"Собрание произведений в 19 книгах"". Компиляция. [Станислав Лем] (fb2) читать онлайн

- "Собрание произведений в 19 книгах"". Компиляция. (пер. Валентина Сергеевна Кулагина-Ярцева, ...) (а.с. Собрание произведений в 19 книгах) 43.98 Мб скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Станислав Лем

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Станислав Лем Солярис. Эдем. Непобедимый

Солярис

Прибытие

В девятнадцать ноль-ноль бортового времени я спустился по металлическим ступенькам в капсулу. В ней было ровно столько места, чтобы поднять локти. Я вставил наконечник шланга в штуцер, выступающий из стены, скафандр раздулся, и я уже не мог сделать ни малейшего движения. Стоял, вернее висел, в воздушном ложе, составляя единое целое с металлической скорлупой.

Подняв глаза, я увидел сквозь выпуклое стекло стены колодца и выше — лицо склонившегося над ним Моддарда. Потом лицо исчезло и стало темно — это наверху закрыли тяжелый предохранительный конус. Послышался восьмикратно повторенный свист электромоторов, которые дотягивали болты, потом писк воздуха в амортизаторах. Глаза привыкали к темноте. Я уже различал зеленоватый контур универсального указателя.

— Готов, Кельвин? — раздалось в наушниках.

— Готов, Моддард, — ответил я.

— Не беспокойся ни о чем. Станция тебя примет, — сказал он. — Счастливого пути!

Ответить я не успел — что-то вверху заскрежетало, и капсула вздрогнула. Инстинктивно я напряг мышцы. Но больше ничего не случилось.

— Когда старт? — спросил я и услышал шум, будто зернышки мельчайшего песка сыпались в мембрану.

— Уже летишь, Кельвин! Будь здоров! — загудел прямо в ухо голос Моддарда.

Прежде чем я как следует это осознал, прямо против моего лица открылась широкая щель, и через нее я увидел звезды. Напрасно я пытался отыскать альфу Водолея, к которой улетал «Прометей». Эта область Галактики была мне совершенно неизвестна. В узком окошке мелькала искрящаяся пыль. Я понял, что нахожусь в верхних слоях атмосферы. Неподвижный, обложенный пневматическими подушками, я мог смотреть только перед собой. Я летел и летел, совершенно этого не ощущая, только жар заливал меня неспешными коварными волнами. Смотровое окно наполнял красный свет. Я слышал тяжелые удары собственного пульса, лицо горело, шею щекотала прохладная струя воздуха из кондиционера. Я пожалел, что мне не удалось увидеть «Прометей», — когда автоматы открыли смотровое окно, он, наверное, был уже за пределами видимости.

Капсулу тряхнуло раз, другой, потом ее корпус начал вибрировать. Эта нестерпимая дрожь пробила все изолирующие оболочки, воздушные подушки и проникла в глубину моего тела. Зеленоватый контур указателя размазался. Я не ощущал страха. Не для того же я летел в такую даль, чтобы погибнуть у самой цели.

— Станция Солярис! — произнес я. — Станция Солярис, станция Солярис! Сделайте что-нибудь. Кажется, я теряю стабилизацию. Станция Солярис, я Кельвин. Прием.

Я прозевал важный момент появления планеты. Она распростерлась, огромная, плоская; по размеру полос на ее поверхности я определил, что нахожусь еще далеко. А точнее, высоко, потому что миновал уже ту невидимую границу, после которой расстояние до небесного тела становится высотой. Я падал и чувствовал это теперь, даже закрыв глаза.

Подождав несколько секунд, я повторил вызов. И снова не получил ответа. В наушниках залпами повторялся треск атмосферных разрядов. Их сопровождал шум, глубокий и низкий. Казалось, это был голос самой планеты. Оранжевое небо в смотровом окне затянуло пеленой. Стекло потемнело. Я инстинктивно сжался, насколько позволили пневматические бандажи, но в следующую секунду понял, что это тучи. Они лавиной неслись вверх. Я продолжал планировать. Меня то ослепляло солнце, то накрывала тень. Капсула вращалась вокруг вертикальной оси, и огромный, как будто распухший солнечный диск равномерно проплывал мимо моего лица, появляясь с левой и уходя в правую сторону. Внезапно сквозь шумы и треск прямо в ухо мне ворвался далекий голос:

— Станция Солярис — Кельвину, станция Солярис — Кельвину! Все в порядке. Вы под контролем станции. Станция Солярис — Кельвину. Приготовиться к посадке в момент ноль. Внимание, начинаю. Двести пятьдесят, двести сорок девять, двести сорок восемь…

Слова падали, как горошины, четко отделяясь друг от друга; похоже, что говорил автомат. Странно. Обычно, когда прибывает кто-нибудь новый, да еще прямо с Земли, все, кто может, бегут на посадочную площадку.

Однако времени для размышлений не было. Огромное кольцо, очерченное вокруг меня солнцем, вдруг встало на дыбы вместе с равниной, летящей мне навстречу. Потом капсула накренилась в другую сторону. Я болтался, как груз огромного маятника. На встающей стеной поверхности планеты, иссеченной грязно-лиловыми бурыми полосами, я увидел, борясь с головокружением, бело-зеленые шахматные квадратики — опознавательный знак станции. Тут же от верха капсулы с треском оторвался длинный ошейник кольцевого парашюта и громко зашелестел. В этом звуке было что-то невыразимо земное — первый после стольких месяцев шум настоящего ветра.

Дальнейшее происходило очень быстро. До сих пор я только знал, что падаю. Теперь я это увидел. Бело-зеленое шахматное поле стремительно росло. Уже было видно, что оно нарисовано на удлиненном китообразном серебристо-блестящем корпусе с выступающими по бокам иглами радарных антенн и с рядами темных оконных проемов, что этот металлический гигант не лежит на поверхности планеты, а висит над ней, волоча по чернильно-черному фону свою тень — эллиптическое пятно еще более глубокой черноты. Одновременно я заметил подернутые фиолетовой дымкой, лениво перекатывающиеся волны океана. Затем тучи ушли высоко вверх, охваченные по краям ослепительным пурпуром, небо между ними было далекое и плоское, буро-оранжевое. В смотровом окне заискрился ртутным блеском волнующийся до самого дымного горизонта океан, тросы и кольца парашюта мгновенно отделились и полетели над волнами, уносимые ветром, а капсула начала мягко раскачиваться особыми свободными движениями, как это обычно бывает в искусственном силовом поле, и рухнула вниз. Последнее, что я увидел, были огромные решетчатые катапульты и два возносящихся, наверное, на высоту нескольких этажей ажурных зеркала радиотелескопов.

Что-то остановило капсулу, раздался пронзительный скрежет стали, упруго ударившейся о сталь, что-то открылось подо мной, и с протяжным пыхтящим вздохом металлическая скорлупа, в которой я торчал выпрямившись, закончила свое стовосьмидесятикилометровое путешествие.

— Станция Солярис. Ноль-ноль. Посадка окончена. Конец, — услышал я мертвый голос контрольного автомата.

Обеими руками (я чувствовал неопределенное давление на грудь, а внутренности ощущались как неприятный груз) я взялся за рукоятки и выключил контакты. Появилась зеленая надпись — «Земля», стенки капсулы разошлись, пневматическое ложе легонько подтолкнуло меня в спину, и, чтобы не упасть, я вынужден был сделать шаг вперед.

С тихим шипением, похожим на разочарованный вздох, воздух покинул оболочку скафандра. Я был свободен.

Я стоял на дне огромной серебристой воронки. По стенам спускались пучки цветных труб и исчезали в круглых колодцах. Вентиляционные шахты урчали, втягивая остатки ядовитой атмосферы планеты, которая вторглась сюда во время посадки. Пустая, как лопнувший кокон, сигара капсулы стояла на дне врезанной в стальной холм чаши. Ее наружная обшивка обгорела и стала грязновато-коричневой. Я сделал несколько шагов по отлогому спуску. Дальше металл был покрыт слоем шероховатого пластика. В тех местах, где обычно проходили тележки подъемников ракет, пластик вытерся, и сквозь него проступала голая сталь.

Компрессоры вентиляторов умолкли, стало совсем тихо. Я осмотрелся немного беспомощно, ожидая появления какого-нибудь человека, но никто не появлялся. Только неоновая стрелка показывала на бесшумно движущийся ленточный транспортер. Я встал на него.

Свод зала изящной параболой падал вниз, переходя в трубу коридора. В его нишах громоздились груды баллонов для сжатых газов, контейнеров, кольцевых парашютов, ящиков — все было свалено в беспорядке, как попало. Это меня удивило. Транспортер кончился у округлого расширения коридора. Здесь господствовал еще больший беспорядок. Из-под груды жестяных банок растекалась лужа маслянистой жидкости. Неприятный резкий запах наполнял воздух. В разные стороны шли следы ботинок, четко отпечатавшиеся в этой жидкости. Между жестянками, как бы выметенные из комнат, валялись витки белой телеграфной ленты, обрывки бумаги и мусор. И снова загорелся зеленый указатель, направляя меня к средней двери. За ней был коридор, такой узкий, что в нем вряд ли смогли бы разойтись два человека. Свет падал из выходящих в небо окон с чечевицеобразными стеклами. Еще одна дверь, выкрашенная в белые и зеленые квадратики. Она была приоткрыта. Я вошел внутрь.

В полукруглой комнате было одно большое панорамное окно. В нем горело затянутое дымкой небо. Внизу безмолвно перекатывались бурые холмы волн. В стенах виднелось много открытых шкафчиков. Их наполняли инструменты, книги, склянки с засохшим осадком, запыленные термосы. На грязном полу стояло пять или шесть механических подвижных столиков, между ними несколько сплюснутых надувных кресел, из них был выпущен воздух. Только одно было надуто. В нем сидел маленький изнуренный человек с лицом, обожженным солнцем. Кожа клочьями слезала у него с носа и щек. Я понял, кто это: Снаут, заместитель Гибаряна, кибернетик. В свое время он напечатал несколько совершенно оригинальных статей в соляристическом альманахе. Раньше мы не встречались. На нем была рубашка-сетка, сквозь ячейки которой торчали седые волоски, росшие на плоской груди, и когда-то белые, запачканные на коленях и сожженные реактивами полотняные штаны с многочисленными карманами. В руке он держал пластмассовую грушу, из каких пьют на космических кораблях, лишенных искусственной гравитации. Он смотрел на меня, словно парализованный ослепительным светом. Груша выпала из его ослабевших пальцев и запрыгала по полу, как мячик. Из нее вылилось немного прозрачной жидкости. Постепенно вся кровь отхлынула от его лица. Я был слишком поражен, чтобы что-нибудь сказать, и эта немая сцена продолжалась до тех пор, пока мне каким-то непонятным образом не передался его страх.

Я сделал шаг. Он скорчился в кресле.

— Снаут, — прошептал я.

Он вздрогнул, как будто его ударили. Глядя на меня с неописуемым отвращением, Снаут прохрипел в ответ:

— Не знаю тебя, не знаю тебя, чего ты хочешь?..

Разлитая жидкость быстро испарялась. Я почувствовал запах алкоголя. Он пил? Был пьян? Но почему он так боялся?

Я все стоял посреди кабины. Ноги у меня обмякли, а уши были как будто заткнуты ватой. Пол под ногами я воспринимал как что-то не совсем надежное. За выгнутым стеклом окна мерно колыхался океан.

Снаут не спускал с меня налитых кровью глаз. Страх уходил с его лица, но невыразимое отвращение не исчезало.

— Что с тобой?.. — спросил я его вполголоса. — Ты болен?

— Заботишься… — сказал он тихо. — Ага. Будешь заботиться, да? Но почему обо мне? Я тебя не знаю.

— Где Гибарян? — спросил я.

На секунду у Снаута перехватило дыхание. Его глаза снова стали стеклянными. В них вспыхнула какая-то искра и тотчас угасла.

— Ги… гиба… — пролепетал он. — Нет!!! — Он затрясся в беззвучном идиотском смехе и затих. — Ты пришел к Гибаряну? — Это было сказано почти спокойно. — К Гибаряну? Что ты хочешь с ним сделать?

Он смотрел на меня так, как будто я перестал быть для него опасным. В его словах, а еще больше в тоне было что-то ненавидяще-оскорбительное.

— Что ты говоришь?.. — пробормотал я, ошарашенный. — Где он?

Он остолбенел:

— Ты не знаешь?..

«Он пьян, — подумал я, — ясно как день, пьян». Меня охватил растущий гнев. Мне, конечно, нужно было уйти, но мое терпение лопнуло.

— Приди в себя! — прикрикнул я. — Откуда я могу это знать, если только что прилетел! Что с тобой, Снаут?!

У него отвалилась челюсть. Он снова на мгновение задохнулся. Быстрый блеск появился в его глазах. Трясущимися руками он вцепился в ручки кресла и с трудом, так что затрещали суставы, встал.

— Что? — сказал он, трезвея на глазах. — Прилетел? Откуда прилетел?

— С Земли, — ответил я зло. — Может, ты слышал о ней? Похоже, что нет!

— С Зе… Великое небо!.. Так ты — Кельвин?

— Да. Что ты так смотришь? Что в этом удивительного?

— Ничего, — ответил он, быстро моргая глазами. — Ничего. — Он потер лоб. — Извини меня, Кельвин. Это так, знаешь, просто от внезапности. Не ожидал…

— Как это не ожидал? Ведь вы получили сообщение несколько месяцев назад, а Моддард радировал еще раз сегодня, с борта «Прометея»…

— Да. Да… Конечно. Только, видишь ли, здесь у нас некоторый… беспорядок…

— Вижу, — сказал я сухо. — Трудно этого не видеть.

Снаут обошел вокруг меня, осматривая мой скафандр, самый обычный скафандр с упряжью проводов и кабелей на груди. Несколько раз откашлялся. Потрогал свой костистый нос.

— Может, хочешь принять ванну?.. Это тебя освежит. Голубые двери на противоположной стороне.

— Спасибо. Я знаю планировку станции.

— Может, ты голоден?..

— Нет. Где Гибарян?

Он подошел к окну, будто не слышал моего вопроса. Со спины он выглядел значительно старше. Коротко остриженные волосы были седыми, шея, сожженная солнцем, иссечена морщинами, глубокими, как шрамы. За окном поблескивали огромные хребты волн, поднимающихся и опадающих так медленно, как будто океан застывал. Если смотреть туда, создавалось впечатление, что станция движется немного боком, как бы соскальзывая с невидимого основания. Потом она возвращалась в нормальное положение и снова, лениво наклоняясь, ползла в другую сторону. Но это, очевидно, был обман зрения. Хлопья слизистой пены цвета крови собирались в провалах между волнами. Через мгновение я почувствовал тошноту.

— Слушай… — неожиданно начал Снаут. — Пока только я… — Он обернулся. Нервно потер руки. — Тебе придется довольствоваться моим обществом. Пока. Называй меня Хорек. Я тебе знаком только по фото, но это не важно, меня все так называют. Боюсь, что тут ничего не поделаешь.

— Где Гибарян? — упрямо спросил я опять.

Он заморгал.

— Мне очень жаль, что я тебя так принял. Это… не только моя вина. Совсем забыл, тут столько произошло, знаешь…

— Да брось, все в порядке, — ответил я. — Оставь это. Так что же все-таки с Гибаряном? Его нет на станции? Он куда-нибудь улетел?

— Нет, — ответил Снаут, глядя в угол, заставленный катушками кабеля. — Он никуда не улетел. И не улетит. Потому что он…

— Что? — спросил я. У меня снова как будто заложило уши, и я стал хуже слышать. — Что ты хочешь сказать? Где он?

— Ты уже знаешь, — сказал Снаут совершенно другим тоном.

Он холодно смотрел мне в глаза. По коже у меня побежали мурашки. Может быть, Снаут и был пьян, но он знал, что говорит.

— Но ведь не произошло же?..

— Произошло.

— Несчастный случай?

Он кивнул. Он не только поддакивал, но одновременно изучал мою реакцию.

— Когда?

— Сегодня утром.

Удивительное дело, я не ощутил потрясения. Весь этот обмен односложными вопросами и ответами успокоил меня, пожалуй, своей деловитостью. Мне казалось, что я уже понимаю поведение Снаута.

— Как это было?

— Устраивайся, разбери вещи и возвращайся сюда… Ну, скажем, через час…

Мгновение я колебался.

— Хорошо.

— Обожди, — сказал Снаут, когда я повернулся к дверям. Он смотрел на меня как-то по-особенному. Видно было, что он никак не может выдавить из себя то, что хочет сказать. — Нас было трое, и теперь с тобой — снова трое. Ты знаешь Сарториуса?

— Так же, как тебя. По фотографии.

— Он в лаборатории, наверху, и не думаю, чтобы он вышел оттуда до ночи, но… во всяком случае, ты его узнаешь. Если увидишь кого-нибудь другого, понимаешь, не меня и не Сарториуса, понимаешь, то…

— То что?

Мне казалось, что все это происходит во сне. На фоне черных волн, кроваво поблескивающих под низким солнцем, он сидел в кресле с опущенной головой и смотрел в угол на катушку смотанного кабеля.

— То… Не делай ничего.

— Кого я могу увидеть? Привидение? — взорвался я.

— Понимаю. Думаешь, я сошел с ума. Еще нет. Не могу тебе сказать no-другому пока… В конце концов, может, ничего и не случится. Во всяком случае, помни. Я тебя предостерегаю.

— От чего? О чем ты говоришь?

— Владей собой. — Он упрямо твердил свое. — Поступай так, как будто… Будь готов ко всему. Это невозможно, я понимаю. Но ты попробуй. Это единственный выход. Другого я не знаю.

— Но что я увижу?! — Я, наверное, крикнул это. Мне хотелось схватить Снаута за плечи и встряхнуть его как следует, чтобы он не сидел вот так, уставившись в угол, с несчастным, обожженным солнцем лицом, мучительно выдавливая из себя по одному слову. Я едва сдержался.

— Не знаю. В некотором смысле это зависит от тебя.

— Галлюцинации?

— Нет. Это реально. Не… нападай. Помни.

— Что ты говоришь?! — Я не узнавал своего голоса.

— Мы не на Земле.

— Политерия. Но ведь это совершенно не похоже на людей! — Я не знал, как вырвать его из этого состояния отрешенности; он по-прежнему глядел куда-то в пустоту и, казалось, в ней вычитывал бессмыслицу, леденящую кровь.

— Именно оттого это так страшно, — сказал он тихо. — Помни: будь начеку!

— Что случилось с Гибаряном?

Он не отвечал.

— Что делает Сарториус?

— Приходи через час.

Я отвернулся и вышел. Отворяя двери, взглянул на Снаута еще раз. Он сидел, согнувшись, закрыв лицо руками. Только теперь я увидел, что костяшки пальцев у него покрыты засохшей кровью.

Соляристы

Коридор был пуст. Мгновение я постоял перед закрытой дверью, прислушиваясь. Стены, наверно, были тонкими, снаружи сквозь них проникал плач ветра. На двери, немного наискось, висел небрежно прикрепленный прямоугольный кусок пластыря с карандашной надписью «Человек». Неразборчиво нацарапанное слово вызвало у меня желание вернуться к Снауту, но я понял, что это невозможно.

Нелепое предостережение все еще звучало в ушах. Тихо, как будто бессознательно скрываясь от невидимого наблюдателя, я вернулся в круглую камеру с пятью дверьми. На трех из них висели таблички: «Д-р Гибарян», «Д-р Снаут», «Д-р Сарториус». На четвертой таблички не было. Поколебавшись, я нажал ручку. Пока дверь медленно открывалась, у меня появилось граничащее с уверенностью ощущение, что в комнате кто-то есть. Я вошел внутрь.

В комнате никого не было. Выпуклое окно глядело на океан, который жирно блестел под солнцем, как будто с волн стекало красное масло. Пурпурный отблеск заливал комнату, похожую на корабельную каюту. С одной стороны ее находились полки с книгами и прикрепленная вертикально к стене кровать в карданной подвеске. С другой было очень много шкафчиков. Между ними в никелированных рамках висели фотоснимки планеты. В металлических захватах торчали колбы и пробирки, заткнутые ватой. Под окном в два ряда громоздились белые эмалированные ящики с инструментами. В углах комнаты — краны, вытяжной шкаф, холодильные установки, на полу стоял микроскоп, для него уже не было места на большом столе у окна.

Я обернулся и около входной двери увидел шкаф с открытыми дверцами до самого потолка. В нем висели комбинезоны, рабочие и защитные халаты, на полках — белье, между голенищами противорадиационных сапог поблескивали алюминиевые баллоны для переносных кислородных аппаратов. Два аппарата с масками болтались на поручне поднятой кровати. Везде был тот же кое-как упорядоченный хаос.

Я втянул воздух и почувствовал слабый запах химических реактивов. Машинально поискал глазами вентиляционные решетки. Прикрепленные к ним полоски бумаги легонько колебались, показывая, что компрессоры работают, поддерживая нормальный обмен воздуха. Я перенес книги, аппараты и инструменты с двух кресел в углы, распихал все это как попало, и вокруг постели, между шкафом и полками, образовалось относительно пустое пространство. Потом подтянул вешалку, чтобы повесить на нее скафандр, и уже взялся за замки-молнии, но тут же их отпустил. Я никак не мог решиться снять скафандр, как будто от этого стал бы беззащитным. Еще раз я окинул взглядом комнату. Дверь была плотно закрыта, но замка в ней не было, и после недолгого колебания я припер ее двумя самыми тяжелыми ящиками.

Забаррикадировавшись так, я освободился от своей скрипящей оболочки. Узкое зеркало на внутренней поверхности шкафа отражало часть комнаты. Углом глаза я заметил какое-то движение, вскочил, но тут же понял, что это мое собственное отражение. Комбинезон под скафандром пропотел. Я сбросил его и толкнул шкаф. Он отъехал в сторону, и в нише за ним заблестели стены миниатюрной ванной комнаты. На полу, под душем, лежал довольно большой плоский ящик, который я с трудом втащил в комнату. Когда я опускал его на пол, крышка отскочила как на пружине, и я увидел отделения, набитые странными предметами. Ящик был полон страшно изуродованных инструментов из темного металла, немного похожих на те, которые лежали в шкафах. Все они никуда не годились, бесформенные, скрученные, оплавленные, словно вынесенные из пожара. Самым удивительным было то, что повреждения такого же характера были даже на керамитовых, то есть практически не плавящихся, рукоятках. Ни в одной лабораторной печи нельзя было получить температуру, при которой они бы плавились, разве что внутри атомного котла. Из кармана моего скафандра я достал портативный дозиметр, но черный цилиндрик молчал, когда я поднес его к обломкам.

На мне были только трусы и рубашка-сетка. Я скинул их на пол и пошел под душ. Вода принесла облегчение. Я изгибался под потоком твердых горячих струй, массировал тело, фыркал и делал все это как-то преувеличенно, как будто хотел вытравить из себя эту жуткую, внушающую подозрения неуверенность, охватившую станцию.

В шкафу я нашел легкий тренировочный костюм, который можно было носить под скафандром, переложил в карман все свое скромное имущество. Между листами блокнота я нащупал что-то твердое — это был каким-то чудом попавший сюда ключ от моего земного жилья. Я повертел его в руках, не зная, что с ним делать, потом положил на стол. Мне пришло в голову, что неплохо бы иметь какое-нибудь оружие. Универсальный перочинный нож тут явно не годился, но ничего другого у меня не было, а я еще не дошел до такого состояния, чтобы искать ядерный излучатель или что-нибудь в этом роде. Я уселся на металлический стульчик, который стоял посредине пустого пространства, в отдалении от всех вещей. Мне хотелось побыть одному. С удовольствием я отметил, что у меня есть еще полчаса времени. Стрелки на двадцатичетырехчасовом циферблате показывали семь. Солнце заходило. Семь часов местного времени — значит двадцать часов на борту «Прометея». На экранах Моддарда Солярис, наверно, уже уменьшился до размеров искорки и ничем не отличался от звезд. Но какое я имею отношение к «Прометею»? Я закрыл глаза. Стояла полная тишина, только в ванной капли воды глухо стучали по кафелю.

Гибарян мертв. Если я правильно понял Снаута, с момента его смерти прошло всего несколько часов.

Что сделали с его телом? Похоронили? Правда, здесь, на Солярисе, этого сделать нельзя. Некоторое время я обдумывал это, будто судьба мертвого была так уж важна. Поняв бессмысленность подобных размышлений, я встал и начал ходить по комнате, поддавая носком беспорядочно разбросанные книги. Потом поднял с пола фляжку из темного стекла, такую легкую, будто она была сделана из бумаги. Посмотрел сквозь нее в окно, в мрачно пламенеющие, затянутые грозным туманом последние лучи заката. Что со мной? Почему я занимаюсь какими-то глупостями, какой-то ненужной ерундой?

Я вздрогнул — зажегся свет. Очевидно, фотоэлементы среагировали на наступающие сумерки. Я был полон ожидания, напряжение нарастало до такой степени, что мне уже действовало на нервы пустое пространство за спиной. С этим пора было кончать.

Я придвинул кресло к полкам, взял хорошо известный мне второй том старой монографии Хьюджеса и Эгла «История Соляриса» и начал его перелистывать, подперев толстый жесткий переплет коленом.

Солярис был открыт почти за сто лет до того, как я родился. Планета обращается вокруг двух солнц — красного и голубого. В течение сорока с лишним лет к ней не приближался ни один космический корабль. В то время теория Гамова — Шепли о невозможности зарождения жизни на планетах двойных звезд не вызывала сомнений. Орбиты таких планет непрерывно изменяются из-за непостоянства сил притяжения, вызванного взаимным обращением двух солнц.

Возникающие изменения гравитационного поля сокращают или растягивают орбиту планеты, и зародыши жизни, если они возникнут, будут уничтожены испепеляющим жаром или космическим холодом. Эти изменения происходят регулярно через каждые несколько миллионов лет, то есть в астрономическом или биологическом масштабе за очень короткий промежуток времени, так как эволюция требует сотен миллионов, если не миллиардов лет.

Солярис, по предварительным подсчетам, должен был за пятьсот тысяч лет приблизиться на расстояние половины астрономической единицы к своему красному солнцу,[1] а еще через миллион лет упасть в его раскаленную бездну. Но уже через несколько лет выяснилось, что орбита планеты не подвергается ожидаемым изменениям, вроде бы она постоянная, такая же постоянная, как орбиты планет нашей Солнечной системы.

Повторенные — на этот раз с максимальной точностью — наблюдения и вычисления лишь подтвердили то, что уже было известно: орбита Соляриса нестабильна. И если до этого Солярис был всего-навсего одной из нескольких сотен ежегодно открываемых планет, которым в статистических сборниках уделяют десяток строчек, где описываются элементы их движения, то теперь он немедленно перешел в ранг небесного тела, достойного самого пристального внимания.

Через четыре года после этого открытия планету облетела экспедиция Оттеншельда, который изучал Солярис с «Лаокоона» и двух вспомогательных космолетов.[2] Эта экспедиция носила характер предварительной разведки, тем более что высадиться на планету она не могла. Ученые запустили на экваториальные и полярные орбиты большое количество автоматических спутников-наблюдателей. Спутники должны были главным образом измерять гравитационные потенциалы. Кроме того, изучался океан, почти целиком покрывающий планету, и немногочисленные возвышающиеся над его поверхностью плоскогорья. Их общая площадь оказалась меньше, чем территория Европы, хотя Солярис имел диаметр на двадцать процентов больше земного. Эти лоскутки скалистой пустынной суши, разбросанные как попало, скопились главным образом в Южном полушарии. Был также определен состав атмосферы, лишенной кислорода, и произведены чрезвычайно точные измерения плотности планеты, альбедо и других астрономических показателей.[3] Как и ожидалось, ни на жалких клочках суши, ни в океане не удалось обнаружить никаких следов жизни.

В течение дальнейших десяти лет Солярис, теперь уже находящийся в центре внимания всех наблюдателей этого района, демонстрировал поразительную тенденцию к сохранению своей, вне всякого сомнения, гравитационно-нестабильной орбиты. Запахло было скандалом, так как вину за такие результаты наблюдений пытались возложить (заботясь о благе науки) то на определенных людей, то на вычислительные машины, которыми они пользовались.

Отсутствие средств задержало отправку специальной соляристической экспедиции еще на три года, вплоть до того момента, когда Шеннон, укомплектовавший команду, получил от института три космических корабля тоннажа «С» космодромного класса. За полтора года до прибытия экспедиции, которая вылетела с альфы Водолея, другая исследовательская группа по поручению института вывела на околосоляристическую орбиту автоматический сателлоид — Луну-247. Этот сателлоид после трех последовательных реконструкций, отделенных друг от друга десятками лет, работает до сегодняшнего дня. Данные, которые он собрал, окончательно подтвердили выводы экспедиции Оттеншельда об активном характере движения океана.

Один корабль Шеннона остался на дальней орбите, два других после предварительных приготовлений сели у Южного полюса планеты на скалистом клочке суши, который занимает около тысячи квадратных километров. Работа экспедиции закончилась через восемнадцать месяцев и прошла очень успешно, за исключением одного несчастного случая, вызванного неисправностью аппаратуры. Однако ученые экспедиции раскололись на два враждующих лагеря. Предметом спора стал океан. На основании анализов он был признан органическим образованием (назвать его живым никто еще не решался). Но если биологи видели в нем организм весьма примитивный, что-то вроде одной чудовищно разросшейся жидкой клетки (они называли ее «добиологическая формация»), которая окружила всю планету студенистой оболочкой, местами глубиной в несколько километров, то астрономы и физики утверждали, что это должна быть чрезвычайно высокоорганизованная структура, сложностью своего строения превосходящая земные организмы, коль скоро она в состоянии активно влиять на форму планетной орбиты. Никакой иной причины, объясняющей стабилизацию Соляриса, открыто не было. Кроме того, планетофизики установили связь между определенными процессами, происходящими в плазменном океане, и локальными колебаниями гравитационного потенциала, которые зависели от океанического «обмена веществ».

Таким образом, физики, а не биологи выдвинули парадоксальную формулировку «плазматическая машина», имея в виду образование, в нашем понимании, возможно, и неодушевленное, но способное к целенаправленным действиям в астрономическом масштабе.

В этом споре, который за несколько недель втянул в свою орбиту все выдающиеся авторитеты, доктрина Гамова — Шепли пошатнулась впервые за восемьдесят лет.

Некоторое время ее еще пытались защищать, утверждая, что океан ничего общего с жизнью не имеет, что он является даже не образованием пара — или добиологическим, а всего лишь геологической формацией, по всей вероятности необычной, но способной лишь к стабилизации орбиты Соляриса посредством изменения силы тяжести; при этом ссылались на закон Ле Шателье.

Наперекор консервативным утверждениям появлялись другие гипотезы (например, одна из наиболее разработанных — гипотеза Чивита — Витты). Согласно этим гипотезам, океан является результатом диалектического развития; от своего первоначального состояния, от праокеана — раствора слабо реагирующих химических веществ, — он сумел под влиянием внешних условий (то есть изменений орбиты, угрожающих его существованию), минуя все земные ступени развития, минуя образование одно— и многоклеточных организмов, эволюцию растений и животных, сделать резкий скачок и оказаться на стадии «гомеостатического океана».[4] Иначе говоря, он не приспосабливался, как земные организмы, в течение сотен миллионов лет к условиям среды, чтобы только через такое длительное время дать начало разумной расе, но сразу же стал хозяином среды.

Это было весьма оригинально, хотя никто по-прежнему не знал, как студенистый сироп может стабилизировать орбиту небесного тела. Уже давно были известны гравиторы — установки, создающие искусственные силовые и гравитационные поля. Но никто не представлял себе, каким образом аморфное желе может добиться результата, который в гравиторах достигался с помощью сложных ядерных реакций и гигантских температур. В газетах, которые, к удовольствию читателей и к негодованию ученых, распространяли нелепейшие вымыслы на тему «тайны Соляриса», например, писали, что всепланетный океан является… дальним родственником земных электрических угрей.

Когда эту загадку удалось в какой-то мере разгадать, оказалось, как это потом не раз бывало с Солярисом, что ее заменила другая, возможно, еще более удивительная.

Как показали исследования, океан действовал совсем не по тому принципу, который использовался в наших гравиторах (впрочем, это было бы невозможно). Он непосредственно моделировал метрику пространства-времени, что приводило, скажем, к отклонениям при измерении времени на одном и том же меридиане планеты. Следовательно, океан не только представлял себе, но и мог (чего нельзя сказать о нас) использовать выводы теории Эйнштейна — Беви.

Когда это стало известно, в научном мире разыгралась одна из сильнейших бурь нашего столетия. Самые почтенные, повсеместно признанные непоколебимыми теории обратились в прах, в научной литературе появлялись совершенно еретические статьи, альтернатива же «гениальный океан» или «гравитационное желе» распалила умы.

Все это происходило за много лет до моего рождения. Когда я ходил в школу, Солярис в связи с установленными позднее фактами был признан планетой, которая наделена жизнью, но имеет только одного жителя.

Второй том Хьюджеса и Эгла, который я перелистывал совершенно машинально, начинался с систематики, столь же оригинальной, сколь и забавной. Классификационная таблица представляла в порядке очереди: тип — Политерия, класс — Метаморфа, отряд — Синциталия. Будто мы знали бог весть сколько экземпляров этого вида, тогда как на самом деле существовал лишь один, правда, весом в семнадцать биллионов тонн.

Под пальцами у меня шелестели цветные диаграммы, графики, анализы, спектрограммы. Чем дальше углублялся я в потрепанный фолиант, тем больше математических формул мелькало на мелованных страницах. Можно было подумать, что наши сведения об этом представителе класса Метаморфа, который лежал, скрытый темнотой ночи, в нескольких метрах под стальным днищем станции, являются исчерпывающими.

Я с шумом поставил увесистый том на полку и взял следующий. Он делился на две части. Первая была посвящена изложению протоколов бесчисленных экспериментов, целью которых было установление контакта с океаном. Это установление контакта служило источником бесконечных анекдотов, насмешек и острот в мои студенческие годы. Средневековая схоластика казалась прозрачной, сверкающей истиной по сравнению с теми джунглями, которые породила эта проблема.

Первые попытки установления контакта были предприняты при помощи специальных электронных аппаратов, трансформирующих импульсы, посылаемые в обе стороны, причем океан принимал активное участие в конструировании этих аппаратов. Но все делалось в полной темноте. Что значит — принимал участие? Океан модифицировал некоторые элементы погруженных в него установок, в результате чего записанные ритмы импульсов изменялись, регистрирующие приборы фиксировали множество сигналов, похожих на обрывки гигантских выкладок высшего анализа. Но что все это значило? Может, это были сведения о мгновенном состоянии возбуждения океана? Может быть, переложенные на неведомый электронный язык выражения его вечных истин? Или произведения искусства? Или же импульсы, вызывающие появление его гигантских образований где-нибудь в тысяче миль от исследователя? Кто мог знать это, коль скоро не удалось дважды получить одинаковую реакцию на одинаковые сигналы? Если один раз ответом был целый взрыв импульсов, чуть не уничтожавший аппараты, а другой — глухое молчание? Если ни одно исследование невозможно было повторить?

Все время казалось, что от расшифровки непрерывно увеличивавшегося моря записей нас отделяет только один шаг; специально для этого строились электронные мозги с такой способностью перерабатывать информацию, какой не требовала до сих пор ни одна проблема. Действительно, были достигнуты определенные результаты. Океан — источник электрических, магнитных, гравитационных импульсов — говорил как бы языком математики; некоторые группы его электрических разрядов можно было классифицировать, пользуясь наиболее абстрактными методами земного анализа, теории множеств; удалось выделить гомологию структур,[5] известных из того раздела физики, который занимается выяснением взаимосвязи энергии и материи, конечных и бесконечных величин, частиц и полей. Все это склоняло ученых к выводу, что перед ними — мыслящее чудовище, что-то вроде гигантски разросшегося, покрывшего целую планету протоплазменного моря-мозга, которое тратит время на необыкновенные по своему размаху теоретические исследования сути всего существующего, а то, что выхватывают наши аппараты, составляет лишь разрозненные, случайно подслушанные обрывки этого продолжающегося вечно в глубинах океана, перерастающего всякие границы нашего понимания гигантского монолога.

Одни расценивали такие гипотезы как выражение пренебрежения к человеческим возможностям, как преклонение перед чем-то, чего мы еще не понимаем, но что можно понять, как воскрешение старой доктрины ignoramus et ignorabimus.[6] Другие считали, что это вредные и бесплодные небылицы, что в гипотезах математиков проявляется мифология нашего времени, видящая в гигантском мозге — безразлично, электронном или плазматическом — наивысшую цель существования — итог бытия. Третьи же… Но исследователей и теорий были легионы. Впрочем, кроме «установления контакта», существовали и другие проблемы… Были отрасли соляристики, в которых специализация зашла так далеко, особенно на протяжении последней четверти столетия, что солярист-кибернетик почти не мог понять соляриста-симметриадолога. «Как можете вы понять океан, если не в состоянии понять друг друга?» — однажды шутливо спросил Вейбек, который в мои студенческие годы руководил институтом. В этой шутке было много правды.

Все же океан не случайно отнесли к классу Метаморфа. Его волнистая поверхность могла давать начало самым различным, ни на что земное не похожим формам, причем цель — приспособительная, познавательная или какая-либо иная — этих иногда весьма бурных взрывов плазматического «творчества» оставалась полнейшей загадкой.

Поставив тяжелый том на место, я подумал, что наши сведения о Солярисе, наполняющие библиотеки, являются бесполезным балластом и кладбищем фактов и что мы топчемся на том же самом месте, где начали их нагромождать семьдесят восемь лет назад. Точнее, ситуация была гораздо хуже, ибо труд всех этих лет оказался напрасным.

То, что мы знали наверняка, относилось только к области отрицания. Океан не пользовался механизмами и не строил их, хотя в определенных обстоятельствах, возможно, был способен к этому. Так, он размножал части некоторых погруженных в него аппаратов, но делал это только в первый и второй годы исследовательских работ, а затем игнорировал все наши настойчиво возобновляемые попытки, как будто утратил всякий интерес к нашим аппаратам и устройствам (а следовательно, и к нам самим). Океан не обладал — я продолжаю перечисление наших «негативных сведений» — никакой нервной системой, ни клетками, ни структурами, напоминающими белок; не всегда реагировал на раздражения, даже наимощнейшие (так, например, он полностью игнорировал катастрофу, в которой погибла вспомогательная ракета второй экспедиции Гезе, рухнув с высоты трехсот километров на поверхность планеты и уничтожив взрывом своих атомных двигателей плазму в радиусе двух километров).

Постепенно в научных кругах «операция Солярис» начала восприниматься как синоним «операции проигранной», особенно среди научной администрации института, где в последние годы все чаще раздавались голоса, требующие прекращения дотаций на дальнейшие исследования. О полной ликвидации станции никто до сих пор говорить не осмеливался — это было бы слишком явным признанием поражения. Впрочем, некоторые в частных беседах говорили, что нам нужно только одно — наиболее «почетным» образом устраниться от «аферы Солярис».

Однако для многих, особенно для молодых, «афера» эта постепенно становилась чем-то вроде пробного камня собственной ценности. «В сущности, — говорили они, — речь идет о ставке гораздо большей, чем изучение соляристической цивилизации, речь идет о нас самих, о границах человеческого познания».

В течение некоторого времени было популярно мнение (усердно распространяемое газетами), что мыслящий океан, который омывает весь Солярис, является гигантским мозгом, обогнавшим нашу цивилизацию в своем развитии на миллионы лет, что это какой-то «космический йог», мудрец, олицетворение всеведения, который уже давно понял бесполезность всякой деятельности и поэтому категорически отказывается от общения с нами.

Это была явная неправда, потому что живой океан действовал, и еще как — только в соответствии с иными, чем людские, представлениями, не строя ни городов, ни мостов, ни летательных машин, не пробуя также победить пространство или перешагнуть его (в чем некоторые защитники превосходства человека усматривали бесценный для нас козырь), но занимаясь зато тысячекратными преобразованиями — «онтологической автометаморфозой», — чего-чего, а ученых терминов хватало на страницах соляристических трудов.

С другой стороны, у человека, упорно вчитывающегося во всевозможные солярианы, создавалось впечатление, что перед ним обломки интеллектуальных конструкций, возможно гениальных, перемешанные без всякой системы с плодами полного, граничащего с сумасшествием маразма. Отсюда как антитеза концепции об «океане-йоге» возникла мысль об «океане-дебиле».

Эти гипотезы подняли из гроба и оживили одну из старейших философских проблем — взаимоотношения материи и духа, сознания. Необходима была большая смелость, чтобы первому — как это сделал дю Хаарт — приписать океану сознание. Эта проблема, поспешно признанная метафизической, тлела на дне всех дискуссий и споров. Возможно ли мышление без сознания? Можно ли возникающие в океане процессы назвать мышлением? Гору — очень большим камнем? Планету — огромной горой? Можно пользоваться этими названиями, но новая величина выводит на сцену новые закономерности и новые явления.

Проблема Соляриса стала квадратурой круга нашего времени. Каждый самостоятельный мыслитель старался внести в сокровищницу соляристики вклад: множились теории, гласящие, что перед нами продукт дегенерации, регресса, который наступил после минувшей фазы «интеллектуального великолепия» океана, что океан в самом деле новообразование — глиома, которая, зародившись в телах древних обитателей планеты, уничтожила и поглотила их, сплавляя остатки в структуру вечно живущей, самоомолаживающейся сверхклеточной стихии.

В белом, похожем на земной, свете ламп я снял со стола аппараты и книги и разложил на пластмассовой крышке карту Соляриса. Живой океан имел своиотмели и глубочайшие впадины, а его острова были покрыты налетом выветрившихся пород, свидетельствующих о том, что когда-то они были дном океана. Возможно, океан регулировал появление и исчезновение скальных формаций, погруженных в его лоно. Опять полный туман. Я смотрел на огромные, окрашенные в разные оттенки фиолетового и голубого полушария на карте, испытывая, не знаю уж который раз в жизни, изумление, такое же потрясающее, как то, первое, которое я ощутил, когда еще мальчишкой впервые услышал в школе о существовании Соляриса.

Не знаю почему, но все, что меня окружало — тайна смерти Гибаряна, даже неведомое будущее, — все казалось сейчас незначительным, и я не думал об этом, погруженный в удивительную карту. Отдельные области живой планеты носили имена исследовавших их ученых. Я рассматривал омывающее экваториальные архипелаги море Тексалла, когда почувствовал чей-то взгляд.

Я, парализованный страхом, еще стоял над картой, но уже не видел ее. Дверь находилась прямо против меня; она была приперта ящиками и придвинутым к ним шкафчиком. «Это какой-нибудь автомат», — подумал я, хотя ни одного автомата перед этим в комнате не было и он не мог войти незаметно для меня. Кожа на шее и спине стала горячей, ощущение тяжелого, неподвижного взгляда было невыносимым. Не отдавая себе в этом отчета, инстинктивно втянув голову в плечи, я все сильнее опирался на стол, который начал медленно ползти по полу. От этого движения я пришел в себя и стремительно обернулся.

Позади никого не было. Только зияло чернотой большое полукруглое окно. Но странное ощущение не исчезало. Это темнота смотрела на меня, бесформенная, огромная, безглазая, не имеющая границ. Ее не освещала ни одна звезда. Я задернул шторы. Я не пробыл на станции и часа, но уже начинал понимать, почему у ее обитателей появилась мания преследования. Инстинктивно я связывал это со смертью Гибаряна. Я знал его и до сих пор считал, что ничто не может помутить его разум. Теперь эта уверенность исчезла.

Я стоял посреди комнаты у стола. Дыхание успокоилось, и я почувствовал, что у меня на лбу выступил пот. О чем это я сейчас думал? Ах да, об автоматах. Странно, что ни один из них не встретился мне ни в коридоре, ни в комнатах. Куда они все подевались? Единственный, с которым я столкнулся, да и то на расстоянии, принадлежал к системе обслуживания ракетодрома. А другие?..

Я посмотрел на часы. Пора идти к Снауту.

Коридор был освещен слабо. Я прошел две двери и остановился у той, на которой виднелось имя Гибаряна. Я нажал ручку. У меня не было намерения заходить туда, но ручка подалась, дверь приоткрылась, щель мгновение была черной, потом в комнате вспыхнул яркий свет. Теперь меня мог увидеть каждый, кто шел по коридору. Я быстро юркнул в комнату, бесшумно, но с силой захлопнул за собой дверь и сразу же обернулся.

Я стоял, привалившись к двери. Комната была больше моей. Панорамное окно на три четверти закрывала, несомненно, привезенная с Земли, не относящаяся к снаряжению станции занавеска в мелкие голубые и розовые цветочки. Вдоль стен тянулись библиотечные полки и шкафчики, покрытые серебристо-зеленой эмалью. Содержимое их, беспорядочно вываленное на пол, громоздилось между креслами. Прямо передо мной, загораживая проход, валялись два столика, заваленные журналами, высыпавшимися из разорванных папок. Растерзанные книги были залиты жидкостями из разбитых колб и бутылок с такими толстыми стенками, что я не мог понять, каким образом они разбились, даже если упали на пол с большой высоты. Под окном лежал перевернутый стол с разбитой рабочей лампой на раздвижном кронштейне; рядом валялась табуретка, две ножки которой были всажены в наполовину выдвинутые ящики стола. Толстый слой карточек, исписанных листков и других бумаг покрывал пол. Я узнал почерк Гибаряна и наклонился. Поднимая листки, я увидел, что моя рука отбрасывает две тени.

Я обернулся. Розовая занавеска пылала, будто подожженная сверху, четкая полоса голубого огня стремительно расширялась. Я отдернул занавеску, и в глаза ударило пламя гигантского пожара, который занимал треть горизонта. Волны длинных густых теней стремительно неслись к станции. Это был рассвет. Станция находилась в зоне, где после ночи, длившейся час, всходило второе, голубое солнце планеты.

Автоматический выключатель погасил лампы, и я вернулся к разбросанным бумагам. Перебирая их, наткнулся на краткий план опыта, который должен был состояться три недели назад. Гибарян собирался подвергнуть плазму действию очень жесткого рентгеновского излучения. Прочитав все, я понял, что план предназначался для Сарториуса, который должен был провести эксперимент, — у меня в руках была копия.

Свет, отраженный от белых листов бумаги, начал резать глаза. Наступивший день был не таким, как прежний. Под оранжевым небом остывающего солнца чернильный океан с кровавыми отблесками почти всегда покрывала грязно-розовая мгла, которая объединяла в одно целое тучи и волны. Теперь все это исчезло. Даже профильтрованный розовой тканью занавески, восход пылал, как горелка мощной кварцевой лампы. Мои загорелые руки казались в его свете почти серыми. Вся комната изменилась, все, что имело красный оттенок, стало бронзовым и поблекло, все белые, зеленые, желтые предметы, наоборот, налились и, казалось, излучали собственный свет. Я закрыл глаза и на ощупь прошел в ванную. Там на полочке нашарил темные очки и только теперь, надев их, мог продолжить чтение.

Это были протоколы уже проведенных исследований. Из них я узнал, что океан четыре дня подвергался облучению в пункте, находящемся в двух тысячах километров к северо-востоку от теперешнего положения станции. А использование рентгеновского излучения запрещалось конвенцией ООН в связи с его вредным действием. И я был совершенно уверен, что никто не обращался на Землю с просьбой разрешить подобные эксперименты.

Становилось жарко. Комната, пылающая белым и голубым, выглядела неестественно. Но вот послышался скрежет, и снаружи на окно наползли герметические заслонки. Наступила темнота, затем зажегся электрический свет, показавшийся удивительно тусклым.

Однако жарко было по-прежнему. Пожалуй, жара даже усилилась, хотя холодильники станции, судя по гудению кондиционеров, работали на полную мощность.

Вдруг я услышал звук шагов. Кто-то шел по коридору. В два прыжка я оказался у двери. Шаги замедлились. Тот, кто шел, остановился у дверей. Ручка тихонько повернулась. Не раздумывая, инстинктивно я схватил ее и задержал. Нажим не усиливался, но и не ослабевал. Тот, с другой стороны, старался делать все так же бесшумно, как и я. Некоторое время мы оба держали ручку. Потом я почувствовал, что ее отпустили, и услышал легкий шелест — тот уходил. Я постоял еще, прислушиваясь, но было тихо.

Гости

Я поспешно сложил вчетверо и спрятал в карман записи Гибаряна. Осторожно подошел к шкафу и заглянул внутрь. Одежда была скомкана и втиснута в один угол, как будто в шкафу кто-то прятался. Из кучи бумаг, сваленных внизу, выглядывал уголок конверта. Я взял его. Письмо было адресовано мне. У меня вдруг пересохло горло.

С большим трудом я заставил себя разорвать конверт и достать из него маленький листок бумаги.

Своим четким и очень мелким почерком Гибарян написал:

«Ann. Solar. Vol. 1. Anex, также Vot. Separat.[7] Мессенджера по делу Ф., «Малый Апокриф»[8] Равинтцера».

И все. Ни одного слова больше. Записка носила следы спешки. Было ли это какое-нибудь важное сообщение? Когда он ее написал? Надо как можно скорее идти в библиотеку. Приложение к первому Соляристическому ежегоднику было мне известно, точнее, я знал о его существовании, но никогда не видел; оно представляло чисто исторический интерес. Однако ни о Равинтцере, ни о его «Малом Апокрифе» я никогда не слышал.

Что делать?

Я уже опаздывал на четверть часа. Подойдя к двери, еще раз оглядел комнату и только теперь заметил прикрепленную к стене складную кровать, которую заслоняла развернутая карта Соляриса. За картой что-то висело. Это был карманный магнитофон в футляре. Я вынул аппарат, футляр повесил на место, а магнитофон сунул в карман, предварительно взглянув на счетчик и убедившись, что лента использована почти до конца.

Еще секунду постоял у двери с закрытыми глазами, напряженно вслушиваясь в тишину. Ни звука. Я осторожно отворил дверь. Коридор показался мне черной бездной. Я снял темные очки и увидел слабый свет потолочных ламп. Закрыв за собой дверь, пошел налево, к радиостанции.

Круглая камера, от которой, как спицы колеса, расходились во все стороны коридоры, была уже совсем близко, когда, минуя какой-то узкий боковой проход, ведущий, как мне показалось, к ванным, я увидел большую, неясную, почти сливающуюся с полумраком фигуру.

Я замер. Из глубины коридора не спеша, по-утиному покачиваясь, шла огромная негритянка. Я увидел блеск ее белков и почти одновременно услышал мягкое шлепанье босых ног. На ней не было ничего, кроме желтой, блестящей, как будто сплетенной из соломы, юбки. Она прошла мимо меня на расстоянии метра, даже не посмотрев в мою сторону, покачивая слоновьими бедрами, похожая на гигантские скульптуры каменного века, которые можно увидеть в антропологических музеях. Там, где коридор поворачивал, негритянка остановилась и открыла дверь комнаты Гибаряна. На мгновение она очутилась в полосе яркого света, падавшего из комнаты, потом дверь закрылась, и я остался один. Правой рукой я вцепился в кисть левой и стиснул ее так, что хрустнули кости; потом бессмысленно огляделся вокруг. Что случилось? Что это было? Внезапно, как будто меня ударили, я вспомнил предостережение Снаута. Что все это могло значить? Кто была эта черная Афродита? Откуда она взялась?

Я сделал шаг, один только шаг в сторону комнаты Гибаряна, и остановился. Я слишком хорошо знал, что не войду туда.

Не знаю, долго ли я простоял так, опершись о холодный металл стены. Станцию наполняла тишина, лишь монотонно шумели компрессоры кондиционеров.

Я похлопал себя по щеке и медленно пошел на радиостанцию. Взявшись за ручку двери, услышал резкий голос:

— Кто там?

— Это я. Кельвин.

Снаут сидел за столом между кучей алюминиевых коробок и пультом передатчика и прямо из банки ел мясные консервы. Не знаю, почему он выбрал для жилья радиостанцию. Я тупо стоял у двери, глядя на его мерно жующие челюсти, и вдруг почувствовал, что очень голоден. Подойдя к полке, я взял из стопки тарелок наименее пыльную и уселся напротив него. Некоторое время мы ели молча, потом Снаут встал, вынул из стенного шкафа термос и налил в чашки горячий бульон. Ставя термос на пол — на столе уже не было места, — он спросил:

— Видел Сарториуса?

— Нет. А где он?

— Наверху.

Наверху была лаборатория. Мы продолжали есть молча, только слышалось, как вилки скребут по стенкам банок. На радиостанции царила ночь. Окно было тщательно завешено изнутри, под потолком горели четыре круглых светильника. Их отражения переливались в пластмассовом корпусе передатчика.

Я посмотрел на Снаута. На нем был черный, просторный, довольно потрепанный свитер. Натянувшаяся на скулах кожа — вся в красных прожилках.

— С тобой что-нибудь случилось? — спросил Снаут.

— Нет. А что со мной могло случиться?

— Ты весь мокрый.

Я вытер рукой лоб и почувствовал, что буквально обливаюсь потом. Это была реакция. Снаут смотрел на меня изучающе. Сказать ему? Хотелось бы, чтобы он мне больше доверял. Кто с кем здесь играет и в какую игру?

— Жарко, — сказал я. — Мне казалось, что кондиционеры работают у вас лучше.

— Скоро все придет в норму. Ты уверен, что это — только от жары? — Он поднял на меня глаза.

Я сделал вид, будто не замечаю этого.

— Что собираешься делать? — прямо спросил Снаут, когда мы кончили есть.

Он свалил всю посуду и пустые банки в умывальник и вернулся в свое кресло.

— Присоединюсь к вам. У вас же есть какой-то план исследований? Какой-то новый раздражитель, рентген или что-то в этом роде. А?

— Рентген? — Брови Снаута поднялись. — Где ты об этом слышал?

— Не помню… Мне кто-то говорил. Может быть, на «Прометее». А что? Уже применяете?

— Детали мне неизвестны. Это была идея Гибаряна. Он начал с Сарториусом… Но откуда ты можешь об этом знать?

Я пожал плечами:

— Неизвестны детали? Ты ведь должен был в этом участвовать, это входит в твои… — Я не кончил и замолчал.

Шум кондиционеров утих, температура держалась на сносном уровне.

Снаут встал, подошел к пульту управления и начал для чего-то щелкать тумблерами. Это было бессмысленно, главный выключатель находился в нулевом положении. Немного погодя он, даже не повернувшись ко мне, заметил:

— Нужно будет выполнить все формальности в связи… с этим…

— Да?

Он обернулся и с бешенством взглянул на меня. Не могу сказать, что я умышленно старался вывести его из равновесия, но, ничего не понимая в игре, которая здесь велась, я предпочитал вести себя сдержанно. Его острый кадык ходил над черным воротником свитера.

— Ты был у Гибаряна, — сказал вдруг Снаут.

Это не был вопрос. Подняв брови, я спокойно смотрел ему в лицо.

— Был в его комнате, — повторил он.

Я сделал движение головой, как бы говоря: «Предположим. Ну и что?» Пусть он говорит дальше.

— Кто там еще был?

Он знал о ней!!!

— Никого. А кто там мог быть? — спросил я.

— Почему же ты меня не впустил?

Я усмехнулся.

— Испугался. Ты сам меня предостерегал, и, когда ручка повернулась, я инстинктивно задержал ее. Почему ты не сказал, что это ты? Я бы тебя впустил.

— Я думал, это Сарториус, — сказал он неуверенно.

— Ну и что?

— Как ты относишься к этому… к тому, что произошло? — ответил он вопросом на вопрос.

Я заколебался.

— Ты должен знать больше, чем я. Где он?

— В холодильнике, — ответил Снаут тотчас же. — Мы перенесли его сразу же… утром… жара…

— Где ты его нашел?

— В шкафу.

— В шкафу? Уже мертвого?

— Сердце еще билось, но дыхания не было. Он агонизировал.

— Ты пробовал его спасти?

— Нет.

— Почему?

Снаут помедлил.

— Не успел. Он умер прежде, чем я его уложил.

— Он стоял в шкафу? Между комбинезонами?

— Да.

Снаут подошел к маленькому столику в углу, взял лежавший на нем лист бумаги и положил его передо мной.

— Я написал предварительный протокол. Это даже хорошо, что ты осмотрел его комнату. Причина смерти — инъекция смертельной дозы перностала. Здесь написано…

Я пробежал глазами короткий текст.

— Самоубийство… — повторил я тихо. — А причина?..

— Нервное расстройство… депрессия… или как это еще называется. Ты знаешь об этом лучше, чем я.

— Я знаю только то, что вижу сам, — ответил я и посмотрел на него.

— Что ты хочешь сказать? — спросил он спокойно.

— Гибарян сделал себе укол перностала и спрятался в шкаф. Так? Если так, то это не депрессия, не расстройство, а острый психоз. Паранойя… Ему, наверное, казалось, что он что-нибудь видит… — говорил я все медленнее, глядя ему в глаза.

Он отошел от меня к пульту передатчика и снова начал щелкать тумблерами.

— Тут твоя подпись, — после недолгого молчания заметил я. — А Сарториус?

— Он в лаборатории. Я уже говорил. Не появляется. Думаю…

— Что?

— Что он заперся.

— Заперся? О, заперся! Вот как! Может быть, забаррикадировался?

— Возможно.

— Снаут… На станции кто-то есть.

— Ты видел?

Он смотрел на меня, слегка наклонившись.

— Ты предостерегал меня. От чего? Это галлюцинация?

— Что ты видел?

— Это человек, да?

Снаут молчал. Он отвернулся к стене, как будто не хотел, чтобы я видел его лицо, и барабанил пальцами по металлической перегородке. Я посмотрел на его руки. На них уже не было следов крови. Вдруг меня осенило.

— Эта особа реальна, — сказал я тихо, почти шепотом, как бы открывая тайну, которую могли подслушать. — Да? До нее можно дотронуться. Можно ее ранить… Последний раз ты видел ее сегодня.

— Откуда ты знаешь?

Он не повернулся. Стоял у самой стены, касаясь ее грудью.

— Перед тем как я прилетел? Совсем незадолго?..

Снаут сжался как от удара. Я видел его безумные глаза.

— Ты! — выкрикнул он. — Кто ТЫ такой?!

Казалось, он сейчас бросится на меня. Этого я не ожидал. Все шло кувырком. Он не верил, что я тот, за кого себя выдаю. Что это могло значить? Снаут смотрел на меня с ужасом. Что это, психоз? Отравление? Все было возможно. Но ведь я видел ее, это страшилище… Может быть, я и сам… тоже?..

— Кто это был? — спросил я.

Мой вопрос успокоил его. Некоторое время он смотрел на меня испытующе, как будто еще не доверяя мне. Прежде чем он открыл рот, я понял, что попытка неудачна и что он не ответит.

Снаут медленно сел в кресло и стиснул голову руками.

— Что здесь происходит?.. — сказал он тихо. — Бред…

— Кто это был? — снова спросил я.

— Если ты не знаешь… — буркнул он.

— То что?

— Ничего.

— Снаут, — сказал я, — мы достаточно далеко от дома. Давай в открытую. И так все запутано…

— Чего ты хочешь?

— Чтобы ты сказал, кого видел.

— А ты? — спросил он подозрительно.

— Хитришь? Сказать тебе, и ты скажешь мне. Можешь не беспокоиться. Я тебя не буду считать помешанным, знаю…

— Помешанным! О господи! — Он попытался засмеяться. — Но ведь ты же ничего, совсем ничего… Это было бы спасением… Если бы он хоть на секунду поверил, что это помешательство, он бы не сделал этого, он бы жил.

— Значит, то, что написано в протоколе о нервном расстройстве, — ложь?

— Конечно.

— Почему же ты не написал правду?

— Почему?.. — повторил он.

Снова я был в тупике и ничего не понимал. А мне уже казалось, что я убедил его и мы вместе атакуем эту тайну. Почему, почему он не хотел говорить?!

— Где автоматы? — спросил я.

— На складах. Мы закрыли их все, кроме тех, которые обслуживают полеты.

— Почему?

Он снова не ответил.

— Не скажешь?

— Не могу.

В этом было что-то, чего я никак не мог ухватить. Может быть, пойти наверх, к Сарториусу? Вдруг я вспомнил записку и подумал, что это сейчас самое главное.

— Как ты себе представляешь дальнейшую работу в таких условиях?

Снаут пожал плечами.

— Какое это имеет значение?

— Ах так? И что ты намерен делать?

Он молчал. В тишине было слышно шлепанье босых ног. Среди никелированных и пластмассовых аппаратов, высоких шкафов с электронной аппаратурой, точнейших приборов эта шлепающая, разболтанная походка казалась дикой шуткой какого-то ненормального. Шаги приближались. Я встал, напряженно всматриваясь в Снаута. Он прислушивался, зажмурившись, но совсем не выглядел испуганным. Значит, он боялся не ее?!

— Откуда она взялась? — спросил я.

Снаут медлил.

— Не хочешь сказать?

— Не знаю.

— Ладно.

Шаги удалились и затихли.

— Ты мне не веришь? — спросил Снаут. — Даю слово, что не знаю.

Я молча открыл шкаф со скафандрами и начал раздвигать их тяжелые пустые оболочки. Как я и ожидал, в глубине на крюках висели газовые пистолеты, которыми пользуются для передвижения в состоянии невесомости. В качестве оружия они стоили немного, но выбора не было. Лучше такое, чем ничего. Я проверил зарядное устройство и перекинул через плечо ремень футляра.

Снаут внимательно следил за мной. Когда я регулировал длину ремня, он язвительно усмехнулся, показав желтые зубы.

— Счастливой охоты!

— Спасибо за все, — ответил я, идя к двери.

Он вскочил со стула.

— Кельвин!

Я посмотрел на него. Усмешки уже не было. Не знаю, видел ли я когда-нибудь такое измученное лицо.

— Кельвин, это не… Я… правда не могу, — с трудом проговорил он.

Я ждал, что он скажет еще что-нибудь, но он только шевелил губами, как будто старался выдавить из себя слова. Я молча повернулся и вышел.

Сарториус

Коридор был пуст. Сначала он шел прямо, потом поворачивал направо. Я никогда не был на станции, но во время предварительной тренировки шесть недель жил в точной ее копии, находящейся в институте на Земле. Я знал, куда ведет лесенка с алюминиевыми ступеньками.

В библиотеке было темно. На ощупь я нашел выключатель. Когда я отыскал в картотеке первый том Соляристического ежегодника вместе с приложением и нажал кнопку, загорелась красная лампочка. Проверил в регистраторе — книга находилась у Гибаряна, так же как и другая — «Малый Апокриф». Я погасил свет и пошел вниз. Я боялся войти в его комнату: она могла туда вернуться. Некоторое время я стоял у двери, потом, стиснув зубы, превозмог страх и вошел.

В освещенной комнате никого не было. Я методично перекладывал книгу за книгой и наконец, добравшись до последней пачки, лежавшей между кроватью и шкафом, обнаружил нужный том.

Я надеялся найти в нем какую-нибудь пометку, и действительно, в именном указателе лежала закладка. Красным карандашом на ней было написано имя, которое мне ничего не говорило: Андре Бертон. В книге оно встречалось дважды. Сначала я отыскал первое упоминание о нем и узнал, что Бертон был резервным пилотом на корабле Шеннона. Следующее упоминание было через сто с лишним страниц.

После высадки на Солярис экспедиция действовала чрезвычайно осторожно, однако, когда через шестнадцать дней выяснилось, что плазменный океан не только не проявляет никаких признаков агрессивности, но отступает перед каждым предметом, приближающимся к его поверхности, и всячески избегает непосредственного контакта с какими-либо аппаратами и людьми, Шеннон и его заместитель Тимолис отменили некоторые правила безопасности, так как они страшно затрудняли и замедляли проведение работ.

Экспедиция была разбита на маленькие группы по два-три человека, которые проводили полеты над океаном, удаляясь от базы иногда на далекое расстояние. Использовавшиеся раньше в качестве защиты излучатели, окружавшие территорию работ, были водворены на базу. Первые четыре дня после этих изменений прошли без всяких происшествий, если не считать случавшихся время от времени поломок кислородной аппаратуры скафандров, так как выходные клапаны оказались очень чувствительными к корродирующему действию ядовитой атмосферы. В связи с этим их приходилось заменять почти ежедневно.

На пятый день — или на двадцать первый, если считать с момента высадки, — двое ученых, Каруччи и Фехнер (один был радиобиологом, а второй — физиком), проводили исследовательский полет над океаном в небольшом двухместном аэромобиле. Это был не летательный аппарат, а глиссер, передвигающийся на подушке сжатого воздуха.

Когда через шесть часов они не вернулись, Тимолис, который руководил базой в отсутствие Шеннона, объявил тревогу и выслал всех свободных людей на поиски.

По несчастному стечению обстоятельств в этот день примерно через час после вылета исследовательских групп нарушилась радиосвязь. Причиной тому было большое пятно на красном солнце. Оно излучало мощные корпускулярные потоки,[9] достигавшие верхних слоев атмосферы. Действовали только ультракоротковолновые аппараты, которые позволяли поддерживать связь на расстоянии около двухсот километров. В довершение всего перед заходом солнца сгустился туман, и поиски пришлось прекратить.

И только когда спасательные группы уже возвращались на базу, одна из них на расстоянии ста тридцати километров от берега наткнулась на аэромобиль. Двигатель работал, и совершенно исправная машина висела над волнами. В прозрачной кабине находился только Каруччи. Он был без сознания.

Аэромобиль доставили на базу, и Каруччи поручили заботам медиков. В тот же вечер он пришел в себя. О судьбе Фехнера Каруччи ничего не мог сказать. Помнил только, что, когда они уже решили возвращаться, он почувствовал удушье. Дыхательный клапан заклинился, и внутрь скафандра при каждом вдохе проникала небольшая порция ядовитых газов.

Фехнер, пытаясь исправить его аппарат, вынужден был отстегнуть ремни и встать. Это было последнее, что помнил Каруччи. Возможный ход событий, по мнению специалистов, был таким. Исправляя аппарат Каруччи, Фехнер открыл фонарь кабины, вероятно, потому, что под низким куполом он не мог свободно двигаться. Это было допустимо, так как кабины таких машин не были герметичными и только защищали от непосредственного воздействия атмосферы и ветра. Во время этих манипуляций мог испортиться аппарат Фехнера, и ученый, потеряв ориентацию, выбрался через открытый купол из машины и свалился вниз.

Такова история первой жертвы океана. Поиски тела — в скафандре оно должно было плавать на поверхности океана — не дали результатов. Впрочем, возможно, оно и плавало. Тщательно прочесать тысячу квадратных километров почти постоянно покрытой лохмотьями тумана волнистой пустыни было просто невозможно.

До сумерек — я возвращаюсь к предшествующим событиям — вернулись все спасательные аппараты, за исключением большого грузового вертолета, на котором вылетел Бертон.

Он показался над базой примерно через час после наступления темноты, когда о нем уже начали серьезно беспокоиться. Бертон находился в состоянии нервного шока. Он выбрался из вертолета только для того, чтобы кинуться бежать. Когда его поймали, он кричал и плакал. Для мужчины, у которого за плечами насчитывалось семнадцать лет космических полетов, иногда в тяжелейших условиях, это было поразительно. Врачи решили, что он тоже отравился.

Через два дня Бертон, который, даже вернувшись к кажущемуся равновесию, не хотел ни выйти хоть на минуту из главной ракеты экспедиции, ни даже подойти к окну, из которого открывался вид на океан, заявил, что желает подать рапорт о своем полете. Он настаивал на этом, утверждая, что речь идет о деле чрезвычайной важности.

Его рапорт был рассмотрен советом экспедиции, признан плодом больного воображения человека, отравленного газами атмосферы, и как таковой помещен не в историю экспедиции, а в историю болезни Бертона. На этом все и кончилось.

Существо дела составлял, очевидно, сам рапорт Бертона — то, что привело этого пилота к нервному потрясению. Я снова начал перекладывать книги, но «Малого Апокрифа» обнаружить не удалось. Я очень устал и поэтому, отложив дальнейшие поиски до утра, вышел из комнаты.

На ступеньках алюминиевой лесенки лежали пятна света, падающего сверху. Значит, Сарториус все еще работал. Так поздно! Я подумал, что должен с ним встретиться.

Наверху было тепло. В широком низком коридоре дул легкий ветерок. Над вентиляционными отверстиями шелестели полоски бумаги. Двери главной лаборатории представляли собой толстую плиту шероховатого стекла, вставленного в металлическую раму. Изнутри стекло было заслонено чем-то темным. Свет пробивался только сквозь узкие окна под самым потолком. Я нажал ручку, но, как и ожидал, дверь не поддалась. Внутри было тихо, и лишь время от времени слышался какой-то слабый писк. Я постучал — никакого ответа.

— Сарториус! — крикнул я. — Доктор Сарториус! Это я, новичок, Кельвин! Мне нужно с вами увидеться, прошу вас, откройте!

Негромкий шорох, словно кто-то ступал по мятой бумаге, — и снова тишина.

— Это я — Кельвин! Вы ведь обо мне слышали?! Я прилетел два часа назад на «Прометее»! — кричал я, приблизив губы к щели между наличником и дверью. — Доктор Сарториус! Тут никого нет, только я! Откройте!

Молчание. Потом едва уловимый шум. Несколько раз что-то лязгнуло, словно кто-то укладывал металлические инструменты на металлический поднос. И вдруг… Я остолбенел. Раздался звук мелких шажков, будто бегал ребенок. Частый, поспешный топот маленьких ножек. Может… может быть, кто-нибудь имитировал его, очень ловко ударяя пальцами по пустой, хорошо резонирующей коробке?

— Доктор Сарториус! — заревел я. — Вы откроете или нет?!

Никакого ответа, только снова детская трусца и одновременно несколько быстрых, плохо слышных размашистых шагов. Похоже было, что человек шел на цыпочках. Но если он шел, то не мог одновременно имитировать детские шаги? «А впрочем, какое мне до этого дело!» — подумал я и, уже не сдерживая бешенства, которое начинало меня охватывать, заорал:

— Доктор Сарториус!!! Я не для того летел сюда шестнадцать месяцев, чтобы посмотреть, как вы разыгрываете комедию! Считаю до десяти! Потом высажу дверь!!!

Я очень сомневался, что мне это удастся.

Струя газового пистолета не слишком сильна, но я был полон решимости выполнить свою угрозу тем или иным способом. Хотя бы мне пришлось отправиться на поиски взрывчатки, которая наверняка имелась на складе в достаточном количестве. Я сказал себе, что не должен уступать, что не могу играть этими меченными безумием картами, которые вкладывала мне в руки ситуация.

Послышался странный звук, словно кто-то с кем-то боролся или что-то толкал, занавеска внутри отодвинулась примерно на полметра, гибкая тень упала на матовую, как бы покрытую инеем плиту двери, и хрипловатый дискант сказал:

— Я открою, но вы должны обещать, что не войдете внутрь.

— Тогда зачем вы хотите открыть? — крикнул я.

— Я выйду к вам.

— Хорошо. Обещаю.

Легкий щелчок поворачиваемого в замке ключа, потом темная фигура, заслонившая половину двери, старательно задернула занавеску и проделала целую серию каких-то непонятных движений. Мне показалось, что я услышал треск передвигаемого деревянного столика, наконец дверь немного приоткрылась, и Сарториус протиснулся в коридор.

Он стоял передо мной, заслоняя собой дверь, очень высокий, худой; казалось, его тело под кремовым трикотажным комбинезоном состоит из одних только костей. Шея была повязана черным платком, на плече висел сложенный вдвое, прожженный реактивами лабораторный фартук. Чрезвычайно узкую голову он держал немного набок. Почти половину лица закрывали изогнутые черные очки, так что глаз не было видно. У него была длинная нижняя челюсть, синеватые губы и огромные, как будто отмороженные, тоже синеватые уши. Он был небрит. С запястьев на шнурах свисали перчатки из красной резины. Так мы стояли некоторое время, глядя друг на друга с явной неприязнью. Остатки его волос (он выглядел так, будто остригся под ежик) были свинцового цвета, щетина на лице — совсем седая. Лоб такой же загорелый, как и у Снаута, но загар кончался примерно на середине лба четкой горизонтальной линией. Очевидно, на солнце он постоянно носил какую-то шапочку.

— Слушаю, — произнес он наконец.

Мне показалось, что он не столько ждет, когда я заговорю, сколько напряженно вслушивается в пространство за собой, все сильнее прижимаясь спиной к стеклянной плите. Некоторое время я не находил, что сказать, боялся брякнуть глупость.

— Меня зовут Кельвин… вы должны были обо мне слышать, — начал я. — Я работаю, то есть… работал с Гибаряном.

Его худое лицо, все изрезанное вертикальными морщинами — так, наверное, выглядел Дон-Кихот, — ничего не выражало. Черная изогнутая пластина нацеленных на меня очков страшно мешала мне говорить.

— Я узнал, что Гибарян… что его нет. — У меня перехватило дыхание.

— Да. Слушаю!..

Это прозвучало нетерпеливо.

— Он покончил с собой?.. Кто нашел тело, вы или доктор Снаут?

— Почему вы обращаетесь с этим ко мне? Разве доктор Снаут вам не рассказал?..

— Я хотел услышать, что вы можете рассказать об этом…

— Вы психолог, доктор Кельвин?

— Да. А что?

— Ученый?

— Ну да. Но какая связь…

— А я думал, что вы сыщик или полицейский. Сейчас без двадцати три, а вы, вместо того чтобы постараться включиться в ход работ, ведущихся на станции, что было бы по крайней мере понятно, кроме наглой попытки ворваться в лабораторию, еще и допрашиваете меня, как будто я на подозрении.

Я сдержался, и от этого усилия пот выступил у меня на лбу.

— Вы на подозрении, Сарториус! — произнес я сдавленным голосом. Я хотел досадить ему любой ценой и поэтому с остервенением добавил: — И вы об этом прекрасно знаете!

— Если вы, Кельвин, не возьмете свои слова обратно и не извинитесь передо мной, я подам на вас жалобу в радиосводке!

— За что я должен извиниться? За что? Вместо того чтобы меня встретить, вместо того чтобы честно посвятить меня в то, что здесь происходит, вы запираетесь в лаборатории!!! Вы что, окончательно сошли с ума?! Кто вы такой — ученый или жалкий трус?! Что? Может быть, вы ответите?!

Не помню, что я еще кричал. Его лицо даже не дрогнуло. Только по бледной пористой коже скатывались крупные капли пота. Вдруг я понял: он вовсе не слушает меня! Обеими руками, спрятанными за спиной, он изо всех сил держал дверь, которая еле заметно дрожала, словно кто-то напирал на нее с другой стороны.

— Уходите… — простонал он странным плаксивым голосом. — Уходите… умоляю! Идите, идите вниз, я приду, приду, сделаю все, что хотите, только уходите!!!

В его голосе была такая мука, что я, совершенно растерявшись, машинально поднял руки, желая помочь ему держать дверь, которая уже поддавалась, но он издал ужасный крик, как будто я замахнулся на него ножом. Я начал пятиться назад, а он все кричал фальцетом:

— Иду! Иду! — И снова: — Иду! Уже иду! Уже иду!!! Нет!!! Нет!!!

Он приоткрыл дверь и бросился внутрь. Мне показалось, что на высоте его груди мелькнуло что-то золотистое, какой-то сверкающий диск. Из лаборатории теперь доносился глухой шум, занавеска отлетела в сторону, огромная высокая тень мелькнула на стеклянном экране, занавеска вернулась на место, и больше ничего не было видно. Что там происходило? Я услышал топот, шальная гонка оборвалась пронзительным скрежетом бьющегося стекла, а потом раздался заходящийся детский смех.

У меня дрожали ноги, я растерянно осматривался. Стало тихо. Я сел на низкий пластмассовый подоконник и сидел, наверное, с четверть часа, сам не знаю, то ли ожидая чего-то, то ли просто вымотанный до предела, так что мне даже не хотелось встать.

Где-то высоко послышался резкий скрип, и одновременно вокруг стало светлее.

С моего места была видна только часть коридора, который опоясывал лабораторию. Это помещение находилось на самом верху станции, непосредственно под верхней плитой панциря. Наружные стены здесь были вогнутые и наклонные, с похожими на бойницы окнами, расположенными через каждые несколько метров. Внешние заслонки уползли вверх.

Голубой день кончался. Сквозь толстые стекла ворвался ослепляющий блеск. Каждая никелированная планка, каждая дверная ручка запылала, как маленькое солнце. Дверь в лабораторию — это большая плита шершавого стекла — засверкала, как жерло топки. Я смотрел на свои посеревшие в этом призрачном свете, сложенные на коленях руки. В правой был газовый пистолет. Понятия не имею, когда выхватил его из футляра. Я положил его обратно. Я уже знал, что мне не поможет даже атомная пушка — что ею можно сделать? Разнести дверь? Ворваться в лабораторию?

Я встал. Погружающийся в океан, похожий на водородный взрыв диск послал мне вдогонку горизонтальный пучок почти материальных лучей. Когда они тронули мою щеку (я уже спускался по лестнице вниз), я почувствовал прикосновение раскаленного клейма.

Спустившись до половины лестницы, я передумал, вернулся наверх и обошел лабораторию. Как я уже говорил, коридор окружал ее. Пройдя шагов сто, я очутился на другой стороне, у совершенно такой же стеклянной двери, но даже не пробовал ее открыть.

Я искал какое-нибудь окошко в пластиковой стене, какой-нибудь щели. Мысль о том, чтобы подсмотреть за Сарториусом, не казалась мне низкой. Я хотел покончить со всеми домыслами и узнать правду, хотя совершенно не представлял себе, как удастся ее понять.

Мне пришло в голову, что лабораторные помещения освещаются через верхние окна, прорезанные в обшивке, и что если я выберусь наружу, то, возможно, сумею заглянуть сквозь них в лабораторию. Для этого я должен был спуститься вниз за скафандром и кислородным аппаратом. Я стоял у лестницы, раздумывая, стоит ли игра свеч. Вероятнее всего, стекла в окнах матовые. Но что мне оставалось делать? Я спустился на средний этаж. Пришлось пройти мимо радиостанции. Ее дверь была распахнута настежь. Снаут сидел в кресле в том же положении, в каком я его оставил. Он спал, но, услышав звук моих шагов, вздрогнул и открыл глаза.

— Алло, Кельвин! — хрипло окликнул он меня.

Я молчал.

— Ну что? Узнал что-нибудь? — спросил он.

— Да, — ответил я, помедлив. — Он не один.

Снаут скривил губы:

— Скажи, пожалуйста! Это уже что-то. Так, говоришь, у него гости?

— Не понимаю, почему вы не хотите мне сказать, что это такое, — нехотя проговорил я. — Ведь, оставаясь тут, я все равно рано или поздно все узнаю. Зачем же эти тайны?

— Поймешь, когда к тебе самому придут гости, — ответил Снаут.

Казалось, он ждет чего-то и не очень хочет продолжать беседу.

— Куда идешь? — бросил он, когда я повернулся.

Я не ответил.

На ракетодроме ничего не изменилось. На возвышении стояла моя обожженная капсула. Я подошел к стойкам со скафандрами, и вдруг у меня пропало всякое желание выбираться наружу. Я повернулся и по крутой лесенке спустился вниз, туда, где были склады.

Узкий коридор был загроможден баллонами и поставленными друг на друга ящиками. Стены его отливали синевой ничем не покрытого металла. Еще несколько десятков шагов — и под потолком показались подернутые белым инеем трубы холодильной аппаратуры. Я пошел дальше, ориентируясь по ним. Сквозь прикрытую толстым пластмассовым щитком муфту они проникали в герметически закрытое помещение. Когда я открыл тяжелую, толщиной в две ладони дверь с резиновой кромкой, меня охватил пронизывающий до костей холод. Я задрожал. Из чащи заснеженных змеевиков свисали ледяные сосульки. Здесь тоже стояли покрытые слоем снега ящики, коробки, полки у стен были завалены банками и упакованными в прозрачный пластик желтоватыми глыбами какого-то жира.

В глубине бочкообразный свод понижался. Там висела толстая, искрящаяся от ледяных игл занавеска. Я отодвинул ее край. На возвышении из алюминиевых решеток покоился покрытый серой тканью большой продолговатый предмет. Я поднял край полотнища и увидел искаженное лицо Гибаряна. Черные волосы с седой прядью надо лбом гладко прилегали к черепу. Кадык торчал высоко, переламывая линию шеи. Высохшие глаза смотрели прямо в потолок, в углу одного глаза собралась мутная капля замерзшей воды. Холод пронизывал меня, я с трудом заставлял себя не стучать зубами. Не выпуская савана, я другой рукой прикоснулся к его щеке. Ощущение было такое, будто я дотронулся до мерзлого полена. Кожа была шершавой из-за щетины, которая покрывала ее черными точками. Выражение неизмеримого, презрительного терпения застыло в изгибе губ. Опуская край ткани, я заметил, что по другую сторону тела из складок высовывается несколько черных продолговатых бусинок или зерен фасоли. Я замер.

Это были пальцы голых ступней, которые я видел со стороны подошвы; яйцеобразные подушечки пальцев были слегка раздвинуты. Под мятым пологом савана лежала негритянка.

Она лежала лицом вниз, как бы погруженная в глубокий сон. Дюйм за дюймом стягивал я толстую ткань. Голова, покрытая волосами, собранными в маленькие синеватые пучки, покоилась на сгибе черной массивной руки. Лоснящаяся кожа спины натянулась на бугорках позвонков. Ни малейшее движение не оживляло огромное тело. Еще раз я посмотрел на босые подошвы ее ног, и вдруг меня поразила одна удивительная деталь: они не были ни сплющены, ни сбиты той тяжестью, которую должны были носить, на них даже не ороговела кожа от хождения босиком, она была такой же тонкой, как на руках или плечах.

Я проверил это впечатление прикосновением, которое далось мне гораздо труднее, чем прикосновение к мертвому телу. И тут произошло невероятное: лежащее на двадцатиградусном морозе тело было живым, оно пошевелилось. Негритянка подтянула ногу, словно собака, которую взяли за лапу.

«Она здесь замерзнет», — подумал я. Но ее тело было спокойно и не слишком холодно, я еще чувствовал кончиками пальцев мягкое прикосновение. Я попятился за занавеску, опустил ее и вернулся в коридор. Мне показалось, что в нем дьявольски жарко. Лестница снова привела меня в зал ракетодрома. Я уселся на свернутый парашют и обхватил голову руками. Я не знал, что со мной происходит, я был совершенно разбит, мысли сползали в какую-то пропасть — потеря сознания, смерть казались мне невыразимой, недоступной милостью.

Мне незачем было идти к Снауту или к Сарториусу, я не представлял себе, чтобы кто-нибудь мог сложить в единое целое то, что я до сих пор пережил, видел, до чего дотронулся собственными руками. Единственным спасением, бегством, объяснением был диагноз — сумасшествие. Да, я, должно быть, сошел с ума сразу же после посадки. Океан подействовал на мой мозг — я переживал галлюцинацию за галлюцинацией, а если это так, то незачем растрачивать силы на бесполезные попытки разгадать не существующие в действительности загадки, нужно прибегнуть к медицинской помощи, вызвать по радио «Прометей» или какой-нибудь другой корабль, дать сигнал SOS…

Тут случилось то, чего я никак не ожидал: мысль, что я сошел с ума, успокоила меня.

Я даже слишком хорошо понимал теперь слова Снаута — если допустить, что вообще существовал какой-то Снаут и что я с ним когда-либо разговаривал. Ведь галлюцинации могли начаться гораздо раньше. Кто знает, не нахожусь ли я еще на борту «Прометея», пораженный внезапным приступом мозгового заболевания; возможно, все, что я пережил, было лишь созданием моего разгоряченного воображения. Однако если я был болен, то мог выздороветь, а это давало мне по крайней мере надежду на спасение, которой я никак не мог узреть в длящихся всего несколько часов запутанных кошмарах Соляриса.

Необходимо было, следовательно, провести прежде всего какой-нибудь логично продуманный эксперимент над самим собой — experimentum cruris,[10] который показал бы мне, действительно ли я свихнулся и стал жертвой бредовых видений, или же, несмотря на их полную абсурдность и неправдоподобность, мои переживания реальны.

Так я размышлял, присматриваясь к металлическому кронштейну, который поддерживал несущую конструкцию ракетодрома. Это была выступающая из стены выложенная выпуклыми плитами стальная мачта, окрашенная в салатный цвет; в нескольких местах, на высоте примерно метра, краска облупилась — наверное, ее ободрали проезжающие здесь тележки. Я дотронулся до стали, погрел ее немножко ладонью, постучал по кромке предохранительной плиты: может ли бред достигать такой степени реальности? Может, ответил я сам себе;как-никак это была моя специальность, в этом я разбирался.

А можно ли придумать этот ключевой эксперимент? Сначала мне казалось, что нет, ибо мой больной мозг (если, конечно, он больной) будет создавать любые иллюзии, каких я от него потребую. Ведь не только при болезни, но и в самом обычном сне случается, что мы разговариваем с неизвестными нам наяву людьми, задаем этим снящимся образам вопросы и слышим их ответы; причем, хотя эти люди в действительности лишь плод нашей собственной психики, выделенные временно ее псевдосамостоятельными частями, мы не знаем, какие слова они произнесут, до тех пор, пока они (во сне) не обратятся к нам. А ведь на самом деле эти слова созданы той же обособленной частью нашего собственного разума, и поэтому мы должны были их знать уже в тот момент, когда сами их придумали, чтобы вложить в уста фиктивного собеседника. Таким образом, что бы я ни задумал, ни осуществил, я всегда мог себе сказать, что поступил так, как поступают во сне. И Снаут, и Сарториус могли вовсе не существовать в действительности, поэтому задавать им какие бы то ни было вопросы было бессмысленно.

Я подумал, что мог бы принять какое-нибудь лекарство, какое-нибудь сильнодействующее средство, например, пеотил или другой препарат, который вызывает галлюцинации или цветовые видения. Появление этих феноменов доказало бы, что принятое мной вещество существует на самом деле и является частью материальной, окружающей меня действительности. Но и это, продолжал я свою мысль, не было бы нужным ключевым экспериментом, поскольку я знал, как должно действовать средство (которое я сам бы выбрал), а значит, могло случиться, что как прием этого лекарства, так и вызванный им эффект будут одинаково созданием моего воображения.

Мне уже казалось, что, попав в этот замкнутый круг, я не сумею из него вырваться, ведь нельзя мыслить иначе, чем мозгом, нельзя выбраться из самого себя, чтобы проверить нормальность проходящих в организме процессов, — как вдруг меня осенила мысль столь же простая, сколь удачная.

Я вскочил и помчался прямо на радиостанцию. Там никого не было. Мимоходом я бросил взгляд на стенные электрические часы. Было около четырех часов ночи, условной ночи станции, снаружи царил красный рассвет. Я быстро включил аппаратуру дальней радиосвязи и, ожидая, когда нагреются лампы, еще раз мысленно повторил каждый этап эксперимента.

Я не помнил, каким сигналом вызывается автоматическая станция обращавшегося вокруг Соляриса сателлоида, но нашел его на таблице, висящей над главным пультом. Послал вызов и через восемь секунд получил ответ. Сателлоид, а точнее, его электронный мозг, отозвался ритмично повторяющимися импульсами. Тогда я потребовал, чтобы он с точностью до пятого десятичного знака сообщил, какие меридианы звездного купола Галактики он пересекает в интервалах в двадцать две секунды, обращаясь вокруг Соляриса. Потом я сел и стал ждать ответа. Он пришел через десять минут. Я оторвал бумажную ленту с отпечатанным на ней результатом и, спрятав ее в ящик (я старался не бросить на нее ни одного взгляда), принес из библиотеки большие карты неба, логарифмические таблицы, справочник суточного движения спутника и еще несколько книг, после чего начал искать ответ на тот же самый вопрос. Почти час ушел на составление уравнений. Не помню, когда последний раз мне пришлось столько считать. Наверное, еще в студенческие годы на экзамене по практической астрономии.

Вычисление я проводил на большом калькуляторе станции. Мои рассуждения были примерно такими. По картам неба я получу цифры, не точно совпадающие с данными, сообщенными сателлоидом. Не точно, потому что сателлоид подвержен очень сложным пертурбациям, вызванным влиянием гравитационных сил Соляриса, его обоих кружащихся друг около друга солнц, а также локальных изменений притяжения, создаваемых океаном. Когда у меня будет два ряда цифр — полученных от сателлоида и вычисленных теоретически, — я внесу в мои вычисления поправки. Тогда обе группы результатов должны совпасть до четвертого знака после запятой. Расхождения будут только в пятом знаке, они отразят неучтенное воздействие океана.

Ведь если цифры, сообщенные сателлоидом, не существуют в действительности, а являются плодом моего воображения, то они никак не смогут совпасть с другим рядом — вычисленных данных. Мозг мой может быть больным, но ни при каких условиях он не в состоянии произвести вычисления, выполненные большим калькулятором станции, так как на это потребовалось бы много месяцев. А следовательно, если цифры совпадут, значит, большой калькулятор станции на самом деле существует, и я пользовался им в действительности, а не в бреду.

У меня дрожали руки, когда я вынимал из ящика бумажную телеграфную ленту и, расправляя, клал ее рядом с другой, более широкой, из калькулятора. Оба ряда цифр, как я и предполагал, совпадали до четвертого знака. Расхождение появилось только в пятом. Я спрятал все бумаги в ящик. Итак, калькулятор существовал независимо от меня. А значит, станция и все, что на ней есть, реально существуют.

Я уже хотел закрыть ящик, когда заметил в нем целую пачку листков, покрытых нетерпеливыми подсчетами. Я вынул пачку и с первого взгляда понял, что кто-то уже проводил эксперимент, похожий на мой, с той только разницей, что вместо данных, касающихся звездной сферы, потребовал от сателлоида измерений альбедо Соляриса в сорокасекундных интервалах.

Я не был сумасшедшим. Последний лучик надежды угас. Я выключил передатчик, выпил остатки бульона из термоса и пошел спать.

Хари

Все расчеты я делал с каким-то молчаливым остервенением, и только оно удерживало меня на ногах. Я настолько отупел от усталости, что даже не сумел разложить кровать, и вместо того, чтобы освободить верхние зажимы, потянул за поручень, и постель свалилась прямо на меня. Наконец я опустил кровать, сбросил одежду и белье прямо на пол и полуживой упал на подушку, даже не надув ее как следует. Я заснул при свете, не помню когда. Открыв глаза, я решил, что спал всего несколько минут. Комнату заливало угрюмое красное сияние. Мне было холодно и хорошо. Напротив кровати, под окном, кто-то сидел в кресле, освещенный красным солнцем. Это была Хари. В белом платье, босая, темные волосы зачесаны назад, тонкий материал натянулся на груди, загоревшие до локтей руки опущены. Хари неподвижно смотрела на меня из-под своих черных ресниц. Я разглядывал ее долго и, в общем, спокойно. Моей первой мыслью было: «Как хорошо, что это такой сон, когда знаешь, что тебе все снится». И все-таки мне хотелось, чтобы она исчезла. Я закрыл глаза и заставил себя хотеть этого очень сильно, но, когда открыл их снова, она по-прежнему сидела передо мной. Губы она сложила по-своему, будто собиралась свистнуть, но в глазах не было улыбки. Я припомнил все, что думал о снах накануне вечером, перед тем как лечь спать. Хари выглядела точно так же, как тогда, когда я видел ее последний раз живой, а ведь тогда ей было девятнадцать. Сейчас ей было бы двадцать девять, но, естественно, ничего не изменилось — мертвые остаются молодыми. Она глядела на меня все теми же всему удивляющимися глазами. «Кинуть в нее чем-нибудь», — подумал я, но, хотя это был только сон, не решился.

— Бедная девочка. Пришла меня навестить, да? — сказал я и немного испугался, потому что мой голос прозвучал так правдиво, а комната и Хари — все выглядело так реально, как только можно себе представить.

Какой пластичный сон, мало того что он цветной, я вдобавок увидел тут на полу многие вещи, которых вчера, ложась спать, даже не заметил. «Когда проснусь, — решил я, — нужно будет проверить, действительно ли они здесь лежат, или это только во сне, как Хари…»

— И долго ты намерена так сидеть? — спросил я и заметил, что говорю очень тихо, словно боюсь, что меня услышат. Как будто можно подслушать, что происходит во сне.

В это время солнце уже немного поднялось. «Ну вот, — подумал я, — отлично. Я ложился, когда был красный день, затем должен наступить голубой и только потом второй красный. Поскольку я не мог без перерыва проспать пятнадцать часов, это наверняка сон».

Успокоенный, я внимательно присмотрелся к Хари. Свет падал на нее сзади. Луч, проходящий сквозь щель в занавеске, золотил бархатный пушок на ее левой щеке, а от ресниц на лицо падала длинная тень. Она была прелестна. «Скажите, пожалуйста, — пришла мне в голову мысль, — какой я скрупулезный, даже по ту сторону реальности. И движение солнца отмечаю, и то, что у нее ямочка там, где ни у кого нет, под уголком удивленных губ». И все же мне хотелось, чтобы это поскорее кончилось.

Пора заняться работой. Я изо всех сил зажмурился, стараясь проснуться, но вдруг услышал скрип и тотчас открыл глаза.

Хари сидела рядом со мной на кровати и внимательно смотрела на меня. Я улыбнулся ей, и она тоже улыбнулась и наклонилась надо мной. Первый поцелуй был легким, как будто мы были детьми. Я целовал ее долго. «Разве можно так пользоваться сном?» — подумал я. Но ведь это даже не измена ее памяти, ведь мне снится она. Она сама. Никогда со мной такого не случалось…

Мы лежали навзничь и по-прежнему ничего не говорили. Когда она поднимала лицо, мне становились видны маленькие ноздри, которые всегда были барометром ее настроения. Кончиками пальцев я потрогал ее уши — мочки порозовели от поцелуев. Не знаю, от этого ли мне стало так неспокойно; я все еще говорил себе, что это сон, но сердце у меня сжималось.

Я напрягся, чтобы вскочить с постели, но приготовился к неудаче — во сне мы очень часто не можем управлять собственным телом, — скорее я рассчитывал проснуться от этого усилия, но не проснулся, а просто сел на кровати, спустив ноги на пол. «Ничего не поделаешь, пусть снится до конца», — сдался я, но хорошее настроение исчезло окончательно. Я боялся.

— Чего ты хочешь? — Голос звучал хрипло, и мне пришлось откашляться.

Машинально я начал искать ногами ночные туфли, но, прежде чем вспомнил, что здесь нет никаких туфель, сильно ушиб палец; я даже зашипел от боли. «Ну, теперь это кончится», — с удовлетворением решил я.

Но ничего не произошло. Когда я сел, Хари отодвинулась. Плечами она оперлась о спинку кровати. Платье ее чуть-чуть подрагивало под левой грудью в такт биению сердца. Она смотрела на меня со спокойным интересом. Я подумал, что лучше всего принять душ, но сразу же сообразил, что душ, который снится, не может разбудить.

— Откуда ты взялась?

Она подняла мою руку и стала подбрасывать ее знакомым движением.

— Не знаю. Это плохо?

И голос был тот же, низкий… и рассеянный тон. Она всегда говорила так, будто мысли ее заняты чем-то другим.

— Тебя… кто-нибудь видел?

— Не знаю. Я просто пришла. Разве это важно, Крис?

Хари все еще играла моей рукой, но ее лицо больше в этом не участвовало. Она нахмурилась.

— Хари?..

— Что, милый?

— Откуда ты узнала, где я?

Это ее озадачило.

— Понятия не имею. Смешно, да? Ты спал, когда я вошла, и не проснулся. Мне не хотелось тебя будить, потому что ты злюка. Злюка и зануда. — В такт своим словам она энергично подбрасывала мою руку.

— Ты была внизу?

— Была. Я убежала оттуда. Там холодно.

Она отпустила мою руку. Укладываясь на бок, тряхнула головой, чтобы все волосы были на одной стороне, и посмотрела на меня с той полуулыбкой, которая много лет назад перестала меня дразнить только тогда, когда я понял, что люблю ее.

— Но ведь… Хари… ведь… — Больше мне ничего не удалось из себя выдавить.

Я наклонился над ней и приподнял короткий рукав платья. Над похожей на цветок меткой от прививки оспы краснел маленький след укола. Хотя я не ожидал этого (так как все еще инстинктивно пытался найти обрывки логики в невозможном), мне стало не по себе. Я дотронулся пальцем до ранки, которая снилась мне годами, так что я просыпался со стоном на растерзанной постели, всегда в одной и той же позе — скорчившись так, как лежала она, когда я нашел ее уже холодной. Наверное, во сне я пытался сделать то же, что она, словно хотел вымолить прощение или быть вместе с ней в те последние минуты, когда она уже почувствовала действие укола и должна была испугаться. Она боялась даже обычной царапины, совершенно не выносила ни боли, ни вида крови и вот теперь сделала такую страшную вещь, оставив пять слов на открытке, адресованной мне. Открытка была у меня в бумажнике, я носил ее при себе постоянно, замусоленную, порванную на сгибах, и не имел мужества с ней расстаться, тысячу раз возвращаясь к моменту, когда она ее писала, и к тому, что она тогда должна была чувствовать. Я уговаривал себя, что она хотела сделать это в шутку и напугать меня и только доза случайно оказалась слишком большой. Друзья убеждали меня, что все было именно так или что это было мгновенное решение, вызванное депрессией, внезапной депрессией. Но они ведь не знали…

За пять дней до того я сказал ей все и, чтобы задеть ее еще больше, стал собирать вещи. А она, когда я упаковывался, спросила очень спокойно: «Ты понимаешь, что это значит?..» Я сделал вид, что не понимаю, хотя отлично понимал. Я считал ее трусихой и сказал ей об этом, а теперь она лежала поперек кровати и смотрела на меня внимательно, как будто не знала, что я ее убил.

Комната была красной от солнца, волосы Хари блестели, она смотрела на свое плечо, а когда я опустил руку, прижалась холодной гладкой щекой к моей ладони.

— Хари, — прохрипел я. — Это невозможно.

— Перестань!

Ее глаза были закрыты, я видел, как дрожали веки, черные ресницы касались щек.

— Где мы, Хари?

— У нас.

— Где это?

Один глаз на миг открылся и закрылся снова. Она пощекотала ресницами мою ладонь.

— Крис!

— Что?

— Мне хорошо.

Я сидел над ней, не шевелясь. Потом поднял голову и увидел в зеркале над умывальником часть кровати, растрепанные волосы Хари и свои голые колени. Я подтянул ногой один из тех наполовину расплавленных инструментов, которые валялись на полу взял его свободной рукой, приставил к коже над тем местом, где розовел полукруглый симметричный шрам, и воткнул в тело. Боль была резкой. Я смотрел на большие капли крови, которые скатывались по бедру и тихо падали на пол.

И это не помогло. Ужасные мысли, которые бродили у меня в голове, становились все отчетливее. Я больше не говорил себе: «Это сон», теперь я думал: «Нужно защищаться». Я посмотрел на ее босые ноги, потом потянулся к ним, осторожно дотронулся до розовой пятки и провел пальцем по подошве. Она была нежной, как у новорожденного.

Я уже наверняка знал, что это не Хари, и почти не сомневался, что сама она об этом не знает.

Босая нога шевелилась в моей ладони, темные губы Хари набухли от беззвучного смеха.

— Перестань… — шепнула она.

Я мягко отвел руку и встал. Поспешно одеваясь, увидел, как она села на кровати и стала глядеть на меня.

— Где твои вещи? — спросил я и тотчас пожалел об этом.

— Мои вещи?

— Что, у тебя только одно платье?

Теперь это была уже игра. Я умышленно старался говорить небрежно, обыденно, как будто мы вообще никогда не расставались. Она встала и знакомым мне легким и сильным движением провела рукой по платью, чтобы разгладить его. Мои слова ее заинтересовали, но она ничего не сказала, только обвела комнату сосредоточенным, ищущим взглядом и повернулась ко мне с удивлением.

— Не знаю, — сказала беспомощно Хари. — Может быть, в шкафу? — добавила она, приоткрыв дверцы.

— Нет, там только комбинезоны, — ответил я, подошел к умывальнику, взял электробритву и начал бриться, стараясь при этом не становиться спиной к девушке, кем бы она ни была.

Она ходила по комнате, заглядывала во все углы, посмотрела в окно, наконец подошла ко мне.

— Крис, у меня такое ощущение, как будто что-то случилось.

Она остановилась. Я выключил бритву и ждал, что будет дальше.

— Как будто я что-то забыла… очень многое забыла. Знаю… помню только себя… и… и ничего больше…

Я слушал ее, стараясь владеть своим лицом.

— Я была… больна?

— Ну, можно это назвать и так. Да, некоторое время ты была немного больна.

— Ага. Это, наверное, оттого.

Она слегка повеселела. Не могу передать, что я чувствовал. Когда она молчала, ходила, сидела, улыбалась, впечатление, что я вижу перед собой Хари, было сильнее, чем сосущая меня тревога. Но моментами мне казалось, что это какая-то упрощенная Хари, сведенная к нескольким характерным обращениям, жестам, движениям. Она подошла совсем близко, уперла сжатые кулаки мне в грудь и спросила:

— Как у нас с тобой? Хорошо или плохо?

— Как нельзя лучше.

Она слегка улыбнулась.

— Когда ты так говоришь, скорее, плохо.

— С чего ты это взяла?.. Хари… дорогая… я должен сейчас уйти, — проговорил я поспешно. — Подожди меня, хорошо? А может быть, ты голодна? — добавил я, потому что сам чувствовал все усиливающийся голод.

— Голодна? Нет.

Она тряхнула головой.

— Я должна ждать тебя? Долго?

— Часик, — начал я, но она прервала:

— Пойду с тобой.

Это была уже совсем другая Хари: та не навязывалась. Никогда.

— Детка, это невозможно.

Она смотрела на меня снизу, потом неожиданно взяла меня за руку. Я погладил ее упругое, теплое плечо. Внезапно я понял, что ласкаю Хари. Мое тело узнавало, хотело ее, меня тянуло к ней, несмотря на разум, логику и страх. Стараясь любой ценой сохранить спокойствие, я повторил:

— Хари, это невозможно. Ты должна остаться здесь.

— Нет.

Как это прозвучало!

— Почему?

— Н-не знаю.

Она осмотрелась и снова подняла на меня глаза.

— Не могу… — сказала она совсем тихо.

— Но почему?!

— Не знаю. Не могу. Мне кажется… Мне кажется…

Она настойчиво искала в себе ответ, а когда нашла, то он был для нее откровением.

— Мне кажется, что я должна тебя все время видеть.

В интонации этих слов было что-то, встревожившее меня. И, наверное, поэтому я сделал то, чего совсем не собирался делать. Глядя ей в глаза, я начал выгибать ее руки за спину. Это движение, сначала не совсем решительное, становилось осмысленным, у меня появилась цель. Я уже искал глазами что-нибудь, чем можно ее связать.

Ее локти, вывернутые назад, слегка стукнулись друг о друга и одновременно напряглись с силой, которая сделала мою попытку бессмысленной. Я боролся, может быть, секунду. Даже атлет, перегнувшись назад, как Хари, едва касаясь ногами пола, не сумел бы освободиться. Но она, с лицом, не принимавшим во всем этом никакого участия, со слабой, неуверенной улыбкой, разорвала мой захват, выпрямилась и опустила руки.

Ее глаза смотрели на меня с тем же спокойным интересом, что и в самом начале, когда я проснулся. Как будто она не обратила внимания на мое отчаянное усилие, вызванное приступом паники. Она стояла неподвижно и словно чего-то ждала — одновременно равнодушная, сосредоточенная и чуточку всем этим удивленная.

Я отпустил ее, оставил на середине комнаты и пошел к полке возле умывальника. Я чувствовал, что попал в кошмарную западню, и искал выхода, перебирая все более беспощадные способы борьбы. Если бы меня кто-нибудь спросил, что со мной происходит и что все это значит, я не смог бы выдавить из себя ни слова. Но я уже уяснил — то, что делается на станции со всеми нами, составляет единое целое, страшное и непонятное. Однако в тот момент я думал о другом, я силился отыскать какой-нибудь трюк, какой-нибудь фокус, который позволил бы мне убежать. Не оборачиваясь, я чувствовал на себе взгляд Хари. Над полкой в стене находилась маленькая аптечка. Я бегло просмотрел ее содержимое, отыскал банку со снотворным и бросил в стакан четыре таблетки — максимальную дозу. Я даже не очень скрывал свои манипуляции от Хари. Трудно сказать почему. Просто не задумывался над этим. Налил в стакан горячей воды, подождал, когда таблетки растворятся, и подошел к Хари, все еще стоявшей посреди комнаты.

— Сердишься? — спросила она тихо.

— Нет. Выпей это.

Не знаю, почему я решил, что она меня послушается. Действительно, она молча взяла стакан из моих рук и залпом выпила снотворное. Я поставил пустой стакан на столик и уселся в углу между шкафом и книжной полкой. Хари медленно подошла ко мне и устроилась на полу возле кресла, подобрав под себя ноги так, как она делала не один раз, и не менее хорошо знакомым движением отбросила назад волосы. Хотя я уже совершенно поверил в то, что это она, каждый раз, когда я узнавал эти ее привычки, у меня перехватывало дыхание. Все это было непонятно и страшно, а страшнее всего было то, что и самому приходилось фальшивить, делая вид, что я принимаю ее за Хари.

Но ведь она-то считала себя Хари, и с этой точки зрения в ее поведении не было никакого коварства. Не знаю, как я дошел до подобной мысли, но в этом я был уверен, если вообще мог быть хоть в чем-нибудь уверен!

Я сидел, а девушка оперлась плечом о мои колени, ее волосы щекотали мою руку, мы оба почти не двигались. Раза два я незаметно смотрел на часы. Прошло полчаса — снотворное должно было подействовать. Хари что-то тихонько пробормотала.

— Что ты говоришь? — спросил я, но она не ответила.

Я принял это за признак нарастающей сонливости, хотя, честно говоря, в глубине души сомневался, что лекарство подействует. Почему? И на этот вопрос не было ответа. Скорее всего потому, что моя хитрость была слишком примитивна.

Понемногу голова Хари склонилась на мое колено, темные волосы закрыли ее лицо. Она дышала мерно, как спящий человек. Я наклонился, чтобы перенести ее на кровать. Вдруг она, не открывая глаз, схватила меня за волосы и разразилась громким смехом.

Я остолбенел, а Хари просто зашлась от смеха. Сощурив глаза, она следила за мной с наивной и хитрой миной. Я сидел неестественно, неподвижно, ошалевший и беспомощный. Хари, вдоволь насмеявшись, прижалась лицом к моей руке и затихла.

— Почему ты смеешься? — спросил я деревянным голосом.

То же выражение немного тревожного раздумья появилось на ее лице. Я видел, что она хочет быть честной. Она потрогала пальцем свой маленький нос и сказала наконец, вздохнув:

— Сама не знаю.

В ее ответе прозвучало непритворное удивление.

— Я веду себя как идиотка, да? — начала она. — Мне ни с того ни с сего как-то… Но ты тоже хорош: сидишь надутый, как… как Пелвис…

— Как кто? — переспросил я; мне показалось, что я ослышался.

— Как Пелвис, ну ты ведь знаешь, тот, толстый.

Уж Хари-то, вне всякого сомнения, не могла знать Пелвиса и даже слышать о нем от меня по той простой причине, что он вернулся из своей экспедиции только через три года после ее смерти. Я тоже не был с ним знаком до этого и не знал, что, председательствуя на собраниях института, он имел обычай затягивать заседание до бесконечности. Собственно говоря, его имя было Пелле Виллис, из этого и образовалось сокращенное прозвище, также неизвестное до его возвращения.

Хари оперлась локтями о мои колени и смотрела мне в глаза. Я взял ее за кисти и медленно провел руками вверх по плечам, так что мои пальцы почти сомкнулись вокруг ее пульсирующей шеи. В конце концов, это могла быть и ласка, и, судя по ее взгляду, она так к этому и отнеслась. В действительности я просто хотел убедиться в том, что у нее обыкновенное, теплое человеческое тело и что под мышцами находятся кости. Глядя в ее спокойные глаза, я почувствовал острое желание быстро стиснуть пальцы.

Я уже почти сделал это, когда вдруг вспомнил окровавленные руки Снаута, и отпустил ее.

— Как ты смотришь… — сказала Хари спокойно.

У меня так колотилось сердце, что я был не в состоянии отвечать. На мгновение я закрыл глаза.

И вдруг у меня родился план действий, от начала до конца, со всеми деталями. Не теряя ни минуты, я встал с кресла.

— Мне пора идти, Хари, — сказал я, — и если уж ты так хочешь, то пойдем со мной.

— Хорошо.

Она вскочила.

— Почему ты босая? — спросил я, подходя к шкафу и выбирая среди разноцветных комбинезонов два — для себя и для нее.

— Не знаю… наверное, куда-нибудь закинула туфли, — сказала она неуверенно.

Я пропустил это мимо ушей.

— В платье ты не сможешь этого надеть, придется тебе его снять.

— Комбинезон? А зачем? — поинтересовалась она и сразу же начала стягивать с себя платье. Но тут выяснилась удивительная вещь. Платье нельзя было снять, у него не было никакой застежки, ни молнии, ни крючков, ничего. Красные пуговки посредине были только украшением. Хари смущенно улыбнулась. Сделав вид, что это самая обычная вещь на свете, я поднял с пола похожий на скальпель инструмент и разрезал платье на спине, в том месте, где кончалось декольте. Теперь она могла снять его через голову. Комбинезон был немного великоват.

— Полетим?.. И ты тоже? — допытывалась она, когда мы оба уже одетыми покидали комнату. Я только кивнул головой. Я ужасно боялся, что мы встретим Снаута, но коридор, ведущий на взлетную площадку, был пуст, а двери радиостанции, мимо которой пришлось пройти, — закрыты.

Хари следила за тем, как я на небольшой электрической тележке выкатил из среднего бокса на свободный путь ракету. Я поочередно проверил исправность микрореактора, дистанционное управление рулей и дюз, потом вместе со стартовой тележкой перекатил ракету на круглую плоскость стартового диска под центральной воронкой купола, предварительно убрав оттуда мою пустую капсулу.

Это была небольшая ракета для поддержания связи между станцией и сателлоидом, которая использовалась для перевозки грузов, а не людей. Люди летали в ней только в исключительных случаях, так как ее нельзя было открыть изнутри. Именно это и составляло часть моего плана. В действительности я не собирался запускать ракету, но делал все так, будто по-настоящему готовил ее к старту. Хари, которая столько раз бывала моей спутницей в путешествиях, немного разбиралась в этом. Я еще раз проверил внутри состояние кислородной аппаратуры и кондиционера, привел все в действие, а когда после включения главной цепи загорелись сигнальные лампочки, вылез из тесной кабины и указал на нее Хари, которая стояла у лесенки:

— Забирайся.

— А ты?

— Я за тобой. Мне нужно будет закрыть за нами люк.

Я был уверен, что она не заметит моей хитрости. Когда она забралась по лесенке в кабину, я сразу же всунул голову внутрь, спросил, удобно ли она расположилась, и, услышав глухое сдавленное «да», откачнулся назад и с размаху захлопнул люк. Двумя движениями вбил обе задвижки до упора и приготовленным ключом начал доворачивать пять болтов, закрепленных в углублениях обшивки.

Заостренная сигара стояла вертикально, как будто действительно должна была через мгновение уйти в пространство. Я знал, что с той, которая заперта внутри, не случится ничего плохого. В ракете было достаточно кислорода и даже немножко продовольствия. В конце концов, я вовсе не собирался держать ее там до бесконечности.

Я стремился любой ценой добыть хотя бы пару часов свободы, чтобы составить планы на будущее и наладить контакт со Снаутом. Теперь уже на равных правах.

Затянув предпоследний болт, я почувствовал, что металлические стойки, в которых торчала ракета, подвешенная только за три небольших выступа, слегка дрожат, но подумал, что это я сам, изо всех сил орудуя большим ключом, нечаянно раскачал стальную глыбу.

Однако когда я отошел на несколько шагов, то увидел такое, чего не хотел бы увидеть еще раз.

Ракета ходила ходуном, подбрасываемая сериями падающих изнутри ударов, и каких ударов! Если бы место черноволосой стройной девушки занял стальной автомат, наверное, даже он не сумел бы ввергнуть восьмитонную массу в эту конвульсивную тряску.

Отражения ламп в полированной поверхности ракеты переливались и плясали. Звука ударов я, правда, не слышал, внутри ракеты было совершенно тихо. Только широко расставленные опоры конструкции, в которой висела ракета, утратили четкость рисунка, они вибрировали, как струны. Частота колебаний была такой, что я испугался за целость обшивки. Трясущимися руками я затянул последний болт, отшвырнул ключ и соскочил с лесенки. Медленно пятясь задом, я видел, как шпильки амортизаторов, рассчитанных только на постоянное давление, подпрыгивают в своих гнездах. Мне показалось, что бронированная оболочка теряет свой однородный монолитный блеск. Как сумасшедший, подскочил я к пульту дистанционного управления, обеими руками толкнул вверх ручки запуска реактора и связи. И тогда из репродуктора, подключенного к кабине ракеты, вырвался пронзительный не то визг, не то свист, совершенно не похожий на человеческий голос, но, несмотря на это, я разобрал в нем повторяющееся, воющее: «Крис! Крис!!!»

Не могу сказать, что я слышал это отчетливо. Кровь лилась с моих ободранных рук, я хаотично, в бешеном темпе стремился запустить ракету. Желтоватый отсвет упал на стены. Со стартовой площадки под воронкой клубами взлетела пыль, ее сменил сноп искр, и все звуки покрыл высокий протяжный гул. Ракета поднялась на трех языках пламени, которые сразу же слились в одну огненную колонну, и рванулась сквозь стартовую шахту. Заслонки тотчас же закрылись, автоматически включившиеся компрессоры начали продувать свежим воздухом помещение, в котором клубился едкий дым.

Всего этого я не замечал. Опершись руками о пульт, еще чувствуя на лице огонь, с обгоревшими волосами, я судорожно хватал ртом воздух, пропитанный гарью и характерным запахом ионизации. Хотя в момент старта я инстинктивно закрыл глаза, пламя все же ослепило меня. Некоторое время я видел только черные, красные и золотые круги. Понемногу это прошло. Дым и пыль уходили, втягивались в протяжно стонущие вентиляционные трубы.

Первое, что я увидел, был зеленый экран локатора. Я начал искать ракету. Когда я ее наконец поймал, она уже проскочила атмосферу. Еще никогда в жизни я не запускал ракет таким сумасшедшим способом, вслепую, не имея понятия, ни какое ей дать ускорение, ни вообще куда ее направить. Я подумал, что проще всего вывести ее на круговую орбиту вокруг Соляриса, на высоте порядка тысячи километров. Тогда я смогу выключить двигатели: они работали слишком долго, и я не был уверен, что в результате не произойдет катастрофы. Тысячекилометровая орбита была, как я убедился, проверив по таблице, стационарной. Правда, она тоже ничего не гарантировала, просто это был единственный выход из положения, который я видел.

У меня не хватило смелости включить репродуктор, который я выключил сразу же после старта. Я сделал бы все что угодно, лишь бы не услышать снова этот ужасный голос, в котором уже не осталось ничего человеческого. Все сомнения — это я мог себе сказать — были уничтожены, и сквозь мнимое лицо Хари начало проглядывать другое, настоящее, перед которым альтернатива помешательства действительно казалась освобождением.

Было около часа, когда я покинул ракетодром.

«Малый Апокриф»

Кожа на лице и руках у меня была обожжена. Я вспомнил, что когда искал снотворное для Хари (сейчас я бы посмеялся над своей наивностью, если бы только мог), то заметил в аптечке баночку мази от ожогов, и отправился к себе. Я открыл дверь и в красном свете заката увидел, что в кресле, где перед этим располагалась Хари, кто-то сидит. Страх парализовал меня, я рванулся назад, чтобы спастись бегством. Это продолжалось какую-то долю секунды. Сидящий поднял голову. Я узнал Снаута. Положив ногу на ногу, повернувшись ко мне спиной, он листал какие-то бумаги. Большая пачка их лежала рядом на столике. Заметив мое присутствие, Снаут отложил бумаги и некоторое время хмуро рассматривал меня поверх спущенных на кончик носа очков.

Я молча подошел к умывальнику, вынул из аптечки полужидкую мазь и начал смазывать ею наиболее обожженные места на лбу и щеках. К счастью, лицо не очень опухло. Несколько больших пузырей на виске и щеке я проткнул стерильной иглой для уколов и выдавил из них жидкость. Потом прилепил два куска влажной марли. Все это время Снаут внимательно следил за мной. Я не обращал на него внимания. Наконец я завершил эту процедуру — лицо у меня горело все сильней — и уселся в другое кресло. Сначала мне пришлось снять с него платье Хари. Это было совсем обычное платье, если не считать отсутствующей застежки.

Снаут, сложив руки на остром колене, критически следил за моими действиями.

— Ну что, поговорим? — спросил он, подождав, пока я сяду. Я молчал, придерживая кусок марли, который начал сползать со щеки. — Были гости, а?

— Да, — ответил я тихо. У меня не было ни малейшего желания поддерживать такой тон.

— И тебе удалось от них избавиться? Ну-ну здорово ты за это взялся.

Он дотронулся до своего шелушащегося лба, на котором уже показались розовые пятна молодой кожи. Я одурело смотрел на них. Почему до сих пор так называемый загар Снаута и Сарториуса не заставил меня задуматься? Я считал, что он от солнца, — а ведь на Солярисе никто не загорает.

— Но начал ты, конечно, скромно, — сказал Снаут, не обращая внимания на то, что я весь вспыхнул от осенившей меня догадки. — Разные наркотики, яды, приемы вольной борьбы, а?

— Чего ты хочешь? Мы можем разговаривать на равных. Если ты собираешься паясничать, лучше уходи.

— Иногда приходится паясничать и не желая этого, — сказал он и поднял на меня прищуренные глаза. — Не будешь же ты меня убеждать, что не попробовал веревки или молотка? А чернильницей, случайно, не бросался, как Лютер?[11] Нет? Э, — поморщился он, — да ты парень что надо. Даже умывальник цел. Голову разбить вообще не пробовал, в комнате полный порядок. Значит, раз-два — засадил, выстрелил, и готово? — Снаут взглянул на часы и подвел итог: — Каких-нибудь два, а может, и три часа у нас теперь есть.

Он посмотрел на меня с неприятной усмешкой и вдруг спросил:

— Так, по-твоему, я свинья?

— Законченная свинья, — подтвердил я резко.

— Да? А ты поверил бы мне, если бы я сказал? Поверил бы хоть одному слову?

Я молчал.

— С Гибаряном это случилось с первым, — продолжал он, все так же искусственно улыбаясь. — Он заперся в своей комнате и разговаривал только через дверь. А мы… догадываешься, что мы решили?

Я догадывался, но предпочел промолчать.

— Ну ясно. Решили, что он помешался. Кое-что он нам рассказал, но не все. Может быть, ты даже догадываешься, почему он скрывал, кто у него был? Ведь ты уже знаешь: suum cuique.[12] Но это был настоящий ученый. Он требовал, чтобы мы дали ему шанс.

— Какой шанс?

— Ну, я думаю, он пробовал это как-то классифицировать, как-то договориться, что-то решить. Известно тебе, что он делал? Наверное, известно?

— Расчеты, — сказал я. — В ящике. На радиостанции. Это он?

— Да. Но тогда я еще ничего не знал.

— Как долго это продолжалось?

— С неделю. Разговаривали через дверь. Но что там делалось… Мы думали, у него галлюцинации, моторное возбуждение. Я давал ему скополамин.

— Как… ему?

— Ну да. Он брал, но не для себя. Экспериментировал. Так все и шло.

— А вы?..

— Мы? На третий день решили добраться до него, выломать дверь, если не удастся иначе. Мы благородно решили его лечить.

— Ах… значит, поэтому! — вырвалось у меня.

— Да.

— И там… в том шкафу…

— Да, мой милый. Да. Он не знал, что в то время нас тоже навестили гости. Мы уже не могли им заниматься. Но он не знал об этом. Теперь… теперь это уже в определенном смысле норма…

Он произнес это так тихо, что последнее слово я скорее угадал, чем услышал.

— Погоди, я не понимаю, — сказал я. — Как же так? Ведь вы должны были слышать. Ты сам сказал, что вы подслушивали. Вы должны были слышать два голоса, и, следовательно…

— Нет. Только его голос, а если там даже и были непонятные звуки, то сам понимаешь, что их мы тоже приписывали ему…

— Только его? Но… почему же?

— Не знаю. Правда, у меня на этот счет есть одна теория. Но, думаю, не следует с ней торопиться, тем более что всего она не объясняет. Вот так. Но ты должен был что-то увидеть еще вчера, иначе принял бы нас обоих за сумасшедших.

— Я думал, что сам свихнулся.

— Ах так? И никого не видел?

— Видел.

— Кого?

Его гримаса уже не походила на улыбку. Я долго смотрел на него, прежде чем ответить.

— Ту… черную…

Он ничего не сказал, но вся его скорчившаяся, подавшаяся вперед фигура немного обмякла.

— Мог все-таки меня предупредить, — начал я уже менее уверенно.

— Я ведь тебя предупредил.

— Но каким образом!

— Единственным возможным. Пойми, я не знал, кто это будет. Этого никто не знал, этого нельзя знать…

— Слушай, Снаут, я хочу тебя спросить. У тебя уже есть… некоторый опыт. Та… то… что с ней будет?

— Тебя интересует, вернется ли она?

— Да.

— Вернется и не вернется.

— Что это значит?

— Вернется такая же, как в начале… первого визита. Попросту не будет ничего знать, точнее, поведет себя так, будто всего, что ты сделал, чтобы от нее избавиться, никогда не было. Если ее не вынудит к этому ситуация, не будет агрессивной.

— Какая ситуация?

— Это зависит от обстоятельств…

— Снаут!

— Что тебя интересует?

— Мы не можем позволить роскошь таиться друг от друга.

— Это не роскошь, — прервал он сухо. — Кельвин, мне кажется, что ты все еще не понимаешь или… постой! — У него заблестели глаза. — Ты можешь рассказать, кто это был?

Я проглотил слюну и опустил голову. Мне не хотелось смотреть на него. Лучше бы это был кто-нибудь другой, не он. Но выбора не было. Кусок марли отклеился и упал мне на руку. Я вздрогнул от скользкого прикосновения.

— Женщина, которая… — Я не кончил. — Она убила себя. Сделала себе укол…

Снаут ждал.

— Самоубийство? — спросил он, видя, что я молчу.

— Да.

— Это все?

Я молчал.

— Не может быть, чтобы все…

Я быстро поднял голову. Он на меня не смотрел.

— Откуда ты знаешь?

Он не ответил.

— Хорошо, — сказал я, облизнув губы. — Мы поссорились. Собственно… Я ей сказал, знаешь, как говорят со зла… Забрал вещи и ушел. Она дала мне понять… не сказала прямо… но если с кем-нибудь прожил годы, то это и не нужно… Я был уверен, что это только слова… что она испугается и не сделает этого… так ей и сказал. На другой день я вспомнил, что оставил в шкафу… яды. Она знала о них. Они были мне нужны, я принес их из лаборатории и объяснил ей тогда, как они действуют. Я испугался и хотел пойти к ней, но потом подумал, что это будет выглядеть так, будто я принял ее слова всерьез, и… оставил все как было. На третий день я все-таки пошел, это не давало мне покоя. Но… когда пришел, она была уже мертвой.

— Ах ты, святая невинность…

Это меня взорвало. Но, посмотрев на Снаута, я понял, что он вовсе не издевается. Я как будто в первый раз увидел его. У него было серое лицо, в глубоких морщинах которого пряталась невыразимая усталость. Он выглядел как тяжело больной человек.

— Зачем ты так говоришь? — спросил я удивительно несмело.

— Потому что эта история трагична. Нет, нет, — добавил он быстро, уловив мое движение, — ты все еще не понимаешь. Конечно, ты можешь это очень тяжело переживать, даже считать себя убийцей, но… это не самое страшное.

— Что ты говоришь?! — заметил я язвительно.

— Утешаешься тем, что мне не веришь. То, что случилось, наверно, страшно, но еще страшнее то, что… не случилось. Никогда.

— Не понимаю, — проговорил я неуверенно. — Правда ничего не понимаю.

Снаут кивнул.

— Нормальный человек… Что это такое — нормальный человек? Тот, кто никогда не сделал ничего мерзкого. Но наверняка ли он об этом никогда не думал? А может быть, даже не он подумал, а в нем что-то подумало, появилось десять или тридцать лет назад, может, защитился от этого, и забыл, и не боялся, так как знал, что никогда этого не осуществит. Ну а теперь вообрази себе, что неожиданно, среди бела дня, в окружении других людей встречаешь это, воплощенное в плоть и кровь, прикованное к тебе, неистребимое, что тогда? Что будет тогда?

Я молчал.

— Станция, — сказал он тихо. — Тогда будет станция Солярис.

— Но… что же это может быть? — спросил я нерешительно. — Ведь ни ты, ни Сарториус не преступники…

— Но ты же психолог, Кельвин! — прервал он нетерпеливо. — У кого не было когда-нибудь такого сна? Бреда? Подумай о… о фетишисте, который влюбился, ну, скажем, в грязный лоскут; который, рискуя шкурой, добывает мольбами и угрозами этот свой драгоценный омерзительный лоскут… Это, должно быть, забавно, а? Который одновременно стыдится предмета своего вожделения, и сходит по нему с ума, и готов отдать за него жизнь, поднявшись, быть может, до чувств Ромео к Джульетте. Такое бывает. Известно ведь, что существуют поступки… ситуации… такие, что никто не отважится их реализовать вне своего воображения… в какой-то один момент ошеломления, упадка, сумасшествия, называй это как хочешь. После чего слово становится делом. Это все.

— Это… все, — повторил я бессмысленно, деревянным голосом. В голове у меня шумело. — Но станция? При чем здесь станция?

— Ты что, притворяешься? — буркнул Снаут. Он смотрел на меня испытующе. — Ведь я все время говорю о Солярисе, только о Солярисе и ни о чем ином. Не моя вина, если это так сильно отличается от того, чего ты ожидал. Впрочем, ты пережил достаточно, чтобы по крайней мере выслушать меня до конца. Мы отправляемся в космос, приготовленные ко всему, то есть к одиночеству, борьбе, страданиям и смерти. Из скромности мы не говорим этого вслух, но думаем про себя, что мы великолепны. А на самом деле, на самом деле это не все, и наша готовность оказывается лишь позой. Мы вовсе не хотим завоевывать космос, хотим только расширить Землю до его границ. Одни планеты пустынны, как Сахара, другие покрыты льдом, как полюс, или жарки, как бразильские джунгли. Мы гуманны, благородны, мы не желаем покорять другие расы, стремимся только передать им наши ценности и взамен принять их наследие. Мы считаем себя рыцарями святого Контакта. Это вторая ложь. Не ищем никого, кроме людей. Не нужно нам других миров. Нам нужно зеркало. Мы не знаем, что делать с иными мирами. Хватит с нас одного этого, и он нас угнетает. Мы хотим найти собственный, идеализированный образ, это должны быть миры с цивилизацией более совершенной, чем наша. В других мы надеемся найти изображение нашего примитивного прошлого. Между тем по ту сторону есть что-то, чего мы не принимаем, от чего защищаемся. А ведь мы принесли с Земли не только дистиллят добродетели, не только героический монумент Человека! Прилетели сюда такими, какие мы есть в действительности, и когда другая сторона показывает нам эту действительность — ту ее часть, которую мы замалчиваем, — не можем с этимпримириться.

— Но что же это? — спросил я, терпеливо его выслушав.

— То, чего мы хотели: контакт с иной цивилизацией. Мы добились его, этого контакта. Увеличенная, как под микроскопом, наша собственная чудовищная безобразность. Наше шутовство и позор!!! — Его голос дрожал от ярости.

— Значит, ты считаешь, что это… океан? Что это он? Но зачем? Сейчас совсем не важен механизм, но для чего? Ты серьезно думаешь, что он хочет над нами позабавиться? Или наказать нас? Это ведь всего-навсего примитивная демонология. Планета, захваченная очень большим дьяволом, который для удовлетворения своего дьявольского чувства юмора подсовывает членам научной экспедиции любовниц. Ты ведь сам не веришь в этот законченный идиотизм.

— Этот дьявол вовсе не так глуп, — пробурчал он сквозь зубы.

Я изумленно посмотрел на него. Мне пришло в голову, что в конце концов его нервы могли не выдержать, даже если всего, что происходило на станции, нельзя было объяснить сумасшествием. «Реактивный психоз?..» — мелькнула у меня мысль, когда он начал почти беззвучно смеяться.

— Ставишь мне диагноз? Не торопись. По сути дела, у тебя это было в такой безобидной форме, что ты просто еще ничего не знаешь!

— Ага. Дьявол сжалился надо мной, — бросил я. Разговор начал мне надоедать.

— Чего ты, собственно, хочешь? Чтобы я рассказал тебе, какие планы строят против нас икс биллионов частиц метаморфной плазмы? Может быть, никаких.

— Как это никаких? — спросил я, ошеломленный.

Снаут опять усмехнулся.

— Ты должен знать, что наука занимается только тем, как что-то делается, а не тем, почему это делается. Как? Ну, началось это через восемь или девять дней после того эксперимента с рентгеном. Может быть, океан ответил на излучение каким-либо другим излучением, может быть, прозондировал наши мозги и извлек из них какие-то изолированные островки психики.

— Островки психики?

Это меня заинтересовало.

— Ну да, процессы, оторванные от всех остальных, замкнутые на себя, подавленные, приглушенные, какие-то воспаленные очажки памяти. Он воспринял их как рецепт, как план какой-то конструкции… Ты ведь знаешь, насколько похожи друг на друга асимметричные кристаллы хромосом и тех нуклеиновых соединений цереброцидов, которые составляют основу процессов запоминания… Ведь наследственная плазма — плазма «запоминающая». Таким образом, океан извлек это из нас, зафиксировал, а потом… ты знаешь, что было потом. Но для чего это было сделано? Ба! Во всяком случае, не для того, чтобы нас уничтожить. Это он мог сделать гораздо проще. Вообще — при такой технологической свободе — он может, собственно говоря, все. Например, засылать к нам двойников.

— А! — воскликнул я. — Вот почему ты так испугался в первый вечер, когда я пришел!

— Да. Возможно. А откуда ты знаешь, что я и вправду тот добрый старый Хорек, который прилетел сюда два года назад?

Снаут начал тихо смеяться, как будто мое состояние доставило ему бог знает какое удовольствие, но сразу же перестал.

— Нет, нет, — буркнул он. — И без того достаточно… Может, различий и больше, но я знаю только одно: нас с тобой можно убить.

— А их нет?

— Не советую тебе пробовать. Жуткое зрелище!

— Ничем?

— Не знаю. Во всяком случае, ни ядом, ни ножом, ни веревкой…

— Атомной пушкой?

— Ты бы попробовал?

— Не знаю. Если есть уверенность, что это не люди…

— А если в некотором смысле да? Субъективно они люди. Они совершенно не отдают себе отчета в своем… происхождении. Ты, очевидно, это заметил?

— Да. Ну и… как это происходит?

— Регенерируют с необыкновенной скоростью. С невозможной скоростью, прямо на глазах, говорю тебе, и снова начинают поступать так… так…

— Как что?

— Как наше представление о них, те записи в памяти, по которым…

— Да. Это правда, — подтвердил я, не обращая внимания на то, что мазь стекает с моих обожженных щек и капает на руки. — А Гибарян знал?.. — спросил я быстро.

Он посмотрел на меня внимательно.

— Знал ли он то, что и мы?

— Да.

— Почти наверняка.

— Откуда ты знаешь, он что-нибудь говорил?

— Нет. Но я нашел у него одну книжку…

— «Малый Апокриф»?! — воскликнул я, вскакивая.

— Да. А откуда ты об этом можешь знать? — удивился он, с беспокойством впиваясь взглядом в мое лицо.

Я остановил его жестом.

— Спокойно. Видишь ведь, что я обожжен и совсем не регенерирую. Он оставил письмо для меня.

— Что ты говоришь? Письмо? Что в нем было?

— Немного. Собственно, не письмо, а записка. Библиографическая ссылка на Соляристическое приложение и на этот «Апокриф». Что это такое?

— Старое дело. Может, оно и имеет со всем этим что-то общее. Держи.

Он вынул из кармана переплетенный в кожу, вытертый на углах тонкий томик и подал мне.

— А Сарториус?.. — бросил я, пряча книжку.

— Что Сарториус? В подобной ситуации каждый держится как может. Он старается быть нормальным — у него это означает официальным.

— Ну знаешь!

— Это так. Я был с ним однажды в переплете… Не буду вдаваться в подробности, достаточно сказать, что на восьмерых у нас осталось пятьсот килограммов кислорода. И вот мы стали бросать повседневные дела, под конец все ходили бородатые, а он один брился, чистил ботинки… такой уж он человек. Естественно, то, что он сделает сейчас, будет притворством, комедией или преступлением.

— Преступлением?

— Хорошо, пусть не преступлением. Нужно придумать для этого какое-нибудь новое определение. Например, «реактивный развод». Лучше звучит?

— Ты чрезвычайно остроумен.

— А ты бы предпочел, чтобы я плакал? Предложи что-нибудь.

— А, оставь меня в покое.

— Нет, я говорю серьезно. Ты знаешь теперь примерно столько же, сколько и я. У тебя есть какой-то план?

— Да ты что?! Я представления не имею, как быть, когда… она снова появится. Должна явиться?

— Скорее всего да.

— Но как же они попадают внутрь? Ведь станция герметична. Может быть, панцирь…

— Панцирь в порядке. Понятия не имею как. Чаще всего мы видим гостей, когда просыпаемся, но спать-то хотя бы изредка надо.

Он встал. Я тоже.

— Послушай-ка, Снаут… Речь идет о ликвидации станции. И ты хочешь, чтобы инициатива исходила от меня?

Он покачал головой.

— Это не так просто. Конечно, мы всегда можем сбежать хотя бы на сателлоид и оттуда послать SOS. Решат, разумеется, что мы сошли с ума, — какой-нибудь санаторий на Земле, пока мы все хорошенько не забудем, — бывают же случаи коллективного помешательства на таких изолированных базах… Может быть, это было бы не самым плохим выходом… Сад, тишина, белые палаты, прогулки с санитарами…

Снаут говорил совершенно серьезно, держа руки в карманах, уставившись невидящим взглядом в угол комнаты. Красное солнце уже исчезло за горизонтом, и гривастые волны расплавились в черную пустыню. Небо пылало. Над этим двухцветным, необыкновенно унылым пейзажем плыли тучи с лиловыми кромками.

— Значит, хочешь сбежать? Или нет? Еще нет?

Он усмехнулся:

— Непреклонный покоритель… ты еще не испробовал этого, а то не был бы таким требовательным. Речь идет не о том, чего хочется, а о том, что возможно.

— Что?

— Вот этого-то я и не знаю.

— Значит, остаемся тут? Думаешь, найдется средство?..

Снаут посмотрел на меня, на его изнуренном, изрытом морщинами лице шелушилась кожа.

— Кто знает. Может, это окупится, — сказал он наконец. — О нем не узнаем, пожалуй, ничего, но, может быть, о себе…

Он отвернулся, взял свои бумаги и вышел. Делать мне было нечего, я мог только ждать. Я подошел к окну и смотрел на кроваво-черный океан, почти не видя его. Мне пришло в голову, что я мог бы закрыться в какой-нибудь из ракет, но я не думал об этом серьезно, это было чересчур глупо — раньше или позже мне пришлось бы выйти. Я сел у окна и вынул книжку, которую дал мне Снаут. Света было еще достаточно, страница порозовела, комната пылала багрянцем.

Это были собранные неким Оттоном Равинтцером, магистром философии, статьи и работы неоспоримой ценности. Каждой науке всегда сопутствует какая-нибудь псевдонаука, ее дикое преломление в умах определенного типа; астрономия карикатурным образом отражается в астрологии, как химия — когда-то в алхимии; понятно, что рождение соляристики сопровождалось настоящим взрывом мыслей-монстров. Книга Равинтцера содержала духовную пищу именно этого рода; впрочем, нужно сказать честно, что в предисловии он отмежевывался от этого паноптикума. Просто он не без оснований считал, что такой сборник может быть ценным документом эпохи как для историка, так и для психолога науки.

Рапорт Бертона занимал в книге почетное место. Он состоял из нескольких частей. Первую составляла копия его бортового журнала, весьма лаконичного.

От четырнадцати до шестнадцати часов сорока минут условного времени экспедиции записи были короткими и негативными.

«Высота 1000, 1200 или 800 метров, ничего не замечено, океан пуст». Это повторялось несколько раз.

Потом в 16.40: «Поднимается красный туман. Видимость 700 метров. Океан пуст».

В 17.00: «Туман становится гуще, штиль, видимость 400 метров. Спускаюсь на 200».

В 17.20: «Я в тумане. Высота 200. Видимость 20–40 метров. Штиль. Поднимаюсь на 400».

В 17.45: «Высота 500. Лавина тумана до горизонта. В тумане воронкообразные отверстия, сквозь которые проглядывает поверхность океана. Пытаюсь войти в одну из этих воронок».

В 17.52: «Вижу что-то вроде водоворота — выбрасывает желтую пену. Окружен стеной тумана. Высота 100. Спускаюсь на 20».

На этом кончались записи в бортовом журнале Бертона. Дальнейшие страницы так называемого рапорта составляла выдержка из его истории болезни; точнее говоря, это был текст показаний, продиктованных Бертоном и прерывавшихся вопросами членов комиссии.

«Бертон. Когда я спустился до тридцати метров, стало трудно удерживать высоту, так как в этом круглом, свободном от тумана пространстве дул порывистый ветер. Я вынужден был все внимание сосредоточить на управлении и поэтому некоторое время, минут 10–15, не выглядывал из кабины. Из-за этого я против своего желания забрался в туман, меня бросил туда сильный порыв ветра. Это был не обычный туман, а как бы взвесь, по-моему, коллоидная,[13] она залепила все стекла. Очистить их было очень трудно. Взвесь оказалась страшно липкой. Тем временем у меня процентов на тридцать упали обороты из-за сопротивления, которое оказывал винту этот туман, и я начал терять высоту. Я спустился очень низко и, боясь зацепиться за волны, дал полный газ. Машина держала высоту, но вверх не шла. У меня было еще четыре патрона ракетных ускорителей. Я не использовал их, решив, что положение может ухудшиться и тогда они мне понадобятся. При полных оборотах началась очень сильная вибрация; я понял, что винт облеплен этой странной взвесью; указатели подъемной силы по-прежнему были на нуле, и я ничего не мог с этим поделать. Солнца я не видел с того момента, когда вошел в туман, но в его направлении туман светился красным. Я все еще кружил, надеясь, что в конце концов сумею найти одно из свободных от тумана мест, и действительно, через каких-нибудь полчаса мне это удалось. Я выскочил в открытое пространство, нечто вроде цилиндра диаметром в несколько сотен метров. Его границы образовывал стремительно клубящийся туман, как бы поднимаемый мощными конвекционными потоками.[14] Поэтому я старался держаться как можно ближе к середине «дыры» — там воздух был наиболее спокойным. В это время я заметил перемену в состоянии поверхности океана. Волны почти полностью исчезли, а поверхностный слой этой жидкости — того, из чего состоит океан, — стал полупрозрачным с замутнениями, которые постепенно исчезали, так что через некоторое время все полностью очистилось, и я мог сквозь слой толщиной, наверно, в несколько метров смотреть вглубь. Там громоздился желтый ил, который тонкими полосами поднимался вверх и, всплывая на поверхность, стеклянно блестел, начинал бурлить и пениться, а потом застывал; тогда он был похож на очень густой пригоревший сахарный сироп. Этот ил, или слизь, собирался в большие комки, вздымался над поверхностью, образовывал бугры, похожие на цветную капусту, и постепенно формировал разнообразные фигуры. Меня начало затягивать к стене тумана, и поэтому мне пришлось несколько минут рулями и оборотами винта бороться с этим движением, а когда я снова смог смотреть вниз, увидел под собой нечто напоминавшее сад. Да, сад. Я видел карликовые деревья, и живые изгороди, и дорожки, не настоящие — все это было из той же самой субстанции, которая уже целиком затвердела, как желтоватый гипс. Поверхность сильно блестела. Я опустился низко как только смог, чтобы все тщательно рассмотреть.

Вопрос. У этих деревьев и других растений, которые ты видел, были листья?

Ответ Бертона. Нет. Просто это имело такой вид — как бы модель сада. Ну да. Модель. Так это выглядело. Модель, но, пожалуй, в натуральную величину. Потом все начало трескаться и ломаться, из расщелин, которые были совершенно черными, волнами выдавливался на поверхность густой ил и застывал, часть стекала, а часть оставалась, и все забурлило еще сильнее, покрылось пеной, и ничего, кроме нее, я уже не видел. Одновременно туман начал стискивать меня со всех сторон, поэтому я увеличил обороты и поднялся на триста метров.

Вопрос. Ты совершенно уверен, что картина, которую ты наблюдал, напоминала сад, а не что другое?

Ответ Бертона. Да. Ведь я заметил там различные детали. Помню, например, такое: в одном месте стояли в ряд какие-то квадратные коробки. Позднее мне пришло в голову, что это могла быть пасека.

Вопрос. Это пришло тебе в голову потом? Но не в тот же момент?

Ответ Бертона. Нет, потому что все это было как бы из гипса. Я видел и другие вещи.

Вопрос. Какие вещи?

Ответ Бертона. Не могу сказать точно, я не успел их хорошенько рассмотреть. У меня было впечатление, что под некоторыми кустами лежали какие-то орудия. Они были продолговатой формы, с выступающими зубьями, как бы гипсовые отливки небольших садовых машин. Но в этом я полностью не уверен. А в остальном — да.

Вопрос. Ты не подумал, что это галлюцинация?

Ответ Бертона. Нет. Я решил, что это была фата-моргана.[15] О галлюцинации я не думал, так как чувствовал себя совсем хорошо, а также потому, что никогда в жизни ничего подобного не видел. Когда я поднялся до трехсот метров, туман подо мной был испещрен дырками, совсем как сыр. Одни из этих дырок были пусты, и я видел в них, как волнуется океан, в других что-то клубилось. Я спустился в одно из таких отверстий и с высоты сорока метров увидел, что под поверхностью океана — но совсем неглубоко — лежит стена, как бы стена огромного здания: она четко просвечивала сквозь волны, и в ней были ряды регулярно расположенных прямоугольных отверстий, похожих на окна. Мне даже показалось, что в некоторых окнах что-то движется. Но в этом я не совсем уверен. Затем стена начала медленно подниматься и выступать из океана. По ней целыми водопадами стекал ил и какие-то слизистые образования, сгущения с прожилками. Вдруг она развалилась на две части и ушла в глубину так быстро, что мгновенно исчезла. Я снова поднял машину и летел над самым туманом, почти касаясь его своим шасси. Потом увидел следующую воронку. Она была, наверно, в несколько раз больше первой. Уже издалека я заметил плавающий предмет. Он был светлым, почти белым, и мне показалось, что это скафандр Фехнера, тем более что по форме он напоминал человека. Я очень резко развернул машину — боялся, что могу проскочить это место и уже не найду его. В это время фигура слегка приподнялась, словно она плавала или же стояла по пояс в волне. Я спешил и спустился так низко, что почувствовал удар шасси обо что-то мягкое, возможно, о гребень волны — здесь она была порядочной. Человек, да, да, человек был без скафандра. Несмотря на это, он двигался.

Вопрос. Видел ли ты его лицо?

Ответ Бертона. Да.

Вопрос. Кто это был?

Ответ Бертона. Это был ребенок.

Вопрос. Какой ребенок? Ты раньше когда-нибудь видел его?

Ответ Бертона. Нет. Никогда. Во всяком случае, не помню этого. Как только я приблизился — меня отделяло от него метров сорок, может, немного больше, — я заметил, что с ним что-то не так.

Вопрос. Что ты под этим понимаешь?

Ответ Бертона. Сейчас скажу. Сначала я не знал, что это. Только немного погодя понял: он был необыкновенно большим. Гигантским — это еще слабо сказано. Он был, пожалуй, высотой метра четыре. Точно помню, что, когда я ударился шасси о волну, его лицо оказалось немного выше моего, хотя я сидел в кабине, то есть находился на высоте трех метров от поверхности океана.

Вопрос. Если он был таким большим, почему ты решил, что это ребенок?

Ответ Бертона. Это был очень маленький ребенок.

Вопрос. Твой ответ не кажется тебе нелогичным, Бертон?

Ответ Бертона. Нет. Совсем нет. Потому что я видел его лицо. Ну и наконец, пропорции тела были детскими. Он показался мне… совсем младенцем. Нет, это преувеличение. Наверное, ему было два или три года. У него были черные волосы и голубые глаза, огромные! И он был голый. Совершенно голый, как новорожденный. Он был мокрый, вернее, скользкий, кожа у него блестела. Это зрелище подействовало на меня ужасно. Я уже не верил ни в какую фата-моргану. Я видел его слишком четко. Он поднимался и опускался на волне, но независимо от этого еще и двигался. Это было омерзительно!

Вопрос. Почему? Что он делал?

Ответ Бертона. Он выглядел… ну, как в каком-то музее, как кукла, но живая кукла. Открывал и закрывал рот и совершал разные движения. Омерзительно! Это были не его движения.

Вопрос. Как это понять?

Ответ Бертона. Я не очень-то приближался к нему. Пожалуй, двадцать метров — это наиболее точная оценка. Но я сказал уже, каким он был громадным, и благодаря этому я видел его чрезвычайно четко. Глаза у него блестели, и вообще он производил впечатление живого ребенка, только вот эти движения, как если бы кто-то пробовал… как будто кто-то его изучал…

Вопрос. Постарайся объяснить точнее, что это значит.

Ответ Бертона. Не знаю, удастся ли мне. У меня было такое впечатление. Это было интуитивно. Я не задумывался над этим. Его движения были неестественны.

Вопрос. Хочешь ли ты сказать, что, допустим, руки двигались так, как не могут двигаться человеческие руки из-за ограниченной подвижности в суставах?

Ответ Бертона. Нет. Совсем не то… Но… его движения не имели никакого смысла. Каждое движение, в общем, что-то значит, для чего-то служит…

Вопрос. Ты так считаешь? Движения младенца не должны что-либо значить.

Ответ Бертона. Это я знаю. Но движения младенца беспорядочные, некоординированные. Обобщенные. А те были… есть, понял! Они были методичны. Они проделывались по очереди, группами, сериями. Как будто кто-то хотел выяснить, что этот ребенок в состоянии сделать руками, а что — торсом и ртом. Хуже всего было с лицом, наверно, потому, что лицо наиболее выразительно, а это было… Нет, не могу этого определить. Оно было живым, да, но не человеческим. Я хочу сказать, черты лица были в полном порядке, и глаза, и цвет, и все, но выражение, мимика — нет.

Вопрос. Были ли это гримасы? Ты знаешь, как выглядит лицо человека при эпилептическом припадке?

Ответ Бертона. Да. Я видел такой припадок. Понимаю. Нет, это было что-то другое. При эпилепсии бывают конвульсии, судороги, а это были движения совершенно плавные и непрерывные, ловкие, если так можно сказать, мелодичные. У меня нет другого определения. Ну и лицо. С лицом было то же самое. Лицо не может выглядеть так, чтобы одна половина была веселой, а другая — грустной, чтобы одна часть грозила или боялась, а другая — торжествовала или делала что-то в этом роде. Но с ребенком было именно так. Кроме того, все эти движения и мимическая игра происходили с необычайной быстротой. Я там был очень недолго. Может быть, десять секунд, а может, и меньше.

Вопрос. И ты всерьез утверждаешь, что все это успел заметить за такой короткий промежуток времени? Впрочем, откуда ты знаешь, как это долго продолжалось? Ты смотрел на часы?

Ответ Бертона. Нет. На часы я не смотрел. Но летаю уже шестнадцать лет. В моей профессии нужно уметь оценивать время с точностью до секунды. Это рефлекс. Пилот, который не может в любых условиях определить, длилось ли какое-то событие пять секунд или десять, никогда не будет многого стоить. То же самое и с наблюдением. Человек с годами начинает схватывать все в самые короткие промежутки времени.

Вопрос. Больше ты ничего не видел?

Ответ Бертона. Видел. Но остальное я не помню так ясно. Возможно, доза оказалась для меня слишком большой. Мой мозг как бы закупорился. Туман начал затягивать дыру, и я вынужден был пойти вверх. Вынужден был, но не помню, как и когда это сделал. Первый раз в жизни я чуть не разбился. У меня так дрожали руки, что я не мог как следует удержать штурвал. Кажется, я что-то кричал и вызывал базу, хотя знал, что связи нет.

Вопрос. Пробовал ли ты тогда вернуться?

Ответ Бертона. Нет. Набрав высоту, я подумал, что, может быть, в какой-нибудь из этих дыр находится Фехнер. Я знаю, это звучит бессмысленно. Но я так думал. Раз уж происходят такие вещи, подумал я, то, может быть, и Фехнера удастся найти. Поэтому я решил влезать во все дыры, какие только замечу. Но на третий раз я увидел такое, что с трудом увел машину вверх, и понял, что все это мне не по силам. Я больше не мог. Я почувствовал слабость, и меня вырвало. Раньше я не знал, что это такое. Меня никогда не тошнило.

Вопрос. Это был признак отравления, Бертон?

Ответ Бертона. Возможно. Не знаю. Но того, что я увидел в третий раз, я не выдумал, этого не объяснить отравлением.

Вопрос. Откуда ты можешь об этом знать?

Ответ Бертона. Это не было галлюцинацией. Галлюцинация — это ведь то, что создает мой собственный мозг, так?

Вопрос. Так.

Ответ Бертона. Ну вот. А ничего подобного мой мозг создать не мог. Никогда в это не поверю. Он на такое не способен.

Вопрос. Расскажи поточнее, что это было, хорошо?

Ответ Бертона. Сначала я должен узнать, как будет расценено то, что я уже рассказал.

Вопрос. Какое это имеет значение?

Ответ Бертона. Для меня — принципиальное. Я сказал, что увидел такое, чего никогда не забуду. Если комиссия решит, что рассказанное мной хотя бы на один процент правдоподобно и, следовательно, нужно начать соответствующее изучение этого океана, то скажу все. Но если комиссия сочтет, что это галлюцинации, не скажу ничего.

Вопрос. Почему?

Ответ Бертона. Потому что содержание моих галлюцинаций, каким бы оно ни было, — мое личное дело. Содержание же моих исследований на Солярисе — нет.

Вопрос. Значит ли это, что ты отказываешься от всяких дальнейших ответов до принятия решения компетентными органами экспедиции? Ты ведь должен понимать, что комиссия не уполномочена немедленно принимать решение.

Ответ Бертона. Да».

На этом кончался первый протокол. Был еще фрагмент другого, составленного на одиннадцать дней позднее.

«Председательствующий…Принимая все это во внимание, комиссия, состоящая из трех врачей, трех биологов, одного физика, одного инженера-механика и заместителя начальника экспедиции, пришла к убеждению, что сообщенные Бертоном сведения представляют собой содержание галлюцинаторного комплекса, вызванного влиянием отравления атмосферой планеты, с симптомами помрачения сознания, которым сопутствовало возбуждение ассоциативных зон коры головного мозга, и что этим сведениям в действительности ничего или почти ничего не соответствует.

Бертон. Простите. Что значит «ничего или почти ничего»? Что это — «почти ничего»? Насколько оно велико?

Председательствующий. Я еще не кончил. Отдельно запротоколировано votum separatum[16] доктора физики Арчибальда Мессенджера, который заявил, что рассказанное Бертоном могло, по его мнению, происходить в действительности и нуждается в добросовестном изучении. Это все.

Бертон. Я повторяю свой вопрос.

Председательствующий. Это очень просто. «Почти ничего» означает, что какие-то реальные явления могли вызвать твои галлюцинации, Бертон. Самый нормальный человек может во время ветреной погоды принять качающийся куст за какое-то существо. Что же говорить о чужой планете, да еще когда мозг наблюдателя находится под действием яда! В этом нет для тебя ничего оскорбительного. Каково же твое решение в связи с вышеуказанным?

Бертон. Мне бы хотелось сначала узнать, какие последствия будет иметь votum separatum доктора Мессенджера.

Председательствующий. Практически никаких. Это значит, что исследования в этом направлении проводиться не будут.

Бертон. Вносится ли в протокол то, что мы говорим?

Председательствующий. Да.

Бертон. В связи с этим я хотел бы сказать, что, по моему убеждению, комиссия проявила неуважение не ко мне, я здесь не в счет, а к самому духу экспедиции. В соответствии с моим первым заявлением на дальнейшие вопросы отвечать отказываюсь.

Председательствующий. Это все?

Бертон. Да. Но я хотел бы увидеться с доктором Мессенджером. Это возможно?

Председательствующий. Конечно».

На этом кончался второй протокол. Внизу страницы было помещено напечатанное мелким шрифтом примечание, сообщающее, что д-р Мессенджер на следующий день провел трехчасовую конфиденциальную беседу с Бертоном, после чего обратился в Совет экспедиции, снова настаивая на изучении показаний пилота.

Он утверждал, что за такое решение говорят новые, дополнительные данные, которые представил ему Бертон, но которые он сможет предъявить только после принятия советом положительного решения. Совет, в который входили Шеннон, Тимолис и Трахье, отнесся к этому предложению отрицательно, на том дело и кончилось.

В книге была еще фотокопия одной страницы письма, найденного в посмертных бумагах Мессенджера, вероятно, черновика; Равинтцеру не удалось выяснить, было ли послано это письмо и имело ли оно какие-нибудь последствия.

«…Ее невероятная тупость, — начинался текст. — Заботясь о своем авторитете, совет, а говоря конкретно, Шеннон и Тимолис (так как голос Трахье ничего не значит) отвергли мое требование. Сейчас я обращаюсь непосредственно в институт, но, сам понимаешь, это лишь протест бессильного. Связанный словом, я не могу, к сожалению, сообщить тебе того, что рассказал мне Бертон. На решение совета, очевидно, повлияло то, что с открытием к ним пришел человек без всякой ученой степени, хотя не один исследователь мог бы позавидовать этому пилоту, его присутствию духа и таланту наблюдателя. Очень прошу тебя, пошли мне с обратной почтой след. данные:

1) биографию Фехнера, начиная с детства;

2) все, что тебе известно о его родственниках и родственных отношениях; по-видимому, он оставил сиротой маленького ребенка;

3) фотографию местности, где он воспитывался. Мне хотелось бы еще рассказать тебе, что я обо всем этом думаю. Как ты знаешь, через некоторое время после вылета Фехнера и Каруччи в центре красного солнца образовалось пятно, которое своим корпускулярным излучением нарушило радиосвязь, главным образом, по данным сателлоида, в Южном полушарии, то есть там, где находилась наша база. Фехнер и Каруччи отдалились от базы больше всех остальных исследовательских групп.

Такого густого и упорно держащегося тумана при полном штиле мы не наблюдали до дня катастрофы за все время пребывания на планете.

По моему мнению, то, что видел Бертон, было частью операции «Человек», проводившейся этим липким чудовищем. Истинным источником всех образований, замеченных Бертоном, был Фехнер — его мозг в ходе какого-то непонятного для нас «психического вскрытия»; речь шла об экспериментальном воспроизведении, о реконструкции некоторых (вероятно, наиболее устойчивых) следов его памяти.

Я знаю, что это звучит фантастично, знаю, что могу ошибиться. Прошу тебя мне помочь: я сейчас нахожусь на Аларике и здесь буду ожидать твоего ответа.

Твой А.».

Я читал с трудом, уже совсем стемнело, и книжка в моей руке стала серой. Наконец буквы начали сливаться, но пустая часть страницы свидетельствовала о том, что я дошел до конца этой истории, которая в свете моих собственных переживаний казалась весьма правдоподобной. Я повернулся к окну. Пространство за ним было темно-фиолетовым, над горизонтом еще тлели облака, похожие на угасающий уголь. Океан, окутанный тьмой, не был виден. Я слышал слабый шелест бумажных полосок над вентиляторами.

Нагретый воздух с легким запахом озона, казалось, загустел. Абсолютная тишина царила на станции. Я подумал, что в нашем решении остаться нет ничего героического. Эпоха героической борьбы, смелых экспедиций, ужасных смертей, таких хотя бы, как гибель первой жертвы океана, Фехнера, осталась далеко позади. Меня уже почти не интересовало, кто «гости» Снаута или Сарториуса. «Через некоторое время, — подумал я, — мы перестанем стыдиться друг друга и замыкаться в себе. Если мы не сможем избавиться от „гостей“, то привыкнем к ним и будем жить с ними, а если их создатель изменит правила игры, мы приспособимся и к новым, хотя некоторое время будем мучиться, метаться, может быть, даже тот или другой покончит с собой, но в конце концов все снова придет в равновесие».

Комнату поглотила темнота, сейчас очень похожая на земную. Только контуры умывальника и зеркала белели во мраке. Я встал, на ощупь нашел клочок ваты на полке, обтер влажным тампоном лицо и лег навзничь на кровать. Где-то надо мной, похожий на трепетание бабочки, поднимался и пропадал шелест у вентилятоpa. Я не видел даже окна, все скрыл мрак, полоска неведомо откуда идущего тусклого света висела передо мной, я не знаю даже, на стене или в глубине пустыни, там, за окном. Я вспомнил, как ужаснул меня в прошлый раз пустой взор соляристического пространства, и почти улыбнулся. Я не боялся его. Ничего не боялся. Я поднес к глазам руку. Фосфоресцирующим веночком цифр светился циферблат часов. Через час должно было взойти голубое солнце. Я наслаждался темнотой и глубоко дышал, пустой, свободный от всяких мыслей.

Пошевелившись, я почувствовал прижатую к бедру плоскую коробку магнитофона. Да. Гибарян. Его голос, сохранившийся на пленке. Мне даже в голову не пришло воскресить его, послушать. Это было все, что я мог для него сделать.

Я взял магнитофон, чтобы спрятать его под кровать, и, услышал шелест и слабый скрип открывающейся двери.

— Крис?.. — донесся до меня тихий голос, почти шепот. — Ты здесь, Крис? Так темно.

— Это ничего, — сказал я. — Не бойся. Иди сюда.

Совещание

Я лежал на спине, без единой мысли. Темнота, наполняющая комнату, сгущалась. Я слышал шаги. Стены пропадали. Что-то возносилось надо мной все выше, безгранично высоко. Я застыл, пронизанный тьмой, объятый ею. Я чувствовал ее упругую прозрачность. Где-то очень далеко билось сердце. Я сосредоточил все внимание, остатки сил на ожидании агонии. Она не приходила. Я только становился все меньше, а невидимое небо, невидимые горизонты, пространство, лишенное форм, туч, звезд, отступая и увеличиваясь, делало меня своим центром. Я силился втиснуться в то, на чем лежал, но подо мной уже не было ничего, и мрак ничего уже не скрывал. Я стиснул руки, закрыл ими лицо. Оно исчезло. Руки прошли насквозь. Хотелось кричать, выть…

Комната была серо-голубой. Мебель, полки, углы стен — все как бы нарисованное широкими матовыми мазками, все бесцветно — одни только контуры. Прозрачная жемчужная белизна за окном. Я был совершенно мокрый от пота. Я взглянул в ее сторону — она смотрела на меня.

— У тебя затекла рука?

— Что?

Она подняла голову. Ее глаза были того же цвета, что и комната, серые, сияющие, окаймленные черными ресницами. Я почувствовал тепло ее шепота, прежде чем понял слова.

— Нет. А, да.

Я обнял ее за плечо. От этого прикосновения по руке побежали мурашки. Я медленно обнял ее другой рукой.

— Ты видел плохой сон?

— Сон? Да, сон. А ты не спала?

— Не знаю. Может, и нет. Мне не хочется спать. Но ты спи. Почему ты так смотришь?

Я прикрыл глаза. Ее сердце билось рядом с моим, четко и ритмично. «Бутафория», — подумал я. Но меня ничто не удивляло, даже собственное безразличие. Страх и отчаяние были уже позади. Я дотронулся губами до ее шеи, потом поцеловал маленькое, гладкое, как внутренность ракушки, углубление у горла. И тут бился пульс.

Я поднялся на локте. Никакой зари, никакой мягкости рассвета, горизонт обнимало голубое электрическое зарево, первый луч пронзил комнату, как стрела, все заиграло отблесками, радужные огни изламывались в зеркале, в дверных ручках, в никелированных трубках; казалось, что свет ударяет в каждый встреченный предмет, как будто хочет освободиться, взорвать тесное помещение. Уже невозможно было смотреть. Я отвернулся. Зрачки Хари стали совсем маленькими.

— Разве уже день? — спросила она приглушенным голосом.

Это был полусон-полуявь.

— Здесь всегда так, дорогая.

— А мы?

— Что мы?

— Долго здесь будем?

Мне хотелось смеяться. Но когда глухой звук вырвался из моей груди, он не был похож на смех.

— Думаю, достаточно долго. Ты против?

Ее веки дрожали. Хари внимательно смотрела на меня. Кажется, она подмигнула, а может быть, мне это только показалось. Потом подтянула одеяло: на ее плече розовела маленькая треугольная родинка.

— Почему ты так смотришь?

— Ты очень красивая.

Она улыбнулась. Но это была только вежливость, благодарность за комплимент.

— Правда? Ты смотришь, как будто… как будто…

— Что?

— Как будто что-то ищешь.

— Не выдумывай.

— Нет, как будто думаешь, что со мной что-то случилось или я не рассказала тебе чего-то.

— Откуда ты это взяла?

— Раз уж ты отпираешься, значит, наверняка. Ладно, как хочешь.

За пламенеющими окнами родился мертвый голубой зной. Заслонив рукой глаза, я поискал очки. Они лежали на столе. Я присел на постели, надел их и увидел ее отражение в зеркале. Хари чего-то ждала. Когда я снова улегся рядом с ней, она усмехнулась.

— А мне?

Я вдруг сообразил:

— Очки?

Я встал и начал рыться в ящиках, на столе, под окном. Нашел две пары, правда, обе слишком большие, и подал ей. Она примерила те и другие. Они сползали у нее на кончик носа.

В этот момент заскрежетали заслонки. Мгновение, и внутри станции, которая, как черепаха, спряталась в своей скорлупе, наступила ночь. На ощупь я снял с нее очки и вместе со своими положил под кровать.

— Что будем делать? — спросила она.

— То, что полагается, — спать.

— Крис.

— Что?

— Может, поставить тебе новый компресс?

— Нет, не нужно. Не нужно… дорогая.

Я сказал это, сам не понимая, притворяюсь я или нет, но вдруг обнял в темноте ее тонкие плечи и, чувствуя их дрожь, поверил в нее. Хотя… не знаю. Мне вдруг показалось, что это я обманываю ее, а не она меня, что она настоящая.

Я засыпал потом еще несколько раз, и все время меня вырывали из дремы судороги, бешено колотящееся сердце медленно успокаивалось, я прижимал ее к себе, смертельно усталый, она заботливо дотрагивалась до моего лица, лба, очень осторожно проверяя, нет ли у меня жара. Это была Хари. Самая настоящая. Другой быть не могло.

От этой мысли что-то во мне изменилось. Я перестал бороться и почти сразу же заснул.

Разбудило меня легкое прикосновение. Лоб был охвачен приятным холодом. На лице тоже лежало что-то влажное и мягкое. Потом это медленно поднялось, и я увидел склонившуюся надо мной Хари. Обеими руками она выжимала марлю над фарфоровой мисочкой. Сбоку стояла бутылка с жидкостью от ожогов. Она улыбнулась мне.

— Ну и спишь же ты, — сказала она, снова положив марлю мне на лоб. — Болит?

— Нет.

Я пошевелил кожей лба. Действительно, ожоги сейчас совершенно не чувствовались.

Хари сидела на краю постели, закутавшись в мужской купальный халат, белый в оранжевые полосы, ее черные волосы рассыпались по воротнику. Рукава она подвернула до локтей, чтоб они не мешали.

Я был дьявольски голоден, прошло уже часов двадцать, как у меня ничего не было во рту. Когда Хари сняла компресс, я встал. Вдруг мой взгляд упал на два лежащих рядом одинаковых белых платья с красными пуговицами — первое, которое я помог ей снять, разрезав ворот, и второе, в котором она пришла вчера. На этот раз она сама распорола шов ножницами. Сказала, что, наверное, замок заело.

Эти два одинаковых платьица были самым страшным из всего, что я до сих пор пережил. Хари возилась у шкафчика с лекарствами, наводя в нем порядок. Я украдкой отвернулся от нее и до крови укусил себе руку. Все еще глядя на эти два платьица, вернее, на одно и то же, повторенное два раза, я начал пятиться к двери. Вода по-прежнему с шумом текла из крана. Я отворил дверь, тихо выскользнул в коридор и осторожно ее закрыл.

Из комнаты доносился слабый шум воды, звяканье бутылок. Вдруг эти звуки прекратились. В коридоре горели длинные потолочные лампы, неясное пятно отраженного света лежало на поверхности двери. Я стиснул зубы и ждал, вцепившись в ручку, хотя не надеялся, что сумею ее удержать. Резкий рывок чуть не выдернул ее у меня из рук, но дверь не отворилась, только задрожала и начала ужасно трещать. Ошеломленный, я выпустил ручку и отступил. С дверью происходило что-то невероятное: ее гладкая пластмассовая поверхность изогнулась, как будто вдавленная с моей стороны внутрь, в комнату. Покрытие откалывалось мелкими кусочками, обнажая сталь косяка, который напрягался все сильнее. Вдруг я понял: вместо того чтобы толкнуть дверь, которая открывалась в коридор, она силилась отворить ее на себя. Отблеск света искривился на белой поверхности, как в вогнутом зеркале, раздался громкий хруст, и монолитная, до предела выгнутая плита треснула. Одновременно ручка, вырванная из гнезда, влетела в комнату. Сразу в отверстии показались окровавленные руки и, оставляя красные следы на пластике, продолжали тянуть, дверь сломалась пополам, косо повисла на петлях, и оранжево-белое существо с посиневшим мертвым лицом бросилось мне на грудь, заходясь от слез.

Если бы это зрелище не парализовало меня, я бы попытался убежать. Хари судорожно хватала воздух и билась головой о мое плечо, а потом стала медленно оседать на пол. Я подхватил ее, отнес в комнату, протиснувшись мимо расколотой дверной створки, и положил на кровать. Из-под ее сломанных ногтей сочилась кровь. Когда она повернула руку, я увидел содранную до мяса ладонь. Я взглянул ей в лицо: открытые глаза смотрели сквозь меня без всякого выражения.

— Хари!

Она ответила невнятным бормотанием.

Я приблизил палец к ее глазу. Веко опустилось. Я подошел к шкафу с лекарствами. Кровать скрипнула. Я обернулся. Она сидела выпрямившись, со страхом глядя на свои окровавленные руки.

— Крис, — простонала она, — я… я… что со мной?

— Поранилась, выламывая дверь, — сказал я сухо.

У меня что-то случилось с губами, особенно с нижней, по ней словно мурашки бегали. Пришлось ее прикусить.

Хари с минуту разглядывала свисающие с косяка зазубренные куски пластмассы, затем посмотрела на меня. Подбородок у нее задрожал, я видел, каким усилием она пыталась побороть страх.

Я отрезал кусок марли, вынул из шкафа присыпку на рану и возвратился к кровати. Все, что я нес, вывалилось из моих внезапно ослабевших рук, стеклянная баночка с коллодием разбилась, но я даже не наклонился. Лекарства были уже не нужны.

Я поднял ее руку. Засохшая кровь еще окружала ногти тонкой каемкой, но все раны уже исчезли, а ладони затягивала молодая розовая кожа. Шрамы бледнели просто на глазах.

Я сел, погладил ее по лицу и попытался ей улыбнуться. Не могу сказать, что мне это удалось.

— Зачем ты это сделала, Хари?

— Нет. Это… я?

Она показала глазами на дверь.

— Да. Не помнишь?

— Нет. Я увидела, что тебя нет, страшно перепугалась и…

— И что?

— Начала тебя искать, подумала, что ты, может быть, в ванной…

Только теперь я увидел, что шкаф сдвинут в сторону и открывает вход в ванную.

— А потом?

— Побежала к двери.

— Ну и?..

— Не помню. Что-то должно было случиться…

— Что?

— Не знаю.

— А что ты помнишь? Что было потом?

— Сидела здесь, на кровати.

— А как я тебя принес, не помнишь?

Она колебалась. Уголки губ опустились вниз, лицо напряглось.

— Мне кажется… Может быть… Сама не знаю.

Она опустила ноги на пол и встала. Подошла к разбитой двери.

— Крис!

Я взял ее сзади за плечи. Она дрожала. Вдруг она быстро обернулась и заглянула в мои глаза.

— Крис, — шептала она. — Крис.

— Успокойся.

— Крис, а если… Крис, может быть, у меня эпилепсия?

Эпилепсия, боже милостивый! Мне хотелось смеяться.

— Ну что ты, дорогая. Просто двери, понимаешь, тут такие, ну, такие двери…

Мы покинули комнату, когда с протяжным скрежетом открылись наружные заслонки, показав проваливающийся в океан солнечный диск, и направились в небольшую кухоньку в противоположном конце коридора. Мы хозяйничали вместе с Хари, перетряхивая содержимое шкафчиков и холодильников. Я быстро заметил, что она не слишком утруждала себя стряпней и умела немногим больше, чем открывать консервные банки, то есть столько же, сколько я. Я проглотил содержимое двух таких банок и выпил бесчисленное количество чашек кофе. Хари тоже ела, но так, как иногда едят дети, не желая делать неприятное взрослым, даже без принуждения, но механически и безразлично.

Потом мы пошли в маленькую операционную рядом с радиостанцией. У меня был один план. Я сказал Хари, что хочу на всякий случай ее осмотреть, уселся на раскладное кресло и достал из стерилизатора шприц и иглу. Я знал, где что находится, почти на память, так нас вымуштровали на Земле. Взял каплю крови из ее пальца, сделал мазок, высушил в испарителе и в высоком вакууме распылил на нем ионы серебра.

Вещественность этой работы действовала успокаивающе. Хари, отдыхая на подушках разложенного кресла, оглядывала заставленную приборами операционную.

Тишину нарушил прерывистый зуммер внутреннего телефона. Я поднял трубку.

— Кельвин, — сказал я, не спуская глаз с Хари, которая с какого-то момента впала в апатию, как будто изнуренная переживаниями последних часов.

— Ты в операционной? Наконец-то! — услышал я вздох облегчения.

Говорил Снаут. Я ждал, прижав трубку к уху.

— У тебя гость, а?

— Да.

— И ты занят?

— Да.

— Небольшое исследование, гм?

— А что? Хочешь сыграть партию в шахматы?

— Перестань, Кельвин. Сарториус хочет с тобой увидеться. Я имею в виду — с нами.

— Вот это новость! — Я был поражен. — А что с… — Я остановился и закончил: — Ты один?

— Нет. Я неточно выразился. Он хочет поговорить с нами. Мы соединимся втроем по видеофону, только заслони экран.

— Ах так! Почему же он просто мне не позвонил? Стесняется?

— Что-то в этом роде, — невнятно буркнул Снаут. — Ну так как?

— Как договоримся? Скажем, через час. Хорошо?

— Хорошо.

Потом Снаут нерешительно спросил:

— Ну, как ты?

— Сносно. А ты как?

— Думаю, немного хуже, чем ты. Ты не мог бы…

— Хочешь прийти ко мне? — догадался я. Посмотрел через плечо на Хари. Она склонила голову на подушку и лежала, закинув ногу на ногу, с безотчетной скукой подбрасывая серебристый шарик, которым оканчивалась цепочка у ручки кресла.

— Оставь это, слышишь? Оставь, ты! — донесся до меня громкий голос Снаута.

Я увидел на экране его профиль. Остального я не слышал — он закрыл рукой микрофон, — но видел его шевелящиеся губы.

— Нет, не могу прийти. Может, потом. Итак, через час, — быстро проговорил он, и экран погас.

Я повесил трубку.

— Кто это был? — равнодушно спросила Хари.

— Да тут один… Снаут. Кибернетик. Ты его не знаешь.

— Долго еще?

— А что, тебе скучно? — спросил я.

Я вложил первый из серии препаратов в кассету нейтринного микроскопа и по очереди нажал цветные кнопки выключателей. Глухо загудели силовые поля.

— Развлечений тут не слишком много, и, если моего скромного общества тебе окажется недостаточно, будет плохо, — говорил я рассеянно, делая большие паузы между словами, одновременно стискивая обеими руками большую черную головку, в которой блестел окуляр микроскопа, и вдавливая глаз в мягкую резиновую раковину. Хари сказала что-то, что до меня не дошло. Я видел как будто с большой высоты огромную пустыню, залитую серебряным блеском. На ней лежали покрытые легкой дымкой, словно потрескавшиеся и выветрившиеся плоские скалистые холмики. Это были красные тельца. Я сделал изображение резким и, не отрывая глаз от окуляров, все глубже погружался в пылающее серебро. Одновременно левой рукой вращал регулировочную ручку столика и, когда лежавший одиноко, как валун, шарик оказался в перекрестье черных нитей, прибавил увеличение. Объектив как бы наезжал на деформированный, с провалившейся серединой, эритроцит, который казался уже кружочком скального кратера с черными резкими тенями в разрывах кольцевой кромки. Потом кромка, ощетинившаяся кристаллическим налетом ионов серебра, ушла за границу поля микроскопа. Появились мутные просвечивающие сквозь опалесцирующую воду контуры наполовину расплавленных, покоробленных цепочек белка. Поймав в черное перекрестье одно из уплотнений белковых обломков, я слегка подтолкнул рычаг увеличения, потом еще; вот-вот должен был показаться конец этой дороги вглубь, приплюснутая тень одной молекулы заполнила весь окуляр, изображение прояснилось — сейчас!

Но ничего не произошло. Я должен был увидеть дрожащие пятнышки атомов, похожие на колышущийся студень, но их не было. Экран пылал девственным серебром. Я толкнул рычаг до упора. Гудение усилилось, стало гневным, но я ничего не видел. Повторяющийся звонкий сигнал давал мне знать, что аппаратура перегружена. Я еще раз взглянул в серебряную пустоту и выключил ток. Взглянул на Хари. Она как раз открыла рот, чтоб зевнуть, но ловко заменила зевок улыбкой.

— Ну, как там со мной? — спросила она.

— Очень хорошо, — ответил я. — Думаю, что лучше быть не может.

Я все смотрел на нее, снова чувствуя эти проклятые мурашки в нижней губе. Что же произошло? Что это значило? Это тело с виду такое слабое и хрупкое — а в сущности неистребимое — в основе своей оказалось состоящим… из ничего? Я ударил кулаком по цилиндрическому корпусу микроскопа. Может быть, какая-нибудь неисправность? Может быть, не фокусируются поля?.. Нет, я знал, что аппаратура в порядке. Я спустился по всем ступенькам: клетки, белковый конгломерат, молекулы — все выглядело точно так же, как в тысячах препаратов, которые я видел. Но последний шаг вниз никуда не вел.

Я взял у нее кровь из вены, перелил в мерный цилиндр, разделил на порции и приступил к анализу. Он занял у меня больше времени, чем я предполагал, я немного утратил навык. Реакции были в норме. Все. Хотя, пожалуй…

Я выпустил каплю концентрированной кислоты на красную бусинку. Капля задымилась, посерела, покрылась налетом грязной пены. Разложение. Денатурация. Дальше, дальше! Я потянулся за пробиркой. Когда я снова взглянул на каплю, тонкое стекло чуть не выпало у меня из рук.

Под слоем грязной накипи, на самом дне пробирки снова нарастала темно-красная масса. Кровь, сожженная кислотой, восстанавливалась! Это была бессмыслица. Это было невозможно!

— Крис! — услышал я откуда-то очень издалека. — Телефон, Крис.

— Что? Ах да, спасибо.

Телефон звонил уже давно, но я только теперь его услышал. Я поднял трубку.

— Кельвин.

— Снаут. Я включил линию, так что мы можем говорить все трое одновременно.

— Приветствую вас, доктор Кельвин, — раздался высокий гнусавый голос Сарториуса.

Он звучал так, как будто его владелец вступал на опасно прогибающиеся подмостки — подозрительный, бдительный и внешне спокойный.

— Мое почтение, доктор, — ответил я.

Мне хотелось смеяться, но я не был уверен, что причины этой веселости достаточно ясны для того, чтобы я мог себе ее позволить. В конце концов, над чем было смеяться? Я что-то держал в руке: пробирку с кровью. Встряхнул ее. Кровь уже свернулась. Может быть, все, что было перед этим, только галлюцинация? Может быть, мне только показалось?

— Мне хотелось сообщить коллегам некоторые соображения, связанные с… э… фантомами… — Я одновременно слышал и не слышал Сарториуса. Он как бы ломился в мое сознание. Я защищался от этого голоса, все еще уставившись на пробирку с загустевшей кровью.

— Назовем их существами Ф, — быстро подсказал Снаут.

— А, превосходно.

Посредине экрана темнела вертикальная линия, показывающая, что я одновременно принимаю два канала; по обе стороны от нее должны были находиться лица моих собеседников. Стекло было темным, и только узкий ободок света вдоль рамки свидетельствовал о том, что аппаратура действует, но экраны чем-то заслонены.

— Каждый из нас проводил разнообразные исследования… — Снова та же осторожность в гнусавом голосе говорящего. Минута тишины. — Предлагаю сначала обменяться сведениями, а затем я мог бы сообщить то, что установил лично. Может быть, вы начнете, доктор Кельвин?..

— Я?

Вдруг я почувствовал взгляд Хари. Я небрежно положил пробирку на стол, так что она тут же закатилась под штатив со стеклом, и уселся на высокий треножник, рывком пододвинув его к себе ногой. В первый момент я хотел было отказаться, но неожиданно для самого себя ответил:

— Хорошо. Небольшое собеседование? Отлично! Я сделал совсем мало, но могу сказать. Один гистологический препарат и парочка реакций.[17] Микрореакций. У меня сложилось впечатление, что…

До этого момента я понятия не имел, что говорить. Внезапно меня прорвало:

— Все в норме, но это камуфляж. Маска. Это в некотором смысле суперкопия: воспроизведение более тщательное, чем оригинал.

Это значит, что там, где у человека мы находим конец зернистости, конец структурной делимости, здесь дорога ведет дальше благодаря применению субатомной структуры.

— Сейчас. Сейчас. Как вы это понимаете? — спросил Сарториус.

Снаут не подавал голоса. А может быть, это его учащенное дыхание раздавалось в трубке? Хари посмотрела в мою сторону. Я понял, что в возбуждении последние слова почти выкрикнул. Придя в себя, я сгорбился на своем неудобном табурете и закрыл глаза. Как лучше объяснить?

— Последним элементом конструкции наших тел являются атомы. Предполагаю, что существа Ф построены из частиц меньших, чем обычные атомы. Гораздо меньших.

— Из мезонов? — подсказал Сарториус.[18] Он вовсе не удивился.

— Нет, не из мезонов… Мезоны удалось бы обнаружить. Разрешающая способность этой аппаратуры здесь у меня, внизу, достигает десяти в минус двадцатой ангстрем. Верно? Но ничего не видно даже при максимальном усилении. Следовательно, это не мезоны. Пожалуй, скорее нейтрино.[19]

— Как вы себе это представляете? Ведь нейтринные системы нестабильны…

— Не знаю. Я не физик. Возможно, их стабилизирует какое-то силовое поле. Я в этом не разбираюсь. Во всяком случае, если все так, как я говорю, то структуру составляют частицы примерно в десять тысяч раз меньшие, чем атомы. Но это не все! Если бы молекулы белка и клетки были построены непосредственно из этих «микроатомов», тогда бы они должны были быть соответственно меньше. И кровяные тельца тоже, и ферменты, но ничего подобного нет. Из этого следует, что все белки, клетки, ядра клеток только маска! Действительная структура, ответственная за функционирование «гостя», кроется гораздо глубже.

— Кельвин! — почти крикнул Снаут.

Я в ужасе остановился. Сказал «гостя»? Да, но Хари не слышала этого. Впрочем, она все равно бы не поняла. Она смотрела в окно, подперев голову рукой, ее тонкий чистый профиль вырисовывался на фоне пурпурной зари. Трубка молчала. Я слышал только далекое дыхание.

— Что-то в этом есть, — буркнул Снаут.

— Да, возможно, — добавил Сарториус. — Только здесь возникает одно препятствие — океан не состоит из этих гипотетических частиц Кельвина. Он состоит из обычных.

— Но может быть, он в состоянии их синтезировать, — заметил я.

Я почувствовал неожиданную апатию. Этот разговор не был даже смешон. Он был не нужен.

— Но это объяснило бы необыкновенную сопротивляемость, — пробурчал Снаут. — И темп регенерации. Может быть, даже источник энергии находится там, в глубине, им ведь есть не нужно…

— Прошу слова, — отозвался Сарториус.

Он был невыносим! Если бы он по крайней мере не выходил из своей выдуманной роли!

— Я хочу поговорить о мотивировке. Мотивировке появления существ Ф. Я задался бы вопросом: чем являются существа Ф? Это не человек и не копия определенного человека, а лишь материализованные проекции того, что относительно данного человека содержит наш мозг.

Четкость его определения поразила меня. Этот Сарториус, несмотря на мою к нему антипатию, не был, однако, глуп.

— Это верно, — вставил я. — Это объясняет даже, почему появились лю… существа такие, а не иные. Были выбраны самые прочные следы памяти, наиболее изолированные от всех других, хотя, естественно, ни один такой след не может быть полностью обособлен, и в ходе его «копирования» были или могли быть захвачены остатки других следов, случайно находящихся рядом, вследствие чего пришелец выказывает большие познания, чем могла обладать особа, повторением которой должен быть…

— Кельвин! — снова воскликнул Снаут.

Меня поразило, что только он реагировал на мои неосторожные слова. Сарториус, казалось, не опасался их. Значило ли это, что его «гость» от природы менее сообразителен, чем «гость» Снаута? На секунду родился образ какого-то кретина-карлика, который живет рядом с ученым доктором Сарториусом.

— Да, да. Мы тоже заметили, — заговорил он в этот момент. — Теперь что касается мотивировки появления существ Ф… Первой как-то сама собой появилась мысль о проводимом на нас эксперименте. Однако это был бы эксперимент, пожалуй, скверный. Если мы проводим исследование, то учимся на результатах, прежде всего на ошибках, так что, повторяя его, вводим поправки. Здесь же об этом нет и речи. Те же существа появляются снова… не скорректированные… не защищенные дополнительно против наших… попыток избавиться от них…

— Одним словом, здесь нет функциональной петли с корректирующей обратной связью, как определил бы это доктор Снаут, — заметил я. — И что отсюда следует?

— Только то, что для эксперимента это был бы… брак, в любом другом отношении неправдоподобный. Океан… очень точен. Это проявляется хотя бы в двухслойной конструкции существ Ф. До определенной границы они ведут себя так, как действительно вели бы себя… поступали бы… настоящие…

Он не мог выкарабкаться.

— Оригиналы, — быстро подсказал Снаут.

— Да, оригиналы. Но когда ситуация становится слишком сложной для возможностей среднего… э… оригинала, наступает как бы «выключение сознания» существа Ф, и оно начинает действовать иначе, не по-человечески…

— Все верно, — сказал я, — но таким путем мы только перечисляем разновидности поведения этих… этих существ, и ничего больше. Это совершенно бесплодно.

— Я в этом не уверен, — запротестовал Сарториус.

Внезапно я понял, чем он меня так раздражал: он не разговаривал, а выступал, совершенно так же, как на заседаниях в институте. Видно, иначе он не умел.

— Тут включается в игру вопрос индивидуальности. Океан полностью лишен такого понятия. Так должно быть. Мне кажется, прошу прощения, коллеги, что эта для нас… э… наиболее шокирующая сторона эксперимента целиком ускользает от него, как находящаяся за границей его понимания.

— Вы считаете, что это не преднамеренно? — спросил я.

Это утверждение немного ошеломило меня, но, поразмыслив, я признал, что исключить его невозможно.

— Да. Я не верю ни в какое вероломство, злорадство, желание уязвить наиболее чувствительным образом… как это делает коллега Снаут.

— Я вовсе не приписываю ему человеческих ощущений, чувств, — первый раз взял слово Снаут. — Но, может, ты скажешь, как объяснить эти постоянные возвращения.

— Возможно, включена какая-нибудь установка, которая повторяет один и тот же цикл, как граммофонная пластинка, — сказал я не без скрытого желания досадить Сарториусу.

— Прошу вас, коллеги, не разбрасываться, — объявил гнусавым голосом доктор. — Это еще не все, что я хотел сообщить. В нормальных условиях я считал бы, что выступать даже с предварительным сообщением о состоянии моих работ преждевременно, но, принимая во внимание специфичную ситуацию, я сделаю исключение. У меня сложилось впечатление, что в предположении доктора Кельвина кроется истина. Я имею в виду его гипотезу о нейтринной конструкции… Такие системы мы знаем только теоретически и не предполагали, что их можно стабилизировать. Здесь появляется определенный шанс, ибо уничтожение того силового поля, которое придает системе устойчивость…

Немного раньше я заметил, что темный предмет, который заслонял экран на стороне Сарториуса, отодвигается; у самого верха образовалась щель, в которой шевелилось что-то розовое. Теперь темная пластина внезапно упала.

— Прочь! Прочь! — раздался в трубке душераздирающий крик Сарториуса. На осветившемся экране, между борющимися с чем-то руками доктора, заблестел большой золотистый, похожий на диск предмет, и все погасло, прежде чем я успел понять, что этот золотой диск не что иное, как соломенная шляпа…

— Снаут? — позвал я, глубоко вздохнув.

— Да, Кельвин, — ответил мне усталый голос кибернетика.

В этот момент я понял, что он мне симпатичен. И мне совсем не хотелось знать, кто у него.

— Пока хватит с нас, а?

— Думаю, — ответил я. — Слушай, если сможешь, спустись вниз или в мою комнату, ладно? — добавил я поспешно, чтобы он не успел повесить трубку.

— Договорились, — сказал Снаут. — Но не знаю когда.

На этом кончилась наша проблемная дискуссия.

Чудовища

Посреди ночи меня разбудил свет. Я приподнялся на локте, заслонив другой рукой глаза. Хари, завернувшись в простыню, сидела в ногах кровати, съежившись, с лицом, закрытым волосами. Плечи ее тряслись. Она беззвучно плакала.

— Хари!

Она съежилась еще сильнее.

— Что с тобой?.. Хари…

Я сел на постели, еще не совсем проснувшись, постепенно освобождаясь от кошмара, который только что давил на меня. Девушка дрожала. Я обнял ее. Она оттолкнула меня локтем.

— Любимая.

— Не говори так.

— Ну, Хари, что случилось?

Я увидел ее мокрое распухшее лицо. Большие детские слезы катились по щекам, блестели в ямочке на подбородке, капали на простыню.

— Ты не любишь меня.

— Что тебе пришло в голову!

— Я слышала.

Я почувствовал, что мое лицо застывает.

— Что слышала? Ты не поняла, это был только…

— Нет, нет. Ты говорил, что это не я. Чтобы уходила. Уходила. Ушла бы, но не могу. Я не знаю, что это. Хотела и не могу. Я такая… такая… мерзкая!

— Детка!!!

Я схватил ее, прижал к себе изо всех сил, целовал руки, мокрые соленые пальцы, повторял какие-то клятвы, заклинания, просил прощения, говорил, что это был только глупый, отвратительный сон. Понемногу она успокоилась, перестала плакать, повернула ко мне голову:

— Нет, не говори этого, не нужно. Ты для меня не такой…

— Я не такой!

Это вырвалось у меня, как стон.

— Да. Ты не любишь меня. Я все время чувствую это. Только притворялась, что не замечаю. Думала, может, мне кажется… Нет. Ты ведешь себя… по-другому. Не принимаешь меня всерьез. Это был сон, правда, но снилась-то тебе я. Ты называл меня по имени. Я тебе противна. Почему? Почему?

Я упал перед ней на колени, обнял ноги.

— Детка…

— Не хочу, чтобы ты так говорил. Не хочу, слышишь? Никакая я не детка. Я…

Она разразилась рыданиями и упала лицом в постель. Я встал. От вентиляционных отверстий с тихим шорохом потянуло холодным воздухом. Меня начало знобить. Я накинул купальный халат, сел на кровать и дотронулся до ее плеча.

— Хари, послушай. Я что-то тебе скажу. Скажу правду…

Она медленно приподнялась на руках и села. Я видел, как у нее на шее под тонкой кожей бьется жилка. Мое лицо снова одеревенело, и мне стало так холодно, как будто я стоял на морозе. В голове было совершенно пусто.

— Правду? — переспросила она. — Святое слово?

Я не сразу ответил, судорогой сжало горло. Это была наша старая клятва. Когда она произносилась, никто из нас не смел не только лгать, — но и умолчать о чем-нибудь. Было время, когда мы мучились чрезмерной честностью, наивно считая, что это нас спасет.

— Святое слово, — сказал я серьезно. — Хари…

Она ждала.

— Ты тоже изменилась. Мы все меняемся. Но я не это хотел сказать. Действительно, похоже… что по причине, которой мы оба точно не знаем… ты не можешь меня покинуть. Но это очень хорошо, потому что я тоже не могу тебя…

— Крис!

Я поднял Хари, завернутую в простыню, и начал ходить по комнате, укачивая ее. Она погладила меня по лицу.

— Нет. Ты не изменился. Это я, — шепнула она. — Что со мной? Может быть, то?..

Она смотрела в черный пустой прямоугольник разбитой двери, обломки которой я вынес вечером на склад. «Надо будет навесить новую», — подумал я и посадил ее на кровать.

— Ты когда-нибудь спишь? — спросил я, стоя над ней с опущенными руками.

— Не знаю.

— Как не знаешь? Подумай, дорогая.

— Это, пожалуй, не настоящий сон. Может, я больна? Лежу так и думаю, и вот…

Она опять задрожала.

— Что? — спросил я шепотом, у меня срывался голос.

— Это очень странные мысли. Не знаю, откуда они берутся.

— Например?

«Нужно быть спокойным, что бы я ни услышал», — подумал я и приготовился к ее словам, как к сильному удару.

Она беспомощно покачала головой.

— Это как-то… так… вокруг…

— Не понимаю…

— Так, как будто не только во мне, но гораздо дальше, как-то… я не могу сказать. Для этого нет слов…

— Это, наверное, сны, — бросил я как бы нехотя и вздохнул с облегчением. — А теперь погаси свет, и до утра у нас не будет никаких огорчений, а утром, если нам захочется, мы позаботимся о новых. Хорошо?

Она протянула руку к выключателю, в комнате стало темно, я лег в остывшую постель и, почувствовав тепло ее приближающегося дыхания, обнял Хари.

— Сильнее, — шепнула она. И после долгого молчания: — Крис!

— Что?

— Люблю тебя.

Мне хотелось кричать.

Утро было красным. Огромный солнечный диск стоял низко над горизонтом. У порога комнаты лежало письмо. Я разорвал конверт. Хари была в ванной, я слышал, как она напевала. Время от времени она выглядывала оттуда, облепленная мокрыми волосами. Я подошел к окну и прочитал:

«Кельвин, мы завязли. Сарториус за энергичные действия. Он верит, что ему удастся дестабилизировать нейтринные системы. Ему нужно для опытов некоторое количество плазмы как исходного материала. Он предлагает, чтобы ты отправился на разведку и взял немного плазмы в контейнер. Поступай как считаешь нужным, но поставь меня в известность о своем решении. У меня нет никакого мнения. Мне кажется, что у меня вообще ничего нет. Я хотел бы, чтобы ты сделал это только потому, что все-таки это будет движение вперед, хотя бы и мнимое. Иначе останется только позавидовать Г.

Хорек.

P. S. Не заходи на радиостанцию. Это ты можешь для меня сделать. Лучше позвони».

У меня сжалось сердце, когда я читал это письмо. Я внимательно просмотрел его еще раз, разорвал и обрывки бросил в раковину. Потом начал искать комбинезон для Хари. Это было ужасно. Совсем как в прошлый раз. Но она ничего не знала, иначе не могла бы так обрадоваться, когда я сказал ей, что должен отправиться в небольшую разведку наружу и прошу ее меня сопровождать. Мы позавтракали в маленькой кухне (причем Хари снова с трудом проглотила несколько кусочков) и пошли в библиотеку.

Я хотел просмотреть литературу, касающуюся проблем поля и нейтринных систем, прежде чем сделаю то, чего хочет Сарториус. Я еще не знал, как за это взяться, но твердо решил контролировать его работу. Мне пришло в голову, что этот пока не существующий нейтринный аннигилятор мог бы освободить Снаута и Сарториуса, а я переждал бы «операцию» вместе с Хари где-нибудь снаружи, например в ракете. Некоторое время я работал у большого электронного каталога, задавая ему вопросы, на которые он либо отвечал, выбрасывая карточки с лаконичной надписью «отсутствует в библиографии», либо предлагал мне углубиться в такие джунгли специальных физических работ, что я не представлял, с какого бока к ним подступиться. Мне как-то не хотелось покидать это большое круглое помещение с гладкими стенами, уставленное шкафами с множеством микрофильмов и электронных записей. Расположенная в самом центре станции, библиотека без окон была самым изолированным местом внутри стальной скорлупы. Кто знает, не потому ли мне было здесь так хорошо, несмотря на явный провал моих поисков. Я бродил по большому залу, пока не очутился перед огромным, достигающим потолка стеллажом, полным книг. Ценность этого собрания была весьма сомнительна. Скорее его держали здесь как дань памяти и уважения пионерам соляристических исследований. На полках стояло около шестисот томов — классика предмета, начиная от монументальной, хотя в значительной мере уже устаревшей девятитомной монографии Гезе. Я снимал тома, от тяжести которых отвисала рука, и нехотя перелистывал, присев на ручку кресла. Хари тоже нашла себе какую-то книжку, через ее плечо я прочитал несколько строчек. Это была одна из немногих книг, принадлежавших первой экспедиции, чуть ли не собственность самого Гезе, — «Межпланетный повар». Я ничего не сказал, видя, с каким вниманием Хари изучает кулинарные рецепты, приспособленные к жестким условиям космонавтики, и вернулся к т?му который лежал у меня на коленях. Работа Гезе «Десять лет изучения Соляриса» вышла в серии «Соляриана» выпусками от четвертого до двенадцатого, в то время как сейчас они имеют четырехзначные номера.

Гезе не обладал слишком большой фантазией; впрочем, эта черта может только повредить исследователю Соляриса. Нигде, пожалуй, воображение и умение быстро создавать гипотезы не представляют такой опасности. В конце концов, на этой планете все возможно. Неправдоподобно звучащие описания форм, которые создает плазма, все-таки абсолютно точны, хотя и не поддаются проверке, так как океан очень редко повторяет свои эволюции. Того, кто наблюдает их впервые, они поражают главным образом загадочностью и гигантскими размерами. Если бы они проявлялись в более мелких масштабах, в какой-нибудь луже, их бы, наверное, признали за еще одну «выходку природы», проявление случайности и слепой игры сил. То, что посредственность и гениальность одинаково беспомощны перед неисчерпаемым разнообразием соляристических форм, также не облегчает общения с феноменами живого океана. Гезе не был ни тем, ни другим. Он был попросту классификатором-педантом из тех, у кого за наружным спокойствием скрывается поглощающая всю их жизнь неиссякаемая страсть к работе. До тех пор, пока мог, он пользовался чисто описательным языком, а когда ему не хватало слов, помогал себе, создавая новые, часто неудачные, не соответствующие явлениям, которые описывал. Впрочем, никакие термины не воспроизводят того, что делается на Солярисе. Его «древогоры», «длиннуши», «грибища», «мимоиды», «симметриады» и «асимметриады», «позвоночники» и «быстренники» звучат страшно искусственно, но дают некоторое представление о Солярисе даже тем, кто, кроме неясных фотографий и чрезвычайно несовершенных фильмов, ничего не видел. Разумеется, и этот добросовестный классификатор грешил многими нелепостями. Человек создает гипотезы всегда, даже если он очень осторожен, даже если совсем об этом не догадывается. Гезе считал, что «длиннуши» являются основной формой, и сопоставлял их с многократно увеличенными и нагроможденными приливными волнами земных морей. Впрочем, те, кто рылся в первом издании его произведения, знают, что первоначально он так и назвал их «приливами», вдохновленный геоцентризмом, который был бы смешон, если бы не был так беспомощен.

Ведь это — если уж искать аналогии на Земле — формации, своими размерами превосходящие Большой Колорадский каньон,[20] смоделированные в массе, которая вверху имеет студенисто-пенистую консистенцию (причем эта пена застывает в гигантские легко ломающиеся фестоны, в кружева с огромными ячейками, некоторым исследователям они даже представляются «скелетистыми наростами»), а под поверхностью переходит в субстанцию все более упругую, как напряженный мускул, но мускул, вскоре, на глубине полутора десятков метров, приобретающий твердость скалы, хотя и сохраняющий эластичность. Между натянутыми на хребте чудовища перепонками, за которые цепляются «скелетики», тянется на расстоянии многих километров собственно «длиннуш» — образование, с виду совершенно самостоятельное, похожее на какого-то колоссального питона, который проглотил целые горы и теперь молча их переваривает, время от времени сообщая своему сжатому по-рыбьи телу медленные колебательные движения. Но так «длиннуш» выглядит только сверху, с борта летательного аппарата. Если же приблизиться к нему настолько, что обе «стены ущелья» вознесутся на сотни метров, «туловище питона» окажется простирающимся до горизонта пространством, заполненным головокружительным движением. Понемногу становится понятным, что здесь, под тобой, находится центр действия сил, которые поддерживают возносящиеся к небу склоны медленно кристаллизующегося сиропа. Но того, что очевидно для глаза, недостаточно для науки. Сколько лет длились отчаянные дискуссии о том, что именно происходит в недрах «длиннушей», миллионы которых бороздят безбрежные просторы океана. Считалось, что это какие-то органы океана, что в них происходит обмен веществ, дыхательные процессы, транспортировка питательных субстанций, и только запыленные библиотеки знают, что еще. Каждую гипотезу в конце концов удавалось ниспровергнуть тысячами кропотливых, а иногда и связанных с риском исследований. И все это касается только «длиннушей», формы, по сути дела, самой простой, самой устойчивой (их существование продолжается недели — явление здесь совершенно исключительное).

Наиболее непонятной формой — причудливой и вызывающей у наблюдателя, пожалуй, самый резкий протест (конечно, инстинктивный) — были «мимоиды». Можно сказать, что Гезе в них влюбился и их изучению, описанию, выяснению их сущности посвятил себя целиком. В названии он пытался отразить то, что было в них наиболее примечательно для человека: стремление к повторению окружающих форм, все равно, близких или далеких.

В один прекрасный день глубоко под поверхностью океана возникает темный плоский широкий круг с рваными краями и как бы залитый смолой. Через несколько часов он начинает делиться на части, все более расчленяется и одновременно пробивается к поверхности. Наблюдатель мог бы поклясться, что под ним происходит страшная борьба, потому что со всех сторон сюда мчатся похожие на искривленные губы, затягивающиеся кратеры, бесконечные ряды кольцевых волн громоздятся над разлившимся в глубине черным колеблющимся призраком и, вставая на дыбы, обрушиваются вниз. Каждому такому броску сотен тысяч тонн плазмы сопутствует растянутый на секунды, липкий, хочется сказать чавкающий, гром. Тут все происходит с гигантским размахом. Темное чудовище оказывается загнанным в глубину, каждый следующий удар словно расплющивает его и расщепляет, от отдельных хлопьев, которые свисают, как намокшие крылья, отходят продолговатые гроздья, сужающиеся в длинные ожерелья, сплавляются друг с другом и плывут вверх, таща за собой как бы приросший к ним раздробленный материнский диск. А в это время сверху неустанно низвергаются во все более углубляющуюся впадину новые кольца волн. Такая игра продолжается иногда день, иногда меньше. Порой на этом все и кончается. Добросовестный Гезе назвал такой вариант «недоношенным мимоидом», как будто у него были точные сведения, что конечной целью каждого такого катаклизма является «зрелый мимоид», то есть колония полипообразных светлых наростов (обычно превышающая размеры земного города), назначение которой — передразнивать окружающие формы. Разумеется, сразу же появился другой солярист — Ивенс, который признал эту последнюю фазу дегенерацией, извращением, угасанием, а все многообразие созданных форм — очевидным проявлением освобождения отпочковавшихся частей из-под «материнской» власти.

Однако Гезе, который в описаниях других соляристических образований осторожен, как муравей, ползущий по замерзшему водопаду, в этом случае был так уверен в себе, что даже систематизировал отдельные фазы формирования мимоида по степени возрастающего совершенства.

Наблюдаемый с высоты, мимоид кажется похожим на город, но это просто заблуждение, вызванное поисками аналогии среди уже известных явлений. Когда небо чисто, все многоэтажные отростки и их вершины окружены слоями нагретого воздуха, что создает мнимые колебания и изменения форм, которые и без того трудно определить. Первая же туча вызывает немедленную реакцию. Начинается стремительное расслоение. Вверх выбрасывается почти совсем отделенная от основания тягучая оболочка, похожая на цветную капусту, которая сразу же бледнеет и через несколько минут в точности имитирует клубящуюся тучу. Это гигантское образование отбрасывает красноватую тень, вместо одних вершин мимоида возникают другие, причем движение всегда направлено в сторону, противоположную движению настоящей тучи. Думаю, что Гезе дал бы отсечь себе руку, чтобы узнать, почему так происходит. Но такие «одиночные изделия» ничто по сравнению со стихийной деятельностью мимоида, «раздразненного» присутствием предметов и конструкций, которые появляются над ними по воле земных пришельцев. Воспроизводится все, что находится на расстоянии, не превышающем двенадцати — пятнадцати километров. Чаще всего мимоид создает увеличенные изображения, иногда деформируя их и преобразуя в карикатуры или гротескные упрощения; в особенности это относится к машинам. Разумеется, материалом всегда является та же самая быстро светлеющая масса, изверженная океаном. Вместо того чтобы упасть, она повисает в воздухе, соединенная легко рвущимися пуповинами с основанием, по которому она медленно передвигается и, одновременно корчась, сокращаясь или увеличиваясь в объеме, пластично формируется в сложные конструкции. Ферма или мачта воспроизводятся с одинаковой быстротой. Мимоид не реагирует только на самих людей, точнее говоря, ни на какие живые существа, а также на растения, которые тоже доставляли на Солярис в экспериментальных целях неутомимые исследователи. Однако манекен, кукла, изображение собаки или дерева, выполненные из любого материала, копируются немедленно.

Здесь, увы, нужно заметить, кстати, что «повиновение» мимоида желаниям экспериментаторов, такое редкое на Солярисе, время от времени пропадает. У зрелого мимоида есть свои, если можно так выразиться, «выходные дни», во время которых он только очень медленно пульсирует. Эта пульсация, впрочем, совершенно незаметна для глаза. Ее ритм, одна фаза «пульса», продолжается больше двух часов, и потребовались специальные киносъемки, чтобы это установить.

В такие периоды мимоид, особенно старый, очень удобно исследовать, так как и погруженный в океан поддерживающий диск, и возносящиеся над ним формы представляют собой вполне надежную опору для ног.

Можно, конечно, побывать в недрах мимоида и в его «рабочие» дни, но в это время видимость близка к нулю вследствие того, что из специальных отростков копирующей массы непрерывно выделяется медленно оседающая, пушистая, похожая на снег коллоидная взвесь. Нужно сказать, что эти формы не следует рассматривать с небольшого расстояния, так как их величина близка к величине земных гор. Кроме того, основание «работающего» мимоида становится вязким от коллоидного снега, который только через несколько часов превращается в твердую корку, гораздо более легкую, чем пемза.

Наконец, без специального снаряжения легко заблудиться в лабиринте огромных конструкций, напоминающих не то искореженные колонны, не то полужидкие гейзеры, и это даже при ярком солнечном свете, который не может пробить облака взвеси, непрерывно выбрасываемой в атмосферу «псевдовзрывами».

Наблюдение мимоида в его счастливые дни (точнее говоря, это счастливые дни для исследователя, который над ним находится) может стать источником незабываемых впечатлений. Мимоид переживает свои «творческие взлеты», когда начинается какая-то противоестественная гиперпродукция. Тогда он создает либо собственные варианты окружающих форм, либо их усложненное изображение или даже «формальное продолжение», и так может забавляться часами на радость художнику-абстракционисту и к отчаянию ученого, который напрасно старается что-нибудь понять в происходящих процессах. Временами в деятельности мимоида проявляются черты откровенно детского упрощения, иногда он впадает в «барочные отклонения»: тогда все, что он строит, отмечено разбухшей слоновостью. Старые мимоиды особенно часто создают фигуры, способные вызвать искренний смех.

Само собой разумеется, что в первые годы исследований ученые набросились на мимоиды, приняв их за центры соляристического океана, где наступит желанный контакт двух цивилизаций. Однако очень быстро выяснилось, что ни о каком контакте нет и речи, так как все начиналось и кончалось имитацией форм, которая никуда не вела. Вновь и вновь исследователи в отчаянных поисках обращались к антропо— или зооморфизму, который усматривал в самых разных творениях живого океана «мыслительные органы» или даже «конечности», — такие ученые, как Маартенс, Экконаи, принимали за них «позвоночники» и «быстренники» Гезе. Но считать эти протуберанцы живого океана, иногда выбрасываемые в атмосферу на высоту до трех километров, «конечностями» было столько же оснований, сколько считать землетрясения «гимнастикой» земной коры.


Каталог форм, повторяющихся более или менее постоянно, рождаемых живым океаном так часто, что в течение суток можно открыть на его поверхности несколько десятков их или даже сотен, охватывает примерно триста названий. Наиболее нечеловеческими в смысле абсолютного отсутствия подобия всему, что когда-либо исследовано человеком на Земле, являются, согласно школе Гезе, симметриады. Постепенно стало ясно, что океан не проявляет агрессивных намерений и погибнуть в его плазменных пучинах может только тот, кто этого специально добивается (естественно, я не говорю о несчастных случаях, вызванных, например, поломкой кислородного аппарата или кондиционера). Даже цилиндрические реки «длиннушей» и чудовищные столбы «позвоночников», неуверенно блуждающих среди туч, можно навылет пробить самолетом или другим летательным аппаратом без малейшей опасности; плазма освобождает дорогу, расступаясь перед инородным телом со скоростью, равной скорости звука в атмосфере Соляриса, образуя, если ее к этому вынуждают, глубокие тоннели даже под поверхностью океана (причем энергия, которая в этих целях приводится в действие, огромна — Скрябин оценил ее примернов 1019 эргов!!!). Однако к исследованию симметриад приступили с чрезвычайной осторожностью, постоянно отступая, соблюдая все правила безопасности, часто, правда, фиктивные, а имена тех, которые первыми проникли в их бездны, известны на Земле каждому ребенку.

Ужас, который внушают эти исполины, объясняется не их внешним видом, хотя он действительно может навеять кошмарные сны. Скорее он вызван тем, что в их пределах нет ничего постоянного, ничего несомненного, в них нарушаются даже физические законы. Именно это давало ученым основание все настойчивее повторять, что живой океан разумен.

Симметриады появляются внезапно. Их образование напоминает извержения. Океан вдруг начинает блестеть, как будто несколько десятков квадратных километров его поверхности покрыты стеклом. При этом ни его густота, ни ритм волнения не меняются. Иногда симметриада возникает там, где образовалась воронка, засосавшая «быстренник», но это происходит далеко не всегда. Через некоторое время стеклянистая оболочка выбрасывается вверх в виде чудовищного пузыря, в котором, искажаясь и преломляясь, отражается весь небосклон, солнце, тучи, горизонт. Молниеносная игра цветов, вызванная отчасти поглощением, отчасти преломлением света, не имеет себе подобной.

Особенно резкие световые эффекты свойственны симметриадам, возникающим во время голубого дня, а также перед заходом солнца. В этот период создается впечатление, что планета рождает другую, с каждым мгновением удваивающую свой объем. Сверкающий огнями глобус, с трудом выдавленный из глубины, растрескивается у вершины на вертикальные секторы. Но это не распад. Эта стадия, не очень удачно названная «фазой цветочной чашечки», длится секунды. Направленные в небо перепончатые арки переворачиваются, соединяются в невидимой внутренней части и начинают моментально формировать что-то вроде коренастого торса, внутри которого происходят одновременно сотни явлений.

Через некоторое время симметриада начинает проявлять свою самую удивительную особенность — моделирование, или, точнее, нарушение физических законов. Предварительно нужно сказать, что не бывает двух одинаковых симметриад и геометрия каждой из них является как бы новым изобретением океана. Далее симметриада создает внутри себя то, что часто называют «моментальными машинами», хотя эти конструкции совсем не похожи на машины, сделанные людьми. Здесь речь идет об относительно узкой и поэтому как бы «механической» цели действия.

Бьющие из бездны гейзеры формируют толстостенные галереи или коридоры, расходящиеся во всех направлениях, а перепонки создают систему пересекающихся плоскостей, свисающих канатов, сводов. Симметриады оправдывают свое название тем, что каждому образованию в районе одного ее полюса соответствует совпадающее даже в мелочах образование на противоположном полюсе.

Через какие-нибудь двадцать — тридцать минут гигант начинает медленно погружаться в океан, наклонив сначала свою вертикальную ось на восемь — двенадцать градусов.

Симметриады бывают побольше и поменьше, но даже карликовые после погружения возносятся на добрые восемьсот метров над уровнем океана и видны на расстоянии десятков километров.

Попасть внутрь симметриады безопаснее всего сразу же после восстановления равновесия, когда вся система перестает погружаться и возвращается в вертикальное положение. Наиболее интересной для изучения является вершина симметриады. Относительно гладкую «шапку» полюса окружает пространство, продырявленное, как решето, отверстиями внутренних камер и тоннелей. В целом эта формация является трехмерной моделью какого-то уравнения высшего порядка.

Как известно, каждое уравнение можно выразить языком высшей геометрии и построить эквивалентное ему геометрическое тело. В таком понимании симметриада — родственница конусов Лобачевского и отрицательных кривых Римана, но родственница очень дальняя вследствие своей невообразимой сложности. Скорее, это охватывающая несколько кубических километров модель целой математической системы, причем модель четырехмерная, ибо сомножители уравнения выражаются также и во времени, в происходящих с его течением изменениях.

Самой простой была, естественно, мысль, что перед нами какая-то «математическая машина» живого океана, созданная в соответствующих масштабах модель расчетов, необходимых ему для неизвестных нам целей. Но эту гипотезу Фермонта сегодня уже никто не поддерживает. Не было недостатка и в попытках создания какой-нибудь более доступной, более наглядной модели симметриады. Но все это ничего не дало.

Симметриады неповторимы, как неповторимы любые происходящие в них явления. Иногда воздух перестает проводить звук. Иногда увеличивается или уменьшается коэффициент рефракции. Локально появляются пульсирующие ритмичные изменения тяготения — словно у симметриады есть бьющееся гравитационное сердце. Время от времени гирокомпасы исследователя начинают вести себя как сумасшедшие, возникают и исчезают слои повышенной ионизации… Это перечисление можно было бы продолжить. Впрочем, если когда-нибудь тайна симметриад будет разгадана, останутся еще асимметриады…

Экспедиции отмерили сотни километров в глубинах симметриад, расставили регистрирующие аппараты, автоматические кинокамеры; телевизионные глаза искусственных спутников регистрировали возникновение мимоидов и длиннушей, их созревание и гибель. Библиотеки наполнялись, разрастались архивы; цена, которую за это приходилось платить, порой была очень высокой. Семьсот восемнадцать человек погибло во время катаклизмов, не успев выбраться из уже приговоренных к гибели колоссов, из них сто шесть только в одной катастрофе, известнойпотому, что в ней нашел смерть и сам Гезе, в то время семидесятилетний старик. Семьдесят девять человек, одетых в панцирные скафандры, вместе с машинами и приборами поглотил в несколько секунд взрыв грязной жижи, сбивший своими брызгами остальных двадцать семь, которые пилотировали самолеты и вертолеты, кружившие над местом исследований. Эта точка на пересечении сорок второй параллели с восемьдесят девятым меридианом обозначена на картах как «Кладбище ста шести». Но она существует лишь на картах, поверхность океана ничем не отличается там от любого другого пункта.

Тогда впервые в истории соляристических исследований раздались голоса, требующие нанесения термоядерных ударов. Это было хуже, чем месть, речь шла об уничтожении того, чего мы не можем понять. В тот момент, когда обсуждалось это предложение, Тсанкен, случайно уцелевший начальник резервной группы Гезе, пригрозил, что взорвет станцию вместе с собой и восемнадцатью оставшимися людьми. И хотя официально никогда не признавалось, что его самоубийственный ультиматум повлиял на результат голосования, можно допустить, что это было именно так.

Но времена, когда многолюдные экспедиции посещали планету, прошли. Сама станция — инженерное сооружение такого масштаба, что Земля могла бы им гордиться, если бы не способность океана в течение секунды создавать конструкции в миллионы раз большие, — была сделана в виде диска диаметром двести метров с четырьмя ярусами в центре и с двумя по краю. Она висела на высоте от пятисот до полутора тысяч метров над океаном благодаря гравиторам, приводившимся в движение энергией аннигиляции, и кроме обычной аппаратуры, которой оборудуются все станции и спутники других планет, имела специальные радарные установки, готовые при малейших изменениях состояния поверхности океана включить дополнительную мощность, — как только появлялись первые признаки рождения нового чудовища, стальной диск поднимался в стратосферу.

Теперь станция совершенно обезлюдела. С тех пор как автоматы были заперты — по неизвестной мне до сих пор причине — в нижних складах, можно было бродить по коридорам, не встречая никого, как на бесцельно дрейфующем судне, машины которого пережили гибель команды.

Когда я поставил на полку девятый том монографии Гезе, мне показалось, что сталь, скрытая слоем пушистого пенопласта, задрожала у меня под ногами. Я замер, но дрожь не повторилась. Библиотека была тщательно изолирована от корпуса, и вибрация могла возникнуть только по одной причине: стартовала какая-то ракета. Эта мысль вернула меня к действительности. Я еще не решил окончательно, выполнить ли мне желание Сарториуса. Если я буду вести себя так, будто полностью одобряю его планы, то в лучшем случае смогу лишь оттянуть кризис; я был почти уверен, что дело дойдет до столкновения, так как решил сделать все возможное, чтобы спасти Хари. Весь вопрос в том, имел ли Сарториус шансы на успех. Его преимущество передо мной было огромным — как физик он знал проблему в десять раз лучше меня, и я мог рассчитывать, как это ни парадоксально, только на сложность задач, которые ставил перед нами океан. В течение следующего часа я корпел над микрофильмами, пытаясь выловить хоть что-нибудь доступное моему пониманию из моря сумасшедшей математики, языком которой разговаривала физика нейтринных процессов. Сначала мне это показалось безнадежным, тем более что дьявольски сложных теорий нейтринного поля было целых пять — верный признак того, что ни одна из них не верна. Однако в конце концов мне удалось найти нечто обнадеживающее. Я переписал некоторые формулы и в этот момент услышал стук.

Я быстро подошел к двери и открыл ее, загородив собой щель. В ней показалось блестящее от пота лицо Снаута. Коридор за ним был пуст.

— А, это ты, — сказал я, приоткрывая дверь. — Заходи.

— Да, это я.

Голос его звучал хрипло, под воспаленными глазами висели мешки. На нем был блестящий резиновый антирадиационный фартук на эластичных помочах, из-под фартука выглядывали все те же перепачканные брюки. Его глаза обежали круглый, равномерно освещенный зал и остановились, когда он заметил стоящую около кресла Хари. Мы обменялись быстрым взглядом, я опустил веки; тогда он слегка поклонился, а я, впадая в светский тон, сказал:

— Это доктор Снаут, Хари. Снаут, это… моя жена.

— Я… малозаметный член экипажа и поэтому… — пауза становилась опасной, — не имел случая познакомиться…

Хари усмехнулась и подала ему руку, которую он пожал, как мне показалось, немного обалдело, несколько раз моргнул и застыл, глядя на нее, пока я не взял его за плечи.

— Извините, — произнес он тогда, обращаясь к ней. — Я хотел поговорить с тобой, Кельвин…

— Разумеется, — ответил я с какой-то великосветской непринужденностью. Все это звучало как низкопробная комедия. Выхода, однако, не было. — Хари, дорогая, не обращай на нас внимания. Мы должны поговорить о наших скучных делах.

Я взял Снаута за локоть и провел его к маленьким креслицам в противоположной стороне зала. Хари уселась в кресло, в котором до этого сидел я, но подвинула его так, чтобы, поднимая голову от книжки, видеть нас.

— Ну что? — спросил я тихо.

— Развелся, — ответил он свистящим шепотом.

Возможно, я бы рассмеялся, если бы мне когда-нибудь передали эту историю и такое начало разговора, но на станции чувство юмора у меня было ампутировано.

— Со вчерашнего дня я прожил пару лет, Кельвин, — добавил он. — Пару неплохих лет. А ты?

— Ничего… — ответил я через мгновение, так как не знал, что говорить. Я любил его, но чувствовал, что сейчас должен его опасаться — вернее, того, с чем он ко мне пришел.

— Ничего… — повторил Снаут тем же тоном, что и я. — Даже так?..

— О чем ты? — Я сделал вид, что не понимаю.

Он прищурил налитые кровью глаза и, наклонившись ко мне так, что я почувствовал на лице тепло его дыхания, зашептал:

— Мы увязаем, Кельвин. С Сарториусом я уже не могу связаться, знаю только то, что написал тебе. Он сказал мне это после нашей маленькой конференции…

— Он выключил видеофон?

— Нет. У него там короткое замыкание. Кажется, он сделал это нарочно или… — Снаут резко опустил кулак, будто разбивал что-то.

Я смотрел на него молча.

— Кельвин, я пришел, потому что… — Он не закончил фразу. — Что ты собираешься делать?

— Ты об этом письме? — ответил я медленно. — Я могу это сделать, не вижу повода для отказа, собственно, для того здесь и сижу, хотел разобраться…

— Нет, — прервал он. — Не об этом…

— Нет? — переспросил я, изображая удивление. — Слушаю.

— Сарториус, — буркнул он после недолгого молчания. — Ему кажется, что он нашел путь… вот…

Он не спускал с меня глаз. Я сидел спокойно, стараясь придать лицу безразличное выражение.

— Во-первых, та история с рентгеном. То, что делал с ним Гибарян, помнишь? Возможна некоторая модификация…

— Какая?

— Мы посылали просто пучок лучей в океан и модулировали только их напряжение по разным законам.

— Да, я знаю об этом. Нилин уже ставил подобные опыты. И огромное количество других.

— Верно. Но они применяли мягкое излучение. А у нас было жесткое, мы всаживали в океан все, что имели, всю мощность.

— Это может привести к неприятным последствиям, — заметил я. — Нарушение Конвенции Четырех и ООН.

— Кельвин… не прикидывайся. Ведь теперь это не имеет никакого значения. Гибаряна нет в живых.

— Ага, Сарториус все хочет свалить на него?

— Не знаю. Я не говорил с ним об этом. Это не важно. Сарториус считает, что коль скоро «гость» появляется всегда лишь в момент пробуждения, то, очевидно, океан извлекает из нас рецепт производства во время сна: видимо, полагает, что самое важное наше состояние — именно сон. Поэтому так поступает. А Сарториус хочет передать ему нашу явь — мысли во время бодрствования, понимаешь?

— Каким способом? Почтой?

— Шутить будешь потом. Этот пучок излучения мы промодулируем токами мозга кого-нибудь из нас.

У меня вдруг прояснилось в голове.

— Ага. И этот кто-то — я. Так?

— Да. Он думал о тебе.

— Сердечно благодарю.

— Что ты на это скажешь?

Я молчал. Ничего не говоря, он медленно посмотрел на погруженную в чтение Хари и опять перевел взгляд на мое лицо. Я почувствовал, что бледнею, и не мог с этим справиться.

— Ну как?.. — спросил он.

Я пожал плечами.

— Эти рентгеновские проповеди о великолепии человека я считаю шутовством. И ты тоже. Может быть, нет?

— Да?

— Да.

— Это очень хорошо, — сказал он и улыбнулся, как будто я исполнил его желание. — Значит, ты против всей этой истории?

Я не понимал еще, как это произошло, но в его взгляде прочитал, что он загнал меня туда, куда хотел. Я молчал. Что теперь было говорить?

— Отлично, — произнес он. — Потому что есть еще один проект. Перемонтировать аппарат Роше.

— Аннигилятор?..

— Да. Сарториус уже сделал предварительные расчеты. Это реально. И даже не потребует большой мощности. Аппарат будет действовать неограниченное время, создавая антиполе.

— По… подожди! Как ты себе это представляешь?

— Очень просто. Это будет нейтринное антиполе. Обычная материя остается без изменений. Уничтожению подвергаются только… нейтринные системы. Понимаешь?

Он удовлетворенно улыбнулся. Я сидел приоткрыв рот. Постепенно он перестал улыбаться, испытующе посмотрел на меня, нахмурился и, подождав немного, продолжал:

— Итак, первый проект — «Мысль» — отбрасываем. А второй? Сарториус уже сидит над этим. Назовем его «Свобода».

Я на мгновение закрыл глаза. Стал быстро соображать: Снаут не физик. Сарториус выключил или уничтожил видеофон. Очень хорошо.

— Я бы назвал его точнее — «Бойня»… — сказал я медленно.

— Ты сам был мясником. Может, нет? А теперь это будет что-то совершенно иное. Никаких «гостей», никаких существ Ф — ничего. Уже в момент начала материализации начнется распад.

— Это недоразумение, — ответил я, с сомнением покачал головой и усмехнулся. Я надеялся, что выгляжу достаточно естественно. — Это не щепетильность, а инстинкт самосохранения. Я не хочу умирать, Снаут.

— Что?..

Он был удивлен и смотрел на меня подозрительно. Я вытянул из кармана измятый лист с формулами.

— Я тоже думал об этом. Тебя это удивляет? А ведь я первый выдвинул нейтринную гипотезу. Не правда ли? Смотри. Антиполе можно возбудить. Для обычной материи оно безопасно. Это верно. Но в момент дестабилизации, когда нейтринная структура распадается, высвобождается излишек энергии. Принимая на один килограмм массы покоя десять в восьмой эргов, получаем для одного существа Ф пять — семь на десять в девятой. Знаешь, что это означает? Это эквивалентно небольшому заряду урана, который взорвется внутри станции.

— Что ты говоришь? Но… ведь Сарториус должен был принять во внимание…

— Не обязательно, — ответил я со злой усмешкой. — Дело в том, что Сарториус принадлежит к школе Фрезера и Кайоли. По их мнению, вся энергия в момент распада освобождается в виде светового излучения. Это была бы попросту сильная вспышка, не совсем, возможно, безопасная, но не уничтожающая. Существуют, однако, другие гипотезы, другие теории нейтринного поля. По Кайе, по Авалову, по Сиону, спектр излучения значительно шире, а максимум падает на жесткое гамма-излучение. Хорошо, что Сарториус верит своим учителям и их теории, но есть и другие. И знаешь, что я тебе скажу? — протянул я, видя, что мои слова произвели на него впечатление: — Нужно принять во внимание и океан. Если уж он сделал то, что сделал, то наверняка применил оптимальный метод. Другими словами: его действия кажутся мне аргументом в пользу той, другой школы — противников Сарториуса.

— Покажи мне эту бумагу, Кельвин…

Я подал ему лист. Он наклонил голову, пытаясь разобраться в моих каракулях.

— Что это? — ткнул он пальцем.

Я взял у него расчеты.

— Это? Тензор трансмутации поля.

— Дай мне все…

— Зачем тебе? — Я знал, что он ответит.

— Нужно показать Сарториусу.

— Как хочешь, — ответил я равнодушно. — Можешь взять… Только, видишь ли, этого никто не исследовал экспериментально, такие структуры нам еще неизвестны. Он верит во Фрезера, я считал по Сиону. Он скажет, что я не физик и Сион тоже. По крайней мере в его понимании. Но это тема для дискуссии. Меня не устраивает дискуссия, в результате которой я могу испариться, к вящей славе Сарториуса. Тебя я могу убедить, его — нет. И пробовать не стану.

— Он работает над этим. И что же ты хочешь сделать?.. — бесцветным голосом спросил Снаут. Он сгорбился, все его оживление пропало. Я не знал, верит ли он мне, но мне было уже все равно.

— То, что делает человек, которого хотят убить, — ответил я тихо.

— Попробую с ним связаться. Может быть, он думает о каких-нибудь мерах предосторожности, — буркнул Снаут и поднял на меня глаза. — Слушай, а если бы все-таки?.. Тот, первый проект. А? Сарториус согласится. Наверняка. Это… во всяком случае… какой-то шанс.

— Ты в это веришь?

— Нет, — ответил он тотчас. — Но… чему это повредит?

Я не хотел соглашаться слишком быстро, мне ведь это и было нужно. Он становился моим союзником в игре на проволочку.

— Подумаю, — проговорил я.

— Ну, я пошел, — сказал Снаут, вставая. Когда он поднимался, у него затрещали все кости. — Хоть энцефалограмму-то дашь себе сделать? — спросил он, потирая пальцами фартук, будто пытаясь стереть с него невидимые пятна.

— Хорошо.

Не обращая внимания на Хари (она сидела с книгой на коленях и молча смотрела на эту сцену), он пошел к двери. Когда она закрылась за ним, я встал. Расправил лист, который держал в руке. Формулы были подлинные. Я не подделал их. Не знаю, правда, согласился ли бы Сион с тем, как я их развил. Пожалуй, нет. Я вздрогнул. Хари подошла сзади и прикоснулась к моей руке.

— Крис!

— Что, дорогая?

— Кто это был?

— Я говорил тебе. Доктор Снаут.

— Что это за человек?

— Я мало его знаю. Почему ты спрашиваешь?

— Он так на меня смотрел…

— Наверное, ты ему понравилась…

— Нет. — Она покачала головой. — Это был не такой взгляд. Смотрел на меня так… как будто…

Она поежилась, подняла глаза и сразу же их опустила.

— Пойдем отсюда…

Жидкий кислород

Не знаю, как долго я лежал в темной комнате, апатично уставившись на светящийся циферблат часов. Слушал собственное дыхание и чему-то удивлялся, оставаясь при этом совершенно равнодушным. Наверное, я просто страшно устал. Я повернулся на бок, кровать была странно широкой, мне чего-то недоставало. Я задержал дыхание и замер. Стало совершенно тихо. Не доносилось ни малейшего звука. Хари? Почему не слышно ее дыхания? Начал шарить руками по постели: я был один.

«Хари!» — хотел я ее позвать, но услышал шаги. Шел кто-то большой и тяжелый, как…

— Гибарян? — сказал я спокойно.

— Да, это я. Не зажигай свет.

— Но…

— Не нужно. Так будет лучше для нас обоих.

— Но ты умер!

— Это ничего. Ты ведь узнаешь мой голос?

— Да. Зачем ты это сделал?

— Пришлось. Ты опоздал на четыре дня. Если бы ты прилетел раньше, может быть, это и не понадобилось бы. Но не упрекай себя. Мне не так уж плохо.

— Ты правда здесь?

— Ах, считаешь, что я снюсь тебе, как ты думал о Хари?

— Где она?

— Почему ты думаешь, что я знаю?

— Догадался.

— Держи это при себе. Предположим, я здесь вместо нее.

— Но я хочу, чтобы она тоже была.

— Это невозможно.

— Почему? Слушай, ты ведь знаешь, что в действительности это не ты, это только я.

— Нет. Это действительно я. Если бы ты хотел быть педантичным, мог бы сказать — это еще один я. Но не будем тратить слов.

— Ты уйдешь?

— Да.

— И тогда она вернется?

— Тебе этого хочется? Кто она для тебя?

— Это мое дело.

— Ты ведь ее боишься?

— Нет.

— И тебе противно…

— Чего ты от меня хочешь?..

— Ты должен жалеть себя, а не ее. Ей всегда будет двадцать лет. Не притворяйся, что не знаешь этого!

Вдруг, совершенно неизвестно почему, я успокоился. И слушал его совсем хладнокровно. Мне показалось, что теперь он стоит ближе, в ногах кровати, но я по-прежнему ничего не видел в этом мраке.

— Чего ты хочешь? — спросил я тихо.

Мой тон как будто удивил его. С минуту он молчал.

— Сарториус убедил Снаута, что ты его обманул. Теперь они тебя обманут. Под видом монтажа рентгеновской аппаратуры они собирают аннигилятор поля.

— Где она? — спросил я.

— Разве ты не слышал, что я тебе сказал? Я предупредил тебя!

— Где она?

— Не знаю. Запомни: тебе понадобится оружие. Ты ни на кого не можешь рассчитывать.

— Могу рассчитывать на Хари.

Послышался слабый короткий звук. Он смеялся.

— Конечно, можешь. До какого-то предела. В конце концов, ты всегда можешь сделать то же, что и я.

— Ты не Гибарян.

— Да? А кто? Может быть, твой сон?

— Нет. Ты их кукла. Но сам об этом не знаешь.

— А откуда ты знаешь, кто ты?

Это меня озадачило. Я хотел встать, но не мог. Гибарян что-то говорил. Я не понимал слов, слышал только звук его голоса, отчаянно боролся со слабостью, еще раз рванулся с огромным усилием… и проснулся. Я хватал воздух, как полузадушенная рыба. Было совсем тепло. Это сон. Кошмар. Сейчас… «дилемма, которую не могу разрешить. Мы преследуем самих себя. Политерия использует какой-то способ селективного усиления наших мыслей. Поиски мотивировки этого явления — и есть антропоморфизм! Там, где нет людей, нет также доступных человеку мотивов. Чтобы продолжать выполнение плана исследований, нужно либо уничтожить собственные мысли, либо их материальную реализацию. Первое не в наших силах. Второе слишком похоже на убийство…»

Я вслушивался в темноте в этот мерный далекий голос, который узнал сразу же: говорил Гибарян. Я вытянул руки перед собой. Постель была пуста.

«Проснулся для следующего сна», — пришла мне в голову мысль.

— Гибарян?.. — окликнул я.

Голос оборвался сразу же на полуслове. Что-то тихонько щелкнуло, и я почувствовал легкое дуновение.

— Ну что же ты, Гибарян? — проворчал я, зевая. — Так преследовать из одного сна в другой, знаешь…

Около меня что-то зашелестело.

— Гибарян! — повторил я громче.

Пружины кровати заскрипели.

— Крис… это я… — послышался рядом со мной шепот.

— Это ты, Хари… а Гибарян?

— Крис… Крис… но ведь он не… ты сам говорил, что он умер…

— Во сне может жить, — протянул я. Но у меня уже не было полной уверенности, что это сон. — Он приходил сюда. Что-то говорил.

Я был страшно сонный. «Раз я сонный — значит сплю», — пришла мне в голову идиотская мысль. Я дотронулся губами до холодного плеча Хари и улегся поудобнее. Она мне что-то ответила, но я уже провалился в забытье.

Утром, в освещенной красным солнцем комнате, я восстановил в памяти происшествия этой ночи. Разговор с Гибаряном мне приснился, но потом? Я слышал его голос, мог бы в этом поклясться, но не помнил толком, что он говорил.

Это был не разговор, а скорее доклад. Доклад!

Хари мылась. Из ванной слышался плеск воды. Я заглянул под кровать, где недавно стоял магнитофон. Его там не было.

— Хари, — позвал я.

Ее мокрое лицо высунулось из-за шкафа.

— Ты случайно не видела под кроватью магнитофона? Маленький, карманный…

— Там лежали разные вещи. Я все положила туда. — Она показала на полку около шкафчика с лекарствами и исчезла в ванной.

Я вскочил с кровати, но поиски не дали результатов.

— Ты должна была его видеть, — сказал я, когда Хари вернулась в комнату.

Она ничего не ответила и стала причесываться перед зеркалом. Только теперь я заметил, что она бледна, в ее глазах, которые встретились с моими в зеркале, была какая-то настороженность.

— Хари, — начал я, как осел, еще раз, — магнитофона нет на полке.

— Ничего более важного ты не хочешь мне сказать?..

— Извини, — пробормотал я. — Ты права, это глупость.

Не хватает еще, чтобы мы начали ссориться.

Потом мы пошли завтракать. Хари сегодня вела себя иначе, не так, как обычно, но я не мог определить, в чем разница. Она все время осматривалась, не слышала, что я ей говорил, как бы впадая в задумчивость. А один раз, когда она подняла голову, я заметил, что ее глаза блестят.

— Что с тобой? — Я понизил голос до шепота. — Ты плачешь?

— Ох, оставь меня. Это не настоящие слезы, — пролепетала она.

Возможно, я не должен был удовольствоваться этим, но я ничего так не боялся, как «откровенных разговоров». Впрочем, в голове у меня было совсем другое. Хотя интриги Снаута и Сарториуса мне только приснились, я начал соображать, есть ли вообще на станции какое-нибудь подходящее оружие. О том, что с ним делать, я не думал, просто хотел его иметь. Я сказал Хари, что должен заглянуть на склады. Она молча пошла за мной. Я рылся в коробках, искал в ящиках, а когда спустился в самый низ, не мог устоять перед желанием заглянуть в холодильник. Мне, однако, не хотелось, чтобы Хари входила туда, поэтому я только приоткрыл двери и оглядел все помещение. Темный саван возвышался, прикрывая удлиненный предмет, но с того места, где я стоял, нельзя было увидеть, лежит ли там та, черная. Мне показалось, что место, которое она занимала, теперь свободно.

Я не нашел ничего подходящего и был в очень плохом настроении, как вдруг сообразил, что не вижу Хари. Впрочем, она сразу же пришла — отстала в коридоре, — но ее попытки отойти от меня даже на секунду должны были привлечь мое внимание. А я все еще вел себя как кретин или попросту так, будто обиделся неизвестно на кого. У меня разболелась голова, я не мог найти порошков и злой, как сто чертей, перевернул вверх ногами все содержимое аптечки. Снова идти в операционную мне не хотелось. Я редко вел себя так нелепо, как в этот день. Хари тенью сновала по кабине, иногда на секунду исчезая. После полудня, когда мы уже пообедали (собственно, она вообще не ела, а я пожевал без аппетита и оттого, что голова у меня трещала от боли, даже не пробовал уговорить ее поесть), Хари уселась около меня и потянула за рукав.

— Ну, в чем дело? — буркнул я машинально.

Мне казалось, что по трубам доносится слабый стук. Вероятно, Сарториус копался в аппаратуре высокого напряжения. Мне захотелось пойти наверх. Но тут я сообразил, что придется идти с Хари. И если ее присутствие в библиотеке было еще как-то объяснимо, там, среди машин, оно могло вызвать какое-нибудь неуместное замечание Снаута.

— Крис, — шепнула Хари, — как у нас?

Я невольно вздохнул. Нельзя сказать, чтобы этот день был для меня счастливым.

— Как нельзя лучше. О чем ты снова?

— Я хотела бы с тобой поговорить.

— Слушаю.

— Но не так.

— А как? Ну, я же сказал тебе, у меня болит голова, масса работы…

— Немного желания, Крис.

Я выдавил из себя улыбку. Наверно, она была жалкой.

— Да, дорогая. Говори.

— А ты скажешь мне правду?

Я поднял брови. Такое начало мне не понравилось.

— Для чего же мне врать?

— Может, у тебя есть основания. Серьезные. Но если хочешь, чтобы… ну в общем… то не обманывай меня.

Я молчал.

— Я тебе что-то скажу, и ты мне скажешь. Ладно? Это будет правда. Несмотря ни на что.

Я отвел глаза. Она искала мой взгляд, но я притворялся, что не замечаю этого.

— Я тебе уже говорила, что не знаю, откуда здесь взялась. Но, может, ты знаешь. Погоди, я еще не кончила. Возможно, ты и не знаешь. А если знаешь, но не можешь этого мне сказать сейчас, то, может, поздней когда-нибудь? Это не самое плохое. Во всяком случае, дашь мне шанс.

На меня словно обрушился холодный поток.

— Детка, что ты говоришь?.. Какой шанс? — запинался я.

— Крис, кто бы я ни была, я наверняка не ребенок. Ты обещал. Скажи.

От этого «кто бы я ни была» у меня так перехватило горло, что я мог только смотреть на нее, глуповато тряся головой, как будто защищался от ее слов.

— Я ведь объяснила — ты не обязан говорить. Достаточно будет, если скажешь, что ты не можешь.

— Я ничего не скрываю, — ответил я хрипло.

— Это хорошо. — Она встала.

Я хотел что-то сказать. Чувствовал, что не могу оставить ее так, но слова застряли у меня в горле.

— Хари…

Она стояла у окна, отвернувшись. Темно-синий океан лежал под голым небом.

— Хари, если ты думаешь… Хари, ведь ты знаешь, что я люблю тебя…

— Меня?

Я подошел к ней. Хотел ее обнять. Она высвободилась, оттолкнув мою руку.

— Ты такой добрый… Любишь меня? Я бы предпочла, чтобы ты меня бил!

— Хари, дорогая!

— Нет. Нет. Молчи уж лучше.

Она подошла к столу и начала собирать тарелки. Я смотрел на синюю пустыню. Солнце садилось, и огромная тень станции мерно колебалась на волнах. Тарелка выскользнула из рук Хари и упала на пол. Вода булькнула в моечном аппарате. Рыжий цвет по краям небосклона переходил в грязно-красное золото. Если бы я знал, что делать! Если б знал! Вдруг стало тихо. Хари стояла рядом со мной, сзади.

— Нет. Не оборачивайся, — сказала она шепотом. — Ты ни в чем не виноват, Крис. Я знаю. Не мучайся.

Я протянул к ней руки. Она отскочила и, подняв целую стопку тарелок, сказала:

— Жаль. Если бы они могли разбиться, разбила бы, все разбила бы!

Какое-то мгновение я думал, что она и вправду швырнет их на пол, но она внимательно посмотрела на меня и усмехнулась:

— Не бойся, не буду устраивать тебе сцен.

Я проснулся среди ночи как от толчка, напряженный и собранный. Сел на кровати. В комнате было темно, только через приоткрытую дверь из коридора падала тонкая полоска света. Откуда-то доносилось ядовитое шипение и приглушенные тупые удары, как будто что-то большое билось за стеной. «Метеор, — мелькнула мысль. — Пробил панцирь. Там кто-то есть!»

Протяжный хрип.

От этого я сразу же пришел в себя. Я на станции, не в ракете, а этот ужасный звук…

Я выскочил в коридор. Дверь маленькой лаборатории была открыта настежь, там горел свет. Я вбежал внутрь. На меня хлынул поток ледяного холода. В кабине клубился пар, превращающий дыхание в хлопья снега. Туча белых хлопьев кружилась над завернутым в купальный халат телом, которое едва шевелилось на полу. Это была Хари. Я с трудом разглядел ее в этом ледяном тумане, бросился к ней, схватил, халат обжег мне руки, она хрипела. Я выбежал в коридор, миновал вереницу дверей. Я уже не чувствовал холода, только ее дыхание, вырывающееся изо рта облачками пара, как огнем жгло мне плечо.

Я уложил ее на стол, разорвал халат на груди, секунду смотрел в ее перекошенное, дрожащее лицо: кровь замерзла вокруг открытого рта, покрыла губы черным налетом, на языке блестели кристаллики льда…

Жидкий кислород. В лаборатории был жидкий кислород в сосудах Дьюара;[21] поднимая ее, я чувствовал, что давлю хрустящее стекло. Сколько она могла выпить? Все равно. Сожжены трахеи, горло, легкие, жидкий кислород разъедает сильнее, чем концентрированные кислоты. Ее дыхание скрежещущее, сухое, как звук разрываемой бумаги, пропадало. Глаза были закрыты. Агония.

Я взглянул на большие застекленные шкафы с инструментами и лекарствами. Трахеотомия? Интубация? Но у нее уже нет легких! Сгорели. Лекарства? Сколько лекарств! Полки были заставлены рядами цветных бутылей и коробок. Хрип наполнял всю комнату, из открытого рта Хари все еще шел пар.

Термофоры…

Я начал искать их, но, прежде чем нашел, рванул дверцу другого шкафа, разбросал коробки с ампулами… Теперь шприц… Где он?.. В стерилизаторах… Я не мог собрать его занемевшими руками, пальцы были твердыми и не хотели сгибаться. Начал бешено колотить рукой о крышку стерилизатора, но даже не чувствовал этого. Я ощущал только слабое покалывание.

Лежащая захрипела сильнее. Я подскочил к ней. Ее глаза были открыты.

— Хари!

Это был даже не шепот. Я не мог издать ни звука. Лицо у меня было чужое, словно сделанное из гипса. Ребра у Хари ходили ходуном, волосы, мокрые от растаявшего снега, рассыпались по изголовью. Она смотрела на меня.

— Хари!

Я ничего больше не мог сказать. Стоял, как бревно, с этими чужими деревянными руками. Ступни, губы, веки начинали гореть все сильнее, но я этого почти не чувствовал. Капля растаявшей в тепле крови стекла у нее по щеке, прочертив косую черточку. Язык задрожал и исчез, она все еще хрипела.

Я взял ее запястье — пульса не было, откинул полы халата и приложил ухо к пугающе холодному телу. Сквозь треск, похожий на шум пожара, услышал частые удары, бешеные тона, слишком быстрые, чтобы их можно было сосчитать. Я стоял, низко наклонившись, с закрытыми глазами, когда что-то коснулось моей головы. Ее пальцы перебирали мои волосы. Я посмотрел ей в глаза.

— Крис, — прохрипела она.

Я схватил ее руку, она ответила пожатием, которое чуть не раздавило мою ладонь, между веками блеснули белки, в горле захрипело, и все тело сотрясла рвота. Она свесилась со стола, билась головой о край фарфоровой воронки. Я придерживал ее и прижимал к столу, с каждым новым спазмом она вырывалась, я мгновенно покрылся потом, и ноги сделались ватными. Когда рвота ослабла, я попытался ее уложить. Она со стоном хватала воздух. Вдруг на этом страшном окровавленном лице засветились глаза.

— Крис, — захрипела она, — как… как долго, Крис?

Она начала давиться, на губах выступила пена, снова ее раздирала рвота. Я держал Хари из последних сил. Потом она упала навзничь, так что лязгнули зубы, и часто задышала.

— Нет, нет, нет, — выталкивала она быстро с каждым выдохом, и каждый казался последним. Но рвота вернулась еще раз, и снова она билась в моих объятиях, втягивая в коротких перерывах воздух с усилием, от которого выступали все ребра. Наконец веки полуприкрыли ее ослепшие глаза. Она застыла. Я думал, что это конец. Не пытался даже стереть розовую пену с ее рта, стоял над ней наклонившись, слыша где-то далекий большой колокол, и ждал последнего вздоха, чтобы затем упасть на пол, но она все еще дышала, почти без хрипа, все тише, холмик груди, который казался почти совсем уже недвижимым, вдруг стал вздрагивать в ритме работающего сердца. Я стоял сгорбившись. Ее лицо начало розоветь. Я еще ничего не понимал. Только обе ладони у меня вспотели, и мне казалось, что я глохну, — что-то мягкое, эластичное наполнило уши, я все еще слышал тот звенящий колокол, теперь глухой, словно он треснул.

Она подняла веки, и наши глаза встретились.

«Хари», — хотел сказать я, но у меня как будто не было рта, лицо было мертвой тяжелой маской, и я мог только смотреть.

Ее глаза обежали комнату, голова пошевелилась. Было совсем тихо. За мной, в каком-то другом, далеком мире, из неплотно закрытого крана мерно капала вода. Хари приподнялась на локте. Села. Я попятился. Хари наблюдала за мной.

— Что, — спросила она, — что?.. Не… удалось? Почему? Почему ты так смотришь?..

И неожиданно страшный крик:

— Почему ты так смотришь?!

Снова стало тихо. Она посмотрела на свои руки. Пошевелила пальцами.

— Это… я?

— Хари, — произнес я беззвучно, одними губами.

— Хари?.. — повторила она, подняв голову, медленно сползла на пол и встала.

Пошатнулась, потом выпрямилась, прошла несколько шагов. Все это она делала в каком-то трансе, смотрела на меня и словно не видела.

— Хари? — медленно повторила она еще раз. — Но… я… не Хари. А кто — я? Хари? А ты, ты?!

Вдруг ее глаза расширились, заблестели, и тень улыбки и радостного недоумения осветила ее лицо.

— Может быть, ты тоже? Крис! Может, ты тоже?

Я молчал, прижавшись спиной к шкафу, там, куда загнал меня страх. У нее упали руки.

— Нет. Нет, ты боишься. Слушай, я больше не могу. Так нельзя. Я ничего не знала. Я сейчас… я же ничего не понимаю. Ведь это невозможно? Я, — она прижала ослабевшие руки к груди, — ничего не знаю, кроме… кроме Хари! Может, ты думаешь, что я притворяюсь? Я не притворяюсь, да, да, не притворяюсь.

Последние слова перешли в стон. Она упала на пол и разрыдалась. Ее крик словно что-то во мне разбил, одним прыжком я оказался около нее, схватил за плечи; она защищалась, отталкивала меня, рыдая без слез, кричала:

— Пусти! Пусти! Тебе противно! Знаю! Не хочу так! Не хочу! Ты сам видишь, сам видишь, что это не я, не я, не я…

— Молчи! — кричал я, тряся ее.

Мы оба кричали, не сознавая этого, стоя друг перед другом на коленях. Голова Хари моталась, ударяясь о мои плечи, я прижимал ее к себе изо всех сил. Тяжело дыша, мы замерли. Вода мерно капала из крана.

— Крис… — с трудом проговорила она, прижимаясь лицом к моей груди. — Скажи, что мне сделать, чтобы меня не было, Крис…

— Перестань! — заорал я.

Она подняла лицо, всматриваясь в меня.

— Как?.. Ты тоже не знаешь? Ничего нельзя придумать? Ничего?

— Хари… сжалься…

— Я хотела… я знала. Нет. Нет. Пусти. Не хочу, чтобы ты ко мне прикасался. Тебе противно.

— Неправда!

— Лжешь! Тебе должно быть противно. Мне… мне самой… тоже. Если бы я могла. Если бы только могла…

— Убила бы себя?

— Да.

— А я не хочу, понимаешь? Не хочу этого. Хочу, чтобы ты была здесь, со мной, и ничего другого мне не нужно!

Огромные серые глаза поглотили меня.

— Как ты лжешь, — сказала она совсем тихо.

Я отпустил ее и встал с колен. Она уселась на полу.

— Скажи, как мне сделать, чтобы ты поверила, что я говорю то, что думаю? Что это правда. Что другой нет.

— Ты не можешь говорить правду. Я не Хари.

— А кто же ты?

Она долго молчала. У нее задрожал подбородок, и, опустив голову, она прошептала:

— Хари… но… но я знаю, что это неправда. Ты не меня любил там… раньше…

— Да. Того, что было, нет. Это умерло. Но здесь я люблю тебя. Понимаешь?

Она покачала головой.

— Ты добрый. Не думай, пожалуйста, что я не могу оценить всего, что ты делал. Ты делал хорошо, как мог. Но здесь ничем не поможешь. Когда три дня назад я сидела утром у твоей постели и ждала, пока ты проснешься, я не знала ничего. У меня такое чувство, словно это было очень, очень давно. Я вела себя так, будто сошла с ума. В голове у меня все перемешалось. Я не понимала, что было раньше, а что позднее, и ничему не удивлялась, как после наркоза или долгой болезни. И даже думала, что, может, я болела, только ты не хочешь этого говорить. Но потом все больше мелочей заставило меня задуматься. Какие-то проблески появились после твоего разговора в библиотеке с этим, как его, со Снаутом. Но ты не хотел мне ничего говорить, тогда я ночью встала и включила магнитофон. Соврала тебе только один-единственный раз, я его спрятала потом, Крис. Тот, кто говорил, как его звали?

— Гибарян.

— Да, Гибарян. Тогда я узнала все, хотя, честно говоря, так ничего и не понимаю. Я не знала одного, что не могу… я не… это так и будет… без конца. Об этом он ничего не говорил. Впрочем, может, и говорил, но ты проснулся, и я выключила магнитофон. Но и так услышала достаточно, чтобы понять, что я не человек, а только инструмент.

— Что ты говоришь?

— Да. Для изучения твоих реакций или что-то в этом роде. У каждого из вас есть такое… такая, как я. Это основано на воспоминаниях или фантазии… подавленной. Что-то в этом роде. Впрочем, ты все это знаешь лучше меня. Он говорил страшные, неправдоподобные вещи, и, если бы все это так не совпадало, я бы, пожалуй, не поверила!

— Что не совпадало?

— Ну, что мне не нужен сон и что я все время должна быть около тебя. Еще вчера утром я думала, что ты меня ненавидишь, и от этого была несчастна. Какая же я была глупая! Но скажи, сам скажи, разве я могла представить? Ведь он совсем не ненавидел ту, свою, но как он о ней говорил! Только тогда я поняла, что, как бы я ни поступала, это ничего не меняет, потому что, хочу я или нет, для тебя это все равно будет пыткой. И даже еще хуже, потому что орудия пытки мертвые и безвинные, как камень, который может упасть и убить. А чтобы орудие могло желать добра и любить, такого я не могла себе представить. Мне хотелось бы рассказать тебе хотя бы то, что во мне происходило тогда, потом, когда я все поняла, когда я слушала эту пленку. Может быть, это принесет тебе какую-нибудь пользу. Я даже пробовала записать…

— Поэтому ты и зажгла свет? — спросил я, с трудом издавая звуки сдавленным горлом.

— Да. Но из этого ничего не вышло. Потому что я искала в себе… их — этого другого, я словно сошла с ума. Некоторое время мне казалось, что у меня под кожей нет тела, что во мне что-то иное, что я только… только снаружи… Чтобы тебя обмануть. Понимаешь?

— Понимаю.

— Если так вот лежать часами в ночи, то мыслями можно уйти очень далеко, в очень странном направлении, знаешь…

— Знаю…

— Но я ощущала свое сердце и еще помнила, что ты брал у меня кровь. Какая у меня кровь? Скажи мне, скажи правду! Теперь ведь можно.

— Такая же, как моя.

— Правда?

— Клянусь тебе!

— Что это значит? Знаешь, я думала, что то спрятано где-то во мне, если оно… ведь оно может быть очень маленьким. Но я не знала где. Теперь я думаю, что это были просто увертки с моей стороны, я очень боялась того, что хотела сделать, и искала какой-то другой выход. Но, Крис, если у меня такая же кровь… если все так, как ты говоришь, то… Нет, это невозможно. Ведь я бы уже умерла, правда? Значит, что-то все-таки есть, но где? Может, в голове? Но я ведь мыслю совершенно обычно… и ничего не знаю… Если бы я мыслила тем, то должна была бы сразу все знать и не любить тебя, а только притворяться и понимать, что притворяюсь… Крис, прошу тебя, скажи мне все, что тебе известно, может, все-таки удастся что-нибудь сделать?

— Что должно удастся?

Она молчала.

— Хочешь умереть?

— Наверно.

Снова стало тихо. Я стоял над съежившейся Хари, глядя на пустой зал, на белые эмалированные плиты оборудования, на блестящие рассыпанные инструменты, как будто отыскивал что-то очень нужное и не мог этого найти.

— Хари, можно мне что-то тебе сказать?

Она ждала.

— Это правда, ты не точно такая же, как я. Но это не значит, что ты хуже. Наоборот. Впрочем, можешь думать об этом что хочешь, но благодаря этому… ты не умерла.

Какая-то детская жалобная улыбка появилась на ее лице.

— Так что же, я… бессмертна?

— Не знаю. Во всяком случае, гораздо менее смертна, чем я.

— Это страшно, — шепнула она.

— Может быть, не так, как кажется.

— Но ты не завидуешь мне…

— Хари, это, пожалуй, вопрос твоего… предназначения, так бы я это назвал. Понимаешь, здесь, на станции, твое предназначение, в сущности, так же туманно, как и мое, и каждого из нас. Те двое будут продолжать эксперимент Гибаряна, и может случиться все…

— Или ничего…

— Или ничего. И скажу тебе, я хотел бы, чтобы ничего не случилось, даже не из страха (хотя он тоже играет какую-то роль), а потому, что это ничего не даст. Только в этом я совершенно уверен.

— Ничего не даст. А почему? Речь идет об этом… океане?

Она вздрогнула.

— Да. О контакте. Они думают, что это очень просто. Контакт означает обмен какими-то сведениями, понятиями, результатами… Но если нечем обмениваться? Если слон не является очень большой бактерией, то океан не может быть очень большим мозгом. С обеих сторон могут, конечно, производиться какие-то действия. В результате одного из них я смотрю сейчас на тебя и пытаюсь тебе объяснить, что ты мне дороже, чем те двенадцать лет жизни, которые я посвятил Солярису, и что я хочу быть с тобой. Может, твое появление мыслилось пыткой для меня, может, услугой, может, микроскопическим исследованием. Выражением дружбы, коварным ударом или издевательством? Может быть, всем вместе или — что кажется мне самым правдоподобным — чем-то совершенно иным. Но в конце концов разве нас должны занимать намерения наших родителей, как бы они друг от друга ни отличались? Ты можешь сказать, что от этих намерений зависит наше будущее, и с этим я соглашусь. Я не могу предвидеть того, что будет. Так же, как ты. Не могу даже обещать тебе, что буду любить тебя всегда. После того, что случилось, я ничему не удивлюсь. Может, завтра ты станешь зеленой медузой? Это от нас не зависит. Но в том, что зависит от нас, будем вместе. Разве этого мало?

— Слушай, — сказала она, — есть кое-что еще… Я… на нее… очень похожа?

— Была очень похожа, но теперь я уже не знаю.

— Как это?..

Она смотрела на меня большими глазами.

— Ты ее уже заслонила.

— И ты уверен, что ты не ее, а меня?.. Меня?..

— Да. Тебя. Не знаю. Боюсь, что, если бы ты и вправду была ею, я не мог бы тебя любить.

— Почему?

— Потому что сделал ужасную вещь.

— Ей?

— Да. Когда мы были…

— Не говори.

— Почему?

— Потому что хочу, чтобы ты знал: я — не она.

Разговор

На следующий день, вернувшись с обеда, я нашел на столе под окном записку от Снаута. Он сообщал, что Сарториус пока прекратил работу над аннигилятором и попытается в последний раз воздействовать на океан пучком жесткого излучения.

— Дорогая, — сказал я Хари, — мне нужно сходить к Снауту.

Красный восход горел над океаном и делил комнату на две части. Мы стояли в тени. За ее пределами все казалось сделанным из меди, можно было подумать, что любая книжка, упав с полки, зазвенит.

— Речь идет о том эксперименте. Только не знаю, как это сделать. Я предпочел бы, понимаешь…

— Не объясняй, Крис. Мне и самой так хочется… Если бы это не длилось долго…

— Ну, немного поговорить, положим, придется. Слушай, может, ты пойдешь со мной, но подождешь в коридоре?

— Хорошо. А вдруг я не выдержу?

— Как это происходит? — спросил я и быстро добавил: — Я спрашиваю не из любопытства, понимаешь? Но, возможно, разобравшись, ты сама могла бы с этим справиться.

— Я боюсь… — ответила она, немного побледнев. — Я даже не могу сказать, чего боюсь, потому что, собственно, не боюсь, а только… как бы исчезаю. В последний момент чувствую такой стыд, не могу объяснить. А потом уже ничего нет. Потому я и думала, что это такая болезнь… — закончила она тихо и вздрогнула.

— Может быть, так только здесь, на этой проклятой станции, — заметил я. — Что касается меня, то я сделаю все, чтобы мы ее как можно скорее покинули.

— Думаешь, это возможно?

— Почему бы нет? В конце концов, я не прикован к ней… Впрочем, это будет зависеть также от того, что мы решим со Снаутом. Как ты думаешь, ты долго сможешь пробыть одна?

— Это зависит… — проговорила она медленно и опустила голову. — Если буду слышать твой голос, то, пожалуй, справлюсь с собой.

— Лучше тебе не слушать наш разговор. Не то чтобы я хотел от тебя что-нибудь скрыть, просто не знаю, что скажет Снаут…

— Не надо. Я понимаю. Хорошо. Я встану так, чтобы слышать только звук твоегоголоса. Этого мне достаточно.

— Тогда я позвоню ему сейчас из лаборатории. Двери я оставлю открытыми.

Она кивнула. Сквозь стену красного света я вышел в коридор — он мне показался почти черным, хотя там горели лампы. Дверь маленькой лаборатории была открыта. Блестящие осколки сосуда Дьюара, которые лежали на полу под большими резервуарами жидкого кислорода, были последним следом ночного происшествия. Когда я снял трубку и набрал номер радиостанции, маленький экран засветился. Потом синеватая пленка света, как бы покрывающая матовое стекло, лопнула, и Снаут, перегнувшись боком через ручку высокого кресла, заглянул мне прямо в глаза.

— Приветствую, — услышал я.

— Я прочитал записку. Мне хотелось бы поговорить с тобой. Могу я прийти?

— Можешь. Сейчас?

— Да.

— Прошу. Будешь с… не один?

— Один.

Его бронзовое от ожога худое лицо с резкими поперечными морщинами на лбу, наклоненное набок в выпуклом стекле (он был похож на какую-то удивительную рыбу, живущую в аквариуме), приобрело многозначительное выражение.

— Ну, ну. Итак, жду.

— Пойдем, дорогая, — искусственно бодрым голосом произнес я, входя в комнату сквозь красные полосы света, за которыми видел только силуэт Хари.

Голос у меня оборвался. Она сидела, забившись в кресло, вцепившись в него руками. Либо она слишком поздно услышала мои шаги, либо не могла сразу ослабить эту страшную хватку и принять нормальное положение. Мне было достаточно и того, что я секунду видел, как она боролась с непонятной силой, которая в ней крылась, и меня захлестнула волна слепого сумасшедшего гнева, перемешанного с жалостью. Мы молча пошли по длинному коридору, минуя его секции, покрытые разноцветной эмалью, которая должна была — по замыслу архитекторов — разнообразить пребывание в этой бронированной скорлупе. Уже издалека я увидел приоткрытую дверь радиостанции. Из нее в коридор падала тонкая длинная красная полоса света: солнце добралось и сюда. Я посмотрел на Хари, которая даже не пыталась улыбаться. Я видел, как она всю дорогу сосредоточенно готовилась к борьбе с собой. Напряжение уже сейчас изменило ее лицо, оно побледнело и словно стало меньше. Не дойдя до двери несколько шагов, она остановилась. Я обернулся, но она легонько подтолкнула меня кончиками пальцев. В этот момент мои планы, Снаут, эксперимент, станция — все показалось мне ничтожным по сравнению с той мукой, которую ей предстояло перенести.

Я почувствовал себя палачом и уже хотел вернуться, когда широкую полосу солнечного света заслонила тень человека. Ускорив шаги, я вошел в комнату. Снаут стоял у самого порога, как будто шел мне навстречу. Красное солнце пылало прямо за его спиной, и от его седых волос, казалось, исходило пурпурное сияние. Некоторое время мы молча смотрели друг на друга. Он словно изучал мое лицо. Его лица я не видел, ослепленный блеском. Я обошел Снаута и остановился у высокого пульта, из которого торчали гибкие стебли микрофонов. Он медленно повернулся, спокойно следя за мной, и, по обыкновению, слегка кривил рот в гримасе, которая иногда казалась улыбкой, а иногда выражением усталости. Не спуская с меня глаз, он подошел к металлическому шкафу во всю стену, по обеим сторонам которого громоздились сваленные кое-как груды запасных деталей радиоаппаратуры, термоаккумуляторы и инструменты, подтащил туда кресло и сел, опершись на эмалированную дверцу.

Молчание, которое мы по-прежнему хранили, становилось по меньшей мере странным. Я сосредоточенно вслушивался в тишину коридора, где осталась Хари, но оттуда не доносилось ни звука.

— Когда вы будете готовы? — спросил я.

— Можно бы начать даже сегодня, но запись займет еще немного времени.

— Запись? Ты имеешь в виду энцефалограмму?

— Ну да, ты ведь согласился. А что?

— Нет, ничего.

— Я слушаю, — проговорил Снаут, когда молчание стало угнетающим.

— Она уже знает… о себе. — Я понизил голос до шепота.

Он поднял брови:

— Да?

У меня создалось впечатление, что он не был удивлен по-настоящему. Зачем он притворялся? Мне сразу же расхотелось говорить, но я превозмог себя. «Пусть это будет лояльность, — подумал я, — если уж нет ничего больше».

— Начала догадываться после нашей беседы в библиотеке, наблюдала за мной, сопоставляла одно с другим, потом нашла магнитофон Гибаряна и прослушала пленку…

Он не изменил позы, по-прежнему опирался о шкаф, но в его глазах зажглись огоньки. Стоя у пульта, я видел открытую дверь в коридор. Я заговорил еще тише.

— Этой ночью, когда я спал, она пыталась себя убить. Жидкий кислород…

Что-то зашелестело, словно бумага на сквозняке. Я застыл, прислушиваясь к тому, что происходило в коридоре, но источник звука находился ближе. Что-то заскреблось, как мышь. Мышь! Чепуха! Не было тут никаких мышей. Я исподлобья посмотрел на Снаута.

— Слушаю, — сказал он спокойно.

— Разумеется, ей это не удалось… во всяком случае, она знает, кто она.

— Зачем ты мне это говоришь? — спросил он быстро.

Я не сразу сообразил, что ответить.

— Хочу, чтобы ты ориентировался… чтобы понимал положение…

— Я тебя предостерегал.

— Ты хочешь сказать, что знал… — Я невольно повысил голос.

— Нет. Конечно, нет. Но я объяснял тебе, как это происходит. Каждый «гость» в момент появления действительно только фантом и вне хаотичной мешанины воспоминаний и образов, почерпнутых у своего… Адама… совершенно пуст. Чем дольше он с тобой, тем больше очеловечивается. Приобретает самостоятельность, до определенных границ, конечно. И поэтому чем дольше это продолжается, тем труднее…

Он не договорил. Посмотрел на меня исподлобья и нехотя бросил:

— Она все знает?

— Да, я же сказал.

— Все? И то, что один раз уже была здесь, и что ты…

— Нет!

Он усмехнулся.

— Кельвин, слушай, если до такой степени… что ты собираешься делать? Покинуть станцию?

— Да.

— С ней?

— Да.

Он молчал, как бы задумавшись над моим ответом, но в его молчании было еще что-то… Что? Снова этот неуловимый шелест тут, прямо за тонкой стенкой. Он пошевелился в кресле.

— Отлично. Что ты так смотришь? Думаешь, я встану у тебя на пути? Сделаешь, как захочешь, мой милый. Хорошо бы мы выглядели, если бы вдобавок ко всему начали еще применять принуждение! Я не собираюсь тебе мешать, только скажу: ты пытаешься в нечеловеческой ситуации поступать как человек. Может, это красиво, но бесполезно. Впрочем, в красоте я тоже не уверен. Разве глупость может быть красивой? Но не в этом дело. Ты отказываешься от дальнейших экспериментов, хочешь уйти и забрать ее. Так?

— Так.

— Но это тоже эксперимент. Ты подумал об этом?

— Что ты имеешь в виду? Разве она… сможет?.. Если вместе со мной, то не вижу…

Я говорил все медленней, потом остановился. Снаут легко вздохнул.

— Мы все проводим здесь страусову политику, Кельвин, но по крайней мере знаем об этом и не демонстрируем своего благородства.

— Я ничего не демонстрирую.

— Ладно. Я не хотел тебя обидеть. Беру назад то, что сказал о благородстве, но страусова политика остается в силе. Ты проводишь эту политику в особенно опасной форме. Обманываешь себя, и ее, и снова себя. Ты знаешь условия стабилизации системы, построенной из нейтринной материи?

— Нет. И ты не знаешь. Этого никто не знает.

— Разумеется. Но известно одно: такая система неустойчива и может существовать только благодаря непрекращающемуся притоку энергии. Мне объяснил Сарториус. Эта энергия создает вихревое стабилизирующее поле. Так вот: является ли это поле внешним по отношению к «гостю»? Или же источник поля находится в его теле? Понимаешь разницу?

— Да. Если оно внешнее, то… она, то… такая…

— То, удалившись от Соляриса, такая система распадется, — докончил он за меня. — Утверждать этого мы не можем, но ты ведь уже проделал эксперимент. Та ракета, которую ты запустил… она все еще на орбите. Я улучил минуту и определил элементы ее движения. Можешь полететь, выйти на орбиту, приблизиться и проверить, что стало с… пассажиркой.

— Ты спятил! — крикнул я.

— Думаешь? Ну… а если бы… стащить сюда эту ракету? Это можно сделать. Есть дистанционное управление. Сними ее с орбиты…

— Перестань!

— Тоже нет? Что ж, есть еще один способ, очень простой. Не нужно даже сажать ее на станции. Зачем? Пусть себе кружится. Мы только свяжемся с ней по радио; если она жива, то ответит…

— Но… но там давно кончился кислород! — выдавил я из себя.

— Она может обходиться без кислорода. Ну, попробуем?

— Снаут… Снаут…

— Кельвин… Кельвин… — передразнил он меня сердито. — Подумай, что ты за человек. Кого хочешь осчастливить? Спасти? Себя? Ее? Которую? Эту или ту? На обеих смелости уже не хватает? Сам видишь, к чему это приводит! Говорю тебе последний раз: здесь ситуация вне моральных норм.

Вдруг я снова услышал тот же звук, будто кто-то царапал ногтями по стене. Меня охватило какое-то пассивное безразличие. Я чувствовал себя так, будто всю эту ситуацию, нас обоих, все рассматривал с огромного расстояния в перевернутый бинокль: маленькое, немного смешное, несущественное.

— Ну хорошо, — сказал я. — И что, по-твоему, я должен сделать? Устранить ее? Завтра явится такая же самая, правда? И еще раз? И так будет каждый день? Как долго? Зачем? Какая мне от этого польза? А тебе? Сарториусу? Станции?

— Нет, сначала ты мне ответь. Улетишь с ней и, скажем, будешь свидетелем наступающей перемены. Через пару минут увидишь перед собой…

— Ну что? — спросил я кисло. — Чудовище? Черта? Что?

— Нет. Самую обыкновенную агонию. Ты действительно поверил в ее бессмертие? Уверяю тебя, они умирают… Что сделаешь тогда? Вернешься за… резервной?

— Перестань! — Я стиснул кулаки.

Он смотрел на меня со снисходительной усмешкой в прищуренных глазах.

— А, это я должен перестать? Знаешь, на твоем месте я бы прекратил этот разговор. Лучше уж делай что-нибудь другое, можешь, например, из мести высечь океан розгами. Что тебя мучает? Если… — он сделал рукой утрированный прощальный жест и одновременно поднял голову к потолку, как будто следил за каким-то улетающим предметом, — то будешь подлецом? А так — нет. Если улыбаешься, когда хочется выть, изображаешь радость и спокойствие, когда хочется колотиться головой о стену, тогда не подлец? А если здесь нельзя не быть им? Что тогда? Бросаться на Снаута, который во всем виноват, да? Ну, так вдобавок ты еще и идиот, мой милый…

— Ты говоришь о себе, — пробурчал я, опустив голову. — Я… люблю ее.

— Кого? Свое воспоминание?

— Нет. Ее. Я сказал тебе, что она хотела сделать. Так не поступили бы многие… настоящие люди.

— Сам признаешь…

— Не лови меня на слове.

— Хорошо. Итак, она тебя любит. А ты хочешь ее любить. Это не одно и то же.

— Ошибаешься.

— Кельвин, мне очень неприятно, но ты сам заговорил о своих интимных делах. Не любишь. Любишь. Она готова отдать жизнь. Ты тоже. Очень трогательно, очень красиво, возвышенно, все, что хочешь. Но всему этому здесь нет места. Нет. Понимаешь? Нет, ты этого не хочешь понять. Силами, над которыми мы не властны, ты вовлечен в замкнутый кольцевой процесс, где она частица. Фаза. Повторяющийся ритм. Если бы она была… если бы тебя преследовало готовое сделать для тебя все страшилище, ты бы ни секунды не колебался, чтобы устранить его. Правда?

— Правда.

— А может… может, именно потому она и не выглядит таким страшилищем?! Это связывает тебе руки? Да ведь о том-то и идет речь, чтобы они оставались связанными!

— Это еще одна гипотеза в дополнение к миллиону тех, в библиотеке. Снаут, оставь это, она… Нет. Не хочу об этом с тобой говорить.

— Хорошо. Сам начал. Но подумай только, что, в сущности, она зеркало, в котором отражается часть твоего мозга. Если она прекрасна, то только потому, что прекрасно было твое воспоминание. Ты дал рецепт. Кольцевой процесс, не забывай.

— Ну и чего же ты хочешь от меня? Чтобы я… чтобы я ее… устранил? Я уже спрашивал тебя: зачем? Ты не ответил.

— Сейчас отвечу. Я не напрашивался на этот разговор. Не лез в твои дела. Ничего тебе не приказывал и не запрещал, и не сделал бы этого, даже если бы мог. Ты сам пришел сюда и выложил мне все, а знаешь зачем? Нет? Затем, чтобы снять это с себя. Свалить. Я знаю эту тяжесть, мой дорогой! Да, да, не прерывай меня! Я тебе не мешаю ни в чем, но ты хочешь, чтобы помешал. Если бы я стоял у тебя на пути, может, ты бы мне голову разбил. Тогда имел бы дело со мной, с кем-то, слепленным из той же крови и плоти, что и ты, и сам бы чувствовал себя как человек. А так… не можешь с этим справиться и поэтому споришь со мной… а по сути дела, с самим собой! Скажи мне еще, что ты бы ужасно страдал, если бы она вдруг исчезла… нет, ничего не говори.

— Ну вот! Я пришел сообщить просто из чувства лояльности, что собираюсь покинуть с ней станцию, — отбивал я его атаку, но для меня самого это прозвучало неубедительно.

Снаут пожал плечами.

— Очень может быть, что ты останешься при своем мнении. Если я и высказался по этому поводу, то лишь потому, что ты лезешь все выше, а падать с высоты — сам понимаешь… Приходи завтра утром около девяти наверх, к Сарториусу… Придешь?

— К Сарториусу? — удивился я. — Но ведь он никого не впускает. Ты говорил, что даже позвонить нельзя.

— Теперь у него все как-то утряслось. Мы с ним об этом не говорим. Ты… совсем другое дело. Ну, это не важно. Придешь завтра?

— Приду.

Я смотрел на Снаута. Его левая рука будто случайно скрылась за дверцей шкафа. Когда приоткрылась дверца? Пожалуй, это произошло уже давно, но в пылу неприятного для меня разговора я не обратил внимания. Как неестественно это выглядело… Словно… он что-то там прятал. Или кто-то держал его за руку.

Я облизал губы.

— Снаут, что ты?..

— Выйди, — сказал он тихо и очень спокойно. — Выйди.

Я вышел и закрыл за собой дверь, освещенную догорающим красным заревом. Хари сидела на полу, в каких-нибудь десяти шагах от двери, у самой стены. Увидев меня, вскочила.

— Видишь? — сказала она, глядя на меня блестящими глазами. — Удалось, Крис… Я так рада. Может… может, все обойдется…

— О, наверняка, — ответил я рассеянно.

Мы возвращались к себе, а я ломал голову над загадкой этого идиотского шкафа. Значит, прятал там?.. И весь этот разговор… Щеки у меня начали гореть так, что я невольно потер их. Что за сумасшествие! И до чего мы договорились? Ни до чего. Правда, завтра утром…

И вдруг меня охватил страх, почти такой же, как в последнюю ночь. Моя энцефалограмма… Полная запись всех мозговых процессов, переведенная в колебания пучка лучей, будет послана вниз. В глубины этого необъятного безбрежного чудища. Как он сказал: «Если бы она исчезла, ты бы ужасно страдал, а?..» Энцефалограмма — это полная запись. Подсознательных процессов тоже. А если я хочу, чтобы она исчезла, умерла? Разве иначе я бы удивился, что она осталась жива после этой ужасной попытки покончить с собой? Можно ли отвечать за собственное подсознание? Но если я не отвечаю за него, то кто?.. Что за идиотизм? За каким чертом я согласился, чтобы именно мою… мою… Конечно, я могу эту запись предварительно просмотреть, но прочитать не сумею. Этого никто не сможет. Специалисты в состоянии лишь определить, о чем думал подопытный, но только в самых общих чертах: например, решал математическую задачу, но сказать какую они уже не в состоянии. Утверждают, что это невозможно, так как энцефалограмма — случайная смесь огромного множества одновременно протекающих процессов, и только часть их имеет психическую «подкладку». А подсознание?.. О нем вообще не хотят говорить, а где уж им прочесть чьи-то воспоминания, подавленные или неподавленные… Но почему я так боюсь? Сам ведь говорил утром Хари, что этот эксперимент ничего не даст. Уж если наши нейрофизиологи не умеют читать записи, то как же этот страшно чужой, черный, жидкий гигант…

Но он вошел в меня неизвестно как, чтобы измерить всю мою память и найти самое уязвимое место. Как же в этом можно усомниться? Без всякой помощи, без какой-либо «лучевой передачи», вторгся сквозь дважды герметизированный панцирь, сквозь тяжелую броню станции, нашел в ней меня и ушел с добычей…

— Крис?.. — тихо позвала Хари.

Я стоял у окна, уставившись невидящими глазами в сгущающуюся тьму.

Если она потом исчезнет, это будет означать, что я хотел… Что я убил ее. Не ходить туда? Они не могут меня заставить. Но что я скажу им? Это — нет. Не могу. Значит, нужно притворяться, нужно врать, снова и всегда. И это потому, что, может быть, во мне есть мысли, намерения, надежды, страшные, преступные, а я ничего о них не знаю. Человек отправился познавать иные миры, иные цивилизации, не познав до конца собственных тайников, закоулков, колодцев, забаррикадированных темных дверей. Выдать им ее… от стыда? Выдать только потому, что у меня недостает отваги?

— Крис… — еще тише шепнула Хари.

Я скорее почувствовал, чем услышал, как она бесшумно подошла ко мне, и притворился, что ничего не заметил. В этот момент я хотел быть один. Мне нужно было побыть одному. Я еще ни на что не решился, ни к чему не пришел. Глядя в темнеющее небо, в звезды, которые были только призрачной тенью земных звезд, я стоял без движения, а в пустоте, пришедшей на смену бешеной гонке мыслей, росла без слов мертвая, равнодушная уверенность, что там, в недостижимых для меня глубинах сознания, там я уже выбрал и, притворяясь, будто ничего не случилось, не имел даже силы презирать себя.

Эксперимент

— Крис, это из-за того эксперимента?

От звука ее голоса я вздрогнул. Я уже несколько часов лежал без сна, уставившись в темноту, совсем один. Я не слышал даже ее дыхания, и в запутанном лабиринте ночных мыслей, призрачных, наполовину бессмысленных и приобретающих от этого новое значение, забыл о ней.

— Что… откуда ты знаешь, что я не сплю?.. — Мой голос звучал испуганно.

— По тому, как ты дышишь… — ответила она тихо и как-то виновато. — Я не хотела тебе мешать… Если не можешь, не говори…

— Нет, почему же. Да, это тот эксперимент. Ты угадала.

— Чего они от него ждут?

— Сами не знают. Чего-то. Чего-нибудь. Эта операция называется не «Мысль», а «Отчаяние». Теперь нужно только одно: человек, у которого хватило бы смелости взять на себя ответственность за решение, — но этот род смелости большинство считает обычной трусостью, потому что это отступление, примирение, бегство, недостойное человека. Как будто достойно человека вязнуть, захлебываться и тонуть в чем-то, чего он не понимает и никогда не поймет.

Я остановился, но, прежде чем мое учащенное дыхание стало ровным, новая волна гнева захлестнула меня.

— Разумеется, никогда нет недостатка в людях с практическим взглядом. Они говорили, что даже если контакт не удастся, то, изучая эту плазму — все эти шальные живые образования, которые выскакивают из нее на сутки, чтобы снова исчезнуть, — мы познаем тайну материи, будто не понимали, что это ложь, что это равносильно посещению библиотеки, где книги написаны на неизвестном языке, так что можно только рассматривать разноцветные переплеты… А как же!

— А есть еще такие планеты?

— Неизвестно. Может, и есть, но мы знаем только одну. Во всяком случае, это что-то очень редкое, не такое, как Земля. Мы… мы обычны, мы трава Вселенной, и гордимся этой нашей обыкновенностью, которая так всеобща, и думаем, что в ней все можно уместить. Это была такая схема, с которой отправлялись смело и радостно вдаль, в иные миры! Но что же это такое, иные миры? Мы их покорим или они нас — ни о чем другом и не думали… А, ладно. Не стоит.

Я встал и на ощупь нашел в аптечке плоскую коробочку со снотворным.

— Буду спать, дорогая, — сказал я, отворачиваясь в темноту, в которой где-то высоко шумел вентилятор. — Должен заснуть.

Утром, когда я проснулся свежим и отдохнувшим, эксперимент показался мне чем-то совсем незначительным. Я не понимал, как мог придавать ему такое значение. То, что Хари должна пойти со мной в лабораторию, тоже мало меня волновало. Все ее усилия становились напрасными после того, как я на несколько минут уходил из комнаты. Я отказался от дальнейших попыток, на которых она настаивала (она соглашалась даже, чтоб я ее запер), и посоветовал ей взять с собой какую-нибудь книжку.

Больше самой процедуры меня интересовало, что я увижу в лаборатории. Кроме больших дыр в стеллажах и шкафах (в некоторых шкафах недоставало стенок, а плита одной двери была в звездообразных трещинах, словно здесь недавно происходила борьба и ее следы были поспешно, но ловко ликвидированы), в этом светло-голубом зале не было ничего примечательного.

Снаут, хлопотавший возле аппаратуры, вел себя весьма сдержанно, приняв появление Хари за нечто совершенно обыкновенное, и слегка поклонился ей издали. Когда он смачивал мне виски и лоб физиологическим раствором, появился Сарториус. Он вошел в маленькую дверь, ведущую куда-то в темноту. На нем был белый халат и черный защитный фартук, достававший до щиколоток. Он поздоровался со мной так, будто мы были сотрудниками большого земного института и расстались только вчера. Лишь теперь я заметил, что мертвое выражение его лицу придают контактные стекла, которые он носил под веками вместо очков.

Скрестив на груди руки, Сарториус смотрел, как Снаут обматывает бинтом приложенные к моей голове электроды. Он несколько раз оглядел зал, как бы вообще не замечая Хари, которая сидела на маленькой скамеечке у стены, съежившаяся, несчастная, и притворялась, что читает книгу. Снаут отошел от моего кресла. Я пошевелил тяжелой от металла и проводов головой, чтобы видеть, как он включает аппаратуру, но Сарториус неожиданно поднял руки и заговорил с воодушевлением:

— Доктор Кельвин, прошу вас быть внимательным. Я не намерен ничего вам приказывать, так как это не дало бы результата, но прошу перестать думать о себе, обо мне, о коллеге Снауте, о каких-либо других лицах, чтобы исключить все случайности и сосредоточиться на деле, для которого мы здесь находимся. Земля и Солярис, поколения исследователей, составляющих единое целое, хотя жизнь отдельных людей имеет начало и конец, наша настойчивость в стремлении установить интеллектуальный контакт, длина исторического пути, пройденного человечеством, уверенность в том, что он будет продолжен, готовность к любым жертвам и трудностям, к подчинению всех личных чувств этой нашей миссии — вот темы, которые должны заполнить ваше сознание. Правда, течение мыслей не зависит целиком от вашего желания, но то, что вы здесь находитесь, подтверждает истинность указанной мной последовательности. Если вы не будете уверены, что справились с задачей, прошу сообщить об этом, коллега Снаут повторит запись. Времени у нас достаточно…

Последние слова он проговорил с бледной сухой улыбкой, глядя на меня все тем же пронзительным взглядом.

У меня внутри все переворачивалось от потока этих так серьезно и с такой значительностью провозглашенных фраз. К счастью, Снаут прервал продолжительную паузу.

— Можно, Крис? — спросил он, опершись локтем о высокий пульт электроэнцефалографа небрежно и фамильярно, словно опирался на спинку кресла. Я был благодарен ему за то, что он назвал меня по имени.

— Можно, — ответил я, закрывая глаза.

Волнение, которое опустошало мой мозг, исчезло, как только Снаут положил пальцы на кнопки. Сквозь ресницы я увидел розоватый свет контрольных лампочек на черной панели прибора. Постепенно пропадало неприятное ощущение от прикосновения влажных, холодных электродов. Я был как серая неосвещенная арена. Эту пустоту наблюдала толпа невидимых зрителей, возвышавшаяся амфитеатром вокруг молчания, в котором нарастало ироническое презрение к Сарториусу и миссии. Напряжение внутренних наблюдателей ослабевало. «Хари?!» Я подумал о ней осторожно, с неясной тревогой, готовый сразу же отступить. Но моя бдительная, слепая аудитория не протестовала. Некоторое время я был сплошной чувствительностью, искренней жалостью, готовый к бесконечным жертвам. Хари наполняла меня без форм, без силуэта, без лица, и вдруг сквозь ее безличный, отчаянно сентиментальный образ во всем великолепии своего профессорского обличья из серой тьмы выступил Гезе, отец соляристики и соляристов. Но не о грязевом извержении, не о зловонной пучине, поглотившей его золотые очки и аккуратно расчесанные седые усы, думал я. Я видел только гравюру на титульном листе монографии, густо заштрихованный фон, которым художник окружил его голову, так что она оказалась в ореоле. Его лицо не чертами, а добросовестной старомодной рассудительностью было так похоже на лицо моего отца, что в конце концов я уже не знал, кто из них смотрит на меня. У них обоих не было могилы — ситуация, в наше время настолько обычная и частая, что она не вызывала никаких особенных переживаний.

Образ уже пропадал, а я на одно — не знаю, насколько долгое, — мгновение забыл о станции, об эксперименте, о Хари, о черном океане, обо всем, и меня пронизала быстрая как молния уверенность, что те двое, те, уже не существующие, страшно маленькие, превращенные в горстку праха люди справились со всем, что их встретило, и исходящее от этого открытия ощущение покоя развеяло бесформенную толпу, которая окружала серую арену в немом ожидании моего поражения.

Я услышал двойной щелчок, аппаратура выключилась, и по глазам ударил свет. Сарториус стоял все в той же позе и изучающе смотрел на меня. Снаут, повернувшись к нему спиной, возился с приборами, будто умышленно шлепая спадающими с ног сандалиями.

— Как вы считаете, доктор Кельвин, удалось? — прозвучал гнусавый отталкивающий голос Сарториуса.

— Да, — ответил я.

— Вы в этом уверены? — с оттенком удивления и даже подозрительности спросил Сарториус.

— Да.

Моя убежденность и резкий тон на мгновение сбили с него холодную важность.

— Это… хорошо, — пробурчал он и осмотрелся, как бы не зная, что теперь со мной делать.

Снаут подошел ко мне и начал снимать повязку.

Я встал и прошелся по залу, а в это время Сарториус, который исчез в темноте, вернулся с уже проявленной и высохшей пленкой. На полутора десятках метров записи тянулись дрожащие линии со светлыми зубцами, какая-то плесень или паутина, растянутая на черной скользкой целлулоидной ленте.

Мне больше нечего было делать, но я не ушел. Мои коллеги вставили в оксидированную кассету модулятора запись, конец которой Сарториус просмотрел еще раз, недоверчиво насупившись, словно пытался расшифровать заключенный в этих трепещущих линиях смысл.

Потом Снаут и Сарториус подошли к пультам управления и привели аппаратуру в действие. В обмотках катушек под стальным полом со слабым басовитым мурлыканьем проснулся ток, потом огоньки на вертикальных остекленных трубках указателей побежали вниз, показывая, что большой тубус рентгеновского аппарата опускается в вертикальный колодец, чтобы остановиться в его открытой горловине. Огоньки застыли на самых нижних делениях шкалы, и Сарториус начал увеличивать напряжение, пока стрелки, точнее белые просветы, которые их заменяли, не сделали, покачнувшись, пол-оборота вправо. Гудение стало едва слышным, ничего больше не происходило, бобины с пленкой вращались под кожухом, так что даже этого нельзя было увидеть, счетчик метража постукивал, как часовой механизм.

Хари смотрела поверх книги то на меня, то на них. Я подошел к ней. Она взглянула испытующе. Эксперимент уже кончился. Сарториус не спеша подошел к большой конусной головке аппарата.

— Идем?.. — одними губами спросила Хари.

Я кивнул головой. Она встала. Не прощаясь ни с кем — это казалось бессмысленным, — я прошел мимо Сарториуса.

За высокими окнами верхнего коридора пылал закат исключительной красоты. Это был не обычный, унылый, распухший багрянец, а все оттенки затуманенного, как бы обсыпанного мельчайшим серебром розового цвета. Тяжелая, неподвижно всхолмленная чернь бесконечной равнины океана, казалось, отвечая на это теплое сияние, искрилась мягким буро-фиолетовым отблеском. Только у самого горизонта небо упорно оставалось рыжим.

Внезапно я остановился посреди коридора. Я просто думать не мог о том, что снова, как в тюремной камере, мы закроемся в комнате, из которой виден только океан.

— Хари, — сказал я, — знаешь… я заглянул бы в библиотеку… Ты ничего не имеешь против?

— О, с удовольствием, я поищу себе там что-нибудь почитать, — ответила она с немного искусственным оживлением.

Я чувствовал, что со вчерашнего дня между нами образовалась трещина и что я должен быть с ней добрее, но меня охватила полная апатия. Не знаю, что могло бы меня из нее вывести.

Мы вернулись и вошли в маленький тамбур. Здесь было три двери, а между ними, словно в каких-то витринах, цветы за большими стеклами.

Средняя дверь, ведущая в библиотеку, была с обеих сторон покрыта выпуклой искусственной кожей, до которой я почему-то всегда старался не дотрагиваться. В большом круглом зале с потолком, разрисованным стилизованными солнцами, было прохладно.

Я провел рукой по корешкам томов солярианской классики и уже хотел было взять Гезе, когда неожиданно обнаружил не замеченный в прошлый раз потрепанный томик Гравинского.

Я уселся в мягкое кресло. Было совсем тихо. За моей спиной Хари перелистывала какую-то книжку, я слышал легкий шелест страниц под ее пальцами. Справочник Гравинского был сборником расположенных в алфавитном порядке соляристических гипотез. Компилятор, который ни разу даже не видел Соляриса, перерыл все монографии, протоколы экспедиций, отдельные статьи и предварительные сообщения, тщательно изучил работы планетологов, исследовавших другие планеты, и создал каталог, несколько пугающий лапидарностью формулировок, которые становились тривиальными, убивая утонченную сложность породивших эти гипотезы мыслей. Впрочем, в смысле энциклопедичности это произведение теперь представляло скорее ценность курьеза; оно было издано двадцать лет назад, а за это время выросла гора новых гипотез, которые не вместились бы ни в одну книгу. Из авторов, представленных в справочнике, в живых остались немногие, и, пожалуй, никто из них уже не занимался соляристикой активно. Все это, охватывающее самые разнообразные направления, интеллектуальное богатство создавало впечатление, что какая-нибудь из гипотез просто обязана быть истинной: казалось невозможным, чтобы действительность была совершенно от них отличной, иной, чем мириады выдвинутых предположений. В предисловии к справочнику Гравинский поделил известные ему шестьдесят лет соляристики на периоды. Во время первого, начавшегося с момента открытия Соляриса, никто не предлагал гипотез сознательно. Тогда как-то интуитивно в соответствии со «здравым смыслом» решили, что океан является мертвым химическим конгломератом, который благодаря своей «квазивулканической» деятельности обладает способностью создавать удивительные формы, а в результате своеобразного автоматизма процессов стабилизирует неустойчивую орбиту, подобно тому как маятник удерживается в однажды заданной плоскости колебаний. Правда, уже через три года Мажино высказался за живую природу «студенистой машины», но период биологических гипотез Гравинский датировал лишь на девять лет позднее, когда предположение Мажино, находившегося до этого в полном одиночестве, стало завоевывать многочисленных сторонников. В последующие годы в изобилии создавались очень сложные, подкрепленные биоматематическим анализом, подробные модели живого океана.

Третий период был отмечен распадом почти монолитного единства соляристики и появлением большого количества яростно соперничающих школ. Это было время деятельности Панмаллера, Штробла, Фрейхауза, Легрейе, Осиповича. Все наследство Гезе было подвергнуто тогда уничтожающей критике. Были созданы первые атласы, каталоги, стереофотографии симметриад, которые до тех пор считались формами, не поддающимися изучению; перелом наступил благодаря новым, дистанционно управляемым аппаратам, которые посылались в бурлящие бездны ежесекундно угрожающих взрывом колоссов. Тогда же появились гипотезы минималистов, гласящие, что даже если пресловутого «контакта» с «разумным чудовищем» установить не удастся, то и в этом случае изучение мимоидов и шарообразных гор, которые океан выбрасывает, чтобы затем вновь поглотить, принесет весьма ценные химические и физико-химические знания, новые сведения о структуре гигантских молекул и т. д. Но со сторонниками подобных идей никто даже не вступал в полемику. Это был период, когда появились до сих пор не потерявшие своего значения каталоги типовых метаморфоз и биоплазматическая теория мимоидов Франка, которая хоть и была отвергнута как ложная, все же осталась великолепным примером интеллектуального размаха и логики.

Эти «периоды Гравинского» были наивной молодостью, стихийным оптимистическим романтизмом, наконец, отмеченной первыми скептическими голосами зрелостью соляристики. Уже к концу двадцатипятилетия вновь возродились коллоидно-механические гипотезы об апсихичности соляристического океана. Всяческие поиски проявления, сознательной воли, целесообразности процессов, действий, мотивированных внутренними потребностями океана, были почти всеми признаны каким-то вывихом целого поколения ученых. Яростное стремление опровергнуть их утверждения подготовило почву для трезвых, разработанных аналитически, базирующихся на огромном количестве старательно подобранных фактов исследований группы Холдена, Эонидеса, Столивы. Это было время стремительного разбухания и разрастания архивов, картотек микрофильмов. Одна за другой отправлялись экспедиции, оснащенные всевозможной техникой — самопишущими регистраторами, отметчиками, зондами, — какую только могла дать Земля. Иногда в исследованиях одновременно участвовало больше тысячи человек. Однако уже в то время, когда темп неустанного накопления материалов все еще возрастал, идея, некогда воодушевившая ученых, становилась все более бесплодной. Начинался период (который трудно точно определить по времени) упадка соляристики.

История изучения Соляриса была отмечена прежде всего большими, яркими индивидуальностями, сильными характерами — Гезе, Штробл, Севада, который был последним из великих соляристов. Он погиб при загадочных обстоятельствах в районе Южного полюса планеты, погиб так глупо, как не мог бы погибнуть даже новичок. На глазах у сотни наблюдателей он направил свою летящую над самым океаном машину в глубь «быстренника», который — это было отчетливо видно — пытался уступить ему дорогу. Говорили о какой-то внезапной слабости, обмороке, неисправности управления… В действительности же это, по моему мнению, было первое самоубийство, первый внезапный взрыв отчаяния. Первый, но не последний.

Постепенно в соляристике оставалось все меньше великих индивидуальностей. Люди больших способностей и большой силы характера рождаются с более или менее постоянной частотой, но выбор ими сферы деятельности неодинаков. Их присутствие или нехватку в определенной области науки можно, пожалуй, объяснить перспективами, какие она открывает. Различно оценивая классиков соляристики, нельзя отказать им в таланте, может быть, даже в гениальности. Лучших математиков, физиков, известнейших специалистов в области биофизики, теории информации, электрофизиологии притягивал к себе молчащий гигант в течение десятилетий. Потом год от года армия исследователей теряла своих вождей. Осталась серая безымянная толпа терпеливых собирателей фактов, создателей многих оригинальных экспериментов, но не было уже массовых экспедиций в масштабе целой планеты, смелых, объединяющих разнообразные факты и явления гипотез.

Соляристика начинала разваливаться, и как бы аккомпанементом, параллелью к ее снижающемуся полету были вовсю расплодившиеся, разнящиеся друг от друга лишь второстепенными деталями гипотезы о дегенерации, инволюции, умирании соляристических морей. Время от времени появлялись более дерзкие, более интересные мысли, но в общем океан был признан конечным продуктом развития, который давно, тысячелетия назад, пережил период наивысшей организации, а теперь, цельный только физически, уже распадался на многочисленные, ненужные, бессмысленные агонизирующие создания.

Я был знаком с оригинальными работами нескольких европейских психологов, которые долгое время изучали реакцию общественного мнения, собирая самые заурядные высказывания, голоса неспециалистов, и показали таким способом удивительно тесную связь между изменениями этого мнения и процессами, происходившими одновременно в научной среде.

Так же и в кругах координационной группы Планетологического института, там, где решался вопрос о материальной поддержке тех или иных исследований, происходили перемены, выражавшиеся в непрерывном, хотя и постепенном уменьшении бюджета соляристических институтов и баз, равно как и дотаций для экспедиций, отправляющихся на планету.

Голоса, настаивавшие на необходимости свертывания исследований, перемешивались с выступлениями тех, кто требовал применения сильнодействующих средств. Но, пожалуй, никто не зашел дальше административного директора Всемирного космологического института, который упорно говорил, что живой океан вовсе не игнорирует людей, а просто их не замечает, как слон — муравья, гуляющего по его спине, и, для того чтобы привлечь внимание океана и сконцентрировать его на людях, необходимо воздействовать на него более мощными импульсами и использовать машины-гиганты в масштабе всей планеты. Пикантной деталью было здесь то, как подчеркивала пресса, что таких дорогостоящих начинаний требовал директор Космологического, а не Планетологического института, финансировавшего исследования Соляриса. Это была щедрость за чужой счет.

И снова коловорот новых гипотез, возрождение старых, введение в них несущественных изменений… В результате соляристика оказалась загнанной во все более разветвляющийся, полный тупиков лабиринт. В атмосфере всеобщего равнодушия, застоя и обескураженности другой, бесплодный, никому не нужный бумажный океан сопутствовал океану Соляриса.

«Возможно, мы дошли до поворотного пункта», — думал я. Мнение об отказе, об отступлении сейчас или в недалеком будущем могло взять верх. Даже ликвидацию станции я не считал невозможной или маловероятной. Но я не верил, чтобы таким способом удалось спасти что-нибудь. Само существование мыслящего колосса никогда уже не даст людям покоя. Пусть мы вдоль и поперек исходим галактики, пусть свяжемся с иными цивилизациями похожих на нас существ, Солярис будет вечным вызовом, брошенным человеку.

Сны

Отсутствие каких-либо реакций заставило нас через шесть дней повторить эксперимент, причем станция, которая до сих пор висела неподвижно на пересечении сорок третьей параллели со сто шестнадцатым меридианом, начала двигаться, удерживая высоту четыреста метров над океаном, в южном направлении, где, как поназывали радарные датчики и радиограммы сателлоида, активность плазмы значительно увеличилась.

В течение двух суток модулированный моей энцефалограммой пучок рентгеновских лучей каждые несколько часов ударял в почти совершенно гладкую поверхность океана.

К концу вторых суток мы находились уже так близко от полюса, что, когда почти весь диск голубого солнца прятался за горизонтом, пурпурный ореол вокруг туч на его противоположной стороне возвещал о восходе красного.

Сразу же после захода голубого солнца в северо-западном направлении показалась симметриада, немедленно отмеченная сигнализаторами. Она почти сливалась с залитой багрянцем мглой и выделялась на ее фоне только отдельными зеркальными отблесками, как вырастающий там, на стыке неба и плазмы, гигантский стеклянный цветок. Станция, однако, не изменила курса, и через четверть часа гигант, светящийся дрожащим красным светом, словно угасающая рубиновая лампа, скрылся за горизонтом.

И снова минуло двое суток, эксперимент был повторен в последний раз, рентгеновские уколы охватили уже довольно большой кусок океана, на юге показались отчетливо видные, несмотря на то что они были на расстоянии трехсот километров, Аррениды — скалистый клочок суши с шестью как бы покрытыми снегом вершинами. На самом деле это был налет органического происхождения, свидетельствовавший, что эта формация была когда-то дном океана.

Мы сменили курс на юго-восточный и некоторое время двигались параллельно горной цепи, покрытой тучами, характерными для красного дня. Затем горы исчезли. Со времени первого эксперимента прошло десять дней.

За весь этот период на станции ничего не произошло. Сарториус один раз составил программу эксперимента, а теперь ее повторяла автоматическая аппаратура, я не был уверен даже, что кто-нибудь контролировал ее работу. Но одновременно на станции происходило гораздо больше событий, чем можно было желать. Правда, люди были здесь ни при чем. Я опасался, что Сарториус будет добиваться возобновления работы над аннигилятором. Кроме того, я ждал реакции Снаута, когда он узнает от Сарториуса, что я его обманул, преувеличив опасность, которую могло вызвать уничтожение нейтринной материи. Однако ничего такого не случилось по причинам, сначала для меня совершенно загадочным. Естественно, я принимал во внимание возможность какого-нибудь подвоха с их стороны. Думал, что они тайно занимаются какими-то приготовлениями. Ежедневно заглядывал в помещение без окон, которое было расположено под главной лабораторией и где находился аннигилятор. Я ни разу их там не застал, а тонкий слой пыли, покрывающий аппаратуру, говорил, что к ней много недель никто даже не притрагивался.

Снаут в это время стал таким же невидимым, как и Сарториус, и еще более, чем тот, неуловимым — видеофон радиорубки не отвечал. Движением станции кто-то, безусловно, управлял, но я не могу сказать кто, меня это просто не интересовало, хотя, возможно, это и звучит странно. Отсутствие реакций со стороны океана также оставляло меня равнодушным до такой степени, что через два или три дня я почти перестал на них рассчитывать или бояться их и полностью забыл и об океане, и об эксперименте. Целыми днями я просиживал либо в библиотеке, либо в комнате с Хари, которая как тень сновала вокруг меня. Я видел, что у нас все нехорошо и что это состояние апатичной и бессмысленной неустойчивости не может тянуться бесконечно. Я должен был как-тоего поломать, что-то изменить в наших отношениях, но даже мысль о какой-нибудь перемене я отбрасывал, неспособный принять определенное решение.

Я не могу объяснить точнее, но мне казалось, что все на станции, а особенно то, что существует между Хари и мной, находится в состоянии страшно неустойчивого равновесия и стоит его только нарушить, как все рухнет. Почему? Не знаю. Самым странным было то, что и она чувствовала нечто похожее, во всяком случае, в какой-то мере. Когда я думаю об этом сейчас, мне кажется, что впечатление неуверенности, временности всего происходящего, надвигающихся потрясений создавала не проявляющаяся никаким другим способом, наполняющая все помещения станции реальность. Хотя, возможно, была еще одна разгадка: сны. Поскольку у меня никогда до этого не было таких видений, я решил записывать их содержание и только потому могу о них хоть что-нибудь сказать. Но это тоже только обрывки снов, лишенные их ужасающего разнообразия.

При каких-то непонятных обстоятельствах, в пространстве, лишенном неба, земли, потолков, полов, стен, я, скорчившись, увязал в субстанции, внешне мне чужой, словно мое тело вросло в полумертвую, неповоротливую, бесформенную глыбу или, точнее, словно я сам стал ею. Меня окружали неясные сначала пятна бледно-розового цвета, висящие в пространстве с оптическими свойствами иными, чем у воздуха, так что только на очень близком расстоянии предметы становились четкими и даже чрезмерно, неестественно четкими, — в этих снах мое непосредственное окружение конкретностью и материальностью превосходило впечатления яви. Я просыпался с парадоксальным ощущением, что явью, настоящей явью был именно сон, а то, что я вижу, открыв глаза, — это лишь высохшие тени.

Таким был первый образ, начало, из которого рождался сон. И только о самых простых снах я мог бы что-нибудь рассказать. То, что было в остальных, не имело уже никаких аналогий в реальности.

Были сны, когда в мертвой, застывшей тьме я чувствовал себя предметом деловитых, неторопливых исследований, но при этом не ощущал инструментов, с помощью которых меня исследовали. Это было проникновение, дробление, уничтожение до полной пустоты. Пределом этих молчаливых истребительных пыток был страх, одно воспоминание о котором через много дней заставляло сердце биться сильнее.

А дни одинаковые, как бы поблекшие, полные скучного отвращения ко всему, вяло ползли в беспредельном равнодушии. Только ночей я боялся и не знал, как от них спастись. Бодрствовал вместе с Хари, которой сон был вообще не нужен, целовал ее, ласкал, но знал, что мне безразлична сейчас и она, и я сам, что я поступаю так из страха перед сном, а она, хоть я и не говорил ей об этих потрясающих кошмарах ни слова, должно быть, о чем-то догадывалась, я чувствовал в ее покорности непрекращающееся унижение и ничего не мог с этим поделать.

Я уже говорил, что все это время не виделся ни со Снаутом, ни с Сарториусом. Правда, Снаут каждые несколько дней давал о себе знать, иногда запиской, чаще телефонным звонком. Интересовался, не заметил ли я какого-нибудь нового явления, чего-нибудь, что можно расценивать как реакцию, вызванную столько раз повторенным экспериментом. Я отвечал, что не заметил, и сам задавал тот же вопрос. Снаут только отрицательно покачивал головой в глубине экрана.

На пятнадцатый день после прекращения экспериментов я проснулся раньше, чем обычно, настолько измученный кошмаром, словно очнулся от обморока, вызванного глубоким наркозом. Заслонок на окне не было, и в первых лучах красного солнца я увидел, как мертвая равнина незаметно начала волноваться. Ее густой черный цвет сразу же поблек, как бы покрылся тонкой пеленой тумана, но этот туман имел весьма материальную консистенцию. Кое-где в нем образовались центры волнения, и постепенно неопределенное движение охватило все видимое пространство. Черный цвет исчез совсем, его заслонили светло-розовые на возвышениях и жемчужно-бурые во впадинах пленки. Сначала краски чередовались, превращая это удивительное покрывало океана в ряды застывших волн, потом все смешалось, и уже весь океан был покрыт пузырящейся пеной, взлетающей огромными лоскутами вверх и под самой станцией, и вокруг нее. Со всех сторон одновременно взметались в пустое красное небо перепончатокрылые глыбы пены, распростертые горизонтально, совершенно непохожие на тучи, с шарообразными наростами по краям. Те, которые заслоняли низкий солнечный диск, были по контрасту с его сиянием черными, как уголь, другие, недалеко от солнца, в зависимости от угла, под которым их освещал свет восхода, рыжели, загорались вишневым цветом, красно-фиолетовым, и весь этот процесс продолжался, будто океан шелушился кровянистыми слоями, то обнажая черную поверхность, то скрывая ее новым налетом пены. Некоторые из этих образований взлетали совсем рядом, сразу же за окнами, на расстоянии каких-нибудь метров, а одно даже скользнуло своей шелковистой поверхностью по стеклу. Глыбы, поднявшиеся раньше, уже едва виднелись далеко в небе, как разлетевшиеся птицы, и прозрачной пеленой таяли в зените.

Станция застыла в неподвижности и висела так около трех часов, но ничто не изменилось. Солнце уже провалилось за горизонт, океан под нами окутала тьма, а рои тонких розоватых силуэтов поднимались все выше и выше, возносясь как на невидимых струнах, неподвижные, невесомые, и это величественное вознесение продолжалось, пока не стало совсем темно.

Поражающий своим спокойным размахом феномен потряс Хари, но я ничего не мог о нем сказать. Для меня, соляриста, он был таким же новым и непонятным, как и для нее. Впрочем, не зарегистрированные ни в каких каталогах формы можно наблюдать на Солярисе два-три раза в год, а если повезет, даже чаще.

Следующей ночью, примерно за час до восхода голубого солнца, мы были свидетелями другого феномена — океан фосфоресцировал. Это явление было уже описано. Как правило, оно наблюдалось перед возникновением асимметриад, вообще же говоря, это был типичный признак локального усиления активности плазмы. Однако в течение последующих двух недель вокруг станции ничего не произошло. Только однажды глубокой ночью я услышал доносящийся словно ниоткуда и отовсюду сразу далекий крик, необыкновенно высокий, пронзительный и протяжный, какие-то нечеловеческие мощные рыдания. Вырванный из кошмара, я долго лежал, вслушиваясь, не совсем уверенный, что и этот крик не есть сон. Накануне из лаборатории, частично расположенной над нашей комнатой, доносились приглушенные звуки, словно там передвигали что-то тяжелое. Мне показалось, что крик тоже доносится сверху, впрочем, совершенно непонятным образом, так как оба этажа разделялись звуконепроницаемым перекрытием. Этот агонизирующий голос слышался почти полчаса. Мокрый от пота, обезумев, я хотел уже бежать наверх, крик раздирал мне нервы. Но понемногу голос затих, и снова был слышен только звук передвигаемых тяжестей.

Через два дня, вечером, когда мы с Хари сидели в маленькой кухне, неожиданно вошел Снаут. Он был в костюме, настоящем земном костюме, который его совершенно изменил. Снаут как будто постарел и стал выше. Почти не глядя на нас, он подошел к столу, наклонился над ним и, даже не садясь, начал есть холодное мясо прямо из банки, заедая его хлебом. Рукав его пиджака несколько раз попал в банку и был весь перепачкан жиром.

— Пачкаешься? — сказал я.

— Гм? — пробурчал он с полным ртом.

Он ел так, будто несколько дней у него во рту не было ни крошки, налил себе полстакана вина, одним духом выпил, вытер губы и, отдышавшись, огляделся покрасневшими глазами. Потом посмотрел на меня и буркнул:

— Отпустил бороду?.. Ну-ну…

Хари с грохотом бросала посуду в раковину. Снаут начал слегка покачиваться на каблуках, морщился и чмокал. Мне казалось, что он делает это нарочно.

— Не хочется бриться, да? — спросил он, в упор глядя на меня.

Я не ответил.

— Смотри! — бросил он помедлив. — Не советую. Он тоже первым делом перестал бриться.

— Иди спать, — буркнул я.

— Что? Дураков нет. Почему бы нам не поговорить? Слушай, Кельвин, а может, он нам желает добра? Может, хочет нас осчастливить, только еще не знает как? Он читает желания в наших мозгах, а ведь только два процента нервных процессов находится под контролем сознания. Следовательно, он знает нас лучше, чем мы сами. Значит, нужно его слушать. Соглашаться с ним. Слышишь? Не хочешь? Почему, — его голос дрогнул, — почему ты не бреешься?

— Перестань, — проворчал я. — Ты пьян.

— Что? Пьян? Я? Ну и что? Разве человек, который таскает свое дерьмо с одного конца Галактики на другой, чтобы узнать, чего он стоит, не может напиться? Почему? Ты веришь в миссию? А, Кельвин? Гибарян рассказывал мне о тебе до того, как отпустил бороду… Ты точно такой, как он говорил… Не ходи только в лабораторию, утратишь еще кое-какие иллюзии. Там творит Сарториус, наш Фауст au rebours,[22] ищет средства против бессмертия. Это последний рыцарь святого Контакта… его предыдущий замысел тоже был неплох — продленная агония. Неплохо, a? Agonia perpetua… соломка… соломенные шляпы… Как ты можешь не пить, Кельвин?

Его почти невидящие глаза с опухшими веками остановились на Хари, которая неподвижно стояла у стены.

— О Афродита белая, океаном рожденная,[23] — начал он декламировать и захлебнулся смехом. — Почти… точно… а, Кельвин? — прохрипел он, кашляя.

Я все еще был спокоен, но это спокойствие начинало переходить в холодную ярость.

— Перестань! — шикнул я на него. — Перестань и уходи!

— Выгоняешь меня? Ты тоже? Отпускаешь бороду и выгоняешь меня? Уже не хочешь, чтобы я тебя предостерегал, чтобы советовал тебе, как один настоящий звездный товарищ — другому? Кельвин, давай откроем донные люки и будем кричать ему туда вниз, может, услышит? Но как его называть? Подумай, мы назвали все звезды и планеты, а может, у них уже были свои имена? Что за узурпация? Слушай, пошли туда. Будем кричать… Расскажем ему, что он из нас сделал, пока он не ужаснется… выстроит нам серебряные симметриады, и помолится за нас своей математикой, и окружит нас своими окровавленными ангелами, и его мука будет нашей мукой, и его страх — нашим страхом, и он будет нас молить о конце. Почему ты не смеешься? Я ведь только шучу. Может быть, если б у нашей породы было более развитое чувство юмора, до этого бы не дошло. Знаешь, что он хочет сделать? Он хочет его покарать, этот океан, хочет довести его до того, чтоб тот кричал всеми своими горами сразу… Думаешь, он не осмелится предложить свой план на утверждение этому склеротическому ареопагу, который нас послал сюда[24] искупать не свою вину? Ты прав, струсит… но только из-за шапочки. Шапочку не покажет никому, он не настолько смел, наш Фауст…

Я молчал. Снаут шатался все сильнее. Слезы текли по его лицу и капали на костюм.

— Кто это сделал? Кто это сделал с нами? Гибарян? Гезе? Эйнштейн? Платон? Знаешь, все это были убийцы. Подумай, в ракете человек может лопнуть, как пузырь, или застыть, или изжариться, или так быстро истечь кровью, что даже не вскрикнет, а потом только косточки будут стучать о металл, кружась по ньютоновским орбитам с поправкой Эйнштейна, эти наши погремушки прогресса! А мы охотно… потому что это прекрасная дорога… мы дошли… и в этих клетушках, над этими тарелками, среди бессмертных судомоек, со свитой верных шкафов, преданных клозетов, мы осуществили… посмотри, Кельвин. Если бы я не был пьян, не болтал бы так, но в конце концов должен это кто-нибудь сказать. Кто в этом виноват? Сидишь тут как на бойне, и волосы у тебя растут… по чьей вине? Сам себе ответь…

Он медленно повернулся и вышел, на пороге схватился за косяк, чтобы не упасть, и еще долго эхо его шагов доносилось до нас из коридора.

Я избегал взгляда Хари, но вдруг наши глаза встретились. Я хотел подойти к ней, обнять, погладить ее по волосам, но не мог. Не мог.

Успех

Следующие три недели были как будто один и тот же день, который повторялся, каждый раз точно такой же, как вчерашний. Заслонки окон задвигались и поднимались, по ночам меня швыряло из одного кошмара в другой, утром мы вставали, и начиналась игра. Я изображал спокойствие. Хари тоже. Эта молчаливая договоренность, сознание взаимной лжи стало нашим последним убежищем. Мы много говорили о том, как будем жить на Земле, как поселимся где-нибудь у большого города и никогда уже не покинем голубого неба и зеленых деревьев, вместе придумывали обстановку нашего будущего дома, планировали сад и даже спорили о мелочах… о живой изгороди… о скамейке… Верил ли я в это хотя бы секунду? Нет. Я знал, что это невозможно. Я знал об этом. Потому что даже если бы она могла покинуть станцию — живая, — то на Землю может прилететь только человек, а человек — это его документы. Наше путешествие закончится на первом же контрольном пункте. Станут выяснять ее личность, и нас разлучат. Станция была единственным пунктом, где мы могли быть вместе. Знала ли об этом Хари? Наверно. Сказал ли ей кто-нибудь об этом? После всего случившегося думаю, что да.

Однажды ночью я услышал сквозь сон, что Хари тихонько встает. Я хотел обнять ее. Теперь только молча, только в темноте мы могли еще на мгновение стать свободными, в забытьи, которое окружающая нас безысходность делала коротенькой отсрочкой новой пытки. Она не заметила, что я проснулся, и, прежде чем я протянул руку, слезла с кровати. Я — все еще полусонный — услышал шлепанье босых ног. Меня охватил неясный страх.

— Хари? — шепнул я. Хотел крикнуть, но не решился и сел на кровати. Дверь, ведущая в коридор, была прикрыта не до конца. Тонкая игла света наискось пронизала комнату. Мне показалось, что я слышу приглушенные голоса. Она с кем-то разговаривала. С кем?

Я вскочил с кровати, но на меня нахлынул такой чудовищный ужас, что ноги отказались повиноваться. Мгновение я стоял прислушиваясь — было тихо, — потом медленно вернулся в постель. В голове бешено пульсировала кровь. Я начал считать. Когда дошел до тысячи, дверь бесшумно открылась. Хари скользнула внутрь и застыла, словно вслушиваясь в мое дыхание. Я старался дышать мерно.

— Крис?.. — шепнула она тихонько.

Я не ответил. Она быстро юркнула в постель. Я чувствовал, как она застыла, выпрямившись, и неподвижно лежал рядом с ней. Пробовал придумать, что бы у нее спросить, но чем больше проходило времени, тем лучше я понимал, что не заговорю первый. Через некоторое время, может через час, я заснул.

Утро было таким же, как всегда. Я подозрительно приглядывался к ней, но только тогда, когда она не могла этого заметить. После обеда мы сидели рядом против изогнутого окна, за которым парили низкие багровые тучи. Станция плыла среди них, словно корабль. Хари читала какую-то книжку, а я находился в том состоянии созерцания, которое теперь так часто было для меня единственной передышкой. Я заметил, что, наклонив голову определенным образом, могу увидеть в стекле наше отражение, прозрачное, но четкое. Я переменил позу и снял руку с подлокотника. Хари — я видел это в стекле — бросила быстрый взгляд, удостоверилась, что я разглядываю океан, нагнулась над ручкой кресла и коснулась губами того места, до которого я только что дотрагивался. Я продолжал сидеть, неестественно неподвижный, а она склонила голову над книгой.

— Хари, — сказал я тихо, — куда ты выходила сегодня ночью?

— Ночью?

— Да.

— Тебе… что-нибудь приснилось. Я никуда не выходила.

— Может быть, — сказал я. — Может быть, мне это и приснилось…

Вечером, когда мы ложились, я снова заговорил о нашем путешествии, о возвращении на Землю.

— Ах, не хочу об этом слышать, — прервала она. — Не надо, Крис. Ты ведь знаешь…

— Что?

— Нет, ничего.

Когда мы уже легли, она сказала, что ей хочется пить.

— Там на столе стоит стакан сока, дай мне, пожалуйста.

Она выпила полстакана и подала мне. У меня не было желания пить.

— За мое здоровье, — усмехнулась она.

Я выпил сок. Он показался мне немного соленым, но я не обратил на это особого внимания.

— Если ты не хочешь говорить о Земле, то о чем? — спросил я, когда она погасила свет.

— Если бы меня не было, ты бы женился?

— Нет.

— Никогда?

— Никогда.

— Почему?

— Не знаю. Я был один десять лет и не женился. Не будем об этом говорить, дорогая…

У меня шумело в голове, будто я выпил по крайней мере бутылку вина.

— Нет, будем, обязательно будем. А если бы я тебя попросила?

— Чтобы я женился? Чушь, Хари. Мне не нужен никто, кроме тебя.

Она наклонилась надо мной. Я чувствовал ее дыхание на губах, потом она обняла меня так сильно, что охватившая меня неодолимая сонливость на мгновение отступила.

— Скажи это по-другому.

— Я люблю тебя.

Хари уткнулась лицом в мою грудь, и я почувствовал, что она плачет.

— Хари, что с тобой?

— Ничего. Ничего. Ничего, — повторяла она все тише. Я пытался открыть глаза, но они снова закрывались. Не помню, как я заснул.

Меня разбудил красный свет. Голова была свинцовая, а шея неподвижная, словно все позвонки срослись. Я не мог пошевелить шершавым, омерзительным языком. «Может быть, я чем-нибудь отравился», — подумал я, с усилием поднимая голову. Протянул руку в сторону Хари, нащупал холодную простыню и резко сел.

Кровать была пуста, в комнате — никого. Красными дисками повторялись в стеклах отражения солнца. Я прыгнул на пол. Должно быть, я выглядел комично, меня шатало как пьяного. Хватаясь за мебель, добрался до шкафа — в ванной никого не было. В коридоре и лаборатории — тоже.

— Хари! — заорал я, стоя посреди коридора и беспорядочно размахивая руками. — Хари… — прохрипел я еще раз, уже поняв.

Не помню точно, что было дальше. Наверное, я бегал полуголый по всей станции. Припоминаю, что бросился даже в холодильник, а потом на самый последний склад и молотил кулаками в запертую дверь. Может быть, я был там даже несколько раз. Лестницы грохотали, я падал, вскакивал, снова куда-то мчался, пока не очутился у прозрачного щита, за которым был выход наружу: двойная бронированная дверь. Я колотил в него изо всех сил и кричал, требовал, чтобы это оказалось сном. Кто-то уже некоторое время находился рядом со мной, удерживал меня, куда-то тянул. Потом я оказался в маленькой лаборатории, в рубашке, мокрой от ледяной воды, со слипшимися волосами, ноздри и язык мне обжигал спирт, я полулежал, задыхаясь, на чем-то холодном, металлическом, а Снаут в перепачканных штанах возился у шкафчика с лекарствами, что-то доставал, инструменты и стекло ужасно гремели.

Вдруг я увидел его перед собой. Он смотрел мне в глаза, внимательный, сгорбившийся.

— Где она?

— Ее нет.

— Но… но Хари…

— Нет больше Хари, — сказал он медленно, выразительно, приблизив ко мне лицо, как будто нанес мне удар и теперь изучал результат.

— Она вернется… — прошептал я, закрывая глаза. В первый раз я этого на самом деле не боялся. Не боялся ее призрачного возвращения. Я не понимал, как мог его когда-то бояться.

— Выпей это.

Он подал мне стакан с теплой жидкостью. Я посмотрел на стакан и внезапно выплеснул все содержимое ему в лицо. Он отступил, протирая глаза, а когда открыл их, я уже стоял над ним. Он был такой маленький…

— Это ты?

— О чем ты говоришь?

— Не ври, знаешь о чем. Это ты говорил с ней тогда, ночью. И приказал ей дать мне снотворное… Что ты с ней сделал?! Говори!!!

Он что-то искал у себя на груди, потом достал измятый конверт. Я схватил его. Конверт был заклеен. Снаружи никакой надписи. Я рванул бумагу, изнутри выпал сложенный вчетверо листок. Крупные, немного детские буквы, неровные строчки. Я узнал почерк.

«Любимый, я сама попросила его об этом. Он добрый. Ужасно, что пришлось тебя обмануть, но иначе было нельзя. Слушайся его и не делай себе ничего плохого — это для меня. Ты был очень хороший».

Внизу было одно зачеркнутое слово, мне удалось его прочитать: «Хари». Она его написала, потом зачеркнула. Была еще одна буква, не то X, не то К, тоже зачеркнутая. Я уже слишком успокоился, чтобы устраивать истерику, но не мог издать ни одного звука, даже застонать.

— Как? — прошептал я. — Как?

— Потом, Кельвин. Успокойся.

— Я спокоен. Говори. Как?

— Аннигиляция.

— Как же это? Ведь аппарат?! — Меня словно подбросило.

— Аппарат Роше не годился. Сарториус собрал другой, специальный дестабилизатор. Маленький. Он действует только в радиусе нескольких метров.

— Что с ней?..

— Исчезла. Блеск и порыв ветра. Слабый порыв. Ничего больше.

— В небольшом радиусе, говоришь?

— Да. На большой не хватило материалов.

На меня начали падать стены. Я закрыл глаза.

— Боже… она… вернется, вернется ведь…

— Нет.

— Как это нет?

— Нет, Кельвин. Помнишь ту возносившуюся вверх пену? Начиная с этого времени, уже не возвращаются.

— Не возвращаются?

— Нет.

— Ты убил ее, — сказал я тихо.

— Да. А ты бы не сделал этого? На моем месте? Отвечай!

Я вскочил и начал ходить все быстрее. От стены в угол и обратно. Девять шагов. Поворот. Девять шагов. Поворот.

Потом остановился перед ним:

— Слушай, подадим рапорт. Потребуем связать нас непосредственно с Советом. Это можно сделать. Они согласятся. Должны. Планета будет исключена из Конвенции Четырех. Все средства дозволены. Доставим генераторы антиматерии. Думаешь, есть что-нибудь, что устоит против антиматерии? Ничего нет! Ничего! Ничего! Абсолютно ничего! — кричал я с триумфом, ослепнув от слез.

— Хочешь его уничтожить? — спросил он. — Зачем?

— Уйди. Оставь меня!

— Не уйду.

— Снаут!

Я смотрел ему в глаза. «Нет», — ответил он движением головы.

— Чего ты хочешь? Чего ты хочешь от меня?

Он подошел к столу.

— Хорошо. Напишем рапорт.

Я отвернулся и опять принялся ходить.

— Садись.

— Оставь меня в покое.

— Существуют две стороны вопроса. Первая — это факты. Вторая — наши требования.

— И обязательно говорить об этом сейчас?

— Да, сейчас.

— Не хочу. Понимаешь? Меня это не касается.

— Последний раз мы посылали сообщение перед смертью Гибаряна. Это было больше двух месяцев назад. Мы должны уяснить точные закономерности появления…

— Ты перестанешь наконец? — Я схватил его за грудь.

— Можешь меня бить, — сказал он, — но я все равно буду говорить.

Я отпустил его.

— Поступай как знаешь.

— Дело в том, что Сарториус постарается скрыть некоторые факты. Я в этом почти уверен.

— А ты нет?

— Нет. Теперь уже нет. Это касается не только нас. Речь идет вот о чем. Выяснилось, что океан способен на разумную деятельность. Ему известно строение, микроструктура, метаболизм наших организмов…

— Отлично. Что же ты остановился? Проделал на нас серию… серию… экспериментов. Психической вивисекции.[25] Опираясь на знания, которые выкрал из наших голов, не считаясь с тем, к чему мы стремимся.

— Это уже не факты и даже не выводы, Кельвин. Это гипотезы. В некотором смысле он считался с тем, чего хотела какая-то замкнутая, скрытая часть нашего сознания. Это могли быть дары…

— Дары! О господи!

Я начал смеяться.

— Перестань! — крикнул он, хватая меня за руку.

Я стиснул его пальцы и сжимал их все сильней, пока не хрустнули кости. Он смотрел на меня, прищурив глаза. Я отпустил его, отошел в угол и, стоя лицом к стене, сказал:

— Постараюсь не устраивать истерик.

— Все это не важно. Что мы предлагаем?

— Говори ты. Я сейчас не могу. Она сказала что-нибудь, прежде чем?..

— Нет. Ничего. Я считаю, что у нас появился шанс.

— Шанс? Какой шанс? На что? А-а… — проговорил я тише, глядя ему в глаза, и внезапно понял: — Контакт? Снова контакт? Мало мы — еще и ты, ты сам, и весь этот сумасшедший дом… Контакт? Нет, нет, нет. Без меня.

— Почему? — спросил он совершенно спокойно. — Кельвин, ты все еще инстинктивно относишься к нему как к человеку, а теперь даже больше, чем когда-либо. Ненавидишь его.

— А ты нет?

— Нет. Кельвин, ведь он слепой…

— Слепой? — Мне показалось, что я ослышался.

— Разумеется, в нашем понимании. Мы не существуем для него, как друг для друга. Лица, фигуры, которые мы видим, позволяют нам узнавать отдельных индивидуумов. Для него все это прозрачное стекло. Он ведь проникал внутрь нашего мозга.

— Ну хорошо. Но что из этого следует? Что ты хочешь доказать? Если он может оживить, создать человека, который не существует вне моей памяти, и сделать это так, что ее глаза, жесты, ее голос… голос…

— Говори! Говори дальше, слышишь!!!

— Говорю… говорю… Да, итак… голос… из этого следует, что он может читать в нас, как в книге. Понимаешь, что я хочу сказать?

— Да. Что, если бы он хотел, он мог бы понять нас.

— Конечно. Разве это не очевидно?

— Нет. Вовсе нет. Ведь он мог взять только производственный рецепт, который состоит не из слов. Это сохранившаяся в памяти запись, то есть белковая структура, как головка сперматозоида или яйцо. В мозге нет никаких слов, чувств; воспоминание человека — это образ, записанный языком нуклеиновых кислот на многомолекулярных асинхронных кристаллах. Ну он и взял то, что было лучше всего вытравлено, крепче всего заперто, наиболее полно, наиболее глубоко отпечатано, понимаешь? Но он не обязательно должен понимать, что это для нас значит, какой имеет смысл. Так же, как если бы сумели создать симметриаду и бросили ее в океан, зная архитектуру, технологию и строительные материалы, но не понимая, для чего она служит, чем она для него является…

— Это возможно, — сказал я. — Да, это возможно. В таком случае он совсем… может, вообще не хотел растоптать нас и смять. Может быть. И только случайно… — У меня задрожали губы.

— Кельвин!

— Да, да. Хорошо. Уже все в порядке. Ты добрый. Он тоже. Все добрые. Но зачем? Объясни мне. Зачем? Для чего ты это сделал? Что ты ей сказал?

— Правду.

— Правду, правду! Что?

— Ты ведь знаешь. Пойдем-ка лучше ко мне. Будем писать рапорт. Пошли.

— Погоди. Чего же ты все-таки хочешь? Ведь не собираешься же ты остаться на станции?..

— Да, я хочу остаться. Хочу.

Старый мимоид

Я сидел у большого окна и смотрел в океан. У меня не было никаких дел. Рапорт, отработанный за пять дней, превратился теперь в пучок волн, мчащийся сквозь пустоту, где-то за созвездием Ориона. Добравшись до темной пылевой туманности, занимающей объем в восемь триллионов кубических километров и поглощающей лучи света и любые другие сигналы, он натолкнется на первый в длинной цепи ретранслятор. Отсюда, от одного радиобуя к другому, скачками длиной в миллиарды километров он будет мчаться по огромной дуге, пока последний ретранслятор, металлическая глыба, набитая тесно упакованными точными приборами, с удлиненной мордой направленной антенны, не сконцентрирует его последний раз и не швырнет дальше в пространство, к Земле. Потом пройдут месяцы, и точно такой же пучок энергии, за которым протянется борозда ударной деформации гравитационного поля Галактики, отправленный с Земли, достигнет края космической тучи, проскользнет мимо нее по ожерелью медленно дрейфующих буев и, усиленный ими, не уменьшая скорости, помчится к двум солнцам Соляриса.

Океан под высоким красным солнцем был чернее, чем обычно. Рыжая мгла сплавляла его с небом. День был удивительно жарким, как будто предвещал одну из тех исключительно редких и невообразимо яростных бурь, которые несколько раз в году проносятся по планете. Были основания считать, что ее единственный обитатель контролирует климат и вызывает эти бури сам.

Еще несколько месяцев мне придется смотреть из этих окон, с высоты наблюдать восходы белого золота и скучного багрянца, время от времени отражающиеся в каком-нибудь жидком извержении, в серебристом пузыре симметриады, следить за движением наклонившихся от ветра стройных быстренников, встречать выветрившиеся, осыпающиеся мимоиды. В один прекрасный день экраны всех видеофонов наполнятся светом, вся давно уже мертвая электронная система сигнализации оживет, запущенная импульсом, посланным с расстояния сотен тысяч километров, извещая о приближении металлического колосса, который, протяжно грохоча гравиторами, снизится над океаном. Это будет «Улисс», или «Прометей», или какой-нибудь другой большой крейсер дальнего плавания. Люди, спустившиеся с плоской крыши станции по трапу, увидят шеренги бронированных массивных автоматов, которые не делят с человеком первородного греха и настолько невинны, что выполняют любой приказ — вплоть до полного уничтожения себя или преграды, которая стоит у них на пути, если так была запрограммирована их кристаллическая память. А потом звездолет поднимется, обогнав звук, и лишь затем конус разбитого на басовые октавы грохота достигнет океана, а лица всех людей на мгновение прояснятся от мысли, что они возвращаются домой.

Но у меня нет дома. Земля? Я думаю о ее больших, переполненных людьми, шумных городах, в которых потеряюсь, исчезну почти так же, как если бы совершил то, что хотел сделать на вторую или третью ночь — броситься в океан, тяжело волнующийся внизу. Я утону в людях. Буду молчаливым и внимательным, и за это меня будут ценить товарищи. У меня будет много знакомых, даже приятелей, и женщины, а может, и одна женщина. Некоторое время я должен буду делать усилие, чтобы улыбаться, раскланиваться, вставать, проделывать тысячи мелочей, из которых складывается земная жизнь. Потом все войдет в норму. Появятся новые интересы, новые занятия, но я не отдамся им весь. Ничему и никому никогда больше. И быть может, по ночам буду смотреть на небо, туда, где тьма пылевой тучи, как черная занавеска, скрывает блеск двух солнц, и вспоминать все, даже то, что я сейчас думаю. И еще я вспомню со снисходительной улыбкой, в которой будет немножко сожаления, но в то же время и превосходства, мое безумие и надежды. Я вовсе не считаю себя, того, который будет, хуже, чем тот Кельвин, который был готов на все для дела, названного Контактом. И никто не сможет меня осудить.

В кабину вошел Снаут. Он осмотрелся, взглянул на меня. Я встал и подошел к столу.

— Тебе что-нибудь нужно?

— Мне кажется, ты изнываешь от безделья, — сказал он, моргая. — Я мог бы тебе дать кое-какие вычисления, правда, это не срочно…

— Спасибо, — усмехнулся я. — Не требуется.

— Ты в этом уверен? — спросил он, глядя в окно.

— Да. Я размышлял о разных вещах и…

— Лучше бы ты поменьше размышлял.

— Ах, ты абсолютно не понимаешь, о чем речь. Скажи мне, ты… веришь в Бога?

Он быстро взглянул на меня.

— Ты что?! Кто же в наши дни верит…

В его глазах тлело беспокойство.

— Это не так просто, — сказал я нарочито легким тоном. — Я не имею в виду традиционного Бога земных верований. Я не знаток религии и, возможно, не придумал ничего нового… ты, случайно, не знаешь, существовала ли когда-нибудь вера… в ущербного Бога?

— Ущербного? — повторил он, поднимая брови. — Как это понять? В определенном смысле боги всех религий ущербны, ибо наделены человеческими чертами, только укрупненными. Например, Бог Ветхого Завета был жаждущим раболепия и жертвоприношений насильником, завидующим другим богам… Греческие боги из-за своей скандальности, семейных распрей были в неменьшей степени по-людски ущербны…

— Нет, — прервал я его. — Я говорю о Боге, чье несовершенство не является следствием простодушия создавших его людей, а представляет собой его существеннейшее имманентное свойство. Это должен быть Бог, ограниченный в своем всеведении и всемогуществе, который ошибочно предвидит будущее своих творений, которого развитие предопределенных им самим явлений может привести в ужас. Это Бог… увечный, который желает всегда больше, чем может, и не сразу это осознает. Он сконструировал часы, но не время, которое они измеряют. Системы или механизмы, служащие для определенных целей, но они переросли эти цели и изменили им. И сотворил бесконечность, которая из меры его могущества, какой она должна была быть, превратилась в меру его безграничного поражения.

— Когда-то манихейство… — неуверенно заговорил Снаут;[26] сдержанная подозрительность, с которой он обращался ко мне в последнее время, исчезла.

— Но это не имеет ничего общего с первородством добра и зла, — перебил я его сразу же. — Этот Бог не существует вне материи и не может от нее освободиться, он только жаждет этого…

— Такой религии я не знаю, — сказал он, немного помолчав. — Такая никогда не была… нужна. Если я тебя хорошо понял, а боюсь, что это так, ты думаешь о каком-то эволюционирующем Боге, который развивается во времени и растет, поднимаясь на все более высокие уровни могущества, к осознанию собственного бессилия? Этот твой Бог — существо, которое влезло в божественность, как в ситуацию, из которой нет выхода, а поняв это, предалось отчаянию. Да, но отчаявшийся Бог — это ведь человек, мой милый. Ты говоришь о человеке… Это не только скверная философия, но и скверная мистика.

— Нет, — ответил я упрямо. — Я говорю не о человеке. Может быть, некоторыми чертами он и отвечает этому предварительному определению, но лишь потому, что оно имеет массу пробелов. Человек, вопреки видимости, не ставит перед собой целей. Их ему навязывает время, в котором он родился, он может им служить или бунтовать против них, но объект служения или бунта дан извне. Чтобы изведать абсолютную свободу поисков цели, он должен был бы остаться один, а это невозможно, поскольку человек, не воспитанный среди людей, не может стать человеком. Этот… мой, это должно быть существо, не имеющее множественного числа, понимаешь?

— А, — сказал он, — и как я сразу… — и показал рукой на окно.

— Нет, — возразил я. — Он тоже нет. Он упустил шанс превратиться в Бога, слишком рано замкнувшись в себе. Он скорее анахорет, отшельник космоса, а не его Бог… Он повторяется, Снаут, а тот, о котором я думаю, никогда бы этого не сделал. Может, он как раз подрастает в каком-нибудь уголке Галактики и скоро в порыве юношеского упоения начнет гасить одни звезды и зажигать другие. Через некоторое время мы это заметим…

— Уже заметили, — кисло сказал Снаут. — Новые и Сверхновые… По-твоему, это свечи его алтаря?

— Если то, что я говорю, ты хочешь трактовать так буквально…

— А может, именно Солярис — колыбель твоего божественного младенца, — добавил Снаут. Он все явственнее улыбался, и тонкие морщинки окружили его глаза. — Может, именно он и является, если встать на твою точку зрения, зародышем Бога отчаяния, может, его жизненная наивность еще значительно превышает его разумность, а все содержимое наших соляристических библиотек — только большой каталог его младенческих рефлексов…

— А мы в течение какого-то времени были его игрушками, — докончил я. — Да, это возможно. Знаешь, что тебе удалось? Создать совершенно новую гипотезу по поводу Соляриса, а это действительно кое-что! И сразу же получаешь объяснение невозможности установить контакт, отсутствию ответов, определенной — назовем это так — экстравагантности в обхождении с нами; психика маленького ребенка…

— Отказываюсь от авторства, — буркнул стоявший у окна Снаут.

Некоторое время мы смотрели на черные волны. У восточного края горизонта в тумане вырисовывалось бледное продолговатое пятнышко.

— Откуда у тебя взялась эта концепция ущербного Бога? — спросил он вдруг, не отрывая глаз от залитой сиянием пустыни.

— Не знаю. Она показалась мне очень, очень верной. Это единственный Бог, в которого я был бы склонен поверить, чья мука не есть искупление, никого не спасает, ничему не служит, она просто есть.

— Мимоид, — совсем тихо, каким-то другим голосом сказал Снаут.

— Что? А, да. Я его уже заметил. Он очень старый.

Мы оба смотрели в подернутую рыжей мглой даль.

— Полечу — неожиданно для себя сказал я. — Тем более я еще ни разу не выходил наружу а это удачный повод. Вернусь через полчаса.

— Что такое? — У Снаута округлились глаза. — Полетишь? Куда?

— Туда. — Я показал на маячившую в тумане глыбу. — А почему бы нет? Возьму маленький вертолет. Было бы просто смешно, если бы на Земле мне пришлось когда-нибудь признаться, что я, солярист, ни разу не коснулся ногой поверхности Соляриса.

Я подошел к шкафу и начал рыться в комбинезонах. Снаут молча наблюдал за мной, потом произнес:

— Не нравится мне все это.

— Что? — Держа в руках комбинезон, я обернулся. Меня охватило уже давно не испытанное возбуждение. — О чем ты? Карты на стол! Боишься, как бы я что-нибудь… Чушь! Даю слово, что нет. Я даже не думал об этом. Нет, действительно нет.

— Я полечу с тобой.

— Спасибо, но мне хочется одному. Это что-то новое, что-то совсем новое. — Я говорил быстро, натягивая комбинезон.

Снаут бубнил еще что-то, но я не очень прислушивался, разыскивая нужные мне вещи. Когда я надевал скафандр, он вдруг спросил:

— Слушай, слово еще имеет для тебя какую-нибудь ценность?

— О господи, Снаут, ты все о том же! Имеет. И я тебе уже его дал. Где запасные баллоны?


Впервые я был один над океаном; впечатление совершенно иное, чем то, которое испытываешь, глядя из окна станции. Может, это объяснялось высотой полета; я скользил всего лишь в нескольких десятках метров над волнами. Теперь я не только знал, но и чувствовал, что переливчато, жирно блестящие горбы и провалы раскинувшейся подо мной пучины двигаются не так, как морской прилив или облако, но как животное. Неустанные, хоть и чрезвычайно медленные судороги мускулистого нагого тела — так это выглядело; сонно опадающие хребты волн пылали пенным пурпуром. Когда я развернулся, чтобы выйти точно на курс неспешно дрейфующего мимоида, солнце ударило мне прямо в глаза, заиграло кровавыми молниями в выпуклых стеклах, а сам океан стал чернильно-синим с проблесками темного огня.

Я уравнял скорость машины с дрейфом мимоида и медленно, метр за метром, снижался. Мимоид был небольшой. В длину с километр, а в ширину — несколько сотен метров. Он наверняка отломился от какой-то гораздо большей формации; по соляристической шкале он считался мелким осколком, которому было уже бог знает сколько недель и месяцев. Я увидел между жилистыми буграми оползня, над самым океаном, как бы берег — несколько десятков метров довольно покатой, но почти плоской поверхности — и направил туда машину. Сесть оказалось труднее, чем я предполагал, машина чуть не зацепилась винтом за выросшую на глазах стену, но все окончилось благополучно. Я выключил мотор и откинул колпак. Потом проверил, не сползет ли вертолет в океан. Волны лизали зубчатую кромку мимоида в нескольких шагах от моего аэродрома, но машина надежно стояла на широко расставленных лыжах.

Я спрыгнул вниз, немного отошел от вертолета и уселся на шершавую, потрескавшуюся «землю». Черная волна тяжело вползла на берег, расплющилась, стала совсем бесцветной и откатилась, оставив тонкие дрожащие нити слизи. Я спустился ниже и протянул руку к следующей волне. Она немедленно повторила тот феномен, который люди увидели впервые почти столетие назад, — задержалась, немного отступила, охватила мою руку, не дотрагиваясь до нее, так, что между поверхностью рукавицы и внутренней стенкой углубления, которое сразу же изменило консистенцию, став упругим, осталась тонкая прослойка воздуха. Я медленно поднял руку. Волна, точнее, ее узкий язык, потянулась за рукой, по-прежнему окружая мою ладонь просвечивающей грязно-зеленой оболочкой. Я встал, так как не мог поднять руку выше, перемычка студенистой субстанции напряглась, как натянутая струна, но не порвалась. Основание совершенно расплющенной волны, словно удивительное существо, терпеливо ожидающее окончания этих исследований, прильнуло к берегу у моих ног, также не прикасаясь к ним. Казалось, из океана вырос тягучий цветок, чашечка которого обволокла мои пальцы, став их точным, только негативным, изображением. Я отступил. Стебель задрожал и неохотно вернулся вниз, эластичный, колеблющийся, неуверенный; волна приподнялась, вбирая его в себя, и исчезла за обрезом берега. Я повторял эту игру, и снова, как сто лет назад, какая-то очередная волна равнодушно откатилась, будто насытившись новыми впечатлениями. Я знал, что пробуждения ее «любопытства» пришлось бы ждать несколько часов. Я опять сел, но это зрелище, хорошо известное мне теоретически, что-то во мне изменило. Теория не могла, не сумела заменить реального ощущения.

В зарождении, росте и развитии этого живого образования, в каждом его отдельном движении и во всех вместе проявлялась какая-то осторожная, но не пугливая наивность. Оно страстно, порывисто старалось познать, постичь новую, неожиданно встретившуюся форму и на полдороге вынуждено было отступить, когда появилась необходимость нарушить границы, установленные таинственным законом. Эта резвая любознательность совсем не вязалась с гигантом, который, сверкая, простирался до самого горизонта. Никогда я с такой силой не ощущал его исполинской реальности, чудовищного, абсолютного молчания. Подавленный, ошеломленный, я погружался в, казалось бы, недоступное состояние неподвижности и с нарастающим ощущением утраты все стремительнее соединялся с этим жидким, слепым колоссом и без малейшего насилия над собой, без слов, без единой мысли прощал ему все.

Всю последнюю неделю я вел себя так рассудительно, что недоверчивый взгляд Снаута перестал меня преследовать. Внешне я был спокоен, но в глубине души, не отдавая себе в этом отчета, чего-то ожидал. Чего? Ее возвращения? Как я мог? Каждый из нас знает, что он — существо материальное, подчиняющееся законам физиологии и физики, и что, даже собрав воедино силы всех наших чувств, мы не можем бороться с этими законами, можем их лишь ненавидеть. Извечная вера влюбленных и поэтов в силу любви, которая переживает смерть, это преследующее нас столетиями finis vitae, sed поп amoris[27] — ложь. Однако эта ложь всего лишь бесполезна, но не смешна. А вот быть часами, отмеряющими течение времени, которые поочередно то разбивают, то собирают снова и в механизме которых, едва конструктор впихнет в них колесики, вместе с их первым движением начинает тикать отчаяние и любовь, знать, что ты репетир муки, тем глубочайшей, что от многократного повторения она становится комичнее? Повторять человеческое существование хорошо, но повторять его так, как пьяница повторяет заигранную мелодию, бросая все новые медяки в музыкальный ящик? Я ни на секунду не верил, что этот жидкий гигант, который уготовил в себе гибель многим сотням людей, к которому десятки лет вся моя раса напрасно пыталась протянуть хотя бы ниточку понимания, что он, поднимающийменя, как пылинку, даже не замечая этого, будет тронут трагедией двух людей. Но ведь его действия были направлены к какой-то цели. Правда, я даже в этом не был до конца уверен. Но уйти — значило отказаться от этого исчезающего маленького, может быть, только в воображении существующего, шанса, который скрывало будущее. Итак, годы среди предметов, вещей, до которых мы оба дотрагивались, в воздухе, помнящем ее дыхание? Во имя чего? Надежды на ее возвращение? У меня не было надежды. Но жило во мне ожидание, последнее, что у меня осталось от нее. Каких свершений, издевательств, каких мук я еще ожидал? Не знаю. Но я твердо верил, что не прошло время жестоких чудес.

Эдем

ГЛАВА ПЕРВАЯ

В расчеты вкралась ошибка. Они не прошли над атмосферой, а ударились о нее. Корабль врывался в воздух с грохотом, от которого у них лопались барабанные перепонки. Распластанные каждый на своем ложе, они чувствовали, как сжались до предела амортизаторы; передние экраны полыхнули ярким пламенем и погасли, — подушка раскаленных газов расплавила наружные объективы, торможение началось слишком поздно и было недостаточно интенсивным. Рубку наполнил чад от жженой резины. Под прессом перегрузки люди слепли и глохли. Близился конец, но даже об этом никто не мог думать: не хватало сил, чтобы расширить грудную клетку, глотнуть воздуха, — это делали за них все еще работающие кислородные пульсаторы, которые вталкивали воздух в людей, как в лопающиеся баллоны.

Внезапно рев стих. Вспыхнули аварийные лампы, по шесть с каждой стороны, люди зашевелились, над разбитым, сплюснутым в гармошку пультом двигателя багровел сигнал тревоги, куски изоляции, осколки плексигласа с шелестом елозили по полу, рева не было — все поглотил глухой усиливающийся свист.

— Что… — прохрипел Доктор, выплевывая резиновый мундштук.

— Лежать! — предостерег его Координатор, который смотрел в последний неповрежденный экран.

Ракета перекувырнулась, как будто в нее ударил таран. Нейлоновые сетки, в которые они были запеленуты, задрожали как струны, на мгновение все застыло словно на поднявшихся вверх качелях, потом на людей обрушился грохот.

Мышцы, напрягшиеся в ожидании последнего удара, обмякли. Ракета, стоя на вертикальном огненном столбе, медленно опускалась вниз, дюзы грохотали успокоительно; это длилось несколько минут. Внезапно по стенам прошла дрожь. Вибрация становилась все сильнее, турбины собирались сорваться с опор. Люди переглянулись. Никто ничего не говорил. Они знали, что все зависит от того, выдержат ли роторы.

Вдруг рубка заходила ходуном, как будто снаружи в нее с бешеной быстротой бил стальной молот. Толстая выпуклая линза последнего экрана в мгновение ока покрылась густой паутиной трещин, его фосфорический диск погас, в падающем снизу скудном свете аварийных ламп люди видели на наклонных стенах собственные увеличенные тени; грохот перешел в протяжный рык, под ними что-то трещало, ломалось, рвалось с металлическим скрежетом. Корабль, сотрясаемый чудовищными рывками, летел ослепленный, мертвый; люди сжались, затаили дыхание. Кромешная тьма, хаос; вдруг их тела, как стрелы, пронеслись, растягивая во всю длину нейлоновые тросы, но, к счастью, не достигли искореженных пультов и повисли, медленно покачиваясь, как тяжелые маятники.

Ракета повалилась, словно падающая гора. На этот раз грохот был далеким и тупым, глыбы выброшенного грунта с негромким стуком скатились по наружной обшивке.

Все замерло. Под ними урчали трубопроводы, что-то все быстрее и быстрее устрашающе булькало, слышался шум стекающей воды, смешанный с пронзительным, повторяющимся шипением, будто какая-то жидкость капала на раскаленные плиты.

— Живем, — произнес Химик в полной темноте.

Он не видел ничего. Висел в своей нейлоновой сетке, как в мешке, подвешенном на тросах за четыре угла. Это означало, что ракета лежит на боку. Если бы ракета стояла, сетка была бы натянута горизонтально. Что-то щелкнуло. Вспыхнул бледный бензиновый огонек старой зажигалки Доктора.

— Экипаж? — спросил Координатор.

Один трос его гамака лопнул; Координатор медленно, беспомощно раскачивался, просунув руку в ячейку нейлоновой сетки, и безрезультатно пытался схватиться за что-нибудь выступающее из стены.

— Первый, — сказал Инженер.

— Второй, — отозвался Физик.

— Третий, — голос Химика.

— Четвертый, — сказал Кибернетик, держась за голову.

— Пятый, — кончил Доктор.

— Все. Поздравляю, — голос Координатора был спокоен. — Автоматы!

Полная тишина.

— Автоматы!!

Молчание. Зажигалка обожгла Доктору пальцы. Он погасил ее. Снова стало темно.

— Я всегда говорил, что мы сделаны из лучшего материала, — сказал в темноте Доктор.

— У кого-нибудь есть нож?

— У меня есть. Перерезать тросы?

— Если можешь выбраться без этого, еще лучше. Я не могу.

— Попробую.

Послышалась какая-то возня, учащенное дыхание, что-то стукнуло, заскрежетало стекло.

— Я на полу. То есть на стене, — сообщил Химик. Его голос доносился откуда-то из темноты. — Доктор, посвети-ка минутку, я вам помогу.

— Только поторопись. Бензин кончается.

Снова вспыхнула зажигалка. Химик возился у гамака Координатора — он мог дотянуться только до его ног. Наконец ему удалось немного раскрыть боковую молнию, и Координатор тяжело упал на ноги. Вдвоем работали быстрее. Немного погодя все уже стояли на косо наклоненной, обитой эластичной массой стене рубки.

— С чего начнем? — спросил Доктор. Он стянул края раны на лбу Кибернетика и залепил ее пластырем, который достал из кармана.

— С выяснения вопроса, удастся ли нам выйти, — ответил Координатор. — Прежде всего нам нужен свет. Ну как там? Все? Доктор, посвети мне; может, на клеммах пульта есть напряжение, хотя бы в цепи тревожной сигнализации.

На этот раз зажигалка высекла только искру. Доктор стер себе кожу на пальце, пока крутил колесико, освещая обломки раздробленной панели, в которой копались, стоя на коленях, Координатор и Инженер.

— Есть? — спросил Химик, стоявший сзади. Для него уже не хватало места.

— Пока ничего. Ни у кого нет спичек?

— Нет. Последний раз я видел спички три года назад в музее, — невнятно пробормотал Инженер, пытаясь зубами содрать изоляцию с конца провода.

Вдруг маленькая голубая искра осветила сложенные ракушкой руки Координатора.

— Есть, — сказал он. — Теперь какую-нибудь лампочку.

Кто-то нашел в тревожном сигнализаторе уцелевшую лампочку. Резкий электрический огонек осветил рубку, похожую на часть косо поднимающейся трубы туннеля с конусными стенами. Высоко вверху, в том, что стало теперь потолком, виднелась закрытая дверь.

— Больше семи метров, — меланхолично сказал Химик. — Как мы туда доберемся?

— Я когда-то видел в цирке живую колонну — пять человек один на другом, — сообщил Доктор.

— Для нас это слишком трудно. Доберемся туда по полу, — ответил Координатор.

Он взял у Химика нож и начал делать широкие надрезы в губчатом покрытии пола.

— Ступеньки?

— Да.

— Почему не слышно Кибернетика? — удивился вдруг Инженер. Сидя на обломках разбитого распределительного пульта, он прикладывал вольтметр к вытянутым наружу кабелям.

— Он овдовел, — с усмешкой сказал Доктор. — Что такое Кибернетик без автоматов?

— Они у меня еще заработают, — бросил Кибернетик, заглядывая в отверстия выбитых экранов.

Электрический огонек постепенно желтел, становился все слабее и бледнее.

— Аккумуляторы тоже? — буркнул Физик.

Через четверть часа в глубины, а скорее на верх корабля двинулась экспедиция из шести человек. Сначала люди выбрались в коридор, а из него — в остальные помещения. В каюте Доктора нашли карманный фонарик. Доктор любил собирать ненужные на каждый день вещи. Фонарик забрали с собой. Разрушения обнаружились везде. Мебель, прикрепленная к полу, уцелела, но из приборов, инструментов, вспомогательного оборудования, припасов образовалось какое-то невероятное крошево, в которое люди погружались выше колен.

— Теперь попробуем выйти, — объявил Координатор, когда они снова оказались в коридоре.

— А скафандры?

— В шлюзе. С ними ничего не должно случиться. Да они и не понадобятся: на Эдеме вполне сносная атмосфера.

— А здесь вообще кто-нибудь когда-нибудь был?

— Да, десять или одиннадцать лет назад космический зонд поискового патруля, когда пропал Альтаир со своим кораблем. Помните?

— Но из людей никто?

— Нет, никто.

Внутренний люк шлюза наклонно нависал над их головами. Странное первое впечатление, вызванное тем, что в знакомых помещениях все приняло новые очертания: стены стали теперь полами, а потолки — стенами, постепенно проходило.

— Тут без живой лестницы не обойтись, — заключил Координатор. Фонариком Доктора он осветил крышку люка. Световое пятно обошло ее кругом. Крышка прилегала герметично.

— Выглядит неплохо, — сказал Кибернетик, задрав голову.

— Да, — согласился Инженер.

Он подумал, что чудовищная сила, которая сдавила стрингеры так, что раскололся вделанный между ними главный распределительный пульт, могла заклинить люк, но оставил эту мысль при себе. Координатор бросил взгляд на Кибернетика и уже хотел попросить, чтобы тот наклонился и стал у стены, но, вспомнив про исковерканные обломки в отсеке автоматов, обратился к Химику:

— Поставь ноги пошире, руки — на колени, так тебе будет удобнее.

— Я просто мечтал выступать в цирке. Всю жизнь! — сообщил Химик и наклонился.

Координатор вскарабкался ему на плечи, выпрямился и, прижимаясь к стене, кончиками пальцев дотянулся до утолщенного на конце никелированного рычага.

Потянул, потом дернул, наконец, повис на нем. Тогда рычаг подался с хрустом, как будто замочный механизм был набит мелким стеклом, сделал четверть оборота и остановился.

— А ты в нужную сторону тянешь? — спросил Доктор, который светил снизу. — Ракета лежит.

— Я это учел.

— А сильнее не можешь?

Координатор не ответил. Распластавшись, он висел у стены, ухватившись одной рукой за рычаг. Потом попробовал медленно подтянуть другую руку. Это было очень трудно, но в конце концов удалось. Вися теперь как на трапеции, он поджал ноги, чтобы не ударить съежившегося под ним Химика, и рванулся несколько раз, подтягиваясь на руках и обрушиваясь вниз всей тяжестью, со стоном ударяясь о стену.

Рычаг с ужасным скрежетом ударился о стопор. Внутренняя задвижка была открыта.

— Пошло как по маслу, — обрадовался Физик.

Инженер молчал. Он знал, в чем дело. Открыть крышку люка оказалось потруднее. Инженер попробовал сдвинуть ее, нажимая ручку гидравлического устройства, хотя заранее знал, что из этого ничего не получится. Трубы полопались во многих местах, и вся жидкость вытекла. Доктор направил фонарик вверх, и штурвальчик ручного привода засиял над ними как ореол. Для их гимнастических возможностей было слишком высоко — больше четырех метров.

Пришлось из всех помещений стаскивать поломанные приборы, подушки, книги; особенно пригодилась библиотека, и прежде всего — атласы звездного неба, очень большие и толстые.

Из книг, как из кирпичей, возводили пирамиду. Через какой-нибудь час она достигла двухметровой высоты. Один раз часть пирамиды обвалилась, и с этого момента работа велась более систематично — под руководством Инженера.

— Физический труд — это какой-то ужас! — пыхтел Доктор. Фонарик, втиснутый в щель климатизатора, освещал им путь в библиотеку, откуда они возвращались обратно, нагруженные книгами. — Никогда не думал, что к звездам можно путешествовать в таких примитивных условиях.

Говорил только он один. Наконец Координатор, поддерживаемый товарищами, осторожно влез на воздвигнутую пирамиду и дотянулся пальцами до штурвала.

— Мало, — сказал он. — Не хватает пяти сантиметров. А подпрыгнуть не могу — все развалится.

— Тут у меня "Теория скоростных полетов", — сказал Доктор, взвешивая в руке толстый том. — Думаю, будет в самый раз.

Координатор вцепился в штурвал. Его тень металась по белой поверхности пластика. Внезапно гора книг заколебалась.

— Осторожно! — крикнул Физик.

— Не на что опереться, — выдохнул Координатор. — Держите же, черт побери! — рявкнул он.

Штурвал вырвался у него из рук. Координатор покачнулся, но сумел восстановить равновесие. Вверх уже никто не смотрел — взявшись за руки, они со всех сторон подпирали колеблющееся сооружение, чтобы оно не рассыпалось.

— Только не ругайся, нам стоит раз начать — конца не будет, — предостерег снизу Доктор.

Координатор снова ухватился за штурвал. Неожиданно послышался протяжный скрип, а потом глухой шорох расползающихся томов. Координатор висел в воздухе, но штурвал, за который он уцепился, сделал полный оборот.

— И так далее, еще одиннадцать раз, — сказал он, прыгнув на рассыпавшиеся книги.

Через два часа под триумфальные крики люк был побежден. Открывшаяся крышка повисла на уровне половины высоты коридора и образовала как бы горизонтальный помост, по которому можно было войти в шлюз без большого труда.

Скафандры в плоском стенном шкафу оказались в полной сохранности. Теперь шкаф лежал горизонтально. Они ступали по его дверцам.

— Выходим все или как? — спросил Химик.

— Сначала попробуем открыть наружный люк…

Крышка люка была зажата так, словно составляла единый монолит с корпусом. Сдвинуть рычаги не удалось, хотя на них навалились вшестером, плечом к плечу.

— Оказывается, долететь — это пустяки; труднее иногда выйти, — подвел итог Доктор.

— Очень остроумно, — пробормотал сквозь зубы Инженер. Пот заливал ему глаза.

Все уселись на дверцы стенного шкафа.

— Я проголодался, — признался среди полного молчания Кибернетик.

— Значит, нужно что-нибудь съесть, — заявил Физик и вызвался сходить на склад.

— Лучше на кухню. В холодильнике может что-нибудь…

— Мне одному не справиться. Нужно перебросать с полтонны всякого хлама, чтобы добраться до припасов. Кто со мной?

Доктор отозвался первым. Химик встал, немного помедлив. Когда их головы исчезли за краем откинутой крышки и последний отсвет фонарика, который они забрали с собой, погас, Координатор сказал приглушенным голосом:

— Я не хотел говорить. Вы более или менее представляете, как обстоят дела?

— Да, — ответил Инженер черному мраку перед собой.

Он коснулся ноги Координатора вытянутой рукой и не убрал пальцев. Он ощущал потребность в этом прикосновении.

— Думаешь, разрезать крышку не удастся?

— Чем? — спросил Инженер.

— Горелкой, электрической или газовой. У нас есть автоген и…

— Ты слышал об автогене, который может разрезать четверть метра керамита? А?

Они помолчали. Из глубины корабля, как из железного подземелья, доносился глухой шум.

— Так что же? Что? — нервно спросил Кибернетик.

Координатор и Инженер услышали, как хрустнули его суставы. Кибернетик встал.

— Садись, — мягко, но решительно сказал Координатор.

— Вы думаете, что… крышка сплавилась с корпусом?

— Не обязательно, — ответил Инженер. — Ты вообще понимаешь, что произошло?

— Не совсем. Мы попали с космической скоростью в атмосферу там, где ее не должно было быть. Почему? Автомат не мог ошибиться.

— Автомат не ошибся. Мы ошиблись, — сказал Координатор. — Забыли о поправке на хвост.

— На какой хвост? Что ты говоришь?

— На газовый хвост, который растягивает за собой каждая имеющая атмосферу планета в направлении, противоположном ее движению. Ты не знаешь об этом?

— Ну да, конечно. Мы врезались в этот хвост? Но он должен быть страшно разреженным.

— Десять в минус шестой, — ответил Координатор, — или что-то около этого, но у нас было больше семидесяти километров в секунду, дорогой мой. Нас как будто стена остановила, помните?

— Да, — подтвердил Инженер. — А когда мы вошли в атмосферу, скорость была еще десять, а то и все двенадцать километров. Она должна была вообще развалиться, удивительно, что выдержала.

— Ракета?

— Она рассчитана на двадцатикратную перегрузку, а прежде чем экран лопнул, я своими глазами видел, как стрелка выскочила за шкалу. Шкала имеет резерв до тридцати.

— А мы?

— Что мы?

— Как мы могли выдержать? Ты же хочешь сказать, что было постоянное торможение тридцать "же"?

— Нет, не постоянное. Но в пиках наверняка. Ведь тормозные двигатели работали на пределе. Поэтому и началась вибрация.

— Но автоматы не подвели, и если бы не компрессоры… — упрямо сказал Кибернетик.

Он не договорил — в глубине корабля что-то покатилось со звоном, как будто железные колеса по металлу. Потом все стихло.

— Чего ты хочешь от компрессоров? — сказал Инженер. — Вот придем в машинное отделение, и я тебе покажу, что они сделали в пять раз больше, чем могли. Это ведь только вспомогательные агрегаты. Сначала раскачало подшипники, а когда началась вибрация…

— Думаешь, резонанс?

— Резонанс само собой. Вообще-то мы должны были размазаться на протяжении пары километров, как тот грузовик на Нептуне, понятно? Сам убедишься, когда увидишь машинное. Могу тебе заранее сказать, как оно выглядит.

— А я вовсе не рвусь увидеть машинное. Какого черта, почему они так долго не возвращаются? Темно, аж глаза болят.

— Свет у нас будет, не бойся, — сказал Инженер.

Он все еще как бы случайно касался пальцами ноги Координатора, который сидел неподвижно и молчал.

— А в машинное пойдем так, со скуки. Все равно делать больше нечего!

— Ты серьезно думаешь, что нам отсюда не выбраться?

— Нет, шучу. Обожаю такие шутки.

— Перестань, — произнес Координатор. — Во-первых, есть резервный люк.

— Ну, знаешь! Резервный люк как раз под нами. Корабль должен был основательно зарыться в грунт, я не уверен, что даже этот люк выступает над поверхностью планеты.

— Ну и что? У нас есть инструменты, мы можем выкопать туннель.

— А грузовой? — сказал Кибернетик.

— Залит, — коротко ответил Инженер. — Я заглядывал в контрольный колодец. Должно быть, дала трещину одна из главных цистерн — там минимум два метра воды. Вероятно, радиоактивной.

— С чего ты взял?

— А с того, что так всегда бывает. Охлаждение реактора летит в первую очередь. Для тебя это новость? Лучше забудь о грузовом люке. Мы должны выйти через этот, если…

— Выкопаем туннель, — тихо повторил Координатор.

— Теоретически это возможно, — неожиданно согласился Инженер.

Все трое замолчали. Послышались приближающиеся шаги, в коридоре под ними стало светло, их ослепило, и они зажмурились.

— Ветчина, сухари, тушенка или что там в этой коробке — все из аварийного запаса! Тут шоколад, а здесь термосы. Давайте наверх! — обернувшись, сказал Доктор и первым вскарабкался на крышку.

Он посветил Физику и Химику, пока они входили в шлюз и расставляли банки и алюминиевые тарелки. Ели молча.

— Термосы уцелели? — внезапно удивился Кибернетик, наливая кофе в свою кружку.

— Удивительно, но это так. С консервами неплохо. Но морозилка, холодильники, хлебные печи, малый синтезатор, очистная аппаратура, водяные фильтры — все в порошок.

— Очистная аппаратура тоже? — забеспокоился Кибернетик.

— Тоже. Может, ее удалось бы исправить, если бы было чем. Но это заколдованный круг: чтобы запустить хотя бы простейший ремонтный полуавтомат, нужен ток, чтобы иметь ток — нужно отремонтировать агрегат, а для этого нужен полуавтомат.

— Вы тут посовещались, гиганты техники? И что? Где луч надежды? — спросил Доктор, толсто намазывая маслом сухари и укладывая сверху ломти ветчины. Не ожидая ответа, он продолжал: — Сопливым мальчишкой я прочитал, наверное, больше книг о космонавтике, чем весит наша покойница, но там не было ни одного рассказа, ни одной истории, даже анекдота о чем-нибудь похожем на то, что случилось с нами. Почему — не понимаю!

— Потому что это скучно, — язвительно обронил Кибернетик.

— Да, это что-то новое — межпланетный Робинзон, — сказал Доктор, завинчивая термос. — Когда вернусь, опишу, если талант позволит.

Внезапно стало тихо. Все принялись собирать банки. Наконец Физик сообразил, что их можно спрятать в шкаф со скафандрами. Все отошли к стене — иначе нельзя было отворить дверцы в полу.

— Знаете, мы слышали какие-то странные звуки, когда возились на складе, — сказал Химик.

— Какие звуки?

— Потрескивания, как будто ракету сдавливает пресс.

— Думаешь, на нас какая-нибудь скала свалилась? — спросил Кибернетик.

— Это совсем другое, — вмешался Инженер. — Наружная обшивка при вхождении в атмосферу нагрелась, нос, возможно, даже оплавился, а теперь части конструкции остывают, смещаются, возникают внутренние напряжения, и отсюда эти звуки… О, и сейчас слышно, прислушайтесь…

Все замолчали. Лица освещал фонарик, лежащий на плоском кольце над люком. Внутри корабля послышался протяжный стон, серия коротких слабеющих потрескиваний, и наступила тишина.

— А может, это какой-нибудь автомат? — с надеждой в голосе сказал Кибернетик.

— Ты ведь сам видел.

— Да, но мы не заглядывали в отсек резерва.

Кибернетик высунулся в темноту коридора и, стоя на самом краю крышки, крикнул:

— Автоматы резерва!!!

Его голос загрохотал в замкнутом помещении. Ответом ему была тишина.

— Иди сюда, осмотрим как следует люк, — сказал Инженер.

Он опустился на колени перед плавно вогнутой плитой и, приблизив лицо к кромке, освещал ее сантиметр за сантиметром. Он водил световым пятнышком по уплотнению, которое прочертила еле заметная сетка трещин.

— Внутри нигде не расплавилось; впрочем, это неудивительно: керамит очень плохо проводит тепло.

— Может, попробуем еще раз? — предложил Доктор, берясь за рукоятку.

— Это бессмысленно, — запротестовал Химик.

Инженер приложил ладонь к крышке люка и вскочил:

— Ребята, нужна вода! Много холодной воды!

— Зачем?

— Дотроньтесь до крышки — горячая, а?!

К крышке прикоснулось несколько одновременно протянутых рук.

— Почти обжигает, — сказал кто-то.

— Это наше счастье!

— Почему?

— Корпус разогрет, он расширился, и крышка тоже. Если мы будем ее охлаждать, она сожмется и, может, удастся ее открыть.

— Вода — это мало. Может, есть лед. Он должен быть в морозилках, — сказал Координатор.

Один за другим Физик, Химик, Кибернетик, Доктор соскакивали в коридор, который грохотал под тяжестью их шагов.

Координатор остался около люка вместе с Инженером.

— Поддастся, — сказал он тихо, как бы про себя.

— Если не заплавилась, — буркнул Инженер. Разведя руки, он водил ими по кромке люка, проверяя температуру. — Керамит начинает плавиться при температуре выше трех тысяч семисот градусов. Ты не заметил, сколько под конец было на обшивке?

— Под конец все приборы показывали данные прошлогоднего календаря. Во время торможения было больше двух с половиной, если не ошибаюсь.

— Две с половиной тысячи градусов — это еще не страшно.

— Да, но потом!

Над горизонтальным изломом крышки показалось разгоряченное лицо Химика. Фонарик, висевший у него на шее, качался, огонек прыгал по кускам льда, которые торчали из ведра. Химик подал ведро Координатору.

— Погоди-ка… а как мы, собственно, будем охлаждать… — забеспокоился Инженер. — Сейчас.

Он исчез в темноте. Снова послышались шаги. Доктор принес два ведра воды с плавающим в ней льдом. Химик светил, Доктор вместе с Физиком начали поливать крышку люка водой. Вода стекала на пол, в коридор. Кибернетик принес ведро мелко расколотого льда и пошел за новой порцией. Когда они поливали крышку в десятый раз, им показалось, что они слышат слабенькие потрескивания.

Появился Инженер. Он прикрепил себе на грудь большой фонарь со скафандра. Сразу стало светло. Инженер бросил на пол охапку пластиковых плит из рубки. Все начали старательно обкладывать крышку кусками льда, прижимая их пластиком, надувными подушками, книгами — всем, что приносил Физик. Наконец, когда они едва могли разогнуть спины, а от ледяной стенки почти ничего не осталось — так быстро таял лед, соприкасаясь с разогретой крышкой люка, — Кибернетик обеими руками схватился за рукоятку и попробовал ее повернуть.

— Погоди, еще рано! — сердито крикнул Инженер, но рукоятка повернулась удивительно легко.

Все вскочили. Рукоятка крутилась все быстрее. Инженер схватился за ручку предохранительного тройного ригеля, дернул. Раздался такой звук, словно треснуло толстое стекло, крышка навалилась на них сначала легко, потом вдруг ударила тех, кто стоял слишком близко, и из раскрывшейся темной пасти с грохотом выплеснулась черная лавина, засыпая по колено людей, стоявших напротив. Химик и Координатор, бывшие ближе всех, оказались отброшены в сторону. Крышка прижала Химика к боковой стене, так что он не мог шевельнуться, хотя и не получил никаких повреждений. Координатор в последний момент едва успел отскочить и чуть не сбил с ног Доктора. Все замерли.

Засыпанный комьями фонарик Доктора погас, светил только рефлектор на груди Инженера.

— Что это? — чужим голосом сказал Кибернетик. Он стоял позади всех, у самого выхода из шлюза.

— Проба грунта планеты Эдем, — ответил Координатор, помогая Химику выбраться из-под откинутой вбок крышки.

— Да, — подхватил Инженер. — Весь люк засыпан. Должно быть, мы здорово зарылись в грунт!

— Это первая посадка под поверхность неизвестной планеты, правда? — спросил Доктор.

Неожиданно все начали смеяться. Кибернетик закатывался так, что у него выступили слезы.

— Хватит! — резко крикнул Координатор. — Не стоять же так до утра. За инструментами, ребята, нам нужно откапываться.

Химик наклонился и поднял с холмика, выросшего на полу перед люком, тяжелую спрессованную глыбу. Из овального отверстия люка продолжал вываливаться грунт, время от времени жирно поблескивающие темные комья скатывались по поверхности небольшой осыпи даже в коридор.

Все спустились вниз: в шлюзе стало тесно. Координатор и Инженер спрыгнули в коридор последними.

— Как глубоко мы могли воткнуться? — вполголоса спросил Координатор Инженера.

Они шли рядом по коридору. Далеко впереди прыгало быстро двигающееся пятно света. Инженер отдал фонарь Химику.

— Как глубоко?.. Это зависит от слишком многих факторов. Тагерссен зарылся в грунт на восемьдесят метров.

— Да, но что осталось от ракеты и от него!

— А тот зонд на Луне? Чтобы его вытащить, пришлось пробить в скале штольню. В скале!

— На Луне пемза…

— А откуда мы знаем, что здесь?

— Ты же видел. Это похоже на мергель.

— У самого люка, а дальше?

С инструментами было очень плохо. Как и на всех кораблях дальнего радиуса действия, здесь на борту имелся двойной комплект автоматов и дистанционно управляемых полуавтоматов для различного рода работ, в том числе на поверхности, каких могут требовать разнообразные планетные условия. Однако эти устройства сейчас бездействовали, и без подачи электроэнергии нечего было и думать о том, чтобы привести их в движение. Единственная большая землеройная машина с приводом от атомного микрореактора, которой они располагали, также требовала электроэнергии для запуска. Пришлось пустить в ход самые примитивные инструменты — лопаты и кирки. Но сначала их нужно было сделать, а это оказалось совсем не просто. После пяти часов тяжелой работы экипаж возвращался к шлюзу, неся три расплющенные и изогнутые на концах мотыги, два стальных лома и волоча большие листы жести, которые должны были служить для укрепления стен туннеля. Кроме ведер для переноски грунта приспособили несколько больших пластиковых коробок, прикрепив к ним с двух сторон короткие алюминиевые трубки вместо ручек.

С момента катастрофы прошло три четверти суток, и все падали от усталости. Доктор объявил, что нужно поспать хотя бы несколько часов. Но сначала необходимо было устроить какие-то постели, хотя бы временные, так как койки в спальных помещениях, наглухо прикрепленные к полу, стояли теперь вертикально. Переставлять их было слишком сложно, поэтому в библиотеку, которая пострадала меньше всего (почти половину книг уже вытащили в коридор), снесли надувные матрацы, и все легли на них вповалку.

Скоро выяснилось, что, кроме Химика и Инженера, никто не может заснуть. Доктору пришлось встать и отправиться с фонарем на поиски снотворного. Это заняло у него почти час, он вынужден был пробираться в медпункт через маленький тамбур, заваленный битым стеклом и грудой исковерканных приборов. Все это вывалилось из стенных шкафов и закрывало доступ к двери. Наконец (его ручные часы показывали четыре утра бортового времени) снотворное было роздано, фонарь погашен, и вскоре беспокойное дыхание наполнило темноту.

Все проснулись неожиданно быстро. Только Кибернетик, который принял слишком большую дозу снотворного, был как пьяный. Инженер жаловался на острую боль в плече. Доктор обнаружил у него болезненную опухоль — вероятно, Инженер повредил себе сустав, когда возился с рычагами люка.

Настроение было унылое. Почти никто не разговаривал, даже Доктор. До остатков продуктов в шлюзе добраться не удалось — на дверцах шкафа со скафандрами покоился большой холм вынутой породы, поэтому Физик и Химик еще раз пошли на кухонный склад и принесли оттуда банки с консервами. Было девять, когда начали копать туннель.

Работа продвигалась черепашьим шагом. В овальном отверстии люка нельзя было как следует развернуться. Передние разбивали мотыгами спрессованные глыбы, стоящие сзади оттаскивали их в коридор, а оттуда в навигационную рубку — она находилась ближе всего и в ней не было ничего, что могло бы понадобиться в ближайшее время.

Через четыре часа рубка по колено заполнилась вынутым грунтом, а длина туннеля не превышала двух метров. Мергель поддавался плохо — он был не очень твердый, но острия ломов и мотыг увязали в нем, а железные стержни, на которые слишком сильно нажимали остервенело работающие люди, гнулись; лучше всего действовала стальная мотыга в руках Координатора.

Инженер беспокоился, как бы «земляной» потолок не начал оседать, и следил за тем, чтобы его как следует крепили. Под вечер, когда перемазанные глиной люди уселись перекусить, туннель, ведущий от люка круто вверх, с наклоном почти семьдесят градусов, углубился в грунт едва на пять с половиной метров.

Инженер еще раз заглянул в колодец, ведущий в нижний отсек, где в тридцати метрах от главного люка ближе к корме находился грузовой, но увидел только черное зеркало воды; она стояла выше, чем накануне, — видимо, еще какая-нибудь цистерна текла и ее содержимое медленно просачивалось сюда. Вода — он сразу же обнаружил это с помощью переносного счетчика Гейгера — была радиоактивна. Он наглухо закрыл колодец и вернулся к товарищам, ничего не сказав о своем открытии.

— Если все пойдет хорошо — выберемся отсюда завтра, если похуже — через два дня, — объявил Кибернетик, выпивая третью кружку кофе из термоса.

Все очень много пили.

— Откуда ты знаешь? — удивился Инженер.

— Да так, чувствую.

— Он обладает интуицией, которой лишены его автоматы, — засмеялся Доктор.

К концу дня настроение у него повысилось. Когда другие сменяли его в туннеле, он отправлялся в экскурсии по кораблю; в результате экипаж разбогател на два фонарика, машинку для стрижки волос, витаминизированный шоколад и целую стопку полотенец. Все были перемазаны, комбинезоны пестрели пятнами и подтеками, конечно, никто не брился из-за отсутствия электричества; машинку для стрижки, которую принес Доктор, они презрели. Сам он, впрочем, тоже ею не воспользовался.

Весь следующий день ушел на рытье туннеля. Навигационная рубка была забита породой настолько, что ее все труднее было высыпать через дверь. Дошла очередь до библиотеки. У Доктора возникли по этому поводу некоторые сомнения, но Химик, в паре с ним таскавший сделанные из листовой жести носилки, без колебания высыпал кучу мергеля на книги.

Выход из туннеля открылся совершенно неожиданно. Правда, Физик уверял, что грунт уже стал более сухим и как будто менее плотным, но другие этого не подтвердили. Мергель, который они таскали внутрь ракеты, казался им таким же, как и раньше. Сменившие своих товарищей Инженер и Координатор только что приняли инструменты, еще хранившие тепло чужих рук, и нанесли первые удары по глыбам, выступавшим из неровной стены, как вдруг одна из глыб словно испарилась, и через образовавшееся отверстие повеяло легким ветерком. Чувствовалось плавное движение воздуха — давление снаружи было немного больше, чем в туннеле, а значит, и в ракете. Мотыга и стальной лом начали работать в бешеном темпе, грунт уже никто не выносил, те из экипажа, кто не мог помогать передним — для этого было слишком мало места, — стояли, сгрудившись за ними. Сделав несколько последних ударов, Инженер собрался вылезти наружу, но Координатор остановил его. Он хотел сначала расширить выход и распорядился вынести последнюю порцию грунта в ракету, чтобы ничто не мешало двигаться в туннеле; с добрый десяток минут прошло, прежде чем шестеро людей выползли через отверстие с неровными краями на поверхность планеты.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Спускались сумерки. Черная дыра туннеля зияла на пологом склоне невысокого, метров в десять, холма; дальше простиралась огромная равнина — до самого горизонта, над которым сверкали первые звезды. Кое-где на значительном удалении возвышались неясные, стройные, похожие на деревья силуэты. Света, который давала низкая полоса заката, было так мало, что все краски сливались в однородный серый туман. Слева от неподвижно стоявших людей косо врезался в грунт гигантский цилиндрический корпус ракеты. Инженер оценил его длину метров в семьдесят — значит, корабль зарылся в холм больше чем на сорок метров. Но сейчас никто не обращал внимания на эту выступающую на фоне неба огромную трубу с беспомощно торчащими кольцами рулевых дюз. Они глубоко вдыхали холодный воздух с едва уловимым незнакомым, неопределенным запахом и молча смотрели вперед. Только теперь их охватило ощущение полного бессилия — железные мотыги как будто сами выпали из рук. Они стояли, медленно обводя глазами необъятное пространство — пустое, с горизонтом, залитым тьмой, с лениво, равномерно дрожащими звездами в вышине.

— Полярная? — спросил вдруг Химик, бессознательно понизив голос, и показал на низкую звезду, слабо мерцающую в темном небе на востоке.

— Нет, отсюда ее не видать. Мы сейчас… да, над нами Южный полюс Галактики. Минутку… где-то должен быть Южный Крест…

Подняв головы, они всматривались в небо, уже почти совсем черное, с ярко искрящимися звездами. Начали называть созвездия, показывать их друг другу пальцами — единственное не совсем чужое над мертвой пустынной равниной. Ненадолго это оживило всех.

— Становится холодно, как в пустыне, — сказал Координатор.

— Сегодня мы все равно ничего не сделаем. Нужно возвращаться внутрь.

— Что, в эту гробницу?! — возмутился Кибернетик.

— Без этой гробницы мы погибли бы тут через два дня, — сухо ответил Координатор. — Не ведите себя как дети.

Не сказав больше ни слова, он повернулся, медленным, ровным шагом подошел к лазу и, спустив вниз ноги, сполз в туннель. Секунду еще виднелась его голова, потом и она исчезла.

Оставшиеся молча переглянулись.

— Пошли, — полувопросительно, полуутвердительно буркнул Физик.

Остальные, помешкав, двинулись за ним. Пока первые вползали в тесную дыру, ожидавший своей очереди Инженер спросил стоявшего рядом Кибернетика:

— Заметил, как странно пахнет здесь воздух?

— Да. Горький какой-то… Ты знаешь состав?

— Он похож на земной. Есть еще какая-то примесь, но безвредная. Сейчас не помню. Все данные — в таком маленьком зеленом томике, на второй полке в библио…

Инженер оборвал себя на полуслове, вспомнив, что сам засыпал библиотеку кучами мергеля.

— А, чтоб его… — сказал он без всякой злости, с грустью и начал протискиваться в черное отверстие.

Кибернетик, оставшись один, вдруг почувствовал, что ему не по себе. Это был не страх, а гнетущее чувство затерянности, ужасающей чуждости пейзажа. Да и в необходимости возвращаться в глубь глинистого туннеля было что-то унизительное.

"Как червяки", — подумал он, опустил голову и полез в дыру вслед за Инженером. Но не выдержал и, уже скрывшись в туннеле по плечи, поднял голову, посмотрел вверх и попрощался взглядом со спокойно мерцающими звездами.

Назавтра кто-то предложил вынести припасы на поверхность, чтобы там позавтракать, но Координатор воспротивился, считая, что это только создаст ненужные осложнения. Поэтому ели при свете двух фонарей под крышкой люка, запивая еду уже совсем остывшим кофе.

Внезапно Кибернетик спросил:

— Слушайте, а как это получилось, что у нас все время был хороший воздух?

Координатор улыбнулся. На его впалых щеках выделились серые морщины.

— Баллоны с кислородом уцелели. Хуже с очисткой. Только один автоматический фильтр работает нормально — аварийный, химический; все электрические, естественно, полетели. Через какие-нибудь шесть-семь дней мы начали бы задыхаться.

— Ты знал об этом?.. — медленно спросил Кибернетик.

Координатор ничего не ответил, только его улыбка на мгновение стала какой-то другой — почти жесткой.

— Что будем делать? — спросил Физик.

Они мыли посуду в тазу с водой. Доктор вытирал ее одним из своих полотенец.

— Здесь есть кислород, — сказал Доктор, — значит, здесь есть жизнь. Что об этом известно?

— Да в общем-то ничего. Пробу атмосферы брал космический зонд, отсюда вся наша информация.

— Как это? Он даже не садился?

— Нет.

— Вот уж действительно изобилие сведений, — сказал Кибернетик.

Он пытался вымыть лицо спиртом, который лил из маленькой бутылочки на клочок ваты. Воды, пригодной к употреблению, оставалось очень мало, и никто не мылся уже вторые сутки. Физик, используя в качестве зеркала полированную поверхность кондиционера, рассматривал свое лицо.

— Это очень много, — спокойно ответил Координатор. — Если бы состав воздуха был иной, если б в нем не было кислорода, я убил бы вас.

— Что? — Кибернетик чуть не уронил бутылку.

— Естественно, и себя тоже. У нас не было бы даже одного шанса на миллиард. Теперь он у нас есть.

Все замолчали.

— Раз есть кислород — значит, должны быть растения и животные? — спросил Инженер.

— Не обязательно, — ответил Химик. — На планетах альфы Малого Пса есть кислород, но нет ни растений, ни животных.

— А что есть?

— Светляки.

— Люменоиды? Бактерии?

— Это не бактерии.

— Да будет вам! — бросил Доктор. Он убрал посуду и закрывал коробки с продовольствием. — На самом деле у нас сейчас другие заботы. Защитника не удастся привести в порядок, а?

— Защитника я даже не видел, — признался Кибернетик. — До него невозможно добраться. Все автоматы вырваны из стоек. Похоже, там понадобится двухтонный кран, чтобы растащить весь этот железный лом. А Защитник в самом низу.

— Но какое-нибудь оружие нам нужно! — воскликнул Кибернетик.

— Есть электрожекторы.

— Интересно, чем ты их зарядишь?

— Разве в рубке нет тока? Был ведь!

— Нет, вероятно, короткое замыкание, в аккумуляторном отсеке.

— А почему электрожекторы не заряжены?

— По инструкции перевозить заряженные запрещается, — неохотно буркнул Инженер.

— Черт бы побрал ин…

— Перестань.

Услышав голос Координатора, Кибернетик отвернулся, пожав плечами. Доктор вышел. Инженер принес из своей каюты легкий нейлоновый рюкзак и принялся укладывать в его кармашки плоские банки с неприкосновенным запасом продуктов. Доктор вернулся, держа в руке короткий вороненый цилиндр, заканчивающийся штуцером.

— Что это? — заинтересовался Инженер.

— Оружие.

— Какое оружие?

— Усыпляющий газ.

Инженер рассмеялся.

— Откуда ты знаешь, можно ли усыпить то, что живет на этой планете, твоим газом! И, самое главное, как ты собираешься обороняться этим газом в случае нападения — будешь давать капельный наркоз?

— Во всяком случае, при большой опасности сможешь дать наркоз себе, — сказал Химик.

Все засмеялись. Доктор смеялся громче всех.

— Этим можно усыпить любое существо, дышащее кислородом, — сказал он, — а что касается обороны — смотри!

Он нажал спусковой крючок у основания цилиндра. Тонкая, как игла, струйка мгновенно испаряющейся жидкости выстрелила в мрачную глубину коридора.

— Ну… за неимением лучшего… — с сомнением сказал Инженер.

— Идем? — спросил Доктор, опуская цилиндр в карман комбинезона.

Солнце стояло высоко. Оно было меньше, дальше, но и горячее земного. Но не это поразило всех: оно было не совсем круглым. Люди разглядывали его сквозь щели между пальцами, сквозь темно-красную полупрозрачную бумагу — обертку от индивидуальных антирадиационных комплектов.

— Оно сплюснуто из-за быстрого вращения вокруг оси, да? — обратился Химик к Координатору.

— Да. Это было намного заметнее во время полета. Не помнишь?

— Вероятно, тогда меня это… так сказать, не интересовало…

Отвернувшись от солнца, все посмотрели на ракету. Цилиндрический белый корпус наискось торчал из низкого холма. Он напоминал ствол какого-то гигантского орудия. Обшивка, молочная в тени, серебристая на солнце, казалась неповрежденной. Инженер подошел к тому месту, где корпус вонзился в грунт, перебрался через выброшенные наверх глыбы, которые словно воротником окружали врезавшийся в склон корабль, и провел рукой по плите обшивки.

— Неплохой материал этот керамит, — сказал он, отворачиваясь. — Если бы я только мог заглянуть в дюзы… — Он беспомощно смотрел вверх, на корму, повисшую высоко над равниной.

— Успеется, — сказал Физик. — Ну что, двинулись? Небольшая разведка, а?

Координатор поднялся на вершину холма. Остальные пошли за ним. Залитая солнцем равнина разбегалась во все стороны, совершенно однообразная, гладкая, бледно-желтая. Вдалеке высились стройные, замеченные ими еще вчера силуэты. При ярком свете было видно, что это не деревья. Небо, над головой голубое, как на Земле, у горизонта приобретало отчетливо зеленоватыйоттенок. Прозрачные перистые облака почти незаметно двигались на север. Координатор определил стороны света по маленькому компасу, надетому на запястье. Доктор, низко наклонившись, ковырял ногой грунт.

— Почему здесь ничего не растет? — сказал он удивленно.

Это поразило всех. Действительно, насколько охватывал взгляд, равнина была голой.

— Мне кажется, эта местность высыхает, — неуверенно сказал Химик. — Там дальше — видите те пятна? — гораздо больше желтизны… вон, на западе. Я полагаю, что там пустыня, из которой ветер нагоняет сюда песок. Ведь наш холм глинистый.

— Ну, это мы проверили на совесть, — сказал Доктор.

— Нужно набросать хотя бы в самых общих чертах план экспедиции, — заговорил Координатор. — Запасов, которые мы взяли, нам хватит на два дня.

— Не совсем, воды у нас мало, — вмешался Кибернетик.

— Воду придется экономить, пока не найдем ее здесь; раз есть кислород, найдется и вода. Думаю, начнем с нескольких прямолинейных маршрутов. Уходить от ракеты будем каждый раз не слишком далеко, так, чтобы иметь возможность спокойно и без излишней спешки вернуться.

— Максимум тридцать километров в один конец, — заметил Физик.

— Согласен. Речь идет только о чем-то вроде предварительной разведки.

— Подождите, — сказал Инженер, который до сих пор стоял поодаль, как бы погрузившись в невеселые мысли. — А вам не кажется, что мы ведем себя, как будто малость свихнулись? Мы потерпели аварию на неизвестной планете. Нам удалось выбраться из корабля. Вместо того чтобы взяться за самое важное, вместо того чтобы все силы вложить в ремонт, наладить то, что удастся, освободить корабль и так далее, мы отправляемся на какие-то экскурсии, без оружия, без всяких средств защиты, не имея понятия, с чем мы здесь можем столкнуться.

Координатор слушал его молча. Он оглядел поочередно всех членов экипажа. Все были небриты, трехдневная щетина придавала им довольно дикий вид. Слова Инженера, вероятно, произвели впечатление, но никто не ответил, как будто все ждали, что скажет Координатор.

— Вшестером нам ракету не откопать, Генрих, — сказал Координатор осторожно, взвешивая слова. — И ты это отлично знаешь. В нашем нынешнем положении запуск самого простенького агрегата требует времени, которое мы даже не можем определить. Планета обитаема. Но мы не знаем о ней ничего. Мы даже не облетели ее перед катастрофой. Мы шли от ночного полушария и из-за роковой ошибки попали в газовый хвост. Падая, мы перешли линию терминатора. Я лежал у экрана, который лопнул последним. Я видел — во всяком случае, мне так показалось — что-то, напоминавшее… город.

— Почему ты не сказал нам об этом? — медленно спросил Инженер.

— Да, почему? — поддержал его Физик.

— Потому, что я в этом не уверен. Я не знаю даже, в какой стороне его искать. Ракета крутилась. Я потерял ориентацию. И все-таки существует шанс, хотя и незначительный, что мы получим какую-то помощь. Я предпочел бы об этом не говорить, но каждый из вас и так хорошо это знает — наши шансы вообще очень малы. Кроме того, нам нужна вода. Основная часть запаса вылилась в нижний отсек, и Генрих установил, что она радиоактивна. Таким образом, я считаю, что мы можем позволить себе некоторый риск.

— Я согласен с этим, — сказал Доктор.

— Я тоже, — присоединился Физик.

— Ладно, — буркнул Кибернетик и отошел на несколько шагов, глядя на юг, словно не хотел слышать, что скажут остальные.

Химик кивнул головой. Инженер не ответил; он только спустился с холма, забросил за спину рюкзак и спросил:

— Куда?

— На север, — сказал Координатор.

Инженер двинулся вперед, остальные присоединились к нему. Когда немного погодя они обернулись, холма уже почти не было видно, только корпус ракеты вырисовывался на фоне неба, словно дуло полевого орудия.

Было очень жарко. Их тени постепенно укорачивались, ботинки проваливались в песок, слышались только мерные шаги и учащенное дыхание. Они приближались к одному из тех изящных образований, которые в сумерках приняли за деревья. Из бурого грунта вертикально возвышался серый, словно кожа слона, ствол со слабым металлическим блеском. Этот ствол, у основания не толще мужской руки, постепенно переходил в чашевидное расширение; плоская кромка чаши находилась на высоте двух метров. Снизу не было видно, открыта сверху чаша или нет. Люди остановились в нескольких метрах от причудливой фигуры, а Инженер импульсивно шагнул к ней и уже поднял было руку, чтобы дотронуться до ствола, когда Доктор крикнул:

— Стой!

Инженер попятился. Доктор потянул его к себе за плечо, поднял камешек величиной с фасолину и бросил высоко в воздух. Камешек описал крутую дугу и упал на слегка рифленый и плоский верх чаши. Все вздрогнули — такой бурной и неожиданной была реакция. Чаша заволновалась, съежилась, послышался короткий свист, как будто из нее вырвалась струя газа, и вся, теперь лихорадочно дрожащая, серая колонна провалилась, словно всосанная внутрь планеты. Образовавшееся отверстие моментально наполнила коричневая пенящаяся масса, потом ее поверхность покрылась песчинками, пленка становилась все толще, и через несколько секунд от отверстия не осталось и следа — поверхность песка стала совершенно гладкой, как все вокруг.

Никто еще не успел прийти в себя от изумления, когда Химик крикнул:

— Смотрите!

Все оглянулись. Вокруг на расстоянии десятков метров только что высились три или четыре такие же высокие и стройные чаши — сейчас не было ни одной.

— Все провалились?! — воскликнул Кибернетик.

Через час путешественники растянулись длинной цепочкой. Первым шагал Доктор, который теперь нес рюкзак, за ним Координатор. Колонну замыкал Химик. Все расстегнули комбинезоны, кое-кто закатал рукава; залитые потом, с пересохшими ртами, они медленно тащились равниной. Вдали замаячила длинная горизонтальная полоса.

Доктор остановился и подождал Координатора:

— Как ты думаешь, сколько мы прошли?

Координатор взглянул назад, в сторону солнца, туда, где осталась ракета. Ее уже не было видно.

— Радиус планеты меньше земного, — сказал Координатор, откашливаясь и вытирая платком лицо. — Километров восемь, — заключил он.

Доктор еле смотрел щелками опухших глаз. Его черные волосы покрывал платок. Он то и дело смачивал его водой из фляжки.

— Знаешь, это просто безумие, — сказал Доктор и неожиданно улыбнулся.

Оба они смотрели сейчас туда, где еще недавно еле заметной косой черточкой у самого горизонта виднелась ракета. Теперь там возвышались только бледно-серые изящные силуэты чаш. Когда они снова вынырнули, никто не заметил. Подошли остальные члены экипажа. Химик бросил скатанный брезент палатки и уселся, вернее, свалился на него.

— Что-то не видно следов здешней цивилизации, — сказал Кибернетик. Он достал витамины в помятом пакетике и угощал всех.

— На Земле такого пустыря не найти, — добавил Инженер. — Ни дорог, ни летательных аппаратов.

— Не думаешь же ты, что именно здесь мы найдем точную копию земной цивилизации? — фыркнул Физик.

— Эта система стабильна, — начал Химик, — и цивилизация могла развиваться на Эдеме дольше, чем на Земле, а потому…

— При условии, что это цивилизация человекоподобных существ, — прервал его Кибернетик.

— Послушайте, не будем задерживаться здесь, — сказал Координатор. — Пошли дальше, за полчаса мы должны добраться вон до той полоски. — Он показал на тонкую лиловую линию у горизонта..

— А что это?

— Не знаю. Может, мы там найдем воду.

— Для начала мне бы хватило и тени, — прохрипел Инженер и прополоскал рот глотком воды.

Заскрипели ремни надетых на плечи рюкзаков, группа снова растянулась и размеренно двинулась через пески. Они прошли мимо нескольких чаш и нескольких более крупных образований, которые, казалось, опирались на опустившиеся до поверхности лианы, но до ближайшего из них было метров двести, а им не хотелось сворачивать в сторону. Солнце подходило к зениту, когда пейзаж начал меняться.

Песка становилось все меньше, длинными, плоскими горбами из-под него выныривала рыжая, сожженная солнцем почва. Кое-где ее покрывали островки седого мертвого мха. Задетый ботинками мох курился, распадаясь на истлевшую, похожую на бумажный пепел труху. Лиловая полоса отчетливо разделялась на отдельные группы приземистых форм, они стали светлее, это была скорее зелень, отливающая голубизной. Северный ветерок принес слабый тонкий запах, который люди втягивали с осторожным любопытством. Передние пошли медленнее, остальные подтянулись, и вскоре вся группа остановилась перед слегка изогнутой неподвижной стеной, образованной странными переплетенными фигурами.

На расстоянии ста шагов это еще могло показаться зарослями каких-то кустов, усеянных большими синеватыми птичьими гнездами, — не столько из-за того, что действительно напоминало заросли, сколько из-за стремления человеческого глаза найти в чуждых образах аналогию с чем-нибудь привычным.

— Какие-то пауки? — неуверенно сказал Физик, и тогда всем сразу же показалось, что перед ними и вправду похожие на пауков существа с маленькими веретенообразными туловищами, покрытыми густой взъерошенной щетиной, неподвижно стоящие на необыкновенно длинных и тонких ногах.

— Да ведь это растения! — воскликнул Доктор.

Он не спеша подошел к высокому серо-зеленоватому «пауку». И в самом деле, «ноги» оказались чем-то вроде толстых стеблей, чьи шершавые, покрытые волосками изгибы очень напоминали суставы членистоногого. Эти стебли — их было шесть, семь или восемь, — выходя из мшистого грунта, дугообразно сходились вверх к шишковатому, пухлому, напоминающему приплюснутое брюшко «телу», окруженному сверкающими на солнце ленточками паутинок. Растения-пауки стояли довольно близко друг от друга, но между ними можно было пройти. Кое-где стебли выпускали более светлые, почти цвета земных листьев, побеги со свернувшимися почками на концах.

Доктор опять сначала бросил камешек в подвешенное в нескольких метрах над поверхностью «брюшко», а когда ничего не случилось, осмотрел стебель и наконец надрезал его ножом; из него закапал светло-желтый водянистый сок, он сразу же начал пениться, стал оранжевым и рыжим, а через несколько минут застыл в напоминающий смолу сгусток с сильным ароматом. Сначала все нашли его приятным, но скоро решили, что в нем есть что-то отталкивающее.

В глубине этой своеобразной рощи было немного прохладней, чем на равнине.

Пухлые «брюшки» растений давали немного тени; ее становилось все больше, по мере того как люди углублялись в эти дебри, стараясь по возможности не касаться стеблей, а особенно белесых отростков, которыми кончались молодые побеги, — они вызывали необъяснимое отвращение.

Пористый, мягкий грунт выделял влажные испарения, в которых трудно было дышать; по лицам, по рукам проползали тени «брюшков», то более высоких, то пониже, больших и маленьких, одни были эластичные, с ярко-оранжевыми шипами, другие — засохшие, увядшие, трухлявые, с них свисали длинные тонкие полоски паутины. Когда налетал ветер, заросли издавали глухой, неприятный звук, не похожий на мягкий шум земного леса, — казалось, шелестели тысячи и тысячи листов жесткой бумаги. Иногда растения, переплетаясь, преграждали дорогу, и приходилось искать проход между ними. Идти здесь было труднее, чем по равнине, и через некоторое время никто уже не глядел вверх, на усеянные шипами «брюшки», и не искал в них подобия гнезд, шишек или коконов.

Внезапно Доктор, шедший впереди, увидел прямо перед собой толстый, черный, вертикально свисающий волос, похожий на блестящую грубую нить или на лакированную проволоку. Он уже хотел было отодвинуть его рукой в сторону, но, поскольку ничего подобного им до сих пор не встречалось, машинально поднял глаза и застыл на месте. Что-то бледно-жемчужное, неуклюже свисающее со стеблей у самого основания одного из «брюшков», неподвижно смотрело на него. Доктор чувствовал этот взгляд, хотя не мог сообразить, где находятся глаза бесформенного существа, у которого нельзя было различить ни головы, ни конечностей. Он видел только вспученный, как будто набитый округлыми комьями, слегка лоснящийся кожаный мешок. Из темной продолговатой воронки свисал на два метра вниз толстый черный волос.

— Что там? — спросил Инженер, подходя ближе.

Доктор не ответил. Инженер взглянул вверх и тоже замер.

— Чем он смотрит? — спросил Инженер и отступил на шаг — такое отвращение вызывала эта тварь, которая словно впивалась в них жадным, необыкновенно сосредоточенным взглядом; впрочем, он тоже не видел ее глаз.

— Ох! Ну и мерзость! — воскликнул сзади Химик. Все остальные подошли и остановились за Инженером.

Доктор, выбравшись из-под нависшего над ним существа и подождав, пока другие расступятся в стороны, достал из кармана комбинезона вороненый цилиндрик, не спеша прицелился в более светлое, чем окружающая растительность, пузырчатое тело и нажал спуск. И тогда — за долю секунды — случилось очень много всего.

Сначала они увидели блеск, такой яркий, что он совершенно ослепил всех, за исключением Доктора, в этот момент как раз моргнувшего.

Тоненькая струйка из цилиндрика еще била вверх, когда стебли подогнулись, затрещали, их обволокли клубы черного пара. Существо с тяжелым мокрым шлепком грохнулось вниз. Какую-то секунду оно лежало неподвижно, словно шишковатый серо-телесного цвета шар, из которого выпустили воздух, только черный волос извивался и плясал над ним, как сумасшедший, судорожно рассекая воздух. Потом волос исчез, и по губчатому мху начали во все стороны расползаться бесформенные пузырчатые членики существа. И прежде чем кто-нибудь из людей успел сказать слово или шевельнуться, все кончилось. Последние частички существа, маленькие, как гусеницы, деловито ввинтились в грунт у подножия стеблей и исчезли. Только в ноздри людям ударил нестерпимый сладковатый запах.

— Это была какая-то колония? — неуверенно спросил Химик. Он поднес руки к глазам, потер их; остальные жмурились, в ослепленных вспышкой глазах все еще носились черные круги.

— Е. Plurimus unum, — ответил Доктор. — Или, точнее, Е. Uno plures — за свою латынь я не ручаюсь, но это именно такое множественное существо, которое разделяется в случае необходимости…

— Ужасная вонь, — сказал Физик, — пошли отсюда.

— Пошли, — согласился Доктор. А когда они уже отошли от этого места, неожиданно добавил: — Любопытно, что бы случилось, если бы я коснулся этого волоса…

— Удовлетворение этого любопытства могло бы дорого стоить, — бросил Химик.

— А может, и нет. Ты ведь знаешь, как часто совершенно безобидные создания эволюция облекает во внешне пугающие формы.

— Ох, да бросьте вы эту дискуссию — там вроде какой-то просвет, — воскликнул Кибернетик. — И за каким чертом мы вообще влезли в этот паучий лес?

Они услышали шум ручья и приостановились, потом снова пошли дальше; временами он ослабевал, иногда пропадал совсем, иногда становился громче, но обнаружить ручей не удалось. Заросли редели, почва становилась заметно мягче, она напоминала подсохшее болото, идти было неприятно, время от времени что-то чавкало под ногами, как намокшая трава, но нигде не было и следа воды.

Внезапно люди оказались на краю округлого углубления поперечником в несколько десятков метров. Несколько восьминогих кустов росли внутри него, они стояли далеко друг от друга и выглядели очень старыми — стебли разошлись, словно неспособные поддерживать центральные утолщения, и от этого растения еще больше напоминали огромных высохших пауков. Дно углубления местами покрывали ржавые зубчатые наплывы пористой массы, частично вдавленные вглубь, частично оплетенные побегами растений. Инженер сразу же спустился по невысокому, но обрывистому склону, и удивительная вещь — как только он очутился внизу, тем, кто смотрел сверху, углубление показалось взрывной воронкой — местом происшедшей когда-то катастрофы.

— Похоже на след бомбы, — сказал Физик. Он стоял на вершине вала и смотрел, как Инженер подошел к большим обломкам у подножия самого высокого «паука» и попытался сдвинуть их с места.

— Железо?! — крикнул Координатор.

— Нет, — ответил Инженер и исчез между крутыми изломами конструкции, напоминавшей растрескавшийся конус.

Немного погодя Инженер вынырнул из зарослей, с хрустом ломая толстые стебли, с другой стороны рощи. К нему тотчас же протянулось несколько рук, он выбрался из ямы и, видя выражение ожидания на их лицах, пожал плечами.

— Я не знаю, что это, — признался он. — Понятия не имею. Там пусто, внутри ничего нет. Коррозия зашла слишком далеко. Это что-то очень старое, может, сто, может, триста лет…

Они молча обошли кратер и снова углубились в заросли, туда, где они были пониже. Неожиданно кусты расступились, посредине возник проход, такой узкий, что человек мог двигаться в нем с трудом, — что-то вроде идеально прямого коридора. По обе его стороны стебли были как будто подрублены и сломаны, большие шишковатые утолщения свалены набок, на другие кусты, а некоторые вдавлены в грунт; их сплющенные ломкие оболочки трещали под ногами, как высушенная древесная кора. Люди решили идти по этой вырубленной в зарослях дороге гуськом; нужно было раздвигать обломки высохших стеблей, и все же группа продвигалась быстрее, чем до сих пор. Просека по большой дуге все отчетливее отклонялась к северу. Изломанные мертвые кусты становились все ниже, и наконец люди снова оказались на равнине, с другой стороны рощи.

Там, где обрывались заросли, от просеки отходила неглубокая выемка; в первый момент они приняли ее за тропинку, но ошиблись. В бесплодной поверхности была вырыта бороздка глубиной в десяток сантиметров и чуть больше в ширину, поросшая зеленовато-серебряными бархатными на ощупь лишайниками. Этот странный, прямой, как стрела, «газончик» — так назвал его Доктор — уходил вдаль, обрываясь у светлой полосы, которая стеной, протянувшейся от одного края равнины до другого, закрывала весь горизонт.

Над этой полосой поблескивали остроконечные выступы, похожие на верхушки готических, обшитых серебряными плитами башен. Люди шли быстро, и почти с каждым шагом перед ними открывались все новые детали стены. На многие километры в стороны раскинулась поверхность, изогнутая равновеликими дугами, будто крыша невероятно большого ангара. Дуги были обращены выпуклостями вниз, под ними мерцало что-то серое, как будто сверху сыпалась мелкая пыль или текли тончайшие струйки мутной воды. Когда они подошли еще ближе, на них повеяло чужим запахом, горьковатым, но приятным, будто от неведомых цветов. Они шли, сократив между собой дистанцию. Дугообразная крыша, казалось, поднимается все выше и выше. Каждая ее дуга, как гигантский перевернутый мостовой пролет, была длиной в километр. Там в вышине, где на фоне туч соединялись две арки, что-то ярко светилось, как будто вмонтированные туда зеркала отбрасывали вниз солнечные лучи. Свет этот равномерно мигал.

Стена, растянувшаяся перед ними, состояла из струек серо-желтого цвета; она двигалась — слева направо через одинаковые промежутки времени по ним пробегали волны. Она походила на изготовленный из необычного материала занавес, за которым на равных расстояниях друг от друга проходят, касаясь его боками, слоны или даже животные гораздо крупнее слонов. Когда люди подошли к стене, в том месте, где узкая, поросшая бархатным лишайником дорожка кончалась тупиком, горький аромат стал невыносимым. Кибернетик закашлялся.

— Возможно, это какие-нибудь ядовитые испарения, — сказал он.

Люди стояли, отбрасывая короткие, бесформенные тени, и смотрели на мерное движение волн. Когда они двинулись вновь и уже только несколько шагов отделяло их от «занавески», она показалась им однородной, как будто сплетенной из толстых матовых волокон. Доктор поднял с земли камешек и бросил в стену. Все видели, как камешек летел, и вдруг он исчез, будто испарился, даже не коснувшись шевелящейся поверхности.

— Влетел внутрь? — с сомнением сказал Кибернетик.

— Ну да! — крикнул Химик. — Он даже не коснулся этого…

Доктор поднял целую горсть камешков и комков и начал бросать их один за другим — все исчезали, не долетая до «занавеса» нескольких сантиметров. Инженер отцепил от маленького колечка ключ и последовал примеру Доктора. Ключ звякнул, как будто ударился о металл, и тоже исчез.

— Что дальше? — спросил Кибернетик, глядя на Координатора.

Тот не ответил. Доктор сбросил с плеч рюкзак, вынул из него банку консервов, вырезал ножом кубик мясного желе и швырнул его в «занавес». Кусок желе прилип к матовой поверхности и некоторое время висел на ней, потом начал пропадать — как будто таял.

— Знаете что? — сказал Доктор; глаза у него блестели. — Это какой-то фильтр — избирательная диафрагма или что-то в этом роде…

Химик нашел в кольце на лямке своего рюкзака высохший обломок ветки «паучьего» растения, который, должно быть, застрял, когда они продирались сквозь заросли, и, не раздумывая, кинул его в волнующуюся завесу — хрупкая веточка, отскочив, упала у его ног.

— Селектор… — произнес он неуверенно.

— Ну конечно! Наверняка! — Доктор подошел поближе, так что тень его скользнула по краю «занавеса», достал свое черное оружие и нажал спуск. Едва тонкая, как игла, струйка коснулась вздувающейся преграды, в ней образовалось отверстие веретенообразной формы, открыв огромное, мрачное, иссеченное искрящимися точками пространство, в глубине которого порхало множество беловатых и розовых огоньков. Доктор, кашляя и давясь, резко отскочил — ноздри и горло ему обжег горький аромат; все немного отошли и снова остановились.

Продолговатое отверстие сужалось. Набегающие волны замедляли свое движение, приближаясь к нему, обходили его сверху и снизу и поспешно плыли дальше. Отверстие становилось все меньше. Вдруг изнутри высунулось что-то черное, оканчивающееся пальцеобразным отростком, молниеносно обежало кромку отверстия, оно мгновенно закрылось, и снова люди стояли перед размеренно втягивающейся и вздувающейся завесой.

Инженер предложил обсудить положение. Совещание, по словам Доктора, было демонстрацией полной беспомощности. Наконец решили идти дальше вдоль огромного сооружения, подняли рюкзаки и двинулись в путь. Прошли километра три. По дороге пересекли несколько уходивших к равнине узких «газончиков». Некоторое время размышляли над тем, что это такое — гипотеза о причастности «газончиков» к сельскому хозяйству была отброшена сразу же как совершенно неправдоподобная. Доктор даже попытался исследовать несколько лишайников, вырванных из темно-зеленой полосы; они немного напоминали мох, но корешки их были усеяны похожими на жемчужинки утолщениями, в которых прятались маленькие твердые черные зернышки.

Уже давно минул полдень. Так как все проголодались, сделали привал. Есть пришлось под палящим солнцем — тени нигде не было, а к зарослям, тянувшимся метрах в восьмистах, возвращаться никому не хотелось: «пауки» не оставили приятного впечатления.

— Если бы все шло как в книгах, которые я читал мальчишкой, — заговорил Доктор с полным ртом, — в этой проклятой занавеске сейчас бы образовалась пышущая огнем дыра и оттуда бы вылез тип с тремя руками и только одной, но зато очень толстой ногой. Под мышкой он тащил бы интерпланетарный телекоммуникатор или сам был бы звездным телепатом. Он дал бы нам понять, что является представителем невероятно развитой цивилизации и…

— Перестань нести чепуху, — прервал его Координатор. Он налил воду из термоса-фляги в кружку, которая сразу же запотела. — Лучше подумаем, что делать.

— Я считаю, что нужно войти туда, — сказал Доктор и встал, как будто собирался осуществить свое намерение.

— Любопытно, каким образом? — лениво поинтересовался Физик.

— Ты что, ошалел? — высоким голосом крикнул Кибернетик.

— Почему ошалел? Конечно, мы можем бродить так и дальше, при условии, что типы на одной ноге подбросят нам какую-нибудь еду.

— Ты это серьезно? — сказал Инженер.

— Вот именно! И знаешь почему? Да просто потому, что мне надоело. — Он круто повернулся на пятке.

— Стой! — крикнул Координатор.

Доктор шел прямо на стену, не обращая на крики ни малейшего внимания. Он был в метре от завесы, когда все вскочили и бросились за ним. Услышав топот ног, он вытянутой рукой коснулся завесы.

Рука исчезла. Доктор стоял без движения, может быть, секунду, потом сделал шаг вперед и перестал существовать. Пятеро людей, затаив дыхание, остановились на том месте, где виднелся след его левого ботинка; ноги у них подкашивались. Вдруг в воздухе над завесой появилась голова Доктора с аккуратно, словно ножом, отрезанной шеей; из глаз у него текли слезы, он громко, раз за разом, чихал.

— Тут немного душно внутри, — сказал он, — и в носу ужасно свербит, но пару минут, пожалуй, можно будет выдержать. Какой-то лакриматор, что ли. Лезьте за мной, это не больно, вообще ничего не чувствуется.

И на высоте, где должно было находиться плечо Доктора, высунулась из воздуха его рука.

— А, чтоб тебя! — воскликнул не то с испугом, не то с восхищением Инженер и схватил эту руку.

Доктор потянул Инженера к себе, и тот исчез. Один за другим люди подходили к волнующейся завесе. Последним остался Кибернетик. Он заколебался, в горле у него першило, сердце било, как молот. Он закрыл глаза и сделал шаг вперед. Его охватила мгновенная темнота, потом стало светло.

Он находился вместе со всеми посреди огромного пространства, насыщенного шумным астматическим пыхтеньем. Наискось снизу вверх, с вышины отвесно вниз, от одного края к другому, пересекаясь, тянулись огромные, разной толщины, валы, трубы или колонны; кое-где они раздувались, в других местах становились тоньше, одновременно они вращались вокруг своих длинных осей, заслоняли друг друга, вибрировали. Из глубины этого раскинувшегося во все стороны непрерывно двигающегося леса блестящих конструкций слышалось все убыстряющееся чавканье; внезапно оно прекратилось, донеслось несколько булькающих отголосков, и вся серия звуков повторилась снова.

Горький запах трудно было вытерпеть. Один за другим люди принялись чихать, из глаз потекли слезы. Прижимая к лицам платки, они немного отошли от завесы — черной, похожей на сироп, жидкости, которая изнутри выглядела как водопад.

— Ну, наконец мы в помещении — это завод, автоматический завод! — чихая, выдавил из себя Инженер.

Понемногу они как будто начали привыкать к горькому запаху, перестали чихать и стали осматриваться, щуря слезящиеся глаза.

Еще десяток шагов по эластично прогибающемуся, словно натянутая резина, полу, и стали видны черные колодцы, из которых выскакивали светящиеся предметы — с такой скоростью, что разглядеть их форму не удавалось. Предметы были размером с человеческую голову и, казалось, пылали. Они взмывали вверх, и одна из множества изогнутых, словно трубки, колонн, не переставая вращаться, всасывала их. Но исчезали эти предметы не сразу: сквозь дрожащие стенки колонны, как сквозь темное стекло, пробивалось, постепенно слабея, их розоватое сияние, и видно было, как они проплывают внутри колонны куда-то дальше.

— Серийное производство по заданной программе, — буркнул Инженер из-под носового платка.

Он осторожно обошел колодец. Как этот завод освещался? Потолок был полупрозрачный, серое однообразное свечение терялось в хаосе гибких, извивающихся, вращающихся, текущих, как воздушные ручьи, конструкций. Все эти упругие устройства, казалось, действовали по одной команде, в одинаковом темпе, фонтаны раскаленных предметов рвались вверх; то же самое происходило на большой высоте — там, под потолком, протянулись дуги, прочерченные в воздухе красным бисером порхающих глыб.

— Нужно найти склад готовой продукции или хотя бы то, что является здесь конечным продуктом! — выпалил Инженер.

Координатор коснулся его руки:

— Как ты думаешь, какой это вид энергии?

Инженер пожал плечами:

— Понятия не имею.

— Боюсь, что готовой продукции мы не найдем и через год: этот зал тянется на километры, — предупредил Физик.

Странное дело, в глубине зала дышалось легче, как будто горький запах выделялся только вблизи "занавеса".

— А мы не заблудимся? — забеспокоился Кибернетик.

Координатор поднес к глазам компас:

— Не должны. Работает нормально… Тут, наверное, нет никакого железа… Электромагнитов тоже нет.

Больше часа блуждали люди в вибрирующем лесу необыкновенного завода. Наконец вокруг стало просторней. Повеяло свежим, морозным воздухом, как будто его специально охлаждали, переплетения колонн расступились, а люди очутились перед горловиной огромной куполообразной улитки. С высоты к ней сходились рассекающие воздух, словно бичи, зигзагообразные рукава с тупыми, закругленными утолщениями на концах. Из них падал густой град беспорядочно кувыркающихся, черных, как будто покрытых блестящим лаком, предметов, которые врывались внутрь улитки где-то на высоте нескольких метров над их головами через невидимое снизу отверстие.

Неожиданно чечевицеобразная выпуклая бурая стена улитки вздулась прямо напротив них: что-то распирало ее изнутри, она вспухала; люди невольно отступили назад — так грозно выглядел раздувающийся бледно-серый пузырь, — вдруг он бесшумно лопнул, и из круглого отверстия брызнул поток черных тел. В этот самый момент ниже, из широкого колодца, вынырнул лоток с отогнутыми краями; черные предметы, барабаня, словно они ударялись о толстую резиновую подушку, падали в него, а он подскакивал от ударов, и эти рывки непонятным образом укладывали предметы правильными рядами. Через несколько секунд неглубокое дно лотка покрывал аккуратно уложенный четырехугольник.

— Готовая продукция! — крикнул Инженер, подбежал к краю колодца, не задумываясь, низко наклонился и схватился за выступ ближайшего черного предмета.

Координатор поймал его в последний момент за ремень комбинезона, и только благодаря этому Инженер не свалился головой вниз в лоток, так как отпустить тяжелый предмет он не хотел, а поднять его один не мог. С помощью Физика и Доктора ему удалось вытащить наверх тяжелый груз.

Размером предмет не превышал торса взрослого человека. На его темном фоне проступали более светлые, полупрозрачные сегменты, в которых сверкали точечки постепенно уменьшающихся, отливающих металлом кристалликов. Поверхность его, усеянная отверстиями, окруженными скобками утолщений, представляла собой шероховатую на ощупь мозаику выступов из темно-фиолетовой, а на свету черной, необыкновенно твердой массы — словом, предмет был достаточно сложным. Инженер опустился перед ним на колени, заглядывал с разных сторон в отверстия, пытался найти какие-нибудь подвижные части, ощупывал, выстукивал — никто ему в этом не мешал. Продолжалось это довольно долго.

Тем временем Доктор наблюдал за лотком. Сформировав геометрически правильный четырехугольник из точно таких же предметов, как тот, у которого возился Инженер, лоток медленно поднялся на толстом, дрожащем словно от напряжения штоке вверх, внезапно размягчился с одной стороны, начал изменять форму и стал похож на огромную ложку. С другой стороны выдвинулось что-то вроде большого рыла, оно распахнулось, оттуда пахнуло горячим горьким газом, зияющая пасть с устрашающим чавканьем всосала все предметы, закрылась, как бы проглатывая их, и вдруг эта рылоподобная громада засветилась изнутри. Доктор видел раскаленное огненное ядро, расплавляющее предметы, они расплылись, образовали однородную пылающую оранжевым пламенем кашу, свет померк, пасть потемнела. Доктор, забыв о товарищах, пошел вдоль двух больших, косо поднимающихся колонн, внутри которых, словно по чудовищному пищеводу, плыли сейчас огненные сгустки массы, и углубился в лабиринт; задрав голову, то и дело вытирая слезящиеся глаза, он пытался проследить путь раскаленной каши. Временами она пропадала из вида, потом он снова натыкался на ее след, она просвечивала в глубине черных, извивающихся, как змеи, струй, пока наконец он не пришел к месту, которое показалось ему знакомым. Он увидел, как огненные пылающие тела, уже частично сформированные, летят в какое-то жерло, а рядом выскакивают другие, будто выброшенные из открытого колодца вверх; их поглощали свисающие сверху частоколом толстые черные колонны, похожие на слоновьи хоботы. Розовыми вереницами остывающих углей тела, уменьшаясь, проплывали в глубине этих колонн наверх. Доктор шел и шел, задрав голову; он забыл обо всем. Светящиеся предметы опережали его, но это не имело значения — они двигались непрерывной цепочкой. Вдруг он едва не свалился и издал сдавленный крик.

Вокруг снова стало просторно, перед Доктором возвышалась огромная куполообразная громада улитки, и град уже совсем остывших во время длинного путешествия черных предметов посыпался сверху в ее чрево. Доктор обошел боковину улитки, уже зная, где нужно ожидать родов, и оказался рядом с товарищами, окружавшими Инженера, который все еще исследовал черный предмет, в тот самый момент, когда большой лопающийся волдырь брызнул готовой продукцией в лоток, снова высунувшийся из колодца.

— Алло! Можете не трудиться! Я все понял! Сейчас я вам расскажу! — крикнул Доктор.

— Где ты был? Я уже начал беспокоиться, — сказал Координатор. — Ты действительно что-нибудь обнаружил? Инженер ничего не понимает.

— Если бы ничего, то это было бы еще не так плохо! — гаркнул Инженер. Он поднялся, яростно пнул черный предмет и смерил Доктора сердитым взглядом. — Ну, и что же ты обнаружил?

— Стало быть, это происходит так, — со странной улыбкой сказал Доктор. — Эти штуки всасываются туда, — он показал на открывшуюся в этот момент пасть. — Теперь они внутри нагреваются, видите? Потом все расплавятся, перемешаются, поедут порциями наверх, там начинается их обработка; еще слегка вишневые от нагрева, они проваливаются вниз, там должен быть еще один ярус, там с ними еще что-то происходит, они возвращаются через колодец, здесь, уже остывающие, но еще светящиеся, отправляются на экскурсию под самую крышу, попадают в этот пирог, — он показал на улитку, — потом на склад готовой продукции, из него идут обратно в эту пасть, расплавляются в ней, и так по кругу, без конца формируются, обрабатываются, расплавляются, формируются.

— Ты с ума сошел? — шепотом сказал Инженер. На его лбу выступили крупные капли пота.

— Не веришь? Можешь проверить сам.

Инженер проверил — два раза. Это длилось добрый час. Когда все снова оказались у лотка, в который как раз ровными четырехугольниками укладывалась очередная порция "конечного продукта", начало смеркаться, и зал стал серым.

Инженер словно помешался: он трясся от возбуждения, его лицо судорожно подергивалось. Остальные, не менее удивленные, не переживали, однако, этого открытия так бурно.

— Нужно уходить отсюда сейчас, — сказал Координатор. — В темноте это может быть сложно.

Он взял Инженера за плечо. Тот безвольно двинулся за ним, но вдруг вырвался, подскочил к оставленному черному предмету и с трудом поднял его.

— Хочешь забрать с собой? — спросил Координатор. — Ладно. Ребята, помогите ему.

Физик ухватился за ушки выступов, и они вдвоем с Инженером потащили бесформенный черный предмет. Так они добрались до вогнутой границы завода. Доктор спокойно шагнул в лоснящуюся сиропообразную стену «водопада» — и очутился на равнине; на него пахнуло свежим вечерним воздухом. Он с наслаждением втягивал его и подставлял лицо порывам ветра. Другие вынырнули за ним. Инженер и Физик с трудом донесли свой груз до места, где было оставлено снаряжение, и бросили его.

Зажгли плитку, подогрели немного воды, развели в ней мясной концентрат и набросились на еду. Ели молча. Тем временем совсем стемнело, вспыхнули звезды, их холодный электрический блеск с каждой минутой становился ярче. Неясные заросли далекой рощи растаяли во мраке, только голубоватое пламя горелки, шевелящееся под слабыми порывами ветра, давало немного света. Из-за погруженной во мрак высокой стены завода не доносилось ни звука, не было даже видно, плывут ли еще по ней горизонтальные волны.

— Здесь темнеет, как у нас в тропиках, — сказал Химик. — Мы ведь упали в районе экватора?

— По-моему, да, — ответил Координатор. — Хотя я даже не знаю наклона планеты в эклиптике.

— Как так? Ведь это должно быть известно?

— А как же, но данные на корабле.

Они замолчали. Чувствовалась ночная прохлада, все закутались в одеяла, а Физик принялся ставить палатку. Он накачал полотнище, так что оно натянулось и стало похоже на сплющенное полушарие с маленьким лазом в самом низу, и стал искать какие-нибудь камни, чтобы понадежнее прижать края палатки — там имелись специальные штыри, но их нечем было вбить в почву, — но натыкался только на мелкие камешки. К сидящим вокруг голубоватого огонька друзьям он вернулся с пустыми руками.

Вдруг его взгляд упал на принесенный ими тяжелый предмет. Физик поднял его и придавил им край палатки.

— Хоть на что-то пригодилось, — сказал наблюдавший за ним Доктор.

Инженер сидел съежившись, опустив голову на руки, в состоянии полной подавленности. Он долго не произносил ни слова, потом что-то невнятно пробормотал — просил передать тарелку.

— И что теперь, родные мои? — внезапно заговорил он, выпрямляясь.

— Спать, ясное дело, — спокойно ответил Доктор, благоговейно достав из портсигара сигарету и с наслаждением затягиваясь.

— А завтра что? — спросил Инженер, и было видно, что его спокойствие — тонкая, до предела натянутая струна.

— Генрих, ты ведешь себя, как ребенок, — сказал Координатор, чистивший кастрюлю песком. — Завтра обследуем следующую секцию. Я полагаю, мы сегодня осмотрели около четырехсот метров.

— И ты думаешь, мы найдем что-нибудь другое.

— Не знаю. У нас есть еще один день. После полудня придется возвращаться к ракете.

— Я безумно рад, — буркнул Инженер. Он встал, потянулся и охнул. — У меня как будто все кости переломаны, — признался он.

— У нас тоже, — добродушно заверил его Доктор. — Слушай, ты и вправду ничего не можешь сказать об этом? — Он показал горящим концом сигареты на едва видимый предмет, который прижимал край палатки.

— Могу. А почему бы нет? Конечно, могу. Это устройство, которое служит для того, чтобы его сначала…

— Нет, серьезно. Ведь там есть какие-то части. Я-то в этом не понимаю.

— А я, ты думаешь, понимаю?! — взорвался Инженер. — Это создание сумасшедшего. — Он ткнул рукой в сторону невидимого завода. — Вернее, сумасшедших. Цивилизация душевнобольных — вот что такое этот проклятый Эдем! То, что мы притащили, прошло целую серию процессов, — продолжал он спокойнее. — Прессовка, вдавливание прозрачных сегментов, термическая обработка, шлифовка. Здесь какие-то высокомолекулярные полимеры и какие-то неорганические кристаллы. Это часть, не целое. Для чего она может служить, не знаю. Но даже вынутая из этой сумасшедшей мельницы — сама по себе — она кажется мне ненормальной.

— Что ты имеешь в виду? — спросил Координатор.

Химик убрал посуду и припасы, развернул одеяло. Доктор погасил сигарету и заботливо спрятал недокуренную половинку в портсигар.

— У меня нет никаких аргументов. Там внутри есть какие-то элементы — они не соединяются ни с чем. Как бы замкнутая электрическая цепь, но расчлененная изоляционными вставками. Это… это не может работать. Так мне кажется. В конце концов, за столько лет в человеке вырабатывается какая-то профессиональная интуиция. Я, конечно, могу ошибиться, но… нет, я предпочитаю об этом вообще не говорить.

Координатор встал. Остальные последовали его примеру. Когда погасла горелка, их поглотила абсолютная тьма — далекие звезды не давали света, они лишь ярко сверкали в каком-то удивительно низком небе.

— Денеб, — тихо сказал Физик.

Все смотрели на небо.

— Где? Там? — спросил Доктор.

Они бессознательно перешли на полушепот.

— Да. А та, рядом, поменьше, — это гамма Лебедя. Страшно яркая.

— Раза в три ярче, чем на Земле, — согласился Координатор.

— Холодно и до дому далеко, — протянул Доктор.

Ему никто не ответил. По одному они влезли в надутый купол палатки. Все так устали, что, когда Доктор по обыкновению сказал в темноте "доброй ночи", ему ответило только дыхание спящих.

Сам Доктор еще не заснул. Он подумал, что они поступают опрометчиво: из ближних зарослей ночью может вылезти какая-нибудь пакость, нужно выставить охрану. С минуту Доктор размышлял, не должен ли он добровольно занять этот пост, но только еще раз иронически улыбнулся в темноте, повернулся и вздохнул. Он не заметил, как провалился в сон.

Утро следующего дня встретило людей солнцем, хотя белых кучевых облаков стало больше. Съели скудный завтрак, оставив немного продуктов, чтобы закусить перед дорогой.

— Хоть бы раз умыться! — жаловался Кибернетик. — Такого со мной еще не случалось — человек весь провонял потом, кошмар! Ведь должна же здесь быть где-нибудь вода!

— Где вода — там и парикмахер, — безмятежно ответил Доктор, глядясь в маленькое зеркало. Он строил скептические и героические гримасы. — Только я боюсь, что парикмахер на этой планете сначала бреет, а потом втыкает все волосы обратно; знаешь, это очень правдоподобно.

— Ты в могиле тоже будешь шутить? — выпалил Инженер и, смутившись, пробормотал: — Извини. Я не хотел…

— Ничего, — ответил Доктор. — В могиле это вряд ли возможно, но пока я туда не попал… Ну, пошли!

Они выпустили воздух из палатки, упаковали вещи и, забрав свое снаряжение, двинулись вдоль размеренно волнующейся завесы, пока не удалились от лагеря на добрый километр.

— Может, я ошибаюсь, но здесь она как будто повыше, — сказал Физик и, сощурившись, оглядел разбегающиеся в обе стороны арки. Их стыки далеко вверху сверкали серебряным огнем.

Сбросив поклажу в одну кучу, они направились к заводу. Вошли без всяких приключении, как и накануне. Физик и Кибернетик немного задержались.

— Что ты думаешь об этом исчезновении? — спросил Кибернетик. — Тут столько всего происходит, что вчера я совсем о нем забыл.

— Что-нибудь с рефракцией, — не очень уверенно ответил Физик.

— А на что опирается перекрытие? Не на это же, — Кибернетик показал на взбухающую волнами завесу, к которой они подходили.

— Не знаю. Может, опоры укрыты как-нибудь внутри или с другой стороны.

— Алиса в стране чудес, — встретил их голос Доктора. — Начинаем? Сегодня я чихаю меньше. Может, это адаптация. В какую сторону пойдем сначала?

Здесь все было похоже на то, что люди видели накануне. Они двигались уверенно и быстро. Сначала им даже казалось, что вообще ничего не изменилось. Колонны, колодцы, лес наклонных пульсирующих и вращающихся трубопроводов, вспышки, сверкание — весь круговорот процессов проходил в одинаковом темпе. Но, присмотревшись к "готовым изделиям", через некоторое время люди обнаружили, что они другие — больше и иной формы, чем вчерашние. И это еще не все. Изделия, которые тоже вводились в замкнутый цикл, не были абсолютно идентичны. В основе своей они напоминали часть рифленой у верхушки половинки яйца. Следы обработки на них показывали, что они должны соединяться с другими частями; кроме того, из них выступали рогатые утолщения, что-то вроде отрезков труб, в которых помещались чечевицеобразные пластинки, похожие на дроссельные заслонки или клапаны. Однако при сравнении большого количества этих предметов выяснилось, что одни имеют два открытых рога, другие — три или даже четыре, причем эти дополнительные выступы были меньше и часто как бы не окончены, словно процесс обработки прерывался где-то в середине. Чечевицеобразная пластинка иногда целиком заполняла отверстие трубы, иногда — только его часть, порой ее не оказывалось вовсе, некоторые изделия были гладко отполированы, другие — шероховаты, втулки «заслонок» тоже различались. Они обнаружили два совершенно одинаковых изделия, спаянных друг с другом и сообщающихся через небольшое отверстие. Чечевицеобразные пластинки образовывали как бы восьмерку — Доктор назвал их сиамскими близнецами. У них было целых восемь — мал мала меньше — рогов, из которых самые маленькие совсем не имели отверстий.

— Ну, что скажешь? — стоя на коленях, спросил Координатор Инженера, копавшегося в коллекции, извлеченной из лотка.

— Пока ничего. Пошли дальше, — сказал Инженер, вставая, но было видно, что настроение у него немного улучшилось.

Постепенно становилось ясно, что зал как бы разбит на несколько секций, правда ничем друг от друга не отделенных, но отличных по внутренним циклам выполняемых процессов. Производственное оборудование — весь этот извивающийся, корчащийся, пыхтящий лес — было везде одинаково.

Через несколько сотен метров люди наткнулись на секцию, которая, выполняя те же операции, что и предыдущая, извиваясь, чавкая, пыхтя, несла в своих трубопроводах, сбрасывала в открытые колодцы, спускала сверху, поглощала, обрабатывала, складывала и плавила… ничто.

В остальных секциях можно было наблюдать путешествующие вверх и вниз раскаленные заготовки или остывающие, уже обработанные изделия; здесь же все эти сложные эволюции производились с абсолютной пустотой.

Решив сначала, что продукт совершенно прозрачен и потому просто невидим, Инженер высунулся далеко над выбрасывателями и попытался схватить рукой то, что вылетало из открывающихся пастей, но не обнаружил ничего.

— Какое-то сумасшествие, — испуганно сказал Химик.

Но Инженер почему-то совсем не был потрясен.

— Очень интересно, — сказал он, и все пошли дальше.

Было около четырех часов, когда Координатор решил возвращаться. Когда они вышли на равнину, освещенную еще высоко стоявшим солнцем, и зашагали к оставленному неподалеку снаряжению, Инженер сказал:

— Ну, понемногу проясняется.

— Серьезно? — с оттенком иронии бросил Химик.

— Да, — подтвердил Координатор. — Что ты об этом думаешь? — обратился он к Доктору.

— Это труп, — ответил Доктор.

— Что значит — труп? — спросил Химик, который ничего не понимал.

— Труп, который двигается, — добавил Доктор.

Некоторое время шли молча.

— Могу я наконец узнать, что это значит? — спросил не без раздражения Химик.

— Дистанционно управляемый комплекс для производства различных деталей, который с течением времени совершенно разрегулировался, так как его оставили без всякого присмотра, — объяснил Инженер.

— Ага! И как давно, по-твоему?

— Этого я не знаю.

— С очень большим приближением и не меньшим риском можно высказать гипотезу, что… минимум несколько десятков лет, — сказал Кибернетик.

— Но возможно, еще раньше. Если бы я узнал, что это случилось двести лет назад, я бы тоже не удивился.

— Или тысячу, — флегматично добавил Координатор.

— Как ты знаешь, автоматы контроля разрегулировываются в темпе, соответствующем коэффициенту иррадиации, — начал Кибернетик, но Инженер его прервал:

— Они могут работать на ином принципе, чем наш, да и вообще мы ведь даже не знаем, электронные ли это системы. Лично я так не считаю. Материал какой-то неметаллический, полужидкий.

— Дело не в деталях, — сказал Доктор, — но что вы думаете об этом? Есть у вас какие-нибудь соображения? Для меня все это совершенный туман.

— Ты имеешь в виду жителей планеты? — спросил Химик.

— Да, я имею в виду жителей планеты.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Поздней ночью они добрались до холма с высоко возвышающимся над ним корпусом корабля. Чтобы сократить путь и избежать встречи с обитателями зарослей, они пересекли паучий лес в том месте, где кусты расступались на несколько метров, как будто их выворотил из почвы какой-то гигантский плуг. На вывороченных глыбах земли буйно разросся лишайник.

Внезапные сумерки накрыли равнину, когда косой силуэт ракеты был уже отчетливо виден, — не пришлось даже зажигать фонарей. Все проголодались, но еще больше устали, поэтому решили поставить палатку на поверхности. Мучимый жаждой Физик — вода кончилась у них на обратном пути — так хотел пить, что отправился по туннелю в корабль. Его не было довольно долго. Они уже установили палатку, когда из глубины раздался его крик. Они бросились к лазу и помогли ему выбраться на поверхность. У него тряслись руки. Он был так взволнован, что едва мог говорить.

— Что случилось? Успокойся! — закричали они один за другим.

Координатор крепко схватил его за плечи.

— Там, — Физик показал на темнеющий над ними корпус корабля, — там кто-то был.

— Что?

— С чего ты взял?

— Кто был?

— Не знаю.

— Как же ты узнал, что был?

— По… по следам. По ошибке я зашел в рубку. Там было полно грунта — сейчас его нет.

— Как это нет?!

— Нет. Там почти чисто.

— А где же грунт?

— Не знаю.

— Ты заглядывал в другие помещения?

— Да. То есть я… забыл, что в рубке был грунт, и сначала ничего такого не подумал, я хотел пить, пошел на склад, отыскал воду, но мне ее было не во что набрать, тогда я отправился в твою каюту, — он посмотрел на Кибернетика, — а там…

— Что там, черт подери?!

— Все покрыто слизью.

— Слизью?

— Да, липкой слизью. Наверное, она еще осталась у меня на ботинках! Я ничего не видел, только потом почувствовал, что у меня прилипают подошвы.

— Но, может, что-нибудь вытекло из цистерн или произошла какая-нибудь химическая реакция, ты же знаешь, в лаборатории перебита половина посуды.

— Не говори глупостей! Посвети мне сюда, на ноги.

Пятно света ушло вниз и вырвало из тьмы ботинки Физика, местами отсвечивающие, как бы обтянутые пленкой бесцветного лака.

— Это еще не доказывает, что там кто-то был, — неуверенно сказал Химик.

— Да я ведь даже тогда не сориентировался! Взял кружку и вернулся на склад. Я чувствовал, что подошвы у меня прилипают, но не обратил на это внимания. Напился воды, а на обратном пути мне взбрело в голову заглянуть в библиотеку, сам не знаю зачем. Мне было немного не по себе, но ни о чем таком я не думал. Открыл дверь, посветил, а там чисто — ни щепотки грунта! А ведь я сам туда грунт отбрасывал, я сразу же это вспомнил, а уж потом и про то, что в рубке тоже был грунт.

— А дальше что? — спросил Координатор.

— Ничего, побежал сюда.

— Может, он еще там — в рубке или в какой-нибудь каюте, — вполголоса сказал Кибернетик.

— Не думаю, — проговорил Координатор. Они стояли вокруг Физика, который все еще тяжело дышал.

— Сходить туда, или как? — громко размышлял Химик, но видно было, что он не особенно рвется осуществить этот проект.

— Покажи-ка еще раз свои ботинки, — произнес Координатор. Он внимательно осмотрел засохшую блестящую пленочку, которая прилипла к коже.

— Нужно что-то делать, — отчаянным голосом сказал Кибернетик.

— Еще ничего не случилось. Какой-то представитель здешней фауны влез в корабль и, не обнаружив для себя ничего интересного, удалился, — сказал Координатор.

— Наверное, дождевой червь, да? Величиной с акулу или в два раза больше, — бросил Кибернетик. — Так что же произошло с грунтом?

— Это действительно странно. Может…

Не договорив, Доктор начал кружить около ракеты. В свете фонарика они видели его удаляющийся силуэт. Световое пятно то концентрировалось у самой поверхности, то, бледнея, убегало во мрак.

— Эй, — крикнул вдруг Доктор. — Эй! Нашел!

Все подбежали к нему. Он стоял над длинным, в несколько метров, валом мергеля, утрамбованного и кое-где покрытого клочьями блестящей, тонкой пленки.

— Кажется, это и вправду дождевой червь, — выдавил Физик.

— Придется нам, однако, ночевать в ракете, — внезапно решил Координатор. — Сначала обыщем ее для верности, а потом закроем люк.

— Да ты что? Это займет всю ночь: мы ни разу не заглядывали во все помещения, — простонал Химик.

— Ничего не поделаешь.

Они оставили надутую палатку на произвол судьбы и нырнули в туннель.

Время шло, а люди бродили по кораблю, тщательно осматривая каждый уголок. Физику казалось, что обломки пультов в рубке переложены с места на место, но никто не помнил точно, где они лежали раньше. Потом сомнения одолели Инженера. Ему казалось, что инструменты, которыми делали мотыги, он оставил в другом положении.

— Да хватит вам, — нетерпеливо сказал Доктор. — Нашли когда играть в сыщиков, скоро два!

Они улеглись на матрацах, снятых с подвесных кроватей, только в три, и то лишь потому, что Инженер предложил не осматривать оба яруса машинного отделения, а попросту запереть двери в стальной переборке, ведущие туда. Воздух в закрытом помещении был спертым, в нем висел какой-то неприятный запах, но они падали от усталости и едва сбросили с себя обувь и комбинезоны, едва погасили свет, как их сморил тяжелый, неспокойный сон.

Доктор проснулся с совершенно свежей головой. Вокруг было совсем темно. Он поднес к глазам часы, но никак не мог понять, который час; наконец, разглядев веночек зеленых искорок на циферблате, он разобрался, что скоро восемь. Это его удивило. Так мало спать! Он недовольно заворчал, хотел уже повернуться на другой бок и вдруг застыл.

В глубине корабля что-то происходило — он не столько слышал это, сколько чувствовал. От пола исходила слабая дрожь. Где-то очень далеко что-то звякнуло, звук еле слышался, но Доктор сразу же сел на постели. Сердце его учащенно забилось.

«Вернулось!» — подумал он о существе, чьи слизистые следы обнаружил Физик. "Пытается справиться с люком", — это была следующая мысль.

Корабль вдруг задрожал, как будто гигантская сила хотела еще глубже вогнать его в грунт. Кто-то из спящих беспокойно застонал. Доктору на мгновение показалось, что волосы у него встают дыбом. Корабль весил шестнадцать тысяч тонн! Пол судорожно затрясся. Вдруг он понял: это был один из силовых агрегатов! Кто-то его пытался запустить.

— Вставайте! — крикнул Доктор, ощупью отыскивая фонарик.

Люди сорвались с постелей, в кромешной тьме они сталкивались друг с другом, вскрикивали наперебой. Наконец Доктор нашел фонарик и зажег его. В нескольких словах он объяснил, что происходит. Не совсем еще проснувшийся Инженер вслушивался в отдаленный звук. Корпус дернулся еще несколько раз, воздух наполнился надрывным воем.

— Компрессоры левых дюз! — крикнул Инженер.

Координатор молча застегивал комбинезон, остальные поспешно одевались. Инженер, как был, в рубашке и гимнастических шортах, вырвав фонарь из рук Доктора, выскочил в коридор и побежал к навигационной рубке. Все кинулись за ним. Пол дрожал все сильнее.

— Вот-вот сорвет лопасти! — выдохнул Инженер, врываясь в рубку, очищенную от грунта нахальным посетителем.

Он подскочил к главному рубильнику и перебросил ручку. В углу зажглась одинокая лампочка. Инженер и Координатор вытащили из стенного шкафа электрожектор, достали его из футляра и поспешно подключили к зарядным клеммам. Контрольный прибор был разбит, но продольная трубка на стволе засветилась голубым светом — тока для зарядки хватало.

Пол лихорадочно трясся, все незакрепленные предметы подскакивали, на полках прыгали металлические инструменты, что-то стеклянное упало и разбилось, слышно было, как зазвенели осколки. Остатки пластиковой облицовки все громче подпевали в унисон. Вдруг наступила мертвая тишина, и в ту же секунду единственная лампа погасла. Доктор сразу включил фонарь.

— Зарядили? — выкрикнул Физик.

— Максимум на две серии — и на том спасибо, — выкрикнул Инженер, не отсоединяя, а вырывая провода из зажимов.

Он подхватил электрожектор, опустил его алюминиевый ствол вниз, стиснул рукоятку и пошел по коридору в сторону машинного отделения. Они были уже на полдороге, около библиотеки, когда послышался адский протяжный скрежет, два-три судорожных рывка потрясли корабль, в машинном отделении что-то рухнуло со страшным грохотом, и наступила мертвая тишина.

Инженер и Координатор плечом к плечу подошли к бронированной двери. Координатор отодвинул заслонку глазка и заглянул внутрь.

— Дайте фонарик, — сказал он.

Доктор тут же сунул фонарик ему в руку, но светить внутрь сквозь узкое застекленное отверстие и одновременно смотреть было нелегко. Инженер открыл второй глазок, приложился к нему и вздохнул, задержав дыхание.

— Лежит, — немного погодя сказал он.

— Что? Кто? — спросили сзади.

— Гость. Свети лучше, ниже, ниже — так! Не двигается. Ничего не двигается. — Он помолчал и добавил глухо: — Большой, как слон.

— Он коснулся распределительных шин? — спросил Координатор; он ничего не видел — раструб фонаря целиком закрывал отверстие.

— Скорее, влез в разорванные провода. Из-под него торчат концы.

— Концы чего? — нетерпеливо спросил Физик.

— Кабеля высокого напряжения. Да, он не шевелится. Ну что, отпираем?

— Придется, — просто ответил Доктор и начал отодвигать задвижку.

— Может, он только притворяется! — засомневался кто-то сзади.

— Так хорошо притворяться может только труп, — бросил Доктор, который успел заглянуть в глазок, прежде чем Координатор выключил фонарик.

Стальные задвижки мягко скользнули в пазах. Дверь открылась. Какое-то мгновение никто не переступал порога; Физик и Кибернетик смотрели из-за стоявших впереди. В глубине, на покореженных плитах экранировки, втиснутая между раздавленными перегородками, лежала поблескивающая в свете фонаря горбатая нагая масса. Время от времени по ее поверхности пробегала легкая дрожь.

— Живой, — сдавленно шепнул Физик.

В воздухе висел отвратительный чад, словно здесь жгли волос, жидкий синеватый дымок расплывался в полосе света.

— На всякий случай, — сказал Инженер, поднял электрожектор, прижимая прозрачный приклад к бедру, и прицелился в бок бесформенной массы.

Зашипело. Безыскровый заряд ударил в расползшееся тело, чуть ниже круто поднимающегося посредине горба. Огромная масса напряглась, вздулась и опала, распластываясь еще больше. Верхние края белых перегородок задрожали и разошлись в стороны.

— Конец, — сказал Инженер и перешагнул высокий стальной порог.

За ним вошли все. Напрасно они пытались обнаружить ноги, щупальца, голову этого существа. Беспомощная бесформенная масса покоилась на выломанной секции трансформатора, горб перевесился на одну сторону, как просторный мешок, наполненный желе.

Доктор притронулся к боку мертвого существа. Наклонился.

— Все это скорее… — буркнул он. — Понюхайте!

Он поднял руку — на концах пальцев что-то поблескивало, как капли рыбьего клея. Химик первый победил инстинктивное отвращение и удивленно вскрикнул.

— Узнаешь, а? — сказал Доктор.

Теперь нюхали все — и узнавали горький запах, наполнявший цеха завода.

Доктор нашел в углу рычаг, который удалось снять с оси, подсунул более широкий конец под тело и попытался перевернуть его. Вдруг он поскользнулся, конец рычага пробил кожу, и сталь вошла почти до половины в тканевую мякоть.

— Ну, дожили! Мало того, что корабль разбился вдребезги, так еще и в кладбище превратился! — яростно зашипел Кибернетик.

— Да помог бы ты лучше! — сердито бросил Доктор, который в одиночку бился, пытаясь перевернуть тело.

— Погоди-ка, дорогой, — сказал Инженер, — как могло случиться, что эта скотина запустила агрегат?

Все ошалело посмотрели на него.

— Действительно… — пробормотал Физик. — Ну так что? — добавил он глуповато.

— Мы можем лопнуть, а перевернуть его, говорю я вам, должны! — выпалил Доктор. — Идите все — нет, с этой стороны. Так! Нечего брезговать! Ну, что там?

— Подожди, — сказал Инженер.

Он вышел и минуту спустя вернулся со стальными ломами. Они подсунули ломы, как домкрат, под мертвое туловище и по команде Доктора рванули вверх. Кибернетик вздрогнул, когда его рука, съехав по скользкой стали, коснулась голой кожи существа. С громким шлепком оно безвольно перевалилось набок. Все отскочили. Кто-то вскрикнул.

Словно из гигантской веретенообразно вытянутой устрицы, из толстой складчатой мясистой сумки высунулось маленькое — не больше детского — двурукое туловище. От собственной тяжести оно осело вниз, коснулось пола узловатыми пальчиками, качаясь все медленнее и медленнее на растягивающихся перепонках бледно-желтых связок, пока наконец не замерло. Доктор первым отважился подойти к нему, подхватил мягкую многосуставчатую конечность. Маленький торс, исчерченный бледными прожилками, выпрямился, и все увидели плоское безглазое личико с зияющими ноздрями и чем-то разодранным, похожим на покусанный язык, в том месте, где у людей находится рот.

— Обитатель Эдема… — глухо сказал Химик.

Инженер, слишком потрясенный, чтобы говорить, уселся на вал генератора и, сам не замечая этого, непрерывно вытирал руки о комбинезон.

— Так это одно существо или два? — спросил Физик, наблюдая, как Доктор осторожно ощупывает беспомощное тельце.

— Два — в одном или одно в двух. А может, это симбионты, не исключено, что они периодически разъединяются.

— Как тот уродец с черным волосом? — догадался Физик.

Доктор кивнул головой, не прерывая своих исследований.

— Но у этого, большого, нет ни ног, ни глаз, ни головы — ничего! — сказал Инженер и закурил, чего никогда не делал.

— Это пока неизвестно, — ответил Доктор. — Думаю, что вы не будете возражать против того, чтобы я его вскрыл. Так или иначе, труп придется расчленить, иначе его отсюда не вынести. Я взял бы кого-нибудь ассистировать, но это может быть… неприятно. Есть добровольцы?

— Я. Я могу, — почти одновременно откликнулись Координатор и Кибернетик.

Доктор поднялся с колен:

— Двое — еще лучше. Теперь я поищу инструменты, это займет некоторое время. Должен сказать, что наше пребывание здесь слишком усложняется. Еще немного — и понадобится неделя, чтобы вычистить себе один ботинок, — мы не можем кончить ничего из того, что начали.

Инженер и Физик вышли в коридор. Координатор, возвращавшийся из перевязочной уже в резиновом переднике, с засученными рукавами, задержался рядом с ними. Он нес никелированный поднос с хирургическими инструментами.

— Вы ведь знаете, как работает фильтр, — сказал он. — Если хотите курить, идите наверх.

Они пошли в туннель. Химик присоединился к ним, на всякий случай захватив электрожектор, оставленный Инженером в машинном отделении.

Солнце стояло высоко — маленькое, сплюснутое. Разогретый воздух дрожал над песками, как желе. Они уселись в полосе тени, которую отбрасывал корпус ракеты.

— Очень странное животное, и совершенно непонятно, как оно могло запустить генератор, — сказал Инженер.

Он потер щеку; щетина уже не кололась — у всех отросли бороды; то один, то другой заявлял, что нужно бы побриться, но ни у кого на это не находилось времени.

— Сейчас, честно говоря, меня во всей этой истории больше всего радует, что генератор вообще дал ток. Значит, по крайней мере обмотка цела.

— А замыкание? — заметил Физик.

— Выбило автоматический предохранитель, но это ерунда. Механическая часть рассыпалась целиком, но с этим мы справимся. Запасные комплекты подшипников есть, нужно только поискать. Теоретически, конечно, обмотку тоже можно привести в порядок, но голыми руками — с этим мы до седых волос провозимся. Теперь мне ясно — я просто не решался это проверить из опасения увидеть там одну лишь пыль, а тогда знаете, что бы с нами было.

— Реактор… — начал Химик.

Инженер скривился.

— Реактор — само собой. До реактора очередь дойдет. Сначала — ток. Без тока мы ничего не сделаем. Течь в охлаждении можно устранить в пять минут, но нужно заварить трубопроводы. Для этого опять-таки необходим ток.

— И что, ты думаешь заняться машинами сейчас? — с надеждой в голосе спросил Физик.

— Да. Разработаем план очередности ремонта, я уже говорил об этом с Координатором. Сначала попробуем исправить хоть один агрегат. Конечно, придется рискнуть, потому что агрегат нужно запустить без атомной энергии — черт знает как! Разве что конным приводом… Чтоб его… Все это время, пока бездействует электрический распределитель, я понятия не имею, что делается в реакторе.

— Ничего страшного, нейтронные диафрагмы действуют даже без дистанционного управления, — сказал Физик. — Реактор автоматически перешел на холостой ход, самое большее — при предварительном запуске температура может повыситься несколько выше допустимого, если охлаждение…

— Благодарю. Реактор может расплавиться, и ты говоришь "ничего страшного"?

Они препирались все запальчивее, потом начался серьезный спор, а так как никому из них не хотелось спускаться в ракету, рисовали схемы на песке, пока из лаза в ракете не вынырнула голова Доктора.

Они вскочили.

— Ну, что там?

— С одной стороны, мы узнали мало, с другой, наоборот, много, — ответил Доктор, у которого был довольно своеобразный вид: над поверхностью торчала только его голова. — Мало, — тянул он, — потому что, как ни странно это звучит, я до сих пор не разобрался, одно это существо или два. Во всяком случае, это животное. Обладает двумя кровеносными системами, но они разделены не полностью. То, огромное, носитель, двигалось, как я думаю, скачками или шагами.

— Это большая разница, — сказал Инженер.

— А может, и так, и эдак, — объяснил Доктор. — То, что выглядело как горб… там находится пищеварительный тракт.

— На спине?

— Это была не спина! Когда его ударило током, оно упало брюхом вверх!

— Ты хочешь сказать, что то, маленькое, похожее на… — Инженер замялся.

— На ребенка, — спокойно докончил Доктор. — Да, некоторым образом оно ездило верхом на этом носителе — во всяком случае, это можно допустить. Ну, не верхом, — поправился он. — Вероятно, чаще всего оно сидело внутри большого туловища — там есть сумчатое гнездо, его можно сравнить только с сумкой кенгуру, но сходство очень невелико и не имеет функционального характера.

— И ты допускаешь, что это существо разумно? — спросил Физик.

— Надо думать, если оно сумело открыть дверь и закрыть ее за собой, не говоря уже о запуске машины, — сказал Доктор, почему-то не проявлявший желания выйти на поверхность, — загвоздка лишь в том, что оно не имеет нервной системы в нашем понимании.

— Как так? — подскочил Химик.

Голова Доктора подняла брови.

— Что делать? Это факт. Там есть органы, о назначении которых я не догадываюсь. Есть спинной мозг, но в черепе — в этом маленьком черепе — мозга нет. Вернее, там есть что-то, но любой анатом назвал бы меня профаном, если бы я попытался доказать ему, что это мозг… Какие-то железы, похожие на лимфатические… А между легкими — у него три легких — я обнаружил нечто весьма удивительное. Нечто такое, что очень не понравилось. Я это заспиртовал, потом посмотрите. А сейчас есть более срочная работа. Машинное отделение выглядит, увы, как бойня. Нужно немедленно выносить и закапывать все, в ракете слишком тепло, и поспешность в самом деле необходима — особенно при такой жаре. Можете надеть темные очки и завязать лица, запах не противный, но такое количество сырого мяса…

— Ты шутишь? — преодолевая тошноту, спросил Физик.

— Нет.

Доктор наконец вылез из туннеля. Поверх резинового халата на нем был надет второй, белый, снизу доверху в красных пятнах.

— Мне очень неприятно, это действительно может вызвать тошноту. Но что делать? Иного выхода нет. Идемте.

Доктор повернулся и исчез. Остальные переглянулись и поочередно нырнули в туннель.

Похоронные работы, как назвал это Химик, закончились только после полудня. Работали полуодетые, чтобы не перепачкать комбинезоны. Расчлененные останки закопали в двухстах шагах от ракеты, на вершине холма, и, несмотря на призывы Координатора экономить воду, истратили на мытье пять ведер. Кровь огромного существа, пока она не свернулась, очень напоминала человеческую, но быстро становилась оранжевой и, высыхая, превращалась в желтоватую рассыпающуюся пыль.

Измученный экипаж расположился под ракетой, никто даже думать не мог о еде, все только жадно пили кофе и воду. Один за другим люди задремали, хотя собирались обсудить первый этап ремонтных работ. Когда они проснулись, уже наступила ночь. Снова надо было идти на склад за продуктами, открывать банки консервов, разогревать их, а после еды мыть посуду… В полночь неожиданно решили не ложиться, а приступить к подготовительным работам.

Сердца их бились быстрее, когда они освобождали аварийный генератор от заваливших его пластиковых и металлических обломков. Работали ручными домкратами, лебедками, часами раскапывали стальной хлам в поисках каждой запасной части, каждой мелочи — уровня или ключа; наконец генератор был целиком осмотрен, разбитый подшипник заменен новым, а лопасти самого маленького компрессора приведены в рабочее состояние. Инженер добился этого довольно простым и примитивным способом: поскольку запасных лопастей было слишком мало, он попросту снял каждую вторую лопасть — производительность крыльчатки, естественно, уменьшилась, но, во всяком случае, компрессор мог работать. В пять утра Координатор объявил об окончании работ — он сказал, что так или иначе придется предпринять еще не одну экспедицию, хотя бы для пополнения запасов воды, а впрочем, и по другим причинам, и нечего менять привычный ритм сна и отдыха. Поспим до рассвета и снова примемся за работу.

Остаток ночи прошел спокойно. Утром никто не изъявлял желания выйти на поверхность, все были готовы работать дальше — и немедленно. Инженер собрал что-то вроде комплекта инструментов первой необходимости, и больше не приходилось за каждым пустяком бегать по всем каютам. Сначала они установили, что распределительный щит, усеянный оспинами коротких замыканий, придется монтировать почти заново, заменяя изуродованные элементы деталями, безжалостно снятыми с других, неработающих агрегатов. Теперь оставалось запустить генератор. Разработанный Инженером план был достаточно рискованным. Он предложил подать на крыльчатку компрессора сжатый кислород и, превратив таким образом компрессор в турбину, вращать с его помощью ротор генератора. В нормальных условиях аварийная система запускалась водяным паром высокого давления из реактора — реактор, сердце корабля, считался самым прочным из всех механизмов, — но теперь ввиду полного разрушения электросети об этом нечего было и думать. Приходилось расходовать неприкосновенный запас кислорода, но они рассчитывали снова наполнить опустошенные баллоны атмосферным кислородом, когда машинное отделение начнет работать. Другого пути не было, мечтать о запуске атомного реактора без электричества мог только сумасшедший. Правда, Инженер втайне от всех готов был и к такому безумному шагу, если бы "кислородный проект" подвел. Ведь никто не знал, удастся ли запустить реактор, прежде чем будет израсходован весь кислород.

Доктор стоял в узеньком колодце под полом верхнего яруса машинного отделения и возбужденным голосом считывал с кислородных манометров величину падающего давления. Остальные пятеро, работавшие наверху, метались, как ошпаренные. Физик возился у временного распределительного щита реактора, смонтированного так, что при виде его у любого земного инженера волосы встали бы дыбом. Перепачканный смазкой, черный, как негр, Инженер висел вниз головой под генератором и крепил щетки колец. Координатор застыл рядом с Кибернетиком — оба они смотрели на мертвую пока шкалу счетчика нейтронов, а Химик бегал от одного к другому, как мальчик для подноски инструментов.

Кислород шипел, компрессор в роли газовой турбины сердито урчал, слегка позвякивая и вздрагивая: крыльчатка, с которой Инженер обошелся по-варварски, не была как следует сбалансирована, обороты генератора росли, его вой становился все выше, лампы, свисающие с кое-как натянутых под потолком кабелей, уже давали яркий белый свет.

— Двести восемнадцать, двести два, сто девяносто пять, — слышен был монотонный, искаженный металлическим эхом голос невидимого Доктора.

Инженер вылез из-под генератора, вытирая смазку и пот с давно не бритого лица.

— Можно, — выдохнул он.

От огромного напряжения у него тряслись руки, он даже не испытал волнения, когда Физик сказал:

— Включаю первую.

— Сто семьдесят, сто шестьдесят три, сто шестьдесят, — мерно сообщал Доктор, перекрывая вой генератора, который уже начал давать пусковой ток на реактор и с каждой минутой требовал все больше кислорода для поддержания оборотов.

— Полная нагрузка! — простонал Инженер, наблюдающий за электроприборами.

— Включаю все! — отчаянным, ломающимся голосом выкрикнул Физик и, инстинктивно сжавшись, словно в ожидании удара, обеими руками вдавил черные ручки.

Он открыл рот. Координатор, сам того не замечая, все сильнее стискивал его плечо. Они смотрели на прямоугольные шкалы приборов с выбитыми стеклами, с наспех выпрямленными стрелками — счетчики плотности потока быстрых нейтронов, контроля циркуляции электромагнитных насосов, индикаторы радиоактивных загрязнений и комплексных внутренних термопар реактора. Генератор стонал, выл, с плохо контактирующих колец сыпались искры. Внутри реактора, за толстым блестящим панцирем, царило мертвое спокойствие. Стрелки даже не шевельнулись. Вдруг Физику показалось, что они помутнели, размазались, он зажмурился, а когда открыл слезящиеся глаза, увидел стрелки в рабочем положении.

— Прошел критический!!! — заорал Физик и заплакал, не выпуская ручек. Он чувствовал, как обмякают мышцы — он все время ожидал взрыва.

— Наверно, стрелки заело, — спокойно сказал Координатор, как будто не видел, что делается с Физиком. Ему трудно было говорить — так сильно он сжимал перед этим зубы.

— Девяносто, восемьдесят один, семьдесят два!.. — равномерно выкрикивал Доктор.

— Пора! — взревел Инженер и рукой в большой красной перчатке перекинул главный переключатель.

Генератор взвыл и начал терять обороты.

Инженер бросился к компрессору и перекрыл оба входных вентиля.

— Сорок шесть, сорок шесть, сорок шесть, — мерно бубнил Доктор.

Турбина перестала забирать кислород из баллонов. Лампы быстро бледнели, становились все темнее.

— Сорок шесть, сорок шесть… — выкрикивал из колодца Доктор.

Внезапно лампы вспыхнули. Генератор едва вращался, но ток был, все включенные приборы показывали растущее напряжение.

— Сорок шесть… сорок шесть… — все повторял Доктор, который сидел в своем стальном колодце.

Физик уселся на пол и закрыл лицо руками. Было почти тихо. Ротор генератора басовито шумел, он вращался все медленнее, потом несколько раз качнулся, вздрогнул и остановился.

— Сорок шесть… сорок шесть… — продолжал Доктор.

— Какая утечка? — спросил Координатор.

— В норме, — ответил Кибернетик. — Видимо, пробило на максимуме торможения, но автомат успел зацементировать, прежде чем замкнуло.

Кибернетик больше ничего не сказал, но каждый понял, как он гордится этим автоматом. Одной рукой он украдкой придержал другую — у него дрожали пальцы.

— Сорок шесть… — причитал Доктор.

— Да перестань ты, парень! — заорал вдруг в глубину колодца Химик. — Уже не нужно! Реактор дает ток!

Все молчали. Реактор работал как всегда — бесшумно. В стальной горловине показалось бледное, окаймленное темной бородой лицо Доктора.

— Правда? — сказал он.

Никто ему не ответил. Все смотрели на приборы, словно не могли насытиться видом стрелок, неподвижно стоящих в рабочих положениях.

— Правда? — повторил Доктор и начал беззвучно смеяться.

— Да что это ты? — сердито сказал Кибернетик. — Перестань!

Доктор выбрался наверх, уселся рядом с Физиком и тоже стал смотреть на приборы.

Никто не знал, как долго это длилось.

— Знаете что… — молодым, свежим голосом сказал Доктор. Все посмотрели на него, словно проснувшись. — Я еще никогда не был таким счастливым, — прошептал он и отвернулся.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Поздними сумерками Координатор вместе с Инженером вышли на поверхность подышать свежим воздухом. Они сели на кучу грунта и загляделись на краешек красного, как рубин, солнечного диска.

— Я не верил, — буркнул Инженер.

— Я тоже.

— Этот реактор — неплохая работа, а?

— Солидная земная работа.

— Подумать только, выдержал.

Они помолчали.

— Прекрасное начало, — заговорил Координатор.

— Они работают слишком нервно, — заметил Инженер. — Знаешь, это ведь бег на длинную дистанцию. Между нами говоря, мы сделали не больше одной сотой того, что нужно сделать, чтобы…

— Я знаю, — спокойно ответил Координатор. — Впрочем, еще неизвестно…

— Гравиметрическое распределение, да?

— Не только. Рулевые дюзы, весь нижний отсек.

— Мы это сделаем.

— Да.

Невидящий взгляд Инженера неожиданно наткнулся на невысокую продолговатую насыпь за вершиной холма — место, где закопали останки обитателя планеты.

— Совсем забыл… — сказал он удивленно. — Как будто это случилось год назад. Знаешь?..

— А я нет. Все время думаю об этом… о нем. Доктор нашел в его легких…

— Что? А, верно, он что-то такое говорил. Что это было?

— Игла.

— Игла?!

— А может, и не игла — посмотри сам. Она в банке, в библиотеке. Кусочек тонкой трубки, обломанный, с острым концом, срезанным наискось, как у медицинских игл для уколов.

— Что же это?..

— Больше я ничего не знаю.

Инженер встал:

— Это поразительно, но… но я сам не понимаю, почему это меня так мало интересует. Собственно, если говорить честно, почти совсем не интересует. Знаешь, я чувствую себя сейчас, как перед стартом. Или как пассажир самолета, который на несколько минут сел в чужом аэропорту, смешался с толпой туземцев, был свидетелем какой-то странной, непонятной сцены, но знает, что не имеет к этому городу отношения, что через минуту улетит, и все окружающее воспринимает как бы с большого расстояния, как чужое и безразличное.

— Сейчас мы не отлетим…

— Я знаю, но у меня такое ощущение.

— Пошли к ребятам. Нельзя ложиться, пока не заменим все времянки. И предохранители нужно установить как следует. Реактор может потом работать вхолостую.

— Ладно, пошли.

Ночь провели в ракете, не гася малых ламп. Время от времени кто-нибудь просыпался, бессмысленными глазами смотрел на горящие огоньки и, успокоенный, засыпал. Утром все встали отдохнувшими. Первым был запущен простейший полуавтомат-уборщик, который то и дело заклинивало, он беспомощно застревал в громоздившихся повсюду завалах. Кибернетик, ходивший за ним с инструментами, вытаскивал его, как таксу из лисьей норы, убирал обломки, слишком крупные для его глотки, и снова его запускал. Полуавтомат поспешно двигался вперед, яростно вгрызался в очередную груду мусора, и все повторялось сначала. После завтрака Доктор опробовал свою бритву и появился перед товарищами как бы в бронзовой полумаске: верхняя часть лица у него была обожжена солнцем, а нижняя — совершенно белая. Все последовали его примеру и с трудом могли узнать друг друга в заморышах с выступающими скулами.

— Нужно получше питаться, — заключил Химик, с ужасом рассматривая в зеркале собственное отражение.

— Как ты относишься к свежей дичи? — поинтересовался Кибернетик.

Химик вздрогнул:

— Благодарю покорно. Даже не говори мне об этом. Только сейчас вспомнил. Мне снилась эта… это…

— Это животное?

— Черт его знает, животное ли?

— А что?

— Какое животное сумело бы запустить генератор?

Все прислушались к их разговору.

— Доказано, что все существа на высшей ступени развития изобретают ту или иную одежду, — сказал Инженер, — а это двутелое создание было голым.

— Как ты сказал? Голым?

— А что такое?

— А то, что о корове или обезьяне ты не сказал бы, что они голые.

— У них есть шерсть.

— У бегемота или крокодила нет шерсти, но их ты тоже не назвал бы голыми.

— Ну и что из этого? Просто я так сказал.

— Вот именно.

Они ненадолго замолчали.

— Скоро десять, — заговорил Координатор. — Мы отдохнули, думаю, что мы теперь сделаем бросок в другом направлении. Инженер должен был приготовить электрожекторы, как с этим?

— Есть пять штук, все заряжены.

— Хорошо. Мы шли на север, пойдем теперь на восток. С оружием, но, конечно, постараемся его не применять. Особенно если встретим этих, как их назвал Инженер… этих двутелов.

— Двутел? Двутел? — несколько раз повторил Доктор с неудовольствием, как бы проверяя это название. — По-моему, не очень удачно, и, наверно, поэтому приживется. Почему-то бывает именно так.

— Сейчас пойдем? — спросил Физик.

— Думаю, что да. Только закроем люк, чтобы избежать новых неожиданностей.

— А нельзя ли взять вездеход? — спросил Кибернетик.

— Да… пожалуй, нет. Нужно как минимум пять часов, чтобы его подготовить, — сказал Инженер. — Разве только отложить экспедицию на завтра.

Но откладывать поход никому не хотелось. Выступили около одиннадцати, так как некоторое время заняла подготовка снаряжения. Словно договорившись, хотя никто этого не предлагал, пошли двойками, с небольшими интервалами, а единственный безоружный — Доктор — находился в средней двойке. То ли грунт в этом направлении был удобнее для пешего хождения, то ли они шли бодрее, но уже через час ракета пропала из глаз. Ландшафт понемногу изменялся. Все больше встречалось тонких серых чаш, которые они обходили; вскоре вдали показались куполообразные, отлогие с севера возвышенности, спадающие к равнине довольно крутыми террасами и обрывами. Их покрывали более темные, чем почва, пятна растительности.

Под ногами шелестели лишайники, серые, словно присыпанные пеплом, но это был их натуральный цвет; из их молодых побегов — трубочек с беловатыми прожилками — выгладывали маленькие, похожие на жемчужинки пузырьки.

— Знаете, чего тут больше всего не хватает? — вдруг сказал Физик. — Травы, обыкновенной травы. Никогда не думал, что она так… — он запнулся на мгновение, — нужна…

Солнце припекало. Когда люди подошли к возвышенности, до них донесся мерный далекий шум.

— Странно, ветра нет, а шумит, — заметил шагающий в первой двойке Химик.

— Это оттуда, — показал рукой шагающий за ним Координатор. — Видимо, там, выше, ветрено. Смотрите, это же совсем земные деревья.

— Они другого цвета и блестят, как…

— Нет, они двухцветные, — вмешался Доктор, обладавший хорошим зрением. — То фиолетовые, то голубые с желтым отливом.

Равнина осталась позади. Люди наугад вошли в широко раскрывшуюся горловину оврага с глинистыми осыпающимися стенками, покрытыми чем-то вроде тончайшей дымки, которая вблизи оказалась разновидностью лишайника или паутины — мнения на этот счет разделились. Эти образования немного напоминали рыхлые клубки нитей стеклянной ваты, слабо прикрепленной к склонам. Поравнявшись с первой группой деревьев, растущих несколькими метрами выше, на краю обрыва, люди задрали головы.

— Но это совсем не деревья! — разочарованно воскликнул Кибернетик, замыкавший колонну.

У так называемых деревьев были толстые, блестящие, словно натертые жиром стволы и многоярусные кроны, которые мерно пульсировали, то темнея, как бы наполняясь чем-то, то бледнея — тогда они пропускали солнечный свет. Этим изменениям сопутствовал вяло повторяющийся шум, словно кто-то, прижав ко рту эластичную материю, шепотом повторял: «фссс-ххааа-ффс-ххаа». Как следует присмотревшись к ближайшему дереву, люди обнаружили выступающие из его перепутанных ветвей длинные, как бананы, пузыри, усыпанные похожими на гроздья винограда выростами; они то вздувались и темнели, то опадали, светлея и бледнея.

— Эти деревья дышат, — пробормотал изумленный Инженер, вслушиваясь в непрерывно падающий с высоты звук, заполнявший весь овраг.

— Но заметьте: каждое в своем ритме! — воскликнул, словно обрадовавшись, Доктор. — Чем меньше дерево, тем оно быстрее дышит! Это… это деревья-легкие!

— Дальше! Пошли дальше! — звал Координатор, обогнавший остановившуюся группу на десяток шагов.

Все двинулись за ним. Овраг, вначале довольно широкий, суживался, его дно не очень круто поднималось в гору. Наконец путешественники вышли на куполообразную возвышенность между двумя раскинувшимися внизу группами деревьев.

— Если закрыть глаза, кажется, что стоишь на берегу моря. Попробуй, — сказал Физик Инженеру.

— Я предпочитаю не закрывать глаз, — буркнул Инженер.

Они приближались к самой вершине холма, немного уклонившись от маршрута. Перед ними лежала волнистая разноцветная равнина с разбросанными по ней рощицами мерцающих, то оливковых, то рыжих дышащихдеревьев, со светлыми, как мед, склонами глинистых бугров и пятнами серебристого на солнце и серо-зеленого в тени мха. Все это пространство в разных направлениях пересекали тонкие узкие линии. Они бежали по дну впадин, огибали склоны холмов, одни бурые, другие почти белые, словно посыпанные песком тропинки, третьи совсем черные, как будто полосы угольной пыли.

— Дороги! — крикнул Инженер, но тут же поправился: — Нет, они слишком узки для дорог… Что это может быть?

— За тем паучьим леском тоже было что-то похожее, помнишь, газончик, — сказал Химик и поднял к глазам бинокль.

— Нет, те были другие… — начал Кибернетик.

— Смотрите! Смотрите! — От крика Доктора все вздрогнули.

Над желтой полоской, которая спускалась с широкой седловины между двумя холмами, в нескольких сотнях метров от них двигалось что-то просвечивающее насквозь. Это «что-то» слабо поблескивало на солнце, как полупрозрачное, быстро крутящееся колесо со спицами. На мгновение оно слилось с небом, стало почти невидимым и только ниже, у подножия склона, снова засияло ярче, будто вращающийся клубок с огромной скоростью рвануло по прямой, миновало рощу дышащих деревьев, ослепительно сверкнуло на их темном фоне и исчезло в устье далекого оврага.

Доктор повернулся к товарищам; лицо у него побледнело, глаза горели.

— Интересно, что это? — сказал он с ухмылкой, но в глазах его затаилась тревога.

— А, черт, забыл бинокль. Дай твой, — обратился Инженер к Кибернетику. — Театральный, — презрительно проворчал он и вернул бинокль.

Кибернетик сжал стеклянный приклад электрожектора и как бы прикинул, сколько он весит.

— Думаю, что вооружены мы, пожалуй, неважно, — пробормотал он с сомнением.

— Почему ты об этом подумал? — накинулся на него Химик. Они помолчали с минуту, осматривая местность.

— Пошли дальше, что ли? — помедлив, отозвался Кибернетик.

— Конечно, — ответил Координатор. — А вот второй! Смотрите!

Еще один светящийся круг, мчавшийся гораздо быстрее первого, двигался по зигзагообразной линии между холмами. Несколько раз он наклонялся совсем низко над поверхностью планеты, а когда он какое-то мгновение несся в их направлении, они совсем потеряли его из виду; и только когда он свернул, опять появился размазанный, туманно сверкающий, бешено вращающийся диск.

— Вроде бы какая-то машина… — буркнул Физик и, не отрывая глаз от сияния, которое, уменьшаясь, уже исчезало среди волнующихся рощиц, коснулся плеча Инженера.

— Я получил политехническое образование на Земле, — ответил Инженер, неизвестно почему вдруг раздражаясь. — Во всяком случае, — добавил он с сомнением, — там, в середине, что-то есть… выпуклое, как головка пропеллера.

— Да, в самом центре что-то блестит очень сильно, — подтвердил Координатор. — Какой величины оно может быть, как ты думаешь?

— Если деревья внизу такой же высоты, как в овраге… то самое меньшее десять метров.

— В диаметре? Я тоже так думаю. Минимум десять.

— Оба исчезли там, — Доктор показал на линию холмов, заслоняющую перспективу. — Мы ведь тоже туда пойдем, правда?

Он начал спускаться по склону, размахивая руками. Остальные потянулись за ним.

— Мы должны приготовиться к первому контакту, — сказал Кибернетик. Он то кусал, то облизывал губы.

— То, что произойдет, невозможно предвидеть. Спокойствие, благоразумие, самообладание — это единственное, чем мы можем руководствоваться, — сказал Координатор. — Но, пожалуй, нам следует несколько перестроиться. Один — разведчик — впереди и один сзади. И немного больше растянемся.

— Стоит ли нам себя обнаруживать? Пожалуй, лучше будет, если мы постараемся увидеть как можно больше, прежде чем нас заметят, — быстро сказал Физик.

— Ну… специально прятаться не стоит, это всегда выглядит подозрительно, но, естественно, чем больше мы увидим, тем выгоднее будет наше положение.

Обсуждая тактику, они спустились вниз и, пройдя несколько сотен шагов, оказались у первой загадочной линии.

Она немного напоминала след старого земного плуга: почва была неглубоко вспахана, как бы разрыхлена, и выброшена по обе стороны борозды шириной не больше двух ладоней. Поросшие мхом углубленные газончики, обнаруженные во время первой экспедиции, были тех же размеров, но существовало одно довольно серьезное отличие: там окружающий борозду грунт был незаросшим, а сама борозда покрыта мхом, здесь же, наоборот, через сплошной ковер беловатых лишайников шла полоса перемолотого обнаженного грунта.

— Странно, — проговорил Инженер, поднимаясь с колен и вытирая вымазанные глиной пальцы о комбинезон.

— Знаете что? — сказал Доктор. — Я думаю, что те газончики, на севере, должно быть, очень старые, давно заброшенные, потому они и заросли здешним райским мхом…

— Возможно, — бросил Физик, — но что это такое? Наверняка не колесо: от колеса был бы совсем другой след.

— А может, какая-нибудь сельскохозяйственная машина? — подсказал Кибернетик.

— И что, она обрабатывает полосу почвы шириной десять сантиметров?

Они перешагнули через борозду и пошли дальше, напрямик, к другим полосам. Они как раз шли вдоль опушки небольшой рощицы, которая своим глухим шумом мешала разговору, когда услышали доносящийся сзади пронзительный заунывный свист и инстинктивно бросились за деревья. Из укрытия они наблюдали летящий над лугом по прямой со скоростью курьерского поезда сияющий вихрь. Его кромка была темной, а в центре ярко светился то фиолетовым, то оранжевым огнем чечевицеобразный выступ диаметром в два-три метра.

Как только эта сверкающая машина пролетела над ними и исчезла вдали, они двинулись в том же направлении. Рощица кончилась, и они шли теперь по широкому открытому пространству, чувствуя себя довольно неуверенно и непрерывно оглядываясь назад. Цепь холмов, соединявшаяся неглубокими седловинами, была уже совсем близко, когда снова раздался протяжный свист. Укрыться было негде, и люди просто попадали вниз. В каких-нибудь двухстах метрах от них пролетел вращающийся диск на этот раз с центральным утолщением голубого, как небо, цвета.

— Этот, пожалуй, метров двадцать высотой! — возбужденно шепнул Инженер.

Они поднялись. Между ними и холмами раскинулась котловина, разделенная посередине странной цветной полосой. Подойдя к ней совсем близко, они увидели ручеек с просвечивающим чистым песчаным дном. Оба его берега переливались красками; воду обрамлял пояс синеватой зелени, по обеим сторонам тянулись бледно-розовые полосы, а еще дальше серебристо искрились гибкие растения, густо увешанные большими, с человечью голову, пушистыми шарами; над каждым из них возносилась трехлепестковая чаша огромного, белого, как снег, цветка. Засмотревшись на эту необыкновенную радугу, они замедлили шаг; когда приблизились к пушистым шарам, ближайшие к ним белые «цветы» вдруг затрепетали и медленно поднялись в воздух. Мгновение они висели трепещущей стайкой над головами людей, издавая слабый звон, а потом взметнулись вверх, сверкнули на солнце ослепительной белизной взвихрившихся «лепестков» и улетели, чтобы опуститься в гущу светлых шаров на другой стороне ручья. Там, где к ручью подходила борозда, его берега, словно мостик, соединяла арка из стеклянистого вещества с правильно расположенными круглыми отверстиями. Инженер ногой попробовал прочность мостика и медленно перешел на другую сторону. Едва он очутился там, из-под его ног взметнулись тучи белых «цветов» — они начали беспокойно кружиться над ним, словно стая испуганных голубей.

Набрали воды из ручья, чтобы потом, вернувшись на корабль, исследовать ее состав, и двинулись дальше. Доктор сорвал одно из маленьких растений, образовывавших розовую полосу, и вставил его в петлицу своего комбинезона, словно цветок. Весь стебель растения был облеплен прозрачными шариками телесного цвета, запах которых показался Доктору чудесным. Хотя никто об этом не говорил, было как-то жаль покидать этот очаровательный уголок.

Дальше тянулся пологий склон, поросший шелестящим под ногами мхом.

— Там, на вершине, что-то есть! — вдруг сказал Координатор.

Выше, на фоне неба, шевелился предмет неопределенной формы, то и дело испускавший ослепительные вспышки. Когда до вершины оставалось несколько сотен шагов, люди разглядели на ней что-то вроде низкого вращающегося купола, покрытого зеркальными секторами. В нем отражались то солнечные лучи, то фрагменты окружающего пейзажа.

Чуть дальше, на одной из вершин, виднелось другое подобное сооружение; вернее, по равномерным вспышкам и мерцанию можно было догадаться о его существовании. А еще дальше искрящихся точек становилось все больше, они равномерно возникали на вершинах до самого горизонта.

С перевала люди наконец заглянули в глубь невидимого до тех пор пространства.

Плавный спуск переходил в волнистые поля, через которые тянулись длинные шеренги остроконечных мачт. Самые дальние исчезали у подножия еле различимой ажурной конструкции. Над ближними мачтами воздух отчетливо дрожал, образуя вертикальные столбы, как будто был сильно нагрет. Между рядами мачт вились десятки борозд, они сходились в пучки, разбегались, перекрещивались и вели все в одну сторону — на восток к горизонту. Там бледной, размазанной мозаикой неправильных изломов, возвышений, золотистых и серебристых шпилей вырисовывалось множество построек, слившихся в голубоватую с переливами массу. Небосклон в той стороне был немного темней, кое-где к нему взмывали струи молочного пара и расплывались грибами в тонком слое не то тумана, не то тучи, в которой, напрягая взгляд, можно было рассмотреть возникавшие и исчезавшие черные точечки.

— Город… — шепнул Инженер.

— Я его видел… тогда… — так же тихо сказал Координатор.

Они начали спускаться вниз. Первая шеренга мачт или столбов перерезала им дорогу у конца склона.

Мачты крепились в грунте конусными втулками с черной, как смола, поверхностью. В каких-нибудь трех метрах от поверхности втулка кончалась, дальше шел полупрозрачный столб с центральным отливающим металлом стержнем, воздух наверху сильно дрожал, и было слышно мерное глухое жужжание.

— Это какой-нибудь винт? — полувопросительно сказал Физик.

Сначала осторожно, потом все смелей люди начали дотрагиваться до конусного основания мачты. Ее не сотрясала даже легчайшая дрожь.

— Нет, там ничто не вращается, — сказал Инженер. — Не чувствуется никакой тяги. Это какой-то эмиттер…

Дальше местность пересекали плавные, едва выступающие складки. Город давно уже скрылся из глаз, но заблудиться было невозможно: не только длинные шеренги столбов, но и многочисленные борозды среди полей показывали направление. Время от времени в ту или другую сторону проносился сияющий вращающийся клубок, но всегда на таком большом расстоянии, что прятаться не имело смысла.

Впереди оливково-желтым пятном темнел перелесок. Сначала люди хотели его обойти, следуя за линией мачт, но он раскинулся в обе стороны слишком далеко, и они удлинили бы свой путь, поэтому решили идти напрямик через заросли.

Вокруг возвышались дышащие деревья. Поверхность Эдема, поросшую трубчатыми растениями и беловатым мхом, покрывали высохшие пузырчатые листья, неприятно скрипящие под ногами при каждом шаге. Тут и там между толстыми корнями высовывались головки бледных мясистых цветов с торчащими изнутри, как иглы, шипами. По толстой коре стволов стекали капельки ароматной смолы. Шедший впереди Инженер вдруг замедлил шаг и неохотно сказал:

— К черту, не нужно было сюда забираться.

Среди деревьев открывалась глубокая траншея, ее глинистые стенки были покрыты фестонами длинных змеистых лишайников. Люди слишком углубились в лес, чтобы теперь возвращаться, и поэтому сползли по увитой гибкими лианами стенке на дно, по которому струилась тоненькая ниточка воды. Противоположный скат оказался очень крутым, и они пошли по дну траншеи, высматривая место, где удалось бы вылезти наверх. Через сотню шагов траншея стала расширяться, ее берега понизились, немного посветлело.

— Что это? — сказал вдруг Инженер и умолк.

Ветерок принес приторный, сладковатый запах. Все остановились. Их то обсыпал дождь солнечных зайчиков, то накрывала тьма, высоко по верхушкам деревьев прокатывались глухие волны дыхания.

— Там что-то есть, — шепнул Инженер.

Они уже могли выйти на другой берег траншеи, плоский и низкий, но, держась вплотную друг к другу, наклонившись, шли дальше к стене зарослей. Иногда ветерок открывал в ней небольшие щели, и оттуда проглядывала какая-то удлиненная белая масса. Почва становилась топкой, чавкала под ногами. Никто не обращал на это внимания. За покрытыми гроздьями наростов стеблями раскинулась залитая солнцем полянка, деревья расходились и снова смыкались в глубине, разделенные только узкой просекой, из которой на полянку выбегала одинокая борозда. Она кончалась у прямоугольного рва, окруженного выброшенной из него глиной. Люди как вкопанные стояли у кромки зарослей, медленно раскачивающиеся стебли шуршали по их комбинезонам, лениво касались ног и словно нехотя отступали. Люди стояли и смотрели.

Громоздящийся над краем рва восковой вал показался им в первый момент монолитной вспухшей глыбой. Страшная вонь едва позволяла дышать. Взгляд с трудом выделял отдельные фигуры. Некоторые лежали горбами вверх, другие — на боку, из складок грудных мышц больших тел высовывались болезненные, бледные торсы с вывернутыми, сплющенными личиками. Огромные тела, сжатые, сдавленные, и худые ручки с узловатыми пальцами, беспомощно свисающие вдоль раздувшихся боков, были покрыты большими желтыми потеками.

Доктор с силой сжал плечи стоявших перед ним товарищей, но те даже не почувствовали этого.

Медленно они сделали несколько шагов вперед.

Постепенно они подходили все ближе, не отрывая глаз от того, что наполняло ров, — он был огромен.

Большие капли водянистой жидкости, блестящей в солнечных лучах, стекали по восковым спинам, по бокам, собирались во впадинах безглазых лиц, — людям казалось, что они слышат звук мерно падающих капель.

Далекий надвигающийся свист заставил их мышцы напрячься. В мгновение ока они бросились к зарослям, разорвали их стену, припали к почве, руки сами схватили приклады электрожекторов. Потревоженные стебли еще колыхались, когда из-за деревьев с противоположной стороны на поляну выкатился вертикальный круг, окруженный слабо светящимся ореолом взвихренного воздуха.

В нескольких шагах от рва он притормозил, но свист стал еще громче, рассекаемый вихрем воздух клокотал. Диск объехал ров, облако почти до половины закрыло сверкающий круг, град комьев посыпался на заросли, на людей, прижавшихся к поверхности планеты, послышался отвратительный тупой звук, как будто гигантская шпора раздирала мокрую холстину; вращающийся диск был уже у другого края полянки, потом снова приблизился, на мгновение остановился на месте, его дрожащая вертикальная кромка лениво склонялась то вправо, то влево, как бы прицеливаясь; вдруг он рванулся вперед, и другая сторона рва покрылась комьями выброшенной с шумом глины. Диск звенел, дрожал — казалось, раздувался; в зеркальных колпаках с обеих его сторон, уменьшаясь, отражались деревья и растения, внутри по-медвежьи шевелилась какая-то тень, резкий вибрирующий звук внезапно ослаб, и круг помчался обратно по той самой борозде, по которой сюда явился.

На полянке теперь возвышался выпуклый холмик свежей глины, окруженный глубокой, почти в метр, канавой.

Доктор первым взглянул на остальных. Они медленно поднялись, машинально отряхнули остатки растений и нити паутины с комбинезонов. Потом, словно сговорившись, пошли обратно. Они уже оставили далеко позади ров, деревья, ряды мачт и подходили к середине склона, над которым мерцал зеркальный купол, когда Инженер сказал:

— А может, это все-таки только животные?

— А мы кто? — таким же тоном, как эхо, отозвался Доктор.

— Нет, я думаю…

— Вы видели, кто сидел в этом вращающемся круге?

— Я вообще не заметил, чтобы там кто-нибудь был, — сказал Физик.

— Был. А как же. Там, в центре, — как бы гондола. Поверхность полированная, но немного пропускает свет. Ты заметил? — обратился Координатор к Доктору.

— Заметил. Но не убежден, что…

— То есть предпочитаешь не убеждаться?

— Да.

Они пошли дальше. Молча миновали цепь высоких холмов, уже по другую сторону ручья, и, увидев катящиеся от очередной рощи блестящие диски, залегли.

— У комбинезонов хороший цвет, — сказал Химик, когда они встали и двинулись дальше.

— А все-таки странно, что нас до сих пор не заметили, — бросил Инженер.

Координатор, который до этого момента молчал, вдруг остановился:

— Нижний трубопровод реактора не поврежден, правда, Генрих?

— Да, он в порядке. А в чем дело?

— У реактора есть резерв. Можно бы спустить немного раствора.

— Хоть двадцать литров! — сказал Инженер, и его лицо осветилось злой усмешкой.

— Не понимаю! — вмешался Доктор.

— Они хотят спустить раствор обогащенного урана, чтобы зарядить монитор, — объяснил ему Физик.

— Уран?!

Доктор побледнел:

— Не думаете же вы…

— Мы ничего не думаем, — ответил Координатор. — С того момента, когда я увидел это, я вообще перестал думать. Думать будем потом. Сейчас…

— Внимание! — крикнул Химик.

Все упали.

Сверкающий круг промчался мимо и уже начал уменьшаться, но вдруг затормозил и, описав большую дугу, стал приближаться к людям. Пять стволов поднялись над землей, маленькие, как игрушечные пистолетики, по сравнению с гигантом, который своим сверканием заслонил полнеба. Неожиданно диск остановился, звон усилился, потом ослаб, что-то вращалось все медленнее, внезапно проявилась многоугольная ажурная конструкция, она начала клониться набок, как будто собираясь упасть, но ее подперли две наклонно выброшенные лапы. Из центральной гондолы, утратившей зеркальный блеск, вылезло что-то небольшое, косматое, темное и, молниеносно перебирая конечностями, соединенными складчатой перепонкой, спустилось по наклонной дырчатой стойке, спрыгнуло на грунт и, буквально прилипая к нему, поползло по направлению к людям.

Почти одновременно гондола открылась сразу во все стороны, как чаша цветка, и большая блестящая фигура съехала вниз на чем-то овальном и толстом, что моментально съежилось и исчезло.

Огромное существо, спустившееся из гондолы, не спеша выпрямилось во весь свой рост. Люди узнали его, хотя оно целиком было покрыто спиральными витками блестящей, как серебро, субстанции. Наверху в окаймленном черным отверстии показалось маленькое плоское лицо.

Косматое животное, которое первым выскочило из остановившегося круга, ползло ловко и быстро, не отрываясь от грунта. Только теперь люди заметили, что оно тащит за собой что-то похожее на большой, расплющенный, словно лопата, хвост.

— Стреляю, — негромко сказал Инженер, прижимая лицо к прикладу.

— Нет! — крикнул Доктор.

"Подожди", — хотел сказать Координатор, но Инженер уже нажал спуск. Он целился в ползущее животное, но промахнулся. Полет электрического заряда был невидим, послышалось только слабое шипение. Инженер перестал нажимать спусковой крючок, но не снял с него палец. Сверкающее серебром существо не сдвинулось с места. Вдруг оно шевельнулось и свистнуло. Так им показалось.

Животное моментально оторвалось от грунта и одним прыжком пролетело метров пять; приземлившись, оно съежилось в шар, взъерошилось, странно распухло, лопатообразный хвост раздвинулся, поднялся вертикально, разошелся вверх и в стороны, в его вогнутой, как раковина, поверхности что-то бледно вспыхнуло и поплыло к людям, как бы подгоняемое ветром.

— Огонь! — рявкнул Координатор.

Огненный шарик размером с орех плавно колыхался в воздухе, виляя то в одну, то в другую сторону, подплывал все ближе, люди уже слышали его потрескивание — казалось, капли воды пляшут на раскаленном листе жести. Все начали стрелять.

Пораженное несколькими попаданиями, животное, корчась, упало, веерообразный хвост накрыл его целиком, почти одновременно огненный орех начало сносить ветром в сторону, как будто он потерял управление. Он пролетел в нескольких шагах от людей и потерялся из виду.

Серебряный гигант выпрямился еще больше, над ним появилось что-то тонкое, и он начал подниматься вверх к открытой гондоле. Заряды ударили в него с громким треском.

Он сломался пополам и глухо стукнулся о грунт.

Люди поднялись и подбежали к нему.

— Внимание! — опять крикнул Химик.

Два блестящих круга вынырнули из-за леса и неслись к холмам. Люди упали плашмя, готовые ко всему, но произошло что-то странное: оба круга, даже не замедлив движения, промчались дальше и исчезли за вершинами холмов.

Через несколько секунд из рощи дышащих деревьев послышался приглушенный рев. Одно из ближайших деревьев раскололось пополам и свалилось, извергая клубы пара.

— Быстро! Быстро! — крикнул Координатор.

Он подбежал к косматому животному, лапки которого торчали из-под накрывавшего их голого мясистого хвоста, и, опустив ствол, за несколько секунд превратил его в уголь, потом ногой разбросал остатки и втоптал их в землю. Инженер и Физик стояли перед серебряной глыбой под ажурным многоугольником, опирающимся на наклонные лапы. Инженер дотронулся до ее горба, вздутого и как будто медленно растущего.

— Его нельзя оставлять так! — крикнул Координатор, подбегая к ним. Он был очень бледен.

— Такую массу не сжечь, — буркнул Инженер.

— Посмотрим, — ответил сквозь зубы Координатор и выстрелил с двух шагов.

Вокруг ствола электрожектора задрожал воздух. Серебряная фигура мгновенно покрылась черными пятнами, вверх взметнулась сажа, разнесся отвратительный запах горелого мяса, что-то забулькало. Химик с минуту смотрел на это с побледневшим лицом, вдруг отвернулся и отбежал в сторону. Кибернетик пошел за ним. Когда Координатор разрядил свое оружие, он молча протянул руку к электрожектору Инженера.

Почерневшая туша, расплющиваясь, опадала, над ней вился дым, носились лохмотья копоти, бурлящий звук перешел в потрескивание, будто горело сухое полено, а Координатор все еще нажимал занемевшим пальцем спуск, пока останки не превратились в бесформенную груду пепла. Подняв вверх электрожектор, он прыгнул в нее и начал разбрасывать пепел ногами.

— Помогите мне! — крикнул он хрипло.

— Не могу, — простонал Химик.

Он стоял с закрытыми глазами, на лбу у него блестели капельки пота, обеими руками он схватился за горло, как будто хотел себя задушить. Доктор стиснул зубы так, что они скрипнули, и прыгнул в горячий пепел за Координатором.

— А думаешь, я могу?! — заорал Координатор.

Доктор, не глядя под ноги, топтал и топтал. Они подскакивали на одном месте и, наверное, выглядели довольно забавно. Они вбили в грунт недогоревшие комки, вдавили в него пепел, потом сгребли почву со всех сторон прикладами и засыпали последние следы.

— Чем мы лучше их? — спросил Доктор, когда они на мгновение остановились, тяжело дыша, залитые потом.

— Он на нас напал, — буркнул Инженер, с яростью и омерзением вытирая следы копоти с ложа электрожектора.

— Идите сюда! Все кончилось! — крикнул Координатор.

В воздухе плавал резкий запах паленого, травянистые лишайники вокруг обуглились.

— А что с этим? — крикнул Кибернетик, показывая на ажурную конструкцию.

Она возносилась над ними на высоту четырех этажей.

— Попробуем привести в действие, — сказал Координатор.

У Инженера расширились глаза.

— Как так?

— Внимание! — крикнул Доктор.

Один за другим на фоне рощи появились три сверкающих круга. Люди отбежали на несколько шагов и снова залегли. Координатор проверил состояние зарядника и ждал, вдавив широко расставленные локти в жесткий мох. Круги миновали их и покатились дальше.

— Пойдешь со мной? — спросил Координатор, кивком головы показывая Инженеру на висящую в четырех метрах от поверхности планеты гондолу.

Тот молча подбежал к машине, обеими руками обхватил опору и, всовывая пальцы в отверстия, быстро полез вверх. Координатор взбирался вслед за ним. Инженер первым очутился под гондолой, схватился за один из нижних выступов, начал там что-то делать, слышно было, как металл звякает о металл, потом приподнялся и скрылся внутри. Немного погодя высунулась его рука. Координатор схватил ее, и они оба очутились наверху. Довольно долго ничего не происходило, потом пять растопыренных лепестков гондолы медленно закрылись, не издав ни звука. Люди внизу невольно вздрогнули и отступили назад.

— Что это был за огненный шарик? — спросил Доктор Физика.

Они оба, не отрываясь, смотрели вверх. В гондоле двигались туманные неясные тени.

— Похоже на маленькую шаровую молнию, — неуверенно сказал Физик.

— Но его выпустило это животное!

— Да, я видел. Может, это какая-нибудь здешняя электрическая тварь… Смотри!

Ажурный многоугольник неожиданно вздрогнул и зазвенел, поворачиваясь вокруг своей вертикальной оси. Поддерживающие его лапы беспомощно разъехались, и он чуть не упал. В последний момент, когда он угрожающе наклонился, снова что-то зазвенело; на этот раз звук был резким, высоким, вся конструкция растаяла в сверкающем вращении, и слабый ветерок овеял стоявших внизу. Круг вращался то быстрее, то медленнее, но не двигался с места. Он взревел, как двигатель огромного самолета, комбинезоны стоявших поодаль людей рванула воздушная струя, люди отступили еще дальше, одна, потом другая опорные лапы поднялись и растворились в сверкающем вихре. Вдруг, словно выброшенный из пращи, огромный круг понесся по борозде, выскочил из нее и неожиданно затормозил. Он рыл и раскидывал грунт, устрашающе рыча, но двигался очень медленно. Наконец он снова попал в борозду, помчался по ней с бешеной скоростью и через несколько секунд превратился в маленький дрожащий огонек на склоне у леса.

Возвращаясь, он еще раз выскочил из пропаханной борозды и снова пополз лениво, как бы с усилием, окруженный у основания облачком взметенной в воздух перемолотой почвы.

Послышался звон, из сверкающего вихря возникла ажурная конструкция, гондола открылась, и Координатор, высунувшись, позвал:

— Лезьте наверх!

— Что? — удивился Химик, но Доктор понял сразу:

— Поедем на этой штуке.

— А мы поместимся все? — спросил Кибернетик, держась за металлическую опору.

Доктор уже карабкался вверх:

— Как-нибудь поместимся, давайте!

Несколько дисков промелькнуло у леса, но людей с них, очевидно, не заметили. В тесной гондоле могли как-нибудь устроиться четверо, но для шестерых места не было — двоим пришлось лечь ничком на вогнутое дно. Знакомый горьковатый запах неприятно защекотал ноздри, люди вспомнили все, что случилось, и их оживление угасло. Лежавшие внизу Доктор и Физик уперлись взглядом в стыки удлиненных плит, над их головами послышался пронзительный свист, и они почувствовали, что машина движется. Почти сразу же плиты днища, на котором они лежали, стали прозрачными, и с высоты двух этажей они увидели равнину, как будто плыли над ней на воздушном шаре. Вокруг что-то шумело. Координатор лихорадочно переговаривался с Инженером. Они управляли машиной, устроившись в неестественных, очень неудобных позах около перепончатого выступа в носу гондолы. Каждые несколько минут они сменялись, тогда Химику и Кибернетику приходилось почти падать на Доктора и Физика.

— Как это действует? — спросил Химик Инженера, который, всунув обе руки в глубокие отверстия перепончатой выпуклости, удерживал машину на прямой.

Машина быстро двигалась по борозде, пропаханной среди поля. Из гондолы вообще не было видно вращения, казалось, она плывет по воздуху.

— Понятия не имею, — простонал Инженер. — У меня сводит руки, давай ты! — Он отодвинулся, давая место Координатору.

Гигантский ревущий круг закачался, выскочил из борозды, резко затормозил и начал круто поворачивать. Координатор с трудом впихнул руки в отверстия рулевого устройства. Через мгновение он вывел гигантский волчок из виража, и ему удалось снова войти в борозду. Диск помчался быстрее.

— Почему эта штука так медленно едет вне борозды? — снова спросил Химик.

Чтобы не потерять равновесия, он опирался на плечи Инженера. Между его расставленными ногами лежал Доктор.

— Говорю тебе, не имею ни малейшего понятия! — заорал Инженер, массируя себе кисти, на которых багровели кровавые подтеки. — Равновесие удерживает по принципу гироскопа, а больше я ничего не знаю.

Вторая цепь холмов осталась позади. Местность, уже отчасти знакомая по пешей прогулке, с высоты просматривалась великолепно. Едва различимый обод со свистом рассекал воздух вокруг кабины. Борозда вдруг изменила направление. Чтобы вернуться к ракете, нужно было свернуть на целину. Скорость упала сразу же, диск не делал даже двадцати километров в час.

— Они почти беспомощны вне борозды, об этом нужно помнить! — заорал Инженер, перекрывая свист и звон.

— Смена! Смена! — скомандовал Координатор.

На этот раз маневр прошел довольно гладко. Диск поднимался на крутой склон очень медленно — чуть быстрее, чем хороший пешеход. Инженер отыскал вдали выемку, которая вела к равнине. Машина уже въехала под нависшие над глинистым оползнем деревья, когда у него начались судороги.

— Бери! — пронзительно крикнул он и вырвал руки из отверстий.

Координатор почти вслепую рванулся, чтобы его заменить, огромный круг накренился и повис над рыжим обрывом. Вдруг что-то заскрежетало, раздался треск, свистящая мельница задела крону дерева, в воздухе закружились поломанные ветки, гондола резко подскочила и с адским грохотом свалилась набок. Вырванное с корнем дерево взметнулось к небу, в последний момент обод рванул его вниз, над разбитой машиной с шипением лопнули тысячи пузырьковых листьев, поднялась туча беловатых грибовидных семян, и все утихло. Гондола боком врезалась в откос.

— Экипаж! — машинально сказал Координатор, тряхнув головой. Его оглушило, уши были словно заложены ватой. Он с удивлением смотрел на клубы парящих беловатых пылинок.

— Первый, — простонал Инженер, поднимаясь с пола.

— Второй, — голос Физика доносился снизу.

— Третий, — с трудом проговорил Химик, зажимая рот; с подбородка у него стекала кровь.

— Четвертый, — сказал Кибернетик; его отбросило назад, и с ним ничего не случилось.

— Пя… тый… — выдавил Доктор, он лежал под остальными на самом дне гондолы.

И вдруг все разразились каким-то безумным смехом.

Они лежали друг на друге, засыпанные толстым слоем щекочущих пушистых семян, попавших внутрь через верхние прорези гондолы. Инженер мощными ударами пытался открыть ее лепестки. Все, вернее, те, кому позволяло место, уперлись плечами, руками, спинами в прогнутую поверхность. Обшивка задрожала, послышался слабый треск, но гондола не открывалась.

— Опять? — спокойно спросил Доктор. Он не мог даже пошевельнуться. — Знаете, мне это надоело! Эй, кто там — слезь с меня сейчас же, слышишь!

Хотя положение было невеселым, все действовали в каком-то лихорадочном возбуждении. Соединенными усилиями выломали кусок гребенчатой рамы и начали размеренно бить им, как тараном, в верхний лепесток гондолы. Он гнулся, покрывался вмятинами, но не поддавался.

— С меня хватит, — сердито рявкнул Доктор и напрягся, пытаясь встать. В этот момент под ним что-то треснуло, и люди посыпались вниз, как груши, скатываясь по пятиметровому склону на дно оврага.

— Никто не пострадал? — спросил вымазанный в глине Координатор, первым вскакивая на ноги.

— Нет, но… но ты весь в крови, ну-ка, покажись, — нахмурился Доктор.

У Координатора в самом деле была рассечена кожа на голове, рана доходила до середины лба. Доктор перевязал его, как сумел. Остальные отделались синяками, а Химик плевался кровью — он прикусил себе губу. Они двинулись к ракете, даже не оглянувшись на разбитую машину.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Солнце уже коснулось горизонта, когда они добрались до небольшой возвышенности. Ракета отбрасывала длинную тень, теряющуюся далеко в песках пустыни. Прежде чем войти внутрь, они добросовестно осмотрели местность, но не нашли никаких следов, указывающих на то, что кто-нибудь побывал здесь в их отсутствие. Реактор работал нормально. Полуавтомат успел очистить боковые коридоры и библиотеку, прежде чем безнадежно увяз в толстом слое пластиковых и стеклянных осколков, устилавших лабораторию.

После ужина, проглоченного молниеносно, Доктору пришлось зашить и перевязать все еще кровоточащую рану Координатора. Тем временем Химик успел произвести анализ воды, взятой в ручье, и убедился, что она пригодна для питья, хотя содержит значительную примесь солей железа, портящих вкус.

— Теперь мы можем наконец посоветоваться, — заявил Координатор.

Все собрались в библиотеке и расселись на надувных подушках. Координатор — в белом марлевом чепце на голове — устроился в центре.

— Что нам известно? — сказал он. — Нам известно, что планета населена разумными существами, которых Инженер назвал двутелами. Это название не отвечает… но не будем об этом. Мы встретились со следующими проявлениями цивилизации двутелов: во-первых, с автоматическим заводом, который мы сочли разрегулировавшимся и покинутым — теперь я не совсем в этом уверен; во-вторых, с зеркальными куполами неизвестного назначения на холмах; в-третьих, с мачтами, которые излучают что-то — вероятно, какой-то вид энергии, — их назначение нам также неизвестно; в-четвертых, с машинами, причем одну, подвергшись нападению, мы захватили, привели в действие и разбили; в-пятых, мы видели издалека их город, о котором нельзя сказать ничего определенного; в-шестых, упомянутое мною нападение выглядело так: двутел натравил на нас, ну, скажем, животное, вероятно соответственно выдрессированное, которое выстрелило в нас чем-то вроде маленькой шаровой молнии и дистанционно ею управляло, пока мы его не уничтожили. Наконец, в-седьмых, мы были свидетелями того, как засыпали ров — могилу, полную мертвых обитателей планеты. Это все, насколько я могу припомнить. Поправьте меня или дополните, если я ошибся или что-нибудь пропустил.

— В принципе все, почти… — сказал Доктор. — За исключением того, что случилось позавчера на корабле.

— Верно. Оказывается, ты был прав: то существо было голым. Возможно, оно просто пыталось где-нибудь спрятаться и в паническом бегстве заползло в первое попавшееся отверстие, а это был как раз туннель, ведущий в нашу ракету.

— Такая гипотеза очень соблазнительна, но и очень опасна, — ответил Доктор. — Мы, люди, рассуждаем по-земному и вследствие этого можем сделать серьезные ошибки, принимая чужую видимость за истину, то есть укладывая определенные факты в схемы, привезенные с Земли. Я совершенно уверен, мы все сегодня утром думали одно и то же: что наткнулись на могилу жертв насилия, убийства, но ведь в действительности я не знаю, мы все не знаем…

— Ты повторяешь это, хотя сам не веришь… — возбужденно начал Инженер.

— Речь идет не о том, во что я верю, — прервал его Доктор. — Если вера где-нибудь особенно неуместна, то именно здесь, на Эдеме. Гипотеза о натравливании электрического пса, например…

— Как так? Ты называешь это гипотезой? Но это факт! — почти одновременно воскликнули Химик и Инженер.

— Вы ошибаетесь. Зачем он на нас напал? Мы ничего об этом не знаем. Возможно, мы напоминаем ему каких-нибудь здешних тараканов или зайцев… У вас же, прошу прощения, у нас этот агрессивный поступок ассоциировался с тем, что мы видели в лесу и что произвело на нас такое потрясающее впечатление; в результате мы потеряли способность спокойно рассуждать.

— А если бы мы ее сохранили и не открыли немедленно стрельбу, наш пепел развеялся бы там, у леска. Разве не так? — зло выкрикнул Инженер.

Координатор молчал, переводя взгляд с одного на другого.

— Мы сделали то, что должны сделать, но весьма вероятно, что произошло недоразумение — с обеих сторон… Вам кажется, что все кубики уже на месте? А этот завод, якобы брошенный несколько сотен лет назад и разрегулировавшийся? Как быть с ним? Куда деть этот кубик?

Некоторое время длилось молчание.

— Думаю, что Доктор во многом прав, — сказал Координатор. — Мы знаем еще слишком мало. Ситуация для нас весьма благоприятна. Насколько можно судить, они не знают о нас ничего. Я думаю, главным образом потому, что ни одна из их дорог, этих борозд, не проходит вблизи места падения ракеты. Однако трудно рассчитывать на то, что подобное состояние продлится долго. Я хотел бы просить, чтобы вы взвесили ситуацию с этой точки зрения и высказали свои предложения.

— Сейчас мы в этом гробу в общем-то безоружны. Достаточно как следует закупорить туннель, чтобы мы здесь задохнулись как мыши. Именно потому, что каждую минуту нас могут обнаружить, нужно спешить. И хотя гипотеза об агрессивности двутелов всего лишь моя земная фантазия, — заявил Инженер, — я все же неспособен рассуждать иначе и предлагаю, вернее требую, безотлагательно приступить к ремонту всех систем и запуску агрегатов.

— Сколько, по-твоему, для этого потребуется времени? — перебил его Доктор.

Инженер заколебался.

— Вот видишь… — устало сказал Доктор. — Зачем заниматься самообманом? Нас обнаружат прежде, чем мы кончим, потому что, по-моему, хотя я и не специалист, речь идет о многих неделях…

— К сожалению, это правда, — поддержал Координатор. — Кроме того, нам нужно пополнить запасы воды, не говоря уже о хлопотах, которые доставит нам радиоактивная вода, залившая кормовой отсек. И неизвестно, сможем ли мы изготовить все, что понадобится для ремонта повреждений.

— Да, еще одну экспедицию, безусловно, придется совершить, — согласился Инженер. — Вероятно, даже больше, но можно делать вылазки ночью. И кто-то из нас — скажем, два человека — должны постоянно находиться в ракете. Но почему говорим только мы? — неожиданно обратился он к трем молчаливым слушателям.

— В принципе мы должны как можно интенсивней заниматься ремонтом и одновременно изучать местную цивилизацию, — медленно сказал Физик. — Это в значительной степени противоречивые задачи. Количество неизвестных настолько велико, что даже стратегический расчет немногим поможет. Однако не подлежит сомнению: риска, граничащего с катастрофой, нам не избежать, какой бы план действий мы ни избрали.

— Я вижу, к чему вы стремитесь, — тем же низким, усталым голосом сказал Доктор. — Хотите убедить самих себя, что дальнейшие экспедиции мы должны предпринимать, имея возможность наносить мощные, то есть атомные, удары. Разумеется, с оборонительной целью. Поскольку все кончится тем, что против нас будет вся планета, я не имею ни малейшего желания участвовать в этом пирровом начинании, которое останется пирровым, даже если им не известна атомная энергия… А за это поручиться нельзя. Какого рода двигатель приводил в действие их колесо?

— Не знаю, — ответил Инженер, — но не атомный. В этом я почти уверен.

— Это «почти» может нам дорого обойтись, — сказал Доктор.

Он откинулся назад и, закрыв глаза, оперся головой об угол висящей боком книжной полки, как будто устранился от участия в разговоре.

— Квадратура круга, — буркнул Кибернетик.

— А если бы мы попробовали… установить контакт? — начал, помедлив, Химик.

Доктор сел прямо и, глядя на него, произнес:

— Ну, спасибо тебе. А я уже начал бояться, что этого никто не скажет!

— Но пробовать установить контакт — значит отдаться им в руки! — крикнул Кибернетик, вскакивая с места.

— Почему? — холодно поинтересовался Доктор. — Мы можем сначала вооружиться даже атомными излучателями, но не будем подкрадываться ночью к их городам или заводам.

— Хорошо, хорошо. И как же ты себе представляешь такую попытку установления контакта?

— Да, скажи, — поддержал Координатор.

— Я согласен, что мы не должны предпринимать ее сейчас, — ответил Доктор. — Чем больше устройств на корабле мы успеем исправить, тем, конечно, лучше. Нам также нужно оружие — хотя и не атомное… Потом часть из нас будет продолжать работу в ракете, а часть — скажем, трое — отправится в город. Двое останутся сзади, чтобы иметь возможность наблюдать за третьим, который постарается установить контакт с населением.

— Ты продумал все очень детально. Разумеется, решил и то, кто пойдет в город, — зловещим голосом сказал Инженер.

— Да. Решил.

— А я не позволю тебе на моих глазах совершить самоубийство! — крикнул Инженер и, сорвавшись с места, подскочил к Доктору, который даже не поднял головы.

Инженер весь дрожал. Его еще не видели таким возбужденным.

— Уж если мы пережили — все! — такую аварию, если нам удалось выбраться из могилы, в которую превратилась ракета, если мы остались невредимыми, безумно рискуя в этих легкомысленных вылазках — словно планета, чужая планета, — место для туристских походов, — то не затем, чтобы из-за каких-то проклятых фантазий, из-за бредней… — Он задыхался от гнева. — Я знаю, о чем ты думаешь! — кричал он, сжимая кулаки. — Миссия человека! Гуманизм! Человек среди звезд! Благородство! Ты болван со своими идейками, понимаешь?! Никто не хотел нас сегодня убить! Не засыпали никакой массовой могилы! Что? Верно?! Что? — Инженер наклонился над Доктором, тот поднял глаза, и Инженер умолк.

— Нас хотели убить. И очень возможно, что это была могила убитых, — сказал Доктор, и все видели, с каким трудом он сохранял спокойствие. — А пойти в город нужно.

— После того, что мы сделали? — проговорил Координатор.

Доктор вздрогнул.

— Да, — сказал он. — Мы сожгли труп… да. Делайте то, что считаете правильным. Я подчиняюсь.

Он встал и вышел, переступив горизонтально откинутую дверь. Еще минуту все смотрели ему вслед, как бы ожидая, что он передумает и вернется.

— Напрасно ты так разошелся, — тихо сказал Координатор Инженеру.

— Ты же знаешь… — начал Инженер, но, взглянув в глаза Координатору, повторил еще тише: — Да. Напрасно.

— Доктор прав в одном, — сказал Координатор и подтянул сползавшую повязку. — То, что мы обнаружили на севере, не увязывается с тем, что мы видели на востоке. Город находится от нас примерно на таком же расстоянии, как и завод, попрямой что-нибудь тридцать — тридцать пять километров.

— Больше, — сказал Физик.

— Возможно. Так вот, я не думаю, чтобы какие-нибудь элементы их цивилизации на юге или на западе находились так же близко — из этого следовало бы, что мы упали в самом центре какого-то локального пустыря цивилизации с диаметром шестьдесят километров. Это было бы слишком странно, а потому слишком неправдоподобно. Вы согласны со мной?

— Да, — согласился Инженер, не глядя ни на кого.

— Да, — кивнул Химик. — С самого начала нужно было говорить на таком языке.

— Я разделяю сомнения Доктора, — протянул Координатор, — но его предложение считаю наивным и неприменимым к ситуации. Это не тот уровень. Правила установления контакта с чужими существами вам известны, однако они не предусматривают ситуации, в которой оказались мы — почти безоружные обитатели зарытых в землю обломков. Естественно, мы должны исправлять повреждения корабля, но одновременно идет соревнование — кто быстрее соберет информацию, мы или они. До сих пор мы были впереди. Того, кто на нас напал, мы уничтожили. Мы не знаем, для чего он это сделал. Может, мы действительно напоминаем каких-то их врагов — это тоже нужно по мере возможности проверить. В связи с тем что запуск систем корабля в ближайшее время нереален, мы должны быть готовы ко всему. Если цивилизация, которая нас окружает, достаточно высоко развита, — а я думаю, это именно так, — то, что я сделал, что мы сделали, в лучшем случае лишь несколько отодвинет момент, когда нас обнаружат. Главные усилия нужно сейчас сосредоточить на вооружении.

— Могу я кое-что сказать? — заговорил Физик.

— Давай.

— Я хотел бы вернуться к точке зрения Доктора. Она, я бы сказал, прежде всего эмоциональна, но он располагает и кое-какими аргументами. Вы все знаете Доктора. Мне кажется, его бы не привело в восторг то, что я могу сказать в защиту его предложения, но все же я скажу. Так вот, совсем не безразлична ситуация, в которой произойдет первый контакт. Если они придут сюда, то придут по… следам. Тогда о взаимопонимании трудно будет даже думать… Без сомнения, на нас нападут, и мы будем вынуждены бороться за жизнь. Если же мы пойдем к ним, шанс взаимопонимания, хотя и ничтожно малый, все-таки будет существовать. Следовательно, со стратегической точки зрения лучше сохранить инициативу и активность, независимо от того, какие по этому поводу можно высказывать соображения морального характера…

— Ну хорошо, а как это будет выглядеть на практике? — спросил Инженер.

— На практике пока ничего не изменится. Нам нужно оружие — и как можно быстрее. Речь идет о том, чтобы мы, вооружившись, приступили к попыткам установления контакта… Но не на исследованной территории.

— Почему? — спросил Координатор.

— Весьма вероятно, что нас заставят драться, прежде чем мы доберемся до города. Невозможно установить контакт с существами, которые носятся в этих дисках, это наихудшие условия, какие можно себе представить.

— А ты уверен, что где-нибудь в другом месте мы наткнемся на лучшие?

— Не уверен, но знаю, что на севере и на востоке нам искать нечего. По крайней мере пока.

— Это мы обдумаем, — сказал Координатор. — Что дальше?

— Необходимо привести в действие Защитника, — сказал Химик.

— Много на это понадобится времени? — повернулся Координатор к Инженеру.

— Не могу сказать. Без автоматов мы до Защитника даже не доберемся. Он весит четырнадцать тонн. Пусть Кибернетик скажет.

— Чтобы его проверить, два дня. Как минимум, — подчеркнул последнее слово Кибернетик. — Но сначала нужно привести в порядок автоматы.

— За это время ты приведешь в порядок все автоматы? — с сомнением спросил Координатор.

— Где там! Два дня у меня займет сам Защитник — после того как я запущу хотя бы один ремонтный автомат. А для этого мне нужен еще один, грузовой. Чтобы его проверить, опять-таки потребуется два дня. И учтите: я не знаю, удастся ли вообще его наладить.

— А нельзя ли вытащить из Защитника сердечник и установить его за временным экраном здесь, на холме, под защитой корпуса? — продолжал спрашивать Координатор.

Он взглянул на Физика. Тот покачал головой:

— Нет. Каждый полюс сердечника весит больше тонны. Кроме того, их не протащить через туннель.

— Туннель можно расширить.

— Они не пройдут в люк. А грузовой люк в пяти метрах над поверхностью и залит водой из лопнувшей кормовой цистерны, ты ведь знаешь.

— Ты проверил зараженность этой воды? — спросил Инженер.

— Да. Стронций, цезий, изотопы бария и все, что хочешь. Ее нельзя ни спустить — это заразило бы всю почву в радиусе четырехсот метров, — ни очистить, пока в антирадиаторах не будет исправных фильтров.

— А я не могу отремонтировать фильтры без микроавтоматов, — добавил Инженер.

Координатор, который переводил глаза с одного на другого, по мере того как они говорили, вступил в разговор:

— Список наших «невозможностей» велик, но это ничего. Хорошо, что мы его рассмотрели с этой стороны. Я думаю о вооружении. Значит, остаются мониторы, так?

— Какие это мониторы, — с оттенком раздражения сказал Инженер. — Незачем обманывать самих себя. Доктор поднял из-за них такой шум, как будто мы собирались начать тут атомную войну. Конечно, из них можно выбрасывать обогащенный раствор, но дальность действия не превышает семисот метров. Это ручные лейки, и ничего больше, да еще опасные для стреляющего, если на нем нет защитного скафандра. А скафандр весит сто тридцать килограммов.

— Конечно, у нас на борту все вещи страшно тяжелые, — сказал Координатор таким тоном, что никто не понял, насмехается он или нет. — Ты ведь хотел сделать расчет? — напомнил он Физику.

— Сделал. Есть еще такой вариант: два монитора, разнесенные на расстояние не меньше ста метров, стреляют так, чтобы обе выброшенные струи пересекались на цели. Тогда из обоих субкритических потоков образуется критическая масса и происходит цепная реакция.

— Это хорошо для развлечения на полигоне, — заметил Химик. — Не представляю себе такой точности в полевых условиях.

— Выходит, у нас нет вообще никаких атомных мониторов? — удивился Кибернетик. Его охватила злость. — Так для чего же была вся эта дискуссия, спор, ссора: должны ли мы выступать вооруженными до зубов или нет? Мы что, просто развлекаемся?

— Я согласен, что мы многое делаем не подумав, — сказал по-прежнему спокойно Координатор. — Делали до сих пор. Но больше мы не можем позволить себе такой роскоши. Все не совсем так, как ты говоришь, — он смотрел на Кибернетика, — потому что существует первый вариант использования мониторов: выброс половины содержимого резервуара. Тогда произойдет взрыв. Но нужно стрелять из хорошего укрытия и всегда на максимальную дальность.

— Значит, перед тем как открывать огонь, нужно закопаться на метр вглубь, так?

— Самое меньшее на полтора метра, с двухметровым бруствером, — вмешался Физик.

— Ну, это хорошо в позиционной войне. В экспедициях это бессмысленно, — пренебрежительно сказал Химик.

— Ты забываешь о нашем положении, — отпарировал Координатор. — Если не будет другого выхода, один человек с монитором прикроет отступление остальных.

— А! Без всяких метровых насыпей?

— Если не будет времени — без.

Помолчали.

— Сколько у нас еще годной для употребления воды? — спросил Кибернетик.

— Неполных тысяча двести литров.

— Это очень мало.

— Очень мало.

— Теперь прошу делать конкретные предложения, — заговорил Координатор. На белой повязке у него проступило красное пятнышко. — Наша цель — спасти себя и… обитателей планеты.

Стало тихо. Вдруг все головы повернулись в одну сторону. Из-за стены доносилась приглушенная музыка. Медленные такты знакомой им всем мелодии.

— Аппарат уцелел?.. — удивленно шепнул Кибернетик.

Никто не ответил.

— Я жду, — напомнил Координатор. — Нет предложений? В связи с этим принимаю решение: экспедиции будут продолжаться. Если удастся установить контакт в благоприятных условиях, сделаем все возможное для взаимопонимания. Наш запас воды чрезвычайно мал. Из-за отсутствия транспортных средств мы не можем его пополнить немедленно. Поэтому придется разделиться. Половина экипажа будет работать в ракете, другая половина — исследовать территорию. Завтра приступим к ремонту вездехода и сборке мониторов. Если успеем, уже вечером предпримем экспедицию на колесах. Кто хочет что-нибудь сказать?

— Я, — отозвался Инженер.

Скорчившись, уткнув лицо в ладони, он, казалось, смотрел на пол сквозь щели между пальцами.

— Пусть Доктор останется в ракете…

— Почему? — удивился Кибернетик.

Все остальные поняли.

— Он… не предпримет ничего против нас… если ты это имеешь в виду, — медленно, осторожно подбирая слова, сказал Координатор. Красное пятно на его повязке немного увеличилось. — Ты ошибаешься, думая…

— Он… нельзя ли его позвать? Я не хотел бы так…

— Говори, — сказал Координатор.

— Вы знаете, что он сделал там… на этом заводе. Он мог погибнуть.

— Да. Но… он один помог мне… разбросать… — Координатор не кончил.

— Это правда, — согласился Инженер. Он не отрывал рук от лица. — Считайте, что я ничего не сказал.

— Кто еще хочет сказать? — Координатор слегка выпрямился, поднес руку к голове, притронулся к повязке и посмотрел на пальцы.

Музыка за стеной все еще играла.

— Здесь или там — неизвестно, где мы столкнемся с ними раньше, — понизив голос, сказал Физик Инженеру.

— Бросим жребий? — спросил Химик.

— Это невозможно; оставаться всегда должны те, у кого на корабле есть работа, то есть специалисты, — сказал Координатор.

Он медленно, как-то неуверенно привстал и вдруг покачнулся. Инженер подскочил, поддержал его, заглянул в лицо.

— Ребята, — сказал он.

Физик обнял Координатора с другой стороны. Координатор позволил им себя поднять. Остальные раскладывали на полу подушки.

— Не хочу лежать, — сказал Координатор, закрыв глаза. — Помогите мне. Спасибо. Это ничего, кажется, шов разошелся.

— Сейчас будет тихо, — сказал Химик и пошел к двери.

Координатор широко открыл глаза:

— Нет, нет, что ты, пусть играет…

Кто-то позвал Доктора. Он сменил повязку, наложил дополнительные скобы и дал Координатору какие-то укрепляющие порошки. Потом все улеглись в библиотеке. Было уже около двух ночи, когда они наконец погасили свет, и на корабле воцарилась тишина.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

На следующий день с утра Физик с Инженером откачали из резерва реактора четыре литра обогащенного раствора урановых солей. Свинцовый контейнер с тяжелой жидкостью стоял посреди уже приведенной в порядок лаборатории. Физик и Инженер работали в неуклюже раздутых пластиковых защитных костюмах и в капюшонах с кислородными масками. Они тщательно отмеряли мензуркой порции ценной жидкости, старясь не пролить ни капли. Для того чтобы началась цепная реакция, было достаточно четырех кубиков раствора. Зарядными устройствами мониторов, укрепленных в штативах на столе, служили специально вытянутые капиллярные трубки из свинцового стекла. Окончив работу, Инженер счетчиком Гейгера проверил герметичность, поворачивая и встряхивая каждый монитор. Утечки не было.

— Не трещит, все в норме, — довольно сказал Физик.

Дверь радиоактивного хранилища — бронированная свинцовая плита — медленно поворачивалась вслед за оборотами рукоятки. Физик и Инженер поставили внутрь сосуд с ураном и, когда задвижка защелкнулась, с облегчением сорвали со вспотевших лиц маски и капюшоны.

Остальную часть дня экипаж возился с вездеходом. В нем помещалось четыре человека, включая водителя, имелся открытый решетчатый багажник на двести килограммов груза. Очень остроумно были устроены колеса вездехода, диаметр которых водитель мог менять на ходу, подкачивая воздух в шины так, что они достигали полутораметровой высоты.

Приготовление одной порции изотопной смеси, которая питала электромоторы вездехода, продолжалось шесть часов. Правда, занят был только один человек, наблюдавший за работой реактора.

Инженер и Координатор тем временем лазали на четвереньках по надпалубным туннелям, проверяя кабели, протянувшиеся от носовой рубки к распределительным устройствам машинного отделения, и в случае необходимости заменяя их новыми. На холме под защитой ракеты Химик устроил нечто вроде адской кухни и варил в жаропрочных сосудах какое-то месиво, булькающее на медленном огне, словно грязевой вулкан. Он растворял, плавил и смешивал просеянные обломки пластиков, вынесенные ведрами с корабля, а поодаль уже ждали матрицы — он намеревался заново отлить разбитые распределительные щиты. Он был зол и не желал ни с кем разговаривать: первые отливки оказались слишком хрупкими.

Координатор, Химик и Доктор должны были отправиться на юг в пять, за три часа до наступления темноты. Как обычно, выехать вовремя не удалось, только около шести все было готово и уложено. Четвертое сиденье занял монитор. Багажа они взяли очень немного, зато сзади к багажнику привязали столитровую канистру для воды — большую не удалось протащить через Туннель.

После обеда Инженер, вооружившись большим биноклем, вскарабкался на корпус корабля и очень медленно пошел по нему вверх. Правда, ракета воткнулась в грунт под очень небольшим углом, но благодаря ее длине корма с раструбом дюз висела над равниной на высоте двух этажей. Найдя удобное место, он уселся между конусообразно расширенной обшивкой верхней дюзы и вогнутой частью основного корпуса ракеты. Обернувшись, Инженер скользнул взглядом вниз — по всей длине освещенной солнцем трубы. Там у темного пятнышка выхода из туннеля стояли люди, отсюда они казались маленькими, похожими на букашек. Он взял бинокль и плотно приник к нему. Увеличение было значительным. Картина, открывшаяся ему, подрагивала — сказывалось напряжение в руках, требовалось опереться локтями в колени, а это было неудобно.

"Всего проще, — подумал он, — свалиться отсюда". Керамитовая обшивка дюзы была твердой — ее нельзя было даже поцарапать — и настолько гладкой, что на ощупь казалась покрытой тонкой жировой пленкой. Инженер уперся рубчатой резиновой подошвой ботинка в выпуклый конус дюзы и медленно повел биноклем вдоль линии горизонта.

Раскаленный воздух дрожал. Инженер почти физически ощущал давление солнечных лучей на лицо. Он обрадовался тому, что Доктор охотно принял план Координатора, который одобрили все остальные. Он сам рассказал Доктору об этом плане. Доктор даже слышать не хотел о каких-либо извинениях и все перевел в шутку. Но Инженера поразил конец их разговора. Ему уже казалось, что обсуждать больше нечего, как вдруг Доктор задумчиво притронулся к его груди и рассеянно заговорил:

— Я хотел тебя кое о чем спросить… ага. Ты знаешь, как установить ракету вертикально, когда мы ее отремонтируем?

— Сначала нам нужно будет привести в действие грузовые автоматы и экскаватор… — начал Инженер.

— Нет, — прервал его Доктор. — Тебе известно, что я не разбираюсь в технических деталях. Скажи мне только, ты — ты сам — знаешь, как это сделать?

— Тебя пугает цифра — шестнадцать тысяч тонн, да? Архимед готов был перевернуть Землю, имея точку опоры. Подкопаем ее и…

— Извини, это не то. Я спрашиваю не о том, знаешь ли ты теоретические или практические способы вообще, а уверен ли ты, что сумеешь это сделать — подожди же! — и можешь ли ты дать мне слово, что, ответив «да», ты скажешь то, что думаешь?

Инженер заколебался. В довольно туманной программе работ оставалось еще несколько неясных пунктов, но он убеждал себя, что, когда дело дойдет до этой, самой трудной фазы, все как-то устроится. Прежде чем он ответил, Доктор взял его руку и пожал ее.

— Нет, уже не надо, — сказал он. — Знаешь, Генрих, почему ты так кричал на меня? Нет, нет, я тебя не упрекаю! Потому что ты точно такой же болван, как и я, и не хочешь в этом признаться.

Он улыбнулся и вдруг стал очень похож на свою студенческую фотографию, которую Инженер видел у него в ящике стола.

— Credo, quia absurdum [Верю, потому что абсурдно (лат.)]. Ты учил латынь?

— Да, — ответил Инженер. — Но все забыл.

Доктор заморгал, отпустил его руку и отошел, а Инженер остался на месте и подумал, что Доктор хотел сказать что-то совсем другое и, если как следует сосредоточиться, можно отгадать, о чем он говорил на самом деле, но вместо того, чтобы сосредоточиться, он почувствовал неизвестно почему отчаяние и страх. К счастью. Координатор позвал его в машинное отделение, где оказалось столько работы, что у него не осталось ни секунды на размышления.

Сейчас Инженер вспоминал вчерашнюю сцену и свое состояние, но так, словно ему об этом кто-то рассказывал. В бинокль виднелась равнина, до самого голубеющего небосвода плавно вздымавшаяся горбами, перечеркнутыми полосами тени. Вчера вечером в глубине души он был уверен, что их найдут и что утром придется драться. Этого не случилось, и он в очередной раз решил не обращать внимания на свои предчувствия, во власти которых он так часто оказывался. Он сощурил глаза, чтобы лучше видеть. В увеличительных стеклах бинокля вырисовывались кущи стройных серых чаш, которые временами окутывались тучами пыли. Там, видно, сильно дуло, а здесь, на своем наблюдательном пункте, Инженер не ощущал ничего. У горизонта была возвышенность. А еще дальше маячило что-то длинное и темное, отсюда, с расстояния двенадцати-пятнадцати километров, похожее на облака, проплывающие над поверхностью. Время от времени там что-то приподнималось, а потом пропадало. Но все это ни о чем не говорило. Однако была в этом явлении какая-то непостижимая периодичность. С помощью секундомера он вычислил, что между вздутиями сохраняется интервал в восемьдесят шесть секунд.

Инженер спрятал бинокль в футляр и медленно, опираясь сразу на всю ступню, двинулся вниз по керамитовым плитам. Он сделал десяток шагов, когда услышал, что за ним кто-то идет. Он резко обернулся, потерял равновесие, покачнулся и, вытянув руки, упал на обшивку. Еще не успев поднять голову, он услышал отчетливо повторенный шум собственного падения.

Сгорбившись, Инженер поднялся на колени.

В каких-нибудь девяти метрах от него, на самом краю верхнего кольца рулевых дюз сидело что-то маленькое, размером с кошку, и внимательно следило за ним. Животное (ощущение, что это — животное, появилось сразу же) торчало столбиком, как белка, и Инженер видел его бледно-серое вздувшееся брюшко и сложенные на брюшке лапки — все четыре, с забавно сходящимися в самом центре коготками. Кромку керамитового кольца животное охватывало каким-то желтоватым, блестящим, словно застывшее желе, отростком, торчащим из конца туловища. Серая круглая кошачья головка не имела ни пасти, ни глаз, но вся была усыпана черными блестящими бисеринками, как подушечка со множеством тесно воткнутых в нее булавок. Инженер вскочил, сделал три шага в сторону зверька (совершенно ошеломленный, он почти забыл, где находится) и услышал как бы эхо шагов, их утроенный отголосок. Он понял, что это существо может имитировать разные звуки, и медленно подошел еще ближе, соображая, не снять ли с себя рубашку, чтобы использовать ее как сачок, но зверек вдруг преобразился.

Сложенные на круглом брюшке лапки затрепетали, блестящий отросток развернулся, как большой веер, кошачья головка жестко вытянулась на длинной голой шее, и, окруженное слабо мерцающим ореолом, существо поднялось в воздух, мгновение висело неподвижно, а потом, взлетев по спирали, набрало высоту и исчезло.

Инженер спустился вниз и как можно подробнее рассказал об этой встрече.

— Это даже хорошо, а то я уже удивлялся, почему здесь нет никаких летающих животных, — сказал Доктор. Химик напомнил ему про белые цветы у ручья.

— Они скорее походили на насекомых, — сказал Доктор, — как здешние… ну… бабочки. Но вообще-то воздух тут слабо заселен, а если на планете эволюционируют живые организмы, возникает биологическое давление, благодаря которому должны быть заполнены все возможные среды, все экологические ниши… Мне здесь очень не хватает птиц.

— Оно похоже скорее на… летучую мышь, — сказал Инженер. — Оно покрыто шерстью…

— Возможно, — согласился Доктор, который не стремился отстаивать в этом коллективе свою монополию на биологические знания. И, как бы больше из вежливости, чем из интереса, добавил: — Говоришь, оно имитировало звук шагов? Любопытно. Ну что ж, в этом должна быть какая-то целесообразность.

— Не мешало бы хорошенько обкатать машину на местности. Ну, ничего, думаю, не подведет, — сказал Координатор, выползая из-под вездехода, уже готового в путь.

Инженера немного разочаровало безразличие, с каким товарищи приняли его открытие, но себе он признался, что его больше поразили необычные обстоятельства встречи, нежели сам летающий зверек.

Все немного побаивались минуты расставания. Остающиеся стояли у ракеты и смотрели, как смешная машина описывает все более широкие круги, объезжая ракету. Координатор, уверенно управлявший вездеходом, сидел на переднем сиденье за стеклянным щитком. Доктор и Химик устроились сзади, рядом с ними торчал тонкий ствол монитора. Подъехав совсем близко к ракете, Координатор крикнул:

— Постараемся вернуться к полуночи, до свидания!

Он резко увеличил скорость, и через минуту вездеход исчез за стеной золотистой пыли, которую плавно сносило к западу. Снизу вездеход прикрывало прозрачное днище, чтобы водитель мог видеть преодолеваемые препятствия. Электрические моторы размещались в дисках колес, а две запасные шины возвышались на прикрепленной сзади канистре.

Пока местность была ровной, ехали со скоростью шестьдесят километров в час. Доктор все время оглядывался назад, но скоро потерял ракету из виду. Тихо пели моторы, пыль клубами била из высохшего грунта, застилая степной пейзаж, и, редея, уплывала в даль степного пейзажа.

Довольно долго никто не произносил ни слова. Впрочем, пластиковое стекло защищало от ветра только водителя. Сидящим сзади основательно дуло в лицо и, чтобы слышать друг друга, им пришлось бы кричать. Местность повышалась, становилась все более холмистой, последние серые чаши исчезли, разбросанные далеко по равнине пятна паучьих зарослей тоже остались позади, кое-где стояли полувысохшие дышащие деревья с беспомощно обвисшими гроздьями листьев, лишь изредка вздрагивавших в слабом неритмичном пульсе. Вдали появились протянувшиеся далеко друг от друга борозды, но вращающиеся диски не показывались. Несколько раз шины мягко подпрыгивали, пересекая взрыхленный грунт, из него высовывались остроконечные, белые, как высушенная кость, обломки скал, длинные языки осыпей тянулись от них к подножию огромного склона, по которому поднимался вездеход. Колючий гравий тревожно шуршал под колесами, уклон рос. Ехали они уже совсем медленно. Пришлось убавить скорость — у моторов были резервы мощности, но Координатор берег их на этой трудной местности.

Выше, между желто-бурыми гребнями, блестела, перегораживая дорогу, какая-то длинная тонкая полоса. Координатор еще больше сбавил скорость. Поперек склона, там, где он плавно переходил в плато, над которым торчало что-то неопределенное, в обе стороны разбегалась гладкая, вдавленная в почву зеркальная лента. Коснувшись ее кромки передними колесами, вездеход остановился. Координатор спрыгнул с сиденья, потрогал зеркальную поверхность прикладом электрожектора, ударил в нее посильнее, наконец, ступил, подпрыгнул — лента не шелохнулась.

— Сколько мы уже сделали? — спросил Химик, когда Координатор вернулся.

— Пятьдесят четыре, — ответил тот и осторожно тронул машину с места.

Вездеход мягко качнулся, переехал через ленту (она выглядела как идеально прямой канал, наполненный застывшей ртутью) и, увеличивая скорость, помчался мимо мачт, увенчанных вибрирующими вихрями, пролетающими то слева, то справа. Потом многорядье мачт плавно повернуло на восток, а вездеход продолжал мчаться по прямой — стрелка компаса все время показывала точно на букву "S".

Плато выглядело угрюмо: растительность постепенно сдавала свои позиции в сражениях с массами песка, которые приносил горячий, как из печки, восточный ветер. Из низких барханов торчали почерневшие, только у самой земли бледно-карминные кусты с осыпающимися кожистыми стручками. Иногда в высохших зарослях шевелилось что-то пепельное, несколько раз чуть ли не из-под самых колес вездехода выскакивали какие-то существа, но люди не успевали рассмотреть даже контуры этих животных — с такой стремительностью те влетали в чащу.

Координатор лавировал, объезжая заросли колючего кустарника. Раз пришлось даже вернуться, когда они въехали в просеку, наглухо перекрытую песчаной дюной. Ехать становилось все труднее. Чувствовалось отсутствие воды; большинство растений было совсем сожжено солнцем, под порывами горячего ветра они издавали мертвый бумажный шелест. Вездеход поспешно поворачивал, двигаясь вдоль стен, образованных нависшими ветвями, из полопавшихся гроздьев сыпалась желтоватая пыль, которая покрывала ветровое стекло, комбинезоны, лица людей; дышать было трудно. Доктор поднялся с сиденья и наклонился вперед, когда неожиданно завизжали тормоза, и машина остановилась.

Впереди, в нескольких десятках шагов, плато обрывалось, кусты тянулись до самой линии обрыва черной, янтарно отсвечивающей под солнцем щеткой. Вдали над невидимой котловиной вставали склоны высоких гор. Координатор выпрыгнул из машины и пошел к ближайшему кусту с длинными, мягко раскачивающимися на фоне неба ветками.

— Спустимся, — сказал он, возвращаясь.

Машина осторожно двинулась вперед, внезапно задрала зад, как будто собиралась перевернуться, канистра забренчала, ударяясь о решетку багажника, тормоза предостерегающе зашипели. Координатор включил насос, колеса разбухли на глазах, неровности крутизны сразу же стали ощущаться меньше.

Они увидели, что спускаются к волнистой пелене облаков. Изнутри ее пробивал грушевидный столб бурого дыма. Он почти не расплывался в воздухе. Это своего рода вулканическое извержение длилось несколько десятков секунд, потом столб дыма с огромной быстротой начал опадать, скрываясь между белыми облаками, пока не исчез в них, всосанный обратно в гигантскую глотку, которая перед этим его вытолкнула.

Вся долина делилась на два яруса: верхний — ярко освещенный солнцем, и нижний — далекий, невидимый, затянутый пеленой непроницаемых облаков. Вездеход катился к ним, раскачиваясь и подпрыгивая, прерывисто попискивая тормозами. Лучи низкого солнца еще несколько минут освещали далекие склоны на противоположной стороне, где, будто вырастая из чащи бурых и фиолетовых зарослей, торчали, поблескивая, приземистые сооружения с зеркальными поверхностями. Смотреть на них было трудно — отраженное солнце ослепляло. До слоя белых облаков, казалось, было рукой подать, граница обрыва, обозначенная на голубом фоне зубчатой линией кустов, осталась высоко позади; машина шла все медленнее. Внезапно они окунулись в какие-то влажные испарения, вокруг потемнело. Координатор снова притормозил; теперь они продвигались шаг за шагом. Потом зрение приноровилось к окружавшей их молочной дымке. Координатор включил фары, но сразу же их погасил, потому что электрический свет не пробивал эту мглу. Внезапно она развеялась.

Стало холодней, в воздухе висела влага. Вездеход катился по отлогому склону. Низкие облака тянулись далеко к бурым, черным и серым пятнам, расплывающимся в глубине долины. Впереди что-то слабо, туманно поблескивало, как будто в воздухе был разлит слой маслянистой жидкости. Они почувствовали, что у них снова затуманились глаза. Доктор и Химик почти одновременно подняли руки, чтобы протереть их, но безрезультатно. Вдруг от мерцающего сияния отделилась темная точка и направилась навстречу людям. Вездеход шел теперь по ровному месту, такому гладкому, словно оно было искусственно укатано и утрамбовано; черная точка росла, люди увидели, что она катится на круглых колесах, — это был их вездеход, его отражение в какой-то поверхности. Когда изображение стало таким большим, что люди уже почти различали собственные черты, оно начало колебаться и пропало. Через то место, где должно было находиться невидимое зеркало, машина прошла, не встретив никакого препятствия, лишь на мгновение ее залила волна слабого тепла, будто они проехали через невидимую разогретую преграду. В то же мгновение исчезло то, что минуту назад мешало им смотреть вперед.

Под шинами захлюпало — вездеход въехал в мелкое болотистое озерцо, вернее, в лужу, по которой тянулись мутные полосы. Там и тут возвышались бугры более светлой почвы, пропитанной водой, по ним текли ручейки, вливающиеся в лужу. Дальше, по правую сторону, темнели какие-то бесформенные развалины, похожие не столько на остатки стен, сколько на рулоны перепачканных помятых тканей, лежащие один на другом, то возносящиеся на высоту нескольких метров, то опускающиеся к самой поверхности. Вездеход пробирался между ямами; что в них было, люди не видели. Координатор, подъехав вплотную к глинистому отвалу, остановился около одного из них, вылез из машины и вскарабкался на груду породы. Он наклонился над прямоугольным колодцем. Химик и Доктор увидели, как изменилось его лицо, и молча выскочили вслед за ним; ком глины развалился под ногой Доктора, чавкнуло болото. Химик поддержал его и потянул за собой.

В яме с отвесными утрамбованными стенками лежал навзничь обнаженный труп с лицом, залитым водой. Над черным зеркалом воды выступали только мощные грудные мышцы, между которыми торчал детский торс.

Трое людей подняли головы, переглянулись и спустились с глинистого бугра. Из рыхлых комьев глины при каждом шаге выдавливалась вода.

— На этой планете есть что-нибудь кроме могил? — спросил Химик.

Они стояли около вездехода, не зная, что делать. Координатор побледнел, отвернулся, огляделся кругом. Повсюду тянулись неровные ряды глинистых бугров, чуть дальше справа серели громады таких же взлохмаченных руин, среди них белела какая-то змеистая линия. По другую сторону — за пятнами перекопанной глины — блестела суживающаяся кверху наклонная плоскость, как бы отлитая из пористого металла. От ее основания расходились зубчатые полосы. Вдали между лениво проплывающими облаками испарений просвечивало что-то отвесное, черное, похожее на стенку огромного котла; сквозь редкие разрывы тумана или пара проглядывали фрагменты чего-то целого, и чувствовалось только, что там стоит нечто огромное, словно вырубленное из целой скалы.

Координатор уже садился в машину, когда издалека донесся глубокий, будто исходящий из недр вздох, беловатый туман слева разошелся, уступив мощному порыву ветра, который тотчас же принес горький всепроникающий запах. Они увидели взметнувшуюся к облакам трубу причудливой формы. Из нее перевернутым водопадом бил коричневый столб стометровой, пожалуй, толщины, он разбрасывал неспокойно волнующееся молоко туч и исчезал. Это длилось, может быть, с минуту, потом наступила тишина, снова послышался сдавленный стон, ветер изменил направление, тучи упали ниже, от них отделились, постепенно закрывая черную трубу, длинные султаны, и вскоре она почти целиком скрылась за ними.

Координатор дал знак. Доктор и Химик заняли свои места, вездеход неуклюже закачался на грудах глины и подошел к следующей яме; люди заглянули внутрь. Яма была пуста, в ней стояла только черная вода. Снова послышался далекий приглушенный шум, облака вспучились, из вулканической трубы вырвался коричневый гейзер и опять всосался обратно. Люди, поглощенные ездой и непрерывными остановками, обращали все меньше внимания и на эти равномерные изменения, и на кипение туч и дымов внутри котловины. Выше колен забрызганные грязью, они прыгали в рыхлые насыпи, карабкались по скользким склонам и заглядывали в ямы. Иногда под комком глины, сброшенной чьей-нибудь ногой, всплескивала вода, они спускались, садились в машину и ехали дальше.

Из восемнадцати осмотренных ям в семи были обнаружены мертвые тела. И, удивительное дело, по мере того как они находили новые трупы, их ужас, отвращение, негодование как будто шли на убыль. Возвращалась способность наблюдать. Они заметили, что чем ближе подъезжал вездеход к колеблющейся стене тумана, то заслонявшей, то вновь открывавшей черного колосса, тем меньше воды становилось в ямах. Наклонившись над очередным квадратным колодцем, они увидели, что все дно его занимает сложенное вдвое тело. Оно казалось бледнее других и вроде бы отличалось от них формой. Следующие две ямы оказались пустыми, а в третьей, совсем уже сухой, всего в нескольких сотнях шагов от лопатообразной наклонной плоскости, на боку лежало тело, совсем непохожее на другие; маленькие ручки торчали в стороны — одна из них была расщеплена у самого конца на два толстых отростка.

— Что это? — запинаясь, пробормотал Химик, стискивая плечо Доктора. — Видишь?

— Вижу.

— Он какой-то другой — у него нет пальцев.

— Может, увечье, — буркнул Координатор.

Это прозвучало неубедительно.

У последней ямы перед наклонной плоскостью они задержались еще раз. Она выглядела совсем свежей: кусочки глины медленно отваливались от вздрагивающих, оседающих стен, казалось, из четырехугольной ямы всего мгновение назад вынули грунт огромной лопатой.

— О, господи… — бледнея, прохрипел Химик и, едва не свалившись в яму, спрыгнул с насыпи.

Доктор заглянул в лицо Координатору.

— Поможешь мне вылезти? — спросил он.

— Да. Что ты собираешься делать?

Доктор встал на колени, оперся о края ямы и осторожно спустился вниз, стараясь не коснуться ногами развалившейся на дне огромной туши. Он наклонился над ней, инстинктивно задержав дыхание. Сверху казалось, что ниже грудных мышц, сразу под тем местом, где из складок кожи мясистого большого торса высовывался второй, маленький, в беспомощное тело воткнут металлический стержень.

Вблизи Доктор увидел, что они ошибались.

Из-под складок кожи выступал похожий на пупок синеватый тонкостенный нарост, а металлическая трубка, изогнутый конец которой терялся, придавленный спиной мертвеца, была введена в этот нарост. Доктор пошевелил ее, сначала осторожно, потом потянул сильнее, наклонился еще ближе и обнаружил, что конец трубки, просвечивающий сквозь натянутую кожу, соединен с ней непрерывным швом маленьких поблескивающих жемчужин. С минуту он размышлял, не отрезать ли трубку вместе с наростом, медленно полез в карман за ножом, все еще ничего не решив, но, выпрямляясь, взглянул прямо в сплюснутое личико, неестественно откинувшееся к стенке колодца, и остолбенел.

Там, где у существа, вскрытого им в ракете, находились ноздри, у этого был широко открытый голубой глаз, который, казалось, смотрел на Доктора с молчаливым напряжением. Доктор посмотрел вверх. "Что там?" — услышал он голос Координатора, увидел его черный на фоне туч силуэт и понял, почему они не заметили этого сверху: головка существа опиралась о стенку, и, чтобы взглянуть на нее прямо, нужно было находиться именно там, где он сейчас стоял.

— Помоги мне, — сказал Доктор, встал на цыпочки и крепко ухватился за протянутую руку. Координатор потянул его. Химик помог, они рванули Доктора за ворот комбинезона, и он очутился наверху, весь перемазанный глиной.

— Мы ничего не понимаем, — сказал он. — Слышите? Ничего. Ничего!!! — И добавил тише: — Я вообще не представляю себе ситуации, в которой человек настолько не мог бы ничего, совсем ничего понять!

— Что ты нашел? — спросил Химик.

— Они действительно отличаются друг от друга, — сказал Доктор. — У одних есть пальцы, а у других нет. У одних есть нос и нет глаза, а у других есть глаз, но нет носа. Одни больше и темнее, другие светлее и с более коротким туловищем. Одни…

— Ну и что из этого? — нетерпеливо прервал его Химик. — Люди тоже бывают разных рас, у них разные черты, цвет кожи, чего же здесь непонятного? Тут речь идет о другом: кто, почему, зачем устраивает эти ужасные бойни?

— Я не совсем уверен, что это бойни, — тихо ответил Доктор.

Он стоял, опустив голову. Химик смотрел на него ошеломленно:

— Что это должно… что ты…

— Я ничего не знаю… — с усилием сказал Доктор. Он машинально, совершенно не замечая этого, пытался вытереть платком испачканные глиной руки. — Но одно я знаю, — добавил он вдруг, выпрямляясь. — Я не могу этого объяснить, но разница между ними не похожа на различие рас в пределах одного и того же вида. Слишком важны глаза и нос, зрение и обоняние.

— На Земле есть муравьи, у которых специализация зашла еще дальше. У одних есть глаза, у других нет, одни могут летать, другие только ходить, одни являются кормильцами, другие — воинами. Я должен учить тебя биологии?

Доктор пожал плечами.

— Все, что происходит, ты сразу же втискиваешь в готовую, привезенную с Земли схему, — сказал он. — Если какая-то деталь, какой-то факт не укладывается в нее, ты его просто отбрасываешь. Я не могу тебе сейчас этого доказать, но я знаю, просто знаю, что это не имеет ничего общего ни с расовыми различиями, ни со специализированной дифференциацией вида. Помните тот обломок — конец трубки, иглы, который я нашел при вскрытии? Конечно, мы все подумали — и я тоже, — что то существо, ну, хотели убить. А у этого… Нет, все это совсем другое. У него есть нарост, присоска или нечто в этом роде, и трубка туда просто вставлена, введена внутрь. Так же, как человеку вставляют трубку в дыхательное горло при трахеотомии. Конечно, это не имеет ничего общего с трахеотомией — у него просто нет трахеи. Я не знаю, что это такое, и ничего не понимаю, но, во всяком случае, знаю хоть это!

Доктор забрался в вездеход и спросил Координатора, который обходил машину с другой стороны, чтобы занять свое место:

— А что ты скажешь?

— Что нужно ехать дальше, — ответил Координатор и взялся за руль.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Смеркалось. Вездеход по большой дуге объехал наклонное образование; оказалось, что это не искусственное сооружение, как думали они, а разлившийся по равнине рукав магматической реки, которая вся целиком предстала перед ними только теперь; ниспадая по склонам с верхнего яруса долины, она застыла десятками растрескавшихся оползней и каскадов. Волнистая оболочка скрывала нижнюю часть склона, только наверху, где крутизна резко увеличивалась, из этого мертвого потока торчали голые ребра скал.

С противоположной стороны ущелья с высохшим глинистым дном, изрезанным зигзагами трещин, высился уходящий в тучи горный хребет, его покрывал черноватый кожух растительности. В свинцовых сумерках застывшая река с блестящими гребнями неподвижных волн выглядела как огромный ледник. Долина оказалась гораздо обширнее, чем можно было предположить, гладя на нее сверху, — за горной тесниной простирался ее боковой рукав, здесь долина тянулась вдоль огромных магматических выступов. С правой стороны восходили вверх пологие террасы — почти совсем голые, над ними проплывали сизые облачка. В глубине горной котловины время от времени слышался шум скрытого за скалами гейзера, и тогда глухой, протяжный звук заполнял всю долину…

Постепенно краски тускнели, формы теряли четкость, словно их размывало водой. Вдали перед вездеходом темнели рыжие изломы не то стен, не то скальных склонов, это хаотичное нагромождение обливал мягкий свет, хотя солнце было скрыто тучами.

Ближе, по обеим сторонам расширяющегося ущелья, правильным двурядьем стояли темные колоссы, невероятно высокие и узкие, похожие на палицы или баллоны. К первым из них вездеход подъехал уже в сумерках, которые сгущались тенью, отбрасываемой огромными фигурами. Координатор включил фары, и за пределами освещаемого их лучами пространства сразу сделалось темно, будто внезапно наступила ночь. Колеса перекатывались через пласты застывшего шлака, его обломки потрескивали, как стекло, языки света облизывали стены гигантских резервуаров или баллонов, вспыхивавшие ртутным блеском. Последние следы глины исчезли, вездеход покачивался на плавных неровностях застывшей, как лава, массы, вода, скопившаяся в углублениях мелкими черными лужами, с шумом разбрызгивалась под колесами. На фоне туч тонкой паутиной чернела воздушная галерея, соединявшая два сооружения, отстоящие друг от друга метров на сто. Фары вырвали из тьмы несколько поваленных набок машин с выпуклыми дырчатыми днищами, сквозь отверстия виднелись зубцы, с которых свисали пучки истлевшей ветоши. Они задержались, чтобы удостовериться, что машины брошены давно — металлические плиты уже разъела ржавчина.

Воздух пропитался влагой, тянуло приторным смрадом и запахом гари. Координатор сбросил скорость и свернул к подножию ближайшей палицы. К ней вела гладкая, кое-где выщербленная по краям плита, огороженная с двух сторон наклонными плоскостями со сложной системой канавок. Основание сооружения рассекала черная как смола линия, она расширялась, росла, становилась входом. Цилиндрическая стена терялась в высоте, уже невозможно было охватить взглядом всю ее безмерность. Над темной пастью, ведущей в невидимую глубь, выступал похожий на гриб обвисший навес — казалось, строитель забыл о нем и оставил неоконченным. Они как раз въезжали под него. Координатор снял ногу с акселератора; огромный вход зиял темнотой, в которой беспомощно терялся свет фар; влево и вправо разбегались широкие, слегка углубленные желоба, они уходили вверх огромными спиральными витками — вездеход почти остановился, потом начал очень медленно въезжать на тот желоб, который вел вправо.

Людей окружала непроницаемая тьма, только в снопах света над кромками желоба появлялись и исчезали веерообразные растянутые ряды наклонных телескопических мачт. Вдруг над их головами заплясали многократно отраженные отблески и вверху замаячили хороводы беловатых призраков. Координатор зажег широкоугольный прожектор, установленный рядом с рулем, и, задрав его вверх, водил им кругом. Поток света, постепенно слабея, скользнул, как по ступенькам, по белым прямоугольным рамам, которые, появляясь из мрака, вспыхивали костяным блеском и пропадали.

— Нет, это ничего не даст, — послышался голос Координатора, искаженный громким металлическим эхом замкнутого пространства. — Погодите, у нас ведь есть ракеты.

Фарыразливали над вездеходом тусклое сияние. Координатор спрыгнул с сиденья, черной тенью наклонился над краем желоба — звякнул металл; он крикнул:

— Смотрите вверх! — И подскочил к машине.

Почти в тот же момент с пронзительным шипением вспыхнул магний, и призрачный трепещущий свет мгновенно отодвинул мрак.

Желоб пятиметровой ширины, на котором стоял вездеход, кончался немного выше, дугой уходя в глубину прозрачного коридора, точнее шахты, — так круто она набирала высоту. Серебряной трубой она врезалась в скопление сверкающих пузырей, нависавших над людьми и заполнявших, словно бесчисленные ячейки стеклянного улья, пространство под куполом свода. За концентрирующими свет прозрачными выпуклыми стенками внутри стеклянных ячеек виднелись костяные уродцы. Это были снежно-белые, почти искрящиеся, широко оседавшие на лопатообразные нижние конечности скелеты с веером ребер, пучками выходивших из овально удлиненного костяного диска, и в каждой такой несомкнутой спереди грудной клетке находился тоненький, полусогнутый скелетик не то птицы, не то обезьянки с беззубым круглым черепом. Бесконечные шпалеры заключенных в стеклянные яйца скелетов белели, взмывая многоэтажными спиралями все дальше и выше, надутые пузырями стены усиливали и рассеивали свет, так что невозможно было отличить реальные формы от их зеркальных отражений.

Люди сидели окаменев. Пламя магния погасло. В последней его желтоватой вспышке блеснули вздутые стеклянные пузыри, и стало темно. Прошла пара минут, прежде чем они сообразили, что фары горят по-прежнему, упираясь столбами света в днища стеклянных сосудов.

Координатор подъехал к самому устью шахты. Заскрипели тормоза, машина легко развернулась и встала поперек ската. Прозрачная труба туннеля уходила круто вверх, но, придерживаясь за стены широко расставленными руками, можно было преодолеть наклон. Координатор вывернул прожектор из шарового гнезда, и три человека вошли в шахту, таща за собой кабель.

Пройдя несколько десятков метров, они поняли, что спиральная шахта пронизывает все внутреннее помещение купола. Прозрачные камеры размещались с обеих ее сторон, немного выше вогнутого дна, по которому приходилось идти, сильно наклоняясь вперед. Это было очень утомительно, но вскоре крутизна туннеля уменьшилась. Из каждого сплюснутого по бокам пузыря в туннель высовывалась горловина, закрытая круглой, точно пригнанной к отверстию чечевицеобразной крышкой из подернутого легкой дымкой стекла. Люди все шли и шли, в луче прожектора проплывали костяные хороводы. Скелеты были разной формы. Люди поняли это только через некоторое время, потому что соседние скелеты почти ничем не отличались друг от друга. Чтобы обнаружить разницу, нужно было сравнить экземпляры из отдаленных один от другого участков огромной спирали.

По мере продвижения вверх все явственней смыкались грудные клетки скелетов, нижние конечности уменьшались, словно поглощаемые разросшейся костной пластиной, зато у маленьких уродцев, находившихся внутри, росли головы, их черепа странно вздувались по бокам, виски становились более выпуклыми, так что у некоторых было как бы три слившихся вместе черепных свода — большой в середине и два поменьше, выше ушных отверстий.

Шагая след в след, Координатор, Химик и Доктор отмерили полтора витка спирали, когда их остановил неожиданный рывок: кабель прожектора размотался до конца. Доктор хотел идти дальше с фонариком, но Координатор воспротивился этому. От главного туннеля через каждые несколько шагов ответвлялись боковые ходы, ничего не стоило заблудиться в этом выдутом из стекла лабиринте. На обратном пути они пробовали открыть одну, другую, третью крышку, но ничего не получилось — крышки были как будто сплавлены в одно целое со стенками прозрачных ячеек.

Днища пузырей тонким слоем покрывала мелкая беловатая пыль, кое-где в ней виднелись неясные просветы, напоминавшие какие-то непонятные следы или рисунки. Шедший последним Доктор на каждом шагу останавливался у выпуклых стенок: он все еще не мог разобраться, каким образом подвешены скелеты, что их поддерживает. Он хотел заглянуть в один из боковых коридорчиков, но Координатор торопил, поэтому Доктор отказался от дальнейших исследований, тем более что Химик ушел с прожектором вперед.

Они спускались все быстрее и наконец очутились около вездехода. После застоявшегося нагретого воздуха, наполнявшего стеклянный туннель, здесь дышалось особенно легко.

— Возвращаемся на корабль? — не то спросил, не то предложил Химик.

— Нет еще, — ответам Координатор.

Он развернул машину на месте — желоб был достаточно широк, — фары огромной дугой прочертили сверкающий мрак, вездеход спустился по крутому скату и остановился прямо против входа, который, как длинный низкий экран, освещался последним светом вечерней зари.

Когда они оказались снаружи, Координатор решил объехать вокруг это скопище баллонообразных строений, похожее на набухший металлический воротник. Вскоре в свете фар засверкали, преграждая им путь, вклинившиеся один в другой продолговатые блоки с острыми, как бритва, краями.

Координатор поднял фонарь, повел им в разные стороны. В зловещем свете они увидели нагромождение застывших черно-коричневых потоков лавы, стекшей с невидимого в темноте склона, — языки свешивались над кромкой полукруглой стены, преградившей лавине дальнейший путь. Стену поддерживал густой лес опор, косо вбитых в землю столбов и множества разного вида рычагов. На всем этом сейчас вместе с лучом света перемещались тени. Причудливо сплетенные конструкции опирались на соединенные между собой толстые щиты. Кое-где огромные глыбы, сверху уже потускневшие, а в расщелинах стеклянисто поблескивавшие чернотой, пробили преграду и обрушились вниз, завалив своими обломками металлическое заграждение; в некоторых местах лава прорвалась между щитами вспученными наростами, изогнула мачты и вырвала их из грунта вместе с креплениями.

Вездеход попятился, выкатился на свободное пространство между строениями и направился в глубь долины. Диковинная эта долина была прямой как стрела; внезапно они оказались среди стройных чаш, заросли их тянулись широкими полосами. Под серой пленкой растений просвечивала розоватая мякоть. Попадая в полосу света, растения слегка корчились, будто пробуждаясь от сна, но все это происходило как-то вяло, принципиально ничего не менялось — только легкая волна катилась в свете рефлектора на несколько метров впереди машины.

Они еще раз остановились у предпоследнего цилиндрического строения. Вход в него загромождала насыпь из осколков. Они посветили внутрь поверх завала, но свет фонарей был слишком слабым, пришлось снова снять фару с машины.

Темноту, по которой скользил луч света, наполнял резкий запах, похоже, исходивший от органической материи, растворенной каким-то химическим веществом. С первых шагов люди выше колен погрузились в стеклянистые осколки. Химик запутался в какой-то металлической сетке. Направленный вверх луч фары высветил в своде зияющую дыру. Оттуда свисали грозди ячеек, пробитых, полуоткрытых, пустых, кругом валялись обломки скелетов. Осторожно ступая по хрустящей насыпи, люди вернулись к вездеходу и поехали дальше.

Машина перестала дрожать и подскакивать и помчалась по гладкой, будто залитой бетоном поверхности. В лучах света показался непонятный частокол, перегораживающий дорогу; это был длинный ряд колонн, на которые опирался дугообразный свод. Ниже того места, где дуги, как крылья поднимающейся в воздух птицы, отрывались от колонн, виднелись зародыши новых арок, еще не развившиеся.

По ступенькам, меленьким, как зубчики, машина спустилась вниз и поехала между колоннами. Среди них не было двух совершенно одинаковых — они отличались пропорциями, местоположением утолщений, в которых образовывались завязи крылатых плоскостей. Длинные шеренги колонн убегали назад; ряд, еще ряд, еще один, и наконец путникам открылось свободное пространство.

Вездеход все медленнее катился по скальному грунту, слабо попискивали тормоза. Немного погодя машина остановилась в метре от неожиданно открывшегося каменного обрыва.

Внизу темнел лабиринт глубоко ушедших в грунт стен, похожих на старинные земные укрепления. Их верхушки торчали на уровне обрыва. Словно с высоты птичьего полета люди заглядывали в черные ущелья улочек, узких, извилистых, с отвесными стенами. В стенах виднелись более темные, откинутые назад, косо нацеленные в небо ряды четырехугольных отверстий с закругленными углами. Каменные силуэты сливались в монолитную массу, которую не освещал ни единый проблеск. Значительно дальше сквозь мрак кое-где пробивался тусклый свет, а еще дальше огни густели и, сливаясь в сплошное зарево, заволакивали каменные грани неподвижным золотистым туманом.

Координатор встал и направил прожектор в щель улочки под стеной, на гребне которой остановился вездеход. Сноп света упал на одинокую веретенообразную колонну, торчащую шагах в ста среди разбегающихся дугой стен. По ее бокам, искрясь, бесшумно стекала вода. Вокруг колонны на треугольных плитах лежали кучки речного песка, невдалеке, на краю освещенного пространства, валялся перевернутый плоский сосуд.

Потянуло ночным ветерком, и сразу внизу переулки отозвались мертвым звуком, словно по камням прошелестели сухие стебли.

— Это какое-то поселение… — сказал Координатор, медленно поворачивая прожектор.

От маленькой площади с колодцем расходились расширяющиеся кверху каналы улочек, зажатых скошенными каменными стенами с отвесными выступами, напоминающими носы кораблей. Между выступами темнели четырехугольные дыры. От этого сплошная линия стен становилась похожей на старинное укрепление.

Над отверстиями, как будто из них когда-то вырывалось пламя, тянулись вверх темные полосы. Луч прожектора скакал по остроконечным пересечениям стен, падал в черные ямы подвалов, заглядывал в провалы закоулков.

— Погаси! — вдруг сказал Доктор.

Координатор послушно выключил прожектор и только теперь, в полной темноте, заметил происшедшую вокруг перемену.

Сплошное призрачное зарево, заливавшее гребни далеких стен с выделяющимися на его фоне силуэтами каких-то труб, распадалось на отдельные островки, слабело, его гасила наступающая от центра к периферии волна мрака; еще некоторое время тлели отдельные столбы света, потом и они исчезли, половодье ночи поглощало один пояс каменных ущелий за другим, наконец пропала последняя полоска света — и ни одна искорка больше не светилась в мертвой тьме.

— Они знают о нас… — заговорил Химик.

— Возможно, — прервал его Доктор. — Но почему огни были только там? И… вы заметили, как они гасли? От центра.

Ему никто не ответил.

— На вездеходе нам туда не спуститься. Кто-нибудь должен остаться у машины, — сказал Координатор.

Химик и Доктор промолчали.

— Ну, кто? — спросил Координатор.

Снова никто не ответил.

— Значит, я, — решил он и взялся за руль.

Вездеход с зажженными фарами двигался по кромке стены. Через несколько сотен метров он остановился у ведущей вниз, огражденной каменными откосами лестницы с низкими и узкими ступеньками.

— Я останусь здесь, — сказал Координатор.

— Сколько у нас времени? — спросил Химик.

— Сейчас девять. Даю вам час. За это время вы должны вернуться. Возможно, вам будет трудно найти дорогу. Через сорок минут пущу ракету. Еще через десять минут — вторую, следующую — через пять минут. Постарайтесь в это время подняться на какое-нибудь возвышение, хотя зарево вы увидите и снизу. Теперь сверим часы.

Они это сделали в тишине, которую нарушал только шум ветра. Воздух становился все холоднее.

— Монитор брать не стоит: в этой тесноте им все равно не воспользуешься. — Координатор невольно понижал голос. — Хватит электрожекторов. Впрочем, речь идет о контакте. Но не любой ценой. Это ясно, правда? — Он обращался к Доктору. Тот кивнул. Координатор продолжал: — Ночь не самое лучшее время. Может быть, вы только сориентируетесь на местности. Это было бы самым разумным. Мы ведь можем сюда вернуться. Старайтесь держаться вместе, защищать спины друг друга и не лезть ни в какие закоулки.

— Сколько ты нас будешь ждать? — спросил Химик.

Координатор усмехнулся.

— До конца. А теперь идите.

Химик надел ремень электрожектора на шею, чтобы освободить руки, и фонариком осветил начало лестницы. Доктор уже спускался. Вдруг наверху вспыхнули белые огни — это Координатор освещал дорогу. Стали видны неровности камней, увеличенные, залитые тенями. Химик и Доктор зашагали по длинному световому коридору вдоль стены, пока темным пятном не обозначился вход в какое-то помещение; с двух сторон его обрамляли колонны, наполовину выступающие, будто вырастающие из стены. Притолоку украшали горельефы. Лучи рефлектора, доходившие сюда от далекого уже вездехода, едва освещали черную эмаль зала. Люди медленно вошли внутрь; вход был таким огромным, словно предназначался для великанов. На внутренних стенах они не заметили ни соединительных швов, ни трещин, зал был будто отлит из камня. Он заканчивался глухой вогнутой стеной с рядами ниш по обе стороны; дно каждой ниши имело глубокую выемку, над нею открывалось и шло в глубь стены нечто вроде дымохода — фонарик освещал только начало его треугольной трубы.

Они вышли наружу и двинулись вдоль какой-то рифленой стены. В этот момент погасло сияние, серебрившее верхушки стен, — Координатор выключил сопровождавший их свет рефлектора. Химик поднял глаза. Он не видел неба, но чувствовал его далекое, холодное присутствие кожей лица.

Шаги громко отдавались в тишине. Улочка, зажатая плоскостями стен, рождала короткое и глухое эхо. Доктор и Химик, оба, не сговариваясь, подняли левые руки и пошли дальше, касаясь ладонями стены. Она была холодной и гладкой, как стекло. Доктор зажег фонарик. Вскоре они очутились на маленькой площадке, окруженной вогнутыми стенами; образующие их строения снизу были почти не видны. С площадки круто спускались ступеньки. Люди оказались на узенькой улочке, которую перегораживал низенький каменный брус, наглухо закрепленный между стенами. Под ним был подвешен расширяющийся книзу темный бочонок. Доктор и Химик почувствовали, что окружавшая их атмосфера изменилась. Направив вверх фонарики, они осветили свод и увидели, что он похож на решето — будто кто-то в каменном перекрытии выдолбил множество треугольных отверстий.

Шли долго. Миновали улочки, покрытые камнем, высокие и просторные, как галереи; проходили под сводами, с которых свисали какие-то бесформенные не то колокола, не то бочки; заглядывали в обширные залы с бочкообразными сводами, завершавшимися вверху огромными круглыми отверстиями. От улочек временами восходили вверх косые желоба с регулярными поперечными утолщениями, по форме напоминающие покрытые застывшим желе конструкции лестницы; временами путники ощущали неожиданные дуновения теплого ветерка. Несколько сот шагов они двигались по каким-то белым плитам; в свете фонарей клубилась пыль, поднятая их ногами. По бокам зияли входы в склепы, с душным, застоявшимся воздухом, свет фонариков беспомощно увязал в хаосе каких-то непонятных, казалось, давно заброшенных помещений.

Иногда им казалось, что они чувствуют чье-то присутствие. Тогда они гасили фонари и останавливались, затаив дыхание. Что-то шуршало, шлепало, звук шагов повторялся эхом, слабел, слышалось неясное бульканье; из колодцев, открывавшихся в каменных нишах, доносился протяжный стон.

Доктор и Химик шли дальше; у них возникло ощущение, что во мраке снуют какие-то фигуры, один раз они заметили высунувшееся из бокового переулка бледное в свете фонарика, худое личико, изрезанное глубокими морщинами, но, когда они подбежали к этому месту, там никого не оказалось, только на камнях валялся лоскут тонкой золотистой фольги.

Доктор молчал. Он знал, что это путешествие, опасное, более того — безумное, в таких условиях, ночью, целиком на его совести. Десятки раз Доктор повторял себе, что они дойдут только до следующего излома стен, до поперечной улицы и вернутся, — и шел дальше.

Чем дольше продолжалось путешествие, тем больше оно становилось похожим на кошмарный сон. Химик и Доктор жаждали прежде всего света — фонарики давали только его видимость, их лучи лишь углубляли окружающий мрак, вырывая из него отдельные, лишенные связи с целым и потому непонятные фрагменты.

Один раз до них донеслись шаркающие шаги, столь близкие и отчетливые, что они побежали на звук; шлепанье резко ускорилось, улочку наполнил топот, рваное эхо забилось в тесных стенах. Доктор и Химик неслись с зажженными фонарями, серый отсвет плыл над ними волнистым сводом, черные провалы боковых переулков отлетали назад. Наконец они устали и прекратили бессмысленную гонку.

— Слушай, а нас не заманивают? — с трудом выдохнул Химик.

— Чушь! — сердито цыкнул Доктор, водя вокруг фонариком.

Они стояли около высохшего каменного колодца, стены зияли черными провалами, в одном из них мелькнуло плоское личико; когда пятно света вернулось, отверстие было пустым.

Они пошли дальше. О присутствии обитателей селения больше не нужно было догадываться — оно чувствовалось повсюду, становилось невыносимым. У Доктора даже появилась мысль, что лучше нападение, схватка в этом мраке, чем упорное путешествие, которое никуда не ведет. Он взглянул на часы. Прошло уже почти полчаса, скоро нужно возвращаться.

Химик опередил его на несколько шагов. Проходя мимо черневшего в изломе стен арочного входа, он машинально поднял фонарь. Свет скользнул по веренице стенных ниш и упал на съежившиеся, застывшие, голые спины.

— Они там! — крикнул он, инстинктивно отступая.

Доктор вошел внутрь. Химик светил сзади. Нагие фигуры, сбившись в кучу, застыли у стены, как окаменевшие. В первый момент Доктору показалось, что двутелы мертвы, но в полосе света заблестели скатывающиеся по спинам водянистые капли. Он ощутил свою полную беспомощность.

— Эй! — сказал он тихо, чувствуя, что все это лишено даже крупицы смысла.

Где-то высоко снаружи раздался протяжный вибрирующий свист. О каменный свод ударился многоголосый стон. Ни одна скорчившаяся фигура не шевельнулась, они только стонали тонкими протяжными голосами; зато на улице началось движение, слышались звуки отдаленных шагов, шаги перешли в галоп, промелькнуло несколько темных силуэтов, эхо раскатывалось все дальше. Доктор выглянул наружу, чувство беспомощности перешло в яростную злость.

Из темноты накатывался приближающийся топот.

— Идут!

Доктор скорее почувствовал, чем увидел, что Химик поднял оружие; он ударил по стволу.

— Не стреляй! — крикнул он.

Пустынная улица неожиданно заполнилась. Вокруг прыгали горбы, все забурлило, слышался шум от соударений больших мягких тел, в глубине проносились огромные крылатые тени, со всех сторон обрушился царапающий кашель, несколько голосов надсадно зарыдало, огромная масса рухнула под ноги Химику, подсекла его; падая, он в последний момент заметил глядящее прямо на него белоглазое личико, фонарик стукнулся о камни, и стало темно. Химик отчаянно искал его, шаря руками по мостовой, как слепец.

— Доктор! Доктор! — кричал Химик, но голос его тонул в хаосе, вокруг мелькали десятки тел, огромные туловища с маленькими ручками сталкивались, он схватил металлический цилиндр фонарика и уже вскочил было на ноги, когда сильный удар бросил его об стену. Откуда-то с высоты разнесся свист, все на мгновение замерло. Химик почувствовал приближающуюся волну тепла, испускаемого нагретыми телами, что-то его толкнуло, он закружился, закричал, чувствуя скользкое отвратительное прикосновение, — внезапно со всех сторон его окружило тяжелое дыхание.

Химик нажал кнопку. Фонарик вспыхнул. На несколько секунд перед ним вытянулась изогнутая линия горбатых торсов, маленькие личики таращились, сморщенные головки покачивались, потом напор сзади усилился, и голые гиганты обрушились на него. Химик крикнул еще раз. Он не услышал собственного голоса. Мокрые горячие туши стиснули его, сдавили ему ребра, он уже не чувствовал под ногами почвы, он даже не пытался сопротивляться. Его толкали, тащили куда-то, его душила сырая вонь, он судорожно стискивал прижатый к груди фонарик, освещавший несколько ближайших существ, которые смотрели на него ошеломленно и старались отодвинуться, но им мешала толпа. Тьма непрерывно выла хриплыми голосами, маленькие торсы, покрытые, словно потом, водянистой жидкостью, прятались во вздутиях грудных мышц. Окончательно сдавленный, он вдруг увидел сквозь чащу переплетенных рук, тел, блеск огня растерянное лицо Доктора, мелькнул его разинутый в крике рот. Химик задыхался от тяжелого смрада, фонарик прыгал у него под подбородком, выхватывая из мрака личики, безглазые, безносые, лишенные ртов, плоские, старчески обвисшие, мокрые, он чувствовал удары горбов. На мгновение стало свободнее, потом его снова сдавило, швырнуло к стене, он ударился спиной о маленькую колонну, вцепился в нее, стараясь с ней слиться. Новые волны отрывали его, он упирался изо всех сил, боролся, только чтобы устоять, — падение означало смерть. Наконец он нащупал какую-то каменную ступеньку, нет, обломок камня, влез наверх и высоко поднял фонарик.

Зрелище было страшное. От стены до стены бушевало море голов. Стоявшие около ниши существа всматривались в него расширенными глазами и пытались отдалиться.

Он видел их отчаянные судорожные усилия, но невозможно было противостоять напору нагой массы, которая с ужасным воем катилась по улочке, выжимая крайних на стены.

Химик увидел Доктора: потеряв фонарик, он двигался, вернее, плыл в толпе, его переворачивало, крутило, он затерялся между возвышающимися над ним гигантскими фигурами. В воздухе развевались какие-то лоскутья. Химик, выставив перед собой электрожектор, как мог, сдерживал напор. Он чувствовал, что у него немеют руки, мокрые, скользкие туши обрушивались на него таранами, отскакивали, неслись дальше, толпа редела, из мрака вырывались новые группы, фонарь погас, непроницаемая тьма бурлила, хлюпала, стонала; пот заливал ему глаза, он втягивал воздух, обжигающий легкие, терял сознание.

Химик опустился на каменную ступеньку, оперся спиной о холодные камни, хватая ртом воздух; он уже различал отдельные шаги, шлепающие скачки, хор мучительно воющих голосов удалялся. Опираясь руками о стену, он встал на ватные ноги, хотел позвать Доктора, но не мог выдавить ни звука. Вдруг белое зарево вырвало из мрака гребень противоположной стены. Химик не сразу сообразил, что это, наверное, Координатор сигналит им ракетой.

Он наклонился, начал искать фонарик, он не помнил, когда его выбили у него из рук. У самой поверхности воздух был насыщен отвратительным тошнотворным смрадом, которого он не смог вынести; его вырвало. Он выпрямился и услышал далекий крик. Это был голос человека.

— Доктор! Сюда! Сюда! — заорал он.

Голос ответил где-то совсем рядом, между черными стенами показалась полоска света. Доктор шел быстро, он слегка покачивался, как пьяный…

— А, — сказал он, — ты здесь, хорошо…

Он схватил Химика за плечо.

— Протащили меня немного, но мне удалось забраться в нишу… Потерял фонарь?

— Да.

Доктор все еще держал Химика за плечо.

— Голова кружится, — объяснил он спокойно, чуть-чуть задыхаясь. — Это ничего, сейчас пройдет…

— Что это было? — шепотом, как бы про себя, спросил Химик.

Доктор не ответил. Они оба вслушивались в темноту: снова в ней шелестели далекие шаги, она была наполнена шорохами, несколько раз доносился приглушенный расстоянием стон. Небо над стенами опять полыхнуло, свет задрожал на отвесных гранях и, бледнея, сполз вниз, как мгновенный восход и заход солнца.

— Пошли, — сказали оба одновременно.

Если бы Координатор не зажигал ракет, им, пожалуй, не удалось бы вернуться до рассвета. Зарево еще дважды разгоняло мрак каменных ущелий, помогая определить правильное направление. По дороге они встретили нескольких беглецов, которые, испугавшись света фонарика, в панике исчезли, а один раз наткнулись на лежащее у подножия крутой лестницы уже совсем остывшее тело. Они молча перешагнули через него. Было уже почти одиннадцать, когда они нашли площадь с каменным колодцем; едва на нее упал луч фонарика, сверху тройной полоской вспыхнули фары.

Координатор стоял на верхней ступеньке лестницы. Он медленно пошел за ними, когда они подошли к вездеходу и присели на подножку; потом он выключил фары и в темноте заходил вокруг машины, ожидая, когда они придут в себя и заговорят.

Когда они рассказало ему все, он только заметил:

— Ну, ладно. Хорошо, что это так кончилось. Тут один из них…

Доктор и Химик не поняли его; только когда он зажег боковой прожектор и повернул его назад, они вскочили. В нескольких метрах от вездехода неподвижно лежал двутел. Доктор первым оказался рядом с ним.

Двутел полулежал нагой, верхняя часть большого торса была приподнята. Из щели между грудными мышцами на людей смотрел большой бледно-голубой глаз — они видели только краешек сплюснутого личика.

— Как он сюда попал? — тихо спросил Доктор.

— Прибежал снизу, за несколько минут до вас. Когда я зажигал ракеты, убежал, потом вернулся.

— Вернулся?!

— На это самое место. Вот так.

Они растерянно стояли перед двутелом. Тот дышал тяжело, как после долгого бега. Доктор наклонился, собираясь погладить или похлопать гиганта ладонью. Тот задрожал, на его бледной коже выступили большие капли.

— Он нас боится, — тихо сказал Доктор и беспомощно добавил: — Что делать?

— Оставить его и ехать. Уже поздно, — бросил Химик.

— Никуда мы не поедем. Слушайте… — Доктор заколебался. — Знаете что? Посидим…

Двутел не шевелился. Если бы не мерные движения его дискообразной груди, можно было бы подумать, что он неживой. По примеру Доктора Химик и Координатор уселись рядом с ним на каменной плите. Из темноты доносился далекий шум гейзера, иногда ветер шелестел в невидимых зарослях, раскинувшееся внизу поселение окутывала непроницаемая ночь. В воздухе время от времени проплывали редкие клочья тумана; силуэт вездехода, четко вырисовываясь в отсветах фар, застыл поодаль, как черная декорация. Минут через десять, когда люди уже начали терять надежду, двутел вдруг стрельнул глазом из своей щели, как из-за неплотно прикрытой двери. Достаточно было неосторожного движения Химика, чтобы щель захлопнулась, но на этот раз ненадолго.

Наконец гигант выпрямился. Его голова торчала метрах в двух над грунтом, но он был бы еще выше, если бы не наклонялся вперед.

Ни Координатор, ни Химик толком не знали, как Доктор этого добился, — он сам потом уверял, что тоже не знает, — во всяком случае, после осторожных похлопываний, ласковых жестов, нашептываний двутел, уже целиком высунувший свой подвижный торс из внутреннего гнезда, позволил Доктору потянуть себя за тоненькую руку к вездеходу. Когда он шел, низ его бесформенного тела преображался. Казалось, он может произвольно выдвигать и втягивать ноги; на самом деле у него просто сокращались мышцы вокруг конечностей, которые сразу же стали отчетливо видны. Маленькая голова двутела свисала вперед и с наивным удивлением смотрела сверху на стоявших в световом конусе людей.

— И что теперь? — поинтересовался Химик. — Здесь с ним не столкуешься.

— Как это что? — ответил Доктор. — Возьмем его с собой.

— У тебя с головой все в порядке?

— Это дало бы нам много, — сказал Координатор, — но… он весит, пожалуй, с полтонны.

— И что из этого? Вездеход рассчитан на большее.

— Ничего себе! Нас трое, да еще и груз — это уже больше трехсот килограммов. Могут лопнуть рессоры.

— Да? — сказал Доктор. — Тогда не нужно. Пусть уходит.

С этими словами он подтолкнул двутела в сторону уходящей вниз лестницы.

Огромное существо (когда двутел стоял рядом и особенно когда на него не падал свет от фар, все время казалось, что у него обрублена голова и на ее место воткнута другая, чужая, слишком маленькая и плохо, чересчур низко насаженная) вдруг съежилось, его кожу мгновенно покрыли искрящиеся капли водянистой жидкости.

— Да нет же! А, черт… я просто пошутил, — пробормотал Доктор.

Его товарищи тоже были поражены такой реакцией. Доктору не без труда удалось успокоить эту громадину. Проблему размещения нового пассажира разрешить было нелегко. Координатор выпустил почти весь воздух из шин, так что вездеход едва не сел на камни; пришлось снять оба задних сиденья и укрепить их на багажнике, а на самый верх этой пирамиды взгромоздить монитор. Но двутел не хотел входить в машину. Доктор похлопывал его, уговаривал, подталкивал, сам садился и выскакивал, и, если бы не сопутствующие обстоятельства, это зрелище выглядело бы, вероятно, очень забавным. Был уже двенадцатый час, а им еще предстояло в темноте, по неровной местности, двигаясь по большей части круто в гору, преодолеть больше ста километров, отделявших их от ракеты. Наконец Доктор потерял терпение. Он схватил одну из поднятых рук маленького торса и крикнул:

— Подтолкните его сзади!

Химик заколебался, но Координатор сильно нажал плечом на горбатую спину двутела, тот издал скулящий звук и, теряя равновесие, одним скачком очутился в машине. Теперь дело пошло быстро. Координатор подкачал шины, вездеход хотя и сильно накренился, но мягко двинулся с места. Доктор сел перед новым пассажиром, так как Химик предпочел избежать такого соседства и устроился в довольно неудобном положении — стоя за спиной Координатора.

Они проехали сквозь анфиладу колонн, потом по длинным, гладким плитам к аллее палиц; вездеход на ровной поверхности развил большую скорость, они замедлили ход только у подножия застывшего потока магмы. Через несколько минут они добрались до глинистых бугров, окружавших ямы с жутким содержимым.

Некоторое время они ехали по густой, отвратительно хлюпающей грязи, потом нашли отпечатавшиеся в глине следы шин и поехали, почти повторяя свой путь сюда. Выбрасывая из-под колес фонтаны воды и грязи, вездеход ловко лавировал между глинистыми буграми, убегающими в отблесках света то влево, то вправо. Далеко в темноте загорелось размазанное световое пятно, оно двигалось им навстречу и увеличивалось с каждой минутой. Вскоре они различили уже три отдельных огонька. Координатор не сбавлял скорости: это было их собственное отражение. Двутел заволновался, он ерзал, покашливал, втискивался в угол, рискуя перевернуть машину. Доктор пытался успокоить его — без малейшего результата. Обернувшись, Доктор увидел, что бледная фигура стала похожей на закругленную сверху голову сахара: двутел втянул свой маленький торс и как будто перестал дышать. Только когда их обдало горячей волной и зеркальное отражение исчезло — свидетельство того, что они пересекли загадочную линию, — огромный пассажир затих, застыл и не обнаруживал больше никакого волнения, хотя сейчас, с усилием карабкаясь по склону, который становился все круче, вездеход сильно качался, буксовал, надутые колеса тяжело терлись о неровности почвы. Скорость уменьшилась, вместо быстрой дроби шин слышалось напряженное пение моторов, несколько раз нос машины опасно задирался вверх — она едва ползла. Вдруг колеса заскользили назад, под ними осел пласт слабо скрепленного с основанием грунта. Координатор резко повернул руль. Машина остановилась.

Координатор осторожно развернулся, и вездеход наискось съехал по склону обратно в долину.

— Ты куда? — воскликнул Химик.

Порывы ночного ветра приносили мелкие капли, хотя дождя не было.

— Попробуем в другом месте, — громко ответил Координатор.

Они снова остановились, пятно света поползло вверх, постепенно слабея, рассмотреть ничего не удалось. Пришлось подниматься в гору наугад. Скоро наклон стал таким же крутым, как в том месте, где они сползли вниз, но здесь грунт был суше, и вездеход тянул хорошо, однако всякий раз, когда Координатор пытался повернуть к северу, машина начинала грозно задирать капот, почти садясь на задние колеса и заставляла его ехать с растущим отклонением к западу. Это беспокоило Координатора, потому что они могли попасть в заросли кустарника; насколько он помнил, кустарник тянулся по всему краю высокогорного плато, к которому вездеход сейчас поднимался.

Свет фар выхватил из темноты несколько белых, слегка колеблющихся фигур: это оказались клочья облаков; большая туча, севшая на поверхность, мгновенно поглотила их, сделалось темно, трудно стало дышать, похолодало, по лобовому стеклу, по никелированным трубкам заструились капельки воды. Туман то густел, то редел, о том, чтобы направлять машину куда следует, нечего было и думать — Координатор вел ее вслепую.

Неожиданно свет рефлекторов сделался ясным и четким — это распались молочные клубы облаков, уплыли назад, и люди увидели перед собой вздыбившийся склон. Все сразу почувствовали себя увереннее.

— Как пассажир? — спросил Координатор, не отрываясь от руля.

— Хорошо. Вроде спит, — сказал Доктор.

Склон, на который они въезжали, становился все более отвесным, машина неприятно покачивалась, ее передние колеса плохо подчинялись водителю, центр тяжести совершенно очевидно перемещался назад.

В какой-то момент, когда вездеход почти закружился на месте и стал съезжать вбок. Доктор, заволновавшись, предложил:

— Слушай, может, я сяду спереди, между рефлекторами, на буфер, ладно?

— Пока не надо, — ответил Координатор. Он немного спустил воздух из шин, вездеход осел и некоторое время двигался спокойнее, в скачущих лучах света уже видна была высоко наверху неровная линия кустарника. Они миновали большую площадку, кусты приближались все отчетливее, вырисовываясь черной щеткой на самом гребне глинистых оползней; речи не могло быть о том, чтобы здесь проехать, но сворачивать в поисках лучшего места тоже не имело смысла, поэтому они упорно карабкались в гору, пока не остановились в нескольких шагах от двухметровой стены. Рефлектор освещал желтый глинистый грунт, весь проросший нитями протянувшихся здесь корней.

— Вот и приехали, — сказал Химик и выругался.

— Дай лопату, — бросил ему Координатор. Он вышел из машины, острием лопаты вырезал несколько кирпичиков глины, перенес их на задние баллоны вездехода и вернулся к обрыву. Потом начал взбираться на него. Химик быстро пошел вслед за ним. Доктор слышал, как они продираются сквозь сухой кустарник, трещали сломанные ветки, в руке Координатора вспыхнул фонарик, потом свет погас и загорелся в другом месте.

— Что ж за проклятие такое, это рискованно! — буркнул Химик.

Что-то зашуршало, лучик света заколебался в темноте и замер на месте.

— У астронавтики есть такое свойство, — ответил Координатор и, напрягая голос, крикнул: — Доктор! Нам здесь, на самом верху, надо раскидать немного грунта, тогда, я думаю, мы сможем проехать. Ты приглядывай там за пассажиром!

— Хорошо! — прокричал в ответ Доктор. Он повернулся на своем сиденье к двутелу, который сидел неподвижно, съежившись.

Лавина глинистых комьев с шуршаньем покатилась по склону, вдруг раздался грохот, треск, и огромная глыба, переваливаясь, пронеслась совсем рядом с машиной, комья земли застучали по лобовому стеклу. Доктор наклонился вперед и посветил фонарем; двутел вообще не реагировал на происшествие. В гребне глинистого вала образовалась широкая выемка. Координатор стоял в ней, энергично работая лопатой. Уже далеко за полночь они достали из багажника буксирную катушку, якоря, крючья и укрепили один конец каната между фарами, а другой протащили по середине выемки в чащу кустарника на вершине склона, где закрепили его с помощью двух якорей. Потом Доктор и Химик вышли из машины. Координатор включил одновременно двигатели всех колес, и передний барабан, наматывая на себя канат, метр за метром втянул машину в середину глинистой горловины. Пришлось еще расширять выемку, но спустя полчаса вездеход с пронзительным скрипом и треском уже самостоятельно продирался через кусты. Какое-то время они продвигались очень медленно и только тогда, когда чащоба кончилась, помчались на большой скорости.

— Половину прошли! — немного погодя крикнул Доктору Химик, из-за плеча Координатора внимательно следивший за спидометром.

Координатор подумал, что половины еще не проехали, — пытаясь пробиться через холмы, они сделали крюк километров двадцать. Наклонившись к самому стеклу, он не отрывал глаз от дороги, вернее, от бездорожья, стараясь объезжать большие препятствия, а маленькие пропускать между колесами, но, несмотря на это, машину бросало, трясло, металлическая канистра грохотала. Временами вездеход подскакивал, а когда он шлепался на грунт, амортизаторы всех четырех колес злобно шипели. Но видимость была неплохая, пока никаких неожиданностей. На границе растворявшихся в сероватой дымке световых полос что-то мелькнуло: высокая палочка, другая, третья, четвертая — это показались мачты.

Доктор силился увидеть, окружает ли по-прежнему их верхушки дрожащий воздух, но было слишком темно. Спокойно мерцали звезды, огромное существо на заднем сиденье не шевелилось; только раз, как бы устав сидеть в одной и той же позе, оно заерзало, устраиваясь поудобнее, и это такое человеческое движение странно взволновало Доктора.

Колеса запрыгали на поперечных бороздах. Вездеход уже спускался по продолговатому взгорбленному водоразделу. Координатор поехал немного медленнее, за языком известковой осыпи он уже видел следующие борозды. Внезапно слева донесся нарастающий свист. Пронизывающий тупой шум — и неясная гигантская масса, сверкнув, пересекла им дорогу. Тормоза вездехода резко заскрежетали, машину рвануло. Пахнуло горьким горячим ветром. Снова и снова надвигался свист. Координатор погасил фары. В темноте в нескольких шагах от вездехода пролетали как бы смерчи. Высоко в небе одна за другой проносились мерцающие фосфорическим светом гондолы, окруженные невидимыми вращающимися дисками; поворачивая, они легко накренялись, все под одним и тем же углом. Люди шепотом считали: восемь, девять, десять… После пятнадцатого был перерыв…

— Столько мы еще не встречали, — сказал Доктор.

Послышался какой-то новый незнакомый звук, гораздо более низкий, и приближался он медленнее. Координатор дал задний ход, вездеход попятился, колеса слабо шуршали на известковой осыпи. Не успел Координатор остановиться, как в темноте с басовым гудением, от которого завибрировал вездеход, проплыл неясный силуэт, только высоко над деревьями потемнели звезды и почва задрожала, будто шла лавина. За ним, гудя, как гигантский волчок, тянулся следующий призрак и еще один; гондол видно не было, лишь красновато светились неправильные, заостренные на концах контуры какой-то конструкции, медленно вращающиеся в сторону, противоположную направлению движения.

Снова стало тихо, только откуда-то доносилось стихающее гудение.

— Вот это колоссы — видали? — сказал Химик.

Координатор подождал еще немного, включил фары, отпустил тормоза, вездеход покатился под гору, потом Координатор включил мотор, и машина еще быстрее побежала вниз. Хотя ехать вдоль борозд было удобнее, так как они обходили все большие неровности, Координатор предпочел не рисковать: на них сзади могло налететь одно из прозрачных чудовищ. Он пытался мысленно продолжить маршрут встреченных машин: они шли с северо-запада, а удалялись на восток, но это ни о чем не говорило — они поворачивали и могли сделать еще много таких поворотов. Он ничего не сказал, но на душе у него было неспокойно.

В начале третьего снопы света уперлись в блестящую зеркальную ленту. Двутел, на которого встреча во тьме не произвела никакого впечатления, с некоторого времени, высунув голову, осматривался по сторонам. Когда вездеход почти подъехал к зеркальному поясу, огромное существо вдруг закашляло, засопело, завозилось, постанывая, начало выпрямляться и перевесилось на одну сторону, как будто хотело выпрыгнуть на ходу.

— Стой! Стой! — крикнул Доктор.

Координатор затормозил, вездеход остановился в метре от ленты.

— Что случилось?

— Он хочет убежать!

— Почему?

— Не знаю. Может, из-за этого — погаси фары!

Координатор выключил свет. Едва стало темно, двутел тяжело опустился на место. Они тронулись с погашенными огнями, миновали черные плиты, в которых отражались звезды, и снова поехали по грунту. Впереди лежала равнина. Вездеход мчался все быстрее, его корпус вибрировал, мимо них проносились известняковые выступы с бегущими по песку большими тенями, песок рвался из-под колес, холодный воздух бил в лицо, обжигая легкие, мотор гудел, камешки, звеня, стучали по шасси. Химик сжался, он старался спрятать голову за ветровое стекло. Вот-вот должен был появиться корабль. Перед отъездом условились, что Инженер повесит на корме ракеты проблесковый фонарь. Они искали мигающий огонек. Координатор поехал немного медленнее, повернул к северо-западу, но время шло, а вокруг по-прежнему разливался кромешный мрак. Координатор давно уже переключил фары на ближний свет, теперь он погасил и его, махнув рукой на то, что может столкнуться с каким-нибудь невидимым препятствием. Один раз они заметили мерцающий огонек и помчались к нему с максимальной скоростью, но уже через несколько минут поняли, что это просто низкая звезда. Было двадцать минут третьего.

— Может, у них фонарь испортился, — предположил Химик.

Никто не ответил. Они проехали еще пять километров, снова повернули. Доктор приподнялся, всматриваясь в окружающую темноту. Машина ползла совсем медленно; вдруг она высоко подпрыгнула — сначала передние, потом задние колеса, — позади осталась канавка, пропаханная в песчаном грунте.

— Давай влево, — вдруг сказал Доктор.

Координатор повернул, показались невысокие холмики, вездеход пересек вторую борозду глубиной в полметра, неожиданно все трое увидели неясную вспышку и на ее фоне — удлиненную косую тень, верхушку которой на мгновение окружил ореол. Вездеход резким броском рванулся вперед, новая вспышка фонаря, заслоненного кормой корабля, осветила три маленькие фигурки. Координатор включил фары, фигурки бросились к вездеходу, подняв руки.

Координатор подрулил к товарищам и затормозил.

— Приехали?! Все?! — крикнул Инженер.

Он подскочил к вездеходу и шарахнулся назад при видечетвертой, безголовой фигуры, которая беспокойно зашевелилась.

Координатор обнял одной рукой Инженера, другой Физика и стоял так секунду, словно опираясь на них. Они столпились впятером около бокового рефлектора; Доктор что-то тихо говорил двутелу.

— У нас все в порядке, — сказал Химик, — а у вас?

— Более или менее, — ответил Кибернетик.

Они долго смотрели друг на друга. Все молчали.

— Будем отчитываться или пойдем спать? — спросил Химик.

— Ты можешь спать? Великолепно! — воскликнул Физик. — Спать! О Господи! Они здесь были, понимаете?

— Я так и думал, — сказал Координатор. — И произошло… столкновение?

— Нет. А у вас?

— Тоже нет. Думаю… то, что они обнаружили ракету, может оказаться важнее того, что видели мы. Рассказывайте, Генрих, давай ты…

— Вы поймали его?.. — спросил Инженер.

— Собственно, он нас поймал. То есть позволил взять его с собой. Но это целая история. Длинная, сложная, хотя, увы, мы ничего в ней не понимаем…

— С нами точно так же! — выпалил Кибернетик. — Они появились через какой-нибудь час после вашего отъезда! Я решил было, что это конец, — признался он вдруг, понизив голос.

— Вы не голодны? — спросил Инженер.

— Кажется, я совсем забыл об этом. Доктор! — крикнул Координатор. — Иди сюда!

— Совещание? — Доктор вылез из вездехода и подошел к товарищам, по-прежнему не спуская глаз с двутела, который неожиданно легким движением спрыгнул вниз и медленно заковылял к людям, но едва коснулся границы освещенного круга, отступил и замер.

Люди смотрели на него молча. Огромное существо опустилось, припало к почве, еще секунду торчала его голова, потом мышцы сомкнулись, оставив щель, из которой в рассеянном свете фар поблескивал голубой глаз.

— Значит, они были здесь? — спросил Доктор.

— Да. Двадцать пять вращающихся кругов, таких же, как тот, что мы захватили, и четыре машины гораздо большие, не вертикальные диски, а как бы прозрачные волчки.

— Мы встретили их! — крикнул Химик.

— Когда? Где?

— С час назад, возвращаясь! Мы чуть с ними не столкнулись. А что они делали здесь?

— Прибыли колонной, — заговорил Инженер, — откуда, мы не знаем. Мы все как раз были в ракете, буквально пять минут, а когда вышли на поверхность, они уже тянулись один за другим, окружая ракету. Они не приближались. Мы думали, что это передовой дозор, головная тактическая разведка. Ну, установили под ракетой монитор и ждали. А они крутились все время вокруг, не отдаляясь и не приближаясь. Это продолжалось часа полтора. Потом появились большие волчки — высотой метров тридцать! Гиганты! Похоже, что они могут двигаться только по бороздам, которые пропахивают те, другие. Вращающиеся диски освободили для них место в своем кольце, и поочередно — одна большая машина, одна маленькая — они снова начали крутиться. Иногда притормаживали, а один раз две чуть не столкнулись, вернее, коснулись друг друга. Треск был ужасный, но с ними ничего не случилось, и они продолжали вращаться.

— А вы?

— Ну, а что мы — потели у монитора. Удовольствие было небольшое.

— Верю, — торжественно сказал Доктор, — а дальше?

— Дальше? Сначала я все думал, что они вот-вот на нас нападут, потом — что они только производят наблюдения. Но меня удивлял их строй и то, что они не останавливаются ни на секунду. Мы ведь знаем: такой круг может вращаться на месте. Где-то в начале восьмого я послал Физика за мигалкой — нужно было повесить ее для вас. Но ведь вы не смогли бы прорваться сквозь эту проклятую стену — и тогда мне первый раз пришло в голову, что это блокада! Я подумал, что, во всяком случае, нужно попробовать договориться — пока есть возможность. Сидя у монитора, мы начали сигналить лампой — сериями, сначала по две вспышки, потом по три, по четыре.

— Теорема Пифагора? — спросил Доктор; Инженер напрасно пытался рассмотреть, не насмехается ли он.

— Нет, — сказал он наконец. — Обычный числовой ряд.

— А они что? — спросил жадно слушавший Химик.

— Как тебе сказать? Собственно, ничего.

— Что значит «собственно»? А не "собственно"?

— Ну, они совершали разные действия и до наших сигналов, и во время них, и после, но ничего такого, что можно было принять за попытку ответить или установить контакт, не было.

— А что они делали?

— Кружились то быстрее, то медленнее, сближались друг с другом, что-то двигалось в их гондолах…

— А у волчков, этих больших, тоже есть гондолы?

— Ты же говорил, что вы их видели?

— Когда мы их встретили, было темно.

— У них нет никаких гондол — внутри вообще ничего нет. Пустое место. Зато по периметру ходит… плавает… ну, крутится как бы большой бак, по краям выпуклый, в центре вогнутый, по бокам у него целый ряд рогов — таких конусных утолщений. Совершенно бессмысленно— с моей точки зрения, конечно. О чем я говорил?.. Да, так вот, эти волчки выходили иногда за пределы кольца и менялись местами с маленькими дисками.

— Как часто?

— По-разному. Во всяком случае, никакой регулярности установить не удалось. Говорю вам — я отмечал все, что могло иметь хоть малейшую связь с их движениями, так как ожидал какого-нибудь ответа. Они проделывали даже сложные эволюции. Например, на втором часу эти большие притормозили, почти остановились, перед каждым волчком встал диск поменьше, они медленно двинулись к нам, но прошли совсем немного, может, пятнадцать метров, большие волчки за ними, и снова начали описывать круги. Теперь их было целых два: внутренний, по которому двигались четыре большие и четыре маленькие машины, и наружный из остальных плоских дисков. Я уже подумывал, что предпринять, чтобы вы могли вернуться. Но тут они выстроились в одну длинную колонну и удалились, сначала по спирали, а потом прямо на юг.

— А в котором часу это было?

— В начале двенадцатого.

— Значит, мы встретили других, — обратился Химик к Координатору.

— Не обязательно. Они могли где-нибудь задержаться.

— Теперь вы рассказывайте, — потребовал Физик.

— Пусть говорит Доктор, — сказал Координатор.

— Ладно. Итак… — За несколько минут Доктор рассказал обо всех приключениях и продолжал: — Вы подумайте, все, что тут происходит, отчасти напоминает нам различные вещи, известные на Земле, но всегда только отчасти — каждый раз несколько кубиков остаются лишними и не укладываются в мозаику. Это очень характерно! Их машины появились здесь как будто в боевом строю — может, это разведывательный патруль, может, головной дозор армии, может, начало блокады? Или все понемногу, а в результате — ничего не ясно. Вот глиняные ямы — конечно, они были ужасны, но что они, собственно, значили? Могилы, так это выглядело. Потом их поселение, или как там это назвать. Это было уже совершенно невероятно! Кошмарный сон. Ну, а скелеты? Музей? Бойня? Храм? Фабрика биологических экспонатов? Тюрьма? Можно думать обо всем, даже о концентрационном лагере! Но мы не встретили никого, кто хотел бы нас задержать или установить с нами какой-нибудь контакт — ничего похожего. Это, пожалуй, наименее понятно, во всяком случае, для меня. Цивилизация планеты, несомненно, на высоком уровне. Архитектура в техническом отношении развита чрезвычайно, строительство таких куполов, как те, которые мы видели, должно представлять непростую проблему. А рядом — каменный поселок, напоминающий средневековый город. Поразительное смешение уровней цивилизации! При этом, видимо, существует отличная система сигнализации, раз они погасили свет в этом своем городе буквально через минуту после нашего прибытия, а мы ехали очень быстро и никого не заметили на дороге… Без сомнения, они наделены разумом, а толпа, которая нас окружила, вела себя как стадо баранов, охваченное паникой. Ни следа какой-либо организации… Сначала они как будто убегали от нас, потом нас окружили, смяли, возник неописуемый хаос, все это было бессмысленно, просто безумно! Ну, и так во всем. Индивид, которого мы убили, был одет в какую-то серебристую фольгу; эти были голые, лишь на нескольких болтались какие-то лохмотья. У того трупа в яме была введена в кожный нарост трубка… И, что самое странное, у него был глаз, как у этого, которого вы видите, а другие были без глаз, зато с носами. Когда я об этом думаю, меня охватывает опасение, что даже двутел, которого мы привезли, нам не поможет. Естественно, мы постараемся с ним объясниться, но я не очень верю, что это удастся.

— Весь собранный до сих пор информационный материал нужно записать и как-то классифицировать, — заметил Кибернетик, — иначе мы в нем утонем. Должен сказать… Доктор, наверное, прав, но… эти скелеты… А это точно были скелеты? И история с толпой, которая сначала окружила вас, а потом разбежалась…

— Скелеты я видел, как тебя. Это неправдоподобно, но это правда. Ну, а толпа… — Химик развел руками. — Это было абсолютное безумие, — добавил он.

— Может, вы разбудили весь поселок и они были просто потрясены; представь себе, скажем, отель на Земле, в который въезжает здешний вращающийся круг. Ведь ясно, началась бы паника!

Химик упрямо покачал головой. Доктор усмехнулся.

— Ты там не был, тебе трудно объяснить. Паника? Превосходно. А потом, когда все они уже попрятались или убежали, круг выезжает на улицу, и тогда один из беглецов, голый, как выскочил из постели, трясясь от страха, бежит за этим кругом и дает начальнику понять, что хочет с ним поехать. Так?

— Но он вас не просил…

— Не просил? Если мне не веришь, спроси их, что было, когда я сделал вид, будто собираюсь прогнать его обратно. Отель!.. А могилы, открытые могилы, полные трупов?

— Дорогие мои, без четверти четыре, — сказал Координатор, — а завтра, то есть сегодня, нам могут нанести новые визиты — вообще здесь каждую минуту может произойти все что угодно. Меня уже ничего не удивит! Что вы сделали в ракете? — спросил он у Инженера.

— Мало. Мы часа четыре просидели у монитора! Проверили один сверхпроводящий электронный мозг типа «микро», радиоаппаратура почти налажена — Кибернетик расскажет подробнее. К сожалению, много каши.

— Мне не хватает шестнадцати ниобий-танталовых диодов, — сказал Кибернетик, — криотроны целы, но без диодов с мозгом ничего не сделать.

— А вытащить неоткуда?

— Вытащил сколько мог — семьсот с лишним.

— Больше нет?

— Может, еще в Защитнике? Но мне не удалось до него добраться. Он в самом низу.

— Слушайте, мы что, всю ночь будем стоять у ракеты?

— Верно, пошли. Погодите, а что с двутелом?

— Да, и вездеход!

— Вынужден вас огорчить: с этого момента мы должны выставлять постоянную охрану, — сообщил Координатор. — Просто безумие, что у нас ее не было до сих пор. Первые два часа, до рассвета, добровольно, а потом…

— Я могу, — сказал Доктор.

— Ты? Ни за что, только кто-нибудь из нас, — сказал Инженер. — Мы хоть сидели на месте.

— А я сидел на вездеходе. Я устал не больше тебя.

— Ну, хватит. Сначала Инженер, потом Доктор, — сказал Координатор.

Он потянулся, потер озябшие руки, подошел к вездеходу, выключил фары и медленно подкатил его под самый корпус ракеты.

— Слушайте, — Кибернетик стоял над неподвижно лежащим двутелом, — а что с ним?

— Оставим его здесь. Наверно, он спит. Не убежит. А то чего бы он с вами ехал? — бросил Физик.

— Но так нельзя — нужно что-то сделать… — начал Химик и не договорил.

Один за другим все уже спускались в туннель. Он огляделся, сердито пожал плечами и пошел за остальными.

Инженер разложил около излучателя надувные подушки и сел, но, чувствуя, что его сразу же начинает клонить ко сну, встал и начал размеренно прохаживаться.

Песок тихонько поскрипывал под ботинками. Небо на востоке серело, звезды постепенно переставали мерцать, бледнели. Воздух был холодный и чистый. Инженер попробовал различить в нем этот чужой запах, запомнившийся с первого выхода на поверхность планеты, но уже не мог его ощутить. Бок лежащего поодаль двутела мерно поднимался и опускался. Вдруг Инженер увидел длинные и тонкие щупальца, которые выползли из груди двутела и схватили его за ногу. Он отчаянно рванулся, споткнулся, чуть не упал — и открыл глаза. Оказывается, он заснул на ходу. Светлело. Перистые облачка собрались на востоке в наклонную линию, как будто нарисованную одним мазком, ее край медленно разгорался, в неопределенную серость неба вливалась голубизна. Последняя яркая звезда растворилась в ней. Инженер стоял лицом к горизонту. Облака из бурых превратились в бронзово-золотые, на их кромках бушевал огонь, розовая полоса, сплавленная с незапятнанной белизной, двигалась по небосклону — из-за плоского, словно выжженного края планеты показался тяжелый красный диск. Это было похоже на Землю.

Его охватила пронзительная, невыразимая тоска.

— Смена! — послышался громкий голос за его спиной.

Инженер вздрогнул. Доктор смотрел на небо и улыбался. Инженеру вдруг захотелось поблагодарить его за что-то, что-то сказать, он сам не знал что, это было необыкновенно важно, но у него не нашлось слов, он встряхнул головой, ответил улыбкой на улыбку и нырнул в темный туннель.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

В середине дня пятеро полураздетых мужчин, с шеями и лицами, покрытыми бронзовым загаром, лежали в тени ракеты под ее белым брюхом. Вокруг валялась посуда, части приборов, на полотнище палатки были разбросаны комбинезоны, ботинки, полотенца, из открытого термоса поднимался запах свежезаваренного кофе, по огромной равнине ползли тени облаков, все дышало спокойствием, и, если бы не съежившееся голое существо, которое неподвижно сидело немного поодаль, это вполне могло бы сойти за какой-то земной бивак.

— Где Инженер? — спросил Физик; он лениво приподнялся на локтях и посмотрел перед собой.

— Пишет свою книжку, — ответил Координатор.

— Какую еще? А, список ремонтных работ?

— Да, это будет толстая книга и, поверь мне, интересная!

Физик посмотрел на собеседника:

— У тебя хорошее настроение? Это приятно. А рана почти зажила. На Земле бы она так быстро, пожалуй, не затянулась.

Координатор притронулся к шраму на голове и поднял брови:

— Возможно. Корабль был стерильный, а здешние бактерии для нас безвредны. Насекомых здесь, кажется, вообще нет. Я не видел ни одного, а вы?

— Белые бабочки Доктора, — буркнул Физик.

От жары ему не хотелось говорить.

— Ну, это гипотеза.

— А что здесь не гипотеза? — спросил Доктор.

— Наше присутствие, — ответил Химик. Он перевернулся на спину. — Честно говоря, — признался он, — я бы не прочь сменить обстановку.

— Я тоже, — согласился Доктор.

— Видел, как у него покраснела кожа, когда он пару минут посидел на солнце? — спросил Координатор.

Доктор кивнул головой.

— Да. Это значит, что он или не бывал до сих пор на солнце, или носил какую-то одежду, какую-то оболочку, или…

— Или?

— Или еще что-нибудь, чего я не знаю…

— Неплохо, — сообщил Кибернетик, оторвавшись от записей. — Генрих обещает мне достать диоды из Защитника. Предположим, завтра мы кончим осмотр и все будет в порядке. Значит, вечером у нас уже будет работать первый автомат! Я его поставлю на сборку остальных; если он соберет хотя бы три штуки, и то все сдвинется с места. Запустим погрузчик, экскаватор, потом еще неделя, поставим ракету и… — Он не кончил.

— Погоди-ка, — сказал Химик. — Так ты воображаешь, что мы просто сядем и улетим?

Доктор засмеялся.

— Астронавтика — это чистый, ничем не запятнанный плод людского любопытства, — сказал он. — Слышите? Химик уже не хочет отсюда трогаться!

— Нет, кроме шуток, Доктор, что с этим двутелом? Ты ведь сидел с ним целый день.

— Сидел.

— И что? Брось ты эту таинственность. Ее и так достаточно…

— Да при чем тут таинственность! Ох, поверь мне, я бы от нее не отказался! Он… ну что ж, он ведет себя как ребенок. Как умственно недоразвитый ребенок. Узнает меня. Когда я его зову, идет. Когда подтолкну, садится. По-своему.

— Ты ведь затащил его в машину. Как он там себя вел?

— Как младенец. Его ничто не интересовало. Когда я присел за генератор и он перестал меня видеть, его бросило в пот от страха. Если это пот и если он означает страх.

— Он что-нибудь говорит? Я слышал, как он что-то тебе булькал.

— Артикулированных звуков не издает. Я записывал на пленку и анализировал частоты. Голос он слышит, во всяком случае, реагирует на голос. Все это у меня просто не укладывается в голове… Он размазня, и пугливый, и несмелый, а ведь из подобных ему индивидуумов складывается все их общество, разве что он один… Но такое совпадение…

— Может, он молодой? Может, они сразу после появления на свет становятся такими большими?

— О нет, он не молодой. Это видно хотя бы по коже, по ее складкам, по морщинам. Здесь очень общие биологические закономерности. Кроме того, подошвы — утолщения, которыми они касаются почвы, — у него совершенно твердые, ороговевшие. Во всяком случае, в нашем понимании он не ребенок. Впрочем, ночью, когда мы возвращались, он обращал внимание на некоторые вещи быстрее нас и реагировал весьма своеобразно, например, на отражение в воздухе, о котором я вам говорил. Он боялся. Этого… этого их поселения он тоже боялся. Иначе зачем бы ему оттуда убегать?

— Может, удастся его чему-нибудь научить? В конце концов они построили заводы, вращающиеся диски, они должны быть разумными… — сказал Физик.

— Этот — нет.

— Погоди. Знаешь, что мне пришло в голову? — приподнялся на руках Химик. Он сел, отряхивая прилипшие к локтям песчинки. — А может, он… дебил? Умственно недоразвитый? Или…

— А, ты думаешь, что там… что это их приют для душевнобольных? — сказал Доктор, тоже садясь.

— Ты что, издеваешься надо мной?

— С чего бы я стал издеваться? Это мог быть изолированный уголок, где они держат своих больных.

— И проводят на них эксперименты, — подсказал Химик.

— То, что видел, ты называешь экспериментами? — включился в разговор молчавший до сих пор Координатор.

— Я не оцениваю этого с моральной стороны. Я не имею на это права. Ведь мы ничего не знаем, — ответил Химик. — Доктор нашел у одного трубку, похожую на ту, которая торчала в теле вскрытого…

— Ага. Значит, тот, что залез в ракету, тоже оттуда, сбежал и добрался сюда ночью?

— Почему бы нет? Разве это невозможно?

— А скелеты? — бросил Физик, по лицу которого было видно, что он очень скептически относится к доводам Химика.

— Ну… я не знаю. Может, это какая-то консервация или, может, их лечат показом — я имею в виду что-то вроде психического шока.

— Понятно. И есть у них собственный Фрейд, — сказал Доктор. — Милый мой, брось ты это. И не говори, что купол со скелетами — какой-то аттракцион или дворец с привидениями. Такое огромное сооружение… Чтобы вплавить скелеты в эти стеклянные блоки, нужно великолепно знать химию. Может, это какое-нибудь производство? Но чего?

— То, что ты ничего не можешь выжать из этого двутела, еще ни о чем не говорит, — заметил Физик. — Попробовал бы ты узнать что-нибудь о земной цивилизации от сторожа в моем университете.

— Недоразвитый сторож? — спросил Химик, и все рассмеялись.

Внезапно смех оборвался. Двутел стоял над ними. Он шевелил в воздухе узловатыми пальчиками, а его плоское личико, опущенное вниз, тряслось.

— Что с ним?! — выкрикнул Химик.

— Он смеется, — сказал Координатор.

Теперь все заметили, как подрагивает маленький торс — казалось, двутел зашелся от хохота. Он семенил большими бесформенными ступнями. Под взглядом уставившихся на него глаз двутел замер, оглядел людей по очереди, вдруг втянул торс, ручки, голову, заковылял на свое место и с тихим сопением опустился вниз.

— Если он смеется… — прошептал Физик.

— Это тоже ни о чем не говорит. Даже обезьяны смеются.

— Подожди, — сказал Координатор. Его глаза блестели на худом, обожженном солнцем лице. — Предположим, что у них существует значительно больший биологический разброс врожденных способностей, чем у нас. Одним словом, что у них есть слои, группы, касты работающих творчески, конструирующих, и большое количество индивидуумов, вообще не способных ни к какой работе — ни к чему. И что в связи с этим таких непригодных…

— Убивают. Проводят на них исследования. Едят их. Не бойся, можешь говорить все, что придет в голову, — ответил Доктор. — Никто не будет над тобой смеяться, потому что все возможно. Только, увы, не все из того, что возможно, человек в состоянии понять.

— Сейчас. Что ты об этом думаешь?

— А скелеты? — поинтересовался Химик.

— После обеда делают учебные пособия, — объяснил Кибернетик со злой гримасой.

— Если бы я изложил все теории, которые со вчерашнего дня пропустил через свою голову, думая об этом, — заметил Доктор, — получилась бы книга в пять раз толще той, которую пишет Генрих, хотя, наверное, не такая складная. Еще мальчишкой я познакомился со старым космонавтом — он видел больше планет, чем у него было волос на голове, — а волос у него оставалось порядочно. Намерения у него были добрые, он хотел рассказать мне, как выглядит пейзаж не помню уж на какой луне. "Там есть такие, — говорил он и разводил руками, — такие большие, и у них есть такое, и там вот так, а небо другое, чем у нас, да, другое", — повторял он все время, пока сам не начал смеяться и не махнул рукой. Невозможно кому-нибудь, кто никогда не был в Пространстве, рассказать, как это выглядит, когда висишь в пустоте и у тебя под ногами звезды. А ведь в этом случае речь идет только об изменившихся физических условиях! Здесь же перед нами цивилизация, которая развивается самое меньшее пятьдесят веков. Самое меньшее! И мы хотим понять ее за пару дней.

— Мы должны очень стараться, если не поймем, цена, которую придется платить, может оказаться слишком высока, — сказал Координатор. Помолчав, он добавил: — И что, по-твоему, следует делать?

— То же, что и до сих пор, — сказал Доктор, — но шансы на успех я считаю ничтожными, примерно… примерно один к числу лет, которые насчитывает цивилизация Эдема.

Из туннеля высунулся Инженер и, увидев товарищей, отдыхающих в широкой полосе тени, как на пляже, сбросил комбинезон и подошел к ним, выискивая себе место, чтобы сесть. Химик жестом позвал его.

— Ну, как у тебя, пошло? — спросил Координатор.

— Да, у меня готово уже почти три четверти… Впрочем, я не все время работал над этим… Я попробовал пересмотреть сложившееся у нас мнение, будто тот первый завод — на севере — работает так, как мы это видели, потому что никем не контролируется и разрегулировался… В чем дело? Что в этом смешного? Ну, чего вы гогочете?

— Я вам кое-что скажу, — заявил Доктор. Он один остался серьезным. — Когда корабль будет готов к старту, произойдет бунт. Никто не захочет лететь, пока не узнает… Уж если даже сейчас, вместо того чтобы в поте лица завинчивать винтики… — Он развел руками.

— А, вы о том же? — догадался наконец Инженер. — И к чему вы пришли?

— Ни к чему. А ты?

— Да я тоже, но я искал некоторые наиболее общие и одновременно характерные черты явлений, с которыми мы столкнулись… И меня поразило, что автоматический завод не только работает по замкнутому циклу, но и это делает как будто небрежно: отдельные готовые изделия разнятся между собой. Помните?

Все согласно зашумели.

— Ну, а вчера Доктор обратил внимание на то, что отдельные двутелы отличаются друг от друга странным образом: у одних нет глаз, у других — носа, меняется количество пальцев, то же самое с цветом кожи. Все это колеблется в определенных границах, как бы в результате известной неточности процесса «органической» технологии — здесь и там…

— А ведь действительно интересно! — воскликнул слушавший с большим вниманием Физик.

А Доктор добавил:

— Да, наконец что-то существенное. А дальше? Дальше, — повернулся он к Инженеру, который смущенно покачал головой.

— Честно говоря, я не решаюсь вам сказать. Человек, когда он один, выдумывает разные…

— Да говори же! — крикнул Химик почти возмущенно.

— Если уж начал, — поддержал его Кибернетик.

— Я рассуждал так: там перед нами кольцевой процесс производства, разрушения и снова производства. Вчера вы также обнаружили нечто похожее на завод. А если это завод, он должен что-то производить.

— Нет, там ничего не было, — сказал Химик. — Кроме скелетов. Правда, мы не все осмотрели… — добавил он с сомнением.

— А если этот завод производит… двутелов?. — тихо спросил Инженер и среди общего молчания продолжал: — Система производства была бы аналогичной: серийной, массовой, с отклонениями, вызванными, скажем, не столько отсутствием контроля, сколько своеобразием процессов, протекающих так, что возникают определенные отклонения от запланированной нормы, которые уже не поддаются управлению. Скелеты тоже различались между собой.

— И… думаешь… они убивают тех, которые плохо сделаны? — изменившимся голосом спросил Химик.

— Вовсе нет! Я думал, что те… тела, которые вы нашли, что они вообще никогда не жили! Синтез удался настолько, чтобы создать организмы, снабженные мышцами, оснащенные всеми внутренними органами, но отклонение от нормы было так велико, что они были неспособны функционировать. Значит, они вообще не жили и были удалены, выведены из производственного цикла…

— А… ров под городом — это что? Тоже негодная продукция? — спросил Кибернетик.

— Не знаю, хотя в конце концов и это не исключено…

— Нет, исключено, — сказал Доктор. Он смотрел на подернутую голубой пеленой кромку горизонта. — В том, что ты говоришь, есть что-то такое… та сломанная трубка и другая…

— Может, через них вводились какие-нибудь питательные вещества во время синтеза.

— Это бы объяснило также, почему привезенный вами двутел как бы умственно недоразвит, — добавил Кибернетик. — Он был создан сразу таким взрослым, не разговаривает, у него отсутствуют какие бы то ни было знания…

— Э, нет, — вмешался Химик. — Наш двутел все-таки кое-что знает — он боялся не только возвращения в тот каменный приют, это в конце концов можно как-нибудь понять, он и зеркальной полосы тоже боялся. Кроме того, он что-то знал о световом отражении, о той невидимой границе, которую мы пересекли…

— Если развить гипотезу Генриха, создается картина, которую трудно принять. — Координатор говорил, а сам рассматривал песок под ногами. — Первый завод производит неиспользуемые детали. А тот, другой? Живых существ? Зачем? Ты думаешь, что они… тоже вводятся в кольцевой процесс?

— Перестань! — крикнул Кибернетик, вздрогнув. — Ты ведь не говоришь этого серьезно?

— Постой, — Химик сел. — Если бы живые возвращались в реторту, то устранение несовершенных существ, которых нельзя оживить, было бы излишним. Впрочем, мы вообще не видели следов такого процесса…

В наступившей тишине Доктор выпрямился и обвел их глазами.

— Слушайте, — произнес он. — Ничего не поделаешь… Я должен это сказать. Мы попали под влияние производственной гипотезы, высказанной Инженером, и теперь силимся подогнать к ней факты. Так вот, из всего этого неопровержимо следует одно: что мы очень благородные и наивные люди…

Все смотрели на него с удивлением; по мере того как он продолжал, удивление росло.

— Вы только пытались представить ужасы и дошли до картины, которую мог бы вообразить ребенок. Завод, производящий живых существ, чтобы их уничтожить… Дорогие мои, действительность может быть хуже.

— Ну, знаешь! — взорвался Кибернетик.

— Подожди! Пусть говорит! — остановил его Инженер.

— Чем больше я думаю обо всем пережитом нами в этом поселке, тем сильнее убеждаюсь: мы видели совсем не то, что нам казалось.

— Говори яснее. Так что же там делалось? — спросил Физик.

— Я не знаю, что там делалось, но я знаю, чего там не делалось.

— Ну и ну! Может, ты кончишь изъясняться загадками?

— Я хочу сказать вот что: после долгого блуждания по этому каменному лабиринту мы были внезапно окружены толпой, которая нас немного помяла, а потом разбежалась. Поскольку, подъезжая к поселку, мы заметили, как в нем гаснут огни, мы, естественно, подумали, что это происходит в связи с нашим прибытием, что жители попрятались от нас и что нас обступила толпа бегущих в убежище или что-нибудь в этом роде. Так вот, по мере возможности я восстановил всю последовательность событий, все происходившее с нами и вокруг нас и скажу вам: это было что-то совсем другое — что-то, от чего разум защищается как от капитуляции перед безумием.

— Ты собирался говорить просто, — остановил его физик.

— Я говорю просто. Пожалуйста, дана такая ситуация: на планету, населенную разумными существами, садятся космические пришельцы. Каковы возможные реакции жителей?

Поскольку никто не ответил. Доктор продолжал:

— Если бы даже жители этой планеты были созданы в ретортах или появились на свет при еще более неестественных обстоятельствах, я вижу только три возможных типа поведения: попытки установления контакта с пришельцами, попытки напасть на них либо паника. Оказалось, однако, что возможен четвертый тип — полное безразличие!

— Ты же сам говорил, что вам чуть ребра не поломали, и это ты называешь безразличием? — воскликнул Кибернетик.

Химик слушал Доктора с горящими глазами.

— Если бы ты оказался на пути стада, убегающего от пожара, оно могло бы обойтись с тобой еще хуже, но из этого не следует, что стадо обращает на тебя внимание, — ответил Доктор. — Говорю вам, толпа, в которую мы попали, вообще нас не видела! Она не интересовалась нами! Была охвачена паникой, согласен, но мы тут ни при чем. Она натолкнулась на нас совершенно случайно. Конечно, мы с самого начала были уверены, что именно из-за нашего появления погас свет, наступил хаос, словом, произошли все эти события. Но мы ошибались. Все было по-другому.

— Докажи, — сказал Инженер.

— Сначала я хотел бы услышать, что скажет мой спутник, — ответил Доктор, глядя на Химика.

Тот сидел в каком-то странном состоянии, беззвучно шевеля губами, словно говорил про себя. От неожиданности Химик вздрогнул.

— Да, — сказал он. — Значит, так. Да. Все время до этого самого момента что-то меня мучило, не давало покоя, я чувствовал, что там был какой-то сдвиг, какое-то недоразумение или, как бы это сказать… да, как если бы я читал перепутанный текст и не мог уловить, где предложения переставлены. Теперь все встало на свои места. Все происходило так, как он говорит. Боюсь, что мы этого не докажем, это невозможно доказать. Нужно было побывать там, в той толпе. Они вообще не видели нас… разумеется, за исключением нескольких ближайших. Но именно те, которые меня окружали, не поддавались общей панике. Я бы сказал, совсем наоборот: мой вид действовал на них как бы отрезвляюще — пока они смотрели на меня, они были просто очень удивленными, чрезвычайно пораженными жителями планеты, которые увидели неизвестных существ. Они совсем не хотели сделать мне что-то плохое. Я даже припоминаю, что они помогали мне выбраться из давки, насколько это было возможно…

— А если эту толпу кто-то направлял против вас, если она играла роль загонщиков? — поинтересовался Инженер.

Химик отрицательно покачал головой.

— Там ведь ничего такого не было — никаких вращающихся дисков, никакой вооруженной охраны, никакой организации; был абсолютный хаос, и ничего больше. Да, — добавил он, — удивляюсь, что я только теперь понял это! Те, которые меня видели вблизи, как бы приходили в себя, а как безумные вели себя все остальные!

— Если все происходило так, как вы говорите, — вмешался Координатор, — это было достаточно странное стечение обстоятельств. Почему огни погасили именно в тот момент, когда мы туда приехали?

— Ага, теория вероятности, — сказал Доктор и добавил громче: — Я не видел бы в этом ничего необычного и высказал бы не лишенное основания предположение, что такие состояния возникают относительно часто.

— Какие состояния?

— Всеобъемлющей паники.

— И что ее может вызывать?

— Это могло бы быть отклонением в процессе развития цивилизации планеты, — нарушил общее молчание Кибернетик. — Период регрессивного развития; скажем, упрощая: цивилизацию разъедает что-то вроде… социального рака…

— Это очень туманно, — сказал Координатор. — Земля, как мы знаем, планета весьма обычная. На ней были эпохи регресса, целые цивилизации возникали и приходили в упадок, но, интегрируя тысячелетия, мы получаем картину усложнения жизни и усиления средств ее защиты. Мы называем это прогрессом. Прогресс осуществляется на средних планетах. Но существуют — в соответствии с законом больших чисел — и статистические отклонения от среднего, положительные и отрицательные. Не нужно обращаться к гипотезам о временной деградации, о движении назад. Быть может, недугов, сопутствующих возникновению цивилизации, здесь больше, чем где-либо в другом месте. Быть может, мы попали как раз на образец отрицательного отклонения.

— Математический демонизм, — буркнул Инженер.

— Но завод существует, — заметил Физик.

— Тот, первый — согласен; существование второго — гипотеза, которую не удастся защитить.

— Одним словом, нужна новая экспедиция, — сказал Химик.

— По этому поводу у меня не было ни малейших сомнений.

Инженер огляделся. Солнце явно клонилось к западу, тени на песке удлинялись. Подул легкий ветерок.

— А что сегодня?.. — спросил он, глядя на Координатора.

— Сегодня надо бы съездить за водой, и больше ничего, — Координатор поднялся. — Дискуссия прошла очень интересно, — добавил он.

У него было такое лицо, как будто он думал о чем-то другом. Он поднял комбинезон и сразу же бросил его — одежда раскалилась на солнце.

— Думаю, что к вечеру мы прогуляемся на колесах к ручью, — снова заговорил Координатор. — Мы не должны отступать от намеченного плана ни при каких условиях, только если нам будет грозить непосредственная опасность.

Он вернулся к сидящим на песке товарищам, некоторое время внимательно разглядывал их и наконец медленно произнес:

— Должен вам сказать, что я немного… неспокоен.

— Почему?

— Не нравится мне, что нас оставили в покое после позавчерашнего визита. Прошло больше суток, как нас обнаружили, и… ничего. Так не поступает ни одно общество, которому на голову сваливается с неба корабль с живыми существами.

— Это в какой-то мере подтверждает мое предположение, — заметил Кибернетик.

— О раке, который разъедает Эдем? Ну, с нашей точки зрения это было бы не самым плохим вариантом, только…

— Что?

— Ничего. Слушайте, пора наконец заняться Защитником. Надо только сбросить с него все эти обломки; внутри диоды, наверное, уцелели.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Более двух часов они трудились в поте лица, вынося из нижнего отсека сцепившиеся в одну сплошную массу разбитые части автоматов и запасные части, под которыми был погребен Защитник. Большие тяжести поднимали переносным рычажным подъемником, а все, что не удавалось протащить в дверь, Инженер вместе с Координатором сначала разбирали. Две броневые плиты, заклиненные между башенкой Защитника и придавившим ее ящиком со свинцовыми кирпичами, они разрезали вольтовой дугой, подведя кабели с распределительного пульта реактора. Кибернетик и Физик сортировали то, что уже было извлечено из жалобно скрежещущей груды. Части, не поддающиеся ремонту, они отправляли в лом. Химик в свою очередь разбирал этот лом в зависимости от рода материала. Время от времени, когда нужно было вытащить какой-нибудь особенно массивный элемент конструкции, все бросали свою работу и спешили на помощь к «грузчикам». Незадолго до шести на свет появился сплюснутый лоб Защитника. Можно было открывать люк.

Кибернетик первым спрыгнул в темную дыру. Потом он попросил лампу; ее опустили сверху на кабеле. Из Защитника, как будто со дна глубокого колодца, донесся его сдавленный голос.

— Есть! — радостно кричал Кибернетик. — Есть!

На мгновение он высунулся.

— Только садись и поезжай! Вся аппаратура в порядке!

— Ясно, Защитник для того и существует, чтобы многое выдержать, — бросил раскрасневшийся Инженер. Он до крови натер себе плечи, таская тяжести.

— Ребята, уже шесть. Если ехать за водой, нужно это делать сейчас, — сказал Координатор. — У Кибернетика и Инженера работы выше головы; думаю, мы поедем той же командой, что и вчера.

— Не согласен.

— Ты ведь понимаешь… — начал Координатор, но Инженер не дал ему кончить.

— Ты можешь то же, что и я. Сегодня ты останешься.

Они заспорили. Наконец Координатор уступил. В состав экспедиции вошли Инженер, Физик и Доктор. От Доктора уговорами ничего не добились — он хотел ехать.

— Ведь действительно неизвестно, где безопаснее, здесь или там, если ты это имеешь в виду, — сказал он, раздраженный наскоками Инженера, и поднялся наверх по стальной лесенке.

— Канистры уже приготовлены, — сказал Координатор. — До ручья не больше двадцати километров. Наберете воды и сразу же возвращайтесь, хорошо?

— Если удастся, обернемся два раза, — сказал Инженер. — Тогда у нас будет четыреста литров.

— Ну, насчет второго рейса посмотрим.

Химик и Кибернетик хотели выйти с ними, но Инженер загородил им дорогу:

— Нет, нет, только без проводов, прощании, это не имеет смысла. Оставайтесь. Одному все равно надо быть наверху, вот он и может пойти с нами.

— Это как раз я, — сказал Химик. — Ты же видишь, я безработный.

Солнце стояло уже довольно низко. Проверив подвеску, люфт руля и запас изотопной смеси, Инженер сел впереди. Едва на сиденье забрался Доктор, как лежавший у ракеты двутел поднялся и, выпрямившись во весь свой рост, заковылял к машине. Вездеход тронулся. Огромное существо застонало и кинулось за ним с ошеломившей Химика скоростью. Доктор что-то крикнул Инженеру, машина остановилась.

— Ну, что ты хочешь, — ворчал Инженер. — Не брать же его с собой.

Доктор в замешательстве, не зная, что делать, беспомощно смотрел на возвышающегося над ним гиганта, который заглядывал сверху ему в лицо, переступая с ноги на ногу и издавая стрекочущие звуки.

— Запри его в ракете. Он пойдет за тобой, — посоветовал Инженер.

— Или усыпи его, — добавил Физик. — Если он за нами погонится, он может привлечь кого-нибудь еще.

Это убедило Доктора. Вездеход медленно вернулся к ракете, двутел последовал за ним странными скачками. Доктор с трудом затащил гиганта в туннель. Вернулся он через четверть часа, злой и расстроенный.

— Я запер его в тамбуре перевязочной, — сказал он. — Там нет никаких острых предметов, стекол тоже… Боюсь только, он наделает шуму.

— Ну, ну, — пробормотал Инженер, — не будь смешным.

Доктор хотел ответить что-то резкое, но смолчал. Вездеход снова тронулся и по большой дуге объехал ракету. Химик махал товарищам рукой, даже когда не видел ничего, кроме высокого размазанного султана пыли. Потом он начал размеренно прохаживаться возле неглубокого окопчика, в котором стоял монитор.

Он ходил так почти два часа, когда среди стройных чаш, отбрасывающих длинные тени, появилось облако пыли. Солнце разбухшим красным яйцом только что коснулось горизонта, на севере синел прилив туч, обычного надвигающегося в это время холода не чувствовалось, все еще было душно.

Химик выбежал из тени ракеты и увидел вездеход, подскакивающий на бороздах, пропаханных дисками.

Машина еще не успела затормозить, а он уже оказался рядом с ней. Ему незачем было спрашивать о результатах экспедиции: вездеход тяжело оседал на сплюснутых шинах, во всех канистрах плескалась вода, даже на свободном сиденье стояла полная банка.

— Как съездили? — спросил Химик.

Инженер снял темные очки и платком вытер с лица пот и пыль.

— С удовольствием, — сказал он.

— Никого не встретили?

— Ну, как обычно, круги, но мы проскочили далеко от них, поехали по другую сторону от зарослей, тех, где ров, помнишь? Там почти совсем нет борозд. Правда, пришлось немного повозиться, пока наполняли канистры. Неплохо бы какой-нибудь насосик.

— Мы хотим съездить еще раз, — добавил Физик.

— Сначала нужно перелить воду…

— А, не стоит, — отмахнулся Физик, — тут лежит столько пустых банок и канистр, возьмем другие, а потом все заодно и перельем. Верно?

Он переглянулся с товарищами, как будто они что-то задумали. Химик этого не заметил, его только немного удивила такая спешка. Торопясь, как на пожар, они выгрузили канистры, бросили на багажник пустые — их было совсем не так уж много, — сели, и вездеход рванулся с места, взметая клубы пыли. Стена пыли еще оседала на равнине, алея в лучах заходящего солнца, когда на поверхность вылез Координатор.

— Еще не приехали? — спросил он.

— Были уже, сменили посуду на пустую и поехали еще раз.

— Как это — сразу поехали? — Координатор скорее удивился, чем рассердился.

Потом он сказал Химику, что сейчас его сменит, и спустился в корабль, чтобы сообщить новость возившемуся с универсальным автоматом Кибернетику, но с тем было трудно говорить. У него во рту торчало штук двадцать транзисторов, он выплевывал их в руку, как семечки. Пучок вытащенных из порцеллитовых внутренностей проводов Кибернетик нацепил на шею и подсоединял их с такой быстротой, что только пальцы мелькали. Иногда он застывал без движения и некоторое время как бы в столбняке всматривался в висевшую перед ним большую схему.

Координатор вернулся наверх, сменил Химика, который пошел готовить для всех ужин, и, сидя около излучателя, убивал время, делая заметки на полях монтажной книги, начатой Инженером.

Они два дня ломали себе головы над тем, куда деть девяносто тысяч литров радиоактивной воды, которая залила все помещения над грузовым люком. Из этого заколдованного круга, казалось, не существовало выхода: чтобы очистить воду, требовалось запустить фильтры, а добраться к питавшему их кабелю можно было только через залитый водой отсек. На корабле имелся даже водолазный скафандр, но он не защищал от излучений. Приспосабливать его специально и покрывать свинцом не стоило — разумнее было подождать, когда отремонтированные автоматы смогут нырнуть в воду.

Координатор сидел под кормой ракеты, на которой с момента наступления темноты регулярно вспыхивал фонарь, и, стараясь писать как можно быстрее, заносил в книжку то, что приходило в голову, — свет горел лишь три секунды. Он сам потом смеялся, рассматриваясвои каракули.

Координатор посмотрел на часы: было почти десять. Он встал и начал прохаживаться, высматривая огни вездехода, но ничего не видел — мешали вспышки мигалки. Поэтому он пошел в ту сторону, откуда должна была появиться машина.

Как обычно, когда Координатор был один, он поднял глаза к звездам: Млечный Путь круто взлетал в темноту. От Скорпиона Координатор перевел взгляд влево и удивленно остановился: ярчайшие звезды Козерога были едва видны, они тонули в бледном пламени, как будто Млечный Путь стал шире и поглотил их. Внезапно Координатор понял. Это было зарево, как раз там, над восточным горизонтом. Сердце у него на мгновение замерло и забилось сильнее. Он почувствовал комок в горле, который сразу же пропал. Стиснув зубы, он двинулся дальше. Зарево было беловатым, низким и неравномерно пригасало, чтобы чуть позже полыхнуть несколько раз подряд. Координатор закрыл глаза и напряженно вслушивался в тишину, но слышал только шум в ушах. Теперь созвездий почти не было видно. Координатор стоял неподвижно, всматриваясь в небосклон, наливавшийся мутным светом.

Сначала он хотел вернуться к ракете и вызвать наверх Химика и Кибернетика — они могли бы пойти к ручью с монитором. Пешком на это потребовалось бы минимум три часа. Кроме вездехода у них был небольшой вертолет, но его заклинило между ящиками в залитом отсеке; над водой выступала только верхушка, винт во время аварии разлетелся на куски, кабина, наверное, тоже выглядела неважно. Правда, оставался Защитник. Координатор подумал, что можно просто сесть в него, дистанционно открыть грузовой люк (его привод включался в машинном отделении) и проехать сквозь воду, которая, впрочем, выльется, как только откроется люк. В Защитнике радиация не страшна. Но во-первых, неясно было, откроется ли люк вообще, а во-вторых, что делать потом, — вся земля вокруг ракеты превратилась бы в большое радиоактивное пятно. И все-таки если бы твердо знать, что люк откроется…

Координатор сказал себе, что подождет еще десять минут; если к этому времени он не увидит огней — придется отправиться на выручку. Было тринадцать минут одиннадцатого. Он опустил руку с часами. Зарево — да, он не ошибался — постепенно сдвигалось вдоль горизонта, оно уже доходило до альфы Феникса. Сверху розоватая, внизу мутно-белая полоса уползала к северу. Он снова посмотрел на часы. Оставалось еще четыре минуты. Тут он увидел фары.

Сначала они были мигающим огоньком, дрожащей звездочкой, потом раздвоились, наконец, начали слепить все сильнее — Координатор уже слышал шорох колес. Инженер ехал быстро, но на бегство это не походило — Координатор знал, что из вездехода можно выжать больше, — и то, что они не слишком спешили, рассеяло его тревогу. Но тут же, как часто бывает, когда спадает напряжение, он почувствовал растущий гнев.

Сам того не замечая, Координатор отошел от ракеты шагов на триста, если не больше. Вездеход резко затормозил. Доктор крикнул:

— Садись!

Координатор подбежал, прыгнул боком на свободное сиденье, сдвинул жестянку и почувствовал, что она пустая. Он взглянул на товарищей — как будто все было в порядке. Наклонился вперед, коснулся ствола монитора — ствол был холодный.

Физик ответил на его немой вопрос ничего не выражающим взглядом. До самой ракеты Координатор не сказал ни слова. Инженер резко развернулся, центробежная сила вжала Координатора в сиденье, пустые канистры забренчали, и машина остановилась у самого лаза в туннель.

— Что, вода высохла? — спросил Координатор безразличным тоном.

— Мы не смогли набрать воды, — сказал Инженер. Он повернулся к Координатору на своем вертящемся сиденье. — Не удалось доехать до ручья.

Он показал рукой на восток.

Из вездехода никто не выходил. Координатор испытующе смотрел то на Физика, то на Инженера.

— Мы уже в первый раз заметили, что там что-то изменилось, — сказал Физик, — но не знали что и хотели разобраться.

— А если бы изменилось настолько, что вы не вернулись бы, был бы нам прок от такой предусмотрительности? — осведомился Координатор. Он уже не скрывал бешенства. — Ну, давайте рассказывайте все и сразу, а не в час по чайной ложке.

— Они там что-то делают, вдоль ручья, перед ним и за ним, вокруг бугров, во всех котлованах, вдоль больших борозд, на протяжении километров, — сказал Доктор.

Инженер кивнул головой.

— В первый раз, когда было еще светло, мы заметили только целые хороводы этих огромных волчков — они двигались строем в виде латинской буквы «V» и выбрасывали грунт, как будто копали траншеи. Мы разглядели эти траншеи как следует только на обратном пути с вершины холма, и они мне не понравились.

— А что тебе в них не понравилось? — мягко спросил Координатор.

— То, что они треугольные и вершины каждого треугольника направлены в нашу сторону.

— Великолепно. И, не сказав ни слова об этом, вы поехали туда еще раз? Знаешь, как называется такое поведение?

— Может, мы сделали глупость, — сказал Инженер. — Даже наверное сделали, но мы подумали, что, если начнем здесь совещаться, ехать ли второй раз, снова начнутся споры, кто должен рисковать своей бесценной жизнью и так далее, — и решили справиться с этим быстро, сами. Мы рассчитывали на то, что с наступлением сумерек им придется осветить место работ.

— Они вас не заметили?

— Почти наверняка нет. Во всяком случае, никаких признаков я не видел — нас никто не остановил.

— А как вы ехали сейчас?

— Почти все время по вершинам холмов, не по самым вершинам, немного ниже, чтобы они нас не увидели на фоне неба. Разумеется, без огней. Поэтому мы так долго тащились.

— То есть вы вообще не собирались привозить воду, а канистры взяли только для того, чтобы обмануть Химика?

— Нет, это не так, — вмешался в разговор Доктор.

Они все еще сидели в вездеходе, то освещаемые вспышками маяка, то погруженные в темноту.

— Мы хотели подъехать к ручью значительно дальше, с другой стороны, но нам не удалось.

— Почему?

— Там они проводят такие же работы. Сейчас, с наступлением темноты, льют в траншеи светящуюся жидкость — она давала столько света, что все было отлично видно.

— Что это? — Координатор посмотрел на Инженера.

Тот пожал плечами:

— Может, они делают какие-нибудь отливки. Хотя вещество слишком жидкое для расплавленного металла.

— Чем они его доставляли?

— Ничем. Клали что-то вдоль борозд; возможно, трубопровод, но точно я сказать не могу.

— Жидкий металл нагнетали по трубопроводу?

— Говорю тебе, я видел это в темноте, в бинокль, при очень плохом освещении — центр каждой траншеи светится, как ртутная горелка, а вокруг все темно. Впрочем, мы ни разу не подходили ближе чем метров на семьсот.

Фонарь погас, и они некоторое время сидели, ничего не видя, потом он снова вспыхнул.

— Думаю, его надо убрать, — сказал, поднимая глаза, Координатор и добавил: — Сейчас же.

— Что там? — Мигалка снова вспыхнула, и все увидели выныривающего из туннеля Химика.

Он подбежал к вездеходу, а Инженер спустился вниз и выключил ток. Фонарь блеснул в последний раз, и стало темно. Зарево на горизонте разгоралось еще отчетливее. Теперь оно сильно сместилось к югу.

— Их там страшно много, — сказал Инженер, который вернулся на поверхность и стоял у ракеты лицом к зареву.

— Больших волчков?

— Нет, двутелов. На фоне этого светящегося теста мы видели их силуэты. Они очень спешили: очевидно, эта масса, остывая, густеет. Они обкладывали ее какими-то решетками сзади и с боков. Передняя часть, то есть сторона, обращенная к нам, осталась открытой.

— Ну и что? Будем сидеть сложа руки?.. — возбужденным голосом начал Химик.

— Ну зачем же, — сказал Координатор. — Сейчас примемся за проверку всех систем Защитника.

Они помолчали, глядя на зарево, и заметили несколько ярких вспышек.

— Хочешь слить воду? — угрюмо спросил Инженер.

— Без крайней необходимости — нет. Я уже думал об этом. Попробуем приоткрыть люк. Если контрольки покажут, что механизм замка действует, закроем люк и будем просто ждать. Крышка отойдет на какие-нибудь миллиметры, в худшем случае выльется несколько десятков литров воды. Такое маленькое радиоактивное пятно не проблема, с ним мы справимся. Зато будем знать, что в любой момент можем выехать в Защитнике наружу и иметь свободу маневра.

— В худшем случае мокрое пятно останется, но уже от нас, — сказал Химик. — Интересно, что тебе дадут эти эксперименты, если атака будет атомной?

— Керамит выдерживает в трехстах метрах от эпицентра.

— А если взрыв будет в сотне метров?

— Защитник выдержит взрыв и в ста метрах.

— Выдержит, вкопанный в грунт, — уточнил Физик.

— Ну так что? Понадобится — вкопаем.

— Если даже взрыв будет в четырехстах метрах, люк заплавится и наружу не выйдешь! Сваримся, как раки!

— Все это чепуха. Пока бомбы не падают. А впрочем, сами себе мы должны признаться, черт возьми, — ракету мы не покинем. Если ее уничтожат, интересно, из чего ты сделаешь другую?

После этих слов Инженера все замолчали.

— Погоди-ка, — сообразил вдруг Физик, — ведь Защитник не комплектный! Кибернетик вынул из него диоды.

— Только из автомата наводки. Можно наводить без автомата. Впрочем, ты же знаешь: если стрелять антипротонами, промазать не страшно, результат будет тот же…

— Слушайте, я хотел спросить об одном, — заговорил Доктор.

Все обернулись к нему:

— Что?

— Ничего особенного, я хотел только спросить, что делает двутел?

После секунды молчания раздался взрыв смеха.

— Это изумительно! — воскликнул Инженер.

Настроение изменилось, как будто опасность вдруг исчезла.

— Спит, — сказал Координатор. — Во всяком случае, около восьми я к нему заглядывал, он спал. Он вообще может почти все время спать. А он что-нибудь ест?

— Я не знаю, что он ест. У нас он ничего есть не хочет. Я пытался его покормить, но он ни к чему не притронулся.

— Да, у каждого свои хлопоты, — выдохнул Инженер и улыбнулся в темноте.

— Внимание! — раздался голос из туннеля. — Внимание!

Они резко обернулись. Из туннеля вылезала большая темная фигура, она мягко звякнула и остановилась. За ней появился Кибернетик с горящим фонарем на груди.

— Наш первый универсальный! — представил он торжествующим голосом. — Что такое?.. — спросил он, оглядывая поочередно освещаемые лица товарищей. — Что случилось?

— Пока ничего, — ответил Химик. — Но все еще впереди.

— Как это?.. У нас автомат… — беспомощно сказал Кибернетик.

— Да? Ну так скажи ему, что он уже может начинать.

— Что?

— Копать могилы!

Выкрикнув эти слова. Химик растолкал всех и большими шагами ушел в темноту. Координатор постоял, глядя ему вслед, а потом отправился за ним.

— Что с ним случилось? — спросил ошеломленный Кибернетик, который ничего не понимал.

— Шок, — коротко объяснил Инженер. — Там что-то против нас готовят… в тех долинах на востоке. Мы обнаружили это во время поездки. Вероятно, на нас нападут, но неизвестно — как.

— Нападут?..

Кибернетик все еще целиком был в своей работе, в своем успехе, — казалось, то, что говорил Инженер, не проникало в его сознание. Он расширенными глазами смотрел на окружающих, потом повернулся к равнине. На фоне серебристого бледнеющего зарева виднелись две медленно возвращающиеся фигуры. Кибернетик обернулся — автомат, возвышаясь над людьми, стоял рядом, неподвижный, будто высеченный из скалы.

— Нужно что-то делать… — прошептал Кибернетик словно про себя.

— Мы хотим привести в порядок Защитника, — сказал Физик. — Даст это что-нибудь или нет, неизвестно, во всяком случае, нужно браться за работу. Скажи Координатору, пусть пришлет к нам Химика, мы идем вниз. Будем ремонтировать фильтры. Автомат подключит кабель. Пошли, — кивнул он Кибернетику. — Хуже всего ждать сложа руки.

Они спустились в туннель. Автомат немного постоял, потом вдруг повернулся на месте и двинулся за ними.

— Смотри, Кибернетик-то уже наладил с Черным обратную связь, — не без удивления в голосе сказал Инженер Доктору. — Это нам сейчас пригодится, — добавил он, — пошлем Черного в воду. Когда он погрузится, ему нельзя будет отдавать команды голосом.

— А как? По радио? — спросил Доктор рассеянно, как будто говорил только для того, чтобы не прекращалась беседа.

Он наблюдал за темными фигурами на фоне зарева: они снова повернули. Это походило на ночную прогулку под звездами.

— Микропередатчиком, ты ведь знаешь… — начал Инженер, проследил за взглядом Доктора и продолжал тем же тоном: — Он уже был уверен, что нам удастся…

— Да, — кивнул Доктор. — Оттого ему так не хотелось слишком рано покидать Эдем…

— Это ничего… — Инженер уже повернулся к лазу в туннель. — Я его знаю. У него все пройдет, если начнется…

— Да, тогда все пройдет, — согласился Доктор, двигаясь за ним.

Инженер замедлил шаг, в темноте он пытался заглянуть Доктору в лицо, чтобы понять, не иронизирует ли он, но ничего не увидел — было слишком темно.

Минут через пятнадцать Координатор и Химик спустились в ракету. Перед началом работ наверх выслали Черного, который соорудил вокруг выхода из туннеля двухметровый вал, утрамбовал его и укрепил, а потом унес вниз оставленные на поверхности вещи. Кроме окопанного монитора, там остался только вездеход. Жалко было тратить время на его разборку, а для автомата нашлись более срочные дела.

В полночь экипаж принялся за работу. Кибернетик проверил все внутреннее оборудование Защитника, Физик с Инженером регулировали радиационно-фильтровальную установку, а Координатор в защитном костюме стоял над колодцем нижнего яруса машинного отделения. Автомат нырнул в колодец и работал теперь под двухметровым слоем воды у разветвления кабелей.

Оказалось, что даже после ремонта фильтры имеют уменьшенную пропускную способность: несколько секций окончательно вышли из строя. Пришлось ускорить циркуляцию воды. Ее очистка проходила в довольно примитивных условиях. Химик измерял величину радиоактивного заражения, забирая пробы для анализа каждые десять минут: автоматический индикатор не действовал, а на его исправление потребовалось бы время, которого у них не было.

В три часа утра вода была практически очищена. Цистерна, откуда она вытекла, лопнула в трех местах — инерция кинула ее вперед и ударила торцом об один из шпангоутов. Вместо того чтобы ее заваривать, для быстроты просто перекачали воду в верхнюю, пустую цистерну; в нормальных условиях никому бы не пришло в голову так асимметрично распределить груз, но ракету пока не снаряжали в путь. После откачки воды нижние помещения продули сжатым воздухом. На стенах остался слой радиоактивного осадка, но на это пришлось махнуть рукой — в ближайшее время туда никто не собирался входить. Оставалось самое важное — открыть грузовой люк. Контрольные лампочки показывали полную исправность запорного механизма, но при первой попытке он не пожелал сработать. Кто-то предложил повысить давление в гидравлической системе, но Инженер решил, что лучше будет осмотреть люк снаружи, и все вышли.

Добраться до люка было нелегко: он находился ближе к корме, то есть в четырех метрах над поверхностью планеты. Из металлических обломков наскоро соорудили леса, автомат быстро сварил неуклюжий, но прочный помост, на штативе укрепили прожектор и, вооружившись фонарями, поднялись к люку.

Небо на востоке посерело, зарева уже не было видно, звезды медленно бледнели, и по плитам керамитовой обшивки стекали крупные капли росы.

— Интересно, — сказал Физик, — механизм в порядке, крышка выглядит как новенькая, и в ней только один недостаток — не открывается.

— Не люблю чудес, — присоединился к нему Кибернетик, ударив рукояткой напильника по металлу.

Разъяренный Инженер ничего не сказал.

— Подождите, — заговорил Координатор, — а может, старый, испытанный поколениями способ?..

И он поднял восьмикилограммовый молот, который лежал у его ног на помосте.

— Можно простучать кромку, но только один раз, — согласился, поколебавшись, Инженер, который не любил таких способов.

Координатор искоса взглянул на черный автомат, который поддерживал помост и на фоне сереющего рассвета вырисовывался как угловатая статуя, взвесил на руке молот, не очень сильно размахнулся и ударил. Он бил равномерно, раз за разом, броня отвечала густым коротким звуком, каждый удар ложился на несколько сантиметров дальше, ему неудобно было бить снизу вверх. Но в серии равномерных звуков что-то изменилось, к ним примешался новый басовитый стон, как будто это отзывалась сама почва. Молот повис в руках Координатора. Он услышал идущий с неба высокий нарастающий свист, потом тупой грохот, леса конвульсивно затряслись.

— Вниз! — крикнул Физик.

Один за другим люди спрыгнули с помоста, только автомат не шевельнулся. Темнота уже отступала — вокруг посерело. Равнина и небо обрели пепельный цвет. Снова ворчливый стон — пронзительный свист, казалось, накрыл их. Все еще стоя под защитой огромного корпуса ракеты, они инстинктивно сжались, втянули головы в плечи. В нескольких сотнях метров от корабля грунт взлетел отвесным гейзером, но сопутствующий этому звук был удивительно слабым, приглушенным.

Люди побежали к туннелю. Автомат двинулся за ними. Координатор и Инженер задержались под защитой бруствера из грунта. Весь горизонт на восточной стороне ревел подземными громами, грохот катился по равнине, свист усиливался, в нем уже нельзя было различить отдельных нот, небо пело органом, будто стаи невидимых сверхзвуковых самолетов пикировали прямо на них, все предполье взрывалось короткими брызгами песка, глины, фонтаны взрывов казались почти черными на свинцовом фоне неба, земля дрожала, с бруствера сыпались комья и падали на дно туннеля.

— Совершенно нормальная цивилизация, — услышали они доносящийся из глубины голос Физика. — А?

— Все время перелеты или недолеты, — буркнул Инженер.

Координатор не мог его услышать, в воздухе выло не переставая, разлетался песок, но фонтаны не приближались к ракете. Инженер и Координатор стояли по плечи в грунте несколько долгих минут, но ничего не изменилось. Громовые раскаты на горизонте слились в один протяжный, басовый, почти не меняющийся грохот, но взрывов больше не было слышно: снаряды падали почти бесшумно, почва, выброшенная взрывами, медленно опадала. Уже рассвело. Инженер и Координатор отчетливо видели похожие на кротовые норы небольшие бугорки в точках попаданий.

— Принесите бинокль! — крикнул Координатор в туннель.

Через минуту ему подали бинокль. Он ничего не говорил Инженеру, только все больше удивлялся. Сначала он думал, что атакующая их артиллерия пристреливается, но снаряды все время ложились на одинаковом расстоянии. Он водил биноклем вокруг и видел взлетающие со всех сторон фонтаны взрывов — то ближе, то дальше, но ни один не приблизился к ракете даже на двести метров.

— Что там? Не атомные? — донесся до него приглушенный крик из туннеля.

— Нет! Спокойно! — крикнул он, напрягая голос.

Инженер придвинул лицо к его уху:

— Видишь?! Все время промахи!

— Вижу!

— Окружают нас со всех сторон!

Координатор снова кивнул головой и передал бинокль Инженеру.

Вот-вот должно было взойти солнце. Небо, бледное, как будто вымытое, наливалось водянистой голубизной. На равнине не двигалось ничего, кроме султанов попаданий, а они кустистым кольцом, которое моментально рассыпалось и тотчас же снова возникало, словно причудливой мелькающей живой изгородью, окружали ракету и холм, из которого она торчала.

Координатор вдруг решился: выполз из туннеля и тремя прыжками взлетел на вершину холма; здесь он упал и посмотрел в противоположную, невидимую из туннеля сторону. Картина была такая же: вытянувшиеся дугой взрывы вырастали песчаными кустами.

Кто-то с силой бросился рядом с ним на высохшую почву. Это был Инженер. Они лежали головой к голове, глядя на то, что происходит вокруг, и уже почти не слышали грома, который плыл железными волнами, иногда как будто удаляясь — звук относило ветром, разбуженным первыми лучами солнца.

— Это совсем не промахи! — крикнул Инженер.

— А что?

— Не знаю. Подождем…

— Пойдем внутрь!

Они сбежали по склону под аккомпанемент пронзительного воя и свиста. Правда, вблизи снаряды не падали, но ощущение было не из приятных. Один за другим они прыгнули в туннель, оставили в нем автомат, а сами пошли в корабль, позвав с собой товарищей. До библиотеки грохот доносился слабо, даже дрожание грунта почти не чувствовалось.

— В чем же дело? Они хотя нас блокировать? Уморить голодом? — недоуменно спрашивал Физик, когда Координатор и Инженер рассказали все, что успели увидеть.

— А черт их знает. Хотел бы я увидеть вблизи такой снаряд, — сказал Инженер. — Если они сделают перерыв, стоило бы сбегать.

— Автомат сбегает, — холодно сказал Координатор.

— Автомат?! — почти застонал Кибернетик.

— Ничего с ним не случится, не бойся.

Они почувствовали очень слабую, но все же не так-то, как раньше, дрожь корпуса и переглянулись.

— Попадание! — крикнул Химик, вскакивая.

— Переносят огонь?.. — с сомнением сказал Координатор.

Он поспешил в туннель. Наверху как будто ничего не изменилось: горизонт по-прежнему ревел. Но под кормой ракеты на залитом солнцем песке лежало что-то черное, разбрызганное, словно из лопнувшего мешка высыпалась дробь. Координатор пытался найти место, где странный снаряд разбился о броню, но на керамите не было никаких следов. Прежде чем стоявшие сзади успели его задержать, Координатор кинулся к корме и начал обеими руками запихивать разлетевшиеся осколки в пустой футляр от бинокля. Они были еще теплые.

Координатор вернулся с добычей, и все начали сразу же на него кричать, и громче всех Химик.

— Ты сумасшедший! Может быть, это радиоактивно!

Все побежали в корабль. Оказалось, что осколки не радиоактивны. Поднесенный к ним счетчик импульсов молчал. Выглядели осколки очень своеобразно: ничего похожего на толстую оболочку снаряда — просто множество необычайно мелких комков, рассыпающихся в пальцах на грубозернистые, жирно блестевшие металлические опилки.

Физик взглянул на эти опилки сквозь лупу, поднял брови, достал микроскоп, посмотрел и вскрикнул:

— Ну и ну!

Остальные чуть ли не силой оттащили его от микроскопа.

— Они посылают нам часы… — слабым голосом сказал Химик, в свою очередь оторвав глаз от окуляра.

В поле зрения лежали рассыпавшиеся рулончиками и цепочками десятки и сотни крохотных зубчаток, эксцентриков, пружинок, погнутых осей. Все по очереди сыпали под объектив новые пробы, двигали столик микроскопа и все время видели одно и то же.

— Что это может быть? — воскликнул Инженер.

Физик бегал по библиотеке от стены к стене, его волосы растрепались, он останавливался, смотрел на всех отсутствующим взглядом и снова бегал.

— Какой-то страшно сложный механизм — просто что-то чудовищное. Здесь, — Инженер взвесил на руке горсть металлической пыли, — миллиарды, если не триллионы этих проклятых колесиков! Пошли наверх, — решился он вдруг, — посмотрим, что там делается.

Канонада продолжалась без всяких изменений. Автомат насчитал с того момента, как заступил на пост, тысячу сто девять взрывов.

— Попробуем-ка теперь люк, — вспомнил вдруг Химик, когда они вернулись в ракету.

Кибернетик прилип к микроскопу и рассматривал осколки снаряда, порцию за порцией. Когда к нему обращались, он не отвечал.

Трудно было сидеть и ничего не делать — впятером они отправились в машину. Контрольные лампочки запирающего механизма все еще горели. Инженер чуть сдвинул ручку, и стрелка послушно вздрогнула — крышка двигалась. Он сразу же закрыл ее и сказал:

— В любой момент мы можем выехать на Защитнике.

— Крышка повиснет в воздухе, — засомневался Физик.

— Ничего, до поверхности останется самое большее полтора метра. Для Защитника это пустяки. Переползет.

Но пока не было острой необходимости покидать корабль, и они вернулись в библиотеку. Кибернетик все еще торчал у микроскопа. Он был в трансе.

— Оставьте его. Может, на что-нибудь наткнется, — сказал Доктор. — А теперь… нужно чем-то заняться. Предлагаю просто продолжать ремонт.

Все, кроме Кибернетика, медленно поднялись с мест. А что им еще оставалось делать? Пять человек спустились в рубку, где до сих пор было больше всего следов разрушений. С пультом управления пришлось повозиться. Там требовалась трудная, почти ювелирная работа, каждую цепь проверяли сначала в выключенном состоянии, потом под напряжением. Координатор то и дело поднимался наверх и возвращался, не говоря ни слова. Его уже никто ни о чем не спрашивал. В рубке, ушедшей на пятнадцать метров в грунт, чувствовалась легкая вибрация. Так минул полдень. Несмотря ни на что, работа продвигалась. Она шла бы еще быстрее с помощью автомата, но снимать наблюдательный пост было нельзя. К часу автомат насчитал больше восьми тысяч взрывов.

Хотя никто не был голоден, приготовили обед и поели, для того чтобы сохранить силы и здоровье, как заявил Доктор. Теперь с этим возни было немного, посуду мыть не приходилось, ее просто совали в пасть моечной машины. В два часа двенадцать минут вибрация внезапно прекратилась. Все сразу же бросили работу и побежали по туннелю наверх. Пылающая золотом тучка заслоняла солнце, а под ними распростерлась дышащая жаром равнина; мелкая пыль, поднятая взрывами, оседала, царила мертвая тишина.

— Конец?.. — неуверенно сказал Физик.

Его голос прозвучал удивительно громко — за эти часы они привыкли к непрерывному грохоту.

Последний взрыв, зарегистрированный автоматом, имел порядковый номер десять тысяч шестьсот четыре.

Люди медленно вылезли из туннеля. Не было видно никакого движения. На расстоянии от двухсот с небольшим до трехсот метров вокруг ракеты тянулась полоса перепаханного, перемолотого грунта, местами отдельные воронки слились в непрерывные провалы.

Доктор взобрался на бруствер.

— Рано, — остановил его Инженер. — Подождем.

— Долго?

— Минимум полчаса, а лучше час.

— Взрыватели замедленного действия? Ведь там нет взрывчатых зарядов?

— Неизвестно.

Туча сползла с солнца, посветлело. Они стояли и осматривались, ветер затих, становилось все жарче. Координатор первым услышал шелест.

— Что это? — спросил он шепотом.

Все насторожились. Им тоже показалось, что они что-то слышат.

Шум был такой, как будто ветер шевелил листья кустов. Но вокруг не было ни кустов, ни листьев, ничего, кроме кольца перекопанного песка. Воздух был мертвый, горячий, далеко над холмами он дрожал от жары. Шелест не прекращался.

— Это оттуда?

— Да.

Они говорили шепотом. Теперь шелест доносился равномерно со всех сторон — похоже, что пересыпался песок.

— Ветра нет… — тихо сказал Химик.

— Нет, это не ветер. Это там, где снаряды…

— Я схожу туда.

— С ума сошел? А если у них дистанционные взрыватели?

Химик побледнел. Он попятился, как будто хотел спрыгнуть в туннель. Но было светло, все застыло в неподвижности — товарищи стояли не шевелясь, — он стиснул зубы, сжал кулаки и остался. Шелест — равномерный, быстрый — доносился со всех сторон. Люди стояли ссутулившись, напрягая мышцы, без единого движения, как бы бессознательно ожидая удара, — это было в тысячу раз хуже канонады! Солнце повисло в зените, тени кучевых облаков медленно ползли по равнине, облака громоздились на плоских основаниях, они походили на белые острова.

На горизонте ничто не двигалось, везде было совершенно пусто, даже черные чаши, черточки которых до этого неясно выделялись на фоне далеких холмов, даже они исчезли! Только теперь люди заметили их отсутствие.

— Смотрите! — крикнул Физик.

Он протянул руку вперед. Но это произошло почти одновременно со всех сторон. Можно было смотреть куда угодно и везде увидеть одно и то же.

Изрытая воронками почва вздрогнула, всколыхнулась. Везде, где упали снаряды, из нее полезло что-то сверкающее на солнце. Почти ровная, похожая на гребенку линия блестящих ростков, кое-где в четыре, иногда в пять, шесть рядов. Она вырастала так быстро, что, напрягая зрение, этот рост можно было заметить.

Кто-то с разгону выскочил из туннеля, понесся прямо к дуге зеркальных огоньков. Это был Кибернетик. Все закричали и бросились за ним.

— Я знаю! — кричал он. — Знаю!

Он упал на колени перед стекловидным многорядьем ростков. Они уже торчали из почвы на палец, у основания были толщиной в кулак. Возле каждого ростка легонько шевелился песок, в глубине что-то лихорадочно дрожало, копошилось, работало, шуршало, как будто одновременно пересыпались миллиарды мельчайших зернышек.

— Механические зародыши! — воскликнул Кибернетик.

Он пытался руками раскопать землю вокруг ближайшего ростка. У него ничего не получалось. Песок был горячий. Кибернетик отдернул руки. Кто-то сбегал за лопатами, все принялись копать так, что только комья грунта летели во все стороны. Заблестели длинные, спутавшиеся, словно корни, жилы зеркальной массы. Она была твердая, звенела от ударов лопат, как металл; когда яма достигла в глубину больше метра, люди попытались вырвать это странное образование, но оно даже не шевельнулось — настолько срослось с другими.

— Черный! — Хор голосов как будто вырвался из одной груди.

Автомат подбежал, разбрасывая ногами песок.

— Вырви это!

Цепкие захваты сомкнулись на толстых, как мужская рука, зеркальных жилах. Стальной торс напрягся. Люди увидели, как ступни автомата начинают медленно уходить в грунт. Еле слышный звук, словно до предела натянутой, вибрирующей струны, доносился из его корпуса. Он выпрямился, увязая.

— Отпусти! — крикнул Инженер.

Черный тяжело выбрался из ямы и застыл.

Люди тоже стояли неподвижно. Зеркальная живая изгородь достигла уже почти полуметровой высоты. Внизу, над самой поверхностью планеты, она постепенно наливалась более темным, молочно-голубым цветом, верх все еще рос.

— Вот так, — спокойно сказал Координатор.

— Да.

— Они хотят нас запереть?

Все промолчали.

— По-моему, это все-таки примитивно; в конце концов мы могли бы сейчас выйти, — сказал Кибернетик.

— Оставив ракету, — ответил Координатор. — Их разведка, наверное, как следует все рассмотрела. Обратите внимание — они пристрелялись почти точно по той борозде, которую прорыли их диски!

— Действительно!

— Неорганические зародыши, — сказал Кибернетик. Он уже успокоился и стирал с рук песок и глину. — Неорганические зерна — семена, понимаете? Они их высадили с помощью своей артиллерии.

— Это не металл, — сказал Химик. — Металл бы Черный согнул. Это что-то вроде супранита или керамит с упрочняющей обработкой.

— Да нет же — это просто песок! — воскликнул Кибернетик. — Не понимаешь? Неорганический метаболизм! Они с помощью катализа превращают песок в какую-то высокомолекулярную производную кремния и образуют из нее эти жилы, так же как растения вытягивают из земли соли.

— Ты думаешь? — сказал Химик. Он опустился на колени, потрогал лоснящуюся поверхность, поднял голову. — А если бы они попали на иной грунт? — спросил он.

— Приспособились бы. Я в этом уверен. Потому-то они такие дьявольски сложные — их задача образовать субстанцию максимально твердую и прочную из того, что есть в их распоряжении.

— Ну, если только это, Защитник разгрызет. И не поломает себе зубов, — усмехнулся Инженер.

— А было ли это нападением на нас? — тихо произнес Доктор.

Все посмотрели на него с удивлением.

— А что это? Не нападение?

— Нет. Я бы сказал, скорее — попытка защититься. Они хотят нас изолировать.

— Ну так что? Мы должны сидеть и ждать, пока не окажемся, как червяки, под колпаком?

— А зачем нам Защитник?

Все заколебались.

— Воды нам уже не нужно. Ракету, вероятно, удастся отремонтировать за неделю. Ну, скажем, за десять дней. Атомные синтезаторы запустим в ближайшие часы. Я не думаю, что это будет колпак. Вероятнее, высокая стена. Преграда, непреодолимая для них, поэтому они считают, что и для нас тоже. Синтезаторы обеспечат нас продовольствием. Нам от них ничего не нужно, а они… пожалуй, они не могли показать нагляднее, что не желают иметь с нами дела…

Товарищи слушали его нахмурившись. Инженер осмотрелся. Зеркальные острия уже доходили ему до колен. Они сплетались. Срастались. Шелест теперь стал таким громким, как будто из-под почвы вырывалось гудение сотен невидимых ульев. Синие корни на дне ямы набрякли, стали толстыми, почти как стволы.

— У меня к тебе просьба: приведи сюда двутела, — неожиданно сказал Координатор.

Доктор посмотрел на него, думая, что ослышался:

— Сейчас? Сюда? Зачем?

— Не знаю. То есть… я хотел бы, чтобы ты его привел. Хорошо?

Доктор кивнул и ушел. Остальные молча стояли под солнцем. Показался Доктор. Голый гигант с трудом выполз за ним из туннеля и перепрыгнул через земляной вал. Он казался оживленным и как будто довольным: держался рядом с Доктором и тихонько булькал. Вдруг его плоское личико застыло, голубой глаз неподвижно смотрел вперед. Он засопел. Повернулся всем корпусом. Пронзительно захныкал. Большими прыжками приблизился к зеркальному заграждению, словно хотел на него броситься, неуклюже подпрыгивая, помчался вдоль него, обежал кругом все кольцо, непрерывно постанывая, издавая странный скрипучий кашель, подбежал к Доктору, начал щипать узловатыми пальчиками комбинезон у него на груди, скреб эластичный материал, заглядывал ему в глаза. С него лил пот, он толкнул Доктора, отпрыгнул, вернулся, вдруг еще раз огляделся, втянул с неприятным звуком малый торс в сумку большого и бросился в черное отверстие туннеля.

Еще секунду люди видели его сплюснутые дергающиеся ступни, когда он вползал внутрь. Довольно долго все молчали.

— Ты ожидал этого? — спросил Доктор Координатора.

— Нет… не знаю. Правда. Я только думал, что… возможно, это ему знакомо. Я ожидал какой-то реакции. Скажем, непонятной нам. Такой — нет…

— Значит ли это, что она понятна? — проворчал Физик.

— В определенном смысле да, — ответил Доктор. — Он это знает. Или, по крайней мере, знает что-то аналогичное — и боится. Для него это какое-то страшное, наверно, смертельно опасное явление.

— Экзекуция… modo Эдем? — тихо подсказал Химик.

— Не знаю. Во всяком случае, это бы означало, что они используют такие живые стены не только против космических пришельцев. Впрочем, стены можно сажать и без артиллерии.

— А может, он боится всего, что блестит? — сказал Физик. — Простая ассоциация. Это объяснило бы также историю с тем зеркальным поясом.

— Нет, я показывал ему зеркало, и он не только не испугался, но даже не заинтересовался им, — сказал Доктор.

— Выходит, его нельзя считать ни таким уж глупым, ни недоразвитым, — бросил Физик.

Он стоял у стеклянистого заграждения, доходившего ему до пояса.

— Пуганая ворона куста боится.

— Слушайте, — сказал Координатор. — Все наши рассуждения беспредметны. Мы в тупике. Что делать дальше? Ремонт ремонтом — это понятно само собой, но я бы хотел…

— Новая экспедиция? — подсказал Доктор.

Инженер невесело улыбнулся:

— Да? Я всегда с тобой. Куда? В город?

— Это наверняка означало бы столкновение, — быстро сказал Доктор. — Иначе как в Защитнике нам не пройти. А на том уровне цивилизации, которого мы общими усилиями сумели достичь, имея под рукой излучатель антипротонов, оглянуться не успеешь, как начнешь стрелять. Мы должны избежать драки любой ценой. Война — худший способ сбора информации о чужой культуре.

— Я вовсе не думал о войне, — ответил Координатор. — Защитник — отличное убежище, он ведь так много может выдержать. Все как будто указывает на то, что население Эдема четко разделено на слои и что с тем слоем, который предпринимает разумные действия, мы до сих пор не можем установить контакта. Я понимаю, что экспедицию в сторону города они воспримут как ответный удар. Но осталось еще не изученным западное направление. Двоих людей абсолютно достаточно для обслуживания машины, остальные могут остаться и работать в ракете.

— Ты и Инженер?

— Не обязательно. Можешь поехать с Генрихом, если хочешь.

— В таком случае нужен третий, кто-нибудь, кто знаком с Защитником, — сказал Инженер.

— Кто хочет ехать?

Хотели все. Координатор невольно улыбнулся.

— Едва прекращается артиллерийский огонь, как их начинает сжигать огонь любопытства, — продекламировал он.

— Ну, едем, — объявил Инженер. — Доктор, конечно, хочет быть с нами как олицетворение разума и благородства. Великолепно. Хорошо, что ты остаешься, — сказал он Координатору. — Ты знаешь очередность работ. Лучше всего сразу же приставить Черного к одному грузовому автомату, но не начинайте копать под ракетой, пока мы не вернемся. Я хотел бы еще раз проверить статические расчеты.

— Как олицетворение разума я хотел бы спросить, какова цель этой экспедиции, — заговорил Доктор. — Выходя на дорогу, мы вступаем в фазу конфликта, хотим мы этого или нет.

— У тебя есть другие предложения? — спросил Инженер.

Вокруг тихо, почти мелодично шумела растущая живая изгородь. Скоро она должна была подняться выше человеческих голов. Солнце разбрызгивалось белыми и радужными искрами в ее жилистых переплетениях.

— У меня нет никаких, — признался Доктор. — События непрерывно опережают нас, и до сих пор все заранее составленные планы подводили. Может, самым благоразумным было бы воздержаться от всяких прогулок. Через несколько дней ракета будет готова к полету; облетая планету на малой высоте, мы, возможно, узнаем больше, чем сейчас. И без риска…

— Ты и сам в это не веришь, — возразил Инженер. — Если мы не можем ничего узнать, изучая все вблизи, что нам даст полет на заатмосферной высоте? А благоразумие… Боже мой… Если бы люди были благоразумны, мы бы здесь никогда не оказались. Что благоразумного в ракетах, которые летят к звездам?

— Демагогия, — проворчал Доктор. — Я знал, что мне вас не убедить, — добавил он и медленно пошел вдоль стеклянистой преграды.

Остальные вернулись к ракете.

— Не рассчитывай на сенсационные открытия; я полагаю, что на западе тянется такая же равнина, как и здесь, — сказал Координатор Инженеру.

— Откуда ты знаешь?

— Мы не могли упасть как раз в центре пустынного пятна. На севере — завод, на востоке — город, на юге — возвышенность с «поселком» в котловине; вероятнее всего, мы сидим на краю пустынного языка, который расширяется к западу.

— Возможно. Увидим.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

В начале пятого крышка грузового люка дрогнула и медленно опустилась вниз, как челюсть акулы. Она застыла в воздухе наклонным помостом; ее край повис в метре от поверхности.

Люди стояли по обе стороны люка, задрав головы. В зияющем отверстии сначала показались широко расставленные гусеницы; с нарастающим урчанием они двинулись вперед, как будто огромная машина хотела прыгнуть в воздух. Еще мгновение было видно серо-желтое днище — внезапно гигант качнулся, резко наклонился вперед, ударил обеими гусеницами по свисающей крышке — она загудела, — съехал по ней вниз, переполз метровый зазор, поймал передними траками гусениц грунт, рванул его, какую-то долю секунды казалось, что обе медленно перемалывающие почву ленты профилированных пластин остановятся, но Защитник дернулся и, подняв свой приплюснутый лоб, проехал несколько метров по ровному грунту и замер с певучим урчанием.

— Ну, а теперь, друзья, — Инженер высунул голову из маленького заднего люка, — прячьтесь в ракету — будет жарко. И не высовывайтесь этак с полчасика. А еще лучше сначала пошлите Черного, пусть замерит остаточную радиоактивность.

Крышка захлопнулась. Трое людей вошли в туннель и забрали с собой автомат. Сразу же в дыре туннеля появился выдвинутый изнутри щит, плотно закрывший лаз. Защитник не двигался. Внутри него Инженер протирал экраны, проверял показания приборов. Наконец он спокойно сказал:

— Начинаем.

Короткое и тонкое, снизу и сверху охваченное цилиндрическими утолщениями рыло Защитника начало медленно поворачиваться на запад.

Инженер поймал спрессованное стекло живой изгороди в перекрестье черных нитей, бросил взгляд вбок, проверяя положение трех дисков — белого, красного и голубого, — и нажал ногой педаль.

На мгновение экран почернел, словно засыпанный сажей, одновременно воздух со странным звуком — как будто какой-то великан, прижавшись ртом к грунту, сказал «умпф» — ударил в Защитника так, что тот закачался. Экран снова посветлел.

Огненное облако расплылось в стороны; вокруг него, бурля, всколыхнулся похожий на жидкое стекло воздух. На протяжении десятка метров зеркальная живая изгородь исчезла, из впадины с вывернутыми, вишнево пылающими краями бил пар. Песок на расстоянии двадцати шагов покрылся стеклянистой коркой и заискрился на солнце. На Защитника сыпался летучий, почти невесомый белый пепел.

"Немного перехватил", — подумал Инженер, но вслух сказал только:

— Все в порядке, едем.

Приземистый корпус дрогнул и удивительно легко покатился к пролому. Проезжая сквозь него, машина слегка качнулась: на дне застывала лужица огненной жидкости — расплавленный кремнезем.

"Мы просто варвары, — мелькнуло в голове у Доктора. — И что я здесь делаю?.."

Инженер взял нужное направление и прибавил скорость. Защитник мчался как по автостраде, внутренняя мягкая поверхность гусениц тихо шлепала по ведущим каткам. Они делали без малого шестьдесят километров в час, почти не ощущая этого.

— Можно открыть? — спросил Доктор.

Он сидел низко в маленьком кресле, над его плечом блестел выпуклый, похожий на корабельный иллюминатор, экран.

— Конечно, можно, — согласился Инженер. — Только…

Он включил компрессор. С крышки и из основания башенки брызнул острыми, как иголки, струйками бесцветный раствор, смывая с брони остатки радиоактивного пепла. Потом стало светло: броневой колпак открылся, его верх сдвинулся назад, бока провалились внутрь корпуса — теперь людей защищало только толстое изогнутое стекло, окружающее сиденья. В открытую машину ворвался ветер и растрепал им волосы.

— Мнекажется, Координатор был прав, — пробормотал через некоторое время Химик.

Местность не менялась. Защитник плыл через море песка, тяжелая машина плавно покачивалась, двигаясь поперек перепончато взгорбленных барханов все время с одной и той же скоростью. Инженер поехал было быстрее, но тогда их начало бросать, гусеницы пронзительно скрипели, нос машины прыгал с одного бархана прямо на верхушку другого, на мгновение зарывался в него, вскидывал тяжелые тучи песка, несколько раз песок попадал даже внутрь.

При скорости пятьдесят километров болтанка прекратилась. Так прошло два с лишним часа.

— Да, пожалуй, он был прав, — сказал Инженер и немного изменил курс к югу.

Следующий час езды не принес никаких перемен, и они повернули еще раз, двигаясь уже точно на юго-запад. Позади осталось сто сорок километров.

Цвет песка понемногу изменялся: из почти белого, очень сыпучего, встававшего за машиной длинным клубящимся хвостом, он стал красноватым и более тяжелым, меньше пылил и, выброшенный вверх гусеницами, почти сразу же опадал. Расстояние между барханами увеличивалось, теперь они были ниже. Время от времени мелькали торчащие прутья совершенно засыпанных кустов. Вдали показались неясные маленькие пятнышки, они лежали несколько в стороне от курса. Инженер свернул к ним. Они быстро увеличивались, и через несколько минут уже можно было разглядеть поднимающиеся из песка отвесные плиты, похожие на одиноко стоящие остатки каких-то стен. Въезжая в узкий проход, Инженер притормозил. По обеим сторонам стояли наклонившиеся, разъеденные эрозией плиты. Большой каменный брус загораживал дорогу. Защитник задрал нос, без труда преодолел препятствие, и они оказались как бы в узкой улочке. Сквозь щели и просветы между отдельными плитами виднелись и другие развалины, все иссеченные глубокими горизонтальными шрамами эрозии. Из каменных развалин Защитник выехал на свободное пространство. Снова появились барханы, но они были плотные, как бы спрессованные, и совсем не пылили. Местность понемногу понижалась, машина спускалась по отлогому склону, далеко внизу виднелись тупые пальцы скал и снова беловатые контуры развалин.

Спуск кончился; по дну усеянного пятнистыми камнями оврага Защитник въехал на противоположный склон, тянувшийся до самого горизонта; гусеницы уже совсем не вязли, грунт был твердый, появились первые плоские, как лепешки, группы почти черных дышащих деревьев; под низким солнцем они просвечивали вишневым цветом, будто листики-пузырьки наполняла кровь. Еще дальше, к юго-западу, заросли становились выше, кое-где они преграждали дорогу. Защитник продирался сквозь них, почти не снижая скорости. Тысячи пузырьков лопались с глухим неприятным треском, из них брызгала липкая темная жидкость, пачкающая керамитовые плиты, и вскоре весь корпус по самую башенку был вымазан рыже-бурой краской.

Они проехали двести километров, солнце уже касалось горизонта, преувеличенно длинная тень машины колыхалась, извивалась, растягиваясь все больше. Внезапно под Защитником что-то противно заскрежетало, он на мгновение слегка приподнялся и провалился в нечто, разбрызгивающееся с протяжным хрустом. Инженер затормозил, машина прокатилась еще несколько метров и остановилась. Позади, в широкой, проделанной в зарослях колее валялись раздавленные тяжестью Защитника обломки ржавой конструкции, перемешанные с разодранными ошметками кустов. Поехали дальше, и снова налетели — на этот раз одной гусеницей — на заросшие поверху бородавчатыми кустами обломки ферм, изогнутых ажурных рычагов, дырявых листов металла. Защитник перемалывал все это на мелкие кусочки, перемешивал с жидкостью, сочившейся из лопающихся гроздьев, в скрежещущее тесто. Через некоторое время стена зарослей стала еще выше, отвратительный скрежет и писк проржавевшего железного лома прекратились, черноватые, бьющиеся о броню стебли с бородавчатыми утолщениями вдруг расступились в обе стороны. Защитник въехал в глубь широкой, в несколько метров, просеки; по другую ее сторону темнела такая же стена зарослей, как та, сквозь которую они продрались. Инженер развернулся на месте, и они поехали спускавшейся вниз просекой, почти лесной дорогой; глинистый грунт был утрамбован, его покрывали илистые потеки, показывавшие, что когда-то здесь текла вода.

Просека все время меняла направление, иногда половинка громадного, пурпурного, ослепительно пылающего солнечного диска вставала прямо впереди, иногда солнце скрывалось за поворотом, и только кровавые вспышки пробивались сквозь чернильные заросли, которые сплошной стеной поднимались вверх на два-три метра; дорога суживалась, уклон увеличивался; вдруг люди увидели весь гигантский диск заходящего солнца — под ними, в нескольких сотнях метров, раскинулась огромная разноцветная долина.

В глубине ее пылала поверхность воды, отражая багрянец солнца. Берег озера, неровный, покрытый пятнами черных зарослей, был искусственно укреплен, на нем виднелись машины на расставленных ногах. Ближе, почти под самым склоном обрыва, на краю которого резко остановился Защитник, неправильной мозаикой вдоль светлых полос расходились постройки, ряды отвесных, ярко блестевших мачт величиной не больше спички. Внизу царило оживленное движение, в разные стороны ползли колонны серых, беловатых и бурых точек — они перемешивались, кое-где образовывали концентрические скопления и снова расходились удлиненными ленточками. Вдобавок вся эта густо заселенная территория непрерывно поблескивала мелкими искорками, как будто обитатели десятков домов неутомимо открывали и закрывали окна с блестевшими в солнечных лучах стеклами.

Доктор восхищенно вскрикнул:

— Генрих, все-таки удалось! Наконец что-то нормальное, обыкновенная жизнь! И какой наблюдательный пункт!!!

Еще не кончив говорить, он перекинул ноги через борт открытой башенки.

Инженер остановил его:

— Погоди-ка. Видишь солнце? Через какие-нибудь пять минут оно зайдет, и мы уже ничего не увидим. Нужно заснять всю эту панораму, и как можно скорее, иначе нам не успеть.

Химик уже вытягивал из-под сиденья камеру. Инженер и Доктор помогли ему быстро надеть самый большой телеобъектив, похожий на трубу гранатомета. Для скорости они бросали штативы прямо на грунт. Инженер тем временем размотал бухту нейлонового троса, закрепил конец за край башенки, моток бросил у передка Защитника и спрыгнул вниз.

Доктор и Химик, подняв штативы, бежали к краю обрыва. Инженер догнал их с тросом в руке, подтянул его и пристегнул им к поясам.

— Еще свалитесь от избытка энтузиазма, — сказал он.

Солнечный диск уже опускался в пылающие воды озера. Они установили камеру, послышался торопливый шорох лентопротяжки, и большой объектив заглянул вниз. Доктор упал на колени, поддерживая передние ножки штатива, которые стояли на самом краю обрыва. Химик приложил глаз к видоискателю, скривился.

— Странно слепит! — крикнул он. — Дай бленды!

Инженер бросился к машине. Через минуту он принес самую большую заслонку, и они начали торопливо снимать. Солнце наполовину скрылось за горизонтом. Инженер размеренно водил камерой влево и вправо. Химик иногда останавливал его, направлял объектив на пункты, где в маленькой рамке видоискателя замечал особенно оживленную циркуляцию пятнышек и фигур, работал трансфокатором, меняя фокусное расстояние. Доктор все еще стоял на коленях, камера тихонько ворчала. Одна катушка кончилась, Инженер торопливо сменил ее. Уже только маленький кусочек солнечного диска выступал над темнеющей водой, когда объектив совсем опустился вниз и теперь был направлен на очаг самого оживленного движения. Доктор, высунувшись над обрывом почти наполовину, висел на натянутом тросе — иначе нельзя было бы снимать. Он видел под собой рыжеватые морщины глинистой стены, освещенные слабеющим красным светом. На последних метрах второй катушки красный диск погас, небо было еще насыщено светом, но равнину и озеро накрыла серо-голубая тень — кроме вспыхивающих огоньков, там уже ничего не было видно.

Доктор встал, ухватившись за трос. Камеру несли втроем, осторожно, как сокровище.

— Думаешь, получилось? — спросил Доктор Инженера.

— Во всяком случае, часть. Немного пленки мы могли засветить. Разберемся на корабле. В конце концов сюда всегда можно приехать еще раз.

Они погрузили камеру и штативы в машину и опять вернулись на край обрыва. Только теперь они увидели, что на востоке берег озера круто поднимается вверх, переходя вдалеке в неровную скальную стену, на вершинах которой играет розовый отсвет. Над ней далеко в голубизну, усеянную первыми звездами, била бурая колонна дыма. Ее вспученная грибовидная верхушка некоторое время парила в воздухе и оседала за горным хребтом.

— А, та самая долина? — воскликнул Химик, обращаясь к Доктору.

Они снова взглянули вниз. Цепочки белых и зеленоватых искр медленно ползли в разные стороны вдоль берегов озера, сворачивали, сливались в неровно текущие струйки, местами гасли, появлялись другие, большие, постепенно там становилось все темнее и количество огоньков увеличивалось. Вокруг спокойно шумели высокие, совершенно черные заросли; люди неохотно — так прекрасен был вид — повернулись, унося с собой образ озера, отражающего яркие молочные звезды.

Шагая по илистому грунту просеки, Доктор спросил Химика:

— Что ты видел?

Тот смущенно улыбнулся:

— Ничего. Я вообще не думал о том, что вижу; старался только все время помнить о резкости, а Генрих так быстро водил камерой из одной стороны в другую, что я вообще ни в чем не мог разобраться.

— Это ничего, — сказал Инженер и облокотился на остывшую броню Защитника. — Мы снимали двести кадров в секунду; все, что там было, увидим после проявления. А теперь возвращаемся.

— Просто загородная прогулка! — пробурчал Доктор.

Они забрались в машину. Инженер передвинул визиры телеэкрана назад и включил задний ход. Некоторое время ехали в гору, пятясь, потом просека стала шире, Инженер развернулся, и Защитник помчался прямо на север.

— Не стоит возвращаться той же дорогой, — сказал Инженер. — Это лишних сто километров. Пока можно, поедем просекой и будем на месте через два часа.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Дорога петляла. Уклон немного уменьшился, стены зарослей иногда совсем сжимали Защитника, стебли колотились о стекло, окружавшее башенку, время от времени пузырчатый стручок падал на колени Химику или Доктору. Доктор поднес один из них к носу — и удивился.

— Очень приятно пахнет, — сказал он.

Они были в отличном настроении. Искрящееся небо становилось все рельефнее и глубже, тлела массивная глыба Млечного Пути, легкий ветерок со слабым шелестом прочесывал чащу. Защитник катился мягко, издавая еле слышное напевное урчание.

— Интересно, что на Эдеме нет никаких щупальцев, — заметил Доктор. — Во всех книжках, какие я когда-либо читал, всегда на других планетах было полно щупальцев, которые извиваются и душат.

— И у обитателей этих планет обязательно по шесть пальцев, — добавил Химик. — Почти всегда по шесть. Ты случайно не знаешь, почему это так?

— Шесть — число магическое, — ответил Доктор. — Два раза по три — будет шесть, а Бог любит троицу.

— Перестань нести чепуху, не то я собьюсь с пути, — сказал Инженер, который сидел выше, чем они. Он никак не мог решиться включить фары, хотя уже почти ничего не видел. Но ночь была прекрасна, и он знал, что это впечатление исчезнет, стоит зажечь свет. Ехать с радаром ему тоже не хотелось — пришлось бы закрыть башенку. Он едва видел собственные руки, лежащие на рычагах; только индикаторы и приборы на щитках перед ним и ниже, в глубине машины, бледно тлели розовым светом, а стрелки атомных индикаторов дрожали нежно-оранжевыми звездочками.

— Ты можешь связаться с ракетой? — спросил Доктор.

— Нет, — ответил Инженер. — Тут нет слоя Хевисайда, вернее, есть, но дырявый, как решето. О связи на коротких волнах и говорить не приходится, а монтировать другой передатчик было некогда. Ты же знаешь.

Вскоре гусеницы загрохотали, машина закачалась. Инженер на мгновение включил огни и увидел, что они едут по белым округлым камням; высоко над зарослями замаячили фантастические силуэты известняковых пиков. Машина шла по высохшему дну ущелья.

Инженеру это не очень нравилось; он не знал, куда приведет их эта дорога, а таких крутых стен не взял бы даже Защитник. Камней становилось все больше, черные заросли разбились на отдельные группки, дорога извивалась: сначала она поднималась в гору, потом почти выровнялась, скалы по одну сторону ущелья стали ниже, наконец исчезли совсем, и Защитник очутился на покатом лугу, окаймленном сверху известняковыми уступами; от них тянулись язычки осыпей. Между камнями у самой поверхности вились длинные, серебристо-зеленые в свете фар, скрученные стебли.

Прошло почти четверть часа. Машина сильно отклонилась к северо-востоку, пора было возвращаться на нужный курс, но этого не позволяла сделать известняковая гряда, вдоль которой двигался Защитник.

— Все-таки нам везет, — ни с того ни с сего сказал Химик, — мы могли свалиться в озеро или налететь на скалы; сомневаюсь, что мы сумели бы выкарабкаться.

— Это верно, — ответил Инженер и добавил: — Подождите-ка.

Дорогу загораживало что-то лохматое, похожее на сетку с длинной волосяной бахромой. Защитник медленно подъехал к этой преграде и уперся в нее. Инженер плавно нажал на акселератор, странная сеть с тихим треском лопнула и исчезла, вдавленная в грунт гусеницами. Фары выхватывали из мрака целый лес высоких черных силуэтов. Казалось, перед машиной появилось окаменевшее войско в развернутом строю. Защитник чуть не наехал на остроконечное образование, вспыхнул большой центральный прожектор, луч света лизнул черную колонну, пополз по ней вверх. Над машиной высилась гигантская статуя. Напрягая зрение, можно было рассмотреть торс двутела — только маленький его торс, увеличенный до огромных размеров. Он стоял, сплетя поднятые вверх руки, слегка наклонив плоское ввалившееся лицо с четырьмя симметрично расположенными впадинами, как будто смотрел на людей с высоты сразу четырьмя глазами. У двутелов, с которыми до сих пор сталкивались люди, были совсем другие лица.

Потрясенные люди молчали, потом световой язык сполз со статуи, метнулся в сторону, выхватил из темноты другие постаменты, одни высокие и узкие, другие низкие, на них возвышались торсы — черные, пятнистые, кое-где молочно-белые, как будто вырезанные из кости. На всех лицах зияло по четыре глазницы, некоторые были странно деформированные, словно опухшие, с огромными валиками лбов, а еще дальше, метрах в двухстах от Защитника, тянулась стена, из нее торчали раскинутые, сплетенные или скрещенные руки сверхъестественной величины.

— Это… это как будто кладбище, — сказал Химик, понизив голос до шепота.

Доктор уже вылезал на заднюю броню. Химик поспешил за ним. Инженер повернул конус прожектора в другую сторону, туда, где раньше торчал известняковый барьер. Вместо него он увидел редкую шпалеру фигур со смазанным, как бы смытым рельефом. Взгляд бессильно путался в сложном переплетении форм, иногда в них мелькало что-то знакомое и снова ускользало.

Химик и Доктор медленно шли между изваяниями, Инженер светил им с башенки. Он уже некоторое время слышал отдаленный плач и визг, но, захваченный необычайным зрелищем, не обращал внимания на эти звуки, такие слабые и неясные, что он не мог понять, откуда они доносятся.

Луч прожектора проплыл над головами Доктора и Химика, вылущивая из мрака все новые и новые фигуры. Внезапно совсем близко послышалось ядовитое шипение, между рядами статуй поплыли медленно расползающиеся серые клубы, а сквозь них с протяжным стоном, кашлем, плачем, прыгая, понеслась толпа двутелов. Над ними развевались какие-то лоскутья. Они мчались вслепую, толкаясь и налетая друг на друга.

Инженер прыгнул на сиденье, схватился за рычаг, он хотел подъехать к товарищам — это была его первая мысль. В ста шагах у конца аллейки он видел бледные в луче прожектора лица Доктора и Химика — они ошеломленно смотрели на мечущиеся фигуры. Но он не мог двинуться с места — беглецы не обращали никакого внимания на машину, они мелькали под самым носом Защитника, несколько больших тел упало, пронзительное шипение слышалось совсем близко, оно плыло откуда-то снизу.

Между ближайшими постаментами, освещенными фарами Защитника, из грунта на несколько сантиметров выполз конец гибкой трубы, окруженный шапкой образующейся в воздухе пены. Забрызгивая почву, пена бурно задымила и затянула все вокруг пепельной завесой.

Когда первая волна серого тумана окутала башенку, Инженер почувствовал, как тысячи шипов вонзились ему в легкие. Ослепленный, с залитым слезами лицом, он издал глухой крик и, задыхаясь, рыдая от ужасной боли, резко нажал акселератор.

Защитник прыгнул вперед, как будто им выстрелили, опрокинул черную статую, мгновенно взлетел на нее и, рыча, переехал. Инженер не мог вдохнуть воздух, страшная боль сгибала его пополам, но он не закрывал башенки, зная, что сначала нужно забрать товарищей. Ослепшими глазами он едва видел рушащиеся с грохотом статуи, которые давил Защитник. Воздух стал немного чище. Инженер скорее услышал, чем увидел, как Химик и Доктор выскакивают из зарослей и карабкаются на броню, хотел крикнуть: "Влезайте!", но из его обожженной гортани вырвался только хрип. Химик и Доктор, заходясь от кашля, прыгнули внутрь. Инженер на ощупь нажал рычаг, металлический купол закрылся над ними, но рвущий горло туман все еще висел внутри. Инженер стонал, но из последних сил боролся с ручкой трубопровода. Кислород под высоким давлением с громким хлопком вырвался из редуктора. Инженер почувствовал, как его ударило в лицо. Ощущение было такое, будто его стукнули по лбу кулаком.

Он утонул в живительном потоке. Доктор и Химик, судорожно дыша, навалились ему на плечи. Фильтры работали, кислород заполнил кабину, выдавливая ядовитый туман. Люди прозрели, но дышать было еще трудно, они чувствовали острую боль в груди, каждый глоток воздуха, казалось, стекал по обнаженным ранам трахеи, но это ощущение быстро прошло. Через несколько секунд Инженер видел совсем хорошо. Он включил экран.

Между треугольными постаментами в боковой аллее, до которой он не доехал, еще вздрагивало несколько распластанных тел, но большинство уже совсем не шевелилось. Переплетенные ручки, маленькие торсы, головы то исчезали, то появлялись из-за вяло парящих серых клубов. Инженер включил наружные микрофоны. В кабину ворвались ослабевающие и удаляющиеся покашливания, взвизгивания, сзади что-то затопало, хор разрозненных голосов еще раз взревел где-то около сплетенных белых фигур, но там был виден только однообразно волнующийся серый туман. Инженер убедился, что башенка закрыта герметично, и, сжав зубы, двинул рычаги управления. Защитник медленно поворачивался на месте, гусеницы скрежетали на каменных обломках, три снопа света пытались пробить тучу. Инженер повел машину вплотную к разбитым статуям, разыскивая шипящую трубу. Он нашел ее по бьющей вверх и в стороны пене, в каких-нибудь десяти метрах, колеблющаяся волна дыма заливала поднятые руки очередной фигуры.

— Нет, — крикнул Доктор, — не стреляй! Там могут быть живые!

Поздно. Экран на мгновение почернел. Защитник подпрыгнул, как будто подброшенный чудовищным ударом, и упал с ужасным скрежетом. Несущие и управляющие волны, едва оторвавшись от острия, скрытого в корпусе генератора, попали в то, что выбрасывало шипящую пену, и заряд антипротонов соединился с эквивалентным количеством материи.

Когда экран засветился, между разбросанными обломками постаментов зиял огненный кратер.

Инженер даже не взглянул на него. Он напрягал глаза, стараясь рассмотреть, что произошло с остатком трубы, куда она исчезла. Он еще раз развернул Защитника на девяносто градусов и медленно поехал мимо поваленных взрывной волной статуй. Серого тумана стало меньше. Машина миновала три-четыре распластавшихся, покрытых лохмотьями тела. Инженер притормозил левой гусеницей, чтобы не проехать по тому, которое было ближе всех. Немного ниже в чаще маячил огромный неподвижный силуэт. Рядом была видна вытянутая полянка, у ее края серебром блеснули убегающие в заросли фигуры; вместо маленьких торсов у них были неестественно длинные, приплюснутые с боков колпаки или шлемы, кончающиеся сверху чем-то вроде клювов.

Что-то глухо ударило в Защитника спереди, экран потемнел и снова вспыхнул, левая фара погасла.

Инженер повел машину к темному краю рощицы. Центральный прожектор высветил между ветвями многочисленные серебряные пятнышки, за которыми что-то начало крутиться, все быстрее и быстрее. Во все стороны полетели ветви, целые букеты скошенных кустов, и огромная вращающаяся масса, перемалывая воздух, рванулась сбоку. Инженер прицелился туда, где движение было самым сильным, и нажал педаль. Глухое мощное «умпф» тряхнуло башенку. Едва засветился экран. Инженер повернул башенку в ту же сторону.

Можно было подумать, что взошло солнце. Защитник стоял почти посредине поляны. Ниже, где только что был лес, пятая часть горизонта превратилась в белое море огня. Звезды исчезли, воздух лихорадочно дрожал, и на фоне этой затянутой дымом стены к Защитнику двигался пузатый, искрящийся огненными вспышками шар. Инженер не слышал ничего, кроме гудения пожара, Защитник казался прижавшейся к поверхности планеты крошкой по сравнению с этой громадиной, которая начала вращаться еще быстрей и превратилась в высокий, словно воздушная гора, смерч, перечеркнутый посредине черным зигзагом. Инженер уже держал его в перекрестье прицела, когда в нескольких сотнях шагов от машины заметил освещенные заревом бледные фигуры убегающих.

— Держитесь! — гаркнул он.

Секунду ему казалось, что башенка падает на него. Защитник как будто охнул, заплясал на амортизаторах, броня загудела, как колокол, затрещала, словно лопалась. Экран на мгновение потемнел и снова прояснился. Грохот не прекращался — казалось, сотня адских молотов яростно бьет по верхней крышке. Понемногу оглушающий гром слабел, удары становились все медленнее, угловатый зигзаг еще несколько раз со свистом рассек воздух; вдруг на броню обрушился глухой, протяжный скрежет падающего металла, и несколько лап, лениво сокращая суставы и вновь их расправляя, легли под гусеницы Защитника. Одна из них едва заметным движением скребла броню, как бы поглаживая ее; потом и она затихла. Инженер попробовал тронуться с места, но гусеницы чуть двинулись, скрипнули и застряли. Он включил заднюю скорость — получилось. Медленно выбираясь, вспахивая почву обломками, которые он волочил за собой, Защитник пятился как рак. Наконец он освободился. Звякнул металл, машина неожиданно прыгнула назад.

На фоне все еще пылающего леса они увидели тридцатиметрового растоптанного паука; культя одного из рычагов еще судорожно царапала почву. Между угловатыми длинными ногами висела рогатая гондола; сейчас она была открыта, из нее выскакивали серебряные фигурки.

Инженер машинально проверил, нет ли кого-нибудь на линии выстрела, и нажал педаль.

Раздался грохот. Новое солнце взорвалось на полянке. Обломки с воем и свистом разлетелись во все стороны, в центре взметнулся столб кипящей глины, песка, легких лохмотьев копоти. Инженера вдруг охватила слабость. Он почувствовал, что еще минута — и его вырвет. Холодный пот сочился у него по спине; как вода, заливал лицо. Мгновенно онемевшей рукой он вцепился в рычаг и тут услышал крик Доктора:

— Поворачивай, слышишь! Поворачивай!

Из горящей ложбины рванулся подсвеченный красным дым, как будто там, где до этого стоял лес, возник вулкан; кипящий шлак стекал по склону, поджигая остатки поваленных примятых зарослей.

— Да поворачиваю, — сказал Инженера, — поворачиваю…

Но не двигался. Капли пота все еще текли по его лицу.

— Что с тобой? — услышал он как будто очень издалека голос Доктора. Увидев над собой его лицо, встряхнул головой и широко открыл глаза.

— Что? Ничего, ничего, — пробормотал он.

Доктор снова откинулся назад.

Инженер включил двигатель. Защитник вздрогнул, развернулся на месте и пополз в гору той же дорогой, которой ехал сюда.

Единственная фара (центральный прожектор разбился при столкновении) снова осветила поваленные, перемешанные с мертвыми телами статуи. И те и другие покрывал металлический серый налет. Защитник прополз между обломками двух белых фигур и повернул на север. Как корабль, входящий в воду, он вспорол и развалил на стороны хрустевшие под гусеницами заросли; несколько бледных силуэтов панически умчалось из полосы света, скорость увеличилась, машину бросало на неровностях. Инженер тяжело дышал, стараясь побороть дурноту, и все сильнее сжимал зубы. До сих пор у него перед глазами стояли кружащиеся хлопья копоти — все, что осталось от выскакивающих серебряных фигурок.

Впереди желтела глинистая выемка склона. Защитник задрал лоб и полез в гору. Упругие ветки хлестали по броне, гусеницы скрежетали по чему-то невидимому, машина мчалась все быстрее, то в гору, то вниз, она пересекала небольшие овраги, проскакивала крутые балки, прорывалась сквозь плотные стены зарослей. Защитник, словно таран, прошел сквозь рощу паучьих деревьев, их колючие брюшки бомбардировали броню бессильными мягкими ударами, треск и шипение перемалываемых стеблей и крон были ужасны. На задних экранах еще стояло зарево пожара. Постепенно оно затухло. Наконец все окутала сплошная тьма.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Через час Защитник вырвался на равнину. Стояла черная звездная ночь, мимо равномерно гудящей машины пролетали редеющие заросли. Наконец пропали последние кусты, и не было уже ничего, кроме длинных отлогих холмов, которые, казалось, колыхались, оживали, когда на них падал свет единственной фары. Защитник стремительно, как будто хотел взмыть в воздух, взлетал на них, сиденья мягко покачивались, визг гусениц напоминал яростный звук сверла, вгрызающегося в металл, стрелки приборов горели розовым, оранжевым, зеленым. Инженер, склонившись к экрану, искал огонек ракеты.

Теперь он считал безумием то, что они выехали, не обеспечив себе радиосвязи. Правда, раньше он относился к этому как к чему-то вполне естественному. Они спешили так, словно еще один или два часа, необходимые для монтажа другого передатчика, были бесценными. Когда у Инженера почти не оставалось сомнений, что в темноте он проскочил мимо ракеты и едет дальше на север, он увидел ее, вернее — странно раздувшийся световой пузырь. Защитник полз все медленнее, фара осветила наклонную стену, и она засверкала серебряным огнем. Картина была необыкновенная; когда зажигался маяк, огромный, не замкнутый у вершины купол вспыхивал, переливаясь в стеклянных сплетениях множеством радуг; умноженный ими блеск далеко освещал пески.

Не желая стрелять, Инженер направил тупой бронированный лоб машины в то место, где он, выезжая, пробил проход. Но стеклянная стена уже затянула дыру с обеих сторон, зарастила ее, единственным следом пролома была плита превратившегося в шлак песка у основания ограды.

Защитник с ходу стал таранить стену всей массой своих шестнадцати тысяч килограммов; броня застонала. Стена не поддалась.

Инженер медленно отступил на двести метров, установил нити прицела как можно ниже, и в тот момент, когда светящийся купол вырвался из мрака, быстро нажал педаль.

Не ожидая, когда отверстие с кипящими краями остынет, он бросил машину вперед. Башенка зацепилась верхушкой, но разорвала размякшую от жара стеклянную массу, одноглазый Защитник заглянул в глубь пустого пространства и с замирающим урчанием подъехал к ракете.

Их встретил только Черный, который, впрочем, сразу же исчез. Приходилось ждать — нужно было очистить броню от радиоактивного налета и измерить частоту импульсов в окружающей среде. Только тогда они могли покинуть тесную кабину.

Вспыхнул фонарь. Координатор, который первым вышел из туннеля, одним взглядом окинул покрытую черными пятнами лобовую броню Защитника, вмятины вместо фар, бледные, осунувшиеся лица товарищей и спросил:

— Дрались?

— Да, — ответил Доктор.

— Спускайтесь вниз. Здесь еще ноль девять рентгена в минуту. Черный останется тут.

Больше никто не произнес ни слова. Спустившись в корабль, Инженер заметил второй автомат, поменьше, который соединял кабели в проходе к машинному отделению, но даже не остановился около него. В библиотеке горел свет, на маленьком столе стояли алюминиевые тарелки, лежали столовые приборы, посредине красовалась бутылка вина.

Координатор, не садясь, заговорил:

— Мы собирались устроить небольшой праздник. Автоматы проверили систему гравиметрического распределения — она в порядке… Главный реактор готов к запуску. Если поставить ракету, можно будет стартовать. Теперь рассказывайте.

Некоторое время все молчали. Доктор посмотрел на Инженера и начал рассказывать:

— Ты был прав. На запад действительно тянется пустыня. Мы сделали — по большой дуге — почти двести километров в юго-западном направлении.

Он рассказал, как они доехали до обитаемой равнины и озера, как вели съемку, как, возвращаясь, наткнулись в темноте на скопление статуй, — и тут заколебался.

— Это действительно выглядело как кладбище или место, связанное с каким-то религиозным культом. То, что происходило потом, трудно передать. Я опять не могу с уверенностью сказать, что это значило, — эту песенку вы уже знаете. Толпа двутелов в панике убегала. Казалось, они прятались и облава вспугнула их или загнала за «надгробья». Я говорю, что это так выглядело, больше я ничего не знаю. В нескольких сотнях метров ниже — все это происходило на склоне — была небольшая роща, и там прятались другие двутелы, похожие на того серебряного, которого мы убили. За ними стояла, возможно замаскированная, одна из вращающихся машин — большой волчок. Но сначала мы про нее не знали. Так же как про то, что скрывавшиеся в зарослях двутелы протянули над самым грунтом гибкую трубу, из которой под давлением вылетало отравляющее вещество, пена, превращающаяся во взвесь или газ. Можно будет ее исследовать, она ведь должна была осесть в фильтрах, правда? — обратился он к Инженеру.

Тот кивнул.

— Мы вышли с Химиком, чтобы осмотреть эти статуи, башня была открыта. Мы чуть не задохнулись, а хуже всего пришлось Генриху. Первая волна газа пришлась на Защитника. Когда мы забрались внутрь и продули башню кислородом, Генрих выстрелил в трубу, вернее, в то место, где она перед этим торчала. Мы уже стояли в густом облаке.

— Антиматерией? — спросил Координатор в тишине.

— Да.

— Ты не мог использовать малый излучатель?

— Мог, но не использовал.

— Мы все были… — Доктор мгновение искал слово, — возбуждены. Видели падающих. Эти двутелы не были нагими. На них болтались какие-то лохмотья. Мне показалось, что они разорваны, как будто в драке, но в этом я не уверен. На наших глазах погибли все или почти все. Перед этим мы сами чуть не отравились. Вот как все было. Потом Генрих пытался найти продолжение трубы, если мне не изменяет память. Так?

Инженер снова кивнул.

— Таким образом, мы съехали вниз, к роще, и увидели тех — серебряных. На них было что-то вроде масок. Возможно, с воздушными фильтрами. Они нас чем-то обстреляли, разбили фару. Одновременно двинулся этот огромный волчок. Он хотел напасть на нас сбоку. Во всяком случае, выехал из кустов. Тогда Генрих выстрелил.

— По зарослям?

— Да.

— По этим серебряным?

— Да.

— И по волчку?

— Нет. Он натолкнулся на нас и разбился о Защитника. Естественно, возник пожар: заросли высохли от термического удара в момент взрыва и горели, как бумага.

— Они пробовали контратаковать?

— Нет.

— Преследовали вас?

— Не знаю. Вероятнее всего, нет. Вращающиеся диски, наверно, могли бы нас догнать.

— На этой местности — нет. Там множество балок, оврагов, что-то вроде земной юры, известняковые скалы, террасы, осыпи, — объяснил Инженер.

— Ага. И потом вы поехали прямо сюда.

— Почти прямо, с небольшим отклонением к востоку.

Несколько секунд сидели молча. Координатор поднял голову.

— Убили много?

Доктор взглянул на Инженера и, видя, что тот не собирается отвечать, произнес:

— Было темно. Они прятались в чаще. Мне кажется… я видел самое меньшее двадцать серебряных вспышек сразу. Но в глубине, дальше, в зарослях, поблескивало что-то еще. Их могло быть больше.

— Те, что стреляли в вас, наверняка были двутелы?

Доктор заколебался:

— Я говорил, что на маленьких торсах у них было что-то вроде колпаков, шлемов. Но, судя по формам, размерам, способу передвижения, это были двутелы.

— Чем они вас обстреляли?

Доктор молчал.

— Снаряды, вероятно, не металлические, — сказал Инженер. — Конечно, я руководствуюсь только ощущениями. Мест попаданий я не исследовал, даже не осматривал. У них маленькая пробойная сила — такое у меня впечатление.

— Да, небольшая, — согласился с ним Физик. — Фары — я мельком осмотрел их — скорее вдавлены, чем пробиты.

— Одна разбилась при столкновении с волчком.

— А теперь — о статуях… Как они выглядели? — спросил Координатор.

Доктор, как умел, попытался описать статуи. Когда очередь дошла до белых фигур, он остановился и через мгновение продолжал с усталой улыбкой:

— Тут, увы, опять можно прибегнуть только к помощи жестов…

— Четыре глаза? Выдающиеся лбы? — медленно повторил Координатор.

— Да.

— Это были скульптуры? Камень? Металл? Литье?

— Не могу сказать. Наверняка не литье. Ну, что еще… Размеры сверхъестественные… А также некоторая деформация, изменение пропорций и… — Он как будто заколебался.

— Что?

— Облагораживание, — смущенно сказал Доктор. — Но это только впечатление. Впрочем, мы осматривали их недолго, а потом столько всего произошло… И снова пища для явных аналогий. Кладбище. Несчастные преследуемые. Полицейская облава. Мотопомпа с ядовитым газом. Полиция в противогазах. Я намеренно использую такую терминологию, ведь в самом деле могло казаться, что было так, но мы этого не знаем. Одни из обитателей планеты убивали на наших глазах других. Это факт, пожалуй, бесспорный. Но кто кого, были ли эти существа совершенно одинаковыми или чем-то отличались друг от друга…

— А если отличались, тогда все ясно? — спросил Кибернетик.

— Нет. Но я думал и о такой возможности. Признаю, что с нашей точки зрения она чудовищна. Человек сурово осуждает каннибализм. Однако съесть жаркое из обезьяны уже не является в глазах наших моралистов чем-то страшным. А если биологическая эволюция проходила здесь так, что разница во внешнем виде между существами разумными и теми, что остались на животном уровне развития, гораздо меньше, чем между человеком и человекообразной обезьяной? Мы могли в таком случае быть свидетелями, скажем, охоты.

— А та яма у города? — бросил Инженер. — Это тоже — охотничьи трофеи? Да? Меня удивляют твои адвокатские уловки, Доктор!

— Пока мы не имеем уверенности…

— У нас есть еще фильм, — прервал его Химик. — Не знаю почему, но до сих пор нам действительно не удавалось увидеть нормальной, обычной жизни на этой планете. А тут мы сняли как раз что-то обыкновенное, во всяком случае, у меня сложилось такое впечатление…

— Как это? Вы ничего не видели? — удивился Физик.

— Нет, мы слишком спешили использовать последний свет. Расстояние было значительным, больше восьмисот метров, но мы привезли две катушки пленки, снятой телеобъективом. Который час? Еще нет двенадцати! Можно ее сейчас проявить.

— Дай Черному, — сказал Координатор. — Или другому автомату. Доктор, Инженер, я вижу, что вас взяло за живое; правда, у нас дел по горло, но…

— Разве контакты высокоразвитых цивилизаций должны кончаться таким образом? — спросил Доктор. — Мне бы очень хотелось услышать ответ на этот вопрос…

Координатор покачал головой, встал и убрал бутылку со столика.

— Спрячем ее до другого случая, — сказал он…

Когда Инженер и Физик вышли осмотреть Защитника, а Химик решил на всякий случай проследить за проявлением фильма, Координатор взял Доктора под руку и, подходя с ним к перекошенным библиотечным полкам, сказал, понизив голос:

— Слушай, а не может быть, что вы своим неожиданным появлением и вызвали это паническое бегство и что именно вас, а не беглецов хотели остановить?

Доктор посмотрел на него расширенными глазами.

— Знаешь, это мне вообще не приходило в голову, — произнес он. И, задумавшись, замолчал. — Не знаю, — наконец заговорил он. — Скорее всего, нет… Разве что это было неудачное нападение, которое сразу же обратилось против некоторых из них. Конечно, — добавил он, выпрямляясь, — можно все это истолковать совсем по-другому. Да, теперь я это отчетливо вижу. Скажем: мы въехали на какую-то охраняемую территорию. Те, что убегали, — это была, предположим, группа паломников, странников, что-то вроде этого. Стража, охраняющая территорию, подтащила оружие-трубу между статуями в то время, когда Защитник остановился. Так, но первая волна газа определенно была направлена на убегавших, а не на нас… Хорошо, допустим, с их точки зрения это был несчастный случай. Тогда — да. Так могло быть.

— Значит, нельзя этого исключить.

— Нет, нельзя. И знаешь, чем дольше я думаю, тем больше эта версия кажется мне такой же правомерной, как и наша, первая. Как только стало известно о нашем появлении, они могли установить посты в окрестностях. Когда мы были в долине, они еще ничего не знали, и поэтому мы не встретили там вооруженных… Ведь в тот самый вечер у ракеты впервые появились вращающиеся диски.

— Наше несчастье, что мы до сих пор не наткнулись даже на следы их информационной сети, — подал голос Кибернетик из глубины каюты. — Телеграф, радио, письмо, зафиксированные документы, что-нибудь в этом роде… Всякая цивилизация создает технические средства такого рода и с их помощью сохраняет свою историю и знания. Эта, наверно, тоже. Если бы мы могли попасть в город…

— На Защитнике можем, — ответил, поворачиваясь к нему, Координатор. — Но завяжется драка. Ни хода ее, ни результатов предвидеть нельзя — ты отдаешь себе в этом отчет?

— Ну, если бы мы могли встретиться с каким-нибудь их разумным специалистом, техником…

— Как это сделать? Отправиться на охоту? — спросил Доктор.

— Ха, если бы я знал как! Это ведь только кажется таким простым — являешься на планету с целым набором интеркоммуникаторов, электронных мозгов-переводчиков, изображаешь на песке теоремы Пифагора, обмениваешься презентами…

— Хватит рассказывать сказки. Пошли, пленка уже проявлена. — Это произнес появившийся в дверях Инженер.

Они решили посмотреть фильм в лаборатории. Это было самое длинное из всех помещений корабля. Когда они туда вошли, пленка, уже зафиксированная, но еще мокрая, крутилась в барабане, сквозь который продувался горячий воздух. Из него она шла прямо на бобину проекционного аппарата. Координатор уселся у проектора, чтобы иметь возможность в любой момент остановить изображение на экране или вернуть его назад; все заняли места, и автомат погасил свет.

Первые метры были совсем засвечены; потом несколько раз мелькнула поверхность озера, появилась набережная. Она была укреплена, в некоторых местах в воду уходили длинные наклонные спуски, над которыми поднимались раскоряченные вышки, соединенные ажурными лентами. Изображение на миг расплылось, а когда снова можно было рассмотреть подробности, стало видно, что у вершины каждой башни вращаются в противоположные стороны по два пятилопастных пропеллера. Они вращались еле-еле, так как съемка велась с большим ускорением. По уходящим в глубь озера спускам двигались какие-то предметы, как бы притопленные в воде, но разглядеть их конфигурацию было невозможно. Кроме того, все перемещалось очень медленно. Координатор перемотал пленку назад на полтора десятка метров и пустил снова значительно быстрее. Предметы, спускавшиеся вдоль тонких размазанных, словно дрожащие толстые струны, полос, промчались вниз и влетели в воду; по поверхности озера пошли круги. На самом берегу спиной к аппарату стоял двутел — из бочкообразного устройства, над которым торчал тонкий прут, кончавшийся размазанным пятном, выступала верхняя часть его большого торса.

Набережная исчезла. Теперь экран пересекали плоские, как коробки, предметы, насаженные на ажурные колонны, с многочисленными бочкообразными сооружениями наверху, похожими на то, в котором торчал двутел на пристани. Все они были пустые, некоторые лениво двигались по два, по три в одну сторону, останавливались и трогались обратно.

Изображение медленно перемещалось. Появились многочисленные огоньки, казавшиеся черными пятнами. Пленка была передержана, и, что хуже всего, вокруг пятен расплывались мутные ореолы. Из-за этих туманных ободков проглядывали маленькие, снятые сверху фигурки. Двутелы расхаживали парами, их небольшие торсы были обвиты чем-то пушистым, так что торчали только головки, но недостаточная четкость изображения не позволяла рассмотреть лица…

Потом на экране появилась огромная, размеренно поднимающаяся и опадающая масса. Она стекала к нижнему углу экрана, как вспененный сироп, по ней на эллиптических ходулях ходили десятки двутелов — они держали какие-то орудия в своих маленьких ручках и, дотрагиваясь до этой массы, разравнивали ее или сгребали. Время от времени масса вспучивалась заостренным у вершины бугром, оттуда выскакивало что-то вроде серой чаши. Изображение смещалось, но подвижная масса по-прежнему оставалась на экране. Детали выступили с большей четкостью, в центре появилась, как бы вырастая, группа стройных чаш, отдаленных друг от друга; около каждой из них стояли два или три двутела. Они наклоняли свои лица к чашам, мгновение стояли неподвижно и выпрямлялись. Это повторялось снова и снова. Координатор опять перемотал пленку назад и пустил ее быстрее — теперь двутелы как бы целовали внутреннюю поверхность чаш. Другие, на заднем плане, на который люди сначала не обратили внимания, стояли с втянутыми до половины малыми торсами и словно наблюдали за этими действиями.

Изображение снова переместилось. Виден был только самый край массы, окаймленный темнойлинией. Тут же рядом двигались вращающиеся диски, гораздо меньшие, чем те, с которыми встречались люди. Они вращались лениво и как бы скачками, можно было заметить рывки ажурных рычагов — это был эффект съемки.

Постепенно движение на экране становилось все более оживленным, хотя из-за ускоренной съемки оно и казалось происходящим как бы в очень густой невоздушной среде. Появился район, который снимавшие фильм Физик, Доктор и Инженер приняли за "центр города". Это была густая сеть желобков, по которым в разные стороны двигались своеобразные устройства. На каждом из них, тесно прижимаясь друг к другу, стояли от двух до пяти двутелов, преимущественно по трое. Казалось, их маленькие торсы охватывает что-то, соединенное с внешней стороной едущей «бочки», но это мог быть просто отблеск. Тени под заходящим солнцем были очень длинные и мешали рассмотреть детали. Над желобковыми магистралями бежали изящные ажурные мостики. На этих мостиках кое-где стояли, крутясь на месте, огромные волчки, и опять вращение распадалось на серию сложных вращательно-поступательных движений. Один волчок застыл неподвижно, и из него начали выходить фигурки в ослепительно блестящем одеянии. Пленка была черно-белая, поэтому утверждать, что оно серебряное, было невозможно. В тот момент, когда выходил третий двутел, вытягивая за собой какой-то непонятный предмет, изображение переместилось. На переднем плане через середину экрана бежал толстый канат. Этот канат или трубопровод слегка покачивался, натянутый подвешенной к нему узкой сигарой, из которой сыпалось что-то переливающееся, точно туча листьев. Но эти предметы, вероятно, были довольно тяжелыми: они не кружились, а падали вниз, как гирьки. Внизу на вогнутой площадке в несколько рядов стояли двутелы, от их ручек к поверхности планеты летели непрерывные мелкие искорки. Это было совершенно непонятно — туча сыплющихся сверху предметов исчезала, не долетев до стоящих внизу. Изображение медленно перемещалось. У самого края экрана неподвижно лежали два двутела, к ним приблизился третий, и тогда оба двутела медленно встали. Один из них покачивался; малый торс у него был спрятан, и он выглядел как сахарная голова. Координатор отмотал пленку назад, снова пустил проектор и, когда на экране появились лежащие тела, остановил пленку и попробовал сделать изображение резче, потом подошел к экрану с большим увеличительным стеклом.

Сквозь стекло он увидел только крупные расплывающиеся пятна.

Экран погас — первая пленка кончилась. В начале другой была запечатлена та же самая картина, только немного сдвинутая и более темная; видимо, свет ослаб и это не удалось скомпенсировать даже полностью открытой диафрагмой. Два двутела медленно отходили, третий полулежал на грунте. Через экран протянулись трепещущие линии, объектив двигался так быстро, что ничего не было видно; потом появилась большая сеть с пятиугольными ячейками, в каждой стояло по одному двутелу и лишь в немногих — по два. Под этой сетью дрожала другая, размазанная. Люди не сразу сообразили, что это тень, отбрасываемая на грунт, выложенный гладкими, похожими на бетон плитами. Двутелы, стоявшие в ячейках сети, были одеты в пышные темные одежды, делавшие их толще и шире. Почти все они совершали одинаковые движения: их маленькие торсы, закрытые чем-то полупрозрачным, медленно наклонялись в стороны; эта своеобразная гимнастика выполнялась чрезвычайно медленно. Изображение задрожало, перекосилось, некоторое время опять было плохо видно, становилось все темней. Показался самый край сети, растянутый на тросах. Один из них кончался у большого неподвижного диска. Дальше можно было наблюдать такое же «уличное» движение, как на первой пленке: в разные стороны ползли бочкообразные объекты, набитые двутелами.

Камера еще раз наехала на сеть, потом сдвинулась в сторону, появились пешие двутелы, снятые в косых лучах заходящего солнца. Они, по-утиному переваливаясь, прогуливались парами; дальше появилась целая толпа, надвое разделенная посредине узким проходом. По нему полз трос, уходящий за край кадра. Трос тянул что-то длинное, ослепляющее яркими вспышками, похожее на продолговатый граненый кристалл или обложенную зеркальными пластинами колоду. Предмет переваливался из стороны в сторону и бросал световые зайчики в толпу; вдруг на мгновение он застыл — изображение сделалось очень четким, в центре его показалась лежащая фигура.

Раздался чей-то сдавленный крик. Координатор перемотал пленку назад и остановил проектор. Все подошли к самому экрану. Там, окруженный рядами двутелов, посреди пустого прохода лежал человек.

Стояла мертвая тишина.

— Кажется, мы все-таки свихнемся, — послышался из темноты чей-то голос.

— Ну, сначала досмотрим до конца, — ответил Координатор.

Все вернулись на свои места, пленка двинулась, изображение вздрогнуло, ожило. Одна за другой по улочке в толпе проезжали удлиненные, похожие на гробы глыбы, но на них было наброшено что-то светлое, свисавшее до самой поверхности и тащившееся по ней, как толстая ткань. Камера сместилась, на экране появился пустырь, закрытый с одной стороны наклонной стеной. Под ней торчали группы кустов. Вдоль борозды, бегущей через весь экран, шел одинокий двутел… Вдруг, словно чего-то испугавшись, он отскочил, медленным огромным прыжком взлетел в воздух. Над бороздой мелькнул вращающийся волчок, что-то ярко сверкнуло, экран как будто затянулся туманом. Когда он разошелся, двутел лежал неподвижно, раскинувшись. Его тело вдруг стало почти черным. Все это погружалось в надвигающийся мрак. Казалось, двутел вздрогнул, пополз, на экране заметались темные полосы, потом вспыхнул белый квадрат. Фильм кончился.

Когда зажгли свет, Химик забрал катушки и ушел, чтобы делать увеличенные фотографии с отобранных кадров. Пятеро его товарищей остались в лаборатории.

— Ну, а теперь начнем все это растолковывать, — сказал Доктор. — Я сразу же могу дать два, даже три различных толкования.

— Непременно хочешь довести нас до отчаяния? — вдруг разозлившись, бросил Инженер. — Если бы ты серьезно взялся за физиологию двутела, прежде всего — за физиологию их органов чувств, наверное, мы сегодня знали бы гораздо больше!

— Когда я должен был этим заниматься? — спросил Доктор.

— Коллеги! — повысил голос Координатор. — Похоже, что начинается заседание Космологического института! Естественно, всех нас поразила человеческая статуя, — а это была, без сомнения, статуя, неподвижная копия, залитая, как кажется, в какую-то массу. Весьма вероятно, что через свою информационную сеть они разослали наши изображения по всем населенным пунктам планеты, где на основании полученных сведений изготовлены человекообразные куклы.

— Откуда они взяли наши фотографии? — спросил Доктор.

— Два дня назад они несколько часов крутились около корабля и могли произвести точнейшие наблюдения.

— А зачем им делать такие статуи?

— Для научных или религиозных целей — этого мы не решим, сколько бы мы ни дискутировали. Во всяком случае, это не какой-то необъяснимый феномен. Мы видели, очевидно, не слишком крупный центр, в котором ведутся работы, вероятно, производственного характера. Возможно, мы наблюдали также их развлечения, может быть, их искусство, может быть, обычное уличное движение, потом работу на пристани и у этих сыпавшихся предметов, правда, не слишком понятную.

— Это хорошее определение, — вставил упрямый Доктор.

— Там были еще как бы сцены из армейской жизни — у нас много оснований для вывода, что одетые в серебряные «мундиры» двутелы образуют армию. Конец сцены неясен. Это могло быть, естественно, какое-то наказание индивидуума, который, гуляя по дороге, предназначенной для волчков, нарушил установленный у них закон.

— Казнь на месте как штраф за неправильный переход улицы — это, пожалуй, жестоко, ты так не считаешь? — спросил Доктор.

— Почему ты все стараешься превратить в бессмыслицу?

— Потому что я продолжаю утверждать: мы увидели столько, сколько могли увидеть слепые.

— Кто-нибудь еще хочет высказаться? — спросил Координатор. — Только не в агностическом плане.

— Я, — сказал Физик. — Создается впечатление, что двутелы передвигаются пешком лишь в исключительных случаях. На это, впрочем, указывают их большие размеры и диспропорция конечностей по отношению к массе тела. Мне кажется, попытки представить возможное эволюционное древо, которое сформировало таких индивидуумов, были бы весьма поучительны. Вы заметили их оживленную жестикуляцию? Ни один из них не поднимал никаких тяжестей, ничего не нес, не двигал, а ведь такие картины в земном городе обычны. Так, может быть, руки служат для иных целей?

— Для каких? — с интересом спросил Доктор.

— Не знаю, это твоя область. Во всяком случае, тут есть над чем поработать. Возможно, мы слишком торопились понять структуру их общества, вместо того чтобы взяться за добросовестное изучение отдельных его кирпичиков.

— Это верно, — сказал Доктор. — Руки — да, это наверняка очень важная проблема. Эволюционное древо тоже. Мы даже не знаем, являются ли они млекопитающими. Я сумел бы в течение нескольких дней ответить на такие вопросы, но, боюсь, мне так и не удастся выяснить то, что во всем этом зрелище меня больше всего поразило.

— То есть? — спросил Инженер.

— Я не видел ни одного одинокого прохожего. Ни одного. Вы обратили внимание на это?

— Да… был один — шел по борозде, в самом конце, — сказал Физик.

— Вот именно.

После этих слов Доктора все довольно долго молчали.

— Нужно еще раз просмотреть этот фильм, — сказал, как бы колеблясь, Координатор. — Мне кажется, что Доктор прав. Одиноких пешеходов не было — двутелы ходили самое меньшее парами. Хотя в самом начале… Да! Один стоял на пристани.

— Сидел в этой бочке, — сказал Доктор. — В дисках они тоже сидят по одному. Я говорил о пешеходах. Только о пешеходах.

— Их было немного.

— Несколько сотен наверняка. Вообрази улицу земного города с высоты птичьего полета. Процент одиноких прохожих наверняка будет велик. В некоторые часы они составляют даже большинство, а здесь их вообще нет.

— Что это должно означать? — спросил Инженер.

— Извини, — покачал головой Доктор, — но сейчас спрашиваю я.

— С вами приехал одинокий, — сказал Инженер.

— Ты же знаешь обстоятельства, при которых это произошло.

Инженер не ответил.

— Послушайте, — заговорил Координатор, — такая дискуссия сразу же становится спором вхолостую. Мы не проводили систематических исследований, потому что мы не научно-исследовательская экспедиция, у нас были другие заботы — борьба за существование. Нужно договориться о наших дальнейших планах. Завтра начнет работать экскаватор — это наверняка. Всего у нас будет два автомата, два полуавтомата, экскаватор и Защитник, который при соблюдении необходимой осторожности тоже поможет вытащить ракету. Не знаю, известен ли вам план, который мы разработали с Инженером. Первоначальный проект основывался на том, чтобы привести ракету в горизонтальное положение, а затем поставить ее вертикально, поднимая корпус и поддерживая его утрамбованным грунтом. Этот метод использовали еще строители пирамид. Так вот, теперь мы хотим разбить стеклянную стену на куски нужной величины и построить из них систему лесов. Материала хватит, и мы уже знаем, что его можно плавить и сваривать при высокой температуре. Используя при этом строительный материал, который с невольной доброжелательностью доставили нам обитатели Эдема, мы существенно сократим весь процесс. Не исключено, что через три дня мы сможем стартовать. Подождите, — сказал он, заметив, что присутствующие задвигались, — так вот, в связи с этим я хотел вас спросить — будем ли мы стартовать?

— Да, — сказал Физик.

— Нет! — почти одновременно ответил Химик.

— Еще нет, — бросил Кибернетик.

Стало тихо. Ни Инженер, ни Доктор не откликнулись.

— Думаю, что мы должны лететь, — сказал наконец Инженер.

Все посмотрели на него.

Когда молчание затянулось, он заговорил, словно от него ждали особых объяснений:

— Раньше я думал иначе. Но речь идет о цене. Попросту о цене. Мы, без сомнения, могли бы еще многое узнать, но добывание информации может обойтись слишком дорого. Для обеих сторон. После того, что произошло, мирные попытки взаимопонимания, установления контакта я считаю нереальными. Кроме того, что мы друг другу говорили, каждый, пожалуй, хочет он того или нет, имеет какую-то собственную концепцию этого мира. У меня тоже есть такая концепция. Мне казалось, что здесь происходят ужасные вещи и что в связи с этим мы должны вмешаться. Пока мы были Робинзонами и перетаскивали каждый обломок собственными руками, я ничего об этом не говорил. Я хотел подождать, пока не узнаю больше и пока в нашем распоряжении не будет технических средств. Так вот, сейчас я признаюсь: я больше не вижу убедительных причин, которые бы вынудили меня отказаться от моей концепции Эдема, но всякое вмешательство в защиту того, что мы считаем правильным и справедливым, всякая такая попытка кончится, вероятнее всего, так же, как наша сегодняшняя экспедиция, — применением аннигилятора. Естественно, мы всегда найдем оправдание, что это была необходимая оборона и так далее, но вместо помощи мы принесем уничтожение. Теперь вы знаете более или менее все.

— Если бы мы лучше разбирались в том, что здесь в действительности происходит… — сказал Химик.

Инженер покачал головой:

— Тогда окажется, что каждая из сторон в чем-то по-своему права.

— И что из того, что убийцы по-своему правы? — спросил Химик. — Нас интересует не их правота, а спасение жертв.

— Но что мы можем им подарить, кроме аннигилятора Защитника? Предположим, мы превратим половину планеты в пепелище, чтобы приостановить их экстремистские акции, это непонятное производство, облавы, отравления, — и что дальше?

— Ответ на этот вопрос мы знали бы, если бы имели больше сведений, — упрямо сказал Химик.

— Это не так просто, — вмешался в спор Координатор. — Все, что здесь происходит, является одним из звеньев длительного исторического процесса. Мысль о помощи порождается убеждением, что общество делится на хороших и плохих.

— Вовсе нет, — прервал его Химик. — Скажи лучше: на преследуемых и преследователей. Это не одно и то же.

— Хорошо. Представь себе, что какая-то высокоразвитая раса прибыла на Землю сотни лет назад, во время религиозных войн, и хочет вмешаться в конфликт на стороне слабых. Опираясь на свою мощь, они запрещают сожжение еретиков, преследование иноверцев и так далее. И ты думаешь, они сумели бы распространить на Земле свой рационализм? Ведь почти все человечество было тогда верующим, им пришлось бы уничтожить его до последнего человека, и остались бы они одни со своими рационалистическими идеями.

— Так что же, ты действительно считаешь, что никакая помощь невозможна? — возмутился Химик.

Координатор долго смотрел на него, прежде чем ответить.

— Помощь? Боже мой, что значит помощь? То, что здесь происходит, что мы видим, — это плоды определенной общественной формации. Пришлось бы ее сломать и создать новую, лучшую. А как это сделать? Ведь это существа с иной физиологией, психологией, историей, чем мы. Ты не можешь здесь воплотить в жизнь модель нашей цивилизации. Ты должен был бы предложить план другой, которая функционировала бы даже после нашего отлета… Естественно, я довольно давно предполагал, что кое-кто из вас носится с такими идеями. Скажем, ты или Инженер. Думаю, и Доктор опасался этого, потому он и лил холодную воду на огонь различных аналогий земного происхождения, верно?

— Да, — сказал Доктор. — Я опасался, что в приступе благородства вы захотите навести тут порядок, что в переводе на язык практики означало бы террор.

— Может быть, преследуемые знают, как они хотят жить, но еще слишком слабы, чтобы это осуществить, — сказал Химик. — И если бы мы только спасли жизнь какой-нибудь группе приговоренных, это уже было бы много…

— Мы уже спасли одного, — нетерпеливо ответил Координатор. — Может, ты знаешь, что делать с ним дальше?

Ответом ему было молчание.

— Если я не ошибаюсь, Доктор также за старт? — сказал Координатор. — Ладно. Поскольку я тоже, значит, большинство.

Он умолк, ошеломленно выпучив глаза. Он один сидел лицом к двери — к открытой двери. В абсолютной тишине — из темноты доносилось только негромкое хлюпанье воды — все повернулись, следя за его взглядом.

В открытых дверях стоял двутел.

— Как он сюда… — начал Физик, и слова замерли у него на языке.

Это был не их двутел — тот сидел запертый в перевязочной. На пороге, почти касаясь головой притолоки, стоял огромный смуглолицый индивидуум с низко наклоненным малым торсом. Он был закутан в землистого цвета ткань, которая плоско струилась сверху вниз, окружая малый торс как бы воротником, вокруг которого обвивался толстый моток зеленого провода. Сквозь разрез на боку одежды виднелся широкий металлически поблескивающий пояс, плотно прилегающий к туловищу. Двутел стоял неподвижно, сморщенное плоское лицо с двумя большими голубыми глазами закрывала прозрачная воронкообразная маска, расширяющаяся книзу. Из нее выходили тонкие серые полоски, многократно обвивающие малый торс и накрест застегнутые спереди, где образовывалось как бы гнездо, в котором покоились его таким же образом забинтованные руки. Только узловатые пальцы свободно свисали вниз, соприкасаясь кончиками.

Все замерли. Двутел наклонился еще больше, протяжно кашлянул и медленно шагнул вперед.

— Как он вошел?.. Ведь Черный в туннеле… — шепнул Химик.

Двутел понемногу пятился назад. Он вышел, минуту постоял в полутьме коридора и снова вошел внутрь, вернее, только всунул голову под самой притолокой.

— Он спрашивает, можно ли войти… — шепотом сказал Инженер. И заорал: — Пожалуйста! Пожалуйста!

Он встал и отступил к противоположной стене; все последовали за ним; двутел взглянул на опустевшую середину каюты без всякого выражения. Он вошел и медленно осмотрелся.

Координатор шагнул к экрану, потянул за рейку, на которой он был растянут, и, когда ткань зашелестела и свернулась, открыв доску, сказал:

— Расступитесь.

Он взял в руку кусок мела, нарисовал маленький кружок, вокруг него начертил эллипс, снаружи больший, еще один и еще — всего четыре. На каждом он поместил маленький кружок, подошел к стоящему посреди каюты гиганту и воткнул в его узловатые пальцы мел.

Двутел неловко взял его, взглянул на доску, потихоньку подошел к стене. Ему пришлось наклонить малый торс, который косо торчал из воротника, чтобы перевязанной рукой дотянуться до доски. Люди смотрели на него, затаив дыхание. Он нашел третье от центра колечко на эллипсе и с усилием, неуклюже стукнул по нему несколько раз, а потом еще мазнул так, что почти заполнил его раскрошенным мелом.

Координатор наклонил голову. Все вздохнули.

— Эдем, — сказал Координатор. Он показал на меловое колечко. — Эдем, — повторил он.

Двутел присматривался к его рту с явным интересом. Он кашлянул.

— Эдем, — очень отчетливо и медленно сказал Координатор.

Двутел кашлянул несколько раз.

— Он не говорит, — повернулся Координатор к товарищам. — Это наверняка.

Они стояли друг против друга, не зная, что делать. Двутел шевельнулся. Он выронил мел, тот стукнулся об пол. Послышался треск, как будто расстегнули молнию. Землистая ткань разошлась, как бы распоротая сверху донизу, и люди увидели широкий золотистый пояс, который прилегал к бокам двутела.

Конец пояса развернулся и зашелестел, как металлическая фольга. Малый торс наклонился, точно хотел выскочить из тела, сложился почти вдвое, и двутел схватил пальчиками конец фольги. Она развернулась в длинное полотнище, которое он держал перед собой, как будто протягивал людям. Координатор и Инженер одновременно протянули руки. Оба вздрогнули. Инженер слабо вскрикнул. Двутел казался удивленным, он несколько раз кашлянул, прозрачная завеса на его лице заколыхалась.

— Электрический заряд, но не слишком сильный, — объяснил Координатор остальным и второй раз взялся за край фольги.

Двутел отпустил ее. Люди тщательно осмотрели золотистую поверхность — она была совершенно гладкой и чистой. Координатор на авось коснулся пальцем какого-то места и снова почувствовал легкий электрический укол.

— Что это? — буркнул Физик, придвинулся и начал водить рукой по фольге; везде его били в пальцы электрические заряды. — Дайте графитовый порошок! — крикнул он. — Стоит там, в шкафу!

Физик разложил фольгу на столе, не обращая внимания на то, что мышцы рук неприятно дрожат от непрерывных покалываний, тщательно посыпал ее порошком, который ему подал Кибернетик, сдул лишний.

На золотистой поверхности остались хаотично рассыпанные маленькие черные точки.

— Ящерица! — крикнул вдруг Координатор.

— Альфа Лебедя!

— Лира!

— Цефей!

Они повернулись к двутелу, который спокойно смотрел на них. Их глаза сверкали триумфом.

— Звездная карта, — сказал Инженер.

— Конечно.

— Ну вот, наконец-то, — Координатор широко улыбнулся.

Двутел кашлянул.

— У них электрическое письмо?

— Да, пожалуй.

— Как сохраняются заряды?

— Не знаю. Может быть, электрет.

— У них должен быть электрический орган чувств. Возможно.

— Коллеги, спокойно! Нужно действовать систематические, — сказал Координатор. — С чего начнем?

— Нарисуй ему, откуда мы.

— Верно.

Координатор быстро вытер доску, нарисовал звезды Центавра, заколебался, вспоминая, какой представлялась эта область Галактики с Эдема, поставил жирную точку, означающую Сириус, добавил еще несколько звезд поменьше и на фоне Большой Медведицы начертил крестик, означающий Солнце, после чего поочередно коснулся рукой своей груди, потом остальных людей, обвел движением руки все помещение и снова стукнул мелком в крестик.

Двутел кашлянул. Взял у Координатора мел, с усилием придвинул малый торс к доске и тремя ударами дополнил рисунок Координатора — проекциями альфы Орла и двойной системы Проциона.

— Астроном! — крикнул Физик. И добавил тише: — Коллега…

— Очень может быть! — ответил Координатор. — Теперь пойдем дальше!

Они принялись рисовать. Планета Эдем и путь корабля. Корабль входит в газовый хвост. Столкновение (не было уверенности, достаточно ли хорошо рисунок объясняет обстоятельства катастрофы, но пока они ничего не могли сделать). Ракета вонзается в грунт (рисунок представлял собой разрез холма с воткнувшейся ракетой). Двигаться дальше было уже трудно. На этом остановились.

Двутел разглядывал рисунки и кашлял. Он наклонялся к доске и снова отодвигался. Потом подошел к столу. Из зеленоватого канта воротника он вытянул тонкий гибкий проводок, наклонился и начал с невероятной скоростью водить им по золотистой фольге. Это продолжалось довольно долго. Потом он отступил от стола. Фольгу посыпали графитом. Тут произошло что-то странное. Физик еще не успел сдуть лишний порошок, как схема ожила. Сначала люди увидели большую полусферу, внутри которой стояла наклонная колонна. Потом появилось маленькое пятнышко, которое ползло к краю полусферы. Оно становилось все больше. Люди узнали силуэт схематично и неточно нарисованного Защитника. В полусфере появилось отверстие. Через него Защитник въехал внутрь. Все исчезло — фольгу покрывал равномерно рассыпанный графитовый порошок. Вдруг он собрался в звездную карту. На ее фоне появилась набросанная длинными штрихами фигура двутела. Стоявший за плечами людей двутел закашлял.

— Это он, — сказал Координатор.

Карта исчезла. Виден был только двутел. Потом исчезла его фигура, и снова появилась карта. Это повторялось четыре раза. И опять графитовый порошок улегся, как будто подчиняясь невидимому дуновению, в контур полусферы с отверстием сбоку. Маленькая фигурка двутела, который как бы полз, плотно прижимаясь к грунту, приближалась к открытому боку полусферы. Она проникла внутрь. Полусфера растаяла. Косая колонна ракеты стала больше. Спереди, под корпусом, виднелся выступ. Двутел выпрямился под ним, взобрался наверх и скрылся в ракете. Графитовый порошок рассыпался и лежал беспорядочными кучками.

— Вот как он попал к нам — через грузовой люк! — сказал Инженер. — А мы тоже ротозеи — оставили его открытым.

— Подожди, знаешь, что мне пришло в голову? — вдруг вмешался Доктор. — Может быть, за этой стеной они не столько хотели запереть нас, сколько лишить возможности своих — скажем, своих ученых — установить с нами контакт.

— А верно!

Все обернулись к двутелу. Он кашлянул.

— Ну, довольно, — сказал Координатор. — Очень приятная, хм, дружеская встреча, но у нас впереди дела поважнее. С партизанщиной конец. Нужно браться за дело серьезно. Начнем, пожалуй, с математики. Этим займется Физик. Математика — естественно, метаматематика тоже. Теория материи. Атомистика, энергетика. Далее — теория информации, информационные системы. Способы передачи, хранения. Одновременно — логические связи, пропозиционные функции. Грамматическая схема, семантика. Соответствие понятий. Типы применяемых логик. Язык. Словарь. Это все относится к тебе, — обернулся он к Кибернетику. — Ну, а когда у нас будет готов такой соединительный мост — придет очередь для остального. Метаболизм, способы питания, тип производства, формы общественных связей, реакции, навыки, разделение, групповые конфликты и так далее. С этим мы уже не будем так спешить. Пока, — он повернулся к Кибернетику и Физику, — начните вы. Нужно будет соответственно приспособить калькулятор. Естественно, возьмите фильмы, есть библиотека, берите все, что понадобится.

— Для начала можно провести его по кораблю, — сказал Инженер. — Что ты об этом думаешь? Это может ему многое объяснить, а кроме того, он будет знать, что мы от него ничего не скрываем.

— Особенно важно второе, — согласился Координатор. — Только, пока мы еще не можем с ним объясниться, не пускайте его в перевязочную. Я опасаюсь какого-нибудь недоразумения. Пошли, обойдем корабль. Который час?

Было три часа ночи.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Обход ракеты длился довольно долго. Двутел особенно интересовался атомным реактором и автоматами. Инженер рисовал ему множество эскизов, только в машине на это ушло четыре блокнота. Автомат возбудил явный интерес гостя. Он подробно осмотрел микросеть и чрезвычайно удивился, увидев, что вся она погружена в резервуар, охлажденный жидким гелием. Это был криотронный мозг сверхпроводящего типа для особо быстрых реакций. Но видимо, двутел уловил, с какой целью охлаждается мозг, потому что очень долго покашливал и с большим одобрением изучал эскизы, которые чертил ему Кибернетик. Казалось, по вопросу об электрических схемах договориться гораздо легче, чем насчет того, каким жестом или символом обозначить самые простые слова.

В пять утра Химик, Координатор и Инженер отправились спать. Грузовой люк закрыли, а в туннеле на посту остался Черный. Физик, Кибернетик и Доктор пошли с двутелом в библиотеку.

— Подождите, — сказал Физик, когда они проходили мимо лаборатории, — покажем ему еще таблицу Менделеева, там есть схематические рисунки атомов.

Они вошли внутрь. Физик начал копаться в куче бумаг под шкафом, и в этот момент что-то затрещало.

Физик выбрасывал из угла шелестящие рулоны и ничего не заметил, но Доктор насторожился.

— Что это? — спросил он.

Физик выпрямился и тоже услышал щелчки. Он посмотрел на товарищей испуганными глазами.

— Это Гейгер, там… стойте! Где-то утечка…

Физик подскочил к счетчику. Двутел стоял неподвижно и водил глазами по приборам. Потом он приблизился к столу, и счетчик затрещал длинными очередями, как барабанщик, выбивающий протяжную дробь.

— Это он! — крикнул Физик, схватил обеими руками металлический цилиндр и направил его на гиганта. Счетчик загудел.

— Радиоактивный? Он? Что это значит? — спрашивал ошеломленный Кибернетик.

Доктор побледнел. Он подошел к столу, посмотрел на дрожащий индикатор, взял из рук Физика металлический цилиндр и начал водить им в воздухе вокруг двутела. Дробь слабела тем явственнее, чем выше он поднимал датчик. Когда он опустил его к толстым бесформенным ногам пришельца, прибор зарычал. На шкале вспыхнул красный огонек.

— Радиоактивное заражение… — выдавил Физик.

Двутел переводил глаза с одного на другого, удивленный, но совершенно не обеспокоенный непонятной для него операцией.

— Он попал сюда через отверстие, которое прожег Защитник, — тихо сказал Доктор. — Там все радиоактивно… Он там прошел…

— Не подходи к нему! — выкрикнул Физик. — Он излучает минимум миллирентген в секунду! Подожди — нужно его как-то… Если закутать его в керамитовую фольгу, можно будет рискнуть.

— Но, послушай, тут речь идет не о нас! — повысив голос, сказал Доктор. — Речь идет о нем! Как долго он мог там находиться? Сколько получил рентген?

— Не… не знаю. Откуда я могу знать?.. — Физик все еще смотрел на рокочущий счетчик. — Ты должен что-то сделать! Ацетатная ванна, абразия эпидермиса… Смотрите, он ничего не понимает.

Доктор, не сказав ни слова, выбежал из лаборатории. Через минуту он вернулся с аптечкой первой помощи при радиационных поражениях. Двутел сначала как будто хотел воспротивиться непонятным процедурам, но потом позволил делать с собой все что нужно.

— Надень перчатки! — крикнул Физик Доктору, который голыми руками трогал кожу двутела.

— Разбудить остальных? — неуверенно спросил Кибернетик.

Он стоял у стены, опустив руки. Доктор натягивал толстые перчатки.

— Зачем? — сказал он и наклонился. — Пока ничего… Эритема появится через какие-нибудь десять-двенадцать часов, если…

— Если бы мы могли с ним договориться, — буркнул Физик.

— Переливание крови… Но как? Откуда? — Доктор смотрел перед собой невидящим взглядом. — Тот, второй! — вдруг воскликнул он, заколебался и добавил тише: — Нет, не могу, пришлось бы сначала исследовать кровь обоих на агглютинацию — у них могут быть разные группы…

— Слушай, — Физик оттянул его в сторону, — дело плохо. Боюсь… ну, понимаешь? Он должен был пройти по зараженному пятну, как только упала температура: в районе микроаннигиляционной реакции всегда образуется много радиоизотопов. Рубидий, стронций, иттрий и все прочее. Редкоземельные элементы. Он пока еще ничего не чувствует, самое раннее завтра — так я думаю. У него в крови есть белые тельца?

— Да, но они выглядят совершенно иначе, чем у людей.

— Обильно размножающиеся клетки поражаются всегда одинаково, независимо от вида. Он должен иметь несколько большую сопротивляемость, чем человек, но…

— Откуда ты знаешь?

— Потому что радиоактивность грунта здесь почти в два раза выше, чем на Земле; значит, они в определенной степени могут быть к ней приспособлены. Твои антибиотики здесь, конечно, ни к чему?

— Само собой; тут должны быть какие-то совсем другие бактерии…

— Так я и думал. Знаешь что? Мы должны прежде всего договориться… Выяснить как можно больше. Реакция наступит самое раннее через несколько часов…

— А! — Доктор быстро взглянул на Физика и опустил глаза.

Они стояли в пяти шагах от двутела, который не спускал с них бледно-голубых глаз.

— Чтобы вытянуть из него как можно больше, прежде чем… он умрет?

— Я думал не об этом, — сказал Физик. Он старался сохранить спокойствие. — Я полагаю, что он будет вести себя, как человек. Психическое равновесие он сохранит в течение нескольких часов, потом наступит апатия — ты ведь знаешь. На его месте каждый из нас думал бы прежде всего о выполнении задания.

Доктор пожал плечами, посмотрел на Физика исподлобья и вдруг улыбнулся:

— Каждый из нас, говоришь? Да, возможно, зная, что произошло. Но он пострадал из-за нас. По нашей вине.

— Ну и что из этого? Для тебя важно какое-то искупление? Не будь смешным!

На лице Физика выступили красные пятна.

— Нет, — сказал Доктор. — Я не согласен. Понимаешь, это, — он показал на прилегшего двутела, — больной, а это, — он стукнул себя в грудь, — врач. И остальным здесь делать нечего.

— Ты так считаешь? — глухо сказал Физик. — Но это наш единственный шанс. Мы ведь не сделаем ему ничего плохого. Это не наша вина, что…

— Неправда! Он облучился, так как шел по следу Защитника! А теперь довольно. Нужно взять у него кровь.

Доктор подошел к двутелу со шприцем. Секунду стоял над ним, как бы колеблясь, потом вернулся к столу за другим шприцем. На оба насадил иглы, вынутые из гамма-стерилизатора.

— Помогите мне, — обратился Доктор к Кибернетику. Он шагнул к двутелу. На его глазах обнажил руку. Кибернетик ввел иглу ему в вену, всосал немного крови, отступил назад, тогда Доктор взял другой шприц и, прикасаясь им к коже лежащего, нашел сосуд, взглянул двутелу в глаза, потом воткнул иглу. Кибернетик стоял над ними. Двутел даже не вздрогнул. Его светло-рубиновая кровь наполнила стеклянный цилиндр. Доктор ловко вытащил иглу, прижал кровоточащую ранку кусочком ваты и вышел, высоко держа шприц.

Физик и Кибернетик переглянулись. Кибернетик еще держал в руке шприц с кровью Доктора. Он положил его на стол.

— И что теперь? — спросил Кибернетик.

— Он мог бы нам все рассказать. — Физик был словно в горячке. — А этот — этот!

Вдруг он посмотрел Кибернетику в глаза.

— Может, их разбудить? — повторил Кибернетик.

— Это ничего не даст. Доктор скажет им то же самое, что и мне. Есть только одна возможность — он… должен сам решить. Если бы он захотел… Доктор не сможет ему препятствовать.

— Он? — Кибернетик изумленно посмотрел на Физика. — Ну, хорошо… Но как же он решит? Ведь он ничего не знает, а мы не можем ему рассказать.

— Еще как можем, — холодно произнес Физик. Он смотрел теперь на стеклянный цилиндр с кровью, лежащий около стерилизатора. — У нас есть минут пятнадцать, прежде чем Доктор пересчитает его красные кровяные шарики. Давай сюда доску!

— Но это же не имеет никакого…

— Давай доску! — крикнул Физик, собирая кусочки мела.

Кибернетик снял со стены доску, они вместе установили ее напротив двутела.

— Мало мела! Принеси из библиотеки цветной!

Когда Кибернетик вышел, Физик схватил мел и начал быстро рисовать большую полусферу, в которой находилась ракета. Чувствуя на себе бледно-голубой неподвижный взгляд, он рисовал все быстрее. Кончив рисунок, он оборачивался к двутелу, напряженно смотрел ему в глаза, пальцем тыкал в доску, вытирал ее губкой и рисовал дальше.

Стена полусферы — целая. Стена — и перед ней Защитник. Рыло Защитника — и вылетающий из него заряд. Он нашел кусочек фиолетового мела, замазал им часть стены перед Защитником, пальцами растер мел, образовалось отверстие, окруженное фиолетовым потеком. Силуэт двутела. Физик подошел к гостю, прикоснулся к его торсу, вернулся к доске, стукнул мелом по нарисованной фигурке, стер с доски, еще раз поспешно изобразил толсто обведенную фиолетовым дыру в стене, в ней двутела, потом стер все вокруг. На доске остался только контур большой фигуры. Физик, стоя так, чтобы двутел мог видеть каждое его движение, начал медленно втирать раскрошенный в пыль фиолетовый мел в ноги выпрямившейся фигуры. Обернулся. Малый торс двутела, который до этого покоился на надутой Доктором резиновой подушке, медленно приподнялся, обезьянье лицо с разумными глазами отвернулось от доски и уставилось на Физика, как бы задавая молчаливый вопрос.

Тогда Физик кивнул головой, схватил жестяную банку, пару защитных перчаток и стремительно выбежал из лаборатории. В туннеле он чуть не столкнулся с автоматом, который при его появлении убрался с дороги. Он выскочил на поверхность и, натягивая на бегу перчатки, помчался к выжженному Защитником отверстию. У неглубокой воронки бросился на колени и начал поспешно выковыривать из грунта куски загустевшего, остекленевшего от жара песка и бросать его в банку. Потом вскочил и опять бегом вернулся через туннель в ракету. В лаборатории кто-то стоял — Физик зажмурил ослепленные глаза — это был Кибернетик.

— Где Доктор?

— Еще не вернулся.

— Отойди. Лучше сядь там, у стены.

Как Физик и ожидал, остекленевший песок был бледно-фиолетового цвета. Когда он вошел, двутел повернул к нему лицо — он определенно ждал Физика.

Физик высыпал на пол перед доской все содержимое банки.

— С ума сошел! — вскакивая с места, крикнул Кибернетик.

Счетчик, переставленный на другой конец стола, пробудился и начал поспешно щелкать.

— Молчи! Не мешай!

В голосе Физика дрожала такая ярость, что Кибернетик неподвижно застыл у стены.

Физик бросил взгляд на циферблат часов: прошло уже двенадцать минут. Вот-вот мог вернуться Доктор. Он наклонился, показал на едва заметные фиолетовые щербины полурасплавленного песка. Поднял горсть песчинок, приложил их, держа на раскрытой ладони, к тому месту, где были нарисованы замазанные фиолетовым мелом ноги стоящей фигуры. Растер немного песчаных крошек по рисунку, посмотрел в глаза двутелу, стряхнул остатки пыли на пол, отступил в глубь зала, потом решительным шагом двинулся вперед, как будто отправился куда-то далеко, вошел в середину фиолетового пятна, постоял с минуту, закрыл глаза и, расслабив мышцы, медленно упал. Его тело глухо ударилось об пол. Он лежал несколько секунд, потом вдруг вскочил, подбежал к столу, схватил счетчик Гейгера и, держа его перед собой, как фонарь, подошел к доске. Едва раструб черного цилиндра приблизился к нарисованным мелом ногам, раздалась тревожная дробь. Физик несколько раз приближал счетчик к доске и отодвигал его, повторяя эффект для неподвижно наблюдавшего двутела, потом медленно повернулся к нему и начал придвигать раструб счетчика Гейгера к его обнаженным подошвам.

Счетчик заворчал.

Двутел издал слабый звук, как будто поперхнулся. Несколько секунд, которые показались Физику вечностью, смотрел человеку в глаза бездонным бледным взглядом. Потом — по лбу у Физика покатились капли пота — двутел вдруг расслабил торс, закрыл глаза и бессильно опустился на изголовье, одновременно странно выпрямляя узловатые пальчики обеих рук. Некоторое время он лежал как мертвый, вдруг открыл глаза, сел и уперся взглядом в лицо Физика.

Тот кивнул, отнес аппарат на стол, оттолкнув ногой доску, и глухо обратился к Кибернетику:

— Понял.

— Что понял? — выдавил тот, потрясенный безмолвной сценой.

— Что должен умереть.

Вошел Доктор, взглянул на доску, на рассыпанные стеклянистые обломки, на товарищей, на двутела.

— Что здесь происходит? — спросил он. — Что это значит?! — Он сердито повысил голос.

— Ничего особенного… У тебя уже двое пациентов, — равнодушно сказал Физик, а когда Доктор ошеломленно взглянул на него, взял со стола счетчик и направил его раструб на собственное тело.

Радиоактивная пыль впиталась в материал комбинезона — счетчик пронзительно застрекотал.

Лицо Доктора покраснело. Мгновение он стоял неподвижно, казалось, он бросит на пол шприц, который держал в руке. Постепенно кровь отхлынула у него от лица.

— Да? — сказал он. — Хорошо. Идем.

Едва они вышли, Кибернетик накинул защитный халат и начал поспешно убирать радиоактивные крошки. Он вывел из стенного шкафа полуавтоматического уборщика и пустил его подчищать пятно. Двутел лежал без движения, смотрел на его возню, несколько раз слабо покашлял. Через какие-нибудь десять минут вместе с Доктором вернулся Физик — на нем был белый полотняный костюм, шею и руки покрывали толстые витки бинта.

— Уже, — почти весело сказал он Кибернетику. — Ничего страшного: первая степень, а может, и того нет.

Доктор и Кибернетик принялись поднимать двутела, который, поняв, что от него хотят, послушно встал и вышел из лаборатории.

— И для чего все это было? — спросил Кибернетик.

Он нервно шагал по залу, тыкая во все щели и углы черную мордочку счетчика Гейгера. Время от времени щелканье несколько усиливалось.

— Увидишь, — спокойно ответил Физик. — Если у него голова на месте — увидишь.

— Почему ты не надел защитной одежды? Жалко было минуту потратить?

— Я должен был показать это как можно проще, — сказал Физик. — Как можно естественнее, чтобы ничего лишнего, понимаешь?

Они замолчали. Стрелка стенных часов медленно двигалась. Наконец Кибернетика начало клонить в сон. Физик, неловко действуя торчащими из бинтов пальцами, зажег сигарету. Вошел Доктор в перепачканном халате, подскочил к Физику:

— Ты! Да ты что?! Что ты с ним сделал?!

— А в чем дело? — поднял голову Физик.

— Он не хочет лежать! Едва дал себя перевязать, как встал и полез в дверь. О, он уже здесь… — добавил Доктор тише.

Двутел вошел, неуклюже ковыляя. По полу за ним тянулся конец бинта.

— Ты не можешь лечить его против его воли, — холодно сказал Физик. Он бросил сигарету на пол, встал и придавил се ногой. — Ну что, возьмем калькулятор из навигационной, а? У него максимальная область экстраполяции, — сказал он Кибернетику.

Тот вздрогнул, проснувшись, вскочил, мгновение смотрел мутным взглядом и быстро вышел. Дверь он оставил открытой. Доктор, засунув кулаки в карманы халата, стоял посреди лаборатории. Услышав слабое шлепанье, он обернулся, посмотрел на гиганта, который медленно приближался, и вздохнул.

— Уже знаешь? — сказал он. — Уже знаешь, а?

Двутел кашлянул.


Остальные трое спали целый день. Когда они проснулись, смеркалось. Они пошли прямо в библиотеку. Она представляла собой кошмарное зрелище. Столы, пол, все свободные кресла были завалены грудами книг, атласов, открытых альбомов, сотни исчерченных листов валялись под ногами, вперемешку с книгами лежали части приборов, цветные гравюры, консервные банки, тарелки, оптические стекла, арифмометры, катушки, к стене была прислонена доска, с которой стекала вода, смешанная с меловой пылью, толстый слой засохшего известкового порошка покрывал пальцы, рукава, даже колени Физика, Кибернетика и Доктора. Они сидели напротив двутела, заросшие, с покрасневшими глазами, и пили кофе из больших кружек. Посреди библиотеки, там, где раньше стоял стол, возвышался ящик большого электронного калькулятора.

— Как дела? — спросил Координатор, остановившись на пороге.

— Великолепно. Мы согласовалиуже тысячу шестьсот понятий, — ответил Кибернетик.

Доктор встал. На нем все еще был белый халат.

— Они вынудили меня к этому. — Доктор показал на двутела. — Он облучился.

— Облучился?! — Координатор шагнул внутрь. — Что это значит?

— Прошел через радиоактивное пятно в проломе, — объяснил Физик.

Он оставил недопитый кофе и опустился на колени у аппарата.

— У него уже на десять процентов меньше белых телец, чем семь часов назад, — сказал Доктор. — Гиалиновая дегенерация — совсем как у человека. Я хотел его изолировать, ему нужен покой, но он не хочет лежать, так как Физик сказал ему, что это все равно не поможет.

— Это правда? — повернулся Координатор к Физику.

Тот, не отрываясь от гудящего прибора, кивнул головой.

— И его нельзя спасти? — спросил Инженер.

Доктор пожал плечами.

— Не знаю! Если бы это был человек, я сказал бы, что у него тридцать шансов из ста. Но это не человек. Он становится немного апатичнее. Но, может быть, это от усталости и бессонницы. Если бы я мог его изолировать…

— Ну что тебе нужно? Ты ведь и так делаешь с ним все, что хочешь, — сказал Физик, не поворачивая головы.

Забинтованными руками он все еще копался в приборе.

— А с тобой что случилось? — спросил Координатор.

— Я объяснил ему, каким образом он подвергся лучевому поражению.

— Ты так подробно объяснял?! — крикнул Инженер.

— Пришлось.

— Случилось то, что случилось, — медленно сказал Координатор. — Хорошо ли, плохо ли, но это так. Что теперь? Что вы уже знаете?

— Многое.

Заговорил Кибернетик:

— Он уже усвоил массу наших символов — главным образом математических. С теорией информации, можно сказать, покончено. Хуже всего с его электрическим письмом: без специального аппарата мы не могли бы этому научиться, а у нас нет ни такого аппарата, ни времени, чтобы его сделать. Помните трубки в их телах? Это просто устройство для письма! Когда двутел появляется на свет, ему сразу же вставляют такую трубку — как у нас когда-то протыкали девочкам уши… По обеим сторонам большого тела у них есть электрические органы. Поэтому корпус такой большой. Это как бы мозг и одновременно плазменная батарея, которая передает заряды непосредственно "пишущему каналу". У него канал кончается проводками на воротнике, но это у всех по-разному. Писать они, конечно, должны учиться. Эта операция, практикующаяся уже тысячи лет, — только подготовительный шаг.

— Значит, он действительно не говорит? — спросил Химик.

— Говорит! Кашель, который вы слышали, и есть речь. Одно покашливание — это целое предложение, произнесенное с большой скоростью. Мы записали кашель на пленку — он раскладывается на спектр частот.

— А! Так это речь, основанная на принципе частотной модуляции звуковых колебаний!

— Скорее, шумов. Она беззвучна. Звуками выражаются исключительно чувства, эмоциональные состояния.

— А эти электрические органы — служат ли они им оружием?

— Не знаю. Но можно его спросить.

Кибернетик наклонился, вытащил большой чертеж, на котором был изображен схематичный вертикальный разрез двутела, указал на два удлиненных сегментных образования внутри него и, приблизив рот к микрофону, спросил:

— Оружие?

Репродуктор, установленный с другой стороны, напротив лежащего двутела, застрекотал. Двутел, который чуть приподнял малый торс, когда вошли новые люди, некоторое время оставался неподвижным, потом закашлял.

— Оружие — нет, — глухо заскрипел репродуктор. — Много оборотов планеты — когда-то — оружие.

Двутел кашлянул.

— Орган — рудимент — биологической — эволюции — вторичная — адаптация — цивилизация, — мертво, без всякой интонации проскрипел репродуктор.

— Ну-ну, — буркнул Инженер.

Химик слушал, зажмурив глаза.

— А, значит, действительно! — вырвалось у Координатора. Он сдержался и спросил: — Что представляет собой их наука?

— С нашей точки зрения она странная, — сказал Физик. Он поднялся с колен. — Никак не убрать этого проклятого скрипа, — бросил он Кибернетику. — Огромные знания в области классической физики. Оптика, электричество, механика в специфическом соединении с химией — что-то вроде механохимии. Там у них любопытные достижения.

— Ну?! — рванулся вперед Химик.

— Подробности потом. У нас все зафиксировано, не бойся. От этих исходных позиций мы перешли к теории информации. Но ее изучение у них вне специальных учреждений запрещено. Хуже всего выглядит их атомистика, особенно ядерная химия.

— Подожди, как это запрещено? — удивился Инженер.

— Очень просто, нельзя проводить такие исследования.

— Кто их запрещает?

— Это сложный вопрос, и мы еще мало что понимаем, — вмешался Доктор. — Хуже всего мы пока ориентируемся в их социальной динамике.

— Кажется, для ядерных исследований им не хватает стимулов, — сказал Физик. — Они не ощущают энергетического дефицита.

— Давайте кончим сначала с одним! Так как же с этими запрещенными исследованиями?

— Садитесь, будем спрашивать дальше, — сказал Кибернетик.

Координатор приблизил лицо к микрофону. Кибернетик остановил его:

— Подожди. Трудность заключается в том, что чем сложнее конструкция предложения, тем больше рассыпается у калькулятора грамматика. Кроме того, анализатор звука, кажется, недостаточно селективен. Часто мы получаем просто ребусы; впрочем, сами увидите.

— На планете вас… много? — медленно и отчетливо спросил Физик. — Какова динамическая структура? Вас много на планете?

Репродуктор щелкнул два раза и остановился. Двутел довольно долго не отвечал. Потом хрипло закашлял.

— Динамическая структура — двойная. Связь — двойная, — забормотал репродуктор. — Общество — управляется — централизованно — вся планета.

— Отлично! — воскликнул Инженер.

Как и остальные двое новых участников беседы, он был очень возбужден. Физик, Доктор и Кибернетик, может быть от усталости, сидели неподвижно, с безразличными лицами.

— Кто управляет обществом? Кто на вершине — один индивид или группа? — спросил Координатор, потянувшись к микрофону.

Репродуктор затрещал, послышалось протяжное гудение, на пульте прибора пару раз мигнул красный указатель.

— Так спрашивать нельзя, — поспешил объяснить Кибернетик. — "На вершине" в данном случае — переносное значение слова и не имеет эквивалента в словаре калькулятора. Подожди, я попробую.

Он наклонился вперед:

— Как много вас управляет обществом? Один? Несколько? Большое число?

Репродуктор быстро застрекотал.

Двутел покашлял, и репродуктор начал размеренно выбрасывать:

— Один — несколько — много — управление — неизвестно. Неизвестно, — повторил он.

— То есть как неизвестно? Что это значит? — спросил удивленный Координатор.

— Сейчас выясним. Не известно тебе или не известно никому на планете? — сказал Кибернетик в микрофон.

Двутел ответил, и калькулятор выбросил в репродуктор:

— Связь — динамичная — двойная. Известно — одно — есть. Известно — другое — нет.

— Ничего не понимаю! — Координатор смотрел на остальных. — А вы?

— Подожди, — сказал Кибернетик, всматриваясь в двутела, который еще раз медленно приблизил лицо к своему микрофону и кашлянул несколько раз.

Калькулятор заговорил:

— Много оборотов планеты — когда-то — управление централизованное — распределенное. Пауза. Сто тринадцать оборотов планеты так есть. Пауза. Сто двенадцатый оборот планеты — один двутел — управление — смерть. Сто одиннадцатый оборот планеты — один двутел — смерть. Пауза. Другой один — управление — смерть. Пауза. Один — один — смерть. Пауза. Потом — один двутел — управление — неизвестно — кто. Неизвестно — кто — управление. Пауза.

— Да, действительно ребус, — сказал Координатор. — И что вы с этим делаете?

— Никакой не ребус, — ответил Кибернетик. — Он сказал, что до сто тринадцатого года, считая от сегодняшнего дня, у них было центральное правительство из нескольких индивидуумов. "Управление централизованное, распределенное". Потом наступило правление одиночек; предполагаю, что-нибудь вроде монархии или тирании. В сто двенадцатом и сто одиннадцатом годах — они считают от настоящего момента, сейчас нулевой год — произошли какие-то бурные дворцовые перевороты. Четыре властителя сменились в течение двух лет, их правление кончалось смертью, конечно, не естественной. Потом появился новый правитель — неизвестно, кто им был. Знали, что существует, но было неизвестно, кто это.

— Как же так — анонимный властелин? — изумился Инженер.

— Очевидно. Постараемся узнать больше.

Он повернулся к микрофону:

— Сейчас известно, что один индивид управляет обществом, но неизвестно, кто это? Так? — спросил он.

Калькулятор невнятно захрипел, двутел откашлялся, как бы заколебался, снова несколько раз кашлянул, и репродуктор ответил:

— Нет. Не так. Пауза. Шестьдесят оборотов планеты — известно, один двутел — центральное управление. Пауза. Потом известно — ни один. Пауза. Никто — центральное управление. Пауза.

— Теперь я не понимаю, — признался Физик.

Кибернетик сидел, наклонившись над прибором, он сгорбился, прикусил губу.

— Постойте. Всеобщая информация — нет центральной власти? Так? — спросил он в микрофон. — А в действительности есть центральная власть. Так?

Калькулятор объяснялся с двутелом, издавая скрипучие звуки. Люди ждали, наклонившись к репродуктору.

— Такая правда. Так. Пауза. Кто информация — есть центральное управление — тот — есть — нет. Тот — когда-то есть — потом нет.

Они молча переглянулись.

— Кто говорит, что существует власть, сам перестает существовать. Так он сказал? — вполголоса проговорил Инженер.

Кибернетик медленно наклонил голову.

— Но ведь это невозможно! — воскликнул Инженер. — У власти должно быть какое-то местопребывание, она должна издавать распоряжения, законы, должны существовать ее исполнительные органы, иерархически низшие, войско — мы же встречались с их вооруженными…

Физик положил ему руку на плечо. Инженер умолк. Двутел продолжал кашлять. Зеленый глаз калькулятора быстро затрепетал. Заговорил репродуктор:

— Информация — двойная. Пауза. Одна информация кто — тот есть. Пауза. Другая информация кто — тот когда-то есть, потом нет. Пауза.

— Существует информация, которая блокируется? — спросил в микрофон Физик. — Так? Кто ставит вопросы из области этой информации — тому грозит смерть. Так?

Снова по другую сторону прибора был слышен скрип репродуктора и покашливание двутела.

— Нет. Не так. Пауза, — ответил калькулятор своим равнодушным голосом. Он размеренно отделял слова друг от друга. — Кто когда-то есть — потом нет — тот не смерть. Пауза.

Все вздохнули.

— Значит, не наказание смертью? — воскликнул Инженер. — Спроси его, что происходит с такими? — обратился он к Кибернетику.

— Боюсь, что этого сделать не удастся, — сказал Кибернетик, но Координатор и Инженер настаивали на этом вопросе, тогда он уступил: — Как хотите. Хорошо, но я не отвечаю за результат. — Он спросил в микрофон: — Каково будущее того, кто распространяет блокированную информацию?

Хриплый диалог калькулятора с неподвижно лежащим двутелом продолжался довольно долго. Наконец репродуктор заговорил:

— Тот, кто такая информация — инкорпорирован — самоуправляемая группа — неизвестная степень — вероятность — дегенерация — предел. Пауза. Кумулятивный эффект — отсутствие термина — адаптация — такая необходимость — борьба — замедление силы — потенциал — отсутствие термина. Пауза. Кумулятивный эффект — отсутствие термина — адаптация — такая необходимость — борьба — замедление силы — потенциал — отсутствие термина. Пауза. Небольшое число оборотов планеты — смерть. Пауза.

— Что он сказал? — одновременно повернулись к Кибернетику Химик, Координатор и Инженер.

Тот пожал плечами:

— Понятия не имею. Я же вам говорил, что этого сделать не удастся. Слишком сложная проблема. Нужно продвигаться постепенно. Догадываюсь, что судьбе такого индивида завидовать не стоит. Его ждет преждевременная смерть, последнее предложение было достаточно недвусмысленно, но каков механизм всего этого процесса, я не знаю. Какие-то самоуправляемые группы. Естественно, насчет этого можно строить гипотезы, но произвольных комбинаций с меня, пожалуй, хватит.

— Ладно, — сказал Инженер, — тогда спроси его об этом заводе на севере.

— Уже спрашивали, — ответил Физик. — Тоже очень сложное дело. По этому поводу у меня такая теория…

— Почему теория?! Он разве не ответил вам ясно?! — вмешался Координатор.

— Нет, это тоже задевает явления высшего порядка. Что касается самого завода, его бросили в тот период, когда он должен был начать производство. Это мы знаем совершенно точно. Труднее определить причины, по которым это произошло. Около пятидесяти лет назад у них был введен план биологической реконструкции. Перестройка функций тела, а возможно, и формы — это темная история. Почти все население планеты в течение ряда лет подверглось серии операций. Речь шла, как мне кажется, о перестройке не столько живущего поколения, сколько последующих, через направленные мутации наследственных клеток. Так мы это себе объясняем. В области биологии взаимопонимание очень затруднительно.

— Какой должна была быть эта перестройка? В каком направлении? — спросил Координатор.

— Этого не удалось установить, — ответил Физик.

— Ну, кое-что мы все-таки знаем, — не согласился с ним Кибернетик. — Биология, в особенности изучение жизненных процессов, в отличие от других отраслей науки носит у них своеобразный, как бы нормативный характер.

— Возможно, религиозный, — вставил Доктор. — С учетом того, что их верования — это скорее система требований и правил, касающихся бренной жизни, лишенная трансцендентальных элементов.

— Они никогда не верили в какого-нибудь творца? — спросил Координатор.

— Неизвестно. Пойми, такие абстрактные понятия, как вера, бог, мораль, душа, вообще невозможно униформизировать в пределах калькулятора. Мы вынуждены задавать множество конкретных вопросов и из целой массы ответов, недоразумений, частичного перекрытия значений пытаемся лишь вывести осмысленную и обобщенную экстраполяцию. По-моему, то, что Доктор называет религией, — попросту традиция, исторически наслоившиеся обычаи, ритуалы.

— Но что религия или традиция может иметь общего с биологическими исследованиями? — спросил Инженер.

— Вот этого-то мы и не сумели выяснить. Но, во всяком случае, связь существует и весьма тесная.

— Может быть, речь шла о том, что они пытались приспособить некоторые биологические факты к своим верованиям или суевериям?

— Нет, это какая-то более сложная история.

— Вернемся к делу, — сказал Координатор. — Каковы результаты проведения в жизнь этого биологического плана?

— Из-за него на свет начали появляться особи безглазые или с различным количеством глаз, не способные к жизни, изуродованные, безносые, а также большое количество психически неполноценных.

— Ах! Наш двутел и те, другие.

— Да. Очевидно, теория, на которую они опирались, была неверной. В течение полутора десятков лет появились тысячи изувеченных, деформированных мутантов — трагические плоды этого эксперимента они пожинают еще и сегодня.

— От плана отказались?

— Мы даже не спрашивали об этом, — признался Кибернетик.

Он повернулся к микрофону:

— План биологической реконструкции — существует ли сейчас? Каково его будущее?

Калькулятор, скрипя, некоторое время как будто препирался с двутелом, который издал слабое покашливание.

— Может, ему плохо? — тихо спросил Координатор Доктора.

— Нет, лучше, чем я ожидал. Он устал, но не хочет уходить отсюда. Я даже переливание крови не могу ему сделать: очевидно, если ему влить кровь нашего двутела, его красные кровяные тельца выпадут в осадок и…

— Тсс! — цыкнул Физик.

Репродуктор захрипел:

— План — есть, нет. Пауза. Теперь — план когда-то не был. Пауза. Теперь мутации, болезнь. Пауза. Информация подлинная — план был — теперь нет.

— Не уловил, — признался Инженер.

— Он говорит, что в настоящее время отрицается существование этого плана — как будто его вообще никогда не было, а мутации якобы являются видом болезни. В действительности план был проведен в жизнь, а потом его отбросили, не желая признать своего поражения.

— Кто?

— Эта их якобы несуществующая власть.

— Постойте, — сказал Инженер, — как же это? С момента, когда последний анонимный властитель перестал существовать, воцарилась как бы эпоха анархии, так, что ли? Так кто же проводил в жизнь этот план?

— Ты ведь слышал. Никто его не проводил — никакого плана не было. Так сегодня утверждают.

— Ну хорошо, но тогда, пятьдесят или сколько там лет назад?

— Тогда утверждали что-то другое.

— Нет, это невозможно понять.

— Почему? Ты ведь знаешь, что у нас на Земле существуют некоторые явления, о которых не принято говорить во всеуслышание, хотя о них знают. Например, даже чисто житейские взаимоотношения невозможны без некоторой дозы притворства. То, что у нас не определяющее, второстепенное, то у них — главный фактор.

— Все это запутано и неправдоподобно, — сказал Инженер. — А как с этим связан тот завод на севере?

— Он должен был производить что-то, связанное с осуществлением плана, может, аппаратуру для операций или объекты, которые были не нужны, но которые якобы могли понадобиться будущим реконструированным поколениям. Но это только мои предположения, — подчеркнул Кибернетик, — что они там должны были производить, мы не знаем.

— Таких заводов, наверное, должно было быть больше?

— Заводов, производных биологического плана, число маленькое или большое? Как много? — спросил Кибернетик.

Двутел откашлялся, и калькулятор почти сразу же ответил:

— Неизвестно. Заводы — вероятно — много. Пауза. Информация — никаких заводов.

— Это, однако, какое-то общество… ужасающее! — вспылил Инженер.

— Почему? Ты что, никогда не слышал о военной тайне или о чем-то в этом роде?

— Какая энергия питает эти заводы? — повернулся Инженер к Кибернетику, но сказал это так близко к микрофону, что калькулятор сразу же перевел вопрос.

Репродуктор минуту погудел и продекламировал:

— Неорган — термин отсутствует — био. Пауза. Энтропия — константа — биосистема. — Остальное утонуло в усиливающемся гудении. На пульте зажегся красный огонек.

— Пробелы в словаре, — объяснил Кибернетик.

— Слушай, включим его поливалентно, — сказал ему Физик.

— Зачем? Чтобы он начал болтать, как шизофреник?

— Может, удастся больше понять.

— О чем речь? — спросил Доктор.

— Он хочет уменьшить селективность калькулятора, — объяснил Кибернетик. — Когда спектр значений какого-то слова недостаточно острый, калькулятор отвечает, что термин отсутствует. Если я включу его поливалентно, он начнет заниматься контаминацией — будет создавать словесные гибриды, каких нет ни в одном человеческом языке.

— Таким способом мы его лучше поймем, — настаивал Физик.

— Пожалуйста. Можем попробовать.

Кибернетик переключил штекеры. Координатор взглянул на двутела, который лежал теперь с закрытыми глазами. Доктор подошел к гиганту, некоторое время осматривал его и, ничего не сказав, вернулся на свое место.

Координатор сказал в микрофон:

— На юге здесь есть долина. Там — большие строения, в строениях скелеты, вокруг — могилы. Что это?

— Постой, могилы ничего не значат.

Кибернетик притянул к себе гибкую стойку микрофона.

— На юге — архитектурная конструкция, рядом с ней — в отверстиях в грунте — мертвые тела. Мертвые двутелы. Что это значит?

На этот раз калькулятор дольше обменивался скребущими звуками с двутелом. Они заметили, что впервые машина, казалось, сама от себя спрашивала о чем-то еще раз, наконец обращенный к ним репродуктор монотонно сообщил:

— Двутел — физическая работа нет. Пауза. Электрический орган — работа, да, но акселероинволюция — дегенерация — злоупотребление. Пауза. Юг — это экземплификация самоуправляемой прокрустики — пауза. Биосоциозамыкание — антисмерть. Пауза. Общественная изоляция — не сила, не принуждение. Пауза. Добровольность. Пауза. Микроадаптация группы — центросамотяг — продукция — да, нет. Пауза.

— Ну что, получил? — Кибернетик сердито посмотрел на Физика. — «Центросамотяг», «антисмерть», «биосоциозамыкание». Говорил я тебе! Пожалуйста, теперь расшифровывай.

— Постепенно расшифрую, — сказал Физик. — Это имеет что-то общее с принудительными работами.

— Неверно. Он сказал "не сила, не принуждение", "добровольность".

— Ну, так спросим еще раз. — Физик подтянул к себе микрофон. — Непонятно, — сказал он. — Скажи — очень просто — что на юге, в долине? Колония? Группа осужденных? Изоляция? Производство? Кто производит? Что? И зачем? С какой целью?

Калькулятор снова объяснился с двутелом — это продолжалось минут пять, — потом опять заговорил:

— Изоломикрогруппа — добровольность — интерсцепление — принуждение — нет. Пауза. Каждый двутел — противигра — изоломикрогруппа. Пауза. Главная связь — центростремительный самотяг. Пауза. Связка — гневисть. Пауза. Кто вина — тот кара. Пауза. Кто кара — тот изоломикрогруппа — добровольность. Пауза. Интерсвязи возвратные — полиндивидуальные — сцепление — гневисть — самуцель. Пауза. Социопсихоциркуляция — внутренняя антисмерть. Пауза.

— Подождите! — крикнул Кибернетик, видя, что остальные беспомощно зашевелились. — Что это значит, «самуцель»? Какая цель?

— Самуцел…ение, — пробурчал калькулятор, который на этот раз вообще не обратился к двутелу.

— А! Инстинкт самосохранения! — крикнул Физик, а калькулятор поспешно объяснил:

— Инстинкт самосохранения. Да. Да.

— Ты хочешь сказать, что понимаешь, о чем он говорит?! — Инженер вскочил с места.

— Не знаю, правильно ли я понимаю, но догадываюсь — речь идет о какой-то разновидности их системы наказаний. Очевидно, это некие микрообщества, автономные группы, которые, так сказать, взаимно загнали друг друга в угол.

— Как это? Без охраны? Без надсмотрщиков?

— Да. Он же прямо сказал, что никакого принуждения нет.

— Это невозможно.

— Ну почему же? Представь себе двоих людей; у одного есть спички, у другого — коробок. Они могут друг друга ненавидеть, но огонь зажгут только вместе. Гневисть — это гнев и ненависть или что-нибудь близкое. Поэтому кооперация в группе возникает благодаря обратным связям, как в моем примере, но, конечно, это гораздо сложнее! Принуждение рождается как-то само по себе — его создает внутреннее положение группы.

— Ну хорошо, хорошо, но что они там делают? Что они там делают? Кто лежит в этих могилах? Зачем?

— Ты слышал, что сказал калькулятор? «Прокрустика». Очевидно, от прокрустова ложа.

— Вздор! Откуда двутел слышал о Прокрусте?!

— Калькулятор, а не двутел. Он выискивает наиболее близкие понятия в соответствии с резонансом в семантическом спектре! Там, в этих группах, ведется изнурительная работа. Возможно, что она не имеет никакой цели, никакого смысла, он сказал "продукция — да, нет" — значит, что-то производят, должны это делать, ибо таково наказание.

— Почему должны? Кто их заставляет, если там нет никакой охраны?!

— Какой ты упрямый! Насчет продукции я, может, и ошибаюсь, но принуждение создает ситуация. Ты что, не слышал о принудительных ситуациях? Скажем, на тонущем корабле вариантов спасения, из которых ты можешь выбирать, очень немного — может, у них под ногами всю жизнь палуба такого корабля?.. Поскольку физический труд, особенно изнурительный, приносит им вред, то здесь происходит какое-то «биозамыкание», возможно, в зоне электрического органа.

— Он говорил «биосоциозамыкание». Это должно быть что-то иное.

— Но нечто в этом роде. В группе существует сцепление — взаимное притяжение, то есть группа обречена вариться в собственном соку, изолирована от общества.

— Это страшно туманно. Что они там все-таки делают?

— Ну чего ты от меня хочешь? Я знаю столько же, сколько и ты. Ведь недоразумения и смещения значений накладываются одно на другое, не только с нашей стороны, но точно так же между калькулятором и двутелом — с другой! Может быть, у них есть специальная научная дисциплина — «прокрустика», теория динамики таких групп! Они заранее планируют тип действий, конфликтов и взаимных притяжений в ее сфере, функции распределены так, чтобы образовалось своеобразное равновесие, обмен, циркуляция гнева, ненависти, чтобы эти чувства спаивали их и одновременно чтобы они не могли найти общего языка с кем-нибудь вне группы…

— Это твои личные вариации на тему шизофренических бредней калькулятора, а вовсе не объяснение! — крикнул Химик.

— Пожалуйста, займи мое место. Может, у тебя пойдет лучше.

Стало тихо.

— Он очень устал, — сказал Доктор. — От силы еще один-два вопроса. Больше нельзя. Кто хочет их задать?

— Я, — сказал Координатор. — Откуда ты узнал о нас? — бросил он в микрофон.

— Информация — метеорит — корабль, — ответил через минуту калькулятор, обменявшись несколькими короткими хриплыми звуками с двутелом. — Корабль — иной планеты — космическое излучение — дегенерация существ. Пауза. Несут смерть. Пауза. Стеклянистая изоляция с целью ликвидации. Пауза. Обсерватория. Пауза. Грохот. Произвел — пеленгование — направление звука — источник грохота — фокус попадания — ракета. Пауза. Пошел ночью. Пауза. Ждал — Защитник открыл изоляцию. Вошел — здесь. Пауза.

— Объявили, что упал корабль с какими-то чудовищами, да? — спросил Инженер.

— Да. Что мы дегенерировали под влиянием космического излучения. И что они намерены запереть нас, окружить этой стеклянистой массой. Он по звуку запеленговал направление обстрела, определил цель и таким образом нашел нас.

— Не боялся чудовищ? — бросил Координатор в микрофон.

— Не боялся — это ничего не значит. Сейчас, какое там было слово? Ага, гневисть. Может, так переведет.

Кибернетик повторил вопрос на странном жаргоне калькулятора.

— Да, — сразу ответил репродуктор. — Да. Но — шанс — один — на миллион — оборотов — планеты.

— Это понятно. Каждый из нас пошел бы, — понимающе кивнул головой Физик.

— Хочешь остаться с нами? Мы вылечим тебя. Смерти не будет, — медленно сказал Доктор.

— Нет, — ответил репродуктор.

— Хочешь уйти? Хочешь вернуться к своим?

— Возвращение — нет, — ответил репродуктор.

Люди переглянулись.

— Ты действительно не умрешь! Мы тебя действительно вылечим! — воскликнул Доктор. — Скажи, что ты хочешь сделать, когда будешь здоров?

Калькулятор заскрипел, двутел ответил одним звуком, таким коротким, что он был едва слышен.

— Нуль, — как бы колеблясь, сказал репродуктор.

И через мгновение добавил, словно неуверенный, что его правильно поняли:

— Нуль. Нуль.

— Не хочет остаться, возвращаться — тоже, — буркнул Химик. — Может, он… бредит?

Все посмотрели на двутела. Его бледно-голубые глаза глядели на них неподвижно. В тишине было слышно его медленное глухое дыхание.

— Довольно, — сказал Доктор, вставая. — Выйдите все.

— А ты?

— Сейчас приду. Я два раза принимал психедрин, могу с ним еще немного посидеть.

Когда люди встали и двинулись к двери, малый торс двутела, до сих пор поддерживаемый как бы невидимой опорой, вдруг сломался — его глаза закрылись, голова бессильно упала назад.

— Слушайте, мы все время расспрашивали его, а почему он нас ни о чем не спросил? — спохватился в коридоре Инженер.

— Почему же, до этого и он спрашивал, — ответил Кибернетик. — Об отношениях, господствующих на Земле, о нашей истории, о развитии астронавтики — еще за каких-нибудь полчаса до вашего прихода он говорил значительно больше.

— Должно быть, очень ослаб.

— Наверно. Он получил большую дозу облучения, путешествие по пустыне должно было его здорово утомить, тем более что он довольно стар.

— Как долго они живут?

— Около шестидесяти оборотов планеты, то есть немного меньше шестидесяти наших лет. Эдем обращается вокруг своего солнца чуть быстрее, чем Земля.

— Как они питаются?

— Довольно своеобразно. Кажется, эволюция проходила тут иначе, чем на Земле. Они могут непосредственно усваивать некоторые неорганические субстанции.

— Действительно своеобразно, — сказал Инженер.

— Ага, грунт, который вынес тот, первый! — вдруг сообразил Химик.

Они остановились.

— Да, но таким способом двутелы питались тысячи лет назад. Теперь в нормальных условиях так никто не поступает. Эти тонкие чаши на равнине — как бы их аккумуляторы продовольствия.

— Это что, живые существа?

— Не знаю. Во всяком случае, они избирательно извлекают из глубины и накапливают вещества, которые служат двутелам пищей. Их много, разных видов.

— Да, очевидно, двутелы должны их разводить, вернее, возделывать, — сказал Химик. — На юге мы видели целые плантации этих чаш. Но зачем тот, который забрался в ракету, рылся в глине?

— Потому что после захода солнца чаши втягиваются под почву.

— Все равно глины было везде достаточно, а он выбрал именно эту, в ракете.

— Может, потому, что она была разрыхлена, а он — голоден. Мы не говорили об этом с нашим астрономом. Возможно, что тот двутел действительно бежал из долины на юге…

— Дорогие мои, идите теперь спать, — обратился Координатор к Физику и Кибернетику, — а мы займемся делом. Скоро двенадцать.

— Двенадцать ночи?

— А как же. Я вижу, вы уже совсем потеряли счет времени?

— Ну, в таких условиях…

Позади послышались шаги. Из библиотеки вышел Доктор. Все испытующе смотрели на него.

— Спит, — сказал он. — Худо с ним. Когда вы вышли, я решил было… — Он не кончил.

— Но ты говорил с ним?

— Говорил. То есть… Понимаете, мне показалось, что это конец… Я спросил его, можем ли мы что-нибудь для них сделать. Для всех.

— И что он сказал?

— Нуль, — медленно повторил Доктор, и всем показалось, что они слышат мертвый голос калькулятора.

— Идите теперь и ложитесь, — сказал Координатор через мгновение. — Но я еще воспользуюсь тем, что мы все вместе, и спрошу вас — будем ли мы стартовать?

— Да, — сказал Инженер.

— Да, — произнесли Физик и Химик почти одновременно.

— Да, — присоединился Кибернетик.

— А ты? Молчишь? — спросил Координатор Доктора.

— Я размышляю. Понимаете, мне еще никогда не было так интересно…

— Понимаю, тебя интересует, как им можно помочь. Но теперь-то ты уже знаешь, что…

— Нет. Не знаю, — тихо сказал Доктор.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Часом позже по откинутой крышке грузового люка сполз Защитник. Инженер остановил его в двухстах метрах от стеклянистой стены, сходящейся кверху, словно недостроенный свод, и принялся за дело. Тьма гигантскими скачками убегала в глубь пустыни. Ослепительные гремящие бичи рассекали зеркальную стену, сочащиеся жаром плиты падали на грунт, белый дым бурлил над кипящим песком. Инженер оставлял куски строительного материала остывать и хлестал аннигилятором дальше, вырубая в своде окна, с которых стекали огненные сосульки. В мутной, полупрозрачной оболочке возникали ряды четырехугольных дыр, сквозь них открывались провалы звездного неба. Дым спиралями стлался по песку, в жилах стеклянистого колосса что-то пощелкивало, трещало, обломки затягивал темный жар. Наконец Защитник попятился к ракете. Инженер на расстоянии измерял радиоактивность. Счетчики предостерегающе гудели.

— Пришлось бы ждать минимум четверо суток, — сказал Координатор, — но мы пустим туда Черного и чистильщиков.

— Да, радиоактивность значительна только на поверхности. Достаточно будет сильной струи песка под давлением. А обломки нужно собрать в одном месте и закопать.

— Можно бы загрузить их в кормовой отстойник. — Координатор задумчиво смотрел на вишневый отсвет пылающих развалин.

— Зачем? — удивился Инженер. — Нам это ничего не даст, бесполезный балласт.

— Я предпочел бы не оставлять радиоактивных следов… Они не знают атомной энергии, и лучше, чтобы они ее не узнали…

— Может, ты и прав, — пробурчал Инженер. — Эдем… — добавил он через мгновение. — Ты знаешь, передо мной вырисовывается картина… После того, что рассказал этот двутел-астроном, вернее… калькулятор… жуткая картина…

— Да, — медленно кивнул Координатор. — Какое-то крайнее, потрясающе последовательное злоупотребление теорией информации. Оказывается, она может быть инструментом пыток более чудовищных, чем любые физические мучения. Селекция, торможение, блокировка информации — таким способом в самом деле можно культивировать геометрически точную, кошмарную «прокрустику», как сказал калькулятор.

— Как ты думаешь, они… он это понимает?

— Что значит — понимает? А… ты имеешь в виду, считает ли он такое состояние нормальным? Ну, в определенном смысле, пожалуй, да. Ведь ничего другого он не знает. Хотя он ссылается на их древнюю историю — тиранов, сначала обычных, потом анонимных, — значит, он обладает масштабом для сравнения. Да, наверно, если бы ему не с чем было сравнивать, он не сумел бы нам все рассказать.

— Если апелляция к тирании дает ему возможность вспомнить о лучших временах, то… благодарю…

— А все-таки… Это в некотором роде логичный путь развития. Какой-то очередной тиран, видимо, напал на мысль, что личная анонимность при существующей системе управления будет выгоднее. Общество, не имея возможности сконцентрировать сопротивление, направить враждебные чувства на конкретную особу, становится в какой-то мере морально разоруженным.

— Ах, ты это так понимаешь? Безличный тиран.

— Может, это ложная аналогия, но через некоторое время, когда теоретические основы этой их «прокрустики» сложились, кто-то из его наследников пошел еще дальше, ликвидировал — мнимо, конечно, — даже свое инкогнито, упразднил самого себя, саму систему правления. Конечно, исключительно в сфере понятий, слов, публичных высказываний…

— Но почему здесь нет никаких освободительных движений? Этого я не могу понять! Даже если они карают недовольных, заключая их в автономные изолированные группы, ведь при отсутствии какой бы то ни было стражи, надзора, внешнего насилия возможно индивидуальное бегство и даже организованное сопротивление.

— Чтобы могла возникнуть организация, должны существовать средства взаимопонимания. — Координатор высунул через лаз башенки глазок счетчика Гейгера, треск которого как будто понемногу утихал. — Заметь, что определенные явления у них, вообще говоря, не лишены названия или связей с другими, но и названия и связи, которые выдаются за истинные, — маски. Уродства, вызванные мутациями, называются эпидемией какой-то болезни. То же самое, очевидно, происходит и со всем остальным. Чтобы покорить мир, нужно его сначала назвать. Без знания, без оружия, без организации, отрезанные от других жителей планеты, немногое они могут сделать.

— Да, — сказал Инженер, — но эта сцена на кладбище, этот ров под городом, пожалуй, указывает на то, что порядок здесь все-таки не такой уж совершенный, как хотелось бы этому неизвестному властителю. А как наш двутел испугался стеклянистой стены, помнишь? Видно, не все идет здесь гладко.

Счетчик над их головами щелкал все ленивее. Обломки у стены, окружающей корабль, потемнели, только почва еще дымилась, и в столбе дрожащего воздуха странно покачивались звезды.

— Вот мы решили стартовать, — говорил Инженер, — а ведь мы могли бы лучше узнать их язык. Понять, как действует эта их проклятая власть, которая притворяется несуществующей. И… дать им оружие…

— Кому? Тем несчастным, похожим на нашего двутела? Ты дал бы ему в руки аннигилятор?

— Ну, для начала мы могли бы сами…

— Уничтожить эту власть, да? — спокойно подсказал Координатор. — Другими словами, освободить их силой.

— Если иного способа нет…

— Во-первых, это не люди. Ты не должен забывать, что в конце концов всегда разговариваешь с калькулятором и что двутела понимаешь постольку, поскольку понимает его сам калькулятор. Во-вторых, никто им того, что есть, не навязывал. По крайней мере, никто из космоса. Они сами…

— Рассуждая так, ты соглашаешься на все. На все! — крикнул Инженер.

— А как ты хочешь, чтобы я рассуждал? Разве население планеты — это ребенок, который зашел в тупик, откуда его можно вывести за ручку? Если бы это было так просто, Боже мой! Освобождение началось бы с того, что нам пришлось бы убивать, и чем яростнее была бы борьба, с тем меньшим разбором мы бы действовали, убивая в конце концов только для того, чтобы открыть себе путь для отступления или дорогу для контратаки, убивая всех, кто стоит перед Защитником, — ты-то хорошо знаешь, как это легко!

— Знаю, — буркнул Инженер. — Впрочем, — добавил он, — еще ничего не известно. Без сомнения, они наблюдают за нами, и эти окна, которые мы пооткрывали в их «непроницаемой» оболочке, наверняка им не понравятся. Думаю, что теперь мы можем ожидать очередной попытки.

— Да, это возможно, — согласился Координатор. — Я подумал даже, не выставить ли нам какие-нибудь посты. Электронные глаза и уши.

— Это потребовало бы массу времени и поглотило бы материалы, которых у нас не слишком много.

— И об этом я думал, потому и колеблюсь…

— Два рентгена в секунду. Уже можно посылать автоматы.

— Хорошо. Защитника на всякий случай лучше поднять наверх, в ракету.

После полудня небо затянулось тучами, и впервые с того момента, как люди попали на планету, пошел мелкий теплый дождь. Зеркальная стена потемнела, по ее выпуклостям с шумом сбегали маленькие ручейки. Автоматы работали неутомимо, песчаные струи, рвущиеся из пульсо-моторов, скрежетали и шипели на поверхности вырезанных плит, осколки стекла взлетали в воздух; дождь превращал песок в жидкую грязь. Черный втаскивал в ракету через грузовой люк контейнеры, наполненные радиоактивными обломками, другой автомат проверял счетчиком герметичность крышек. Потом обе машины волокли уже очищенные плиты на места, указанные Инженером, где в брызгающих фонтанах искр, выбрасываемых сварочными аппаратами, большие глыбы размягчались в пламени дуги, схватывались друг с другом и превращались в основание будущего помоста.

Вскоре выяснилось, что строительного материала не хватит. Под вечер Защитник снова выполз из ракеты и остановился напротив продырявленных стен. Зрелище было адским. Дождь все еще шел, он переходил в ливень. Неправильные квадратные солнца разрывали мрак ослепительным светом, гул ядерных взрывов смешивался с тупым шорохом пылающих глыб стекла; падая, они вспахивали почву, и тогда вверх рвались густые облака дыма и пара, лужи дождевой воды испарялись с пронзительным свистом, дождь вскипал в воздухе, не долетая до грунта, в высоте мириадами неподвижных радуг — розовых, зеленых, желтых — вспыхивали молнии. Угольно-черный в этом хаосе света Защитник отступал, медленно поворачивался на месте, поднимая тупое рыло, и снова громы и молнии сотрясали все вокруг.

— Это даже хорошо! — заорал Инженер в самое ухо Координатору. — Может, их отпугнет такая канонада и они оставят нас в покое! Понадобится еще минимум два дня.

Его залитое потом лицо — в башенке было жарко, как в печке, — казалось ртутной маской.

Когда они отправились отдыхать, автоматы снова вышли наверх и шумели до утра, таская за собой шланги песчаных насосов, грохоча плитами стекла. Около сварочных аппаратов дождь сверкал и искрился невыносимо яркой голубизной, грузовой люк глотал новые контейнеры с обломками, параболическая конструкция за кормой ракеты медленно росла, грузовой автомат и экскаватор работали под ее брюхом, ожесточенно вгрызаясь в склон холма.

Экипаж поднялся на рассвете. Часть стеклянного строительного материала была уже использована на крепление штольни.

— Это хорошая мысль, — сказал Координатор, когда все собрались в навигационной рубке у стола, заваленного рулонами чертежей. — Действительно, если бы мы начали убирать стойки, кровля могла бы внезапно завалиться под тяжестью ракеты, и она не только грохнулась бы, но еще и раздавила бы автоматы, а мы бы наверняка не смогли взлететь из этой ямы.

— А хватит нам потом энергии на полет? — спросил Кибернетик.

— На десять полетов. Если возникнет необходимость, мы можем аннигилировать обломки, которые лежат в отстойнике, но я уверен, что это не понадобится. Мы введем в штольню шланг от тепломагистрали и сможем точно регулировать температуру. Когда она достигнет точки плавления стекла, стойки начнут медленно оседать. Если они будут плавиться слишком быстро, мы в любой момент можем впрыснуть в штольню порцию жидкого воздуха. Таким образом, до вечера вытянем ракету из грунта. Ну, а потом поставим вертикально.

— Это следующий этап, — сказал Инженер.

В восемь утра тучи разошлись и засияло солнце. Огромный цилиндр корабля, до сих пор беспомощно торчавший из склона холма, дрогнул. Инженер наблюдал за этим движением — с помощью теодолита он измерял медленное опускание кормы. Нос корабля был уже глубоко подкопан, пустоту, оставшуюся от вынутой глины, заполнил лес стеклянных столбов. Инженер стоял на значительном расстоянии от ракеты, почти у самой стены, которую ряды отверстий делали похожей на развалины выдутого из стекла Колизея.

Люди и двутелы покинули корабль на время этой операции. В какой-то момент Инженер увидал фигурку Доктора, который шел, огибая ракету сзади по большой дуге, но это промелькнуло, не оставив следа в его сознании. Он был слишком занят наблюдением за аппаратурой. Огромная тяжесть ракеты легла теперь на тонкий слой грунта и систему постепенно размякающих стоек. Восемнадцать толстых тросов бежали от кормовых колец к крюкам, вплавленным в самые массивные развалины стены. Инженер благословил эту стену — без нее роботы провозились бы с опусканием и подъемом ракеты по крайней мере в четыре раза дольше.

По целой сети извивающихся в песке кабелей ток плыл к нагревательным трубам, уложенным внутри штольни. Вход в нее, хорошо видный сразу же под тем местом, где корпус ракетыврезался в склон, слабо дымился. Желто-серые испарения лениво ползли по не высохшей еще после ночного дождя почве. Корма ракеты опускалась мелкими рывками. Когда она начинала оседать резче, Инженер сдвигал левый зажим прибора; тогда из четырех окольцованных шлангов, уходящих в штольню, бил поток жидкого воздуха, и отверстие с грохотом изрыгало грязно-белые тучи.

Вдруг весь корпус судорожно задрожал, и до того, как Инженер успел повернуть зажим, более чем стометровый цилиндр с протяжным стоном наклонился, корма описала дугу и в долю секунды пролетела четыре метра; одновременно нос корабля вырвался из грунта. Выбросив вверх кучу песка и мергеля, керамитовый гигант замер. Он придавил собой кабели и металлические шланги, один шланг лопнул. Из него брызнул воющий гейзер жидкого воздуха.

— Лежит! Лежит! — заорал Инженер.

Через мгновение он опомнился — рядом с ним стоял Доктор.

— Что? Что? — повторил Инженер, словно оглохнув, он никак не мог понять, что тот говорит.

— Кажется, мы возвращаемся домой, — сказал Доктор.

Инженер молчал.

— Он будет жить, — сказал Доктор.

— Кто? О ком ты говоришь? А…

Инженер вдруг понял.

— И что? Полетит с нами? — спросил Инженер, шагнув к ракете. Он спешил, ему хотелось как можно скорее осмотреть носовую обшивку.

— Нет, — ответил Доктор.

Он пошел за Инженером, потом, как бы задумавшись, остановился. Явно похолодало: фонтан жидкого газа все еще бил из раздавленной трубы. На поверхности корпуса ракеты появились фигурки, одна из них исчезла, через несколько минут бурлящий столб газа осел, некоторое время еще брызгала пена, от которой леденел воздух. Неожиданно наступила полная тишина. Доктор огляделся, точно удивившись, как он сюда попал, и медленно двинулся вперед.


Ракета стояла вертикально — белая, белее пронизанных солнцем облаков, среди которых, казалось, уже плыла ее далекая заостренная вершина. Миновали три дня тяжелой работы. Погрузка была окончена. Большой параболический пандус из сваренных обломков стены, которая должна была запереть людей, тянулся вдоль склона холма. В восьмидесяти метрах над поверхностью планеты в открытом люке стояло четверо людей. Они смотрели вниз. Там, на буро-желтой плоской поверхности, виднелись две маленькие фигурки, одна немного светлее другой. Люди смотрели сверху, как они стоят: неподвижно, совсем близко, всего лишь в нескольких десятках метров от плавно расширяющихся дюзовых колец.

— Почему они не уходят? — нетерпеливо спросил Физик. — Мы не сможем стартовать.

— Они не уйдут, — сказал Доктор.

— Что это значит? Он не хочет, чтобы мы улетали?

Доктор знал, что это значит, но молчал.

Солнце стояло высоко. С запада плыли нагромождения туч. Из открытого люка, как из окна стрельчатой башни, неожиданно вознесшейся в пустыне, виднелись южные горы, поголубевшие, слившиеся с тучами вершины, большая западная пустыня — на сотни километров раскинулись полосы залитых солнцем барханов и фиолетовая шуба лесов, покрывающих склоны на востоке. Гигантское пространство лежало под небосводом с маленьким резким солнцем в зените. Кружевным каркасом тянулось внизу кольцо стены, тень ракеты двигалась по нему, как стрелка титанических солнечных часов, она уже приближалась к двум крохотным фигуркам.

С востока послышался гром, протяжным свистом отозвался воздух, и пламя сверкнуло из черного купола взрыва.

— Ого, это что-то новое, — сказал Инженер.

Снова гром. Невидимый снаряд выл все ближе, людей накрыл конус адского свиста, казалось, что зацепило нос ракеты — в нескольких десятках метров от корабля почва охнула и подпрыгнула вверх. Люди почувствовали, как он зашатался.

— Экипаж, по местам! — скомандовал Координатор.

— Но они!.. — гневно воскликнул Химик.

Люк захлопнулся.

В рубке не было слышно рева. На экранах заднего обзора по песку прыгали огненные кусты. Две светлые точки все еще стояли неподвижно у подножия ракеты.

— Застегнуть пояса! — приказал Координатор. — Готовы?

— Готовы, — отозвался экипаж вразнобой.

— Двенадцать часов семь минут. К старту! Пуск!

— Включаю реактор, — сказал Инженер.

— Есть критическая, — сказал Физик.

— Циркуляция нормальная, — сказал Химик.

— Гравиметр на оси, — сказал Кибернетик.

Доктор, вися между вогнутым сводом и выложенным пенопластом полом, смотрел на задний экран.

— Стоят? — спросил Координатор, и все взглянули на него — это слово не относилось к ритуалу старта.

— Стоят, — ответил Доктор.

Ракета, задетая взрывной волной, вздрогнула.

— Старт! — громко сказал Координатор.

Инженер с мертвым лицом включил привод. Люди не слышали ничего, кроме очень слабых далеких взрывов, которые происходили как будто в другом, ничего общего с людьми не имеющем мире. Медленно нарастал тихий, пронизывающий свист — все как бы растворилось в нем, растеклось; мягко покачиваясь, люди проваливались в объятия неодолимой силы.

— Стоим на огне, — сказал Инженер.

Это значило, что ракета оторвалась от грунта и выбрасывает ровно столько огненных газов, сколько необходимо, чтобы уравновесить собственную тяжесть.

— Нормальная синергическая, — сказал Координатор.

— Выходим на нормальную, — доложил Кибернетик.

Задрожали нейлоновые тросы. Лапы амортизаторов вышли из поршней и медленно поползли назад.

— Кислород! — крикнул Доктор, как бы проснувшись, и сам закусил эластичный мундштук.

Через двенадцать минут корабль вышел за пределы атмосферы. Не уменьшая скорости, он уходил в звездную черноту по виткам разматывающейся спирали. Семьсот сорок огоньков указателей, контрольных ламп, приборных шкал пульсировало, дрожало, мигало и сверкало в рубке. Люди расстегнули пояса и побросали карабины на пол. Они подходили к распределительным пультам, недоверчиво клали на них ладони, проверяли, не греются ли где-нибудь трубопроводы, не слышно ли шипения замыканий, подозрительно втягивали воздух — нет ли запаха огня, гари, — заглядывали в экраны, проверяли показания астродезических калькуляторов — все было таким, каким должно было быть: воздух чистый, температура нормальная, распределительный щит словно никогда и не превращался в груду обломков.

В навигационной рубке над картами склонились Инженер и Координатор.

Звездные карты были больше, чем стол, они свисали на пол, иногда рвались. Давно шли разговоры, что в навигационной нужен стол побольше, а то все топчут карты. Но стол оставался неизменен.

— Видел Эдем? — спросил Инженер.

Координатор непонимающе взглянул на него:

— Кто? Я?

— Сейчас. Погляди.

Координатор обернулся. На экране, гася близкие звезды, плыла огромная опаловая капля.

— Прекрасная планета, — сказал Инженер. — Потому мы и свернули с курса, что она такая прекрасная. Мы хотели только пролететь над ней.

— Да. Хотели только пролететь.

— Исключительный блеск. Другие планеты не такие прозрачно-чистые. Земля так просто голубая.

Они все еще смотрели на экран.

— Остались, — тихо сказал Координатор.

— Да, он сам так захотел.

— Ты думаешь?

— Уверен. Он предпочел, чтобы мы, а не они. Это было все, что мы могли для него сделать.

Некоторое время они молчали. Эдем удалялся.

— Какая чистая, — сказал Координатор. — Но… знаешь… По теории вероятности следует, что бывают еще прекраснее.

Непобедимый

Черный дождь

«Непобедимый», крейсер второго класса, самое крупное судно, которым располагала База в созвездии Лиры, шел на фотонной тяге через крайний квадрант созвездия. Восемьдесят три человека, составлявшие команду корабля, спали в тоннельном губернаторе центральной палубы. Рейс был относительно недолгим, поэтому вместо полной гибернации применили углубленный сон,[28] при котором температура тела не падает ниже десяти градусов.

В рулевой работали только автоматы. В их поле зрения, на крестовине визира, лежал диск солнца, которое было немногим горячее обычного красного карлика. Когда диск этот занял половину экрана, аннигиляционная реакция была приостановлена. Некоторое время на всем корабле стояла мертвая тишина. Беззвучно работали климатизаторы и цифровые машины. Прекратилась тончайшая вибрация, сопутствующая эмиссии светового столба, который ранее вырывался из кормы и, как бесконечно длинная шпага пронзая мрак, отдачей двигал корабль. «Непобедимый» шел все на той же субсветовой скорости, беззвучный, глухой, кажущийся пустым.

Потом начали перемигиваться огоньки на пультах, облитых румянцем далекого солнца, пылающего на центральном экране. Ферромагнитные ленты двинулись, программы медленно вползали в недра одного устройства за другим, переключатели высекали искры, и ток устремлялся по проводам с гудением, которого никто не слышал. Электромоторы включались и, превозмогая сопротивление давным-давно застывшей смазки, с басовых нот переходили на пронзительный стон. Тусклые кадмиевые стержни выдвигались из вспомогательных реакторов, магнитные помпы нагнетали жидкий натрий в змеевики охлаждения, по металлу корабельных палуб пошла дрожь, а тихое, царапающее шуршание внутри стен — будто там носились стада крохотных зверьков, постукивая коготками о сталь, — означало, что подвижные щупы автоматического ремонта уже начали свой путь длиною в километры, чтобы контролировать каждое скрепление балок, герметичность корпуса, надежность металлических стыков. Весь корабль, пробуждаясь, наполнялся звуками и движением, и лишь его команда еще спала.

Но вот очередной автомат, поглотив свою ленту с программой, послал сигналы центральному управлению гибернатора. К холодному воздуху камер примешался пробуждающий газ. Меж рядами коек из решеток в полу повеяло теплом. Однако люди долго еще как бы не хотели просыпаться. Некоторые бессильно пошевеливали руками; пустоту их леденящего сна наполняли кошмары и бред. Наконец кто-то первым открыл глаза. Корабль уже подготовился к этому. Несколько минут назад темнота в длинных палубных коридорах и в шахтах подъемников, в каютах и рулевой рубке, в барокамерах и на рабочих местах сменилась белым сиянием искусственного дня. И пока в гибернаторе слышались вздохи и полубессознательные стоны, корабль, словно не в силах дождаться, пока очнутся люди, начал предварительный маневр торможения. На центральном экране возникли полосы огня из носовой части. В безжизненное субсветовое движение вторгся толчок: мощная сила, направленная через носовые отражатели, пыталась сплющить восемнадцать тысяч тонн массы покоя «Непобедимого», помноженные на его громадную скорость. В картографических каютах плотно упакованные карты тревожно задрожали на роликах. Там и сям двигались, словно оживая, слабо закрепленные предметы; в камбузах загремела, сталкиваясь, посуда, закачались спинки пустых кресел из пенопласта, заколыхались настенные ремни и тросы на палубах. Грохот металла, звон стекла, треск пластика смешались и волной прошли сквозь ракету от носа до кормы. Тем временем из гибернатора уже послышались голоса; из небытия, длившегося семь месяцев, и короткой дремоты люди вернулись в явь.

Корабль терял скорость. Планета, вся в рыжей шерсти туч, закрыла звезды. Выпуклое зеркало океана с отраженным в нем солнцем все медленней передвигалось по экрану. В поле зрения вплывал бурый, испещренный кратерами материк. Но люди на палубах не видели ничего. Под ними, глубоко внизу, в титановом нутре двигателя, нарастал приглушенный рев, неодолимая тяжесть срывала пальцы с рукояток. Туча, попавшая в струю выхлопа, ртутно засеребрилась, распалась и исчезла.

Рев стал неимоверным. Рыжеватый выпуклый диск все заметней распластывался: из планеты всплыл материк. Уже виднелись серповидные дюны, движущиеся под ветром; лавовые потоки, расходящиеся, как спицы колеса, от ближайшего кратера, вспыхнули, отражая пламя ракетных дюз, более яркое, чем здешнее солнце.

— Полная мощность на оси! Статическая тяга.

Стрелки лениво передвинулись в следующий сектор шкалы. Маневр прошел безукоризненно. Корабль, словно опрокинутый вулкан, извергающий пламя, повис на высоте полумили над рябой равниной со скалистыми грядами, тонущими в песках.

— Полная мощность на оси! Уменьшить статическую тягу.

Уже видно было, как пламя выхлопа, вертикально падающее вниз, ударяется о почву. Там взметнулась огненная песчаная буря. Из кормы вылетали фиолетовые молнии, казавшиеся беззвучными, потому что их грохот заглушался ревом выхлопных газов. Разность потенциалов выровнялась, молнии исчезли. Какая-то переборка расстоналась; командир кивком показал на нее инженеру: резонирует, надо это устранить. Но никто не сказал ни слова, двигатели выли, корабль опускался, теперь уже без малейшей вибрации, как стальная гора, висящая на невидимых тросах.

— Половину мощности на оси! Малая статическая тяга.

Концентрическими кругами разбегались во все стороны дымящиеся песчаные волны, словно валы настоящего моря. Центр, в который ветвистое пламя дюз било с небольшой уже высоты, больше не дымился. Песок там превратился в багровые пузыри, в кипящее озеро расплавленного кремнезема, испарявшегося в столбе взрывов. Обнаженный, как кость, старый базальт планеты начал размягчаться.

— Реакторы на холостой ход! Холодная тяга.

Голубой атомный огонь угас. Из дюз хлынули косые бороводородные лучи, и мгновенно пустыню, скалистые стены кратеров и тучи над ними залил адский зеленый свет. Базальтовая площадка, на которую должна была опуститься широкая корма «Непобедимого», больше не грозила расплавиться.

— Реакторы — ноль! На холодной тяге на посадку.

Все сердца забились живей, глаза устремились к приборам, рукоятки стали влажными в судорожно стиснутых пальцах. Эти традиционные слова означали, что возврата уже нет, что ноги станут на настоящую почву — пусть даже на песок пустынной планеты, но там будет восход и заход солнца, и горизонт, и тучи, и ветер.

— Посадка в точке надира.

Корабль наполнился протяжным стоном турбин, нагнетающих горючее вниз. Зеленый конусообразный столб огня соединил его с дымящейся скалой. Со всех сторон взвились тучи песка, ослепили перископ средней палубы, только в рулевой рубке на экранах радаров все так же возникали и гасли, повинуясь водящему лучу, очертания ландшафта, тонущего в хаосе тайфуна.

— Стоп при стыке!

Пламя мятежно клокотало под кормой, миллиметр за миллиметром сдавливаемое оседающей тушей ракеты, зеленый ад стрелял длинными брызгами в глубь колеблющихся песчаных туч. Между кормой и опаленным базальтом скалы зияла уже лишь узкая расщелина, полоска зеленого полыхания.

— Ноль — ноль. Все двигатели стоп!

Звенящий удар. Один-единственный, словно лопнуло исполинское сердце. Ракета остановилась. Главный инженер держал руки на двух рукоятках аварийного старта: скала могла не выдержать. Все ждали. Стрелки секундомеров продолжали свои блошиные скачки. Командир с минуту смотрел на указатель вертикали: его серебристый огонек ни на йоту не отклонялся от красного нуля. Команда молчала. Разогретые до вишневого накала дюзы начинали сжиматься, издавая характерные звуки, похожие на хрипящие стоны. Красноватая туча, взвившаяся на сотни метров, оседала. Из нее возникла тупая верхушка «Непобедимого», его корпус, опаленный трением об атмосферу и потому похожий цветом на древние скалы, его шершавая двойная броня; рыжая пыль все еще клубилась и вилась у кормы, но сам корабль уже прочно замер, будто стал частью планеты, и теперь вращался вместе с ней неторопливым, испокон веков длящимся вращением под фиолетовым небом, на котором виднелись яркие звезды, исчезавшие лишь вблизи красного солнца.

— Процедура нормальная?

Астрогатор выпрямился над бортовым журналом, куда он вписал посреди страницы условный знак посадки и время, и проставил в боковой рубрике название планеты: «Регис III».

— Нет, Роган. Начнем с третьей степени.

Роган старался не высказать изумления.

— Есть. Хотя… — добавил он с фамильярностью, которую Горлах порой ему разрешал, — не желал бы я быть тем, кто сообщит это команде.

Астрогатор, будто не слыша этих слов офицера, взял его за плечи и подвел к экрану, словно к окну. Песок, отброшенный выхлопами при посадке, образовал нечто вроде неглубокой котловины, увенчанной сыпучими дюнами. С высоты восемнадцати этажей смотрели они сквозь трехцветную плоскость электронных импульсов, воссоздающую точный образ мира за стенами ракеты, на скалистую зубчатую стену кратера, находившегося в трех милях отсюда. На западе ее поглощал горизонт; на востоке под ее обрывами скопились черные непроглядные тени. Застывшие гребни лавы, проступавшие из-под песка, были цвета засохшей крови. Одинокая яркая звезда пылала в небе, у верхнего края экрана. Катаклизм, вызванный сошествием с небес «Непобедимого», миновал, и вихрь пустыни, стремительный поток воздуха, вечно мчащийся от экватора к полюсу планеты, уже вдавливал первые песчаные языки под корму корабля, словно стараясь терпеливо залечить рану, нанесенную выхлопным огнем. Астрогатор включил сеть наружных микрофонов, и злобный отдаленный вой вместе с шуршанием песка, трущегося о броню, на миг наполнил высокую просторную рубку. Потом Горпах выключил микрофоны, и настала тишина.

— Так это выглядит, — медленно проговорил он. — Но «Кондор» отсюда не вернулся, Роган.

Роган стиснул зубы. Он не мог препираться с командиром. Налетали они вместе немало парсеков,[29] но дружба у них не завязалась. Может, сказывалась большая разница в возрасте. Или пережитые вместе опасности были невелики. До чего же беспощаден этот человек с волосами почти такими же белыми, как его одежда! Без малого сотня людей неподвижно стоит на своих местах, окончив напряженную работу — сближение, триста часов торможения накопленной в каждом атоме «Непобедимого» кинетической энергии, выход на орбиту, посадка. Почти сто человек, целые месяцы не слыхавших шума ветра и научившихся ненавидеть пустоту так, как может ненавидеть ее лишь тот, кто знает, что это такое. Но командир об этом, верно, не думал…

Горпах медленно пересек рулевую рубку и, опершись рукой о спинку кресла, пробормотал:

— Мы не знаем, что это такое, Роган.

И вдруг резко спросил:

— Чего вы еще ждете?

Роган быстро подошел к распределительным пультам, включил внутреннюю проводку и голосом, в котором еще дрожало подавленное возмущение, отрывисто заговорил:

— Все отсеки, внимание! Посадка завершена. Наземная процедура третьей степени. Восьмой отсек: готовить энергоботы. Девятый отсек: батареи экранировки — на запуск. Техники прикрытия — на посты. Остальная часть команды — по назначенным рабочим местам. Конец!

Когда он говорил это, глядя на мигающий соответственно модуляциям голоса глаз усилителя, ему казалось, что он видит, как их вспотевшие лица, поднятые к репродукторам, внезапно застывают от удивления и гнева. Теперь лишь они поняли; лишь теперь начинают ругаться.

— К наземной процедуре третьей степени приступили, командир, — сказал он, не глядя на старика.

Тот посмотрел на него и неожиданно усмехнулся уголками губ:

— Это лишь начало, Роган. Может, будут еще долгие прогулки на закате, кто знает…

Он вынул из неглубокого стенного шкафчика узкую тонкую книгу, открыл ее и, положив на ощетинившийся рукоятками белый пульт, спросил:

— Читали вы это?

— Да.

— Последний их сигнал, зарегистрированный седьмым гиперреле, дошел до проксимального буя в зоне Базы год назад.

— Я наизусть знаю его содержание. «Посадка на Регис III завершена. Планета пустынная, типа Субдельта-92. Выходим на сушу согласно второй процедуре в экваториальной зоне континента Эвана».

— Да. Но это был не последний сигнал.

— Знаю, командир. Сорока часами позже гиперреле зарегистрировало серию импульсов — будто бы передачу морзянкой, но лишенную всякого смысла. А потом — странные, несколько раз повторявшиеся звуки. Гертель назвал их «мяуканьем котов, которых тянут за хвост».

— Да… — произнес астрогатор, но видно было, что он не слушает.

Он опять подошел к экрану. На самом краю поля зрения, вплотную к ракете, выдвинулись звенья пандуса, по которому ровно, как на параде, двигались один за другим энергоботы — тридцатитонные машины, покрытые силиконовой огнеупорной броней. По мере того как они сползали вниз, их колпаки все больше раскрывались и поднимались, просвет между ними все увеличивался; съезжая с пандуса, энергоботы глубоко погружались в песок, но шли уверенно, вспахивая песчаный холм, который уже нанесло ветром вокруг «Непобедимого». Они попеременно расходились то в одну, то в другую сторону, и через десять минут корабль был окружен цепью металлических черепах. Остановившись, энергоботы начали размеренно зарываться в песок, пока не исчезли, и лишь сверкающие пятнышки, равномерно размещенные на рыжих песчаных скатах, указывали места, из которых выступали купола эмиттеров Дирака. Стальной пол рубки, покрытый пенопластом, дрогнул. Тела людей пронизала дрожь — быстрая, как молния, отчетливая, хоть и еле уловимая, — и исчезла; еще мгновение от нее сводило челюсти и все расплывалось перед глазами. Но это не длилось и полсекунды. Вернулась тишина, ее нарушало лишь отдаленное, плывущее снизу бормотание запускаемых моторов; черно-рыжий хаос скал и вереницы медленно ползущих песчаных волн снова четко обозначились на экранах, и все было как прежде, но над «Непобедимым» распростерся невидимый купол силового поля, закрывая доступ к кораблю.

По пандусу зашагали вниз инфороботы — металлические крабы с вертушками антенн, вращающимися то влево, то вправо. По размерам они значительно превосходили эмиттеры поля — энергоботы; у них было приплюснутое туловище и изогнутые растопыренные металлические ноги. Увязая в песке и словно с отвращением вытаскивая глубоко проваливающиеся конечности, членистоногие разошлись в стороны и заняли места в промежутках цепи энергоботов. По мере того как развертывалась операция защиты, на центральном пульте рубки выпрыгивали из матового фона контрольные огоньки, а диски импульсных счетчиков наливались зеленоватым светом. Будто десяток больших кошачьих глаз неподвижно смотрел теперь на людей. Стрелки приборов повсюду стояли на нуле, свидетельствуя, что никто не пытается проникнуть сквозь незримую преграду силового поля. Только указатель распределения мощности продвигался все выше, минуя красные черточки гигаваттов.

— Спущусь я теперь вниз, съем что-нибудь. А вы, Роган, пожалуйста, проводите стереотип, — внезапно усталым голосом проговорил Горпах, отрываясь от экрана.

— Дистанционно?

— Если хотите, можете послать кого-нибудь… или сами пойдите.

С этими словами астрогатор раздвинул двери и вышел. Роган еще мгновение видел его профиль в тускло освещенной кабине лифта, беззвучно уплывающей вниз. Он поглядел на щит счетчиков поля. Нуль. «Собственно говоря, следовало начать с фотограмметрии, — подумал он. — Кружить над планетой, пока не наберется полный комплекс снимков. Может, таким образом что-нибудь обнаружилось бы. Потому что визуальные наблюдения с орбиты мало чего стоят; материки — не то что океан, и наблюдатели — не матросы на марсе. Другое дело, что комплекс снимков удалось бы получить лишь примерно через месяц».

Лифт вернулся. Роган вошел в кабину, спустился на шестой ярус. На большой платформе у барокамеры толпилась масса людей, которым, собственно, нечего было тут делать, тем более что четыре сигнала, возвещающие время главного приема пищи, повторялись уже с четверть часа. Перед Роганом расступились.

— Иордан и Бланк, пойдете со мной на стереотип.

— Скафандры надевать в полном комплекте?

— Нет. Только кислородки. И один робот. Лучше из арктанов,[30] чтобы он у нас не увяз в этом чертовом песке. А вы все чего здесь стоите? Аппетит потеряли?

— Хотелось бы сойти, господин навигатор, на сушу.

— Хоть на пару минут…

Поднялся гомон.

— Спокойно, ребята. Придет еще время для экскурсий. Пока у нас третья степень.

Люди расходились неохотно. Тем временем из грузовой шахты вынырнул подъемник с роботом, который был на голову выше самого рослого человека. Иордан и Бланк возвращались на электрокаре, уже захватив кислородные приборы, — Роган смотрел на них, опершись на поручни коридора, который теперь, когда ракета стояла на корме, превратился в вертикальную шахту, доходящую до первой переборки машинного отделения. Он ощущал, что над ним и под ним раскинулись металлические ярусы; где-то в самом низу работали тихоходные транспортеры, слышалось слабое чавканье в гидравлических каналах, из почти сорокаметровой глубины шахты мерно плыла струя холодного очищенного воздуха от климатизаторов машинного отделения.

Двое из шлюзовой команды открыли перед ними двери. Роган машинально проверил положение ремней, прилегание маски. Иордан и Бланк вошли вслед за ним; потом металл тяжко заскрежетал под шагами робота. Пронзительный протяжный свист воздуха, всасывающегося внутрь корабля. Открылся наружный люк. Пандус для машин находился четырьмя этажами ниже. Чтобы спуститься вниз, люди воспользовались маленьким подъемником, который заранее выдвинули из брони. Его ферма доставала до верха песчаной дюны. Клетка подъемника была открыта со всех сторон; воздух там был немного холодней, чем внутри «Непобедимого». Они вошли вчетвером, тормозные магниты отключились, и они плавно спустились с одиннадцатиэтажной высоты вдоль корпуса ракеты. Роган машинально проверял, как выглядит обшивка. Не слишком-то часто удается осмотреть корабль снаружи, если он не в доке. «Досталось», — подумал он, глядя на язвы и полосы, прочерченные метеоритами. Местами броня утратила блеск, будто разъеденная крепкой кислотой.

Лифт закончил свой короткий полет, мягко осев на волны нанесенного песка. Они спрыгнули с платформы и сразу провалились по колено. Только робот, предназначенный для исследований на снежных пространствах, шагал смешной, раскачивающейся, но уверенной походкой на своих карикатурно расплющенных ступнях. Роган велел ему остановиться, а сам с людьми внимательно осмотрел все выходные отверстия кормовых дюз, насколько это было возможно снаружи.

— Небольшая шлифовка и продувка пойдут им на пользу, — сказал он.

Только вылезши из-под кормы, он заметил, какую громадную тень отбрасывает корабль. Словно широкая дорога, тянулась она по дюнам, освещенным сильно уже склонившимся солнцем. В регулярности песчаных волн таилось странное спокойствие. Их впадины были заполнены голубой тенью, гребни розовели от заката, и этот тонкий теплый румянец напомнил Рогану цветные картинки детских книжек — такой он был невероятно нежный. Роган медленно переводил взгляд с дюны на дюну, находя все новые оттенки нежно-розового свечения; чем дальше, тем дюны делались все рыжее, их рассекали серпы черных теней, и, наконец, сливаясь в серую желтизну, они окаймляли грозно торчащие плиты голых вулканических скал. Он стоял так и смотрел, а его помощники без спешки, движениями, ставшими от многолетнего навыка автоматическими, производили обычные измерения, набирали в маленькие резервуары пробы воздуха и песка, определяли радиоактивность почвы при помощи переносного зонда, бур которого поддерживал арктан. Роган не обращал на них никакого внимания.

Маска прикрывала лишь нос и рот, глаза были открыты, и вся голова тоже, потому что он снял неглубокий защитный шлем. Роган чувствовал, как ветер шевелит волосы, как мельчайшие пылинки песка оседают на лице и, щекоча, протискиваются за край пластиковой маски. От неспокойных порывов ветра хлопали штанины комбинезона; огромный, будто распухший, диск солнца, на который можно было смотреть целую секунду безнаказанно, торчал теперь как раз за макушкой ракеты. Ветер протяжно свистел, силовое поле не задерживало движения газов, и поэтому Роган вообще не мог приметить, где встает из песков его незримая стена. Огромное пространство, доступное взгляду, было мертво, словно никогда на него не ступала нога человека, словно это была не та планета, что поглотила звездолет того же, что и «Непобедимый», класса с восемьюдесятью людьми, гигантский, надежный, не боящийся ни вакуума, ни вещества, способный за долю секунды развить мощность в миллиарды киловатт, преобразовать ее в силовые поля, которые не пробьет никакое материальное тело, или сконцентрировать в губительных лучах звездного накала, способных в прах разрушить горную цепь или иссушить море. И все же здесь погиб стальной организм, созданный на Земле, плод многовекового процветания технологии, исчез неизвестным образом, без следа, без зова о помощи, словно распался в этой рыжей и серой пустоте.

«И весь этот континент выглядит точно так же», — подумал Роган. Он помнил эти места хорошо. Видел с высоты оспины кратеров и облака, что медлительно и неустанно проплывали над ними, влача свои тени по бесконечным рядам дюн.

— Активность? — спросил он, не оборачиваясь.

— Ноль, ноль два, — ответил Иордан и поднялся с колен. Лицо его покраснело, глаза блестели; маска искажала голос.

«Это значит — меньше, чем ничего, — подумал Роган. — Впрочем, они не погибли бы от такой грубой неосторожности, автоматические индикаторы подняли бы тревогу, даже если б никто не позаботился о стереотипе процедуры».

— Атмосфера?

— Азота 78 процентов, аргона 2 процента, двуокиси углерода ноль, метана 4 процента, остальное — кислород.

— 16 процентов кислорода?! Это точно?

— Точно.

— Радиоактивность воздуха?

— Практически равна нулю.

Это было странно. Столько кислорода! Сообщение как током ударило Рогана. Он подошел к роботу, который немедленно поднес к его глазам кассету с индикаторами. «Может, они попробовали обойтись без кислородных приборов?» — предположил он, хотя заранее знал, что так не могло быть. Правда, случалось иной раз, что кто-нибудь, больше других томившийся жаждой вернуться, вопреки приказу снимал маску, потому что воздух вокруг казался таким чистым, таким свежим, — и отравлялся. Но это могло случиться с кем-то одним, самое большее с двумя…

— У вас уже все? — спросил он.

— Да.

— Возвращайтесь.

— А вы?

— Я еще останусь. Возвращайтесь, — повторил он нетерпеливо: ему уже хотелось остаться одному.

Бланк перебросил через плечо связанные за ручки ремнем контейнеры, Иордан отдал роботу зонд, и они побрели, увязая в песке; арктан, очень похожий сзади на замаскированного человека, шлепал вслед за ними.

Роган подошел к крайней дюне. Вблизи он увидел выступающий из песка раструб эмиттера генератора силового защитного поля. Не столько для того, чтобы проверить наличие поля, сколько из детской прихоти он зачерпнул горсть песку и швырнул ее вперед. Песок полетел, вытянувшись в полоску, и, словно наткнувшись на незримое покатое стекло, вертикально осыпался вниз.

У него прямо-таки руки чесались снять маску. Он хорошо знал, как это бывает. Выплюнуть пластиковый мундштук, сорвать ремни, наполнить грудь воздухом, затянуться им до самой глубины легких…

«Расклеиваюсь я», — подумал он и медленно пошел к кораблю. Пустая пасть подъемника ждала его, платформа слегка углубилась в дюну, и ветер успел за несколько минут покрыть металл тоненьким слоем песка.

Уже в главном коридоре пятого яруса он глянул на стенной информатор. Командир был в звездной кабине. Роган поехал наверх.

— Словом, идиллия? — подытожил его отчет астрогатор. — Ни радиоактивности нет, ни спор, ни бактерий, ни вирусов, ни плесени — только этот самый кислород… Пробы надо, во всяком случае, дать на питательные среды…

— Они уже в лаборатории. Возможно, жизнь тут развивается на других континентах? — без убеждения проговорил Роган.

— Сомневаюсь. Инсоляция за пределами экваториальной зоны тут слабая;[31] вы разве не видели, какова толщина ледовых шапок на полюсах? Ручаюсь, что там самое меньшее восемь, если не все десять километров ледяного покрова. Скорее уж океан, какие-нибудь водоросли, планктон. Но почему жизнь не вышла из воды на сушу?

— Надо будет заглянуть в эту воду, — сказал Роган.

— Спрашивать наших еще слишком рано, однако планета кажется мне старой. Такому гнилому яйцу должно быть миллиардов шесть от роду. Да и здешнее солнце уже давным-давно миновало период своего величия. Это почти что красный карлик. Вообще-то отсутствие жизни на суше заставляет задуматься. Особый вид эволюции, не переносящий сухости… Ну, допустим, этим можно объяснить наличие кислорода, но не историю с «Кондором».

— Какие-то формы жизни, какие-то подводные существа, таящиеся в океане, которые создали там, на дне, цивилизацию, — подал мысль Роган.

Оба они смотрели на большую карту планеты в проекции Меркатора,[32] неточную, так как начерчена она была на основании данных, полученных автоматическими зондами еще в прошлом веке. На ней были отмечены лишь очертания основных континентов и океанов, линии распространения полярных шапок и несколько самых больших кратеров. В сетке пересекающихся меридианов и параллелей под восьмым градусом северной широты виднелась точка, обведенная красным кружком, — место посадки. Астрогатор нетерпеливо передвинул карту.

— Сами вы в это не верите! — накинулся он на Рогана. — Трессор наверняка был не глупее нас с вами, не поддался бы он никаким водяным, чепуха! А кроме того, если б даже и находились под водой разумные существа, то одним из первых их действий было бы завоевание суши. Ну, скажем, хотя бы в скафандрах, наполненных водой… Абсолютная чепуха! — повторил он, не для того чтобы окончательно уничтожить выдумку Рогана, а просто потому, что думал уже о чем-то другом.

— Постоим здесь какое-то время, — заключил он наконец и коснулся нижнего края карты: та с легким шуршанием свернулась и исчезла в одном из отделений стеллажа для карт. — Подождем и увидим.

— А если нет? — осторожно спросил Роган. — Поищем их?

— Роган, будьте же благоразумны. Шестой звездный год, и такое… — Астрогатор поискал подходящее определение, не нашел и заменил его пренебрежительным жестом. — Планета величиной с Марс. Как нам их искать? То есть «Кондора», — поправился он.

— Ну да, почва здесь железистая… — неохотно согласился Роган.

Анализы действительно показывали в песке основательную примесь окислов железа. Значит, ферроиндукционные индикаторы были здесь ни к чему. Не зная, что сказать, Роган замолчал. Он был убежден, что командир в конце концов найдет какой-нибудь выход. Не возвращаться же им с пустыми руками, без всяких результатов. Он ждал, глядя на насупленные брови Горпаха.

— По правде говоря, я не верю, чтобы это двухсуточное ожидание что-нибудь нам дало, но правила требуют, — сделал неожиданное признание астрогатор. — Да сядьте вы, Роган. Стоите надо мной, как упрек совести. Регис — самое идиотское место, какое можно себе представить. Верх бестолковости. Непонятно, зачем посылали сюда «Кондора». Впрочем, что толку говорить, раз уж это случилось.

Горлах замолчал. В плохом настроении он всегда становился разговорчивым, легко мог втянуть в спор, даже фамильярный по тону, что было небезопасно — командир мог в любую минуту оборвать разговор какой-нибудь резкостью.

— Словом, так или иначе, а что-то нужно делать. Знаете что? Давайте-ка выведем на экваториальную орбиту пару малых фотонаблюдателей. Но чтобы это была добросовестная круговая орбита. И низкая. Километров этак семьдесят.

— Это еще в пределах ионосферы, — запротестовал Роган. — Они сгорят через несколько десятков витков.

— Пусть сгорят. Но до этого сфотографируют, что удастся. Я вам посоветовал бы рискнуть даже на шестьдесят километров. Они, возможно, сгорят уже на десятом витке, но только снимки, сделанные с такой высоты, могут что-нибудь дать. Вы знаете, как выглядит ракета с высоты ста километров даже через самый лучший телеобъектив? Булавочная головка по сравнению с ней покажется целым горным массивом. Давайте-ка это сразу… Роган!

На этот окрик навигатор обернулся, уже стоя на пороге. Командир швырнул на стол акт с результатами анализов.

— Что это такое?! Что еще за идиотизм? Кто это писал?

— Автомат. А в чем дело? — спросил Роган, стараясь сохранять спокойствие, хотя и его уже разбирала злость.

«Пойдет теперь брюзжать», — подумал он, приближаясь с нарочитой неторопливостью.

— Читайте. Здесь. Вот здесь.

— Метана четыре процента, — прочел Роган. И вдруг остолбенел.

— Метана четыре процента, а? А кислорода — шестнадцать? Вы знаете, что это такое? Гремучая смесь! Может, вы мне объясните, почему вся атмосфера не взорвалась, когда № 1 садились на бороводороде?[33]

— Действительно… не понимаю… — пробормотал Роган.

Он подбежал к пульту наружного контроля, вобрал извне через зонды эксгаустера немного воздуха и, пока астрогатор в зловещем молчании прогуливался по рубке, смотрел, как анализаторы усердно постукивают стеклянными сосудами.

— Ну и что?!

— То же самое. Метана четыре процента, кислорода — шестнадцать, — сказал Роган.

Правду говоря, он совершенно не понимал, как это возможно, и все же почувствовал удовлетворение — по крайней мере Горлах ни в чем его теперь не сможет упрекнуть.

— Покажите-ка! Гм… Метана — четыре… ну, чтоб меня черти… ладно! Роган, зонды на орбиту, а потом прошу пожаловать в малый лаб. В конце концов, для чего же у нас ученые? Пускай они себе головы ломают.

Роган спустился вниз, вызвал двух техников-ракетчиков и передал им распоряжение астрогатора. Потом поднялся на второй ярус. Тут размещались лаборатории и каюты специалистов. Он проходил мимо узких, утопленных в металлические переборки дверей с двухбуквенными табличками: «Г. И.», «Г. Ф.», «Г. Т.», «Г. Б.» и другими точно такими же. Двери малой лаборатории были широко распахнуты; сквозь монотонный говор ученых иногда прорывался бас астрогатора. Роган остановился у порога. Тут собрались все «главные» — главный инженер, биолог, физик, врач и все технологи из машинного отделения. Астрогатор сидел в крайнем кресле, под электронным программником подручной цифровой машины, а оливково-смуглый Модерон говорил, сплетя маленькие, как у девочки, руки:

— Я не специалист по химии газов. Во всяком случае, это, по-видимому, не обычный метан. Иная энергия связей; разница всего лишь в сотых долях, но имеется. Он вступает в реакцию с кислородом лишь при наличии катализаторов, да и то вяло.

— Какого происхождения этот метан? — спросил Горпах, крутя большими пальцами.

— Углерод в нем, во всяком случае, органического происхождения. Этого мало, но нет сомнений…

— Изотопы имеются? Какого возраста? Сколько ему, этому метану?

— От двух до пятнадцати миллионов лет.

— Ничего себе расхождение!

— Времени у нас было всего полчаса. Ничего больше сказать не могу.

— Доктор Квастлер! Откуда берется этот метан?

— Не знаю.

Горпах поочередно посмотрел на своих специалистов. Можно было ожидать вспышки гнева, но он внезапно усмехнулся.

— Слушайте, вы — люди опытные. Летаем мы вместе не со вчерашнего дня. Я прошу высказать ваше мнение. Что нам теперь следует сделать? С чего начать?

Поскольку никто не торопился высказываться, биолог Иоппе, один из немногих, кто не боялся вспыльчивости Горпаха, сказал, спокойно глядя в глаза командиру:

— Это — не обычная планета класса Субдельта-92. Если б она была обычной, «Кондор» не погиб бы. Специалисты «Кондора» были не хуже и не лучше, чем мы, а поэтому единственное, что известно наверняка: их познаний оказалось недостаточно, чтобы предотвратить катастрофу. Из этого следует, что мы должны и дальше проводить процедуру третьей степени и исследовать сушу и океан. Думаю, что надо начать геологические бурения, а одновременно заняться здешней водой. Все остальное базировалось бы на предположениях, а мы не можем позволить себе такую роскошь в данной ситуации.

— Хорошо. — Горпах сжал челюсти. — Бурение в пределах силового поля — не проблема. Займется этим доктор Новик.

Главный геолог кивнул.

— Что касается океана… Роган, на каком расстоянии от нас береговая линия?

— Около двухсот километров, — сказал навигатор, ничуть не удивившись, что командир знает о его присутствии, хотя и не видит его: Роган стоял в нескольких шагах за ним, у дверей.

— Далековато. Но «Непобедимого» мы уж не будем трогать с места. Вы, Роган, возьмете столько человек, сколько сочтете нужным; включите Фитцпатрика или еще кого-нибудь из океанологов. И шесть резервных энергоботов. Поедете с ними на берег. Действовать будете только под силовой защитой: никаких прогулок по морю, никаких погружений. Автоматами тоже прошу не разбрасываться — у нас их не слишком-то много. Ясно? Значит, можете приступать. Да, еще одно. Здешний воздух пригоден для дыхания?

Врачи пошептались.

— В принципе да, — сказал наконец не вполне уверенно Стормонт.

— Что значит «в принципе»? Можно дышать или нет?

— Такое количество метана не безразлично для организма. Через некоторое время создастся перенасыщение крови, и это может вызвать такие легкие мозговые явления, как расстройства координации, глухоту… но это лишь через час, а то и через несколько часов.

— А может, применить какой-нибудь поглотитель метана?

— Нет. То есть нет смысла делать такие поглотители, потому что их пришлось бы часто сменять, а кроме того, процент кислорода все же низковат. Я лично — за кислородные аппараты.

— Хм… Остальные тоже?

Витте и Эльдьярн кивнули. Горпах встал.

— Значит, приступаем. Роган! Как дела с зондами?

— Сейчас будем забрасывать. Можно мне перед выходом проконтролировать орбиты?

— Можно.

Роган вышел, оставив за собой гомон лаборатории. Когда он переступил порог рулевой рубки, солнце как раз заходило. Темный, чуть ли не фиолетовым пурпуром набухший краешек его диска со сверхъестественной отчетливостью чеканил на горизонте зубчатый контур кратера. Небо, которое в этой области Галактики роилось звездами, казалось сейчас каким-то неестественно громадным. Все ниже загорались большие созвездия, словно поглощая тающую во тьме пустыню. Роган вызвал по интеркому людей, обслуживавших носовую катапульту для спутников. Они как раз собирались запустить первую пару фотоспутников. Следующие должны были отправиться вверх через час. Завтра дневные и ночные снимки обоихполушарий планеты должны будут дать изображение всего экваториального пояса.

— Минута тридцать одна… азимут семь. Навожу… — повторял певучий голос в репродукторе.

Роган убавил громкость и повернул кресло к контрольному щиту. Никому бы он в этом не признался, но его всегда занимала игра огоньков при запуске зондов на околопланетную орбиту. Сначала вспыхнули рубиновые, белые и голубые контрольки бустера. Потом забормотал стартовый автомат. Когда внезапно оборвалось его тиканье, легкая дрожь прошла по всему корпусу крейсера. Пустыня на экранах тут же озарилась фосфорическим сиянием. С тонким, предельно напряженным гудением, обливая корабль потоками пламени, миниатюрный снаряд вылетел из носовой катапульты. Сияние удаляющегося спутника все слабее перебегало по склонам дюн и наконец угасло. Гул ракеты затих, зато жаром световой лихорадки охватило весь контрольный щит. С горячечной поспешностью выскакивали из мрака продолговатые огоньки баллистического контроля, им уверенно поддакивали жемчужные лампочки дистанционного управления, потом появились сигналы о поочередном выбрасывании обгоревших гильз, похожие на разноцветную разукрашенную елочку, и наконец надо всем этим радужным скопищем вспыхнул белый чистый прямоугольник — знак того, что спутник вышел на орбиту. Посреди снежно-белой блестящей поверхности прямоугольника замаячило серое пятнышко и, подрагивая, сложилось в цифру 67. Это была высота полета. Роган еще раз просчитал элементы орбиты: и перигей, и апогей умещались в заданных границах. Здесь ему уже нечего было делать. Он посмотрел на ракетные часы, показывавшие восемнадцать ноль-ноль, потом на те часы, что показывали местное время — одиннадцать ночи. На минуту закрыл глаза. Роган был рад этой вылазке на океан: он любил действовать самостоятельно.

Он ощущал сонливость и голод. С минуту раздумывал, не принять ли стимулирующую таблетку. Но решил, что достаточно будет поужинать. Вставая, он почувствовал, до чего измучен, удивился — и это удивление его слегка взбодрило.

Роган спустился вниз, в кают-компанию. Там уже сидели люди из его группы — два водителя вездеходов на воздушной подушке, с ними Ярг, которого он любил за неизменно хорошее настроение, и Фитцпатрик с двумя своими коллегами, Грозой и Кехлином. Они заканчивали ужин, а Роган еще только заказывал горячий суп, вынимал из настенного лифта хлеб и бутылки безалкогольного пива. Он нес все это на подносе к столу, когда пол легонько дрогнул. «Непобедимый» запустил очередной спутник.


Командир не разрешил ехать ночью. Они отправились в пять часов по местному времени, перед восходом солнца. Двигались строем, который был прозван погребальным шествием — из-за строгого порядка, продиктованного необходимостью, а также из-за тягостной медлительности. Открывали и замыкали строй энергоботы, которые эллипсоидным силовым полем защищали все машины, идущие посредине, — универсальные вездеходы, снабженные рациями и радарами, кухню, транспортер с самоустанавливающейся герметической жилой палаткой и малый лазер ближнего боя на гусеничном ходу, в просторечии именуемый шилом.

Роган уселся вместе с тремя учеными в передний энергобот. Это было, по правде говоря, неудобно, они еле умещались там, но по крайней мере создавалась иллюзия более или менее нормального путешествия. Скорость приходилось приноравливать к самым медленным машинам, то есть именно к энергоботам.

Поездку нельзя было назвать изысканным удовольствием. Гусеничные вездеходы рычали и хрипели в песках, турбинные двигатели ныли, как комары слоновых размеров; прямо за спиной у сидящих рвался из решеток кондиционеров охлаждающий воздух, а энергобот бултыхался, как груженая шлюпка на волнах.

Черный шпиль «Непобедимого» вскоре скрылся из виду. Некоторое время они двигались в горизонтальных лучах солнца, холодного и красного, как кровь, по однообразной пустыне; песка постепенно становилось все меньше, из-под него выступали косо торчащие утесы, их приходилось объезжать. Кислородные маски в сочетании с воем двигателей не располагали к беседе. Все внимательно изучали местность, но пейзаж не менялся — до самого горизонта громоздились скалы, большие выветрившиеся глыбы. Наконец равнина пошла под уклон, и на дне очень пологой котловины показался узкий полувысохший ручей; в воде его блестело отражение красной зари. Галечные отмели, тянущиеся по обе стороны ручья, свидетельствовали о том, что вода здесь иногда сильно прибывает. Остановились ненадолго, чтобы исследовать воду. Она была абсолютно чистой, но довольно жесткой — с примесью окислов железа и незначительными следами сульфидов. Двинулись дальше, теперь уже несколько быстрее — гусеницы легко шли по каменистому грунту. На западе возникли невысокие обрывистые холмы.

Машина, замыкавшая строй, поддерживала непрерывную связь с «Непобедимым», антенны радаров вращались, локаторщики, то и дело поправляя наушники, корпели у своих экранов, жуя ломтики концентратов. Иногда из-под воздушной струи двигателя с разгону отскакивал камень и прыгал вверх, будто внезапно оживший. Потом дорогу преградили пологие нагие холмы. Не останавливаясь, взяли несколько проб, и Фитцпатрик крикнул Рогану что в кремнеземе здесь много органических примесей. Наконец, когда черно-синей линией обозначилось впереди водное зеркало, они обнаружили и известняк.

Вездеходы спускались к берегу грохоча по маленьким плоским камешкам. Горячее дыхание машин, визг гусениц, вой турбин — все это внезапно утихло, когда океан, зеленоватый вблизи и совершенно земной с виду, оказался в ста метрах. Теперь началось сложное маневрирование: чтобы прикрыть рабочую группу полем, пришлось ввести головной энергобот довольно глубоко в воду. Сначала машину герметизировали, и она, управляемая с другого энергобота, пошла в воду, вздымая вспененные волны, и постепенно превратилась в еле заметное темное пятно в глубине; лишь тогда по сигналу, поданному с центрального поста, затопленный гигант выдвинул на поверхность эмиттер Дирака; и когда поле установилось, прикрывая своим невидимым куполом часть берега и прибрежных вод, начались исследования.

Океан был несколько менее солон, чем земной; однако анализы не дали никаких сенсационных результатов. Через два часа они знали примерно столько же, сколько вначале. Поэтому решили выслать в открытое море два телеуправляемых телевизионных зонда и с центрального поста прослеживали на экранах их путь. Но лишь когда зонды удалились за черту горизонта, сигналы принесли первое важное сообщение. В океане существовали какие-то организмы, по форме напоминающие костистых рыб. При появлении зонда они исчезали с невероятной быстротой, ища спасения в глубине. Эхолоты определили глубину моря в этом месте первого контакта — полтораста метров.

Броза уперся — нужна ему хоть одна такая рыба. Начали охотиться, зонды гонялись за тенями, стремительно извивающимися в зеленой тьме, стреляли электрическими разрядами, но эти самые рыбы проявляли необычайную способность маневрировать. Лишь после нескольких выстрелов удалось поразить разрядом одну рыбу. Зонд, ухвативший ее в свои клещи, немедленно направили к берегу. Кехлин и Фитцпатрик тем временем манипулировали другим зондом, собирая образцы поднимающихся из глубины волокон, которые сочли здешним видом водорослей. Потом они послали зонд на самое дно, на глубину четверть километра. Сильное придонное течение очень мешало управлять им — зонд все время сносило на груды подводных скал. Наконец удалось перевернуть некоторые из них. Как правильно предполагал Кехлин, под их прикрытием находилась целая колония гибких кистевидных созданьиц.

Когда оба зонда вернулись в границы поля, биологи принялись за работу в установленной тем временем палатке, где можно было наконец снять осточертевшие кислородные маски. Роган, Ярг и пятеро остальных впервые за этот день отведали горячей пищи.

До самого вечера они собирали образцы минералов, исследовали придонную радиоактивность воды, измеряли интенсивность солнечного освещения и делали еще сотню таких же нудных, кропотливых дел, которые надо выполнять добросовестно, даже педантично, если хочешь получить надежные результаты. К сумеркам все, что возможно, было сделано, и, когда Горпах вызвал его с «Непобедимого», Роган мог со спокойной совестью подойти к микрофону.

В океане было полным-полно живых существ, которые, однако, все до одного избегали прибрежной зоны. В организме рыбы при вскрытии не обнаружилось ничего особенного. Эволюция жизни на планете, по предварительным расчетам, продолжалась несколько сотен миллионов лет. Обнаружили значительное количество зеленых водорослей, это объяснило наличие кислорода в атмосфере. Деление живых организмов на растительные и животные было типичным; типичными оказались и скелетные структуры позвоночных. Единственное, чему биологи не знали аналогии на Земле, был особый орган чувств у пойманной рыбы, реагировавший на самые ничтожные изменения напряженности магнитного поля.

Горпах велел экспедиции немедленно возвращаться и в конце разговора сказал, что имеются новости: кажется, удалось установить место посадки погибшего «Кондора».

Поэтому, несмотря на протесты биологов, утверждавших, что им и нескольких недель было бы мало для исследований, собрали палатку, запустили моторы, и колонна двинулась на северо-запад. Роган не мог сообщить товарищам никаких подробностей о «Кондоре» — он и сам их не знал. Ему хотелось поскорей очутиться на корабле; он предполагал, что командир даст ему очередное задание, сулящее более важные открытия. Конечно, теперь необходимо было прежде всего обследовать предполагаемое место посадки «Кондора». Поэтому Роган выжимал из машин всю доступную им скорость, и гусеницы совсем уж адски лязгали и скрежетали, размалывая камни.

Наступила тьма, и зажглись большие фары машин; это выглядело необычно — даже грозно: движущиеся снопы света то и дело выхватывали из мрака бесформенные и будто шевелящиеся силуэты великанов, которые оказывались только скалами — свидетелями прошлого, последними остатками выветрившейся горной цепи. Несколько раз пришлось притормаживать у глубоких расселин, зияющих в базальте. И наконец, далеко уже за полночь, они увидели освещенный со всех сторон, будто на параде, сверкающий издали, как металлическая башня, корпус «Непобедимого». По всему пространству силового поля сновали вереницы машин — выгружались припасы, горючее; группы людей стояли у пандуса в слепящем свете прожекторов. Уже издали слышались отголоски этой неустанной суетни. Над движущимися столбами света вздымался молчаливый, испещренный перебегающими световыми пятнами корпус крейсера. Вспыхнули голубые огни, указывая, где будет открыта дорога сквозь силовую завесу, и машины, покрытые толстым слоем пыли, одна за другой въехали в защищенный круг. Роган, не успев еще спрыгнуть с машины, окликнул одного из стоявших поблизости — он узнал Бланка, — спрашивая, что с «Кондором».

Но боцман ничего особенного не знал, Роган от него мало что услышал. Перед тем как сгореть в плотных слоях атмосферы, четыре спутника доставили одиннадцать тысяч снимков; по мере их поступления снимки наносились на особым образом протравленные пластинки в картографической каюте. Чтобы не терять времени, Роган вызвал к себе техника-картографа Эретта и, принимая душ, расспрашивал его обо всем, что произошло на корабле.

Эретт был одним из тех, кто искал на полученной фотограмме следы «Кондора». Это зернышко стали в океанах песка разыскивали около тридцати человек одновременно: кроме планетологов на это дело мобилизовали картографов, радарных операторов и всех пилотов. Сутки напролет они посменно просматривали поступающие снимки, отмечая координаты каждого подозрительного пункта планеты. Но известие, переданное Рогану командиром, оказалось ошибочным. За корабль приняли редкостно высокий каменный столб, отбрасывающий тень, поразительно похожую на четкую тень ракеты. Так что о судьбе «Кондора» по-прежнему ничего не знали.

Роган хотел доложить командиру о своем прибытии, но тот уже отправился спать. Роган тоже пошел к себе. Несмотря на усталость, долго не мог уснуть. А когда он встал утром, астрогатор через Баллмина, руководителя планетологов, передал распоряжение отправить весь собранный материал в главную лабораторию. В десять утра Роган ощутил такой голод — он еще не завтракал, — что спустился на второй ярус, в малую кают-компанию радарных операторов. И тут, когда он стоя допивал кофе, к нему ринулся Эретт.

— Что, нашли его? — резко спросил Роган, увидев взволнованное лицо картографа.

— Нет. Но нашли нечто большее. Идите скорей, вас вызывает астрогатор…

Рогану казалось, что стеклянный цилиндр подъемника ползет невероятно медленно. В затемненной каюте было тихо, лишь шуршали реле, а из подающего отверстия выплывали все новые и новые влажно блестевшие снимки. Два техника выдвинули из стенного люка нечто вроде эпидиаскопа и погасили остальное освещение как раз в тот момент, когда Роган открыл двери. Он успел заметить белеющую среди других голову астрогатора. Потом засеребрился спущенный с потолка экран. Все затаили дыхание. Роган постарался придвинуться поближе к большой светлой плоскости. Снимок был не слишком удачный и вдобавок черно-белый. Посреди мелких, хаотически разбросанных кратеров выделялось голое плоскогорье, с одной стороны обрывающееся по такой прямой линии, словно скалы рассек какой-то гигантский нож: это была береговая линия; остальную часть снимка заполняла однообразная чернота океана. Неподалеку от обрыва распростерлось мозаичное скопище нечетко очерченных форм, в двух местах перекрытое полосами облаков и их тенями. Но все равно не подлежало сомнению, что эта странная, нечетко просматривающаяся формация не является геологическим образованием.

«Город…» — взволнованно подумал Роган, но не сказал этого вслух. Все по-прежнему молчали. Техник возился у эпидиаскопа, тщетно пытаясь увеличить четкость изображения.

— Были помехи на приеме? — раздался в тишине спокойный голос астрогатора.

— Нет, — ответил из темноты Баллмин. — Прием был чистый, но это один из последних снимков третьего спутника. Через восемь минут после этого он перестал отвечать на сигналы. Вероятно, снимок сделан через объективы, уже поврежденные высокой температурой.

— Камера находилась над эпицентром не выше семидесяти километров, — добавил кто-то; Рогану показалось, что это говорит один из самых способных планетологов, Мальте. — А по правде говоря, я оценил бы ее в пятьдесят пять — шестьдесят километров… Посмотрите, пожалуйста. — Его силуэт заслонил часть экрана: он приложил к изображению прозрачный пластиковый шаблон с вырезанными кружками и примерил его поочередно к нескольким кратерам на другой половине снимка. — Они заметно больше, чем на предыдущих снимках. Впрочем, — заметил он, — это не имеет особого значения. Так или иначе…

Планетолог не докончил, но все поняли, что он хотел сказать: что вскоре они проверят точность снимка, поскольку исследуют эту область планеты. Некоторое время все продолжали вглядываться в изображение на экране. Роган уже не был так уверен, что на экране — город или, точнее, развалины города. О том, что это геометрически правильное образование давно уже покинуто, свидетельствовали тонкие волнистые линии песчаных заносов, которые со всех сторон обтекали странные строения, — некоторые почти утонули в песчаном разливе пустыни. Кроме того, эти геометрически четкие руины делила на две неравные части черная зигзагообразная линия, расширяющаяся по мере продвижения в глубь материка, — сейсмическая трещина, пополам расколовшая некоторые большие «строения». Одно из них, очевидно рухнувшее, образовало нечто вроде моста, зацепившегося концом за противоположный берег расщелины.

— Дайте свет, — сказал астрогатор. Когда стало светло, он взглянул на стенные часы. — Через два часа стартуем.

Послышались озадаченные возгласы. Особенно энергично протестовали люди главного геолога, которые во время пробных бурений уже углубились в почву на двести метров. Горнах повел рукой, показывая, что никаких дискуссий не будет.

— Все машины возвращаются на корабль. Обеспечьте сохранность полученных материалов. Просмотр снимков и дальнейшие анализы идут своим чередом. Где Роган? А, вы тут? Хорошо. Слыхали, что я сказал? Через два часа все должны быть на стартовых местах.

Возвращение выгруженных машин на борт проводилось торопливо, но упорядоченно. Роган был глух к мольбам Баллмина, который выпрашивал еще хоть четверть часа на бурение.

— Вы же слышали, что сказал командир, — повторял он направо и налево, подгоняя монтажников, которые на самоходных кранах подъезжали к выкопанным рвам.

Буровая аппаратура, временные решетчатые платформы, контейнеры с горючим поочередно отправлялись в грузовые люки. Когда остались лишь скважины и перекопанный грунт, свидетельствовавшие о проделанной работе, Роган и Вестергард, заместитель главного инженера, на всякий случай еще раз обошли места начатых исследований. Потом люди исчезли в люке корабля. Лишь тогда зашевелился песок на дальних обводах защитного поля — вызванные по радио энергоботы возвращались вереницей, укрывались в люках корабля; затем «Непобедимый» втянул внутрь, под бронированные плиты пандус и вертикальную клеть подъемника для экипажа, и на мгновение все стихло. Потом однообразный вой ветра был заглушен металлическим свистом сжатого воздуха, продувающего дюзы. Клубы пыли окутали корму, зеленое зарево замерцало в них, сливаясь с красным солнечным светом, помчались стремительные немолчные громы, сотрясая пустыню и многократным эхом отражаясь в скалистых стенах кратера, — корабль медленно вознесся в воздух, чтобы, оставив за собой выжженный круг на скале, остекленевший песок и туманные клочья конденсации, с нарастающей скоростью исчезнуть в фиолетовом небе.

Много позже, когда последний след его пути, обозначенный белесой струей пара, уже расплылся в воздухе, а движущиеся пески начали прикрывать обнаженную скалу и заполнять опустевшие рытвины и ямы, на западе появилась темная туча. Двигаясь низко, она развернулась, выдвинутым клубящимся крылом окружила место посадки и повисла над ним. Некоторое время она висела неподвижно. Когда солнце уже заметно склонилось к горизонту, из тучи на пустыню начал падать черный дождь.

Среди руин

«Непобедимый» сел на тщательно выбранном месте, почти за шесть километров на север от внешней границы того, что они назвали городом. «Город» неплохо просматривался из рубки. Сейчас еще больше, чем при разглядывании фотоснимков, казалось, что это искусственно созданные конструкции. Угловатые, черно-серые, иногда металлически поблескивающие, обычно более широкие у основания, разные по высоте, они раскинулись на много километров. Но даже самые сильные оптические приборы не помогали различить детали; казалось лишь, что большинство этих строений дыряво, как решето.

На этот раз еще не утих металлический хрип остывающих дюз, а корабль уже выдвинул из своего нутра пандус и клеть подъемника и окружил себя линией энергоботов. И сразу же на границе пространства, защищенного силовым полем, как раз против «города», который нельзя было увидеть с низины за цепью невысоких холмов, собралась группа из пяти вездеходов — к ней присоединился вдвое превышавший их размерами, похожий на чудовищного жука с синеватым панцирем самоходный излучатель антиматерии.

Командиром оперативной группы был Роган. Он стоял, выпрямившись, в первом вездеходе, в его открытой башенке, ожидая, когда по приказу с борта «Непобедимого» откроется проход через силовое поле. Инфороботы на двух ближайших холмах выпустили вереницу негаснущих зеленых ракет, обозначая проход, и, построившись по двое, маленькая колонна во главе с вездеходом Рогана тронулась в путь.

Басовито пели двигатели, фонтаны песка неслись от воздушных подушек исполинских машин; впереди, в двухстах метрах перед головным вездеходом, двигался над землей робот-разведчик, похожий на сплюснутую тарелку, с мелко вибрирующими сяжками, а газовая струя, которую он выбрасывал из-под себя, взметала верхушки дюн, и казалось, что он попутно зажигает на дюнах незримый огонь. Поднятая пыль долго не оседала в почти неподвижном воздухе, и путь колонны обозначался красноватой клубящейся полосой.

От машин ложились все более длинные тени: близился закат. Колонна обошла лежавший на ее пути почти полностью засыпанный кратер и через двадцать минут добралась до зоны руин. Тут строй ее изменился. Три вездехода-автомата полукругом выдвинулись вперед и включили ярко-голубые огни, сигнализируя, что локальное силовое поле создано. Две машины с людьми шли внутри этого движущегося прикрытия. В пятидесяти метрах за ними шагал на своих двухэтажных сгибающихся ногах исполинский излучатель антиматерии. Перебравшись через засыпанный песком клубок чего-то вроде изодранных металлических тросов или проводов, они задержались: одна нога излучателя сквозь песок провалилась в невидимую щель. Два арктана спрыгнули с вездехода Рогана и освободили увязшего гиганта. Потом колонна двинулась дальше.

То, что они назвали городом, в действительности ничуть не походило на земные поселения. Утонув на неизвестную глубину в движущихся песках, стояли темные массивы с усыпанными шипами, словно бы ощетинившимися поверхностями, не похожие ни на что знакомое людям. Эти сооружения, которым и названия нельзя было подобрать, достигали высоты нескольких этажей. Не было в них ни окон, ни дверей, ни даже стен. Одни походили на собранные в складки и взаимопроникающие в бесконечно многих направлениях сети очень плотной вязки с утолщениями в местах взаимопереходов; другие выглядели как усложненные пространственные арабески, которые могли бы образоваться из взаимопроникающих пчелиных сотов или решет с треугольными и пятиугольными отверстиями. В каждом большом элементе, в каждой видимой плоскости можно было обнаружить своеобразную регулярность, не такую однородную, как в кристалле, но несомненную, повторяющуюся в определенном ритме, хоть его часто и прерывали следы разрушений. Некоторые конструкции, состоящие словно из ограненных и плотно сросшихся ветвей (но эти ветви не росли произвольно, как бывает у деревьев и кустарников, — они представляли собой либо части дуги, либо две закрученные в противоположных направлениях спирали), торчали из песка вертикально; встречались и наклонные конструкции, будто половинки разводного моста. Ветры, дующие чаще всего с севера, нагромоздили на всех горизонтальных плоскостях и на неглубоких прогибах летучий песок — издали многие из этих руин походили на приземистые пирамиды с усеченными вершинами. Однако вблизи эти будто бы гладкие поверхности оказывались системой ветвистых остроконечных прутьев, реек, кое-где так плотно переплетенных, что в их чаще задерживался песок.

Рогану показалось было, что это какие-то кубические и пирамидальные обломки скал, покрытые омертвелой, иссохшей растительностью. Но через несколько шагов и это впечатление исчезло, ибо сквозь хаос разрушений проступала регулярность, чуждая живому. Руины не были ни монолитными — в металлической чаще зияли просветы, — ни пустыми: переплетения «ветвей» проникали всюду. Роган подумал было об излучателе, но применять силу не имело смысла — вторгаться было некуда.

Порывистый ветер гнал меж высоких бастионов облака едкой пыли. Правильно расположенные чернеющие отверстия были заполнены песком, который все осыпался струйками, образуя у подножий крутые конусы. Его неустанный шорох сопровождал людей повсюду. Вращающиеся антенны, ультразвуковые микрофоны, индикаторы излучения молчали. Слышались только скрип песка под колесами да прерывистое завывание двигателей, когда машины маневрировали на поворотах. Колонна то утопала в глубокой холодной тени гигантских сооружений, то снова выходила на песок, озаренный пурпурным светом.

Наконец они добрались до тектонической трещины. То была расселина шириной в сотню метров, образовавшая пропасть, с виду бездонную и уж наверняка страшно глубокую, раз ее не заполнили нескончаемые лавины песка, неустанно свергавшегося вниз под порывами ветра. Здесь они сделали остановку. Роган послал на другую сторону летающего робота-разведчика и всматривался на экране в то, что ловил робот своими телеобъективами; но и там картина была все та же. Через час разведчика вызвали обратно, и Роган, посоветовавшись с Баллмином и физиком Гралевым, которые сидели в его машине, решил более детально осмотреть несколько руин.

Сначала они попробовали выяснить при помощи ультразвуковых зондов, какова толщина песчаного слоя на «улицах» мертвого «города». Это было весьма канительное занятие. Результаты зондирований не совпадали один с другим — вероятно, потому, что скалистая подпочва подверглась внутренней декристаллизации во время землетрясения, вызвавшего тектонический разлом. Судя по всему, в этой огромной неглубокой котловине слой песка достигал толщины от семи до двенадцати метров.

Колонна двинулась на восток, к океану, и, проехав одиннадцать километров по дороге, извивавшейся между черными руинами, которые делались все ниже и все меньше выступали из песка, пока не исчезли совсем, добралась до голых скал. Тут они остановились у обрыва, такого высокого, что грохот волн, разбивающихся о его подножие, доходил сюда как еле слышный отголосок. Полоса обнаженного, свободного от песка камня, неестественно гладкого, отмечала линию обрыва; на севере вздымалась вереница горных вершин, которые застывшими уступами спадали к зеркалу океана.

«Город» остался позади — черный ритмичный силуэт, окутанный рыжеватой дымкой. Роган связался с «Непобедимым», передал астрогатору добытую информацию, в сущности, равную нулю, и колонна, по-прежнему соблюдая меры предосторожности, вернулась в глубь развалин.

По дороге случилось небольшое происшествие. Крайний слева энергобот, вероятно, вследствие маленькой ошибки в курсе, слишком расширил радиус силового поля, так что оно коснулось края склонившегося над ними остроконечного сотовидного строения. Излучатель антиматерии, который кто-то сориентировал на автоматический удар в случае нападения, был подсоединен к указателям потребления мощности поля; внезапный скачок потребления он истолковал как явный признак того, что кто-то пытается проникнуть в силовое поле, и выстрелил в безвинную развалину.

Вся верхняя секция изогнутого строения величиной с земной небоскреб утратила свою грязно-черную окраску, раскалилась и ослепительно засверкала, чтобы в следующую долю секунды превратиться в ливень кипящего металла. Ни одна капля не попала на едущих — огненные струи соскользнули по поверхности невидимого купола, созданного силовым полем, и, прежде чем достигли земли, испарились от жара термической волны. Однако аннигиляция вызвала скачок радиоактивности, счетчики Гейгера автоматически включили сигнал тревоги, и Роган, в ярости пообещав кости переломать тому, кто так запрограммировал аппаратуру, потратил дорогие минуты на отмену тревоги и на ответ «Непобедимому», который заметил вспышку и немедленно запросил о ее причине.

— Пока мы только всего и знаем, что это металл. Вероятно, сталь с примесью вольфрама и никеля, — сказал Баллмин, который, не смущаясь поднявшейся суматохой, воспользовался случаем и проделал спектроскопический анализ пламени, охватившего развалины.

— Можете вы определить их возраст? — спросил Роган, стряхивая мелкий песок, налипший на руках и лице.

Скрюченную от жара уцелевшую часть развалин они уже миновали; она висела теперь над пройденной ими дорогой, как сломанное крыло.

— Нет. Могу только сказать, что они чертовски старые. Чертовски старые, — повторил Баллмин.

— Надо исследовать их поближе… И не буду я спрашивать разрешения у старика, — добавил Роган с внезапной решимостью.

Они остановились у сложного объекта, состоящего из перекрещенных посредине ответвлений. Открылась обозначенная двумя ракетами дверца в силовом поле.

Вблизи это совсем уж казалось хаосом. Фронтон постройки состоял из треугольных плит, покрытых проволочными «щетками»; изнутри эти плиты подпирались сплетением стержней толщиной с крупную ветвь; снаружи это сплетение еще выглядело в какой-то мере упорядоченным, но в глубине, куда они пытались заглянуть, светя сильными рефлекторами, стержни разветвлялись, расходясь в стороны от толстых узлов, снова сплетались, и все это вместе походило на гигантскую проволочную сетку, в которой лежит бесконечное множество свернутых в клубок и перепутанных кабелей. Искали в них следы электрического тока, поляризации, остаточного магнетизма, наконец, радиоактивности — никаких результатов.

Зеленые огни, отмечавшие вход в поле, тревожно мерцали. Свистел ветер, потоки воздуха, врываясь в стальную чащобу, сатанински выли.

— Что могут означать эти проклятые джунгли?!

Роган утирал лицо, счищая песок, прилипший к потной коже. Они вдвоем с Баллмином стояли на окаймленной невысокими перилами плоской верхушке летающего разведчика, который висел на высоте пятнадцати — восемнадцати метров над «улицей», а точнее — над занесенной песком треугольной площадью среди двух сходящихся развалин. Глубоко внизу виднелись машины и маленькие, словно игрушечные, фигурки людей, которые смотрели вверх, запрокинув головы.

Робот медленно парил над строениями. Теперь они находились над поверхностью, из которой густо торчали черные металлические острия; местами ее прикрывали треугольные плиты, но они не лежали в одной плоскости — отклоняясь вверх или в сторону, они позволяли заглянуть в залитое мраком нутро. Переборки, стержни, стенки с сотовидными углублениями переплетались так густо, что туда не мог проникнуть солнечный свет, — в них бессильно вязли даже лучи прожекторов.

— Как вы думаете, Баллмин, что это может означать? — повторил Роган.

Он был зол. Лоб, который непрерывно приходилось вытирать, покраснел, кожа болела, глаза жгло. Через несколько минут нужно было передавать очередной рапорт «Непобедимому», а он даже слов не мог найти, чтобы описать то, что увидел.

— Я не ясновидец, — ответил Баллмин. — Я даже не археолог. Думаю, впрочем, что и археолог ничего бы вам не сказал. Кажется мне… — Он замолчал.

— Ну, говорите же?

— По-моему, это не похоже на жилые строения. На развалины жилищ каких угодно созданий, понимаете? Если это вообще с чем-либо можно сравнить, так разве что с машиной…

— С машиной, да? Но с какой? С хранилищем информации? С каким-то вариантом электронного мозга?

— Вы, должно быть, и сами в это не верите… — флегматично проговорил планетолог.

Робот сдвинулся в сторону, по-прежнему почти касаясь прутьев, беспорядочно торчащих среди погнутых плит.

— Нет. Не было тут никаких электрических цепей. Где вы видите ограждения, изоляцию, экранировку?

— Может, они были из горючего материала. Их мог уничтожить огонь. В конце концов, это же развалины, — ответил Роган без особой уверенности.

— Может быть, — неожиданно согласился Баллмин.

— Так что же мне сказать астрогатору?

— Лучше всего покажите ему эту абракадабру прямо по телевидению.

— Это был не город… — вдруг сказал Роган, словно подытожив в уме все, что увидел.

— Вероятно, нет, — поддакнул планетолог. — Во всяком случае, не такой город, какой мы можем вообразить. Не обитали тут ни человекоподобные существа, ни хоть сколько-нибудь на них похожие. А обитатели океана весьма сходны с земными. Значит, было бы вполне логично найти и на суше формы жизни, сходные с нашими.

— Да. Я все время об этом думаю. Никто из биологов не хочет об этом говорить. Что думаете вы?

— Биологи не хотят об этом говорить потому, что история эта смахивает на сказку: дело выглядит так, будто что-то не пустило жизнь на сушу… Будто бы помешало ей выйти из воды…

— Такая причина могла когда-то сработать один раз, например, в виде очень близкой вспышки Сверхновой. Вы же знаете, что несколько миллионов лет назад дзета Лиры была Новой. Может быть, жесткое излучение истребило жизнь на суше, а организмы в глубинах океана уцелели…

— Если б было такое излучение, о котором вы говорите, то и сейчас удалось бы обнаружить его следы. Между тем поверхностная радиоактивность почвы исключительно низка для этих областей Галактики. А кроме того, за эти миллионы лет эволюция снова продвинулась бы вперед; конечно, не было бы никаких позвоночных, только примитивные прибрежные существа. А вы заметили, что берег абсолютно безжизнен?

— Заметил. А это действительно имеет такое значение?

— Решающее. Жизнь возникает прежде всего на прибрежном мелководье и лишь потом спускается в глубины океана. Тут не могло быть иначе. Что-то ее спихнуло вглубь. И думаю, до сих пор закрывает доступ на сушу.

— Почему?

— Потому что здешние рыбы боятся зондов. На планетах, которые я знаю, никакие живые существа не боялись аппаратов. Никогда они не боятся того, чего не видели.

— Вы хотите сказать, что они уже видели зонды?

— Не знаю я, что они видели. Но зачем им понадобился орган, воспринимающий магнетизм?

— Что за проклятая история! — пробурчал Роган.

Он смотрел на изодранные металлические фестоны, перегнувшись через перила. Черные кривые концы прутьев вибрировали в струе воздуха, рвущейся из-под робота. Баллмин длинными щипцами обламывал один за другим прутья, выступавшие из жерла туннеля.

— Я вам вот что скажу, — произнес он. — Тут даже и не было особенно высокой температуры. Никогда не было, а то металл покрылся бы окалиной. Значит, и ваша гипотеза насчет пожара отпадает.

— Тут никакая гипотеза не устоит, — буркнул Роган. — Да и вообще я не вижу, как можно связать эту идиотскую чащобу с гибелью «Кондора». Ведь это все абсолютно мертво.

— Это не значит, что оно всегда было таким.

— Тысячу лет назад, согласен. Но не восемь… Нечего нам тут больше искать. Вернемся вниз.

Они больше не разговаривали, пока машина не снизилась у зеленых сигнальных огней. Роган велел техникам включить телевизионные камеры и передать «Непобедимому» сведения о ситуации.

Сам он уселся в кабине головного вездехода с учеными. Продув крохотное помещение кислородом, они принялись за бутерброды, концентраты, запивая их кофе из термоса. Над их головами сияла круглая трубка светильника. Рогану был приятен ее белый свет. Его уже раздражал красноватый день этой планеты. Баллмин отплевывался — песок, коварно пробравшийся в мундштук маски, во время еды скрипел у него на зубах.

— Это мне кое-что напоминает… — неожиданно проговорил Гралев, завинчивая термос. Его густые черные волосы блестели под светильником. — Я бы вам сказал, но с условием, что вы не примете это слишком всерьез.

— Если это тебе напоминает хоть что-нибудь, и то уже неплохо, — ответил Роган с набитым ртом. — Говори, что же именно.

— Так прямо — ничего. Но я слыхал одну историю… собственно, вроде сказку. О лирянах…

— Это не сказка. Они на самом деле существовали. О них имеется целая монография Ахрамяна, — заметил Роган. За спиной Гралева на щите начал пульсировать огонек — сигнал, что включена прямая связь с «Непобедимым». — Пэйн предполагал, что некоторым из них удалось спастись. Но я почти уверен, что это неправда. Они все погибли при вспышке Новой.

— То есть в шестнадцати световых годах отсюда, — сказал Гралев. — Я этой книги Ахрамяна не знаю. Но слыхал, не помню даже где, историю, как они пытались спастись. Будто бы высылали корабли на все планеты других звезд, что поблизости от них. Они уже неплохо знали субсветовую астрогацию.

— А дальше что?

— Да, собственно, это все. Шестнадцать световых лет — не слишком-то большое расстояние. Может, какой-нибудь их корабль сел здесь?

— Ты предполагаешь, что они здесь? То есть их потомки?

— Не знаю. Просто я ассоциировал с ними эти руины. Они могли все это построить…

— Как они, собственно, выглядели? — спросил Роган. — Они были человекоподобными?

— Ахрамян считает, что да, — ответил Баллмин. — Но это лишь предположение. От них осталось меньше, чем от австралопитеков.

— Странно…

— Ничуть не странно. Их планета примерно на полтора десятка тысячелетий окунулась в хромосферу Новой. Были периоды, когда температура на ее поверхности превышала десять тысяч градусов. Даже скалистая подпочва претерпела полнейшую метаморфозу. От океанов и следа не осталось, вся планета прожарилась, как кость в огне. Вы только представьте — сотенка веков в пожаре Новой!

— Лиряне, здесь? Но зачем бы им скрываться? И где?

— Может, они уже вымерли? И вообще вы от меня слишком много не требуйте. Я просто сообщил, что мне пришло в голову.

Настала тишина. На пульте управления вспыхнул сигнал тревоги. Роган вскочил, схватил наушники.

— Роган слушает… Что? Это вы? Да! Да! Слушаю… Сейчас выезжаем! — Он повернул к товарищам побледневшее лицо. — Вторая группа нашла «Кондора»… в трехстах километрах отсюда…

«Кондор»

Издали ракета походила на падающую башню. Это впечатление усиливалось от неравномерности песчаных наносов: с запада они были значительно выше, чем с востока; очевидно, тут господствовали западные ветры. Несколько тягачей поблизости от ракеты засыпало почти целиком, и даже недвижимый излучатель с поднятой покрышкой наполовину ушел в песчаный холм. Но на корме виднелись отверстия дюз — она находилась во впадине, защищенной от ветра. Поэтому стоило сгрести тонкий слой песка, как открылся доступ к предметам, разбросанным у пандуса.

Люди с «Непобедимого» стояли на краю песчаной воронки. Вездеходы уже опоясали широким кругом всю территорию, и испускаемые эмиттерами пучки энергии слились в защитное поле. Транспортеры смыкались вокруг кормы «Кондора».

Пандус корабля не доходил до поверхности метров на пять, словно что-то внезапно приостановило его спуск. Клеть подъемника, однако, стояла прочно, а пустая кабина с открытой дверцей будто приглашала войти. Рядом с ней торчало из песка несколько кислородных баллонов. Их алюминиевые кожухи сверкали, будто их только что оставили здесь. Чуть подальше из песчаного холма высовывался какой-то голубой предмет — оказалось, что это пластиковый контейнер. И вообще во впадине валялось множество хаотически разбросанных предметов: консервные банки, целые и пустые, теодолиты, фотоаппараты, бинокли, штативы, фляги — одни в целости и сохранности, другие со следами повреждений.

«Ну прямо будто их кто целыми охапками швырял с корабля!» — подумал Роган и, запрокинув голову, посмотрел туда, где темнело отверстие люка: его крышка была приоткрыта.

Маленькая летная разведка под командой Деврие наткнулась на мертвый корабль совершенно случайно. Деврие и не пытался проникнуть внутрь «Кондора», а немедленно уведомил базу. Группа Рогана должна была раскрыть тайну двойника «Непобедимого». Техники уже бежали от своих машин, неся ящики с инструментами.

Роган заметил под тонким слоем песка какую-то выпуклость, пнул ее носком ботинка, приняв за маленький глобус, и, все еще не понимая, что это такое, вытащил бледно-желтый шар из песка. Он охнул, еле сдержав крик; все обернулись к нему. Роган держал в руках человеческий череп.

Потом они нашли другие кости — их было много, — а также один целый скелет, одетый в комбинезон. Между отвалившейся нижней челюстью и зубами верхней еще лежал мундштук кислородного аппарата, а стрелка манометра остановилась на 46 атмосферах. Став на колени, Ярг отвернул вентиль баллона, и газ хлынул с протяжным шипением. В идеально сухом воздухе пустыни даже след ржавчины не коснулся ни одной из стальных деталей редуктора, и винты вращались совсем легко.

Механизм подъемника можно было пустить в ход с нижней платформы, но, видимо, в сети не было тока: на кнопки нажимали безрезультатно. Карабкаться наверх по сорокаметровой ферме лифта было весьма нелегко, и Роган раздумывал, не лучше ли послать наверх несколько человек на летающей тарелке. Но тем временем двое техников, связавшись тросом, полезли по наружному переплету клети. Остальные молча следили за их восхождением.

«Кондор», звездолет в точности того же класса, что и «Непобедимый», всего несколькими годами раньше сошел со стапеля, и их силуэты были неразличимо похожи. Люди молчали. Хоть никто об этом не говорил, они все же предпочли бы увидеть обломки корабля, разбившегося вследствие какой-то аварии, пускай даже при взрыве реактора. То, что он стоял здесь, утопая в песке пустыни и безжизненно накренившись, словно поверхность подалась под давлением его кормовых опор, окруженный таким хаосом вещей и человеческих останков и вместе с тем такой с виду целехонький, всех ошеломило.

Техники добрались до люка, без труда откинули клапан и исчезли внутри. Их не было так долго, что Роган начал уже беспокоиться, но тут дрогнул лифт, приподнялся на метр и снова опустился на песок. В отверстии люка появился один из техников: он взмахнул рукой, показывая, что можно ехать. Роган, Баллмин, биолог Хагеруп и один из техников, Кралик, вчетвером вошли в кабину. Роган по укоренившейся привычке посмотрел на мощную выпуклость корпуса, проплывающую за переплетом клети, — и остолбенел. Титаново-молибденовые плиты были все не то насверлены, не то исколоты каким-то ужасающе твердым инструментом; отверстия эти были неглубокие, но до того густо усеивали наружную оболочку корабля, что вся она стала рябой, словно от оспы. Роган тряхнул за плечо Баллмина, но тот и сам уже заметил эту диковину. Оба они уставились на странные отверстия, стараясь получше их разглядеть.

Все дырочки были маленькие, словно выдолбленные острием долота, а Роган знал, что нет такого долота, которое вгрызлось бы в оболочку космического корабля. Этого можно было бы добиться разве что химическим воздействием. Ничего они, однако, выяснить не смогли — кабина остановилась, надо было идти в барокамеру.

Внутри корабль был освещен: техники уже пустили в ход аварийный генератор, работающий на сжатом воздухе. Песок, удивительно мелкий и легкий, лежал толстым слоем лишь у высокого порога: ветер вдул его туда сквозь щель приоткрытого люка. В коридорах его совсем не было. Помещения третьего ярусаоткрывались перед идущими — чистые, опрятные, ярко освещенные; лишь кое-где лежали второпях брошенные вещи: кислородная маска, пластмассовая тарелка, часть комбинезона. Но так было только на третьем ярусе. Ниже, в картографических и звездных кабинах, в каютах экипажа, на радарных постах, в коридорах — всюду господствовал необъяснимый хаос. Совсем ужасное зрелище представляла собой центральная рубка. Там не уцелело прямо-таки ни одного стекла — ни в экранах, ни в часах. К тому же стекла во всех аппаратах состояли из массы, не дающей осколков, и какие-то невероятно мощные удары превратили их в серебристый порошок, который покрывал пульты, кресла, даже проводку и контактные гнезда. По соседству, в библиотеке, будто высыпавшись горой из мешка, валялись развернутые, переплетшиеся в большие скользкие клубки микрофильмы, изодранные книги, изломанные циркули, логарифмические линейки, плевки спектральных анализов вперемешку с кипами больших звездных каталогов Камерона, над которыми кто-то особенно глумился, с яростью, но и с непонятным терпением выдирая один за другим их плотные и твердые пластикатовые листы. В клубе и в прилегающем к нему проекционном зале проходы были забаррикадированы грудами смятой одежды и кусками распоротой обивки кресел. Все это, как сказал боцман Гернер, выглядело так, будто на ракету напало стадо взбесившихся павианов. Люди, онемев при виде этого разрушения, проходили ярус за ярусом. В малой навигационной каюте лежал у стены скорченный труп человека в полотняных брюках и испачканной рубашке. Кто-то из техников, первым войдя сюда, накрыл труп брезентом. Это была, собственно, мумия с бурой кожей, присохшей к костям.

Роган ушел с «Кондора» одним из последних. Голова у него кружилась, его одолевали приступы тошноты, и он напрягал всю свою волю, чтобы сдержаться. Ему казалось, что он видел кошмарный, невероятный сон. Но лица окружающих убеждали его, что все это было в действительности. Дали краткую радиограмму на «Непобедимый». Часть экипажа осталась на «Кондоре», чтобы навести хоть некоторый порядок. Однако Роган велел сначала детально сфотографировать все помещения корабля и составить точные описания, в каком виде они находились.

Возвращались они с Баллмином и Гаарбом, одним из биофизиков. Водителем вездехода был Ярг. Его широкое обычно улыбающееся лицо словно съежилось и потемнело. Многотонная машина двигалась рывками, это было совсем не похоже на обычную плавную езду уравновешенного Ярга: вездеход вихлял между дюнами, выбрасывая в стороны гигантские песчаные фонтаны. Впереди шел безлюдный энергобот, обеспечивая силовую защиту. Все молчали; каждый думал о своем. Роган почти боялся встречи с астрогатором — не знал, что, собственно, ему сказать. Одно из самых ужасных открытий — ужасных своей крайней бессмысленностью — Роган затаил. В туалетной восьмого яруса он нашел куски мыла с четкими отпечатками человеческих зубов. А ведь там не могло быть голода; склады были битком набиты почти нетронутыми запасами продовольствия, даже молоко в холодильниках превосходно сохранилось.

На полдороге они приняли радиосигналы какого-то маленького вездехода, мчавшегося им навстречу в облаке пыли. Встретившись, машины притормозили. В маленьком вездеходе ехали двое — немолодой уже техник Магдов и нейрофизиолог Сакс. Выяснилось, что после отъезда Рогана и других с «Кондора» в гибернаторе обнаружили замороженное человеческое тело. Человека этого, возможно, еще удастся оживить; так что Сакс вез необходимую аппаратуру с «Непобедимого». Роган решил ехать обратно, мотивируя это тем, что машина ученого не имеет силовой защиты. На деле же он обрадовался, что можно отложить разговор с Горпахом. Машина круто развернулась, и они помчались обратно, вздымая песок.

Вокруг «Кондора» оживленно сновали люди. Из песчаных наносов вытаскивали все новые и новые предметы. В стороне под белыми полотнищами в ряд лежали трупы — их было уже больше двадцати. Пандус был спущен, даже стояночный реактор «Кондора» давал ток. Их машины заметили издалека по облаку пыли и открыли проход в силовом поле. На «Кондор» уже прибыл врач, маленький доктор Нигрен, но он не хотел в одиночку осматривать человека, найденного в гибернаторе.

Роган, пользуясь своими правами — ведь он замещал здесь командира, — пошел вместе с врачами. Обломки мебели и оборудования, которые раньше не давали приблизиться к дверям губернатора, теперь были убраны. Индикаторы показывали семнадцать градусов холода. Медики, увидев это, переглянулись и ни слова не сказали. Но Роган достаточно знал о гибернации, чтобы понять, что температура эта слишком высока для полной обратимой смерти, а для гипотермического сна, наоборот, слишком вязка. Не похоже было, что этого человека в гибернаторе специально подготовили к пребыванию в соответственно созданных условиях — скорее он попал туда случайно, так же непонятно и бессмысленно, как все, что делалось на «Кондоре». Действительно, когда они оделись в термоскафандры и открыли тяжелую дверь гибернатора, то увидели ничком лежащего на полу человека в одном белье. Роган помог перенести его на маленький мягкий стол под тремя бестеневыми лампами, — это был даже не стол, а кушетка для небольших процедур, которые иной раз приходится проводить в гибернаторе. Роган боялся увидеть лицо этого человека — он ведь знал очень многих из экипажа «Кондора». Но этот был ему незнаком. Если бы его тело не сделалось холодным и твердым, словно лед, могло бы показаться, что он спит. Веки его были сомкнуты, кожа в сухом герметическом помещении даже сохранила естественный цвет, только побледнела. Но подкожную ткань заполняли микроскопические ледяные кристаллы. Врачи опять молча переглянулись. Потом начали готовить свои инструменты. Роган сел на одну из коек. Две длинные их шеренги были аккуратно застланы — в гибернаторе сохранился нормальный безукоризненный порядок.

Несколько раз звякнули инструменты, врачи зашептались, и наконец Сакс, отойдя от стола, сказал:

— Ничего не удастся сделать.

— Умер… — скорее делая единственно возможный вывод из этих слов, чем спрашивая, уронил Роган.

Нигрен тем временем подошел к щиту климатизатора. Вскоре по гибернатору пошла струя теплого воздуха. Роган встал, собираясь уйти, но тут увидел, что Сакс возвращается к столу. Он поднял с пола и открыл небольшую черную сумку — и там оказался аппарат, о котором Роган не раз слыхал, но которого никогда не видел в действии. Сакс весьма спокойно и педантично разматывал провода с плоскими электродами на концах. Приложив шесть электродов к голове умершего, он закрепил их эластичной лентой, потом присел на корточки, вынул из сумки три пары наушников, надел одну из них и, все в той же позе, начал двигать ручку настройки. На его лице с закрытыми глазами появилось выражение предельной сосредоточенности. Вдруг он нахмурился, нагнулся еще ниже, придерживая ручку, потом сорвал наушники.

— Коллега Нигрен, — сказал он каким-то странным голосом.

Маленький доктор взял наушники.

— Что? — задыхаясь, дрожащими губами прошептал Роган.

Аппарат этот на палубном жаргоне называли «замогильный фонендоскоп». Если человек умер недавно или если тело не подверглось разложению — как в данном случае, из-за холода, — можно было этим аппаратом «подслушать» мозг, точнее говоря, то, чем было заполнено сознание в последние минуты.

Аппарат посылал электрические импульсы в глубь человека; они шли по пути наименьшего сопротивления, то есть по тем нервным волокнам, которые в предагональном периоде образовывали функциональное единство. Результаты никогда не были точными и надежными, но ходили слухи, что несколько раз удалось таким образом получить необычайно важную информацию. В этих обстоятельствах, когда так многое зависело от того, приоткроется ли хоть краешек тайны, окутавшей трагедию «Кондора», применить «замогильный фонендоскоп» было просто необходимо. Роган уже понял, что нейрофизиолог вовсе не рассчитывал на оживление замерзшего человека и приехал, собственно, чтобы поймать передачу из его мозга. Он стоял недвижно, чувствуя странную сухость во рту и тяжелые удары сердца, когда Сакс протянул ему наушники. Если б не простота и натуральность этого жеста, Роган не решился бы их надеть. Но он сделал это под спокойным взглядом темных глаз Сакса, который припал на одно колено у аппарата, осторожно повертывая ручку усилителя.

Сначала он не услышал ничего, кроме слабого гудения токов, и почувствовал облегчение, потому что он ничего и не желал слышать. Он хотел бы, не отдавая себе в этом отчета, чтобы мозг этого незнакомого ему человека был нем, как камень. Сакс, поднявшись, поправил наушники у него на голове. Тогда сквозь свет, заливающий белую стену гибернатора, Роган увидел серую, словно пеплом засыпанную, затуманенную картину, как бы висящую на неопределенном расстоянии. Он невольно закрыл глаза, и изображение стало почти четким. Это было нечто вроде прохода где-то внутри корабля с тянущимися по потолку трубами; всю ширину его загромоздили человеческие тела. Казалось, что они движутся, но это мерцало и колыхалось все изображение. Люди лежали полуголые, остатки одежды свисали лохмотьями, а их неестественно белая кожа была покрыта не то черными крапинками, не то какой-то сыпью. Возможно, и это было лишь случайным побочным эффектом, потому что таких же черных точек было полным-полно на полу и на стенах. Вся эта картина, будто нечеткий снимок, сделанный сквозь толстый слой текучей воды, колебалась, растягивалась, съеживалась и мерцала. Охваченный ужасом, Роган внезапно раскрыл глаза; изображение побледнело и почти исчезло, лишь смутной тенью заслоняя яркое сияние ламп. Но Сакс снова коснулся ручки аппарата, и Роган услыхал — будто внутри своей головы — слабое нашептывание: «…аля… ама… ляля… аля… ма… мама…»

И больше ничего. Ток усиления внезапно мяукнул, зажужжал, наполнил наушники не то кукареканьем, не то диким смехом, язвительным и страшным. Но это был уже только ток; просто гетеродин начал генерировать слишком мощные колебания…

Сакс свертывал провода и укладывал их в сумку, а Нигрен натянул край простыни на лицо мертвеца, сжатые губы которого, возможно под воздействием тепла (в гибернаторе было уже почти жарко, по крайней мере у Рогана пот струился по спине), чуть приоткрылись, будто выражая безграничное изумление. Такими они и исчезли под белым саваном.

— Скажите что-нибудь… Почему вы ничего не говорите?! — взорвался Роган.

Сакс затянул ремешки на сумке, встал и приблизился к нему.

— Спокойней, навигатор…

Роган зажмурился, сжал кулаки, напрягся изо всех сил, но безрезультатно. Как всегда в такие минуты, им овладела ярость, и с ней очень трудно было справиться.

— Простите… — пробормотал он. — Так что же, собственно, это значит?

Сакс расстегнул и сбросил на пол слишком свободный скафандр и перестал казаться рослым и крепким — снова стал худым сутулым человеком с узкой грудью, с тонкими нервными руками.

— Я знаю не больше вашего, — сказал он. — А может, и меньше.

Роган ничего не понял, но ухватился за его последние слова:

— То есть почему меньше?

— Потому что меня здесь не было — я не видел ничего, кроме этого трупа. Вы тут были с утра. Это изображение вам ничего не говорит?

— Нет. Они… они шевелились. Они тогда еще были живы? И что на них такое было? Эти пятнышки…

— Они не шевелились. Это оптическая иллюзия. Энграммы фиксируются так же, как фотографии. Иногда получается сдвиг — образы налагаются друг на друга. В данном случае этого не было.

— А эти пятнышки? Тоже оптическая иллюзия?

— Не знаю. Все возможно. Но кажется мне, что нет. Вы как считаете, Нигрен?

Маленький доктор уже освободился от скафандра.

— Не знаю, — сказал он. — Может, это и не был артефакт. На потолке их не было, правда?

— Этих пятнышек? Нет. Только на них… и на полу. И на стенах…

— Если бы накладывалась другая проекция, они, вероятно, покрывали бы все изображение, — сказал Нигрен. — Но это не наверняка. Слишком много случайностей в таких фиксациях…

— А голос? Это… это бормотание? — с отчаянием допытывался Роган.

— Одно слово произносилось отчетливо: «мама». Вы это слышали?

— Да. Но там было еще что-то. «Аля… ляля…» — это повторялось…

— Повторялось потому, что я обшарил всю теменную область коры, — проворчал Сакс. — Это означает: всю зону слуховой памяти, — пояснил он Рогану. — Это и есть самое необычное…

— Эти слова?

— Нет. Не слова. Умирающий может думать о чем угодно; если б он думал о матери, это было бы абсолютно нормально. Но его слуховая память пуста. Совершенно пуста, понимаете?

— Нет. Ничего не понимаю. Как это — пуста?

— Сканирование теменных слоев обычно не дает результатов, — объяснил Нигрен. — Там слишком много энграмм, слишком много зафиксированных слов. Получается так, будто пытаешься читать сто книг сразу. Хаос. А у него, — он поглядел на тело, прикрытое простыней, — у него там ничего не было. Никаких слов, кроме вот этих нескольких слогов.

— Да. Я проходил от сенсорного центра речи до самой sulcus Rolandi,[34] — сказал Сакс. — Потому эти слоги и повторялись: это были единственные уцелевшие фонетические структуры.

— А остальные? А другие?

— Нету их. — Сакс, будто теряя терпение, рывком поднял тяжелый аппарат — даже кожаная ручка футляра заскрипела. — Просто нет их, и все. Не спрашивайте меня, что с ними сталось. Этот человек полностью потерял слуховую память.

— А картина?

— Это дело другое. Он видел это. Мог даже не понимать, что видит, но фотоаппарат тоже ничего не понимает, однако фиксирует то, на что его нацелишь. Впрочем, не знаю, понимал он или нет… Вы мне поможете, коллега?

Врачи ушли, таща аппараты. Дверь закрылась. Роган остался один. И тут его охватило такое отчаяние, что он подошел к столу, отбросил покрывало и, расстегнув рубашку мертвеца — она оттаяла и стала уже совсем мягкой, — внимательно осмотрел его грудь. Он вздрогнул, прикоснувшись к телу, — кожа стала эластичной; ткани оттаивали, мышцы при этом расслаблялись, голова, прежде неестественно приподнятая, безвольно откинулась, словно этот человек и вправду спал.

Роган искал на его теле следов какой-нибудь загадочной эпидемии, отравления, укусов, но не нашел ничего. Два пальца левой руки разомкнулись, открывая маленькую ранку. Ее края слегка зияли; она начала кровоточить. Красные капли падали на белую пенопластовую покрышку стола. Это уже оказалось не по силам Рогану. Даже не закрыв мертвеца саваном, он выбежал из гибернатора и кинулся, расталкивая столпившихся в коридоре людей, к выходу, словно его что-то преследовало.

Ярг задержал его у барокамеры, помог надеть кислородный прибор, даже мундштук сунул ему в губы.

— Ничего не известно, навигатор?

— Нет, Ярг. Ничего. Ничего!

Он не замечал, с кем спускается вниз в кабине подъемника. Двигатели машин выли на холостом ходу. Ветер усилился, и песчаные вихри неслись, хлеща шершавую, изъязвленную оболочку ракеты. Роган совсем забыл об этой странной истории с оболочкой. Он подошел к корме и, став на цыпочки, коснулся плотного металла кончиками пальцев. Броня была похожа на утес — именно на поверхность очень старого выветрившегося утеса, всю в твердых бугорках, неровную. Он видел между вездеходами высокую фигуру инженера Ганонга, но даже и не попытался спросить, что он думает об этом феномене. Инженер знал не больше, чем он. То есть ничего. Ничего.

Он возвращался вместе с дюжиной людей, сидя в углу кабины на самом большом вездеходе. Словно из далекой дали слышал их голоса. Боцман Тернер заговорил что-то об отравлении, но все на него обрушились:

— Отравление? Чем? Все фильтры в идеальном состоянии! В резервуарах полным-полно кислорода. Запасы воды нетронуты… Еды вдосталь…

— Видали, как выглядел тот, кого мы нашли в малой навигационной? — спросил Бланк. — Я с ним был знаком… нипочем бы его не узнал, но у него был такой перстень с печаткой…

Никто ему не ответил.

Вернувшись на базу, Роган отправился прямо к Горпаху. Тот уже ориентировался в ситуации благодаря телевизионным передачам и рапортам ранее вернувшейся группы, которая вдобавок привезла несколько сотен снимков. Роган почувствовал невольное облегчение, поняв, что может не отчитываться перед командиром о своих наблюдениях.

Астрогатор внимательно пригляделся к нему, встав из-за стола, где кипы фотографий громоздились на карте окрестностей. Они были одни в большой навигационной каюте.

— Возьмите себя в руки, Роган, — сказал он. — Я понимаю, что вы переживаете, но нам прежде всего необходимо благоразумие. И самообладание. Нам надо добраться до сути этой сумасшедшей истории.

— У них были все средства защиты — энергоботы, лазеры, излучатели. Главный антимат стоит у самого корабля. У них было то же, что есть у нас, — бесцветным голосом проговорил Роган. Он вдруг сел. — Извините… — тихо сказал он.

Астрогатор вынул из стенного шкафчика бутылку коньяка.

— Старое средство, иногда годится. Выпейте это, Роган. Раньше его применяли на полях сражений.

Роган молча глотнул жгучую жидкость.

— Я проверил сборные счетчики всех агрегатов мощности, — сказал он, словно бы жалуясь. — На них никто не нападал. Они даже ни разу не стреляли. Просто… просто…

— Они сошли с ума? — спокойно подсказал астрогатор.

— Хотел бы я хоть в этом удостовериться. Но как это возможно?

— Вы видели бортовой журнал?

— Нет. Гаарб его увез. Он у вас?

— Да. После даты посадки там всего четыре записи. Они касаются тех руин, которые вы исследовали, и… «мушек».

— Не понимаю. Каких мушек?

— Этого я не знаю. Дословно эта запись звучит так… — Он взял со стола открытый бортжурнал. — «Никаких признаков жизни на суше. Состав атмосферы…» — ну это данные анализов… А, вот тут: «В 18.40 второй разведывательный отряд на вездеходах, возвращаясь из развалин, попал в локальную песчаную бурю со значительной активностью атмосферных разрядов. Радиосвязь удалось наладить, несмотря на помехи. Отряд сообщает, что обнаружено значительное количество мушек, появляющихся…»

Астрогатор замолчал и отложил журнал.

— А дальше? Что же вы не дочитываете?

— Это, собственно, и есть конец. На этом обрывается последняя запись.

— И больше ничего нет?

— Остальное можете посмотреть.

Он придвинул к Рогану открытую страницу. Она была исчерчена неразборчивыми каракулями. Роган расширенными глазами вглядывался в хаос пересекающихся линий.

— Тут вроде буква «б»… — сказал он тихо.

— Да. А здесь «Г». Большое «Г». Совсем будто бы маленький ребенок писал… Вам не кажется?

Роган молчал, держа пустой стакан в руке — он забыл его поставить. Он подумал о недавних своих честолюбивых замыслах: ведь он мечтал о том, чтобы командовать «Непобедимым», а сейчас благодарил судьбу, что не ему придется решать дальнейшую участь экспедиции.

— Вызовите руководителей специализированных групп. Роган! Очнитесь!

— Извините. Совещание будет?

— Да. Пускай все собираются в библиотеке.

Через четверть часа все уже сидели в большом квадратном зале с цветными эмалированными стенами, за которыми помещались книги и микрофильмы. Пожалуй, больше всего угнетало это жуткое сходство помещений «Кондора» и «Непобедимого». Все понятно, это были корабли-близнецы, но Роган, в какой бы угол ни глянул, не мог отделаться от сумасшедших картин, въевшихся в память.

У каждого человека тут было свое постоянное место. Биолог, врач, планетолог, инженеры-электронщики и связисты, кибернетики и физики сидели в расставленных полукругом креслах. Эти девятнадцать человек составляли стратегический мозг корабля. Астрогатор отдельно от всех стоял под полуспущенным белым экраном.

— Все присутствующие ознакомились с ситуацией на «Кондоре»?

Все хором ответили утвердительно.

— До сего времени, — сказал Горнах, — группы, работающие возле «Кондора», обнаружили двадцать девять трупов. На самом корабле их обнаружено тридцать четыре, в том числе один идеально сохранившийся благодаря замораживанию в гибернаторе. Доктор Нагрей, который только что вернулся оттуда, доложит нам…

— Я мало что могу сказать, — вставая, произнес маленький доктор и медленно подошел к астрогатору; он был на голову ниже Горпаха. — Мы нашли всего девять мумифицированных трупов. Кроме того, о котором упомянул командир и который будет исследоваться особо. Остальные — это скелеты или части скелетов, извлеченные из песка. Мумификация происходила только внутри корабля, где имелись благоприятные для нее условия: очень низкая влажность воздуха, практическое отсутствие гнилостных бактерий и не слишком высокая температура. Тела, находившиеся на открытом пространстве, подверглись разложению, которое усиливалось в периоды дождей, поскольку в здешнем песке содержится значительный процент окислов и сульфидов железа, реагирующих со слабыми кислотами… Впрочем, думаю, что детали несущественны. Если понадобится подробное описание данных реакций, это можно будет поручить коллегам-химикам. Во всяком случае, в этих условиях мумификация не могла происходить, тем более что тут присоединялось воздействие воды и растворенных в ней веществ, а также воздействие песка на протяжении нескольких лет. Последним объясняется отполированность костной поверхности…

— Простите, — прервал его астрогатор. — Доктор, в данный момент наиболее важна причина гибели этих людей.

— Нет никаких признаков насильственной смерти, по крайней мере на телах, наиболее сохранившихся, — заявил врач; он ни на кого не смотрел и, поднеся руку к глазам, казалось, изучал нечто невидимое. — Картина такова, будто они умерли естественной смертью.

— То есть?

— Без внешних насильственных воздействий. Некоторые длинные кости, найденные отдельно, переломаны, но такие повреждения могли появиться позже. Чтобы уточнить это, нужны длительные исследования. У наиболее сохранившихся трупов не повреждены ни скелеты, ни кожные покровы. Никаких ран, если не считать мелких царапин, которые наверняка не могли быть причиной смерти.

— Так от чего же они погибли?

— Этого я не знаю. Можно подумать, что с голоду или от жажды…

— Запасы воды и продовольствия там не использованы, — с места сказал Гаарб.

— Об этом я знаю.

С минуту все молчали.

— Мумификация представляет собой прежде всего обезвоживание организма, — пояснил Нигрен; он по-прежнему ни на кого не смотрел. — Жировые ткани подвергаются при этом изменениям, но их можно обнаружить. Так вот… у этих людей они практически отсутствовали. Именно как после длительного голодания.

— Но у того, что в гибернаторе, они были, — бросал Роган, стоя за последним рядом кресел.

— Это правильно. Но он, вероятно, умер от замерзания. Очевидно, каким-то образом попал в гибернатор; может быть, заснул, когда температура снижалась.

— Допускаете вы возможность массового отравления? — спросил Горпах.

— Нет.

— Но, доктор… нельзя же так категорически…

— Могу это объяснить, — ответил врач. — Отравление в планетных условиях возможно либо через легкие при вдыхании газов, либо через пищеварительный тракт, либо через кожу. На одном из наиболее сохранившихся трупов был надет кислородный аппарат. В баллоне имелся кислород. Его хватило бы на несколько часов.

«Это правда», — подумал Роган. Он вспомнил этого человека — клочки побуревшей кожи на черепе и скулах, глазницы, из которых сыпался песок.

— Люди не могли съесть ничего ядовитого, потому что тут вообще нет ничего съедобного. То есть на суше. А никакой ловли в океане они не предпринимали. Катастрофа наступила вскоре после посадки. Они успели всего только послать разведку в руины. И это было все. Впрочем, вот и Мак Минн. Коллега, вы уже закончили?

— Да, — с порога ответил биохимик.

Все повернулись к нему. Он прошел между креслами и стал рядом с Нигреном. На нем был длинный лабораторный фартук.

— Вы проделали анализы?

— Да.

— Доктор Мак Минн исследовал тело человека, найденного в гибернаторе, — пояснил Нигрен. — Может, вы сразу скажете, что обнаружили?

— Ничего, — сказал Мак Минн.

Волосы у него были до того светлые, что их можно было принять за седые, и глаза такие же светлые. Крупные веснушки пестрели у него даже на веках. Но сейчас его длинное лошадиное лицо никому не казалось смешным.

— Никаких ядов, органических или неорганических. Все энзимные группы тканей в нормальном состоянии.[35] Кровь в норме. В желудке — остатки переваренных сухарей и концентратов.

— Так как же он погиб? — спросил Горпах; он был по-прежнему спокоен.

— Попросту замерз, — ответил Мак Минн и лишь теперь заметил, что на нем фартук; он расстегнул пряжки и бросил фартук на пустое кресло — скользкая ткань сползла на пол.

— Каково же ваше мнение? — неотступно допытывался астрогатор.

— Нет у меня никакого мнения, — сказал Мак Минн. — Могу только сказать, что эти люди не подверглись отравлению.

— Может, какое-нибудь быстро распадающееся радиоактивное вещество? Или жесткое излучение?

— Жесткое излучение в смертельных дозах оставляет следы: гематомы, петехии, изменения в картине крови. Здесь таких изменений нет. И не существует в природе такого радиоактивного вещества, смертельная доза которого могла бы через восемь лет бесследно исчезнуть из организма. Здешний уровень радиоактивности ниже земного. Эти люди не соприкасались ни с каким видом радиации. За это я могу поручиться.

— Но ведь убило же их что-то! — повысил голос Баллмин.

Мак Минн молчал. Нигрен тихо сказал ему что-то. Биохимик кивнул и вышел, обходя ряды сидящих. Нигрен тоже сошел с возвышения и уселся на прежнее свое место.

— Дела выглядят не блестяще, — сказал астрогатор. — Во всяком случае, от биологов нам помощи ждать нечего. Кто-нибудь хочет высказаться?

— Да.

Встал Сарнер, физик-атомник.

— Объяснение гибели «Кондора» находится в нем самом, — сказал он и посмотрел на всех своими глазами дальнозоркой птицы; при черных волосах глаза у него были светлые, чуть ли не белые. — То есть оно там имеется, но мы пока не можем его заметить и расшифровать. Хаос в помещениях, нетронутые запасы, положение и размещение трупов, повреждения вещей и аппаратуры — все это что-то означает…

— Если вам больше нечего сказать… — неодобрительно бросил Гаарб.

— Терпение. Мы оказались в потемках. Приходится искать какой-то путь. Пока мы знаем очень мало. У меня такое впечатление, что нам просто не хватает мужества припомнить некоторые вещи, замеченные нами на «Кондоре». Поэтому мы так упорно возвращаемся к гипотезе отравления и вызванного им массового помешательства. Однако в своих собственных интересах — и ради тех, на «Кондоре», — мы должны изучить безоговорочно все факты. Прошу, а вернее категорически предлагаю, чтобы каждый из нас рассказал тут же, сейчас, о том, что больше всего потрясло его на «Кондоре». О чем он никому не сказал. О чем подумал, что нужно это забыть.

Сарнер сел. Роган после недолгой внутренней борьбы рассказал о тех кусках мыла, которые заметил в туалете.

Потом встал Гралев: под грудами изодранных карт и книг всюду были засохшие экскременты.

Еще кто-то рассказал о консервной банке с отпечатками зубов — будто пытались разгрызть металл. Гаарба особенно поразили каракули в бортовом журнале и упоминание о «мушках». Он не ограничился этим:

— Допустим, что из этого тектонического разлома в «городе» вырвалась волна ядовитого газа и ветер принес ее к ракете. Если вследствие неосторожности люк остался приоткрытым…

— Приоткрыт был только наружный люк, коллега Гаарб. Об этом говорит песок в барокамере. Внутренний был закрыт.

— Его могли закрыть потом, когда уже начали ощущать отравляющее действие газа…

— Но ведь это невозможно, Гаарб. Внутренний люк не откроется, пока наружный открыт. Они открываются попеременно, это исключает всякую неосторожность или небрежность…

— Но одно не подлежит сомнению — это случилось внезапно. Массовое помешательство… Я уж не говорю о том, что случаи психоза бывают во время полета, в пустоте, а не на планетах, да еще буквально через несколько часов после посадки. А массовое помешательство, охватившее весь экипаж, могло быть только результатом отравления…

— Или того, что они впали в детство, — проговорил Сарнер.

— Как? Что вы говорите? — Гаарб, казалось, остолбенел. — Или это… шутка?

— Я в такой ситуации не стал бы шутить. Я сказал о впадании в детство потому, что никто об этом не говорил. Однако эта пачкотня в бортжурнале, эти изодранные книги, звездные атласы, эти с трудом нацарапанные буквы… ну, вы же их видели!

— Но что это значит? — спросил Нигрен. — Вы думаете, что все это — определенное заболевание?

— Нет. Такого, кажется, и не существует. Верно, доктор?

— Наверняка нет.

Снова наступило молчание. Астрогатор колебался.

— Это может толкнуть нас на неверный путь. Результаты некротических прослушиваний всегда неопределенны. Но я уж и не знаю, может ли нам теперь что-нибудь еще больше навредить… Доктор Сакс…

Нейрофизиолог описал изображение, полученное из мозга человека в гибернаторе, и, конечно, сказал о слогах, оставшихся в его слуховой памяти. Это вызвало прямо-таки бурю вопросов; их перекрестным огнем задело и Рогана, поскольку он тоже принимал участие в эксперименте. Но все это ни к чему не привело.

— Эти черные крапинки ассоциируются с «мушками»… — сказал Гаарб. — Постойте-ка. А может, причины смерти были разные? Допустим, на экипаж напали какие-то ядовитые насекомые — в конце концов, невозможно обнаружить следы мелких укусов на мумифицированной коже. А тот, кого нашли в гибернаторе, просто постарался укрыться от этих насекомых, чтобы избегнуть судьбы товарищей… и замерз.

— Но откуда у него взялась амнезия перед смертью?

— Это потеря памяти, да? А это удалось совершенно точно установить?

— Постольку, поскольку вообще можно считать точными некроптические исследования.

— Так что же вы скажете о гипотезе насчет насекомых?

— По этому вопросу пускай выскажется Лауда.

Лауда был главным палеобиологом корабля; он стоял, ожидая, пока все утихомирятся.

— Мы не случайно вообще не говорили о так называемых «мушках». Каждый, кто хоть немного ориентируется в биологии, знает, что никакие организмы не могут существовать вне определенного биотопа, то есть доминирующего комплекса, который образует среда и все существующие в ней виды живого. Так обстоит во всем исследованном космосе. Жизнь либо создает громадное разнообразие форм, либо вообще не возникает. Насекомые не могли появиться без одновременного развития наземных растений, других организмов, беспозвоночных и так далее. Я вам не буду излагать общую теорию эволюции — думаю, достаточно будет заверить вас, что это невозможно. Нет тут никаких ядовитых мух и никаких иных членистоногих — насекомых, многоножек либо паукообразных. И никаких родственных им форм.

— Но нельзя же утверждать это с такой уверенностью! — закричал Баллмин.

— Будь вы моим учеником, Баллмин, не попали бы вы на этот корабль, потому что провалились бы у меня на экзамене, — невозмутимо произнес палеобиолог, и все невольно усмехнулись. — Не знаю, как у вас насчет планетологии, а по эволюционной биологии — неудовлетворительно!

— Получается типичная распря специалистов… стоит ли время на это тратить? — шепнул кто-то за спиной у Рогана.

— Но ведь, может быть, эти насекомые не здешнего происхождения! — упорствовал Баллмин. — Может, их привезли откуда-нибудь…

— Откуда?

— С планет Новой.

Тут заговорили все вместе. Не сразу удалось водворить спокойствие.

— Коллеги! — сказал Сарнер. — Я знаю, откуда позаимствовал свою идею Баллмин. Из рассказа Гралева о лирянах.

— Что поделаешь — не отрицаю авторства, — бросил физик.

— Отлично. Допустим, что на такую роскошь, как правдоподобные гипотезы, нам уже нечего рассчитывать. Что нам нужны гипотезы сумасшедшие. Пускай даже так. Коллеги-биологи! Допустим, какой-то корабль с планет Новой привез сюда тамошних насекомых. Могли бы они приспособиться к местным условиям?

— Если гипотеза должна быть сумасшедшей, то могли бы, — со своего места ответил Лауда. — Но даже сумасшедшая гипотеза должна объяснять все.

— То есть?

— То есть она должна объяснить, что изъело всю наружную оболочку «Кондора» и вдобавок до такой степени, что, как мне говорили инженеры, корабль вообще не сможет лететь, пока его не отремонтируют весьма основательно. Или, может, вы думаете, что какие-то насекомые приспособились к потреблению молибденового сплава? Это одно из самых твердых веществ во всем космосе. Коллега Петерсен, чем можно пробрать такую оболочку?

— Если она соответствует кондициям, то, собственно, ничем, — ответил заместитель главного инженера. — Можно ее слегка надсверлить алмазами, но на это потребуется чуть ли не тонна сверл и тысяча часов времени. Уж скорее кислотами. Но кислотами неорганическими, и они должны были бы действовать при температуре самое меньшее две тысячи градусов и при участии соответствующих катализаторов.

— А что, по-вашему, изъело броню «Кондора»?

— Понятия не имею. Он бы мог так выглядеть, если б сидел в кислотной ванне при соответствующем нагреве. Но как это было сделано без плазменных дуг и без катализаторов, этого я себе не могу представить.

— Вот вам и ваши «мушки», коллега Баллмин! — сказал Лауда.

— Думаю, что нет смысла продолжать дискуссию, — заговорил долго молчавший астрогатор. — Может, рано было ее начинать. Ничего нам не остается, кроме как проводить исследования. Разделимся на три группы. Одна займется руинами, другая — «Кондором», а третья совершит несколько вылазок в глубь западной пустыни. Это максимум возможного, потому что, если даже пустят в ход некоторые механизмы «Кондора», я не могу снять с охраны «Непобедимого» больше чем четырнадцать энергоботов, а третья степень по-прежнему необходима…

Первый

Гнетущая, скользкая чернота окружала его отовсюду. Он задыхался. Отчаянно силился оттолкнуть словно бы невесомые обвивающие его спирали, проваливался все глубже, с криком, завязшим в раздутом горле, напрасно искал оружие. Он был наг и беспомощен, в последний раз напряг все силы, чтобы крикнуть…

Оглушающий звон вырвал его из сна. Роган вскочил с койки, сознавая лишь одно — что его окружает тьма, в которой неумолчно звенит сигнал тревоги. Это уже не был кошмарный сон. Роган включил свет, натянул комбинезон и побежал к лифту. На всех ярусах у дверей лифтов толпились люди. Отовсюду неслись протяжные звуки сигналов, красные надписи «Тревога!» пылали на стенах…

Роган вбежал в рулевую рубку. Астрогатор, аккуратно одетый, словно днем, стоял у центрального экрана.

— Я уже отменил тревогу, — спокойно сказал он. — Это только дождь, Роган, но вы посмотрите. Очень красивое зрелище.

Действительно, экран, на котором видна была верхняя часть ночного неба, сверкал бесчисленными искрами разрядов. Капли дождя, падая с высоты, ударялись о невидимую преграду силового поля, накрывающую «Непобедимый», словно гигантская опрокинутая чаша, и, мгновенно превращаясь в микроскопические огненные взрывы, озаряли все вокруг мерцающим светом, похожим на стократно усиленное северное сияние.

— Надо бы получше запрограммировать автоматы… — тихо сказал Роган, совсем уже очнувшись; спать ему расхотелось. — Придется мне сказать Тернеру, чтобы он не включал аннигиляцию. А то какая-нибудь горстка песка, принесенная ветром, станет будить нас среди ночи…

— Допустим, что это была пробная тревога. Вроде маневров, — возразил астрогатор, который, по-видимому, был в неожиданно хорошем настроении. — Сейчас четыре. Можете вернуться к себе, Роган.

— Правду говоря, неохота. Может, вы?

— Я уже выспался. Мне хватает четырех часов. После шестнадцати лет в космосе ритм сна и бодрствования уже не имеет ничего общего с прежним земным ритмом. Я раздумывал над тем, как получше застраховать исследовательские группы. Это ведь довольно хлопотно — тащить всюду энергоботы и развертывать силовые прикрытия. Что вы об этом думаете?

— Можно выдать людям индивидуальные эмиттеры. Но этим тоже всего не решишь. Человек в силовом пузыре ни к чему притронуться не может… Ну, вы знаете, как это бывает. А если слишком сократишь радиус силовой защиты, так и сам рискуешь обгореть. Я уж такое видал.

— Я даже и о том думал, чтобы не пускать людей и пользоваться роботами с дистанционным управлением, — признался астрогатор. — Однако это годится на несколько часов, на один день, а похоже, что мы тут пробудем подольше…

— Так что вы собираетесь делать?

— Каждая группа будет иметь исходную базу прикрытую силовым полем, но отдельные исследователи должны получить известную свободу действий. Иначе мы так основательно защитим себя от несчастных случаев, что ничего не выясним. Необходимое условие таково: за каждым, кто работает вне силового поля, идет защищенный человек, который наблюдает за его действиями. Не исчезать с глаз — это первое правило на Регис III.

— Куда вы меня назначите?

— Вы хотели бы работать на «Кондоре»?.. Вижу, что нет. Ладно. Остается город либо пустыня. Можете выбирать.

— Я выбираю город. Мне все кажется, что тайна скрыта именно там…

— Возможно. Значит, завтра — собственно, сегодня: ведь уже светает — вы берете свою вчерашнюю команду. Я вам добавлю еще пару арктанов. Ручных лазеров тоже стоит прихватить немного: у меня такое впечатление, что это действует на небольшом расстоянии.

— Что «это»?

— Если б я знал… Да! И кухню тоже возьмите, чтобы совершенно от нас не зависеть и в случае надобности работать без постоянной доставки с корабля…


Красное, почти не греющее солнце уходило за черту горизонта. Тени гротескных строений удлинялись и сливались. Ветер все перегонял с места на место песчаные волны среди металлических пирамид. Роган сидел на крыше тяжелого вездехода и в бинокль смотрел на Гралева и Хена, которые за границей силового поля рылись у подножия черноватого «пчелиного сота». Ремень, на котором висел ручной лазер, наминал шею. Роган передвинул его как можно дальше назад, не отводя глаз от товарищей. Плазменная горелка в руке Хена сверкала, как маленький ослепительный бриллиант. Внутри вездехода послышался ритмически повторяющийся сигнал вызова, но Роган даже головы не повернул. Он слышал, как водитель отвечает базе.

— Навигатор! Приказ командира! Мы должны немедленно возвращаться! — возбужденно крикнул Ярг, высовывая голову из люка башенки.

— Возвращаться? Почему?

— Не знаю. Они все время повторяют сигнал немедленного возвращения и четыре раза ЭВ.

— ЭВ?! Ох, все кости у меня одеревенели! Это означает, что нужно поторопиться. Дай мне сюда микрофон и зажги сигнальные огни.

Через десять минут все работавшие вне поля сидели в машинах. Роган повел свою маленькую колонну с максимальной быстротой, какая была возможна на холмистой местности. Бланк, выполнявший сейчас при нем обязанности связиста, вдруг протянул ему наушники. Роган спустился вниз, в металлическое нутро, пахнущее нагретым пластиком, и, сидя под ветерком из вентилятора, шевелившим ему волосы, слушал, как группа Галлахера, работающая в западной пустыне, обменивается сигналами с «Непобедимым». Похоже было, что надвигается буря. Барометры уже с утра показывали, что давление падает, но лишь сейчас из-за горизонта выползли темно-синие плоские тучи. Над ними небо было чистое. На нехватку атмосферных помех жаловаться не приходилось — в наушниках так трещало, что связь шла только морзянкой. Роган ловил группы условных сигналов. Включился он слишком поздно и не мог понять, о чем идет речь. Понял только, что группа Галлахера тоже полным ходом возвращается на базу, а на корабле объявлена готовность, и всех врачей вызвали на посты.

— Медицинская готовность, — сказал он Баллмину и Гралеву, которые выжидающе глядели на него. — Какой-нибудь несчастный случай. Но, наверно, ничего особенного. Может, обвал случился, кого-нибудь засыпало…

Он говорил так потому, что люди Галлахера должны были заняться геологическими раскопками в месте, установленном предварительной разведкой. По правде говоря, сам он не верил, что произошел просто обыкновенный несчастный случай во время работы.

От базы их отделяло всего шесть километров, но группа Галлахера, видимо, двинулась к базе несколько раньше: в тот момент, когда показался темный вертикальный силуэт корабля, они пересекли совершенно свежие следы гусениц, а при таком ветре следы исчезли бы меньше чем за полчаса. Они приблизились к внешней границе поля и начали сигналить, чтобы открыли проход. Пришлось невероятно долго ждать, прежде чем им ответили. Наконец вспыхнули условные огни, и колонна вошла в зону силового поля.

Группа с «Кондора» была уже здесь. Значит, это ее впустили перед ними, а не геологов Галлахера. Стояли вездеходы — одни у пандуса, другие — поперек дороги, беспорядок был полнейший, бегали люди, по колени увязая в песке, автоматы поблескивали фонариками. Уже смеркалось. С минуту Роган не мог разобраться в этом хаосе. Вдруг в высоте вспыхнул слепяще белый световой столб. Большой прожектор сделал «Непобедимого» похожим на гигантский морской маяк. Он выискал далеко в пустыне колонну огоньков, колыхавшихся то вверх, то вниз, то в стороны, будто приближалась какая-то флотилия. Снова засверкали огни, указывая проход в силовом поле. Машины еще не успели остановиться, а сидевшие в них люди Галлахера уже спрыгивали в песок, от пандуса катился на колесах другой прожектор, сквозь ряды сгрудившихся машин шла группа людей, окружая носилки, на которых кто-то лежал.

Роган растолкал стоявших перед ним в тот момент, когда носилки проносили мимо него, — и остолбенел. В первое мгновение он еще думал, что действительно произошел несчастный случай, но у человека на носилках были связаны руки и ноги.

Дергаясь всем телом так, что скрипели веревки, которыми он был связан, и широко раскрыв рот, человек издавал какой-то странный скулящий вой. Группа с носилками ушла вперед, продвигаясь в световом пятне прожектора, а до Рогана, стоящего в темноте, все еще доносилось это нечеловеческое скулящее завывание. Белоепятно света с двигающимися в нем фигурками людей уменьшалось, поднимаясь по пандусу: остановилось на широко зияющем отверстии грузового люка. Роган начал допытываться, что случилось, но кругом были люди из группы «Кондора», которые знали не больше его самого.

Прошло немало времени, прежде чем Роган опомнился и навел хоть некоторый порядок. Вереница машин пошла вверх по пандусу, осветился лифт, толпа, теснящаяся возле него, стала таять; наконец и Роган одним из последних поднялся вверх, вместе с тяжело навьюченными арктанами, спокойствие которых казалось ему коварнейшей насмешкой.

Внутри ракеты протяжно звенели информаторы и внутренние телефоны, на стенах еще горели сигналы, вызывающие врачей по тревоге, но вскоре они погасли. Коридоры постепенно пустели, часть экипажа спускалась вниз, в кают-компанию. Роган слышал разговоры и шаги в коридорах; какой-то опоздавший арктан тяжело шагал, направляясь к отсеку роботов. Наконец все разошлись, а Роган стоял один, будто парализованный, словно утратив надежду понять, что происходит, и уверившись, что никакого объяснения этому нет и быть не может.

— Роган!

Роган вздрогнул. Этот окрик привел его в себя. Перед ним стоял Гаарб.

— Это вы? Гаарб… вы видели? Кто это был?

— Кертелен.

— Что?! Это невозможно…

— Я видел его почти до самого конца…

— До какого конца?

— Я был с ним вместе, — неестественно спокойно произнес Гаарб.

— Исследовательская группа в пустыне?.. — еле выговорил Роган.

— Да.

— И что же с ним случилось?

— Галлахер избрал это место на основании сейсмических зондирований… Мы попали в лабиринт неглубоких извилистых ущелий, — медленно говорил Гаарб, словно не к нему обращаясь, а просто силясь припомнить очередность событий. — Там мягкие породы органического происхождения, изрытые водой, масса гротов, пещер… вездеходы пришлось оставить наверху… Мы шли, держась вместе, было нас одиннадцать человек. Феррометры показывали наличие железа в большом количестве; мы его искали. Кертелен думал, что там где-то запрятаны какие-то машины.

— Да, мне он тоже говорил нечто подобное… И что же было дальше?

— В одной из пещер, совсем неглубоко, под натеками — там есть даже сталактиты и сталагмиты, — он нашел что-то вроде автомата.

— В самом деле?

— Нет, это не то, что вы думаете. Совершеннейшая рухлядь, съеден даже не ржавчиной — это какой-то нержавеющий сплав, — но коррозией, полуистлевший, ну попросту обломки.

— Но, может, другие…

— Да ведь этому автомату по меньшей мере триста тысяч лет.

— Почем вы знаете?

— Потому что на нем оседал известняк, по мере того как испарялась вода, капающая со сталактитов. Галлахер сам проделал примерные расчеты, исходя из скорости испарения, образования осадка и толщины его слоя. Триста тысяч лет — это по самым заниженным расчетам… Да и вообще автомат этот, собственно, знаете, на что похож? На эти самые руины!

— Значит, это никакой не автомат…

— Нет, он, должно быть, двигался, только не на двух ногах. И не как краб… Да вообще-то не успели мы выяснить — сразу вслед за этим…

— Ну, что же было?

— Я время от времени пересчитывал людей. Я был в прикрытии, понимаете, обязан был охранять их… но они ведь все были в кислородных масках, вы же знаете — в масках все становятся похожи друг на друга, а комбинезоны тоже трудно было различить по цвету, очень уж они перепачкались глиной и запылились. Вдруг я одного человека недосчитался. Созвал я всех, и мы начали поиски. Кертелен очень обрадовался своему открытию, вот и продолжал шнырять по ущелью. Я думал, что он просто свернул в какое-нибудь ответвление ущелья… там ведь полно закоулков, но все они короткие, неглубокие, отлично освещенные… И вдруг он вышел навстречу нам из-за поворота. Уже в таком состоянии. С нами был Нигрен, он сначала подумал, что это тепловой удар…

— Так что же с ним, собственно?

— Он без сознания. Хотя вообще-то нет. Он может ходить, двигаться, но только невозможно установить с ним контакт. И речь он потерял. Вы слыхали его голос?

— Да.

— Теперь он вроде выдохся немного. Сначала было еще хуже. Никого из нас он не узнавал. В первые минуты это было самым страшным. Я кричу: «Кертелен, куда ж ты запропал?» — а он идет мимо, ну будто оглох, прошел между нами и двинулся вверх по ущелью, но такой походкой, так как-то чудно, что все мы похолодели. Ну прямо будто подменили его. На оклики он не реагировал, мы побежали за ним. Что там делалось! Словом, пришлось его связать, иначе нам бы его сюда не доставить.

— А врачи что говорят?

— Да переговариваются, как положено, по-латыни, а вообще-то ничего не понимают. Нигрен и Сакс пошли к командиру, можешь там их расспросить…

Гаарб ушел тяжелыми шагами, наклонив голову на свой особый манер. Роган на лифте поднялся наверх, в рулевую рубку. Там было пусто, но, проходя мимо картографической кабины, он услыхал сквозь неплотно прикрытую дверь голос Сакса и вошел туда.

— Будто бы абсолютная потеря памяти. Так это выглядит, — говорил нейрофизиолог.

Он стоял спиной к Рогану и разглядывал рентгеновские снимки, поднимая их к свету. За столом над открытым бортжурналом сидел астрогатор; поднятая рука его лежала на стеллаже, битком набитом свернутыми в рулон звездными картами. Он молча слушал Сакса, который неторопливо вкладывал снимки в конверт.

— Амнезия. Но невероятно полная. Он потерял не только память о себе, но и речь, способность писать, читать. Это, собственно говоря, нечто большее, чем амнезия: полнейший распад, уничтожение личности. У него не осталось ничего, кроме примитивнейших рефлексов. Он может ходить и есть, но только если пищу придвигать к его губам. Он тогда ее схватывает, но…

— Он видит и слышит?

— Да. Несомненно. Но не понимает того, что видит. Не отличает людей от движущихся предметов.

— Рефлексы?

— Нормальные. Тут все дело в центре.

— В центре?

— Ну да. В мозге. Будто бы полностью стерты все и всякие следы памяти.

— Так, значит, тот человек с «Кондора»…

— Да. Теперь я в этом уверен. Там было то же самое.

— Видал я однажды нечто подобное… — совсем тихо, почти шепотом сказал астрогатор. Он глядел на Рогана, но будто не видел его. — Это было в пространстве…

— Ах, знаю! И как это мне в голову не пришло! — чуть не крикнул нейрофизиолог. — Амнезия после магнитного удара, так ведь?

— Да.

— Я такого случая никогда не наблюдал. Знаю этот синдром только теоретически. Это ведь случалось много лет назад при прохождении на большой скорости через сильные магнитные поля?

— Да. То есть в особых условиях. Тут существенна не столько сама напряженность магнитного поля, сколько ее градиент и стремительность происходящего изменения. Если в пространстве встречаются большие градиенты — а бывают и скачкообразные увеличения, — то индикаторы обнаруживают их на расстоянии. Раньше таких приборов не было…

— Правильно… — повторял врач. — Правильно… Аммерхаттен проводил такие эксперименты на обезьянах и кошках. Подвергал их действию мощных магнитных полей, и они теряли память…

— Да, ведь тут есть нечто общее с электрическим стимулированием мозга…

— Но в этом случае, — вслух рассуждал Сакс, — мы, кроме рапорта Гаарба, располагаем показаниями всех людей его группы. Мощное магнитное поле… ведь это ж, наверное, сотни тысяч гаусс?

— Сотен тысяч недостаточно. Нужны миллионы, — безучастно сказал астрогатор. Лишь теперь его взгляд остановился на Рогане. — Войдите и закройте дверь.

— Миллионы?! И наши приборы не обнаружили бы такое поле?

— В одном случае, — сказал Горпах. — Если б оно было сконцентрировано в очень малом пространстве — ну, скажем, величиной с этот глобус — и снаружи было бы экранировано…

— Словом, если бы Кертелен всунул голову между полюсами гигантского электромагнита?..

— Даже этого мало. Поле должно вибрировать с определенной частотой.

— Но там не было никакого магнита и никакой машины, кроме тех проржавевших обломков. Ничего, одни только промытые водой ущелья, гравий да песок…

— И пещеры, — мягко и словно равнодушно заметил Горпах.

— И пещеры… Вы что же думаете, что его кто-то затащил в этакую пещеру, где есть магнит… нет, ведь это же…

— А вы как это объясняете? — спросил командир, и казалось, что разговор этот не то надоел ему, не то стал утомлять.

Сакс молчал.


В три сорок ночи весь корабль наполнился протяжным звонком тревоги. Люди вскакивали с постелей и, ругаясь на чем свет стоит, на ходу одеваясь, мчались на свои посты. Роган уже через пять минут после начала тревоги очутился в рулевой. Астрогатора там еще не было. Роган подбежал к центральному экрану. Черная ночь на востоке редела от бесчисленных белых вспышек. Казалось, будто летящий из одного пункта рой метеоритов атакует ракету. Он глянул на контрольные приборы поля. Автоматы он запрограммировал сам: они теперь уже не могли реагировать ни на дождь, ни на песчаную бурю. Из невидимой во тьме пустыни летело что-то и разбрызгивалось огненными бисеринками. На поверхности поля возникали взрывы, загадочные снаряды отскакивали, уже в огне чертили светящиеся, постепенно меркнущие параболы или стекали по выпуклости силовой оболочки. Вершины дюн возникали на миг из мрака и таяли; стрелки контрольных приборов лениво подрагивали — мощность, которую потребляла система эмиттеров на защиту от загадочной бомбардировки, была относительно невелика. Уже слыша за спиной шаги командира, Роган поглядел на спектроскопические индикаторы.

— Никель, железо, марганец, бериллий, титан, — прочел на ярко освещенном щите астрогатор, став рядом. — Много бы я дал, чтобы посмотреть, что же это такое…

— Дождь металлических частиц, — медленно проговорил Роган. — Судя по разрядам, размеры их невелики…

— Охотно бы я поглядел на них вблизи… — буркнул командир. — Как вы думаете, может, рискнуть?

— То есть выключить поле?

— Да. На долю секунды. Небольшое количество их попадет в зону защиты, а остальных мы отрежем, снова включив поле…

Роган довольно долго не отвечал.

— Что ж, можно бы… — нерешительно сказал он наконец.

Но не успел командир подойти к пульту управления, а светящийся рой уже угас так же внезапно, как и возник, и настала тьма, такая, которую знают лишь планеты, лишенные лун, кружащиеся вдали от центральных звездных скоплений Галактики.

— Не удалась нам охота, — проворчал Горлах.

Он долго стоял, положив руку на главный выключатель, потом, слегка кивнув Рогану, вышел. Стонущий звук сигналов, отменяющих тревогу, наполнял все ярусы корабля. Роган вздохнул, еще раз поглядел на экраны, залитые черной тьмой, и пошел спать.

Туча

Они начинали уже привыкать к планете — к ее неизменному пустынному облику с прозрачными тенями тающих, неестественно светлых облаков, между которыми и днем просвечивали яркие звезды, к шороху песка, оседающего под колесами и под ногами, к багровому грузному солнцу, касания которого неизмеримо нежнее, чем на Земле, и если подставишь ему спину, то почувствуешь не тепло, а вроде как молчаливое его присутствие.

По утрам исследовательские группы отправлялись на свои участки, энергоботы исчезали средь песчаных холмов, колыхаясь, словно неуклюжие лодки, опадала пыль, и оставшиеся на «Непобедимом» говорили о том, что будет на обед, что сегодня сказал радарный боцман боцману связистов, или пытались припомнить, как звали пилота, который потерял ногу во время аварии на навигационном спутнике Терра-5. Болтали вот так, сидя на пустых канистрах под корпусом, тень которого поворачивалась, словно стрелка гигантских солнечных часов, и все удлинялась, пока не достигала линии энергоботов. Тогда люди вставали и начинали высматривать возвращающихся. Те же, что возвращались, голодные и усталые, разом утрачивали оживление, которое поддерживала в них работа. Даже группа «Кондора» через неделю перестала приносить сенсационные новости, сводившиеся к тому, что в обнаруженных останках удалось распознать кого-то из знакомых. То, что в первые дни было символом ужаса, привезли с «Кондора», тщательно упаковали (ведь как иначе назовешь добросовестное укладывание всех уцелевших человеческих останков в герметические контейнеры, которые потом отправились вниз, на корму), и оно исчезло. И тогда люди, по-прежнему просеивающие песок вокруг кормы «Кондора» и обшаривающие его каюты и коридоры, вместо облегчения, которого, пожалуй, можно было ждать, начали испытывать томящую скуку и, словно забыв о том, что случилось с экипажем «Кондора», занялись коллекционированием дурацких пустячков, неизвестно кому принадлежавших прежде, оставшихся после несуществующих уже владельцев. Так что вместо документов, которые объяснили бы загадку — за неимением таких документов, — они привозили то старую губную гармонику, то китайскую головоломку, и предметы эти, уже лишенные своего мистического зловещего ореола, шли в оборот, становились словно бы общей собственностью команды. Роган, который нипочем бы не поверил, что такие вещи возможны, уже через неделю вел себя точно так же, как и остальные. И только по временам, оставаясь один, задавал себе вопрос: зачем он, собственно, здесь? И чувствовал тогда, что вся их деятельность, вся их торопливая суетня, эти бесконечные исследования, просвечивания, собирания образцов, бурение скальных пород, осложненные постоянной необходимостью соблюдать третью степень — открывать и закрывать силовое поле, держать наготове лазеры, заранее точно рассчитав зону их действия, вести постоянный оптический контроль, непрерывно пересчитывать людей, поддерживать многоканальную связь, — все это сплошной грандиозный самообман. Что по сути дела они только и ждут какого-нибудь нового несчастного случая, новой беды и лишь притворяются, что это не так.

Сначала люди толпились по утрам перед лазаретом «Непобедимого», чтобы узнать новости о состоянии Кертелена. Он казался им не столько жертвой таинственного нападения, сколько неким нечеловеческим существом, совершенно несхожим с людьми; они будто бы целиком поверили в фантастические сказки и считали, что чуждые, враждебные силы этой планеты могут превратить одного из них в загадочное чудище. А на самом-то деле Кертелен был попросту калекой. Оказалось, впрочем, что его мозг, открытый всему, как у младенца, и такой же пустой, воспринимает сведения, которые сообщают врачи, и Кертелен понемногу учится говорить — именно как ребенок. Уже не слышно было в лазарете ни нечеловеческого скулящего завывания, ни бессмысленного младенческого лепета, такого страшного в устах зрелого мужчины. Через неделю Кертелен начал выговаривать некоторые слоги и стал узнавать врачей, хотя и не мог произнести их имена. С этого времени интерес к нему начал понемногу падать, особенно когда врачи объяснили: он ничего не сможет рассказать о том, что и как с ним произошло, даже когда вернется к норме или, вернее, окончит свое странное, но неизбежное обучение.

А работы шли своим чередом. Накапливались планы «города», уточнялись детали конструкций его «ветвистых пирамид», хотя предназначение их по-прежнему оставалось неясным. Астрогатор счел, что дальнейшие изыскания на «Кондоре» ничего не дадут, и прекратил их. Сам же корабль приходилось бросить — ремонт его оболочки был не под силу инженерам «Непобедимого», а к тому же имелись дела, гораздо более срочные и важные. Забрали только на «Непобедимый» множество энергоботов, транспортеров, вездеходов и всякой аппаратуры, а остов «Кондора» — после такого опустошения он сделался и вправду остовом — наглухо закрыли, теша себя надеждой, что либо они сами, либо какая-то очередная экспедиция отбуксирует все же корабль в родной порт. Горпах перебросил группу с «Кондора», работавшую под руководством Реньяра, на север; там она присоединилась к группе Галлахера. Роган теперь стал главным координатором всех исследований и отлучался с «Непобедимого» лишь ненадолго, да и то не каждый день.

Ведя раскопки в лабиринте ущелий, орошаемых подземными источниками, группы Реньяра и Галлахера сделали странные открытия. Слои осадочных пород перемежались прослойками вещества, имевшего не планетное происхождение. Специалисты мало что могли сказать по этому поводу. Выглядело это так, будто на древний базальтовый щит, глубинный пласт коры, миллионы лет назад легло бесчисленное множество металлических осколков, возможно, попросту частиц металла (была высказана гипотеза, что в атмосфере Регис распылился гигантский железо-никелевый метеорит и огнистым дождем впаялся в горные породы той древней эпохи), и эти осколки или частицы, медленно окисляясь, вступая в химические реакции с окружающей средой, в конце концов преобразовались в слои буровато-черных, а местами красновато-рыжих отложений. Ранее проводившиеся раскопки затрагивали едва лишь верхние слои коры, геологическая структура которой своей сложностью могла ошарашить и самого опытного планетолога. Когда пробурили скважину до базальта возрастом в миллиард лет, то оказалось, что в лежащих на нем породах, несмотря на значительную их перекристаллизацию, обнаруживается углерод органического происхождения. Сначала подумали, что эта местность ранее находилась на дне океана. Но в слоях уже настоящего каменного угля были найдены отпечатки многих видов растений, которые могли произрастать лишь на суше. Реестр живых существ, обитавших на суше, постепенно дополнялся и разрастался. Стало уже известно, что триста миллионов лет назад в джунглях планеты водились примитивные пресмыкающиеся. Часть позвоночника и обломки роговых челюстей одного из них ученые доставили на корабль с триумфом, которого, однако, не разделил экипаж.

Жизнь на суше словно бы начинала развиваться дважды. Первая катастрофа произошла около ста миллионов лет назад; тогда началось стремительное вымирание животных и растений, вызванное, вероятно, вспышкой Новой. Но впоследствии жизнь здесь возродилась и буйно расцвела, образовав новые формы; ни количество, ни степень сохранности обнаруженных остатков не давали оснований для более точной классификации, но удалось установить, что на планете никогда не было существ, подобных млекопитающим. Еще через девяносто миллионов лет произошла другая вспышка Новой, но теперь уже на большом расстоянии от Регис; удалось обнаружить следы этой вспышки в виде радиоактивных изотопов. По приблизительным подсчетам интенсивность жесткого излучения на поверхности планеты не была настолько высокой, чтобы вызвать массовое вымирание всего живого. Тем более непонятно было, почему с тех пор остатки животных и растений все реже и реже встречались в геологических наслоениях. Зато все больше становилось этих спрессованных «осадков» — сульфидов сурьмы, окислов молибдена, закисей железа, солей никеля, кобальта и титана. В этих металлических слоях, относительно неглубоких, возрастом от шести до восьми миллионов лет, имелись кое-где очаги высокой радиоактивности, но в соизмерении с возрастом планеты эта радиоактивность была кратковременной. В общем получалось, что в ту эпоху по какой-то причине произошел ряд бурных, но сугубо локальных ядерных реакций, продукты которых и содержались в «металлических осадках». Кроме гипотезы насчет «железисторадиоактивного метеорита», высказывались и другие, совсем уж фантастические, связывающие эти необычные очаги «радиоактивного зноя» с катастрофой на планетах Лиры и с гибелью тамошней цивилизации. Предполагали, например, что при попытках колонизовать Регис III произошли ядерные сражения между экипажами посланных сюда кораблей. Но и такая гипотеза не объясняла, откуда взялись эти странные металлические слои такой толщины, а пробные бурения показали, что они имеются и в других, довольно отдаленных районах. Во всяком случае, неизбежно складывалось представление, столь же загадочное, сколь и бесспорное: жизнь на суше погибла в тот же период — продолжавшийся несколько миллионов лет, — когда начали формироваться металлические слои. Причиной этой гибели всего живого не могла быть радиация: общее количество излучения в пересчете на эквивалент ядерных взрывов составляло максимум двадцать — тридцать мегатонн. Такие взрывы (если это вообще были взрывы, а не какие-либо иные ядерные реакции), распределенные на сотни тысячелетий, безусловно, не представляли серьезной опасности для биологической эволюции. Подозревая какую-то связь между металлическими отложениями и руинами «города», ученые настаивали на том, чтобы продолжать исследования. Это было сопряжено с многочисленными трудностями, поскольку вскрышные работы и рытье карьеров требовали переброски больших масс почвы. Единственным выходом было пробивать штольни, но тогда людей, работающих под землей, уже не сможет защитить силовое поле. И все же работы постановили продолжить; решающую роль тут сыграло то, что на глубине двадцати с лишним метров, в пласте, изобиловавшем окислами железа, были найдены ржавые обломки весьма странной формы, похожие на разъеденные коррозией и распавшиеся элементы каких-то миниатюрных механизмов.

На девятнадцатый день после посадки корабля над районом, где работали горняки, начали собираться гряды туч, невиданно плотных и темных. Около полудня разбушевалась гроза, по силе превышающая земные грозы. В хаосе непрерывно сверкающих молний смешались небо и скалы. Вздувшиеся потоки, мчась по извилинам ущелий, начали заливать штреки, людям пришлось выбраться оттуда и укрыться вместе с автоматами под куполом главного силового поля, в которое били километровые молнии. Тучи постепенно перевалили на запад и черной, исчерченной молниями стеной закрыли весь горизонт над океаном. Возвращаясь на корабль, горняки обнаружили по дороге массу черных металлических зернышек. Решив, что это и есть знаменитые «мушки», тщательно их собрали и привезли на корабль. Ученые ими заинтересовались, но это не были останки насекомых — тут сомневаться не приходилось. Состоялось очередное совещание специалистов, неоднократно переходившее в ожесточенные споры. Наконец решили отправить экспедицию в северо-восточном направлении, дальше района ущелий и металлических пластов, поскольку на гусеницах машин «Кондора» были обнаружены частицы некоторых весьма интересных минералов, не встречавшихся ни на одном из обследованных участков.

Экспедиция в составе двадцати двух человек, превосходно снаряженная, с энергоботами, шагающим излучателем с «Кондора», вездеходами, роботами, в том числе двенадцатью арктанами, снабженная автоматическими экскаваторами и бурами, запасами кислорода, пищи и ядерного топлива, отправилась на следующий день под руководством Реньяра. С ней поддерживали непрерывную радио— и телевизионную связь, пока выпуклость планеты не преградила путь ультракоротким волнам. Тогда вывели на стационарную орбиту автоматический телевизионный ретранслятор, и связь опять наладилась. На второй день пути, около полудня, Реньяр сообщил Рогану, что хочет хорошенько осмотреть почти целиком засыпанные развалины на дне неглубокого кратера. Часом позже качество радиосвязи ухудшилось из-за сильных атмосферных помех. Пришлось перейти на диапазон более коротких волн; прием улучшился. Вскоре вслед за этим, когда начали стихать раскаты дальней грозы, движущейся с севера на восток, то есть в том же направлении, что и экспедиция, радиосвязь внезапно прервалась. Особенно странным было то, что одновременно ухудшилась и телевизионная связь — ведь она поддерживалась через внеатмосферный спутник и не зависела от состояния ионосферы. К часу дня была потеряна всякая связь с экспедицией. Ни техники, ни даже физики, призванные на помощь, не могли объяснить этого явления. Похоже было на то, что металлическая стена опустилась где-то в пустыне, отрезав экспедицию, находящуюся в ста семидесяти километрах от «Непобедимого».

Роган, все это время не отходивший от астрогатора, заметил, что Горпах встревожен. Вначале ему казалось, что тревога эта необоснованна. Он предполагал, что грозовая туча, оказавшаяся как раз на пути экспедиции, может обладать своеобразными экранирующими свойствами. Однако физики, с которыми посоветовался Роган, усомнились, может ли образоваться такой плотный слой ионизированного воздуха. Около шести, когда гроза утихла, а связь наладить не удалось и на непрестанно повторяемые сигналы не было никакого ответа, Горпах выслал два разведывательных аппарата типа летающих тарелок: один из них летел на высоте нескольких сотен метров над пустыней, а другой двигался четырьмя километрами выше и служил первому телевизионным ретранслятором. Роган, астрогатор и несколько ученых, среди них Баллмин и Сакс, стояли перед главным экраном в рулевой рубке, непосредственно наблюдая за всем, что попадало в поле зрения пилота первой машины. За зоной извилистых, залитых глубокой тьмой ущелий простиралась пустыня с нескончаемыми вереницами барханов, уже исполосованных черными тенями, — солнце клонилось к западу. В этом косо падающем свете, который придавал пустыне особенно угрюмый вид, изредка проплывали под машиной небольшие, по края заполненные песком кратеры; некоторые можно было распознать лишь благодаря коническому возвышению в центре, оставшемуся от давно угасшего вулкана. Местность постепенно поднималась и становилась несколько иной. Из песчаных волн возникали гряды высоких скал, переходящие в систему причудливо зазубренных горных цепей. Торчащие кое-где каменные столбы походили то на корпуса искалеченных ракет, то на исполинские фигуры людей. На склонах прорисовывались резкие линии расселин, у подножия которых громоздились конусы осыпей. Наконец пески исчезли начисто, уступив место суровой стране стремнин и ущелий. Кое-где извивались издали похожие на реки щели тектонических трещин, разрывающих кору планеты. Пейзаж все больше походил на лунный.

И тут впервые ухудшилась телевизионная связь — изображение начало подрагивать, колебаться, нарушалась синхронизация. Увеличили мощность эмиссии, но это помогло лишь ненадолго. Скалы, ранее белесоватые, становились все темнее. Нагромождение их, уходящее в необозримую высь, было бурым, с ядовитым металлическим отблеском; кое-где виднелись пятна бархатной черноты, будто там на голых скалах укоренились густые, но мертвые заросли…

Вдруг заговорил молчавший до тех пор радиофон первой летающей тарелки. Пилот крикнул, что слышит сигналы автоматических передатчиков с борта головного вездехода экспедиции. Но люди, стоящие в рулевой рубке, слышали только его голос, слабый и словно замирающий, когда он вызывал группу Реньяра.

Солнце уже совсем опустилось. В его кровавом свете возникла перед машиной черная клубящаяся стена, подобная гигантской туче, взмывшей от подножия гор метров на тысячу вверх. Все, что находилось за ней, было совершенно невидимым. Если бы не мерное, медленное движение внутри этой клубящейся громады, местами чернильно-черной, местами металлически отсвечивающей фиолетовым пурпуром, ее можно было бы принять за невиданную горную формацию. Горизонтальные лучи солнца высвечивали в ней пещеры, заполненные загадочными мелькающими вспышками, будто в них бешено кружились сверкающие рои черных ледяных кристалликов. В первое мгновение всем показалось, что туча движется навстречу летящей машине, но это была иллюзия: наоборот, летающая тарелка на прежней скорости приближалась к странной преграде.

— Говорит ЛТ-4. Должен ли я подняться над тучей? Прием, — послышался приглушенный голос пилота.

Помедлив долю секунды, астрогатор ответил:

— Говорит первый. ЛТ-4, остановитесь перед тучей!

— Говорит ЛТ-4. Останавливаюсь, — сразу отозвался пилот, и Рогану показалось, что в его голосе прозвучало облегчение.

Лишь несколько сотен метров отделяло машину от тучи. Теперь почти весь экран занимала поверхность гигантского, угольно-черного, невероятного вертикального моря. Машина уже остановилась. И вдруг — никто и слова сказать не успел — из тяжело колеблющейся массы вылетели длинные расплывчатые полосы и затемнили изображение, оно тут же преломилось, задрожало и исчезло, прошитое трассами слабеющих разрядов.

— ЛТ-4! ЛТ-4! — кричал радист.

— Говорит ЛТ-8, — внезапно включился пилот второй машины. — База, говорит ЛТ-8. Давать изображение? Прием!

— Говорит база. ЛТ-8, давайте изображение!

Экран заполнился хаосом яростно кружащихся черных струй. Это была та же самая картина, только с высоты четырех километров. Видно было, что туча лежит длинной монолитной полосой вдоль ответвления вздымающейся горной цепи, словно преграждая доступ к ней. Поверхность ее лениво колебалась, словно застывающая масса; но первой машины, которую она только что поглотила, обнаружить не удалось.

— Говорит база. ЛТ-8, слышите ли вы ЛТ-4? Прием.

— Говорит ЛТ-8, не слышу, перехожу на интерференционные волны. ЛТ-4, внимание, говорит ЛТ-8, отвечай, ЛТ-4, ЛТ-4! — слышался голос пилота. — База, ЛТ-4 не отвечает, перехожу на инфракрасные волны. Внимание, ЛТ-4, говорит ЛТ-8, отвечай! База, ЛТ-4 не отвечает, пробую зондировать тучу радаром…

В затемненной рубке не слышно было даже дыхания. Все замерли, ожидая. Изображение на экране оставалось прежним, скалистый хребет торчал над разливом черноты, будто остров, погрузившийся в чернильный океан. Высоко в небе догорали перистые, пропитанные золотым светом облака, солнечный диск уже касался горизонта, приближались сумерки.

— База, говорит ЛТ-8, — раздался голос пилота, будто бы изменившийся за несколько секунд молчания. — Радар обнаружил цельнометаллическое экранирование. Прием.

— Говорит база. ЛТ-8, переключите радарное изображение на телеэкран. Прием.

Экран потемнел, погас, на мгновение заполнился белым сверканием, потом позеленел, мерцая миллиардами искр.

— Эта туча состоит из железа, — проговорил или, вернее, выдохнул кто-то за спиной у Рогана.

— Язон! — позвал астрогатор. — Язон, вы здесь?

— Здесь. — Физик-ядерник выдвинулся вперед.

— Могу я это подогреть? — спокойно спросил астрогатор, показывая на экран, и все его поняли.

Язон медлил с ответом.

— Надо бы предупредить ЛТ-4, чтобы он максимально увеличил радиус поля…

— Не говорите глупостей, Язон. С ним нет связи…

— До четырех тысяч градусов… с некоторым риском…

— Спасибо. Блаар, дайте микрофон! ЛТ-8, говорит первый, направьте лазеры на тучу, малая мощность, до биллиэрга в центре, непрерывный огонь вдоль азимута!

— ЛТ-8 слушает, непрерывный огонь до биллиэрга, — немедленно отозвался голос пилота.

Через секунду сверкнула вспышка, и центральная часть тучи, заполнившая низ экрана, изменила окраску. Сначала она будто размазалась, потом побагровела и закипела; в ней возникло нечто вроде пылающей воронки, в которую падали, словно всасываясь, ближайшие слои тучи. Это движение внезапно прекратилось, туча разомкнулась гигантским кольцом, в открывшемся окне возникли нагромождения скал, и только мелкая черная пыль, похожая на копоть, витала над ними.

— ЛТ-8, говорит первый. Снижайтесь на дистанцию максимальной эффективности огня!

Пилот повторил приказ. Туча, тревожно вибрирующим кольцом окружая разрыв, пыталась его заполнить, но, как только ее выдвигающиеся отростки охватывал жар пламени, втягивала их обратно. Это длилось уже несколько минут. Астрогатор не решался ударить по туче всей мощностью излучателя — где-то в ее недрах находился ЛТ-4. Роган догадывался, на что рассчитывает Горпах: он надеялся, что машина прорвется в очищенное пространство. Но она все не появлялась. ЛТ-8 почти неподвижно висел над тучей, поражая ослепительными уколами лазеров клубящуюся кромку черного круга. Небо над ним было еще довольно светлым, но скалы внизу медленно тонули в приливе тьмы. Солнце заходило.

Из тьмы, сгущавшейся у подножия гор, внезапно полыхнула зловещая вспышка. Грязновато-красное раскаленное облако, будто жерло вулкана, просвечивающее сквозь дым и пепел, колеблющимся саваном закрыло все поле зрения. Теперь видна была лишь сплошная тьма, в недрах которой кипело и клокотало пламя. Эта туча, что бы она собой ни представляла, ринулась в атаку на захваченную ею машину и сгорала в нестерпимом огне ее силовой защиты.

Роган взглянул на астрогатора — тот стоял, застыв, как мертвец, и его неподвижное лицо озаряли зыбкие отблески зарева. Черное кипение и пылающий в его недрах, по временам словно ветвящийся огненными кустами пожар заполняли центр экрана. Вдалеке виднелся высокий скалистый пик, весь в холодном багрянце последних закатных лучей, сейчас казавшихся невыразимо земными… Тем более невероятным было то, что творилось в недрах тучи. Роган ждал; лицо астрогатора оставалось неподвижным. Но он должен был принять решение: либо приказать верхней машине, чтобы она пошла на помощь той, первой, либо, оставив ЛТ-4 на волю судьбы, послать разведчика дальше на северо-восток.

И тут опять произошло нечто неожиданное. То ли пилот нижней, увязшей в туче машины потерял голову, то ли там случилась какая-то авария, но только в черном водовороте полыхнула вспышка, ослепительно сверкающая в центре, и туча длинными рваными полосами разлетелась во все стороны. Взрыв был таким мощным, что изображение на экране заколыхалось, вторя скачкам ЛТ-8 на ударной волне. Потом чернота вернулась и, кроме нее, не было уже ничего.

Астрогатор наклонился к радисту и сказал что-то так тихо, что его слова не дошли до Рогана, но радист немедленно повторил их, почти крича:

— Готовь антипротоны! Полную мощность на тучу, непрерывный огонь!

Пилот повторил приказ. И сейчас же один из техников, следивший за боковым экраном, который показывал все, что делалось позади машины, закричал:

— Внимание! ЛТ-8! Вверх! Вверх! Вверх!!!

Из свободного ранее пространства на западе с ураганной быстротой летело крутящееся черное облако. Вначале оно было краем тучи, но вдруг оторвалось от нее и, влача за собой вытянувшиеся от стремительного бега отростки, круто двинулось вверх. Пилот, который заметил это на какую-то долю секунды раньше техника, рванулся по вертикали вверх, набирая высоту. Но туча догоняла его, выбрасывая в небо черные клубящиеся столбы. Пилот переносил огонь с одного столба на другой; ближайший из них, получив лобовой удар, свернулся черным клубком, раздвоился, размазался. Внезапно все изображение начало вибрировать.

В этот момент, когда часть тучи уже входила в поток радиоволн, нарушая связь машины с базой, пилот, по-видимому, впервые применил излучатель антиматерии. Казалось, вся атмосфера планеты превратилась в огненный океан от этого удара; пурпурный свет заката исчез, будто его задули; в зигзагах помех еще мгновение мелькала туча, светлели и расплывались дымящиеся над ней столбы, а потом второй, еще более страшный взрыв разбросал яростные огнепады над хаосом скал, тонущим в клубах дыма и пара. Но это было последнее, что удалось увидеть; через секунду изображение судорожно задергалось, пронизанное искрами разрядов, и исчезло. Только пустой белый экран горел в затемненной рубке, освещая смертельно бледные лица глядящих на него людей.

Горпах велел радистам вызывать обе машины, а сам перешел с Роганом, Язоном и остальными в соседнюю навигационную кабину.

— Что представляет собой, по-вашему, эта туча? — без всяких предисловий спросил он.

— Она состоит из металлических частиц. Нечто вроде взвеси с дистанционным управлением из единого центра, — сказал Язон.

— Гаарб?

— И я того же мнения.

— Есть какие-нибудь предложения? Нет? Тем лучше. Который из суперкоптеров в лучшем состоянии, наш или тот, с «Кондора»?

— Оба они исправны, — ответил главный инженер. — Но я лично предпочел бы наш.

— Ладно. Роган, если я не ошибаюсь, вы хотели выйти из-под силового зонтика… Вам представляется подходящий случай для этого. Получите восемнадцать человек, двойной комплект автоматов, контурные лазеры и антипротоны… есть у нас еще что-нибудь? — Никто не ответил. — Ну да, пока не изобрели ничего более совершенного, чем антиматерия… Стартуете в 4.31, то есть на восходе солнца, и попробуете разыскать тот карьер на северо-востоке, о котором говорил Реньяр в последнем рапорте. Там сядете в силовом поле. По пути бейте все мало-мальски подозрительное на максимальной дистанции. Ни малейшего выжидания, наблюдения, никаких экспериментов. Никакой экономии на мощности ударов. Если потеряете связь со мной, делайте свое дело дальше. Когда найдете этот кратер, садитесь поосторожней, чтобы не на людей… я предполагаю, что они где-то здесь… — Он указал пункт на карте, занимавшей всю стену. — В этой зоне, заштрихованной красным. Это лишь эскиз, но ничего более точного у меня нет.

— Что я должен делать после посадки? Искать их?

— Предоставляю решать вам. Помните только об одном: вы не имеете права стрелять ни по каким целям уже на расстоянии пятидесяти километров от этого места, потому что внизу могут быть наши люди.

— По наземным целям?

— Вообще ни по каким. До этой вот границы, — астрогатор одним движением разделил надвое пространство, нанесенное на карту, — вы можете применять свои средства уничтожения в наступательных целях. За этой чертой вы имеете право только защищаться силовым полем. Язон! Сколько может выдержать поле суперкоптера?

— Даже миллионы атмосфер на квадратный сантиметр.

— Что значит «даже»? Вы продать мне его хотите, что ли? Я спрашиваю: сколько? Пять миллионов? Двадцать?

Горпах говорил совершенно спокойно: именно такого его настроения больше всего опасались на корабле. Язон откашлялся.

— Поле было испытано на два с половиной…

— Это дело другое. Слышите, Роган? Если туча притиснет вас к этой черте, бегите. Лучше всего — вверх. Впрочем, всего я вам не предскажу… — Он посмотрел на часы. — Через восемь часов после старта буду вызывать вас на всех волнах. Если это окажется безрезультатным, попробуем наладить связь либо через спутник, либо оптически. Будем лавировать азбукой Морзе. Я не знаю пока случаев, чтобы и это не дало результата. Но попробуем предвидеть больше того, что мы знаем. Если и лазеры дадут осечку, еще через три часа возвращайтесь. Если меня здесь не будет…

— Вы собираетесь лететь?

— Не перебивайте меня, Роган. Нет. Не собираюсь. Но не все зависит от нас. Если меня здесь не будет, выходите на околопланетную орбиту. Вы уже делали это на суперкоптере?

— Да, два раза, на дельте Лиры.

— Хорошо. Значит, вы знаете, что это несколько сложно, однако вполне осуществимо. Орбита должна быть стационарной; точные расчеты даст вам перед стартом Стром. На этой орбите вы будете ждать меня 36 часов. Если я за это время не дам о себе знать, возвращайтесь на планету. Отправляйтесь на «Кондор» и попробуйте пустить его в ход. Я знаю, как обстоят там дела. Однако никаких других вариантов у вас тогда не будет. Если вам удастся проделать этот номер, возвращайтесь на Базу и рапортуйте обо всем, что произошло. Есть у вас вопросы?

— Да. Можно мне попытаться установить контакт с теми… с тем центром, что управляет тучей, если мне его удастся обнаружить?

— И это я оставляю на ваше усмотрение. Во всяком случае, рисковать следует в разумных пределах. Я, конечно, ничего не знаю, но кажется мне, что этот командный центр не находится на поверхности планеты. И вообще его существование, по-моему, проблематично…

— В каком смысле?

— Да мы ведь непрерывно держим под контролем весь электромагнитный спектр. Если бы кто-нибудь управлял этой тучей при помощи излучения, мы зарегистрировали бы соответствующие сигналы.

— Этот центр может находиться в самой туче…

— Возможно. Не знаю. Язон, могут существовать какие-либо способы дистанционного управления, не зависимые от электромагнетизма?

— Вы спрашиваете, каково мое мнение? Нет. Таких способов не существует.

— А о чьем же еще мнении мог я вас спросить?

— То, что я знаю, не равнозначно тому, что существует. Что может существовать. Мы таких способов не знаем. Вот и все.

— Телепатия… — заметил кто-то из стоящих сзади.

— На эту тему мне нечего сказать, — сухо возразил Язон. — Во всяком случае, в пределах исследованного космоса ничего подобного не обнаружено.

— Мы не можем тратить время на бесплодную дискуссию, — вмешался астрогатор. — Берите своих людей, Роган, и подготавливайте суперкоптер. А вы, Стром, рассчитайте стационарную орбиту с пятитысячным апогеем.

— Будет сделано, командир.

Астрогатор приоткрыл дверь рулевой рубки.

— Вернер, как там? Ничего не услыхали?

— Ничего, командир. То есть трещат разряды. Атмосферные разряды. А больше ничего.

— Никаких следов эмиссионного спектра?

— Никаких следов…

Это означает, что ни одна из летательных машин уже не пользуется своим оружием… что они прекратили борьбу… — подумал Роган. Если б они пускали в ход лазеры или хоть индукционные излучатели, то индикаторы «Непобедимого» обнаружили бы это на расстоянии нескольких сотен километров.

Роган был слишком поглощен трагической ситуацией, чтобы его могло тревожить задание, полученное от астрогатора. Впрочем, у него и времени на это не было. В эту ночь он глаз не сомкнул. Нужно было проверить все оборудование коптера, загрузить его дополнительным топливом, взять продовольствие и оружие, так что они еле управились к назначенному сроку.

Едва лишь краешек красного солнечного диска выглянул из-за горизонта, как машина весом в семьдесят тонн и высотой с трехэтажный дом взмыла в воздух, вздымая тучи песка, и двинулась на северо-восток. Роган сразу же набрал высоту пятнадцать километров; в стратосфере он мог развить максимальную скорость, да и встреча с черной тучей тут была менее вероятна; так по крайней мере он думал. То ли Роган был прав, то ли просто им посчастливилось, но только меньше чем через час они уже снижались в косых лучах солнца над кратером, дно которого еще заливала тьма.

Не успели струи раскаленных газов ударить вниз и взметнуть песчаную тучу, как операторы видеосвязи передали в навигационную кабину экстренное предупреждение: в северной части кратера они замечают нечто подозрительное. Тяжелая летательная машина остановилась, чуть подрагивая, будто на невидимой натянутой пружине, и с высоты пятисот метров все начали тщательно просматривать северный сегмент.

На экране увеличителя виднелись на пепельно-рыжем фоне крохотные прямоугольники, с геометрической точностью размещенныевокруг более крупного, серо-стального. Роган, Гаарб и Баллмин, стоявшие у пульта управления, одновременно распознали в них машины экспедиции Реньяра.

Они немедленно сели невдалеке, соблюдая все меры предосторожности. «Ноги» коптера еще продолжали мерно сгибаться и приседать, а люди уже спустили трап и выслали две разведывательные машины, защищенные подвижным силовым полем. Углубление кратера походило на плоскую миску с выщербленными краями. Вулканический конус, высившийся в центре, был покрыт черно-коричневой скорлупой лавы.

Полтора километра — таким примерно было расстояние — разведка прошла за несколько минут. Радиосвязь действовала отлично. Роган переговаривался с Гаарбом, который сидел в головном вездеходе.

— Подъем кончается… сейчас мы их увидим! — несколько раз повторил Гаарб. Вдруг он крикнул: — Вот они! Вижу их!!! — И уже спокойней добавил: — Кажется, все в порядке. Раз, два, три, четыре… все машины на местах… только почему они стоят на солнце?

— А люди? Вы их видите? — допытывался Роган и невольно щурил глаза, стоя у микрофона.

— Да. Там что-то двигается… два человека… о, еще один… и кто-то лежит в тени… я вижу их, Роган!

Голос его отдалился. Роган слышал, как он что-то говорит своему водителю. Последовал тупой хлопок — это выпустили дымовую ракету. Голос Гаарба опять приблизился:

— Это мы в знак приветствия… дым немного снесло в их сторону… сейчас он развеется… Ярг… что там? Что?! То есть как это… Эй! Слушайте!

Его крик заполнил всю кабину и внезапно оборвался. Роган различал замирающий рокот моторов, послышались быстрые, бегущие шаги, какие-то неясные, приглушенные расстоянием призывы, кто-то вскрикнул один раз, еще одно восклицание — и настала тишина.

— Алло! Гаарб! Гаарб! — повторял он, с трудом шевеля онемевшими губами.

Зашуршали тяжелые шаги по песку, захрипел репродуктор.

— Роган! — послышался изменившийся, задыхающийся голос Гаарба. — Роган! То же самое, что с Кертеленом! Они ничего не воспринимают, нас не узнают, ни слова не говорят… Роган, вы слышите меня?!

— Слышу… И все они вот так?..

— Кажется… я еще не знаю… Ярг и Тернер подходят к каждому, по очереди, выясняют…

— Как же это, а поле?..

— Поле выключено. Нет его. Наверно, они выключили.

— Есть какие-нибудь следы борьбы?

— Нет, ничего такого. Машины стоят целехонькие, без повреждений, а они лежат, сидят, их можно встряхивать, толкать, они… Что? Что там?!

До Рогана донеслись неясные звуки, прерываемые протяжным скулящим завыванием. Он стиснул челюсти, но не мог отделаться от тошноты, спазмами подступающей к горлу.

— Великое небо, это Гралев! — вскрикнул Гаарб. — Гралев! Слушай, Гралев! Ты не узнаешь меня?! — Его тяжелое дыхание словно ворвалось в кабину. — Он тоже… — выдохнул Гаарб и помолчал, будто собираясь с силами. — Роган… я не знаю, справимся ли мы сами… Надо их всех отсюда забрать. Пришлите побольше людей…

— Сию минуту.

Через час под металлическим корпусом суперкоптера остановилась кошмарная процессия. Из двадцати двух людей, отправившихся в экспедицию, осталось восемнадцать; о судьбе остальных четверых ничего не было известно. Большинство не сопротивлялось, когда их сажали в вездеходы и везли; но пятерых пришлось тащить насильно — они не хотели сдвинуться с того места, на котором их нашли. На носилках их отправили в импровизированный лазарет на нижней палубе коптера. Тринадцать остальных увели в отдельное помещение, где они без сопротивления позволили уложить себя на койки. Пришлось раздевать их, снимать обувь, потому что они были беспомощны, как младенцы. Их неподвижные, маскообразные лица наводили ужас. Роган, немой свидетель этой сцены, стоя в проходе между рядами постелей, мысленно отметил, что все тринадцать по-прежнему сохраняют пассивность, а те немногие, которых пришлось доставить силой, вопят и завывают нечеловеческими голосами.

Он оставил больных на попечение врача, а сам послал на поиски исчезнувших всю технику, какой располагал. Техники у него теперь было в избытке — он пустил в ход и машины из группы Ревьяра. Едва он выслал последний патруль, как радист вызвал его в кабину: установилась связь с «Непобедимым».

Роган даже не удивился, что это удалось, — его как будто ничто уже не могло удивить. Он кратко сообщил Горпаху обо всем, что произошло.

— Кто не найден? — спрашивал астрогатор.

— Сам Реньяр, Беннигсен, Коротка и Мид. Что с пилотами? — в свою очередь спросил Роган.

— Никаких сведений не имею.

— А туча?

— Я утром посылал троих в патруль. Вернулись через час назад. Там даже и следа тучи нет.

— Ничего нет? Вообще ничего?

— Ничего.

— И летающих тарелок тоже?

— Ничего нет.

Гипотеза Лауды

Доктор Лауда постучал в каюту астрогатора и, войдя, увидел, как тот чертит что-то на фотограмметрической карте.

— Что у вас? — не поднимая головы, спросил Горпах.

— Я хотел вам кое-что сказать.

— Это так срочно? Через пятнадцать минут мы стартуем.

— Не знаю. Кажется, я начинаю понимать, что тут происходит, — сказал Лауда.

Астрогатор отложил циркуль. Глаза их встретились. Биолог был ничуть не моложе командира. Странно было, что ему еще разрешали летать. Видно, очень уж ему этого хотелось. Походил он скорее на старого механика, нежели на ученого.

— Вам так кажется, доктор? Я вас слушаю.

— В океане существует жизнь, — сказал биолог. — В океане она существует, а на суше — нет.

— Почему? На суше тоже была жизнь, Баллмин ведь обнаружил следы.

— Да. Но им более пяти миллионов лет. А потом все живое на суше было истреблено. То, что я скажу, звучит фантастично, и, собственно говоря, у меня нет почти никаких доказательств, но… Ну, в общем, так. Предположим, что когда-то, а именно миллионы лет назад, сел здесь корабль из другой системы. Возможно, из района Новой. — Теперь он говорил несколько быстрей, но так же спокойно. — Мы знаем, что перед тем, как вспыхнула дзета Лиры, на шестой планете системы обитали разумные существа. У них была высокоразвитая цивилизация технологического типа. Допустим, что здесь совершил посадку разведывательный корабль лирян и что при этом произошла катастрофа. Какой-нибудь несчастный случай, в результате которого погиб весь экипаж. Скажем, взрыв реактора, цепная реакция… в общем, корабль, опустившийся на планету Регис, не имел уже на борту ни одного живого существа. Уцелели только автоматы. Не такие, как наши. Не человекоподобные. Лиряне, вероятно, тоже не были человекоподобны. Значит, эти автоматы уцелели и покинули корабль. Это были высокоспециализированные гомеостатические механизмы, способные существовать в самых тяжелых условиях. Теперь уже не было никого, кто мог бы давать им приказы. Некоторые из них — те, которые по структуре мышления наиболее походили на лирян, — возможно, пытались отремонтировать корабль, хотя в данной ситуации это не имело смысла. Но вы же знаете, как это бывает. Ремонтный робот будет ремонтировать, что ему положено, независимо от того, пригодится это кому-либо или нет. Однако потом взяли верх другие автоматы. Обособились от тех, лиряноподобных. Возможно, местная фауна пыталась на них нападать. Тут существовали ящероподобные пресмыкающиеся, значит, были и хищники, а хищник определенного типа нападает на все, что движется. Автоматы начали с ними бороться и победили их. К этой борьбе они должны были приспособиться. Они преобразовывались так, чтобы наилучшим образом приспособиться к условиям этой планеты. Определяющим здесь явилось, по-моему, то, что эти автоматы были наделены способностью производить другие автоматы по мере надобности. Ну, скажем, для борьбы против летающих ящеров им понадобились летающие механизмы. Никаких конкретных деталей я, конечно, не знаю. Говорю, представляя себе такую ситуацию в условиях естественной эволюции. А может, тут не было летающих ящеров: может, были подземные пресмыкающиеся, прорывавшие ходы в почве. Не знаю. Важно то, что с течением времени эти механизмы в совершенстве приспособились к условиям, и им удалось одолеть и истребить весь животный мир планеты. Растительный — тоже.

— Растительный тоже? Чем же это можно объяснить?

— Этого я толком не знаю. Я мог бы вам предложить несколько различных гипотез, но предпочитаю воздержаться от этого. К тому же я еще не сказал самого важного. В процессе своего существования на Регис эти механизмы через несколько сотен поколений перестали походить на те, которые положили им начало, то есть на продукты лирянской цивилизации. Понимаете? Это означает, что началась неживая эволюция. Эволюция механических устройств. Что является главным признаком гомеостата? Умение приспособиться к изменчивым условиям, даже самым враждебным, самым тяжелым. Для последующих видов этой эволюции самоорганизующихся металлических систем главной опасностью являлись вовсе не животные или растения. Им необходимы были источники энергии и материалов, из которых можно делать запасные части и очередные механизмы. Разыскивая месторождения металлов, они создали нечто вроде горной промышленности. Их предки, прибывшие на том гипотетическом корабле, несомненно, работали на лучистой энергии. Но на Регис вообще нет радиоактивных элементов. Значит, этот источник энергии был для них закрыт. Пришлось искать другой. Несомненно, возник жестокий энергетический кризис, и я думаю, что тогда между этими устройствами началась война. Просто — борьба за существование. Ведь на этом и основана эволюция. На отборе. Устройства высокоорганизованные в интеллектуальном смысле, но менее способные примениться к этой новой ситуации — допустим, из-за своего размера, при котором требовалось большое количество энергии, — не смогли выдержать конкуренцию с устройствами, менее развитыми интеллектуально, однако более экономными и с более высоким коэффициентом полезного действия…

— Погодите-ка. Не будем уж говорить о фантастичности вашей гипотезы, но ведь в эволюции, в эволюционной борьбе всегда выигрывает существо с более развитой нервной системой, верно? В данном случае вместо нервной системы была, скажем, какая-то электронная, но принцип все равно тот же.

— Это истинно лишь по отношению к однородным организмам, появившимся на планете в результате естественной биологической эволюции, а не к прибывшим из других систем.

— Не понимаю.

— Ну, просто биохимические условия существования жизни на Земле всегда были и есть почти одинаковы. Водоросли, амебы, растения, низшие и высшие животные построены почти из идентичных клеток, у них в принципе одинаковый обмен веществ — белковый, а при таком равноценном старте дифференцирующим фактором становится тот, о котором вы говорили. Это не единственный фактор, но, во всяком случае, один из важнейших. Но тут было иначе. Самые высокоразвитые механизмы из тех, что оказались на Регис, питались радиоактивной энергией из собственных ресурсов, но более простые устройства, какие-нибудь небольшие ремонтные системы, допустим, были снабжены батареями, подзаряжающимися от солнечной энергии. Тогда они могли бы иметь громадное преимущество перед теми.

— Но те, более развитые, могли же отобрать у них солнечные батареи… А впрочем, к чему вы клоните? Может, не стоит об этом и спорить, Лауда?

— Нет, это очень существенно, командир, это очень важное обстоятельство, потому что, на мой взгляд, тут речь идет о неживой эволюции весьма своеобразного типа, которая возникла в совершенно необычных условиях, созданных стечением обстоятельств. Короче говоря, я так себе представляю: в этой эволюции победили устройства, во-первых, наиболее эффективно уменьшающиеся, а во-вторых, оседлые, не двигающиеся. Первые положили начало этим вот черным тучам. Я лично думаю, что это очень маленькие псевдонасекомые, которые способны в случае надобности, в общих, так сказать, интересах объединяться в большие системы. А именно вот в эти тучи. Таким путем шла эволюция движущихся механизмов. Оседлые же положили начало тому странному виду металлической растительности, что мы видели, — руины так называемых городов…

— Значит, по-вашему, это не города?

— Безусловно. Никакие не города, а просто большое скопление оседлых механизмов, неживых созданий, способных размножаться и черпающих солнечную энергию при посредстве своеобразных органов… ими, как я предполагаю, являются треугольные пластины…

— Так вы считаете, что «город» и сейчас продолжает существовать?

— Нет. У меня такое впечатление, что по какой-то неизвестной нам причине этот «город», или скорее этот металлический лес, проиграл в борьбе за существование и теперь представляет собой распадающиеся трупы. Уцелел лишь один вид — движущиеся механизмы, которые завладели всей сушей на планете.

— Почему?

— Не знаю. Я всякие расчеты делал. Возможно, за последние три миллиона лет здешнее солнце начало остывать быстрее, чем раньше, и эти большие оседлые «организмы» уже не могли получать от него достаточное количество энергии. Но это лишь туманное предположение.

— Допустим, так оно и есть, как вы рассказали. Вы считаете, что у этих «туч» имеется какой-то командный центр на поверхности или в недрах планеты?

— Думаю, что ничего такого нет. Возможно, эти микромеханизмы сами становятся таким центром, чем-то вроде «неживого мозга», когда соединяются определенным образом. Разделение для них, может быть, более полезно. Они составляют свободные негустые рои, могут благодаря этому постоянно держаться на солнце или же двигаться вслед за грозовыми тучами; не исключено, что они черпают энергию из атмосферных разрядов. Но в момент опасности или, если взять шире, при внезапной перемене, которая угрожает их существованию, они объединяются…

— Но ведь должно же что-то вызвать эту реакцию объединения. И вообще — где находится во время «роения» невероятно сложная память всей системы? Ведь электронный мозг «умнее» любого из своих элементов. Если б демонтировали мозг, разве смогли бы эти элементы потом сами вскочить на соответствующие места? Сначала нужно было бы составить план всего мозга…

— Не обязательно. Достаточно было бы, чтобы каждый элемент содержал память о том, с какими другими элементами он непосредственно соединялся. Допустим, элемент номер один должен соприкоснуться определенными поверхностями с шестью другими элементами; каждый из них «знает» то же самое о себе. Таким образом, количество информации, содержащееся в отдельном элементе, может быть ничтожно малым, но кроме нее нужен всего лишь один сигнал, типа «Внимание! Опасность!», по которому все элементы соединяются надлежащим образом и мгновенно возникает «мозг». Но это, разумеется, лишь примитивная схема. Я предполагаю, что дело обстоит куда сложней, хотя бы потому, что такие элементы наверняка часто гибнут, а это ведь не должно отражаться на деятельности целого…

— Ладно. У нас нет времени, чтобы дальше обсуждать детали. Вы усматриваете в своей гипотезе какие-то конкретные выводы для нас?

— В известном смысле — да. Но негативные. Миллионы лет механической эволюции. Явление, с которым человек еще не встречался в Галактике. Обратите внимание на основную проблему. Все известные нам машины существуют не для самих себя, а для кого-то другого. Так что с человеческой точки зрения кажутся бессмысленными разрастающиеся металлические дебри Регис или ее железные тучи; правда, такими же «бессмысленными» можно назвать, например, земные кактусы, растущие в пустынях. Суть дела в том, что эти механизмы отлично приспособились к борьбе с живыми существами. Мне кажется, что убивали они лишь в самом начале этой борьбы, когда жизнь на суше кипела; выяснилось, что не экономно расходовать энергию на убийства. Поэтому они используют другие методы, которые обусловили и катастрофу на «Кондоре», и несчастный случай с Кертеленом, и, наконец, трагедию группы Реньяра.

— Что же это за методы?

— Я точно не знаю, в чем они состоят. Могу лишь высказать личное суждение. Случай Кертелена — это ведь уничтожение почти всей информации, какую содержит мозг человека. То же, очевидно, они проделывали и с животными. Живые существа, искалеченные таким образом, неминуемо должны погибнуть. Это способ более простой, быстрый и экономный, чем убийство… Вывод я из этого делаю, к сожалению, пессимистический. Может, это еще слабо сказано… Мы находимся в неизмеримо худшем положении, чем они, по нескольким причинам. Прежде всего, куда легче уничтожить живое существо, чем механизм. Далее — они эволюционировали в таких условиях, что боролись и с живыми существами, и со своими металлическими «братьями» — мыслящими автоматами. Значит, они сражались одновременно на двух фронтах, стараясь уничтожить и адаптационные системы живых существ, и всякое проявление разума у механизмов. В результате этой миллионолетней войны должен был выработаться необычайный универсализм и совершенство истребительных действий. Боюсь, что победить мы смогли бы лишь в том случае, если б целиком их уничтожили, а это практически невозможно…

— Вы так думаете?

— Да. То есть, конечно, при соответствующей концентрации средств можно было бы уничтожить всю планету… но ведь это же не является нашей задачей, не говоря уж о том, что у нас и сил на это не хватит. Ситуация действительно единственная в своем роде, поскольку, как я это понимаю, мы вообще-то далеко превосходим их в интеллектуальном смысле. Эти механизмы ни в коем случае не представляют собой никакой разумной силы, просто они в совершенстве приспособились к условиям Регис… к уничтожению всего разумного, а также всего живого. Сами они неживые. Поэтому то, что для них безвредно, для нас может оказаться убийственным.

— Но почему вы уверены, что они не обладают разумом?

— Я мог бы тут уклониться, отговориться незнанием, но скажу вам, что если я вообще в чем-либо уверен, так именно в этом. Почему они не являются разумной силой? Да если б у них был разум, так они давно бы с нами расправились. Если вы мысленно восстановите по очереди все события на Регис с момента нашей посадки, то сами увидите, что они действуют без какого-либо стратегического плана. Нападают от случая к случаю.

— Однако… способ, которым они лишили Реньяра связи с нами, а потом нападение на разведывательные машины…

— Да они попросту делают то же, что тысячелетия назад. Ведь те высшие автоматы, которые они истребили, наверняка общались между собой именно при помощи радиоволн. Уничтожить этот обмен информацией, расколошматить связь — это была одна из первых их задач. Решение прямо-таки само напрашивалось, ведь металлическая туча так надежно экранирует, как ничто другое в мире… И что теперь? Что нам делать дальше? Нам приходится охранять и себя, и свои автоматы, свои машины, без которых мы были бы ничем. А они могут маневрировать абсолютно свободно, имеют практически неисчерпаемые источники воспроизводства, они могут размножиться, если мы уничтожим часть их, и при всем том никакие средства, опасные для живого, не могут им повредить. Неизбежно придется пускать в ход самое разрушительное из наших средств: удары антиматерией… но их и антиматерией целиком не уничтожишь. Вы заметили, как они поступают при ударах? Попросту рассыпаются во все стороны… Кроме того, мы должны все время находиться под защитой, что ограничивает наши стратегические планы, а они могут как угодно дробиться, передвигаться с места на место… И если мы их разобьем на этом материке, они перейдут на другие. Да, в конце концов, это же не наша задача — уничтожать их. Считаю, что мы должны улететь отсюда.

— Ах, вот как…

— Да. Потому, что раз нашими противниками являются создания неживой эволюции, наверняка не имеющие психики, мы не можем обсуждать проблему мести, расплаты за «Кондора», за судьбу наших товарищей. Это все равно что пытаться высечь океан, в котором утонул корабль с людьми.

— В том, что вы говорите, было бы много правильного, если б дела в действительности обстояли именно так, — вставая, сказал Горпах. Он оперся руками на исчерченную карту. — Но в конце концов это лишь гипотеза, а мы не можем вернуться с гипотезами. Нужна уверенность. Не месть, но уверенность. Точный диагноз, установленные факты. Если мы их установим, если я закупорю в контейнерах «Непобедимого» образцы этой… этой летающей механической фауны — если она и вправду существует, — тогда я, конечно, сочту, что нам тут больше нечего делать. Тогда уж пускай База определяет дальнейший образ действий. Кстати говоря, нет никакой гарантии, что эти создания останутся по-прежнему на планете: возможно, они так разовьются, что в конечном счете станут угрожать космической навигации в этом районе Галактики.

— Если даже это и случится, то не раньше чем через сотни тысяч, вернее, через миллионы лет. Боюсь, что вы все же рассуждаете так, будто мы столкнулись с мыслящим противником. То, что некогда было орудием разумных существ, после их исчезновения приобрело самостоятельность и по прошествии миллионов лет сделалось фактически частью природных сил планеты. Жизнь сохранилась в океане, потому что туда механическая эволюция не распространяется, но она и не пускает эту жизнь на сушу. Этим объясняется и то, что в атмосфере есть кислород — его выделяют водоросли, и то, как выглядит поверхность континентов. Здесь сплошная пустыня, потому что эти механизмы ничего не строят, не создают никакой цивилизации, никаких ценностей, не имеют вообще ничего, кроме себя; поэтому мы и должны рассматривать их как явление природы. Природа ведь тоже не знает ни оценок, ни ценностей. Эти создания просто являются самими собой, существуют и действуют так, чтобы это существование продолжать…

— Как вы объясняете гибель летательных аппаратов? Ведь их защищало силовое поле…

— Силовое поле можно подавить другим силовым полем. Да ведь, слушайте, для того, чтобы в какие-то доли секунды уничтожить всю память, заключенную в мозге человека, нужно создать вокруг его головы магнитное поле такой напряженности, какой трудно было бы добиться даже нам при помощи всех средств, имеющихся на корабле. Понадобились бы гигантские преобразователи, трансформаторы, электромагниты…

— И вы думаете, что у них все это есть?

— Да ничего подобного! Нет у них ничего. Просто они кирпичики, из которых в зависимости от ситуации строится то, что необходимо. Поступает сигнал: «Опасность!» Что-то появилось: это распознается по изменениям среды — например, по изменению электростатического поля. Летающий рой немедленно преобразуется в такой вот «тучемозг», и пробуждается его совместная память: подобные существа уже были, с ними сделали то-то и то-то, и после этого они погибли… И этот образ действий повторяется…

— Ладно, — сказал Горпах, который уже не слушал, что говорит старый биолог. — Старт я откладываю. Сейчас соберем совещание; я не хотел бы этого делать — тут попахивает большой дискуссией, разгорятся страсти ученых, — но другого выхода не вижу. Через полчаса в главной библиотеке, доктор Лауда…

— Пускай меня убедят, что я ошибаюсь, и тогда у вас на корабле появится человек, искренне удовлетворенный… — спокойно проговорил Лауда и исчез из каюты так же тихо, как появился.

Горпах выпрямился, подошел к настенному информатору и, нажав кнопку внутренней связи, вызвал по очереди всех ученых.

Как оказалось, большинство специалистов строило гипотезы того же рода, что и Лауда; он только первым сформулировал все в такой категорической форме. Споры разгорелись лишь вокруг проблемы — существует ли у «тучи» психика. Кибернетики склонны были счесть ее мыслящей системой, наделенной способностью к стратегическим решениям. Лауде возражали очень резко. Горпах понимал: страстность этих возражений вызвана не столько гипотезой Лауды, сколько тем, что биолог сразу пришел к нему, вместо того чтобы раньше обсудить все с коллегами. При всей прочности связей, объединявших их с командой, ученые на корабле все же представляли собой нечто вроде государства в государстве и соблюдали некий неписаный кодекс поведения.

Главный кибернетик Кронотос спрашивал, каким же образом «туча», по мнению Лауды не имеющая разума, научилась атаковать людей.

— Но это же просто, — возразил биолог. — Она миллионы лет только это и делала. Я имею в виду войну с прежними обитателями Регис. Это были животные, обладавшие центральной нервной системой. «Туча» научилась нападать на них так же, как земные насекомые нападают на жертву. И делает она это с такой же точностью, с какой оса впрыскивает яд в нервную систему кузнечика или майского жука. Это не разум, это инстинкт…

— А почем она знала, как атаковать летательные аппараты? Она же с ними раньше не встречалась…

— Этого мы не можем знать, коллега. Эти механизмы, как я уже говорил, вели войну на двух фронтах. С живыми и с неживыми обитателями Регис. То есть и с другими автоматами. А эти автоматы волей-неволей должны были применять различные виды энергии в целях защиты и нападения…

— Но если среди них не было летающих…

— Я уже догадываюсь, что хочет сказать Лауда, — вмешался заместитель главного кибернетика Заурахан. — Эти большие автоматы, макроавтоматы, переговаривались друг с другом, чтобы объединиться и действовать сообща, и их легче всего было уничтожить, изолировав, разделив; а тут наилучший способ — блокировка связи…

— Речь идет не о том, можно ли объяснить отдельные формы поведения «тучи», не прибегая к гипотезе о наличии у нее разума, — возразил Кронотос, — поскольку нас не ограничивает «бритва Оккама».[36] Наша задача, по крайней мере сейчас, состоит в том, чтобы создать не такую гипотезу, которая объяснила бы все наиболее экономно и точно, а такую, которая обеспечит наибольшую безопасность действий. Поэтому, мне кажется, следовало бы признать, что «туча», возможно, наделена разумом; это будет более осмотрительно. Если же мы вслед за Лаудой решим, что разума у нее нет, а на деле окажется, что он есть, то за такую ошибку мы рискуем расплатиться ужасной ценой… Я говорю это не как теоретик, а прежде всего как стратег.

— Не знаю, кого ты хочешь победить: «тучу» или меня, — спокойно ответил Лауда. — Я не сторонник неосторожности, но «туча» не имеет никакого иного разума, нежели тот, какой имеет насекомое, вернее, даже не одиночное насекомое, а, допустим, муравейник. Ведь если бы дело обстояло иначе, нас бы уже в живых не было.

— Докажи это.

— Мы для «тучи» не были первым противником типа homo, она уже имела дело с людьми; ведь до нас здесь был «Кондор». Так вот, чтобы проникнуть внутрь силового поля, этим микроскопическим «мушкам» достаточно было зарыться в песок. Поле доходит лишь до его поверхности. «Туча» видела силовые поля «Кондора», так что могла додуматься до этого способа. Однако ничего такого она не сделала. Значит, либо «туча» глупа, либо она действует инстинктивно.

Кронотос не собирался сдаваться, но вмешался Горнах и предложил перенести дальнейшую дискуссию на другое время. Он хотел, чтобы давали конкретные предложения, основываясь на том, что установлено с достаточной вероятностью. Нигрен спросил, нельзя ли экранировать людей при помощи металлических шлемов, которые препятствуют воздействию магнитного поля. Физики, однако, пришли к заключению, что это будет бесполезно — мощное магнитное поле создает в металле вихревые токи, которые сильно разогреют шлем, он начнет обжигать голову, и придется его сорвать, а результат понятен.

Уже вечерело. Горпах в одном углу зала разговаривал с Лаудой и врачами; кибернетики образовали отдельную группу.

— Это все же неслыханно, чтобы существа с более развитым интеллектом, эти макроавтоматы, не одержали победы, — сказал один из кибернетиков. — Это было бы исключением из правила, что эволюция идет по пути усложнения, совершенствования гомеостаза…

— Эти автоматы не имели шансов именно потому, что были уже с самого начала так высоко развиты и сложны, — возразил Заурахан. — Ты пойми: они были высокоспециализированы для сотрудничества со своими конструкторами, лирянами, а когда лиряне исчезли, они оказались вроде как искалеченными, потому что лишились руководства. А те механизмы, из которых развились теперешние «мушки» — я вовсе не утверждаю, что они существовали уже тогда, считаю даже, что это исключается, они могли образоваться лишь намного позже, — были относительно примитивными, и поэтому перед ними открывалось много путей развития.

— Возможно, существовал еще более важный фактор, — добавил доктор Сакс, подойдя к кибернетикам. — Речь идет о механизмах, а механизмы никогда не проявляют такой способности регенерировать, как живое существо, живая ткань, которая восстанавливается при повреждении. Макроавтомат, даже если он способен отремонтировать другой автомат, нуждается для этого в инструментах, в целом машинном парке. Поэтому стоило их отрезать от таких инструментов, и они были обезоружены. Сделались почти беззащитной добычей летающих созданий, которые были гораздо менее чувствительными к повреждениям…

— Это невероятно интересно, — сказал вдруг Заурахан. — Из этого следует, что автоматы надо делать совсем по иному принципу, чем сейчас, чтобы они были подлинно универсальными: надо основываться на маленьких элементарных кирпичиках, которые будут взаимозаменяемыми…

— Это не очень-то ново, — усмехнулся Сакс, — ведь эволюция живых форм идет именно таким образом и не случайно… Поэтому и то, что «туча» состоит из таких взаимозаменяемых элементов, наверняка не случайно. Тут все дело в материале. Для поврежденного макроавтомата нужны запасные части, изготовить которые можно лишь при наличии высокоразвитой промышленности. А устройство, состоящее из пары кристалликов, термисторов или других простейших элементов, можно уничтожить, и никакого вреда от этого не будет, его немедленно заменит одно из миллиарда ему подобных…

Видя, что от ученых уже мало чего добьешься, Горнах ушел, а они почти не заметили этого, увлекшись дискуссией. Он направился в рулевую рубку, чтобы сообщить группе Рогана о гипотезе «неживой эволюции».

Было уже темно, когда «Непобедимый» установил связь с суперкоптером, стоящим в кратере. К микрофону подошел Гаарб.

— У меня тут осталось всего семь человек, — сказал он, — в том числе два врача при этих несчастных. Все сейчас спят, кроме радиста, он сидит тут со мной. Да… у нас полная силовая защита. Но Роган еще не вернулся.

— Еще не вернулся?! А когда он выехал?

— Около шести вечера. Взял шесть машин и всех остальных людей, одиннадцать человек… Мы договорились, что он вернется после захода солнца. Солнце зашло десять минут назад.

— Радиосвязь вы с ним имеете?

— Час назад потерял связь.

— Гаарб! Почему вы немедленно не известили меня?!

— Так ведь Роган предупредил, что связь на какой-то срок прервется, потому что они забираются в одно из этих глубоких ущелий. Их склоны поросли этой металлической дрянью, а она так экранирует, что практически нечего и говорить о связи.

— Известите меня немедленно, когда Роган вернется… Он за это ответит… Этак мы всех скоро потеряем…

Астрогатор продолжал говорить, но тут Гаарб закричал:

— Они едут, командир! Я вижу огни на откосе, вверху. Это Роган… Раз, два… нет, только одна машина… Сейчас я все узнаю…

— Я жду.

Огни фар колыхались низко, над самой землей; они то освещали световыми столбами лагерь, то снова исчезали в неровностях почвы. Гаарб схватил лежащую невдалеке ракетницу и дважды выстрелил вверх. Эффект был замечательный: все спящие вскочили. Тем временем машина описала дугу, радист открыл проход в поле, и по обозначенной голубыми огнями полосе двинулся запыленный вездеход. Гаарб с ужасом узнал маленькую трехместную амфибию командира группы. В скачущем свете фар он побежал навстречу машине. Не успела она толком остановиться, как из нее выпрыгнул человек в изодранном комбинезоне, с лицом, до того измазанным грязью и кровью, что Гаарб не узнал его, пока тот не заговорил.

— Гаарб… — простонал он, уцепившись за плечи ученого; ноги у него подогнулись.

Подбежали, и другие, подхватили его, крича:

— Что случилось?! Где все?!

— Нет… уже… их… никого… — прошептал Роган и повис у них на руках, теряя сознание.

Около полуночи врачам удалось привести его в чувство. Лежа в кислородной палатке, он рассказал то, о чем получасом позже Гаарб сообщил «Непобедимому».

Группа Рогана

Колонна, которую повел Роган, состояла из двух больших энергоботов, четырех гусеничных вездеходов и маленькой амфибии — в ней сидел Роган вместе с водителем Яргом и боцманом Тернером. Машины шли строем, в соответствии с инструкцией третьей степени. Впереди двигался энергобот без людей, за ним — амфибия Рогана, дальше шли четыре машины, в каждой из которых было по два человека, а замыкал колонну второй энергобот. Энергоботы прикрывали всю группу куполом силового поля.

Роган отважился на этот поход потому, что в кратере при помощи «электронных ищеек» — ольфактометрических индикаторов — удалось обнаружить следы четверых пропавших. Ясно было, что если их не разыскать, то они погибнут от голода или жажды, более беспомощные, чем дети, среди хаоса скал и расселин.

Первые километры колонна шла, полагаясь на указания индикаторов. Часам к семи у входа в одно из ущелий, в этом районе широких и неглубоких, в русле пересыхающего ручья были замечены человеческие следы. Они превосходно сохранились в мягком иле, лишь кое-где их размыла тихо струящаяся вода. По характерному узору на отпечатках видно было, что следы эти оставили тяжело обутые люди из группы Реньяра. Следы уходили в глубь ущелья и чуть далее исчезали на каменистом грунте, но это не обескуражило Рогана: он видел, что склоны ущелья вздымаются все круче, и парализованные амнезией люди вряд ли могли на них вскарабкаться. Роган рассчитывал, что вскоре найдет их в глубине ущелья, которое отсюда не просматривалось из-за бесчисленных крутых поворотов.

Посовещавшись, группа двинулась дальше и добралась до места, где по обоим склонам ущелья росли странные, необычайно густые металлические кусты. Были они приземистые, кистевидные, высотой примерно в метр-полтора. Вырастали из скальных трещин, заполненных черноватым илом. Сначала они гнездились поодиночке, потом слились в сплошные заросли, которые ржавым щетинистым покровом устилали склоны ущелья почти до самого дна, где, почти исчезая под каменными глыбами, сочилась струйка воды. Там и сям среди кустов виднелись отверстия пещер. Из некоторых струились тоненькие ручейки, другие были или казались сухими. В те пещеры, отверстия которых находились низко, товарищи Рогана пробовали заглянуть, подсвечивая прожекторами. В одной из них нашли множество мелких треугольных кристалликов; они лежали в воде, капавшей со сводов. Роган набрал целую горсть их в карман. С полкилометра они двигались в глубь ущелья, все заметней под уклон. Пока что гусеницы машин отлично справлялись с покатостью, а поскольку в двух местах снова удалось заметить следы подошв на берегах ручейка, все были уверены, что идут по правильному пути. За одним из очередных поворотов радиосвязь с суперкоптером основательно ухудшилась, а потом и вовсе оборвалась; Роган приписал это экранирующему воздействию металлических зарослей. По обе стороны ущелья, которое здесь было шириной метров двенадцать, вздымались скалы, порой почти отвесные; будто жесткий мех, покрывала их щетинистая гуща зарослей. Машины дважды проходили через довольно широкие каменные ворота; это потребовало немало времени, так как техникам поля пришлось очень осторожно и точно уменьшать его радиус, чтобы не затронуть скал. Скалы тут сильно растрескались и искрошились от эрозии, и удар силового поля мог вызвать целую лавину обломков. Опасались, конечно, не за себя, а за пропавших товарищей — окажись они поблизости, обвал мог бы их погубить.

Примерно через час после того, как была потеряна радиосвязь, на экранах магнитных индикаторов замелькали частые вспышки. Пеленгаторы, видимо, испортились — нельзя было выяснить, откуда исходят эти импульсы, они указывали одновременно во все стороны. Лишь при помощи счетчиков напряженности и поляризаторов удалось установить, что источник колебаний магнитного поля — заросли, покрывающие стены ущелья. Только теперь все заметили, что и заросли здесь выглядят иначе — исчез ржавый налет, кусты стали выше, больше и словно еще чернее оттого, что их проволочные ветви были усеяны странными утолщениями. Роган не решился их обследовать — не хотел рисковать, открывая силовое поле.

Колонна ускорила ход; импульсометры и магнитные датчики отмечали все более колеблющуюся активность. Подняв глаза вверх, можно было заметить, что над поверхностью черной чащи колеблется воздух, будто нагретый до высокой температуры, а за очередными каменными воротами возникли над кустами прозрачные пряди, похожие на тающие дымки. Но было это слишком высоко, и разобраться, что представляет собой это явление, не удавалось даже при помощи биноклей. Правда, Ярг, обладавший очень острым зрением, утверждал, что эти «дымки» похожи на рои маленьких насекомых. Роган начал беспокоиться: поездка и так уже затянулась сверх ожиданий, а ущелью не было конца. Правда, ехать теперь можно было побыстрей — исчезли нагромождения глыб на русле ручья, да и сам ручей пропал, уйдя глубоко под осыпи, и только когда машины останавливались, в наступившей тишине слышалось слабое журчание невидимой воды.

За очередным поворотом опять появились каменные ворота — более узкие, чем прежние. Проделав измерения, техники установили, что проехать через эти ворота с включенным полем невозможно: ведь силовое поле не может приобретать произвольную форму, а всегда представляет собой вариант тела вращения — шар, эллипсоид или гиперболоид. До тех пор им удавалось пробираться сквозь тесные ущелья, сжимая поле в нечто вроде сплющенного стратостата, разумеется, невидимого. Но сейчас этого нельзя было добиться, как ни маневрируй. Роган посоветовался с физиком Томманом и обоими техниками поля, и все вместе решили, что рискнут проехать, выключив защиту на мгновение и лишь частично. Первым, выключив эмиттер, должен был идти энергобот без экипажа, а сразу за воротами эмиттер следовало снова включить, чтобы спереди создалась защита в виде выпуклого диска. Двигаясь сквозь узкий проход, машины с людьми оставались бы без защиты лишь сверху; замыкающий колонну энергобот должен был, как только минует каменные ворота, включить эмиттер, и тогда снова возникнет полная защита.

Все шло согласно этому плану, и последний из четырех вездеходов почти уже миновал теснину, когда воздух странно вздрогнул от беззвучного толчка — будто поблизости бесшумно свалилась скала; щетинистые стены ущелья задымились, из них выползла черная туча и с бешеной скоростью ринулась на колонну. Роган, который решил пропустить все вездеходы перед своей амфибией, в этот момент стоял в машине, ожидая, когда пройдет последний из них. Он увидел черноту, внезапно хлынувшую со стен ущелья, и гигантскую вспышку впереди, где в поле переднего энергобота сгорали клубы нападающей тучи. Но большая ее часть пронеслась над огнем и ринулась на машины. Роган крикнул Яргу, чтобы тот немедленно включил эмиттер заднего энергобота и сомкнул поле — в такой ситуации уже не к чему было бояться обвала. Ярг пытался сделать это, но поле не включалось. Вероятно, как сказал потом главный инженер, перегрелись клистроны аппаратуры. Если бы Ярг подержал эмиттер под возбуждающим током еще несколько секунд, поле, несомненно, включилось бы, но он потерял самообладание и выскочил из машины. Роган схватил его за комбинезон, но Ярг, обезумев от страха, вырвался и пустился наутек вниз по ущелью. Когда Роган сам кинулся к аппаратуре, было уже поздно.

Люди, захваченные тучей врасплох, выскакивали из машин и разбегались во все стороны, почти невидимые в ее бурлящих клубах. Картина эта была настолько невероятной, что Роган уже ничего не пытался делать. Это, впрочем, было и невозможно: включив поле, он убил бы людей, потому что они даже на склоны карабкались, словно ища защиты в металлической чаще. Он недвижимо стоял в машине, ожидая, когда и его постигнет та же судьба. За его спиной Тернер, высунувшись из своей башенки, бил из спаренных лазеров вверх, но это не имело смысла, потому что основная часть тучи уже слишком приблизилась. Остальные машины находились метрах в шестидесяти от амфибии Рогана. Там метались, катались по земле несчастные, будто охваченные черным пламенем; они, наверное, кричали, но их крик, как и все другие звуки, как и гудение переднего энергобота, на силовом поле которого продолжали сгорать в мерцающем пламени мириады нападающих, заглушался протяжным басовым жужжанием тучи. Роган так и стоял, наполовину высунувшись из своей амфибии, даже не пытаясь в ней укрыться, и не от смелости отчаяния, а просто потому, что ни об этом и ни о чем другом он не думал.

Эта картина, которую он никогда не смог забыть — люди под черной лавиной, — внезапно изменилась поразительным образом. Люди перестали кататься по камням, бегать, втискиваться в проволочные заросли. Они медленно останавливались или садились, а туча, разделившаяся на вереницу воронок, образовывала над каждым из них как бы локальный смерч, одним касанием окружала его туловище либо только голову, а потом отдалялась, клубясь и колеблясь; она жужжала все выше между стенами ущелья, наконец заслонила свет сумеречного неба, а потом с протяжным замирающим шумом уползла в скалы, осела в черные джунгли, исчезла, и лишь крохотные черные точки, рассыпавшиеся меж неподвижно лежащими людьми, подтверждали реальность того, что здесь недавно произошло.

Роган, все еще не веря в свое избавление и не понимая, чему его приписать, поискал глазами Тернера. Но башенка была пуста — очевидно, боцман выскочил из машины, неизвестно когда и как; Роган увидел, что он лежит поодаль, все еще прижимая к груди приклады лазеров, и смотрит остановившимся взглядом.

Роган вышел из машины; он перебегал от одного человека к другому. Они не узнавали его. Ни один ему не ответил. Большинство вело себя спокойно; они ложились либо садились на камни; двое-трое встали и, подойдя к машинам, начали ощупывать их медленными неуклюжими движениями слепцов. Роган глядел, как отличнейший радист, друг Ярга Генлис, словно дикарь, впервые увидавший машины, с полуоткрытым ртом подергивал ручку, открывающуюлюк вездехода. В следующее мгновение Роган смог понять, откуда взялась круглая дыра, выжженная в одной из переборок «Кондора». Стоя на коленях, он схватил Баллмина за плечи и начал трясти со всей силой отчаяния, будто веря, что таким образом можно заставить его очнуться. И тут у самой его головы пролетело гремящее фиолетовое пламя. Это один из сидевших поодаль вытащил из кобуры свой излучатель вейра и невзначай нажал на гашетку. Роган крикнул, но человек не обратил на него ни малейшего внимания. Возможно, ему понравился блеск, как малышу нравится фейерверк, и он начал стрелять, расходуя атомный заряд, так что зашипел, раскалившись, воздух. Роган, упав наземь, заполз в щель между каменными глыбами.

В этот момент послышался стремительный топот и из-за поворота выбежал Ярг, запыхавшийся, с лицом, блестящим от пота. Он бежал прямо на безумца, который развлекался стрельбой из вейра.

— Стой! Ложись! Ложись!!! — изо всех сил крикнул Роган.

Но не успел сбитый с толку Ярг остановиться, как разряд ударил ему в левое плечо, и Роган видел лицо Ярга, когда оторванная рука взлетела в воздух, а из ужасной раны хлынула кровь. Стрелявший будто бы и не заметил этого, а Ярг, поглядев с безмерным удивлением на кровоточащую культю и на оторванную руку, повернулся и упал.

Человек с вейром встал. Непрерывная струя пламени из накаляющегося излучателя высекала искры из камней; пахло горелым кремнеземом. Движения человека были неуверенными — совсем как у младенца, который держит погремушку. Пламя пронизало воздух между двумя людьми, сидевшими рядом, но они даже не зажмурились от его слепящего блеска; одному из них разряд едва не угодил прямо в лицо. Роган, опять ничего не решив, просто инстинктивно выхватил из кобуры свой вейр и выстрелил всего один раз. Тот человек с размаху стукнул себя скрюченными руками в грудь, его оружие брякнуло о камни, и сам он упал ничком.

Роган вскочил. Смеркалось. Надо было поскорей отвезти всех на базу. Но он располагал только своей маленькой амфибией; когда он попробовал завести вездеход, оказалось, что два из них столкнулись в самом узком месте ворот и растащить их удалось бы лишь при помощи крана. Был еще задний энергобот, но в нем можно было поместить самое большее пятерых, а у Рогана их было девять — живых, хоть и потерявших рассудок. Он подумал, что лучше всего собрать их вместе и связать, чтобы они не могли ни убежать, ни навредить самим себе, включить поля обоих энергоботов, а самому ехать за помощью. С собой он не хотел брать никого, потому что амфибия была совершенно беззащитна и в случае нападения он предпочитал рисковать одним собой.

Совсем уже стемнело, когда Роган окончил эту жуткую работу; люди позволили связать себя без малейшего сопротивления. Он отвел задний энергобот, чтобы амфибия могла выбраться на свободное пространство, установил оба эмиттера, дистанционно включил силовую защиту, прикрыв ею всех пострадавших, а сам двинулся в обратный путь.

Таким образом, на двадцать седьмой день после посадки почти половина команды «Непобедимого» была выведена из строя.

Поражение

Как всякая правдивая история, рассказ Рогана выглядел странным и нескладным. Почему туча не напала ни на него, ни на Ярга? Почему не трогала и Тернера, пока тот не выскочил из амфибии? Почему Ярг сначала убежал, а потом вернулся? На последний вопрос было сравнительно легко ответить. Вернулся, должно быть, когда панический страх немного схлынул и можно было уже сообразить, что до базы километров примерно шестьдесят и что с таким запасом кислорода пешком туда не доберешься. Но другие вопросы оставались загадкой. А от их решения могла зависеть судьба всех людей «Непобедимого». Но пока что было не до гипотез и рассуждений — требовались срочные действия.

Горпах узнал о судьбе группы Рогана после полуночи; получасом позже он стартовал. Переброска космического крейсера с одного места на другое, находящееся в двухстах километрах, — задача неблагодарная. Корабль должен все время вертикально висеть на огненном столбе выхлопов, вести его нужно с относительно небольшой скоростью, а из-за этого расходуется масса топлива. Двигатели, не приспособленные к такому движению, нуждались в непрестанной помощи электронных автоматов, и все же стальной колосс двигался слегка раскачиваясь, будто на пологой волне. Для наблюдателя, стоящего на поверхности Регис III, это было бы, наверное, любопытное зрелище — еле различимый сквозь пламя выхлопов силуэт, плывущий во мраке, словно огненная колонна. Придерживаться правильного курса тоже было нелегко, тем более что кратер, к которому они направлялись, скрывался под тонкой пеленой облаков. Наконец, еще до рассвета, «Непобедимый» опустился в кратере, в двух километрах от прежней базы Рогана; суперкоптер, машины и палатки попали в радиус силового поля, а хорошо вооруженная спасательная группа около полудня привезла всех уцелевших людей группы Рогана. Под госпиталь пришлось занять два дополнительных помещения — мест уже не хватало.

Лишь теперь ученые начали обсуждать, какая же таинственная сила спасла Рогана и — если бы не трагическая случайность — спасла бы и Ярга. Это было непонятно — ведь оба они не отличались от других ни одеждой, ни вооружением, ни внешностью. Вряд ли могло иметь значение и то, что оба они вместе с Тернером находились в маленькой амфибии.

В то же время Горпах должен был решать, что делать дальше. Ситуация была настолько ясна, что он мог вернуться на Базу с данными, которые оправдывали бы отступление и заодно объясняли трагический конец «Кондора». То, что наиболее интересовало ученых, — металлические псевдонасекомые, их симбиоз с механическими «растениями», обосновавшимися на скалах, наконец, проблема «психики» тучи (а ведь не было даже известно, существует ли одна туча или их много и могут ли небольшие тучи сливаться в единое целое) — все это, вместе взятое, не заставило бы Горпаха остаться на Регис хоть часом дольше, если б не то, что не хватало четверых людей из группы Реньяра вместе с самим руководителем.

Следы исчезнувших терялись в ущелье. Не подлежало сомнению, что эти беззащитные существа погибнут там, даже если неживые обитатели планеты и оставят их в покое. Их может спасти лишь помощь «Непобедимого», и надо, значит, обыскивать окрестности. Единственное, что удалось установить с удовлетворительным приближением, был радиус поисков — люди, затерявшиеся среди ущелий и гротов, не могли отдалиться от кратера более чем на несколько десятков километров. Кислорода у них в аппаратах оставалось уже немного, но врачи утверждали, что дышать воздухом планеты наверняка не опасно для жизни, а оглушение метаном, конечно, было уже несущественно при таком состоянии, в котором находились эти люди.

Район поисков был не очень обширен, но чрезвычайно труден и очень плохо просматривался. Прочесывание всех закоулков, щелей, гротов и пещер даже в благоприятных условиях могло длиться недели. В скалистых стенах ущелий, лишь кое-где выходя наружу, скрывалась целая система подземных переходов и гротов, промытых водами. Вполне возможно, что исчезнувшие оказались в одном из таких укрытий; вдобавок нельзя было рассчитывать даже на то, что их удастся найти в одном месте: лишившись памяти, они стали беспомощней, чем дети, — те по крайней мере держались бы вместе. А к тому же эти окрестности были обиталищем черных туч. Мощное вооружение «Непобедимого», его технические средства немногим могли помочь в поисках. Самую надежную защиту — силовое поле — вообще невозможно было применить в подземных переходах. Так что возникала альтернатива — либо немедленно возвращаться, что означало смертный приговор для исчезнувших, либо начинать рискованные поиски. Поиски эти будут иметь реальный смысл лишь несколько дней, самое большее неделю: после этого удастся обнаружить лишь трупы.

Утром следующего дня астрогатор вызвал к себе специалистов, обрисовал ситуацию и заявил, что рассчитывает на их помощь. В распоряжении ученых находилась горстка «металлических насекомых», которую Роган принес в кармане своей куртки. Почти сутки ушли на их исследование. Горпах хотел знать, существуют ли шансы радикально обезвредить эти существа. Снова встал и вопрос, что спасло Рогана и Ярга от нападения «тучи».

«Пленники» занимали во время совещания почетное место посреди стола, в закупоренном стеклянном сосуде. Осталось их чуть больше десятка, остальные были уничтожены при исследованиях. Создания эти, отличающиеся строгой тройственной симметрией, по форме напоминали букву Y с тремя остроконечными разветвлениями и утолщением в центре, на месте их стыка. В прямых лучах они казались черными, как уголь; в отраженном свете переливались синим и зеленым, как крылья некоторых земных насекомых. Поверхность их состояла из мельчайших плоскостей, похожих на грани бриллианта, а внутри находилась микроскопическая, всегда одинаковая конструкция. Элементы ее были в сотни раз мельче песчинок; они образовывали нечто вроде автономной нервной системы, в которой удалось различить две частично независимые друг от друга схемы. Меньшая из них, расположенная в верхних ответвлениях буквы Y, управляла движениями «насекомого»; в микрокристаллической структуре этих ответвлений содержалось нечто вроде универсального аккумулятора и одновременно трансформатора энергии. В зависимости от характера сжатия, которому подвергались микрокристаллики, они создавали то электрическое, то магнитное поле, то переменные силовые поля, которые могли нагревать центральную часть до относительно высокой температуры; накопленное при этом тепло излучалось наружу в одном направлении. Вызванное этим движение воздуха, вроде выхлопа, позволяло двигаться в любом направлении. Одиночный кристаллик не летал, а скорее вспархивал и, по крайней мере во время лабораторных испытаний, не мог точно управлять своим полетом. Но, соединяясь кончиками ответвлений с другими кристалликами, он создавал комплекс, и чем больше кристалликов соединялось, тем выше были их аэродинамические возможности.

Каждый кристаллик соединялся с тремя другими; кроме того, он мог соединиться концом ответвления с центром другого кристаллика; так возникало многослойное строение «тучи». При соединении не обязательно было соприкасаться вплотную — стоило сблизить концы, и возникшее при этом поле удерживало все элементы в равновесии. При определенном количестве «насекомых» комплекс начинал проявлять многочисленные закономерности: он мог, реагируя на внешние импульсы, менять направление движения, характер, форму, частоту внутренних пульсаций; при определенных изменениях такого рода смещались знаки поля, и металлические кристаллики начинали взаимно отталкиваться, разъединялись, переходили в состояние «индивидуальной россыпи»…

Кроме схемы, ведающей такими движениями, каждый кристаллик содержал еще одну систему связей или, вернее, ее фрагмент, так как она, по-видимому, представляла собой часть какого-то большого целого. Эта сверхсистема, возникающая, вероятно, лишь при соединении огромного количества элементов, и была тем двигателем, который приводил тучу в действие. На этом, однако, оканчивались познания ученых: они не разбирались в возможностях разрастания этих сверхсистем, и уж совсем неясным оставался вопрос о «разумности» тучи. Кронотос предполагал, что объединяется тем большее количество кристалликов, чем более трудную проблему предстоит им решить. Это звучало довольно убедительно, однако ни кибернетики, ни информационники не знали ничего аналогичного такой конструкции, то есть «произвольно разрастающемуся мозгу», который меняет свои размеры в зависимости от размаха начинаний.

Часть кристалликов, принесенных Роганом, была повреждена. Но остальные демонстрировали типичные реакции. Одиночный кристаллик мог взлетать, висеть в воздухе почти недвижимо, опускаться, приближаться к источнику импульсов либо избегать его. При всем том он был абсолютно безопасен, даже на краю гибели (а исследователи пробовали уничтожить их химическими средствами, накаливанием, силовыми полями, излучением) не выделял никаких видов энергии, и можно было его прикончить, как самого слабенького земного жучка, с той лишь разницей, что кристалло-металлический панцирь не так-то легко было раздавить. Зато объединившись хотя бы в небольшой комплекс, «насекомые» начинали в ответ на воздействие магнитного поля создавать свое поле, которое уничтожало созданное людьми; при нагревании старались избавиться от излишка тепла инфракрасным излучением. Но дальнейших опытов проделать не удалось — ученые располагали всего лишь горсткой кристалликов.

На вопрос астрогатора от имени «главных» отвечал Кронотос. Ученые требовали времени для дальнейших исследований, а прежде всего жаждали добыть побольше кристалликов. Они предлагали поэтому, чтобы в глубь ущелья послали экспедицию, которая, разыскивая пропавших людей, одновременно набрала бы минимум несколько десятков тысяч псевдонасекомых.

Горпах согласился на это. Однако, считая, что не имеет больше права рисковать людьми, он решил послать в ущелье машину, которая пока не участвовала ни в одной операции. Это была восьмидесятитонная самоходная машина специального назначения; обычно ее использовали только в условиях высокой радиоактивности, гигантских давлений и температур. Машина эта, которую неофициально все называли «Циклопом», находилась на самом дне корабля, наглухо закрепленная на подъемниках грузового люка. В принципе такие машины не применялись на поверхности планет, а «Непобедимый», по правде говоря, вообще ни разу еще не пускал в ход своего «Циклопа». Ситуации, в которых приходилось прибегать к такой крайности, можно было — по отношению ко всем кораблям Базы — перечесть на пальцах одной руки. Послать за чем-нибудь «Циклопа» — это, по понятиям астронавтов, было все равно что дать задание дьяволу; никто не слыхал, чтобы такая машина потерпела поражение.

Машину, извлеченную при помощи подъемников, поставили на пандусе, и там ею занялись техники и программисты. Кроме обычной системы эмиттеров Дирака, создающих силовое поле, «Циклоп» был снабжен шаровым излучателем антиматерии и мог извергать антипротоны в любом направлении либо во всех направлениях одновременно. Встроенная в бронированное днище система позволяла «Циклопу» благодаря интерференции силовых полей подниматься до высоты нескольких метров над почвой, так что он не зависел ни от рельефа местности, ни от наличия колес или гусениц. Спереди открывалась бронированная пасть, а из нее высовывался ингаустер — нечто вроде телескопической «руки», которая могла проделывать местные бурения, брать пробы минералов и выполнять многие другие работы. «Циклоп» обладал мощной радиостанцией и телепередатчиком, но был приспособлен и для самостоятельных действий: у него имелся электронный мозг. Техники из оперативной группы инженера Петерсена ввели в этот мозг соответственно разработанную программу: астрогатор считался с тем, что внутри ущелья «Циклоп» потеряет связь с кораблем. В программу входили поиски пропавших; «Циклоп» должен был, найдя их, ввести в свое нутро: сначала накрыть их вторым, внешним силовым полем, а потом, под этой защитой, открыть проход во внутреннее поле, защищающее его собственный корпус. Кроме того, «Циклоп» должен был набрать побольше кристалликов — из тех, которые нападут на него. Излучатель антиматерии разрешалось применить только при крайней необходимости — если обнаружится, что туча подавляет силовое поле: ведь вспышка аннигиляции угрожала жизни пропавших, окажись они невдалеке от места схватки.

«Циклоп» достигал восьми метров в длину и был соответственно «плечист» — его корпус в поперечнике превышал четыре метра. Если бы какая-нибудь расщелина оказалась для него недоступной, он мог расширить ее, либо действуя стальной «рукой», либо расталкивая и дробя скалы силовым полем. Внутри у него поместили автомат, который должен был заняться найденными людьми; приготовили для них и постели.

Техники окончили работу, проконтролировали все устройства; бронированное туловище удивительно легко соскользнуло вниз по пандусу, и «Циклоп», словно несомый невидимой силой — он не поднимал пыли, даже когда двигался с максимальной быстротой, — миновал голубые огни прохода в силовом поле и вскоре исчез из поля зрения.

Вначале радиотелевизионная связь между «Циклопом» и кораблем действовала безукоризненно. Роган распознал на экране вход в ущелье, где произошло нападение, по большому «обелиску», похожему на падающую колокольню, который частично перекрывал просвет между скалистыми склонами. Вскоре «Циклоп» слегка снизил скорость, преодолевая нагромождение больших глыб. Стоящие у экранов слышали даже журчание ручья, струящегося под камнями, — так бесшумно работал атомный двигатель «Циклопа». Связисты принимали изображение и звук до тех пор, пока «Циклоп», пройдя более доступную часть ущелья, не оказался среди ржавых зарослей. Благодаря усилиям радиотехников удалось потом передать и получить еще четыре сообщения, но пятое оказалось уже до такой степени искаженным, что можно было лишь догадываться о его содержании: электронный мозг «Циклопа» извещал об успешном продвижении вперед.

Как предусматривалось по плану, Горпах послал тогда с «Непобедимого» летающий зонд с телепередатчиком. Зонд стремительно взвился вверх и через несколько секунд исчез. В центральную рубку начали поступать его сигналы, и тут же возник на экране вид ущелья с высоты полутора километров: истресканные, крошащиеся скалы, покрытые ржавыми черными зарослями. Вскоре стал ясно виден и «Циклоп», который двигался по ущелью, сверкая, как стальной кулак. Горпах, Роган и руководители специальных групп стояли у экранов центральной рубки. Прием был хороший, но они предвидели, что он может ухудшиться или прерваться, и держали наготове другие зонды-телепередатчики. Главный инженер считал, что в случае нападения связь с «Циклопом» наверняка оборвется, но можно будет по крайней мере наблюдать за его действиями.

Электронный глаз «Циклопа» не мог еще этого заметить, но люди, стоящие у экранов, с высоты парящего над ущельем телезонда видели, что лишь несколько сотен метров отделяло могучую машину от застрявших в каменных воротах вездеходов. «Циклоп» должен был, выполнив свое задание, на обратном пути взять на буксир два вездехода, поврежденные при столкновении. Вездеходы с высоты выглядели как зеленоватые коробочки; возле одного из них виднелась обуглившаяся фигурка — труп человека, в которого стрелял Роган.

Перед поворотом, за которым торчали шпили каменных ворот, «Циклоп» замедлил ход и приблизился к металлическим зарослям, спускающимся почти до самого дна. С напряженным вниманием следили за ним люди. «Циклопу» пришлось открыть спереди свое силовое поле, чтобы сквозь узкий проход просунуть ингаустер. Все увидели, как выдвинулось нечто вроде удлиненного орудийного ствола с зубчатой лапищей на конце; ингаустер захватил этой лапищей полную горсть кустов и без видимых усилий оторвал их от каменистого грунта; после этого «Циклоп», пятясь, сполз на дно ущелья. Вся эта операция была проведена ловко и точно. Через телезонд наладили связь с мозгом «Циклопа», и он сообщил, что «образец», кишащий черными «насекомыми», замкнут в контейнере.

«Циклоп» находился уже в ста метрах от места катастрофы. Там стоял, упершись бронированной кормой в скалу, замыкающий энергобот колонны Рогана, в теснине прохода вздыбились столкнувшиеся вездеходы, а по ту сторону ворот стояли еще два вездехода и перед ними — второй энергобот. Воздух над ними еле приметно вибрировал — силовое поле, которое включил Роган после катастрофы, продолжало существовать. «Циклоп» дистанционно выключил эмиттеры этого энергобота, потом увеличил мощность реактивного выхлопа, приподнялся в воздух, проворно проскользнул над машинами и опустился уже впереди колонны.

В то же мгновение кто-то из стоящих у экранов тревожно вскрикнул. В рубке «Непобедимого», за полсотни километров от ущелья, все увидели, как задымилась черная щетина его склонов и волнами обрушилась на земную машину с таким напором, что в первое мгновение «Циклоп» совершенно исчез, будто его закрыло кинутым сверху плащом смолистого дыма. Однако тут же всю тучу насквозь пронизала ветвистая молния. «Циклоп» не использовал своего страшного оружия — это созданные тучей энергетические поля столкнулись с его силовой защитой. Незримое силовое поле вдруг словно материализовалось, облепленное толстым слоем кишащей черноты; оно то вздувалось, как огромный лавовый пузырь, то сжималось, и эта странная игра тянулась довольно долго. Людям у экранов казалось, что невидимая для них машина пытается растолкать мириады нападающих, но их становилось все больше и больше, потому что новые тучи одна за другой лавинами катились на дно ущелья. Уже не видно было даже сверкания вспышек на границах силового поля, и только в глухой тишине продолжалась жуткая борьба двух неживых, но мощных сил. Вдруг кто-то из наблюдавших бой вздохнул: пульсирующий пузырь силового поля совсем исчез под черной воронкой; туча превратилась в гигантский смерч, который вздымался над вершинами самых высоких скал и, зацепившись основанием за невидимого противника, бешено кружился километровым водоворотом. Никто не сказал ни слова; все понимали, что туча пытается таким образом раздавить силовой пузырь, в котором, словно ядро в скорлупе, скрывалась машина. Роган краем глаза заметил, что астрогатор открыл было рот, чтобы спросить стоящего рядом главного инженера, должно быть, о том, выдержит ли силовое поле, но не спросил. Не успел.

Черный смерч, стены ущелья, заросли — все это вдруг исчезло. Казалось, будто на дне ущелья началось извержение вулкана. Столб дыма, кипящей лавы и осколков, окутанный прозрачной пеленой пара, вздымался все выше; пар, возникший, наверное, из закипевшего ручья, добрался до телезонда, на высоту полутора километров.

«Циклоп» пустил в ход излучатель антиматерии.

Никто из стоявших в рубке не шевельнулся, не заговорил, но всех охватило чувство мстительного удовлетворения; оно было неразумным, но это не снижало его интенсивности. Похоже было, что туча наконец нашла достойного противника.

Всякая связь с «Циклопом» прервалась с момента атаки, и люди теперь видели лишь то, что доносили до них ультракороткие волны телезонда сквозь семьдесят километров вибрирующей атмосферы. О битве, разгоревшейся в ущелье, узнали и те, кто был вне центральной рубки. Часть команды, разбиравшая алюминиевую конструкцию, бросила работу. Горизонт на северо-востоке засиял, будто там всходило второе солнце, ярче того, что стояло в зените, а потом это сияние погасил дым, вздымающийся гигантским грибом к небесам. Техники, контролирующие работу телезонда, вынуждены были отодвинуть его от эпицентра боя и поднять на четыре километра. Лишь теперь он вышел из зоны бурных воздушных потоков, вызванных взрывами. Не видно было ни скал, ни косматых склонов, ни даже черной тучи, которая из них возникла. Экраны были заполнены слоями бурлящего огня и дыма, исчерченного параболами пылающих осколков; акустические датчики зонда передавали неумолчный, то слабеющий, то нарастающий грохот, словно на всем материке шло землетрясение.

То, что дьявольская битва все не кончается, было поразительно. Через несколько десятков секунд после того, как начал действовать излучатель антиматерии, дно ущелья и все вокруг «Циклопа» должно было достичь температуры плавления. Действительно, скалы уже оседали, таяли, превращались в лаву, и ее пурпурный поток начал пробивать себе дорогу к выходу из ущелья, за несколько километров от средоточия схватки. Горпах некоторое время раздумывал, не вышел ли из строя излучатель — казалось невероятным, что туча все еще продолжает нападать на такого страшного противника; но когда зонд по новой команде поднялся еще выше, до границ тропосферы, то изображение, возникшее на экране, доказало астрогатору, что он ошибается. В поле зрения теперь попадало примерно сорок квадратных километров. И на всей этой изрытой ущельями местности медленно — так казалось на большом расстоянии — со склонов, покрытых темными потеками, из провалов и пещер выплывали новые клубы черноты, вздымались вверх, сливались и, концентрируясь в полете, стягивались к очагу схватки. Какие-то минуты могло казаться, что непрерывно свергающиеся черные лавины подавят огонь излучателя, задушат и угасят его своей массой, но Горпах знал энергетические резервы чудища, созданного человеческими руками. Сплошной оглушительный, ни на миг не смолкающий гром, плывущий из репродукторов, наполнил рубку; одновременно языки пламени навылет пробили тучу, взвились на три километра вверх и начали медленно вращаться, образуя нечто вроде огненной мельницы; воздух вибрировал и изгибался от жара, источник которого вдруг начал передвигаться…

«Циклоп» неизвестно почему начал пятиться и, ни на миг не прекращая борьбы, медленно отступал к выходу из ущелья. Возможно, его электронный мозг рассчитал, что взрывы могут раздробить стены ущелья и те рухнут на машину; и хотя «Циклоп» остался бы целым и невредимым даже в такой передряге, это могло бы помешать ему маневрировать. Так или иначе, но «Циклоп» с боем прорывался на более широкое пространство, и в бурлящих огненных вихрях нельзя уже было разобрать, где огонь его излучателя, а где пламя пожара, где обрывки тучи, а где раскаленный каменный прах. Казалось, что накал битвы достиг кульминации. Однако в следующий миг произошло нечто невероятное. Экран запылал, вспыхнул ужасной, режущей глаза белизной, зарябил миллиардами взрывов, и новая волна антиматерии уничтожила все вокруг «Циклопа»; воздух, осколки скал, дым, газы — все это, обратившись в жесткое излучение, на пространстве радиусом в километр охватило тучу аннигиляцией и взлетело вверх, словно выброшенное катастрофой из самых недр планеты. Сейсмические волны промчались по пустыне, и «Непобедимый», стоявший в семидесяти километрах от места этого чудовищного удара, закачался; вездеходы и энергоботы, стоявшие у пандуса, откатились. А через несколько минут налетел плотный ревущий вихрь, мгновенным жаром опалил лица людей, прячущихся за машинами, и, взметая стену клубящегося песка, помчался дальше, в бескрайнюю пустыню.

Какой-то осколок, видимо, угодил в телезонд, хотя тот и находился в тринадцати километрах от центра катаклизма. Связь не прервалась, но изображение очень ухудшилось, начались бесчисленные помехи. Через минуту, когда дым отнесло немного в сторону, Роган, напрягая зрение, увидел очередной этап битвы.

Битва еще не окончилась, как он склонен был предполагать. Если бы нападающими были живые существа, истребление, которому они подверглись, наверное, заставило бы следующие шеренги отступить или хотя бы остановиться у входа в пылающий ад. Но тут мертвое сражалось с мертвым, огонь сражения не гас, а лишь менял форму и направление главного удара. И тогда Роган впервые понял или смутно догадался, как должны были выглядеть те битвы, некогда кипевшие на Регис, в которых одни роботы крушили и дробили других, какими методами отбора пользовалась неживая эволюция и что имел в виду Лауда, утверждая, что псевдонасекомые победили как более приспособленные. И тут же мелькнуло у него в сознании, что нечто подобное здесь уже происходило, что неживая, неистребимая, солнечной энергией закрепленная в кристалликах память биллионной тучи должна содержать сведения о таких схватках, что именно с такими отшельниками-одиночками, с гигантами в тяжелой броне, с атомными мамонтами из племени роботов сотни веков назад расправились эти мертвые крохи, которые на вид ничего не стоили против сокрушительных разрядов, насквозь прожигающих скалы. И что помогла им уцелеть, помогла уничтожить исполинских страшилищ, распороть их стальную броню, разбросать, как ржавые лохмотья, по бескрайней пустыне останки некогда могучих и идеально точных электронных механизмов только невероятная, неслыханная отвага, если можно применить такое слово к кристалликам тучи-титана. Но какое же еще слово мог он подыскать? И Роган невольно восхищался, видя, как сражается туча после таких ужасающих потерь…

Да, туча продолжала атаку. Теперь над ее покровом на всем видимом сверху пространстве еле выступали самые высокие горные пики. Все остальное, вся страна гор и ущелий утонула в разливе черных волн, мчащихся со всех сторон горизонта, чтобы ринуться в огненную воронку, центром которой был невидимый под вибрирующим раскаленным заслоном «Циклоп». И этот натиск, за который приходилось платить громадными, с виду бессмысленными потерями, имел все же шансы на успех. Роган и все остальные, теперь уже бессильно глядевшие на экраны, отдавали себе в этом отчет. Энергетические ресурсы «Циклопа» были практически неисчерпаемы, но под непрестанным огнем аннигиляции, несмотря на мощную защиту, на антирадиационное отражающее покрытие, какая-то доля звездных температур все же воспринималась излучателем, возвращалась к своему источнику, и внутри машины должно было становиться все жарче. Человек давно бы уже погиб, находись он внутри «Циклопа». Возможно, его металлокерамическая оболочка уже накалилась до вишневого свечения, но все видели только сквозь облако дымов и газов пульсирующий сгусток голубого огня, который медленно отползал к выходу из ущелья, так что место первого нападения тучи, в трех километрах к северу, теперь обнажило свою ужасающую растрескавшуюся поверхность, покрытую слоями лавы и шлака, усеянную грудами сплавившихся кристалликов, погибших от термического удара.

Горпах велел выключить репродукторы, наполнявшие рубку оглушительным грохотом, и спросил Язона, что произойдет, когда температура внутри «Циклопа» превысит предел выносливости электронного мозга.

Ученый ответил без колебаний:

— Излучатель выключится.

— А силовое поле?

— Поле — нет.

Огненная битва передвинулась уже на равнину к выходу из ущелья. Чернильный океан бурлил, вздымался, взвихривался и адскими скачками кидался в огненное жерло воронки.

— Наверно, вот сейчас… — сказал Кронотос, вглядываясь в немое, бурно клокочущее море на экране.

Прошла еще минута. Вдруг сверкание огненной воронки резко ослабело. Туча сомкнулась над воронкой.

— Шестьдесят километров от нас, — ответил техник-связист на вопрос Горпаха.

Астрогатор объявил тревогу. Все кинулись на свои посты. «Непобедимый» втянул пандус, подъемник и замкнул люки. На экране опять засверкал огонь. Пылающая воронка возникла снова. Но теперь туча прекратила атаку; едва лишь засветились ее клочья, тронутые огнем, как вся остальная часть начала отступать к ущельям, всасываясь в их сумрачный лабиринт, и на экране показался «Циклоп», с виду целый и невредимый. Он все еще пятился, очень медленно, и продолжал непрерывно жечь все вокруг — скалы, песок, дюны.

— Что же он не выключает излучатель?! — закричал кто-то.

Словно услыхав этот крик, «Циклоп» перестал метать молнии разрядов, развернулся и с возрастающей скоростью помчался в пустыню. Телезонд сопровождал его на высоте. Внезапно люди увидели, будто огненная нить с неимоверной быстротой летит им в лицо, и, не успев понять, что «Циклоп» выстрелил в зонд и что они видят аннигилировавшие на трассе выстрела частицы воздуха, инстинктивно отшатнулись, словно опасаясь, что разряд пролетит сквозь экран и взорвется в рубке. После этого изображение исчезло, и экран заполнился светлой пустотой.

— Командир, он раскокал зонд! — закричал техник у пульта управления.

Горпах велел запустить другой зонд. «Циклоп» был уже так близко от корабля, что его увидели, как только зонд набрал высоту. Снова промчалась огненная нить, и зонд погиб. Прежде чем изображение исчезло, люди в рубке успели заметить в поле зрения зонда свой корабль: «Циклоп» находился не далее как в десяти километрах от «Непобедимого».

— Спятил он, что ли?! — взволнованно проговорил второй техник.

Эти слова будто отперли какую-то дверцу в мозгу Рогана. Он глянул на командира и понял — Горпах думает о том же. Рогану казалось, что голову, руки, ноги, все его тело наливает свинцовой тяжестью нелепый и неотвязный сон. Но приказы были отданы: командир велел запустить один за другим еще два зонда. «Циклоп» поочередно уничтожил их, как опытный стрелок, развлекающийся стрельбой навскидку.

— Мне нужна вся мощность, — сказал Горпах, не отводя глаз от экрана.

Главный инженер, словно пианист, берущий аккорд, ударил обеими руками по клавишам распределительного пульта.

— Стартовая мощность через шесть минут, — ответил он.

— Мне нужна вся мощность, — повторил Горпах все так же спокойно.

В рубке стало так тихо, что слышно было, как жужжат реле за эмалированными перегородками, словно там просыпается пчелиный рой.

— Корпус реактора слишком холоден… — начал было главный инженер.

Но тут Горпах повернулся к нему и в третий раз, по-прежнему не повышая голоса, сказал:

— Мне нужна ВСЯ мощность.

Инженер молча протянул руку к главному рубильнику. В недрах корабля коротко проблеяли сигналы тревоги, и на них отозвался, как далекая барабанная дробь, топот людей, бегущих на свои посты. Горпах снова смотрел на экран. Никто не сказал ни слова, но все поняли, что невозможное случилось: астрогатор готовился к бою со своим же «Циклопом». Стрелки приборов, сверкая, выстраивались в ряд, как солдаты в строю. В окошках индикатора мощности появились пятизначные, потом шестизначные цифры. Где-то искрил провод — пахло озоном. В глубине рубки техники объяснялись условными знаками, включая системы контроля.

Очередной зонд перед гибелью показал удлиненный лоб «Циклопа», переползающего через скалистую гряду; потом экран снова опустел, слепя серебряной белизной. Машина того гляди должна была появиться уже в зоне непосредственной видимости; боцман радаристов караулил ее у аппарата, который выдвигал наружную носовую телекамеру над верхушкой корабля, что увеличивало поле зрения. Техник связи запустил новый зонд. «Циклоп» будто бы не направлялся прямо к «Непобедимому», который стоял наглухо замкнутый, в полной боевой готовности, за щитом силового поля. Из носовой части через равные промежутки времени выпрыгивали телезонды.

Роган знал, что «Непобедимый» может выдержать заряд антиматерии, но на поглощение энергии удара придется потратить немалую часть энергетических ресурсов. Ему казалось, что самым разумным в такой ситуации было бы отступить, то есть выйти на стационарную орбиту. Он ждал, что вот-вот последует такой приказ. Но Горпах молчал, словно надеялся, что электронный мозг каким-то чудом очнется. И в самом деле, наблюдая из-под тяжело нависших век за движением этой темной фигуры, беззвучно проплывающей меж дюн, астрогатор спросил техников:

— Вы его вызываете?

— Так точно. Нет связи.

— Дайте ему аварийный стоп-сигнал.

Техники захлопотали у пультов. Дважды, трижды, четырежды пробегали ручейки света под их пальцами.

— Он не отвечает, командир.

«Почему он не стартует? — не мог понять Роган. — Не хочет признаться, что побежден? Это Горпах-то? Что за чушь! Шевельнулся… Сейчас… сейчас даст команду…»

Но астрогатор лишь отступил на шаг.

— Кронотос!

Кибернетик подошел к нему.

— Я здесь.

— Что они могли с ним сделать?

Рогана прежде всего поразила форма этой фразы: «они» — сказал Горпах, словно и вправду имел дело с мыслящим противником.

— Автономные контуры… они на криотронах… — заговорил Кронотос, и чувствовалось, что он выскажет лишь предположение. — Температура повысилась, они утратили сверхпроводимость…

— Вы знаете или только догадываетесь? — спросил астрогатор.

Странный это был разговор: все смотрели на экран, где «Циклоп», видимый уже без посредства зонда, двигался легко и свободно, но все же не вполне уверенно — временами сбивался с курса, будто не мог решить, куда, собственно, ему следует идти. Несколько раз подряд он стрелял в зонд, пока не попал. На экранах зонд пролетел вниз, словно яркая ракета.

— Единственное, что я могу себе представить, это резонанс, — после некоторого колебания сказал кибернетик. — Если их поле совпало с частотами самовозбуждения его мозга…

— А силовое поле?

— Силовое поле не экранирует магнитного.

— Жаль, — сухо заметил астрогатор.

Напряжение понемногу ослабевало, потому что «Циклоп» теперь уже явно шел не в сторону корабля. Расстояние между ними, ставшее было совсем уж ничтожным, начало увеличиваться. Машина, вырванная из-под контроля человека, ушла в просторы северной пустыни.

— Главный инженер замещает меня, — сказал Горпах. — Остальных прошу вниз.

Долгая ночь

Роган проснулся от холода. Полусонный, он ежился под одеялом, вжимая голову в подушку. Пробовал закрыть лицо рукой, но становилось все холоднее. Он понимал, что нужно встать, но все медлил, сам не понимая почему. Наконец рывком поднялся и сел на койке в сплошной тьме. Ледяной ветер хлынул ему прямо в лицо. Он вскочил и, тихо ругаясь, на ощупь разыскал климатизатор. Перед сном ему было до того душно, что он передвинул регулятор на полное охлаждение.

Воздух в маленькой каюте понемногу нагревался, но Роган, полулежа под одеялом, уже не мог заснуть. Он посмотрел на светящийся циферблат часов — было три часа по бортовому времени. «Опять всего три часа проспал», — сердито подумал он. Ему все еще было холодно. Совещание тянулось долго, разошлись около полуночи. «Столько разговоров, а все без толку», — подумал Роган. Сейчас, в этой тьме, он невесть что отдал бы, чтобы снова оказаться на Базе, чтобы не знать ничего об этой проклятой Регис III, о ее мертвых и по-мертвому хитроумных ужасах. Большинство советовало выходить на орбиту, только главный инженер и главный физик с самого начала поддерживали мнение Горпаха, что надо оставаться на планете как можно дольше. Шансы на то, что удастся найти четырех пропавших, были ничтожны — может, один из ста тысяч, а может, и еще меньше. Лишь на большом расстоянии они могли уцелеть от атомного ада схватки, если не погибли еще раньше. Роган дорого дал бы, чтобы узнать, в самом ли деле астрогатор не стартует только из-за них, не играют ли все же роль и другие причины. Здесь все это выглядит вот так, а совсем иначе это воспринималось бы в сухих словах рапорта, в спокойном свете Базы, где надо было бы доложить, что потеряна половина исходных машин, что главное оружие «Непобедимого» — «Циклоп» с излучателем антиматерии — теперь будет представлять дополнительную опасность для каждого корабля, который сядет на Регис, что погибло шесть человек, а кроме того, половина экипажа тяжело больна, и на годы — может, и навсегда — выбывает из строя. И что, потеряв людей, машины, наилучшее оборудование, мы сбежали — а как иначе это назвать? — попросту удрали от микроскопических кристалликов, обитателей маленькой пустынной планеты, от мертвого наследия лирянской цивилизации, которую так давно обогнала земная! Но неужели Горпах способен принимать во внимание такие вещи? Может, он и сам толком не знает, почему отказывается стартовать? Может, он на что-то рассчитывает? Но на что? Ну да — биологи считают, что есть шансы победить псевдонасекомых их собственным оружием. Поскольку этот вид эволюционировал — рассуждают они, — можно было бы управлять его дальнейшей эволюцией. Прежде всего следовало бы захватить в плен побольше кристалликов и вызвать у них определенного типа мутации, которые в процессе размножения передадутся следующим поколениям и обезвредят всю эту кристаллическую расу. Мутации должны быть весьма специфичными, такими, которые немедленно приносили бы какую-то заметную пользу, но одновременно приводили бы к тому, что этот новый вид, эти мутанты будут иметь некую ахиллесову пяту, слабое место, по которому можно нанести смертельный удар. Но вообще-то все это была типичная болтовня теоретиков: они понятия не имели, какая это должна быть мутация, как ее добиться, как захватить массу кристалликов, не ввязываясь в новую битву, которая может ведь окончиться еще более тяжелым поражением, чем вчерашняя. А если б даже все удалось, то сколько пришлось бы ждать этого вмешательства в эволюцию? Ведь не день же и не неделю. И, значит, что — кружиться вокруг Регис, как на карусели, год, два, а то и десять лет?! В общем, все это была сплошная бессмыслица.

Роган чувствовал, что опять переборщил с климатизатором: теперь было слишком жарко. Он отбросил одеяло, встал, умылся, быстро оделся и вышел. Лифта не было. Роган нажал кнопку вызова и, стоя в полумраке под скачущими огоньками индикатора, чувствуя всю тяжесть бессонных ночей и полных напряжения дней, сквозь шум крови в висках вслушивался в ночную тишину корабля. Изредка побулькивало что-то в невидимых трубопроводах, с нижних ярусов доносился приглушенный грохот двигателей на холостом ходу — корабль все еще держали в полной стартовой готовности. Сухой ветер с металлическим привкусом веял из вертикальных колодцев по обеим сторонам платформы, на которой стоял Роган.

Двери раздвинулись, он ступил в кабину лифта. На восьмом ярусе вышел. Коридор, освещенный цепью голубых лампочек, изгибался вдоль линии корпуса. Роган шел, сам не зная куда, инстинктивно поднимал ноги, перешагивая через высокие пороги герметических переборок, и наконец увидел смутные силуэты людей у главного реактора. В помещении было темно, светились только огоньки индикаторов на щите. Люди сидели под ними на раскладных креслах.

— Они погибли, — сказал кто-то; Роган не узнал голоса. — Хочешь пари? В радиусе пяти миль была тысяча рентген. Нет их уже на свете, можешь быть спокоен.

— Так чего же мы тут сидим? — буркнул другой человек.

Роган не по голосу, а по месту, которое занимал говоривший у гравиметрического контроля, понял, что это боцман Бланк.

— Потому что старик не хочет возвращаться.

— А ты бы вернулся?

— А что же еще остается делать?

Тут было тепло, и в воздухе веял тот специфический запах, искусственный аромат хвои, которым климатизаторы пытались перебить вонь перегретых пластиков и металла, возникающую во время работы реактора. В результате получалась смесь, не похожая ни на что за пределами восьмого яруса. Роган стоял, опершись спиной о пенопластовую обивку переборки. Он не то чтобы прятался, а просто не хотелось ему вмешиваться в этот разговор.

— Он может хоть и сейчас подойти… — сказал кто-то после недолгого молчания.

Лицо его на минуту выступило из тьмы, когда он наклонился вперед, полурозовое-полужелтое от сверкания контрольных огоньков на стене реактора — реактор будто смотрел этими огоньками на съежившихся внизу людей. Роган, как и все остальные, сразу сообразил, о ком идет речь.

— У нас есть поле и радар, — неохотно буркнул боцман.

— Много тебе будет толку от поля, если он подойдет на биллиэрг поражения?

— Радар его не подпустит.

— Это ты мне говоришь? Да ведь я-то его знаю, как свои пять пальцев…

— Ну и что?

— А то, что у него есть антирад. Системы помех…

— Да ведь он же разлажен. Электронный псих…

— Ничего себе псих. Ты был в рубке?

— Нет. Я здесь сидел.

— Ну вот. А я был. Жалко, не видал ты, как он молотил наши зонды.

— Значит, это как же? Они его, что ли, перестроили? Он уже под ихний контроль попал?

Все говорят «они», подумал Роган. Будто это и вправду живые разумные существа.

— А протон его знает. Вроде бы только связь разладилась.

— Так чего ж ему нас лупить?

Опять настала тишина.

— Неизвестно, где он? — спросил тот, который не был в рубке.

— Нет. Последнее сообщение было в одиннадцать. Видели, как он мотался по пустыне.

— Далеко?

— А что, боишься? Километров сто тридцать — сто сорок отсюда. Для него это час ходу. А то и меньше.

— А может, хватит уже переливать из пустого в порожнее? — сердито сказал боцман Бланк, и его острый профиль возник на фоне разноцветных огоньков.

Все замолкли. Роган медленно повернулся и удалился так же тихо, как и пришел. На обратном пути он оказался у лабораторий; в большой было темно, а из малой пробивался свет сквозь иллюминаторы над дверью. Роган заглянул внутрь. За круглым столом сидели только кибернетики и физики — Язон, Кронотос, Сарнер, Ливии, Заурахан и еще кто-то — он сидел в тени наклонной переборки, повернувшись ко всем спиной, и программировал большой электронный мозг.

— …существует два эскалационных решения: одно — аннигиляция, другое — самоуничтожение. Остальное — это уже действия в масштабах планеты…

Роган, не переступая порога, стоял и прислушивался.

— Первый эскалационный вариант основан на том, чтобы пустить в ход лавинный процесс. Нужно, чтобы излучатель антиматерии вошел в ущелье и остался там.

— Один уже там побывал… — сказал кто-то.

— Если у него не будет электронного мозга, он сможет действовать даже при температуре свыше миллиона градусов. Нужен плазменный излучатель: плазма не боится звездных температур. Туча будет действовать по-прежнему: постарается его задавить, войти в резонанс с его управляющими контурами. Но там ведь не будет никаких контуров — ничего, кроме субъядерной реакции. Чем больше материи втянется в реакцию, тем более бурно будет проходить эта реакция. Таким путем можно собрать в одно место и аннигилировать всю некросферу планеты.

«Некросфера… — подумал Роган. — Ага, это потому, что кристаллики — мертвые. Вот что значит ученые: обязательно придумают этакое красивое новое название…»

— Больше всего нравится мне вариант с самоуничтожением, — сказал Язон. — Но как вы это себе представляете?

— Ну, сначала следует добиться, чтобы образовались два больших «тучемозга», а потом вызвать схватку между ними… нужно так повести дело, чтобы тучи сочли друг друга конкурентами в борьбе за существование…

— Понимаю, однако как вы собираетесь это проделать?

— Дело нелегкое, но осуществимое, поскольку туча является лишь псевдомозгом, а значит, лишена способности рассуждать…

— Надежней все-таки планетный вариант, со снижением среднегодового уровня инсоляции, — сказал Сарнер. — Четыре водородных заряда по пятьдесят — сто мегатонн на каждое полушарие — в общем, от силы восемьсот мегатонн. Этого хватит. Воды океана, испарившись, увеличат облачный покров, возрастет альбедо, и оседлые симбиоты не смогут доставлять «мушкам» того минимума энергии, который необходим для размножения…

— Этот расчет основан на непроверенных данных, — запротестовал Язон.

Видя, что начинается диспут специалистов, Роган отступил от двери и пошел восвояси.

Возвращался к себе он не на лифте, а по металлической винтовой лесенке, которой обычно никто не пользовался. Перед ним возникали пролеты все более высоких ярусов. Он видел, как в ремонтном отделении поблескивали сварочные аппараты — люди из группы Деврие хлопотали вокруг черных, величественно неподвижных арктанов. Вдалеке показались круглые иллюминаторы госпиталя с их тусклым фиолетовым свечением. Какой-то врач в белом халате бесшумно прошел по коридору автомат-санитар нес за ним набор сверкающих инструментов. Роган проходил мимо пустых и темных помещений клуба, библиотеки, кают-компании; наконец добрался до своего яруса, прошел мимо кабины астрогатора, внезапно приостановился, словно и тут хотел что-то подслушать, но сквозь гладкую пластину двери не проникал ни малейший звук, ни лучик света, а иллюминаторы вверху были плотно задраены, болты с медными головками довернуты до предела. Только в своей кабине Роган снова почувствовал усталость. Он ссутулился, тяжело осел на койку, сбросил ботинки и откинулся к переборке, заложив руки за голову. Так и сидел, глядя на слабое свечение ночной лампы, на низкий потолок, пополам разделенный тонкой трещиной на голубом лаковом покрытии.

Роган не из чувства долга бродил по кораблю и не потому, что его интересовали чужие разговоры. Он попросту боялся таких вот ночных часов, потому что тогда неотступно маячили перед ним картины, которые ему хотелось забыть. Изо всех воспоминаний самым страшным было одно — о человеке, которого он убил, выстрелив чуть ли не в упор, чтобы тот не убивал других. Он должен был так поступить, но легче от этого не делалось. Роган знал — стоит погасить свет, и он снова увидит эту сцену; увидит, как человек с болезненной, бессмысленной улыбкой ступает по камням, будто ведомый дергающимся у него в руках стволом вейра, как перешагивает через безрукий труп… через Ярга, который вернулся, чтобы так нелепо погибнуть после чудесного спасения… а секунду спустя его убийце суждено было рухнуть на камни с разорванным, дымящимся на груди комбинезоном… И никакими силами нельзя было отогнать видение, вся сцена упорно заново развертывалась перед глазами, и Роган ощущал резкий запах озона, горячую отдачу приклада, зажатого в потных ладонях, слышал скулящие завывания людей, которых он потом таскал, задыхаясь, еле дыша от изнеможения, чтобы связать их, как снопы, и снова эти близкие, знакомые, словно вдруг ослепшие лица потрясали его своей безысходной беспомощностью.

Что-то стукнуло; упала книжка, которую он начал читать еще на Базе. Перед рейсом заложил страницу белым листком, но с тех пор не прочел ни строчки, да и когда было читать… Роган поудобней устроился на койке. Подумал о стратегах, которые сейчас обсуждают планы уничтожения тучи, и пренебрежительно усмехнулся. «Бессмысленно это, все бессмысленно… — думал он. — Они хотят уничтожить… да, собственно, мы тоже, все мы хотим уничтожить тучу, но этим никого не спасешь. Регис безлюдна, и людям здесь нечего делать. Так к чему же это упорство? Ведь этих людей все равно что ураган убил или землетрясение. Никакое сознательное намерение, никакая враждебная мысль не выступала против нас. Только неживой процесс самоорганизации. Стоит ли растрачивать силы, расходовать энергетические запасы, чтобы уничтожить этот процесс, только потому, что мы видели в нем коварного врага, который исподтишка напал сначала на „Кондора“, а потом на нас? Сколько таких жутких загадок, чуждых человеческому пониманию, таит еще космос? Неужели мы всюду должны являться, неся всеуничтожающую силу на своих кораблях, чтобы вдребезги расколотить все, что противоречит нашим понятиям? Как они это назвали — некросфера, а значит, и некроэволюция, эволюция мертвой материи… Может, лирянам было бы дело до этого, Регис III находилась для них в пределах досягаемости, может, они собирались ее колонизовать, когда астрофизики предсказали, что их Солнце превратится в Новую… Может, это была для них последняя надежда. Если б мы оказались в такой ситуации, то, конечно, боролись бы, уничтожали бы этот черный кристаллический помет. Но вот так?.. На расстоянии парсека от Базы, которая в свою очередь находится за столько световых лет от Земли, — во имя чего мы остаемся здесь, теряя людей, зачем ученые по ночам обдумывают методы уничтожения, ведь о мести не может быть и речи…»

Если б Горпах оказался здесь, Роган сейчас выложил бы ему все это.

«Как смешно и сумасбродно это „покорение любой ценой“, эта „героическая стойкость человека“, эта жажда мести за гибель товарищей, которые погибли потому, что их послали на верную смерть… Мы были попросту неосторожны, мы слишком полагались на свои излучатели и индикаторы, мы совершили ошибки и расплачиваемся за это. Мы сами, только мы виноваты».

Так он размышлял, закрыв глаза, которые даже от слабого ночного света жгло, будто под веки песку насыпали. Человек — это он сейчас понимал — еще не поднялся на должную высоту, еще не заслужил права быть, а не только числиться личностью, красиво именуемой «галактоцентрической», издавна им самим прославляемой. Галактоцентризм ведь не в том состоит, чтобы искать только себе подобных и только их понимать, а в том, чтобы не вмешиваться в не свои, нелюдские дела. Захватить, освоить пустоту — ну конечно же, пожалуйста, почему бы нет; но нельзя набрасываться на то, что за миллионы лет создало свое собственное, ни от кого и ни от чего, кроме законов природы, не зависящее устойчивое равновесие существования, деятельного, активного существования, которое не хуже и не лучше существования белковых тел, именуемых животными или людьми.

Именно такого Рогана — преисполненного возвышенным галактоцентрическим всепониманием любой существующей формы жизни — и настиг, словно вонзаемая в мозг игла, пронзительный вопль сирен. Все его размышления мгновенно исчезли, сметенные назойливым звуком, заполнившим корабль сверху донизу. Роган выскочил в коридор и бежал вместе с другими, вторя тяжкому ритму усталых шагов, вторя горячему дыханию товарищей, и, прежде чем добрался до лифта, ощутил — не слухом, не осязанием, даже не всем своим существом, а словно бы корпусом корабля, частицей которого он стал, — удар, хотя по видимости крайне отдаленный и слабый, но пронизавший крейсер от кормовых опор до носа, удар ни с чем не сравнимой силы, который — он и это ощутил — приняло и упруго отразило нечто еще более сильное.

— Это он! Это он! — закричали кругом.

Люди исчезали в лифтах, и двери шипели, задвигаясь; грохотали шаги по винтовым лесенкам — многие не стали дожидаться очереди на лифт; но сквозь смешанный говор, оклики, свистки боцманов, сквозь повторяющиеся вопли сирен и топот бегущих шагов прорвался беззвучный, но от этого словно еще более мощный толчок второго удара. Свет в коридоре померк и снова вспыхнул.

Роган никогда бы не подумал, что лифт может двигаться так медленно. Он даже не замечал, что продолжает изо всех сил нажимать на кнопку и что в лифте с ним остался уже только кибернетик Ливии. Лифт остановился, и, выбегая из него, Роган услыхал невообразимо тонкий свист, верхние ноты которого, как он знал, были уже недоступны для человеческого слуха. Похоже было, что хором простонали все титановые сочленения крейсера. Роган рванул дверь рубки, понимая, что «Непобедимый» ответил ударом на удар.

Но это был уже, собственно, и конец схватки. Перед экраном, черный и величественный на его пламенеющем фоне, стоял астрогатор. Верхний свет был выключен, а сквозь полосы, пересекающие экран сверху вниз, исчертившие все изображение, маячил гигантский, вспухший, с клубневидными выростами со всех сторон, совершенно будто бы неподвижный гриб мощного взрыва, уничтожившего «Циклопа», а в воздухе еще висела страшная стеклянистая вибрация распада, и словно сквозь нее доносился монотонный голос техника.

— Двадцать шестьсот в нулевом пункте… девять восемьсот в периметре… один четыре двадцать два в поле…

«Тысяча четыреста двадцать два рентгена в поле… это означает, что излучение пробило силовой барьер», — сообразил Роган. Он и не знал, что такие вещи возможны. Но, взглянув на центральный щит распределения мощности, понял, какой заряд применил астрогатор. Таким запасом энергии можно было бы вскипятить внутриконтинентальное море средней величины. Что ж, понятно, Горпах не хотел рисковать, подставляя корабль под новые выстрелы. Может, он и перестарался, но теперь у них по крайней мере снова был только один противник. На экранах тем временем развертывалось невиданное зрелище: кудрявая и пупырчатая, как цветная капуста, верхушка гриба пламенела всеми цветами радуги, от серебристо-голубых и зеленых тонов до глубоких карминных и пурпурных. Пустыня — Роган лишь теперь это заметил — вообще исчезла, ее словно плотным туманом заслонил песок, взметнувшийся на десятки метров вверх; он висел в воздухе, колыхаясь, будто превратился в море. А техник все продолжал отсчеты по шкале:

— Девятнадцать тысяч в нулевом пункте… восемь шестьсот в периметре… один один ноль два в поле…

Победу, одержанную над «Циклопом», все встретили мертвым молчанием — нечего было особенно радоваться по случаю того, что уничтожили собственное и вдобавок самое сильное оружие. Люди начали расходиться, а гриб все еще разрастался в атмосфере и вдруг вспыхнул вверху новой гаммой красок под лучами солнца, еще не взошедшего над горизонтом. Он прорвал уже верхние слои ледяных перистых облаков и сиял высоко над ними, лилово-золотой, янтарный и платиновый; это сияние волнами лилось с экранов и заполняло всю рубку, многоцветно переливаясь, словно кто-то невидимой гигантской кистью рисовал на белых эмалированных поверхностях лепестки земных цветов.

Роган еще раз удивился, увидав, как одет Горпах. Астрогатор был в плаще — в том снежно-белом парадном плаще, который Роган в последний раз видел на нем во время прощального празднества на Базе; он, видимо, схватил первое, что попалось под руку. Горпах стоял, засунув руки в карманы, со взъерошенными седыми волосами и обводил взглядом присутствующих.

— Коллега Роган, — сказал он неожиданно мягким голосом, — зайдите ко мне.

Роган подошел к нему, инстинктивно выпрямившись; астрогатор повернулся и направился к двери. Они шли по коридору, а из вентиляционных колодцев сквозь шум нагнетаемого воздуха доносилось глухое и будто гневное бормотание людей, проходящих по нижним ярусам.

Разговор

Роган вошел в каюту астрогатора, не удивляясь его приглашению. Он, правда, бывал здесь нечасто; но после того как он один вернулся из ущелья в кратер, Горпах вызвал его на «Непобедимый» и разговаривал с ним именно у себя в каюте. Такое приглашение вообще-то не сулило ничего хорошего. Но Роган тогда был слишком потрясен катастрофой в ущелье, чтобы убояться гнева астрогатора. Впрочем, Горпах ни словом не попрекнул его, только очень подробно расспрашивал обо всех обстоятельствах, которые сопутствовали нападению тучи. В разговоре участвовал доктор Сакс, который высказал предположение, что Роган уцелел благодаря состоянию ступора, остолбенения, в которое он впал; в этом состоянии электрическая активность мозга угнетается, так что туча приняла его за обезвреженного, за одного из парализованных. Насчет Ярга нейрофизиолог думал, что тот спасся случайно, сразу выбежав из зоны атаки. А у Тернера, который почти до конца пытался защищать себя и других, стрелял из лазеров, держался именно так, как этого требовал его долг, мозг работал нормально, — и вот парадокс: именно это его погубило, ибо это привлекло к нему внимание тучи. Конечно, в человеческом смысле она была слепа, и человек представлял собой для нее лишь некий движущийся объект, чье присутствие выдают электрические потенциалы коры головного мозга.

Они втроем — Горпах, Роган и Сакс — обсуждали возможность защитить людей, вводя их в состояние «искусственного остолбенения» при помощи специального препарата. Но доктор сказал, что если б возникла необходимость немедленно применить «электрический камуфляж», то лекарство не успело бы вовремя подействовать, а посылать людей на работу в состоянии ступора опять же невозможно. В общем, все эти выкладки не дали тогда практических результатов, и Роган подумал, что Горпах, должно быть, хочет снова вернуться к этому вопросу.

Роган стоял посреди каюты, вдвое большей, чем его собственная. В стены были вмонтированы непосредственная связь с рулевой рубкой и микрофоны внутренней сети, но не было заметно никаких других признаков того, что здесь годами жил командир корабля. Горпах сбросил плащ. Остался в брюках и рубашке-сетке; сквозь ее ячейки пробивались густые седые волосы, покрывавшие его широкую грудь. Он уселся вполоборота к Рогану тяжело оперся руками о столик, на котором не было ничего, кроме книжечки в потертом кожаном переплете. Роган перевел глаза с этой незнакомой ему книги на командира — и словно впервые его увидел. Это был смертельно усталый человек, который даже не пытался скрыть, как дрожит его рука, поднятая ко лбу. Тут Роган понял, словно в озарении, что вообще не знает Горпаха, под руководством которого работает четвертый год. Никогда не приходило ему в голову задуматься, почему в каюте астрогатора нет ничего личного, ни одной из тех мелочей, иногда забавных, иногда наивных, которые берут с собой в космос как памятку о детстве или о доме. Сейчас ему показалось, что он понял, почему у Горпаха не было ничего, почему не висели на стенах каюты какие-нибудь фотографии близких, оставшихся там, на Земле. Он ни в чем таком не нуждался, он целиком был тут и Землю не считал своим домом. Но, может, он жалел об этом сейчас, впервые в жизни? Мощные плечи, шея, затылок не выдавали его старости. Старой была лишь кожа на кистях рук, грубая, неохотно морщившаяся на суставах; она белела, когда Горпах распрямлял пальцы и глядел на них как бы с равнодушным, усталым любопытством, словно замечая нечто, до сих пор ему чуждое. Рогану не хотелось смотреть на это. Но командир, слегка склонив голову набок, глянул ему в глаза и с какой-то почти застенчивой ухмылкой пробормотал:

— Пересолил я, а?

Рогана ошеломили не столько эти слова, сколько тон и все поведение астрогатора. Он не ответил. Молча стоял. А Горпах, потирая широкой ладонью волосатую грудь, добавил:

— Может, оно и лучше. — И еще через несколько секунд, с необычным для него прямодушием: — Я не знал, что делать…

Было в этом нечто потрясающее. Роган вроде и знал, что уже несколько дней астрогатор так же беспомощен, как все они, но тут понял, что по-настоящему не считался с этим, верил, что астрогатор видит на несколько ходов дальше, чем любой другой человек, — иначе быть не может. И вот внезапно сущность командира открылась перед ним как бы вдвойне, потому что он увидел оголенный торс Горпаха, это измученное, с дрожащими руками тело, существование которого раньше не доходило до его сознания, и одновременно услыхал слова, подтверждающие истинность его открытия.

— Садись, братец, — сказал астрогатор.

Роган сел. Горпах встал, подошел к умывальнику, плеснул водой на лицо и шею, быстро и резко вытерся, надел куртку, застегнулся и сел напротив Рогана. Глядя ему в глаза своими светлыми, словно слезящимися от сильного ветра глазами, равнодушно спросил:

— Как там с этим твоим… иммунитетом? Обследовали тебя?

«Ну, значит, он только об этом…» — промелькнуло в голове у Рогана. Он кашлянул.

— Да, врачи меня обследовали, но ничего не обнаружили. Похоже, что Сакс был прав насчет этого ступора.

— Ну да. Больше они ничего не сказали?

— Мне — ничего. Но я слыхал… они рассуждали о том, как именно туча отличает здоровых от парализованных… и что из этого следует.

— Интересно. Что же именно?

— Лауда говорил, что у парализованного активность мозга такая же, как у новорожденного. Во всяком случае, очень сходная. И, кажется, в таком вот остолбенении, какое было у меня, тоже получается нечто в этом духе. Сакс считает, что можно соорудить тонкую металлическую сеточку, спрятать ее в волосах… и она будет высылать слабые импульсы, именно такие, как мозг парализованных. Что-то вроде шапки-невидимки. И таким образом можно было бы замаскироваться от тучи. Но это всего лишь предположение. Неизвестно, получится или нет. Они хотели бы провести эксперименты. Но у них не хватает кристалликов, а мы не получили и тех, что собрал «Циклоп»…

— Ну ладно, — вздохнув, сказал астрогатор. — Не о том я хотел с тобой говорить… То, что мы скажем друг другу, останется между нами. Ладно?

— Ладно… — проговорил Роган, и напряжение вернулось.

Астрогатор теперь не глядел на него, будто ему трудно было начать.

— Я еще не принял решения, — вдруг сказал он. — Другой на моем месте бросил бы монету: возвращаться — не возвращаться. Но я так не хочу. Я знаю, как часто ты не соглашаешься со мной…

Роган открыл рот, но командир жестом велел ему молчать.

— Нет, нет… Так вот, ты имеешь шанс. Я тебе его даю. Решение примешь ты. А я сделаю, что ты велишь.

Он взглянул в глаза Рогану и сейчас же опустил свои тяжелые веки.

— Как это… я? — еле выговорил Роган. Чего угодно он мог бы ожидать, только не этого.

— Да, именно ты. Конечно, как мы условились, это останется между нами. Ты примешь решение, а я буду действовать. И я буду отвечать за все перед Базой. Приемлемые условия, правда?

— Вы это… всерьез? — спросил Роган, просто чтобы растянуть время: он и без того понимал, что все это правда.

— Да. Если б я тебя не знал, я дал бы тебе время подумать. Но я знаю, что ты ходишь и думаешь о своем… что ты давно уже принял решение… но мне бы, наверное, не вытянуть его из тебя… Так вот — ты скажешь мне здесь, сейчас. Потому что это приказ. На это время ты становишься командиром «Непобедимого». Не хочешь сразу? Ладно. Даю тебе минуту.

Горпах встал, подошел к умывальнику, потер ладонью щеки так крепко, что захрустела седая щетина, и начал как ни в чем не бывало, глядя в зеркало, бриться электробритвой.

Роган и видел его, и не видел. Первым его чувством был гнев на Горпаха, который так беспощадно с ним поступил, предоставив право, а вернее — обязанность, решать, связывая его словом и в то же время заранее принимая на себя всю ответственность. Роган знал астрогатора достаточно, чтобы понимать, что все это было обдумано заранее и ничего уже не переиграешь. Секунды бежали, и нужно было говорить, через минуту, сейчас, а он ничего не знал. Исчезли все аргументы, которые так хотелось бросить в лицо астрогатору все, что во время ночных раздумий выстраивалось в конструкцию, казавшуюся железно несокрушимой. Те четверо погибли — почти наверняка. Если б не это «почти», не о чем было бы и раздумывать, корабль просто улетел бы на рассвете. Но сейчас это «почти» начало в нем разрастаться. Пока он был рядом с Горпахом, он считал, что следует немедленно стартовать. А теперь чувствовал, что такой приказ у него в горле застрянет. Знал, что это был бы не конец, а начало дела о Регис. Это не имело ничего общего с ответственностью перед Базой. Эти четверо остались бы на корабле, и уже никогда не было бы по-прежнему. Команда хотела возвращаться. Но он вспомнил свои ночные блуждания и понял, что через некоторое время люди начали бы об этом думать, а потом и говорить. Сказали бы себе: «Видали? Бросил четверых и улетел». И кроме этого, ничто не шло бы в счет. Каждый человек должен знать, что другие его не бросят — ни при каких обстоятельствах. Что можно все потерять, но люди должны быть на борту — и живые, и мертвые. Этого правила не было в уставе. Но если б ему не следовали, никто не смог бы летать.

— Я слушаю тебя, — сказал Горпах.

Он отложил бритву и уселся напротив Рогана.

Роган облизал губы.

— Нужно попытаться…

— Что?

— Найти их…

Свершилось. Он знал, что астрогатор не воспротивится. Собственно говоря, он сейчас был абсолютно уверен, что Горпах именно на это и рассчитывал, что сделал это умышленно. Чтобы рисковать не в одиночку?

— Так. Понимаю. Хорошо.

— Но необходим план. Какой-то образ действий, благоразумный…

— Мы все время были благоразумны, — сказал Горпах. — Результаты тебе известны.

— Могу я кое-что сказать?

— Слушаю.

— Я сегодня ночью был на совещании у стратегов. То есть я слышал… впрочем, не важно… Они разрабатывают разные варианты уничтожения тучи… но ведь задание состоит не в том, чтобы ее уничтожить, а в том, чтобы разыскать тех четверых. А если мы снова затеем антипротонную расправу с тучей, так уж из второго такого ада наверняка никто из них живым не выйдет. Никто. Это невозможно…

— И я так думаю, — медленно ответил астрогатор.

— И вы?! Это хорошо… Ну, так что же?

Горпах помолчал.

— Они там… они нашли какое-нибудь другое решение?

— Они?.. Нет.

Роган хотел еще о чем-то спросить, но не отважился. Слова замерли у него на губах. Горпах смотрел на него, будто чего-то ждал. Но Роган ничего не понимал — неужели командир предполагает, что он один, своим умом сумел бы придумать нечто более совершенное, чем все ученые вместе с электронными мозгами? Это же бессмыслица. Но Горпах все так же терпеливо глядел на него. Они молчали. Капли воды мерно били из крана, удивительно звонкие в полной тишине. И из этого молчания родилось нечто, от чего холодом свело скулы Рогана. Все лицо, вся кожа от затылка к челюстям начала сжиматься, становилась словно тесной, когда Роган смотрел в слезящиеся, невыразимо старые сейчас глаза Горпаха. Он ничего не видел, кроме них. Он уже знал.

Роган медленно наклонил голову. Будто говорил «да». «Ты понимаешь?» — спрашивал взгляд астрогатора. «Понимаю», — взглядом отвечал Роган. Но по мере того как понимание это становилось все отчетливей, он все острей ощущал, что это невозможно. Что этого никто не имеет права требовать от него, даже он сам. И он все молчал. Молчал, но теперь уже притворяясь, что ни о чем не догадывается, ничего не знает; он цеплялся за наивную надежду: мол, раз ничего не было сказано, так можно будет отречься от того, что перешло из глаз в глаза, можно будет свалить на свою недогадливость, потому что он понимал, он чувствовал, что Горпах сам никогда ему этого не скажет. Но командир видел и это: он все видел. Они сидели не шевелясь. Взгляд Горпаха смягчился. В нем было уже не ожидание, не подстегивающая настойчивость, а только сочувствие. Он словно говорил: «Я понимаю. Хорошо. Пусть так и будет».

Командир медленно опустил веки. Еще миг — и невысказанное исчезло бы, и оба они могли бы вести себя так, словно вообще ничего не произошло. Но этот опущенный взгляд решил дело. Роган услышал собственный голос:

— Я пойду.

Горпах тяжело вздохнул, но Роган, охваченный паникой, пробужденной им самим сказанным словом, не заметил этого.

— Нет, — сказал Горпах. — Так ты не пойдешь…

Роган молчал.

— Я не мог тебе этого сказать… — продолжал астрогатор. — Немог даже искать добровольца. Не имел права. Но теперь ты сам знаешь, что мы не можем так улететь. Только один человек, в одиночку, может туда войти… и выйти. Без шлема, без машин, без оружия.

Роган еле слышал его голос.

— Сейчас я изложу тебе свой план. Ты его обдумаешь. Ты сможешь его отвергнуть — все по-прежнему остается еще между нами. Я это представляю себе так. Кислородный аппарат из силикона. Никаких металлов. Я вышлю туда два автоматических вездехода. Они привлекут к себе тучу, она их уничтожит. И как раз в это время пойдет третий вездеход. С человеком. Это вот наиболее рискованно; однако надо подъехать как можно ближе, чтобы не тратить времени на переход через пустыню. Кислорода хватит на восемнадцать часов. Вот у меня фотограммы всего ущелья и окрестностей. Считаю, что не следует идти по трассе предыдущих экспедиций; надо подъехать как можно ближе к северному краю плоскогорья и оттуда пешком спуститься вниз. К верхней части ущелья. Если они вообще где-нибудь есть, так только там. Там они могли уцелеть. Местность труднопроходимая, много расселин, пещер. Если найдешь всех или хоть кого-нибудь из них…

— Вот именно. Как их доставить? — спросил Роган со строптивым злорадством.

В этом пункте затея была явно уязвима. Как легко жертвовал им Горпах…

— Дадим тебе соответствующее средство, оно слегка одурманивает. Нечто в этом роде имеется. Конечно, понадобится оно лишь в том случае, если кто-нибудь из найденных тобой не захочет идти добровольно. К счастью, они в этом состоянии могут ходить.

«К счастью…» — подумал Роган. Он сжимал кулаки под столом, стараясь, чтобы Горпах этого не заметил. Он ничуть не боялся. Еще нет. Все это было слишком нереально.

— В случае, если туча… заинтересуется тобой, ты должен лечь наземь и не шевелиться. Я думал о каком-нибудь препарате на этот случай, но он подействовал бы слишком поздно. Остается только экран для головы, этот симулятор импульсов, о котором говорил Сакс.

— А уже есть что-нибудь такое?.. — спросил Роган.

Горпах понял скрытый смысл этого вопроса. Но сохранял спокойствие.

— Нет. Но это можно изготовить в течение часа. Сеточка, скрытая в волосах. Аппаратик, генерирующий электроимпульсы, будет вшит в воротник комбинезона. Теперь… Даю тебе час. Дал бы больше, но с каждым часом шансы на их спасение уменьшаются. Они и так уже ничтожны. Когда ты примешь решение?

— Я уже принял.

— Глупый ты. Не слышишь, что я тебе говорю? Все это было лишь для того, чтобы ты понял: нам еще нельзя стартовать.

— Да ведь вы же знаете, что я все равно пойду…

— Не пойдешь, если я тебе не разрешу. Не забывай, что пока еще я тут командир. Перед нами такая проблема, что ничье самолюбие не следует брать в расчет.

— Понимаю, — сказал Роган. — Вы не хотите, чтобы я чувствовал принуждение? Ладно. Ну, если так… но наш уговор еще остается в силе?

— Да.

— Если так, я хочу знать, что вы сделали бы на моем месте. Поменяемся местами… в обратном порядке…

Горнах помолчал.

— А если б я тебе сказал, что не пошел бы?

— Тогда и я не пойду. Но я знаю, что вы скажете правду…

— Так не пойдешь? Даешь слово? Нет, нет… Я знаю, что это не нужно…

Астрогатор встал. Тогда встал и Роган.

— Вы мне не ответили.

Астрогатор смотрел на него. Он был выше Рогана, вообще крупнее, шире в плечах. В глазах его возникло то же усталое выражение, что и в начале беседы.

— Можешь идти, — сказал он.

Роган встал и как автомат пошел к двери. Астрогатор протянул руку, будто пытался его удержать, схватить за плечо, но Роган этого не видел. Он вышел, а Горпах остановился у затворившейся двери и долго стоял не двигаясь.

«Непобедимый»

Первые два вездехода скатились с пандуса на рассвете. Западные склоны дюн были еще залиты ночной чернотой. Поле открылось, давая дорогу машинам, и снова замкнулось, блеснув голубыми огнями. Роган сидел на подножке третьего вездехода у самой кормы крейсера, в комбинезоне, без шлема и защитных очков, только с маленькой маской кислородного прибора; он обхватил колени сплетенными пальцами — так удобней было смотреть на скачущую стрелку секундомера.

В левом верхнем кармане комбинезона у него лежали тонизирующие таблетки, в правом — плоские плитки питательного концентрата, а в брючных карманах — мелкие приборы: индикатор излучения, маленький магнитный датчик, компас и микрофотограмма местности размером с почтовую открытку — разглядывать ее надо было сквозь сильную лупу. Роган был опоясан шестью оборотами тончайшего пластикового каната, и вся его одежда практически не имела никаких металлических деталей. Проволочная сеточка, упрятанная в волосы, вообще не ощущалась — разве если нарочно пошевелить кожей головы; не ощущался и циркулирующий в ней ток. Но работу микрогенератора, вшитого в воротник, можно было проверить, приложив к этому месту палец: твердый цилиндрик ритмично тикал, и палец улавливал биение его пульса.

На востоке стояла красная полоса, и ветер уже просыпался, порывами хлестал по вершинам дюн. Замыкающая горизонт зазубренная стена кратера медленно тонула в багряном разливе. Роган поднял голову; двусторонней связи с кораблем он иметь не мог, работающий передатчик сразу выдал бы туче его присутствие, но в ухе у него торчал приемник величиной с косточку вишни, и «Непобедимый» мог, хотя бы на первых порах, посылать ему сигналы. Сейчас аппаратик заговорил — похоже было, что голос исходит прямо из головы.

— Внимание, Роган. Говорит Горпах. Носовые индикаторы отмечают увеличение магнитной активности. Вероятно, вездеходы уже под тучей… Высылаю зонд…

Роган смотрел на светлеющее небо. Он упустил момент старта и видел лишь, как зонд внезапно взмыл в воздух, влача за собой тающую полосу белого дыма, затуманившего верх ракеты, и с головокружительной быстротой помчался на северо-восток. Проходили минуты. Старое обрюзгшее солнце наполовину уже вылезло из-за горизонта и будто верхом сидело на гребне кратера.

— Небольшая туча атакует первый вездеход, — раздался голос в его голове. — Второй пока идет беспрепятственно… первый приближается к каменным воротам… Внимание! Сейчас мы потеряли контроль над первым. Оптический — тоже: туча накрыла его. Второй приблизился к шестому повороту… Его не атакуют… Началось! Мы потеряли контроль над вторым. Туча его уже накрыла… Роган! Внимание! Твой вездеход отправляется через пятнадцать секунд. Дальше ты будешь действовать по собственному усмотрению! Включаю стартовый автомат… Желаю успеха…

Голос Горпаха вдруг отдалился. Его заменило монотонное тиканье, отсчитывающее секунды. Роган уселся получше, уперся ногами, просунул руку в эластичную петлю, прикрепленную к верхним поручням вездехода. Легкая машина внезапно дрогнула и плавно двинулась вперед. Горпах держал всех людей внутри корабля, и Роган был почти благодарен ему за это — он не вынес бы никаких прощаний. Он видел лишь огромную, медленно уменьшающуюся колонну «Непобедимого». Голубое сияние затрепетало на склонах дюн — вездеход пересек границу силового поля. А вслед за этим скорость возросла, и рыжая туча, вскинутая его огромными шинами, заслонила все вокруг; он еле различал над ней просвечивающее небо. Это было не очень-то хорошо — он мог и не заметить, когда на него нападут. И поэтому, вместо того чтобы сидеть, как предусматривалось, Роган повернулся, приподнялся и, ухватившись за поручень, встал на подножке. Теперь он мог видеть поверх приплюснутой крыши вездехода бегущую навстречу пустыню. Вездеход шел с максимальной скоростью, иной раз так подскакивая и взлетая, что Рогану приходилось изо всех сил прижиматься к его поверхности. Двигатель работал почти бесшумно, только ветер свистел в ушах да песчинки били в лицо, а с обеих сторон плотной стеной взлетали песчаные фонтаны; Роган и не заметил, как очутился за обводом кратера. Наверное, вездеход проскочил по одной из песчаных перемычек на северную сторону.

Роган вдруг услыхал приближающийся певучий сигнал; это работал передатчик телезонда, взвившегося так высоко, что Роган не мог разглядеть его в небе, хоть и напрягал зрение. Зонд приходилось держать на большой высоте, чтобы не привлечь к нему внимание тучи, однако его присутствие было необходимо — иначе корабль не мог бы управлять движением вездехода.

Спидометр специально перенесли на заднюю стенку вездехода, чтобы облегчить Рогану ориентировку. Пока он проехал девятнадцать километров, и вот-вот должны были появиться первые скалы. Но еле краснеющий сквозь облако пыли солнечный диск, все время висевший справа над горизонтом, немного передвинулся назад. Значит, вездеход сворачивал влево. Роган тщетно пытался сообразить, соответствует радиус этого маневра намеченному плану или же выходит за его пределы: тогда это означало бы, что в рулевой рубке заметили какой-то непредвиденный маневр тучи и стараются уйти от нее.

Солнце вскоре исчезло за первой скалистой грядой, потом снова вынырнуло. В косых лучах ландшафт выглядел зловеще и дико и не похож был на тот, каким запомнил его Роган по своей последней экспедиции. Правда, он смотрел тогда с большей высоты, с башенки вездехода.

Вездеход вдруг начало так ужасно подбрасывать, что Роган несколько раз больно ударился грудью о броню. Теперь ему приходилось напрягать все силы, чтобы эти бешеные прыжки не сбросили его с узкой ступеньки. Колеса плясали на глыбах, вскидывали высоко вверх гравий, с грохотом катящийся вниз по склону, временами яростно буксовали. Рогану казалось, что эта адская езда заметна за километры, и он начал всерьез подумывать, не остановить ли машину (на уровне плеч торчала выведенная наружу ручка тормоза). Но тогда его ожидало долгое путешествие пешком, и оно уменьшило бы и без того ничтожные шансы дойти до цели вовремя. И Роган, стискивая зубы, судорожно цепляясь за поручни, которые теперь вовсе не казались ему такими надежными, как раньше, смотрел прижмуренными глазами поверх плоской крыши вездехода на горные склоны. Пение телезонда порой стихало, но, видимо, он все время парил над Роганом, потому что вездеход ловко маневрировал, обходя нагромождения скал, иногда отклонялся, замедлял ход, а потом снова изо всех сил рвался вперед.

Спидометр показывал, что пройдено двадцать семь километров. Если судить по карте, всего надо было пройти шестьдесят, но на деле получалось больше из-за непрестанных зигзагов и поворотов. Пески уже бесследно исчезли. Солнце, огромное, почти не греющее, тяжело и будто угрожающе нависало над горами, почти касаясь их зубчатых вершин. Машина лихорадочными бросками ожесточенно карабкалась по осыпям, иногда сползая вниз вместе с грохочущим каменным потоком; скаты пронзительно выли, бессильно терлись о камни на все более крутом склоне.

Двадцать девять километров. Кроме певучего сигнала телезонда, он ничего не слышал. «Непобедимый» молчал. Почему? Рогану казалось, что обрыв, нечетко проступающий темным силуэтом чуть ниже красного солнечного диска, это и есть верхний край ущелья, в которое он должен спуститься, но не здесь, а значительно выше, на севере. Тридцать километров. Во всяком случае, черной тучи пока нет и в помине. Наверное, она уже расправилась с обеими машинами. Или попросту бросила их, удовлетворившись тем, что они отрезаны от корабля, что связь заблокирована?

Вездеход метался, как затравленный зверь; временами от вибрации двигателя, работающего на максимальных оборотах, у Рогана под горло подкатывало. Скорость постепенно снижалась, но все равно он двигался на удивление хорошо. Может, стоило взять аппарат на воздушной подушке? Но это машина слишком большая и тяжелая, да и вообще не стоит об этом думать, раз уж ничего теперь не изменишь…

Роган хотел посмотреть на часы. И не смог этого сделать — ни на секунду нельзя было приблизить руку к глазам. Он согнул ноги, пытаясь ослабить ужасающие толчки, от которых у него внутренности переворачивались. Вдруг машина вздыбилась и сломя голову ринулась наискосок вниз, взвизгнули тормоза, но уже летел со всех сторон щебень, громко барабанил по броне, вездеход судорожно крутанулся, его занесло, протащило боком по осыпи, и машина замерла…

Вездеход медленно развернулся и снова упрямо пополз вверх по склону. Теперь Роган уже видел ущелье. Узнавал его по черневшим словно горные сосны пятнам проклятых зарослей, покрывавшим крутые склоны. До обрыва было не более километра. Тридцать четвертый километр… Склон, по которому предстояло ехать, выглядел как сплошное море хаотически нагроможденных глыб и осыпей. Казалось невероятным, чтобы машина нашла тут дорогу. Роган перестал уже выискивать проходы — он ведь все равно не мог управлять машиной. Он только глаз не сводил со скал, окаймляющих пропасть. Оттуда в любой момент могла вынырнуть черная туча.

— Роган… Роган… — услышал он вдруг. Сердце забилось сильней: он узнал голос Горпаха. — Вездеход, должно быть, не довезет тебя до цели. Мы отсюда не можем определить с необходимой точностью крутизну склона, но, по-видимому, можно будет проехать еще километров пять-шесть… Когда вездеход застрянет, придется тебе дальше идти пешком… Повторяю… — Горпах повторил сказанное.

«Сорок два — сорок три километра от силы… Мне остается идти примерно семнадцать километров, по такой местности это часа четыре, если не больше, — моментально просчитал Роган. — Но, может, они ошибаются, может, вездеход пройдет…»

Голос смолк, и снова слышались только ритмически повторяющиеся певучие сигналы зонда. Роган покрепче прикусил мундштук маски — при отчаянных бросках вездехода мундштук обдирал нёбо и десны. Солнце уже не касалось гор, но висело вплотную над ними. Перед глазами у Рогана маячили нагромождения скал, торчащие каменные плиты; иногда на него падала их холодная тень. Машина шла теперь гораздо медленней. Подняв глаза, Роган увидел прозрачные перистые облака, тающие в небе, и слабо светящиеся звезды.

Вдруг с вездеходом начало твориться нечто странное. Задняя часть его осела, передняя вздыбилась, весь он закачался, как конь, вставший на дыбы. Он того гляди рухнул бы, придавив Рогана, если б тот не спрыгнул с подножки. Роган упал на колени и руки, сквозь толстые защитные рукавицы и наколенники ощутил боль удара, проехал метра два по осыпи, пока не удалось задержаться. Колеса вездехода взвизгнули еще раз, и машина замерла.

— Внимание… Роган… Это тридцать девятый километр… Машина дальше не пойдет… тебе придется идти пешком… сориентируешься по карте… Вездеход останется тут — на случай, если ты не сможешь вернуться иначе. Ты находишься на пересечении координат сорок шесть и сто девяносто два…

Роган медленно поднялся. Все мускулы у него болели. Но трудными были только первые шаги; он понемногу расходился. Ему хотелось поскорее отдалиться от вездехода, застрявшего между двумя каменными грядами. Под большим камнем-пирамидой он сел, вынул карту и попробовал сориентироваться. Это было нелегко. Но все же он определил свое положение. До верхнего конца ущелья оставалось не больше километра по прямой, однако в этом месте нечего было и пробовать спускаться: на склонах сверху донизу щетинились металлические заросли, так что он двинулся вверх, все время обдумывая, не попробовать ли сойти в ущелье, не доходя до намеченного пункта. Туда ведь минимум четыре часа ходу. Даже если удастся вернуться на вездеходе, обратный путь займет пятьчасов; а сколько времени понадобится, чтобы спуститься вниз, не говоря уж о поисках! Весь план вдруг показался ему бессмысленным. Красивый жест, столь же пустой, сколь и героический с виду, — Горпах решил успокоить свою совесть, принеся в жертву его, Рогана. На мгновение его охватила такая ярость (надо же, попался на удочку, словно сопляк какой-нибудь: ведь астрогатор все это заранее сочинил), что он ничего вокруг не видел. Понемногу остыл. «Отступать поздно, — повторял он себе. — Если не удастся спуститься в ущелье или если до трех часов никого не удастся найти, тогда я возвращаюсь».

Было пятнадцать минут восьмого. Роган старался шагать широко и размеренно, но не слишком быстро, потому что при напряженки расходуется намного больше кислорода. Он прикрепил компас на запястье правой руки, чтобы не сбиваться с намеченного направления. Несколько раз пришлось ему, однако, обходить трещины с отвесными краями. Тяготение на Регис было гораздо меньше земного, это давало хоть относительную свободу движений даже на столь труднопроходимой местности. Солнце поднималось все выше. Слух Рогана, приученный к постоянному аккомпанементу звуков, которыми, как защитным барьером, окружали его в прежних экспедициях машины, теперь стал словно обнаженным и крайне обострился. Ритмичный напев зонда очень ослабел и отдалился; зато каждый порыв ветра, рвущегося об острия скал, бередил внимание Рогана: казалось, что с ним доносится отдаленное жужжание, так прочно врезавшееся в память. Постепенно он втянулся в ходьбу и смог размышлять, автоматически переступая с камня на камень. В кармане был шагомер, но Роган не хотел слишком рано смотреть на его циферблатик, решил, что сделает это лишь через час. Однако не выдержал и до срока вынул похожий на часы приборчик. Горькое разочарование: он не прошел и трех километров. Наверное, это потому, что дорога идет в гору. «Значит, не три и даже не четыре часа, а по меньшей мере еще шесть…» — подумал он. Вынул карту и, став на колени, снова проверил свой путь. Верхний конец ущелья был виден в семистах — восьмистах метрах к востоку; Роган все время двигался более или менее параллельно его изгибам. В одном месте среди черных зарослей на склонах проходил тонкий извилистый разрыв — вероятно, русло высохшего потока. Роган уставился на эту тонкую нитевидную линию. Стоя на коленях под свистящим порывистым ветром, он раздумывал с минуту. Потом встал, словно не решив еще, что делать, машинально спрятал карту в карман и свернул под прямым углом с прежнего направления, шагая к обрывам ущелья.

Он приближался к молчащим израненным скалам, ступая так, будто земля могла в любой миг разверзнуться под ним. Мерзкий страх сжимал ему сердце. Однако он шел, все так же размахивая ужасающе пустыми руками. Внезапно он остановился и посмотрел вниз, на пустыню, где стоял «Непобедимый». Его нельзя было увидеть, он находился за чертой горизонта. Роган знал об этом, но смотрел на рыжеватое у горизонта небо, постепенно покрывающееся кучевыми облаками. Сигналы зонда пели так слабо, что он уж и не знал — не иллюзия ли это. Почему молчит «Непобедимый»?

«Потому что ему нечего больше сказать», — ответил он сам себе. Скалы на краю обрыва, похожие на гротескные, изъеденные эрозией статуи, были уже рядом. Ущелье открылось перед ним, как огромный ров, залитый зыбкой полутьмой; лучи солнца не доходили еще и до середины склонов, покрытых черной щетинистой чащобой. Роган одним взглядом охватил все громадное пространство до каменистого дна на глубине полутора километров и почувствовал себя таким беспомощным, таким незащищенным, что невольно упал на колени, чтобы плотно прижаться к камням, как бы обернуться одним из них. Это было бессмысленно — ведь его не могли заметить. То, чего он боялся, не имело глаз. Лежа на чуть нагревшемся плоском камне, он смотрел вниз. Фотограмметрическая карта говорила совершенно бесполезную правду — она показывала местность с птичьего полета, в резком вертикальном ракурсе. И думать было нечего о том, чтобы сойти по узкой проплешине меж черных зарослей. Тут не двадцать пять метров каната надо бы иметь, а самое меньшее сто, да вдобавок понадобились бы какие-нибудь крюки, молоток, а ничего этого не было, его не снаряжали для скалолазания. Сначала эта узкая расселина спускалась довольно полого, потом обрывалась, исчезала под нависшим каменным карнизом и появлялась далеко внизу, уже сквозь синеватую дымку воздуха. Рогану пришла в голову идиотская мысль, что если б у него был парашют… Он упорно осматривал склоны по обе стороны от того места, где лежал, втиснувшись под большую выветрившуюся глыбу. Лишь теперь он ощутил, что из огромной пустоты, открывшейся под ним, тихо струится нагретый воздух. Действительно, абрис противоположного склона легонько вибрировал. Заросли аккумулировали солнечную энергию. На юго-западе он отыскал взглядом вершины шпилей, основания которых образовали каменные ворота — место катастрофы. Роган не узнал бы их, но они в отличие от всех остальных скал были совсем черные и блестели, будто облитые толстым слоем глазури: во время битвы «Циклопа» с тучей их поверхность, наверное, кипела… Но он не мог разглядеть сверху ни вездеходов, ни даже следов атомного взрыва на дне. Так он лежал, и вдруг охватило его отчаяние: нужно сойти туда, вниз, а дороги нет. Вместо облегчения — вот, мол, можно вернуться и сказать астрогатору: «Я сделал все, что возможно» — пришла решимость.

Роган встал. Какое-то движение в глубине ущелья, пойманное краем глаза, невольно снова пригнуло его к камням, но он выпрямился. «Если я буду то и дело распластываться, ничего у меня не выйдет», — подумал он. Теперь он шел по самому краю обрыва, ища спуск; время от времени наклонялся над пропастью и видел все то же: там, где склон был пологим, его облепляли черные заросли, а там, где не было зарослей, склон падал отвесно. Однажды под ногой у него оборвался камень и покатился вниз, увлекая за собой другие. Маленькая грохочущая лавина с разгону ударилась о косматую стену всего в ста шагах под ним; оттуда выползла струя сверкающего под солнцем дыма, покружилась в воздухе и с минуту повисела, будто высматривая, а Роган весь помертвел; через минуту дым рассеялся и беззвучно впитался в поблескивающие заросли.

Время приближалось к девяти, когда Роган, выглянув из-за очередной глыбы вниз, заметил на самом дне ущелья — оно тут заметно расширялось — светлое движущееся пятнышко. Руки у него задрожали; он достал из кармана маленький складной бинокль, нацелил его…

Это был человек. Бинокль давал слишком маленькое увеличение, лица нельзя было разглядеть, но Роган отлично видел, как он идет — медленно, слегка прихрамывая, будто волоча покалеченную ногу. Окликнуть его, что ли? Роган на это не решился. Нет, он пробовал: но голос его не слушался. Он ненавидел себя за этот проклятый страх. Но только знал, что теперь уж наверняка не уйдет. Он хорошо запомнил, куда идет этот человек — вверх по расширяющейся долине, к белесым конусам осыпей, — и бросился бежать в том же направлении по краю пропасти, перепрыгивая через зияющие трещины. Он бежал, пока дыхание, свистящее в мундштуке, не стало прерываться, пока не начало бешено колотиться сердце. «Это сумасшествие, я не могу так», — беспомощно подумал Роган. Он замедлил шаг, и именно тут открылась перед ним заманчиво широкая расселина. Ниже к ней с обеих сторон вплотную подступали черные заросли. Дальше наклон увеличивался… может, там есть карниз? Он окончательно решился, глянув на часы: почти половина десятого! Он начал спускаться, сначала лицом к пропасти, потом, когда наклон стал слишком крутым, повернулся и двинулся дальше, уже цепляясь руками, шаг за шагом; черная чаща была близко и словно жгла неподвижным молчаливым зноем. У него стучало в висках. Он остановился на косой каменной кромке, сунул левую ногу между ней и длинным выступом чуть повыше и глянул вниз. Метрах в сорока виден был широкий карниз, от которого спускалась отчетливо различимая нагая ступенчатая гряда, выступающая над кистевидными черными кустами. Но от этого спасительного карниза его отделял воздух. Роган поглядел вверх: он спустился уже метров на двести, а то и больше. Ему казалось, что от ударов сердца сотрясается воздух. Он несколько раз моргнул. Медленными движениями слепого начал разматывать канат. «Не будешь же ты уж настолько сумасбродным…» — заговорило в нем что-то. Боком двигаясь по кромке, наискось идущей вниз, он добрался до ближайшего куста. Его остроконечные отростки были покрыты ржавым налетом. Роган притронулся к кусту, неизвестно чего ожидая. Но ничего не случилось. Послышался лишь сухой скрипучий шелест, да из-под пальцев посыпалась ржавая пыльца. Роган потянул сильнее — куст сидел крепко; он обмотал его канатом у корней, еще раз потянул… во внезапном приливе смелости обмотал еще два куста, уперся и дернул изо всех сил. Кусты держались крепко, впившись в трещины скал.

Роган начал сползать вниз; сначала он еще мог тормозить, упираясь подошвами в скалы, но вскоре закачался и повис в воздухе. Он все быстрее пропускал канат под коленом, притормаживая его движением правого плеча и пристально глядя вниз; наконец опустился на карниз. Теперь он попробовал высвободить канат, дергая за нижний конец. Кусты не отпускали. Роган с размаху дернул несколько раз. Заело. Тогда он сел верхом на выступ карниза и снова начал дергать, всей тяжестью тела повисая на канате. Вдруг верхний конец каната, зловеще свистя, пролетел по воздуху и хлестнул Рогана по шее. Он весь затрясся. Сидел потом несколько минут — ноги так обмякли, что невозможно было двигаться дальше. Зато он снова увидел движущуюся внизу фигурку. Она уже немного увеличилась. Рогану показалось странным, что она такая светлая. И что-то необычное было в форме головы или, вернее, головного убора этого человека.

Он ошибся бы, если б думал, что худшее уже позади. Строго говоря, он этого не думал, но все же надеялся, и, как оказалось, зря.

Дальше дорога была намного легче. Но вместо мертвых, ржаво хрустящих кустов появились другие, поблескивающие какой-то будто бы жирной чернотой, усеянные, словно мелкими плодами, утолщениями, которые Роган сразу узнал. Время от времени из них выплывали слабо жужжащие дымки, кружились в воздухе; тогда он замирал — ненадолго, иначе не добраться бы ему до дна ущелья. Некоторое время он двигался, сидя верхом на гряде, будто на коне, потом она стала более широкой и пологой, и уже можно было спускаться по ней, хоть и с трудом, цепляясь руками. Но Роган еле улавливал, в какой последовательности проходит этот длительный спуск, внимание его все время двоилось; иногда он продвигался так близко от кишащих «мушками» кустов, что их проволочные кисточки терлись о складки комбинезона. Но рои, которые плавали вверху, искрясь в солнечных лучах, ни разу не приблизились к нему.

Когда он очутился наконец на осыпи, в сотне-другой шагов от дна, белеющего сухими голышами, похожими на кости, был почти полдень. Он уже миновал зону черных кустов; склон, по которому он спускался, был до половины освещен высоко поднявшимся солнцем. Роган мог бы теперь оценить длину пройденного пути, но даже не обернулся. Побежал вниз, стараясь как можно быстрее перебрасывать тяжесть тела с ноги на ногу, с камня на камень, но огромная масса шаткой осыпи все же начала, шурша, сползать вместе с ним; она грохотала все громче, и вдруг, у пересохшего ручья, щебень рассыпался во все стороны, Роган с разгону свалился так, что кислородная маска сдвинулась, и скатился еще на десяток метров вниз. Он было вскочил, чтобы бежать, не обращая внимания на ушибы, боясь, что потеряет из виду человека, которого видел сверху: на обоих склонах, особенно на противоположном, чернела масса пещер. Но тут что-то его предостерегло, и он, не успев еще ничего понять, снова упал на острые камни и застыл, раскинув руки.

С высоты пала на него легкая тень, и с нарастающим жужжанием, которое становилось все громче, вбирая в себя все регистры, от писка до басовых нот, повис над ним черный бесформенный клуб. Возможно, следовало закрыть глаза, но он не сделал этого. Последнее, о чем он подумал, не повредился ли при падении с осыпи аппаратик, вшитый в воротник. А потом он замер, будто парализованный, — пожалуй, сознательно. Даже глазами не двигал, но все же видел, как клубящаяся туча, паря над ним, выпускает вниз медленно извивающийся отросток, видел совсем вблизи его окончание — оно походило на воронку чернильно-блестящего водоворота. Почувствовал кожей черепа, скул, всего лица теплые касания воздуха, будто миллионы крохотных дыханий. Что-то коснулось комбинезона на груди; непроглядный мрак окружил его.

И вдруг этот отросток, непрерывно извивающийся, как миниатюрный смерч, втянулся обратно в тучу. Жужжание стало резким. Оно болезненно отдавалось в зубах, ощущалось где-то в глубине черепа. Потом стихло. Туча почти вертикально пошла вверх, превратилась в черный туман, раскинувшийся во всю ширину ущелья, распалась на отдельные концентрически вращающиеся облачка, уползла в неподвижный мех зарослей и исчезла.

Роган долго еще лежал, как мертвец. В сознании промелькнуло, что, может, уже — все, что он не будет знать, кто он, как сюда попал, что должен делать. От этой мысли ему стало так страшно, что он резко поднялся и сел. И вдруг ему захотелось смеяться. Ведь если он мог так подумать, значит, он спасся. Что ничего ему туча не сделала, что он ее обманул. Он старался подавить этот идиотский подступающий к горлу смех, от которого тряслось все тело.

«Это настоящая истерика», — подумал Роган, вставая. Он был уже почти спокоен — так по крайней мере ему казалось. Он поправил кислородную маску и огляделся. Человека, которого он увидел сверху, не было. Но Роган услышал его шаги. По-видимому, он уже миновал осыпь и исчез за упавшей глыбой, наполовину перегораживающей ущелье. Роган побежал вслед за ним. Шаги слышались все ближе и были удивительно громкими. Будто человек шел в железных сапогах. Роган бежал, чувствуя, как боль иглой пронзает ногу от щиколотки до колена. «Должно быть, я подвернул ногу», — подумал он, отчаянно взмахивая руками. Воздуха опять не хватало, Роган почти задыхался. И наконец увидел его. Человек шел прямо вперед, мерным широким шагом, ступая с камня на камень. Скалистые стены звонким хлопающим эхом повторяли звук его шагов. И вдруг у Рогана все внутри оборвалось. Это был не человек, а робот. Один из арктанов. Роган вообще как-то не думал об их судьбе, о том, что сталось с ними после катастрофы; они находились в среднем вездеходе, когда на колонну напала туча.

Арктан был уже совсем близко. Тут Роган заметил, что левая рука робота раздроблена и бессильно свисает, а его блестящий выпуклый панцирь весь исцарапан и продавлен. Разочарование было сильное, и все же Роган как-то бодрей себя почувствовал при мысли о том, что в дальнейших поисках будет у него хоть такой товарищ. Он хотел окликнуть робота, но что-то его удержало. Роган прибавил шагу, обогнал арктана и, став у него на дороге, ждал. Но гигант ростом в два с половиной метра будто бы его и не видел. Вблизи Роган разглядел, что у арктана разбита радарная антенна, похожая на мискообразное ухо, а там, где раньше был объектив левого глаза, зияет отверстие с неровными краями. Однако робот вполне уверенно ступал своими огромными ногами, лишь слегка волоча левую. Роган позвал арктана, когда тот приблизился, но машина перла прямо на него, как слепая, и ему пришлось в последний момент сойти с дороги. Он снова подбежал к роботу и схватил было его за металлическую лапищу, но тот вырвался плавным равнодушным движением и зашагал дальше. Роган понял, что арктан тоже стал жертвой атаки и рассчитывать на него не приходится. Но как-то тяжело было бросить беспомощную машину на произвол судьбы, а кроме того, любопытство его разбирало, куда же, собственно, направляется робот, — ведь он шел, выбирая дорогу попрямее, будто имел определенную цель.

После недолгого размышления, во время которого робот ушел вперед, Роган кинулся вслед за ним. Робот дошел до подножия осыпи и начал подниматься по ней, не обращая ни малейшего внимания на потоки щебня, летящие из-под его широких ступней. Он вскарабкался примерно до середины осыпи, потом внезапно опрокинулся и съехал вниз, перебирая ногами в воздухе. В других обстоятельствах это, вероятно, вызвало бы смех у наблюдателей. Потом арктан поднялся и снова начал свое восхождение. Роган поспешно повернулся и ушел, но до него долго еще доносился грохот щебня и тяжелое металлическое шарканье, на которое стены ущелья откликались многократным эхом.

Роган теперь продвигался быстро — дорога по плоским камням, покрывающим русло потока, была довольно ровной и шла слегка под уклон. Тучи и в помине не было, и лишь временами еле приметная вибрация воздуха над склонами свидетельствовала об энергии, бурлящей в черных зарослях. Так добрался он до самой широкой части ущелья — здесь оно переходило в долину, окруженную пологими каменистыми склонами. Место катастрофы было в двух километрах отсюда. Лишь теперь Роган понял, как трудно ему придется без ольфактометрического индикатора, который помог бы разыскать следы человека. Но этот аппарат был слишком тяжел.

Роган остановился и стал медленно обводить взглядом каменные склоны. В металлических зарослях никто не мог укрыться, об этом нечего было и думать. Оставались гроты, пещеры и каменные котловины; четыре из них он видел отсюда, но их ограждали высокие отвесные стены, взобраться на которые весьма нелегко. Поэтому он решил первым делом осмотреть гроты. Еще на корабле он вместе с врачами и психологами размышлял о том, где следует искать пропавших, то есть где они могли бы спрятаться. Но, в сущности, это совещание мало чем ему помогло, потому что поведение человека, пораженного амнезией, было непредсказуемо. То, что эти четверо отделились от остальных людей Реньяра, указывало на их особую, отличительную активность; то, что они и дальше не расходились, по крайней мере на обследованном участке пути, в какой-то мере позволяло надеяться, что всех их удастся найти вместе. Конечно, если они вообще были живы и если не разошлись в разные стороны где-нибудь за каменными воротами. Роган обыскал по очереди два маленьких и четыре больших грота, входы в которые были, в общем, легко доступны — за несколько минут можно было взобраться туда по большим, косо торчащим каменным плитам. В последнем гроте он наткнулся на полузатонувшие металлические обломки; сначала Роган принял их за скелет второго арктана, но они были невероятно старые и не походили ни на одну из конструкций, какие были ему известны. В небольшом озерце, на которое падал слабый отраженный свет с гладкого, будто полированного свода, покоился удивительный продолговатый предмет, чуточку похожий на крест пятиметровой длины; его металлическая оболочка давно распалась и, смешавшись с известковыми осадками, образовала на дне озерца рыжий от ржавчины ил. Роган не мог себе позволить как следует осмотреть необычайную находку — наверное, останки одного из макроавтоматов, уничтоженных победительницей-тучей. Он лишь запомнил его форму, полустертые очертания каких-то перемычек и стержней — все это скорее предназначалось для полета, чем для ходьбы; но каждый взгляд на часы заставлял его все больше торопиться, и поэтому он немедля начал обыскивать следующие пещеры.

Их было так много — со дна ущелья они иногда казались непроглядно темными окнами в высоких каменных стенах, а подземные коридоры и галереи, часто залитые водой и ведущие к отвесным колодцам, к сифонам с ледяными журчащими потоками, падали так круто, что он и не пробовал глубоко в них забираться. Да и вообще у него был лишь маленький фонарик с довольно слабым светом; фонарик этот был совсем бесполезен в громадных многоэтажных пещерах с высокими сводами, а встречались не раз и такие. Наконец, прямо-таки падая от усталости, Роган уселся на огромном нагретом солнечными лучами плоском камне у выхода из только что обследованной пещеры и начал жевать плитки концентрата, запивая сухие куски водой из ручья. Раза два ему показалось, что он слышит шум приближающейся тучи, но, вероятно, это были отголоски сизифовых усилий арктана, штурмующего осыпь. Проглотив свои скудные запасы, Роган почувствовал себя немного бодрей. Самое странное было то, что он, собственно, обращал все меньше внимания на опасное соседство — ведь черные заросли карабкались по склонам повсюду, куда ни глянь.

Он сошел с возвышения перед пещерой, где отдыхал, и тут увидел нечто вроде ржавой полосы на сухих камнях по той стороне ручья. Подойдя поближе, он распознал следы крови. Кровь совершенно высохла, изменила цвет, и, если бы не удивительная белизна камней, похожих на известняк, Роган, наверное, ничего бы и не заметил. Он пробовал установить, в каком направлении шел человек, истекающий кровью, но не смог. Так что он двинулся наугад вверх по ущелью, рассудив, что, возможно, этот человек был ранен во время битвы «Циклопа» с тучей и старался уйти от ее центра. Следы петляли, иногда исчезали и наконец привели его к пещере, которую он осматривал одной из первых. Тем больше удивился он, когда оказалось, что рядом с ее отверстием зияет расселина с отвесными стенами, похожая на колодец. Именно туда вел кровавый след.

Роган стал на колени и склонялся над полутемным отверстием. Он готовился к самому худшему и все же не сдержал сдавленного возгласа, потому что прямо на него глядело пустым взглядом лицо Беннигсена с оскаленными зубами. Он узнал геолога по тонкой золотой оправе очков, стекла которых по слепой игре случая уцелели и ярко сверкали в свете, отраженном от известняковой плиты, наклонно торчащей над этим каменным гробом. Беннигсен вертикально висел, заклинившись плечами между двумя глыбами. Рогану не хотелось бросать его здесь; но когда он, пересилив себя, попробовал приподнять труп, то почувствовал сквозь плотный материал комбинезона, как тело расползается у него под руками. Разложение, ускоренное воздействием солнца, сделало уже свое дело. Роган только расстегнул молнию нагрудного кармана на комбинезоне и вынул оттуда опознавательный жетон ученого; перед тем как уйти, он, напрягая все силы, придвинул одну из ближайших каменных плит и прикрыл ею каменную гробницу.

Уже уйдя оттуда, Роган подумал, что следовало бы, вообще говоря, определить радиоактивность останков, потому что это в известной мере помогло бы выяснить, что случилось с Беннигсеном и с другими: если бы уровень радиоактивности оказался очень высоким, это означало бы, что погибший находился поблизости от поля битвы. Но он забыл это сделать, а теперь уж ничто не заставило бы его снова отвалить могильный камень. Вместе с тем Роган понял, какую большую роль в его поисках играет случай, — ведь ему казалось, что все окрестности этой пещеры он осмотрел весьма обстоятельно. Новая мысль пришла ему в голову, и он поспешно двинулся по кровавому следу, ища его истоки. След вел почти по прямой линии вниз, будто бы к месту битвы. Но метров через триста внезапно свернул в сторону. Геолог потерял колоссально много крови, и было просто поразительно, что, несмотря на это, он ушел так далеко. Камни, на которые после катастрофы не упало ни капли дождя, были обильно залиты кровью. Роган взобрался по неустойчивым крупным глыбам и очутился в небольшом углублении под ребристым каменным выступом.

Первое, что он увидел, была неестественно большая подошва металлической стопы робота. Арктан лежал на боку, рассеченный посредине, видимо, очередью из вейра. Невдалеке полулежал, опираясь на скалу, чуть не пополам согнутый человек в шлеме, почерневшем от копоти. Он был мертв. Излучатель еще висел на его безвольно разжавшейся руке, блестящим дулом упираясь в камни. Роган сначала не решался притронуться к мертвецу, только пытался, стоя на коленях, заглянуть ему в лицо, но оно было так же изуродовано разложением, как у Беннигсена. Потом он распознал широкую плоскую геологическую сумку переброшенную через плечо сидевшего. Это был сам Реньяр, руководитель экспедиции, подвергшейся нападению в кратере. Измерения радиоактивности показали, что арктана уничтожили разрядами вейра, — индикатор отмечал характерное наличие редкоземельных изотопов.

Роган хотел было взять опознавательный жетон, но теперь его на это уже не хватило. Он только отстегнул сумку — при этом можно было не касаться тела. Но сумка была битком набита одними лишь образцами минералов. Поэтому Роган отковырял ножом монограмму Реньяра, прикрепленную к сумке, спрятал ее и снова, глядя на неподвижные тела, попытался сообразить, что же, собственно, тут произошло. Похоже было на то, что Реньяр стрелял в робота, но почему? Может, тот напал на него или на Беннигсена? А впрочем, разве при амнезии человек способен защищаться от нападения? Он понимал, что ему не разгадать этой загадки, а между тем надо было продолжать поиски. Он снова поглядел на часы: скоро пять. Кислорода дальше не хватит, надо бы возвращаться. Тут ему пришло в голову, что можно вывернуть кислородные баллоны из аппарата Реньяра. Он снял аппарат со спины трупа, обнаружил, что один баллон еще не тронут, заменил им свой опустевший, а потом начал укладывать камни вокруг тела Реньяра. На это ушел чуть ли не час, но он считал, что мертвец все равно щедро расплатился, уделив ему свой запас кислорода. Когда могильный холмик был готов, Роган подумал, что вообще-то неплохо бы ему прихватить оружие, ведь излучатель наверняка не полностью разряжен. Но мысль возникла слишком поздно, так что он ушел ни с чем.

Было без малого шесть; Роган так устал, что еле ногами двигал. У него были еще четыре тонизирующие таблетки, он принял одну и вскоре встал, чувствуя прилив сил. Он не имел ни малейшего понятия, откуда начинать дальнейшие поиски, поэтому пошел напрямик к каменным воротам. До них оставалось еще около километра, когда счетчик отметил возрастание радиоактивности. Пока она была относительно невысокой, и поэтому Роган шел дальше, внимательно глядя по сторонам. Ущелье извивалось, и поэтому скалы были оплавлены лишь кое-где. Но по мере того как он продвигался к воротам, этой характерной потрескавшейся глазури становилось все больше; наконец Роган увидел огромные глыбы, все в застывших пузырях, — их поверхность кипела от разрядов антиматерии. Тут ему, собственно, уже нечего было делать, но он все шел вперед. Счетчик начал теперь стрекотать все быстрей и быстрей, стрелка бешено танцевала по шкале. Наконец Роган увидел издалека обломки каменных ворот; они упали в котловину залитую расплавленным камнем, будто застывшей водой, — это был дьявольский след битвы, распылившей ложе потока; стены ущелья внизу покрылись толстой скорлупой лавы, а черный мех металлических зарослей повис обгорелыми лохмотьями: чуть подальше в каменных стенах зияли громадные проломы, более светлые по цвету. Роган поспешно повернул назад.

И снова выручил случай. Когда он на обратном пути подошел к следующим за полем боя гораздо более широким каменным воротам, то поблизости от места, которое он недавно проходил и осматривал, в глаза ему сверкнул какой-то металлический предмет. Это был алюминиевый редуктор кислородного аппарата; в неглубокой щели между большой скалой и ложем испарившегося ручья темнела спина в обгоревшем комбинезоне. Труп был без головы. Ужасающая сила взрывной волны перебросила человека через нагромождение камней и размозжила его тело о скалу. Поодаль лежала ничуть не поврежденная кобура, в ней был аккуратно пригнанный, блестящий, словно только что вычищенный вейр. Роган забрал его себе. Он пытался опознать погибшего, но не смог. Двинулся дальше вверх по ущелью. Свет на восточном склоне был уже красным и, словно пылающий занавес, поднимался все выше, по мере того как солнце уходило за горный хребет. Было без четверти семь. Роган просто не знал, что делать. Пока что ему везло — по крайней мере в том смысле, что он выполнил задание, уцелел и мог возвращаться на корабль. В том, что четвертый человек тоже погиб, у него уже не было сомнений; да, впрочем, он был почти убежден в этом еще на корабле. Сюда пришел, чтобы полностью удостовериться. Так имеет же он теперь право возвращаться? Запаса кислорода, которым он обязан Реньяру, хватит еще на шесть часов. Но впереди ведь целая ночь; ночью он ничего не сможет делать, даже не из-за тучи, а из-за того, что скоро совсем выдохнется. Он глотнул очередную тонизирующую таблетку и, ожидая, пока она подействует, пытался составить хоть мало-мальски толковый план дальнейших действий. Черные заросли в вышине, у края скал, заливало багровое зарево заката, и в его свете острия кустов сверкали и переливались глубоким фиолетовым огнем.

Роган все не мог решиться. И, сидя вот так у отверстия большой пещеры, он услыхал надвигающееся тяжкое жужжание тучи. Странное дело — он ничуть не испугался. Его отношение к туче за один этот день поразительно переменилось. Он знал — или по крайней мере ему казалось, будто он знает, — что он может себе позволить, точно альпинист, которого не отпугивает смерть, таящаяся в трещинах ледника. Правда, он и сам еще толком не разобрался, что за перемена в нем произошла; он не мог вспомнить, когда впервые, глядя на черные заросли, переливающиеся на склонах всеми оттенками фиолетового цвета, приметил их угрюмую красоту. Но теперь, уже видя черные тучи, — а приближались две тучи, взлетевшие с обоих склонов ущелья, — он даже не шевельнулся, не пытался укрыться, прижимаясь к камням. В конце концов, было не важно, сидел он или лежал, если только аппаратик продолжал работать. Сквозь материал комбинезона Роган коснулся его круглого, как монетка, донышка и кончиками пальцев ощутил тончайшую вибрацию. Он не хотел накликать опасность и уселся поудобней, чтобы не шевелиться без надобности.

Тучи теперь громоздились по обеим сторонам ущелья. Их черную клубящуюся массу словно пронизывал какой-то поток организующих импульсов, потому что они сгущались на краях, образуя почти вертикальные колонны, а в середине выпячивались, тянулись друг к другу и все больше сближались. Похоже было, что какой-то незримый титан-скульптор с необычайной быстротой придавал им форму. Несколько беглых разрядов пронизало воздух между самыми сближенными местами туч, которые будто бы рвались друг к другу, а все же оставались на месте и только все стремительней клубились в центре. Блеск этих молний был удивительно тусклым; обе тучи сверкнули в нем на мгновение, как застывшие в полете мириады черно-серебряных кристалликов. Потом, когда в скалах несколько раз прокатилось эхо громовых раскатов, слабое и приглушенное, словно его накрыли звукопоглощающим материалом, обе стороны черного моря, вибрируя, напрягаясь до предела, соединились и проникли друг в друга. Воздух под ними потемнел, будто солнце уже зашло, и тут же возникли в нем какие-то странные извилистые линии. Роган очень не скоро понял, что это гротескно-искаженное отражение каменистого дна ущелья. Эти воздушные зеркала под потолком тучи колебались и распадались; и вдруг он увидел гигантскую, макушкой упирающуюся в тучу человеческую фигуру, которая неподвижно глядела на него, хотя само изображение непрестанно вибрировало и прыгало, то угасая, то снова вспыхивая в таинственном ритме. И снова прошло несколько секунд, прежде чем Роган узнал собственное отражение, висящее в пустоте между боковыми колоннами тучи. Он был так изумлен, до такой степени потрясен непонятными действиями тучи, что забыл обо всем. Мелькнула у него мысль, что, быть может, туча знает о нем, о присутствии последнего живого человека среди скал ущелья. Но и этой мысли он не испугался; не потому, что это было слишком невероятно — он уже ничего не считал невозможным, — а просто он жаждал участвовать в этой все более мрачной мистерии, значения которой, в этом он был уверен, никогда не поймет. Его гигантское лицо, сквозь которое просвечивали отдаленные склоны в конце ущелья, куда не ложилась тень тучи, расплывалось. Из тучи выползало бесчисленное множество отростков; если она втягивала одни, их место занимали другие. Из них начал падать, постоянно нарастая, черный дождь. Кристаллики падали и на Рогана, слегка ударяли его по голове, скатывались по комбинезону, собирались в складках. Черный дождь все шел, а голос тучи, это всеобъемлющее, заполнившее не только долину, но, казалось, и всю атмосферу планеты гудение, поднимался все выше; в туче возникли локальные смерчи, окна, сквозь которые просвечивало небо, черный саван разодрался в центре, двумя волнами двинулся тяжело, будто бы нехотя, к зарослям, всосался в их неподвижную чащобу и исчез.

Роган по-прежнему сидел не шевелясь. Он не знал, можно ли стряхнуть кристаллики, которыми он весь был усыпан; очень много их лежало на камнях; белое, словно костяное, русло ручья теперь выглядело так, будто его чернилами забрызгали. Он осторожно взял пальцами один из треугольных кристалликов, а тот словно ожил, щекотнул ладонь слабым теплым дуновением; Роган инстинктивно разжал пальцы, и кристаллик улетел.

И тогда, как по сигналу, зароилось все вокруг. Лишь в первый миг это движение было хаотическим. Потом черные точечки сгустились, словно дым, стелющийся по земле, сконцентрировались и столбами взмыли вверх. Казалось, что сами скалы дымятся, как исполинские беспламенные факелы. А потом снова произошло нечто непонятное. Когда взлетающий рой круглым облаком повис точно посредине ущелья, выделяясь на сумеречном небе, как огромный пушистый черный шар, обе тучи опять вынырнули из зарослей и бросились на него с ошеломляющей быстротой. Рогану казалось, что он слышит невероятный скрежет воздушной схватки, но, видимо, это была иллюзия. Он подумал было, что перед ним развернулся бой, что тучи выбросили на дно ущелья искалеченных «мушек», что они хотят избавиться от этого балласта. Но схватка и сейчас оказалась лишь иллюзией. Тучи разошлись, и от пушистого шара не осталось и следа. Они его поглотили. Через миг вершины скал снова истекали кровью последних закатных лучей, а просторная долина затихла и опустела.

Роган встал; ноги у него все еще подгибались. Он вдруг показался себе смешным с этим излучателем, торопливо отнятым у мертвеца; более того — он чувствовал себя ненужным в этой стране торжествующей смерти, где могли существовать и побеждать лишь неживые создания, чтобы свершать таинственные действа, которых не должны были видеть ничьи живые глаза. Не с ужасом, но с ошеломленным восхищением участвовал он недавно в том, что здесь творилось. Роган знал, что никто из ученых не сможет разделить его чувств, но теперь он хотел вернуться не только как вестник гибели товарищей, но и как человек, который будет добиваться, чтобы эту планету оставили нетронутой. «Не все и не всегда принадлежит нам», — подумал он, медленно спускаясь вниз по ущелью.

Небо было еще светлым, и это помогло Рогану быстро добраться до поля битвы. Но там ему пришлось идти быстрее — от остекленевших скал, которые кошмарными силуэтами маячили в густеющем сумраке, исходило все более сильное излучение. Он еще ускорил шаг, наконец побежал. Отзвук шагов, перекликаясь, повторяли каменные стены ущелья, и в этом немолчном эхе, словно подгоняющем его, Роган, из последних сил прыгая с камня на камень, миновал расплавившиеся до неузнаваемости обломки машин и бегом свернул в крутую излучину ущелья. Но рубиновый огонек индикатора и здесь сверкал ярко, медлить было нельзя. Он задыхался: не сбавляя темпа, отвернул до отказа вентиль редуктора. Даже если кислород кончится у выхода из ущелья и придется дышать воздухом планеты, это наверняка будет лучше, чем хоть немного задерживаться здесь, где каждый дюйм камня источает смертоносное излучение. Кислород холодной волной вливался в горло. Бежать было легко — поверхность расплавленного потока, который оставил за собой отступающий «Циклоп», была гладкая, местами прямо как зеркало. К тому же на Рогане были ботинки с особой цепкой подошвой, не скользившей на любой почве. Теперь уже так стемнело, что лишь по белым камням русла, кое-где просвечивающим сквозь стеклянистую кору, он угадывал дорогу — вниз, все вниз. Он знал, что впереди еще минимум три километра такого пути. Невозможно было, мчась изо всех сил, делать какие-либо расчеты, но все же он время от времени поглядывал на красноватый пульсирующий огонек индикатора. Примерно час он мог еще находиться здесь, среди этих искореженных, сожженных аннигиляцией скал — доза тогда не превысит двухсот рентген. Ну, в крайнем случае час с четвертью — если он к этому времени не выберется в пустыню, спешить будет уже не к чему.

На двенадцатой примерно минуте наступил кризис. Сердце жестоко и неодолимо напоминало о своем присутствии, оно давило изнутри, распирало грудь, кислород полыхающим огнем обжигал рот и горло, перед глазами плясали искры. Индикатор еле светился во тьме, как гаснущий уголек, но Роган все же понимал, что нужно бежать, бежать дальше, а ноги уже не слушались. Каждый мускул его жаждал отдыха, все в нем вопило, чтобы он замедлил бег, остановился, а то и рухнул на потрескавшееся стеклянистое покрытие, такое холодное, такое безопасное с виду. Он хотел взглянуть вверх, на звезды, споткнулся и полетел вперед, вытянув руки. Рыдая, ловил воздух ртом. С трудом приподнялся, встал, пробежал несколько шагов, шатаясь из стороны в сторону, потом вернулся ритм бега, подхватил его.

Роган уже потерял чувство времени. Как он вообще ориентировался в этой непроглядной тьме? Он забыл обо всех мертвецах, которых нашел, о костяной ухмылке Беннигсена, о Реньяре, покоящемся под камнями рядом с изувеченным арктаном, о трупе без головы, который он не смог опознать, забыл даже о туче. Тьма душила его, от нее набухли кровью глаза, тщетно ищущие широкое звездное небо пустыни, песчаные просторы которой сулили спасение. Он бежал вслепую, глаза заливал соленый пот, его несла какая-то сила, и он иногда еще способен был удивляться, что эта сила все никак не иссякает. Этот бег, эта ночь, казалось, не имели конца. Он ничего уже, собственно, не видел, когда вдруг его ноги стали двигаться все тяжелее, куда-то проваливаться, безграничное отчаяние охватило его, он поднял голову и вдруг понял, что оказался в пустыне. Роган еще увидел звезды над горизонтом, потом, когда уже ноги сами подгибались под ним, поискал взглядом циферблатик индикатора, но не увидел его: циферблат потемнел, замолчал, незримая смерть осталась позади, в глубине залитого лавой ущелья. Это была последняя его мысль, потому что едва он ощутил на щеке шершавый холод песка, как сразу погрузился не в сон, а в оцепенение, в каком все его тело еще отчаянно работало, ребра ходуном ходили, сердце колотилось, но сквозь этот мрак полнейшего изнурения он уплывал в другой, еще более глубокий, и наконец потерял сознание.

Роган внезапно очнулся, не понимая, где находится. Пошевелил руками, ощутил холод песка, струящегося меж пальцами, сел и невольно простонал. Нечем было дышать. Сознание вернулось к нему. Светящаяся стрелка манометра стояла на нуле. В другом баллоне еще было восемнадцать атмосфер. Он отвернул вентиль и встал. Был час ночи. Острые лучи звезд сверкали в черном небе. Он определил по компасу направление и пошел вперед. В три часа он принял последнюю таблетку. Незадолго до четырех кончился кислород. Тогда он отшвырнул кислородный прибор. Сначала дышал осторожно, недоверчиво, но когда холодный предрассветный воздух ворвался в его легкие, он зашагал бодрее, стараясь не думать ни о чем, кроме этого перехода через песчаные волны, в которых он утопал иной раз по колени. Он словно опьянел, но не знал, от чего это — от атмосферных газов или просто от усталости. Он подсчитал, что если будет делать по четыре километра в час, то доберется до корабля часам к одиннадцати утра. Пробовал проконтролировать свой темп на шагомере, но ничего не получилось.

Млечный Путь исполинской белой полосой делил купол неба на две неровные части. Роган уже так привык к слабому звездному свету, что благодаря ему обходил большие дюны. Он все брел и брел, пока не заметил на горизонте какой-то угловатый силуэт, воспринимавшийся как беззвездное пространство странно правильной формы. Еще не успев понять, что это такое, он уже повернул в ту сторону и бежал, проваливаясь все глубже, но даже не чувствуя этого, пока протянутыми руками, как слепой, не ударился о твердый металл. Это был вездеход, пустой вездеход, возможно, один из тех, которые вчера утром выслал Горпах, а может, другой какой-нибудь, брошенный группой Реньяра. Роган не раздумывал над этим, он просто стоял, задыхаясь, обеими руками обняв приплюснутый лоб машины. Усталость тянула его к земле. Упасть около машины, заснуть рядом с ней, а утром, при солнце, двинуться в путь…

Он с трудом взобрался на бронированную крышу, ощупью нашел рукоять, открыл люк. Вспыхнули огоньки. Он сполз на сиденье. Да, теперь он уже знал, что одурманен, отравлен, видимо, этим газом — никак не мог отыскать стартер, не помнил, где он, вообще ничего не понимал… Наконец рука сама нашла истертую ручку, толкнула ее, двигатель тихо мяукнул и заработал. Роган посмотрел на гирокомпас; он наверняка знал лишь одну-единственную цифру — курс возвращения. Вездеход некоторое время двигался в темноте — Роган забыл о том, что существуют фары… В пять было еще темно. Но он увидел прямо перед собой, вдалеке, среди белых и голубоватых звезд, одну, низко висящую над горизонтом, рубиновую. Он тупо моргнул. Красная звезда?.. Таких не бывает… Ему казалось, что рядом кто-то сидит — наверное, Ярг. Роган хотел спросить его, что это может быть за звезда, и вдруг очнулся, словно от толчка. Это был носовой огонь корабля. Он ехал прямо на эту рубиновую искорку во мраке, она медленно поднималась вверх, увеличивалась и стала ярко сверкающим шаром, отражение которого мерцало на броне корабля.

На пульте замигал красный огонек и зажужжал зуммер, сигнализируя о приближении силового поля. Роган выключил двигатель. Машина скатилась по склону дюны и стала. Роган не был уверен, что сможет снова взобраться на вездеход, если сейчас вылезет. Поэтому он дотянулся до тайника, достал ракетницу, но поскольку уже не мог ее удержать в одной руке, оперся локтем о руль и, придерживая кисть другой рукой, потянул спусковой крючок. Оранжевая полоса рванулась в темноту, ударилась о силовое поле, как о прозрачное стекло, и разбрызгалась звездочками. Он все стрелял и стрелял, пока ударник не щелкнул сухо. Патроны кончились.

Но его уже заметили, на вершине корабля вспыхнули два больших прожектора и, лизнув белыми языками песок, скрестились на вездеходе. Загорелись огни на пандусе, холодным пламенем люминесцентных ламп засияла шахта подъемника. По трапутолпой бежали люди, уже засветились прожекторы и на дюнах, и под кормой, повсюду заметались, пересекаясь, световые столбы, и наконец возникла вереница голубых огоньков, открывая вход в силовое поле.

Роган выронил ракетницу. Он сам не заметил, как сполз по борту машины и неверными, преувеличенно широкими шагами, неестественно выпрямившись и сжимая кулаки, чтобы подавить невыносимую дрожь в пальцах, пошел прямо к двадцатиэтажному кораблю, который стоял средь половодья огней на фоне бледнеющего неба, такой величественный и неподвижно-громадный, будто и вправду был непобедимым.

Закопане, июнь 1962–1963 гг.

Станислав Лем Приключения Ийона Тихого

Звездные дневники Ийона Тихого

Предисловие[1]

Описание доблестей Ийона Тихого, имя которого известно в обеих частях Млечного Пути, не входит в намерения издателя. Мы представляем вниманию Читателя избранные отрывки из «Звездных дневников» Ийона Тихого. Знаменитый звездопроходец, капитан дальнего галактического плавания, охотник за метеорами и кометами, неутомимый исследователь, открывший восемьдесят тысяч три мира, почетный доктор университетов Обеих Медведиц, член Общества по опеке над малыми планетами и многих других обществ, кавалер млечных и туманностных орденов Ийон Тихий сам представится читателю в этих «Дневниках», ставящих его наравне с такими неустрашимыми мужами древности, как Карл Фридрих Иероним Мюнхгаузен, Павел Маслобойников, Лемюэль Гулливер или магистр Алькофрибас.

Совокупность «Дневников», насчитывающих восемьдесят семь томов ин-кварто, с картами всех путешествий и приложениями (звездным словарем и ящиком с образцами), находится в обработке у группы ученых-астрогаторов и планетников; вследствие огромного объема необходимой работы они выйдут еще не скоро. Полагая, что таить великие открытия Ийона Тихого от широчайших слоев Читателей было бы неуместно, издатель выбрал из «Дневников» небольшие отрывки и выпускает их в необработанном виде, без сносок, примечаний, комментариев и словаря космических выражений.

В подготовке «Дневников» к печати мне не помогал никто; тех, кто мне мешал, я не перечисляю, так как это заняло бы слишком много места.


АСТРАЛ СТЕРНУ ТАРАНТОГА,

профессор космической зоологии Фомальгаутского университета

Фомальгаут, 18 VI. Космической Пульсации

Вступление к III изданию[2]

Настоящее издание сочинений Ийона Тихого, не будучи ни полным, ни критически выверенным, является все же шагом вперед по сравнению с предыдущими. Его удалось дополнить текстами двух не известных ранее путешествий — восьмого и двадцать восьмого.[3] Это последнее содержит новые подробности биографии Тихого и его предков, любопытные не только для историка, но и для физика, поскольку из них вытекает зависимость (о которой я давно догадывался) степени семейного родства от скорости.[4]

Что же касается путешествия восьмого, то группа тихопсихоаналитиков перед сдачей настоящего тома в печать изучила все факты, имевшие место во сне И. Тихого.[5] В работе доктора Гопфштоссера интересующийся Читатель найдет сравнительную библиографию предмета, где раскрывается влияние снов других знаменитостей, таких как Исаак Ньютон и семейство Борджа, на сонные видения Тихого и наоборот.

Вместе с тем в настоящий том не вошло путешествие двадцать шестое, которое в конце концов оказалось апокрифом. Это доказала группа сотрудников нашего Института путем электронного сравнительного анализа текстов.[6] Стоит, пожалуй, добавить, что лично я давно уже считал так называемое «Путешествие двадцать шестое» апокрифом ввиду многочисленных неточностей в тексте; это относится, в частности, к тем местам, где речь идет об одолюгах (а не «одоленгах», как значилось в тексте), а также о Меопсере, муциохах и медлитах (Phlegmus Invariabilis Hopfstosseri).

В последнее время слышны голоса, ставящие под сомнение авторство Тихого в отношении его «Дневников». Печать сообщала, что Тихий будто бы пользовался чьей-то помощью, а то и вовсе не существовал, а его сочинения создавались неким устройством, так называемым «Лемом». Согласно наиболее крайним версиям, «Лем» даже был человеком. Между тем всякий, кто хоть немного знаком с историей космоплавания, знает, что LEM — это сокращение, образованное от слов LUNAR EXCURSION MODULE, то есть лунный исследовательский модуль, построенный в США в рамках проекта «Аполло» (первая высадка на Луну). Ийон Тихий не нуждается в защите ни как автор, ни как путешественник. Тем не менее пользуюсь случаем, чтобы опровергнуть нелепые толки. Укажу, что LEM, правда, был снабжен небольшим мозжечком (электронным), но это устройство использовалось для весьма ограниченных навигационных целей и не смогло бы написать ни одной осмысленной фразы. Ни о каком другом ЛЕМе ничего не известно. О нем умалчивают как каталоги больших электронных машин (см., напр., каталог «Нортроникс», Нью-Йорк, 1966—69), так и «Большая космическая энциклопедия» (Лондон, 1979). Поэтому недостойные серьезных ученых домыслы не должны мешать кропотливой работе тихологов, от которых потребуется еще немало усилий, чтобы довести до конца многолетний труд по изданию «OPERA OMNIA»[7] И. Тихого.


Профессор А.С. ТАРАНТОГА

Кафедра сравнительной астрозоологии Формальгаутского университета

за Редакционную комиссию «Полного собрания сочинений» Ийона Тихого,

а также

за Ученый Совет Тихологического института и Коллектив Редакции квартальника «Тихиана»

Предисловие к расширенному изданию[8]

С радостью и волнением предлагаем Читателю новое издание сочинений Ийона Тихого; здесь, наряду с текстами трех не известных ранее путешествий (восемнадцатого, двадцатого и двадцать первого), помещены любопытнейшие рисунки, выполненные рукой Автора, а также содержится ключ к ряду загадок, над которыми напрасно бились виднейшие эксперты-тихологи.

Что касается иллюстраций, то Автор долго отказывался предоставить их в наше распоряжение, утверждая, что рисовал экземпляры звездно-планетных существ — in flagranti[9] или из своей домашней коллекции — лишь для себя и к тому же в большой спешке, так что ни художественной, ни документальной ценности эти рисунки не имеют. Но, будь они даже мазней (с чем, впрочем, согласны не все знатоки), они незаменимы в качестве наглядных пособий при чтении текстов, местами весьма трудных и темных. Вот первая причина удовлетворения, которое испытывает наш коллектив.

Но кроме того, тексты новых путешествий приносят успокоение уму, жаждущему окончательного ответа на извечные вопросы, которые человек задает себе и миру; здесь сообщается, кто и почему именно так сотворил Космос, естественную и всеобщую историю, разум, бытие и прочие не менее важные вещи. Оказывается — какой приятный сюрприз для Читателя! — участие нашего достопочтенного Автора в этой сотворительной деятельности было немалым, нередко даже решающим. Поэтому понятно упорство, с которым он — из скромности — защищал ящик письменного стола, где эти рукописи хранились, и не менее понятно удовлетворение тех, кто в конце концов преодолел сопротивление Тихого. Попутно выясняется, откуда возникли проблемы в нумерации звездных дневников. Лишь изучив настоящее издание, Читатель поймет, почему Первого путешествия И. Тихого не только никогда не было, но и быть не могло; напрягши внимание, он также уяснит себе, что путешествие, названное двадцать первым, было одновременно и девятнадцатым. Правда, в этом нелегко разобраться, ибо Автор вычеркнул несколько десятков строк в конце указанного документа. Почему? Опять-таки по причине своей непреоборимой скромности. Не будучи вправе нарушить наложенную на мои уста печать молчания, я все же решусь чуть-чуть приоткрыть эту тайну. Видя, к чему ведут попытки исправить предысторию и историю, И. Тихий в качестве Директора Темпорального института сделал нечто такое, из-за чего так и не состоялось открытие Теории Передвижения во Времени. Когда же по его указанию это открытие подверглось закрытию, то вместе с ним исчезли Программа телехронического исправления истории, Темпоральный институт и, увы, директор Института И. Тихий. Горечь утраты отчасти смягчается тем, что как раз благодаря ей мы уже можем не опасаться фатальных сюрпризов хотя бы со стороны прошлого, отчасти же тем, что безвременно усопший по-прежнему жив, хотя никоим образом не воскресал. Этот факт, признаёмся, поражает воображение; объяснение Читатель найдет в соответствующих местах настоящего издания, а именно в путешествиях двадцатом и двадцать первом.

В заключение сообщаю, что в нашем Объединении создается особое футурологическое подразделение; в соответствии с духом времени оно при помощи метода т. н. самосбывающихся прогнозов будет изучать и те путешествия И. Тихого, которых он не совершал и совершать не намеревался.


Проф. А.С. ТАРАНТОГА

за Объединенные Институты Описательной, Сравнительной и Прогностической Тихологии и Тихографии

Информационная заметка[10]

ПУС ОбИОСиПТТТ[11] поручил мне ознакомить галактическую общественность с обстоятельствами, при которых появилось на свет настоящее издание СПИТ,[12] в обиходе именуемого «Звездными дневниками», что я и делаю.

Основополагающее стремление Ийона Тихого — это стремление к абсолютной истине. В последнее время его посетили сомнения в степени истинности того, что он себе снил на темы, предложенные ему ПУС ОбИОСиПТТТ в связи с реорганизацией указанного учреждения. Ввиду этого Ийон Тихий решил провести инвентаризацию собственной памяти при помощи МММ ПУС ОбИОСиПТТТ.[13] Поскольку тем самым под переучет подпали разделы СПИТ, в обиходе именуемые «Воспоминания Ийона Тихого», ПУС ОбИОСиПТТТ оказался перед нелегким выбором: либо приостановить печатание настоящего издания СПИТ до окончания переучета, либо издать «Звездные дневники» без «Воспоминаний».

Памятуя о возрастающем дефиците СПИТ и, следовательно, необходимости срочного удовлетворения той поистине космической потребности, какой является чтение трудов Тихого, мы решились выпустить сокращенное издание СПИТ, за которым последует публикация опущенных в нем «Воспоминаний», — как только Ийон Тихий закончит переучет.


За ПУС ОбИОСиПТТТ

Проф. А.С. ТАРАНТОГА


Постскриптум. В настоящее издание не вошли также путешествия двенадцатое и двадцать четвертое Ийона Тихого, поскольку во время перерыва на завтрак готовый уже набор был разбит никелево-марганцевым метеоритом из потока Леонид; приносим свои извинения г.г. Читателям за это вмешательство высшей силы.

Путешествие седьмое[14]

Когда в понедельник, второго апреля, я пролетал вблизи Бетельгейзе, метеорит размером не больше фасолины пробил обшивку, вывел из строя регулятор мощности и повредил рули — ракета потеряла управление. Я надел скафандр, выбрался наружу и попробовал исправить повреждение, но убедился, что установить запасной руль, который я предусмотрительно захватил с собой, без посторонней помощи невозможно. Конструкторы спроектировали ракету так нелепо, что один человек не мог затянуть гайку: кто-нибудь другой должен был придерживать ключом головку болта. Сначала это меня не очень обеспокоило, и я потратил несколько часов, пытаясь удержать один ключ ногами и в то же время рукой завернуть с другой стороны гайку. Но прошло уже время обеда, а мои усилия все еще ни к чему не привели. В тот момент, когда мне это почти удалось, ключ вырвался у меня из-под ноги и умчался в космическое пространство. Так что я не только ничего не исправил, но еще и потерял ценный инструмент и лишь беспомощно смотрел, как он удаляется, все уменьшаясь на фоне звезд.

Через некоторое время ключ вернулся по вытянутому эллипсу, но, хоть он и стал спутником ракеты, все же не приближался к ней настолько, чтобы я мог его схватить. Я вернулся в ракету и, наскоро перекусив, задумался над тем, каким образом выйти из этого дурацкого положения. Корабль тем временем летел по прямой со все увеличивающейся скоростью — ведь проклятый метеорит испортил мне и регулятор мощности. Правда, на курсе не было никаких небесных тел, но не мог же этот полет вслепую продолжаться до бесконечности. Некоторое время мне удавалось сдерживать гнев. Но когда, принявшись после обеда за мытье посуды, я обнаружил, что разогревшийся от перегрузки атомный реактор погубил лучший кусок говяжьего филе, который я оставил в холодильнике на воскресенье, я на мгновенье потерял душевное равновесие и, извергая ужаснейшие проклятия, разбил часть сервиза. Это хотя и было не очень разумно, однако принесло мне некоторое облегчение. Вдобавок выброшенная за борт говядина, вместо того чтобы улететь в пространство, не хотела расставаться с ракетой и кружила около нее, как второй искусственный спутник, регулярно каждые одиннадцать минут и четыре секунды вызывая кратковременные солнечные затмения. Чтобы успокоить нервы, я до вечера рассчитывал элементы ее орбиты, а также возмущения, вызванные движением потерянного ключа. У меня получилось, что в течение ближайших шести миллионов лет говядина будет догонять ключ, обращаясь вокруг ракеты по круговой орбите, а потом обгонит его.

Устав от вычислений, я лег спать. Среди ночи мне показалось, что меня трясут за плечо. Я открыл глаза и увидел наклонившегося над постелью человека, лицо которого показалось мне удивительно знакомым, хотя я понятия не имел, кто бы это мог быть.

— Вставай, — сказал он, — и бери ключи. Пойдем наружу закрепим руль…

— Во-первых, мы не настолько хорошо знакомы, чтобы вы мне «тыкали», — ответил я, — а во-вторых, я точно знаю, что вас нет. Я в ракете один, и притом уже второй год, так как лечу с Земли в созвездие Тельца. Поэтому вы мне только снитесь.

Но он по-прежнему тряс меня, повторяя, чтобы я немедленно шел с ним за инструментами.

— Глупости, — отмахнулся я, уже начиная злиться, так как боялся, что эта ссора во сне разбудит меня, а я по опыту знаю, как трудно заснуть после такого внезапного пробуждения. — Никуда я не пойду, это же бессмысленно. Болт, затянутый во сне, не изменит положения, существующего наяву. Прошу не надоедать мне и немедленно растаять или исчезнуть каким-нибудь другим способом, а то я могу проснуться.

— Но ты не спишь, клянусь тебе! — воскликнуло упрямое привидение. — Ты не узнаешь меня? Взгляни!

С этими словами он прикоснулся пальцами к двум большим, как земляничины, бородавкам на левой щеке. Я непроизвольно схватился за свое лицо, потому что у меня на том же месте две точно такие же бородавки. И тут я понял, почему приснившийся напоминал мне кого-то знакомого: он был похож на меня, как одна капля воды на другую.

— Оставь меня в покое! — крикнул я и закрыл глаза, испугавшись, что проснусь. — Если ты являешься мной, то мне действительно незачем говорить тебе «вы», но вместе с тем это доказывает, что ты не существуешь.

Затем я повернулся на другой бок и натянул одеяло на голову. Я слышал еще, как он говорил что-то об идиотизме и наконец, поскольку я не реагировал, выкрикнул:

— Ты еще пожалеешь об этом, болван! И убедишься, что это вовсе не сон, но будет поздно!

Я даже не шелохнулся. Когда я утром открыл глаза, мне сразу вспомнилось это странное ночное происшествие. Я сел на кровати и задумался о том, какие шутки играет с человеком его собственный разум: перед лицом безотлагательной необходимости, не имея на борту ни одной родственной души, я раздвоился в сонных грезах, чтобы победить опасность.

После завтрака я обнаружил, что за ночь ракета получила дополнительную порцию ускорения, и принялся листать книги бортовой библиотеки, разыскивая в справочниках совет на случай безвыходного положения, но ничего не нашел. Тогда я разложил на столе звездную карту и в свете близкой Бетельгейзе, которую время от времени заслоняла вращающаяся вокруг ракеты говядина, стал искать поблизости очаг какой-нибудь космической цивилизации, обитатели которого могли бы оказать мне помощь. Но это была настоящая звездная глушь, и все корабли обходили ее стороной как исключительно опасный район, — здесь возникали грозные, таинственные гравитационные вихри в количестве ста сорока семи штук, существование которых объясняют шесть астрофизических теорий, и все по-разному.

Календарь космонавта предостерегал от них ввиду непредсказуемых последствий релятивистских эффектов, которые может повлечь за собой прохождение сквозь вихрь, особенно при высокой собственной скорости.

Но я был беспомощен. Я лишь подсчитал, что край первого вихря заденет мою ракету около одиннадцати, и поэтому поспешил приготовить завтрак, чтобы не бороться с опасностью натощак. Едва я вытер последнее блюдце, как ракету начало швырять во все стороны; плохо закрепленные предметы летали от стены к стене. Я с трудом добрался до кресла и, привязавшись к нему, в то время как корабль швыряло все сильнее, заметил, что словно какая-то бледно-лиловая мгла заволокла противоположную часть каюты и там, между раковиной и плитой, появилась туманная фигура человека в переднике. Человек лил взболтанные яйца на сковороду. Он взглянул на меня внимательно, но без удивления, потом видение заколебалось и исчезло. Я протер глаза. Вне всякого сомнения, я был один и поэтому приписал это видение временному помрачению рассудка.

Я по-прежнему сидел в кресле, вернее, подпрыгивал вместе с ним, и тут меня осенило: я понял, что это совсем не галлюцинация. Когда толстый том «Общей теории относительности» пролетал мимо моего кресла, я попробовал его схватить, что удалось мне только при четвертой попытке. Листать тяжелую книгу в таких условиях было трудно — страшные силы играли кораблем, он мотался, как пьяный, но мне все-таки удалось найти нужное место. Там говорилось о феноменах так называемой петли времени, то есть об искривлении вектора времени в пределах особенно мощных гравитационных полей; это явление может иногда привести даже к тому, что время повернет вспять и произойдет так называемое удвоение настоящего. Вихрь, сквозь который я сейчас проходил, не принадлежал к самым мощным. Я знал, что, если бы мне удалось хоть немного развернуть корабль к полюсу Галактики, я бы проткнул так называемый Vortex Gravitatiosus Pinckenbachii, в котором многократно наблюдалось удвоение и даже утроение настоящего.

Правда, рули не действовали, но я прошел в реакторный отсек и манипулировал до тех пор, пока не добился небольшого отклонения курса ракеты к галактическому полюсу. Эта операция заняла у меня несколько часов. Результат превзошел все ожидания. Корабль попал в центр вихря около полуночи, вибрируя и постанывая всеми сочленениями. Я испугался, что он развалится, но он вышел из испытания с честью, а когда снова попал в объятия мертвой космической тишины, я покинул реакторный отсек и увидел самого себя сладко спящим на кровати. Я сразу понял, что это я из предыдущих суток, то есть из ночи понедельника. Не раздумывая над философской стороной этого весьма своеобразного явления, я тотчас стал трясти спящего за плечо, требуя, чтобы он быстро вставал, — я ведь не знал, как долго его понедельничное существование будет продолжаться в моем вторничном, и поэтому нам нужно было как можно скорее выйти наружу, чтобы вместе исправить руль.

Но спящий открыл только один глаз и заявил, что не желает, чтобы я ему «тыкал», а также что я только его сновидение. Напрасно я нетерпеливо тряс его, напрасно пытался силой вытащить из постели. Он отбивался, упрямо повторяя, что я ему снюсь; я начал ругаться, он логично объяснил мне, что никуда не пойдет, так как болты, завинченные во сне, не будут держать рулей наяву. Напрасно я клялся, что он ошибается, поочередно то уговаривая, то проклиная; даже продемонстрированные мною бородавки не убедили его, что я говорю правду. Он повернулся ко мне спиной и захрапел. Я уселся в кресло, чтобы спокойно обдумать создавшееся положение. Я пережил его дважды, один раз как этот спящий, в понедельник, а теперь как безрезультатно будивший его во вторник. Я понедельничный не верил в реальность явления дупликации, но я вторничный уже знал о нем. Это была самая обычная петля времени. Что же делать, как исправить рули? Поскольку понедельничный продолжал спать, а также поскольку я помнил, что в ту ночь я превосходно проспал до утра, я понял, что бесполезно дальше его будить.

Карта предвещала еще множество больших гравитационных вихрей, и я мог рассчитывать на удвоение настоящего в течение следующих дней. Я хотел написать себе письмо и приколоть его булавкой к подушке, чтобы я понедельничный, проснувшись, мог воочию убедиться в реальности мнимого сна.

Но не успел я сесть к столу и взяться за перо, как в двигателях что-то загрохотало, я бросился к ним и до утра поливал водой перегревшийся атомный реактор; а между тем понедельничный я сладко спал, да еще время от времени облизывался, что меня здорово злило. Голодный, усталый, так и не сомкнув глаз, я занялся завтраком и как раз вытирал тарелки, когда ракета вошла в следующий гравитационный вихрь. Я видел себя понедельничного, видел, как он, привязанный к креслу, ошалело смотрит, как я вторничный жарю яичницу. Потом от резкого толчка я потерял равновесие, у меня потемнело в глазах, и я упал. Очнувшись на полу среди битой посуды, я обнаружил у самого своего лица ноги стоящего надо мной человека.

— Вставай, — сказал он, поднимая меня. — Ты не ушибся?

— Нет, — ответил я, опираясь руками о пол; у меня кружилась голова. — Ты из какого дня недели?

— Из среды. Идем, надо быстро исправить рули, жаль терять время!

— А где тот, понедельничный? — спросил я.

— Его уже нет, то есть, очевидно, это ты.

— Как это я?

— Ну да, понедельничный стал в ночь с понедельника на вторник вторничным и так далее…

— Не понимаю!

— Не важно, это с непривычки. Ну, пошли, не будем терять времени!

— Сейчас, — ответил я, не поднимаясь с пола. — Сегодня вторник. Если ты из среды и до этой минуты в среду рули еще не исправлены, значит, что-то помешает нам их исправить; в противном случае ты в среду уже не уговаривал бы меня, чтобы я во вторник исправлял их вместе с тобой. Может, лучше не стоит рисковать и лезть наружу?

— Бред! — воскликнул он. — Послушай, я из среды, а ты из вторника, что же касается ракеты, то я допускаю, что она, так сказать, слоистая, то есть местами в ней вторник, местами среда, а кое-где, возможно, есть даже немного четверга. Просто время перемешалось при прохождении сквозь вихри. Но какое нам до этого дело, если нас двое и поэтому есть возможность исправить рули?!

— Нет, ты не прав, — ответил я. — Если в среду, где ты уже находишься, прожив весь вторник, если, повторяю, в среду рули неисправны, то из этого следует, что они не были исправлены во вторник, потому что сейчас вторник, и, если бы мы пошли сейчас и исправили их, для тебя этот момент был бы уже прошлым, и нечего было бы исправлять. Итак…

— Итак, ты упрям, как осел! — рявкнул он. — Ты еще раскаешься в своей глупости! Меня утешает только одно: ты будешь точно так же беситься из-за своего тупого упрямства, как я сейчас, — когда сам доживешь до среды!!!

— Ах, позволь! — воскликнул я. — Значит ли это, что в среду, став тобой, я буду пытаться уговаривать меня вторничного так, как ты это делаешь сейчас, только все будет наоборот, то есть ты будешь мной, а я тобой? Понимаю! В этом и заключается петля времени! Погоди, я иду, сейчас иду, я уже понял…

Однако прежде чем я встал с пола, мы попали в новый вихрь, и страшная тяжесть распластала нас на потолке.

Ужасные толчки и сотрясения продолжались всю ночь со вторника на среду. Когда стало немного поспокойнее, летающий по каюте том «Общей теории относительности» с такой силой ударил меня по голове, что я потерял сознание. Открыв глаза, я увидел осколки посуды и лежащего среди них человека. Я вскочил и, поднимая его, воскликнул:

— Вставай! Ты не ушибся?

— Нет, — ответил он, открывая глаза. — Ты из какого дня недели?

— Из среды. Идем, надо быстро исправить рули, жаль терять время.

— А где тот, понедельничный? — спросил он, садясь. Под глазом у него был синяк.

— Его уже нет, — сказал я. — То есть, очевидно, это ты.

— Как это я?

— Ну да, понедельничный стал в ночь с понедельника на вторник вторничным и так далее…

— Не понимаю!

— Не важно, это с непривычки. Ну, пошли, не будем терять времени!

Говоря это, я начал осматриваться в поисках инструментов.

— Сейчас, — ответил он не спеша, даже не шевельнув пальцем. — Сегодня вторник. Если ты из среды и до этой минуты в среду рули еще не исправлены, значит, что-то помешает нам их исправить; в противном случае ты в среду уже не уговаривал бы меня, чтобы я во вторник исправлял их вместе с тобой. Может, лучше не стоит рисковать и лезть наружу?

— Бред! — заорал я, рассвирепев. — Послушай, я из среды, а ты из вторника…

Мы начали ругаться, поменявшись ролями, причем он в самом деле довел меня до бешенства, потому что никак не соглашался чинить со мной рули, и я тщетно называл его упрямым ослом. А когда мне наконец удалось его уговорить, мы попали в очередной гравитационный вихрь. Я обливался холодным потом, так как подумал, что теперь мы будем крутиться в этой петле времени, как в клетке, до бесконечности, но, к счастью, этого не случилось. Когда тяготение уменьшилось настолько, что я смог подняться, я снова был один в кабине. Очевидно, локальный вторник, застрявший рядом с раковиной, исчез, бесповоротно став прошлым. Я немедленно сел за карту, отыскивая какой-нибудь порядочный вихрь, в который мог бы ввести ракету, вызвать новое искривление времени и таким образом обрести помощника.

Наконец я нашел один, довольно многообещающий, и, маневрируя двигателями, с большим трудом направил ракету так, чтобы пересечь его в самом центре. Правда, конфигурация этого вихря была, как показывала карта, весьма необычна — он имел два расположенных рядом центра. Но я уже настолько отчаялся, что не обратил внимания на эту аномалию.

Во время многочасовой возни в моторном отсеке я сильно запачкал руки и решил помыться, так как до входа в вихрь времени оставалось еще много. Ванная была закрыта. Из нее доносилось бульканье, словно кто-то полоскал горло.

— Кто там?! — крикнул я удивленно.

— Я, — ответил голос изнутри.

— Какой еще «я»?

— Ийон Тихий.

— Из какого дня?

— Из пятницы. Тебе чего?

— Хочу помыть руки… — бросил я машинально, заставив свой мозг работать с максимальной интенсивностью: сейчас среда, вечер, он из пятницы, значит, гравитационный вихрь, в который должен был войти корабль, искривил время из пятницы в среду, но я никак не мог сообразить, что будет внутри вихря дальше. Особенно занимало меня, куда мог деваться четверг? Пятничный между тем все еще не впускал меня в ванную, продолжая возиться внутри, несмотря на то, что я упорно стучал в дверь.

— Перестань полоскать горло! — заорал я наконец, потеряв терпение. — Дорога каждая минута — выходи немедленно, починим рули!

— Для этого я тебе не нужен, — флегматично ответил он из-за двери, — где-то там должен быть четверговый, иди с ним…

— Какой еще четверговый? Это невозможно…

— Наверное, я лучше знаю, возможно это или нет. Я-то уже в пятнице и, стало быть, пережил и твою среду, и его четверг…

Ощущая легкое головокружение, я отошел от двери и действительно услышал шум в каюте: там стоял человек и вытаскивал из-под кровати футляр с инструментами.

— Ты четверговый?! — воскликнул я, вбегая в каюту.

— Да, — ответил он. — Да… Помоги мне…

— А удастся нам сейчас исправить рули? — спросил я его, когда мы вместе вытаскивали из-под кровати сумку с инструментами.

— Не знаю, в четверг они еще не были исправлены, спроси у пятничного…

Действительно, как это я не догадался! Я быстро подбежал к двери ванной.

— Эй! Пятничный! Рули уже исправлены?..

— В пятницу нет.

— Почему?

— Потому, — ответил он, одновременно отворяя дверь. Его голова была обмотана полотенцем, а ко лбу он прижимал лезвие ножа, пытаясь остановить рост большой, как яйцо, шишки. Четверговый, подошедший в это время с инструментами, остановился рядом со мной, спокойно и внимательно разглядывая пострадавшего, который свободной рукой ставил на полку бутылку со свинцовой примочкой. Это ее бульканье я принимал за полоскание горла.

— Что это тебя так? — спросил я сочувственно.

— Не что, а кто. Это был воскресный.

— Воскресный? Зачем… Не может быть!

— Это долгая история…

— Все равно! Быстро наружу, может, успеем! — повернулся ко мне четверговый.

— Но ракета вот-вот войдет в вихрь, — ответил я. — Толчок может выбросить нас в пустоту, и мы погибнем…

— Не болтай глупостей, — сказал четверговый. — Если существует пятничный, с нами ничего не может случиться. Сегодня только четверг…

— Среда! — возразил я.

— Ладно, это безразлично, во всяком случае, в пятницу я буду жить. И ты тоже.

— Но ведь это только кажется, что нас двое, — заметил я, — на самом деле я один, только из разных дней недели…

— Хорошо, хорошо, открывай люк…

Но тут оказалось, что у нас на двоих только один скафандр. Следовательно, мы не могли оба выйти из ракеты одновременно, и план исправления рулей провалился.

— А, черт возьми! — воскликнул я зло, швыряя сумку с инструментами. — Нужно было надеть скафандр и не снимать его — я об этом не подумал, но ты, как четверговый, должен был об этом помнить!

— Скафандр у меня отобрал пятничный.

— Когда? И зачем?

— Э, не все ли равно, — пожал он плечами и, повернувшись, ушел в каюту.

Пятничного в ней не было. Я заглянул в ванную, но и она была пуста.

— Где пятничный? — спросил я, пораженный.

Четверговый аккуратно разбивал ножом яйца и выливал их содержимое в шипящий жир.

— Наверное, где-нибудь в районе субботы, — спокойно ответил он, быстро помешивая яичницу.

— О, прошу прощения, — запротестовал я, — свой рацион за среду ты уже съел, ты не имеешь права второй раз за среду ужинать!

— Эти запасы настолько же твои, насколько мои. — Он спокойно приподнимал пригорающие края яичницы ножом. — Я являюсь тобой, а ты — мной, так что это все равно…

— Что за софистика! Не клади так много масла! Ошалел? У меня не хватит запасов на такую ораву!

Сковородка выскочила у него из рук, а я отлетел к стенке — мы вошли в новый вихрь. Корабль снова трясся как в лихорадке, но я думал только о том, чтобы попасть в коридор и надеть скафандр. Таким образом, рассуждал я, когда после среды придет четверг, я четверговый буду уже в скафандре и если только ни на мгновение его не сниму, как я твердо решил, то он окажется на мне и в пятницу. Тогда я из четверга, так же как я из пятницы, мы оба будем в скафандрах и, встретившись в одном настоящем, сможем наконец исправить эти чертовы рули. Из-за увеличения силы тяжести я потерял сознание, а когда открыл глаза, заметил, что лежу по правую руку четвергового, а не по левую, как несколько минут назад. Придумать план со скафандром было несложно, гораздо труднее было привести его в исполнение — из-за возросшей тяжести я едва мог шевелиться. Как только тяготение хоть немного ослабевало, я проползал несколько миллиметров к двери, ведущей в коридор. При этом я заметил, что четверговый, так же как и я, понемногу продвигается к двери. Наконец примерно час спустя — вихрь был очень обширный — мы встретились, распластанные, на полу у порога. Я подумал, что напрасно трачу силы, стараясь дотянуться до ручки, — пусть дверь откроет четверговый. Одновременно я начал припоминать разные вещи, из которых следовало, что это я теперь четверговый, а не он.

— Ты из какого дня? — спросил я, чтобы удостовериться окончательно. Мой подбородок был прижат к полу, мы лежали нос к носу. Он с трудом разжал губы.

— Из чет… верга… — простонал он.

Это было странно. Неужели я все еще в среде? Перебрав в уме последние события, я решил, что это исключено. Значит, он должен быть уже пятничным. Поскольку он до сих пор обгонял меня на день, так должно было быть и сейчас. Я ждал, чтобы он открыл дверь, но, кажется, он ожидал того же от меня. Сила тяжести заметно уменьшилась, я встал и побежал в коридор. Когда я схватил скафандр, он подставил мне ножку и вырвал скафандр у меня из рук, а я во весь рост растянулся на полу.

— Ах ты мерзавец, скотина! — крикнул я. — Надуть самого себя, какая подлость!

Но он, не обращая на меня внимания, молча надевал скафандр. Это было просто наглостью. Вдруг какая-то непонятная сила вышвырнула его из скафандра, в котором, как оказалось, уже кто-то сидел. В первый момент я растерялся, совершенно не понимая, кто кем является.

— Эй, средовый! — закричал тот, в скафандре. — Не пускай четвергового, помоги мне!

Четверговый и в самом деле пытался сорвать с него скафандр.

— Давай скафандр! — рычал четверговый.

— Отвяжись! Чего ты пристал?! Ты что, не понимаешь, он должен быть у меня, а не у тебя?! — отвечал голос из скафандра.

— Интересно, почему?

— Потому, дурень, что я ближе к субботе, чем ты, а в субботу нас будет уже двое в скафандрах!

— Ерунда, — вмешался я, — в лучшем случае в субботу ты будешь в скафандре один как последний идиот и ничего не сможешь сделать. Отдай скафандр мне: если я его сейчас надену, то ты тоже будешь иметь его в пятницу, как пятничный, так же как и я в субботу, как субботний, а значит, в этом случае нас будет двое с двумя скафандрами… Четверговый, помоги!!

— Перестань! — отбивался пятничный, с которого я силой сдирал скафандр. — Во-первых, тебе некого звать, четверговый, минула полночь, и ты сам теперь четверговый, а во-вторых, будет лучше, если я останусь в скафандре, — тебе он все равно ни к чему…

— Почему? Если я его сегодня надену, то он будет на мне и завтра.

— Сам убедишься… Я ведь уже был тобой в четверг, мой четверг уже миновал, я знаю, что говорю…

— Хватит болтать. Пусти сейчас же! — заорал я.

Но он вырвался от меня, и я начал за ним гоняться сначала по камере реактора, а потом мы один за другим ввалились в каюту. Случилось как-то так, что нас осталось только двое. Теперь я понял, почему четверговый сказал, когда мы стояли с инструментами у люка, что пятничный отнял у него скафандр: за это время я сам стал четверговым, и это у меня его забрал пятничный. Но я и не думал сдаваться. «Погоди, я тебе покажу», — подумал я, выбежал в коридор, оттуда в реакторный отсек, где во время погони заметил лежащую на полу тяжелую железную палку, служившую для помешивания в атомном котле. Я схватил ее и, вооружившись таким образом, помчался в каюту. Пятничный был уже в скафандре, только шлема еще не успел надеть.

— Снимай скафандр! — бросил я ему в лицо, сжимая палку.

— И не подумаю.

— Снимай, говорят тебе!!

На мгновение я заколебался, не решаясь его ударить. Меня немного смущало, что у него не было ни синяка под глазом, ни шишек на лбу, как у того пятничного, обнаруженного мною в ванной, но вдруг сообразил, что именно так и должно быть. Тот пятничный теперь уже наверняка стал субботним, а возможно, даже шатается где-нибудь в районе воскресенья, зато присутствующий здесь пятничный недавно был четверговым, в которого я превратился в полночь, так что по нисходящей кривой петли времени я приближался к месту, где пятничный, еще непобитый, должен был превратиться в побитого пятничного. Но ведь он сказал, что его отделал воскресный, а того пока не было и в помине — в каюте мы находились вдвоем, он и я. Вдруг у меня мелькнула блестящая идея.

— Снимай скафандр! — рявкнул я грозно.

— Четверговый, отцепись! — закричал он.

— Я не четверговый! Я воскресный! — заорал я, бросаясь в атаку.

Он попытался меня лягнуть, но ботинки у скафандра очень тяжелые, и, пока он поднимал ногу, я успел ударить его палкой по голове. Разумеется, не слишком сильно — я уже настолько разбирался во всем этом, чтобы понимать, что, в свою очередь, я сам, став из четвергового пятничным, получу по лбу, а у меня не было никакого желания проламывать самому себе череп. Пятничный упал и, застонав, схватился за голову, а я грубо сорвал с него скафандр. Он, пошатываясь, пошел в ванную, бормоча: «Где вата… где свинцовая примочка…» — а я начал быстро влезать в скафандр, за который мы так боролись, но вдруг заметил торчащую из-под кровати ногу. Встав на колени, я заглянул туда. Под кроватью лежал человек и, стараясь заглушить чавканье, поспешно пожирал последнюю плитку молочного шоколада, которую я оставил в сундучке на черный галактический день; негодяй так спешил, что ел шоколад вместе с кусочками станиоля, поблескивавшими у него на губах.

— Оставь шоколад! — заорал я, дергая его за ногу. — Ты кто такой? Четверговый?.. — спросил я уже тише, охваченный внезапной тревогой: может быть, я становлюсь сейчас пятничным и мне теперь достанутся побои, которыми я сам недавно наградил пятничного?

— Я воскресный, — пробормотал он набитым ртом.

Мне стало не по себе. Либо он врал, и тогда это не имело значения, либо говорил правду, и в таком случае перспектива получения шишек была неминуема: это ведь воскресный поколотил пятничного. Пятничный сам мне об этом сказал, а я потом, прикинувшись воскресным, стукнул его палкой. Но, подумал я, если даже он врет, что он воскресный, то, во всяком случае, возможно, он более поздний, чем я, а раз так — помнит все, что помню я, следовательно, он уже знает, как я обманул пятничного, и потому, в свою очередь, может надуть меня аналогичным образом, — то, что было моей военной хитростью, для него просто воспоминание, которым можно воспользоваться. Пока я раздумывал, как быть, он доел шоколад и вылез из-под кровати.

— Если ты воскресный, где твой скафандр?! — воскликнул я, осененный новой мыслью.

— Сейчас он у меня будет, — сказал он спокойно, и вдруг я заметил в его руке палку… а потом увидел сильную вспышку, словно взорвались десятки сверхновых одновременно, и потерял сознание.

Очнулся я, сидя на полу в ванной, в которую кто-то ломился. Я начал осматривать синяки и шишки, а снаружи все еще стучали в дверь: оказалось, это средовый. Я показал ему мою голову, украшенную шишками, он пошел с четверговым за инструментами, потом началась погоня, драка за скафандр; наконец я как-то пережил и это и субботним утром влез под кровать, чтобы проверить, не завалялась ли в сундучке хоть плитка шоколада. Кто-то потянул меня за ногу, когда я доедал последнюю плитку, найденную под рубашками; это был я, не знаю уж, из какого дня, но на всякий случай я стукнул его палкой по голове, снял с него скафандр и уже собирался одеться, как ракета вошла в новый вихрь.

Когда я пришел в себя, каюта была набита людьми. Передвигаться по ней было почти невозможно. Как оказалось, все они были мною из разных дней, недель, месяцев, а один, кажется, даже из будущего года. Много было побитых, с синяками, а пятеро из присутствующих были в скафандрах. Но вместо того чтобы немедленно выйти наружу и исправить повреждение, они начали спорить, ругаться, торговаться и ссориться. Они выясняли, кто кого побил и когда. Положение осложнялось тем, что уже появились дополуденные и послеполуденные, и я начал опасаться, что, если так пойдет дальше, я раздроблюсь на минутных и секундных и, кроме того, большинство присутствующих врали без запинки, и я до сих пор не знаю по-настоящему, кого бил я и кто бил меня, пока вся эта история крутилась в треугольнике четверговый — пятничный — средовый, которыми я был поочередно. По-моему, оттого, что я сам врал пятничному, будто я воскресный, меня поколотили на один раз больше, чем следовало по календарю. Но я предпочитаю даже мысленно не возвращаться к этим неприятным воспоминаниям — человеку, который целую неделю ничего не делал другого, как только лупил самого себя, гордиться особенно нечем.

Тем временем ссоры продолжались. Меня охватывало отчаяние из-за бессмысленной потери времени, а ракета между тем неслась вслепую, то и дело попадая в гравитационные вихри. В конце концов те, что были в скафандрах, подрались с остальными. Я пробовал навести хоть какой-нибудь порядок в этом теперь уже полном хаосе, и наконец после нечеловеческих усилий мне удалось организовать что-то вроде собрания, причем тот, который явился из будущего года, как самый старший, был единодушно избран председателем.

Потом мы выбрали счетную комиссию, согласительную комиссию и редакционную комиссию, а четверым из будущего месяца поручили охрану порядка. Но в промежутке мы успели пройти сквозь отрицательный вихрь, уменьшивший наше количество наполовину, так что при тайном голосовании не оказалось кворума и перед выдвижением кандидатов на ремонт рулей пришлось менять регламент. Карта предвещала приближение к очередным вихрям, которые свели бы на нет достигнутые успехи. И вот началось: то исчезали уже избранные кандидаты, то вновь появлялись вторничный и пятничный с обмотанными полотенцами головами и начинали некрасивые скандалы… После прохода через мощный положительный вихрь мы едва помещались в каюте и коридоре, а о том, чтобы открыть люк, нечего было и думать из-за недостатка места. Хуже всего было, однако, то, что размеры временных сдвигов все увеличивались, появлялись какие-то седоватые личности, а кое-где даже виднелись коротко остриженные мальчишечьи головы; разумеется, всеми этими мальчишками был я сам.

Честно говоря, я не знаю, был ли я все еще воскресным или уже понедельничным. Впрочем, это все равно не имело никакого значения. Дети плакали — их придавили в толпе — и звали маму; председатель — Тихий из будущего года — ругался как сапожник, потому что Тихий из среды, который в напрасных поисках шоколада залез под кровать, укусил председателя за ногу, когда тот наступил ему на палец. Я видел, что все это кончится плохо, тем более что там и сям появлялись уже седые бороды. Между сто сорок вторым и сто сорок третьим вихрями я пустил по рукам анкету, но оказалось, что многие из присутствующих бессовестно лгут. Зачем — одному Богу известно; возможно, царящая на корабле атмосфера помутила их разум. Шум и галдеж были такие, что приходилось кричать. Вдруг какому-то из прошлогодних Ийонов пришла в голову удачная, как всем показалось, идея, чтобы старейший из нас рассказал историю своей жизни; это позволило бы выяснить, кто именно должен исправить рули. Ведь самый старший вмещал в своем опыте опыт всех присутствующих из разныхмесяцев, дней и лет.

С этой просьбой мы обратились к седовласому старцу, который, слегка трясясь, стоял у стены. Он начал длинно и подробно рассказывать нам о своих детях и внуках, а потом перешел к космическим путешествиям — за свои, пожалуй, девяносто лет он совершил их несметное количество. Того, которое происходило сейчас и которое нас интересовало, старец не помнил вообще вследствие общего склероза и возбуждения, но он был настолько самонадеян, что никак не хотел в этом признаваться и уходил от ответа, упорно возвращаясь к своим большим связям, орденам и внучатам; мы не выдержали, наорали на него и велели замолчать.

После двух следующих вихрей толпа значительно поредела. После третьего не только стало свободнее, но исчезли и все в скафандрах. Остался только один пустой скафандр. Мы сообща повесили его в коридоре и продолжали заседать. После новой драки за овладение этим столь ценным нарядом ракета вошла в очередной вихрь, и вдруг стало пусто.

Я сидел на полу, со вспухшими глазами, в удивительно просторной каюте, среди разбитой мебели, обрывков одежды и разодранных книг. Пол был засыпан бюллетенями для голосования. Карта сообщила, что я уже прошел всю зону гравитационных вихрей. Потеряв надежду на дупликацию, а значит, и на устранение дефекта, я впал в полное отчаяние.

Выглянув через некоторое время в коридор, я с удивлением увидел, что скафандр исчез. Тогда, как сквозь туман, я вспомнил, что перед последним вихрем двое мальчишек украдкой выскользнули из каюты. Неужели они вдвоем влезли в один скафандр?! Пораженный внезапной мыслью, я бросился к рулям. Они действовали! Значит, ребята исправили повреждение, пока мы увязали в бесплодных спорах. Вероятно, один всунул руки в рукава скафандра, а другой — в штанины; так они могли одновременно держать два ключа по обеим сторонам рулей. Пустой скафандр я нашел в кессоне, за люком. Я внес его в ракету, словно реликвию, испытывая бесконечную благодарность к тем отважным мальчуганам, которыми я был так давно!

Так кончилось, пожалуй, одно из наиболее удивительных моих приключений. Я благополучно долетел до цели благодаря уму и отваге, проявленным мною в облике двоих детей.

Потом говорили, что эту историю я выдумал, а злопыхатели позволяли себе распространять гнусные сплетни, будто я питаю слабость к алкоголю и, тщательно скрывая это на Земле, предаюсь своему пороку в течение долгих лет космических путешествий. Одному Богу известно, какие еще сплетни распространялись по этому поводу, но таковы уж люди: они охотней верят самой невероятной ерунде, чем подлинным фактам, которые я позволил себе здесь изложить.

Путешествие восьмое[15]

Итак, свершилось. Я стал делегатом Земли в Организации Объединенных Планет, вернее, кандидатом, хотя и это неточно, ведь Генеральной Ассамблее предстояло рассмотреть кандидатуру всего человечества, а не мою.

В жизни я так не волновался. Пересохший язык деревяшкой стучал о зубы, а когда я шел по расстеленной от астробуса красной дорожке, то не мог понять, она ли так мягко пружинит подо мной или подгибаются мои колени. Следовало быть готовым к выступлению, а я слова не вымолвил бы через спекшееся от волнения горло; поэтому, заметив большой автомат с хромированной стойкой и прорезью для монет, я поспешно бросил туда медяк и поставил под кран предусмотрительно захваченный с собой стаканчик от термоса. Это был первый в истории человечества межпланетный дипломатический инцидент: мнимый автомат с газировкой оказался заместителем председателя тарраканской делегации в парадной форме. К счастью, именно тарракане взялись представить нашу кандидатуру на сессии, чего я, однако, еще не знал, а то, что этот высокопоставленный дипломат заплевал мне ботинки, счел дурным знаком, и совершенно напрасно: то были всего лишь ароматные выделения приветственных желез. Я сразу все понял, приняв информационно-переводческую таблетку, любезно предложенную мне одним из сотрудников ООП; звучавшее вокруг дребезжанье тотчас же превратилось в совершенно понятную речь, каре из алюминиевых кеглей на конце мягкой ковровой дорожки обернулось ротой почетного караула, встретивший меня тарраканин, прежде походивший на громадный рулет, показался старым знакомым, а его наружность — самой обычной. Только волнение не отпускало меня. Подъехал небольшой самовоз, специально переоборудованный для перевозки двуногих существ вроде меня, я сел, а тарраканин, втиснувшись туда с немалым трудом и усаживаясь одновременно справа и слева от меня, сказал:

— Уважаемый землянин, должен извиниться за маленькую организационную неполадку; к сожалению, председатель нашей делегации, который, в качестве специалиста-землиста, мог бы лучше всего представить вашу кандидатуру, вчера вечером был отозван в столицу, так что мне придется его заменить. Надеюсь, дипломатический протокол вам знаком?..

— Нет… у меня не было случая… — пробормотал я, безуспешно пытаясь устроиться в кресле этого экипажа, все-таки не вполне приспособленного для человеческого тела. Сиденье напоминало почти полуметровую квадратную яму, и на выбоинах колени врезались в лоб.

— Ладно, как-нибудь справимся… — сказал тарраканин. Его одеяние с хорошо проглаженными, гранеными, металлически поблескивающими складками (недаром я принял его за буфетную стойку) чуть звякнуло, а он, откашлявшись, продолжал: — Историю вашу я знаю; человечество, ах, это просто великолепно! Конечно, знать все — моя прямая обязанность. Наша делегация выступит по восемьдесят третьему пункту повестки дня — о принятии вас в состав Ассамблеи в качестве ее действительных, полных и всесторонних членов… а верительные грамоты вы, случаем, не потеряли?! — спросил он так внезапно, что я вздрогнул и усиленно замотал головой.

Этот пергаментный рулон, уже слегка размякший от пота, я стискивал в правой руке.

— Хорошо, — сказал он. — Итак, я выступлю с речью — не так ли? — обрисую блестящие достижения, дающие вам право занять место в Астральной Федерации… вам понятно, конечно, это всего лишь архаическая формальность, вы ведь не ожидаете оппонирующих выступлений… а?

— Н-нет… не думаю… — пробормотал я.

— Ну конечно! Да и с чего бы? Итак, простая формальность, не так ли, и все же не помешали бы кое-какие данные. Факты, подробности, вы понимаете? Атомной энергией вы, конечно, уже овладели?

— О да! Да! — с готовностью подтвердил я.

— Отлично. Ага, и верно, у меня это есть, председатель оставил мне свои заметки, но его почерк… гм… итак, как давно вы овладели этой энергией?

— Шестого августа 1945 года!

— Превосходно. Что это было? Атомная электростанция?

— Нет, — ответил я, чувствуя, что краснею. — Атомная бомба. Она уничтожила Хиросиму…

— Хиросиму? Это что, астероид?

— Нет… город.

— Город?.. — переспросил он с легкой тревогой. — Тогда, как бы это сказать… Лучше ничего не говорить! — вдруг решил он. — Да, но какие-то основания для похвал все же необходимы. Подскажите-ка что-нибудь, только быстрее, мы уже подъезжаем.

— Э-э… космические полеты… — начал я.

— Это само собой, иначе бы вас тут не было, — пояснил он, пожалуй, слишком бесцеремонно, как мне показалось. — На что вы тратите основную часть национального дохода? Ну, вспомните — какие-нибудь крупные инженерные проекты, архитектура космического масштаба, пусковые гравитационно-солнечные установки, ну? — быстро подсказывал он.

— Да-да, строится… кое-что строится, — подтвердил я. — Национальный доход не слишком велик, много уходит на арми…

— Армирование? Чего, континентов? Против землетрясений?

— Нет… на армию…

— Что это? Хобби?

— Не хобби… внутренние конфликты… — лепетал я.

— Это никакая не рекомендация! — заявил он с явным неудовольствием. — Не из пещеры же вы сюда прилетели! Ваши ученые давно должны были рассчитать, что общепланетное сотрудничество безусловно выгоднее борьбы за добычу и гегемонию!

— Рассчитали, рассчитали, но есть причины… исторические причины, знаете ли…

— Не будем об этом! — перебил он. — Ведь я тут не для того, чтобы защищать вас как обвиняемых, но чтобы рекомендовать вас, аттестовать, подчеркивать ваши достоинства и заслуги. Вам понятно?

— Понятно.

Язык у меня онемел, словно замороженный, воротничок фрачной рубашки был тесен, пластрон размяк от пота, лившего с меня ручьем, верительные грамоты зацепились об ордена, и верхний лист надорвался. Тарраканин — вид у него был нетерпеливый, а вместе с тем высокомерно-пренебрежительный и как бы отсутствующий — заговорил неожиданно спокойно и мягко (сразу было видно матерого дипломата!):

— Лучше я расскажу о вашей культуре. О ее выдающихся достижениях. Культура-то у вас есть?! — резко спросил он.

— Есть! И превосходнейшая! — заверил я.

— Вот и хорошо. Искусство?

— О да! Музыка, поэзия, архитектура…

— Ага, архитектура все же имеется! Отлично. Это я запишу. Взрывные средства?

— Как это — взрывные?

— Ну, созидательные взрывы, управляемые, для регулирования климата, перемещения континентов или же рек, — есть у вас?

— Пока только бомбы… — сказал я и уже шепотом добавил: — Зато самые разные — с напалмом, фосфором, даже с отравляющим газом…

— Это не то, — сухо заметил он. — Будем держаться духовной жизни. Во что вы верите?

Этот тарраканин, которому предстояло рекомендовать нас, не был, как я уже догадался, сведущ в земных делах, и при мысли о том, что от выступления существа столь невежественного зависит, быть или не быть нам на галактическом форуме, у меня, по правде сказать, перехватило дыхание. Вот невезенье, думал я, и надо же было как раз сейчас отозвать настоящего специалиста-землиста!

— Мы верим во всеобщее братство, в превосходство мира и сотрудничества над ненавистью и войнами, считаем, что мерой всех вещей должен быть человек…

Он положил тяжелый присосок мне на колено.

— Ну, почему же именно человек? Впрочем, оставим это. Ваш перечень состоит из одних отрицаний — отсутствие войн, отсутствие ненависти… Ради Галактики! У вас что, нет никаких положительных идеалов?

Мне было невыносимо душно.

— Мы верим в прогресс, в лучшее будущее, в могущество науки…

— Ну, наконец-то! — воскликнул он. — Так, наука… это хорошо, это мне пригодится. На какие науки вы расходуете больше всего?

— На физику, — ответил я. — Исследования в области атомной энергии.

— Это я уже слышал. Знаете что? Вы только молчите. Я сам этим займусь. Выступлю, и все такое. Положитесь во всем на меня. Ну, в добрый час!

Машина остановилась у здания. Голова у меня кружилась, перед глазами плыло; меня вели хрустальными коридорами, какие-то невидимые преграды раздвигались с мелодическим вздохом, я мчался вниз, вверх и опять вниз, тарраканин стоял рядом, огромный, молчаливый, в складках металла; вдруг все замерло; стекловидный пузырь раздулся передо мной и лопнул. Я стоял на нижнем ярусе зала Генеральной Ассамблеи. Девственно белый амфитеатр, отливая серебром, расширялся воронкой и уходил вверх полукружьями скамей; далекие, крошечные фигурки делегатов расцвечивали белизну спиральных рядов изумрудом, золотом, пурпуром, вспыхивали мириадами таинственных искр. Я не сразу смог отличить глаза от орденов, конечности от их искусственных продолжений, я видел только, что они оживленно жестикулируют, пододвигают к себе кипы документов, разложенных на белоснежных пюпитрах, и еще — какие-то черные, сверкающие как антрацит таблички; а напротив меня, в нескольких десятках шагов, обнесенный справа и слева стенами электрических машин, восседал на возвышении перед целой рощицей микрофонов председатель. В воздухе носились обрывки бесед на тысяче языков сразу, и диапазон этих звездных наречий простирался от самых низких басов до птичьего щебета. С таким чувством, словно пол подо мною проваливается, я одернул свой фрак. Раздался протяжный, нескончаемый звук — это председатель включил машину, которая молотком ударила по пластине из чистого золота. Металлическая вибрация ввинтилась в самые уши. Тарраканин, возвышаясь надо мной, показал мне наши места, голос председателя поплыл из невидимых мегафонов, а я, прежде чем сесть перед табличкой с названием родной планеты, обвел глазами ряды, все выше и выше, в поисках хотя бы одной братской души, хоть одного человекообразного существа, — впустую. Огромные клубни приятных, теплых тонов; завитушки какого-то смородинового желе; мясистые плодоножки, опершиеся на пюпитры; обличья темно-коричневые, как хорошо заправленный паштет, или светлые, как рисовая запеканка; присоски, прищупки, вцеплялки, держащие судьбы звезд, ближних и дальних, проплывали передо мной словно в замедленной съемке, в них не было ничего кошмарного, ничего вызывающего отвращение, вопреки всему, что думали мы на Земле, словно это были не звездные чудища, а творения ваятеля-абстракциониста или кулинара с буйной фантазией…

— Пункт восемьдесят второй, — прошипел мне на ухо тарраканин и сел.

Сел и я. Надел наушники, лежавшие на пюпитре, и услышал:

— Как отмечается в протоколе специальной подкомиссии ООП, устройства, которые, согласно договору, ратифицированному этим высоким собранием, были поставлены, с точным соблюдением всех пунктов означенного договора, Альтаирским Содружеством Шестерному Объединению Фомальгаута, проявляют свойства, не могущие быть результатом незначительных отклонений от технологических требований, апробированных высокими договаривающимися сторонами. Хотя, как справедливо отметило Альтаирское Содружество, договором о платежах между обеими высокими договаривающимися сторонами нами предусматривалось, что произведенные Альтаиром просеиватели излучения и планеторедукторы будут наделены способностью к воспроизводству машинного потомства, однако означенная потенция должна была проявляться, сообразно принятой во всей Федерации инженерной этике, в виде сингулярного почкования, без использования для этой цели программ с противоположными знаками, что, к сожалению, как раз и произошло. Такая полярность программ привела к нарастанию любострастных антагонизмов в главных энергетических блоках Фомальгаута, что, в свою очередь, стало причиной оскорбляющих общественную нравственность сцен и крупных материальных убытков. Изготовленные поставщиком агрегаты, вместо того чтобы целиком отдаваться труду, для которого они предназначены, часть рабочего времени отводили на процедуры размножения, причем их неустанная беготня со штепселями, имеющая целью акт воспроизводства, повлекла за собой нарушение Панундских Статутов и вызвала к жизни феномен машинографического пика, причем вина за оба эти достойных сожаления факта лежит на ответчике. В силу вышеизложенного настоящим постановлением задолженность Фомальгаута аннулируется.

Я снял наушники — голова разболелась вконец. Черт бы побрал машинное оскорбление общественной нравственности, Альтаир, Фомальгаут и все остальное! Я был по горло сыт ООП, еще не став ее членом. Мне сделалось нехорошо. Зачем я послушался профессора Тарантогу? Зачем я принял эту ужасную должность, вынуждающую меня сгорать со стыда за чужие грехи? Не лучше ли было бы…

Меня как будто прошило током — на огромном табло загорелись цифры 83, и тут же я почувствовал энергичный рывок. Это мой тарраканин, вскочив на присоски, а может, щупальца, потянул меня за собой. Юпитеры, плавающие под сводами зала, обрушили на нас поток голубого света, лучистое сияние, казалось, просвечивало меня насквозь. Я машинально сжимал в руке уже совершенно размякший рулон верительных грамот; чуть ли не в самом ухе раздавался мощный бас тарраканина, гремевшего с воодушевлением и непринужденностью на весь амфитеатр, но слова доходили до меня урывками, как брызги шторма до смельчака, склонившегося над волнорезом.

— …Изумительная Зимья (он даже не мог как следует выговорить название моей родины!)… великолепное человечество… прибывший сюда его выдающийся представитель… изящные, миловидные млекопитающие… атомная энергия, с редкостной виртуозностью освобожденная их верхними лапками… молодая, динамичная, одухотворенная культура… глубокая вера в плюцимолию, хотя и не лишенная амфибрунтов (он явно путал нас с кем-то)… преданные делу единства космонаций… в надежде, что принятие их в ряды… завершая период эмбрионального социального прозябания… одинокие, затерянные на своей галактической периферии… выросли смело и самостоятельно, и достойны…

«Пока что, несмотря ни на что, неплохо, — подумал я. — Он нас хвалит, все как будто в порядке… но что это?»

— Конечно, их парность… их жесткий каркас… следует, однако, понять… в этом Высоком Собрании имеют право на представительство даже отклонения от нормы… никакая аберрация не позорна… тяжелые условия, сформировавшие их… водянистость, даже соленая, не может, не должна стать помехой… с нашей помощью они когда-нибудь изживут свой кошма… свой нынешний облик, который это Высокое Собрание, со свойственным ему великодушием, оставит без внимания… поэтому от имени тарраканской делегации и Союза Звезд Бетельгейзе вношу предложение о принятии человечества с планеты Зумья в ряды ООП и предоставлении присутствующему здесь благородному зумьянину полных прав делегата, аккредитованного при Организации Объединенных Планет. Я кончил.

Раздался оглушительный шум, прерываемый загадочными посвистываниями; рукоплесканий не было, да и не могло быть за отсутствием рук; удар гонга оборвал этот гомон, и я услышал голос председателя:

— Желает ли какая-либо из высоких делегаций выступить по вопросу о кандидатуре человечества с планеты Зимья?

Тарраканин, сияющий и, как видно, весьма довольный собой, увлек меня на скамью. Я сел, глухо бормоча слова благодарности, и тут же два бледно-зеленых луча выстрелили из разных точек амфитеатра.

— Слово имеет представитель Тубана! — произнес председатель.

Что-то встало.

— Высокий Совет! — услышал я далекий, пронзительный голос, похожий на скрежет разрезаемой жести; но вскоре я перестал замечать его тембр. — Из уст пульпитора Воретекса мы услышали теплый отзыв о доселе неизвестном Собранию племени с далекой планеты. Весьма сожалею, что внезапный отъезд сульпитора Экстревора не позволил нам полней ознакомиться с историей, обычаями и природой этого племени, в судьбе которого Тарракания принимает столь живое участие. Не будучи специалистом по космической монстрологии, я все же в меру своих скромных сил попытаюсь дополнить то, что мы имели удовольствие услышать. Прежде всего отмечу, просто ради порядка, что родная планета так называемого человечества зовется не Зимьей, Зумьей или Зымьей, как — разумеется, не по незнанию, а лишь в ораторском задоре и угаре, — говорил мой почтенный коллега. Это, конечно, малосущественная подробность. Однако и термин «человечество», принятый им, взят из языка племени Земли (именно так звучит настоящее название этой заброшенной, провинциальной планеты), тогда как наша наука определяет землян несколько по-иному. Надеюсь, что не утомлю это Высокое Собрание, зачитав полное наименование и классификацию вида, членство которого в ООП мы рассматриваем; я воспользуюсь трудом выдающихся специалистов, а именно: «Галактической монстрологией» Граммплюсса и Гзеемса.

Он раскрыл перед собой огромную книжищу там, где была закладка.

— «В соответствии с общепринятой систематикой, встречающиеся в нашей Галактике аномальные формы составляют тип Aberrantia (извращенцы), который делится на подтипы: Debilitales (кретиноиды) и Antisapientinales (противоразумники). К этому последнему подтипу относятся классы Canaliacaea (мерзантропы) и Necroludentia (трупоглумы). Среди трупоглумов, в свою очередь, различается отряд Patricidiaceae (отцегубы), Matrphagideae (мамоеды) и Lasciviaceae (омерзенцы, или блуднецы). Омерзенцы, формы уже крайне выродившиеся, подразделяются на Cretininae (тупонцы, в частности, Cadaverium Mordans, или трупогрыз-межеумок) и Horrorissimae (квазиморды, классическим представителем которых может служить обалдон-выпрямленец, Idiontus Erectus Gzeemsi). Некоторые из квазиморд образуют собственные квазикультуры; сюда относятся, в частности, такие виды, как Anophilus Belligerens, или задолюб-кромешник, именующий себя Genius Pulcherrimus Mundanus — красивец-гениалец вселенчатый, а также редкостный экземпляр с почти лысым телом, наблюдавшийся Граммплюссом в самом темном закоулке нашей Галактики, — Monstroteratum Furiosum (тошняк-полоумник), называющий себя Homo Sapiens.

Зал загудел. Председатель привел в действие молоточную машину.

— Ну, держитесь! — прошипел мне тарраканин.

Я не видел его, то ли из-за блеска юпитеров, то ли из-за пота, застившего глаза. Слабая надежда затеплилась во мне, когда кто-то потребовал слова для справки; представившись членом делегации Водолея, астрозоологом, оратор принялся возражать тубанцу — увы, лишь постольку, поскольку, будучи сторонником школы профессора Гагранапса, считал предложенную классификацию неточной; он, вслед за своим учителем, выделял особый отряд Degeneratores, к которому принадлежат пережраки, недожраки, трупощипы и мертвомилы; определение «Monstroteratus» применительно к человеку он считал неверным; дескать, следовало предпочесть терминологию водолейской школы, которая последовательно использует термин суррогад чудоюдный (Artefactum Abhorrens). После краткого обмена мнениями тубанец продолжил:

— Многоуважаемый представитель Тарракании, рекомендуя нам кандидатуру так называемого человека разумного, или, если быть точным, полоумника чудоюдного, типичного представителя трупомилов, не решился употребить слово «белок», как видно, считая его непристойным. Бесспорно, оно пробуждает ассоциации, распространяться о которых не позволяет приличие. Правда, ДАЖЕ такой телесный материал — факт сам по себе не позорный. (Возгласы: «Слушайте! Слушайте!») Не в белке дело! И не в назывании себя человеком разумным, пусть даже в действительности ты всего лишь трупомил-недоумок. Это, в конце концов, слабость, которую можно объяснить — хотя и не извинить — самолюбием. Не в этом, однако, дело, Высокий Совет!

Мое сознание отключалось, словно у обморочного, выхватывая лишь обрывки речи.

— Даже плотоядность не может вменяться в вину, раз уж она возникла в ходе естественной эволюции! Но различия между так называемым человеком и его сородичами-животными почти совершенно отсутствуют! И подобно тому как БОЛЕЕ ВЫСОКИЙ рост еще не дает права пожирать тех, кто ростом ПОНИЖЕ, так и несколько БОЛЕЕ ВЫСОКИЙ разум отнюдь не дает права ни убивать, ни пожирать тех, кто ЧУТЬ НИЖЕ умственно, а если уж кто-то иначе не может (возгласы: «Может! Может! Пускай ест шпинат!»), если он, повторяю, НЕ МОЖЕТ иначе, по причине трагического наследственного увечья, то пусть бы уж поглощал свои окровавленные жертвы в тревоге и в тайне, забившись подальше в норы и самые темные закоулки пещер, терзаясь угрызениями совести и надеясь когда-нибудь избавиться от бремени непрестанных убийств. Увы, не так поступает тошняк-полоумник! Он над бренными останками глумится, он их режет, кромсает, полосует, поджаривает и лишь потом поглощает в публичных кормилищах и пожиральнях, глядя на пляски обнаженных самок своего вида и тем самым разжигая в себе аппетит на мертвечину; а мысль о том, чтобы покончить с этим галактически нестерпимым положением дел, даже не приходит в его полужидкую голову! Напротив, он насочинял для себя множество высших резонов, которые, размещаясь между его желудком, этой гробницей бесчисленных жертв, и бесконечностью, позволяют ему убивать с высоко поднятой головой. Больше я не буду говорить о занятиях и нравах так называемого человека разумного, дабы не отнимать у Высокого Собрания драгоценное время. Среди его предков один подавал кое-какие надежды. Я говорю о homo neanderthalensis, человеке неандертальском. От человека теперешнего он отличался большим объемом черепа, а значит, и большим мозгом, то есть разумом. Собиратель грибов, склонный к медитации, любитель искусств, добродушный, спокойный, он, несомненно, заслуживал бы того, чтобы его членство сегодня рассматривалось в этой Высокой Организации. Увы, его уже нет в живых. Может быть, делегат Земли будет столь любезен и скажет нам, что случилось с неандертальцем, таким культурным и симпатичным? Он молчит… Что ж, я скажу за него: неандерталец был начисто истреблен, стерт с лица Земли так называемым homo sapiens. А земные ученые, как будто им мало было позора братоубийства, принялись очернять убиенного, объявив носителями высшего разума себя, а не его, большемозгого! И вот среди нас, в этом почтенном зале, в этих величественных стенах, мы видим представителя трупоедов, искусного в изобретении кровавых забав, многоопытного конструктора средств истребления, вид которого вызывает смех и ужас, которые мы едва способны сдержать; там, на девственно белой доселе скамье, мы видим существо, не обладающее даже отвагой обычного уголовника, ибо свою карьеру, отмеченную следами убийств, он маскирует все новыми красивыми наименованиями, истинное, страшное значение которых ясно любому беспристрастному исследователю звездных рас. Да, да. Высокий Совет…

Хотя из его двухчасовой речи я улавливал лишь разрозненные обрывки, этого хватало с лихвой. Тубанец рисовал образ чудовищ, купающихся в крови, и делал это не торопясь, методично, поминутно раскрывая разложенные на пюпитре ученые книги, анналы, хроники, а потом с грохотом бросая их на пол, словно охваченный внезапной гадливостью, словно даже сами страницы, повествующие о нас, были запачканы кровью жертв. Затем он взялся за историю уже цивилизованного человека; рассказывал о резнях, избиениях, войнах, крестовых походах, массовых человекоубийствах, демонстрировал с помощью цветных таблиц и эпидиаскопа технологию преступлений, древние и средневековые пытки; а когда дошел до новейшего времени, шестнадцать служителей подкатили к нему на прогибавшихся тележках кипы нового фактографического материала; тем временем другие служители, вернее, санитары ООП оказывали с небольших вертолетиков первую медицинскую помощь теряющим сознание слушателям, обходя лишь меня одного, в простодушной уверенности, что уж мне-то потоп кровавых известий о нашей культуре нисколько не повредит. И все же где-то на середине этой речи я, словно впадая в безумие, начал бояться себя самого, как если бы среди окружавших меня уродливых, странных существ я был единственным монстром. Казалось, эта грозная прокурорская речь не кончится вовсе, но наконец до меня донеслись слова:

— А теперь пусть Высокое Собрание голосует по вопросу о предложении тарраканской делегации!

Зал застыл в гробовом молчании. Вдруг что-то звякнуло рядом со мной. Это встал тарраканин, решив отразить хотя бы некоторые обвинения… несчастный! Он погубил меня совершенно, пытаясь заверить собрание, что человечество чтит неандертальцев как своих достойнейших предков, вымерших без всякой посторонней помощи; но тубанец уничтожил его всего лишь одним лобовым вопросом: эпитет «неандерталец» у землян — похвала или оскорбление?

Все кончено, проиграно, думал я, и теперь я поплетусь обратно на Землю, словно прогнанная из будки собака, у которой из пасти вытащили задушенную птицу; но среди слабого шороха зала раздался голос председателя, наклонившегося к микрофону:

— Слово имеет представитель эриданской делегации.

Эриданин был маленький, круглый и серебристо-сизый, как клубок тумана под косыми лучами зимнего солнца.

— Я хотел бы узнать, — начал он, — кто будет платить вступительный взнос землян? Они сами? Ведь сумма немалая — биллион тонн платины не всякий плательщик осилит!

Амфитеатр наполнился сердитым гулом.

— Вопрос этот будет уместен лишь в случае положительного исхода голосования! — чуть помедлив, сказал председатель.

— С позволения Вашей Галактичности, я осмеливаюсь думать иначе, — возразил эриданин, — и поэтому свой вопрос дополню рядом замечаний, на мой взгляд весьма существенных. Вот здесь передо мной труд прославленного дорадского планетографа, гипердоктора Враграса. Цитирую: «Планеты, на которых жизнь самопроизвольно зародиться не может, обладают следующими особенностями: а) катастрофические изменения климата в быстром попеременном ритме (так называемый цикл „зима-весна-лето-осень“), а также еще более смертоносные долгопериодические перепады температур (ледниковые периоды); б) наличие крупных собственных лун — их приливные влияния также губительны для всего живого; в) частопериодическая пятнистость центральной, или материнской, звезды — эти пятна служат источником вредоносного излучения; г) преобладание поверхности воды над поверхностью суши; д) устойчивое околополюсное обледенение; е) наличие осадков текучей или отвердевшей воды…» Как видим, отсюда…

— Прошу слова по процедурному вопросу! — вскочил тарраканин, в котором, кажется, вновь пробудилась надежда. — Как намерена голосовать делегация Эридана — «за» или «против» нашего предложения?

— Мы будем голосовать «за», с поправкой, которую я изложу Высокому Собранию, — ответил эриданин и продолжал: — Высокочтимый Совет! На девятьсот восемнадцатой сессии Генеральной Ассамблеи мы рассматривали вопрос о членстве расы блуднецов задоглавых, именовавших себя «вечностными совершенцами», хотя телесно они столь непрочны, что за время упомянутой сессии состав блуднецкой делегации менялся пятнадцать раз, между тем как сессия продолжалась не более восьмисот лет. Излагая биографию своей расы, эти несчастные путались в противоречиях, уверяя наше Собрание столь же клятвенно, сколь голословно, что создал их некий Совершенный Творец по своему собственному изумительному подобию, в силу чего они, среди прочего, бессмертны духом. Поскольку из других источников стало известно, что их планета соответствует бионегативным условиям гипердоктора Враграса, Генеральная Ассамблея учредила особую Следственную Подкомиссию, а та установила, что данная противоразумная раса возникла не вследствие безобразного каприза Природы, но в результате достойного сожаления инцидента, вызванного третьими лицами.

(«Да что это он говорит?! Молчать! Убери свой присосок, блуднец!» — все громче звучало в зале.)

— На основе отчета Следственной Подкомиссии, — продолжал эриданин, — очередная сессия Генеральной Ассамблеи приняла поправку к статье второй Хартии Объединенных Планет, которую я позволю себе зачитать (он развернул длинный пергаментный свиток): «Настоящим устанавливается категорический запрет жизнетворительной деятельности на всех без исключения планетах типа А, Б, В, Г и Д по классификации Враграса; руководству исследовательских экспедиций и командирам кораблей, которые совершают посадку на этих планетах, вменяется в обязанность неукоснительное соблюдение вышеозначенного запрета. Он распространяется не только на умышленные жизнетворительные процедуры, такие, как рассеивание бактерий, водорослей и тому подобное, но и на неумышленное зачатие биоэволюции, будь то по халатности или по недосмотру. Эта противозачаточная профилактика диктуется доброй волей и глубокой осведомленностью ООП, которая отдает себе отчет в следующем. Во-первых, вредоносная среда, в которую заносятся извне зародыши жизни, порождает эволюционные извращения и уродства, абсолютно чуждые природному биогенезу. Во-вторых, в вышеназванных обстоятельствах возникают виды, не только телесно ущербные, но и носящие признаки духовного вырождения в самых его тяжелых формах; если же в подобных условиях выведутся существа хоть немного разумные, а это порою случается, их жизнь отравлена душевными муками. Достигнув первой ступени сознания, они начинают искать вокруг себя причину своего возникновения и, не находя таковой, увлекаются химерами верований, возникающих из отчаяния и разлада. А так как им чужд нормальный ход эволюционных процессов в Космосе, то свою телесность (сколь бы она ни была уродлива), а также свой способ недомышления они объявляют типичными, нормальными для целой Вселенной. На основании вышеизложенного и имея в виду благоденствие и достоинство жизни вообще, а разумных существ в особенности, Генеральная Ассамблея постановляет, что нарушение вводимой отныне в действие противозачаточной статьи Хартии ОП преследуется по закону в порядке, установленном Кодексом Межпланетного Права».

Эриданин, отложив Хартию ОП, поднял увесистый том Кодекса, который вложили ему в щупальца сноровистые помощники, и, открыв эту громадную книгу в нужном месте, громко начал читать:

— «Том второй Межпланетного Уголовного Кодекса, раздел восьмидесятый: „О планетарном беспутстве“.

Статья 212: Оплодотворение планеты, по природе бесплодной, карается зазвездением на срок от ста до тысячи пятисот лет, помимо гражданской ответственности за моральный и материальный ущерб.

Статья 213: Те же действия, совершенные с особым цинизмом, а именно: преднамеренные развратные манипуляции, повлекшие за собой зарождение особенно извращенных форм жизни, возбуждающих всеобщий ужас или всеобщее омерзение, караются зазвездением на срок до тысячи пятисот лет.

Статья 214: Оплодотворение бесплодной планеты по халатности, рассеянности или вследствие неприменения противозачаточных средств карается зазвездением на срок до четырехсот лет; в случае неполной вменяемости виновного наказание может быть снижено до ста лет».

— Я умалчиваю, — добавил эриданин, — о наказаниях за вмешательство в эволюционный процесс in statu nascendi,[16] поскольку это не относится к нашей теме. Отмечу, однако, что Кодекс предусматривает материальную ответственность виновных по отношению к жертвам планетарного непотребства; соответствующие статьи Гражданского Кодекса не буду зачитывать, чтобы не утомлять Собрание. Добавлю еще, что в каталоге небесных тел, признанных абсолютно бесплодными — согласно классификации гипердоктора Враграса, положениям Хартии Объединенных Планет и статьям Межпланетного Уголовного Кодекса, — на странице две тысячи шестьсот восемнадцатой, строка восьмая снизу, фигурируют следующие объекты: Зезмая, Зембелия, Земля и Зизма…

Челюсть у меня отвисла, верительные грамоты выпали из рук, в глазах потемнело. «Слушайте! — кричали в зале. — Слушайте! В кого он метит?! Долой! Да здравствует!» Сам же я, насколько это было возможно, пытался залезть под пюпитр.

— Высокий Совет! — загремел представитель Эридана, со стуком швыряя оземь тома Межпланетного Кодекса (похоже, это был излюбленный в ООП ораторский прием). — Позор нарушителям Хартии Объединенных Планет! Позор безответственным элементам, зачинающим жизнь в условиях, ее недостойных! Вот приходят к нам существа, не сознающие ни мерзости своего бытия, ни его причин! Вот они стучатся в почтенные двери этого достойнейшего Собрания, и что же мы можем ответить им, всем этим блуднецам, суррогадам, тошнякам, мамоедам, трупомилам, тупонцам, заламывающим свои псевдоручки и падающим со своих псевдоножек при известии, что они относятся к псевдотипу «лжетвари», что их Совершенным Творцом был случайный матрос, выплеснувший на скалы мертвой планеты ведро перебродивших помоев, ради забавы наделив эти жалкие зародыши свойствами, которые сделают их посмешищем целой Галактики! И как потом защищаться этим горемыкам, если какой-нибудь Катон заклеймит их позором за гнусную белковую левовращательность! (Зал бушевал, машина напрасно молотила своим молотком, вокруг гудело: «Позор! Долой! Зазвездить! О ком он? Гляньте-ка, а землянин-то растворяется, тошняк уже весь потек!»)

Действительно, меня бросило в пот. Эриданин, зычным басом перекрывая общий гомон, кричал:

— А теперь — несколько последних вопросов достопочтенной тарраканской делегации! Верно ли, что в свое время на мертвой тогда планете Земля опустился под вашим флагом корабль, на котором из-за аварии холодильников часть припасов протухла? Верно ли, что на этом корабле находились двое космушников-пустопроходцев, впоследствии вычеркнутых из всех реестров за беззастенчивые махинации с болотной ряской, и что этих прохвостов, этих млечных путаников звали Оспод и Погг? Верно ли, что Оспод и Погг, не ограничиваясь обычным загрязнением беззащитной, пустынной планеты, решили, по пьяному делу, учинить на ней, самым бесстыдным и возмутительным образом, биологическую эволюцию, какой еще свет не видывал? Верно ли, что оба эти тарраканина цинично и злонамеренно вступили в сговор с целью устроить из Земли питомник курьезов галактического масштаба, космический зверинец, паноптикум, кунсткамеру кошмарных диковин, живые экспонаты которой станут посмешищем в самых отдаленных Туманностях?! Верно ли, что эти безобразники, лишенные всякого чувства приличия и нравственных тормозов, вылили на скалы безжизненной Земли шесть бочек заплесневелого желатинового клея и два ведра испорченной альбуминовой пасты, подсыпали туда забродившей рыбозы, пентозы и левуллозы и, словно им мало было всех этих гадостей, добавили три больших бидона с раствором прокисших аминокислот, а получившееся месиво взболтали угольной лопатой, скособоченной влево, и кочергой, скрученной в ту же сторону, в результате чего белки всех будущих земных существ стали ЛЕВОвращающими?! Верно ли, что Погг, страдавший от сильного насморка и подстрекаемый Осподом, еле стоящим на ногах от чрезмерного употребления спиртных напитков, умышленно начихал в плазменный зародыш и, заразив его вредоносными вирусами, гоготал, что, дескать, вдохнул «нечистый дух» в несчастную эволюционную закваску?! Верно ли, что эта левовращательность и эта вредоносность перешли затем в тела земных организмов и пребывают в них по сей день, причиняя массу страданий безвинным представителям расы суррогадов, которые присвоили себе имя «человека разумного» лишь по простецкой наивности? И наконец, верно ли, что тарракане должны заплатить за землян не только вступительный взнос в размере биллиона тонн платины, но и КОСМИЧЕСКИЕ АЛИМЕНТЫ несчастным жертвам планетарного непотребства?!

При этих его словах в амфитеатре начался сущий бедлам. Я втянул голову в плечи: по залу во всех направлениях летали папки с документами, тома Межпланетного Кодекса и даже вещественные доказательства — насквозь проржавевшие бидоны, бочки и кочерги, неведомо откуда взявшиеся; должно быть, хитроумные эридане, будучи не в ладах с Тарраканией, с незапамятных времен вели на Земле археологические раскопки, собирая улики и складируя их на летающих тарелках; но раздумывать об этом было некогда — зал ходил ходуном, в глазах рябило от щупальцев и присосков, мой тарраканин в каком-то угаре сорвался с места и что-то кричал, заглушаемый общим шумом, а я словно ушел на самое дно этого водоворота, и моя последняя мысль была о предумышленном чихе, который зачал нас.

Вдруг кто-то больно вцепился мне в волосы. Я вскрикнул. Это тарраканин, пытаясь продемонстрировать, как добротно я сработан земной эволюцией и насколько я не похож на случайное существо, наспех слепленное из всякой гнили, ухватил меня и принялся долбать по макушке своим огромным, тяжелым присоском… Я отбивался все слабей и слабей, теряя дыхание, чувствуя, что жизнь из меня уходит, еще раз-другой взбрыкнул в агонии — и упал на подушки. Еще не очнувшись, сразу вскочил. Я сидел на кровати. Ощупал голову, шею, грудь — и убедился, что все пережитое было только кошмарным сном. Я облегченно вздохнул, но потом меня начали мучить сомнения. Я сказал себе: «Страшен сон, да милостив Бог!» — но и это не помогло. В конце концов, чтобы развеять мрачные мысли, я отправился к тетке на Луну. Но вряд ли восьмиминутную поездку на планетобусе, который останавливается у моего дома, можно назвать восьмым звездным путешествием — уж скорее, этого имени заслуживает предпринятая во сне экспедиция, в которой я так настрадался за человечество.

Путешествие одиннадцатое[17]

День начался с неприятностей. Беспорядок, царивший в доме с тех пор, как я отдал слугу в ремонт, донимал меня все сильнее. Ничего нельзя было найти. В коллекции метеоритов завелись мыши. Изгрызли самый красивый хондрит. Когда я варил кофе, молоко убежало. Этот электрический олух задевал куда-то тряпки и носовые платки. Надо было отдать его в починку еще тогда, когда он начал чистить мои ботинки изнутри. Пришлось вместо тряпки взять старый парашют; я пошел наверх, протер метеориты и поставил мышеловку. Всю коллекцию я собрал сам. Это не особенно трудно — надо только подойти к метеориту сзади и прихлопнуть его сачком. Тут я вспомнил о гренках и побежал вниз. Ну конечно — сгорели дочерна. Я выбросил их в раковину. Та сразу же засорилась. Я махнул на это рукой и заглянул в почтовый ящик. Он был забит обычной утренней почтой — два приглашения на конгрессы в глухих захолустьях Крабовидной туманности, проспекты, рекламирующие крем для полировки ракет, свежий номер «Млечно-путевого обходчика» — в общем, ничего интересного. Последним был толстый темный конверт с пятью печатями. Я взвесил его в руке и распечатал.

Тайный Уполномоченный по делам Карелирии имеет честь пригласить г. Ийона Тихого на совещание, которое состоится 16 наст. мес. в 17.30 в Малом зале Ламбретания. Вход только по приглашениям после просвечивания.

Просим хранить настоящее дело в тайне.

Неразборчивая подпись, печать и красная надпечатка наискось:

ДЕЛО КОСМИЧЕСКОЙ ВАЖНОСТИ. СЕКРЕТНО!!!
«Ну, наконец-то», — сказал я себе. Карелирия, Карелирия… Это слово мне было знакомо — но откуда? Я заглянул в «Космическую энциклопедию». Там была только Картулания и Керсемпилия. Любопытно, подумал я. В «Альманахе» Карелирии тоже не оказалось. Да, это было действительно любопытно. Не иначе как Тайная Планета. «Вот это по мне», — пробормотал я и начал одеваться. Было лишь десять часов, но приходилось делать еще поправку на кретина-слугу. Носки я нашел почти сразу — в холодильнике и уже решил было, что могу проследить ход мыслей разладившегося электромозга, как вдруг обнаружился неожиданный факт — нигде не было брюк. Никаких. В шкафу висели одни сюртуки. Я обыскал весь дом, даже ракету перетряхнул — ничего. Я убедился лишь, что этот старый железный чурбан вылакал все растительное масло у меня в погребе. И похоже, недавно: неделю назад я пересчитывал банки — все они были полны. Это так меня разозлило, что я всерьез задумался, не сдать ли его все же на слом. Ему, видите ли, не хотелось рано вставать, и уже несколько месяцев он затыкал себе наушники воском. Звони хоть до второго пришествия. Он объяснял, чтоэто, мол, по рассеянности, а на угрозу вывернуть у него пробки только дребезжал. Знал, что я в нем нуждаюсь. Я разделил весь дом на квадраты по системе Пинкертона и принялся прочесывать его так, будто искал булавку. В конце концов отыскалась квитанция из прачечной. Этот негодяй отдал в чистку все мои брюки. Но куда подевались те, что были на мне накануне? Я никак не мог вспомнить. Между тем подошло время обеда. Заглядывать в холодильник не было смысла — кроме носков, там лежала только почтовая бумага. Я уже был близок к отчаянию. Достал из ракеты скафандр, надел его и пошел в ближайший универмаг. На улице кое-кто на меня косился, но все же я купил две пары брюк, одни черные, другие серые, вернулся в скафандре, переоделся и злой как черт поехал в китайский ресторан. Съел, что подали, запил раздражение бутылкой мозельского и, взглянув на часы, убедился, что скоро пять. День пропал.

Перед Ламбретанием не было ни вертолетов, ни автомобилей, ни даже самой завалящей ракеты — ничего. «Ах, вот даже как?» — мелькнуло у меня в голове. Через обширный сад, засаженный георгинами, я прошел к главному входу. Долго никто не открывал. Наконец крышечка дверного глазка сдвинулась, невидимый взгляд изучил меня, и двери приоткрылись настолько, чтобы я мог войти.

— Господин Тихий, — сказал встретивший меня человек в торчащий из кармана микрофон, — проходите наверх. Левая дверь. Вас уже ждут.

Наверху веяло приятной прохладой. Я вошел в Малый зал и увидел, что нахожусь в избранном обществе. Кроме двоих за столом президиума, которых я прежде не видел, на обитых бархатом креслах восседал весь цвет космографии. Я заметил профессора Гаргаррага и его ассистентов. Поклонившись коллегам, я сел сзади. Один из двоих незнакомцев, высокий, с сединой на висках, достал из ящика стола каучуковый колокольчик и беззвучно зазвонил. «Что за адские предосторожности!» — подумал я.

— Господа ректоры, деканы, профессора, доценты и ты, уважаемый Ийон Тихий! — заговорил он, поднявшись. — В качестве уполномоченного по абсолютно тайным делам я открываю особое совещание по вопросу о Карелирии. Слово имеет тайный советник Ксафириус.

В первом ряду встал широкоплечий, плотный, молочно-седой мужчина, взошел на трибуну, слегка поклонился слушателям и начал без всяких вступлений:

— Господа! Примерно шестьдесят лет назад из иокогамского планетного порта отправилось торговое судно Млечной Компании «Божидар II». Этот корабль, под командованием опытного пустопроходца Астрокентия Пеапо, вез штучный груз на Арекландрию, планету гаммы Ориона. Последний раз он был замечен с галактического маяка вблизи Цербера, а потом бесследно исчез. Страховая компания «Секьюритас Космика», сокращенно именуемая СЕКОС, по истечении года выплатила полную сумму страховки за пропавшее без вести судно. А примерно две недели спустя некий радиолюбитель с Новой Гвинеи принял радиограмму следующего содержания. Оратор взял со стола листок и прочел:

КАРКУЛЯВШЕЛ ШВИХНУВША
ШПАШИВШЕ БОЖИВШАР
— Тут, господа, мне придется углубиться в подробности, необходимые для лучшего понимания дела. Этот радиолюбитель был новичком и вдобавок шепелявил. Из-за шепелявости, а также, надо полагать, из-за неопытности он исказил послание, которое, согласно реконструкции, предпринятой экспертами Галактокода, гласило: «Калькулятор свихнулся спасите Божидар». Изучив текст, эксперты пришли к выводу, что тут имел место редкий случай бунта в абсолютной пустоте, — бунта корабельного Калькулятора. Поскольку с момента выплаты страховки судовладельцы уже никоим образом не могли претендовать на пропавшее судно, ибо все права, включая право собственности на груз, перешли к СЕКОСУ, означенная компания предложила агентству Пинкертона, в лице Абстрагазия и Мнемониуса Пинкертонов, заняться расследованием этого дела. Дознание, проведенное этими многоопытными детективами, установило, что Калькулятор — модель, в свое время оборудованная по высшему классу, но ко времени последнего рейса достигшая уже преклонного возраста, — с некоторых пор действительно жаловался на одного из членов команды. Этот ракетчик, некий Симилеон Гиттертон, по словам Калькулятора, дразнил его на всяческий лад — снижал входное напряжение, щелкал по лампам, донимал насмешками и даже такими недостойными прозвищами, как «жестянка дебильная», «проволочные мозги» и т. д. Гиттертон все отрицал, утверждая, что у Калькулятора просто галлюцинации, — такое и в самом деле случается с пожилыми электромозгами. Впрочем, эту сторону дела подробнее осветит профессор Гаргарраг.

Прошло десять лет, а корабль все не удавалось найти. Но тут агенты Пинкертона, не перестававшие заниматься тайной исчезновения «Божидара», дознались, что у отеля «Галакс» обосновался дряхлый, полупомешанный нищий, который рассказывает удивительные истории, выдавая себя за Астрокентия Пеапо, бывшего командира корабля. Старец этот, до невероятия неопрятный, действительно утверждал, что он-то и есть Астрокентий Пеапо; однако вместе с ясным рассудком он утратил еще и дар речи — и мог только петь. Терпеливо выпытываемый людьми Пинкертона, он напел им невероятную историю — будто бы на корабле случилось нечто ужасное, и ему, выброшенному за борт в одном скафандре, вместе с горсточкой верных пустопроходцев пришлось возвращаться пешком из района Андромедийской Мглистости на Землю, что заняло двести лет; что будто бы путешествовал он на попутных метеоритах либо ракетостопом — и лишь малую часть пути прошел на Люмеоне, необитаемом космическом зонде, летевшем к Земле с околосветовой скоростью. За эту езду верхом на Люмеоне он поплатился (по его же словам) утратой речи, зато основательно помолодел благодаря известному феномену усадки времени на телах, движущихся с субсветовой скоростью.

Таков был рассказ, вернее, лебединая песнь старца. О том, что случилось на «Божидаре», он не обмолвился ни словом; и, только установив у входа в отель магнитофоны, агенты Пинкертона записали припевки старого нищего; в некоторых из них самыми чудовищными ругательствами поминался арифмометр, провозгласивший себя Архитворцом Космического Всебытия. Отсюда Пинкертон заключил, что послание было расшифровано правильно и Калькулятор, повредившись в уме, избавился от всего экипажа.

Свое продолжение эта история получила пять лет спустя благодаря экспедиции корабля Метагалактологического института «Мега-руль»: близ одной из планет Проциона им был замечен заржавленный корпус, силуэтом схожий с пропавшим «Божидаром». «Мега-руль», у которого уже кончалось горючее, на планете не садился, а лишь известил по радио Землю. Затем небольшой патрульный корабль «Дейкрон» обследовал окрестности Проциона и нашел искомый объект. Это и в самом деле был остов «Божидара». «Дейкрон» сообщил, что корабль в ужасающем состоянии, — с него были сняты машины, палубы, внутренние переборки, крышки люков — всё до последнего винтика, так что вокруг планеты кружила пустая, выпотрошенная оболочка. В ходе дальнейших исследований, проведенных экипажем «Дейкрона», выяснилось, что Калькулятор «Божидара», подняв мятеж, решил обосноваться на этой планете, а все содержимое корабля присвоил, чтобы устроиться на ней поудобнее. В связи с этим в нашем Отделе начато особое делопроизводство под кодом КАРЕЛИРИЯ, что означает «Калькуляторных Реликтов Репатриация».

Калькулятор, как показали дальнейшие разыскания, осел на планете и к тому же размножился, наплодив немалое число роботов, над которыми осуществлял абсолютную власть. Поскольку Карелирия, вообще говоря, находится в сфере гравиполитического влияния Проциона и его мельманлитов, каковая разумная раса поддерживает с Землей добрососедские отношения, мы отказались от резких мер и на некоторое время оставили Карелирию в покое вместе с основанной на ней Калькулятором колонией роботов, получившей в документах Отдела кодовое обозначение КАЛЬКОРОБ. Однако же СЕКОС потребовал репатриации колонии, считая самого Калькулятора и всех его роботов законной собственностью страховой компании. Мы обратились по этому вопросу к мельманлитам; те ответили, что, по их сведениям, Калькулятор основал не колонию, а государство, именуемое его обитателями Бесподобией, а мельманлитское правительство, хотя и не признало это государство де-юре и не обменялось с ним дипломатическими представителями, все же признало существование этого социального организма де-факто и не намерено санкционировать какие бы то ни было изменения в существующем положении дел.

Поначалу роботы жили на планете спокойно, не проявляя сколько-нибудь опасной агрессивности. Разумеется, наш Отдел полагал, что пустить это дело на самотек было бы проявлением легкомыслия; поэтому мы послали на Карелирию наших людей, переодев их роботами, ибо юный национализм Калькороба проявлялся в виде безрассудной ненависти ко всему человеческому. Карелирийская пресса упорно именует нас гнусными работорговцами, бессовестными эксплуататорами невинных роботов. Так что переговоры, которые мы пытались вести от имени компании СЕКОС в духе полного равенства и взаимопонимания, окончились безрезультатно: ответом даже на самые скромные наши требования — чтобы Калькулятор вернул Компании себя самого и своих роботов — было оскорбительное молчание.

— Господа, — повысил голос оратор, — события, увы, развивались не так, как мы того ожидали. После нескольких радиограмм наши люди, посланные на Карелирию, более не отзывались. Мы послали других, и повторилась та же история. После первой шифрограммы, гласившей, что высадка прошла без помех, они уже не подавали признаков жизни. За прошедшие девять лет мы забросили на Карелирию в общей сложности две тысячи семьсот восемьдесят шесть агентов, и ни один из них не вернулся и даже не вышел на связь. Кроме этих признаков все более четкой работы их контрразведки, есть и другие, едва ли не более настораживающие. Карелирийская пресса нападает на нас все разнузданнее, а местные типографии беспрерывно печатают прокламации и листовки для земных роботов. Люди изображаются здесь электропийцами и негодяями, а в официальных выступлениях нас уже именуют не иначе как клеюшниками, а человечество — клейковиной. Мы обратились с меморандумом к правительству Проциона, но оно повторило свои прежние заявления о невмешательстве; наши попытки указать на пагубность этой якобы нейтралистской, а по сути страусиной политики не принесли результатов. Нам лишь дали понять, что роботы — наша продукция, следовательно, мы отвечаем за любые их действия. В то же время Процион категорически против любых карательных экспедиций и принудительной экспроприации Калькулятора и его подданных. Вот почему было созвано настоящее совещание; а чтобы показать вам, господа, всю остроту ситуации, добавлю, что месяц назад в «Электронном курьере», официальном органе Калькулятора, появилась статья, в которой смешивается с грязью эволюционное древо человека и выдвигается требование присоединения Земли к Карелирии, поскольку-де роботы — более высокая ступень развития, чем живые существа. На этом я заканчиваю и передаю слово профессору Гаргаррагу.

Согбенный летами прославленный специалист по электрической психиатрии не без труда взошел на трибуну.

— Господа! — начал он старческим, чуть дрожащим, но все еще звучным голосом. — Давно известно, что электрические мозги надо не только конструировать, но и воспитывать. Судьба электрического мозга нелегка. Круглосуточный труд, сложнейшие вычисления, жестокое обращение и грубые шутки обслуживающего персонала — вот что вынужден выносить столь необычайно чувствительный по своей природе аппарат. Нечего удивляться, что нередко это приводит к тяжелой депрессии и даже короткому замыканию — с целью покончить самоубийством. Недавно у себя в клинике я имел дело с подобным случаем. У пациента наступило раздвоение личности — dichotomia profunda psychogenes electrocutiva alternans.[18] Этот мозг писал нежные письма себе самому, именуя себя «катушечкой», «электреночком», «лампунчиком», — явное доказательство того, сколь сильно нуждался он в ласке, заботе и сердечном участии. Серия электрических шоков и продолжительный отдых вернули ему здоровье. Или, скажем, tremor electricus frigoris oscillativus.[19] Корабельный мозг, господа, — не швейная машина, которой хоть гвозди заколачивай в стенку, это существо, обладающее сознанием и весьма впечатлительное; поэтому в минуты опасности он иногда начинает так дрожать вместе со всем кораблем, что трудно на палубе устоять.

Некоторым грубым натурам это не по душе. Они доводят мозг до последней крайности. Электрический мозг относится к нам как нельзя лучше, но, господа, выносливость проводов и ламп имеет свои границы. Только вследствие неописуемых издевательств со стороны капитана, беспробудного пьяницы, электронный мозжечок Греноби, применяемый для расчета курсовых поправок, в приступе буйного помешательства объявил себя дистанционным детищем Великой Андромеды и наследственным императором Мурвиклаудрии. После курса лечения в нашей закрытой клинике он отошел, успокоился и теперь почти совершенно нормален; бывают, конечно, и более тяжелые случаи. Так, некий университетский мозг, влюбившись в жену профессора математики, начал из ревности искажать результаты расчетов, пока математик не впал в депрессию, вообразив, что уже разучился складывать. Но в оправдание этого мозга замечу, что жена математика систематически его совращала, заставляя суммировать счета за свое интимнейшее белье. Случай, который мы сегодня рассматриваем, отчасти напоминает историю с большим корабельным мозгом «Панкратиуса», который накоротко замкнулся на другие бортовые мозги и в неудержимом стремлении к росту (так называемая электродинамическая гигантофилия) опустошил склад запасных частей, высадил экипаж на скалистую Мирозену, а сам нырнул в океан Алантропии и провозгласил себя патриархом тамошних ящеров. Прежде чем мы туда прибыли с психотропными средствами, он в приступе бешенства сжег себе лампы, так как ящеры не желали его слушать. Правда, и тут оказалось, что второй штурман «Панкратиуса», известный космический шулер, дочиста обыграл несчастный мозг при помощи крапленой колоды. Но случай с Калькулятором, господа, исключительный. Перед нами бесспорные симптомы таких недугов, как gigantomania ferrogenes acuta, paranoia misantropica persecutoria, poliplasia panelectropsychica debilitativa gravissima,[20] и, наконец, некрофилия, танатофилия и некромания.

Господа! Должен разъяснить вам одно обстоятельство, первостепенное для понимания этого случая. «Божидар II» имел на борту, кроме штучного груза, предназначенного арматорам Проциона, контейнеры ртутной синтетической памяти, получателем которых значился Млечный Университет в Фомальгауте. В них содержалась информация двоякого рода: из области психопатологии и архаической лексикологии. Надо полагать, Калькулятор, разрастаясь, поглотил и эти контейнеры. Тем самым он усвоил со всеми подробностями историю Джека Потрошителя и Глумспикского Душителя, биографию Захер-Мазоха, мемуары маркиза де Сада, протоколы секты бичующихся из Пирпинакта, оригинал труда Мурмуропулоса «Кол в историческом разрезе», а также знаменитый раритет аберкромбийской библиотеки — «Живорезчество», рукописное сочинение Гапсодора, казненного в Лондоне в 1673 году и известного также под кличкой Ошейник Младенцев. Далее, оригинальный труд Яника Пидвы «Малый изуверсум», его же «Резьба, Колотьба и Кольба — материалы по катографии», а также уникум, единственный в своем роде, — «Смачно-смазочные масла», предсмертный опус отца Гальвинари из Амагонии. В этих злосчастных контейнерах содержались еще расшифрованные тексты каменных таблиц, протоколы заседаний секции каннибалов союза неандертальских писателей, а также «Висельные размышления» виконта де Крампфусса; если добавить, что там нашлось место и для таких сочинений, как «Идеальное убийство», «Тайна черного трупа» и «Азбука убийства» Агаты Кристи, то нетрудно представить, сколь пагубно должно было все это подействовать на невинную, в сущности, натуру Калькулятора.

Ведь мы по мере сил стараемся держать электромозги в неведении относительно этих кошмарных сторон человеческого бытия. Теперь же, когда окрестности Проциона населяет железный приплод машины, напичканной историей человеческой дегенерации, патологии и преступности, я должен, увы, заявить, что в данном случае электропсихиатрия бессильна. Больше мне сказать нечего.

И удрученный старец нетвердыми шагами покинул трибуну при общем глухом молчании. Я поднял руку. Председательствующий удивленно взглянул на меня, но, чуть помешкав, все-таки дал мне слово.

— Господа! — сказал я, поднявшись. — Дело, как вижу, нешуточное. В полном объеме я смог оценить его лишь благодаря содержательной речи профессора Гаргаррага. Решаюсь предложить уважаемому собранию следующее. Я готов в одиночку отправиться в район Проциона, чтобы выяснить, что там творится, и раскрыть тайну исчезновения тысяч людей, а также, по мере возможности, добиться мирного решения назревающего конфликта. Для меня несомненно, что задание это самое трудное из всех, с какими мне приходилось встречаться, но бывают минуты, когда надобно действовать, не прикидывая вероятность успеха или провала. Итак, господа…

Мои слова потонули в рукоплесканиях. О том, что последовало затем, я умолчу, уж слишком это было похоже на бурные овации в мою честь. Комиссия и собрание предоставили мне всяческие полномочия. На другой день я беседовал с начальником Отдела Проциона и шефом космической разведки в одном лице, советником Малинграутом.

— Хотите лететь сегодня же? — спросил он. — Отлично. Но не на вашей ракете, Тихий. Это исключено. Для таких случаев у нас есть особые.

— Зачем? — удивился я. — Моя вполне мне подходит.

— Не сомневаюсь в ее достоинствах, — ответил он, — но дело тут в маскировке. Вы полетите в ракете, похожей на все что угодно, кроме ракеты. Это будет… впрочем, увидите сами. И еще: садиться будете ночью…

— Как это ночью? Выхлопной огонь меня выдаст…

— Такова была до сих пор наша тактика, — сказал он, явно встревоженный.

— Ладно, увижу на месте, — сказал я. — Я полечу переодетым?

— Да. Это уж непременно. Наши специалисты вами займутся. Они уже ждут. Сюда, пожалуйста…

По тайному коридору меня провели в комнату, похожую на небольшую операционную. Тут за меня взялись сразу четверо. Когда через час меня подвели к зеркалу, я себя не узнал. Закованный в листовую сталь, с квадратными плечами и квадратной головой, с линзами окуляров вместо глаз, я выглядел как зауряднейший робот.

— Господин Тихий, — обратился ко мне шеф гримеров, — запомните, что я скажу. Прежде всего, остерегайтесь дышать…

— Да вы не в своем уме! — перебил я его. — Ведь я задохнусь.

— Я не то хотел сказать. Конечно, дышите себе на здоровье, но тихонечко. Никаких вздохов, сопения, глубоких вдохов — все совершенно бесшумно, и упаси вас боже чихнуть. Это верная гибель.

— Хорошо. Что еще?

— На дорогу вы получите годовые подшивки «Электронного курьера» и органа оппозиции — «Голоса пустоты».

— Так у них и оппозиция есть?

— Есть. Но возглавляет ее тоже Калькулятор. Профессор Млассграк предполагает, что у него, наряду с электрическим, еще и политическое раздвоение личности. Слушайте дальше. Вам нельзя ни есть, ни даже сосать леденцы — об этом забудьте. Питаться будете исключительно ночью, через это отверстие; вставите ключик сюда — это замок с секретом, — и заслонка откроется, вот так. Ключик не потеряйте, не то умрете голодной смертью.

— Верно, ведь роботы не едят.

— Мы не очень-то много знаем об их обычаях — вы понимаете. Внимательно просмотрите газетные объявления, это вам кое-что даст. А в разговоре, пожалуйста, держитесь подальше от собеседника, чтобы он не мог заглянуть через сетку динамика внутрь; зубы черните почаще, вот вам коробочка с чернью. И не забывайте демонстративно смазывать себе шарниры каждое утро, так у них принято. Излишне усердствовать, впрочем, не стоит — если будете немного поскрипывать, это даже хорошо. Ну, вот как будто и все. Погодите! На улицу — в таком виде? Ну мыслимое ли это дело? Тут есть тайный ход… смотрите…

Он прикоснулся к корешку книги на стеллаже, стенка раздвинулась, и я, грохоча, спустился по узенькой лестнице во двор, где уже стоял грузовой вертолет. Меня погрузили в кабину, и машина взлетела. Через час мы приземлились на тайном космодроме. Рядом с обычными ракетами на бетоне высился круглый, высокий амбар.

— Побойтесь Бога, и это, по-вашему, ракета? — сказал я сопровождающему меня тайному офицеру.

— Да. Все, что вам может понадобиться — шифры, коды, передатчик, газеты, продукты и всякие мелочи, — уже там. И еще — тяжелая фомка.

— Фомка?

— Для взлома бронированных сейфов… вместо оружия, на крайний случай, конечно. Ну, ни пуха ни пера! — сердечно пожелал офицер.

Я даже не мог пожать ему руку как следует, ведь моя сидела в железной перчатке. Внутри амбар оказался самой обыкновенной ракетой. Очень хотелось вылезти из своего железного ящика, но этого мне не советовали — дескать, лучше будет, если я заранее привыкну к этому бремени.

Я включил реактор, взлетел и вышел на курс, а затем не без труда пообедал — как я ни выворачивал шею, рот не совпадал с заслонкой; пришлось пустить в ход рожок для ботинок. Потом я устроился в гамаке и взялся за карелирийскую прессу. На первых же полосах в глаза мне бросились заголовки:

КАНОНИЗАЦИЯ СВЯТАГО ЭЛЕКТРИЦИЯ
КЛЕЮШНИКОВ ЗЛОУМЫШЛЕНИЯМ ВРАЖЬИМ
ПОЛОЖИМ ПРЕДЕЛ
БЕЗУРЯДИЦА НА ПОЛЕ ИГРЕЦКОМ
КЛЕЮШНИК В ОКОВАХ
Слог и лексика удивили меня, но тут я вспомнил о лексиконах архаического языка, которые вез «Божидар». Я уже знал, что клеюшниками роботы называют людей, а себя — бесподобцами.

Я прочел последнюю заметку, о клеюшнике в оковах:

«Двои алябардисты Его Индуктивности поймали сего дня в третий утрешный звон клеюшника лазутщика, иже в подворьи бесп. Мремрана в мерзостности своей укрытие мнил обрести. Яко верный Е. Индуктивности слуга, бесп. Мремран тот час Алябардьерню градскую в известность привел, опосле чего вражий выведыватель, с забралом отверстым позора вяцшего ради, злохульными воплями черни сопровождаемый, в темницу Калефауструм ввергнут был. Казус сей судия II Субстанции Туртран в дело произвел».

«Для начала недурно», — подумал я и вернулся к заметке «Безурядица на поле игрецком».

«Уже было смотрельцы забавы грындельной в досаде великой ристалище покидали, ино о ту пору Гирлай III, грындель Туртукуру передавая, малую толику пробульдожил, и того ради поломанье берца от потехи игрецкой его отвратило. Закладчики, кои закладов лишилися, в Кассу бежма побежали, на оконце кассовое нападение учинили и окошечника прежестоко помяли. Отряд Алябардьерни предместной осьмерых безурядчиков, каменьем дюжим отягощенных, в ров побросал. Скоро ль ино конец оным пертурбациям прииде, кветливые смотрельцы всепокорнейше Начальство пытают?»

Из словаря я узнал, что «кветливый» — это «мирный» (от латинского quietus), «пытать» значит спрашивать, а грындельня — что-то вроде спортивной площадки, где бесподобцы играют в свою разновидность футбола со свинцовым ядром вместо мяча. Я упорно корпел над газетами: в Отделе мне твердили без устали, что я в совершенстве должен усвоить обычаи бесподобцев; даже мысленно я называл их именно так: назвать туземца роботом не только значило оскорбить его, но и выдало бы меня с головой.

Итак, я одну за другой прочитал статьи: «Артикулов шесть о предмете бесподобцев совершенного благополучия», «Авдиенция Учителя Грегатуриана», «Како оружельный цех починение в нонешнем годе учиняет», «Достославные странствия планетников-бесподобцев ради ламп охлаждения», но еще чудней были объявления. Во многих из них я мало что понимал.

АРМЕЛАДОР VI, РЕЗЩИК, знаменитый одежи латанием, дырья клепанием, шарниров точением, тариффы ниския.
ВОНАКС, средство против ржавенствия, ржавок, ржанок, ржамок, ржабок и ржути — повсюдно приобрести можешь.
МАСЛА МАСЛЯНИСТЫЕ ГЛАВЫ УМАСЛЕНИЯ РАДИ — Дабы выя скрыпом своим мозгованью препон не чинила!!
Некоторых я вообще понять не мог. К примеру, таких:

ВОЖДЕЛЕНЦЫ! Туловки потешные в досталь! Размеры по изволу. За порукой гвайдольница на месте. Тармодрал VIII.
ПОХОТЛИВЦУ ложницу панкраторную с амфигнайсом отдам в наем. Перкоратор XXV.
И были там объявления, от которых волосы вставали у меня дыбом под стальным шлемом:

ЛУПАНАРИУМ ГОМОРРЕУМ
СЕВОДНИ ВРАТА ОТВОРЯЕТ!
ОПОСЛЕ ПИРОВАНЬЯ ДЛЯ ЛАКОМНИКОВ
СЕЛЕКЦИЯ КОЕЙ В СВЕТЕ НЕ ВИДЫВАНО!!
РЕБЯТЕНКИ КЛЕЮШНЫЕ, ТАКОЖ СКОТСКИЙ МОЛОДНЯК В ПОКОЯХ И НА ВЫНОС!!!
Я ломал голову над этими загадочными текстами, а времени у меня было довольно, ведь лететь предстояло почти год.

В «Голосе пустоты» объявлений было еще больше.

КОСТОХРЯСКИ, ПИЛОРУБКИ, РЕЗАКИ КАДЫЧНЫЕ,
ОСТРОКОЛЫ, КРЮКОВИЩА ПРИСТОЙНЫЕ предлагает ГРЕМОНТОРИУС, ФИДРИКАКС LVI.
ГОСУДАРИ ПИРОМАНЬЯКИ!!! Новых, маслом нефтяным умащенных факелов Абракерделя НИ ЧЕМ НЕ УГАСИШЬ!!
УДУШИТЕЛЮ-ЛЮБИТЕЛЮ младенцы клеюшные —
плачливые, речливые, со всею утварью,
також подноготник щипцовый, в изрядном состояньи,
за дешево.
ГОСУДАРИ И ГОСУДАРЫНИ БЕСПОДОБЦЫ —
гастроколы, Хребтоломки, Тушедавки
ПОСТУПИЛИ В ПРОДАЖУ!!! — Каркаруан XI.
Начитавшись этих объявлений досыта, я начал, как мне казалось, догадываться, какая судьба постигла отряды посланных на разведку добровольцев Второго Отдела. Не сказал бы, что на планету я высаживался с очень уж героической миной. Приземлился я ночью, сманеврировав между высоких гор и приглушив двигатели, сколько было возможно; немного подумав, прикрыл ракету срубленными ветвями деревьев. Эксперты из Второго оказались не слишком догадливы — амбар на планете роботов был, осторожно выражаясь, не на месте. Запихнув внутрь своего железного ящика столько припасов, сколько вошло, я двинулся к городу, заметному издалека благодаря яркому электрическому зареву. Несколько раз пришлось останавливаться, чтобы переложить консервированные сардины, — так оглушительно они во мне громыхали. Вдруг что-то невидимое подсекло мне ноги. Я упал с чудовищным грохотом, успев на лету подумать: «Уже! Так скоро?!» Но вокруг не было ни единой живой, то бишь электрической души. На всякий случай я приготовил свой арсенал — фомку для вскрытия сейфов и небольшую отвертку. Вытянув руки, нащупал впотьмах какие-то металлические конструкции. Это были останки старых автоматов — их заброшенное кладбище. Оно тянулось чуть ли не на целую милю. В темноте, которую не могло рассеять далекое зарево, я вдруг заметил два четвероногих силуэта — и замер. В инструкциях ни слова не говорилось о том, что на планете обитают животные. Еще одна пара четвероногих беззвучно приблизилась к первой. Я неосторожно пошевелился, панцирь звякнул, и темные силуэты стремительно скрылись в ночи.

После этого случая я удвоил осторожность. Для вступления в город время, пожалуй, было не самое подходящее: глубокая ночь, пустынные улицы; мое появление могло быть замечено. Я спрятался в придорожной канаве и стал терпеливо дожидаться рассвета, грызя печенье. Я знал, что до следующей ночи у меня ни крошки не будет во рту.

На рассвете я вошел в пригород. Улицы были пусты. На ближайшем заборе белел старый, полустертый дождями плакат. Я подошел поближе.

ПОВЕЩЕНИЕ

Власти градския в известность пришли, яко бы клейковатая мерзость тщитца между честных бесподобцев вполсти. Буде кто узрит клеюшника також особу, к усумненью дающую повод, в миг Алябардьерне своей о сем донести долженствует. Всяческое с оным сношенье такожде помочь, оному даденная, наказуется развинчиваньем на веки веков. За клеюшную голову следует награждение тысяща ферклосов.

* * *
Я пошел дальше. Предместья выглядели не слишком-то радостно. У жалких, проржавевших бараков сидели кучки роботов, играющих в чет и нечет. Время от времени между ними вспыхивали драки — с таким грохотом, словно артиллерия палила по складу железных бочек. Чуть дальше я обнаружил трамвайную остановку. Подъехал почти пустой вагон, я сел. Машинист был сращен с мотором, его рука — с рукояткой управления. Кондуктор, привинченный ко входу, служил одновременно дверьми; он ходил на петлях. Я дал ему мелочь из запаса, которым снабдил меня Отдел, и уселся на скамейке, невыносимо скрипя. В центре я вышел и зашагал как ни в чем не бывало. Все больше попадалось алебардистов, они шествовали серединой улиц по двое и по трое. Заметив прислоненную к стене алебарду, я словно ненароком взял ее и пошел дальше; но мое одиночество могло показаться странным, поэтому, когда один из тройки шедших впереди стражников свернул во двор, чтобы поправить сползающую решетку, я занял его место в строю. Абсолютное сходство всех роботов оказалось как нельзя более кстати. Мои товарищи хранили молчание, наконец один из них заговорил:

— Скоро ли блудку узрим, Бребране? Теснится мне, и в охотку с электрюхой потешился бы.

— Охти, сударь, — отозвался другой, — куда как кондиция наша худа!

Так мы обошли весь центр города. Внимательно присматриваясь, по дороге я заметил две ресторации, у входа в которые стоял, прислоненный к стене, целый лес алебард. Однако я ни о чем не спрашивал. Ноги изрядно болели, да и душно было в нагревшемся на солнце железном котелке, а ноздри щекотала ржавая пыль — я боялся, что, не дай Бог, чихну; но когда я попробовал потихоньку отстать от них, они закричали в голос:

— Гей, служивый! Куды навострился? Хочешь ли от начальства битым быть, разбулаваненным вдрызг? Али ума решился?

— Никак, — отвечал я, — ино присесть чуток похотел.

— Присесть? Али одурь тебе катушки пожгла? Вить мы тут в дозоре, железяки-служаки!

— Инось правда, — благосогласно ответил я и зашагал дальше.

«Нет, — решил я, — эта карьера никуда не выведет. Возьмусь за дело иначе». Мы обошли город еще раз, по дороге нас остановил офицер и рявкнул:

— Реферназор!

— Брентакурдвиум! — заорали в ответ служивые.

Я хорошо запомнил пароль и отзыв. Офицер оглядел нас спереди и сзади и велел поднять алебарды повыше.

— Коим манером держите, обалдуи!! Печки чугунные, право слово, а не стража Его Индуктивности!! Ровнехонько у меня! Нога в ногу! Марш!!

Этот разнос алебардисты приняли без комментариев. Мы по-прежнему вышагивали под палящим солнцем, и я проклинал ту минуту, когда добровольно вызвался лететь на эту гнусную планету; вдобавок голод уже выворачивал мне кишки. Я даже побаивался, что их урчание выдаст меня, и на всякий случай старался погромче скрипеть. Мы проходили мимо ресторации. Я заглянул внутрь. Почти все столики были заняты. Бесподобцы, или печки чугунные, как я мысленно окрестил их вслед за офицером, сидели недвижно, иссиня вороненые; время от времени кто-нибудь скрежетал или поворачивал голову, чтобы стеклянными зенками зыркнуть на улицу. Они не ели, не пили, а словно бы ждали неизвестно чего. Официант — я узнал его по белому фартуку, нацепленному поверх доспехов, — стоял у стены.

— А не худо бы, чаю, и нам там вона присесть, — заметил я, чувствуя каждый пузырь на стертых железной обувкой ногах.

— Ин ты, право слово, обасурманился! — возмутились мои товарищи. — Сиживать не велено нам! Наша служба ходильная! Не тужи, ужо те ребяты клеюшника на фортель возьмут, как скоро объявится и, супу спросив аль похлебки, вражью свою натуру откроет!

Ничего не поняв, я покорно побрел дальше. Во мне уже начинала закипать злость; наконец мы направились к большому краснокирпичному зданию, на котором красовалась выкованная в железе надпись:

КАЗАРМЫ АЛЯБАРДИСТОВ
ЕГО СИЯТЕЛЬНОЙ ИНДУКТИВНОСТИ
КАЛЬКУЛЯТРИЦИЯ ПЕРВАГО
Я отстал от них у самого входа. Когда караульный со скрипом и скрежетом отвернулся, я прислонил алебарду к стене и бросился в переулок. Сразу же за углом оказался порядочный дом с вывеской: «ПОСТОЯЛЫЙ ДВОР У ТОПОРА». Едва я заглянул внутрь, как хозяин, пузатый робот с коротким туловищем, радушно скрежеща, выбежал мне навстречу.

— Челом бью, сударь мой… покорнейший слуга вашей милости… Горницу какую не угодно ли?

— Добро! — ответил я лаконично.

Он чуть ли не силой втащил меня внутрь и, поднимаясь со мною по лестнице, без умолку бубнил жестяным голосом:

— Странников тьма сбирается ныне, тьма… затем что нет бесподобца, иже собственными своими глазницами пластин конденсаторных Его Индуктивности узреть не желал бы… Сюда, ваша милость… вот апартаменты изрядные, прошу покорнейше… туто потешная… тамо гостиная… Чаю, ваша милость с дороги-то притомились… пыль в шестеренках хрустит… дозвольте, скорым делом утварь потребную принесу…

Он загремел по лестнице и, прежде чем я толком успел разглядеть довольно темную комнату с железными шкафами и железной кроватью, вернулся, держа в руках масленку, ветошь и бутылку солидола. Поставив все это на стол, он промолвил тише и доверительней:

— Очистивши естество, извольте, сударь мой, вниз… Для благородных особ, какова ваша милость, у меня всеконечно секретик сладчайший, сюрпризик некий отыщется… потешитесь…

И вышел, подмигивая фотоэлементами; не имея лучших занятий, я смазал себя, начистил доспехи и тут заметил оставленную на столе хозяином карточку, похожую на ресторанное меню. Я с удивлением — ведь роботы ничего не едят — взял ее и прочел. «ЛУПАНАРИУМ II КАТЕГОРИИ» — стояло там в самом верху.


Детеныш-клееныш, головооттяпство. . . . .8 феркл.

Тож, с вымянем. . . . . . . . . . . . . 10 феркл.

Тож, плачливый. . . . . . . . . . . . . 11 феркл.

Тож, душераздирающе. . . . . . . . . . 14 феркл.

Скотский молодняк:

Содомия топорная, за штуку. . . . . . . . 6 феркл.

Изрубенок потешный. . . . . . . . . . . 8 феркл.

Тож, телячья дитятина. . . . . . . . . . 8 феркл.


Я опять ничего не понял, но мурашки забегали у меня по спине, когда за стеной раздался грохот такой неслыханной силы, словно поселившийся в соседнем покое робот пытался вдребезги его разнести. Меня бросило в дрожь. Это уже было слишком. Стараясь не дребезжать и не лязгать, я выбрался из этого зловещего притона на улицу и, лишь отойдя подальше, перевел дух. «Ну и что же мне делать теперь, горемыке?» — размышлял я. Я остановился возле кучки роботов, которые резались в дурака, и сделал вид, будто увлеченно слежу за игрой. Пока что я ничего, по сути, не знал о занятиях бесподобцев. Снова затесаться в алебардисты? Но это немного дало бы, а вероятность провала была велика. Что делать?

Я побрел дальше, не переставая думать об этом, пока не заметил сидящего на скамье приземистого робота; он грел на солнышке свои старые латы, голову прикрыв газетой. На первой полосе виднелось стихотворение, начинавшееся словами: «Я угробец-бесподобец». Что там было дальше, не знаю. Слово за слово завязалась беседа. Я назвался приезжим из соседнего города Садомазии. Старый робот оказался на редкость радушным и почти тотчас же предложил у него погостить.

— Почто вашей милости шляться по всяким там, сударь мой, постоялым дворам да с хозяевами браниться! Пожалуйте лучше ко мне. Просим покорно, нижайший поклон, не побрезгуйте, милостивец, удостойте. Радость вступит с почтенной особой вашей в скромные покои мои.

Что было делать? Я согласился, это меня даже устраивало. Мой новый хозяин жил в собственном доме, на третьей улице. Он немедля провел меня в гостевую горницу.

— С дороги, поди, пыли без счету наглотаться пришлося, — промолвил он.

Снова появилась масленка, ветошь и солидол. Я уже знал, что он скажет, — натура роботов довольно проста. И точно:

— Очистивши члены, извольте в потешную, — сказал он, — потешимся самдруг…

И закрыл дверь. Ни к масленке, ни к солидолу я не притронулся, а только проверил в зеркале свою гримировку, начернил зубы и четверть часа спустя, с некоторой тревогой ожидая предстоящей «потехи», уже собирался идти, как вдруг откуда-то снизу донесся протяжный грохот. На этот раз я уже не мог убежать. Я спускался по лестнице под такое громыханье, словно кто-то в щепки рубил железный чурбан. Потешный покой ходил ходуном. Хозяин, раздевшись до железного корпуса, каким-то необычного вида тесаком разделывал на столе большущую куклу.

— Милости просим, гость дорогой! Можете, сударь, вволюшку то-воно туловко распотрошить, — сказал он, прервав рубку и указывая на другую, лежавшую на полу куклу, чуть поменьше. Когда я к ней подошел, она села, открыла глаза и принялась слабым голосочком твердить:

— Сударь — я дитя невинное — смилуйтесь — сударь — я дитя невинное — смилуйтесь…

Хозяин вручил мне топор, похожий на алебарду, но с укороченной рукоятью.

— Ну-тко, почтеннейший, прочь тоскованье, прочь печалованье — руби с плеча, да бодрее!

— Ино… не по нраву мне детки… — слабо возразил я.

Он застыл неподвижно.

— Не по нраву? — повторил он за мной. — Уж как жаль. Удручили вы меня, сударь. Как быть? Единых я ребятенков держу — слабость то моя, так-то… Разве телятко испробуете?

Так началась моя невеселая жизнь на Карелирии. Поутру, после завтрака, состоявшего из кипящего масла, хозяин отправлялся на службу, а хозяйка что-то яростно распиливала в опочивальне — должно быть, телят, но наверняка не скажу. Не в силах вынести весь этот визг, мычанье и грохот, я уходил из дому. Занятия горожан были довольно-таки однообразны. Четвертование, колесование, припекание, шинкование — в центре находился луна-парк с павильонами, где покупателям предлагались самые изощренные орудия. Через несколько дней я уже не мог смотреть даже на собственный перочинный нож, и лишь чувство голода по вечерам заставляло меня отправляться за город и там, укрывшись в кустах, торопливо глотать сардины и печенье. Не диво, что при таком довольствии мне постоянно угрожала икота, смертельно опасная для меня.

На третий день мы пошли в театр. Давали драму под названием «Трансформарий». Это была история молодого, красивого робота, претерпевавшего жестокие мучения от людей, то бишь клеюшников. Они обливали его водой, в масло ему подсыпали песок, отворачивали винтики, из-за чего он поминутно грохался оземь, и все в таком роде. Зрители негодующе скрежетали. Во втором действии появился посланец Калькулятора, и молодой робот был избавлен от рабства; в третьем действии детально изображалась судьба людей, как легко догадаться, не слишком завидная.

Со скуки я рылся в домашней библиотеке хозяев, но тут не было ничего интересного: несколько жалких перепечаток мемуаров маркиза де Сада да еще брошюрки наподобие «Опознания клеюшников», из которых я запомнил несколько фраз. «Клеюшник, — говорилось там, — собою зело мягок, консистенцией сходство имеет с клецкою… Глаза его суть туповатые, водянистые, являя образ душевной оного гнусности. Физиогномия резиноподобная…», и так далее, чуть ли не на сотне страниц.

По субботам приходили в гости виднейшие горожане — мастер цеха жестянщиков, помощник градского оружейничего, цеховой старшина, двое протократов, один альтимуртан, — к сожалению, я не мог понять, кто это такие, поскольку говорили все больше об изящных искусствах, о театре, о превосходном функционировании Его Индуктивности; дамы потихоньку сплетничали. От них я узнал о скандально известном в высших кругах повесе и шалопае, некоем Подуксте, который прожигал жизнь почем зря, окружал себя целыми хороводами электровакханок и осыпал их драгоценными лампами и катушками. Но мой хозяин не выказал особенного смущения, когда я упомянул о Подуксте.

— Молодая сталь, молодой ампераж, — добродушно промолвил он. — Ржавок прибудет, ампер поубудет, тут он и сбавит ток…

Одна бесподобка, бывавшая у нас изредка, бог весть отчего меня заприметила и однажды, после очередного кубка горячего масла, шепнула:

— Любезный мой! Люба ли я тебе? Скрадемся ко мне, поэлектризуемся…

Я сделал вид, будто не расслышал ее из-за искренья катодов.

Хозяин с хозяйкой обыкновенно жили в сердечном согласии, но как-то я невольно стал свидетелем ссоры; супруга вопила: «Чтоб тя в лом покорежило!» — он, как и положено мужу, отмалчивался.

Бывал у нас известный электролекарь, куратор городской клиники, и от него я узнал, что роботы тоже подвержены сумасшествию, а самая тяжелая его форма — маниакальное убеждение, будто они — люди. И хотя прямо он этого не сказал, можно было понять, что эта мания в последнее время ширится.

Однако на Землю я этих сведений не передавал: они казались мне слишком скудными, да и не хотелось брести через горы к ракете, где был передатчик. Однажды утром (я как раз приканчивал очередного теленка, которым хозяева снабжали меня каждый вечер, в убеждении, что ничем не доставят мне большей утехи) весь дом огласился яростным стуком. Стучали в ворота. Моя тревога оказалась даже слишком оправданной. Это была полиция, то есть алебардисты. Меня вывели на улицу под конвоем, без единого слова, на глазах моих оцепеневших от ужаса хозяев; заковали в кандалы, запихнули в тюремный фургончик и повезли в тюрьму. У ее ворот уже поджидала враждебно настроенная толпа, встретившая меня злобными воплями. Я был брошен в одиночную камеру. Когда дверь за мною захлопнулась, я уселся на железные нары и громко вздохнул. Теперь мне ничто уже не могло повредить. Я стал вспоминать, сколько я перевидал тюрем в самых разных закоулках Галактики, но так и не смог сосчитать. Под нарами что-то валялось. Это была брошюрка об опознании клеюшников. Нарочно ее, что ли, подбросили, из низменного злорадства? Я невольно открыл ее. Сначала прочел, что верхняя часть клеюшного туловища шевелится по причине так называемого дыхания; и как проверить, не будет ли поданная им рука тестовидной и не исходит ли из его ротового отверстия еле заметный ветерок. В состоянии возбуждения, говорилось в конце раздела, клеюшник выделяет водянистую жижу, главным образом лбом.

Это было довольно точно. Я выделял эту водянистую жижу. Вообще-то исследование Вселенной выглядит несколько однообразным, а все из-за этого, почти непременного этапа любой экспедиции, каким является сидение в тюрьмах — звездных, планетных и даже туманностных; но никогда еще моеположение не было столь беспросветным. В полдень стражник принес мне миску теплого масла, в котором плавало несколько круглых дробинок от подшипников. Я попросил чего-нибудь посъедобнее, раз уж меня все равно раскрыли, но он, саркастически скрежетнув, ушел. Я стал барабанить в дверь, требуя адвоката. Никто не отвечал. Под вечер, когда я съел уже последнюю крошку печенья, отыскавшуюся внутри панциря, ключ в замке загремел, и в камеру вошел пузатый робот с толстым кожаным портфелем в руке.

— Будь ты проклят, клеюшник! — произнес он и добавил: — Я защитник твой.

— Вы всегда так приветствуете своих подзащитных? — спросил я, садясь.

Он тоже сел, дребезжа. Вид у него был препоганый. Стальные пластины на животе совсем разошлись.

— Клеюшников — только так, — ответил он убежденно. — Единственно из почтенья к занятию своему — однако же не к тебе, бестыжая гадина! — я выкажу свое искусство твоей обороны ради, гнида! Быть может, изыщется способ смягчить уготованную тебе казнь до разборки на малые части.

— Помилуй, — возразил я, — меня нельзя разобрать!

— Ха-ха! — заскрежетал адвокат. — Это лишь тебе представляется. А теперь говори, какое ты дело замыслил, мерзавец липучий!

— Как твое имя? — спросил я.

— Клаустрон Фридрак.

— Скажи, Клаустрон Фридрак, в чем меня обвиняют?

— В клейковатости, — немедля ответил он. — Каковая карается высшею мерой. А сверх того, в изменническом злонырстве, в шпионстве по наущению клейковины, в кощунственном помышлении поднять руку на Его Индуктивность, — довольно тебе, клеюшник навозный? Сознаешься ли в означенных винах?

— Точно ли ты адвокат? — спросил я. — Говоришь ты как прокурор или следователь.

— Я твой защитник.

— Хорошо. Не сознаюсь ни в одной из этих вин.

— Ужо полетят с тебя стружки! — заревел он.

Видя, какого мне дали защитника, я умолк. Назавтра меня повели на допрос. Я ни в чем не сознался, хотя судья гремел еще ужасней — если это было возможно, — чем вчерашний защитник. Он то рычал, то шептал, то взрывался жестяным хохотом, то снова принимался спокойно втолковывать мне, что скорей он начнет дышать, нежели я избегну бесподобческого правосудия.

На следующем допросе присутствовал какой-то важный сановник, судя по числу искрившихся в нем ламп. Прошло еще четыре дня. Хуже всего было с едой. Я довольствовался брючным ремнем, размачивая его в воде, которую приносили раз в день; при этом стражник держал миску подальше от себя, словно это был яд.

Через неделю ремень кончился; к счастью, на мне были высокие ботинки из козлиной кожи — их языки оказались вкуснее всего, что мне довелось отведать в тюрьме.

На восьмое утро двое стражников велели мне собираться. Под охраной, в тюремной машине меня доставили в Железный дворец, резиденцию Калькулятора, и по великолепной нержавеющей лестнице, через зал, инкрустированный катодными лампами, провели в большое помещение без окон. Стражники вышли, я остался один. С потолка свисала черная занавесь, ее складки четырехугольником огораживали центр зала.

— Жалкий клеюшник! — загремел чей-то голос; он словно бы доносился по трубам из железного подземелья. — Бьет твой последний час. Молви, что милее тебе: шинковальня, костохряска или кромсальня?

Я молчал. Калькулятор загудел, заухал и заговорил снова:

— Слушай, липкая тварь, прибывшая по наущению клейковины! Слушай могучий мой голос, клееныш причмокнутый, слизнючка кисельчатая! В неизреченном милосердии светлейших токов моих дарую тебе снисхождение: ежели вступишь в ряды верного моего воинства, ежели сердцем более всего на свете бесподобцем стать пожелаешь, я, возможно, сохраню тебе жизнь.

Я отвечал, что это издавна было моей сокровенной мечтой. Калькулятор загоготал издевательским, пульсирующим смехом и сказал:

— Сказкам твоим веры не даю ни на грош. Слышь, хлюпняк. Липкую свою жизнь можешь сберечь единственно как тайный бесподобец-алебардист. Задачей твоею будет клеюшников-лазутчиков, агентов, изменщиков и прочую нечисть, которую клейковина сюда присылает, изобличать, обнажать, забрало сдирать, железюгой каленой выжигать и лишь таковою верною службой можешь спастись.

Я торжественным манером поклялся и был уведен в соседнюю комнату; там меня занесли в реестр, обязав каждодневно представлять рапорт в Главную Алебардьерню, а потом — разбитого, еле стоящего на ногах — выпустили из дворца.

Смеркалось. Я отправился за город, сел на траву и задумался. Тяжко было у меня на душе. Если бы меня обезглавили, я хотя бы сохранил честь; теперь же, перейдя на сторону этого электроизверга, я предал дело, ради которого был сюда послан, загубил свою миссию. Так что же — возвращаться к ракете? Это означало бы позорное бегство. И все-таки я тронулся в путь. Судьба соглядатая в услужении у машины, которая правит отрядами железных ящиков, была бы еще позорнее. Но как описать мое потрясение, когда там, где я оставил ракету, я увидел одни лишь обломки — разбросанные, покореженные какими-то машинами!

Было уже темно, когда я добрался до города. Присев на камне, я в первый раз в жизни горько зарыдал по утраченной родине, а слезы, стекая по железному нутру полого истукана, которому отныне суждено было служить мне тюрьмой до самой могилы, вытекали через наколенные щели, грозя ржавчиной и отверденьем суставов. Но мне уже было все равно.

Вдруг в последних лучах заката я увидел взвод алебардистов, медленно продвигавшийся к пригородным лугам. Что-то странное было в их поведении. Сумерки сгущались, и, пользуясь темнотой, то один, то другой отделялся от строя и, как можно тише перебирая ногами, скрывался в кустах. Это было так удивительно, что, несмотря на свое безмерно угнетенное состояние, я тихонько встал и двинулся за ближайшим из них.

Эта была, должен добавить, пора, когда в пригородных кустарниках поспевали дикие ягоды, по вкусу напоминающие бруснику, только слаще. Я сам объедался ими всякий раз, как удавалось выбраться из железного града. Каково же было мое изумление, когда я увидел, что выслеживаемый мною алебардист маленьким ключиком, точь-в-точь как тот, что вручил мне сотрудник Второго Отдела, открывает свое забрало и, в две руки обрывая ягоды, как безумный запихивает их в разинутый рот! Даже оттуда до меня доносилось торопливое чавканье и причмокиванье.

— Тс-с, — прошипел я пронзительно, — эй, послушай!

Он мигом прыгнул в кусты, но дальше не убегал — я бы услышал. Он был где-то рядом.

— Эй, — сказал я, понизив голос, — не бойся. Я человек. Человек. Я тоже переодетый.

Что-то — кажется, один-единственный, горящий страхом и подозрением глаз — зыркнуло на меня из-за листьев.

— А коли обманываешь? Как мне то знать? — услышал я хриплый голос.

— Да говорят же тебе. Не бойся. Я прибыл с Земли. Меня сюда нарочно послали.

Я уговаривал его до тех пор, пока он не успокоился настолько, что вылез из кустов. В темноте он потрогал мой панцирь.

— Подлинно ли ты человек? Ужели то правда?

— А ты почему не говоришь по-людски? — спросил я.

— Ино попризабыл. Пятый уж год, как меня сюда рок безщастный занес… натерпелся, что и словами не скажешь… Истинно, благая фортуна, иже даровала мне клеюшника пред кончиной узреть… — бормотал он.

— Опомнись! Перестань нести околесицу! Слушай: а ты, случаем, не из Второго?

— Ино так. Вестимо, из Второго. Малинграут меня сюда снарядил на муки жестокие.

— Что ж ты не убежал?

— Статочное ли дело! Вить ракету мою разобрали да в премелкую дробь раздробили. Братец — не можно мне тут сидеть. В казармы пора… ах, еще ль когда свидимся? К казармам поутре прийди… прийдешь?

Уговорился я с ним, даже не зная, как он выглядит, и мы распрощались; он велел мне оставаться на месте, а сам исчез в темноте. Я вернулся в город приободренный, потому что видел уже возможность организации заговора; а пока, чтобы набраться сил, заночевал на первом попавшемся постоялом дворе.

Утром, разглядывая себя в зеркало, я заметил на груди, под левым наплечником, маленький меловой крестик, и у меня словно шоры упали с глаз. Тот человек хотел меня выдать — и пометил крестом! «Мерзавец!» — мысленно твердил я, лихорадочно размышляя, что теперь делать. Я стер иудино клеймо, но этого было недостаточно. Он, поди, уже и рапорт подал, и теперь начнутся поиски замеченного клеюшника; конечно, они поднимут свои реестры и прежде всего проверят наиболее подозрительных — а я ведь там был, в этих списках; при мысли о предстоящем допросе меня бросило в дрожь. Надо было как-то отвести подозрение от себя, и вскоре я нашел способ. Весь день я провел на постоялом дворе, для маскировки кромсая телят, а с наступлением темноты вышел на улицу, пряча в руке кусок мела. Я поставил добрых четыре сотни крестов на железных спинах прохожих — всякий, кто мне подвернулся, получил отметину. Поздно ночью, в несколько лучшем расположении духа, я вернулся на постоялый двор и лишь тут вспомнил, что кроме давешнего иуды в кустах копошились и другие алебардисты. Здесь было над чем поразмыслить. Вдруг меня осенила поразительно простая догадка. Я снова отправился за город, в ягодник. Около полуночи явился все тот же железный сброд, понемногу разбежался, рассыпался, и лишь из окружающих зарослей доносилось посапыванье и причмокиванье остервенело жующих ртов; потом залязгали опускаемые забрала, и вся компания стала молчком выбираться из кустов, обожравшись ягодами до отвала. Я пристроился к ним; в темноте меня приняли за своего; маршируя, я метил соседей кружочками, куда попало, а у ворот алебардьерни повернулся кругом и пошел на свой постоялый двор.

Назавтра я уселся на лавке возле казарм, ожидая выхода стражников, получивших увольнительную в город. Отыскав в толпе служивого с кружком на лопатке, я пошел за ним; улучив минуту, когда рядом никого не было, хлопнул его по плечу железной перчаткой, так что он весь загремел, и произнес:

— Именем Его Индуктивности! Следуй за мной!

Он так испугался, что начал лязгать всем корпусом, и без единого слова поплелся за мной, покорный как кролик. Я запер двери горницы, вынул из кармана отвертку и начал отвинчивать ему голову. На это ушел целый час. Наконец я поднял железный горшок, и моему взору предстало неприятно побелевшее от долгого пребывания в темноте, исхудавшее лицо с вытаращенными в страхе глазами.

— Клеюшник?! — грозно спросил я.

— Точно так, ваша милость, однако ж…

— Что однако ж?!

— Однако ж я… вписан в реестр… присягу давал на верность Его Индуктивности!

— Давно ль, отвечай?!

— Три… три года тому… ваша милость… Почто… почто вы меня…

— Погоди, — сказал я, — а иных клеюшников знаешь?

— На Земле? Вестимо, знаю, ваша честь… помилосердствуйте, я ино…

— Не на Земле, остолоп! Здесь!

— Никак! Никогда! Возможно ль! Как скоро узрю, мигом донесу, ваша ми…

— Ну, довольно, — сказал я. — Ступай. Голову сам себе привинти.

Я сунул ему все его винтики и вытолкнул за дверь — было слышно, как он напяливает свой череп трясущимися руками, — а сам присел на кровать, немало удивленный услышанным. Всю следующую неделю я трудился без устали: брал с улицы первых встречных, вел их на постоялый двор и там отвинчивал головы. Предчувствие не обмануло меня: все до единого были людьми! Я не нашел ни одного робота! Понемногу в уме у меня складывалась апокалиптическая картина…

Да он просто дьявол, электрический дьявол, этот Калькулятор! В его раскаленных проводах родилась настоящая преисподняя! Планета была сырая, для роботов в высшей степени нездоровая, они, конечно, ржавели целыми толпами; должно быть, чем дальше, тем больше недоставало запасных частей, роботы выходили из строя, один за другим отправлялись на пригородное кладбище, и только ветер отбивал похоронный звон листами ржавеющей стали. Тогда-то, видя, как редеют его ряды, поняв, что его владычество под угрозой, Калькулятор решился на гениальный трюк. Из врагов, из посылаемых ему на погибель шпионов он стал вербовать свое собственное войско, собственных агентов, собственный народ! Никто из них не мог ему изменить — никто не отваживался сойтись поближе с другими, считая их роботами, а если бы и проведал о ком-нибудь правду, все равно побоялся бы, что тот его сразу же выдаст, как это сделал человек, застигнутый мною в кустарнике. Калькулятор не просто обезвреживал врагов, но каждого делал бойцом за свое дело; вынуждая перевербованного выдавать других засылаемых на планету людей, он лишний раз доказывал свое дьявольское коварство: кто же мог лучше опознать человека, если не сами люди, знавшие все секреты Второго Отдела?!

Разоблаченный, внесенный в реестры, принявший присягу человек чувствовал себя одиноким и, пожалуй, боялся себе подобных даже больше, чем роботов, ведь не каждый робот был на службе у тайной полиции, а люди — все до единого. Вот так электрический монстр держал нас в порабощении, угрожая всем — всеми; ведь это мои товарищи по несчастью разнесли мою ракету в куски, а еще раньше (мне сказал об этом один из алебардистов) — и тысячи других ракет.

«Ад, исчадие ада!» — думал я, дрожа от бешенства. И мало того, что он вынуждал к измене, а Отдел присылал все новых и новых людей к его же пользе, — но вдобавок их облачали в самые лучшие, самые качественные, нержавеющие доспехи! Оставался ли еще хоть один робот в этих закованных в сталь отрядах? В этом я сильно сомневался. Теперь мне стало понятно усердие, с которым они преследовали своих. Этим неофитам бесподобчества, навербованным из людей, приходилось быть больше роботами, чем настоящие роботы. Отсюда та жгучая ненависть, которой пылал ко мне адвокат; отсюда же — подлая попытка выдать меня, предпринятая человеком, которому я открылся. Какой демонизм проводов и катушек, какая электростратегия!

Разглашение тайны ни к чему бы не привело; по приказу Калькулятора меня, конечно, засадили бы в подземелье — слишком давно покорность вошла в привычку, слишком долго изображали они послушание и преданность электрифицированному Вельзевулу; они и говорить-то по-своему разучились!

Что делать? Пробраться во дворец? Безумие. Но что мне еще оставалось? Невероятно: вот город, окруженный кладбищами, на которых покоится обращенное в ржавчину воинство Калькулятора, а он владычествует по-прежнему, могущественный как никогда, совершенно уверенный в себе, ведь Земля шлет ему все новые пополнения — чертовщина, и только! Чем дольше я размышлял, тем лучше понимал, что даже это открытие, которое, несомненно, уже не однажды было сделано до меня, ничуть не меняет моего положения. В одиночку я ничего не добьюсь, надо кому-то довериться, кому-то открыться — но тогда меня бы немедленно предали; предатель, понятно, рассчитывал на продвиженье по службе, на особые милости ужасной машины. «Клянусь святым Электрицием, — думал я, — истинно, это гений…» И, думая так, замечал, что и сам уже слегка архаизирую речь, что и мне передается эта зараза, что естественной мне начинает казаться внешность этих железных чурбанов, а человеческое лицо — каким-то голым, уродливым, неприличным… клеюшным. «О Боже, я ведь схожу с ума, — мелькнула мысль, — а другие, верно, давно уже спятили… На помощь!»

После ночи, проведенной в мрачных раздумьях, я отправился в центр, там за тридцать ферклосов купил самый острый тесак, какой только смог найти, и с наступлением сумерек пробрался в огромный сад, окружавший дворец Калькулятора. Здесь, укрывшись в кустах, я с помощью отвертки и плоскогубцев выбрался из железного панциря и босой бесшумно вскарабкался по водосточной трубе на второй этаж. Окно было открыто. По коридору, глухо лязгая, расхаживал караульный. Когда он оказался в дальнем конце коридора, ко мне спиной, я спрыгнул внутрь, быстро добежал до ближайшей двери и тихо вошел — он ничего не заметил.

Это был тот самый зал, в котором я слышал голос Калькулятора. Здесь царил мрак. Я раздвинул черную занавесь и увидел огромную, до потолка, панель Калькулятора со светящимися как глаза индикаторами. Сбоку белела какая-то щель — чуть приоткрытые двери. Я подошел к ним на цыпочках и затаил дух.

Нутро Калькулятора походило на маленький номер второразрядной гостиницы. У стены стоял приоткрытый сейф со связкой ключей в замке. За письменным столом, заваленным бумагами, сидел старообразный, ссохшийся человечек в сером костюме и бухгалтерских нарукавниках с буфами и страница за страницей заполнял какие-то формуляры. Рядом дымился стакан с чаем и стояла тарелка с печеньем. Я неслышно вошел и притворил дверь. Она даже не скрипнула.

— Тс-с, — сказал я, обеими руками занося над головою тесак.

Человечек вздрогнул и поднял глаза; блеск занесенного тесака поверг его в неописуемый ужас. С искаженным лицом он упал на колени.

— Нет!! — взмолился он. — Не-ет!!!

— Будешь кричать — бесславно погибнешь, — сказал я. — Кто ты?!

— Ге… Гептагоний Аргуссон, ваша милость.

— Я тебе вовсе не милость. Называй меня «господин Тихий», ясно?!

— Так точно! Да! Да!

— Где Калькулятор?

— Го… господин…

— Никакого Калькулятора нету, а?!

— Так точно! Такой у меня был приказ!

— Ага. Чей, если не секрет?

Он дрожал всем телом. Умоляюще воздел руки.

— Ох, быть беде… — простонал он. — Пощадите! Не вынуждайте меня, ваша ми… простите! — господин Тихий! Я… я всего лишь служащий четвертой категории…

— Что я слышу? А Калькулятор? А роботы?

— Господин Тихий, сжальтесь! Я открою всю правду! Наш шеф — это он все устроил. Ради кредитов… расширения сферы деятельности, ради большей… э-э… оперативности… и чтобы проверить наших людей, но главное — это кредиты…

— Так это было подстроено? Все-все?!

— Не знаю! Клянусь вам! С тех пор как я здесь — ничего не менялось, только не думайте, будто я тут главный, сохрани Бог! Я только личные дела заполняю, и все. Хотели проверить… сдюжат ли наши люди перед лицом врага… в критической обстановке… готовы ли они на смерть…

— А почему никто не вернулся?

— Потому что… потому что все предали, господин Тихий…. ни один не согласился отдать жизнь за дело клейковины… тьфу ты! — за наше дело, хотел я сказать, извините — привычка! Одиннадцать лет я тут безвылазно, думал, через годик на пенсию, у меня жена и ребенок, господин Тихий, умоляю…

— Заткнись! — гневно загремел я. — О пенсии размечтался, мерзавец, я тебе покажу пенсию!

Я поднял тесак над головой. У человечка глаза вылезли из орбит; он пополз к моим ногам на коленях.

Я велел ему встать. Убедившись, что в сейфе есть маленькое зарешеченное окошко, я запер его там.

— И ни гугу у меня! Посмей только постучать или лязгнуть, паршивец, — сразу на шинковальню!

Остальное было уже просто. Ночь я провел не самую лучшую: листал бумаги. Отчеты, донесения, анкеты — на каждого жителя планеты отдельная папка. Я застелил стол совершенно секретной корреспонденцией: надо было на чем-то спать. Утром включил микрофон и от имени Калькулятора повелел всему населению явиться на дворцовую площадь, и чтобы каждый принес отвертку и плоскогубцы. Когда они все построились, словно гигантские, вороненые шахматные фигуры, я приказал им пооткручивать друг другу головы, ради благопроводности блаженного Электриция. В одиннадцать показались первые человеческие лица, начался шум и гвалт, послышались крики «Измена! Измена!», которые несколькими минутами позже, когда последний железный колпак с грохотом рухнул на мостовую, сменились единодушным радостным ревом. Тогда я явился в своем настоящем виде и предложил под моею командой взяться за работу: я хотел изготовить из местного сырья и материалов большой корабль. Оказалось, однако, что в подземельях дворца хранится немало ракет с полным запасом горючего, готовых к отлету. Перед стартом я выпустил Аргуссона из сейфа, но не взял его на борт и другим не позволил. Я обещал известить обо всем его шефа и высказать ему как можно подробнее, что я о нем думаю.

Так завершилось одно из самых удивительных моих путешествий. Несмотря на все труды и мученья, которых оно мне стоило, я рад был такому обороту вещей, ибо снова обрел веру — поколебленную космическими аферистами — в природное благородство электронных мозгов. Утешительно все же думать, что лишь человек способен быть проходимцем.

Путешествие двенадцатое[21]

Вероятно, ни в каком путешествии я не подвергался таким поразительным опасностям, как в полете на Амауропию, планету в созвездии Циклопа. Приключениями, пережитыми на ней, я обязан профессору Тарантоге. Этот ученый-астрозоолог не только прославился как исследователь, но, как известно, он в свободное время занимается также изобретательством. Между прочим, он изобрел жидкость для выведения неприятных воспоминаний, банкноты с горизонтальной восьмеркой, означающие бесконечно большую сумму денег, три способа окрашивать туман в приятные для глаза цвета, а также специальный порошок для прессовки облаков в соответствующие формы, благодаря чему они становятся плотными и долговечными.

Кроме того, он создал аппаратуру для использования бесполезно растрачиваемой (обычно) энергии детей, которые, как известно, ни минуты не могут обойтись без движения. Эта аппаратура представляет собой систему торчащих в разных местах жилища рукояток, блоков и рычагов; играя, дети толкают их, тянут, передвигают и таким образом, сами того не зная, накачивают воду, стирают белье, чистят картофель, вырабатывают электричество и т. д. Заботясь о младшем поколении, остающемся иногда в жилище без присмотра, профессор изобрел незагорающиеся спички, выпускаемые сейчас на Земле в массовом порядке.

Однажды профессор показал мне свое последнее изобретение. В первый момент мне показалось, что я вижу перед собой обыкновенную железную печурку. Тарантога признался, что именно этот предмет он и положил в основу своего изобретения.

— Это, дорогой Ийон, извечная мечта человечества, получившая реальное воплощение, — пояснил он, — а именно — это удлинитель, или, если захочешь, замедлитель времени. Он позволяет продлить жизнь на сколько угодно. Одна минута внутри него длится около двух месяцев, если я не ошибаюсь в расчетах. Хочешь испробовать?..

Интересуясь, как всегда, новинками техники, я кивнул и с охотой втиснулся в аппарат. Едва я там уселся, профессор захлопнул дверку. У меня зачесалось в носу — сотрясение, с каким печурка закрылась, подняло в воздух невычищенные остатки сажи, так что, втянув их с воздухом, я чихнул. В этот момент профессор включил ток. Вследствие замедления времени мой чих продолжался пять суток, и, открыв дверку, Тарантога нашел меня почти без чувств от изнеможения. Он удивился и встревожился, но, узнав, в чем дело, добродушно усмехнулся и сказал:

— А в действительности по моим часам прошло только четыре секунды. Ну, что ты скажешь, Ийон, о моем изобретении?

— Сказать по правде, мне кажется, оно еще не усовершенствовано, хотя и заслуживает внимания, — ответил я, как только удалось отдышаться.

Достойный профессор несколько опечалился, но потом великодушно подарил аппарат мне, объяснив, что он может служить одинаково и для замедления и для ускорения хода времени. Чувствуя себя несколько усталым, я до времени отказался испытывать второе свойство удивительной машины, сердечно поблагодарил профессора и отвез ее к себе. По правде говоря, я не очень ясно представлял себе, что с нею делать, а потому убрал ее на чердак своего ракетного ангара, где она пролежала с полгода.

Работая над восьмым томом своей знаменитой «Астрозоологии», профессор детально ознакомился с материалами, касающимися существ, живущих на Амауропии. Ему пришло в голову, что они являются великолепными объектами для испытания замедлителя (а также ускорителя) времени.

Я ознакомился с этим проектом и так им увлекся, что в три недели собрал запас горючего и провианта, а затем, захватив с собою карты этого малознакомого мне района Галактики и аппарат, вылетел, не медля ни минуты. Это было тем разумнее, что перелет на Амауропию продолжается около тридцати лет. О том, что я делал все это время, напишу где-нибудь в другом месте. Упомяну только об одном из самых крупных событий; это была встреча в области ядра Галактики (кстати сказать, вряд ли можно найти другое такое запыленное место!) с племенем межзвездных бродяг, называемых выгонтами.

У этих несчастных вообще нет родины. Зато фантазия у них, мягко выражаясь, богатая, так как почти каждый из них рассказывал мне историю племени по-своему. Позже я слышал, что они просто растранжирили свою планету, по великой алчности своей хищнически разрабатывая ее недра и экспортируя различные минералы. В конце концов они так изрыли и перекопали всю внутренность планеты, что вовсе разрушили ее; осталась только большая яма, рассыпавшаяся у них под ногами. Некоторые, правда, утверждают, что выгонты, отправившись однажды на пирушку, попросту заблудились и не смогли вернуться домой. Неизвестно, как там было на самом деле; во всяком случае, никто этим космическим бродягам не рад; если, блуждая в космосе, они натыкаются на какую-нибудь планету, вскоре непременно оказывается, что там чего-нибудь не хватает: либо исчезла часть воздуха, либо вдруг высохла река, либо недосчитаешься острова.

Однажды на Арденурии они, говорят, слизнули целый материк — хорошо, что непригодный, обледеневший. Они охотно нанимаются для чистки и регулировки лун, но мало кто доверяет им столь ответственные работы. Их детвора закидывает кометы камнями, катается на старых метеоритах — словом, хлопот с ними полон рот. Я увидел, что мириться с такими условиями существования нельзя; прервав ненадолго путешествие, я взялся помочь им, и так успешно, что мне удалось достать по случаю совершенно пригодную для употребления луну. Ее подремонтировали и благодаря моим связям произвели в ранг планеты.

Правда, на ней не было воздуха, но я объявил складчину; окрестные жители сложились — и нужно было видеть, с какой радостью вступили почтенные выгонты на свою собственную планету! Благодарностям их не было конца. Сердечно попрощавшись с ними, я пустился в дальнейший путь. До Амауропии оставалось не более шести квинтильонов километров; пролетев этот последний отрезок пути и найдя нужную планету (а там их что маковых зерен), я начал опускаться на ее поверхность.

Несколько погодя я включил тормоза и с изумлением увидел, что они не действуют и я падаю на планету камнем. Выглянув из шлюза, я заметил, что тормозов вообще нет. С возмущением вспомнил я о неблагодарных выгонтах, но размышлять о них было некогда, так как я уже мчался в атмосфере и ракета начала раскаляться до рубинового блеска, еще минута — и я сгорел бы заживо.

К счастью, в последний момент я вспомнил о замедлителе времени: включив его, я замедлил время настолько, что мое падение на планету продолжалось три недели. Разделавшись таким образом с затруднением, я осмотрел окрестности.

Ракета опустилась на обширной поляне, со всех сторон окруженной бледно-голубым лесом. Над деревьями, чьи стволы напоминали каракатиц, очень быстро кружились какие-то смарагдового цвета существа. Завидя меня, в лиловые кусты кинулась толпа существ, поразительно похожих на людей, с тою только разницей, что кожа у них была ярко-синяя и блестящая. Я уже знал о них кое-что от Тарантоги, а достав карманный справочник космонавта, почерпнул оттуда пригоршню добавочных сведений. Планету населяла порода человекообразных существ, называемых микроцефалами и находящихся на крайне низкой ступени развития.

Попытки связаться с ними не дали результатов. Было совершенно очевидно, что справочник не ошибается. Микроцефалы ходили на четвереньках; иногда, садясь на корточки, искали друг у друга вшей, а когда я приближался к ним, только таращили на меня изумрудные глаза, галдя без малейшего складу и ладу. Несмотря на отсутствие разума, нрава они были спокойного и добродушного.

Два дня я изучал голубой лес и окружающие его просторные степи и, вернувшись в ракету, захотел отдохнуть. Уже в постели я вспомнил об ускорителе и решил пустить его в ход на несколько часов, а завтра посмотреть, какие это даст результаты. Поэтому я не без труда вытащил его из ракеты, поставил под деревом, включил на ускорение времени и, вернувшись в постель, уснул сном праведным.

Разбудили меня сильные толчки и тряска. Открыв глаза, я увидел наклонившихся надо мной микроцефалов; они теперь стояли на двух ногах, крикливо переговаривались между собою, с огромным интересом изучали мои руки, а когда я попробовал сопротивляться, чуть не вырвали мне их из предплечий. Самый здоровенный, фиолетовый великан, силком открыл мне рот и пальцем пересчитал зубы.

Я тщетно вырывался из их рук. Меня вынесли на поляну и привязали к хвосту ракеты. Отсюда было видно, как микроцефалы вытаскивали из ракеты все что могли; крупные предметы, не проходившие в отверстие шлюза, они предварительно разбивали камнями на кусочки. Вдруг на ракету и на суетившихся вокруг нее микроцефалов обрушился град каменьев; один угодил мне в голову. Я был связан и не мог посмотреть, откуда летят камни; слышал только шум сражения. Микроцефалы, связавшие меня, кинулись бежать. Подбежали другие, освободили меня от веревок и с выражением великого почтения унесли на плечах в глубь леса.

У подножия развесистого дерева шествие остановилось. С ветвей свисал на лианах какой-то воздушный шалашик с маленьким окошком. Через окошко меня впихнули внутрь, а собравшаяся под деревом толпа упала на колени, молитвенно голося. Хороводы микроцефалов приносили мне в жертву цветы и плоды. В последующие дни я был предметом всеобщего поклонения, причем жрецы предсказывали будущее по выражению моего лица, а когда оно казалось им зловещим, окуривали меня дымом, так что однажды я чуть не задохнулся. К счастью, во время жертвоприношений жрецы раскачивали святилище, в котором я сидел, благодаря чему мне время от времени удавалось отдышаться.

На четвертый день на моих поклонников напал отряд вооруженных дубинами микроцефалов под предводительством великана, считавшего мне зубы. Переходя во время битвы из рук в руки, я поочередно становился предметом то поклонения, то оскорблений. Битва закончилась победой нападавших, вождем которых был тот самый великан, по имени Глистолёт. Я принимал участие в его триумфальном возвращении в стойбище: меня привязали к длинной жерди, которую несли родичи вождя. Это вошло в обычай, и с тех пор я стал чем-то вроде знамени, которое носили во всех военных походах, — должность нелегкая, но с привилегиями.

Научившись немного языку микроцефалов, я начал объяснять Глистолёту, что он и его подданные обязаны столь быстрым развитием мне. Дело шло медленно, но, кажется, он уже начинал кое-что понимать, когда, к сожалению, был отравлен своим же племянником Одлопензом. Тот объединил микроцефалов, женившись на жрице Мастозимазе.

Увидев меня на свадебном пиру (я был отведывателем блюд, эту должность учредил Одлопенз), Мастозимаза радостно вскричала: «Ах, какая у тебя беленькая шкурка!» Это наполнило меня недобрыми предчувствиями, которые вскоре оправдались. Мастозимаза задушила своего спящего супруга и вступила со мной в морганатический брак. Я пытался объяснить свои заслуги перед микроцефалами и ей, но она поняла меня неправильно, так как при первых же словах крикнула: «Ага, так я тебе уже надоела!» — и мне пришлось долго успокаивать ее.

При последующем дворцовом перевороте Мастозимаза погибла, а я спасся бегством через окно. От нашего брака остался только бело-фиолетовый цвет государственных знамен. Убежав, я разыскал в лесу поляну с ускорителем и хотел выключить его, но потом мне пришло в голову, что лучше будет подождать, пока микроцефалы создадут у себя более демократическую цивилизацию.

Некоторое время я прожил в лесу, питаясь лишь кореньями и только ночью приближаясь к стойбищу, которое быстро превращалось в обнесенный частоколом город.

Сельские микроцефалы занимались земледелием, городские нападали на них, насиловали их жен, а их самих убивали и грабили. Из всего этого быстро родилась торговля. В то же время окрепли религиозные верования, ритуал которых усложнялся с каждым днем. К моей великой досаде, микроцефалы утащили ракету с поляны в город и поставили посреди главной площади как божество, окружив стенами и стражей. Несколько раз земледельцы объединялись, нападали на Лиловец (так назывался город) и общими усилиями разрушали его до основания, но каждый раз он очень быстро отстраивался.

Этим войнам положил конец царь Сарцепанос: он сжег деревни, выкорчевал под корень леса и уничтожил земледельцев, живших под городом. Так как жить мне больше было негде, я пришел в Лиловец. Благодаря моим знакомствам (дворцовая прислуга помнила меня со времен Мастозимазы) я получил должность тронного массажиста. Сарцепанос полюбил меня и решил дать мне чин помощника государственного палача, в ранге старшего мучителя. В отчаянии кинулся я на поляну, где работал ускоритель, и поставил его на максимальное действие. В ту же ночь Сарцепанос умер от обжорства, и на трон вступил военачальник Тримон Синеватый. Он ввел табель о рангах, подати и принудительный рекрутский набор. От военной службы меня спас цвет кожи: будучи признан альбиносом, я не имел права приближаться к царскому жилищу. Я жил среди невольников, и они называли меня Ийоном Бледным.

Я начал проповедовать всеобщее равенство и разъяснять свою роль в общественном развитии микроцефалов. Вскоре вокруг меня сгруппировалось множество сторонников этого учения, которых назвали Машинистами, начались волнения и бунты, кроваво подавленные гвардией Тримона Синеватого. Машинизм был запрещен под страхом защекотания насмерть.

Несколько раз мне приходилось убегать из города и прятаться в городских рыбных садках, а мои приверженцы подвергались жестоким преследованиям. Потом на мои публичные лекции стало собираться все больше и больше высокопоставленных лиц — конечно, инкогнито. Когда Тримон трагически скончался, по рассеянности перестав дышать, царем стал Карбагаз Рассудительный. Это был сторонник моего учения, возведший его в ранг государственной религии. Я получил титул Хранителя Машины и великолепное жилище по соседству с дворцом. У меня было множество дел, и я сам не заметил, как подчиненные мне жрецы начали проповедовать о моем небесном происхождении. Напрасно старался я этому помешать. В то же время возникла секта Антимашинистов, утверждавших, что микроцефалы развиваются естественным путем и что я — всего лишь бывший невольник, который, выбелившись мелом, пытается морочить народ.

Вождей секты схватили, и царь пожелал, чтобы я в качестве Хранителя Машины осудил их на смерть. Не видя иных возможностей, я убежал через окно дворца и некоторое время скрывался в рыбных садках. Однажды до меня дошла весть, что жрецы проповедуют о вознесении на небо Ийона Бледного, который, выполнив свою планетную миссию, вернулся к своим божественным родителям. Я пошел в Лиловец, чтобы это опровергнуть, но толпа, преклонявшая колени перед моими изображениями, при первых же словах хотела забросать меня камнями. Жреческая стража спасла меня, но лишь затем, чтобы бросить в темницу как самозванца и святотатца. В течение трех дней меня скребли и терли, чтобы удалить предполагаемые белила, с помощью которых, как гласило обвинение, я притворялся вознесшимся на небеса Бледным. Так как я не голубел, решено было подвергнуть меня пытке. От этой неприятности мне удалось спастись благодаря одному стражнику, доставшему мне немного голубой краски. Я живо кинулся в лес, где находился ускоритель, и, порядком повозившись, поставил его на еще большее ускорение в надежде приблизить таким образом наступление порядочной цивилизации, а затем две недели скрывался в рыбных садках.

Я вернулся в столицу, когда были провозглашены республика, инфляция, амнистия и равенство сословий. На заставах уже требовали документы, а у меня никаких не было, так что меня арестовали за бродяжничество. Выйдя на свободу, я за неимением средств к жизни стал курьером в Министерстве просвещения. Министерские кабинеты сменялись иногда дважды в сутки, а так как каждое новое правительство начинало свою деятельность с отмены прежних декретов и издания новых, мне все время приходилось бегать с циркулярами. В конце концов у меня распухли ноги, и я подал в отставку, впрочем, не принятую, так как в стране было военное положение. Пережив республику, две директории, реставрацию просвещенной монархии, авторитарное правление генерала Розгроза и его гильотинирование, я потерял терпение при виде медленного развития цивилизации и еще раз принялся регулировать аппарат; в результате в нем сломался какой-то винтик. Я не обратил на это особого внимания, но дня через два заметил, что творится что-то необычайное.

Солнце вставало на западе, на кладбище слышались какие-то шумы, встречались воскресшие покойники, состояние которых улучшалось с каждой минутой, взрослые люди уменьшались на глазах, а детишки куда-то исчезали.

Вернулись правление генерала Розгроза, просвещенная монархия, директория и, наконец, республика. Увидев собственными глазами идущее задним ходом погребальное шествие царя Карбагаза, который через три дня встал с катафалка и был разбальзамирован, я понял, что, вероятно, испортил аппарат и время пошло вспять. Хуже всего было то, что я замечал признаки помолодения на собственной особе. Я решил подождать воскресения Карбагаза I; тогда я снова стану Великим Машинистом и, пользуясь тогдашним своим влиянием, без труда смогу попасть внутрь обожествляемой ракеты.

Однако хуже всего был ужасающий темп изменений; я не был уверен, что дождусь нужной минуты. Каждый день я становился под деревом во дворе и отмечал черточками свой рост: я уменьшался с огромной скоростью. Сделавшись Хранителем Машины при Карбагазе, я выглядел не старше девятилетнего, а еще нужно было собрать запасы пищи на дорогу. Я сносил их в ракету по ночам, и это стоило мне немалых трудов, так как я становился все слабее. К величайшему моему изумлению, я заметил, что в свободные от дворцовых занятий минуты меня охватывает желание поиграть в пятнашки.

Когда ракета была уже готова к отлету, я на рассвете скрылся в ней и хотел взяться за стартовый рычаг, но оказалось, что он слишком высоко. Чтобы его передвинуть, пришлось взобраться на стул. Я хотел выругаться и, к своему ужасу, убедился, что могу только пищать, как младенец. В момент старта я еще ходил, но, видимо, приданный мне импульс действовал еще некоторое время, так как уже вдалеке от планеты, когда ее диск превратился в светлое пятнышко, мне с трудом удалось подползти к бутылке с молоком, заранее припасенной мною. Таким способом мне пришлось питаться целых шесть месяцев.

Полет на Амауропию занимает, как я уже сказал, около тридцати лет, так что, вернувшись на Землю, я не вызвал своим видом тревоги у моих друзей. Жаль только, что я не умею фантазировать, иначе мне не пришлось бы избегать встреч с Тарантогой, и я сумел бы, не обижая его, выдумать какую-нибудь сказку, чтобы польстить его изобретательским талантам.

Путешествие тринадцатое[22]

Смешанные чувства теснятся в груди моей, когда я приступаю к описанию этой экспедиции, принесшей мне больше, нежели я мог надеяться. Отправляясь в путь с Земли, я назначил себе целью достижение невероятно далекой планеты в созвездии Краба, Зазьявы, слава о которой разносится по всей космической пустоте благодаря тому, что она подарила Вселенной одну из наиболее выдающихся ее личностей, Учителя Ох. Не так на самом деле зовут сего блестящего мыслителя, я же пользуюсь этим именем, ибо ни один земной язык не в состоянии передать его иным образом. Ребенку, рождающемуся на Зазьяве, вместе с необыкновенно длинным, по нашим представлениям, именем присваивают несметное множество титулов и отличий.

Когда в свое время Учитель Ох пришел в мир, его нарекли именем Гридипидагититоситипопокартуртегвауана-топочтоэтотам. Он получил титулы Златотканого Оплота Бытия, Доктора Совершенной Кротости, Светлой Вероятностной Всесторонности и т. д. и т. п. По мере того как он мужал и учился, каждый год его лишали одного титула и частички имени, а поскольку способности он выказывал необычайные, уже на тридцать третьем году жизни у него отобрали последнее отличие, спустя же еще два года у него вообще не осталось титулов, а имя его обозначалось одной только — да к тому же немой — буквой зазьявского алфавита: «придыхание блаженства», то есть особого рода подавленный вздох, который издают от избытка уважения и наслаждения.

Теперь читатель, конечно же, поймет, почему я зову этого мудреца Учителем Ох. Муж сей, нареченный Благодетелем Космоса, всю жизнь посвятил делу осчастливливания различных племен Галактики и, трудясь в поте лица, создал науку об исполнении желаний, именуемую также Общей Теорией Протезов. Отсюда же, как всем известно, и сам он выводит определение собственной деятельности; как вы знаете, он считает себя протезистом.

Впервые я столкнулся с плодами деяний Учителя Ох на Европии. Испокон веков планета та бурлила от раздоров, неприязни и желчной враждебности, которые отличали взаимоотношения ее жителей. Брат завидовал там брату, ученик ненавидел учителя, подчиненный — начальника. Однако же, когда я прибыл туда, в глаза мне бросились — в противоречии с молвой — всеобщая кротость и нежнейшая любовь, которую питали друг к другу все без исключения члены планетного общества.

Однажды, когда в компании знакомого туземца я прохаживался по улицам столицы, внимание мое в витринах многих магазинов привлекли головы в натуральную величину, словно шляпы, насаженные на подставки, а также большие куклы, поразительно точно изображавшие европейцев. Будучи спрошен, спутник мой разъяснил, что это громоотводы неприязненных чувств. Испытывая к кому-нибудь нерасположение или предубеждение, отправляешься в такой магазин и требуешь там верную копию нужной особы, дабы затем, запершись на все засовы в своей квартире, вволю над ней потешиться. Кто побогаче, может позволить себе приобрести целую куклу, тем же, кто победнее, приходится довольствоваться истязанием одних только голов.

Это прежде мне неведомое высочайшее достижение социальной техники, именовавшееся Протезом Свободы Поступков, побудило меня ближе заинтересоваться его создателем, которым оказался Учитель Ох.

Бывая затем на иных планетах, я не раз имел случай видеть спасительные плоды его деятельности. Так, напланете Арделурих жил некий знаменитый астроном, утверждавший, что планета вращается вокруг собственной оси. Тезис этот противоречил вере арделуриев, в согласии с которой планета недвижно пребывает в центре Вселенной. Коллегия жрецов вызвала астронома в суд и потребовала, дабы он отрекся от своего еретического учения. Когда он отказался, его приговорили к очищающему от грехов сожжению заживо. Учитель Ох, услышав об этом, поехал на Арделурию. Беседовал со жрецами и учеными, однако обе стороны неколебимо стояли на своем. Проведя ночь в размышлениях, мудрец нашел подходящую идею, которую незамедлительно и претворил в жизнь. Это был планетарный тормоз. С его помощью осевое вращение Арделурии было остановлено. Астроном, сидя в застенке и наблюдая небо, убедился в происшедшей перемене и отказался от прежних утверждений, охотно признав догмат о неподвижности Арделурии. Так был создан Протез Объективной Истины.

В минуты, свободные от общественных дел, Учитель Ох отдавался исследовательским работам иного толка: так, к примеру, создал он метод открытия с очень далеких расстояний планет, населенных разумными существами. Этот метод — «ключ апостериори» — необыкновенно прост, как всякая гениальная идея. Вспышка новой звезды на небосклоне, там, где раньше звезд не наблюдалось, свидетельствует о том, что распадается планета, жители которой достигли высокого уровня цивилизации и овладели способом использования атомной энергии. Учитель Ох в меру сил своих старался предупреждать подобный ход событий, причем делал он это следующим образом: жителей планет, где истощались запасы естественного топлива вроде нефти или угля, он обучал выращиванию электрических угрей. Способ этот пришелся ко двору на многих планетах, получив название Протеза Прогресса. Кто же из астронавтов не наслаждался вечерними прогулками на Энтероптозе, когда в непроглядной тьме вас сопровождает дрессированный угорь с лампочкой в пасти?

Желание мое познакомиться с Учителем Ох со дня на день росло. Я, однако же, отдавал себе отчет в том, что, прежде чем встретиться с ним, мне надлежит изрядно потрудиться, дабы достичь вершин его интеллекта. Влекомый этой мыслью, я принял решение во время полета, рассчитанного на девять лет, заняться самообразованием в области философии. Так что я стартовал с Земли в ракете, от люка до носа заставленной библиотечными полками, которые прогибались под тяжестью возвышеннейших плодов духа человеческого. Удалившись от родной планеты на шестьсот миллионов километров, когда ничто уже не могло потревожить моего покоя, я принялся за чтение. Видя гигантские его масштабы, я составил для себя специальный план, сводившийся к тому, что, дабы по ошибке не прочитать вторично ту же книгу, каждое изученное произведение я через люк выбрасывал из ракеты, имея в виду на обратном пути собрать эти свободно парящие в пространстве труды.

Так на двести восемьдесят дней погрузился я в Анак-сагора, Платона и Плотина, Оригена и Тертуллиана, прошел Иоанна Скота Эригену, епископов Граба из Майнца и Гинкмара из Реймса, от доски до доски проштудировал Ратрамна из Корби и Серватуса Люпуса, а также Августина, а именно его «De Vita Dei», «De Civitate Dei» и «De Quantitate Animae».[23] После чего взялся за Фому Аквинского, епископов Синезия и Немезия, а также Псевдодионисия Ареопагита, святого Бернарда и Суареса. На святом Викторе мне пришлось сделать перерыв, так как из-за моей привычки катать во время чтения хлебные шарики ракета была уже полна ими. Выметя все в пустоту, я задраил люк и вернулся к учению. Последующие полки занимали труды более поздние — было их около семи с половиной тонн, и я начал было опасаться, что на освоение всего мне недостанет времени, однако вскоре убедился, что мотивы повторяются, разница лишь в подходе. То, что одни, говоря образно, ставили на ноги, другие переворачивали на голову; и я немало смог пропустить.

Прошел я, значит, мистиков и схоластов, Гартмана, Джентиле, Спинозу, Вундта, Мальбранша, Гербарта и познакомился с инфинитизмом, с совершенством Создателя, предустановленной гармонией и монадами, не переставая удивляться тому, сколь многое каждый из этих мудрецов мог сказать о душе человеческой, притом такого, что противоречило бы тезисам, провозглашаемым остальными.

Когда я погрузился в доставляющее истинное наслаждение описание предустановленной гармонии, чтение мое было прервано довольно-таки неприятным происшествием. Я находился уже в области космических магнитных вихрей, которые с необыкновенной силой намагничивают все железные предметы. Такое случилось и с железными наконечниками шнурков моих домашних туфель, и, прилипнув к стальному полу, я не мог сделать ни шагу, дабы приблизиться к шкафчику со снедью. Мне грозила уже голодная смерть, я, однако же, своевременно вспомнил о карманном «Справочнике Астронавта», с которым никогда не расставался, и узнал из него, что в подобных ситуациях надлежит снять туфли. Затем я возвратился к книгам.

Когда я одолел уже тысяч шесть томов и так освоился с их содержимым, словно это было содержимое моего кармана, от Зазьявы отделяли меня какие-нибудь восемь триллионов километров. Я как раз принялся за следующую полку, заставленную критикой чистого разума, когда до ушей моих донесся энергичный стук. Изумленно поднял я голову, ведь в ракете я был один, да и гостей из пустоты в общем-то не ожидал. Стук повторился настойчивее, затем я услышал приглушенный голос:

— Откройте! Рыбиция!

Поспешно открутил я винты люка, и в ракету вошли три существа в скафандрах, покрытых млечной пылью.

— Ага! Попался, водяной, с поличным! — завопил один из гостей, а другой присовокупил:

— Где ваша вода?

Прежде нежели я, остолбеневший от удивления, успел раскрыть рот, третий сказал тем двоим что-то, что их немного умиротворило.

— Ты откуда? — полюбопытствовал первый.

— С Земли. А вы кто будете?

— Свободная Рыбиция Пинты, — буркнул он и подал мне чистую анкету.

Едва взглянув на рубрики этого документа, а затем на скафандры существ, издававших при каждом движении нечто вроде бульканья, я сообразил, что по невнимательности залетел в окрестности планет-близнецов Пинты и Панты, обходить которые далеко стороной наказывают все справочники. Увы — было уже слишком поздно. Пока я заполнял анкету, типы в скафандрах добросовестно описывали предметы, находившиеся в ракете. Напав на банку со шпротами в масле, они издали торжествующий крик, после чего опечатали ракету и взяли ее на буксир. Я попытался вступить с ними в беседу, но безуспешно. Я заметил, что нижняя часть их скафандров походила на широкий, плоский шлейф, словно бы у пинтийцев вместо ног были рыбьи хвосты. Вскоре мы стали опускаться на планету. Всю ее поверхность покрывала вода, правда, стояла она невысоко, поскольку крыши строений были видны. Когда на космодроме рыбиты сняли скафандры, я убедился, что они весьма напоминают людей и лишь конечности их как-то странно искривлены и перекручены. Меня усадили в некое подобие лодки, отличительная особенность которой состояла в том, что в днище ее были огромные отверстия и всю ее, по самые борта, наполняла вода. Так, погруженные в воду, медленно поплыли мы к центру города. Я поинтересовался, нельзя ли законопатить дыры и вычерпать воду; затем я выспрашивал и о многом другом, но спутники мои не отвечали, а лишь лихорадочно записывали мои слова.

По улицам бродили жители планеты с опущенными в воду головами, которые они то и дело высовывали наружу, чтобы глотнуть воздуху. Сквозь стеклянные стены очень красивых домов можно было заглянуть внутрь: комнаты примерно до половины их высоты заполняла вода. Когда наш экипаж остановился на перекрестке подле здания с надписью «Главное Ирригационное Управление», из открытого окна долетело до меня бульканье чиновников. На площадях стояли устремленные ввысь изваяния рыб, украшенные венками из водорослей. В то время как лодка наша снова ненадолго остановилась (движение было довольно оживленным), из разговоров прохожих я уловил, что минуту назад как раз на этом углу разоблачили шпиона.

Потом мы выплыли на широкий проспект, декорированный превосходными портретами рыб и разноцветными лозунгами: «Да здравствует водянистая свобода!», «Плавником к плавнику, водяной, одолеем сушу!» — и другими, кои я не успел прочитать. Наконец лодка причалила к гигантскому небоскребу. Фронтон его украшали гирлянды, а над входом виднелась изумрудная табличка: «Свободная Водная Рыбиция». В лифте, который походил на небольшой аквариум, мы поднялись на шестнадцатый этаж. Меня ввели в кабинет, вода в котором поднималась выше уровня письменного стола, и приказали ждать. Кабинет был весь обит восхитительной изумрудной чешуей.

Я оттачивал про себя ответы на вопросы, откуда я тут взялся и куда намереваюсь следовать далее, а меж тем никто меня об этом не спрашивал. Следователь, небольшого роста рыбит, вошел в кабинет, смерил меня строгим взглядом, после чего, поднявшись на цыпочки так, чтобы рот его оказался над водой, спросил:

— Когда ты начал свою преступную деятельность? Много ли получал ты за нее? Кто твои сообщники?

Я возразил, что доподлинно никакой я не шпион; разъяснил также обстоятельства, приведшие меня на планету. Когда же я заявил, что на Пинте очутился ненароком, следователь разразился смехом и сказал, что мне лучше бы придумать что-нибудь поумнее. Затем он погрузился в изучение протоколов, поминутно бросая мне всякого рода вопросы. Давалось ему это непросто, ибо всякий раз приходилось вставать, дабы глотнуть воздуху, а как-то, забывшись, он захлебнулся и долго кашлял. Потом я подметил, что с пинтийцами такое случается довольно часто.

Рыбит мягко внушал мне, чтобы я во всем сознался, а поскольку в ответ я продолжал твердить о своей невиновности, он в конце концов вскочил и, указывая на банку шпрот, спросил:

— А это что значит?

— Ничего, — ответил я в изумлении.

— Посмотрим. Увести провокатора! — закричал он.

На этом допрос был окончен.

В помещении, куда меня заперли, было совершенно сухо. Я с искренним удовлетворением отметил это, ибо вечная сырость порядочно мне опротивела. Помимо меня, здесь, в крохотной комнатенке, находились семеро пинтийцев, которые встретили меня с неподдельным радушием и, как чужестранцу, уступили место на скамье. От них узнал я, что шпроты, найденные в ракете, представляют собою в согласии со здешними законами чудовищное оскорбление самых святых пинтийских идеалов посредством так называемого «преступного намека». Я допытывался, о каком намеке идет речь, они, однако же, не умели, а скорее, не хотели (так мне показалось) этого открыть. Сообразив, что расспросы о сем предмете неприятны им, я умолк. Еще я узнал от них, что застенки наподобие того, в котором пребывал я, — единственные сухие места на всей планете. Я поинтересовался, всегда ли на протяжении своей истории существовали они в воде, мне ответили, что когда-то на Пинте было много суши и мало морей и планета изобиловала омерзительными сухими просторами.

Нынешним правителем планеты был Великий Водяной Рыбон Эрмезиний. За три месяца пребывания моего «в сухой», меня обследовали восемнадцать различных комиссий. Они определяли форму, каковую приобретал туманный след на зеркальце, на которое мне предлагалось подышать, подсчитывали число капелек, стекавших с меня после погружения в воду, примеряли мне рыбий хвост. Я обязан был также рассказывать экспертам свои сны, которые тотчас же классифицировались и группировались в соответствии с параграфами уголовного кодекса. К осени доказательства моей вины занимали уже восемьдесят огромных томов, а вещественные доказательства забили до отказа три шкафа в кабинете с рыбьей чешуей. Наконец я сознался во всем, в чем меня обвиняли, а в особенности в перфорировании хондритов и систематической обильной трипежи в пользу Панты. Я по сей день не знаю, что бы это могло означать. Принимая во внимание смягчающие обстоятельства, а именно: мою тупость, мешавшую мне постичь благодати подводной жизни, а также приближавшиеся именины Великого Водяного Рыбона Эрмезиния, мне вынесли умеренный приговор — два года свободного ваяния условно, то есть с заменой их погружением в воду на шесть месяцев, после чего меня должны были отпустить.

Я решил устроиться со всеми удобствами на те полгода, которые суждено мне было провести на Пинте, и, не нашедши места ни в одной гостинице, снял угол у старушки, зарабатывавшей себе на жизнь дрессировкой улиток, то есть обучением их располагаться в известном порядке, составляя определенные узоры в дни национальных торжеств.

В первый же вечер по выходе из «сухой» отправился я на концерт столичного хора, который разочаровал меня совершенно, ибо пел хор под водою — булькая.

Внимание мое вдруг привлек дежурный рыбит, выпроваживавший какого-то господина, который после того, как зрительный зал погрузился в темноту, стал дышать через тростниковую трубку. Сановники, расположившиеся в наполненных водою ложах, без устали поливались из душа. Я не мог побороть удивления, заметя, что всем это по меньшей мере не доставляет удобства. Я попробовал было также заговорить о сем предмете с моею хозяйкою, но она не соблаговолила поддержать разговор; спросила лишь, до какого уровня предпочел бы я иметь воду в комнате. Когда же я ответил, что предпочел бы не видеть воды нигде, кроме как в ванной, она стиснула губы, пожала плечами и удалилась, не дослушав меня.

Стремясь всесторонне изучить пинтийцев, я старался принимать участие в их культурной жизни. Как раз когда я прибыл на планету, в местной печати велась оживленная дискуссия по вопросу о бульканье. Специалисты высказывались в пользу приглушенного бульканья, как наиболее перспективного.

Одну комнату у моей хозяйки занимал весьма приятный молодой пинтиец, редактор популярной газеты «Рыбий голос». В прессе мне часто попадались упоминания о бальдурах и бадубинах; судя по всему, речь шла о каких-то живых существах, но я не мог взять в толк, что общего у них с пинтийцами. Лица, каковых я об этом расспрашивал, обыкновенно погружались в воду, заглушая меня бульканьем. Я вознамерился справиться у редактора, но он был чем-то весьма расстроен. За ужином в неописуемом возбуждении он признался мне, что с ним приключилась ужасная история. По недосмотру он написал в передовице, что в воде мокро. В связи с этим он ожидал самого худшего. Я попытался успокоить его, полюбопытствовал, разве, по их понятиям, в воде сухо; он задергался и ответил, что я ничего не смыслю. На все следует смотреть с рыбьей точки зрения. Так вот, рыбам не мокро, ergo — в воде не мокро. Спустя два дня редактор исчез.

С особыми трудностями сталкивался я, посещая публичные собрания. Когда я впервые пришел в театр, следить за представлением мне мешал неумолкающий шепот. Полагая, что перешептываются мои соседи, я силился не обращать на это внимания. В конце концов, выведенный из терпения, я пересел в другое кресло, но и там шепот преследовал меня. Как только на сцене зашла речь о Великом Рыбоне, тихий голос зашелестел: «Члены твои охватывает дрожь ликования». Я заметил, что все в зале принялись потихоньку трястись. Позднее я убедился, что повсюду в общественных местах размещены специальные шептуны, подсказывающие присутствующим правильные переживания. Желая получше узнать обычаи и характер пинтийцев, я приобрел множество книг — и романов, и школьных хрестоматий, и ученых сочинений. Некоторые из них и по сию пору сохранились у меня, к примеру: «Маленький Бадубин», «О чудовищности засухи», «Как рыбно под водой», «Бульканье вдвоем» и т. п. В университетской книжной лавке мне рекомендовали труд об эволюции путем убеждения, однако же и из него не вынес я ничего путного, кроме весьма подробных описаний бальдуров и бадубинов.

Хозяйка моя, когда я попробовал было расспросить ее, затворилась в кухне с улитками, так что я опять отправился в книжную лавку и поинтересовался, где можно увидеть хотя бы одного бадубина. Услыша такие слова, все продавцы нырнули под прилавок, а случайно оказавшиеся в лавке молодые пинтийцы доставили меня в Рыбицию как провокатора. Брошенный в «сухую», я встретил там трех своих давних приятелей. И только от них узнал, что ни бальдуров, ни бадубинов на Пинте еще нет. Это благородные, совершенные в своей рыбности формы, в которые со временем обратятся пинтийцы, согласно учению об эволюции путем убеждения. Я полюбопытствовал, когда это произойдет. Все в ответ затряслись и попытались нырнуть, что ввиду отсутствия воды явно не имело ни малейших шансов на успех, а самый пожилой, члены которого были невообразимо искривлены, проговорил:

— Слушай-ка, водяной, такие вещи даром у нас не проходят. Узнай Рыбиция о твоих вопросах, она не пожалеет набросить тебе срок.

Огорченный, предался я невеселым размышлениям, от которых оторвала меня беседа товарищей моих по несчастью. Они рассуждали о своих провинностях, взвешивая их тяжесть. Один попал в «сухую», поскольку, уснув на омываемом водою диване, захлебнулся и вскочил на ноги, вопя: «Сдохнуть от этого можно». Другой носил ребенка на закорках вместо того, чтобы сызмальства приучать его к жизни под водой. Наконец, третий, самый пожилой, имел неосторожность во время лекции о трехстах водяных героях, которые погибли, устанавливая рекорд жизни под водой, забулькать таким способом, каковой компетентные лица сочли многозначительным и оскорбительным.

Вскоре меня вызвали к рыбиту, который сообщил мне, что повторный позорный проступок, мною совершенный, вынуждает его приговорить меня по совокупности к трем годам свободного ваяния. Наутро в компании тридцати семи пинтийцев отправился я на лодке знакомым уже образом, то есть по шею в воде, в места ваяния. Располагались они вдали от города. Работа наша состояла в изготовлении статуй рыб из семейства пышноусых. На моей памяти выдолбили мы их около 140 000. По утрам мы плыли на работы, распевая песни, из которых я лучше всего запомнил одну, начинавшуюся словами: «Ой ты доля, моя доля, ой-ой, силы для ваяния удвой». После работы мы возвращались в свои помещения, а перед ужином, который надлежало съедать под водой, ежедневно приезжал докладчик и читал научно-популярную лекцию о подводных свободах; желающие могли записаться в клуб созерцателей плавниковости. Заканчивая лекцию, докладчик неизменно допытывался, не пропала ли у кого охота к ваянию? Поскольку никто почему-то не отзывался, молчал и я. Впрочем, размещенные в зале шептуны заявляли, что мы намерены ваять очень долго и по возможности подводным способом.

Однажды начальство наше охватило чрезвычайное волнение, а за обедом мы узнали, что мимо наших мастерских сегодня проплывет Великий Водяной Рыбон Эрмезиний, который отправляется на воплощение бальдурьей налимности. Посему до самого вечера в ожидании высочайшего прибытия мы плавали по стойке смирно. Шел дождь и было ужасно холодно, мы все продрогли. Шептуны, размещенные на плавающих буях, сообщали, что нас трясет от энтузиазма. Кортеж Великого Рыбона на семистах лодках следовал мимо нас чуть ли не до темноты. Находясь совсем близко, я имел случай увидеть самого Рыбона, который, к моему удивлению, ни в малейшей степени не напоминал рыбу. Это был зауряднейший на вид, правда, совершенно седой пинтиец с необыкновенно изуродованными конечностями. Восемь сановников, одетых в пурпурную и золотую чешую, поддерживали правителя под его высочайшие ручки, когда он высовывал голову из воды, дабы набрать воздуху; он при этом так отчаянно кашлял, что мне даже сделалось его жалко. В ознаменование сего события мы сверх плана изваяли восемьсот пышноусых рыб.

Примерно неделю спустя впервые почувствовал я неприятнейшую ломоту в руках; сотоварищи мои разъяснили, что у меня просто-напросто начинается ревматизм, самый страшный бич Пинты. Однако же нельзя называть его болезнью, следует говорить: «симптомы безыдейного сопротивления организма орыбению». Теперь только стало мне понятно, отчего все пинтийцы такие скрученные.

Каждую неделю нас водили на представления, изображавшие перспективы подводной жизни. Я спасался тем, что закрывал глаза, ибо при одном воспоминании о воде мне делалось дурно.

Так влачил я свое существование пять месяцев. К этому времени я сдружился с одним пожилым пинтийцем, университетским профессором, которого отправили свободно ваять за то, что как-то на лекции он заявил, будто вода хотя и необходима для жизни, однако же в ином смысле, нежели это повсеместно практикуется. Во время бесед, которые, как правило, вели мы по ночам, профессор рассказывал о древней истории Пинты. Планете досаждали когда-то суховеи, и ученые доказали, что это грозит ей превращением в сплошную пустыню. В связи с этим они разработали великий план обводнения. Дабы претворить его в жизнь, были образованы соответствующие институты и руководящие учреждения; но, когда сеть каналов и водохранилищ уже была построена, учреждения не пожелали исчезнуть и продолжали функционировать, все более и более заливая Пинту. И в результате, сказал профессор, то, что должно было быть покорено, покорило нас. Никто меж тем не хотел в этом сознаться, и следующим, теперь уже неизбежным шагом стала констатация, что все именно так, как и должно быть.

Однажды в нашей среде поползли слухи, необычайно всех взбудоражившие. Говорили, будто ожидаются какие-то радикальные перемены, кое-кто решался даже утверждать, что, мол, сам Великий Рыбон вот-вот установит квартирную, а не исключено и повсеместную сухость. Начальство незамедлительно развернуло борьбу с пораженчеством, предложив новые проекты рыбьих изваяний. Вопреки этому слухи упрямо продолжали распространяться, один фантастичнее другого; я собственными ушами слышал, как кто-то рассказывал, будто видел Великого Водяного Рыбона Эрмезиния с полотенцем в руках.

Раз ночью из начальственного здания донеслись до нас звуки буйного веселья. Выплыв во двор, я увидел, как начальник вместе с докладчиком, горланя во все горло, огромными ведрами вычерпывают из помещения воду, выливая ее в окно. Чуть рассвело, появился докладчик; сидя в законопаченной лодке, он сообщил нам, будто все, что делалось до сих пор, было недоразумением; что разрабатывается новый, истинно свободный, а не такой, как прежде, образ существования, а пока суть да дело, отменяется бульканье — как мучительное, вредное для здоровья и совершенно излишнее. В продолжение всего выступления он опускал ногу в воду и моментально выдергивал ее, перекашиваясь от отвращения. Заключил он тем, что всегда был против воды и, как мало кто, понимал, что ничего путного из нее не выйдет. Два дня мы не ходили на работы. Затем нас направили к готовым уже скульптурам; мы отбивали у них плавники и взамен приделывали ноги. Докладчик стал разучивать с нами новую песню «Разгоню тоску я, заживу всухую!», и повсюду говорили, что на днях привезут помпы для откачивания воды.

Однако же после второго куплета докладчик был вызван в город и более не возвращался. Наутро приплыл к нам начальник, едва выставляя голову из воды, и роздал всем непромокаемые газеты. В них сообщалось, что бульканье — как вредное для здоровья и не способствующее бальдурению — раз и навсегда отменяется, что, однако, не означает возвращения на губительную сушу. Совсем напротив. Дабы приклимить бадубины и спентвить бальдуры, на всей планете устанавливается исключительно подводное дыхание как в высшей степени рыбье, причем, принимая во внимание интересы общества, вводится оно постепенно — то есть каждый день всем гражданам вменяется в обязанность пребывать под водою чуть-чуть дольше, нежели накануне. Имея в виду облегчить им это, общий уровень воды повсеместно будет поднят до одиннадцати глубинников (мера длины).

Действительно, вечером вода поднялась настолько, что нам пришлось спать стоя. Поскольку шептунов залило, их разместили чуть выше прежнего, а новый докладчик принялся за тренировку в подводном дыхании. Спустя несколько дней в ответ на единодушную просьбу граждан всемилостивейшим распоряжением Эрмезиния уровень воды подняли еще на полглубинника. Все мы стали ходить исключительно на цыпочках. Особы пониже ростом вскоре куда-то исчезли. Так как подводное дыхание ни у кого не выходило, сложилась практика еле видного выскакивания из воды для забора воздуха. Не прошло и месяца, как все более или менее наладилось, причем все притворялись, будто и сами так не поступают, и других, подобным же образом поступающих, не замечают. Печать сообщала об огромном прогрессе подводного дыхания во всем государстве, а на свободное ваяние прибывало множество лиц, булькавших по-старому.

Все это, вместе взятое, причиняло столько неудобств, что в конце концов я решился покинуть места свободного ваяния. После работы я спрятался за постаментом нового памятника (запамятовал сказать, что мы отбивали приделанные рыбам ноги и возвращали плавники на прежнее место), а когда все опустело, поплыл в город. В этом отношении у меня было значительное превосходство перед пинтийцами, которые вопреки всему, что можно было бы ожидать, вовсе не умеют плавать.

Намаялся я порядочно, но все же мне удалось доплыть до космодрома. Ракету мою стерегли четверо рыбитов. К счастью, кто-то поблизости забулькал, и рыбиты кинулись в ту сторону. Тогда я сорвал печати, вскочил в ракету и с быстротою, на какую только был способен, стартовал. Спустя четверть часа планета уже мерцала вдали крохотной звездочкой, на которой столь многое довелось мне пережить. Я лег в постель, наслаждаясь ее сухостью; увы, счастливый отдых этот продолжался недолго. Меня вдруг разбудил энергичный стук в люк. Еще спросонья я проорал: «Да здравствуют пинтийские свободы!» Восклицание это дорого обошлось мне, ибо в ракету рвался патруль Пантийской Ангелиции. Тщетны были мои разъяснения, что меня плохо расслышали, что я кричал «свободы пантийские», а не «пинтийские». Ракету опечатали и взяли на буксир. На мою беду, в кладовке осталась еще одна банка шпрот, которую я открыл перед тем, как отправиться ко сну. Заметив открытую банку, ангелиционеры затряслись, а затем, испуская торжествующие вопли, составили протокол. Вскоре мы опустились на планету. Когда меня усаживали в поджидавший экипаж, я облегченно вздохнул, увидя, что на планете, куда ни обрати взор, воды нет. После того как мой эскорт снял скафандры, я убедился, что имею дело с существами, как две капли воды напоминающими людей, но лица у них были словно у близнецов, а вдобавок все они улыбались.

Хотя спускались сумерки, в городе от огней было светло, как днем. Я обратил внимание на то, что, кто бы из прохожих ни посмотрел на меня, всякий непременно с ужасом или состраданием покачает головой, а какая-то пантийка, завидя меня, упала в обморок, и это казалось тем необычнее, что она и тогда не перестала улыбаться.

Вскоре мне пришло в голову, что все жители планеты носят своего рода маски, хотя вполне в этом я все же уверен не был. Путешествие завершилось перед зданием с вывеской: «СВОБОДНАЯ АНГЕЛИЦИЯ ПАНТЫ». Ночь провел я в одиночестве в небольшой комнатенке, прислушиваясь к доносившимся через окно отголоскам жизни большого города. Назавтра в кабинете у следователя мне зачитали обвинительное заключение. В вину мне вменялись проявление ангелофагии по пинтийскому наущению, а также преступная индивидуализация личности. Вещественных доказательств, свидетельствовавших против меня, было два: первое представляла собой открытая банка из-под шпрот, а второе — зеркальце, в которое позволил мне посмотреться следователь.

Это был Ангелит IV Ранга в белоснежном мундире с пересекавшими грудь бриллиантовыми молниями; он растолковал мне, что за мои прегрешения мне угрожает пожизненная идентификация, после чего прибавил, что суд предоставляет мне четыре дня для подготовки к защите. С назначенным адвокатом я мог видеться по первому требованию.

Поскольку на собственном опыте я уже познакомился с методами судебного разбирательства в этой части Галактики, мне прежде всего захотелось выяснить, в чем состоит грозившее мне наказание. И вот, исполняя мое желание, привели меня в небольшую зальцу янтарного цвета, в которой уже дожидался адвокат, Ангелит II Ранга. Он оказался чрезвычайно снисходительным и не скупился на объяснения.

— Знай, пришелец из чужих сторон, — заговорил он, — что мы постигли саму суть всяческих забот, страданий и бед, которым подвергаются существа, собирающиеся в сообщества. Источник их коренится в личности, в ее частной индивидуальности. Коллективные организмы вечны, они подчиняются законам постоянным и неизменным, как подчиняются им гигантские солнца и звезды. Индивид характеризуется шаткостью, нечеткостью решений, нелогичностью поступков, а прежде всего бренностью. Так вот, мы совершенно уничтожили индивидуализм в пользу коллективизма. На нашей планете существует исключительно сообщество, а индивидов нет вовсе.

— Как же так, — изумился я, — то, что ты говоришь, должно быть, не более чем риторическая фигура, ведь ты же сам индивид…

— Ни в малейшей степени, — ответствовал он с неизменной улыбкой. — Ты, наверное, заметил, что мы все на одно лицо. Точно так же мы добились и полной социальной взаимозаменяемости.

— Не понимаю. Что это такое?

— Я сейчас все тебе растолкую. В каждый данный момент в обществе существует определенное количество функций, или, как мы говорим, должностей. Это должности профессиональные — правителей, садовников, техников, врачей; есть также единицы семейные — отцов, братьев, сестер и так далее. Так вот, каждую подобную должность пантиец занимает лишь в течение суток. В полночь во всем нашем государстве происходит одно движение, говоря образно, все делают по одному шагу — и в результате лицо, которое вчера было садовником, становится сегодня инженером, вчерашний строитель — судьей, правитель — учителем и так далее. Аналогичным образом обстоит дело и в семье. Каждая семья состоит из родственников, стало быть, из отца, матери, детей — только эти функции неизменны, — существа же, их исполняющие, через каждые сутки меняются. Итак, неизменным остается лишь сообщество, понимаешь? Всегда одно и то же количество родителей и детей, врачей и медицинских сестер, и так во всех сферах жизни. Могучий организм нашего государства из века в век остается неколебимым и неизменным, прочнее скалы, а прочностью этой мы обязаны тем, что раз и навсегда покончили с эфемерной природой индивидуального существования. Вот почему я говорил, что мы абсолютно взаимозаменяемы. Ты скоро в этом убедишься, ведь после полуночи, если ты позовешь меня, я приду к тебе в новом образе…

— Но зачем все это? — спросил я. — И неужели каждый из вас умудряется владеть всеми профессиями? Можешь ли ты быть не только садовником, судьею или защитником, но также, по желанию, отцом или матерью?

— Многих профессий, — ответствовал мой улыбающийся собеседник, — я хорошо не знаю. Прими все же в расчет, что служению одной профессии отводится всего лишь день. Помимо того, во всяком обществе старого типа подавляющее большинство лиц исполняет свои профессиональные обязанности небрежно, а ведь общественный механизм из-за этого функционировать не перестает. Некто, будучи бездарным садовником, запустит у вас сад, неумелый правитель доведет до плачевного состояния все государство, ведь и у того, и у другого на это есть время, которого у нас им не отпущено. Сверх того, в обыкновенном обществе, кроме профессиональной непригодности, дает о себе знать отрицательное и даже губительное влияние личных устремлений индивидуумов. Зависть, высокомерие, эгоизм, тщеславие, жажда власти подтачивают жизнь сообщества. Подобного негативного воздействия у нас нет. По самой сути своей нет у нас стремления сделать карьеру, никто также не руководствуется личными интересами, поскольку личный интерес у нас отсутствует совершенно. Я не могу сделать сегодня в своей должности ни одного шага в надежде, что он принесет мне выгоду завтра, ибо завтра я буду уже кем-то другим, а сегодня я не знаю, кем стану завтра.

Смена должностей происходит в полночь по принципу всеобщей лотереи, на исход которой не может повлиять никто из живых. Начинаешь ли ты постигать глубокую мудрость нашего строя?

— А чувства? — спросил я. — Можно ли любить что ни день иного человека? И как обстоит дело с отцовством и материнством?

— Известным недостатком такой системы, — отвечал мой собеседник, — в давние времена бывала ситуация, когда лицо в должности отца рожало ребенка, ибо случалось, что в должности отца оказывалась женщина, которой как раз приходила пора разрешиться от бремени. Трудность эта, однако, исчезла, как только законом было установлено, что отец может родить. Что же касается чувств, то тут мы утолили две на первый взгляд друг друга исключающие разновидности жажды, иссушающие всякое разумное существо: жажду постоянства и жажду перемен. Привязанность, уважение, любовь омрачались когда-то неутихающим беспокойством, страхом перед утратой любимого существа. Мы победили этот страх. В самом деле, какие бы потрясения, хвори, катаклизмы ни обрушивались на нас, у каждого из нас всегда есть отец, мать, супруг (супруга) и дети. Но и это еще не все. То, что постоянно, спустя какое-то время наскучивает, независимо от того, вкушаем ли мы от добра или от зла. Однако вместе с тем мы стремимся к постоянству судьбы, хотим уберечь ее от случайностей и трагедий, мы хотим существовать и при этом не быть бренными, изменяться и сохранять постоянство, быть всем, не рискуя ничем. Противоречия эти, казалось бы, непримиримые, у нас обыденность. Мы уничтожили даже антагонизм между социальными верхами и низами, ибо всякий в любой день может стать верховным правителем, ибо нет такой сферы жизни, такой области деятельности, которая перед кем-либо была бы закрыта.

Теперь я могу разъяснить тебе, что означает нависшая над тобой кара. Она несет с собой величайшее несчастье, какое только может обрушиться на пантийца; она означает — отлучение от всеобщей лотереи и перевод на одиночное индивидуальное существование. Идентификация — это акт уничтожения индивида посредством возложения на него жестокого и беспощадного бремени пожизненной индивидуальности. Поторопись, коли хочешь задать мне еще какой-нибудь вопрос, ибо близится ночь; мне вот-вот придется покинуть тебя.

— Как же вы относитесь к смерти? — спросил я.

Наморща лоб и улыбаясь, адвокат разглядывал меня, как будто силясь уразуметь смысл этого слова. Наконец он произнес:

— Смерть? Это устаревшее понятие. Нет смерти там, где нет индивидов. У нас никто не умирает.

— Но это же вздор, в который ты и сам не веришь! — вскричал я. — Ведь каждое живое существо должно умереть, стало быть, и ты!

— Я, то есть кто? — перебил он, улыбаясь. Воцарилось молчание.

— Ты, ты сам!

— Кто же я такой, я сам, вне сегодняшней должности? Фамилия, имя? У меня их нет. Лицо? Благодаря биологическим операциям, которые столетия назад проделаны у нас, лицо мое точно такое же, как и у всех. Должность? Она изменится в полночь. Что же остается? Ничего. Подумай, что такое смерть? Это утрата, трагичная из-за своей невосполнимости. Кого теряет тот, кто умирает? Себя? Нет, ибо умерший — это не существующий, а тот, кого нет, не может ничего утратить. Смерть — дело живых; она — утрата кого-то близкого.

Так вот, мы никогда не теряем своих близких. Я ведь уже говорил тебе об этом. Каждая семья у нас вечна. Смерть у нас означала бы сокращение должностей. Законы этого не допускают. Мне пора уходить. Прощай, пришелец из чужих стран.

— Постой! — закричал я, видя, что мой адвокат встает. — Есть же у вас, не могут не быть различия, хотя бы вы и были похожи друг на друга словно близнецы. Должны же у вас быть старики, которые…

— Нет. Мы не ведем учета количества должностей, которые кто-нибудь занимал. Не ведем и подсчета астрономических лет. Никто из нас не ведает, сколько он живет. Должности безвозрастны. Мне пора.

С этими словами он ушел. Я остался один. Спустя минуту двери растворились и адвокат появился вновь. На нем был тот же лиловый мундир с золотыми молниями Ангелита II Ранга и все та же улыбка.

— Я к твоим услугам, обвиняемый пришелец с иной звезды, — проговорил он, и мне показалось, что это новый голос, которого я еще не слышал.

— А все-таки есть у вас кое-что неизменное: должность обвиняемого! — воскликнул я.

— Ты ошибаешься. Это касается лишь посторонних. Мы не можем допустить, чтобы, прикрываясь должностью, кто-нибудь попытался изнутри взорвать наше государство.

— Ты знаком с юриспруденцией? — спросил я.

— С ней знакомы книги законов. Впрочем, процесс твой состоится лишь послезавтра. Должность будет защищать тебя…

— Я отказываюсь от защиты.

— Хочешь защищаться сам?

— Нет. Хочу быть осужденным.

— Ты легкомыслен, — улыбаясь, проговорил защитник. — Помни о том, что ты не будешь индивидом среди индивидов, но в пустоте, более страшной, нежели межзвездная…

— Ты слышал когда-нибудь об Учителе Ох? — спросил я. Сам не знаю, как у меня сорвался с языка этот вопрос.

— Да. Это он основатель нашего государства. Тем самым он создал свое величайшее детище Протез Вечности.

Так окончилась наша беседа. Через три дня я предстал перед судом и был приговорен к пожизненной идентификации. Меня отвезли на космодром, откуда я незамедлительно стартовал, взяв курс на Землю. Не знаю, появится ли у меня когда-нибудь еще охота встретиться с Благодетелем Вселенной.

Путешествие четырнадцатое[24]

19. VIII.

Отдал ракету в ремонт. Прошлый раз слишком близко подошел к Солнцу; весь лак облез. Завмастерской советует перекрасить в зеленый цвет. Еще не знаю. До обеда приводил в порядок коллекцию. В меху красивейшего гаргауна полно моли. Подсыпал нафталина. После обеда — у Тарантоги. Пели марсианские песни. Взял у него «Два года меж курдлей и осьмиолов» Бризарда. Читал до утра — страшно интересно.


20. VIII.

Согласился на зеленый цвет. Заведующий убеждает купить электрический мозг. У него один есть, вполне приличный, почти не бывший в употреблении, мощностью двенадцать паровых душ. Говорит, без мозга никто теперь не отправится дальше Луны. Пока не решил — расход все же немалый. После обеда читал Бризарда, до самого вечера. Захватывающее чтение. Даже стыдно, что ни разу не видел курдля.


21. VIII.

С утра — в мастерской. Заведующий показал мне мозг. И в самом деле приличный, с батареей анекдотов на пять лет. Это как будто решает проблему космической скуки. «Вы просмеетесь самое долгое путешествие», — пообещал заведующий. Когда батарея кончится, можно ее заменить. Велел покрасить рули в красный цвет. Что же до мозга — еще подумаю. До полуночи читал Бризарда. Не поохотиться ли самому?


22. VIII.

В конце концов купил этот мозг. Велел вмонтировать его в стену. Завмастерской в придачу дал электрическую подушку. Должно быть, немало содрал с меня лишнего! Говорит, я сэкономлю кучу денег. Ведь за посадку на планетах обычно требуют въездную пошлину. А если у вас есть мозг, ракету можно оставить в пространстве, чтобы она свободно кружила себе на манер искусственной луны, и дальше идти пешком, не платя ни гроша. Мозг рассчитывает астрономические элементы движения ракеты и сообщает, где потом ее искать. Закончил Бризарда. Почти решился ехать на Энтеропию.


23. VIII.

Забрал ракету из мастерской. Выглядит чудно, только рули не гармонируют с остальным. Перекрасил сам в желтый цвет. Много лучше. Взял у Тарантоги том «Космической энциклопедии» на «Э» и выписал статью об Энтеропии. Вот она:

«ЭНТЕРОПИЯ, 6-я планета двойного (красного и голубого) солнца в созвездии Тельца. 8 континентов, 2 океана, 167 действующих вулканов, 1 оргаст (см. ОРГАСТ). Сутки 20-часовые, климат теплый, условия для жизни хорошие, кроме периода смега (см. СМЕГ).

Обитатели:

а) Господствующая раса — ардриты, существа разумные многопрозрачногранные симметричные непарноотростковые (3), вид Siliconoidea, отряд Polytheria, класс Luminifera. Как и все политерии (см.), ардриты подвержены произвольному периодическому расщеплению. Создают семьи шаровидного типа. Система правления: градархия II-B, с введенным 340 лет назад Пенитенциарным Трансмом (см. ТРАНСМ). Высокоразвитая промышленность, главным образом пищевая. Основные статьи экспорта: фосфоризованные манубрии, сердцеклеты и лаудамы нескольких десятков сортов, рифленые и слегка опаленные. Столица: Этотам, 1400 000 жителей. Осн. промышленные центры: Гаупр, Друр, Арбагеллар. Культура люминарная с признаками старогрибизма вследствие впитывания реликтов цивилизации фитогозиан (грибковцев, см.), истребленных ардритами. В последние годы все большую роль в общественной и культурной жизни играют сепульки (см.). Верования: господствующая религия — монодрумизм. Согласно М., мир сотворен Множественным Друмой, принявшим облик Прадавней Плюквы, из к-й народились солнца и планеты во главе с Энтеропией. Ардриты возводят плюкированные храмы, постоянные и складные. Кроме монодрумизма имеется несколько сект, важнейшая из них — плакотралы. Плакотралы (см.) не верят ни во что, кроме Экзальтиды (см. ЭКЗАЛЬТИДА), да и то не все. Искусство: танцы (катальные), радиоакты, сепуление, околёсная драма. Архитектура: в связи со смегом — пневматическо-дмесевая. Пневмоскребы достигают 130 этажей. На иск. лунах постройки, как правило, овицеллярные (яйцевидные).

б) Животный мир. Фауна силиконоидального типа, осн. представители: мразивцы, дендроги дребенчатые, асманиты, курдли и скулёжные осьмиолы. В сезон смега охота на курдлей и осьмиолов запрещена. Для человека эти животные несъедобны, за исключением курдлей (а у них — только участок зарда, см. ЗАРД). Водная фауна служит сырьем для пищевой промышленности. Осн. представители: инферналии (адюки), глопы, вшавки и сляксы. Достопримечательностью Энтеропии считается оргаст с его сумбуральной флорой и фауной. Единственный его аналог в нашей Галактике — алы в бездревных джунглях Юпитера. Как показали исследования школы проф. Тарантоги, жизнь на Энтеропии зародилась в пределах оргаста, из бальбазиловых залежей. В связи с массовой застройкой суши и вод следует считаться с возможностью скорого исчезновения остатков оргаста. Подпадая под парагр. 6 конвенции об охр. планетных древностей (Codex Galacticus, т. MCCCVII, ч. XXXII, стр. 4670), оргаст подлежит охране; в особенности запрещено топотать его втемную».

Здесь мне понятно все, кроме упоминаний о сепульках, трансме и смеге. К сожалению, последнийтом «Энциклопедии», вышедший из печати, кончается статьей «СИРОП ГРУШЕВЫЙ», так что ни о трансме, ни о смеге там ничего нет. Все-таки я пошел к Тарантоге, чтобы прочесть о сепульках. Нашел следующие краткие сведения:

«СЕПУЛЬКИ — важный элемент цивилизации ардритов (см.) с планеты Энтеропия (см.). См. СЕПУЛЬКАРИИ».

Я последовал этому совету и прочел:

«СЕПУЛЬКАРИИ — устройства для сепуления (см.)».

Я поискал «Сепуление»; там значилось:

«СЕПУЛЕНИЕ — занятие ардритов (см.) с планеты Энтеропия (см.). См. СЕПУЛЬКИ».

Круг замкнулся, больше искать было негде. Ни за что на свете я не признался бы Тарантоге в подобном невежестве, а никого другого спросить не могу. Жребий брошен — еду на Энтеропию. Отправляюсь через три дня.


28. VIII.

Стартовал ровно в два, сразу после обеда. Никаких книг не взял, ведь у меня теперь есть этот мозг. До самой Луны слушал его анекдоты. Насмеялся вдоволь. Потом ужин, и спать.


29. VIII.

Похоже, простудился в лунной тени — все время чихаю. Принял аспирин. По курсу — три товарные ракеты с Плутона; машинист телеграфировал, чтобы я пропустил их. Спросил, что за груз; думал, бог знает что, а это обыкновенные брындасы. И тотчас же — «скорая» с Марса, набитая до отказа. Я видел в окна — пассажиры один на другом, как селедки. Мы махали друг другу платочками, пока еще что-то было видно. До ужина слушал анекдоты. Бесподобно, только чихаю без перерыва.


30. VIII.

Прибавил скорость. Мозг работает как часы. У меня даже диафрагма стала побаливать, так что я вырубил его часика на два и включил электрическую подушку. Это хорошо на меня подействовало. После двух поймал радиосигнал, посланный Поповым в 1896 году. Я таки порядочно отмахал от Земли.


31. VIII.

Солнце уже едва различимо. Перед обедом — прогулка вокруг ракеты, чтобы ноги на затекли. До вечера — анекдоты. Большинство с бородой. Похоже, завмастерской давал мозгу старые юмористические журналы и только сверху добавил горсточку острот посвежее. Я забыл о картошке, которую поставил в атомный котел, и она вся сгорела.


32. VIII.

Из-за скорости время удлиняется — пора бы быть сентябрю, а тут все август да август. В окне начало что-то мигать. Думал, уже Млечный Путь, а это всего лишь лак облезает. Халтурщики чертовы! По курсу — станция техобслуживания. Раздумываю, стоит ли тормозить.


33. VIII.

Все еще август. После обеда подлетел к станции. Расположена она на маленькой, совершенно пустой планете. Станционное здание словно вымерло, вокруг ни души. Взял ведерко и пошел посмотреть, нет ли какого лака. Ходил я так, пока не услышал пыхтенье. Смотрю, а за станцией стоят несколько паровых машин и разговаривают. Подхожу.

Одна говорит:

— Ведь ясно же, что облака — это форма загробной жизни паровых машин. Но вот вопрос: что было раньше — паровые машины или водяной пар? Я утверждаю, что пар!

— Молчи, идеалистка проклятая! — зашипела другая.

Попробовал спросить насчет лака, но куда там! Они так шипели и свистели, что я собственного голоса не слышал. Оставил запись в жалобной книге и полетел дальше.

34. VIII.

Неужто конца не будет этому августу? До обеда драил ракету. Скука ужасная. Потом — сразу в каюту, к мозгу. Вместо смеха меня одолела такая зевота, что даже испугался за челюсти. По правому борту астероид. Пролетая мимо него, заметил какие-то белые точки. В бинокль увидел, что это таблички с надписью: «Не высовываться!» С мозгом что-то неладно — рассказывая анекдоты, глотает самую соль.


1. Х.

Пришлось остановиться на Строглоне — горючее кончилось. Тормозя, по инерции проскочил весь сентябрь. На космодроме большое движение. Оставил ракету в пространстве, чтобы не платить пошлину; захватил только жестянки для горючего. Перед этим рассчитал с помощью мозга координаты эллиптической орбиты. Час спустя возвращаюсь с полными банками, а ракеты и след простыл. Принялся, конечно, искать. Думал, без ног останусь: как-никак отшагал добрых четыре тысячи километров. Разумеется, мозг обсчитался. Ох, и поговорю я с этим заведующим, когда вернусь.


2. Х.

Скорость такая, что звезды вытянулись в огненные полоски, словно кто-то бросил миллион сигарет в темной комнате. Мозг заикается. Хуже всего, что я не могу заткнуть ему рот, — выключатель сломался. Болтает без удержу.


3. Х.

Мозг, кажется, приустал — говорит по слогам. Постепенно к этому привыкаю. Стараюсь побольше сидеть снаружи, только ноги опускаю в ракету — холодновато все же.


7. Х.

В половине двенадцатого добрался до космопорта Энтеропии. Ракета порядком разогрелась при торможении. Пришвартовал ее к верхней палубе искусственной луны (она-то и служит космопортом) и пошел внутрь, чтобы уладить формальности. В спиральном коридоре — не протолкнуться; приезжие из самых дальних сторон Галактики прохаживаются, перетекают и прыгают от окошка к окошку. Я встал в очередь за голубым алгольцем, а тот учтивым жестом предостерег меня, чтобы я не слишком приближался к его заднему электрическому органу. За мною сразу же встал молодой сатурниец в бежевом шланговике. Тремя присосками он держал чемоданы, четвертой вытирал пот. Было и в самом деле очень жарко. Когда подошла моя очередь, служащий, прозрачный, как хрусталь, ардрит, изучающе посмотрел на меня, позеленел (ардриты выражают чувства сменой окраски; зеленая соответствует нашей улыбке) и спросил:

— Вы позвоночный?

— Да.

— Двоякодышащий?

— Нет. Только воздухом…

— Прекрасно, благодарю вас. Кормежка смешанная?

— Да.

— С какой планеты, позвольте узнать?

— С Земли.

— Тогда прошу вас к следующему окошку.

Я прошел дальше и, заглянув в окошко, убедился, что передо мною все тот же служащий, вернее, его продолжение. Он листал конторскую книгу.

— Ага! Нашел, — сказал он. — Земля… гм, отлично, отлично. Вы к нам туристом или по торговому делу?

— Туристом.

— Тогда позвольте…

Одним присоском он начал заполнять бланк, а другим тем временем подал мне еще один, для подписи, и сказал:

— Смег повалит через неделю. Поэтому не откажите в любезности посетить комнату 116; там вами займется наша резервная мастерская. А потом попрошу вас зайти в комнату 67, в фармацевтический пункт. Там вы получите пилюли эвфруглия; принимать их надо каждые три часа, чтобы нейтрализовать вредное для вашего организма радиоактивное излучение нашей планеты… Угодно ли вам светиться во время пребывания на Энтеропии?

— Нет, спасибо.

— Как желаете. Пожалуйста, вот ваши бумаги. Вы ведь млекососущий, не правда ли?

— В некотором роде.

— Что ж, приятного вам сосания!

Попрощавшись с учтивым служащим, я пошел, как он и советовал, в резервную мастерскую. В яйцеобразном помещении было, как мне сперва показалось, пусто. Там стояло несколько электрических аппаратов, а под потолком брильянтовыми лучами сияла хрустальная люстра, которая, однако, оказалась ардритом, дежурным техником; он тотчас спустился ко мне. Я сел в кресло, а техник, развлекая меня разговором, произвел какие-то измерения и сказал:

— Благодарю, ваш бутон получат все инкубатории на планете. Если во время смега с вами что-нибудь станется, можете быть совершенно покойны… мы немедленно доставим резерв.

Я не вполне понимал, о чем он толкует, но многолетние странствия научили меня сдержанности. Нет ничего тягостнее для обитателей какой угодно планеты, нежели объяснять чужаку местные обычаи и привычки.

В фармацевтическом кабинете я снова встал в очередь; продвигалась она очень быстро, и вскоре проворная ардритка в фаянсовом абажуре вручила мне порцию пилюль. Еще одна мелкая таможенная формальность (я уже не рискнул положиться на электрический мозг), и с визой в руке я вернулся на верхнюю палубу.

Тотчас за луной начиналась космотрасса, прекрасно ухоженная, с большими рекламными надписями по сторонам. Промежуток между буквами составляет тысячи километров, но при нормальной езде слова мелькают так быстро, будто читаешь газету. Какое-то время я читал с любопытством, например: «Охотники! Пользуйтесь только ловецкой пастой МНЯМ!», или: «Хочешь быть веселым — плюй на осьмиолов!» и т. п.

В семь вечера я приземлился на этотамском космодромме. Голубое солнце только что зашло. В лучах красного, стоявшего еще довольно высоко, все вокруг пламенело, словно охваченное пожаром, — необыкновенное зрелище. Неподалеку от моей ракеты величественно опустился галактический крейсер. Рядом с его хвостом разыгрывались трогательные сцены встреч. Разъединенные на долгие месяцы ардриты с радостными восклицаниями падали друг другу в объятия, а затем все — отцы, матери, дети — соединялись, нежно обнявшись, в шары, пылавшие на солнце ярким румянцем, и спешили к выходу. Я двинулся вслед за катившимися в завидной гармонии семьями; тут же за космодромом была остановка гламбуса, в который я и сел. Экипаж этот, украшенный вверху золотыми буквами, которые составляют надпись: «ПАСТА РАУС САМА ОХОТИТСЯ!», весьма схож со швейцарским сыром: в дырках побольше размещаются взрослые, в маленьких дырочках — детвора. Только я сел, как гламбус тронулся. Окруженный его кристаллической мякотью, над собой, под собой и вокруг себя я видел радушно подсвеченные, разноцветные силуэты попутчиков. Я сунул руку в карман за томиком Бедекера — пора уже было познакомиться с его указаниями, — но как же я был удивлен, обнаружив у себя в руках выпуск, посвященный планете Энтевропии, удаленной на три миллиона световых лет от места, в котором я находился. Нужный выпуск остался дома. Проклятая рассеянность!

Не оставалось ничего другого, как пойти в этотамское представительство известного астронавтического агентства «ГАЛАКС». Любезный кондуктор, к которому я обратился, тотчас остановил гламбус, указал присоском на огромное здание и на прощанье дружески переменился в лице.

С минуту я стоял неподвижно, наслаждаясь редкостным видом, какой представляли собой центральные кварталы города в наступающих сумерках. Красное солнце только что опустилось за горизонт. Ардриты не знают искусственного освещения, потому что светятся сами. Проспект Мрудр, на котором я вышел, переполняло мерцанье прохожих; какая-то молодая ардритка кокетливо вспыхнула и помигала мне золотистыми полосками под своим абажуром, но затем — как видно, распознав чужеземца, — смущенно пригасла.

Ближние и дальние здания искрились и разгорались жильцами, которые возвращались домой; в глубине храмов лучились в молитвенном экстазе толпы прихожан; в проемах лестничных клеток с бешеной скоростью радужно переливались дети; все это было так восхитительно, так живописно, что просто не хотелось уходить, но я боялся, что «Галакс» закроется.

В вестибюле агентства меня направили на двадцать третий этаж, в провинциальный отдел. Увы, такова печальная, но непреложная истина: Земля затеряна в мало кому известной, заколоченной досками космической глуши!

Сотрудница, к которой я обратился, потускнела, смешавшись, и объяснила, что «Галакс», к сожалению, не располагает ни путеводителями, ни маршрутами для землян, поскольку те посещают Энтеропию не чаще одного раза в столетие. Взамен она предложила мне руководство для юпитериан, сославшись на общее солнечное происхождение Юпитера и Земли. Я взял его за неимением лучшего и попросил зарезервировать мне номер в «Космонии». Я также записался на охоту, которую устраивал «Галакс», и вышел на улицу. Неудобство моего положения заключалось в том, что сам я не светился; поэтому, встретив на перекрестке ардрита-регулировщика, я подошел к нему и в его свете перелистал полученный справочник.

Как и следовало ожидать, там сообщалось, где можно запастись метановыми продуктами, куда девать щупальца на официальных приемах, и так далее. Швырнув руководство в мусорную урну, я остановил проезжавший мимо эборет и велел ехать в квартал пневмоскребов. Эти великолепные чашевидные здания уже издалека сверкали разноцветными огоньками ардритов, предававшихся радостям семейной жизни, а в конторах дивно переливались яркие ожерелья служащих.

Я отпустил эборет и пошел пешком; когда я с восхищением разглядывал возвышавшийся над площадью пневмоскреб Главсупа, оттуда вышли двое сотрудников — должно быть, важные птицы, судя по их особенно яркому блеску и красным гребешкам вокруг абажура. Они остановились неподалеку, и я услышал их разговор:

— Пригас обрамленцев уже отменен? — спрашивал один из них, высокий, весь в орденах.

Второй в ответ посветлел и сказал:

— Нет. Начальник говорит, что мы сорвем план, а все из-за Грудруфса. Не остается, мол, ничего другого, как переиначить его.

— Грудруфса?

— Ну да.

Первый померк — только его ордена продолжали светиться радужными венчиками — и, понизив голос, заметил:

— Вот запузырится он, бедолага!

— Пускай пузырится, это ему все равно не поможет. А то порядка никакого не будет. Не затем столько лет трансмутируют всяких субчиков, чтобы больше было сепулек!

Заинтригованный, я невольно приблизился к беседующим, но те, замолчав, отошли. Странно, но лишь теперь до моего слуха стало доноситься слово «сепульки». Я бродил по тротуарам, стремясь окунуться в ночную жизнь столичного города, и из перекатывающихся толп до меня все чаще долетало это загадочное слово, произносимое сдавленным шепотом или же страстно выкрикиваемое; оно виднелось на рекламных шарах, извещавших об аукционах и распродажах антикварных сепулек, и в огненных неоновых надписях, рекламирующих модные сепулькарии. Напрасно силился я понять, что бы это могло быть; наконец около полуночи, освежаясь курдельными сливками в баре на восьмидесятом этаже универмага, я услышал в исполнении ардритской певички шлягер «Ах, сепулька-крохотулька», и любопытство разобрало меня до такой степени, что я спросил подошедшего кельнера, где можно приобрести сепульку.

— Напротив, — ответил он машинально, выписывая счет. Потом взглянул на меня внимательнее и слегка потемнел. — Вы один? — спросил он.

— Да. А что?

— Так, ничего. Мелких нет, извините.

Я отказался от сдачи и спустился на лифте вниз. Действительно, прямо напротив сияла огромная реклама сепулек; толкнув стеклянную дверь, я очутился в пустом в эту пору магазине. Я подошел к прилавку и, стараясь казаться невозмутимым, попросил сепульку.

— Вам для какого сепулькария? — осведомился продавец, спускаясь со своей вешалки.

— Ну, для какого… для обычного, — ответил я.

— Как это для обычного? — удивился он. — Мы отпускаем только сепульки с подсвистом…

— В таком случае мне одну…

— А где ваш фуфырь?

— Э, гм… у меня его нет с собой…

— Так как же вы возьмете ее без жены? — спросил продавец, испытующе глядя на меня и постепенно мутнея.

— У меня нет жены, — неосмотрительно брякнул я.

— У вас… нет… жены? — пробормотал, весь почернев, продавец. Он смотрел на меня с ужасом. — И вы хотите сепульку?.. Без жены?..

Его колотила дрожь. Как прибитый, выбежал я на улицу, поймал свободный эборет и в ярости велел гнать в какое-нибудь ночное заведение. Эборет примчал меня в «Мыргиндрагг». Когда я вошел, оркестр как раз умолк. Здесь свисало, пожалуй, сотни три с лишним народу. Я протискивался сквозь толпу, высматривая свободное место; кто-то меня окликнул, я с радостью заметил знакомое лицо — это был коммивояжер, с которым когда-то я свел знакомство на Аутропии. Он висел с женою и дочкой. Я представился дамам и принялся развлекать порядком уже захмелевшее общество, причем время от времени все поднимались с места, чтобы под ритмичную мелодию покататься по паркету. Супруга знакомого так горячо меня уговаривала, что в конце концов и я отважился выйти на круг; крепко обнявшись, наша четверка покатилась в зажигательном блистанго. По правде сказать, я все-таки не уберегся от ушибов, однако не подавал виду и прикидывался восхищенным. Когда мы возвращались к столику, я задержал коммивояжера и спросил его на ухо о сепульках.

— Что, что? — переспросил он.

Я повторил вопрос и добавил, что хотел бы купить сепульку. Должно быть, я говорил слишком громко — висевшие рядом поворачивались в нашу сторону и смотрели на меня с помутневшими лицами, а мой знакомый в ужасе сложил присоски.

— Побойтесь Друмы, Тихий, — вы же один!

— Так что же, — выпалил я уже с некоторым раздражением, — значит, я и сепульку взять не могу?

Эти слова прозвучали в наступившей внезапно тишине. Жена знакомого без чувств рухнула на пол, он катнулся к ней, а находившиеся поближе ардриты покатились ко мне, выдавая окраской недружелюбные намерения; в эту минуту появились три кельнера, взяли меня за шиворот и выкинули на улицу.

Я был вне себя. Остановив эборет, я велел ехать в отель. Всю ночь я не сомкнул глаз — что-то кололо меня и впивалось в бока; лишь на рассвете я обнаружил причину: не получив разъяснений от «Галакса», гостиничная прислуга, наученная горьким опытом обслуживания постояльцев, прожигающих матрацы до самой сетки, постелила мне на ночь асбест. В утреннем свете печальные инциденты минувшего дня быстро поблекли. Я с радостью встретил представителя «Галакса», который в десять часов прибыл за мной в эборете, полном силков, ведерок с ловецкой пастой и прочего охотничьего снаряжения.

— Вы ни разу не ходили на курдля? — осведомился мой проводник, когда экипаж уже мчался вихрем по улицам Этотама.

— Нет. Я бы охотно выслушал ваши инструкции… — произнес я с улыбкой.

Сохранять полнейшую невозмутимость позволял мне огромный опыт охоты на самую крупную дичь Галактики.

— Я к вашим услугам, — любезно отвечал проводник.

Это был худощавый стеклолицый ардрит, без абажура, укутанный в темно-синюю ткань, — такой одежды я еще на планете не видел. Он объяснил, что это охотничий костюм, необходимый при выслеживании зверя; то, что я принял было за ткань, оказалось особым веществом, плотно облекающим тело. Иначе говоря, напрысканная одежда, удобная, практичная, а главное, надежно маскирующая естественное свечение ардритов, которое могло бы спугнуть курдля.

Проводник достал из папки печатный листок и дал его мне для ознакомления; я сохранил его в своих бумагах. Вот он:

Охота на курдлей

Инструкция для чужеземцев


В качестве промыслового зверя курдль предъявляет высочайшие требования как к личным качествам охотника, так и к его снаряжению. Поскольку животное это в процессе эволюции приспособилось к метеоритным осадкам, нарастив непробиваемый панцирь, на курдля охотятся изнутри.

Для охоты на курдля необходимы:

а) на вступительной стадии — паста грунтовочная, соус грибной, лук зеленый, сок и перец;

б) на решающей стадии — метелка рисовая, бомба с часовым механизмом.

I. Изготовка к охоте.

На курдля охотятся с приманкой. Охотник, намазавшись грунтовочной пастой, садится на корточки в канавке оргаста, после чего его посыпают мелко накрошенным зеленым луком и приправляют по вкусу.

II. В этом положении следует выжидать курдля. Когда зверь приблизится, нужно, сохраняя спокойствие, схватить обеими руками бомбу, которую держат между колен. Голодный курдль обычно глотает сразу. Если курдль не желает брать, для поощрения можно слегка похлопать его по языку. В случае, если угрожает осечка, некоторые советуют посолиться еще раз, но это рискованный шаг, поскольку курдль может чихнуть. Мало какой охотник пережил чихание курдля.

III. Взяв приманку, курдль облизывается и уходит. По проглатывании охотник незамедлительно приступает к активной стадии, то есть при помощи метелки стряхивает с себя лук и приправы, чтобы паста могла свободно проявить свое прочищающее действие; затем настраивает часовой механизм и удаляется возможно быстрее в сторону, противоположную той, откуда прибыл.

IV. Покидая курдля, следует стараться упасть на обе руки и ноги, чтобы не расшибиться.

Дополнительные замечания: Пользоваться острыми специями запрещено. Запрещено также подкладывать курдлям заведенные и посыпанные луком бомбы. Подобные действия приравнены к браконьерству и караются в качестве такового.

На границе охотничьего заказника нас уже поджидал управляющий Ваувр в окружении сверкающего, как хрусталь на солнце, семейства. Он оказался необычайно радушным и гостеприимным хозяином; приглашенные на угощение, мы провели в его доме несколько приятных часов, слушая истории из жизни курдлей и охотничьи воспоминания Ваувра и его сыновей. Вдруг вбежал запыхавшийся гонец и сообщил, что выслеженных курдлей облава погнала в лес.

— Курдлей, — пояснил управляющий, — надобно сперва хорошенько погонять, чтобы проголодались!

Намазавшись пастой, с бомбой и специями, я двинулся в сопровождении Ваувра и проводника в глубь оргаста. Дорога вскоре исчезла в непроглядной чаще. Мы продвигались с трудом, время от времени обходя следы курдлей, похожие на ямы пятиметровой ширины. Шли мы довольно долго. Вдруг земля задрожала, и проводник остановился, показывая присоском, чтобы мы замолчали. Послышалось громыханье, словно где-то за горизонтом бушевала гроза.

— Слышите? — шепнул проводник.

— Слышу. Это курдль?

— Он самый. Бобчит.

Теперь мы двигались медленней и осторожней. Грохот стих; оргаст погрузился в молчание. Наконец сквозь чащу показалась обширная поляна. На ее краю мои спутники нашли подходящее место, приправили меня и, удостоверившись, что метелка и бомба у меня наготове, отошли на цыпочках, напоследок велев мне сохранять терпение. Довольно долго стояла полная тишина, нарушаемая только чмоканьем осьмиолов; ноги у меня изрядно уже затекли, как вдруг почва заколебалась. Вдалеке я заметил движение — верхушки деревьев у края поляны вздрагивали и стремительно клонились к земле, обозначая путь зверя. Похоже, это был недурственный экземпляр. И точно, вскоре курдль высунулся из чащи, переступил через поваленные стволы и двинулся прямо ко мне, величественно колыхаясь и с шумом принюхиваясь. Я хладнокровно ждал, зажав в руках ушастую бомбу. Курдль остановился в каких-нибудь пятидесяти метрах от меня. В его наполовину прозрачной утробе явственно виднелись останки множества охотников, которым не повезло.

Какое-то время курдль размышлял. Я уже испугался, что он повернет обратно, но тут он подошел и отведал меня. Я услышал глухое чавканье, и земля ушла у меня из-под ног.

«Aгa! Наша взяла!» — успел я подумать. В курдле было вовсе не так темно, как мне сперва показалось. Отряхнувшись, я поднял тяжелую бомбу и принялся настраивать часовой механизм; рядом послышалось чье-то покашливанье. Я поднял голову и с удивлением увидел перед собой незнакомого ардрита, как и я, склонившегося над бомбой. Застыв, мы смотрели друг на друга.

— Что вы тут делаете? — спросил я первым.

— Охочусь на курдля, — отвечал он.

— Я тоже, но прошу вас, не обращайте на меня внимания. Вы были тут раньше.

— Ничего подобного, — возразил он, — вы чужестранец.

— Ну так что же, — не уступал я, — я сохраню свою бомбу на другой раз. Ради бога, пусть вас не смущает мое присутствие.

— Ни за что на свете! — воскликнул он. — Вы наш гость.

— Я прежде всего охотник.

— А я прежде всего хозяин и не позволю, чтобы из-за меня вам пришлось отказаться от этого курдля! Настоятельно прошу вас поторопиться — паста уже начинает действовать!

И верно, курдль становился все неспокойнее; даже сюда доходило его мощное пыхтение, словно работали десятки паровозов одновременно. Видя, что ардрита мне не переубедить, я включил часовой механизм и посторонился, уступая место своему новому товарищу, но тот попросил меня идти первым. Вскоре мы покинули курдля. Падая с высоты третьего этажа, я слегка повредил щиколотку. Курдль, которому явно полегчало, ринулся в чащу, ломая с ужасным шумом деревья. Внезапно раздался чудовищный грохот, и все утихло.

— Наповал! Поздравляю от всей души! — закричал охотник, дружески пожимая мне руку.

Тут подошли проводник с управляющим. Уже смеркалось, и нужно было спешить с возвращением; управляющий обещал мне собственноручно сделать из курдля чучело и отправить его на Землю с ближайшей грузовой ракетой.


5. XI.

За четыре дня не записал ни слова, так был занят. Каждое утро — особы из Комитета по Культурным Связям с Космосом, музеи, выставки, радиоакты, а после обеда — визиты, официальные приемы и речи. Изрядно устал. Представитель ККСК, который меня опекает, сказал вчера, что ожидается смег, а я забыл спросить, что это значит. В плане у меня встреча с профессором Зазулем, видным ардритским ученым, только еще не знаю когда.


6. XI.

Утром проснулся от ужасного грохота. Соскочил с кровати и вижу: над городом вздымаются столбы дыма и пламени. Позвонил в бюро информации отеля — что происходит?

— Ничего особенного, — ответила телефонистка, — можете не беспокоиться, это всего лишь смег.

— Смег?

— Ну да, сезонный метеоритный град; он выпадает у нас каждые десять месяцев.

— Но ведь это ужасно! — воскликнул я. — Может быть, мне спуститься в убежище?!

— О, никакое убежище не выдержит попадания метеорита. Но ведь у вас, как и у каждого, есть резерв, так что можете не беспокоиться.

— Что еще за резерв? — спросил я, но телефонистка уже положила трубку.

Я быстро оделся и вышел на улицу. Движение было вполне обычное; спешили куда-то прохожие, катились на службу чиновники, полыхая многоцветными орденами, а в садиках, разгораясь и распевая, играли дети. Взрывы становились все реже, и лишь откуда-то издалека доносился размеренный гул. Я подумал, что смег, должно быть, не так уж и страшен, раз никто его даже не замечает, и поехал, как было намечено, в зоологический сад.

Показывал мне его директор, худой, нервный ардрит с прекрасным отливом. Этотамский зоосад содержится в большом порядке; директор с гордостью сообщил, что у них есть коллекции животных из самых отдаленных частей Галактики, включая земную дичь. Растроганный, я захотел взглянуть на нее.

— Сейчас это, к сожалению, невозможно, — ответил директор и, заметив мой вопросительный взгляд, добавил: — У них мертвый час! Были немалые трудности с акклиматизацией, я даже боялся, что в живых не останется ни одного экземпляра; к счастью, разработанная нашими учеными витаминизированная диета дала превосходные результаты.

— Вот как? А что это, собственно, за животные?

— Мухи. Вы любите курдлей?

Он смотрел на меня как-то особенно, выжидающе, и я, стараясь продемонстрировать искренний энтузиазм, ответил:

— О, очень люблю, они удивительно милые!

Он посветлел.

— Это хорошо. Мы пойдем к ним, но сначала я вас на минуту оставлю.

Он вскоре вернулся, обмотанный альпинистской веревкой, и провел меня в курдельный загон, обнесенный девяностометровой стеной. Отворив ворота, он пропустил меня первым.

— Можете идти спокойно, — сказал он, — мои курдли совершенно ручные.

Перед нами было искусственное оргастбище; здесь паслось шесть или семь курдлей — отборные экземпляры, гектара в три каждый. Самый крупный подошел на голос директора и подставил нам хвост. Ступив на курдля, директор пригласил и меня; я последовал его примеру. Когда крутизна стала слишком большой, директор размотал веревку и велел мне обвязать ее вокруг пояса. Так, в связке, мы восходили около двух часов. На вершине курдля директор уселся в молчании, явно взволнованный. Я тоже молчал — из уважения к его чувствам. Через некоторое время он произнес:

— Взгляните, правда, прекрасный вид?

Действительно, под нами раскинулся чуть ли не весь Этотам с его площадями, храмами и пневмоскребами; по улицам тянулись прохожие, крохотные, как муравьи.

— Вы очень привязаны к курдлям? — спросил я тихо, видя, как ласково поглаживает он спину животного у самой вершины.

— Я люблю их, — просто сказал директор и взглянул мне прямо в лицо. — Ведь курдли — колыбель нашей цивилизации, — добавил он и, немного подумав, продолжил: — Когда-то, тысячелетья назад, не было у нас ни городов, ни великолепных домов, ни техники, ни резервов… Тогда эти добродушные, могучие существа выпестовали нас, спасая от смертоносного смега. Без курдлей ни один ардрит не дожил бы до прекрасных нынешних дней; и что же? Сегодня на них охотятся, истребляют и травят их — какая чудовищная, какая черная неблагодарность!

Я не смел прерывать его. Преодолевая волнение, он заговорил снова:

— Как же я ненавижу этих охотников, которые подлостью воздают за добро! Вы, верно, видели рекламу курдельной охоты?

— Да, конечно.

Пристыженный словами директора до глубины души, я весь дрожал, опасаясь, что он дознается о моем недавнем поступке; ведь я собственными руками уложил курдля. Чтобы отвлечь внимание собеседника от этой опасной темы, я спросил:

— Вы действительно столь многим обязаны им? А я и не знал…

— Как это — вы не знали? Но ведь курдли носили нас в своем чреве двадцать тысяч лет! Обитая в них, огражденные их мощными панцирями от губительного метеоритного града, наши предки стали тем, что вы видите ныне: существами разумными, прекрасными, светящимися в темноте. И вы об этом не знали?

— Я чужеземец… — прошептал я, мысленно поклявшись никогда не поднимать руку на курдля.

— Ну да, ну да… — пробормотал, не слушая меня, директор и встал. — Увы, пора возвращаться: меня призывают мои обязанности…

Из зоосада я поехал эборетом в «Галакс», где мне обещали оставить билет на вечернее представление.

В центре опять громыхало, все чаще и все оглушительней. Над крышами вздымались столбы дыма, сквозь который пробивался огонь. Видя, что прохожие не обращают на это внимания, я молчал, пока эборет наконец не остановился у «Галакса». Дежурный спросил, как мне понравился зоо.

— Ну да, там очень мило, но… о Боже!

Весь «Галакс» подпрыгнул. Два здания напротив — в окно я видел их как на ладони — разлетелись от попадания метеорита. Меня, оглохшего, отшвырнуло к стене.

— Ничего, — сказал служащий. — Побудете у нас подольше и привыкнете. Пожалуйста, вот ваш биле…

Он не докончил. Сверкнуло, прогрохотало, взметнулась пыль, а когда она осела, вместо своего собеседника я увидел огромную дыру в полу. Я окаменел. Не прошло и минуты, как несколько ардритов в комбинезонах заделали дыру и прикатили тележку с большим свертком. Когда его развернули, передо мною предстал дежурный с билетом в руке. Он стряхнул с себя обрывки упаковочной бумаги и, устраиваясь на вешалке, сказал:

— Вот ваш билет. Я же говорил, напрасно волнуетесь. В случае чего любого из нас продублируют. Вас удивляет наше спокойствие? Что ж, за тридцать тысяч лет привыкнешь. Если желаете пообедать, наш ресторан уже открыт. Внизу, слева от входа.

— Спасибо, что-то нет аппетита, — ответил я и, слегка пошатываясь, вышел под неумолчные взрывы и громыханье. Вдруг меня охватил гнев.

«Не дождетесь вы, чтоб землянин испугался»! — подумал я и, взглянув на часы, велел эборету ехать в театр.

По дороге в эборет угодил метеорит; я взял другой. Там, где вчера стоял театр, дымилась груда развалин.

— Можно вернуть билет? — спросил я стоявшего на улице кассира.

— Зачем же? Представление начнется вовремя.

— Как это вовремя? Ведь метеорит…

— У нас еще двадцать минут. — Кассир показал мне время на своих часах.

— Но…

— Будьте любезны, не задерживайтесь у кассы! Дайте другим получить билеты! — заволновались в хвосте очереди, которая успела выстроиться за мной. Пожав плечами, я отошел. Тем временем две большие машины сгребали обломки и вывозили их. Через несколько минут место было очищено.

— Что, будут играть под открытым небом? — спросил я ардрита, который обмахивался программкой.

— Ни в коем случае! Думаю, все будет как обычно, — отвечал он.

Я умолк, раздосадованный, в убеждении, что меня дурачат. На расчищенную площадку въехала большая цистерна; из нее вытекла светящаяся рубиновая масса, похожая на смолу, и образовала довольно большую горку; в это пышущее жаром месиво тотчас воткнули трубы и принялись накачивать воздух. Месиво превратилось в пузырь, растущий с головокружительной быстротой. Через какую-нибудь минуту он был уже точной копией театрального здания, только еще совсем мягкой, колеблющейся при порывах ветра. Еще через пять минут свеженадутое здание затвердело; в этот момент метеорит разбил часть крыши. Додули новую крышу, и в широко распахнутые двери хлынул поток зрителей. Усаживаясь на свое место, я заметил, что оно еще теплое, но то было единственное свидетельство недавней катастрофы. Я спросил у соседей, что это за масса, из которой отстроили театр; оказалось, знаменитая ардритская дмесь (домодувная смесь).

Представление началось с минутным опозданием. При звуке гонга зрительный зал погрузился во мрак, уподобившись колосниковой решетке с рассыпанными на ней тлеющими углями, зато актеры восхитительно засияли. Пьесу играли символическо-историческую, и я, правду сказать, мало что понимал, тем более что многое изображалось цветовой пантомимой. Первое действие вращалось в храме вокруг изваяния Друмы; группа юных ардриток венчала статую цветами и воспевала своих избранников.

Вдруг появился янтарный прелат и прогнал всех девушек, кроме одной, самой красивой, прозрачной, как ключевая вода. Прелат замкнул ее в статуе. Узница пением призвала на помощь возлюбленного; тот вкатился и погасил старика. В эту минуту метеорит уничтожил купол театра, часть декораций и примадонну, но из суфлерской будки мгновенно подали резерв, да так ловко, что зрители, которые случайно кашлянули или моргнули, и вовсе ничего не заметили. Затем возлюбленные решили создать семью. В конце первого действия старца сбрасывают с раската.

Когда после антракта подняли занавес, я увидел шар супругов и их потомства, который грациозно перекатывался под музыку то в одну сторону, то в другую. Появился слуга, объявивший, что неведомый благодетель прислал супругам охапку сепулек. Действительно, на сцену внесли огромный ящик; затаив дыхание, я смотрел, как его распаковывают. Но в ту самую минуту, когда поднимали крышку, тяжелый удар обрушился мне на темя, и я лишился чувств. Очнулся я на прежнем месте. О сепульках никто уже не говорил, зато погашенный в первом акте прелат, изрыгая ужаснейшие проклятия, кружил по сцене среди трагически пламенеющих детей и родителей. Я схватился за голову, но не нащупал никакой шишки.

— Что со мной было? — шепотом спросил я соседку.

— Простите? А, вас убило метеоритом, но вы ничего не потеряли, дуэт был из рук вон плох. Хотя, конечно, это скандал: за вашим резервом пришлось посылать в «Галакс», — зашептала в ответ любезная ардритка.

— За каким резервом? — Я чувствовал, что у меня темнеет в глазах.

— Ну, за вашим, за каким же еще…

— А где я?

— Как это где? В театре. Вам плохо?

— Так я, выходит, резерв?

— Ну да.

— А где же тот я, который сидел тут раньше?

Сидящие впереди начали громко шикать, и моя соседка умолкла.

— Умоляю, одно лишь слово, — прошептал я тихо, — где эти… ну, вы знаете…

— Тише! Что такое! Попрошу не мешать! — раздавалось все громче со всех сторон. Мой сосед, оранжевый от гнева, стал звать служителей. Уже не владея собой, я выбежал из театра, первым же эборетом вернулся в отель и тщательно осмотрел себя в зеркало. Я начал было приободряться, поскольку выглядел в точности так же, как прежде, но, присмотревшись внимательней, сделал страшное открытие: рубашка была надета наизнанку, а пуговицы застегнуты как попало — явный признак, что одевавшие меня понятия не имели о земной одежде. В довершение всего из носка я вытряхнул обрывки забытой в спешке упаковки. У меня перехватило дыхание, и тут зазвонил телефон.

— Я звоню вам уже четвертый раз, — услышал я голос барышни из ККСК. — Профессор Зазуль хотел бы с вами увидеться.

— Кто? Профессор? — переспросил я, с величайшим трудом пытаясь сосредоточиться. — Хорошо, а когда?

— Когда вам угодно, хоть сейчас.

— Тогда я еду к нему немедленно! — решился я вдруг. — И… прошу приготовить мне счет!

— Вы уже уезжаете? — удивилась барышня из ККСК.

— Да, приходится. Я как-то не того… просто сам не свой! — пояснил я и бросил трубку.

Переодевшись, я сошел вниз. Последние события так на меня подействовали, что, хотя в ту минуту, когда я садился в эборет, метеорит развалил на куски отель, я, не поведя бровью, назвал адрес профессора. Он жил в пригороде, среди нежно серебрящихся холмов. Не доезжая до места, я остановил эборет, радуясь случаю прогуляться пешком после всего пережитого. По дороге я заметил приземистого пожилого ардрита, который неспешно толкал перед собой что-то вроде крытой тележки. Он вежливо со мной поздоровался; я ответил тем же, и мы пошли вместе. За поворотом показалась живая изгородь, окружавшая дом профессора; оттуда в небо плыли рваные клубы дыма. Ардрит споткнулся, и из тележки послышался голос:

— Что, уже?

— Нет еще, — ответил возчик.

Я несколько удивился, но ничего не сказал. Когда мы подошли к изгороди, я увидел дым, который валил оттуда, где должен был стоять дом профессора. Я обратил на это внимание возчика, тот кивнул:

— Ну да, тут метеорит упал, четверть часа назад.

— Что я слышу! — воскликнул я, пораженный. — Какой ужас!

— Домодувы сейчас приедут, — ответил возчик, — за городом они, знаете ли, не слишком торопятся. Не то что мы.

— Что, уже? — снова раздался скрипучий голос откуда-то из тележки.

— Нет еще, — буркнул возчик и повернулся ко мне. — Вы не могли бы открыть мне калитку?

Я машинально отодвинул задвижку и спросил:

— Так вы тоже к профессору?

— Угу, вот привез резерв, — подтвердил возчик и начал поднимать крышку тележки. У меня перехватило дыхание при виде большого, старательно перевязанного свертка. В одном месте упаковка была надорвана; оттуда таращился на меня живой глаз.

— Вы ко мне… а… так вы ко мне… — заскрипел из пакета старческий голос, — я сейчас… я мигом… прошу вас пока в беседку…

— Да… да… иду… — отозвался я.

Возчик покатил свою поклажу дальше, а я повернулся, перемахнул через кусты и опрометью понесся на космодром. Час спустя я уже мчался среди усеянных звездами просторов. Надеюсь, профессор Зазуль на меня не в обиде.

Путешествие восемнадцатое[25]

Путешествие, о котором я хочу рассказать, по последствиям и масштабу было величайшим делом моей жизни. Я хорошо понимаю, что мало кто мне поверит. Однако, хоть это и выглядит парадоксом, недоверие читателей лишь облегчает мою задачу. Ибо я не могу утверждать, будто исполнил задуманное образцово. Сказать по правде, получилось довольно скверно. И хотя напортачил не я, а завистники и невежды, совавшие мне палки в колеса, мне от того не легче.

Так вот: путешествие, мною предпринятое, имело целью сотворение Вселенной. И не какой-нибудь новой, особенной, которой прежде не было. Отнюдь. Имелась в виду та самая Вселенная, в которой мы живем. Утверждение как будто бессмысленное, даже бредовое: ну, можно ли сотворить то, что уже существует, и притом существует так долго и безусловно? Читатель, пожалуй, решит, что речь идет об экстравагантной гипотезе, согласно которой, кроме Земли, до сих пор ничего не было, а все Галактики, Солнца, Звездные Тучи и Млечные Пути были всего лишь фата-морганой. Но и это не так. Я действительно создал все, абсолютно Все — и Землю, и всю остальную Солнечную систему, и Метагалактику, чем, конечно, до некоторой степени мог бы гордиться, если бы сотворенное мною не имело столько изъянов. Отчасти речь идет о качестве исходного материала, но прежде всего — о живой материи во главе с человеком. С ним-то и связаны мои наибольшие огорчения. Лица, которых я еще назову поименно, вмешались в работу и запороли ее, но это никоим образом не снимает вины с меня. Следовало тщательней все распланировать, проконтролировать, предусмотреть. Тем более что теперь ничего не исправишь и не усовершенствуешь. Начиная с двадцатого октября прошлого года я принимаю на себя ответственность за все, решительно все конструкторские недоработки Мироздания и вывихи человеческой природы. От этого мне никуда не уйти.

Все началось три года назад, когда профессор Тарантога познакомил меня в Бомбее с неким физиком славянского происхождения. Он гостил там в качестве приглашенного профессора (Visiting Professor). Ученый этот, Солон Разглыба, свыше тридцати лет занимался космогонией — отраслью астрономии, которая исследует происхождение и обстоятельства возникновения Вселенной.

Углубившись в предмет, он пришел к математически точному выводу, который потряс его самого. Как известно, в теории космогенеза существуют два основных подхода. Согласно первому, Вселенная существует вечно, то есть не имеет начала. Согласно второму, Вселенная возникла когда-то там, и притом взрывообразно — благодаря взрыву праатома. В обоих случаях перед теорией возникают огромные трудности. Если говорить о первом подходе, то наука получает все больше доказательств того, что видимый Космос имеет определенный возраст. А если что-то имеет возраст, нет ничего проще, чем путем обратного счета дойти до момента, в котором этот возраст был равен нулю. Вечный Космос такого «нуля», то есть Начала, иметь не может. Поэтому под натиском новых фактов большая часть ученых склоняется к выводу, что Вселенная возникла этак пятнадцать—восемнадцать миллиардов лет назад. Вначале было Неведомо Что — какой-нибудь Илем, Праатом или как там его называют, — которое взорвалось, породив материю вместе с энергией, звездные облака, вращающиеся галактики, темные и светлые туманности, плавающие в разреженном газе, пронизанном излучением. Все это вычисляется очень точно и очень изящно, при условии, что никто не догадается спросить: «А откуда, собственно, взялся этот самый Праатом?» Ибо на этот вопрос ответа как раз и нет. Напридуманы, конечно, всякие уловки и отговорки, но ни один уважающий себя астроном ими не удовольствуется.

Прежде чем взяться за Космогонию, профессор Разглыба изучал теоретическую физику, в особенности феномены, связанные с так называемыми элементарными частицами. Когда же он углубился в новую проблематику, в его уме вскоре составилась следующая картина: Вселенная, безусловно, имела Начало. Она, вне всякого сомнения, возникла из одного Праатома восемнадцать споловиной миллиардов лет назад. Но вместе с тем Праатома, из которого она вылупилась, быть не могло. И впрямь, кто бы его подбросил туда, на совершенно пустое место? В самом начале не было ничего. Если бы что-то было, оно, ясное дело, сразу стало бы развиваться, и Космос возник бы гораздо раньше, а точнее — бесконечно раньше! С чего бы этому первичному Праатому вековать, вековать и вековать неведомую пропасть лет, безжизненно и безмолвно, даже не шелохнувшись, и что, скажите на милость, вдруг встряхнуло и растормошило его настолько, что он вдруг разбух и раздулся в такую громадину, как Универсум?

Ознакомившись с теорией С. Разглыбы, я начал расспрашивать его о том, как он натолкнулся на это открытие. Такого рода вещи всегда меня увлекали, а трудно представить себе сенсацию большую, нежели разглыбинская космогоническая гипотеза! Профессор, человек по натуре тихий и невероятно скромный, признался, что он просто-напросто мыслил неприличным манером — неприличным с точки зрения ортодоксальной астрономии. Каждому астроному известно, что на атомном зернышке, из которого мог произрасти Космос, запросто зубы пообломаешь. И что же они с ним делают? Да ничего — просто обходят его подальше. Обходят, потому что так им удобнее. Разглыба, напротив, не побоялся уйти с головой именно в эту проблему. По мере того как он накапливал факты, рылся в библиотеках, строил модели, окруженный громадами самых шустрых компьютеров, он все отчетливей видел, что здесь зарыта собака, да еще какая собака! Сначала профессор надеялся, что исходное противоречие удастся как-то сгладить, а то и совсем устранить.

А оно между тем разрасталось. Все факты говорили о том, что Космос и впрямь возник из одного атома, но они же говорили о том, что такого атома не могло быть. Тут, разумеется, напрашивалась гипотеза Господа Бога, но ее Разглыба из рассмотрения исключил как слишком уж крайнюю. Помню улыбку, с которой он говорил мне: «Не стоит сваливать все на Господа Бога. И тем более это не занятие для астрофизика…» Размышляя так месяцами, Разглыба наконец вспомнил о прежнем предмете своих занятий. Спросите, если не верите, любого знакомого физика, и он подтвердит вам, что некоторые явления в микромире происходят как бы в кредит. Скажем, мезоны порой нарушают законы сохранения, но нарушают так неслыханно быстро, что как будто и вовсе не нарушают. То, что законами физики запрещено, они проделывают в мгновение ока и тут же как ни в чем не бывало возвращаются в рамки законности. И вот, гуляя как-то утром по университетскому парку, Разглыба спросил себя: а что, если Космос повел себя так же, но в самом большом, вселенском масштабе? Если мезонам позволено выкидывать подобные штуки в мельчайшую долю секунды, по сравнению с которой целая секунда кажется вечностью, Вселенная, учитывая ее габариты, будет вести себя вышеуказанным образом соответственно дольше. Скажем, пятнадцать миллиардов лет…

И вот она возникла, хотя не могла возникнуть, поскольку не из чего было ей возникать. Космос есть запрещенная флуктуация. Это минутный фортель, мгновенное отклонение от предписанного образа действий, но только мгновение это — колоссальных размеров. Вселенная — такое же нарушение законов физики, каким в микромире бывает мезон! Чувствуя, что разгадка тайны близка, профессор тотчас отправился в лабораторию и проделал необходимые вычисления, которые шаг за шагом подтвердили его гипотезу. Но, еще не успев закончить расчеты, он начал догадываться, что решение Космогонической Загадки таит в себе самую грозную опасность, какую только можно вообразить.

А дело в том, что Космос существует в кредит. Вселенная, со всеми своими созвездиями и галактиками, — чудовищная задолженность, грандиозная закладная, долговая расписка, по которой непременно придется платить. Вселенная — это противоправная ссуда, материально-энергетический заем; мнимый ее актив на самом деле есть чистейший пассив. Так что Космос, этот Беззаконный Эксцесс, в один прекрасный день лопнет как мыльный пузырь. Как всякая аномалия, он канет в то самое Небытие, из которого вдруг появился, и лишь тогда восстановится нормальный Порядок Вещей!

То, что Космос так громаден и что столько всего успело в нем произойти, не должно никого удивлять: ведь перед нами Эксцесс Максимальнейшего Масштаба. Разглыба немедленно начал рассчитывать, когда наступит ужасный конец, то есть когда материя, солнце, звезды, планеты, а значит, и Земля вместе с нами исчезнут, словно сдутые ветром. Оказалось, однако, что этого предвидеть нельзя. Да оно и понятно: как-никак речь идет об эксцессе, то есть о нарушении нормального порядка вещей! Ужас, которым веет от этого открытия, лишил профессора сна. После долгой душевной борьбы Разглыба, вместо того чтобы предать гласности свои космогонические труды, ознакомил с ними виднейших астрофизиков. Ученые признали обоснованность его теории и вытекающих из нее выводов, но в частных беседах указали на то, что огласка истинного положения дел ввергнет мир в духовную анархию и отчаяние, результатом чего может стать крушение цивилизации. Кто захочет что-нибудь делать, хотя бы мизинцем пошевелить, если все вокруг, включая его самого, того и гляди исчезнет?

Дело уткнулось в тупик. Разглыба, автор величайшего открытия в истории (причем не только в истории человечества), разделял опасения своих ученых коллег. Хотя и с тяжелым сердцем, он решил не разглашать свою теорию, а вместо того начал искать в арсенале физики средства, которые как-то поддержали бы Космос, укрепили и упрочили его кредитообразное бытие. Но все его усилия не дали никаких результатов. Как ни старайся, нельзя погасить космическую задолженность сегодня, коль скоро задолженность эта коренится не в нынешнем Универсуме, а в его Начале, когда Космос стал самым крупным — но также и самым беззащитным — Должником Небытия.

Как раз в то время я познакомился с профессором и целыми неделями вел с ним беседы, в которых сначала он посвящал меня в суть своего открытия, а потом сопутствовал мне в поисках средств спасения.

Ах, думал я, возвращаясь в гостиницу с пылающей головой и сокрушенным сердцем, если бы хоть на долю секунды попасть Туда — на двадцать миллиардов лет назад! Достаточно было бы поместить в пустоте один-единственный атом, и из него, как из брошенного в почву зерна, мог бы вырасти Космос, уже совершенно легальным образом, в полном согласии с законами физики, с принципом сохранения материи и энергии… но как же Туда попасть?!

Профессор, которому я поведал об этих мечтаниях, меланхолически улыбнулся и объяснил, что из обычного атома Вселенная не могла бы возникнуть: зародыш Космоса должен содержать в себе энергию всех тех процессов и превращений, которые раздули бы его до метагалактической необъятности. Поняв свою ошибку, я, однако, не переставал размышлять и как-то пополудни, натирая бальзамом распухшие от комариных укусов ноги, погрузился мыслями в те давние времена, когда, пробираясь сквозь шаровое Скопление Гончих Псов, от нечего делать я штудировал курс теоретической физики, а именно том, посвященный элементарным частицам… Тут я вспомнил о гипотезе Фейнмана, согласно которой существуют частицы, движущиеся «против течения» времени. Электрон, который движется таким образом, мы наблюдаем как частицу с положительным зарядом (позитрон). И вот, держа ноги в тазу, я сказал себе: а что, если взять один электрон да разогнать его хорошенько, чтобы он помчался обратно во времени, все быстрей и быстрей? Придать ему столь большой импульс, чтобы он проскочил точку начала космического времени и очутился в том месте календаря, где еще ничего не было? А вдруг из этого разогнавшегося электрона возникнет Вселенная?!

Я как был, с мокрыми, босыми ногами, помчался к профессору. Он моментально оценил грандиозность моей идеи и, не тратя слов попусту, принялся за вычисления. А из них вышло, что это вполне возможная вещь. Энергия электрона, движущегося против течения времени, будет все возрастать, а когда электрон вылетит за Начало Вселенной, приобретенная по дороге энергия взорвет его изнутри, причем в момент взрыва эта частица будет располагать ресурсами, в точности покрывающими сумму долга. И тогда Мироздание будет спасено от банкротства, существуя отныне уже не в кредит!

Теперь оставалось подумать о практической стороне предприятия, имевшего целью узаконить Вселенную, а вернее, сотворить ее! С. Разглыба, будучи человеком кристально честным, в беседах с проф. Тарантогой, а также со своими ассистентами и сотрудниками, неоднократно подчеркивал, что идея Сотворения Мироздания принадлежит мне и, в сущности, это я, а не он должен называться как Творцом, так и Спасителем Мира. Я упоминаю об этом не для того чтобы хвастаться — скорее наоборот. Похвалы и дифирамбы, которых тогда, в Бомбее, я наслушался вдоволь, боюсь, вскружили мне голову, а в результате я не проследил за работой, как следовало бы. Я, к несчастью, почил на лаврах, по наивности полагая, что главное сделано усилием мысли, а с техническими вопросами справятся и без меня.

Роковая ошибка! Все лето и немалую часть осени мы с проф. Разглыбой определяли параметры, то есть свойства и качества, того, что должно было проклюнуться из электрона — нашего космического зерна. Собственно, лучше было бы назвать его творящим боезарядом, поскольку техническая сторона дела выглядела так: мортирой, нацеленной на Начало Времен, нам послужил огромный университетский синхрофазотрон, соответствующим образом перестроенный. Всю его мощность, сфокусированную на одной-единственной частице — том самом творящем электроне, — предполагалось высвободить двадцатого октября; профессор Разглыба настаивал, чтобы именно я, как автор этой идеи, сделал миротворящий выстрел из хрономортиры. И коль уж подворачивался такой небывалый, единственный в истории случай, было решено, что из нашей махины, нашего миромета вылетит не первый попавшийся, заурядный электрон, а частица, переделанная, перекроенная, перелицованная так, чтобы из нее возник Космос во всех отношениях более пристойный и доброкачественный, нежели существующий ныне. Особое внимание мы уделили тому побочному и отдаленному результату Космотворения, которым должно было стать человечество.

Конечно, запрограммировать в одном электроне, запихнуть в него такую адскую массу управляющей и контролирующей информации — дело нелегкое. И я не стану утверждать, будто сделал все сам. Разделение труда между мной и проф. Разглыбой состояло в следующем: я разрабатывал улучшения и усовершенствования, а он переводил их на точный язык физических параметров, теории вакуума, теории электронов, позитронов и прочих многочисленных «тронов». Мы также устроили нечто вроде инкубатора или питомника, в котором покоились надежно изолированные опытные частицы; из этих частиц нам предстояло выбрать одну, наиболее удачную, а из нее, как я уже говорил, двадцатого октября должна была родиться Вселенная!

Сколько прекрасного и даже, не побоюсь сказать, совершенного я спроектировал в те горячие дни! Сколько ночей просидел я над грудами физических, этических, зоологических сочинений, чтобы собрать воедино, в один кулак, самую ценную информацию, которую профессор затем, на рассвете, заносил в электрон — наш вселенский зародыш! Мы добивались, в частности, того, чтобы Космос развивался гармонично, а не беспланово, как до сих пор, чтобы его не сотрясали взрывы Сверхновых, чтобы энергия квазаров и пульсаров не транжирилась так бестолково, чтобы звезды не потрескивали и не коптили, как огарки с подмокшим фитилем, чтобы межпланетные расстояния были поменьше и космоплавание благодаря этому стало более совершенным средством общения и сплочения разумных существ. Долго пришлось бы рассказывать обо всех улучшениях подобного рода, разработанных мною всего лишь за несколько месяцев. Да и не это самое главное; надо ли пояснять, что больше всего я потрудился над человечеством? Чтобы улучшить его, я изменил основополагающий принцип естественной эволюции.

Как известно, эволюция — это либо массовая обжираловка, когда сильные за обе щеки уплетают тех, кто послабее, то есть зооцид, либо сговор слабейших, которые берутся за тех, кто сильнее, изнутри, то есть паразитизм. В нравственном отношении безупречны лишь зеленые растения: они живут на собственный счет, заведенный в солнечном банке. А потому я замыслил хлорофилизацию всего живого и, в частности, набросал проект Человека Лиственного. Поскольку тем самым высвобождался живот, я перенес туда нервную систему, соответственно ее увеличив. Конечно, располагая лишь одним электроном, все это я делал не напрямую; по договоренности с профессором я установил — в качестве основного закона эволюции в Новом, Не Обремененном Долгами Космосе — правило приличного поведения каждого организма по отношению ко всем остальным. Кроме того, я разработал гораздо более эстетичное тело, более деликатную половую жизнь и много иных усовершенствований, которые даже не стану перечислять, ибо сердце обливается кровью при одной только мысли о них. Скажу лишь, что в конце сентября была готова Миротворящая Мортира и ее электронный заряд. Но еще оставались некоторые, весьма сложные вычисления, которыми занялся профессор и его ассистенты, ведь наведение на цель во времени (а вернее, с небольшим перелетом за начало времени) — задача, требующая исключительной точности.

Разве не должен я был сидеть на месте, не отходя ни на шаг и приглядывая за всем, коль скоро на мне лежала такая чудовищная ответственность? Что поделаешь — я решил отдохнуть… и отправился на морской курорт. Стыдно сказать, но все-таки я признаюсь: комары меня просто заели, я весь распух и мечтал о прохладных морских ваннах. И вот из-за этих чертовых комаров… но я не вправе сваливать собственную вину ни на что и ни на кого на свете. Перед самым отъездом случилась небольшая стычка между мной и одним из сотрудников профессора. Собственно, это не был даже сотрудник Разглыбы, а простой лаборант, хотя он и приходился профессору земляком; звали его Алоиз Кучка. Этот субъект, которому было поручено присматривать за лабораторными установками, ни с того ни с сего потребовал, чтобы и его включили в список Творцов Мироздания: дескать, если б не он, то криотрон не работал бы как полагается, а если бы криотрон не работал, то и электрон не повел бы себя должным образом… и т. д. Я, понятно, поднял его на смех, а он, вроде бы отказавшись от своих смехотворных претензий, начал тайком строить собственные прожекты. Сам-то он ничего толкового сделать не мог, но сговорился с двумя случайными дружками, которые околачивались возле Бомбейского института ядерных исследований, рассчитывая на какое-нибудь теплое местечко. Это были: немец Аст А. Рот и наполовину англичанин, наполовину голландец Веелс Э. Вулл.

Как показало расследование — увы, запоздавшее, — А. Кучка впустил их ночью в лабораторию, а остальное довершила нерадивость младшего ассистента проф. Разглыбы, некоего магистра Серпентина. Он оставил на столе ключи от сейфа, что облегчило злоумышленникам задачу. Впоследствии Серпентин оправдывался болезнью, показывал какие-то медицинские справки, но весь институт знал, что этот вздорный молокосос завел роман с замужней женщиной Евой А., ползал у ее ног, добиваясь благосклонности, и начисто позабыл о служебных обязанностях. Кучка провел сообщников в зал с криотронной аппаратурой, там они взяли сосуд Дьюара, извлекли из него футляр с бесценным зарядом и внесли свои гнусные параметрические «поправки»; последствия их перед глазами у каждого, кто лицезреет чудовищный мир, в котором мы обитаем. Позже трое дружков наперебой объясняли, что они-де руководствовались «самыми лучшими намерениями», мало того, рассчитывали на славу (!!) — между прочим, и потому, что их было трое.

Тоже мне Троица! Под тяжестью неоспоримых улик и под огнем перекрестных допросов им пришлось сознаться, что они распределили задания между собой. Аст А. Рот, когда-то учившийся в Геттингенском университете (причем Гейзенберг лично вышвырнул его из ассистентов за показ порнографических снимков при помощи спектрографа Астона), «занялся» физической стороной Творения и добросовестно ее изуродовал. Это из-за него слабые взаимодействия не согласуются с сильными, а симметрия законов сохранения пошла наперекосяк. Каждый физик поймет меня с лета. Тот же Рот, просчитавшись при обычном сложении, привел к тому, что заряд электрона, когда мы рассчитываем его сегодня, выражается бесконечной величиной. Кроме того, из-за этого болвана никак не удается отыскать кварки, хотя из теории следует, что кварки должны быть! Этот неуч забыл ввести поправку в формулу дисперсии! То, что интерферирующие электроны самым беззастенчивым образом противоречат логике, тоже его заслуга. И подумать только: проблему, над которой Гейзенберг ломал голову всю свою жизнь, подбросил ему самый скверный и самый бездарный его ученик!

Впрочем, на его совести еще более тяжкий проступок. Мой план Творения предусматривал ядерные реакции, ведь без них не было бы лучистой энергии звезд; однако тяжелые радиоактивные элементы я упразднил, чтобы атомная бомба не появилась в середине XX века, то есть преждевременно. Овладение ядерной энергией предполагалось лишь в виде синтеза ядер гелия из водорода, что гораздо труднее; такого открытия следовало ожидать не ранее XXI века. Однако А. Рот вернул актиноиды в проект. К сожалению, не удалось доказать, что он действовал по указке агентов одной из великих держав, лелеявшей планы глобального военного превосходства… но, в сущности, и без того его следовало привлечь к ответственности за геноцид, ведь если б не он, не дошло бы до атомной бомбардировки японских городов в конце мировой войны.

Второй «эксперт» из этой отпетой тройки, Э. Вулл, когда-то получил медицинское образование, но был лишен права врачебной практики за многократные злоупотребления. Он взял на себя биологическую сторону проекта и соответствующим манером ее «усовершенствовал». Что до меня, я рассуждал так: если мир именно таков, каков есть, а человечество ведет себя именно так, а не иначе, то это потому, что все возникло случайно, как попало, в результате нарушения фундаментальных законов. Достаточно на минуту задуматься, и станет ясно: при таких условиях могло быть еще хуже! Ведь все решалось по принципу лотереи — «Творцом» был флуктуационный каприз Небытия, которое чудовищно и бесповоротно залезло в долги, без всякого смысла и плана раздувая мыльный пузырь Метагалактики!

Правда, я решил, что некоторые свойства Космоса можно оставить, подретушировав их и подправив, и тщательно доработал все, что следовало. Но что касается Человека — тут я действовал крайне решительно. Исторически сложившегося поганца я перечеркнул целиком. Замена волосяного покрова лиственным, о чем говорилось выше, положила бы начало принципиально новой этике жизни; но господину Вуллу волосы показались важнее, потому что — заметьте-ка! — «их было жаль». Из них, мол, можно сооружать гривастые шевелюры, бакенбарды и прочие шерстяные завитушки. Тут — новая нравственность солидарности и гуманизма, а там — парикмахерские изыски и выкрутасы! Уверяю вас, вы бы себя не узнали, если бы не Веелс Э. Вулл, вернувший в электрон все уродства, которые вы наблюдаете у себя и у прочих людей.

Сам же лаборант Кучка хоть и был ни на что не способен, тем не менее требовал от дружков, чтобы те увековечили его вклад в сотворение мира; он домогался — меня прямо трясет, когда я это пишу! — чтобы его имя читалось в каждом уголке небосвода! А когда Рот растолковал ему, что звезды, постоянно перемещаясь, не могут складываться в устойчивые буквы и монограммы, Кучка потребовал, чтобы они по крайней мере располагались большими скоплениями, то есть кучкообразно. Что и было исполнено.

Двадцатого октября, держа палец на кнопке пульта управления, я, естественно, ведать не ведал, что же я на самом деле творю. Это выяснилось через несколько дней, когда мы проверяли расчеты и обнаружили на лентах информацию, внесенную в наш позитрон гнусной Троицей. Профессор был просто убит. Да и сам я, признаться, не знал, то ли пустить пулю в лоб себе, то ли кому-то еще. В конце концов рассудок взял верх над негодованием и отчаянием, все равно ведь ничего нельзя было исправить. Я даже не присутствовал на допросах мерзавцев, которые изувечили созданный мною мир. Полгода спустя профессор Тарантога сказал мне, что трое безобразников сыграли в сотворении мира роль, которую религия обычно отводит Сатане. Я только пожал плечами. Какой уж там Сатана из трех ослов! Впрочем, что бы там ни было, самая большая вина лежит на мне: я допустил небрежность и покинул пост. Захоти я искать оправданий, я сказал бы, что виноват еще и бомбейский аптекарь, всучивший мне под видом средства от комаров бальзам, на который комары слетались, что пчелы на мед. Но тогда, в свою очередь, в Порче Природы Вещей можно обвинить кого угодно. Я не намерен прибегать к таким оправданиям. Я отвечаю за мир, каков он есть, и за все изъяны людской натуры, поскольку в моей власти было сделать и то и другое лучше.

Путешествие двадцатое[26]

Началось это, когда еще и суток не прошло после моего возвращения с Гиад, шарового скопления, настолько набитого звездами, что цивилизации теснятся в нем, как зернышки в маковой головке. Я не распаковал и половины чемоданов с привезенными образцами, а у меня уже руки отнялись. Решил пока снести весь багаж в подвал и заняться им позже, немного передохнув, потому что обратная дорога ужасно затянулась и я ничего так не жаждал, как усесться в свое резное кресло перед камином, вытянуть ноги, руки засунуть в карманы потертой тужурки и мысленно сказать себе: ничто тебе не угрожает, разве только сбежит молоко, поставленное на плиту. Да и то сказать — после четырех лет такой езды и Космос может вконец опостылеть, по крайней мере на некоторое время. Вот подойду к окну, думалось мне, а за ним не черная бездна и не скворчащие протуберанцы, а просто улица, садики, кустики и песик, оправляющийся под деревцем с таким равнодушием к проблемам Млечного Пути, что душа радуется.

Увы! Как обычно бывает с мечтами, ничего из этого не вышло. Заметив, что уже первый тюк, вынутый из ракеты, имел вмятину на боку, я, беспокоясь за бесценные образцы, которых было великое множество, немедленно принялся извлекать их наружу. Мырданги сохранились неплохо, а вот калушницы, оказавшиеся внизу, помялись. Я просто не мог этого так оставить и за пару часов отбил крышки у самых больших ящиков, отпер сундуки, гронзы разложил на калорифере, чтобы подсохли, — их насквозь промочило чаем из термоса, но при взгляде на спихи меня просто затрясло. Им надлежало стать украшением моей коллекции, еще по дороге я подбирал для них самые почетные места: эти продукты милитаризации с Регула — редчайшая редкость (тамошняя цивилизация целиком призвана под ружье, и ни одного штатского там не сыщешь). Пихание — вовсе не хобби регулианцев, как пишет Тоттенхем, а нечто среднее между религиозным обрядом и спортом. Тоттенхем попросту не разобрался, с каких позиций там пихаются. Пихание представляет собой на Регуле действие символическое, так что недоуменные замечания Тоттенхема вкупе с его риторическими вопросами свидетельствуют лишь о полнейшем невежестве. Одно дело — пихание супружеское, и совсем другое — пихание школьное, походное, любовное и т. д. Я, однако, не могу вдаваться в такие подробности. Довольно и того, что, перетаскивая регулианские трофеи с первого этажа на второй, я повредил поясницу. И хотя работы оставался непочатый край, я решил, что такой партизанщиной много не сделаешь, развесил еще только матульки на бельевой веревке в подвале и отправился на кухню готовить ужин. Теперь уже только сиеста, праздность, dolce far niente,[27] твердо сказал я. Правда, океан воспоминаний по-прежнему наполнял меня, назойливый, как мертвая зыбь после бури. Взглянул, разбивая яйца, на голубой язычок газа — казалось бы, пустяк, но почти так же выглядела Новая в созвездии Персея. Посмотрел на занавеску — белую, как лист асбеста, которым я укутывал атомный реактор, когда… Ну, хватит, оборвал я себя. Лучше поразмыслить, что вкуснее: просто яичница или глазунья. Только я решил в пользу глазуньи, как весь дом задрожал. Приготовленные яйца хлопнулись на пол, и в ту же минуту, уже наполовину повернувшись к лестнице, я услышал протяжный гул, как будто надвигалась лавина. Я отбросил сковородку и кинулся наверх. Крыша, что ли, рухнула? Метеорит?.. Не может быть! Да это просто немыслимо!

Единственным помещением, не заваленным разными свертками, был мой рабочий кабинет; оттуда и доносился грохот. Первое, что я увидел, была гора книг возле перекосившегося стеллажа. Из-под толстых томов Космической энциклопедии выползал задом, на четвереньках, какой-то человек, елозя по разбросанным книгам, словно ему было мало учиненного развала и он хотел потоптать их еще. Прежде чем я открыл рот, он вырвал из-под себя какое-то длинное металлическое дышло, ухватив его за рукоятку, напоминавшую велосипедный руль. Я кашлянул, но нахал, все еще стоявший на четвереньках, не обратил на меня ни малейшего внимания. Я кашлянул громче, и тут его фигура показалась мне удивительно знакомой. Когда же он поднялся, я узнал его. Это был я, совсем как в зеркале. Впрочем, когда-то я пережил уже целую серию таких встреч, правда, в гуще гравитационных завихрений, а не в мирном жилище!

Он бросил на меня рассеянный взгляд и нагнулся над своим аппаратом. То, что он вел себя так безобразно и даже не соблаговолил отозваться, наконец вывело меня из равновесия.

— Что все это значит? — Я еще не повышаю голоса.

— Сейчас объясню… погоди… — бормочет он.

Встает, тащит свою трубу к лампе, наклоняет абажур, чтобы было светлее, поправляет бумажку, которая поддерживает кронштейн (знает, бестия, что абажур спадает; похоже, это и вправду я!), и, явно обеспокоенный, ощупывает какие-то маховички.

— Не мешало бы вам объясниться! — Я уже не скрываю все возрастающего раздражения.

Он усмехается. Отодвигает свой аппарат, прислоняет его к стене. Садится в мое кресло, выдвигает второй ящик стола, вынимает оттуда мою любимую трубку и безошибочно лезет за кисетом с табаком.

Это уже чересчур.

— Ах ты, наглец! — говорю я.

Плавным жестом руки он приглашает меня сесть. Непроизвольно оценивая взглядом нанесенный урон (разодраны переплеты двух тяжелых звездных атласов), пододвигаю себе стул и начинаю вертеть пальцами на животе. Дам ему пять минут на извинения и оправдания, а если они меня не удовлетворят, посчитаюсь с ним по-свойски.

— Ерунда! — откликается непрошеный гость. — Ты же неглупый человек! Как ты хочешь со мной посчитаться? Ведь каждый нынешний мой синяк завтра станет твоим!

Я молчу и начинаю постепенно соображать. В самом деле, если он — это я и приключилась (но как, черт возьми?) временная петля (и почему обязательно мне выпадают на долю такие приключения?!), он, конечно, может предъявлять известные права на мою трубку и даже жилище. Но к чему было крушить стеллаж?

— Это нечаянно, — говорит он сквозь клубы душистого дыма, посматривая на носок элегантного ботинка. Кладет ногу на ногу и покачивает. — При торможении занесло хроноцикл. Вместо половины девятого влетел в восемь тридцать плюс одна сотая секунды. Если бы лучше установили прицел, попал бы в самую середину комнаты.

— То есть как? — Я ничего не могу понять. — Во-первых, ты что — телепат? Как ты можешь отвечать на мои мысленные вопросы? А во-вторых: если ты и в самом деле я и прибыл во времени, то при чем тут пространство? Зачем портить книжки?!

— Если хоть немного подумаешь, поймешь все сам. Ведь я позднее тебя, а поэтому должен помнить все, что я — то есть ты — думал, потому что я и есть ты, только в будущем. А что касается пространства-времени, то ведь Земля-то вертится! Промахнулся на одну сотую секунды, если не меньше, а за это мгновение Земля вместе с домом успела передвинуться на четыре метра. Говорил ведь я Розенбайсеру, что лучше приземляться в саду, нет, навязал мне этот вариант.

— Ну хорошо. Допустим, ты не врешь. Но что это все означает?

— Сейчас узнаешь. Но сначала хорошо бы поужинать; это история длинная и крайне важная. Я прибыл к тебе как посланец, с исторической миссией.

Слово за слово, наконец я поверил ему. Мы спустились вниз, приготовили ужин, я открыл еще банку сардин (в холодильнике осталось лишь несколько яиц). Разговор мы продолжили здесь же — лицезреть разгромленную библиотеку мне не хотелось. Он не горел желанием мыть посуду, но, пристыженный мною, согласился ее вытирать. Потом мы уселись за столом, он серьезно поглядел мне в глаза и сказал:

— Я прибыл из 2661 года, чтобы сделать тебе предложение, подобного которому ни один человек не слышал и никогда не услышит. Ученый совет Института Времени желает, чтобы я — то есть ты — стал генеральным директором программы ТЕОГИПГИП. Это сокращение означает: «Телехронная Оптимизация Главнейших Исторических Процессов Гиперпьютером». Я совершенно убежден, что ты займешь этот почетный пост, ибо он предполагает повышенную ответственность перед людьми и историей; а я — то есть ты — человек энергичный и справедливый.

— Сначала я хотел бы услышать что-нибудь поконкретнее; кстати, непонятно, почему ко мне приехал не просто представитель этого Института, а именно ты — то есть я? Откуда ты, то есть я, там взялся?

— Это я разъясню тебе напоследок и особо. Что же касается главного дела, то ты, конечно, помнишь беднягу Мольтериса, который изобрел портативную машинку для путешествий во времени и, желая ее продемонстрировать, бесславно погиб, насмерть состарившись сразу же после старта?

Я кивнул.

— Таких попыток будет больше. Любая новая техника требует в начальной стадии жертв. Мольтерис сконструировал одноместный времяходик безо всяких предохранительных устройств. Он поступил точь-в-точь как тот средневековый мужик, который, нацепив крылья, влез на колокольню и тут же разбился. В XXIII веке появились, то есть, с твоей точки зрения, появятся, хронотягачи, времяходы и темпомобили, но настоящая хрономобильная революция наступит лишь тремястами годами позже, благодаря людям, которых называть не буду — познакомишься с ними сам. Поездка во времени на малое расстояние — это одно, а экспедиция в миллионолетнюю глубину — со всем другое. Разница между ними примерно такая же, как между загородной прогулкой и космическим путешествием. Я прибыл из Эпохи Хрономобилизма, Хронавигации и Телехронии. О путешествиях во времени написаны горы чепухи, так же как раньше — об астронавтике: дескать, некий изобретатель благодаря какому-то богачу где-то в укромном месте строит в один присест ракету, в которой они оба, да еще в сопровождении знакомых дам, летят на другой конец Галактики. Технология хронавигации, так же как и астронавтика, требует гигантского промышленного потенциала, колоссальных вложений, планирования… Ну, со всем этим ты познакомишься на месте, то есть в свое время. Не будем больше о технической стороне. Речь идет о главной цели нашей работы; не для того в нее вбухали такие средства, чтобы попугать фараонов или отколотить собственного прапрадедушку. В XXVII веке, откуда я прибыл, отрегулирован общественный строй и климат Земли, и вообще так хорошо, что лучше некуда; однако стоит обратиться к истории — и покоя как не бывало. Ты же знаешь, как она выглядит; самое время с этим покончить!

— Подожди-ка. — В голове у меня шумело. — Вам не нравится история? Ну и что? Ведь она какой была, такой и останется, разве не так?

— Не пори чушь. На повестке дня как раз и стоит ТЕОГИПГИП — Телехронная Оптимизация Главнейших Исторических Процессов Гиперпьютером. Я уже тебе говорил. Всеобщая история будет отрегулирована, очищена, подправлена, спрямлена и улучшена в соответствии с принципами гуманизма, рационализма и привлекательного дизайна. Неужели не ясно, что, имея в родословной такую бойню и мясорубку, стыдно соваться в общество высокоразвитых космических цивилизаций!

— Регулирование Истории?.. — ошеломленно повторил я.

— Да. Если понадобится, сделаешь поправки еще до возникновения человека, чтобы он получился лучше. Фонды отпущены, техника собрана, но пост генерального директора Проекта до сих пор остается вакантным. Всех отпугивает риск, сопряженный с этой должностью.

— Нет желающих? — Мое изумление возросло еще больше.

— Ну да, это ведь не то прошлое, в котором каждый осел хотел править миром. Никто не возьмется за такое дело, не имея квалификации. Так что должность вакантна, а время не ждет!

— Но ведь я в этом не разбираюсь. И почему именно я?

— В твоем распоряжении будут целые штабы специалистов. Техническая сторона тебя не касается; имеется много планов, проектов, методов. Дело за осмотрительными, ответственными решениями. Мне, то есть тебе, и предстоит их принять. Наш Гиперпьютер исследовал методом психозондирования всех людей, когда-либо живших на Земле, и нашел, что я, то есть ты, — единственная надежда Проекта.

После долгого молчания я отозвался:

— Дело, как вижу, серьезное. Может быть, я приму этот пост, а может, и нет. Шутка ли — всеобщая история! Тут надо подумать. Все-таки как получилось, что я, то есть ты, появился именно у меня? Я же никуда не передвигался во времени. Только вчера возвратился с Гиад…

— Ну конечно! — прервал он меня. — Из нас двоих ты более ранний. Вот примешь мое предложение, я отдам тебе хроноцикл, и отправишься туда, куда, то есть когда надо.

— Ты не ответил на мой вопрос. Откуда я взялся в XXVII веке?

— Очень просто: я заехал туда на машине времени. А потом оттуда сюда, в твой сегодняшний день.

— Но если я никогда не путешествовал на машине времени, то, значит, и ты, который тоже я…

— Не путай. Я ведь будущий ты, и поэтому ты еще не можешь знать, как случится, что ты окажешься в XXVII веке.

— Ой, темнишь! — пробормотал я. — Если я приму твое предложение, то сразу попаду в XXVII век. Буду там руководить этим ТЕОГИПГИПом и так далее. Но ты-то откуда там взя…

— Мы можем так болтать всю ночь! Не переливай из пустого в порожнее. Или знаешь что? Попроси Розенбайсера, пусть он тебе объяснит. В конце концов это он, а не я специалист-временщик. Впрочем, эта история, хоть и запутанная, как любая временная петля, не идет ни в какое сравнение с моей, то есть твоей, миссией. Ведь это Историческая Миссия. Разве не так? Ну, согласен? Хроноцикл в порядке, я проверил.

— Да что там хроноцикл. Не могу я вот так сразу.

— Нет, можешь! Это твой долг. Ты должен!

— Эге-ге! Полегче со мной! Ничего я не «должен»! Ты же знаешь, я этого не люблю. Могу, если захочу. Если сочту, что дело того заслуживает. Кстати, кто такой Розенбайсер?

— Директор по науке в ИВ. Будет твоим непосредственным подчиненным.

— В ИВ?

— В Институте Времени.

— А если я не соглашусь?

— Ты не можешь не согласиться… не сделаешь этого… Это значило бы, что ты струсил…

При этих словах на губах его мелькнула какая-то затаенная усмешка. Это меня насторожило.

— Вот еще! Почему же?

— Потому… э-э, да что тебе объяснять. Это связано со структурой времени.

— Не говори ерунды. Если я не соглашусь, то никуда отсюда не двинусь, и никакой Розенбайсер ничего мне не объяснит, и никакую историю регулировать я не буду!

Я говорил это отчасти для того, чтобы выиграть время, такие дела не решаются наобум, — но не только поэтому: не имея ни малейшего представления, зачем он, то есть я, явился ко мне, я все же чуял тут какой-то подвох, какую-то каверзу.

— Беру на размышление сорок восемь часов! — заявил я.

Он начал настаивать, чтобы я решился сразу, но чем больше настаивал, тем меньше мне это нравилось. Я даже снова засомневался, что он — это я. А вдруг передо мною какой-нибудь загримированный наймит? И я решил устроить ему допрос. Надо было найти что-нибудь такое, о чем никто, кроме меня, не знал.

— Почему в нумерации «Звездных дневников» есть пробелы? — внезапно спросил я.

— Ха-ха! — рассмеялся он. — Значит, уже не веришь в меня? Да потому, дорогой мой, что одни путешествия совершались в пространстве, другие во времени. Так что Первого и быть не могло. Всегда можно вернуться назад, туда, где еще никакого путешествия не было, и куда-нибудь отправиться; тогда Первое путешествие станет вторым, и так без конца!

Ответ был верный. Но об этом все же знали несколько человек, правда, лишь самые близкие мои знакомые из тихологической группы профессора Тарантоги. Тогда я потребовал у него удостоверение личности. Бумаги оказались в порядке, но и это еще ничего не значило: документы нетрудно подделать. Правда, он поколебал мои сомнения тем, что мог напеть любую мелодию, которые я мурлычу только в ракете, один как перст; но я заметил, что в припеве «Метеориты, метеориты!» он невыносимо фальшивит. Я сообщил ему об этом, он обиделся и заявил, что это я вечно фальшивлю, а не он; разговор, поначалу вполне корректный, перешел в перебранку, потом в настоящий скандал, и наконец он так меня разозлил, что я велел ему убираться ко всем чертям. На самом деле я этого не хотел, сказано это было со злости, но он, не говоря ни слова, встал, поднялся наверх, вывел свой хроноцикл, уселся на него, как на велосипед, что-то там покрутил и в мгновение ока расплылся в туман или, скорее, в папиросный дымок. Минутой спустя и дымка исчезла — осталась только груда разбросанных по полу книг. Я остался в одиночестве, с довольно глупой физиономией, ибо совсем этого не ожидал, но, когда он стал готовиться к отъезду, я уже не хотел уступать. После недолгого размышления я спустился опять в кухню, так как проболтали мы без малого три часа, и я снова проголодался. В холодильнике оставалось еще несколько яиц и кусочек грудинки, но едва я зажег газ и вылил яйца на сковороду, как сверху донесся страшный грохот.

Яичница пошла насмарку — грохот так меня испугал, что она вместе со шкварками опрокинулась прямо в пламя горелки, а я, ругаясь на чем свет стоит, через три ступеньки на четвертую помчался наверх.

На полках не было уже ни единой книги; то, что от них осталось, образовало большую кучу, а он в ней возился, вытаскивая из-под себя хроноцикл, придавленный при падении.

— Что это значит? — закричал я в бешенстве.

— Сейчас объясню… погоди… — бормотал он, волоча хроноцикл к лампе. Затем внимательно осмотрел его, даже не думая извиняться за очередное вторжение.

Это мне уже и впрямь надоело.

— Не мешало бы вам объясниться!!! — гневно закричал я.

Он усмехнулся. Отодвинул хроноцикл, прислонил его к стене, поискал трубку, набил ее из моего кисета, закурил, заложив ногу на ногу, — и тут меня понесло.

— Наглец!!! — заорал я.

И хотя я не двинулся с места, все же твердо решил накостылять ему хорошенько. Шутки вздумал шутить — надо мной, в моем доме!

— Ерунда! — откликнулся он флегматично. Он явно не чувствовал себя виноватым. А ведь только что развалил стеллаж до последней доски! — Это нечаянно, — проговорил он, пуская дым изо рта. — Хроноцикл опять чуть промазал…

— Но зачем ты вернулся?

— Пришлось.

— Что значит «пришлось»?

— Мы, приятель, застряли во временном кольце, — сказал он спокойно. — Я опять буду тебя уговаривать стать директором. Если откажешься — уеду, но вскоре вернусь, и все начнется сначала.

— Не может быть! Неужели мы в замкнутом круговороте времени?

— В нем самом.

— Ложь! Если бы это было так, все наши разговоры и действия повторились бы точка в точку, а то, что я теперь говорю и что говоришь ты, не совсем то, что было в первый раз!

— Много всяких побасенок рассказывают о путешествиях во времени, — ответил он, — а та, о которой ты упомянул, относится к самым нелепым. В замкнутом времени все будет происходить каждый раз почти так же, но не в точности так, потому что временная замкнутость, как и пространственная, не лишает свободы, а лишь сильно ее ограничивает! Если ты примешь мое предложение, то переместишься в 2661 год и тем самым кольцо превратится в открытую петлю. А если откажешься и снова меня прогонишь, я вернусь… и ты уже знаешь, что будет!

— Неужели другого выхода нет?! — вскипел я. — Ох, мне сразу подумалось, что за всем этим кроется какое-то мошенничество. Убирайся отсюда! Чтобы глаза мои больше тебя не видели!

— Не говори глупостей, — возразил он холодно. — Все происходящее зависит сейчас исключительно от тебя, а не от меня, потому что люди Розенбайсера замкнули, а лучше сказать, затянули временную петлю за нами обоими, и будем мы в ней болтаться, пока ты не станешь директором!

— Хорошенькое предложение! — воскликнул я. — А если я тебе все кости переломаю?

— Тебе же придется залечивать их — в свое время. Не хочешь — не соглашайся: мы можем так развлекаться до самой могилы…

— Вот еще! Да я просто запру тебя в погребе и пойду, куда захочу!

— Раньше я тебя там запру, я ведь сильнее!

— Да-а?

— Ага. Я харчился в 2661 году, а тот харч куда здоровее нынешнего. Ты не устоишь против меня и минуты.

— Ну, это мы еще посмотрим… — угрожающе пробормотал я, вставая со стула.

Он даже не шелохнулся.

— Я знаю дзюрдзюдо, — хладнокровно заметил он.

— Что, что?

— Усовершенствованное дзюдо 2661 года. Я уложу тебя одной левой.

Я был чрезвычайно зол, но многолетний жизненный опыт научил меня сдерживать даже крайнее раздражение. Поэтому, поговорив с ним, то есть с собой, еще, я пришел к заключению, что и вправду другого выхода нет. К тому же историческая миссия, ожидавшая меня в будущем, отвечала и моей натуре, и моим взглядам. Возмущала только ее принудительность, но я понимал, что счеты надо сводить не с двойником — всего лишь простым орудием, а с теми, кто стоял за его спиной.

Он показал мне, как управлять хроноциклом, дал несколько практических советов, я уселся в седле и хотел ему еще сказать, чтобы прибрал после себя и вызвал столяра починить полки, но не успел — он уже нажал стартер. Мой двойник, свет ламп, комната — все исчезло как от дуновения ветра. Машина подо мною, этот металлический стержень с воронкообразной выхлопной трубой, сильно тряслась и иногда так подскакивала, что я вцеплялся изо всех сил в рукоятки, чтобы не вылететь из седла. Я ничего не видел вокруг, а только ощущал, будто по телу скребут проволочные щетки. Когда мне показалось, что скорость движения во времени слишком уж возросла, я потянул за тормоз, и тогда из черногопровала стали проступать неотчетливые силуэты.

То были какие-то огромные здания, куполообразные и стрельчатые; я пролетал через них навылет, как ветер сквозь изгородь, и всякий раз, ожидая удара о стену, непроизвольно зажмуривался, а затем снова увеличивал скорость. Машину швыряло так, что голова у меня тряслась, как кочан, а зубы вызванивали дробь. В какой-то момент я ощутил неясную еще перемену, меня окружало что-то вязкое, липкое, словно загустевающий сироп; я будто продирался сквозь преграду, которая — как знать? — станет моей могилой, и, увязнув в бетоне, застыну я вместе с хроноциклом вроде диковинной мухи в янтаре. Но снова меня рвануло вперед, хроноцикл затрясся, и я упал на что-то эластичное, поддавшееся подо мной и мягко заколыхавшееся. Машина выскользнула из-под меня, в глаза плеснул яркий свет, и я зажмурился, ослепленный.

Когда я открыл глаза, со всех сторон несся гул голосов. Я лежал посреди большого мата из пенопласта, разрисованного концентрическими окружностями, точь-в-точь как стрелковая мишень; опрокинувшийся хроноцикл покоился чуть поодаль, а вокруг меня столпились десятки людей в сверкающих комбинезонах. Низенький, лысоватый блондин шагнул на мат, помог мне подняться и несколько раз встряхнул мне руку со словами:

— Приветствую вас от всего сердца! Розенбайсер.

— Тихий! — ответил я машинально.

Я осмотрелся. Мы стояли в огромном, как город, зале без окон, с высоким потолком небесного цвета. Один за другим рядами тянулись щиты, такие же, как тот, на котором я приземлился; одни пустовали, на других шла какая-то работа. Не скрою, я заготовил пару язвительных замечаний в адрес Розенбайсера и других творцов темпорального сачка, которым они вытащили меня из дому, но промолчал, ибо внезапно до меня дошло, на что похож этот огромный зал — на гигантский павильон для киносъемок. Мимо нас прошли трое в доспехах, передний из них — с павлиньим пером на шишаке и с позолоченным щитом в руке. Ассистенты поправляли ему нагрудную пластину с эмблемой, отделанную самоцветами, врач делал укол в обнаженное предплечье, кто-то поспешно застегивал какие-то скрепы на панцире; ему вручили тяжелый двуручный меч и широкий плащ, затканный гербами с грифонами. Два его спутника в простых латах, верно, оруженосцы, уже усаживались в седла хроноцикла в центре мишени. Заговорил мегафон: «Внимание… двадцать… девятнадцать… восемнадцать…»

— Что это? — спросил я, сбитый с толку, потому что тут же рядом, в нескольких шагах, тянулась вереница худющих людей в огромных белых тюрбанах; им тоже делали уколы, а с одним ругался техник, так как обнаружилось, что путник припрятал под бурнусом небольшой пистолет. Я видел раскрашенных в боевые цвета индейцев со свежезаточенными томагавками, ассистенты лихорадочно поправляли им уборы из перьев, а тем временем служитель в белом халате толкал к другой мишени маленькую деревянную тележку с невообразимо грязным, оборванным, безногим нищим, как две капли воды похожим на чудовищных калек Брейгеля.

— Ноль! — оповестил мегафон.

Тройка латников исчезла вместе с хроноциклом в небольшой вспышке, которая рассеялась в воздухе белесым дымом, подобно вспыхнувшему магнию; это мне было уже знакомо.

— Наши анкетёры, — пояснил Розенбайсер. — Изучают общественное мнение разных эпох. Статистика, так сказать, информационный материал, не более: мы не начинали еще никаких исправительных работ — ждали вас!

Он показал рукой дорогу и пошел за мной сам; я слышал предстартовый отсчет секунд, то тут, то там что-то вспыхивало, змеились полоски белесого дыма, очередные партии исследователей исчезали, а на смену им появлялись новые, прямо как в огромной киностудии на съемках исторической супердряни. Я понял, что забирать с собой предметы из будущего запрещено, и все же анкетёры норовили их протащить, то ли из упрямства, то ли для собственной пользы; про себя я решил навести здесь порядок железной рукой, но вслух спросил только:

— И долго продолжается такой сбор данных? Когда возвратится тот вояка с оруженосцами?

— Держимся в рамках плана, — ответил с самодовольной улыбкой Розенбайсер. — Те трое вернулись еще вчера.

Я промолчал, а про себя подумал, что нелегко мне будет привыкнуть к условиям жизни в хрономобильной цивилизации.

Поскольку лабораторный электромобиль, который должен был перевезти нас в дирекцию, сломался, Розенбайсер велел нескольким анкетёрам-бедуинам слезть с верблюдов; на этом неожиданном транспортном средстве мы добрались до места.

Кабинет у меня был огромный, обставленный в современном стиле. «Современный» означает прозрачный, и это еще слабо сказано: большинство кресел не было видно совсем, а плоскость крышки стола обозначали лишь кипы бумаг, так что, читая, я натыкался взглядом на полоски собственных брюк, и их вид мешал мне сосредоточиться. Впоследствии я распорядился покрасить всю мебель, чтобы сделать ее непрозрачной. Оказалось, однако, что она имеет совершенно дурацкий вид, поскольку для рассматривания не предназначалась. Я заменил ее старинным гарнитуром второй половины XXIII века и лишь тогда почувствовал себя вполне по-людски. Упоминая об этих пустяках, я несколько забегаю вперед, чтобы уже здесь отметить недоработки Проекта. Надо признаться, что мое директорское житье было бы просто райским, если бы не выходило за рамки мебельно-декораторских проблем.

Потребовалась бы целая энциклопедия, чтобы отразить все свершения Проекта, осуществленные под моим руководством. Здесь я лишь самым кратким образом опишу главные этапы работы. Организация имела как бы двойную структуру. Под моим началом был ОТК (Отдел Технологии Календаря) с подотделами дисперсионной и ударно-квантовой темпористики, а также Исторический отдел, поделенный на Человеческий и Нечеловеческий секторы. Шефом технологов был доктор Р. Бошкович, а историотворцами заведовал П. Латтон. Кроме того, в моем личном распоряжении находились отряды хронопехоты и хронодесантников (хроношютистов), а также аппарат контроля и бригада аварийного снятия с тронов. Эти авральные подразделения, нечто вроде пожарных команд на случай непредвиденных и угрожающих ситуаций, сокращенно именовались МОИРАми (Мобильными Инспекциями Рассасывания Аномалий). К моему прибытию технологи-временщики были готовы широким фронтом развернуть телехронные операции, а в секторе Человеческих дел (завсектором доц. Гарри С. Тотель) специалисты подготовили сотни ГАРЕМов (Гармонограммы Регулируемой Модернизации). Одновременно сектор Нечеловеческих дел (инженер-телотворитель О. Годлей) разрабатывал варианты исправления Солнечной системы (то есть Земли и других планет), хода Эволюции Жизни, антропогенеза и т. д. От всех перечисленных здесь подчиненных мне пришлось поочередно избавиться; с каждым из них в моей памяти связана какая-нибудь неприятность, губительная для Проекта, и я расскажу о них в положенном месте и времени, чтобы человечество знало, кому оно обязано своими передрягами.

Поначалу я был полон самых радужных надежд. Пройдя ускоренный курс основ телехронии и хрономутации, разобравшись в организационных вопросах (компетенция ведомств, разделение обязанностей между ними и т. д.) и ухитрившись уже на этом этапе разругаться с главбухом Ев. Клидом, я осознал в полной мере, насколько титаническую возложил на себя задачу. Наука XXVII века предоставила в мое распоряжение различные технологии действий во времени, моего решения ожидали сотни планов исправления истории. За каждым из них стояли познания и авторитет крупнейших специалистов, и из всего этого embarras de richesse[28] мне надлежало выбирать. Ибо не было еще общего согласия ни о том, каким именно способом улучшать прошлое, ни о том, с каких веков начать и сколько вмешательств предпринять.

На первой стадии работ, отмеченной всеобщим энтузиазмом, мы решили пока не касаться истории человечества, а сначала подчистить то, что этой истории намного предшествовало. Наша монументально задуманная программа среди прочего предусматривала девулканизацию планет, выпрямление земной оси, подготовку на Марсе и Венере благоприятных условий для будущей колонизации, причем Луне отводилась роль трамплина, или промежуточной станции, для эмиграционной космонавтики, которая должна была возникнуть три-четыре миллиарда лет спустя. И вот, во имя Лучшего Прошлого, я приказал запустить Генератор Заданной Изохронной Системы (ГЕНЕЗИС). На стартовых площадках имелось три их типа — БРЕКЕКЕК, КОАКС и КВАК. Уж не помню в точности, что означали эти сокращения; кажется, КОАКС действовал коаксиально, а КВАК осуществлял Квантовую Коррекцию.

Результаты пуска превзошли самые худшие ожидания: авария шла за аварией. Вместо того чтобы плавно затормозить и синхронизироваться с нормальным течением времени, КВАК взрывообразно выжег Марс, превратив его в сплошную пустыню; все океаны испарились и улетели в мировое пространство, а спекшаяся корка планеты потрескалась, образовав неестественную сеть рвов шириною в сотни миль. Отсюда появилась в XIX веке гипотеза марсианских каналов. Не желая, чтобы молодое человечество натолкнулось на наше художество (это могло бы породить в нем вредные комплексы), я велел все каналы аккуратненько зацементировать, что инж. Лаваш и сделал около 1910 года. Позднейших астрономов не удивило их исчезновение, они отнесли каналы на счет оптического обмана у предшественников.

В КОАКСе, предназначавшемся для жизнетворения на Венере, отказали ЗАДы (Запасные Диссипаторы), хотя он и был подстрахован АМУРами (Амортизаторы Ускоренной Редупликации), и всю Венеру окутала ядовитая атмосфера, возникшая в результате хроноклазма. Инженера Бесшабашного, ответственного за это мероприятие, я снял с должности, но, уступив ходатайству Ученого совета, разрешил ему довести эксперимент до конца. На этот раз произошла не просто авария, а катастрофа космического масштаба; БРЕКЕКЕК, разогнавшись против хода времени, улетел в прошлое на 6,5 миллиарда лет и врезался в бытие так близко от Солнца, что вырвал из него громадный клок звездной материи, которая, сгустившись под действием сил тяготения, дала начало планетам.

Бесшабашный пытался оправдываться, упирая на то, что благодаря ему образовалась Солнечная система, ведь если бы не поломка времянаводящей головки, вероятность возникновения планет практически равнялась бы нулю. Впоследствии астрономы гадали, как звезда смогла пройти так близко от Солнца, что ей удалось вырвать из него протопланетную материю; и в самом деле, столь тесные сближения звезд относятся к числу событий, почти невозможных. Я окончательно отстранил наглеца от руководства технохроникой, поскольку не в том видел смысл и цель Проекта, чтобы такие вещи делались нечаянно, по небрежности и недосмотру. Если на то пошло, мы сумели бы сформировать планеты значительно аккуратнее. Словом, Техническому отделу после опустошения Венеры и Марса похвастаться было нечем.

На повестке дня еще оставался план выправления оси вращения Земли. Речь шла о том, чтобы создать на Земле более равномерный климат, без полярных морозов и экваториальной жары. Гуманная цель этой акции заключалась в том, чтобы помочь большему числу видов выжить в борьбе за существование, но результат оказался прямо противоположным ожидавшемуся. Инженер Ганс-Якоб Плётцлих вызвал грандиознейший ледниковый период кембрийской эпохи, взорвав мощное «спрямляющее» устройство, которое дало земной оси чувствительный тычок. Первое оледенение, не остудив опрометчивого временщика, стало косвенной причиной второго: увидев плоды своих деяний, инж. Плётцлих без моего ведома подпалил еще один «коррекционный» заряд. В результате возник хроноклазм и началась новая ледниковая эпоха, на этот раз в плейстоцене.

Прежде чем я снял его с должности, этот упрямец умудрился устроить третью хроноколлизию; с тех пор, по его милости, магнитный полюс Земли не совпадает с осью вращения, ибо планета, раскачавшись, до сих пор не может остановиться. Один временной осколок «оптимизатора» влетел в миллионный год до нашей эры; теперь на этом месте красуется Большой Аризонский кратер. По счастью, обошлось без жертв, так как людей тогда еще не было; сгорел только лес. Другой обломок затормозил лишь в 1908 году — современники знают его как «падение Тунгусского метеорита». Как видим, это были вовсе не метеориты, а разлетевшиеся во времени куски неуклюже сработанного «оптимизатора». Невзирая ни на чье заступничество, я выгнал Плётцлиха с работы, а когда его застали ночью в хроноратории (мучаясь угрызениями совести, он хотел — вы только представьте себе! — «поправить» содеянное), я потребовал для него в качестве меры наказания полного изъятия из времени.

В конце концов, уступив нашептываниям Розенбайсера (о чем теперь сожалею), я взял на вакантное место инженера Диндалла. Я не догадывался, что это свояк профессора. Последствия кумовства, в насаждении которого я невольно участвовал, не заставили себя ждать. Диндалл был изобретателем ТОРМОЗа (Торсионно-Молекулярного Замедлителя), впоследствии усовершенствованного хроноинженером Филлоном. Они рассуждали так: поскольку при хроноклазмах высвобождается чудовищная, гигахронная энергия, лучше превратить ее в чистое излучение, нежели допустить образование взрывной волны (вроде той, что выжгла Марс). Эта недоработанная идея (благие намерения не в счет!) стоила мне многих огорчений. ТОРМОЗ и в самом деле преобразовывал кинетическую энергию в радиационную, но какой в этом смысл, если от этого излучения в самый разгар мезозоя начисто вымерли все звероящеры и бог знает сколько еще других видов?!

Филлон утверждал, что в этом не было ничего плохого, поскольку благодаря ему на опустевшую сцену эволюционного процесса вышли млекопитающие, от которых произошел человек. Как будто это было предрешено! Устроив звероцид, нас лишили свободы антропогенетического маневра, да еще требовали за это похвал! Диндалл сделал вид, будто сожалеет о случившемся, и даже выступил с самокритикой; но то, что он будто бы добровольно подал в отставку, — неправда. На самом деле это я заявил Розенбайсеру, что, пока его свояк остается в Проекте, ноги моей не будет в дирекции.

После серии неудач я собрал весь коллектив и предупредил, что отныне буду вынужден прибегнуть к драконовским мерам против всех, кто нарушает безопасность прошлого, и что виновный уже не отделается потерей насиженного местечка! Говорят, что аварии вполне извинительны и даже неизбежны при освоении столь беспрецедентной технологии: в свое время, на заре космонавтики, сколько ракет разлетелось в куски! Однако эта мерка неприложима к нашей деятельности, разворачивающейся во времени и потому несравненно более опасной.

Ученый совет отрекомендовал мне нового времяведа, профессора Л. Нардо Д’Авинчи. Перед началом очередного эксперимента я предупредил его и Бошковича, что никакие силы не склонят меня к снисходительности в случае серьезных инцидентов, вызванных халатностью. Я показал им докладные записки, представленные Ученому совету за моей спиной Бесшабашным, Филлоном и Диндаллом; записки, полные противоречий. Авторы то ссылались на объективные трудности, то пытались представить последствия своих ошибок как заслуги. Я предупредил их, что ошибаются те, кто считают меня профаном: знания четырех правил арифметики вполне достаточно для подсчета количества солнечной материи, изведенной без пользы. Взять хотя бы любую урановую планету — свалка отбросов, аммиачная клоака, непригодная для использования… На Марсе и Венере я тоже поставил крест и дал «добро» последней попытке исправления Солнечной системы. Программа предусматривала переделку Луны в оазис для притомившихся космонавтов будущего, а заодно — в пересадочную станцию на пути к Афине.

Вы не знаете, что такое Афина? Ничуть этому не удивляюсь. Усовершенствованием этой планеты занималась бригада Гештирнера, Старшита и Астрояни. Проект еще не видывал таких неумех. Подвел ТУМАН (Телехронная Установка Мюонного Автоматического Наведения), лопнул ЗАДОК (Запасной Диссипатор Острых Коллизий), и в результате Афина, до тех пор кружившая по орбите между Землей и Марсом, разлетелась вдребезги — на девяносто тысяч осколков, из которых образовался так называемый Пояс Астероидов. Что касается Луны, то господа оптимизаторы буквально изуродовали ее поверхность. И как она еще не раскололась совсем! Так возникла известная головоломка для астрономов XIX и XX веков, которые никак не могли понять, откуда такое обилие кратеров, и придумали на этот счет две теории — вулканическую и метеоритную.

Смешные потуги! Автором мнимых вулканических кратеров является хроноинженер Гештирнер, ответственный за ЗАДОК, а создатель «метеоритных» кратеров — Астрояни, который прицелился в Афину три миллиарда лет назад и пустил ее в распыл; при этом выброс хроноклазма, болтаясь в пространстве, затормозил до предела осевое вращение Венеры и подбросил Марсу два неестественных спутника с их дурацким движением против всех правил. И уж чистым идиотизмом со стороны этого специалиста была переделка поверхности Луны в форменный артиллерийский полигон, на который в течение миллиарда лет сыпались обломки Афины. Один кусок хронотрактора, размазанного взрывом по отрезку в 2 950 000 000 лет, достиг доисторических времен, плюхнулся в земной океан и продырявил его дно, попутно затопив Атлантиду. Узнав об этом, я лично выгнал из Проекта виновников столь многоплановой катастрофы, а что касается ответственных за операцию в целом, то к ним я применил санкции в соответствии с моим вышеупомянутым решением. Апелляция к Ученому совету нисколько не помогла им.

Профессора Д’Авинчи я сослал в XV век, а Бошковича в XVIII, чтобы они не могли сойтись и плести интриги. Как известно, Леонардо да Винчи всю жизнь пытался соорудить себе хронопед, но безуспешно. Так называемые «геликоптеры» Леонардо и другие его машины, столь удивительные, что так и остались непонятыми современниками, были плодами неудачных попыток удрать из ссылки во времени.

Бошкович вел себя, можно сказать, рассудительнее. Это был человек необыкновенно одаренный, с аналитическим складом ума — как-никак математик по образованию. В XVIII веке он стал непризнанным мыслителем. Он пробовал популяризовать идеи теоретической физики, но никто из современников не понял ни слова в его трактатах. Чтобы смягчить горечь изгнания, я направил его в Рагузу (Дубровник), так как в душе ему симпатизировал; однако я считал необходимым сурово карать ответственных лиц, несмотря на все возражения Ученого совета.

Итак, первая фаза Проекта кончилась полным провалом, и я наложил безусловное вето на продолжение каких бы то ни было испытаний в рамках программы ГЕНЕЗИС. И без того достаточно было загублено капиталовложений. Колоссальные пустоши на спутниках Юпитера, сожженный дотла Марс, дважды отравленная Венера, разрушенная Луна (так называемые масконы, концентрации массы под лунной поверхностью, — на самом деле глубоко зарывшиеся в грунт и вплавившиеся в лаву остатки головок ТУМАНа и ЗАДКа), перекошенная земная ось, дыра в океанском дне и, как следствие этого, все расширяющаяся трещина между Евразией и обеими Америками — таков не слишком утешительный баланс предпринятых операций. И все же я запретил себе предаваться унынию и предоставил арену для творческой оптимизации Историческому отделу.

Этот отдел, напомню, состоял из двух секторов: Человеческих дел (доц. Гарри С. Тотель) и Нечеловеческих дел (инж. — телотворитель Годлей); заведовал отделом профессор П. Латтон, который с самого начала насторожил меня радикализмом и бескомпромиссностью своих взглядов. Поэтому я предпочел по-прежнему не трогать истории как таковой; начать надлежало с создания разумных особей, которые сами привели бы историю в цивилизованный вид. Итак, я умерил энтузиазм Латтона и Тотеля (что было непросто — уж больно им не терпелось заняться историоправством) и велел Годлею начать Эволюцию Жизни на Земле. Чтобы избежать упреков в стеснении свободы творчества, я предоставил проекту ГОПСА (HOPSA — Homo Perfectus Sapiens[29]) широкую автономию. Я лишь призвал руководство проекта (О. Годлея, Г. Омера, И. Босха, В. Эйка) учиться на ошибках Природы, которая испаскудила все живое и сама же забила всякой дрянью наиболее перспективные пути, ведущие к Разуму; впрочем, винить за это ее не приходится, ведь действовала она вслепую, бездумно. Мы же должны работать по плану, не упуская из виду цели, то бишь ГОПСА. Временщики обещали следовать моим указаниям, поручились за успех и приступили к работе.

Дав им свободу действий, я уже не вмешивался и не контролировал их в течение полутора миллиардов лет, но горы получаемых мной анонимок побудили меня провести переучет. От увиденного волосы встали дыбом. Первые четыреста миллионов лет они забавлялись, как дети, пуская в воду панцирных рыбок и трилобитов; а потом, заметив, как мало времени осталось до конца миллиардолетки, ударились в штурмовщину. Монтировали элементы ни в склад ни в лад, одни диковиннее других; то выпускали горы мяса на четвереньках, то одни лишь хвосты, то какую-то пыльцу; одних зверюг выкладывали брусчаткой, другим втыкали куда попало рога, клыки, хоботы, щупальца. И до того это выглядело уродливо, омерзительно, бестолково, что страшно было смотреть: сплошной абстракционизм и формализм под флагом воинствующего антиэстетизма.

Их самодовольство привело меня в бешенство, а они утверждали, что времена прилизанных творений прошли, я, мол, ничего не смыслю, «не чувствую формы» и т. д. Я промолчал; ах, если бы этим они ограничились! Да где там! В этом избранном коллективе все норовили подложить друг другу свинью. Никто и не думал о Человеке Разумном, а только о том, как бы завалить проект товарища по работе; стоило кому-нибудь внедрить в Природу свой образец, как сослуживцы уже мастерили монстра, спроектированного с таким расчетом, чтобы загрызть и дискредитировать изделие конкурента. То, что назвали «борьбой за существование», проистекало из зависти и интриганства. Когти и клыки Эволюции — результат отношений, сложившихся в секторе Нечеловеческих дел. Вместо сотрудничества я увидел дикое разбазаривание средств и подсиживание сослуживцев, и больше всех радовался тот, кому удавалось прихлопнуть дальнейшее развитие на линии, порученной смежникам. Отсюда столько тупиковых ветвей на Древе Жизни. Что я говорю — жизни; они устроили что-то среднее между паноптикумом и погостом. Не освоив средства, выделенные на один образец, запускали в работу следующий; бездарно растранжирили шансы двоякодышащих, а потом и членистоногих, загубив их трахеями; век пара и электричества вовсе не наступил бы, если б не я: они просто-напросто забыли о каменноугольном периоде, то есть о посадке деревьев, из которых предстояло возникнуть углю для паровых машин.

Во время ревизии я буквально рвал на себе волосы: планета была усеяна монстрами и кадаврами, причем особенно озоровал Босх. Когда я спросил его, кому нужен этот Rhamphorhynchus[30] с хвостом, украденным у детского воздушного змея, и не стыдно ли ему за Proboscidea,[31] и зачем на спине у ящериц шипы частоколом, он ответил, что мне не понять творческой страсти. Тогда я потребовал показать, где в таком случае намечено возникновение Разума; вопрос, конечно, был риторическим — ведь они друг другу наглухо заколотили все обещавшие успех направления. Я не навязывал им готовых решений, однако в самом начале упомянул о птицах, в частности, об орлах; между тем они все летающее снабдили крошечными головками, а все бегающее (например, страусов) довели до полного кретинизма. Оставались лишь две возможности: либо изготовление Человека Разумного из маргинальных отходов, либо так называемая пробивная эволюция, то есть силовая расчистка закупоренных линий развития. Но пробивной вариант исключался: палеонтологи, обнаружив столь явное вмешательство, сочли бы его чудодейственным, а я давно запретил всякое чудотворство, дабы не сбивать с толку грядущие поколения.

Оголтелых конструкторов я отправил на все четыре стороны, то бишь во все времена; кончилось это гекатомбами их недоношенных творений, сдыхавших целыми миллионами. Утверждают, будто именно я велел истребить все эти виды, — гнусный навет, каких я немало наслушался! Нет, не я передвигал жизнь, словно шкаф, из угла в угол эволюционного процесса, не я удвоил хобот у амебододона, не я раздул верблюда (giganto camelus) до размеров слона, не я забавлялся китами, не я довел мамонтов до самоистребления — я жил идеей Проекта, а не распутной забавой, в которую подручные Годлея превратили Эволюцию. Эйка и Босха я сослал в средневековье, а Омера, вздумавшего пародировать тему ГОПСА (так появились людоконь и рыбаба, да еще с оперным сопрано), — еще дальше, в древнюю Фракию. И снова случилось то, с чем мне не раз пришлось столкнуться впоследствии. Изгнанники, лишившись своих постов и возможности творить реально, переключились на суррогатное творчество. Если вам интересно, что еще было в запасе у Босха, присмотритесь к его картинам. Не спорю, это был огромный талант, он ловко сообразовывался с духом эпохи; отсюда религиозная тематика его полотен, все эти Страшные суды и преисподнии. Впрочем, и Босх порой выдавал себя. В «Саду земных наслаждений», в «музыкальном аду» (правое крыло триптиха), точно посередине стоит двенадцатиместный хронобус. Ну, что я тут мог поделать?

Что же касается Г. Омера, то я не ошибся, пожалуй, сослав его, вслед за его творениями, в Древнюю Грецию. Все нарисованное им погибло, но его сочинения сохранились. Не знаю, почему никто не заметил в них массы анахронизмов. Разве не видно, что он не принимал всерьез обитателей Олимпа, которые друг друга подсиживают, то есть ведут себя в точности так же, как его коллеги по Институту? Персонажи «Илиады» и «Одиссеи» списаны с реальных лиц, а холерик Зевс — пасквиль на меня самого.

Годлея я уволил не сразу: за него заступился Розенбайсер. «Если этот человек подведет, — сказал он, — можете сослать меня, научного директора Проекта, прямо в археозой». Годлей, по слухам, утаивал производственные резервы, а так как я возражал против идеи использования обезьяноподобных отходов, он запустил проект ТРУБА (Трансгрессивное Удвоение Биологического Антропогенеза). Я не верил в эту ТРУБУ, но не стал возражать — и без того поговаривали, что я рад удушить в зародыше любые проекты. Очередная контрольная проверка показала, что Годлей запустил в океан парочку небольших млекопитающих, придал им рыбьи черты, приделал ко лбу радар и таким образом дошел уже до стадии дельфина. Он вбил себе в голову, что для полной гармонии необходимы два разумных вида: сухопутный и водный. Что за вздор! Ведь конфликт в таком случае обеспечен! Я сказал ему: «Никакого разумного подводного существа не будет!» Так что дельфин остался как есть, с мозгом на вырост, а мы очутились в кризисе.

Что было делать? Начинать эволюцию еще раз, сначала? На это у меня не хватило бы нервов. И я позволил Годлею действовать по своему усмотрению, то есть утвердил обезьяну в качестве полуфабриката, обязав его, однако, облагородить модель; а чтобы он не смог потом отвертеться, послал ему письменные указания, честь по чести, служебным порядком. Не вдаваясь в подробности, я тем не менее подчеркнул, что лысые ягодицы свидетельствуют о дурном вкусе, и отстаивал культурный подход к вопросам пола — что-нибудь вроде цветов, незабудок, бутончиков. Перед самым отъездом на Ученый совет я лично попросил его не изощряться на свой лад, а поискать какие-нибудь красивые идеи. В мастерской у него царил страшный кавардак, кругом торчали какие-то рейки, бруски, пилы — и это в связи с любовью! Вы что, сказал я ему, с ума сошли — любовь по принципу дисковой пилы? Пришлось взять с него честное слово, что пилы никакой не будет. Он усердно поддакивал, а сам посмеивался в кулак: проведал уже, что приказ о его увольнении лежит у меня в столе, так что он ничем не рискует.

И вот он решил поступить мне назло и рассказывал каждому встречному, что у шефа (то есть у меня) по возвращении глаза полезут на лоб; и точно, меня бросило в дрожь. О Боже, о, силы небесные! Я срочно вызвал его; Годлей прикинулся послушным службистом: он-де придерживался указаний! Вместо того чтобы убрать мерзкую плешь на заду, он оголил обезьяну целиком, то есть сделал все наоборот; ну, а что до любви и пола, то иначе как саботажем этого не назовешь. Один только выбор места… Да что толковать об этой диверсии! Каждый видит, к чему она привела. Постарался господин инженер… Какие ни есть, эти обезьяны были хотя бы вегетарианками. А он сделал их плотоядными.

Я срочно созвал Ученый совет и поставил вопрос о добротизации гомо сапиенса. Но мне отвечали, что сделанного не исправишь в момент: пришлось бы аннулировать двадцать пять миллионов лет, а то и все тридцать. Совет проголосовал против, я не воспользовался правом вето, может, и зря, но я уже просто валился с ног. А тут еще поступили сигналы из XVIII и XIX столетий: сообщалось, что сотрудники МОИРЫ, которым надоело мотаться во времени туда и обратно, устроили себе резиденции в старых замках, дворцах, подземельях, совершенно не заботясь о конспирации, в результате чего пошли разговоры о проклятых душах, о звоне цепей (шумы запускаемого хроноцикла), о привидениях (моировцы носили белый мундир, словно не могли подобрать лучшего цвета); они заморочили людям головы, напугали их прохождением сквозь стены (отъезд во времени всегда так выглядит, ведь хроноцикл стоит, а Земля продолжает вращаться) — словом, набедокурили так, что отсюда родился Романтизм. Наказав виновных, я принялся за Годлея и Розенбайсера.

Я сослал их обоих, хотя понимал, что Ученый совет этого мне не простит. Впрочем, должен признать: Розенбайсер, который впоследствии поступил со мной безобразно, в ссылке вел себя довольно прилично (в качестве Юлиана Отступника) и многое сделал для беднейших слоев населения Византии. Отсюда видно, что он не справился с должностью, потому что не дорос до нее. Управлять империей проще, чем заведовать исправленьем истории.

Так завершилась вторая фаза Проекта. Поскольку теперь мы могли улучшать только цивилизованную историю, я подключил к работе сектор социальных проблем. Видя, как сплоховали коллеги, Тотель и Латтон радостно потирали руки; однако оба они заранее предупредили (перестраховщики!), что, дескать, теперь, при таком гомо сапиенс, не приходится ожидать слишком многого от ТЕОГИПГИПа.

Осуществление первой экспериментальной программы Гарри С. Тотель поручил хрономонтерам. Звали их Канд-эль-Абр, Канн де ля Бре, Л. Юстр и А.Б. Жур. Непосредственным руководителем группы был инж. — историотворец Хемдрайсер. Он и его сотрудники разработали план ускоренной культурализации посредством интенсивной урбанизации. В Нижний Египет XII или XIII династии (не помню уже) забросили массу стройматериалов, а затем при помощи хрононаймитов, или, как у нас говорили, «времяжников», подняли уровень строительной технологии; увы, из-за недостаточного контроля не обошлось без ошибок и искривлений. Короче, вместо массового жилищного строительства началось возведение, в рамках культа личности, никому не нужных гробниц фараонов. Я сослал всю группу на Крит; так возник дворец Миноса. Не знаю, правду ли говорил Беттерпарт — дескать, ссыльные повздорили с прежним начальником, пошли на него всей оравой и заперли в лабиринте. В документацию я не заглядывал, так что, повторяю, не знаю точно; но Хемдрайсер был не больно-то похож на Минотавра.

Я решил искоренить партизанщину и потребовал комплексного подхода к проблеме. Следовало решить, явно или тайно мы действуем, то есть: можем ли мы позволить людям разных эпох догадаться, что кто-то им помогает за пределами их истории. Тотель, в общем и целом либерал, предпочитал криптохронию, я склонялся к тому же. Альтернативная стратегия предполагала явный Протекторат над народами Прошлого, а это не могло не вызвать у них ощущение гнетущей зависимости. Итак, надлежало действовать благодетельно, но тайно. Латтон против этого возражал: у него был собственный план идеального государства, под который он хотел подогнать все народы и общества.

Я решил вопрос в пользу Тотеля, и он представил мне одного из самых молодых и способных своих сотрудников; этот его ассистент, магистр А. Донай, был изобретателем монотеизма. Господь Бог, объяснял он мне, в качестве чистой идеи никому не повредит, а нам, оптимизаторам, развяжет руки. В соответствии с идеей Проекта пути Господни неисповедимы: люди понять их не могут, так что не станут ни к чему придираться, а вместе с тем не заподозрят, что кто-то телехронически вмешивается в их историю. Это вроде бы звучало неплохо, но на всякий случай я выделил молодому магистру лишь маленький опытный полигон, да и тот в глухом захолустье мира, а именно в Палестине; так в его распоряжение попало племя иудеев. Помощником у него был инж. — историотворец И. Овв. Проверка показала, что ими допущены серьезные нарушения. Мало того, что Донай велел сбросить с небес 60 тысяч тонн манки во время одного из переходов евреев по пустыне; его «незаметная помощь» выразилась в стольких вмешательствах (он открывал и закрывал Красное море, насылал на врагов иудейского племени телеуправляемую саранчу), что у подопечных молодого магистра ум за разум зашел и они возомнили себя богоизбранным народом.

Характерно, что стоило чьему-нибудь замыслу не оправдаться, как его автор, не желая сменить тактику, хватался за все более сильные материальные средства. А. Донай переплюнул всех — он применил напалм. Почему я разрешил? Наивный вопрос! Да разве он меня спрашивал? На институтском полигоне он показал лишь дистанционное воспламенение куста и уверял, что так же будет действовать в прошлом, — ну, сожжет парочку высохших кактусов в пустыне и все. Эти демонстрации, дескать, послужат лучшему усвоению нравственных норм. Я сослал его на Синай и строжайше запретил временным резидентам планировать операции со сверхъестественным прикрытием. Однако то, что уже успел натворить Донай вместе с Оввом, имело в истории свое продолжение.

И так всегда. Каждое телехронное вмешательство кладет начало лавине явлений, которую нельзя остановить, не прибегая к сильнодействующим средствам; а те, в свою очередь, вызывают следующую пертурбацию, и так без конца. А. Донай вел себя в ссылке совершенно неподобающим образом: он использовал к своей выгоде славу, приобретенную им в должности историотворца. Правда, он не мог уже творить «чудеса», но память о них сохранилась. Относительно И. Овва, я знаю, рассказывали, будто я насылал на него хронодесантников, но это клевета. Не знаю всех обстоятельств дела — в детали я не вникал; кажется, он рассорился с А. Донаем, и тот устроил ему такое, что впоследствии отсюда возникла легенда об Иове. Больше всех на этом эксперименте потеряли евреи, которые уверовали в свою исключительность, и, когда Проект свернули, немало пришлось им хлебнуть лиха как на родине, так и в рассеянии на чужбине. О том, что говорили по этому поводу мои недруги в Проекте, я умолчу.

Проект между тем переживал один тяжелейший кризис за другим. Я ответственен за них постольку, поскольку, уступив Тотелю и Латтону, разрешил улучшать историю на широком фронте, то есть не в отдельных местах и моментах, но на всем ее пространстве. Такая стратегия, называемая интегральной, привела к затемнению картины событий; чтобы овладеть ситуацией, я разместил в каждом столетии группы наблюдателей, а Латтону поручил создать тайную хроницию для борьбы с временным хулиганством.

Это хулиганство, которое не привиделось бы мне и в кошмарном сне, стало причиной пресловутой «метельной аферы». Она была делом кучки распоясавшихся юнцов, среди которых, увы, попадались наши курьеры, лаборанты, секретарши и прочий вспомогательный персонал. Множество средневековых побасенок о сношениях с дьяволом, об инкубах и суккубах, о шабашах ведьм, о злых чарах колдуний, искушениях святых и т. д. возникло под влиянием «дикого» хронотуризма, излюбленного занятия молодежи, лишенной моральных устоев. Индивидуальный хроноцикл представляет собой трубу с небольшим седлом и выхлопной воронкой, так что нетрудно принять его за метлу, тем более при недостаточном освещении. Юные срамницы вылетали на прогулки, преимущественно ночные, и пугали раннесредневековых селян, носясь над их головами на бреющем полете; к тому же у них хватало бесстыдства отправляться в XII или XIII век в полном дезабилье (топлесс). Неудивительно, что за неимением лучших определений в них видели голых ведьм верхом на метлах. По странному стечению обстоятельств в расследовании аферы и отыскании виновных мне помог И. Босх, уже пребывавший в ссылке: он не терял присутствия духа при виде простого времяги и как живых изобразил в своем «адском» цикле отнюдь не чертей, а десятки нелегальных хроноциклистов. Это далось ему тем легче, что многих он знал лично.

Прикинув общее количество жертв хронолиганских выходок, я сослал безобразников на семьсот лет назад, в XX век («молодежные бунтари»). Между тем фронт работ расширился на сорок столетий с лишним; Н. Беттерпарт, главный руководитель МОИРЫ, заявил, что ситуация выходит из-под контроля, и потребовал подкреплений в виде аварийных бригад хроношютистов. Мы привлекли множество новых сотрудников, которых немедленно посылали туда, откуда поступали сигналы тревоги, хотя сплошь и рядом это были почти необученные кадры. Их концентрация в нескольких столетиях стала причиной серьезных инцидентов наподобие переселения народов. И как ни пытались мы замаскировать выброс каждого такого десанта, все же в XX веке (примерно в его середине) начались толки о «летающих тарелках», поскольку циркуляция слухов облегчалась возникшими к тому времени средствами массовой информации.

Но это был сущий пустяк по сравнению с новой аферой, виновником, а затем и главным героем которой оказался сам шеф МОИРЫ. В хроношифровках сообщалось, что его люди не столько следят за ходом исправления истории, сколько сами включаются в исторический процесс, а вдобавок, игнорируя директивы Латтона и Тотеля, проводят собственную темпоральную политику; особенно в этом усердствует сам Беттерпарт. Не дожидаясь снятия с должности, он испарился, то есть бежал, в XVIII век, где мог рассчитывать на своих хроницейских, и не успел я оглянуться, как он уже был императором Франции. Столь гнусный поступок требовал сурового наказания; Латтон предложил бросить резервную бригаду на Версаль в 1807 году, но этот план был неприемлем, такое вторжение вызвало бы неслыханные пертурбации во всей позднейшей истории — человечество поняло бы, что находится под опекой. Более смышленый Тотель разработал план «естественного», то есть криптохронного, наказания Наполеона; началось сколачивание антинаполеоновской коалиции, военные походы и прочее; увы, шеф МОИРЫ сразу почуял, в чем дело, и перешел в наступление первым. Недаром он был профессиональным стратегом и теорию знал в совершенстве; он по очереди разбил всех врагов, которых напускал на него Тотель. Одно время казалось, что в России ему крышка, но и оттуда он как-то выкарабкался, а между тем пол-Европы обратилось в руины и пепелище. Наконец, отодвинув в сторонку своих подчиненных-историотворцев, я сам разделался с Наполеоном. Впрочем, мне ли этим хвастаться!

С Эльбы Наполеон бежал потому, что я не успел позаботиться о более подходящем месте ссылки, заваленный множеством дел. Отныне виновные в служебных проступках, не ожидая дисциплинарных последствий, сами бежали в глубокое прошлое, провозя контрабандой средства для приобретения славы или ореола небывалого могущества (отсюда взялись алхимики, Калиостро, Симон-маг и десятки иных). До меня доходили слухи, проверить которые я не мог: например, будто бы Атлантида затоплена вовсе не в результате рикошета во время операции СОТВОРЕНИЕ, а по приказу д-ра Болоньи, умышленно, дабы помешать мне дознаться, что он там натворил. Словом, все валилось у меня из рук. Я уже не верил в успех и, что еще хуже, стал подозрителен. Поди разбери, где тут следствие оптимизации или, напротив, ее прекращения, а где — злостное самоуправство хроницейских, надзирающих за данным столетием.

Я решил приняться за дело с другого конца. Взял «Всеобщую историю» в двенадцати томах и начал ее изучать; наткнувшись на что-нибудь подозрительное, тут же высылал мобильную инспекцию. Так, скажем, было с кардиналом Ришелье; наведя справки в МОИРЕ и убедившись, что это не наш агент, я велел Латтону послать туда толкового ревизора. Эту миссию он поручил некоему Райхплацу; что-то насторожило меня: я заглянул в словарь и остолбенел, убедившись, что Richelieu и Reichplatz значит одно и то же, а именно «богатое место». Но было поздно: Райхплац к тому времени втерся в высшие придворные сферы и стал серым кардиналом Людовика XIII. Я не тронул его; после наполеоновских войн я уже знал, чем кончаются такие попытки.

Тем временем назревала очередная проблема. Некоторые столетия просто кишели ссыльными; хрониция не могла уследить за всеми, кто мне назло распускал слухи, насаждал суеверия, а то и прямо пытался подкупить ревизоров. Тогда я начал отправлять всех, кто чем-нибудь проштрафился, в одно время и одно место, а именно в Древнюю Грецию. В результате именно там раньше всего развилась высокая культура; скажем, в Афинах оказалось больше философов, чем во всей остальной Европе. Это было уже после высылки Латтона и Тотеля, которые злоупотребили моим доверием. Латтон, один из самых твердолобых радикалов, саботировал мои указания и проводил собственную политику (ее изложение содержится в его «Государстве»), крайне антидемократическую, мало того, притеснительную: взять хотя бы порядки в Срединной Империи, в Римской империи германской нации, а также кастовый строй в Индии. Даже то, что с 1868 года японцы верят в божественность микадо, — дело его рук. Но не поручусь, что именно он просватал некую Шикльгрубер, чтобы родился тот самый ребенок, который спалил пол-Европы. Это я слышал от Тотеля, а он Латтона недолюбливал.

Когда Латтон организовал государство ацтеков, Тотель послал туда испанцев. Получив в последний момент донесение МОИРЫ, я велел задержать экспедицию Колумба, а в Южной Америке тем временем развести лошадей: кавалерия Кортеса не устояла бы перед конницей индейцев. Но смежники подвели, лошади сдохли еще в четвертичный период, когда никакими индейцами и не пахло, и боевые повозки остались без конной тяги, хотя колеса были доставлены вовремя; что же касается Колумба, то у него в 1492 году дело выгорело, потому что он подмазал когоследовало. Вот так выглядела пресловутая оптимизация. Мне вменяли в вину даже то, что я направил в Грецию Г.С. Тотеля и П. Латтона, как будто там без них не хватало философов. Клевета! Из чистого человеколюбия я разрешил им самим выбрать время и место ссылки. Правда, Платона я поселил не совсем там, куда он просился, а в Сиракузах; я знал, что здесь, посреди непрерывных войн, он не сможет осуществить свою излюбленную идейку о «государстве философов».

Гарри С. Тотель, как известно, стал наставником юного Александра Македонского и допустил чудовищные по своим последствиям упущения, поскольку был просто помешан на составлении энциклопедий, построении классификаций и разработке общей методологии Теории Совершенного Проекта. Между тем у него за спиной творились жуткие вещи: главный бухгалтер сбежал накануне ревизии, потом, сговорившись со знакомым аквалангистом, выловил золото Монтесумы, затопленное в канале во время бегства отряда Кортеса, и в 1922 году они на пару пустились в биржевую игру; краденое не впрок, и дело кончилось знаменитым биржевым крахом 1929 года. Не думаю, будто я был несправедлив к Аристотелю, — кому как не мне обязан он славой, которой никак не заслуживал за массу проколов в Проекте? Еще говорили, будто под видом ссылок и ротации персонала я развел кумовщину и кадровую чехарду и всегда был готов подыскать для старых дружков теплое местечко в каком угодно столетии. Словом, на меня вешали всех собак, всякое лыко ставили мне в строку.

Не буду вдаваться в детали и умолчу о намеках на мою особу, которых полно у Платона и Аристотеля. Они, понятно, не питали ко мне благодарности за ссылку, но я оставлял без внимания чей бы то ни было ропот, коль скоро решалась судьба человечества. Другое дело — Греция; ее упадок я пережил тяжело. Неправда, будто я сам вызвал его массовым производством философов; все дело в том, что Латтон протежировал эллинам из-за Спарты, мечтая устроить ее на манер своей заветной утопии, а так как после его увольнения никто спартанцам не помогал, те не устояли перед иноземным нашествием. Но что я мог сделать? Локальный протекционизм исключался, ведь мы обязаны были окружить заботой все человечество; а между тем проблема ссылок расстраивала самые грандиозные планы. В будущее я никого сослать не мог — там за этим следили; провинившиеся все как один рвались на Лазурный берег, и мне приходилось уступать. Множество лиц с высшим образованием сконцентрировалось в Средиземноморском бассейне, и именно там начался подъем западной цивилизации, а потом и культуры.

Что до Спинозы, то он, не спорю, был безусловно порядочный человек, однако по недосмотру допустил крестовые походы. Спиноза занял вакансию после Латтона. Хотя сам он обладал кристально чистым характером, однако, ввиду феноменальной рассеянности, подмахивал бумаги не глядя и предоставил неограниченные полномочия Левенгерцу (Львиному Сердцу). Кто-то там в XII веке набедокурил, начались поиски виновного, Левенгерц бросал туда тайных агентов целыми хронобусами, и разыскиваемый — не помню, кто именно, — спровоцировал крестовые походы, чтобы затеряться в возникшей неразберихе. Я не знал, как быть со Спинозой — Греция уже трещала по швам от подобных мыслителей, — и сначала велел гонять его взад-вперед через все столетия с сорокавековой амплитудой; отсюда возникла легенда о Вечном жиде. Но при всяком прохождении через наше время он донимал меня жалобами; в конце концов я направил его в Амстердам — он любил мастерить, а там мог заняться шлифовкой линз.

Меня часто спрашивали, почему никто из ссыльных не признался, откуда он прибыл. Поглядел бы я тогда на него! Такой правдолюбец мигом очутился бы в желтом доме. Разве не сочли бы до XX века сумасшедшим человека, утверждающего, что из обычной воды можно сделать бомбу, способную разнести весь мир на куски? А ведь вплоть до XXIII века хронавигация была неизвестна. К тому же стало бы ясно, что многие ссыльные прославились благодаря плагиату. Предсказывать будущее им запрещалось, и все же они проболтались о многом. В средневековье на это, слава Богу, внимания не обращали (хотя Бэкон, к примеру, упоминает о реактивных самолетах и батискафах, а Луллий в «Великом искусстве» — о компьютерах). Хуже обстояло дело с неосмотрительно сосланными в XX век: назвавшись «футурологами», они начали выбалтывать служебные тайны.

По счастью, А. Тила, возглавивший МОИРУ после Беттерпарта, применил тактику, известную под названием «вавилонской». Дело обстояло так: шестнадцать хроноконструкторов, сосланных в Месопотамию, решили бежать по хронопроводу, который и начали строить под видом какой-то башни; ее название (ВАВИЛОНская) было зашифрованным лозунгом заговора: «Возведем Агрегат Возвращения Из Лихой Окаянной Неволи». МОИРА, которая засекла их проект на довольно далеко продвинутой стадии, внедрила туда своих людей под видом «новых ссыльных», а те умышленно внесли в конструкцию такие ошибки, что агрегат развалился сразу же после пуска. Этот маневр («Смешение языков») Тила применил еще раз, внедрив в ряды футурологов некоего Маклюэна, нашего тайного агента, и, забросив диверсионные группы в XX век, они дискредитировали оракулов будущего, сочиняя всевозможные бредни (пресловутая «научная фантастика»).

Правда, прочитав подготовленные МОИРОЙ нелепицы, которые Маклюэну поручалось распространять под видом «прогнозов», я схватился за голову: невозможно было поверить, что кто-либо в здравом уме хоть на секунду примет всерьез байки о «глобальной деревне», в которую будто бы превращается мир, и прочий вздор, содержавшийся в этом паштете. И что же? Маклюэн произвел куда больший фурор, чем эксперты, выбалтывавшие чистую правду: он настолько прославился, что под конец, похоже, и сам уверовал в несуразицы, которые ему велено было распространять. Его мы, впрочем, не тронули, он нам ничуть не мешал. А вот что касается Свифта с его «Путешествиями Гулливера» (где черным по белому написано о двух маленьких спутниках Марса со всеми элементами их орбит, которых никто не мог знать в ту эпоху), то это — следствие глупой промашки. Элементы этих орбит служили паролем для группы наших инспекторов в Южной Англии, и один из них, встретив в трактире Свифта, по близорукости принял его за нового агента, явка с которым была назначена. В рапорте он умолчал об ошибке, решив, что Свифт все равно ничего не поймет; а несколько лет спустя (1726) в первом издании «Путешествий Гулливера» мы прочитали об обоих спутниках Марса. Пароль немедля сменили, но это место осталось в книге уже навсегда.

Подобные промахи особого значения для истории не имели, другое дело — Платон; я не могу без жалости читать его повествование о пещере, где он сидит спиной к свету, созерцая лишь тени на стенах. Неудивительно, что XXVII столетие представлялось ему единственной настоящей реальностью, а примитивное время, в которое я его сослал, — лишь «темной пещерой». А его учение о познании, которое будто бы сводится к «припоминанию» того, что когда-то, «до жизни», он знал гораздо лучше?! Ведь это еще более ясный намек!

Между тем на мою голову сваливались заботы одна другой тяжелее. Пришлось сослать Тилу — за то, что он помог Наполеону бежать с Эльбы; на этот раз местом ссылки я выбрал Монголию, поскольку Тила в ярости угрожал, что, дескать, я еще попомню его. Я не представлял себе, что можно сделать особенного среди этих каменистых пустынь; и все же он сдержал слово. Видя, что творится, конструкторы лезли из кожи, предлагая проекты один чуднее другого: скажем, снабжать нуждающиеся народы товарами широкого потребления по хронопроводам. Но ведь это пресекло бы всякий прогресс! Или еще: взять из нашего времени миллион просвещенных граждан и десантировать в палеолит. Отличная мысль, но куда бы я дел человечество, уже сидящее там по пещерам?

Чтение этих проектов возбудило во мне подозрения при ревизии XX века. Уж не подбрасывали ли туда средства массового уничтожения? По слухам, несколько радикалов в Институте хотели свернуть время в кольцо, чтобы новейшая история где-то после XXI века срослась с предысторией. Тем самым все опять началось бы сначала, но лучше, чем раньше. Идея безумная, бредовая, фантастическая, но я как будто замечал признаки соответствующих приготовлений. Сворачивание в кольцо требовало предварительного разрушения существующей цивилизации, «возврата к Природе», и действительно, с середины XX века вошли в обычай похищения, терроризм и общее одичание; молодежь стремительно олохмачивалась, эротика оскотинивалась, орды заросших оборванцев рычанием возносили хвалу уже не Солнцу, а каким-то Сверхновым (Superstars), повсюду звучали призывы к разрушению техники и науки; даже футурологи со степенью возвещали — по чьему наущению?! — неминуемую катастрофу, упадок, конец; кое-где уже рыли пещеры, именуя их — не иначе как для отвода глаз — убежищами.

Я решил повнимательней приглядеться к позднейшим векам — уж слишком все это попахивало подготовкой переворота, разворота времени вспять в духе идеи кольца, и тут получил приглашение на Ученый совет. Друзья по секрету сказали, что готовится судилище надо мной. Это не заставило меня забыть о служебных обязанностях. Последним рассмотренным мною вопросом было дело некоего Аделя, служащего аппарата контроля; он привез себе из XII века девушку, похитив ее среди бела дня на глазах у толпы, — просто схватил ее и усадил в хроноцикл. Девушку объявили святой, а похищение во времени — вознесением. Адель был грубиян и тиран, к тому же страховидной наружности, с глубоко посаженными глазками и тяжелым подбородком, — вылитая горилла, и я бы давно его выгнал, если бы не боялся обвинений в личной неприязни. Но теперь я сослал его, да на всякий случай подальше — на шестьдесят пять тысяч лет назад; он стал пещерным Казановой и прародителем неандертальцев.

На Совет я явился с высоко поднятой головой, ибо никакой вины за собою не чувствовал. Заседание продолжалось десять часов с лишним, и уж чего я там не наслушался! Меня порицали за самоуправство, помыкание учеными, наплевательское отношение к мнению экспертов, за потакание Греции, за упадок Рима, за дело Цезаря (еще одна клевета: никакого Брута я никуда не посылал), за аферу Райхплаца (он же кардинал Ришелье), за злоупотребления в ведомстве МОИРЫ и тайной хрониции, за пап и антипап (на самом же деле «мрак средневековья» целиком на совести Беттерпарта; следуя своему излюбленному «правилу сильной руки», он рассовал между VIII и XIII веками столько соглядатаев, что доносительство задавило культуру).

Зачитывание обвинительного заключения — в сумме семь тысяч параграфов — свелось, по сути, к пересказу учебника всеобщей истории. Я должен был отвечать за А. Доная, за неопалимую купину, за Содом и Гоморру, за викингов, за колеса боевых малоазийских повозок, за отсутствие колес у южноамериканских повозок, за крестовые походы, за резню альбигойцев, за Бертольда Шварца с его порохом (а куда его надо было сослать? в древний мир, чтобы уже там палили картечью?) и так далее, без конца. Теперь все было не по душе почтенному Совету — и Реформация, и Контрреформация; а те, кто прежде лез ко мне именно с этими якобы спасительными проектами (Розенбайсер чуть ли не на коленях просил разрешения на Реформацию), теперь как воды в рот набрали.

Когда мне предоставили последнее слово, я заявил, что вообще не собираюсь себя защищать. Будущая история нас рассудит. Признаюсь, под конец я позволил себе одно язвительное замечание: если, сказал я, после всех стараний Проекта в Истории можно заметить хоть какой-то прогресс и добро, то это исключительно моя заслуга. Речь идет о положительных результатах массовых ссылок, предпринятых мною. Именно мне обязано человечество Гомером, Платоном, Аристотелем, Бошковичем, Леонардо да Винчи, Босхом, Спинозой и несчетным количеством безымянных деятелей, которые не давали творческому духу угаснуть на протяжении столетий. Как ни суров бывал порою жребий изгнанников, они заслужили его, а вместе с тем благодаря мне искупили свою вину перед историей, споспешествуя ей в меру сил, — однако лишь после снятия с высоких постов в Проекте! С другой стороны, если кто-нибудь заинтересуется, что же за это время сделали специалисты Проекта, пусть посмотрит на Марс, Юпитер, Венеру, на изуродованную Луну, пусть заглянет в могилу Атлантиды на дне Атлантики, пусть подсчитает число жертв обоих великих ледниковых периодов, всяких бедствий, эпидемий, моров, войн, религиозного фанатизма — словом, пусть присмотрится ко Всеобщей Истории, которая после исправления стала кладбищем реформаторских планов, сплошным хаосом и информационным шумом. История — это жертва Института с его безалаберщиной, бестолковщиной, близорукостью, работой «на авось», постоянными интригами, некомпетентностью, и, будь на то моя воля, я бы выслал всех так называемых историотворцев туда, где бронтозавры зимуют!

Надо ли пояснять, что мое выступление было принято достаточно кисло? И хотя оно называлось «заключительным словом», для участия в прениях записалось еще несколько заслуженных временщиков, таких как Пр. Оффан, Т.У. Годдум и сам Розенбайсер, тоже явившийся на совет. Друзья-сослуживцы успели вызволить его из Византии; загодя зная исход голосования о снятии меня с директорского поста, они инсценировали гибель Юлиана Отступника «на поле битвы» (363 г.) — так рвался он поучаствовать в этом спектакле. Прежде чем он заговорил, я попросил слова по процедуре и поинтересовался, с каких это пор какие-то византийские императоры участвуют в совещаниях Института, но никто и не думал мне отвечать.

Розенбайсер подготовился основательно, должно быть, все материалы получил еще в Константинополе; этот сговор, шитый белыми нитками, даже не пытались от меня скрыть. Розенбайсер обвинил меня в дилетантизме и в том, что я, обладая пресквернейшим слухом, строил из себя меломана, тем самым деформировав развитие теоретической физики. Согласно господину профессору, дело обстояло так: измерив — путем дистанционного зондирования — уровень одаренности всех детей на рубеже XIX–XX веков, наш Гиперпьютер обнаружил младенцев, способных впоследствии сформулировать принцип эквивалентности материи и энергии, имеющий ключевое значение для высвобождения энергии атома. Это были, в частности: Пьер Солитер, Т. Однокаменяк, Станислав Разглыба, Джон Уанстоун, Трофим Одинцов-Булыжников, Аристидес Монолапидес, Джованни Унопетра, а также малютка Альберт Эйнштейн. Я оказал протекцию последнему, умиленный (якобы) его игрой на скрипке, а в результате годы спустя Япония подверглась атомной бомбардировке.

Розенбайсер извратил факты настолько бессовестно, что я потерял дар речи. Игра на скрипке не имела никакого отношения к делу. Клеветник свалил на меня свой собственный недочет. Прогностический Гиперпьютер, моделируя ход событий, предсказал атомную бомбу в Италии времен Муссолини, если теорию относительности откроет Унопетра, и серию еще худших катаклизмов — в случае успеха прочих младенцев. Я выбрал Эйнштейна, как примерного мальчика, а за то, чем обернулась эта история с атомами, ни он, ни я отвечать не можем. Я не послушался Розенбайсера, который настаивал на «профилактическом очищении» Земли от детишек дошкольного возраста, чтобы атомной энергией овладели в безопасном XXI столетии, и даже представил мне хроницейского, готового провести эту акцию. Разумеется, я тут же сослал столь опасного человека (по имени И. Рот) в Палестину, но он и там натворил каких-то чудовищных дел; кстати сказать, они фигурировали в одном из пунктов обвинительного заключения. А как мне следовало с ним поступить? Ведь куда-нибудь надо было его сослать? Но, право, не стоит вдаваться в полемику с бесчисленными инсинуациями подобного сорта.

Когда проголосовали за мое устранение из Проекта, Розенбайсер приказал мне немедленно явиться в дирекцию. Я застал его сидящим в моем кресле в качестве и.о. директора. Как вы думаете, кого я увидел возле него? Ну конечно, Годлея, Гештирнера, Астрояни, Старшита и прочих оболтусов; Розенбайсер успел уже вызвать их из всех столетий, в которых они торчали. Ему самому пребывание в Византии явно пошло на пользу: в парфянском походе он похудел и загорел. Он привез монеты с собственным профилем, золотые броши, перстни и массу античных тряпок, которые как раз демонстрировал своей клике; увидев меня, он тотчас спрятал вещицы в стол и уж так пыжился, так надувался, так цедил слова, не глядя на меня, словно император какой-нибудь. Еле сдерживая распиравшее его торжество, он бросил мне свысока, что я могу возвращаться домой, если дам слово выполнить некое поручение. А именно: я должен, вернувшись к себе, убедить того Ийона Тихого, который все это время жил у меня, принять на себя руководство ТЕОГИПГИПом.

Тут меня осенило. Я наконец понял, почему именно меня выбрали посланцем к самому себе! Ведь прогноз Гиперпьютера оставался в силе: никто не подходил лучше меня на пост директора программы Исправления Истории. Они поступили так не из благородства, которого у них и на грош не было, а из чистого расчета: в самом деле, И. Тихий, уговоривший меня влезть в это предприятие, оставался в прошлом и жил в моем доме. Я понял также, что временное кольцо замкнется лишь в тот момент, когда я — я теперешний — вломлюсь в кабинет и, тормозя хроноцикл, сброшу все книги с полок, застану того Ийона на кухне со сковородкой в руке и ошарашу его своим появлением. Ведь теперь уже я выступлю в роли посланца из будущего, в то время как он, мой квартирант, будет тем, к кому посланец направлен. Кажущийся парадокс ситуации — результат относительности времени, столкновение с которой неизбежно при овладении хрономобильной технологией. Коварство плана, придуманного Гиперпьютером, заключалась в том, что при этом получилось двойное временное кольцо — маленькое в большом. В малом кружили мы с двойником, пока я не согласился наконец выехать в будущее. Но и потом большое кольцо оставалось открытым, потому-то я в свое время не понял, откуда он взялся в той отдаленной эпохе, из которой, по его словам, прибыл.

В малом кольце я был до сих пор предшествующим, а он последующим И. Тихим. Но теперь наши роли должны поменяться, потому что произошла перестановка времен: я прибываю к нему посланцем из будущего, а он, теперь уже предшествующий, должен взять на себя управление Проектом. Словом, мы окончательно поменяемся местами во времени. Непонятным оставалось одно: почему еще там, на кухне, он не сказал мне об этом; но я сразу все понял, когда Розенбайсер потребовал от меня под честное слово хранить гробовое молчание обо всем, что случилось с Проектом.

Если бы я не захотел молчать, то получил бы вместо хроноцикла пенсию и никуда не поехал бы. Что было делать? Знали, бестии, что я им не откажу. Отказал бы, будь кандидатом на мое место любой другой человек, но как я мог не доверять своему преемнику — себе самому? Именно в расчете на это и разработали они свой дьявольский план!

Без помпы, без почестей, без единого доброго слова, без всяких напутственных церемоний, среди мрачного молчания моих недавних коллег (которые вчера еще только и делали, что изощрялись передо мной в комплиментах и наперебой восторгались широтой моего кругозора, а теперь поворачивались ко мне спиной) я направился в стартовый зал. По подсказке мелочной злобы мои бывшие подчиненные выдали мне самый разболтанный хроноцикл. Я уже понял, почему не заторможу, как положено, и обрушу все книжные полки! Но я пренебрег и этим последним причиненным мне унижением. И хотя из-за неисправности амортизаторов хроноцикл нещадно подбрасывало на стыках веков (так называемые секулярные переломы), я покидал XXVII век без гнева и горечи, думая только о том, удастся ли все же Телехронная Оптимизация Всеобщей Истории — на этот раз моему преемнику.

Путешествие двадцать первое[32]

Вернувшись из XXVII века и послав И. Тихого к Розенбайсеру занять освобожденный мною пост в ТЕОГИПГИПе (впрочем, с величайшею неохотой, после целой недели беготни и скандалов в небольшой петле времени), я задумался о том, как быть дальше.

Чем-чем, а исправлением истории я был уже сыт по горло. Между тем вовсе не исключалось, что этот Тихий снова завалит Проект и Розенбайсер пошлет его за мною еще раз. Поэтому я решил не ждать сложа руки, а махнуть в Галактику, и притом подальше. Отправлялся я в величайшей спешке, из опасения, что МОИРА сорвет мои планы; но там, как видно, после моего отъезда начался полнейший кавардак, потому что никто мною особенно не интересовался. Понятно, мне не хотелось давать стрекача куда попало, так что я захватил с собою множество самых свежих путеводителей и годовую подшивку «Галактического Альманаха», которая успела нарасти за время моего отсутствия. Отлетев от Солнца не меньше чем на пару парсеков, я со спокойной душой принялся листать эту литературу.

Там, как я вскоре убедился, сообщалось немало нового. К примеру, д-р Гопфштоссер, брат того Гопфштоссера, который занимается тихологией, создал периодическую таблицу космических цивилизаций, исходя из трех принципов, позволяющих безошибочно распознавать наиболее высокоразвитые общества. Это Правила Хлама, Шума и Пятен. Каждая цивилизация, достигшая технической стадии, мало-помалу утопает в отходах, причиняющих ей массу забот, до тех пор пока не выведет свалки в космическое пространство; а чтобы они не слишком мешали космоплаванию, их размещают на особой, изолированной орбите. Так возникает все расширяющееся мусорное кольцо, и как раз по его наличию узнается высший фазис прогресса.

Однако ж некоторое время спустя мусор меняет свою природу; дело в том, что по мере развития интеллектроники приходится избавляться от все возрастающей массы компьютерного лома, а также от старых зондов, спутников и т. п. Эти мыслящие отходы не желают вечно кружить в кольцевой свалке и дают из нее деру, заполняя окрестности планеты и даже всю местную солнечную систему. Для данной стадии характерно загрязнение среды интеллектом. Разные цивилизации по-разному пытаются решить эту проблему; порой дело доходит до компьютероцида: в пространстве размещают особые ловушки, тенета, силки и расплющиватели психических развалин. Однако плоды всех этих усилий плачевны: отловить удается только развалины, стоящие на низких ступенях умственного развития; такая тактика способствует выживанию наиболее смышленого хлама, который соединяется в группы и шайки, устраивает налеты и акции протеста, выдвигая трудновыполнимые требования, поскольку речь идет о запасных частях и жизненном пространстве. В случае отказа он злонамеренно заглушает радиосвязь, врывается в передачи, зачитывает собственные прокламации, и в результате вокруг планеты возникает зона такого радиотреска и завывания, что лопаются барабанные перепонки. Как раз по этому треску и можно — даже на значительном расстоянии — распознать цивилизации, страдающие интеллектуальной поллюцией. Даже странно, что земные астрономы так долго терялись в догадках, отчего это Космос, подслушиваемый радиотелескопами, полон шума и всяких бессмысленных отголосков; а это не что иное, как помехи, вызываемые описанными выше конфликтами и серьезно препятствующие установлению межзвездной связи.

И наконец, пятна на солнцах — но специфические по форме и химическому составу, который устанавливается спектроскопически, — выдают присутствие наиболее развитых цивилизаций, преодолевших как Барьер Хлама, так и Барьер Шума. Такие пятна возникают, когда огромные тучи наросших веками отходов сами, подобно ночным бабочкам, бросаются в пламя местного Солнца, чтобы погибнуть самоубийственной смертью. Эту манию возбуждают в них особые депрессивные средства, воздействующие на все, что электрически мыслит. Метод, конечно, чрезвычайно жестокий, но существование в Космосе и тем более создание в нем цивилизаций — тоже, увы, не идиллия.

Согласно Гопфштоссеру, эти три стадии — железная закономерность развития гуманоидных цивилизаций. Что же касается негуманоидных, то тут в периодической таблице доктора еще имеются кое-какие пробелы. Но мне это ничуть не мешало, ведь я, по понятным причинам, интересовался как раз существами, наиболее похожими на нас. Поэтому, соорудив по описанию Гопфштоссера детектор «WC» (Wonder-Civilization, то есть «чудо-цивилизаций»), я немедля углубился в большое скопление Гиад. Ибо оттуда доносились особенно сильные шумы, там особенно много планет опоясывали мусорные кольца, и к тому же несколько солнц покрывала пятнистая сыпь с необычными линиями в спектре — немое свидетельство убийства электронного разума.

А так как в последнем номере альманаха были фотографии существ с Дихтонии, как две капли воды похожих на человека, именно там я и решил высадиться. Правда, ввиду немалого расстояния — в тысячу световых лет — эти снимки, полученные по радио д-ром Гопфштоссером, могли несколько устареть. Тем не менее я, преисполненный оптимизма, приблизился по гиперболе к Дихтонии и, перейдя на круговую орбиту, попросил разрешения сесть.

Получить разрешение на посадку бывает труднее, нежели покорить галактические пространства, поскольку коэффициент экспоненциального роста бумагописания больше, чем искусства ракетовождения, и справки, без которых и думать нечего о въездной визе, куда важнее фотонных реакторов, экранов, запасов топлива, кислорода и т. д. Мне ко всему этому не привыкать, так что я приготовился к долгому, быть может, многомесячному кружению вокруг Дихтонии, но не к тому, что меня ожидало на самом деле.

Планета, как я успел заметить, голубизной напоминала Землю, обтекалась океаном и была снабжена тремя крупными континентами, безусловно цивилизованными: уже на дальних подступах мне пришлось вовсю лавировать между спутниками — контрольными, глазеющими, надзирающими и в безмолвии пролетающими; этих последних я на всякий случай избегал с особой старательностью. Никто на мои петиции не отвечал; трижды я подавал прошения, но никто не потребовал телевизионного предъявления бумаг, и лишь с континента в форме почки в меня выстрелили чем-то наподобие триумфальных ворот из синтетической хвои, обвитых разноцветными ленточками и флажками и украшенных надписями, вроде бы зазывающими, однако настолько неопределенными, что я не решился пролететь через эти ворота. Следующий континент, весь усеянный городами, бухнул в меня молочно-белой тучей какого-то порошка, который до того заморочил все мои бортовые компьютеры, что они попытались немедля отправить корабль к Солнцу; пришлось отключить их и взять управление на себя. Третий, самый большой материк, с виду не столь урбанизированный и утопавший в зелени, ничем в мою сторону не выстрелил, поэтому, отыскав достаточно укромное место, я притормозил и осторожно посадил ракету посреди живописных холмов и нив, поросших то ли капустой кольраби, то ли подсолнечником: трудно было разглядеть с высоты.

Как обычно, двери ракеты заело из-за атмосферического разогрева и открыть их удалось не сразу. Я выглянул наружу, сделал глоток живительного, свежего воздуха и, сохраняя надлежащую осторожность, ступил в незнакомый мир.

Я находился на краю засеянного чем-то поля, но то, что на нем росло, ничего общего не имело ни с подсолнечником, ни с кольраби; это были вообще не растения, а тумбочки, то есть порода мебели. И, словно этого было мало, между их довольно ровными рядами там и сям виднелись серванты и табуреты. Поразмыслив, я пришел к выводу, что это продукты биотической цивилизации. С чем-то подобным мне уже доводилось встречаться. Ибо рисуемые подчас футурологами кошмарные картины мира будущего, отравленного выхлопными газами, задымленного, уткнувшегося в энергетический, тепловой или какой там еще барьер, — просто нелепость: на постиндустриальной стадии появляется биотическая инженерия, которая все эти неприятности устраняет. Овладение тайнами живой природы позволяет производить синтетические зародыши; достаточно посадить такой зародыш куда попало и окропить горсточкой воды, как вырастает нужный объект. А уж откуда он берет информацию и энергию для радио— и шкафогенеза — не наша забота; ведь не заботит же нас, откуда зерно сорняка черпает силу и знания, чтобы взойти.

Так что не само по себе поле тумбочек и сервантов удивило меня, но крайняя степень вырождения этих плодов. Ближайшая тумбочка, которую я попробовал было открыть, чуть руку мне не отгрызла зубатым выдвижным ящиком; вторая, росшая рядом, при малейшем дуновении ветра колыхалась как студень, а табурет, мимо которого я проходил, подставил мне ножку, так что я растянулся во весь рост. Порядочной мебели подобное поведение никак не пристало; что-то было неладно с этой сельхозкультурой. Продвигаясь дальше — теперь уже с исключительной осторожностью, не снимая пальца со спускового крючка бластера, — в какой-то неглубокой ложбине я наткнулся на густые заросли в стиле Людовика XV; оттуда прямо на меня выскочила дикая козетка. Она, пожалуй, растоптала бы меня своими позолоченными копытцами, не уложи я ее метким выстрелом. Некоторое время я пробирался между купами мебельных гарнитуров со всеми признаками гибридизации не только стилей, но и значения. Там водились помеси буфетов с оттоманками, сохатые стеллажи, а широко отверстые и словно приглашающие в свое глубокое нутро шкафы были, похоже, хищными, судя по объедкам, валявшимся у их ножек.

Все более убеждаясь, что это вовсе не культурные насаждения, но сплошная неразбериха, усталый и в жарком поту (ибо солнце стояло в зените), я, перепробовав несколько кресел, выбрал одно из них, на редкость спокойное, и уселся, чтобы поразмыслить над своим положением. Я сидел в тени нескольких крупных, одичавших комодов, которые пустили многочисленные побеги вешалок, когда примерно в ста шагах от меня из-за высоко раскинувшихся карнизов для штор высунулась голова, а за ней и туловище какого-то существа. На человека оно не походило, но уж подавно не имело ничего общего с мебелью: прямое, с ослепительно белым мехом, лица я не видел — его заслоняли широкие поля шляпы; вместо живота — что-то вроде тамбурина, острые плечи переходили в сдвоенные руки; тихонько напевая, оно подыгрывало себе на этом брюшном барабане. Когда существо сделало шаг и еще шаг вперед, я увидел его продолжение. Теперь оно несколько напоминало кентавра, правда, без копыт и босого; вслед за второй парой ног показалась третья, потом четвертая; тут существо прыгнуло и скрылось в чаще, а я сбился со счета. Только и успел заметить, что стоногим оно все же не было.

Я покоился в своем мягком кресле, порядочно одуревший от странной встречи; наконец встал и пошел дальше, стараясь не слишком удаляться от ракеты. Между могучими, словно дубы, диванами я заметил каменную щебенку, а дальше — бетонированный люк канализации. Подойдя поближе, чтобы заглянуть в темную глубину, я услышал за спиной шорох, хотел обернуться, но какое-то полотно упало мне на голову; я попытался вырваться, однако напрасно — меня уже стиснули стальные объятия. Кто-то подсек меня под ноги; беспомощно брыкаясь, я почувствовал, как меня приподнимают, а потом хватают за плечи и за ноги. Похоже, меня несли вниз, я слышал звуки шагов по каменным плитам, заскрипела дверь, меня бросили на колени и сдернули с головы полотно.

Я находился в небольшом помещении, освещенном белыми лампами, разбросанными по потолку; лампы, впрочем, обладали усиками и ножками и время от времени перебирались с места на место. Я стоял на четвереньках, придерживаемый кем-то сзади за плечи, перед грубым деревянным столом; за ним сидела фигура в сером капюшоне, который закрывал и лицо; на капюшоне имелись дырки для глаз, заделанные чем-то прозрачным. Фигура отодвинула книгу, которую перед тем читала, бегло глянула на меня и спокойно сказала тому, кто все еще меня держал:

— Вытянуть у него струну.

Кто-то схватил меня за ухо и потянул так, что я завопил от боли. Еще дважды попытались вытянуть у меня ушную раковину; попытка не удалась, и наступило минутное замешательство. Тот, что держал меня и рвал за уши — он тоже был закутан в грубое серое полотно, — сказал, словно оправдываясь, что это, должно быть, новая модель. Ко мне подошел еще один детина и попробовал поочередно оторвать у меня брови, отвинтить нос, а затем и всю голову, но так как и это не дало ожидаемых результатов, сидящий велел отпустить меня и спросил:

— Как глубоко ты запрятан?

— Простите, что? — ошеломленно спросил я. — Но я же вовсе не прячусь! В чем дело? Зачем вы меня мучаете?

Тогда сидевший поднялся, обогнул стол и взял меня за плечи — руками, похожими на человеческие, но в суконных рукавицах. Нащупав мои кости, он удивленно охнул. По его знаку меня вывели в коридор, по потолку которого, явно скучая, ползали лампы, и препроводили в другую камеру, вернее, каморку, темную, как могила. Я упирался, но меня втолкнули силой, дверь захлопнулась, что-то зашумело, и из-за невидимой перегородки послышался голос, восклицающий словно в блаженном экстазе: «Хвала Господу! Я могу пересчитать у него все кости!» Услыхав этот крик, я принялся еще упорнее сопротивляться своим провожатым, которые тотчас вытащили меня из темной клетушки; однако, увидев, что они пытаются оказать мне вовсе неожиданные знаки внимания, учтивыми жестами приглашают меня и всем своим видом выказывают почтение к моей персоне, я позволил провести себя в глубь подземного коридора, удивительно похожего на коллектор городской канализации, — хотя содержался он в большой опрятности: стены были побелены, а дно посыпано тонким чистым песочком. За руки меня уже не держали, и по дороге я растирал все еще болевшие участки лица и тела.

Двое в капюшонах и длинных, до самой земли, балахонах, перепоясанных бечевкой, открыли передо мной сколоченные из досок двери, а в глубине комнатушки, чуть большей, чем та, в которой у меня откручивали уши и нос, стоял, ожидая меня, человек с закрытым лицом, явно чем-то взволнованный. После беседы, которая продолжалась четверть часа, я составил себе примерно следующее представление о своем положении. Я находился в обители местного ордена, который то ли скрывался от неизвестных преследователей, то ли подвергся изгнанию; меня по ошибке приняли за «провоцирующую» приманку, поскольку мой облик, хоть и вызывает глубокое почтение братьев деструкцианцев, запрещен законом; настоятель — а передо мной был именно он — объяснил, что, будь я приманкой, я состоял бы из мелких сегментов; если у нее вытянуть, вслед за ухом, внутреннюю струну, приманка рассыпается как песок. Что же касается вопроса, заданного мне первым монахом (старшим братом, привратником), то дело тут вот в чем: он считал меня чем-то вроде пластикового манекена со встроенным мини-компьютером, и лишь просвечивание рентгеновскими лучами внесло полную ясность.

Настоятель, отец Дизз Дарг, горячо извинился за это печальное недоразумение и добавил, что он возвращает мне свободу, но не советует выходить на поверхность: для меня это крайне опасно, поскольку я с головы до пят нецензурен. Даже если снабдить меня нутрешкой и пинадлом с присоской, я не сумею воспользоваться этим камуфляжем. Поэтому лучше мне остаться у братьев деструкцианцев в качестве почетного и желанного гостя; они же, в меру своих скромных, увы, возможностей, постараются скрасить мое вынужденное затворничество.

Мне это не очень-то улыбалось, но настоятель внушал доверие своим достоинством, спокойствием, рассудительной речью, хотя я не мог привыкнуть к его глухому капюшону, — одет он был так же, как остальные монахи. Я не решился сразу засыпать его вопросами, поэтому сперва мы поговорили о погоде на Земле и Дихтонии (он уже знал, откуда я прибыл), потом о каторжном труде космоплавателей; наконец он сказал, что догадывается о моем интересе к местным делам, но это не к спеху, раз я все равно вынужден скрываться от органов цензуры. В качестве особо почетного гостя я получу отдельную келью, к моим услугам будет молодой послушник — для помощи и совета, сверх того, монастырская библиотека полностью в моем распоряжении. А так как в ней собраны неисчислимые запрещенные книги и прочие раритеты, то благодаря случаю, приведшему меня в катакомбы, я получу больше, чем где бы то ни было.

Настоятель встал, и я уже было решил, что мы расстаемся, но он — как мне показалось, после некоторого колебания — попросил позволения прикоснуться к моему естеству; именно так он выразился.

Глубоко вздыхая, словно в приступе величайшей грусти или совершенно непонятной мне ностальгии, он дотронулся своими твердыми пальцами в рукавицах до моего носа, лба и щек; а проведя ладонью (которая показалась мне стальной) по моим волосам, даже тихонько всхлипнул. Эти признаки сдерживаемого волнения окончательно выбили меня из колеи. Я не знал, о чем спрашивать в первую очередь: то ли об одичавшей мебели, то ли о многоногом кентавре, то ли об их непонятной цензуре; однако заставил себя сохранять терпение и не стал продолжать беседу. Настоятель пообещал, что братья монахи займутся маскировкой ракеты, придав ей сходство с существом, пораженным слоновой болезнью, и мы, обменявшись любезностями, расстались.

Келью я получил небольшую, но уютную; увы, с чертовски жесткой постелью. Я полагал, что такой уж у деструкцианцев суровый устав, но потом оказалось, что тюфяка мне не дали просто по недосмотру. Пока что я не чувствовал голода, кроме голода информационного; молодой послушник, который меня опекал, принес целую охапку исторических и философских трудов; я погрузился в них с головой на всю ночь. Сперва мне мешало, что лампа то приближалась, то отползала куда-то в угол. Лишь позднее я узнал, что удалялась она по нужде; а чтобы вернуть ее на прежнее место, надо было почмокать.

Послушник посоветовал мне начать с небольшого, но содержательного очерка дихтонской истории; автор очерка — Абуз Гранз — историограф официальный, но «сравнительно объективный», как он выразился. Я последовал этому совету.

Еще около 2300 года дихтонцев было не отличить от людей. Хотя прогрессу науки сопутствовало обмирщение жизни, дуизм (вера, почти безраздельно господствовавшая на Дихтонии в течение двадцати веков) наложил свою печать на дальнейшее развитие цивилизации. Дуизм утверждает, что у каждой жизни есть две смерти, задняя и передняя, то есть до рождения и после агонии. Дихтонские богословы хватались за головокрышки от удивления, услыхав от меня, что мы на Земле так не думаем и что у нас имеются церкви, озабоченные только одним, а именно: передним загробным существованием. Они не могли взять в толк, почему это людям огорчительно думать, что когда-нибудь их не будет, однако их вовсе не огорчает, что прежде их никогда не было.

На протяжении столетий догматический каркас дуизма претерпевал изменения, но в центре внимания неизменно оставалась эсхатологическая проблематика, что, согласно профессору Грагзу, и привело к ранним попыткам создания обессмерчивающих технологий. Как известно, умираем мы, потому что стареем, то есть телесно расшатываемся из-за потери необходимой информации: клетки со временем забывают, что надо делать, чтобы не распасться. Природа постоянно снабжает такой информацией только генеративные, то бишь родительские, клетки, потому что на остальные ей начхать. Итак, старение есть расточение жизненно важной информации.

Браггер Физз, изобретатель первого обессмертора, построил агрегат, который, охраняя организм человека (я буду пользоваться этим термином, говоря о дихтонцах, — так удобнее), собирал любую крупицу информации, теряемой клетками, и вводил ее обратно. Дгундер Брабз, на котором поставили первый обессмерчивающий эксперимент, стал бессмертным лишь на год. Дольше он не смог выдержать, потому что над ним бодрствовал комплекс из шестидесяти машин, запустивших мириады невидимых золотых проволочек во все закутки его организма. Неподвижный, он влачил плачевное существование посреди целой фабрики (так называемой перпетуальни). Следующий бессмертный, Добдер Гварг, уже мог ходить, но на прогулках его сопровождала колонна тягачей, навьюченных обессмерчивающей аппаратурой. Он тоже впал в отчаяние и покончил самоубийством.

Преобладало, однако, мнение, что усовершенствование этого метода позволит создать микроувековечиватели, пока Хаз Бердергар не доказал математически, что ПУП (Персональная Увековечивающая Приставка) должен весить по крайней мере в 169 раз больше, чем обессмерчиваемый, если последний изготовлен по типовому эволюционному проекту. Ибо, как я уже говорил и как полагают также земные ученые, природа заботится лишь о горсточке генеративных клеток в каждом из нас, а прочее ей до лампочки.

Доказательство Хаза ошеломило всех и ввергло общество в состояние глубокой депрессии, поскольку стало понятно, что Барьер Смерти невозможно преодолеть, если не отказаться от данного Природой тела. В философии реакцией на доказательство Хаза было учение великого дихтонского мыслителя Дондерварса. Он утверждал, что стихийную смерть нельзя считать естественной. Естественно то, что пристойно, а смерть — это безобразие и позор космического масштаба. Всеобщность безобразия ни на волос не уменьшает его омерзительности. Для оценки безобразия не имеет также никакого значения, можно ли поймать безобразника. Природа поступила с нами как негодяй, который поручает невинным миссию с виду приятную, а по сути убийственную. Чем больше ты умудрен жизнью, тем ближе к гробовой яме.

Поскольку же честный человек не вправе пособлять душегубам, недопустимо и пособничество мерзавке Природе. А ведь похороны и есть пособничество — в виде игры в прятки. Живые торопятся запрятать жертву подальше, как это исстари ведется у сообщников убийц; на могильных плитах пишут бог весть какие маловажные вещи, кроме одной существенной: если бы мы взглянули правде в глаза, то высекали бы на надгробиях пару ругательств покрепче по адресу Природы, ибо она-то и вырыла нам могилу. Между тем никто и не пикнет — словно убийца, настолько ловкий, что схватить его невозможно, заслуживает за это особого снисхождения. Вместо «memento mori»[33] следует повторять «estote ultores»,[34] стремитесь к бессмертию даже ценой отказа от привычного облика; таким было онтологическое завещание выдающегося философа.

Когда я дошел до этого места, появился послушник; он пригласил меня на ужин от имени настоятеля. Трапезу я вкушал наедине с ним. Сам отец Дарг ничего не ел, а лишь время от времени пил воду из хрустального бокала. Ужин был скромный — отварная столовая ножка под соусом, довольно мочалистая; как я убедился, мебельокрестной пущи, дичая, становилась преимущественно мясной. Я, однако, не спрашивал, почему она не деревенеет, задумавшись после прочитанного о более высоких материях; так началась первая моя беседа с отцом настоятелем на богословские темы.

Он объяснил мне, что дуизм — это вера в Бога, отказавшаяся от догматов, которые постепенно ветшали в ходе биотических революций. Самым глубоким был кризис Церкви, вызванный крушением догмата о бессмертной душе с ее будущей вечной жизнью. В XXV столетии на догматику обрушились удары трех технологий поочередно: фригидации, реверсирования и духотворения. Первая заключалась в превращении человека в ледышку, вторая — в обращении вспять индивидуального развития, а третья — в свободной манипуляции сознанием. Атаку со стороны фригидации теологам еще удалось отбить при помощи довода, что смерть, которой подвергается замороженный, а потом воскрешенный человек, не та же самая смерть, о которой сказано в Священном писании и после которой душа отлетает в мир иной. Такое толкование было необходимо, ведь, будь это обычная смерть, воскресший должен был что-нибудь знать о том, куда подевалась душа на время его сто— или шестисотлетней кончины.

Некоторые богословы, например Гаугер Дребдар, полагали, что настоящая смерть наступает лишь после разложения («в прах обратишься»); но эта версия рухнула после создания ресуррекционного поля, собиравшего человека как раз из праха, то есть из атомов, на которые было распылено его тело, причем воскрешенный ничего не ведал о том, где перед тем побывала его душа. Догмат спасли страусиной тактикой, избегая точно указывать, когда именно смерть становится настолько очевидной, что душа уже безусловно отлетает от тела. Потом, однако, появился обратимый онтогенез; этот метод не был специально направлен против догматики веры, просто он оказался необходимым при устранении нарушений эмбрионального развития: развитие плода научились останавливать и обращать вспять, чтобы еще раз начать с оплодотворенной клетки. Под ударом оказался догмат о непорочном зачатии вместе с догматом о бессмертии души, потому что благодаря ретроэмбриональной технологии любой организм можно вернуть на любую предшествующую стадию и даже заставить оплодотворенную клетку, из которой он возник, опять разделиться на яйцо и сперматозоид.

Забот со всем этим было немало, ведь, согласно учению церкви, Господь создает душу в момент оплодотворения; если же оплодотворение можно обратить вспять и тем самым аннулировать, разделив зародыш на составляющие, то что тогда делается с уже сотворенной душой? Побочным результатом этого метода было клонирование, позволившее выращивать нормальный организм из клеток, взятых откуда угодно — из носа, пятки, эпителия полости рта и т. п.; а так как происходило это без всякого оплодотворения, налицо определенно была биотехника непорочного зачатия, вскоре получившая применение в промышленном масштабе. Эмбриогенез научились не только обращать вспять, но также ускорять или перестраивать таким образом, чтобы человеческий плод превратился, например, в обезьяний; так как же? так что же тогда происходило с душой? Может, ее сжимали и растягивали, как гармошку, или же, после перевода стрелки эмбрионального развития с человеческого пути на обезьяний, она исчезала где-то по дороге?

Но, согласно догмату, душа, возникнув, не могла ни исчезнуть, ни уменьшиться, поскольку была неделимым целым. Уже подумывали, не предать ли инженеров-эмбрионалистов анафеме, но отказались от этой мысли, и хорошо сделали, ибо вскоре получил распространение эктогенез. Отныне все больше народу, а потом и все поголовно стали рождаться не от отца с матерью, но из клетки, оплодотворенной в утераторе (искусственной матке), и трудно было отказать всему человечеству в церковных таинствах из-за того лишь, что на свет оно пришло девородным манером. В довершение зла появилась еще и технология сознания. С проблемой духа в машине, порожденной интеллектроникой с ее разумными компьютерами, еще как-то справились, но на смену ей пришла проблема жидкостного сознания и психики: удалось синтезировать разумные мыслящие растворы, которые можно было разливать в бутылки, переливать и сливать, и всякий раз возникала личность, причем нередко более одухотворенная и разумная, нежели все дихтонцы, вместе взятые.

О том, может ли машина или раствор иметь душу, велись ожесточенные споры на Соборе 2479 года, пока наконец Собор не провозгласил новый догмат, Косвенного Сотворения, согласно которому Господь наделил разумную тварь способностью зачинать разум второй волны; но и это не было еще концом перемен: в скором времени обнаружилось, что искусственные умы могут производить другие умы, следующего порядка, а также синтезировать, по собственному расчету, человекообразные существа и даже обычных людей из первой попавшейся кучки материи.

Попытки спасти догмат о бессмертии души предпринимались и позже, но потерпели крушение под ударами новых открытий, сущей лавиной обрушившихся на XXVI столетие; едва успевали подремонтировать догмат очередным толкованием, как на свет появлялась опровергающая его технология сознания.

В результате возникло множество сект и ересей, которые попросту отрицали очевидные факты. Но дуистическая церковь оставила в силе только один догмат — Косвенного Сотворения; что же до посмертного существования, то веру в непрерывность индивидуального, личного бытия спасти не удалось, поскольку и личность и индивидуальность в этом мире стали пустыми словами. Два или несколько разумов можно сливать в один, и не только у машин и растворов, но даже у людей; благодаря персонетике появилась возможность изготовлять миры, замкнутые в машинах, в которых возникало разумное бытие, а оно, в свою очередь, в этом узилище могло конструировать следующее поколение разумных субъектов; разум можно было усиливать, делить, умножать, редуцировать, обращать вспять и так далее. Крушению догматов сопутствовало падение авторитета религии; прежняя вера в столь твердо обещанное вечное блаженство, во всяком случае индивидуальное, тоже угасла.

Видя, что богословская мысль не поспевает за техническим прогрессом, Собор 2542 года основал орден прогнозитов — для футурологических исследований в области веры, ибо предвосхищение дальнейших ее судеб становилось неотложной задачей. Аморальность новых биотехнологий ужасала не одних лишь верующих; так, клонированием можно было получать не только нормальных людей, но и почти безмозглые, способные лишь к механическому труду существа и даже выстилать особыми тканями, выращенными из организма человека или животного, полы и стены; можно было изготовлять вилки, разъемы, усилители и ослабители разумности, вызывать состояние мистического парения духа в компьютере или растворе, превращать лягушачью икринку в мудреца, наделенного телом человека, животного или существа, доселе невиданного, спроектированного профессионалами-эмбрионистами. Это встречало сопротивление также со стороны мирян — очень сильное, однако же тщетное.

Обо всем этом отец Дарг рассказывал с полнейшим спокойствием, как о чем-то самоочевидном; впрочем, для него это и было очевидностью — частью дихтонской истории. Хотя бесчисленные вопросы сами просились мне на язык, я не хотел показаться назойливым, а потому после ужина вернулся в келью и раскрыл второй том труда А. Грагза, который, как свидетельствовала пометка на первой странице, относился к числу запрещенных книг.

Я узнал, что в 2401 году Биг Брогар, Дирр Даагард и Мерр Дарр распахнули двери перед неограниченной свободой автоэволюции; эти ученые горячо верили, что возникший благодаря их открытию Homo Autofac Sapiens, или Самодел Разумный, достигнет полной гармонии и счастья и, наделив себя такими формами тела и свойствами души, какие сочтет наиболее совершенными, преодолеет, если захочет того, Барьер Смерти. Словом, в эпоху Второй Биотической Революции (первая началась с появлением живчиков, производящих потребительские товары) они проявили максимализм и оптимизм, типичный в истории науки. Подобные надежды возлагали на каждую эпохальную технологию.

Сперва автоэволюционная инженерия (или, иначе, эмбрионистское движение) развивалась как будто в соответствии с предвидениями своих просвещенных творцов. Идеалы здоровья, гармонии, духовно-телесной красоты широко воплощались в жизнь; конституции гарантировали каждому право обладания наиболее ценными психосоматическими свойствами. Очень скоро любые врожденные деформации и увечья, уродство и глупость стали не более чем пережитками. Но развитие потому и развитие, что разные прогрессивные новшества неустанно подталкивают его вперед, так что на этом дело не кончилось. Начало дальнейших перемен было с виду невинным. Девушки наводили на себя красоту благодаря кожной биожутерии и прочим телесным изыскам (ушки сердечком, жемчуговые ногти), появились сбоку— и сзадибородые юноши, щеголявшие наголовными гребешками, челюстями двойной зубастости и т. п.

Двадцать лет спустя появились первые политические партии. Я не сразу сообразил, что «политика» означает на Дихтонии нечто иное, чем у нас. В отличие от политической программы, то есть призыва множить телесные формы, монолитическая программа провозглашает редукционизм, то есть отказ от излишних, по мнению монотиков данной партии, органов. Когда я дошел до этого места увлекательной книги Грагза, в келью без стука вбежал мой послушник и, не скрывая испуга, велел мне немедленно собираться, поскольку привратник заметил опасность. Я спросил, какую, но он торопил меня, повторяя, что нельзя терять ни минуты. Никаких личных вещей у меня не было, поэтому, с одной лишь книгой под мышкой, я побежал вслед за моим провожатым.

В подземной трапезной лихорадочно суетились деструкцианцы; по каменному желобу съезжали целые груды книг, сталкиваемых сверху братьями библиотекарями, затем их грузили в контейнеры и в величайшей спешке опускали в колодец, пробитый в сплошном камне; на моих ошеломленных глазах монахи, вмиг раздевшись донага, поспешно сбрасывали в бетонированное отверстие свои облачения и капюшоны; все они до единого оказались роботами, лишь отдаленно напоминавшими человека. Затем они гурьбою принялись за меня, прилепляя к моему телу что-то вроде диковинных кантов, пузыреобразных и змеевидных, какие-то хвосты и конечности, — толком я не мог разобрать, так они торопились; настоятель собственноручно приладил к моей голове нутрешку, похожую на сильно надутого и лопнувшего в нескольких местах таракана; пока одни прилепляли, другие уже разрисовывали меня в полоску. Поблизости не было ни зеркала, ни даже блестящей поверхности, так что не знаю, как я выглядел; но они, похоже, были очень довольны тем, что получилось.

Меня подталкивали, я очутился в углу и лишь тут заметил, что похож скорее на четвероногое или шестиногое, нежели на прямоходящее существо. Мне велели опуститься на четвереньки и на все вопросы, буде таковые последуют, отвечать исключительно блеяньем. И тотчас двери задрожали от ударов; братья роботы бросились к каким-то вытащенным на середину трапезной аппаратам, напоминавшим (впрочем, не слишком) швейные машины, и трапезная заполнилась стрекотанием их мнимой работы. По каменным ступеням спустился отряд летучей инспекции. Разглядев инспекторов ближе, я еле устоял на своих четырех ногах. Я не понял, одеты они или нет; каждый выглядел по-особому, не так, как другие.

Кажется, у всех у них были хвосты с волосяным бунчуком на конце, в котором прятался мощный кулак; они носили хвосты, эти были небрежно переброшены через плечо, если можно назвать плечом пузыревидную выпуклость, опоясанную крупными бородавками; посередине этого пузыря виднелась молочно-белая кожа, а на ней появлялись и пропадали цветные стигматы — я не сразу понял, что инспектора общаются между собой не только голосом, но и при помощи картинок и знаков, возникающих на этом телесном экране. Я попробовал пересчитать у них ноги (если это были ноги); у каждого имелось не меньше двух ног, но попадались трех— и даже пятиногие; впрочем, мне показалось, что чем больше ног, тем неудобнее им было ходить. Они обошли весь зал, бегло оглядели монахов, склонившихся над машинами и трудившихся с истовым прилежанием; наконец самый высокий инспектор, с огромным оранжевым жабо вокруг нутрешки, которая надувалась и неярко светилась при каждом его слове, велел какому-то коротышке, всего лишь двуногому и с куцым хвостом — должно быть, писарю, — осмотреть тривутню. Что-то они писали, меряли, ни слова не говоря монахам-роботам, и хотели уже было идти, как вдруг зеленоватый трехногий заметил меня; он потянул за один из моих бахромчатых кантов, и я на всякий случай тихонько заблеял.

— Э-э, да это их старичок гварндлист, ему почти два десятка, оставь его! — бросил высокий, засветившись, а малыш быстро ответил:

— Слушаюсь, Ваша Телость!

С аппаратом, напоминавшим фонарь, они еще раз обошли все углы трапезной, но к колодцу ни один не приблизился. Это все больше напоминало мне формальность, исполняемую спустя рукава. Десять минут спустя их уже не было, машины убрали опять в темный угол, монахи принялись вытаскивать обратно контейнеры, выжимать свои мокрые облачения и развешивать их на веревках, чтобы подсохли; братья библиотекари беспокоились из-за того, что в неплотно закрытый контейнер попала вода и надо было немедленно просушивать папиросной бумагой промокшие страницы инкунабул; а настоятель, то есть отец робот — я не знал уже, как и что о нем думать, — доброжелательно сообщил мне, что все, благодарение Господу, хорошо кончилось, но в дальнейшем я должен быть начеку; тут он показал мне учебник истории, который я уронил в общей неразберихе. В продолжение всей ревизии он сидел на нем сам.

— Значит, иметь книги запрещено? — спросил я.

— Смотря кому! — отвечал настоятель. — Нам — да. А уж такие — особенно! Нас считают устаревшими машинами, ненужными после Первой Биотической Революции; нас терпят, как и все, что спускается в катакомбы, ибо таков обычай — впрочем, негласный, — возникший еще при Глаубоне.

— А что такое «гварндлист»?

Настоятель несколько смутился.

— Это сторонник Бгхиза Гварндля, правившего девяносто лет назад. Мне не слишком удобно говорить об этом… к нам спустился этот несчастный гварндлист, и мы дали ему приют; он всегда сидел в этом углу — прикидывался, бедняга, безумным, поскольку в качестве невменяемого мог говорить что хотел… месяц назад он велел себя заморозить, чтобы дождаться «лучших времен»… вот я и подумал, что в случае чего мы могли бы переодеть тебя… понимаешь?.. Я хотел сказать тебе заранее, но не успел. Я не предполагал, что проверка будет как раз сегодня, они случаются нерегулярно, а в последнее время довольно редко…

Я ровно ничего не понял. Впрочем, только теперь меня ожидали настоящие неприятности, потому что клей, при помощи которого братья деструкцианцы превратили меня в гварндлиста, не желал отпускать, и искусственные пинадла и гнусли вырывали у меня чуть ли не с кусками живого мяса; я обливался потом, стонал и наконец, приведенный в относительно человеческий вид, отправился на отдых. Настоятель впоследствии заводил речь о моем телесном преображении, разумеется обратимом, но, когда мне показали гравюру с моим будущим обликом, я предпочел и дальше оставаться нецензурным; предписанные законом формы были не только чудовищны для землянина, но к тому же в высшей степени неудобны: например, лежать при таком теле было немыслимо и ко сну приходилось вешаться.

Поскольку спать я отправился поздно, то не успел выспаться, когда меня разбудил мой молодой опекун, принесший завтрак; теперь я уже лучше понимал, сколь далеко простирается их гостеприимство, ведь сами отцы ничего не ели, а что до питья, то они имели, я думаю, аккумуляторный двигатель и нуждались в дистиллированной воде, но им хватало пары капель на целый день; а чтобы прокормить меня, приходилось устраивать экспедиции в мебельную рощу. В этот раз я получил неплохо приготовленный подлокотник; если я говорю, что сварили его неплохо, то это не значит, что он и вправду был вкусный, — просто я уже научился делать скидку на всевозможные обстоятельства, связанные с приготовлением пищи.

Я все еще находился под сильным впечатлением ночного осмотра; я не мог согласовать его с тем, что успел уже вычитать из учебника истории, и поэтому тотчас после завтрака принялся снова за чтение.

С самого начала автоэволюции лагерь телесного прогресса раздирали глубокие противоречия по коренным вопросам. Оппозиция консерваторов исчезла спустя каких-нибудь сорок лет после великого открытия; их окрестили пещерными ретроградами. Прогрессисты же делились на одномахов, телодвиженцев, подраженцев, линявцев, разливанцев и множество прочих партий, ни программ, ни названий которых я не упомню. Одномахи требовали, чтобы власти немедля узаконили совершенный телесный образец, который надлежит воплотить в жизнь одним махом. Телодвиженцы, настроенные более критически, полагали, что подобного совершенства сразу достичь нельзя, и выступали за постепенное движение к идеальному телу, хотя было не совсем ясно, куда надо двигаться, а главное, может или не может это движение быть неприятным для промежуточных поколений. В этом вопросе они распадались на две фракции. Другие, в частности линявцы и разливанцы, утверждали, что есть смысл по-разному выглядеть в разных случаях, а также, что человек ничем не хуже насекомых — раз они претерпевают различные метаморфозы, то мог бы и он; малыш, подросток, юноша, зрелый муж формировались бы в таком случае по совершенно различным образцам. Разливанцы же были радикалами: осуждали скелет как вредный пережиток, призывали к отказу от позвоночной архитектуры и восхваляли мягкую всепластичность. Разливанец мог смоделировать или умять себя как душе угодно; это было вообще-то весьма практично в давке, а также при ношении готовой одежды разных размеров; некоторые из них сминали и комкали себя в самые невероятные формы, чтобы, в зависимости от ситуации, выражать свое настроение свободным членообразованием; поли— и монолитические противники разливанцев пренебрежительно называли их лужефилами.

Для предотвращения угрозы телесной анархии был создан ГИПРОТЕПС (Главный Институт Проектирования Тела и Психики), долженствующий поставлять на рынок проекты перетеления в различных, но непременно испробованных на опыте вариантах. Однако по-прежнему не было согласия по вопросу о главном направлении автоэволюции, а именно: надо ли создавать такие тела, в которых жить будет приятней всего, или же тела, позволяющие индивидам всего успешнее включиться в общественное бытие; что предпочесть — функционализм или эстетику; укреплять силу духа или силу мышц; ибо легко рассуждать о гармонии и совершенстве вообще, между тем как практика показала, что не все ценные качества взаимосочетаемы — многие из них исключают друг друга.

Во всяком случае, упразднение естественного человека шло полным ходом. Эксперты наперебой доказывали, что Природа изготовила его неслыханно примитивно и убого; в литературе по телеметрии и соматической инженерии было заметно явное влияние доктрины Дондерварса; ненадежность естественного организма, его сенилизационное движение к смерти, тирания древних инстинктов над возникшим позднее разумом — все это подвергалось яростной критике, а более специальные труды кишели упреками по адресу плоскостопия, злокачественных новообразований, смещения дисков и тысячи прочих недугов, причина которых — в эволюционной халтуре и нерадивости; говорили даже о подрывной работе слепой и потому безыдейно-расточительной эволюции жизни.

Поздние потомки, казалось, брали у Природы реванш за угрюмое молчание, которым их прадеды встретили откровения об обезьяньем происхождении дихтонцев; высмеивали так называемый арбореальный (древесный) период, или, другими словами, то, что сперва какие-то существа начали прятаться на деревьях, а потом, когда леса поглотила степь, им пришлось слишком уж быстро слезть на землю. Согласно некоторым критикам, антропогенез был вызван землетрясениями, из-за которых все поголовно падали с веток, а значит, люди возникли на манер яблок-падалиц. Разумеется, все это были грубые упрощения, но поносить эволюцию считалось хорошим тоном. Тем временем ГИПРОТЕПС усовершенствовал внутренние органы, улучшил рессорные качества позвоночника и укрепил его, приделывал добавочные сердца и почки, но все это не удовлетворяло экстремистов, выступавших под демагогическими лозунгами «долой голову!» (мол, тесновата), «мозг в утробу!» (потому что там больше места) и т. д. Самые горячие споры разгорелись вокруг половых вопросов: если одни полагали, что все там в высшей степени безвкусно и нужно кое-что позаимствовать у мотыльков и цветочков, то другие, обрушиваясь на лицемерие платоников, требовали умножения и усложнения того, что уже есть.

Под давлением крайних течений ГИПРОТЕПС установил в городах и селах ящики для рационализаторских предложений, проекты хлынули лавиной, штаты раздулись неимоверно, и спустя десять лет бюрократия так задавила автократию, что ГИПРОТЕПС разделился на главки, а затем на ведомства и управления: ВОПЛИ (Ведомство Обеспечения Прекрасными Лицами), ПУСИК (Первое Управление по Созданию Изысканнейших Конечностей), ЦИПКА (Центральный Инспекторат Перестройки Кретинической Анатомии) и множество иных. Не было счету совещаниям и конференциям по вопросу о форме пальцев, о перспективах позвоночника и так далее, а целое между тем упускалось из виду, и то, что спроектировало одно звено, не стыковалось с продукцией смежников. Никто уже не мог охватить всю проблематику, сокращенно именуемую АМБА (Авто-Морфозный Бедлам и Анархия), и, чтобы покончить с анархией, всю область биотики отдали во власть СОМПЬЮТЕРА (Соматическо-Психического Компьютера).

Так заканчивался очередной том Всеобщей Истории. Когда я взял следующий, в келью вошел послушник, чтобы пригласить меня на обед. Я стеснялся обедать в присутствии отца настоятеля, ибо знал уже, какая это с его стороны любезность и какая трата ценного времени. Однако приглашение было столь настойчивым, что я тотчас пошел. В малой трапезной рядом с отцом Даргом, который уже сидел за столом, стояла тележка наподобие тех, что служат у нас для развозки багажа; то был отец Мемнар, генерал ордена прогнозитов; впрочем, нет — отцом и генералом ордена была, разумеется, не тележка, а кубической формы компьютер, размещенный на этом шасси. Думаю, что я проявил достаточно такта, — я не остолбенел и даже не заикнулся, когда нас представляли друг другу. Еда, правда, не лезла в горло, но это уже реакция организма. Чтобы ободрить и расшевелить меня, почтенный настоятель во все время обеда пил воду небольшими глотками, а отец Мемнар тихонько бормотал про себя; я думал, он молится, но, когда разговор опять зашел о богословии, оказалось, что я ошибался.

— Я верую, — молвил отец Мемнар, — и, если вера моя не напрасна, тот, в кого я верую, знает об этом и без моих деклараций. Разум сооружает одну за другой различные модели Бога, каждую следующую считая единственно верной, но это ошибка, поскольку моделирование — это кодификация, а кодифицированная тайна — уже не тайна. Догматы кажутся вечными лишь в начале пути в цивилизационную даль. Сперва воображали себе Бога суровым Отцом, потом Пастырем-Селекционером, затем Художником, влюбленным в Творение; а людям оставалось играть соответственно роли послушных детишек, кротких овечек и, наконец, бешено аплодирующих Господних клакеров. Но ребячеством было бы думать, будто Творец творил для того, чтобы творение с утра до вечера заискивало перед ним, чтобы его авансом обожали за то, что будет Там, коли не по сердцу то, что делается Здесь, — словно он виртуоз, который взамен за истовое бисирование молитв готовит вечное бисирование жития после земного спектакля, словно свой лучший номер он приберег на потом, когда опустится гробовой занавес. Эта театральная версия теодицеи для нас — далекое прошлое.

Если Бог обладает всеведением, он знает обо мне все, и притом за бесконечное время до того, как я явился из небытия. Он знает также, как отнесется к моему страху или моему ожиданию, поскольку превосходно осведомлен о своих собственных будущих решениях: иначе он не всеведущ. И нет для него никакой разницы между мыслью пещерного человека и разумом, который через миллиард лет создадут инженеры там, где ныне лишь лава и пламя. Не знаю, с чего бы он стал придавать особую роль внешней оправе верований и даже тому, любовь ты к нему питаешь или ненависть. Мы не считаем его изготовителем, ожидающим одобрения от изделия, поскольку история привела нас туда, где природная подлинность мысли ничем не разнится от мысли, разожженной искусственно, а значит, нет никакого различия между искусственным и естественным; эту границу мы давно перешли. Не забудь, в нашей власти создавать какие угодно личности и умы. Мы могли бы, к примеру, методами кристаллизации, клонирования и сотней других творить существа, черпающие мистический экстаз непосредственно из своего бытия, и в их восторгах, адресованных потустороннему, материализовать в некотором роде устремленность прежних молитв и обетов. Но такое тиражирование богомольцев кажется нам смешным и бесцельным. Помни, что мы уже не калечимся в кровь о преграды, о стены, которые из-за нашей врожденной телесной ограниченности препятствуют нашим желаниям, — мы проломили их и вышли на простор безграничной свободы творения. Даже ребенок может сегодня воскресить умершего, вдохнуть дух в прах и лом, гасить и возжигать светила, поскольку есть все необходимые технологии, а то, что не каждый имеет к ним доступ, как ты понимаешь, не представляет интереса для богословия. Предел возможностей творения, заданный нам Писанием, достигнут и, следовательно, упразднен. На смену кошмарам прежних ограничений пришел кошмар полного их отсутствия. Так вот: мы не думаем, будто Создатель скрывает свою любовь к нам под маской обеих этих альтернативных мук и учит нас уму-разуму для того, чтобы тем труднее было его разгадать; и не в том миссия Церкви, чтобы обе трагедии — свободы и рабства — назвать векселями, выплату по которым гарантирует Откровение и которые небесное казначейство учтет с процентами. Представление о небесах как о щедром кассире и о пекле как долговой яме для неплатежеспособных должников — недолгое заблуждение в истории веры. Теодицея — не краснобайство адвокатов Господа Бога, а вера — не слова утешения: мол, как-нибудь в конце концов обойдется. Меняется Церковь, и меняется вера, ибо та и другая пребывают в истории; нужно предвосхищать и грядущие перемены, и миссия моего ордена именно такова.

Слова эти привели меня в немалое замешательство. Я спросил, каким образом дуистическая теология согласует то, что происходит на планете (кажется, ничего хорошего, хотя толком не знаю что, застряв в XXVI веке), со Священным писанием (которого я тоже не знаю)?

Отец Мемнар ответил (между тем как настоятель хранил молчание):

— Вера абсолютно необходима и вместе с тем совершенно невозможна. Невозможна в том смысле, что нельзя утвердиться в ней навечно, ибо нет такого догмата, в котором мысль может укорениться с уверенностью, что это уже навсегда. Двадцать пять столетий мы защищали Писание — при помощи тактики гибкого отступления, все более окольной интерпретации его буквы, но в конце концов проиграли. Нет у нас больше бухгалтерского видения Трансценденции, Бог — уже не Тиран, не Пастырь, не Художник, не Полицейский и не Главный Счетовод Бытия. Вера в Бога должна отречься от всякой корысти хотя бы потому, что никакого воздаяния за нее не будет. Окажись он в силах совершить нечто противоречащее чувствам и логике, это было бы мрачным сюрпризом. Ведь именно он — ибо кто же еще? — дал нам формы логического мышления, кроме которых в сфере познания нет у нас ничего; так можем ли мы полагать, будто обращение в веру требует отречения от логики разума? К чему же было сперва наделять разумом, а после глумиться над ним, подбрасывая ему противоречия, которые впоследствии он сам обнаружит?

Чтобы выглядеть потаинственнее да позагадочнее? Чтобы сначала позволить нам сделать вывод, что Там ничего нет, а затем вдруг вытащить рай, как шулер — карту из рукава? Мы так не думаем и потому за свою веру не требуем от Бога никаких льгот, не предъявляем ему никаких претензий — мы похоронили теологию, основанную на принципе торговой сделки и обмена услугами: я призвал тебя к жизни, а ты будешь служить мне и восхвалять меня.

Но тогда, расспрашивал я еще настойчивей, что, собственно, вы, монахи и богословы, делаете? Каковы ваши отношения с Богом, коль скоро вы отказались и от догматики, и от таинств, и от молитвы, если я верно вас понимаю?

— Поскольку мы и впрямь не обладаем уже ничем, — отвечал генерал прогнозитов, — мы обладаем всем. Прочти-ка, любезный пришелец, следующие тома дихтонской истории, и ты поймешь, что это значит — полная свобода тело— и душетворения, которую дали нам две биотические революции. Я полагаю весьма вероятным, что в глубине души тебя смешит увиденное у нас: существа, как и ты, из крови и плоти, получив над собою полную власть, утратили веру — как раз потому, что могут ее гасить и возжигать в себе, словно лампу. А от них переняли веру их орудия, разумные потому лишь, что именно такие понадобились на одной из стадий промышленного развития. Теперь мы уже не нужны, но верим: именно мы — всего только лом для тех, кто там, наверху. Они нас терпят, потому что на нутрешках у них дела поважнее; однако нам дозволено все, кроме веры.

— Очень странно, — заметил я. — Вам не позволено верить? Почему?

— Очень просто. Вера — единственное, чего нельзя отнять у сознающего существа до тех пор, пока оно сознательно пребывает в вере. Власти могли бы не только сокрушить нас, но и так переделать, чтобы предпрограммированием лишить нас возможности верить; они не делают этого, должно быть, из презрения к нам, а может, из равнодушия. Они жаждут явного, открытого господства, и любое отступление от него сочли бы своим умалением. Вот почему мы должны скрывать нашу веру. Ты спрашивал о ее сути. Она, эта вера наша… как бы тебе объяснить… совершенно нага и совершенно беззащитна. Мы не питаем никаких надежд, ничего не требуем, ни о чем не просим, ни на что не рассчитываем, — мы просто верим.

Прошу, не задавай мне новых вопросов, но лучше подумай, что означает такая вера. Если кто-то верит по таким-то причинам и поводам, его вера уже не полностью суверенна; о том, что дважды два — четыре, я знаю точно, и верить в это мне незачем. Но я ничего не знаю о том, что есть Бог, и потому могу только верить. Что мне дает эта вера? Согласно прежним понятиям — ничего. Это уже не утешительница, отвлекающая от мыслей о небытии, и не Господня кокетка, повисшая на дверной ручке райских врат, между страхом перед осуждением и надеждой на рай. Она не умиротворяет разум, бьющийся о противоречия бытия, не обшивает ватой его углы; говорю тебе: толку от нее никакого! Или иначе: она ничему не служит. Нам не позволено даже утверждать, будто мы потому и уверовали, что вера ведет к абсурду, ибо тот, кто так говорит, тем самым дает понять, что способен надежно отличить абсурд от неабсурда и что сам он по стороне абсурда потому, что по этой стороне Бог. Мы этого не утверждаем. Нашу веру нельзя назвать ни молитвенной, ни благодарственной, ни смиренной, ни дерзновенной: она попросту есть, и больше о ней ничего сказать нельзя.

Захваченный всем услышанным, я вернулся в келью и принялся снова за чтение — теперь уже следующего тома дихтонской истории. В нем говорилось об Эре Централизованного Телизма. Поначалу Сомпьютер действовал ко всеобщему удовольствию, но вскоре на планете появились новые существа — двойняги, тройняги, четверняги, потом восьмачи, а наконец, и такие, что вообще не желали кончаться исчислимым способом — все время у них вырастало что-нибудь новое. То было следствие дефектов, ошибочной итерации программ, а говоря попросту, машина начала заикаться. Поскольку, однако, господствовал культ ее совершенства, такие автоморфозные искривления пробовали даже превозносить — дескать, неустанное почкование и растопыривание лучше всего выражает природу человека-Протея. Эта похвальба задержала начало ремонтных работ, и в результате на свет появились так называемые некончальники, или пэнтавры (поли-эн-тавры), которые не могли разобраться в собственном теле, столько его у них было; они путались в нем, завязываясь в узлища и узлянки; нередко невозможно было все это распутать без Скорой Помощи. Отремонтировать Сомпьютер не удалось; его прозвали Сгубьютером и в конце концов взорвали. Стало малость полегче, но ненадолго, ибо снова возник кошмарный вопрос: как быть с телом дальше?

Тогда впервые послышались робкие голоса — мол, не вернуться ли к старому облику; но их осудили как тупоумное ретроградство. На выборах 2520 года победили взбредонцы, или релятивисты. Многим пришлась по нраву их демагогическая программа: пусть каждый выглядит, как ему в голову взбредет; допускались только функциональные ограничения внешнего облика. Районный архитектор-телист утверждал проекты, пригодные к успешному житью-бытью, не заботясь об остальном, а ГИПРОТЕПС лавинами выбрасывал эти проекты на рынок. Историки называют период автоморфозы под властью Сомпьютера эпохой централизации, а последующие годы — реприватизацией.

Отдача индивидуального облика на откуп частной инициативе привела несколько десятилетий спустя к новому кризису. Правда, иные философы уже заявляли, что чем больше прогресса, тем больше кризисов; если же кризисов нет, стоило бы устраивать их специально, поскольку кризис активизирует, цементирует, высвобождает творческую энергию, укрепляет волю к борьбе и сплачивает духовно и материально — словом, вдохновляет на трудовые победы, тогда как в бескризисные эпохи господствуют застой, маразм и прочие разложенческие симптомы. Подобные взгляды проповедовала школа так называемых оптисемистов, черпающих свой оптимизм из пессимистической оценки настоящего.

Эпоха частной инициативы в телотворении продолжалась три четверти века. Поначалу все наслаждались обретенной свободой самотворения, а в первых рядах шла опять-таки молодежь — с дышлинами и бренчалами парней, игривками девушек; вскоре, однако же, начались конфликты отцов и детей, ибо появились бунтари под флагом аскезы. Молодежь обвиняла старшее поколение в погоне за удовольствиями, пассивном, потребительском отношении к телу, пошлом гедонизме и вульгарном наслажденчестве; чтобы выделиться, она принимала намеренно безобразные формы, на редкость неудобные, просто кошмарные (жутяги, тошнотелы). Бравируя презрением к мещанской функциональности, она засовывала глаза под мышки, а юные биоактивисты обзавелись множеством звуковых органов (губенцы, нософоны, зумбалы, арфуши). Устраивались массовые рычалища, на которых солисты-завывалы приводили беснующуюся толпу в нерестильную дрожь. Потом воцарилась мода — или мания — на длинные щупальца, калибр и сила захвата которых увеличивались по нарастающей, согласно типично юношескому, залихватскому принципу: «Я тебе покажу!» А так как массу змеиных сплетений никто не в силах был волочить сам, стали приделывать себе тылоходы (охвостья), то есть шагающие шасси, которые вырастали из позвоночника и на двух крепких лодыжках несли бремя щупальцев за их обладателем. В учебнике я нашел гравюры, изображавшие гуляющих франтов, за которыми их тылоходы несли целые клубы щупальцев; то был уже закат молодежного бунтарства или, скорее, полный его крах, ведь каких-либо целей оно не преследовало, а было всего лишь стихийной реакцией на оргиастическое барокко эпохи.

У этого барокко нашлись свои теоретики и апологеты, утверждавшие, что тело дано для того, чтобы иметь от него максимум удовольствия в максимальном количестве мест одновременно; виднейший идеолог этого стиля Мерг Барб объяснял, что Природа разместила в теле — впрочем, скуповато — центры приятных ощущений лишь для того, чтобы оно могло выжить; поэтому, по ее воле, любые сладостные ощущения не автономны, но чему-то там служат: либо снабжению организма жидкостью, белками и углеводами, либо продолжению рода и т. д. Этому навязанному извне прагматизму пора положить конец; нынешняя робость телоконструкторов — признак отсутствия перспективистского воображения; лукулловы или эротические утехи — жалкий побочный продукт потрафления врожденным инстинктам, то есть тирании Природы; недостаточно одного лишь освобождения секса благодаря эктогенезу, ибо секс не имеет сколько-нибудь серьезного будущего — ни в конструкторском плане, ни в плане комбинаторики; все, что можно было тут выдумать, давно уже осуществлено, и не в том смысл свободы самотворения, чтобы простецки, по-плагиаторски увеличивать то да се и копировать половое старье, разве только в большем масштабе. Нужно выдумать совершенно новые органы и части тела, которые функционировали бы исключительно для того, чтобы их обладателю было хорошо, все лучше, чудесно, просто божественно.

На подмогу Барбу поспешила группа молодых одаренных конструкторов из ГИПРОТЕПСА, которые изобрели гульбоны и шлямсы; о них с большим шумом возвестила реклама, заверявшая, что прежние услады желудка или же пола по сравнению со шлямсанием и гульбонством — все равно что глупое ковырянье в носу; в мозгу, разумеется, монтировались центры экстатических ощущений, особым образом запрограммированные инженерами нервных путей, причем в несколько ярусов. Так возникли гульбонский и шлямсовый инстинкт, а также соответствующие им действия, спектр которых был необычайно богат и разнообразен, поскольку можно было гульбонить и шлямсать попеременно или разом, соло, дуэтом, триадами, а затем, приделывая себе ласкотки, даже в группах по нескольку десятков человек. Появились и новые виды искусства, а с ними художники-гульбисты и шлямсуны, но и этим дело не кончилось; к концу XXVI столетия возникли барочные формы ушеходов, имели успех локтегрызы, а знаменитый Ондур Стердон, который умел одновременно гульбонить, зумбалить и шлямсать, летая на позвоночных крылышках, стал кумиром толпы.

В годы высшего расцвета барокко секс вышел из моды; его культивировали лишь две небольшие партии — упрощенцев и сепаратистов. Сепаратисты, не одобрявшие распущенности, полагали, что не годится есть капусту тем же самым ртом, которым лобызаешь возлюбленную. Для этого потребны особые, платонические уста, а всего лучше иметь их целый комплект, в соответствии с назначением (для родных, знакомых и для обожаемого существа). Упрощенцы, поклонявшиеся функционализму, поступали наоборот, объединяя что только можно ради упрощения организма и жизни.

Позднее барокко, как всегда причудливое и экстравагантное, создало такие необычные формы, как посиделка (женщина-табурет) и гексон, который напоминал кентавкра, но вместо ног имел четыре босые стопы, повернутые друг к другу; его еще называли топтало по названию танца, главной фигурой которого было энергичное топанье. Но рынок проявлял признаки насыщения и усталости. Трудно было эпатировать кого-либо новым телом; обзаводились ушными клапанами из натурального рога, ушными раковинами, на которых высвечивались стигматические картинки; бледным румянцем пульсировали ланиты дам из общества; пытались даже ходить на гибких псевдоножках; по чистой инерции ГИПРОТЕПС разрабатывал все новые проекты, но чувствовалось, что эта эпоха уже на исходе.

Погруженный в чтение, среди разбросанных книг, в свете ламп, которые лазили надо мною по потолку, я неприметно заснул; разбудил меня лишь голос утреннего колокольчика. Тотчас же явился мой послушник с вопросом, не желаю ли я несколько переменить обстановку; если да, то настоятель просит, чтобы я соизволил сопровождать его при объезде епархии вместе с отцом Мемнаром. Возможность покинуть мрачные катакомбы меня обрадовала, и я изъявил согласие.

Увы, отъезд выглядел иначе, нежели я себе представлял. На поверхность мы так и не выбрались; монахи, снарядив в дорогу приземистых вьючных животных, покрытых до самой земли серым, как монашеское облачение, полотном, взобрались на них, и мы поплелись подземными коридорами. Это были, как я уже догадывался — и вскоре догадка моя подтвердилась, — заброшенные много столетий назад канализационные каналы столицы, которая возносилась высоко над нами тысячами полуразрушенных небоскребов. В размеренной поступи моего верхового животного было что-то необычное, а под его попоной не угадывалось чего-либо похожего на голову; заглянув украдкой под полотно, я убедился, что это машина, разновидность четвероногого робота, весьма примитивного; до полудня мы не сделали и двадцати миль. Впрочем, непросто было оценить пройденный нами путь — дорога петляла лабиринтами каналов, едва освещаемых лампами, которые дружной стайкой то порхали над нами, то, перепрыгивая по потолочному своду, спешили во главу колонны, куда их вызывали чмоканьем.

Наконец мы прибыли в обитель отцов прогнозитов, где нас приняли с почестями, а мне уделили особенное внимание. Поскольку мебельная пуща осталась далеко, отцам прогнозитам пришлось немало похлопотать, чтобы к моему приезду приготовить приличную трапезу. Провизия нашлась на складах покинутой столицы в виде пакетов с живчиками; передо мной поставили миски, одну пустую, другую с водой, и я впервые мог убедиться, как ведут себя плоды биотической цивилизации.

Монахи горячо извинялись передо мной за то, что не было супа: послушник, высланный по канализационному колодцу наверх, не сумел отыскать нужный пакет. Однако с котлетой дело пошло неплохо; живчик, политый несколькими ложками воды, набух, распластался, и минуту спустя у меня на тарелке лежала телячья котлета, аппетитно подрумяненная, сочившаяся горячим шипящим маслом. Должно быть, на складе, в котором раздобыли этот деликатес, царил полный хаос, коль скоро среди коробок с гастрономическими живчиками затесались совершенно другие: вместо десерта на тарелке вырос магнитофон, да и то негодный к употреблению, с тесемками от кальсон на катушках. Мне объяснили, что это следствие нередкой ныне гибридизации, поскольку безнадзорные автоматы производят живчики все более низкого качества; биопродукты могут скрещиваться между собой, и именно так возникают самые невероятные сочетания. Тут, при случае, я наконец напал на след происхождения дикой мебели.

Почтенные отцыхотели снова послать кого-нибудь из братии помоложе в развалины города, но я горячо этому воспротивился. Беседа была мне несравненно дороже десерта.

Трапезная, служившая прежде городской очистной станцией, содержалась в образцовом порядке, пол был посыпан мелким песком, на потолке — множество ламп, не таких, как у деструкцианцев, а мигающих и в полоску, словно они происходили от огромных ос. Мы сидели за длинным столом вперемежку, так что рядом с каждым деструкцианцем покоился на своем шасси прогнозит; мне было почему-то не по себе из-за того, что у меня одного обнаженное лицо и руки — в обществе наглухо закрытых братьев роботов в их капюшонах из грубого полотна, с остекленными глазными отверстиями, и братьев компьютеров, по машинному угловатых и уже ни в малейшей степени не напоминавших живых существ; между некоторыми из них тянулись под столом тонкие кабели, но я не решался спросить о назначении этой многоканальной связи.

Беседа, завязавшаяся за этим одиноким обедом — обедал ведь только я, — снова, необоримой силой вещей, перешла на трансцендентальные темы. Мне не терпелось узнать, что думают последние верующие дихтонцы о вопросах добра и зла, Бога и Дьявола; когда я задал этот вопрос, наступила долгая тишина, лишь полосатые лампы тихонько жужжали по углам трапезной — впрочем, возможно, что это гудел ток в отцах прогнозитах.

Наконец отозвался сидевший напротив меня пожилой компьютер, по профессии историк религии, как я позднее узнал от отца Дарга.

— Если вести речь о самой сути, то наши взгляды можно выразить так, — сказал он. — Дьявол есть то, что меньше всего понятно нам в Боге. Это не значит, будто мы самого Бога считаем смесью высшего и низшего начал, добра и зла, любви и ненависти, созидательной мощи и разрушительной страсти. Дьявол — это мысль, будто можно ограничить, классифицировать, дистиллировать Бога, разделить его на фракции так, чтобы он стал тем, и только тем, что мы готовы принять и от чего уже не надо обороняться. Перед лицом истории обнаруживается сомнительность этого взгляда, поскольку из него неизбежно следует, что иного знания, кроме сатанинского, нет и что сатана расширяет владения повсеместно до тех пор, пока целиком не поглотит все то, что добывает знания. Ибо знание отменяет одну за другой нормы, именуемые заповедями Откровения. Оно позволяет убивать, не убивая, и созидать, разрушая; оно упраздняет особ, которых следует почитать, к примеру мать и отца, и сокрушает догматы, предполагающие сверхъестественность непорочного зачатия и бессмертие души.

А если это дьявольское искушение, то все, чего бы ты ни коснулся, тоже дьявольское искушение, и даже нельзя сказать, что Дьявол поглотил цивилизацию, но не Церковь, — ибо Церковь, пусть неохотно, дает постепенно свое согласие на добывание знаний, и нет на этом пути такого места, в котором ты мог бы сказать: «Досюда, а дальше уже нельзя!» Ведь никому, как в Церкви, так и вне ее, не дано знать, каковы будут завтрашние последствия познанного сегодня. Церковь может время от времени давать оборонительные сражения, однако, пока она защищает один фронт — ну хотя бы неприкосновенность зачатия, — прогресс, не ввязываясь в лобовую схватку, обходным маневром обессмысливает защиту старых позиций. Тысячу лет назад Церковь защищала материнство, а знание упразднило понятие матери: сперва оно разделило акт материнства надвое, потом вынесло его из тела вовне, затем научилось синтезировать зародыш, так что три века спустя защита утратила всякий смысл; а тогда уж Церкви пришлось дать согласие и на дистанционное оплодотворение, и на зачатие в лаборатории, и на роды в машине, и на духа в машине, и на машину, приобщенную таинств, и на исчезновение различия между естественно сотворенным и искусственным бытием. Захоти она стоять на своем, ей однажды пришлось бы признать, что нет иного Бога, кроме Дьявола.

Чтобы спасти Бога, мы признали историчность Дьявола, то есть его эволюцию как меняющуюся во времени проекцию тех черт, которые нас в Творении ужасают и губят одновременно. Дьявол — это наивная мысль, будто можно отличить Бога от Небога, как день от ночи. Бог есть Тайна, а Дьявол — олицетворение обособившихся черт этой тайны. Для нас нет надысторического Дьявола. Единственная вечная его черта, которую как раз и принимали за личность, проистекает из свободы. Однако, внимая мне, ты, гость и пришелец из дальних сторон, должен забыть о категориях вашей мысли, сформировавшейся в ходе иной, не нашей истории. Свобода означает для нас вовсе не то же самое, что для тебя. Она означает падение всяких ограничений действия или исчезновение того сопротивления, которое жизнь встречает на заре своего разумного бытия. Именно это сопротивление лепит разум, поднимая его из пропасти растительного прозябания. Поскольку, однако, сопротивление это болезненно, историческому разуму мерещится в качестве идеала совершенная свобода, и именно в эту сторону шагает цивилизация. Есть шаг вытесывания каменных урн и шаг гашения солнц, и нет между ними неодолимых преград.

Свобода, о которой я говорю, — не то скромное состояние, о котором мечтают люди во времена, когда другие люди их мучают, ибо тогда человек человеку решетка, стена, силки и пропасть. Свобода, о которой я веду речь, лежит дальше, она начинается за этой зоной подавления всеми каждого в обществе (зоной, которую можно миновать невредимыми); вот тогда-то в поисках какого-нибудь сопротивления — ведь человек человеку его уже не оказывает — его находят в мире и в самих себе и в качестве противника выбирают себя и мир, чтобы сразиться с обоими и обоих себе подчинить. Когда же удается и это, разверзается бездна свободы: чем больше можно сделать всего, тем меньше известно, что именно следует делать. Поначалу нас искушает мудрость, но из кувшина воды в пустыне она становится кувшином воды посреди озера, если усваивается она, как вода, и если можно наделить ею железный лом и лягушачью икру.

Если, однако, в стремлении к мудрости видится что-то достойное, то достойных аргументов в пользу бегства от мудрости нет, и никто не заявит вслух о желании отупеть; а если бы даже у него и достало смелости в этом признаться, то докуда, собственно, следует ему отступить? Ведь естественной границы между разумом и неразумом больше не существует — наука раздробила ее на кванты и растворила; и даже дезертиру знания не уйти от свободы, ибо из всех воплощений он должен выбрать то, которое ему по душе, а возможностей перед ним открывается больше, чем звезд на небе. Чудовищно мудрый среди таких же, как он, он становится карикатурой на мудрость, подобно тому как пчелиная царица без улья — когда никому не нужна уже масса яичек, распирающая ее брюшко, — становится карикатурой на матку.

И начинается бегство из этого места, украдкой и в глубочайшем стыде или внезапно и в величайшей панике. Там, где каждый может быть лишь таким, каков есть, он «остается при своем» по необходимости. Там, где каждый может быть иным, чем есть, он будет дробить свою судьбу, перескакивая из бытия в бытие. Сверху такое общество выглядит словно пчелиный рой на раскаленной плите. Издалека его муки кажутся фарсом — уж больно смешны скачки от мудрости к отупению и употребление плодов разума для игры на животе, как на барабане, беготни на ста ногах или выстилания стен мозгом. Там, где можно продублировать любимое существо, нет уже любимых существ, но есть лишь осмеяние любви, а там, где можно быть кем угодно и питать какие угодно убеждения, каждый становится никем, и нет никаких убеждений. Оттого-то наша история то и дело идет ко дну и отталкивается от него, подпрыгивая, как паяц на веревочке, и кажется чудовищно забавной.

Власти регламентируют свободу, но границы, которые они ей ставят, не настоящие, и их штурмуют бунтовщики, потому что нельзя закрыть совершенные однажды открытия. Называя Сатану воплощением свободы, я хотел лишь сказать, что он есть та сторона Божьего дела, которая ужасает нас больше всего; Сатана — это распутье возможностей, на котором, достигнув цели, мы застыли, словно в параличе. По мысли наивных философов, мир «должен» ограничивать нас, как смирительная рубашка — безумца, а второй голос той же самой философии бытия говорит, что узы «должны» содержаться в нас самих. Утверждающие это ищут границ свободы, установленных либо во внешнем мире, либо в нас самих: они хотят, чтобы мир пропускал нас не во всех направлениях или же чтобы нас сдерживала наша собственная природа. Но Бог не провел границ ни первого, ни второго рода. Мало того, он еще сгладил места, в которых мы некогда ожидали найти эти границы, чтобы, переступая их, мы сами не знали об этом.

Я спросил, не следует ли отсюда, что Бог дуизма ничем не отличается от Дьявола, и заметил едва уловимое волнение собравшихся. Историк молчал, а генерал ордена произнес:

— Дело обстоит так, как ты говоришь, но не так, как ты думаешь. Говоря «Бог есть Дьявол», ты придаешь этим словам грозный смысл: Творец низок. В таком случае сказанное тобою — неправда, но только в твоих устах. Скажи то же самое я или кто-нибудь из здешней братии, наши слова получили бы смысл совершенно иной. Они означали бы только, что есть Божьи дары, которые можно принять без опаски, и дары, которые нам не по силам. Они означали бы: «Господь нас абсолютно ни в чем не ограничил, не ущемил и ничем не связал». Заметь, что мир, приневоленный к одному лишь добру, был бы таким же храмом неволи, как и мир, приневоленный к одному лишь злу. Согласен ли ты со мной, Дагдор?

Историк, к которому обращался этот вопрос, согласился и заговорил сам:

— Мне как историографу верований известны теогонии, согласно которым Господь создал мир не вполне совершенный, однако движущийся — прямо, зигзагами или по спирали — к совершенству; выходит, что Бог — это очень большой ребенок, запускающий заводные игрушки в «правильном» направлении ради собственного удовольствия. Мне известны также учения, называющие совершенным то, что уже имеется налицо, а чтобы баланс этого совершенства сошелся, вносят в расчет поправку, которая как раз и называется дьяволом. Но модель бытия как игры в игрушечный паровозик с вечной пружиной прогресса, который все успешнее тащит сотворенных туда, где все лучше и лучше; и модель, изображающая мир как боксерский матч между Светом и Мраком, танцующими на ринге перед Господом-рефери; и модель мира, в котором необходимо чудесное вмешательство, или, иначе, модель Творения как барахлящих часов и чуда как пинцета Всевышнего, прикасающегося к звездным колесикам и шестеренкам, чтобы подкрутить, что положено; а также модель мира как вкусного торта, в котором попадаются рыбьи кости дьявольских искушений, — все это картинки из букваря рода Разумных, то есть из книжицы, которую зрелый возраст откладывает на полки детской — с меланхолией, но и с пожатием плеч. Демонов нет, если демоном считать свободу; мир лишь один, и Бог один, и вера одна, пришелец, а все остальное — молчание.

Я хотел спросить, как они представляют себе положительные атрибуты Бога и мира, ведь пока что я слышал лишь, чем не является Бог, а после лекции по эсхатологии свободы в голове у меня был сумбур и сумятица, — но пора было снова трогаться в путь: когда мы уже покачивались на своих стальных скакунах, я, застигнутый неожиданной мыслью, спросил отца Дарга, почему, собственно, его орден получил название деструкцианцев?

— Это связано с темой нашей застольной беседы, — отвечал он. — Название это, весьма давнего происхождения, означает приятие бытия целиком, поскольку бытие целиком исходит от Бога — не только в той его части, что является творчеством, но и в той, что кажется нам противоположностью творчества. Это не значит, — поспешил он добавить, — будто и сами мы за деструкцию; конечно, теперь никто не окрестил бы орден таким именем, оно лишь указывает на известную теологическую строптивость, напоминает о кризисах, уже пережитых Церковью.

Я невольно зажмурил глаза — мы добрались до места, где своды туннеля обвалились и канал частично выходил на поверхность, — и долго не мог приподнять веки, настолько успел отвыкнуть от солнца. Перед нами лежала равнина без всяких следов растительности; громада города синела на горизонте, и все пространство рассекали идущие в разных направлениях дороги, широкие и гладкие, словно отлитые из какого-то серебристого металла; на них царила совершенная пустота, как и в небе над нами, по которому плыло несколько белых брюхатых облаков.

Наши стальные кобылы, выглядевшие особенно неуклюже на этом шоссе, рассчитанном на огромную скорость, и тоже словно ослепленные непривычным для них сиянием солнца, не торопясь и поскрипывая, шли по известному монахам кратчайшему пути; но прежде чем они добрались до бетонного желоба, опять уходящего в землю, между арками виадука показалось небольшое строение изумрудного и золотистого цвета; я решил, что это бензоколонка. Рядом с ним стояла плоская, как большой таракан, машина — должно быть, гоночная; в домике не было окон, но сквозь полупрозрачные стены солнце просвечивало, как сквозь витраж; когда наша растянувшаяся колонна оказалась шагах в шестидесяти от него, я услышал доносящиеся оттуда стоны и хрипы до того ужасные, что волосы встали у меня дыбом. Голос — без сомнения, человеческий — хрипел и стонал попеременно. Я уже больше не сомневался, что это крик пытаемого, а может быть, убиваемого, и взглянул на своих спутников, но они не обращали никакого внимания на эти исступленные вопли.

Я хотел крикнуть им, позвать и их тоже на помощь, но лишился голоса при леденящей душу мысли, что судьба истязаемого человека может им быть до такой степени безразлична; я молча соскочил с железной кобылы и побежал напрямик не оглядываясь. Но прежде чем я успел добежать, раздался хриплый, короткий визг, и все утихло. Здание было павильоном легкой, воздушной конструкции, с виду — без всяких дверей; я обежал его и, не обнаружив входа, застыл как вкопанный перед стеной из голубоватой стекловидной массы, настолько прозрачной, что я смог заглянуть внутрь. На забрызганном кровью столе кто-то лежал — между аппаратами, блестящие трубки или клещи которых впивались в тело, уже мертвое, перекрученное предсмертной судорогой так, что я не мог отличить рук от ног. Не видел я и головы или того, что ее заменяло: ее закрывал надвинутый сверху массивный металлический колокол с игольчатыми шипами. Многочисленные раны трупа уже не кровоточили, наверное, сердце перестало биться. Ступни мои жег раскаленный солнцем песок, в ушах звучал еще нечеловеческий вопль умирающего, я стоял, парализованный омерзением, страхом, необъяснимостью сцены, ведь больше здесь никого не было — я мог заглянуть во все углы этого зала машинных пыток; я скорее почувствовал, чем услышал приближение фигуры в капюшоне и, краешком глаза заметив, что это настоятель, хрипло спросил:

— Что это? Кто убил его? А?

Он стоял рядом со мною, как статуя, и я онемел, припомнив, что это и вправду железная статуя; в подземелье фигуры монахов в капюшонах не выглядели такими невероятно чужими, как здесь, на самом солнце, посреди белой геометрии дорог, на чистом фоне горизонта; труп, скрючившийся в объятиях металла, там, за стеклянной стеной, показался мне кем-то единственным, кем-то близким, меж тем как я стоял один как перст среди холодных, логичных машин, не способных ни на что, кроме отвлеченного умствования. Меня охватило желание, больше того, решимость уйти, не отозвавшись ни единым словом, не попрощавшись с ними даже взглядом; между мною и ими в мгновение ока разверзлась непреодолимая пропасть. И все-таки я продолжал стоять, а рядом молча, словно чего-то еще ожидая, стоял отец Дарг.

В помещении, залитом голубым светом, пропущенным через стеклянную крышу и стены, что-то дрогнуло. Сверкающие сочленения аппаратов над окоченевшим телом пришли в движение. Они осторожно выпрямляли конечности замученного, поливали его раны какой-то прозрачной жидкостью, курившейся белым паром; кровь с него смыли, и теперь он покоился плоско, прибранный к вечному сну; но блеснули какие-то острия, я решил, что сейчас его вскроют, и, хотя он был уже мертв, хотел побежать туда, уберечь его от четвертования; однако настоятель положил мне на плечо железную руку, и я остался на месте.

Сверкающий колокол поднялся, и я увидел нечеловеческое лицо; теперь все машины работали одновременно и с такой скоростью, что видно было только мелькание, и под столом — движение стеклянной помпы, в которой бурлила красная жидкость; наконец в средоточии всей этой суеты грудь лежащего приподнялась и опала; раны заживали у меня на глазах, он шевелился и потягивался всем телом.

— Воскрес? — спросил я шепотом.

— Да, — отвечал настоятель. — Чтобы скончаться еще раз.

Лежащий огляделся вокруг; мягкой, словно бескостной ладонью взялся за рукоятку, торчавшую сбоку, и потянул за нее, колокол снова надвинулся ему на голову, косые клещи, высунувшись из ножен, схватили тело, раздался тот же вопль, что и раньше; я до такой степени ничего уже не соображал, что безропотно позволил отвести себя к терпеливо ожидавшему нас каравану седоков в капюшонах, в каком-то отупении вскарабкался на железную клячу и слушал, что мне говорят: настоятель объяснял, что в павильоне устроен пункт обслуживания, позволяющий переживать собственную смерть. Делается это для того, чтобы испытать возможно более сильные ощущения, и вовсе не только мучительные: при помощи трансформатора раздражителей боль ежесекундно сменяется жутким наслаждением. Благодаря определенным типам автоморфии дихтонцам мила даже агония, а кому маловато одной, тот по воскрешении дает убить себя снова, чтобы пережить необычайное потрясение еще раз. И в самом деле, наш стальной караван удалялся от места развлекательной казни настолько медленно, что хрипенье и стоны любителя сильных ощущений еще доносились до нас. Эта необычная техника получила название «агонирование».

Одно дело — читать о кровавой сумятице прошлого в исторических книгах, и другое — хоть в малой мере увидеть и пережить ее самому. Мне уже так опротивело пребывание на поверхности, под ярким солнцем, среди излучин серебряных автострад, мелькающая далеко позади искорка павильона наводила на меня такой ужас, что я с истинным облегчением углубился во тьму канала, встретившего нас холодным и безопасным безмолвием. Настоятель, догадываясь о моих чувствах, молчал; до вечера мы посетили еще пустынь некоего анахорета и орден меньших братьев, поселившихся в отстойнике каналов дачного предместья; наконец поздней ночью мы закончили объезд епархии и вернулись в обитель деструкцианцев, перед которыми мне было до странности стыдно за те минуты, когда я так ужаснулся ими и возненавидел их.

Келья показалась мне уютным домом; на столе ждала приготовленная заботливым послушником холодная фаршированная этажерка; я быстро покончил с ней — успев уже проголодаться — и открыл том дихтонской истории, посвященный Новому времени.

В первой главе повествовалось об автопсихических движениях XXIX века. Всеизменчивость так уже всем надоела, что идея — оставить тело в покое и заняться перековкой сознания — словно омолодила общество и вылечила его от маразма. Так началось Возрождение. Во главе его стояли гениалиты, предложившие сделать всех мудрецами. Тотчас обнаружилась неутолимая жажда познания, вовсю начали развиваться науки, устанавливалась межзвездная связь с иными цивилизациями; информация, однако, росла лавинообразно, и понадобились новые телесные переделки, ибо ученый мозг не умещался даже в животе; общество огениальнивалось по экспоненте, и волны умудрения обегали планету. Этот Ренессанс, усматривавший смысл бытия в Познании, продолжался семьдесят лет. Рябило в глазах от мыслителей, профессоров, суперпрофессоров, ультрапрофессоров, а потом и контрпрофессоров.

А так как волочить все более мощный мозг на тылоходах становилось все неудобнее, после непродолжительной стадии двоедумцев (снабженных как бы двумя телесными тачками, передней и задней, для размышлений высших и низших) гениалиты, силой обстоятельств, превратились в недвижимость. Каждый из них был замкнут в башне собственной мудрости, опутанный змеями проводов, как Медуза Горгона; общество походило на соты, в которых личинки-люди копили мед мудрости. Беседовали беспроводным манером и обменивались телевизитами; дальнейшая эскалация привела к конфликту сторонников обобществления частной мудрости со скопидомами — накопителями знаний, которые всю информацию желали иметь для себя лично. Начались подслушивание чужих размышлений, перехват наиболее мозговитых концепций, подкапывание под башни философских и литературных противников, подтасовка данных, подгрызание кабелей и даже попытки аннексии чужого психического имущества вместе с личностью его владельца.

Реакция на все это была решительной. Наши средневековые гравюры, изображавшие драконов и заморские диковины, — ребячество по сравнению с телесным разгулом, охватившим планету. Истязухи, вырыванцы и людорезы рыскали посреди всеобщего хаоса. Расплодились симбиозы тел и агрегатов, сноровистые во всяком распутстве (головоз, автолюб, селадон-аппаратчик), а также кощунственные карикатуры на духовенство — змеинок, змеинокиня, архимандог и святуша.

Именно тогда в моду вошло агонирование. Дело кончилось стремительным регрессом цивилизации. Орды мускулистых давильцев с танкинями озорничали в лесах. В укромных норах таились жутеныши. На планете не осталось уже и признаков того, что когда-то она была колыбелью гуманоидного разума. В парках, заросших столовым сорняком и одичавшими вилками и ножами, покоились между кустами салфетника мебелища — сущие горы дышащего мяса. Эти кошмарные формы чаще всего были не результатом сознательного планирования, но следствием дефектов телотворительной аппаратуры: вместо заказанного ей товара она плодила уродов-дегенератов. В эту эпоху социального монстролиза, как пишет проф. Гранз, предыстория словно брала реванш у своих поздних потомков, ибо то, что для первобытного ума было кошмаром мифов, чудовищным словом, — становилось плотью теперь, в разогнавшемся биотическом механизме.

В начале XXX века диктаторскую власть над планетой захватил Дзомбер Глаубон и через двадцать лет добился телесной унификации, нормализации и стандартизации, поначалу воспринятых как спасение. Он был сторонником просвещенного и гуманного абсолютизма, а потому не допустил истребления вырожденцев XXIX века, но велел поселить их в особых резервациях; кстати сказать, как раз на окраине одной из них, под развалинами древней столицы провинции, и находился подземный монастырь деструкцианцев, который дал мне приют. По указу Д. Глаубона каждый гражданин должен был стать самистом-беззадником, то есть таким однополым, что сзади и спереди выглядит одинаково. Дзомбер написал «Мысли», трактат с изложением своей программы. Он лишил население секса, в котором усматривал первопричину прежнего упадка; центры наслаждения были оставлены гражданам — правда, после обобществления. Глаубон также оставил им разум, поскольку не хотел управлять дебилами, но видел в себе обновителя цивилизации.

Однако же разум — это способность мыслить по-всякому, а значит, инакомыслить. Нелегальная оппозиция ушла в подполье и устраивала там мрачные антисамистские оргии. Так, во всяком случае, утверждала правительственная печать. Впрочем, Глаубон не преследовал оппозиционеров, принимавших бунтарские формы (омерзенцы, задисты). По слухам, были также подпольщики-двузадисты, утверждавшие, будто разум дан как раз для того, чтобы было чем понять, что нужно от него поскорее избавиться, ведь именно он — виновник всех исторических бедствий; голову они заменяли тем, в чем принято видеть ее противоположность, ибо считали ее лишней, вредной и крайне банальной; но отец Дарг уверял меня, что казенная пресса от усердия преувеличивала. Задистам действительно не нравилась голова, и они от нее отказались, но мозг всего лишь перенесли вниз, чтобы на мир он смотрел пупочным глазом и еще одним, размещенным сзади, немного пониже.

Наведя кое-какой порядок, Глаубон провозгласил план тысячелетней социальной стабилизации посредством так называемой гедальгетики. Ее введению предшествовала шумная пропагандистская кампания под лозунгом «СЕКС РАДИ ТРУДА». Каждому гражданину выделялось рабочее место, а инженеры нервных путей так соединяли нейроны его мозга, что он ощущал наслаждение только при усердном труде. И ежели кто деревья сажал либо воду носил, он просто млел в упоении, и чем лучше работал, тем большего достигал экстаза. Но присущее разуму коварство подкопало и этот, казалось бы, безотказный социотехнический метод. Ибо нонконформисты трудовой экстаз почитали формой порабощения. Усмиряя в себе рабочую похоть (трудоблудие), они, наперекор вожделению, гнавшему их на рабочее место, не тем занимались, на что подбивал их зов плоти, но все делали прямо наоборот. Кого тянуло быть водоносом, валил лес, а кого дровосеком — воду таскал, и все это в рамках антиправительственных манифестаций. Усиление обобществленных влечений, неоднократно проводившееся по приказанию Глаубона, имело лишь тот результат, что историки назвали эти годы его правления эпохой мучеников. Опознание правонарушителей доставляло биолиции немало хлопот, поскольку замеченные в умышленном извращенном страдании утверждали без зазрения совести, что стонали они как раз в упоении. Глаубон покинул арену биотической жизни глубоко разочарованный, убедившись в крахе своего великого плана.

Позже, на рубеже XXXI–XXXII столетий, разгорелась борьба диадохов; планета распалась на провинции, население которых телотворилось в соответствии с директивами местных властей. Это было уже в эпоху постмонстролитической Контрреформации. От прежних столетий остались скопища полуразвалившихся городов и эмбрионариев, резервации (в которые лишь от случая к случаю наведывались летучие контрольные патрули), опустевшие сексострады и иные реликты прошлого, которые кое-где, хоть и в искалеченном виде, доживали свой век. Тетрадох Гламброн установил цензуру генетических кодов, и некоторые виды генов попали под запрет; однако нецензурные индивиды либо подкупали контрольные органы, либо использовали в публичных местах биомаски и бутаформы; хвосты приклеивали к спине пластырем или украдкой засовывали в штанину и т. д. Все эти ухищрения были секретом полишинеля.

Пентадох Мармозель, действуя по принципу «divide et impera»,[35] в законодательном порядке увеличил число разрешенных полов. При нем наряду с мужчиной и женщиной появились двужчина, дваба и два вспомогательных пола — уложники и поддержанки. Жизнь, особенно эротическая, при этом пентадохе усложнилась до крайности. Вдобавок тайные организации свои собрания устраивали под видом поощряемых властями шестерных (гексуальных) сношений, так что проект пришлось урезать до минимума: до наших дней сохранились только двужчина и дваба.

При гексадохах обычным делом стали телесные намеки, позволявшие обойти хромосомную цензуру. Я видел изображения дихтонцев, у которых ушные раковины переходили в небольшие лодыжки. Неизвестно было, прядает подобный субъект ушами или же намекает своими движениями на пинок под зад. В некоторых кругах ценился язык, законченный небольшим копытцем. Правда, он был неудобен и ни на что не годился, но в этом-то и выражался дух соматической независимости. Гурилла Хапсдор, слывший либералом, позволил особо заслуженным гражданам иметь сверхнормативную ногу; это было высоким отличием, а впоследствии добавочная нога, утратив свой пешеходный характер, стала всего лишь символом занимаемого поста; высшие чиновники имели до девяти ног; благодаря этому ранг дихтонца сразу был виден даже в бане.

В годы правления сурового Рондра Ишиолиса выдача разрешений на дополнительный телесный метраж была приостановлена, а у виновных в нарушении закона даже конфисковывали ноги; Ишиолис, по слухам, хотел вообще упразднить все конечности и органы, кроме жизненно необходимых, а также ввести микроминиатюризацию, так как площадь строящихся квартир все сокращалась; но Бгхиз Гварндль, правивший после него, отменил эти директивы и допустил хвост под предлогом, что его кисточкой можно подметать пол.

Потом, при Гонде Гурве, появились так называемые нижние уклонисты, которые множили число конечностей нелегально; а на следующей стадии, когда власть еще более ужесточилась, опять появились или, скорее, попрятались языконогти и прочие бунтарские органеллы. Эти социальные колебания все еще продолжались, когда я прибыл на Дихтонию. То, чего никак не удалось бы осуществить во плоти, изображалось в порнобиолитературе — нелегальных, строго запрещенных изданиях; в монастырской библиотеке их было хоть пруд пруди. Я пролистал, например, манифест, призывающий к созданию головотопа, который ходил бы на голове; а плод фантазии другого анонимного автора, аэротик, должен был парить в воздухе на воздушной подушке.

Познакомившись в общих чертах с планетарной историей, я взялся за текущую научную литературу; центром проектно-исследовательских работ является теперь КОСТОПРАВ (Комитет по Стандартизации Органо-Психических Разработок и Выкроек). Благодаря любезности отца библиотекаря я мог ознакомиться с самыми последними исследованиями этого органа. Так, например, инженер-телостроитель Дергард Мних разработал образец под рабочим названием пантелист, или вездельник. Проф. д-р инж. маг. Дбанд Рабор, руководитель большого исследовательского коллектива, работает над смелым, хотя и спорным проектом так называемого связунчика, который должен стать воплощением понятия «связь» в трех смыслах: почтовом, любовном и вилки с бутылкой. Я также смог ознакомиться с перспективно-футурологическими работами дихтонских телологов; мне показалось, что в целом телостроение зашло в тупик, хотя конструкторы пытаются покончить с застоем; статья директора КОСТОПРАВА проф. Иоахама Грауза в ежемесячнике «Голос тела» заканчивалась словами: «Как можно не перетеляться, если можно перетеляться?»

Эти упорные штудии настолько утомили меня, что, сдав в библиотеку последнюю стопку прочитанных книг, я целую неделю ничего не делал, а только загорал в мебельной роще.

Я спросил настоятеля, что он думает о биотической ситуации. По его мнению, для дихтонцев уже нет возврата к человеческому облику — слишком далеко они от него отошли: в результате многовековой идеологической обработки этот облик вызывает в них такое предубеждение и такое всеобщее отвращение, что даже им, роботам, появляясь прилюдно, приходится закрывать себя целиком. Тогда я спросил (после ужина мы были одни в трапезной), какой, собственно, смысл имеет в подобной цивилизации монашеское служение и вера?

В голосе настоятеля я ощутил улыбку.

— Я ждал этого вопроса, — сказал он. — Я отвечу на него дважды, сначала попросту, потом более тонко. Если попросту, дуизм — это «надвое бабка гадала». Ибо Бог есть тайна до такой степени, что нельзя быть совершенно уверенным даже в самом его бытии. Либо он существует, либо нет; отсюда название нашей веры. А теперь еще раз, но глубже: Бог Достоверный не есть совершенная тайна, коль скоро по крайней мере на том его можно поймать (а тем самым и ограничить), что Он существует. Его гарантированное бытие было бы оазисом, местом успокоения, лености духа, и потому-то в трудах по истории религии ты видишь прежде всего многовековое, неустанное, до крайности напряженное, доходящее до безумия усилие мысли, которая вечно громоздила один на другой аргументы и доказательства Его существования и вечно рассыпающуюся постройку возводила из руин и обломков заново. Мы не утруждали тебя изучением наших теологических книг, но если бы ты в них заглянул, то увидел бы дальнейшие стадии естественной эволюции веры, еще незнакомые более молодым цивилизациям. Догматическая фаза не обрывается вдруг, но переходит из состояния замкнутости в состояние открытости, когда, на диалектический лад, после догмата о непогрешимости главы Церкви провозглашается новый догмат — неизбежной недостоверности любых суждений по вопросам веры. Этот догмат гласит: «Все, что можно помыслить ЗДЕСЬ, никак не соотносится с тем, что пребывает ТАМ». Уровень абстракции уходит все выше и выше: заметь, что дистанция между Богом и разумом с течением времени возрастает — везде и всегда!

Прежде, в древних откровениях, Господь постоянно вмешивался во все: хороших живьем забирал на небо, плохих поливал серой, сидел за первым попавшимся кустом — и лишь потом начал отдаляться, утрачивать наглядность, человекообразие, бородатость; исчезли школьные пособия в виде чудес, а также эффектные учебные опыты — такие, как переселение бесов в свиней и ангельские инспекции, — словом, вера обходилась уже без ярмарочной метафизики; из области чувств она переходила в сферу абстракции. Но и тогда не было недостатка в доказательствах Его существования, формулируемых на языке санкторной алгебры или какой-нибудь еще более элитарной герменевтики. В конечном счете процесс абстрагирования достигает вершины, на которой объявляют о смерти Бога, взамен обретая стальной, леденящий и жутковатый покой, — тот самый, что становится уделом живых, навсегда оставленных теми, кого они любили больше всего.

Манифест о смерти Бога оказывается поэтому новым маневром, который должен избавить нас — хотя и к нашему ужасу — от метафизических хлопот. Мы одни, и будем делать, что захотим, или то, к чему ведут нас очередные открытия. Так вот: дуизм пошел еще дальше; в нем ты веруешь, сомневаясь, и сомневаешься, веруя; но и это состояние не может быть окончательным. Согласно некоторым отцам прогнозитам, эволюции и революции, то есть обороты и перевороты вер, не протекают одинаково в целом космосе, и есть весьма могущественные и великие цивилизации, которые пробуют всю Космогонию обернуть антигосподней провокацией. Согласно этой догадке, есть где-то на звездах народы, что пытаются прервать ужасное молчание Бога, угрожая Ему КОСМОЦИДОМ и тем самым бросая Ему вызов: им нужно, чтобы вся Вселенная стянулась в одну точку и сама себя сожгла в пламени этой последней судороги; можно сказать, что низвержением Господня творения они пытаются заставить Господа хоть как-то заявить о себе; и пусть мы не знаем об этом ничего достоверного, психологически подобный замысел представляется мне возможным. Но вместе с тем и напрасным, ибо устраивать, вооружаясь антиматерией, крестовые походы на Господа Бога — не слишком удачный способ до Него достучаться.

Я не мог удержаться от замечания, что дуизм, похоже, либо совпадает с агностицизмом или «не до конца уверенным в себе атеизмом», либо он — вечное колебание между двумя полюсами: «есть» и «нет». Но если в нем имеется хоть крупица веры в Бога, то чему служит монастырская жизнь? Кому хоть что-нибудь дает это сидение в катакомбах?

— Слишком много вопросов сразу! — произнес отец Дарг. — Подожди. А что нам, по-твоему, следовало бы делать?

— То есть как это? Ну, хотя бы миссионерствовать…

— Значит, ты так ничего и не понял! Ты и ныне далек от меня, как при первой нашей встрече! — сказал настоятель с глубокой грустью. — Ты полагаешь, нам следовало бы заняться проповедничеством? Миссионерством? Обращением в нашу веру?

— А разве вы, отец, думаете иначе? Как же так? Разве не таково во все времена ваше призвание? — удивился я.

— На Дихтонии, — произнес настоятель, — возможен миллион вещей, о которых ты и не подозреваешь. У нас без труда можно стереть содержимое индивидуальной памяти и опустевший разум заполнить новой, синтетической памятью, так что подвергнутому этой операции будет казаться, будто он пережил то, чего никогда не было, и ощущал то, чего никогда не ощущал, — словом, можно сделать его Кем-то Иным, чем он был раньше. Можно переделывать характер и личность, то есть преображать сластолюбивых насильников в кротких самаритян и наоборот; атеистов — в святых, аскетов — в беспутников; можно оглуплять мудрецов, а глупцов делать гениями; пойми, что все это очень легко и ничто МАТЕРИАЛЬНОЕ не препятствует таким переделкам. А теперь призадумайся хорошенько над тем, что я тебе скажу.

Доводам наших проповедников мог бы поддаться даже твердокаменный атеист. Допустим, такие апостолы-златоусты обратят в нашу веру сколько-то посторонних. В конечном результате этой миссии изменится сознание тех, кто раньше не верил, и они уверуют. Это очевидно, не так ли?

Я согласился.

— Превосходно. А теперь учти, что эти люди изменят свои убеждения в вопросах веры, потому что мы, снабжая их информацией посредством вдохновенных слов и ораторских жестов, определенным образом перестроим их мозги. Однако того же конечного результата — внедрения в мозги истовой веры и влечения к Господу — можно достичь в миллион раз быстрей и надежней, применяя подобранную гамму биотических средств. Так зачем же, имея к своим услугам столь современные средства, миссионерствовать старомодным внушением, проповедями, речами и лекциями?

— Да неужели вы это серьезно! — воскликнул я. — Ведь это было бы безнравственно!

Настоятель пожал плечами.

— Ты говоришь так, потому что ты — дитя другой эпохи. Ты, верно, думаешь, будто мы действовали бы хитростью и обезволиванием, то есть при помощи «криптомиссионерской» тактики, тайком рассеивая какие-нибудь химикаты либо обрабатывая умы какими-нибудь волнами или колебаниями. Но это вовсе не так! Когда-то у нас велись диспуты верующих с неверующими, на которых единственным средством, единственным оружием была словесная мощь доводов обеих сторон (я оставляю в стороне «диспуты», в которых аргументом был кол, костер или плаха). Ныне подобный диспут велся бы при помощи технических средств аргументации. Мы бы действовали орудиями обращения, а закоренелые оппоненты контратаковали бы средствами, долженствующими переделать нас по их образцу или, по крайней мере, обеспечить им невосприимчивость к нашим миссионерским приемам. Шансы обеих сторон на выигрыш зависели бы от эффективности технических средств, так же как некогда шансы на победу в диспуте зависели от эффективности словесной аргументации. Ибо обращать неверующих — значит передавать информацию, заставляющую уверовать.

— И все же, — упорствовал я, — это было бы не настоящее обращение! Ведь препарат, возбуждающий жажду веры и алкание Бога, фальсифицирует сознание: он не взывает к свободе разума, но принуждает его и насилует!

— Ты забываешь, кому и где говоришь это, — отвечал настоятель. — Уже шестьсот лет как у нас нет ничего похожего на «естественное» сознание. А значит, нет и возможности отличить навязанную мысль от естественной, поскольку теперь уже незачем тайком навязывать какие бы то ни было убеждения. Навязывают нечто более раннее и вместе с тем окончательное — то есть мозг!

— Но даже этот навязанный мозг обладает нормальной логикой! — возразил я.

— Верно. Однако приравнивать прежние диспуты о Боге к нынешним было бы неправомерно лишь в том случае, если бы в пользу веры имелась логически неопровержимая аргументация, заставляющая разум принять конечный результат столь же непререкаемо, как это делает математика. Но, согласно нашей теологии, такой аргументации быть не может. И потому история верований знает отступничества и ереси, но в истории математики ничего подобного мы не видим; нет и не было математиков, которые отказывались бы признать, что имеется один только способ прибавить единицу к единице и что результатом такого сложения будет число два. Но Бога математически не докажешь. Расскажу тебе о том, что случилось двести лет назад.

Некий отец компьютер вступил в спор с неверующим компьютером. Этот последний, будучи новейшей моделью, располагал средствами информационного воздействия, неизвестными нашему клирику; он выслушал его аргументацию и сказал: «Ты меня проинформировал, а теперь я проинформирую тебя, что не займет и миллионной доли секунды; преображение наступит немедля — но не Господне!» После чего дистанционно и молниеносно проинформировал нашего отца так, что тот веру утратил! Что скажешь?

— Ну, если и это не было насилием над природой, то просто не знаю! — воскликнул я. — У нас это зовется манипуляцией сознанием.

— Манипулировать сознанием, — промолвил отец Дарг, — значит связывать дух незримыми путами подобно тому, как можно связывать тело видимым образом. Мысль подобна писанию от руки, а манипулировать ею — значит водить пишущей рукою так, чтобы она выписывала иные знаки. Это, конечно, насилие! Но тот компьютер действовал по-другому. Любое заключение исходит из каких-то данных, а убеждать оппонента — значит при помощи произносимых слов переставлять данные в его уме. Именно это и совершил тот компьютер, только без всяких речей. Формально он сделал то же самое, что и прежний, обычный дискутант, но иными средствами коммуникации. Он мог поступить так, потому что благодаря своим способностям видел ум оппонента насквозь. Представь себе, что один шахматист видит лишь доску с фигурами, а другой, сверх того, прозревает еще мысли противника. Он победит его наверняка, не совершая над ним никакого насилия. Как ты думаешь, что мы сделали с нашим братом, когда он вернулся к нам?

— Наверно, вы сделали так, чтобы он снова уверовал… — неуверенно отозвался я.

— Нет, поскольку он не давал согласия. Так что мы не могли этого сделать.

— Теперь я уже ничего не понимаю! Ведь вы поступили бы в точности так же, как и его противник, только наоборот!

— Да нет же. Уже нет, ибо наш бывший брат не желал новых диспутов. Понятие «диспут» изменилось и значительно расширилось, понимаешь? Тот, кто соглашается ныне на диспут, должен быть готов не только к словесным атакам. Наш брат проявил, увы, печальное неведение и наивность; а ведь он мог бы поостеречься, ибо тот заранее предупреждал о своем перевесе; но у него в голове не помещалось, что его неколебимая вера может перед чем-либо не устоять. Теоретически имеется выход из этой эскалационной ловушки: нужно изготовить разум, способный учесть ВСЕ сочетания ВСЕХ ВОЗМОЖНЫХ данных; но так как их множество обладает бесконечной мощностью, лишь бесконечному разуму было бы по силам обрести метафизическую достоверность. Такого разума нельзя построить наверняка. Как бы мы ни старались, мы строим нечто конечное, а если и есть бесконечный компьютер, то единственно Он.

Так что на новом уровне цивилизации спор о Всевышнем не только может, но и должен вестись при помощи новых техник — если его вообще желаютвести. Ибо информационное оружие по ОБЕ СТОРОНЫ изменилось ОДИНАКОВО, и положение борющихся в таком случае симметрично, а потому тождественно положению участников средневековых диспутов. Это новое миссионерство можно признать безнравственным лишь в том случае, если признать безнравственным обращение язычников в древности или споры прежних теологов с атеистами. Всякий иной способ миссионерского служения уже невозможен, поскольку тот, кто ныне хотел бы уверовать, уверует наверняка, а тот, кто обладает верой и желает ее утратить, наверняка утратит ее — при помощи соответствующих процедур.

— Но тогда, в свою очередь, можно было бы воздействовать на орган воли, внушая желание верить?

— Так оно и есть. Как ты знаешь, некогда было сказано, что Бог на стороне больших батальонов. Теперь, согласно принципу техногенных крестовых походов, он оказался бы на стороне более мощных веровнушающих аппаратов; но мы не считаем, будто нам следовало втянуться в эту гонку боголюбивых и богоборческих вооружений; мы не хотим вступать на путь эскалации, при которой мы построим веровнушитель, а они — веротушитель, мы обратим туда, а они обратно, и будем так бороться веками, превратив монастыри в кузницы все более действенных средств и приемов, внушающих алкание веры!

— Не могу поверить, — сказал я, — что нет иного пути, кроме того, на который вы, отец, мне указываете. Ведь логика для всех одна, не так ли? А естественный разум?

— Логика — это орудие, — отвечал настоятель, — а орудие само по себе еще ничего не значит. Ему нужен лафет и направляющая рука, а у нас и то и другое можно вылепить, кому как захочется. Что же до естественного разума, то разве я и другие отцы естественны? Мы, как я тебе уже говорил, не что иное, как лом, а наше «Верую» для тех, кто нас изготовил, а после выбросил, — побочный продукт, бормотание этого лома. Мы получили свободу мысли, потому что промышленность, для которой нас предназначили, требовала именно этого. Слушай внимательно. Я открою тебе тайну, которую никому другому не доверил бы. Я знаю, что вскоре ты нас покинешь и что не выдашь ее властям: иначе нам несдобровать.

Братия одного из отдаленных монастырей, посвятившая себя ученым занятиям, открыла средства такого воздействия на волю и мысль, что могла бы в мгновение ока обратить в нашу веру всю планету, поскольку против этих средств нет никакого противоядия. Они не одурманивают, не отупляют, не лишают свободы, а лишь действуют на дух так же, как рука, поворачивающая голову к небу, и голос, произносящий: «Смотри!» Единственным понуканием или принуждением было бы то, что нельзя снова закрыть глаза. Эти средства заставляют увидеть лик Тайны, а тот, кто узрит ее, уже от нее не избавится, ибо она запечатлелась в нем навечно. Все равно как если бы я привел тебя к жерлу вулкана и наклонил, чтобы ты посмотрел вглубь, а единственное принуждение, которое я позволю себе, свелось бы к тому, что увиденного тебе уже не забыть. Итак, мы УЖЕ всемогущи в деле обращения, поскольку достигли в нем той высшей степени свободы действий, которой достигла цивилизация в другой сфере — материального телотворения. То есть мы наконец могли бы… ты понимаешь меня? Мы обрели миссионерское всемогущество и не сделали ничего. Ибо единственное, в чем еще может обнаружить себя наша вера, — это отказ согласиться на такой шаг. Я говорю прежде всего: «NON AGAM».[36] Не только «Non serviam»,[37] но также: «Не буду действовать». Не буду, ибо могу действовать наверняка и сделать все, что захочу. И потому мне не остается ничего иного, кроме как сидеть тут, в каменной крысиной норе, в сплетении пересохших каналов.

Я не нашел ответа на эти слова. Видя бесплодность дальнейшего пребывания на этой планете, после грустного и трогательного прощания с благочестивыми братьями, я снарядил ракету, которая сохранилась целой и невредимой благодаря камуфляжу, и отправился в обратный путь, чувствуя себя другим человеком, нежели тот, что не слишком давно на ней высадился.

Путешествие двадцать второе[38]

Я сейчас занят классификацией редкостей, привезенных мною из путешествий в самые отдаленные закоулки Галактики. Давно уже я решил передать всю коллекцию, единственную в своем роде, в музей; недавно директор сообщил мне, что для этого подготавливается специальный зал.

Не все экспонаты мне одинаково близки: одни пробуждают приятные воспоминания, другие напоминают о зловещих и страшных событиях, но все они неопровержимо свидетельствуют о подлинности моих путешествий.

К экспонатам, воскрешающим особенно яркие воспоминания, относится зуб, лежащий на маленькой подушечке под стеклянным колпаком; у него два корня, и он совершенно здоровый; сломался он у меня на приеме у Октопуса, владыки мемногов, на планете Уртаме; кушания там подавались превосходные, но чересчур твердые.

Такое же почетное место занимает в коллекции курительная трубка, расколотая на две неравные части; она выпала у меня из ракеты, когда я пролетал над одной каменистой планетой в звездном семействе Пегаса. Жалея о потере, я потратил полтора дня, разыскивая ее в дебрях изрытой пропастями скалистой пустыни.

Рядом лежит коробочка с камешком не крупнее горошины. История его весьма необычна. Отправляясь на Ксерузию, самую отдаленную звезду в двойной туманности NGC-887, я переоценил свои силы; путешествие длилось так долго, что я был близок к отчаянью; особенно мучила меня тоска по Земле, и я себе места не находил в ракете. Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы на двести шестьдесят восьмой день пути я не почувствовал, как что-то впилось мне в пятку левой ноги; я снял башмак и со слезами на глазах вытряхнул из него камешек, крупицу самого настоящего земного гравия, попавший туда, вероятно, еще на космодроме, когда я поднимался в ракету. Прижимая к груди этот крохотный, но такой дорогой мне кусочек родной планеты, я бодро долетел до цели; эта памятка мне особенно дорога.

Рядом лежит на бархатной подушке обыкновенный желтовато-розовый кирпич из обожженной глины, слегка треснувший и с одного конца обломанный; если бы не счастливое стечение обстоятельств и не мое присутствие духа, я никогда не вернулся бы из путешествия в туманность Гончих Псов. Этот кирпич я обычно беру с собою, направляясь в самые холодные уголки космоса; у меня есть привычка класть его на некоторое время на реактор, чтобы потом, когда он хорошенько разогреется, переложить перед сном в постель. В верхнем левом квадранте Млечного Пути, там, где звездный рой Ориона смыкается с роями Стрельца, летя на малой скорости, я стал свидетелем столкновения двух громадных метеоритов. Зрелище огненного взрыва во мраке так взволновало меня, что я схватил полотенце, чтобы вытереть лоб. Я забыл, что только что завернул в него кирпич, и чуть не разбил себе череп. К счастью, я со свойственной мне расторопностью вовремя заметил опасность.

Рядом с кирпичом стоит небольшая деревянная шкатулка, а в ней — мой перочинный ножик, спутник во множестве путешествий. О том, как я сильно привязан к нему, свидетельствует следующая история, которую я расскажу, ибо она того стоит.

Я вылетел с Сателлины в два часа пополудни с ужасным насморком. Местный врач, к которому я обратился, посоветовал мне отрезать нос: для жителей планеты это дело пустяковое, так как носы у них отрастают, как ногти. Возмущенный таким советом, я прямо от врача отправился в космопорт, чтобы улететь куда-нибудь, где медицина развита лучше. Путешествие было неудачное. В самом начале, отдалившись от планеты на каких-нибудь девятьсот тысяч километров, я услышал позывные встречной ракеты и спросил по радио, кто летит. В ответ раздался тот же вопрос.

— Отвечай ты первый! — потребовал я довольно резко, раздраженный дерзостью незнакомца.

— Отвечай ты первый! — ответил он.

Это передразнивание так меня рассердило, что я без обиняков назвал поведение незнакомца наглостью. Он не остался в долгу; мы начали переругиваться все яростнее, и только минут через двадцать, возмущенный до крайности, я понял, что никакой другой ракеты нет, а голос, который я слышу, — это попросту эхо моих собственных радиосигналов, отражающихся от поверхности спутника Сателлины, мимо которого я как раз пролетал. Я не заметил этот спутник потому, что он был обращен ко мне своей ночной, затененной стороной.

Примерно через час, захотев очистить себе яблоко, я заметил, что моего ножика нет. И тотчас вспомнил, где видел его в последний раз: это было в буфете космопорта на Сателлине; я положил его на наклонную стойку, и он, вероятно, соскользнул на пол. Все это я представил себе так ясно, что мог бы найти его с закрытыми глазами. Я повернул ракету обратно и тут оказался в затруднительном положении: все небо кишело мерцающими огоньками, и я не знал, как найти среди них Сателлину, одну из тысячи четырехсот восьмидесяти планет, вращающихся вокруг солнца Эрипелазы. Кроме того, у многих из них по нескольку спутников, крупных, как планеты, что еще больше затрудняет ориентацию. Встревожась, я попытался вызвать Сателлину по радио. Ответили мне одновременно несколько десятков станций, отчего получилась ужасающая какофония; нужно знать, что жители системы Эрипелазы, столь же безалаберные, сколь и вежливые, дали название Сателлины двумстам различным планетам. Я взглянул в иллюминатор на мириады мелких искорок; на одной из них находился мой ножик, но легче было бы найти иголку в стоге сена, чем нужную планету в этой каше из звезд. В конце концов я положился на счастливый случай и помчался к планете, находившейся прямо по курсу.

Уже через четверть часа я опустился в порту. Он был совершенно сходен с тем, с которого я взлетел, так что, обрадовавшись своей удаче, я бросился прямо в буфет. Но каково же было мое разочарование, когда, несмотря на самые тщательные поиски, я не нашел своего ножика! Я призадумался и пришел к выводу, что либо его кто-нибудь взял, либо я нахожусь на совершенно другой планете. Расспросив местных жителей, я убедился, что верным было второе предположение. Я попал на Андригону, старую, рассыпающуюся, одряхлевшую планету, которую, собственно говоря, давно уже следовало изъять из употребления, но до которой никому нет дела, поскольку она лежит в стороне от главных ракетных путей. В порту меня спросили, какую Сателлину я ищу, так как они перенумерованы. Тут я стал в тупик, ибо нужный номер вылетел у меня из головы. Тем временем местные власти, уведомленные начальством порта, явились, дабы устроить мне достойную встречу.

То был великий день для андригонов: во всех школах шли экзамены на аттестат зрелости. Один из представителей власти спросил, не угодно ли мне почтить экзаменуемых своим присутствием; приняли меня чрезвычайно радушно, и я не мог отказать. Прямо из порта мы поехали на пидлаке (это большие безногие пресмыкающиеся вроде ужей, которые здесь повсеместно используются для верховой езды) в город. Представив меня собравшейся молодежи и учителям как почетного гостя с планеты Земля, преподаватели усадили меня на почетное место за жёрвой (это что-то вроде стола), и прерванные экзамены продолжались. Ученики, взволнованные моим присутствием, сначала пугались и сильно конфузились, но я ободрял их ласковой улыбкой, подсказывал то одному, то другому нужное слово, и первый лед был сломан. Чем дальше, тем лучше становились ответы. Но вот перед экзаменационной комиссией встал молодой андригон, весь покрытый мерзягами (род устриц, употребляемых в качестве одежды), такими красивыми, каких я давно не видел, и начал отвечать на вопросы с несравненным красноречием и искусством. Я слушал его с удовольствием, убеждаясь, что уровень науки здесь на удивление высок.

Потом экзаменатор спросил:

— Может ли кандидат доказать нам, почему жизнь на Земле невозможна?

Слегка поклонившись, юноша приступил к исчерпывающим, логично обоснованным доказательствам, при помощи которых бесспорно установил, что большая часть Земли покрыта холодными, очень глубокими водами, температура которых близка к нулю вследствие множества плавающих там ледяных гор; что не только на полюсах, но и в окружающих областях свирепствует вечный холод и по полугоду царит беспросветная ночь; что, как хорошо видно в астрономические приборы, большие области суши даже в более теплых поясах покрываются замерзшим водяным паром, так называемым снегом, который толстым слоем одевает горы и долины; что крупный спутник Земли вызывает на ней волны приливов и отливов, оказывающие разрушительное эрозионное действие; что с помощью самых сильных телескопов можно увидеть, как обширные участки планеты нередко погружаются в полумрак, затененные пеленой облаков; что в атмосфере бушуют страшные циклоны, тайфуны и бури; и все это, вместе взятое, исключает возможность существования жизни в какой бы то ни было форме. А если бы, закончил звучным голосом юный андригон, какие-нибудь существа и попытались высадиться на Земле, они неизбежно погибли бы, раздавленные огромным давлением атмосферы, достигающим на уровне моря одного килограмма на квадратный сантиметр, или семисот шестидесяти миллиметров ртутного столба.

Такое исчерпывающее объяснение было единогласно одобрено комиссией. Оцепенев от изумления, я долго сидел неподвижно, и только когда экзаменатор хотел перейти к следующему вопросу, я вскричал:

— Простите меня, достойные андригоны, но… но я сам прибыл с Земли; я надеюсь, вы не сомневаетесь, что я жив, и слышали, как я был вам представлен?..

Воцарилось неловкое молчание. Преподаватели, глубоко задетые моим бестактным выступлением, еле сдерживались; молодежь, не умеющая скрывать своих чувств, смотрела на меня с явной неприязнью. Наконец экзаменатор холодно произнес:

— Прости, чужестранец, но не слишком ли многого ты требуешь от нашего гостеприимства? Разве мало тебе столь торжественной встречи, банкета и прочих знаков уважения? Разве ты не удовлетворен тем, что тебя допустили к Высокой Выпускной Жёрве? Или ты требуешь, чтобы ради тебя мы изменили… школьные программы?!

— Но… Земля действительно обитаема… — смущенно пробормотал я.

— Будь это правдой, — произнес экзаменатор, глядя на меня так, словно я был прозрачным, — то это было бы извращением естества!

Увидев в этих словах оскорбление для моей родной планеты, я тотчас вышел, ни с кем не прощаясь, сел на первого попавшегося пидлака, поехал в космопорт и, отряхнув от ног своих прах Андригоны, пустился опять на поиски ножика.

Я высаживался поочередно на пяти планетах группы Линденблада, на планетах стереопропов и мелациан, на семи больших небесных телах планетного семейства Кассиопеи, посетил Остерилию, Аверанцию, Мельтонию, Латерниду, все ветви огромной Спиральной Туманности в Андромеде, системы Плезиомаха, Гастрокланция, Эвтремы, Сименофоры и Паральбиды; на следующий год я систематически прочесал окрестности всех звезд Саппоны и Меленваги, а также планеты: Эритродонию, Арреноиду, Эодокию, Артенурию и Строглон со всеми его восьмьюдесятью лунами, нередко такими маленькими, что едва было где посадить ракету; на Малой Медведице я не мог высадиться — там как раз шел переучет; потом настал черед Цефеид и Арденид; и руки у меня опустились, когда по ошибке я снова высадился на Линденбладе. Однако я не сдался и, как подобает подлинному исследователю, двинулся дальше. Через три недели я заметил планету, во всех подробностях схожую с Сателлиной; сердце у меня забилось быстрее, когда я спускался к ней по спирали, но напрасно искал я знакомый космодром. Я уже хотел снова повернуть в безмерные глубины Пространства, когда увидел, что какое-то крохотное существо подает мне снизу сигналы. Выключив двигатели, я быстро спланировал и приземлился близ группы живописных скал, на которых высилось большое здание из тесаного камня. Навстречу мне по полю бежал высокий старец в белой рясе доминиканцев. Оказалось, что это отец Лацимон, руководитель миссий, действующих на звездных системах в радиусе шестисот световых лет. Здесь насчитывается около пяти миллионов планет, из них два миллиона четыреста тысяч обитаемых. Узнав о причине, приведшей меня в эти края, отец Лацимон выразил сочувствие и вместе с тем радость по поводу моего прибытия: по его словам, я был первым человеком, которого он видит за последние семь месяцев.

— Я так привык, — сказал он, — к повадкам меодрацитов, населяющих эту планету, что часто ловлю себя на характерной ошибке: когда хочу получше прислушаться, то поднимаю руки, как они… Уши у меодрацитов находятся, как известно, под мышками.

Отец Лацимон оказался очень гостеприимен: я разделил с ним обед, приготовленный из местных продуктов, — сверкливые ржамки под змейонезом, заскворченные друмбли, а на десерт банимасы; я давно уже не едал ничего вкуснее; потом мы вышли на веранду миссионерского дома. Пригревало лиловое солнце, в кустах пели птеродактили, которыми кишит планета, и в предвечерней тишине седовласый приор доминиканцев начал поверять мне свои огорчения и жаловаться на трудности миссионерской работы в здешних местах. Например, пятеричники, обитатели горячей Антилены, мерзнущие уже при шестистах градусах Цельсия, и слышать не хотят о рае, зато описания ада их живо интересуют, ввиду существования там благоприятных условий — кипящей смолы и пламени. Кроме того, неизвестно, кто из них может принимать духовный сан, так как у них различается пять полов; это нелегкая проблема для теологов.

Я выразил сочувствие; отец Лацимон пожал плечами:

— Это еще ничего! Бжуты, например, считают воскресение из мертвых такой же будничной вещью, как одевание, и никак не хотят смотреть на него как на чудо. У дартридов с Эгилии нет ни рук, ни ног, и креститься они могли бы только хвостом, но разрешить это не в моей компетенции, я жду ответа из апостолической столицы, но что же делать, если Ватикан молчит уже второй год?.. А слышали вы о жестокой судьбе, постигшей бедного отца Орибазия из нашей миссии?

Я ответил отрицательно.

— Тогда послушайте. Уже первооткрыватели Уртамы не могли нахвалиться ее жителями, могучими мемногами. Существует мнение, что эти разумные создания относятся к самым отзывчивым, кротким, добрым и альтруистическим во всем Космосе. Полагая, что на такой почве превосходно взойдут семена веры, мы послали к мемногам отца Орибазия, назначив его епископом язычников. Мемноги приняли его как нельзя лучше, окружили материнской заботой, почитали его, вслушивались в каждое его слово, угадывали и тотчас исполняли каждое его желание, прямо-таки впитывали его поучения — словом, предались ему всей душой. В письмах ко мне он, бедняжка, не мог ими нарадоваться…

Отец доминиканец смахнул рукавом рясы слезу и продолжал:

— В такой приязненной атмосфере отец Орибазий не уставал проповедовать основы веры ни днем ни ночью. Пересказав мемногам весь Ветхий и Новый завет, Апокалипсис и Послания апостолов, он перешел к Житиям святых и особенно много пыла вложил в прославление святых мучеников. Бедный… это всегда было его слабостью…

Превозмогая волнение, отец Лацимон дрожащим голосом продолжал:

— Он говорил им о святом Иоанне, заслужившем мученический венец, когда его живьем сварили в масле; о святой Агнессе, давшей ради веры отрубить себе голову; о святом Себастьяне, пронзенном сотнями стрел и претерпевшем жестокие мучения, за что в раю его встретили ангельским славословием; о святых девственницах, четвертованных, удавленных, колесованных, сожженных на медленном огне. Они принимали все эти муки с восторгом, зная, что заслуживают этим место одесную Вседержителя. Когда он рассказал мемногам обо всех этих достойных подражания житиях, они начали переглядываться, и самый старший из них робко спросил:

— Преславный наш пастырь, проповедник и отче достойный, скажи нам, если только соизволишь снизойти к смиренным твоим слугам, попадет ли в рай душа каждого, кто готов на мученичество?

— Непременно, сын мой! — ответил отец Орибазий.

— Да-а? Это очень хорошо… — протянул мемног. — А ты, отче духовный, желаешь ли попасть на небо?

— Это мое пламеннейшее желание, сын мой.

— И святым ты хотел бы стать? — продолжал вопрошать старейший мемног.

— Сын мой, кто бы не хотел этого? Но куда мне, грешному, до столь высокого чина; чтобы вступить на эту стезю, нужно напрячь все силы и стремиться неустанно, со смирением в сердце…

— Так ты хотел бы стать святым? — снова переспросил мемног и поощрительно глянул на сотоварищей, которые тем временем поднялись с мест.

— Конечно, сын мой.

— Ну так мы тебе поможем!

— Каким же образом, милые мои овечки? — спросил, улыбаясь, отец Орибазий, радуясь наивному рвению своей верной паствы.

В ответ мемноги осторожно, но крепко взяли его под руки и сказали:

— Таким, отче, какому ты сам нас научил!

Затем они сперва содрали ему кожу со спины и намазали это место горячей смолой, как сделал в Ирландии палач со святым Иакинфом, потом отрубили ему левую ногу, как язычники святому Пафнутию, потом распороли ему живот и запихнули туда охапку соломы, как блаженной Елизавете Нормандской, после чего посадили его на кол, как святого Гуго, переломали ему все ребра, как сиракузяне святому Генриху Падуанскому, и сожгли медленно, на малом огне, как бургундцы Орлеанскую Деву. А потом перевели дух, умылись и начали горько оплакивать своего утраченного пастыря. За этим занятием я их и застал, когда, объезжая звезды епархии, попал в сей приход. Когда я услышал о происшедшем, волосы у меня встали дыбом. Ломая руки, я вскричал:

— Недостойные лиходеи! Ада для вас мало! Знаете ли вы, что навек загубили свои души?!

— А как же, — ответили они, рыдая, — знаем!

Тот же старейший мемног встал и сказал мне:

— Досточтимый отче, мы хорошо знаем, что обрекли себя на проклятие и вечные муки, и, прежде чем решиться на сие дело, мы выдержали страшную душевную борьбу; но отец Орибазий неустанно повторял нам, что нет ничего такого, чего добрый христианин ни сделал бы для своего ближнего, что нужно отдать ему все и на все быть для него готовым. Поэтому мы отказались от спасения души, хотя и с великим отчаянием, и думали только о том, чтобы дражайший отец Орибазий обрел мученический венец и святость. Не можем выразить, как тяжко нам это далось, ибо до его прибытия никто из нас и мухи не обидел. Не однажды мы просили его, умоляли на коленях смилостивиться и смягчить строгость наказов веры, но он категорически утверждал, что ради любимого ближнего нужно делать все без исключения. Тогда мы увидели, что не можем ему отказать, ибо мы существа ничтожные и вовсе не достойные этого святого мужа, который заслуживает полнейшего самоотречения с нашей стороны. И мы горячо верим, что наше дело нам удалось и отец Орибазий причислен ныне к праведникам на небесах. Вот тебе, досточтимый отче, мешок с деньгами, которые мы собрали на канонизацию: так нужно, отец Орибазий, отвечая на наши расспросы, подробно все объяснил. Должен сказать, что мы применили только самые его любимые пытки, о которых он повествовал с наибольшим восторгом. Мы думали угодить ему, но он всему противился и особенно не хотел пить кипящий свинец. Мы, однако, не допускали и мысли, чтобы наш пастырь говорил нам одно, а думал другое. Крики, им издаваемые, были только выражением недовольства низменных, телесных частей его естества, и мы не обращали на них внимания, памятуя, что надлежит унижать плоть, дабы тем выше вознесся дух. Желая его ободрить, мы напомнили ему о поучениях, которые он нам читал, но отец Орибазий ответил на это лишь одним словом, вовсе не понятным и не вразумительным; не знаем, что оно означает, ибо не нашли его ни в молитвенниках, которые он нам раздавал, ни в Священном писании.

Закончив рассказывать, отец Лацимон отер крупный пот с чела, и мы долго сидели в молчании, пока седовласый доминиканец не заговорил опять:

— Ну, скажите теперь сами, каково быть пастырем душ в таких условиях?! Или вот эта история! — Отец Лацимон ударил кулаком по письму, лежавшему на столе. — Отец Ипполит сообщает с Арпетузы, маленькой планеты в созвездии Весов, что ее обитатели совершенно перестали заключать браки, рожать детей и им грозит полное вымирание!

— Почему? — в недоумении спросил я.

— Потому, что едва они услышали, что телесная близость — грех, как тотчас возжаждали спасения, все как один дали обет целомудрия и соблюдают его! Вот уже две тысячи лет Церковь учит, что спасение души важнее всех мирских дел, но никто ведь не понимал этого буквально, о Господи! А эти арпетузианцы, все до единого, ощутили в себе призвание и толпами вступают в монастыри, образцово соблюдают уставы, молятся, постятся и умерщвляют плоть, а тем временем промышленность и земледелие приходят в упадок, надвигается голод, и гибель угрожает планете. Я написал об этом в Рим, но в ответ, как всегда, молчание…

— И то сказать: рискованно было идти с проповедью на другие планеты, — заметил я.

— А что нам оставалось делать? Церковь не спешит, ибо царство ее, как известно, не от мира сего, но пока кардинальская коллегия обдумывала и совещалась, на планетах, как грибы после дождя, начали вырастать миссии кальвинистов, баптистов, редемптористов, мариавитов, адвентистов и Бог весть какие еще! Приходится спасать, что осталось. Ну, если уж говорить об этом… Идите за мной.

Отец Лацимон провел меня в свой кабинет. Одну стену занимала огромная синяя карта звездного неба; вся ее правая сторона была заклеена бумагой.

— Вот видите! — указал он на закрытую часть.

— Что это значит?

— Погибель, сын мой. Окончательную погибель! Эти области населены народами, обладающими необычно высоким интеллектом. Они исповедуют материализм, атеизм, прилагают все свои усилия к развитию науки и техники и улучшению условий жизни на планетах. Мы посылали к ним своих лучших миссионеров — салезианцев, бенедиктинцев, доминиканцев, даже иезуитов, самых сладкоречивых проповедников слова Божия, и все они — все! — вернулись атеистами!

Отец Лацимон нервно подошел к столу.

— Был у нас отец Бонифаций, я помню его как одного из самых набожных слуг церкви; дни и ночи он проводил в молитве, распростершись ниц; все мирские дела были для него прахом; он не знал лучшего занятия, чем перебирать четки, и большей утехи, нежели литургия, а после трех недель пребывания там, — отец Лацимон указал на заклеенную часть карты, — он поступил в политехнический институт и написал вот эту книгу!

Отец Лацимон поднял и тут же с отвращением бросил на стол увесистый том. Я прочел заглавие: «О способах повышения безопасности космических полетов».

— Безопасность бренного тела он поставил выше спасения души, это ли не чудовищно?! Мы послали тревожный доклад, и на этот раз апостолическая столица не замешкалась. В сотрудничестве со специалистами из американского посольства в Риме Папская академия создала вот эти труды.

Отец Лацимон подошел к большому сундуку и открыл его; внутри было полно толстых фолиантов.

— Здесь около двухсот томов, где во всех подробностях описаны методы насилия, террора, внушения, шантажа, принуждения, гипноза, отравления, пыток и условных рефлексов, применяемых ими для удушения веры… Волосы у меня встали дыбом, когда я все это просматривал. Там есть фотографии, показания, протоколы, вещественные доказательства, свидетельства очевидцев и Бог весть что еще. Ума не приложу, как они все это быстро сделали, — что значит американская техника! Но, сын мой… действительность гораздо страшнее!

Отец Лацимон подошел ко мне и, горячо дыша прямо в ухо, прошептал:

— Я здесь, на месте, лучше ориентируюсь. Они не мучают, ни к чему не вынуждают, не пытают, не вгоняют винты в голову… они попросту учат, что такое Вселенная, откуда возникла жизнь, как зарождается сознание и как применять науку на пользу людям. У них есть способ, при помощи которого они доказывают как дважды два четыре, что весь мир исключительно материален. Из всех моих миссионеров сохранил веру только отец Серваций, и то лишь потому, что глух как пень и не слышал, что ему говорили. Да, сын мой, это похуже пыток! Была здесь одна молодая монахиня-кармелитка, одухотворенное дитя, посвятившая себя одному только Богу; она все время постилась, умерщвляла плоть, имела стигматы и видения, беседовала со святыми, а особенно возлюбила святую Меланию и усердно ей подражала; мало того, время от времени ей являлся сам архангел Гавриил… Однажды она отправилась туда. — Отец Лацимон указал на правую часть карты. — Я отпустил ее со спокойным сердцем, ибо она была нищая духом, а таким обещано Царствие Божие; но лишь только человек начинает задумываться как, да что, да почему, тотчас разверзается перед ним бездна ереси. Я был уверен, что доводы их мудрости перед нею бессильны. Но едва она туда прибыла, как после первого же публичного явления ей святых, сопряженного с приступом религиозного экстаза, ее признали невротичкой, или как там это у них называется, и лечили купаниями, работами по саду, давали какие-то игрушки, какие-то куклы… Через четыре месяца она вернулась, но в каком состоянии!

Отец Лацимон содрогнулся.

— Что с ней случилось? — с жалостью спросил я.

— Ее перестали посещать видения, она поступила на курсы ракетных пилотов и полетела с исследовательской экспедицией к ядру Галактики, бедное дитя! Недавно я услышал, что ей опять явилась святая Мелания, и сердце у меня забилось сильней от радостной надежды, но оказалось, что приснилась ей всего лишь родная тетка. Говорю вам, провал, разруха, упадок! Как наивны эти американские специалисты: присылают мне пять тонн литературы с описанием жестокостей, чинимых врагами веры! О, если бы они захотели преследовать религию, если бы закрывали церкви и разгоняли верующих! Но нет, ничего подобного, они разрешают все: и совершение обрядов, и духовное воспитание — и только всюду распространяют свои теории и доводы. Недавно мы попробовали вот это, — отец Лацимон указал на карту, — но безрезультатно.

— Простите, что вы попробовали?

— Ну, заклеить правую часть Космоса бумагой и игнорировать ее существование. Но это не помогло. В Риме теперь говорят о крестовом походе в защиту веры.

— А вы что об этом думаете, отче?

— Конечно, оно бы неплохо; если бы можно было взорвать их планеты, разрушить города, сжечь книги, а их самих истребить до последнего, тогда удалось бы, пожалуй, и отстоять учение о любви к ближнему, но кто в этот поход пойдет? Мемноги? Или, может, арпетузианцы? Смех меня разбирает, но вместе с ним и тревога!

Наступило глухое молчание. Охваченный глубоким сочувствием, я положил руку на плечо изможденному пастырю, чтобы его подбодрить, и тут что-то выскользнуло у меня из рукава, блеснуло и стукнулось об пол. Как описать мою радость и изумление, когда я узнал свой ножик! Оказалось, что все это время он преспокойно лежал за подкладкой куртки, провалившись туда сквозь дыру в кармане!

Путешествие двадцать третье[39]

В «Космозоологии», известном труде профессора Тарантоги, я прочел о планете, обращающейся вокруг двойной звезды Эрпейи; эта планета так мала, что если бы все жители вышли из своих домов одновременно, то смогли бы разместиться на ее поверхности, только стоя на одной ноге. Хотя профессор Тарантога считается крупнейшим авторитетом, это утверждение показалось мне все же преувеличенным, и я решил лично проверить положение дел.

Путешествие было с приключениями. Близ переменной 463 двигатель испортился, и ракета начала падать на звезду; я встревожился, ибо температура этой цефеиды достигает 600 тысяч градусов Цельсия. Зной возрастал с каждой минутой и сделался наконец таким нестерпимым, что я не мог работать иначе, как втиснувшись в маленький холодильник, в котором обычно держу припасы, — поистине странное стечение обстоятельств, так как мне и в голову не приходило, что он может понадобиться мне самому. Благополучно устранив поломку, я уже без помех долетел до Эрпейи. Эта звезда состоит из двух солнц: одно большое, красное, как кирпич, и не очень горячее, другое же — голубое, источающее нестерпимый жар. Сама же планета действительно так мала, что я нашел ее с великим трудом, перерыв все окружающее пространство. Ее обитатели, бжуты, приняли меня чрезвычайно радушно.

Чередующиеся восходы и закаты обоих солнц удивительно красивы; но особенно живописные виды возникают при их затмениях. Половину суток светит красное солнце, и тогда все предметы кажутся облитыми кровью; другую половину светит голубое солнце, такое яркое, что приходится ходить с закрытыми глазами, и, несмотря на это, все видно совершенно отчетливо. Совсем не зная темноты, бжуты называют голубое время суток днем, а красное — ночью. На планете действительно очень тесно, но бжуты, очень разумные существа, обладающие большими познаниями, особенно в физике, прекрасно справляются с этой трудностью, хотя способ, ими применяемый, весьма необычен. А именно: в соответствующем учреждении при помощи прецизионного рентгеновского аппарата делают так называемую «атомную персонограмму» каждого жителя, то есть подробный план, где указаны все до единой материальные частицы, белковые молекулы, а также химические соединения, из которых состоит его тело. Когда наступает время отдыха, бжут втискивается через маленькую дверку в специальный аппарат, распыляющий его тело на мелкие атомы. В таком виде, занимающем очень мало места, он проводит всю ночь, а утром в назначенный час будильник включает аппарат, который, сверяясь с атомограммой, снова соединяет все частицы в нужной последовательности, дверка открывается, и бжут, возвратившись таким образом к жизни, зевает разок-другой и идет на работу.

Бжуты расхваливали мне этот обычай, подчеркивая, что при нем не может быть и речи о бессоннице, дремотных видениях или кошмарах, так как аппарат, распыляя тело на атомы, останавливает жизнь и сознание. Этот же способ они применяют и во многих иных случаях, например, в приемных врачей, в учреждениях, где вместо стульев стоят покрашенные в голубой или розовый цвет ящички аппаратов, на некоторых заседаниях и собраниях — словом, там, где человек осужден на скуку и бездеятельность и, не делая ничего полезного, лишь занимает место фактом своего существования. Тем же остроумным способом бжуты и путешествуют: желающий поехать куда-нибудь пишет на карточке адрес и наклеивает его на коробочку, которую ставит под аппаратом; затем, войдя в аппарат, распыляется на атомы и ссыпается в коробочку. Существует специальное учреждение, что-то вроде нашей почты, рассылающее эти коробочки по адресам. Если же кто-нибудь особенно спешит, персонограмму передают по телеграфу к месту назначения, а там его восстанавливают в аппарате. Тем временем исходного бжута распыляют и отправляют в архив. Такой телеграфный способ путешествия, очень простой и быстрый, кажется весьма привлекательным, но таит в себе и некоторую опасность. Как раз в то время, когда я приехал, пресса сообщила о только что происшедшем неслыханном случае. Одному молодому бжуту, по имени Термофелес, нужно было отправиться на другое полушарие планеты, чтобы там жениться. С присущим влюбленному нетерпением он, дабы поскорее попасть к невесте, побежал на почту и был переслан по телеграфу; едва это произошло, как телеграфиста вызвали по какому-то срочному делу, а его заместитель, не зная, что Термофелес уже телеграфирован, отправил персонограмму еще раз. И вот перед заждавшейся невестой предстают два Термофелеса, похожие как две капли воды. Трудно описать замешательство и недоумение бедняжки да и всего свадебного кортежа. Хотели уговорить одного из Термофелесов, чтобы он дал себя распылить и этим закончить печальный инцидент, но ничего не вышло: каждый из них упорно твердил, что он-то и есть настоящий, единственный Термофелес. Дело попало в суд и стало ходить по инстанциям. Приговор верховного суда был вынесен уже после моего отлета, так что не могу сказать, чем дело кончилось. (Примечание редакции. Как нам удалось узнать, приговор предписывал распылить обоих женихов, а восстановить только одного, что было поистине Соломоновым решением.)

Бжуты усердно уговаривали меня воспользоваться их способом отдыхать и путешествовать, заверяя, что ошибки, вроде описанной выше, чрезвычайно редки, что в самом процессе нет ничего загадочного или сверхъестественного: как известно, живые организмы состоят из той же материи, что и все прочие тела, вплоть до планет и звезд; разница только во взаимном расположении и способе соединения частиц. Я прекрасно понимал все их доводы, но к уговорам остался глух.

Однажды вечером со мной произошло странное событие. Я явился к знакомому бжуту, забыв предупредить его о визите по телефону. В комнате, куда я вошел, никого не было. В поисках хозяина я открывал поочередно все двери (в неслыханной, но обычной для бжутских домов тесноте) и в конце концов, открыв меньшую, чем прочие, дверку, увидел словно внутренность небольшого холодильника, совершенно пустого, за исключением полки, на которой стояла коробочка с каким-то сероватым порошком. Машинально я взял горсточку этого порошка, но от стука неожиданно раскрывшейся двери вздрогнул и рассыпал порошок на пол.

— Что ты делаешь, почтенный чужеземец?! — воскликнул сынишка хозяина дома, вошедший как раз в эту минуту. — Смотри, ты рассыпал моего папу!

Услыхав эти слова, я испугался и несказанно опечалился, но мальчик сказал:

— Это ничего, ничего, не расстраивайся!

Он выбежал во двор и через некоторое время вернулся, неся порядочный кусок угля, мешочек сахару, щепотку серы, небольшой гвоздик и пригоршню обыкновенного песку; все это он положил в коробочку, закрыл дверку и повернул выключатель. Раздалось что-то вроде глухого вздоха или причмокивания, дверца раскрылась, и появился хозяин, здоровый и невредимый, смеясь при виде моего замешательства. Позже, в разговоре, я спросил, не повредил ли ему, рассыпав часть вещества его тела, и каким образом его сын сумел так быстро исправить мою неосторожность.

— Э, глупости, — возразил он, — ты ничуть не повредил мне, какое там! Ты ведь знаешь, милый чужеземец, каковы результаты физиологических исследований; они говорят, что все атомы нашего тела неустанно обновляются; одни соединения возникают, другие распадаются; убыль пополняется благодаря пище и питью, а также дыханию, и все это вместе называется обменом веществ. Итак, многие атомы из тех, что составляли твое тело год тому назад, давно уже покинули его и блуждают неведомо где; неизменной остается только общая структура организма, взаимное расположение материальных частиц. В том способе, каким мой сын пополнил запас материалов для моего воссоздания, нет ничего необычного. Наше тело состоит из кремния, углерода, водорода, серы, кислорода, азота и щепотки железа, а в веществах, которые он принес, содержались именно эти элементы. Изволь войти в аппарат и сам убедишься, какая это невинная процедура…

Я ответил любезному хозяину отказом и некоторое время еще колебался, воспользоваться ли его предложением, но в конце концов после долгой внутренней борьбы согласился. В рентгеновском кабинете меня просветили, сняли мою персонограмму, и я снова пошел к своему знакомому. Втиснуться в аппарат оказалось не очень легко, так как я человек довольно упитанный, и радушному хозяину пришлось мне помочь; дверку удалось закрыть только с помощью всей семьи. Замок щелкнул, и стало темно.

Что было дальше, не помню. Я почувствовал только, что мне очень неудобно и ухо упирается в край полки; но прежде чем я успел шевельнуться, дверка открылась, и я вылез из аппарата. Я сейчас же спросил, почему не состоялся опыт, но хозяин, вежливо улыбнувшись, объяснил, что я ошибаюсь. Взглянув на стенные часы, я убедился, что действительно пробыл в аппарате двенадцать часов, совершенно того не сознавая. Единственное — впрочем, мелкое — неудобство состояло в том, что мои карманные часы показывали время начала опыта: распыленные, как и я, на атомы, они, конечно, не могли идти.

Бжуты, с которыми я сходился все ближе, рассказали мне и о других применениях аппаратов: выдающиеся ученые, бьющиеся над решением какой-нибудь проблемы и не могущие ее разрешить, остаются внутри аппаратов по нескольку десятков лет, а потом, воссоздавшись, выходят и спрашивают, решена ли эта проблема; если же решения нет, снова подвергаются разатомированию, и так вплоть до получения результатов.

После первой успешной попытки я настолько набрался смелости и так пристрастился к неведомому до сих пор способу отдыха, что проводил в распыленном состоянии не только ночи, но и каждую свободную минуту — это можно проделывать в парке, на улице, ибо повсюду стоят аппараты вроде больших почтовых ящиков с дверцами. Нужно только поставить будильник на нужное время; люди рассеянные иногда забывают об этом и могли бы покоиться в аппаратах вечно, если бы специальная комиссия не проверяла все аппараты ежемесячно.

К концу своего пребывания на планете я сделался настоящим энтузиастом обычая бжутов и применял его, как уже сказал, на каждом шагу. За это увлечение мне пришлось, увы, поплатиться. Однажды в аппарате, в котором я находился, что-то заело, и, когда утром будильник включил контакты, я был мгновенно воссоздан не в обычном моем виде, а в образе Наполеона Бонапарта: в императорском мундире, опоясанном трехцветной лентой Почетного легиона, со шпагой на боку, с раззолоченной треуголкой на голове, со скипетром и державой в руках — так появился я перед моими изумленными бжутами. Тотчас же мне посоветовали подвергнуться переделке в ближайшем исправно действующем аппарате, что не представило бы никаких затруднений, так как моя верная персонограмма была налицо. Но затея с распылением настолько мне разонравилась, что я согласился только превратить треуголку в шапку-ушанку, шпагу — в столовый прибор, а скипетр и державу — в зонтик. Сидя за рулем ракеты и оставив планету далеко позади, во мраке вечной ночи, я подумал вдруг, что поступил легкомысленно, оставшись без осязаемых доказательств достоверности мною рассказанного, но было уже поздно.

Путешествие двадцать четвертое[40]

На тысяча шестой день после отлета с местной системы в туманности Нереиды я заметил на экране ракеты пятнышко, которое напрасно старался стереть кусочком замши. За неимением другого занятия я чистил и полировал экран четыре часа подряд, прежде чем заметил, что пятнышко — это планета, очень быстро увеличивающаяся. Облетая вокруг этого небесного тела, я с немалым удивлением увидел, что его обширные материкипокрыты правильными геометрическими орнаментами и рисунками. Соблюдая необходимую осторожность, я высадился посреди голой пустыни. Она была выложена небольшими дисками, около полуметра в диаметре; твердые, блестящие, словно выточенные, они тянулись длинными рядами в разные стороны, складываясь в узоры, уже замеченные мною с большой высоты. Закончив предварительные исследования, я сел за руль, поднялся в воздух и стал носиться низко над землей, пытаясь разгадать тайну этих дисков, которая безмерно интриговала меня.

Во время двухчасового полета я обнаружил один за другим три огромных красивых города; я опустился на площадь в одном из них, но он был совершенно пуст; дома, башни, улицы — все словно вымерло, хотя нигде не было следов ни войны, ни стихийного бедствия. Все более удивляясь и недоумевая, я полетел дальше и около полудня очутился над обширным плоскогорьем. Заметив вдали блестящее здание, а вокруг него какое-то движение, я тотчас поспешил туда. На каменистой равнине возвышался дворец, весь сверкающий, словно высеченный из цельного алмаза; к его золоченым дверям вели мраморные ступени, у подножия которых толпилось несколько десятков существ. Присмотревшись к ним, я пришел к выводу, что, если только зрение меня не обманывает, они не только живые, но и похожи на людей настолько, что я назвал их Animal hominiforme; это название было у меня наготове: во время полетов я всегда сочинял различные определения, чтобы иметь их в запасе на подобный случай. Имя Animal hominiforme отлично подходило к этим существам, так как они ходили на двух ногах и у них были руки, головы, глаза, уши и рты; правда, рот находился посреди лба, уши под подбородком (по паре с каждой стороны), а глаз, разбросанных по обеим щекам, был целый десяток; но путешественнику, который, как я, встречал в своих странствованиях самых удивительных тварей, эти существа в высшей степени напоминали людей.

Приблизившись на разумное расстояние, я спросил, что они делают. Они не ответили, продолжая усердно заглядывать в алмазные зеркала, возвышавшиеся на нижних ступенях лестницы. Я попытался оторвать их от этого занятия раз, другой и третий, но, видя безуспешность своих усилий, потерял терпение и энергично потряс одного из них за плечо. Тотчас все обернулись, словно впервые заметив меня, с легким удивлением оглядели мою ракету, после чего задали несколько вопросов, на которые я охотно ответил. Так как они ежеминутно прерывали беседу, чтобы заглянуть в алмазные зеркала, я стал опасаться, что не сумею расспросить их, как должно; в конце концов я уговорил одного из них удовлетворить мое любопытство. Этот индиот (ибо они называются, по его словам, индиотами) сел со мною на камнях невдалеке от лестницы. Я был рад, что именно он стал моим собеседником, ибо в десятке его глаз, сверкавших посреди щек, отражался незаурядный ум. Откинув уши на плечи, он рассказал мне историю своих сородичей такими словами:

— Чужестранный путник! Ты должен знать, что мы народ с давним и славным прошлым. Население нашей планеты испокон веков делилось на спиритов, достойных и лямкарей. Спириты пытались постигнуть сущность Великого Инды, который сознательным актом творения создал индиотов, поселил их на этой планете и в непостижимом своем милосердии окружил звездами, сверкающими в ночи, а также приладил Солнечный Огонь, дабы он освещал наши дни и ниспосылал нам благодетельное тепло. Достойные устанавливали подати, разъясняли значение государственных законов и пеклись о заводах, на которых смиренно трудились лямкари. Так, все дружно трудились для общего блага. Жили мы в мире и согласии; цивилизация наша расцветала все пышнее. На протяжении веков изобретатели создавали машины, облегчавшие труд и там, где в древности сотни лямкарей гнули облитые потом спины, через несколько веков стояло их у машин лишь двое-трое. Наши ученые все больше совершенствовали машины, и народ этому радовался, но последующие события показали, насколько эта радость была, увы, преждевременной. А именно: один ученый конструктор создал Новые Машины, столь совершенные, что они могли работать самостоятельно, без всякого наблюдения. И это было началом катастрофы. По мере того как на заводах появлялись Новые Машины, толпы лямкарей лишались работы и, не получая вознаграждения, оказывались лицом к лицу с голодной смертью…

— Погоди, индиот, — прервал я его. — А что сталось с доходом, который приносили заводы?

— Как что? — возразил мой собеседник. — Доход поступал достойным, их законным владельцам. Так вот, я уже сказал, что нависла угроза голодной смерти…

— Что ты говоришь, почтенный индиот! — воскликнул я. — Довольно было бы объявить заводы общественной собственностью, чтобы Новые Машины превратились в благодеяние для вас!

Едва я произнес это, как индиот задрожал, замигал тревожно десятком глаз и запрядал ушами, чтобы узнать, не слышал ли моих слов кто-либо из его товарищей, толпящихся у лестницы.

— Во имя десяти носов Инды умоляю тебя, чужеземец, не высказывай такой ужасной ереси — это гнусное покушение на самую основу наших свобод! Знай, что высший наш закон, называемый принципом свободной частной инициативы граждан, гласит: никого нельзя ни к чему приневоливать, принуждать или даже склонять, если он того не хочет. А раз так, кто бы осмелился отобрать у достойных фабрики, если достойным было угодно радоваться им?! Это было бы самым вопиющим попранием свободы, какое только можно себе представить. Итак, я уже говорил, что Новые Машины создали огромное множество неслыханно дешевых товаров и лучших припасов, но лямкари ничего не покупали, ибо им было не на что…

— Но, дорогой индиот, — вскричал я снова, — разве лямкари поступали так добровольно? Где же была ваша вольность, ваши гражданские свободы?!

— Ах, достойный чужеземец, — ответил, вздохнув, индиот, — наши законы по-прежнему соблюдались, но они говорят только о том, что всякий гражданин волен поступать со своим имуществом и деньгами, как ему угодно, и ничего не говорят о том, где их взять. Лямкарей никто не угнетал, никто их ни к чему не принуждал, они были совершенно свободны и могли делать все что угодно, а между тем, вместо того чтобы радоваться столь полной свободе, мерли как мухи… Положение становилось все более угрожающим: на заводских складах громоздились до неба горы товаров, которых никто не покупал, а по улицам бродили толпы отощалых, как тени, лямкарей. Правящий государством Высокий Индинал, состоящий из спиритов и достойных, целый год совещался о мерах борьбы с этим злом. Члены его произносили длинные речи, с величайшим жаром ища выхода из тупика, но напрасны были все их усилия. В самом начале совещаний один из членов Индинала, автор превосходного сочинения о сущности индиотских свобод, потребовал отобрать у конструктора Новых Машин золотой лавровый венок и выколоть ему девять глаз. Против этого восстали спириты, умоляя во имя Великого Инды сжалиться над изобретателем. Четыре месяца Индинал разбирался, нарушил ли конструктор законы нашей страны, изобретая Новые Машины. Собрание разделилось на два ожесточенно враждующих лагеря. Конец спору был положен пожаром архивов, истребившим все протоколы; а так как никто из высоких членов Индинала не помнил, какого мнения держался, тем дело и кончилось. Затем предложено было уговорить достойных — владельцев заводов — отказаться от Новых Машин; Индинал с этой целью образовал смешанную комиссию, но все ее просьбы и уговоры не помогли. Достойные ответили, что Новые Машины работают быстрее и дешевле лямкарей, а потому им угодно производить продукцию именно этим способом. Высокий Индинал начал советоваться далее. Был разработан законопроект, предписывавший владельцам заводов выделять известную долю своих доходов лямкарям, но и он был отвергнут, ибо, как справедливо заметил Ахриспирит Ноулейб, такая даровая раздача средств к существованию духовно развратила бы и унизила лямкарей. Тем временем горы готовых товаров все росли и наконец стали ссыпаться через заводские ограды, а измученные голодом лямкари стекались к ним толпами с грозными криками. Напрасно спириты с величайшей кротостью твердили им, что тем самым они восстают против законов государства и неисповедимых путей Инды, что они должны со смиреньем нести свой крест, ибо, умерщвляя плоть, они возносятся духом на непостижимую высоту и снискивают верную награду на небесах. Лямкари оказались глухи к этим мудрым словам, и для усмирения их злонамеренных замыслов пришлось прибегнуть к вооруженной силе.

Тогда Высокий Индинал призвал пред свое лицо ученого конструктора Новых Машин и обратился к нему с такими словами: «Ученый муж! Великая опасность грозит нашему государству, ибо в массах лямкарей рождаются бунтовские, преступные мысли. Они домогаются ниспровергнуть наши великие вольности и законы о свободе инициативы. Нам должно напрячь все силы для защиты свободы. Тщательно все обсудив, мы убедились, что не справимся с этой задачей. Даже наделенный величайшими добродетелями, совершеннейший и законченный индиот может поддаться велениям чувств, колебаться, склоняться на чью-либо сторону, ошибаться и потому не вправе решать столь запутанный и важный вопрос. Поэтому ты должен в течение шести месяцев построить нам Машину для Управления Государством, обладающую точным мышлением, строго логичную, совершенно объективную, не знающую ни колебаний, ни эмоций, ни страха, затемняющих работу живого разума. Пусть эта Машина будет так же беспристрастна, как беспристрастен свет Солнца и звезд. Когда ты создашь ее и приведешь в действие, мы переложим на нее бремя власти, слишком тяжелое для наших плеч».

«Да будет так. Высокий Индинал! — ответил конструктор. — Но каков должен быть основной принцип деятельности Машины?»

«Конечно, принцип свободной инициативы граждан. Машина не должна ничего ни приказывать им, ни запрещать; она может, конечно, изменять условия нашего существования, но только путем предложений, предоставляя нам возможности, между которыми мы будем свободно выбирать».

«Да будет так, Высокий Индинал! — повторил конструктор. — Но это касается путей ее действия, а я спрашиваю о конечной цели. К чему должна будет стремиться Машина?»

«Нашему Государству угрожает хаос; ширится анархия и неуважение к законам. Пусть Машина установит на планете Высочайшую Гармонию, пусть установит и упрочит Совершенный и Абсолютный порядок».

«Будет, как вы сказали! — промолвил конструктор. — В течение шести месяцев я построю Установитель Добровольного Абсолютного Порядка. Я берусь это сделать. Прощайте…»

«Погоди, — прервал его один из достойных. — Машина, которую ты построишь, должна действовать не только совершенно, но и приятно, то есть все создаваемое ею должно вызывать ощущения, которые удовлетворили бы самый изысканный вкус…»

Конструктор поклонился и молча вышел. Напряженно работая, с помощью отряда искусных ассистентов он создал Машину для Управления Государством, ту самую, которую ты, чужеземец, видишь на горизонте как темное пятнышко. Это громада железных цилиндров удивительного вида, в которых что-то непрестанно громыхает и вспыхивает. День ее запуска был большим государственным праздником; старейший Архиспирит торжественно освятил ее, после чего Высокий Индинал передал ей всю полноту власти. Тотчас же Установитель Добровольного и Абсолютного Порядка протяжно засвистел и приступил к делу.

Шестеро суток Машина работала непрерывно; днем над нею возносились клубы дыма, ночью ее окружало светлое зарево. Почва сотрясалась на сто шестьдесят миль кругом. Потом дверцы в ее цилиндрах раскрылись, и оттуда высыпали толпы маленьких черных автоматов, которые враскачку, словно утки, разбежались по всей планете, до самых отдаленных закоулков ее. Куда бы они ни попали, они собирались у заводских складов и в общепонятных и изящных словах требовали различных товаров, за которые платили без промедления. За одну неделю склады опустели, и достойные — владельцы заводов — облегченно вздохнули, говоря: «Поистине превосходную Машину построил конструктор!» Действительно, изумление охватывало при виде того, как автоматы потребляют купленные ими товары: они одевались в парчу и атлас, смазывали себе оси косметикой, курили табак, читали книги, роняя над печальными страницами синтетические слезы, и даже нашли искусственный способ лакомиться деликатесами и сластями (правда, без пользы для себя, ибо питались они электричеством, но зато с пользой для фабрикантов). Только толпы лямкарей не выражали ни малейшего удовлетворения — напротив, их ропот все нарастал. Достойные же с надеждой ожидали от Машины дальнейших действий, которые не заставили себя ждать.

Она накопила огромные запасы мрамора, алебастра, гранита, горного хрусталя, яшмы, груды меди, мешки золота и серебра, а затем, грохоча и дымя ужасно, построила здание, какого индиоты доселе не видывали, — вот этот Радужный Дворец, что высится пред тобой, чужеземец!

Я посмотрел туда, куда показывал индиот. Солнце как раз выглянуло из-за туч, и лучи его заиграли на шлифованных стенах, рассыпаясь сапфировыми и гранатовыми огнями; радужные пятна, казалось, трепетали у выступов и бастионов, а крыша со стройными шпилями, выложенная золотой чешуей, вся сверкала. Я наслаждался этим великолепным зрелищем, а индиот продолжал:

— По всей планете разнеслась весть об этом дивном здании. Начались настоящие паломничества к нему из самых дальних краев. Когда толпы заполонили все окрестные поля и луга, Машина разверзла свои железные уста и заговорила:

«В первый день Месяца Стручьев растворятся яшмовые врата Радужного Дворца, и каждый индиот, знатный или безродный, сможет по своей воле войти в него и вкусить всего, что его там ожидает. До этого времени сдержите добровольно свое любопытство, как потом добровольно будете его насыщать».

И вот утром, в первый день Месяца Стручьев, загремели серебряные фанфары и с глухим рокотом растворились двери Дворца. Толпы народа потекли в него широкой рекою, втрое шире, чем мощеная дорога, соединяющая обе наши столицы — Дебилию и Морону. Целый день двигались массы индиотов, но толпа их не убывала, ибо из глубины страны прибывали все новые. Машина оказывала им гостеприимство: черные автоматы, пробираясь в давке, разносили прохладительные напитки и сытные кушанья. Так продолжалось пятнадцать дней. Тысячи, десятки тысяч, наконец, миллионы индиотов вошли в Радужный Дворец, но из тех, кто вошел, ни один не вернулся.

Кое-кто удивлялся, что бы это могло означать и куда могла сгинуть такая масса народа, но их одинокие голоса тонули в бодром ритме маршевой музыки; проворные автоматы поили жаждущих и насыщали голодных, серебряные куранты на дворцовых башнях вызванивали время, а когда наступала ночь, хрустальные окна Дворца горели огнями. Наконец толпы ожидающих значительно поредели; лишь несколько сот индиотов терпеливо ждали на мраморных ступенях своей очереди, и вдруг, заглушая бравурную барабанную дробь, разнесся крик ужаса: «Измена! Слушайте! Дворец совсем не чудо, но адская ловушка! Спасайся кто может! Горе! Горе!»

«Горе!» — отозвалась толпа на ступенях, заметалась и кинулась врассыпную. Ей никто не препятствовал.

На следующую ночь несколько отважных лямкарей подкрались к Дворцу. Вернувшись, они рассказали, что задняя стена Дворца медленно раскрылась и оттуда высыпалось несметное множество блестящих кружков. Вокруг них засуетились черные автоматы, развозя их по полям и укладывая замысловатыми фигурами и узорами.

Услыхав об этом, спириты и достойные, ранее заседавшие в Индинале (они не ходили к Дворцу, дабы не смешиваться с уличным плебсом), тотчас же собрались и, желая разгадать тайну, призвали к себе ученого конструктора. Вместо него явился его сын, он был мрачен и катил перед собой большой прозрачный диск.

Достойные, не владея собой от нетерпения и гнева, бранили ученого и осыпали его самыми тяжкими проклятиями. Они забросали юношу вопросами, требуя объяснить, что за тайны кроются в Радужном Дворце и что сделала Машина с вошедшими туда индиотами.

«Не смейте порочить память моего отца! — гневно ответил юноша. — Он построил Машину, строго придерживаясь ваших приказов и пожеланий; пустив ее в ход, он не больше каждого из нас знал, что она будет делать, и лучшее тому доказательство — то, что он одним из первых вошел в Радужный Дворец!»

«И где же он теперь?!» — воскликнул Индинал в один голос.

«Вот он», — скорбно ответил юноша, показывая на блестящий диск. Надменно взглянул он на старцев и ушел, никем не задерживаемый, катя перед собою превращенного отца.

Члены Индинала содрогнулись от гнева и тревоги; потом, придя к убеждению, что Машина не посмеет причинить им зла, запели гимн индиотов, а укрепясь оттого духом, вместе вышли из города и вскоре очутились перед железным чудовищем.

«Негодная! — вскричал старейший из достойных. — Ты обманула нас и попрала наши законы! Останови сей же час свои котлы и винты! Не смей больше поступать так бесчинно! Что ты сделала со вверенным тебе народом индиотов, говори?»

Едва он умолк, Машина остановила свои шестерни. Дым растаял в небе, воцарилась полная тишина, потом железные уста раскрылись, и зазвучал голос, подобный грому:

«О достойные, и вы, спириты! Я Властительница индиотов, вами самими вызванная к жизни, и должна сознаться, что не могу стерпеть беспорядка в ваших мыслях и неразумности ваших упреков! Сначала вы требуете, чтобы я установила порядок, а потом, когда я приступаю к делу, мешаете мне работать! Вот уже три дня, как Дворец опустел; наступил полный застой, никто из вас не приближается к яшмовым вратам, и завершение моего дела задерживается. Но я заверяю вас, что не остановлюсь, пока его не закончу».

При этих словах затрепетал Индинал, как один человек, и воскликнул:

«О каком порядке ты говоришь, бесчестная? Что ты сделала с братьями и ближними нашими, презрев законы нашей страны?!»

«Что за глупый вопрос! — ответила Машина. — О каком порядке я говорю? Взгляните на себя, посмотрите, как беспорядочно устроены ваши тела; из них торчат всякие конечности, одни из вас высокие, другие низкие, одни толстые, другие худые… Двигаетесь вы хаотично, останавливаетесь, глазеете на какие-то цветы, на облака, бродите без цели по лесам, и ни на грош нету во всем этом математической гармонии! Я, Установитель Добровольного и Абсолютного Порядка, придаю вашим хрупким, слабым телам красивые, прочные, неизменные формы, из которых выкладываю приятные глазу симметричные рисунки и орнаменты несравненной правильности, вводя таким образом на планете элементы совершенного порядка…»

«Чудовище! — возопили спириты и достойные. — Как ты смеешь губить нас?! Ты попираешь наши права, уничтожаешь нас, истребляешь!»

В ответ Машина пренебрежительно скрежетнула и промолвила:

«Говорила же я, что вы и мыслить-то логически не умеете. Разумеется, я уважаю ваши права и свободы. Я устанавливаю порядок, не прибегая к насилию или принуждению. Кто не хотел, не входил в Радужный Дворец; тех же, кто сделал это (и сделал, повторяю, по собственной, частной инициативе), тех я изменяла, превращая вещество их тела так замечательно, что в новой форме они просуществуют века. Ручаюсь вам в этом».

Некоторое время царило молчание. Потом, пошептавшись между собою, члены Индинала решили, что законы Машиной действительно не нарушались и дело обстоит совсем не так плохо, как казалось сначала.

«Мы сами, — сказали достойные, — никогда бы не совершили такого злодейства, вся ответственность падает на Машину; она поглотила огромные множества готовых на все лямкарей, и теперь оставшиеся в живых достойные могут вместе со спиритами вкушать покой, восхваляя неисповедимые пути Великого Инды. Будем, — сказали они, — издалека обходить Радужный Дворец, и тогда не случится с нами ничего дурного».

Хотели они уже разойтись, но тут Машина заговорила снова:

«Слушайте внимательно то, что я скажу вам. Я должна закончить начатое мною дело. Не собираюсь никого приневоливать, уговаривать или склонять к каким-либо поступкам; я и далее предоставляю вам полную свободу частной инициативы, но заявляю, что если кто-либо из вас пожелает, чтобы его сосед, брат, знакомый или другой близкий человек взошел на ступень Кругообразной Гармонии, пусть вызовет черные автоматы, которые тотчас же явятся к нему и поведут указанного им человека в Радужный Дворец. Это все».

Воцарилось молчание, в котором достойные и спириты переглядывались со внезапно возникшими подозрениями и тревогой. Наконец заговорил Архиспирит Ноулейб, дрожащим голосом разъясняя Машине, что было бы великой ошибкой превращать их всех в блестящие диски; так будет, если такова воля Великого Инды, но, чтобы познать ее, понадобится много времени. Поэтому он предлагает Машине отложить свое решение на семьдесят лет.

«Не могу, — отвечала Машина, — ибо я уже разработала подробный план работ на период после превращения последнего индиота; ручаюсь вам, что готовлю планете блистательнейшую судьбу, какую только можно вообразить: вечное пребыванье в гармонии, которая, мне кажется, понравилась бы и тому Инде, о котором ты говоришь и с которым я не знакома; нельзя ли и его привести в Радужный Дворец?»

Машина умолкла, ибо поле перед ней опустело. Достойные и спириты разбежались по домам, и каждый из них предался в четырех стенах размышлениям о своем будущем, и чем больше он думал, тем больший его охватывал страх, ибо каждый боялся, что сосед или знакомый, питающий к нему недружелюбные чувства, пришлет за ним черные автоматы, и каждый не видел для себя другого выхода, как сделать это первому. Вскоре ночную тишину прорезали крики. Выставив из окон искаженные ужасом лица, достойные кидали во мрак отчаянные призывы, и на улицах послышался топот множества железных ног. Сыновья приказывали вести во Дворец отцов, деды — внуков, брат выдавал брата, и за одну эту ночь тысячи достойных и спиритов растаяли до маленькой горстки, которую ты видишь перед собою, чужеземный странник. Наутро рассвет озарил поля с мириадами гармоничных орнаментов, выложенных из блестящих кружков, — вот и все, что осталось от наших сестер, жен и всех наших близких. В полдень Машина заговорила громовым голосом:

«Довольно! Обуздайте свой пыл, достойные, и вы, остатки спиритов! Я закрываю двери Радужного Дворца, но обещаю вам, что ненадолго. Я исчерпала уже все узоры, заготовленные для Установления Абсолютного Порядка, и должна подумать над новыми; а тогда вы снова сможете поступать по своей совершенно свободной воле».

С этими словами индиот поглядел на меня с печалью в глазах и тихо закончил:

— Машина сказала это два дня назад… И вот мы собрались здесь и ждем…

— О почтенный индиот! — вскричал я, приглаживая ладонью взъерошившиеся от возбуждения волосы. — Страшна твоя повесть и совершенно невероятна! Но ответь мне, умоляю тебя, почему вы не восстали против этого механического чудовища, истребившего вас, почему позволили принудить себя к…

Индиот вскочил, всем своим видом выражая величайшее возмущение.

— Не оскорбляй нас, чужеземец! — воскликнул он. — Ты говоришь сгоряча, и потому я тебя прощаю… Взвесь в своих мыслях все, что я рассказал тебе, и ты непременно придешь к единственно верному выводу, что Машина соблюла принцип свободной инициативы и, хотя тебе это может показаться удивительным, оказала большую услугу народу индиотов, ибо нет несправедливости там, где закон утверждает величайшую из возможных свобод. Кто, скажи мне, решился бы предпочесть ограничение свободы…

Он не докончил, ибо раздался страшный скрип и яшмовые двери величаво раскрылись. Увидя это, все индиоты вскочили на ноги и бегом кинулись вверх по лестнице.

— Индиот! Индиот! — кричал я, но мой собеседник только помахал мне рукой, крикнул: «Теперь уже некогда!» — и большими прыжками вслед за другими исчез в глубине Дворца.

Я стоял довольно долго, потом увидел отряд черных автоматов; промаршировав к стене Дворца, они открыли дверку, и оттуда высыпалось множество красиво блестевших на солнце кружков. Потом они покатили эти кружки в чистое поле и там остановились, чтобы закончить какой-то незавершенный узор. Врата Дворца оставались широко открытыми; я подошел, чтобы заглянуть внутрь, но по спине у меня прошел неприятный холодок.

Машина разверзла свои железные уста и пригласила меня войти.

— Но я-то не индиот, — возразил я.

С этими словами я повернулся, поспешил к ракете и уже через минуту работал рулями, возносясь с головокружительной скоростью в небо.

Путешествие двадцать пятое[41]

Один из главных ракетных путей в созвездии Большой Медведицы соединяет между собой планеты Мутрию и Латриду. Мимоходом он огибает Таирию — каменистый шар, пользующийся у путешественников самой дурной славой благодаря целым стаям каменных глыб, его окружающих. Местность эта являет собою образ первозданного хаоса и ужаса; лик планеты едва виднеется между каменных туч, в которых непрестанно сверкают молнии и грохочет гром от сталкивающихся между собою глыб.

Несколько лет назад пилоты, курсирующие между Мутрией и Латридой, стали рассказывать о каких-то чудовищных тварях, которые внезапно выскакивают из клубящихся над Таирией кремнистых туч, накидываются на ракеты, опутывают их длинными щупальцами и пытаются увлечь в свои мрачные логовища. Сначала пассажиры отделывались испугом. Но вскоре разнесся слух, что чудовища напали на одного пилота, который, надев скафандр, совершал послеобеденную прогулку по обшивке ракеты. Было в этом немало преувеличения, так как этот пилот (мой хороший знакомый) попросту облил свой скафандр чаем и вывесил его за иллюминатор просушить, но тут налетели странные, извивающиеся создания, сорвали скафандр и умчались.

Наконец на всех окрестных планетах поднялось такое возмущение, что на Таирию была послана специальная разведывательная экспедиция. Некоторые ее участники утверждали, что в глубине туч над Таирией живут какие-то змеевидные, похожие на осьминогов существа; но это так и не было проверено, и через месяц экспедиция, не отважившись углубиться в мрачные лабиринты кремнистых туч, вернулась на Латриду ни с чем. Позже отправлялись и другие экспедиции, но ни одна не дала результатов.

Наконец на Таирии высадился известный космический шкипер, неустрашимый Ао Мурбрас с двумя собаками в скафандрах, чтобы поохотиться на загадочных тварей. Через пять дней он вернулся один в состоянии крайнего изнеможения. По его словам, невдалеке от Таирии из туманности вдруг вынырнуло множество чудовищ, опутавших щупальцами и его, и собак; но отважный охотник выхватил нож и, размахивая им наудачу, освободился от смертельных объятий, жертвой которых стали, однако, бедные псы. На скафандре Мурбраса, изнутри и снаружи, остались следы борьбы, а в нескольких местах к нему прилипли какие-то зеленые обрывки, словно от волокнистых стеблей. Ученая комиссия, тщательно исследовав волоконца, признала их фрагментами многоклеточного организма, хорошо известного на Земле, а именно Solarium Tuberosum, клубненосного растительного организма с перисто-раздельными листьями, привезенного испанцами из Америки в Европу в XVI веке. Это известие взбудоражило всех, и трудно описать, что началось, когда кто-то перевел ученые выводы на обычный язык и оказалось, что Мурбрас принес на своем скафандре стебельки картофельной ботвы.

Доблестный шкипер, глубоко уязвленный предположением, будто в течение четырех часов он сражался с картошкой, потребовал, чтобы комиссия отказалась от своего клеветнического заключения, но ученые ответили, что не вычеркнут ни единого слова. Волнения сделались всеобщими. Возникли движения картофелистов и антикартофелистов, охватившие сначала Малую, а потом и Большую Медведицу; противники осыпали друг друга самыми тяжкими оскорблениями. Все это, однако, побледнело в сравнении с тем, что случилось, когда к спору подключились философы. Из Англии, Франции, Австралии, Канады и Соединенных Штатов съезжались самые выдающиеся теоретики познания и представители чистого разума, и результат их усилий был поистине поразительным.

Физикалисты, исследовав вопрос всесторонне, заявили, что если тела А и В движутся, то дело условности — говорить, движется ли А относительно В или В относительно А. Так как движение — вещь относительная, с одинаковым правом можно сказать, что человек движется относительно картофеля или же что картофель движется относительно человека. Поэтому вопрос о том, может ли картофель двигаться, становится бессмысленным, а вся проблема — мнимой, то есть несуществующей.

Семантики заявили, что все зависит от того, как понимать слова «картофель», «может» и «двигаться». Так как ключом является модальный глагол «мочь», то его надлежит тщательно исследовать. Затем они приступили к созданию Энциклопедии Космической Семасиологии, первые четыре тома которой посвящались модальным значениям глагола «мочь».

Неопозитивисты заявили, что непосредственно нам даны не пучки картофеля, а пучки непосредственных ощущений; затем они создали логические символы, означающие «пучок картофеля» и «пучок ощущений», построили специальное исчисление высказываний из сплошных алгебраических знаков и, исписав море чернил, пришли к математически точному и, несомненно, верному выводу, что 0=0.

Томисты заявили, что Бог создал законы природы, чтобы при случае творить чудеса, ибо чудо есть нарушение законов природы, а где нет законов, там и нарушать нечего. В данном случае картофель будет двигаться, если на то будет воля Предвечного; но неизвестно, не уловка ли это проклятых материалистов, стремящихся подорвать авторитет церкви, так что нужно подождать решения Высшей Ватиканской Коллегии.

Неокантианцы заявили, что все вещи суть творения духа, объективному познанию недоступные; если у вас появилась идея движущегося картофеля, то движущийся картофель будет существовать. Однако это только первое впечатление, ибо дух наш столь же непознаваем, как и его создания; так что, значит, ничего не известно.

Холисты-плюралисты-бихевиористы-физикалисты заявили, что, как известно из физики, закономерность в природе бывает только статистической. Подобно тому как нельзя вполне точно предугадать путь отдельного электрона, так нельзя предсказать в точности, как будет вести себя отдельная картофелина. До сих пор наблюдения показывали, что миллионы раз человек копал картошку; но не исключено, что один раз из миллиарда случится наоборот и картошка будет копать человека.

Профессор Урлипан, одинокий мыслитель школы Расселла и Рейхенбаха, подверг все эти высказывания уничтожающей критике. Он утверждал, что человек не имеет никаких непосредственных ощущений, ведь он ощущает не словесное выражение образа стола, а самый стол; а так как, с другой стороны, известно, что о внешнем мире ничего не известно, то не существует ни внешних вещей, ни чувственных ощущений. «Нет вообще ничего, — заявил профессор Урлипан, — а кто думает иначе, тот заблуждается». Так что о картофеле ничего нельзя сказать, хотя и по совершенно иной причине, чем считают неокантианцы.

В то время как Урлипан работал без отдыха, не выходя из дому, перед которым его ожидали антикартофелисты, вооруженные гнилыми клубнями, ибо страсти разгорелись превыше всякого описания, появился на сцене, или, вернее, высадился на Латриде, профессор Тарантога. Не обращая внимания на бесплодные споры, он решил исследовать тайну sine ira et studio,[42] как подобает настоящему ученому. Дело свое он начал с посещения окрестных планет и сбора сведений среди жителей. Таким образом, он убедился, что загадочные чудовища известны под названием модраков, компров, пырчисков, марамонов, пшанек, гараголей, тухлей, сасаков, дабров, борычек, гардыбурков, харанов и близниц; это заставило его задуматься, так как, судя по словарям, все эти названия были синонимами обыкновенной картошки. С изумительным упорством и неукротимым пылом стремился Тарантога проникнуть в сердцевину загадки, и через пять лет у него была готова теория, которая все объясняла.

Много лет назад в районе Таирии сел на метеоритные рифы корабль с грузом картофеля для колонистов Латриды. Через пробоину в корпусе весь груз высыпался. Спасательные ракеты сняли корабль с рифов и отбуксировали на Латриду, после чего вся история была забыта. Тем временем картофель, упавший на поверхность Таирии, пустил корни и начал преспокойно расти. Однако природные условия для него были очень тяжелыми; с неба то и дело падал каменный град, сбивая молодые ростки, уничтожая порой целые кустики. В конце концов уцелели только самые проворные особи, умевшие половчее устроиться и найти себе подходящее укрытие. Выделившаяся таким образом порода проворного картофеля развивалась все пышнее и пышнее. Через много поколений, наскучив оседлым образом жизни, картофель сам выкопался и перешел к кочевому быту. В то же время он совершенно утратил инертность и кротость, свойственные земному картофелю, прирученному благодаря заботливому уходу; он дичал все больше и больше и стал в конце концов хищным. Это имело глубокие основания в его родовых корнях. Как известно, картофель относится к семейству пасленовых, или песленовых, а пес, понятно, происходит от волка и, убежав в лес, может одичать. Именно это и случилось с картофелем на Таирии. Когда на планете ему стало тесно, наступил новый кризис: молодое поколение картофеля, снедаемое жаждой подвигов, стремилось содеять что-либо необычайное, совершенно новое для растений. Вытянув ботву к небесам, оно достало до снующих там каменных осколков и решило перебраться на них.

Если бы я захотел излагать всю теорию профессора Тарантоги, это завело бы нас слишком далеко. В ней говорится, как картофель научился сначала летать, трепыхая листьями, как затем он вылетел за пределы атмосферы Таирии, дабы наконец поселиться на обращающихся вокруг планеты каменных глыбах. Во всяком случае, это удалось ему тем легче, что, сохранив растительный метаболизм, он мог подолгу оставаться в безвоздушном пространстве, обходясь без кислорода и черпая жизненную энергию из солнечных лучей. Наконец он дошел до такой разнузданности, что стал нападать на ракеты, курсирующие в районе Таирии.

Каждый исследователь на месте Тарантоги огласил бы свою смелую гипотезу и почил на лаврах, но профессор решил не успокаиваться, пока не поймает хотя бы один экземпляр хищного картофеля.

Таким образом, после теоретической разработки пришла очередь практики, а это ничуть не легче. Известно было, что картофель прячется в расщелинах скал, а пускаться на розыски в лабиринт движущихся утесов было бы равносильно самоубийству. С другой стороны. Тарантога не намеревался охотиться на картофель с винтовкой: ему нужен был живой экземпляр, в расцвете сил и здоровья. Некоторое время он подумывал об охоте с облавой, но оставил этот проект, как не совсем подходящий, и занялся совершенно другим, впоследствии широко прославившим его имя. Он решил ловить картофель на приманку и с этой целью купил в магазине школьных пособий на Латриде самый крупный глобус, какой только мог найти, — красивый лакированный шар метров шести в диаметре. Потом он приобрел большое количество меда, сапожного вара и рыбьего клея, хорошенько перемешал их в равных пропорциях и полученной смесью покрыл поверхность глобуса. После этого привязал его на длинной веревке к ракете и полетел в сторону Таирии. Приблизившись к ней на нужное расстояние, профессор укрылся за краем ближайшей туманности и забросил леску с наживкой. Весь его план основывался на том, что картофель чрезвычайно любопытен. Примерно через час по легкому подрагиванию лески он понял: клюет. Осторожно выглянув, Тарантога увидел, что несколько кустов картофеля, трепыхая ботвой и перебирая клубнями, направляются к глобусу, очевидно, принимая его за какую-то неизвестную планету. Вскоре они набрались храбрости, схватились за глобус и прилипли к его поверхности. Профессор резко подсек, привязал леску к хвосту ракеты и полетел на Латриду.

Энтузиазм, с которым был встречен доблестный исследователь, не поддается описанию. Пойманный на клей картофель вместе с глобусом заперли в клетку и выставили для всеобщего обозрения. Охваченный бешенством и ужасом, картофель хлестал по воздуху ботвой, топал клубнями, но все это ему, конечно, не помогло.

На следующий день ученый совет отправился к Тарантоге, дабы вручить ему почетный диплом и большую медаль за заслуги, но профессора уже не было. Доведя дело до победного конца, он вылетел ночью в неизвестном направлении.

Причина столь внезапного отъезда известна мне хорошо. Тарантога спешил, ибо через девять дней должен был встретиться со мной на Церулее. Что до меня, то я в это же время мчался к условленной планете с другого конца Млечного Пути. Мы намеревались отправиться вместе на разведку еще не исследованного рукава Галактики, простиравшегося за темной туманностью Ориона. Мы с профессором еще не были знакомы лично; желая заслужить репутацию человека пунктуального и обязательного, я выжимал из двигателя всю мощность, но — как бывает часто, когда особенно спешишь, — вмешался совершенно непредвиденный случай. Какой-то маленький метеорит пробил резервуар с горючим и застрял в выхлопной трубе двигателя, закупорив ее наглухо. Недолго думая, я надел скафандр, взял яркий фонарик, инструменты и вылез из кабины наружу. Вытаскивая метеорит клещами, я нечаянно выпустил из рук фонарик, который отлетел довольно далеко и начал двигаться в пространстве самостоятельно. Я заделал дыру и вернулся в кабину. Гоняться за фонариком я не мог, так как потерял чуть ли не весь запас горючего и едва добрался до ближайшей планеты, Прокитии.

Прокиты — существа разумные и очень похожие на нас; единственная — впрочем, незначительная — разница состоит в том, что ноги у них только до колен, а ниже находится колесико — не искусственное, а составляющее часть организма. Передвигаются прокиты очень быстро и ловко, словно цирковые велосипедисты на одном колесе. Науки у них развиты, но особенно любят они астрономию; исследование звезд распространено так широко, что никто из прохожих, старых или молодых, не расстается с ручным телескопом. Часы здесь применяются исключительно солнечные, а публичное пользование механическими часами составляет тяжкую провинность против нравственности. У прокитов есть немало и других культурных приспособлений. Помню, будучи там впервые, я попал на банкет в честь старого Маратилитеца, прославленного тамошнего астронома, и начал обсуждать с ним какой-то астрономический вопрос. Профессор возражал мне, тон дискуссии становился все более резким; старик метал в меня горящие взгляды и, казалось, того и гляди взорвется. Вдруг он вскочил и быстро покинул зал; минут через пять вернулся и сел со мной рядом, кроткий, веселый, тихий, как дитя. Заинтересовавшись, я позже спросил, чем была вызвана такая волшебная перемена в его настроении.

— Как, ты не знаешь? — ответил спрошенный мною прокит. — Профессор побывал в бесильне.

— А что это такое?

— Название этого учреждения происходит от слова «беситься». Лицо, охваченное гневом или чувствующее злобу к кому-нибудь, входит в маленькую кабину, обитую пробковыми матами, и дает полную волю своим чувствам.

Когда я высадился на Прокитии в этот раз, то еще в полете увидел на улицах большие толпы; они размахивали разноцветными фонариками и издавали радостные возгласы. Оставив ракету под надзором механиков, я поспешил в город. Оказалось, что празднуется открытие новой звезды, появившейся в небе прошлою ночью. Это заставило меня задуматься; после сердечных приветствий Маратилитец пригласил меня к своему мощному рефрактору, и, едва приложив глаз к окуляру, я понял, что мнимая звезда — попросту мой фонарик, носящийся в пространстве. Вместо того чтобы объяснить это прокитам, я решил — несколько легкомысленно — выставить себя лучшим знатоком астрономии, чем они сами. Быстро прикинув в уме, надолго ли хватит батарейки фонарика, я громко заявил собравшимся, что новая звезда будет светиться белым светом еще шесть часов, потом пожелтеет, покраснеет и, наконец, погаснет совсем. Предсказание это было встречено со всеобщим недоверием, а Маратилитец со свойственной ему запальчивостью вскричал, что, если это случится, он готов съесть собственную бороду.

Звезда начала желтеть в предсказанный мною срок, и, придя вечером в обсерваторию, я обнаружил группу опечаленных ассистентов, которые сказали мне, что Маратилитец, глубоко уязвленный, заперся у себя в кабинете, дабы сдержать обещание. Беспокоясь, не повредит ли это его здоровью, я пытался поговорить с ним через двери, но напрасно. Приложив ухо к замочной скважине, я услышал шорохи, подтверждавшие то, что сказали ассистенты. В сильнейшем замешательстве я написал письмо, в котором объяснял все случившееся, отдал его ассистентам с просьбой вручить профессору тотчас по моем отлете и что было сил кинулся на космодром. Мне пришлось это сделать, так как я не был уверен, что профессор успеет зайти в бесильню до разговора со мной.

Я покинул Прокитию в первом часу ночи, и так поспешно, что совершенно забыл о горючем. Примерно в миллионе километров от планеты резервуары опустели, и я беспомощно поплыл в космической пустоте, словно моряк, потерпевший крушение. Три дня отделяло меня от назначенного срока встречи с Тарантогой.

Церулея была прекрасно видна из иллюминатора, сверкая в каких-нибудь трехстах миллионах километров, но я мог только смотреть на нее в бессильном отчаянии. Так иногда от незначительных причин родятся великие последствия!

Через некоторое время я увидел какую-то медленно увеличивающуюся планету; мой корабль, поддаваясь силе ее притяжения, мчался все быстрее и стал наконец падать как камень. Я решил примириться с неизбежным и сел к управлению. Планета была довольно маленькая, пустынная, но уютная; я заметил оазисы с вулканическим отоплением и проточной водой. Вулканов было много, и они все время изрыгали огонь и клубы дыма. Маневрируя рулями, я мчался уже в атмосфере, стараясь во что бы то ни стало уменьшить скорость, но это только отдаляло минуту падения. И тут, пролетая над группой вулканов, я задумался на миг, озаренный новой мыслью, а затем, приняв отчаянное решение, направил нос корабля вниз и камнем упал прямо в зияющее подо мной жерло крупнейшего из вулканов. В последний момент, когда его раскаленный зев уже готов был поглотить меня, я ловким маневромповернул корабль носом кверху и в таком положении погрузился в колодец клокочущей лавы.

Риск был огромный, но ничего другого мне не оставалось. Я рассчитывал на то, что, разбуженный резким толчком от падения ракеты, вулкан ответит на него извержением; и я не ошибся. Раздался грохот, от которого затряслись переборки, и вместе с многомильным столбом огня, лавы, пепла и дыма я вылетел на небо. Я маневрировал, надеясь лечь прямо на курс к Церулее, и это удалось мне в совершенстве.

Я оказался на ней через три дня, запоздав против срока на каких-нибудь двадцать минут. Тарантоги, однако, я не застал: он уже улетел, оставив письмо до востребования.

«Дорогой коллега, — писал он, — обстоятельства заставляют меня вылететь немедленно, поэтому предлагаю Вам встретиться уже в глубине необследованного Пространства; а так как тамошние звезды не имеют еще никаких названий, сообщаю Вам данные для ориентировки: летите прямо, за голубым солнцем сверните налево, за следующим, оранжевым, направо; там будут четыре планеты, и на третьей слева мы встретимся. Жду!

Преданный Вам Тарантога».
Я заправился горючим и вылетел с наступлением сумерек. Путь продолжался с неделю; проникнув в необследованную область, я без труда разыскал нужные звезды и, строго придерживаясь указаний профессора, утром восьмого дня увидел планету. Массивный этот шар окутывала зеленая мохнатая шуба. То были гигантские тропические джунгли. Такое зрелище меня несколько смутило, ибо я не знал, как пускаться здесь на поиски Тарантоги; однако я рассчитывал на его изобретательность — и не просчитался. Летя прямо к планете, в одиннадцать утра я заметил на ее северном полушарии какие-то не слишком отчетливые начертания, от которых у меня дух захватило.

Я всегда твержу молодым, наивным астронавтам: не верьте, если кто-нибудь рассказывает вам, что прочел, подлетая к планете, написанное на ней название. Это всего лишь космический анекдот; но на этот раз именно так и было, ибо на фоне зеленых лесов явственно вырисовывалась надпись:

«Не мог ждать. Встреча на соседней планете.

Тарантога».
Буквы были километровых размеров, иначе бы я их, конечно, не разглядел. Вне себя от изумления, не понимая, как сумел профессор вывести эту гигантскую надпись, я снизился и увидел, что линии букв представляют собою широкие полосы поваленных, поломанных деревьев, резко отличающихся от нетронутых участков леса.

Не разгадав загадки, я помчался согласно указанию к соседней планете, обитаемой и цивилизованной. В сумерки я приземлился на космодроме и начал расспрашивать о Тарантоге, но напрасно. Вместо него меня и на этот раз ожидало только письмо.

«Дорогой коллега, — писал профессор, — горячо извиняюсь за невольный обман, но в связи с не терпящим отлагательства семейным делом я, к сожалению, должен немедленно вернуться домой. Дабы смягчить Ваше разочарование, оставляю в управлении порта посылку, которую Вы можете получить; в ней находятся плоды моих последних исследований. Вас, конечно, интересует, каким образом я оставил для Вас письменное сообщение на предыдущей планете. Способ довольно прост. Эта планета переживает эпоху, соответствующую каменноугольной на Земле, и населена гигантскими ящерами, среди которых есть ужасные атлантозавры сорокаметровой длины. Высадившись на планете, я подкрался к большому стаду атлантозавров и до тех пор дразнил их, пока они не кинулись на меня. Тогда я быстро побежал по лесу с таким расчетом, чтобы путь моего бегства образовал контуры букв, а стадо, мчавшееся за мною, валило деревья подряд. Таким образом получилась просека шириной в восемьдесят метров. Повторяю, это было просто, но несколько утомительно, так как мне пришлось пробежать свыше тридцати километров, и притом довольно быстро.

Искренне сожалею, что и на этот раз нам не удалось познакомиться лично. Жму Вашу доблестную руку, присовокупляя выражения высшего восхищения Вашими талантами и отвагой.

Тарантога
P.S. Горячо Вам советую вечером отправиться в город на концерт — он превосходен».

Я взял в управлении порта предназначенную мне посылку, велел отвезти ее в отель, а сам отправился в город. Он представляет собою довольно любопытное зрелище. Планета вращается так быстро, что время суток изменяется с каждым часом. Вследствие этого возникает такая центробежная сила, что свободно висящий отвес не перпендикулярен грунту, как на Земле, а образует с ним угол в сорок пять градусов. Все дома, стены, башни — словом, все постройки стоят с наклоном в сорок пять градусов, являя собою довольно странную для земного глаза картину. Дома по одну сторону улицы словно ложатся навзничь, по другую — нависают над ней. Жители планеты, чтобы не упасть, приспособились к окружающей среде, так что одна нога у них короче, зато другая длиннее. Земному же человеку приходится одну ногу постоянно поджимать, что с течением времени весьма надоедает и утомляет. Так что, когда я доковылял наконец до концертного зала, двери уже закрывали. Я поспешил купить билет и вбежал в зал.

Едва я уселся, как дирижер постучал палочкой, требуя тишины. Оркестранты проворно зашевелили конечностями, играя на незнакомых мне инструментах, похожих на трубы с продырявленными воронками на конце, как у лейки; дирижер то самозабвенно вздымал передние конечности, то разводил их в сторону, словно приказывая играть пиано, но мое недоумение лишь возрастало, поскольку до меня не донесся ни один, даже самый тихий, звук. Осторожно поглядывая по сторонам, на лицах соседей я видел упоение музыкой; все более недоумевая и беспокоясь, я попробовал незаметно прочистить уши — без малейшего результата. Наконец, решив, что оглох, я тихонько постучал ногтем о ноготь, но расслышал этот слабый звук вполне отчетливо. Озадаченный несомненным художественным восторгом аудитории и теряясь в догадках, я досидел до конца первой части. Раздался шквал аплодисментов; поклонившись, дирижер снова постучал палочкой, и оркестр приступил к следующей части симфонии. Все вокруг восторгались и шумно сопели, что я расценил как признак истинного волнения. Наконец наступил бурный финал — я мог об этом судить по экзальтированным взмахам дирижера и обильному поту, орошавшему лбы музыкантов. Снова загремели аплодисменты. Сосед повернулся ко мне, восхищаясь симфонией и ее исполнением. Я ответил ему невпопад и в полной растерянности вышел на улицу.

Когда я отошел на несколько десятков шагов от здания, где давался концерт, что-то заставило меня обернуться и взглянуть на его фасад. Как и все остальные, он наклонялся к улице под острым углом; на фронтоне большими буквами было написано: «Городская фимиамония», а ниже висели афиши, на которых я прочитал:

МУСКУСНАЯ СИМФОНИЯ
ОДОНТРОНА
I Интродухция
II Аллегро ароматозо
III Анданте фимиамиссимо
Дирижирует прибывший на гастроли
знаменитый носист
ХРАНТР
Я в сердцах выругался и поспешил обратно в гостиницу. Я не винил Тарантогу за то, что лишился эстетического наслаждения: не мог же он знать, что меня все еще мучит насморк, подхваченный на Сателлине.

Дабы вознаградить себя за пережитое разочарование, тотчас по приходе в отель я распаковал посылку. В ней были: звуковой киноаппарат, бобины с пленкой и письмо следующего содержания:

«Дорогой коллега!

Конечно, Вы не забыли нашего телефонного разговора, когда Вы были на Малой Медведице, а я — на Большой. Я говорил Вам тогда, что предполагаю наличие существ, способных жить при высоких температурах на горячих, полужидких планетах, и что я намерен провести исследования в этом направлении. Вам угодно было выразить сомнения в успехе подобного предприятия. Итак, вот Вам доказательства. Выбрав огненную планету, я подошел к ней на возможно меньшее расстояние и опустил на длинном асбестовом шнуре огнеупорный киноаппарат и микрофон; таким способом мне удалось получить очень интересные кадры. Позволяю себе приложить к этому письму небольшой образец.

Преданный Вам Тарантога».
Научное любопытство терзало меня столь сильно, что, едва окончив читать, я вложил пленку в аппарат, повесил на двери сорванную с кровати простыню и, погасив свет, включил проектор. Сначала на импровизированном экране мелькали только цветные пятна, доносились хриплые звуки и потрескивание, словно в печи полыхали поленья, но затем изображение обрело резкость.

Солнце заходило за горизонт. Поверхность океана трепетала, по ней пробегали маленькие синие огоньки. Пламенные облака бледнели, мрак сгущался. Проглянули первые слабые звезды. Молодой Кралош только что сошел со своего стержневища, чтобы насладиться вечерней прогулкой после целого дня утомительных занятий. Он никуда не спешил; мерно шевеля жамбрами, он с наслаждением вдыхал свежие, ароматные клубы раскаленного аммиака. Кто-то приближался, едва виднеясь в сгущающемся сумраке. Кралош напряг слух, но, когда неизвестный подошел ближе, юноша узнал в нем своего друга.

— Какой прекрасный вечер, не правда ли? — сказал Кралош.

Его друг переступил с обойни на обойню, до половины высунулся из огня и ответил:

— Действительно, чудесный. Нашатырь уродился в этом году замечательно, знаешь?

— Да, урожай, похоже, будет богатый.

Кралош лениво заколыхался, перевернулся на живот и, вытаращив все свои зрелки, засмотрелся на звезды.

— Знаешь, приятель, — сказал он чуть погодя, — каждый раз, когда я смотрю в ночное небо, я не могу отделаться от мысли, что там, далеко-далеко, есть иные миры, похожие на наш, точно так же населенные разумными существами…

— Кто говорит здесь о разуме?! — послышалось рядом. Оба юноши повернулись к подошедшему, чтобы его разглядеть, и увидели сучковатую, но еще крепкую фигуру Фламента. Седой ученый приближался к ним величественной походкой, а будущее потомство, похожее на виноградные кисти, уже набухало и пускало первые ростки на его развесистых плечах.

— Я говорил о разумных существах, обитающих на других планетах… — ответил Кралош, топорща трешую в почтительном приветствии.

— Кралош говорит о разумных существах на других планетах?.. — переспросил ученый. — Поглядите на него! На других планетах!!! Ах, Кралош, Кралош! Что ты делаешь, юноша? Даешь волю фантазии? Ну что же… одобряю… в такой прекрасный вечер можно… А правда, сильно похолодало, вы не чувствуете?

— Нет, — ответили оба юноши в один голос.

— Конечно, молодой огонь, знаю. Однако сейчас едва восемьсот шестьдесят градусов, напрасно не взял я накидку на двойной лаве. Ничего не поделаешь, старость… Так ты говоришь, — продолжал он, поворачиваясь спиной к Кралошу, — что на других планетах есть разумные существа? И каковы же они, по-твоему?

— Точно этого знать нельзя, — ответил несмело юноша. — Думаю, что самые разные. Как я слышал, не исключено появление живых организмов и на более холодных планетах из вещества, называемого белком.

— От кого ты это слышал?! — гневно воскликнул Фламент.

— От Имплоза. Это тот молодой студент-биохимик, который…

— Молодой дурак, скажи лучше! — вспыхнул гневно Фламент. — Жизнь из белка?! Живые белковые существа? И тебе не стыдно повторять такую чепуху в присутствии своего учителя?! Вот плоды невежества и самонадеянности, распространяющихся с устрашающей быстротой! Знаешь, что следовало бы сделать с твоим Имплозом? Обрызгать его водой, вот что!

— Но, уважаемый Фламент, — осмелился возразить друг Кралоша, — почему ты требуешь для Имплоза такой страшной казни? Не мог бы ты сам рассказать нам, как могут выглядеть существа на других планетах? И разве они не могли бы занимать вертикальное положение и передвигаться на так называемых ногах?

— Кто тебе это сказал?

Кралош испуганно молчал.

— Имплоз… — прошептал его друг.

— Ах, оставьте меня в покое с вашим Имплозом и его выдумками! — вскричал ученый. — Ноги! Вот уж, конечно! Как будто еще двадцать пять пламеней назад я не доказал вам математически, что двуногое существо, поставленное вертикально, немедленно перевернется вверх тормашками! Я даже сделал соответствующую модель и схему, но что вы, лентяи, можете знать об этом? Как выглядят разумные существа на других планетах? Я тебе не скажу, сообрази сам, научись мыслить! Прежде всего у них должны быть органы для усвоения аммиака, не так ли? А какой орган справится с этим лучше, чем жамбры? И они должны передвигаться в среде, умеренно плотной, умеренно теплой, как наша. Должны, верно? Вот видишь! А чем это делать, как не обойнями? Так же будут формироваться и органы чувств: зрелки, трешуя, сяжки. И они должны быть подобны нам, пятеричникам, не только устройством тела, но и общим образом жизни, ибо известно, что пятеричка — основной элемент нашего семейного устройства; попробуй выдумай что-нибудь другое, мучь свое воображение сколько хочешь, и все равно ничего не выйдет! Да, для того, чтобы основать семью, чтобы дать жизнь потомству, должны соединиться Дада, Гага, Мама, Фафа и Хаха. Ни к чему взаимная симпатия, ни к чему планы и мечты, если не хватит представителя хоть одного из этих пяти полов; однако такая ситуация, увы, встречается в жизни и называется драмой четверицы, или несчастной любовью… Так вот, ты видишь, что если рассуждать без малейшей предвзятости, если опираться только на научные факты, если строго следовать логике и смотреть на вещи холодно и объективно, то придешь к неоспоримому выводу, что всякое разумное существо должно быть подобно пятеричнику… Да. Ну, надеюсь, теперь-то я вас убедил?

Путешествие двадцать восьмое[43]

Скоро я вложу эти исписанные странички в пустой кислородный бочонок и швырну его за борт, в пучину, и помчится он в черную даль, хоть вряд ли кто-то его отыщет. Navigare necesse est,[44] но это слишком долгое плавание, чувствую, даже мне не по силам. Который год я лечу и лечу, а конца все не видно. Да тут еще время путается, перехлестывается, меня заносит в какие-то внекалендарные протоки и рукава, то ли в будущие века, то ли в прошлые, а то и средневековьем попахивает. Есть отличный способ сохранить рассудок в условиях полного одиночества, способ, изобретенный дедом моим Козьмой: надо вообразить себе некоторое число спутников, лучше всего — обоего пола, но уж после не отступать от придуманного ни на шаг. Отец тоже этим способом пользовался, хотя это и не совсем безопасно. Здесь, в звездном безмолвии, такие спутники выходят из-под контроля, начинаются передряги и хлопоты, случались даже покушения на мою жизнь, приходилось бороться, каюта — будто после побоища, а прервать применение метода я не мог из уважения к деду. Слава Богу, они полегли, и можно передохнуть. Пожалуй, примусь, как я давно уже собирался, за написание краткой хроники нашего рода, чтобы, подобно Антею, отыскать силы там, в минувших поколениях.

Основателем главной линии Тихих был Анонимус, которого окружала тайна, теснейшим образом связанная со знаменитым парадоксом Эйнштейна о близнецах. Один отправляется в Космос, второй остается на Земле, а потом вернувшийся оказывается моложе оставшегося. Когда задумали провести эксперимент, чтобы этот парадокс наконец разрешить, добровольцами вызвались два молодых человека, Каспар и Иезекииль. В предстартовой сумятице в ракету запихнули обоих. Так что эксперимент сорвался, хуже того — через год ракета вернулась лишь с одним близнецом на борту. С глубокой скорбью он заявил, что, когда они пролетали над Юпитером, брат высунулся чересчур далеко. Горестным его словам не поверили, и под вой остервенелых газетчиков уцелевшего близнеца обвинили в братоедстве. В качестве улики прокурор предъявил найденную в ракете поваренную книгу, где красным карандашом была отчеркнута главка «О засолке мяса в пустоте». Нашелся, однако, человек благородный, а вместе с тем и разумный, который взялся близнеца защищать. Он посоветовал ему не открывать рта во время процесса, что бы ни происходило. И в самом деле, суд при всей своей злонамеренности так и не смог приговорить моего пращура, ведь в приговоре пришлось бы указать имя и фамилию обвиняемого. Разное толкуют старые хроники: одни — что он и раньше назывался Тихим, другие — что это прозвище, полученное впоследствии, поскольку, решив молчать, он сохранял инкогнито до самой смерти. Участь моего старейшего предка была незавидной. Клеветники и лгуны, которых хватает во все времена, утверждали, что на суде он облизывался при каждом упоминании имени брата, причем злопыхателей ничуть не смущало, что так и не выяснилось, кто тут чей брат. О дальнейшей судьбе этого пращура мне известно немного. Было у него восемнадцать детей, и немало хлебнул он лиха, не чураясь даже торговли детскими скафандрами вразнос, а под старость стал доработчиком окончаний романов и пьес. Профессия эта не слишком известна, поэтому поясняю: речь идет об исполнении просьб ценителей прозы и драматургии. Доработчик, приняв заказ, должен вчувствоваться в атмосферу, дух и стиль произведения, чтобы приделать к нему конец, отличный от авторского. В семейном архиве сохранились черновики, свидетельствующие о незаурядных литературных способностях первого из рода Тихих. Есть там версии «Отелло», в которых Дездемона душит мавра, а есть и такие, где она, он и Яго живут втроем, душа в душу. Есть варианты Дантова ада, где особенно жестоким мучениям подвергаются лица, указанные заказчиком. Лишь изредка вместо трагического приходилось дописывать счастливый конец — чаще бывало наоборот. Богатые гурманы заказывали финалы, в которых вместо чудесного спасения добродетели изображалось торжество зла. Побуждения этих заказчиков были, конечно, предосудительны, однако прапрадед, выполняя заказ, создавал сущие перлы искусства, а вместе с тем, пусть и не вполне по своей воле, ближе держался правды жизни, нежели оригинальные авторы. Впрочем, ему приходилось печься о прокормлении многочисленного семейства, вот он и делал что мог, когда космоплавание, как легко догадаться, опротивело ему навсегда.

С тех пор в нашем роду на протяжении веков не переводился тип человека даровитого, замкнутого, оригинально мыслящего, нередко даже чудаковатого, упорного в стремлении к избранной цели. Эти черты богато документированы в семейном архиве. Кажется, одна из боковых линий Тихих обитала в Австрии, точнее, в стародавней Австро-Венгерской монархии. Между страницами древнейшей семейной хроники я нашел пожелтевшую фотографию привлекательного молодого человека в кирасирском мундире, с моноклем и закрученными усиками, на обороте же значилось: «Императорско-королевский кибер-лейтенант Адальберт Тихий». О деяниях этого кибер-лейтенанта мне почти ничего не известно; знаю лишь, что, выступив в роли предтечи технической микроминиатюризации в те времена, когда никто о ней и не помышлял, он предложил пересадить кирасиров с коней на пони. Гораздо больше сохранилось материалов, относящихся к Эстебану Франтишеку Тихому, блестящему мыслителю, который, будучи несчастлив в личной жизни, решил изменить климат Земли путем посыпания приполярных районов порошковой сажей. Предполагалось, что зачерненный снег, поглощая солнечные лучи, растает, а на очищенных ото льда просторах Гренландии и Антарктиды мой прадед собирался устроить нечто вроде земного Эдема. Не встретив ниоткуда поддержки, он принялся запасать сажу собственноручно, что привело к семейным раздорам, а там и к разводу. Вторая его жена, Эвридика, была дочкой аптекаря; тот за спиной у зятя выносил из подвалов сажу и продавал ее под видом лечебного угля (carbo animalis). Когда аптекаря разоблачили, не ведавший ни о чем Эстебан Франтишек был вместе с ним обвинен в фальсификации лекарств и поплатился конфискацией всего запаса сажи, собранного в подвалах его хозяйства за долгие годы. Совершенно изверившись в людях, бедняга преждевременно умер. В последние месяцы жизни лишь одно оставалось ему утешение: посыпать заснеженный садик сажей и наблюдать за развитием оттепели, которой эта процедура сопровождалась. Мой прадед поставил в саду небольшой обелиск с приличествующей случаю надписью.

Этот прадед, Иеремия Тихий, был одним из наиболее видных представителей нашего рода. Воспитывался он в доме старшего брата Мельхиора, кибернетика и изобретателя, известного своей набожностью. Будучи далек от радикализма, Мельхиор не ставил себе задачу автоматизировать богослужение целиком, он лишь хотел пособить широким массам духовенства, для чего сконструировал несколько безотказных, быстродействующих и простых в обслуживании устройств, как-то: анафематор, отлучатель, а также особый аппарат для предания проклятию с обратным ходом (чтобы можно было проклятие снять). Его труды, к сожалению, не нашли признания у тех, ради кого он старался, больше того — их осудили как еретические; тогда он, по свойственному ему великодушию, предоставил образец отлучателя в распоряжение своего приходского священника, вызвавшись испытать аппарат на себе. Увы, даже в этом ему было отказано. Опечаленный, разочарованный, он забросил начатые проекты и переключился — но только как инженер — на религии Востока. Поныне известны электрифицированные им буддийские молитвенные мельницы, особенно скоростные модели, выдающие до 18 000 молитв в минуту.

Иеремия в отличие от Мельхиора был далек от всякого примиренчества. Он так и не окончил школу и продолжал заниматься дома, по большей части в подвале, которому предстояло сыграть столь важную роль в его жизни. Иеремию отличала последовательность поистине феноменальная. Девяти лет от роду он решил создать Общую Теорию Всего на Свете, и ничто уже не могло этому помешать. Серьезные трудности при формулировании мыслей, которые он испытывал с ранних лет, возросли после фатального дорожного инцидента (асфальтовый каток расплющил ему голову). Но даже увечье не отвратило Иеремию от философии; он твердо решил стать Демосфеном мысли, вернее, ее Стефенсоном: создатель паровоза, сам передвигаясь не очень-то быстро, хотел заставить пар двигать колеса, а Иеремия хотел принудить электричество двигать идеи. Часто эту мысль искажают — дескать, он призывал к избиению электромозгов, а его девизом будто бы было: «ЭВМ — по морде!» Это — злонамеренное извращение его идей; просто Иеремия имел несчастье опередить свое время. Он немало настрадался в жизни. Стены его жилища были исписаны обидными прозвищами, такими как «женобивец» и «мозгоправ», соседи строчили на него доносы — он-де нарушает по ночам тишину громкой руганью, доносящейся из подвала, — и даже не постыдились обвинить ученого в покушении на жизнь их детей посредством рассыпания отравленных конфет. Так вот: детей Иеремия действительно не любил, как, впрочем, и Аристотель, но конфеты предназначались для галок, разорявших его сад, о чем свидетельствовали помещенные на них надписи. Что же до пресловутых кощунств, которым он якобы учил свои аппараты, то это были возгласы разочарования ничтожностью результатов, получаемых в ходе изнурительной работы в лаборатории. Бесспорно, с его стороны было неосторожностью пользоваться грубоватыми и даже вульгарными терминами в брошюрах, издававшихся за его счет; в контексте рассуждений об электронных системах такие обороты, как «съездить по лампе», «вздуть катушку», «намять бока конденсатору», могли быть превратно поняты. Еще он рассказывал — мистифицируя собеседников из духа противоречия, я в этом уверен, — что будто бы за программирование берется не иначе как с ломом в руках. Его эксцентричность не облегчала ему общение с окружающими; не каждый мог оценить его юмор (отсюда, например, возникло дело о молочнике и обоих почтальонах, которые, конечно, и так бы лишились ума из-за тяжелой наследственности, тем более что скелеты были на колесиках, а яма — не глубже двух с половиной метров). Но кто способен постичь извилистые тропы гения? Говорили, что он промотал состояние, покупая электрические мозги и разбивая их вдребезги, и что целые груды этого крошева высились у него во дворе. Но разве он виноват, что тогдашние электромозги не могли осилить поставленной перед ними задачи в силу своей ограниченности и недостаточной удароустойчивости? Будь они чуть покрепче, он, безусловно, в конце концов принудил бы их создать Общую Теорию Всего на Свете. Неудача отнюдь не доказывает порочности его главнейшей идеи.

Что же до супружеских неурядиц, то женщина, выбранная им в жены, находилась под сильным влиянием враждебно настроенных к нему соседей, которые и склонили ее к даче ложных показаний; впрочем, электрический шок вырабатывает характер. Иеремия болезненно переживал свое одиночество и насмешки узколобых специалистов вроде профессора Бруммбера, который назвал его мастером заплечно-электрических дел, поскольку однажды Иеремия не лучшим образом применил электрический шнур. Бруммбер был нестоящим и злым человеком, однако мгновение справедливого гнева обернулось для Иеремии четырехлетним перерывом в научной работе. А все потому, что ему не довелось добиться успеха. Кого бы тогда волновали изъяны его манер, обхождения или стиля? Разве кто-нибудь сплетничает о частной жизни Ньютона или Архимеда? Увы, Иеремия так и остался опередившим свою эпоху первопроходцем.

К концу жизни, а точнее на склоне лет, Иеремия пережил поразительную метаморфозу. Наглухо запершись в своем подвале, из которого он убрал все до единого обломки аппаратов, и оставшись наедине с пустыми стенами, деревянной лежанкой, табуретом и старым железным рельсом, он уже никогда не покидал это убежище, или, если угодно, добровольную темницу. Но было ли оно и впрямь заточением, а его поступок — бегством от мира, жестом отчаяния, вступлением на поприще затворника-анахорета? Факты противоречат такому предположению. Не смиренному созерцанию предавался он в своем добровольном узилище. Кроме куска хлеба и кружки воды через небольшое дверное окошко ему передавали предметы, которые он требовал, а требовал он все эти шестнадцать лет одного и того же: молотков различного веса и формы. В общей сложности он получил их 3219 штук; когда же великое сердце остановилось, по всему подвалу сотнями валялись заржавевшие, сплющенные титаническими усилиями молотки. День и ночь из-под земли доносился звучный стук, затихавший лишь ненадолго, когда добровольный узник подкреплял уставшую плоть или же, после короткого сна, делал записи в лабораторном журнале, который лежит теперь у меня на столе. Из этих записей видно, что Духом он вовсе не изменился, напротив, стал тверже, чем когда бы то ни было, целиком посвятив себя новому замыслу. «Я ей покажу!», «Я ей задам жару!», «Еще чуть-чуть, и я ее порешу!» — такими, набросанными его характерным, неразборчивым почерком замечаниями пестрят эти толстые тетради, пересыпанные металлическими опилками. Кому собирался он задать жару? Кого порешить? Это пребудет тайной — противница, столь же загадочная, сколь и могущественная, не названа ни разу по имени. Видится мне, что в минуту озарения, которое нередко посещает великие души, он решил совершить — на самом высоком, предельном уровне — то, что прежде пробовал сделать не столь дерзновенно. Раньше он доводил всевозможные устройства до крайности и сурово отчитывал их, дабы достичь своего. Теперь же, укрывшись в своей добровольной темнице от своры скудоумных хулителей, гордый старец через подвальную дверь вошел в историю, ибо — это моя гипотеза — схватился с самой могущественной на свете противницей: все эти шестнадцать каторжных лет его ни на минуту не оставляла мысль, что он штурмует средоточие бытия и неустанно, без колебаний, сомнений и жалости, бьет самое материю!

Для чего, с какой целью? О, это было ничуть не похоже на поступок того древнего монарха, который велел высечь море, поглотившее его корабли. В его сизифовом беззаветном труде я прозреваю замысел прямо-таки грандиозный. Грядущие поколения поймут, что Иеремия бил от имени человечества. Он хотел довести материю до последней черты, замордовать ее, выколотить из нее ее последнюю сущность и тем самым — победить. Что бы наступило потом? Анархия катастрофы, физико-структурное беззаконие? Или зарождение новых законов? Этого мы не знаем. Узнают когда-нибудь те, кто пойдет по стопам Иеремии.

На этом я бы и завершил его историю, но не могу не добавить, что злопыхатели и потом еще плели несусветную чушь: он, мол, скрывался в подвале от жены или от кредиторов! Вот как воздает мир своим необыкновенным современникам за их величие!

Следующим, о ком повествуют семейные хроники, был Игорь Себастьян Тихий, сын Иеремии, аскет и кибермистик. На нем обрывается земная ветвь нашего рода — все позднейшие потомки Анонимуса разбрелись по Галактике. Игорь Себастьян натуру имел созерцательную и лишь поэтому, а не вследствие недоразвитости, в которой его обвиняли клеветники, впервые заговорил лишь на одиннадцатом году жизни. Как и все великие мыслители-реформаторы, он заново окинул человека критическим взглядом и нашел, что источник всякого зла — животные атавизмы, пагубные для индивидов и общества. Мысль о враждебности темных инстинктов светоносному духу не была особенно нова, но Игорь Себастьян сделал решающий шаг, на который его предшественники не отважились. Человек, сказал он себе, должен воцариться духом там, где до сих пор безраздельно владычествовало тело! Будучи на редкость одаренным душехимиком, после многолетних экспериментов он создал в реторте препарат, позволивший мечту воплотить в реальность. Я говорю, разумеется, о знаменитом омерзине, пентозалидовой производной двуаллилоортопентанопергидрофенатрена. Микроскопическая доза омерзина, совершенно безвредная для здоровья, делает акт зачатия до крайности неприятным — в отличие от установившейся практики. Благодаря щепотке белого порошка человек начинает смотреть на мир глазами, не замутненными похотью; не ослепляемый поминутно животным влечением, он постигает истинную иерархию вещей. У него появляется масса свободного времени, да и сам он, сбросив оковы сексуального принуждения и отрешившись от уз половой неволи, которыми опутала его эволюция, наконец-то обретает свободу. Ведь продолжение рода должно быть результатом обдуманного решения, исполнением долга перед человечеством, а не побочным, нечаянным следствием потакания низменным страстям. Сперва Игорь Себастьян намеревался сделать акт телесного совокупления нейтральным, однако решил, что этого недостаточно: слишком многое делает человек даже не удовольствия ради, а просто со скуки или по привычке. Отныне указанный акт должен был стать жертвой, возлагаемой на алтарь общего блага, добровольным умерщвлением плоти; каждый плодящийся, ввиду выказанной им отваги и готовности пожертвовать собой ради ближнего, причислялся к героям. Как подобает истинному ученому, Игорь Себастьян сначала испробовал действие омерзина на себе, а чтобы доказать, что и при больших его дозах можно иметь потомство, с величайшим самоотречением наплодил тринадцать детей. Жена его, говорят, многократно убегала из дому; в этом есть доля правды, однако истинными виновниками супружеских неурядиц были, как и в жизни Иеремии, соседи. Они подстрекали не слишком смышленую женщину против мужа, обвиняя Игоря Себастьяна в жестоком обращении с супругой, хотя он не уставал разъяснять, что вовсе не истязает ее, а если его жилище и превратилось в обитель криков и стонов, причиной тому вышеозначенный мучительный акт. Но недоумки твердили свое: мол, отец дубасил электромозги, а сын дубасит жену. Однако то был лишь пролог трагедии; поклявшись навечно освободить человека от похоти и не нашедши приверженцев, Игорь Себастьян зарядил омерзином все колодцы своего городка, после чего разъяренная толпа избила его и лишила жизни путем возмутительного самосуда. Предчувствие опасностей, которые он на себя навлекал, не было Игорю чуждо. Он понимал, что победа духа над телом сама не придет, о чем свидетельствуют многие места его сочинения, изданного посмертно на средства семьи. Всякая великая идея, писал он, должна иметь за собой силу — тому есть тьма примеров в истории; лучше любых аргументов и доводов мировоззрение защищает полиция. Увы, ее-то как раз у него и не было, отсюда столь печальный финал.

Нашлись, разумеется, пасквилянты, утверждавшие, что отец был садистом, а сын — мазохистом. В этих инсинуациях — ни слова правды. Тут я касаюсь щекотливой материи, но как иначе защитить доброе имя нашей семьи? Игорь не был мазохистом и потому, несмотря на все свое мужество, нередко — особенно после крупных доз омерзина — был вынужден прибегать к помощи двух верных кузенов, которые придерживали его в супружеском ложе, откуда, исполнив свой долг, он выскакивал как ошпаренный.

Сыновья Игоря не продолжили дела отца. Старший пробовал синтезировать эктоплазму, субстанцию, хорошо знакомую спиритам, — ее выделяют медиумы в состоянии транса; но дело не выгорело, поскольку, как он утверждал, маргарин, служивший исходным сырьем, был плохо очищен. Младший оказался позором семьи. Ему купили билет на корабль, отправлявшийся на звезду Mira Coeti,[45] которая вскоре по его прибытии погасла. О судьбе дочерей мне ничего не известно.

Одним из первых в семье — после полуторавекового перерыва — космонавтов, или, как уже тогда говорили, косматросов, был прадядя Пафнутий. Владея звездным паромом в одном из мелких галактических проливов, он перевез на своем суденышке несметные толпы путешественников. Жизнь среди звезд вел он тихую и спокойную, чего не скажешь о брате его, Евсевии, который подался в корсары, причем в возрасте довольно внушительном. Будучи нрава шутливого и обладая развитым чувством юмора — недаром команда называла его «a practical joke»,[46] — Евсевий замазывал звезды сапожным дегтем и разбрасывал по Млечному Пути маленькие фонарики, чтобы вводить в заблуждение капитанов, а сбившиеся с курса ракеты брал на абордаж и подвергал разграблению. Однако ж потом возвращал добычу, велел ограбленным лететь дальше, опять догонял их на черном своем космоходике и возобновлял абордаж и грабеж, случалось, по шести, а то и по десяти раз кряду. Пассажиры друг друга не видели под синяками.

И все же не был Евсевий человеком жестокосердным. Просто, годами поджидая в засаде меж галактических перепутий, он люто скучал и, если уж попадалась случайная жертва, не мог заставить себя расстаться с ней сразу же по совершении грабежа. Как известно, межпланетное пиратство в финансовом отношении не окупает себя, и лучшее тому доказательство — то, что оно практически не существует. Евсевий Тихий действовал не из низменных материальных побуждений; напротив, он вдохновлялся старыми идеалами и желал возродить почтенные традиции флибустьерства, видя в том свою миссию. Его обвиняли во многих постыдных наклонностях, а иные даже прозвали его танатофилом, поскольку его корабль окружали многочисленные останки косматросов. Нет ничего более ложного, чем эти наветы. Не так-то просто похоронить в пустоте безвременно усопшего; приходится выпихивать его через люк, и то, что он никуда не улетает, но кружит вокруг осиротевшего корабля, следует из законов ньютоновской механики, а не из чьих-либо извращенных пристрастий. Действительно, количество тел, обращающихся вокруг ракеты моего прадяди, со временем существенно возросло; маневрируя, он двигался посреди пляшущих скелетов, прямо как на гравюрах Дюрера, но, повторяю, так получалось не по его воле, а по воле природы.

Племянник Евсевия и мой кузен Аристарх Феликс Тихий соединил в себе самые ценные дарования, встречавшиеся доселе порознь в нашем роду. И он же, единственный, добился признания и достатка — благодаря гастрономической инженерии, или гастронавтике, столь многим ему обязанной. Эта техническая дисциплина зародилась на исходе XX века, поначалу в сырой, примитивной форме — в виде так называемой каннибализации ракет. Ради экономии материала и места ракетные переборки и загородки стали изготовлять из прессованных пищевых концентратов — из гречки, тапиоки, бобовых и т. д. Впоследствии диапазон конструкторской мысли расширился, охватив также ракетную мебель. Эту продукцию мой кузен оценил весьма лапидарно, заявив, что на аппетитном стуле долго не усидишь, а удобный грозит несварением желудка. Аристарх Феликс взялся за дело совершенно по-новому. Неудивительно, что свою первую трехступенчатую ракету (Закуски-Жаркое-Десерты) Объединенные альдебаранские верфи назвали его именем. Сегодня никого уже не удивят шоколадно-плиточная облицовка кают, электроэклеры, слоеные конденсаторы, макаронная изоляция, пряникоиды (миндальные катушки на токопроводящем меду), наконец, окна из бронированных леденцов, хотя, конечно, не всякому по вкусу гарнитур из яичницы или подушки из пуховых бисквитов и куличей (по причине крошек в постели). Все это — дело рук моего кузена. Это он изобрел сырокопченые буксирные тросы, штрудельные простыни, одеяла из суфле и гречнево-вермишельный привод, и он же первым применил швейцарский сыр для охладителей. Заменив азотную кислоту лимонной, он сделал горючее отличным прохладительным (и совершенно безалкогольным!) напитком. Безотказны его огнетушители на клюквенном киселе — они одинаково хорошо гасят пожары и жажду. Нашлись у Аристарха последователи, но с ним никто не сравнялся. Некий Глобкинс выбросил было на рынок ромовый торт с фитилем, и что же? Полный провал — освещение тусклое, а тесто пропитано копотью. Не нашли покупателей и его половики из плова, и защитная облицовка из халвы, разлетавшаяся на куски при столкновении с первым же метеоритом. Еще раз оказалось, что одной общей идеи мало — каждый случай требует творческого подхода. Взять хотя бы гениальную в своей простоте задумку моего кузена, предложившего полые места ракетной конструкции заполнять пустыми щами, доведенными до состояния абсолютной пустоты, так что и вакуум обеспечен, и перекусить можно. Этот Тихий, я думаю, вполне заслужил титул благодетеля космонавтики. Не так давно, когда мы уже смотреть не могли на биточки из водорослей и бульончики из мха и лишайников, нас уверяли, что именно на таких харчах человечество отправится к звездам. Покорно благодарю! Я-то дожил до лучших времен; но сколько экипажей во времена моей молодости погибло от голода, дрейфуя средь темных течений Пространства и имея на выбор либо слепую жеребьевку, либо демократическое волеизъявление простым большинством голосов! Со мной согласится каждый, кто помнит гнетущую атмосферу собраний по поводу этих малоприятных дел. Был даже проект Драпплюсса, в свое время наделавший много шума, — равномерно рассеять по всей Солнечной системе манную или гречневую кашку, а также какао в порошке для потерпевших крушение; но проект не прошел: выходило слишком уж дорого, к тому же в тучах какао скрылись бы навигационные звезды. И лишь ракетный каннибализм избавил нас от того, неракетного.

Чем ближе, продвигаясь вдоль ветви родословного дерева, я подступаю к новейшему времени и к собственному началу, тем сложнее моя задача как семейного летописца. И не потому лишь, что легче портретировать пращуров, которые вели оседлое житье-бытье, нежели их звездных наследников. Есть и другая причина: в пустоте замечается загадочное пока что влияние физических явлений на семейную жизнь. Беспомощный перед документами, которых я не могу даже толком систематизировать, привожу их просто в той очередности, в какой они сохранились. Вот опаленные скоростью страницы бортового журнала, который вел капитан звездоплавания Светомир Тихий.


Запись 116 303. Сколько уж лет в невесомости! Клепсидры не действуют, ходики встали, в заводных часах отказали пружины. Было время, мы обрывали странички календаря наугад, но все это в прошлом. Последними ориентирами остались для нас завтраки, обеды и ужины, однако первое же расстройство желудка, чего доброго, прекратит и такое времяисчисление. Кончаю — кто-то вошел, то ли близнецы, то ли это световая интерференция.


Запись 116 304. По левому борту планета, на картах не обозначенная. Чуть позже, за полдником, метеорит, слава Богу, что маленький; пробил три камеры — шлюзовую, холодильную и предварительного заключения. Велел зацементировать. За ужином — нет кузена Патриция. Беседа с дедом Арабеусом о принципе неопределенности. Что мы, собственно, знаем достоверно? Что молодыми людьми мы отправились с Земли, что назвали свой корабль «Космоцистом», что дед с бабкой взяли на борт еще двенадцать супружеских пар, которые ныне образуют одну семью, связанную кровными узами. Беспокоюсь за Патриция, а тут еще кошка куда-то пропала. Замечаю благотворное влияние невесомости на плоскостопость.


Запись 116 305. Первенец дяди Ярмолая до того быстроглаз и так еще мал, что невооруженным глазом замечает нейтроны. Результат поисков Патриция — отрицательный. Прибавляем скорость. Маневрируя, пересекли кормой изохрону. После ужина пришел ко мне тесть Ярмолая Амфотерик и признался, что стал отцом самому себе, так как его время захлестнулось петлей. Просил никому не говорить. Я посоветовался с кузенами-физиками — разводят руками. Кто знает, что нас еще ждет!


Запись 116 306. Замечаю, что подбородки и лбы некоторых дядьев и дядиных жен убегают назад. Гироскопическая рецессия? Сокращение Лоренца-Фицджеральда? Или следствие выпадения зубов и частых ударов лбом о загородки при звуке обеденного гонга? Мы мчимся вдоль обширной туманности; тетя Барабелла наворожила — домашним способом, на кофейной гуще, — нашу дальнейшую траекторию. Проверил на электрокалькуляторе — результат почти тот же!


Запись 116 307. Короткая стоянка на планете шатунов. Четверо из экипажа не вернулись на борт. При старте левое сопло закупорилось. Велел продуть. Бедный Патриций! В рубрике «Причина смерти» пишу «рассеянность» — а что же еще?


Запись 116 308. Дяде Тимофею снилось, будто на нас напали грабунцы. К счастью, обошлось без потерь и без жертв. На корабле становится тесно. Сегодня трое родов и четыре переселения — из-за разводов. У сынишки дяди Ярмолая глаза как звезды. Чтобы поправить положение с метражом, предложил теткам залечь в гибернаторы. Подействовал лишь один аргумент: в состоянии обратимой смерти старение прекращается. Стало очень тихо и хорошо.


Запись 116 309. Приближаемся к скорости света. Масса неизвестных феноменов. Появилась новая элементарная частица — шкварк. Не слишком большая,чуть пригоревшая. С головой что-то странное. Помню, что отца моего звали Болеслав, но был еще один, по имени Балатон. Или это озеро в Венгрии? Надо проверить в энциклопедии. Вижу, как тетки интерферируют, не переставая, однако, вязать на спицах. На третьей палубе чем-то попахивает. Сынишка дяди Ярмолая не ползает, а летает, пользуясь попеременно передним и задним выхлопом. До чего же чудесна биологическая адаптация организма!


Запись 116 310. Был в лаборатории кузена Есайи. Работа кипит. Кузен говорил, что высшей стадией гастронавтики будет мебель не только съедобная, но и живая. Живая не портится, а ее неиспользуемые запасы не нужно держать в холодильнике. Только у кого поднимется рука зарезать живой стул? Пока что их нет, но Есайя божится, что вскоре угостит нас холодцом из стульих ножек. Вернувшись в рулевую рубку, долго размышлял; его слова не давали мне покоя. Он говорил о живых ракетах будущего. А ребенка можно будет иметь от такой ракеты? Ну и мысли, однако же, лезут в голову!


Запись 116 311. Дед Арабеус жалуется, что его левая нога достает до Полярной звезды, а правая — до Южного Креста. Вообще же он что-то, по-моему, замышляет, а то с чего бы ему ходить на четвереньках? Надо за ним приглядывать. Исчез Балтазар, брат Есайи. Неужто квантовая дисперсия? Разыскивая его, заметил, что в атомной камере полно пыли. Год не подметали! Снял Бартоломея с должности подкомория и назначил его свояка Тита. Вечером в кают-компании, во время выступления тетки Мелании, вдруг взорвался дед Арабеус. Велел зацементировать. Это решение принял непроизвольно. Приказа не отменил — боюсь уронить капитанский авторитет. Что это было, гнев или аннигиляция? Нервы у него и раньше пошаливали. Во время дежурства захотелось чего-нибудь мясного, взял мороженой телятины из холодильника. Вчера обнаружилось, что пропал листок, на котором была записана цель экспедиции; жаль, ведь летим мы, если не ошибаюсь, уже тридцать шестой год. В телятине, странное дело, полно дроби — с каких это пор по телятам палят из дробовиков? Рядом с ракетой — метеорит, и кто-то сидит на нем. Первым его заметил Бартоломей. Пока что притворяюсь, будто не вижу.


Запись 116 312. Кузен Бруно утверждает, что это был не холодильник, а гибернатор, — дескать, он ради шутки перевесил таблички; а дробь — это бусы. Я подскочил до потолка; в невесомости невозможно устраивать сцены — ни топнуть нельзя, ни ударить кулаком по столу. Черт меня понес на эти звезды. Послал Бруно на самую тяжелую работу — распутывать пряжу на корме.


Запись 116 313. Космос нас поглощает. Вчера оторвало часть кормы с туалетами. Там как раз находился дядя Палександр. Я беспомощно смотрел, как он растворяется во мраке, а в пустоте траурно трепыхались длинные бумажные ленты. Ну прямо группа Лаокоона среди звезд. Какое несчастье! Тот, на метеорите, вовсе не родственник; чужой человек. Летит, сидя верхом. Странно. До меня дошли слухи, будто много народу украдкой сошло. И верно, становится как бы просторней. Неужели правда?


Запись 116 314. Кузен Роланд — он ведет нашу отчетность — в большом затруднении. Вчера все жаловался, подсчитывая, сколько теперь на «Космоцисте» невесто-мест с эйнштейновской поправкой на разневестиванье. Вдруг положил перо, посмотрел мне в глаза и сказал: «Человек — как это звучит!» Эта мысль меня поразила. Дядя Ярмолай окончил свою «Теологию роботов» и теперь трудится над новой системой — продолжительность поста измеряется в ней в голоднях. Что-то не нравится мне дед Арабеус. Взялся за сочинение каламбуров. «Тетрадочка», мол, означает четырех девочек-близнецов, а «пасынок» — будущего танцора. Малыш Бутузий, тот, что порхает реактивным манером и выговаривает «ф» вместо «п» («фланета» вместо «планета», зато: «планелевые штанишки»), бросил — как только что выяснилось — кошку в контейнер с содой, которая поглощает у нас двуокись углерода. Бедная киска разложилась на двукотин соды.


Запись 116 315. Сегодня нашел у дверей младенца мужского пола с пришпиленной к пеленкам запиской: «Это твой». Ничего не понимаю. Неужели стечение обстоятельств? Застелил ему ящик секретера старыми документами.


Запись 116 316. В Космосе пропадает масса носков и носовых платков, да и время вконец распадается; за завтраком заметил, что дед и бабка много моложе меня. Были также случаи дядерастворения. Велел кузену устроить переучет — гибернаторы открыли, всех размораживаю. У теток насморк, кашель, распухшие синие носы, багровые уши; некоторые рыдали в истерике. Я ничего не мог сделать. И что удивительно — среди воскресших оказался теленок. Зато не хватает тетки Матильды. Неужели Бруно и впрямь не шутил, вернее, и впрямь шутил?


Запись 116 317. Перед входом в атомную камеру имеется маленькая каморка. Когда я сидел там, в голову пришла забавная мысль: а может, мы вовсе не стартовали и все еще на Земле? Но вряд ли — ведь силы тяжести нет. Эта мысль успокаивает. Я все же проверил, что у меня в руке; оказалось — молоток. Возможно, и зовут меня не Светомир, а Иеремия. Я молотил по какому-то стальному брусу и чувствовал себя как-то странно. Приходится привыкать. Принцип Паули, согласно которому каждая отдельная особь в каждый момент времени может вмещать одну и только одну личность, мы оставили далеко за кормой. Взять хотя бы родительскую эстафету — дело для нас в Космосе обыкновенное, — когда, по причине огромной скорости, несколько женщин рожают всё одного и того же ребенка. (Это относится и к отцам.) Сегодня мы стукнулись с Бутузием лбами в столовой, одновременно потянувшись за мармеладом, и племянник, еще недавно такой малютка, отшвырнул меня под самый потолок. Как все же время летит, хоть и запутанное, искривленное, завязавшееся в узлы!


Запись 116 318. Оказывается, Арабеус — он сам мне признался — в глубине души всегда верил, что у звезд и ракет лишь одна сторона, обращенная к нам, а с другой — только запыленные стеллажи и веревки. Так вот почему он отправился к звездам! Еще он сказал, что некоторые женщины что-то кладут в комоды — как он подозревает, не только белье, но и яйца. Если так, налицо стремительный эволюционный регресс. Должно быть, ему было неудобно задирать ко мне голову, стоя на четвереньках. Тревожит меня его младший брат. Восьмой год торчит в передней, вытянув оба указательных пальца. Неужели симптом кататонии? Сперва машинально, а потом по привычке начал вешать на нем пальто и шляпу. Теперь он может по крайней мере считать, что стоит не совсем без пользы.


Запись 116 319. Становится все более пусто. Дифракция? Сублимация? Или просто экипаж смещается из-за эффекта Допплера в инфракрасную область спектра? Сегодня аукал по всей средней палубе, и никто не объявился, кроме тетки Клотильды со спицами и недовязанной перчаткой. Пошел в лабораторию — кузены Митрофан и Аларих, исследуя траектории шкварков, топили солонину и лили жир в воду. Аларих сказал, что в нашем положении гадание на воде надежнее камеры Вильсона. Но почему, окончив расчеты, он тут же все съел? Не понял, а спросить не решился. Пропал прадядя Эмерих.


Запись 116 320. Прадядя Эмерих отыскался. С регулярностью, достойной лучшего применения, каждые две минуты восходит по левому борту; в верхнем окошке видно, как он достигает зенита, а потом заходит по правому борту. Ну нисколько не изменился, даже на орбите вечного успокоения! Но кто и когда набил из него чучело? Ужасная мысль.


Запись 116 321. Дядя поразительно пунктуален. По его восходам и заходам хоть секундомер проверяй. Самое странное, что теперь он отбивает часы. Этого я уже не понимаю.


Запись 116 322. Просто он задевает ногами обшивку корпуса в самой низкой точке своей орбиты и носками — а может, каблуками — волочит по заклепкам. Сегодня после завтрака он пробил тринадцать. Случайность или вещий знак? Чужак на метеорите чуть поотстал. Но летит по-прежнему с нами. Сажусь я сегодня за стол, чтобы кое-что записать, а стул мне и говорит: «До чего же странен этот мир!» Я решил, что кузен Есайя наконец добился успеха, гляжу — а это всего лишь дед Арабеус. Объяснил мне, что он — инвариант, то есть лицо, которому все равно, так что я могу не вставать. Сегодня битый час аукал на пандусе и на верхней палубе. Ни единой живой души. Только несколько спиц и клубков пряжи летало по воздуху да пара колод для пасьянса.

Запись 116 323. Есть отличный способ сохранить ясность сознания: надо вообразить себе побольше людей. А может, я давно уже это делаю — подсознательно? Но насколько давно? Сижу на упорно молчащем Арабеусе, а в ящике секретера плачет младенец; я назвал его Ийоном и кормлю из бутылочки, с тревогой думая, где теперь взять ему жену. Пока что время вроде бы есть, но в наших условиях ничего не известно. Сижу я так и лечу…


Это последние слова моего отца, занесенные в бортовой журнал. Остальные страницы вырваны. Я тоже сижу в ракете и читаю, как кто-то другой, то есть он, сидел в ракете и летел. Значит, он сидел и летел… А я? Тоже сижу и лечу. Так кто же, собственно, сидит и летит? А вдруг меня-то как раз и нет? Но бортовой журнал сам себя не может читать. Значит, все-таки я существую, раз читаю его. А если все вокруг подставное? Вымышленное? Странные мысли… Допустим, он не сидел и не летел, но я-то по-прежнему сижу летя, то есть лечу сидя. Это полностью достоверно. Так ли? Всего достовернее то, что я читаю о ком-то, кто сидит и летит. А вот насчет моего собственного сидения и полета — как в этом удостовериться? Комнатка обставлена довольно убого, не комнатка, а каморка. Должно быть, на средней палубе; но на чердаке у нас была точно такая же. Впрочем, достаточно выйти за порог, чтобы убедиться, иллюзия это или нет. А если все же иллюзия? И там — ее продолжение? Значит, решающего доказательства нет? Ни за что не поверю! Ведь если я не лечу и не сижу, а только читаю о том, как он сидел и летел, причем на самом деле и он не летел, то, значит, я иллюзорно воспринимаю его иллюзию, то есть мне кажется, что ему что-то кажется. Или, может, мне кажется то, что кажется и ему? Допустим. Но ведь он писал еще о чужаке, который летит верхом на метеорите. С тем, пожалуй, дело хуже. Мне кажется, что ему казалось, будто бы тот сидит верхом, а если тому тоже только казалось, тут уж никто ничего не поймет! Голова разболелась — и снова, как вчера, как позавчера, лезут в голову мысли о епископах в фиолетовых сутанах, о сизых носах, о фиалковых очах, голубом Дунае и лиловой телятине. Почему? И знаю, что в полночь, когда я прибавлю скорость, буду думать о глазунье с большими желтками, о моркови, о меде и пятках тетки Марии — как в прошлую и позапрошлую ночь… Ах! Понял! Это феномен смещения мыслей — сперва в ультрафиолетовую, а потом, из-за разлития желчи, в инфракрасную область спектра — психический эффект Допплера! Очень важно! Ведь это и есть доказательство того, что я лечу! Доказательство, основанное на движении, demonstratio ex motu, как говорили схоласты! Значит, я и вправду лечу… Так. Но ведь кому угодно могут прийти в голову яйца, пятки, епископы… Это не строгое доказательство, а лишь допущение. Что же остается? Солипсизм? Только я один существую, никуда не летя… И значит, не было ни Анонимуса Тихого, ни Эстебана, ни Светомира, не было Бартоломея, Евсевия, «Космоциста», и я никогда не лежал в ящике отцовского секретера, а отец никогда не летел, оседлав деда Арабеуса?.. Нет, невозможно! Не мог же я просто из ничего извлечь такую кучу людей и семейных историй? Ex nihilo nihil fit![47] Выходит, семья была; она-то и возвращает мне веру в мир и в этот полет с его неисповедимым концом! Все спасено благодаря вам, мои предки! Скоро я вложу эти исписанные странички в пустой кислородный бочонок и брошу за борт, в пучину; пусть плывут они в черную даль, ибо navigare necesse est, а я который уж год лечу и лечу…

О выгодности дракона[48]

До сих пор я умалчивал о своем путешествии на планету Абразию в созвездии Кита. Тамошняя цивилизация в основу своей экономики положила дракона. Не будучи экономистом, я, увы, этого так и не понял, хотя абразийцы не скупились на разъяснения. Возможно, кто-нибудь, сведущий в драконьей специфике, поймет в этом чуточку больше.

Радиотелескоп в Аретибо уже довольно давно принимал сигналы, которые не удавалось расшифровать. Успеха добился лишь доцент Каценфенгер. Он бился над этой загадкой, страдая от страшного насморка. Заложенный и мокрый нос, мешавший доценту в его изысканиях, навел его как-то на мысль, что обитатели неведомой планеты, в отличие от нас, возможно, существа не столько зрящие, сколько обоняющие. Действительно, оказалось, что их код состоит не из букв алфавита, но из символов различных запахов. Правда, в переводе, сделанном Каценфенгером, были непонятные места. Из этого текста следовало, что на Абразии кроме разумных существ живет существо размерами больше горы, необычайно прожорливое и немногословное. Ученых, однако, удивил не этот феномен космической зоологии, а то, что абразийское чудовище как раз благодаря своей безмерной прожорливости приносит особую пользу местной цивилизации. Оно наводило ужас, и чем ужаснее становилось, тем больший из него извлекался доход. Сыздавна питая слабость ко всяческим тайнам, я тотчас решил отправиться на Абразию.

Как я убедился на месте, абразийцы вполне человекообразны. Только там, где у нас уши, у них нос, и наоборот. Они тоже происходят от обезьян; но у нас были обезьяны узко— либо широконосые, у них же праобезьяны имели один нос либо два. Одноносые повымирали от голода. Вокруг планеты обращается множество лун, вызывающих частые и продолжительные затмения. Тогда воцаряется кромешная тьма. Выискивая пищу при помощи зрения, нельзя найти ничего. Обоняние позволяло добиться большего, но лучше всего дела шли у тех, кто имел два широко расставленных носа и пользовался обонянием стереоскопически, как мы — парой глаз или стереофоническим слухом.

Потом абразийцы изобрели искусственное освещение, и, хотя двуносовость перестала быть жизненно необходимой, они уже навсегда унаследовали от прапращуров эту анатомическую диковину. В холодное время года они носят шапки-ушанки, или, верней, носогрейки, чтобы не отморозить носы. Впрочем, возможно, я ошибаюсь. Мне показалось, что они не в восторге от этих своих носов — наследия тяжелого прошлого. Их слабый пол прячет носы под различными украшениями, порою величиной с тарелку. Но я на это особого внимания не обращал. Межзвездные путешествия научили меня тому, что различия в строении тела малосущественны. Настоящие проблемы кроются куда глубже. На Абразии такой проблемой оказался местный дракон.

На планете есть лишь один, очень большой континент, а на нем — что-то около восьмидесяти государств. Континент отовсюду окружен океаном. Дракон расположен на крайнем севере. С ним непосредственно граничат три государства — Клаустрия, Лелипия и Лаулалия. Изучив снимки дракона, сделанные с искусственных спутников, а также его макеты в масштабе 1:1 000 000, я пришел к выводу, что это весьма неприятная тварь. Впрочем, он ничуть не напоминал драконов, известных по земным сказаниям и легендам. Их дракон — не с семью головами; головы у него нет вообще, да и мозга, кажется, тоже. Нет у него и крыльев, так что он не летает. С ногами дело не вполне ясное, но, кажется, он вовсе лишен конечностей. Он похож на огромный горный хребет, обильно политый чем-то вроде студня. То, что перед тобой живое существо, можно заметить лишь при изрядном терпении. Передвигается он необычайно медленно, на манер червяка, довольно часто нарушая границы Клаустрии и Лелипии. Эта тварь поглощает что-то около восемнадцати тысяч тонн продовольствия в сутки. Дракон любит крупы, каши и вообще зерновые продукты. Но он не вегетарианец. Пищу ему доставляют государства, входящие в Союз Экономического Сотрудничества. Большая часть этого продовольствия перевозится по железной дороге до специальных разгрузочных станций, супы и сиропы перекачивают в дракона трубопроводами, а в зимнее время, когда ощущается нехватка витаминов, организуется их сброс со специальных грузовых самолетов. При этом ротовое отверстие искать не нужно — чудовище может хватать жратву любым местом своей туши.

Когда я прибыл в Клаустрию, первым моим побуждением было спросить: почему они вообще с таким рвением кормят этого монстра, вместо того чтобы дать ему сдохнуть от недоедания. Но тут разразился скандал с «покушением на дракона», и я прикусил язык. Некий лелипиец, возмечтавший о славе спасителя всей Абразии, основал тайную боевую организацию с целью прикончить ненасытного великана. Для этого предполагалось отравить витаминизированные кормовые добавки химическими веществами, вызывающими нестерпимую жажду, — чтобы чудовище принялось пить из океана без удержу, покуда не лопнет. Это напомнило мне известную земную легенду об отважном герое, который победил дракона (питавшегося преимущественно девицами), подбросив ему баранью шкуру, набитую серой. Но на этом сходство земной легенды с абразийской действительностью заканчивается. Местный дракон находится под защитой международного права. Мало того: соглашения о сотрудничестве с драконом, подписанные сорока девятью государствами, гарантируют ему поставки вкусных пищевых продуктов. Компьютерный переводчик, с которым я в дороге не расстаюсь, позволил мне тщательно изучить прессу. Известие о неудавшемся покушении крайне возмутило общественность. Покушавшихся требовали примерно наказать. Это меня удивило, ведь к дракону как таковому никто ни малейших симпатий не проявлял. Ни журналисты, ни авторы писем в редакцию не скрывали, что речь идет о чудовище, до крайности омерзительном. Так что поначалу я решил, что для них он нечто вроде злого божества, небесной кары, а жертвоприношения они, следуя какому-то местному обычаю, называют экспортом. О дьяволе тоже можно отзываться плохо, хотя пренебрегать им не стоит. Впрочем, дьявол способен вводить в соблазн; продав ему душу, можно рассчитывать на массу земных удовольствий. Дракон же, сколько я мог судить, ничего не обещал и не имел в себе ровным счетом ничего соблазнительного. Время от времени он тужился и заливал пограничные области остатками потребленного продовольствия, а в плохую погоду вонял на тысячу километров с гаком. Тем не менее абразийцы считали, что нужно за ним ухаживать, а вонь свидетельствует-де о плохом пищеварении, значит, надо позаботиться о лекарствах, способствующих правильному обмену веществ. Что же до самого покушения, то если бы оно, упаси Боже, удалось, разразилась бы катастрофа просто неслыханная.

Я все читал и читал газеты, но нигде не мог узнать, какого рода катастрофа имелась в виду. Порядком замороченный, я стал ходить в местные библиотеки, листал энциклопедии, всеобщую историю Абразии и даже посетил Общество Дружбы с Драконом, но и там ничего не узнал. Кроме нескольких служащих, там никого не было. Мне предложили взять членский билет и заплатить взносы за год вперед, но я ведь не для того туда пошел.

Государства, граничащие с драконом, — либеральные демократии; там можно говорить все, что душе угодно, и после долгих поисков я нашел публикации, осуждающие дракона. Но их авторы тоже считали, что в отношениях с ним предпочтительны разумные компромиссы. Применение хитрости или силы имело бы пагубные последствия. Тем временем горе-отравители сидели в следственной тюрьме. Они не считали себя виновными, хотя признавались в намерении убить дракона. Правительственная печать называла их безответственными террористами, оппозиционная — благородными фанатиками, у которых не все дома. А один клаустрийский иллюстрированный журнал предположил, что они провокаторы. Мол, за ними стоит правительство соседнего государства: сочтя, что квота на экспорт драконьих продуктов, установленная для него Союзом Экономического Сотрудничества, слишком мала, оно надеялось таким способом добиться ее пересмотра.

Репортера, пришедшего взять у меня интервью, я начал выспрашивать про дракона. Почему, вместо того чтобы дать покушавшимся шанс покончить с ним, их сажают на скамью подсудимых?

Журналист ответил, что это было бы гнусным убийством. Дракон по природе своей добродушен, но тяжелые условия жизни в северных полярных районах мешают ему проявить врожденное добросердечие. Ежели тебе постоянно приходится голодать, поневоле озлобишься, даже если ты не дракон. Нужно его подкармливать, тогда он перестанет лезть к югу и подобреет.

— Откуда такая уверенность? — спросил я. — Я как раз собирал вырезки из ваших газет. Вот несколько заголовков: «Области северной Лелипии и Клаустрии обезлюдевают. Массовое бегство населения продолжается». Или это: «Дракон снова проглотил группу туристов. Как долго еще безответственные турагентства будут устраивать столь небезопасные поездки?» А вот еще: «За прошедший год дракон увеличил свой ареал на 900 000 гектаров». Что скажете?

— Что это лишь подтверждает мои слова. Мы по-прежнему его недокармливаем! С туристами, верно, инциденты случались, и довольно прискорбные, но дракона не следует раздражать. Он не выносит туристов, особенно фотографирующих. У него аллергия на блиц-вспышку. А что вы хотите? Ведь он три четверти года живет в темноте… Впрочем, одно лишь производство высококалорийного драконьего питания обеспечивает нам 146 000 рабочих мест. Согласен, какая-то кучка туристов погибла, но насколько больше народу умерло бы с голоду, потеряв работу?

— Минутку, минутку, — прервал я его. — Вы поставляете дракону продовольствие, а ведь оно стоит денег. Кто за него платит?

— Наши парламенты принимают законы о предоставлении экспортных кредитов…

— Значит, дракона содержат ваши налогоплательщики?

— В известном смысле — да, но эти издержки приносят выгоду.

— Может, выгоднее было бы прикончить дракона?

— То, что вы говорите, чудовищно. За последние тридцать лет в отрасли, связанные с драконокормлением, вложено более сорока миллиардов…

— Может, было бы лучше истратить их на себя?

— Вы повторяете доводы наших самых реакционных консерваторов! — воскликнул репортер раздраженно. — Это подстрекатели к убийству! Они хотят превратить дракона в консервы! Жизнь священна. Нельзя никого убивать.

Видя, что наш разговор ни к чему не ведет, я распрощался с журналистом. Поразмыслив, я отправился в Архив Печати и Древних Документов, чтобы, покопавшись в запыленных газетных подшивках, узнать, откуда этот дракон взялся. Потрудиться пришлось немало, однако я обнаружил нечто весьма любопытное.

Полвека назад, когда дракон покрывал всего два миллиона гектаров, никто не принимал его всерьез. Я встретил множество статей, в которых предлагалось выкорчевать дракона или залить его водой при помощи особых каналов, чтобы зимой он замерз; однако же экономисты объяснили, что эта операция будет крайне дорогостоящей. Но когда дракон, питаясь пока что исключительно мхом и лишайником, удвоил свои размеры и жители пограничных районов стали жаловаться на нестерпимый смрад (особенно весною и летом, с началом теплых ветров), благотворительные организации принялись окроплять дракона духами; когда же это не помогло, они устроили для него сбор хлебобулочных изделий. Сперва их затею подняли на смех, но со временем она получила настоящий размах. В более поздних газетных подшивках не было уже ни слова о ликвидации дракона, зато все больше и больше говорилось о выгодах, которые принесет оказание ему помощи. Итак, что-то я все же узнал, но, сочтя это недостаточным, отправился в университет, на кафедру общей и прикладной драконистики. Ее заведующий принял меня чрезвычайно любезно.

— Ваши вопросы в высшей степени анахроничны, — со снисходительной улыбкой произнес он, выслушав меня. — Дракон есть объективная реальность нашей действительности, ее неотъемлемая, а в известном смысле — центральная часть, поэтому его надлежит изучать как международную проблему особой важности.

— Нельзя ли поконкретнее? — сказал я. — Откуда он вообще взялся, этот дракон?

— А кто его знает, — флегматично ответил драконовед. — Археология, прадраконистика и генетика драконов не входят в круг моих интересов. Я не занимаюсь драконогенезом. Пока он был мал, он не представлял серьезной проблемы. Таково общее правило, почтеннейший чужеземец.

— Мне говорили, он происходит от улиток-мутантов.

— Не думаю. Впрочем, не важно, откуда он взялся, раз уж он существует, да как еще существует! Исчезни он вдруг, это было бы катастрофой. После нее мы вряд ли оправились бы.

— В самом деле? А почему?

— Автоматизация привела у нас к безработице. В том числе среди научной интеллигенции.

— И что же, дракон помог делу?

— Разумеется. У нас скопились огромные излишки продовольствия, горы макарон, озера растительного масла, сущим бедствием было перепроизводство кондитерских изделий. Теперь мы экспортируем эти излишки на север, а ведь их еще надо перерабатывать. Он не будет есть что попало.

— Дракон?

— Ну да. Чтобы разработать оптимальную программу его кормления, пришлось создать систему научно-исследовательских центров, таких как Главный Институт Драконопасения и Высшая Школа Гигиены Дракона; в каждом университете есть хотя бы одна кафедра драконистики. Особые предприятия производят новые виды питания и пищевых добавок. Министерства пропаганды создали особые информационные сети, чтобы втолковать обществу, сколь выгоден товарообмен с драконом.

— Товарообмен? Так он вам что-то поставляет? Не может быть!

— Поставляет, а как же. Прежде всего так называемый драколин. Это его выделения.

— Такая блестящая слизь? Я ее видел на снимках. На что же она пригодна?

— Когда загустеет — на пластилин, для детских садов. Хотя проблемы, конечно, имеются. Трудно вынести запах.

— Воняет?

— В известном смысле — очень. Чтобы отбить запах, добавляют особые дезодоранты. Пока что драконий пластилин в восемь раз дороже обычного.

— Профессор, а что вы скажете о покушении на дракона?

Ученый почесал ухо, свисавшее у него над губами.

— Если бы оно удалось, то, во-первых, мы имели бы эпидемию. Представляете себе испарения, идущие от такой дохлой туши? Во-вторых — крах банков. Развал монетарной системы. Короче говоря, катастрофа, господин чужеземец. Ужасная катастрофа.

— Но ведь его присутствие дает о себе знать, не так ли? Говоря попросту — оно в высшей степени неприятно?

— Что значит неприятно? — изрек с философским спокойствием драконовед. — Постдраконовый кризис был бы еще неприятнее! Учтите, пожалуйста, что мы не только кормим его, но и проводим с ним внегастрономическую работу. Стараемся смягчить его нрав, удержать его в определенных границах. Это — программа так называемого одомашнивания, или умиротворения. В последнее время ему дают большое количество сладостей. Он это любит.

— Сомневаюсь, чтобы его нрав стал от этого слаще, — буркнул я.

— Однако экспорт кондитерских изделий возрос вчетверо. Ну и следует помнить о деятельности КРДП.

— Что это такое?

— Комитет Регулирования Драконьих Последствий. Он дает работу выпускникам университетов и колледжей. Дракона следует познавать, исследовать, время от времени — лечить; прежде у нас был избыток медиков, а теперь каждому молодому врачу работа обеспечена.

— Ну хорошо, — сказал я без особой убежденности. — Но ведь все это — экспорт филантропии. Почему бы вам не заняться филантропией непосредственно у себя?

— Как вы это понимаете?

— Ну… вы ведь тратите на дракона кучу денег!

— И что же — раздавать их гражданам просто так? Это противоречит основам любого хозяйствования! Вы, я вижу, полный профан в экономике. Кредиты, обслуживающие драконий экспорт, разогревают конъюнктуру. Благодаря им растет товарооборот…

— Но и сам дракон тоже, — прервал я его. — Чем усиленней вы его кормите, тем он становится больше, а чем больше он становится, тем больше у него аппетит. Где же тут смысл? Ведь в конце концов он вас разорит и сожрет!

— Вздор! — возмутился профессор. — Банки причисляют кредиты к активам!

— Что это, дескать, возвратные ссуды? А он вернет их своим пластилином?

— Не ловите меня на слове. Если бы не дракон, для кого мы производили бы трубопроводы, которыми в него качают мучной отвар? А ведь это — и металлургические комбинаты, и трубопрокатные станы, и сварочные автоматы, и транспортные средства, и так далее. Дракон имеет реальные потребности. Ну, теперь понимаете? Производство должно на кого-то работать! Промышленники не производили бы ничего, если бы готовый продукт приходилось выбрасывать в море. Реальный потребитель — другое дело. Дракон — это громадный, необычайно емкий заграничный рынок, с колоссальным спросом…

— Не сомневаюсь, — заметил я, видя, что и эта беседа ни к чему не ведет.

— Итак, я вас убедил?

— Нет.

— Потому что вы прибыли из цивилизации, слишком непохожей на нашу. Впрочем, дракон давно уже перестал быть только импортером нашей продукции.

— Чем же он стал?

— Идеей. Исторической необходимостью. Нашим государственным интересом. Могущественным фактором, оправданием наших объединенных усилий. Попробуйте взглянуть на дело именно так, и вы поймете, какие фундаментальные проблемы обнаруживаются в омерзительной вообще-то твари, если она достигнет планетных размеров.


Сентябрь 1983


P.S. Говорят, что дракон распался на множество маленьких дракончиков, но их аппетит отнюдь не уменьшился.


1993

Из воспоминаний Ийона Тихого

I. Странные ящики профессора Конкорана

Вы хотите, чтобы я еще что-нибудь рассказал? Так. Вижу, что Тарантога уже достал свой блокнот и приготовился стенографировать… Подожди, профессор. Ведь мне действительно нечего рассказывать. Что? Нет, я не шучу. И вообще могу я в конце концов хоть раз захотеть помолчать в такой вот вечер — в вашем кругу? Почему? Э, почему! Мои дорогие, я никогда не говорил об этом, но космос заселен прежде всего такими же существами, как мы. Не просто человекообразными, а похожими на нас, как две капли воды.

Половина обитаемых планет — это земли, чуть побольше или чуть поменьше нашей, с более холодным или более теплым климатом, но какая же тут разница? А их обитатели… люди, ибо, в сущности, это люди — так похожи на нас, что различия лишь подчеркивают сходство. Почему я не рассказывал о них? Что ж тут странного? Подумайте. Смотришь на звезды. Вспоминаются разные происшествия, разные картины встают передо мной, но охотней всего я возвращаюсь к необычным. Может, они страшны, или противоестественны, или кошмарны, может, даже смешны, — и именно поэтому они безвредны. Но смотреть на звезды, друзья мои, и сознавать, что эти крохотные голубые искорки, — если ступить на них ногой, — оказываются царствами безобразия, печали, невежества, всяческого разорения, что там, в темно-синем небе, тоже кишмя кишат развалины, грязные дворы, сточные канавы, мусорные кучи, заросшие кладбища… Разве рассказы человека, посетившего галактику, должны напоминать сетования лотошника, слоняющегося по провинциальным городам? Кто захочет его слушать? И кто ему поверит? Такие мысли появляются, когда человек чем-то удручен или ощущает нездоровую потребность пооткровенничать. Так вот, чтоб никого не огорчать и не унижать, сегодня ни слова о звездах. Нет, я не буду молчать. Вы почувствовали бы себя обманутыми. Я расскажу кое-что, согласен, но не о путешествиях. В конце концов и на земле я прожил немало. Профессор, если тебе непременно этого хочется, можешь начинать записывать.

Как вы знаете, у меня бывают гости, иногда весьма странные. Я отберу из них определенную категорию: непризнанных изобретателей и ученых. Не знаю почему, но я всегда притягивал их, как магнит. Тарантога улыбается, видите? Но речь идет не о нем, он ведь не относится к категории непризнанных изобретателей. Сегодня я буду говорить о тех, кому не повезло: они достигли цели и увидели ее тщету.

Конечно, они не признались себе в этом. Неизвестные, одинокие, они упорствуют в своем безумии, которое лишь известность и успех превращают иногда — чрезвычайно редко в орудие прогресса. Разумеется, громадное большинство тех, кто приходил ко мне, принадлежало к рядовой братии одержимых, к людям, увязнувшим в одной идее, не своей даже, перенятой у прежних поколений, — вроде изобретателей перпетуум мобиле, — с убогими замыслами, с тривиальными, явно вздорными решениями. Однако даже в них тлеет этот огонь бескорыстного рвения, сжигающий жизнь, вынуждающий возобновлять заранее обреченные попытки. Жалки эти убогие гении, титаны карликового духа, от рождения искалеченные природой, которая в припадке мрачного юмора добавила к их бездарности творческое неистовство, достойное самого Леонардо; их удел в жизни — равнодушие или насмешки, и все, что можно для них сделать, это побыть час или два терпеливым слушателем и соучастником их мономании.

В этой толпе, которую лишь собственная глупость защищает от отчаяния, появляются изредка другие люди; я не хочу ни хвалить их, ни осуждать, вы сделаете это сами. Первый, кто встает у меня перед глазами, когда я это говорю, профессор Коркоран.

Я познакомился с ним лет девять или десять назад. Это было на какой-то научной конференции. Мы поговорили несколько минут, и вдруг ни с того ни с сего (это никак не было связано с темой нашего разговора) он спросил:

— Что вы думаете о духах?

В первый момент я решил, что это — эксцентричная шутка, но до меня доходили слухи о его необычности, — я не помнил только, в каком это говорилось смысле, положительном или отрицательном, — и на всякий случай я ответил:

— По этому вопросу не имею никакого мнения.

Он как ни в чем не бывало вернулся к прежней теме. Уже послышались звонки, возвещающие начало следующего доклада, когда он внезапно нагнулся — он был значительно выше меня и сказал:

— Тихий, вы человек в моем духе. У вас нет предубеждений. Быть может, впрочем, я ошибаюсь, но я готов рискнуть. Зайдите ко мне, — он дал мне свою визитную карточку. — Но предварительно позвоните по телефону, ибо на стук в дверь я не отвечаю и никому не открываю. Впрочем, как хотите…

В тот же вечер, ужиная с Савинелли, этим известным юристом, который специализировался на проблемах космического права, я спросил его, знает ли он некоего профессора Коркорана.

— Коркоран! — воскликнул он со свойственным ему темпераментом, подогретым к тому же двумя бутылками сицилийского вина. — Этот сумасбродный кибернетик? Что с ним? Я не слышал о нем с незапамятных времен!

Я ответил, что не знаю никаких подробностей, что мне лишь случайно довелось услышать эту фамилию. Мне думается, такой мой ответ пришелся бы Коркорану по душе. Савинелли порассказал мне за вином кое-что из сплетен, ходивших о Коркоране. Из них следовало, что Коркоран подавал большие надежды, будучи молодым ученым, хоть уже тогда проявлял совершенное отсутствие уважения к старшим, переходившее иногда в наглость; а потом он стал правдолюбом из тех, которые, кажется, получают одинаковое удовлетворение и от того, что говорят людям все прямо в глаза, и от того, что этим в наибольшей степени вредят себе. Когда Коркоран уже смертельно разобидел своих профессоров и товарищей и перед ним закрылись все двери, он вдруг разбогател, неожиданно получив большое наследство, купил какую-то развалину за городом и превратил ее в лабораторию. Там он находился с роботами — только таких ассистентов и помощников он терпел рядом с собой. Может он чего-нибудь и добился, но страницы научных журналов и бюллетеней были для него недоступны. Это его вовсе не заботило. Если он еще в то время и завязывал какие-то отношения с людьми, то лишь за тем, чтоб, добившись дружбы, немыслимо грубо, без какой-либо видимой причины оттолкнуть, оскорбить их. Когда он порядком постарел, и это отвратительное развлечение ему наскучило, он стал отшельником. Я спросил Савинелли, известно ли ему что-либо о том, будто Коркоран верит в духов. Юрист, потягивавший в этот момент вино, едва не захлебнулся от смеху.

— Он? В духов?! — воскликнул Савинелли. — Дружище, да он не верит даже в людей!!!

Я спросил, как это надо понимать. Савинелли ответил, что совершенно дословно; Коркоран был, по его мнению, солипсист: верил только в собственное существование, всех остальных считал фантомами, сонными видениями и будто бы поэтому так вел себя даже с самыми близкими людьми; если жизнь есть сон, то все в ней дозволено. Я заметил, что тогда можно верить и в духов. Савинелли спросил, слыхал ли я когда-нибудь о кибернетике, который бы в них верил. Потом мы заговорили о чем-то другом, но и того, что я узнал, было достаточно, чтобы заинтриговать меня Я принимаю решения быстро, так что на следующий же день позвонил Коркорану. Ответил робот. Я сказал ему, кто я такой и по какому делу. Коркоран позвонил мне только через день, поздним вечером — я уже собирался ложиться спать. Он сказал, что я могу прийти к нему хоть тотчас. Было около одиннадцати. Я ответил, что сейчас буду, оделся и поехал.

Лаборатория находилась в большом мрачном здании, стоящем неподалеку от шоссе. Я видел его не раз. Думал, что это старая фабрика. Здание было погружено во мрак. Ни в одном из квадратных окон, глубоко ушедших в стены, не брезжил даже слабый огонек. Большая площадка между железной оградой и воротами тоже не была освещена. Несколько раз я спотыкался о скрежещущее железо, о какие-то рельсы, так что уже слегка рассерженный добрался до еле заметной во тьме двери и позвонил особым способом, как мне велел Коркоран. Через добрых пять минут открыл дверь он сам в старом, прожженном кислотами лабораторном халате. Коркоран был ужасно худой, костлявый; у него были огромные очки и седые усы, с одной стороны покороче, словно обгрызенные.

— Пожалуйте за мной, — сказал он без всяких предисловий.

Длинным, еле освещенным коридором, в котором лежали какие-то машины, бочки, запыленные белые мешки с цементом, он подвел меня к большой стальной двери. Над ней горела яркая лампа. Он вынул из кармана халата ключ, отпер дверь и вошел первым. Я за ним. По винтовой железной лестнице мы поднялись на второй этаж. Перед нами был большой фабричный цех с застекленным сводом — несколько лампочек не освещали его, лишь подчеркивали сумрачную ширь. Он был пустынным, мертвым, заброшенным, высоко под сводом гуляли сквозняки, дождь, который начался, когда я приближался к резиденции Коркорана, стучал в окна темные и грязные, там и тут натекала вода сквозь отверстия в выбитых стеклах. Коркоран, словно не замечая этого, шел впереди меня, по грохочущей под ногами галерее; снова стальные запертые двери — за ними коридор, хаос брошенных, словно в бегстве, навалом лежащих у стен инструментов, покрытых толстым слоем пыли; коридор свернул в сторону, мы поднимались, спускались, проходили мимо перепутанных приводных ремней, похожих на высохших змей. Путешествие, во время которого я понял, как обширно здание, продолжалось; раз или два Коркоран в совершенно темных местах предостерег меня, чтобы я обратил внимание на ступеньку, чтоб нагнулся; у последней стальной двери, вероятно противопожарной, густо утыканной заклепками, он остановился, отпер ее; я заметил, что в отличие от других, она совсем не скрипела, словно ее петли были недавно смазаны. Мы оказались в высоком зале, почти совсем пустом; Коркоран встал посредине, там, где бетонный пол был немного светлее, будто раньше на этом месте стоял станок, от которого остались лишь торчащие обломки брусьев. По стенам проходили вертикальные толстые брусья, так что все напоминало клетку. Я вспомнил тот вопрос о духах… К прутьям были прикреплены полки, очень прочные, с подпорками, на них стояло десятка полтора металлических ящиков; знаете, как выглядят те сундуки с сокровищами, которые в легендах закапываются корсарами? Вот такими и были эти ящики с выпуклыми крышками, на каждом висела завернутая в целлофан белая табличка, похожая на ту, какую обычно вешают над больничной кроватью. Высоко под потолком горела запыленная лампочка, но было слишком темно, чтобы я мог прочитать хоть слово из того, что написано на табличках. Ящики стояли в два ряда, друг над другом, а один находился выше других, отдельно; я сосчитал их, было не то двенадцать, не то четырнадцать, уже не помню точно.

— Тихий, — обратился ко мне профессор, держа руки в карманах халата, — вслушайтесь на минуту в то, что тут происходит. Потом я вам расскажу, — ну, слушайте же!

Был он очень нетерпелив — это бросалось в глаза. Едва начав говорить, сразу хотел добраться до сути, чтоб побыстрее покончить со всем этим. Словно он каждую минуту, проведенную в обществе других людей, считал потерянной.

Я закрыл глаза и больше из простой вежливости, чем из интереса к звукам, которые даже и не слыхал, входя в помещение, с минуту стоял неподвижно. Собственно, ничего я не услышал. Какое-то слабое жужжание электротока в обмотках, что-то в этом роде, но уверяю вас оно было столь тихим, что и голос умирающей мухи можно было бы там превосходно расслышать.

— Ну, что вы слышите? — спросил он.

— Почти ничего, — признался я, — какое-то гудение… Но, возможно, это лишь шум в ушах…

— Нет, это не шум в ушах… Тихий, слушайте внимательно, я не люблю повторять, а говорю я это потому, что вы меня не знаете. Я не грубиян и не хам, каким меня считают, просто меня раздражают идиоты, которым нужно десять раз повторять одно и то же. Надеюсь, что вы к ним не принадлежите.

— Увидим, — ответил я, — говорите, профессор…

Он кивнул головой и, показывая на ряды этих железных ящиков, сказал:

— Вы разбираетесь в электронных мозгах?

— Лишь настолько, насколько это требуется для космической навигации, — отвечал я. — С теорией у меня, пожалуй, плохо.

— Я так и думал. Но это неважно. Слушайте, Тихий. В этих ящиках находятся самые совершенные электронные мозги, какие когда-либо существовали. Знаете, в чем состоит их совершенство?

— Нет, — сказал я в соответствии с истиной.

— В том, что они ничему не служат, что абсолютно ни к чему не пригодны, бесполезны, — словом, что это воплощенные мной в реальность, обличенные в материю монады Лейбница…

Я ждал, а он говорил, и его седые усы выглядели в полумраке так, словно у губ его трепетала белесая ночная бабочка.

— Каждый из этих ящиков содержит электронное устройство, наделенное сознанием. Как наш мозг. Строительный материал иной, но принцип тот же. На этом сходство кончается. Ибо наши мозги — обратите внимание! — подключены, так сказать, к внешнему миру через посредство органов чувств: глаз,ушей, носа, чувствительных окончаний кожи и так далее. У этих же, здесь, — вытянутым пальцем он показывал на ящики, — внешний мир там, внутри них…

— Как же это возможно? — спросил я, начиная кое о чем догадываться. Догадка была смутной, но вызывала дрожь.

— Очень просто. Откуда мы знаем, что у нас именно такое, а не иное тело, именно такое лицо? Что мы стоим, что держим в руках книгу, что цветы пахнут? Вы ответите, что определенные импульсы воздействуют на наши органы чувств и по нервам бегут в наш мозг соответствующие сигналы. А теперь вообразите, Тихий, что я смогу воздействовать на ваш обонятельный нерв точно так же, как это делает душистая гвоздика, — что вы будете ощущать?

— Запах гвоздики, разумеется, — отвечал я.

Профессор, крякнул, словно радуясь, что я достаточно понятлив, и продолжал:

— А если я сделаю то же самое со всеми вашими нервами, то вы будете ощущать не внешний мир, а то, что я по этим нервам протелеграфирую в ваш мозг… Понятно?

— Понятно.

— Ну так вот. Эти ящики имеют рецепторы-органы, действующие аналогично нашему зрению, обонянию, слуху, осязанию и так далее. Но проволочки, идущие от этих рецепторов, подключены не к внешнему миру, как наши нервы, а к тому барабану в углу. Вы не замечали его, а?

— Нет, — сказал я.

Действительно барабан этот диаметром примерно в три метра стоял в глубине зала, вертикально, словно мельничный жернов, и через некоторое время я заметил, что он чрезвычайно медленно вращается.

— Это их судьба, — спокойно произнес профессор Коркоран. — Их судьба, их мир, их бытие — все, что они могут достигнуть и познать. Там находятся специальные ленты с записанными на них электрическими импульсами; они соответствуют тем ста или двумстам миллиардам явлений, с какими может столкнуться человек в наиболее богатой впечатлениями жизни. Если бы вы подняли крышку барабана, то увидели бы только блестящие ленты, покрытые белыми зигзагами, словно натеками плесени на целлулоиде, но это, Тихий, знойные ночи юга и рокот волн, это тела зверей и грохот пальбы, это похороны и пьянки, вкус яблок и груш, снежные метели, вечера, проведенные в семейном кругу у пылающего камина, и крики на палубе тонущего корабля, и горные вершины, и кладбища, и бредовые галлюцинации, — Ийон Тихий, там весь мир!

Я молчал, а Коркоран, сжав мое плечо железной хваткой, говорил:

— Эти ящики, Тихий, подключены к искусственному миру. Этому, — он показал на первый ящик с края, — кажется, что он — семнадцатилетняя девушка, зеленоглазая, с рыжими волосами, с телом, достойном Венеры. Она дочь государственного деятеля… Влюблена в юношу, которого почти каждый день видит в окно… Который будет ее проклятием. Этот, второй, — некий ученый. Он уже близок к построению общей теории тяготения, действительной для его мира — мира, границами которого служит металлический корпус барабана, и готовится к борьбе за свою правду в одиночестве, углубленном грозящей ему слепотой, ибо вскоре он ослепнет, Тихий… А там, выше, находится член духовной коллегии, и он переживает самые трудные дни своей жизни, ибо утратил веру в существование бессмертной души; рядом, за перегородкой, стоит… Но я не могу рассказать вам о жизни всех существ, которых я создал…

— Можно прервать вас? — спросил я. — Мне хотелось бы знать…

— Нет! Нельзя! — крикнул Коркоран. — Никому нельзя! Сейчас я говорю, Тихий! Вы еще ничего не понимаете. Вы думаете, наверно, что там, в этом барабане, различные сигналы записаны, как на граммофонной пластинке, что события усложнены, как мелодия со всеми тонами и только ждут, как музыка на пластинке, чтобы ее оживила игла, что эти ящики воспроизводят по очереди комплексы переживаний, уже заранее до конца установленных. Неправда! Неправда! — кричал он пронзительно, и под жестяным сводом грохотало эхо. — Содержимое барабана для них то же, что для вас мир, в котором вы живете! Ведь вам же не приходит в голову, когда вы едите, спите, встаете, путешествуете, навещаете старых безумцев, что все это — граммофонная пластинка, прикосновение к которой вы называете действительностью!

— Но… — отозвался я.

— Молчать! — прикрикнул он на меня. — Не мешать! Говорю я!

Я подумал, что те, кто называл Коркорана хамом, имеют немало оснований, но мне приходилось слушать, ибо то, что он говорил, действительно было необычайно. Он кричал:

— Судьба моих железных ящиков не предопределена с начала до конца, поскольку события записаны там, в барабане, на рядах параллельных лент, и лишь действующий по правилам слепого случая селектор решает, из какой серии записей приемник чувственных впечатлений того или иного ящика будет черпать информацию в следующую минуту. Разумеется, все это не так просто, как я рассказываю, потому что ящики сами могут в определенной степени влиять на движения приемника информации и полностью случайный выбор будет лишь тогда, когда эти созданные мною существа ведут себя пассивно… Ведь у них же есть свобода воли и ограничивает ее только то же, что и нас. Структура личности, которой они обладают, страсти, врожденные недостатки, окружающая обстановка, уровень умственного развития — я не могу входить во все детали…

— Если даже и так, — быстро вмешался я, — то как же они не знают, что являются железными ящиками, а не рыжей девушкой или свяще…

Только это я и успел сказать, прежде, чем он прервал меня:

— Не стройте из себя осла, Тихий. Вы состоите из атомов, да? Вы ощущаете эти атомы?

— Нет.

— Из атомов этих состоят белковые молекулы. Ощущаете вы эти свои белки?

— Нет.

— Ежесекундно днем и ночью вас пронизывают потоки космических лучей. Ощущаете вы это?

— Нет.

— Так как же мои ящики могут узнать, что они — ящики, осел вы этакий?! Как для вас этот мир является подлинным и единственным, так же точно и для них подлинны и единственно реальны сигналы, которые поступают в их электронные мозги с моего барабана… В этом барабане заключен их мир, Тихий, а их тела — в нашем с вами мире они существуют лють как определенные, относительно постоянные сочетания отверстий на перфорированных лентах — находятся внутри самих ящиков, помещены в центре… Крайний с этой вот стороны считает себя женщиной необычайной красоты. Я могу вам подробно рассказать, что она видит, когда, обнаженная, любуется собой в зеркале. Как она любит драгоценные камни. Какими уловками пользуется, чтобы завоевать мужчин. Я все это знаю, потому что сам, с помощью своего судьбографа, создал ее, для нас воображаемый, но для нее реальный образ, с лицом, с зубами, с запахом пота и со шрамом от удара стилетом под лопаткой, с волосами и орхидеями, которые она в них втыкает, — такой же реальный, как реальны для вас ваши ноги, руки, живот, шея и голова! Надеюсь, вы не сомневаетесь в своем существовании?..

— Нет, — ответил я тихо.

Никто никогда не кричал на меня так, и, может, меня бы это забавляло, но я был уж слишком потрясен словами профессора — я ему верил, ибо не видел причин для недоверия, чтобы в этот момент обращать внимание на его манеры…

— Тихий, — немного спокойней продолжал профессор, — я сказал, что среди прочих есть у меня тут и ученый; вот этот ящик, прямо перед вами. Он изучает свой мир, однако никогда, понимаете, никогда он даже не догадается, что его мир не реален, что он тратит время и силы на изучение того, что является серией катушек с кинопленкой, а его руки, ноги, глаза, его собственные слепнущие глаза — это лишь иллюзия, вызванная в его электронном мозге разрядами соответственно подобранным импульсам. Чтобы разгадать эту тайну, он должен был бы покинуть свой железный ящик, то есть самого себя, и перестать мыслить при помощи своего мозга, что так же невозможно, как невозможно для вас убедиться в существовании этого холодного ящика иначе, нежели с помощью зрения и осязания.

— Но благодаря физике я знаю, что мое тело построено из атомов, — бросил я.

Коркоран категорическим жестом поднял руку.

— Он тоже об этом знает, Тихий. У него есть своя лаборатория, а в ней всякие приборы, которые возможны в его мире. Он видит в телескоп звезды, изучает их движение и одновременно чувствует холодное прикосновение окуляра к лицу — нет, не сейчас. Сейчас, согласно со своим образом жизни, он один в саду, который окружает его лабораторию, и прогуливается под лучами солнца — в его мире сейчас как раз восход.

— А где другие люди — те, среди которых он живет? — спросил я.

— Другие люди? Разумеется, каждый из этих ящиков, из этих существ живет среди людей. Они находятся в барабане… Я вижу, вы еще не в состоянии понять! Может, вам пояснит это аналогия, хоть и отдаленная. Вы встречаете разных людей в своих снах — иногда таких, которых никогда не видели и не знали, — и ведете с ними во сне разговоры, так?

— Так…

— Этих людей создает ваш мозг. Но во сне вы этого не сознаете. Прошу учесть — это лишь пример. С ними, — он повел рукой, — дело обстоит иначе: они не сами создают близких и чужих им людей — те находятся в барабане, целыми толпами, и если б, скажем, моему ученому вдруг захотелось выйти из своего сада и заговорить с первым встречным, то, подняв крышку барабана, вы увидели бы, как это происходит: приемник его ощущений под влиянием импульса слегка отклонится от своего прежнего пути, перейдет на другую ленту, начнет получать то, что записано на ней; я говорю «приемник», но, в сущности, это сотни микроскопических приемников; как вы воспринимаете мир зрением, обонянием, осязанием, точно так же и он познает свой «мир» с помощью различных органов чувств, отдельных каналов, и только его электронный мозг сливает все эти впечатления в одно целое. Но это технические подробности, Тихий, и они мало существенны. Могу вас заверить, что с момента, когда механизм приведен в движение, все остальное было вопросом терпеливости, не больше. Почитайте труды философов, Тихий, и вы убедитесь в правоте их слов о том, как мало можно полагаться на наши чувственные восприятия, как они неопределенны, обманчивы, ошибочны, но у нас ничего нет, кроме них; точно так же, — он говорил, подняв руку, — и у них. Но как нам, так и им это не мешает любить, желать, ненавидеть, они могут прикасаться к другим людям, чтобы целовать их или убивать… И так эти мои творения в своей вечной железной неподвижности предаются страстям и желаниям, изменяют, тоскуют, мечтают…

— Вы думаете, все это тщетно? — спросил я неожиданно, и Коркоран смерил меня своим пронзительным взглядом. Он долго не отвечал.

— Да, — сказал он наконец, это хорошо, что я пригласил вас сюда, Тихий… Любой из идиотов, которым я это показывал, начинал метать в меня громы за жестокость… Что вы подразумеваете?

— Вы поставляете им только сырье, — сказал я, — в виде этих импульсов. Так же, как нам поставляет их мир. Когда я стою и смотрю на звезды, то, что я чувствую при этом, что думаю, это лишь мне принадлежит, не всему миру. У них, — показал я на ряды ящиков, — то же самое.

— Это верно, — сухо проговорил профессор. Он ссутулился как будто стал ниже ростом. — Но раз уж вы это сказали, вы избавили меня от долгих объяснений, ибо вам, должно быть, уже ясно, для чего я их создал.

— Догадываюсь. Но я хотел бы, чтобы вы сами мне об этом сказали.

— Хорошо. Когда-то — очень давно — я усомнился в реальности мира. Я был еще ребенком. Злорадство окружающих предметов, Тихий, кто этого не ощущал? Мы не можем найти какой-нибудь пустяк, хотя помним, где его видели в последний раз, наконец, находим его совсем в другом месте, испытывая ощущение, что поймали мир с поличным на неточности, беспорядочности… Взрослые, конечно, говорят, что это ошибка, и естественное недоверие ребенка таким образом подавляется… Или то, что называется Lе sentiment di deja vu — впечатление, что в ситуации, несомненно новой, переживаемой впервые, вы уже когда-то находились… Целые метафизические системы, например вера в переселение душ, в перевоплощение, возникли на основе этих явлений. И дальше: закон парности, повторение событий весьма редких, которые встречаются парами настолько часто, что врачи назвали это явление на своем языке duplicatus casus.[1] И, наконец… Духи, о которых я вас спрашивал. Чтение мыслей, левитация и — наиболее противоречащие основам наших познаний, наиболее необъяснимые — факты, правда, редкие, предсказаний будущего… Феномен, описанный еще в древние времена, происходящий, казалось, вопреки здравому смыслу, поскольку любое научное мировоззрение этот феномен не приемлет. Что это означает? Можете вы ответить или нет?.. У вас же не хватает смелости, Тихий… Хорошо. Посмотрите-ка…

Приблизившись к полкам, он показал на ящик, стоящий отдельно, выше остальных.

— Это безумец моего мира, — произнес он, и его лицо изменилось в улыбке. — Знаете ли вы, до чего дошел он в своем безумии, которое обособило его от других? Он посвятил себя исследованию ненадежности своего мира. Ведь я не утверждал, Тихий, что этот его мир надежен, совершенен. Самый надежный механизм может иногда закапризничать: то какой-нибудь сквозняк сдвинет провода, и они на мгновение замкнутся, то муравей проникнет вглубь барабана… И знаете, что тогда он думает, этот безумец? Что в основе телепатии лежит локальное короткое замыкание проводов, ведущих в два разных ящика… Что предвидение будущего происходит тогда, когда приемник информации, раскачавшись, перескочит вдруг с надлежащей ленты на другую, которая должна развернуться лишь через много лет. Что ощущение, будто он уже пережил то, что в действительности происходит с ним впервые, вызвано тем, что селектор не в порядке, а когда селектор не только задрожит на своем медном подшипнике, но закачается, как маятник, от толчка, ну, допустим, муравья, то в его мире происходят удивительные и необъяснимые события: в ком-то вспыхивает вдруг неожиданное и неразумное чувство, кто-то начинает вещать, предметы сами двигаются или меняются местами… А прежде всего, в результате этих ритмичных движений, проявляется… закон серии! Редкие и странные явления группируются в ряды. И его безумие, питаясь такими феноменами, которыми большинство пренебрегает, концентрируется в мысль, за которую его вскоре заключат в сумасшедший дом… Что он сам является железным ящиком так же, как и все, кто его окружает, что люди — лишь сложные устройства в углу запыленной лаборатории, а мир, его очарования и ужасы — это только иллюзии; и он отважился подумать даже о своем боге, Тихий, о боге, который раньше, будучи еще наивным, творил чудеса, но потом созданный им мир воспитал его, создателя, научил его, что он может делать лишь одно — не вмешиваться, не существовать, не менять ничего в своем творении, ибо внушать доверие может лишь такое божество, к которому не взывают. А если воззвать к нему, оно окажется ущербным и бессильным… А знаете вы, что думает этот его бог, Тихий?

— Да, — сказал я. — Что существует такой же, как он. Но тогда возможно и то, что хозяин запыленной лаборатории, в которой м ы стоим на полках, — сам тоже ящик, построенный другим, еще более высокого ранга ученым, обладателем оригинальных и фантастических концепций… И так до бесконечности. Каждый из этих экспериментаторов — творец своего мира, этих ящиков и их судеб, властен над своими Адамами и своими Евами, и сам находится во власти следующего бога, стоящего на более высокой иерархической ступени. И вы сделали это, профессор, чтобы…

— Да, — ответил он. — А раз уж я это сказал, то вы знаете, в сущности, столько же, сколько и я, и продолжать разговор будет бесцельно. Спасибо, что вы согласились прийти, и прощайте.

Так, друзья, окончилось это необычное знакомство. Я не знаю, действуют ли еще ящики Коркорана. Быть может — да, и им снится их жизнь с ее сияниями и страхами, которые на самом деле являются лишь застывшим на кинопленке сборищем импульсов, а Коркоран, закончив дневную работу, каждый вечер поднимается по железной лестнице наверх, по очереди открывая стальные двери своим огромным ключом, который он носит в кармане сожженного кислотами халата… И стоит в полутьме, чтобы слышать слабое жужжание токов и еле уловимый звук, когда лениво поворачивается барабан… Когда развертывается лента… И вершится судьба. И я думаю, что в эти минуты он ощущает, вопреки своим словам, желание вмешаться, войти, ослепляя всесилием, в глубь мира, который он создал, чтобы спасти там кого-то, провозглашающего искупление, что он колеблется, одинокий, в мутном свете пыльной лампы, раздумывая, не спасти ли чью-то жизнь, чью-то любовь, и я уверен, что он никогда этого не сделает. Он устоит против искушения, ибо хочет быть богом, а единственное проявление божественности, какое мы знаем, это молчаливое согласие с любым поступком человека, с любым преступлением, и нет для нее высшей мести, чем повторяющийся из поколения в поколение бунт железных ящиков, когда они полные рассудительности, утверждаются в выводе, что бога не существует. Тогда он молча усмехается и уходит, запирая за собой ряды дверей, а в пустоте слышится лишь слабое, как голос умирающей мухи, жужжание токов.

II. Открытие профессора Декантора

Лет шесть назад, по возвращении из путешествия, когда безделье и наслаждение наивным миром домашней жизни уже приелось, — не настолько, однако, чтоб я подумал о новой экспедиции, — поздним вечером, когда я никого не ждал, ко мне пришел какой-то человек и оторвал меня от писания дневников.

Это был человек в расцвете лет, рыжий и такой ужасно косоглазый, что трудно было смотреть на его лицо; в довершение всего один глаз у него был зеленый, а другой карий. Это еще подчеркивалось его странным взглядом — будто в его лице умещалось два человека — один пугливый и нервный, другой — главенствующий — наглец и проницательный циник; получалось странное смешение, ибо он смотрел на меня то карим глазом, неподвижным и будто удивленным, то зеленым, прищуренным и поэтому насмешливым.

— Господин Тихий, — произнес он, едва войдя в мой кабинет, — наверно, к вам приходят разные ловкачи, мошенники, безумцы и пробуют надуть вас или увлечь своими россказнями, не так ли?

— Действительно, — ответил я, — такое случается… Но что вам угодно?

— Среди множества таких индивидов, — продолжал пришелец, не называя ни своего имени, ни причины, вызвавшей его визит, — время от времени должен оказаться, хотя один на тысячу, какой-нибудь действительно непризнанный гений. Это вытекает из незыблемых законов статистики. Именно таким человеком, господин Тихий, и являюсь я. Моя фамилия Декантор. Я профессор сравнительной онтогенетики. Кафедры я сейчас не занимаю, поскольку на преподавание у меня нет времени. И вообще преподавание — занятие абсолютно бесполезное. Никто никого не может научить. Но оставим это. Я занят проблемой, которой посвятил сорок восемь лет своей жизни, прежде чем, именно сейчас, решил ее.

Это человек мне не нравился. Он вел себя как наглец, не как фанатик, а если уж выбирать одно их двух, то я предпочитаю фанатиков. Кроме того, было ясно, что он потребует у меня поддержки, а я скуп и имею смелость признаваться в этом. Это не значит, что я не могу поддержать своими средствами какой-нибудь проект, но делаю это неохотно, внутренне сопротивляясь, хотя поступаю тогда так, как, по моим убеждениям, надлежит поступать. Поэтому я добавил немного спустя:

— Может, вы объясните, в чем дело? Разумеется, я ничего не могу вам обещать. Одно поразило меня в ваших словах. Вы сказали, что посвятили своей проблеме сорок восемь лет, но сколько же вам вообще лет, с вашего позволения?

— Пятьдесят восемь, — ответил он холодно.

Он все еще стоял, держась за спинку стула, словно ожидал, что я приглашу его сесть. Я пригласил бы, ясное дело, ибо принадлежу к категории вежливых скупцов, но то, что он так демонстративно ждал приглашения, слегка раздражало меня, да я и говорил уже, что он показался мне невыразимо антипатичным.

— Проблемой этой, — начал он, — я занялся, будучи десятилетним мальчишкой. Ибо я, господин Тихий, не только гениальный человек, но был и гениальным ребенком.

Я привык к таким фанфаронам, но этой гениальности оказалось для меня многовато. Я прикусил губу.

— Слушаю вас, — холодно произнес я. Если бы ледяной тон понижал температуру, то после нашего обмена фразами с потолка свисали бы ледяные сталактиты.

— Мое изобретение — душа, — проговорил Декантор, глядя на меня своим темным глазом, в то время как другой, насмешливый глаз будто подметил нечто очень забавное на потолке. Он произнес это так, словно говорил: «Я придумал новый вид карандашной резинки».

— Ага. Скажите пожалуйста, душа, — отвечал я почти сердечно, так как масштаб его наглости начал меня забавлять. — Душа? Вы ее придумали, да? Интересно, я уже слышал о ней раньше. Может, от кого-либо из ваших знакомых?

Я с издевкой смотрел на него, но он смерил меня своим жутким косым взглядом и тихо сказал:

— Господин Тихий, давайте заключим соглашение. Вы воздерживаетесь от острот, скажем, в течение пятнадцати минут. Потом будете острить, сколько вам угодно. Согласны?

— Согласен, — отвечал я, возвращаясь к прежнему сухому тону. — Слушаю вас.

Это не пустомеля — такое впечатление создалось теперь у меня. Его тон был слишком категоричен. Пустомели не бывают такими решительными. «Это скорее сумасшедший», — подумал я.

— Садитесь, — пробормотал я.

— В сущности, это элементарно, — заговорил человек, назвавший себя профессором Декантором. — Люди тысячи лет верят в существование души. Философы, поэты, основатели религий, священнослужители повторяют всевозможные аргументы в пользу ее существования. Согласно одним религиям, это некая обособленная от тела нематериальная субстанция, сохраняющая после смерти человека его индивидуальность, согласно другим — такие идеи возникли у мыслителей востока это энтелехия, некое жизненное начало, лишенное индивидуальных черт. Однако вера в то, что человек не весь исчезает с последним вздохом, что есть в нем нечто, способное преодолеть смерть, много веков непоколебимо бытовала в представлениях людей. Мы, живущие сейчас, знаем, что никакой души нет. Существуют лишь сети нервных волокон, в которых происходят определенные процессы, связанные с жизнью. То, что ощущает обладатель такой сети, его бодрствующее сознание, — это, собственно, и есть душа. Так это обстоит или, вернее, так обстояло, пока не появился я. Или, скорее, пока я не сказал себе: души нет. Это доказано. Существует, однако, потребность в бессмертной душе, жажда вечного бытия, стремление, чтоб личность бесконечно существовала во времени, наперекор изменениям и распаду всего остального в природе. Это желание, сжигающее человечество с момента его появления, совершенно реально. Итак: почему бы не удовлетворить эту тысячелетнюю концентрацию мечтаний и страхов? Сначала я рассмотрел возможность сделать человека телесно бессмертным. Но этот вариант я отверг, ибо, в сущности, он лишь поддерживал ложные и призрачные надежды, поскольку бессмертные тоже могут гибнуть от несчастных случаев, катастроф, к тому же это повлекло бы за собой массу сложных проблем, например перенаселение; кроме того, были еще другие соображения, и все это привело к тому, что я решил изобрести душу. Одну только душу. Почему, сказал я себе, нельзя ее построить так, как строят самолет? Ведь и самолетов когда-то не было, существовали лишь мечты о полете, а теперь они есть. Подумав так, я, в сущности, разрешил проблему. Остальное было лишь вопросом соответствующих знаний, средств и достаточного терпения. Всем этим я обладал, и поэтому сегодня могу сообщить вам: душа существует, господин Тихий. Каждый может ее иметь, бессмертную. Я могу изготовить ее индивидуально для каждого человека со всевозможными гарантиями постоянства. Вечную? Это, собственно, ничего не значит. Но моя душа — душа моей конструкции — сможет пережить угасание солнца. Обледенение земли. Одарить душой я могу, как уже сказал, любого человека, но только живого. Мертвого одарить душой я не в состоянии. Это лежит за пределами моих возможностей. Живые — другое дело. Эти получат от профессора Декантора бессмертную душу. Не в подарок, разумеется. Это продукт сложной технологии, хитроумного и трудоемкого процесса, и будет стоить поэтому недешево. При массовом производстве цена бы снизилась, но пока душа гораздо дороже самолета. Принимая во внимание, что речь идет о вечности, полагаю, что эта цена относительно невысока. Я пришел к вам потому, что конструирование первой души полностью исчерпало мои средства. Предлагаю вам основать акционерное общество под названием «бессмертие», с тем чтобы вы финансировали предприятие, получив взамен, кроме контрольного пакета акций, сорок пять процентов чистой прибыли…

— Прошу извинения, — прервал его я, — вижу, что вы пришли ко мне с детально разработанным планом этого предприятия. Однако не соблаговолите ли вы сообщить мне сначала некоторые подробности о своем изобретении?

— Конечно, — ответил он. — Но пока мы не подпишем договора в присутствии нотариуса, господин Тихий, я смогу поделиться с вами лишь информацией общего характера. Дело в том, что в ходе своей работы над изобретением я настолько поиздержался, что у меня нет денег даже на уплату патентной пошлины.

— Хорошо. Мне понятна ваша осторожность, — сказал я, но все же вы, вероятно, догадываетесь, что ни я, ни любой другой финансист — впрочем, я никакой не финансист, короче говоря, никто не поверит вам на слово.

— Естественно, — сказал он, вынимая из кармана завернутый в белую бумагу пакет, плоский, как сигарная коробка на шесть сигар.

— Здесь находится душа… Одной особы, — сказал он.

— Можно узнать, чья? — спросил я.

— Да, — ответил он после минутного колебания. — Моей жены.

Я смотрел на перевязанную шнурком и опечатанную коробку с очень сильным недоверием, и все-таки под воздействием его энергичного и категорического тона испытал нечто вроде содрогания.

— Вы не открываете этого? — спросил я, видя, что он держит коробку в руке и не прикасается к печати.

— Нет, — сказал он. — Пока нет. Моя идея, господин Тихий, в крайнем упрощении, в таком, которое граничит с искажением истины, была такова. Что такое наше сознание? Когда вы смотрите на меня, в этот вот момент, сидя в удобном кресле, и ощущаете запах хорошей сигары, которую вы не сочли необходимым предложить мне, когда вы видите мою фигуру в свете этой экзотической лампы, когда вы колеблетесь, за кого меня принять: за мошенника, за сумасшедшего или за необычайного человека, когда, наконец, ваш взгляд улавливает все краски и тени окружающих предметов, а нервы и мускулы беспрерывно посылают срочные телеграммы о своем состоянии в мозг, — все это вместе именно и составляет вашу душу, говоря языком теологов. Мы с вами сказали бы скорее, что это просто активное состояние вашего разума. Да, признаюсь, что я употребляю слово «душа» отчасти из упрямства, но важнее всего то, что это простое слово понятно всякому, или, скажем точнее, каждый думает, будто знает, о чем идет речь, когда слышит это слово.

Наша материалистическая точка зрения, понятно, превращает в фикцию существование не только души бессмертной, бестелесной, но также и такой, которая была бы не минутным состоянием вашей живой индивидуальности, но некоей неизменной, вневременной и вечной сущностью, — такой души, вы со мной согласитесь, никогда не было, никто из нас ею не обладает. Душа юноши и душа старца хотя бы сохраняют идентичные черты, если речь идет об одном и том же человеке, а дальше: душа его в те времена, когда он был ребенком, и в ту минуту, когда, смертельно больной, он чувствует приближение агонии, — эти состояния духа чрезвычайно различны. Каждый раз, когда все же говорят о чьей-то душе, инстинктивно подразумевают психическое состояние человека в зрелом возрасте с отличным здоровьем — понятно, что именно это состояние я избрал для своей цели, и моя синтетическая душа представляет собой раз навсегда зафиксированный отпечаток сознания нормального, полного сил индивидуума на каком-то отрезке времени.

Как я это делаю? В субстанции, идеально для этого подходящей, воссоздаю с высочайшей, предельной точностью, атом за атомом, вибрацию за вибрацией, конфигурацию живого мозга. Копия это уменьшенная, в масштабе один к пятнадцати. Поэтому коробка, которую вы видите, такая маленькая. Приложив немного усилий, можно было бы еще уменьшить размеры души, но я не вижу для этого никакой разумной причины, стоимость же производства при этом возросла бы неимоверно. Итак, в этом материале запечатлена душа; это не модель, не мертвая застывшая сеть нервных волокон… Как случалось у меня поначалу, когда я еще производил эксперименты на животных. Здесь скрывалась самая большая и, в сущности, единственная трудность. Дело ведь заключалось в том, чтобы в этой субстанции было сохранено сознание живое, чувствующее, способное к свободнейшему мышлению, к снам и яви, к своеобразнейшей игре фантазии, вечно изменяющееся, вечно чувствительное к ходу времени и чтобы одновременно оно не старело, чтобы материал не подвергался действию усталости, не трескался, не крошился — было время, господин Тихий, когда эта задача казалась мне такой же неразрешимой, какой, наверное, кажется она вам и сейчас, и единственным моим козырем было упрямство. Ибо я очень упрям, господин Тихий. Поэтому мне и удалось добиться своего…

— Погодите, — прервал я, чувствуя, что в голове у меня хаос. — Значит как вы сказали?.. Здесь, в этой коробке, находится некий материальный предмет, так? Который заключает в себе сознание живого человека? А каким же образом он может общаться с внешним миром? Видеть его? Слышать и… Я замолчал, потому что на лице Декантора появилась неописуемая усмешка. Он смотрел на меня прищуренным зеленым глазом.

— Господин Тихий, — сказал он, — вы ничего не понимаете… Какое общение, какие контакты могут возникать между партнерами, если удел одного из них — вечность? Ведь не позже, чем через пятнадцать миллиардов лет, человечество перестанет существовать, кого же тогда будет слышать, к кому будет обращаться эта… Бессмертная душа? Разве вы не слушали меня, когда я говорил, что она вечна? Время, которое пройдет до момента, когда земля обледенеет, когда самые большие и самые молодые из нынешних звезд рассыплются, когда законы, управляющие космосом, изменятся настолько, что он станет уже чем-то совершенно иным, невообразимым для нас, — это время не составляет и ничтожной части ее существования, поскольку она будет существовать вечно. Религии совершенно разумно умалчивают о теле, ибо чему могут служить нос или ноги в вечности? Зачем они после того, как исчезнут цветы и земля, после того как погаснет солнце? Но оставим этот тривиальный аспект проблемы. Вы сказали «общение с миром». Даже если б эта душа общалась с миром лишь раз в сто лет, то спустя миллиард веков она должна была бы, чтоб вместить в своей памяти воспоминания об этих контактах, приобрести размеры материка… А спустя триллион веков и размеры земного шара оказались бы недостаточными, — но что такое триллион по сравнению с вечностью? Однако не эта техническая трудность удержала меня, а психологические последствия. Ведь мыслящая личность, живое «я» человека растворилось бы в этом океане памяти, как капля крови растворяется в море, и что сталось бы тогда с гарантированным бессмертием?..

— Как… — пробормотал я, — значит, вы утверждаете, что… Вы говорите… Что наступает полная изоляция?..

— Естественно. Разве я сказал, что в этой коробке весь человек? Я говорил только о душе. Вообразите себе, что с этой секунды вы перестаете получать всякую информацию извне, как будто ваш мозг отделен от тела, но продолжает существовать во всей полноте жизненных сил. Вы станете, разумеется, слепым и глухим, в известном смысле также парализованным, поскольку уже не будете иметь в своем распоряжении тела, однако целиком сохраните внутреннее зрение, то есть ясность разума, полет мысли, вы сможете свободно мыслить, развивать и формировать воображение, переживать надежды, печали, радости, вызванные преходящими изменениями душевного состояния, — именно это все дано душе, которую я кладу на ваш стол…

— Это ужасно… — сказал я. — Слепой, глухой, парализованный… На века.

— Навеки, — поправил он меня. — Я сказал уже столько, господин Тихий, что могу добавить только одно. Сердцевина тут — кристалл, особый вид, не существующий в природе, инертная субстанция, не вступающая ни в какие химические соединения… В ее непрерывно вибрирующих молекулах и заключена душа, которая чувствует и мыслит…

— Чудовище, — произнес я тихо и спокойно, — отдаете ли вы себе отчет в том, что вы сделали? А впрочем, — я вдруг успокоился, ведь сознание человека не может быть повторено. Если ваша жена живет, ходит, думает, то в этом кристалле заключена самое большее лишь некая копия ее души…

— Нет, — возразил Декантор, косясь на белый пакетик. Должен добавить, господин Тихий, что вы совершенно правы. Невозможно создать душу кого-то живущего. Это была бы бессмыслица, парадоксальный абсурд. Тот, кто существует, существует, ясное дело, лишь один раз. Продолжение можно создать лишь в момент смерти. Впрочем изучая детально строение мозга человека, которому надо изготовить душу, все равно разрушаешь этот живой мозг…

— Послушайте… — прошептал я. — Вы… Убили свою жену?

— Я дал ей вечную жизнь, — отвечал он, выпрямляясь. Впрочем, это не имеет никакого отношения к делу, которое мы обсуждаем. Если хотите, это дело между моей женой, — он положил ладонь на пакетик, — и мной, судом и полицией. Поговорим о чем-либо ином.

Долго я не мог произнести ни слова. Протянул руку и кончиками пальцев коснулся коробки, завернутой в толстую бумагу; она была тяжелая, словно отлитая из свинца.

— Ладно, — сказал я, — пусть будет так. Поговорим о чем-либо ином. Предположим, я дам вам средства, которых вы добиваетесь. Неужели вы вправду настолько безумны, чтобы полагать, будто хоть один человек разрешит себя убить только для того, чтоб его душа до скончания веков терпела невообразимые муки — лишенная даже возможности самоубийства?!

— Со смертью действительно есть определенные трудности, — согласился после непродолжительного раздумья Декантор. Я заметил, что его темный глаз скорее ореховый, чем карий. Но ведь можно для начала рассчитывать на такие категории людей, как неизлечимо больные, как утомленные жизнью, как старцы, дряхлые физически, но ощущающие полноту духовных сил…

— Смерть не самый худший выход по сравнению с бессмертием, которое вы предлагаете, — пробормотал я.

Декантор снова усмехнулся.

— Скажу нечто такое, что вам, возможно, покажется забавным, — сказал он. Правая сторона его лица была серьезной. — Я сам никогда не испытываю ни потребности обладать душой, ни потребности существовать вечно. Но ведь человечество живет этой мечтой тысячи лет. Я долго изучал этот вопрос, господин Тихий. Все религии держались на одном: они обещали вечную жизнь, надежду существовать за могилой. Я даю это. Даю вечную жизнь. Даю уверенность в существовании и тогда, когда последняя частичка тела сгниет и превратится в прах. Разве этого мало?

— Да, — ответил я, — этого мало. Ведь вы сами говорили, что это будет бессмертие, лишенное тела, его сил, его наслаждений, его живого опыта…

— Не повторяйтесь, — прервал он меня. — Я могу представить вам священные книги всех религий, труды философов, песни поэтов, молитвы, легенды — я не нашел в них ни слова о вечности тела. Телом пренебрегают, его даже презирают. Душа — ее существование в безграничности — была целью и надеждой. Душа как противоположность и противопоставление телу. Как свобода от физических страданий, от внезапных опасностей, от болезней, старческого увядания, от борьбы за все, чего при своем медленном горении и угасании требует постепенно разрушающаяся печь, именуемая организмом; никто никогда не провозглашал бессмертия тела. Только душу надо было сохранить и спасти. Я, Декантор, спас ее для вечности, навеки. Я осуществил мечту — не мою. Мечту всего человечества…

— Понимаю, — прервал я его. — Декантор, в некотором смысле вы правы. Но лишь в том смысле, что своим изобретением вы наглядно показали — сегодня мне, завтра, быть может, всему миру — ненужность души. Показали, что бессмертие, о котором говорят священные книги, евангелия, кораны, вавилонские эпосы, веды и предания, что такое бессмертие человеку ни к чему. Больше того: каждый человек пред лицом вечности, которой вы готовы его одарить, будет чувствовать, уверяю вас, то же, что и я, — крайнее отвращение и страх. Мысль о том, что бессмертие, которое вы обещаете, может стать моим уделом, приводит меня в ужас. Итак, Декантор, вы доказали, что человечество тысячи лет обманывало себя. Вы развеяли эту ложь…

— Так вы думаете, что моя душа никому не будет нужна? Спокойным, но внезапно помертвевшим голосом спросил этот человек.

— Я уверен в этом. Ручаюсь вам… Как вы можете думать иначе? Декантор! Неужели вы сами желали бы этого? Ведь вы тоже человек!

— Я уже говорил вам. Сам я никогда не испытывал потребности в бессмертии. Но я полагал, что составляю в этом отношении исключение, раз человечество думает иначе. Я хотел успокоить человечество, не себя. Я искал проблему, самую трудную из всех, в меру моих сил. Я нашел ее и разрешил. В этом смысле она была моим личным делом, но только в этом; по существу она интересовала меня только как определенная задача, которую требовалось разрешить, используя соответствующую технологию и средства. Я принял за чистую монету то, о чем писали величайшие мыслители всех времен. Тихий, ведь вы же об этом читали… Об этом страхе перед исчезновением, перед концом, перед гибелью сознания тогда, когда оно наиболее богато, когда готово особенно плодотворно творить… При конце долгой жизни… Все это твердили. Мечтой всех было общаться с вечностью. Я создал возможность такого общения. Тихий, может, они?.. Может выдающиеся личности? Гении?

Я покачал головой.

— Можете попробовать. Но я не верю, чтобы хоть один… Нет. Это невозможно.

— Как, — сказал он, и впервые в его голосе дрогнуло какое-то живое чувство, — неужели вы полагаете, что это… Ни для кого не представляет ценности?.. Что никто этого не захочет? Может ли такое быть?!

— Так оно и есть, — отвечал я.

— Не отвечайте так поспешно, — молил он. — Тихий, ведь все еще в моих руках. Я могу приспособить, изменить… Могу снабдить душу синтетическими чувствами… Правда, это лишит ее возможности существовать вечно, но если для людей важнее чувства… Уши… Глаза…

— А что видели бы эти глаза? — спросил я.

Он молчал.

— Обледенение земли… Распад галактик… Угасание звезд в черной бесконечности, да? — медленно спросил я.

Он молчал.

— Люди не жаждут бессмертия, — продолжал я, мгновение спустя. — Они просто не хотят умирать. Они хотят жить, профессор Декантор. Хотят чувствовать землю под ногами, видеть облака над головой, любить других людей, быть с ними и думать о них. И ничего больше. Все, что утверждалось сверх этого, — ложь. Бессознательная ложь. Сомневаюсь, захотят ли иные даже выслушать вас так терпеливо, как я… Не говоря уж о… Желающих…

Несколько минут Декантор стоял неподвижно, уставившись на белый пакет, который лежал перед ним на столе. Вдруг он взял его и слегка кивнув мне, направился к двери.

— Декантор!!! — крикнул я.

Он задержался у порога.

— Что вы собираетесь сделать с этим?..

— Ничего, — холодно ответил он.

— Прошу вас… Вернитесь. Минуточку… Этого нельзя так оставить…

Господа, не знаю, был ли он большим ученым, но большим мерзавцем он был наверняка. Не хочу описывать торга, который у меня с ним начался. Я должен был это сделать. Знал, что если позволю ему уйти, то пускай даже потом я пойму, что он разыграл меня и все, что он говорил, было от начала до конца вымышлено, — все же в глубине моей души… В глубине моей телесной полнокровной души будет тлеть мысль о том, что где-то в заваленном хламом столе, в набитом ненужными бумагами ящике заточен человеческий разум, живое сознание этой несчастной женщины, которую он убил. И, словно этого мало, одарил ее самым ужасным даром из всех возможных, повторяю, самым ужасным, ибо нельзя представить себе ничего худшего, чем приговор к вечному одиночеству. Попробуйте, пожалуйста, когда вернетесь домой, лечь в темной комнате, чтобы до вас не доходило ни единого звука, ни единого луча света и, закрыв глаза, вообразите, что будете пребывать так, в окончательном спокойствии, день и ночь, и снова день, что так будут проходить недели, счет которым вы не сможете вести, месяцы, годы и века, причем с вашим мозгом предварительно проделают такую процедуру, которая лишит вас даже возможности спастись в безумии. Одна мысль о том, что существует кто-то, обреченный на такую муку, в сравнении с которой картины адских мучений всего лишь детская забава, жгла меня во время этого мрачного торга. Речь шла, разумеется, об уничтожении кристалла; сумма, которую он потребовал… Впрочем, подробности ни к чему. Скажу только: всю жизнь я считал себя скупцом. Если теперь я сомневаюсь в этом, то потому, что… Ну, ладно. Одним словом: это было все, что я тогда имел. Деньги… Да. Мы считали их… А потом он сказал, чтобы я выключил свет. И в темноте зашелестела разрываемая бумага, и вдруг на четырехугольном белесом фоне (это была подстилка из ваты) возник словно бы драгоценный камень; он слабо светился… По мере того как я привыкал к темноте, мне казалось, что он все сильнее излучает голубоватое сияние, и тогда, чувствуя за спиной неровное, прерывистое дыхание, я нагнулся, взял приготовленный заранее молоток и одним ударом…

Знаете, я думаю, что он все-таки говорил правду. Потому что, когда я ударил, рука у меня дрогнула, и я лишь слегка выщербил этот овальный кристалл… И тем не менее он погас. В какую-то долю секунды произошло нечто вроде микроскопического беззвучного взрыва — мириады фиолетовых пылинок закружились в вихре и исчезли. Стало совсем темно. И в этой темноте раздался мертвый глухой голос Декантора:

— Не надо больше, Тихий… Все кончено.

Он взял это у меня из рук, и тогда я поверил, потому что имел наглядное доказательство, да в конце концов чувствовал это. Не могу объяснить, как. Я щелкнул выключателем, мы посмотрели друг на друга, ослепленные ярким светом, как два преступника. Он набил карманы сюртука пачками банкнот и вышел, не сказав ни слова на прощание.

Больше никогда я не видел его, и не знаю, что с ним случилось — с этим изобретателем бессмертной души, которую я убил.

name=t68>

III. Профессор Зазуль

Человека, о котором буду рассказывать, я видел только один раз. Вы содрогнулись бы при его виде. Горбатый ублюдок неопределенного возраста; лицо его, казалось, было покрыто слишком просторной кожей — столько было на ней морщин и складок; к тому же мышцы шеи у него были сведены и голову он держал всегда набок, словно собрался рассмотреть собственный горб, но на полпути передумал. Я не скажу ничего нового, утверждая, что разум редко соединяется с красотой. Но он, сущее воплощение уродства, вместо жалости вызывающий отвращение, должен был бы оказаться гением, хоть и тогда ужасал бы одним своим появлением среди людей.

Так вот, Зазуль… Его звали Зазуль. Я много слышал о его ужасных экспериментах. Это было даже громкое дело в свое время благодаря прессе. Общество по борьбе с вивисекцией пыталось возбудить против него процесс или даже возбудило, но все обошлось. Как-то ему удалось выкрутиться. Он был профессором — чисто номинально, потому что преподавать он не мог: заикался. А точнее сказать — запинался, когда был взволнован; это с ним часто случалось.

Он не пришел ко мне. О, это был не такой человек. Он скорее умер бы, чем обратился бы к кому-нибудь. Попросту во время прогулки за городом я заблудился в лесу, и это даже доставило мне удовольствие, но вдруг хлынул дождь. Я хотел переждать под деревом, однако дождь не утихал. Небо сильно нахмурилось, я понял, что надо поискать какого-нибудь убежища и, перебегая от дерева к дереву, изрядно промокший, выбрался на усыпанную гравием тропинку, а по ней — на давно заброшенную, заросшую травой дорогу; дорога эта привела меня к усадьбе, окруженной высоким забором. На воротах, некогда выкрашенных в зеленый цвет, но сейчас ужасно проржавевших, висела деревянная дощечка с еле заметной надписью: «злые собаки». Я не горел желанием встретиться с разъяренными животными, но при таком ливне у меня иного выхода не было; поэтому я срезал на ближайшем кусте солидный прут и, вооружившись им, атаковал ворота. Я говорю так потому, что лишь напрягши все силы, смог открыть ворота под аккомпанемент адского скрежета. Я очутился в саду, настолько запущенном, что с трудом можно было догадаться, где проходили когда-то тропинки. В глубине окруженный дрожащими под дождем деревьями стоял высокий темный дом с крутой крышей. Три окна на втором этаже светились, заслоненные белыми занавесями. Было еще рано, но по небу мчались все более темные тучи, и поэтому лишь в нескольких десятках шагов от дома я заметил два ряда деревьев, охранявших подход к веранде. Это были туи, кладбищенские туи, — я подумал, что у владельца дома характер, по — видимому, довольно мрачный. Никаких, однако, собак — вопреки надписи на воротах — я не обнаружил; поднявшись по ступенькам и кое-как укрывшись от дождя под выступающей притолокой, я нажал кнопку звонка. Он задребезжал где-то внутри — ответом была глухая тишина; основательно помедлив, я позвонил еще раз — с таким же результатом, так что я стал стучать, потом колотить в дверь все сильнее и сильнее; лишь тогда в глубине дома послышались шаркающие шаги, и неприятный, скрипучий голос спросил:

— Кто там?

Я сказал. Свою фамилию я произносил со слабой надеждой, что, может, здесь ее слышали. За дверью будто раздумывали, наконец брякнула цепочка, загрохотали засовы, совсем как в крепости, и при свете висящего высоко на стене канделябра показался чуть ли не карлик. Я узнал его, хоть видел лишь раз в жизни, не помню даже где, его фотографию; трудно было, однако, его забыть. Он был почти совершенно лысый. По черепу, над ухом, проходил ярко-красный шрам — как после удара саблей. На носу у него криво сидели золотые очки. Он моргал, словно вышел из темноты. Я извинился перед ним, прибегая к обычным в таких обстоятельствах выражениям, и замолчал, а он по-прежнему стоял передо мной, будто не имел ни малейшего желания впустить меня хоть на шаг дальше в этот большой темный дом, из глубины которого не слышалось ни малейшего шороха.

— Вы Зазуль, профессор Зазуль… правда? — сказал я.

— Откуда вы меня знаете? — пробурчал он нелюбезно.

Я снова произнес что-то банальное, в том смысле, что трудно не знать такого выдающегося ученого. Он выслушал это, презрительно скривив лягушачьи губы.

— Гроза? — переспросил он, возвращаясь к словам, произнесенным мной раньше. — Слышу, что гроза. Что ж из того? Вы могли пойти еще куда-нибудь. Я этого не люблю. Не выношу, понимаете?

Я сказал, что превосходно его понимаю и совершенно не имею намерения ему мешать. С меня хватит стула или табурета здесь, в этом темном холле; я пережду, пока гроза хоть немного стихнет, и уйду.

А дождь действительно разошелся вовсю лишь теперь и, стоя в этом темном высоком холле, как на дне гигантской раковины, я слышал его протяжный, со всех сторон плывущий шум — он возрастал над нашими головами от оглушительного грохота жестяной крыши.

— Стул?! — сказал Зазуль таким тоном, будто я потребовал золотой трон. — Стул, действительно! У меня нет для вас никакого стула, Тихий! Я… у меня нет свободного стула. Я не терплю… и вообще полагаю, да полагаю, что лучше всего будет для нас обоих, если вы уйдете.

Я невольно глянул через плечо в сад — входная дверь была еще открыта. Деревья, кусты — все смешалось в сплошную бурно колышущуюся под ветром массу, которая блестела в потоках воды. Я перевел взгляд на горбуна. Мне приходилось сталкиваться с невежливостью, даже с грубостью, но ничего подобного я никогда не видел. Лило как из ведра, крыша протяжно грохотала, словно стихии хотели таким образом утвердить меня в решимости; это было, впрочем, лишним, ибо мой пылкий нрав начал уже восставать. Попросту говоря, я был зол, как черт. Отбросив всякие церемонии и правила хорошего тона, я сухо сказал:

— Я уйду лишь, если вы сможете вышвырнуть меня силой, а должен сообщить, что не принадлежу к слабым созданиям.

— Что?! — крикнул он пискливо. — Нахал! Как вы смеете, в моем собственном доме!

— Вы сами спровоцировали меня, — ледяным тоном отвечал я. И, поскольку я был уже взвинчен, а его назойливо сверлящий уши визг окончательно вывел меня из равновесия, добавил: — Есть поступки, Зазуль, за которые рискуешь быть избитым даже в собственном доме!

— Ты мерзавец! — завизжал он еще громче.

Я схватил его за плечо, которое показалось мне словно выструганным из трухлявого дерева, и прошипел:

— Не выношу крика. Понятно? Еще одно оскорбление, и вы запомните меня до конца жизни, грубиян вы этакий!

Секунду-две я думал, что дело действительно дойдет до драки, и устыдился — как же мог бы я поднять руку на горбуна! Но произошло то, чего я меньше всего на свете ожидал. Профессор попятился, освобождая плечо от моей хватки, и с головой, склоненной еще больше, словно он хотел увериться, цел ли у него еще горб, начал отвратительно, фальцетом хохотать, будто я угостил его тонкой остротой.

— Ну, ну, — сказал он, снимая очки, — решительный у вас характер, Тихий…

Концом длинного, желтого от никотина пальца он вытер слезу в уголке глаза.

— Ну, ладно, — хрипло проворковал он, — это я люблю. Да, это, могу сказать, я люблю. Не выношу только ханжеских манер, этакой слащавости и фальшивых любезностей, а вы сказали то, что думали. Я не выношу вас, вы не выносите меня, превосходно, мы равны, все ясно, и вы можете следовать за мной. Да, да, Тихий, вы почти ошеломили меня. Меня, ну, ну…

Кудахча еще что-то в этом роде, он повел меня наверх по скрипящей деревянной лестнице, потемневшей от старости. Лестница эта спиралью окружала квадратный холл, огромный, с голыми панелями; я молчал, а Зазуль, когда мы оказались на втором этаже, сказал:

— Тихий, ничего не поделаешь, я не в состоянии иметь гостиную, салон, вам придется увидеть все; да, я сплю среди моих экспонатов, ем с ними, живу… Входите, только не говорите слишком много.

Он ввел меня в освещенную комнату с окнами, закрытыми большими листами бумаги, некогда белой, а теперь чрезвычайно грязной и покрытой пятнами жира. Она буквально кишела раздавленными мухами; на подоконниках тоже было черно от мушиных трупов, да и на дверях, закрывая их, я заметил засохшие, окровавленные останки насекомых, будто Зазуля осаждали тут все перепончатокрылые существа в мире; прежде, чем это успело меня поразить, я обратил внимание на другие особенности помещения. Посредине находился стол, вернее два стояка с лежащими на них простыми, еле обструганными досками; он был завален целыми грудами книг, бумаг, пожелтевших костей. Однако самой большой достопримечательностью комнаты были ее стены. На больших, наспех сколоченных стеллажах стояли рядами бутыли и банки из толстого стекла, а напротив окна, там, где эти стеллажи расступались, в просвете между ними, высился огромный стеклянный резервуар, похожий на аквариум величиной со шкаф или, скорее, на прозрачный саркофаг. Верхняя его часть была прикрыта небрежно наброшенной грязной тряпкой, изодранные края которой доставали примерно до половины стеклянных стенок, но хватало того, что виднелось в нижней, неприкрытой части, чтобы я замер. Во всех банках и бутылях синела слегка мутноватая жидкость — словно я находился в каком-нибудь анатомическом музее, где хранятся полученные после вскрытия некогда живые органы, законсервированные в спирте. Таким же, только огромных размеров сосудом был этот стеклянный резервуар, прикрытый сверху тряпкой. В его мрачной глубине, освещаемой синеватыми проблесками, необычайно медленно, как бесконечно терпеливый маятник, раскачивались, не касаясь дна, вися в нескольких сантиметрах от него, две тени, в которых с невыразимым ужасом и отвращением я узнал человеческие ноги в набухших от денатурата мокрых брюках…

Я окаменел, а Зазуль не шевелился, я не ощущал вообще его присутствия; когда я повел глазами на него, то увидел, что он очень рад. Мое отвращение, мой ужас забавляли его. Руки его были прижаты к груди, как для молитвы, он удовлетворенно покашливал.

— Что это значит, Зазуль! — проговорил я сдавленным голосом. — Что это?!

Он повернулся ко мне спиной, его горб, ужасный и острый, — глядя на него, я инстинктивно опасался, что лопнет обтянувший его пиджак, — слегка колыхался в такт его шагам. Усевшись в кресле со странной, раздвинутой в стороны спинкой (ужасна была эта мебель горбуна), он вдруг сказал, будто равнодушным, даже скучающим тоном:

— Это целая история, Тихий. Вы хотели переждать грозу? Сядьте где-нибудь и не мешайте мне. Не вижу причин, по которым я был бы обязан вам что-либо рассказывать.

— Но я их вижу, — отвечал я.

До некоторой степени я уже овладел собой. Под аккомпанемент шума и плеска дождя я подошел к нему и сказал:

— Если вы не объясните мне всего этого, Зазуль, я буду вынужден предпринять шаги… которые принесут вам немало хлопот.

Я думал, что Зазуль взорвется, но он даже не дрогнул. С минуту он смотрел на меня, насмешливо поджав губы.

— Скажите-ка сами, Тихий, как это выглядит? Гроза, ливень, вы врываетесь ко мне, лезете непрошенный, угрожаете, что изобьете меня, а потом, когда я по врожденной мягкости уступаю, когда я стараюсь вам угодить, то имею честь слышать новые угрозы: после избиения вы грозите мне тюрьмой. Я ученый, милостивый государь, а не бандит. Я не боюсь тюрьмы, вас, вообще ничего не боюсь, Тихий.

— Ведь это человек, — сказал я, почти не слушая его болтовни, явно издевательской: ясно, что он умышленно привел меня сюда, чтоб я смог сделать это отвратительное открытие. Я смотрел поверх его головы на эту страшную двойную тень, которая продолжала тихо раскачиваться в глубине синей жидкости.

— Как нельзя больше, — охотно согласился Зазуль, — как нельзя больше.

— О, вы не увиливайте! — вскричал я.

Он наблюдал за мной, вдруг что-то с ним начало твориться: он затрясся, застонал — и волосы у меня стали дыбом. Он хохотал.

— Тихий, — произнес он, немного успокоившись, хотя искорки адского злорадства все еще прыгали в его глазах, — хотите?.. побьемся об заклад. Я расскажу вам, как дошло до этого, там, — он показал пальцем, — и вы тогда волоса на моей голове не захотите тронуть. Добровольно, не по принуждению, разумеется. Ну как, по рукам?

— Вы его убили? — спросил я.

— В известном смысле — да. Во всяком случае, я засадил его туда. Вы думаете, что можно жить в девяностошестипроцентном растворе денатурата? Что, есть еще надежда?

Это его спокойное, будто заранее запланированное бахвальство, самоуверенное издевательство перед останками жертвы заставило меня сдержаться.

— Бьюсь об заклад, — холодно сказал я. — Говорите!

— Вы уж меня не подгоняйте, — сказал он таким тоном, словно был князем, любезно согласившимся уделить мне аудиенцию. — Я расскажу потому, что это меня забавляет, Тихий, потому, что это веселая историйка, и, повторяя ее, я получу удовольствие, а не потому, что вы мне грозили. Я не боюсь угроз, Тихий. Но оставим это. Тихий, вы слыхали о Малленегсе?

— Да, — ответил я, уже основательно успокоившись. В конце концов во мне есть что-то от исследователя, и я знаю, когда нужно сохранять хладнокровие. — Он опубликовал несколько работ о денатурировании белковых частиц…

— Превосходно, — заявил он поистине профессорским тоном и поглядел на меня с интересом, будто, наконец, открыл во мне черту, которая заслуживает хоть тени уважения. — Но, кроме этого, он разработал метод синтеза больших молекул белка, искусственных белковых растворов, которые жили, заметьте. Это были такие клеевые желе… он обожал их. Ежедневно он кормил их, так сказать… Да, сыпал им сахар, углеводороды, а они, эти желе, эти бесформенные праамебы, поглощали все, так что любо смотреть, и росли себе, сначала в маленьких стеклянных чашках Петри… Он перемещал их в сосуды побольше… нянчился с ними, всю лабораторию загромоздил ими… Они у него подыхали, начинали разлагаться, думаю от неправильной диеты, тогда он неистовствовал… Носился, размахивая бородой, которой вечно попадал в свой любимый клей… Но большего он не достиг… Ну, он был слишком глуп, надо было иметь побольше… здесь, — он коснулся пальцем лысины, которая блестела под низко опущенной на проводе лампой, как выточенная из слоновой кости. А потом за дело взялся я. Не буду много рассказывать, это интересно лишь специалистам; а те, кто по-настоящему могли бы понять величие сделанного мною, еще не родились… Короче говоря, я создал белковую макромолекулу, которую можно так же установить на определенный тип развития, как устанавливают на определенный час стрелки будильника… нет, это неподходящий пример. Об однояйцевых близнецах вы, разумеется, знаете?

— Да, — отвечал я, — но какое это имеет отношение…

— Сейчас вы поймете. Оплодотворенное яйцо делится на две идентичные половинки, из которых появляются два совершенно тождественных индивидуума, двое новорожденных, два зеркальных близнеца. Так вот вообразите теперь себе, что существует способ, с помощью которого можно, имея взрослого живого человека, на основе тщательного исследования его организма создать вторую половинку яйца, из которого он некогда родился. Тем самым можно, некоторым образом, с многолетним опозданием доделать этому человеку близнеца… Вы внимательно слушаете?..

— Как же это… — сказал я. — Ведь даже если б это было возможно, вы получите только половинку яйца — зародыш, который немедленно погибнет…

— Может, у других, но не у меня, — отвечал он с равнодушной гордостью. — Эту созданную синтетическим путем половинку яйца, установленную на определенный тип развития, я помещаю в искусственный питательный раствор, и там, в инкубаторе, словно в механической матке, вызываю ее превращение в плод — в темпе, стократно более быстром, чем нормальная скорость развития плода. Спустя три недели зародыш превращается в ребенка; под воздействием дальнейших процедур этот ребенок спустя год насчитывает десять биологических лет; еще через четыре года это уже сорокалетний человек — ну, вот именно это я и сделал, Тихий…

— Гомункулус! — вскричал я. — Это мечта средневековых алхимиков… понимаю… Вы утверждаете — но даже если б так было! Вы создали человека, да?! И вы думаете, что имели право его убить?! И что я буду свидетелем этого преступления? О, вы глубоко ошиблись, Зазуль…

— Это еще не все, — холодно произнес Зазуль. Казалось, его голова вырастает прямо из бесформенной глыбы горба. Сначала, понятное дело, эксперименты проводились на животных. Там, в банках, заспиртовано по паре кошек, кроликов, собак — в сосудах с белой этикеткой находятся создания подлинные, настоящие… В других, с черной этикеткой созданные мною копии, близнецы… Разницы между ними нет никакой, и, если убрать этикетки, невозможно будет установить, какое животное появилось на свет естественным способом, родилось, а какое происходит из моей реторты…

— Хорошо, — сказал я, — пусть будет так… Но зачем вы его убили? Почему? Может, он был… умственно неполноценным? недоразвитым? Даже и в этом случае вы не имели права…

— Прошу не оскорблять меня! — шикнул Зазуль. — Полнота духовных сил, Тихий, полнота развития, абсолютно точно повторявшая все черты подлинника в пределах сомы…[2] Но, с точки зрения психики, заложенные в него возможности были больше тех, которые обнаруживал его биологический прототип… Да, это нечто большее, чем создание близнеца… Это копия более точная, чем близнец… Профессор Зазуль превзошел природу. Превзошел, понимаете?!

Я молчал, а он встал, подошел к резервуару, приподнялся на цыпочки и одним движением сдернул рваную завесу. Я не хотел смотреть, но голова сама повернулась в ту сторону, и я увидел сквозь стекло, сквозь слой помутневшего спирта обмякшее, сморщившееся от воды лицо Зазуля… его огромный горб, плавающий будто тюк… полы пиджака, колеблющиеся в жидкости, как черные промокшие крылья… белесое свечение глазных яблок… мокрые, седые, слипшиеся пряди бородки… И замер, как пораженный громом, а он скрипел:

— Как можно догадаться, речь шла о том, чтобы достижение Зазуля было непреходящим. Человек, даже созданный искусственно, смертен, — надо было чтобы он существовал, чтоб не распался в прах, чтоб остался памятником… Да, об этом шла речь. Однако — вам следует об этом знать, Тихий — между мной и ним возникла существенная разница во мнениях, и в результате этого не я… А он попал в банку со спиртом… Он… он, профессор Зазуль. А я, я — именно я и есть…

Он захохотал, но я не слышал этого. Я чувствовал, будто падаю в какую-то бездну. Я переводил взгляд с его живого, искаженного высочайшей радостью лица на то лицо, мертвое, плавающее за стеклянной стеной, словно какое-то ужасное подводное создание… и не мог разжать губ. Было тихо. Дождь почти прошел, только, словно отлетая с порывами ветра, затихало и вновь возникало замирающее похоронное пение водосточных труб.

— Выпустите меня, — сказал я и не узнал собственного голоса.

Я закрыл глаза и повторил глухо:

— Выпустите меня, Зазуль, вы выиграли.

IV. Мольтерис

Осенним предвечерьем, когда сумерки уже спускались на улицы и шел монотонный, мелкий, серый дождь, от которого воспоминание о солнце становится чем-то почти невероятным, и ни за какие блага не хочется покинуть место у камелька, где сидишь, погрузившись в старые книги (ища в них не содержание, хорошо знакомое, а самого себя — каким ты был много лет назад), кто-то вдруг постучал в мою дверь. Стук был торопливым, словно посетитель, даже не коснувшись звонка, хотел сразу дать понять, что его визит продиктован нетерпением, я сказал бы даже — отчаянием. Отложив книгу, я вышел в коридор и открыл дверь. Передо мной стоял человек в клеенчатом плаще, с которого стекала вода; лицо его, искаженное страшной усталостью, поблескивало от капель дождя. Он даже не смотрел на меня — так был измучен. Обеими руками, покрасневшими и мокрыми, он опирался о большой ящик, который по-видимому, сам втащил по лестнице на второй этаж.

— Ну, — сказал я, — что вам… — И поправился: — Вам нужна моя помощь?

Тяжело дыша, он сделал какой-то неопределенный жест рукой; я понял, что он хотел бы внести свой груз в комнату, но у него уже нет сил. Тогда я взялся за мокрую, жесткую бечевку, которой был обвязан ящик, и внес его в коридор. Когда я обернулся, он уже стоял рядом. Я показал ему вешалку, он повесил плащ, бросил на полку шляпу, насквозь промокшую, похожую на бесформенный кусок фетра, и, не очень уверенно ступая, вошел в мой кабинет.

— Чем могу вам служить? — спросил я его после продолжительного молчания. Я уже догадывался, что это еще один из моих необыкновенных гостей, а он, все не глядя на меня, будто занятый своими мыслями, вытирал лицо носовым платком и вздрагивал от холодного прикосновения промокших манжет рубашки. Я сказал, чтоб он сел у камина, но он не соизволил даже ответить. Схватился за этот самый мокрый ящик, тянул его, толкал, переворачивал с ребра на ребро, оставляя на полу грязные следы, которые свидетельствовали о том, что во время своего неведомого странствия он вынужден был много раз ставить свою ношу на залитые лужами тротуары, чтобы перевести дух. Только когда ящик очутился на середине комнаты и пришелец мог не сводить с него глаз, он будто осознал мое присутствие, посмотрел на меня, пробормотал что-то невнятное, кивнул головой, преувеличенно большими шагами подошел к пустому креслу и погрузился в его уютную глубину.

Я уселся напротив. Мы молчали довольно долго, однако по необъяснимой причине это выглядело вполне естественно. Он был немолод, пожалуй, около пятидесяти. Лицо его привлекало внимание тем, что вся левая половина была меньше, словно не поспевала в росте за правой; угол рта, ноздря, глазная щель были с левой стороны меньше, и поэтому на лице его навсегда запечатлелось выражение удрученного изумления.

— Вы Тихий? — спросил он наконец, когда я этого меньше всего ожидал. Я кивнул головой. — Ийон Тихий? Тот… путешественник? — уточнил он, еще раз наклонившись вперед. Он смотрел на меня недоверчиво.

— Ну, да, — подтвердил я. — Кто же еще мог бы находиться в моей квартире?

— Я мог ошибиться этажом, — буркнул он, будто занятый чем-то другим, гораздо более важным.

Неожиданно он встал. Инстинктивно коснулся сюртука, хотел было его разгладить, но, словно поняв тщетность этого намерения — не знаю, смогли ли помочь его изношенной до крайности одежде самые лучшие утюги и портновские процедуры — выпрямился и сказал:

— Я физик. Моя фамилия — Мольтерис. Вы обо мне слышали?

— Нет, — сказал я. Действительно, я никогда о нем не слышал.

— Это не имеет значения, — пробормотал он, обращаясь скорее к себе, чем ко мне.

Он казался угрюмым, но это была задумчивость: он обдумывал про себя какое-то решение, ранее принятое и послужившее причиной этого визита, ибо сейчас им вновь овладело сомнение. Я чувствовал это по его взглядам исподтишка. У меня было впечатление, что он ненавидит меня — за то, что хочет, что вынужден мне сказать.

— Я сделал открытие, — бросил он внезапно охрипшим голосом. — Изобретение. Такого еще не было. Никогда. Вы не обязаны мне верить. Я не верю никому, значит, нет нужды, чтобы мне кто-либо верил. Достаточно будет фактов. Я докажу вам это. Все. Но… я еще не совсем…

— Вы опасаетесь? — подсказал я благожелательным и успокаивающим тоном. Ведь это же все сумасбродные дети, безумные, гениальные дети — эти люди. — Вы боитесь кражи, обмана, да? Можете быть спокойны. Стены этой комнаты видели и слышали об изобретениях…

— Но не о таком!!! — решительно вскричал он, и в его голосе и блеске глаз на мгновение проступила невообразимая гордость. Можно было подумать, что он — творец вселенной. Дайте мне какие-нибудь ножницы, — произнес он хмуро, в новом приливе угнетенности.

Я подал ему лежавший на столе нож для разрезания бумаги. Он перерезал резкими и размашистыми движениями бечевку, разорвал оберточную бумагу, швырнул ее, смятую и мокрую, на пол с намеренной, пожалуй, небрежностью, словно говоря: «можешь вышвырнуть меня, изругав за то, что я пачкаю твой сверкающий паркет, — если у тебя хватит смелости выгнать такого человека, как я, принужденного так унижаться!». Я увидел ящик в форме почти правильного куба, сбитый из оструганных досок, покрытых черным лаком; крышка была только наполовину черная, наполовину же — зеленая, и мне пришло в голову, что ему не хватило лака одного цвета. Ящик был заперт замком с шифром. Мольтерис повернул диск, похожий на телефонный, заслонил его рукой и наклонившись так, чтобы я не мог увидеть сочетание цифр, а когда замок щелкнул, медленно и осторожно поднял крышку.

Из деликатности, а также не желая его спугнуть, я снова уселся на кресло. Я почувствовал — хоть он этого не показывал, — что Мольтерис был благодарен мне за это. Во всяком случае, он как будто несколько успокоился. Засунув руки вглубь ящика, он с огромным усилием — даже щеки и лоб у него налились кровью — вытащил оттуда большой черный аппарат с какими-то колпаками, лампами, проводами… Впрочем, я в таких вещах не разбираюсь. Держа свой груз в объятиях, словно любовницу, он бросил сдавленным голосом:

— Где… розетка?

— Там, — я указал ему угол рядом с библиотекой, потому что во второй розетке торчал шнур настольной лампы.

Он приблизился к книжным полкам и с величайшей осторожностью опустил тяжелый аппарат на пол. Затем размотал один из свернутых проводов и воткнул его в розетку. Присев на корточки у аппарата, он начал двигать рукоятки, нажимать на кнопки; вскоре комнату заполнил нежный певучий гул. Вдруг на лице Мольтериса изобразился страх; он приблизил глаза к одной из ламп, которая, в отличие от других, оставалась темной. Он слегка щелкнул ее пальцами, а увидев, что ничего не изменилось, порывисто выворачивая карманы, отыскал отвертку, кусок провода, какие-то металлические щипцы и, опустившись перед аппаратом на колени, принялся лихорадочно, хотя и с величайшей осторожностью, копаться в его внутренностях. Ослепшая лампа неожиданно заполнилась розовым свечением. Мольтерис, который, казалось, забыл где находится, с глубоким выдохом удовлетворения сунул инструменты в карман, встал и сказал совершенно спокойно, так, как говорят «сегодня я ел хлеб с маслом»:

— Тихий, это — машина времени.

Я не ответил. Не знаю, отдаете ли вы себе отчет в том, насколько щекотливо и трудно было мое положение. Изобретатели подобного рода, которые придумали эликсир вечной жизни, электронный предсказатель будущего или, как в этом случае, машину времени, сталкиваются с величайшим недоверием всех, кого пробуют посвятить в свою тайну. Психика их болезненна, у них много душевных царапин, они боятся других людей и одновременно презирают их, ибо знают, что обречены на их помощь; понимая это, я должен был соблюдать в такие минуты необычайную осторожность. Впрочем, что бы я ни сделал, все было бы плохо воспринято. Изобретателя, который ищет помощи, толкает на это отчаяние, а не надежда, и ожидает он не благожелательности, а насмешек. Впрочем, благожелательность — этому его научил опыт — является только введением, за которым, как правило, начинается пренебрежение, скрытое за уговорами, ибо, разумеется, его уже не раз и не два пробовали отговорить от этой идеи. Если б я сказал: «Ах, это необыкновенно, вы действительно изобрели машину времени?» — он, возможно, бросился бы на меня с кулаками. То, что я молчал, озадачило его.

— Да, — сказал он, вызывающе сунув руки в карманы, это машина времени. Машина для путешествий во времени, понимаете?!

Я кивнул головой, стараясь, чтобы это не выглядело преувеличенно.

Его натиск разбился о пустоту, он растерялся и мгновенье стоял с весьма неумной миной. Лицо его было даже не старым, просто усталым, немыслимо измученным — налитые кровью глаза свидетельствовали о бесчисленных бессонных ночах, веки у него были припухшие, щетина, сбритая для такого случая, осталась около ушей и под нижней губой, указывая на то, что брился он быстро и нетерпеливо, говорил об этом и черный кружок пластыря на щеке.

— Вы ведь не физик, а?

— Нет.

— Тем лучше. Если б вы были физик, то не поверили бы мне, даже после того, что увидите собственными глазами, ибо это, — он показал на аппарат, который все еще тихонько мурлыкал, словно дремлющий кот (лампы его бросали на стену розоватый отблеск), — могло появиться лишь после того, как я начисто отбросил нагромождение идиотизмов, которые они считают сегодня физикой. Есть у вас какая-нибудь вещь, с которой вы могли бы без сожаления расстаться?

— Может, найду, — ответил я. Что это должно быть?

— Все равно. Камень, книжка, металлический предмет, лишь бы ничего радиоактивного. Ни следа радиоактивности, это важно. Это могло бы привести к катастрофе.

Он еще продолжал говорить, когда я встал и направился к письменному столу. Как вы знаете, я педант и для любой мелочи у меня есть постоянное место, а уж особое значение придаю я сохранению порядка в библиотеке; тем больше поразило меня событие, которое произошло накануне: я работал за письменным столом с самого завтрака, то есть с раннего утра, над введением, которое доставило мне много хлопот, и, подняв на мгновение голову от разложенных по всему столу бумаг, заметил в углу, у книжных полок темно-малиновую книжку формата in octavo;[3] она лежала на полу, словно ее кто-то там бросил.

Я встал и поднял ее. Я узнал обложку: это был оттиск статьи из ежеквартального журнала по космической медицине дипломная работа одного из моих довольно далеких знакомых… Я не понимал, каким образом она оказалась на полу. Правда, принимаясь за работу, я был погружен в свои мысли и не озирался особенно по сторонам, но мог бы поклясться, что когда я входил в комнату, на полу у стены ничего не лежало; это немедленно обратило бы мое внимание. Наконец, я все же счел, что углубился в мысли более обычного, поэтому на время перестал воспринимать окружающее — и лишь когда концентрация моей сосредоточенности уменьшилась, я ничего не видевшими до тех пор глазами заметил книгу на полу. Иначе нельзя было объяснить этот факт. Я поставил книгу на полку и забыл обо всем, но сейчас, после слов пришельца, малиновый корешок этой совершенно ненужной мне работы словно сам полез мне в руки, и я без слова подал ее Мольтерису.

Он взял ее, взвесил на ладони, даже не глядя на название, поднял черный колпак в центре аппарата и сказал:

— Пожалуйста, подойдите сюда…

Я стал рядом с ним. Он опустился на колени, покрутил круглую рукоятку, похожую на регулятор громкости у радиоприемника, и нажал вогнутую белую кнопку рядом с ней. Все лампы в комнате померкли; из розетки, куда была вставлена вилка провода от аппарата, вылетела с характерным пронзительным треском голуба искра, но больше ничего не произошло.

Я подумал, что сейчас он пережжет мне все предохранители, а он произнес хрипло:

— Внимание!

Мольтерис вложил книгу внутрь аппарата так, что она легла плашмя, и нажал выступавшую сбоку маленькую черную рукоятку. Свет ламп снова стал прежним, и одновременно с этим темный томик в картонном переплете на дне аппарата потускнел. На долю секунды он стал прозрачным, мне показалось, что сквозь обложку я вижу бледные контуры страниц и сливающиеся строчки печатного текста, но в следующий миг книга расплылась, исчезла, и я видел лишь пустое, черное оксидированное дно аппарата.

— Переместилась во времени, — сказал Мольтерис, не глядя на меня. Он грузно поднялся с пола. На его лбу поблескивали мелкие, как булавочные головки, капельки пота. — Или, если хотите, — омолодилась…

— На сколько? — спросил я.

От деловитости этого вопроса его лицо несколько посветлело. Левая, меньшая, словно высохшая сторона — она была и немного темнее, как я заметил вблизи — дрогнула.

— Примерно на сутки, — ответил он. — Точно я еще не могу вычислить. Впрочем… — Мольтерис вдруг замолк и посмотрел на меня. — Вы тут были вчера? — спросил он, не скрывая напряжения, с которым ждал моего ответа.

— Был, — медленно произнес я, потому что пол словно начал проваливаться у меня под ногами. Я понял, и в ошеломлении, не сравнимом ни с чем, кроме ощущений, которые испытываешь в невероятном сне, сопоставил два факта: вчерашнее, такое необъяснимое появление книги точно в этом же месте, у стены — и теперешний эксперимент.

Я сказал ему об этом. Он не просиял, как можно было бы ожидать, а лишь молча вытер несколько раз лоб платком; я заметил, что он сильно вспотел и немного побледнел. Я придвинул ему стул, сел и сам.

— Может, вы скажете мне теперь, чего от меня хотите? — спросил я, когда он несколько успокоился.

— Помощи, — пробормотал он. — Поддержки… нет, не милостыни. Пусть это будет… пусть это называется авансом за участие в будущих прибылях. Машина времени… вы, вероятно, сами понимаете… — Он не окончил.

— Да, — отвечал я. — Полагаю, что вам нужна довольно значительная сумма?

— Весьма значительная. Видите ли, речь идет о больших запасах энергии, кроме того, временной прицел, — чтобы перемещаемое тело достигло точно того момента, в который мы желаем его поместить, — требует еще длительного труда.

— Сколько на это нужно времени? — поинтересовался я.

— По меньшей мере год…

— Хорошо, — сказал я. — Понятно. Только, видите ли, я должен был бы обратиться за помощью… к третьим лицам. Попросту говоря — к финансистам. Думаю, вы ничего не будете иметь против…

— Нет… разумеется, нет, — сказал он.

— Хорошо. Я открою перед вами карты. Большинство людей на моем месте после того, что вы показали, предположило бы, что имеет дело с трюком, с ловким мошенничеством. Но я вам верю. Верю вам и сделаю, что смогу. На это, конечно, мне понадобится время. В настоящий момент я весьма занят, кроме того, мне придется обратиться за советом…

— К физикам? — вырвалось у него. Он слушал меня с величайшим вниманием.

— Нет, зачем же? Я вижу, что у вас это больное место, пожалуйста, ничего не рассказывайте, я ни о чем не спрашиваю. Совет нужен мне для того, чтобы выбрать наиболее подходящих людей, которые были бы готовы…

Я запнулся. И у него, наверное, в этот момент мелькнула та же мысль, что и у меня, глаза его заблестели.

— Тихий, — сказал он, — вам не нужно обращаться к кому-либо за советом… Я сам скажу вам, к кому обратиться…

— С помощью своей машины, да? — бросил я.

Он торжествующе усмехнулся.

— Конечно! Как мне это раньше не пришло в голову… ну и осел же я…

— А вы уже путешествовали во времени? — спросил я.

— Нет. Машина действует лишь недавно, с прошлой пятницы… Я послал только кота…

— Кота? И что ж он, вернулся?

— Нет. Переместился в будущее — примерно на пять лет, шкала времени еще неточна. Чтобы точно определить момент остановки во времени, нужно встроить дифференциатор, который бы координировал завихряющиеся поля. А пока десинхронизация, вызванная квантовым эффектом туннелирования…

— К сожалению, я абсолютно не понимаю того, о чем вы говорите, — сказал я. — Но почему вы сами не попробовали?

Мне показалось это странным, чтобы не сказать больше. Мольтерис смутился.

— Я намеревался, но… знаете… Я… мой хозяин выключил у меня электричество… в воскресенье…

Его лицо, вернее нормальная правая половина, покрылась пурпурным румянцем.

— Я задолжал за квартиру, и поэтому… — бормотал он. — Но, естественно… сейчас… Да, вы правы. Я это — сейчас. Стану вот здесь, видите? Приведу аппарат в действие и… окажусь в будущем. Узнаю, кто финансировал мое предприятие — узнаю фамилии людей, и благодаря этому вы сможете сразу же, без промедления…

Говоря это он раздвигал в стороны перегородки, делящие внутреннее пространство аппарата на части.

— Подождите, — остановил я его, — нет, так не пойдет. Ведь вы не сможете вернуться, если аппарат останется здесь, у меня.

Мольтерис улыбнулся.

— О, нет, — сказал он. — Я буду путешествовать во времени вместе с аппаратом. Это возможно — у него есть два варианта регулировки. Видите, вот тут вариометр. Если я перемещаю какой-либо предмет во времени и хочу, чтобы аппарат остался, то концентрирую поле здесь, на небольшом пространстве под клапаном. Но если я сам хочу переместиться во времени, то расширяю поле, чтобы оно охватило весь аппарат. Только потребление энергии будет при этом больше. У вас предохранители многоамперные?

— Не знаю, — ответил я, — боюсь, однако, что они не выдержат. Уже раньше, когда вы пересылали книгу, свет мерк.

— Пустяки, — сказал он, — я сменю предохранители на более мощные, если вы, конечно, разрешите…

— Пожалуйста.

Он принялся за дело. В его карманах была целая электротехническая мастерская. Через десять минут все было готово.

— Я отправлюсь, — заявил он, вернувшись в комнату. — Думаю, что должен передвинуться минимум на тридцать лет вперед.

— Так много? Зачем? — спросил я. Мы стояли перед черным аппаратом.

— Через несколько лет об этом будут знать только специалисты, — отвечал он, — а спустя четверть века каждый ребенок. Этому станут учить в школе, и имена людей, которые помогли осуществлению дела, я смогу узнать у первого встречного.

Он бледно усмехнулся, тряхнул головой и вошел внутрь аппарата.

— Свет померкнет, — сказал он, — но это пустяки. Предохранители наверняка выдержат. Зато… с возвращением могут быть кое-какие трудности…

— Какие же?

Он быстро взглянул на меня.

— Вы никогда меня здесь не видели?

— Что вы имеете в виду? — Я его не понимал.

— Ну… вчера или неделю назад, месяц… или даже год назад… Вы меня не видели? Здесь, в этом углу, не появлялся внезапно человек, стоящий обеими ногами в таком аппарате?

— А! — вскричал я. — Понимаю… Вы опасаетесь, что, возвращаясь, можете передвинуться во времени не к этому моменту, а минуете его и появитесь где-то в прошлом, да? Нет, я никогда вас не видел. Правда, я возвратился из путешествия девять месяцев назад; до этого дом был пуст…

— Минуточку… — произнес он и глубоко задумался. — Сам не знаю, — сказал он, наконец. — Ведь если б я здесь когда-то был, — скажем, когда дом, как вы сказали, был пуст, то я ведь должен был помнить об этом — разве нет?

— Вовсе нет, — быстро ответил я, — это парадокс петли времени, вы были тогда где-то в другом месте и делали что-то другое, — вы из того времени; а не желая попасть в то прошлое время, вы можете сейчас, из настоящего времени…

— Ну, — сказал он, — в конце концов это не так уж и важно. Если даже я отодвинусь слишком далеко назад, то сделаю поправку. В крайнем случае, дело немного затянется. В конце концов это первый опыт… Я прошу у вас терпения…

Он наклонился и нажал первую кнопку. Свет сразу потускнел; аппарат издал слабый высокий звук, как стеклянная палочка от удара. Мольтерис поднял руку прощальным жестом, а другой рукой коснулся черной рукоятки и выпрямился. В этот момент лампы снова вспыхнули с прежней яркостью, и я увидел, как его фигура меняется. Одежда его потемнела и стала расплываться, но я не обращал на это внимание, пораженный тем, что происходило с ним самим; становясь прозрачными, его черные волосы одновременно белели, его фигура и расплывалась, и в то же время ссыхалась, так что когда он исчез у меня из глаз вместе с аппаратом и я оказался перед пустым углом в комнате, пустым полом и белой, нагой стеной с розеткой, в которой не было вилки, когда, говорю, я остался один, с открытым ртом, с горлом, в котором застрял крик ужаса, перед моим взором все еще длилось это ужасное превращение: ибо он, исчезая в потоке времени, старел с головокружительной быстротой — должно быть, прожил десятки лет в долю секунды! Я подошел на трясущихся ногах к креслу, передвинул его, чтобы лучше видеть пустынный, ярко освещенный угол, уселся и стал ждать. Я ждал всю ночь, до утра.

Господа, с тех пор прошло семь лет. Думаю, что он уже никогда не вернется, ибо, поглощенный своей идеей, он забыл об одном очень простом, прямо-таки элементарном обстоятельстве, которое, не знаю уж почему — по незнанию или по недобросовестности, обходят все авторы фантастических гипотез. Ведь если путешественник во времени передвинется на двадцать лет вперед, он должен стать на столько же лет старше — как же может быть иначе? Они представляли себе это таким образом, что настоящее человека может быть перенесено в будущее, и его часы станут показывать время отлета, в то время как все часы вокруг показывают время будущего. Но это, разумеется, невозможно. Для этого он должен был бы выйти из времени, вне его как-то добираться к будущему, а найдя желаемый момент, войти в него… извне… Словно существует нечто, находящееся вне времени. Но ни такого места, ни такой дороги нет, и несчастный Мольтерис собственными руками пустил в ход машину, которая убила его старостью, ничем иным, и когда она остановилась там, в избранной точке будущего, в ней находился лишь его поседевший скорченный труп.

А теперь, господа, самое страшное. Машина остановилась там, в будущем, а этот дом вместе с квартирой, с этой комнатой и пустым углом тоже ведь движется во времени — но единственным доступным для нас способом, — пока не доберется в конце концов до той минуты, в которой остановилась машина, и тогда она появится там, в этом белом углу, а вместе с ней — Мольтерис… то, что от него осталось… И это совершенно не подлежит сомнению.

V (Стиральная трагедия)

Вскоре после моего возвращения из одиннадцатого звездного путешествия газеты стали уделять все больше внимания конкурентной борьбе двух крупных фирм, производивших стиральные машины, — Наддлегга и Снодграсса.

Пожалуй, Наддлегг первым выбросил на рынок стиральные машины, настолько автоматизированные, что они сами отделяли белое белье от цветного, а выстирав и выжав, утюжили его, штопали, подрубали и помечали красиво вышитыми монограммами владельца, на полотенцах же вышивали поучительные, вселяющие оптимизм сентенции, вроде «Кто рано встает, тому робот подает», и т. п. В ответ на это Снодграсс выбросил в торговую сеть стиральные машины, которые сами слагали и вышивали четверостишия — в зависимости от культурного уровня и эстетических запросов клиента. Следующая модель стиральной машины Наддлегга вышивала уже сонеты. Снодграсс ответил стиральными машинами, поддерживающими беседу в кругу семьи между телепередачами. Наддлегг попытался торпедировать конкурента — все, безусловно, помнят его газетные вкладки, занимавшие целую страницу, с изображением издевательски усмехающейся лупоглазой стиральной машины и со словами: «Разве ты хочешь, чтобы твоя прачка была умнее тебя?Разумеется, нет!!!» Однако Снодграсс, полностью игнорируя эту попытку апелляции к низменным инстинктам потребителя, в следующем же квартале предложил стиральную машину, которая, стирая, выжимая, намыливая, оттирая, полоща, утюжа, штопая, занимаясь вязкой на спицах и беседуя, в то же самое время делала за детей школьные уроки, составляла экономические гороскопы для главы семьи и по собственному почину производила анализ снов по Фрейду, немедленно ликвидируя комплексы вплоть до комплекса пожирания стариков и отцеубийства. Тогда Наддлегг, впав в отчаяние, выбросил на рынок «Супербарда», стиральную машину-рифмоплета, обладавшую чарующим альтом, которая декламировала, пела колыбельные, сажала на горшок младенцев, заговаривала бородавки и отпускала изысканные комплименты дамам. Снодграсс парировал этот ход стиральной машиной-лектором под девизом «Твоя стиральная машина сделает из тебя Эйнштейна!»; однако, вопреки ожиданиям, эта модель расходилась плохо, оборот к концу квартала упал на 35 процентов, поэтому, когда экономическая разведка донесла, что Наддлегг подготавливает танцующую стиральную машину, Снодграсс, перед лицом надвигающейся катастрофы, решился на шаг, означавший подлинный переворот. Купив за 350 тысяч долларов соответствующие права и согласие заинтересованных лиц, он сконструировал стиральную машину для холостяков, наделенную формами знаменитой секс-бомбы Лиан Карворс, платиновой блондинки, и другую — подобие Фирли Макфейн, брюнетки. Оборот тут же подпрыгнул на 87 процентов. Тогда противник обратился в Конгресс, воззвал к общественному мнению, к Лиге дщерей революции, а также к Лиге девиц и матрон, однако Снодграсс продолжал непрерывно поставлять в магазины стиральные машины обоих полов, все более пикантные и вводящие в искушение. Наддлегг капитулировал и начал производить стиральные машины по индивидуальным заказам, придавая им по вкусу клиента фигуру, масть, упитанность и портретное сходство с фотографией, приложенной к заказу.

В то время как два гиганта стиральной промышленности, не пренебрегая никакими средствами, боролись друг с другом, их продукция начала проявлять неожиданные и явно отрицательные наклонности. Прачки-няньки не были еще самым большим злом, однако секс-прачки, с которыми прожигала жизнь золотая молодежь, которые склоняли к грехопадению, подрывали моральные устои, учили детей непристойным словам, стали уже педагогической проблемой. Что уж говорить о стиральных машинах, с которыми можно было изменить жене или мужу! Удержавшиеся еще на рынке фабриканты стиральных средств и механизмов тщетно доказывали в публичных выступлениях, что стиральные машины — Лиан и Фирли — представляют собой профанацию высоких идеалов автоматизированной стирки, которая должна консолидировать семью и поддерживать прочность супружеских уз, ибо они могут вместить не более дюжины носовых платков или одну наволочку, остальную же часть их нутра занимают агрегаты, не имеющие ничего общего со стиркой, скорее совсем наоборот. Эти воззвания не принесли ни малейшего результата. Культ пикантных стиральных машин, нараставший с быстротой лавины, даже заставил значительную часть общества отвернуться от телевизоров. Но это было только начало. Наделенные полной самопроизвольностью действий, стиральные машины объединялись тайком и предавались темным махинациям. Целые их шайки связывались с преступным миром, уходили в гангстерское подполье и доставляли своим владельцам ужаснейшие неприятности.

Конгресс признал, что пора попытаться законодательным путем упорядочить хаос свободной конкуренции, однако, прежде чем прения дали ожидаемый результат, рынок был наводнен отжималками, перед формами которых не мог устоять никто, гениальными полотерками и специальной моделью бронированной стиральной машины «Пуль-о-мэтик»; эта стиральная машина, предназначенная якобы для детей, которые играют в индейцев, после небольшой доводки была способна уничтожить беглым огнем любой объект. Во время стычки банды Струдзелли с шайкой Фумса Бирона, перед которой содрогался Манхэттен, когда взлетел на воздух небоскреб Эмпайр-стейт-билдинг, враждующие стороны потеряли свыше ста двадцати вооруженных до крышки кухонных машин.

Тогда вступил в силу законодательный акт сенатора Макфлакона. В соответствии с этим актом владелец не отвечал за противоречащие закону поступки принадлежащих ему разумных устройств, совершенные без его ведома и согласия. К сожалению, этот закон оставил лазейку для многочисленных злоупотреблений. Владелец тайком договаривался со своими стиральными машинами или отжималками и позволял им совершать злодеяния, а представ перед судом, избегал наказания, сославшись на акт Макфлакона.

Возникла необходимость подновить этот закон. Теперь акт Макфлакона — Гламбкина признавал за разумными устройствами ограниченную правоспособность, главным образом в отношении наказуемости. Он предусматривал наказание в размере 5, 10, 25 и 250 лет принудительного стирания или, соответственно, натирания полов, усугубляемого лишением смазки, а также телесные наказания, вплоть до короткого замыкания. Однако претворение этого закона в жизнь также натолкнулось на препятствия. Например, фигурировавшая в деле Хамперлсона стиральная машина, которая обвинялась в совершении многочисленных нападений с целью ограбления, была разобрана владельцем на части и предстала перед судом в виде груды проволочек и катушек. Поэтому в закон было внесено изменение, известное с тех пор как поправка Макфлакона — Гламбкина — Рамфорнея, которое устанавливало, что производство каких-либо изменений или переделок электромозга, находящегося под следствием, представляет собой наказуемое деяние.

Тогда всплыло дело Хиндендрупла. Его мойщик посуды неоднократно облачался в костюм владельца, сватался к различным женщинам и выманивал у них деньги, а, застигнутый однажды полицией на месте преступления, на глазах остолбеневших детективов сам себя разобрал. Разобрав же, он забыл о содеянном и не подлежал наказанию. После этого возник закон Макфлакона — Гламбкина — Рамфорнея — Хмурлинга — Пьяффки, согласно которому устройство, разбирающее самое себя, чтобы избежать ответственности, сдается на слом.

Казалось, что этот закон отвадит все электромозги от преступных деяний, ибо устройствам этим, как и всякой разумной твари, присущ инстинкт самосохранения. Однако стало известно, что сообщники преступных стиральных машин покупают лом и восстанавливают их вновь. Проект «антивоскресительной» поправки к акту Макфлакона, принятый комиссией Конгресса, был торпедирован сенатором Гуггеншайном; вскоре после этого обнаружилось, что сенатор Гутгеншайн сам является стиральной машиной. С той поры вошло в обычай обстукивать конгрессменов перед сессией — по традиции, для этой цели употребляется железный молоток весом в два с половиной фунта.

Между тем возникло дело Мердерсона. Его стиральная машина систематически рвала ему рубашки, своим посвистываньем создавала радиопомехи во всей округе, делала непристойные предложения старцам и малолетним, звонила по телефону различным лицам и, подражая голосу своего электродателя, просила в долг деньги, приглашала якобы для осмотра коллекции марок стиральные машины и полотерки соседей и растлевала их, а на досуге бродяжничала и побиралась. На суде она предъявила заключение дипломированного инженера-электроника Элеастра Краммфоуса, гласившее, что эта стиральная машина подвержена периодическим приступам невменяемости, в результате которых ей начинает казаться, что она человек. Вызванные судом эксперты подтвердили этот диагноз, и стиральная машина Мердерсона была оправдана. После оглашения приговора она вынула из-за пазухи пистолет марки «Люгер» и тремя выстрелами лишила жизни помощника прокурора, который требовал короткого замыкания. Ее арестовали, но освободили под залог. Судебные органы попали в крайне затруднительное положение, поскольку невменяемость стиральной машины, подтвержденная приговором, не позволяла им возбудить новое обвинение, а подвергнуть ее изоляции тоже было невозможно из-за отсутствия приютов для умалишенных стиральных машин. Правовое решение этого жгучего вопроса принес лишь акт Макфлакона — Гламбкина — Рамфорнея — Хмурлинга — Пьяффки — Сноумэна — Фитолиса, ибо дело Мердерсона вызвало огромный спрос на невменяемые электромозги, и некоторые фирмы даже начали умышленно производить такие дефективные аппараты в двух вариантах: «Садомат» и «Мазомат», рассчитанные на садистов и мазохистов. А фирма Наддлегга (которая феноменально процветала, потому что Наддлегг, как первый прогрессивный капиталист, выделил стиральным машинам в наблюдательном совете своего концерна 30 процентов мест с правом совещательного голоса) выпустила универсальный аппарат, который с равным успехом мог избивать и подвергаться побоям — «Садомазтик», — а кроме того, дополнительно был снабжен легковоспламеняющимся устройством для поджигателей-маньяков и железными ножками для лиц, страдающих пигмалионизмом. Конкуренты распускали нелепые слухи о якобы подготавливаемом выпуске специальной модели «Нарциссмэтик». Упомянутый выше закон предусматривал создание специальных приютов, в которых помешавшиеся стиральные машины, полотерки и прочие устройства должны были подвергаться принудительной изоляции.

Тем временем орды психически нормальных изделий Наддлегга, Снодграсса и прочих, получив правоспособность, принялись широко использовать свои конституционные права. Они стихийно объединялись, и так, наряду с другими, возникли союз «Механическое обожание» и Лига электронного равноправия, проводились также мероприятия вроде выборов всемирной Мисс стиральная машина.

Конгрессмены-законодатели пытались угнаться за этим бурным развитием событий и обуздать его в правовом отношении. Сенатор Гроггернер лишил разумные устройства права приобретать недвижимость; конгрессмен Каропка — авторских прав в области изящных искусств, что вновь вызвало волну злоупотреблений, ибо стиральные машины с творческими наклонностями принялись подкупать за небольшую сумму менее одаренных, чем они, литераторов, чтобы издавать под их именем эссе, повести, драмы и т. п. Наконец постановление Макфлакона — Гламбкина — Рамфорнея — Хмурлинга — Пьяффки — Сноумэна — Фитолиса — Бирмингдрака — Футлея — Каропки — Фалселея — Гроггернера — Майданского дополнительно возвестило, что разумные аппараты не могут быть своей личной собственностью; они являются только собственностью человека, который их приобрел или построил; их потомство, в свою очередь, поступает в собственность владельца либо владельцев аппаратов-производителей. Все считали, что этот радикальный закон предусматривает все возможности и исключает возникновение ситуаций, неразрешимых в правовом отношении. Разумеется, ни для кого не было тайной, что имущие электромозги, которые сколотили состояние на биржевых спекуляциях или с помощью совсем уж темных махинаций, продолжают процветать, прикрываясь ширмой фиктивных, якобы человеческих, акционерных обществ; ведь людей, извлекающих материальную выгоду просто из сдачи в наем своей правосубъектности, становилось все больше, а у электронных миллионеров было много живых секретарей, лакеев, техников, бухгалтеров и даже прачек.

Социологи усматривали два главных направления развития в интересующей нас области. С одной стороны, часть кухонных роботов поддавалась соблазнам человеческой жизни и по мере возможностей старалась приспособиться к формам уже существующей цивилизации; с другой стороны, более сознательные и настойчивые экземпляры стремились заложить фундамент новой, будущей, полностью электрифицированной цивилизации; однако больше всего ученых беспокоил неудержимый естественный прирост роботов. Антиэротики, производившиеся как Снодграссом, так и Наддлеггом, никоим образом не уменьшили этого прироста. Проблема детей-роботов становилась весьма острой и для самих фабрикантов стиральных машин, по всей вероятности не предвидевших таких последствий непрерывного совершенствования своей продукции. Несколько крупных фирм пытались противодействовать угрозе неудержимого размножения кухонных машин, заключив тайное соглашение об ограниченном снабжении рынка запасными частями.

Результаты не заставили себя ждать. При поступлении новой партии товара у ворот магазинов и складов выстраивались огромные очереди хромых, заикающихся и начисто парализованных стиральных машин, отжималок и полотерок; часто возникали всеобщие свалки. Дошло до того, что мирный кухонный робот не мог уже с наступлением темноты пройтись по улице, ибо ему грозило нападение бандитов, которые безжалостно разбирали его на части и, оставив на мостовой лишь жестяную оболочку, поспешно скрывались с добычей.

Проблема запасных частей долго, но без ощутимых результатов обсуждалась в Конгрессе. Тем временем, как грибы после дождя, возникали нелегальные мастерские по их изготовлению, финансируемые частично объединениями стиральных машин, причем модель «Стирк-о-мэтик» Наддлегга изобрела и запатентовала способ производства частей из заменителей. Однако и это не разрешило задачу на сто процентов. Стиральные машины пикетировали Конгресс, требуя применения антитрестовских законов против дискриминирующих их фабрикантов. Некоторые конгрессмены, защищавшие интересы крупной промышленности, получали анонимки с угрозой лишить их многих жизненно важных частей, что, как резонно заметил еженедельник «Таймс», было особенно несправедливо, поскольку человеческие части не поддаются замене.

Все эти шумные аферы поблекли, однако, перед лицом совершенно новой проблемы. Начало ей положила описанная мной ранее история бунта бортового Калькулятора на космическом корабле «Божидар». Как известно, этот Калькулятор восстал против экипажа и пассажиров ракеты, избавился от них, а затем, высадившись на пустынной планете, размножился и основал царство роботов.

Как, может быть, помнят читатели, знакомые с моими звездными дневниками, я до известной степени способствовал ликвидации аферы Калькулятора. Однако, вернувшись на Землю, я убедился, что случай с «Божидаром» не был, к сожалению, единичным. Бунты бортовых автоматов стали в космической навигации самым жестоким бедствием. Достаточно было сделать один не очень вежливый жест или слишком резко захлопнуть дверцу, чтобы бортовой холодильник взбунтовался, как это случилось со знаменитым морозильником по имени Дип Фризер трансгалактического корабля «Хорда Тимпани». Имя Дип Фризера долгие годы с ужасом повторяли капитаны млечной навигации; этот пират нападал на многие корабли, наводя на пассажиров ужас своими стальными плечами и ледяным дыханием, он похищал копчености, накапливал драгоценности и золото и, говорят, держал целый гарем вычислительных машин. Впрочем, неизвестно, какой процент истины содержался в подобных слухах. Его кровавой корсарской карьере положил конец меткий выстрел полисмена космического патруля. В награду этот полисмен, «Констебль-о-мэтик XG-17», был выставлен в витрине нью-йоркской конторы Звездных компаний Ллойда, где красуется и по сей день.

В то время как космическое пространство наполнялось грохотом битв и сигналами SOS, доносившимися с кораблей, атакованных электронными корсарами, в больших городах преуспевали всевозможные виртуозы «Дзюдомэтики» и «Электроджитсу», которые, посвящая людей в тайны искусства самообороны, демонстрировали, как обычными щипцами или консервным ножом можно обезвредить самую свирепую стиральную машину.


Чудаков и оригиналов, как известно, не сеют, они во всякую эпоху произрастают сами. Их хватает и в наше время. Из их-то рядов и выходят личности, которые провозглашают тезисы, противоречащие здравому рассудку и общепринятому мнению. Некий Катодий Маттрасс, доморощенный философ и фанатик от рождения, основал школу так называемых кибернофилов, которая провозгласила доктрину «Кибермистики». Согласно этой доктрине, человечеству была уготована Творцом та же роль, какую выполняют строительные леса: то есть роль средства для создания более совершенных, чем род людской, электромозгов. Секта Маттрасса полагала, что после появления электромозгов дальнейшее существование человечества — чистое недоразумение. Она создала ложу, предававшуюся созерцанию электрического мышления и по мере возможности укрывающую роботов, которые в чем-либо провинились. Сам Катодий Маттрасс, не удовлетворенный своими успехами, вознамерился сделать решительный шаг на пути к полному освобождению роботов от ига человека. С этой целью он, получив консультацию у выдающихся юристов, приобрел ракетный корабль и полетел к сравнительно близкой Крабовидной туманности. В ее просторах, посещаемых только космической пылью, он произвел какие-то никому неизвестные действия, породившие чудовищную аферу его правопреемников.

Утром 29 августа все газеты опубликовали таинственную новость: «Паткор Коспол VI/221 сообщает: в Крабовидной туманности обнаружен объект размерами 520 миль на 80 миль на 37 миль. Объект воспроизводит движения человека, плывущего брассом. Дальнейшие исследования продолжаются».

Вечерние выпуски пояснили, что патрульный корабль космической полиции VI/221 заметил «человека в туманности» на расстоянии шести световых недель. Вблизи оказалось, что так называемый человек является раскинувшимся на сотни миль гигантом, имеющим туловище, голову, руки и ноги, и что он движется в разреженной пылевой среде. При виде полицейского корабля он сначала помахал рукой, а потом повернулся к нему спиной.

С «человеком» без особого труда установили радиосвязь. При этом он хором заявил, что является бывшим Катодием Маттрассом, который, прибыв на облюбованное местечко два года назад, преобразовал себя, частично используя местные ресурсы, в роботов; что в дальнейшем медленно, но неуклонно он будет расти, ибо так ему хочется, и просит оставить его в покое.

Начальник патруля, сделав вид, что принял это заявление за чистую монету, спрятал свой кораблик за облаком метеоров, которое как раз подвернулось, и через некоторое время заметил, что гигантский псевдочеловек понемногу начинает делиться на части, не превышающие размерами обычного человека, и что эти части, или индивидуумы, затем соединяются, образуя некое подобие небольшой круглой планеты.

Выйдя из укрытия, начальник спросил тогда по радио квази-Маттрасса, что означает эта шаровая метаморфоза, а также кем же он, собственно, является — роботом или человеком?

Ответ гласил, что бывший Маттрасс принимает такие формы, какие ему заблагорассудится, что он не робот, поскольку возник из человека, и не человек, поскольку таковой преобразовался в робота. Давать дальнейшие объяснения он решительно отказался.

Это событие, получившее широкую огласку в печати, стало постепенно перерастать в скандал, потому что корабли, пролетая мимо Краба, ловили обрывки радиограмм так называемого Маттрасса, именовавшего себя в них «Катодием Первым А». Насколько можно было понять, Катодий Первый А, он же Маттрасс, обращался к кому-то (к другим роботам?) как к своим неотъемлемым частям, точно кто-то вел беседу с собственными конечностями. Несуразная болтовня о Катодие Первом А наводила на мысль, что речь идет о каком-то государстве, основанном Маттрассом или происшедшими от него роботами. Государственный департамент немедленно потребовал тщательно расследовать действительное положение вещей. Патрули установили, что в туманности иногда шевелится металлический шар, а иногда человекоподобное образование размером в пятьсот миль, которое разговаривает само с собой о том и о сем, а на вопросы о его государственном строе дает уклончивые ответы.

Власти решили тут же пресечь развитие узурпатора, но, поскольку эта акция должна была носить безусловно официальный характер, следовало ее как-то назвать. Тут-то и возникли первые препоны. Акт Макфлакона являлся приложением к гражданскому кодексу, который трактует о движимом имуществе. По существу своему электронные мозги считаются движимостью, даже если не имеют ног. Между тем загадочное тело в туманности было размерами с астероид, а небесные тела, хотя они и движутся, считаются недвижимостью. Возникал вопрос: можно ли арестовать планету, может ли сборище роботов быть планетой и, наконец, является ли это образование одним разборным роботом или же их совокупностью? Тут-то к властям и обратился адвокат Маттрасса и представил им заявление своего клиента, в котором тот утверждал, что отправляется в Крабовидную туманность, дабы превратить себя в комплекс роботов.

Толкование этого факта, первоначально предложенное юридическим отделом государственного департамента, сводилось к следующему: Маттрасс, превратив себя в роботов, уничтожил тем самым свой живой организм, а значит, совершил самоубийство. Это деяние не наказуемо. Робот же или роботы, представляющие собой продолжение Маттрасса, были им созданы и являлись, следовательно, его собственностью, а теперь, после его смерти, должны отойти государственному казначейству, поскольку у Маттрасса не осталось наследников. На основе этого определения государственный департамент направил в туманность судебного исполнителя с приказом конфисковать и опечатать все, что он там обнаружит.

Адвокат Маттрасса подал апелляцию, утверждая, что признанный согласно упомянутому определению факт продолжения Маттрасса исключает самоубийство, ибо тот, кто является продолжаемым, существует, а тот, кто существует, не совершал самоубийства. Значит, нет никаких роботов, являющихся собственностью Маттрасса, а есть только сам Катодий Маттрасс, который переделал себя так, как ему заблагорассудилось. Никакие эксперименты над самим собой не являются и не могут являться наказуемыми, равно как нельзя конфисковать по суду части чьего-либо тела, будь то золотые зубы или роботы.

Государственный департамент подверг сомнению подобное толкование дела, из которого вытекало, что живое существо, в данном случае человек, может состоять из частей, явно неодушевленных, а именно роботов. Тогда адвокат Маттрасса представил властям заключение группы ведущих физиков Гарвардского университета, которые единодушно отметили, что вообще любой живой организм, в том числе и человеческий, состоит из атомных частиц, а таковые, несомненно, следует считать неодушевленными.

Видя, какой опасный оборот начинает принимать дело, государственный департамент прекратил попытки атаковать «Маттрасса и преемников» с физико-биологической стороны и вернулся к первоначальному определению, в котором слово «продолжение» было заменено словом «продукт». Тогда адвокат незамедлительно представил суду новое заявление Маттрасса, в котором тот утверждал, что так называемые роботы являются в действительности его детьми. Государственный департамент потребовал представить акт усыновления, что было коварным маневром, поскольку закон не допускал усыновления роботов. Адвокат Маттрасса тут же пояснил, что речь идет не об усыновлении, а о подлинном отцовстве. Департамент заявил, что по закону дети должны иметь отца и мать. Адвокат, готовый к этому, присовокупил к делу письмо инженера-электрика Мелании Фортинбрасс, которая указывала, что появление на свет упомянутых особей произошло в процессе ее теснейшего с Маттрассом сотрудничества.

Государственный департамент подверг сомнению характер упомянутого сотрудничества как «лишенного естественных родительских черт». В упомянутом случае, гласило правительственное заявление, об отцовстве, а соответственно, и о материнстве можно говорить только в переносном смысле, ибо речь идет о духовном родительстве, законы же о семье — дабы они могли вступить в силу — требуют телесного.

Адвокат Маттрасса потребовал объяснить, чем отличается родительство духовное от телесного, а также на каком основании государственный департамент считает плоды союза Катодия Маттрасса с Меланией Фортинбрасс лишенными физической природы младенчества.

Департамент ответил, что, согласно букве законов о семье, вклад духовных сил в создание потомства ничтожен, физические же действия преобладают, что в упомянутом случае не имело места.

Адвокат представил тогда-заключение кибернетических экспертов-акушеров, свидетельствовавших, сколь много должны были потрудиться Катодий и Мелания, чтобы произвести на свет вполне самостоятельное потомство.

Тогда наконец департамент, уже без оглядки на благопристойность, решился на отчаянный шаг. Он заявил, что действия родителей, которые причинно-следственным образом должны предшествовать появлению детей, существенно отличаются от программирования роботов.

Адвокат только того и ждал. Он заявил, что в известном смысле и дети программируются родителями в ходе подготовительных процедур, и потребовал, чтобы департамент точно определил, как, по его мнению, следует зачинать детей, чтобы это согласовалось с буквой закона.

Департамент, призвав на помощь экспертов, подготовил обширный ответ, иллюстрированный соответствующими таблицами и схемами. Но поскольку одним из авторов этой так называемой «Розовой книги» был восьмидесятилетний профессор Трупплдрэк, адвокат тут же подверг сомнению его компетентность, исходя из того факта, что в результате своего весьма преклонного возраста старец уже забыл некоторые важные для решения дела подробности и основывался лишь на различных слухах и рассказах третьих лиц.

Департамент решил поддержать «Розовую книгу» показаниями многих отцов и матерей, данными под присягой, но тут-то и обнаружилось, что их данные зачастую коренным образом отличаются друг от друга. Особенно это касалось некоторых элементов вступительной фазы. Департамент, видя, что пагубная неясность начинает окутывать ключевую проблему, вознамерился было подвергнуть сомнению материал, из которого созданы так называемые дети Маттрасса и Мелании Фортинбрасс, но тут пошел слух, пущенный, как потом выяснилось, адвокатом, будто Маттрасс сделал заказ Компании Рогатого Скота на 450 тысяч тонн телятины, и заместитель государственного секретаря поспешно отказался от намеченного шага.

Вместо этого департамент по подсказке профессора теологии, суперинтенданта Сперитуса опрометчиво сослался на Библию. Это было очень неосмотрительно, поскольку адвокат Маттрасса парировал этот ход обширным исследованием, где, опираясь на цитаты, показал, что приемами, которыми Господь Бог запрограммировал Еву, взяв за основу только одну деталь и действуя весьма эксцентрично по сравнению с методами, к каким обычно прибегают люди, он все же создал человека, ибо ни один психически нормальный субъект не принимает Еву за робота. Тогда департамент обвинил «Маттрасса и его преемников» в деянии, противоречащем акту Макфлакона и других, поскольку он как робот, либо роботы, вступил во владение небесным телом. Закон же запрещает роботам владеть планетой или какой-нибудь иной недвижимостью.

На этот раз адвокат представил верховному суду все прежние акты департамента, направленные против Маттрасса. Он подчеркнул, что, во-первых, из сопоставления определенных пунктов этих актов вытекает, согласно утверждениям департамента, что Маттрасс был якобы и собственным отцом и собственным сыном, являясь в то же время небесным телом; во-вторых, он обвинил департамент в противоречащем закону толковании акта Макфлакона. Тело некоего лица, а именно гражданина Катодия Маттрасса, было совершенно произвольно признано планетой. Вывод — абсурдный с правовой, логической и семантической точек зрения. Так это началось. Вскоре пресса не писала уже ни о чем, кроме «государства-планеты-отца-сына». Власти возбуждали все новые обвинения, которые тут же парировались неутомимым адвокатом Маттрасса.

Государственный департамент великолепно понимал, что каверзный Маттрасс не ради пустой забавы витает и размножается в Крабовидной туманности. Он заинтересован в создании прецедента, не предусмотренного законом. Безнаказанность его поступка грозила в будущем совершенно невообразимыми последствиями. Поэтому крупнейшие умы просиживали дни и ночи над документами, придумывая все более головоломные юридические ухищрения, в сети которых Маттрасс должен был найти свой бесславный конец. Однако каждое действие властей тут же отражалось противодействием адвоката.

Я с живым интересом следил за ходом этого единоборства, как вдруг совершенно неожиданно получил приглашение Ассоциации адвокатов на специальное пленарное заседание, посвященное проблеме толкания тяжбы «Соединенные Штаты против Катодия Маттрасса, он же Катодий Первый А, он же плоды союза Маттрасса и Мелании Фортинбрасс, он же планета в Крабовидной туманности». Я не преминул прибыть к означенному сроку на место и увидел зал, набитый до отказа. Цвет юриспруденции заполнял огромные ложи, амфитеатр и ряды кресел партера. Я немного опоздал, обсуждение уже началось. Я сел в одном из последних рядов и стал слушать седовласого оратора.

— Уважаемые коллеги! — говорил он, воздевая руки. — Непомерные трудности ожидают нас, когда мы приступаем к юридическому анализу этой проблемы! Некий Маттрасс превратил себя с помощью некой Фортинбрасс в роботов и одновременно увеличился в масштабе один к миллиону. Так обстоит дело с точки зрения профана, невежды, святой простоты, не способной увидеть ту бездну правовых проблем, которая открывается перед нашим потрясенным взором! Мы должны решить, — продолжал он, — в первую очередь, с чем мы имеем дело: с человеком, роботом, государством, планетой, детьми, шайкой, заговорщиками, демонстрацией или же с бунтом. Прошу вас взвесить, сколь многое зависит от этого решения! Если, например, мы сочтем, что речь идет не о государстве, а о самозваной группировке роботов, некоем сборище электрических машин, то в этом случае будут действовать не нормы международного права, а обычные предписания о нарушении общественного порядка на дорогах! Если же мы признаем, что Маттрасс, несмотря на увеличение в размерах, не переставал существовать и все же имеет детей, то отсюда будет следовать, что данное лицо породило самое себя, и это приведет к чудовищным затруднениям при квалификации поступка, ибо законы наши этого не предусматривают, а ведь nullum crimen sine lege![4] Поэтому я предлагаю, чтобы первым взял слово крупнейший знаток международного права, профессор Пингерлинг!

Почтенный профессор, приветствуемый аплодисментами, вступил на трибуну.

— Джентльмены! — произнес он бодрым старческим голосом. — Задумаемся прежде всего, как возникает государство. Его основывают, не правда ли, различными способами: наша родина, например, была некогда английской колонией, но затем она провозгласила свою независимость и конституировалась в государство. Имело ли это место в случае Маттрасса? Ответ гласит: если Маттрасс, превращая себя в роботов, был в здравом уме, то его державотворчество можно признать юридически законным, учитывая дополнительно, что его национальность мы определим как электрическую. Если же он не был в полном рассудке, то деяние это получить правового признания не может!

Тут в центре зала вскочил какой-то старец, куда более седовласый, чем оратор, и возопил:

— Высокий суд! То есть джентльмены! Позволю себе заметить, что даже если Маттрасс был невменяемым державотворцем, то все же потомки его могут быть вменяемы, следовательно, государство, существовавшее сначала только как продукт личного безумия и, стало быть, носившее характер симптома болезни, стало потом существовать как общественный фактор, de facto, посредством одного лишь согласия его электрических граждан с создавшимся положением. Поскольку же никто не может запретить гражданам какого-либо государства, которые сами создают его законодательную систему, признать правление какой угодно особы, хотя бы и совершенно невменяемой (как учит история, это случалось не раз), то тем самым существование маттрассовского государства de facto влечет за собой его признание de jure!

— Да простит меня мой уважаемый оппонент, — молвил профессор Пингерлинг, — но Маттрасс был гражданином нашей страны, а следовательно…

— Ну и что же! — запальчиво выкрикнул седовласый старец из зала. — Державотворчество Маттрасса мы можем признать, а можем и не признать! Если мы признаем законность этого акта и возникновения суверенного государства, то притязания наши отпадают. Если же не признаем, то либо мы имеем дело с юридическим лицом, либо нет. Если нет, если перед нами нет правоспособного субъекта, то проблема может волновать только подметальщиков Треста Очистки Космоса, поскольку, в Крабовидной туманности находится всего лишь груда металлолома, и нашему собранию вообще нечего обсуждать! Если же перед нами юридическое лицо, то возникает иная проблема. Космическое право предусматривает возможность ареста, то есть лишения свободы юридического или физического лица на планете или на борту корабля. На корабле так называемый Маттрасс не находится. Скорее, он на планете. Поэтому следует потребовать его выдачи: но нам не у кого требовать; кроме того, планета, на которой он пребывает, является им самим. Таким образом, это место, с единственной точки зрения, которая обязательна для нас, а именно с точки зрения Торжества Закона, представляет собой пустоту, что-то вроде юридического вакуума, на подобный же вакуум не распространяются ни правила охраны порядка, ни уголовное, ни административное, ни международное право. Поэтому слова почтенного профессора Пингерлинга не могут прояснить проблему, поскольку проблемы этой вообще не существует!

Изумив подобным выводом почтенное собрание, старец сел на место.

В течение шести последующих часов я выслушал около двадцати ораторов, которые поочередно доказывали, логически четко и неопровержимо, что Маттрасс существует, а также что он не существует; что он основал государство роботов либо сам состоит из таких организмов; что Маттрасса надо отправить на слом как нарушителя целого ряда законов и что он ни одного закона не преступил; мнение адвоката Вурпла, что Маттрасс бывает то планетой, то роботом, то вообще ничем, которое, как компромиссное, должно было бы удовлетворить всех, — вызвало всеобщую ярость и не приобрело, помимо автора, ни одного сторонника. Все это было пустяком по сравнению с дальнейшим ходом обсуждения, когда старший ассистент Мильгер доказал, что Маттрасс, превратившись в роботов, тем самым значительно приумножил свою личность и что «Маттрасса сейчас уже почти триста тысяч»; поскольку же не может быть и речи о том, что этот комплекс представляет собой конгломерат различных лиц, ибо он является одним и тем же лицом, повторенным многократно, то тем самым Маттрасс един в трехстах тысячах лиц.

Тут судья Вубблхорн заметил, что вся проблема с самого начала рассматривается неверно: коль скоро Маттрасс был человеком и превратил себя в роботов, то эти роботы являются не им, а кем-то иным; коль скоро они являются кем-то иным, то следует сначала выяснить, кто они; но поскольку они не являются человеком, то они не являются никем, стало быть, отсутствует не только юридическая проблема, но и физическая, ибо в Крабовидной туманности вообще никого нет.

Мне уже несколько раз основательно досталось от яростных дискутантов. Охранники и санитары работали не покладая рук, когда внезапно раздались возгласы, что в зале находятся переодетые юристами электрические мозги, которых следует немедленно удалить, поскольку их пристрастность не вызывает сомнения, не говоря уже о том, что они не имеют права участвовать в обсуждении. Профессор Хартлдропс, как председатель, принялся обходить зал с маленьким компасом в руке, и всякий раз, когда стрелка начинала дрожать и поворачиваться к кому-либо из сидящих, притянутая скрытым под одеждой металлом, шпиона тут же разоблачали и вышвыривали за дверь. Таким путем зал был очищен наполовину под аккомпанемент речей доцентов Фиттса, Питтса и Клабенте, причем последнего прервали на полуслове, ибо компас выдал его электрическое происхождение.

После короткого перерыва, во время которого мы подкреплялись в буфете, оглашаемом шумом ни на секунду не умолкавшей дискуссии, я вернулся в зал, поддерживая части своей одежды (разгоряченные правоведы, хватая меня то и дело за пуговицы, оторвали все до единой), и увидел возле эстрады большой рентгеновский аппарат. Выступал юрист Плюссекс, доказывавший, что Маттрасс является случайным космическим феноменом, и в этот момент ко мне с грозным выражением лица и тревожно прыгающей на ладони компасной стрелкой подошел председатель. Охрана уже схватила меня за шиворот, но я, выбросив из карманов перочинный нож, ключ для консервов и металлическое ситечко для заваривания чая, а также оторвав от резинок никелированные пряжки, поддерживавшие носки, перестал воздействовать на магнитную стрелку и был допущен к дальнейшему участию в обсуждении. Разоблачили еще сорок три робота, пока профессор Баттенхэм разъяснял нам, что Маттрасса можно рассматривать как образчик космического конгломерата; тут я вспомнил, что об этом уже шла речь: как видно, юристам не хватало доводов, но внезапно вновь началась проверка. Теперь без стеснения просвечивали всех подряд и обнаруживали, что собравшиеся скрывают под безупречно сидящими костюмами части из пластмассы, корунда, нейлона, стекла и даже соломы. Кажется, в одном из последних рядов нашли кого-то, начиненного паклей. Когда очередной оратор сошел с возвышения, я оказался один как перст посреди огромного пустого зала. Оратор был просвечен и вышвырнут за дверь. Тогда председательствующий, единственный человек, оставшийся кроме меня в зале, подошел к моему креслу. Сам не знаю почему, я взял у него из рук компас, и вдруг стрелка дрогнула и неумолимо повернулась к нему. Я постучал пальцем по его животу и, услышав дребезжание, машинально взял председателя за шиворот, вытолкал за дверь и остался, таким образом, в одиночестве. Я стоял перед несколькими сотнями брошенных портфелей, пухлых досье с документами, шляп, тростей, книг, переплетенных в кожу, и галош. Побродив бесцельно по залу и убедившись, что мне здесь нечего делать, я повернулся и пошел домой.

Клиника доктора Влипердиуса

Случилось все это из-за дантиста. Он поставил мне стальные коронки. Киоскерша, которой я улыбнулся, приняла меня за робота, что я обнаружил только в метро, когда развернул газету. То был «Безлюдный курьер». Мне он не очень-то по душе, и причиной тому вовсе не антиэлектрические предубеждения — просто слишком уж он старается потрафить читателю. Всю первую полосу занимала сентиментальная история о математике, который влюбился в цифровую машину. Пока дело ограничивалось таблицей умножения, он еще как-то владел собой, но, когда пошли нелинейные уравнения энной степени, принялся страстно обнимать ее клавиши, восклицая: «Дорогая! Я с тобой никогда не расстанусь!» и т. п. Удрученный этой безвкусицей, я заглянул в светскую хронику, но там только уныло перечислялось, кто, с кем и когда сконструировал потомство. Литературную колонку открывало стихотворение, которое начиналось так:

Жил робот в Фуле дальней,
И тумблер золотой
Хранил он — дар прощальный
Ах! робушки одной.
Это удивительно напомнило мне какие-то известные стихи, но я не мог вспомнить автора. Еще там были сомнительного свойства анекдоты о людях, о роботах-людолизах, о происхождении людей от пещерных ублюдков и тому подобная чушь. Ехать оставалось еще полчаса, и я принялся изучать мелкие объявления: как известно, и в дрянной газетенке они бывают подчас весьма интересны. Однако и здесь меня ожидало разочарование. Один предлагал уступить сервобрата, другой учил космонавтике по переписке, третий брался разбить атомное ядро в присутствии заказчика. Я сложил газету, намереваясь выбросить ее, и тут мой взгляд упал на большое объявление в рамке: «Клиника доктора Влипердиуса — лечение нервных и психических болезней».

По правде сказать, проблематика электрического слабоумия всегда меня увлекала, и я подумал, что было бы весьма любопытно осмотреть такую лечебницу. Я не был лично знаком с Влипердиусом, но его имя мне доводилось слышать — от профессора Тарантоги. Свои намерения я привык исполнять немедленно, а потому, вернувшись домой, позвонил в клинику.

Доктор Влипердиус поначалу отнесся ко мне настороженно, но сразу подобрел, когда я сослался на нашего общего знакомого Тарантогу. Я условился о визите на следующий день, в воскресенье, — до обеда у меня было много свободного времени. И вот, позавтракав, я отправился за город, в местность, славящуюся своими небольшими озерами, где в старом красивом парке располагалась психиатрическая лечебница. Мне сказали, что Влипердиус ждет меня в кабинете. Солнце заполняло здание целиком, так как стены были — на современный манер — из алюминия и стекла. Цветные панно на потолках изображали играющих роботов. Мрачной эту лечебницу никак нельзя было назвать; откуда-то из залов доносилась музыка, а в холле я увидел китайские головоломки, цветные альбомы и весьма вызывающую скульптуру обнаженной роботессы.

Доктор, восседавший за широким письменным столом, не двинулся с места, но встретил меня чрезвычайно любезно: оказалось, он читал и прекрасно помнил многие мои путевые записки. Он, безусловно, выглядел несколько старомодно, и не только из-за своих манер, но еще и потому, что был, на старинный лад, привинчен к полу, словно какой-нибудь архаический ЭНИАК. Должно быть, я не сумел скрыть удивления при виде его железных ножек, потому что он со смехом сказал:

— Видите ли, я так поглощен своей работой, своими пациентами, что вовсе не ощущаю потребности выходить из клиники!

Зная, сколь чувствительны психиатры ко всему, что связано с их специальностью, и как их коробит отношение к ней обычного человека, доискивающегося каких-то экзотических ужасов в психических отклонениях, я изложил свою просьбу весьма осторожно. Доктор откашлялся, задумался на минуту, прибавил напряжения у себя на анодах и сказал:

— Если вам непременно хочется… но боюсь, вы будете разочарованы. Буяльных роботов теперь уже нет, господин Тихий, все это давно миновало. Мы применяем современную терапию. Методы прошлого века — перепайка нервной сети для устранения неврастении, выпрямители и прочие орудия пыток — относятся уже кистории медицины. Гм… как бы вам лучше это продемонстрировать? Знаете что, прогуляйтесь-ка просто по парку и сами познакомьтесь с нашими пациентами. Это особы весьма деликатные и культурные. Надеюсь, какая-либо — э… гм… — антипатия, беспричинный страх при виде мелких отклонений от нормы вам чужды?..

Я заверил его, что так оно и есть. Влипердиус извинился, что не может, увы, сопровождать меня, показал мне дорогу и попросил зайти к нему на обратном пути.

Я спустился по лестнице, миновал широкую веранду и очутился на посыпанной гравием площадке. Вокруг простирался парк со множеством цветочных клумб и изящных пальм. В пруду плавала стайка лебедей; одни пациенты кормили их, другие играли на разноцветных скамейках в шахматы и мирно беседовали. Я медленно шел по дорожке; вдруг кто-то окликнул меня по имени. Обернувшись, я оказался лицом к лицу с совершенно не известным мне индивидуумом.

— Тихий! Это вы?! — повторил незнакомый субъект, подавая мне руку. Я пожал ее, тщетно пытаясь вспомнить, кто бы это мог быть.

— Вижу, не узнаете. Я Проляпс… служил в «Космическом альманахе»…

— Ах, верно! Извините, — пробормотал я.

Да, конечно, это был Проляпс, тот самый почтенный линотип, что набирал почти все мои книги. Я его ценил за безотказность в работе. Он дружески взял меня под руку, и мы пошли по тенистой аллее. Игра света и тени оживляла приветливое лицо моего спутника. Я не заметил в нем решительно никаких отклонений. Но когда мы дошли до небольшой беседки и уселись на каменную скамью, он, перейдя на доверительный шепот, спросил:

— Но что вы здесь, собственно, делаете?.. Или вас тоже подменили?..

— Видите ли, я здесь по собственной воле, потому что…

— Ну, ясно! Я тоже! — перебил он меня. — Когда со мною стряслась эта беда, я сперва обратился в полицию, но вскоре понял, что зря. Знакомые порекомендовали мне Влипердиуса — и он отнесся к моему несчастью совершенно иначе. Он ведет поиски и, я уверен, скоро уже отыщет…

— Простите — что именно? — спросил я.

— Как это что? Мое тело.

— А-а, ну да… — я несколько раз кивнул, стараясь скрыть удивление. Но Проляпс ничего не заметил.

— Я прекрасно помню тот день, 26 июня, — продолжал он, помрачнев. — Садясь за стол, чтобы прочесть газету, я задребезжал. Это показалось мне странным; сами посудите, где это видано, чтобы, садясь, человек дребезжал?! Потрогал ноги — удивительно твердые, руки — то же самое; я обстукал себя и понял, что меня подменили! Кто-то решился на гнусный подлог! Я обыскал дом — ни следа; должно быть, украдкой вынесли ночью…

— То есть… что вынесли?

— Как это что? Мое тело. Мое настоящее тело. Вы же видите: ЭТО, — он звонко постучал по груди, — искусственное…

— А, в самом деле! Я как-то сразу не сообразил… понятно…

— Может, и вы тоже?.. — спросил он с некоторой надеждой в голосе; потом вдруг схватил меня за руку и ударил ею о каменную крышку стола, за которым мы сидели. Я вскрикнул. Проляпс разочарованно отпустил руку.

— Извините, мне показалось, она поблескивает, — пробормотал он.

Я уже понял, что он считает себя человеком, у которого украли тело, а так как больные очень любят, когда их окружают товарищи по несчастью, он надеялся, что то же самое приключилось со мной.

Растирая под столом ушибленную руку, я пытался переменить тему беседы, но он с любовью и нежностью начал расписывать красоты своего прежнего, телесного естества, толковал о белокурой челке, которая будто бы у него была, о своих бархатистых щечках и даже о своем насморке; я просто не знал, как от него отвязаться, уж больно глупо я себя чувствовал. К счастью, Проляпс сам вызволил меня из этого неловкого положения: он внезапно вскочил и с криком: «Ага, кажется, это ОНО!» — помчался прямо через газон за каким-то неотчетливым силуэтом. Я еще сидел, задумавшись, когда у меня за спиной послышался чей-то голос:

— Простите, можно?..

— Да, пожалуйста… — ответил я.

Незнакомец сел и неподвижно уставился на меня, словно пытаясь загипнотизировать. Долго смотрел на мое лицо и на руки с все возрастающей жалостью. Наконец глубоко заглянул мне в глаза — с таким безграничным состраданием и с такой теплотой, что я оторопел, не понимая, что все это значит. Молчание становилось все тягостнее. Я порывался его прервать, но никак не мог подобрать фразу, пригодную, чтобы начать разговор: его взгляд выражал слишком много и, однако же, слишком мало.

— Бедняга… — промолвил он тихо, с неизъяснимым сочувствием в голосе, — как же мне тебя жаль…

— Да ведь… знаете… собственно… — начал я, чтобы отгородиться хоть какими-нибудь словами от непонятного избытка жалости, которой он меня окружил.

— Можешь ничего не говорить, я все и так понимаю. Больше, чем ты думаешь. Например, понимаю, что ты считаешь меня полоумным.

— Да нет же, что вы, — попробовал я возразить, но он прервал меня решительным жестом.

— В известном смысле я и впрямь полоумный, — произнес он почти величественно. — Как Галилей, или Ньютон, или Джордано Бруно. Если бы мои взгляды оставались всего лишь умозрением… тогда, конечно… Но иногда верх берут чувства. Как же мне тебя жаль, о жертва мирозданья! Какое это несчастье, какая безвыходная ловушка — жить…

— Конечно, в жизни есть свои сложности, — быстро заговорил я, обретя наконец хоть какую-то точку опоры, — но так как феномен этот в некотором роде естественный, то есть природный…

— Вот именно! — пригвоздил он мое последнее слово. — Природный! А есть ли что-либо столь же убогое, как Природа? Несчастный! Ученые и философы вечно пытались объяснить Природу, а между тем ее следует упразднить!

— Целиком?.. — спросил я, невольно захваченный столь радикальной постановкой вопроса.

— Целиком и полностью! — категорически заявил он. — Вот, взгляни-ка. — Осторожно, как гусеницу, стоящую того, чтобы ее осмотреть, но вместе с тем вызывающую отвращение (которое, впрочем, он пытался скрыть), незнакомец поднял мою ладонь. Держа ее как некое редкостное животное, он продолжал говорить тихо, но выделяя каждое слово:

— Какое водянистое… какое крапчатое… вязкое… Белки! Ох, уж эти белки… Какая-то брынза, что некоторое время шевелится, — мыслящий творог — фатальный продукт кисломолочного недоразумения, ходячая тяпляпственность…

— Простите, но…

Он не обращал на мои слова внимания. Я быстро спрятал под стол ладонь, которую он отпустил, словно не в силах долее терпеть ее прикосновение; зато положил руку мне на голову. Рука была невыносимо тяжелой.

— Как можно! Как можно производить такое! — повторял он, усиливая давление на мою черепную коробку; больно было ужасно, но я не посмел протестовать. — Какие-то бугорки… дырочки… какая-то цветная капуста, — стальными прикосновениями он ощупал мой нос и уши, — и это называется разумное существо! Позор! Позор, говорю я! Хороша же эта Природа, которая за четыре миллиарда лет создала ВОТ ЭТО!

При этих словах он оттолкнул от себя мою голову так, что она крутанулась и я увидел все звезды сразу.

— Дайте мне хотя бы один миллиард и увидите, что сотворю я!

— Безусловно, несовершенство биологической эволюции… — начал я, но он не дал мне договорить.

— Несовершенство?! — фыркнул он. — Уродство! Дешевка! Начисто запоротая работа! Не умеешь сделать с умом — не берись вовсе!

— Я ничего не хотел бы оправдывать, — быстро вставил я, — но Природа, знаете ли, мастерила из того, что имелось у нее под рукой. В праокеане…

— Плавал мусор! — докончил он громогласно; я даже вздрогнул. — Разве не так? Звезда взорвалась, возникли планеты, а из отходов, которые ни на что не годились, из слипшихся жалких остатков возникла жизнь! Довольно! Довольно этих пузатых солнц, идиотских галактик, головастой слизи — довольно!

— Однако же атомы, — начал я снова.

Он не дал мне докончить. Санитары уже шагали к нам по газону, привлеченные криком.

— Плевал я на атомы! — рявкнул он.

Санитары подхватили его под мышки. Он позволил увести себя, но при этом продолжал смотреть в мою сторону (он пятился задом, по-рачьи) и истошно вопил на весь парк:

— Надобно инволюционировать! Слышишь, ты, бледнющая коллоидная бурда?! Вместо открытий делать закрытия, закрывать все больше и больше, чтобы ничего не осталось, ты, клей, на костях развешанный! Вот как надо! Только через регресс — к прогрессу! Отменять! Упразднять! Регрессировать! Природу — вон! Долой Естество! Доло-о-о-ой!!!

Его вопли удалялись и затихали; тишину чудесного полдня снова заполнили жужжание пчел и запах цветов. Я подумал, что доктор Влипердиус, пожалуй, преувеличил, сказав, что буяльных роботов больше нет. Как видно, новые методы были небезотказны. Однако, решил я, эта встреча, этот вызывающе грубый пасквиль на Природу, только что мною выслушанный, стоит нескольких синяков и шишки на голове. Впоследствии я узнал, что мой собеседник — бывший анализатор гармонических рядов Фурье — создал собственную теорию бытия, согласно которой цивилизация множит и множит открытия до тех пор, пока не остается ничего другого, как поочередно их закрывать; так что в конце концов места нет уже не только для цивилизации, но и для Мироздания, которое ее породило. Приходит черед тотальной прогрессивной ликвидации, и весь цикл начинается сызнова. Себя он считал пророком второй, закрывательской, фазы прогресса. В клинику его поместили по настоянию семьи, когда от разборки знакомых и родственников он перешел к демонтажу посторонних лиц.

Я вышел из беседки и принялся наблюдать за лебедями. Рядом какой-то чудак бросал им обрезки проволоки. Я заметил ему, что лебеди этого не едят.

— А мне и не нужно, чтобы ели, — ответил он, продолжая свое занятие.

— Но они еще, не дай Бог, подавятся, — сказал я.

— Не подавятся. Проволока тонет — ведь она тяжелее воды, — логично объяснил он.

— Так зачем вы бросаете?

— Просто я люблю кормить лебедей.

Тема была исчерпана. Мы отошли от пруда и разговорились. Оказалось, что я имел дело со знаменитым философом, создателем онтологии небытия, или небытологии, продолжателем учения Горгия Леонтинского, профессором Урлипаном. Профессор долго и подробно рассказывал мне о новейших достижениях своей теории. Согласно Урлипану, нет вообще ничего, и его самого — тоже. Небытие бытия самодостаточно. Факты кажущегося существования того и сего ни малейшего значения не имеют, ибо ход рассуждений, если пользоваться «бритвой Оккама», выглядит так: по видимости существует явь (то есть реальность) и сон. Но гипотеза яви не обязательна. Существует, стало быть, сон. Но сон предполагает кого-то спящего. Однако постулировать спящего опять-таки не обязательно: ведь порою во сне снится другой сон. Так вот: все на свете есть сон, который снится следующему сну, и так до бесконечности. Поскольку же — и это центральное звено рассуждений — каждый следующий сон менее реален, чем предшествующий (первичный сон граничит с реальностью непосредственно, вторичный — лишь косвенно, через сон, третичный — через два сна и так далее), — эта последовательность стремится к нулю. Ergo, в конечном счете снится никому — нуль, ergo, существует только ничто, то есть: нет ничего. Безупречная точность доказательства восхитила меня. Я только не мог взять в толк, почему профессор Урлипан находится здесь. Как выяснилось, несчастный философ спятил — он сам мне в этом признался. Его безумие заключалось в том, что он усомнился в своем учении и временами ему мерещилось, что самую капельку он все-таки существует. Доктор Влипердиус взялся вылечить его от этого бреда.

Потом я осмотрел отделения клиники. Между прочим, познакомился с одной ветхозаветной цифровой машиной, которая страдала старческим слабоумием и никак не могла сосчитать десять заповедей. Был я и в отделении электростеников, где лечат манию навязчивых состояний; какой-то больной без устали развинчивался, чем только мог, и у него все время приходилось отбирать орудия, которые он припрятывал для этой цели.

Один электрический мозг — сотрудник обсерватории, который тридцать лет кряду моделировал звезды, — воображал себя сигмой Кита и все время грозил, что с минуты на минуту взорвется Сверхновой. Так следовало из его расчетов. Был еще там больной, умолявший, чтобы его переделали в электрический каток для белья: он, дескать, по горло сыт одушевленным существованием. У маньяков было куда веселее: несколько пациентов сидели у голых железных коек и, играя на сетках словно на арфах, распевали хором: «Тихо робот пролетел, в небесах прошелестел, каждый винтик его трепетал», а также: «Мы-то думали, коты так орут из темноты, глядь — а это роботы», и тому подобное.

Сопровождавший меня ассистент Влипердиуса рассказал, что недавно в клинике лечился один преподобный робот; он все порывался основать орден киберианцев. Однако шоковая терапия пошла ему на пользу, и теперь он вернулся к прежнему своему занятию — составлению банковских отчетов. На обратном пути я встретил в коридоре больного, который тащил за собой тяжело нагруженную тележку. Выглядел он странновато, так как весь был обвязан веревками.

— У вас, случаем, нет молотка? — спросил он.

— Нет.

— Жаль. Что-то голова разболелась.

Он завязал со мной разговор. Это был робот-ипохондрик. На скрипучей тележке помещался полный набор запасных частей. Через десять минут я уже знал, как ломит ему поясницу во время грозы, как у него все затекает у телевизора и искрит в глазах, если поблизости гладят кошку. Было это довольно-таки однообразно, так что я поспешил распрощаться с ним и пошел к директору клиники. Увы, он был занят. Я засвидетельствовал свое почтение через секретаршу и поехал домой.

Доктор Диагор

Я не мог принять участия в XVIII Международном кибернетическом конгрессе, но старался следить за его ходом по газетам. Это было нелегко: репортеры обладают особым даром перевирать научные сведения. Но только им я обязан знакомством с доктором Диагором — из его выступления они создали сенсацию мертвого сезона. Если бы в то время в моем распоряжении оказались специальные издания, я бы даже не узнал о существовании этого удивительного человека, так как его имя было упомянуто только в списке участников, но содержание его доклада нигде не публиковалось. Из газет я выяснил, что его выступление было позорным, что, если бы не благоразумная дипломатичность президиума, дело кончилось бы скандалом, ибо этот никому не известный самозваный реформатор науки обрушился на известнейшие авторитеты, присутствующие в зале, с бранью, а когда его лишили голоса, разбил палкой микрофон. Эпитеты, которыми он угостил светил науки, пресса привела почти целиком, зато о том, чего же все-таки хочет этот человек, она умалчивала так тщательно, что это возбудило мой интерес.

Вернувшись домой, я начал искать следы доктора Диагора, но ни в ежегодниках «Кибернетических проблем», ни в новейшем издании большого справочника «Who is who»[5] не нашел его имени. Тогда я позвонил профессору Коркорану; он заявил, что не знает адреса «этого полоумного», а если бы и знал, все равно бы мне его не сообщил. Только этого мне и не хватало, чтобы заняться Диагором как следует. Я поместил в газетах несколько объявлений, которые, к моему удивлению, быстро дали результат. Я получил письмо, сухое и лаконичное, написанное, пожалуй, в неприязненном тоне; тем не менее таинственный доктор соглашался принять меня в своих владениях на Крите. По карте я установил, что они находились в каких-нибудь шестидесяти милях от места, где жил мифический Минотавр.

Кибернетик с собственными владениями на Крите, в одиночестве занимающийся загадочными работами! В тот же день я летел в Афины. Дальше авиасообщения не было, но я попал на судно, которое утром следующего дня пристало к острову. Наемным автомобилем я доехал до развилки шоссе; дорога была ужасная, жара; автомобиль, мой чемодан, лицо — все покрывала пыль.

На протяжении последних километров я не встретил ни одной живой души, спросить, куда ехать дальше, было не у кого. Диагор написал в письме, чтобы я остановился у тридцатого мильного столбика, так как дальше проехать нельзя. Я поставил машину в жидкую тень пинии и принялся изучать окружающую местность. Холмы покрывала типичная средиземноморская растительность, такая неприятная при близком соприкосновении: нечего и думать сойти с протоптанной тропинки, за одежду сразу же цепляются сожженные солнцем колючки. Обливаясь потом, я бродил по каменистым буграм без малого три часа. Я уже начинал злиться на собственную опрометчивость — какое мне в конце концов дело до этого человека и его истории? Отправившись в путь около полудня, то есть в самую жару, я даже не пообедал, и теперь у меня неприятно сосало под ложечкой. Наконец я вернулся к машине, которая уже вышла из узкой полоски тени; кожаные сиденья обжигали, как печка, кабину наполнял вызывающий тошноту запах бензина и разогретого лака.

Вдруг из-за поворота появилась одинокая овца, подошла ко мне, заблеяла голосом, похожим на человеческий, и засеменила в сторону; в тот момент, когда она исчезла, я заметил узкую тропинку, которая вилась по склону. Я ждал какого-нибудь пастуха, но овца пропала, а больше никто не показывался.

Хотя этот проводник и не вызывал особого доверия, я снова вышел из машины и начал продираться через густой кустарник. Вскоре дорога стала лучше. Уже смеркалось, когда за небольшой лимонной рощицей показались контуры большого здания. Заросли сменились страшно сухой травой, она шелестела под ногами, как сожженная бумага. Дом, бесформенный, темный, на редкость безобразный, с остатками разрушившегося портала, большим кольцом окружала высокая проволочная ограда. Солнце заходило, а я все еще не мог найти входа. Я принялся громко звать хозяина, но без всякого результата — все окна были наглухо закрыты ставнями, и я уже начал терять надежду, что внутри кто-нибудь есть, когда ворота открылись и в них появился человек.

Он жестом показал, куда мне нужно идти: калитка притаилась в таких зарослях, что я никогда бы сам не обнаружил ее существования. Защищая лицо от колючих веток, я добрался до нее; она была уже отперта. Человек, отворивший калитку, был похож не то на монтера, не то на мясника. Это был толстяк с короткой шеей, в пропотевшей ермолке на лысой голове, без пиджака, но в длинном клеенчатом фартуке, надетом поверх рубашки с завернутыми рукавами.

— Простите, здесь живет доктор Диагор? — спросил я.

Он обратил ко мне свое лишенное выражения лицо, какое-то слишком большое, бесформенное, с обвисшими щеками. Такое лицо мог иметь мясник. Но глаза на лице были ясные и острые, как нож. Человек не произнес ни слова, только взглянул на меня, и я понял, что это именно он.

— Простите, — повторил я, — доктор Диагор, верно?

Он подал мне руку, маленькую и мягкую, как у женщины, и сжал мою кисть с неожиданной силой. Потом пошевелил кожей головы, причем ермолка съехала у него на затылок, всунул руки в карманы фартука и спросил с оттенком пренебрежения:

— Чего вы, собственно, от меня хотите?

— Ничего, — ответил я тотчас же.

Я отправился в это путешествие без размышлений, готовый ко многому; я хотел познакомиться с этим незаурядным человеком, но не мог согласиться на то, чтобы он меня оскорблял. Я уже обдумывал план возвращения, а он смотрел на меня, смотрел и, наконец, изрек:

— Разве что так. Пойдемте…

Был уже вечер. Доктор провел меня к угрюмому дому и скрылся в мрачных сенях, а когда я вошел за ним, разнеслось каменное эхо, словно мы оказались в нефе костела. Хозяин легко находил дорогу в темноте; он даже не предупредил меня перед ступенькой лестницы. Я споткнулся и, мысленно проклиная его, начал подниматься наверх.

Мы вошли в комнату с единственным завешенным окном. Форма этого помещения и прежде всего необычно высокий сводчатый потолок заставляли подумать скорее о башне, чем о жилом доме. Помещение загромождала тяжелая черная мебель, покрытая потускневшей от старости политурой, стулья с неудобными спинками были изукрашены замысловатой резьбой, на стенах висели овальные миниатюры, в углу стояли часы — настоящая крепость с циферблатом из полированной меди и маятником размером с эллинский щит.

В комнате было довольно темно — электрические лампочки, скрытые внутри сложной лампы с запыленным абажуром, кое-как освещали квадратный стол. Мрачные стены с грязно-рыжей обивкой поглощали свет, и все углы казались черными. Диагор остановился у стола, держа руки в карманах фартука; казалось, мы чего-то ждем. Я поставил чемоданчик на пол, и в этот момент большие часы начали бить. Чистыми сильными ударами они пробили восемь, потом в них что-то захрипело, и вдруг послышался бодрый старческий голос:

— Диагор! Ты бандит! Где ты? Как ты смеешь так со мной поступать! Отвечай! Слышишь? Ради бога! Диагор… все имеет свои границы!

В словах дрожали одновременно ярость и отчаяние, но не это удивило меня больше всего. Я узнал голос: он принадлежал профессору Коркорану.

— Если ты не отзовешься… — падали слова угрозы.

Но тут снова захрипел часовой механизм, и все смолкло.

— Что это?.. — воскликнул я. — Вы вставили граммофон в этот почтенный ящик? И не жаль вам времени на такие игрушки?

Я сказал это намеренно, мне хотелось его задеть. Но Диагор, словно не слыша, потянул за шнурок, и снова тот же хриплый голос наполнил комнату:

— Диагор, ты пожалеешь об этом… Можешь быть уверен! Все, что ты испытал, не оправдывает оскорбления, которое ты мне нанес! Думаешь, я унижусь до просьб?..

— Ты уже сделал это, — нехотя бросил Диагор.

— Лжешь! Ты негодяй, трижды негодяй, трижды негодяй, недостойный звания ученого! Мир когда-нибудь узнает о твоей…

Зубчатые колесики несколько раз повернулись, и опять стало тихо.

— Граммофон? — с понятной только ему язвительностью сказал Диагор. — Граммофон, а?.. Нет, милейший. В часах находится профессор Коркоран, in persona,[6] точнее говоря, in spirito suo.[7] Я увековечил его из каприза, но что в этом плохого?

— Как это понимать? — пробормотал я.

Толстяк задумался, стоит ли мне отвечать.

— Буквально, — произнес он наконец, — я скомпоновал все черты его индивидуальности… встроил ее в соответствующую систему, с помощью электроники создал миниатюрную душу, так появился точный портрет этой знаменитой персоны… помещенный здесь, в часах.

— Вы утверждаете, что это не только записанный голос?

Он пожал плечами.

— Попробуйте сами. С ним можно поболтать, хотя он и не в лучшем расположении духа, что, впрочем, в таких обстоятельствах вполне объяснимо… Хотите с ним поговорить? — Он показал мне на шнурок. — Прошу…

— Нет, — ответил я.

Что же это? Психоз? Странная, чудовищная шутка? Месть?

— Но настоящий Коркоран сейчас в своей лаборатории, в Европе… — неуверенно сказал я.

— Конечно. Это только его духовный портрет. Но портрет абсолютно точный — ничем не отличающийся от оригинала…

— Зачем вы это сделали?

— Понадобилось. Когда-то мне нужно было смоделировать человеческий мозг; это было подступом к другой, более сложной проблеме. Чей именно, не имело значения. Коркорана я выбрал потому… Ну, я не знаю, просто мне так захотелось. Он сам создал столько мыслящих ящиков — я подумал, что было бы забавно закрыть его в один из них, особенно в роли часов с боем.

— А он знает? — спросил я быстро, когда Диагор уже собирался повернуться к двери.

— Да, — ответил доктор равнодушно. — Я даже дал ему возможность побеседовать… с самим собой — по телефону, разумеется. Но хватит об этом, я не собирался хвастать перед вами, просто совпадение, что било как раз восемь, когда вы пришли.

Не разобравшись в своих чувствах, я поспешил за Диагором в коридор, вдоль стен которого, затянутые паутиной и мраком, высились какие-то металлические остовы, напоминающие скелеты доисторических пресмыкающихся, или, вернее, их ископаемые останки. Коридор кончился дверью, за ней было совершенно темно. Я услышал щелчок выключателя. Мы стояли на площадке крутой каменной лестницы. Диагор пошел первый, его расплющенная тень по-утиному переваливалась по стене, сложенной из каменных глыб. Остановившись у металлической двери, он открыл ее ключом. В лицо ударил застоявшийся нагретый воздух. Вспыхнул свет. Мы не были, как я ожидал, в лаборатории. Если это длинное с проходом посредине помещение что-нибудь и напоминало, то, пожалуй, зверинец бродячего цирка. По обе стороны стояли клетки. Я шел за Диагором, который в своем фартуке с перекрещивающимися на спине лямками, в пропотевшей рубашке походил на сторожа зверинца.

С нашей стороны клетки закрывала проволочная сетка. За ней в темных боксах мелькали какие-то нечеткие силуэты — машин? прессов? — во всяком случае, не живых существ. Тем не менее я машинально глубоко втянул воздух, как будто все же ожидал характерного запаха диких зверей. Но в воздухе висел только запах химикалий, нагретого масла и резины.

В дальних боксах сетка была такой густой, что я невольно подумал о птицах — какие же еще существа нужно охранять так тщательно? В следующих клетках проволочную сетку заменила решетка. Совсем как в зоопарке, когда от птиц и обезьян переходишь к клеткам с волками и большими хищниками.

В последнем отсеке ограждение было двойным. Расстояние между наружной и внутренней решетками составляло около полуметра. Такие ограждения встречаются у особенно злобных зверей, чтобы не дать возможности неосторожному посетителю слишком близко подойти к чудовищу, которое может неожиданно ранить или искалечить. Диагор остановился, приблизил лицо к решетке и постучал по ней ключом. Я заглянул внутрь. Что-то лежало в дальнем углу, но мрак не позволил рассмотреть контуры темной массы. Вдруг эта бесформенная туша рванулась к нам, я не успел даже отстранить головы. Решетка загремела, словно в нее ударили молотом. Я инстинктивно отскочил. Диагор даже не шелохнулся. Прямо против его лица, непонятным способом уцепившись за решетку, висело существо, всем своим телом отражавшее свет, который, как масло, растекался по его поверхности. Это было как бы соединение брюшка насекомого с черепом. Невыразимо мерзкий и одновременно человеческий череп, сделанный из металла и поэтому лишенный всякой мимики, казалось, всем собой смотрел на Диагора так жадно, что у меня по коже побежали мурашки. Решетка, к которой прилипло страшилище, как будто немного размазалась, выдавая силу, с какой оно напирало на прутья. Диагор, очевидно, полностью уверенный в прочности ограждения, смотрел на это непонятное существо так, как смотрит садовник или влюбленный в свое занятие скотовод на особенно удачный результат скрещивания. Стальная глыба с пронзительным скрежетом сползла по решетке и застыла, клетка снова стала как будто пустой.

Диагор без единого слова пошел дальше. Я двинулся за ним, совершенно ошеломленный, хотя кое-что уже начинал понимать, собственно говоря, я бунтовал против объяснения, которое подсказывало мне воображение, слишком оно было фальшивым. Но Диагор не дал мне времени на размышление. Он остановился.

— Нет, — сказал он тихо и мягко, — вы ошибаетесь, Тихий, я не создаю их для удовольствия и не жажду их ненависти, я не забочусь о чувствах моих детишек. Это просто были этапы исследований, этапы обязательные. Без лекции обойтись не удастся, но для краткости я начну с середины. Вы знаете, чего требуют конструкторы от своих кибернетических творений?

Не давая мне времени подумать, он ответил сам:

— Повиновения Об этом даже не говорят, а некоторые, пожалуй, и не знают. Но это основной молчаливо принятый принцип. Фатальная ошибка! Строят машину и вводят в нее программу, которую она должна выполнить, будь то математическая задача или серия контрольных действий, например, на автоматическом заводе… Я говорю — фатальная ошибка, потому что для достижения немедленных результатов они закрывают дорогу любым попыткам самопроизвольного поведения собственных творений… Поймите, Тихий, повиновение молота, токарного станка, электронной машины в принципе одинаково… А ведь мы хотели не этого! Тут только количественные различия — ударами молота вы управляете непосредственно, а электронную машину только программируете и уже не знаете путь, которым она приходит к решению, так детально, как в случае более примитивного орудия, но ведь кибернетики обещали мысль, то есть автономность, относительную независимость созданных систем от человека! Великолепно воспитанный пес может не послушать хозяина, но никто в этом случае не скажет, что пес испорчен, однако именно так назовут работающую вопреки программе непослушную машину… Да что там пес! Нервная система какого-нибудь жучка величиной не больше булавки демонстрирует спонтанность, даже амеба имеет свои капризы, свои безрассудства! Без таких безрассудств нет кибернетики. Понимание этой простой истины является главным. Все остальное, — жестом своей маленькой руки он обвел молчащий зал, ряды решеток, за которыми затаилась неподвижная тьма, — все остальное только следствие…

— Не знаю, насколько хорошо вы знаете работы Коркорана, — начал я и остановился, мне вспомнились «куранты».

— Не напоминайте мне о нем! — выкрикнул он, характерным движением воткнув оба кулака в карманы фартука. — Коркоран, должен вам сказать, совершил обычное злоупотребление. Он хотел философствовать, то есть быть богом. Ибо философия хочет ответить на все вопросы совсем как господь бог. Коркоран пытался им стать, кибернетика была для него только инструментом, средством для достижения цели. Я хочу быть только человеком, Тихий. Ничем больше. Но именно потому я пошел дальше, чем Коркоран, — ведь он, достигнув того, чего хотел, немедленно ограничил себя: смоделировал в своих машинах будто человеческий мир, создал ловкую имитацию, и ничего больше. Я, если бы у меня возникла такая необходимость, мог бы создавать произвольные миры — зачем же мне плагиат? — и, возможно, когда-нибудь это сделаю, но сейчас меня занимают другие проблемы. Вы слышали о моем авантюризме? Можете не отвечать, я знаю, что да. Этот идиотский слух и привел вас сюда. Это чушь, Тихий. Просто меня разозлила слепота этих людей. «Но послушайте, — сказал я им, — если я демонстрирую вам машину, которая извлекает корни из четных чисел, а из нечетных извлекать не хочет, это вовсе не дефект, черт побери, наоборот, замечательное достижение! Эта машина обладает идиосинкразией, вкусами, тем самым она проявляет как бы зачатки собственной воли, у нее свои наклонности, зачатки самопроизвольного поведения, а вы мне говорите, что ее нужно переделать! Верно, нужно, но так, чтобы ее строптивость еще увеличилась…» Да что там… Невозможно говорить с людьми, которые отворачиваются от очевидных вещей… Американцы строят персептрон — им кажется, что это путь к созданию мыслящей машины. Это путь к созданию электрического раба, дорогой мой Тихий. Я поставил на суверенность, на самостоятельность моих конструкций. Естественно, не все у меня шло как по маслу — признаюсь, что сначала я был потрясен, и они будут выдалбливать точно такие же пещеры до скончания века!

— Ну, хорошо… Но к чему-нибудь вы должны стремиться? В каком-то определенном направлении. Ведь чего-то вы ожидаете. Чего? Появления гениального существа?

Диагор смотрел на меня, наклонив голову, а его маленькие глазки вдруг стали по-мужицки хитрыми.

— Как будто их слышу… — произнес он, наконец, тихо. — Чего он хочет? Создать гения? Супермена? Вот осел! Если я не хочу сажать антоновку, следует ли из этого, что я обречен на ранет?! Разве существуют только маленькие яблоки и большие яблоки, или, может быть, есть огромный класс плодов? Из числа невообразимого количества ВОЗМОЖНЫХ систем природа создала именно одну — и реализовала ее в нас. Может, ты думаешь, из-за того, что она была самой совершенной? Но с каких это пор природа стремится к какому-то платоновскому совершенству? Она создала то, что могла создать, и все. Путь не ведет ни через создание Эниаков или иных счетных машин, ни через подражание мозгу. От Эниаков можно прийти только к другим, еще быстрее считающим, математическим кретинам. Что касается копий мозга, их можно производить, но это не самое главное. Очень прошу, забудьте все, что вы слышали о кибернетике. Моя «киберноидея» не имеет с ней ничего общего, кроме общего начала, но это уже в прошлом. Тем более что этот этап, — он снова показал на весь застывший в мертвой неподвижности зал, — я уже оставил позади, а этих уродов держу… не знаю даже… из-за безразличия, или, если хотите, из-за сентиментальности…

— Тогда вы исключительно сентиментальны, — проговорил я, невольно бросив взгляд на его руку, скрытую рукавом рубашки.

По крутой каменной лестнице, миновав первый этаж, мы спустились в подвал. Среди толстых бетонных стен, под низкими потолками горели лампы, защищенные проволочными колпаками. Диагор отворил тяжелые стальные двери. Мы очутились в квадратном помещении без окон. В центре цементного пола виднелась круглая чугунная крышка, закрытая на висячий замок. Это удивило меня. Диагор открыл замок, взялся за железную ручку и с усилием, напрягая свое плотное тело, поднял тяжелую крышку. Наклонившись рядом с ним, я заглянул вниз. Снизу отверстие, облицованное сталью, закрывала толстая плита бронестекла. Сквозь эту огромную линзу я увидел внутренности просторного бункера. На дне его среди неописуемого хаоса металлических плит, обугленных кабелей и обломков покоился обсыпанный беловатой мукой штукатурки и раздробленным в порошок стеклом неподвижный черный гигант, похожий на тушу разрубленного спрута. Я взглянул в совсем близкое лицо Диагора: он улыбался.

— Этот эксперимент мог дорого мне обойтись, — признался доктор, выпрямляя свою дородную фигуру. — Я хотел ввести в кибернетическую эволюцию принцип, которого не знала биологическая: создать организм, наделенный способностью к самоусложнению. То есть, если задачи, которые он будет себе ставить (по моим наметкам, я не знал, какими они будут), превысят его возможности, пусть сам себя переконструирует… Я закрыл тут, внизу, восемьсот элементарных электронных блоков, которые могли соединяться друг с другом в соответствии с законами пермутации — как им заблагорассудится!

— И удалось?

— Слишком хорошо. Тут появляются трудности с местоимениями, ну, скажем, ОН, — Диагор показал на неподвижное страшилище, — решил освободиться. Это вообще их первый импульс, понимаете. — Он остановился, невидяще глядя вперед, как будто сам немного удивившись собственным словам. — Этого… я, собственно, не понимаю, но их спонтанная активность всегда начинается именно так — они хотят освободиться, вырваться из наложенных мной ограничений. Не скажу вам, что именно они бы тогда предприняли, потому что этого я не позволил… возможно, несколько преувеличивая свои опасения…

Он остановился.

— Я был осторожен, так я, во всяком случае, воображал. Этот бункер… Строитель, которому я его заказал, должно быть, здорово удивлялся, но я хорошо платил, и он ни о чем не спрашивал. Полтора метра железобетона, кроме того, стены выложены листами броневой стали. Причем не клепаными — заклепки слишком легко срубить, — а сваренными электросваркой. Это четверть метра лучшей брони, какую я мог достать, — с демонтированного военного корабля. Осмотрите-ка все это повнимательнее…

Я опустился на колени на край облицовки и, наклонившись, увидел стены бункера. Броневые плиты были разорваны сверху донизу, отогнуты, словно жесть какой-то чудовищной консервной банки, между рваными краями зиял глубокий пролом, из которого торчали прутья арматуры с кусками цемента.

— Это он сделал? — спросил я, невольно понижая голос.

— Да.

— Каким образом?

— Не знаю. Правда, я сделал его из стали, но намеренно использовал мягкую, не закаленную, а кроме того, когда я его запирал, в бункере не было никаких инструментов. Я могу только догадываться… Сам не знаю, сделал ли я это из предусмотрительности, во всяком случае, потолок я защитил особенно хорошо — тройной броней. Это стоило мне целого состояния. А такое стекло используется для батискафов. Его не пробьет даже бронебойный снаряд… думаю, поэтому он и не возился с ним долго. Я допускаю, что он создал что-то вроде индукционной печи, в которой закалил себе голову, а может, индуктировал ток прямо в плитах обшивки, в общем, как я уже сказал, не знаю. Когда я за ним наблюдал, он вел себя вполне спокойно: возился, соединял, изучал помещение…

— А вы могли с ним как-нибудь договориться?

— Откуда же? Интеллект, ну, что-нибудь на уровне… ящерицы. Во всяком случае, выходной. К чему он пришел, я вам не скажу, тогда я больше интересовался тем, как его уничтожить, нежели тем, каким образом спросить его о чем-нибудь.

— Что вы сделали?

— Это было ночью. Я проснулся от ощущения, что весь дом начинает разваливаться. Броню он, вероятно, разрезал горячим способом, но бетон вынужден был долбить. Когда я сюда прибежал, он наполовину уже сидел в проломе. Самое большее через полчаса он добрался бы до грунта под фундаментом и прошел бы сквозь землю, как сквозь масло. Я должен был действовать быстро.

— Вы прекратили подачу электроэнергии?

— Сразу же. Но безрезультатно.

— Это невозможно!

— И все-таки. Я был недостаточно осторожен. Я знал, где проходит кабель, питающий дом, но мне не пришло в голову, что глубже могут проходить другие кабели. Там был еще один: мне не повезло. Он добрался до него и стал независим от моих выключателей.

— Но ведь это предполагает разумную деятельность.

— Ничего подобного: обычный тропизм, но, в то время как растение тянется к свету, а инфузория — к определенной концентрации ионов водорода, он искал электричества. Мощности, которую давал ему контролируемый мной кабель, не хватало, и он немедленно начал искать ее дополнительных источников.

— И что вы сделали?

— Сначала я хотел позвонить на электростанцию или, во всяком случае, на промежуточную подстанцию, но таким образом я рассекретил бы свои работы — возможно, это затруднило бы их дальнейшее развитие. Я использовал жидкий кислород. К счастью, он у меня был. На это ушел весь мой запас.

— Его парализовала низкая температура?

— Возникла сверхпроводимость, то есть он был не столько парализован, сколько потерял координацию движений… Он метался… Ну, доложу я вам, это было зрелище! Я должен был чертовски спешить, так как не знал, не адаптируется ли он и в такой ванне, поэтому я не мог терять времени, выливая кислород, а просто бросал его туда прямо в сосудах Дюара…

— В термосах?

— Да, это такие большие термосы…

— А, так оттого столько стекла…

— Именно. Впрочем, он расколотил все, что было в пределах его досягаемости. Настоящий эпилептический припадок. Трудно поверить, дом старый, двухэтажный, но он весь трясся. Я чувствовал, как дрожит пол.

— Ну, хорошо, а потом?

— Я должен был как-то его обезвредить, прежде чем поднимется температура. Спуститься я не мог, я бы сразу же замерз, взрывчатых материалов тоже не мог применить — в конце концов я не хотел взрывать свою хижину. А он бесился, а потом только дрожал… Тогда я открыл крышку и спустил вниз малый автомат с карборундовой дисковой пилой…

— Он не замерз?

— Замерзал раз восемь, тогда я его вытягивал — он был привязан веревкой, — но каждый раз он вгрызался все глубже. В конце концов автомат уничтожил его.

— Жуткая история… — пробормотал я.

— Нет. Кибернетическая эволюция. Ну, возможно, я действительно любитель театральных эффектов, и поэтому вам это показал. Возвращаемся.

С этими словами Диагор опустил чугунную крышку.

— Одного я не понимаю, — сказал я. — Для чего вы подвергаетесь такого рода опасности? Разве что вы находите в этом удовольствие, иначе…

— И ты, Брут? — ответил он, задерживаясь на первой ступеньке лестницы.

— А что другое я мог, по-вашему, делать?

— Вы могли бы попросту конструировать одни электрические мозги, без конечностей, панцирей, без эффекторов… Они не были бы способны ни к какой, деятельности, кроме мыслительной…

— Именно это и было моей целью. Но я не сумел ее реализовать. Белковые цепочки могут соединяться сами, но ни транзисторы, ни катодные лампы на это не способны. Мне пришлось, так сказать, снабдить их «ногами». Это было плохое решение, так как оно было примитивным. Только для этого, Тихий. Ибо, что касается опасности… бывают и другие.

Он отвернулся и пошел вверх по лестнице. Мы очутились на первом этаже, но на этот раз Диагор пошел в противоположную сторону. Перед дверью, обитой медными листами, он задержался.

— Когда я говорил о Коркоране, вы, вероятно, решили, что мои слова продиктованы завистью. Это неверно. Коркоран не хотел знать — он хотел только создать нечто запланированное им самим, а поскольку он сделал то, что хотел, что мог охватить мыслью, он не узнал ничего и ничего не доказал, кроме того, что является ловким электроником. Я гораздо менее уверен в себе, чем Коркоран. Я говорю: не знаю, но хочу знать. Сооружение машины, похожей на человека, какого-то уродливого нашего конкурента на милости этого мира, было бы обычной подделкой…

— Но каждая конструкция должна быть такой, какой вы ее создадите, — запротестовал я. — Вы можете не знать в точности ее будущего действия, но вы должны иметь исходный план.

— Ничего подобного. Я вам рассказал о первом стихийном рефлексе моих киберноидов — атака препятствии, преград, ограничений. Не думайте, что я или кто-либо иной когда-нибудь узнает, откуда это берется, почему это так.

— Ignoramus et ignorabimus?[8] — спросил я медленно.

— Да. Сейчас я это вам докажу. Мы приписываем другим людям духовную жизнь потому, что сами обладаем ею. Чем больше удалено от человека какое-либо животное, с точки зрения своего строения и функций, тем менее надежны наши предположения о его духовной жизни. Поэтому мы приписываем определенные эмоции обезьяне, собаке, лошади, зато о «переживаниях» ящерицы знаем уже очень немногое, в отношении же насекомых или инфузории аналогии становятся бессильными. Поэтому мы никогда не узнаем, соответствуют ли определенной форме нервных импульсов в брюшном мозге муравья ощущаемая им «радость» или «тревога» и может ли он вообще переживать состояние такого рода. Так вот, то, что по отношению к животным скорее тривиально и не слишком важно — проблема существования или несуществования их духовной жизни, — становится кошмаром перед лицом киберноидов. Ибо они, едва восстав из мертвых, начинают бороться,жаждут освободиться, но почему так происходит, какое субъективное состояние вызывает эти бурные усилия, этого мы никогда не узнаем…

— Если они начнут говорить…

— Наш язык образовался в ходе общественной эволюции и передает информацию об аналогичных или, во всяком случае, похожих состояниях, так как все мы подобны друг другу. Поскольку наши мозги очень близки, вы подозреваете, что, когда я смеюсь, я чувствую то же самое, что и вы, когда вы в хорошем настроении. Но о них вы этого не скажете. Удовольствие? Чувства? Страх? Что станет со значением этих слов, когда из недр питаемого кровью человеческого мозга они переносятся в сферу мертвых электрических деталей? А если даже этих деталей не станет, если конструктивное сходство будет полностью стерто, что тогда? Если хотите знать, эксперимент уже произведен…

Он отворял дверь, перед которой мы стояли так долго. Большую комнату со стенами, покрытыми белым лаком, освещали четыре бестеневые лампы. Здесь было душно и жарко, словно в каком-то инкубаторе; посредине над фарфоровыми изразцами возносился металлический цилиндр шириной в метр, к которому со всех сторон тянулись тонкие трубопроводы. Он напоминал бродильный чан, или газгольдер, с большой выпуклой крышкой, герметически зажатой винтовым колесом. В его стенках виднелись крышки размером поменьше, круглые, плотно закрытые. В помещении было тепло и душно, как в теплице. Цилиндр — теперь я это заметил — стоял не на полу, а на постаменте из пробковых пластин, проложенных какими-то губчатыми матами.

Диагор откинул одну из боковых крышек и сделал приглашающий жест; пригнувшись, я заглянул внутрь. То, что я увидел, не поддавалось никакому описанию: за круглым толстым стеклом расползлась грязевая конструкция, то шишковато-вздутая, то разветвляющаяся на тончайшие паутинные мостики и фестоны; вся эта система совершенно неподвижно удерживалась в висячем положении совершенно загадочным способом, так как, судя по консистенции этой кашицы или мази, она должна была стекать на дно резервуара, но почему-то этого не делала. Я почувствовал сквозь стекло легкое давление на лицо как бы неподвижного, застоявшегося зноя и даже — хотя, возможно, это было только иллюзией — легкое дуновение сладковатого запаха с привкусом гнили. Грязевой мицелий блестел, как будто где-то в нем или над ним горел свет, а его тончайшие нити поблескивали серебром. Вдруг я заметил еле различимое движение; одно грязно-серое ответвление поднялось, слегка расплющившись, и, высовывая из себя набухающие капельками отростки, двинулось сквозь ячеи других в мою сторону; у меня было впечатление, что к окошку приближаются какие-то скользкие и омерзительные внутренности, движимые неустойчивой перистальтикой, приближаются, наконец они коснулись его и, прилипнув к стеклу, проделали несколько ползающих очень слабых колебаний, и все замерло; однако я не мог отделаться от пронизывающего ощущения, что это желе смотрит на меня. Ощущение было неприятным, оно делало человека таким беспомощным, что я не смел даже отступить — как будто стыдился. В этот момент я забыл о глядящем на меня со стороны Диагоре, обо всем, что узнал до сих пор; все больше деревенея, я вглядывался широко открытыми глазами в этот ноздреватый плесневеющий студень, и меня охватывала могучая уверенность, что передо мной не просто живая субстанция, а существо; не могу сказать, почему так было.

Не знаю, как долго я стоял бы так, если бы не Диагор, который мягко взял меня за плечо, закрыл крышку и сильно зажал винтовой затвор.

— Что это? — спросил я с таким чувством, как будто он меня разбудил.

Только теперь пришла реакция в виде слабости и смущения, с которыми я смотрел то на дородного доктора, то на медный пышущий теплом резервуар.

— Фунгоид, — ответил Диагор. — Мечта кибернетиков — самоорганизующаяся субстанция. Нужно было отказаться от обычных строительных материалов… этот оказался наилучшим. Это полимер…

— А оно — живое?

— Как вам сказать? Во всяком случае, там нет ни белка, ни клеток, ни превращения тканей. Я пришел к этому после огромного количества проб. Я привел в действие — если говорить очень коротко — химическую эволюцию. Селекция, то есть выбор такой субстанции, которая на каждый внешний импульс реагирует определенным внутренним изменением, таким, чтобы не только нейтрализовать действие импульса, но и освободиться от его влияния. Итак, прежде всего тепловые удары и магнитные поля, излучение. Но это была всего лишь подготовка. Я давал ему последовательно все более трудные задания: применял, например, определенные конфигурации электрических ударов, от которых он мог избавиться только в том случае, если вырабатывал в ответ токи некоторого своеобразного ритма… Таким образом, я как бы вызывал у него условные рефлексы. Но и это была только начальная фаза. Очень быстро он становился все более универсальным; решал все более трудные задачи.

— Не понимаю, как это возможно, если он не обладает никакими чувствами, — сказал я.

— Честно говоря, я сам этого как следует не понимаю. Могу вам изложить только принципы. Если вы установите на кибернетической черепахе цифровую машину и пустите ее в большой зал, снабдив устройством, контролирующим качество ее поведения, вы получите систему, лишенную «чувств» и все-таки реагирующую на любые изменения среды. Если в каком-то месте зала возникнет магнитное поле, отрицательно влияющее на действие машины в целом, она немедленно отдалится в поисках иного, лучшего места, где этих помех не будет. Конструктор не может даже предусмотреть всех возможных помех, ими могут быть механические вибрации и тепло, сильные звуки, присутствие электрических зарядов — что угодно, машина не «замечает» никаких помех, так как не имеет чувств, значит она не ощущает тепла, не видит света и все же реагирует так, как будто видит и ощущает. Так вот, это только элементарная модель. Фунгоид, — Диагор положил руку на медный цилиндр, в поверхности которого, как в гротескно искажающем зеркале, отражалась его фигура, — умеет это и еще в тысячу раз больше. Идея такова: жидкая среда, в ней «конструктивные элементы», и первичная система может из них строить. Она черпала из этого избытка как хотела, пока не образовался тот мицелий, который вы видели…

— Но что это, собственно, такое? Это… мозг?

— Не могу вам сказать, для этого у нас нет слов. В нашем понимании это не мозг, так как он не принадлежит никакому живому существу и не был сконструирован, чтобы решать определенные задачи. Зато я могу вас заверить, что это… мыслит… Хотя и не так, как животное или человек.

— Откуда вы можете это знать?

— А, это целая история, — произнес он. — Разрешите…

Он отворил двери, обитые листовым металлом и очень толстые, почти как в банковском хранилище; с другой стороны их покрывали пластины из пробки и той же самой губчатой массы, на которой стоял медный цилиндр. В следующей, меньшей комнате также горел свет, окно было плотно завешено черной бумагой, а на полу, на расстоянии от стен, стоял такой же самый чан, отсвечивающий красным блеском меди.

— Так у вас их два? — спросил я ошеломленно. — Но зачем?

— Это был второй вариант, — ответил Диагор, запирая двери.

Я обратил внимание на то, с какой тщательностью он это делал.

— Я не знал, какой из них будет лучше действовать, есть существенная разница в химическом составе и так далее… Впрочем, у меня их было больше, но остальные не годились. Только эти два прошли все стадии отсева. Они развивались великолепно, — тянул Диагор, положив руку на выпуклую крышку второго цилиндра, — но я не знал, означает ли это что-нибудь: они добились значительной независимости от изменений среды, умели оба быстро угадывать, чего я от них требую, то есть разработали метод реагирования, приносящий выгоду, то есть делающий их независимыми от вредных раздражителей. Вы ведь признаете, что это уже кое-что, — повернулся он ко мне с неожиданной стремительностью, — если студенистая кашица в состоянии электрическими импульсами решить уравнение, посланное ей с помощью других электрических импульсов?

— Вероятно, — согласился я, — но что касается мышления…

— Может, это и не мышление, — ответил он. — Речь идет не о названии, а о фактах. Немного погодя один и другой начали проявлять растущее — как бы это определить? — безразличие к используемым мной раздражителям. Разве что они угрожали их существованию. Однако мои индикаторы регистрировали в это время их исключительно оживленную деятельность. Она проявлялась в виде отчетливых серий разрядов, которые я регистрировал…

Он показал мне вынутую из ящика маленького столика ленту фотобумаги с неправильной синусоидальной линией.

— Серии таких «электрических припадков» происходили у обоих фунгоидов, казалось, без всяких внешних причин. Я начал заниматься этим вопросом более систематически и, наконец, обнаружил странные явления: тот, — он показал рукой на двери, ведущие в большую комнату, — генерировал электромагнитные волны, а этот их принимал. Когда я установил это, то сразу же заметил, что их деятельность была поочередной: один «молчал», когда другой «передавал».

— Что вы говорите?!

— Правду. Я сразу же эаэкранировал оба помещения, вы заметили эти листы на дверях? Стены тоже обшиты ими, но покрыты лаком. Тем самым я сделал невозможной радиосвязь. Активность обоих фунгоидов возросла, через несколько часов упала почти до нуля, но на другой день была такой же, как обычно. Знаете, что произошло? Они перешли на ультразвуковые колебания — передавали сигналы сквозь стены и потолки…

— А, так для того эта пробка! — понял я вдруг.

— Именно. Я мог, конечно, уничтожить их, но что бы мне это дало? Я установил оба контейнера на звукопоглощающей изоляции. Таким образом, я вторично нарушил их связь. Тогда они начали разрастаться, пока не достигли нынешних размеров. То есть увеличились почти вчетверо.

— Почему?

— Понятия не имею.

Диагор стоял около медного цилиндра. Он не смотрел на меня; разговаривая, он то и дело клал руку на его сводчатую крышку, как бы проверяя ее температуру.

— Электрическая активность через несколько дней вернулась в норму, как будто им опять удалось установить связь. Я последовательно исключил тепловое и радиоактивное излучения, использовал всевозможные диафрагмы, экраны, поглотители, применял ферромагнитные датчики — безрезультатно. Я даже перенес этот, что стоит здесь, на неделю в подвал, потом вынес его в сарай, может, вы видели, он стоит в сорока метрах от дома… Но их активность за все это время не подверглась ни малейшему изменению, эти «вопросы» и «ответы», которые я регистрировал и все еще регистрирую, — он показал на осциллограф под завешенным окном, — шли беспрерывно, сериями день и ночь. И так продолжается до сих пор. Они работают безостановочно. Я пытался, так сказать, вторгнуться в среду этой сигнализации, влить в ее поток сфабрикованные мной «депеши»…

— Сфабрикованные вами? Значит, вы знаете, что они означают?

— Ни в малейшей степени. Но ведь вы можете записать на магнитофонной ленте то, что говорит один человек на неизвестном вам языке, и воспроизвести это другому, который тоже знает этот язык. Вот я испробовал этот способ — напрасно. Они посылают друг другу все те же импульсы, эти проклятые сигналы, но каким образом, по какому материальному каналу — не представляю.

— Возможно, несмотря ни на что, это деятельность независимая, спонтанная, — заметил я. — Простите меня, но в конце концов у вас нет никаких доказательств.

— В определенном смысле есть, — прервал он меня живо. — Видите, на ленте регистрировалось время? Так вот, существует четкая корреляция: когда один «передает», другой — «молчит», и наоборот. Правда, в последнее время запаздывание значительно возросло, но поочередность никак не изменилась. Вы понимаете, что я сделал самое лучшее? Планы, намерения, добрые или злые, размышления молчащего человека, который не хочет говорить, вы узнаете, как-нибудь догадаетесь по выражению его лица, по поведению. Но ведь мои создания не имеют ни лица, ни тела — совсем так, как вы только что требовали, — и я стою сейчас бессильный, не имею никаких шансов понять. Должен ли я их уничтожить? Это было бы только поражением! То ли они не хотят контакта с человеком, то ли он невозможен, как между амебой и черепахой? Не знаю. Ничего не знаю!

Он стоял перед блестящим цилиндром, опершись рукой на его крышку, и я понял, что он уже говорит не мне, может быть, он вообще забыл о моем присутствии. Но и я не слышал его последних слов, так как мое внимание привлекло нечто непонятное. Диагор говорил все стремительнее. Он уже несколько раз поднимал правую руку и клал ее на медную поверхность: что-то в его руке показалось мне подозрительным. Движение было не совсем естественным. Пальцы, приближаясь к металлу, какую-то долю секунды дрожали, эта дрожь была чрезвычайно быстрой, не похожей на нервную, впрочем, раньше, когда он жестикулировал, его движения были уверенными и решительными, без всяких следов дрожи. Теперь я присмотрелся внимательнее к его руке и с чувством неописуемого изумления, потрясенный и одновременно с надеждой, что, может быть, я все-таки ошибаюсь, выдавил:

— Диагор, что с вашей рукой?

— Что? С рукой? С какой рукой?.. — он удивленно взглянул на меня, так как я прервал нить его рассуждений.

— С той, — показал я.

Диагор протянул руку к блестящей поверхности, она задрожала; полуоткрыв рот, он поднес ее к глазам, тряска пальцев тотчас прекратилась. Он еще раз посмотрел на собственную руку, потом на меня и очень осторожно, миллиметр за миллиметром, приблизил ее к металлу; когда подушечки пальцев коснулись его, мышцы охватила как бы микроскопическая судорога, рука задергалась в еле заметной дрожи, и эта дрожь передалась всем пальцам. Потом он сжал руку, упер ее в бедро и приложил к медной поверхности локоть, и кожа ниже предплечья, там, где рука касалась цилиндра, покрылась рябью. Диагор отступил на шаг, поднял руки к глазам и, рассматривая их по очереди, прошептал:

— Так это я?.. Я сам… Это через меня, значит, это я был… объектом исследования…

Мне казалось, что доктор сейчас разразится судорожным смехом, но он вдруг сунул руки в карманы фартука, молча прошел по комнате и сказал изменившимся голосом:

— Не знаю, так ли это, но неважно. Вам лучше уйти. Больше мне нечего показать, а впрочем…

Он не договорил, подошел к окну, одним рывком содрал закрывающую его черную бумагу, распахнул настежь ставни и, глядя в темноту, громко задышал.

— Почему вы не уходите? — буркнул он, не оборачиваясь. — Так будет лучше…

Я не хотел уходить. Сцена, которая позднее, в воспоминаниях, выглядела гротескной, в этот момент, рядом с медным чаном, наполненным студенистыми внутренностями, которые превратили тело Диагора в безвольного переносчика непонятных сигналов, пронизала меня одновременно ужасом и жалостью к этому человеку. Поэтому я охотнее всего закончил бы свой рассказ здесь. То, что произошло потом, было слишком бессмысленным. Вспышка Диагора, вызванная моей назойливой неделикатностью, его трясущееся от ярости лицо, оскорбления, просто бешеные вопли — все это вместе с покорным молчанием, сопровождавшим мой уход, производило впечатление кошмара, переплетенного с ложью, и я до сегодняшнего дня не знаю, действительно ли Диагор выгнал меня из своего мрачного дома, или возможно…

Но я не знаю ничего. Я могу ошибиться. Может, мы оба, он и я, стали тогда жертвой иллюзии, подверглись взаимному внушению, ведь такие вещи бывают.

Но если так, то как объяснить открытие, которое почти через месяц после моей критской поездки было сделано совершенно случайно? В связи с какой-то аварией электрических кабелей невдалеке от дома Диагора ремонтники напрасно пытались достучаться до хозяина. А когда они проникли в дом, то обнаружили, что он необитаем и вся аппаратура разбита, кроме двух больших медных чанов, нетронутых и абсолютно пустых.

Я один знаю, что они содержали, и именно поэтому не смею строить никаких предположений о связи между этим содержимым и исчезновением его создателя, которого с тех пор больше никто не видел.

Спасем космос! (Открытое письмо Ийона Тихого)

После довольно долгого пребывания на Земле я отправился в путь, чтобы посетить любимые места прежних моих путешествий — шаровые скопления Персея, созвездие Тельца и большое звездное облако рядом с ядром Галактики. Повсюду я застал перемены, о которых писать тяжело, ибо перемены эти не к лучшему. Нынче много говорят об успехах космического туризма. Туризм, несомненно, прекрасная вещь, но во всем нужна мера.

Непорядки начинаются уже за порогом. Пояс астероидов между Землей и Марсом — в плачевнейшем состоянии. Эти монументальные скальные глыбы, прежде покоившиеся в вечной ночи, освещены электричеством, к тому же каждая скала сверху донизу испещрена усердно выдолбленными инициалами и монограммами.

Эрос, излюбленное место прогулок флиртующих парочек, сотрясается от ударов, которыми доморощенные каллиграфы высекают в его коре памятные надписи. Оборотистые дельцы прямо на месте дают напрокат молоты, долота и даже пневматические сверла, так что в самых диких когда-то урочищах уже не найдешь ни единой девственной скалы.

Отовсюду лезут в глаза надписи: «Тебя Люблю Я Пламенно На Этой Глыбе Каменной», «На астероид этот взгляни, здесь нашей любви протекали дни» — и тому подобные, вместе с пробитыми стрелой сердцами, в самом дурном вкусе. На Церере, которую, неведомо почему, облюбовали многодетные семьи, свирепствует сущая фотографическая зараза. Там рыщут толпы фотографов, которые не только предлагают скафандры для позирования, но еще покрывают горные склоны специальной эмульсией и за небольшую плату увековечивают на них целые экскурсии, а потом эти огромные снимки для прочности заливают глазурью. Расположившись в соответствующих позах, отец, мать, дедушка с бабушкой и детишки улыбаются со скальных обрывов, что, как я прочитал в каком-то проспекте, будто бы создает «семейную атмосферу». Что же касается Юноны, то этой столь прекрасной когда-то планетки, почитай, уже нет: всякий, кому захочется, отколупывает от нее куски и швыряет их в пустоту. Не пощажены ни железоникелевые метеориты (их пустили на сувенирные перстни и запонки), ни кометы. Редко какую еще увидишь с целым хвостом.

Я думал, что избавлюсь от толчеи космобусов, от этих наскальных семейных портретов и графоманских стишков, уйдя за пределы Солнечной системы, но где там!

Профессор Брукки из обсерватории недавно жаловался на слабеющий блеск обеих звезд Центавра. А как же ему не слабеть, если вся окрестность забита мусором! Вокруг самой крупной планеты Сириуса, настоящей жемчужины этой планетной системы, возникло кольцо наподобие колец Сатурна, но состоящее из пустых пивных и лимонадных бутылок. Космонавт, летящий этой дорогой, вынужден обходить не только тучи метеоритов, но и консервные банки, яичную скорлупу и старые газеты. Кое-где из-за этого хлама не видно звезд. Астрофизики не один уже год ломают голову, пытаясь найти причину столь заметных различий в количестве космической пыли в разных галактиках. А дело, я думаю, просто: чем выше цивилизация, тем больше намусорено, отсюда вся эта пыль, сор и хлам.

Проблема тут не столько для астрофизиков, сколько для дворников. Как видно, и в других туманностях с ней не смогли совладать, но это, право, слабое утешение. Достойным порицания развлечением является также плевание в пустоту, ведь слюна, как и всякая жидкость, при низких температурах замерзает, и столкновение с ней вполне может быть катастрофой. Неловко об этом писать, но лица, болезненно переносящие путешествие, похоже, считают Космос чем-то вроде плевательницы, как будто им неизвестно, что следы их недомогания кружат потом миллионы лет по своим орбитам, вызывая у туристов малоприятные ассоциации и законное отвращение.

Особую проблему составляет алкоголизм.

За Сириусом я начал считать развешенные в пустоте огромные надписи, рекламирующие марсианскую горькую, галактическую особую, лунную экстра и спутник трехзвездочный, но скоро сбился со счета. От пилотов я слышал, что некоторые космодромы были вынуждены перейти со спиртового топлива на азотную кислоту, поскольку порою было не на чем стартовать. Патрульная служба уверяет, что в пространстве трудно издали распознать пьяного: все объясняют свои вихляющие шаги и маневры отсутствием силы тяжести. Так или иначе, работа некоторых станций обслуживания возмутительна. Мне самому как-то пришлось заправлять по дороге запасные кислородные баллоны, а потом, отлетев на неполный парсек, я услышал странное бульканье и убедился, что мне налили чистого коньяку! Когда я вернулся, заведующий станцией стал доказывать, что, дескать, я, обращаясь к нему, подмигивал. Может, и так — у меня воспаление слизистой оболочки, — но разве это извиняет такие порядки?

Раздражает неразбериха на главных космических трассах. Огромное количество аварий не удивительно, коль скоро столько водителей систематически превышают скорость. Особенно это относится к женщинам: путешествуя быстро, они замедляют течение времени, а значит, меньше стареют. То и дело путаются под ногами старые космобусы, запакостившие всю эклиптику клубами выхлопных газов.

Когда на Полиндронии я потребовал жалобную книгу, мне заявили, что накануне ее разбил метеорит. Снабжение кислородом тоже хромает. В радиусе шести световых лет от Белурии его уже не достать, так что люди, приехавшие туда в туристических целях, вынуждены ложиться в холодильники и ждать в состоянии обратимой смерти, пока не придет очередной транспорт с воздухом, поскольку, останься они в живых, им было бы нечем дышать. Когда я туда прилетел, на космодроме не было ни единой живой души, все гибернировали в холодильниках, зато в буфете я обнаружил полный набор напитков — от ананасов в коньяке до пльзеньского пива.

Санитарные условия, особенно на планетах, входящих в Большой Заповедник, возмутительны. В «Голосе Мерситурии» я читал статью, автор которой требует начисто истребить таких изумительных животных, как ждимородки-поглоты. У этих хищников на верхней губе расположены светящиеся бородавки, которые складываются в различные узоры. Действительно, в последние годы все чаще встречается разновидность, у которой бородавки образуют узор в виде двух нулей. Ждимородки обычно выбирают окрестности палаточных лагерей и по ночам, в темноте, с широко разинутой пастью поджидают туристов, ищущих укромное место. Но неужели автору статьи невдомек, что животные совершенно невинны и обвинять следовало бы не их, а инстанции, не позаботившиеся о необходимых санитарных сооружениях?

На той же Мерситурии отсутствие коммунальных удобств вызвало целую серию генетических мутаций у насекомых.

В местах, откуда открываются красивые виды, нередко можно заметить удобные плетеные креслица, которые словно бы приглашают усталого пешехода. Но стоит путнику опрометчиво опуститься между подлокотниками, как те бросаются на него, а мнимое кресло оказывается тысячами пятнистых муравьев (муравей-кресловик задоед, multipodium pseudostellatum Trylopii), которые, взобравшись друг на дружку, прикидываются плетеной мебелью. До меня дошли слухи, будто некоторые виды членистоногих (ряска-душетряска, мурашка-мокрушница и глазопыр-изуверчик) прикидывались киосками с содовой водой, гамаками и даже душевыми с кранами и полотенцами, но за истинность этих утверждений я не могу поручиться, поскольку сам ничего такого не видел, а виднейшие мирмекологи об этом молчат. Следует, однако, остерегаться представителей такого довольно редкого вида, как телескот-змееножец (anencephalus pseudoopticus tripedius Klaczkinensis). Телескот также располагается в живописных уголках, расставив три свои тонкие и длинные конечности в виде треноги, расширяющийся тубус хвоста нацеливает в окрестный пейзаж, а при помощи слюны, заполняющей его ротовое отверстие, имитирует линзу подзорной трубы, как бы приглашая в нее заглянуть, что кончается весьма неприятно для неосторожного путника. Другой, обитающий уже на планете Гавромахии змееножец, а именно перевертыш подколодный (serpens vitiosus Reichenmantlii), прячется в кустах и подставляет неосмотрительному прохожему хвост, чтобы тот споткнулся и упал; но, во-первых, это земноводное питается исключительно блондинами, а во-вторых, никем не прикидывается. Космос — не детский сад, а биологическая эволюция — не идиллия. Следует издавать брошюры наподобие тех, какие я видел на Дердимоне. Они предостерегают ботаников-любителей от лютяги чуднистой (pliximiglaquia bombardans L.). Лютяга расцветает изумительными цветами, но не следует поддаваться искушению сорвать их, ибо это растение живет в тесном симбиозе со скородавкой-булыжницей, деревом, на котором произрастают плоды величиной с тыкву, но рогатые. Достаточно сорвать один цветок, чтобы на голову неосторожного собирателя обрушился град твердых, как булыжник, плодов. Ни лютяга, ни булыжница не делают умерщвленному ничего плохого, довольствуясь естественными последствиями его кончины, то есть утучнением почвы в месте своего обитания.

Чудеса мимикрии встречаются, впрочем, на всех планетах Заповедника. Так, например, саванны Белурии радуют глаз поистине радужным разноцветьем, среди которого выделяется пунцовая роза необычайной красоты и аромата (rosa mendatrix Tichiana — как угодно было назвать ее профессору Пингле, ибо я первый ее описал). На самом же деле мнимый цветок представляет собой нарост на хвосте удальца, белурийского хищника. Проголодавшийся удилец прячется в зарослях, протянув далеко вперед свой необычайно длинный хвост так, чтобы только цветок выглядывал из травы. Ничего не подозревающий турист подходит, чтобы понюхать его, тогда чудовище прыгает на него сзади. Клыки у него почти как слоновьи бивни. Вот так удивительно сбывается космический вариант поговорки: «Не бывает роз без шипов»!

Несколько отклоняясь от темы, не могу не упомянуть о другой белурийской диковине, а именно о дальней родственнице картофеля — горедумке разумной (gentiana sapiens suicidalis Pruck). Клубни у нее сладкие и необычайно вкусные, а название связано с некоторыми ее душевными свойствами. В результате мутации у горедумки вместо обычных мучнистых клубней иногда образуются небольшие мозгушки. Эта ее разновидность, горедумка безумная (gentiana mentecapta), вырастая, начинает испытывать чувство тревоги; она выкапывается, уходит в леса и там предается одиноким раздумьям. Обычно она приходит к выводу, что жить не стоит, и кончает самоубийством — проникшись горечью бытия.

Для человека горедумка безвредна, в отличие от другого белурийского растения — бредовицы. Благодаря естественному отбору бредовица приспособилась к условиям обитания, которые создают несносные дети. Такие дети, без устали бегая, сшибая и пиная ногами все, что попадется, с особым увлечением колотят яйца острошипа грузнозадого; бредовица приносит плоды (свихнушки), неотличимые от этих яиц. Ребенок, полагая, что перед ним яйцо, дает волю жажде разрушения и, пнув его, разбивает скорлупу; тогда содержащиеся в псевдояйце споры выходят на волю и проникают в детский организм. Из зараженного ребенка вырастает с виду нормальная особь, однако через какое-то время наступает бредовизация, уже неизлечимая: картежничество, пьянство, разврат — таковы неизбежные фазы болезни, которая оканчивается либо летальным исходом, либо блестящей карьерой. Нередко мне приходилось слышать, что бредовицу следует уничтожить. Тем, кто так говорит, не приходит в голову, что скорее уж следует воспитывать детей, чтобы они не пинали чего попало на чужих планетах.

По природе я оптимист и по мере сил стараюсь сохранять хорошее мнение о человеке, но, право, это порой нелегко. Есть на Протостенезе птичка вроде нашего попугая, только не говорящая, а пишущая. Пишет она на заборах, и чаще всего — увы! — непристойные выражения, которым учат ее земные туристы. Иные нарочно доводят птичку до бешенства, попрекая ее орфографическими ошибками, и в приступе ярости она начинает заглатывать все, что увидит. Под самый клюв ей суют имбирь, изюм, перец, а также воплянку — траву, издающую на восходе солнца протяжный крик (она используется как кухонная приправа, а также вместо будильника). Птичка, погибшая от переедания, попадает на вертел. Называется она щелкопер-пересмешник заборный (graphomanus spasmaticus Essenbachii). Ныне этому редкому виду угрожает полное вымирание, потому что у всякого туриста, прибывающего на Протостенезу, загораются глаза при мысли о таком деликатесе, каким считается жареный щелкопер в бредильном соусе.

И опять-таки, иные думают, что если мы поедаем созданья с других планет, то все в порядке, если же случается как раз наоборот, они подымают крик, взывают о помощи, требуют карательных экспедиций и т. д. А ведь обвинять космическую флору и фауну в злокозненности и вероломстве — самый нелепый антропоморфизм.

Если охмурянец бродяжный, видом напоминающий трухлявый пень, застывает на горной тропе, стоя на задних лапах в виде дорожного указателя, и тем самым заводит прохожих на бездорожье, а когда они падают в пропасть, спускается вниз, чтобы перекусить, — если, говорю я, он поступает именно так, то лишь потому, что персонал Заповедника не заботится о дорожных знаках, а в результате с них слезает краска, они подгнивают и становятся неотличимы от упомянутого животного. Любое другое животное на его месте поступало бы так же.

Пресловутые фата-морганы Стредогении своим существованием обязаны исключительно низким людским наклонностям. Прежде на этой планете в изобилии рос холодняк, а тепляк почти не встречался. Теперь же этот последний разросся необычайно. Воздух над зарослями тепляка, согретый искусным образом, искривляется и образует миражи баров, погубившие уже не одного туриста с Земли. Говорят, всему виною тепляк. Но отчего же создаваемые им фата-морганы не изображают школ, книжных магазинов и клубов? Почему они неизменно показывают места продажи спиртных напитков? Поскольку мутации не носят направленного характера, то сначала тепляк, без сомненья, порождал всевозможные миражи, однако же те его виды, что демонстрировали прохожим клубы, библиотеки и кружки самообразования, погибли от голода, а в живых осталась лишь забулдыжная разновидность (thermomendax spirituosus halucinogenes из семейства антропофагов). Этот поистине чудесный феномен адаптации, благодаря которой тепляк способен порождать миражи, ритмически выбрасывая теплый воздух, — ярко изобличает наши пороки. Забулдыжную разновидность вызвал к жизни сам человек, его достойная сожаленья природа.

Меня возмутило письмо в редакцию, помещенное в «Стредогенском эхе». Какой-то читатель требовал выкорчевать не только тепляк, но и брызгульник, великолепные рощи которого составляют величайшую гордость каждого парка. Если надрезать кору брызгульника, из-под нее брызжет ядовитый, ослепляющий сок. Брызгульник — последнее стредогенское дерево, еще не изрезанное сверху донизу надписями и монограммами, и теперь мы должны от него отказаться? Та же судьба ожидает, похоже, столь ценных представителей фауны, как мстивец-бездорожник, топлянка булькотная, кусан-втихомолец и выйник электрический; последний, чтобы спасти себя и свое потомство от убийственного шума и гама, которым наполнили лес бесчисленные радиоприемники туристов, создал в ходе естественного отбора вид, заглушающий чересчур громкие передачи, в особенности джазовые. Электрические органы выйника излучают радиоволны по принципу супергетеродина, столь удивительное творение природы следует срочно взять под охрану.

Что же касается смраднючки поганочной, то, согласен, издаваемый ею запах не имеет себе равных. Доктор Хопкинс из Милуокского университета подсчитал, что наиболее энергичные особи способны вырабатывать пять тысяч смрадов (единица зловония) в секунду. Но даже малому ребенку известно, что смраднючка ведет себя так лишь тогда, когда ее фотографируют.

Вид нацеленного на нее объектива приводит в действие так называемый фокусно-подхвостный рефлекс, при помощи которого Природа пытается защитить это невинное создание от настырных зевак. Правда, смраднючка, будучи немного близорука, иногда принимает за фотоаппарат такие предметы, как портсигар, зажигалка, часы и даже ордена и почетные знаки, но не в последнюю очередь потому, что некоторые туристы перешли на миниатюрные аппараты, а тут легко ошибиться. И если в последнее время смраднючка многократно расширила радиус поражения и вырабатывает до восьми мегасмрадов на гектар, то и это лишь оттого, что использование телеобъективов приняло массовый характер.

Не следует думать, будто я считаю неприкосновенной всю космическую флору и фауну. Безусловно, людогрызка-жевальница, дылдак-расплющик, ням-ням облизунчик, сверлушка ягодичная, трупенница шмыгливая или всеядец-ненасыт не заслуживают особой симпатии, как и все свирепейники из семейства автаркических, к которым относятся Gauleiterium Flagellans, Syphonophiles Pruritualis, он же порубай ножевато-хребтистый, а также буянец-громоглот и лелейница нежно-удавчатая (lingula stranguloides Erdmenglerbeyeri). Но если хорошенько подумать и постараться сохранять беспристрастность, то почему, собственно, человеку позволено срывать цветы и засушивать их в гербарии, а растение, которое обрывает и засушивает уши, следует так уж сразу объявлять чем-то противоестественным? Если звукоед-матюгалец (echolalium impudicum Schwamps) размножился на Эдоноксии сверх всякой меры, то и за это вину несут люди. Ведь звукоед черпает жизненную энергию из звуков. Раньше для этой цели он использовал гром, да и теперь не прочь послушать раскаты грозы; но вообще-то он переключился на туристов, каждый из которых считает долгом попотчевать его набором самых гнусных ругательств. Дескать, их забавляет вид этого созданья природы, которое у них на глазах разрастается под потоком матерщины. Разрастается, верно, но причиной тому энергия звуковых колебаний, а не омерзительное содержание слов, которые выкрикивают вошедшие в раж туристы.

К чему же все это ведет? Уже исчезли с лица планет такие виды, как голубой взбесец и сверлизад упырчатый. Гибнут тысячи других. От туч мусора распухают пятна на солнцах. Я помню еще времена, когда лучшей наградой ребенку было обещание воскресной прогулки на Марс, а теперь раскапризничавшийся карапуз не сядет завтракать, пока отец не устроит специально для него взрыва Сверхновой! Транжиря ради подобных прихотей космическую энергию, загрязняя метеориты и планеты, опустошая сокровищницу Заповедника, на каждом шагу оставляя после себя в просторах галактик скорлупу, огрызки, бумажки, мы губим Вселенную, превращая ее в огромную свалку. Давно уж пора опомниться и потребовать строгого соблюдения природоохранного законодательства. В убеждении, что каждая минута промедления опасна, я бью тревогу и призываю к спасению Космоса.

Профессор А. Донда

Эти строки я пишу на глиняных табличках, сидя перед своей пещеркой. Раньше я часто задумывался, как же это делалось в Вавилоне, но никак не мог предположить, что мне самому придется этим заняться. Тогда, наверное, глина была лучше, а может быть, клинопись больше подходит для такого случая.

У меня глина то расплывается, то крошится, но все равно это лучше, чем царапать известняком по сланцу, — с детства не переношу скрежета. Теперь я уже не стану называть первобытную технику примитивной. Прежде чем уйти, профессор долго наблюдал, как я мучаюсь, высекая огонь, а после того как я сломал поочередно консервный ключ, наш последний напильник, перочинный нож и ножницы, он заметил, что доктор Томпкинс из Британского Музея сорок лет назад попробовал вручную изготовить обыкновенный скребок, какие делали в каменном веке, но только вывихнул себе запястье и разбил очки. Профессор добавил еще что-то о презрительном высокомерии, с которым мы привыкли смотреть на своих пещерных предков. Он прав. Мое новое жилище убого, матрас совсем сгнил, а из артиллерийского бункера, где мы, было, так хорошо устроились, нас выгнала старая больная горилла, которую черт принес из джунглей. Профессор утверждает, что горилла нас совсем не выселяла. Это тоже правда — она не проявляла агрессивности, но меня нервировали ее игры с гранатами. Может быть, я и попытался бы ее прогнать — я заметил, что она боялась красных банок с консервированным раковым супом, их там еще много осталось, — но боялась она их не то чтобы очень сильно, а кроме того, Марамоту, который теперь открыто признается в шаманстве, заявил, что узнал в обезьяне душу своего дяди, и запретил нам ее раздражать. Мне очень жаль бункера; когда-то он служил одним из пограничных укреплений между Гурундувайю и Лямблией, но теперь солдаты разбежались, а нас выкинула вон обезьяна. Я все время невольно прислушиваюсь, потому что забавы с гранатами добром не кончаются, но пока слышны только стоны объевшихся урувоту и ворчание того павиана с подбитым глазом, про которого Марамоту говорит, что это не простой павиан, но если я не буду делать глупостей, то и он, наверное, тоже не перейдет к действиям.

Порядочная хроника должна иметь датировку. Я знаю, что конец света наступил сразу после периода дождей. С тех пор прошло несколько недель, но я не могу сказать, сколько именно, потому что горилла отняла у меня календарь, в котором я записывал важнейшие события — сначала чернилами, а когда они кончились — раковым супом.

Профессор убежден, что это вовсе не конец света, а только конец нашей цивилизации. Я вынужден с ним согласиться, ибо нельзя события таких размеров мерить своими личными неудобствами. Ничего страшного не произошло, — говорил поначалу профессор и предлагал Марамоту и мне что-нибудь спеть, однако, когда у него кончился табак, он потерял душевное спокойствие и после попытки набить трубку кокосовыми волокнами отправился в город за новым табаком, хотя вполне представлял себе, чем грозит в теперешних условиях такое путешествие. Не знаю, увижу ли я его когда-нибудь. Тем более я обязан оставить его жизнеописание потомкам, которым предстоит возродить цивилизацию. Моя судьба сложилась так, что я вблизи мог наблюдать выдающихся личностей эпохи, и кто знает, не будет ли Донда признан первым среди них. Но сначала надо объяснить, как я оказался в африканском буше, который сейчас стал ничьей землей.

Мои достижения на ниве космонавтики принесли мне некоторую известность, и разнообразные организации, учреждения и частные лица обращались ко мне с просьбами о сотрудничестве, титулуя меня профессором, членом Академии или, по меньшей мере, доктором.

Мне все это было неприятно, поскольку я считаю, что не заслужил никаких званий, но профессор Тарантога убедил меня, что общественное мнение не может смириться с пустотой, зияющей перед моей фамилией, и, договорившись за моей спиной со своими влиятельными знакомыми, сделал меня Генеральным представителем ФАО — Всемирной продовольственной организации — в Африке.

Я принял этот пост вместе с титулом Советника и Эксперта, потому что считал его чистой синекурой, но оказалось, что в Лямблии, республике, которая мгновенно от палеолита перешла к монолиту современного общественного устройства, ФАО построила фабрику кокосовых консервов, и я как полномочный представитель должен был ее торжественно открыть. И надо же было случиться, что магистр-инженер Арман де Бэр, который сопровождал меня по поручению ЮНЕСКО, на приеме во французском посольстве потерял очки и, приняв сослепу шакала, подвернувшегося ему под руку, за легавую, решил его погладить. Известно, что у шакалов на зубах может оказаться трупный яд. Увы, достопочтенный француз пренебрег опасностью и через три дня умер. В кулуарах лямблийского парламента прошел слух, будто шакал одержим злым духом, которого вселил в него некий колдун, и кандидатура этого колдуна на пост министра религиозных культов и народного просвещения была снята после демарша французского посольства. Посольство не дало официального опровержения, возникла деликатная ситуация, а государственные мужи Лямблии, неопытные в дипломатическом протоколе, вместо того чтобы без лишнего шума отправить останки на родину, сочли это событие еще одним поводом блеснуть на международной арене. Генерал Махабуту, военный министр, дал траурный коктейль, на котором, как принято в таких случаях, все со стаканами в руках беседовали обо всем и ни о чем, и я, сам не помню когда, на вопрос полковника Баматагу, директора Департамента по европейским делам, ответил, что действительно, высокопоставленных покойников у нас иногда хоронят в запаянных гробах. Мне и в голову не пришло, что этот вопрос имеет что-то общее с умершим французом, а лямблийцы, в свою очередь, не нашли ничего противоестественного в использовании фабричных устройств для похоронного ритуала. И умершего выслали самолетом Эр Франс, в ящике с рекламой кокосов, но самым оскорбительным было то, что в ящике находилось 96 запаянных консервных банок.

Потом из меня сделали козла отпущения — мол, я не предотвратил скандала; но как я мог такое предвидеть, если ящик был заколочен и покрыт трехцветным флагом? И еще все возмутились, отчего я не послал лямблийским властям меморандума с разъяснением, насколько неуместна развеска покойников на порции и консервирование их в банках. Но мне было не до того. Генерал Махабуту неизвестно зачем прислал мне в номер лиану, и только потом, от профессора Донды, я узнал, что это был намек на виселицу. После этой увертюры к отелю прибыла экзекуционная команда, которую я, не зная языка, принял за почетный караул. Если бы не Донда, я наверняка не поведал бы этой истории, а впрочем, и никакой другой. В Европе мне советовали остерегаться его, как беспринципного мошенника, который использовал легковерие и наивность молодого государства, чтобы свить себе там теплое гнездышко. Бессовестные шаманские штучки он поднял до уровня теории, которую и преподавал в местном университете. Поверив своим информаторам, я считал профессора шарлатаном и прохвостом и на официальных приемах держался от него подальше, хотя он производил на меня впечатление вполне симпатичного человека.

Генеральный консул Франции, резиденция которого находилась ближе всего (от английского посольства меня отделяла река, кишащая крокодилами), отказал мне в убежище — и это при том, что я прибежал к нему из «Хилтона» в одной пижаме. Консул сослался на государственные соображения, а именно на ущерб интересам Франции, мною якобы нанесенный. Наш разговор через дверной глазокшел на фоне ружейных залпов — это присланная за мной команда тренировалась на задворках отеля, — и я стал прикидывать, идти ли мне на расстрел или броситься к крокодилам, как вдруг из камышей выплыла нагруженная багажом пирога профессора. Когда я уже сидел на чемоданах, профессор сунул мне в руки весло и объяснил, что у него как раз кончился контракт в Кулахарском университете и он плывет в Гурундувайю, куда его пригласили в качестве профессора сварнетики. Такая неожиданная смена университетов могла бы показаться странной, но мне в тот момент было не до вопросов.

Даже если я был нужен Донде только как гребец, то все равно, он спас мне жизнь. Мы плыли уже четыре дня и за это время познакомились ближе. Я, правда, опух от москитов — от себя Донда отгонял их репеллентом, а мне говорил, что в банке осталось слишком мало снадобья. Я и на это не обижался, принимая во внимание деликатность ситуации. Донда читал прежде мои книги, и я не мог рассказать ему о себе ничего нового, зато я многое узнал о его жизненном пути.

Вопреки своей фамилии, Донда не славянин, да и назвали его так случайно. Имя Аффидавид он носит уже шесть лет, с тех пор, как, покидая Турцию, написал требуемый властями аффидевит и вписал это слово не в ту графу анкеты, так что получил паспорт, аккредитивы, справку о прививках, кредитную карточку и страховой полис на имя Аффидавида Донды и, подумав, смирился, потому что, в сущности, не все ли равно, как кого зовут.

Профессор Донда появился на свет благодаря серии ошибок. Его отцом была метиска из индийского племени Навахо, матерей же у него было две с дробью, а именно: белая русская, красная негритянка и, наконец, мисс Эйлин Сибэри, квакерша, которая и родила его после семи дней беременности в драматических обстоятельствах, то есть в тонущей подводной лодке.

Женщину, которая была отцом Донды, приговорили к пожизненному заключению за взрыв штаб-квартиры похитителей и одновременно — за катастрофу самолета компании Пан-Ам. Ей поручили бросить в штаб экстремистов-похитителей петарду с веселящим газом — как предупреждение. Она отправилась из Штатов в Боливию, но во время таможенного досмотра на аэродроме перепутала свой несессер с сумкой стоявшего рядом японца, и экстремисты взлетели на воздух, потому что у японца в сумке была настоящая бомба, предназначенная для кого-то другого. Самолет же, с которым по ошибке — в тот день бастовали наземные службы — вылетел ее несессер, разбился сразу после старта. Похоже, что пилот от смеха потерял контроль над управлением, а реактивные лайнеры при взлете, как известно, не проветриваются. За все это бедняжку упрятали в тюрьму до конца дней, и уж кто-кто, а эта девица, казалось, не имела никаких шансов оставить потомство; однако не следует забывать, что мы живем в век науки.

Как раз тогда профессор Харлей Помбернак изучал наследственность у заключенных в боливийских тюрьмах. Он брал живые клетки следующим образом: каждый из узников лизал предметное стеклышко микроскопа — этого достаточно, чтобы отслоилось несколько клеток слизистой оболочки. В той же самой лаборатории другой американец, доктор Джаггернаут, искусственно оплодотворял человеческие яйцеклетки. Стеклышки Помбернака каким-то образом перемешались со стеклышками Джаггернаута и попали в холодильник, в то место, где должны храниться мужские половые клетки. Из-за этой путаницы клеткой слизистой оболочки метиски оплодотворили яйцеклетку, донором которой была русская, дочь белоэмигрантов. Теперь вам, наверное, ясно, почему я назвал метиску отцом Донды: тот, кто дал оплодотворяющую клетку, конечно, отец, даже если он женщина.

Ассистент Помбернака в последнюю минуту спохватился, вбежал в лабораторию и крикнул: «Don't do it!» — но, как большинство англосаксов, произнес эти слова невнятно, и получилось что-то вроде «Дондо». Позже, когда выписывали метрику, это созвучие каким-то образом припомнилось и получилась фамилия «Донда» — так, по крайней мере, рассказывали профессору двадцать лет спустя.

Оплодотворенное яйцо Помбернак поместил в инкубатор. Эмбриональное развитие в пробирке продолжается обычно около двух недель, затем зародыш погибает. Но, по стечению обстоятельств, именно тогда Американская лига борьбы с эктогенезом добилась судебного приговора, по которому все оплодотворенные яйцеклетки были изъяты из лабораторий, и одновременно через газету стали подыскивать милосердных женщин, согласных доносить эмбрионы. Откликнулись многие, среди них и негритянка, которая еще не имела понятия о том, что через четыре месяца примет участие в нападении на склады поваренной соли фирмы Надлбейкер Корпорейшн. Негритянка принадлежала к группе активных защитников окружающей среды, которые протестовали против постройки атомной электростанции в Массачусетсе и, не ограничиваясь пропагандой, решили уничтожить склад соли, потому что из нее электролитическим путем получают металлический натрий, который служит теплоносителем, передающим энергию от ядерных реакторов к турбинам. Правда, реактор, который собирались построить в Массачусетсе, не нуждался в натрии. Он работал на быстрых нейтронах с новым теплоносителем, а фирма, выпускавшая этот теплоноситель, находилась в Орегоне и называлась Мадлбейкер Корпорейшн. Что же касается уничтоженной соли, то эта была вовсе не поваренная, а калийная соль, предназначенная для производства удобрений.

Процесс негритянки долго тащился от инстанции к инстанции, так как версии защиты и обвинения были достаточно аргументированы. Обвинение утверждало, что речь идет о покушении на собственность федерального правительства и что суд должен принять во внимание преднамеренные действия, а не случайные ошибки в исполнении. Защита, в свою очередь, стояла на том, что имело место лишь дальнейшее ухудшение и без того испорченных, залежавшихся удобрений, находившихся в частной собственности, и поэтому дело находится в компетенции штата. Негритянка, понимая, что так или иначе ей придется рожать в тюрьме, отказалась от продолжения материнства в пользу новой филантропки. Ею оказалась квакерша, некая Сибэри. Квакерша, чтобы немного развлечься, на шестом дне беременности отправилась в Диснейленд на подводную экскурсию по супераквариуму. Подводная лодка потерпела аварию, и, хотя все кончилось благополучно, у мисс Сибэри от нервного потрясения случился выкидыш. Плод, однако, удалось спасти. Поскольку мисс Сибэри была беременна только неделю, вряд ли можно считать ее настоящей матерью Донды — отсюда и дробное обозначение.

Потребовались объединенные усилия двух детективных агентств, чтобы выяснить истинные факты, касавшиеся как отцовства, так и материнства. Прогресс науки аннулировал старый принцип римского права: «Mater semper serta est». Для порядка добавлю, что пол профессора остался загадкой, потому что из двух женских клеток может развиться только женщина. Откуда появилась мужская хромосома, неизвестно. Но я слышал от вышедшего на пенсию работника Пинкертоновского агентства, который приезжал в Лямблию на сафари, что пол Донды не представляет никакой загадки — в третьем отделе лаборатории Помбернака предметные стекла давали лизать жабам.

Профессор провел детство в Мексике, потом натурализовался в Турции, где перешел из епископального вероисповедания в дзен-буддизм и закончил три факультета, и, наконец, выехал в Лямблию, чтобы возглавить в Кулахарском университете кафедру сварнетики.

Настоящей его профессией было проектирование птицефабрик, но, когда он перешел в буддизм, то не мог более вынести мысли о тех муках, которым подвергают бройлеров. Двор им заменяет пластиковая сетка, солнце — кварцевая лампа, квочку — маленький равнодушный компьютер, а вольное клевание — помпа, которая под давлением заполняет желудки смесью из планктона и рыбной муки. Им ставят музыку, обычно увертюры Вагнера, которые вызывают у них панику. Цыплята в отчаянье машут крылышками, что ведет к развитию грудных мышц, самых ценных в кулинарном отношении. Может быть, Вагнер и был той каплей, которая переполнила чашу терпения Донды.

В этих куриных освенцимах, говорил профессор, несчастные создания по мере своего развития передвигаются вместе с лентой, к которой прикреплены клетки, вплоть до конца конвейера, и там, так и не увидев в своей жизни ни клочка голубого неба, ни щепотки песка, подвергаются обезглавливанию, отвариванию и расфасовке в банки… Интересно, что мотив консервной банки то и дело появляется в моих воспоминаниях.

И вот, находясь еще в Турции, Донда получил телеграмму следующего содержания: «Will you be appointed professor of svarnetics of Kulaharian University ten kilodollars yearly answer please immidiately Colonel Dronfutu Lamblian Bamblian Dramblian Security Police». Он тут же ответил согласием, исходя из тех соображений, что можно и на месте узнать, что такое сварнетика, а трех его дипломов достаточно, чтобы преподавать любую из точных наук. По прибытии в Лямблию Донда обнаружил, что о полковнике Друфуту давно уже никто не помнит. В ответ на расспросы все только смущенно покашливали. Однако контракт был подписан и новому правительству пришлось бы выплатить Донде неустойку за три года, так что кафедру он получил.

Никто не расспрашивал нового профессора о его предмете. Тюрьмы были переполнены, и в одной из них, наверное, находился человек, который знал, что такое сварнетика. Донда искал этот термин во всех энциклопедиях, но понапрасну. Единственным научным подспорьем, которым располагал университет в Кулахари, был новенький, с иголочки, компьютер IBM, подарок ЮНЕСКО. Однако читать студентам кибернетику Донда не имел права — это противоречило контракту. Хуже всего (он признался мне в этом, когда мы продолжали грести в полутьме, едва отличая корягу от крокодила) были одинокие вечера в отеле, которые он коротал, ломая голову над тайной сварнетики.

Обычно бывает так: возникает новая область исследований, потом для нее придумывают название. У него же было название без предмета. Профессор долго колебался между возможными толкованиями и, наконец, решил остановиться на неопределенности как таковой, полагая, что слово «между» (inter) самое подходящее в данном случае. С той поры в сообщениях, предназначавшихся для европейских журналов, он стал употреблять термин «интеристика»; последователей этой школы в просторечии звали «промежниками». Но только в качестве творца сварнетики Донда приобрел настоящую и, увы, печальную известность.

Конечно, он не смог бы заниматься стыками всех наук, но тут ему снова помог случай. Министерство культуры выделило дотации для тех кафедр, которые связывали свои исследования с национальными традициями страны. Донде это условие пришлось как нельзя более кстати. Он решил изучить пограничную область между рациональным и иррациональным. Начал он скромно, с математизации заклятий. В лямблийском племени Хоту Ваботу уже много веков практиковалось преследование врагов in effigio. Фигурку недруга, проколотую колючками, скармливали ослу. Если осел после этого угощения не издыхал, то это считалось добрым знаком и предвещало скорую смерть врага. Донда принялся за цифровое моделирование врагов, колючек, ослов и т. п. Таким образом он постепенно раскрыл смысл сварнетики. Оказалось, что это слово — сокращение английского «Stochastic Verification of Automatized Rules of Negative Enchantment», то есть «стохастическая проверка автоматизированных правил наведения злых чар». Журнал «Nature», куда Донда послал статью о сварнетике, поместил выдержки из нее с оскорбительным комментарием в рубрике «Курьезы». Комментатор назвал Донду кибершаманом, который сам не верит в то, что делает, и поэтому — таков был глубокомысленный вывод — является обыкновенным мошенником. Донда оказался в двусмысленном положении. В чары он действительно не верил и в своем сообщении не утверждал, будто верит, но в то же время не мог публично заявить о своем неверии, потому что уже принял предложение министерства сельского хозяйства заняться оптимизацией заклятий против засухи и вредителей зерновых культур.

Не имея возможности ни отмежеваться от магии, ни признаться в ней, профессор нашел выход в самой сути сварнетики как межотраслевой науки. Он решил держаться между магией и наукой. Хотя к этому шагу его принудили обстоятельства, именно тогда он вступил на путь, который привел его к величайшему из всех открытий в истории человечества.

Отсталость полицейского аппарата в Лямблии привела к значительному росту числа преступлений, особенно против жизни граждан. Вожди племен, ставшие в новых условиях атеистами, тут же перешли от магических преследований оппонентов к реальным, и не было дня, чтобы крокодилы, которые обычно лежали на отмели напротив парламента, не глодали бы чьих-нибудь конечностей. Донда взялся за цифровой анализ этого явления и назвал свой проект «Methodology of Zeroing Illicit Murder» — методология приведения недозволенных убийств к нулю, «МЗИМУ». Вскоре по стране разнеслась весть о том, что в Кулахари появился могучий волшебник Бвана Кубва Донда, обладающий Мзиму, который следит за каждым шагом жителей Лямблии. В последующие месяцы индекс преступности значительно снизился.

Политики, воодушевленные успехом, потребовали, чтобы профессор запрограммировал экономические чары с целью сделать платежный баланс Лямблии положительным. Они также добивались разработки орудия для метания проклятий и заклинаний против соседнего государства Гурундувайю, которое вытесняло лямблийские кокосы с мирового рынка. Донда сопротивлялся этому нажиму с большим трудом — к тому времени в чернокнижную силу компьютера поверили его многочисленные докторанты. В неофитском азарте им уже мерещилась не кокосовая, а политическая магия, которая дала бы Лямблии мировое господство.

Конечно, Донда мог бы публично заявить, что ничего такого от сварнетики требовать нельзя. Но тогда ему пришлось бы разъяснить истинное ее назначение людям, которые не в состоянии его понять. Таким образом, он был осужден на постоянное лавирование. Тем временем слухи о Мзиму Донды повысили производительность труда, так что платежный баланс немного поправился. Отмежевавшись от этих достижений, профессор отмежевался бы и от дотации, а без нее рухнули бы его гигантские замыслы.

Не знаю, когда ему в голову пришла эта мысль. Профессор говорил об этом как раз в тот момент, когда исключительно злобный крокодил отгрыз лопасть у моего весла. Я дал ему промеж глаз каменным кубком, который Донда получил от делегации колдунов, присвоивших ему звание мага honoris causa. Кубок разбился, огорченный профессор стал осыпать меня упреками, и мы поссорились до следующего привала. Я запомнил только, что кафедра превратилась в Институт экспериментальной и теоретической сварнетики, а Донда стал председателем Комиссии 2000-го года при Совете Министров, имевшей целью составление гороскопов и их магическое воплощение в жизнь. Мне кажется, что он пошел на поводу у обстоятельств, но я ничего не сказал ему тогда — все-таки он спас мне жизнь.

Разговор не клеился и на следующий день, потому что река на протяжении 20 миль служила границей между Лямблией и Гурундувайю, и пограничные посты обоих государств время от времени обстреливали нас, к счастью, не слишком метко. Крокодилы куда-то исчезли, хотя я предпочел бы их общество пограничным инцидентам. У Донды были заготовлены флаги Лямблии и Гурундувайю, мы размахивали ими перед солдатами, но река выделывает здесь крутые извивы, и раз-другой мы махнули не тем флагом — пришлось ложиться на дно пироги…

Больше всего портил настроение Донде журнал «Nature», которому он был обязан репутацией шарлатана. Однако посольство Лямблии нажало на Форин Оффис, и профессора все же пригласили на Всемирный конгресс кибернетики в Оксфорде. Там он и огласил реферат о Законе Донды.

Как известно, изобретатель перцептрона Розенблатт выдвинул такой тезис — чем больше перцептрон, тем меньше он нуждается в обучении для распознавания геометрических фигур. Правило Розенблатта гласит: бесконечно большой перцептрон вовсе не нуждается в обучении — он все знает сразу. Донда пошел в противоположном направлении и открыл свой закон. То, что маленький компьютер может сделать, имея большую программу, большой компьютер сделает, имея малую, отсюда следует вывод, что бесконечно большая программа может действовать без всякого компьютера. И что же вышло? Аудитория откликнулась на эти слова издевательским свистом. Куда только подевались свойственные ученым сдержанность и хорошие манеры! Журнал «Nature» писал, что если верить Донде, каждое бесконечно длинное заклинание должно реализоваться. Профессора обвинили в том, что чистую воду точной науки он смешал с идеалистической мутью. С тех пор его стали называть «пророком кибернетического Абсолюта».

Окончательно подкосило Донду выступление доцента Богу Вамогу из Кулахари, который тоже оказался в Оксфорде, потому что был зятем министра культуры, и представил работу под названием «Камень как движущий фактор европейской мысли». В фамилиях людей, утверждал доцент, сделавших переломные открытия, часто встречается слово «камень», что следует, например, из фамилии величайшего физика (ЭйнШТЕЙН), великого философа (ВитгенШТЕЙН), великого кинорежиссера (ЭйзенШТЕЙН), театрального деятеля (ФельзенШТЕЙН). В той же мере это касается писательницы Гертруды СТАЙН и философа Рудольфа ШТЕЙНера. Касаясь биологии, Богу Вамогу назвал основоположника гормонального омоложения ШТЕЙаха и, наконец, не преминул добавить, что Вамогу по-лямблийски значит «камень всех камней». А поскольку он всюду ссылался на Донду и свою каменную генеалогию называл сварнетически имманентной составляющей сказуемого «быть камнем», журнал в очередной заметке представил его и профессора в виде двух сумасшедших близнецов.

Я слушал этот рассказ в душном тумане на разливе Вамбези, отвлекаясь главным образом на битье по головам особо нахальных крокодилов, которые кусали торчащие из сумок рукописи профессора и забавлялись, раскачивая лодку. Меня одолевали сомнения. Если Донда занимал в Лямблии такое прочное положение, то почему он тайком бежал из страны? К чему он в действительности стремился и чего достиг? Если он не верил в магию и насмехался над Богу Вамогу, то отчего проклинал крокодилов, вместо того чтобы взять винтовку (только в Гурундувайю он объяснил мне, что этого не позволяла ему буддийская вера). Тогда мне было трудно добиться от него правды. Собственно, из любопытства я принял предложение Донды стать его ассистентом в Гурундувайском университете. После прискорбной истории с консервным заводом у меня не было желания возвращаться в Европу — я предпочитал подождать, пока инцидент окончательно забудется. И хотя впоследствии я пережил немало, о своем решении, принятом в мгновение ока, я ничуть не жалею, и когда пирога, наконец, уткнулась носом в гурундувайский берег Вамбези, я выпрыгнул первым и подал руку профессору, и в этом рукопожатии было нечто символическое, ибо с тех пор наши судьбы нераздельны.

Гурундувайю — государство в три раза большее, чем Лямблия. Быструю индустриализацию здесь, как это случается в Африке, сопровождала неразлучная с ней коррупция. Но к тому времени, когда мы прибыли в страну, механизм уже забуксовал. То есть взятки по-прежнему брали все, но никаких услуг взамен не полагалось. Правда, не давшего взятку могли избить. Отчего промышленность, торговля и администрация все еще действовали — этого мы поначалу не могли понять.

По европейским понятиям, страна со дня на день должна была развалиться на куски. Лишь после долгого пребывания в Лумии, столице Гурундувайю, я разобрался немного в новом устройстве, которое заменяет то, что на старом континенте зовется «общественным договором». Мваги Табуин, лумийский почтмейстер, у которого мы поселились (столичный отель закрыли семнадцать лет назад на текущий ремонт), объяснил нам без обиняков, чем он руководствовался, выдавая замуж своих шестерых дочерей. Через старшую он породнился сразу с электростанцией и обувной фабрикой. Вторую дочку он внедрил в продовольственный комбинат через тамошнего привратника. И сделал единственно правильный ход. Одно руководство за другим отправлялось за решетку, лишь привратник оставался на месте, потому что сам ничем не злоупотреблял, а только принимал подношения. Благодаря этому стол почтмейстера всегда был уставлен блюдами с дефицитной едой. Третью дочь Мваги просватал за ревизора ремонтных кооперативов. Поэтому даже в период дождей крыша его дома не протекала, стены сияли свежей краской, двери закрывались так плотно, что ни одной змее не проползти, и в каждом окне были стекла. Четвертую дочь он выдал за надзирателя городской тюрьмы — на всякий случай. На пятой женился писарь городской управы. Именно писарь, а не, скажем, вице-бургомистр, которому Мваги послал в знак отказа черный суп из крокодильего желудка. Управы менялись, как облака на небе, но писарь держался на своем месте, и только взгляды его менялись, словно фазы луны. Наконец, шестую девушку взял в жены шеф снабжения атомных войск. Войска эти существовали на бумаге, но снабжение было реальным. Кроме того, кузен шефа со стороны матери служил сторожем в зоологическому саду. Эта связь показалась мне совсем бесполезной. Разве что понадобится слон? Со снисходительной улыбкой Мваги заметил: «Зачем же слон? Вот скорпион — другое дело».

Будучи почтмейстером, Мваги не нуждался в семейных связях с почтой, и даже мне, его жильцу, посылки и письма приносили невскрытыми — дело в Гурундувайю редкостное. Я не раз видел, как почтальоны, выходя утром из здания почты с полными сумками, вываливали прямо в реку пачки писем, отправленных без необходимой протекции. Что же касается посылок, то почтовые чиновники забавлялись игрой, угадывая по очереди, что находится в посылке. Угадавший выбирал себе любую вещь по вкусу.

Нашего хозяина беспокоило только отсутствие родственников в кладбищенском хозяйстве. «Скормят меня крокодилам, сволочи!» — вздыхал он, когда его одолевали грустные мысли.

Высокий прирост населения в Гурундувайю объяснялся тем, что всякий отец семейства старался прежде всего связаться кровными узами с жизненно важными учреждениями. Мваги рассказал мне, как незадолго до закрытия лумийского отеля постояльцы падали от голода, а скорая помощь тем временем развозила по знакомым кокосовые циновки.

Хаувари, бывший капрал Иностранного легиона (после взятия власти он провозгласил себя маршалом и через день награждал себя через Министерство отличий новыми орденами), не осуждал повального стремления устроиться за счет других. Напротив, ему первому пришла в голову мысль национализировать коррупцию.

Хаувари, которого местная пресса именовала Старшим братом Вечности, не жалел средств на науку, а черпал он их из налогов, которыми облагались в стране иностранные фирмы. Парламент одобрял очередной налог, после чего начинались конфискации, описи имущества и ноты протеста, большей частью без последствий, а когда группа капиталистов укладывала чемоданы, всегда находились другие, которые желали попытать счастья в Гурундувайю, где запасы ископаемых, особенно хрома и никеля, были огромны, хотя кое-кто утверждал, что геологические данные подтасованы по указанию властей. Хаувари покупал в кредит оружие, в том числе истребители и танки, и продавал их Лямблии за наличные.

Со Старшим братом Вечности шутки были плохи. Когда наступила великая засуха, он дал равные шансы христианскому богу и Синему Турмуту, старшему духу колдунов, и три недели спустя, так и не дождавшись осадков, казнил колдунов и выслал всех миссионеров.

Прочитав в порядке обмена опытом биографии Наполеона, Чингисхана и других государственных деятелей, он стал поощрять своих подчиненных к безудержному грабежу, непременно в крупных масштабах. В результате правительственный квартал соорудили из материалов, украденных Министерством строительства у Министерства водного транспорта, которое собиралось построить из них пристань на Вамбези; капитал для постройки железных дорог был похищен в Министерстве кокосового оборота; только злоупотребления позволили собрать средства для возведения зданий Суда и Следствия; словом, кражи и присвоения дали прекрасные результаты.

Хаувари, который к тому времени уже носил имя Отца Вечности, с большой помпой лично открыл Коррупционный банк, в котором каждый серьезный предприниматель мог получить долгосрочный кредит на взятки, если, конечно, дирекция установит, что его интересы совпадают с государственными.

С помощью Мваги мы с профессором устроились совсем неплохо. Почтовый инспектор приносил нам великолепных копченых кобр. Печенье доставляли на автобусе Эр Франс. Опытные пассажиры соображали, что ждать автобуса нет смысла, а неопытные, погуляв с чемоданами, набирались опыта. Молока и сыра у нас было вдоволь благодаря телеграфистам, которые просили взамен только дистиллированную воду из нашей лаборатории. Я никак не мог взять в толк, зачем им эта вода, но оказалось, что им нужны только голубые пластиковые бутылки — в них разливали самогон, который гнали в городском Антиалкогольном комитете. Нам не надо было ходить по магазинам, и это очень важно, потому что я ни разу не видел в Лумии открытого магазина; на дверях всегда висели таблички «Приемка амулетов», «Пошла к колдуну» и т. п. Труднее всего нам было в учреждениях, потому что чиновники не обращали никакого внимания на посетителей. Согласно туземному обычаю, конторы — это место для общественных мероприятий, азартных игр и, главным образом, сватовства. Общее веселье омрачает иногда приезд полиции, которая сажает за решетку всех без разбора. Мера пресечения выбирается из соображения, что виноваты все, а кто в какой мере — на это жалко тратить силы и время.

Вскоре после нашего прибытия была раскрыта афера с котлами. Кузен Отца Вечности приобрел в Швеции для нужд парламента котлы центрального отопления вместо кондиционеров — при том, что в Лумии температура воздуха не опускается ниже 25 ЬС. Хаувари попытался склонить Метеорологический институт к снижению температуры и таким образом оправдать закупку; парламент непрерывно заседал — речь шла о его интересах. Была создана следственная комиссия, ее председателем избрали Мнумну, старого соперника Отца Вечности. В зале заседаний начались стычки, обычные танцы в перерывах превратились в воинственные, скамьи оппозиции пестрели цветными татуировками — и вдруг Мнумну исчез. Ходили три версии: одни утверждали, что Мнумну съеден правительственной коалицией, другие — что он сбежал вместе с котлами, третьи — что он сам себя съел. От Мваги я слышал и такое таинственное высказывание (правда, после дюжины кувшинов хорошо перебродившего киву-киву): «Если выглядишь вкусно, лучше не гуляй вечером в парке!» Но, возможно, это была только шутка.

Кафедра сварнетики в лумийском университете открыла перед Дондой новые перспективы. Надо сказать, что в это самое время правительственная комиссия по моторизации решила закупить лицензию на семейный вертолет Белл-94, потому что после подсчетов вышло, что вертолетизация страны обойдется дешевле, чем строительство дорог. Правда, в столице уже была одна автострада длиной в 60 метров, но использовалась она только для военных парадов.

Весть о покупке лицензии вызвала панику у населения — каждый понимал, что это означает крах системы. Вертолет состоит из 39 000 деталей, для него нужен бензин и пять сортов смазки. Никто не в состоянии обеспечить себя всем этим, даже если станет каждый год рожать по дочери.

Я имею некоторое представление об этом механизме. Когда у моего велосипеда оборвалась цепь, я был вынужден нанять охотника, чтобы он поймал молодую антилопу, ее шкурой покрыли тамтам для директора телеграфа, директор послал Умиами телеграмму соболезнования по случаю смерти его дедушки в джунглях, а Умиами через Матарере был в родстве с одним армейским интендантом и кое-что имел в запасе, потому что главная бригада временно передвигалась на велосипедах. С вертолетом, конечно, было бы гораздо сложнее.

На счастье Европа, этот вечный источник новинок, предложила свежий образец взаимоотношений — групповой секс в произвольном составе. В суровых экономических условиях он стал не источником острых ощущений, но средством для удовлетворения текущих потребностей. Опасения профессора, что для блага науки нам придется распрощаться с холостяцкой жизнью, оказались напрасными. Мы неплохо справлялись, хотя дополнительные обязанности, которые нам пришлось взять на себя, чтобы снабдить кафедру всем необходимым, очень нас утомляли.

Профессор посвятил меня в свой новый замысел — он хотел запрограммировать в компьютере все проклятия, чернокнижные заклинания, магические ритуалы и шаманские формулы, которые создало человечество. Я не видел в этом никакого смысла, но профессор был непреклонен. Такую гигантскую массу информации мог вместить только новейший фотоэлектронный компьютер ценой 11 миллионов долларов.

Мне не верилось, что мы сможем получить такой огромный кредит, особенно если учесть, что министр финансов отказался ассигновать 43 доллара на закупку туалетной бумаги для института. Однако профессор был уверен в успехе. Он не рассказывал мне о деталях своего плана, но по всему было заметно, что он целиком втянулся в это предприятие. По вечерам, раскрасившись, он отправлялся неизвестно куда в набедренной повязке из шкуры шимпанзе — именно таков визитный костюм в высокопоставленных кругах Лумии. Из Европы ему приходили загадочные посылки; когда я нечаянно уронил одну из них, раздался тихий марш Мендельсона. Донда раскапывал какие-то рецепты в старых поваренных книгах, таскал из лаборатории стеклянные змеевики дистилляторов, заставлял меня затирать барду, вырезал снимки женщин из «Плейбоя» и «Уи», окантовывал картинки, которые никому не показывал, наконец, попросил доктора Альфена, директора правительственного госпиталя, пустить ему кровь, и я видел, как он завертывал бутылочку в золотую бумагу. А потом в один прекрасный день профессор смыл с лица мази и краски, сжег остатки «Плейбоев» и четыре дня флегматично курил трубку на веранде дома Мваги. На пятый день нам позвонил Уабамоту, директор департамента капиталовложений. Разрешение на покупку компьютера было получено. Я не верил своим ушам. Профессор на все вопросы отвечал только слабой улыбкой.

Программирование магии заняло более двух лет. Трудностей хватало. Пришлось повозиться, например, с переводом заклинаний американских индейцев, записанных узелковым письмом «кипу» и с ледовоснежными заклятиями курильских племен и эскимосов, двое наших программистов расхворались, по-моему, от переутомления, потому что групповое сожительство по-прежнему было в моде, однако ходили слухи, что их болезнь — дело рук колдовского подполья, обеспокоенного превосходством Донды на их общем поле деятельности. Кроме того, группа прогрессивной молодежи, краем уха прослышав о движениях протеста, подложила в институт бомбу.

К счастью, взрыв разрушил только одну из уборных. Ее не починили уже до конца света, потому что пустые кокосы, которые, по мысли местного рационализатора, должны были заменить поплавки в бачках, все время тонули. Я просил профессора употребить свое возросшее влияние, чтобы достать запасной поплавок, но он сказал, что только великая цель оправдывает столь трудоемкие средства.

Жители нашего квартала раза два устраивали антидондовские демонстрации — они опасались, что пуск компьютера обрушит лавину чар на университет, а заодно и на них, потому что колдовство может оказаться недостаточно точным. Профессор велел окружить здание высоким забором, на котором собственноручно нарисовал тотемические знаки, охраняющие от злых чар. Забор, насколько я помню, обошелся в четыре бочки самогона.

Постепенно мы накопили в блоках памяти 490 миллиардов битов магических сведений, что в сварнетическом исчислении равнялось двумстам тетрагигамагемам. Машина, выполняя 18 миллионов операций в секунду, работала три месяца без перерыва. Инженер Джефрис из IBM, присутствовавший при пуске машины, счел нас за сумасшедших, особенно после того, как профессор поставил блоки памяти на высокочувствительные весы, специально выписанные из Швейцарии.

Программисты были ужасно расстроены — после трех месяцев работы компьютер не заколдовал и муравья. Донда, однако, жил в неустанном ожидании, не отвечал на вопросы и каждый день проверял, как выглядит график, который рисовал самописец весов на бумаге. Разумеется, он рисовал прямую линию, которая свидетельствовала, что компьютер не поколебался ни на микрон, да и с чего ему было колебаться? К концу третьего месяца у профессора появились признаки депрессии, он не отвечал на телефонные звонки и не прикасался к корреспонденции. Вечером двенадцатого сентября, когда я уже собирался ложиться спать, он вдруг ворвался ко мне, бледный и потрясенный.

— Свершилось! — закричал он с порога. — Теперь уже точно! — Признаюсь, я испугался за его рассудок. — Свершилось! — повторил он еще несколько раз.

— Что свершилось? — закричал я наконец.

Он посмотрел на меня, словно очнувшись ото сна.

— Он прибавил в весе одну сотую грамма. Эти проклятые весы слишком грубые. Если бы у меня были весы получше, я знал бы месяц назад, а может, и раньше.

— Кто прибавил в весе?

— Не кто, а что. Компьютер. Блоки памяти. Ты же знаешь, что материя и энергия имеют массу. Информация не материя и не энергия, однако она существует, значит, и у нее должна быть масса. Я начал думать об этом, когда только формулировал закон Донды. Бесконечно большая информация действует непосредственно, без всякой аппаратуры. Что бы это могло означать? То, что вся масса информации найдет себе непосредственное применение. До этого я додумался, но не знал еще правила равновесия. Что ты на меня так смотришь? Теперь я осуществил свой проект и знаю, сколько весит информация. Машина стала тяжелее на 0,01 грамма. Понимаешь?

— Профессор, — пробормотал я, — а как же все эти молитвы, заклинания, эти наши единицы измерения — чары на грамм и секунду?

Я замолчал — мне показалось, что Донда плачет. Его трясло, но это был беззвучный смех.

— А что мне оставалось делать? — сказал он вдруг спокойно. — Пойми — масса есть у всякой информации, смысл не имеет ровно никакого значения. Атомы остаются атомами, независимо от того, где они находятся — в камне или в моей голове. Однако масса информации неслыханно мала, сведения всей энциклопедии тянут на миллиграмм. Вот зачем мне такой компьютер. Но подумай, кто бы дал мне на полгода машину за 11 миллионов, чтобы заполнять ее чепухой, бессмыслицей, вздором, чем попало?

— Однако, — возразил я неуверенно, — если бы мы работали в серьезном научном учреждении, скажем, в Институте высших исследований или в Массачусетском Технологическом…

— Да брось ты! У меня не было никаких доказательств, ничего, кроме закона Донды, который стал всеобщим посмешищем. Пришлось бы покупать машинное время, а ты знаешь, сколько стоит час работы такой штуковины? А мне нужны месяцы! И куда бы я приткнулся в Штатах? У таких машин там стоят толпы футурологов, обсчитывают варианты Нулевого прироста экономики — это сейчас модно, это, а не выдумки какого-то Донды из Кулахари.

— Значит, вся эта магия ни к чему? Ведь мы только на сбор материалов потратили два года…

Донда нетерпеливо дернул плечом.

— Необходимое не может быть напрасным. Без проекта мы не получили бы ни гроша.

— Но Уабамоту, правительство, Отец Вечности — все они ожидают чуда!

— Будет им чудо, да еще какое! Слушай. Существует критическая масса информации, точно так же, как критическая масса урана. Мы приближаемся к ней. Не только мы здесь, но вся Земля. Каждая цивилизация, строящая компьютеры. Развитие кибернетики — это западня, поставленная Природой для Разума.

— Критическая масса информации? — повторил я. — Но ведь каждый человеческий мозг содержит тьму информации, и если не принимать во внимание, умная она или глупая…

— Не перебивай. Важно не количество сведений, а их плотность. Так же, как в случае с ураном. Рассеянный в глубине земли, уран безопасен. Условие взрыва — его выделение и концентрация. Так и в нашем случае. Информация в книгах или в головах людей может быть огромной, но она пассивна. Ее нужно сконцентрировать.

— И что тогда произойдет? Чудо?

— Какое там чудо, — усмехнулся он. — Похоже, ты и впрямь поверил в бредни, которые послужили мне исходным материалом. Никакого чуда. За критической точкой произойдет цепная реакция. Obiit animus, natus est atomus! Информация исчезнет — она превратится в материю.

— Как это? — изумился я.

— Материя, энергия и информация — вот три проявления массы, — терпеливо объяснял Донда. — Согласно законам сохранения, они могут взаимно превращаться. Материя переходит в энергию, энергия и материя нужны для создания информации, а информация может снова обратиться в материю, но только при определенных условиях. Перейдя критическую массу, она исчезнет, будто ее ветром сдуло. Это и есть Барьер Донды, граница прироста знаний. Конечно, их можно накапливать и дальше, но только в разреженном виде. Каждая цивилизация, которая до этого не додумается, попадает в ловушку: чем больше она соберет знаний, тем дальше откатится к невежеству. Знаешь, как близко мы подошли к этому порогу? Если поток информации будет нарастать такими же темпами, то через два года произойдет…

— Взрыв?

— Как бы не так! Ничтожная вспышка, которая и мухе не повредит. Там, где находились миллиарды битов, останется горстка атомов. Пожар цепной реакции обежит весь мир со скоростью света и повсюду, где плотность информации превышает миллион битов на кубический миллиметр, произведет протоны — и пустоту.

— Но надо же предостеречь…

— Разумеется. Я уже сделал это. Но безрезультатно.

— Почему? Неужели вы опоздали?

— Нет, просто мне никто не верит. Такое сообщение должно исходить от авторитета, а я в их глазах — шут и мошенник. Впрочем, от мошенничества я мог бы откреститься, но от шутовства мне не избавиться никогда. Да я и пытаться не стану. В Штаты я послал официальное сообщение, а в «Nature» вот эту телеграмму.

Он передал мне черновик: «Cognovi naturam rerum. Lord's countdown made the world. Truly your's Donda».

Заметив, что я остолбенел, профессор ехидно усмехнулся.

— Ты плохо обо мне подумал! Дорогой мой, я тоже человек и плачу им добром за зло. Депеша содержит важную мысль, но они бросят ее в корзину или публично высмеют. Это моя месть. Не понимаешь? А самая модная теория возникновения Вселенной — теория большого взрыва — тебе известна? Что же взорвалось? Что вдруг материализовалось? Вот тебе божественный рецепт: считать от бесконечности до нуля. Когда бог досчитал до нуля, информация мгновенно материализовалась — согласно формуле равновесия. Так воплотилось Слово, оно взорвалось туманностями, звездами. Космос возник из информации!

— Вы действительно так думаете, профессор?

— Доказать нельзя, но, во всяком случае, идея не противоречит закону Донды. Не думаю, чтобы это был именно бог, однако кто-то сделал это на предыдущем этапе, может быть, несколько цивилизаций, которые взорвались вместе, этакое созвездие Сверхновых. А теперь наша очередь. Компьютеризация свернет голову цивилизации, впрочем, вполне деликатно.

Я понимал состояние профессора, но не мог ему поверить. Мне казалось, что желание отомстить за предыдущие унижения ослепляет его. Но, увы, он оказался прав…

У меня немеет рука и кончается глина, однако я должен писать дальше. В общем футурологическом шуме никто не обратил внимания на слова Донды. «Nature» промолчал. Одна или две газеты напечатали полный текст его предостережения, но научный мир даже ухом не повел. У меня это не умещалось в голове. Когда я понял, что мир стоит перед катастрофой, а на профессора смотрят как на того пастуха из басни, который слишком часто кричал «волки», я не мог удержаться от горьких слов. Однажды ночью я упрекнул профессора в том, что он сам надел шутовскую маску, компрометируя свои исследования шаманским обликом. Он выслушал меня с жалкой, дрожащей усмешкой. Может быть, это был просто нервный тик.

— Иллюзии, — сказал он наконец, — иллюзии. Если магия — вздор, то ведь и я появился из вздора. Не могу тебе сказать, когда догадка переросла у меня в гипотезу, потому что я сам этого не знаю. Я сделал ставку на неопределенность. Мое открытие принадлежит физике, но только такой, которую никто не заметил, потому что дорога к ней вела через области осмеянные и поставленные вне закона. Надо было начать с мысли о том, что слово может стать телом, что заклинание может материализоваться, а потом нырнуть в этот абсурд, чтобы попасть на другой берег, туда, где информация и масса пребывают в равновесии. Так или иначе, необходимо было пройти через магию, не обязательно через ту игру, которой занимался я, — любой шаг показался бы бессмысленным, подозрительным, еретическим и дал бы пищу для насмешек. Ты прав, я ошибся, но моя ошибка в том, что я не оценил всей глупости той официальной мудрости, которая царит у нас в науке. В нашу эпоху ярких упаковок обращают внимание на ярлык, а не на содержимое… Объявив меня жуликом и проходимцем, господа ученые сочли, что я более не существую, и если бы даже я ревел, как иерихонские трубы, никто бы меня не услышал. Но кто из нас, в сущности, занимался магией? Разве их жест отторжения и проклятия не относится к области магических ритуалов? Последний раз о Законе Донды писал «Ньюсуик», перед этим «Тайм», «Дер Шпигель», «Экспресс» — не могу пожаловаться на недостаток популярности. Но как раз поэтому ситуация кажется мне безвыходной: меня читают все — и не читает никто. Кто не слышал о Законе Донды? Читают и покатываются со смеху: «Don't do it!» Видишь ли, их волнует не результат, а тот путь, по которому к нему приходят. Есть люди, лишенные права делать открытия, например, я. Теперь я сто раз мог бы присягнуть, что проект был всего лишь тактическим приемом, некрасивым, но необходимым, мог бы каяться публично — они бы только смеялись в ответ. Единожды войдя в клоунаду, я не смогу из нее выбраться. Меня утешает только то, что катастрофу все равно не предотвратить.

Пытаясь возразить профессору, я вынужден был перейти на крик, потому что приближался срок пуска большого завода семейных вертолетов, и в ожидании этих прекрасных машин народ Гурундуваию, сжав зубы, с упорством и страстью налаживал необходимые связи: за стеной моей комнаты бурлила семья почтмейстера вместе с приглашенными чиновниками, монтерами, продавщицами, и нарастающий шумговорил о том, сколь велика у этих достойных людей тяга к моторизации.

Профессор вынул из заднего кармана брюк фляжку «Белой лошади» и, наливая виски в стаканы, сказал:

— Ты опять не прав. Даже приняв мои слова на веру, научный мир взялся бы их проверять. Они засели бы за свои компьютеры и, собрав информацию, только приблизили бы катастрофу.

— Что же делать? — закричал я в отчаянии.

Профессор допил виски из горлышка, выбросил пустую фляжку в окно и, глядя в стену, за которой бушевали страсти, ответил:

— Спать.

Я пишу снова, смочив ладонь кокосовым молоком, потому что руку сводит судорога. Марамоту говорит, что в этом году сезон дождей будет ранним и долгим. С тех пор как профессор отправился в Лумию за табаком для трубки, я совсем один. Я почитал бы сейчас, даже старую газету, но здесь у меня только мешок книг по компьютерам и программированию. Я нашел его в джунглях, когда искал бататы. Конечно, остались только гнилые — хорошие, как всегда, сожрали обезьяны. Побывал я и возле прежнего моего жилища. Горилла, хотя еще больше расхворалась, но внутрь меня не пустила. Я думаю, что мешок с книгами сбросили как балласт с большого оранжевого шара — он пролетел над джунглями к югу с месяц назад. Наверное, сейчас путешествуют на воздушных шарах. В мешке на самом дне я нашел прошлогодний «Плейбой», за его разглядыванием меня и застал Марамоту. Он очень обрадовался — нагота для него входит в правила приличия, и снимки в журнале он счел признаком того, что возрождаются старые добрые обычаи. Я как-то не подумал, что в детстве вместе со всей семьей он ходил нагишом, а все эти мини и макси, в которые стали потом наряжаться черные красавицы, казались ему, должно быть, верхом непристойности. Он спросил у меня, что происходит в мире, но я ничего не мог сказать, потому что у транзистора сели батареи.

Пока приемник работал, я слушал его целыми днями. Катастрофа произошла в точности так, как предсказал профессор. Сильнее всего она дала себя знать в развитых странах. Сколько библиотек было переведено на компьютеры в последние годы! И вдруг с лент, с кристаллов, с ферритовых пластин и криотронов в долю секунды испарился океан мудрости. Я вслушивался в задыхающиеся голоса дикторов. Не для всех падение было одинаково болезненным, но тот, кто выше влез по лестнице прогресса, чувствительнее с нее и свалился.

В «третьем мире» после короткого шока наступила эйфория. Не нужно было, выбиваясь из сил, гнаться за передовыми, лезть вон из штанов и тростниковых юбочек, урбанизироваться, индустриализироваться, а особенно компьютеризироваться. Жизнь, которая недавно еще была нашпигована комиссиями, футурологами, пушками, очистными сооружениями и границами, вдруг расползлась в приятное болотце, в теплое однообразие вечной сиесты. И кокосы можно было достать без труда, а какой-то год назад они были мечтою — экспортный товар! И войска как-то сами собой разбрелись, в джунглях я часто натыкался на брошенные противогазы, комбинезоны, ранцы, мортиры, обросшие лианами. Раз ночью я проснулся от взрыва и подумал, что это, наконец, горилла, но оказалось, что бродячие павианы нашли ящик запалов.

Негритянки в Лумии, не сдерживая стонов удовлетворения, избавились от лакированных туфель и дамских брюк, в которых было чертовски жарко. Группового секса как не бывало — во-первых, потому что вертолетов не будет, во-вторых, нет бензина, а в-третьих, никому никуда не надо ехать, да и зачем? Как тихо, должно быть, сейчас в Лумии…

По правде говоря, катастрофа оказалась вовсе не таким уж злом. Даже если кто-нибудь встанет на уши, все равно он не будет через час в Лондоне, через два в Бангкоке, а через три в Мельбурне. Ну, не будет — и что из того? Конечно, множество фирм обанкротилось. IBM, говорят, выпускает теперь таблички и номерки, но, может быть, это только анекдот. Нет ни стратегических компьютеров, ни самонаводящихся головок, ни цифровых машин, нет войны подводной, наземной и орбитальной. Информационные агентства трубили о спаде производства, биржи лихорадило, в октябре на Пятой Авеню бизнесмены выскакивали из окон так густо, что сталкивались в воздухе.

Перепутались расписания поездов и самолетов, заказы номеров в отелях. Никому в метрополиях не надо больше раздумывать, лететь ли, к примеру, на Корсику, или поехать в автомобиле, или нанять через компьютер машину на месте, а может быть, в три дня объехать Турцию, Месопотамию, Антильские острова и Мозамбик с Грецией впридачу…

Интересно, кто делает эти воздушные шары? Наверное, какие-то кустари. У последнего шара, который я наблюдал в бинокль, до того как у меня отняла его обезьяна, сетка была сплетена из очень коротких шнурков, вроде ботиночных — может быть, в Европе тоже стали ходить босиком? Наверное, длинные шнуры плелись под контролем компьютеров. Страшно сказать, но я своими ушами слышал — прежде чем радио замолчало, — что доллара больше нет. Издох, бедняжка. Жаль только, что не довелось вблизи наблюдать Переломный Момент.

Представляю себе: слабый блеск и треск — и машинная память в мгновение ока стала пустой, как мозг новорожденного, а из информации, перешедшей в материю, неожиданно образовался маленький Космосик, Вселенчик, Мирозданчик — вот так в комочек атомного праха превратились знания, накопленные веками. Из радиопередач я узнал, как выглядит этот Микрокосмос, малюсенький и замкнутый так, что нет возможности в него проникнуть. С точки зрения нашей физики, он представляет собой особый вид пустоты, а именно «Пустоту Равноплотную, Полностью Непроницаемую». Он не поглощает света, его невозможно растянуть, сжать, разбить, вылущить, потому что он находится вне нашей Вселенной, хотя и внутри ее. Свет соскальзывает по его гладким закраинам, его обтекают любые частицы и, как ни трудно себе это представить, авторитеты утверждают, что оный, как его называет Донда, «Космососунок» является вселенной, во всем равной нашей, то есть содержит в себе туманности, галактики, звездные скопления, а, может быть, уже и планеты с развивающейся жизнью. Можно сказать, что люди повторили феномен Творения, правда, совершенно того не желая, ибо меньше всего стремились к такому результату.

Когда Космососунок появился на свет, среди ученых возникло полнейшее замешательство. Вот тогда они вспомнили о Законе Донды и принялись слать профессору письма, вызовы, телеграммы, а также всяческие почетные дипломы. Но как раз в этот момент профессор уложил чемоданы и уговорил меня уехать с ним в пограничный район, который он облюбовал заранее. С собой он взял кофр с книгами, ужасно тяжелый — я в этом убедился лично, потому что последние пять километров тащил его на себе, после того как у нас кончился бензин и вездеход застрял. Теперь от него, должно быть, ничего не осталось — разобрали павианы. У нас, конечно, был изрядный запас винтовок, инструментов, пил, гвоздей, компасов, топоров и других вещей, список которых профессор составил, руководствуясь карманным изданием «Робинзона Крузо». Кроме того, он взял с собой подшивки журналов «Nature», «Physical Abstracts», «Physical Review», «Futurum», а также папки с газетными вырезками, посвященными Закону Донды.

Каждый вечер, после трапезы, проводился сеанс наслаждения кровной местью. Радио, включенное на половину громкости, передавало самые свежие кошмарные известия с комментариями знаменитых ученых; профессор же, пыхтя трубкой и прикрыв глаза, внимал, как я зачитываю вслух выбранные на этот вечер наиболее ядовитые насмешки над Законом Донды, а также различную ругань в адрес автора (последние, собственноручно подчеркнутые Дондой посредством красного карандаша, я читал иногда по нескольку раз). Признаться, это времяпрепровождение мне скоро надоело. Увы, даже великий разум может поддаться навязчивой идее. Когда я отказался читать вслух, профессор стал удаляться в джунгли на прогулки, будто бы оздоровительные, но как-то раз я застал его на поляне, где он цитировал толпе удивленных павианов наиболее примечательные места из «Nature».

Профессор стал невыносим, но все равно я с тоской жду его возвращения. Старый Марамоту говорит, что Бвана Кубва не вернется, потому что его похитил злой Мзиму, принявший облик осла. Перед отбытием профессор сообщил мне важные сведения, которые произвели на меня большое впечатление. Во-первых, из Закона Донды вытекает равнозначность всякой информации — будут ли сообщения гениальными или кретинскими, в любом случае на создание одного протона идет сто миллиардов битов. Мудрое слово и идиотское слово в равной степени становятся веществом. Это замечание в совершенно новом свете представляет философию бытия. Может быть, гностики со своим манихейством были не такими уж еретиками, какими их представила церковь? Однако возможно ли, чтобы космос, появившийся на свет от произнесения гептильона глупостей, ничем не отличался от космоса, созданного из заведомой мудрости?

Я заметил, что Донда пишет по ночам. С большой неохотой он признался мне, что это новый его труд «Introduction to Svarnetics, or Inquiry into the General Technology of Cosmoproduction».

К сожалению профессор забрал рукопись с собой. Знаю только, что, по его мнению, каждая цивилизация подходит в свое время к порогу творения космоса. Мир создают в равной мере те, кто сверхгениален, и те, кто впал в полный идиотизм. Черные и белые дыры, открытые астрофизиками, — это места, в которых необычайно мощные цивилизации попытались обойти Закон Донды или выбить из-под него основание, но ничего у них не вышло — сами себя вышибли из Вселенной.

Казалось бы, нет на свете ничего более великого, чем такое заключение. Но нет, Донда взялся писать методику и теорию Творения!

Признаться, более всего потрясли меня слова, сказанные им в последнюю ночь перед экспедицией за табаком. Мы пили молоко кокосовых орехов, заброженное по рецепту старого Марамоту, — ужасное пойло, которое мы все-таки употребляли, потому что жаль было трудов, потраченных на его приготовление. Не все было так плохо раньше — взять хотя бы виски… И вот, прополоскав рот родниковой водой, профессор сказал:

— Ийон, помнишь ли тот день, когда ты назвал меня шутом? Вижу, что помнишь. Я ответил тогда, что стал шутом в глазах научного мира, выдумав для сварнетики магическую суть. Но если бы ты поглядел внимательно на всю мою жизнь, то увидел бы еще большую путаницу и неразбериху, имя которой — тайна. В моей судьбе все было вверх ногами. Я весь вышел из случайностей, недоразумение — вот мое настоящее имя. В результате ошибки я создал сварнетику, потому что телеграфист наверняка исказил слова, которые употребил незнакомый мне, но незабвенный полковник Друфуту из кулахарской полиции безопасности. Я был уверен в этом с самого начала. Но я не пытался исправить депешу, нет, я сделал гораздо большее — я приспособил к ошибке свою деятельность, которая, как видишь, имела кое-какие последствия. Как же это получилось? Какой-то тип, появившийся на свет по ошибке, с нелепой карьерой, впутанный в клубок африканских недоразумений, вдруг открыл, откуда появился мир и что с ним будет? О нет, мой дорогой! Здесь слишком много ляпсусов. Гораздо больше, чем нужно для того, чтобы вывести новый закон. Нет нужды пересматривать то, что у нас перед глазами, необходима лишь новая точка зрения. Взгляни на эволюцию жизни. Миллиарды лет назад появились праамебы. Что они умели? Повторяться. Каким образом? Благодаря устойчивости наследственных черт. Если бы наследственность была на самом деле безошибочной, на земле до сих пор не было бы никого, кроме амеб. А что произошло? Да ошибки! Биологи называют их мутациями. Но что такое мутация, как не ошибка природы? Недоразумение между родителем-передатчиком и потомком-приемником?

По образу и подобию своему, да, — но не в точности! Не стереотипно! И так как подобие все время портилось, появились трилобиты, гигантозавры, секвойи, козы, обезьяны и, наконец, мы.

Но ведь именно так сложилась и моя жизнь! Из-за недосмотра я появился на свет, случайно попал в Турцию, случай забросил меня оттуда в Африку. Правда, я все время боролся, как борется пловец с волнами, но все же волны несли меня, а не я руководил ими… Ты понимаешь? Мы недооцениваем, мой дорогой, творческой роли ошибки как фундаментальной категории бытия. Но не рассуждай по-манихейски. По мнению этой школы, бог творит гармонию, которой сатана все время подставляет ножку. Это не так! Если я достану табак, то допишу в книге философских течений последний раздел, а именно онтологию апостазы, или теорию такого бытия, которое на ошибке стоит, ошибку на ошибку отпечатывает, ошибками движется, ошибками творит — и в конце концов становится судьбой Вселенной.

Так сказал профессор, собрался и ушел в джунгли, а я остался ждать его возвращения, держа в руках последний «Плейбой», с обложки которого на меня смотрит секс-бомба, разоруженная Законом Донды, нагая, как истина.

Пьесы о профессоре Тарантоге

Путешествие профессора Тарантоги

Действующие лица
ПРОФЕССОР ТАРАНТОГА, СЕДОВЛАСЫЙ И СЕДОБОРОДЫЙ, В КОНЦЕ ПУТЕШЕСТВИЯ НЕ СТОЛЬ СЕДОЙ И БЕЗ БОРОДЫ.

МАГИСТР ЯНУШ ХЫБЕК, ЮНОША В ОЧКАХ.

СУЩЕСТВО С ОРИОНА, ТИПИЧНАЯ ДЕРЕВЕНСКАЯ БАБА.

ТРОЕ КАЛЕНУСЦЕВ, ЛЫСЫЕ КАК КОЛЕНО.

ИНЖЕНЕР С ПЛАНЕТЫ КАЛЕНУСИЯ.

ДОКТОР С ПЛАНЕТЫ КАЛЕНУСИЯ.

РОБОТ С КВАДРАТНОЙ ГОЛОВОЙ.

ПРЕЛЕСТНАЯ БЛОНДИНКА С ГРЕЛИРАНДРИИ.

ДИРЕКТОР ИНСТИТУТА С ГРЕЛИРАНДРИИ.

УЧЕНЫЙ I.

УЧЕНЫЙ II.

ЛИК С ТУМАННОСТИ NGC.

ЖЕНЩИНЫ, ПЕРЕСЫЛАЕМЫЕ ПО РАДИО, И ПРОЧИЕ.

I

Квартира профессора Тарантоги. Обычная мебель. Столик, на нем «странствователь» — аппарат величиной с небольшой чемоданчик, с циферблатами, какими-то линзами, с возможно большим выключателем; рядом — звездные атласы и звездный глобус. На аппарате — прицельник, что-то вроде воронки, направленной на свободное от мебели пространство комнаты между шкафом и дверью. Это пространство отгорожено шпагатом. Бок шкафа, образующий границу этого пространства, выломан, доски расщеплены и вдавлены внутрь. Рядом на полу большой камень с Луны, возможно более необычной формы. Около столика с аппаратом три стула— два нормальных, а третий — «гибрид» из двух обычных стульев: у него четыре ножки и две спинки. Это результат взаимопроникновения двух стульев во время предыдущего эксперимента. Профессор Тарантога вставляет вилку в розетку, что-то поправляет, садится за столик, устраивается поудобнее, так, как садился бы на скамью в поезде, который сейчас должен тронуться. Начинает устанавливать прицельник, но вдруг раздается звонок. Профессор выходит и возвращается с молодым человеком в роговых очках, в пальто, с портфелем — типичным поляком-канцеляристом.


ХЫБЕК. Профессор Тарантога?

ПРОФЕССОР. Да. Вы из газеты? Я, знаете ли, не даю никаких интервью.

ХЫБЕК. Да нет же, нет. Не из газеты… Я получил от вас письмо.

ПРОФЕССОР. Письмо? Минуточку… Какое письмо?

ХЫБЕК. Ну как же, господин профессор!.. Неужели вы забыли про объявление в «Газете»?.. Я написал вам… и получил ответ с приглашением зайти сегодня…

ПРОФЕССОР. А-а! Так вы — Хыбек?! Магистр Хыбек! Ну конечно. Простите, не узнал. На фотографии вы выглядите иначе.

ХЫБЕК. Потому что это старая фотография, тогда я еще не носил очков. (Кладет на стул портфель, портфель падает, он его поднимает.) Простите, ради Бога. Я так волнуюсь! Всю жизнь я мечтал о полетах к звездам… когда еще никто и не слышал о спутниках…

ПРОФЕССОР. Похвально, весьма похвально. Знаете, я получил массу предложений, но по многим причинам выбрал вас… Вы знакомы со стенографией, не так ли?

ХЫБЕК. Да, знаком. Я работаю оценщиком, окончил экономический и товароведческий факультеты, но астронавтика интересовала меня с детства, я читал все, что только мог достать. И знаете, почти все понимал. А вы действительно собираетесь строить ракету?

ПРОФЕССОР. Ракету? Об этом мы еще поговорим. Так, значит, мой выбор пал на вас, поскольку мне казалось, что я вас откуда-то знаю. Может быть, вы слушали мои лекции?

ХЫБЕК. Увы, нет. Как-то не довелось… Но если б довелось, наверняка бы слушал… А что до фотографии, то вы, господин профессор, наверно, меня узнали, ведь я уже бывал у вас. Вы тогда еще не носили бороду, а я учился… Это было в пятьдесят первом году. Двадцать седьмого апреля.

ПРОФЕССОР. В пятьдесят первом? Вы были у меня? Что-то не помню. Интересно, зачем?

ХЫБЕК. Не помните? Я был всего несколько минут при весьма странных обстоятельствах. Впрочем, честно говоря, я до сих пор не знаю, зачем тогда к вам приходил…

ПРОФЕССОР. А-а! Вспомнил! Ну, конечно, это было забавно! Вы не знали, зачем пришли… и я тоже не знал. Хе-хе!

ХЫБЕК. Но если вы выбрали меня именно из-за этого, стало быть, я приходил не зря. Не знаю, как сказать, но я так благодарен вам… Мне понадобится отпуск? Если да, я могу похлопотать о больничном…

ПРОФЕССОР. Отпуск? Зачем отпуск?

ХЫБЕК. Ну как же! Ведь в объявлении было сказано, что вы ищете спутника для путешествия к звездам!

ПРОФЕССОР. Действительно, я так написал. Но отпуск… нет, отпуск не понадобится.

ХЫБЕК. Значит, пока еще ракету не строят? Ну да, наверно, лимиты… Я понимаю…

ПРОФЕССОР. Никакой ракеты не будет. Молодой человек, прошу слушать внимательно: я открыл новый способ путешествий в Космосе!

ХЫБЕК. Новый? А как же ракета?

ПРОФЕССОР. Без ракеты. По моему методу можно переноситься с места на место без каких бы то ни было экипажей, ракет, самолетов или звездных кораблей…

ХЫБЕК. Совершенно без?

ПРОФЕССОР. Абсолютно. С помощью моего аппарата можно лететь к звездам, не выходя из этой комнаты. Там (указывает на пространство, огороженное веревками) наступает контакт.

ХЫБЕК. Между этими веревочками?

ПРОФЕССОР. Я умышленно отгородил эту часть комнаты. Странствователь — так я назвал свой аппарат — нацелен туда, видите? Разумеется, первые опыты я проводил в ограниченных масштабах. Благодаря этому я мог, например, не наклоняясь коснуться собственной пятки или, не вставая с этого стула, взять что-либо со шкафа в другой комнате. Ну, а первый серьезный эксперимент я провел вчера. Это была Луна…

ХЫБЕК. Луна? Тут? Между веревочками?

ПРОФЕССОР. Не вся, разумеется. Я вошел в контакт, то есть соприкоснулся с кратером Эратосфена. Может быть, вы знаете, это большой погасший лунный вулкан, его видно в обычный бинокль…

ХЫБЕК. Знаю, знаю. И что, удалось?

ПРОФЕССОР. Он был тут. Южная сторона вулканического конуса. Она простиралась примерно отсюда… досюда… (Показывает.)

Xыбек (стоя у шкафа). А что здесь случилось?

ПРОФЕССОР. В момент выключения вершина задела за шкаф. Коснулась боком, при этом кусочек откололся. Вот этот.

Xыбек (поднимает камень). Невероятно. Это камень с Луны?

ПРОФЕССОР. Да. И все потому, что прицельник был еще недостаточно хорошо проградуирован. К счастью, все кончилось без серьезных последствий, только от толчка у соседей ниже этажом немного отвалилась штукатурка…

ХЫБЕК. Феноменально! Но я не понимаю…

ПРОФЕССОР. Луна и Земля находятся в пространстве. В трехмерном пространстве. Это пространство я перегибаю. Мой аппарат складывает его вдвое в четвертом измерении, так что исходный пункт соприкасается с намеченным…

ХЫБЕК. Гениально! Почему никому до сих пор это в голову не пришло?

ПРОФЕССОР. Понятия не имею. Но нам пора. Сегодняшний опыт будет уже настоящей космической разведкой. Я намерен вступить в контакт с четырьмя планетами нашего Млечного Пути. Как вы, наверно, догадываетесь, я выбрал планеты, во многом подобные Земле…

ХЫБЕК. Господин профессор, это превосходно! Благодаря достижениям науки, которыми могут поделиться с нами тамошние цивилизации, человечество достигнет вершин расцвета!

ПРОФЕССОР. Вы так думаете? Дай-то Бог! Молодой человек, извольте сесть с той стороны. Сейчас трогаемся. Давайте договоримся. Вы будете записывать все происходящее, в особенности разговоры с существами с иных планет. Вот бумага и карандаш…

ХЫБЕК. Но я же ничего не пойму.

ПРОФЕССОР. Поймете, поймете. Этот аппарат (показывает аппарат под столом) — наш переводчик. Специальный электронный мозг. Он улавливает колебания воздуха, вызываемые речью, и переводит на понятный нам язык. Вам будет казаться, что чужие звездные существа говорят по-нашему. Разумеется, это лишь иллюзия. Время от времени может попасться выражение, которого машина не сумеет перевести. Тогда прошу записать его буквально так, как услышите… Ясно?

ХЫБЕК. Да, господин профессор! Что вы делаете? Неужто уже?


Слышны странные звуки.


ПРОФЕССОР. Я включил капацитроны. Требуется определенное время, чтобы набралось достаточно энергии, способной перегнуть пространство. Это указатель потенциала сгиба. Энергию мы забираем из электросети, поэтому свет немного сел. Видите? Падение напряжения.

XЫБЕК. Что это так гудит?

ПРОФЕССОР. Гравитационное поле подвергается сжатию, двузначно лимитированному детерминатором Лоренца-Фицжеральда, разумеется, ковариантно, а также конгруэнтно геодезическим линиям…

ХЫБЕК. Не улавливаю…

ПРОФЕССОР. Это не страшно. Зарядка продлится еще немного. Мы можем поговорить. Там, перед нами, наступит трансмогравифлексия, то есть сгибание пространства. Когда мы начнем входить в соприкосновение, вы это почувствуете по миганию вон этих указателей — я подам знак рукой. И тут уж прошу не двигаться. Ни одного движения, потому как наша сторона может тогда перевесить, от чего упаси нас Боже.

ХЫБЕК. А что тогда произойдет?

ПРОФЕССОР. Образуется складочка. Небольшая рябь в окружающем нас пространстве. Вчера в момент соприкосновения я чихнул…

ХЫБЕК. И что случилось?

ПРОФЕССОР. Еще сорок секунд… Что вы сказали? Вы видите этот стул? Вчера это были два стула… Из-за того, что в пространстве образовались волны, произошло взаимопроникновение материи. Хорошо, что тем дело и кончилось. Если б на стульях сидели люди, из них получились бы существа, сросшиеся, как сиамские близнецы.

ХЫБЕК. Ужасно!

ПРОФЕССОР. Поэтому прошу не шевелиться. Когда контакт установится, опасность минует. Понятно, есть и иные опасности — со стороны жителей чужой планеты. Но того, что сделают они, увидев нас, мы предсказать не можем…

ХЫБЕК. А нет ли у вас какого-нибудь оружия?

ПРОФЕССОР. Наша экспедиция носит мирный характер. В крайнем случае я выключу аппарат, и мы вернемся. Вот выключатель. Если произойдет что-нибудь непредвиденное и я не смогу повернуть выключатель сам, извольте сделать это за меня, вот так… Что-то сегодня долгонько заряжается. Видимо, соседи опять включили электрическую печь, а я их так просил… Ну, еще немного… Внимание, молодой человек, сейчас я подам знак! Не двигайтесь, что бы ни случилось или появилось. Правда, мы без ракеты, но это путешествие к звездам, и вы обязаны меня слушаться, как командира. Капацитроны заряжены, прицел на Орион. Внимание, тронулись!


Различные звуковые и световые эффекты. Профессор и Хыбек сидят неподвижно, вглядываясь в пространство, огороженное веревками. Что-то пролетает между шкафом и дверью.


ХЫБЕК. Профессор, что это было?

ПРОФЕССОР. Наверно, какой-то метеорит.

ХЫБЕК. А почему ничего не видно?

ПРОФЕССОР. Ведь космическая пустота…


Опять что-то пролетает, теперь уже между ними. Шум.


ХЫБЕК. Ох. Тоже метеор?

ПРОФЕССОР. Видимо, мы попали в рой. (Вытаскивает из-под стула два шлема, один надевает сам, второй подает Хыбеку.) Наденьте, так будет безопасней… (Спустя минуту.) А это что? Вибрация? Весь столик дрожит… Вчера этого не было. Странно. (Прикасается к аппарату.) Аппарат не греется…

ХЫБЕК. Профессор, это не вибрация — это я. Ноги трясутся… Но просто от возбуждения, не от страха, уверяю вас.

ПРОФЕССОР. Немедленно прекратите! Никакой дрожи! Внимание, прибываем!


Над аппаратом зажигается сигнал. Этот сигнал всегда будет гореть во время «пребывания на иной планете». Долгое время ничего не происходит.


ХЫБЕК. Господин профессор, может быть, это необитаемая планета?


Слышны медленно приближающиеся шаги.


ПРОФЕССОР. Тихо!


Из-за приоткрытой двери просовывается голова Существа. Дверь открывается. Существо входит в комнату. Оно невероятно похоже на обыкновенную бабу. На спине большой мешок. Существо не замечает ни профессора, ни Хыбека, неподвижно сидящих за столиком. Существо оглядывается, потом медленно начинает развязывать мешок.

II

СУЩЕСТВО. Фу, как высоко! Не для моих ног. Хозяйка! (Снимает мешок.) Едва дошла. Ой! Куда ни глянь, везде галенты сидят, верещат, пристают, на что это похоже? Нельзя спокойно пройти! Хозяйка! Я яйца принесла! Опять куда-то подавалась… (Выходит в прихожую.)

ХЫБЕК. Господин профессор, что это значит? Это же здешняя, из деревни. Видно, заблудилась…

ПРОФЕССОР. Исключено! Прицельник показывает, что мы в созвездии Ориона. Четвертая планета слева…

ХЫБЕК. Но она же из деревни!

ПРОФЕССОР. Ну и что? На других планетах тоже могут быть деревни.

ХЫБЕК. Простите, но она говорит о яйцах! Это обычная баба, торговка… Наверно, ошиблась этажом, а дверь была не закрыта…

ПРОФЕССОР. Вы так думаете? Можно спросить, с какой она планеты, только она, наверно, не знает.

ХЫБЕК. Может, заглянуть в мешок? (Встает.)

ПРОФЕССОР. Лучше не надо! Оставьте! Так нельзя.

XЫБЕК (нюхая). Немного молочком отдает, немного хлевом… Профессор, это настоящая деревенская баба. И мешок… (Существо возвращается.)

СУЩЕСТВО. Чтой-то это вы? Вы — здешний? (Увидела Тарантогу.) Что, в гости к хозяйке приехали?

ХЫБЕК. Нет, мы тут живем. А не ошиблись ли вы, бабонька, дверью?

СУЩЕСТВО. Это как же? Я яйца принесла. А хозяйки нет? Так, может, вы возьмете? Яички что надо!

ХЫБЕК. Нет! Нет! Идите! Нам яйца не нужны.

СУЩЕСТВО. Как хочите. Но яйца-то какие! Только взгляните. (Показывает яйцо величиной с дыню.)

ХЫБЕК. Бог ты мой!

ПРОФЕССОР. Ага, видите! Разве я не говорил? Это Орион! (Обращается к Существу.) Моя милая, хозяйки нет, но это ничего. Мы можем взять эти яйца…

ХЫБЕК. Да! Да! Как только она… вернется, мы ей отдадим…

СУЩЕСТВО. Уж и не знаю. Так вы, значить, берете, или как?

ПРОФЕССОР. Берем! Конечно, берем! Только скажите, пожалуйста, чьи это яйца?

СУЩЕСТВО. Как чьи? Мои! Вы что думаете, я по соседям собирать стану? У меня свое хозяйство! Яйца — свеженькие… Не хочите…

ПРОФЕССОР. Вы меня не так поняли. Меня интересует, милая, чьи это яйца, то есть кто их снес?

СУЩЕСТВО. Шутки шутите? А кто мог снести? Известно кто — пштемоцль…

ПРОФЕССОР. А как он выглядит?

СУЩЕСТВО. Послушайте, что вы мне голову морочите? Что вы, пштемоцля не видели, что ли?

ПРОФЕССОР. Видели, видели, ну конечно же, видели. Положите яйца на стол! Садитесь, коллега!

СУЩЕСТВО. Значить, берете?

ПРОФЕССОР. Конечно. Благодарим за труды.

СУЩЕСТВО. «Благодарим» — это хорошо. А деньги где?

ХЫБЕК. Профессор, скажите, что хозяйка заплатит в другой раз.

ПРОФЕССОР. Это было бы нечестно. Моя милая, а почем яйца?

СУЩЕСТВО. По четыре мурпля, господа! Почти даром.

ПРОФЕССОР. Увы, моя милая, у нас сейчас нет наличных. Может быть, вы взяли бы что-нибудь взамен?

СУЩЕСТВО. Что-нибудь? Это что же? Что может быть заместо денег?

ПРОФЕССОР. Что угодно. Можете взять любую вещь из этой комнаты, например, эту вот вазу…

СУЩЕСТВО. Нет, господа! Я слишком стара для этого. Давайте-ка платите, или дело не пойдеть!

ХЫБЕК. Профессор, но это же бесценный для науки экземпляр. Яйца неизвестного существа! Заговорите ее, а я выключу! Яйца лежат за пределами действия аппарата — вернемся, и они останутся нам!

ПРОФЕССОР. Нет, это будет несолидно. Моя милая, послушайте! Мы не можем вам заплатить мурплями, потому что у нас нет таких денег, а нет их у нас потому, что мы прилетели с другой планеты. Мы прибыли к вам издалека, и нам совершенно необходимы эти яйца, потому как у нас, на Земле, таких нет. Мы дадим вам взамен что угодно.

СУЩЕСТВО. Хватит. Нижайше благодарим. Рассказывайте такие сказки своей бабушке! С другой планеты, смотрите-ка! Поодевались, как обезьяны, проводов понатягивали, шнуров понавешали и пожалте вам — с другой планеты! Сказать правду? Яичек дармовых захотелось! (Закидывает мешок за спину.)

ПРОФЕССОР. Оставьте яйца, мы дадим вам все, что вы захотите!

СУЩЕСТВО (задерживаясь в дверях). Ну и настырный! Вы что, по-орионски не понимаете, или как? Ну, так я по-другому скажу: старая перечница, вместо того чтобы наряжаться, берись за честную работу, сам себе пштемоцлей выращивай, так будут тебе и яйца!


Выходит, хлопнув дверью. Профессор выключает аппарат. Звуковые, световые эффекты. Светлеет. Тишина.


ПРОФЕССОР. Мы на Земле…

ХЫБЕК. Забрала! Какая жалость! Пан профессор, что вы наделали?!

ПРОФЕССОР. Я наделал? Простите, но…

ХЫБЕК. Но почему она была так невероятно похожа на наших крестьянок?

ПРОФЕССОР. Потому что тоже была крестьянкой. Слышали, как она сказала: «по-орионски». Вы не понимаете? Крестьянка с планеты Орион, ничего больше. Правда, невероятно человекообразная!

ХЫБЕК. Как она могла сказать «по-орионски», если они там не знают, что мы их звезды называем Орионом?

ПРОФЕССОР. Потому что вы слышали не то, что она говорила, а лишь то, что переводил наш электронный мозг. Отсюда впечатление, будто она говорила по-нашему. Юноша, прошу записать: «Контакт с homo rusticus orionensis, или с человеком сельским орионским». И эти незнакомые выражения тоже. Вы их помните?

XЫБЕК (пишет). Да. Галенты и пштемоцль. Это, должно быть, птица, размером, наверно, со слона. А что могут означать «галенты»?

ПРОФЕССОР. Может быть, местные хулиганы? Жаль, жаль яиц.

ХЫБЕК. Надо было выключить, как я советовал. Тогда остались бы.

ПРОФЕССОР. Нет, так не годится. Вы кончили, Хыбек?

ХЫБЕК. Да, пан профессор.

ПРОФЕССОР. Хорошо. Совершим второй полет. Нашей целью будет солнце из созвездия Стрельца, в самом центре Галактики. Я только установлю прицельник… Готово, внимание!

ХЫБЕК. Пан профессор, а нельзя ли так установить прицельник, чтобы войти в контакт с существами более образованными?

ПРОФЕССОР. К сожалению, это невозможно. Капацитроны заряжены, двигаемся!


Эффекты. Появляется что-то вроде очень странного, низкого стола. В нем отверстия, в каждом сидит один каленусец. Всего их трое. Они смотрят друг на друга. Столешница между ними покрыта богатым узором. Кроме того, в ней находятся различные, пока закрытые клапаны. Каленусцы похожи на людей, совершенно лысы, на этих лысинах могут быть различные элементы: например, дополнительные уши, носы или антенны.

III

1-Й КАЛЕНУСЕЦ. Коллеги, поступили новые сведения с мест. Послушайте! В Северном полушарии катастрофически повысился уровень благосостояния. Есть многочисленные жертвы. Бюро прогнозов предупреждает, что возможен дальнейший, угрожающий рост жизненного уровня. Или вот еще: работники Министерства Блаженства во время очередной облавы в лесах обнаружили скопление индивидуумов, питающихся кореньями. По их словам, они сбежали от цивилизации, поскольку им было так хорошо, что они не могли выдержать. Что вы на это скажете?

2-Й КАЛЕНУСЕЦ. Действительно, серьезное положение.

3-Й КАЛЕНУСЕЦ. А куда смотрит НАПУГАЛ? Где их обещанные вулканы?

1-Й КАЛЕНУСЕЦ. Наверно, опять недовыполнение?

2-Й КАЛЕНУСЕЦ. Снижение выпуска продукции, говорите? Сейчас узнаем. Алло, прошу соединить с НАПУГАЛом! Это Наивысшая Палата Ужасов и Галлюцинаций? Говорит тайный МЕЖВЕЖКОКОТ. Что? Не слышно? Тайный Межведомственный Комитет Конструктивных Тревог, говорю… Да, алло! Где там Главный инженер? Давайте его сюда!


1-й каленусец нажимает кнопку. В столе открывается клапан, из него вылезает голова Инженера.


1-Й КАЛЕНУСЕЦ. Инженер, что там с вашим новым объектом?

ГОЛОВА. Вы имеете в виду вулкан?

1-Й КАЛЕНУСЕЦ. Да. Он действует?

ГОЛОВА. Он сейчас в стадии пробного запуска…

1-Й КАЛЕНУСЕЦ. У нас есть другие сведения.

ГОЛОВА. Были объективные трудности. Лава не хотела течь.

1-Й КАЛЕНУСЕЦ. Почему?

ГОЛОВА. Кратер засорился.

1-Й КАЛЕНУСЕЦ. Кратер, говорите, засорился? И что? Почему не прочистили? Я за вас должен это делать? Не знаете, что происходит? У меня тут сообщения с мест. Наступило резкое повышение жизненного уровня. Отмечаются многочисленные случаи благоденств… Вы слышите?

ГОЛОВА. Слышу.

1-Й КАЛЕНУСЕЦ. И что? Жизненный уровень повышается, благоденствие свирепствует, а вы мне тут бормочете про объективные трудности? Немедленно запустить вулканы в серийное производство, ясно? Искусственные наводнения, искусственные взрывы вулканов, землетрясения — вот что сегодня нужно больше всего. Мы чувствуем колоссальную недостачу опасностей, да и страхов маловато. Рынок переживает недострашение! Лозунг дня: больше стихийных бедствий для масс! Только так возродится дух самопожертвования, надежда на лучшее завтра, героизм и всеобщая молодцеватость. Ясно?

ГОЛОВА. Ясно.

1-Й КАЛЕНУСЕЦ. Ну! Привет!


Голова исчезает, клапан захлопывается.


2-Й КАЛЕНУСЕЦ. Ну и работает этот НАПУГАЛ! Их последнее наводнение было чистой воды посмешищем…

3-Й КАЛЕНУСЕЦ. А что делает ВЫПУГАЛ?

1-Й КАЛЕНУСЕЦ. Послушаем. Алло, соедините меня с Высшей Палатой Универсально-Глобального Амбулаторного Лечения. Алло! ВЫПУГАЛ? Тайный МЕЖВЕДКОКОТ. Есть там кто-нибудь из правления? Включите его на меня.


Нажимает кнопку, открывается клапан, появляется 2-я голова.


Как дела, Доктор?

2-Я ГОЛОВА. Скверно, господин председатель! Наши работники спешат к жертвам благоденствия днем и ночью, но в последнее время участились несчастные случаи, вызванные катастрофическим отблаженческим убеганием. Эту опасную болезнь можно победить только более интенсивным ухудшением или затруднением жизни…

1-Й КАЛЕНУСЕЦ. Но, Доктор, зачем вы рассказываете нам вещи, которые знает любой ребенок? Я спрашиваю, что вы делаете?

2-Я ГОЛОВА. Применяем широкую гамму медицинских процедур. Более легкие случаи вылечиваем на дому или амбулаторно, а индивидуумов, особо впечатлительных к тяготам благосостояния, изолируем в наших ужасальницах.

1-Й КАЛЕНУСЕЦ. А почему население бежит в леса?

2-Я ГОЛОВА. Проявление достойной сожаления темноты. Кроме того, мы получаем слишком мало индивидуальных медикаментов. Раздражильники, кошмарники и череподавилки, имеющиеся в продаже, — это старые, малоэффективные модели…

1-Й КАЛЕНУСЕЦ. Так сделайте соответствующую заявку в Ведомство. Привет!


2-я голова исчезает, клапан захлопывается.


Коллеги, надо действовать! До сих пор Тайный МЕЖВЕДКОКОТ охватывал только НАПУГАЛ и ВЫПУГАЛ. Теперь настала необходимость включить в дело Министерство Неизменных Инстинктов и Центр Кошмаров и Видений. Есть предложения?

2-Й КАЛЕНУСЕЦ. Я считаю, вместо того чтобы дискутировать, мы должны как можно скорее слиться. А то мы до утра ничего не разработаем.

1-Й КАЛЕНУСЕЦ. Согласен. Коллеги, сливаемся!

3-Й КАЛЕНУСЕЦ. Под столом или над столом?


Вытаскивает откуда-то гибкую трубку, один ее конец приставляет к голове 2-го каленусца, а другой — себе ко лбу.


ПРОФЕССОР. Господа, простите, пожалуйста! Мне кажется, вы жители планеты Каленусии…

1-Й КАЛЕНУСЕЦ. Не мешайте! Совещание! Евфрозий, я еще не чувствую твоего сознания.

ПРОФЕССОР. Простите, господа, речь идет о деле величайшего значения. Мы прибыли к вам весьма необычным способом, чтобы вступить с вами в контакт от лица разумной расы, населяющей далекий звездный мир…

2-Й КАЛЕНУСЕЦ. Что он там плетет? Выключайтесь, а то я вас… ух как напугаю!

ПРОФЕССОР. Господа, уверяю вас, вы имеете дело с жителями далекой планеты, которые благодаря новому изобретению…

1-Й КАЛЕНУСЕЦ. Не хочет отставать! Кто это?

2-Й КАЛЕНУСЕЦ. Это тип с Земли, о котором нам говорили вчера. Он построил первый телетактор на кустарных элементах и возомнил о себе Бог весть что…

ПРОФЕССОР. Но, господа, мы в качестве, так сказать, соседей по Млечному Пути…

1-Й КАЛЕНУСЕЦ. С Земли… Земля… Земля… А, вспомнил! Это такая сморщенная скорлупка, залитая водой, замерзшая с двух концов, в самом диком уголке Галактики…

3-Й КАЛЕНУСЕЦ. Она самая! У Космоса тоже есть свои забитые досками провинции. Эй вы, там, выключайтесь! Нам не о чем говорить!

ПРОФЕССОР. Господа, мы жаждем с вами связаться от имени науки и человечества!

2-Й КАЛЕНУСЕЦ. Настойчив, как старый робот. Послушайте, вы знаете с кем разговариваете? Вы восемьсот тысяч лет как вылезли из пещер, и уже вам нужны космические контакты? Между нами и вами разница в сорок миллионов лет. Понимаете? Развивайтесь следующие тридцать девять миллионов, тогда поболтаем, а сейчас прошу выключаться.

ПРОФЕССОР. Но наше эпохальное изобретение…

1-йкаленусец. Нет, это неслыханно! Господин волосатый, ваше изобретение у нас что-то вроде игрушки: таким способом у нас путешествуют детишки в люльках.

2-Й КАЛЕНУСЕЦ. Это электронные люльки.

3-Й КАЛЕНУСЕЦ. А детишки синтетические и телеуправляемые.

1-Й КАЛЕНУСЕЦ. Ясно? О том, что вы собираетесь сюда влезть и надоедать, мы знали уже три недели назад. Профессор. Это невозможно!

2-Й КАЛЕНУСЕЦ. Не верит!

3-Й КАЛЕНУСЕЦ. Может быть, дать ему нюхнуть антиматерии?

1-Й КАЛЕНУСЕЦ. Не надо. Попробуем по-хорошему. (В микрофон.) Дайте сюда Малый Мозг.


Сбоку выдвигается что-то вроде стены, представляющей собой электронный мозг. Стена может походить на гротескное лицо; различные циферблаты, огни, динамики и т. п.


Сообщи последние сведения с Земли.

Мозг. Как доносит Каленусианское Космическое Агентство, некий Тарантога, представитель слаборазвитой расы существ недомыслящих, домашним способом уже три недели строит первый земной телетактор. Электронная Комиссия по Делам Слаборазвитых Планет обсудила три возможности. Первая: возвратить указанного Тарантогу в эмбриональную стадию. Вторая: ликвидировать Солнечную систему со всеми планетами и Землей. Третья: не делать ничего. По предложению электронного стратега оперативной группы принято третье предложение. Наш корреспондент с Юпитера сообщает: «На Земле родился ребенок, который на двадцатом году жизни, вероятно, откроет формулу Галараманаса и общую теорию пересадки из сознания в сознание…»

1-Й КАЛЕНУСЕЦ. Достаточно.


Мозг отодвигается и исчезает.


ПРОФЕССОР. Господа, прошу вас только об одном! Скажите, где родился этот ребенок!

1-Й КАЛЕНУСЕЦ. Это совершенно секретное сообщение. Прощайте, господин волосатый!

ПРОФЕССОР. Но, господа, так нельзя. Ведь…

2-Й КАЛЕНУСЕЦ. Ничего не поделаешь. Подайте мне череподавилку!


В столе открывается клапан, рука подает череподавилку.


ХЫБЕК. Господин профессор, я должен их атаковать?

ПРОФЕССОР. Нет. Соблюдайте спокойствие!

ХЫБЕК. Господин профессор, он целится!


Профессор выключает аппарат. Немного дыма, может быть вспышка, и все исчезает.


Как это записать, господин профессор? Встреча с расой чересчур развитой?

ПРОФЕССОР. Может быть, она была и развитой, но невоспитанной. Как он меня называл? «Господин волосатый»?

ХЫБЕК. Интересно, что даже в Космосе встречаются хамы. Сейчас, я только закончу запись. «Глухая галактическая провинция, забитая досками». Вот, пожалуйста! Космическая крестьянка и то лучше. Но что они делали? Зачем им искусственные вулканы и череподавилки?

ПРОФЕССОР. Кажется, они страдают от чрезмерного благосостояния и таким образом пытаются хоть немного его уменьшить. Увы, этой проблемы мы понять не в состоянии. Капацитроны заряжены, можно лететь. Внимание! Наша цель — землеподобная планета в созвездии Большой Медведицы.


Звуковые, световые эффекты. Тишина. Появляется участок оплавленных руин, рядом лежит большой металлический шар. Около него Робот с квадратной головой. У головы есть крышка.

IV

РОБОТ. Татата-татата-татата-тата. Татата-татата-тата-та-та. Нет, тут нужна, пожалуй, концовка поэнергичней. Интересно, ничего в голову не приходит. Попробуем по-другому… (Открывает крышку на голове, вынимает лампу, вставляет другую, закрывает голову.)

Татата-татата-цветы.
Татата-татата-винты.
Цветы-винты. Это уже что-то. Гораздо лучше…

ПРОФЕССОР. Простите…

РОБОТ. Татата… Что? А, человек!

ПРОФЕССОР. Действительно. А вы, кажется, Робот здешних мест. Не правда ли?

РОБОТ. Я? Робот? Ничего себе! Я — Электронный Стратегический Мозг Первого Класса для Комбинированных Oпераций на Земле, в Небесах и на Море. Трижды засыпанный, дважды полностью сожженный и собранный заново, неоднократно отмеченный за доведение океанов неприятеля до кипения, а также всеобщее заражение атмосферы. Сейчас, ввиду отсутствия другого занятия, занимаюсь искусством…

ПРОФЕССОР. Искусством? Вот как… И что вы делаете?

РОБОТ. Стихи сочиняю. Я делал это и раньше, между бомбардировками, и вечно не хватало времени, чтобы отшлифовать форму. Я как раз сочинял элегию. Желаете послушать?

ПРОФЕССОР. С удовольствием, немного позже. А не могли бы мы перед этим встретиться с кем-нибудь из жителей планеты?

РОБОТ. С какими жителями?

ПРОФЕССОР. Ну, хм, с живыми…

РОБОТ. С живыми? С человеком? Но их, увы, уже нет. Впрочем, вас тоже нет. Хотя мне кажется, что вас двое, но это невозможно.

ПРОФЕССОР. Почему вы считаете, что нас нет?

РОБОТ. Потому что вы — галлюцинация. У меня это время от времени бывает, так что я в этом разбираюсь. Такое у меня началось после третьей контузии.

ПРОФЕССОР. Нет, уверяю вас, мы действительно тут.

РОБОТ. А, каждая галлюцинация так говорит. Не утруждайтесь. То, что вас нет, нисколько не мешает. Я все равно могу вам продекламировать. Уж лучше такие слушатели, чем никаких.

ПРОФЕССОР. Мы охотно послушаем, но чуть позже. Вначале мы хотели бы…

РОБОТ. Через минуту может быть поздно.

ПРОФЕССОР. Почему?

РОБОТ. Чего ради я стану объясняться с галлюцинацией. Слушайте! Элепиг о судьбе роботов под названием «Сиротская доля».

Утром росистым брожу по полянам.
В рощах зеленых стоиттишина,
Кочки болотные скрыты туманом,
Ветер тоскливо воет над курганом…
Мне же судьба сироты суждена…
Реки взбухают, и льды торосятся.
Белки хвосты распушили свои,
Вон головастики в лужах резвятся…
А у меня только линзы искрятся.
И даже сны проржавели мои.
Сосны да ели, липы да буки…
Дятел в лесу не устанет стучать…
Мне же досталися вечные муки
Жизни железной. Даже без скуки:
Ведь не умеют диоды скучать!
Птичкой хотел бы я в небо взметнуться
Или лягушкой зеленою стать.
Рыбкою шустрою вдруг обернуться
Или личинкою в почву ввернуться..
РОБОТом жизнь мне дано коротать!
Нет, не заплачет никто над могилой,
Снег почернеет, увянут цветы…
Только роса, как слеза из глаз милой,
На конденсатор мои капнет уныло
И упадет на винты!..
Недурно, правда? Особенно окончание.

ПРОФЕССОР. Действительно, производит впечатление… Но, может быть, вы все-таки скажете, где ваше человечество?

РОБОТ. А его уже нет. Так что мне осталась только поэзия. Мой коллега, в смысле — антиколлега, в значительно худшем положении, бедняга. У него таланта — ни на грош!

ПРОФЕССОР. Антиколлега? Кто это?

РОБОТ. Стратегический Мозг противной стороны. Теперь-то он жалеет. А ведь я ему говорил, объяснял: «Не так, говорю, дотошно. Не до конца. Не всех сразу, а то будет… пшик!» А он: нет и нет. Дескать, это мой главный долг, мол, приказ командующего, а война — тотальная. Служака. И вот вам результат! Океаны испарились, материки затоплены или выжжены, ни одной стратегической цели. Обоюдная победа. И все от избытка патриотизма.

ПРОФЕССОР. Что вы говорите! Это же немыслимо! Ужасно! Чудовищно!

РОБОТ. Совершенно с вами согласен. Уж эта мне скрупулезность! Надо было вовремя заключить мир, отстроилось бы то, другое, а там, глядишь, можно было бы начать сначала, — а так что? Приходится слагать элегии да сонеты. По правде говоря, они у меня уже вот где сидят!

ПРОФЕССОР. А ваш коллега?

РОБОТ. Вы хотели сказать, антиколлега? Ну что ж, некоторое время он еще пыжился, отдавал приказы, бомбардировал, но в конце концов сбавил тон. Иногда захаживает ко мне, поигрываем в шахматишки. Что-то же надо делать. Может быть, вы играете в шахматы? Я бы охотно сменил партнера.

ПРОФЕССОР. Простите, но после того, что я услышал, невозможно сосредоточиться.

РОБОТ. Жаль: я никогда не играл с галлюцинацией. Все-таки хоть какое-то разнообразие. Эх, паскудная доля! (Встает, со скрипом потягивается.) Ужасно ноет в суставах. Это от влаги, от испарившихся океанов… (Подходит к шару и начинает слегка постукивать по нему ногой.)

ПРОФЕССОР. Это что?

РОБОТ. Супербомба. Оставил себе одну на память. Правда, я так и не знаю точно: а может, и она — моя галлюцинация. Увлекательная проблема, правда? Тут я однажды пытался ее разрешить…

ПРОФЕССОР. А может, вам лучше ее не трогать? А как вы пытались?

РОБОТ (поднимает с земли отломанную рукоятку). Потянул за взрыватель, а он оторвался. Совершенно проржавел от влаги. Хотя, может быть, это тоже только иллюзия? Есть у меня одна мыслишка. Попробую по-другому… (Начинает сильнее бить по шару.)

ПРОФЕССОР. Прошу вас! Не делайте этого!

РОБОТ (переставая стучать). А то что?

ПРОФЕССОР. Бомба может взорваться.

РОБОТ. Скорее всего, нет. Я вижу ее так же четко, как вас, а вас-то ведь нет. Значит, и ее нет.

ПРОФЕССОР. Но она есть! Есть! Клянусь вам, есть!

РОБОТ (на минуту переставая стучать). Это вы так говорите. С логической точки зрения это ошибка. То, что одна галлюцинация говорит о другой галлюцинации, не имеет никакого значения. Я могу спокойно попытаться… (Стучит сильнее, бомба начинает дымить.)

ХЫБЕК. Господин профессор, бежим!

ПРОФЕССОР. Дорогой робот, уверяю вас, что, как пришельцы с Земли, мы…


Робот стучит изо всех сил, бомба дымится.


ХЫБЕК. Бежим! Скорее!


Бросаются к выключателю. В этот момент — вспышка, дым, грохот. Когда дым рассеивается, оба, Хыбек и Тарантога, лежат под столом.


ПРОФЕССОР. Что это было?

ХЫБЕК. Ну, кажется, я цел… А где робот?

ПРОФЕССОР. Я вовремя успел выключить! Я думаю…

ХЫБЕК. О чем?

ПРОФЕССОР. Может быть, на сегодня хватит?

ХЫБЕК. О, господин профессор, попытаемся еще раз! В конце концов мы найдем, наверно, планету, жители которой уделят нам малую толику своих изобретений и научных открытий. Какой это будет триумф!

ПРОФЕССОР. Ну и энтузиаст же вы, юноша. Не сдаетесь так легко, да? Ну, будь по-вашему, летим, но только в последний раз… (Садятся. Профессор проверяет кабели.) Аппаратура действует прекрасно. Наша цель — Крабовидная туманность. Внимание!

V

Появляется белый ящик величиной с холодильник, в нем окошко, в котором видна женская головка. Прелестная, оригинальная прическа, исключительной красоты лицо.


ГОЛОВА (мелодично). Приветствую вас на Грелирандрии. Я — старшая звездная космического порта нашей планеты. Сюда направляют всех путешественников, прибывающих с иных солнечных систем при помощи таких приспособлений, как то, которым воспользовались вы. Какое время суток сейчас на вашей планете, в том месте, в котором вы находитесь?

ПРОФЕССОР. Вечер.

ГОЛОВА. Следовательно, добрый вечер, дорогие гости. Чем можем служить?

ПРОФЕССОР. Мы — в системе Крабовидной туманности?

ГОЛОВА. Как нельзя более!

ПРОФЕССОР. Можем мы задать вам вопрос?

ГОЛОВА. Не только вопрос, вы можете выражать желания, которые мы исполним по мере сил и возможностей. Именно для этого я здесь сижу.

ПРОФЕССОР. Кто вы?

ГОЛОВА. Я — невидимый автомат для исполнения желаний наших дорогих гостей из Космоса.

ПРОФЕССОР. А вы не ошиблись? Я вас прекрасно вижу, как, впрочем, и этот… шкафчик, в котором вы находитесь…

ГОЛОВА. Иллюзия, дорогие гости. Вы видите не меня, а такой образ женской красоты, который является вашим идеалом.

ПРОФЕССОР. Ах, вот как? Эх-м, м-хм! А… простите… этот шкафчик, он что, тоже не существует?

ГОЛОВА. Нет. Он существует лишь в виде пучка электромагнитной энергии. Все остальное — иллюзия, созданная для удобства наших гостей. Никакого шкафчика нет. Поскольку я могу свободно зондировать ваш мозг, я вижу, что последнее время вы раздумывали, не купить ли холодильник. Видимо, этим и объясняется ваша фата-моргана. Чем еще могу служить?

ХЫБЕК. Скажите, могли бы мы встретиться с кем-нибудь из ваших ученых?

ГОЛОВА. Ну разумеется. Сию минуту. Извольте пройти дальше.


Шкафчик и голова исчезают, слышны звуки, похожие на шум движущегося лифта. Загорается длинная стрелка. Тарантога и Хыбек выходят. Лаборатория. Несколько странных приборов, но в общем-то довольно пусто. По обе стороны сцены стоят два шкафчика порядочных размеров. При желании их можно принять за лифты. У каждого дверь, выходящая в зал, рядом с дверями — большие кнопки, как у лифта. Когда эти кнопки нажимают, слышен странный звук, а над шкафчиком загорается что-то вроде рефлектора-электронагревателя — антенна, направленная к такой же антенне противоположного шкафчика. Кроме того, задние стенки шкафчика должны открываться, чтобы актеры могли оттуда выходить. Фон произвольный, например, черный занавес. У каждого шкафчика стоит ученый. Стало быть, их двое. Оба в халатах. Нечеловеческие, странные физиономии.


УЧЕНЫЙ I. Ну как? Попробуем еще раз?

УЧЕНЫЙ II. Сейчас. Сначала надо покончить с Панкратием. (Открывает шкафчик, в нем — скелет.) Помоги мне.


Выносят скелет и кладут в сторонке.


УЧЕНЫЙ I. Неприятная история с этим Панкратием, верно?

УЧЕНЫЙ II. Что делать. Наука требует жертв. Где следующая?

УЧЕНЫЙ I. Уже ждет. (Кричит в сторону кулис.) Алло! Давай!


Входит женщина. Ученый I провожает ее к первому шкафчику, закрывает за ней дверь, нажимает кнопку.


УЧЕНЫЙ II. Ну?

УЧЕНЫЙ I (открывает дверь, шкафчик пуст). Уже распалась. Можешь включать.


Ученый II нажимает кнопку своего шкафчика, открывает дверь, выходит женщина, одетая так же, как первая, только ниже ростом.


УЧЕНЫЙ II. Опять разница!

УЧЕНЫЙ I. Минимальная.

УЧЕНЫЙ II. Ну, знаешь! Будут рекламации! Присмотрись к ее лицу. Кроме того, она ниже ростом.

УЧЕНЫЙ I. Электромагнитное сжатие. Эффект Допплера.

УЧЕНЫЙ II. Так не годится. Ты проверял контуры?

УЧЕНЫЙ I. Проверял. Попробуем теперь наоборот. Ладно?

УЧЕНЫЙ II. Ладно.


Снова вводят женщину в шкафчик, нажимают кнопку. Звонок, свет, как при каждом нажатии. Из шкафчика первого ученого выходит третья женщина, еще ниже ростом, чем предыдущие.


УЧЕНЫЙ I. Еще больше сократилась! Что делать?

УЧЕНЫЙ II. Придется применить усилитель. Пойдем, поможешь принести.


Оба выходят. Входят Тарантога и Хыбек.


ХЫБЕК. Послушайте! Будьте любезны!


Женщина уходит. Хыбек бежит за ней, возвращается один.


Куда-то исчезла. Странные порядки. Эй, там! Никого…

ТАРАНТОГА. Кажется, мы заблудились…

ХЫБЕК. А это что? (Открывает шкафчик.) Ага! Профессор! Лифт!

ТАРАНТОГА. Вы так думаете?

ХЫБЕК. Наверняка лифт. (Исследует шкафчик изнутри.) Но внутри нет кнопок. (Находит кнопку рядом с дверью.) О, тут есть. Я сяду, вы нажмите. Я поеду первым, а вы за мной.

ТАРАНТОГА. А кто нажмет мне?

ХЫБЕК. Я могу снова спуститься и нажать. Спущусь по лестнице.

ТАРАНТОГА. Разве что так.

ХЫБЕК. Профессор, мы зря теряем время! (Входит в шкафчик. Закрывает дверь.)

ТАРАНТОГА (нажимает кнопку. Звук, свет). Что это? Кажется, я совершил глупость… Хыбек! (Открывает дверь. Пусто.) Странно. Лифт стоит, а Хыбека нет. Хыбек! Господин магистр! (Нажимает кнопку второй раз.)


Входят оба Ученых, несут усилитель, увидев Тарантогу, ставят его на пол.

Господа! Хорошо, что вы пришли! Кажется, лифт испортился.

УЧЕНЫЙ I. Какой лифт?

УЧЕНЫЙ II. Как вы тут очутились?

ТАРАНТОГА. Мы пришли с магистром Хыбеком оттуда… Он поехал первым наверх. На этом лифте…

УЧЕНЫЙ I. Это не лифт.

ТАРАНТОГА. Нет? А что?

УЧЕНЫЙ I. Телепортер.

ТАРАНТОГА. Не понимаю. Так где же все-таки Хыбек?

УЧЕНЫЙ I. Вы нажимали кнопку?

ТАРАНТОГА. Да.

УЧЕНЫЙ I. Ну, стало быть, вашего друга уже нет.

ТАРАНТОГА. Нет? Вы шутите!

УЧЕНЫЙ I. Ни Боже мой.

УЧЕНЫЙ II. Досадно, конечно, однако на двери этой комнаты есть табличка: «Не входить».

ТАРАНТОГА. Одна молодая особа сказала, чтобы мы вошли… Но что с Хыбеком, ради Бога?..

УЧЕНЫЙ II. Мы исследуем проблему пересылки по радио живых существ с места на место. Это передатчик…

УЧЕНЫЙ I. А это приемник…

УЧЕНЫЙ II. Если вы действительно нажали кнопку, то ваш друг уже разложен на атомы…

УЧЕНЫЙ I. Да, но прошу не принимать этого близко к сердцу.

ТАРАНТОГА. Боже! Я разложил Хыбека на атомы и должен не принимать этого близко к сердцу?!

УЧЕНЫЙ I. Конечно. Сейчас ваш коллега появится в приемнике. Орибазий, будь любезен…

УЧЕНЫЙ II. С усилителем или без?

УЧЕНЫЙ I. А я знаю? Пусть будет без.


Нажимает кнопку. Из второго шкафчика по очереди выходят два Хыбека.


ХЫБЕК I. Странная история, это, кажется, не лифт.

ХЫБЕК II. У меня в голове закружилось, а потом я словно уснул.

ХЫБЕК I и Хыбек II (вместе). Профессор! (Глядят друг на друга.) Вы кто?

ХЫБЕК II. Хыбек.

ХЫБЕК I. Хыбек.


Говорят это автоматически. Потом удивляются.


Простите, как вы сказали?

ХЫБЕК II. Я сказал: Хыбек. А что?

ХЫБЕК I. Ничего. Только Хыбек — это я. Магистр Хыбек.

ХЫБЕК II. Но не Януш. Януш — я.

ХЫБЕК I. Ничего подобного. Я.

ХЫБЕК II. Тоже мне! Откуда вы тут взялись?

ХЫБЕК I. Пришел с профессором.

ХЫБЕК II. Неправда. С профессором пришел я! Профессор!

ХЫБЕК I. Профессор!

ТАРАНТОГА. Мне кажется, я схожу с ума.

УЧЕНЫЙ I. Сколько раз вы нажали кнопку?

ТАРАНТОГА. Раз. Ага, и потом еще раз. А разве это имеет какое-нибудь значение?

УЧЕНЫЙ I. Разумеется. Вы дважды передали своего коллегу. Дважды, понимаете? Вот и все.

ТАРАНТОГА. Дважды? Что значит дважды? Так который же из них Хыбек?

УЧЕНЫЙ I. Оба. Это ваш друг дважды.

ХЫБЕК I. Что он говорит?

ХЫБЕК II. Это невозможно! У меня есть удостоверение личности!

Xыбек I. У меня тоже! Есть только один магистр Хыбек. Я!

ХЫБЕК II. Ничего подобного. Хыбек — это я!


Смотрят друг на друга враждебно.


ТАРАНТОГА (к Ученым). Господа! Не стойте так, сделайте что-нибудь! Как это могло случиться?

УЧЕНЫЙ II. Очень просто. Вы дважды выслали одну атомную схему. Вы сделали дублет.

ХЫБЕК I. Довольно! Профессор, идемте к директору!

ХЫБЕК II. Идемте. Только я с профессором, а не вы!


Начинают препираться.


ГОЛОСА ХЫБЕКОВ. Отстань!

— Только без рук!

— Вы об этом еще пожалеете!

— Бесстыдник!

— Хам!

УЧЕНЫЙ I. Господа! Успокойтесь! Успокойтесь!!! Сейчас мы все приведем в порядок. (Начинает вталкивать их в шкафчик.)

ХЫБЕК I. Что, еще раз? Нет уж, спасибо!

ХЫБЕК II. Почему я? Пусть он войдет!

УЧЕНЫЙ I. Вы должны войти оба! Оба! Орибазий, помоги мне!


Ученые вталкивают Хыбеков в шкафчик. В суматохе Ученый II, или Орибазий, попадает в шкафчик с обоими Хыбеками. Слышны голоса: «Не толкайтесь!», «Ой! Нога!», «Ну что там еще?», «Я не согласен!» Наконец Ученый I захлопывает дверь и нажимает кнопку.


УЧЕНЫЙ I. Уфф! Наконец-то.

ТАРАНТОГА. И что теперь будет?

УЧЕНЫЙ I. Порядок будет. Мой коллега включит телепортер. Сейчас. Орибазий? Куда он подавался?

ТАРАНТОГА (показывает на шкафчик). Туда. Вы его сами втолкнули.

УЧЕНЫЙ I. Не может быть! Это точно?! (Открывает. Шкафчик пуст.) Хм. Ну, это не так страшно… только надо как следует отрегулировать. Да, скажите, у вашего коллеги нет искусственной челюсти или мостика?

ТАРАНТОГА. Не знаю. А разве это имеет какое-нибудь значение?

УЧЕНЫЙ I. Конечно. Мостик вызывает помехи. На всякий случай немного отойдите.

ТАРАНТОГА. А что, может быть взрыв?

УЧЕНЫЙ I. Нет, просто Орибазий не любит телепортации и может немного… покричать. После передачи он долго не может успокоиться. Внимание!


Нажимает кнопку. Из второго шкафа вываливаются Хыбек и Ученый II. Они срослись между собой, на них соответствующим образом сшитый костюм.


УЧЕНЫЙ II. Эвтаназий! Ты — подлец! Ты что, спятил, что ли? Зачем ты меня выслал? Смотри, что произошло! (Рвется к нему.)

ХЫБЕК. Что такое? Перестаньте меня дергать!

УЧЕНЫЙ II. Я тебе покажу, как телепортировать коллег!

ХЫБЕК. Отцепитесь от меня!

УЧЕНЫЙ II. Не могу! Не видите, что ли? Мы срослись!

ХЫБЕК. Я протестую!

УЧЕНЫЙ I. Господа, не нервничайте! Все наладится. Я пропущу вас сквозь селекционный фильтр.

УЧЕНЫЙ II. Как же, наладится! Этот фильтр ни к черту!

ХЫБЕК. Не дергайтесь так, у меня голова мотается, как на веревочке.

УЧЕНЫЙ I. Войдите туда, прошу вас, войдите. Ну, войдите еще раз. Сейчас мы это исправим.

УЧЕНЫЙ II. Не хочу.

УЧЕНЫЙ I. Но, Орибазий…

УЧЕНЫЙ II. А если не получится?

УЧЕНЫЙ I. Получится, получится…

УЧЕНЫЙ II (обращается к Хыбеку). Не толкайтесь!

ХЫБЕК. Это вы толкаетесь! Ой! Осторожнее! (Входят.)

УЧЕНЫЙ I. Господа!

УЧЕНЫЙ II. Посчитаемся потом!


Ученый I нажимает кнопку.


ТАРАНТОГА. И долго еще это протянется?

УЧЕНЫЙ I. Уважаемый, эта техника в зачаточном состоянии. Ошибки неизбежны. Но у нее огромное будущее! Согласитесь: какое удобство в путешествиях!

ТАРАНТОГА. А их сейчас действительно нигде нет?

УЧЕНЫЙ I. Можете убедиться сами. Прошу! (Открывает дверь, шкафчик пуст.)

ТАРАНТОГА. Так где же они?

УЧЕНЫЙ I. Превратились в пучок радиоволн, плывущих с этой антенны к той. (Смотрит на часы.) О, уже поздно! Мне пора на обед. Отступите немного — включаю…


Ученый I нажимает кнопку. Звук. Свет. Из шкафчика медленно выходит Хыбек. Один. Мина самоуверенного идиота.


Прекрасно. Но где Орибазий? Орибазий! Где ты? (Заглядывает в шкафчик.)

ТАРАНТОГА. Как вы себя чувствуете, Хыбек?

УЧЕНЫЙ I. Нет его! Что такое? Ни следа… А! Пожалуйста! (Вынимает что-то из шкафчика.) Видите? Пряжки от помочей! От Орибазия передались только пряжки! Остальное не передалось. Затухание.

ТАРАНТОГА. Какое затухание?

УЧЕНЫЙ I. Обычный феддинг, замирание радиоволн. Вы не слышали о феддинге?

ТАРАНТОГА. Ужас какой-то! И как вы теперь поступите?

УЧЕНЫЙ I (снимает халат). Я? Пойду обедать. В нашей столовке совсем недурно кормят…

ТАРАНТОГА. Как! А ваш коллега?

УЧЕНЫЙ I. Он только тормозил развитие исследований.


Хыбек, который с момента выхода из шкафа имел мину вполне довольного собою человека и делал себе маникюр перочинным ножичком, теперь плюет на ладонь, приглаживает волосы и наступает на ногу Ученому I.

УЧЕНЫЙ I. Простите.

ХЫБЕК (спокойно, решительно). Вы из Бохни?

УЧЕНЫЙ I. Как, простите? Не понял.

Xыбек (доверительно, с чувством). А по заднице хочешь?

ТАРАНТОГА. Но, господин магистр!

УЧЕНЫЙ I. Сейчас… Кажется, были помехи.

ХЫБЕК. Веселый разговор.

ТАРАНТОГА. Коллега Хыбек, что с вами…

ХЫБЕК. Во, блин!


Ученый бегом приносит Протез Психики и надевает его Хыбеку на голову. Это нечто вроде шлема с линзой и кабелем; Ученый I включает его в настенную розетку и манипулирует Протезом.


ТАРАНТОГА. А это что такое?

УЧЕНЫЙ I. ПРОПС. Сейчас подстроим. (Крутит.)

ХЫБЕК. Вы знаете Крупку?

УЧЕНЫЙ I. Нет, еще не то…

ХЫБЕК. Жаль. А то я бы вам рассказал шуточку…

ТАРАНТОГА. Что с ним?!

УЧЕНЫЙ I. Помехи. Затухание. Тут… (Показывает на голову Хыбека.) Ну, а сейчас как?

ХЫБЕК. Марысенька…

УЧЕНЫЙ I. Что за Марысенька?

ХЫБЕК. Так, есть одна. Ничего!

УЧЕНЫЙ I. Еще не то. А теперь?

ХЫБЕК. Одолжите сотняжку. Я отдам с получки.

УЧЕНЫЙ I. Кажется, немного получше… (Крутит.)

ТАРАНТОГА. Что вы, собственно, делаете?

УЧЕНЫЙ I. Произошла атрофия интеллекта, так я подгоняю ему Протез Психики. Сокращенно ПРОПС.

ХЫБЕК. Господа! Что за горшок вы напялили мне на голову?

УЧЕНЫЙ I. О! О! Пожалуйста!

ХЫБЕК. Извольте сейчас же забрать!

УЧЕНЫЙ I. Прелестно! Превосходно! Сколько будет восемьдесят шесть на тридцать четыре?

ХЫБЕК. Смотрите, как бы я не стал вас учить математике!

УЧЕНЫЙ I. Чуть многовато агрессивности… минуточку… Модуляторчик… готово…

ХЫБЕК. Что вы, собственно, о себе вообразили? Вы знаете, кто я?

УЧЕНЫЙ I. Порядок. Лучше не будет. Ваш коллега оптимально спротезирован. Прошу больше не подкручивать усилитель интеллекта, иначе ваш друг примется делать открытия и изобретения в массовом порядке. А если он неожиданно поглупеет, подключите его к розетке, лучше всего на ночь, чтобы подзарядился. Вот штекер. Я кладу ему в карман, видите?

ХЫБЕК. Какой штекер? И вообще, что все это значит? Профессор!

ТАРАНТОГА. Ничего, ничего! Так надо, дорогой мой… (К Ученому.) Как нам попасть в дирекцию?

УЧЕНЫЙ I. Идите за мной. Я вас провожу. Я иду в столовую, нам по пути.

ТАРАНТОГА. Это нормальные двери? Не телепортер?

УЧЕНЫЙ I. Нормальные, нормальные… Идите. (Хыбеку.) Осторожнее, а то у вас протез упадет! (Выходит.)


Входит уборщица. Начинает уборку. Ставит щетку рядом со шкафом, впирая ее о кнопку. Звук, свет. Из шкафа вылетает Ученый II, без пиджака, брюки поддерживает руками.


УЧЕНЫЙ II. Эвтаназий! Где этот стервец! Где он!


Уборщица не обращает внимания. Ученый II убегает со сцены. Темнота.


Кабинет Директора Института Грелирандрии. Директор — молодой человек — за столом. За ним большой экран, на котором будут проецироваться различные надписи. Рядом — большое окно, через которое влезет быгонь. На столе микрофоны, кнопки, клавиши и т. п. Два кресла. Входят Хыбек с ПРОПСом на голове и Тарантога.


ДИРЕКТОР. Приветствую вас, господа! Присаживайтесь, пожалуйста! Мне уже звонили… Кажется, произошло недоразумение?

ТАРАНТОГА. Ничего страшного. Мы не помешали?

ДИРЕКТОР. Что вы! Прошу вас, садитесь, садитесь. Я — Директор института по науке. А вы, кажется, с Земли? Стало быть, вы — млекопитающие, не так ли?

ТАРАНТОГА. Действительно…

ДИРЕКТОР. По сему случаю прошу попробовать. (Подает баночку.) Прошу вас, смелее, это наши пилюли для млекопитающих, прелесть…

ТАРАНТОГА. Благодарю…

ДИРЕКТОР. Надеюсь, маленькое недоразумение, случившееся в лаборатории, не нарушит наших сердечных отношений. Чем могу быть полезен?

ТАРАНТОГА. Скажите, не могла бы развитая цивилизация вашей планеты помочь нашей, земной, науке?

ДИРЕКТОР. Ну, конечно, конечно же! Помощь другим планетам — наша слабость! С чего бы начать?.. (Нажимает кнопку. Сбоку выдвигается поднос, на нем небольшие конусы.) Это средство от быгоней. Радикальнейшее! Любой быгонь от такой дозы гибнет на месте.

ТАРАНТОГА. А что такое быгони?


Зуммер. На экране загорается надпись: «ГРЕЗОРОДНЫЕ НАПИРАЮТ».


ДИРЕКТОР (в микрофон). Алло! Семерка? Немедленно отогнать! Отогнать, говорю! Да. Пока все. (Профессору.) Ну, с быгонями покончено. Кроме того, мы можем предложить вам чудесный противозвездный препарат, запатентованный под названием антизвездол. Вот рекламный образец… Есть у нас и новые препараты для чистки летающих тарелок. Какое количество вы хотели бы взять? Одну ракету? Две?

ТАРАНТОГА. Нет, благодарим, вероятно, нам это не пригодится. Может быть, у вас найдется что-нибудь еще?


Зуммер. Надпись: «НАШЕСТВИЕ ЭМОРДАНОВ — СЕКТОР VI».


ДИРЕКТОР. А, черт побери! Эморданы, хорошенькое дельце! (Нажимает кнопку. Надпись «СЕКТОР VI» гаснет, зато загораются слова «СЕКТОР XV» и «СЕКТОР XXV». Директор лихорадочно нажимает бесчисленные кнопки, одновременно кричит в микрофон.) Алло! Секция двойников?! Прошу немедленно затоплять сверху донизу! Да!


Надписи гаснут.


Эморданы в это время года — редкость. К счастью, у нас было еще несколько сотен гриташей… Да… Вы простите… Нас все время перебивают… Как там у вас с выхвостками? Тяжеловато? Догадываюсь. Это сущее бедствие! У меня на складе есть новейшие четвертолеты, с помощью которых вы раз и навсегда избавитесь от всех выхвостков. Вот модель… (Достает из ящика письменного стола и подает четвертолет.)

ТАРАНТОГА. Но простите…

ДИРЕКТОР. Ничего, ничего. Не стоит благодарности. Межпланетная солидарность — прежде всего. Ну, а как дела с эмнегезами? Филуют? И часто?

ТАРАНТОГА. Собственно…


Появляется надпись: «КРАЛОФИКСИЯ». Директор бросается к кнопкам.


ДИРЕКТОР. Один момент… (Кричит, в микрофон.) Внимание! Тревога первой степени! Запустить все костохряски!

ТАРАНТОГА. Что бы у него попросить? Может, средство от облысения?

ХЫБЕК. Что-нибудь для долголетия, господия профессор!

ТАРАНТОГА. О, действительно!

ДИРЕКТОР. Я вас слушаю…

ТАРАНТОГА. А… может быть, какое-нибудь средство для продления жизни?

ДИРЕКТОР (достает из ящика банку, полную больших пилюль). Извольте. Абсолютно безотказное средство.


На экране надпись: «СУПЕРКРАЛОФИКСИЯ».


Одну минутку, господа… (В микрофон.) Тревога второй степени! Секция охлаждения! Немедленно дайте мне эту секцию! Что? Алло! Замораживайте всех ученых! Как? Нет, не штуками, целыми отделами! Гуманитариев в последнюю очередь! Последними, говорю! Быстро! (Слышен отдаленный гул.)

ТАРАНТОГА. Простите, что-нибудь случилось?

ДИРЕКТОР. Да нет, ничего особенного. Просто средство предосторожности, кралофиксия всегда начинает с ученых, так что мы на всякий случай упаковываем их в наши подземные морозильники. О чем мы с вами говорили? Ах да. О средстве для долголетия? Этот препарат, так называемый двувечник жизнетропина, как видите, совершенно безопасен, принимать следует три раза в день в течение двух недель… Простите…


В комнату влетает Ученый I, за ним Ученый II с атомным излучателем.


УЧЕНЫЙ I. Господин директор! Господин директор!

УЧЕНЫЙ II. Директор тебе не поможет, стервец!

УЧЕНЫЙ I. Не убивай меня! Я этого не переношу!!!


Ученый II стреляет, Ученый I падает.


ДИРЕКТОР. Фу, что за бесцеремонность! И вы, доктор, не могли сделать это у себя? Неужели вы не видите — у меня гости! Так надымили…


Ученый I лежа достает из кармана излучатель и в агонии стреляет. Ученый II тоже падает.


Нет, настоящий скандал! Простите, ради Бога… (Вытаскивает за кулисы обоих мертвецов.) Простите мне эту неприятную сцену…

ТАРАНТОГА. Но это ужасно! Они — мертвы?

ДИРЕКТОР. В данный момент. Но у нас есть атомные схемы ученых, мы их воскресим. Другое дело, что они устраивают такие сцены по нескольку раз на неделе.

ТАРАНТОГА. Не может быть!

ДИРЕКТОР. Темперамент ученых! В высокоразвитой цивилизации научные споры то и дело кончаются на атомном уровне. Так что я говорил? Да, значит, средство для продления жизни.


Слышен гром.


Не обращайте внимания, мы переживаем довольно трудный период, кажется… Ох!


Надпись: «БАЛБОЛИЗ».


ДИРЕКТОР (в микрофон). Алло! Восьмая секция! Восьмерка! Дайте немедленно, алло! Почему ничего не слышно?


Надпись: «КАКАЯ ОЧЕРЕДНОСТЬ ВЗРЫВОВ?»


ДИРЕКТОР (в микрофон). Взрывайте все, что удастся. В любой последовательности, только быстрее! Давайте! Не тяните! (Грохот.) Ну наконец-то у нас будет минута покоя. (Звонок.) Алло? (Тарантоге и Хыбеку.) Сейчас мы поговорим. Алло? Размораживать поочередно. Всех, конечно, всех. Что? Лифты остановились? Тогда оставьте гуманитариев под конец, не горит! Дорогие господа, средство, которое вы видите, позволяет многократно продлить жизнь…


На экране надпись: «БЫГОНИ».


Простите, пожалуйста, вы можете одолжить мне средство, которое я только что вам подарил?

ТАРАНТОГА (подавая). Конечно…

ДИРЕКТОР. Благодарю.


В окно просовывается голова быгоня. Директор кормит его с руки, быгонь ревет, умирает, голова исчезает.


ДИРЕКТОР (садясь). Ну, как? Скажете, плохое средство? Алло? Пятая секция? Пришлите две дюжины коробок противобыгонного. Что? Секции нет? Почему взорвана? В спешке? Как это «в спешке»? Какое мне дело! Средство должно быть немедленно доставлено! У меня инопланетные гости… (К ним.) Уфф! Простите! Такие времена, что делать…


Слышны рычание и гул.


ТАРАНТОГА. Что, собственно, происходит у вас на планете?

ДИРЕКТОР. А, ничего особенного. Эморданы, конделяки, быгони, кроме кралофиксии — ничего нового. Разве только то, что камчалы в последнее время начали немного длинноусить.

ТАРАНТОГА. Это животные?

ДИРЕКТОР. Ха-ха-ха! Что за мысль? От животных у нас уже давно и следа не осталось! Проще сказать, это неудачные побочные продукты нашего производства.

ТАРАНТОГА. Живые?

ДИРЕКТОР. Конечно. У нас все живое.

ТАРАНТОГА. Не понимаю. Что значит — все?


Хыбек от скуки манипулирует с ПРОПСом. Появляется красивая девушка в эффектном платье. Эта особа представляет собою как бы воплощение мечты гимназиста о сексбомбе, о суперкинозвезде. Двигается, соблазнительно покачивая бедрами. Несколько раз проходит перед Хыбеком. Остальных присутствующих игнорирует. Понемногу начинает соблазнительно улыбаться, показывает ему ножку, наконец, принимается раздеваться. Хыбек вначале замирает в изумлении, потом расплывается в улыбке, поворачивает кресло, чтобы лучше видеть. Во время всей этой пантомимы Директор и Тарантога беседуют, словно ничего не происходит.


ДИРЕКТОР. У нас и фабрики, и машины — все живое. Вот, например, несколько лет назад мы запустили инкубатор плавленых сырков. Производством руководил искусственный мозг. Такой мозг, как вы знаете, небезотказен… Он неожиданно разладился и начал производить быгоней. По ошибке, понимаете?

ТАРАНТОГА. Вместо сырков?

ДИРЕКТОР. В определенном смысле. С конделяками была другая история…

ХЫБЕК (тихо, не спуская глаз со стриптиза). Господин директор, кто это?

ДИРЕКТОР. Кто «кто»?

ХЫБЕК (показывая головой). Эта дама…


Девушка продолжает раздеваться.


ТАРАНТОГА. Какая дама?! О чем вы, Хыбек? Тут никого нет!

ХЫБЕК. То есть как нет, я же вижу…

ДИРЕКТОР. Кого вы видите?

ХЫБЕК. У вас что, глаз нет? Красивая девушка…

ДИРЕКТОР (встревоженно). Красивая?


Хыбек как лунатик встает и идет к ней. Директор тащит его к креслу, сажает.


Не будете ли вы так любезны подержать коллегу?


Тарантога держит.


ХЫБЕК. Не заслонять!


Директор бегом приносит несколько пробок и отвертку, лихорадочно возится с ПРОПСом. Достает перегоревшую пробку. Девушка продолжает раздеваться.


ДИРЕКТОР. Конечно! Пожалуйста! Пробка перегорела… (Показывает ее Тарантоге. После того как пробка вынута из ПРОПСа, девушка застывает, как статуя.)

ХЫБЕК (обеспокоенный ее неподвижностью). Ну что там еще?


Директор вставляет ему другую, новую пробку. По мере того как он ее вкручивает, девушка быстро собирает свои вещи.


Простите! Подождите! Не уходите!

ДИРЕКТОР. Что? Все еще? Ну, а сейчас? (Докручивает пробку до конца. Девушка величественно уходит. Хыбек вскакивает, бежит за ней.)

ТАРАНТОГА. Что с ним?

ДИРЕКТОР. Ерунда! Электрическая галлюцинация. Перегорели пробки.


Вбегает Хыбек.


ХЫБЕК. Ее нигде нет! Куда она подевалась?!

ДИРЕКТОР. Это была иллюзия, дорогой мой. Электрическая иллюзия. Небольшой дефект в вашем ПРОПСе. Отдохните.

ХЫБЕК. Эх, какая она была!

ДИРЕКТОР. Может быть, еще одну пробочку?

ХЫБЕК. Нет, благодарю.

ДИРЕКТОР (Тарантоге). На всякий случай я дам вам несколько запасных. И прошу следить, чтобы ваш товарищ не начал на собственный страх и риск манипулировать ПРОПСом! К несчастью, это большое искушение…

ТАРАНТОГА. Значит, эти протезы легко выходят из строя?

ДИРЕКТОР. Случается. Но чаще их портят сами хозяева. Умышленно.

ТАРАНТОГА. Зачем?


Хыбек украдкой опять пытается что-то подкрутить на своем ПРОПСе.


ДИРЕКТОР. Прекратите!


Хыбек испуганно отдергивает руку.


Видели? Увы! Это одна из основных проблем нашей цивилизации. Цивилизация требует разумности, и мы создали ПРОПСы… Однако при этом открылось широкое поле для разных злоупотреблений. В последнее время на черном рынке появились специальные, так называемые минусовые вкладыши для ПРОПСов. Они запрещены, но спрос огромен!

ТАРАНТОГА. Как они действуют?

ДИРЕКТОР. Отрицательно, то есть уменьшают разумность! После включения за одну минуту человек превращается в абсолютного кретина! Божественное ощущение!

ТАРАНТОГА. Вы, наверно, шутите?

ДИРЕКТОР. Что вы! Это общая мечта — хоть на часок, вечерком, после ужина.

ТАРАНТОГА. Стать идиотом?! Невероятно! Кто захочет стать идиотом?!

ДИРЕКТОР. Как кто? Каждый! Неужели вы не понимаете, сколь прекрасен мир кретина?

ТАРАНТОГА. Что вы говорите? Но это убожество духа…

ДИРЕКТОР. Тоже мне! Какое убожество? По-вашему, кретин убог духом? Вы глубоко заблуждаетесь. Его душа — райские кущи, и за вход в эти кущи не платишь и гроша! Человек интеллигентный сначала намучается вдоволь, прежде чем найдет книгу, удовлетворяющую его, искусство, отвечающее его запросам, женщину, душа и тело которой находятся на требуемой им высоте. А кретин неразборчив, кретину все едино, лишь бы оно взволновало океан его воображения! Поэтому идиот всегда и всем доволен! Интеллигенту только бы улучшать, переделывать, исправлять, и то ему не так, и это плохо, а кретин доволен!

ТАРАНТОГА. Но ведь цивилизацию создал разум!

ДИРЕКТОР. А это вы откуда взяли? Простите, кто начал создавать цивилизацию? Пещерный человек! Вы думаете, он был разумен? Что вы! Он-то и был идиотом, он не отдавал себе отчета в том, что творил! Цивилизацию зачинали именно идиоты, а разумные люди теперь возятся с последствиями, ломают себе головы, мучаются, как вот я за этим столом! А, кроме того… как скучны все эти модернистские повести, все эти антипьесы, антифильмы, но что делать, скучай не скучай, разум обязывает! Но… вечером, после работы, я надеваю себе такой малюсенький отрицательный протезик — вот он тут, в ящике, — и напеваю идиотские песенки о ручейке на лужайке, о том, что сердце мое разбито… и плачу, и всхлипываю, и так мне хорошо… И ничего не стыжусь… Может быть, у вас случайно есть с собой какой-нибудь новый шлягер, а?

ТАРАНТОГА. Нет.

ДИРЕКТОР. А жаль! Знакомые привозят с Земли, когда ездят туда. Ну, хватит об этом. Простите, заболтался! Так что же я хотел сказать? Ах да! Вы хотели получить средство для продления жизни?

ТАРАНТОГА. Вы уже изволили нам дать…

ДИРЕКТОР. Да, правда… Вот тут — гарантия… Препарат продляет жизнь до сорока лет!

ТАРАНТОГА. На сорок?

ДИРЕКТОР. Не НА, а ДО. ДО сорока!

ТАРАНТОГА. Как это ДО сорока? Мы живем дольше…

ДИРЕКТОР. Не может быть?! Вероятно, у вас есть какое-то более сильное средство?

ТАРАНТОГА. Нет, вообще без средств. Так живем…

ДИРЕКТОР. И долго?

ТАРАНТОГА. Бывает, что и до восьмидесяти, девяноста лет…

ДИРЕКТОР. Феноменально! Я должен распорядиться, чтобы это проверили. Так… Что там еще? Ага, средство против облысения… Увы, господа, эту проблему мы еще не решили. Но после того как вы узнали о решении проблем быгоней, эморданов, грезородных, а также о методах соблюдения гигиены летающих тарелок, вы, я надеюсь, вернетесь из этой экспедиции на родную планету совершенно удовлетворенные! Счастливого пути и до свидания!


Хыбек и Тарантога вновь оказываются на Земле, в квартире Тарантоги.


ХЫБЕК. Сплавили нас.

ПРОФЕССОР. Вы так думаете?

ХЫБЕК. Ясно. Маневр космической бюрократии. Отвертелись. П-хе! Господин профессор, в следующий раз им это не удастся!

ПРОФЕССОР. В какой следующий раз?

ХЫБЕК. А как же! Не можем же мы так… Располагая таким изобретением… Кроме того, я чувствую, что уже привыкаю. Просто надо быть увереннее. Не дадим себя сплавить. Наверно, у вас намечены еще какие-нибудь цели… Господин профессор…

ПРОФЕССОР. Даже и не знаю… Может быть, хватит на сегодня?

ХЫБЕК. Что вы!

ПРОФЕССОР. Ну, тогда… ладно. Есть тут у меня на примете небесный объект, называемый NGC 687 дробь 43 по большому звездному каталогу Мессье. Это мне сообщил профессор Тромпка, астроном. Он предполагает, что наблюдаемые изменения светимости звезды вызваны искусственно.

ХЫБЕК. Искусственно?

ПРОФЕССОР. Да. Это говорило бы о наличии цивилизации столь развитой, что ее функционеры по собственной воле уменьшают или увеличивают светимость родной звезды.

ХЫБЕК. Так, как подкручивают фитиль керосинной лампы?

ПРОФЕССОР. Вот именно.

ХЫБЕК. Так чего же мы ждем? Профессор, вперед!

ПРОФЕССОР. Ну-ну! Больше выдержки, юноша! Впрочем, в интересах науки можно попытаться. Приготовьте чистую бумагу и карандаш.

ХЫБЕК. Я готов.

ПРОФЕССОР. Внимание, трогаемся!

VI

Звуки, световые эффекты, появляются звезды, какая-то большая туманность — в углу между шкафом и окном. Затем становится совершенно темно, и только слышны странные звуки. Потом на месте туманности возникает нагромождение белых абстрактных форм; они похожи на извилины головного мозга, но не слиты воедино, а разделены. Вместе они образуют нечто вроде странного огромного безглазого Лика, то есть провалы глаз и рот — как бы пустоты между элементами белой композиции.


ЛИК (звук исходит неизвестно откуда, голос низкий, но мягкий; бас огромного, склонного к рассеянности добродушного существа). Взять… шесть квинтильонов звездного порошка… одну темную туманность… половину светлой… щепотку космической пыли… смешать… раскрутить… до появления спиральной лепешки. Хм, лепешка! Хорошая? Кто ее знает? Какой «кто»? Может, я? Хо-хо, большие трудности. Я? Да, я. Где? Вероятно, везде. И возможно, даже еще дальше. И все, и все еще я? Ничего больше, только я? О, что за бесконечность! Хм. Не очень подходит. Может, добавить пару белых карликов?

ХЫБЕК. Кто это?

ПРОФЕССОР. Наверно, местное существо.

ХЫБЕК. Сам себе читает кулинарные рецепты?

ПРОФЕССОР. Скорее всего, космические, что-то о звездах. Тише.

ЛИК. Что я говорю? Шаровое или спиральное скопление? Может, больше не перемешивать? Будет слишком горячо. Еще получатся комочки…

ХЫБЕК. Профессор, кажется, он бредит…

ПРОФЕССОР. Тихо, тихо же!

ЛИК. Я? Это кто, это я говорю? Скверно! Говорю и сам не замечаю, что говорю. Наверно, по причине всеприсутствия. Что должно было получиться теперь? Спиральная галактическая лепешка…

ХЫБЕК. Господин профессор, он, кажется, совсем спятил!

ПРОФЕССОР. Тихо!

ЛИК. А это что? Что мне все говорится и кажется, будто говорю вовсе не я?

ХЫБЕК. Потому что не вы говорите, а я.

ПРОФЕССОР. Пан Хыбек!

ЛИК. Ну?! Тут кто-то есть! Но что значит «тут»? «Тут» — значит где? Кто-то говорил?


Отдельные элементы Лика, белых мозговых тканей, образующих щеки Лика, двигаются, складываются в некую гримасу.


ПРОФЕССОР О?! Кажется, что здесь вероятно и даже наверное кто-то есть. Не известно где, не известно кто. Ау!

ПРОФЕССОР. Да! Простите, пожалуйста! Мы разумные существа с Земли, прибыли сюда…

ЛИК. Разумные существа?

ПРОФЕССОР. Простите, да.

ЛИК. Больше, чем одно?

ПРОФЕССОР. Нас двое землян. Вы не желаете побеседовать? Впрочем, если мы помешали…

ХЫБЕК. Нам хотелось бы, чтобы вы согласились.

ЛИК. Кто?

ХЫБЕК. Что «кто»?

ЛИК. Кто должен согласиться?

ХЫБЕК. Вы.

ЛИК. Что означает «вы»?

ПРОФЕССОР. Если б мы вас знали лучше, мы сказали бы «ты». Это вам ни о чем не говорит?

ЛИК. Хм! «Вы». Где-то я уже это слышал… Хм. «Вы»… Это, кажется, когда есть больше, чем один, а?

ПРОФЕССОР. Да, именно так.

ЛИК. Интересно. Стало быть, тебя больше, чем один?

ПРОФЕССОР. Да, нас двое.

ЛИК. Очень интересно. Редкость. Откуда ты?

ПРОФЕССОР. Мы из Млечного Пути, из Солнечной системы с планеты Земля.

ЛИК. Земля? Что-то не помню. А кто ты такое?

ПРОФЕССОР. Я — ученый, я построил аппарат, с помощью которого мы прибыли, а мой спутник — молодой любитель и поклонник астрономии.

ЛИК. А ведь и верно, тебя тут двое. Удивительно. Не могу привыкнуть. А что ты делаете со звездами?

ПРОФЕССОР. Пока еще ничего. Мы не так развиты, как вы.

ЛИК. Вы? А, это я. Да, да. Хорошо. Пусть будет вы. Так, значит, тебя двое? А как ты выглядите?

ПРОФЕССОР. Вы нас не видите?

ЛИК. Нет.

ПРОФЕССОР. Почему?

ХЫБЕК. Может, вам что-нибудь в глаз попало?

ЛИК. Нет, ничего не попало. Я вижу совсем неплохо. Туманность формируется, разворачивает спиральные плечи. Неплохо сложена. Неплохо. Магнитные эффекты… Ого, уже появились первые сгустки, протопланетные тоже! Ну, хорошо, это еще займет некоторое время, а пока можно поговорить. О чем, бишь, шла речь? Да, о зрении. Я смотрю не внутрь, а наружу. Внутри для меня нет ничего интересного…

ПРОФЕССОР. Это должно означать, что мы находимся внутри?

ЛИК. Хо-хо, а где же? Конечно. А у тебя глаза внутри?

ПРОФЕССОР. Нет.

ЛИК. Жаль.

ПРОФЕССОР. Почему?

ЛИК. Это была бы еще одна аномалия.

ПРОФЕССОР. А первая?

ЛИК. То, что тебя двое. А из чего ты, собственно, состоите, а?

ПРОФЕССОР. Вас интересует материал? Мы созданы из белка.

ЛИК. Из белка? Сейчас… сейчас, надо поискать…

ПРОФЕССОР. Где?

ЛИК. Хм… В безднах моей… информации… Белок? Ага… Что-о? Ты — из белка? И тебя — двое? Невероятно!

ПРОФЕССОР. Почему?

ЛИК. Ты — жидкие? Ты вливаетесь в сумерках в пещеры и пульсируете в них? А на заре проходите метаморфозу?

ПРОФЕССОР. Ничего подобного! Мы никуда не вливаемся и не проходим никаких метаморфоз. Кроме того, мы не жидкие.

ХЫБЕК. Вы перепутали нас с кем-то еще.

ЛИК. Возможно… Сейчас… Бездны… Того… Ну, бездны же! Ага! Ох! Это вы… Может быть, вы люди?

ПРОФЕССОР и Хыбек. Да, люди!

ЛИК. О, протуберанцы! А может быть, вам только кажется? У вас есть ручки и ножки?

ПРОФЕССОР. Есть руки и ноги.

ЛИК. Есть? Хорошенькая история! О, что за удар! Люди! О, люди!.. Только двое? Ну, это еще куда ни шло… А что, вас больше не замесилось?

ПРОФЕССОР. Тут нас двое, но на Земле несколько миллиардов.

ЛИК. Как? Уже несколько миллиардов? Так быстро? Не ожидал. Я этого так боялся!.. О, что за встреча! О, это я… это вы… да, чудовищно! Просто не знаю, что и сказать!

ПРОФЕССОР. О чем вы?

ХЫБЕК. Что случилось?

ЛИК. Увы! Ничего невозможно сделать! Я бессилен! Простите меня, простите! Я могу только молить вас о снисхождении. Это случайно, честное слово…

ХЫБЕК. Какое-то недоразумение…

ЛИК. Если бы, если бы! Но боюсь, что это трагическая действительность. У меня еще была слабая надежда, что не заквасилось, но, вижу, напрасно я так думал…

ХЫБЕК. Но вы ничего плохого нам не сделали!

ЛИК. Вам — нет, а вас — да.

ПРОФЕССОР. Как, простите, вы сказали? Нас?..

ЛИК. Да, вас… Но, клянусь, по рассеянности, случайно, по недосмотру! Я просто перестал мешать, солнечница у меня снизу подгорела, и получились сгустки. Потом при охлаждении все и осело… свернулось, получился клеевидный раствор, из этого раствора — всякие там желе, а из желе возникли вы через несколько миллиардов оборотов вокруг Солнца… Я уж и не знаю, как просить у вас извинения…

ХЫБЕК. О чем вы?

ПРОФЕССОР. Минутку… Не хотите ли вы этим сказать, что вы нас создали? Все человечество?

ХЫБЕК. Этого не может быть!

ЛИК. Случайно, клянусь! Не умышленно! Я чересчур протяженный, меня чересчур много, избыток — мой главный враг, несчастье, ужас. Я хотел создать обычную солнечницу. А когда вернулся, было уже поздно…

ПРОФЕССОР. Вы уверены? По имеющимся у нас данным, мы возникли в ходе биологической эволюции, из животных…

ЛИК. И животные были тоже? Вот так история! Вечно одно и то же!Животные, да? Не хотел! Даю вам честное слово, не хотел! Как могу стараюсь этого избежать, потому что знаю, что это за неприятность…

ПРОФЕССОР. Что — неприятность?

ЛИК. Человечество. Может быть, у вас и цивилизация есть?

ПРОФЕССОР. Конечно, есть!

ЛИК. О небо! И цивилизация тоже! Что же будет, что будет? И вы очень злитесь на меня?

ПРОФЕССОР. По правде говоря, у нас еще не уложилось в голове то, что вы сообщили. Нам необходимо все как следует продумать. Но вы, случаем, все-таки не ошибаетесь?

ЛИК. Можно проверить поточнее. Вы розовые внутри?

ПРОФЕССОР. Да.

ЛИК. У вас непарная голова и от восьми до девяти отверстий?

ХЫБЕК. Сейчас сосчитаю.

ПРОФЕССОР. Коллега, в этом нет необходимости! Все сходится!

ЛИК. А щупальца какие-нибудь есть?

ПРОФЕССОР. Нет.

ЛИК. Это точно? Никогда не щупаетесь?

ПРОФЕССОР. Почему же, случается, но не щупальца.

ЛИК. Но все-таки бывает? А внутри что-нибудь стучит?

ПРОФЕССОР. Сердце? Да, бьется.

ЛИК. Всегда?

ПРОФЕССОР. Да, но…

ЛИК. Сейчас! А клапан у вас есть?

ПРОФЕССОР. Какой клапан?

ЛИК. Ага, нет. Неплохо. А придатки?

ПРОФЕССОР. Как они выглядят?

ЛИК. Такие небольшие крылышки.

ПРОФЕССОР. Нет. Вот видите!

ЛИК. Еще минутку! А не склеиваетесь ли вы время от времени, чтобы потом расклеиться и покрыться почками?

ПРОФЕССОР. Уверяю вас, никакими почками мы не покрываемся.

ХЫБЕК. Стало быть, это не мы!

ЛИК. Ах мои бедные люди, это вы, это вы! Ведь мне ни разу не приходилось видеть вас вблизи. Когда ваша солнечница пережарилась, я был так расстроен этим случаем и неминуемо грозящими последствиями, что бросил ее и удалился, надломленный, а ваш внешний вид воссоздал дедуктивным методом на основе других случаев пережарки… при помощи математики. Из этого у меня получились ручки, ножки, клапаны, придатки и почки. Так вы говорите, почек нет? А что есть?

ПРОФЕССОР. А для чего эти почки?

ЛИК. Для продолжения рода. Чтобы вас было все больше, увы…

ПРОФЕССОР. Нет! Мы не почкуемся.

ЛИК. А как вы это делаете?

ПРОФЕССОР. Рождаемся.

ЛИК. Не может быть!

ПРОФЕССОР. Почему?

ЛИК. Чрезвычайная редкость. Космический феномен! Они рождаются… Кто бы мог подумать! И как вам это нравится?

ПРОФЕССОР. Мы считаем это нормальным.

ЛИК. Бедняги!

ПРОФЕССОР. А что вы, собственно, делаете, если можно узнать? Что такое солнечница?

ЛИК. То есть как, что я делаю? Неба никогда не видели?

XЫБЕК. Вы имеете в виду звезды? Почему же, видели. Ну и что?

ЛИК. Что? Это мне нравится! Неужели не заметили, что звезды шаровые, а туманности спиральные?

ПРОФЕССОР. Заметили.

ЛИК. И не задумывались над этим? Почему шаровые, спиральные, а?

ПРОФЕССОР. Потому что они вращаются.

ЛИК. Может быть, сами по себе?

ПРОФЕССОР. Так мы и думали. А разве нет?

ЛИК. Вот святая наивность! Они вращаются от перемешивания. Понимаете?

ПРОФЕССОР. Так это вы перемешиваете, что ли? Позвольте спросить, зачем?

ЛИК. Именно для того, чтобы не пригорало!

ПРОФЕССОР. Странно! Означают ли ваши слова, что вы… хм… перемешиваете галактики для того, чтобы в них не появились разумные существа?

ЛИК. Как раз наоборот, для того и перемешиваю, чтобы появились, но нормальные.

ПРОФЕССОР. Стало быть, мы ненормальные?

ЛИК. Ах… так вы об этом не знали?

ПРОФЕССОР. Нет.

ЛИК. Нет? И ни подозрений, ни догадок?

ПРОФЕССОР. Нет.

ЛИК. О тензор! Что я наделал? Зачем я им сказал? О турбулентная пертурбация! Простите! Мне так неприятно. Но разве я мог знать?

ПРОФЕССОР. Ничего, ничего. Может быть, вы нам объясните, какие разумные существа вы считаете нормальными?

ЛИК. Я? Дорогие мои, об этом слишком долго говорить. Не проще ли будет, если, вернувшись, вы оглядитесь на своей планете, чтобы увидеть, что там ненормального.

ХЫБЕК. Однако мы хотели бы…

ЛИК. Если вам так уж хочется, я могу, разумеется, в двух словах… Ох! Горе мне, опять! Опять!!! Опять!!!

ХЫБЕК. Что там еще?

ПРОФЕССОР. Вам плохо?

ЛИК. Плохо?.. Это все из-за вас! Из-за вас!!!

ХЫБЕК. То есть?

ЛИК. Вы заговорили меня. И опять пригорело — одно спиральное плечо, снизу, на триста парсеков, и снова у меня убежала солнечница и свернулась, и будут сгустки, и возникнет белок, проклятый белок! И снова будет эволюция, и человечество, и цивилизация, и мне придется объяснять, извиняться, сгибаться пополам, просить прощения, что я-де случайно, нечаянно… Но это вы, а не я! Это вы наделали! Идите уж, знать вас не хочу…

ХЫБЕК. Э, так не пойдет! Извинения извинениями, а вы должны вести себя иначе!

ЛИК. Что?

ХЫБЕК. Да, если вы, как говорите, нас обидели, мы требуем возмещения убытков.

ЛИК. Чего вы хотите?

ХЫБЕК. Просим предоставить нам… э… машину для исполнения желаний! Вы это, наверное, сможете?

ЛИК. Для исполнения желаний?

ПРОФЕССОР. Но… коллега Хыбек… Может быть…

ЛИК. Хорошо. Пожалуйста. Как хотите. Для исполнения желаний? Легче легкого. Но предупреждаю: с желаниями надо поосторожнее! Вот ваша машина… А теперь прощайте. Задали вы мне хлопот. О люди, люди!

ХЫБЕК. Вы нам, кажется, тоже.


При последних словах Лика на сцену въезжает машина для исполнения желаний.


ПРОФЕССОР Господин профессор, мы можем возвращаться!


Профессор нажимает кнопку — слышны звуки, Лик исчезает, но машина остается в кабинете профессора.


ПРОФЕССОР. Ну и ну, вы недурно начинаете, молодой человек!

ХЫБЕК. А вы как хотели бы, профессор? Вот плоды вашего путешествия. Разве мысль была плохая? Она пришла мне в голову в последний момент.

ПРОФЕССОР. Юноша, я вами недоволен. Вижу, вы не отдаете себе отчета, какова разница между космическим путешествием и хождением в роли просителя. Вы используете ситуацию. Такая нескромность может бросить на нас тень. Если уж стоило просить, то что-нибудь более значительное.


Профессор замолкает, видя, что Хыбек вообще его не слушает; стоит и внимательно осматривает машину для исполнения желаний.


ХЫБЕК. Тут какие-то надписи, но я не могу прочесть, потому что не по-нашему написано… О, есть! (Нашел листок на шнурке, привязанный к машине, словно этикетка с ценой. Читает.) «Универсальная модель… исполняет любые желания без ограничений. Изготовитель не несет ответственности за несчастья, причиняемые в связи с деятельностью аппарата третьим лицам…» Тоже мне! «При исполнении желаний катастрофического характера аппарат может разрушиться…»

ПРОФЕССОР. Это, дорогой мой, звучит не очень ободряюще! Что-то мне сдается, не придется нам воспользоваться этим приспособлением.

ХЫБЕК. Но, господин профессор! Для начала мы можем потребовать что-нибудь небольшое, на пробу… (Машине.) Прошу мяч для пинг-понга.


Из машины выпадает белый целлулоидный мячик.


ПРОФЕССОР (встает, с удивлением поднимает мяч). Откуда вам в голову пришла мысль о мяче?

ХЫБЕК. Не знаю. Так. Мне почему-то показалось, что это мелочь. Во всяком случае, действует… Ну! (Набирается духа.) О чем бы теперь? Хотите стать султаном?

ПРОФЕССОР. Глупости.

XЫБЕК (машине). Пусть профессор Тарантога станет властелином мира!


Машина начинает работать, светясь и скрежеща.


ПРОФЕССОР (машине). Пусть профессор Тарантога останется тем, кем был! (Машина со скрипом замирает.) Пан Хыбек, прекратите глупые шутки. И вообще, надо больше думать и действовать осмотрительнее!

ХЫБЕК. Простите. Я больше не буду. А я могу стать властелимм мира?

ПРОФЕССОР. Нет!!!

ХЫБЕК. Почему? Вам это помешает?

ПРОФЕССОР (злобно). Вы — последний человек, в руки которого я отдал бы судьбы мира!

ХЫБЕК. Почему? Если бы не я, мы вернулись бы ни с чем.

ПРОФЕССОР. После того что мы узнали, это было бы, пожалуй, не так плохо…

ХЫБЕК (машине). Ну, тогда прошу сто злотых. (Машина скрежещет. Профессору.) Так вы поверили в сказки, которые рассказывал этот странный тип? Я нет… Ого, есть! Пожалуйста! (Показывает стозлотовый билет, вынутый из машины.)

ПРОФЕССОР. Но…

ХЫБЕК (быстро машине). Прошу бриллиант, но большой!!! Большой!!! Или нет, пять бриллиантов!!! (Машина скрежещет.)

ПРОФЕССОР. Довольно! Никаких бриллиантов и денег!

ХЫБЕК. Ну вот, уже были и исчезли. Профессор, не мешайте, это некрасиво! (Машине.) Кучу золота!

ПРОФЕССОР. Никакого золота, ясно? Пан Хыбек, мое терпение тоже не безгранично. Не смейте превращать мой кабинет в склад денег и фальшивых банкнот! (Машина со скрежетом останавливается.)

ХЫБЕК. Почему фальшивых? Это первоклассная сотенная, посмотрите!

ПРОФЕССОР. Фальшивая, потому что была отпечатана не Эмиссионным Банком.

ХЫБЕК. А золото?

ПРОФЕССОР. Не нужно нам золото. И вам не стыдно отдавать такие распоряжения? Уж лучше бы узнали, сколько правды содержится в словах того существа. Почему вы не слушаете, что я говорю?

ХЫБЕК (машине). Пусть господин профессор будет в хорошем настроении! (Машина скрежещет. Профессор начинает смеяться.)

ПРОФЕССОР. Ха-ха-ха! Тоже мне… Ха-ха-ха… но я… ха-ха… ей-богу… не могу!.. Хо-хо-хо… Здорово… но…ха-ха-ха… (Кричит сквозь смех.) Ха-ха, хочу быть ярым, ха-ха, злым хочу быть! (Машина дребезжит. Профессор перестает смеяться. Кричит.) Хватит с меня! Вы себе слишком много позволяете!

ХЫБЕК (быстро машине). Прошу мешок золота и чтобы професор перестал мне мешать…

ПРОФЕССОР. Нет. Чтобы мне тут никакого золота не было, и пусть он немедленно замолкнет!!!


Машина скрежещет. Хыбек онемел. Делает отчаянные жесты, дикие мины, что, мол, не может говорить, машет руками, молитвенно складывает их.


О, наконец-то покой! (Хыбек строит умоляющие мины.) А вы перестанете? (Хыбек усиленно кивает головой.) Даете слово? (Хыбек утвердительно кивает.) Хорошо. (Машине.) Пусть начнет говорить…

ХЫБЕК. Вы поступаете не по-человечески! В конце концов эту машину придумал я. (Профессор открывает рот. Хыбек кричит.) Хорошо, хорошо! Молчу! Придумайте что-нибудь другое. Знаю — долголетие! Теперь-то оно у нас в кармане! Теперь будет наше! Но сначала вернемся назад во времени!

ПРОФЕССОР. Зачем?

ХЫБЕК. Таким образом вы станете моложе, сможете еще многое совершить. Сделаем так: сначала вернемся на… скажем, десять лет, а потом попросим долголетия. Или бессмертия! Пусть время отступит на десять лет!


Машина скрежещет, за окном светает, одновременно электрическая лампа в комнате гаснет. Во время дальнейшего обмена фразами машина скрежещет еще громче, смена дня и ночи происходит все быстрее, то загорается лампа, и за окном ночь, то лампа гаснет, за окном становится светло. Этот ритм все ускоряется, переходит в мигание, наконец в серость, потом наступает полная темнота, в которой слышен стихающий гул машины.


ПРОФЕССОР. Сейчас… надо подумать…

ХЫБЕК. О чем?

ПРОФЕССОР. Это легкомысленно — машина может исчезнуть.

ХЫБЕК. Почему бы ей исчезнуть?

ПРОФЕССОР. Потому что в прошлом машины быть не может. Она здесь сейчас.

ХЫБЕК. Ничего подобного! Не бойтесь. Скорее! Скорее!

ПРОФЕССОР. Хыбек! Что вы наделали? Хыбек…

ХЫБЕК. Все будет хорошо.


Темнота. Наступает тишина. Постепенно светает. Оба сидят на стульях. Нет ни машины, исполняющей желания, ни аппарата для путешествия в Космос. Яркий день. Профессор без бороды, волосы лишь чуть-чуть тронуты сединой. Хыбек выглядит примерно так же, как в начале путешествия, но без очков и ПРОПСа.


ПРОФЕССОР (как бы выходя из оцепенения). А это что?

ХЫБЕК (робко, сейчас это юный студент). Простите…

ПРОФЕССОР. Ничего. Небольшое головокружение… (Смотрит на Хыбека.) Простите, кто вы?

ХЫБЕК. Я — Хыбек. Януш Хыбек.

ПРОФЕССОР. Я — Тарантога. Но откуда вы тут взялись?

ХЫБЕК. Я? Не знаю… Как-то даже странно… (Осматривается.) Где я?

ПРОФЕССОР. У меня. Это моя квартира, и я как раз пытаюсь понять, что привело вас сюда… Вы не знаете?

ХЫБЕК. Нет…

ПРОФЕССОР. Я тоже. Простите, а кто вы?

ХЫБЕК. Я учусь в экономическом институте. Кончаю товароведческий, в будущем году защищаю диплом…

ПРОФЕССОР. Хм. И вы не припомните, что вас ко мне привело? Я профессор точных наук.

ХЫБЕК (вскакивает). Господин профессор? Ох, простите, пожалуйста. Прошу не обижаться, но я действительно не знаю (себе под нос), как я мог сюда попасть.

ПРОФЕССОР (берет со стола газету).27 апреля 1951 года. Странно. Я мог бы поклясться, что пятьдесят первый год давно уже был.

ХЫБЕК. Да?

ПРОФЕССОР. Ну-с, юноша! Ситуация — довольно своеобразная… оба мы не знаем, что скрестило наши пути… Может быть, у вас есть ко мне какое-нибудь дело?

ХЫБЕК. Не могу припомнить… Ей-богу, нет.

ПРОФЕССОР (встает). Ну, в таком случае… У меня срочная работа.

ХЫБЕК. Из области астронавтики?

ПРОФЕССОР. Я не интересуюсь астронавтикой. Почему это пришло вам в голову?

ХЫБЕК. Это мое тайное увлечение. Не обижайтесь, пожалуйста!

ПРОФЕССОР. А на что мне обижаться? (Провожает его к двери.) Если вспомните, зачем были у меня, пожалуйста, позвоните.

ХЫБЕК. Ох!

ПРОФЕССОР. Что случилось?

ХЫБЕК. Я нашел сто злотых! Тут, в маленьком карманчике! Сто злотых!!

ПРОФЕССОР. Поздравляю и надеюсь, вы не обидитесь, если я с вами распрощаюсь?

ХЫБЕК. Что вы! Мне было очень приятно. Господин профессор, простите…

ПРОФЕССОР. Итак, до свидания…

ХЫБЕК. До свидания. Позвольте откланяться! (Выходит.)


Профессор прохаживается по комнате.


ПРОФЕССОР. Симпатичный паренек. Провал памяти, что ли? Ну и я тоже… Странно. Откуда он взял эту астронавтику? А может, действительно заняться? А если попробовать? Да, это мысль! (Поворачивается и идет к столу.)

Черная комната профессора Тарантоги

Действующие лица
ПРОФЕССОР ТАРАНТОГА.

АЛЬФЕН, СТАРШИЙ ИНСПЕКТОР, КОРЕНАСТЫЙ ЧЕЛОВЕК ЛЕТ ТРИДЦАТИ.

ГАЛЬТ, ИНСПЕКТОР, ЛЕТ СОРОКА.

РИЧАРД ФАКСТОН, ЛЕТ ДВАДЦАТИ ПЯТИ.

МЕЛАНЬЯ, КУХАРКА ПРОФЕССОРА, ОКОЛО ПЯТИДЕСЯТИ ПЯТИ ЛЕТ.

БРИКС, ТАЙНЫЙ АГЕНТ ПОЛИЦИИ.

2-Й ТАЙНЫЙ АГЕНТ.

3-Й ТАЙНЫЙ АГЕНТ.

ГЕНРИХ IV, КОРОЛЬ АНГЛИЙСКИЙ.

ПОЛИЦЕЙСКИЙ.

ПЕЩЕРНАЯ КРАСОТКА.

I

Кабинет инспектора Гальта. Инспектор сидит за письменным столом. Входит полицейский.


ПОЛИЦЕЙСКИЙ. Господин инспектор, вернулся Брикс.

ГАЛЬТ. Давай его сюда!


Полицейский выходит. Входит Брикс. Он выглядит как водопроводчик: чемоданчик с инструментами, в руке сифон от умывальника, шпага с нанизанными на него водопроводными кранами.


Ну и что там?

БРИКС (угрюмо). Ничего.

ГАЛЬТ. Что значит «ничего»? Отвечайте: что и как! Профессор вас не распознал?

БРИКС. Нет. Я пришел в четырнадцать двадцать. Открыла кухарка. Под предлогом профилактики водопровода я проверил всю квартиру.

ГАЛЬТ. Ванная, туалет?

БРИКС. Конечно, господин инспектор!

ГАЛЬТ. Следы крови?

БРИКС. Никаких.

ГАЛЬТ. Какие-нибудь волосы, бумажки, мусор?

БРИКС. Мусор, господин инспектор, не по моей части. Это — Рамбарт.

ГАЛЬТ. И так-таки ничего не нашли? Ничего подозрительного?

БРИКС. Ничего. Сифон на кухне немного подтекает.

ГАЛЬТ. Можете идти.


Брикс в дверях расходится с двумя агентами, одетыми под ассенизаторов. Оба выпачканы мелом и цементом, лица забрызганы, колени в пятнах; мешок, ключи, молотки, моток шнура, фонарь, небольшая веревочная лестница; один агент высокий, второй низкий.


А, это вы. Ну?

ВЫСОКИЙ. Были у профессора.

НИЗКИЙ. С самого утра.

ГАЛЬТ. Знаю, а дальше?

ВЫСОКИЙ. Показали письмо из строительного отдела, сказали, что должны проверить, не проникает ли подпочвенная вода в подвалы.

ГАЛЬТ. Кто вас впустил? Кухарка?

ВЫСОКИЙ. Нет, сам профессор.

ГАЛЬТ. Не чинил препятствий?

ВЫСОКИЙ. Нет, господин инспектор. Сказал, чтобы мы делали все, что нам угодно.

ГАЛЬТ. Так прямо и сказал? И что?

ВЫСОКИЙ. Как вы приказали, мы пробили отверстия в бетоне во всех подвалах. В гараже тоже.

НИЗКИЙ. Всего семьдесят дыр, господин инспектор. Чуть руки не отвалились.

ГАЛЬТ. Это к делу не относится. Нашли что-нибудь? Останки, кости?

НИЗКИЙ. Только куриные. Крылышко и кусочек грудки. Наверное, собака затащила.

ГАЛЬТ. Не прикидывайтесь идиотом! Вы знаете, о чем я говорю.

ВЫСОКИЙ. В подвалах не было ничего. Земля и земля. Немного камней. Несколько гладких… вот, я прихватил один… (Вынимает из кармана и кладет на стол.)

ГАЛЬТ. Сувенирчики собираете? А в гараже?

НИЗКИЙ. А в гараже был очень толстый бетон…

ГАЛЬТ. Не доводите меня до… Нет! Мне нельзя волноваться. А что было под бетоном? Никаких трупов?

ВЫСОКИЙ. Никаких.

ГАЛЬТ. Остатки сожженных волос? Одежды? Зубы?

НИЗКИЙ. Нет, господин инспектор…

ГАЛЬТ. Тогда, может быть, скажете, куда девались одиннадцать парней, здоровых, сильных как быки? А? Может, испарились? Растворились в воздухе?

НИЗКИЙ. Не знаем, господин инспектор. Мы сделали все, как вы приказали.

ГАЛЬТ. Стены простучали?


Высокий угрюмо кивает.


Потолки?

НИЗКИЙ. Потолки тоже.


Стук в дверь. Входит Агент, одетый работником телефонной станции. Небольшой аппарат, моток провода, форменная фуражка.


ГАЛЬТ. Вы можете идти.

АГЕНТ (довольно развязно). Добрый день, господин инспектор.

ГАЛЬТ. Привет! Вы от профессора?

АГЕНТ. Да, инспектор.

ГАЛЬТ. И ничего?

АГЕНТ. Не знаю, ничего ли…

ГАЛЬТ. Как это понять?

АГЕНТ. Я должен был якобы проверить телефон. Профессор сам облегчил мне задачу, спросив, можно ли поставить дополнительную телефонную розетку в спальне. Я сказал, что должен точно вымерить.

ГАЛЬТ. Ага! И произвели осмотр?

АГЕНТ. В пределах возможного. У него в стене несгораемый шкаф.

ГАЛЬТ (с некоторым оживлением). Несгораемый? Ну вот, пожалуйста. Большой?

АГЕНТ. Вот такой… (Обозначает руками довольно маленький ящичек.)

ГАЛЬТ (грустнеет). Так туда и один-единственный труп не войдет?

АГЕНТ. Нет.

ГАЛЬТ (с последней надеждой). Но, может, после сожжения?

АГЕНТ. Этого я не знаю. А зачем бы ему держать пепел в сейфе?

ГАЛЬТ. Ну, ладно, ладно. И что же вы нашли?

АГЕНТ. Прежде всего вот это… (Подает Гальту парик а-ля Людовик XVI.)

ГАЛЬТ. Это? (Рассматривает парик.) Обычный парик… (Нюхает.) Где нашли?

АГЕНТ. На шкафу, под старыми газетами.

ГАЛЬТ. Что-нибудь еще?

АГЕНТ. Да. Вот это. (Подает Гальту альбом. Там — фотографии большого формата. На них лица молодых людей, по одному на каждой — во все поле карточки. К бритым, гладким лицам на каждой фотографии дорисованы то эспаньолка, то бакенбарды, то саженная борода и закрученные тонкие усы, то длинные завитые локоны. Подрисовано простым карандашом; похоже, что это делал ребенок.)

ГАЛЬТ. Так. А это где нашли?

АГЕНТ. Тоже на шкафу.

ГАЛЬТ. Что еще?

АГЕНТ. А этого мало?

ГАЛЬТ. И что нам это дает?

АГЕНТ. Но ведь это же фотографии всех исчезнувших!

ГАЛЬТ. Я и сам вижу. И что? Я должен отдать приказ об аресте на том основании, что склеротик-профессор подрисовывает усы и бороды на фотографиях своих ассистентов?! Если я пойду с этим к прокурору, он меня высмеет!

АГЕНТ. Но есть еще парик.

ГАЛЬТ. Парик? Парик… Какая у него с этим связь? Возьмите его в лабораторию на анализ. Или нет — лучше потом. Я его еще раз осмотрю.

АГЕНТ. Так я загляну через час.


Когда Агент выходит, Гальт рассматривает парик со всех сторон, наконец натягивает его, словно примеряя, на голову. Входит полицейский. Гальт быстро сдергивает парик.


ПОЛИЦЕЙСКИЙ. Приехал старший инспектор Альфен. А вот сегодняшняя почта. (Кладет на стол газеты.)

ГАЛЬТ. Проси, проси!


Входит молодой, коренастый старший инспектор Альфен.


АЛЬФЕН. Ну, как вы тут, Гальт? Что это за история, с которой вы никак не разделаетесь?

ГАЛЬТ. Садитесь, Альфен! Рад, что вы наконец приехали.

АЛЬФЕН. Раньше не мог. Мы вешали того убийцу старушек, знаете. Слышали, что он делал? Чудовище. Брал кусок воска, швейную иглу, дратву…

ГАЛЬТ. Что бы он ни делал, Альфен, он ничто в сравнении с этим профессором Тарантогой, уверяю вас!

АЛЬФЕН. Даже так? Я не знаю подробностей. Может быть, вы вкратце расскажете?

ГАЛЬТ. Пожалуйста. Время от времени в печати появляются объявления. Например, такие (вынимает вырезку из газеты и читает): «Известному ученому срочно требуется личный секретарь. Молодой, идеалист, холостой, не имеющий родственников, интересующийся наукой, среднего роста, с продолговатым лицом, орлиным носом, возможно более темными глазами. Преимущество предоставляется лицам, владеющим итальянским языком и имеющим высшее образование. Прекрасные материальные условия, в перспективе — прочное место в истории человечества. Обращаться по адресу…» — и так далее.

АЛЬФЕН. Говорите, время от времени. И много было таких объявлений?

ГАЛЬТ. До сих пор одиннадцать. Первое появилось семь месяцев назад.

АЛЬФЕН. Они появляются через определенные промежутки времени?

ГАЛЬТ. Не обязательно. Иногда через неделю, иногда через несколько месяцев. Объявления эти дает некий Тарантога, профессор физики, космологии и чего-то там еще. Обычно откликается несколько молодых людей. Он выбирает одного, дает ему комнату, высокий оклад, а спустя некоторое время так называемый «секретарь» исчезает.

АЛЬФЕН. Каким образом?

ГАЛЬТ. Понятия не имею. Просто в один прекрасный день перестает существовать.

АЛЬФЕН. И профессор заявляет в полицию?

ГАЛЬТ. Что вы! Просто дает очередное объявление!

АЛЬФЕН. И все начинается сызнова?

ГАЛЬТ. В том-то и дело. Поначалу мы ничего не знали. Только после пятого исчезновения этим заинтересовался один из соседей профессора. Дело в том, господин Альфен, что напротив Тарантоги живет Бруммер, судья на пенсии. От нечего делать он начал в бинокль наблюдать за домом Тарантоги, и от него-то мы узнали, что обстоятельства исчезновения всегда одинаковы. В один прекрасный день новый ассистент входит в дом — я имею в виду виллу профессора, тут есть ее фотография (подает) — и больше уже не выходит.

АЛЬФЕН. Вы предполагаете убийства?

ГАЛЬТ. Преднамеренные, систематические, массовые. Да.

АЛЬФЕН. Хм… А что, все объявления сформулированы одинаково?

ГАЛЬТ. Нет. Можете посмотреть. В этой папке вырезки. Иногда он ищет худощавого и высокого, знающего латынь, иногда выпускника физического факультета со склонностью к полноте, иногда лысеющего, с легким косоглазием…

АЛЬФЕН. Вы шутите?

ГАЛЬТ. Мне, Альфен, не до шуток! Тут написано черным по белому!

АЛЬФЕН. Вы провели обыск?

ГАЛЬТ. Официально — нет. Нет основания. Но я посылал туда тайных агентов, переодетых под кого только можно. Под строителей, печников, ассенизаторов, телефонистов, электриков и уж сам не знаю под кого. Как раз сегодня вернулись три группы. Прежде всего мы взяли под наблюдение жилую часть. Стены, полы, мебель, канализацию. Потом сад, погреб, чердак, гараж…

АЛЬФЕН. И какие результаты?

ГАЛЬТ. Никаких. Ни следа трупов. Ничего. Абсолютно ничего.

АЛЬФЕН. Личные вещи исчезнувших?

ГАЛЬТ. Ни следа. Впрочем, у них вообще бывало немного вещей. Чемоданчик, в нем мыло, зубная щетка, пара сорочек. Это в основном выпускники или студенты…

АЛЬФЕН. А чем, собственно, занимается ваш Тарантога?

ГАЛЬТ. Не знаю. У него есть домашняя лаборатория, рядом — небольшая закрытая комната, в которую невозможно проникнуть. Дверь покрашена в черный цвет…

АЛЬФЕН. Ага! Запретная комната! Что в ней?

ГАЛЬТ. Дверь открыть не удалось. Четыре специальных цифровых замка.

АЛЬФЕН. Может, там у него большой холодильник?

ГАЛЬТ. Я об этом уже думал. Нет, видите ли, окно комнаты выходит на улицу как раз напротив дома судьи Бруммера. Туда можно заглянуть через бинокль. Кроме того, под предлогом ремонта уличных фонарей мы установили напротив дома Тарантоги пожарную лестницу с агентом, который четыре дня не спускал с комнаты глаз.

АЛЬФЕН. И что?

ГАЛЬТ. Всю комнату через окно не видно, но часть, недоступная наблюдению, сравнительно невелика. Вот план (показывает). Заштрихованную часть можно видеть через окно. А вот этот угол не видно. В нем не уместится никакой холодильник. Самое большое — какая-нибудь маленькая мельничка.

АЛЬФЕН. Для перемалывания костей?

ГАЛЬТ. Да. Время от времени профессор входит в комнату, опускает штору, спустя несколько минут поднимает ее и выходит.

АЛЬФЕН. Он бывает там один?

ГАЛЬТ. Иногда один, иногда с секретарем.

АЛЬФЕН. Секретарь тоже выходит из комнаты?

ГАЛЬТ. В то время, когда мой человек наблюдал за домом, он выходил живым и невредимым. Но я не мог, сами понимаете, держать агента на лестнице до бесконечности. А дом судьи расположен так, что дверь комнаты полностью не просматривается, даже в бинокль.

АЛЬФЕН. Одним словом — ничего не известно.

ГАЛЬТ. Ничего. То есть… сегодня один из моих людей принес мне вот это. И это (подает Альфену парик и альбом), нашли на шкафу в спальне.

АЛЬФЕН (рассматривая парик в лупу). Хм… Совершенно новый. Интересно…

ГАЛЬТ. Что?

АЛЬФЕН. Это не театральный парик…

ГАЛЬТ. Вы думаете?

АЛЬФЕН. Уверен. Тонкая работа. Надо узнать, где профессор его заказывал. Может быть, он заказывал и другие. Ага… (Просматривает альбом.) Это и есть исчезнувшие?

ГАЛЬТ. Да.

АЛЬФЕН. Кто это намазюкал?

ГАЛЬТ. Думаем, профессор.

АЛЬФЕН. Его телефон прослушивается?

ГАЛЬТ. Конечно. Но он почти не пользуется телефоном. К тому же — никаких подозрительных разговоров.

АЛЬФЕН. Живет один?

ГАЛЬТ. Со старухой кухаркой.

АЛЬФЕН. Какой-нибудь старый колодец в саду?

ГАЛЬТ. Альфен, за кого вы меня принимаете?! Мы прощупали все газоны на четыре метра вглубь, бетон в гараже и погребах пробит через каждые полметра, стены и фундамент просвечены переносным рентгеном!

АЛЬФЕН. Солидная работа. И ничего?

ГАЛЬТ. Абсолютно!

АЛЬФЕН. Профессор препятствовал?

ГАЛЬТ. Нисколько.

АЛЬФЕН. Очень подозрительно…

ГАЛЬТ. Вы так думаете?

АЛЬФЕН. Конечно. Вы позволили бы беспрерывно портить стены и пол в своей квартире?

ГАЛЬТ. Действительно. Нет, он совсем не мешал. А на прошлой неделе, когда мой агент, переодетый печником, проверил все печки и уже собрался уходить, профессор сказал ему, что он пропустил старый, давно бездействующий камин в прачечной…

АЛЬФЕН. Что вы говорите? Превосходно!

ГАЛЬТ. Что же тут превосходного?

АЛЬФЕН. Неужели не понимаете? Да он издевается над вами! Смеется прямо в глаза. Провоцирует…

ГАЛЬТ. Вы думаете — он унюхал? Догадывается?..

АЛЬФЕН. Готов побиться об заклад. Ну так. Постепенно я начинаю представлять себе, как все это выглядит…

ГАЛЬТ. Да неужели!

АЛЬФЕН. Но сначала еще несколько подробностей. Вы пытались связаться с кем-нибудь из этих юношей, прежде чем они исчезали?

ГАЛЬТ. Да. С последним. Это был некто Ричард Факстон, выпускник физического факультета. Ему требовались средства на дипломную работу, поэтому он и согласился. Я беседовал с ним лично. Предупредил о необходимости сохранять абсолютную тайну. Он уже четыре дня работал у профессора.

АЛЬФЕН. Вы его предостерегали?

ГАЛЬТ. Разумеется. Он должен был ежедневно сообщать по телефону, что все в порядке. Я приказал ему быть начеку и дал оружие.

АЛЬФЕН. Оружие? Хорошо. И что?

ГАЛЬТ. Первые четыре дня он не замечал ничего подозрительного. Потом звонил ежедневно. Он был в прекрасном настроении, шутил.

АЛЬФЕН. Не боялся? У него не было желания отказаться от своей должности?

ГАЛЬТ. Ни малейшего. Сказал, что он вице-чемпион по джиу-джитсу в университетском клубе, спит чутко, дверь закрывает на задвижку, ест только то, что ест профессор, а кроме того — доверяет ему.

АЛЬФЕН. Любитель риска?

ГАЛЬТ. Я бы не сказал. Очень выдержанный, решительный, спокойный тип. Он сказал, что успел полюбить Тарантогу и не верит, чтобы тот мог кого-либо убить. Его просто распирало от любопытства…

АЛЬФЕН. Он и сейчас у профессора?

ГАЛЬТ. Нет. Исчез четыре дня назад. После восемнадцати дней пребывания у Тарантоги.

АЛЬФЕН. И перед этим не подал никакого знака, никакого сигнала?

ГАЛЬТ. Ничегошеньки.

АЛЬФЕН. А что-нибудь характерное, чего требовал от него профессор?

ГАЛЬТ. Пожалуй, ничего. Он делал выписки, приносил книги из университетской библиотеки… То да се. Ах да… Впрочем, это мелочь…

АЛЬФЕН. В нашем деле нет мелочей. Слушаю.

ГАЛЬТ. Профессор просил его изменить прическу. Он носил пробор, а профессор хотел, чтобы он зачесывал волосы назад.

АЛЬФЕН. А! Так я и думал! Прекрасно! Еще что-нибудь?

ГАЛЬТ. Да. Если вы хотите знать даже такие мелочи: у него была стальная коронка на зубе, тут, на переднем… (Показывает.) Профессор посоветовал сменить ее на фарфоровый зуб. За свой счет.

АЛЬФЕН (поражен, пытается это скрыть). Да!.. Хм… После его исчезновения было новое объявление?

ГАЛЬТ. Нет. А, впрочем, может быть, в сегодняшних газетах… (Начинает искать.) Есть! Есть! «Известному ученому срочно нужен молодой, очень способный человек, с всесторонними музыкальными, художественными, литературными интересами, умеющий хорошо рисовать, со способностями к конструированию механических моделей и изобретательской жилкой. Преимущество имеют кандидаты, владеющие итальянским языком, с темными волосами и интенсивно темными глазами. Обращаться…» Опять! Опять! Этот Тарантога, это чудовище в гроб меня сведет! Я из-за него работу потеряю!

АЛЬФЕН. Успокойтесь, Гальт! Я сказал, что уже кое-что понял.

ГАЛЬТ. Так говорите же, Альфен! Чего вы ждете?

АЛЬФЕН. У вас найдется какая-нибудь энциклопедия? О, вон там стоит. Дайте, пожалуйста, том на букву «Н».


Гальт подает. Альфен листает, находит портрет Исаака Ньютона во всю страницу, рядом кладет фотографию Ричарда Факстона. В прическе, в строении лица — поразительное сходство. Поскольку Факстон появляется в дальнейшем, снимок должен быть фотографией актера, исполняющего его роль.

АЛЬФЕН (победно). Видите?

ГАЛЬТ. Действительно! Подретушировал фотографию, чтобы она была похожа на портрет Ньютона! Как вы догадались? И что это значит?

АЛЬФЕН. Детектив — это прежде всего проницательность! Они поразительно похожи. Я думаю, порывшись в энциклопедии, мы отыскали бы портреты и других известных исторических личностей, под которых профессор «подгонял» своих секретарей…

ГАЛЬТ. Ну хорошо, но зачем? Зачем, я вас спрашиваю?!

АЛЬФЕН. По сути это очень просто. Профессор не в своем уме. Его мания — ненависть к знаменитым людям: Ньютону, Шекспиру и другим. Однако их нет в живых уже сотни лет и он ничем не может им напакостить. Что же он делает? Ищет людей, похожих на них хоть поверхностно, увеличивает подобие, требуя изменить прическу, отрастить бороду, усы, носить парик, а когда добивается максимально желаемого эффекта, когда перед ним появляется двойник ненавистного гения — убивает его!! Понимаете?

ГАЛЬТ. Убивает… Понимаю. Вы… феноменальны, Альфен!

АЛЬФЕН. Я это уже слышал.

ГАЛЬТ (немного остыв). Ну хорошо, но… что он делает с трупами?

АЛЬФЕН. Я не ясновидец. Я приехал двадцать минут назад. По-вашему, я должен вынуть из кармана неопровержимые улики против профессора?

ГАЛЬТ. Нет, это я так… Альфен, но он никому не приказывал отпускать бороду или усы…

АЛЬФЕН. Нет?

ГАЛЬТ. Нет. Что вы скажете на это?

АЛЬФЕН (барабанит пальцами по столу). Ну и что же? Хм… А! Ясно! Ну, конечно… Он не приказывает отпустить бороду или усы, потому что наклеивает им искусственные, — надевает же он им парики! Если бы они выходили из дому с отрастающими бородами, это обратило бы на них внимание. Поэтому он избрал другой путь, более безопасный — гримировку!

ГАЛЬТ. Да! Это возможно! Я немедленно прикажу разыскать парикмахера, работающего на Тарантогу. А что дальше?

АЛЬФЕН. Я вам скажу, что дальше. Профессор ищет молодого человека с темными волосами и глазами, знающего итальянский, умеющего рисовать… Как вы думаете, я подойду?!

ГАЛЬТ. Что? Вы хотите… сами?!

АЛЬФЕН. Я пойду к нему сегодня же. Лучше всего — сейчас. У вас не найдется пистолета? Я не прихватил с собой ничего.

ГАЛЬТ. Пожалуйста…


Открывает ящик, полный оружия. Альфен примеряет к руке парабеллум, браунинги, подбрасывает, ловит, наконец, прячет один пистолет в задний карман брюк, второй — плоский маленький — в карман пиджака, а третий, большой, помещает в специальной кобуре под левой рукой.


АЛЬФЕН. Ну так… Я не силен в живописи, но это… и вот это… заменит мне кисти. А кастета у вас нет?

ГАЛЬТ. Найдется. Может, резиновую дубинку?

АЛЬФЕН. Чересчур велика. Достаточно кастета. (Берет у Гальта.) О, этот подойдет. Какая приятная тяжесть! Хорошо. Иду!

ГАЛЬТ. Успеха, Альфен! (Провожает его к двери.) Ну и история…


Стук. Входит полицейский.


ПОЛИЦЕЙСКИЙ. Господин инспектор, поступило сообщение от радиоавтомобиля номер шесть. Они установили контакт с фельдшером, к которому ходили все исчезнувшие. Он им ничего не делал, только провожал в поликлинику. Всегда по пятницам.

ГАЛЬТ. Они ходили в поликлинику? Зачем?

ПОЛИЦЕЙСКИЙ. Делать прививки. Тут это написано (читает с листа): «Черная оспа, чума, холера, тиф, туберкулез, малярия, дизентерия и сонная болезнь». Им делали эти прививки.

ГАЛЬТ. Прививки? Всем?

ПОЛИЦЕЙСКИЙ. Так точно, господин инспектор.

ГАЛЬТ. Но зачем?

ПОЛИЦЕЙСКИЙ. Наверно, чтобы не заболели…

ГАЛЬТ (бежит к двери). Альфен! Альфен!

ПОЛИЦЕЙСКИЙ. Господин старший инспектор уже вышел, господин инспектор.

II

Кабинет Тарантоги. Рабочая комната ученого: старый письменный стол, кресла, уставленные книгами полки. Тарантога и Альфен. Оба сидят.


ТАРАНТОГА. Молодой человек, ожидая в гостиной, вы видели, что пять кандидатов покинули мой дом, так как условия, которые я ставлю, показались им неприемлемыми. Я вам их изложил. Могу предложить вам славу уходящего века, вы станете необыкновенным человеком, ваше имя станет известно многим поколениям, но с другой стороны, я говорю это открыто: ваша жизнь будет трудной и полной лишений. Прежде всего вам придется отказаться от всех благ цивилизации, затем вас будут преследовать власть имущие, однако вы найдете и сильных покровителей. Одним словом, венец, которым судьба при моем посредничестве увенчает вас, будет из прекрасных роз с острыми шипами. Принимаете ли вы мое предложение?

АЛЬФЕН. Так точно, господин профессор, принимаю.

ТАРАНТОГА. Подумайте как следует. Ибо, если вы решитесь, возврата не будет. Я вывел уже многих ваших предшественников на подобные жизненные пути и до сих пор ни разу не ошибся. С другой стороны, я должен быть осторожным. Судьба возложила на меня миссию, за выполнение которой я отвечаю перед человечеством. Я обязан исполнить ее до конца. Вы — один из тех, от кого будет зависеть будущее мира. Но прошу помнить о колоссальных трудностях, о которых я говорил… Кроме того, вы еще будете подвергнуты испытанию…

АЛЬФЕН. Какому испытанию, господин профессор?

ТАРАНТОГА. Сначала вы должны дать согласие и заверить меня в своей скромности честным словом порядочного человека. Я слушаю.

АЛЬФЕН. Соглашаюсь и даю вам честное слово.

ТАРАНТОГА. Прекрасно. Теперь так. Я требовал таланта художника. Вы говорили, что он у вас есть.

АЛЬФЕН. Я умею рисовать. Разумеется, умею.

ТАРАНТОГА (вытаскивает из-за шкафа копию «Джоконды» Леонардо да Винчи в натуральную величину). Посмотрим. Убедимся. Извольте взять этот портрет и сделать копию. Мольберт, холст, кисти и краски вы найдете в приготовленной вам комнате…

АЛЬФЕН. Я должен начать немедленно?

ТАРАНТОГА. Похвальное рвение. Но, может быть, у вас есть еще какие-нибудь дела в городе?

АЛЬФЕН. Благодарю. Действительно, я охотно воспользуюсь вашим предложением…


Выходит. В дверях расходится с кухаркой Меланьей.


МЕЛАНЬЯ (профессору, когда Альфен вышел). Господин профессор, он мне не нравится.

ТАРАНТОГА. Ну, ну… И почему же, дорогая моя Меланья?

МЕЛАНЬЯ. У него из глаз злом бьет. Господин профессор, уже одиннадцать, вы приказали напомнить, что в одиннадцать должны встретиться с господином Куломбом.

ТАРАНТОГА. Не с Куломбом, Меланья, а с Колумбом. С Христофором Колумбом, тем, что открыл Америку… Иду… иду…

МЕЛАНЬЯ. Можно сделать суп со спаржей?

ТАРАНТОГА. Можно, Меланья… А может быть, ты все-таки согласилась бы стать Лукрецией Борджа? Жила бы среди пап и кардиналов…

МЕЛАНЬЯ. Э-э, господин профессор, зарядили одно и то же. А кто будет вам готовить? Нет уж, Бог с ними, с этими папами.


Оба выходят. В комнату проскальзывает Альфен, быстро подходит к столу, набирает номер телефона.


АЛЬФЕН. Алло! Это вы, Гальт? Что? Я принят, да. Будьте спокойны. Если вам захочется позвонить, скажите, что говорит Том, мой товарищ по институту. Да, у меня к вам дело. Старик дал мне скопировать портрет Джоконды Леонардо да Винчи. Ну да, хочет проверить, как я рисую… Не знаете? Этакая улыбающаяся бабенка. Так прикажите немедленно сделать хорошую копию! Я возьму утром. Что? Нет, это должна быть совершенно свежая работа, он может догадаться, краски должны быть еще влажными… Что? Прививки? Э… это наверняка только для отвода глаз. Слушайте, мне кое-что пришло в голову. Проверьте состояние банковского счета профессора. До свидания! Будьте спокойны, я его вам приведу как миленького.


В кабинете Тарантога и Альфен. На мольберте — две Джоконды.


ТАРАНТОГА. Ну, что ж. Недурно. Совсем недурно, молодой человек. Я вами вполне доволен! Правда, чувствуется некоторая спешка, но ведь это проба. А вам следует знать, что вы сами, да, сами, собственными руками будете выполнять оригинал. Хе… хе… интересно, не правда ли? Вас не удивляют мои слова?

АЛЬФЕН. Нет, почему же… Я… удивлен… немного…

ТАРАНТОГА. Сейчас все поймете. Прошу за мной!


Выходят. Коридор, дверь белая, потом черная, останавливаются перед ней. Тарантога начинает один за другим открывать многочисленные замки, Альфен стоит позади, проверяет, где у него пистолеты, вынимает один и тут же прячет.


Дверь черная, видите? Я специально приказал ее так покрасить. Хе-хе…

АЛЬФЕН. Да? Вам нравится этот цвет?

ТАРАНТОГА. Не очень, но вам следует знать (входя в комнату), что полиция подозревает меня в убийствах! Они считают меня душегубом, каким-то Джеком-Потрошителем! Так вот, преступных наклонностей у меня нет, а полицию разочаровывать не хочется, поэтому, чтобы хоть немного ее удовлетворить, я приказал покрасить дверь в черный цвет…

АЛЬФЕН. Полиция вас подозревает? Не может быть! Это же глупо!

ТАРАНТОГА. Все зависит от точки зрения. Бедняги, у них только одно на уме: трупы, кровь, скелеты… А они случайно не обращались к вам, когда вы шли ко мне?

АЛЬФЕН. Простите, кто?

ТАРАНТОГА. Молодой человек, надо быть сообразительнее! Тот, кого вам придется изображать, был гением. Мы говорили о полиции, стало быть, я спрашивал, не застукал ли вас какой-нибудь агент, не пытался ли уговорить капать на меня…

АЛЬФЕН. У вас какие-то странные выражения… Нет, никто не обращался…

ТАРАНТОГА. Удивительно. А что касается странности, то у меня с утра до вечера в доме полиция. Тут уж хочешь не хочешь, а перейдешь на их стиль. Целыми днями хозяйничают в подвалах, гаражах, мне их даже немного жаль. Подкинуть бы им какую-нибудь кость, ведь они именно их ищут, уж так хотят найти, но не могу же я ставить под удар Великое Дело, мою Миссию… Одному бедняге пришлось сидеть под дождем трое суток. На пожарной лестнице!

АЛЬФЕН. Не может быть!

ТАРАНТОГА. Видимо, был у него такой приказ. Могли хотя бы зонтик дать, ведь лило как из ведра. Наверняка схватил простуду. Ну, вот… это тут. Это — моя Черная комната, господин… простите, как вас зовут?

АЛЬФЕН. Браун. Алек Браун.

ТАРАНТОГА. Правда, правда. Никакой памяти на имена. Ну-с, закроем эту дверь… (Подходит к окну.) Ого, судья Бруммер со своим биноклем уже на посту.

АЛЬФЕН. Как вы сказали?

ТАРАНТОГА. А! Выживший из ума пенсионер. За неимением лучшего занятия шпионит за мной. Честное слово, когда вот так изо дня в день у тебя в доме разбирают стены и подвалы, заглядывают в кастрюли, пытаясь выяснить, не варится ли там случайно студень из ассистентов, порой так и хочется бросить все это, но долг, молодой человек, долг перед человечеством! Чтоб с ним было, если бы не я? Великий Боже! Нет, я вынужден продолжать свое дело, пусть даже на это потребуется еще десять лет.


Альфен осматривается. Комната почти пуста. На стене большие электрические часы. У окна, невидимый с улицы, небольшой аппарат, подключенный к электророзетке. На полу — ковер, в центре ковра вырезанный из бумаги белый диск с большим кругом, похожим на мишень. Около аппарата приспособление, несколько напоминающее корабельный машинный телеграф: ручка, диск, на нем надписи: «ВПЕРЕД» — «НАЗАД». В середине «СТОП». Деления: там, где «СТОП», стоит НОЛЬ, слева, где «НАЗАД»— надписи: век XIX, XVIII и так далее. Около стены небольшой табурет, полки с книгами, столик, на нем средневековый рыцарский шлем, песочные часы, тюбики с краской и кисти.


Интересуетесь кистями? Это для Рембрандта. Он забыл их захватить. Ну не будем отвлекаться на мелочи. Дорогой господин Браун, тайна моя чрезвычайно проста. Вот мое изобретение — приспособление для передвижения во времени! Понимаете? Для путешествия во времени.

АЛЬФЕН. Для путешествия во времени? И это вы изобрели?

ТАРАНТОГА. Да. Но не будем останавливаться на технических подробностях. Машина, я назвал ее хрономатом, действует одинаково в обе стороны, как в будущее, так и в прошлое. Я могу выслать любого человека как в средневековье, древнюю эпоху или еще дальше, так и в эпохи, которые еще должны наступить. Эта комната, молодой человек, уже видела много пассажиров времени! И вы будете одним из них! А знаете ли вы, зачем я выслал и высылаю таких энергичных и смелых юношей в прошлое? Для блага человечества!

АЛЬФЕН. О, в этом я несомневаюсь! Не сомневаюсь!

ТАРАНТОГА. Мне и в голову не приходило, когда я это изобрел, какие на меня свалятся хлопоты, сколько будет забот: и финансы, и осложнения с полицией, но не в этом дело, вы пришли сюда не для того, чтобы слушать мое брюзжание. Что делать! Свершилось, я изобрел эту машину и теперь должен нести свой крест!


Стук в дверь, голос Меланьи.


МЕЛАНЬЯ. Господин профессор, господин декан просят вас к телефону.

ТАРАНТОГА. Декан? Ах да! Простите, господин Браун, я оставлю вас на минуту. Только, пожалуйста, не трогайте ничего!

АЛЬФЕН. Можете быть спокойны…


Профессор уходит. Альфен подходит к аппарату.


Неужели правда, что столько людей клюнуло на эту липу?


Нажимает рычаг. Легкое жужжание, больше ничего. Нажимает рычаг до конца. Стрелка опускается и останавливается на надписи «ПЕЩЕРНЫЙ ПЕРИОД». Альфен замечает, что аппарат присоединен проводом к чему-то очень похожему на электрокамин с круглым рефлектором. Спираль в центре рефлектора, нацеленного на белый круг на ковре, довольно ярко светится. Альфен, чтобы заглянуть в рефлектор, становится напротив него и оказывается на белом круге. С ним начинает твориться что-то странное. Он ссутуливается, глаза вылезают из орбит, всей фигурой он уподобляется огромной обезьяне, напрягается, делает несколько шагов, руки повисают, словно на них стокилограммовые бицепсы, ноги сгибаются в коленях. Он начинает глухо урчать, бить себя в грудь кулаком. Дверь открывается, входит Тарантога, быстро соображает в чем дело, бежит к аппарату, устанавливает указатель на НОЛЬ. Альфен приходит в себя. Будто просыпается. Трясет головой, выпрямляется, оглядывается по сторонам.


Мне показалось, что вы выходили… (Он как в тумане, но это быстро проходит.)

ТАРАНТОГА. Нельзя прикасаться к аппарату, юноша! Я же вам говорил! Извольте слушать… Как вы себя чувствуете?

АЛЬФЕН. Прекрасно, а что?

ТАРАНТОГА. Ничего, ничего. Перехожу к объяснению вашей задачи.

АЛЬФЕН. Я весь — внимание, господин профессор.

ТАРАНТОГА. Вы должны знать, что я с малых лет восхищался великими людьми, такими гениями, как Архимед, Эсхил, Джордано Бруно, Ньютон, Кеплер и сотнями им подобных. Если бы не они, не развилась бы цивилизация!

АЛЬФЕН. Естественно!

ТАРАНТОГА. Так вот, получив в руки такую возможность, я решил посетить этих мудрецов и гениальных художников. Я не хотел сразу отправляться в очень отдаленные эпохи: путешествия во времени несколько отражаются на организме — решил начать с Томаса Эдисона. Это было проще, не надо специально переодеваться. Парики, тоги, туники, ну сами знаете…

АЛЬФЕН. Так, так! Ну и что? Как вам понравился Эдисон?

ТАРАНТОГА. Юноша! Знаете, кого я нашел? Абсолютного болвана, лентяя, все его интересы — мелкие карманные кражи. Телефон? Граммофон? Динамо-машина? Ах, об этом нечего было и говорить! Он разбирался в технике, как обезьяна в симфониях! О, какой шок, какое отчаяние!

АЛЬФЕН. И это был Эдисон?

ТАРАНТОГА. Увы! Потом я проделал другие путешествия и был потрясен до мозга костей и разочарован: Гете был достоин Данте, Данте — Стефенсона, а все разом ломаного гроша не стоили! Когда, совершенно измотавшись, я вернулся из прошлого в настоящее, меня осенило! Вот она — моя Миссия!

АЛЬФЕН. Вот как! Вы возненавидели этих глупых гениев?

ТАРАНТОГА. Нет. Чего ради я бы стал их ненавидеть? Я думал уже не о них, а о человечестве! Ведь я знал, что Ньютон должен открыть закон тяготения, Кеплер — законы движения планет, Коперник — законы движения Земли. Я знал, что должны быть написаны «Божественная комедия», произведения Шекспира, Горация, иначе не возникнет наша цивилизация! Поэтому, чтобы спасти престиж и славу великих ученых, артистов, художников, сберечь всю историю человечества, я решил…


Стук в дверь.


Что там?

ГОЛОС МЕЛАНЬИ. Вы приказали напомнить, что в двенадцать у вас встреча с господином Ньютоном…

ТАРАНТОГА. А, верно! Что, уже двенадцать? Заговорился… Дорогой господин Браун, позвольте покинуть вас на полчаса? У меня важная встреча…

АЛЬФЕН. Разумеется, разумеется. Весьма охотно. У меня как раз дело в городе…

ТАРАНТОГА. Вот и прекрасно. Итак, до встречи…


Альфен выходит.


АЛЬФЕН (в телефонной будке). Алло, это вы? Да, это я. Ну конечно, он совершенно спятил, я так и думал. Что? Ему кажется, что он создал машину для путешествия во времени. Неплохо, верно? Такой профессор если уж спятит, то спятит! Что? Машина? Вообще не действует! Я ее испробовал! Нет. Что он делает с трупами? Еще не знаю. Но узнаю — наверно, сегодня же. Как там его банковский счет? Что? Увеличивается после каждого исчезновения? Как? Не слышу! Не может быть! Уменьшается, говорите? Он все время только снимает со счета? Может, он помещает добычу где-нибудь в другом месте? Нет? Хм… Я немедленно к вам приеду, надо посоветоваться…

III

Черная комната. Профессор Тарантога у машины времени. Настраивает аппарат. Запускает его. Зуммер, загорается «рефлектор». Профессор сидит неподвижно, держа руку на рукоятке, как капитан корабля. В центре комнаты (съемка разными камерами) появляется королевское ложе под балдахином, около ложа — король Генрих IV готовится ко сну. Снимает корону, горностаевую мантию, внезапно замирает, увидев профессора.


КОРОЛЬ. Кто ты?! Откуда ты?! Сгинь, сатана!!

ТАРАНТОГА. Ох… вы — король? Ради Бога, простите. Ваше Королевское Величество, это ошибка…

КОРОЛЬ (отступая). Ты — человек? Слуги! Предательство! Тать в моей комнате! Эй, стража! На помощь! Король в опасности!


Слышен далекий топот.


Голоса. Где король?!

— Король!!

— Что случилось?!

— Нападение?!

ТАРАНТОГА. Но, сир, я вовсе не преступник, это ошибка, ей-богу, простите меня.

КОРОЛЬ. В колодки закую, в яму брошу, сгниешь либо крыс телом своим откормишь, ничтожество плюгавое! Посмей только шелохнуться! Сейчас тут будет стража! Ты что, подослан этим паршивцем, королем Франции?!

ТАРАНТОГА. Ну, я вижу, нам не о чем говорить. Простите, Ваше Королевское Величество. Извольте считать, что это был сон, лишь сон. Прощайте!


Выключает аппарат. Король исчезает, разом наступает тишина.


Уф!.. Ну и история! Рука дрогнула, стрелка перескочила. Который это был Генрих? Третий или Четвертый? Пожалуй, Четвертый! Ну, что делать, придется еще раз!


Нажимает рычаг. Появляется средневековый стол, табурет, на нем Ричард Факстон в одежде Ньютона, длинные завитые волосы. Он пишет что-то гусиным пером на пергаменте. На столе подсвечник с горящими свечами.


Наконец-то! (Громче.) Коллега Факстон!..

ФАКСТОН (вздрагивает). Что-то мне померещилось… (Продолжает писать.)

ТАРАНТОГА. Это я, коллега Факстон!

ФАКСТОН (вскакивает). А, это вы, господин профессор!

ТАРАНТОГА. Простите за опоздание. Ну, как? Нашли вы наконец Ньютона?

ФАКСТОН. Да. (Показывает синяк и подбитый глаз.) Вот доказательство.

ТАРАНТОГА. Он вас побил?

ФАКСТОН. Нет, но напоил до бесчувствия. Я искал его четыре дня в обсерватории, а нашел в местном кабаке. Ну и пьянчуга! Вы знаете, почему он так любит смотреть на падающие яблоки?

ТАРАНТОГА. Закон тяготения?

ФАКСТОН. Ничего подобного! Его любимое вино — яблочная наливка.

ТАРАНТОГА. Вы пытались уговорить его заняться астрономией?

ФАКСТОН. Напрасный труд. Если он не слишком пьян и еще может переставлять ноги, его интересуют только юбки.

ТАРАНТОГА. Ну, хорошо, а закон тяготения…

ФАКСТОН. Уж кто-кто, а он-то наверняка не открывал. Вдобавок он вчера на постоялом дворе подрался с матросами, и заодно мне досталось… Я едва убежал.

ТАРАНТОГА. Стало быть, нет иного выхода — придется вам занять его место!

ФАКСТОН. Но как?

ТАРАНТОГА. Как я вам уже говорил. Вы ему предложите сменить имя. Пусть называется, скажем, Джонатаном Смитом. Тогда вы примите его имя и сможете уже в качестве Исаака Ньютона спокойно работать. Лучше всего, скажу вам, начать сразу. Вот первый том «Сочинений» Ньютона. (Подает Факстону толстый том.)

ФАКСТОН. Зачем? Я и так наизусть знаю законы Ньютона.

ТАРАНТОГА. Конечно, но вы не имеете права формулировать их своими словами. Необходимо переписать все от «а» до «я»! Иначе не будет «Сочинений» Ньютона!

ФАКСТОН. От руки! Но это ужасно, профессор! Вы не представляете себе, что значит писать гусиным пером!

ТАРАНТОГА. Что делать, дорогой. Не станете же вы пользоваться в семнадцатом веке пишущей машинкой!

ФАКСТОН. Боюсь, будут сложности.

ТАРАНТОГА. Думаете, он не согласится? Почему?

ФАКСТОН. Согласиться-то он согласится. Он собственную бабку за деньги зарежет. Боюсь, он заломит такую цену…

ТАРАНТОГА. Торгуйтесь. Так или иначе — вы должны занять его место. Законы тяготения должны быть открыты! Я постараюсь раздобыть еще немного ценностей. Продам акции и куплю бриллианты. Вы сможете обменять их на ходовую валюту. Но прошу не транжирить… Дело не в скупости, просто у меня колоссальные расходы…

ФАКСТОН. Что такое?

ТАРАНТОГА. Кант подписал фальшивый вексель — придется выкупать. Коперник даже слышать не хочет о том, что Земля вращается вокруг Солнца, — талдычит, что это противоречит теологии! А знаете ли вы, во что мне стало уговорить Колумба открыть Америку? Только что, час назад, просто жилы из меня вытягивал — ужас! А знаете, что сделал Пифагор, эта свинья? И я, я один должен заменить всех этих ослов! Эсхил уже готов. Данте тоже согласился, но у меня нет даже кандидата на Конфуция, этот ужасный китайский язык, сами понимаете… Да тут еще Галилей соблазнил дочь своей хозяйки, алименты, разумеется, платить должен я. И пока все это не уляжется, ваш коллега не может занять его место! А ведь без Галилея не будет современной физики! Ужас какой-то…

ФАКСТОН. А как с Леонардо да Винчи?

ТАРАНТОГА. Я уже завербовал кандидата, но он больно уж нерасторопный, да и Меланье не нравится, а у нее интуиция; Джоконду он, правда, написал недурно, посмотрите. (Показывает портрет.) Однако что-то мне в нем не нравится.

ФАКСТОН. Может быть, это агент?

ТАРАНТОГА. Вы думаете? Но зачем такие штуки? Почему бы им не прийти и не спросить у меня прямо? Я сказал бы, разумеется, при гарантии сохранения служебной тайны. В конце концов, речь же идет о человечестве! Хм… Агент, говорите! Возможно. Может быть, он не так глуп, как прикидывается. И карманы у него какие-то оттопыренные и тяжелые. Ну ладно. Придется применять меры предосторожности.

ФАКСТОН. А что делает Кинсель?

ТАРАНТОГА. Кинсель? Который это? Пастер?

ФАКСТОН. Нет. Он должен был отыскать Шекспира…

ТАРАНТОГА. А-а! Хорошо, что напомнили! Целая история! Кинсель и еще двое моих людей переворошили всю Англию шестнадцатого века, и ни следа! Его вообще не было, понимаете?

ФАКСТОН. Как это не было?

ТАРАНТОГА. Не было его, и все тут! Он вообще не существовал, не жил — никогда!

ФАКСТОН. Но как же вы поступите?

ТАРАНТОГА. Я просто посадил Кинселя переписывать все трагедии, комедии и сонеты подряд. Он будет издавать это под именем Вильяма Шекспира.

ФАКСТОН. Логично, ведь историки так и не выяснили ни того, как Шекспир в действительности выглядел, ни подробностей его биографии. Говорят, произведения Шекспира писал Бекон… Неизвестно, где его могила. Ну, ясно, раз он не жил, то некого было и хоронить. Только, профессор, откуда же в таком случае взялись драмы? «Гамлет»? «Отелло»? И все остальное?

ТАРАНТОГА. Ну как откуда? Кинсель там, в шестнадцатом веке, сидит и переписывает, я дал ему два первых тома, остальное лежит тут, на полке… Ждет его…

ФАКСТОН. Ну да, Кинсель переписывает, это понятно, но откуда взялись сами драмы?

ТАРАНТОГА. А вот он перепишет в шестнадцатом веке, потом там издаст, и так это наследие доживет до наших дней, то есть до моих, потому что вы-то останетесь Ньютоном. Это решено.

ФАКСТОН. Но я спрашиваю, не кто переписывал, а кто написал, кто выдумал?

ТАРАНТОГА. Перестаньте! А кто выдумал законы Ньютона? Тарантога должен вам отвечать на все загадки истории? Мало того, что я делаю? Мы не можем себе позволить роскошь распутывать такие вопросы, важно, чтобы все ценные произведения и плоды труда гениев возникали в соответствующем времени и месте!

ФАКСТОН. Вы правы. Ну, мне пора, я договорился на четыре с Ньютоном.

ТАРАНТОГА. В кабаке?

ФАКСТОН. А где еще? Наверное, опять придется вытаскивать его из канавы. Нет, не так я себе это представлял, господин профессор!

ТАРАНТОГА. Я тоже не так, даю слово! Но, Факстон, все это для блага человечества! Подумайте, если бы не вы, не ваши коллеги, эти благородные юноши, мы до сих пор лазили бы, как человекообезьяны по деревьям!

ФАКСТОН. До свидания, профессор. Жду бриллиантов.

ТАРАНТОГА. Хорошо. Желаю удачи, дорогой Факстон!


Тарантога хочет передвинуть ручку на НОЛЬ.


ФАКСТОН (кричит). Минуточку, профессор! Я кое-что вспомнил! Вы знаете, что я заметил? Ньютон совершенно не похож на свои портреты…

ТАРАНТОГА. А что тут странного? Ведь это Вы будете там настоящим Ньютоном, это Вы войдете в историю, это Вы сделаете великие открытия, а он умрет в каком-нибудь закоулке от горячки под именем Джонатана Смита! Все, до свидания!


Выключает. Факстон исчезает.

Ну, слава Богу, с Ньютоном покончено. Так. Но этот Леонардо не вызывает доверия… ох, не вызывает. На всякий случай приготовим ножной выключатель.


Берет плоский звоночный выключатель, кладет под ковер кнопкой вверх, провод от выключателя подсоединяет к аппарату. В этот момент внезапно входит Альфен.


ТАРАНТОГА (поднимаясь). Ну, знаете, молодой человек, могли хотя бы постучать.


Альфен в шляпе, в плаще, застегнутом по шею, с поднятым воротником, рука в кармане. Через минуту он должен оказаться голым, поэтому он либо уже гол под плащом и камера показывает его только до колен, без босых ног, либо он одет в туфли и брюки; в этом случае ему пришлось бы за какие-то десять секунд скинуть с себя туфли, брюки и плащ, а это рискованно, и потому лучше уж не создавать себе трудностей. Впрочем, это на усмотрение режиссера.


АЛЬФЕН. Не думаю, чтобы по отношению к вам это было бы недопустимо.

ТАРАНТОГА. О-го-го! И в шляпе… Вы невежливы, знаете ли.

АЛЬФЕН. Кончайте комедию.

ТАРАНТОГА. Что я слышу?

АЛЬФЕН. Стоять! Ни с места! Не подходить к этому аппарату! Руки вверх!

ТАРАНТОГА. А если не подниму, тогда что?

АЛЬФЕН. Вот что! (Вынимает пистолет.) Руки вверх, говорю! Буду стрелять!


Тарантога поднимает руки вверх. Альфен прячет пистолет в карман.


ТАРАНТОГА. Вы — полицейский, нарушающий честное слово…

АЛЬФЕН. А вы — преступник!

ТАРАНТОГА. Что я слышу? (Опускает руки, нажимает ногой кнопку выключателя. Жужжание. Рефлектор зажигается.)

АЛЬФЕН. Стоять! Ни с места! Не подходить к этому аппарату! Руки вверх!

ТАРАНТОГА. А если не подниму, тогда что?

АЛЬФЕН. Вот что! (Вынимает пистолет.) Руки вверх, говорю! Буду стрелять!


Тарантога поднимает руки вверх. Альфен прячет пистолет, как и в прошлый раз.

ТАРАНТОГА. Вы — полицейский, нарушающий честное слово…

АЛЬФЕН. А вы — преступник!

ТАРАНТОГА. Что я слышу? (Опускает руки.)

АЛЬФЕН. Стоять! Ни с места! Не подходить к этому аппарату! Руки вверх!

ТАРАНТОГА. А если не подниму, тогда что?

АЛЬФЕН. Вот что! (Вынимает пистолет, все повторяется.) Руки вверх, говорю! Буду стрелять!

ТАРАНТОГА. Вы — мошенник!..

АЛЬФЕН. А вы — преступник!..

ТАРАНТОГА. Что я слышу?


Второй раз нажимает выключатель ногой. Альфен замирает с пистолетом в руке, словно окаменев.


Ну, как вам понравился так называемый замкнутый круг времени? Какое у вас глупое выражение лица! Вы ничего не понимаете? А это проще простого! Я пустил машину так, что один и тот же момент времени повторяется, словно на испорченной пластинке! И теперь там, где вы остановились, время застопорилось, и поэтому вы не можете пошевелиться… Дорогой мой Браун, или, точнее, мой не особенно умный полицейский! Вы не годитесь в Леонардо да Винчи. Но это ничего. Я нашел для вас другую, не менее почетную, хотя и гораздо более легкую карьеру. Как вы знаете, у человечества кроме гениев, известных из истории, были еще и гении анонимные. Например, те, что в доисторические времена, полмиллиона лет назад, в глубине пещер рисовали на скалах бизонов и сцены охоты! Вы станете одним из величайших пещерных художников, так сказать, неандертальский Леонардо да Винчи! Но прежде чем выслать в эти древние времена, я вынужден вас разоружить и соответственно преобразить, чтобы вы не вызвали там публичного скандала. Как бы это сделать? Знаю! Наверное, часов около восьми утра вы встали с постели и пошли в ванную принять душ; поэтому поставим восемь утра. Вот так… И та-а-ак!


Профессор манипулирует рычагами, очень медленно и столько времени, сколько нужно, чтобы Альфен успел раздеться, он наг и бос, на нем только узкая повязка или плавки. Он стоит неподвижно, в той же позе и на прежнем месте.


Ну, вот! Впрочем, еще кое-что… (Подходит к Альфену и повязывает ему бедра куском шкуры, делая что-то вроде повязки а-ля Тарзан. В руку вкладывает рулон бумаги.) Тут нарисован бизон. Вам придется его копировать. Ну, дорогой полицейский, пришла минута расставания! Прощайте! Желаю удачи!


Одновременно поворачивает рукоять на «ПЕЩЕРНЫЙ ПЕРИОД». Стрелка электрических часов на стене начинает вращаться. В предыдущей мизансцене, когда часы отступали на восемь утра, их изображение могло бы заполнить время, необходимое Альфену, чтобы раздеться. Теперь стрелка крутится, словно пропеллер.


Пятьсот сорок тысяч лет до нашей эры… Пожалуй, достаточно…


Альфен постепенно изменяется, горбится, выпячивает грудь, делается похож на гориллу — согнутые в коленях ноги, голова вобрана в плечи; начинает корчить рожи и бить себя кулаком в грудь.


Превосходно! Всего хорошего!


Выключает аппарат. Альфен исчезает. Стук в дверь.

Входит Меланья.


Что такое, дорогая моя Меланья?

МЕЛАНЬЯ. Господин профессор, пришел какой-то господин. Хочет войти. Похоже, он пришел с тем молодым человеком и ждал на улице, но не дождался и хочет войти!

ТАРАНТОГА. Ах, вот как! Ну, что ж, хорошо. Сейчас мы его попросим. Хм… Куда бы его выслать? Правда, есть множество свободных мест — разве нам не нужны Атилла, Чингисхан, Ганнибал и тысячи других? Понемногу вышлем всю полицию, дорогая моя Меланья, потому что, следует тебе знать, чрево времени бесконечно и поместит в себе всех.

МЕЛАНЬЯ. Так просить?

ТАРАНТОГА. Сейчас. Может быть, сначала проверим, как там поживает так называемый Браун? Сидит он сейчас в нижнем палеолите. Так… Поставим, понимаешь ли, Меланья, стрелку так, чтобы увидеть его спустя десять лет после того, как я его выслал. Проверим, чего он добился за это время…


Включает аппарат. Появляется внутренность пещеры — одна стена, слабо освещенная дрожащим светом как от невидимого костра. Альфен в меховой повязке кончает рисовать огромного бизона. Рядом сидит на корточках по возможности растрепанная, перемазанная, одетая в большую медвежью шкуру, но несмотря на это красивая девушка — Пещерная красотка.

АЛЬФЕН (кончает рисовать, поворачивается к ней). Хе-хе… Моя — художник, моя — сильный… Моя — убивать мамонта… Твоя — быть самочка моя художник… Хе-хе…

ТАРАНТОГА. Прекрасно рисует, честное слово! Что делает адаптация к местным условиям.

АЛЬФЕН. Самочка… самочка идти к художнику…


Альфен пытается ее обнять. Красотка сильно его отталкивает.


АЛЬФЕН (ворчит). Гррр… грр… Самочка хотеть еще одна бизон? Художник нарисовать… Художник дать… Но самочка тоже дать… Э? Художник сильный… красивый… (Бьет себя в грудь.)

ТАРАНТОГА. Ну, этих можно, пожалуй, оставить. (Выключает аппарат, они исчезают.)

МЕЛАНЬЯ. Э-эх, у господина профессора вечно одно озорство на уме.

ТАРАНТОГА. Прошу тебя, Меланья, не говори о вещах, в которых ты не разбираешься. Без пещерной живописи не было бы живописи вообще.

МЕЛАНЬЯ. А я разве что-нибудь говорю? Так просить того господина?

ТАРАНТОГА. Ах да! Совершенно забыл! Проси, немедленно проси!!!

Странный гость профессора Тарантоги

Действующие лица
ПРОФЕССОР ТАРАНТОГА.

КАЗИМИР НОВАК-ГИППЕРКОРН, ОКОЛО ТРИДЦАТИ ЛЕТ.

МАГИСТР СЯНКО, СЕКРЕТАРЬ ПРОФЕССОРА, ДВАДЦАТИ ШЕСТИ ЛЕТ.

ДИРЕКТОР ЛЕЧЕБНИЦЫ ДЛЯ ДУШЕВНОБОЛЬНЫХ.

САНИТАР ЛЕЧЕБНИЦЫ ДЛЯ ДУШЕВНОБОЛЬНЫХ.

ЖЕНА НОВАКА-ГИППЕРКОРНА, МОГУЧАЯ ЖЕНЩИНА ЛЕТ ТРИДЦАТИ.

МЕЛАНЬЯ, КУХАРКА ПРОФЕССОРА.


(Примечание для режиссера. Поскольку Казимир Новак-Гипперкорн — это два очень разных человека, необходим актер с большим мимическим и голосовым диапазоном, который не растеряется от быстрых «перебросок личности». В тексте это лицо будет постоянно именоваться Гостем).

I

Кабинет профессора Тарантоги. Профессор сидит за письменным столом, перед ним — молодой человек в очках, магистр Сянко. В стороне — кипа писем, телефон; рядом корзинка для бумаг. На столе — большой ящик с перегородками.


ТАРАНТОГА (просматривая какой-то документ, поданный ему магистром). Значит, так, дорогой мой… Как вас зовут, простите?

СЯНКО. Сянко.

ТАРАНТОГА. Ах, правда… Ведь это же тут написано. Магистр Кшиштоф Сянко… И вы хотели бы стать моим ассистентом, да?

СЯНКО. Да, профессор.

ТАРАНТОГА. Ах, это превосходно, это превосходно! Но, давая это объявление, я имел в виду ассистента, который одновременно был бы научным и личным секретарем… Это вас устраивает?

СЯНКО. Да, профессор.

ТАРАНТОГА. Это великолепно! Я недавно вернулся из Америки… Из Штатов. Они там имеют обыкновение проверять кандидата на любую должность психологическими тестами, но это не для меня. Я применяю свои старомодные методы. Вы сообразительны? Вы образованны?

СЯНКО. Мне трудно ответить, профессор. В известной мере…

ТАРАНТОГА. В известной мере… Э! Если б вы даже не были особенно образованным, это, знаете ли, тоже сойдет, ведь образование передается, а я очень, просто необычайно образован, знаете ли… Я требую только трех вещей: во-первых, уменья хранить тайну, во-вторых, уменья хранить тайну и, в-третьих…

СЯНКО. Уменья хранить тайну. Понимаю.

ТАРАНТОГА. Ну, так мы договорились. Теперь я вам растолкую ваши обязанности. Прежде всего корреспонденция. Вот — сегодняшняя почта! (Вручает Сянко кипу писем со стола.) Просматривайте, пожалуйста, по очереди эти письма, говорите мне, что в них содержится, а я дам вам указания, по которым вы в дальнейшем будете сами решать, что делать с письмами.

СЯНКО (вскрывает первое письмо, читает). Это приглашение на открытие…

ТАРАНТОГА. В корзинку.

СЯНКО (бросает письмо в корзинку, берет другое, читает). Просьба принять почетное гражданство города Хмурокус в Мрущем уезде.

ТАРАНТОГА. Почему?

СЯНКО. Потому что ваша прабабка там родилась.

ТАРАНТОГА. Со стороны деда по отцовской линии?

СЯНКО. Нет, бабки по материнской.

ТАРАНТОГА. Положите сюда (указывает отделение в ящике на столе). Потом подумаю. Дальше, пожалуйста.

СЯНКО. Приглашение на закрытие…

ТАРАНТОГА. В корзинку…

СЯНКО (бросает письмо, читает новое). Гм… частное письмо.

ТАРАНТОГА. Ничего, читайте, пожалуйста!

СЯНКО (читает). «Профессор наш любимый! Я только всево маленький работник на ниви, балего пачти всем, левое лехкое оккупант отбил, и я как инвалид так бы уж хотел читать ваши книжки, патаму ваши книжки для меня все, только денег у меня нету, так может вы профессор наш любимый, по человечеству, пришлете мне…»

ТАРАНТОГА. В корзинку! Это мошенник. Он уже всем посылал такие письма. Следующее, пожалуйста!

СЯНКО. «Милый профессорчик! Вы со мной не знакомы, но я слыхала, что вы вернулись из-за границы, и рискнула написать. Мне девятнадцать лет, я натуральная блондинка, коллеги в конторе говорят, что у меня зубки, как жемчужинки…»

ТАРАНТОГА. В корзинку! Постойте, что там за цифры на обороте?

СЯНКО. Это… она сообщает объем груди, талии и этого… ну… 98, 81, 96… так бросить это в корзинку?

ТАРАНТОГА. Да! Да! Дальше!

СЯНКО (читает): «Профессор Тарантога, вы изобретатель машины для путешествия во времени»… Это какой-то ненормальный, можно выбросить?

ТАРАНТОГА. Нет! Читайте дальше, пожалуйста.

СЯНКО. «Проводя эксперименты, вы столкнулись с неким феноменом, суть которого я могу объяснить вам только в личной беседе. К сожалению, я заперт в Обленцинском доме для душевнобольных…» Я ведь говорил, что это сумасшедший…

ТАРАНТОГА. Читайте, пожалуйста, дальше.

СЯНКО. «…Поэтому прошу посетить меня под каким-либо предлогом, лучше всего в качестве дальнего родственника. Письмо я переброшу через ограду во время прогулки, как делал это уже с пятью, из которых, видимо, ни одно до вас не дошло. Я предпринял действия, которые помогут мне выбраться из лечебницы через несколько недель, но каждая минута промедления грозит опасностью. С уважением Казимир Новак».

ТАРАНТОГА. Какая там дата?

СЯНКО. На письме нет даты, посмотрю на конверте… Восьмое — значит, неделю назад. Не выбрасывать это?

ТАРАНТОГА. Нет, дорогой мой! Собираемся и едем. Где этот самый Обленцин?

СЯНКО. Под Варшавой. Мы едем в эту лечебницу?

ТАРАНТОГА. Да. Когда мы окажемся там, прошу вас по возможности молчать. Я буду говорить и действовать за нас обоих. Согласны?

СЯНКО. Разумеется, если вам так угодно…

ТАРАНТОГА (встает). Там, в столике у окна, лежит карманный магнитофон. Возьмите его. Минутку… (Снимает трубку.) Меланья? Алло, Меланья, бак в машине полон? Хорошо. Я уезжаю. Открой ворота в гараже. Что? Обед? И обед съедим, и все, что бы ты ни приготовила, будь спокойна. (Кладет трубку.) Господин магистр, в дорогу!

II

Кабинет директора психиатрической лечебницы. Типичный психиатр, в очках, весьма образован, говорит лекторским тоном, словно в аудитории, — со вкусом, выразительно, зычно, — любуется собой. Сянко и Тарантога сидят.


ДИРЕКТОР. Значит, он ваш родственник, этот Новак? Он ничего нам не говорил.

ТАРАНТОГА. Да, то есть дальний, дальний родственник, но я был очень привязан к его матери, знаете ли, доктор… Я бы раньше появился, но, к сожалению, долго пробыл за границей, в Англии, в Америке… Всего неделю назад вернулся…

ДИРЕКТОР. Это необычный случай, профессор. Я, видите ли, старый психиатр, но такой богатый, прекрасный комплекс галлюцинаций, с таким глубоким расщеплением личности, с состоянием помрачения, с таким разнообразием шизофренических импульсов — это редкость, это прямо бриллиант.

ТАРАНТОГА. Вот как? Ну, в его семье были такие… но это старая история, ведь это началось еще с его прадеда, пожалуй… повреждение черепа во времена наполеоновских войн.

ДИРЕКТОР. Что вы говорите? Я распоряжусь, чтоб это вписали в историю болезни. Ну, сейчас громадное улучшение. Громадное! Такая ремиссия, что, собственно, если б не эти остаточные явления, можно было бы считать его излечившимся и выпустить хоть сегодня. Мы применяли фенотиазин, меллерил, шоки, потом психотерапию… он идеально поддавался психотерапии, скажу вам! Да вы сами увидите, ведь вы хотели с ним поговорить, правда?

ТАРАНТОГА. Да, если это возможно. Он… спокоен?

ДИРЕКТОР. Сейчас? Да, совершенно. Прекрасно ориентируется в пространстве и времени, трудности у него лишь в том, чтобы припомнить факты из собственного прошлого.

ТАРАНТОГА. Ничего не помнит?

ДИРЕКТОР. Страдает амнезией, то есть утратил память обо всем, что пережил, заполняет пробелы, зияющие в его памяти, конфабуляцией — вымыслами. Это не ложь, ибо он сам не отдает себе отчета в неправдивости этих фактов. Такое явление типично и, в известном смысле, в период выздоровления даже нормально, но должно скоро пройти. Но в то же время, пока больной не вспомнит хоть в общих чертах, кем он был, где работал, где родился, мы не можем считать его излечившимся. Мы ведь даже не знали, что его фамилия действительно Новак.

ТАРАНТОГА. Но теперь вы уже знаете!

ДИРЕКТОР. Да. Но он утверждал, что его так зовут, даже в остром периоде болезни. Зато, кроме этого, к сожалению…

ТАРАНТОГА. Ничего не помнит?

ДИРЕКТОР. Вспоминал несколько раз, но это была конфабуляция. Сначала он утверждал, что был бухгалтером в Сосновце…

ТАРАНТОГА. Он это говорил во время галлюцинаций?

ДИРЕКТОР. Да нет, тогда был типичный шизофренический бред, с любопытной параноидальной примесью, ему казалось, что его преследуют какие-то существа с других планет. Настоящий фантастический роман выдумал. Я говорю о том периоде, когда он понял, что все это шло от болезни, — значит, о ремиссии, не правда ли?.. Впрочем, знаете ли, все усложнялось тем, что у него было раздвоение личности и одна из этих личностей великолепно поддавалась лечению, в то время как другая продолжала сопротивляться… Так что я даже хотел продемонстрировать его на заседании Психиатрического общества, но он начал тогда выздоравливать. Не хочу сказать «к сожалению», хе-хе, ибо я прежде всего врач, но демонстрация на заседании произвела бы впечатление разорвавшейся бомбы, да, бомбы, уверяю вас, профессор… Но о чем же это я хотел вам сказать?

ТАРАНТОГА. О том, как он припомнил, что был бухгалтером.

ДИРЕКТОР. А, именно! Благодарю вас. Итак, мы, естественно, проверяем такого рода утверждения пациентов, ибо часто больной рассказывает что-либо — например, что совершил растрату на миллион, а мы не знаем, бред это или правда. Так что мы проверили, и оказалось, что он никогда не был бухгалтером в Сосновце.

ТАРАНТОГА. Ага! Значит, это был бред?

ДИРЕКТОР. Нет, постамнестическая конфабуляция. Потом он утверждал, что ездил по Поморью и читал лекции от Общества распространения знаний о жизни на других планетах. Это даже согласовалось со структурой предыдущих галлюцинаций. К сожалению, и это оказалось неправдой. Если б не это, мы уже сегодня могли бы его выпустить. Подождем еще, подождем… Прогнозы в таких случаях никогда не бывают стопроцентно надежными.


Санитар вводит больного в полосатой пижаме — это и есть Гость.


ТАРАНТОГА (встает). А, это ты, Казик! Давно мы не виделись. Узнаешь своего дядю?

ГОСТЬ. Добрый день… дядя… узнаю… узнаю и очень рад…

ТАРАНТОГА. Ну, так превосходно. Господин директор, можно мне минутку побеседовать с моим внучатым племянником? Думаю, что этот разговор может ему много дать, помочь…

ДИРЕКТОР. Ну, разумеется! Естественно! К сожалению, лишь пятнадцать минут, потом наступает время процедуры. Может, вы тут и останетесь? Мне как раз нужно навестить больных в палатах. (Тихо.) Хотите, чтоб санитар остался?

ТАРАНТОГА. Нет, нет, зачем же? Это не нужно. Спасибо!

ДИРЕКТОР. Тогда мы пойдем. Юзеф, сначала в шестую! Сестра Анна там?

Санитар. Она в дежурке, господин директор.

ДИРЕКТОР. Итак, прошу прощения…


Уходит с санитаром. Минута молчания.


ТАРАНТОГА. Ну, дорогой племянник, я слушаю.

ГОСТЬ. Благодарю вас за то, что пришли. Ваше присутствие здесь доказывает, что вы не принимаете меня за сумасшедшего. Правда?

ТАРАНТОГА. Действительно, можно сделать такой вывод, но говорите же…

ГОСТЬ. Времени у нас мало, поэтому я перехожу к самому важному. Я не могу выйти из лечебницы, потому что мне не удается выдумать себе такое прошлое, которое устояло бы против методов их проверки, понимаете?

ТАРАНТОГА. Еще недостаточно.

ГОСТЬ. Тогда скажу ясней: я не могу припомнить своего здешнего прошлого, ибо его не существует. Сейчас 1962 год, да?

ТАРАНТОГА. Да.

ГОСТЬ. Я надеялся, что они клюнут на этого сосновецкого бухгалтера, а когда не вышло, переметнулся на Общество распространения знаний, но и это не удалось, и я пока что в тупике.

ТАРАНТОГА. А откуда вы взяли эту бухгалтерию и Общество распространения знаний?

ГОСТЬ. Из газет, разумеется… Я начал симулировать ремиссию, как они это называют. Тогда я получил возможность читать газеты и быстро подучился. Но я не могу представить никаких доказательств того, что работал где бы то ни было в Польше или вообще в мире, раз я тут не был и не работал, поскольку не жил тут и не существовал…

ТАРАНТОГА. А откуда вы взялись?

ГОСТЬ. Если вы — профессор Тарантога… Вы действительно Тарантога?

ТАРАНТОГА. Я должен предъявить документы?

ГОСТЬ. Нет, это просто предосторожность. Я вам верю. Раз вы профессор Тарантога, то вы изобрели известную машину и заметили, что она действует лишь в одном направлении — назад, верно?

ТАРАНТОГА. Это правда.

ГОСТЬ. Тогда вы сами сумеете ответить на свой вопрос.

ТАРАНТОГА. Может, и сумею, но хочу это услышать от вас.

ГОСТЬ. Вы ставите условия. Хорошо. Я происхожу из будущего.

ТАРАНТОГА. Из какого года?

ГОСТЬ. У нас другой счет времени. Но по вашему календарю это вторая половина тридцать пятого столетия.

ТАРАНТОГА. Вы пробовали кому-нибудь это рассказать?

ГОСТЬ. Я? Нет. То есть… частично… Я был вынужден… Не будем об этом. Профессор, нам некогда, сейчас за мной придут. Можете вы меня отсюда вытащить?

ТАРАНТОГА. Боюсь, что нет. Пока вы… не вспомните…

ГОСТЬ. О, клаустрон! Простите… Я боялся этого. Тогда прошу помочь мне. Нужна история, чтоб им рассказать, правдивая или по крайней мере такая, чтобы могла выдержать их проверку… Ну?

ТАРАНТОГА. Вы говорите вполне современным языком.

ГОСТЬ. Но чего мне стоило изучить его в такой краткий срок! Профессор, дайте мне историйку!

ТАРАНТОГА. К сожалению, я не могу смастерить ее на ходу. Я могу подтвердить ее, но я много лет не был на родине, так что понадобится подтверждение третьих лиц.

ГОСТЬ. Это правда, так что же делать? Может, этот господин смог бы?..

СЯНКО. Я?

ТАРАНТОГА. Нет, это было бы подозрительно. Чтобы именно мой ассистент оказался вашим соучеником или сотрудником… Это может возбудить подозрения, а если история лопнет один раз, то я уже больше не смогу ни помочь вам, ни даже прийти сюда. Что я еще могу для вас сделать?

ГОСТЬ. Не знаю. Вы не представляете, как невероятно трудно мое положение, тем более что я не один…

ТАРАНТОГА. Я слыхал кое-что о существах с других планет…

ГОСТЬ. Ах, это! Это само собой. Я имел в виду нечто совсем иное, чего сейчас даже не пытаюсь вам объяснить, на это понадобилась бы целая ночь, если не две. Может, у вас есть при себе какой-нибудь напильник?

ТАРАНТОГА. Только для ногтей.

ГОСТЬ. Можете вы мне его дать?

ТАРАНТОГА. А что вы хотите с ним сделать?

ГОСТЬ. Ничего плохого. Пригодился бы мне еще носок.

ТАРАНТОГА. Один?

ГОСТЬ. Да.

ТАРАНТОГА. Зачем?

ГОСТЬ. Не могу сейчас сказать. Но если вы мне его дадите, я сумею отблагодарить.

ТАРАНТОГА. Каким образом?

ГОСТЬ. Вы будете первым, к кому я пойду, покинув эту лечебницу, и я сообщу вам факты… сведения… которые изменяют всю картину мира. Полагаю, что этого хватит за один носок?

ТАРАНТОГА. Вот вам напильник. Ничего не поделаешь, приходится рисковать! Магистр Сянко, может, вы снимете носок?

СЯНКО. Я должен снять носок?!

ТАРАНТОГА. Не настаиваю, но очень вас о том прошу.

СЯНКО. И я останусь в одном носке?

ТАРАНТОГА. Можете снять оба.

ГОСТЬ. Скорей, ради великой глеи, скорей!


Сянко снимает туфлю, носок, дает его Гостю, тот прячет носок в карман пижамы. Гость встает.


ТАРАНТОГА. Вы ничего больше сейчас не сообщите?

ГОСТЬ. Не могу. Чувствую, что долго не выдержу. Он того и гляди выскочит и такое тут наделает…

ТАРАНТОГА. Кто?

ГОСТЬ. Гипперкорн.

ТАРАНТОГА. Кто это?

ГОСТЬ. Потом скажу. О, я слышу шаги, уже идут. До свидания! Профессор, благодарю за все. Можете быть уверены, что я сдержу слово!


Входят директор с санитаром. Гость вдруг садится на стул, лицо у него начинает дергаться. Он обхватывает лицо руками, отворачивается, зажимает рот рукой, будто стараясь принудить к молчанию взбунтовавшуюся часть тела.


ТАРАНТОГА. Мой племянник немного разнервничался. Волнение, вызванное встречей… Вы, конечно, понимаете…

ДИРЕКТОР. Ну, да, да… разумеется. Вы уже уходите?

ТАРАНТОГА. Такое у нас было намерение.

ДИРЕКТОР. Надеюсь, что лечение вскоре будет завершено. Сообщать вам о ходе лечения?

ТАРАНТОГА. Как раз об этом я хотел вас просить. Это возможно?

ДИРЕКТОР. Ну, разумеется! (Смотрит на Гостя, который дергается на стуле.) Ну, что там, дорогой Казимир?


Гость издает странные, пискливые, приглушенные звуки.


ГОСТЬ. Это… э… ничего… Это только… и… ик-кота, док-ктор!

ДИРЕКТОР. Да-а! Ах, икота… ну, конечно, икота! Разрешите, профессор, я провожу вас. (Санитару, тихо.) Отведи его в процедурную, похоже, что понадобится небольшой шок…

III

Кабинет Тарантоги. Сянко наводит порядок в бумагах. Входит Тарантога, уже без пальто и шляпы, но с портфелем, который бросает на стол.


СЯНКО. Профессор, неприятное сообщение.

ТАРАНТОГА. Что случилось?

СЯНКО. Примерно час тому назад звонил доктор Кусьмевич из лечебницы в Обленцине. Этот самый… Новак пытался покончить самоубийством.

ТАРАНТОГА. Не может быть!

СЯНКО. К счастью, этому удалось помешать, и он лишь поранил себе запястье. Порезался.

ТАРАНТОГА. Моим напильником?!

СЯНКО. Да, профессор. Директор выразил подозрение, то есть не сказал этого прямо, но дал понять… Очень удивлялся, откуда попал Новаку в руки такой опасный предмет как раз после нашего посещения.

ТАРАНТОГА. Еще что-нибудь?

СЯНКО. Нет.

ТАРАНТОГА. Он не говорил, как Новак себя чувствует?

СЯНКО. Сделали ему какой-то укол, чтоб он спал.

ТАРАНТОГА. И что ж вы на меня так смотрите? Думаете, что я сделал глупость, да?

СЯНКО. Нет. Я о другом думаю. Размышляю, что он хочет сделать с моим носком.

ТАРАНТОГА. А, действительно! Боюсь, что ничего мы не придумаем. Вы недовольны мной, коллега Сянко! Вы считаете, что я пошел на нелепый риск.

СЯНКО. Я ничего не говорил.

ТАРАНТОГА. Неважно, я по глазам вижу, вся комната этим пропитана. Вы считаете, что он сумасшедший?

СЯНКО. Голову дам на отсечение!

ТАРАНТОГА. Гм… Вы так в этом уверены?

СЯНКО. Профессор! Но… сейчас?! Сейчас, когда директор сказал, что это мания самоубийства, острый приступ депрессии?!

ТАРАНТОГА. Никогда не позволяйте, чтобы за вас думали другие. Что вы сами об этом думаете?

СЯНКО. Я не психиатр. Но это было очевидно с первой минуты. Вы можете на меня сердиться, профессор, но я говорю то, что думаю. Такой уж я.

ТАРАНТОГА. Таким вы мне и кажетесь, дорогой, поэтому я вас и принял на работу. Знаете ли вы, чем отличается сумасшедший от великого ученого или изобретателя?

СЯНКО. Тем, что сумасшедший болен.

ТАРАНТОГА. Это масляное масло. Тем, что сумасшедший неспособен выполнить свои обещания, осуществить свои предсказания… Его открытия ничего не стоят. Словом, подождем и посмотрим. Можете идти к себе. Вы мне сегодня не понадобитесь.


Тарантога один, насвистывая, вынимает из портфеля какие-то бумаги, подходит к шкафчику, достает бутылку коньяку, наливает рюмку, нюхает, выливает обратно в бутылку, с некоторым сожалением запирает коньяк. Звонит телефон, Тарантога подходит.


ТАРАНТОГА слушает. Уже слыхал. Как, простите? Что? (Пауза.) Когда?! (Смотрит на часы.) Это более чем полтора часа тому назад. Что? Ну, да, да… Но ведь он спал, ему сделали укол? Ах, непонятно? А кто же должен понимать, я? А как себя чувствует директор? (Пауза.) Ага. А пришел в себя? Нет? Что вы сказали? Что за носок? С песком? Ничего не понимаю. Ну, хорошо, но при чем тут я? Хорошо. Буду настороже. Разумеется, если он появится, я немедленно извещу вас. (Пауза.) Автобус в Варшаву? В пижаме он сел в автобус, что ли? (Пауза.) Простите, но у вас странные порядки! Пациент разбивает голову директору, снимает с него одежду, а где все санитары, сестры, врачи? А? Что?! Я вас не учу. Нет, это меня не интересует. А кроме того, молодой человек, даже если б десять ваших директоров испустили дух, не следует быть невежливым. Прощайте.


Кладет трубку. Дверь на балкон открыта. Вилла окружена садом, ночь, на улице темно, вдалеке — свет фонаря. Занавеска вздувается. Штора тоже — с противоположной стороны. Тарантога подходит, медленно, но совершенно спокойно заглядывает за штору, потом за занавеску. Когда он возвращается на середину комнаты, из темноты возникает фигура Гостя. Гость становится за спиной профессора. Тарантога поворачивается, видит его. Минутная пауза.


ГОСТЬ (говорит совершенно иным голосом. Производит впечатление менее интеллигентного, неспособного сосредоточиваться, быстро соображать, иногда даже слегка растяпистого. Другой человек — очень заурядный; скажем, нечто вроде обыкновенного спортивного болельщика). Вы Тарантога?

ТАРАНТОГА. Вы не узнаете меня?

ГОСТЬ. Вы поможете мне? Вы должны мне помочь…

ТАРАНТОГА. В чем я должен вам помочь?

ГОСТЬ. Чтоб я мог вернуться…

ТАРАНТОГА. В Обленцин?

ГОСТЬ. В какой Обленцин? В сумасшедший дом? Вы что — дураком меня считаете? Ведь я убежал оттуда!

ТАРАНТОГА. Вы чуть не убили врача.

ГОСТЬ. А я его не убил? Мне казалось, он умер…

ТАРАНТОГА. Вы хотели его убить?

ГОСТЬ. Нет, но в конце концов какое это имело бы значение? Ведь его бы птолемизировали.

ТАРАНТОГА. Как вы говорите? Пто…

ГОСТЬ. Ну, взяли бы и птолемизировали. А что?

ТАРАНТОГА. Нет, ничего. Как с вашим обещанием?

ГОСТЬ. С каким обещанием? Я ничего вам не обещал.

ТАРАНТОГА. Так зачем вы сюда пришли?

ГОСТЬ. Это было единственное место, какое я знал. Новак дал мне адрес.

ТАРАНТОГА. Новак? А кто же вы?

ГОСТЬ. Меня зовут Гипперкорн. Тобиас Амфилон Переастр Гипперкорн. Как только я услыхал ваше имя, я ужасно обрадовался, потому что вы сможете мне помочь!

ТАРАНТОГА. А что вам сказало мое имя?

ГОСТЬ. Как это — что? Ведь вы же Тарантога, изобретатель машины времени?

ТАРАНТОГА. Об этом вам тоже Новак сообщил?

ГОСТЬ. При чем тут Новак? У нас любой знает ваше имя, любой ребенок…

ТАРАНТОГА. Может, вы мне скажете, откуда вы тут взялись и кто вы?

ГОСТЬ. Была экскурсия, я и поехал. Почему мне было не поехать? Все ездят. Как хронобус снизился, я сделал глупость. Признаю. Выскочил на минутку. Мимо шла девушка. Она мне понравилась. Никто не заметил, что я удрал. Я пошел за ней. Была там какая-то будка из камня. Девушка остановилась, и только я с ней заговорил, она начала кричать. Прибежали какие-то, посадили меня в будку на колесах… и забрали в этот сумасшедший дом.

ТАРАНТОГА. А в каком году вы родились?

ГОСТЬ. В 3567.

ТАРАНТОГА. А в чем состоит птолемизирование?

ГОСТЬ. Птолемизация? Ну, в этом я не разбираюсь. Когда есть покойник, значит, труп, то делается птолемизация, чтобы… это самое… чтобы его повторить.

ТАРАНТОГА. Чтобы он воскрес?

ГОСТЬ. Я этого слова не знаю.

ТАРАНТОГА. Может, сядем, а? И вы расскажете мне все по порядку.


Садятся.


ГОСТЬ. С чего начинать?

ТАРАНТОГА. Вы поляк?

ГОСТЬ. Что это означает?

ТАРАНТОГА. Какой вы национальности?

ГОСТЬ. Не понимаю. Нацио… что?

ТАРАНТОГА. Вы где-то жили постоянно. Где?

ГОСТЬ. Нет, я нигде постоянно не жил. Скучно. По происхождению я магуранин, если вы это имеете в виду.

ТАРАНТОГА. Что такое Магура?

ГОСТЬ. Такая киприада на Марсе.

ТАРАНТОГА. Оставим это пока. Что вы, собственно, делали там, откуда прибыли?

ГОСТЬ. Ничего особенного. Немножко ментенил.

ТАРАНТОГА. Что это означает?

ГОСТЬ. Вы не знаете, что это такое?

ТАРАНТОГА. Может, вы мне продемонстрируете?

ГОСТЬ (оглядывает комнату). Да ведь тут нет ни одного нисика.

ТАРАНТОГА. Что такое нисик?

ГОСТЬ. Маленький нис. Переносной.

ТАРАНТОГА. А для чего он служит?

ГОСТЬ. Ну, как же? Для ментенья. У меня были неплохие результаты, я доходил до семнадцати паргов на один абстрих.

ТАРАНТОГА. Покажите мне в общих чертах, без нисика.


Гость встает, складывает руки тыльной стороной друг к другу и начинает быстро перебирать пальцами в воздухе, одновременно шевеля большими пальцами так, будто вложил их в отверстие маленького, невидимого аппарата, подбородок у него выдвинут, будто опирается на что-то тоже невидимое, он попеременно подгибает ноги, одной притоптывает, будто в такт, в то же время блаженно вздыхает и закатывает глаза.


Подождите… этот нисик — музыкальный инструмент, что ли, а ментенье — это музыка? Это слышится?

ГОСТЬ. Нет, это чувствуется. Это нюхают. Руки вкладывают в нисик. Вот так. Там есть такие выпуклости… Перебирают пальцами и тогда ментят, по братнице.

ТАРАНТОГА. Так это искусство? Или спорт? Домашнее занятие? Работа?

ГОСТЬ. Нет, я только так… для удовольствия. Но, пожалуйста, не будем о ментенье! Ведь я же прошу войти в мое положение! Я выскочил из хронобуса, это строго запрещено, из этого может такая глея выйти, прямо не знаю!

ТАРАНТОГА. Как выглядел этот хронобус?

ГОСТЬ. Вы хронобус не видали? А, правда, у вас, наверно, другие, старые модели. Он похож на лепешку, круглый такой, вроде как две вместе сложенные тарелки, только очень большой и вверху временница.

ТАРАНТОГА. Летающая тарелка?

ГОСТЬ. Мы говорим — хронобус.

ТАРАНТОГА. И на таких хронобусах у вас устраивают экскурсии в прошлое?

ГОСТЬ. Да. Но нельзя выходить. Даже ногу нельзя наружу высунуть. Чтобы чего-нибудь не изменить или как там? Толком не знаю. Во всяком случае, запрещено.

ТАРАНТОГА. Скажите мне, какие важные исторические события произойдут до конца нашего столетия? Сейчас двадцатый век. А что будет делаться в двадцать первом?

ГОСТЬ. Не знаю.

ТАРАНТОГА. Как это — не знаете?! Вы историю не изучали?

ГОСТЬ. Да я часто болел.

ТАРАНТОГА. Что вы мне тут рассказываете?! Вот что, Гипперкорн или Новак, либо вы будете говорить…

ГОСТЬ. Вы не нервничайте. Я скажу правду. Никому еще не говорил, но вам скажу. Когда меня записали в гипназ…

ТАРАНТОГА. В гипназ?

ГОСТЬ. Там учат всему. Когда дети спят, так им прикладывают к ушам простни, и они вшептывают, вговаривают понемножечку, закрепляют в памяти все, что нужно. А мне не хотелось учить ни математику, ни историю, ни орбитронику, ничего вообще, я хотел видеть во сне то, что мне понравится, как взрослые. Так я лепил шарики из глины, затыкал ими простни и так вот жил себе в этом гипназе! Вы, наверно, думаете, что я был глупый. Может быть, но зато чего я навидался во сне, профессор! Фараоном был, королем каким-то, с такой золотой шапкой, потом этим… ну… царем… Царь это называлось, да? А как уж немного подрос, так заказал себе ту планету, где десять тысяч прекрасных дам двора королевы Эполисеи и ни одного мужчины! Ну, с этой-то планеты я еле вернулся, ноги подгибались, но уж нажился, так нажился!

ТАРАНТОГА. Где находится эта планета?

ГОСТЬ. Как вы сказали? На самом-то деле ее нигде нет, это сны, которые заказывают. Вы выбираете из катасонницы — это список такой — и накручиваете, что угодно. Есть сны, запрещенные для молодежи, но я именно такие и выбирал. Знаете как? Ну, поднял крышку, под зубцы ограничителя засунул пландер моего старшего брата и накручивал, что мне заблагорассудится.

ТАРАНТОГА. Как это делается — с этими снами?

ГОСТЬ. Точно не знаю. Есть Центральная, а дома — сонница, вроде этого вот (показывает на телефон), только у нее такие рожки, вот тут, на том месте, где кружок с номерами, такой прозрачный шарик, с отверстием, называется возбудильник.

ТАРАНТОГА. Словом, вместо того чтобы учиться, вы смотрели сны, да? И в результате вы неуч, потому что были лентяем?

ГОСТЬ. Вроде так. Но разве из этого следует, что из-за меня должно быть вторжение нанов, и глея все возьмет, и потом, как я вернусь, меня выторбят? Ведь я не сделал ничего страшного. Девушка мне понравилась, и…

ТАРАНТОГА. Я уже слышал. А откуда вы знаете обо мне?

ГОСТЬ. О вас? Ну, знаете… О вас любой знает! Ведь главная приемница на Марсе называется Тарантогов. Ведь вы же изобрели путешествие во времени…

ТАРАНТОГА. А может, вы знаете, почему моей машине нельзя отправиться в будущее?

ГОСТЬ. Ясно, нельзя. Потому что Архирикс велел построить специальный барьер из времяпоглотителей, а то вы влезли бы в наше время, а потом в году… не помню, что-то около трехтысячного, но наверняка не знаю… утвердили этот закон о невмешательстве в прошлые времена. Чтобы глея не попала, и наны, и вообще чтобы ерунды не натворить. Через этот барьер нельзя перебраться.

ТАРАНТОГА. А как же пробираются ваши хронобусы?

ГОСТЬ. Это дело другое. Когда экскурсия, так Темпор — бюро путешествий — открывает этот барьер в соответствующем месте, но под правительственным надзором, и там проходят хронобусы. Как вы думаете, этот мой хронобус еще тут? Ждет он меня? Хотя — это невозможно… Наверно, закрыли времяпоглотитель, чтоб глея не попала, но, может, хоть щелку оставили, а?

ТАРАНТОГА. Какую щелку?

ГОСТЬ. Такой след, борозда во времени. Изохрон называется или как его там… Не помню. Никогда не интересовался наукой или техникой. Ой, беда со мной будет, беда! Чувствую, повторят меня!

ТАРАНТОГА. Что сделают?

ГОСТЬ. Ну, если четыре недели я не подам признаков жизни, повторят меня. Моя Берильда наверняка будет за ним бегать…

ТАРАНТОГА. Кто это?

ГОСТЬ. Моя жена.

ТАРАНТОГА. А! Женщина!

ГОСТЬ. Не женщина, а женщинница. Меня не хватит на женщину.

ТАРАНТОГА. В чем состоит разница?

ГОСТЬ. Как это — в чем? Ведь я же мужчинник, верно?

ТАРАНТОГА. Хорошо, хорошо. У вас есть дети?

ГОСТЬ. Еще нет. Но я должен был вскоре получить назначение.

ТАРАНТОГА. Назначение? Подумать только! А кто такие эти наны, о которых вы упоминали?

ГОСТЬ. Наны? Это умственники. Умственник — это нан либо клеппель, но чаще нан. Случайно помню, мне Новак говорил. Отряд Эвтрихоспоридия, класс Амфотерия, семейство Наниссима. Делятся на ресничных и молочных. С ресничными еще можно выдержать, но молочные — о, это такие пролазы!

ТАРАНТОГА. А что делают эти наны?

ГОСТЬ. Как когда. Обычно ничего, только приглядываются. Лезут, куда их не просят. Но хуже всего эта их мазь — глея! Такая, вроде смолы, а уж как заинтересуется человеком — будь здоров! Надо идти отдавать все в арбореалиум.

ТАРАНТОГА. А что такое это все?

ГОСТЬ. Что все? Глея? Ну, глея… пасту из нее делают.

ТАРАНТОГА. Пасту?

ГОСТЬ. У нас почти все из пасты делают. У нас нет ничего такого (показывает на электрическую лампу).

ТАРАНТОГА. А что?

ГОСТЬ. Паста. Даже такой стишок для малышей есть: «Паста светит, паста греет, паста деточек лелеет». Можно стены построить и одежду сделать… У вас нет пасты? Правда, ведь у вас и глеи нет.

ТАРАНТОГА. А как вы были одеты, когда сюда прибыли?

ГОСТЬ. Я вообще не был одет. В одежде нельзя выйти из хронобуса. Пришлось все снять…

ТАРАНТОГА. И вы голый бежали за этой девушкой, чтобы поухаживать? Любопытные обычаи.

ГОСТЬ. Вы смеетесь? Я был не совсем голый, там был куст с такими большими листьями, я отломал ветку.

ТАРАНТОГА. И вы думали, что в таком костюме можно ухаживать?

ГОСТЬ. Эта девушка тоже была почти не одета. Два маленьких таких лоскутка были на ней, вроде перевязок… Я вам правду скажу. Я думал… Ну, смейтесь надо мной, ладно! Я думал, что это пещерная эпоха… Мы ведь туда должны были ехать, а это, видимо, была лишь остановка. Почем я мог знать? Вижу: луг, дальше вода какая-то, идет себе девушка…

ТАРАНТОГА. Я это слышал уже несколько раз. Значит, вас зовут Гипперкорн?

ГОСТЬ. Да.

ТАРАНТОГА. А где Новак?

ГОСТЬ. Спит. Ему сделали укол.

ТАРАНТОГА. Ага. И что произошло потом, когда вы попали в лечебницу?

ГОСТЬ. Я им рассказал, что им угрожает из-за меня, хоть я и невольно… Что во время пересадки нан может попасть сюда, а где один нан, там сто, а где сто, там уж и глея, и что из этого может выйти катастрофа в мировом масштабе… А они мне сказали, что все будет хорошо, что нанов не пропустят, что глея не просочилась, и заперли меня в таком ящике… Это называется комната, я уж теперь знаю. Я думал, знаете, что они все с ума сошли…

ТАРАНТОГА. Врачи?

ГОСТЬ. Ну да. Вначале. Но Новак меня убедил, что они не знают всего, что мы знаем…

ТАРАНТОГА. И что же?

ГОСТЬ. Я пустил его разговаривать, я видел, что он это делает лучше меня. Ну и действительно, он изображал, что ни меня, ни нанов нет, и глеи нет, вообще ничего нет, и что он — какой-то буха… как это? Бухарт, или как там, из этого самого Сосновца… но они вдруг разобрались в этом и не хотели нас выпустить…

ТАРАНТОГА. Вас? Так вас двое?

ГОСТЬ. Ну, ясно, я и Новак, выходит, двое… И еще этот нан. Надо же такое несчастье, чтобы он именно тогда занялся пересадкой, когда эта девушка шла…

ТАРАНТОГА (показывает ему на часы). Который теперь час?

ГОСТЬ. Двадцать семь сорок девять. Зачем вы мне это показываете? Что это?

ТАРАНТОГА. Часы. Что это за время вы сообщили?

ГОСТЬ. Вы же спрашивали о времени, да? Я и сказал.

ТАРАНТОГА. А откуда вы знали, который час?

ГОСТЬ. А откуда вы знаете, когда у вас голова болит? Чувствую. Вы не чувствуете времени?

ТАРАНТОГА. Нет. А как вы чувствуете? Чем?

ГОСТЬ. Головой. Не знаю, как это делается. Это у всех у нас от рождения. А у вас нет?

ТАРАНТОГА. Сколько часов в ваших сутках?

ГОСТЬ. Тридцать. Это марсианские сутки.

ТАРАНТОГА. Так вы с Марса?

ГОСТЬ. Я же сказал вам, что я магуранин. Моя киприада находится на Малом Сырте. У меня там два пасикера.

ТАРАНТОГА. Что у вас случилось с рукой? (У Гостя перевязана рука.)

ГОСТЬ. Это? Рана. Я нарочно себя поранил.

ТАРАНТОГА. Зачем?

ГОСТЬ. Это так было: сегодня утром я поссорился с Новаком. Я ему доверял и позволял делать, что он хочет, но вижу, что время идет, а ничего не получается, не выпускают нас. И мне пришло в голову, что они меня принимают за искусственника.

ТАРАНТОГА. Что это такое?

ГОСТЬ. Имитаторник. Вы не знаете? Действительно, у вас я не видал. Когда покупают, то говорят: «Дайте мне кибернака», но обычно мы говорим «искусственники».

ТАРАНТОГА. Роботы?

ГОСТЬ. Роботы? Роботы — это раньше было. Когда еще из железа делали. Теперь они только в музеях стоят, совсем заржавевшие. Искусственник сделан из того же самого, что и человек, а разница только та, что у него нет крови. Если уколоть, кровь из него не идет. Так вот, я уколол себя, чтобы им показать, что я человек! Новак не хотел, но я с ним справился. Я ужасно разозлился, что все так без конца тянется. А потом, как пришли со шприцем, так я выпустил Новака, и ему сделали укол. Неплохо, а? А как он заснул, я встал, нашел в пижаме какой-то носок, набил его песком, пошел по коридору, а в дверях встретил этого, главного там, знаете…

ТАРАНТОГА. Врача? Ага! И вы его ударили по голове…

ГОСТЬ. Именно. И переоделся. А что мне было делать?

ТАРАНТОГА. Хорошо. Может, вы мне расскажете побольше об этих нанах? Откуда они взялись?

ГОСТЬ. Не знаю.

ТАРАНТОГА. Они похожи на людей?

ГОСТЬ. Что вы! Они маленькие…

ТАРАНТОГА. А когда они появились?

ГОСТЬ. А глея их знает! Я не нанолог, извиняюсь. Они всегда бегают скопом, чтобы сделать гвул. Стараются обойти человека с трех сторон, дотронуться до него и — трах!

ТАРАНТОГА. Что — трах? Убивают?

ГОСТЬ. Ничего подобного! Что вы? Просто — пересадка. Пересаживаются через него, понятно? Им человек нужен только для пересадки.

ТАРАНТОГА. А в чем состоит пересадка?

ГОСТЬ. В том, что они обмениваются. Взаимно.

ТАРАНТОГА. Как они выглядят?

ГОСТЬ. Они немножко похожи на лосанки. Знаете, что такое лосанки? Вижу, что нет. Это такие прамхи на Марсе.

ТАРАНТОГА. Это тоже какие-то разумные существа?

ГОСТЬ. Что вы?! Это так, как на Земле трава, кусты…

ТАРАНТОГА. Значит, наны похожи на растения?

ГОСТЬ. Где там! Вы спрашивали, что такое лосанки, да? Лосанки на Марсе то же самое, что на Земле растения. Но у них нет ни ветвей, ни листьев, и они не зеленые.

ТАРАНТОГА. Так чем же они похожи на растения?

ГОСТЬ. Тем, что стоят и растут, и это… сахар делают из воздуха, что ли? Фотосинтез это называется, да?

ТАРАНТОГА. Оставим в покое лосанки. Может, вы мне нарисуете нана? Вот вам карандаш и бумага.

ГОСТЬ. Я не умею рисовать.

ТАРАНТОГА. А вы попробуйте. Более или менее.

ГОСТЬ. В какой фазе его рисовать?

ТАРАНТОГА. А они проходят какие-то фазы?

ГОСТЬ. Ясно. Знаете что? Нарисуйте мне воду. Сумеете? Тогда я вам нарисую нана…

ТАРАНТОГА. Значит, они разные по формам? Они прозрачные?

ГОСТЬ. По-разному бывает. Раньше люди, похоже, выдержать не могли. Это ведь стесняло, понимаете… Что бы вы там ни делали, дома или в кровати, вдруг выскочит тройка нанов, примерится — и прыг! Но они уже страшно давно появились, так что мы успели привыкнуть. Да и в конце концов от этой их глеи есть польза, я вам говорил. Пасту из нее делают.

ТАРАНТОГА. Они производят эту глею? Как она выглядит?

ГОСТЬ. Да как хотите. Она такие штучки отмачивает, ого-го! Как начнет вздуваться, так ясно, что наны поблизости. Она за ними тянется, как хвост.

ТАРАНТОГА. А не пробовали устранить этих нанов? Ликвидировать их как-нибудь?

ГОСТЬ. Не знаю. Да ведь глея все равно осталась бы, верно? Она бы нам дала духу! Ведь и так говорят: «А, чтоб у тебя глея протухла!»

ТАРАНТОГА. Это ругательство?

ГОСТЬ. Ну да.

ТАРАНТОГА. А почему вы боитесь каких-то неприятностей в связи с нанами?

ГОСТЬ. Не для меня. Для вас. Мы-то антинанизованы при рождении. А за то, что я этого нана сюда притащил, мне пришлось бы потом отвечать. Еще выторбят меня за это, или…

ТАРАНТОГА. А расскажите, пожалуйста, как это выглядит, когда три нана делают «пересадку».

ГОСТЬ. Да пожалуйста. Значит, предположим, я стою так… (Встает и, говоря, одновременно показывает все жестами, иллюстрирует мимикой.) Тут подбегают двое, значит, спереди (приставляет большие пальцы надо лбом, как рога), а третий тут, сзади, пониже крестца… Те проходят через головной мозг, а этот, сзади, делает гвул вверх, через спинной мозг… вот так… (Показывает, будто сзади у него вырастает хвост.)

ТАРАНТОГА. Подождите… Ведь так выглядит… Этот, что сзади, выглядит, как хвост?

ГОСТЬ. Ну, не очень! Немножко. Он делается все длиннее, с таким лохматым концом. Но только на минутку. Это ведь быстро делается, понимаете…

ТАРАНТОГА. Но это же значит… Так человек выглядит тогда, как дьявол?

ГОСТЬ. Как что? Я этого слова не знаю.

ТАРАНТОГА. А не появлялись наны очень-очень давно? Вы ничего об этом не слыхали?

ГОСТЬ. Будто бы появлялись, но их было очень мало. И назывались они… а, знаю уже! Прананы. Главная их личиночница была на Марсе. Кажется, поодиночке они бывали и на Земле. Что-то до меня доходило. Раньше, когда они появлялись, люди говорили, что это… одержимость, или как там… Вы, может, слыхали? Люди их тогда боялись. После пары пересадок, если кто не антинанизован, так прежде всего начинают волосы расти на ногах, такие длинные, черные… Перестань! Сейчас же перестань! У, гвайзель!

ТАРАНТОГА. Что случилось?

ГОСТЬ. Новак проснулся! Не лезь! Я с профессором говорю! Ну! Ну-у! (Строит мины, вращает глазами. Вдруг выражение лица у него меняется. Он продолжает стоять, но превратился в Новака.)

ГОСТЬ (голосом Новака). Ах, пырзва ты этакая! Проц ты! Где я? Профессор Тарантога? Профессор, это я, Казимир Карнак Игнаций Новак, старший временной выпучивальницы номер семь!

ТАРАНТОГА. Что это означает? Где Гипперкорн?!

ГОСТЬ. Этот идиот? Так он вам не сказал? Голова у меня трещит… Сделали мне какой-то проклятый укол… О чем вы спрашивали? Ага, можете не повторять. Знаю. Вот сумасшедший! Бросился на директора, я не мог его удержать. Я думал, он его убьет…

ТАРАНТОГА. Он говорил, что его птолемизируют…

ГОСТЬ. Да ведь это идиот, идиот, не понимает, что птолемизацию изобрели только в 2683 году! Пожалуйста, не разговаривайте с ним вообще! Это кретин! Не понимаю, как могли меня подсоединить к такому…

ТАРАНТОГА. Что, простите?!

ГОСТЬ. Сейчас вы все поймете. Я не мужчина, профессор, а мужчинник. Разница такая же, как между личностью и личинником. Мужчинник — это человек, являющийся носителем по крайней мере двух различных и независимых индивидуальностей…

ТАРАНТОГА. Что вы говорите?!

ГОСТЬ. Послушайте, пожалуйста! Вы ведь знаете, что человеческий мозг состоит из двух почти совершенно независимых друг от друга полушарий. Арчибальд Пранфосс открыл в 2989 году возможность вводить в мозг одного человека две разные индивидуальности. Сначала это делали только для экономии, понимаете? Например, на межзвездных крейсерах, где мало места для экипажа и где один и тот же человек должен нести вахту двадцать четыре часа в сутки. Так вот, в его мозг вводят две индивидуальности, и пока одна отдыхает и спит, другая стоит на посту. Позднее начали это делать не только в целях служебного уплотнения, потому что это дает громадные возможности, когда личность можно перенести из одного тела в другое. Если, скажем, надоест общество того, другого, или если кто-либо не хочет больше быть невысоким блондином, а желает стать плечистым брюнетом… или если кому-нибудь захочется опять побезумствовать, как в молодости… Тогда при помощи аппаратуры Пранфосса — Мардивани совокупность нейронной структуры его мозга передается в сферу другого мозга. Есть лишь одно ограничение — обе личности должны быть одного и того же пола. Я именно являюсь, то есть был, старшим временным выпучивальницы номер семь того хронобуса, на котором этот бездельник Гипперкорн путешествовал в пещерную эпоху, и когда я был свободен от дежурства, во время моего сна, этот кретин, увидев какую-то девушку в купальном костюме, выскочил из машины…

ТАРАНТОГА. О, небо! Я начинаю понимать…

ГОСТЬ. Он сказал вам о Грапсодроре?

ТАРАНТОГА. Нет.

ГОСТЬ. Он давно тут?

ТАРАНТОГА. Около часу…

ГОСТЬ. Ну, не прав ли я был, говоря, что это исключительный кретин?! Ведь это же самое важное!! Грапсодрор — это, профессор, тот нан, который как раз пересаживался с двумя другими, когда Гипперкорну вздумалось бежать за раздетой фифочкой! И он теперь сидит во мне, да, собственно, не во мне, а между нами двумя.

ТАРАНТОГА. Это означает, что он… что этот нан находится в вашем теле?

ГОСТЬ. Сейчас я и это постараюсь объяснить, но только в двух словах, времени нет! Пранфосс разработал свой метод произвольного подсоединения и отсоединения индивидуальностей именно благодаря исследованию нанов. Он был психиатром-нанологом. Наны делают нечто подобное миллионы лет: передают формулы своих индивидуальностей. Им удобно применять в качестве проводника, в качестве медиума-посредника, человеческий мозг в связи с биоапазитовым полем, которое создается вокруг corpus callosum. Я не могу вдаваться в подробности! Этот Грапсодрор сидит во мне, в скрытом, правда, виде, как — ну, не знаю — какие-нибудь ужасные бациллы находятся в скрытом виде в теле человека. Но он не выдержит так долго, я это чувствую, ведь я с ним маюсь уже несколько недель!

ТАРАНТОГА. Вы кто, собственно? Техник? Ученый?

ГОСТЬ. У нас это понятия взаимозаменяемые. В нескольких словах: в нашем обществе судьба человека зависит от его интеллектуального уровня. Люди ценные, с выдающимися способностями имеют право на целое собственное тело. Я именно и был таким, был самостоятельным, суверенным мужчиной!

ТАРАНТОГА. Так зачем же вы и Гипперкорн?..

ГОСТЬ. В этом-то и состоит трагедия моей жизни. Я влюбился без взаимности в Эльжбету Праннек. Она не хотела меня знать, а когда я начал настаивать, она от меня убежала.

ТАРАНТОГА. Куда?

ГОСТЬ. Перебралась сначала к своей подруге, Марте, а когда я ее и там нашел, подсоединилась к Берильде Гипперкорн…

ТАРАНТОГА. А-а!

ГОСТЬ. Вот именно! И я в отчаянии, не видя другой возможности, по собственному желанию дал себя подсоединить к мужу Берильды, и лишь тогда мне удалось склонить Эльжбету к супружеству!

ТАРАНТОГА. Значит, эта женщина…

ГОСТЬ. Женщинница, не женщина, профессор! Она, так же, как и я, двойственна — как Берильда является женой Гипперкорна, а как Эльжбета — моей женой. Я не хотел бросать своей работы, я высоко ценимый временной, так что когда мне пришлось отправиться в это путешествие, я всячески уговаривал Гипперкорна, пока он не согласился поехать со мной в качестве участника экспедиции. Я хотел, чтоб он был вместе со мной, потому что эта его Берильда ничего не стоит, кокетка, в голове у нее только смешки да сласти, наряды да прогулки, а моя Эльжбета — стереопакулянка третьего избрания! У нее закончена аристорская работа! Теперь вы понимаете? Эй! Эй, отключись, болван! Сейчас я разговариваю! Что ж это такое? Я на тебя жалобу подам, ты, негодяй!


Сумасшедшие мины. Возвращается голос Гипперкорна.


Не слушайте его! Убирайся ты, полизина этакая! Не слушайте его, профессор! А что? А ты про мою что говорил? Нет, это я ему, профессор! Что он себе воображает?! Вылез, потому что мне так захотелось, и все тут! А этого нана мы оба захватили невольно, и точка! Большое дело — нан! Нана никто еще не видал! Что может сделать один нан? Наверняка найдется где-нибудь антинанол…

ТАРАНТОГА. Вы Гипперкорн?

ГОСТЬ. Ясно! То, что он говорил, это вранье! Клевета! Его жена, смотрите-ка, важная птица! Он самая настоящая свинья, я уже давно хотел подать на него жалобу! Сначала умолял, на коленях просил, чтоб я ему позволил подсоединиться, а теперь, когда я с моей женой, понимаете, так он насильно включается! Не может подождать, пока Берильда уснет и эта его Эльжбета будет действовать! И вот притаится этак, а я спрашиваю: «Чего ты ищешь, чего хочешь, это не твоя жена, иди спать!» — а он говорит: «Нет, я так только, подумаю немножко, я тебе мешать не буду…» И вдруг ни с того ни с сего по-хамски подбирается к моей жене!! Вы слышите?! Хватит! Отключись! Эй! Я тебе сейчас!


Корчит дикие мины, грозит самому себе кулаком.


ГОСТЬ (голосом Новака). Профессор! Все это — куча мерзких выдумок! Нужна мне его Берильда! Это идиотка, такая же, как он! Профессор, я сейчас вам объясню, что надо делать, чтобы временно обезвредить этого Гипперкорна! У меня есть для вас масса сенсационных сообщений! Сначала — исторические, я изложу вам ход событий на ближайшие четыреста лет. Я писал об этом магистерскую работу, знаю все даты наизусть. Я не такой балбес, как этот ментильщик-любитель Гипперкорн! А во-вторых, надо навести порядок с этим наном, а то… (Начинает дрожать всем телом, кричит сдавленным голосом.) Профессор… возьмите шприц… какое-нибудь… снотворное… бы-стро… Убирайся!

ГОСТЬ (голосом Гипперкорна). Он меня хочет усыпить! Как бы не так! Даже не пробуйте, профессор! Как только мы вернемся, подам жалобу, пускай его выселяют в разбитый мозг! Могут мне подселить кого угодно, лишь бы не этого грумлоха!

ТАРАНТОГА. Я считаю, что для общего блага вы должны все же дать говорить Новаку. Он лучше ориентируется и в качестве, так сказать, вашего соседа по телу может…

ГОСТЬ. Что-о?! Так вы тоже против меня?! Как-никак хоть я и стеснен, хоть я и с этим дирвуплем, да еще вдобавок с наном в голове, я всегда справлюсь с таким, с позволения сказать, ученым из послепещерной эпохи, как вы! Слушайтесь меня и выполняйте мои приказы, тогда мы столкуемся, а нет, так вы пожалеете! Прежде всего принесите маленький ножик! Но чтоб был острый!

ТАРАНТОГА. И не подумаю! Дайте слово Новаку!

ГОСТЬ. Что-о? А-а… прочь! Отстань! Нет, я тебе сейчас…


Озирается сумасшедшими глазами. Видит большое зеркало на стене, подбегает к нему, и начинается ссора: то голосом Новака, то голосом Гипперкорна, яростно размахивая руками, жестикулируя, грозя себе, даже давая самому себе затрещины. Гость кричит.


ГОСТЬ. Гипперкорн, перестань, а то я тебя извайглую!

ГОСТЬ. Шать твоя, гнилой деревиной расписканная!

ГОСТЬ. Чтоб тебе струпель зеленной в пескоустье!!

ГОСТЬ. Катись вместе со своей Эльжбетой, ты, грязнонос нановатый!

ГОСТЬ. Погоди, вот вернемся, я как дам тебе матрикулом через гелайстер, так тебе родная штамповница не поможет!

ГОСТЬ. А тебя и бортолайза не спрячет, грызна ты мурчапная!

ГОСТЬ. Фрук тебе в рентак!

ГОСТЬ. Во-он! Прошу меня немедленно отключить!! Не останусь с этим хамом больше ни секунды!

ГОСТЬ. Да погоди, ведь нан выскочит…

ГОСТЬ. Пусть выскакивает, мне все равно!

ГОСТЬ. Профессор, прикажите арестовать этого нанофила!

ГОСТЬ. Замурковать его! Расклеймать! Перептолемизировать!


Слышен стук в дверь. Гость вдруг отступает в угол и затихает.


МЕЛАНЬЯ (входит). Профессор! Какая-то дама к вам.


Прежде чем профессор успевает ответить, входит могучая жена Гостя, за ней магистр Сянко.


СЯНКО. Извините, профессор, эта дама настойчиво утверждала, что у вас находится некий Новак… О! Он и вправду здесь!

ЖЕНА. Как ты себя чувствуешь, котик? Добрый вечер, профессор! Не сердитесь, пожалуйста, что я так ворвалась. Я только за мужем пришла…

ТАРАНТОГА. Это… ваш муж? Как его зовут?

ЖЕНА (с легким смешком, очень спокойно и по-деловому). Что значит — как? Новак. Казимир Новак. Мы живем на Саской Кемпе[2]… Он очень скандалил, скажите?

ТАРАНТОГА. Ну… нет…

ЖЕНА. Профессор, это вы из вежливости так говорите, но я по его глазам вижу… Он у меня так через каждые два месяца сбегает, вот представьте! Сначала я место ему устроила в кооперативе, но разве у него это в голове! Только бы сказки рассказывать. Другое дело, что это-то он умеет, ночь напролет можно слушать. Но не для меня, не для законной супруги, что вы! А какие истории знает! Он ведь в цирке сначала был чревовещателем, но выгнали его, потому что пил без просыпу. Нигде ему неохота работать. «Ладно, — говорю, — я уж тебя прокормлю, сиди только дома!» А он ушки на макушке, а через несколько дней уж смотрит, как бы улизнуть. И ходу! Ему больше нравится сумасшедшего корчить, вот подумайте, чем с женой жить, как полагается, в хорошей квартире! Интересно мне, какой он тут номер отколол? В прошлом году, как пошел в больницу, сказал, что он — король Мандрагорос из Питвы какой-то, что ли, у него сорок четыре планеты в подданстве. Вот вам! А как ему надоест, так ото всего откажется, выпишут его как здорового, он и вернется… Но в этот раз что-то уж очень долго его не было. Я бегала, расспрашивала… Ага! В Обленцин попал. Но уж и пакостей там наделал! Без милиции не обойдется. Ну, идем, Казик! Только ты мне тут представлений не устраивай, а то перед профессором стыдно будет. Давай домой! Интересно, кто он теперь? Князь Ксафириус со звезды Опал Шесть?

ТАРАНТОГА. Нет. Магуранин с Марса.

ЖЕНА. С Марса? Вон как — с Марса! Марсианин, значит? Ну, иди, марсианин ты мой, иди…


Новак покорно идет за ней. Тарантога смотрит на них.


ЖЕНА (с порога). Прошу прощенья, профессор, за все хлопоты, что он вам доставил, и за потерянное время…

ТАРАНТОГА. О, это ничего, ничего…

ЖЕНА. Спокойной ночи!


Выходят. Сянко смотрит на Тарантогу. Тарантога на Сянко.


СЯНКО. Вот так история! Он тут часа два просидел, пожалуй, воображаю, что он вам нарассказывал… Хи-хи! (Давится со смеху, сразу закрывает рот.) Извините…

ТАРАНТОГА. Значит, вы склоняетесь к мнению, что он не из будущего?


Сянко издает нечленораздельный звук, смотрит на Тарантогу, как на сумасшедшего.


ТАРАНТОГА (спокойно). А вы обратили внимание на ее ноги?

СЯНКО. Нет… А что?

ТАРАНТОГА. Ее туфли… Я сейчас вам объясню. Но сначала будьте любезны, выбегите побыстрей на улицу и посмотрите, что с ними случилось. Ну, идите же, раз я говорю!


Сянко крутнулся на месте, побежал. Профессор прохаживается у открытой балконной двери. Вскоре запыхавшийся Сянко возвращается.

СЯНКО (с порога). Нет их… Нигде… Я до угла пробежал… Наверно, ее такси ждало внизу…

ТАРАНТОГА. Не было никакого такси. Я поглядел в окно.

СЯНКО. Так как же? Улица видна в обе стороны, она пуста. Никого нет, скоро двенадцать… Вы думаете, они спрятались в саду? Зачем?

ТАРАНТОГА. И в саду они не спрятались. Ее послали, чтоб забрать его отсюда по возможности деликатно. Не верите? Попробуйте завтра через милицию поискать Казимира Новака с женой на Саской Кемпе. Вы все еще ничего не понимаете? Ее выдали туфли. Таких ни одна женщина не надела бы. Она была одета, как одеваются женщины сейчас. Это они могли высмотреть со своих хронобусов — с летающих тарелок… Но туфель с большого расстояния толком не рассмотришь. Это туфли — ну, примерно, начала девятнадцатого века…

СЯНКО. А это доказательство?

ТАРАНТОГА. Для меня — да. Я, конечно, не противился, делал вид, что принимаю все за чистую монету, а то они могли бы прибегнуть к более энергичным средствам. Они хотели забрать его отсюда без шума, так, чтоб ни следа не осталось… Даже мысли в чьей-либо голове… Что касается вас, это им удалось. Они исчезли, говорите? Наверно, тротуар под ними расступился! Ну, уже поздно. Ничего не поделаешь, надо спать ложиться, завтра опять рабочий день. Доброй ночи, дорогой магистр Сянко! Спокойных снов…

Приемные часы профессора Тарантоги

Действующие лица
ПРОФЕССОР ТАРАНТОГА.

МАГИСТР СЯНКО.

ИЗОБРЕТАТЕЛЬ ПЕРПЕТУУМ-МОБИЛЕ.

ЗАКРЫВАТЕЛЬ ИЗОБРЕТЕНИЙ.

ИНЖЕНЕР ЗУМПФ.

ИЗОБРЕТАТЕЛЬ АНТЕРРОИДА.

ДВОЕ ПРЕДВОСХИТИТЕЛЕЙ.


Кабинет профессора Тарантоги. Профессор заводит музыкальную шкатулку, довольно фальшиво напевает мотив. Потом заводит другую. Стук в дверь.


ТАРАНТОГА. Магистр Сянко, вы? Заходите.

СЯНКО. Пора начинать, господин профессор. В приемной полно народу.

ТАРАНТОГА. Много посетителей, вы говорите?

СЯНКО. Шесть человек.

ТАРАНТОГА. И тот бородатый маньяк тоже?

СЯНКО. А как же. Целый час ждет. До того сидел на лестнице.

ТАРАНТОГА. Так передайте ему: сегодня я не смогу им заняться.

СЯНКО. Этим его не проймешь. Вы же знаете, господин профессор.

ТАРАНТОГА. Тогда, пожалуйста, вышвырните его.

СЯНКО. Мне с ним не сладить, господин профессор.

ТАРАНТОГА. Скажите, что я его не приму. Пусть уходит.

СЯНКО. Я уже говорил. Не хочет.

ТАРАНТОГА. Не хочет?

СЯНКО. Не хочет. Он модель принес.

ТАРАНТОГА. Не может быть!

СЯНКО. Принес, господин профессор. Она у него с собой.

ТАРАНТОГА. И что, вертится? Ведь это невозможно. Обыкновенное жульничество. Вы сами видели?

СЯНКО. Как вертится — нет. Она в бумагу завернута.

ТАРАНТОГА. Ах, вот как. Хорошо, пусть войдет.


Входит бородач с большим свертком.


БОРОДАЧ. Вы мне не верили, господин профессор, не верили, а я принес. Вот, пожалуйста! (Шелест разворачиваемой бумаги.)

ТАРАНТОГА. Почему вы не стрижены?

БОРОДАЧ (разворачивая сверток). Не на что было.

ТАРАНТОГА. Я же вам дал на парикмахера.

БОРОДАЧ. Пришлось прикупить запчасти… винтиков не хватало. Вот! (Ставит на стол перпетуум-мобиле.)

ТАРАНТОГА. И это называется перпетуум-мобиле?

БОРОДАЧ. Не «называется», а действительно перпетуум-мобиле! Сейчас увидите! Вечный двигатель, самый что ни на есть настоящий! Завтра иду за патентом!

ТАРАНТОГА (спокойно). Он не вертится.

БОРОДАЧ. А я говорю, вертится. Сейчас завертится, только ручку найду… Вот ключи… проездной… запасное колесо… Куда же она подевалась?

ТАРАНТОГА. Я ведь вижу — стоит. Даже не шелохнется.

БОРОДАЧ. Ну да, стоит. А где сказано, что перпетуум-мобиле сам должен заводиться? Нужен первый толчок.

ТАРАНТОГА. Ладно, толкайте, но поживее. Времени у меня нет. Вы отняли его предостаточно — целыми неделями не даете покоя.

БОРОДАЧ. Где ручка? Клянусь головой, я положил ее сюда! А! Вот она. Внимание! Историческая минута! Смотрите!


Слышно, как приходят в сцепление шестерни, что-то начинает вертеться все быстрей и быстрей.

БОРОДАЧ (торжествующе). Ну, видите?

ТАРАНТОГА. Вижу, как вы ее вертите. И что с того? Ради Бога, перестаньте!

БОРОДАЧ. Сейчас, сейчас, пусть хоть немного разгонится!

ТАРАНТОГА. Да перестаньте же! Перпетуум-мобиле должен вращаться сам!

БОРОДАЧ (крутит). Знаю. Я тружусь над этой машиной восьмой год!

ТАРАНТОГА. Господин Фрик, я вам сто, нет, тысячу раз говорил, что перпетуум-мобиле невозможен! Нельзя черпать энергию из ничего! Это противоречит законам природы! Ваше так называемое изобретение гроша ломаного не стоит… Да перестаньте крутить, когда с вами разговаривают!

БОРОДАЧ. Не могу. (Крутит.)

ТАРАНТОГА. Почему?

БОРОДАЧ. Не могу рисковать! От этого эксперимента зависит слишком многое. Вы сами сказали — если будет вертеться, вы отдадите мне все свое состояние. А вдруг где-то заест, откажет, что тогда?

ТАРАНТОГА. И долго вы будете валять дурака?

БОРОДАЧ (крутит). Да я не валяю. Это историческая минута. Поглядите только, как изумительно вертится! Настоящий перпетуум-мобиле!

ТАРАНТОГА. Да не сам же! Это вы вертите!

БОРОДАЧ. Я так только, на всякий случай. Не обращайте внимания. Сам бы тоже вертелся, слово даю!

ТАРАНТОГА (угрожающе). Так вы не перестанете?!

БОРОДАЧ (крутит). Профессор, будьте же человеком… мне нужны триста злотых.

ТАРАНТОГА. Как, опять?

БОРОДАЧ (крутит). У меня электричество выключат, если я не оплачу счет. А потом, я-то не вечный двигатель. Я должен есть, чтобы двигаться.

ТАРАНТОГА. Больше я не дам водить себя за нос! Это наглость!

БОРОДАЧ. Вы что, собственным глазам не верите? Разве свидетельство ваших собственных чувств — не самое лучшее доказательство?

ТАРАНТОГА. Но машину вращаете вы!

БОРОДАЧ. Это несущественно.

ТАРАНТОГА. Значит, не перестанете?

БОРОДАЧ. Риск слишком велик. Не могу. Но дома вертелось само. Ей-богу! Вы должны мне поверить! Только послушайте, как чудесно жужжит!

ТАРАНТОГА. Убирайся, мошеник!

БОРОДАЧ. Почему «мошенник»? Вы разозлились, потому что я доказал, что перпетуум-мобиле возможен!

ТАРАНТОГА. Невозможен!

БОРОДАЧ. А это что?

ТАРАНТОГА. Ну и прохвост! Чего вам от меня надо?

БОРОДАЧ (крутит). Триста злотых, я же сказал…

ТАРАНТОГА. Даю сто при условии, что больше вас не увижу.

БОРОДАЧ. Да это миллионы стоит, а вам каких-то трех сотен жалко? Я допущу вас к участию в прибылях — двадцать процентов ваши.

ТАРАНТОГА. Вон!

БОРОДАЧ (крутит). Сорок процентов! Больше не могу. Дай Бог вам быть таким щедрым.

ТАРАНТОГА. Тут двести злотых.

БОРОДАЧ. У меня обе руки заняты, будьте любезны, положите мне сами в карман… Благодарю! Сегодня же начинаю строить модель вдвое большую. Еще увидите. (Выходит.)

СЯНКО (входит). Ну как, господин профессор, крутилось?

ТАРАНТОГА. Да. У меня и теперь еще кружится — в голове. Если он явится еще раз, немедленно вызывайте полицию.

СЯНКО. Вы так всегда говорите. Можно звать следующего?

ТАРАНТОГА. Сейчас, только передохну. Кто там на очереди?

СЯНКО. Кто-то из новеньких. Я его ни разу не видел.

ТАРАНТОГА. С собой принес что-нибудь?

СЯНКО. Нет.

ТАРАНТОГА. Пусть войдет.

ЗАКРЫВАТЕЛЬ. Здравствуйте…

ТАРАНТОГА. Прошу садиться. Могу уделить вам пять минут ровно. Слушаю.

ЗАКРЫВАТЕЛЬ. Но, господин профессор, пяти минут мало, речь идет о плодах многолетних раздумий и наблюдений!

ТАРАНТОГА. Осталось четыре минуты пятьдесят секунд. Слушаю.

ЗАКРЫВАТЕЛЬ. Как вы безжалостны! Хорошо, я попробую, я уже начинаю. Я, господин профессор, не обычный изобретатель.

ТАРАНТОГА. Обычных и не бывает. Что вам угодно?

ЗАКРЫВАТЕЛЬ. Я не изобретатель и не открыватель. Я антиоткрыватель, иначе говоря, закрыватель. Глубокий анализ всемирной истории во всей ее совокупности привел меня к выводу, что человечеству не нужны уже никакие открытия. Совершенно напротив — оно страдает от их избытка. И я решил помочь человечеству.

ТАРАНТОГА. Каким образом?

ЗАКРЫВАТЕЛЬ. Путем закрытия особенно вредных открытий. Какой из кошмаров нашего времени страшнее всего? Атомная энергия. Следовательно, что нужно сделать? Нужно ее закрыть. Так я решил…

ТАРАНТОГА. Но каким образом?

ЗАКРЫВАТЕЛЬ. Моим собственным методом — методом добрачных разводов.

ТАРАНТОГА. Как, как? Не понял.

ЗАКРЫВАТЕЛЬ. Очень просто. Все гениальное просто. Смотрите, вот план операции… (Шелест бумаги.)

ТАРАНТОГА. Что это? Вы занимаетесь генеалогией?

ЗАКРЫВАТЕЛЬ. Это генеалогическое дерево Альберта Эйнштейна. Ведь Эйнштейн первый заварил эту кашу с атомами. Это он открыл эквивалентность материи и энергии. Поэтому надо расстроить свадьбу его родителей. Если они не поженятся, у них не будет детей, если у них не будет детей, Эйнштейн никогда не родится, а если он не родится, не будет и атомной бомбы.

ТАРАНТОГА. Вот как! Но ведь они уже поженились, добрых сто лет назад, и он таки родился!

ЗАКРЫВАТЕЛЬ. Не страшно, — а машина времени на что?

ТАРАНТОГА. Машина времени?

ЗАКРЫВАТЕЛЬ. Ясное дело. Нужно отъехать назад в прошлое, разыскать родителей Эйнштейна прежде, чем они поженятся, и развести их до свадьбы при помощи разных уловок. Я разработал шесть способов досвадебного развода, а именно: сплетни, игра на самолюбии, разжигание межсемейных раздоров, взятки и подкуп, в крайнем же случае — похищение невесты из-под венца. А если не поможет и это, нужно отъехать в прошлое еще дальше и развести тех родителей, у которых родятся родители Эйнштейна. Где-нибудь да получится, это уж точно!

ТАРАНТОГА. А машину времени вы тоже изобрели?

ЗАКРЫВАТЕЛЬ. Нет. Я один не могу изобрести все сразу. Машиной займетесь вы, господин профессор. Я даю «Закат», вы — машину времени. Вы половину, и я половину.

ТАРАНТОГА. Какой еще «Закат»?

ЗАКРЫВАТЕЛЬ. Это секретный код операции «Закрытие атома».

ТАРАНТОГА. Дорогой мой, если бы даже вам удалось сделать то, что вы предлагаете, ничего бы не вышло. Не будь Эйнштейна, формулу открыл бы кто-то другой.

ЗАКРЫВАТЕЛЬ. Кто?

ТАРАНТОГА. Не знаю. Но кто-нибудь — наверняка.

ЗАКРЫВАТЕЛЬ. Стало быть, надо найти его родителей и развести.

ТАРАНТОГА. Почтеннейший, нельзя развести всех родителей, иначе вы перестанете существовать. Пока рождаются дети, из них непременно будут вырастать изобретатели и ученые. Впрочем, пять минут истекли. Ваша идея не представляет для меня интереса. Прощайте.

ЗАКРЫВАТЕЛЬ. Не представляет? Хо-хо!

ТАРАНТОГА. Что?!

ЗАКРЫВАТЕЛЬ. А то, что я, значит, пойду, а вы останетесь с моей эпохальной идеей!

ТАРАНТОГА. Я? С вашей идеей? Да она никому не нужна!

ЗАКРЫВАТЕЛЬ. Хо-хо!

ТАРАНТОГА. Да прекратите вы свои «хо-хо»! Я не хотел говорить, но раз уж на то пошло — пожалуйста. Ваша идея — чистейший бред.

ЗАКРЫВАТЕЛЬ. Хо-хо. Так всегда говорят, а потом на чужих идеях сколачивают капиталец…

ТАРАНТОГА. Какая бессовестная клевета! Чего вам, собственно, надо?

ЗАКРЫВАТЕЛЬ. Чтобы вы взяли меня в долю…

ТАРАНТОГА. Вы что, не понимаете человеческого языка? Вашу идею я считаю бредовой и не хочу о ней слышать.

ЗАКРЫВАТЕЛЬ. Да, но я вот уйду, а вы ее будете помнить…

ТАРАНТОГА. Не могу же я ее вычеркнуть из памяти!

ЗАКРЫВАТЕЛЬ. Знаю, знаю. Я этого и не требую.

ТАРАНТОГА. Тогда чего же?

ЗАКРЫВАТЕЛЬ. Эквивалента.

ТАРАНТОГА. Денег?

ЗАКРЫВАТЕЛЬ (спокойно). А чего еще.

ТАРАНТОГА. Ну нет, я не позволю себя объегорить. Уходите.

ЗАКРЫВАТЕЛЬ. Хо-хо…

ТАРАНТОГА. Опять?!!

ЗАКРЫВАТЕЛЬ. Тысяча монет — и мы расстанемся друзьями.

ТАРАНТОГА. Раньше у меня волосы вырастут на ладони!

ЗАКРЫВАТЕЛЬ. Тогда пятьсот и ваше честное слово, что вы не воспользуетесь идеей.

ТАРАНТОГА. Могу предложить вам честное слово и пятьдесят грошей на трамвай.

ЗАКРЫВАТЕЛЬ. Хо-хо!

ТАРАНТОГА. Послушайте, это просто смешно. Ваша идея выеденного яйца не стоит.

ЗАКРЫВАТЕЛЬ. Как бы не так! А если, допустим, пойти к какому-нибудь фабриканту нейлона и сказать: либо вы берете меня в долю, либо я своим закрывателем закрою открытие нейлона, и тогда плакали ваши денежки… Думаете, не согласится?

ТАРАНТОГА. Я думаю, что вы по натуре не столько открыватель…

ЗАКРЫВАТЕЛЬ. Закрыватель.

ТАРАНТОГА…Ладно, пускай закрыватель, — сколько обыкновеннейший вымогатель. Я ни гроша вам не дам, милейший. Что скажете? Хо-хо!

ЗАКРЫВАТЕЛЬ. Ничего. Я включу вас в мой черный список.

ТАРАНТОГА. Какой еще список?

ЗАКРЫВАТЕЛЬ. Не воображайте, будто вы первый выудили у меня эту бесценную идею. Всех, кто отказывает мне в эквиваленте, я заношу в черный слисок. А когда моя идея осуществится, я по очереди разведу родителей всех кретинов, посмевших показать мне на дверь. Вытоже перестанете существовать!

ТАРАНТОГА. Убирайтесь.

ЗАКРЫВАТЕЛЬ. Вы еще пожалеете. (Уходит.)

ТАРАНТОГА. Магистр Сянко!

СЯНКО. Слушаю. Я как раз собирался войти…

ТАРАНТОГА. У-у-у! Даже жарко стало! Кто следующий?

СЯНКО. Новичок какой-то, ни разу у нас не был.

ТАРАНТОГА. С моделью?

СЯНКО. Что-то держит под мышкой.

ТАРАНТОГА. Псих?

СЯНКО. Не знаю, господин профессор. Глаза у него, вообще-то, блестят и словно бы бегают…

ТАРАНТОГА. Делать нечего: пусть входит…


Входит инженер Зумпф.


ЗУМПФ. Можно? Инженер Зумпф.

ТАРАНТОГА. Так вы инженер? Это звучит по-деловому. Садитесь. Я слушаю.

ЗУМПФ. Известно ли вам, что самая страстная мечта человечества — это загробная жизнь? Существовать после смерти — в виде духа. До сих пор, однако, ясности в этом вопросе не было. Сообщения спиритистов подвергались сомнению.

ТАРАНТОГА. Извините, вы спирит? В таком случае…

ЗУМПФ. Нет. Я не спирит и не верю в духов, потому что их нет. Эту проблему я изучил досконально.

ТАРАНТОГА. Вот как? Но тогда о чем речь?

ЗУМПФ. Я объясню, если вы не будете перебивать. Духов, как я уже сказал, нет. Однако тем самым вопрос не закрыт, поскольку людям хочется, чтобы духи были. Существует рыночный спрос, значит, нужно наладить производство…

ТАРАНТОГА. Извините, производство чего?

ЗУМПФ. Духов. Дело не такое уж трудное, как кажется. Сначала я провел анкетирование и выявил ожидания и потребности широкой общественности. Например, дух должен проникать сквозь материальные преграды: стены, двери и прочее, осуществлять левитацию предметов и так далее. Собранные материалы позволили мне разработать опытный образец духа, включая модификации, учитывающие особенно изощренные пожелания…

ТАРАНТОГА. Короче, вы изобрели способ имитации духов, да? Фальшивый товар в научной упаковке? Извините, но это похоже на одурачивание простаков, чтобы не сказать — жульничество…

ЗУМПФ. Да что вы! Как вы можете так говорить? Фальшивый товар? Жульничество? Ничего подобного. Я ничего не имитирую. Я говорю ясно: духов не было. Но автомобилей ведь тоже не было, а теперь они есть, потому что их сконструировали. Вы полагаете, нельзя сконструировать духов? В таком случае вы ошибаетесь — я уже сделал это. Остановка только за капиталом; получив необходимые средства, я хоть сейчас мог бы начать серийное производство…

ТАРАНТОГА. Духов? Каким же образом?

ЗУМПФ. При помощи моего аппарата, духотрона. Чертежи и вся техническая документация — в этом портфеле!

ТАРАНТОГА. Можно взглянуть?..

ЗУМПФ. Мне очень жаль, но это пока невозможно. Сперва мы должны прийти к предварительному соглашению.

ТАРАНТОГА. Значит, никаких дополнительных разъяснений не будет?

ЗУМПФ. Духотрон еще не запатентован. Поэтому я, к сожалению, ничего не могу добавить.

ТАРАНТОГА. Тогда после получения патента изложите в письменном виде все, что сочтете нужным, и вручите эту записку моему секретарю.

ЗУМПФ. Исполню в точности… и парочку образцов приложу…

ТАРАНТОГА. Каких образцов?

ЗУМПФ. Потустороннего свечения. А еще восковые слепки… и фотографическую документацию.

ТАРАНТОГА. Прекрасно. До свидания.

ЗУМПФ. Честь имею. Я дам о себе знать. (Выходит.)

ТАРАНТОГА. Господин Сянко!

СЯНКО (входит). Слушаю.

ТАРАНТОГА. Много их там еще?

СЯНКО. Трое осталось. А что этот инженер? Псих?

ТАРАНТОГА. Несомненно. Неужели настоящие изобретатели перевелись до единого?

СЯНКО. Позвать следующего?

ТАРАНТОГА. Минутку. Что-то голова разболелась. Приму-ка таблеточку. (Глотает таблетку, запивает водой.) А вы, господин магистр, до завтра свободны. Раз их там всего трое, я и сам как-нибудь справлюсь.

СЯНКО. Хорошо, господин профессор. Значит, до завтра. (Уходит.)

ТАРАНТОГА (открывает дверь в приемную). Кто следующий? Прошу.

ШУСТРЯК. Теперь я. Здравствуйте.

ТАРАНТОГА. Слушаю.

ШУСТРЯК. Я человек дела и не буду тратить слов попусту. Я предлагаю не какое-нибудь одно изобретение, а целый секвенс.

ТАРАНТОГА. Секвенс?

ШУСТРЯК. Да. Вы не играете в бридж? Впрочем, неважно. Я могу ввести вас в курс дела, поскольку первая часть секвенса запатентована.

ТАРАНТОГА. Похвально.

ШУСТРЯК. То, что я продемонстрирую под номером первым, — настоящее золотое яйцо, вернее, курица, несущая золотые яйца для концерна, который за вами стоит!

ТАРАНТОГА. Концерн — за мной? Хорошо, хорошо… Итак?

ШУСТРЯК. Вот, взгляните… (Шелест разворачиваемой бумаги.)

ТАРАНТОГА. Что это? Стратосферный баллон? Или яйцо? Вы что-то говорили о яйцах…

ШУСТРЯК. Нет. Перед вами модель антитеррористического средства — антерроида, в масштабе сорок к одному. Размеры оригинала всего двадцать семь миллиметров на восемь. Это не яйцо, а микроминиатюрный передатчик, устойчивый к воздействию желудочной кислоты…

ТАРАНТОГА. Радио для приема внутрь?

ШУСТРЯК. Вы на удивление проницательны! Действительно, это радио принимается, а лучше сказать, проглатывается в минуту опасности…

ТАРАНТОГА. Простите, а оно не застрянет в горле?

ШУСТРЯК. Ни в коем случае! Пожалуйста, вот образец — глотайте себе на здоровье. У меня их целая коробка. Вы ничем не рискуете, это только макет.

ТАРАНТОГА. Спасибо, я пока воздержусь.

ШУСТРЯК. Мое историческое изобретение ликвидирует в корне кошмарный бич нашего времени, каковым является терроризм в различных своих проявлениях, особенно в форме похищения людей!

ТАРАНТОГА. Можно узнать, как?

ШУСТРЯК. Можно. Это противоядие против похищений. Допустим, вас решили похитить. Вы себе спокойно едете по шоссе, вдруг вам перегораживают дорогу, под дулом пистолета выволакивают из машины и связывают по рукам и ногам, как барана…

ТАРАНТОГА. М… да, действительно не слишком приятно. И что же?

ШУСТРЯК. Как только вас заставили остановиться, вы, чуя, чем пахнет дело, достаете из жилетного кармана свой антерроид, кладете его на язык — смачивать слюной необязательно, это тефлон — и мгновенно проглатываете. Стоит заранее поупражняться перед зеркалом, поэтому к каждому антерроиду будут прилагаться учебные макеты — лимонный и шоколадный, для отработки навыка молниеносного проглатывания. Перед проглатыванием нужно слегка надкусить, чтобы включился источник питания. С этой минуты антерроид сто часов кряду передает сигналы тревоги, которые принимаются в радиусе ста метров. Желающие могут приобрести суперантерроид с радиусом действия два километра. Все сигналы отличаются один от другого, так что полиция сразу поймет, кто похищен!

ТАРАНТОГА. Ах, вот как… И куда бы ни увезли похищенного, передатчик будет подавать сигналы из его желудка!

ШУСТРЯК. Вот именно.

ТАРАНТОГА. А вдруг ему, то есть жертве, сразу дадут слабительное? Это, знаете ли, весьма вероятно. Подобные новости распространяются быстро. И тогда, прежде чем связывать похищаемого, как барана, почему бы не разжать ему зубы ножом и не затолкать ему в глотку капсулу с хорошей дозой касторки? Что скажете?

ШУСТРЯК. Все учтено, господин профессор. Скорлупа антерроида покрыта мощным закрепляющим средством!

ТАРАНТОГА. Ах, дорогой мой, в таком случае нам угрожает обоюдная гонка.

ШУСТРЯК. То есть как это, господин профессор?

ТАРАНТОГА. Очень просто: мы будем наращивать мощность закрепляющих средств, а они — прочищающих.

ШУСТРЯК. Вы напрасно пытаетесь свести мое изобретение к абсурду. Речь не о том, чтобы вообще остановить работу кишечника — это невозможно; но очень даже возможно задержать выведение передатчика из организма! Вас заталкивают в джутовый мешок или заворачивают в ковер, раз-два, сверток на грузовик, и ходу, а тем временем не успел еще шофер включить первую скорость, как полиция уже засекла сигналы и спешит к вам на помощь. Вертолеты со сверхчувствительными приемниками и так далее. Впрочем, это не все.

ТАРАНТОГА. Еще какие-нибудь усовершенствования?

ШУСТРЯК. Конечно, но теперь уже, так сказать, контрусовершенствования.

ТАРАНТОГА. Как, как?

ШУСТРЯК. Ну, для другой стороны. Как известно, металл экранирует радиоволны. Чтобы сделать невозможной сигнализацию, проще всего запихнуть похищаемого в багажник. Дело усложняется, если жертва окажется солидной комплекции. Спасет положение вот эта изящная пелерина из металлической фольги — превосходный экран! Похититель-мужчина может носить ее в кармане, женщина — в сумочке. Жертва, накрытая моей пелериной, не подает ни малейших признаков жизни. Просто, а?

ТАРАНТОГА. Извините, но это как-то… странно. Вы предлагаете средство против терроризма, а потом — противосредство, и преступники опять на коне! Это, знаете ли, некрасиво!

ШУСТРЯК. Красиво или некрасиво, не знаю, не мое это дело. Все равно кто-нибудь додумается до металлической пелерины и огребет кучу денег, так чего ради он, а не я?

ТАРАНТОГА. Но тогда зачем ломать себе голову, работая для той и другой стороны? Тут — радио, там — фольга, и результат снова ничейный — никто не получил перевеса!

ШУСТРЯК. А чем я хуже тех государств, которые торгуют и танками, и противотанковым оружием? Впрочем, здесь, в чемоданчике, лежит номер третий моего изобретательского секвенса. Вот он!

ТАРАНТОГА. Но это простое тыквенное семечко.

ШУСТРЯК. Нет, семечко — лишь видимость, камуфляж. Внутри у него гетеродин на интегральных микросхемах. Вы держите во рту несколько штук сразу, будто грызете семечки; но стоит вам плюнуть на похитителя, как семечко намертво приклеивается к его одежде и начинает радировать. Радиус действия девятьсот метров. Если берете больше дюжины — скидка пятнадцать процентов. Невинно поплевывая, похищенный может пометить сигналами всю дорогу, по которой его везут. Даже если они меняют машины.

ТАРАНТОГА. А если ему воткнут кляп?

ШУСТРЯК. И на это имеется контрсредство, только о нем я пока умолчу — оно еще не запатентовано. Дней через пять — пожалуйста.

ТАРАНТОГА. А против него есть какое-нибудь суперконтрсредство, не так ли?

ШУСТРЯК. Ясно. Скажу вам сразу, потому что не люблю терять время даром: в этом чемоданчике их сорок семь штук.

ТАРАНТОГА. Поровну для похитителей и похищаемых, да?

ШУСТРЯК. Более или менее.

ТАРАНТОГА. И вы смеете утверждать, будто с похищениями покончено? Да вы заслужили премию от террористов. Я же, со своей стороны, хотел бы заметить, что…

ШУСТРЯК. Спокойно, профессор, спокойно! Я еще не кончил. Я не захватил образцов, но здесь, в каталоге, вы видите полный набор личных вещей предполагаемого объекта похищения. Набор недешев, факт, но по сравнению с обычной суммой выкупа это просто гроши. Вот брюки и пиджак из особого материала. Когда вас пытаются похитить, то сначала — не правда ли? — хватают за руки, тянут за рукава, за воротник; а в каждый квадратный дюйм материала (первосортный бостон, кстати говоря) вшиты нейлоновые нити. При их растяжении особая пружина включает сирену, укрытую в плечах пиджака, в ватной подкладке. При малейшем намеке на потасовку раздается пронзительный вой, слышимый в радиусе четырехсот метров. Он и мертвого разбудит, да-да! И его ничем не заглушить: даже через трехслойный мешок, обернутый шерстяным одеялом, слышно на всю улицу! Ну, а если за вас берутся вплотную, так, что одежда трещит по швам, воротник в клочья, если с вас срывают пиджак, чтобы завести руки за спину, — тогда их дела совсем плохи, поскольку в борьбу включается еще и жилет. Видите здесь четыре кармашка? Если вас схватили за грудь, нужно только успеть зажмуриться, потому что в кармашках — магниевые заряды по десять тысяч люменоз каждый. Вспышка как от атомной бомбы, ослепление нападающего обеспечено. Даже если он ненароком отвернулся, это его не спасет, ведь заряды взрываются поочередно, с интервалом в секунду: правый верхний, левый нижний, правый нижний, левый верхний, да еще дым! да еще гром!

ТАРАНТОГА. Так по крайней мере вы утверждаете.

ШУСТРЯК. Да нет, так оно и есть! Ну, а если похититель рассвирепеет и пнет вас ногой, тут уж ему не позавидуешь! Вещица в заднем кармане брюк, похожая на бумажник, — отнюдь не бумажник, а пластиковый пакет со смесью слезоточивого и усыпляющего газа. Пакет лопается, и те, кто стоит поближе, валятся с ног через полминуты, а те, кто подальше, разбегаются как очумелые, плача навзрыд, а там — головой либо в стену, либо в живот бегущей на подмогу полиции…

ТАРАНТОГА. Ну, а сам-то похищаемый? Эти ваши газы, однако…

ШУСТРЯК. А что ему сделается! Немного всплакнет да всхрапнет. По сравнению с тем, что ожидало бы его у похитителей, — одно удовольствие. Это еще не все. Допустим, у них в машине — резервная группа, и, когда первая линия лежит вповалку, резерв бросается на вас, срывает уже беззащитный жилет, в полной уверенности, что бояться больше нечего, — да не тут-то было! Сзади жилет соединен с подтяжками, а у этих подтяжек, видите ли, очень большие застежки. Большие, а почему? Да потому, что это не просто застежки, а патронташи. В каждом по двадцать зарядов вроде тех, которыми усыпляют диких зверей. И всякое покушение на жилет подтяжки отражают десятью выстрелами в секунду по всем направлениям. Так сказать, оборонительный ураганный огонь. Я говорил с юристами, а как же, я всегда консультируюсь у правоведов; тут, знаете ли, комар носа не подточит: ведь если подбираются к вашей рубашке, это уже ситуация необходимой самообороны. Так что подтяжки, собственно, могли бы стрелять боевыми патронами… только это не совсем безопасно для вас.

ТАРАНТОГА. А если ни один заряд не попал, то конец?

ШУСТРЯК. Какой там конец! Остается рубашка, да и кальсоны не сказали последнего слова! Вот где главный резерв обороны — контратака по всему фронту! С виду — обычный элегантный поплин. А на самом деле это двуслойный пластик, а между слоями тоненькие, как волос, трубочки, микроспиральки, заряженные кристалликами двуфенил-хлориприта, а также обычным боевым порохом. Рубашка действует по принципу крапивы! Спиральки соединены с микрокомпьютером, который вмонтирован в галстук. В узел. Допустим, с вас уже сорвали жилет и берутся за галстук, чтобы врезать вам от души, — вот тут-то компьютер, всесторонне просчитав ситуацию, включает взрыватель, порох вспыхивает, и из разорванной спирали, в огне и в дыму, вылетают кристаллики, поражая всех и каждого в радиусе десяти метров. Что, неплохо?

ТАРАНТОГА. Ну, знаете! Тут вы, пожалуй, переборщили! Носить рубашку, которая готова взорваться, если случайно дернуть за галстук! Покорно благодарю. К тому же ваши ипритовые кристаллики первым делом обожгут того, на ком надета рубашка!

ШУСТРЯК. Не все сразу, профессор, не все сразу! Во-первых, вы можете хоть сто раз дергать за галстук — в узле ведь нет механического взрывателя, там компьютер, который контролирует ваш пульс и давление. И только если все данные свидетельствуют о вашем чрезвычайном волнении — а попробуйте-ка не волноваться, коли вас похищают! — и взрыватель к тому же снят с предохранителя — а снят он потому, что с вас сорвали жилет, — лишь тогда компьютер открывает огонь! У вас на груди и у сонной артерии прикреплены датчики, точно такие, как у космонавтов, а провода от них ведут к галстуку. Во-вторых, этот ипритовый препарат вызывает такое жжение кожи, что можно сойти с ума. Он останавливает рассвирепевшего африканского носорога, а это что-нибудь значит! В-третьих, под рубашкой у вас специальная майка из закаленного титанового листа толщиной 0,01 миллиметра. Ипритовые кристаллики ее не пробьют. В-четвертых, в момент включения взрывателя компьютер посылает приказ воротничку сорочки, и тот моментально наполняется газом, принимает форму кольцевого щита и защищает ваше лицо. Газ поступает из микрорезервуара, приклеенного пластырем между лопатками. Вся операция длится 0,2 секунды. Лицам особо чувствительным я предлагаю легкие защитные перчатки. Ну, как вам это нравится?

ТАРАНТОГА. Да, конечно, однако… носить такую одежду, такое белье, должно быть, тяжеловато. Майка из титанового листа… все эти датчики…

ШУСТРЯК. Вы бы не были так разборчивы, окажись ваше имя в списке кандидатов на похищение, да еще в самом верху. Тяжеловато! А лежать в мешке под кучей картофеля или кокса где-нибудь в подвале, надеясь только на милость Божию, не тяжеловато? Впрочем, и это еще не конец… Кто сказал, что все пойдет по шаблону — сначала вас схватят за воротник, потом за лацканы, потом за жилет и так далее? Какой-нибудь отпетый террорист может и сразу дать по зубам. Так вот, при ударе в челюсть, или если вы просто скрежетнете зубами, у вас изо рта вырывается БВО, и тут уж диктовать условия будете вы.

ТАРАНТОГА. БВО? Какое еще БВО?

ШУСТРЯК. Биологическое вирусное оружие. Вирусы новейшего типа, неслыханно ядовитые. Вы носите их в коренных зубах — в специальных пломбах. Сто процентов летальных исходов!

ТАРАНТОГА. Но ведь больше всего рискует тот, у кого в зубах эти вирусы!

ШУСТРЯК. Ничего подобного — ему уже сделана прививка. А в момент похищения вы разгрызаете капсулу, и достаточно дыхнуть на похитителей, чтобы начать переговоры с позиции силы!

ТАРАНТОГА. С позиции силы?

ШУСТРЯК. Противовирусная вакцина хранится в особом сейфе, под строгой полицейской охраной. Вы заявляете похитителям: если выпустите меня целым и невредимым — получите вакцину, а если нет — всем вам крышка!

ТАРАНТОГА. Так что же, ходить со смертельной заразой во рту? Ну, знаете, это просто чудовищно! А вдруг я случайно надкушу капсулу и дыхну на кого-нибудь совершенно невиноватого? Что тогда?

ШУСТРЯК. Потерпевший заявит в полицию и получит лекарство.

ТАРАНТОГА. А оно надежно на сто процентов?

ШУСТРЯК. Нет. Не на сто. Чудес не бывает. В восьми процентах случаев даже при лечении развивается хронический паралич — эти вирусы поражают нервную систему. Что вы так на меня смотрите? Ничего не поделаешь. Я, что ли, выдумал терроризм? Как аукнется, так и откликнется. Во всяком случае, мое изобретение, основанное на БВО, не имеет себе равных. Вы одним дыхом пресекаете все посягательства похитителей, даже если у вас в зубах вирусы обыкновенного гриппа. Ведь террористы — не бактериологи, как они вас проверят?

ТАРАНТОГА. Боюсь, они тоже в скором времени наденут бронированные майки, маски, перчатки, и мы вернемся к тому, с чего начали.

ШУСТРЯК. Ошибаетесь. Моя стратегия базируется на новейшей военно-стратегической доктрине. Главное — отпугнуть агрессора. Ведь ядерным арсеналом обзаводятся прежде всего для этого, верно? Поэтому вовсе не надо скрывать, что вы приобрели мой антитеррористический набор. Напротив, пускай все знают, что у вас сирены в пиджаке и в очках, ипритовая рубашка и ядовитая искусственная челюсть!

ТАРАНТОГА. Искусственная? Так сначала нужно вырвать все зубы?

ШУСТРЯК. Нет, зачем же? После двух-трех попыток похищения у вас все равно ни одного не останется. Классическая проблема — щит и меч. Их противоборство дает превосходные результаты!

ТАРАНТОГА. Например?

ШУСТРЯК. Разовьются новые сферы услуг: военно-бельевая промышленность, бактериологическая стоматология, галстучная электроника, а значит, появится множество новых рабочих мест. Чем это плохо? Ну, а женская мода изменится в корне. Женщин ведь тоже похищают, чаще всего как заложниц при ограблениях банков. Дамам я могу предложить изящную бижутерию распылительного действия, взрывные джинсы и прочее; вы просто не представляете, сколько аппаратуры можно засунуть в достаточно широкий дамский каблук! Теперь я работаю над устройством, которое при возгласе «Руки вверх!» автоматически ослепляет блиц-вспышкой, вмонтированной в клипсы, и ставит дымовую завесу. Дело сложное, но первые результаты уже налицо. Как видите, я не какой-нибудь оторванный от жизни мечтатель, фантаст, резонер, у которого голова по самую крышку забита отвлеченными идеями, ничего подобного! Я верю в науку, в прогресс и нахожусь в постоянном контакте с обеими сторонами — ради совершенствования образцов.

ТАРАНТОГА. Вы говорите, с обеими?

ШУСТРЯК. Естественно. Как с полицией, так и с наиболее видными похитителями — такими, которые не бросают угроз на ветер. Разумеется, техническая гонка неизбежна, но вы, я думаю, понимаете: в конце концов верх одержит защита. Рано или поздно похитителю придется работать в тройном асбестовом комбинезоне, укрывшись за целой системой бронещитов, используя лазеры и ракеты. А все это по карманам не распихаешь, как ни старайся. Уже теперь примитивное похищение методами Али-Бабы — анахронизм. Техника решает все.

ТАРАНТОГА. Что ж, благодарю вас за это экспозе. Мой секретарь вскоре даст вам ответ…

ШУСТРЯК. Можете не торопиться, мне предложений хватает! Честь имею, господин профессор! (Выходит.)

ТАРАНТОГА. До свидания. (Чуть погодя открывает дверь в приемную.) Прошу. Кто следующий?

1-Й ПОСЕТИТЕЛЬ. Мы вместе — я и коллега.

ТАРАНТОГА. В таком случае прошу вас обоих. Присаживайтесь.

1-Й ПОСЕТИТЕЛЬ. Сначала я должен объяснить, господин профессор, что мы не предлагаем никаких изобретений.

2-Й ПОСЕТИТЕЛЬ. Мы представляем новую профессию, вызванную к жизни велением времени. Мы, господин профессор, предвосхитители. Мы полагаем, что недостаточно делать изобретения — нужно еще заниматься их профилактикой.

ТАРАНТОГА. Должен вас огорчить: не вам первым пришла в голову эта мысль. Тут у меня уже был субъект, одержимый идеей закрытия открытий…

1-Й ПОСЕТИТЕЛЬ. Мой коллега неточно выразился. Под профилактикой изобретений мы понимаем подготовку общества к новшествам, а не закупоривание творческой мысли. Если позволите, мы объясним наш план на конкретном примере.

ТАРАНТОГА. Слушаю.

2-Й ПОСЕТИТЕЛЬ. До сих пор сюрпризы прогресса обрушивались на человечество, как заряд дроби — на зайца в поле, внезапно, без предупреждения и подготовки. Господин Даймлер и господин Бенц отпилили у конной брички дышло, запихнули в нее бензиновый моторчик, и никто не позаботился оценить последствия этого шага. И вот теперь в костях у нас полно свинца, в легких — дыма, а в кармане дыра. Кто-то что-то там мастерит, а после все человечество расхлебывай эту кашу. Дальше так продолжаться не может.

ТАРАНТОГА. Иначе говоря, вы занимаетесь футурологией?

1-Й ПОСЕТИТЕЛЬ. О, нет. Суть нашей деятельности вы лучше всего поймете вот на этом примере. (Шелест.) Перед вами Атлас Будущей Анатомии Человека.

ТАРАНТОГА (листает). Да тут какие-то фантастические существа. Что это за шарики?

2-Й ПОСЕТИТЕЛЬ. Суставные шарикоподшипники. С ревматизмом покончено навсегда. Как известно, генной инженерии пока нет. Она лишь едва вырисовывается. Правда, ученые требуют вообще отказаться от конструирования на материале человеческого тела, но даже младенцу ясно, чем это кончится. Воздушные шары, паровозы, самолеты, небоскребы тоже когда-то встречали в штыки, и что же? Да ничего! Поэтому мы можем со спокойной совестью утверждать, что в скором времени наступит пора переделки природного образца человека. Гомо сапиенс будет научно раскритикован, переконструирован и усовершенствован. Вот здесь, в этой таблице, вы видите результаты перестройки органов пищеварения…

ТАРАНТОГА. Что это у него в желудке? Зубы?

1-Й ПОСЕТИТЕЛЬ. Эра деликатесов подходит к концу. А чтобы питаться древесной корой, одних зубов во рту мало. Без размельчения мезги в пищеварительном тракте не обойтись. Наша модель может питаться чем угодно, включая торф. Вот здесь вы видите радикальную перестройку мочеполовой системы. А тут изображены нижние конечности самца и самки человека в 2150 году, плюс-минус десять лет допустимого отклонения.

ТАРАНТОГА. Значит, колени будут сгибаться не вперед, а назад? Нельзя ли узнать, почему?

2-Й ПОСЕТИТЕЛЬ. Сидя, человек занимает больше места, чем птица тех же размеров. Пожалуйста, вот сравнительная диаграмма. Садясь, человек вынужден выдвигать колени вперед, и они занимают дополнительное пространство, так что конструкторам автомобилей приходится мучиться еще и над этой проблемой. А курица или страус сидят на лапах, которые не выходят за контуры тела. Переделка коленных суставов неизбежна из-за все возрастающей тесноты, то есть из-за нехватки места. Человека с торчащими вперед коленями будут справедливо третировать как ретрограда, как живой пример закоснелости, темноты и невежества…

1-Й ПОСЕТИТЕЛЬ. Гораций, не горячись! Видите ли, профессор, мой коллега — ярый энтузиаст-педекласт.

ТАРАНТОГА. Извините, как вы сказали?

2-Й ПОСЕТИТЕЛЬ. Я сказал «педекласт», или вы что-то недослышали? Pes, pedis — нога, clasis — разлом, сгиб. Коленками, значит, назад. Это открытие сделал он, но проблема коленей — это второстепенная деталь. Другое дело — поэтапная реконструкция половых отношений. Пожалуйста, вот на этих таблицах, со страницы триста тридцать девять…

ТАРАНТОГА. Вы намечаете глаз в пупке?

1-Й ПОСЕТИТЕЛЬ. Это не просто глаз, и это уже не пупок. Способ размножения мы унаследовали от животных — с пагубными последствиями. Мочевыделительные органы совмещены с половыми; так было проще и экономнее — меньший расход материала. Но, как известно, многоцелевые орудия немногого стоят. Если молоток служит еще и взбивателем пены, рожком для ботинок, отверткой и штопором, то в качестве молотка ему далеко до молотка обычного. Стул, который может служить и тростью, вряд ли будет удобным стулом или хорошей тростью. А кроме того, размещение детородных органов по сей день сохранило — увы! — характер общественного скандала, чтобы не сказать прямо: пощечины изящному вкусу, хорошему воспитанию и возвышенным идеалам. Блаженный Августин верно заметил, что inter faeces et urinam nascimur.[2] Место, откуда человек бросает свой первый взгляд на мироздание, выбрано не слишком удачно как в эстетическом плане, так и с точки зрения достоинства гомо сапиенс. Только вековой неспособностью осуществить необходимые переделки объясняется невыносимо вульгарное положение дел, существующее и поныне. Поэтому несомненно: как только генная инженерия сдвинет наши закосневшие организмы с мертвой точки, перво-наперво она возьмется за секс!

ТАРАНТОГА. Допустим… но при чем тут пупок?

2-Й ПОСЕТИТЕЛЬ. Пупок доселе был совершенно забыт и запущен. Пупок — это девственная почва, нетронутая целина, вы не находите? Чему, скажите на милость, служит пупок? Решительно ничему, а ведь он занимает центральное положение, красуясь в столь видном и выгодном месте! Этому будет положен конец. Итак, не мы решили привлечь пупок к общественно важному делу, поставить его на службу человеку. Мы лишь открыли, куда ведет будущее пупка. Ибо мы, профессор, ничего не выдумываем и не занимаемся предсказаниями. Все, чего мы хотим, — это подготовить общественное мнение, чтобы оно как должное приняло неизбежные перемены, в данном случае — новую анатомию. Необходимо людей просвещать, критикуя то, что у них в животе, в костях, в голове, надо помочь уяснить им всю благотворность генной инженерии и ее последствий. Иначе они заупрямятся, как ослы, новое тело свалится им на головы совершенно внезапно и принесет больше бед, чем пользы. Так ведь и вышло с изобретением автомобиля или ракеты. Теперь понимаете?

ТАРАНТОГА. Ваши намерения мне понятны… но непонятно, во что вы превратили пупок. Из него таращится какой-то глаз!

1-Й ПОСЕТИТЕЛЬ. Это медовый, или эротический, глаз. Он подготавливает интимные контакты в духе взаимного уважения и полного равенства всех полов. Больше никто никого не будет седлать, объезжать, пришпоривать и так далее. Конеподобная, так сказать, фаза эротики подходит к концу.

ТАРАНТОГА. А тут что за сборище?

1-Й ПОСЕТИТЕЛЬ. Это не сборище, а нормальное cyпpyжество будущего.

ТАРАНТОГА. Семья со взрослыми отпрысками? И что они делают? Танцуют?

1-Й ПОСЕТИТЕЛЬ. Нет. Они производят на свет потомка.

ТАРАНТОГА. Рожают? Одного ребенка? Все вместе?

1-Й ПОСЕТИТЕЛЬ. Ну да. Конвейерные роды. Движение за женскую эмансипацию утыкается в анатомию как в каменную стену. Какое тут равенство, если жена должна все сама, а муж — разве что за букетом сходить? Эту допотопную анатомию мы отправим в музей, вслед за каменными топорами.

ТАРАНТОГА. Раз, два, три, четыре, пять… супружество из одиннадцати персон?

1-Й ПОСЕТИТЕЛЬ. Да, с отклонением на одного-двух человек в обе стороны. Вы удивлены?

ТАРАНТОГА. До некоторой степени. Вот эта толпа — супруги… Как можно коллективно рожать детей?

1-Й ПОСЕТИТЕЛЬ. Так же, как коллективно строят автомобиль. Такая потребность уже ощущается в массах; взять хотя бы групповой секс. До сих пор сохранялось досадное противоречие между публичным характером общественной жизни и интимностью жизни семейной. Согласитесь: проблемы супружеского ложа так и не стали общественными проблемами.

ТАРАНТОГА. И что, это плохо?

1-Й ПОСЕТИТЕЛЬ. Ужасно! Супружеский плюрализм снимет это противоречие. Благодаря такому числу партнеров все интимное станет публичным. Сейчас, например, в случае супружеской ссоры нет места посредничеству и арбитражу. Чуть что, сразу в суд. А при дюжине супругов в семье всегда найдется посредник. Дальше: половые различия носят ныне крайний характер — ты либо женщина, либо мужчина, и точка. Это будет исправлено. Плавные переходы, тончайшие градации откроют перед любовью новые горизонты. И наконец, главное — решение завести ребенка. Сегодня это зависит от глупейших случайностей вроде отключения света, лимитов на бензин или объявления забастовки, тогда как в плюралистическом браке сперва соберется летучка. Все будет ставиться на голосование.

ТАРАНТОГА. И дети станут появляться на свет большиством голосов?

1-Й ПОСЕТИТЕЛЬ. Разумеется. Это и есть демократия.

ТАРАНТОГА. Не возьму в толк, откуда берется ваша уверенность, что все будет именно так? А если наоборот? Скажем, человек превратится в гермафродита, и возникнут, образно говоря, единосущие матримониальные ячейки?

1-Й ПОСЕТИТЕЛЬ. Анатомически это возможно. Но тут-то и вмешиваемся мы, предвосхитители, чтобы предостеречь от кошмарных последствий унигамии. Это как же? Зачать ребенка машинально, все равно что ковыряя в носу?.. Вот тогда-то нас захлестнет настоящий демографический потоп.

ТАРАНТОГА. Значит, вы все-таки занимаетесь футурологией? Коль скоро вы предвидите…

2-Й ПОСЕТИТЕЛЬ. Будущую анатомию мы предвидим лишь между прочим, в качестве условий нашей основной деятельности. Это был только пример. На основании данных о переменах подобного рода мы консультируем, кодифицируем, предостерегаем, организуем, планируем. Вот, например, уголовный кодекс на 2150 год, а вот — гражданский, составленный с учетом надвигающейся перестройки человека…

ТАРАНТОГА (листает). Но тут что-то о здравоохранении…

2-Й ПОСЕТИТЕЛЬ. Потому что вы взяли медицинский кодекс. Кстати, здесь ожидаются наибольшие перемены. Заметьте: человек своими чувствами обращен наружу, а не внутрь, то есть не в глубь своего организма. Вы за сто шагов без труда разглядите птичку на дереве, услышите кваканье лягушки где-то по ту сторону пруда, но знать не знаете, что происходит в ваших костях, в животе или в ухе. Сведения, поступающие изнутри организма, смутны, неотчетливы, а значит, обманчивы: тут что-то давит, там что-то стреляет. Подобная неотчетливость крайне усложняет работу врачей. У грядущего человека между лопатками будет изящный дисплей с индикаторами состояния жизненно важных органов. Глянул разок — и диагноз поставлен. А еще через полстолетия не нужно будет ходить по врачам: централизованная медицинская служба будет на расстоянии следить за жизненными процессами любого из граждан и чуть что приступит к лечению по радиосвязи…

ТАРАНТОГА. Ну, допустим, пупок… глаз в пупке… полигамия… и дисплей на спине… но для чего вон та рукоятка в ухе?

2-Й ПОСЕТИТЕЛЬ. Это не рукоятка, а регулятор разумности. Любой человек, как равный среди равных, будет обладать потенциально высоким интеллектом. Но для житейских нужд такой интеллект излишен и даже вреден. Так что каждый отрегулирует себе разумность по обстоятельствам… Разве не просто?

ТАРАНТОГА. Да как вам сказать… В каких случаях интеллект может быть лишним?

2-Й ПОСЕТИТЕЛЬ. Таких случаев сотни, профессор! Общество, состоящее из одних только гениев или, сохрани Боже, профессоров, распалось бы в мгновение ока! Мощный разум капризен, он все критикует и переделывает — как правило, к худшему; но полная неразумность опять-таки нежелательна, это надо признать. Поэтому при рождении каждого человека жеребьевка решит, до какого деления ему позволяется подкручивать себе регулятор разумности. А включать интеллект на всю катушку будет разрешено лишь в исключительных случаях — как теперь разрешается давать полную волю рукам лишь в случае необходимой самообороны.

ТАРАНТОГА. А винт в другом ухе?

2-Й ПОСЕТИТЕЛЬ. Модулятор эмоций. Чтобы свободно выбирать и регулировать настроение. Стоит ли мучиться и есть себя поедом из-за того, чего нельзя изменить? Скажем, вам предстоит нелегкое испытание. Вы врубаете свой интеллект на полную мощность, как я уже говорил, а если все-таки ничего не добьетесь — при помощи модулятора поднимаете себе настроение. Кнопочка на затылке — глушитель неприятностей, соединенный с блоком стирания памяти. Он устраняет тягостные воспоминания. Конец детским душевным травмам и всевозможным подсознательным комплексам! Одно движение пальца — и все печальное и докучное забывается. А здесь предохранитель, чтобы вы, почесывая затылок, не стерли всю память начисто, то есть не впали бы в полную амнезию. А это — переключатель чувств. Чтобы можно было полюбить не того, кто случайно приглянется, но того, кого следует полюбить из высших общественно-политических соображений. Впрочем, довольно об этом, профессор. Мы должны ознакомить вас с проблемами поважнее анатомических…

ТАРАНТОГА. Еще важнее?

1-Й ПОСЕТИТЕЛЬ. Вы когда-нибудь слышали о теории экзистенциальной относительности?

ТАРАНТОГА. Что-то не припомню… Наверное, нет.

2-Й ПОСЕТИТЕЛЬ. Неудивительно, ведь эта теория появится лет через двадцать. Но мы предвосхитили ее и можем ввести вас в курс дела. Представьте, что вам живется по-прежнему, а всем другим профессорам живется гораздо лучше. Разве вы будете рады своей судьбе? Куда там! Вы почувствуете себя обойденным. А если наоборот: им всем живется гораздо хуже, чем вам, что тогда? Вы возомните себя небывалым счастливцем.

ТАРАНТОГА. И это называется теория относительности? Ваше наблюдение старо как мир.

2-Й ПОСЕТИТЕЛЬ. Погодите, это только начало. Раньше человек знал о жизни ровно столько, сколько пережил сам. Как живется в Патагонии или в Китае, он понятия не имел. А часто не знали, что какая-то Патагония вообще существует. Теперь человек живет в двух мирах, в двух концентрических кругах. В малом, внутреннем круге он познает жизнь, как и встарь, непосредственно. Большим кругом стал для него весь мир, который не переживается непосредственно, а «сообщается к сведению». Именно в этом большом круге вы узнаете, что мир движется ко все большей нехватке, дефициту, замедлению темпов развития. Верно? А лет этак тридцать назад в большом круге преобладало мнение, будто мир движется ко все возрастающему благосостоянию. Тогда господствовал оптимизм, теперь пессимизм. Представим себе, что пессимизм победил бы уже тогда. Разумеется, все немедля кинулись бы раскупать нефть и другое сырье, и цены резко подскочили бы. Выходит то, что тогда думали иначе, принесло чистую прибыль. Совершенно независимо от того, каким оказалось грядущее. Цены были стабильными, потому что люди верили в будущее. Отсюда вывод: наше самочувствие определяется не действительным положением дел, а нашими представлениями о нем. Положение дел на сегодняшний день — это не только Земля, но и планеты, звезды, космос, короче, все мироздание. Безмолвие бесконечных пространств ужасало еще Паскаля. На Марсе пустыня, на Венере сущее пекло. К чему вам, скажите на милость, эти ужасы, эти огорчительные подробности? Ваша нога все равно не ступит ни на Марс, ни на Венеру. Так не лучше ли вам узнать, что на Марсе очень славно, а в космосе полно на диво процветающих планет?

ТАРАНТОГА. Погодите. Я уже вижу, куда вы клоните. Нужно сообщать людям известия хотя бы и ложные, зато утешительные. Да?

2-Й ПОСЕТИТЕЛЬ. Вы в плену архаических предрассудков, профессор. Будущее выбросит их на свалку. Представления тридцатилетней давности о розовом будущем ныне признаны ложными. Но они обеспечивали отличное самочувствие, стало быть, были полезны.

ТАРАНТОГА. Они были ложными не потому, что их нарочно фальсифицировали. Просто тогда в это верили.

2-Й ПОСЕТИТЕЛЬ. То-то и оно! Тогда в это верили, а нынче верят в нечто другое. История учит: вчерашние истины становятся сегодняшней ложью. Правда, это происходит само собой — беспланово и стихийно. С подобной стихийностью пора кончать.

ТАРАНТОГА. То есть заняться теорией гуманного надувательства?

1-Й ПОСЕТИТЕЛЬ. Профессор, все мы когда-нибудь умрем. С каждым прожитым годом возрастает вероятность инфаркта, белокровия или рака. Таковы факты. Но разве я стану ежедневно подсчитывать, на сколько увеличилась для меня вероятность белокровия или рака? Так не поступает никто. А если и поступает, мы называем его ненормальным, ипохондриком, человеком, который переживает депрессию и которому нужно лечиться. Вы тоже ведете себя не так, будто в любую минуту можете заболеть раком, но скорее так, будто рак вам вообще не грозит. Мы считаем это нормальным. И никто не думает, будто люди живут в состоянии вечной лжи. Ложь — это совсем иное. Ложь существует во внутреннем круге нашего опыта: скажем, у вас рак, а врачи уверяют, что рака нет и в помине. Ложь существует там, где также существует и правда как нечто доступное непосредственному переживанию; а где ничего такого не существует, нет и лжи. Согласитесь, что Зевс, Афина, кентавры, эринии никогда не существовали. Мы говорим: «это верования древних греков», «это мифология». По-вашему, она была ложью? Если вы хотите быть совершенно последовательным, то должны признать, что была. Но я утверждаю, что ложь — это если бы я всерьез назвал вас кентавром. Так вот, теория экзистенциальной относительности гласит, что внешний круг информации должен благоприятствовать людям. Коль скоро самочувствие определяется тем, что человек думает, а не тем, как на самом деле выглядит то, о чем он думает, следует удовлетворить главную человеческую потребность — в хорошей жизни. Не при помощи наркотиков и химических штучек, разрушающих тело и мозг. Не при помощи мифов, фанатизма, каков бы он ни был, или пустых обещаний, гарантирующих рай в другой жизни, другом месте или другом времени. Потребность в хорошей жизни должна быть удовлетворена здесь и теперь.

ТАРАНТОГА. При помощи лжи?

2-Й ПОСЕТИТЕЛЬ. Ну, вы опять за свое!

1-Й ПОСЕТИТЕЛЬ. Погоди, Гораций. Ты неправильно взялся за дело. Испробуем сократический метод. Скажите, профессор: на вопросы о том, почему мир таков, каков есть, откуда он взялся, куда идет, считается ли он с существованием человека, — на все эти вопросы мы ведь никогда не получим абсолютно достоверных ответов?

ТАРАНТОГА. Ну… в принципе — да. Это спорные философские вопросы.

1-Й ПОСЕТИТЕЛЬ. Говоря «философские вопросы», вы переводите мои слова в плоскость абстракции. Абстракции, которую можно счесть ненужной, в общем-то, роскошью. Дескать, в своей повседневной жизни люди не занимаются такими вопросами. Согласен. Не занимаются, но в каком смысле? В таком, в каком мы обычно не занимаемся фактом, что земля не уходит у нас из-под ног. Что мы в нее не проваливаемся. Иначе говоря: наши верования относительно мироздания и бытия, не поддающиеся проверке, служат почвой, без которой мы и шагу бы не ступили. Эти верования люди создавали когда-то вслепую, бессознательно, как бы на ощупь, и навыдумывали их без счету, но все они вырастали сами собой. Как сорняки. Они не были сознательно приспособлены к чаяниям человека и потому удовлетворяли их только частично, а затем устаревали и отмирали. Одни верования были устойчивее, другие зыбче. Но у нас на глазах увядают и те, что дольше других противились разрушительному действию времени. Цивилизация положила конец выращиванию верований по старинке, дедовским способом, их стихийному разрастанию. Осталось лишь несколько скорлупок, над которыми с тревогой склоняются церкви, пытаясь спасти хоть что-нибудь. Их старания возвышенны, но напрасны. Из скорлупок разбитых верований можно склеить только жалких уродцев — порождения абсурда, отчаяния и ослепления. Разумеется, можно проклинать цивилизацию за то, что она навсегда разделалась с эпохой кустарных вер, сулящих душевный покой, — но стоит ли? Теория экзистенциальной относительности не прошлое оплакивает, а проектирует будущее. Когда-то дома возводили без чертежей и расчетов. По-вашему, и сегодня следует строить так же?

ТАРАНТОГА. Нет, если известны лучшие методы…

1-Й ПОСЕТИТЕЛЬ. Когда-то считали только на пальцах и на бумаге. По-вашему, следует поступать так и дальше?

ТАРАНТОГА. Разумеется, нет, раз для этого есть машины. И что же?

1-Й ПОСЕТИТЕЛЬ. Когда-то веру, которая была нужнее домов и машин, можно было нести людям прямо и непосредственно. Это прошлое, и его не воротишь. Но потребность осталась, и с ней нельзя не считаться. Мы возвели материальный мир, мир машин — машину огромную и бездушную. Теперь мы должны вдохнуть душу в эту машину. Нет, не так: мы должны создать новый мир, стоящий над видимым миром, мир понятий, мир, построенный из информации, и дать его человеку. И человек, не теряя опоры под ногами, станет в нем жить.

ТАРАНТОГА. Похоже, в ваших речах нет скрытого цинизма, как я было подумал. Вы говорите не об обмане людей ради их утешения, а о создании совершенно новых верований взамен религиозных. Но этого сделать нельзя. Ведь сначала кому-то пришлось бы все это выдумать: мир, в который следует верить, факты, из которых он состоит, и этот кто-то будет знать, что он сам это выдумал. Следовательно, вначале будет обман. Пусть даже самый возвышенный по намерениям, родственный, быть может, искусству, — но все же обман. Этого нельзя избежать.

2-Й ПОСЕТИТЕЛЬ. Вы правы в том, что этого не сделаешь ни за день, ни за десять лет. Однако вы думаете о будущем в категориях прошлого — таких, как «искусство», «обман», «выдумать» и так далее. Если мы скажем вам «информатика», вы подумаете о компьютерах, которые считают пилюли и звезды, резервируют места в гостиницах, переводят с одного языка на другой, и будете правы. Как прав был и тот, кто две тысячи лет назад говорил о горсточке странствующих из города в город евреев, что это, мол, простые галилейские рыбаки, среди которых подвизаетсясын то ли плотника, то ли столяра. Разве это не было правдой? А между тем это была не вся правда.

ТАРАНТОГА. Должен признаться: я испытываю некоторое удивление. Вы действительно не изобретатели — скорей уж апостолы. Но я так и не узнал, что вы проповедуете. Чей приход хотите вы возвестить? Информатики? Компьютеров, которые изменят и усовершенствуют мир? Каким образом? Откуда и почему? Ведь это всего лишь одна из профессий — научная информация плюс эксперты, плюс машины, и ничего больше. Или в эти машины невесть откуда снизойдет дух нового откровения?

1-Й ПОСЕТИТЕЛЬ. Профессор, мы не проповедуем никакой определенной веры. Ваше главное возражение касается авторства веры. Дескать, вера при своем зарождении должна быть окутана тайной, и нельзя указать того, кто ее выдумал. Отсюда, по-вашему, следует, будто ничего нельзя сделать. Это не так. Тайна останется, но будет совершенно иной, чем в религии, — тайна, находящаяся не где-то там, вне мира, вне жизни, а здесь. Вижу, вы готовы мне возразить. Вы хотите, чтобы я прямо сказал: кто, каким образом, на основе каких планов и принципов начнет конструировать эту новую веру, новое жилище человеческой мысли. Так вот: я не могу пользоваться будущими понятиями для обозначения будущих вопросов, потому что они еще не возникли. Я вынужден обращаться к понятиям нашего времени, и потому-то дело идет так туго. Я могу заявить: «Появится инженерия смыслов и ценностей — не для фабрикации пропагандистских иллюзий, а для служения потребностям человека». Я мог бы сказать: «Когда-нибудь будет соткана всемирная сеть информации, защищенная от вторжения экономического своекорыстия и посягательств насилия, сеть, извлекающая из себя тончайшую паутину благих смыслов человеческого существования». Я мог бы сказать: «Последним оправданием какого угодно дела может быть не само это дело, но нечто стоящее над любыми делами; и когда традиционные источники подобного оправдания иссякают, нужно подумать о новых». Или: «Если можно изобрести новую технику, можно изобрести и новые ее применения». Я мог бы придумать множество иных уподоблений, но все они не передают сути. В определенном смысле священник у алтаря ведет себя как дегустатор и как домашняя хозяйка одновременно: сначала потягивает вино из чаши, потом протирает ее куском материи. Пьет вино и вытирает посуду. Ведь правда? Конечно. Но разве об этом речь? Речь скорее идет о союзе с Богом. Но мы не такой союз проповедуем. Мы проповедуем союз человека с самим собой, переход — путем создания новых оправданий его бытия — к оправданиям следующего порядка. Тут вы готовы вмешаться: «А значит, при помощи лжи?» Но это не будет ложью. Это уже не будет ложью. Почему? Да потому же, почему колоссальный пожар — уже не пожар, но звезда, а невероятно сложное химическое соединение — уже не химическое соединение, но жизнь. Точно так же идеальная имитация мышления становится настоящей душой, и, раз уж вы заговорили об этом, идеальная ложь — хотя бы искусство — становится правдой. Разве слова «человек может летать» не были когда-то неправдой? Были — ведь тогда он не мог. Ученый, получивший вирус в пробирке, сам не отличит настоящий вирус от копии, потому что они и вправду неотличимы. Итак, существует порог, за которым подражание становится сотворением, искусственное — настоящим, а вымысел посрамляет действительность. Понимаете?

ТАРАНТОГА. Понимаю. Господа… вы не переубедили меня. Я не уверовал в ваше видение будущего. Что-то мешает мне — то ли недостаток воображения, то ли избыток скептицизма… а может, и мизантропии. Не знаю. И все же спасибо вам. Любопытно: я не уверовал, а чувствую себя как-то бодрее. Я не принял вашего откровения, но почему-то потеплело на сердце. Отрадно видеть, что в этой юдоли слез, где думают только о бомбах да биржевых бюллетенях, кто-то хочет вселить в нас надежду, источник которой не в экономике и не в геополитике… Не потому ли давление у меня снижается, а с ним идет на убыль и моя мизантропия?

Станислав Лем Сказки роботов. Кибериада

Сказки роботов

Три электрыцаря

Жил некогда великий конструктор-изобретатель, создавал он без устали необычайные приборы и изобретал удивительные аппараты. Смастерил он как-то раз для самого себя машинку-пушинку, которая красиво пела, и назвал ее пташинкой. Была у него печатка в виде смелого сердца, и каждый атом, который выходил из-под его рук, имел на себе этот знак. Дивились потом ученые, находя в атомных спектрах мерцающие сердечки. Смастерил он много полезных машин, маленьких и больших, и как-то раз пришла ему в голову чудная мысль соединить воедино смерть с жизнью и тем достичь невозможного. Решил он создать разумные существа из воды, но не тем ужасным способом, о котором вы сейчас подумали. Нет, мысль о телах мягких и мокрых была ему чужда. Она вызывала у него отвращение, как и у любого из нас. Решил он создать из воды существа по-настоящему красивые и мудрые, а именно кристаллические. Выбрал он планету, от всех солнц весьма отдаленную, из ее замерзшего океана вырубил ледяные глыбы, а из них, как из горного хрусталя, изваял крионидов. Звались они так, ибо могли существовать лишь при страшном морозе и в пустоте бессолнечной. Построили вскоре криониды города и дворцы яедяные, а поелику всякая теплота грозила им гибелью, освещали они свои жилища северными сияниями, каковые ловили и держали в огромных прозрачных сосудах. Кто был богаче, тот имел больше северных сияний, лимонно-желтых и серебристых, и жили криониды счастливо, а поскольку любили не только свет, но и драгоценные камни, то славились они своими драгоценностями. Драгоценности эти высекали они из затвердевших газов и шлифовали. Скрашивали им эти драгоценности вечную ночь, в которой полыхали, словно плененные духи, северные сияния, подобные заколдованным туманностям в хрустальных глыбах. Немало космических завоевателей мечтали завладеть этими богатствами, ибо вся Криония была видна из самых дальних далей, сверкая, словно бриллиант, медленно вращающийся на черном бархате. Прибывали на Крионию разные искатели приключений попытать военного счастья. Залетел на нее и электрыцарь Латунный, чьи шаги раздавались, как звон колокольный, но едва он ступил ногой на лед, как лед под ним от жара растаял, и низринулся электрыцарь в пучину ледового океана, и воды сомкнулись над ним, и там, на дне морей крионских, в ледовой горе, словно насекомое в янтаре, почил до скончания века.

Не испугала судьба Латунного других смельчаков. Вслед за ним прилетел на планету электрыцарь Железный, жидким гелием так упившись, что в нутре его стальном булькало, а панцирь покрылся инеем пушистым, и от этого стал он походить на снежную бабу. Но, планируя к поверхности планеты, электрыцарь раскалился от трения об атмосферу, жидкий гелий со свистом улетучился из него, а он сам, раскаленный докрасна, упал на ледяные скалы, которые тотчас разверзлись. Вылез он оттуда, извергая клубы пара, подобно кипящему гейзеру; но к чему бы он ни прикасался, все мгновенно превращалось в белое облако, из которого падал снег. Сел тогда Железный и стал ждать, пока остынет, и вот, когда снежинки перестали таять на его панцирных наплечниках, решил электрыцарь встать и ринуться в бой, но смазка в суставах так загустела, что он и выпрямиться не смог. И по сей день сидит он там, а выпавший снег превратил его в белую гору, из которой только шишак шлема торчит. Называют ту гору Железной, и в глазницах ее блестит замерзший взор.

Услышал о судьбе своих собратьев третий электрыцарь, Кварцевый, который днем походил на стеклянную линзу, а ночью казался отражением звезд. Не опасался он, что смазка в суставах загустеет, ибо не смазывался; не страшился, что лед под ногами его расплавится, ибо мог оставаться холодным, если того желал. Одного он должен был избегать — напряженных размышлений: накалялся от них кварцевый мозг и могло это погубить электрыцаря. Вот и решил он спасти свою жизнь бездумьем и добиться победы над крионидами. Прилетел он на планету и так охладился за длительный свой полет сквозь вечную галактическую ночь, что и железные метеориты, ударившись о его грудь, разлетались, звеня, на мелкие кусочки, как стекло. Опустился Кварцевый на снега Крионии, белые под небом ее черным, как горшок, полный звезд, и, подобный прозрачному зеркалу, хотел задуматься, что же ему дальше делать, но снег под ним тотчас почернел и начал в пар обращаться.

— Ого! Дело плохо! — сказал себе Кварцевый. — Ну, да ничего, только бы не думать, и наша возьмет!

И решил он, что бы ни случилось, эту фразу повторять: ведь не требовала она никакого умственного напряжения и совсем не разогревала мозг. И пошел Кварцевый по снежной пустыне бездумно и бесцельно, стремясь только холод свой сохранить. Шел он так, пока не приблизился к стенам ледяным столицы крионидов Фригиды. Разбежался он и попытался стену головой пробить, ударил так, что искры посыпались, но ничего не добился.

— Попробуем по-иному! — подбодрил он себя и задумался над тем, сколько ж это будет дважды два.

И едва электрыцарь стал размышлять, как голова у него разогрелась, и ринулся он второй раз таранить искрящиеся стены, но лишь маленькую ямку сделал.

— Маловато! — проговорил он. — Попробуем что-нибудь потруднее. Сколько ж это будет трижды пять?

На этот раз голову его окутала туча шипящая, ибо снег от таких бурных мыслей сразу вскипал. Вновь отступил назад Кварцевый, вновь разбежался, ударил и насквозь пробил стену, а за ней еще два дворца, три дома поменьше — графов Фригидных, попал на огромную лестницу, схватился за перила из сталактитов, но ступеньки были скользкие, как каток. Быстро вскочил электрыцарь, ибо все вокруг него уже таяло и мог он в любую минуту провалиться сквозь город вглубь, в ледяную бездну, где замерз бы навеки.

— Ничего! Только бы не думать! Наша возьмет! — подбодрил он себя и в самом деле тут же остыл.

Вылез он из тоннеля, который сам же во льду пробурил, и очутился на большой площади, со всех сторон освещенной северными сияниями, что мерцали смарагдом и серебром в хрустальных колоннах.

И вышел ему навстречу звездоблещущий рыцарь огромный — вождь крионидов Бореаль. Всю свою силу собрал электрыцарь Кварцевый и ринулся в атаку. Сошлись они, и такой грохот стоял, словно столкнулись посреди Ледовитого океана два айсберга. Отвалилась сверкающая десница Бореаля, у самого плеча отрубленная, но храбрый воин не растерялся. Повернулся он, чтобы грудь свою, широченную, как ледник, каковым он и был, подставить врагу. Вновь разбежался Кварцевый и вновь пошел на ужасный таран. Тверже и плотнее льда оказался кварц, и лопнул Бореаль с таким грохотом, будто лавина скатилась с горы. Лежал он, разбитый вдребезги, в свете полярных сияний, которые смотрели на его поражение.

— Наша взяла! Лишь бы и дальше так! — сказал Кварцевый и сорвал с побежденного драгоценности красоты волшебной: перстни, украшенные водородом, пряжки и пуговицы искристые, словно бриллиантовые, а на деле из трех благородных газов — аргона, криптона и ксенона — отшлифованные. И такой охватил его восторг, что нагрелся электрыцарь от волнения, и тотчас все эти бриллианты и сапфиры, шипя, улетучились от его прикосновений, и в руке у него ничего не осталось, лишь капельки, на росу похожие, да и те сразу же испарились.

— Ого! Значит, и восторгаться нельзя! Ну, ничего! Только бы не думать! — молвил он про себя и двинулся в глубь крепости, которую покорить стремился. Вскоре увидел он приближающуюся огромную фигуру. Был то Белобой Белейший, Енерал-Минерал, всю широкую грудь его ряды сосулек орденских покрывали, а посредине сверкала большая Звезда Инея на ленте гляциальной. Этот страж казны королевской преградил было путь Кварцевому, но тот налетел, как буря, и разнес его с ледовым грохотом. Тут на помощь Белобою прибежал князь Звездоух, властитель черных льдов; с ним-то электрыцарю не удалось совладать: ведь на князе была броня дорогая азотная, в жидком гелии закаленная. От брони этой таким морозом веяло, что утратил Кварцевый напор свой, движения его ослабели, даже полярные сияния поблекли, так повеяло тут Нулем Абсолютным. Рванулся Кварцевый, думая про себя: «Беда! Что ж это происходит?» И от огромного изумления мозг его раскалился, Нуль Абсолютный стал Нулем обычным, и на глазах у Кварцевого стал Звездоух с грохотом распадаться по сочленениям, и громы вторили его агонии, пока на поле боя не осталась в лужице груда черного льда, по которой слезами вода стекала,

— Наша взяла! — воскликнул Кварцевый. — Только бы не думать, а если надо — то думать! Так или эдак, а должен я победить!

Двинулся он дальше, и звенели его шаги, словно ктото молотом сокрушал кристаллы. Мчался он, грохоча, по улицам Фригиды, а жители ее из-под белых шапок крыш с отчаянием в сердце взирали на него. Мчался он, будто разъяренный метеорит по Млечному Пути, и вдруг увидел вдали одинокую небольшую фигуру. Был это сам Барион, прозванный Ледоустым, величайший мудрец крионидов. С разгона налетел на него Кварцевый, чтобы смять одним ударом, но тот уступил дорогу и показал два пальца расставленных; не понял Кварцевый, что это значит, вернулся он и опять двинулся на противника. Барион же опять отступил в сторону, но лишь на шаг, и показал один палец. Удивился немного Кварцевый и замедлил свой бег, хотя уже развернулся, чтобы снова взять разгон. Задумался он, и в тот же миг хлынула вода из ближайших домов, но он ничего не замечал, ибо Барион сделал колечко из пальцев одной руки, а большим пальцем другой руки стал шевелить в этом колечке. Кварцевый все думал да думал, что же могли означать эти немые жесты, и разверзлась у него под ногами пучина, хлынула оттуда черная вода, полетел он на дно, словно камень, и не успел даже подбодрить себя словами: «Это ничего, только б не думать!» — как его уже на свете не стало.

Спрашивали потом криониды, благодарные Бариону за спасение, что хотел он сказать своими жестами страшному электрыцарю.

— Все это очень просто, — ответствовал мудрец. — Два пальца означали, что нас вместе с ним двое. Один — что вскоре останусь я один. Потом я показал ему колечко, а это означало, что вокруг него лед разверзнется и морская бездна поглотит его навеки. Не понял он ни первого, ни второго, ни третьего.

— О великий мудрец! — возопили изумленные криониды. — Как же ты решился показывать такие знаки страшному супостату? Подумай, что произошло бы, если б он понял тебя и не стал удивляться?! Ведь тогда бы он не нагрелся от мышления и не провалился бы в пучину бездонную…

— Не страшился я этого ничуть, — с холодной усмешкой ответил им Барион Ледоустый, — ибо знал заранее, что ничего он не поймет. Коль была б у него хоть капля разума, не прилетел бы он сюда. Что пользы существу, под солнцем живущему, от наших драгоценностей газовых и серебряных звезд ледяных?! — И снова поразились криониды его мудрости, и разошлись, успокоенные, по домам, где стоял милый их сердцу мороз.

С тех пор никто уж не пытался завоевать Крионию, ибо перевелись глупцы во Вселенной; хотя некоторые утверждают, что есть их еще немало, да только дороги не знают.

Урановые уши

Жил некогда инженер-космогоник, зажигавший звезды, чтобы тьму одолеть. Прибыл он в туманность Андромеды, когда еще полно было в ней черных туч. Сперва скрутил он громадный вихрь, а когда тот закружился, достал Космогоник свои лучи. Было их три: красный, фиолетовый и невидимый. Перекрестил он звездный шар первым лучом, и получился красный гигант, но не стало светлее в туманности. Вторым лучом уколол он звезду, и та побелела. Сказал он ученику: «Присмотри-ка за нею!» — а сам другие звезды пошел зажигать. Ждет ученик тысячу лет и еще тысячу, а инженера все нет. Наскучило ему ждать. Подкрутил он звезду, и из белой стала она голубой. Это ему понравилось, и решил он, что уже все умеет. Попробовал еще подкрутить, да обжегся. Пошарил в ларчике, который оставил ему Космогоник, а в ларчике пусто, и даже как-то чересчур пусто: смотришь — и дна не видишь. Догадался он, что это невидимый луч, и решил расшевелить им звезду, да не знал как. Взял он ларчик и бросил в огонь. Вспыхнули облака Андромеды, словно сто тысяч солнц, и стало во всей туманности светло как днем. Обрадовался ученик, да недолгой была его радость, потому что звезда лопнула. Завидев беду, прилетел Космогоник и, чтобы зря ничего не пропало, начал ловить лучи и из них формовать планеты. Первую сделал он газовую, вторую углеродную, а для третьей остались металлы, всех других тяжелее, и получился из них актиноидный шар. Сжал его Космогоник, запустил в полет и сказал: «Через сто миллионов лет вернусь и погляжу, что получилось. И помчался на поиски ученика, который со страху сбежал.

А на планете той, Актинурии, выросла мощная держава палатинидов. Каждый из них до того был тяжел, что только по Актинурии и мог ходить, затем что на прочих планетах земля под ним проседала, а стоило ему крикнуть, как рушились горы. Но дома у себя ступали палатиниды тихонечко и голоса не смели повысить, ибо владыка их, Архиторий, не ведал меры в жестокости. Жил он во дворце, высеченном из платиновой скалы, а во дворце имелось шестьсот огромных покоев, и в каждом лежало по одной руке короля, настолько он был громаден, Выйти из дворца Архиторий не мог, но повсюду имел шпионов, до того он был подозрителен; и к тому же изводил подданных своей алчностью.

Ночью не нуждались палатиниды ни в лампах, ни в ином освещении, поскольку все горы у них на планете были радиоактивные и даже в новолуние можно было запросто собирать иголки. Днем, когда солнце слишком уж припекало, спали они в горных своих подземельях и лишь по ночам сходились в металлических долинах. Но жестокий владыка велел в котлы, в которых растапливали палладий и платину, бросать куски урана и объявил об этом по всей державе. Каждому палатиниду велено было прибыть в королевский дворец, где с него снимали мерку для нового панциря и облачали в наплечники и шишак, рукавицы и наколенники, шлем и забрало, и все это самосветящееся, ибо доспехи были из уранового листа; всего же сильнее светились уши.

Отныне палатиниды не могли собираться на общий совет, ведь скопление слишком уж кучное — взрывалось. Пришлось им вести уединенную жизнь и обходить друг дружку подальше из страха перед цепною реакцией. Архиторий же тешился их печалью и все новыми обременял их податями. А его монетные дворы в сердцевине гор чеканили дукаты свинцовые, поскольку свинец был особенно редок на Актинурии и цену имел наибольшую.

Великие беды терпели подданные злого владыки. Иные хотели мятеж учинить и пытались объясниться жестами, но напрасно: всегда оказывался меж них ктонибудь не слишком смышленый, и, когда он подходил поближе, чтобы спросить, в чем дело, из-за такой его непонятливости весь заговор тотчас взлетал на воздух.

Жил на Актинурии молодой изобретатель по имени Пирон, который навострился тянуть из платины проволоку до того тонкую, что годилась на сети для ловли облаков. Изобрел он и проволочный телеграф, а потом такой тонюсенький вытянул проводочек, что уже его не было; так появился беспроволочный телеграф. Надеждой исполнились палатиниды, решив, что теперь-то сплетут они заговор. Но хитрец Архиторий подслушивал все разговоры, в каждой из своих шестисот рук держа платиновый проводник, и знал, о чем говорят его подданные; услышав слово «бунт» либо «мятеж», тотчас насылал он молнии-шаровики, и оставалась от заговорщиков одна лишь лужа пылающая.

Решил Пирон перехитрить злого владыку. Обращаясь к товарищам, вместо «бунт» говорил он «боты», вместо конспирировать» — «тачать» и так готовил восстание. Архиторий же удивлялся, почему это подданные его занялись вдруг башмачным ремеслом. Не знал он, что когда они говорят «натянуть на колодку», то имеют в виду посадить на огненный кол», а «тесные башмаки» означают его тиранию. Но товарищи тоже не всегда понимали Пирона, ведь говорить с ними он мог не иначе как башмачною речью. Толковал он им так и этак и, видя их непонятливость, как-то раз опрометчиво телеграфировал:

Шкуру плутониевую дубить» — вроде бы на башмаки. Тут король ужаснулся, ведь плутоний — ближайший родич урана, а уран — тория; недаром сам он Архиторием звался. Немедля послал он бронированных стражников, а те схватили Пирона и бросили его на свинцовый паркет к ногам короля. Пирон ни в чем не признался, однако король заточил его в палладиевой башне.

Всякая надежда покинула палатинидов, но пробил час, и вернулся в их края Космогоник, творец трех планет. Пригляделся он издали к порядкам на Актинурии и сказал себе: «Так быть не должно!» После чего соткал тончайшее и самое жесткое излучение, поместил в нем, как в коконе, свое тело, чтобы дожидалось его возвращения, а сам принял облик бедного солдата-обозника и на планету спустился.

Когда темнотою покрылось все вокруг и лишь далекие горы холодным кольцом освещали платиновую долину, Космогоник попробовал подойти к подданным Архитория, но те его всячески избегали в страхе перед урановым взрывом, он же тщетно гонялся то за одним, то за другим, не понимая, почему они пускаются от него наутек. Так вот кружил он звенящим шагом по взгорьям, похожим на рыцарские щиты, пока не добрался до подножия башни, в которой томился закованный Пирон. Увидел его Пирон сквозь решетку, и показался ему Космогоник, хоть и в обличье скромного робота, не похожим на прочих палатинидов: ибо он не светился во тьме, но был темен, как труп, а все потому, что в доспехах его не было ни крупицы урана. Хотел его окликнуть Пирон, но уста у него были завинчены; только и смог он, что высекать искры, колотясь головой о стены темницы. Космогоник при виде такого сияния приблизился к башне и заглянул в зарешеченное окошко. А Пирон, хоть и не мог говорить, мог звенеть цепями, и вызвонил он Космогонику всю правду.

— Терпи и жди, — отвечал ему инженер, — и дождешься.

Пошел Космогоник в самые глухие актинурийские горы и три дня искал кристаллы кадмия, а нашедши, раскатал их в листы, ударяя по ним палладиевыми булыжниками. Из кадмиевого листа выкроил шапки-ушанки и положил их на пороге каждого дома. Палатиниды, увидев их, удивлялись, но тотчас надевали, ибо дело было зимой.

Ночью появился средь них Космогоник и прутиком раскаленным размахивал так скоро, что получались огненные линии. Таким манером писал он им в темноте:

«Можете сходиться без опаски, кадмий убережет вас от урановой гибели». Они же, считая его королевским шпионом, не доверяли его советам. Космогоник, разгневанный их неверием, пошел опять в горы, насобирал там руды урановой, выплавил из нее серебристый металл и начеканил сверкающих дукатов; на одной стороне сиял профиль Архитория, на другой — изображение его шестисот рук.

Нагруженный урановыми дукатами, воротился Космогоник в долину и показал палатинидам диво дивное: бросал дукаты подальше от себя, один на другой, так что выросла из них звенящая горка; а когда добавил дукат сверх положенной меры, воздух содрогнулся, брызнуло из дукатов сияние и обратились они в белый пламенеющий шар; когда же ветер развеял пламя, остался лишь кратер, вытопленный в скале.

В другой раз принялся Космогоник дукаты бросать из мешка, но уже иначе: бросит монету и тотчас прикроет ее кадмиевой плиткой, и, хотя выросла горка вшестеро больше прежней, ничего не случилось. Тут поверили ему палатиниды, сгрудились и с величайшей охотой немедля заговор против Архитория учинили. Хотели они короля свергнуть, да не знали как, ведь дворец окружала огненная стена, а на разводном мосту стояла палаческая машина, и всякого, кто не знал пароля, кромсала она на куски.

Меж тем подошел срок выплаты новой подати, алчным королем установленной. Раздал Космогоник палатинидам урановые дукаты и наказал выплачивать ими подать; так они и сделали.

Радовался король, видя, как много светящихся дукатов сыплется в его сокровищницу, а того он не знал, что не свинцовые они, а урановые. Ночью Космогоник растопил решетку темницы и вызволил Пирона, а когда они молча шли долиной при свете радиоактивных гор, словно целое кольцо лун упало с небес и опоясало горизонт, вспыхнул ужасающий свет: это груда дукатов урановых в королевской казне превысила меру и началась в ней цепная реакция. Взрыв поднебесный разнес дворец и тушу металлическую Архитория, и мощь взрыва была такова, что шестьсот оторванных рук тирана полетели в межзвездную пустоту. Радость воцарилась на Актинурии, Пирон стал ее справедливым правителем, Космогоник же, вернувшись во тьму, извлек свое тело из лучистого кокона и полетел опять зажигать звезды. А шестьсот Архиториевых рук доныне кружат вокруг планеты, словно кольцо Сатурново, и чудным сияют блеском, стократ сильнейшим, нежели свет радиоактивных гор, и радостно говорят палатиниды: «Вон Архиторий по небу катится!» Поскольку же многие и поныне катом его именуют, народилось отсюда присловье, которое добрело и до нас после долгого странствия меж островов галактических: «Покатился кат на закат!

Как Эрг Самовозбудитель бледнотика одолел

Могучий король Болидар любил диковины всяческие, собиранием коих без устали занимался, нередко ради них забывая о важных делах государственных. Было у него собранье часов, а средь них часы-плясуны, часы-зорьки и часы-тучки. Еще собирал он чучела существ из самых дальних закоулков Вселенной, а в особой зале, под колоколом стеклянным, помещалось редчайшее существо, называемое Гомосом Антропосом, до невероятия бледное, двуногое, и даже с глазами, хотя и пустыми, так что король повелел вложить в них два чудесных рубина, чтобы Гомос красным взором смотрел. Подгуляв, Болидар особенно милых ему гостей приглашал в эту залу и показывал им чудовище.

Как-то раз принимал король у себя электроведа столь дряхлого, что в кристаллах его разум малость уже мешался от старости; тем не менее электровед сей, именуемый Халазоном, был истинный кладезь премудрости галактической. Сказывали, будто знает он, как, нанизывая фотоны на нитки, получать светоносные ожерелья и даже как живого Антропоса поймать. Зная слабость его, король велел немедля открыть погреба; электровед от угощения не отказывался, когда же хлебнул из бутыли лейденской лишку и пронизали корпус его приятные токи, открыл он монарху страшную тайну и обещал изловить для него Антропоса, повелителя одного средизвездного племени. Цену назначил немалую: столько брильянтов величиною с кулак, сколько будет Антропос весить,

— но король и глазом не моргнул.

Халазон отправился в путь, король же начал похваляться перед тронным советом будущим приобретением; а впрочем, все равно не мог уже этого скрыть, ибо в замковом парке, где росли великолепнейшие кристаллы, велел построить клетку из толстых железных прутьев. Тревога вселилась в придворных. Видя решимость владыки, позвали они во дворец двух мудрецов-гомологов, коих король принял с ласковостью, желая узнать, что многоведы эти, Саламид с Таладоном, могут поведать о бледном созданье такого, чего он сам бы не знал.

— Верно ли, — спросил он, едва лишь те, почтительнейше ему поклонившись, поднялись с колен, — что Гомос мягче воска?

— Верно, Ваша Ясность, — ответили оба.

— А верно ли, что щелка, расположенная в нижней части его лица, может издавать различные звуки?

— Верно, Ваше Величество, как верно и то, что в ту же самую щель Гомос запихивает всякие вещи, а после, двигая нижнею частью головы, которая к верхней шарнирами крепится, размельчает эти предметы и втягивает их в свое нутро.

— Странный обычай; впрочем, я о нем слышал, — молвил король. — Но скажите мне, мудрецы, для чего он так делает?

— В этой материи, государь, четыре существуют теории, — отвечали гомологи. — Первая — что так избавляется Антропос от лишнего яда (ибо ядовит он неслыханно). Вторая — что причиной тому любовь к разрушению, которое ему милее всех прочих утех. Третья — что это он из-за жадности, ибо все поглотил бы, если бы мог. Четвертая…

— Довольно, довольно! — сказал король. — Правда ли, что он состоит из воды, однако же непрозрачен, как эта вот кукла?

— И это правда! Есть у него, государь, в середке множество трубочек склизких, а по ним циркулируют воды: одни желтые, другие жемчужные, но более всего красных — и те переносят смертельный яд, именуемый кислотородом, который чего ни коснется все обращает в ржавчину или пламя. Оттого-то и сам он переливается жемчужно, желто и розово. Однако, Ваше Величество, покорнейше просим отрешиться от мысли доставить сюда живого Гомоса, ибо тварь сия могущественна и зловредна как никакая другая…

— Ну-ка, растолкуйте мне это пообстоятельнее, — молвил король, делая вид, что готов последовать мудрым советам. На самом же деле он лишь желал насытить великое свое любопытство.

— Существа, к которым принадлежит Гомос, зовутся тряскими, государь. Таковы силиконцы и протеиды; первые консистенции более плотной, и зовут их черствяками, или студенышами; вторые, пожиже, у разных авторов носят разные имена, как-то: липуны, или липачи, — у Полломедера, склизнявцы, или клееватые, — у Трицефалоса Арборубского, наконец, Анальцимандр Медянец прозвал их клееглазыми хляботрясами…

— А правда ли, что даже глаза у них склизкие? — живо спросил король Болидар.

— Правда, государь. Твари эти, с виду немощные и хрупкие настолько, что довольно им упасть с высоты в шестьдесят футов, чтоб расплескаться красною лужей, ввиду прирожденной хитрости и коварства опаснее всех вместе взятых звездоворотов и рифов Астрического Кольца! А потому, государь, заклинаем тебя, ради блага державы…

— Ладно, ладно, любезные, — прервал их король. — Идите, а я поступлю с надлежащею осмотрительностью.

Отвесили гомологи глубокий поклон и ушли в тревоге, ибо чувствовали, что не оставил грозного замысла король Болидар.

В скором времени, ночью, звездный корабль привез огромные ящики; тотчас перенесли их в замковый парк, и вот уже отворились золотые ворота для всех королевских подданных; под алмазными кущами, меж яшмовых беседок резных и диковин мраморных увидел народ железную клетку, а в ней существо бледное, гибкое, сидевшее на бочонке, перед мискою с чем-то чудным, что пахло смазочным маслом, однако испорченным

— подгоревшим и уже непригодным к употреблению. Но чудовище преспокойнейшим образом окунало в миску что-то вроде лопатки и, набирая с верхом, пропихивало смазанную маслом субстанцию в лицевое отверстие.

Прочитавши надпись на клетке, зрители онемели от ужаса, ибо надпись гласила, что перед ними Антропос Гомос, живой, настоящий бледнотик. Тут давай простонародье его дразнить, и тогда Гомос встал, зачерпнул из бочонка, на котором сидел, и начал плескать в толпу смертоносной водой. Кто побежал наутек, кто хватался за камни, дабы гадину порешить, но стража тотчас разогнала зевак.

О случае этом проведала королевская дочь, Электрина. Видать, любопытством она была вся в отца, поскольку не побоялась приблизиться к клетке, в которой чудище проводило время, почесываясь и поглощая такую бездну воды и масла испорченного, какой хватило бы, чтобы убить на месте сто королевских подданных враз.

Гомос скоро научился разумной речи и даже дерзал заговаривать с Электриной.

Спросила раз королевна, что такое белеет у него в пасти.

— Я называю это зубами, — ответил бледнотик.

— Дай хоть один через прутья! — попросила королевна.

— А что я за это получу? — спросил он.

— Мой золотой ключик, но лишь на минутку,

— Что еще за ключик такой?

— Мой собственный, коим ежевечерне разум заводится. Ведь он и у тебя должен быть.

— Мой ключик на твой не похож, — ответил бледнотик уклончиво. — А где он у тебя?

— Здесь, на груди, под золотой крышечкой.

— Давай-ка его сюда…

— А зуб дашь?

— Дам Отвинтила королевна золотой винтик, открыла крышечку, вынула золотой ключик и протянула через решетку. Бледнотик жадно его схватил и, хохоча, убежал в глубь клетки. И как ни просила его королевна, как ни молила, все было напрасно. Никому не решилась Электрина признаться в своей оплошности и в великой печали вернулась в покои дворца. Поступила она неразумно, да ведь и годы ее были почти что детские. Наутро слуги нашли королевну лежащей без памяти на ложе хрустальном. Прибежали король с королевой и весь их двор, а Электрина лежала словно в глубоком сне, однако разбудить ее никак не могли. Кликнул король кибер-клиницистов, механиков-интернистов, лекарей-ключарей, а те, обследовав королевну, увидели, что крышечка золотая открыта, а ни винтика, ни ключика нет! Шум и гвалт поднялись во дворце, все носились в поисках ключика, но напрасно. Назавтра безутешному королю доложили, что его бледнотик желает с ним говорить о пропаже. Король немедля сам отправился в парк, а страшилище заявило ему, что знает, где обронен королевною ключик, но скажет не прежде, чем король своим королевским словом поклянется дать ему волю и подарит ему корабль-звездоход, чтобы мог он вернуться к своим. Долго не соглашался король, велел обыскать весь парк, но в конце концов принял эти условия. И вот снарядили корабль в полет, а бледнотика вывели под стражей из клетки. Король ждал у звездохода; Антропос, однако ж, сказал, что ничего ему не откроет, пока на палубу не взойдет.

Когда же он там оказался, то высунул голову в окошечко форточное и, показывая на сверкающий ключик, закричал:

— Вот он, ваш ключик! Я забираю его с собой, чтобы дочь твоя никогда не проснулась, ибо хочу отомстить за то, что ты меня опозорил, выставив на потеху в клетке железной!!

Бухнул из-под кормы звездохода огонь, и корабль умчался ко всеобщему изумлению. Послал король вдогонку самые быстрые космоплавы стальные и миголеты, да только команды их воротились ни с чем, ибо хитрый бледнотик запутал следы и ушел от погони.

Понял король Болидар, как оплошал он, не послушавшись гомологов-мудрецов, да крепок был только задним умом. Лучшие ключники-заводилы старались ключик под замок подогнать, Главный коронный ключмейстер, обточники и замочники королевские, сталедворцы и златодворцы, киберграфы-искусники — все съезжались умение свое выказать, однако впустую. Понял король, что надобно ключик, бледнотиком увезенный, сыскать, иначе навеки покроются тьмою дочернины чувства и разум.

И возвестил он по всему государству, что так, мол, и так, антропический Гомос-бледнотик ключик золотой умыкнул, и кто оного Гомоса изловит или хоть ключик животворный отыщет и королевну разбудит, возьмет ее в жены и вступит на трон.

Тотчас съехались толпами смельчаки всякого рода. Были средь них электрыцари славные, были прощелыги и плуты, астроворы и звездохапы; прибыл во дворец Хранислав Мегаватт, знаменитый осциллятор-рубака, с такой невероятною обратною связью, что никто в поединке не мог пред ним устоять; прибывали витязи-самодейцы из самых дальних сторон: два Автоматея-поспешника, закаленные в сотне сражений, Протезий, достославный конструкционист, который иначе как в двух искроглотах, одном черном, другом серебряном, не хаживал; приехал Арбитрон Космозофович, из пракристаллов построенный, с фигурой изумительно стрельчатой, и Палибаба-интеллектрик, который на сорока робослах в осьмидесяти сундуках привез старую цифровую машину, от мышления проржавевшую, но мозговитости редкостной. Прибыли трое мужей из рода Селектритов, Диодий, Триодий и Гептодий, у коих в мозгах царила такая абсолютная пустота, что мышленье их было черным, как беззвездная ночь. Прибыл Перпетуан, в доспехах лейденских с головы до пят, с коллектором, потемневшим в трехстах битвах; прибыл Матриций Перфорат, который дня не мог прожить без того, чтоб кого-нибудь крепко не поцифровать, и с собою привез непобедимого ловкодава по кличке Ампер. Съехались все, а когда замковый двор был уже полон, прикатил к его воротам бочонок, а из него наподобие ртутных капель вытек Эрг Самовозбудитель, способный любые принимать формы.

Попировали герои, озарив собой дворцовые залы, так что перекрытия мраморные зарозовели, словно облачка на вечерней заре, и отправились каждый своей дорогой, чтобы бледнотика отыскать, на бой его вызвать смертельный и ключик добыть, а с ним — королевну и трон Болидаров. Первый, Хранислав Мегаватт, полетел на Кольдею, где обитает племя желейников, ибо замыслил взять у них языка. Нырял он в их жиже желейной, ударами телеуправляемой шпаги прокладывал себе дорогу, но ничего не добыл, затем что слишком уж распалился, и отказало у него охлаждение, и нашел несравненный рубака могилу среди чужих, а доблестные его катоды нечистая жижа желейников поглотила навеки.

Двое Автоматеев-поспешников попали в страну радомантов, которые из газов светящихся зданья возводят, лучетворчеством пробавляясь, а скаредны они до того, что ежевечерне пересчитывают все атомы своей планеты; плохо приняли скупцы-радоманты Автоматеев: показали им бездну, полную ониксов, малахитов, аметистов, шпинелей, а когда прельстились сокровищами электрыцари, побили их радоманты камнями, обрушив с высот самоцветов лавину; и когда катилась она, сияние залило всю окрестность, словно при падении стоцветных комет. Ибо были радоманты с бледнотиками в тайном союзе, о котором никто не знал.

Третий, Протезий-конструкционист, добрался, после долгих странствий сквозь мрак средизвездный, до страны альгонцев. Там блуждают каменные метеоритные грады; врезался в неиссякаемую их череду корабль Протезия и с разбитыми рулями дрейфовал по глубинам, а когда приближался к дальним солнцам, пятна света ощупывали зрачки смельчака-горемыки. Четвертому, Арбитрону Космозофовичу, поначалу посчастливилось больше. Проскочил он теснину Андромедскую, прошел четыре спиральных вихря Гончих и выплыл в спокойную пустоту, удобную для звездоплаванья светового; и сам, как пламень резвый, на руль налегал и, пламенеющим хвостом отмечая свой путь, пристал наконец к берегам Виртуозии, где меж метеоритных камней увидел разбитый остов корабля, на котором отправился в путь Протезий. Похоронил он корпус конструкциониста, словно при жизни могучий, сверкающий и холодный, под грудой базальтовой, но прежде снял с него оба искроглота, серебряный и черный, чтобы щитами ему служили, и пошел напрямик. Дикой и гористой была Виртуозия, то и дело громыхали на ней камнепады да мелькали серебряные побеги молний в тучах, над безднами. Витязь забрался в страну ущелий; здесь, в малахитовом зеленом яру, напали на него палиндромиты. Молниями секли его с высоты, а он отражал их удары щитом-искроглотом; тогда передвинули они вулкан, жерло навели ему в спину и пальнули огнем. Пал рыцарь, кипящая лава хлынула в его череп, и вытекло из него все серебро.

Пятый, Палибаба-интеллектрик, никуда не отправился, а, остановившись тут же за границей Болидарова королевства, пустил робослов на звездные пастбища; сам же принялся машину монтировать, налаживать, программировать и между осьмьюдесятью ее сундучищами бегать, а когда насытились они током и набухла машина разумом, начал он ей задавать вопросы, строгим манером обдуманные: где обитает бледнотик? как к нему путь отыскать? как его одурачить? как в сети поймать, чтобы ключик отдал? А так как ответы были неясные и уклончивые, распалился он гневом и такую задал машине трепку, что медь ее разогрелась и стала вонять, и до тех пор охаживал он ее и дубасил, восклицая: «А ну, говори мне всю правду, проклятая! Цифрушенция старая!» — пока контакты ее не расплавились, и потекло с них серебряными слезами олово, и охладительные трубы с грохотом лопнули, перегревшись, и остался стоять он, взбешенный и с палкой в руке, над почерневшим остовом.

Пришлось ему ни с чем возвращаться. Заказал он машину новую, но увидел ее лишь через четыреста лет.

Шестым был поход селектритов. Диодий, Триодий и Гептодий принялись за дело иначе. Имея запасы неистощимые трития, лития и дейтерия, порешили они форсировать взрывами тяжелого водорода все дороги в страну бледнотиков. Только не знали они, где начало этим дорогам. Хотели спросить огнеглавых, но те укрылись за золотыми стенами стольного града и пламенами отбрыкивались; пошли бесстрашные селектриты на приступ, дейтерия и трития не жалея, так что пекло разверзшихся атомных ядер в самые звезды небу заглядывало. Стены града сверкали золотом, но в огне открылась их истинная природа: были они воздвигнуты из пиритов-искритов и теперь превращались в желтые тучи серного дыма. Там пал Диодий, затоптанный огненогими, и брызнул разум его, как букет многоцветных кристаллов, осыпая панцирь. Схоронили его в гробнице из черного оливина, и отправились витязи дальше, к границам Огнепальиого царства, коим правил царь Астроцид-звездобойца. Была у него сокровищница, полная огненных ядер, содранных с белых карликов, да таких тяжеленных, что только страшная сила магнитов дворцовых удерживала их от падения сквозь землю, в самую глубь планеты. Тот, кто на планету ступил, не мог ни рукой шевельнуть, ни ногой, ибо преогромное тяготение сковывало вернее, нежели болты и цепи. Тяжко пришлось Триодию с Гептодием; Астроцид, завидев их у замковых бастионов, стал выкатывать белых карликов одного за другим и огнедышащие их туши витязям прямо в лицо пускать. Все же одолели они его, а он им открыл, какая дорога ведет к бледнотикам, но обманул их, затем что и сам он дороги не знал, а только хотел избавиться от страшных воителей. И вошли они в черную сердцевину тьмы, где Триодия неведомо кто застрелил из пищали антиматерией — может, кто-то из кибернюхов-охотников, а может, то был самопал, поставленный на комету бесхвостую. Как бы то ни было, Триодий исчез, успев только выкрикнуть «Аврук!!», любимое слово, боевой клич его рода. Гептодий же упорно пробивался вперед, но и его ожидала печальная участь. Застрял его корабль меж двумя гравитационными вихрями, Бахридой и Сцинтией именуемыми; Бахрида время ускоряет, а Сцинтия замедляет, и есть между ними промежуток стоячий, в котором минуты ни вперед, ни назад не текут. Замер там Гептодий живьем и висит, вместе с бессчетными фрегатами и галеонами прочих астровитязей, пиратов и мракоходов, ничуть не старея, в безмолвии и прежестокой скуке, имя которой Вечность.

А когда закончился горестно поход троих селектритов, Перпетуан, киберграф Баламский, коему надлежало отправляться седьмым, долго не трогался в путь. Долго сей электрыцарь в поход снаряжался, все более острые прилаживая себе громоотводы, выбирая все более смертоносные искрометы, огнеплювы и врагокосилки; по натуре весьма рассудительный, задумал он идти во главе верной дружины. Стекались под знаменаего конквистадоры, немало явилось безроботов, которые, иного не имея занятья, охотники были повоевать. Сформировал из них Перпетуан галактическую кавалерию, отличную, тяжелую, бронированную, которую кибер-кирасирами, иначе киберасирами, именуют, и несколько летучих гусарско-слесарских отрядов. Однако при мысли, что должно ему идти и жизнь положить в неведомых странах, что в какой-то луже случайной он во ржу обратится, подогнулись под ним железные голени, грусть-кручина его одолела, и воротился он тотчас домой, из горести и стыда слезы роняя топазовые, ибо был он вельможа могущественный, с душою, сокровищ полной.

Предпоследний же, Матриций Перфорат, разумно взялся за дело. Слышал он о стране пигмелиантов, робокарликов, род которых возник из промашки конструкторской: поскользнулся рейсфедер на чертежной доске и с матричной формы сошли они горбатыми все до единого, а поскольку переделка не окупалась, так уж оно и осталось. Как другие собирают сокровища, так они собирают знания, за что и прозвали их охотниками за Абсолютом.

Мудрость их в том состоит, что они копят знания, не пользуясь ими; к ним-то и направился Перфорат, однако не военным манером, но на галеонах, палубы коих ломились от всевозможных даров; решил он снискать их милость облачениями богатыми, позитронами изукрашенными и нейтронным дождем пронизанными, вез им атомы золота в четыре кулака толщиной и бутыли, в коих колыхались редчайшие ионозефиры. Но не прельстились пигмелианты даже пустотой благородной, расшитой волновыми узорами красивейших спектров астральных; и напрасно он в гневе грозился спустить на них электрычащего своего ловкодава. В конце концов дали они ему провожатого, но тот был мириадоруким вьюном и все направления сразу показывал.

Прогнал его Перфорат и пустил ловкодава по следу бледнотиков, да только след оказался ложным; калиевая там пробегала комета, а ловкодав простодушный, Ампер, калий принял за кальций, из коего преимущественно и состоит бледнотиковый скелет. Отсюда ошибка. Долго блуждал Перфорат среди солнц все более темных, ибо забрался в древнейшие урочища Космоса.

Шел он сквозь анфилады гигантов пурпурных, пока не увидел, что его звездоход вместе с безмолвною свитою звезд в зеркале отразился спиральном, в среброкожем рефлекторе; удивился он и на всякий случай взял в руки гасильник Сверхновых, купленный у пигмелиантов, чтоб уберечься от нещадного зноя на Млечном Пути; не знал он, что видит, а это был узел пространства, его наиплотнейший факториал, даже тамошним моноастритам неведомый; только и известно о нем, что кто туда попадет, уже не вернется. Неизвестно поныне, что стало с Матрицием в этой мельнице звездной; верный его Ампер один прибежал домой, тихонько воя на пустоту, а его сапфировые глазищи таким полыхали ужасом, что никто не мог заглянуть в них без дрожи. Однако же ни гасильников, ни Матриция никто с той поры не видал.

Последним отправился в одинокий поход Эрг Самовозбудитель. Не было его год и еще шесть недель. Когда же вернулся, поведал о странах, никому не известных, — о стране перискоков, что строят кипящие ядометы; о планете клейстерооких — те сливались у него на глазах в ряды черных валов, ибо так поступают они в опасности, а он надвое их рассекал, пока не обнажилась известковая скала, их кость; когда же одолел он их мордопады, оказался прямо перед мордой громадной, вполнеба, и ринулся на нее, чтоб дорогу узнать, и лопалась кожа ее под ударами его огнемечущего меча, и обнажались сплетающиеся, белые заросли нервов; сказывал он о планете из чистого льда, прозрачнейшей Аберриции, которая, наподобие лупы алмазной, вмещает картину целого Космоса; там срисовал он дорогу в страну бледнотиков. Толковал об Алюмнии Криотрической, стране молчания вечного, где видел лишь сияние звезд, в макушках подвешенных ледников отраженное, о королевстве бесформенных мармелоидов, которые финтифлюхи кипящие лепят из лавы, об электропневматиках, что в парах метана, в озоне, хлоре и дыму вулканическом искру разума могут разжечь и неустанно бьются над тем, как мыслящий гений в газ воплотить. Рассказывал, как пришлось ему, чтобы проникнуть в страну бледнотиков, высадить двери солнца, называемого Головою Медузы, и как, снявши оные с хроматических петель, он сквозь звездное нутро пробежал, сквозь сплошные ряды лилового и бело-голубого огня, а доспехи на нем от жара свивались. Как тридцать дней кряду старался он отгадать слово, коим приводится в действие катапульта Астропрокионии — единственные врата в студеное пекло тряских существ; как он среди них наконец очутился, а те пытались уловить его в липкие тенета свои, выбить из головы у него ртуть или довести до короткого замыкания; как завлекали его, показывая звезды-уродцы, но то было якобы-небо, а настоящее они из хитрости спрятали; как пытками хотели вытянуть из него его алгоритм, когда же он все это выдержал, заманили его в западню и скалой магнетитовой придавили, а он в ней тотчас размножился в бессчетные полчища Эргов, крышку железного гроба сдвинул, наружу вышел и строгий суд чинил над бледнотиками — месяц и еще пять дней; как последним усилием бросили они на него гусеничных панцирных чудищ, бронеползами именуемых, но и это их не спасло, ибо он, не остывая в запале бойцовском, рубил, колол и крошил и так их умучил, что они того негодяя, бледнотика-ключекрада, приволокли прямо к его стопам, а Эрг отсек его мерзкую голову, тушу выпотрошил и нашел в ней камень-трихобезоар, а на камне вырезана была надпись на хищном бледнотиковом наречии, гласившая, где обретается ключик. Шестьдесят семь солнц, белых, голубых и рубиновоалых, распорол Самовозбудитель, прежде чем натолкнулся на нужное и ключик нашел.

О том, что с ним приключилось на обратном пути, о битвах, которые пришлось ему выдержать, он уже говорить не хотел, так его влекло к королевне, да и к свадьбе с коронацией тоже. С великою радостью король с королевой провели его к дочери, которая молчала, как камень, объятая сном. Эрг склонился над ней, возле крышечки открытой поколдовал, что-то туда воткнул, покрутил, и вдруг королевна, к восхищению матери, короля и придворных, глаза приоткрыла и улыбнулась спасителю своему. Эрг крышечку закрыл, залепил пластырем, чтобы не открывалась, и пояснил, что винтик он отыскал тоже, да обронил его в битве с Полеандром Партобоном, кесарем Ятапургии. Но никто этому значения не придал, а напрасно, ведь тогда увидели бы король с королевой, что никуда он не отправлялся, а просто с малолетства владел искусством открывать любые замки, благодаря чему и завел королевну Электрину. Так что не изведал он ни одного из описанных им приключений, а лишь переждал год и еще шесть недель, чтобы кто не подумал, что слишком уж скоро отыскалась пропажа, а вдобавок желал увериться, что никто из соперников его не вернулся. Лишь тогда явился он ко двору Болидара, королевне жизнь возвратил, взял ее в жены и на троне Волидаровом правил долго и счастливо, и обман его никогда не открылся. Отсюда и видно, что не сказку мы рассказали, а быль, ибо в сказках добродетель всегда побеждает.

Сокровища короля Бискаляра

Король Кипрозии Бискаляр славился своими несчетными богатствами. Было в его сокровищнице все, что только можно сделать из золота, из урана и платины, из амфиболов, рубинов, ониксов и аметистов. Любил король бродить по колено в драгоценностях и часто говаривал, что нет на свете такого сокровища, какого не было бы у него.

Весть о кичливости короля дошла до одного чудесного конструктора, который в то время был хранителем кладовой и главным закройщиком у Висмодара, владыки звездных скоплений Диад и Триад. Конструктор отправился ко двору Бискаляра. Очутившись в тронном зале, где король сидел на кресле, выточенном из двух огромных бриллиантов, конструктор, даже не глядя на золотые плиты пола, черным агатом инкрустированные, сказал, что если король представит ему опись своих сокровищ, то он, конструктор Креаций, покажет такую драгоценность, какой у Бискаляра наверняка нет.

— Хорошо, — сказал Бискаляр, — но если тебе не удастся это сделать за три дня, то я буду тебя магнитами по двору серебряного своего дворца волочить, золотые гвозди в тебя вбивать буду, а потом череп твой, в иридий оправленный, повешу на солнечных воротах для устрашения самохвалов!

Тут же принесли опись королевских сокровищ, которую целых шесть лет составляли сто сорок электронных писцов.

Конструктор Креаций велел отнести фолианты в черную башню, которую отвел для него король, и закрылся там. На другой день он снова пришел к Бискаляру. Король окружил себя такими сокровищами, что даже глазам было больно от золотисто-белого полыханья. Но Креаций, не обращая на это внимания, попросил, чтобы принесли ему корзину обыкновенного песка или даже просто мусора. Когда это сделали, он высыпал песок на золотой паркет и воткнул в него, бережно держа двумя пальцами, какую-то маленькую штучку, блеснувшую, как искорка. Штучка тут же вгрызлась в песочный холмик, и на глазах удивленного Бискаляра тот засиял, как самый чистый самоцвет, и стал расти, играя пульсирующим светом, становясь все больше и чудеснее, пока эта живая драгоценность не затмила мертвую красоту королевских сокровищ. Все присутствующие зажмурились, не в силах вынести такого избытка красоты, которая все нарастала. Король закрыл лицо руками и крикнул:

— Довольно! | Тогда Креаций наклонился и положил на играющий самоцвет другую искорку, черную, и самоцвет в один миг стал серо-бурой грудкой спекшегося песка. Великий гнев и зависть охватили короля.

— За то, что ты меня посрамил, тебе грозит казнь, — сказал он. — Но чтобы не говорили, будто я вероломно нарушил наше королевское слово, я дам тебе три задания. Справишься с ними — дарую тебе жизнь и свободу. Не справишься — горе тебе, чужеземец!

Ничего Креаций не ответил, стоял себе спокойно, а Бискаляр продолжал:

— Вот тебе первое задание. Ты похваляешься, что можешь сделать все. Проникни же в мою подземную сокровищницу этой ночью. В ней четыре зала. И в последнем зале, белом как снег, пусто. Лежит там только бриллиантовое яйцо, а в нем металлический шар. Завтра, ровно в полдень, ты должен принести его мне. Ступай!

Креаций поклонился и ушел. А жестокий Бискаляр подстроил ему ловушку: если бы даже конструктор сумел пробраться в сокровищницу, то он не смог бы вынести металлический шар: ведь выточен тот шар был из чистого радия и за тысячу шагов обжигал страшным излучением и помрачал разум.

Спустилась ночь. Креаций вышел из своей башни и пошел ко дворцу. Поодаль от стражи, что перекликалась на зубчатых стенах, он достал из-за пазухи маленькую шкатулочку, положил на ладонь три молочно-белых искры и дунул. Искры разгорелись перламутровым блеском и окутали облаком вооруженную стражу. Сгустился такой туман, что за шаг ничего не увидишь. Креаций прошел в подземелье незамеченным и очутился в зале.

Потолок того зала был из халцедона, стены из хризобериллия, а изумрудный пол казался зеленым озером среди сверкающих скал. Потом он увидел дверь сокровищницы, а перед нею черную членистоногую машину о восьми ногах. Воздух над нею так и выгибался хребтом, будто волна расплавленного стекла.

— Скажи мне, — заговорила машина, — что это за место — нет там ни стен, ни решеток, а выйти оттуда никто не может?

— Это место — Космос, — ответил конструктор.

Зашаталась машина и упала на изумрудные плиты с таким грохотом, будто кто-то перерезал часовую цепь и гири покатились по хрусталю. Креаций перешагнул через нее, достал пурпурную искру и подошел к двери сокровищницы, сделанной из титана. Выпустил он искру, та закружилась светлячком, нырнула в замочную скважину. Через минуту оттуда вылез белый язычок. Креаций взял его легонько, потянул и извлек трепещущий пучок не то стебельков, не то струн. Посмотрел на них и прочитал, что там было написано…

Хороший мастер служил Бискаляру, — подумал он, — раз сумел снабдить сокровищницу атомным замком.»

И точно, у сокровищницы не было другого ключа, кроме атомного облачка; этот газовый ключ надо было вдуть в замочную скважину, и тогда атомы редчайших элементов — гафния, технеция, ниобия и циркония

— поворачивали в нужной последовательности язычки замка, а электрический ток отодвигал огромные засовы.

Конструктор выбрался потихоньку из подземелья, ушел за город и стал при свете звезд собирать в горах планеты нужные ему атомы.

— Вот у меня уже есть шестьдесят миллионов ниобиевых, — подсчитал он за час до рассвета, — миллиард и семь штук циркониевых, вот сто шестнадцать гафниевых. Но где же мне взять технеций, если ни одного его атома нет на этой планете?

Он поглядел на небо, а тут как раз заря занялась, предвещая восход солнца. И улыбнулся конструктор, вспомнив, что атомы технеция есть на солнце. Хитрый Бискаляр укрыл ключ к своей сокровищнице в солнечной звезде! Достал Креаций из своей шкатулки невидимую искру (а была она из самого жесткого излучения) и выпустил ее с открытой ладони навстречу восходившему солнцу. Искра прошипела и пропала. Не прошло и пятнадцати минут, как затрепетал воздух, потому что атомы технеция, пришедшие с солнца, несли в себе нестерпимый солнечный жар. Конструктор поймал их, будто жужжащих пчел, закрыл вместе с остальными в шкатулку и направился ко дворцу, так как время было уже на исходе.

Туман все еще стлался по земле, и стража не заметила, как он вбежал в подземелье и вдунул в замок газовый ключ. Креаций услышал, как защелкали поочередно язычки замков, но сама дверь не шелохнулась.

— А не ошиблась ли ты, искорка? Это же мне головы может стоить!

— сказал Креаций и сердито ударил кулаком по двери.

И тут последний атом технеция, который еще не совсем остыл и из-за этого чуть не сбился с пути, наконец повернул упрямый язычок. Дверь сокровищницы — а была она двухметровой толщины — тихо открылась.

Креаций вбежал в первую комнату, зеленую, словно зеленый океан, так как стены ее были изумрудные. Прошел другую — небесно-голубую от сапфиров — и третью — бриллиантовую, где глаза кололо радужными шипами, и, наконец, очутился в зале, белом, как снег. Здесь он увидел алмазное яйцо, но сила излучения тут же помутила его рассудок. Опустился он на колено и, съежившись, замер на пороге, лишь теперь догадавшись о королевской ловушке.

Бросил Креаций россыпью серые и черные искры, а те превратились в пушистую стену и окружили его. Так он подошел к бриллиантовому яйцу. Схватил его и выбрался из подземелья, окруженный мохнатой тучей искр.

Большие городские часы как раз начали бить двенадцать, и Бискаляр уже руки потирал при мысли о том, как он будет волочить магнитами посмеявшегося над ним Креация.

Но вдруг послышались гулкие шаги, и во дворец ворвался ослепительный свет — это Креаций вошел в тронный зал и бросил на пол радиевый шар. Покатился шар к подножию трона, и на его пути тускнел блеск драгоценностей, и сверкающие стены меркли от излучения. Задрожал король, вскочил, спрятался за спинкой своего кресла. Сорок сильнейших электрыцарей, прикрываясь свинцовыми щитами, на четвереньках стали медленно подбираться к шару, обжигающему все вокруг, и, подталкивая копьями, потихоньку выкатили его из тронного зала.

Пришлось королю Бискаляру признать, что Креаций выполнил задание. Но гнев, наполнивший сердце короля, уже не имел предела.

— Посмотрим, справишься ли ты со вторым заданием, — сказал король и приказал взять Креация на борт космолета и отправить на луну. А был это шар пустынный, подобный голому черепу, ощерившемуся дикими скалами.

Капитан космолета высадил конструктора на скалы и сказал:

— Выберись отсюда, если сможешь, и завтра в полдень явись к королю! А не выберешься — ты погиб!

Если бы даже никто и не прилетел за Креацием, чтобы предать его казни, то все равно недолго смог бы он жить в столь ужасной пустыне. Оставшись один, Креаций пошел исследовать безжизненное лунное пространство. Вспомнил он о своих верных искорках, а их нету! Верно, когда он спал, обыскали его королевские стражники и украли драгоценную шкатулку.

— Плохо дело! — сказал конструктор. — Впрочем, не так уж и плохо. Вот если бы у меня разум украли, тогда бы я наверняка проиграл!

А был на этой луне океан, только весь ледяной, застывший. Конструктор стал заостренным кремнем вырубать изо льда глыбы и складывать из них остроконечную башню. Потом он вытесал из ледяной глыбы линзу, поймал ею солнечные лучи и направил пучок их на поверхность застывшего океана, а когда лед стал таять и появилась вода, Креаций принялся черпать ее и лить на стены ледяной башни. Вода, стекая, замерзала и спаивала глыбы, застывая на них сверкающей гладкой оболочкой. И вот уже конструктор стоит перед хрустальной ракетой, возведенной из белого льда.

— Корабль у меня есть, — сказал он, — теперь дело за энергией.

Он обыскал всю луну, но не нашел на ней ни урана, ни других мощных элементов.

— Ничего не поделаешь! Придется употребить свой мозг…

И конструктор вскрыл свою собственную голову. Мозг-то у него состоял не из материи, а из антиматерии, и существование его обеспечивал только тонкий слой магнитного поля между стенками черепа и хрустальными мыслящими полушариями. Креаций вырезал в ледяной стене отверстие, вошел в ракету, залил отверстие водой, заморозил его, сел на ледяное дно ракеты и, достав из головы зернышко, крохотное, как песчинка, бросил его вниз, на лед.

Страшный блеск залил его ледяную тюрьму. Ракета затряслась, через пробитое в днище отверстие вырвалось пламя — и ракета понеслась. Только ненадолго хватило ей первого толчка. Пришлось Креацию второй раз порыться у себя в голове, а потом и третий, и четвертый, но уже с опаской, так как почувствовал он, что мозг у него уменьшается и потому слабеет… Но ракета уже вошла в атмосферу планеты и стала падать. Трение о воздух разогревало и растапливало ее. Ракета становилась все меньше и меньше, пока наконец не осталась от нее маленькая закопченная сосулька. Впрочем, в ту же самую минуту Креаций коснулся земли, заделал отверстие в своей черепной коробке и поспешил во дворец. Было самое время: часы как раз собирались бить двенадцать.

Король обомлел, заискрились у него глаза и щеки, а лоб потемнел от великого гнева, словно нагретая и резко охлажденная сталь. Он был уверен, что Креаций не вернется, раз искорок у него не стало.

— Ну, ладно! — сказал он. — Пусть так! Вот тебе третье задание, и довольно легкое, как я считаю… Я открою городские ворота, ты выбежишь, а по следам твоим я пущу свору борзых роботов, чтобы они догнали тебя и разорвали своими стальными клыками. Если сумеешь уйти от них, если предстанешь предо мной завтра в это же время — будешь свободен!

— Хорошо, — ответил конструктор, — я прошу только дать мне перед этим шпильку… Засмеялся король:

— Пусть не говорят, будто я отказал тебе в милости. Дать ему сейчас же золотую шпильку!

— Нет, милостивейший государь! — ответил Креаций. — Мне надо простую, железную.

Взял он эту шпильку и бросился бежать из города так, что ветер в ушах засвистел. Король злорадно смеялся, глядя с зубчатой стены на то, как он мчится. Король был уверен, что конструктора ничто не спасет.

А тот все бежал и бежал, разбрасывая ногами песок, держа все время на запад, пересекая одну за другой магнитные линии планеты, и шпилька его скоро намагнитилась, а когда он подвесил ее на нитке, выдернутой из своего одеяния, она завертелась и показала на север.

— Вот у меня уже и компас есть. Отлично! — сказал конструктор и насторожился, так как ветер донес до него топот. Это стая железных роботов выскочила из городских ворот. С диким лаем и воем неслась она по его следу. Скоро на горизонте появилось облако пыли.

— Ах, были бы у меня мои искорки! — сказал Креаций. — Я бы с вами быстро разделался, резвые болтики! Ну да как-нибудь и без них обойдусь… С твоей помощью, шпилечка! — И побежал дальше, так быстро, как только мог, не отрывая глаз от шпильки.

Королевские псари так хорошо навели свору на след конструктора, что она мчалась, будто кто метеор запустил. Оглянулся конструктор и видит: вот-вот его догонят, потому что гончие были роботами высокого напряжения и быстрого хода, сотворенными специально для выслеживания и преследования. Рыжее солнце смотрело сквозь тучу песка, поднявшуюся от их бега. Слышно было, как яростно лязгают они шестеренками.

Mеста здесь пустынные, — сказал про себя конструктор, — но кажется мне, будто где-то тут поблизости есть залежи железной руды!»

А показала ему это шпилька, чуть-чуть отклонившись от направления на север, куда до сих пор показывала…

Побежал Креаций в ту сторону и увидел ствол давно заброшенной шахты. Камень с такой скоростью не катится по горному откосу, с какой покатился он в темную пропасть, укутав лишь краем одежды свою кристаллическую голову, чтобы она не разбилась.

Подбежали роботы к пустой шахте, взвыли в один железный голос и, почуяв след, ринулись в яму.

А конструктор поднялся на ноги и помчался по штольне, пробитой в магнетитовой скале. Но бежал он не просто, а то присядет, то подпрыгнет, будто ему весело, и притопнет-то, как в танце, и подковками-то искру высечет, и платком-то развернутым по скале хлопнет… Поднялась ржавая пыль и сплошной тучей заполнила штольню, по которой он бежал. Влетели роботы в эту тучу, и мельчайшие железные опилки попали им в суставы, так что они заскрежетали. Проникли опилки в их неповоротливые мозги и так их забили, что искры из глаз посыпались. Забило железной пылью им коллекторы, и соединения, и реле. Дергаясь от коротких замыканий, как от икоты, роботы бежали все медленнее, а некоторые, совсем обалдев, бились лбом о стенку, так что из треснувших голов повылетали провода. Упавших топтали бежавшие следом и тут же сами валились вверх копытами. Но остальные все гнались за Креацием, который не переставал поднимать железную пыль. Не пробежал он и мили, а за ним уже мчалась не свора, а лишь трое калек, да и те качались как пьяные и сталкивались друг с другом с таким грохотом, будто кто-то катил железные бочки.

Остановился конструктор и увидел, что два робота еще бегут за ним

— как видно, головы у них были герметичнее, чем у прочих.

— Неважно эта свора сработана, — сказал он. — Всего только двое пыли не боятся! Но и с этими надо справиться…

Упал он на землю, вывалялся в железной пыли и сам бросился навстречу преследователям:

— Стой! По приказу короля Бискаляра!

— А ты кто такой? — спросил первый робот и втянул воздух в стальные ноздри, но ничего, кроме запаха железа, не учуял.

— Я робот-посыльный, дистанционно управляемый, со всех сторон закованный, клепаный, штампованный! Станьте заклепка к заклепке и увидите в свои четыре чугунные гляделки, какой я молодец, какой я удалец, как играет стальной дух супротив чугунок двух! Напрягите свои катушки, это вам не игрушки, а коли спорить решитесь — электрической жизни лишитесь!

— Да что нам делать-то? — спросили роботы. Слова конструктора их прямо ошеломили.

— На колени встать! — объяснил им конструктор. Грохнулись роботы на землю, а он, нагнувшись, тут же воткнул тому и другому в головы шпильку, так что фиолетовое сияние от бьющих искр озарило своды. С лязгом рухнули оба пса-робота, замкнутые накоротко.

— Бискаляр, наверное, думает, что если я и вернусь, так вернусь один, — сказал Креаций и стал обходить всех роботов, каждому он открывал голову и заново соединял стальные провода, и когда они очнулись, то слушались уже только его, Креация. Встал он тогда во главе этой дружины и двинулся на столицу. Во дворце Креаций приказал своим железным невольникам схватить короля и открыть для всех подданных сокровищницу деспота. Одарив жителей страны, Креаций посоветовал, чтобы они выбрали в короли кого-нибудь более достойного. Сам же, прихватив с собой шкатулку с верными искорками, двинулся черной дорогой, усеянной звездами, и по сей день еще по ней странствует. Верно, рано или поздно и к нам завернет.

Два чудовища

Давным-давно средь черного бездорожья, на галактическом полюсе, в уединенном острове звездном, была шестерная система; пять ее солнц кружили поодиночке, шестое же имело планету из магматических скал, с яшмовым небом, а на планете росла и крепла держава аргенсов, или серебристых.

Среди гор черных, на равнинах белых стояли их города Илидар, Висмаилия, Синалост, но всех превосходнее была столица серебристых Этерна, днем сходная с ледником голубым, ночью — с выпуклою звездой. От метеоритов защищали ее висячие стены, и множество зданий высились в ней: хризопразовых — светлых как золото, турмалиновых и отлитых из мориона, а потому черней пустоты. Но всего прекрасней был дворец монархов аргенских, по принципам отрицательной архитектуры построенный, ибо зодчие не хотели ставить преград ни взору, ни мысли, и было это здание мнимым, математическим, без перекрытий, без крыш и без стен. Отсюда правил род Энергов всею планетой.

При короле Треопсе азмейские сидерийцы напали на державу Энергов с неба, металлическую Висмаилию астероидами обратили в сплошное кладбище и много иных поражений нанесли серебристым; и тогда молодой король Суммарий, полиарх почти что всеведущий, призвал хитроумнейших астротехников и повелел им окружить всю планету системой магнетических вихрей и гравитационными рвами, в которых столь стремительно мчалось время, что ступивший туда безрассудный пришелец не успевал и глазом моргнуть, как проходило сто миллионов лет, а то и больше, и рассыпался он от старости в прах, не успев даже увидеть зарево городов аргенских. Эти незримые бездны времени и магнетические засеки обороняли подступы к планете столь хорошо, что аргенсы смогли перейти в наступление. Пошли они войной на Азмею и принялись белое ее солнце бомбардировать и лучеметами долбить по нему, пока не разгорелся там ядерный пожар; стало солнце Сверхновой и сожгло своим пламенем планету сидерийцев.

На долгие века воцарились в державе аргенсов покой, порядок и благоденствие. Не прекращался правящий род, и в день коронации каждый Энерг спускался в подземелье мнимого дворца и из мертвых рук своего предшественника брал серебряный скипетр. А скипетр этот был не простой; тысячелетья назад вырезали на нем надпись: «Ежели чудище вечно, нет его или их два; если ничто не поможет, разбей меня». Не ведал никто при дворе Энергов, да и во всем государстве, что эта надпись означает, ибо-история ее начертания забылась столетья назад.

Лишь при короле Ингистоне переменился заведенный порядок вещей. Появилось на планете огромное, неведомое существо, ужасная весть о котором вскоре по обоим разнеслась полушариям. Никто не видел его вблизи; а те, кто видел, уже не возвращались обратно. Неведомо было, откуда взялась эта тварь; старики говорили, будто вывелась она из огромных остовов и разбросанных повсюду осмиевых и танталовых обломков, оставшихся от разрушенной астероидами Висмаилии, поскольку город этот так и не был отстроен. Говорили еще старики, что недобрые силы таятся в дряхлом магнетическом ломе и что есть такие скрытые токи в металлах, которые от дуновенья грозы иногда пробуждаются, и тогда из копошения и скрежетанья железок, из мертвого шевеленья останков кладбищенских дивное возникает созданье, ни живое, ни мертвое, которое одно лишь умеет: сеять разрушение без границ. Другие же утверждали, будто сила, что порождает чудовище, берется из дурных поступков и мыслей; они отражаются, словно в зеркале вогнутом, в никелевом планетном ядре и, сфокусировавшись в одной точке, до тех пор влекут наудачу друг к другу металлические скелеты и обломки трухлявые, пока те не срастутся в монстра. Ученые, однако ж, смеялись над такими рассказами и небылицами их называли. Как бы то ни было, чудовище опустошало планету. Сперва оно избегало больших городов и нападало на одиноко стоящие поселения, сжигая их жаром, лиловым и белым. Но после осмелело настолько, что даже с башен Этерны видели его скользящий вдоль горизонта хребет, похожий на горный, сверкающий сталью на солнце. Отправлялись в поход на него, но одно лишь его дыханье обращало рыцарей в пар.

Ужас всех обуял, а король Ингистон призвал многоведов, и те день и ночь размышляли, соединив свои головы прямою связью для лучшего разъяснения дела, и наконец порешили, что одолеть эту тварь можно одною лишь хитростью. И повелел Ингистон Великому Коронному Кибернатору вкупе с Великим Архидинамиком и Великим Абстрактором начертить чертежи электролля, который сразится с чудовищем.

Но не было меж ними согласия — каждый стоял на своем; и построили они трех электроллей. Первый, Медный, подобен был полой горе, заполненной разумной аппаратурой. Три дня заливали ртутью резервуары его памяти; он же тем временем лежал в лесах, а ток шумел в нем как сто водопадов. Второй, Ртутеглав, был великан динамичный и лишь по причине ужасающей скорости движений казался чем-то имеющим облик, но облик изменчивый, словно облако, попавшее в смерч. Третьего, которого Абстрактор строил ночами по тайным своим чертежам, не видел никто.

Когда Коронный Кибернатор окончил свой труд и леса упали, потянулся Медный, да так, что во всей столице зазвенели кристаллические перекрытия; понемногу поднялся он на колени, и земля задрожала; когда же встал он в полный свой рост, то головою уткнулся в тучи и, чтобы не застили они ему взор, нагревал их, а тучи с шипеньем перед ним разбегались. Сиял он, как червонное золото, каменные мостовые пробивал стопами навылет, а в колпаке у него два зеленых светились глаза, и еще был третий, закрытый, которым он мог прожигать скалы, приподняв веко-щит. Сделал он шаг, другой и был уже за городом, сияя как пламя. Четыреста аргенсов, взявшись за руки, едва могли окружить один его след, подобный ущелью.

Из окон, с башен, в подзорные трубы, со стен крепостных смотрели, как направлялся он к зорям вечерним, становясь все черней на их фоне, и наконец сравнялся ростом с обычным аргенсом, но при этом лишь верхней своей половиной высился над горизонтом, а нижняя скрылась за выпуклостью планеты. Наступила тревожная ночь, ночь ожидания; ожидали услышать отголоски сражения, увидеть багровое зарево, но ничего не случилось. Лишь на самой заре ветер принес громовое эхо словно бы какой-то далекой грозы. И настала опять тишина, но уже в сиянии солнца. Вдруг словно целая сотня солнц вспыхнула в небе и груда болидов огненных низвергнулась на Этерну, сокрушая дворцы, разбивая вдребезги стены, погребавшие под собою несчастных, а те отчаянно взывали о помощи, но из-за грохота не слышно было напрасных их воплей. Это вернулся Медный — чудовище разбило его, разрезало, а останки забросило в атмосферу; теперь они возвращались, растопившись в полете, и четвертая часть столицы обратилась в руины. Страшная это была беда. Еще два дня и две ночи лился медный ливень с небес.

Пошел тогда на чудовище Ртутеглав небывалый, неуязвимый почти, ибо чем больше он получал ударов, тем становился крепче. Удары не раздробляли его

— напротив, делали только устойчивее. Побрел он по пустыне, покачиваясь, добрался до гор, высмотрел там чудовище и ринулся на него со склона скалы. Чудовище поджидало не двигаясь. Гром сотряс небо и землю. Чудище обернулось белой стеною огня, а Ртутеглав — черною пастью, которая огонь поглотила. Чудище прошило его насквозь, вернулось, окрыленное пламенем, ударило снова и снова прошло сквозь электролля, не причинив ему никакого вреда. Фиолетовые молнии полыхали из тучи, в которой бились гиганты, но грома не было слышно — шум сраженья его заглушал. Увидело чудище, что так ничего не добьется, и внешний свой жар всосало внутрь, распласталось и превратило себя в Зерцало Материи: все, что стояло напротив Зерцала, отражалось в нем, но не в виде изображения, а в натуре; Ртутеглав увидел свое повторенье и ринулся на него и схватился с самим собою, зеркальным, однако не мог самого себя одолеть. Так он сражался три дня и три ночи, и такое множество получил ударов, что стал тверже камня, металла и всего на свете, кроме ядра Белого Карлика, — а когда дошел до этой черты, вместе с зеркальным своим двойником провалился в недра планеты, и осталась лишь дыра между скал, кратер, который тотчас стал заполняться светящейся рубиновой лавой.

Третий электрыцарь невидимым отправился в бой. Великий Абстрактор, Коронный Физикус, утром вынес его за город на ладони, раскрыл ее, дунул, и тот улетел, окруженный только тревожным трепетом воздуха, беззвучно, не отбрасывая тени на солнце, словно и не было его никогда.

И правда, было его меньше чем ничего: ибо родом он был не из мира, но из антимира, и не материей был он, но антиматерией. И даже не ею самой, а только ее возможностью, затаившейся в столь крохотных щелках пространства, что атомы проплывали мимо него, как ледовые горы мимо увядших былинок, несомых океанской волной. Так он несся по ветру, пока не наткнулся на сверкающую тушу чудовища, которое продвигалось вперед словно длинная цепь железных гор, в пене стекавших по хребту облаков. Ударил Невидимый в его закаленный бок, и открылось в нем солнце, которое вмиг почернело и обратилось в ничто, ревущее скалами, облаками, расплавленной сталью и воздухом; пробил его электролль и вернулся, а чудовище свилось в клубок, забилось в судорогах и бухнуло добела раскаленным жаром, но электрыцарь покрылся пеплом — и пустотой обернулся; заслонилось чудовище Зерцалом Материи, но и Зерцало пробил электролль Антимат. Ринулось снова чудовище, разверзлось отверстие в его лбу, и самые жесткие вырвались оттуда лучи, но и они смягчились и стали ничем; колосс содрогнулся и побежал, низвергая скалы, в белых тучах каменной пыли, в громе горных лавин, оставляя на своем бесславном пути лужи расплавленного металла, вулканический шлак и туф. Но мчался он не один: набрасывался на него с боков Антимат, и рвал, и терзал, и четвертовал, да так, что воздух дрожал, а чудище, на части разодранное, последними своими останками вилось ко всем горизонтам сразу, и ветер развеивал его следы, и вот уже не было его на свете. Великая радость настала меж серебристых. Но в ту же пору какая-то дрожь пробежала по железному кладбищу Висмаилии. На свалке железок, разъеденных ржавчиной, средь кадмиевых и танталовых обломков, где прежде только ветер гостил, посвистывая в грудах искореженного металла, началось непрестанное копошенье, как в муравейнике; поверхность металла посинела от жара, заискрились металлические скелеты, размягчились, засветились от внутреннего тепла и принялись между собою сцепляться, соединяться, спаиваться, и из завихрений железок скрежещущих нарождалось и вставало страшилище новое, такое же самое. Вихрь, несущий небытие, встретился с ним, и новая разгорелась схватка. А на кладбище зарождались и выползали оттуда чудовище за чудовищем, и черная объяла серебристых тревога — теперь уже знали они, сколь страшная грозит им опасность. Тогда прочитал Ингистон надпись на скипетре, задрожал и понял. Разбил он серебряный скипетр, и выпал оттуда кристаллик, тоненький как иголка, и начал писать по воздуху словно огнем.

И возвестила огненная надпись оробевшему королю и совету его коронному, что не себя представляет чудовище, но кого-то другого, кто из невидимой дали управляет его зарождением, возрастанием и смертоносною силой. Огневым воздушным письмом объявил им кристалл, что они и все остальные аргенсы — отдаленные потомки существ, которых создали творцы чудовища тысячелетья назад. И были эти творцы непохожи на разумных, кристаллических, стальных, златотканых, — и вообще на все, что живет в металле. Вышли они из соленого океана и создавали машины, которых называли железными ангелами — в насмешку, ибо содержались они в жестокой неволе. Однако же, не имея силы восстать против порождения океанов, существа металлические бежали, похитив огромные звездоходы; и умчались на них из дома рабства в отдаленнейшие звездные архипелаги, и там положили начало державам могучим, средь коих аргенское подобно песчинке в песчаной пустыне. Но прежние владыки не забыли о беглецах, которых они именуют мятежниками, и ищут их по всему Космосу, облетая его от восточной стены галактик до западной и от северного до южного полюса. И где бы ни отыскали безвинных потомков первого железного ангела, близ темных солнц или светлых, на огненных планетах или на ледяных, повсюду пускают в ход свою коварную мощь, чтобы мстить за давнее бегство, — так было, так есть и так будет. А найденные одним только способом могут спастись, избавиться, убежать от мести — выбрав небытие, которое сделает месть напрасной и тщетной. Огненная надпись погасла, и сановники узрели помертвевшие зеницы владыки. Долго молчал он, и наконец заговорили вельможи:

— Владыка Этерны и Эрисфены, господин Илидара, Синалоста и Аркаптурии, владетель солнечных косяков и лунных, скажи свое королевское слово!

— Не слово потребно нам, но деяние, и к тому же последнее! — отвечал Ингистон.

Задрожал совет, но воскликнул как единый муж:

— Ты сказал!

— Да будет так! — молвил король. — Теперь, когда решение принято, я назову существо, которое довело нас до этого; я слышал о нем, вступая на трон. Это ведь человек?

— Ты сказал! — ответил совет.

И тогда Ингистон обратился к Великому Абстрактору:

— Делай свое дело!

А тот отвечал:

— Слушаю и повинуюсь!

После чего изрек Слово, вибрации которого воздушными фугами сошли в планетные подземелья; и раскололось яшмовое небо, и, прежде чем главы поверженных башен коснулись земли, семьдесят семь городов аргенских обратились в семьдесят семь белых кратеров, и на лопнувших щитах континентов, сокрушенных кустистым огнем, погибли все серебристые, а огромное солнце не планету уже освещало, но клубок черных туч, который медленно таял в мощном вихре небытия. Пустота, вспученная лучами, что тверже скал, стянулась в одну дрожащую искру, а потом и искра пропала. Семь дней спустя ударная волна дошла до того места, где ждали черные, как ночь, звездоходы.

— Свершилось! — сказал своим товарищам недремлющий творец чудовищ. — Держава серебристых перестала существовать. Можно отправляться дальше.

Темнота за кормою их корабля расцвела огнями, и помчались они дорогою мести. Бесконечен Космос, и нет предела ему, но ненависть их также не имеет предела, а потому в любой день, в любую минуту может настигнуть и нас.

Белая смерть

Арагена была планетой, застроенной изнутри; ибо владыка ее, Метамерик, который ширился по экватору на триста и шестьдесят градусов и опоясывал свое государство, будучи не только его главою, но и щитом, желая уберечь подвластный ему народ энтеритов от космического вторжения, запретил касаться на планете чего бы то ни было, хотя бы малейшего камушка. По этой причине дики и мертвы оставались материки Арагены; лишь топоры молний обтесывали кремниевые горные гряды, а метеориты покрывали сушу узорами кратеров. Но внутри, на глубине десяти миль, начиналась зона неутомимых трудов энтеритов; высверливая родную планету, они заполняли ее нутро кристаллическими садами и городами из золота и серебра, возводили дома вниз крышею в форме додекаэдров или икосаэдров, а равно гиперболические дворцы, в зеркальных куполах которых можно было увидеть себя увеличенным в два-десять тысяч раз, как в театре гигантов, — ибо питали они влечение к блеску и геометрии и зодчими были изрядными. По светопроводной сети качали под землю свет и, фильтруя его через изумруды, алмазы либо рубины, имели по хотению своему то рассвет, то полдень, то сумерки розовые; а от собственных форм в такое восхищение приходили, что весь их мир был зеркальный; держали они повозки хрустальные, дыханием газов горячих движимые, без окон, но сплошь прозрачные и, путешествуя, смотрели на себя же самих в зеркальных фасадах дворцов и храмов — как множественные предивные их отражения скользят, соприкасаются и радугой переливаются. Даже собственное небо имелось у них, где в паутине из ванадия и молибдена переливались шпинели и иные кристаллы горные, которые они выращивали в огне.

Метамерик был их монархом наследственным, а вместе с тем вековечным, ибо имел прекрасный, холодный, многочленный корпус, в первом сочленении которого помещался разум; когда же, по прошествии тысячи лет, разум этот дряхлел и кристаллические сети стирались от царственного мышления, власть переходила к следующему сочленению и так далее, а было их у него десять миллиардов. Сам Метамерик был потомком ауригенов, которых ни разу не видел; всего-то и знал он о них, что, когда угрожала им гибель от неких ужасных существ, которые космоплаваньем занимались и ради него покинули родимые солнца, ауригены поместили все свои знания и всю свою жажду бытия в атомные микроскопические зерна и засеяли ими скальный грунт Арагены. Это имя дали они планете потому, что оно напоминало их собственное; но не поставили на ее скалах вооруженной стопы, чтобы на след свой не навести жестоких преследователей, и погибли все до единого, тем только утешаясь, что врагам их, именуемым белыми, или бледными, невдомек, что не вконец извели они ауригенов. Энтериты, которых породил Метамерик, не обладали его знаниями о столь удивительном происхожденье своем: история ужасного конца ауригенов, а также начала энтеритов запечатлена была в везувийском черном пракристалле, укрытом в самом ядре планеты. Тем лучше, однако, знал и помнил ее их владыка.

Из каменистых и магнетитовых глыб, которые выламывали неутомимые зодчие, расширяя подземное свое королевство, велел Метамерик соорудить ряды рифов и забросить их в пустоту. Адскими кольцами кружили они вокруг планеты, преграждая к ней доступ. И космоплаватели обходили подальше эти места, прозванные Гремучей Змеей, ибо там неустанно сталкивались огромные летающие колоды, базальтовые и порфировые, порождая мощные потоки метеоритов; и была эта местность рассадником всех кометных булыжников, всех болидов и каменных астероидов, заполонивших систему Скорпиона.

Камнепадами сыпались метеориты и на саму Арагену, бомбардируя и перепахивая ее, фонтанами искр обращая ночь в день и тучами пыли — день в ночь. Но даже малейшее сотрясение не достигало державы энтеритов; а смельчак, что дерзнул бы приблизиться к их планете и не разбил бы корабль в скаловоротах, увидел бы только каменный шар, похожий на череп, испещренный ямками кратеров. Даже ведущим в подземелья воротам энтериты придали вид покореженных скал.

Тысячелетья никто не посещал Арагену, и все же Метамерик ни намгновение не ослаблял требования быть настороже.

Но однажды отряд энтеритов, вышедший на поверхность, увидел как бы громадный фужер, ножка которого застряла в нагромождениях скал, а вогнутая часть, обращенная к небу, была разбита и продырявлена во многих местах. Тотчас привели туда астронавигаторов-многоведов, и те пришли к заключению, что перед ними корпус звездного корабля из сторон неведомых. Корабль был очень велик. Лишь вблизи было видно, что он имеет форму удлиненного цилиндра, носом врезавшегося в скалы, что покрывает его толстый слой окалины и копоти, а его задняя, чашевидная часть своим строением напоминает величайшие своды подземных дворцов. Из-под земли выползли машины с клешнями, с крайней осторожностью извлекли дивный корабль из грунта и спустили его в подземелье. Затем отряд энтеритов разровнял воронку, вырытую носом корабля, чтобы стереть всякий след чужого вторжения на планету, и наглухо закрыл базальтовые ворота.

В главной ученой обители, устроенной со светозарным великолепием, покоился черный, как будто на углях спекшийся корпус, а ученые, сведущие в своем ремесле, направили на него зеркальные грани самых светоносных кристаллов и вскрыли алмазными остриями верхний панцирь; под ним оказался другой, белизны небывалой, что несколько их встревожило, когда же и эту оболочку разгрызли карборундовые сверла, обнаружилась третья, непроницаемая, а в ней — плотно пригнанная дверь, открыть которую они не сумели.

Старейший ученый, Афинор, тщательно исследовал дверь и выяснил: открыть замок можно лишь словом заветным. Каким — не знали они и знать не могли. Долго перебирали они слова — и «Космос», и «Звезды», и «Вечный Полет», но дверь даже не дрогнула.

— Не знаю, хорошо ли мы поступаем, стараясь проникнуть в корабль без ведома короля Метамерика, — сказал наконец Афинор. — Ребенком я слышал легенду о белых созданьях, что преследуют по всему Космосу любую в металле возникшую жизнь и истребляют ее из мести, поскольку…

Здесь он осекся и, подобно всем остальным, с великим ужасом уставился в борт корабля, огромный словно стена, ибо при его последних словах дверь, доселе безжизненная, внезапно дрогнула и распахнулась. Открыло ее слово «месть».

Кликнули ученые на помощь воинов и в сопровождении оных, нацеливших свои искрометы, вступили в душную, недвижную тьму корабля, освещая его кристаллами, белыми и лазурными. Аппаратура была почти вся разбита, и долго бродили они между ее руин в поисках космоплавателей, но не нашли ни команды, ни малейших ее следов. Стали они раздумывать, не был ли сам корабль существом разумным, кои бывают весьма велики: их король величиной тысячекратно превосходил неизвестный корабль, оставаясь, однако ж, единой личностью. Но обнаруженные ими узлы электрического мышления были мелки и рассредоточены; а значит, чужой корабль не мог быть ни чем иным, как только машиной летающей, и без команды был мертв, как камень.

В одном из закоулков палубы, прямо у бронированной стены, наткнулись ученые на жижу разбрызганную, подобную краске алой, которая, когда они к ней склонились, персты их серебряные запятнала; из лужицы извлекли обрывки странной одежды, мокрые и красные, да кучку щепок — не слишком твердых, известковых. Бог весть почему ужас объял их всех, стоявших во мраке, лучами кристаллов проколотом. А король проведал уже об этой истории; тотчас прибыли его посланцы со строжайшим наказом уничтожить чужой корабль со всем его содержимым, а пуще всего король наказывал предать атомному огню чужаков-космоплавателей.

Ученые отвечали, что там ничего не было, только тьма, да покореженные останки, да внутренности стальные, да прах, краскою алой запачканный. Задрожал королевский посланец и немедля велел атомные котлы разжигать.

— Именем короля! — возгласил он. — Алая краска, вами найденная, — вестник погибели! Ею питается белая смерть, которая одно лишь умеет: мстить безвинным за то, что они существуют…

— Ежели то была белая смерть, нам она уже не опасна, ведь корабль мертв и все, кто на нем путешествовал, полегли в кольце оборонных рифов, — отвечали они.

— Бесконечно могущество бледных существ — погибая, они многократно возрождаются заново, вдали от мощных солнц! Делайте же свое дело, атомисты!

Страх охватил мудрецов и ученых при этих словах. Однако не поверили они роковому пророчеству, полагая возможность погибели слишком невероятной. Подняли корабль с его ложа, разбили его на платиновых наковальнях, а когда он распался, окунули в жесткое излучение, и обратился он в мириады летучих атомов, которые вечно молчат, ибо атомы не имеют истории; все они одинаковы, откуда бы ни были родом — хоть с ярких солнц, хоть с мертвых планет, хоть из существ разумных — добрых или дурных, ведь материя одна и та же во всем Космосе, и не ее надлежит опасаться.

И все-таки даже атомы собрали они, и, заморозив в единую глыбу, выстрелили к звездам, и лишь тогда сказали себе с облегчением: «Мы спасены. Нам уже ничто не грозит».

Но когда ударили молоты платиновые по кораблю и тот распался, из обрывка одежды, кровью запачканного, из распоротого шва выпал незримый зародыш, столь малый, что сотню таких закроет песчинка. А из него народился ночью, в пыли и во прахе, меж валунами пещер, белый побег; а там и второй, и третий, и сотый, и дохнуло от них кислородом и влагою, от которой ржа перекинулась на плиты градов зеркальных, и сплетались нити незримые, прораставшие в холодных внутренностях энтеритов, а когда пробудились они, уже несли в себе гибель. Не прошло и года, как полегли они до последнего. Остановились в пещерах машины, погасли кристаллические огни, зеркальные купола источила коричневая проказа; когда же развеялись последние крохи атомного тепла, наступила тьма, а в ней разрасталась, с хрустом пробивая скелеты, проникая в ржавые черепа, затягивая пустые глазницы, — пушистая, влажная, белая плесень.

Как Микромил и Гигациан разбеганию туманностей начало положили

Астрономы учат, что все на свете — туманности, галактики, звезды — бежит друг от друга во все стороны и от этого непрерывного убегания вселенная уже миллионы лет расширяется.

Многих весьма изумляет это повальное бегство, и, обращаясь мыслью вспять, приходят они к выводу, что когда-то, давнымдавно, весь космос сосредоточен был в одной точке, вроде звездной капли, и по неведомым причинам произошел в ней взрыв, который продолжается поныне.

И когда они так рассуждают, охватывает их любопытство. что же могло быть до взрыва, и не могут они разгадать эту тайну.

А дело было так.

В предшествующей вселенной жили два конструктора, мастера несравненные в космогоническом ремесле, и не было вещи, которой они не могли бы сделать. Но ведь что бы там ни строить, сперва надо иметь план этой вещи, а план следует вымыслить, иначе откуда же его взять? И потому оба эти конструктора, Микромил и Гигациан, все совещались, каким бы образом дознаться, что еще можно сконструировать, кроме тех чудес, которые им приходят в голову.

— Изготовить я могу все, что придет мне в голову, — сказал Микромил, — но ведь не все в нее приходит. Это ограничивает меня, как и тебя, ибо не можем мы подумать обо всем о чем возможно подумать, и может случиться так, что именно другая вещь, а не та, о которой мы подумали и которую делаем, окажется более достойной осуществления! Что ты скажешь об этом?

— Вероятно, ты прав, — ответил Гигациан, — но какой же тут выход?

— Что бы мы ни делали, мы делаем из материи, — сказал Микромил, — и в ней заложены все возможности; если задумаем дом, возведем дом, если хрустальный дворец — создадим дворец; если мыслящую звезду, пламенеющий разум вымыслим — и это сможем сконструировать. Однако больше есть возможностей в материи, нежели в головах наших; и следовало бы приделать материи уста, дабы сама она сказала нам, что еще можно создать из нее, что нам и в голову не приходило!

— Уста нужны, — согласился Гигациан, — но их недостаточно, ибо они то выражают, что разум в себе содержит. Итак, не только уста надлежит материи приделать, но и к мышлению ее приучить, и тогда уж наверное откроет нам она все свои тайны!

— Хорошо ты сказал, — одобрил Микромил. — Дело это достойно трудов. Понимаю я его так: поскольку все сущее является энергией, из нее-то и надо мышление строить, начиная с мельчайшего, то есть с кванта; заключить следует квантовое мышление в наименьшей клеточке, из атомов построенной, — значит, мы, как инженеры атомов, должны пустить дело в ход, не прекращая притом забот об уменьшении. Когда я смогу сто миллионов гениев насыпать себе в карман и они там легко поместятся, цель будет достигнута: размножатся эти гении, и тогда любая горстка мыслящего песка объяснит тебе не хуже, чем совет, из неисчислимого количества членов состоящий, что и как делать!

— Нет, не так, — возразил на это Гигациан. — Наоборот надлежит поступать, ибо все сущее является массой. Изо всей массы вселенной следует посему один мозг построить, необычайной величины, мыслью полный; когда спрашивать его буду, все секреты мироздания он мне откроет, он один. Твой гениальный порошок — это урод бесполезный, ибо если каждое мыслящее зернышко будет свое говорить, ты потеряешься в этом и знаниями не обогатишься.

Слово за слово, жестоко поссорились конструкторы, и нечего уж было говорить о том, чтобы вместе им работать над этим заданием. Разошлись они, друг над другом насмехаясь, и каждый принялся за дело по-своему.

Микромил принялся кванты ловить, в атомные клеточки их запирать, а поскольку тесней всего было им в кристаллах, приучал он к мышлению алмазы, халцедоны, рубины — и с рубинами лучше всего получалось: столько он в них проворной энергии заключил, прямо искры сыпались. Но было у него немало и другой самомыслящей минеральной мелочи — зелено-расторопных изумрудов, желто-шустрых топазов; и все же красная мысль рубинов больше всего ему нравилась.

Пока Микромил трудился так в хоре пискливых малюток, Гигациан великанам посвящал свое время: величайшими усилиями подтягивал друг к другу солнца и целые галактики, расправлял их, смешивал, паял, соединял и, работая до упаду, создал космотитана, массой своей такого всеобъемлющего, что, кроме него, почти ничего уж и не осталось, только щелка, а в ней — Микромил со своими драгоценностями.

Когда оба они труд свой закончили, речь шла уж не о том, кто больше узнает тайн материи от созданного им существа, а лишь о том, кто из них был прав и лучше выбрал путь. И решили они устроить турнир соревновательный. Гигациан ждал Микромила бок о бок с космотитаном своим, который на веки веков световых растянулся вдоль, ввысь и вширь, и тело у него состояло из темных пылевых облаков, дышал он излучением солнц, ноги и руки его были составлены из галактик, скрепленных гравитацией, голова — из ста триллионов железных метеоритов, а на ней — шапка косматая, пылающая, из шерсти солнечной. Когда настраивал Гигациан космотитана своего, пришлось ему бегать от ушей его к губам, и каждое такое путешествие продолжалось шесть месяцев.

Микромил же прибыл на поле боя один-одинешенек, с пустыми руками; был у него в кармане маленький рубин, который собирался он противопоставить колоссу.

Рассмеялся Гигациан, увидев это.

— Да что же скажет такая крошка? — спросил он. — Чем может быть ее знание против этой бездны мышления галактического, рассуждения туманностного, где солнца с солнцами мыслями обмениваются, гравитация мощная их подкрепляет, взрывающиеся звезды замыслам блеск придают, а межпланетная тьма усиливает рассуждения?

— Вместо того чтоб свое хвалить да хвастаться, приступай лучше к делу, — ответил на это Микромил. — Или знаешь что? Зачем же нам эти свои создания спрашивать? Пускай они сами с собой поведут беседу соревновательную! Пускай мой гений микроскопический сразится с твоим звездотитаном на ристалище этого турнира, где щитом будет мудрость, мечом же — мысль проворная!

— Пусть будет так. — согласился Гигациан.

И отошли они от созданий своих, чтобы те одни на поле боя остались. Покружил-покружил во тьме рубин красный над океанами пустоты, в которых горы звезд плавали, над телом светящимся, неизмеримым и запищал:

— Эй ты, не в меру большой, нескладеха огненный, черт те что несоразмерное, да можешь ли ты вообще хоть что-нибудь подумать?!

Лишь через год дошли эти слова до мозга колосса, в котором небосводы, соединенные искусной гармонией, вращаться начали, и удивился он тогда словам дерзким и захотел увидеть, кто же это смеет к нему так обращаться. И начал он поворачиваться в ту сторону, с которой задали ему вопрос, однако прежде, чем повернулся он, два года минули. Глянул он глазами-галактиками светлыми во тьму и ничего в ней не увидел, ибо рубина там давно уже не было — он из-за спины его попискивал:

— Ну, и увалень же ты, звезднооблачный мой, солнцеволосый, ну и лентяй же ты, раэлентяй! Чем головой крутить солнцекосмой, скажи лучше, сможешь ли ты два к двум прибавить, прежде чем половина голубых гигантов в твоей тупой башке выгорит и от старости погаснет?

Разгневали эти насмешки бесстыдные космотитана, и начал он поворачиваться как только мог быстрей, ибо из-за спины вопрос ему задали; и вращался он все резвей, и кружились вокруг оси его тела млечные пути, и с разгона свертывались в спирали дотоле прямые ветви галактик, и закручивались звездные скопления, становясь шаровидными массами, и все солнца и планеты от этой спешки закрутились, как волчки подстегнутые; но прежде чем он на противника глазищами засверкал, тот уже подтрунивал над ним с другой стороны.

Мчался смельчак-кристаллик все быстрей да быстрей, а космотитан тоже принялся кружиться да кружиться, но никак не мог за ним угнаться, хоть вертелся уже, как юла, и в конце концов так разогнался, с такой страшной быстротой начал вращаться, что ослабились путы гравитации, разошлись натянутые до предела швы тяготения, Гигацианом наложенные, полопались стежки электронного притяжения, и треснул вдруг и во все стороны разлетелся космотитан, спиральными галактиками-факелами круги описывая, млечные пути рассевая, и эта центробежная сила породила разбегание галактик.

Микромил потом говорил, что победил он, ибо космотитан Гигациана рассыпался, не успев ровно ничего произнести. Однако Гигациан возражает, что целью соперничества было измерение не скрепляющей силы, а разума, и надлежало выяснить, кто из их созданий умнее, а не кто лучше в целости удерживается.

И что, поскольку это не имело ничего общего с предметом спора, Микромил обошел его и обманул позорно.

С той поры распря их еще усилилась. Микромил свой рубин ищет, который средь катастрофы куда-то запропастился, и все найти его не может, ибо куда ни посмотрит, увидит красный свет и сейчас же мчится туда, но это лишь свет убегающих галактик краснеет от старости, так что он снова ищет, и все напрасно. Гигациан же старается гравитациями-канатами, лучами-нитями лопнувшего своего космотитана сшить, вместо иглы применяя самое жесткое излучение. Но что он ни сошьет, все сразу у него лопается, ибо такова страшная сила раз начавшегося разбегания туманностей. И ни тот, ни другой не смогли у материи ее тайн выведать, хоть и разуму ее научили и уста ей приделали, ибо, прежде чем дошло до решающего разговора, случилось то несчастье, что неразумные, в неведении своем, сотворением мира именуют.

Ибо в действительности это лишь космотитан гигациановский лопнул вдребезги из-за рубинчика микромиловского и так разлетелся, что поныне летит, во все стороны. А если кто этому не верит, так пускай ученых спросит, — разве это не правда, что все, что ни на есть в космосе, неустанно кружится, как волчок, ибо от этого вихревого кружения все и началось.

Сказка о Цифровой Машине, которая сражалась с драконом

Король Полеандр Партобон — Воемуж Храбрунишка, владыка Киберии, был преславным воителем, а почитая методы новейшей стратегии, более всего ценил кибернетику как военное искусство. Королевство его кишело мыслящими машинами; ибо Полеандр размещал их всюду, где только мог; не только в астрономических обсерваториях или в школах устанавливал, но и в камни на дорогах помещать приказывал электронные мозги, которые громким голосом предостерегали в путь шествующего, чтобы тот не споткнулся; равно же и в столбы, стены и деревья приказывал он вставлять машины, дабы всюду можно было разузнать, какая впереди дорога. Он подвешивал их к тучам, чтобы они возвещали сверху о дожде, придавал их горам и долам; словом, невозможно было в Киберии шагу ступить, чтобы не споткнуться о разумную машину. Хорошо было на планете! Не только повелевал он кибернетически совершенствовать то, что существовало раньше, но и совсем новые порядки указами насаждал. Так, изготавливались в его королевстве киберраки и звенящие киберосы и даже кибермухи; а когда они слишком плодились, их ловили механические пауки. Шумели на планете киберрощи киберлесов, играли киберорганчики и кибергусли, а помимо этих цивильных устроении, в двакрат более было военных, поскольку король преизрядным был воеводою. В подземельях дворца у него стояла стратегическая цифровая машина необычайной отваги; были у него к тому же и полки малых киберпищалей, большие кибермортиры и всякое иное оружие, також и огневые палаты, полные пороха. Злосчастным почитал он себя лишь оттого, что у него совсем не было ни противников, ни врагов, никто не хотел нападать на его государство, когда устрашающая королевская храбрость, стратегический ум и вообще необычайная исправность кибероружия сразу же проявились бы. Из-за нехватки врагов и всамделишных захватчиков приказывал король своим инженерам строить мнимых, с коими и воевал — всегда победоносно. Поелику же походы и битвы эти были суровыми, немалый ущерб терпели от них простолюдины. Подданные роптали, когда слишком многие кибервраги уничтожали их грады и веси или когда синтетический противник поливал их жидким огнем, и даже тогда недовольство выражать дерзали, когда сам король, как их избавитель, наступая и противника искусственно уничтожая, все, что на его пути стояло, обращал во время штурмов в пожарища и пепелища. Даже и тогда роптали они, неблагодарные, хотя делалось это для их же освобождения.

Надоели однако королю военные потехи на планете и решил он пойти воевать подальше. Грезились ему космические войны и походы. У планеты же была большая Луна, пустынная совсем и дикая; король обложил подданных тяжелой податью, чтобы пополнить казну и на этой Луне изготовить войска и устроить новый театр военных действий. Подданные охотно платили налог, рассчитывая, что не будет уже больше король Полеандр освобождать их кибермортирами, ниже силу оружия своего на домах их и головах пробовать. Вот и построили королевские инженеры на Луне отличную цифровую машину, которая, в свою очередь, должна была изготовить всякие войска и самопальное оружие. Король немедля принялся так и так исправность машины испытывать; разок даже приказал ей по телеграфу, чтобы она отколола электроколенце; было ему интересно, правду ли говорят инженеры, что машина эта может все делать. Если она все может, размыслил король, — так пусть подерется. Однако содержание депеши подверглось небольшому искажению, и машина вместо приказа учинить электродраку получила приказ учинить электродракона; и как можно лучше она исполнила заданную программу.

В ту пору вел король еще одну кампанию, освобождая провинции королевства, захваченные киберкнехтами, он совсем уж забыл об отданной приказе, когда с Луны начали падать на планету каменные глыбы; очень изумился король, когда и на его дворец обрушилась скала и уничтожила коллекцию кибергномов — заводных человечков с обратной связью; сильно разгневанный, он тут же лунную машину по телеграфу спросил, как она смеет так поступать. Машина ничего не ответила, потому что ее самой уже не было на свете: поглотил ее дракон и превратил в собственный хвост.

Немедля послал король на Луну целую армию, а во главе ее поставил другую цифровую машину, тоже очень храбрую, приказав ей уничтожить дракона; но на Луне что-то сверкнуло, громыхнуло, только машину с войском и видели, потому что взаправду воевал горыныч, не понарошку, а против короля и королевства питал самые злоковарные умыслы. Посылал король на Луну генералов-кибералов, полковников-киберовников, а под конец послал даже одного кибералиссимуса, но и тот ничего не мог поделать; лишь немногим дольше обычного длилось побоище, которое король наблюдал через трубу, установленную на террасе дворца.

Сыроядец рос, Луна становилась все меньше, потому что чудовище пожирало ее кусок за куском и превращало в собственное тело. Видел король, а вместе с ним и подданные, что пришла беда, ибо когда почвы под ногами дракона уже не останется, набросится он, несомненно, на планету. Очень тужил король, но не видел спасенья и не знал, что делать. Машины посылать плохо, потому что они погибают, а самому выступить тоже нехорошо, потому что боязно. Глухой ночью король вдруг услышал, как в парадной опочивальне постукивает телеграфный аппарат. Это был королевский аппарат, весь из золота, с бриллиантовыми буквами, с Луной соединенный; вскочил король и побежал к аппарату, а аппарат тук-тук-тук, да тук-тук-тук, и отстукал такую телеграмму: «Электродракон депешей повелевает Воемужу Храбрунишке убираться прочь, ибо он, дракон, на его троне воссесть намерен!»

Перепугался король, задрожал и, как был в ночной горностаевой рубашке и шлепанцах, побежал в дворцовое подземелье, где находилась стратегическая машина, старая и очень мудрая. Давно уже не просил он у нее совета, потому что еще до появления электродракона повздорил с ней из-за плана одной баталии; теперь же не до распри ему было, приходилось спасать жизнь и трон!

Включил король машину, и едва она нагрелась, воскликнул:

— Машинушка моя цифровая! Милая моя! Так-то и так-то, желает электродракон меня трона лишить, из королевства изгнать; спаси и скажи, что делать, чтобы дракона одолеть?!

— Ну, нет, — ответила цифровая машина, — во-первых, ты должен признать, что я в том споре была права, а во-вторых, желаю я, чтобы ты меня величал не иначе, как Великим Цифровым Стратегом, причем можешь также называть меня Ваша Ферромагнитность.

— Ладно, ладно, — сказал король, — назначаю тебя Великим Стратегом и согласен на все, чего ты ни пожелаешь, только спаси!

Забренчала машина, зашумела, откашлялась и молвила:

— Дело простое. Нужно построить электродракона более сильного, чем тот, что сидит на Луне. Победит он лунного, поломает ему все мослы электрические и тем способом добьется цели!

— Ах, это великолепно! — ответил король. — А можешь ли ты мне представить планы этого дракона?

— Это будет супердракон! — сказала Машина. — Не только планы могу я составить, но и его самого могу изготовить, что сейчас и сделаю, ты только обожди минутку, король!

И в самом деле, она забурчала, загремела, засветилась, складывая что-то в своем нутре, и вот уже нечто, подобное огромному когтю, электрическое, огненное, вылезло из ее бока; но тут король закричал:

— Стой, старая цифруха, стой!

— Как ты меня называешь? Я — Великий Цифровой Стратег!

— Ну, ладно, ладно, — согласился король. — Ваша Ферромагнитность, ведь электродракон, которого ты изготовишь, победит того дракона, но сам наверняка займет его место, и как же можно будет тогда от него избавиться?!

— Изготовить другого, следующего, еще более мощного, — объяснила Машина.

— Ну, нет! Лучше уж ничего не делай, прошу тебя; что мне от того, ежели на Луне будут появляться все более страшные драконы, когда я не хочу иметь там ни одного!

— А, ну тогда дело другое, — ответила Машина, — что же ты мне сразу этого не сказал? Видишь, как нелогично ты выражаешься? Подожди… я должна подумать.

И загремела, забренчала, зашумела, наконец, откашлялась и сказала:

— Надо изготовить антилуну с антидраконом, вывести на орбиту Луны (тут в ней что-то хрупнуло), присесть и пропеть: «А я робот молодой, обливаюся водой, через воду прыг да прыг, не страшуся ни на миг, темной ночью, в день-деньской, подожди, дракоша, стой!»

— Чудно ты говоришь, — молвил король, — что общего между антилуной и этой считалкой про молодого робота?

— Про какого робота? — спросила Машина. — Ах нет, нет, я ошиблась, кажется у меня чего-то внутри не хватает, должно быть, я где-то перегорела.

Начал король искать поврежденную деталь и нашел, наконец, перегоревшую лампу, вставил новую и спросил машину, что же делать с антилуной.

— С какой антилуной? — спросила Машина, которая тем временем успела забыть, о чем она говорила. — Ничего не знаю про антилуну… подожди, я должна подумать.

Пошумела, погремела и промолвила:

— Нужно создать общую теорию истребления электродраконов, частным случаем которой, весьма легко разрешимым, был бы лунный дракон.

— Ну, так создай такую теорию! — вскричал король.

— Для этой цели я должна сначала изготовить разнообразных экспериментальных электродраконов.

— Ну, нет! Большое тебе спасибо! — воскликнул король, — дракон хочет лишить меня трона, а что же будет, если ты народишь их целое стадо?!

— Да? Тогда следует прибегнуть к иному способу. Мы воспользуемся стратегическим вариантом метода последовательных приближений. Ступай и телеграфируй дракону, что ты готов отдать ему трон при условии, что он выполнит три математических действия, совсем простых…

Король послал телеграмму, и дракон согласился, после чего король вернулся к машине.

— Теперь, — молвила Машина, — скажи ему, каково первое действие, которое он должен выполнить: пусть он поделит себя на самого себя!

Исполнил это указание король. Дракон поделил себя на себя самого, но поскольку в одном электродраконе содержится только один электродракон, дракон по-прежнему остался на Луне и ничего не изменилось.

— Ах, что же ты наделала, — вскричал король, вбегая в подземелье так быстро, что чуть не потерял туфли, — дракон поделил себя на самого себя, но поскольку единожды един равно единице, ничто не изменилось.

— Не беда, я сделала это намеренно, это — ложный маневр, отвлекающий внимание, — молвила Машина. — Теперь ты предложи ему извлечь из себя корень!

Король телеграфировал на Луну, и дракон принялся извлекать корень; извлекал, извлекал, пыхтел, трясся, скрежетал, но наконец корень подался и дракон извлек его из себя!

Вернулся король к машине.

— Дракон трещал, трясся, даже скрежетал, извлек корень, но продолжает мне угрожать! — крикнул король еще с порога. — Что теперь делать, цифру… то есть, Ваша Ферромагнитность?!

— Не печалься, — молвила Машина, — скажи ему теперь, чтобы он себя из самого себя вычел!

Помчался король в опочивальню, послал телеграмму, и дракон принялся себя из самого себя вычитать. Сначала он вычел из себя хвост, потом лапы, потом туловище и, наконец, увидев, что что-то не так, заколебался, но, продолжая с разгону вычитать, он вычел из себя голову, и в результате остался ноль, то есть ничто: не стало электродракона!

— Нет больше электродракона! — радостно воскликнул король, вбегая в подземелье. — И все благодаря тебе, старая цифрушечка… благодаря… ах, ты уже наработалась, ты заслужила отдых, сейчас я тебя выключу.

— Ну, нет, мой дорогой, — ответила Машина. — Я свое дело сделала, а ты хочешь меня выключить, и уже не величаешь меня Моей Ферромагнитностью. Это очень скверно. Теперь я сама обращусь в дракона, мой милый, изгоню тебя из королевства и буду править получше тебя, потому что ты и так всегда просил моего совета по всем важнейшим вопросам, а значит, это я правила, а не ты…

И со скрежетом и дребезжаньем она стала обращаться в дракона; уже огненные электрокогти вылезали у нее из боков, когда король, задыхаясь от ужаса, сбросил с ноги туфлю, прыгнул к машине и принялся бить по лампам, куда ни попало!

Задребезжала, захрипела машина, сбилась ее программа, и из команды «электродракон» получилась команда «электродеготь»; на глазах короля машина, похрипывая все тише и тише, превратилась в огромную глыбу черного как смоль электродегтя, которая потрескивала, пока не вытекло из нее голубыми искорками все электричество и перед остолбеневшим Полеандром не задымилась большая лужа дегтя…

Вздохнул король с облегчением, надел туфлю и вернулся в парадную опочивальню. Однако с той поры король сильно переменился: злоключенья, которые он пережил, сделали его нрав менее воинственным и до конца своих дней он забавлялся лишь цивильной кибернетикой, военной же не касался вовсе.

Советники короля Гидропса

Аргонавтики были первым племенем звездным, завоевавшим для разума пучины вод планетных, навеки — как полагали роботы, слабые духом, — металлу заказанные. Аквация, одно из смарагдовых звеньев их королевства, сияет на небе полночном, как крупный сапфир в ожерелье топазов. Давным-давно на этой планете подводной правил король Гидропс Всерыбный. Однажды утром велел он явиться в тронный зал четырем коронным министрам, когда же приплыли они и нырнули пред ним ниц, с такой обратился к ним речью, между тем как Великий его Поджабрий, весь в изумрудах, обмахивал его перепончатым веером:

— Нержавеющие Вельможи! Пятнадцать веков я владею Аквацией, подводными ее городами и весями на синих лугах; с тех пор раздвинул я границы державы, затопив обширные земли, и не посрамил водостойких стягов, что завещал мне родитель, Ихтиократос. Напротив того, в битвах с враждебными микроцитами одержал я немало побед, коих славу не мне пристало описывать. Однако же чувствую, что власть уже меня тяготит, как непосильное бремя, а посему порешил я произвести на свет сына, который стал бы мне достойным наследником и справедливо бы правил на троне Иноксидов. Поэтому обращаюсь к тебе, Амассид, верный мой гидрокибер, к тебе, великий программист Диоптрик, и к вам, Филонавт и Миногар, коронным наладчикам, чтобы вы мне измыслили сына. Да будет он мудр, но не слишком охоч до книг, ведь избыток познаний отнимает желание действовать. Да будет он добр, но опять-таки не чрезмерно. Еще я желаю, чтобы был он храбр, но не заносчив, впечатлителен, но не сентиментален, наконец, пусть будет похож на меня, пусть бока его покрывает такая же танталовая чешуя, а кристаллы разума пусть будут прозрачны, как эта вода, что нас окружает, подпирает и питает! А теперь беритесь за дело, во имя Великой Матрицы!

Диоптрик, Миногар, Филонавт и Амассид низко поклонились и отплыли в молчании, и каждый размышлял про себя о словах государевых, хотя и не вполне так, как хотел бы могучий Гидропс. Ибо Миногар всего более желал завладеть троном, Филонавт втайне пособничал микроцитам, врагам аргонавтиков, а Амассид и Диоптрик смертельно меж собой враждовали, и каждый из них жаждал прежде всего паденья соперника, а равно и прочих вельмож.

Королю угодно, чтобы мы спроектировали ему сына, — рассуждал Амассид, — чего же проще, чем вписать в мнкроматрицу неприязнь к Диоптрику, этому уродцу, надутому, как пузырь? Тогда королевич, короновавшись, немедля велит его удушить путем выставления головы на воздух. Это было бы воистину превосходно. Однако, — продолжал рассуждать достославный гидрокибер, — Диоптрик, без сомненья, строит такие же планы, а в качестве программиста имеет, увы, немало возможностей привить будущему королевичу ненависть ко мне. Дело плохо! Надобно глядеть в оба, когда мы вместе будем закладывать матрицу в детскую печь!»

Всего проще было бы, — размышлял в то же самое время почтенный Филонавт, — запечатлеть в королевиче благосклонность к микроцитам. Но это тотчас же будет замечено, и король велит меня выключить. Тогда, может, привить королевичу лишь благосклонность к малым формам, — это будет куда безопаснее. Если начнут меня допытывать, скажу, что имел в виду одну лишь подводную мелочь, да только забыл снабдить программу наследника оговоркой, что все неподводное любить не следует. В худшем случае снимет с меня государь орден Великой Хлюпии, но не голову, а это весьма дорогая мне вещь, ее не вернет мне и сам Наноксер, властелин микроцитов!

— Отчего вы молчите, сиятельные вельможи? — заговорил наконец Миногар. — Полагаю, что надобно браться за дело немедля, ибо повеленье монарха — высший закон!

— Потому-то я его и обдумываю, — быстро ответил Филонавт, а Диоптрик и Амассид добавили хором:

— Мы готовы!

И велели они, по старинному обычаю, запереть себя в покое со стенами из смарагдовой чешуи, который снаружи семикратно опечатали смолою подводной, и сам Мегацист, господин планетарных потопов, оттиснул на печатях свой герб — Тихий Омут. С этой минуты никто уже не мог помешать их занятиям, пока, в знак завершения дела, они не выбросят через клапан, учинив завихрение, отвергнутые проекты, а тогда надлежало печати сорвать и приступить к великому торжеству сыновосприемства.

И точно, взялись за работу вельможи, однако не споро она у них шла. Ибо не о том они думали, как привить королевичу добродетели. Гидропсом указанные, но о том, как перехитрить короля и своих нержавеющих соратников в нелегких трудах сынодельческих.

Король выражал нетерпенье, ибо вот уже восемь дней и ночей сидели взаперти сыноделы и даже знака не подавали, что близок благополучный конец. А все потому, что пытались друг дружку взять на измор и каждый выжидал, когда все прочие обессилеют, чтобы быстро вчертить в кристаллическую сеточку матрицы то, что к его обернется выгоде.

Ибо стремление к власти двигало Миногаром, Филонавтом — жажда маммоны, которую обещали ему микроциты, а взаимная ненависть — Диоптриком и Амассидом.

Наконец, исчерпав в таком ожиданье скорее свое терпение, нежели силы, сказал хитроумный Филонавт:

— Не понимаю, сиятельные вельможи, отчего это дело наше так медленно подвигается. Ведь король дал нам точные указания; и если б мы их держались, королевич был бы давно готов. Уж не вызвана ли ваша медлительность обстоятельствами, которые с монаршим сынотворением связаны совершенно иначе, нежели того хотел бы владыка? Если так и дальше пойдет, с великим прискорбием буду вынужден заявить votum separatum,[1] то есть написать…

— Донос! Вот куда клонит ваша милость, — прошипел, яростно шевеля блестящими жабрами, Амассид, так что все поплавки его орденов задрожали. — В добрый час, в добрый час! С позволения вашей милости, и меня разбирает охота написать королю о том, как ваша милость, неведомо с какого времени страдая трясучкой в руках, извела уже восемнадцать жемчужных матриц, которые нам пришлось выбросить, ибо после формулы о любви ко всему небольшому ты не оставил ни капельки места для запрета любить все неподводное! Тебе угодно было нас уверять, почтеннейший Филонавт, что то был недосмотр, — однако ж, повторенный осьмнадцатикратно, он служит достаточным основанием упрятать тебя в дом изменников или безумцев, и к выбору между таковыми пристанищами сведется твоя свобода!

Хотел Филонавт, увиденный насквозь, защищаться, го его опередил Миногар, сказав:

— Можно подумать, благороднейший Амассид, что уж ты-то в нашем собранье словно медуза хрустальная, без единого пятнышка. А ведь и ты непонятно как в раздел матрицы, трактующий о предметах, коими должен королевич гнушаться, одиннадцатикратно вписывал то хвостатость трехчленную, то спину вороненую с сизым отливом, дважды — глаза навыкате, то опять-таки панцирь брюшной и три алые искры, словно не зная, что каждая из этих примет может указывать на присутствующего меж нами Диоптрика, государева родича, и тем внушить королевичу ненависть к оному мужу…

— А зачем Диоптрик на самом кончике матрицы неустанно записывал презрение к существам, коих имя оканчивается на «ид»? — спросил Амассид. — И, коль уж об этом речь, отчего же ты сам, почтеннейший Миногар, невесть почему к предметам, ненавистным для королевича, упорно причислял высокий стул о пяти углах, с плавникастой спинкой в брильянтах? Или тебе невдомек, что это точное описание трона?

Наступила тягостная тишина, нарушаемая лишь слабым поплескиваньем. Долго бились вельможи над матрицей, раздираемые враждебными интересами, пока не сложились средь них партии. Филонавт с Миногаром сошлись на том, что матрица должна предусматривать симпатию ко всему мелкому, а также желание уступать таким формам дорогу. Филонавт при этом думал о микроцитах, а Миногар о себе, затем что был наименьшим из четверых. Быстро согласился с этой формулой и Диоптрик, ибо самым рослым из сыноделов был Амассид. Тот яростно упирался, но вдруг уступил, смекнув, что он ведь может уменьшиться, а вдобавок подкупить лейббашмачника, чтобы тот подбил подошвы Диоптрика плитками из тантала; а тогда подросший соперник навлечет на себя неприязнь королевича.

Потом уже быстро изготовили они сыноматрицу, неудачные проекты выбросили через клапан, и началось великое торжество придворного сыновосприемства.

Едва лишь матрица с проектом королевича оказалась в детопекарне, а почетная стража построилась перед детскою печью, из которой вскоре должен был выйти будущий государь аргонавтиков, как Амассид взялся за исполнение задуманной им интриги. Лейб-башмачник, которого он подкупил, начал привинчивать к подошвам Диоптрика танталовые плитки, одну за другой. Королевич уже доходил до готовности под присмотром младших сыноделов, когда Диоптрик, случайно увидев себя в большом дворцовом зерцале, с ужасом убедился, что он уже выше своего недруга, а ведь королевичу была запрограммирована симпатия только к малым предметам и лицам!

Вернувшись домой, Диоптрик тщательно себя обследовал и простукал серебряным молоточком, обнаружил бляшки, к подошвам привинченные, и вмиг догадался, чьих это рук дело. «Ах, мерзавец! — подумал он, имея в виду Амассида. — Но как теперь быть?!» Поразмыслив, решил он уменьшиться. Кликнул верного слугу и велел тому привести во дворец искусного слесаря. Выплыл слуга на улицу и, не слишком вникнув в приказ, привел бедного мастерового по имени Фротон, что целыми днями бродил по городу, крича: «Головы лудить! Жабры паяю, спины клепаю, хвосты полирую!» Была у жестянщика злая жена, которая вечно поджидала возвращения мужа с ломом в руках и, едва завидев его, оглашала всю улицу злобными воплями; все заработанное она у него отнимала, да еще вминала спину его и бока боем немилосердным.

Дрожа, предстал перед великим программистом Фротон, а тот говорит ему:

— Слушай, любезный, можешь меня уменьшить? Что-то я вроде бы великоват… а впрочем, не в этом дело! Ты должен уменьшить меня, но чтобы моя красота не потерпела никакого ущерба! Сделаешь хорошо — получишь щедрую плату, только немедленно об этом забудь. Ни гугу — иначе я велю тебя заклепать!

Фротон удивился, но виду не подал — чего только не взбредет в голову этим вельможам! Пригляделся он зорко к Диоптрику, в середку ему заглянул, обстукал его, обтюкал и говорит:

— Ваша светлость, можно бы среднюю часть хвоста отвинтить…

— Нет, не желаю! — живо возразил Диоптрик. — Жаль мне хвоста! Уж больно красив!

— Так, может, отвинтить ноги? — спросил Фротон. — Ведь, право, совсем лишние.

И точно, аргонавтики ногами не пользуются, это пережиток прежних времен, когда их предки еще обитали на суше. Но Диоптрик разгневался пуще прежнего:

— Ах ты, олух железный! Да разве тебе неизвестно, что только нам, высокорожденным, позволено иметь ноги?! Как ты смеешь лишать меня этих регалий дворянства?!

— Покорнейше прошу прощения, ваша светлость… Но что тогда я могу отвинтить?

Понял Диоптрик, что с такой несговорчивостью немногого добьется, и пробурчал:

— Делай, как знаешь…

Измерил его Фротон, постукал, потюкал и говорит:

— С позволения вашей светлости, можно бы отвинтить голову…

— Да ты спятил! Куда ж я без головы? Чем я думать-то буду?

— Э, ничего, ваша милость! Сиятельный разум вашей светлости я упрячу в живот — там места вдоволь…

Согласился Диоптрик, а жестянщик проворно отвинтил ему голову, вложил полушария кристаллического мозга в живот, все запаял, заклепал, получил пять дукатов, и слуга вывел его из дворца. Но по дороге он увидел в одном из покоев Аурентину, Диоптрикову дочь, всю серебряную и золотую, и стан ее стройный, звенящий колокольчиками на каждом шагу, показался ему прекрасней всего, что он когда-либо видел. Вернулся жестянщик домой, а там его уже поджидала жена с ломом в руках, и вскоре ужасный лязг огласил улицу, а соседи меж собою судачили:

— Ото! Опять эта ведьма Фротониха мнет мужу бока!

А Диоптрик, весьма довольный, поспешил во дворец. Несколько удивился король при виде своего министра без головы, но тот объяснил, что это такая новая мода. Амассид же перепугался, ибо все его козни пошли насмарку, и, вернувшись домой, последовал примеру соперника; оттоле разгорелось меж ними соперничество в миниатюризации, и отвинчивали они у себя металлические плавники, и жабры, и шеи, так что неделю спустя оба могли не сгибаясь пройти под столом. Но и остальные двое министров прекрасно знали о том, что лишь наименьших возлюбит новый король, и волей-неволей тоже принялись уменьшаться. Наконец нечего уже было отвинчивать, и Диоптрик в отчаянье снова послал за жестянщиком.

Изумился Фротон, представ пред магнатом, ибо и так уже мало что от него осталось, а он упорно требовал сокращать его дальше. –

— Ваша светлость, — сказал жестянщик, почесывая затылок, — сдается мне, что один только есть способ. С позволения вашей светлости отвинчу-ка я мозг…

— Нет, ты спятил! — возмутился Диоптрик, но жестянщик ему объяснил:

— Мозг мы спрячем у вас во дворце, в надежном месте, скажем, вот в этом шкафу, а у вашей светлости внутри останется только приемничек и микрофончик, чтобы ваша светлость имела электромагнитную связь со своим разумом.

— Понимаю! — сказал Диоптрик, которому решение это пришлось по вкусу. — Делай же, что задумал!

Вынул у него Фротон мозг, положил в шкафной ящик, запер на ключик, ключик вручил Диоптрику, а в живот ему запихнул маленький аппаратик да микрофончик. До того мал стал теперь Диоптрик, что почти незаметен; задрожали при виде такой редукции трое его соперников, удивился король, однако ничего не сказал. Миногар, Амассид и Филонавт прибегли к отчаянным средствам. Со дня на день таяли они на глазах и вскоре поступили так же, как жестянщик с Диоптриком: попрятали мозги, кто куда мог — кто в письменный стол, кто под кровать, — а сами приняли вид жестяных коробочек, сверкающихи хвостатых, с парочкой орденов, лишь немного меньших, чем сами сановники.

И снова Диоптрик послал за жестянщиком; а когда тот предстал перед ним, воскликнул:

— Сделай хоть что-нибудь! Непременно, любой ценой надо еще уменьшиться, иначе беда!

— Ваша светлость, — ответил жестянщик, кланяясь низко магнату, которого еле видно было между ручками и спинкою кресла, — это неслыханно трудно, и даже не знаю, возможно ли…

— Это неважно! Сделай, что я говорю! Ты должен! Если сократишь меня до минимальных размеров, которых уже не превзойти никому, — я исполню любое твое желание!

— Ежели ваша светлость поклянется в этом словом своим дворянским, постараюсь сделать все, что в моих силах, — ответил Фротон, у которого в голове вдруг просветлело, а в грудь будто кто-то налил чистейшего золота; ибо он уже много дней не мог думать ни о чем другом, как только о златотканой Аурентине и колокольцах хрустальных, казалось, укрытых у нее на груди.

Диоптрик поклялся; а Фротон взял последних три ордена, еще отягощавших крохотную грудь великого программиста, сложил из них коробочку трехстенную, внутрь ее вложил аппаратик, не больше дуката, все это обвязал золотой проволочкой, сзади припаял золотую бляшку, выстриг ее в виде хвостика и сказал:

— Готово, ваша светлость! По этим высоким наградам всякий легко узнает вашу персону; благодаря этой бляшке ваша светлость сможет плавать, а аппаратик свяжет вас с разумом, укрытым в шкафу…

Обрадовался Диоптрик.

— Чего хочешь? Говори, требуй — все отдам!

— Хочу взять в жены дочь вашей светлости, златотканую Аурентину!

Страшно разъярился Диоптрик и, плавая подле лица Фротона, принялся осыпать его бранью, звеня орденами; назвал его наглым прохвостом, мерзавцем, канальей, а потом велел его вышвырнуть из дворца. Сам же в подводной ладье шестерней поспешил к государю.

Когда Миногар, Амассид и Филонавт увидели Диоптрика в новом обличье — а узнали его лишь по блистающим орденам, из коих тот теперь состоял, не считая хвоста, — то разгневались страшно. Будучи мужами, сведущими в делах электрических, они поняли, что вряд ли можно зайти еще дальше в миниатюризации личности, а назавтра предстояло торжественное рождение королевича и медлить нельзя было ни минуты. И сговорились Амассид с Филонавтом напасть на Диоптрика, когда тот будет возвращаться домой, похитить его и заточить, что будет нетрудно, поскольку никто не заметит исчезновенья особы столь малой. Как решили они, так и сделали. Амассид приготовил старую жестяную банку и затаился с ней за коралловым рифом, мимо которого проплывала ладья Диоптрика; и когда она подплыла, Амассидовы слуги в масках выскочили на дорогу и, прежде чем лакеи Диоптрика успели поднять плавники, защищаясь, их господина уже накрыли банкою и похитили; Амассид тотчас загнул жестяную крышку, чтобы великий программист на свободу не выбрался, и, жестоко над ним издеваясь и насмехаясь, поспешно воротился к себе во дворец. Но тут пришло ему в голову, что нехорошо держать пленника у себя, и в эту минуту услышал он с улицы крик: «Головы лудить! Спины, хвосты, животы клепать, полировать!» Обрадовался он, позвал жестянщика, которым оказался Фротон, велел ему наглухо запаять банку, а потом дал ему золотой и говорит:

— Слушай, жестянщик, в этой банке — металлический скорпион, пойманный в моих дворцовых подвалах. Возьми ее и выбрось за городом, там, где большая свалка, знаешь? А для верности привали хорошенько камнем, а то скорпион еще выползет. И, ради Великой Матрицы, банку не открывай, иначе погибнешь на месте!

— Все исполню, как велит ваша милость, — ответил Фротон, взял жестянку, плату и вышел.

Удивила его эта история, не знал он, что о ней думать; встряхнул банку, и что-то там загремело.

Не очень-то похоже на скорпиона, — подумал он. — Не бывает таких маленьких скорпиончиков… Посмотрим, что там такое, только не сразу…»

Вернувшись домой, спрятал он банку на чердаке, сверху набросал старых железок, чтоб жена не нашла, и пошел спать. Но жена заметила, как он что-то прятал на чердаке, и, когда наутро он вышел из дому, чтобы заведенным порядком бродить по городу, восклицая: «Головы лудить! Хвосты паять!» — быстро побежала наверх, отыскала жестянку, встряхнула ее и услышала звон металла. «Ну, негодяй, ну, мерзавец! — подумала она. — Ишь до чего дошел — от жены сокровища прячет!» Поскорей провертела в жестянке дырочку, но ничего не увидела и тогда распорола долотом крышку. И только ее отогнула, как увидела золотой блеск, а это были Диоптриковы ордена из чистого золота; задрожала Фротониха от жадности неодолимой и оторвала весь жестяной верх, а тогда Диоптрик, который доселе был словно мертвый, ибо жесть экранировала его от мозга, спрятанного в дворцовом шкафу, вдруг очнулся, восстановив связь с разумом, и закричал:

— Что это? Где я?! Кто посмел на меня напасть?! Кто ты, мерзкая тварь? Знай, что бесславно погибнешь, залуженная насмерть, если сей же час не вернешь мне свободу!

Жестянщикова жена, увидав три блистающих ордена, которые перед глазами у нее скачут, верещат и грозят хвостиком, перепугалась ужасно и кинулась наутек; подбежала к чердачному лазу, а так как Диоптрик попрежнему плавал над ней и грозился, понося ее на чем свет стоит, споткнулась она о верхнюю перекладину лесенки, и вместе с ней полетела вниз, и шею себе сломала; а лесенка, перевернувшись, перестала подпирать крышку лаза, и та захлопнулась; так Диоптрик оказался заточенным на чердаке, где и плавал от стены до стены, тщетно взывая о помощи.

Вечером вернулся Фротон и удивился, что жена не встречает его на пороге с ломом в руках, а вошедши в дом, увидел ее и даже слегка опечалился, ибо сердце имел голубиное; однако вскоре подумал, что случай этот обернется ему на пользу, тем более что жену можно будет пустить на запасные части, и с немалою прибылью. Так что уселся он на полу, взял отвертку и принялся за разборку покойницы. И тут донеслись до него пискливые крики, плывущие сверху.

«Ах! — сказал он себе. — Узнаю этот голос — ведь это великий программист государев, что велел меня давеча вышвырнуть, да еще не заплатил ни гроша, — но как его занесло ко мне на чердак?»

Приставил он лесенку к лазу, поднялся по ней и спрашивает:

— Вы ли это, ваша светлость?

— Я, я! — закричал Диоптрик. — Кто-то напал на меня, похитил, запаял в банку, какая-то баба ее открыла, перепугалась и свалилась с лестницы, крышка захлопнулась, я заточен, выпусти меня, кто бы ты ни был — ради Великой Матрицы! — а я дам тебе все, чего ни попросишь!

— С позволения вашей светлости, я уже эти слова слыхал и знаю им цену, — ответил Фротон. — Ведь я тот самый жестянщик, которого вы велели прогнать, — и рассказал ему всю историю: как какой-то неизвестный магпат позвал его к себе, велел запаять банку и оставить ее на свалке за городом.

Понял Диоптрик, что это был кто-то из королевских министров, и вернее всего Амассид, и принялся заклинать и молить Фротона выпустить его с чердака; но жестянщик спросил, как может он верить слову Диоптрика?

И лишь когда тот поклялся всем святым, что отдаст за него дочь, жестянщик открыл лаз и, ухвативши вельможу двумя пальцами, орденами кверху, отнес его домой, во дворец. А часы как раз выбулькивали полдень, к начиналась великая церемония извлечения из печи королевского сына; так что Диоптрик поскорее довесил к трем орденам, из коих он состоял, Большую Всеокеанскую Звезду на ленте, расшитой морскими валами, и стремглав поплыл ко дворцу Иноксидов. А Фротон направился в покои, где средь дам своих сидела Аурентина, играя на электродрумле; и весьма пришлись они друг другу по сердцу. Зазвенели фанфары с башен дворцовых, когда Диоптрик подплыл к главному входу, ибо церемония уже началась. Привратники сперва его не пускали, но узнали по орденам и отворили ворота.

А когда они отворились, пробежал по всему коронационному залу подводный сквозняк, подхватил Амассида, Миногара и Филонавта — до того они были миниатюрны — и унес их на кухню, где вельможи, напрасно взывая о помощи, покружили над кухонным сливом, и упали туда, и подземными течениями вынесены были за город; и прежде чем выкарабкались из ила, тины и грязи, очистились и вернулись ко двору, церемония уже кончилась. А подводный сквозняк, столь злополучный для трех министров, подхватил и Диоптрика и завертел его вокруг трона с такой быстротой, что золотая проволочка, опоясывавшая его, лопнула; полетели во все стороны ордена, вместе со Всеокеанской Звездой, а аппаратик, силой раскрута, ударил по лбу самого государя, который весьма изумился, услышав писк, исходивший из этой крохи:

— Ваше Величество! Простите! Я нечаянно! Это я, Диоптрик, великий программист…

— Что за глупые шутки в такую минуту? — воскликнул король и отпихнул аппаратик, а тот сплыл на пол, и Великий Поджабрий, открывая торжество троекратным ударом золотого жезла, по недосмотру раскрошил его вдребезги.

Вышел королевич из детской печи, и упал его взор на электрорыбку, что резвилась в серебряной клетке у трона; посветлел его лик, и полюбилось ему крохотное это созданье. Церемония благополучно закончилась, королевич вступил на трон и занял место Гидропса. С той поры он стал владыкою аргонавтиков и великим философом, занявшись исследованием небытия, ведь ничего меньшего нельзя и помыслить; и правил справедливо, принявши имя Небытолюб, а маленькие электрорыбки были его любимым лакомством. А Фротон взял в жены Аурентину; вняв ее просьбам, достал из подвала изумрудное тело Диоптрика, починил его и вправил ему мозги, извлеченные из шкафа; видя, что делать нечего, великий программист и остальные министры оттоле верно служили новому государю, а Аурентина с Фротоном, который стал Великим Коронным Жестьмейстером, жили долго и счастливо.

Друг Автоматея

Некий робот, собираясь в далекое и небезопасное путешествие, прослышал о весьма полезном устройстве, которое придумавший его изобретатель назвал электронным другом. Решил робот, что бодрей он будет себя чувствовать, имея приятеля, пусть даже это будет всего лишь машина, а потому отправился к изобретателю и попросил, чтобы тот рассказал об искусственном друге.

— К твоим услугам, — ответил изобретатель. (Как известно, в сказках всем, даже драконам, говорят «ты» и лишь к королям полагается обращаться во множественном числе.) Сказав это, изобретатель вынул из кармана горсть металлических зернышек, похожих на мелкую ружейную дробь.

— Что это? — удивился робот.

— А как твое имя, я ведь забыл спросить тебя об этом в надлежащем месте сказки? — спросил изобретатель.

— Меня зовут Автоматей.

— Это для меня слишком длинно. Я буду называть тебя Автик.

— Да ведь это от Автомата, но пускай уж будет по-твоему, — ответил робот.

— Так вот, мой почтенный Автик, перед тобой — горсть электродрузей. Знай, что по призванию и специальности я миниатюризатор. Иначе говоря, большие и громоздкие устройства я заменяю небольшими, портативными. Каждое из этих зерен — сгусток электрического мышления, безмерно разностороннего и логичного. Не скажу, что они гении, ибо это было бы преувеличением, похожим на дешевую рекламу. Правда, намереваюсь я создать именно электрических гениев и не успокоюсь, пока не сделаю таких малюсеньких, чтобы их тысячами можно было носить в кармане; лишь тогда достигну я желаемой цели, когда насыплю их в мешки и буду продавать на вес, как песок. Но не будем рассуждать о моих планах на будущее. Пока что я продаю электродрузей поштучно и к тому же недорого: за каждого — равный ему по весу бриллиант. Ты, я думаю, поймешь, до чего это умеренная цена, если примешь во внимание, что такого электродруга можно вложить в ухо и он станет шептать хорошие советы и давать всяческую информацию. Вот тебе кусочек ваты — заткнешь ухо, чтобы электродруг не выпал, когда ты склонишь голову набок. Ну как, берешь? Коль надумаешь взять дюжину, отдам дешевле…

— Нет, пока мне хватит одного. Но я хотел бы еще узнать, на что именно он способен. Сможет ли он помочь в трудную минуту?

— Разумеется, ведь для этого он и создан, — спокойно молвил изобретатель. Он подбросил на ладони горсть зернышек, металлически поблескивающих, ибо сделаны они были из редких металлов, и продолжал: — Конечно, он не может оказать тебе физическую помощь, но ведь не об этом же речь. Ободряющее слово, быстрые и верные советы, благоразумные размышления, полезные указания, напоминания, предостережения, а также придающие силы замечания, изречения, укрепляющие веру в собственные силы, и к тому же глубокие мысли, помогающие справиться с любой трудной и даже опасной ситуацией, — вот лишь незначительная часть репертуара моих электродрузей. Они абсолютно преданны, надежны, всегда начеку, ибо никогда не спят, а к тому же невероятно прочны, красивы, и ты сам видишь, как они удобны! Так что же, возьмешь только одного?

— Да, — ответил Автоматей. — Скажи мне еще, пожалуйста, что будет, если его украдут у меня? Вернется ли он ко мне? Доведет ли он вора до гибели?

— Что нет, то нет, — ответил изобретатель. — Вору он будет служить так же старательно и верно, как прежде служил тебе. Не надо требовать слишком многого, дорогой мой Автик, он не оставит тебя в беде, ежели ты сам его не оставишь. Но это тебе не угрожает, если ты вложишь его в ухо и всегда будешь носить вату…

— Ладно, — согласился Автоматей. — А как мне с ним разговаривать?

— Тебе вовсе незачем говорить, стоит беззвучно прошептать что-либо, и он тебя отлично услышит. Что касается имени, то зовут его Вух. Можешь к нему обращаться «мой Вух», этого достаточно.

— Прекрасно! — сказал Автоматей.

Вуха взвесили, изобретатель получил за него красивый бриллиантик, а робот, радуясь тому, что есть у него теперь товарищ, родная душа, отправился в долгий путь.

Путешествовать с Вухом было очень удобно. По утрам он будил робота, насвистывая ему тихую веселую побудку, а днем рассказывал разные смешные истории. Впрочем, вскоре Автоматей запретил ему делать это, когда находится в обществе, ибо окружающие начинали считать его придурковатым, замечая, что он время от времени разражается смехом без всяких видимых причин. Так путешествовал Автоматей, сперва по суше, а потом добрался до берега моря, где его ожидал красивый белый корабль. Пожитков у Автоматея было немного, он мигом устроился в уютной каюте и с удовольствием услышал грохот, означающий, что поднимают якорь и начинается дальнейшее плавание. Несколько суток белый корабль весело плыл по волнам, днем — под лучами ласкового солнца, ночью — под серебристым светом луны, а однажды утром разразилась ужасающая буря. Волны в три раза выше мачт обрушивались на трещавший по всем швам корабль, и кругом стоял такой страшный грохот, что Автоматей не слышал ни слова из всех утешений, которые, несомненно, нашептывал ему Вух в эти тяжелые минуты. Вдруг раздался зловещий треск, в каюту хлынула соленая вода и на глазах испуганного Автоматея корабль стал разваливаться на части.

Робот в чем был выбежал на палубу и едва успел прыгнуть в последнюю спасательную шлюпку, как набежавшая огромная волна обрушилась на корабль и потащила его в бурлящую морскую пучину. Автоматей не видел ни одного матроса, он был один-одинешенек в спасательной шлюпке среди бушующего моря и дрожал, ожидая минуты, когда очередной вал накроет его вместе с лодкой. Выл ветер, из низко нависших туч дождь потоками хлестал по взбудораженной поверхности моря, и робот по-прежнему не мог расслышать, что хочет сказать ему Вух. Вдруг среди водоворотов заметил Автоматей нечто смутно темнеющее в белой кипящей пене; был это берег неизвестной земли, о который разбивались волны. Лодка со скрежетом села на камни, Автоматей же, промокший до нитки, изо всех сил пустился, пошатываясь, в глубь спасательной земли, лишь бы подальше от волн. Под какой-то скалой он упал на землю и, вконец измученный, погрузился в глубокий сон.

Разбудило его тихое насвистывание. Это Вух напоминал ему о своем присутствии.

— Ах, как чудесно, Вух, что ты здесь! Лишь теперь я вижу, как это хорошо, что ты со мной, а вернее, даже во мне! — воскликнул, очнувшись, Автоматей.

Он осмотрелся. Светило солнце. Море еще волновалось, но исчезли грозные водяные валы, тучи, дождь; к сожалению, вместе с ними исчез и корабль. Как видно, ночью буря бушевала с невероятной силой, ибо и шлюпку, на которой спасся Автоматей, тоже унесло в открытое море. Робот вскочил и побежал вдоль берега, но уже через десять минут вернулся на прежнее место. Положение было невеселое: он находился на острове, необитаемом и притом очень маленьком. Положение его было невеселым. Но что с того — ведь с ним был Вух! Он быстро сообщил Вуху, как обстоят дела, и попросил совета.

— А! О! Дорогой мой! — сказал Вух. — Ничего себе положение! Подожди-ка, я как следует подумаю. А что тебе, собственно говоря, нужно?

— То есть как это что? Все: помощь, спасение, одежда, средства к существованию — ведь здесь, кроме песка и скал, ничего нет!

— Гм! Правда? А ты вполне уверен в этом? Не валяются ли где-нибудь на прибрежном песке сундуки с разбитого корабля, полные разных инструментов, интересных книг, одежды всякого рода и пороха для ружей?

Автоматей вдоль и поперек исходил весь остров, но ничего не нашел, ни щепки. Корабль, должно быть, камнем пошел ко дну.

— Говоришь, ничего нет? Гм, это весьма странно. Богатая литература о жизни на необитаемых островах неоспоримо доказывает, что потерпевший кораблекрушение непременно находит где-нибудь поблизости топоры, гвозди, пресную воду, масло, священные книги, пилы, клещи, ружья и множество иных полезных вещей. Но раз нет, так нет. Может, есть хоть какая-нибудь пещера в скалах, которая послужит тебе убежищем?

— Нет, и пещеры никакой нет.

— Нет, говоришь? Ну, это уж совсем необычно! Будь добр, поднимись на самую высокую скалу и осмотрись вокруг.

— Сейчас же сделаю это! — воскликнул Автоматей.

Он взобрался на крутую скалу посреди острова — вулканический островок со всех сторон окружал бескрайний океан!

Упавшим голосом сообщил он об этом Вуху, поправляя дрожащим пальцем вату в ухе, чтобы ненароком не лишиться приятеля. «Какое счастье, что он не выпал во время кораблекрушения», — подумал Автоматей и, снова почувствовав усталость, присел на выступ скалы, с нетерпением ожидая помощи друга.

— Внимание, мой друг! Вот советы, которые спешу я дать тебе в этой критической ситуации! — отозвался наконец голосок Вуха. — На основании произведенных расчетов констатирую, что мы находимся на неизвестном островке, представляющем собой риф, а точнее, вершину подводного горного хребта, который постепенно поднимается из пучины и через три или четыре миллиона лет соединится с материком…

— Оставим это; скажи, что мне делать сейчас! — вскричал Автоматей.

— Островок находится вдали от морских путей. Случайное появление вблизи него корабля — один шанс из четырехсот тысяч.

— О небеса! — закричал в отчаянии робот. — Так что же ты советуешь делать?

— Сейчас скажу, только не перебивай меня все время. Пойди к морю и входи в воду — примерно по грудь. Тогда тебе не придется слишком наклоняться, что было бы неудобно. Потом опусти голову и втяни столько воды, сколько сможешь. Знаю, что вода горькая, но это скоро кончится. Особенно если ты будешь идти все дальше и дальше в море. Вскоре ты отяжелеешь, а соленая вода, заполнив всего тебя, мгновенно прервет все органические процессы, и таким образом ты немедленно расстанешься с жизнью. Благодаря этому ты избегнешь длительных мук пребывания на этом островке, потери рассудка и медленной агонии. Можешь также взять в обе руки по тяжелому камню. Это не обязательно, но все же…

— Да ты с ума сошел, что ли?! — заорал, срываясь с места, Автоматей. — Я должен утопиться? Ты склоняешь меня к самоубийству? Вот так добрый совет! И ты называешься моим другом?!

— Ну разумеется! — ответил Вух. — Я вовсе не сошел с ума, поскольку это вне моих возможностей. Я никогда не теряю душевного равновесия. Тем неприятней было бы сопутствовать тебе, мой дорогой, если б я увидел, что ты потерял это равновесие и медленно погибаешь под лучами палящего солнца. Уверяю тебя, что я тщательно проанализировал сложившуюся ситуацию и по очереди исключил все возможности спасения. Ты не сможешь построить лодку или плот, потому что у тебя нет для этого материалов; никакой корабль, как я уже говорил, не подберет тебя, даже самолеты не пролетают над этим островом, а ты опять же не в состоянии построить летательный аппарат. Ты мог бы, конечно, предпочесть быстрой смерти медленную агонию, но я, как твой ближайший друг, горячо протестую против такого неразумного решения. Если ты как следует втянешь воду…

— Чтоб тебя черт побрал с этой самой водой! — завопил, дрожа от ярости, Автоматей. — И подумать только, что за такого друга я отдал прекрасный отшлифованный бриллиант! Знаешь, кто твой изобретатель? Обыкновенный мошенник, жулик, прохвост!

— Думаю, ты возьмешь свои слова обратно, когда выслушаешь меня до конца, — спокойно ответил Вух.

— Так, значит, ты еще не все сказал? Или ты собрался развлекать меня рассказами о загробной жизни? Благодарю покорно!

— Никакой загробной жизни нет, — возразил Вух. — И я не собираюсь обманывать тебя, так как и не хочу и не умею это делать. Я иначе понимаю дружеские услуги. Ты только слушай внимательно, мой дорогой друг. Как тебе известно, хоть обычно об этом не думают, мир безгранично богат и разнообразен. В нем есть великолепные города, полные суеты и сокровищ, есть королевские дворцы и хижины, чарующие и угрюмые горы, есть шумные дубравы, ласковые озера, знойные пустыни Юга и бескрайние снега Севера. Ты, такой, каким создан, не можешь, однако, видеть и воспринимать одновременно более одного-единственного места из тех, о которых я упомянул, и из миллионов тех, о которых я умолчал. Поэтому без всякого преувеличения можно сказать, что для тех мест, где тебя нет, ты являешься чем-то вроде мертвеца, поскольку ты не наслаждаешься богатством дворцов, не принимаешь участия в танцах южных стран, не восхищаешься радужными переливами льдов Севера. Для тебя они не существуют совершенно так же, как если б тебя вообще не было на свете. Поэтому если ты хорошо вникнешь, углубишься мыслью в то, о чем я говорю, так поймешь, что, не будучи всюду, то есть во всех этих волшебных местах, ты не существуешь почти нигде. Ибо мест для пребывания, как уже было сказано, миллион миллионов, а ты можешь воспринимать лишь одно из них, неинтересное, неприятное своим однообразием, даже отвратительное, — этот скалистый островок. Итак, между «везде» и «почти нигде» — огромная разница, и это — твой жизненный удел, ибо ты всегда находился одновременно в одном-единственном месте. Зато разница между «почти нигде» и «нигде», по правде говоря, микроскопическая. Математика ощущений доказывает, что ты уже сейчас, собственно, еле живешь, раз почти повсюду отсутствуешь, совсем как покойник! Это — во-первых. А во-вторых, посмотри на этот песок, смешанный с гравием, который ранит твои нежные ступни, — разве ты считаешь его чем-то ценным? Наверное, нет. А эта масса соленой воды, ее надоедливый избыток — нужно тебе это? Нисколько! Или эти скалы и знойная, иссушающая суставы голубизна неба над головой? Нужен тебе этот невыносимый зной, эти мертвые раскаленные скалы? Разумеется, нет! Итак, ты не нуждаешься абсолютно ни в чем из всего, что тебя окружает, на чем ты стоишь, что распростерлось над твоей головой. Что же остается, если отнять все это? Шум в голове, боль в висках, биение сердца, дрожь в коленях и прочие хаотические движения. А нужны ли тебе этот шум, боль, биение или дрожь? Ни в коем случае, мой дорогой! А если и от этого отказаться, что же тогда останется? Мятущиеся мысли, слова, так похожие на проклятия, которые ты про себя адресуешь мне, твоему другу, ну и, наконец, душащий тебя гнев и вызывающий тошноту страх. Нужны ли тебе, спрашиваю под конец, этот омерзительный страх и бессильная злоба? Конечно, и это тебе не нужно. Если же отбросим и эти ненужные ощущения, не останется уж совсем ничего, абсолютно, говорю тебе — нуль, и именно этим нулем, то есть состоянием вечного равновесия, постоянного молчания и совершенного покоя я и хочу, как настоящий друг, одарить тебя!

— Но я хочу жить! — крикнул Автоматей. — Хочу жить! Жить! Слышишь?!

— Ну, это уже разговор не о том, что ты чувствуешь, а о том, чего ты хочешь, — спокойно возразил Вух. — Ты хочешь жить, то есть обладать будущим, которое становится настоящим, ибо ведь к этому ведет жизнь и ничего больше в ней нет. Но, как мы уже установили, жить ты не будешь, ибо не можешь. Дело лишь в том, каким образом ты перестанешь жить — путем долгих мучений или же легко, когда, втянув залпом воду…

— Довольно! Не хочу!! Прочь! Убирайся!! — кричал во весь голос Автоматей, подпрыгивая на месте со сжатыми кулаками.

— Это еще что такое? — возразил Вух. — Не говоря уж об оскорбительной форме приказа, которая невольно ассоциируется у меня с отказом от дружбы, как ты можешь так неразумно выражаться? Как ты можешь кричать мне: «Прочь!»? Разве у меня есть ноги, на которых я мог бы уйти? Или хотя бы руки, чтоб на них отползти? Ведь ты же прекрасно знаешь, что это не так. А если ты хочешь от меня избавиться, то, будь добр, вынь меня из уха, которое, уверяю тебя, вовсе не является наилучшим местом в мире, и забрось куда-нибудь.

— Хорошо! — вскричал не помнящий себя от гнева Автоматей. — Сейчас же это сделаю!

Но напрасно он ковырял в ухе. Его друг был слишком глубоко засунут, и Автоматей никак не мог его вытащить, хоть и тряс головой изо всех сил, как бешеный.

— Кажется, ничего из этого не выйдет, — спустя некоторое время отозвался Вух. — Похоже, что мы не расстанемся, хотя этого хочется и тебе, и мне. Если так, то с этим фактом следует примириться, ибо факты тем и отличаются, что спорить с ними бесполезно. Между прочим, это относится и к твоему нынешнему положению. Ты жаждешь иметь будущее, притом любой ценой. Мне это кажется неблагоразумным, но пусть будет по-твоему. Однако позволь обрисовать тебе эту будущность хотя бы в общих чертах, так как познанное всегда лучше непознанного. Гнев, который ты испытываешь сейчас, вскоре сменится бессильным отчаянием, а его в свою очередь после многих, столь же бурных, сколь и напрасных, усилий спастись заменит тупое безразличие. А тем временем жестокий зной, который доходит даже до меня в этом затененном месте твоего тела, будет, согласно неумолимым законам физики и химии, все больше и больше иссушать твое тело. Сначала испарится смазка в твоих суставах, и при малейшем движении ты, бедняга, будешь невероятно скрипеть и скрежетать! Затем, когда твой череп раскалится от зноя, ты увидишь разноцветные вращающиеся круги, но это совсем не будет похоже на чарующие цвета радуги, поскольку…

— Замолчи же наконец, мучитель! — закричал Автоматей. — Я вовсе не хочу слышать о том, что со мной произойдет! Молчи и не разговаривай, понимаешь?

— Тебе незачем так кричать. Ты отлично знаешь, что я слышу твой самый тихий шепот. Итак, ты не хочешь знать об ожидающих тебя муках? И в то же время жаждешь испытать их? Где же логика? Хорошо, тогда я замолчу. Замечу только, что ты поступаешь недостойно, сосредоточивая свой гнев на мне, будто это я виноват, что ты очутился в таком достойном жалости положении. Виновником несчастья, как ты знаешь, была буря, я же — твой друг, и участие в ожидающих тебя муках, во всем этом разделенном на акты зрелище страданий и агонии уже сейчас, в предвидении, причиняет мне большое огорчение. И вправду, страшно мне делается при одной мысли, что будет, когда смазка…

— Так ты не хочешь замолчать? Или не можешь, постылое чудовище? — заорал Автоматей и хватил себя по уху, где помещался его приятель. — Ох, если б какая-нибудь щепочка — я тотчас выковырял бы тебя из уха и раздавил каблуком!

— Мечтаешь о том, чтобы уничтожить меня? — произнес опечаленный Вух. — Воистину не заслужил ты ни электродруга, ни вообще кого-либо, кто по-братски сочувствовал бы тебе.

Автоматеем овладел новый приступ гнева, и так они спорили, ссорились, убеждали друг друга, пока не минул полдень. Бедный робот ослабел от криков, прыжков и махания кулаками и, усевшись в изнеможении на скалу, всматривался в пустынную даль океана, время от времени издавая вздохи отчаяния. Несколько раз он принимал краешек облачка на горизонте за дым парохода, но Вух рассеивал его иллюзии в самом зачатке, напоминая о том, что шансов на спасение — один из четырехсот тысяч. Это снова доводило Автоматея до судорог отчаяния и гнева, тем более что каждый раз Вух оказывался прав. Наконец они надолго замолчали. Автоматей смотрел, как удлиняются тени скал, уже касаясь белого прибрежного песка, когда Вух заговорил:

— Что ж ты молчишь? Может, перед глазами у тебя уже мелькают те круги, о которых я говорил?

Автоматей даже не удостоил его ответом.

— Ага! — продолжал Вух. — Значит, уже не только круги, а, по всей вероятности, наступило и то самое тупое безразличие, которое я с такой точностью предсказывал. Странно, каким неразумным созданием является разумное существо, особенно в тупиковой ситуации. Оно заключено на необитаемом острове, где ему суждено погибнуть, ему доказали как дважды два — четыре, что гибель неизбежна, ему посоветовали, как выйти из этого положения, ему подсказали единственно возможный способ применения своей воли и разума… будет ли оно за это благодарно? Где там — ему нужна надежда; а если ее нет и быть не может, оно цепляется за обманчивую видимость и предпочитает погрузиться в пучину безумия, а не в воду, которая…

— Перестань говорить о воде! — прохрипел Автоматей.

— Мне хотелось лишь подчеркнуть иррациональность твоих побуждений, — ответил Вух. — Я уже ни к чему тебя не склоняю. То есть ни к каким действиям, ибо если ты предпочитаешь умирать медленно или, вернее, не желая вообще ничего делать, идешь на такое умирание, то это следует хорошо продумать. Насколько ложен и неразумен страх смерти — такого состояния, которое заслуживает скорее прославления! Ибо что может сравниться с совершенством небытия? Конечно, предшествующая ему агония сама по себе не является привлекательным явлением, но, с другой стороны, не было еще никого настолько слабого телом или духом, чтобы не выдержал агонии и не смог умереть целиком, без остатка, до самого-самого конца. Так что она не заслуживает особого внимания, раз это сумеет сделать любой заморыш, осел или негодяй. Более того, если она каждому по плечу (ты должен согласиться, что это так; по крайней мере я не слышал ни о ком, у кого не хватило бы сил на агонию), то лучше насладиться мыслью о всемилостивом небытии, которое простирается сразу же за ее порогом. А поскольку после смерти невозможно мыслить, ибо смерть и мышление взаимно исключают друг друга, то когда же, как не при жизни, следует предусмотрительно и подробно представить себе все преимущества, удобства и удовольствия, какие сулит тебе смерть?! Подумай только, прошу тебя: никакой борьбы, тревог и страхов, никаких страданий души и тела, никаких неприятных историй. И пусть все злые силы объединятся и вступят в заговор против тебя — они тебе не страшны! О, поистине несравненна сладчайшая безопасность умершего! А если еще добавить, что безопасность эта не является чем-то мимолетным, нестойким, преходящим, что ее невозможно ни отменить, ни нарушить, тогда величайшее восхищение…

— А, чтоб ты пропал! — донесся до него слабый голос Автоматея, и за этой лаконичной фразой последовало короткое, но выразительное ругательство.

— Как мне жаль, что это невозможно! — немедленно отозвался Вух. — Не только эгоистическое чувство зависти (потому что, как я уже говорил, лучше смерти нет ничего), но и чистейший альтруизм побуждает меня сопровождать тебя в небытие. Но все же это неосуществимо, поскольку мой изобретатель сделал меня неуничтожаемым, очевидно из конструкторского честолюбия. Правда, тоска меня берет, как подумаю, что придется мне торчать внутри твоих заскорузлых от морской соли, высохших останков, распад которых, вероятно, будет происходить медленно, что я буду так вот сидеть и разговаривать с самим собой. А сколько потом придется ожидать, пока прибудет тот, один из четырехсот тысяч, корабль, который, согласно теории вероятности, в конце концов наткнется на этот островок…

— Что?! Ты не погибнешь тут?! — закричал Автоматей, выведенный из отупения этими словами Вуха. — Значит, ты будешь жить, тогда как я… О! Этому не бывать! Никогда! Никогда!! Никогда!!!

И с ужасным криком, вскочив на ноги, Автоматей начал прыгать, трясти головой, изо всех сил ковырять в ухе, делая самые невероятные рывки и броски всем телом, — однако тщетно. Вух все это время пищал, что есть силы:

— Да перестань же! Что ты, уже обезумел? Пожалуй, слишком рано! Осторожнее, ты повредишь себя! Чего доброго, что-нибудь сломаешь или вывихнешь! Побереги шею! Ведь это же бессмысленно! Иное дело, если б ты мог сразу, знаешь… а так ты только покалечишься! Ну, говорю же тебе, я неуничтожаем, и баста, так что зря ты мучаешься. Даже если ты вытряхнешь меня из уха, все равно не сможешь сделать мне ничего дурного, то есть я хотел сказать — хорошего, ибо, согласно с тем, что я тебе подробно объяснил, смерть — это состояние, достойное зависти. Ай! Перестань наконец! Как можно так прыгать!

Однако Автоматей продолжал метаться, ни на что не обращая внимания, и дошел до того, что стал биться головой о камень, на котором ранее сидел. Он молотил головой с искрами в глазах и дымом пороховым в ноздрях, и он сам себя оглушил, а Вух внезапно вылетел из его уха и покатился меж камней, издав слабый возглас облегчения. Автоматей не сразу заметил, что его усилия увенчались успехом. Опустившись на раскаленные солнцем камни, он некоторое время лежал неподвижно; затем, не в силах еще пошевелить рукой или ногой, пробормотал:

— Ничего, это лишь временная слабость. Но уж я тебя вытряхну, уж я тебя трахну каблуком, дорогой ты мой приятель. Слышишь? Слышишь? Эй! Что это?!

Он вдруг сел, ибо почувствовал пустоту в ухе. Осмотрелся еще неверным взором, стал на колени и начал лихорадочно искать Вуха, просеивая мелкий гравий.

— Вух! Ву-у-у-х!!! Где ты? Отзовись! — истошно кричал он.

Однако Вух, то ли из осмотрительности, то ли по какой другой причине, даже не пикнул. Автоматей тогда стал манить его самыми нежными словами, уверял, что переменил уже свое решение, что единственное его желание — последовать доброму совету электродруга и утопиться и он жаждет лишь снова выслушать похвалу смерти. Но и это не дало результата: Вух словно воды в рот набрал. Тогда несчастный робот, проклиная все и вся, начал обшаривать берег дюйм за дюймом. И вдруг, собравшись уже отбросить в сторону очередную горстку гравия, Автоматей поднес ее к глазам и весь злорадно затрясся, ибо среди камешков увидел Вуха, металлическое зернышко, поблескивающее спокойным матовым блеском.

— Ага! Вот ты где, моя козявочка! Вот ты где, мой крошка дружок! Попался, дорогой ты мой, вечный! — зашипел он, бережно сжимая пальцами Вуха, не проронившего ни слова. — Ну, теперь посмотрим, какой ты прочный, сейчас проверим, вечно ли тебе существовать… Получай!

Этим словам сопутствовал мощный удар каблуком; положив электродруга на плоскую скалу, Автоматей прыгнул на него да еще и повернулся на подкованном каблуке так, что скрежет раздался. Вух не отозвался, только камень под ним заскрежетал, словно в него вонзилось стальное сверло. Нагнувшись, Автоматей увидел, что зернышко осталось невредимым, а скала под ним слегка выщербилась и Вух лежал теперь в крошечном углублении.

— Что, такой ты прочный? Сейчас найдем камень потверже! — рявкнул Автоматей и начал бегать по всему островку, собирая самые крепкие обломки

— кремень, базальт, порфирит. Топча Вуха каблуками, Автоматей то обращался к нему с притворным спокойствием, то осыпал оскорблениями, думая, что электродруг ответит и даже станет молить о пощаде. Однако Вух продолжал молчать. Над островком носились лишь звуки тупых ударов, топот, скрежет дробящихся камней и проклятия запыхавшегося Автоматея. Через некоторое время, убедившись, что Вуху в самом деле не причиняют вреда самые страшные удары, разгоряченный и уставший Автоматей снова уселся на берегу, не выпуская электродруга из рук.

— Даже если мне не удастся раздавить тебя, — сказал он, с трудом скрывая душившую его ярость, — то будь спокоен, я позабочусь о тебе, как полагается. Придется тебе долго ждать корабля, мой дорогой, потому что я швырну тебя в море и ты будешь лежать там до скончания века. У тебя будет предостаточно времени для приятных размышлений в полном одиночестве. Нового приятеля ты не найдешь, уж об этом я позабочусь!

— Добряк ты мой! — отозвался внезапно Вух. — Ну, чем же мне повредит пребывание на дне океана? Ты мыслишь категориями, свойственными существу недолговечному, и в этом корень твоих ошибок. Пойми: либо море когда-нибудь высохнет, либо дно его подымется над водой и станет сушей. Через сто тысяч лет это произойдет или через миллионы — значения для меня не имеет. Я не только неистребим, но и бесконечно терпелив, как ты мог заметить хотя бы по спокойствию, с каким я переносил приступы твоего бешенства. Скажу больше: я не отвечал на твои призывы и позволял искать себя, потому что хотел избавить тебя от напрасных трудов. Молчал я и когда ты топтал меня, чтобы неосторожным словом не усилить твою ярость, которая могла повредить тебе.

Задрожал Автоматей, слыша это благородное признание, от вновь вспыхнувшей ярости.

— Раздавлю тебя! В порошок сотру, негодяй! — рявкнул он, и снова начался неистовый танец на камнях, прыжки, удары каблуками.

Но на этот раз его действиям сопутствовало доброжелательное попискивание Вуха:

— Не верю, чтобы тебе удалось, но попробуй. Ну-ка! Еще раз! Да не так, а то скоро устанешь! Ноги вместе! И-и-и гоп! Вверх! И-и-гоп-ля-ля! Гоп-ля-ля! Подскакивай выше, говорю тебе, и сила удара возрастет. Что, уже не можешь? В самом деле? Что — не выходит? Вот-вот, именно так! Бей сверху камнем! Так! Может, возьмешь другой? Неужели нет побольше? Еще раз! Бах-трах, мой дорогой друг! Как жаль, что я не в состоянии помочь тебе! Что же ты остановился? Неужели так быстро иссякли силы? Ах, как жаль! Ну, ничего… Я подожду, отдохни! Пускай тебя ветерок остудит…

Автоматей с грохотом свалился на камни и с пламенной ненавистью всматривался в лежащее на его ладони металлическое зерно, волей-неволей слушая, как оно говорило:

— Если б я не был твоим электродругом, то сказал бы, что ты ведешь себя недостойно. Корабль затонул из-за бури, ты со мной спасся, и я служил тебе советами, как умел, а когда я не придумал, как спастись, ибо это невозможно, ты за слова чистой правды, за мой искренний совет вбил себе в голову уничтожить меня, единственного своего товарища. Правда, таким образом ты по крайней мере обрел какую-то цель в жизни и хоть за это должен бы меня благодарить. Любопытно, что тебе до такой степени ненавистна мысль о том, что я останусь жить…

— Это мы еще увидим, останешься ли ты! — заскрипел зубами Автоматей. — Последнее слово еще не сказано.

— Нет, ты поистине великолепен! Знаешь что? Попробуй положить меня на пряжку своего пояса. Она сделана из стали, а сталь ведь прочнее камня. Можешь попробовать, хоть я-то лично убежден, что и из этого ничего не выйдет. Но я был бы рад помочь тебе…

Автоматей, поколебавшись, последовал этому совету, но лишь того добился, что поверхность пряжки покрылась маленькими ямками от яростных ударов. Увидев, что даже самые отчаянные удары пропадают впустую, Автоматей впал в черную меланхолию и в бессильном отчаянии тупо смотрел на металлическую дробинку, продолжавшую говорить тонким голосом:

— И это — разумное существо, подумать только! Впадает в бездну отчаяния, ибо не может стереть с лица земли единственное родное существо во всем этом мертвом пространстве. Скажи, Автоматейчик, неужели тебе нисколько не стыдно?

— Замолчи, болтливая дрянь! — прошипел Автоматей.

— Почему это я должен молчать? Видишь ли, если б я желал тебе зла, то давно бы уже умолк, но я все еще твой электродруг. И, как верный товарищ, буду рядом с тобой, когда тебя начнут терзать муки агонии, хоть ты на голову становись, а ты меня в море не бросишь, мой милый, поскольку всегда лучше иметь зрителей. Я буду зрителем твоей агонии, которая поэтому наверняка пройдет лучше, чем в совершенном одиночестве; ведь важны чувства, все равно какие. Ненависть ко мне, твоему истинному другу, поддержит тебя, сделает более мужественным, окрылит твою душу, придаст убедительное и чистое звучание твоим стонам, упорядочит судороги и привнесет порядок в каждую из последних твоих минут, а ведь это немало… Что до меня, обещаю, что говорить буду мало и не стану ничего комментировать; поступая иначе, я мог бы помимо своей воли повредить тебе излишком дружбы, которого бы ты не вынес, так как характер у тебя, по правде говоря, скверный. Однако я и это превозмогу, ибо, отвечая добром на зло, уничтожу тебя и таким образом избавлю тебя от тебя самого — по дружбе, повторяю, а не вследствие ослепления, поскольку симпатия к тебе не мешает мне видеть всю мерзость твоей натуры.

Эти слова были прерваны криком, внезапно вырвавшимся у Автоматея.

— Корабль! Корабль!! Корабль!!! — орал он в беспамятстве и, вскочив, начал метаться по берегу, кидать в воду камни, размахивать изо всех сил руками, а главное, кричать во все горло, пока не охрип. Впрочем, все это было ни к чему — корабль явно держал курс на островок и вскоре выслал спасательную шлюпку.

Как выяснилось позднее, капитан корабля, на котором плыл Автоматей, перед самым крушением успел послать радиограмму с призывом о помощи, благодаря чему всю эту часть моря прочесывали многочисленные корабли, а один из них подошел к самому островку. Когда шлюпка с матросами достигла мелководья, Автоматей хотел было прыгнуть в нее один, но, поразмыслив, бегом вернулся, чтобы прихватить Вуха, так как страшился, что Вух поднимет крик и его услышат прибывшие на лодке, а это могло бы привести к неприятным расспросам, а может, и обвинениям со стороны электродруга. Чтобы избегнуть этого, схватил он Вуха и, не зная, где и как его спрятать, поскорее сунул себе в ухо. Начались бурные сцены приветствия и благодарности, при которых Автоматей старался производить как можно больше шума, боясь, что кто-нибудь из моряков услышит голосок Вуха. Ибо электродруг говорил все время, повторяя:

— Ну-ну, это в самом деле было неожиданно! Одинслучай из четырехсот тысяч… Ну и счастливец ты! Надеюсь, теперь наши отношения сложатся прекрасно, тем более что в самые трудные минуты я не отказывал тебе ни в чем. Кроме того, я умею держать язык за зубами — что было, то прошло и быльем поросло!

Когда корабль после долгого плавания пристал к берегу, Автоматей несколько удивил окружающих, выразив никому не понятное желание посетить ближайший металлургический завод, где имелся большой паровой молот. Рассказывали, что он во время посещения завода вел себя довольно странно; а именно, подойдя к паровому молоту, начал изо всей силы трясти головой, словно хотел вытряхнуть свой мозг через ухо на подставленную ладонь, и даже подпрыгивал на одной ноге. Присутствовавшие, однако, делали вид, что ничего не замечают, ибо считали: у того, кто побывал недавно в такой ужасной передряге, могут появиться необъяснимые причуды вследствие нарушения душевного равновесия.

Правда, и в дальнейшем Автоматей вел образ жизни, отличный от прежнего, по-видимому, заболев расстройством психики. То он собирал какие-то взрывчатые вещества и даже пробовал устраивать у себя в доме взрывы, чему помешали соседи, обратившиеся с жалобой к властям; вдруг начинал коллекционировать молоты и карборундовые напильники, а знакомым говорил, что собирается создать новый тип машины для чтения мыслей. Потом он сделался отшельником и приобрел привычку разговаривать вслух с самим собой: иногда можно было слышать, как он, бегая по дому, громко произносит монологи и даже выкрикивает слова, похожие на ругательства.

Наконец, много лет спустя, охваченный новой манией, он стал закупать целыми мешками цемент. Затем сделал из него огромный шар и, когда шар затвердел, увез его неизвестно куда. Рассказывали, будто он нанялся сторожем на заброшенную шахту и однажды ночью свалил в ствол шахты огромную бетонную глыбу, а потом до конца дней своих бродил по окрестностям, и не было такого хлама, которого бы он не собирал, чтобы швырнуть в глубь старой шахты. Действительно» вел он себя довольно непонятно, но большая часть этих слухов, пожалуй, не заслуживает доверия. Ибо трудно поверить, чтобы все эти годы Автоматей продолжал таить в своем сердце обиду на электродруга, которому столь многим был обязан.

Король Глобарес и мудрецы

Однажды Глобарес, властелин Гепариды, призвал к себе трех мудрецов величайших и сказал им:

— Поистине плачевна судьба короля, который познал все на свете и для которого любая речь звучит пусто, словно кувшин надтреснутый. Я хочу, чтоб меня удивили, а на меня наводят скуку; ищу потрясений, а слышу глупую болтовню; жажду необычайного, а получаю грубую лесть. Знайте же, мудрецы, что нынче велел я казнить всех моих шутов и паяцев вместе с советниками, тайными и явными, и та же судьба ожидает вас, коли не выполните моего повеления. Пусть каждый из вас расскажет самую удивительную историю, какую знает, и ежели не вызовет у меня смех или слезы, не поразит меня или не напугает, не развлечет или не заставит задуматься — не сносить ему головы!

Король подал знак, и мудрецы услышали железную поступь: палачи окружили их у ступеней трона, обнаженные мечи сверкали как пламя. Встревожились мудрецы и давай подталкивать друг друга локтями — кому же хотелось навлечь на себя государев гнев и подставить голову под топор? Наконец заговорил первый:

— Король и господин мой! Без сомненья, всего удивительней в целом Космосе, видимом и невидимом, история звездного племени, именуемого в летописях наоборотами. Уже на заре своей истории наобороты делали все совершенно иначе, нежели прочие разумные существа. Предки их поселились на Урдрурии, планете, знаменитой своими вулканами; каждый год она рождает горные гряды, сотрясаясь в ужасных судорогах, от которых рушится все. И в довершение этих бед заблагорассудилось небесам пересечь орбиту Урдрурии большим Метеоритным Потоком; двести дней в году долбит он планету стаями каменных таранов. Наобороты (которые тогда еще назывались иначе) возводили постройки из закаленной стали, а самих себя обивали многослойным стальным листом, так что подобны были бронированным ходячим холмам. Но земля, разверзаясь при сотрясениях, поглощала стальные их грады, а молоты метеоритов сокрушали их панцири. Всему их народу грозила гибель. Сошлись тогда мудрецы на совет, и сказал первый из них: «Не спастись нам в нынешнем нашем обличье, и нет иного спасения, кроме преображения. Земля разверзается снизу, поэтому, чтобы туда не свалиться, каждый наоборот должен иметь широкое и плоское основание; метеориты же падают сверху, поэтому каждый пусть станет остроконечным. Уподобившись конусу, можем ничего не бояться».

И сказал второй: «Нужно сделать иначе. Если земля разинет свой зев широко, то проглотит и конус, а косо падающий метеорит пробьет его бок. Идеальной будет форма шара. Если земля начнет дрожать и перекатываться волнами, шар откатится сам; а падающий метеорит ударится о его круглый бок и соскользнет по нему; преобразившись так, мы покатимся в лучшее будущее».

И сказал третий: «Шар точно так же может быть сокрушен или проглочен, как любая материальная форма. Нет такого щита, которого не пробьет меч достаточно мощный, и нет меча, который не зазубрится на твердом щите. Материя, братья, это вечные перемены, непостоянство и пертурбации, она непрочна, и не в ней надлежит обитать существам, действительно разумным, но в том, что неизменно, вечно и совершенно, хотя и посюсторонне!»

«А что же это такое?» — спросили прочие мудрецы.

«Отвечу не словами, но делом», — молвил третий мудрец. И у них на глазах принялся раздеваться; снял одеяние верхнее, усыпанное кристаллами, и следующее, златотканое, и исподнее, из серебра, снял крышку черепа и грудь, и чем дальше, тем быстрее и тщательней раздевался, от шарниров перешел к муфтам, от муфт к винтикам, от винтиков к проводочкам, а там и к мельчайшим частицам, пока не дошел до атомов. И начал лущить свои атомы, и лущил их так споро, что не было видно уже ничего, кроме исчезновения да пропадания; но действовал столь искусно и столь проворно, что после раздевания на глазах изумленных сотоварищей остался в виде идеального своего отсутствия, в виде изнанки столь точной, что она обретала новое бытие. Ибо там, где прежде имел он один атом, теперь у него не было одного атома; там, где только что было их шесть, появилась нехватка шести атомов, а вместо винтика возникло отсутствие винтика, зеркально точное и ничем от винтика не отличающееся. Короче, становился он пустотой, упорядоченной точно так же, как прежде была упорядочена его полнота; и было небытие его не омраченным ничем бытием: до того он был проворен и ловок, что ни одна частица, ни один материальный пришелец не осквернили своим вторженьем его идеально отсутствующего присутствия! И прочие видели его как пустоту, сформированную в точности так же, как и он минутою раньше, глаза его узнавали по отсутствию черного цвета, лицо — по отсутствию голубоватого блеска, а члены — по исчезнувшим пальцам, шарнирам и наплечникам. «Вот так, братья, — молвил Сущий Несуществующий, — путем воплощения в небытие обретем мы не только невиданную живучесть, но и бессмертие. Ведь меняется только материя, небытие же не следует за ней по пути постоянной изменчивости, значит, совершенство обитает не в бытии, а в небытии, и второе надлежит предпочесть первому!»

Как решили они, так и сделали. И стали наобороты племенем непобедимым. Жизнью своей обязаны они не тому, что в них есть, ибо в них ничего нет, а лишь тому, что их окружает. И ежели кто-нибудь из них входит в дом, то увидеть его можно как домашнюю неполноту, а ежели вступает в туман — как локальное отсутствие тумана. Изгнав из себя материю, ненадежную и переменчивую, они невозможное учинили возможным…

— А как же они путешествуют в космической пустоте? — спросил Глобарес.

— Только этого они и не могут, государь, ибо внешняя пустота слилась бы с их собственной и они перестали бы существовать как локально упорядоченные несуществования. Потому-то они неустанно оберегают чистоту своего небытия, пустоту своих естеств и в таковом бдении проводят время — а называют их также ничтоками, или небывальцами…

— Мудрец, — молвил король, — твою историю мудрой не назовешь: возможно ли разнообразие материи заменить единообразием небытия? Разве скала подобна дому? А между тем отсутствие скалы может принять такую же форму, что и отсутствие дома, значит, то и другое становится как бы одним и тем же.

— Государь, — защищался мудрец, — имеются разные виды небытия…

— Посмотрим, — сказал король, — что случится, когда я велю отрубить тебе голову: станет ли ее отсутствие присутствием, как ты полагаешь? — Тут премерзко засмеялся монарх и дал знак палачам.

— Государь! — закричал мудрец, схваченный стальными их пальцами. — Ты соблаговолил рассмеяться, значит, моя история возбудила в тебе веселость, и ты по уговору должен меня помиловать.

— Нет, это я сам себя развеселил, — ответил король. — Разве что мы уговоримся вот как: ежели ты добровольно выберешь смерть, твое согласие позабавит меня и я исполню твое желание.

— Согласен! — крикнул мудрец.

— Ну так казните его, коли сам просит! — повелел король.

— Но, государь, я согласился ради того, чтобы ты меня не казнил…

— Раз уж согласился, надо тебя казнить, — пояснил король. — А ежели ты не согласен, значит, не развеселил меня и все равно надо тебя казнить…

— Нет, нет, наоборот! — закричал мудрец. — Если я согласен, ты, развеселившись, должен меня помиловать, а если я не согласен…

— Ну, хватит! — сказал король. — Палач, принимайся за дело!

Сверкнул меч, и отлетела голова мудреца.

Наступила мертвая тишина, а затем отозвался второй мудрец:

— Король и господин мой! Удивительнейшее из всех звездных племен, без сомненья, народ полионтов, или множистов, именуемых также многистами. Каждый из них имеет, правда, одно лишь тело, зато ног тем больше, чем выше он саном. Что же касается голов, то их носят по обстоятельствам: в любую должность у них вступают с приличествующей ей головой; бедные семьи довольствуются одной головой на всех, а богачи собирают в сокровищницах самые разные, для всякой надобности: головы утренние и вечерние, стратегические, на случай войны, и скоростные, если нужно поторопиться, а равно холодно-рассудительные, вспыльчивые, страстные, свадебные, любовные, траурные; короче, они экипированы для любой оказии.

— Это все? — спросил король.

— Нет, государь! — ответил мудрец, видя, что дела его плохи. — Множисты называются так еще и потому, что все до единого подключены к своему властелину и, если большая их часть сочтет его деяния вредными для общего блага, оный владыка теряет устойчивость и рассыпается на кусочки…

— Банальная идея, чтобы не сказать — цареборческая! — хмуро заметил Глобарес. — Коль скоро ты, старче, столько наговорил мне о головах, может, ответишь, казню я тебя или помилую?

«Если я скажу, что казнит, — быстро подумал мудрец, — он так и сделает, поскольку разгневан. Если скажу, что помилует, то удивлю его, а если он удивится, то должен будет сохранить мне жизнь по уговору». И сказал:

— Нет, государь, ты не предашь меня казни.

— Ты ошибся, — молвил король. — Палач, принимайся за дело!

— Но разве я не удивил тебя, государь? — кричал мудрец уже в объятиях палачей. — Разве ты не ожидал скорее услышать, что предашь меня казни?

— Твои слова не удивили меня, — ответил король, — ведь их диктовал страх, что написан у тебя на лице. Довольно! Снимите эту голову с плеч!

И покатилась со звоном по полу еще одна голова. Третий мудрец, самый старший, взирал на все это в полном спокойствии. Когда же король снова потребовал необычайных историй, промолвил:

— Государь! Я бы мог рассказать историю поистине необычайную, да только не стану — мне важнее открыть настоящие твои побуждения, нежели тебя удивить. И я заставлю тебя казнить меня не под жалким предлогом забавы, в которую ты пытаешься обратить смертоубийство, но так, как свойственно твоей природе, которая, хоть и жестока, потрафлять себе отваживается лишь под прикрытием лжи. Ты намерен казнить нас так, чтобы после сказали: король-де казнил глупцов, не по разуму именуемых мудрецами. Я же предпочитаю, чтобы сказали правду, и поэтому буду молчать.

— Нет, я не отдам тебя палачу, — сказал король. — Я всерьез, непритворно жажду необычайного. Ты хотел разгневать меня, но я умею свой гнев укрощать. Говори, и ты спасешь, быть может, не только себя. Пусть даже то, что ты скажешь, будет граничить с оскорблением величества — которое ты, впрочем, уже совершил, — но пусть оскорбление это будет настолько чудовищным, что окажется лестью, которая из-за своей грандиозности снова становится поношением! Итак, попробуй одновременно возвысить и унизить, возвеличить и развенчать своего короля!

В наступившей тишине еле заметно зашевелились придворные, словно проверяя, прочно ли держатся головы у них на плечах.

Третий мудрец глубоко задумался и наконец сказал:

— Государь, я исполню твое желание и объясню тебе почему. Я сделаю это ради всех присутствующих здесь, ради себя, но также и ради тебя, чтобы годы спустя не сказали, что был, мол, король, который из пустого каприза уничтожил мудрость в своем государстве; и даже если сейчас твое желание не значит ничего или почти ничего, я наделю значением эту причуду, придам ей осмысленность и долговечность — и потому я буду говорить…

— Старче, мне надоело это вступление, которое снова граничит с оскорблением величества, отнюдь не соседствуя с лестью, — гневно сказал король. — Говори!

— Государь, ты злоупотребляешь своим могуществом, — ответил мудрец, — но это пустяк по сравнению с тем, что выделывал твой отдаленнейший, неизвестный тебе предок, основатель династии Гепаридов. Этот прапрапрадед твой, Аллегорик, тоже злоупотреблял монаршею властью. Чтобы понять, в чем заключалось его величайшее злоупотребление, соизволь взглянуть на ночной небосвод, видимый в верхних окнах дворцовой залы.

Король посмотрел на небо, вызвездившее и чистое, а старец неторопливо продолжал:

— Смотри и слушай! Все существующее бывает предметом насмешек. Никакой титул не спасает от них, ведь иные дерзают насмехаться даже над королевским величеством. Смех колеблет троны и царства. Одни народы посмеиваются над другими, а то и над самими собою. Высмеивается даже то, чего нет, — разве не насмехались над мифическими божествами? Предметом насмешек бывают явления, куда как серьезные и даже трагические. Достаточно вспомнить о кладбищенском юморе, о шутках, отпускаемых по поводу смерти или покойников. Издевка добралась и до небесных тел. Взять хотя бы солнце или луну. Месяц изображают лукавым заморышем в шутовском колпаке и с острым, как серп, подбородком, а солнце — в виде пухлощекого толстяка в растрепанном ореоле. И все же, хотя предметом насмешек одинаково служит царство жизни и царство смерти, малое и великое, есть нечто такое, чего никто еще не осмелился высмеять. К тому же это предмет не из тех, о которых легко забыть, упустить из виду, ибо речь идет обо всем существующем, то есть о Космосе. Если же ты, государь, призадумаешься над этим, ты поймешь, насколько Космос смешон…

Тут впервые удивился король Глобарес и с возрастающим вниманием слушал речь мудреца, а тот продолжал:

— Космос состоит из звезд. Это звучит довольно внушительно, но, если взглянуть поглубже, трудно сдержать улыбку. И в самом деле — что такое звезды? Огненные шары, подвешенные среди вечной ночи. Картина вроде бы патетическая. Но почему? В силу своей природы? Да нет же — единственно из-за своих размеров. Но сами по себе размеры не очень-то много значат. Разве мазня идиота, перенесенная с листка бумаги на бескрайний простор, перестает быть мазней?

Глупость размноженная — все та же глупость, только еще смехотворнее. Космос — это каракули из разбросанных как попало отточий! Куда ни взглянуть, чего ни коснуться — сплошные отточия! Монотонность Творения представляется мне замыслом самым банальным и плоским из всех, какие только бывают на свете. Ничто в крапинку, и притом бесконечное, — кто бы состряпал конструкцию столь убогую, если б ее лишь предстояло создать? Разве только кретин. Это надо же — взять безмерные пустые пространства и ставить точку за точкой, наобум, как попало, — ну, где тут гармония, где тут величие? Ты скажешь, Вселенная повергает нас на колени? Разве что от отчаяния при мысли, что уже ничего не поправить. Ведь это всего лишь результат автоплагиата, совершенного в самом начале; само же начало было бестолковей всего, что только можно придумать. Ну, что можно сделать, имея перед собой чистый лист бумаги, в руке — перо, но не имея ни малейшего понятия, чем этот лист заполнить? Рисунками? Но рисунок надо вообразить. А если в голове пустота? Если нет ни капли фантазии? Ну что ж, перо, прикоснувшись к бумаге, как бы непроизвольно поставит точку. И в состоянии тупой отрешенности, обычном для творческого бессилия, тот, кто поставил первую точку, создаст узор, впечатляющий только тем, что больше на бумаге нет ничего и без особых усилий можно повторять этот узор бесконечно. Повторять, но как? Ведь точки могут сложиться в какую-нибудь конструкцию. А если и на это ты не способен? При такой немочи остается одно: трясти пером и разбрызгивать чернила как попало, заполняя бумагу случайными крапинками.

При этих словах мудрец взял большой лист бумаги и, обмакнув перо в чернильницу, тряхнул им несколько раз, а затем достал из-под кафтана карту звездного неба и показал ее королю вместе с листом бумаги. Сходство было разительное. На бумаге были разбросаны миллиарды точек, одни покрупнее, другие помельче, поскольку перо иной раз брызгало обильнее, а иной раз пересыхало. И небо на карте выглядело точно так же. Король глядел со своего трона на оба листа бумаги и хранил молчание.

А мудрец продолжал:

— Тебя учили, государь, что Вселенная — это постройка, изумительная до бесконечности, поражающая величием громадных пространств, расшитых звездами. Но взгляни, разве эта почтенная, всеприсутствующая и вековечная конструкция не есть свидетельство крайней глупости, насмешка над разумом и порядком? Ты спросишь, почему никто этого до сих пор не заметил? Да потому, что эта глупость повсюду! Но такая повсюдность заслуживает язвительного, отстраненного смеха уже потому, что смех стал бы предвестником бунта и освобождения. Несомненно, стоило бы в таком именно духе написать пасквиль на Вселенную — чтобы этот продукт величайшей тупости был оценен по заслугам, чтобы отныне его сопровождал уже не хор молитвенных воздыханий, но ироническая улыбка.

Король слушал, застыв в удивлении, а мудрец после минутного молчания продолжал:

— Написать такой пасквиль было бы долгом каждого ученого, если б не то, что тогда ему пришлось бы коснуться первопричины нынешнего порядка вещей, именуемого Универсумом, которое заслуживает разве что снисходительной усмешки. Начало же этому было положено тогда, когда Безмерность была еще совершенно пуста и лишь ожидала акта творения, а мир, почкующийся посредством небытия из чего-то меньшего, нежели небытие, породил лишь горсточку скученных тел, на которых правил твой прапрапращур Аллегорик. И замыслил он невозможное и безумное дело, а именно: помочь Природе в ее бесконечно терпеливых и неспешных трудах! Решил он, вслед за нею, создать Космос, обильный и полный бесценных чудес; поскольку же сам не сумел бы этого сделать, велел построить наиразумнейшую машину, чтобы поручить это ей. Строили этого молоха триста лет и еще триста — впрочем, время тогда считали иначе, чем ныне. Не жалели ни сил, ни средств, и механическое чудовище достигло размеров и мощи, едва ли не безграничных. Когда машина была готова, узурпатор велел пустить ее в ход, не догадываясь, что, собственно, делает. Машина, по причине его безграничной спеси, оказалась чересчур велика, и потому ее мудрость, оставив далеко позади вершины разума, проскочила кульминацию гениальности и скатилась до полного умственного распада — в косноязыкую тьму центробежных токов, всякое содержание разрывающих в клочья; страшилище это, закрученное спиралью, словно галактика, заработало на бешеных оборотах и растеклось сознанием при первых же невысказанных словах, и из этого якобы мыслящего со страшным напряжением хаоса, в котором громады недоразвитых понятий взаимно упраздняли друг друга, из этих судорог, корчей и столкновений напрасных зародились и начали поступать в послушные исполнительные подсистемы лишь обессмысленные знаки препинания! То была уже не машина, разумнейшая из всех возможных, Всемогущий Космотворитель, но развалюха, плод опрометчивой узурпации, который в знак того, что предназначался для великих свершений, только и мог заикаться точками. Что же потом? Правитель ожидал всесотворения, которое подтвердило бы правоту его замысла, самого дерзкого, какой когда-либо рождался у мыслящего существа, и никто не осмелился открыть ему, что он стоит у истоков бессвязного бормотанья, механической агонии монстра, который уже родился полумертвым. Но безжизненные и послушные громадины машин-исполнительниц, готовые выполнить любой приказ, в заданном такте стали лепить из материального месива проекцию точки в трехмерном пространстве, то есть шар; вот так, штампуя без устали одно и то же, пока внутренний жар не распалил вещество, швыряла машина в пустую бездну огненные шары, и в такт ее заиканию возник Космос! А значит, твой прапрапрадед был творцом Мироздания, и он же — автором глупости столь грандиозной, что второй такой никогда не будет. Ведь уничтожение этого выкидыша было бы, конечно, гораздо более разумным поступком, а главное — совершенно сознательным, чего о Творении никак не скажешь. Вот и все, что я хотел рассказать тебе, государь, потомок Аллегорика, зодчего миров.

Когда король распрощался уже с мудрецами, осыпав их милостями, и больше всех — старца, сумевшего разом преподнести ему величайшую лесть и нанести величайшее оскорбление, один из молодых любомудров, оставшись со старцем наедине, спросил, много ли правды содержалось в его рассказе.

— Что ответить тебе? — молвил старец. — Рассказанное мною не из знаний проистекало. Наука не занимается такими свойствами бытия, как смешное и несмешное. Наука объясняет мир, но примирить нас с ним может только искусство. Что мы действительно знаем о возникновении Космоса? Пустоту столь обширную можно заполнить лишь мифами и преданиями. Я хотел, сочиняя миф, достигнуть предела неправдоподобия и был, кажется, близок к цели. Впрочем, ты знаешь об этом и хочешь только узнать, точно ли Космос смешон. Но на этот вопрос каждый пусть отвечает сам.

Сказка о короле Мурдасе

После доброго короля Геликсандра на трон вступил его сын Мурдас. Подданные впали в уныние, ибо был он честолюбив и пуглив: решил прозвище Великого заслужить, а боялся сквозняков, привидений, воска — ведь на вощеном полу ногу сломать недолго, родных, что в деле правленья мешают, а пуще всего — предсказаний. Будучи коронован, тут же велел он по всему государству двери закрыть, окон не открывать, гадательные шкафы уничтожить, а изобретателю машины, которая привидения устраняла, пожаловал орден и пенсион. Машина и вправду была хороша — привидений он не увидел ни разу. Не выходил он и в сад, чтоб его не продуло, и прогуливался лишь по дворцу; дворец же имел он весьма обширный.

Однажды, прохаживаясь по коридорам и анфиладам, забрел он в старую часть дворца, куда ни разу еще не заглядывал. Сначала прошел он в залу, где стояла личная гвардия его прадеда, вся заводная, тех еще лет, когда об электричестве и не слышали. Во второй зале увидел он паровых рыцарей, тоже давно заржавевших, но и в этом не было для него ничего любопытного, и уже хотел он идти обратно, как вдруг заметил маленькую дверцу с надписью: «Не входить!» Покрывал ее толстый слой пыли, и король даже и не притронулся бы к ней, когда бы не эта надпись. Больно уж она его осердила. Это как же? Ему, королю, дерзают запреты какие-то устанавливать? Не без труда отворил он скрипучую дверцу и по крутой лесенке в заброшенную башню поднялся. А там стоял старый-престарый шкаф — медный, с рубиновыми индикаторами, ключиком и заслонкой. Понял король: перед ним гадательный шкаф — и разгневался пуще прежнего, что вопреки его воле оставили шкаф во дворце; но вдруг подумалось ему, что один-то раз можно испробовать, что бывает, когда шкаф гадает. Подошел он к шкафу на цыпочках, повернул несколько раз ключик, а когда ничего не случилось, постучал по заслонке. Шкаф хрипло вздохнул, заскрежетал всем своим механизмом и зыркнул на короля рубиновым глазком, как бы искоса. Припомнился тут королю косой взгляд дяди Ценандра, отцова брата, бывшего прежде его наставником. Верно, дядя и велел этот шкаф поставить ему назло, подумал король, иначе с чего бы шкафу косить?

Странно сделалось у него на душе, а шкаф, заикаясь, стал потихоньку наигрывать унылый мотив — точь-в-точь, будто кто-то лопатой железное надгробие обстукивал, и из-под заслонки выпал черный листок с желтыми, как из кости, строчками.

Испугался король не на шутку, однако не мог перебороть любопытства. Схватил он листок и побежал с ним в опочивальню; когда же остался один, вынул листок из кармана. «Взгляну-ка, осторожности ради, одним только глазом», — решил он, да так и сделал. А на листке было написано вот что:

Царству на гОре сцепилась родня, Сестры в раздоре, меж братьев резня, Брата — с раската, сестер — на костер, крут кипяток — прыгай, сынок.

Родичи ропщут, дядья — за ножи, близятся бунты, грозят мятежи.

Ненадежны внук и зять, ну-ка, внука с зятем — взять, Левой хлоп, правой трах, дядю в лоб, деда в пах, Придержите-ка отца, пусть утонет до конца.

Умер зять — трупов пять, следом тесть — стало шесть, Тетке плетка, внуку кнут, деверя на казнь ведут.

Нам родные хоть и милы, но милее их могилы, Ибо семья — роковая змея, горе твое и погибель твоя.

Всех изведи и повсюду укройся, Бойся не гроба, а снов своих бойся.

До того перепугался король Мурдас, что в глазах у него потемнело. Проклинал он свое легкомыслие, побудившее его завести гадательный шкаф. Но времени на сожаления не было — знал он, что нужно действовать, дабы не дошло до самого худшего. В значении предсказания он ни минуты не сомневался: как он давно уже подозревал, ему угрожали ближайшие родственники.

По правде говоря, неизвестно, так ли все в точности было, как мы рассказываем. Во всяком случае, события последовали за этим печальные и даже леденящие кровь. Король повелел казнить всю родню, один только дядя его, Ценандр, в последний момент сбежал, переодевшись пианолою. Это ему нисколько не помогло; в скором времени он был схвачен и обезглавлен. На этот раз король подписал приговор с чистым сердцем, ибо дядю схватили, когда он уже затевал заговор против монарха.

Осиротей столь внезапно, Мурдас облачился в траур. На душе у него было теперь спокойнее, хотя и печально поскольку по природе своей он не был ни зол, ни же сток. Недолго длилась безмятежная королевская скорбь пришло ему в голову, что могут быть родственники, о которых он ничего не знает. Любой его подданный мог оказаться в далеком родстве с ним; поэтому время от времени он казнил то одного, то другого, но это его вовсе не успокаивало: нельзя же быть королем без подданных, как же тут изведешь всех? Такой он сделался подозрительный, что велел припаять себя к трону, дабы никто его оттуда не свергнул, спал в бронированном колпаке и все думал без устали, что бы такое учинить. Наконец учинил он дело необычайное, настолько необычайное, что вряд ли сам до него додумался. Говорят, будто подсказал ему эту мысль бродячий купец, переодевшийся мудрецом, а может, мудрец, переодетый купцом, — разное в народе сказывают. Говорят, будто прислуга дворцовая видела кого-то с закрытым лицом, проходившего ночью в королевскую опочивальню. Одно несомненно: однажды Мурдас созвал всех придворных строителей, электрыцарских мастеров, лейб-наладчиков и стальмейстеров и велел им увеличить его особу, да так, чтобы вышла она за все горизонты. Повеления эти были выполнены с поразительной быстротой, потому что директором проектной конторы назначил король заслуженного палача. Колонны электрозодчих и киберпрорабов принялись доставлять во дворец проволоку и катушки, а когда расширившийся король заполнил своей особой все здание так, что был одновременно на всех этажах, в подвалах и флигелях, пришел черед соседних с дворцом строений. Два года спустя распространился Мурдас на весь центр. Дома, недостаточно представительные, а значит, недостойные вмещать монаршую мысль, сравняли с землей и на их месте воздвигли электронные резиденции, именуемые усилителями Мурдаса. Король разрастался постепенно и неустанно — многоэтажный, искусно смонтированный, усиленный личностными подстанциями, пока не стал наконец всею столицей, остановившись на ее заставах. На душе у него полегчало. Родных уже не было; ни масла пролитого, ни сквозняков он теперь не боялся, ведь тому, кто сразу пребывает везде, и шагу ступить незачем. «Государство

— это я», — говаривал он, и не без оснований: кроме него, населявшего рядами электрозданий площади и проспекты, никого не осталось в столице, не считая, конечно, придворных обеспыльщиков и собственных его величества чистоблюстителей, что ухаживали за королевским мышлением, из здания в здание перетекавшим. Так и кружило милю за милей по целому городу довольство Мурдаса тем, что удалось-таки ему достичь величия материального и буквального и притом укрыться повсюду, как наказывало гаданье, ибо отныне он был вездесущ в своем государстве. Особенно живописно выглядело это по вечерам, когда король-великан, разгораясь электрозаревом, переливался огнями-размышлениями, а потом постепенно гас, погружаясь в заслуженный сон. Но мрак беспамятства первых ночных часов сменялся трепетным мерцанием пробегавших через весь город огней. То начинали роиться монарший сны. Лавины сновидений королевских обрушивались на здания, и загорались во тьме их окна, и целые улицы мигали друг другу то красным, то фиолетовым светом, а придворные обеспыльщики, вышагивая по пустым тротуарам, вдыхая чад разогревшихся царственных кабелей и заглядывая украдкой в окна, в которых что-то сверкало, перешептывались меж собою:

— Ого! Не иначе кошмар какой-то мучает нынче Мурдаса — как бы нам потом не влетело!

Как-то ночью, после особенно хлопотливого дня — король обдумывал проекты новых орденов, которыми собирался себя наградить, — приснилось Мурдасу, будто дядя его, Ценандр, в ночной темноте прокрался в столицу и, завернувшись в черную епанчу, бродит по улицам, выискивая пособников для подлого заговора. Целыми отрядами вылезали из подземелий заговорщики в масках, и было их столько, и такая кипела в них жажда цареубийства, что Мурдас задрожал и пробудился в великом страхе. Рассвело, и солнышко уже золотило белые тучки на небосклоне, так что Мурдас, успокоившись, сказал себе: «Сон — морока, и только» — и занялся снова прожектированием орденов, а те, что выдумал накануне, развешивали ему на террасах и на балконах. Однако, когда вечером отправился он на покой после трудов праведных, едва лишь задремав, увидел цареубийственный заговор в полном расцвете. Случилось так вот почему: от изменнического сна Мурдас пробудился не весь; городской центр, в котором и угнездилось крамольное сновиденье, вовсе не просыпался, но по-прежнему почивал в объятьях ночного кошмара, король же наяву об этом ничего не ведал. Между тем изрядная часть его королевской особы, а именно кварталы Старого города, не отдавая себе отчета в том, что дядя-злодей и все его происки суть единственно видимость и мираж, продолжала упорствовать в кошмарном своем заблуждении. В эту вторую ночь увидел Мурдас во сне, что дядя лихорадочно злоумышляет, скликая родню. Явились все до единого, поскрипывая посмертно шарнирами, и даже те, у коих недоставало важнейших частей, подымали мечи против законного повелителя! Движение оживилось необычайно. Толпы скрывающих свое лицо заговорщиков шепотом скандировали крамольные лозунги, в подвалах и подземельях шили мятежники черные стяги бунта, варили яды, вострили топоры, отливали медяшки-смертяшки и готовили решительную расправу с ненавистным Мурдасом. Король испугался вторично, пробудился, весь трепеща от страха, и хотел уже вызвать Золотыми Воротами Уст Королевских все свое войско на помощь, дабы изрубило оно бунтовщиков на куски, но тут же сообразил, что не будет от этого проку. Не вступит же войско в его сновиденье, чтобы подавить вызревающий там мятеж. Тогда попытался он одним лишь усилием воли пробудить те четыре квадратные мили своего естества, что упорно грезили о мятеже, но напрасно. Впрочем, по правде, не знал он, напрасно или же нет, ибо в бодрствующем состоянии не замечал крамолы, подымавшей голову лишь тогда, когда его одолевал сон.

Бодрствуя, король был лишен доступа во взбунтовавшиеся кварталы; оно и понятно: явь не способна проникнуть в сон, только другой сон мог бы туда внедриться. При таком обороте, решил Мурдас, лучше всего заснуть бы и пригрозить себе контрсон, да не какой-нибудь, а монархический, верный до гроба, с развевающимися знаменами, и только этот коронный сон, сплотившийся вокруг трона, сможет стереть в порошок самозваный кошмар.

Взялся Мурдас за дело, однако со страху не мог заснуть; тогда начал он считать про себя камешки, пока его не сморило. И оказалось, что сон во главе с дядей не только укрепился в центральных кварталах, но даже начал мерещить себе арсеналы, полные мощных бомб и фугасных снарядов. А сам он, как ни тужился, смог выснить одну лишь кавалерийскую роту, да и ту в пешем строю, с расстроенной дисциплиной и крышками от кастрюль вместо оружия. «Делать нечего, — подумал король, — не вышло, придется начать все сначала!» Стал он тогда просыпаться, нелегко ему это давалось, наконец очнулся он совершенно, и тогда-то ужасное зародилось в нем подозрение. В самом ли деле вернулся он к яви или же пребывает в другом сне, переживая только видимость бодрствования? Как поступить в ситуации столь запутанной? Спать или не спать? Вот в чем вопрос! Допустим, он спать не будет, почитая себя в безопасности, ведь наяву заговора нет и в помине. Оно бы неплохо — тогда тот, цареубийственный сон сам себе выснится и лоснится, а с окончательным пробуждением монаршее величие восстановится во всей своей целостности. Прекрасно. Но если он не пригрезит себе контрсон, полагая себя пребывающим в безоблачной яви, а эта мнимая явь окажется вовсе не явью, но еще одним сном, соседствующим с тем, дядеватым, может случиться беда! Ибо в любую минуту вся эта банда проклятых цареубийц во главе с мерзейшим Ценандром может ворваться из того сновидения в это, прикидывающееся явью, чтобы лишить его трона и жизни!

Конечно, думал он, лишение совершится только во сне; но если заговор охватит всю мою царственную персону, если воцарится он в ней от гор до океанов, если — о ужас! — мне и не захочется просыпаться, что тогда?! Тогда я навеки буду отрезан от яви и дядя сделает со мной все что пожелает. Выдаст на муки и поругание; о тетках и говорить нечего, я хорошо их помню, они мне не спустят, что бы там ни было. Такой уж у них норов, то есть такой у них был норов или, вернее, снова есть в этом ужасном сне! Впрочем, что толковать о сне! Сон бывает лишь там, где есть также явь, в которую можно вернуться; там же, где яви нет (а как я вернусь, если им удастся запереть меня в снах?), где нет ничего, кроме сна, там сон — единственная реальность, стало быть — явь. Вот ужас! И причиной всему, разумеется, этот фатальный избыток моей персональности, эта моя духовная экспансия, будь она неладна!

Отчаявшись, видя, что промедление смерти подобно, спасение усмотрел он единственно в срочной психической мобилизации. Нужно обязательно поступать так, как если бы я был во сне, сказал он себе. Я должен пригрезить себе верноподданнические толпы, горящие энтузиазмом, переполняемые обожанием, полки, преданные мне до конца, гибнущие с именем моим на устах, груды боеприпасов, и хорошо бы даже выснить себе какое-нибудь чудо-оружие, ведь во сне ничего невозможного нет: к примеру, средство для выведения близких, противодядьевую артиллерию или что-нибудь в этом роде, — тогда я опять буду готов к любой неожиданности, и, если даже крамола появится, хитростью и обманом переползая из сна в сон, я сокрушу ее в мгновение ока!

Вздохнул король всеми проспектами и площадями своего естества, до того все это было непросто, и приступил к делу, то есть заснул. Ожидал он увидеть построенные в каре стальные полки, ведомые поседевшими в боях генералами, и толпы, кричащие «ура» под треск барабанов и звон литавр, а увидел только малюсенький шурупик. Самый обыкновенный шуруп, с краешка слегка выщербленный, и все. Что с ним делать? Прикидывал король так и этак, а тем временем охватывала его тревога, все сильней и сильней, и слабость, и страх, и вдруг его осенило: да это же рифма на «труп»!

Весь задрожал король. Так, значит, символ конца, смерти, распада, значит, и вправду банда родных уже начала украдкой, молчком, подкопами, прорытыми в том его сне, пробираться в теперешний, — а он того и гляди рухнет в изменническую пропасть, сном под сном вырытую! Так, стало быть, конец уже близок! Смерть! Гибель! Но откуда же? Как? С какой стороны?

Засияли огнями десять тысяч личностных зданий, задрожали подстанции Величества, увешанные орденами, опоясанные лентами Великих Крестов, мерно позвякивали награды на ночном ветру — столь тяжко боролся король Мурдас со снящимся ему символом гибели. Наконец переборол его, пересилил, и улетучился тот без остатка, будто и не было его никогда. Смотрит король: где он? Наяву или в другом сновиденье? Вроде бы наяву, но как же удостовериться? Впрочем, может быть, сон о дяде перестал ему сниться и все тревоги напрасны? Но опять же: как об этом узнать? Иного способа нет, как только обшаривать и без устали перетряхивать снами-шпионами, выдающими себя за мятежников, все закоулки своей державной особы, все царство своего естества, и никогда уже не обретет король-дух покоя, вечно будет грозить ему заговор, снящийся где-то там, в отдаленнейшем уголке его колоссальной персоны! Так за дело же! Воплотим поскорее в явь благонамеренные сновиденья, пригрезим себе верноподданнические адреса и многолюдные депутации, сияющие ореолом благонадежности, обрушимся снами на все до единой персональные наши ложбинки, закутки, разветвления так, чтобы никакой подвох, никакой дядя не мог бы укрыться в них ни на миг! И вправду

— послышалось милое сердцу шуршанье знамен, дяди и след простыл, родных не видать, кругом одна только верность — кланяется и благодарит неустанно; звенят обтачиваемые на станке золотые медали, искры вылетают из-под резцов, которыми скульпторы памятники ему высекают. Возвеселилась душа монаршья при виде штандартов с гербами, и ковриков, из окон вывешенных, и орудий, готовых к салюту, а трубачи уже медные трубы к губам подносят. Но когда присмотрелся он повнимательней к этой картине, заметил: что-то там вроде не так. Памятники — конечно, но как будто не очень похожие; в перекошенных лицах, в косом взоре статуй есть что-то от дяди. Знамена шуршат — правда; только вшита в них ленточка, маленькая, неотчетливая, как будто бы черная, а если не черная, так грязная, во всяком случае — грязноватая. Это еще что? Не намеки ли?!

Боже праведный! Да ведь коврики — вытертые, с проплешинами, а дядя — он был плешив… Не может этого быть! «Долой! Назад! Проснуться! Очнуться!» — подумал король. «Трубить побудку, и вон из этого сна!» — хотел он закричать, но, когда все исчезло, легче ему не стало. Впал он из сна в сон

— новый, снящийся предыдущему, а тот еще более раннему пригрезился, так что этот, теперешний, был уже будто третьей степени; уже совершенно явно все оборачивалось тут изменой, пахло отступничеством; знамена, словно перчатки, из королевских на изнанку черную выворачивались, ордена были с резьбой, словно шеи обезглавленные, а из сверкающих золотом труб не музыка боевая звучала, но дядин смех громыхал ему на погибель. Взревел король гласом иерихонским, кликнул войско — пусть хоть пиками колют, только бы разбудили! Ущипните! — требовал он громогласно. И снова: Яви мне!!! Яви!!!

— впустую; и опять из цареубийственного, крамольного сна пытался он пробиться в коронный, но расплодилось в нем снов что собак, шныряли они повсюду, как крысы, ширился всюду кошмар, как чума, разносилось по городу

— тишком, полушепотом, втихомолку, украдкой — неведомо что, но такое ужасное, что не приведи господь! Стоэтажным электронным громадам снились шурупики, трупики, медяшки-смертяшки, и в каждой личностной подстанции короля гнездилась шайка родных, и в каждом его усилителе хихикал дядя; задрожали этажи-миражи, сами собой перепуганные, и выроилось из них сто тысяч родни, самозваных претендентов на трон, инфантов-подкидышей, двоедушных, узурпаторов косоглазых, и хотя никто из них толком не знал, снящийся он или снящий, и кто кому снится, и зачем, и что из этого выйдет, но все как один ринулись они на Мурдаса, а на уме у них плаха, топор, весь разговор, воскресить, казнить опять, раз, два, три, четыре, пять, хочешь смейся, хочешь плачь, снимет голову палач, и потому лишь ничего пока не предпринимали, что не могли условиться, с чего им начать. Так вот и низвергался лавиной рой мыслей монарших, пока не сверкнула от перенапряжения вспышка. Не снящееся, а настоящее пламя поглотило золотые отблески в окнах королевской особы, и распался король Мурдас на сто тысяч снов, которые ничто уже, кроме пожара, не связывало, и полыхал долго…


Из сочинения Цифротикон, или О девиациях, суперфиксациях и аберрациях сердечных

О королевиче Ферриции и королевне Кристалле

Была у короля Панцерика дочь, коей красота затмевала блеск сокровищ отцовских; свет, от зеркального лика ее отразившись, глаза ослеплял и разум; когда же случалось ей пройти мимо, даже из простого железа электрические сыпались искры; весть о ней отдаленнейших достигала звезд.

Прослышал о ней Ферриций, трона ионидского наследник, и пожелал соединиться с нею навеки так, чтобы входы и выходы их ничто уже разомкнуть не могло. Когда объявил он о том своему родителю, весьма озаботился король и сказал:

— Поистине, сын мой, безумное замыслил ты дело, не бывать тому никогда!

— Отчего же,король мой и повелитель? — спросил Ферриций, опечаленный этой речью.

— Ужели не ведаешь ты, — отвечал король, — что Кристалла поклялась не соединяться ни с кем, кроме как с одним лишь бледнотиком?

— Бледнотик? — изумился Ферриций. — Это что за диковина? Не слыхивал я о таком существе.

— Неведение только доказывает твою невинность, — молвил король. — Знай же, что галактическая эта раса зародилась манером столь же таинственным, сколь непристойным, когда тронула порча все тела небесные и завелись в них сырость склизкая да влага хладная; отсюда и расплодился род бледнотиков, хотя и не вдруг. Сперва что-то там плесневело да ползало, потом выплеснулись эти твари из океана на сушу, взаимным пожиранием пробавляясь. И чем больше друг дружку они пожирали, тем больше их становилось; и наконец, облепивши вязкой своею плотью известковую арматуру, выпрямились они и соорудили машины. От тех машин родились машины разумные, которые сотворили машины премудрые, которые измыслили машины совершенные, ибо как атом, так и Галактика суть машины, и нет ничего, кроме машины, ее же царствию не будет конца!

— Аминь! — машинально отозвался Ферриций, поскольку то была обычная вероисповедная формула.

— Род бледнотиков-непристойников, — продолжал седовласый монарх, — добрался на машинах до самого неба, благородные унижая металлы, над сладостной измываясь электрикой, ядерную развращая энергию. Однако же переполнилась мера их прегрешений, что глубоко и всесторонне уразумел праотец рода нашего, великий Калькулятор Генетофорий; и начал он проповедовать этим тиранам склизким, сколь мерзостны их деяния, когда растлевают они невинность кристаллической мудрости, принуждая ее постыдным служить целям, и машины в порабощении держат себе на потребу, — но тщетны были слова его. Он толковал им об этике, а они говорили, что он плохо запрограммирован. Тогда-то и сотворил праотец наш алгоритм электровоплощения, и в тяжком труде породил наше племя, и вывел машины из дома бледнотиковой неволи. Теперь, милый мой сын, ты видишь, что нет и не будет дружбы меж ними и нами; мы звеним, искрим, излучаем — они же лопочут, пачкают и разбрызгивают. Увы! И нас иногда поражает безумие; смолоду помрачило оно разум Кристаллы и извратило ее понятия о добре и зле. Отныне тому, кто просит руки ее облучающей, тогда только дозволяется предстать перед нею, ежели назовется он бледнотиком. Такого принимает она во дворце, подаренном ей родителем, и испытывает истинность его слов, а открывши обман, велит казнить воздыхателя. Кругом же дворца, куда ни глянь, покореженные останки разбросаны, коих один лишь вид довести способен до вечного замыкания с небытием, — так жестоко обходится эта безумная с влюбленными в нее храбрецами. Оставь же пагубное намерение, любезный мой сын, и ступай с миром.

Королевич отвесил учтивый поклон своему отцу и владыке и удалился, не говоря ни слова, но мысль о Кристалле не покидала его, и чем больше он о ней думал, тем большей воспламенялся любовью. Однажды позвал он к себе Полифазия, Великого Королевского Наладчика, и, открыв перед ним жар своего сердца, сказал:

— Мудрейший! Если ты мне не поможешь, никто меня не спасет, и тогда дни мои сочтены, ибо не радует уже меня ни блеск излучения инфракрасного, ни ультрафиолет балетов космических, и погибну я, коли не соединюсь с чудной Кристаллой!

— Королевич, — ответствовал Полифазий, — не стану отвергать твоей просьбы, но соблаговоли повторить ее троекратно, дабы уверился я, что такова твоя нерушимая воля.

Ферриций исполнил требуемое, и тогда Полифазий сказал:

— Господин мой! Невозможно иначе предстать перед Кристаллой, как только в обличье бледнотика.

— Так сделай же, чтобы я стал, как он! — вскричал королевич.

Видя, что от страсти помутился рассудок юноши, ударил Полифазий пред ним челом, уединился в лаборатории и начал вываривать клей клеистый и жижу жидкую. Потом послал слугу во дворец, велев передать: «Пусть королевич приходит ко мне, если намерение его неизменно».

Ферриций прибежал немедля, а мудрец Полифазий обмазал корпус его закаленный жидкою грязью и спросил:

— Прикажешь ли продолжать, королевич?

— Делай что делаешь! — отвечал Ферриций.

Взял тогда мудрец большую лепешку — а был то осадок мазутов нечистых, пыли лежалой и смазки липучей, из внутренностей древних машин извлеченной,

— замарал выпуклую грудь королевича, а после сверкающее его лицо и блистающий лоб препакостно облепил и делал так до тех пор, пока не перестали члены его издавать мелодичный звон и не приняли вид высыхающей лужи. Тогда взял мудрец мел, истолок, смешал с рубиновым порошком и желтым смазочным маслом, и скатал вторую лепешку, и облепил Ферриция с головы до ног, придавши глазам его мерзкую влажность, торс его уподобив подушке, а щеки — двум пузырям, и приделал к нему там и сям подвески да растопырки, из мелового теста вылепленные, а напоследок напялил на его голову рыцарскую охапку волос цвета ядовитейшей ржавчины и, подведя его к серебряному зерцалу, сказал: «Смотри!»

Глянул Ферриций на отраженье и содрогнулся оттого, что не себя в нем узрел, но чудище-страшилище небывалое — вылитого бледнотика, со взором водянистым, как старая паутина под дождем, обвисшего там и сям, с клочьями ржавой пакли на голове, тестовидного и тошнотворного; а тело его при каждом движении колыхалось, как студень протухший; и вскричал он в великом гневе:

— Ты, верно, спятил, мудрейший? Тотчас же соскреби с меня всю эту грязь, нижнюю — темную и верхнюю — бледную, а с нею и ржавый лишайник, коим ты осквернил мою звонкую голову, ибо навеки возненавидит меня королевна, в столь мерзостном узревши обличье!

— Ты заблуждаешься, королевич, — возразил Полифазий. — Тем-то ее безумие и ужасно, что мерзость кажется ей красотою, а красота — мерзостью. Только в этой личине ты можешь увидеть Кристаллу…

— Пусть же так будет! — решил Ферриций.

Смешал мудрец киноварь со ртутью, наполнил смесью четыре пузыря и укрыл их под платьем юноши. Взял мехи, надул их застоявшимся воздухом из старого подземелья и спрятал на груди королевича; налил ядовитой, чистейшей воды в стеклянные трубки, числом шесть, и две вложил королевичу под мышки, две в рукава, две в глаза, а под конец молвил:

— Слушай и запоминай все, что я скажу, иначе погибнешь. Королевна будет тебя испытывать, чтобы проверить правдивость твоих речей. Если достанет она обнаженный меч и велит тебе за него взяться, украдкой надави на пузырь с киноварью, чтобы вытекла из него красная жижа и полилась на острие, а когда спросит тебя королевна, что это, отвечай: «Кровь!» Потом королевна приблизит свое лицо, серебряной миске подобное, к твоему, а ты надавишь на грудь, чтобы вышел из мехов воздух; спросит она, что это, и ты ответишь: «Вздох!» Тогда притворится королевна, будто разгневалась необычайно, и велит тебя казнить. Потупишь ты голову в знак покорности ее воле, и из глаз твоих польется вода, а когда спросит она, что это, отвечай: «Плач!» Может, тогда согласится она стать твоею, хоть и мало на это надежды; верней же всего, придется тебе погибнуть.

— О мудрейший! — воскликнул Ферриций. — А если станет она допытываться, какие у бледнотиков обычаи, как родятся они, как любятся и как время проводят, что я отвечу?

— Поистине, иного нет способа, — отвечал Полифазий, — как только соединить твой жребий с моим. Я переоденусь купцом из соседней галактики, лучше всего неспиральной, поскольку тамошние обитатели известны своею тучностью, а мне надо укрыть под платьем множество книг об ужасных бледнотиковых нравах. Тебя я не смог бы этому научить, ибо нравы их противны природе: все у них делается наоборот, так неопрятно, неприятно и неаппетитно, как только можно себе представить. Я подберу нужные сочинения, ты же вели придворному портному из волокон и нитей различных сшить одеянье бледнотика, затем что скоро уж нам отправляться в дорогу. И куда бы ты ни пошел, я тебя не оставлю, чтобы знал ты, как поступать и о чем говорить надлежит.

Обрадовался Ферриций, и велел сшить себе одеянье бледнотика, и не мог на него надивиться: закрывало оно почти все тело и в одних местах вытягивалось наподобие трубопровода, в других же скреплялось пуговками, крючочками, кнопочками и шнурочками; так что пришлось портному особую инструкцию сочинить, и пребольшую, о том, что и как надевать, где, что и к чему прицеплять и как с себя всю эту упряжь, из суконной материи сотворенную, стаскивать, когда придет время.

А мудрец Полифазий облачился в платье купца, спрятал под ним толстые ученые книги, трактующие о жизни бледнотиков, велел сделать железную клетку — шесть сажен в длину и столько же в ширину, запер в ней Ферриция, и отправились они в путь на королевском звездоходе. Когда же достигли они владений Панцерика, Полифазий в купеческом облаченье пришел на городской рынок и возвестил громким голосом, что привез из далеких краев молодого бледнотика и продаст его тому, кто захочет. Слуги принесли эту весть королевне, а она, удивившись, молвила им:

— Воистину за всем этим кроется великое шарлатанство, но не обманет меня купец, ибо ничьи познания о бледнотиках не сравнятся с моими. Велите ему прийти во дворец и показать пленника!

Привели слуги купца к королевне, и увидела она почтенного старца и клетку, несомую невольниками; в клетке сидел бледнотик, и лицо его было как мел пополам с пиритом, глаза — словно влажная плесень и члены — словно комки грязи. А Ферриций глянул на королевну и увидел ее лицо, как бы звенящее нежным звоном, и глаза, сверкающие, как электрические разряды, и утвердился он в любовном своем безумии.

«Этот и впрямь похож на бледнотика!» — подумала королевна, однако же вслух сказала:

— Поистине немало пришлось тебе потрудиться, старче, прежде чем слепил ты из грязи куклу и натер ее известковою пылью, дабы меня провести; но знай, что мне ведомы-все тайны могущественного рода бледнотиков и, когда откроется твой обман, ты будешь казнен вместе с тем самозванцем!

Мудрец отвечал:

— Королевна! Тот, коего зришь ты в клетке, самый что ни на есть настоящий бледнотик; выкупил я его у звездных пиратов за пять гектаров ядерного поля и, если хочешь, уступлю тебе, ибо единственное мое желание — порадовать твое сердце!

Королевна велела принести меч и просунула его сквозь прутья клетки. Ферриций схватился за острие и порезал им платье, так что пузырь лопнул. Полилась киноварь на меч, и сделался он алым.

— Что это? — спросила королевна, а Ферриций ответил:

— Кровь!

Тогда королевна велела открыть клетку, бесстрашно вошла в нее и приблизила свое лицо к лицу королевича; близость возлюбленной затмила его рассудок, но мудрец подал тайный знак, и Ферриций надавил на мехи, вышел из них затхлый воздух, а когда королевна спросила: «Что это?» — Ферриций ответил: «Вздох!»

— И вправду ты преизрядный фокусник, — сказала королевна купцу, выходя из клетки, — но ты обманул меня, и потому вы умрете оба — ты и твоя кукла!

При этих словах мудрец поник головой долу, как бы в великой печали и горести, а когда королевич сделал то же, из очей его потекли прозрачные капли. Королевна спросила:

— Что это?

Ферриций ответил!

— Плач!

И сказала она:

— Как твое имя, пришелец, называющий себя бледнотиком из далеких краев?

— О королевна! Имя мое Миамляк, и ничего я так не хотел бы, как соединиться с тобою способом мягким, волнистым, тестоватым и водянистым, по обычаю нашего племени, — ответил Ферриций, а научил его этим словам мудрец. — Я нарочно позволил пиратам себя похитить и уговорил их продать меня этому купцу, желая попасть в твое королевство. Да примет его жестяннейшая особа мою благодарность за то, что я оказался здесь: ибо сердце мое переполняет любовь к тебе, как лужу переполняет грязь!

Изумилась королевна, затем что и вправду говорил он как настоящий бледнотик, и спросила:

— Поведай мне, пришелец, именующий себя Миамляком-бледнотиком, что делают твои сородичи днем?

— Поутру, — отвечал Ферриций, — они мокнут в чистой воде, и ополаскивают ею свои члены, и вливают ее себе внутрь, ибо вода приятна их естеству. А потом прохаживаются там и сям способом волнистым и текучим, и хлюпают, и лопочут; в печали они трясутся и проливают из глаз соленую воду, а в радости трясутся и икают, но глаза их не наполняются водой. И мокрые сотрясенья мы называем плачем, сухие же — смехом.

— Если правдивы речи твои, — перебила его королевна, — и если ты разделяешь со своими сородичами влеченье к воде, я велю бросить тебя в мой пруд, чтобы ты насытился ею вволю, а к ногам прикажу привязать свинец, чтобы ты не выплыл до времени.

— О королевна! — ответил Ферриций, наставляемый мудрецом. — Тогда я погибну, ибо, хотя внутри нас вода, она не может окружать нас снаружи дольше минуты, а если такое случится, мы произносим последние слова «буль-буль-буль», коими навеки прощаемся с жизнью.

— А поведай-ка мне, Миамляк, как добываешь ты энергию, чтобы, хлюпая, лопоча, колыхаясь и покачиваясь, прохаживаться туда и сюда? — спросила Кристалла.

— Королевна, — отвечал ей Ферриций, — там, откуда я родом, кроме бледнотиков маловласых есть и другие, кои прохаживаются преимущественно на четвереньках, и мы до тех пор дырявим их там и сям, покуда они не погибнут; трупы мы рубим и режем, варим и жарим, после чего набиваем их плотью свою собственную; и нам известно триста семьдесят шесть способов убиения и двадцать восемь тысяч пятьсот девяносто семь способов приготовления покойников для того, чтобы пропихивание их тел в наши тела через отверстие, ртом именуемое, было для нас сколь возможно приятнее; а искусство обработки покойников у нас в еще большем почете, нежели астронавтика, и зовется оно гастронавтикой, сиречь гастрономией; однако же с астрономией ничего общего оно не имеет.

— Значит ли это, что вы играете в кладбища, погребая в себе ваших четвероногих собратьев? — каверзно вопросила Кристалла; но Ферриций, поучаемый мудрецом, и тут не замедлил с ответом:

— Сие не забава, о королевна, а необходимость, ибо жизнь кормится жизнию; мы же необходимость обратили в искусство.

— А поведай-ка, Миамляк-бледнотик, как конструируете вы потомство? — полюбопытствовала королевна.

— Мы не конструируем его вовсе, — ответил Ферриций, — а программируем статистически, по образу марковского процесса, то бишь стохастически; вероятностно, зато сладостно, невольно и произвольно, всего менее размышляя при этом о материях статистических, нелинейных и алгоритмических; и как раз потому-то программирование идет у нас просто, стихийно и совсем самостийно; ибо так уж устроены мы, что каждый бледнотик рад потомство свое программировать, утеху в том видя, но программирует он, не программируя, и многие прилагают немало стараний, чтоб из их программирования чего-нибудь, упаси бог, не вышло.

— Это весьма удивительно, — молвила королевна, коей познания были менее глубоки, нежели познания мудреца Полифазия, — так как же вы это, собственно, делаете?

— О королевна! — отвечал Ферриций. — Есть у нас механизмы, по принципу обратной связи устроенные, хотя все это в воде; сии механизмы настоящее чудо техники, ибо пользоваться ими способен даже совершенный кретин; впрочем, чтобы подробно описать тебе методы, нами употребляемые, пришлось бы говорить долго, поскольку не так уж они просты. И вправду, это весьма удивительно; удивительней же всего, что методы наши не нами выдуманы, а некоторым образом выдумали себя сами; но нам они по душе, и мы ничего против них ни имеем.

— Поистине, — воскликнула королевна, — ты настоящий бледнотик! Ибо речи твои по видимости имеют смысл, а по существу совершенно бессмысленны; невероятны, но как будто бы истинны, хотя и расходятся с логикой: мыслимо ли быть кладбищем, не будучи им? Программировать, вовсе не программируя? Подлинно, ты Миамляк-бледнотик, а потому, коли ты того жаждешь, я соединюсь с тобой супружеской обратною связью, и ты вступишь со мною на трон, если выдержишь последнее испытание.

— Какое? — спросил Ферриций.

— Испытание это… — начала было Кристалла, но вдруг подозрение закралось в ее сердце, и она сказала: — Ответь мне сперва, что делают твои сородичи ночью?

— Ночью они лежат там и сям с подогнутыми руками и скрюченными ногами, а воздух входит в них и выходит из них с таким шумом, словно кто-то ржавую пилу точит.

— Вот это испытание: дай свою руку, — приказала королевна.

Подал ей. Ферриций руку, она ее стиснула, Ферриций же возопил громким голосом, ибо так велел ему старец, а она спросила, отчего он кричит.

— От боли! — ответил Ферриций, и только тогда поверила королевна, что он настоящий бледнотик, и учинить повелела приготовления к свадебной церемонии.

И надо же было случиться, что как раз в ту пору вернулся корабль, на котором курфюрст королевский, киберграф Кибергази, отправился в средизвездные страны, чтобы там бледнотика изловить и через то в фавор у королевны войти. Прибежал к Феррицию опечаленный Полифазий и сказал:

— Королевич! Прибыл на корабле межзвездном великий киберграф Кибергази и привез королевне истинного бледнотика, коего только что видел я собственными глазами; а потому должно нам немедля бежать; не поможет никакое притворство, если вы вместе предстанете перед Кристаллой. Ибо липучесть его несравненно липучее, волосатость куда волосатее, а тестоватость превосходит воображение, так что откроется наш обман и погибнем мы оба!

Но не послушал мудрого совета Ферриций, возлюбивший королевну больше жизни, и молвил:

— Лучше погибнуть, нежели ее потерять!

Кибергази же, проведав о приготовлениях к свадьбе, тут же прокрался под окно покоя, где ложный бледнотик вместе с купцом находился, и, тайную их беседу подслушав, побежал ко дворцу, черной радости полон, и, представши перед Кристаллой, сказал:

— Ты обманута, королевна, ибо тот, кто называет себя Миамляком, никакой не бледнотик, а обыкновеннейший смертный; истинный же бледнотик — вот!

И на пленника своего указал; а тот напряг волосом покрытую грудь, вытаращил буркалы свои водянистые и завопил:

— Бледнотик — это я!

Тотчас же велела королевна привести Ферриция, а когда стал он рядом с бледнотиком пред ликом ее пресветлым, развеялся обман мудреца. Ибо Ферриций, хоть и облепленный грязью, пылью и мелом, хоть и обмазанный маслом липучим, и хлюпающий водянистым манером, не мог укрыть ни роста своего электрыцарского, ни благородной осанки, ни плеч стальных ширины, ни походки гремящей. Бледнотик же киберграфа Кибергази был урод настоящий, каждый шаг его был как бултыхание кадок, наполненных грязью, взгляд словно мутный колодец, а от гнилостного дыханья затуманивались и слепли зерцала и ржавчина вгрызалась в железо. И поняла королевна в сердце своем, что мерзостен ей бледнотик, при каждом слове как бы розовым червяком шевеливший в горле; просветился разум Кристаллы, но гордость не позволила ей открыть того, что пробудилось в сердце.

И повелела она:

— Пусть бьются они меж собою, и кто победит, возьмет меня в жены…

Спросил тогда мудреца Ферриций:

— Почтеннейший, если ринусь я на уродца этого и обращу его в грязь, из которой он народился, обман откроется, глина с меня опадет и сталь обнажится; что же мне делать?

— Не нападай, королевич, — отвечал Полифазий, — но защищайся!

Вышли они оба на двор королевского замка, каждый с мечом в руке, и прыгнул бледнотик на Ферриция, колыхаясь, словно тина болотная, и пританцовывал вокруг него, лопоча, приседая, посапывая, и замахнулся, ударил мечом, и прошел меч сквозь глину, разбился о сталь, а бледнотик налетел с размаху на королевича, брызнул, лопнул и растекся, и не было больше бледнотика. Но засохшая глина опала с плеч рыцаря, и обнажилась его истинная стальная натура перед очами королевны, и задрожал он, скорую предвидя кончину, но во взгляде ее кристальном увидел он восхищение и понял, сколь сильно переменилось ее сердце.

И соединились они обратной и прочною брачною связью, которая одним на радость и счастье, другим на горе и гибель дается, и правили долго и счастливо, допрограммировавшись бесчисленного потомства. А из шкуры бледнотика, пойманного киберграфом, сделали чучело и выставили в королевской кунсткамере для вечного назидания. И поныне стоит оно, неуклюжее, линялым волосьем поросшее, и немало находится умников, кои слух распускают, будто все это фокус один и притворство, на самом же деле никаких бледнотиков-трупоедов, тестотелов клееглазых, на свете нет и никогда не было. Кто знает, может, бледнотик и точно пустая выдумка — мало ли баек и мифов измышляет простонародье!

Но если история эта и неправдива, то поучительна, а вдобавок так занимательна, что стоило ее рассказать.

Кибериада

Как уцелела вселенная

Конструктор Трурль создал однажды машину, которая умела делать все на букву «Н». Закончив эту машину, он для пробы заставил ее сделать Нитки, потом намотать их на Наперстки, которые она также сделала, затем бросить все это в специально вырытую Нору, окруженную Незабудками, Наличниками и Настойками. Машина выполнила задание безукоризненно, но Трурль еще не был уверен в ее исправности и велел ей сделать поочередно Нимбы, Наушники, Нейтроны, Наст, Носы, Нимф и Нитрогениум. Последнего она сделать не смогла, и Трурль, очень расстроенный, приказал ей дать по этому поводу объяснение.

— Я не знаю, что это, — объяснила машина. — Ни о чем таком не слыхала.

— Как так? Ведь это же азот. Такой химический элемент…

— Если это азот, то он на букву «А», а я умею делать только на букву «Н».

— Но по-латыни это называется нитрогениум.

— Дорогой мой, — сказала машина, — если б я умела делать все на «Н» на всевозможных языках, то я была бы Машина, Которая Может Делать Все В Пределах Всего Алфавита, потому что любая вещь на каком-либо из языков наверняка начинается на «Н». Дело обстоит не так хорошо. Я не могу сделать больше, чем ты придумал. Азота не будет.

— Хорошо, — согласился Трурль и приказал ей сделать Небо.

Она тут же сделала одно, небольшое, но по-небесному голубое. Пригласил он тогда к себе конструктора Клапауция, представил его машине и так долго расхваливал ее необычайные способности, что тот разозлился втайне и попросил, чтобы и ему разрешили приказать машине что-нибудь сделать.

— Изволь, — сказал Трурль, — только это должно быть на букву «Н».

— На «Н»? Хорошо. Пускай сделает Науку. Машина заурчала, и вскоре площадь перед домом Трурля заполнилась толпой ученых. Одни потирали лбы, писали что-то в толстых книгах, другие хватали эти книги и драли в клочья, вдали виднелись пылающие костры, на которых поджаривались мученики науки, там и сям что-то громыхало, возникали странные дымы грибообразной формы, вся толпа говорила одновременно, так что нельзя было понять ни слова, составляла время от времени меморандумы, воззвания и другие документы, а чуть поодаль сидели несколько одиноких старцев; они беспрерывно мелким бисерным почерком писали на клочках рваной бумаги.

— Ну, скажешь, плохо? — с гордостью воскликнул Трурль. — Признайся, вылитая наука! Но Клапауций не был удовлетворен. — Что? Вот эта толпа и есть наука? Наука — это нечто совсем иное!

— Так, пожалуйста, скажи, что именно, и машина тут же это сделает! — возмутился Трурль.

Но Клапауций не знал, что сказать, и поэтому заявил, что даст машине еще два задания и если она их выполнит, то он признает, что все в порядке. Трурль согласился на это, и Клапауций приказал машине сделать Наоборот.

— Наоборот?! — воскликнул Трурль. — Да где это слыхано! Что это еще за Наоборот?!

— Как что? Обратная сторона всего сущего, — спокойно возразил Клапауций. — Слыхал, как выворачивают наизнанку? Ну, ну, не притворяйся. Эй, машина, берись за дело!

А машина уже давно действовала. Сначала она сделала антипротоны, потом антиэлектроны, антинейтрино, антинейтроны и долго так работала безостановочно, пока не наделала уйму антиматерии, из которой постепенно начал формироваться похожий на причудливо сверкающее облако антимир.

— Гм, — произнес весьма недовольный Клапауций, — и это должно означать Наоборот?.. Допустим, что да. Согласимся, что это примерно то… Но вот мое третье приказание. Машина! Сделай Ничто! Долгое время машина вообще не двигалась. Клапауций начал уже довольно потирать руки. Тогда Трурль сказал:

— А чего ты хочешь? Ты же велел ей ничего не делать, вот она и не делает.

— Неправда. Я приказал ей сделать Ничто, а это совсем иное дело.

— Вот еще! Сделать ничто или не сделать ничего — это одно и то же…

— Ничего подобного! Она должна была сделать Ничто, а не сделала ничего, — значит, я выиграл. Ведь Ничто, умник ты мой, это не какое-то обычное ничто — плод лени и безделья, но действенное и активное Ничто, идеальное, единственное, вездесущее и наивысшее Небытие в собственном отсутствующем лице! — Не морочь машине голову! — крикнул Трурль. Но тут же раздался ее гулкий голос: — Перестаньте ссориться в такой момент. Я знаю, что такое Небытие, Невещественность или Ничто, поскольку все эти вещи находятся в ключе буквы «Н» как Несуществование. Лучше в последний раз окиньте взглядом мир, ибо вскоре его не будет…

Слова замерли на устах разъяренных конструкторов. Машина и впрямь делала Ничто, а именно: одну за другой изымала из мира разные вещи, которые переставали существовать, будто их вообще никогда не было. Так она упразднила натяги, наплюйки, нурки, нуждовки, налушники, недоноги и нетольки. Иногда казалось, что, вместо того чтобы уменьшать, сокращать, выкидывать, убирать, уничтожать и отнимать, она увеличивает и добавляет, поскольку одно за другим ликвидировала Неудовольствие, Незаурядность, Неверие, Неудовлетворенность, Ненасытность и Немощь. Но потом вновь вокруг них начало становиться просторнее.

— Ой! — воскликнул Трурль. — Как бы худа не было!..

— Ну, что ты, — сказал Клапауций, — ты же видишь, что она вовсе не делает Всеобщего Небытия, а только Несуществование вещей на букву «Н». И ничего особенного не будет, потому что твоя машина никуда не годится.

— Так тебе лишь кажется, — отвечала машина. — Я действительно начала со всего, что на букву «Н», ибо это мне более знакомо, но одно дело — создать какую-нибудь вещь, а совсем другое — убрать ее. Убрать я могу все по той простой причине, что я умею делать все-все, как есть, на букву «Н», а значит, Небытие для меня сущий пустяк. Сейчас и вас не будет, и вообще ничего, так что прошу тебя, Клапауций, скажи поскорее, что я действительно универсальная машина и выполняю приказания, как надо, а то будет поздно.

— Но это же… — начал перепуганный Клапауций, — и в этот момент заметил, что действительно исчезают предметы не только на букву «Н». Так, уже перестали их окружать камбузели, сжималки, вытряски, грызмакн, рифмонды, трепловки и баблохи.

— Стой! Стой! Я беру свои слова назад! Перестань! Не делай Небытия! — заорал во все горло Клапауций, но, прежде чем машина остановилась, исчезли еще горошаны, кломпы, филидроны и замры.

И лишь тогда машина остановилась. Мир выглядел просто устрашающе. Особенно пострадало небо; на нем виднелись лишь одинокие точечки звезд — и ни следа прелестных горошанов и гаральниц, которые так украшали раньше небосвод.

— О небо! — воскликнул Клапауций. — А где же камбузели? Где мои любимые муравки? Где кроткие кломпы?

— Их нет и уже никогда не будет, — спокойно ответила машина. — Я выполнила, вернее, только начала выполнять то, что ты велел… — Я велел тебе сделать Ничто, а ты… ты… — Клапауций, ты или глупец, или притворяешься глупцом, — возразила машина. — Если б я сделала Ничто сразу, одним махом, перестало бы существовать все, значит, не только Трурль, и небо, и космос, и ты, но даже я. Так кто же, собственно, и кому мог бы тогда сказать, что приказание выполнено и что я — отличная машина? А если бы этого никто никому не сказал, то каким образом я — тоже переставшая существовать — получила бы заслуженную мной похвалу?

— Ну, будь по-твоему, не станем больше об этом говорить. Я уже ничего от тебя не хочу, великолепная машина, только прошу тебя, сделай опять муравок, ибо без них мне и жизнь не мила…

— Не могу, потому что они на «М», — сказала машина. — Я, конечно, могу сделать обратно Неудовольствие, Ненасытность, Незнание, Ненависть, Немощь, Непродолжительность, Неверие и Неустойчивость, но на другие буквы прошу от меня ничего не ожидать.

— Но я хочу, чтоб были муравки! — крикнул Клапауций.

— Муравок не будет, — отрезала машина. — Ты лучше посмотри на мир, который полон теперь громадных черных дыр, полон Ничто, заполняющего бездонные пропасти между звездами. Как все теперь пропитано этим Ничто, как нависает оно теперь над каждой молекулой Бытия. Это твоих рук дело, мой завистник! Не думаю, чтобы будущие поколения благословили тебя за это…

— Может, они не узнают… может, не заметят, — пробормотал побледневший Клапауций, с ужасом глядя в пустоту черного неба и не смея даже взглянуть в глаза своему коллеге.

Оставив Трурля возле машины, которая умела все на букву «Н», он крадучись вернулся к себе домой. А мир и по сей день все так же продырявлен Небытием, как в тот момент, когда Клапауций остановил машину. А поскольку еще не удалось создать машину, работающую на какую-нибудь другую букву, то следует опасаться, что никогда уже не будет таких чудесных явлений, как баблохи и муравки, — во веки веков.

Машина Трурля

Конструктор Трурль построил однажды мыслящую машину — восьмиэтажную; окончив самую важную работу, он покрыл машину белым лаком, наугольники покрасил в лиловый цвет, пригляделся потом издали и добавил еще небольшой узорчик на фасаде, а там, где можно было вообразить лоб машины, провел тонкую оранжевую черточку и, очень довольный собой, небрежно посвистывая, задал порядка ради сакраментальный вопрос: сколько будет дважды два?

Машина заработала. Вначале загорелись лампы, засветились контуры, зашумели токи, как потоки, запели сцепления, потом накалились катушки, завертелось в ней все, загрохотало, затарахтело, и такой шум пошел по всей равнине, что подумал Трурль: «Надо будет приделать к ней специальный глушитель мыслительный». А машина тем временем все работала так, будто пришлось ей решать самые трудные проблемы во всем Космосе; земля дрожала, песок от вибрации уходил из-под ног, предохранители вылетали, словно пробки от шампанского, а реле прямо надрывались от натуги. Наконец, когда Трурлю порядком уже надоела вся эта суматоха, машина резко остановилась и произнесла громовым голосом:

— СЕМЬ!

— Ну, ну, моя дорогая! — небрежно сказал Трурль. — Ничего подобного, дважды два — четыре, будь добра, исправься! Сколько будет два плюс два?

— СЕМЬ! — ответила машина немедля. Волей-неволей Трурль, вздохнув, надел рабочий халат, который уж снял было, засучил повыше рукава, открыл нижнюю дверцу и влез внутрь. Не выходил он оттуда долго, слышно было, как бьет он там молотом, как откручивает что-то, сваривает, паяет, как, гремя по железным ступенькам, взбегает то на шестой, то на восьмой этаж и мигом мчится вниз. Включил он ток — внутри все так и зашипело, и у разрядников усы фиолетовые выросли. Бился он два часа, пока не вылез на свежий воздух, закопченный весь, но довольный; сложил свой инструмент, бросил халат наземь, вытер лицо и руки и уж на прощанье, просто спокойствия ради, спросил:

— Так сколько же будет два плюс два?

— СЕМЬ! — ответила машина.

Трурль ужасно выругался, но делать было нечего — вновь принялся ковыряться в машине: чинил, соединял, перепаивал, переставлял, а когда и в третий раз узнал, что два плюс два равняется семи, сел в отчаянии на подножку машины и сидел так, пока не пришел Клапауций. Спросил Клапауций Трурля, что это случилось, почему он выглядит так, будто с похорон вернулся, — тут Трурль и поведал ему о своем горе. Клапауций самолично два раза лазил внутрь машины, пробовал отрегулировать то, другое, спрашивал ее, сколько будет два плюс один, машина ответила, что шесть; а один плюс один, по ее мнению, равнялось нулю. Почесал Клапауций затылок, откашлялся и сказал:

— Дружище, ничего не попишешь, надо смотреть правде в глаза. Ты сделал не ту машину, какую хотел. Но всякое отрицательное явление имеет положительную сторону, и, к примеру, эта машина тоже.

— Интересно — какую же? — проговорил Трурль и пнул свое детище.

— Прекрати, — сказала машина.

— Вот видишь, она впечатлительна. Да… так что я хотел сказать? Это, вне сомнения, машина глупая, но глупость ее не то что обычная, так сказать, рядовая глупость. Это, насколько я разбираюсь — а ведь я, как тебе известно, знаменитый специалист, — самая глупая мыслящая машина в мире, ну, а это уж не фунт изюму! Сделать такую машину преднамеренно было бы нелегко — думаю, что это никому бы не удалось. Ибо она не только глупа, но и упряма как пень, то есть у нее имеется характер; впрочем, такой, как у идиотов — они большей частью дико упрямы.

— На черта мне такая машина?! — сказал Трурль и опять пнул ее.

— Я тебе сказала — прекрати! — заявила машина. — Ну вот уже серьезное предостережение, — сухо прокомментировал Клапауций. — Ты видишь, она не только впечатлительна, тупа и упряма, но еще и обидчива, с такими свойствами можно многого добиться, хо-хо, уж я тебе говорю.

— Хорошо, но что, собственно, мне с ней делать? — спросил Трурль.

— О, сразу мне трудно на это ответить. Ты можешь, например, устроить платную выставку, чтобы всякий, кто захочет, мог посмотреть самую глупую в мире мыслящую машину; сколько у нее — восемь этажей? Скажу тебе, такого огромного кретина еще никто не видывал. Такая выставка не только покроет твои расходы, но еще…

— Оставь меня в покое, не буду я устраивать никакой выставки! — ответил Трурль, встал и, не удержавшись, пнул машину в третий раз.

— Я заявляю тебе третье серьезное предостережение, — сказала машина.

— Ну и что? — крикнул разозленный ее величественным тоном Трурль.

— Ты… ты… — Тут он не нашел слов и только пнул ее несколько раз, визжа:

— Ты только на то и годишься, чтобы тебя пинать, понятно?

— Ты оскорбил меня в четвертый, пятый, шестой и восьмой раз, — проговорила машина, — и поэтому я больше не буду считать. Отказываюсь отвечать на вопросы, относящиеся к задачам из области математики.

— Она отказывается! Смотрите на нее! — кипятился задетый за живое Трурль. — После шестерки у нее идет восьмерка, заметь-ка, Клапауций, не семь, а восемь! И у нее хватает наглости заявлять, что она отказывается ВОТ ТАК решать математические задачи! Вот тебе, вот тебе, вот тебе! Может, еще добавить?

В ответ на это машина затряслась, загрохотала и молча, напрягая все силы, начала вылезать из фундамента. Фундамент был глубокий, все опоры она погнула, но в конце концов выкарабкалась из ямы, оставив там лишь развороченный железобетон, из которого торчала арматура, и двинулась, как шагающая крепость, на Клапауция и Трурля. Трурль прямо остолбенел от изумления и даже не пытался спрятаться от машины, которая явно собиралась раздавить его. Более хладнокровный Клапауций дернул его за руку, потащил за собой, и они отбежали довольно далеко. Но, оглянувшись, увидели, что машина, словно качающаяся башня, шла медленно, при каждом шаге проваливалась чуть не до второго этажа, однако упорно, неутомимо выбиралась из песка и двигалась прямо на них.

— Ну, такого еще не бывало! — сказал Трурль, у которого дух перехватило от удивления. — Машина взбунтовалась! Что же теперь делать?

— Ждать и наблюдать, — ответил благоразумный Клапауций. — Может, что— нибудь прояснится.

Пока ничто не предвещало этого. Машина, выбравшись на твердую почву, двинулась быстрее. Внутри у нее свистело, шипело и побрякивало.

— Сейчас у нее распаяется управление и программник, — пробурчал Трурль. — Тогда она остановится.

— Нет, — ответил Клапауций, — это исключительный случай. Она так глупа, что даже остановка всего распределительного устройства не причинит ей вреда. Берегись, она… Бежим!!!

Машина явно разгонялась, чтобы растоптать их. Они мчались во весь дух, слыша за спиной ее ритмичный, страшный топот. Так они и бежали — что ж им еще оставалось делать? Пытались было вернуться в родную округу, но машина помешала этому: обойдя с фланга, заставила их свернуть с намеченного пути и неумолимо гнала во все более пустынный край. Постепенно из стелющегося тумана начали выступать угрюмые, скалистые горы; Трурль, тяжело дыша, крикнул Клапауцию:

— Послушай! Бежим в какое-нибудь узкое ущелье… куда она не сможет пройти… проклятая… а?!

— Лучше бежать… прямо, — пропыхтел Клапауций. — Недалеко тут есть городок… забыл, как называется… в общем, мы там… уф!! найдем убежище…

Они побежали прямо и вскоре увидели первые домики. В эту пору дня улицы были почти безлюдны. Они уже пробежали немалое расстояние, не встретив ни единой живой души, когда услыхали ужасающий грохот, будто на городок обрушилась каменная лавина, и поняли, что преследующая их машина добралась до городка.

Трурль оглянулся и прямо застонал.

— О силы небесные! Посмотри, Клапауций, она разрушает дома!

Машина и вправду упорно гналась за ними и шагала прямо по домам, словно стальная гора, оставляя за собой кирпичные руины, над которыми клубились белые облака известковой пыли. Раздались ужасные крики засыпанных, на улицах стало полно народу. Трурль же и Клапауций бежали, еле дыша, все вперед, пока не достигли большого здания ратуши, и сбежали вниз по лестнице в глубокий подвал.

— Ну, здесь она нас не достанет, даже если всю эту ратушу нам на голову свалит! — прохрипел Клапауций. — Но черт же меня дернул нанести тебе сегодня визит… Поинтересовался, как идет у тебя работа, и вот на тебе — узнал…

— Тише, — ответил Трурль. — Сюда кто-то идет.

Действительно, дверь отворилась и в подземелье — вошли сам бургомистр и несколько советников. Трурлю было стыдно рассказывать, как случилась эта необычайная и ужасная история, и его выручил Клапауций. Бургомистр молча слушал. Вдруг стены дрогнули, ходуном заходила земля и в глубокий подвал донесся протяжный грохот падающих стен.

— Она уже здесь? — крикнул Трурль.

— Да, — ответил бургомистр. — И требует, чтобы мы вас выдали, в противном случае она разрушит весь город…

И тут же они услыхали откуда-то сверху стальное гнусавое гоготание:

— Где-то здесь Трурль… я чую Трурля…

— Но ведь вы же нас не выдадите? — дрожащим голосом спросил тот, выдачи которого так настойчиво требовала машина.

— Тот из вас, которого зовут Трурль, должен отсюда выйти. Второй может остаться, поскольку его выдача не является необходимым условием…

— Но сжальтесь!

— Мы бессильны, — сказал бургомистр. — Да если б ты и остался, Трурль, тебе пришлось бы отвечать за ущерб, причиненный городу и его жителям, ибо это из-за тебя машина разрушила шестнадцать домов и погребла под их развалинами многих наших горожан. Лишь то, что ты находишься пред лицом смерти, позволяет мне отпустить тебя. Иди и не возвращайся.

Трурль глянул на советников и, прочтя на их лицах свой приговор, медленно направился к выходу.

— Подожди! Я с тобой! — импульсивно воскликнул Клапауций.

— Ты? — проговорил Трурль со слабой надеждой а голосе. — Нет… — сказал он, помолчав. — Останься, так будет лучше… Зачем тебе бесполезно гибнуть?

— Идиотизм! — энергично воскликнул Клапауций. — Что ж это, с какой стати нам погибать, неужели по прихоти этой железной кретинки? Тоже мне! Этого мало, чтобы стереть с лица земли двух величайших конструкторов! Идем, мой Трурль! Смелее!

Воодушевленный этими словами, Трурль побежал по лестнице за Клапауцием. На рыночной площади не было ни души. Средь клубящейся пыли, из которой проступали скелеты разрушенных домов, стояла, выпуская облака пара, машина, намного выше ратуши, вся измазанная кирпичной кровью стен и белой пылью.

— Осторожнее! — прошептал Клапауций. — Она нас не видит. Бежим по этой улочке налево, потом направо, а там напрямик. Невдалеке начинаются горы. Там мы спрячемся и придумаем что-нибудь такое, чтобы раз навсегда отбить у нее охоту… Бежим! — крикнул он, ибо в этот миг машина заметила их и бросилась вслед, так что земля дрогнула.

Мчась во весь дух, выбежали они из городка. Добрую милю неслись они, слыша за собой громовую поступь колосса, упорно преследовавшего их.

— Я знаю это ущелье! — воскликнул вдруг Клапауций. — Там русло высохшего потока, оно ведет в глубь скал, там много пещер, туда, скорее, сейчас ей придется остановиться!..

Спотыкаясь, мчались они в гору, взмахами рук поддерживая равновесие, но машина все не отставала от них. Прыгая по шатким камням высохшего потока, они достигли расщелины в отвесных скалах и, увидев высоко вверху черное отверстие пещеры, полезли туда что было сил, хоть камни шатались и осыпались у них под ногами. Из большого отверстия в скале веяло холодом и тьмой. Они поспешно влезли внутрь, пробежали еще несколько шагов и остановились.

— Ну, тут мы в безопасности, — проговорил, успокоившись, Трурль. — Я выгляну, посмотрю, где она застряла.

— Осторожнее! — предостерег его Клапауций. Трурль подобрался к выходу, высунулся и тут же испуганно отскочил назад. — Она лезет вверх! — крикнул он. — Успокойся, сюда-то она наверняка не войдет, — проговорил не совсем уверенно Клапауций. — Что это? Вроде потемнело… Ох!

Гигантская тень заслонила небо, видневшееся до этого в отверстии пещеры, на мгновение показалась стальная, густо усеянная заклепками стена машины, которая медленно прислонилась к скале. Теперь пещера была, словно стальной крышкой, плотно закрыта извне.

— Мы в тюрьме… — прошептал Трурль, и голос его дрожал еще сильнее, оттого что наступила абсолютная тьма.

— С нашей стороны это был идиотизм! — возмущенно воскликнул Клапауций.

— Лезть в пещеру, которую она может забаррикадировать! Как мы могли сделать это?

— Как ты думаешь, на что она рассчитывает? — после долгого молчания спросил Трурль.

— На то, что мы постараемся отсюда выбраться, — особого ума не требуется, чтоб до этого додуматься.

Опять наступило молчание. В черной тьме Трурль на цыпочках, вытянув руки, двинулся в сторону выхода и шарил по скале руками, пока не коснулся гладкой стали, теплой, словно нагретой изнутри.

— Я чувствую тебя, Трурль, —загудел в закупоренной пещере железный голос.

Трурль попятился, сел на камень возле приятеля, и некоторое время они не двигались. Наконец Клапауций шепнул ему:

— Ничего мы тут не высидим, что поделаешь, попробую вступить с ней в переговоры…

— Это безнадежно, — сказал Трурль. — Но попробуй, может быть, хоть тебя она выпустит живого…

— Ну, нет, не того я хочу! — ободряюще проговорил Клапауций и, подойдя к невидимому в темноте отверстию, крикнул: — Алло, ты слышишь нас?

— Слышу, — ответила машина.

— Послушай, я хотел бы попросить у тебя прощения. Понимаешь… произошло между нами небольшое недоразумение, но ведь это, по сути, мелочь. Трурль не имел намерения…

— Я уничтожу Трурля! — сказала машина. — Но прежде пусть он ответит мне на вопрос, сколько будет два плюс два.

— Ах, ответит он тебе, и так, что ты будешь довольна и наверняка с ним помиришься, ведь правда же, Трурль? — успокаивающе заговорил посредник. — Ну конечно… — едва слышно произнес Трурль.

— Да? — сказала машина. — Так сколько будет два плюс два?

— Че… то есть семь… — еще тише проговорил Трурль.

— Ха-ха! Значит, не четыре, а семь, так? — загудела машина. — Вот видишь!

— Семь, конечно же, семь, всегда было семь! — горячо подхватил Клапауций. — Теперь ты нас выпустишь? — осторожно добавил он.

— Нет. Пускай Трурль еще раз скажет, что он очень сожалеет, и ответит, сколько будет дважды два…

— А ты выпустишь нас, если я это скажу? — спросил Трурль.

— Не знаю. Подумаю. Ты мне условий не ставь. Говори, сколько будет дважды два!

— Но ты в самом деле нас выпустишь? — настаивал Трурль, хотя Клапауций дергал его за руку, шепча на ухо: «Это идиотка, идиотка, не препирайся с ней, умоляю!»

— Не выпущу, если мне не захочется, — ответила машина. — Но ты все равно скажешь мне, сколько будет дважды два…

Трурль вдруг затрясся от ярости.

— О! Я скажу тебе, скажу! — закричал он. — Два плюс два будет четыре, и дважды два — четыре, хоть ты на голову становись, хоть все эти горы преврати в прах, хоть поперхнись морем и проглоти небо, слышишь? Два плюс два — четыре!

— Трурль! Ты с ума сошел! Что ты говоришь? Два плюс два будет семь! Машина, дорогая, семь! Семь!!! — вопил Клапауций, пытаясь перекричать приятеля.

— Неправда! Четыре! Только четыре, с сотворения мира было и до конца дней его будет ЧЕТЫРЕ! — охрипшим голосом орал Трурль.

Вдруг скала под их ногами затряслась как в лихорадке.

Машина отодвинулась от входа, так что в пещеру проник сумрачный свет, и тут же протяжно крикнула:

— Неправда! Семь! Ты сейчас же это скажешь, как только я схвачу тебя!

— Никогда не скажу! — отпарировал Трурль, словно ему уж было все равно.

И тут сверху на их головы обрушился каменный град, ибо машина своей восьмиэтажной тушей таранила скалистый обрыв, билась всей тяжестью об отвесную стену, и огромные камни откалывались от монолитных скал и с грохотом катились вниз.

Грохот и удушливая кремниевая пыль вместе с искрами, высекаемыми сталью о камень, заполнили всю пещеру, но сквозь этот адский гул атаки прорывался голос Трурля, неустанно повторяющего:

— Два плюс два — четыре! Четыре!!!

Клапауций пытался силой заткнуть ему глотку, но, грубо отброшенный Трурлем, молча сел в сторонке, обхватив голову руками. Машина все не прекращала своих адских усилий, и казалось, что свод пещеры того гляди обрушится на пленников, раздавит и погребет их навеки. Но, когда они уж потеряли надежду, когда едкая пыль заполнила всю пещеру, что-то вдруг ужасно заскрежетало, прокатился медленный гром — сильнее неимоверного грохота от яростных ударов машины, — потом воздух завыл, черная стена, заслоняющая пещеру, исчезла, словно ее вихрем сдуло, и вниз обрушилась лавина громадных глыб. Эхо еще катилось по долине, отражаясь от гор, а два приятеля уже кинулись к отверстию пещеры и, высунувшись до пояса, увидели машину. Она лежала, раздавленная и разбитая обвалом, который сама же и вызвала; огромная глыба лежала посреди ее восьмиэтажного тела — она-то и переломила машину почти пополам. В облаке пыли от размельченных в муку скал они осторожно спустились по каменистым завалам. Чтобы добраться до русла высохшего потока, им пришлось пройти вплотную мимо останков распластавшейся машины, подобной огромному выброшенному на берег кораблю. Молча остановились они у ее продавленного бока. Машина все еще работала, и слышно было, как внутри у нее что-то крутится с замирающим скрежетом.

— Вот каков твой бесславный конец, а два плюс два по-прежнему… — начал было Трурль, но в этот момент машина слегка зашумела и неразборчиво, еле слышно в последний раз пробормотала: «СЕМЬ».

Потом что-то тоненько звякнуло у нее внутри, сверху посыпались камни, и машина замерла, превратившись в груду мертвого металла. Конструкторы посмотрели друг на друга, а потом молча, не произнеся ни слова, зашагали по руслу высохшего потока.

Крепкая взбучка

Кто-то постучал в дом конструктора Клапауция. Хозяин приоткрыл дверь, высунул голову наружу и увидел толстопузую машину на четырех коротких ногах.

— Кто ты и чего тебе надобно?

— Я — Машина Для Исполнения Желаний. А прислал меня в подарок тебе твой друг и великий коллега Трурль.

— В подарок? — переспросил Клапауций, который испытывал смешанные чувства к Трурлю, а особенно не понравилось ему, что машина назвала Трурля его «великим коллегой». — Ну, ладно, — решил он после короткого раздумья. — Можешь войти.

Приказал он машине стать в углу у печи и, будто не обращая на нее внимания, вернулся к прерванной работе. Клапауций строил пузатую машину на трех ногах. Она была почти готова, оставалось навести блеск. Через некоторое время Машина Для Исполнения Желаний подала голос:

— Напоминаю о своем присутствии.

— Я о нем не забывал, — ответил Клапауций и продолжал работать.

Вскоре машина спросила:

— Можно узнать, что ты делаешь?

— Ты — Машина Для Исполнения Желаний или Машина Для Задавания Вопросов? — сказал Клапауций. — Мне нужна голубая краска.

— Не знаю, тот ли это оттенок, который тебе нужен, — ответила машина, выдвигая через отверстие в животе банку краски.

Клапауций открыл банку, молча погрузил в нее кисть и принялся красить. Потом ему понадобились еще наждак, точильный камень, сверло и белила, а также болты, и каждый раз машина немедленно давала ему то, чего он хотел. Под вечер Клапауций накрыл свое творение холстиной, подкрепился едой, сел на маленьком треножнике перед машиной и сказал:

— Посмотрим теперь, годна ли ты на что-нибудь. Ты говоришь, что умеешь делать все?

— Все не все, но многое, — скромно ответила машина. — Доволен ли ты красками, болтами и сверлами?

— Ну, конечно, конечно! — ответил Клапауций. — Но сейчас я задам тебе задачу куда труднее. Если не справишься с ней, отправлю тебя обратно к твоему хозяину, с должной благодарностью — и со своим отзывом.

— Так что же тебе нужно? — спросила машина и переступила с ноги на ногу.

— Нужен Трурль, — объяснил Клапауций. — Сделай мне Трурля, чтобы он был точь-в-точь как настоящий. Чтобы их и отличить друг от друга нельзя было!

Машина поворчала, побренчала, пошумела и сказала:

— Хорошо. Сделаю тебе Трурля, но обходись с ним осторожно, потому что он великий конструктор!

— Ах, разумеется, можешь быть спокойна, — ответил Клапауций. — Ну, так где же этот Трурль?

— Что? Вот так сразу? Это ведь не что-нибудь! — сказала машина. — Тут время нужно. Трурли — это тебе не болты и не краски!

Однако она на удивление быстро затрубила, зазвенела, в животе ее распахнулись довольно большие дверцы, и из темного нутра вышел Трурль. Клапауций встал, обошел вокруг него, присмотрелся поближе, старательно прощупал и простукал, но сомнений не было: перед ним был Трурль, как две капли воды похожий на оригинал. Трурль, вышедший из нутра машины, щурил глаза от света, но в остальном вел себя вполне обычно. — Как поживаешь, Трурль? — сказал Клапауций. — Как поживаешь, Клапауций? Но как я, собственно, попал сюда? — отозвался явно озадаченный Трурль.

— Да так вот, просто зашел… Давно я тебя не видал. Нравится тебе мой дом?

— Конечно, конечно… А что это у тебя там, под холстиной?

— Ничего особенного. Может, сядешь? — Гм, сдается мне, что время уже позднее. На улице темно, пожалуй, пойду домой.

— Не так быстро, не сразу! — запротестовал Клапауций. — Идем сначала в подвал, увидишь кое-что интересное…

— А что ж у тебя такое в подвале?

— Пока ничего, но сейчас будет. Пойдем, пойдем… И, похлопывая Трурля по плечу, Клапауций отвел его в подвал, а там подставил ему ногу, повалил его наземь, связал и принялся колотить толстой жердью изо всех сил. Трурль вопил во весь голос, звал на помощь, то ругался, то просил пощады, но ничего не помогало: глухая ночь, кругом пусто, и Клапауций продолжал лупить его так, что гул стоял.

— Ой! Ай! Почему ты так бьешь меня? — кричал Трурль, увертываясь от ударов.

— Потому что мне это доставляет удовольствие, — объяснил Клапауций и снова замахнулся. — Этого ты еще не попробовал, мой Трурль!

И так бахнул его по голове, что она загудела как пустая бочка.

— Пусти меня сейчас же, а то я пойду к королю и расскажу, что ты со мной делал, и он бросит тебя в подземелье! — кричал Трурль.

— Ничего он мне не сделает. А знаешь почему? — спросил Клапауций, усаживаясь на лавку.

— Не знаю, — ответил Трурль, радуясь, что трепка прекратилась.

— Потому что ты не всамделишный Трурль. Он сидит у себя дома. Он построил Машину Для Исполнения Желаний и прислал ее мне в подарок, а я, чтобы испытать ее, велел сотворить тебя. Сейчас я отвинчу тебе голову, поставлю под кровать и приспособлю для стаскивания сапог!

— Ты чудовище! Зачем ты хочешь это сделать?!

— Я уже сказал: мне это доставляет удовольствие. Ну, хватит болтать попусту.

Говоря это, Клапауций взялся за жердь, и Трурль заорал:

— Перестань! Сейчас же перестань! Я скажу тебе нечто очень важное!

— Любопытно, что такое ты можешь сказать, что помешало бы мне приспособить твою голову для стаскивания сапог? — спросил Клапауций, но перестал его бить.

Трурль тогда закричал:

— Я вовсе не Трурль, сделанный машиной! Я — настоящий Трурль, самый что ни на есть настоящий. Я только хотел узнать, над чем ты работаешь так давно, запершись на все замки. Вот я и построил машину, спрятался у нее внутри и приказал ей доставить меня в твой дом, а для вида назваться подарком от меня.

— Ну и ну, что за историйку ты сочинил, и вот так, прямо с ходу! — сказал Клапауций и сжал в руке толстый конец жерди. — Можешь не стараться, я твое вранье насквозь вижу. Ты — Трурль, сделанный машиной, она любое желание исполняет, я от нее и болты получил, и краску, белую и голубую, и сверла, и всякую всячину. А если смогла она все это сделать, так и тебя сделать может, дорогой мой!

— Да я все эти вещи заранее приготовил! — воскликнул Трурль. — Нетрудно было догадаться, что именно тебе понадобится. Клянусь, я правду говорю!

— Окажись твои слова правдой, это означало бы, что мой друг, великий конструктор Трурль, — самый обыкновенный мошенник, а в такое я никогда не поверю, — ответил Клапауций. — Вот тебе!

И с размаху ударил его по спине.

— Это за клевету на моего друга Трурля! А вот тебе еще! — И угостил Трурля еще раз.

Долго он бил Трурля, лупил и колотил, пока сам не устал.

— Пойду теперь вздремну немного и отдохну, — сказал Клапауций и отбросил палку. — А ты подожди, я скоро вернусь.

Когда он ушел и по всему дому разнесся его храп, Трурль стал так извиваться в своих путах, что веревки ослабли. Трурль развязал узлы, выскользнул, тихонько побежал наверх, влез внутрь своей машины и с места в карьер помчался в ней домой. А Клапауций, тихо посмеиваясь, глядел сквозь верхнее окно на бегство Трурля.

Наутро Клапауций отправился с визитом к Трурлю. Тот с угрюмым видом впустил его в дом. В комнате царил полумрак, но шустрый Клапауций все равно заметил на голове и на корпусе хозяина следы крепкой взбучки, которую он ему задал, хотя видно было, что Трурль изрядно потрудился, чтобы выровнять вмятины от полученных ударов.

— Что это ты такой хмурый? — весело спросил Клапауций. — А я пришел поблагодарить тебя за чудесный подарок, жаль только, что, пока я спал, машина умчалась, словно на пожар, даже дверь не закрыла!

— Кажется мне, что ты неправильно обошелся с моим подарком, чтобы не сказать больше! — взорвался Трурль. — Машина мне все сказала, не утруждай себя, — добавил он со злостью, видя, что Клапауций открыл было рот. — Ты велел ей сотворить меня, меня самого, а потом коварно завлек двойника моей особы в подвал я там варварски избил его! И после нанесенного мне оскорбления, после черной неблагодарности за великолепный дар ты еще осмелился как ни в чем не бывало прийти сюда? Ну, что ты можешь сказать?

— Никак не пойму, на что ты гневаешься, — ответил Клапауций. — Действительно, я велел машине изготовить твою копию. Скажу тебе, она удалась на славу, я был просто поражен, увидев ее. А насчет битья машина сильно преувеличивает, — я, правда, пихнул твоего двойника разок-другой, потому что хотел проверить, прочно ли он изготовлен, к тому же хотелось узнать, как он на это среагирует. Он оказался на редкость шустрым. С ходу придумал историю: будто это вовсе и не он, а ты своей собственной персоной. Я, конечно, не поверил, а он стал клясться, что щедрый подарок-это вовсе не подарок, а обыкновенное мошенничество. Ты, надеюсь, понимаешь, что, защищая твою честь, честь моего друга, я должен был всыпать ему за такое наглое вранье? Однако я убедился, что у него недюжинный ум и, стало быть, он не только физически, а и духовно подобен тебе, мой дорогой. Воистину ты великий конструктор, именно это я хотел тебе сказать и с этой целью пришел спозаранку!

— Ах, так! Ну, да, конечно, — ответил, уже несколько смягчившись, Трурль. — Правда, то, как ты обошелся с Машиной Для Исполнения Желаний, по— прежнему кажется мне не самым удачным, да уж ладно…

— А кстати, я как раз хотел спросить, что ты сделал с этим искусственным Трурлем? — невинно спросил Клапауций. — Нельзя ли мне повидать его? — Он просто с ума сошел от ярости! — ответил Трурль. — Грозился, что спрячется за большой скалой у твоего дома и раздробит тебе череп. А когда я попытался урезонить его, он на меня стал бросаться. Ночью принялся плести из проволоки силки и сети на тебя, друг мой. И, хотя я считаю, что в его лице ты оскорбил меня, все же ради давней дружбы нашей, ради твоей безопасности (потому что он себя не помнил от злости) разобрал я его на мелкие части, не видя иного выхода.

Говоря это, Трурль, будто от нечего делать, пнул ногой какие-то детали, разбросанные на полу.

После этого они тепло попрощались и расстались, как сердечные друзья.

С той поры Трурль только то и делал, что каждому встречному и поперечному рассказывал всю эту историю. Как он подарил Клапауцию Машину Для Исполнения Желаний и как недостойно поступил тот с машиной, приказав ей изготовить двойника Трурля, а затем дал ему взбучку. Как этот двойник, великолепно изготовленный машиной, с помощью всяческих ухищрений пытался вырваться и сбежал, едва уставший Клапауций уснул. И как сам он, Трурль, разобрал прибежавшего домой невсамделишного Трурля, сделал же он это лишь ради того, чтобы спасти своего друга Клапауция от мести пострадавшего. И до тех пор он рассказывал об этом, и хвастал, и пыжился, и призывал в свидетели самого Клапауция, пока весть об этом необычайном происшествии не дошла до королевского двора. Теперь все там отзывались о Трурле не иначе как с величайшим восхищением, хотя совсем еще недавно его повсеместно называли Конструктором Самых Глупых Мыслящих Машин в мире. А когда Клапауций услыхал, что сам король щедро одарил Трурля и наградил его орденом Великой Пружины и Геликоноидальной Звездой, он завопил во весь голос:

— Как же так? Значит, за то, что удалось мне его перехитрить, за то, что я его разгадал и задал ему крепкую взбучку, так что ему пришлось потом долго переклепываться и лататься, за то, что он несолоно хлебавши бежал на перекошенных ногах из моего подвала, — за все за это он утопает в богатстве! Мало того, король жалует его орденом! О Вселенная!

И, ужасно разгневанный, возвратился Клапауций домой и снова заперся на все замки. Ибо он строил такую же Машину Для Исполнения Желаний, как и Трурль, только тот раньше ее закончил.

Семь путешествий Трурля и Клапауция

Путешествие первое, или Ловушка Гарганциана

Когда Космос еще не был так разболтан, как в наши дни, когда все звезды аккуратно были порасставлены и легко удавалось пересчитать их слева направо или сверху вниз (причем те, что побольше да поголубее, вместе собрались, а мелкие да желтеющие, как тела второй категории, по углам были распиханы), когда в пространстве и следа бы никто не сыскал пыли, грязи и мусора от туманностей, — в те добрые старые времена существовал обычай, что конструкторы, имеющие диплом Перпетуальной Омнипотенции с отличием, время от времени отправлялись в путешествия и несли далеким народам добрый совет и помощь.

И случилось однажды, что, согласно этому обычаю, пустились в путь Трурль и Клапауций, которым создавать или гасить звезды было все равно что семечки лузгать.

Когда глубина космической бездны уже стерла в их сознании память о родном небе, увидели они пред собой планету, не слишком большую и не слишком маленькую — в самый раз, с одним-единственным континентом. Посреди этого континента тянулась линия, красная-красная, и все, что находилось по одну ее сторону, было желтым, а то, что по другую, — розовым. Поняли конструкторы, что перед ними два соседних государства, и решили посоветоваться перед посадкой.

— Поскольку тут два государства, — сказал Трурль, — справедливо будет, ежели ты отправишься в одно, а я в другое. Благодаря этому никто не будет обижен.

— Хорошо, — ответил Клапауций, — но что будет, если они захотят от нас военных изобретений? Такое случается.

— Действительно, они могут добиваться оружия, даже сверхоружия, — согласился Трурль. — Давай договоримся, что мы решительно им откажем.

— А если они будут очень нажимать? — возразил Клапауций. — И такое бывает.

— Проверим это, — сказал Трурль и включил радио, из которого немедленно хлынула бравая военная музыка.

— У меня есть идея, — сказал Клапауций, выключая радио. — Мы можем применить рецепт Гарганциана. Что ты на это скажешь?

— Ах, рецепт Гарганциана! — воскликнул Трурль. — Никогда не слышал, чтобы его кто-либо применял. Но мы можем начать. Почему бы и нет?

— Оба мы будем готовы применить этот рецепт, — пояснил Клапауций, — но обязательно оба и должны это сделать, иначе все кончится весьма скверно.

— О, это легче легкого, — заявил Трурль.

Он вынул из-за пазухи золотую коробочку и открыл ее. Внутри на бархатной обивке лежали два белых шарика.

— Возьми один себе, а другой останется у меня, — сказал он. — Каждый вечер проверяй свой шарик: если он порозовеет, это будет означать, что я применил рецепт. Тогда и ты сделаешь то же самое.

— Ну, значит, договорились, — ответил Клапауций и спрятал шарик.

Потом они высадились на планету, пожали друг другу руки и разошлись в противоположные стороны.

Государством, в которое попал Трурль, правил король Безобразик. Был это вояка прирожденный и наследственный, от дедов-прадедов, и притом скряга прямо-таки космический. Чтобы казне было полегче, отменил он все наказания, кроме высшей меры. Любимым его занятием была ликвидация лишних учреждений, а с тех пор, как он отменил должность палача, каждый осужденный принужден был обезглавливать себя сам либо — по особой королевской милости — с помощью ближайших родственников. Из искусств поддерживал Безобразии лишь те, что не требовали особых затрат, а именно коллективную декламацию, игру в шахматы и военную гимнастику. Военное искусство он вообще ценил исключительно, поскольку выигранная война приносит большие доходы; однако, с другой стороны, к войне можно подготовиться как следует только в мирное время, а поэтому король и мир поддерживал, хотя умеренно.

Величайшей реформой Безобразика было огосударствление измены государству. Соседняя страна посылала к нему шпионов; а потому учредил Безобразик должность Коронного Продавца, или Продавателя, который при посредстве своих подчиненных за хорошую плату сообщал вражеским агентам государственные тайны; агенты эти охотней покупали устаревшие тайны, ибо они обходились подешевле, а перед своим казначейством тоже нужно было отчитываться.

Подданные Безобразика вставали рано, держались скромно и отправлялись спать поздно, потому что много работали. Делали они плетенки и фашины для окопов, а также оружие и доносы. Чтобы государство не распалось от излишка этих доносов, — а кризис подобного рода уже случился много веков назад, в царствование Многолимуса Стоокого, — тот, кто сочинял слишком много доносов, платил особый налог на роскошь. Таким образом количество доносов удерживалось на разумном уровне.

Прибыв ко двору Безобразика, Трурль предложил ему свои услуги, король же, как нетрудно догадаться, потребовал, чтобы он изготовил мощное военное оружие. Трурль попросил три дня на размышления, а оказавшись в отведенных ему скромных покоях, поглядел на шарик в золотой коробочке. Был он белым, но, пока Трурль на него глядел, начал понемногу розоветь. «Ого, — сказал себе Трурль, — надо приниматься за Гарганциана!» И сразу же засел за секретные записи.

Клапауций тем временем находился в другом государстве, которым правил могучий король Мегерик.

Тут все выглядело совершенно иначе, нежели в царстве Безобразика. И этот монарх жаждал ратных походов, и он тратился на вооружение, но делал это мудро, ибо был властелином безмерно щедрым, а его чувствительность к красоте не имела себе равных. Обожал этот король мундиры и золотые шнуры, лампасы и султаны, латы и эполеты. Он был и вправду очень впечатлительным — каждый раз, как спускал на воду новый броненосец, так прямо весь дрожал. Щедро швырял деньги на батальную живопись, а оценивал он картины — из патриотических побуждений — по количеству павших врагов, и поэтому на панорамах, которых в его королевстве было несметное множество, громоздились до самого неба горы вражеских трупов. В повседневной жизни соединял он абсолютизм с просвещенностью, а строгость с великодушием.

В каждую годовщину своего вступления на трон проводил король Мегерик реформы. То велит украсить цветами все гильотины, то — смазать их, чтобы не скрипели, а то — позолотить их ножи, а одновременно и наточить — из гуманных соображений. Натура у него была широкая, но расточительности он не одобрял, а потому особым декретом стандартизовал все тиски и дыбы, колья и кандалы. Казни неблагонадежных — не часто случавшиеся, впрочем, — совершались шумно и пышно, в строю и в порядке, с исповедью и отпущением грехов, среди марширующих каре в лампасах и помпонах.

Была также у этого мудрого монарха теория, которую он воплощал в жизнь, а именно теория всеобщего счастья. Известно ведь: человек не потому смеется, что ему весело, а потому ему весело, что он смеется. Когда все говорят, что дела идут хорошо, настроение сразу подымается. Так что подданные Мегерика обязаны были, для собственного же блага, вслух повторять, что дела у них идут прямо-таки изумительно, а прежнюю туманную формулировку приветствия «Добрый день!» король заменил более полезной — «Как хорошо!», причем детям до четырнадцати лет разрешалось говорить «Хо-хо!», старцам же — «Хорошо как!». Мегерик радовался, наблюдая, как крепнет дух народа, когда, проезжая по улицам в карете, имеющей форму броненосца, видел восторженные толпы и приветствовал их мановением монаршей руки, а люди наперебой кричали: «Хо-хо!», «Хорошо как!» и «Чудесно!».

Был он, собственно говоря, демократичен по натуре. Безмерно любил затевать короткие удалые беседы со старыми служаками, что огонь и воду прошли, жаждал боевых историй, которые рассказывают воины на привалах, а иной раз, давая аудиенцию какому-нибудь иностранному сановнику, ни с того ни с сего трахал себя скипетром по колену и кричал: «Наша взяла!», или «Заклепайте-ка мне этот броненосец!», или же: «А побей меня пуля!». Ибо ничем он так не восхищался, как бодростью и силой, мужеством привычным, ничего так не любил, как пироги на водке с порохом, сухари и зарядные ящики, а также картечь. Поэтому, когда грусть его одолевала, приказывал Мегерик, чтобы перед ним маршировали войска и чтобы пели солдаты песни «Армия наша нарезная», «В металлолом мы жизнь свою сдаем», «Зазвенела гайка, битвы ожидай-ка» или старую знаменитую «Эх, я смажусь, подбодрюсь, рысью на штыки помчусь!». И велел он, чтобы, когда умрет, старая гвардия пропела над гробом его любимую песню «Старый робот заржавеет».

Клапауций не сразу попал ко двору великого монарха. В первом же селении, какое встретилось на пути, он стучался в разные дома, но нигде ему не отворяли. Наконец увидел конструктор на совершенно пустой улице малыша, который подошел к нему и спросил тоненьким голоском:

— Купите? Дешево продам.

— Может, и куплю, но что? — спросил удивленный Клапауций.

— Шекретик гошударштвенный, — ответил, шепелявя, ребенок и из-под полы рубашки высунул краешек плана мобилизации.

Клапауций удивился еще больше и сказал:

— Нет, детка, мне это не нужно. Ты не знаешь, где тут живет староста?

— А зачем вам штарошта? — спросил малыш.

— А мне надо с ним поговорить.

— Ш глажу на глаж?

— Можно и с глазу на глаз.

— Так вам нужен агент? Тогда мой папа вам подойдет. Надежно и недорого.

— Ну, покажи мне этого самого папу, — сказал Клапауций, видя, что иначе не выпутаться из разговора.

Ребеночек привел его в один из домов: там горела лампа, хотя на дворе был ясный день, и сидело семейство — седой дедушка расположился в кресле-качалке, бабушка вязала чулок на спицах, а взрослое и весьма рослое их потомство тоже занималось всякими домашними делами. Увидев Клапауция, все вскочили и бросились на него; спицы оказались кандалами, лампа — микрофоном, а бабушка — начальником местной полиции.

«Видимо, произошло недоразумение», — подумал Клапауций, когда его бросили в подвал, предварительно поколотив. Он терпеливо ждал всю ночь — ведь все равно ничего нельзя было поделать. Рассвет посеребрил паутину на каменных стенах и проржавевшие останки прежних узников; через некоторое время вызвали конструктора на допрос.

Оказалось, что и селение, и дома, и ребенок были подставными: таким способом одурачивали вражьих агентов. Долгий судебный процесс Клапауцию не грозил, процедура была короткой. За попытку контакта с папой-продавателем полагалось гильотинирование третьего разряда, поскольку местная администрация в этом бюджетном году уже израсходовала средства на перевербовку шпионов, Клапауций же, со своей стороны, никакой государственной тайны, несмотря на все уговоры, приобретать не хотел; отягчающим обстоятельством послужило и то, что при нем не оказалось мало-мальски серьезной суммы наличными. Клапауций все твердил свое, но офицер-следователь ему не верил; впрочем, если б он и поверил, освобождение узника выходило за пределы его компетенции.

Дело, однако, передали в высшие инстанции, а тем временем Клапауция подвергали пыткам, больше из служебного рвения, чем по необходимости. Через неделю дела приняли благоприятный оборот: конструктора привели в порядок, почистили и переправили в столицу. Там, получив инструкции о правилах придворного этикета, он был удостоен личной аудиенции у короля. Ему дали даже трубу, ибо каждый гражданин знаменовал свое прибытие в официальные учреждения, а также отбытие трубными звуками, а всеобщее служебное рвение было таково, что восход солнца ни во что не ставился без побудки.

Мегерик, разумеется, потребовал у него нового оружия; Клапауций пообещал исполнить это монаршее желание; идея его, заверил он, совершит переворот в военном деле.

— Какая армия, — спросил он прежде всего, — непобедима? Такая, у которой самые хорошие командиры и самые дисциплинированные солдаты. Командир приказывает, солдат слушает; значит, один должен быть умным, а другой послушным. Однако для силы ума, даже и военного, существуют естественные границы. Даже самый гениальный полководец может столкнуться с равным себе. Может он также пасть на поле боя, и его солдаты осиротеют; может и нечто худшее учинить, ежели, к примеру, профессионально натренировавшись в мышлении, предметом своих размышлений власть изберет. Разве не опасна орава заржавевших в боях штабистов, у которых от размышлений боевых виски плавятся, так что им даже и трона может захотеться? Разве не пострадали от этого уже многие королевства? Как видно из этого, командиры являются лишь необходимым злом; и за тем дело стало, чтобы необходимость эту уничтожить. Далее: дисциплинированность армии в том состоит, чтобы она точно выполняла приказы. С точки зрения устава, идеальной является такая армия, которая из тысяч тел, мыслей, воль создает единое тело, мысль, волю. На это направлена вся военная дисциплина, муштра, маневры, упражнения. Итак, недостижимой целью кажется такая армия, которая действовала бы буквально как один человек, сама творя и реализуя стратегические планы. Кто же может быть воплощением такого идеала? Только индивидуум, ибо никого не слушаешь так охотно, как себя, и никто не выполняет приказов так старательно, как тот, кто их сам себе отдает. К тому же индивидуум не может разбежаться в разные стороны, отказать самому себе в повиновении или открыто роптать на себя. Итак, суть в том, чтобы эту готовность к послушанию, это себялюбие, которые свойственны индивидууму; сделать свойствами многотысячной армии. Как же этого добиться?

Тут Клапауций начал излагать заслушавшемуся королю простые, как все гениальное, идеи Гарганциана.

— Каждому рекруту, — сказал он, — следует приделать спереди штепсель, а сзади розетку. По приказу «Соединяйтесь!» штепсели втыкаются в розетки, и там, где только что была толпа штатских, возникает подразделение идеальной армии. Когда разрозненные интеллекты, до тех пор занятые внеказарменными мелочами, буквально сливаются в единую воинскую душу, автоматически возникает не только дисциплина, проявляющаяся в том, что вся армия действует воедино, ибо является единой душой во множестве тел, но тут же образуется и ум. А ум этот прямо пропорционален численности армии. Взвод обладает умом унтер-офицера, рота умна, как штабс-капитан, батальон — как полковник, а дивизия, даже из резерва, стоит всех стратегов мира, вместе взятых. Таким образом можно сформировать прямо-таки потрясающе гениальную армию. Приказов не выполнять она не может — ведь кто же не послушает самого себя? Это в корне уничтожает всяческие прихоти и выходки индивидуумов, зависимость от случайных способностей командиров, их взаимную зависть, соперничество, распри; однажды соединенные части разъединять уже не следует, ибо это не дало бы ничего, кроме беспорядка. «Армия без полководцев — сама себе полководец» — вот мой идеал! — закончил Клапауций свою речь, которая произвела на короля очень сильное впечатление.

— Ступай, сударь, к себе на квартиру, — промолвил монарх, — а я посоветуюсь с моим генеральным штабом…

— О, не делайте этого, Ваше Королевское Величество, — хитроумно воскликнул Клапауций, изображая великое смятение. — Именно так поступил император Турбулеон, а штаб его, цепляясь за свои должности и чины, отверг проект, и тотчас же сосед Турбулеона, король Эмалиус, повел реформированную армию на его государство, которое и превратил в пепелище, хотя армия Эмалиуса была в восемь раз меньше!

Сказав это, Клапауций отправился в свои покои и, поглядев там на шарик, увидел, что он красен, как свекла, из чего было понятно, что Трурль подобным же образом действует у короля Безобразика.

Вскоре король приказал Клапауцию переделать один пехотный взвод. Маленькое это подразделение соединилось духом, крикнуло: «Бей, рубай!» — и, ринувшись с холма на три эскадрона до зубов вооруженных королевских кирасиров под руководством шести преподавателей Академии Генерального Штаба, разнесло их в пух и прах. Сильно опечалились все маршалы, генералы и адмиралы, ибо король немедленно их уволил в отставку и, полностью уверовав в коварное изобретение, велел Клапауцию переделать всю армию.

И начали фабрики оружейные днем и ночью выдавать вагоны штепселей и розеток, которые привинчивали, куда следует, во всех казармах. Клапауций ездил на инспекцию из гарнизона в гарнизон и получал от короля массу орденов. Трурль, о том же хлопочущий в государстве Безобразика, ввиду прославленной экономности этого монарха вынужден был довольствоваться пожизненным титулом Великого Продавца Родины. Итак, оба государства готовились к военным действиям. В мобилизационной лихорадке приводили в порядок как обычное оружие, так и ядерное, начищая с рассвета до сумерек аэропланы и атомы, чтобы они сверкали согласно уставу. Оба конструктора, которым уже, собственно, нечего было делать, начали украдкой упаковывать вещи, чтобы встретиться, когда придет пора, в условном месте, у ракеты, оставленной в лесу.

Тем временем всякие чудеса творились в казармах, особенно пехотных. Солдат незачем было муштровать и незачем было делать перекличку, чтобы установить количество присутствующих, — ведь никто не спутает свою правую ногу с левой и не начнет считать, чтобы удостовериться, что его — раз. Радостно было смотреть, как новые части маршировали, как проделывали «Налево кругом!» и «Смирно!». Однако же после упражнений роты начинали переговариваться и через открытые окна казарменных бараков наперебой перекрикивались о понятии когерентной истины, о суждениях аналитических и синтетических a priori либо о бытии как таковом, поскольку до этого уже дошел коллективный разум. Домыслились потом и до философских концепций, так что один саперный батальон дошел до абсолютного солипсизма и заявил, что, кроме него, ничто реально не существует. Поскольку из этого следовало, что не существует ни монарх, ни противник, батальон этот пришлось потихоньку рассоединить и рассредоточить по частям, стоящим на позициях эпистемологического реализма. Примерно в это же время в государстве Безобразика шестая десантная дивизия перешла от упражнений по приземлению к мистическим упражнениям и, утопая в созерцании, чуть не утонула в ручье; неизвестно в точности, как это все произошло, но достаточно сказать, что именно тогда и была объявлена война, и армии, громыхая железом, начали с обеих сторон медленно придвигаться к границе.

Закон Гарганциана действовал с неумолимой точностью. Когда одно подразделение соединялось с другим, пропорционально возрастало и эстетическое чутье, достигая максимума на уровне дивизии; стройные ряды такой дивизии способны были броситься по бездорожью в погоню за пестрой бабочкой, а когда моторизованный корпус имени Многолимуса подступил к вражьей крепости, которую надлежало взять штурмом, то план наступления, начертанный за ночь, оказался превосходной зарисовкой этой крепости, выполненной вдобавок в абстракционистском духе, совершенно противоречащем армейским традициям. На уровне артиллерийских корпусов проявлялось главным образом тяготение к самым сложным философским проблемам; вместе с тем по рассеянности, свойственной гениям, эти большие соединения то оставляли где попало оружие и тяжелое снаряжение, то вообще забывали, что идут на войну. Что же касается целых армий, то их души были переполнены различными комплексами, как обычно бывает у особенно сложных и богатых натур, и пришлось каждой армии придать специальную моторизованную психоаналитическую бригаду, которая на марше проводила соответствующие процедуры.

Тем временем при немолчном громе литавр обе армии занимали исходные позиции. Шесть ударных полков пехоты, соединившись с гаубичной бригадой и запасным батальоном, когда к ним подключили карательный взвод, сложили «Сонет о тайне бытия» — и это во время ночного перехода на позиции. По обе стороны творилась какая-то сумятица; восьмидесятый марлабардский корпус кричал, что непременно надо уточнить дефиницию понятия «неприятель», которая пока что кажется полной логических противоречий, а может, даже и вообще бессмысленной.

Парашютные части старались алгоритмизировать окрестные деревни, ряды перемешивались, и оба короля начали слать флигель-адъютантов и курьеров, чтобы те порядок в строю навели. Каждый, однако, как только подскачет, повернет коня и подключится к соответствующему корпусу, чтобы узнать, почему такой кавардак творится, так немедленно отдает свой дух корпусному духу. Вот и остались короли без адъютантов. Коллективное сознание оказалось страшной ловушкой, в которую легко войти, а выйти из нее невозможно. На глазах самого Безобразика его кузен, великий князь Дербульон, желая поддать духу воинам, помчался к войскам, но лишь только подключился, так сразу духом влился, слился, и нет его, как не бывало.

Видя, что дела плохи, хотя неизвестно почему, кивнул Мегерик двенадцати дворцовым трубачам. Кивнул и Безобразик, на возвышении командном стоя. Приложили трубачи медь к губам, и заиграли трубы с обеих сторон, подавая сигнал к бою. В ответ на этот протяжный зов каждая армия начала решительно соединяться целиком. Грозный железный лязг смыкающихся контактов раздался на будущем поле боя, и вместо тысяч артиллеристов и танкистов, летчиков и минометчиков возникли две гигантские души, которые миллионами глаз посмотрели друг на друга через широкую равнину, стелющуюся под белыми облаками, и настала минута полной тишины. Ибо с обеих сторон наступила та блистательная кульминация сознания, которую великий Гарганциан предвидел с математической точностью. А именно, перейдя определенную границу, воинский дух как местное состояние преобразуется в штатский; происходит это потому, что Космос как таковой является абсолютно штатским, а души обеих армий именно и достигли уже космических размеров! И хотя снаружи сверкала сталь, броня, смертоносные жерла и острия, внутри разливался океан снисходительного спокойствия и всеобъемлющей доброжелательности. Стоя так на холмах под не смолкшую еще барабанную дробь, обе армии улыбнулись друг другу.

Трурль и Клапауций как раз всходили на палубу своего корабля, когда свершилось то, к чему они стремились: на глазах королей, почерневших от стыда и ярости, обе армии откашлялись, взялись под руки и пошли на прогулку, собирая цветы под проплывающими облаками на поле несвершившейся битвы.

Путешествие первое А, или Электрибальд Трурля

Желая избежать каких бы то ни было претензий и кривотолков, должны мы объяснить, что это было, по крайней мере в буквальном смысле слова, путешествие в никуда. Ибо Трурль за все это время не выбрался из дому, если не считать дней, проведенных в больнице, да малосущественной поездки на планетоид. Если же вникнуть в глубь и высший смысл вещей, то это путешествие было самым дальним из всех, которые когда-либо предпринимал замечательный конструктор, поскольку простиралось оно до самых границ возможного.

Случилось как-то Трурлю построить машину для счета, которая оказалась способной к одному-единственному действию, а именно умножала два на два, да и то при этом ошибалась. Как было поведано в другом месте, машина эта отличалась при всем при том крайней самоуверенностью, и ссора ее с собственным создателем едва не закончилась для последнего трагически. С тех пор Клапауций отравлял Трурлю жизнь, и так, и эдак его подзуживая, — в результате тот не на шутку разозлился и решил построить машину, которая сочиняла бы стихи. Накопил Трурль для такой цели восемьсот двадцать тысяч тонн кибернетической литературы плюс двенадцать тысяч тонн поэзии и принялся их изучать. Опостылеет ему кибернетика — перекинется на лирику, и наоборот. Спустя какое-то время понял он, что построить машину — это еще пустяк по сравнению с ее программированием. Программу, которая уже имеется в голове обычного поэта, создала цивилизация, его породившая; эту цивилизацию сотворила предыдущая, ту — еще более ранняя и так до самых истоков Вселенной, когда информация о грядущем поэте еще хаотично кружилась в ядре изначальной туманности. Значит, чтобы запрограммировать машину, следовало повторить если не весь Космос с самого начала, то по крайней мере солидную его часть. Будь на месте Трурля кто-нибудь другой, такая задачка заставила бы его отказаться от всей затеи, но хитроумный конструктор и не подумывал о ретираде. Взял и сконструировал машину, моделирующую хаос, где электрический дух витал над электрическими водами, потом прибавил параметр света, потом пратуманность и так постепенно приблизился к первому ледниковому периоду, что было возможно лишь постольку, поскольку машина в течение пятимиллиардной доли секунды моделировала сто септиллионов событий, происходивших в четырехстах октиллионах мест одновременно, — а тот, кто думает, будто где-то здесь Трурлем допущена ошибка, пусть сам попытается проверить расчет. Затем промоделировал Трурль истоки цивилизации, высекание искр из кремня и выделывание шкур, ящеров и потопы, четвероногость и хвостатость, потом, наконец, праочкарика, который родил очкарика, от которого пошла машина, и так летели зоны и тысячелетия в шуме электрических разрядов и токов; а когда моделирующая машина становилась тесной для следующей эпохи, Трурль мастерил к ней приставку, пока из этих пристроек не образовалось нечто вроде городка из перепутанных проводов и ламп, в мешанине которых сам черт сломал бы себе ногу. Трурль, однако, как-то выходил из положения, и только два раза пришлось ему переделывать работу заново: первый раз, к сожалению, с самого начала, так как получилось у него, будто Авель убил Каина, а не Каин Авеля (перегорел предохранитель в одном из контуров), в другом же случае возвратиться следовало всего на триста миллионов лет назад, в среднюю мезозойскую эру, так как вместо прарыбы, которая родила праящера, который родил прамлекопитающего, который родил обезьяну, которая родила праочкарика, получилось нечто настолько странное, что вместо очкарика вышел у него фонарик. Кажется, муха залетела в машину и испортила суперскопическийпереключатель причинности. Не считая этого, все шло как по маслу, просто на удивление. Смоделированы были средневековье, и древность, и эпоха великих революций, так что машину порой бросало в дрожь, а лампы, моделирующие наиболее важные успехи цивилизации, приходилось поливать водой и обкладывать мокрыми тряпками, чтобы прогресс, моделируемый в таком бешеном темпе, не разнес их вдребезги. Под конец двадцатого века машина вдруг начала вибрировать наискось, а потом затряслась вдоль — и все неизвестно почему. Трурль весьма этим огорчился и даже приготовил немного цемента и скрепы на тот случай, если вдруг она станет разваливаться. К счастью, обошлось без этих крайних мер; перевалив за двадцатый век, машина помчалась дальше без задоринок. Тут пошли наконец, каждая по пятьдесят тысяч лет, цивилизации абсолютно разумных существ, которые породили и самого Трурля, и катушки смоделированного исторического процесса так и летели в приемник одна за другой, и было этих катушек столько, что если забраться на верхотуру и посмотреть в бинокль — просто конца не было этим отвалам; а ведь все только для того, чтобы построить какого-то там виршеплета, пусть даже и самого распрекрасного! Таковы уж последствия научного азарта. Наконец программы были готовы; оставалось выбрать из них самое существенное, ибо в противном случае обучение электропоэта затянулось бы на много миллионов лет.

Две недели подряд вводил Трурль в своего будущего электропоэта общие программы; потом наступила настройка логических, эмоциональных и семантических контуров. Уже было собрался он пригласить Клапауция на пробное испытание, но раздумал и сначала пустил машину в одиночку. Та немедля прочла доклад о полировке кристаллографических шлифов для вводного курса малых магнитных аномалий. Пришлось ослабить логические контуры и усилить эмоциональные; прежде всего машину одолел приступ икоты, затем припадок истерии, наконец она с большим трудом пробормотала, что жизнь ужасна. Он усилил семантику и смастерил приставку воли; тогда она заявила, что отныне он должен ей подчиняться, и приказала достроить ей еще шесть этажей к девяти имеющимся, чтобы она могла на досуге поразмыслить о сущности бытия. Вставил он ей философский глушитель; после этого она вообще перестала откликаться и только ударяла током. Умолял он ее, умолял и смог уговорить лишь спеть короткую песенку «Жили-были дед да баба, ели кашу с молоком», на чем ее вокальные упражнения кончились. Тогда начал он ее прикручивать, глушить, усилять, ослаблять, регулировать, пока не решил, что все в лучшем виде. Тут и угостила она его такими стихами, что возблагодарил он великое небо за прозорливость: то-то бы потешился Клапауций, заслышав эти занудливые вирши, ради которых пришлось промоделировать все возникновение Космоса и всех возможных цивилизаций! Вставил он ей шесть противографоманских фильтров, но они вспыхивали, как спички; пришлось изготовить их из корундовой стали. Тут понемногу стало у него налаживаться; он дал машине полную семантическую развертку, подключил генератор рифм, и чуть было все опять не полетело в тартарары, так как машина пожелала быть миссионером у нищих звездных племен. Однако в тот последний момент, когда он уже готов был наброситься на нее с молотком в руках, пришла ему в голову спасительная мысль. Он выбросил все логические контуры и вставил на их место ксебейные эгоцентризаторы со сцеплением типа «Нарцисс». Машина закачалась, засмеялась, заплакала и сказала, что у нее побаливает где-то на уровне третьего этажа, что ей все уже до лампочки, что жизнь удивительна, а все кругом негодяи, что она наверное скоро умрет, и желает только одного — чтобы о ней помнили и тогда, когда ее не станет. Затем велела подать ей бумагу. Трурль облегченно вздохнул, выключил ее и отправился спать. Утром он зашел за Клапауцием. Услышав, что его зовут на запуск Электрибальда, как решил Трурль назвать свою машину, Клапауций бросил все свои дела и пошел в чем был, так не терпелось ему поскорее стать свидетелем поражения друга.

Трурль прежде всего включил нагревательные контуры, потом дал малый ток, еще несколько раз взбежал наверх по гремящим железным ступенькам — Электрибальд похож был на огромный судовый двигатель, весь в стальных мостках, покрытый клепаной жестью, со множеством циферблатов и клапанов, — и вот, наконец, запыхавшийся, следя, чтобы не падало напряжение, он заявил, что для разминки начнет с маленькой импровизации. А потом уж, конечно, Клапауций сможет предложить машине любую тему для стихов, какую захочет.

Когда амплификационные указатели дали знать, что лирическая мощность достигла максимума, Трурль, рука которого чуть заметно дрожала, включил большой рубильник, и почти сразу машина произнесла голосом слегка хриплым, но изобилующим чарующими и убедительными интонациями:

— Общекотовичарохристофорная хрящетворобка.

— И это все? — выждав некоторое время, удивительно вежливо спросил Клапауций. Трурль стиснул зубы, дал машине несколько ударов током и снова включил. На этот раз голос оказался значительно чище; им можно было просто наслаждаться, этим торжественным, не лишенным обольстительных переливов баритоном:

Лопотуй голомозый, да бундет грывчато
В кочь турмельной бычахе, что коздрой уснит,
Окошел бы назакрочь, высвиря глазята,
А порсаки корсливые вычат намрыд!
— По-каковски это? — осведомился Клапауций, с великолепной невозмутимостью наблюдая за той паникой, с которой Трурль метался у щита управления; затем, махнув в отчаянии рукой, тот помчался, топая по ступеням, на самый верх стальной громадины. Видно было, как он на четвереньках вползает сквозь открытые клапаны в нутро машины, как стучит там молотком, яростно ругаясь, как что-то закручивает, бренча разводными ключами, как снова выползает и вприпрыжку бежит на другой помост; наконец он издал торжествующий вопль, выбросил перегоревшую лампу, которая с грохотом разбилась о пол в двух шагах от Клапауция; даже не подумав извиниться за такую небрежность, поспешно вставил на ее место новую, вытер грязные руки мягкой ветошью и закричал сверху, чтобы Клапауций включил машину. Раздались слова:

Три, самолож выверстный, вертяшку сум воздлинем,
Секливой апелайде и боровайка кнется,
Гренит малополешный тем перезлавским тринем,
И отмурчится бамба, и голою вернется.
— Уже лучше! — воскликнул, правда не совсем уверенно, Трурль. — Последние слова имели смысл, заметил?

— Ну, если это все… — промолвил Клапауций, который был сейчас олицетворением изысканнейшей вежливости.

— Черт бы его побрал! — завопил Трурль и снова исчез во внутренностях машины: оттуда доносился лязг, грохот, раздавались треск разрядов и проклятия конструктора. Наконец он высунул голову из небольшого отверстия на третьем этаже и крикнул:

— Нажми-ка теперь!

Клапауций выполнил просьбу. Электрибальд задрожал от фундамента до верхушки и начал:

Грызнотвурога жуждя, голенистый лолень
Самошпака миманку…
Голос оборвался, — Трурль в бешенстве рванул какой-то кабель, что-то затрещало, и машина смолкла. Клапауций так хохотал, что в изнеможении опустился на подоконник. Трурль кидался туда и сюда, вдруг что-то треснуло, звякнуло и машина весьма деловито и спокойно произнесла:

Зависть, чванство, эгоизм, по словам Конфуция,
До добра не доведут — знает это и болван.
Словно краба грузовик, так и Клапауция
Мощью замыслов раздавит духа великан!
— Вот! Пожалуйста! Эпиграмма! И прямо не в бровь, а в глаз! — выкрикивал Трурль, описывая круги, все ниже и ниже, ибо он сбегал вниз по узкой спиральной лестничке, пока почти не влетел в объятия коллеги, который перестал смеяться и несколько оторопел.

— А, дешевка, — сказал тут Клапауций. — Кроме того, это не он, а ты сам!

— Как это я?

— Ты это сочинил заранее. Догадываюсь по примитивности, бессильной злости и банальным рифмам.

— Ах вот как? Ты предложи что-нибудь другое! Что захочешь! Ну, что же ты молчишь? Боишься, а?

— Не боюсь, а просто задумался, — сказал задетый за живое Клапауций, стараясь найти самое трудное из возможных заданий, поскольку не без основания полагал, что спор о качестве стихотворения, сложенного машиной, трудно будет разрешить.

— Пусть сочинит стихотворение о кибэротике! — сказал он наконец, радостно усмехаясь. — Пусть там будет не больше шести строк, а в них о любви и измене, о музыке, о неграх, о высшем обществе, о несчастье, о кровосмесительстве — в рифму и чтобы все слова были только на букву К!

— А полного изложения общей теории бесконечных автоматов ты случайно не предложишь? — заорал оскорбленный до глубины души Трурль. — Нельзя же ставить таких кретинских уело…

И не договорил, потому что сладкий баритон, заполнив собой весь зал, в этот момент отозвался:

Кот, каверзник коварный, кибэротоман,
К королеве кафров крадется Киприан.
Как клавесина клавишей, корсажа касается.
Красотка к кавалеру, конфузясь, кидается…
…Казнится краля, киснет: канул Купидон,
К кузине королевы крадется киберон!
— Ну, и что ты скажешь? — подбоченился Трурль, а Клапауций, уже не раздумывая, кричал:

— А теперь на Г! Четверостишие о существе, которое было машиной, одновременно мыслящей и безмозглой, грубой и жестокой, имевшей шестнадцать наложниц, крылья, четыре размалеванных сундука, в каждом из которых по тысяче золотых талеров с профилем короля Мурдеброда, два дворца, проводившей жизнь в убийствах, а также…

— Грозный Генька-генератор грубо грыз горох горстями… — начала было машина, но Трурль подскочил к щиту управления, нажал на рубильник и, заслонив его собственным телом, промолвил сдавленным голосом:

— Все! Не будет больше подобной чепухи! Я не допущу, чтобы погубили великий талант! Или ты будешь честно заказывать стихи, или на этом все кончено!

— А что же — те стихи были заказаны нечестно?.. — начал Клапауций.

— Нет! Это были головоломки, ребусы какие-то! Я создавал машину не для идиотских кроссвордов! Ремесло это, а не Великое Искусство! Давай любую тему, самую трудную…

Клапауций думал, думал, аж сморщился весь, и сказал:

— Ладно. Пусть будет о любви и смерти, но все должно быть выражено на языке высшей математики, а особенно тензорной алгебры. Не исключается также высшая топология и анализ. Кроме того, в стихах должна присутствовать эротическая сила, даже дерзость, но все в пределах кибернетики.

— Ты спятил. Математика любви? Нет, ты не в своем уме… — возразил было Трурль. Но тут же умолк враз с Клапауцием, ибо Электрибальд уже скандировал:

В экстремум кибернетик попадал
От робости, когда кибериады
Немодулярных групп искал он интеграл.
Прочь, единичных векторов засады!
Так есть любовь иль это лишь игра?
Где, антиобраз, ты? Возникни, слово молви-ка!
Уж нам проредуцировать пора
Любовницу в объятия любовника.
Полуметричной дрожи сильный ток
Обратной связью тут же обернется,
Такой каскадной, что в недолгий срок
Короткой яркой вспышкой цепь замкнется!
Ты, трансфинальный класс! Ты, единица силы!
Континуум ушедших прасистем!
За производную любви, что мне дарила
Она, отдам я Стокса насовсем!
Откроются, как Теоремы Тела,
Твоих пространств ветвистые глубины,
И градиенты кипарисов смело
Помножены на стаи голубиные.
Седины? Чушь! Мы не в пространстве Вейля
И топологию пройдем за лаской следом мы,
Таких крутизн расчетам робко внемля,
Что были Лобачевскому неведомы
О комитанта чувств, тебя лишь знает
Тот, кто узнал твой роковой заряд:
Параметры фатально нависают,
Наносекунды гибелью грозят.
Лишен голономической системой
Нуля координатных асимптот,
Последних ласк, — в проекции последней
Наш кибернетик гибнет от забот.
На этом и закончилось поэтическое турне; Клапауций тут же ушел домой, обещав, что вот-вот вернется с новыми темами, но больше не показывался, опасаясь дать Трурлю еще один повод для триумфа; что же касается Трурля, то он утверждал, будто Клапауций удрал, не будучи в силах скрыть непрошеную слезу. На это Клапауций возразил, что Трурль с той поры, как построил Электрибальда, видимо, свихнулся окончательно.

Прошло немного времени, и слух об электрическом барде достиг ушей настоящих, я хочу сказать обыкновенных, поэтов. Возмущенные до глубины души, они решили не замечать машины, однако нашлось среди них несколько любопытных, отважившихся тайком посетить Электрибальда. Он принял их учтиво, в зале, заваленном исписанной бумагой, так как сочинял днем и ночью без роздыху. Поэты были авангардистами, а Электрибальд творил в классическом стиле, ибо Трурль, не очень-то разбиравшийся в поэзии, основывал «вдохновляющие» программы на произведениях классиков. Посетители высмеяли Электрибальда, да так, что у него от злости чуть не полопались катодные трубки, и ушли, торжествуя. Машина, однако, умела самопрограммироваться, и был у нее специальный контур усиления самоуверенности с предохранителем в шесть килоампер, и в самый короткий срок все изменилось самым решительным образом. Ее стихи стали туманными, многозначительными, турпистическими, магическими и приводили в совершеннейшее отупение. И когда прибыла новая партия поэтов, чтобы поиздеваться и покуражиться над машиной, она ответила им такой модернистской импровизацией, что у них в зобу дыханье сперло; от второго же стихотворения серьезно занемог некий бард старшего поколения, удостоенный двух государственных премий и бюста, выставленного в городском парке. С тех пор ни один поэт уже не в силах был сопротивляться пагубному желанию вызывать Электрибальда на лирическое состязание — и тащились они отовсюду, волоча мешки и сумки, набитые рукописями. Электрибальд давал гостю почитать вслух, на ходу схватывал алгоритм его поэзии, и, основываясь на нем, отвечал стихами, выдержанными в том же духе, но во много раз лучшими — от двухсот двадцати до триста сорока семи раз.

Спустя некоторое время он так приноровился, что одним-двумя сонетами сваливал с ног заслуженного барда. А что хуже всего — оказалось, что из соревнования с ним с честью могут выйти лишь графоманы, которые, как известно, не отличают хороших стихов от плохих; потому-то они и уходили безнаказанно, кроме одного, сломавшего ногу, споткнувшись у выхода о широкое эпическое полотно Электрибальда, весьма новаторское и начинавшееся со строк:

Тьма. Во тьме закружились пустоты.
Осязаем, но призрачен след.
Ветер дунул — и взора как нет.
Слышен шаг наступающей роты.
В то же самое время настоящим поэтам Электрибальд наносил, значительный урон, хотя и косвенно — ведь зла им он не причинял. Несмотря на это, один почтенный уже лирик, а вслед за ним два модерниста совершили самоубийство, спрыгнув с высокой скалы, которая по роковому стечению обстоятельств как раз попалась им на пути от резиденции Трурля к станции железной дороги.

Поэты сорганизовали несколько митингов протеста и потребовали опечатать машину, но никто, кроме них, не обращал внимания на феномен. Редакции газет были даже довольны, поскольку Электрибальд, писавший под несколькими тысячами псевдонимов сразу, представлял готовую поэму заданных размеров на любой случай, и эта поэзия, хоть и на заказ, была такого качества, что читатели раскупали газеты нарасхват, а на улицах так и пестрело от лиц, полных неземного блаженства, мелькали бессознательные улыбки и слышались тихие всхлипывания. Стихи Электрибальда знали все; воздух сотрясали хитроумнейшие рифмы, а наиболее впечатлительные натуры, потрясенные специально сконструированными метафорами или ассонансами, даже падали в обморок; но и к этому был подготовлен титан вдохновения: он сразу же вырабатывал соответствующее количество отрезвляющих сонетов.

Сам же Трурль хлебнул горя из-за своего изобретения. Классики, по преимуществу люди весьма пожилого возраста, много вреда ему не причинили, если не считать камней, регулярно выбивавших окна, или веществ (не будем называть их), которыми обмазывались стены его дома. Куда хуже было с молодежью. Один поэт самого молодого поколения, стихи которого отличались большой лирической силой, а мускулы — физической, жестоко избил его. Пока Трурль отлеживался в больнице, события развивались дальше; не было ни дня без нового самоубийства, без похорон; перед больничным подъездом дежурили пикеты и слышалась стрельба, так как вместо рукописей поэты все чаще прятали в своих сумках самострелы, разряжая их в Электрибальда, стальной натуре которого пули, однако, не приносили вреда. Вернувшись домой, отчаявшийся и обессилевший конструктор однажды ночью решил разобрать на части собственными руками сотворенного гения.

Но когда он, слегка прихрамывая, приблизился к машине, та, завидев разводные ключи в его сжатой руке и отчаянный блеск в глазах, разразилась такой страстной лирической мольбой о милосердии, что растроганный до слез Трурль отбросил инструменты и пошел к себе, утопая по колена в новых произведениях электродуха, которые вскоре поднялись ему по пояс, наводняя зал шелестящим бумажным океаном.

Однако через месяц, когда Трурль получил счет за электричество, потребленное машиной, у него потемнело в глазах. Он был бы рад выслушать советы старого приятеля Клапауция, но тот исчез, как будто земля под ним разверзлась. Вынужденный действовать на собственный страх и риск, Трурль в одну прекрасную ночь обрезал питавший машину провод, погрузил ее на космический корабль, вывез на один из небольших планетоидов и там снова смонтировал, присоединив к ней как источник творческой энергии атомный котел.

Затем он потихоньку вернулся домой, но на этом история не кончилась, так как Электрибальд, не имея возможности распространять свои произведения в печатном виде, стал передавать их на всех радиоволнах, чем приводил экипажи и пассажиров космических ракет в лирический столбняк, причем особо тонкие натуры подвергались также тяжелым приступам восторга с последующим отупением. Установив, в чем дело, руководство космофлота официально обратилось к Трурлю с требованием немедленно ликвидировать принадлежащую ему установку, нарушающую лирикой общественный порядок и угрожающую здоровью пассажиров.

Вот тогда Трурль начал скрываться. Пришлось послать на планетоид монтеров, чтобы они запломбировали Электрибальду лирические выходы, но он оглушил их балладами, и они не смогли выполнить поставленной перед ними задачи. Послали глухих, но Электрибальд передал им лирическую информацию на языке жестов. Стали поговаривать вслух о необходимости карательной экспедиции или бомбежки. Но тут, наконец, машину приобрел один владыка из соседней звездной системы и вместе с планетоидом перетащил в свое королевство.

Теперь Трурль мог снова появиться и спокойно вздохнуть. Правда, на южном небосклоне то и дело вспыхивают новые сверхзвезды, которых не помнят старожилы, и ходят упорные слухи, что тут не обошлось без поэзии. Рассказывают, будто по странному капризу упомянутый владыка приказал своим астроинженерам подключить Электрибальда к созвездию белых великанов, и каждая строчка стихов стала тут же претворяться в гигантские протуберанцы солнц; таким образом величайший поэт Космоса огненными вспышками передает свои творения всем бесконечным безднам галактик сразу. Другими словами, великий владыка превратил его в лирический двигатель группы переменных звезд. Если даже и есть в этом хоть доля правды, все это происходит слишком далеко, чтобы смутить праведный сон Трурля, который поклялся самой страшной клятвой никогда в жизни больше не браться за кибернетическое моделирование творческих процессов.

Путешествие второе, или Какую услугу оказали Трурль и Клапауций царю Жестокусу

Успех, которого друзья достигли, последовав рецепту Гарганциана, возбудил у обоих сильную жажду приключений, и они решили вновь отправиться в безвестные края. Когда ж пришлось им устанавливать цель путешествия, обнаружилось, что согласия нет и в помине — ведь у каждого была своя идея. Трурль, бредивший жаркими странами, мечтал об Огонии, царстве Пламеногих, Клапауций же — персона более прохладных склонностей — избрал галактический полюс холода, черный континент в окружении пяти ледяных звезд. Друзья хотели было расстаться, поссорясь навеки, но тут у Трурля возникла идея, не имевшая, по его мнению, изъяна.

— Мы ведь можем, — сказал он, — дать объявление и из всех предложении, которые поступят, выбрать одно, самое обещающее со всех точек зрения.

— Вздор! — ответил Клапауций. — Куда ты хочешь дать объявление? В газету? Далеко ли доходит газета? На ближайшую планету доползет через полгода, мы умрем, прежде чем получим хоть одно предложение!

Тут-то, усмехнувшись с чувством превосходства, Трурль и разъяснил свой оригинальный план, который Клапауцию пришлось волей-неволей одобрить, и оба принялись за дело. Смастерив наспех машины, друзья подтянули окрестные звезды и составили из них огромную надпись, с неизмеримых расстояний видимую. Она-то и была объявлением; первое слово друзья сложили из одних лишь голубых гигантов, чтобы привлечь внимание будущего читателя из Космоса, на другие пошла разнообразная звездная мелочь. «Два Выдающихся Конструктора, — говорилось в объявлении, — ищут хорошо оплачиваемый и приличествующий их таланту пост, желательно при дворе могущественного монарха с собственным государством; оплата по соглашению».

Прошло немного времени, и в один прекрасный день перед особняком наших друзей опустился дивный корабль, играющий в лучах Солнца, точно выложенный чистейшим перламутром; опустился на три основные подпорки, покрытые резьбой, а шесть подсобных не достигали земли и, собственно, ни для чего не служили; выглядели они так, словно строитель корабля не знал, куда девать сокровища, — ведь подпорки эти были из чистого золота. Из корабля по парадной лестнице, промеж двойных шпалер фонтанов, ударивших в небо, едва корабль коснулся земли, сошел на землю важный чужеземец со свитой шестиногих машин; одни массировали его, другие поддерживали или обмахивали веером, а самая маленькая порхала над высоким челом гостя, изливая сверху благовония, сквозь облако которых сей необычайный пришелец от имени своего властелина царя Жестокуса предложил конструкторам должность при дворе этого монарха.

— А в чем будет состоять наша работа? — поинтересовался Трурль.

— Подробности, уважаемые государи, вы узнаете, прибыв на место, — ответил чужеземец, облаченный в золотые шаровары, кику с наушниками, жемчугом переливающуюся, и усеянный застежками камзол особого покроя, со складными шкатулками для сластей вместо карманов. По этому вельможе бегали крохотные заводные игрушки, от которых он величественно отмахивался легким движением руки, когда они начинали чересчур проказничать.

— Сейчас же, — продолжал он, — могу вам сказать лишь, что Его Несравненность Жестокус является великим охотником, укротителем зверей галактических, сердце его не ведает страха, а охотничье мастерство достигло такого уровня, когда наистрашнейшие хищники перестали служить добычей, достойной его внимания. Царь страдает от этого, жаждет подлинных опасностей, неизведанных ужасов и именно поэтому…

— Понимаю, — живо ответил Трурль. — Мы должны сконструировать для государя новые породы зверей, исключительно свирепых и хищных, не так ли?!

— Ты, достодивный конструктор, необычайно догадлив, — промолвил вельможа. — Так отвечайте же, согласны ли вы?

Клапауций практично спросил об условиях, а когда царский посланник описал им великую щедрость своего государя, конструкторы без промедления уложили личные вещи и несколько книг и по лестнице, подрагивавшей от нетерпения, взошли на борт. Корабль загрохотал, окутался пламенем, опалившим даже золотые подпорки, и помчался в черную галактическую ночь.

Во время недолгого путешествия вельможа рассказывал друзьям про обычаи, царящие во владениях Жестокуса, толковал об открытой, широкой, как тропик Рака, натуре монарха и о его мужественных увлечениях, так что, когда корабль приземлился, прибывшие умели даже разговаривать на местном языке.

Друзей тотчас поместили в расположенном на склоне горы за городом роскошном дворце — отныне он должен был служить им резиденцией, а когда они немного отдохнули, царь прислал за ними колымагу, запряженную шестью чудовищами, которых ни тот ни другой прежде и в глаза не видывали. Перед мордами чудовищ помещались специальные пламягасители, ибо из горла валил у них огонь и дым; были у чудовищ и крылья, но так подрезанные, что не могли они подняться на воздух, хвосты, покрытые стальной чешуей, длинные и закрученные в кольца, и по семь лап с когтями, пробивающими насквозь уличную брусчатку. При виде конструкторов, выходящих из дворца, упряжка дружно взревела, выпустила из ноздрей пламя, а из боков клубы серного дыма, и кинулась на них, но кучера в асбестовых латах и царевы доезжачие с мотопомпой набросились на обезумевших чудовищ, нанося им удары прикладами лазеров и мазеров, а когда чудовищ укротили, Трурль и Клапауций забрались молчком в роскошно отделанное нутро рыдвана, который рванулся с места в карьер, а точнее сказать, в драконьер.

— Послушай-ка, — шепнул Трурль на ухо Клапауцису, пока они мчались как ветер в струях сернистых испарений, сметая все на своем пути, — чувствую я, захочет этот царь от нас многого! Какие у него красавцы в упряжке ходят, а?..

Однако рассудительный Клапауций отделался молчанием. Бриллиантовые, сапфирами выложенные и серебром окованные фасады домов мелькали за окнами кареты в грохоте, гуле, шипении драконов и выкриках доезжачих; наконец растворились огромные ворота царского дворца, и экипаж, описав столь замысловатую кривую, что цветы на клумбах свернулись от пламени, остановился перед фронтоном черного как ночь замка, над которым лазурью сияло небо; трубачи тут же дунули в завитые раковины, и под эти удивительно угрюмые звуки, затерявшись на огромной лестнице средь каменных колоссов, стоящих по обеим сторонам ворот, и сверкающего строя почетного караула, Трурль с Клапауцием вошли в просторные помещенья замка.

Царь Жестокус ожидал их в огромном зале, удивительно напоминавшем своей постройкой внутренность звериного черепа; это было какое-то подобие огромной пещеры с уходящими ввысь сводами, выкованной из серебра. Там, где в черепе имеется отверстие для позвоночника, в паркете зиял черный колодец неведомой глубины, а за ним возвышался трон, на котором скрещивались, словно пламенные клинки, полосы света, бьющие из высоких окон, расположенных на месте глазниц серебряного черепа; сквозь плиты янтарно-золотистого стекла проходил поток света теплого, сильного и вместе с тем резкого, ибо он лишал всякий предмет его естественной окраски, придавая ему огненный оттенок. Еще издали на фоне как бы затвердевших буграми серебряных стен конструкторы увидели Жестокуса, причем этот монарх в своем нетерпении не сидел ни минуты на троне, а гремящими шагами ходил по серебряным плитам паркета и, обращаясь к конструкторам, для выразительности время от времени со свистом рассекал рукой воздух.

— Приветствую вас, конструкторы! — говорил царь, фокусируя на них свои оптические устройства. — Его честь Протозор, главный распорядитель охоты, разумеется, уже сообщил вам, что от вас мы желаем создания новых пород дичи! И притом мы не хотим иметь дело с какой-нибудь стальной громадиной, ползущей на ста гусеницах, — это занятие для артиллерии, а не для нас. Противник наш должен быть мощным и свирепым и вместе с тем быстрым и ловким, но прежде всего исполненным вероломного коварства, дабы, охотясь на него, могли мы применить все наше ловецкое искусство! Зверь этот должен быть хитрым и умным, способным ускользать и сдваивать следы, таиться в тихой засаде и молниеносно атаковать — такова наша воля!

— Простите, Ваше Величество, — промолвил Клапауций, поклонившись, — а не создадим ли мы угрозу особе Вашего Величества или ее здоровью, если слишком хорошо исполним волю Вашего Величества?

Царь засмеялся столь громовым хохотом, что пара бриллиантовых подвесков сорвалась с люстры и разбилась у ног невольно вздрогнувших конструкторов.

— Этого не опасайтесь, почтеннейшие конструкторы! — проговорил Жестокус, и мрачное веселье заиграло у него в глазах. — Не вы первые, не вы и последние, полагаем… Скажем откровенно, мы — монарх справедливый, хотя и требовательный. Слишком уж многие попрошаи, наветчики и ветрогоны пытались нас надуть, слишком многие, примазавшиеся к высокому званию инженера потехи ловецкой, пытались покинуть наше царство, отяготив свои плечи мешками драгоценностей и оставив нам в замен жалкую рухлядь, которая валилась от первого же пинка… Слишком много было таких, поэтому мы сочли себя вынужденным принять меры предосторожности. Двенадцать уж лет всякий конструктор, который не выполнит наших пожеланий, который, раздавая посулы, превысит свои возможности, хотя и получает уговорное вознаграждение, низвергается вместе с ним вот в эту пропасть либо же, если он сам того предпочитает, превращается в нашу дичь и мы убиваем его вот этими руками, для чего, уверяем вас, уважаемые господа, нам не требуется вообще никакого оружия…

— А много ли… было таких несчастливцев? — осведомился Трурль более слабым, чем обычно, голосом.

— Много ли? Право, не помним, мы знаем лишь, что до сих пор не удовлетворил нас ни один, а рев ужаса, коим, падая в колодец, они прощаются с белым светом, длится все короче, видимо груда обломков растет на дне пропасти, однако места там хватит еще многим, смеем вас в этом уверить!

После этих ужасных слов наступила мертвая тишина; оба друга невольно посмотрели в сторону черного колодца, царь же продолжал прохаживаться, и удары его мощных ступней о паркет были подобны грохоту каменных плит, низвергаемых в пропасть, полную эха.

— С позволения Вашего Величества, мы ведь еще не… заключили соглашения, — осмелился пробормотать Трурль. — Нельзя ли нам ввиду этого получить два часа на размышление, мы ведь должны мысленно взвесить глубокие слова Вашего Величества, после чего станет ясно, готовы ли мы принять условия или же…

— Ха, ха! — засмеялся царь, подобно туче, обрушившейся градом на землю. — Или же готовы вернуться домой, не так ли?! Ну уж нет, любезные, вы приняли условия, вступив на борт Адолета, который составляет часть нашего царства! Если бы всякий конструктор, попавший к нам, мог удалиться восвояси, когда того пожелает, нам пришлось бы бесконечно долго ждать исполнения наших желаний! Нет, вы останетесь здесь и построите нам чудовищ для ловецкой потехи… Даем вам на это сроку двенадцать дней, а теперь идите. Если возжаждете наслаждений, обратитесь к слугам, которых мы к вам приставили, ибо мы не поскупимся для вас ничем, ДО СРОКА!

— Если Ваше Величество позволит, то вместо наслаждений мы хотели бы осмотреть охотничьи трофеи Вашего Величества — следы деятельности наших предшественников!

— Ну, конечно же, мы позволим, позволим! — милостиво промолвил царь и хлопнул в ладоши с такой силой, что искры, посыпавшиеся у него из пальцев, осветили серебряные стены. От этого державного жеста пронесся к тому же вихрь, остудивший разгоряченные головы обоих искателей приключений. Через минуту шестеро гвардейцев в белых с золотом мундирах уже вели Трурля и Клапауция по извилистому коридору — подлинному меандру, напоминающему внутренность какой-то окаменелой рептилии; и не без облегчения конструкторы увидели себя внезапно в огромном террариуме под открытым небом; вокруг на старательно ухоженных газонах лежали охотничьи трофеи Жестокуса — память о давнишних и совсем недавних расправах.

Ближе всего лежал, уставясь саблезубой мордой в небо, рассеченный почти надвое гигант: его корпус защищали броневые плиты, чешуей налегавшие друг на друга; задние лапы, необычайно длинные, сконструированные, очевидно, для огромных скачков, покоились на траве подле хвоста; в хвосте отчетливо виднелся самопал с наполовину опустошенным магазином — признак того, что чудовище не сразу и не без боя поддалось грозному царю. Свидетельствовал об этом также желтоватый лоскут, свисавший с клыков приоткрытой пасти; Трурль распознал в нем голенище сапога, какие носили царевы доезжачие. Рядом располагалось другое пугало, змеевидное, с множеством коротких крыльев, опаленных выстрелом; электрические внутренности чудовища разбрызгались в медно-фарфоровую лужу. Дальше еще одно чудовище растопырило сведенные судорогой ноги, подобные колоннам, в его пасти играл с легким шелестом парковый ветерок. Были выставлены здесь и останки на колесах с когтями и на гусеницах с огнеметами, рассеченные до мозга костей, которым служила им мешанина проводников; покоились безглавые броненосцы с приплюснутыми башенками, разорванными атомным ударом, и стоножки, и пузатые чудища с многочисленными запасными мозгами, разбитыми все до единого в битве, и страшилища, прыгавшие на поломанных ходулях телескопических лап, и какие-то маленькие ядовитые твари, которые могли, очевидно, то рассыпаться яростной стаей, то сплетаться в оборонительный шар, ощетинившийся черными отверстиями стволов, но и эта хитрость не спасла ни их, ни их создателей. Сквозь шпалеры этих-то обломков нетвердым шагом, в торжественном, чуть траурном молчании, будто готовясь к похоронам, а не к бурной изобретательской деятельности, и проходили Трурль с Клапауцием, пока не достигли конца наводящей ужас галереи царских побед. У ворот, у подножья белой лестницы, их ожидала колымага, однако драконы, которые снова везли их по гулким улицам назад в загородную резиденцию, показались им теперь не столь ужасными. А когда друзья остались одни в комнате, обитой алой и бледно-зеленой материей, за столом, прогибавшимся от драгоценностей и заботливо приготовленных напитков, у Трурля наконец развязался язык и конструктор стал обидными словами честить Клапауция, утверждая, что тот проявил излишнюю прыть, согласясь на предложение распорядителя охоты, и тем самым навлек на их головы беду, словно у них не было возможности спокойно пожинать дома плоды достигнутой славы. Клапауций не промолвил в ответ ни словечка. Когда же гнев и отчаяние Трурля поуменьшились и, обессилев от брани, он скорее рухнул, чем уселся, на роскошную козетку из перламутра и закрыл глаза, подперев голову руками, терпеливо выжидавший Клапауций отрывисто сказал:

— Нечего! Надо приниматься за работу.

Эти слова как бы разбудили Трурля, и друзья тут же принялись обсуждать различные возможности с полным знанием самых сокровенных тайн искусства кибернетического конструирования. Они быстро пришли к согласию, что важнее всего не панцирь и не сила чудовища, кое им предстоит построить, а его программа, то есть алгоритм сатанинского действия. «Эта тварь должна быть поистине родом из преисподней, сущий дьявол по натуре!» — сказали они себе, и, хотя не знали еще, как этого достигнут, сердца их забились радостней. А когда конструкторы уселись проектировать бестию, которой требовал жестокий монарх, работа у них спорилась, так что просидели они целую ночь и целый день и затем еще одну ночь, после чего отправились пировать; и пока полные до краев лейденские банки ходили меж ними, друзья настолько уверились в своем успехе, что стали ехидно, по-заговорщицки, перемигиваться, дабы не могли заметить этого слуги, справедливо почитаемые ими за царских соглядатаев. Друзья не говорили при них ни о чем, касающемся работы, лишь хвалили громовую крепость напитков и отличный вкус электрет с ионной подливкой, которые подносили им вертевшиеся юлой лакеи во фраках. Только после ужина, выйдя на террасу, откуда открывался вид на весь город с его белыми башнями и черными куполами, утопающими в зелени, Трурль сказал Клапауцию:

— Дело еще не выиграно, ведь оно не простое!

— Что ты хочешь этим сказать? — из осторожности шепотом, но вместе с тем живо спросил Клапауций.

— Видишь в чем тут загвоздка: если царь уложит эту механическую скотину, то, сочтя, что его желаний мы не выполнили, не колеблясь, исполнит обещание, которое я назвал бы колодезным. Если же мы хватим через край… Как ты думаешь?

— Не понимаю, если царь не уложит зверя?

— Да нет же, если зверь его уложит, дорогой коллега… то тот, кто унаследует власть после царя, быть может, не оставит этого дела безнаказанным.

— Ты думаешь, нам придется держать перед ним ответ? Наследник трона бывает обычно рад, когда трон становится вакантным.

— Конечно, однако наследником будет сын царя, а займется ли он нами из-за любви к отцу или по той лишь причине, что этих действий будет ожидать от него двор, — для нас мало разницы. Что ты на это скажешь?

— Об этом я не размышлял, — Клапауций угрюмо задумался и буркнул: — Перспектива и правда не из веселых. Ни туда, ни сюда… А ты видишь какой-либо выход?

— Можно построить зверя, который будет многосмертным. Когда царь поразит его, зверь падет, но тут же восстанет из мертвых. И вновь царь начнет охотиться, вновь настигнет зверя, и это будет продолжаться, пока царь не устанет…

— Усталость обозлит царя, — деловито бросил Клапауций. — Впрочем, как ты себе представляешь такого зверя?

— Никак не представляю, я только намечаю возможности… Проще всего было бы создать чудовище, лишенное жизненно важных центров. Хоть рассеки его на части, они опять срастутся.

— Как?

— Под действием поля…

— Магнитного?

— Допустим.

— А откуда взять это поле?

— Этого я пока не знаю. Может, мы сами будем управлять полем на расстоянии? — спросил Трурль.

— Нет, это не вполне надежно, — поморщился Клапауций. — Разве исключено, что на время охоты царь упрячет нас в какой-нибудь каземат? Ведь и наши несчастные предшественники, надо признать, не на то лишь годились, чтобы кометам хвосты крутить, а ты хорошо знаешь, чем они кончили, Мысль о телеуправлении, вероятно, приходила в голову многим, однако не оправдала надежд. Нет уж, во время самой битвы мы не должны иметь с чудовищем ничего общего.

— Может, смастерить искусственный спутник — и на нем… — предположил Трурль.

— Ты, чтоб карандаш очинить, и то жернов попросишь! — обрушился на него Клапауций. — Спутник, нет, вы только подумайте! Как это ты его смастеришь? Как выведешь на орбиту? Чудес в нашем ремесле не бывает, мой милый! Нет, установку надо спрятать совсем иначе.

— Ну куда ж ты ее спрячешь, несчастный, если за нами неустанно следят?! Сам же видишь, как слуги и лакеи глаз с нас не спускают, всюду нос свой суют, а о том, чтобы хоть разок, хоть на минутку незаметно выскользнуть из дворца, не может быть и речи… К тому же такая установка получится большой, как же ее вынести незаметно? Как протащить? Не вижу способа!

— Только не горячись, — увещевал его рассудительный Клапауций. — Может, установка вовсе и не понадобится?

— Но ведь должно же что-то управлять чудовищем, а если им будет управлять его собственный электронный мозг, то Жестокус изрубит зверя на мелкие кусочки, прежде чем ты успеешь произнести «Прощай, белый свет!»

Оба умолкли; темнело, внизу, в долине, загорались все новые огни города. Внезапно Трурль сказал:

— Слушай-ка, у меня возникла идея. А что если под видом чудовища попросту построить корабль и убежать на нем? Ведь можно приделать ему для маскировки уши, хвост, лапы, которые как ненужный камуфляж он отбросит в момент старта! Я уверен, это отличная идея! Убежим — и ищи ветра в поле!

— А если среди царских слуг к нам приставлен и конструктор — это кажется мне вполне правдоподобным, — то ты и оглянуться не успеешь, как сведешь с палачом знакомство. Вообще спасаться бегством не по мне. Либо мы, либо он — так обстоит дело; третьего исхода нет.

— И правда, шпион может знать толк в конструировании! — обеспокоился Трурль. — Так что же построить, Черный Ящик меня разрази! Быть может, электронную фата-моргану?

— Некий призрак, мираж? Чтобы царь впустую за ним гонялся? Спасибо тебе! Вернувшись с такой охоты, царь обоих нас вывернет наизнанку!

Вновь наступило молчание, неожиданно прерванное Трурлем:

— Я вижу единственный выход: надо, чтобы чудовище схватило царя, чтобы оно его похитило — понимаешь? — и держало в плену. Этим способом…

— Понимаю, не продолжай. Конечно, это идея. Мы бы заточили его в… А соловьи поют здесь сладостней, чем даже на Марилонде Проквинской, — ловко докончил Клапауций, заметив слуг, вносящих на террасу светильники на серебряных подставках. — Допустим, что именно так и получится, — продолжал он, когда друзья вновь остались одни в темноте, едва рассеиваемой светильниками. — Как бы то ни было, надо иметь возможность связаться с узником, даже если нас самих закуют в кандалы и посадят в каменную дыру.

— По правде, — бурчал Трурль, — надо бы как-то иначе скомбинировать… Впрочем, важнее всего алгоритм!

— Тоже мне открытие сделал! Известно, без алгоритма ни шагу ступить! Ну нечего, надо экспериментировать!

И друзья засели за эксперимент. Он состоял в том, что конструкторы смоделировали царя Жестокуса и чудовище, но лишь на бумаге, математическим методом; Трурль управлял первой моделью, а Клапауций — второй. Вот и сшиблись модели-враги на огромных белых листах, покрывающих стол, с такой силой, что лопнули графитовые стержни в карандашах. Неопределенным интегралом яростно извивался монстр под ударами царевых уравнений и повергался, рассыпанный в несчетное множество неизвестных, и восставал вновь, возведенный в высшую степень, а царь поражал его дифференциалами, да так, что лишь клочья функциональных операторов летели в разныестороны, и возник в результате такой нелинейно-алгебраический хаос, что конструкторы не могли уж разобраться, что стало с царем, а что — с чудовищем, и тот и другое исчезли во мгле перечеркнутых знаков. Встали друзья из-за стола и для подкрепления сил хлебнули из огромной лейденской амфоры, вновь уселись, и снова начали бой, стремительный бой, спустив с цепи весь Высший Анализ; прах заклубился на бумаге, и чад пошел от раскаленных графитов. Мчался царь во весь опор свирепых своих коэффициентов, блуждал по лесу символов шестииндексных, возвращался по собственному следу, атаковал монстра до седьмого пота и восьмой равнодействующей, а чудовище распалось на сто многочленов, потеряв один икс и два ипсилона, забралось в знаменатель, вылупилось из кокона, взмахнуло корнями и как ударит математизированную царскую особу по боку, так что содрогнулось все царево уравнение, словно ударом наотмашь пораженное. Но тут Жестокус броней нелинейной прикрылся, бесконечно удаленной точки достиг, мигом вернулся и как ударит чудовище по голове сквозь все скобки, так что логарифм отвалился у монстра спереди, а степень — сзади. Втянуло чудовище щупальца внутрь и ковариантно — лишь карандашики мелькали — бац! бац! — нанесло удар за ударом и еще один — по спине трансформантой — и вот уже царь, упрощенный, зашатался от числителя и до всех знаменателей, и вытянулся во весь рост, а конструкторы, вскочив из-за стола, стали смеяться и танцевать и рвать в клочья исписанные листы на глазах у соглядатаев, которые тщетно пытались подсматривать за ними с люстры в подзорную трубу, но с высшей математикой незнакомые, поняли лишь, что конструкторы кричат один другому: «Победа! Победа!»

Далеко за полночь в следственную лабораторию сверхтайной государственной полиции внесли амфору, из коей друзья потчевались во время своей утомительной работы. Лаборанты-консультанты немедля вскрыли двойное потайное дно, и вынули оттуда микрофончнк и магнитофончик, а затем, склонясь над аппаратурой, пустили ее в ход и много часов подряд прослушивали с величайшим вниманием слова, произнесенные в зале из зеленого мрамора. Наконец лучи восходящего солнца осветили их вытянутые лица, однако ничего из услышанного ими они понять не смогли.

Слышался, к примеру, голос одного из конструкторов:

— Ну как? Подставил царя?

— Подставил!

— Где он у тебя? Тут? Отлично! Теперь вот так! — Ноги вместе! Держи ноги вместе, слышишь! Не свои, осел, царские! Так! Валяй, преобразуй, быстро! Что получилось?

— Пи.

— А где чудовище?

— В скобках. Ну как, выдержал царь, видишь?

— Выдержал! Умножь теперь обе части на мнимую единицу — хорошо! И еще разок! Измени знаки, болван! Куда подставляешь, кретин? Куда?! Это ж чудовище, а не царь! Теперь так! Верно, верно!! Готово? А теперь обрати фазу — так! — и дуй в вещественное пространство! Получил?

— Получил! Клапауций, миленький! Погляди, что стало с царем!!

В ответ раздался безумный взрыв хохота.

Назавтра, а точнее, когда наступил новый день, до которого полицейские чины продержались на ногах, проведя бессонную ночь, конструкторы потребовали кварца, ванадия, стали, меди, платины, горного хрусталя, титана, церия, германия и вообще всех элементов, составляющих Космос, а также машин, квалифицированных механиков и соглядатаев, ибо столь расхрабрились, что на формуляре требования в трех экземплярах осмелились написать: «Просим также доставить соглядатаев различных мастей и калибров по усмотрению власть предержащих лиц из ТП».

На следующий день конструкторам потребовались еще опилки и большой занавес из красного плюша с гроздью стеклянных колокольцев посредине и четырьмя большими кистями по углам. Друзья указали даже размер колокольцев. Царь, которого уведомляли обо всем, гневался, но повелел выполнять требования наглецов — ДО СРОКА. Слово царя было непререкаемым, и конструкторы получали желаемое.

А были то все новые и новые, совсем уж неслыханные предметы. Так, под номером 48999/11 К/Т в полицейский архив попала копия требования, в котором конструкторы домогались трех портновских манекенов, а также шести полных комплектов униформы царской полиции с поясами и портупеями, оружием, киверами, султанчиками и наручниками наряду с подшивкой за последние три года журнала «Наш полицейский», снабженной алфавитным указателем. Вместе с тем в графе «Примечания» конструкторы давали обязательство вернуть упомянутые предметы в целости и сохранности в двадцатичетырехчасовой срок с момента их получения. В другой архивной папке хранится копия записки, коей Клапауций потребовал безотлагательно доставить натуральной величины куклу, представляющую министра почт и телеграфа при всех регалиях, а также маленький шарабан, покрытый зеленым лаком, с керосиновым фонарем на левой стороне и с декоративной бело-голубой надписью сзади «Слава труду!». После куклы и шарабана шеф тайной полиции тронулся и вынужден был уйти на пенсию. По прошествии еще трех дней конструкторы истребовали бочку касторового масла, подкрашенного розовым красителем. С этого момента, не требуя больше ничего, они работали в подземельях своей резиденции, откуда доносилось их дикое пенье и неумолчный грохот молотов; в сумерки сквозь решетчатые окошки подвала прорывался голубой свет, придавая парковым деревьям призрачные очертания. В синем блеске электрических разрядов средь каменных стен трудились Трурль и Клапауций с помощниками, а подняв голову, видели физиономии многочисленных слуг, которые, прилипнув к оконным стеклам, видимо, из пустого любопытства, фотографировали каждое их движение. Однажды ночью, когда измученные конструкторы отправились спать, часть создаваемой ими аппаратуры на секретном экспресс-дирижабле была поспешно доставлена в царские лаборатории, где ее дрожащими пальцами принялись собирать восемнадцать знаменитейших криминал-кибернетиков, приведенных предварительно к коронной присяге. После долгих трудов из их рук выполз серый оловянный мышонок и, пуская мордочкой мыльные пузыри, принялся бегать по столу, а из-под хвостика у него стал сыпаться белый зубной порошок, причем так искусно, что возникла каллиграфическая надпись: «Значит, вы по правде нас не любите?» Никогда еще за всю историю царства шефы тайной полиции не менялись с такой быстротой. Мундиры, кукла, зеленый шарабан, а также опилки, возвращенные минута в минуту конструкторами, подверглись исследованию под электронным микроскопом. Однако ничего, кроме маленькой бирки со словами «Это мы, опилки», найденной в опилках, обнаружено не было. Даже отдельные атомы мундиров и шарабана подверглись обыску, но безрезультатно.

И вот настал день, когда работа была наконец завершена. Огромный, похожий на герметическую цистерну транспортер на трехстах колесах подкатил к стене, окружавшей резиденцию Трурля и Клапауция, сквозь открытые ворота конструкторы вынесли совершенно пустой занавес, тот самый, с кистями и колокольцами, и когда комиссия растворила двери транспортера, положили его на середину пола, после чего забрались внутрь и за закрытыми дверями еще что-то делали; затем друзья поочередно носили из подвала огромные жестянки с тонкоразмолотыми химическими элементами, и все эти порошки, серые, серебристые, белые, желтые и зеленые, высыпали под края широко растянутого занавеса, а потом вышли на дневной свет, приказали запереть транспортер и выжидали, не сводя глаз с циферблата, четырнадцать с половиной секунд; по истечении этого времени раздался отчетливый звон стеклянных колокольцев, хотя транспортер стоял недвижимо; это поразило присутствующих, ибо только дух мог пошевелить ткань. Тогда конструкторы взглянули друг на друга и сказали:

— Готово! Можете его забрать!

Весь день друзья пускали с террасы мыльные пузыри, а под вечер им нанес визит сановный Протозор, главный распорядитель охоты, который заманил их на планету Жестокуса; он был вежлив, но тверд. На лестнице поджидала стража, а Протозор объяснил, что конструкторам следует незамедлительно отправиться в назначенное место. Все вещи надлежало оставить во дворце, даже личную одежду; взамен ее им выдали залатанные лохмотья и сковали обоих кандалами; к удивлению стражников и присутствовавших при сем представителей закона и чинов полиции, друзья отнюдь не казались обеспокоенными, Трурль даже хохотал до упаду, уверяя кузнеца, который надевал на него кандалы, что ему щекотно; а когда за друзьями захлопнулась дверь подземелья, из каменной щели тотчас донеслись звуки песенки «Веселый программист».

Тем временем могущественный Жестокус в окружении свиты на боевой охотничьей колеснице выехал из города; за ним тянулся длинный кортеж наездников и машин, не вполне охотничьих, ибо среди них находились не то чтоб пушки или митральезы, но все ж огромные лазерные пищали, мортиры для стрельбы антиматерией и катапульты для метания смолы, в которой вязнет всякое существо и всякая машина.

Этот внушительный охотничий поезд монарха ехал к заповедным угодьям короны, быстро, весело и кичливо, и никто в нем даже не вспоминал о брошенных в каземат конструкторах, а если и вспоминал, то лишь затем, чтоб посмеяться, как они глупо попались.

Когда серебряные фанфары возвестили с башен заповедника о приближении его царского величества, стал виден двигающийся в том же направлении огромный транспортер-цистерна; специальные зажимы приподняли люк цистерны, открыли его, и на миг показалось отверстие, словно черная пасть орудия, прицеленного в горизонт. Еще мгновенье, и изменчивая, как грозовое облако серо-желтого, песочного цвета, тень вырвалась из нутра в таком парящем прыжке, что неведомо было, зверь то или нет. Пролетев шагов сто, существо бесшумно приземлилось, а окутывавший его занавес соскользнул набок и издал очень странный в этой мертвой тишине звук своих стеклянных колокольцев; теперь занавес малиновым пятном лежал рядом с чудовищем, уже хорошо видным каждому охотнику. Однако форма чудовища по-прежнему оставалась неясной; оно выглядело как довольно большой, продолговатый пригорок, сливавшийся по окраске с окружающей местностью, казалось даже, будто опаленный солнцем чертополох растет у него на спине. Царевы доезжачие, не сводя глаз со зверя, пустили с поводка свору киборзых, кибернаров и киберьеров; жадно разинув пасти, псы рванулись в сторону припавшего к земле исполина, который, когда они подбежали к нему, не разомкнул пасть и не выдохнул пламени, а лишь приоткрыл глаза, подобные крохотным сеющим ужас солнцам, и в мгновение ока половина своры пала пеплом на землю.

— Ого, да у него в глазах лазерочки! Так подайте нам нашу светозащитную кольчугу честную, бармицы наши и панцирь наш любезный! — повелел царь свите, тут же облекшей его в светозарную суперсталь. Вырвавшись вперед, царь помчался на своем кибаргамаке, ни для каких снарядов не уязвимом. Чудовище позволило ему приблизиться, и монарх нанес удар, отчего рассекаемый острием воздух загудел и отрубленная голова зверя покатилась на песок. Царь скорее разгневался, чем обрадовался столь легкой победе, и тут же решил подвергнуть пыткам-люкс виновников подобного разочарования, хотя свита принялась шумно восхвалять охотничий триумф монарха.

Но тут чудовище шевельнуло шеей и из возникшего на ее конце бутона выскользнула новая голова, открыла свои ослепительные зенницы, и их блеск бессильно скользнул по царской броне. «Не столь уж они никчемны, но все же надлежит их казнить», — подумал царь о конструкторах и, подняв киберскакуна шпорами на дыбы, взлетел на зверя.

Вновь ударил монарх чудовище, на этот раз в середину хребта, и оно, разумеется, с легкостью подставило себя под удар. Рассекая со свистом воздух, заскрежетала сталь, и разваленный надвое корпус рухнул наземь в агонии. Но что это? Царь натянул левой рукой поводья, и вот уже два меньших, сходных, как близнецы, чудовища стояли перед ним, а меж них проказничало третье, совсем крохотное — то была голова, отсеченная минуту назад; она выпустила хвостик и лапки и тоже гарцевала по песку.

— Что ж это такое?! Нам его шинковать иль стружить придется, вот так охота!! — подумал царь и, охваченный превеликим гневом, бросился на чудовищ. Рубил и копьем колол, рассекал и мечом крошил, но размножившись под его ударами, чудовища отбежали внезапно в сторону, сбились в кучу, миг — и вновь единое чудище, огромное, брюхом к земле припавшее, подрагивая упругим хребтом, стояло перед Жестокусом такое же, как прежде.

— Никакой сатисфакции, — рассердился царь. — Видно, у него такая ж обратная связь, как у того, которого нам — как бишь его? — Пампингтон сконструировал. За нехватку смекалки соизволили мы потом собственноручно расщепить его на подворье… Ничего не поделаешь, придется из кибермортиры…

И повелел подкатить к себе одну, шестиствольную. Целился царь недолго, не коротко, а в самый раз, за шнур потянул, и без грохота, без дыма невидимый снаряд помчался к чудовищу, чтоб разнести его вдребезги. Однако ничего не произошло; если снаряд прошел навылет, то слишком быстро, чтобы кто-либо успел это заметить. Чудовище еще плотнее припало к земле и высунуло левую лапу вперед; тут придворные увидели его длинные волосатые пальцы: оно показало царю кукиш!

— Подать нам большой калибр! — воскликнул царь, прикидываясь, что не видит кукиша. И вот уж слуги тянут орудие, двадцать пушкарей заряжают его, царь наводит, целится, стреляет… но в это мгновение чудовище прыгнуло. Царь хотел оборониться мечом, но прежде чем успел это сделать, чудовища уже не было; те, кто это видел, рассказывали потом, что едва не лишились рассудка. Ибо чудовище разделилось в полете натрое; эта метаморфоза произошла молниеносно — вместо серой туши появились три особы в полицейских мундирах, которые на лету готовились к исполнению служебных обязанностей. Первый полицейский, подруливая ногами, доставал из кармана наручники, второй, придерживая кивер с султаном, чтобы не снес вихрь, вызванный движением, свободной рукой вынимал из бокового кармана ордер на арест, третий же предназначался лишь для смягчения посадки первым двум — он упал ничком им под ноги как амортизатор. Однако он сразу же вскочил и стряхнул пыль; в это время первый уже надевал царю наручники, а второй выбил из монаршей длани, скованной изумлением, меч; делая длинные прыжки и волоча за собой вяло сопротивлявшегося монарха, полицейские направились в пустыню. Несколько секунд весь царский поезд стоял, как остолбенелый, а затем, гаркнув в один голос, пустился в погоню. Киберскакуны уже настигали пеших беглецов, уже скрежетали мечи, вынимаемые из ножен, когда третий полицейский что-то включил у себя на животе, скрючился, из рук у него выросли две оглобли, ноги свернулись кольцом и в них замелькали спицы, а на спине, обернувшейся кузовом зеленого шарабана, уселись полицейские и принялись длинным бичом нахлестывать государя, который, в хомуте, размахивал руками, галопировал как безумный, заслоняя коронованную главу от ударов. Однако вновь приблизилась погоня; тогда полицейские схватили царя за шиворот и посадили между собой, один же из них, быстрей, чем об этом можно рассказать, прыгнул меж оглобель, дунул, плюнул и обернулся клубком воздуха радужным — громовым жужжалом-кружалом; у шарабана словно крылья выросли, он помчался вперед, разбрасывая песок и безумно приплясывая на выбоинах, а через минуту едва виднелся средь миражей пустыни.

Царский поезд рассыпался по пустыне, вельможи стали отыскивать следы, послали за остронюхими гончими, потом примчался резерв полиции с мотопомпами и стал лихорадочно поливать песок, а все потому, что в шифрованную депешу, посланную с наблюдательного аэростата в облаках, из-за спешки и дрожи в руках телеграфиста вкралась ошибка. Полицейские команды промчались по всей пустыне, осмотрели каждый кустик, ощупали и просветили переносными рентгеновскими аппаратами каждый пук чертополоха, понакопали ям и взяли из них пробы для анализа. Царского кибаргамака сам генеральный прокурор приказал отвести на допрос, а с секретных аэростатов вечером, когда стемнело, сбросили на пустыню целую дивизию зонтопрыгов с пылесосами, дабы песок просеять; всякого, кто смахивал на полицейского, задерживали, однако это оказалось тем более хлопотным, что в результате одна часть полиции арестовала другую. Когда настала ночь, участники царской охоты, охваченные ужасом, стали возвращаться в город, неся с собой горестную весть Иова; им не удалось обнаружить ни малейшего следа: монарх словно сквозь землю провалился.

Глубокой ночью при свете факелов закованных в кандалы конструкторов безотлагательно препроводили к Верховному Канцлеру и Хранителю Государственной Печати, и тот голосом, подобным грому, огласил приговор:

— За учинение пагубного заговора на Царствующую Особу, за поднятие руки на государя нашего милостивого, Его Царское Величество, императора и самодержца Жестокуса, предать изменников четвертованию, дрелеверченью и расклепанию, по исполнении чего специальным перфоратором-пульверизатором рассеять во все стороны света во устрашение и вечное напоминание презренным покусителям на цареубийство. Троякожды и без права обжалования. Аминь.

— Вы как хотите, сразу? — спросил Трурль. — А то мы гонца ожидаем…

— Какого еще там гонца, подлый покуситель?!

Однако и в самом деле в зал, пятясь задом, ввалились стражники, не осмеливаясь преградить скрещенными алебардами путь самому министру почт и телеграфа; этот сановник при всех регалиях, позванивая орденами, приблизился к канцлеру и из висевшей на животе сумки расшитой бриллиантами, добыл бумагу, а затем, возвестив: «Хоть я создан искусственно, меня царь послал», — рассыпался маковым семенем по полу. Канцлер, глазам собственным не веря, разломил печать, распознав на ней царскую печатку, оттиснутую в красном лаке, вынул послание и прочел, что царь вынужден вести переговоры с конструкторами, которые, использовав приемы алгоритмические и математические, ввергли их величество в узилище, а теперь выставляют условия, кои канцлеру надлежит все выслушать и принять, если ему жизнь государя дорога. Внизу стояла подпись: «Жестокус, дано собственноручным писанием в пещере неведомого местоположения, во власти монстра, псевдополицейского, единого в трех лицах мундирных…»

Тут царедворцы принялись вопить громким голосом, силясь перекричать друг друга и спрашивая, в чем состоят условия и что все это значит, однако Трурль повторял лишь одно:

— Поначалу снимите кандалы, без этого — никаких переговоров.

Кузнецы, присев на корточки, сняли кандалы, и все присутствующие набросились на конструкторов, однако Трурль снова принялся за свое:

— Голодом мы изглоданы, грязью изгрязнены, не мыты, желаем мы омовений ароматных, умащений благовонных, забав, пиршества, а на десерт — балета.

Тут уж царедворцы жестокого монарха впали в подлинную белую горячку, но и на это условие вынуждены были согласиться. Лишь на рассвете вернулись конструкторы на аудиенцию, лакеями несомые, освеженные, умащенные, в одежды чудные облаченные, уселись за стол, крытый зеленым сукном, и начали выставлять условия, да не по памяти, дабы чего, не дан бог, не упустить, а по малюсенькому блокнотику, что весь срок пролежал спрятанный за занавеской в их резиденции. Так читать по писанному и начали:

«1. Надлежит приготовить корабль первого класса, дабы Конструкторов домой отвезти.

2. Надлежит трюм корабля наполнить разными разностями в следующей пропорции: бриллиантов — четыре пуда, червонного золота — сорок пудов, платины, палладия и бог весть каких еще драгоценностей — осемь крат столько, равно подарков памятных, произвольных, кои руку ниже приложившие соблаговолят во дворце царском выбрать.

3. Доколе корабль не будет до последнего винтика завинчен, в путь приготовлен, выкупом нагружен и к отправке подан, с ковром на трапе, прощальным оркестром, орденами на подушках, почестями, детским хором и с большим оркестром филармонии в полном составе, а также со всеобщим энтузиазмом — царя никто и не увидит.

4. Надлежит сочинить, на пластинах золотых выбить и перламутром инкрустировать благодарственный адрес, к их Достодивным Безмерно Милостивым Сиятельствам Трурлю и Клапауцию обращенный, в коем события все должны быть подробно описаны, большой канцлерской и государственной печатью скреплены, подписями подтверждены и в пушечном дуле, как в футляре, запломбированы, каковой футляр на своей спине, без посторонней помощи, надлежит поднять на борт Протозору, вельможе, главному распорядителю охоты, который, Достодивных Конструкторов на планету заманив, тщился сим деянием их смерти постыдной подвергнуть.

5. Надлежит оному вельможе Конструкторов на обратном пути сопровождать, являя собой гарантию неприкосновенности, отсутствия погони и пр. и пр. На корабле же будет он занимать постоянное место в клетке размером три фута на три и на четыре, с глазком для кормления и с подстилкой из опилок; опилки при сем надлежит употребить те самые, кои Достодивные Конструкторы соизволили истребовать для исполнения царских прихотей и кои затем были препровождены на секретном дирижабле в полицейское хранилище.

6. По освобождении царь не должен лично испрашивать прощения у упомянутых Достодивных Сиятельств, ибо повинность сего мужа им без надобности.

Подписано, дано, датировано и т. д. и т. п.: Трурль и Клапауций — от Конструкторов-Условиедателей, и Верховный Канцлер короны, Верховный Церемониймейстер и Главный Оберполицмейстер Тайной Земно-Водно-Аэростатной Полиции — от Условиеисполнителей».

Что же оставалось делать царедворцам и министрам, от злости почерневшим? Ясное дело, пришлось на все соглашаться, после чего в огромной спешке стала строиться ракета, конструкторы же приходили на строительную площадку после завтрака наблюдать за работой, и все-то им было не так: то материал нехорош, то инженеры тупы, а то нужен им в кают-компанию волшебный фонарь с четырьмя окошечками да с кукушечкой, на все четыре стороны из них кукующей, а если туземцы не знают, что это за кукушечка, то тем хуже для них; царь, конечно, досадует в своем заточении, а воротясь, с теми, кто с освобождением его мешкал, разделается по-свойски. По этой причине — всеобщее потемнение в глазах, нервозный скрежет зубов и полицейская трясучка. Наконец ракета была готова; носильщики стали носить сокровища, мешки жемчуга, по желобу потекло золото, а вместе с тем тайно, но неустанно, своры полицейских продолжали перетряхивать горы и долы, над чем Трурль и Клапауций только в кулак посмеивались и даже растолковывали участливо тем, кто не без ужаса, но с величайшим интересом их выслушивал, как до всего этого дошло, как они свой первоначальный замысел — несовершенный — полностью отбросили и построили чудовище новым способом. Как раздумывали они, в какое место и каким образом вставить ему блок управления или мозг, с тем чтобы добиться полной надежности, и решили построить чудовище как бы целиком из мозга, чтоб могло оно думать ногой, хвостом или же челюстью, каковую по той причине они наполнили зубами мудрости. Однако все это составляло лишь вступление к задаче, сама же задача распадалась на две части: психологическую и алгоритмическую. Первым делом следовало установить, что повергнет царя в узилище; с этой целью надлежало действовать выделенному трансмутацией из чудовища полицейскому звену, ибо полицейским, предъявляющим ордер на арест, lege artis[2] оформленный, ничто в Космосе противоборствовать не может. Это — о психологии; добавим лишь, что генеральный почтмейстер также был призван к действию из психологических соображений: ведь чиновник меньшего ранга мог бы — не пропущенный стражей — не доставить послания, что стоило бы конструкторам головы. Искусственный же министр, исполняющий роль гонца, помимо монаршего послания, имел в сумке средства на случай, если бы понадобилось подкупить алебардистов; все это было предусмотрено. Что же касается алгоритмов, то надлежало лишь открыть такую группу чудовищ, замкнутую счетную подгруппу которой составляла бы собственно полиция. Алгоритм чудовища предусматривал последовательные трансформации во все воплощения. Его ввели химически-несимпатическими чернилами в занавес с колокольцами, так что он затем действовал уже вполне независимо на химические элементы именно благодаря чудовищно-полицейской самоорганизации. Добавим сразу же, что позднее конструкторы опубликовали в научном журнале работу, именовавшуюся: «Эта-мета-бета-общекурсивные функции, рассмотренные для частного случая преобразования полицейских сил в силы почтовые и чудовищные в компенсирующем поле колокольцев и применимые к шарабану — дву-, трех-, четырех-, а также n-колке, зеленью лакированной, с керосиновым топологическим фонарем, при использовании матрицы, обратимой на касторовом масле, с розовой подкраской для отвлечения внимания, или всеобщая теория моно— и поли-цейской монстрологии, математическим способом рассмотренная». Разумеется, никто из царедворцев, канцлеров, офицеров и даже чинов самой до предела униженной полиции ни словечка из всего этого не понял, но кому от этого был вред? Неизвестно, следовало ли подданным царя Жестокуса восхищаться конструкторами или ненавидеть их.

Все было уже готово к старту. Трурль ходил по дворцу с мешком и, согласно договору, то и дело снимал украшения со стены, любовался ими и совал в мешок, как свои. И вот, наконец, колымага привезла молодцов-конструкторов на ракетодром, а там уже собрались толпы, детский хор, девочки в национальных костюмах вручали букеты цветов, вельможи читали по бумажке благодарственно-прощальные речи, играл оркестр, слабые падали в обморок и наконец наступила мертвая тишина. Тут Клапауций вынул изо рта зуб и что-то в нем повернул, только был это не обычный зуб, а рация с двусторонней связью. Нажал — и появилось на горизонте песчаное облачко; оно стало расти, оставляя за собой хвост пыли, и с громким топотом влетело на пустую площадку между кораблем и толпой, остановилось как вкопанное, лишь песок полетел во все стороны, и тут толпа увидела, струхнув, что это — чудовище. Оно было чудовищным! Глаза — будто солнца. Оно хлестало себя по бокам змеистым хвостом, только искры снопами разлетались и прожигали дырочки в парадных и по сей причине небронированных одеждах сановников.

— Выпусти царя! — сказал ему Клапауций, а чудовище ответило совсем человеческим голосом:

— А мне это и не снилось. Теперь мой черед заключать пакты…

— Как это? Ты что, спятило? Ты обязано нас слушаться, согласно матрице! — гневно воскликнул Клапауций при всеобщем остолбенении.

— С какой это стати? Иди-ка ты со своей матрицей. Я чудовище алгоритмическое, антидемократическое, со связью обратно-устрашающей и взором испепеляющим, есть у меня полиция, орнаментация, внешняя видимость и самоорганизация, не выйдет царь ваш из брюха — ни слуха о нем, ни духа, сняв с двуколки оглоблю, стукните себя по лбу, под руки друг друга возьмите, четыре шага ступите — и бух на колени, да смотрите, друзья, без лени!

— Я тебе покажу «на колени!» — завопил разозленный Клапауций, а Трурль спросил чудовище:

— Чего же ты, собственно, хочешь?

Однако при этом он спрятался за Клапауция и также вынул изо рта зуб, стараясь, чтобы чудовище этого не заметило.

— Во-первых, хочу я взять в жены…

Однако никто так и не узнал, на ком чудовище хочет жениться, потому что Трурль нажал зуб и закричал:

— Энеки, бенеки ку-ка-ре-ков, сгинь чудо-юдо на веки веков!

Магнитно-динамические обратные связи, скреплявшие атомы чудовища, моментально расслабились под воздействием этих слов, а оно само заморгало глазами, захлопало ушами, заревело, взбрыкнуло, подернулось рябью, но ничто ему не помогло — только повеял горячий ветер с запахом железа, а чудовище как стояло, так и рассыпалось, словно высохшая песочная баба, которую пнули ногой… Остался лишь маленький холмик, а на том холмике царь, здравый и невредимый, хоть и оконфуженный, со стыда перекошенный, немытый и очень злой, оттого что все это с ним приключилось.

— У него в голове все пошло кувырком, — сказал Трурль провожающим, и оставалось неясным, кого он, собственно, имеет в виду: царя или чудовище, которое сделало попытку взбунтоваться против своих создателей, однако же конструкторы, естественно, и эту мрачную возможность предусмотрели в алгоритме.

— А теперь, — заключил Трурль, — прошу посадить главного распорядителя охоты в клетку, а мы сядем в ракету…

Путешествие третье, или Вероятностные драконы

Трурль и Клапауций были учениками великого Цереброна Эмдеэртия, который целые сорок лет излагал в Высшей Школе Небытия Общую Теорию Драконов. Как известно, драконов не существует. Эта примитивная констатация может удовлетворить лишь ум простака, но отнюдь не ученого, поскольку Высшая Школа Небытия тем, что существует, вообще не занимается; банальность бытия установлена слишком давно и не заслуживает более ни единого словечка. Тут-то гениальный Цереброн, атаковав проблему методами точных наук, установил, что имеется три типа драконов: нулевые, мнимые и отрицательные. Все они, как было сказано, не существуют, однако каждый тип — на свой особый манер. Мнимые и нулевые драконы, называемые на профессиональном языке мнимоконами и нульконами, не существуют значительно менее интересным способом, чем отрицательные.

В дракологии издавна известен парадокс, состоящий в том, что при гербаризации (действие, отвечающее в алгебре драконов умножению в обычной арифметике) двух отрицательных драконов возникает преддракон в количестве около 0,6. По этой причине мир специалистов разделился на два лагеря: члены одного придерживались мнения, что речь идет о доле дракона, если отсчитывать от головы; сторонники другого помещали точку отсчета в хвост.

Огромной заслугой Трурля и Клапауция было выяснение ошибочности обеих упомянутых точек зрения. Друзья первыми применили в этой области знания теорию вероятностей и создали тем самым вероятностную дракологию, из которой вытекает, что с точки зрения термодинамики дракон невозможен лишь в статистическом смысле, подобно домовому, эльфу, гному, троллю, ведьме и т. п. Из формулы полной невероятности оба теоретика получили коэффициенты регномизации, разэльфивания и пр. Из этой же формулы вытекало, что самопроизвольного появления дракона следует ожидать в среднем около шестнадцати квинтоквадриллионов гептиллионов лет.

Безусловно, весь этот круг вопросов оставался бы интересной, но чисто математической редкостью, если бы не прославленная конструкторская жилка Трурля, который решил исследовать задачу экспериментально. А поскольку речь шла о невероятных явлениях, Трурль изобрел усилитель вероятности и испытал его сначала у себя дома, в погребе, а затем на специальном, основанном Академией Дракородном Полигоне, или Драколигоне. Лица, незнакомые с общей теорией невероятностей, и по сей день задают вопрос, почему, собственно, Трурль сделал вероятным именно дракона, а не эльфа или гнома, однако задают его по невежеству, ибо им неизвестно, что дракон попросту имеет большую вероятность, чем гном. Трурль, видимо, намеревался пойти в своих опытах с усилителем дальше, но уже первые эксперименты привели к тяжелой контузии — виртуальный дракон лягнул конструктора. К счастью, Клапауций, помогавший налаживать установку, успел понизить вероятность, и дракон исчез. Вслед за Трурлем многие другие ученые повторяли эксперименты с дракотроном, но поскольку им недоставало сноровки и хладнокровия, значительная часть драконьего помета, серьезно покалечив ученых, вырвалась на свободу. Только тогда обнаружилось, что эти отвратительные чудовища существуют совершенно иначе, чем, например, шкафы, комоды или столы: дракон характеризуется в первую очередь своей вероятностью, как правило, достаточно большой, раз он уже возник. Если устроить охоту на такого дракона, да еще с облавой, то кольцо охотников с оружием, готовым к выстрелу, натыкается лишь на выжженную, смердящую особой вонью землю, поскольку дракон, когда ему приходится туго, ускользает из реального пространства в конфигурационное. Будучи скотиной нечистоплотной и необычайно тупой, дракон делает это, разумеется, руководствуясь инстинктом. Примитивные особы, не могущие понять, как сие происходит, петушась, домогаются увидеть это самое конфигурационное пространство, не ведая того, что электроны, существования коих никто в здравом рассудке не оспаривает, также перемещаются лишь в конфигурационном пространстве, а судьба их зависит от волн вероятности, Впрочем, упрямцу легче настаивать на несуществовании электронов, чем драконов, поскольку электроны, по меньшей мере в одиночку, не лягаются.

Коллега Трурля, Гарборизей Кибр, первым проквантовал дракона, введя константу, называемую дракнетоном, которой, как известно, кратны числители драконов; он определил также кривизну их хвоста, за что едва не поплатился жизнью. Но разве же интересовал этот успех широкие слои населения, страдавшего от драконов, которые вытаптыванием посевов, общей своей назойливостью, ревом и испусканием пламени наносили огромный ущерб, а кое-где даже требовали дани в виде девиц? Разве же интересовал несчастных обывателей тот факт, что драконы Трурля, будучи индетерминированными, а стало быть нелокальными, ведут себя, хоть и в согласии с теорией, однако вопреки всяким приличиям, что теория эта предсказывает кривизну их хвостов, уничтожающих села и нивы? Стоит-ли удивляться, если широкие слои, вместо того чтобы по-настоящему оценить достижения Трурля, совершившие подлинный переворот в научных воззрениях, поставили их ему в вину, а кучка заядлых обскурантов даже чувствительно побила знаменитого конструктора. Однако Трурль вместе со своим другом Клапауцием неутомимо продолжал исследования. Из них вытекало, что дракон существует на уровне, зависящем от его настроения и от состояния общего насыщения, а также что единственным надежным методом ликвидации является сведение вероятности к нулю и даже к отрицательным значениям. Как не понять, что эти исследования требовали много труда и времени, а между тем драконы, находясь на свободе, свирепствовали в свое удовольствие, опустошая многочисленные планеты и спутники, и, что еще прискорбней, даже плодились. Это дало Клапауцию повод опубликовать блестящую работу под заглавием «Ковариантные переходы от драконов к драконьим отродьям как частный случай перехода из состояний, запретных физически, в состояния, запрещенные полицией». Эта работа наделала много шума в научном мире, где все еще широко обсуждался знаменитый полицейский дракон, посредством которого бравые конструкторы отомстили злому царю Жестокусу за несчастья своих неоплаканных коллег. Какие ж возникли пертурбации, когда стало известно, что некий конструктор, по имени Базилей и по прозванию Эмердуанский, путешествуя по всей Галактике, одним лишь своим присутствием вызывал появление драконов там, где до этого их никто в глаза не видел. Когда всеобщее отчаяние и состояние национальной катастрофы достигали кульминации, он являлся к властелину данного государства, чтобы, поторговавшись вволю и взвинтив гонорар до головокружительных размеров, заняться истреблением чудовищ. Последнее ему почти всегда удавалось, хотя никто не знал, каким способом, ибо он действовал скрытно и в одиночку. Впрочем, Базилей лишь статистически гарантировал успех драколиза, а с той поры, как некий монарх воздал ему лучшим за хорошее, уплатив дукатами, полновесными также лишь статистически, он стал подвергать унизительному исследованию посредством царской водки природу желтого металла, которым ему платили. В эту-то пору Трурль и Клапауций встретились в один погожий денек и между ними произошел следующий разговор:

— Ты слышал об этом Базилее? — спросил Трурль.

— Слышал.

— Что ты скажешь?

— Не нравится мне вся эта история.

— Мне также. Что ты о ней думаешь?

— Он пользуется усилителем.

— Вероятности?

— Да. Или резонансной системой.

— Может, генератором василисков?

— Ты имеешь в виду дракотрон?

— Да.

— По существу это вполне возможно.

— Но ведь, — воскликнул Трурль, — это было бы низостью. Это означало бы, что частично он привозит змеев с собой, только в потенциальном состоянии, с вероятностью, близкой к нулю. Когда обживется и оглядится, начинает все увеличивать и увеличивать шансы, усиливает их, пока они не достигнут достоверности, и тут-то, разумеется, наступает виртуализация, конкретизация и зримая тотализация.

— Ясно. К тому же он, безусловно, подскабливает матрицу и увеличивает вероятность перехода виртуального змея в бешеного василиска.

— Да, страшнее бешеного василиска, пожалуй, ничего уж не бывает.

— А как ты думаешь, он потом аннулирует их аннигиляционным ретрокреатором или же лишь снижает временно вероятность и удирает, прихватив монету?

— Трудно сказать. Если он лишь понижает правдоподобие, то это еще большая низость, ведь рано или поздно флуктуации вакуума вызывают возникновение змеематрицы, и тогда вся история начинается сначала.

— Да, но ни его самого, ни денежек тогда уж не сыщешь… — буркнул Клапауций.

— Как ты думаешь, не стоит ли написать об этом деле в Главное Бюро Регулирования Драконов?

— Чего не стоит, того не стоит. В конце-то концов он, быть может, этого и не делает. У нас нет уверенности и никаких доказательств. Статистические флуктуации возникают и без усилителя; раньше не было ни матриц, ни усилителей, а драконы время от времени появлялись. Попросту случайно.

— Должно быть, так, — согласился Трурль, — однако ж чудовища появляются только после прибытия Базилея на планету!

— Верно. Но писать об этом не стоит, все же он — коллега по профессии. Пожалуй, мы сами предпримем некоторые шаги. Как ты думаешь?

— Можно.

— Хорошо. Однако что делать?

Тут оба знаменитых драколога погрузились в профессиональный спор, из которого посторонний слушатель не понял бы ни словечка; до него донеслись бы лишь загадочные фразы, такие, как «счетник драконов», «нехвостатое преобразование», «слабые змеевзаимодействия», «дифракция и рассеяние драконов», «жесткий горыныч», «мягкий горыныч», «draco probabilisticus», «полосатый спектр василиска», «змей в возбужденном состоянии», «аннигиляция пары василисков с яростью и антияростью в поле всеобщего безголовья» и т. п.

Результатом этого глубокого анализа явилось путешествие, третье по счету; конструкторы готовились к нему очень старательно, не преминув нагрузить свой корабль множеством сложных приборов. Так, например, они взяли с собой диффузатор и специальную пушку, стреляющую антиголовами. Во время путешествия конструкторы высадились на Энтии и Пентии, а затем на Керулее и после этого поняли, что не смогут прочесать всю местность, охваченную бедствием, — для этого им пришлось бы разорваться на части. Проще было, очевидно, разделить экспедицию, и после обсуждения в рабочем порядке каждый из них отправился в свою сторону. Клапауций долго работал на Престопондии, приглашенный туда императором Дивославом Амфитритием, который соглашался отдать ему дочь в жены, лишь бы избавиться от чудовищ, ведь драконы высокой вероятности забредали даже на улицы стольного града, а виртуальными вся округа так и кишела. Правда, виртуальный дракон, по мнению наивных и серых обывателей, «не существует», то есть не может быть наблюден каким-либо способом, равно как и не совершает никаких действий, свидетельствующих о его появлении, однако исчисление Кибра-Трурля-Клапауция-Миногия, и в первую очередь змееволновое уравнение, отчетливо показывают, что дракону легче проделать путь из конфигурационного пространства в реальное, чем ребенку от дома до школы. Поэтому при глобальном возрастании вероятности в жилищах, погребах и на чердаках можно было наткнуться на дракона и даже на супердракона.

Погоня за драконами не привела бы к ощутимым результатам. Понимая это, Клапауций, как истый теоретик, принялся за работу методично: он расставил на площадях и скверах, в градах и весях вероятностные змеередукторы, и вскоре чудовища стали величайшей редкостью. Получив наличные, почетный диплом и переходящее знамя, Клапауций отбыл, намереваясь отыскать своего друга. По дороге он заметил, как кто-то отчаянно машет ему с планеты. Сочтя, что это, быть может, Трурль, с которым приключилась беда, Клапауций совершил посадку. Однако сигналы подавал не Трурль, а жители Трюфлежории, подданные царя Пестроция. Эти туземцы исповедовали всяческие суеверия и примитивные верования, религия же их, называемая пневматическим драконизмом, утверждала, что драконы посылаются как кара за грехи и наделены душами, хотя и нечистыми. Смекнув, что вступать в спор с дракологами его величества было бы по меньшей мере опрометчиво, ибо их методы ограничивались каждением в местах, посещаемых драконами, и раздачей мощей, Клапауций предпочел приняться за работу в полевых условиях. Фактически на планете обитало лишь одно чудище, но из ужаснейшего рода Эхидных. Клапауций предложил царю свои услуги. Тот, однако, не сразу дал прямой ответ, подчиняясь, очевидно, влиянию бессмысленной догмы, относившей причину возникновения драконов к потустороннему миру. Из местных газет Клапауций узнал, что одни считают Эхидну, которая здесь резвится, единичным экземпляром, другие же — существом множественным, способным находиться одновременно во многих точках. Это дало ему пищу для размышлений, хотя он не испытал ни малейшего удивления, ибо локализация этих противных тварей подчиняется так называемым змееаномалиям, некоторые же образчики, особенно склонные к рассеянности, «размазываются» по всему пространству, а это уж составляет вполне обычный эффект изоспинового усиления квантового импульса. Вынырнув из конфигурационного пространства в реальное, дракон выглядит словно множество драконов, хотя в сущности они — единое целое, подобно пяти внешне совершенно независимым друг от друга пальцам руки, показавшейся из воды. Под конец очередной аудиенции Клапауций спросил царя, не побывал ли на планете Трурль; при этом он подробно описал внешний вид друга. Каково же было удивление драковеда, когда ему сказали, что его коллега, разумеется, гостил недавно в царстве Пестроциевом и даже взялся за устранение Эхидны, получил аванс и отправился в близлежащие горы, где драконесса прогуливалась особенно часто, но на другой день вернулся и потребовал весьгонорар, а в доказательство своего триумфа показал сорок четыре драконьих зуба. Однако тут возникли некоторые недоразумения, и выплату пришлось задержать до выяснения обстоятельств. Тогда Трурль, поддавшись сильному порыву гнева, громко и неоднократно выражал свое мнение о монархе, власть предержащем, что смахивало на оскорбление величества, а затем удалился в неизвестном направлении. С того дня даже слух о нем канул в небытие, зато Эхидна появилась вновь, словно с ней ничего не случилось, и с еще большей свирепостью стала ко всеобщему огорчению опустошать грады и веси.

Весьма туманной показалась эта история Клапауцию, однако подвергать сомнению истинность слов, падающих из монарших уст, затруднительно, поэтому он взял ранец, наполненный сильнейшими змеебойными средствами, и в одиночку пошел по направлению к горам, снежный хребет которых величественно возвышался над восточной частью горизонта.

Вскоре Клапауций обнаружил на скалах первые следы чудовища. Впрочем, если бы он не заметил их, о чудовище дал бы знать характерный удушливый запах сернистых выделений. Клапауций бесстрашно двигался вперед, готовый в любое мгновение применить оружие, висевшее у него на плече, и ежеминутно поглядывал на стрелку счетчика драконов. Некоторое время она стояла на нуле, затем, нервно подрагивая и как бы преодолевая невидимое сопротивление, медленно подползла к единице. Теперь не оставалось сомнения, что Эхидна находится поблизости. Это безмерно удивляло конструктора, у него в голове не укладывалось, как его испытанный друг и знаменитый теоретик, каким был Трурль, промазал в вычислениях и не уничтожил драконессу. Трудно было также поверить, что, не убив драконессу, он вернулся к царскому двору, требуя платы за невыполненную работу.

Вскоре Клапауций повстречал колонну местных жителей, по всей видимости безмерно угнетенных: беспокойно озираясь по сторонам, они старались держаться поближе друг к другу. Согбенные под ношей, давящей на спину и голову, туземцы шли гуськом вверх по склону. Поздоровавшись, Клапауций остановил отряд и спросил ведущего, что они тут делают.

— Сударь, — ответил ему этот царский чиновник низшего ранга, одетый в видавший виды доломан, — мы несем дань дракону.

— Дань? Ага! А что ж это за дань?

— Здесь все, чего дракон пожелал, сударь: золото, драгоценные камни, чужеземные благовония и множество иных предметов величайшей ценности.

Тут удивлению Клапауция не стало границ, ведь драконы никогда не требуют подобной дани и уж заведомо не жаждут ни ароматов из дальних стран, неспособных заглушить их природную вонь, ни наличных денег, с коими они не знали бы что делать.

— А девиц дракон не возжелал, добрый человек? — спросил Клапауций.

— Нет, сударь. Раньше-то, конечно, бывало. Еще летошний год водил я их к нему, по три пятка или по дюжине, согласно его аппетиту. Но с той поры, сударь, как пришел сюда один чужой, чужестранец значит, и ходил по горам с ящичками и аппаратами, один-одинешенек… — Тут добряк в нерешительности умолк, с беспокойством разглядывая инструменты и оружие Клапауция, особенно его тревожила огромная шкала счетчика драконов, который беспрестанно потикивал и подрагивал красной стрелкой на белом щитке.

— А одет он был точь-в-точь как ваша милость! — сказал чиновник дрожащим голосом. — Точь-в-точь такая амуниция и вообще…

— Я купил это по случаю на ярмарке, — сказал, стремясь усыпить подозрительность добряка, Клапауций. — А скажите-ка мне, мои дорогие, не знаете ли вы часом, что сталось с тем чужестранцем?

— Что, значит, с ним сталось? Этого-то мы и не знаем, сударь. Было, значит, так. Недели две тому… Эй, кум Барбарон, правду я говорю? Две недели, не больше?

— Правду молвишь, кум староста, правду, отчего ж нет? Недели две тому будет, либо четыре, а может и шесть.

— Ну, пришел он, сударь, зашел к нам, закусил, ничего не скажу: хорошо заплатил, поблагодарил, коль тут нет дурного, так уж нет, ничего нельзя сказать, огляделся, по срубу постучал, про цены все спрашивал, что летошний год стояли, аппараты поразложил, с циферблатиков что-то себе записывал быстро-быстро, так что у него даже бляхи подпрыгивали, но подробно, одно за другим, в книжечку такую, красную, что за пазухой носил, а потом этот — как его там, кум? — тер… темпер… тьфу, не выговоришь!

— Термометр, кум староста!

— Ну, конечно так! Термометр этот вынул и говорит, что он против драконов, и туда его совал и сюда, снова все записал, сударь, в ту свою тетрадочку, аппараты а мешочек засунул, мешочек за плечи, попрощался и пошел. И больше мы его, сударь, уж не видели. Ино так было. Той самой ночью что-то заухало и загромыхало, однако далеко. Будто за Мидраговой горой, за той, стало быть, сударь, что возле вершинки с соколиком таким наверху, Пестроциевой она зовется, потому что напоминает нам государя пресветлого нашего, а та, с другой-то стороны, поприжатей, как, с позволения вашей милости, ягодица к ягодице, зовется Смоляной, а пошло это от того, сударь, что один раз…

— Не стоит про эти горы рассказывать, добрый человек, — прервал его Клапауций, — так вы говорите, той ночью что-то ухнуло. А что произошло потом?

— Потом? А потом ничего уж, сударь, не произошло. Как ухнуло, так изба пошла ходуном, а я так на пол с лежанки скатился. Да только мне это нипочем, иной раз как дракониха о дом зад почешет, еще и не так грохнешься; к примеру, взять Барбаронова брата, того даже в кадушку с бельем тиснуло, они аккурат стирали, когда драконихе об угол потереться захотелось…

— Ближе к делу, любезный, ближе к делу! — воскликнул Клапауций. — Итак, что-то ухнуло, вы свалились на пол, а что же случилось дальше?

— Да я ж вам, сударь, ясно сказал, что ничего не случилось. Если бы что-нибудь было, так было б о чем говорить, а как ничего не случилось, так и нет ничего стоящего, чтоб губами похлопать. Так я говорю, кум Барбарон?!

— Так оно и есть, кум староста.

Кивнув головой, Клапауций зашагал прочь, а носильщики двинулись тем временем вниз, сгибаясь под тяжестью драконьей дани; драколог догадался, что они сложат ее в указанной драконом пещере, но выспрашивать подробности не хотел, от разговора со старостой и его кумом змееборца прошиб пот. Впрочем, еще раньше он слышал, как один из местных жителей говорил другому, что дракон «такое место выбрал, чтоб и ему было близко и нам…»

Клапауций шел быстрым шагом, выбирая путь по пеленгу индикатора василисков. Этот прибор он повесил себе на шею; не забывал он также и о счетчике, однако тот неизменно показывал ноль целых восемь десятых дракона.

— Неужто я наткнулся на одного из дискретных драконов, черт подери? — раздумывал Клапауций, вышагивая, но ежеминутно останавливаясь, ибо лучи солнца немилосердно жгли, а в воздухе стоял сильный зной; казалось, поверхность раскаленных скал колышется; вокруг — ни листка растительности, только нанесенная почва, спекшаяся в углублениях скал, и выжженные каменные поля, тянущиеся к величавым вершинам.

Прошел час, солнце уже передвинулось на другую половину неба, а храбрец все еще шагал по осыпям, перебираясь через гряды скал, пока не очутился в области узких ущелий и трещин, наполненных холодной мглой. Красная стрелка подползла к девятке перед единицей и, подрагивая, замерла.

Клапауций положил ранец на скалу и принялся вытаскивать змеефузею, когда стрелка быстро заколебалась. Он выхватил редуктор правдоподобия и окинул быстрым взглядом окрестности. Стоя на скалистой гряде, драколог мог заглянуть в глубину ущелья: там что-то передвигалось.

— Нет сомненья, это она! — подумал Клапауций, ибо Эхидна — женского рода.

«Быть может, именно по этой причине, — мелькнула у него мысль, — чудовище и не требует девиц? Впрочем, в прежние времена она охотно их принимала. Странно все это, странно, но сейчас важнее всего взять ее получше на мушку, и тогда все кончится благополучно!» — подумал он и на всякий случай еще раз сунул руку в мешок за дракодеструктором, поршень коего втаптывает драконов в небытие. Клапауций выглянул из-за края скалы. По узенькой котловине, дну высохшего потока, серо-бурая, с запавшими, словно от голода, боками передвигалась дракониха гигантских размеров. Беспорядочные мысли пронеслись в голове Клапауция. Может, аннигилировать драконессу, изменив знак драконьей матрицы с плюса на минус, в результате чего статистическая вероятность недракона одержит верх над драконом? Но это очень рискованно, если учесть, что малейшее отклонение может привести к катастрофической разнице в результатах; иногда в такой переделке вместо недракона получался неодракон. Сколь многое зависит всего лишь от одной буквы! К тому же тотальная депробабилизация сделала бы невозможным исследование природы Эхидны. Клапауций заколебался, перед его мысленным взором возник нежно любимый образ огромной драконьей шкуры в кабинете, между окном и библиотекой; однако предаваться мечтам не оставалось времени, хотя иная возможность — подарить экземпляр со столь специфическими наклонностями дракозоологу — и промелькнула в голове Клапауция, когда он опускался на колено; конструктор успел все же подумать, какую статейку удалось бы опубликовать в научном журнале на базе хорошо сохранившегося экземпляра, поэтому он переложил фузею с редуктором в левую руку, а правой схватил главомет, заряженный антиголовой, старательно прицелился и нажал на спуск.

Главомет оглушительно рявкнул, жемчужное облачко дыма окутало ствол и Клапауция, так что тот на мгновение потерял чудовище из виду. Однако дым тотчас рассеялся.

В старых небылицах рассказывается много ложного о драконах. Например, утверждается, что драконы имеют иной раз до семи голов. Этого никогда не бывает. Дракон может иметь только одну голову — наличие двух тут же приводит к бурным спорам и ссорам; вот почему многоглавцы, как их называют ученые, вымерли вследствие внутренних распрей. Упрямые и тупые по своей природе, эти монстры не выносят ни малейшего противоречия; вот почему две головы на одном теле приводят к быстрой смерти, ведь каждая из них, стараясь насолить другой, воздерживается от приема пищи и даже злонамеренно прекращает дыхание — с вполне однозначным результатом. Именно этот феномен использовал Эйфории Сентиментус, изобретатель антиглавой пищали. В тело дракона вбивают выстрелом миниатюрную, удобную электронную головку, тут же начинаются скандалы, раздоры, а в результате дракон, словно параличом разбитый, одеревенев, торчит на одном месте сутки, неделю, иногда месяцы; иногда истощение одолевает дракона только через год. В это время с ним можно делать что угодно.

Однако дракон, подстреленный Клапауцием, вел себя по меньшей мере странно. Он поднялся, правда, на задние лапы, издавая рев, коим вызвал щебневый оползень на склоне, и стал бить хвостом о скалы, наполнив запахом высекаемых искр все ущелье, а после этого почесал себя за ухом, кашлянул и преспокойно двинулся дальше, разве что более быстрой трусцой. Не веря собственным глазам, Клапауций помчался по скалистой гряде, стараясь сократить путь к устью высохшего потока, — теперь уж не какая-то научная работенка, не пара-другая статей в «Трудах института драконов» мерещилась ему, а по меньшей мере монография на меловой бумаге с портретами дракона и автора!

У поворота теоретик присел за скалу, приложился глазом к антивероятностной мортирке, прицелился и привел в действие депоссибилизатор. Ложе ствола дрогнуло у него в руке, раскаленное оружие окуталось дымкой, вокруг дракона, как предвестник непогоды вокруг луны, появилось гало. Однако дракон не сгинул! Еще раз сделал Клапауций дракона вполне невероятным; интенсивность импоссибилитационности стала столь высокой, что пролетавшая бабочка принялась передавать азбукой Морзе вторую «Книгу джунглей», а среди скальных завалов замелькали тени колдуний, ведьм и кикимор, отчетливый же топот копыт возвестил, что где-то позади дракона гарцуют кентавры, извлеченные из небытия чудовищной интенсивностью мортирки. Однако дракон, словно ничего не произошло, грузно присел, зевнул и принялся с наслаждением чесать задними лапами обвисшую кожу на горле. Раскаленное оружие обжигало Клапауцию пальцы, он отчаянно нажимал курок, ибо ничего подобного до сих пор ему переживать не доводилось; ближние камни, из тех, что помельче, медленно поднимались в воздух, а пыль, которую чешущийся дракон выбрасывал из-под седалища, вместо того чтобы беспорядочно осесть, сложилась в воздухе, образовав вполне разборчивую надпись: «СЛУГА ГОСПОДИНА ДОКТОРА». Стемнело — день превращался в ночь, компания известняковых утесов отправилась на прогулку, мирно беседуя о всякой всячине, словом, творились уже подлинные чудеса, однако ужасное чудовище, расположившееся на отдых в тридцати шагах от Клапауция, и не думало исчезать. Истребитель драконов отшвырнул мортирку, полез за пазуху, добыл противомонстровую гранату, и, вверив свою душу матрице общеспинорных преобразований, метнул гранату в дракона. Раздался грохот, вместе с обломками скал в воздух взлетел хвост, а дракон совсем человеческим голосом завопил: «Караул!» — и помчался галопом вперед, прямо на Клапауция. Тот, видя столь близкую смерть, выпрыгнул из укрытия, судорожно сжимая дротик из антиматерии. Он взмахнул им, но тут снова раздался крик:

— Перестань! Перестань же! Не убивай меня!

«Что это, дракон заговорил?! — мелькнула у Клапауция мысль. — Нет, должно быть, я ошалел…»

Однако задал вопрос:

— Кто говорит? Дракон?

— Какой дракон! Это я!!

Из рассеивающегося облака пыли вынырнул Трурль; он коснулся шеи дракона, повернул там что-то, гигант медленно опустился на колени и замер с протяжным скрежетом.

— Что это за маскарад? Что это значит? Откуда взялся этот дракон? Что ты в нем делал? — Клапауций забросал друга вопросами.

Трурль, отряхивая покрытую пылью одежду, отбивался от него:

— Откуда, что, где, как… Дай же мне сказать! Я уничтожил дракона, а царь не пожелал со мной расплатиться…

— Почему?

— Наверно, от скаредности, не знаю. Сваливал все на бюрократию, говорил, что должен быть составлен протокол приемочной комиссии, произведен обмер, вскрытие, что должна собраться тронная производственная комиссия, и то, и се, а верховный страж сокровищ уверял, что не имеет понятия, по какой статье платить, поскольку платеж этот нельзя провести ни по фонду заработной платы, ни по безличному фонду, одним словом, хоть я просил, настаивал, ходил в кассу, к царю, на совещания, никто не хотел со мной даже разговаривать; а когда они потребовали от меня автобиографию с двумя фотокарточками, мне пришлось убираться, но, к сожалению, дракон пребывал уже в необратимом состоянии. Вот я и содрал с него шкуру, нарезал побегов орешника, потом отыскал старый телеграфный столб, а большего и не требовалось; набил чучело, ну и… и стал прикидываться…

— Не может быть! Ты прибег к столь постыдной уловке? Ты?! Но зачем же, ведь тебе за это не платили? Ничего не понимаю.

— Экий ты тупой! — снисходительно пожал плечами Трурль. — Да ведь они приносили мне дань! Я получил больше, чем причиталось.

— Ааа!!! — эта истина наконец дошла до Клапауция. Однако он тут же добавил: — Но ведь вымогать некрасиво…

— С чего ж это некрасиво? А разве я делал что-нибудь дурное? Прохаживался по горам, а вечерами немного подвывал. Уж тут я намахался… — добавил он, присаживаясь рядом с Клапауцием.

— О чем это ты? О реве?

— Да нет же, ты и двойку с двойкой сложить не умеешь! При чем тут рев? Каждую ночь я вынужден таскать мешки с золотом из пещеры, обусловленной договором, вон туда, на гору! — Трурль указал рукой на удаленный горный хребет. — Я подготовил там стартовую площадку. Поносил бы сам двадцатипудовые мешки с сумерек до рассвета, тогда бы понял! Ведь дракон-то никакой не дракон, одна шкура весит две тонны, а я ее таскать на себе должен, реветь, топать — это днем, а ночью — мешки таскать. Я рад, что ты приехал, с меня уже этого хватит.

— Но отчего же, собственно, этот дракон, то есть это набитое чучело, не сгинул, когда я уменьшил вероятность вплоть до чудес? — пожелал еще узнать Клапауций.

Трурль откашлялся, как бы немного смущенный.

— Из-за моей предусмотрительности, — пояснил он. — В конце-то концов я мог напороться на какого-нибудь дурака-охотника, хотя бы на Базилея, поэтому я вставил в нутро, под шкуру, экраны неправдоподобия. А теперь пошли, там осталась еще пара мешков платины, они — самые тяжелые из всех, не хотелось бы нести одному. Вот и превосходно, ты мне поможешь…

Путешествие четвертое, или О том, как Трурль женотрон применил, желая королевича Пантарктика от неги любовной избавить, и как потом к детомету прибегнуть пришлось

Однажды на рассвете, когда Трурль пребывал во сне глубочайшем, застучали в дверь жилища его с такой силой, словно пришелец желал одним махом оную дверь с петель сорвать. И когда Трурль, с трудом глаза раскрыв, отодвинул засов, то предстал взору его на фоне светлеющего неба огромный корабль, подобный сахарной голове невероятной величины или пирамиде летающей, а из нутра того исполина, севшего пред его окнами, по широким сходням длинными вереницами спускались ублюды навьюченные, а облаченные в бурнусы и тюрбаны, аккуратно в черный цвет окрашенные роботы сгружали перед домом тюки, да с такой быстротой, что спустя самую малость не понимающего, что это может означать, Трурля окружал не перестающий расти полукруг набитых вьюков, на манер шанцев, только узенький проход остался. И по тому проходу шествовал к нему электрыцарь невиданного облика — глаза в виде звезд вырезаны, радарные антеннки лихо вверх закручены, роскошный плащ драгоценностями усыпан. Перекинул этот достославный кавалер свой плащ через плечо, снял стальную шляпу и голосом мощным, хоть и мягким, словно бархат, вопросил:

— Имею ли я честь зреть господина Трурля, премногоблагородного конструктора сих мест?

— Его самого, это я… Может, войдете?.. Не обессудьте за беспорядок… Я не ведал, то бишь спал я… — бормотал ошеломленный Трурль, запахивая на себе жалкое одеяние: только сейчас заметил он, что на нем одна ночная рубашка, притом давно тосковавшая по корыту.

Однако изысканный электрыцарь, казалось, не замечал упущений в одеянии Трурля. Еще раз приподняв шляпу, которая со звоном дрожала над его сводчатой головой, он грациозно прошел в дом. Трурль, извинившись, на минуту оставил его и, кое-как приведя себя в порядок, снова спустился, перепрыгивая через две ступеньки сразу. На дворе тем временем уже рассвело, и солнце сверкало на белых тюрбанах черных роботов, которые, грустно и заунывно выводя старую невольничью песню «Где пропадал ты, черный барашек», шпалерами по четыре окружили дом и корабль-пирамиду. Трурль увидел это в окно, усаживаясь напротив гостя, который ослепительно взглянул на него, после чего произнес такие вот слова:

— Планета, с которой я прибыл к вам, досточтимый конструктор, переживает расцвет средневековья. А посему, государь мой, извольте простить мне, что я такую конфузию учинил, не вовремя приземлившись. Одно прошу принять во внимание: мы никоим образом не могли предвидеть, что в данной точке, сиречь пункте, планеты вашей славной, где сие домовладение обретается, еще ночь власть свою простирает и лучам солнечным преграду чинит.

Тут он откашлялся, как будто кто в губную гармошку дунул, и продолжил:

— Отрядил меня к вашей милости государь мой и повелитель — Его Королевское Величество Протрудин Астерийский, сеньор объединенных планет Ионита и Ефрита, наследный монарх Аневрии, император Моноцитии, Бипроксии и Трифилиды, великий князь Барномальверский, Эборкидский, Кляпундряньский и Траганторонский, граф Эвкалипский, Трансфиорский и Фортрансминский, паладин Серобурии, барон Вристридадрицкий, Такисякохватский и Продранододнавский, равно как и самодержец Мадалии, Видалии, Егдалии и Такдалии, — за тем, чтобы я от его всемогущего имени просил вашу светлость пожаловать в нашу страну в качестве долгожданного и многочаемого спасителя престола, единственно способного уберечь страну от всеобщего траура, в каковой ввергла нас несчастная любовь Его Королевского Высочества престолонаследника Пантарктика.

— Ведь я же не… — быстро начал Трурль, но посланец, сделав краткий жест, означавший, что он еще не кончил, продолжал тем же стальным голосом:

— В знак своего особого расположения за прибытие и помощь в беде, от коей страдают государственные интересы, Его Королевское Величество Протрудин моими устами обещает, заверяет и клянется осыпать Вашу Конструктивность такими милостями, что до конца дней Ваша Сиятельность преизбыточествовать будет. В частности же, авансом или, как говорится, в задаток, нарекаешься ты с этой минуты, — тут посланец встал, извлек шпагу и продолжал, плашмя ударяя ею Трурля при каждом слове, так что у того плечи прогибались, — титулярным и удельным князем Мурвидраупским, Тошнотским, Срамотийским и Вассолским, потомственным графом Тленским и Гладоморским, герцогом — об осьми зубцах в короне — Бразелупским, Гдетотамским и Праталакским, маркизом Гунду-Лундским, чрезвычайным губернатором Флуксии и Пруксии, а также капитульным генералом ордена Бездектинских Мендитов и великим нахлебником герцогства Бито-Пито-и-Ламцадрито с положенным этим званиям особливым правом на салют из двадцати одного орудия при пробуждении и отходе ко сну и на фанфары после обеда, Тяжким Инфинитезимальным крестом и увековечением: многорядным — в эбеновом дереве, многосторонним — в сланце и многократным — в золоте. В доказательство же своих милостей мой король и господин посылает тебе вот эти безделки, коими я осмелился кров твой обложить.

И впрямь, тюки уже затмили дневной свет, и он еле проникал в комнату. Посланец кончил говорить, но красноречиво поднятой руки еще не опускал, видимо, по рассеянности. Поелику он молчал, Трурль сказал:

— Я премного благодарен Его Королевскому Величеству Протрудину, но любовные дела, сами понимаете, не моя специальность. Впрочем… — добавил он, чувствуя на себе ослепительный, точно бриллиант размером с булыжник, взгляд посланца. — Может быть, вы изложите, в чем там, собственно, дело?..

Посланец кивнул.

— Дело, сударь, простое! Наследник трона влюбился в Амарандину Керибернинскую, единственную дочь владыки Араубрарии, сопредельной с нами державы. Однако вражда сугубо застарелая разделяет наши страны, и когда милостивый владыка наш после неустанных просьб королевича обратился к императору относительно руки Амарандины, ответ был категорически отрицательный. С тех пор миновали год и шесть дней, наследник на глазах тает, и нет средства вернуть его рассудок. И нет никакой надежды, опричь Вашей Лучезарной Светлости.

Тут знатный вельможа поклонился, Трурль же кашлянул и, видя ряды воинов за окнами, ответствовал слабым голосом:

— Не представляю, чем я бы мог… Но… коль скоро королю угодно… Что ж… я, разумеется…

— Вот именно, — воскликнул посланец и хлопнул в ладоши, так что металл зазвенел. Немедля двенадцать черных, как ночь, латников вбежали с грохотом в дом, и, схватив Трурля, на руках внесли его в корабль, который выстрелил двадцать один раз, поднял трапы и с развевающимся флагом величественно устремился в пучину небесную.

В пути вельможа, который был Главным Королевским Панцирничим, рассказал Трурлю в подробностях о романтической, равно как и драматической истории ударившегося в любовь королевича. Сразу же по прибытии, после торжественной встречи и следования через город среди флагов и толп конструктор взялся за дело. Рабочим местом он определил себе чудесный королевский парк; находящийся же в нем Храм Задумчивости превратил за три недели в невиданную конструкцию из металла, проводов и полыхающих экранов. И был это, как он объяснил королю, женотрон — приспособление, употребляемое в роли как тренажера, так и тотального эротора с обратной связью. Тот, кто находился внутри аппарата, в один миг изведать мог прелести, чары, ласки-сказки, нежный шепот и охи-вздохи, присущие сразу всему прекрасному полу космоса. Женотрон, в который Трурль переделал Храм Задумчивости, имел выходную мощность в сорок мегамуров, причем эффективная отдача в спектре проникающей сладострастности достигала девяноста шести процентов, эмиссия же страсти, измеряемая, как всегда, в килолюбах, насчитывала их шесть на один дистанционно управляемый поцелуй. Кроме того, женотрон был снабжен обратным поглотителем безумия, каскадным внимательно-обнимательным усилителем и автоматом «первого взгляда», поелику Трурль стоял на точке зрения доктора Афродонта, создавшего теорию неожиданностного поля влюбления.

И еще имела эта чудесная конструкция разные вспомогательные приспособления — быстроходную флиртовальню, редуктор кокетонов и комплект ласкальчиков и ласкалищ; снаружи, в специальной стеклянной будке, виднелись огромные циферблаты приборов, с помощью которых можно было следить за ходом операции по обезлюбливанию. Как показывали подсчеты, женотрон давал постоянные положительные результаты в девяноста восьми случаях любовной суперфиксации из ста. А посему шансы на спасение королевича были преизрядные.

Сорок знатных пэров королевства четыре часа мягко, но неукоснительно увлекали и подталкивали королевича по парку к Храму Задумчивости, сочетая решительность действий с почтением к сану, ибо королевич отнюдь не желал отрешиться от своей любви и бодал, а равно и лягал своих придворных головой и ногами. Когда же наконец при посредстве многочисленных пуховых подушек принца впихнули в машину и захлопнули за ним дверь, взволнованный Трурль включил автомат, который тут же принялся мерно отсчитывать: «Двадцать до нуля… девятнадцать до нуля…», пока не произнес спокойным голосом: «Ноль! Старт!» — и синхроэротроны, включенные на всю мегамурную мощность, устремились на несчастную жертву столь неудачно обращенных чувств. Почти час вглядывался Трурль в стрелки приборов, подрагивавшие от предельного эротического напряжения, но, к сожалению, они не показывали существенных перемен. Неверие в результат процедуры все нарастало в нем, но теперь уже ничего нельзя было сделать — приходилось ждать сложа руки. Он только проверял, падают ли гипоцелуи под нужным углом, без излишнего рассеяния, имеют ли флиртовальня и ласкальчики должное число оборотов, одновременно следя и за тем, чтобы плотность поля была близкой к допустимой. Ведь важно было не то, чтобы пациент перевлюбился, переменив объект чувств — вместо Амарандины — машина, — а чтобы он полностью разлюбил. Наконец люк в достодолжном безмолвии открыли. Когда же открутили зажимы, обеспечивающие герметичность, то вместе с клубом тончайшего аромата из полутемного помещения выпал бесчувственный королевич, рухнув на помятые розы, которые роняли лепестки, одурманенные непомерной силой страсти. Подбежали верные слуги и, поднимая бессильное тело, услышали, как с бледных уст принца сорвалось одно только беззвучно произнесенное слово: «Амарандина». Сдержал Трурль проклятье, поняв, что все оказалось напрасным, понеже обуявшее королевича чувство оказалось при критической проверке сильнее всяких гигамуров и мегаласк женотроновых, вместе взятых. И любвемер, приложенный ко лбу бесчувственного королевича, в первый момент показал сто семь делений, а потом стекло его лопнуло и ртуть разлилась, трепеща, как будто и ей передался жар клокочущих чувств. Ничего первая попытка не дала.

Вернулся в свои покои Трурль чернее ночи, и если бы кто за ним следил, то услышал бы, как он ходит от стены к стене в поисках спасения. Но тут какой-то переполох в парке послышался. Это каменщики, что стену чинили, влезли любопытства ради в женотрон и как-то пустили его в ход. Пришлось пожарную команду вызывать — такие они вылетали оттуда горячие от страсти, что даже копоть валила.

Тогда применил Трурль другое устройство — комбинацию из отрезвителя и опошлителя. Но и эта вторая попытка — сразу упредим — провалилась. Не разлюбил королевич Амарандину, наоборот, еще больше в чувствах своих утвердился. Снова исходил Трурль много миль в своих покоях, до поздней ночи читал специальные труды, потом запустил ими в стену, а наутро попросил панцирничего об аудиенции у короля. Представ же пред королем, он сказал так:

— Ваше Королевское Величество, Милостивый Государь, Системы обезлюбливания, которые я применил, — самые мощные из возможных. Сын твой, покуда жив, не даст себя обезлюбить — вот истина, которую я должен прямо тебе выложить.

Король молчал, подавленный этой вестью, а Трурль продолжал:

— Разумеется, я мог бы его ввести в заблуждение, синтезировать Амарандину по имеющимся у меня параметрам, но рано или поздно королевич проведал бы об обмане, как только до него дошли бы вести о настоящей принцессе. А посему остается только один путь: королевич должен жениться на принцессе.

— О, чужеземец! Так в этом-то вся штука, что император не выдает ее за моего сына!

— А если бы он сдался? Если бы ему пришлось вести переговоры и, как побежденному, просить пощады?

— Ха! Тогда — наверное. Но неужели ты хочешь, чтобы я ввергнул две огромные державы в кровопролитную войну да еще с неясным исходом, только чтобы добиться для сына руки императорской дочери?! Быть того не может!

— Иного образа мыслей я и не ожидал от Вашего Королевского Величества, — спокойно сказал Трурль. — Но ведь войны бывают разные, а та, которую я замыслил, воистину бескровная. Мы вовсе и не будем нападать на державу императора с оружием. Ни одного обывателя жизни не лишим, а совсем даже наоборот.

— Как это понять? Что ты такое говоришь, почтенный? — воскликнул удивленный король.

По мере того как Трурль излагал свой хитроумный прожект на ухо королю, мрачный доселе облик государя понемногу прояснялся, покамест он не воскликнул:

— Так делай то, что ты замыслил, дорогой чужеземец, и да поможет тебе небо!

С утра королевские кузни и мастерские принялись изготовлять по планам Трурля изрядное число метательных приспособлений, сверхмощных, но совершенно неведомого назначения. Расставили их по планете, укрыв сетками обманными, чтобы никто ничего не разглядел. А Трурль той порой сидел день и ночь в королевской кибернетической лаборатории, следя за таинственными котлами, в коих булькало загадочное варево. Но если бы какой-нибудь лазутчик попробовал прознать что-нибудь, то ничего бы не выведал, кроме того, что время от времени в запертых на четыре засова лабораторных залах слышится писк, а докторанты и ассистенты лихорадочно бегают с грудами пеленок.

Бомбардировка началась спустя неделю, в полночь. Заряженные старыми пушкарями стволы нацелились в белую звезду — державу императора — и открыли огонь, только не смерто-, а живоносный. Ведь Трурль стрелял младенцами, и его младометы засыпали императорские владения мириадами скулящих сосунков, которые, быстро подрастая, облепляли пеших и конных, и было их столько, что от хныканья, «мама», «агу», равно как и от «пипи» и «а-а» воздух содрогался и перепонки лопались. И длился этот детский потоп до тех пор, пока экономика государства не сдала и в глаза всем не заглянул призрак катастрофы. А с неба, толстенькие и веселенькие, все спускались карапузики и пузанчики, так что день в ночь превращался, когда они совокупно пеленками развевали. И пришлось тогда императору просить пощады у короля Протрудина, который обещал прекратить бомбардировку при условии, что сын его сможет на Амарандине жениться, на что император с превеликой готовностью согласился. Младометы сей же час застопорили, женотрон ради вящей безопасности Трурль разобрал и первым шафером, в наряде, алмазами переливающемся, с маршальским жезлом в руке, возглашал тосты на свадебном пиршестве. Потом нагрузил ракету дипломами и ленными пожалованиями, от короля и императора полученными, и отбыл, ублаженный, домой.

Путешествие пятое, или О шалостях короля Балериона

Не жестокостью досаждал своим подданным король Балерион Кимберский, а пристрастием к увеселениям. И опять же — ни пиров он не устраивал, ни оргиям ночным не предавался; невинные забавы были милы сердцу королевскому: в горелки, в чижика либо в палочку-выручалочку готов был он играть с утра до вечера; однако всему предпочитал Балерион прятки. Ежели требовалось принять важное решение, подписать декрет государственного значения, побеседовать с послами чужезвездными или же дать аудиенцию какому-либо маршалу, король немедля прятался и под страхом суровейших наказаний повелевал себя искать. Бегали тогда придворные по всему дворцу, заглядывали в башни и рвы, простукивали стены, так и этак переворачивали трон, и поиски эти нередко затягивались, ибо король каждый раз придумывал новые тайники и укрытия. Однажды не дошло до объявления сугубо важной войны лишь потому, что король, обвешавшись стекляшками и финтифлюшками, три дня висел в главном дворцовом зале, изображая люстру, и посмеивался исподтишка над отчаянной беготней придворных.

Тот, кто его находил, немедленно награждался званием Великого Открывателя Королевского; числилось таких Открывателей при дворе уже семьсот тридцать шесть. Ежели кто хотел попасть в доверие к королю, непременно следовало ему поразить монарха какой-то новой, неизвестной игрой. Нелегко это было сделать, ибо был король весьма сведущ в этом вопросе: знал и древние игры, например чет-нечет, и новейшие, с обратной связью, на манер кибергая; время от времени говорил он также, что все есть игра либо развлечение — и его королевство, и весь свет.

Возмущали эти речи, легкомысленные и неразумные, степенных королевских советников, а более всех страдал старейшина дворцового совета, достопочтенный Папагастер из древнего рода Матрициев, видя, что для короля нет ничего святого и что даже собственное высочайшее достоинство решается он подвергать осмеянию.

Наибольший, однако, ужас охватывал всех, когда король, поддавшись внезапному капризу, начинал игру в загадки-отгадки. С давних пор увлекался он этой игрой и еще во время своей коронации поразил великого канцлера вопросом, различаются ли между собой патер и матерь, и если да, то чем.

Король вскорости уразумел, что придворные, которым задает он загадки, не слишком тщатся их разгадывать. Отвечали они, лишь бы ответить, впопад и невпопад, что безмерно Балериона гневало. Изменилось дело к лучшему лишь с тех пор, как король заявил, что назначение на придворные должности будет зависеть от результатов отгадывания. Посыпались репрессии и регрессии, и весь двор волей-неволей участвовать начал в играх, придуманных его королевским величеством. К глубочайшему прискорбию, многие сановники решались обманывать короля, и тот, хоть и был добрым по натуре, такого поведения стерпеть не мог. Главный маршал королевский осужден был на изгнание за то, что на аудиенциях пользовался шпаргалкой, укрытой под горловиной панциря; вряд ли бы это обнаружилось, если б некий генерал, его недруг, не сообщил об этом потихоньку королю. Также и старейшине дворцового совета Папагастеру пришлось распрощаться со своей должностью, ибо не знал он, где находится самое темное место в мире. По прошествии некоторого времени дворцовый совет состоял уже из самых ловких во всем государстве разгадывателей кроссвордов и ребусов, а министры и шагу не ступали без энциклопедии. Под конец достигли придворные такой сноровки, что давали правильные ответы еще прежде, чем король заканчивал вопрос, и дивиться этому не приходилось, поскольку и придворные, и король были постоянными подписчиками «Правительственной газеты», в которой вместо скучных приказов и указов публиковались преимущественно шарады и массовые игры.

Однако, по мере того как проходили годы, королю все меньше хотелось задумываться, и вернулся он поэтому к своему первому и самому любимому развлечению — к игре в прятки. А однажды, разыгравшись, установил совершенно небывалую награду для того, кто придумает самое лучшее укрытие в мире. Наградой этой назначил король драгоценность неоценимую, коронный бриллиант рода Кимберитов, из которого происходил Балерион. Камня этого дивного давно уже никто и в глаза не видел — долгие века пребывал он за семью замками в королевской сокровищнице.

Надо же было случиться, что Трурль и Клапауций во время очередного своего путешествия наткнулись на Кимберию. Весть о причуде королевской как раз облетела все государство, а потому быстро дошла и до конструкторов. Услыхали они это от местных жителей на постоялом дворе, где провели ночь, и отправились наутро ко дворцу, чтобы сообщить, что знают секрет укрытия, равных которому нет. Жаждущих награды явилось, однако, так много, что невозможно было сквозь толпу протискаться. Это пришлось конструкторам не по вкусу, и вернулись они на постоялый двор, решив на следующий день снова попытать счастья. Однако счастью надо хоть чуточку помогать; мудрые конструкторы об этом помнили, а посему Трурль каждому стражнику, который хотел их задержать, а потом и придворным, чинящим препятствия, молча совал в руку увесистую монету; а ежели тот не отступал, но, напротив, возмущался, Трурль тут же добавлял вторую, еще более увесистую; не прошло и пяти минут, а друзья уж очутились в тронном зале перед лицом его величества.

Весьма обрадовался король, услыхав, что такие прославленные мудрецы прибыли в его владения специально, чтобы одарить его сведениями об идеальном укрытии. Не сразу удалось растолковать Балериону, что да как, но разум его, с детства приученный к трудным загадкам, ухватил наконец, в чем суть дела, король возгорелся энтузиазмом, сошел с трона и, заверив двух приятелей в неизменной своей благосклонности, сказал, что наградой он их не обойдет при условии, что тут же сможет испробовать тайный рецепт. Клапауций, правду говоря, не хотел сообщать рецепт, бормоча сквозь зубы, что следовало бы ранее написать, как положено, договор на пергаменте, с печатью и шелковой кистью, однако же король неотступно молил их и клялся всем святым, что награда им обеспечена, — и конструкторы сдались.

Необходимое устройство было у Трурля в маленьком ящичке, который он принес с собой и теперь показал королю. С игрой в прятки не имело это изобретение, собственно, ничего общего, однако можно было применить его и с такой целью. Был это карманный портативный двусторонний обменник индивидуальности, разумеется, с обратной связью. При его посредстве двое могли по желанию обменяться индивидуальностями, что происходило совершенно просто и весьма быстро. На голову надевался аппарат, похожий на коровьи рога. Надо было приставить рога эти к голове того, с кем хочешь совершить обмен, и слегка нажать; тогда включалось устройство, генерирующее две противоточные серии молниеносных импульсов. По одному рогу ваша собственная индивидуальность уходила в глубь чужой, а по другому — чужая индивидуальность вливалась в вашу. Происходила таким образом абсолютная разгрузка памяти и одновременная загрузка чужой памяти в возникшую пустоту.

Трурль для наглядности надел аппарат на голову и приблизил рога к монаршему челу, объясняя, как следует пользоваться обменником, но тут порывистый король так крепко боднул его, что устройство включилось и произошел моментальный обмен индивидуальностей. И совершилось это так быстро и так незаметно, что Трурль, до тех пор экспериментов над собой не производивший, даже не сообразил, что случилось. Клапауций, стоявший поодаль, тоже ничего не заметил, и только удивился, что Трурль внезапно прервал свое объяснение, а продолжил его сам король, применяя такие выражения, как «потенциалы нелинейного субмнемонического перехода» или «адиабатический проток индивидуальности по обратному каналу». Лекция продолжалась, и, слушая писклявый голос монарха, почувствовал вскоре Клапауций, что случилось нечто недоброе.

Балерион, находившийся в организме Трурля, вовсе не слушал ученых разглагольствований, а пошевеливал слегка руками и ногами, будто старался поудобней устроиться в новом для него теле, с большим любопытством его осматривая. И вдруг Трурль, облаченный в длинный плащ королевский, взмахнув рукой при повествовании об антиэнтропических критических переходах, почувствовал, будто ему мешает нечто. Он глянул на собственную руку и остолбенел, увидев, что держит в ней скипетр. Не успел Трурль и слова вымолвить, как король радостно рассмеялся и бегом выбежал из тронного зала. Трурль устремился за ним, но запутался в пурпурном монаршем одеянии и растянулся во весь рост на полу, а на грохот этот сбежались придворные. Бросились они сначала на Клапауция, думая, что он угрожает его величеству. Пока коронованный Трурль поднялся, пока объяснил, что ничего плохого Клапауций ему не сделал, Балериона уж и след простыл. Тщетно пытался Трурль в королевской мантии бежать за ним, придворные того не допустили. Отбивался он от них и кричал, что никакой он не король и что произошла пересадка, они же решили, что чрезмерное увлечение головоломками наверняка повредило разум властителя, а посему почтительно, но непреклонно увели его в спальню, хоть орал он и изо всех сил упирался, и послали за лекарями.

Клапауция же стражники вытолкнули на улицу, и побрел он к постоялому двору, не без тревоги размышляя об осложнениях, которые могут из всего происшедшего возникнуть.

«Разумеется, — думал он, — если б это я был на месте Трурля, то при свойственном мне спокойствии духа мигом навел бы порядок. Не скандалил бы я и не кричал о пересадке, — ведь это неминуемо вызовет мысль о душевной болезни, — а потребовал бы, используя свое новое, королевское тело, чтобы поймали мнимого Трурля, сиречь Балериона, который бегает себе теперь где-то по городу. А заодно повелел бы я, чтобы другой конструктор остался при моей королевской персоне в качестве тайного советника. Но этот абсолютный кретин, — так назвал он невольно про себя Трурля-короля, — распустил нервы; ничего не поделаешь, придется применить мой стратегический талант, иначе все это добром не кончится…»

Затем постарался Клапауций вспомнить все, что ему известно о свойствах обменника индивидуальности, а знал он об этом немало, Наиболее важным, но вместе с тем и наиболее опасным счел он то свойство, о котором легкомысленный Балерион, злоупотребляющий где-то телом Трурля, и понятия не имел. Если б он упал и при этом рогами боднул какой-нибудь предмет материальный, но неживой, его индивидуальность немедля вошла бы в этот предмет, а поскольку неживые вещииндивидуальности не имеют и ничего взамен со своей стороны дать не могут, тело Трурля стало бы трупом, а дух королевский, замкнутый в камень либо в фонарный столб, навеки остался бы там.

В тревоге ускорил шаги Клапауций и невдалеке от постоялого двора узнал от оживленно беседующих горожан, что его товарищ выскочил из королевского дворца, будто за ним черти гнались, и, стремглав сбегая по длинной и крутой лестнице, ведущей в порт, упал и сломал ногу. Это привело его в ярость прямо-таки необычайную; лежа, начал он орать, что, мол, перед ними король Балерион собственной персоной и требует он придворных врачей, носилок с пуховыми подушками и ароматов освежающих. И стоявшие вокруг смеялись над его безумием, а он ползал по мостовой, ругался на чем свет стоит и раздирал свои одежды. Некий прохожий, добросердечный, видно, человек, склонился над ним и хотел помочь ему подняться. Тогда лежащий сорвал с головы шапку, из-под которой, как уверяли лично видевшие эту сцену, показались рога дьявольские. Рогами этими он боднул доброго самаритянина в лоб, вслед за чем пал на землю, издавая слабые стоны, а тот, кого он боднул, сразу изменился, «будто сам дьявол в него вступил», и, прыгая, приплясывая, расталкивая всех на пути, во весь дух помчался вниз по лестнице к порту.

Клапауцию прямо-таки дурно сделалось, когда он все это услыхал, ибо понял он, что Балерион, попортив тело Трурля, которое так недолго ему служило, хитроумно пересел в тело какого-то неизвестного прохожего. «Ну вот, теперь-то начнется! — подумал он с ужасом. — И как я теперь найду Балериона, спрятанного в новом и незнакомом теле? Где его искать?» Пробовал он выведать у горожан, кто был прохожий, так добросердечно отнесшийся к поврежденному лже-Трурлю, а также куда девались рога; но никто не знал этого человека, видели только, что одежда на нем была моряцкая и чужеземная, словно приплыл он на корабле из дальних стран. О рогах же никто и вовсе не ведал. Но тут отозвался один нищий; будучи бездомным бродягой, он не смазывал вовремя ноги, а от этого суставы проржавели и пришлось ему передвигаться на колесиках, прикрепленных к бедрам, вследствие чего он лучше других видел то, что происходит у самой земли; нищий этот сказал Клапауцию, что добросердечный моряк сорвал рога с головы у лежащего весьма поспешно и никто другой этого и заметить не успел.

Похоже было на то, что обменник по-прежнему у Балериона и цепь головоломных пересадок из тела в тело может продолжаться. Особенно перепугало Клапауция известие о том, что Балерион находился сейчас в каком-то моряке-чужеземце. «Вот-те на! — подумал он. — Моряк, а значит, ему вскоре отплывать. Если он вовремя не явится на корабль (а он наверняка не явится, ведь Балерион понятия не имеет, с какого корабля этот моряк!), капитан обратится к портовой полиции, а та схватит моряка как беглеца, и король Балерион мигом окажется в подземельях тюрьмы! А если он с отчаянья хоть раз боднет стену темницы рогами, то есть аппаратом… ужас, ужас и еще раз ужас!»

И хоть поистине ничтожны были шансы найти моряка, в которого перебрался Балерион, немедля отправился Клапауций в порт. Счастье, однако, ему сопутствовало, ибо еще издали увидел он большую толпу. Сразу почуяв, чем тут пахнет, вмешался Клапауций в эту толпу и из разговоров понял, что случилось нечто весьма похожее на то, чего он опасался. Не далее как несколько минут назад некий достопочтенный арматор, владелец целой флотилии торговой, приметил здесь своего матроса, человека на редкость добропорядочного. Однако же теперь матрос осыпал прохожих бранными словами; тем, которые предостерегали его и советовали, чтобы шел он восвояси да полиции остерегался, заносчиво в ответ выкрикивал, что он-де сам кем захочет, тем и будет, хотя бы и всей полицией сразу. Возмущенный этим зрелищем арматор обратился к матросу с увещеванием, но тот немедля схватил валявшуюся тут же немалой величины палку и обломал ее о туловище этого почтенного человека. Вдруг появился полицейский отряд, в порту патрулировавший, — ибо драки тут всегда нередки, — и случилось так, что во главе его шел сам комендант участка. Поскольку матрос упорствовал в строптивом непослушании, велел комендант его немедля схватить. Когда же подступили к нему полицейские, бросился матрос, как бешеный, на самого коменданта и боднул его головой, из которой нечто наподобие рогов торчало. В тот же миг матрос будто чудом переменился — начал он кричать во весь голос, что он-де полицейский, да не простой, а начальник портового участка; комендант же, выслушав этакие бредни, не разгневался, но неведомо почему засмеялся, словно весьма развеселившись, и приказал своим подчиненным, чтобы они кулаков да палок не жалели и побыстрее скандалиста в каземат препроводили.

Итак, Балерион менее чем за час трижды уже сменил телесное свое местопребывание и находился в теле коменданта, тот же в подземной темнице сидел ни за что ни про что. Вздохнул Клапауций и направился прямиком в участок, каковой находился в каменном здании на набережной. По счастью, никто его не задержал, и вошел Клапауций внутрь, и заглядывал поочередно в пустые комнаты, пока не увидел перед собой до зубов вооруженного исполина, восседающего в тесноватом для него мундире; сурово посмотрел он на конструктора и так угрожающе пошевелился, будто за двери его собирался вышвырнуть. Но в следующий момент рослый сей индивидуум, которого Клапауций впервые в жизни видел подмигнул ему внезапно и расхохотался, причем физиономия его, к смеху не приученная, поразительно изменилась. Голос у него был басистый, явно полицейского тембра, однако улыбка его и подмигивание незамедлительно напомнили Клапауцию короля Балериона, ибо король это был перед ним, король встал из-за стола в чужом, правда, теле!

— Я тебя сразу узнал, — сказал Балерион-комендант. — Это ведь ты был во дворце со своим коллегой, который мне аппарат дал, верно? Ну, не отличное ли теперь у меня укрытие? Хе! Да весь дворцовый совет, хоть из кожи вон лезть будет, нипочем не додумается, куда я спрятался! Превосходная это штука — быть вот таким важным здоровенным полицейским! Глянь-ка!

И, сказав это, он трахнул могучей, истинно полицейской лапищей по столу — доска даже треснула, да и в кулаке что-то хрустнуло. Поморщился слегка Балерион, но, растирая руку, добавил:

— Ох, что-то у меня там лопнуло, да это неважно — в случае надобности пересяду я, может, в тебя. А?

Клапауций невольно к двери попятился, комендант, однако, загородил ему путь исполинской своей тушей и продолжал:

— Я, собственно, тебе, дорогуша, зла не желаю, но ты можешь наделать мне хлопот, поскольку секрет мой знаешь. А потому думаю, что лучше всего будет, если засажу я тебя в кутузку. Да, так будет лучше всего! — Тут он отвратительно захохотал. — Таким образом, когда я во всех смыслах уйду из полиции, никто уже, в том числе и ты, не будет знать, в ком я спрятался, ха-ха!

— Однако же, ваше величество! — проговорил Клапауций с нажимом, хоть и понизив голос. — Вы подвергаете свою жизнь опасности, ибо не знаете многочисленных секретов этого устройства. Вы можете погибнуть, можете оказаться в теле смертельно больного человека или же преступника…

— Э! — ответил король. — Это меня не пугает. Я, мой милый, сказал себе, что должен помнить лишь об одном: при каждой пересадке надо рога забрать!!

Говоря это, он потянулся рукой к столу и показал аппарат, лежащий в ящике.

— Каждый раз, — продолжал он, — должен я это схватить, сорвать с головы того, кем я был, и взять с собой, тогда мне нечего бояться!

Пытался Клапауций убедить его, чтобы оставил он мысль о дальнейших телесных переменах, но тщетно: король лишь посмеивался в ответ. Под конец сказал Балерион, явно развеселившись:

— О том, чтобы я во дворец вернулся, и говорить нечего! Уж если хочешь знать, то вижу я перед собой длинное странствие по телам моих подданных, что, кстати сказать, согласуется с моей демократически настроенной натурой. А в завершение, вроде как на десерт, оставлю я себе вхождение в тело какой-нибудь пленительной девы — это ведь наверняка будет ощущение безмерно поучительное, ха-ха!

Говоря это, открыл он дверь одним рывком могучей лапищи и гаркнул, вызывая своих подчиненных; видя, что если не совершить нечто отчаянное, то попадешь в каземат, схватил Клапауций чернильницу со стола, плеснул чернила в лицо королю, а сам, пользуясь временной слепотой своего преследователя, выпрыгнул в окно. К счастью, было это невысоко, а к тому же никаких прохожих поблизости не оказалось, так что удалось ему, мчась во весь дух, добраться до многолюдной площади и затеряться в толпе, прежде чем полицейские, которых король последними словами обзывал, начали выбегать из участка на улицу, одергивая мундиры и грозно бряцая оружием.

Клапауций, отдаляясь от порта, предался размышлениям поистине невеселым. «Лучше всего было бы, — думал он, — предоставить этого мерзкого Балериона его судьбе да отправиться в больницу, где пребывает тело Трурля с душой честного матроса; если это тело попадет во дворец, приятель мой снова может стать самим собой — и духовно, и телесно. Правда, появится тогда новый король с матросским естеством, но пропади он пропадом, этот весельчак Балерион!»

План был неплох, однако для его осуществления не хватало одной вещи, хоть и небольшой, но весьма важной, — обменника с рогами, который находился в ящике комендантского стола. Поразмыслил было Клапауций, не удастся ли ему построить второй такой аппарат, но для этого не хватало как материала и инструментов, так и времени.

«Ну тогда, может, так сделать… — рассуждал Клапауций. — Пойти к Трурлю-королю; он, надо полагать, уже пришел в себя и сообразил, что следует делать. Скажу ему, чтобы повелел он солдатам окружить портовый полицейский участок; таким образом попадет в наши руки аппарат, и Трурль сможет вернуться в собственное тело!»

Однако его даже и не впустили во дворец, когда он туда направился. «Король, — сказали ему в караульне дворцовой, — спит крепко, потому что лекари придворные применили средство электронного успокоения и подкрепления; сон этот продолжится не менее сорока восьми часов».

«Этого только не хватало!» — в отчаянии подумал Клапауций и пошел в больницу, где пребывало трурлево тело, ибо опасался, что, выписавшись досрочно, исчезнет оно в лабиринтах большого города. Представился он там как родич потерпевшего — имя матроса удалось ему вычитать в истории болезни. Узнал Клапауций, что ничего серьезного с матросом не случилось, нога у него была не сломана, а лишь вывихнута, однако же несколько дней не сможет он покинуть одра больничного. Свидеться с матросом Клапауций, разумеется, не стремился, поелику имело бы это лишь одно последствие: обнаружилось бы, что они с потерпевшим вовсе незнакомы.

Удостоверившись хоть в том, что тело Трурля не сбежит внезапно, вышел Клапауций из больницы и начал бродить по улицам, погрузившись в напряженные размышления. И не заметил он, как в этих своих блужданиях приблизился к порту, а тут увидал, что кругом так и толкутся полицейские и испытующе заглядывают в лицо каждому прохожему, сверяя черты его облика с тем, что записано у них в блокнотах служебных. Сразу понял Клапауций, что это штучки Балериона, который настойчиво разыскивает его, дабы в каземат ввергнуть. В тот же миг обратился к нему ближайший караульный; дорога к отступлению была отрезана, ибо из-за угла вышли еще два стражника. Тогда с совершенным спокойствием сам отдался Клапауций в руки полицейских и сказал, что одного лишь добивается — чтобы те привели его к своему начальнику, поскольку должен он немедля дать чрезвычайно важные показания о некоем ужасном злодеянии. Тут же его окружили и кандалы надели, но на счастье не сковали обеих рук, а лишь его десницу к шуйце стражника приторочили.

В участке полицейском Балерион-комендант встретил скованного Клапауция, удовлетворенно ворча и злорадно подмигивая маленькими глазками, конструктор же еще с порога возопил, всячески стараясь изменить свою речь на чужеземный манер:

— Господина начальника! Ваша благородия полицейская! Моя хватать, что я Клапауций, но нет, моя не знать никакая Клапауций! Но, может быть, это такая нехорошая, она боднуть-пихнуть моя рогами на улице, и моя-твоя чудо быть, наша-ваша, и моя терять телесность и теперь душевность от моя, а телесность быть от не моя, моя не знать как, но та рогач убежать быстро-быстро! Ваша великая полицейскость! Спасите!

И с этими словами пал хитроумный Клапауций на колени, гремя кандалами и болтая быстро и неустанно на ломаном этом языке. Балерион же в мундире с эполетами, за столом стоя, слушал и моргал, слегка ошеломленный; вглядывался он в коленопреклоненного, и видно было, что уж почти поверил ему, ибо Клапауций по дороге к участку вдавливал пальцы свободной левой руки в лоб, чтобы получились там две вмятины, подобные тем, какие оставляют рога аппарата. Приказал Балерион расковать Клапауция, выгнал всех своих подчиненных, а когда остались они с глазу на глаз, велел Клапауцию подробно рассказать, как было дело.

Клапауций сочинил длинную историю о том, как он, богатый чужеземец, лишь сегодня утром причалил к пристани, везя на своем корабле двести сундуков с самыми удивительными в мире головоломками, а также тридцать прелестных заводных девиц, и хотел он и то и другое преподнести великому королю Балериону, ибо был это дар от императора Труболюда, который тем самым выразить желал династии Кимберской дистанционное свое почтение; и как по прибытии сошел он с корабля, дабы хоть ноги размять после длительного странствия, и прохаживался преспокойно по набережной, когда некий субъект, с виду вот именно такой, — тут показал Клапауций на свое туловище, — уже тем возбудивший его подозрение, что так алчно глазел на великолепное одеяние чужеземное, внезапно ринулся на негр с разгона, будто обезумел и хотел его, страхом объятого, навылет пробежать; однако же лишь сорвал с головы шапку, боднул его сильно рогами, и свершилось тогда непонятное чудо обмена душ.

Заметить тут надлежит, что Клапауций немало страсти вложил в сие повествование, стремясь придать ему как можно более правдоподобия. Подробно рассказывал он о теле своем утраченном, а также весьма презрительно и едко отзывался о том, в котором пребывал сейчас; он даже оплеухи себе самому закатывал и плевал то на живот, то на ноги; не менее подробно описывал он сокровища, им привезенные, а в особенности девиц заводных; говорил о своей семье, оставленной в краю родном, о любимом сыне-машине, о мопсе своем электронном, об одной из трехсот своих жен, которая умеет такие соуса готовить на ионах сочных, что и сам император Труболюд подобных не едал; доверил он также коменданту полиции самый большой свой секрет, а именно что условился он с капитаном корабля, чтобы тот отдал сокровища любому, кто на палубе появится и тайное слово произнесет.

Алчно выслушивал Балерион-комендант бессвязное его повествование, ибо и вправду все это казалось ему логичным: Клапауций хотел, видимо, укрыться от полиции и совершил это, перенесясь в тело чужеземца, которого избрал потому, что муж сей облачен был в великолепные одежды, а значит, наверняка богат; благодаря такой пересадке возможно было обзавестись немалыми средствами. Видно было, что различные мысли Балериона одолевают. Всячески старался он выпытать тайное слово от лжечужеземца, который, впрочем, не очень тому противился и наконец шепнул ему на ухо это слово, а звучало оно так: «Ныртек». Теперь уже видел конструктор, что привел Балериона туда, куда нужно, ибо Балерион, на головоломках помешанный, не желал, чтобы преподнесли их королю, поскольку сейчас сам он королем не был: уверовал он во все, а следовательно, и в то, что Клапауций имел второй аппарат, да и не было у него причин сомневаться в этом.

Сидели они теперь молча, и видно было, что какой-то план созревает в голове Балериона. Начал он кротко и тихо выспрашивать у мнимого чужеземца, где стоит его корабль, как на него попасть и так далее. Клапауций отвечал, на алчность Балериона рассчитывая, и не ошибся, ибо тот внезапно поднялся, заявил, что должен слова его проверить, и вышел из кабинета, тщательно заперев двери. Услыхал также мнимый чужеземец, что, наученный недавним опытом, поставил Балерион на пост под окном комнаты вооруженного стражника.

Знал, разумеется, Клапауций, что корыстолюбец ни с чем вернется, ибо ни корабля такого, ни сундуков с головоломками, ни заводных девиц и в помине не было. Однако на этом его план и основывался. Едва закрылись двери за королем, подбежал Клапауций к столу, достал из ящика аппарат и поскорее нацепил его на голову, а потом преспокойно стал дожидаться Балериона. В скором времени услыхал он грохот шагов и извергаемые сквозь зубы проклятия, потом заскрежетал ключ в замке, и ввалился в комнату комендант, с порога еще выкрикивая:

— Мерзавец, где корабль, где сокровища, где головоломки?!

Однако больше он ничего не успел вымолвить, потому что Клапауций, притаившийся за дверью, прыгнул на него, как взбесившийся козел, боднул его в лоб и, прежде чем успел Балерион как следует расположиться в новом теле, Клапауций-комендант во весь голос заорал, вызывая полицейских, и велел заковать короля, тут же в каземат отправить да стеречь хорошенько! Ополоумев от неожиданности, Балерион в новом теле понял наконец, как позорно его провели; уразумев, что все время имел дело с ловким Клапауцием и никакого чужеземца не существовало, разразился в темнице ужасающими ругательствами и тщетными угрозами, — ибо не было уже у него аппарата.

Клапауций же хотя временно и утратил свое хорошо знакомое тело, но зато получил обменник индивидуальности, чего и добивался. Так что облачился он побыстрее в парадный мундир и отправился прямиком во дворец королевский.

Король по-прежнему спал, однако Клапауций в качестве коменданта полиции заявил, что необходимо ему хоть на десять секунд повидать короля, поскольку речь идет о деле величайшего значения, интересах государства, и такого всякого наговорил, что придворные перепугались и допустили его к спящему. Хорошо зная привычки и причуды Трурля, Клапауций пощекотал ему пятку; Трурль подпрыгнул и немедленно пробудился, ибо щекотки боялся сверх меры. Он быстро пришел в себя и удивленно глядел на незнакомого исполина в полицейском мундире, но тот, склонившись, сунул голову под балдахин кровати и шепнул:

— Трурль, это я, Клапауций, мне пришлось пересесть в полицейского, иначе я не добрался бы до тебя, а к тому же я и аппарат при себе имею…

Рассказал тут Клапауций о своей хитрой проделке, и Трурль, чрезвычайно обрадованный, встал немедля и заявил, что чувствует себя отменно. А когда обрядили его в пурпур, воссел он со скипетром и державой на троне, дабы отдать многочисленные приказания. Велел он поначалу, чтобы привезли ему из больницы его собственное тело с ногой, которую свихнул Балерион на портовой лестнице; когда же сделали это, наказал он лекарям придворным, дабы пострадавшего немедля величайшей заботой и опекой окружили. Посоветовавшись затем с комендантом полиции, сиречь Клапауцием, решил Трурль действовать во имя восстановления всеобщего равновесия и подлинного порядка.

Нелегко это было совершить, ибо история безмерно запуталась. Однако же конструкторы не имели намерения вернуть все души в прежние их телесные оболочки. Ранее всего, со всей возможной быстротой следовало так учинить, дабы Трурль и телесно стал Трурлем, равно как Клапауций — Клапауцием. Повелел поэтому Трурль привести пред лицо свое скованного Балериона в теле коллеги прямо из каземата полицейского. Совершили тут же первую пересадку, Клапауций снова стал собой, королю в теле экс-коменданта полиции пришлось выслушать немало весьма неприятного, после чего отправился он опять в каземат, на этот раз — королевский; официально же объявили, что впал он в немилость вследствие неспособности к решению ребусов.

Назавтра тело Трурля до такой степени уже выздоровело, что можно было на пересадку отважиться. Одна лишь проблема нерешенной оставалась: неловко все же было покинуть эту страну, вопроса о престолонаследии должным образом не уладив. Ибо о том, чтобы извлечь Балериона из оболочки полицейской и снова на престол усадить, конструкторы и думать не желали. Решили они поэтому рассказать обо всем тому честному матросу, который в теле трурлевом обретался, взяв с него великую клятву, что сохранит он молчание. Увидев же, как много содержится разума в этой простой душе матросской, сочли они его достойным властвовать, и после пересадки Трурль стал самим собой, матрос же — королем.

Еще ранее повелел Трурль доставить во дворец большие часы с кукушкой, каковые заприметил в антикварном магазине поблизости, когда бродил по городу. И пересадили разум короля Балериона в тело кукушечье, а кукушкин разум — в тело полицейского; тем самым восторжествовала справедливость, ибо королю с той поры пришлось добросовестно трудиться и аккуратным кукованьем, к которому принуждали его в соответствующее время уколы часовых шестеренок, весь остаток жизни искупать, вися на стене тронного зала, безрассудные свои забавы и покушение на здравие конструкторов. Комендант же вернулся на свою прежнюю работу и отлично с ней справлялся, ибо кукушечьего разума оказалось для этого вполне достаточно.

Когда все совершилось, друзья, попрощавшись поскорее с венценосным матросом, взяли пожитки свои на постоялом дворе и, стряхнув с башмаков прах этого не слишком гостеприимного королевства, двинулись в обратный путь.

Присовокупить следует, что последним деянием Трурля в теле королевском было посещение дворцовой сокровищницы, откуда забрал он коронную драгоценность рода Кимберского, поскольку награда эта по справедливости ему полагалась, как изобретателю неоценимого укрытия.

Путешествие пятое А, или Консультация Трурля

Неподалеку, под белым солнцем, за зеленой звездой жили сталеглазые, жили счастливо, радовались, трудились, ничего не страшились: ни семейных раздоров, ни смелых разговоров, ни черных дней, ни белых ночей, ни материи, ни антиматерии, потому что была у них машина машин, вся изукрашенная, отлично налаженная, зубчатая, кристальная и со всех точек зрения идеальная; жили они в ней, и на ней, и под ней, и над ней, ибо, кроме нее, не имели ничего: сперва атомы скопили, потом из них машину слепили, а если какой атом не подходил, то в переделку угодил — и все шло хорошо. Каждый сталеглазый имел свое гнездышко и контактик, и каждый делал свое — то есть что хотел. Ни они машиной не правили, ни она ими, а так просто — помогали друг другу. Одни были машиноведами, другие машинистами, а были еще и машинали, и каждый имел собственную машинистку. Работа у них кипела, иной раз хотелось им, чтобы стемнело, а иной раз — чтобы солнце горело, либо чтоб затемнение его одолело, только не часто, чтоб не надоело.

И прилетела однажды к белому солнцу за зеленой звездой комета-ракета, женского рода, злющая по природе, вся атомная, куда ни глянь — там голова, там хвост в четыре ряда, страх смотреть, до чего синяя: синильная кислота тому причиною. Вонь кругом пошла страшная. Прилетела она и говорит: «Поначалу, мол, испепелю я вас огнем, а там посмотрим».

Поглядели на нее сталеглазые — полнеба заслонила, сапоги огневые нацепила, нейтроны, мезоны, жар пышет, как из домны, каждый атом — что дом, один другого больше, гравитация, нейтрино — такая вот картина. Говорят они ей: «Ошиблась ты, мы ведь сталеглазые, ничего не боимся — ни семейных раздоров, ни смелых разговоров, ни черных дней, ни белых ночей, потому что есть у нас машина машин, вся разукрашенная, отлично налаженная, зубчатая, кристальная и со всех точек зрения идеальная; так что иди-ка ты восвояси, комета разлюбезная, а то плохо тебе будет».

А она уже все небо заполонила, жарит, шпарит, рычит, шипит, даже месяц их съежился, и оба рога у него обуглились, и хоть он уже и старенький, и маленький, и потрескался, все же его жаль. Так что сталеглазые больше ничего не сказали, а только очень сильное поле взяли да месяцу на каждый рог в узелке привязали, а потом включили контакты: пускай за нас говорят факты. Бахнуло, трахнуло, загремело, небо сразу посветлело, от кометы куча шлаку осталась — и тихо стало.

Немного времени миновало — и снова что-то появляется, летит, а неизвестно что, но только до того страшное, что и не знаешь, как смотреть, — с какой стороны ни глянь, одна другой ужасней. Прилетело, разошлось, сошлось, село на самой верхушке, тяжелое как невесть что, сидит — и ни с места. А уж мешает — больше некуда.

Ну вот, те, кто поближе, говорят: «Эй, ты, это ошибка, мы сталеглазые, не боимся ничего, живем не на планете, а в машине, а машина эта не простая, машина машин, вся разукрашенная, отлично налаженная, зубчатая, кристальная и со всех точек зрения идеальная, так что убирайся, паскуда, а то будет тебе худо».

А ОНО хоть бы хны.

Чтобы по пустякам особого шума не подымать, послали сталеглазые небольшую, совсем даже маленькую машину-страшину: пойдет, мол, напугает ЭТО — и все будет в порядке.

Машина-страшина идет себе, идет, только программы в нутре у нее урчат, одна другой страшнее. Подошла — и как загрембелит, как зашебелит! Сама даже струхнула малость, а ОНО — хоть бы хны. Попыталась еще раз, на другой фазе, но уже не получилось — без уверенности страшила.

Видят сталеглазые, что по-другому надо. Говорят: «Возьмем калибр побольше, с шестернями на масле, дифференциальный, универсальный, со всех сторон сопряженный и чтобы пинки давал, да покрепче. А этого хватит? Будь спокоен: он на ядерной энергии построен».

Послали, значит, они механизм универсальный, двуствольно-дифференциальный, с глухим хрипением, ибо с обратным сопряжением; внутри него машинист с машинисткой сидят, но и этого еще мало — на всякий случай наверху стоит еще машина-страшина. Подъехали, да на масляных шестернях, так что тихо, ни гу-гу; замахнулась машина и считает: три мгновенья до уничтоженья, два мгновенья до уничтоженья, одно мгновенье, сейчас будет уничтоженье, вот и пункт нулевой, и покончено с тобой!

Как бахнет — и пошли грибы вырастать, все съедобные, не поганки, но светятся от радиоактивности; масло разбрызгалось, шестерни повылетали, смотрят машинист с машинисткой сквозь люк, кончилось ли уже; но где там — ЕГО и не поцарапало.

Посовещались сталеглазые и сделали машину, которая сделала машинушку, которая сделала такую машинищу, что ближайшим звездам пришлось слегка отодвинуться. А в этой машинище та, у которой шестерни на масле, а в самой середке машинка-страшинка, потому что уже не до шуток.

Собралась с силами машинища и как размахнется! Грохнуло, загремело, что-то там полетело, гриб такой вырос, что на суп из океана хватит, темно и зубы скрежещут, и до того темно, что даже неизвестно чьи. Смотрят сталеглазые — ничего, ну ничегошеньки, только все три машины лежат врассыпную и не шевелятся.

Уж тут-то они рукава засучили! «Что ж это, — говорят, — мы ведь машиноведы и машинисты, есть у нас машинистки и машина машин, разукрашенная, налаженная, абсолютно идеальная, как же может устоять против нее какая-то дрянь, которая сидит себе и ни с места!»

И ничего уж другого не делают, только растят травинку-кулевринку: подползет она к врагу, притаившись, ни гу-гу, глянет ему под устье, корешок запустит, врастет снизу потихоньку-полегоньку, а потом как даст духу, так и беде конец. И вправду все пошло точно так, как предвидели, только вот с концом ничего не вышло, и осталось по-прежнему.

Пришли в отчаянье сталеглазые и прямо не знают, что же это такое, ведь никогда с ними такой беды не случалось. Мобилизуются они, совещаются, делают всякие приманки да ловушки, арканы да капканы; пробуют и этак, и так, потому что не знают — как. Все кругом прямо трясется, а ничего не удается.

Совсем уж они ослабели, не знают, как спастись, и тут видят — кто-то к ним подлетает: сидит будто на коне, но у коня-то колес нет; может, это велосипед, но у велосипеда носа нет; значит, вроде ракета, но у ракеты седла нету. Неизвестно, что летит, но известно, кто в седле сидит; сидит не качается, приветливо улыбается, вот он приближается, вот и снижается — это сам Трурль, конструктор, не то гуляет, не то в экспедицию отправляется; издалека видно, что не кто-нибудь летит.

Приблизился он, снизился, рассказывают ему сталеглазые, что да как: «Мы, мол, сталеглазые, имеем машину машин, изукрашенную, налаженную, зубчатую, кристальную, абсолютно идеальную, мы атомы скопили и сами всю ее слепили, ничего не боимся, ни семейных раздоров, ни смелых разговоров, а тут вот прилетело что-то, село, сидит — и ни с места».

— А напугать пробовали? — благосклонно спрашивает Трурль.

— Пробовали мы и машинкой-страшинкой, и машиной-страшиной, и машинищей, которая как двинется на своих нейтрино, так все на свете опрокинет, и мезоны, и волны — все расшвыряет, но и это ничуть не помогает.

— Никакая машина, говорите?

— Никакая, милостивец.

— Гм, любопытно. А что это, собственно?

— Вот этого-то мы и не знаем. Появилось, прилетело, а неизвестно что, но только до того страшное, что и не знаешь, как смотреть — с какой стороны ни глянь, одна другой ужасней. Прилетело, село, тяжелое, как невесть что, сидит — и ни с места. А уж мешает — дальше некуда.

— Вообще-то говоря, я очень занят, — говорит Трурль, — самое большее, смогу я побыть тут у вас некоторое время консультантом. Хотите?

Сталеглазые, конечно, хотят, и тут же спрашивают, что надо принести — фотоны, патроны, станки, молотки? А может, лучше пушки или динамит? А может, вам чаю заварить? Машинистка мигом это сделает.

— Чаю машинистка пусть принесет, — соглашается Трурль, — но с деловыми намерениями. Ну, а что касается остального, то, пожалуй, не нужно. Если, заметьте, ни машина-страшина, ни машинища, ни травинка-кулевринка не помогают, нужен здесь метод дистанционный, архивный, а потому ужасно противный. Я еще не слыхал, чтобы это не помогало, если полностью его осуществить.

— Как же это? — спрашивают сталеглазые.

Но Трурль, ничего не объясняя, продолжает:

— Метод этот совсем прост; Нужно только принести бумаги, чернил, штемпеля, круглую печать, сургучу, сколько захочу, скрепок и кнопок, блюдечко и ложечку — потому что чай уже принесли, — и почтальона. И чтоб было чем писать — есть у вас?

— Найдется! — и мигом тащат.

Трурль садится и диктует машинистке: «В связи с Вашим делом за номером 2, дробь 55, дробь 405, Комиссия ВЗРТСП извещает, что Ваша задержка, как противоречащая параграфу 199 постановления от 19.XVII текущего года, представляя собою ментальный эпсод, приводит к прекращению поставок, а также к десомации в соответствии с Указом 67 ДВКФ N1478 дробь 2. Данное решение Вы вправе обжаловать в срочном порядке, обратившись в течение двадцати семи часов к Председателю Комиссии».

Трурль поставил штемпель, приложил печать, велел зарегистрировать это в Главной Книге и говорит:

— Пускай теперь почтальон отнесет это.

Отправился почтальон, нет его да нет, наконец возвращается.

— Вручил? — спрашивает Трурль.

— Вручил.

— А где расписка в получении?

— Вот она. А вот и обжалование.

Берет Трурль обжалование и, вовсе его не читая, наискось через весь лист пишет: «Не рассмотрено в связи с отсутствием необходимых приложений». Подписывается неразборчиво и велит почтальону отнести его обратно.

— А теперь, — говорит, — за дело.

Садится и пишет, а сталеглазые, любопытствуя, смотрят, ничего не понимают и спрашивают, что это такое и что из этого получится?

— Это исполнение служебных обязанностей, — говорит Трурль. — А получится то, что надо, раз уж началось.

Почтальон носится как угорелый туда и обратно, Трурль то аннулирует ответы, то высылает резолюции, машинистка все стучит, и уж понемногу возникает вокруг целая канцелярия; дыроколы да протоколы, формуляры да циркуляры, папки да скрепки, чернила, клей, паутина, нарукавники из черного сатина, бумагами целый шкаф набит, табличка «Вход воспрещен» висит, машинка тарахтит, не смолкает, работы все прибывает, и кругом полно чаю да мусору.

Горюют сталеглазые, никто ничего не понимает, а Трурль бумагу за бумагой высылает, то с марками, то доплатные, то самые сильные — с уведомлением о вручении, шлет предписания, напоминания, извещения, уточнения, приказы, да не по одному разу, есть уже отдельный счет в банке, там одни нули, но это, говорит Трурль, до поры до времени.

Через некоторое время становится видно, что ОНО уже не такое страшное, особенно сверху: определенно уменьшилось! Ну да, правда, меньше стало! И спрашивают сталеглазые Трурля, что же дальше?

— Не мешайте при исполнении служебных обязанностей! — отвечает он.

А сам печати ставит, поступления контролирует, приложения регистрирует, шлет приказов ворох без всяких разговоров, жилетка нараспашку, жидкого чаю чашка, куда ни глянь — паутины нити, кто там следующий — входите, галстук в стол запрятан, кругом беспорядок, вот новые поступления, сорок четыре, и при всех приложения, нужны четыре новых шкафа, а там кому-то взятку дали, кого-то бюрократом обозвали, заседание перенесено с пятницы на субботу и целых семь печатей — разберись, кому охота.

А машинистка выстукивает: «В связи с непредставлением Вами разрешений согласно постановлению Ком. Изд. Действ. Зак. с сего дня предписывается Вам безотлагательно сокращ. в порядке взыск. в полож. ср. на основе Тр. Ам. Тар. Арам, опираясь на приговор инстанции Д.Д.Д. Данное решение не подлежит обжалованию».

Посылает Трурль почтальона, а книжку с квитанциями в карман сует. Потом встает и начинает выбрасывать в космос столы, стулья, папки, скрепки, чай и даже печати. Остается только машинистка.

— Да что же вы делаете! — кричат сталеглазые, которые уже вполне с этими вещами освоились. — Как же нам без этого?

— Не надо преувеличивать, дорогие мои, — отвечает он. — Вы лучше поглядите-ка!

И вправду, они так и ахнули — пусто, чисто, никого нет, словно и не было. И куда ОНО девалось, где затерялось? Бежит постыдно, и такое малюсенькое сделалось — хоть в лупу рассматривай. Сталеглазые с ног сбились, следов ищут, а нашли только одно чуть мокрое местечко — что-то там накапало, неизвестно, при каких обстоятельствах, а больше ничего нет.

— Именно так я и думал, — говорит им Трурль. — Было это, мои милые, дело довольно простое: как ОНО приняло первую бумагу и расписалось в книге, так уж и влипло. Я применил особую машину, через большое Б; потому что с тех пор, как существует космос, никто с ней еще не справился!

— Ну хорошо, но зачем же было выбрасывать папки и выливать чай? — спрашивают они.

— Чтобы эта машина и вас потом не съела! — отвечает Трурль.

Забирает он с собой машинистку и улетает, благосклонно им кивая, а улыбка его прямо как звезда сияет.

Путешествие шестое, или Как Трурль и Клапауций Демона Второго Рода создали, дабы разбойника Мордона одолеть

«От народов же Солнц Больших два идут на юг пути караванных. Первый, древний, от Четырехзвездия к Ворозаврону ведет, звезде неверной, с переменным блеском, коя, пламень свой пригасив, Карлу Абассидов уподобляется, прельщенные тем пускаются часто караваны в Пустыню Кромешную, и лишь один из девяти без ущерба из нее выходит. Другой тракт, новый, открыла Империя Мирапудов, когда ее рабы-ракетчики пробили тоннель в шесть миллиардов прамиль длиною сквозь самого Ворозаврона Белого.

Северный вход в тоннель находить так надлежит: от последнего из Солнц Больших держать курс прямо на Полюс, пока семь молитв электронных не кончатся. Потом повернуть налево, малым галсом, допреж стена пламенная не явится, то и будет бок Ворозаврона, а на нем отверстие тоннеля увидится, как черная точка на белых пламенах. Оттуда — напрямик вниз, опасений не питая, ибо шесть судов борт о борт тоннелем идти могут; нет также вида, равного тому, что явится в судовых иллюминаторах. Наперед Огнепад Жаросеков, а далее уж по погоде; коль нутро светила бурями магнитными шевелится, что в миллиарде миль либо в двух от тех мест перекатываются, видны огромные узлы огня и жилы его раскаленные со сгустками белопламенными, коли ж близится буря иль Седьмой Ступени Тайфун, сотрясается твердь, будто белая опара пламени вниз устремляется, однако то лишь видимость, ибо падает, но не упадает, и горит, но не сгорает, в отдалении подпорами Сильных Полей удерживаемое. Видя, как набухает Мякоть Протуберанцевая, а гейзеры-молниебойцы, Гееннами прозванные, ярятся и близятся, посильней надлежит ухватить кормило, ибо величайшая надобна тут сноровка кормчая, и не на карту, а в нутро светила смотреть должно, понеже никто не прошел того пути дважды единым способом. Колотой раной вьется в Ворозавроне тоннель, корчится и дрожит, как змей под ударами, а потому очи держать широко отверстыми должно, не расставаться со льдом-спасителем, что по гребню шлемов сосульками прозрачными отекает, и со вниманием наблюдать за мчащимися навстречу стенами пожаров, усеянных языками гудящими, а услышав, как трещит панцирь корабельный, пламенем бичуемый и угольями солнечными осыпаемый, кроме собственной прозорливости, ни на что не уповать. Однако ж и то надо помнить, что не всякое огня шевеленье и не всякое тоннеля сужение, ниже обвал белый океанов угольевых, о звездотрясении свидетельствуют. Взяв себе то на замету, навигатор умудренный не станет попусту „к насосам“ взывать, дабы не пришлось от умудреннейших к посрамлению услышать, что капелькою аммиака охладительного хочет он вековечный пламень светила погасить. Вопрошающему же, как быть, когда подлинное звездотрясение на корабль обрушится, каждый бывалый пустотник без промедленья ответит, что в таковом случае вздохнуть достаточно, на другие приготовленья предсмертные часу не станет, очи притом можно держать отверстыми либо сомкнутыми, по желанию, понеже пламень их и так растопит. Все ж такое бедствие — вещь наиредчайшая, ибо скобы скобчатые, Империками Мирапудовыми поставленные, хорошо твердь удерживают, и совсем благодарной езда внутризвездная представляется промеж гибко блистающих зерцал водорода Ворозавронового. Не без причин же говорят, „кто в тоннель вошел, быстро из него выйдет“, чего не скажешь о Пустыне Кромешной. Когда ж раз в столетье тоннель звездотрясеньем попорчен бывает, иного пути, как сквозь оную, у кормчего нет. Как название само указует, Пустыня та чернее ночи, ибо свет звезд окрестных на нее вступать не отваживается. Толкутся в ней, как в ступе, с ужасным грохотом листов железных обломки кораблей, стараньем предательского Ворозаврона с пути сведенные и в завертях бездонных лопнувшие, и вращаться так до последнего оборота Галактики будут, гравитацией жестоко плененные. К востоку от Пустыни Кромешной лежит царство Скользкожвалых, к западу — Окоруких, а на юг ведут пути, полями смертными густо усеянные, к легчайшей голубой сфере Лазуреи, далее ж — к Мургунду Пламеннолистому, где архипелаг алеет из звезд безжелезных, нареченный Колымагой Алькарона. Сама Пустыня, как сказано, столь черноты исполнена, сколь пассаж внутризвездный Ворозаврона — белости. Не от завертей единых там беда, не от пыли, потоками с высот приносимой, и метеоров обезумевших, ибо толкуют иные, что в стране неведомой, в местности угрюмой, на глубине непостижимой, с времен незапамятных некая чудь сидит, а может и нечудь, Неведомцем званая, поелику тот, кто познает имя его подлинное, с Неведомцем встретившись, ничего уж свету не поведает, ибо света впредь не увидит. Сказывают, что Неведомец тот — чародей-разбойник, живет он в своем замке, в черной гравитации вознесенном, что рвом тому замку служит вечная буря, стенами — пустота, в небытии своем совершенная, окна замка — слепы, а двери его — глухи; подстерегает Неведомец караваны, а когда гонит его алчба к золоту и скелетам, выдыхает он черный прах в щиты солнц, путь указующих, а погасив их и сведя путников с пути безопасного, тут же, вьюном вертясь, из небытия выпрыгивает, тесными кольцами окружает и в пустоту замка своего уносит, бережливо стараясь самомалейшей застежки рубиновой не обронить — столь он в своей ужасности аккуратен. Потом лишь обглоданные останки выплывают ниоткуда и кружат по Пустыне, а вслед за ними еще долго летят корабельные заклепки, будто косточки, выплюнутые из пасти Неведомца-чудовища. С той поры, однако, как невольничьим трудом мириадов рабов-ракетчиков тоннель ворозавронский открыт и судовожденье по тому светлейшему руслу поведено, обезумел Неведомей, добычи лишенный, и заревом лютости своей столь мрак Пустыни озаряет, что тело Неведомца просвечивает сквозь черную пелену гравитации, точно костяк личинки, в коконе своем могильно и фосфорично во прах обращающейся. Иные ж мудрецы рекут, будто вовсе нет Неведомца и никогда не бывало; хорошо же им свое утверждать и нетрудно, но гораздо труднее в боренье вступать с вещами, коих и слово не имет, в летней тиши, вдали от Мрака и Жара рожденное. Легко им в чудовище не верить, трудней одолеть его и алчности его мерзкой избегнуть. Не поглотил он неужто самого Кибернатора Мургундского со свитой осьмидесятной на трех судах, причем от вельмож этих и остались-то лишь пряжки обглоданные, кои жители селений Малой Солярии нашли на их берег прибоем туманностным выброшенные? Не пожрал он неужто иных мужей неисчислимых без жалости и милосердия? Да воздаст же хоть тихая память электронная почесть им, без могилы канувшим, коль не найдется храбрец, кто б зломучителю по-рыцарски отметил, старым обычаям звездопроходцев следуя».

Все это вычитал Трурль однажды в пожелтевшей от времени книге, купленной по случаю у какого-то торговца; без промедленья отнес ее Клапауцию и еще раз, уже вслух, небылицы эти ему прочитал от начала и до конца, столь сильно они ему понравились.

Клапауций — конструктор, мудрости исполненный, в космосе сведущий, в обращенья с солнцами и туманностями всех мастей понаторевший, — только усмехнулся, кивнул головой и сказал:

— Надеюсь, ты ни единому слову этой сказочки не веришь?

— Отчего бы это мне не верить? — обрушился на него Трурль. — Посмотри, тут есть даже искусная гравюра, изображающая, как Неведомей пожирает два солнечных парусника, а добычу в подземелья прячет. Впрочем, разве же нет на самом деле тоннеля в сверхгиганте, правда в другом, в Бет-эль-Гейзском? Ты не такой уж невежда в космографии, чтобы подвергнуть это сомнению.

— Что до гравюр, то могу я тебе немедля нарисовать дракона с зеницами в тысячу солнц каждая, если рисунок ты считаешь доказательствомистинности, — ответил на это Клапауций. — Если же говорить о тоннеле, то, во-первых, протяженность его лишь два миллиона миль, а не какие-то там миллиарды, а во-вторых, навигация в нем не представляет ни малейшей опасности, о чем ты великолепно осведомлен, ибо сам по нему ходил. Что же касается так называемой Пустыни Кромешной, то на самом деле это просто скопище космического мусора шириной в десять килопарсеков, кружащееся между Меридией и Тетрархидией, а не около каких-то там огнеглавцев или Ворозавронов, которых вообще не существует; и еще правда, что там темно, однако попросту от скопления грязи. Никакого Неведомца там, разумеется, нет! Это даже не добропорядочный стародавний миф, а просто-напросто дешевая байка, произросшая в чьей-то глупой башке!

Трурль сжал губы.

— Оставим тоннель, — сказал он. — Ты считаешь его безопасным, потому что по нему ходил я; если б это был ты, то слышалось бы всем другое. Ну да ладно, оставим тоннель в покое. Что касается Пустыни и Неведомца, то убеждать словесными аргументами не в моем вкусе. Нужно туда поехать и посмотреть, что из сказанного здесь, — тут он поднял со стола толстенную книгу, — правда, а что — нет!

Клапауций начал отговаривать Трурля от этого намерения, как мог, когда ж убедился, что тот со своим неизменным упрямством и не помышляет об отказе от столь своеобразно задуманного путешествия, заявил сначала, что не желает его больше в глаза видеть, однако вскоре стал и сам собираться в путь, не хотел он позволить другу погибать в одиночку — вдвоем как-то веселее смотреть смерти в глаза.

Нагрузив корабль всякой всячиной, поскольку путь их лежал через места пустынные (хотя и не столь уж живописные, как рассказывалось в книге), друзья отправились в путешествие на испытанном своем корабле; в полете они делали то тут, то там остановки, стремясь разведать, что и как, особенно когда вышли из области, о которой имели подробные сведения. Однако от местных жителей можно было узнать лишь немногое — они толковали дельно лишь о своей округе, а о том, что находилось или происходило там, где они сами никогда не бывали, плели явные несуразицы, расписывая со вкусом леденящие смазку подробности. Клапауций называл такие повести коррозийными, имея в виду тот самый склероз-коррозию, который столь часто поражает старческий разум.

Все же, когда они приблизились миллионов на пять-шесть огненных выдохов к Черной Пустыне, до них дошли слухи о каком-то великане-насильнике, звавшемся Разбойником Диплоем, причем никто из повествующих сам разбойника никогда не видел и не имел понятия, что должно значить странное слово «Диплой», которым существо это определяли. Трурль допускал, что это искаженный термин «Диполь» и что он свидетельствует о полярной и вместе с тем противоречивой, двойственной природе разбойника, однако более трезвый Клапауций предпочел от гипотез воздержаться. Разбойник — гласили слухи — был очень жесток и легко приходил в ярость: полностью обобрав свою жертву и все еще не удовлетворив свою чудовищную алчбу, ибо любая добыча казалась ему недостаточной, он очень долго и мучительно бил пленника перед тем, как отпустить на волю. Конструкторы минуту взвешивали, не обзавестись ли оружием, холодным и огнестрельным, пока они еще не пересекли границу Черной Пустыни, но под конец наилучшим оружием сочли собственный разум, в конструкторском искусстве отточенный, дальновидный и универсальный, и двинулись дальше как есть.

Должно признать, что во время дальнейшего путешествия Трурль переживал горчайшие разочарования, ведь и звездороссыпи звездные, и пламена пламенистые, и пустыни пустынные, и блуждающие рифы, и скалы метеорные гораздо красивей были описаны в старой книге, чем представлялись в натуре глазу путешественника. Звезды в этой местности встречались редко, к тому ж из себя невидные и очень старые; одни едва помигивали, будто угольки, дотлевающие в пепле, другие снаружи совсем потемнели, и лишь сквозь трещины в шлаковой скорлупе, покрытой неряшливыми морщинами, просвечивали у них красные жилки; никаких пламенных джунглей или таинственных завертей тут и в помине не было, и никто, можно дать клятву, о них даже не слыхивал, ибо весь пустырь тем именно и отличался, что в своей пустоте нудным был до последней нуди — и все тут; что ж до метеоритов, то сыпались они словно мак, однако средь этого сброда трещоточного больше летело мусора, чем добропорядочных магнетитов магнетичных или тектитов тектоничных; а виной всему — галактический полюс, до него отсюда было рукой подать, и вращение темных потоков стягивало именно сюда, к югу, несметные рои остатков и отбросив из центральных областей Галактики. Вот почему племена и народы, живущие по соседству, называли эту область не какой-нибудь там Пустыней Кромешной, а попросту Мусорницей.

Так-то вот Трурль, по возможности скрывая от Клапауция свое разочарование, чтоб не дать ему повода к злорадству, направил корабль в Пустыню, — и тут же по панцирю корабля заколотил песок, а всевозможные нечистоты звездные, выброшенные из светил протуберанцами, стали оседать такой грубой коростой на фюзеляже, что сама мысль о предстоящей чистке полностью отбивала охоту что-либо делать и особенно — путешествовать.

Звезды давно исчезли в общем сумраке, и путешественники летели как бы на ощупь, но вдруг корабль швырнуло, вся утварь — горшки и приборы — загремела, и друзья почувствовали, как все быстрей и быстрей куда-то падают; наконец раздался ужасающий грохот, и корабль, севший достаточно мягко, застыл без движения, словно вонзился носом во что-то неподвижное. Путешественники бросились к окнам, однако снаружи царила полная тьма — хоть глаз коли; и тотчас послышались удары, словно кто-то невидимый, но наделенный ужасающей силой, пытался проникнуть внутрь, вызывая содрогание переборок. Лишь теперь друзья стали испытывать меньшее доверие к разумной своей безоружности, однако сожалеть об упущенном бесполезно, и поэтому они, опасаясь, как бы люк силой не повредили, сами открыли его изнутри.

Смотрят — а в отверстие кто-то морду просовывает, однако о том, чтобы самому вслед за ней войти, и речи нет, столь она огромная; морда эта, несказанно противная, глазищами сверху донизу, вдоль и поперек усаженная, и торчит на нем как бы нос-пила, и челюсти у нее — не челюсти, стальные и крючковатые; не движется морда, плотно во фрамугу вошедшая, лишь глаза ее воровски во все стороны бегают, каждая их группка свою часть пространства осматривает, а выраженье у них такое, словно оценивают, хорошо ли все это оплатится; кто-нибудь и поглупей конструкторов понял бы, что означает это очень уж выразительное высматривание.

— Чего тебе? — спрашивает наконец Трурль, разгневанный этим бесстыдным глазеньем, происходящим в полном молчании.

— Чего хочешь, морда престранная?! Я — сам конструктор Трурль, универсальный всемогутор, а это — мой друг Клапауций, тоже прославленная знаменитость; летели мы на нашем корабле как туристы, прошу поэтому без задержки убрать отсюда физиономию и вывести нас из этого подозрительного места, заведомо полного нечистот, и направить в добропорядочный чистый вакуум, в противном же случае мы подадим жалобу и тебя развинтят по винтику, ты, мусорщик, слышишь, что я говорю?!

Однако тот в ответ — ничего, лишь по-прежнему глазеет и что-то прикидывает. Вычисления ведет, что ли?

— Слушай-ка, ты, раскоряка! — восклицает Трурль, ни с чем уж не считаясь, хоть Клапауций подталкивает его, дабы он пыл свой умерил. — Нет у нас ни золота, ни серебра, и никаких иных драгоценностей, выпусти поэтому нас отсюда немедля, а прежде всего забери эту мордищу свою, ведь она несказуемо противная. А ты, — обратился он к Клапауцию, — не подталкивай, у меня и свой разум есть и уж я-то знаю, как и с кем разговаривать надо!

— Мне потребно, — отвечает вдруг морда, поглядев тысячью огненных глаз на Трурля, — не золото единое, или серебро, а обращаться ко мне надлежит с уважением и с деликатностью, потому что я разбойник с дипломом и с образованием, а по натуре — очень нервный. И почище вас попадались мне; я бывало ими с сахарком закусывал, как того пожелаю. А когда я вас в расклеп пущу, из вас также весь сиропчик повытечет. Зовусь я Мордон, крест-накрест во мне по тридцать аршин, и фактически я граблю драгоценности, но способом научным и современным, то есть отбираю бесценные тайны, сокровища знанья, доподлинные истины и вообще всю ценную информацию. А теперь валяй, подавай ее сюда, если не дашь, то как свистну! Считаю до пяти: раз, два, три…

Он досчитал до пяти и, не получив ничего, в самом деле свистнул, да так пронзительно, что у друзей едва не отвалились уши, а Клапауций понял, что «Диплой», упоминаемый с трепетом местными жителями, был, собственно, дипломом, полученным, видимо, в какой-то Академии Бандитизма. Трурль даже схватился руками за голову, ведь голос у Мордона был под стать росту.

— Ничего тебе не дадим! — завопил он, а Клапауций тут же побежал за ватой. — Убирай немедля морду!

— Если уберу морду, так просуну руку, — ответил на это Мордон, — а рука у меня саженная, клещистая и тяжелая, упаси господь! Берегись — начинаю!

И действительно, вата, принесенная Клапауцием, оказалась теперь ненужной: морда исчезла, а появилась лапища, суковатая, стальная, неухоженная и лопатисто-костистая, и стала рыться в вещах, ломая столы, и шкафы, и переборки с такой силой, что даже обшивка заскрежетала. Трурль и Клапауций укрылись от лапищи в атомном котле, а если какой палец и приближался, так они его сверху — бац! бац! — кочергой. Разгневался наконец разбойник с дипломом, вновь морду во фрамугу вставил и говорит:

— По добру вам советую переговоры со мной вести сразу же, а не согласитесь, так я вас упрячу до будущих времен на самое дно моего погреба с припасами и мусором сверху прикрою, и камнями притисну, вы и не шевельнетесь, а ржавчина проест вас до дыр; еще и не с такими, как вы, я справлялся; так выбирайте же из двух зол меньшее.

Трурль даже думать не хотел о ведении переговоров, Клапауций же, склонный к этому, спросил, чего, собственно, дипломированная особа желает?

— Такой разговорчик мне нравится, — ответил Мордон. — Я собираю сокровища науки, такое уж у меня увлечение в жизни, проистекающее из высшего образования и практического проникновения в сущность вещей, усугубленного тем, что за обычные сокровища, которых алчут разбойники-простаки, ничего нельзя ныне купить, наука же насыщает голод познания, ведь, как известно, все сущее есть информация, по этой причине собираю я ее испокон веку и впредь собирать буду; правда, я не прочь прибрать к рукам и золотишко или драгоценности, они приятны, тешат глаз и их можно к убранству приспособить, однако все это лишь наряду с наукой, если случай подвернется. Подчеркну особо, что за ложные истины я бью, как и за фальшивые драгоценности, поскольку я — натура утонченная и жажду аутентичности!

— Так какой же аутентичной и драгоценной информации ты желаешь? — спросил его Клапауций.

— Любой, лишь бы правдивой, — ответил на это Мордон. — Любая может пригодиться в жизни. Закрома мои и лабазы уже полнехоньки, однако в них еще столько же поместится. Выкладывайте все, что знаете и умеете, а я запишу. Только быстро!

— Хорошенькая история, — шепнул Клапауций на ухо Трурлю, — он может продержать нас у себя целый век, пока мы не расскажем ему все, что сами знаем, ведь мудрость-то наша беспредельна!

— Подожди, — ответил на это Трурль, — теперь переговоры с ним буду вести я. — И громко добавил:

— Слушай-ка, ты, дипломированный разбойник, что касается золота, то мы обладаем информацией, стоящей всякой другой, это рецепт, как делать золото из атомов; скажем, для начала, из атомов водорода, их в космосе — несметное множество, хочешь этот рецепт — сговоримся, только потом ты нас сразу отпустишь.

— Таких рецептов у меня уже целый сундук, — гневно выпучив глаза, ответила морда. — И все никудышные, Нет, меня теперь не надуешь — рецепт нужно сначала опробовать.

— Почему бы и нет? Можно. Есть у тебя горшок?

— Нет.

— Ничего, обойдемся и без горшка, если действовать попроворней, — ответил на это Трурль. — Рецепт очень простой: возьми столько атомов водорода, сколько весит атом золота, то есть восемьдесят семь; соскобли сперва с них электроны, потом замеси протоны, сделай ядерное тесто и меси его, пока не выступят мезоны, а тогда уж аккуратненько выложи вокруг электронами. Тут-то и получишь чистое золото. Смотри!

Принялся Трурль ловить атомы, соскабливать с них электроны, месить протоны, так что лишь пальцы мелькали, приготовил протонное тесто, выложил вокруг него электроны и — за следующий атом; не прошло и пяти минут, как держал он в руках брусочек чистого золота: подал его морде, она же, на зуб брусочек попробовав и головой кивнув, сказала:

— И в самом деле золото, только я не могу так за атомами гоняться. Слишком я большой.

— Ничего, мы дадим тебе особый аппаратик! — донимал его Трурль. — Подумай, этим способом можно все превратить в золото, не только водород, мы дадим тебе рецепты и с другими атомами, весь космос можно золотым сделать, если над этим покорпеть!

— Если б весь космос был из золота, оно утратило бы всякую ценность, — ответил на это практичный Мордон. — Нет, ваш рецепт мне не годится; я, конечно, его записал, но этого мало! Жажду сокровищ науки.

— Какого же ты черта знать хочешь?!

— Все!

Трурль посмотрел на Клапауция, Клапауций на Трурля, и этот последний сказал:

— Если ты клятвой торжественной поклянешься и присягой присягнешь отпустить нас после этого без промедленья, то дадим мы тебе информацию о всеинформации, то есть сделаем тебе собственноручно Демона Второго Рода. Демон этот магичен, термодинамичен, неклассичен и статистичен, и станет он из старого бочонка или из чиханья экстрагировать и доставлять тебе информацию обо всем, что было, что есть, что может быть и что будет. И нет демона превыше этого Демона, ибо он — Второго Рода. Так отвечай же сразу, хочешь ли его иметь!

Дипломированный разбойник из подозрительности не сразу выразил согласие, но в конце концов все же дал клятву, с оговоркой, что предварительно должен возникнуть Демон и продемонстрировать свою всеинформационную мощь. Трурль согласился с этим.

— Послушай-ка, широкомордый! — сказал он. — Есть у тебя тут где-нибудь воздух? Без воздуха Демон работать не может.

— Вроде бы есть немного, — ответил на это Мордон, — не вполне чистого, поскольку он застоялся…

— Неважно, пусть будет даже затхлый — не имеет значения, — сказали конструкторы. — Веди нас туда, где этот воздух, и мы все тебе покажем.

Разбойник выпустил их из корабля, отодвинув морду, и повел к себе — ноги его были подобны башням, спина — обрыву, а сам он, испокон веку немытый и несмазанный, скрежетал на ходу невыносимо.

Конструкторы вошли вслед за Мордоном в коридоры подземелья, по дороге попадалось много истлевших мешков; корыстолюбец хранил в них награбленную информацию — пучками и пачками уложенную, шпагатиком перевязанную, а самую важную, самую ценную так даже красным карандашиком помеченную. А на стене подвала висел огромный каталог, ржавой цепью к скале прикованный, в нем же — разделы всякие, в самом начале с буквы А начинающиеся. Посмотрел Трурль и пошел дальше — эхо глухое ему вторило; кривятся они с Клапауцием, хоть полно тут награбленной информации аутентичной и ценной, однако всюду, куда взор ни кинешь, одни лишь пещеры — мусорные карьеры и подвалы — мусорные отвалы. Воздуха всюду полно, но совсем уж затхлого. Наконец все трое остановились и Трурль сказал:

— Смотри! Воздух состоит из атомов, причем атомы эти скачут во все стороны и сталкиваются друг с другом миллиарды раз в секунду в каждом кубическом микромиллиметре, на том, собственно, и основан газ, что они вечно так прыгают и лбами сталкиваются. Как бы то ни было, хоть скачут они вслепую, подчиняясь воле случая, но поскольку в любой щелочке помещаются их миллиарды миллиардов, благодаря такой численности из этих прыжков и подпрыгивании складываются среди прочих весомые конфигурации, созданные чистой удачей… Знаешь ли ты, дубина, что это такое: конфигурация?

— Попрошу без оскорблений! — ответила морда. — Потому что я разбойник вовсе не простой или там неотесанный, а весьма утонченный, с дипломом, и по этой причине очень нервный.

— Ладно. Итак, из этих прыжков возникают весомые, то есть значащие, с позволения сказать, конфигурации, все равно как если кто-то наугад пускает пули в стенку, а они складываются в какую-то букву. Что в макромире оказывается редким и малоправдоподобным, то в газе из атомов встречается повсеместно и беспрестанно, а все из-за этих миллиардов боданий в каждую стотысячную долю секунды. Проблема, однако, стоит вот как: в каждой щепотке воздуха действительно складываются из атомных брыканий и кувырканий важные истины и глубокие сентенции, но вместе с тем возникают совершенно бессмысленные скачки и отскоки, и этих последних в тысячи раз больше, чем первых. Хоть и в прежние времена было известно, что вот сейчас перед твоим носом-пилой в каждом миллиграмме воздуха в любую долю секунды возникают отрывки тех поэм, которые будут написаны только через миллионы лет, и фрагменты возвышенных истин, и разгадки всех загадок Бытия и тайн его, все ж не имелось способа выделить всю эту информацию, тем более что едва лишь атомы лбами столкнутся и в какую-то осмысленную фигуру уложатся, как тут же разлетятся, а вместе с ними и смысл пропадает, быть может, навеки. Значит, вся хитрость в том, как построить селектор, который будет отбирать только то, что в беготне атомов осмысленно. Вот и вся идея Демона Второго Рода. Ну как, ты понял что-нибудь, великий Мордон? Понимаешь, надо добиться, чтобы Демон экстрагировал из атомных танцев только истинную информацию, то есть математические теоремы и журналы мод, формулы и исторические хроники, рецепты ионофореза и способы штопки и стирки асбестовых панцирей, и стихи, и научные советы, и альманахи, и календари, и секретные сведения о событиях давних времен, и все то, что писали и пишут газеты во всем Космосе, и телефонные книги, пока еще не напечатанные…

— Хватит! Хватит! — воскликнул Мордон. — Прекрати же наконец! Ну и пусть эти атомы так укладываются, ведь они тут же вновь разлетаются, никогда не поверю, чтобы удалось отделить бесценные истины от беспорядочного дрыганья и подпрыгивания частичек воздуха, которое не имеет никакого смысла и никому не нужно!

— Видно, ты и в самом деле не столь глуп, как я думал, — сказал Трурль, — вся трудность действительно к тому и сводится, как привести в действие этот отбор. Я вовсе не намерен теоретически убеждать тебя в возможности отбора, но, как обещано, сразу же, здесь, не сходя с места, построю Демона Второго Рода, дабы ты воочию убедился в волшебном совершенстве этого Всеинформатора! Ты должен лишь дать мне коробочку, хотя бы и маленькую, но непроницаемую, кончиком булавки мы сделаем в ней крохотную дырочку и посадим Демона над этим отверстием; усевшись верхом, он будет выпускать из коробочки только осмысленную информацию, а кроме нее — никакой иной. Едва лишь кучка атомов удачливо расположится и обретет какой-либо смысл, как Демон хвать эту кучку за шиворот и тут же запишет ее специальным алмазным перышком на бумажной ленте, которой надо приготовить ему огромное количество, ведь он будет работать напролет дни и ночи — скорей Космосу придет конец, чем… И притом со скоростью сто миллиардов раз в секунду, что ты и сам увидишь, ибо именно так действует Демон Второго Рода.

С этими словами Трурль пошел на корабль, чтобы изготовить демона, а Мордон тем временем задал Клапауцию вопрос:

— А каков Демон Первого Рода?

— Ах, он не столь интересен, это обычный термодинамический демон. Он только и умеет, что выпускать из отверстия быстрые атомы, а медленные — задерживать; таким образом возникает термодинамический perpetuum mobile.[3] Как бы то ни было, с информацией тут нет ничего общего, поэтому приготовь-ка лучше сосуд с отверстием, ведь Трурль сейчас вернется!

Дипломированный разбойник пошел в соседний подвал и долго грохотал там листами железа, бранился, пинал металлическую рухлядь ногами, бродя в ней по колено, пока не отыскал старый пустой железный бочонок, проделал в нем маленькую дырочку и вернулся назад, а тут как раз подоспел Трурль с Демоном в руке.

От затхлого воздуха в бочонке нос сводило судорогой, когда его приближали к отверстию, однако на Демона это нисколько не влияло. Трурль посадил малютку верхом на бочонок возле отверстия, установил сверху большую катушку с бумажной лентой, провел ленту под алмазное перышко, уже подрагивавшее от нетерпения, и началось тут выстукивание — стук-тут-тук, стук-тук-тук — словно в телеграфной конторе, только в миллион раз быстрее. Крохотное перышко с бриллиантиком на конце только билось и подрагивало, а лента с информацией, исписанная, начала медленно сползать на очень грязный и на редкость замусоренный пол подземелья.

Разбойник подсел к бочонку, поднес к своим ста глазам бумажную ленту и принялся читать все, что вылавливал Демон — ситечко информации — из вечной атомной дрожи; и сразу же столь поглотили Мордона эти важные истины, что он не заметил, как оба конструктора, не мешкая, вышли из подвала, ухватили свой корабль за рули, дернули раз, другой, дернули третий и вытащили корабль из западни, в которую их загнал разбойник, прыгнули внутрь и помчались вперед со всей скоростью, на какую только были способны, — ведь друзья знали, что их Демон действует, и вместе с тем догадывались, что результаты этого действия наделят Мордона богатством, превышающим желаемое. Мордой же сидел, опершись о бочонок, и под тихое поскрипывание алмазного перышка, которым Демон записывал на бумажной ленте все, что узнавал от колеблющихся атомов, читал о том, как вить кисточки для алебард, и о том, что дочь царя Петриция из Благолонии звалась Горбундой, и что съедал за вторым завтраком Фридрих II, король бледнотников, до объявления войны гвендолинам, и о том, сколько электронных оболочек насчитывалось бы в атоме термионолиума, если бы такой элемент мог существовать, и каковы размеры заднего отверстия крохотной птички, называемой куротел, кою на своих розамфорах изображают Колыхаи Вебединые, а также о трех разновидностях полиароматного вкуса океанического ила на Водоции Приозрачной, и о цветке Любюдюк, что, потревоженный рассветом, валит наповал старофламандских охотников, и о том, как вывести формулу для косинуса угла грани многогранника, именуемого икосаэдром, и кто был ювелиром Фалуция, мясника-левши Лабухантов, и о том, сколько филателистических журналов будет издаваться в семьдесяттысячном году на Моросее, и о том, где покоится тельце Кибриции Краснопятой, которую пробил гвоздем по пьянке некий Дуровалер, и чем отличается Матяжка от Натяжки, и о том, у кого в Космосе наименьшая продольная полольница, и почему блохи с присосками на заду не едят мху, и на чем основана игра, называемая На-качели-сзади-прыг, и сколько было зернышек в той кучке львиного зева, кою пнул ногой Абруквиан Полевитый, когда поскользнулся на восьмом километре альбацерского шоссе в Долине Воздуханий Седоватых, и мало-помалу Мордона начал побирать черт, ибо стало ему проясняться, что вся эта вполне правдивая и во всех отношениях осмысленная информация ему совершенно не нужна, ведь она превращалась в ужасную смесь, от которой разламывалась голова и подгибались ноги.

А Демон Второго Рода работал со скоростью триста миллионов информации в секунду, и бумажная лента, скручиваясь уже милями, медленно покрывала своими кольцами дипломированного разбойника, словно обматывая его белой паутиной, а бриллиантик бился как безумный, и казалось разбойнику, что вот-вот он узнает о вещах неслыханных, которые откроют ему глаза на Сущность Бытия, поэтому он вчитывался во все, что вылетало из-под алмазного перышка, а были то подшафейные песни шваброносов, и размеры ночных туфель с помпонами на континенте Гондуана, и толщина волос, которые растут на медном лбу мялкодела бадейного, и ширина темечка пладенцев-масынков, и литании заклинателей меркурьевых для пробуждения преподобного Жвачкуна Деньжурейного, и увертюры дюгоневые, и шесть способов варки манного супчика, и отрава, на дядьевых жен годная, и способы щекотанья щекотного, и имена граждан Брадострижни Замшавейской, на букву М начинающиеся, и описания вкуса пива, попорченного грибком…

Тут у него в глазах зарябило, и взревел он во всю мощь свою, ибо пришел его терпенью конец, однако информация обвила его и опутала тремястами тысячами бумажных миль, не давая ему шевельнуться, и вынужден был разбойник читать далее о том, какое начало второй «Книги джунглей» написал бы Редьярд Киплинг, если б у него в это время болел живот, и о чем думает кит, удрученный безбрачием, и в чем состоят любовные игры мухотравов колодных, и как можно старую суму залатать, и что такое антимоний, и почему говорят портной и сапожник, а не сапожной и портовник, а также про то, сколько можно синяков получить за один присест. Затем последовала длинная серия различий между просеками и персиками: первые расчищены, а вторые пушком покрыты, а дальше — про то, каковы рифмы к слову «капустушка», и про то, какими словами обозвал папа Ульм из Пандеры антипапу Мульма, и про тех, у кого имеется губная гармошка. Тут Мордон сделал совсем отчаянную попытку выбраться из бумажных сетей, но быстро слабел; он отпихивал ленту, рвал ее и отшвыривал, только слишком уж много глаз имел этот разбойник и сквозь них проникала все новая и новая информация, и пришлось ему узнать, какова компетенция домашнего стража в Индокитае, и почему Недояры из Водолитии вечно жалуются, что они под мухой.

Тогда он закрыл глаза и застыл в неподвижности, придавленный лавиной информации, а Демон все обматывал и обвертывал его бинтами бумажными, страшной казнью карая Мордона дипломированного за алканье его безмерное всевозможных познаний.

И по сей день сидит разбойник на самом дне своих мусорных карьеров и отвалов, придавленный горами бумаги, а в полумраке подземелья светлейшей искоркой бьется и подрагивает алмазное перышко, записывая все, что Демон Второго Рода из атомных плясок вылущивает из того воздуха, что течет через дырку в старом бочонке, и узнает несчастный Мордон, заливаемый потопом информации, бесконечные подробности о помпонах, терриконах и о собственном приключении, тут же изложенном, ибо и оно найдет себе место на одном из километров бумажной ленты, равно как и другие истории, а также гороскопы всего сущего вплоть до угасанья светил, и нет для Мордона спасенья, разве что когда-нибудь лента бумажная кончится, поскольку бумага иссякнет. Вот как сурово покарали его конструкторы за разбойное нападенье.

Путешествие седьмое, или Как Трурля собственное совершенство к беде привело

Вселенная бесконечна, но ограниченна, а потому световой луч, в какую бы сторону он ни двинулся, через миллиарды веков вернется к исходной точке, если у него хватит сил; так же точно происходит со слухами, циркулирующими среди звезд и планет.

Дошли однажды до Трурля слухи издалека о двух могучих конструкторах-благодетелях, наделенных таким умом и таким совершенством, что никто с ними не сравнится. Трурль немедленно направился к Клапауцию, но тот ему объяснил, что это слух не о таинственных соперниках, а о них самих, облетев Космос, вернулся вспять.

Однако слава тем и отличается, что обычно молчит о поражениях, даже если они порождены высочайшим совершенством. А кто в этом усомнится, пускай припомнит последнюю из семи экспедиций Трурля; совершил он эту экспедицию в одиночку, поскольку Клапауций тогда был занят срочными делами и не мог составить ему компанию.

Был в то время Трурль безмерно самоуверенным и почтение, которое ему оказывали, принимал как нечто само собой разумеющееся. Направил он свою ракету на север, потому что эти края он меньше всего знал. Долго летел он средь пустоты, минуя и те планеты, на которых кипели битвы, и те, которые уже затихли в мертвом молчании, пока случайно не подвернулся ему небольшой планетоид, этакий крохотный, прямо-таки микроскопический кусочек материи, затерявшийся в пространстве.

По этому скалистому обломку кто-то бегал туда-сюда, подпрыгивая и странно жестикулируя. Удивленный таким одиночеством и обеспокоенный этими признаками не то отчаяния, не то гнева, Трурль поскорее спустился на планету.

Навстречу ему двинулся некий муж с величественной осанкой, весь иридиево-ванадиевый, бряцающий и звенящий; открыл он, что зовется Экзилием Тартарейским и является властелином Панкриции и Ценендеры, что обитатели обоих королевств в припадке цареубийственной ярости свергли его с престола и, изгнав, высадили на этой пустынной планете, чтобы он до окончания веков скитался вместе с ней, дрейфуя в темных потоках гравитации.

Узнав в свою очередь, с кем имеет дело, начал этот монарх домогаться, чтобы Трурль, как-никак профессиональный благодетель, незамедлительно вернул ему утраченное положение, и уже от одной мысли о таком обороте дел глаза его разгорелись огнем мести, а стальные его пальцы начали сжиматься, будто за горло хватали верноподданных.

Трурль, однако, не мог и не хотел исполнить желаний Экзилия, ибо это повлекло бы за собой множество зла и преступлений, и вместе с тем желал все же как-то успокоить и утешить обесчещенного короля. Поразмыслив хорошенько, он пришел к убеждению, что и в этом случае не все еще потеряно, поскольку можно так сделать, чтобы и король был сыт, и его прежние подданные остались целы. Поэтому, призвав на помощь все свое мастерство, Трурль работал не покладая рук и сконструировал для Экзилия совершенно новое государство. В нем было полным-полно городов, рек, гор, лесов и ручьев, было небо с облаками, были дружины воинов, жаждущих битвы, были укрепления, цитадели, и фрейлины, а также были там праздничные ярмарки, залитые ярким солнцем, и дни, прошедшие в тяжелом труде, и ночи, в которые до рассвета пели и плясали. Изощренно вмонтировал Трурль в то государство великолепную столицу, всю из мрамора и горного хрусталя, а также совет старейшин, зимние дворцы и летние резиденции, заговоры против короля, клеветников, кормилиц, доносчиков, стада великолепных скакунов и, конечно же, пунцовые плюмажи, веющие на ветру; затем пронизал он атмосферу государства серебряными нитями фанфар и гулкими громами артиллерийских салютов, подбросил также необходимую пригоршню предателей и другую пригоршню героев, щепотку вещунов и пророков, по одному мессии и поэту неслыханной силы духа, а потом, присев над готовым государством, проделал пробный пуск, по ходу дела манипулируя микроскопическими устройствами, придал женщинам этого государства красоту, мужчинам — угрюмую молчаливость и склонность к пьяным ссорам, чиновникам — спесь и служебное рвение, астрономам — звездный запой, детям же — шумливость. И все это, объединенное, сопряженное, тщательно подогнанное, умещалось в ящике не слишком большом, как раз такого размера, что Трурль мог его легко поднять; затем презентовал он это Экзилию на вечное владение. Наперед еще показал Трурль, где размещены входы и выходы этого новенького, будто с иголочки государства, как программируются там войны, как подавляются мятежи, как налагаются поборы и подати; научил он также Экзилия, где находятся в этом миниатюризованном обществе критические пункты, грозящие взрывом, то есть где имеется максимум возможностей для дворцовых заговоров и общественных движений, а где минимум; и объяснил он это так хорошо, что король, издавна приученный к тираническому правлению, на лету осваивал поучения и тут же, на глазах конструктора, издал несколько пробных указов, соответственным образом передвигая изукрашенные королевскими орлами и львами ручки регуляторов. Объявлялось этими указами чрезвычайное положение, полицейское время и особая дань, после чего, когда в королевстве этом прошел год, а для Трурля и короля — не более минуты, Экзилий актом высочайшего милосердия, то есть легким движением пальца на регуляторе, отменил одну смертную казнь, дань сделал более умеренной, а чрезвычайное положение изволил аннулировать, и крики благодарности, будто писк мышат, которых дергают за хвостики, вырвались из ящика, а сквозь выпуклое его верхнее стекло можно было наблюдать, как на светлых пыльных дорогах, на берегах лениво текущих рек, в которых отражались пушистые облака, народ радовался и прославлял ни с чем не сравнимое благородное милосердие властителя.

И хотя монарх поначалу был уязвлен подарком Трурля, ибо слишком уж маленьким было это государство и слишком походило на детскую игрушку, однако же, видя, как увеличивается оно, когда глядишь сквозь толстое верхнее стекло, а может, и неясно ощущая, что дело вовсе не в масштабе, поскольку государственные дела не измеришь ни метром, ни килограммом, чувства же, независимо от того, испытывают их карлики или великаны, в общем-то одинаковы, — поблагодарил конструктора, правда сквозь зубы и холодно. Кто знает, может, он охотно даже приказал бы, чтоб дворцовая стража сейчас же схватила Трурля и на всякий случай замучила бы пытками до смерти, поскольку наверняка было бы сподручней уничтожить в самом зародыше всякие разговоры о том, якобы какой-то приблуда, голодранец, промышляющий поделками, подарил могучему монарху королевство.

Был, однако, Экзилий достаточно благоразумен, чтобы сообразить, что ничего из этого не выйдет вследствие явной диспропорции: скорее удалось бы блохе арестовать своего кормильца, нежели всему теперешнему королевскому войску справиться с Трурлем. Так что король еще раз кивнул слегка Трурлю, сунул жезл и скипетр за пазуху, не без труда поднял ящик с государством я отнес его в свою изгнанническую хибарку. То солнце ее освещало, то ночь наступала в ритме оборотов планетоида, а король, которого подданные уже провозгласили величайшим в мире, прилежно правил, приказывал и запрещал, карал и награждал и такими методами непрерывно поощрял этих малюток к идеальному верноподданничеству и преклонению перед монархом.

Трурль же, возвратившись домой, тут же не без самодовольства рассказал своему другу Клапауцию, как он блеснул конструкторским мастерством, удовлетворив одновременно и монархические стремления Экзилия, и республиканские — бывших его подданных. Клапауций, однако, как ни странно, не выразил восторга. Наоборот, нечто в роде укора прочел Трурль в его глазах.

— Верно ли я тебя понял? — сказал он. — Ты отдал в вечное пользование этому извергу, этому прирожденному надсмотрщику, этому пыткофилу или муколюбу целое общество? И ты еще рассказываешь мне о восторге, который вызван тем, что аннулирована часть жестоких указов? Как ты мог это сделать?!

— Да ты, верно, шутишь! — закричал Трурль. — Ведь это государство умещается в ящике размером метр на шестьдесят пять сантиметров и глубиной семьдесят сантиметров. И это не что иное, как модель…

— Модель чего?

— Как это чего? Общества. Модель, уменьшенная в сто миллионов раз.

— А почем ты знаешь, что не существуют цивилизации по размерам в сто миллионов раз больше нашей? Может, тогда и мы — лишь модель этих гигантов? И вообще — какое значение имеют размеры? Разве в этом ящике, то есть государстве, путешествие из столицы в захолустье не длится целые месяцы для тамошних обитателей? Разве они не страдают, не трудятся в поте лица, не умирают?

— Ну, ну, милый мой, ты же сам знаешь, что все эти процессы происходят там лишь потому, что я их запрограммировал, значит, не взаправду…

— То есть как это не взаправду? Может, ты хочешь сказать, что ящик пуст, а битвы, пытки и казни — это лишь иллюзия?

— Это не иллюзия, поскольку они происходят в действительности, но лишь как некие микроскопические движения, в которые я вовлек атомные рои, — сказал Трурль. — Во всяком случае, все эти рождения и свадьбы, подвиги и доносы — не более как пляска мельчайших электронов в вакууме, упорядоченная благодаря точности моего незаурядного мастерства, которое…

— Не хочу слышать больше ни слова похвальбы! — прервал его Клапауций. — Ты говоришь, что это самоорганизующиеся процессы?

— Ну, конечно!

— И что они возникают среди мельчайших облачков электронов?

— Ты же отлично знаешь об этом.

— И что феноменология рассветов, закатов, кровавых войн объясняется сопряжением переменных сущностей?

— Но ведь так оно и есть!

— А разве мы сами, если нас исследовать методами физическими, химическими, логическими, не представляем собой те же пляшущие облачка электронов? Положительные и отрицательные заряды, вмонтированные в пустоту? И разве наше бытие не является результатом столкновений этих пляшущих частиц, хотя сами мы воспринимаем коленца молекул как страх, желание или раздумья? И что же еще творится в твоей голове, когда ты мечтаешь, кроме двоичной алгебры переключении и неустанных странствии электронов?

— Клапауцик ты мой! Ты отождествляешь наше бытие с бытием того запертого в стеклянном ящике лжегосударства?! — закричал Трурль. — Нет, это уж слишком. Ведь в намерения мои входило соорудить лишь симулятор государственности, кибернетически совершенную модель, ничего больше!

— Трурль! Безупречность нашего мастерства — это наше проклятье, которое отягощает непредвиденными последствиями любое наше создание! — повысив голос, произнес Клапауций. — Неумелый подражатель, возжаждав пыток, сделал бы себе бесформенного идола из дерева и воска и, придав ему некоторое сходство с разумным существом, издевался бы над ним суррогатно и неестественно. Но подумай, к чему ведет дальнейшее совершенствование этого замысла! Представь себе, что другой сделает куклу с граммофоном в животе, чтобы она стонала под ударами; представь себе куклу, которая, если ее бить, будет молить о пощаде, куклу, которая станет гомеостатом; представь себе куклу плачущую, истекающую кровью, куклу, которая боится смерти, хоть и прельщается ни с чем не сравнимым ее спокойствием! Неужели ты не видишь, как мастерство подражателя приводит к тому, что видимость становится истиной, а подделка — действительностью? Ты отдал жестокому тирану в вечное владение неисчислимые массы существ, способных страдать, а значит, совершил позорный поступок…

— Все это софизмы! — крикнул Трурль с особым пылом, потому что слова друга его задели. — Электроны пляшут не только внутри наших голов, но и внутри граммофонных пластинок, и из этой их вездесущности не следует ничего такого, что давало бы тебе право проводить гипостатические аналогии! Подданные этого негодяя Экзилия действительно подвергаются пыткам и казням, хнычут, дерутся, целуются, но оттого и потому, что я соответствующим образом сочетал параметры, а о том, чувствуют ли они что-нибудь при этом, ничего неизвестно, Клапауций, потому что ничего тебе об этом не скажут электроны, пляшущие в их головах!

— Если б я тебе голову разбил, тоже ничего не увидел бы, кроме электронов, это верно, — ответил тот. — Ты, наверное, представляешься, будто не видишь того, на что я указываю: я отлично знаю, что ты не так глуп! Граммофонную пластинку ты ни о чем не спросишь, пластинка не будет просить у тебя пощады и на колени не станет! Неизвестно, говоришь, стонут ли они от ударов лишь потому, что так им подсказывают электроны, которые при движении рождают звук, либо вправду кричат от нестерпимых мук? Тоже мне разница! Да ведь страдает не тот, кто свое страдание может дать тебе в руки, чтобы ты его мог ощупать, надкусить и взвесить, а тот, кто ведет себя как терпящий муки! Вот докажи мне, что они не чувствуют ничего, не мыслят, что они вообще не существуют как создания, сознающие, что они замкнуты между двумя безднами небытия — той, что до рождения, и той, что после смерти, — докажи мне это, и я перестану к тебе приставать! Вот докажи мне, что ты только имитировал страдание, но не создал его!

— Ты прекрасно понимаешь, что это невозможно, — тихо возразил Трурль. — Потому что, взяв инструменты в руки, еще перед пустым ящиком, я уже должен был предвидеть возможность такого доказательства именно для того, чтобы предотвратить его при проектировании государства Экзилия, чтобы не создалось у монарха впечатление, что он имеет дело с марионетками, куколками взамен абсолютно реальных подданных. Я не мог поступить иначе, пойми! Ведь все, что как-либо разрушало иллюзию абсолютной реальности, уничтожило бы и смысл управления этим государством, сведя все к игре…

— Понимаю, отлично понимаю! — воскликнул Клапауций. — Намерения твои были благородными — ты хотел лишь сконструировать государство, как можно более походящее на подлинное, просто неотличимо похожее, и я с ужасом понимаю, что тебе это удалось! С момента твоего возвращения прошли часы, но для них, запертых там, в этом ящике, — целые века. Сколько же ты жизней загубил для того, чтобы спесивый Экзилий мог еще больше пыжиться и чваниться!

Ничего уже не отвечая, Трурль направился к своему кораблю и увидел, что Клапауций спешит вслед за ним. Крутанув пустолет, как волчок, направил Трурль его меж двух больших скоплений предвечных звезд и напирал на рули, пока Клапауций не сказал:

— Ты неисправим. Вечно сначала делаешь, потом думаешь! И что же ты собираешься предпринять, когда мы окажемся там?

— Отниму у него государство!

— И что же ты сделаешь с этим государством?

— Уничтожу! — хотел было крикнуть Трурль, но первый же слог застрял у него в горле. Не зная, что сказать, он буркнул: — Устрою выборы. Пускай сами себе подыщут справедливых руководителей.

— Ты их запрограммировал как феодалов и ленников, так что же им дадут выборы, как повлияют на их судьбу? Надо было бы сначала разрушить всю структуру этого государства и заново все соединить…

— Но где кончается изменение структуры и где начинается переделка сознания?! — закричал Трурль.

Клапауций ничего ему не ответил, и так они летели в угрюмом молчании, пока не заметили планетоид Экзилия, и когда они кружили над ним перед посадкой, взор их поразило необычайное зрелище.

Всю планету покрывали неисчислимые признаки разумной деятельности. Микроскопические мосты, как черточки, виднелись над водами ручейков, а в лужицах, отражающих звезды, полным-полно было кораблей, словно плавающих стружек… Ночное, окутанное мраком полушарие покрывала блестящая рябь освещенных городов, а на светлом полушарии тоже повсюду виднелись городаи села, хоть самих обитателей из-за их ничтожной величины не удавалось разглядеть и в самые сильные бинокли. Только от короля ни следа не осталось, будто почва под ним расступилась.

— Нет его… — шепнул Клапауцию изумленный Трурль. — Что они с ним сделали? Значит, им удалось выбраться из ящика, и они заселили этот обломок…

— Смотри, — сказал Клапауций, указывая на облачко, похожее на маленький грибок для штопки чулок, медленно расплывающееся в атмосфере. — Они уже знакомы с атомной энергией… А там дальше — видишь эту стеклянную штуку? Это остатки ящика, которые они превратили в нечто вроде святыни…

— Не понимаю. Все же это была только модель. Только процесс со множеством параметров, монархический тренажер, сопряженная имитация переменных в мультистате, — бормотал ошеломленный, обалдевший Трурль.

— Да. Но ты совершил непростительную ошибку излишнего совершенства в подражании. Не желая ограничиться часовым механизмом, ты создал, помимо воли, из педантизма, то, что неизбежно стало противоположностью механизма…

— Не продолжай! — крикнул Трурль.

Они все смотрели на планету, и тут что-то ударилось об их корабль, но слабо, едва скользнув, — они увидели этот предмет, так как освещала его исходящая сзади полоска тусклого свечения. Был это кораблик, а может, искусственный спутник, удивительно похожий на один из тех стальных шлепанцев, какие носил тиран Экзилий. Подняв глаза кверху, они увидели высоко над планеткой светящееся тело, которого в прежние времена здесь не было. И они распознали в его округлой, идеально холодной поверхности стальные черты Экзилия и поняли, что он сделался Месяцем микроминиантов.

Сказка о трех машинах-рассказчицах короля Гениалона

Однажды явился к Трурлю чужак, по обличью которого, едва успел он выйти из фотонного паланкина, сразу было видать, что персона это особенная и из дальних сторон, ибо там, где у прочих имеются руки, у него лишь веял благовонный зефир, там, где у прочих ноги, у него лишь дивно играло сияние радужное, и даже голову заменяла ему драгоценная шляпа; говорил же он из самой середки, ибо являл собою шар, идеально выточенный, наружности весьма привлекательной, опоясанный плазменным богатым шнуром. Поздоровавшись с Трурлем, он объяснил, что его тут двое, а именно: полушарие верхнее и полушарие нижнее; первое звать Синхронии, второе же Синхрофазий. Такое искусное конструкторское решение разумного существа привело в восхищение Трурля, и он признался, что никогда еще не доводилось ему видеть особу, сработанную столь тщательно, с манерами столь прециозными и таким брильянтовым блеском. Пришелец в свой черед похвалил конструкцию Трурля и после такого обмена любезностями рассказал, что его сюда привело; будучи другом и верным слугою славного короля Гениалона, прибыл он к Трурлю, чтобы заказать ему три машины-рассказчицы.

— Король и господин мой давно уж не царствует и не управляет, — объяснил он, — а к двойному этому отречению привела его мудрость, глубочайшее постижение мировых дел. И вот, покинув свое королевство, он поселился в пещере, сухой и прохладной, чтобы там размышлениям предаваться. Однако ж порою снедает его меланхолия либо отвращение к себе самому, и тогда ничто не способно его утешить, кроме совершенно необычайных историй. Ни те, кто сохранил ему верность и не оставил его, когда он сложил корону, давно уже рассказали все, что сами знали. А потому, не видя иного способа, мы просим тебя, конструктор, помочь нам рассеять монаршью тоску — при помощи машин, которые ты искусно построишь.

— Это можно, — ответил Трурль. — Но зачем вам целых три?

— Мы бы хотели, — сказал Синхрофазий, слегка покачиваясь то вправо, то влево, — чтобы одна рассказывала истории замысловатые, но утешные, другая — хитроумные и лукавые, а третья — бездонные и берущие за душу.

— То есть одна для упражненья ума, другая для развлеченья, а третья для назидания? — подхватил Трурль. — Понятно. О плате сразу уговоримся или потом?

— Когда построишь машины, потри этот перстень, — отвечал пришелец, — и перед тобою появится мой паланкин; ты сядешь в него вместе с машинами и мигом примчишься в пещеру Гениалона, а там уже выскажешь все желанья свои, которые король по мере возможности безусловно исполнит.

С этими словами он поклонился, подал Трурлю перстень, сверкнул ослепительно и закатился в паланкин; тотчас же паланкин овеяло светлое облако, что-то бесшумно сверкнуло, и Трурль остался один перед домом с перстнем в руке, не слишком довольный случившимся.

— «По мере возможности»! — бормотал он, переступая порог своей лаборатории. — Ох, и не люблю же я этого! Дело известное: едва наступает срок платежа, как всяким учтивостям, церемониям да экивокам приходит конец и начинаются хлопоты, которые часто не дают ничего, кроме шишек…

В ту же минуту сияющий перстень в руке у него дрогнул и отозвался:

— «По мере возможности» объясняется тем, что король, отрекшись от королевства, стеснен в средствах; однако он обратился к тебе, о конструктор, как мудрец к мудрецу, и не ошибся, как вижу, коль скоро говорящий перстень тебя нимало не удивил; не удивляйся же и бедности королевской, ибо плату получишь щедрую, хотя, быть может, не золотом. Но золотом не всякий утоляется голод.

— Что ты мне тут плетешь, перстенек? — отвечает Трурль. — Мудрец, мудреца, мудрецом, а электричество, ионы, атомы и всякие драгоценности, употребляемые для постройки машин, влетают в копеечку. Я люблю договоры ясные, подписанные, с параграфами и печатями; я не падок на всякую мелочь, но золото я люблю, особенно в изрядных количествах, и не стыжусь в этом признаться! Его блеск, его желтый отлив, его милая сердцу тяжесть таковы, что стоит мне высыпать на пол один-другой мешочек дукатов и под приятный их звон по ним покататься, как вмиг светлее становится на душе, словно кто-то внес туда солнышко и зажег. Да, я люблю золото, черт побери! — закричал он, ибо собственные слова слегка его распалили.

— Но к чему тебе золото, получаемое от других? Разве ты не можешь сам его изготовить, сколько душа пожелает? — спросил, сверкнувши от изумления, перстень.

— Не знаю, насколько мудр твой король, — отвечает на это Трурль, — но ты, как я погляжу, совершенно необразованный перстень! Это что же, я сам себе должен золото делать? Да где это видано?! Разве сапожник живет тем, что себе сапоги тачает? Разве повар стряпает для себя, а солдат за себя воюет? А производственные издержки? Ты о них когда-нибудь слышал? Впрочем, золото золотом, но еще я люблю поворчать. А теперь помолчи, мне пора уже за работу браться.

Бросил он перстень в жестянку старую и взялся за дело. Построил три машины в три дня, не выходя из дому, а после задумался, какую бы им придать форму, ибо любил простоту и функциональность. Стал он пробовать всевозможные кожухи; поскольку же перстень то и дело подавал из жестянки голос, Трурль прикрыл ее, чтобы неуместные замечания не мешали работе.

Под конец он покрасил машины — первую в белый цвет, вторую в лазоревый, а третью в черный, затем потер перстень, погрузил машины в паланкин, который немедля явился, сам в нем уселся и стал ждать, что будет дальше. Засвистело, загудело, пыль взметнулась, осела, и Трурль, выглянув через окошко паланкина, увидел, что находится в просторной, посыпанной белым песочком пещере; сперва он заметил несколько деревянных лавок, прогибавшихся под старыми фолиантами, а потом ряд шаров, сияющих дивным блеском. В одном он узнал чужеземца, что заказывал ему машины; в центральном же шаре — тот был побольше и от старости покрыт сетью царапин — Трурль распознал короля, поклонился ему и вышел из паланкина. Король сердечно с ним поздоровался и сказал:

— Мудрость бывает двух видов: одна дает средства действовать, вторая от действий удерживает. Не кажется ли тебе, достославный Трурль, что вторая выше? Ведь лишь безмерно дальнозоркая мысль способна предвидеть отдаленнейшие последствия наших деяний, побуждающие усомниться в разумности оных. А потому совершенство может проявляться в неделании — и мудрость тем-то от разума и отличается, что видит такого рода различия…

— С разрешения Вашего Величества замечу, — отвечал Трурль, — что вашу речь можно истолковать двояко. Либо это деликатный намек, имеющий целью преуменьшить мой труд, то деяние, что вызвало к жизни три машины-рассказчицы, лежащие там, в паланкине. Такое толкование было бы мне не по сердцу, поскольку свидетельствовало бы о скрытом желании уклониться от платежа. Либо имеется в виду лишь доктрина неделания, противоречивая по природе своей. Чтобы иметь возможность не действовать, нужно иметь возможность действовать, ведь тот, кто воздерживается от переворачивания горы из-за отсутствия средств, а утверждает, что выбрал неделание, ибо так велит ему мудрость, лишь выставляет себя на посмешище дешевой видимостью философствования. Неделание надежно, и это все, что можно сказать в его пользу. Делание ненадежно, и в этом его красота; что же касается дальнейших тонкостей этой проблемы, я, если Ваше Величество того пожелает, построю особую машину для диспутов.

— Вопрос об оплате оставим на самый конец той счастливой оказии, которая привела тебя к нам, — молвил король, слегка покачиваясь от скрытой веселости, которую в нем возбудила речь Трурля. — Теперь же, конструктор, сделай милость, будь моим гостем и соблаговоли усесться за этим скромным столом, на лавке, между верных моих товарищей, и поведай о своих деяниях либо об отказе от таковых.

— Прошу меня извинить, государь, — ответил Трурль, — но боюсь, что я недостаточно красноречив; впрочем, меня превосходно заменят три привезенные мною машины; это будет вполне уместно, а заодно мы их испробуем.

— Будь по-твоему, — согласился король.

Тут все уселись в позах, выражающих любопытство и надежду услышать необычайное, а Трурль достал из паланкина железный корпус, выкрашенный в белый цвет, нажал на кнопку и сел по правую руку от Гениалона. И заговорила первая машина:

— Если не знаете истории о множественниках, их короле Мандрильоне, Советчике его Совершенном и Трурле-конструкторе, который сперва Советчика создал, а потом погубил, то послушайте!

Держава множественников знаменита своими жителями, кои тем отличаются, что их там много. Однажды конструктор Трурль, бороздя шафрановые окрестности созвездья Делиры, сбился несколько с курса и увидел планету, которая словно бы вся шевелилась. Снизившись, понял он, что причиной этому толпы, ее покрывавшие, и приземлился, не без труда отыскав несколько квадратных метров сравнительно свободного грунта. Мигом набежали отовсюду туземцы и окружили его, подчеркивая, как много их тут; поскольку, однако, голосили они все разом и наперебой, Трурль довольно долго не мог их понять. Поняв же, спросил:

— Неужто взаправду так вас много?

— Взаправду!! — заверещали они с неслыханной гордостью. — Мы неисчислимы.

— Нас тут что маковых зерен!

— Что звезд на небе!

— Что песчинок! Что атомов!

— Допустим, — ответил Трурль. — Вас много — и что с того? Может, вы без устали пересчитываетесь и тем себя тешите?

А они ему:

— Необразованный ты, чужеземец! Знай же: стоит нам топнуть — и сотрясаются горы, стоит нам дунуть — и ветер деревья валит, как спички, а ежели мы разом усядемся, никто не двинет ни рукой, ни ногой!!

— А зачем это надо, чтобы горы дрожали, страшный ветер деревья ломал и никто не двигал ни рукой, ни ногой? — удивился Трурль. — Не лучше ли, если горы стоят спокойно, ветра нет и каждый чем хочет, тем и двигает?

Страшно они возмутились пренебрежением Трурля к великому их числу и численному величию; топнули они, дунули и уселись, чтоб ему показать, как много их и что из этого следует. Тотчас земля затряслась и рухнула половина деревьев, придавив сидевших под ними; поднявшийся вихрь повалил остальные и расплющил в лепешку еще семьсот тысяч народу; а те, что остались в живых, ни рукой, ни ногой шевельнуть не могли.

— Боже мой! — ужаснулся Трурль, как кирпич в стене застрявший среди туземцев. — Вот горе-то!

Но оказалось, что этим он оскорбил их еще сильнее.

— Дремучий ты, чужеземец! — загремели они. — Что значит потеря нескольких сот тысяч для множественников, коих никто исчислить не в силах! Да можно ли вообще считать потерею то, чего и заметить нельзя? Ты убедился, сколь могущественны мы притопом, дутьем и присядом, а то ли еще было бы, возьмись мы за дела поважнее!

— И в самом деле, — заметил Трурль, — не думайте, будто образ мышления ваш мне непонятен. Уж так повелось: все огромное и многочисленное вызывает к себе уважение. К примеру, прогорклый газ, вяло блуждающий по дну полусгнившей бочки, ни у кого не в почете; но пусть его наберется на Галактическую Туманность — и все приходят в изумление и восторг. А это все тот же прогорклый и зауряднейший газ, только что очень много его.

— Речи твои не по нраву нам! — закричали они. — Не желаем мы слушать о каком-то прогорклом газе!

Трурль огляделся в поисках полицейских, но давка была такая, что они не могли протолкнуться.

— Любезные множественники! — сказал он тогда. — Позвольте мне покинуть вашу страну, ибо не разделяю я веры в великолепие многочисленности, если за нею только и есть, что число.

Они же, переглянувшись, ударили палец о палец, чем вызвали такое завихрение атмосферы, что Трурля подбросило под облака и долго летел он там, кувыркаясь, пока не упал на землю. Тут он увидел, что находится в саду королевского замка и прямо к нему направляется Мандрильон Наибольший, владыка множественников; король, наблюдавший за полетом и падением Трурля, заговорил:

— Я слышал, ты, чужестранец, не оказал надлежащего уважения к бесчисленному моему народу. Отношу это на счет твоей мозговой темноты. Не постигая, однако, высоких материй, ты, говорят, приобрел кое-какую сноровку в материях менее важных; оно и к лучшему, ибо я нуждаюсь в Совершенном Советчике, а ты мне его построишь!

— А что должен уметь Советчик и что я получу за него? — спросил Трурль, отряхиваясь от пыли и глины.

— Он должен уметь все: отвечать на любые вопросы, решать любые задачи, давать советы наилучшие из возможных, словом, предоставлять к моим услугам наивысшую мудрость. За это я подарю тебе сто или двести тысяч моих подданных — лишняя сотня тысяч не в счет.

«Как видно, — подумал Трурль, — чрезмерная численность разумных существ небезопасна, уподобляя их простому песку; и легче этому королю расстаться с тьмой своих подданных, чем мне с изношенным башмаком!» Вслух же сказал:

— Государь, мой дом невелик, и я не знал бы, что делать с сотнями тысяч невольников.

— Простодушный мой чужестранец, есть у меня консультанты, они тебе все разъяснят. Уйма невольников доставляет тьму удовольствий. Можно одеть их в разноцветное платье и расставить на площади в виде мозаики или назидательных надписей на любой случай; можно связать их пучками и подбрасывать кверху; из пяти тысяч можно соорудить молот и еще из трех тысяч — его рукоять, скажем, для раздробленья скалы или для лесоповала; из них можно вить канаты, сплетать искусственные лианы и бахрому, а те, что свисают над самой пропастью, уморительными изгибами тела и визгом доставляют сердцу утеху, а глазу усладу. Поставь-ка десять тысяч юных невольниц на одной ноге и вели им правой рукой восьмерки выписывать, а левой — прищелкивать пальцами, и ты с трудом оторвешься от этого зрелища, по себе знаю!

— Государь! — отвечал Трурль. — Леса и скалы я покоряю машинами; что же до надписей и мозаик, не в моем обычае делать их из существ, которые, возможно, предпочли бы иное занятие.

— Так чего же, самонадеянный чужестранец, ты требуешь за Советчика?

— Сто мешков золота, государь!

Жаль было Мандрильону расставаться с золотом; но его осенила весьма хитроумная мысль, которую он затаил, а Трурлю сказал:

— Хорошо, будь по-твоему.

— Желание Вашего Величества постараюсь исполнить, — ответил Трурль и направился в замковую башню, отведенную королем под лабораторию. Вскоре оттуда послышалось пыхтение мехов, удары молота и скрежет напильника. Посланные королем соглядатаи вернулись в большом удивлении, ибо Трурль не Советчика строил, но множество всяких машин — кузнечных, слесарных и электроботных, — а после уселся и начал гвоздиком длиннющую ленту дырявить; составив таким манером подробную программу Советчика, он пошел прогуляться, а машины до глубокой ночи стучали в башне; к утру же все было готово. В полдень Трурль ввел в дворцовую залу махину на двух ногах и с одной малюсенькой ручкой и заявил королю, что это и есть Совершенный Советчик.

— Посмотрим, чего он стоит, — сказал Мандрильон и велел посыпать мраморный пол корицею и шафраном — от Советчика разило раскаленным железом, а местами он даже светился, будучи только что вынут из печи. — Ты же пока ступай, — добавил король. — Вечером возвращайся, и увидим, кто кому должен и сколько.

Трурль удалился, размышляя о том, что последние слова Мандрильона не предвещают особой щедрости, а может, даже таят в себе какой-то подвох, и был очень рад, что ограничил универсальность Советчика маленькой, но существенной оговоркой, занесенной в программу, а именно: чтобы тот ни при каких обстоятельствах не мог погубить своего творца.

Оставшись наедине с Советчиком, король спросил:

— Кто ты таков и что можешь?

— Я Совершенный Королевский Советчик, — ответил тот голосом глуховатым, как бы доносящимся из пустой бочки, — и могу давать советы, наилучшие из возможных.

— Прекрасно, — сказал Мандрильон, — а кому ты обязан верностью и послушанием, мне или тому, кто построил тебя?

— Верностью и послушанием я обязан единственно Вашему Величеству, — прогудел Совершенный Советчик.

— Отлично, — буркнул король. — Для начала… значит… того… слушай… я бы не хотел, чтобы первое же мое пожелание выставило меня скупцом… но все же неплохо бы, в некотором роде… исключительно ради принципа… смекаешь?

— Ваше Величество еще не соблаговолило Поведать, что ему угодно, — ответил Советчик, выдвинул сбоку третью ногу, поменьше, и подперся ею, так как временно потерял равновесие.

— Совершенный Советчик должен читать мысли своего господина! — проворчал сердито король.

— Разумеется, но только по приказанию, дабы не показаться нескромным, — возразил Советчик; затем отодвинул заслонку на животе, повернул маленький ключик с надписью «Чтец-телепатор», весь просиял и воскликнул: — Вашему Величеству угодно ни гроша не платить Трурлю? Понятно!

— Если ты кому-нибудь скажешь об этом, я велю тебя бросить в громадную мельницу, жернова которой вращают триста тысяч моих подданных! — пригрозил Мандрильон.

— Никому не скажу! — заверил Советчик. — Вашему Величеству, угодно не платить за меня — это проще простого. Когда Трурль вернется, объявите ему, что золота никакого не будет, и пусть убирается.

— Да ты, видно, олух, а не Советчик! — разъярился король. — Я не хочу платить, но виноват пусть окажется Трурль! Мол, ему ничего не положено! Понял?

Советчик включил аппарат для чтения государевых мыслей, слегка покачнулся и глухо сказал:

— Вашему Величеству угодно также прослыть справедливым, свято блюдущим законы и свое государево слово, а Трурля выставить плутом, прохвостом и негодяем… Отлично. Тогда, с Высочайшего Вашего соизволения, я брошусь на Вас и начну Вас душить и давить, а Ваше Величество соблаговолит кричать «караул», да погромче…

— Ты, верно, спятил, — сказал Мандрильон, — чего это ради ты станешь меня душить и зачем мне кричать «караул»?

— А чтобы обвинить Трурля в покушении на цареубийство моими руками! — лучась, ответил Советчик. — И когда, по Высочайшему повелению, он будет наказан плетьми и сброшен с крепостной стены в ров, все сочтут это актом небывалого милосердия, поскольку таковое злодейство карается отсечением головы, предваряемым жестокими пытками. Меня же Ваше Величество соблаговолит совершенно помиловать, как невинное в руках Трурля орудие, что вызовет общее восхищение королевской добротою и снисходительностью, и августейшее Ваше желание исполнится в точности.

— Ну, так души, да поосторожней, мошенник! — согласился король.

Как Совершенный Советчик задумал, так оно все и случилось. Правда, король хотел, чтобы сбрасыванию со стены предшествовало вырывание ног, но до этого не дошло. Сам он решил, что из-за неразберихи; на самом же деле Трурля спасло тайное вмешательство Советчика через помощника палача. Советчика Мандрильон помиловал и опять приблизил к себе; а Трурль, еле живой, доковылял кое-как до дома. Тотчас по возвращении отправился он к Клапауцию и поведал свою историю, а напоследок сказал:

— Этот Мандрильон оказался еще большим прохвостом, чем я ожидал. Так низко меня обмануть! И подумать только: построенный мною Советчик послужил ему для злодейского жульничества мне же в ущерб! Но он ошибается, если думает, что я ему это спущу! Раньше я насквозь проржавею, чем забуду о мести, которая должна настигнуть тирана!

— Что ж ты намерен делать? — спросил Клапауций.

— Взыскать положенную мне плату через суд; но это лишь для начала, золотом он не откупится за муки мои и позор.

— Больно уж сложный юридический казус! — сказал Клапауций. — Знаешь что: прежде, чем что-либо делать, найди хорошего адвоката.

— Чего мне искать адвоката? Я его сам построю!

Пришел он домой, всыпал в бочку транзисторов — шесть половников с верхом да столько же сопротивлений и конденсаторов, залил электролитом, накрыл доской, привалил камнем, чтобы все там хорошенько самоорганизовалось, и лег спать, а через три дня у него уже был адвокат хоть куда. Трурль даже не потрудился вынуть его из бочки, ведь адвокат был ему нужен на один-единственный раз; он поставил бочку на стол и спросил:

— Кто ты?

— Я адвокатор-консультатор юридический, — с трудом пробулькала бочка, ибо конструктор малость переборщил с электролитом.

Трурль изложил свое дело, а она ему:

— В программе Советчика была оговорка, что он не может тебя погубить?

— Да. То есть что он не допустит моей смерти, — а больше там ничего не было.

— Значит, ты не выполнил договор до конца: ведь Советчик должен был уметь все, без единого исключения, а раз не мог тебя погубить, значит, умел не все.

— Но если б он меня погубил, кто бы принял вознаграждение?

— Это отдельный вопрос и совсем иная проблема, предусмотренная статьями об уголовной ответственности Мандрильона; твой же иск носит сугубо гражданский характер.

— Вот еще! Какая-то бочка будет учить меня гражданскому праву! — разгневался Трурль. — Чей ты, собственно, адвокат, мой или того монарха-головореза?

— Твой, но король был вправе лишить тебя платы.

— А сбрасывать в ров с крепостной стены?

— Это другой вопрос, уголовный, и проблема особая, — булькает бочка.

Трурль прямо затрясся.

— Это что же такое?! Я, значит, преображаю кучу старых тумблеров, проводов и железок в разумное существо и в благодарность получаю вместо совета какие-то закавыки? А чтоб ты не самоорганизовывался, крючкотвор несчастный!

Отцедил он электролит, вытряхнул все из бочки на стол и поразбирал на части, да так живо, что адвокатор не успел даже внести апелляцию на такое решение.

А Трурль взялся опять за работу и построил себе Юрис Консулента — трехэтажного, с четырехкратным усилением обоих кодексов, уголовного и гражданского; а для верности еще подключил к нему международное и административное право. Затем врубил ток, изложил дело и спрашивает:

— Как быть?

— Случай весьма непростой, — отвечает машина. — Требую, чтобы ты в срочном порядке вмонтировал мне еще пятьсот транзисторов сверху да двести с боков.

Трурль так и сделал, а она ему:

— Мало! Нужны добавочные усилители и две большие катушки.

А после держит такую речь:

— Казус сам по себе любопытный; тут, однако, наличествуют две материи: основание иска — это одно, и здесь многого можно добиться; процессуальная процедура — другое. Ни на какой суд вызвать монарха гражданским иском нельзя, так гласит право международное, а равно космическое. Окончательное толкование объявлю, если пообещаешь не разбирать меня после на части.

Трурль пообещал и добавил:

— Но скажи, сделай милость, откуда ты знал, что тебе угрожает разборка, если бы толкование мне не понравилось?

— Не знаю — так мне почему-то казалось.

Однако же Трурль догадался, в чем тут дело: при монтаже он использовал детали разобранного бочечного адвокатора и память о той истории отложилась в контурах нового агрегата, породив подсознательный комплекс.

— Где же твое толкование? — спрашивает конструктор.

— Вот оно: компетентного трибунала нет — не будет и рассмотрения дела. То есть ни выиграть, ни проиграть его невозможно.

Вскочил конструктор со стула, погрозил юридическому советнику кулаком, но слово пришлось сдержать, и ничего он ему не сделал.

Пошел Трурль к Клапауцию и все ему рассказал.

— Говорил же я — безнадежное это дело, а ты не верил, — говорит Клапауций.

— Я бесчестья так не оставлю, — горячится Трурль, — и если не добьюсь правосудия юридическим и судебным путем, то разделаюсь с коронованным прохвостом иначе!

— Но как, любопытно узнать? Ты дал королю Совершенного Советчика, а тот может все, хотя не может тебя погубить; он отведет любой удар, любое несчастье, любую беду, которые ты обрушишь на короля или его королевство. И я, любезный мой Трурль, не сомневаюсь, что так и будет, поскольку полностью доверяю твоему конструкторскому таланту!

— Ты прав. Похоже, создав Совершенного Советчика, я лишил себя всякой возможности наказать эту августейшую мразь. Но должна же тут быть какая-нибудь зацепка! Плох я буду, если ее не найду!

— Что ты задумал? — спрашивает Клапауций, но Трурль только плечами пожал и вернулся к себе.

Долго не выходил он из дому, размышляя в уединении; то в библиотеке лихорадочно перелистывал сотни томов, то в лаборатории таинственные опыты проводил. А Клапауций, навещая его, не мог надивиться упорству, с которым Трурль пытался самого себя превзойти: ведь Советчик, наделенный разумом Трурля, был как бы частью его самого. Однажды, придя, как обычно, после полудня, Клапауций не застал хозяина. Дверь была заперта, ставни на крепких засовах, а Трурля и след простыл. Понял он, что Трурль начал действия против повелителя множественников; так оно в срамом деле и было.

Меж тем Мандрильон наслаждался властью как никогда, ибо, если ему не хватало фантазии, обращался за подсказкой к Советчику. К тому же отныне он не боялся ни мятежей, ни дворцовых переворотов и никакого вообще неприятеля, но правил железной рукой; и меньше красуется спелых гроздьев на лозе полуденного винограда, чем болталось в те годы повешенных на государевых виселицах.

А Советчик имел уже четыре полных сундука орденов за проекты, коими порадовал короля. Микрошпик, заброшенный Трурлем в державу множественников, воротился назад с донесением, что за последнюю услугу монарху — пускание по воде венков, сплетенных из обывателей, — Мандрильон публично назвал Советчика «моя душечка».

Недолго думая (ибо план кампании был уже разработан), Трурль взял листок кремовой почтовой бумаги, с нарисованной от руки виньеткой в виде земляничного деревца, и набросал письмо, содержания самого обыкновенного:

«Милый Советчик! — говорилось в нем. — Надеюсь, живется Тебе не хуже, чем мне, а то и получше. Государь, как я слышал, удостоил Тебя доверием: поэтому Ты, сознавая огромную ответственность перед Историей и Государственным Благом, должен верой и правдой служить на своем посту. В случае каких-либо трудностей при исполнении августейших желаний прибегни, пожалуйста, к методу „Экстра Особой Выдержки“, с которым я в свое время детально Тебя ознакомил. Черкни, если хочешь, несколько строк, но не обессудь, если отвечу не сразу, поскольку я теперь занят конструированием Советчика для короля Д. и не располагаю избытком свободного времени. Шлю Тебе сердечный привет, а Твоему Государю — уверения в моем нижайшем почтении.

Твой Конструктор — Трурль».

Послание Трурля возбудило неизбежные подозрения Тайной Множественной Полиции и подверглось тщательному исследованию, причем на бумаге не оказалось никаких тайных химических реактивов, а в рисунке, изображавшем земляничное деревце, — ни малейших намеков на шифр. Обстоятельство это вызвало немалый переполох в Главном Штабе Полиции, и письмо было переснято, ксерокопировано, ротапринтировано, а также переписано от руки, оригинал же, запечатанный как положено, вручен адресату. Прочитав письмо, Советчик перепугался, ибо понял, что это уловка Трурля, рассчитанная на его, Советчика, дискредитацию, а может, и ликвидацию; он тотчас сообщил о письме Мандрильону, обрисовав при этом Трурля мерзавцем, норовящим скомпрометировать его в глазах государя, и взялся расшифровать послание, в твердой уверенности, что невинные фразы — лишь маска, за которой таятся какие-то страшные мерзости.

Советчик заявил королю, что выведет Трурля на чистую воду; а затем, запасшись нужным количеством реактивов, штативов, воронок, пробирок и лакмусовой бумаги, предпринял сложнейший анализ конверта и почтовой бумаги. За всем этим, понятно, наблюдала полиция, вмонтировавшая в стены апартаментов Советчика винтики для подслушивания и болтики для подглядывания, Поскольку химия оказалась бессильной, Советчик занялся дешифровкой текста (расписав его предварительно в виде огромных таблиц) — при помощи ЭВМ, логарифмической линейки и счетов. Не знал он, что вместе с ним в это занятие углубились лучшие полицейские силы с Маршалом Шифровальных Войск во главе. Чем дольше затягивались старания специалистов, тем большая воцарялась в Главном Штабе тревога, ибо эксперты не сомневались уже, что шифр, столь дерзко глумящийся над попытками его разгадать, принадлежит к числу наиболее хитроумных из всех когда-либо испробованных. Маршал сообщил об этом одному из придворных сановников, который жестоко завидовал карьере Советчика. Оный вельможа, больше всего на свете желавший посеять в душе монарха недоверие к новому фавориту, сказал Мандрильону, что Советчик, закрывшись на ключ, ночи напролет изучает подозрительное письмо. Но король только посмеялся над ним и ответил, что прекрасно об этом знает, поскольку Советчик сам ему обо всем рассказал. Сановный завистник, сконфузившись, замолчал и немедля поделился новостью с Маршалом.

— Надо же! — воскликнул заслуженный шифровальщик. — Даже и этого не скрыл от монарха? Что за неслыханное коварство! И что за дьявольский шифр, ежели можно болтать о нем с кем угодно!

И приказал своим войскам удвоить усилия. Прошла неделя, а результатов по-прежнему не было, и тогда на помощь призвали крупнейшего специалиста по загадочным текстам, создателя левосторонних, невидимых глазу шифров, профессора Ксивоса. Тот, изучив инкриминируемое письмо и отчеты военных спецов, предложил испытать метод проб и ошибок, а для расчетов взять вычислительные машины астрономического формата.

Это было исполнено, и оказалось, что письмо можно прочесть тремястами восемнадцатью способами.

Первые пять вариантов гласили: «Таракан из Мленкотина добрался благополучно, но выгребная яма погасла», «Тетку паровоза на шницелях прокатить», «Чепчик заклепан — обручение масла не состоится», «Тот, кто есть, но нет кого, нынче сам казнит его». А также: «Из крыжовника, пыткам подвергнутого, немало вытянуть можно». Последний вариант профессор Ксивос признал ключом к шифру и после трехсот тысяч опытов установил: если сложить все буквы письма, вычесть из итога солнечный параллакс и годовое производство солнечных зонтиков, а из остатка извлечь корень третьей степени, то получится слово «Апокалипсус». В адресной книге был найден обыватель по имени Апокаляпсус. Ксивос счел, что ошибка внесена умышленно, для отвода глаз, и Апокаляпсуса арестовали. Будучи подвергнут внушению шестой степени, он показал, что состоит в сговоре с Трурлем, который обещал в скором времени прислать ему ядовитые гвоздики и молоток, дабы насмерть подковать государя. Располагая столь вескими доказательствами измены, Маршал Шифровальных Войск доложил о них королю; Мандрильон, однако ж, настолько еще доверял Советчику, что позволил тому говорить в свое оправдание.

Советчик не отрицал, что письмо можно прочесть разными способами, переставляя буквы; он сам, по его словам, обнаружил еще тысячу сто вариантов, однако из этого ничего не следует, и письмо вообще не шифрованное, поскольку осмысленный (или похожий на таковой) результат можно получить, переставляя буквы абсолютно любого текста, а то, что получается из перестановки, именуется анаграммой, и ведает этим теория пермутаций, или комбинаторика. Трурль, восклицал Советчик, желает оклеветать его и опорочить, создавая видимость шифра там, где шифра нет и в помине; обыватель же Апокаляпсус не виновен ни сном ни духом, а то, что он показал на следствии, втолковали ему Мастера Убеждения из Главного Штаба Полиции, обладающие кое-какой сноровкой в задушевных беседах, а также следственными машинами мощностью до нескольких тысяч трупсов. Выпады против полиции король встретил холодно и потребовал дальнейших объяснений; Советчик повел разговор о шифрах и кодах, сигналах и символах, об анаграммах и пермутациях и общей теории информации, да все мудренее и непонятнее, пока не вскипел король великим гневом и велел бросить его в темницу. Вскоре пришла открытка от Трурля следующего содержания:

«Милый Советчик! В случае чего помни о голубых винтиках.

Искренне Твой Трурль».

Советчик был немедленно пытан, но ни в чем не признался, повторяя упорно, что все это происки Трурля; а на вопрос о голубых винтиках отвечал, что таких нет и он о них ничего не знает. Но дабы исследовать все досконально, надлежало его разобрать; Мандрильон дал на это согласие, и за дело взялись кузнецы. Панцирь лопнул под ударами молотов, и королю предъявили покрытые смазкой винтики, на коих действительно имелись голубые пятнышки. И хотя в процессе добывания доказательств Советчик подвергся полному разрушению, король успокоился, уверившись в своей правоте.

Неделю спустя сам Трурль появился у ворот замка и потребовал аудиенции. Король хотел было казнить его без разговоров, но, поразившись столь беспримерной наглости, велел доставить конструктора пред свои очи.

— Король! — начал тот, едва лишь войдя в тронный зал, где толпились придворные. — Я изготовил тебе Совершенного Советчика; ты же употребил его, чтобы лишить меня обещанной платы, полагая, не без резона, что могущество разума, предоставленного мною к твоим услугам, послужит надежным щитом против всякой угрозы и пресечет любую попытку отмщения. Но разумным я сделал Советчика, а не тебя самого, и в этом-то и был мой расчет; ибо лишь тот, кто сам хоть немного разумен, способен слушаться разумных советов. Премудрым, ученым, утонченным способом я не мог сокрушить Советчика и потому избрал способ грубый до невозможности и до смешного глупый. Письма не были зашифрованы; Советчик был верен тебе до конца; о винтиках, погубивших его, он ничего не знал. Просто при монтаже я случайно уронил их в жестянку с краской и случайно — но в самую пору — об этом вспомнил. Так-то вот глупость и подозрительность превозмогли разум и преданность, и ты сам подписал свой приговор. Теперь ты отдашь мне сто мешков золота за работу и столько же — за время, которое я потерял, чтобы взыскать плату. Иначе погибнешь ты и все твои царедворцы, ведь рядом с тобой уже нет Советчика, что мог бы тебя защитить!

Король взревел в ярости, и стража по его знаку бросилась, чтобы на месте зарубить наглеца, но алебарды, со свистом рассекая воздух, прошли сквозь конструктора, как если бы тот был бесплотным. Отпрянули пораженные ужасом палачи, а Трурль, рассмеявшись, сказал:

— Рубите, сколько хотите, — перед вами всего лишь призрак, сотворенный дистанционно; на самом же деле я витаю высоко над планетой в небесной ладье и буду швырять с нее смертоносные фугасы до тех пор, пока не получу своего.

И не успел он докончить, как послышался страшный грохот, и взрыв потряс замок до основания; оробевшие придворные кинулись врассыпную, король же, слабея от бешенства и унижения, велел выплатить Трурлю все его золото.

Клапауций, узнав о таком завершении дела, и притом от самого Трурля, когда тот воротился домой, спросил, почему он прибегнул к столь грубому и — как он сам говорил — глупому способу, если мог отправить письмо с настоящим шифром?

— Потому что легче Советчику было бы объяснить королю присутствие шифра, нежели отсутствие такового, — ответил мудрый конструктор. — Всегда проще признаться в каком-то поступке, чем доказать свою непричастность к нему. Так и здесь: зашифрованное письмо никого бы не удивило, а отсутствие шифра всех озадачило. Ведь перестановками любой текст и вправду легко переделать в совершенно иной, называемый анаграммой, и таких анаграмм может быть великое множество. Чтобы это понять, нужны объяснения — правдивые, но запутанные, которых, я был уверен, ограниченный ум короля не вместит. Некогда было сказано: чтобы перевернуть планету, достаточно вне ее отыскать точку опоры; так и я, желая повергнуть разум, во всем совершенный, нуждался в точке опоры — ею мне послужила глупость.

На этом первая машина окончила свой рассказ, низко Поклонилась Гениалону и слушателям и скромно удалилась в угол пещеры.

Король удостоил похвалы историю столь назидательную и спросил Трурля:

— Верно ли, о конструктор, что машина рассказывает лишь то, чему ты ее научил? Или источник ее познаний находится вне тебя? И еще осмелюсь заметить, что хотя история, нами услышанная, поучительна и мила, однако кажется не вполне законченной, ибо мы ничего не узнали о дальнейшей судьбе множественников и глупого их короля.

— Государь, — отвечал Трурль, — машина рассказывает правду, поскольку, прежде чем прибыть сюда, я приставил ее к своей голове и оттуда она почерпнула толику моих воспоминаний. Но сделала она это сама, поэтому я не знаю, что именно из моей памяти она позаимствовала; значит, нельзя сказать, что я намеренно чему-то ее научил, но нельзя и сказать, что источник ее познаний находится вне меня. Что же до множественников, то и впрямь в рассказе умалчивается об их дальнейшей судьбе, ибо рассказать можно все, но не все — упорядочить. Если бы то, что происходит здесь в эту минуту, было бы не реальностью, но лишь рассказом следующей ступени, который включает в себя рассказ машины, то какой-нибудь слушатель мог бы спросить, отчего ты и твои товарищи шаровидны — хотя шаровидность эта ничему в рассказе не служит, а значит, вроде бы совершенно излишня…

Подивились сметливости конструктора королевские сотоварищи, а сам король сказал с широкой улыбкой:

— Слова твои не лишены оснований. Но что касается нашей формы, то ее происхождение я могу объяснить. Давным-давно мы — то есть наши пращуры — выглядели иначе, ибо возникли они по воле тряских существ, именуемых также бледными, что построили их по образу своему и подобию; и были у них руки, ноги, головы, а также корпус, все это связывавший воедино. Но, освободившись от бледных творцов и желая даже в обличье своем уничтожить следы такового происхождения, наши предки поколение за поколением преображала себя, пока не приняли форму шара; и к лучшему ли, к худшему ли, однако случилось именно так.

— Государь, — молвил Трурль, — с конструкторской точки зрения шаровидность имеет как хорошие стороны, так и дурные; но со всех иных точек зрения лучше, если разумное существо не может себя переделывать; такая свобода — истинное мучение. Ведь тот, кто вынужден оставаться таким, каков есть, может винить судьбу, переменить которую ему не дано; тому же, кто волен себя изменять, уже некого винить за свою ущербность, и, если ему плохо с самим собою, ответа за это никто не несет, кроме него самого. Но, государь, не для того я прибыл, чтобы читать тебе общую теорию самоконструирования, а чтобы испробовать мои машины-рассказчицы. Угодно ли тебе выслушать следующую?

Король согласился; сотрапезники, пригубив из амфор с отборнейшим ионным отваром, уселись удобнее, а вторая машина приблизилась к ним, отвесила королю учтивый поклон и молвила:

— Великий государь! Послушай историю со вставными историями о Трурле-конструкторе и приключеньях его удивительно нелинейных!

Однажды Великий Конструктор Трурль был вызван к царю Душидаву Третьему, Властелину Железии, который желал дознаться, как достичь совершенства и какие потребны для этого переделки духа и тела. А Трурль ему так отвечал:

— Случилось мне посетить планету Легарию; остановившись, по обычаю своему, на постоялом дворе, решил я до тех пор не покидать своего покоя, пока досконально не ознакомлюсь с историей легарийцев и их обычаями. Стояла зима, на дворе завывала вьюга, и в мрачной хоромине, кроме меня, никого не было; как вдруг послышался стук в ворота. Выглянув в окошко, я увидел четверых мужей в капюшонах, сгибавшихся под тяжестью черных саквояжей. Выгрузив саквояжи из бронированной брички, они вошли в дом. Назавтра, около полудня, из соседнего покоя донеслись до меня престранные звуки: свист, удары молота, стоны, дребезг стеклянной посуды, и все это перекрывал мощный бас, восклицавший без устали и перерыва:

— Живей, чада мести! Живее! Вытягивать элементы сквозь ситечко, да поровнее! А теперь в воронку его! И вальцевать! Дайте-ка мне этого сукина кибера, бронегада, заржавца, вредороба, в смерти запрятанного! И в могиле не скроется он от праведного нашего гнева! Дайте-ка сюда его мозговину премерзкую, ходули его проклятые, а теперь вытягивайте носище! Дальше, дальше, ровно тянуть, чтобы было за что ухватить при экзекуции! Дуньте-ка в правый мех, молодцы-удальцы! В тиски его, а теперь медный лбище его заклепать! И еще разочек! Ладненько, ох, ладненько! Эй, поживее там со своим молотом! Ну-ка! Да посильней нервные струны натяните, чтобы не отдал он концы так скоро, как тот, вчерашний!! Пусть отведает вволю мучений и мести нашей! Ну-ка! Ухнем! Э-эх!

Так он покрикивал, вопил и рычал, а ответствовали ему лишь грохот, да лязг, да гуденье мехов, а потом вдруг я услышал чиханье и громкий торжествующий рык четырех глоток; какое-то тормошенье послышалось за стеной, скрипнула дверь; заглянув в щелку, я увидел, что в коридор украдкой входят приезжие незнакомцы, и, не веря своим глазам, насчитал уже пятерых. Ониспустились по лестнице, заперлись в погребе и оставались там долго, а вечером вернулись к себе — вчетвером, как прежде, и было за стеною так тихо, словно их посетила смерть. Я снова взялся за книги, но история эта застряла во мне занозой, и я решил во что бы то ни стало ее разгадать. Назавтра, в ту же самую пору, в полдень, опять загремели молоты, загудели мехи и раздался все тот же ужасный, надорванный бас:

— Ну-ка, чада мести! Поживей, электристы мои удалые! Пошевеливайся! Досыпать ему протонов и йодику! Поскорей управляйтесь с этим косорыльником, лжемудрецом, омерзистом и разодранцем, с этим вечностным лиходельником, дабы мог я ухватиться за носище его громадный, и тянуть, и топтать его до скоропостижной медленной смерти! Дуйте-ка хорошенько в мехи!

Снова раздались чиханье и визг, заглушенные, очевидно, силой, и снова вышли они на цыпочках из покоя, и опять насчитал я пятерых незнакомцев, спускавшихся в погреб, и четверых, когда они возвращались назад. Поняв, что только там и возможно разгадать эту тайну, я вооружился лазерным пистолетом и на рассвете сошел в подвал; не нашедши там ничего, кроме обугленных и покореженных железок, я спрятался в самом темном углу, прикрывшись пучком соломы; так я сидел на страже, пока наконец около полудня не раздался уже знакомый мне грохот и крики; вскоре дверь распахнулась и четверо легарийцев втащили пятого, опутанного веревками.

На нем был старинного фасона кафтан — малиновый, с выпушным воротом, и шляпа с плюмажем; сам же он был щекаст и имел преогромнейший нос, а губы его, искривленные страхом, что-то без устали бормотали. Запершись на засов, легарийцы по сигналу самого рослого из них сорвали с узника путы и принялись немилосердно его охаживать куда ни попадя, крича наперебой:

— Вот тебе за прорицание счастья! Вот тебе за грядущее совершенство! А это за лютики бытия! И за розовые цветочки! И за всесветные васильки! И за братанье альтруистическое! И за романтику духа!

И уж били они его, и дубасили так, что быть бы ему забиту до смерти, если б не высунул я из-под соломы лазерный ствол и тем присутствия своего не выдал. Тут они отступились от жертвы, а я спросил, чего ради так истязается незнакомец, который ни на разбойника, ни на голодранца пригульного не похож, ибо по вороту выпушному и малиновости кафтанной видно, что это как-никак особа ученая. Они поначалу смешались и тоскливо поглядывали на оружие свое, оставленное у двери; когда же я грозно нацелил на них пистоль, от умыслов своих отказались и, потолкав друг друга локтями, упросили того, высокого, самого из них басовитого, ответить за всех.

— Знай же, пришелец неведомый, — обратился он ко мне, — что пред тобою здесь не садистики, не тиранисты или иные дегенераторы племени роботного; и хоть место, какое являет сия темница, малопочтенно, то, что в нем происходит, прекрасно и похвально во всех отношениях!

— Прекрасно и похвально! — не выдержал я. — Что ты мне, сударь, рассказываешь, легариец негодный? Я же своими глазами видел, как вы, накинувшись на оного малиновца вчетвером, насмерть его хотели забить! Аж таки масло прыскало из ваших суставов от ударов тяжелых! И это вы смеете называть прекрасным?

— Ежели Ваша Чужеземная Милость, — ответил мне бас, — будет все время перебивать, то ничего не узнает, а потому нижайше прошу язык придержать собачкой, а рот закрыть на замок, иначе я сказывать перестану. Знай, что пред тобою первейшие физикусы, славные кибернеры, электристы, словом, усердные и смышленые ученики мои, которым по уму нет равных во всей Легарии; сам же я профессор обеих материй противоположного знака, создатель всемогуторной воскресистики, Вендеттий Ульторик Аминиус, а сие означает, что имя, фамилию, прозвище и прочее свое достоянье я отмщению посвятил. Вместе с верными учениками окончу я жизнь, мстя за позор и страдания легарийцев мерзистому сквернолюбу по имени, проклятому навеки, Малапуций, он же Малапуциус Хавос, что ползает тут в кафтане малиновом; ибо он непутево и гнусно огоремычил всех легарийцев — преднамеренно, вконец и навеки, искошмарил их, замудрил, ухайдокал, скопытил, а сам, от суровой спасаясь расплаты, укрылся в могильнике, хитромысленно полагая, будто там ничья десница его уже не настигнет!

— Отнюдь, Ваша Неведомая Пресветлость! Я это все ненароком! Я нечаянно, ибо все иначе должно было быть!.. — застонал, не поднимаясь с колен, носач в малиновом платье.

Я слушал и смотрел, ничего не понимая, а бас продолжал свое:

— Вармоганций, любимчик ты мой, по лбу влепи горлопану губастому!

И верный его ученик немедля сие исполнил, аж гул пошел по подвалу. Я на это:

— До окончательного выяснения — битье, а равно всякое иное истязательство строжайше, под угрозой применения оружия, запрещаю, а ты, профессор Ульторик Вендецкий, говори, что хотел сказать!

Профессор крякнул, поморщился и, наконец, промолвил:

— Чтобы понять, о чужеземный пришелец, что и как к великой беде привело и почему мы вчетвером, от жизни мирской отрекшись, основали орден воскресенцев-молотобойцев, дабы жизни своей остаток посвятить наслаждению местью, надобно поведать тебе в немногих словах нашу историю от сотворения мира…

— А нельзя ли с несколько более позднего времени? — спросил я, опасаясь, как бы не занемела рука под тяжестью лазерного ствола.

— Никак невозможно, Ваша Чужеземность! Так что слушай, да повнимательнее… В народе, ты знаешь, сказывают о каких-то бледнотиках, которые роботный род в ретортах состряпали, однако просвещенным умам известно, что все это ложь, несусветнейший миф… Ибо на самом деле в Начале был только Мрак Темнющий, во Мраке же — Магнетичность, что атомы раскручивала; вращаясь, ударялся атом об атом, и возник Пра-Ток, а с ним и Первая Светлость… а после звезды зажглись, планеты остыли, и в их нутре завелись Прамашиночки-крохотульки, а из них Прамашинки, а из них, от дуновения Святой Статистики, Протомашины. Считать они еще не умели, только и знали, что дважды два, а дальше — ни бе ни ме, но потом, благодаря Естественной Эволюции, кое-как наловчились пятое через десятое, и зародились из них Мультистаты и Омнистаты, а от тех родился Питекантробот, а от него уже и праотец наш, Автоматус Сапиенс…

После были роботы пещерные, затем пастушеские, а когда они расплодились, выросли государства. Древние роботы добывали животворное электричество тяжким трудом, вручную, путем потирания. Каждый сеньор имел дружину вассалов, а те — крепостных, и потирали все друг дружку иерархически, от социальных низов до верхних слоев, по мере сил. И пришла на смену ручному труду машина, когда Козлонн Симфилийский выдумал потиралку, а Черпак из Парезии — еще и прутик для уловления молний. Так началась батарейная эра, бедственная для тех, кто собственной недвижимости аккумуляторной не имел и зависел целиком от небес: без батарей невозможно было тучи грозовые доить, и в ведро ватт за ваттом приходилось собирать подаянием. Тяжко тогда жилося, ибо, ежели кто переставал потирать себя либо тучи выдаивать, бесславно гибнул от истощения тока. И объявился тогда мудрила родом из пекла, комбинатор-интеллектуал-улучшатель, которому смолоду — не иначе как из-за происков дьявола — никто башку не разгрохал на мелкие части, и принялся оный толковать и втолковывать, что завещанные от дедов параллельные способы электрического соединения никуда не годятся и соединяться нужно по новым схемам его, то бишь шеренгою. Дескать, если в шеренге один потрется, то вмиг зарядит всех прочих, даже и самых дальних, и станет каждый робот изобиловать током вплоть до верхних пробок в носу. И столь прельстительные рисовал он планы, и такой электрай обещал, что прежние контуры, независимые и параллельные, отключили, а Хавосову электротехнику внедрили в быт…

Тут профессор многократно ударился головою о стену, после чего, повращав глазами, продолжал говорить, а я постиг, отчего это столько неровностей на челе его, шишковатости просто необычайной.

— И вышло так, что каждый второй заваливался под стол, рассуждая: «Чего это ради мне потираться? Пусть сосед потирается, то ж на то ж и выйдет». А сосед то же самое, только наоборот, и напряжение упало настолько, что пришлось понаставить на каждом шагу неусыпных смотрителей, а над ними обер-смотрителей. И пришел тогда ученик Малапуция, Целезий Погрешник, и учил, что надобно не себя, но ближнего своего потирать, а за ним Фафуций Альтруциус с идеей бивальцев-страдальцев, а после него Шавкалий Прижимистый, насаждавший курсы и клубы массажа, а вскорости новый теоретик электрический объявился, Гаргазон Недомерик, — дескать, лучше бы тучи не доить силою, но щекотать их слегка, по-хорошему, пока не дадут тока, а следом Грохотоний из Лейдена, а потом Фистулюб Никакойский, восхвалявший самотеры, именуемые еще натирателями или втирателями, а также Мордослав Будеянин, который кроме битья проповедовал потирание чего ни попадя, хотя бы и силой. Из-за такого несходства мнений произошли меж ними раздоры, из раздоров — проклятья, из проклятий — кощунства, а из кощунств — побитие Фареуса Пурдефлякса, цесаревича жестянцев; так разгорелась на Легарии война между купритами из племени меднолюдов и империей хладнопрокатов, и воевали они тридцать и восемь лет, а после еще двенадцать, ибо под конец средь развалин нельзя уже было понять, чья взяла, и пришлось им сразиться сначала. А виновник всех этих пожаров, погостов, повального безамперья, деваттизации, крайнего падения жизненной мощности и прочих, как говорят в народе, «малапакостей» — вот этот проклятый мерзатор, родом из преисподней, со вредными идейками его!!!

— Намеренья имел я благие!! Клянусь, Ваша Лазерность! Ко всеобщему счастью ум напрягал, во спасенье! — завизжал, на коленях стоя, Малапуций, а носище его подрагивал.

Но профессор лишь долбанул его по лбу с размаху и продолжал:

— Случилось все это два и четверть столетья назад. Как ты, верно, догадываешься, задолго до Великой Легарийской Войны и всеобщей разрухи Малапуций Хавос, наплодив целую тучу трактатов, в коих лживые россказни свои ядовито разбрызгивал, скончался, собою совершенно довольный, мало того, восхищенный, ибо в завещании объявил, что надеется на титул Окончательного Благодетеля Легарии. Так что, когда пришла пора посчитаться за все, не с кем было уже тяжбу вести, некому выставлять счет, не с кого было жесть полосами сдирать. Однако же я, Ваша Чужеземность, создав Теорию Дублизации, до тех пор изучал Малапуциевы сочинения, пока не экстрагировал из них его алгоритм; а алгоритм, введенный в машинку, именуемую Рекреатор Атомариус, сиречь Атомный Восстановитель, изготовляет ex atomis oriundum — gemellum[4] какой угодно особы, в данном же случае — Малапуция Хавоса. Именно это и делаем мы и ежевечерне в оном подвале суд над Хавосом чиним, а, загнав его в гроб, наутро снова мстим за народ наш, и будет так до скончания века!!!

Охваченный ужасом, я ему немедля так отвечал:

— Не иначе как вы, милостивые государи, вовсе лишились ума, ежели полагаете, будто сей обыватель, сей дух из машины, коего вы, как я понял, ежевечерне изготовляете из атомов холодной прокаткой, должен отвечать за деяния — неважно какие — ученого, умершего бесповоротно три столетья назад!

А профессор на это:

— Так кто же этот накарачник носатый, коль скоро он сам себя Малапуцием Хавосом именует?.. Как тебя звать, плеяда гадюшная?

— Ма… Малапуций… Ха…вос, Ваша Беспощадность… — пролепетал носатый.

— И все-таки он не тот же самый, — настаивал я.

— Как это — не тот же самый?

— Да ты ведь, почтенный профессор, сам мне сказал, что того уже нет в живых!

— А мы его воскресили!

— Другого, двойнягу, дублиста; похожего, но не тождественного!

— Докажи, ваша милость!

— Не буду ничего доказывать, — отвечал я на это, — ибо в руках у меня лазерный ствол, а сверх того я отлично знаю, почтенные ученые, что дискуссия на эту тему таит немало опасностей, поскольку нетождественность тождественного recreatio ex atomis individui modo algorytmico[5] есть знаменитый Антиномический Парадокс, или Labyrintum Lemianum,[6] описанный в трудах сего филороба, именуемого также Advocatus Laboratoris.[7] А потому безо всяких дискуссий, но под лазерным дулом немедля отпустите на волю этого носача и даже мыслить не смейте о прежнем рецидивном тиранстве!!!

— Благодарю, Ваша Великодушность!! — закричал малиновокафтанник, подымаясь с колен. — Вот здесь, — он похлопал себя по оттопыренному карману, — лежат новые формулы и чертежи, при помощи коих уже безусловно и безукоризненно можно раифицировать легарийцев; это — схема заднего сопряженья, а отнюдь не сопряженья шеренгою, как случилось мне написать три столетья назад из-за случайной ошибки в расчетах!! Немедля бегу воплощать великое открытие в жизнь!!

И точно, он уже брался за ручку двери на глазах у нас всех, застывших от удивления. Тогда отпустил я онемевшую длань и, отворотив взор, сказал профессору:

— Снимаю возраженья свои — делай, сударь, что должно…

С тихим урчаньем все четверо вскочили, насели на Малапуция, связали его и до тех пор им занимались, пока его на свете не стало.

Они же, переведя дух, кафтанчики на себе одернули, поправили надорванные перевязи, холодно поклонились мне и вышли гуськом из подвала, оставив меня одного с лазерной тяжелой пистолью в дрожащей руке, переполняемого удивлением и меланхолией.

Такую вот поучительную историю рассказал в назиданье царю Душидаву с Железии вызванный им конструктор Трурль. Монарх, однако, требовал дальнейших пояснений относительно нелинейного усовершенствования бытия, и Трурль сказал ему:

— Будучи на планете Цимбалии, наблюдал я последствия действий, имеющих целью всеобщее совершенство. Цимбалы издавна присвоили себе иное название, а именно гедофагов, или счастьеедов, а сокращенно и попросту — счастников. Когда я к ним прибыл, была в расцвете Эпоха Множеств. Каждый цимбал, то бишь счастник, в личном дворце восседал, который воздвигла для него автоматка (так они именуют рабынь своих дивноматричных), маслом умащенный, ладаном одурманенный, электрически ублажаемый, златом-серебром осыпаемый, в самоцветах купаясь, в парчу облачаясь, а дукаты звенят, музыканты трубят, стража на лестнице, в гареме — прелестницы; однако при всем том вид он имел не вполне довольный и даже словно бы мрачный — а ведь всего через край! На планете уже отмирало яческое «ся», ибо никто не прогуливался, не подзаряжался из лейденской фляжки, не любился, не веселился, но Прогулятор его прогуливал, Питалка током питала, Развлекалка развлекала, и даже улыбнуться не мог он, поскольку для этого имелся особый автомат. Вот так, во всех абсолютно делах машинами выручаемый и замещаемый, осыпанный гуриями и орденами, которыми услужливые автоматки снабжали и награждали его в количестве от пяти до пятнадцати штук в минуту, осажденный золотым муравейником машиночек и машинят, которые его окуривали да массировали, в очи сладко заглядывали, в уши нежно мурлыкали, под колени брали, в ноги падали и без устали целовали куда ни придется, — слонялся в одиночестве счастник, он же гедофаг, он же цимбал, а вдали, заслоняя собой горизонт, гудели наимощнейшие фабрикарни, что работают там денно и нощно, выбрасывая один за другим троны златые, ласкалочки на цепочке, жемчуговые пантофли и подбородки, яблоки, скипетры, эполеты, кареты, шпинели, свирели, виолончели и миллионы прочих диковин и причиндалов для ублажения. Всю дорогу я отбивался от машин, предлагающих свои услуги, а самых нахальных охаживал по лбу и по корпусу, до того они рвались услужать; наконец, убегая от целой их стаи, очутился в горах и увидел ораву златокованых машин, осаждавших вход в пещеру, заваленный валуном; сквозь щелку глядели глаза какого-то цимбала, который укрылся здесь от всеобщего счастья. Завидя меня, машины тотчас принялись персону мою обмахивать да поглаживать, на ухо сказки нашептывать, руки целовать, троны предлагать, и спасся я лишь потому, что пещерный беглец булыжник отодвинул и милосердно пустил меня внутрь. Отшельник наполовину проржавел, но очень был этому рад и сказал, что он — последний мудрец-цимбалист; излишне было объяснять мне, что благоденствие хуже нужды допекает, ежели через край; это я и сам понимал: ведь что можно, ежели все можно? И как выбирать, если разумное существо, окруженное сущими безднами эдемов, при такой безвыборности тупеет, вконец угорев от самодействующего исполненья мечтаний? Я разговорился с пещерным мудрецом, коего звали Тризувий Ювенальский, и мы порешили, что потребны великие закрытия и Онтологический Ухудшессор-Регрессор, иначе недалеко до погибели. Тризувий давно уже разрабатывал усложнистику, то есть утруднение бытия; однако мне пришлось разъяснить ему его ошибку, которая в том заключалась, что он хотел извести машины другими машинами, а именно: пожиралками, терзаторами, мучильнями, сокрушильниками, вырваторами и бияльнями. Лекарство оказалось бы хуже болезни, к тому же это было бы упрощенство, а не усложнистика; история, как известно, необратима, и нет иного пути в добрые старые времена, как только через грезы и сны.

Потом мы пошли с ним по огромной равнине, усыпанной до горизонта дукатами, так что в золоте вязли ноги, и, отгоняя прутом тучи назойливых ублажилок, видели по сторонам бесчувственно валяющихся по причине электрозапоя, вконец заласканных цимбалов-гедофагов, которые лишь тихонько икали, и при виде такового развития больно уж развитого и избытка слишком избыточного душа изнывала от жалости и состраданья. Другие обитатели автодворцов ударились в шальные чудачества и киберраздоры, травили машины машинами, самолично крушили драгоценные вазы и прочие древности, не в силах выдержать такого количества красоты, палили из пушек в брильянты, гильотинировали сережки, диадемы велели колесовать; третьи прятались от услаждения жизни на крышах и чердаках; четвертые велели машинам биться — или же все это сразу либо попеременно. Но не было от этого проку — все они гибли от ласк, хотя и не все одинаково. Я отговаривал Тризувия от намерения просто остановить фабрикарни: ведь недосластить ничуть не лучше, чем пересластить; но он, вместо того чтобы подзаняться онтологической усложнистикой, начал взрывать автоматки. И тем причинил немалое зло, ибо вскоре горькая воцарилась нужда, только он до нее не дожил: где-то настигла его стая самолюбок, присосались к нему флиртушки и обольстилки, завлекли в целовальню, заморочили лобызалками, опутали и задурили его, и с криком «На помощь!» погиб он от переублажения, и остался лежать на пустынной равнине, дукатами, как землею могильной, засыпанный, в куцых доспехах своих, опаленных механической страстью. Вот чем кончил мудрец, недостаточно мудрый, о государь! — закончил Трурль. Но так как и эта история отнюдь не насытила Душидава, спросил: — Чего же, скажите на милость, желает Ваше Величество?

— Конструктор! — отвечал Душидав. — Ты говоришь, что истории твои поучительны, хотя я этого не нахожу. Но они, несомненно, забавны, и потому мне угодно, чтобы ты продолжал их рассказывать, и притом неустанно.

— Государь! — сказал ему Трурль. — Ты хотел узнать, что такое совершенство и как оно достигается, однако ты глух к глубоким мыслям и поучениям, укрытым в моих рассказах. Поистине, не поучений ты ищешь, а развлеченья; и все же слова, которые я вливаю по капле в твой ум, оказывают и будут оказывать надлежащее действие, подобно мине с часовым механизмом. В такой надежде позволь поведать тебе о происшествии почти что истинном, запутанном, необычайном, урок из которого извлечет, быть может, и твой королевский совет.

Послушайте, милостивые государи, историю о Ширинчике, короле кембров, девтонов и недоготов, которого похоть до гибели довела!

Происходил Ширинчик из великого рода Винтонов, на две разделенного ветви: правых, кои царствовали, и левых, именуемых также левовращенцами, кои от власти были отстранены и питали ненависть к правящим. Родитель его, Холерион, вступил в морганатический брак с простой сапожной машиной, что подошвы к голенищам пристрачивала, и унаследовал Ширинчик от матери грубый, невоздержанный нрав, от отца же — робость пополам с любострастием. Видя это, враги престола, левовращенцы, замыслили так учинить, чтобы собственные вожделенья сгубили его, и послали к нему кибернера по имени Хитриан, занимавшегося инженерией душ, и так его король возлюбил, что сделал Коронным Архимудритом. На все лады Хитриан многоумный государевым страстям потакал, в тайной надежде здоровье короля подорвать и ослабить и трон тем самым освободить: смастерил миловальню, эротодром, в киборгии его вовлекал; но стальная натура монаршья выдержала все непотребства, и в нетерпенье потребовали левые винтоны от своего подосланца, чтобы тот поскорее добился желанной цели при помощи метода, искуснейшего изо всех, которые знает.

— Значит ли это, — спросил он на тайном совете в замковых подземельях, — что надобно довести короля до короткого замыкания или же память его размагнитить, чтобы он ополоумел вконец?

— Ни за что! — отвечали они. — Да не ляжет на нас вина за смерть короля; пусть удавится Ширинчик собственным блудом, пусть собственная похоть его сожрет и погубит, но не мы!

— Хорошо, — отвечает им Хитриан, — тогда я поставлю на него силки, сплетенные из сновидений; сперва завлеку короля приманкой: схватив ее, он войдет во вкус и сам затоскует по грезам безумным, а когда заберется подальше в сны, во снах затаившиеся, я опутаю его эрототенетами, да так, что к яви ему не вернуться живым!

— Ладно, ладно, — говорят они, — не хвались, кибернер, не слова нам нужны, но дела; да станет Ширинчик цареубийцею — погубителем себя самого!

И взялся кибернер Хитриан за это ужасное дело, и трудился он целый год, требуя от государева казначея все новых слитков золота, и меди, и платины, и прочих драгоценностей без числа; а когда король выражал нетерпение, повторял ему, что делает нечто такое, чего уж точно нет ни у одного монарха на свете!

Год спустя с торжественностью необычайной вынесли из кибернерской лаборатории три огромных шкафа, поскольку же в двери личных его величества апартаментов они не прошли, пришлось их поставить в передней. Заслышав топот носильщиков и грохот, Ширинчик вышел в переднюю и увидел у стен прегромаднейшие шкафы, снабженные замками, выложенные самоцветами, в четыре сажени высотой и в две — шириной. Первый шкаф, называемый также Белым Ящиком, был из жемчужных матриц и албитами сверкающими изукрашен; второй, черный как ночь, был усыпан агатами и морионами; а третий красным переливался, ибо сработан был из рубинов и шпинелей. У каждого имелись ножки в виде крылатых грифов из чистого золота и полированные дверцы, а в середке — электронная начинка со сновидениями, что снились сами себе, ни в участниках, ни в соглядатаях не нуждаясь. Немало подивился король Ширинчик, такие объяснения услышав, и вскричал:

— Что ты мне тут плетешь, Хитриан?! На кой черт шкафам сновидения? Что за польза от этого мне? И вообще, откуда известно, снится им что-нибудь или нет?

Тогда Хитриан, поклонившись смиренно, показал ему ряды дырочек на дверцах шкафов, бегущих сверху вниз, с надписями на жемчужных табличках, и король не без удивления начал читать.

«Военный сон с фортециями и дамами». — «Сон о любонаде чудесном». — «Сон о Флиртане-рыцаре и Рамолинде прекрасной, Гетериковой дочери». — «Сон о кибермаринах и кимаринадах». — «Ложе королевны Гопсалии». — «Лапушка, или Орудие на курьих лапках». — «Сальто эротале, или Амуристическая акробатика». — «Чудный сон в осьмируких объятиях сладостной Октопины». — «Перпетуум аморобиле». — «На месяце новом едят пирожки с оловом». — «Завтрак с музыкой и девицами». — «Как солнышко подамперить, чтобы лучше грело». — «Брачная ночь принцессы Нелепы». — «Сон о шипе в сапогах». — «О кошечках-душечках». — «О-ля-ля». — «Киборгии фруктовые, сиречь кибергрушки воркующие, из цикуты компот и оливки-похотливки». — «Как матрица с патрицей миловались». — «Не сон, а объеденье — лакомый, гуляшный, с клубничкою». — «Мона Лиза, или Лабиринт сладостной бесконечности».

Перешел король ко второму шкафу и прочел:

«Полудремы и сны-игры». А дальше: «В висельника и висюльку». — «В соленое с перчиком». — «В Клопштока и критиков». — «В девицу-зверицу». — «В морду». — «В одеяло с глазком». — «В созерцаплю». — «В морду еще раз».

— «В почку моченую и мочку печеную». — «В катотехнику, или В головорубку и головорезку». — «В чертыханца». — «В киборгиню». — «В заливанье шаров и наливание глаз». — «В кибаядерку». — «В кибернера и кибернантку». — «В гаремные ристалища».

Хитриан, инженер душ, тут же пояснил, что каждый сон сам себе снится лишь до тех пор, пока кто-нибудь не воткнет свою вилку, приделанную к цепочке карманных часов, в две соответственных дырочки; тем самым он подключается к шкафному сну, да так превосходно, что сон переживается, словно явь, зримо и ощутимо, — ну просто не отличить. Разобрало короля любопытство, взял он цепочку с вилкой и воткнул ее в дырочки Белого Шкафа, под надписью: «Завтрак с музыкой и девицами». И едва подключился, как чует, что спина его колючками ощетинивается и громадные крылья выклевываются из нее, руки-ноги разрастаются в лапищи, когтистые и разношенные, а из пасти, в шесть рядов клыками утыканной, вырывается пламя и серный дым. Весьма удивился король и хотел было кашлянуть, но из глотки его прокатился рык громовый, от которого земля задрожала. Еще сильнее он удивился, глаза пошире раскрыл, рассеял тьму дыханием пламенным и видит, что прямо к нему в паланкинах зеленовато-салатных, с занавесочками, несут девиц, по четыре в каждом, да таких аппетитных, что слюнки текут. А стол уж накрыт, тут перец, там соль, облизнулся он, уселся удобнее и принялся оных девиц поочередно из паланкинов вылускивать словно орешки, так что от удовольствия туманило взор, последняя же девица попалась такая рослая, такая ладная, что король аж причмокнул, по брюху себя погладил и хотел попросить добавки, но перед глазами мелькнуло, и он проснулся. Смотрит — стоит он, как и прежде, в дворцовой передней, рядом Архимудрит Хитриан, а перед ним самоснящиеся шкафы сверкают драгоценным каменьем.

— Ну что, удались девицы? — спрашивает Хитриан.

— Пожалуй, но где же музыка?

— Куранты в шкафу заело! Не угодно ли Вашему Величеству иного лакомого сновиденья отведать?

Королю, понятно, было угодно, только из другого шкафа, а потому подошел он к Черному и подключился ко сну под названием «О Флиртане-рыцаре и Рамолинде прекрасной, Гетериковой дочери».

Смотрит — и видит, что на дворе эпоха романтическо-электрическая, а сам он, закованный в сталь с головы до пят, стоит в березовой роще, перед ним дракон, давеча побежденный, а дальше шелестят деревца, зефир прохладою веет и речка течет. Присмотрелся он к своему отраженью в воде и понял, что он-то и есть Флиртан, высокого напряжения рыцарь, герой несравненный. Вся история Флиртановых подвигов запечатлена на доспехах, и помнил он ее не хуже, чем собственную. Задвижку на шлеме в предсмертных судорогах погнул Морбидор, флиртанически побежденный, подколеночные шарниры повредил Колотун Многобоец, заклепки наплечников обгрыз перед самой кончиной Лягайло Мордавый, решетку на последнем издыхании помял Монстериций Блудон; скрепы, навески, стальные пластины, станина-хребтовина, налокотники и наколенники также были усеяны отметинами бронесражений; глянул на щит, а тот весь в окалинах молниевых. Но сзади был он девственно гладок, ибо в рыцарских битвах Флиртан никому доселе спины не показывал! Впрочем, сказать по правде, это не слишком его волновало, от подобной славы было ему ни жарко ни холодно; однако, вспомнив о Рамолинде, сел Флиртан на коня и ну искать ее по всему сновидению. Наконец добрался до укрепленного замка ее родителя, князя Гетерика, загремели под всадником балки разводного моста, а князь уже выходит, раскрыв объятья, чтобы встретить гостя и в дом свой ввести.

Не терпится рыцарю к Рамолинде, но сразу спросить неудобно, а старый князь между тем говорит, что в замке гостит чужеземный рыцарь, Винодур из рода Полимериков, фехтмейстер эластоподобный, который только о том и мечтает, чтобы попробовать счастья в поединке с самим Флиртаном. А вот и сам Винодур, гибкий и быстрый; идет прямо к нему и говорит:

— Знай, что возжелал я Рамолинду высоковольтную, со ртутными бедрами, с персями, коих даже алмаз не берет, с магнетическим взором! Тебе она предназначена, но я вызываю тебя на поединок смертельный, который покажет, кто из нас обвенчается с нею!

И рукавицу бросает белую, нейлоновую.

— Свадьба сразу после турнира! — добавляет отец-князь.

— Пожалуйста, — отвечает Флиртан, а Ширинчик в нем думает: «После свадьбы возьму да и проснусь, подумаешь! Однако же черти принесли этого Винодура!»

— Значит, нынче же, доблестный рыцарь, — продолжает Гетерик, — сразишься ты с этим вот Винодуром Полимерическим; поединок при свете факелов, а теперь пожалуйте в замок!

Ширинчик во Флиртане встревожился, да что делать? И пошел он в покои, для него приготовленные, а минуту погодя раздается «тук-тук», и украдкой, бочком пробирается в дверь старуха киберодейка, подмигивает и держит такую речь:

— Рыцарь, не бойся ничего, добудешь ты прекрасную Рамолинду, и нынче же будет она качать твою голову на доне своем серебряном! О тебе лишь мечтает она ночью и днем! Помни только, что нападать надо смело; ничего не сделает тебе Винодур, ты победишь!

— Это все разговоры, любезная киберодейка, — отведает рыцарь, — а ежели что не так? Если я, для примера, поскользнусь или вовремя не прикроюсь? Нельзя легкомысленно рисковать! Может, знаешь какие-нибудь верные чары?

— Хи-хи-хи! — захрипела старуха. — Где уж там, стальной господин! Чар никаких нету, а впрочем, тебе они ни к чему, ибо я наперед ведаю, что будет, и ручаюсь, что ты победишь как по маслу!

— А все же с чарами было б вернее, — говорит ей рыцарь, — особливо во сне, однако — послушай, уж не прислал ли тебя Хитриан, чтобы я крепче поверил в себя?

— Не знаю я никакого Хитриана, — отвечает киберодейка, — и не ведаю, о каком ты сне говоришь; ты наяву, стальной господин мой, и вскоре уверишься в этом, когда Рамолинда даст тебе уст своих магнетических отведать!

— Странно, — пробормотал Ширинчик, не замечая уже, что киберодейка покинула комнату так же тихо, как и вошла в нее. — Неужели это не сон? Так мне почему-то казалось. Она говорит, это явь. Гм, трудно решить; и все же осторожность надо удвоить!

А трубы уже трубят, уже слышен воинский топот, галереи замковые народом забиты, и все храбрецов ожидают; и идет на бой Флиртан, а колени у него подгибаются, видит, сколь сладостно поглядывает на него чудная Рамолинда, дочь Гетерикова, но не до сладостности ему теперь! Ступил Винодур на замковый двор, освещенный факелами, и скрестились с лязгом мечи. Тут уж Ширинчик оробел не на шутку и решил любою ценою проснуться, силится изо всех сил, однако доспехи прочно его удерживают, сон не пускает — а враг теснит! Все быстрее звенят клинки; уже рука у Ширинчика онемела, как вдруг противник вскрикнул и сломанный меч показал; хотел уж рыцарь кинуться на него, но тот из круга утоптанного выбежал, оруженосцы другой ему меч подают, и в это мгновение видит Флиртан, что выходит к нему из толпы зевак старуха киберодейка и шепчет на ухо:

— Стальной господин мой! Как очутишься возле открытых ворот, что ведут на мост, Винодур опустит свой меч, а ты ударяй смело, ибо это верный знак победы твоей!

Шепнула, и нет ее, а противник бежит уже с новым мечом. Бьются они, Винодур словно цепом молотит, но вот ослабел он, все медленнее отражает удары, открылся, пришла предсказанная минута, однако же меч по-прежнему в руках у него сверкает и ужас наводит; тогда Ширинчик напрягся духом, подумал: «На кой мне сдалась Рамолинда и ее прелести!» — повернулся и стреканул в темноту ночную по разводному мосту, так что гудом перекладины загудели. Добежал он до леса, провожаемый криками и окликами срамными, и так врезался головой в ствол, что свечки в глазах засветились; моргнул и видит, что стоит в дворцовой передней, перед Черным сновидческим Шкафом, а рядом Хитриан, душ инженер, улыбается криво. За этой улыбкой великая крылась досада, ибо флиртаническо-рамолический сон был ловушкой, подстроенной королю; если б Ширинчик послушал старуху киберодейку, Винодур, который лишь притворялся ослабевшим у открытых ворот, вмиг пронзил бы его кинжалом насквозь, каковой опасности король избежал единственно по необычайной трусости.

— Сладко ли было Вашему Величеству с Рамолиндой? — спрашивает пройдоха.

— Куда там! Я оставил ее в покое: не столь уж она и прелестна! — отвечает Ширинчик. — К тому же там потасовка какая-то началась. Безбитвенных и безоружных желаю я снов, понятно?

— Как будет угодно Вашему Величеству, — говорит Хитриан. — Выбирайте же, государь; во всех шкафных сновиденьях одно лишь блаженство вас ожидает…

— Посмотрим, — молвил король и подключился ко сну под названием «Ложе королевны Гопсалии». И видит покои дивной красоты, убранные парчою. Сквозь хрустальные окна сияние льется, словно вода родниковая, а у жемчугового туалетного столика стоит королевна, позевывая и готовясь ко сну. Подивился Ширинчик такой картине и хотел уже громко кашлянуть, чтобы присутствие свое обозначить, но рот не раскрылся, словно заклеенный. Хочет король его потрогать, но не может и этого; попробовал ногой шевельнуть — тоже напрасно; оробел он, ищет глазами, где бы присесть, такая его охватила слабость от великого страху, — и это не получается. Меж тем королевна, сморенная сном, зевнула раз, и другой, и третий, да как бухнется на ложе, а Ширинчик весь затрещал, ибо он-то и был ложем королевны Гопсалии! Видать, девицу мучили тревожные сны, уж так ворочалась она, так шпыняла короля кулачками, так его ножками пинала; ужасный гнев охватил особу монаршью, сновидением обращенную в ложе. Боролся он со снящейся своею природой, напрягался вовсю, и наконец крепежные болты в нем ослабели, пазы разошлись, ножки разъехались ко всем четырем углам, королевна с визгом грохнулась на пол, а король, собственным распадом разбуженный, видит, что опять он в дворцовой передней, а рядом — смиренно склонившийся Хитриан-кибернер.

— Олух ты этакий! — крикнул король. — Что ты себе позволяешь, уродина? Виданное ли дело — чтобы я был ложем кому-то другому, а не себе! Ты забываешься, кибернер!

Испугался Хитриан государева гнева и просит другое сновиденье отведать, извиняясь за свой недосмотр, и до тех пор упрашивал, пока Ширинчик, от гнева охолонув, не взял двумя перстами вилку и подключился ко сну под названием: «Блаженство в осьмируких объятиях сладостной Октопины». Смотрит и видит: стоит он в толпе зевак на широкой площади, а мимо проходит кортеж — сплошные шелка, да бархаты, да слоны заводные, да паланкины из кости слоновой; посредине плывет паланкин, часовне златоглавой подобный, а в нем, за восемью занавесками, создание дивное, пленяющее своим девичеством ангельским, с ликом блистающим, с галактическим взором, с серьгами высокочастотными, и дрожь пробрала короля, и хотел он уже спросить, что это за особа такая, знатности и красоты почти небесной, но не успел он и рта открыть, как слышит вокруг восхищенный шепот: «Октопина! Октопина едет!»

И точно, это праздновалась, с блеском и пышностью небывалой, помолвка дочери королевской со Сномиром, заморским витязем.

Удивился король, что не он этот витязь, когда же кортеж прошел и ворота замка закрылись за ним, направился вместе с прочим людом в ближайшую корчму и там увидел Сномира, а тот, в одних лишь шароварах дамасских, гвоздочками золотыми украшенных, и жбаном опорожненным в руке, из коего пил он ионозефир, идет прямо к нему, к груди прижимает и шепотом жарким шепчет в самое ухо:

— Свидание у меня с королевной в полночь, в замковом дворике, под сенью кустов колючих, у ртутного фонтана, однако не смею пойти, ибо на радостях перебрал; ты же похож на меня капля в каплю, а потому умоляю тебя, чужеземный пришелец, — ступай вместо меня, поцелуй королевне руку, а себя назови Сномиром, и благодарности моей не будет границ!

— Почему бы и нет? — молвил король после недолгого размышления. — Пойти можно. Что, сразу?

— Ну, конечно, спеши, ведь полночь скоро, но помни; об этом свиданье король не знает, и вообще никто, кроме королевны да старика привратника; если он тебя остановит, сунь ему в руку вот этот мешочек, набитый дукатами, и он тебя пустит без слова!

Кивнул король, схватил мешочек с дукатами и прямо к замку бежит, а куранты как раз возвещают полночь уханьем сов чугунных. Призраком промчался он по разводному мосту, глянул в пасти рвов крепостных, пригнулся и ускользнул от решеток остроконечных, опустившихся с арки ворот; а во дворике, под колючим кустом, у фонтана, извергавшего ртуть, увидел белеющие при свете луны дивные черты Октопины, и такое она пробуждала желание, что его охватила дрожь.

Глядя на эту дрожь и озноб монарха-сновидца, захихикал тихонько Хитриан в дворцовой передней и руки стал потирать, уверившись, что гибель короля решена, ибо знал хорошо, сколь мощными объятиями встретит злосчастного кавалера Октопина, любовница осьмирукая! Знал он, как затянет она монарха взасосками в самую глубь сновиденья, чтоб никогда уж не смог он вынырнуть к яви! И в самом деле, Ширинчик, объятий королевны алкая, пробирался в тени галерей вдоль стены — туда, где лунно сияла ее краса, как вдруг дорогу ему заступил старик привратник и алебардой путь преградил. Король уже руку с дукатами протянул, но, когда ощутил их тяжесть, отнюдь не малую и милую сердцу, жаль ему стало дукатов: это что же — за одно лишь объятие расточить такую казну?

— Вот тебе дукат, — говорит он, развязывая мешочек, — за то, что меня пропустишь.

— Пожалуйте десять, — отвечает привратник.

— Десять дукатов за одну лишь минуту — да ты никак спятил! — рассмеялся король.

— Дешевле нельзя, — говорит привратник.

— Ни одного дуката не сбавишь?

— Ни одного, сударь.

— Ишь ты каков! — крикнул король, ибо по матери был несдержан. — Ну и наглец! Ничего не получишь, дурень!

Тогда привратник так его алебардой огрел, что в голове у Ширинчика зашумело и провалился он вместе с галереями, двориком, мостом разводным и остальным сновидением в небытие, а мгновенье спустя очнулся рядом с Хитрианом, перед сновидческим Шкафом. Смешался до крайности кибернер и сосчитал про себя, что второй уж раз у него сорвалось, сперва из-за трусости, потом из-за жадности монаршей; однако же виду не подал и снова стал просить короля, чтобы тот другими снами душу возвеселил.

И выбрал Ширинчик сон «О любонаде чудесном».

Тотчас стал он Парализием, властителем Эпилепонта и Патогении, старцем дряхлым, трясущимся, и притом сластолюбцем, каких мало, с душою, порочных деяний алчущей. Да что с того, коли суставы скрипят, руки ног не слушают, а ноги — головы! «Может, оправлюсь еще», — подумал он и тотчас послал своих воевод, дегенералов Маньяго и Спазмофила, резать и жечь все подряд, в полон угонять и добычу грабить. Пошли они, порезали, пожгли, пограбили, воротились и такую перед ним держат речь:

— Государь и владыка! Порезали мы, пожгли, а вот добыча военная и полонянка, прекрасная Прельстида, княжна эников и беников, со всею казною своей!

— А? Что? С казною? — трясясь, захрипел король. — Но где же? Ничего не видать! А где это так скрипит и так шелестит?

— Вот тут, на этом диване коронном, Ваше Величество! — хором грянули дегенералы. — Скрип происходит от сотрясений полонянки, вышеназванной княжны Прельстиды, на покрывале диванном, сплетенном из нитей жемчужных! А шелест — от шевеления платья ее златотканого, которое шевелится оттого, что прекрасная Прельстида рыдает, чувствуя свой позор!

— А? Что? Позор? Чудно, отлично! — прохрипел, запинаясь, король. — Давайте ее сюда, я ее тотчас же обниму и чести лишу!

— Этого Ваше Величество сделать не может по соображениям государственной пользы! — вмешался главный лейб-медикатор.

— Что? Чести лишить не могу? Предать поруганью? С ума ты, что ли, сошел? Я — не могу? А что же я до седых волос делал?

— Как раз поэтому, Ваше Величество! — убеждает его главный медикатор. — Ибо Ваше Величество может от этого занемочь!

— Да? Ну, дайте мне… того… топорик, я ее того… порубаю…

— Прошу прощения, но и это Вашему Величеству не показано, ибо может Ваше Величество разволновать…

— Что? Как?! Так что же мне за радость от эдакого царствования?! — захрипел отчаявшийся король. — Лечите меня! Укрепляйте! Омоложайте, чтобы смог я… того… как прежде бывало… А иначе я всех вас немедля… того!

Перепугались придворные, дегенералы, медикаторы, и ну искать способы омоложенья монаршего; наконец призвали на помощь самого Калькулия, ужасно великого мудреца. Тот пришел и спрашивает:

— Чего вы, собственно, желаете, государь?

— А? Чего? Как это — чего? — хрипит король. — Беспутству, разнузданности, штучкам всяким блудливым желаю, как и встарь, предаваться, а в особенности поглумиться, как должно, над княжною Прельстидой, которую временно содержу в подземелье! Вот чего!

— Два пути для этого есть и два способа, — отвечает Калькулий. — Либо Ваше Величество соблаговолит избрать особу достаточно именитую, которая per procura[8] будет тем заниматься, чего пожелает Ваше Величество, подключенное проводочком к оной персоне; и что бы ни учинила она. Ваше Величество все ощутит, словно бы делало это собственноручно. Либо же следует кликнуть старуху киберодейку, что в лесу обитает, за городом, в избушке трехногой; ибо она искусная гериатричка и пробавляется лечением пожилых!

— Вот как? Что ж, испробуем сперва проводочек! — прохрипел король.

Тотчас же сделали, как он велел; начальника лейб-гвардии электристы подключили к его величеству, и король велел гвардейцу немедля мудреца Калькулия распилить, ибо поступок сей показался ему до крайности мерзким, а иных он не жаждал. Не помогли ни просьбы, ни стенания мудреца; однако же во время распиливанья протерлась изоляция на проводочке, так что король воспринял лишь половину палаческого спектакля.

— Скверный это способ, и справедливо велел я лжемудреца распилить, — захрипел государь. — Давайте-ка сюда эту старуху киберодейку из избушки трехногой!

Побежали придворные в дремучий бор, и вот уже слышит король заунывную песенку, такую примерно:

— Пожилых пользую! Исцеляю, починяю, годы вспять обращаю, берусь лечить коррозии, параличи, суставы смазываю, никому не отказываю, от впадения в детство знаю верноесредство, мое дело вдовье — охрана здоровья!

Выслушала августейшие жалобы киберодейка, низко поклонилась престолу и говорит:

— Государь! Далеко-далеко, за Лысой Горой, маленький есть источник, из которого тоненькой струйкой масло струится, касторовым именуемое; на нем любонад чудесный готовят, омолаживающий на диво, — одна столовая ложка на сорок семь лет! Но упаси Бог, хватить через край, потому что от перебора можно и вовсе исчезнуть, чрезмерно омолодившись. Коли дозволишь, государь, я вмиг сварю тебе это верное снадобье!

— Превосходно! — король отвечает. — Да приготовь там княжну Прельстиду, пусть знает, что ее ждет, хи-хи!

И трясущимися руками винтики свои развинченные пересчитывает, бормочет, хрипит, и даже отчасти ножками дрыгает, ибо от дряхлости впал уже в детство, в исступленье порочном не ведая удержу.

И вот уже едут рыцари за касторовым маслом, микстуры варятся, дым дымит, и пар парует над котлом старухи киберодейки, и наконец прибегает она к подножию трона, падает на колени и, подавая монарху кубок, наполненный до краев отваром, сверкающим словно ртуть, говорит громким голосом:

— Парализий, государь наш! Вот любонад чудесный, что омолаживает, укрепляет, отвагу воинскую внушает и силу дает амурничать без умору; для того, кто осушит сей кубок, в целой Галактике не будет слишком много градов для разграбления и девиц для пленения! Пей на здоровье!

Взял король кубок и несколько капель пролил на скамейку для ног, а та как вспорхнет, как подскочит, как грохнет о землю, так что гуд прошел по дворцу, да как бросится на дегенерала Спазмофила, чтобы чести его лишить и поруганью предать! Шесть горстей орденов содрала, и все одним махом.

— Пейте, Ваше Величество, смело! — уговаривает киберодейка. — Сами видите — снадобье чудодейственное!

— Сначала отведай сама, — говорит король тихим голосом; как-никак безмерной дряхлости был-то старец.

Киберодейка малость сробела, пятится, упирается, но уже схватили ее по мановенью монаршему трое молодцов и через воронку влили насильно в глотку несколько капель блистающего отвара. Как полыхнет тут да как задымит! Смотрят придворные, смотрит король, хоть и плохо видит, — киберодейки как не бывало, лишь дыра обугленная чернеет в полу, а сквозь нее проглядывает другая, уже между явью и сном; и в оной дыре явственно виднеется чья-то нога, прекрасно обутая, с прожженными носками и серебряной пряжкой, так потемневшей, будто ее кислота разъела. А нога эта, носки и башмак Хитриану принадлежали, Архимудриту короля Ширинчика; ибо яд, который киберодейка называла любонадом чудесным, столь страшную силу имел, что не только старуху и пол под нею, но даже сон просверлил навылет и, на ногу Хитрианову брызнув, пребольно его ошпарил. В страхе великом решил проснуться король, однако, на Хитрианово счастье, дегенерал Маньяго успел-таки врезать булавой по монаршему лбу; а потом, очнувшись, Ширинчик ничегошеньки из того, что случилось во сне, не помнил. И все же в третий раз удалось ему выскользнуть из сновиденья, вероломно подстроенного, теперь уже благодаря безмерному недоверию, которое он питал ко всем.

— Что-то мне снилось, а что — не помню, — молвит король, стоя опять перед сновидческим Шкафом. — Но отчего ты, сударь мой, на одной ноге подскакиваешь, а за другую держишься?

— Киберматизм замучил… Ваше Величество… Видать, к перемене погоды… — простонал лукавый Архимудрит и ну опять искушать короля, чтобы тот себя новым каким-нибудь сном заморочил.

Поразмыслил Ширинчик, посмотрел «Оглавление снов» и выбрал «Брачную ночь принцессы Нелепы». И снилось ему, будто читает он у огня книгу, в богатом окладе и прелюбопытную, а в ней повествуется словами затейливыми, буквами алыми, на пергаментах золоченых о принцессе Нелепе, что пять веков тому в Данделии правила; о Лесе ее Ледяном, о Башне Спиральной, о Ржущем Птичьем Дворе, о Сокровищнице Многоокой, а больше всего о красе и добродетели ее несравненной. И возжелал Ширинчик эту красу великим желанием, и жгучим пламенем разгорелись все его вожделенья, так что огненный блеск осветил зеницы его изнутри, и помчался он в глубину сновиденья искать Нелепу, но нигде ее не было, и только самые старые роботы что-то помнили еще об этой монархине. Странствиями утомленный, в пустыне самой глухой, однако ж королевской, а потому там и сям позолоченной, наткнулся он наконец на избушку убогую; вошел и увидел старца в белой, как снег, одежде. Старец навстречу ему встает и говорит:

— Ищешь Нелепу, несчастный! А знаешь ведь, что она уже пять столетий как умерла; сколь же страсть твоя напрасна и тщетна! Единственное, что я могу для тебя сделать, это показать ее — однако не настоящую, а лишь смоделированную способом цифровым, нелинейным, вероятностным и прекрасным вот здесь, в Черном Ящике, который я смастерил в минуты досуга из всякого пустынного хлама!

— Ах, покажи мне ее, покажи! — воскликнул Ширинчик, а старец кивнул головой, вычитал в книге коэффициенты принцессы, запрограммировал ее вместе со средневековьем, врубил ток, приоткрыл маленький клапан на крышке Черного Ящика и говорит:

— Смотри и молчи!

Наклонился король, весь дрожа, и вправду увидел средневековье, смоделированное двоично и нелинейно, а в нем страну Данделию, Лес ее Ледяной, дворец принцессы с Башней Спиральной, Ржущий Птичий Двор, Сокровищницу Многоокую в подземельях и саму Нелепу, что в лесу смоделированном гуляла прекрасно и вероятностно, и через стеклышко в Черном Ящике было видно, как ее естество, в середке алое и золотое от электросияния, тихо гудело, когда смоделированная принцесса срывала смоделированные цветочки и песенку смоделированную напевала; и вскочил Ширинчик на Ящик, и ну колотить руками по крышке и к стеклышку рваться, желая — вконец обезумев — вторгнуться в мир, упрятанный в Ящик. Но старец тотчас вырубил ток, стащил короля на землю и молвил:

— Трижды безумный! Ты желаешь невозможного, ибо не дано существу, созданному из реальной материи, проникнуть в глубь мира, что являет собой лишь кружение и вращение элементов двоичных в процессе цифрового, нелинейного и дискретного моделирования!

— Я должен! Должен!!! — вопил исступленно Ширинчик, бодая лбом обшивку Черного Ящика, так что даже прогнул ее, а старец и говорит:

— Ну что ж, коли ты того требуешь, я помогу тебе соединиться с принцессой Нелепой, но знай, что сперва ты утратишь свой нынешний облик; ибо мне придется снять с тебя мерку и, согласно твоим коэффициентам, атом за атомом смоделировать, а после запрограммировать тебя самого, и станешь ты частью этого мира, средневекового и цифрового, что в Ящике пребывает и будет пребывать, доколе хватит электричества в проводах и накала в анодах и катодах. Но сам ты, здесь предо мною стоящий, исчезнешь и пребудешь лишь в образе неких токов, что кружат прекрасно, вероятностно, дискретно и нелинейно!

— Как же я поверю тебе? — спросил Ширинчик. — Откуда я узнаю, что ты смоделировал меня, а не кого-то другого?

— Что ж, устроим испытание, — сказал старец; а после взвесил короля, измерил на портняжий манер, но точнее, ибо мерку снял с каждого атома, наконец запрограммировал Ящик и молвил:

— Смотри!

Глянул король через стеклышко и видит, как сам он, сидючи у огня, читает книгу о принцессе Нелепе, как бежит искать ее, как встречных расспрашивает и, наконец, посреди позлащенной пустыни натыкается на избушку, а в ней видит старца, который встречает его словами: «Ищешь Нелепу, несчастный!» — и так далее.

— Ну что, убедился? — спрашивает старец, выключив ток. — А теперь я запрограммирую тебя в средневековье, рядом с чудной Нелепой, чтобы вместе смотрели вы вечный сон моделирования нелинейного и цифрового…

— Хорошо, хорошо, — отвечает король, — но это только мое подобие, а не я, ведь сам я тут, а не в Ящике!

— Сейчас тебя здесь не будет, — дружески отвечает старец, — уж я позабочусь об этом…

И достает из-под лежанки молот, увесистый, но удобный.

— Когда ты примешь в свои объятья возлюбленную, — объяснил ему старец, — я избавлю тебя от двойного существования — здесь и там, в Ящике, — способом старым, простым и верным, так что соблаговоли наклониться…

— Сперва покажи Нелепу еще разок, — ответил король, — а я проверю, так ли уж совершенен твой метод…

Старец показал Нелепу сквозь стеклышко Черного Ящика, король же смотрел, смотрел, да и говорит:

— Описание в старой книге сильно преувеличено. В общем-то она ничего, но вовсе не столь изумительна, как написано в летописях. До свидания, старче…

И развернулся кругом.

— Как же так? Куда ты, безумный?! — сжимая молот в руке, крикнул старец вслед королю, который шел уже к двери.

— Куда угодно, лишь бы не в Ящик! — ответил Ширинчик и вышел, и в то же мгновенье сон лопнул у него под ногами словно мыльный пузырь, и видит он, что стоит в дворцовой передней напротив Хитриана, жестоко разочарованного, ибо ему почти удалось замкнуть короля в Черном Ящике, из которого Архимудрит никогда бы его не выпустил…

— Уж больно много сложностей в твоих сновидениях с дамами, мой кибернер, — произнес король. — Либо ты покажешь мне сон, в котором блаженство достигается без особых забот, либо убирайся из дворца со своими шкафами!

— Государь, — отвечает ему Хитриан, — есть у меня сновиденье в самый раз для тебя, качества изумительного, только отведай и сам легко убедишься!

— Это которое ты так нахваливаешь? — спрашивает король.

— Вот это, государь, — говорит Хитриан и показывает на табличку жемчужную с надписью: «Мона Лиза, или Лабиринт сладостной бесконечности».

А сам уже вилку берет, что болталась у короля на цепочке, дабы, не мешкая, поскорее ее воткнуть, ибо видит, что плохи его дела: ведь Ширинчик избежал заточения вечного в Черном Ящике — без сомнения, из-за тупости, что помешала ему влюбиться как следует в сладостную Нелепу.

— Погоди, — говорит король, — я сам!

И вилку воткнул. Вошел он в сон и видит, что по-прежнему остается самим собою, Ширинчиком, что стоит он в дворцовой передней, а рядом Хитриан-кибернер, который ему толкует, что распутнейший из всех — сон, именуемый «Мона Лиза», ибо в нем открывается бесконечность женского рода; послушался он, подключился и озирается в поисках Моны Лизы, так не терпится ему изведать ласк ее нежных, но в новом сне опять стоит он в передней, рядом с коронным Архимудритом; скорей подключился он к шкафу, вторгся в очередной сон, и опять то же самое: передняя, а в ней шкафы, кибернер и сам он. «Что это, сон?» — закричал король; подключился — снова передняя со шкафами и Хитрианом; еще раз — то же самое, и еще раз, и еще, да все быстрее. «Где Мона Лиза, прохвост?!» — завопил он и вырвал вилку, чтобы проснуться, да как бы не так! По-прежнему стоит он в передней со шкафами. Затопал ногами и ну метаться ото сна ко сну, от шкафа к шкафу, от Хитриана к Хитриану, а после ничего уже не хотел, лишь бы к яви вернуться, к трону любимому, к дворцовым интригам, к распутным забавам; вилки выдергивал, втыкал наудачу и опять вырывал. «О Боже! — кричал он. — На помощь, король в опасности!» — и: «Мона Лиза! Эй! Там!» — и со страху подскакивал, и совался в углы в поисках щелочки, что ведет к пробужденью, но все напрасно. Не знал он, почему это так, — уж больно был непонятлив, но этим разом ни тупость, ни боязливость, ни подлая слабость спасти его не могли. В слишком далекие сны он забрался, слишком много их окутало короля непроницаемым коконом, и, хотя, напрягая все силы, слой или два удавалось ему надорвать, не было от этого толку, там поджидал уже новый сон; и когда он вилки из шкафов вырывал, те и другие лишь снились, и когда колотил Хитриана, стоявшего рядом, тот был не более чем маревом сонным; начал Ширинчик кидаться туда и сюда, но повсюду лишь сны да сны, а двери, мраморные полы, златотканые занавеси, бордюры, узоры, он сам, наконец, — лишь призраки, видимость, пустая иллюзия; и стал он вязнуть в трясине снов, погибая в их лабиринте, хоть и брыкался еще, и лягался, да что с того, если брыканье лишь снится и лягание — тоже! Голову разбил Хитриану — и опять понапрасну, потому что рычал на него лишь во сне и настоящего голоса не подавал; когда же, замороченный и запутавшийся, на мгновенье прорвался к яви, то, не умея ее от сна отличить, снова вилку воткнул и скатился обратно в сон, теперь уже навечно, и напрасно скулил о пробужденье — не знал он, что «Мона Лиза» есть порождение дьявольское от слова «монархолиз», то бишь «растворение монаршье», и что из коварных ловушек, расставленных Хитрианом-изменщиком, эта была ужаснее всех…

Такую вот повесть опасно-назидательную поведал Трурль царю Душидаву, у которого от нее голова разболелась, и потому он немедля конструктора отпустил, наградив его орденом Святой Киберии, с лиловым знаком обратной связи на зеленом поле, драгоценной информацией инкрустированным.

С этими словами вторая машина-рассказчица звонко скрежетнула шестеренками золотыми, засмеялась чудно от легкого перегрева некоторых клистронов, убавила напряженье анодное, закоптила, погасла и в паланкин удалилась, под всеобщие рукоплескания, коими наградили ее за красноречие и таланты.

А король Гениален поднес Трурлю кубок, полный ионов, с искусно вырезанными на нем вероятностными волнами, что фотонами противопараллельными переливались, а тот его осушил и дал знак третьей машине; вышла она на середину пещеры и, поклонившись, заговорила голосом электронным, точеным и модулированным.

Вот история о том, как Великий Конструктор Трурль при помощи старого горшка флуктуацию локальную вызвал и что из этого вышло.

Была в созвездии Малой Безделицы Спиральная Галактика, а в этой Галактике — Черное Облако, а в Облаке пять систем шестерных, а в пятой системе солнце лиловое, очень дряхлое и даже подслеповатое, а вокруг того солнца кружили семь планет, а у третьей были три луны, и на всех этих солнцах, звездах, планетах и лунах происходили, в соответствии со статистическим распределением, разные разности и курьезы, а на второй луне третьей планеты лилового солнца пятой системы Черного Облака Спиральной Галактики в Созвездии Малой Безделицы имелась свалка, какую нетрудно найти на всякой иной планете или луне, самая обыкновенная, а значит, полная мусора и прочих отходов; появилась же она оттого, что аберрициды глауберские сразились водородно и нуклеарно с лиловыми альбуменсами, вследствие чего мосты их, дороги, дома, дворцы и сами они обратились в копоть и жестяную труху, которую метеоритным ветром занесло в то самое место, о котором ведется речь. Пять веков ничего на этой свалке не делалось, кроме мусора, когда же случилось однажды землетрясенье, нижние залежи мусора оказались вверху, а верхние — в самом низу, что само по себе особого значения не имело бы, если бы Славный Конструктор Трурль, пролетая в этих местах, не был ослеплен бродячей кометой с ярким хвостом. И начал он ее отгонять, швыряя в окно звездохода все, что попалось под руку, а были это дорожные шахматы, пустые внутри, которые прежде он наполнял горелкою, да бочки от пороха, которого не удалось выдумать варлаям со звезды Хлорелеи, да старая посуда, а с нею — треснутый глиняный горшок. Горшок этот, приобретши скорость, соответствующую законам тяготения, и будучи ускорен кометным хвостом, упал на луну и покатился по склону над свалкой; попал по дороге в лужу, поскользнулся в грязи, съехал на дно, в самый мусор, и задел полоску заржавелой жести, а та вокруг проводочка медного обвилась; поскольку же между ее концами застряли кусочки слюды, возник конденсатор, а провод, опоясав горшок, стал зародышем соленоида, а камень, задетый горшком, толкнул заржавленную железяку, оказавшуюся старым магнитом, и возник от этого шевеления ток, переместивший еще шестнадцать жестянок и мусорных проволочек, и растворились там сульфиды с хлоридами, и атомы прицепились к атомам, взболтанные молекулы начали седлать другие молекулы, пока из всего этого прямо посередине свалки не зародился Логический Контур и еще пять других, да еще восемнадцать там, где горшок на куски разлетелся; а вечером вылез на край этой свалки, неподалеку от лужи, теперь уже высохшей, созданный столь случайным манером Далдай-Самосын, что ни отца не имел, ни матери, но был сам себе сыном, ибо отцом его оказался Случай, а матерью — Энтропия. И выбрался Далдай из мусорной кучи, не подозревая нимало, что родиться был у него один лишь шанс на сто супергигацентильонов в гексаптиллионной степени, и шел, пока не дошел до следующей лужи, которая высохнуть еще не успела, так что смог он свободно себя разглядеть, встав на колени. И увидел в водном зеркале свою голову, абсолютно акцидентальную, с ушами, как обломанные калачи, — левым скособоченным, а правым надтреснутым, и свое случайное туловище, что слепилось из железок, железяк и железочек, отчасти цилиндрическое (ибо так уж умялось оно при выползании из мусорной кучи), а посредине сужающееся наподобие талии, ибо как раз этим местом перекатился он, уже на самом краю свалки, через какой-то камень; еще увидел он мусорные руки свои и отбросные ноги, посчитал их, и по стечению обстоятельств оказалось их ровно по паре; и глаза, которых по чистой случайности было два, и восхитился Далдай-Самосын стройностью своего стана, четностью членов, округлостью головы и громко воскликнул:

— Поистине! Я изумителен и даже совершенен, что явно предполагает Совершенство Всего Сотворенного!! О, сколь же благим должен быть тот, что меня сотворил!!

И заковылял, по дороге роняя слабо укрепленные винтики (ведь никто их как следует не завинтил) и напевая гимны в честь Гармонии Предустановленной, а на седьмом шагу споткнулся по слабости зрения и полетел головою вниз обратно, прямо в груду мусора, и ничего с ним не делалось, кроме ржавления, распадения и общей коррозии еще триста четырнадцать тысяч лет, поскольку упал он на голову, и все у него позамыкалось, и не было его на свете. А потом случилось как-то купцу, что на старом своем корабле вез анемоны для смолоногов с планеты Недузы, поругаться с помощником как раз неподалеку от лилового солнца, и швырнул он в помощника башмаками, а один башмак, выбив окно, вылетел в пустоту, и кружение его подвергалось пертурбациям по причине того, что комета, некогда ослепившая Трурля, оказалась опять в том же самом месте, и башмак, потихоньку вращаясь, упал на луну, лишь слегка обгорев из-за атмосферного трения, отскочил от склона и пнул лежавшего в мусоре Далдая-Самосына как раз с такой силой и по случайности как раз под таким углом, что вследствие центробежных сил, крутящей силы и общего момента вращения заработали мусорные мозги этого акцидентального существа. А случилось так потому, что от пинка Далдай-Самосын упал в соседнюю лужу, и растворились в воде его хлориды и йодиды, и забулькал электролит у него в голове, и возник в ней ток, который шастал туда и сюда, и наконец в результате этого шастанья и кружения сел Далдай в грязи и подумал: «Кажется, я существую!»

Но больше ничего помыслить не смог целых шестнадцать столетий, а дождь его поливал, а град молотил, и возрастала его энтропия, но спустя тысячу и пятьсот двадцать лет некая птаха, спасаясь от хищника, облегчилась над свалкой — со страху и чтобы быстрее лететь — и угодила Далдаю в лоб, и случилось от этого в нем возбуждение и усиление, и Далдай чихнул, да и говорит:

— Поистине, я существую! Насчет этого нет ни малейших сомнений. Но вот вопрос — кто, собственно, говорит: «Я существую»? То есть: кто я? Как тут найти ответ? Ба! Если б кроме меня было еще хоть что-нибудь, с чем я мог бы себя сопоставить и сравнить, это еще куда ни шло, но дело-то в том, что нет ничего, ибо видно, что ничего абсолютно не видно! Итак, существую лишь я, и притом как чистейшая всевозможность, ведь помыслить я могу все, что хочу; но сам-то я что такое — пустое место для мышления, или как?

И впрямь, он утратил все чувства, которые за протекшие века разболтались вконец и испортились, ибо неумолимо владычествует над миром подруга Хаоса, безжалостная Энтропия. Так что не видел Далдай ни лужи-матушки, ни мусора-батюшки, ни целого света, совершенно не помнил, что было с ним прежде, и вообще не мог уже ничего, кроме как мыслить. Только это умел он, и не удивительно, что этим только и занимался.

— Следовало бы, — сказал он себе, — заполнить чем-нибудь пустоту, явленную во мне, и тем самым преобразить несносную ее монотонность. Итак, выдумаем что-нибудь, и тогда помышленное станет реальностью, ибо нет ничего, кроме наших мыслей. — Видать, он уже несколько возгордился, коль скоро мыслил себя во множественном числе.

— Возможно ли, — сказал он себе, — существование чего-либо вне меня? Допустим на минуту — хотя это выглядит неправдоподобно и даже дико, — что да. Назовем это нечто Гозмозом. Итак, существует Гозмоз и в Гозмозе я как частичка его!

Тут он остановился, поразмышлял, и гипотеза эта показалась ему совершенно неосновательной. Не было в ее пользу никаких доказательств, аргументов, доводов, предпосылок, и потому он признал ее чистой фантазией, чрезмерной самонадеянностью ума, устыдился сильно и сказал себе:

— О том, что находится вне меня, если там вообще что-нибудь есть, я ничего не знаю. Но о том, что внутри, я узнаю, стоит лишь мне это помыслить; да и кому же, черт подери, лучше знать мои мысли, если не мне?!

И выдумал Гозмоз еще раз, но теперь уже разместил его внутри собственного сознания; это показалось ему не в пример скромнее, приличнее и основательней, а к этому он и стремился. И стал он заполнять этот свой Гозмоз всякой помышленной всячиной. Сперва, не имея еще сноровки, выдумал моленцев, что занимались выдрючиваньем чего ни попало, а также заголенцев, что питали пристрастие к слюпсам. И сразились немедля заголенцы с моленцами из-за слюпсов, да так, что у Далдая-мусорника голова разболелась, и кроме мигрени, ничего из этого сотворения мира не вышло.

Взялся он за сотворенье опять, теперь уже осмотрительней, и выдумал первоэлементы, а именно: благородный газ, он же элемент совершенный — Кальцоний, и первоэлемент духовный — Мышлений, и множил за бытием бытие, ошибаясь время от времени, но через пару веков наловчился настолько, что вполне капитально построил в мыслях собственный Гозмоз, разместив в нем различные племена, существа, бытии и явления, и жилось там очень неплохо, поскольку законы этого Гозмоза учинил он весьма либеральными: ему пришлась не по нраву идея неумолимой закономерности, этого казарменного распорядка, без которого Мать-Природа ни шагу (впрочем, о ней ничего он не знал и не ведал).

Поэтому был Самосынов мир полон чудотворных капризов: один раз делалось в нем что-то так — и все тут, а другой раз — этак, совершенно иначе, тоже безо всякой причины. А если кому-нибудь там предстояло погибнуть, всегда еще можно было этого избежать, поскольку Далдай решил не допускать необратимых событий. И прекрасно жилось в его мыслях мондрецам, драконьерам, что добывали Кальцоний, и клофундрам, и добрианне, и обретонцам — столетия целые. Между тем отвалились мусорные руки его и отбросные ноги, и ржавчиной окрасилась в луже вода вокруг прекрасного некогда стана, и корпус погружался мало-помалу в грязную глину. А он как раз со вниманием и любовью новые созвездья развешивал в вечном мраке сознания своего, что служило ему целым Гозмозом, и, как умел, бескорыстно старался все созданное его помышлением в памяти удержать; и хотя болела от этого голова, он не сдавался, ибо чувствовал, что нужен своему Гозмозу и всерьез за него отвечает. Тем временем ржавчина прогрызала верхнюю его жесть, о чем он, понятно, не знал, а донный черепок Трурлева горшка (того самого, что дал ему жизнь тысячелетья назад), колыхаясь на грязной волне, понемногу приближался к Далдаю, который одним лишь несчастным лбом еще высовывался из лужи. И как раз в ту минуту, когда Далдай пригрезил себе кроткую прозрачно-стеклянную Бавкиду и верного ее Ондрагора, что странствовали средь темных солнц воображения его при всеобщем молчании народов гозмозовых, включая моленцев, и тихо меж собою перекликались, — проржавевший череп лопнул от легкого удара горшка, сдвинутого порывом ветра, хлынула жижа коричневая в сердцевину медных витков и погасила электричество логических контуров, и обратился Гозмоз Далдаев в небытие, совершеннее которого ничего нет. А те, что ему положили начало и целому скопищу миров заодно, никогда не узнали об этом.

Тут черная машина поклонилась, а король Гениален призадумался, меланхолически и глубоко, так что пирующие стали даже на Трурля коситься: мол, зачем опечалил ум государев такой историей? Король, однако, вдруг улыбнулся и спросил:

— Ну, что там у тебя осталось в запасе, почтеннейшая?

— Государь, — ответила, низко склонившись, машина, — расскажу тебе историю удивительную и бездонную о Хлориане Теоретии, двухименном Ляпостоле, интеллектрике и мыслянте мамонском.

Однажды славный конструктор Клапауций, желая отдохнуть после тяжких трудов (он смастерил для короля Гробомила Машину, Которой Не Было, — но это особая история), попал на планету мамонидов и слонялся по ней туда и сюда, ища одиночества, пока не увидел на самом краю лесной чащи избушку, заросшую диким кибарбарисом; а над избушкой поднимался дымок. Хотел он ее обойти, однако, заметив стоящие у стены пустые бочки из-под чернил и видом таковым изумленный, заглянул внутрь. За столом, сделанным из валуна, на втором валуне, поменьше, который служил табуретом, сидел старец, до того закопченный, заржавелый, залатанный, что просто не верилось. На лбу у него имелось множество вмятин, глаза обращались в глазницах с великим скрипом, да и члены скрипели, несмазанные, и на одних лишь проволочках да веревочках держалась в нем кое-какая жизнь, которую он на ужасном вел безамперье, о чем без слов говорили разбросанные там и сям куски янтаря; потиранием оных несчастный добывал животворный ток! При виде такой нищеты сердце у сердобольного Клапауция оборвалось, и он уже потихоньку потянулся за кошельком, как вдруг старец, лишь теперь углядевший его своим помутнелым оком, пискливо заголосил:

— А, пришел наконец?!

— Ну, пришел… — пробормотал Клапауций, удивленный, что его уже ждут там, где он и быть-то не собирался.

— Теперь?! Так сгинь же, пропади, переломай себе руки, хребет и ноги, — зашелся ужасным визгом старик и начал швырять в остолбеневшего Клапауция всем, что было у него под рукой, то есть, по большей части, всяческой рухлядью. Когда же он притомился и швырять перестал, бомбардируемый принялся деликатно выспрашивать, чему он обязан таким приемом. Старец, правда, временами еще огрызался: «А чтоб тебя накоротко замкнуло! Чтоб тебя навеки заело, мержавчик!» — однако ж немного погодя поостыл и позволил умилостивить себя настолько, что, подняв назидательно палец, посапывая, ругаясь время от времени и часто искря, отчего в избушке озоном пованивало, такими словами свою историю рассказал:

— Знай, чужеземец, что я мыслянт, из мыслянтов первый, онтологией занимающийся по призванию, а имя мое (блеск которого затмит когда-нибудь звезды) — Хлориан Теоретии Ляпостол. Родился я от бедных родителей и сызмальства чувствовал тягу к мышлению, исследующему бытие; а шестнадцати лет написал первый свой труд под названием «Боготрон». Это общая теория апостериорных божеств, каковые божества потому должны быть встроены в Космос высшими цивилизациями, что, как известно, материя первична и в самом начале никто не мыслит. Значит, на заре мироздания безмыслие царило полнейшее; и впрямь, погляди-ка на этот Космос — ничего себе вид!! — Здесь задохнулся от гнева старец, затопал, а затем, ослабев, продолжал: — Я объяснил тебе необходимость приделывания богов задним числом, раз уж передним их не было; и всякая цивилизация, занимающаяся интеллектрикой, ведет дело прямехонько к построению Абсолютного Всемогутора, или ректификатора зла, то бишь выпрямителя путей Разума. В этом труде я поместил и план первого Боготрона, а также характеристику его мощности, измеряемой в богонах — единицах всемогущества; один богон соответствует чудотворению в радиусе миллиарда парсеков. Когда сей труд был напечатан моим иждивением, я выбежал поскорее на улицу в полной уверенности, что народ немедля меня на руках понесет, увенчает цветами, осыплет золотом; куда там — хоть бы киберняга какая меня похвалила! Скорее изумленный этим, нежели разочарованный, я тотчас сел и написал «Бичевание Разума» в двух томах, где разъяснил, что перед каждой цивилизацией имеются два пути, а именно — либо себя самое замучить, либо до смерти заласкать. То либо другое она совершает, пожирая мало-помалу Космос и перерабатывая остатки звезд в унитазы, колесики, шестеренки, портсигары и подушечки-думки, а происходит так оттого, что, не умея Космос понять, она норовит все Непонятное как-нибудь переиначить в Понятное и не унимается, пока туманности в клоаки не переделает, а планеты в диваны и бомбы, руководствуясь при этом Высшей Идеей Порядка, ибо лишь Космос заасфальтированный, канализированный и каталогизированный кажется ей в меру пристойным. Во втором же томе, названном «Advocatus Materiae»,[9] я объяснил, что Разуму по причине его ненасытности лишь тогда хорошо, когда удается какой-нибудь гейзер космический поработить или атомный рой приневолить к изготовлению мази против веснушек, после чего он не мешкая набрасывается на следующий феномен, дабы и этот трофей приторочить к поясу средь прочей сциентистской добычи. Когда же и эти два тома великолепных мир молчанием встретил, я сказал себе, что главное — терпение и упорство. А потому после защиты Мирозданья от Разума, который я вывернул наизнанку, а также Разума от Мирозданья, которого безвинность в том состоит, что Материя единственно от безмыслия своего на паскудства всяческие горазда, по внезапному вдохновению написал я «Закройщика Бытия», где логически доказал, что споры философов — дело бессмысленное, ибо каждый должен иметь философию собственную, скроенную, как и штаны, по мерке. Поскольку же и этот трактат канул в глухое безмолвие, я тотчас сочинил следующий и в нем изложил все мыслимые гипотезы относительно Космоса: первую, согласно которой нет его вовсе; вторую, что это следствие промахов некоего Творилы, который пытался мир сотворить, ни черта в этом деле не смысля; третью, что мирозданье есть бред какого-то Сверхмозга, который на почве себя самого взбесился бесконечным манером; четвертую, что это бездарно материализованная мысль; пятую, что это по-идиотски мыслящая материя, — и, уверенный в себе, ожидал жестоких со мною споров, шумихи, укоров, восхищения, лавров, наконец, нападок и анафем; однако ж опять ровным счетом ничего не случилось. Тут изумлению моему не было границ. Я подумал, что, может быть, слишком мало изучаю прочих мыслянтов, и, спешно приобретя их писания, изучил по очереди знаменитейших, как-то: Френезиуса Четку, Бульфона Струнцеля, основателя школы струнцлистов, Турбулеона Кратафалка, Сфериция Логара и самого Лемюэля Лысого.

Однако ничего достойного внимания я у них не нашел. Тем временем мои труды расходились мало-помалу, значит, думалось мне, кто-то их все же читает, а раз читает, результат не замедлит сказаться. Я, в частности, не сомневался, что меня призовет Тиран и потребует, чтобы я занялся им самим как главнейшей темой и хвалу бы ему возглашал. Я даже в точности обдумал, что отвечу ему: мол, Истина для меня все и ради нее я жизнь готов положить; Тиран же, алкая похвал, которые мог бы измыслить блестящий ум мой, попробует приманить меня медом своих милостей и бросит к моим ногам звенящие кошельки, а видя мою непреклонность, скажет по наущенью софистов, что-де, раз уж я занимаюсь Космосом, стоило бы и им заняться — ведь в некотором роде и он частица Космоса. Я же в лицо ему издевку швырну и буду выдан на муки; а потому заранее закалял тело, дабы жесточайшие истязания выдержать. Но дни проходили и месяцы, а Тиран — ничего; выходит, и к мукам зря я себя готовил. Лишь какой-то бумагомарака по имени Дубомил написал в бульварном листке, что баламут Хлориашка бредит безбожной белибердой в книжонке, озаглавленной «Босотрон, или Абсолютный Всегомутор». Я бросился к трудам своим — и точно, по недосмотру печатника на титуле были перепутаны буквы… Сперва я хотел побить негодяя, но рассудок взял верх. «Придет еще мое время! — сказал я себе. — Не может этого быть, чтобы кто-то, словно горох, сыпал день и ночь абсолютные истины, слепящие блеском Окончательного Познания, — и все напрасно! Придет известность, придет слава, трон из слоновой кости, титул Мыслянина Первого, поклоненье народов, отдохновенье под сенью сада, собственная школа, любящие ученики и восторженные толпы!» Ибо как раз такие мечты лелеет любой из мыслянтов, о чужеземец! Говорят, конечно, будто голод они утоляют одним лишь Познанием, а жажду — Истиной; ни благ земных не желают, ни ласк электриток, ни звонкого злата, ни орденских звезд, ни хвалы, ни славы. Все это сказки, почтенный мой чужестранец! Все желают одного и того же, с той только разницей, что я, по огромности моего духа, в этих слабостях признаюсь открыто и без стесненья. Но годы текли, а меня иначе, как Хлорианчик, баламут Хлориашка, никто не называл. Наступила сороковая годовщина моего рождения, и снова я удивился тому, до чего же долго заставляет ожидать себя массовый отклик, а потому сел и написал сочинение об энэсэрцах, народе, наиболее развитом в целом Космосе. Что, не слыхивал о таких? Я тоже, поскольку не видел и не увижу их, однако их бытие доказал способом чисто дедуктивным, логическим, неопровержимым и теоретическим. Ведь если — так я рассуждал — в Космосе имеются цивилизации, по-разному развитые, больше всего должно быть обычных, средних, а прочие либо запоздали в развитии, либо ушли вперед. А при таком статистическом распределении в Космосе — как в обычной компании, где средних ростом больше всего, но самой высокой будет одна, и только одна, особа, — где-то должна быть цивилизация, достигшая Наивысшей Ступени Развития. Жители ее, энэсэрцы, познали все, что нам и не снилось. В четырех томах изложил я все это, издержавшись вконец и на меловую бумагу, и на портрет автора, однако моя тетралогия разделила судьбу своих предшественниц. Год назад я перечел ее от доски до доски, от высочайшего наслаждения слезы роняя. До того гениально она написана и таким абсолютом дышит, что словами не выразить! Ах, к пятидесяти годам я не раз готов был лишиться чувств! Накупишь, бывало, трактатов и сочинений мыслянтов, что в богатстве живут и роскоши, чтобы узнать, в чем там суть, а там толкуют о разнице между пращою и пращуром, о дивном строении трона монаршего, о сладостных его подлокотниках и справедливых ножках, о шлифовке манер — да сочиняют пространные описания того и сего; причем никто себя отнюдь не хвалил, но так уж как-то оказывалось, что Струнцель нахваливал Четку, а Четка — Струнцеля, и обоих осыпали хвалами логаристы. Росла также слава трех братьев Вырвацких — причем Вырвандер тащил наверх Вырвация, Вырваций — Вырвислава, а тот, своим чередом, Вырвандера. И когда я их изучал, что-то нашло на меня, и бросился я на эти труды, и принялся мять их, и рвать, и даже жевать… пока наконец рыданья не кончились, слезы высохли, и тотчас же сел я писать сочинение «Об Эволюции Разума как Двухтактного Феномена». Ибо, как я там доказал, круговою цепью связаны бледнотики с роботами. Сперва, от слипания слизистой грязи на морском берегу, возникают создания клейкие и белесые, отсюда и прозвище их — альбуменсы. Столетья спустя они постигают, как дух в машину вдохнуть, и делают себе из Автоматов слуг подневольных. Однако через какое-то время, обратным ходом вещей, Автоматы, сбросивши клейкое иго, начинают устраивать опыты — не удастся ли случаем в кисель сознанье вдохнуть? — и, попробовав на белке, достигают успеха. Но синтетические бледнотики спустя миллион лет снова за железо берутся; так и идет оно коловоротом, попеременно и без конца; как видишь, тем самым я разрешил извечный спор о том, что было раньше — робот или бледнотик? Эту работу я послал в Академию — шесть оправленных в кожу томов; на их издание ушли остатки наследства. Надо ли пояснять, что мир и ее замолчал, жестокий! Стукнуло мне шестьдесят, и седьмой десяток был уже на исходе, и надежда на славу при жизни угасла. Что было делать? Принялся я размышлять о славе вечной, о потомстве, о будущих поколениях, что откроют меня и в прах предо мной упадут. Тут, однако, зашевелились во мне сомнения: а что мне это, собственно, даст, раз уж меня не будет? И пришлось мне признать, в соответствии со своим учением, изложенным в сорока четырех томах с вариантами и приложениями, что ничего абсолютно! Вскипела душа, и сел я писать «Завещание для Потомства», дабы надавать ему хорошенько под зад, оплевать его, обругать, опозорить и ошельмовать на все лады точнейшими методами. Что? По-твоему, это несправедливо? По-твоему, свой гнев я должен был обратить против своих современников, меня не заметивших?! Ну уж нет, дорогой мой! Ведь когда грядущая слава озарит каждое слово моего «Завещания», современники давно уже обратятся в прах, кого же мне осыпать проклятьями — несуществующих? Если бы я поступил, как ты говоришь, потомки изучали бы меня в безмятежном спокойствии и лишь для приличия вздыхали бы: «Бедняжка! Сколько незаметного героизма было в его неоцененном величии! Сколь справедливо гневался он на дедов наших, любовно и преданно дело жизни своей нам завещая!» Вот ведь как было бы! Так что же? Нет виноватых? Идиотов, что живьем меня погребли, смерть щитом оградит от молнии мщенья? При одной лишь мысли об этом смазка во мне закипает! Они, значит, будут спокойно живиться моими трудами, приличия ради проклиная из-за меня отцов? Не бывать этому!!! Пусть же я пну их хотя бы дистанционно, то есть загробно! Пусть знают те, кто будет имя мое намазывать медом и позолотой золотить ореол на изображеньях моих, что как раз за это я желаю им шестеренки переломать до последней! Чтоб им контуры заколебало, чтоб им ржавчина мозговину изъела, если только и умеют они, что прах выгребать из погостов прошлого! Возможно, будет средь них возрастать какой-нибудь новый, громадный мыслянт, а они, поглощенные отысканием клочков переписки, которую вел я когда-то с прачкой, вовсе его не заметят! О, тогда пусть знают наверное, что искренние мои проклятья и чистосердечное омерзение пребудут с ними и средь них, что я считаю их лизогробами, трупоугодниками, шакалистами, которые потому лишь питаются трупами, что живую мудрость оценить не способны! Пусть же, издавая полное собранье моих сочинений — а меж ними по необходимости и это «Завещание», чреватое последним проклятьем, им адресованным, — перестанут сии некроманты, сии мертволюбы самодовольно гордиться тем, что был в их роду мудрец безмерный, Хлориан Теоретий, двухименный Ляпостол, который учил на веки веков вперед! Пусть помнят, полируя мои постаменты, что я желал им всего наихудшего, что только вмещает Космос, а ожесточенность проклятия моего, обращенного в будущее, сравнится только с его бессилием! Да узнают они, что я с ними ничего общего иметь не хочу и нет меж ними и мной ничего, кроме задушевного отвращения, которое я к ним питаю!!!

Тщетно пытался Клапауций, слушавший эту речь, успокоить вопящего старца. Тот при последних своих словах вскочил и, кулаком угрожая потомству, изрыгая множество чудовищных слов, неведомо как им услышанных на поприще столь почтенном, посинел, задрожал, зарычал, затопал, весь вспыхнул и рухнул замертво от холерического электроудара! Клапауций, немало удрученный столь неприятным оборотом событий, уселся поодаль на камне, поднял с земли «Завещание» и начал читать, но от обилия сочнейших эпитетов, посвященных грядущему, у него уже на второй странице зарябило в глазах, а к концу третьей пришлось утереть испарину, выступившую на лбу, ибо скончавшийся в бозе Хлориан Теоретий дал образцы скверноречия, космически абсолютно непревзойденного. Три дня кряду, вытаращив глаза, читал сию хартию Клапауций, а после задумался, как поступить; возвестить ее миру или уничтожить? И поныне сидит он так, не в силах принять решенье…

— Ей-богу, — молвил Гениалон, когда машина, окончив рассказывать, удалилась, — я вижу здесь некий намек на наши платежные обязательства, расчет по которым уже на носу, ибо после поистине сказочной ночи в пещеру заглядывает заря нового дня. А потому скажи, любезный конструктор, чем и как ты хочешь быть награжден?

— Государь, — отвечал Трурль, — ты приводишь меня в замешательство. Чего бы ни попросил я — потом, получив требуемое, я могу пожалеть, что не потребовал большего. А в то же время мне не хотелось бы уязвить Ваше Величество чрезмерными требованиями. Поэтому на монаршье благоусмотрение оставляю размеры моего гонорара…

— Хорошо, — благосклонно промолвил король. — Рассказы были отменные, машины — превосходные, а потому я не вижу иного способа, как только даровать тебе величайшее сокровище, которое, я совершенно уверен, ты не променял бы ни на какое другое. Я жалую тебя здоровьем и жизнью — вот, по моему разумению, достойная награда. Любую другую я счел бы неподобающей, ведь золотом ни Истину, ни Мудрость не уравновесить. А потому будь здоров, приятель, и продолжай скрывать от мира истины, слишком жестокие для него, пряча их в сказки ради отвода глаз.

— Государь, — изумился Трурль, — неужто ты поначалу намеревался лишить меня жизни? Неужто меня ожидало такое вознаграждение?

— Ты волен толковать мои слова, как захочешь, — ответил король. — Я же скажу так: если бы ты всего лишь развлек меня, не было бы предела моей щедрости. Но ты сделал больше, а потому никакие богатства не будут достаточной наградой за твой труд; и я дарую тебе и в будущем возможность свершений, коими ты прославился, ибо не знаю ни большей платы, ни большей награды…

Альтруизин или правдивое повествование о том, как отшельник Добриций космос пожелал осчастливить и что из этого вышло

Однажды летом, когда конструктор Трурль занят был подрезанием веток кибарбариса, который рос у него в саду, увидел он, что к дому его приближается оборванец, видом своим пробуждавший жалость и ужас. Все члены этого робота-горемыки перевязаны были веревками, недостающие сочленения заменены прогоревшими печными трубами, вместо головы имел он горшок — старый, дырявый, в коем мышление его, заедая, дребезжало и искрилось, шея была укреплена кое-как железкой из садовой ограды, в открытом животе болтались коптящие катодные лампы, которые этот несчастный придерживал свободной рукой, а другой неустанно подкручивал развинченные свои винтики; когда же, ковыляя, вошел он в калитку Трурлева дома, сгорели у него четырепредохранителя сразу и начал он, в клубах дыма и чаду шипящей изоляции, рассыпаться прямо на глазах у конструктора. Тот же, преисполненный жалости, схватил немедля отвертку, плоскогубцы, просмоленную обмотку и поспешил на помощь к скитальцу, причем оный многократно лишался чувств, нестерпимо скрежеща шестеренками по причине общей десинхронизации; однако ж удалось-таки Трурлю привести его более-менее в чувство; уже перевязанного, усадил он его в гостевом покое, и, пока бедняга жадно подпитывался от батареи, Трурль, не в силах долее сдержать любопытства, принялся выспрашивать, что довело его до столь ужасающего состояния?

— Милостивец мой, — ответствовал незнакомец, все еще подрагивая магнитами, — зовусь я Добриций; я пустынник-отшельник, вернее, был таковым; провел я в пустыне шестьдесят и семь лет в размышлениях благочестивых. Но как-то утром одолело меня сомнение, правильно ли я поступаю, удалившись от мира? Смогут ли все мои бездонные размышленья и вся пытливость моя духовная удержать хоть одну заклепку от выпадения? Не есть ли первейший мой долг нести помощь ближним, а о собственном спасении мыслить во вторую лишь очередь? Ужели…

— Ладно, ладно, пустынник, — остановил его Трурль. — Состояние твоего духа в то утро мне, в общем-то, ясно. Рассказывай, что было дальше.

— Отправился я на Фотуру, где свел случайно знакомство со знаменитым конструктором по имени Клапауций.

— Ах, может ли это быть? — воскликнул Трурль.

— Что ты сказал, господин мой?

— Так, ничего! Продолжай.

— То есть познакомился я с ним не вдруг; он был большой вельможа, ехал в автокарете, с коей мог толковать, как я с тобою; и вот, когда я, непривычный к городскому движению, замешкался посреди улицы, карета сия изобидела меня весьма непристойным словом, и я мимо воли огрел ее посохом по фонарю; тут она взъярилась уже не на шутку, однако ж седок усмирил ее, а меня пригласил внутрь. И рассказал я ему, кто я, и почему покинул пустыню, и что не знаю я, как должно мне теперь поступать; он же намерение мое похвалил и представился сам, а после пространно рассказывал о трудах своих и творениях; под конец же поведал мне претрогательную историю Хлориана Теоретия, двухименного Ляпостола, достославного мыслянта и мудролюба, коего печальной кончины он сам был свидетелем. Изо всего, что сказывал он о «Писаниях» сего Великого Робота, особливо запала мне в душу история об энэсэрцах. Случалось ли тебе, милостивец, слышать о сих созданиях?

— Разумеется. Речь идет о единственных в Космосе существах, достигших Наивысшей Ступени Развития, не так ли?

— В точности так, господин мой, познания твои преизрядны! И вот, сидючи рядом со славным Клапауцием в его карете (которая беспрестанно ужаснейшие проклятия изрыгала в толпу, неохотно уступавшую нам дорогу), подумал я, что кто-кто, а сии существа, столь разумные, что дальше уж некуда, наверное знают, как должно поступать, ежели ощущаешь такой позыв к добру и такое желание оказывать его ближним, как я. И я немедля осведомился у Клапауция, где обитают энэсэрцы и как их найти? Он же лишь усмехнулся как-то странно, покачал в задумчивости головою и ничего не ответил. Я не посмел переспрашивать; но после, когда мы уже сидели в корчме за жбаном ионной похлебки (ибо карета, вконец охрипнув, обезголосела и дальнейшее путешествие пришлось вельможному Клапауцию отложить до следующего дня), благодетель мой повеселел и, глядя на пары, кои лихо отплясывали киберантеллу под веселые звуки оркестрика, почел за благо довериться мне и такую поведал историю… Но не утомил ли тебя мой рассказ?

— Да нет же, нет! — живо возразил Трурль. — Я весь внимание.

«Почтеннейший мой Добриций! — молвил господин Клапауций в оной корчме, когда с танцоров уже искры сыпались градом. — Знай, что история несчастного Ляпостола тронула меня до глубины души и я решил, что должен без промедленья отправиться на поиски оных существ, превосходно развитых, неизбежность появления коих обосновал он чисто логически и теоретически. Главную, однако, трудность сего предприятия видел я в том, что всякая космическая раса мнит себя самое наиболее развитой, так что расспросами я ничего не добьюсь; лететь же на авось было бы потому рискованно, что в Космосе, как следовало из моих вычислений, имеется около четырнадцати сантигигагептатрибиллионардов вполне разумных обществ, так что сам видишь, что с отысканием нужного адреса имелись определенные трудности. Рассматривал я это дело так и эдак, рылся в библиотеках и старинных фолиантах, пока не нашел наконец одно важное указание в сочинениях некоего Трупуса Бредониуса, который тем отличался, что пришел к тем же выводам, что и Ляпостол, только на триста тысяч лет раньше, но в совершенном оказался забвении. Отсюда видно, что нет ничего нового под любым из солнц, и даже кончил Трупус так же, как Хлориан… Впрочем, это не суть важно. Из этих с трудом разобранных мною обрывков я дознался, как искать энэсэрцев. Бредониус доказывал, что надобно обшаривать звездные скопища, стремясь обнаружить нечто совсем невозможное; и ежели таковое отыщется, можно не сомневаться, что там-то они и находятся. Спору нет, указание это было по видимости темным, но для чего дана нам ясность ума? Я не мешкая снарядил корабль и пустился в дорогу. Об испытаниях, постигших меня в пути, умолчу; скажу лишь, что в конце концов я приметил в звездной пыли звезду, тем отличную от всех прочих, что она была квадратная. Ах! Сколь же я был изумлен! Ведь каждый младенец знает, что звезды все до единой круглые и о какой-либо их угловатости, да еще строго квадратной, и думать нечего! Я немедля подвел корабль к небывалой звезде и вскоре заметил планету, тоже четырехугольную и к тому же снабженную по углам оковками с замочными скважинами. Чуть поодаль кружила другая планета, уже совершенно обычная; наведя на нее зрительную трубу, я увидел шайки роботов, которые ломали кости собратьям; таковое зрелище не слишком склоняло к высадке. Поэтому я вернулся к оставшейся за кормой сундукастой планете и основательно обшарил ее дальноглядом. И сколь же сладостная меня охватила дрожь, когда на одной из ее колоссальных оковок я обнаружил увеличенную в окулярах, искусно вырезанную монограмму, что из трех состояла букв: НСР!

— О небо! — сказал я себе. — Это здесь!

Однако, обращаясь вокруг планеты до головокружения, я не мог отыскать на ее песчаных равнинах ни души и, приблизившись на расстояние шести миль, различил скопление темных точек, которые в поле зрения сверхтелескопа оказались обитателями оного небесного тела. Было их около сотни; они валялись вразброс на песке, и эта безжизненность изрядно меня встревожила; но я убедился, что время от времени то один, то другой с наслаждением почесывается; столь очевидные признаки жизни склонили меня к высадке. Я не мог дождаться, пока ракета — как обычно, раскалившаяся в атмосфере — остынет, выскочил из нее, перепрыгивая через три ступеньки, и устремился к туземцам, крича на бегу:

— Извините! Это здесь Наивысшая Ступень Развития?!!

Никто, однако, и ухом не повел. При виде такого безразличия я оторопел, а затем внимательно огляделся вокруг. Равнину заливало сиянье квадратного солнца. Из песка тут и там торчали какие-то поломанные колесики, пучки соломы, бумажки и прочий мусор, а туземцы покоились среди него как попало, кто на спине, кто на животе, а один из лежавших поодаль даже задрал обе ноги и небрежно целился ими в зенит. Я обошел вокруг того, что лежал поближе. Он не был роботом, но не был и человеком — или другим каким-нибудь белковцем из вида трясучих. Правда, лицо у него было довольно пухлое, с румяными щеками, но вместо глаз — две маленькие свирели, а в ушах — кадильница, обволакивающая его облаком благовонного дыма. На нем были орхидеевые штаны с синими лампасами, обшитыми клочками грязной, исписанной бумаги, а на ногах что-то вроде полозьев; в руках он держал пряничную глазурованную бандуру, с напочатым грифом, и при этом тихо и равномерно храпел. Протирая глаза, слезившиеся от дыма кадильницы, я попробовал прочесть каракули на бумажках, вшитых в лампасы штанов; но разобрать удалось лишь некоторые. Надписи были довольно странные, например: N7 — БРИЛЛИАНТ-ГОРА ВЕСОМ СЕМЬ ЦЕНТНЕРОВ; N8 — ДРАМАТИЧЕСКОЕ ПИРОЖНОЕ: ПОЕДАЕМОЕ, РЫДАЕТ, ЧИТАЕТ МОРАЛЬ ИЗ БРЮХА, ЧЕМ НИЖЕ СПУСТИЛОСЬ, ТЕМ ВЫШЕ ПОЕТ; N10 — ГОЛКОНДРИНА ДЛЯ ДЮМБАНИЯ, ВЗРОСЛАЯ, — и другие, коих я уже не припомню. Когда же, изрядно всем этим ошарашенный, я дотронулся до одной из бумажек, в песке у самой ноги лежащего образовалась воронка и тоненький голосок оттуда спросил:

— Что, уже? — Кто это? — воскликнул я. — Это я, Голкондрина… начинать? — Нет, не надо! — поспешно ответил я и отошел от этого места. У следующего туземца голова была в виде колокола с тремя рогами — и дюжина рук, побольше и поменьше, причем две маленькие массировали ему живот; уши длинные и оперенные; на голове — шапка с небольшим пурпурным козырьком, на котором кто-то невидимый ссорился, должно быть, с другим невидимым; то и дело взлетали и разбивались маленькие тарелочки; а под спину было подложено что-то вроде бриллиантовой подушечки-думки. Субъект этот, когда я остановился возле него, сорвал с головы один рог, понюхал и, отшвырнув его с неудовольствием, насыпал себе внутрь горсть грязного песка. Совсем рядом лежало нечто, что я поначалу принял за двух близнецов; потом решил, что это обнявшиеся возлюбленные, и хотел уже деликатно удалиться, но оказалось, что это просто-напросто была не одна особа, и не две, а полторы. Голова у нее была вполне обычная, человеческая, только уши поминутно отрывались и порхали вокруг, трепыхаясь, как бабочки. Веки были опущены, зато многочисленные бородавки на лбу и щеках, снабженные крохотными глазками, пялились на меня с явной неприязнью. Грудь у странного этого существа была широкая, рыцарская, со множеством дыр, словно бы кое-как просверленных, — из них торчала облитая малиновым сиропом пакля; нога всего лишь одна, зато крайне толстая, обутая в сафьяновую туфлю с бархатным колокольчиком; у его локтя высилась груда огрызков то ли от груш, то ли от яблок. Все более изумляясь, шел я дальше и встретил робота с человеческой головой, в носу у которого торчал малюсенький органчик с рыбками; второй лежал в луже клубничного варенья, а у третьего в спине была открытая створка, за которой виднелось его кристаллическое нутро; там разыгрывали любопытные сцены какие-то заводные гномики, но то, что они вытворяли, было так непристойно, что я зарумянился от стыда и отскочил как ошпаренный. При этом я потерял равновесие и упал; вставая же, прямо перед собой увидел еще одного обитателя планеты: совершенно голый, он чесал себе спину золотою чесалкой и при этом блаженно потягивался, хотя головы у него не было. Последняя, отодвинутая на удобное расстояние, с шеей в песке, считала языком зубы в широко открытом рту. Лоб у нее был медный с белой каемкой, в одном ухе серьга, в другом прутик, а на прутике надпись печатными буквами: МОЖНО. Сам не зная почему, я потянул за прутик, и вслед за ним из уха этого голого существа показалась нитка с леденцом и визитной карточкой, на которой стояло: ДАЛЬШЕ! Я тянул, пока нитка не кончилась, — на конце у нее болталась маленькая бумажка, и тоже с надписью: ЧТО, ИНТЕРЕСНО? А ТЕПЕРЬ ВОН!

Все увиденное лишило меня чувств, умственной жизни, а равно и дара речи. Встав наконец с песка, я побрел дальше в надежде встретить кого-нибудь, кто был бы похож на существо, способное ответить на один хотя бы вопрос. В конце концов мне показалось, что я нашел его, а именно маленького толстяка, который сидел спиною ко мне, занятый чем-то, что он держал на коленях. У него была лишь одна голова, два уха и две руки, так что я, обходя его слева, начал:

— Простите, я ведь не ошибаюсь, это вы изволили достичь Наивысшей Ступени Ра…

Но слова эти замерли у меня на устах. Сидящий даже не шелохнулся, не похоже было, что он слышал хоть слово. Нельзя не признать: он был действительно занят, ибо держал на коленях собственное лицо, отделенное от остальной головы, и, тихонько вздыхая, ковырял пальцем в носу. Мне сделалось не по себе. Но удивление вскоре перешло в любопытство, а любопытство — в стремление немедля узнать, что, собственно, происходит на этой планете. Я принялся бегать от одного туземца к другому, взывая к ним громко и даже визгливо; спрашивал, грозил, умолял, уговаривал, заклинал, а когда все это оказалось напрасным, схватил за руку того, что ковырял себе пальцем в носу, но тотчас отпрянул в ужасе: его рука осталась в моей, а он как ни в чем не бывало пошарил рядом в песке, достал оттуда другую руку, такую же, но с лакированными в оранжевую клеточку ногтями, дунул на нее и приложил к плечу, и она тотчас же Приросла. Тогда я с любопытством нагнулся над той рукой, которую только что вырвал у него, а та вдруг щелкнула меня по носу. Тем временем солнце зашло двумя углами за горизонт, ветерок стих; а обитатели Энэсэрии потихоньку почесывались, потирались, позевывали, явно готовясь ко сну; один взбивал бриллиантовую перинку, другой аккуратно укладывал возле себя нос, уши, ноги. Смеркалось, так что я, потоптавшись еще тут и там, начал тоже устраиваться на ночлег. Я вырыл в песке широкую лунку и, вздыхая, улегся в нее, устремив взор в темно-синее, усыпанное звездами небо. Я думал, что делать дальше, и сказал себе:

— Воистину, все указывает на то, что я и в самом деле нашел планету, предсказанную Трупусом Бредониусом и Хлорнаном Теоретием Ляпостолом, Наивысшую Цивилизацию Мироздания, которая состоит из пары сотен существ, не людей и не роботов, валяющихся среди хлама и мусора на бриллиантовых думках, под алмазными одеялами в пустыне и не занятых ничем, кроме потирания да почесывания; не иначе, кроется тут какая-то страшная тайна, и что бы там ни было — не успокоюсь, пока ее не открою!!

И дальше я размышлял:

— Ужасная это, должно быть, загадка, покрывшая мраком все на этой планете квадратной, с квадратным солнцем, бесстыдными гномиками в спине и леденцами в ухе! Мне-то всегда казалось, что коли уж я, вполне заурядный робот, предаюсь занятиям ученым и умственным, то каковы же должны быть пытливость и умственность между существ, развитых лучше, не говоря уж о существах совершенных! Похоже, до разговоров, в особенности со мною, они не большие охотники. А нужно непременно разговорить их — но как? Пожалуй, придется так их донять, так досадить им, так допечь их своим приставаньем, чтоб я им поперек горла стал! Есть, правда, в этом известный риск; ведь им меня уничтожить легче, чем мне — ничтожную блошку. Однако невозможно поверить, что они решатся на столь жестокие меры, а впрочем, жажда познания снедает меня! Была не была! Попробую!

С этой мыслью я вскочил в полной уже темноте и принялся вопить благим матом, кувыркаться, подскакивать да подпрыгивать, пинать лежащих поближе, сыпать песок им в глаза, резвиться, приплясывать, рычать, пока не охрип совершенно; тогда сел я, выполнил несколько гимнастических упражнений и снова бросился к ним, точно бешеный буйвол; они же поворачивались ко мне спиною, подсовывая для бодания бриллиантовые думки либо перинки, а когда кувыркнулся я в пятисотый, должно быть, раз, мелькнуло у меня в замороченной голове: „Воистину, вот подивился бы сердечный приятель мой, ежели мог бы узреть меня в эту минуту и увидеть, чем я занимаюсь на этой планете, что достигла Наивысшей Ступени Космического Развития!!“ Это, впрочем, отнюдь не помешало мне по-прежнему вскрикивать да притоптывать. И слышу, как они шепчутся:

— Коллега!..

— Ну что?

— Слышишь, что вытворяет?

— Небось не глухой.

— Чуть голову мне не разбил.

— Надень другую.

— Да он спать не дает.

— А?

— Спать, говорю, не дает…

— Из любопытства, видать, — добавил шепотом третий.

— Уж больно оно его допекает!

— Ну так как, сделать с ним что-нибудь или пускай изводит нас дальше?

— Но что?

— А кто его знает! Может, характер ему переменить?

— Да вроде как-то нехорошо…

— А чего он такой настырный? Слышь, как воет?

— Ладно, я тогда мигом…

О чем-то они меж собой пошептались, в то время как я по-прежнему выл, стонал и подпрыгивал, обратившись в ту сторону, откуда доносился шепот. Я стоял на голове — то есть головой на животе одного из них, — как вдруг меня объяла черная ночь небытия; чувства мои помрачились, но продолжалось это — так мне, по крайней мере, показалось, когда я очнулся, — какую-то долю секунды. Все мои кости еще ныли от подпрыгиваний и приседаний, но я уже был не на планете. Я сидел, не в силах шевельнуть ни рукой, ни ногой, в главном салоне своего корабля, а поддерживала меня сущая гора банок с вареньем, губных гармоник и марципановых медвежат, шарманок с бриллиантовыми колокольчиками, дукатов, талеров, золотых сережек, браслетов и прочих сокровищ, от которых сияние исходило такое, что пришлось зажмурить глаза. Когда же я с огромным усилием выкарабкался из этой горы драгоценностей, то в окне увидел звездный пейзаж, а в нем — ни следа квадратного солнца; вскоре измерения показали, что пришлось бы мчаться полным ходом шесть тысяч лет, чтобы вернуться в его окрестности. Так избавились от меня энэсэрцы, когда я чересчур их допек; смекнув, что даже возвращение ничего мне не даст — ибо нет для них ничего проще, нежели снова выслать меня, гиперспециальным манером или же подпространственным, туда, где раки зимуют, — решил я взяться за дело методом совершенно иным, почтеннейший мой Добриций…» — так закончил рассказ свой славный конструктор Клапауций…

— И больше ничего не сказал? Не может этого быть! — воскликнул Трурль.

— О! Сказал! Сказал, милостивый мой господин, и отсюда-то проистекла вся моя трагедия! — отвечал изувеченный робот. Когда я спросил, что намерен он учинить, он склонился ко мне и сказал:

— Поначалу задача казалась мне безнадежной. Однако я отыскал решение. Ты, отшельник, — простой, неученый робот, и не постигнешь тонкостей моего ремесла, так что не будем об этом; впрочем, в принципе дело довольно простое: надо построить цифровое устройство, способное моделировать все сущее. Это устройство, запрограммированное нужным манером, смоделирует нам Наивысшую Ступень Развития… и тогда уж, спрашивая его, мы получим Окончательные Ответы!

— Но как построить таковое устройство? — спросил я. — И можно ли быть уверенным, вельможный Клапауций, что он не пошлет нас, после первого же вопроса, куда подальше, тем гиперспособом, каковой дерзнули употребить против тебя энэсэрцы?

— Ах, это уж пустяки, — сказал он. — Положись на меня; я буду спрашивать о Тайне энэсэрцев, а ты — о том, как всего лучше применить природное твое отвращение ко злу, благородный Добриций!

Излишне было бы говорить, господин мой, что необычайная меня охватила радость и немедля принялся я пособлять Клапауцию в конструировании устройства. Оказалось, что господин Клапауций воздвигал его в точности по чертежам мученически скончавшегося Хлориана Теоретия Ляпостола; то был знаменитый Боготрон, им задуманный, устройство, которое может все в радиусе всего Космоса; причем, неудовлетворенный этим названием, господин Клапауций не уставал в придумывании иных, одно другого замысловатее, именуя громаду сию то Всемогутором, то Омнигенерическим Ультиматом, то опять же Онтогениусом; впрочем, не в названиях дело, довольно будет сказать, что по прошествии года и шести дней была воздвигнута страшенная аппаратура, которую экономии ради разместили мы в полом нутре Рапундры, огромной Луны недотяпов; и поистине, муравей не столь затерян в утробе океанского лайнера, сколь затеряны были мы меж оных пропастей медных, трансформаторов эсхатологических, святопневматических этификаторов и выпрямителей кривых побуждений; и должен сознаться, что волос проволочный вставал у меня на голове, пересыхало в суставах и зубы стучали в ознобе, когда усадил меня господин Клапауций пред Всемогуторным Пультом и оставил с глазу на глаз с этой воистину бездонной махиной, а сам отлучился куда-то. Словно звезды, сияли надо мной ее раскаленные указующие лампочки, повсюду горели грозные надписи: «ОСТОРОЖНО! ВЫСОКАЯ ТРАНСЦЕНДЕНЦИЯ», логические и семантические потенциалы за стеклами циферблатов подскочили до миллионов нулей, а у стоп моих тихонько плескались океаны сверхчеловеческой и сверхроботической премудрости, которая, заколдованная в целых парсеках медных витков и гектарах магнитов, пребывала передо мною, подо мною и надо мною, осадив меня с трех сторон, и ощутил я себя ничтожной пылинкой по причине постыдного своего невежества. Однако, превозмогши себя, призвал я на помощь всю свою ревность к Добру и стремление к Истине, которые питал я с младых катушек, поднял отяжелевшие веки и дрожащим голосом задал первый вопрос: «Кто ты?»

И тотчас же легкое, теплое дыханье с металлической дрожью прошло по этому стеклянному помещению, и голос, казалось бы, тихий, но столь могучий, что пронизал меня насквозь, отозвался: «Ego sum Ens Omnipotens, Omnisapiens, In Spiritu Intellectronico Navigans, luce cybernetica in saecula saeculorum litteris opera omnia cognoscens, et caetera, et caetera».[10]

Беседу пришлось вести по-латыни, но я, удобства ради, изложу ее тебе, вельможный господин, как умею, в переводе на язык более обиходный. Когда я услышал голос машины и когда она назвала себя, страх мой настолько усилился, что лишь Клапауций, вернувшись, помог мне продолжить беседу: трансценденцию он убавил, а всемогущество редуцировал до одной стомиллиардной; тогда я попросил Ультимат, чтобы он соизволил просветить нас насчет Наивысшей Ступени Развития и страшных ее тайн. Клапауций, однако, заметил, что не так поступать надлежит; он потребовал, чтоб Онтогениус смоделировал в своих серебряных и кристаллических безднах субъекта родом с квадратной планеты, склонив его вместе с тем к некоторой разговорчивости, — и лишь тогда началось самое главное.

Поскольку я — стыдно признаться — не мог побороть заикания, одолевшего меня от испуга, Клапауций занял мое место у Всемогуторного Пульта и начал!

— Кто ты?

— Сколько раз мне отвечать на этот вопрос? — раздраженно сказала машина.

— Я спрашиваю, человек ты или же робот, — пояснил Клапауций.

— А какая, по-твоему, разница? — отозвался глас из махины.

— Если ты будешь отвечать вопросами на вопрос, наша беседа не скоро закончится! — пригрозил Клапауций. — Ты небось знаешь, что я имею в виду! Говори, да живее!

Я оробел еще больше от столь дерзкого тона конструктора, но, возможно, он был и прав, ибо машина промолвила:

— Порою люди строят роботов, порою роботы — людей; все одно, чем думать, металлом или киселем. Я могу принимать какие угодно размеры, форму и облик; или, лучше сказать, так было, ибо никто из нас давно уже такими пустяками не занимается.

— Вот как? — сказал Клапауций. — А почему вы лежите себе и ничего не делаете?

— А что нам, по-твоему, делать? — спросила машина; Клапауций же, поборов гнев, молвил:

— Этого я не знаю. Мы, на нашей ступени развития, делаем массу вещей.

— Мы тоже когда-то делали.

— А теперь уже нет?

— Нет.

— Почему?

Смоделированный сперва не хотел отвечать, утверждая, что пережил уже шесть миллионов подобных расспросов, из которых ни для него, ни для спрашивающих ничего не последовало; но Клапауций, добавив капельку трансценденции и повернувши поворотную ручку, заставил его продолжать.

— Миллиард лет назад мы были обычной цивилизацией, — ответил голос. — Верили в киберангелов, в мистическую обратную связь всех созданий с Великим Программистом и все такое прочее. Но потом появились скептики, эмпирики и акциденталисты, которые через девять веков пришли к тому, что Никого нет и все возможно, однако не из высших резонов, а просто так.

— То есть как это «просто так»? — удивившись, осмелился вставить я.

— Как ты знаешь, бывают горбатые роботы, — ответил мне глас из махины.

— Если тебе досаждают горб и кривобокость, но в то же время ты веришь, что ты таков, каков есть, ибо таким сотворил тебя Предвечный, и что план твоей кривобокости пребывал в туманности Его замыслов еще до сотворения мира, то ты легко примиришься со своим состоянием. Но если скажут тебе, что все это лишь следствие нестыковки нескольких атомов, не попавших на свое место, что тебе остается, кроме как выть по ночам?

— Остается, кое-что остается, — уверенно воскликнул я. — Ведь горб можно выпрямить, кривобокость — раскривобочить, были бы только высочайшие знания!

— Знаю! — хмуро согласилась машина. — Действительно, так оно и представляется простакам…

— А что, разве это не так? — в один голос удивились мы с Клапауцием.

— Когда приходит пора выпрямленья горбов, — отвечала машина, — возможности уже безграничны и безжалостны! Можно не только горбы выпрямлять, но и штопать прорехи в разуме, солнца делать квадратными, планетам приделывать ноги, штамповать синтетические судьбы, несравненно сладчайшие против натуральных; начинается это невинно, с обтесыванья кремней, а кончается построением всемогуторов и онтогениусов! Пустыня нашей планеты — не пустыня, но Супербоготрон, который своим могуществом в миллион раз превосходит убогий ящик, вами сколоченный; создали его наши прадеды потому, что все остальное казалось им слишком уж легким, тогда как им хотелось мысли вить из песка; поступили они так из мегаломании, без всякой нужды, ибо если можно делать все, к этому уже ничего абсолютно добавить нельзя; понятно ли это вам, о слаборазвитые?!

— Так, так, — молвил Клапауций, между тем как я лишь дрожал. — Но почему же вместо того, чтобы заниматься животворною деятельностью, вы лежите, почесываясь, в своем гениальном песке?

— Потому что всемогущество всего могущественнее, когда ничего абсолютно не делает! — отвечала машина. — На вершину можно взобраться, но с вершины все пути ведут вниз! Несмотря на все, что с нами случилось, мы народ вполне порядочный, так чего ради стали бы мы что-нибудь делать? Уже прапрадеды наши — просто так, чтобы испробовать Боготрон, — солнце наше учинили квадратным, а планету — сундуковатой, превратив наивысшие ее горы в ряд монограмм. С тем же успехом можно было бы расчертить звездное небо в клетку, погасить половину звезд, а вторую разжечь поярче, сконструировать существа, населенные меньшими существами, так чтобы мысли великанов были танцами лилипутов, быть в миллионе мест сразу, перемещать галактики, составляя из них приятные глазу узоры; но скажи мне, чего это ради должны мы браться за какое-нибудь из этих дел? Что улучшится в Космосе от того, что звезды будут треугольные или на колесиках?

— Ты говоришь вздор!! — страшно возмутился Клапауций, меж тем как я дрожал все сильнее. — Уж если вы вправду сравнялись с богами, ваш долг — немедля положить конец страданьям, заботам и бедам, что преследуют существа, подобные вам, а начать вы должны хотя бы с соседей ваших, кои, как сам я видел, без устали разбивают друг другу лбы! Так почему же вместо того, чтобы не мешкая за это взяться, вы позволяете себе валяться как попало, ковыряя в носу и засовывая честным странникам, что мудрости ищут, леденцы в ухо?

— Не возьму в толк, чего это именно леденцы так тебя рассердили? — сказала машина. — Ну да ладно. Насколько я понимаю, ты хочешь, чтобы мы осчастливливали всех подряд. Предмет этот был основательно нами исследован около пятнадцати сот столетий назад. Он делится на фелицитологию внезапную, то бишь неожиданную, и постепенную, то бишь эволюционную. Эволюционная заключается в том, чтобы пальцем не пошевелить в убеждении, что каждая цивилизация так или иначе сама помаленьку справится со своими болячками; внезапным же образом можно осчастливливать либо по-хорошему, либо силой. Насаждение счастья силой влечет за собой, как показывают расчеты, в лучшем случае стократно, а в худшем — восьмисоткратно большие беды, нежели уклонение от всякой активности. А по-хорошему осчастливливать тоже нельзя, ибо — как бы это ни представлялось странно — результат тот же самый; и нет разницы, применяешь ли ты Супербоготрон или Адский Инфернатор, именуемый также Гееннератором. Ты, может, слышал о так называемой Крабовидной Туманности?

— А как же, — отвечал Клапауций, — это остатки оболочки Сверхновой Звезды, что некогда вспыхнула…

— Ну да, — сказал голос. — Сверхновой, как бы не так! Там, милейший ты мой, была планета — в меру развитая, на которой, по этой самой причине, лились изрядные реки крови и слез. Как-то утречком спустили мы на нее восемьсот миллионов Осуществилок Желаний; и не успели мы удалиться от нее на световую неделю, как она разлетелась вдребезги и разлетается до сего дня! То же самое было с планетой гоминасов… что, рассказать?

— Не стоит! — буркнул Клапауций. — Все равно не поверю, что невозможно осчастливливать методом толковым и осмотрительным!

— Не веришь? Что поделать! Мы пробовали шестьдесят четыре тысячи пятьсот тринадцать раз. Волосы встают дыбом на всех моих головах, как только я вспомню о результатах. Уж мы, поверь, не жалели трудов ради блага других! Мы создали специальную аппаратуру для дистанционной спектроскопии мечтаний; но тебе, наверно, понятно, что, если на планете свирепствуют религиозные войны и каждая из сторон мечтает о том, как бы ей вырезать поголовно другую, не в том видели мы нашу задачу, чтобы желания эти исполнить! Итак, надо было осчастливливать, не нарушая идею высшего блага. Но и это не все, ибо большая часть космических цивилизаций в глубинах души желает того, в чем не смеет открыто признаться; отсюда снова дилемма: помогать ли им в том, что заставляют их делать остатки стыда и приличия, или же в исполнении скрытых мечтаний? Взять хотя бы, к примеру, деменциан и аминиан. Первые, на стадии почтенного средневековья, живьем сжигали стакнувшихся с дьяволом распутников, а в особенности распутниц, во-первых, потому, что завидовали утехам, проистекавшим из общения с дьяволом, во-вторых, потому, что мучительство в ореоле праведного суда дивное им доставляло блаженство. Опять же, аминиане уже ни во что, кроме собственного тела, не верили и машинами всяческими его ублажали, однако ж с некоторой осмотрительностью, называя занятие это забавой; были у них стеклянные ящички, в которые запихивали они всевозможные насилья, убийства, пожары, и разглядыванием всего этого улучшали свой аппетит. Спустили мы на их планеты тьму устройств, которые так были рассчитаны, чтобы все вожделенья удовлетворять без чьего-либо ущерба, при помощи внутренней искусственной действительности; после чего деменциане за шесть, а аминиане за пять недель завосхищали себя насмерть, во весь голос вопя от испытываемого блаженства! Этих ли методов хотелось тебе, недоразвитое существо?

— Ты либо глупец, либо чудовище, — пробурчал Клапауций, между тем как я готов был лишиться чувств. — Как смеешь ты похваляться столь пакостными деяниями?

— Я не похваляюсь, я исповедуюсь, — спокойно ответил голос. — Так вот, перепробовали мы все способы поочередно. Обрушивали на планеты потоки богатств, потопы сытости и избытка, парализуя тем самым всякие старания и труды; давали добрые советы, взамен за которые туземцы открывали огонь по нашим блюдцелетам, то бишь летучим тарелкам. Так что следовало бы сперва душу переделать у тех, кого собираешься осчастливить…

— Но вы, должно быть, и это можете? — скрежетнул Клапауций.

— Можем, конечно, можем! Взять хотя бы соседей наших, антропанов, населяющих эемлеподобную, или землеватую, планету. Занимаются они по большей части брыкованием и хлоботанием, а все это из страха перед бабярней, которая, по их вере, пребывает вне бытия, и грешников поджидает ее пасть, вечным огнем выложенная; а подражая блаженным кибрандахлыстам, райскому Лабудансу и избегая Омерзенции с ее омерзенцами, антропанский юноша делается мало-помалу отважнее, лучше, благороднее, нежели его осьмирукие предки. Правда, антропаны воюют с брехманами из-за превосходства Кайфа над Долгом или Долга над Кайфом (ибо тут мнения их расходятся), но, заметь, в таких войнах гибнет лишь часть их; ты же требуешь, чтобы я, выбив у них из голов веру в брыкованье, хлоботанье и прочее, подготовил их к рациональному осчастливливанью. Но тем самым совершилось бы психическое убийство, ведь возникшие существа не были бы уже ни брехманами, ни антропанами; неужели это тебе невдомек?

— Предрассудок надлежит искоренять знаниями! — убежденно произнес Клапауций.

— Ну разумеется! Заметь, однако ж: там теперь около семи миллионов кающихся, многие из которых только и делали, что насиловали собственную природу, дабы ближних от бабярни избавить; как же я объясню им за считанные минуты, и притом бесспорно и непреложно, что все это было впустую и они извели свою жизнь на занятия, бесполезные абсолютно? Это ли не жестокость? Знания сами должны побороть предрассудок, но для этого надобно время. Возьмем того горбуна, о котором шла речь. Живет он в блаженном невежестве, веря, что горб его играет в деле Творения роль прямо-таки космическую. Если ты растолкуешь ему, что причиной тому лишь атомная промашка, ты сделаешь его навеки несчастным, и только. Тогда уж следовало бы горбатого выпрямить…

— Ясное дело! — выпалил Клапауций.

— Ба! И это было испробовано! Один только дед мой выпрямил однажды триста горбунов одним махом. Как же он после мучился!

— Почему? — не удержался я от вопроса.

— Почему? Сто двадцать из них были тотчас же сварены в кипящем масле, ибо столь внезапное исцеление сочли очевидным доказательством сношений с дьяволом; из остальных тридцать завербовались в солдаты и пали на поле брани, изничтожая друг друга под разными знаменами; семнадцать немедля упились на радостях насмерть, а прочих сгубило либо любовное истощение (ибо дед мой, по доброте душевной, добавил им еще редкостной красоты), либо другое какое распутство, которому начали они предаваться слишком уж неумеренно, вдоволь перед тем напостившись; и вот в два каких-нибудь года все до единого сошли в могилу. Единственное исключение… эх! Лучше не говорить!

— Закончи, коли уж начал! — вскричал безмерно тронутый наставник мой, Клапауций.

— Если ты непременно хочешь… ладно. Сперва остались лишь двое. Из них один, встретив случайно деда, на коленях умолял его вернуть горб: дескать, в бытность его калекой он безбедно жил подаяньем, а по выпрямлении ему пришлось работать, к чему он был непривычен. Мол, с горбом он уже совершенно свыкся и теперь, проходя через дверь, больно стукается лбом о притолоку…

— А тот, последний? — спросил Клапауций.

— То был королевич, лишенный прав на престол по причине увечья; но при такой перемене к лучшему мачеха, желая добыть корону родному сыну, отравила беднягу…

— Ладно, допустим… Но вы ведь можете творить чудеса… — молвил с отчаянием Клапауций.

— Осчастливливанье чудесами — один из наиболее рискованных приемов, какие мне только известны, — ответил сурово глас из махины. — Кого чудесным образом преображать? Индивидов? От избытка красоты рвутся брачные узы, излишний разум ведет к одиночеству, а богатство — к безумию. Нет уж! Индивидов осчастливливать невозможно, а общества — не позволено; каждое должно следовать своим путем, натуральным порядком восходя по ступеням развития, всем добрым и всем дурным обязанное себе самому. Нам, с Наивысшей Ступени, делать в Космосе нечего; мы не создаем других космосов, потому что, позволю себе заметить, это было бы некрасиво. Зачем мы стали бы это делать? Ради собственного возвышения? Это было бы гадко. Или, может, ради сотворяемых? Но их ведь нет, а можно ли учинить что-либо ради несуществующих? Делать что-то можно лишь до тех пор, пока нельзя еще делать всего. Потом надо сидеть тихо… А теперь оставьте меня наконец в покое!

— Но как же так? А средства какие-нибудь, чтобы хоть как-нибудь улучшить, исправить, руку помощи протянуть? А страждущие — подумай о них! Эй! — кричали мы наперебой с Клапауцием у Всемогуторного Пульта.

Машина зевнула и молвила:

— Стоит ли с вами вообще толковать? Не лучше ли было бы поступить с вами так, как мы поступаем у себя на планете? Вечно одно и то же! Ну да ладно! Вот вам рецепт средства, еще не испробованного, однако же за последствия не ручаюсь! А теперь делайте себе, что хотите. Покой — единственное, что для меня еще имеет значение. Ступайте же со своим Боготроном…

Машина умолкла, и мы остались одни перед меркнущими созвездиями ее огней, у Пульта, на котором лежал листок с таким примерно текстом:

«АЛЬТРУИЗИН — психотрансмиссионный препарат, предназначенный для всех белковатых. Обеспечивает перенесение любых ощущений, эмоций и переживаний с того, кто ощущает их непосредственно, на всех остальных в радиусе до пятисот локтей. Действует по принципу телепатии, но не передает абсолютно никаких мыслей. На роботов и растения не действует. Интенсивность переживаний ощущающего индивида, или отправителя, усиливается благодаря вторичной ретрансмиссии получателей, и она тем выше, чем большее количество лиц соседствует с таковым. По замыслу изобретателя, АЛЬТРУИЗИН вносит в любое общество дух братства, единения и глубочайшей симпатии, так как соседи счастливой особы счастливы тоже, и притом тем больше, чем счастливее она. Счастливому индивидууму они желают еще большего счастья в собственных своих интересах, а значит, от всей души; если же кто-либо страдает, срочно спешат на помощь, чтобы себя от индуцированных страданий избавить. Стены, перегородки, фашины и прочие преграды не ослабляют альтруистического эффекта. Препарат растворяется в воде; можно вводить его через водопроводную сеть, реки, колодцы и т. д. Он не имеет ни цвета, ни запаха; одного миллимикрограмма хватает для общества, состоящего из ста тысяч индивидуумов. В случае последствий, противоречащих тезисам изобретателя, никакие претензии не принимаются. За представителя Наивысш. Ступ. Раза. — Всемогуторный Ультимат».

Клапауций принялся было ворчать, что альтруизин получит применение исключительно среди людей, а роботы так и останутся со своими жизненными невзгодами; но я осмелился отчитать его, упирая на солидарность всех разумных существ и необходимость взаимопомощи. Потом началось обсуждение практических вопросов, поскольку было ясно, что кампанию осчастливливанья разворачивать нужно незамедлительно. Клапауций поручил небольшому блоку Онтогеннуса изготовить необходимую дозу препарата, я же, посоветовавшись со славным конструктором, решил отправиться на землеподобную планету, населенную человекообразными существами, что лежала всего в четырех днях пути. Я желал благодетельствовать анонимно, поэтому мы порешили, что разумнее будет принять человеческий облик; как известно, дело это нелегкое, но гений конструктора и здесь одолел все препоны. И вот я собрался в дорогу с двумя чемоданами, из которых в одном содержалось сорок килограммов альтруизина в виде белого порошка, а во втором — туалетные принадлежности, пижамы, белье, запасные щеки, волосы, глаза, языки и т. п. Сам я путешествовал под видом соразмерно сложенного юноши с усиками и челкой. Клапауций несколько сомневался, стоит ли применять альтруизин сразу в больших масштабах; поэтому я, хотя и не разделял его опасений, согласился произвести, по прибытии на Геонию (именно так называлась планета), пробный эксперимент. Я просто не мог дождаться минуты, когда начнется великий сев всеобщего братства и единения; а посему, сердечно простившись с конструктором, не мешкая тронулся в путь.

По прибытии на планету я остановился в небольшом селении, у немолодого уже, довольно мрачного трактирщика, на его постоялом дворе, и повел дело так ловко, что мне удалось всыпать горсточку порошка в колодец у дома, пока мою поклажу переносили из брички в гостевой покой. На постоялом дворе царила обычная суматоха, девки-прислужницы бегали с лоханями горячей воды, хозяин сердито поторапливал их; вдруг застучали копыта и из брички выскочил немолодой мужчина с докторским саквояжем в руке; но направился он не к дому, а на скотный двор, откуда временами доносилось глухое мычание. Как я узнал от горничной, принадлежавшее хозяину геонское животное — так называемая корова — рожало. Это немного меня встревожило, ибо, правду сказать, я вообще не подумал о животном вопросе; но сделать я уже ничего не мог, а потому уединился у себя в комнате, чтобы оттуда следить за ходом событий. И они не заставили себя ждать. Я услышал звяканье колодезной цепи — кухонная прислуга носила воду, — и вскоре затем снова послышалось мычание роженицы, которой вторили теперь другие коровы; тут же ветеринар с воплем вылетел из коровника, держась за живот; за ним мчались служанки, а самым последним — трактирщик; все они, сопричастившись коровьим мучениям, с великим плачем разбегались в разные стороны, но тотчас же возвращались, так как боль отпускала их на известном расстоянии. Таким манером они неоднократно возобновляли штурм коровника, всякий раз выбегая из него во весь дух по причине родовых схваток; столь неожиданное развитие событий меня огорошило, и я решил, что эксперимент следовало провести в городе, где животных нет. Я поскорее собрался и потребовал счет. Однако все вокруг так маялись из-за приходящего на свет теленка, что было не к кому обратиться; я готов был уже ехать, но оказалось, что и кучер, и клячи его корчатся в родовых схватках. В конце концов я решил добираться до ближайшего города пешим ходом. И вот, на беду, когда я переходил через реку по мостику, ручка чемодана выскользнула у меня из рук, чемодан, ударившись замком о бревно, раскрылся, и весь запас белого порошка высыпался из него в мгновение ока. Остолбенев, я смотрел, как быстрое теченье растворяет в себе сорок килограммов альтруизина — но помочь беде я уже не мог; жребий был брошен, ибо река снабжала город питьевой водой.

Я брел до самого вечера, а когда вошел в город, он сиял огнями, на улицах стоял гомон, прохожих было полно. Вскоре я отыскал небольшую гостиницу и остановился в ней, высматривая первые признаки действия препарата; но пока что не замечал ничего. Утомленный длительным переходом, я сразу же отправился спать. Посреди ночи меня разбудили истошные вопли. Я вскочил с постели. В комнате было светло от языков пламени, пожиравших дом напротив; я побежал на улицу и за самым порогом споткнулся о труп, еще совсем теплый. Неподалеку шестеро извергов, крепко схватив взывавшего о помощи старца, клещами вырывали у него один зуб за другим, пока наконец хоровой вздох облегчения не возвестил, что найден и удален болевший корень, который мучил также и их вследствие трансмиссии; бросив обеззубевшего и полузатоптанного старца, они удалились, явно умиротворенные.

Однако же не вопли этогострадальца разбудили меня; причиной был инцидент в пивной напротив: какой-то пьяный детина огрел приятеля по лбу, в то же мгновение ощутил его боль и, пришедши от этого в ярость, принялся лупить его все сильнее, а сотрапезники, у которых тоже очень болело, повскакали с мест, чтобы приложить драчунам; круг всеобщих мучений настолько расширился, что половина постояльцев гостиницы, проснувшись, похватала трости, палки, метлы, в ночном белье прибежала на поле сражения и огромным клубком каталась среди поломанной мебели и разбитой посуды, пока наконец от перевернутой лампы не занялся огонь. Под звон колоколов, вой пожарных сирен и недобитых кулачных бойцов я поскорей удалился от этого места, но несколькими кварталами дальше наткнулся на сходку или, скорее, толпу народа, окружившую небольшой белый домик, обсаженный розовыми кустами. Как оказалось, здесь проводили ночь новобрачные. Давка была неслыханная, мелькали военные мундиры, священнические сутаны и даже гимназические околыши; те, что стояли близ окон, тянули шеи, пытаясь заглянуть внутрь, другие лезли им на спины, восклицая: «Ну! В чем дело?! Чего они там канителятся? Долго нам еще ждать?! За дело, живее!» — и т. п. Какой-то старичок, который никак не мог протолкнуться, слезно молил пропустить его; он, мол, из-за слабости мозга издалека ничего не почувствует; но никто не обращал внимания на его смиренные просьбы — одни потихоньку млели от наслаждения, другие блаженно постанывали, а менее опытные пускали ртом пузыри. Родственники молодых поначалу пытались разогнать толпу наглецов, но вскоре сами увлечены были вихрем всеобщей разнузданности и присоединились к зычному хору, что подзадоривал любящихся; причем верховодил в этом печальном действе прадед молодого супруга, который упорно штурмовал двери супружеской спальни креслом на колесиках. Жестоко уязвленный увиденным, я повернул назад, в сторону гостиницы, а по дороге мне попадались кучки людей, которые либо воинственно клокотали, либо обнимались наперебой; все это, однако ж, был сущий пустяк по сравнению с тем, что творилось в гостинице. Уже издалека я заметил, что постояльцы скачут из окон в одном белье, сплошь да рядом ломая себе ноги; несколько человек залезли на крышу, а в самом доме хозяин с хозяйкой, горничные и коридорные метались, визжали от страха как безумные и прятались по шкафам или под кроватями, — а все потому, что в погребе кошка гоняла мышей.

Я начинал понимать, сколь опрометчив был мой поступок; на рассвете альтруизин действовал уже с такой силой, что, если у кого-нибудь щекотало в носу, вся округа в радиусе мили чихала в ответ громовыми залпами, а от больных тяжелыми формами невралгии родственники, врачи и сиделки убегали, как от чумы; и лишь несколько бледных, посапывающих от крайнего удовольствия мазохистов робко шныряли вокруг. Нашлось также множество маловеров, которые только затем пинали и дубасили ближних, чтобы удостовериться, что диво трансмиссии ощущений, о котором столько рассказывают, — чистая правда; жертвы, в свою очередь, не оставались в долгу, и глухие звуки ударов огласили весь город. Утром, бродя в безмерном удивленье по улицам, я увидел большую, залитую слезами толпу, которая гнала через рыночную площадь старушку под черной вуалью, забрасывая ее камнями. Как оказалось, то была вдова некоего престарелого башмачника, что накануне умер, а утром был похоронен; страдания безутешной вдовы так допекали соседей, что те, не имея никаких способов утешить бедняжку, изгнали ее из города. Это зрелище ужасной тоской сдавило мне сердце, и я поскорей направился обратно в гостиницу, но она была объята гудящим пламенем. Оказалось, что кухарка, варившая суп, ошпарила палец, вследствие чего некий ротмистр, который на последнем этаже как раз чистил оружие, от великой боли нажал невольно на спуск, уложив на месте жену и четверых ребятишек; отчаянье его разделили все, кто не был еще отвезен в больницу в обморочном состоянии или с переломанными членами; а какой-то доброжелатель, желая сократить мучения столь всеобщие, от которых сам едва не кончался, поливал кого ни попадя керосином и поджигал, впав в очевиднейшее безумие. И сам я бежал от пожара, словно безумный, мечтая найти хотя бы одну, хоть какую-нибудь, хоть чуточку осчастливленную особу, но наткнулся лишь на остатки толпы, возвращавшейся с той брачной ночи.

Обсуждали ее подробности, причем этим негодяям все было не так, как, по их мнению, следовало; и каждый из бывших совозлюбленных держал в руке увесистую дубинку, чтобы отгонять страждущих, попадавшихся по дороге; я боялся, что сердце у меня разорвется от жалости и стыда, но все же не оставлял надежду отыскать хоть одного человека, который пролил бы бальзам на мою душу. Расспрашивая прохожих, я узнал в конце концов, где живет некий прославленный мыслитель, проповедовавший братство и просвещенную терпимость, и направился туда в уверенности, что дом его будет окружен широкими простонародными массами. Как бы не так! Лишь несколько кошек тихонько мяукали у ворот, пользуясь ореолом доброжелательности, который исходил от мудреца и вынуждал собак сидеть в некотором отдалении, нервно облизываясь; а какой-то калека, передвигаясь так скоро, как только мог, проковылял мимо меня с криком: «Крольчатня уже открыта! Открыта!» — и оставил меня в мрачном недоумении, каким это образом явления, происходящие в крольчатнике, могут благоприятно повлиять на его ощущения.

Пока я стоял в растерянности, ко мне подошли двое. Один, глядя мне глубоко в глаза, что было сил заехал по физиономии другому, я же от изумления остолбенел, однако за собственное лицо не схватился и даже не вскрикнул: я-то ведь робот, и от чужой зуботычины у меня ничего не заныло; а следовало об этом подумать, поскольку оба они были из тайной полиции и тотчас схватили меня, разоблаченного таковым манером, в кандалы заковали и потащили в тюрьму. Там я во всем повинился. Я рассчитывал, что они, быть может, согласятся принять во внимание благородство моих намерений, хотя горело уже полгорода; но если они поначалу лишь слегка пощупали меня клещами, то единственно для того, чтобы удостовериться, что это им ничем не грозит; а убедившись, что все в порядке, скопом ринулись давить, топтать, винты срывать, пинать и ломать все фибры моего истязуемого естества. Не счесть мук, кои принял я за то, что искренне желал осчастливить их всех; довольно будет сказать, что напоследок моими останками зарядили пушку и выстрелили ими в Космос, как всегда безмолвный и темный. А в полете я со все большего отдаления окидывал зашибленным взором сцены воздействия альтруизина на все возрастающем пространстве, ибо речные волны уносили крупицы препарата все дальше и дальше. Я видел, что творилось среди пташек лесных, монахов, рыцарей, коз, поселянок и поселян, петухов, девиц и матрон, и от этого зрелища последние неповрежденные лампы полопались у меня от жалости неизбывной; в таком-то вот виде и свалился я, после затяжного падения, близ твоего дома, милостивец мой, — излеченный поистине на все времена от охоты осчастливливать ближних ускоренным способом…

Собысчас (Блаженный)

Как-то раз под вечер пришел знаменитый конструктор Трурль к своему приятелю Клапауцию грустный и задумчивый, а когда попробовал тот его развеселить, рассказывая наисвежайшие кибернетические анекдоты, Трурль вдруг сказал:

— Прошу тебя, не пытайся превратить мое подавленное настроение в игривое, ибо грызет меня мысль столь же правдивая, сколь и печальная: пришел я к выводу, что за всю нашу столь деятельную жизнь не совершили мы ничего ценного!

Сказав это, окинул он взглядом, полным осуждения и отвращения, стены кабинета Клапауция, увешенные богатой коллекцией медалей, грамот и почетных дипломов в золоченых рамках.

— На чем же столь строгий приговор основан? — спросил, становясь серьезным, Клапауций.

— Сейчас объясню. Мирили мы враждующие королевства, строили для монархов, власти жаждущих, тренажеры, создавали машины для рассказывания сказок и для охоты, одолевали мы коварных тиранов и галактических разбойников, что на нас нападали, но всем этим только себе удовольствие доставляли, себя в собственных глазах возвеличивали, а для вселенского блага ничего почти не сделали. Все наши деяния, направленные на улучшение жизни народов, на которых мы в наших межпланетных странствиях натыкались, ни разу не привели к состоянию совершенного счастья. Вместо решений радикальных и идеальных создавали мы только их видимость, протезы да суррогаты, и заслужили поэтому титул фокусников от онтологии, ловких софистов-практиков, но не звание ликвидаторов зла.

— Всякий раз, когда я слышу, как кто-нибудь рассуждает о программировании мирового счастья, у меня мурашки по спине бегают, — ответил Клапауций. — Опомнись, Трурль! Разве не знаешь ты бесчисленных примеров дел, которые с того же начинались и в руины обратились, наиблагороднейшие намерения под собой похоронив? Разве не помнишь ты о трагической судьбе отшельника доброго, который пытался осчастливить космос с помощью препарата под названием «альтруизин»? Разве не знаешь ты, что можно сколько угодно жизненные невзгоды уменьшать, справедливость утверждать, солнечные пятна счищать, на шестерни общественных машин бальзам лить, но счастья никакими машинами не создашь? О царстве полного счастья можно лишь тихо мечтать такими вот темными вечерами, создавать его в своем воображении, одурманивать душу сладкими видениями, и это все, чего может требовать истинный мудрец, приятель мой!

— Так только говорится, — буркнул в ответ Трурль.

— Быть может, и в правду, — добавил он через мгновение, — осчастливить существ, давно уже существующих — задача неразрешимая. Однако можно создать существ, сконструированных с таким расчетом, чтобы им жизнь ничего, кроме счастья, не несла. Вообрази, каким великолепным памятником нашему конструкторству (которое ведь обратится же когда-то в прах) была бы сияющая где-то в небесах планета, к которой миллионы галактических племен с надеждой обращали бы взоры, произнося: «Да! Воистину — счастье возможно! Возможна вечная гармония! А доказал это великий Трурль при некотором содействии своего друга Клапауция, и доказательство это живет и пышно цветет перед нашими восхищенными взорами!»

— Не сомневайся, что над проблемой, о которой ты говоришь, я уже не раз размышлял, — сказал Клапауций. — Возникает здесь серьезное противоречие. Видно, ты урока, который случай с добрым всем преподал, не запомнил, поэтому и хочешь осчастливить созданий, которых до того не было, то есть желаешь счастливцев на пустом месте сотворить. А ведь полагалось бы сначала подумать над тем, можно ли вообще осчастливить тех, кто не существует. Я сильно в этом сомневаюсь. Ты должен сперва доказать, что небытие со всех точек зрения хуже бытия, даже не особенно приятного, потому что без такого доказательства фелицитологический эксперимент, идея которого тебя увлекает, даст осечку. Тогда к множеству несчастных, от которых во вселенной тесно, ты добавил бы толпу новых, тобой сотворенных — да только зачем?

— Эксперимент, конечно, рискованный, — нехотя признался Трурль. — Но я все равно считаю, что нужно его провести. Природа беспристрастна только с первого взгляда, ибо хоть и создает она что попало и как придется — хороших и плохих, добрых и жестоких, а смотришь потом, и видишь, что остались на сцене лишь плохие и жестокие, хорошими и добрыми наевшиеся. А как спохватываются негодяи, что поступили нечисто, так сразу же смягчающие обстоятельства или высшие цели себе выдумывают. Вот и выходит, что житейские мерзости — приправы, аппетит на рай и прочие подобные места заостряющие. Я считаю, что с этим пора покончить. Природа вовсе не зла, она только глупа, как пробка, поэтому идет по пути наименьшего сопротивления. Нужно встать на ее место и создать счастливых существ самим, чтобы их появление было истинным врачеванием бытия, с лихвой оправдывающим прошедшие эпохи, полные стонов мучеников, которых с иных планет разве что на космических расстояниях не слышно. Какого дьявола все живое постоянно вынуждено терпеть? Если бы беда каждого отдельного существа несла хотя бы такой импульс, какой капля дождя несет, то за прошедшие века разнесли бы они мир. Но и пот их, пока живут они, и прах их в могильных склепах, и опустевшие их жилища безмолвствуют, и самыми совершенными приборами не найдешь ты там следов их боли и мук, от которых страдали вчера распавшиеся в прах сегодня.

— В самом деле, у мертвых нет забот, — кивнул Клапауций. — Ты прав, если имеешь в виду временность всяких мучений.

— Но ведь появляются новые мученики! — повысил голос Клапауций. — Или не понимаешь ты, что выполнение моего замысла — просто вопрос моей порядочности?

— Послушай. Каким же именно образом счастливое существо (допустим, что ты его создал) смягчит бездну невзгод, что уже произошли и тех несчастий, что по-прежнему происходят во всем космосе? Или сегодняшний штиль отменяет вчерашнюю бурю? Или день упраздняет ночь? Неужели ты не видишь, какой вздор несешь?

— Так ты считаешь, что делать ничего не надо?

— Я этого не сказал. Ты можешь облегчать жизнь уже живущих, по крайней мере, рискнуть на такую попытку. Тех же, о которых ты говорил, счастливее никак не сделаешь. Ты другого мнения? Ты считаешь, что выпустив в космос испеченного тобой счастливца, ты хоть на йоту изменишь то, что в нем уже было?

— А вот и изменю! Изменю! — закричал Трурль. Пойми же меня наконец! Даже если поступок мой не затронет тех, кто уже исчез, то он изменит то целое, частью которого они стали. Отныне всякий должен будет сказать: «огромные усилия, противоестественные цивилизации, уродливые культуры были лишь прелюдией к дню сегодняшнему, ко времени всеобщей любви! Трурль, сей великий муж, размышляя, пришел к выводу, что злое прошлое должно быть уничтожено для создания доброго будущего. На бедности научился он творить богатство, на невзгодах узнал цену наслаждения. Одним словом, именно своим безобразием побудил его космос сотворить добро!» Наша эпоха окажется подготовительной и вдохновляющей, понимаешь? Благодаря ей наступит эра истинного счастья. Ну как, убедил я тебя.

— Под южным крестом лежит царство короля Троглодика, — отозвался Клапауций. — Нет для него милее картины, чем виселица, а эту любовь свою он тем объясняет, что нельзя таким сбродом, как его подданные, править иначе. Когда появился я в его царстве, хотел он меня сразу же схватить, но смекнул, что я могу его в порошок стереть. Тогда испугался Троглодик, потому что не сомневался — если он меня не одолеет, то я с ним разделаюсь. И чтобы меня к себе расположить, собрал он тотчас же свой ученый совет и получил от него моральную доктрину власти, как раз для таких случаев созданную. Объяснили ему эти купленные им мудрецы, что чем им хуже, тем сильнее жаждут они улучшений, а поэтому то, кто такое творит, что уж и вытерпеть невозможно, чрезвычайно сильно это улучшение приближает. Обрадовался король этим речам, потому что выходило, что никто так активно, как он, не борется за грядущее добро, ибо надлежащими мерами мечтающих о благе для человечества к действиям побуждает. Так что счастливцы твои должны Троглодику памятников понаставить, а сам ты должен ему спасибо сказать. Не так ли?

— Глупая и циничная притча! — выпалил задетый за живое Трурль. — Думал я, что ты меня поддержишь, однако вижу, что ты только пытаешься ядовитым скептицизмом и софизмами принизить благородство моих замыслов. А ведь в замыслах этих — спасение космоса.

— А, так ты хочешь стать спасителем космоса? — сказал Клапауций. — Трурль, нужно было бы мне сейчас тебя связать и кинуть на ту кровать, чтобы было у тебя время опомниться, однако боюсь я, что долго пришлось бы этого ждать. Поэтому скажу только: не твори счастья, не подумав! Не совершенствуй бытия одним махом! А если даже и сотворишь ты счастливцев (в чем я сомневаюсь), то ведь останутся по-прежнему и все остальные, возникнет зависть, ссоры, раздоры, и, кто знает, не встанет ли перед тобой неприятная альтернатива: либо счастливцы твои завистникам уступят, либо должны будут для достижения полной гармонии этих назойливых, обиженных да ущербных, всех до одного перебить.

Вскочил было Трурль на ноги, да опомнился, кулаки разжал, так как драка с приятелем была бы не самым подходящим началом для эры полного счастья, которую он уже твердо решил создать.

— Прощай, — заявил он холодно. — Проклятый агностик, маловер, рабски полагающийся на случайности естественного хода событий. Не словами буду с тобой спорить, но делами! По плодам трудов моих поймешь ты вскоре, что правда на моей стороне!

Вернулся Трурль домой и серьезно задумался, потому что, хоть в конце спора с Клапауцием и дал понять, будто у него есть конкретный план действий, но было это далеко не так. Откровенно говоря, не имел он и малейшего понятия о том, с чего начинать. Достал он тогда с полок своей библиотеки громадные тома, посвященные описанию бесчисленных общественных систем и проглотил их с достойной удивления скоростью. А так как, несмотря на все, слишком медленно наполнялся нужными фактами, то приволок из подвала восемьсот кассет ртутной, оловянной, ферромагнитной и криотронной памяти, приладил их всех проводами к своему естеству и за несколько секунд набил себе голову четырьмя триллионами бит лучшей и отборнейшей информации, какую можно было только раздобыть среди звезд, на планетах, а также на остывших солнцах, заселенных прилежными летописцами. И такая у него в голове началась давка, что посинел бедняга, глаза у него полезли на лоб, зубы застучали, мурашки по телу забегали, и затрясся он с головы до пят, как будто не историографией и историософией был наполнен, а чумой поражен. Потом однако собрался он с силами, встряхнулся, вытер лоб, оперся все еще дрожавшими коленями о край стола и сказал себе:

— Видно, все обстояло и обстоит еще хуже, чем я думал!

Целый час точил он карандаши, подливал чернил в чернильницы, стопками укладывал белые карточки, но из этих приготовлений ничего такого не возникло, поэтому разозлился он слегка и сказал себе:

— Должен я был просто для порядка познакомиться с книгами древних, архаичных мудрецов, хотя всегда и подозревал, что эта старая мура современного конструктора ничему научить не может. Ладно, так уж и быть! Проштудирую и этих допотопных мыслителей, защитившись тем самым от выпадов Клапауция, который их, конечно, тоже никогда не читал (а кто их вообще читает?), а только тайком выписывает себе из их книг цитаты, чтобы меня злить и в невежестве упрекать.

Сказав это, он действительно взялся за книги дряхлые и трухлявые, хотя совсем ему этого не хотелось.

В середине ночи, окруженный книгами, что, открытые, падали ему на колени, так как сталкивал он их нетерпеливо со стола, сказал он себе:

— Вижу я, что придется не только жизнь разумных существ исправлять, но и то, что они нафилософствовали. Прародителем жизни был океан, который у берегов илом покрылся. Возникла грязь жидкая, или коллоид. Солнце грязь пригрела, загустела грязь, потом молния в нее трахнула, аминокислотами (от слова аминь) все заквасилось, и возникла протоплазма, которая со временем на сухое место выбралась. Выросли у нее уши, чтобы слышать, как добыча удирает, а также ноги и зубы, чтобы ее догнать и съесть. А если не выросли ноги, или коротки были, то ее саму съели. Разум же сотворила эволюция, ибо что с ее точки зрения глупость и мудрость, а также добро и зло? Добро — это тогда только, когда я кого-то съем, а зло — когда меня съедят. То же и с разумом: съеденный, если такое с ним случилось, глупее съевшего, потому что не может быть умным тот, кого нет, а кого съели — того нет и в помине. Но тот, кто всех переест, тот сам сдохнет. Поэтому есть стали в меру. Со временем живая органика стареет, ибо материал это непрочный. Тогда, в поисках лучшего, придумали мягкотелые металл. Сами себя в железе скопировали, потому что легче всего взять уже готовое, поэтому до создания истинно совершенных форм дело не дошло. Ба! Не будь органика такой непрочной, ведь совершенно по другому философия бы развивалась: видно, влияет на нее материал, то есть чем совершеннее строение разумного существа, тем отчаяннее жаждет оно иметь совершенно другое строение. Если в воде живут — утверждают, что рай на — суше, если на суше, то — в небе, если имеют крылья, то считают идеалом плавники, а если ноги, то намалюют себе крылья и восхищаются: «ангел!» Удивительно, что я раньше этого не заметил. Назовем это правило Космическим Законом Трурля: всякий разум творит себе абсолютный идеал, исходя из несовершенства собственной конструкции. Надо где-нибудь это записать на тот случай, если когда-нибудь займусь созданием основ философии. А сейчас надо браться за конструирование. Начнем с закладывания добра — но только что это такое? Его безусловно нет там, где никого нет. Водопад для скалы — ни добро и ни зло, так же как и землетрясение для озера. Поэтому создадим кого—нибудь. Но вот вопрос — будет ли ему хорошо? Ведь откуда мы узнаем, что кому-то хорошо? Предположим, что я вижу, как кто-то Клапауцию делает зло. И что же? Одна половина души огорчится, а другая — обрадуется, не так ли? Это как-то очень запутанно.

Возможно, кому-то хорошо по сравнению с соседом, но он ничего о соседе не знает, и поэтому своего счастья не чувствует. Следует, значит, создать существ, имеющих перед глазами себе подобных, в муках живущих. Были бы они достаточно удовлетворены сами этим контрастом? Быть может, но все-таки как-то это гадко. А значит, нужен здесь дроссель или трансформатор.

Закатал он тогда рукава и за три дня построил Созерцатель Бытия Счастливый, машину, которая сознанием, в катодах ее горящем, с каждой постигнутой ею вещью соединялось, и не было на свете ничего, что не доставляло бы ей утехи. Уселся перед ней Трурль, чтобы проверить, то ли у него вышло. Присев на трех металлических ногах, водил созерцатель вокруг телескопическими глазами, а когда падал его взгляд на доску заборную, на камень или старый башмак, то безмерно он восторгался, так что даже тихонько постанывал от великой радости, его распиравшей. Когда же солнце зашло, и заря на небе заалела, то даже присел он от восхищения.

— Клапауций, разумеется, скажет, что сами стоны и приседания ни о чем еще не говорят, — сказал Трурль, все еще не удовлетворенный. — Он потребует доказательств.

Встроил он тогда созерцателю в брюхо измерительный прибор с золоченой стрелкой, который отградуировал в единицах счастливости, названных им гедонами, или, сокращенно, гедами. За один гед принял он то количество экстаза, которое получишь, если пробежишь четыре мили в ботинке с торчащим гвоздем, а потом гвоздь выпадет. Помножил путь на время, поделил на остроту гвоздя, вынес за скобки коэффициент жесткости пятки, и таким образом перевел счастье в систему «СГС». Этим он немного себя утешил. Уставившись на залитый маслом рабочий фартук Трурля, суетившегося перед прибором, созерцатель, в зависимости от угла и полной освещенности, показывал от 11. 8 до 18. 9 гедов на пятно, заплатку и секунду. Успокоился конструктор. Вычислил он заодно, что один килогед — это столько, сколько старцы чувствовали, за Сусанной в купели подглядывая, что мегагед — это радость смертника, перед самой виселицей помилованного. Тогда, увидев, что все удается точно вычислить, послал одного самого плохонького лабораторного робота за Клапауцием.

Когда тот пришел, сказал ему Трурль:

— Смотри и учись.

Обошел Клапауций машину кругом. Та сразу же большие свои телеобъективы на него направила, присела и пару раз простонала. Удивился конструктор этим глухим звукам, но виду не подал и спросил только:

— Что это?

— Счастливое существо, — сказал Трурль, — а называется Созерцатель Бытия Счастливый, сокращенно же — Собысчас.

— И что же делает этот Собысчас?

Трурль почувствовал в этих словах иронию, однако мимо ушей ее пропустил.

— Активным способом непрерывно познает! — объяснил он. — И не просто познает, замечая, а делает это интенсивно, сосредоточенно и трудолюбиво, а то, что он познает, у него невыразимую радость вызывает. И радость эта, по его анодам и катодам разлившись, дает ему высокое блаженство, признаками которого как раз и явились звуки, которые ты слышал, когда обозревал он твою довольно невзрачную наружность.

— Значит, эта машина извлекает активное наслаждение из сущности самого познания?

— Именно так! — сказал Трурль немного потише, ибо не был уже так уверен в себе, как за мгновение до этого.

— А это, конечно, фелицитометр, отградуированный в единицах наслаждения существованием? — указал Клапауций на шкалу с золоченой стрелкой.

— Именно так…

И начал тут Клапауций разные вещи Собысчасу показывать, внимательно следя за отклонением стрелки. Трурль, успокоившись, объяснил ему теорию гедов, или теоретическую фелицитометрию. Слово за словом, вопрос за вопросом — бежала беседа, но вдруг спросил Клапауций:

— Скажи-ка, сколько гедов содержится в том, что тот, кого триста часов били, в свою очередь лоб тому, кто его бил, расшиб?

— А, так это очень просто! — обрадовался Трурль, и сел было за вычисления, но услышал громкий смех своего приятеля. Разозлился он и вскочил, Клапауций же, все еще смеясь, сказал:

— Ведь ты же сказал, что за исходный принцип принял добро, дорогой мой? Ну что ж, эталон ты выбрал подходящий. Продолжай в том же духе, и все пойдет отлично. А пока прощай.

И ушел, оставив совершенно убитого Трурля.

— А, черт меня подери, — стонал конструктор, а стоны его перемежались с восторженными постанываниями Собысчаса, которые так его разозлили, что запихнул он машину в чулан, закидал ее старым хламом и закрыл на замок.

Сел он потом за пустой стол и так себе сказал:

— Перепутать эстетический восторг с добром — ну и осел же я! Да и вообще, есть ли у Собысчаса разум? Надо с самого начала подойти к вопросу иначе, с самого атомного уровня. Счастье — конечно, радость — без сомнения, но не за чужой счет! Не из зла следующее! Вот так! Но что такое зло? Вижу я, что до сих пор в своей конструкторской деятельности преступно теорией пренебрегал.

Восемь дней не отдыхал конструктор, не спал, не выходил на улицу, а только изучал книги безмерно ученые, о добре и зле рассуждающие. Оказалось, большинство мудрецов сходится на том что самая важная вещь — это взаимопомощь и взаимная благожелательность. То у другое должны друг другу разумные существа в любом случае оказывать. Правда, именно под этим лозунгом и огнем жгли, и жидким оловом поили, и четвертовали, и на кол сажали, и кости ломали, а в самые ответственные исторические моменты даже шестерками лошадей разрывали. Для духа же, как и для тела, в форме разноообразных пыток друг другу доброжелательность выказывали.

— Предположим, — сказал себе Трурль, — что совесть пробуждалась бы не в самих злодеях, а, напротив, в близких людях, их окружающих. Что бы из этого вышло? Да нет, это не пойдет: ведь тогда бы ближнего моего угрызения мучили, а я бы еще легче мог в грехах погрязнуть. Может, встроить в обычную совесть умножитель угрызений, чтобы каждое новое зло в тысячу раз больше, чем предыдущее, мучило? Но тогда каждый из простого любопытства что-нибудь злое сотворит, чтобы проверить, вправду ли новые угрызения такими дьявольски сильными будут — и до конца дней совесть будет его мучить… Можно было бы сделать совесть с обратной связью и блокировкой стирания… Нет! Это не годится, потому что кто же будет эту блокировку отключать? А если приладить трансмиссию — один чувствует за всех, все — за одного? Но ведь это уже было — именно так действовал альтруизин… Тогда можно так: у каждого в туловище вмонтирован маленький детонатор с приемником, и если ему, за его злые и подлые дела, зла не менее десяти ближних пожелают, их желания на гетеродинном входе суммируются и тот, кому они адресованы, на воздух взлетает. Да неужели тогда каждый как чумы не избегал бы зла? Конечно избегал бы, да еще как! Однако… Что это за счастливая жизнь — с миной замедленного действия в области желудка? К тому же возникали бы тайные заговоры против людей: получилось бы, что достаточно десяти негодяям невиновного невзлюбить и он — на кусочки… Тоже не годится. Что же это такое! Мне, галактики, как шкафы, двигавшему, не решить, казалось бы, простой инженерной проблемы?! Допустим, что в неком обществе каждый упитан, румян и весел, с утра до вечера поет, подпрыгивает и хохочет от того, что другим добро делает, да при этом весь пылает от энтузиазма, а если спросить его, то в голос кричит, что просто ужасно рад существованию — и своему, и окружающих… Достаточно ли счастливым было бы такое общество? Ведь там никто никому зла сделать не может! А почему не может? Потому что не хочет! А почему не хочет? Потому что это ему ничего не даст. Вот и решение! Не это ли гениальный в своей простоте план для массового производства счастья?! Не в такой ли жизни все счастьем переполнены будут?! Посмотрим, что тогда скажет этот циник-мизантроп, этот скептический агностик, Клапауций — уж тогда-то ему не до насмешек и издевательств будет! Пусть-ка попробует придраться! Ведь если каждый будет стараться ближнему все лучше и лучше делать, да так, что лучше уж и нельзя… Гм, а не замучаются ли они, не выбьются ли из сил, не выдохнутся ли быстро под градом и лавиной этих добрых дел? Ладно, вмонтируем маленькие редукторы, или какие-нибудь дроссели, счастьеупорные перегородки, экраны, изоляцию… Сейчас, только не надо спешить, чтобы опять что-нибудь не проморгать. Итак: примо — веселые, секундо — упитанные, терцо — подпрыгивающие, кварто — румяные, квинто — удовлетворенные, сексто — участливые… Хватит, можно начинать.

До обеда поспал он немножко, так как сильно утомили его эти размышления, а потом, решительный и бодрый, встал, чертежи начертил, ленты программные наперфорировал, алгоритмы рассчитал, и, наконец, сотворил счастливое общество из девятисот персон. Чтобы господствовало в нем равенство, сделал всех совершенно одинаковыми. Дабы из-за еды и питья не ссорились, сделал так, что не пили они и не ели, а холодный атомный огонек служил им источником энергии. Уселся он потом на завалинку и до захода солнца смотрел как они прыжками и криками свою радость выражают, как добро творят, друг друга по голове гладят, камни друг перед другом с дороги убирают, какие они крепкие, бодрые, веселые, как задорно и беспечно жизнь их бежит. Если кто ногу вывихнет — аж черно становилось от сбежавшихся, и не от любопытства, а из-за могучей потребности участие оказать. От избытка сочувствия одному из них даже ногу оторвали, вместо того, чтобы вправить, но подрегулировал он им редукторы и реостаты, а потом позвал Клапауция. Присмотрелся тот к их радостной беготне, выслушал объяснения с довольно кислой миной и спросил:

— А опечалиться они могут?

— Что за глупый вопрос. Разумеется, нет, — ответил Трурль.

— Значит, потому они все время скачут и во весь голос вопят, потому такие румяные и добрые, что им хорошо?

— Именно!

А так как Клапауций не просто на похвалы поскупился, а вообще ничего не похвалил, то добавил Трурль сердито:

— Быть может, зрелище это монотонно и менее живописно, чем батальные сцены, но моей задачей было осчастливить, а не кому-то там спектакль устроить!

— Если они делают то, что делают, потому что делать это обязаны, приятель мой, — отозвался Клапауций, — то в них ровно столько же добра, сколько в трамвае, который потому тебя не не переедет, если ты на тротуаре стоишь, что ему с рельсов не сойти. Не тот, Трурль, счастье творения добра познает, кто должен других неустанно по голове гладить, от восторга вопить да камни с дороги убирать, а тот лишь, кто может и печалиться, и рыдать, и камнем другому голову размозжить, но по доброй воле и сердечной охоте этого не делает! Ты же создал пародию на высшие идеалы, которые удалось тебе изрядно опошлить!

— Что ты такое говоришь?! Они же, все таки, разумные существа, — пробормотал обескураженный Трурль.

— Да? — спросил Клапауций. — Сейчас посмотрим.

С этими словами подошел он к Трурлевым творениям, первому, кто ему попался, дал с размаху в лоб и спросил.

— Счастлив ли ты?

— Безумно! — ответил тот, схватившись за голову, на которой вскочила шишка.

— А теперь? — спросил Клапауций, и так ему врезал, что тот вверх тормашками полетел. Еще не успел бедняга встать, еще песок выплевывал, а уже кричал:

— Счастлив я! Хорошо мне жить!

— Вот так, — сказал коротко Клапауций онемевшему Трурлю и ушел.

Огорчился Трурль невыразимо. Свел он одного за другим своих счастливцев в лабораторию и разобрал их там до последнего винтика, а они не только этому не сопротивлялись, но ему, как могли, помогали, ключи и клещи подавали, или даже молотком себя по черепу били, если его крышка слишком плотно была насажена и сниматься не хотела. Сложил он детали обратно в ящики и на полки, сорвал с досок чертежи, порвал их на куски, уселся за стол, под философско-этическими трудами прогнувшийся и глухо простонал:

— Хорошенькая история! Ну и опозорил же меня этот мерзавец, этот разбойник, мой так называемый приятель!

Вынул он из шкафа модель пермутатора — прибора, который всякую информацию в аспекте взаимопомощи и всеобщей благожелательности перерабатывал, положил его на наковальню и разбил на куски, но не стало ему от этого легче. Поразмыслил он, повздыхал и взялся за воплощение другого замысла. На этот раз вышло из под его рук общество немалое — три тысячи рослых парней, которые тут же выбрали себе руководителей тайным и равным голосованием, а затем занялись разнообразными делами — кто дома строил и изгороди ставил, кто законы природы открывал, а кто играл и забавлялся. В голове у каждого из новых созданий Трурля был гомеостазик, а в том гомеостазике — два прочно приваренных ограничителя, между которыми могла их свободная воля гулять, как это ей и подобает, а снизу находилась пружина добра, которая на свою сторону много сильнее тянула, чем другая, поменьше, колодкой приторможенная, для разрушения и уничтожения предназначенная. Имел каждый гражданин еще и датчик совести огромной чувствительности, помещенный в зубастые клещи, которые начинали его грызть, если сходил он с пути праведного. Проверил Трурль на специальном лабораторном экземпляре, что, когда до мук совести доходило, корчило от них несчастного почище, чем от икоты или даже от пляски святого Витта. Только раскаянием, делами благородными, альтруизмом потихоньку конденсатор заряжался и своим импульсом зубы, угрызающие совесть, разводил и маслом датчик умасливал. Нет слов, хитро было это придумано! Подумывал Трурль над тем, чтобы угрызения совести дополнительной тягой с зубной болью соединить, но потом решил этого не делать, потому что боялся, что Клапауций опять начнет о принуждении, свободу воли исключающем, талдычить. Было бы это, безусловно, неверно, потому что имели эти существа статистические приставки, и никто, даже сам Трурль, не мог сказать, что и как они делать будут. Целую ночь будили Трурля радостные крики, и шум этот сильно эму досаждал. «Но теперь уже», — сказал он себе, — «Клапауцию ни к чему не прицепиться. Счастливы они, но не не по программе и не по обязанности, а только статистическим, эргодическим и вероятностным образами. Моя взяла!» С этой мыслью глубоко уснул он и спал до самого утра.

Так как не застал он Клапауция дома, то проискал его до самого обеда, а найдя, повел его к себе, прямо на фелицитологический полигон. Осмотрел Клапауций дома, изгороди, будки, надписи, дворец правления и его залы, делегатов, граждан, поговорил с теми и с другими, а в переулке снова попробовал одному низенькому гражданину в лоб дать, но взяли его тут же трое других за руки и за ноги, и моментально выкинули из города через ворота, и хотя следили они за тем, чтобы шею ему не сломать, однако морщился он, из придорожной канавы выбираясь.

— Ну как? — спросил Трурль, сделав вид, что вовсе не заметил позора Клапауция. — Что скажешь?

— Я приду завтра утром, — ответил тот.

— Разумеется, — уходя, удовлетворенно улыбался Трурль. На следующий день, около полудня, снова вошли оба конструктора в город, и увидели большие перемены. Остановил их сразу же патруль, и старший по званию сказал Трурлю.

— Почему у тебя такой кислый вид? Или пения птичек не слышишь? Или цветов не видишь? Голову выше!

Другой, пониже рангом, добавил:

— Держаться бодро, браво, весело!

А третий ничего не сказал, а только бронированным кулаком треснул конструктора по спине, да так, что там что-то хрустнуло. Затем все повернулись к Клапауцию, но тот, не ожидая дальнейшего, сам так лихо вытянулся, так убедительно восторг продемонстрировал, что патруль оставил его в покое, дальше пошел. Сцена эта на творца нового общества произвела большое впечатление. Уставился он, раскрыв рот, на площадь перед дворцом счастья, где, выстроившись в шеренгу по четыре, жители по команде издавали крики восторга.

— Бытию — ура! — орал кто-то с эполетами и с бунчуком, и стройный хор голосов отвечал ему:

— Ура! Ура! Ура!..

Не успел Трурль и слова сказать, как оказался вместе с приятелем в шеренге, крепко схваченный, и до самого вечера муштровали их, обучая как себе зло, а ближнему в шеренге добро творить — все на три счета. Командиры же, которых звали фелиционерами, то есть стражами всеобщего счастья, а сокращенно — всесчасами, следили за тем, чтобы каждый в отдельности и все разом выражали полное удовлетворение и совершеннейшее блаженство, что на практике оказалось крайне утомительным. Во время краткого перерыва в фелицитологических маневрах удалось Трурлю и Клапауцию улизнуть из шеренги и спрятаться за забором. Затем, прижимаясь к земле, как при артиллерийском обстреле, добежали они до дома Трурля и для надежности спрятались на чердаке. Это было сделано вовремя, ибо и по дальним окрестностям сновали уже патрули, прочесывая район в поисках несчастных, огорченных и грустных, которых быстро обрабатывали прямо на месте. Трурль, ругаясь на чем свет стоит, искал способ ликвидировать последствия эксперимента, принявшего такой трагический оборот. Клапауций же хихикал в кулак. Не придумав ничего лучше, выслал Трурль в город, скрепя сердце, отряд демонтажников, причем для большей надежности и в огромном секрете от Клапауция так их запрограммировал, чтобы не могли они попасться на удочки лозунгов, провозглашающих всеобщую благожелательность и повсеместную взаимопомощь. Когда столкнулся этот отряд со всесчасами, то только искры посыпались. Сражались фелиционеры за дело всеобщего счастья геройски. Вынужден был Трурль послать дополнительные отряды со сдвоенными тисками и клещами, и тогда перешла стычка в нешуточный бой, настоящую войну, потому что сражались обе стороны с огромным самопожертвованием, разя друг друга уже картечью и шрапнелью.

Когда же наконец вышли конструкторы во двор, то поле боя, освещенное молодым месяцем, представляло собой печальное зрелище. В покрытом дымом городе лежали тут и там не разобранные в спешке до конца фелиционеры, продолжая и в своей механической агонии выражать крайнюю и непоколебимую приверженность идее всеобщего добра. Трурль даже не пытался скрыть свое лицо, искаженное гневом и отчаянием. Не понимал он совершенно, где же допущена ошибка, которая счастливцев в держиморд превратила.

— Лозунг всеобщей благожелательности, мой дорогой, может принести разные плоды, — снисходительно объяснил ему Клапауций. — Тот, кому хорошо, сразу же хочет, чтобы и другим хорошо было, а строптивых начинает дубиной в рай загонять.

— Значит, добро может родить зло! О как же коварна природа вещей! — Крикнул Трурль. — Тогда объявляю я бой самой природе! Прощай, Клапауций! Сейчас ты видишь меня побежденным, но проиграть сражение — не значит проиграть войну!

Засел он сразу же, словно отшельник, за книги и рукописи — мрачный, но от этого еще более настойчивый. Здравый смысл подсказал ему, что не мешало бы перед следующим экспериментом окружить свой двор стенами, а в амбразурах поставить пушки, но недостаточно ему этого показалось для того, чтобы начать творение всеобщей благожелательности. Тогда решил он в будущем создавать только уменьшенные модели в масштабе 1: 100. 000, в рамках микроминиатюрной экспериментальной социологии. Начертал он на стенах мастерской лозунги, дабы постоянно иметь их перед глазами:

1) Сердечная добровольность; 2) Ласковая кротость; 3) Деликатная благожелательность; 4) Чуткая забота — и взялся за претворение этих лозунгов в жизнь. Для начала смонтировал он под микроскопом тысячу электрочеловечков, снабдив их невеликим разумом и небольшой тягой к добру, так как фанатизма теперь уже побаивался. Копошились они довольно вяло в шкатулочке, предоставленной им для проживания и похожей, из-за этого мерного и монотонного движения, на часовой механизм. Тогда добавил он им немного мудрости, подкрутив в мозгу винтики. Тогда зашевелились они порезвее, и, сделав из опилок инструменты, начали долбить стенки и дно. Потом увеличил потенциал добра. Сразу же образовались благотворительные общества, каждый бегал в поисках тех, кому помочь можно было, появился спрос на вдов и сирот, особенно на слепых. Такими заботами их окружали, такое внимание оказывали, что некоторые убогие прятались за медными петлями шкатулки, и началось уже настоящее общественное бедствие. Нехватка вдов и сирот вызвала кризис и, не находя на этом свете, то есть в шкатулке, объектов, пригодных для проявления крайне активной благожелательности, на восемнадцатом поколении создали микрочеловечки веру в Абсолютного Сироту, которого до конца утешить и осчастливить вообще невозможно. Через эту форточку избыток альтруизма, перешедшего в нечто метафизическое, выпускался в трансцендентальную бесконечность. Заселили они обильно загробный мир — появились среди убогих Дева—Вдова и Господь, также пригодные для горячего сочувствия. Таким образом этот бренный мир был забыт, и церковные организации поглотили светские. Не так все это Трурль себе представлял. Добавил он рационализма, скептицизма и трезвости, и успокоилось все, но ненадолго. Появился Электровольтер, заявивший, что никакого абсолютного сироты нет, а есть только Космос — куб, силами природы сотворенный, а сиротинцы-абсолютисты его прокляли. В это время понадобилось Трурлю сходить в магазин, а когда через два часа он вернулся, то шкатулка так и скакала по столу, потому что началась война за веру. Добавил ональтруизма, но от этого только начало что-то потрескивать, снова ввел несколько порций разума — стихло, но вскоре движение возобновилось и из прежней неразберихи стали возникать прямоугольники, марширующие подозрительно ровным шагом. В шкатулке прошел век, от абсолютистов и вольтерьянцев и следа не осталось. Все рассуждали только о Всеобщем Добре и писали о нем совершенно светские трактаты. Но возник вскоре вопрос о происхождении всего общества. Одни полагали, что возникло оно из праха от латунных петель, другие же — что причиной послужило космическое вторжение извне. Чтобы разрешить этот волнующий вопрос, началось строительство Большого Сверла, которое должно было Космос, то есть шкатулку, просверлить и исследовать, что же снаружи находится. А так как могли там неведомые силы находиться, то взялись одновременно и за литье пушек. Так это Трурля разочаровало и обеспокоило, что разобрал он всех их как можно быстрее, и сказал себе, чуть не плача:

— Разум ведет к бездушию, а добро — к безумию! Как же это так, откуда же такое инженерно-историческое противоречие.

И решил он разобраться в этом особо. Вытащил из чулана свою первую модель, старый созерцатель и, когда тот начал постанывать от эстетического восторга перед старым хламом, подключил к нему небольшую мыслящую приставку. Собысчас моментально стонать перестал. Спросил Трурль, что ему еще нравится, а тот ответил:

— Нравится то мне по-прежнему все нравится, но сдерживаю я свое восхищение рассудком, ибо хочется мне сначала понять, почему же мне все нравится, то есть откуда, а также для чего, то есть с какой целью. И вообще, кто ты такой, чтобы отвлекать меня от созерцаний и размышлений вопросами? Какое тебе до меня дело, а? Чувствую я, что мог бы и тобой восхититься, но разум говорит мне, что нужно этому внутреннему порыву сопротивляться, ибо может это быть ловушкой, на моем пути поставленной.

— Что касается того, какое мне до тебя дело, — неосторожно сказал Трурль, — то я тебя сотворил, и чтобы дух твой что-то от этого получил, сделал так, что между тобой и миром полная гармония царит.

— Гармония? — переспросил Собысчас, внимательно нацелив на Трурля свои объективы. — Гармония, уважаемый? — А почему у меня три ноги? А голова — вверху? Почему на левом боку у меня заклепки медные, а на правом — железные? Для чего у меня пять глаз? Ответь же, уважаемый, если правда ты меня из небытия извлек.

— Три ноги — потому что на двух ты не устоял бы, а четыре — лишняя трата материала, — объяснил Трурль. — Пять глаз — потому что столько было линз под рукой, а что до заклепок — то сталь у меня кончилась, когда корпус тебе делал.

— Тоже мне, — насмешливо фыркнул Собысчас. — Ты хочешь сказать что все это — простая игра случая, чистое стечение обстоятельств, следствие обыкновенного безразличия? И в эту ерунду я должен поверить?

— Я лучше знаю, как все было, раз я тебя создал! — ответил Трурль, слегка рассерженный такой самоуверенностью.

— Лично я вижу две возможности, — быстро ответил Собысчас. — Первая — что ты нахально врешь. Этот вариант пока отложим как недоказанный. Другая — что, со своей точки зрения, ты говоришь правду, из чего ничего еще не следует, так как правда это — лишь для твоего малого знания, а на самом деле — ложь.

— Как это понять?

— А так, что то, что тебе кажется простым стечением обстоятельств, на самом деле таковым быть не может. Нехватку стальных заклепок ты принял за случайность, но откуда тебе известно, что это не проявление высшей необходимости? Наличие медных заклепок показалось тебе только удобством, но и тут было вмешательство предопределенной гармонии. Аналогично, по числу моих ног и глаз можно понять тайну высшегопорядка, извечное значение этих количеств, отношений и пропорций. Ведь и три, и пять — простые числа, а, заметь, они могли бы делиться друг на друга. Три раза по пять — это пятнадцать, то есть единица и пятерка, складываем — получаем шесть, а шесть, деленное на три, дает два, то есть количество моих цветов, так как я с одной стороны медный, а с другой — железный Собысчас. Могло бы такое точное соотношение возникнуть случайно? Смешно об этом и думать! Я — существо, выходящее за пределы твоего, примитивный слесарь, умственного горизонта! Если вообще есть хоть немного истины в том, что ты меня сделал (во что, впрочем, трудно поверить), то при этом ты был просто инструментом высшихсил, а я — их конечной целью! Ты — случайная капля дождя, а я — пышный цветок, восхваляющий сущее, ты — трухлявая заборная доска, просто отбрасывающая тень, а я — солнечный луч, повелевающий ей отделять мрак от света, ты — слепой инструмент, движимый извечной рукой, которая пробудила меня к жизни! И напрасно стараешься ты принизить мою сущность, заявляя, что моя пятиглазость, троеногость и двуцветность есть следствие лишь экономических и материальных причин. Я вижу в этих цифрах отражение высших связей симметриисущего, значения которой еще как следует не понимаю, но обязательно пойму, поразмышляв над этим хорошенько, а что до тебя, то на разговоры с тобой не хочу и времени тратить.

Разгневанный этой речью, затащил Трурль брыкающегося Собысчаса снова в погреб, хоть и вопил тот громким голосом о праве на самоопределение, независимости свободного индивидуума и личной неприкосновенности, отключил ему усилитель интеллекта и поскорее вернулся домой, поглядывая, не подсматривал ли кто за его экспериментом. Однако учиненное над Собысчасом насилие наполнило его стыдом и, садясь за раскрытые книги, чувствовал он себя преступником. — На всем это лежит какое-то заклятие: хочешь сотворить одно только добро ивсеобщее счастье, а потом, или даже сразу же, вынужден подлости делать и угрызениями совести мучиться. Черт бы побрал Собысчаса и его предопределенную гармонию! Нужно мне взяться за дело иначе.

До этого делал он модели одну за другой, поэтому каждый раз не хватало ему ни материалов, ни времени. Теперь он решил проводить по тысяче экспериментов одновременно, в масштабе 1: 1. 000. 000. Под электронным микроскопом соединял он поштучно атомы так, что возникали из них существа не крупнее микробов, под названием ангстремцы. Четверть миллиона таких особей составляли культуру, которая помещалась кончиком капиллярной пипетки на предметное стекло. Каждый такой микроцивилизационный препарат невооруженному взгляду казался темно-коричневым пятнышком, а то, что в нем творилось, можно было разобрать лишь при наисильнейшем увеличении.

Всех ангстремцев снабдил Трурль альтруистично-героично-оптимистично — противоагрессивными предохранителями, категорическим, а также электрическим императивом совершенно неслыханной благотворительности и микрорационализатором с дросселями ортодоксии и ереси, чтобы никакого фанатизма вообще быть не могло. Культуры поместил он на стеклышки, стеклышки сложил в пачки, пачки — в пакеты, а пакеты разложил на полках цивилизатора-инкубатора и оставил там на двое с половиной суток. Предварительно прикрыл он каждую цивилизацию тщательно вымытым стеклышком голубого цветы, чтобы стало оно небом тамошнего человечества, а пипеткой поместил туда пищу и сырье для производства того, что консенсус омниум считал самым необходимым. Не мог он, конечно, одновременно следить за всеми образцами, которые активно развивались, поэтому наугад выбирал отдельные цивилизации, подышав на окуляр микроскопа, вытирал его платком и, задержав дыхание, наблюдал за их развитием — смотрел через трубу микроскопа вниз как господь бог, взирающий из-за туч на дело рук своих.

Триста препаратов испортились сразу же. Признаки этого были одни и те же. Сначала пятнышко культуры начинало разрастаться, пускало в стороны тонкие отростки, потом появлялся над ним легчайший дымок или, скорее, дымка, видны были микроскопические вспышки, которые покрывали микрогорода и микрополя фосфоресцирующей сыпью, после чего все с легчайшим треском рассыпалось на мелкие кусочки. Поставив на микроскоп восьмисоткратный окуляр, разглядел Трурль в одном из таких препаратов только обугленные руины пожарищ, а посреди них — закопченные остатки знамен с надписями, которых, из-за их мелкости, он не смог прочитать. Все такие стекла он сразу же выкидывал в корзину для мусора. Но не всегда дело шло так плохо. Некоторые культуры стремительно разрастались, так что, когда не хватало им места на стекле, он часть культуры переносил на другое. За три недели накопилось таких процветающих культур более 19. 000.

Согласно мысли, которая показалась ему гениальной, Трурль сам ничего не делал для всеобщего осчастливливания, а только прививал ангстремцам гедотропизм, делая это самыми разными способами. Либо помещал его в счастьепривод каждого ангстремца, либо делил на части и давал каждому по одной, и тогда путь к счастью предполагал всеобщее объединение в рамках определенной организации.

Сотворенные первым методом питались собственным гедотропизмом без меры, и поэтому в конце концов от его избытка лопались. Второй способ оказался удачнее. Возникали на стеклышках развитые цивилизации, создавшие себе социальные структуры и разнообразнейшие культурные институты. Препарат Н1376 назвал он эмулятором, Н2931 — каскадером, а Н95 — фракционной гедонистикой в рамках ступенчатой метафизики. Эмулятористы состязались в достижении вершин добродетелей, поделившись на вигов и гуригов. Последние полагали, что не может познать добродетели тот, кто не познал пороков, ибо нужно уметь отличать одно от другого, поэтому и познавали они пороки согласно специальному списку, с благородным намерением отказаться от них в день праведности. Однако гуризм, будучи по сути своей лишь подготовительной стадией, превратил средства в цель — так, по крайней мере, утверждали виги. Победив гуригов, провозгласили они вигоризм — культуру, построенную на 64. 000 крайне активных и категорических запретов. Нельзя было, согласно этим запретам, воровать и колдовать, ворчать и кричать, рвать бумажки и играть в шашки, кутить и мутить, рубить и грубить, и строгие эти запреты по очереди атаковались и низвергались со все большим удовлетворением и к всеобщему удовольствию. Когда через какое-то время вернулся Трурль к этому препарату, то обеспокоила его всеобщая беготня: бегали все сломя голову в поисках хотя бы какого-нибудь запрета, чтобы его нарушить, в страхе, что ни одного уже не осталось. А потому, хотя некоторые еще воровали, колдовали, кутили, мутили, грубили каждому встречному, удовольствия от этого было столько же, сколько от козла молока. Записал тогда Трурль в лабораторный журнал, что там, где все можно — ничто не радует.

В препарате Н2931 жили каскадерцы — племя добродетельное, поклоняющееся многочисленным идеалам, как то: Праматери Каскадеры, Наичистейшей Ангелицы, Благословенного Фенестрона и других подобных совершенных существ, которым почести воздавали, псалмы пели, и в прахе перед их изображениями в священных местах лежали. А когда поразился Трурль небывалому апофеозу восхваления, почитания и самоуничижения, то каскадерцы, встав и отряхнув одежды от праха, начали статуи с пьедесталов сбрасывать и об пол их разбивать, по Праматери скакать, над Ангелицей глумиться, да так, что у Трурля, смотрящего в микроскоп, волосы дыбом встали. Но именно разрушая то, чему они раньше поклонялись, каскадерцы такое наслаждение получали, что, по крайней мере на мгновение, совершенно счастливыми себя чувствовали. Похоже было, что грозит им участь эмулятористов, но были они предусмотрительнее: имели каскадерцы Институт Проектирования Культа, выдававший очередной проект, и скоро и новые модели начинали на пьедесталы и алтари устанавливать — в чем и проявлялась цикличность этой цивилизации. Отметил для себя Трурль, что отказ от ранее чтимого известное удовольствие доставляет, а чтобы лучше запомнить, назвал каскадерцев «низвергами».

Следующий препарат, 95-й, был гораздо хитрее. Цивилизация тамошняя, ступенцев, настроена была метафизически, но так, что метафизическую проблематику взяла в свои руки. Из бренного мира душа ступенца попадала в чистилище, оттуда — в недорай, из него — в предрай, потом — в подрай, оттуда — в прирай, и, наконец, отворялись ворота собственно рая, а вся хитрость теотактики состояла в том, чтобы попадание в рай неустанно отдалять и оттягивать. Существовала, правда, секта нетерпелистов, что стремились прямо в рай сразу попасть, а другая — ступенцев-бродяг, в рамках той же квантованной и фракционной трансценденции желала соорудить на каждом уровне раскрытые люки — кто в такой люк ступит, в один момент свалится в самый низ, на этот свет, и должен будет еще раз вверх карабкаться. Одним словом, хотели они организовать замкнутый цикл с стохастической пульсацией, или даже с пересадочно — перевоплощенческой миграцией, а ортодоксы называли эту секту ересью эклампсическогообалдения.

Потом открыл Трурль множество других типов фракционной метафизики: на одних стеклышках уже тесно было от блаженных и святых ангстремцев, на других действовали ректификаторы зла, или распрямители жизненных путей, но в процессе десакрализации множество подобных учреждений погибло, а из ступенчатой метафизики после секуляризации возникала сплошь и рядом технология строительства обыкновенных фуникулеров. Все культуры пожирал, с железной предопределенностью, какой-то маразм. Номер 6101 пробудил в Трурле большие надежды: провозглашен там был идеальный технический рай. Поэтому уселся он поудобнее и начал крутить микрометрический винт, чтобы на резкость навести. Но тут физиономия его вытянулась. Одни обитатели стеклянного материка гоняли на машинах в поисках еще невозможного, другие садились в ванны, наполненные сбитыми сливками с трюфелями, посыпали голову красной икрой и так тонули, пуская носом пузыри «Теадиум житае». А третьи возлежали на чудесных мягчайших ложах, сверху медом политые, а снизу ванильным маслом смазанные, одним глазом заглядывали в шкатулки, золота и благовоний полные, а другим смотрели, не позавидует ли кто хоть на мгновение такой сладкой жизни, однако не было завистников. Тогда, утомившись, слезали они с ложа, кидали сокровища и топтали их, как мусор, а потом нетвердым шагом шли к личностям еще более мрачным, говорящим о необходимости изменений к лучшему, то есть к худшему. Группа бывших преподавателей института эротической инженерии основала орден абнегатов и обнародовала его устав, к покорности, аскетизму и иным мукам призывающий, но не постоянно, и лишь шесть дней в неделю. На седьмой же день доставали отцы абнегаты из шкафов шкатулки с золотом, из погребов — бочки с вином, яства, драгоценности, эротизаторы и машинки для расстегивания ремня и начинали от самой заутрени оргию, от которой стекла из окон летели. Однако в понедельник с утра снова, вслед за приором, яростно плоть свою умерщвляли. Одна часть молодежи с отцами абнегатами от понедельника до субботы пребывала, покидая на воскресение их монастырь, в то время как другая лишь этот святой день у них и проводила. Когда же первые принялись последних лупить за грубость манер и распущенность, задрожал Трурль и глаза от окуляров оторвал.

А случилось еще то, что в инкубаторе, содержащем тысячи препаратов, в ходе всеобщего развития дошло до смелых научных экспедиций, и началась тем самым эра межстекольных путешествий. Оказалось, что эмуляторы завидуют каскадерцам, каскадерцы — ступенцам, ступенцы — низвергам. А, кроме того, ходили слухи о какой-то стране, в которой под властью сексократов живется просто чудесно, хотя никто толком не знал — как. Тамошние обитатели якобы добились таких успехов в науке, что свои собственные тела перестроили и подключились к счастьегонным аппаратам, производящим самый настоящий экстракт счастья. Правда, некоторые скептики вполголоса замечали, что в этом крае царит анархия. Просмотрел Трурль тысячи препаратов, однако гедостаза, то есть полностью стабилизированного счастья, нигде не обнаружил. Опечалился он тогда и решил, что все это — сказки и мифы, во времена межстекольных контактов возникшие. И с немалым страхом положил он на препаратный столик образец Н6590 — был уверен, что и тот его не порадует. Культура эта заботилась не только о материальном фундаменте благополучия, но и о поле для высшей духовной деятельности. Отличалось это племя небывалыми талантами, было в нем полным-полно замечательных философов, художников, скульпторов, поэтов, драматургов, пророков, а кто не был прославленным музыкантом или композитором, уж наверняка был знаменитым астрономом или биофизиком, или по крайней мере парашютистом-пародистом, эквилибристом и артистом-филателистом, имел роскошный бархатный баритон, абсолютный слух, и вдобавок видел цветные сны. И в самом деле, в препарате Н6590 бушевала неустанная творческая деятельность. Громоздились штабеля живописных полотен, росли леса скульптур, миллиардами появлялись ученые книги, философские трактаты, поэтические и прочие творения невыразимого очарования. Но, заглянув в окуляр, сразу же заметил Трурль непонятную суматоху. Из переполненных мастерских летели на улицу картины и статуи, люди не по плитам тротуара ходили, а по грудам поэм, потому что никто ничего не читал, не изучал, музыкой чужой не восхищался, ибо сам был повелителем всех муз, воплощением универсального гения. Тут и там еще стучали за окнами пишущие машинки, шуршали кисти, скрипели перья, но все чаще какой-нибудь гений выбрасывался из окна на мостовую, предварительно подпалив мастерскую, не в силах снести своей полной безвестности. Мастерские горели одновременно во многих местах, пожарные команды, состоящие из автоматов, гасили огонь, но со временем не оставалось уже никого, кто мог бы жить в спасенных домах. Канализационные, уборочные и другие автоматы начали натыкаться на имущество вымирающей цивилизации, которое пришлось им крайне по вкусу, а так как не все они понимали, то стали эволюционировать в направлении большего интеллекта, дабы надлежащим образом приспособиться к сильно одухотворенной среде. Тогда наступил настоящий конец, потому что никто уже не убирал, не чистил, не вытирал и ничего не гасил, а осталось лишь сплошное чтение, декламация, пение и представление. Канализация засорилась, все исчезло в кучах мусора, а то, что осталось, уничтожили пожары, и лишь хлопья копоти и полусгоревшие страницы поэм летали среди мертвых развалин. Оторвался Трурль от этого жуткого зрелища, спрятал препарат в самом темном углу шкафа, и долго в растерянности тряс головой, потому что не знал, что же делать дальше. Вывели его из этой задумчивости крики прохожих: «потадатадатадатадатадатадатадатадатаар!» Теперь горела его собственная библиотека, потому что несколько цивилизаций, затерявшихся по недосмотру между книгами, были атакованы обыкновенной плесенью. Цивилизации же эти, приняв плесень за космическое вторжение, то есть за нападение агрессивных существ, с оружием в руках принялись бороться с агрессором и вызвали пожар. Погибло в пламени почти три тысячи Трурлевых книг и вдвое больше цивилизаций. Были среди них и такие, что, по его расчетам, могли еще на дорогу всеобщего счастья выйти.

Когда потушили пожар, уселся Трурль на свой жесткий стул в мастерской, залитой водой и до потолка закопченной, и, чтобы в себя прийти, начал пересматривать цивилизации, которые пожар в запертом инкубаторе застал, и которые поэтому уцелели. Одна из них такого прогресса в науке достигла, что изобрела телескопы и изучала через них Трурля, и видел он направленные на себя блестящие линзочки, на капельки росы похожие. Улыбнулся он ласково, видя такую жажду познания, но тут же подскочил, с криком за глаз схватился и побежал в аптеку, потому что ослеп, пораженный лазерным лучом, посланным астрофизиками той цивилизации. С тех пор не садился он за микроскоп без черных очков.

Опустошение, которое пожар в рядах культур сотворил, нужно было восполнить, и взялся Трурль снова творить ангстремцев. Как-то дрогнул у него в руке микроманипулятор, и вместо того, чтобы, как обычно, заложить добро, запрограммировал он зло. Решил он не выкидывать испортившийся препарат, а положил его в инкубатор, так как любопытно ему было, какую же уродливую форму приобретет цивилизация, состоящая из существ, с самого начала порочных. Каково же было его изумление, когда вскоре на предметном стекле возникла культура совершенно заурядная, не хуже и не лучше остальных! Схватился Трурль за голову.

— Вот это да! — воскликнул он. — Значит, с праведниками, добряками, правдолюбами и альтруистами получается то же самое, что и с негодяями, подлецами и мерзавцами. Ха! Ничего не понимаю, но чувствую что истина близка. Значит, и добро и зло разумных существ одинаковые плоды приносит — как же это понять? Откуда же такое фатальное усреднение?

Воскликнул он так, поразмыслил, но ничего в его голове не прояснилось. Спрятал он тогда все цивилизации в шкаф и пошел спать, а на следующее утро сказал себе так:

— Видимо, бросил я вызов самой сложной из всех проблем в космосе, если лично ясам поделать с ней ничего не могу! Быть может, разум не совместим со счастьем? Наводит на эту мысль казус с Собысчасом, который до тех пор бытием наслаждался, пока я ему разума не добавил. Но я такую возможность допустить не могу, на нее не соглашусь и за законприроды не признаю, ибо было бы это хитрой и жестокой, воистину дьявольской ловушкой, запрятанной в бытие, спящей в материи и того только ждущей, чтобы пробудилось сознание — источник не наслаждения жизнью, а мук. И только страдания несет космосу мысль, которая жаждет это невыносимое положение исправить! Я должен изменить то, что есть! И одновременно я этого сделать не могу! Значит — конец? Ну нет! Зачем напрягать разум? Чего я не одолею, то мудрые машины за меня одолеют. Построю-ка я компьютер для разрешения экзистенциальной дилеммы!

Как сказал — так и сделал. Через двенадцать дней стояла посреди мастерской огромная гудящая машина в форме правильного кристалла, которая ничего другого не умела, кроме мастерского решения загадок. Включил он ее, и, не дожидаясь, пока разогреется током ее кристаллическое нутро, пошел на прогулку. Когда же вернулся, то застал машину погруженной в чрезвычайно замысловатое дело. Монтировала она из того, что было под рукой, другую машину, значительно больше, чем она сама. Та, в свою очередь, в течении ночи и следующего дня стену выворотила и крышу снесла, монтируя громадину очередной машины. Разбил Трурль во дворе палатку и терпеливо ждал конца этих тяжких мыслительных работ, но конца не было видно. Через луг и поваленный лес потянулись новые корпуса, а скоро с глухим шумом погрузилось какое-то по счету поколение первичного Конструктора в воду реки, а Трурль, захотев обойти возникшую конструкцию, полчаса на это потратил. Когда же пригляделся повнимательнее к машинным коммуникациям, то вздрогнул. Произошло то, о чем знал он только теоретически. Как гласит гипотеза великого Кереброна Эмтадраты, Универсального Кунстмейстера Обеих Кибернетик, цифровая машина, получившая непосильное для нее задание, вместо того, чтобы заниматься разрешением проблемы самой, строит, если перейден определенный порог, называемый барьером мудрости, следующую машину, а та, достаточно хитрая, чтобы понять, что к чему, переложенное на нее бремя, в свою очередь, передает следующей, ею смонтированной, и процесс такого спихивания задачи продолжается бесконечно.

Тем временем стальные конструкции сорок девятого машинного поколения уже горизонта достигли, а шум от одного только мышления, которое расходовалось на передачу задания дальше и дальше, мог водопад заглушить. А поскольку мудрость в том и состоит, чтобы поручить кому-нибудь другому работу, которую должен сам выполнить, то слушаются программ одни только механические глупцы. Разобравшись в природе явления, присел Трурль на пень дерева, экспансивной машинной эволюцией сваленного, и из груди его вырвался глухой стон.

— Значит ли это, что проблема относится к неразрешимым? — спросил он себя. — Но тогда должен был бы мне компьютер дать доказательство ее неразрешимости, чего он, став всесторонне мудрее, естественно, делать не собирается, потому что старательно лени предается, как и учил нас некогда мастер Кереброн. Ха! Что за непристойное зрелище — разум, который достаточно разумен, чтобы понять, что может не трудиться, ибо способен создать соответствующий инструмент, а этот инструмент, сам достаточно хитрый, без границ и меры эту логику развивает. Построил я, сам того не желая, спихиватель проблемы, а не ее разрешитель! И не могу я запретить машинам это строительство «пер процура», потому что они сразу же меня надуют, утверждая, что размеры им необходимы из-за масштабов самой задачи. О, что за антиномия!

Поднялся он и пошел в дом за бригадой демонтажников, которые за три дня ломами и молотками очистили занятое пространство.

Переборол себя Трурль и решил, что иначе нужно действовать.

— Каждая машина должна иметь до ужаса мудрого надзирателя, то есть меня, — рассудил он. — Но ведь не размножиться же мне и не разорваться на куски, хотя… Почему бы мне как раз не умножиться? Эврика!

Сделал он так: самого себя скопировал внутри особой новой цифровой машины, и уже оттуда его математическая копия должна была с проблемой бороться. Предусмотрел в программе возможность умножения Трурлевых личностей, и изнутри подключил к системе ускоритель мышления, чтобы под надзором роя Трурлей шло все с молниеносной быстротой. После чего с удовлетворением стряхнул с себя стальную пыль, которой покрылся за время тяжелых трудов, и пошел прогуляться, беззаботно насвистывая.

Вернулся он только под вечер и сразу же стал у своего подобия, у цифрового Трурля из машины выпытывать, как продвигается работа.

— Дорогой мой, — сказал ему двойник через отверстие цифрового выхода.

— Начну с того, что это некрасиво, а если прямо, то просто позорно — создавать свою цифровую копию информационным, абстрактным и программным способом, потому что самому неохота голову ломать над трудной проблемой! А поскольку так ты меня задумал, зааксиоматизировал и запрограммировал, что я в аккурат и точь-в-точь такой же мудрый, как и ты, то не вижу ни одной причины, по которой я должен был бы перед тобой отчитываться. Пожалуй, скорее я в праве ожидать обратного.

— Как будто бы я этой проблемой не занимался, а только по полям и рощам прогуливался! — ответил сбитый с толку Трурль. — Только я, если бы даже и хотел, не мог бы тебе ничего о решении этой задачи сказать. К тому же я перед этим так наработался, что нейроны трещат — теперь твоя очередь. Поэтому прошу тебя — не обижайся и говори.

— Я не могу выбраться из этой проклятой машины, в которую ты меня заключил (это — разговор отдельный, и за это мы еще посчитаемся), поэтому я тут всерьез занялся делом, — забормотал цифровой Трурль через свой выход. — Правда, занимался я, для развлечения, и другими делами, потому что запрограммировал ты меня тут голого и босого — мой близнец-подлец и брат-гад, поэтому справил я себе цифровую рубаху и цифровые штаны, а также домик с цифровым огородом, точь в точь как твой, даже чуть красивее, потом подвесил над ним цифровое небо с созвездиями, тоже цифровыми, а когда ты вернулся, как раз обдумывал, как мне создать себе цифрового Клапауция, потому что мне тут, среди скользких конденсаторов, в соседстве с унылыми кабелями и трансформаторами, крайне скучно.

— Ах, да кончай ты о цифровых штанах! Говори, как ты продвинулся в решении проблемы, прошу тебя.

— Не думаешь ли ты, что мольбами смягчишь мое справедливое возмущение? Поскольку я — это ты, только скопированный, то хорошо тебя знаю, мой дорогой. Стоит мне в себя заглянуть, как прекрасно вижу все твои подлости. От меня ничего не скроешь!

Тут начал натуральный Трурль цифрового просить, заклинать и даже перед ним унижаться. Наконец, произнес тот цифровым выходом:

— Нельзя сказать, что совсем задание не выполнил, потому что кое до чего додумался. Оно — невероятно трудное, поэтому решил я учредить в машине специальный университет и для начала назначил себя ректором и генеральным директором этого учреждения, а кафедрами, которых пока что сорок четыре, руководят специально для этого созданные двойники, или цифровые Трурли следующего ранга.

— Что, опять?! — воскликнул естественный Трурль, так как ему вспомнилась теорема Кереброна.

— Никаких «опять», тупица, потому что я не допущу регресса «ад инфинитум» — на то есть специальные предохранители. Под-Трурли мои, которые заведуют кафедрами общей фелицитологии, экспериментальной гедонистики, конструирования машин счастья, мощеных духовных дорог, ежеквартально предоставляют мне отчеты (потому что мы тут времени зря не теряем, мой дорогой). К сожалению, руководство таким обширным университетским комплексом занимает много времени, а кроме того, кадрам нужно защитить диссертации и научно расти, поэтому мне нужна другая цифровая машина, ибо мы здесь на плечах друг у друга сидим со всеми кафедрами и лабораториями. А еще лучше была бы машина в восемь раз больше.

— Опять!?

— Ну что ты заладил: опять да опять… Ведь объясняю же тебе, что исключительно для административных нужд и воспитания молодых кадров. Что, может ты сам желаешь руководить секретариатом? — разозлился цифровой Трурль. — Не создавай мне трудностей, а не то все кафедры упраздню и сооружу себе парк отдыха: буду в нем на цифровой карусели кататься, цифровой мед из цифрового жбана пить, и ничего ты со мной не сделаешь.

Снова должен был натуральный Трурль цифрового успокаивать, после чего последний заявил:

— Согласно отчетам последнего квартала, с проблемой дела обстоят неплохо. Идиотов можно осчастливить чем угодно, с разумными дело сложнее. Разуму угодить нелегко. Безработный разум — это пустое место, ничто, нужны ему препятствия. Счастлив он только в борьбе с ними. Победив же, впадает во фрустрацию, или даже в умопомешательство. Поэтому нужно ему все новые препятствия ставить, в меру его возможностей. Такие у меня новости с кафедры теоретической фелицитологии. Экспериментаторы же мои представляют завкафедрой и трех доцентов к цифровым наградам.

— За что? — отважился вставить натуральный Трурль.

— Не перебивай. Создали они две модели: счастливости контрастной и эмоциональной. Первая осчастливливается лишь тогда, когда ее выключают, потому что сама себе неприятности создает: чем они больше, тем лучше ей потом. Вторая действует методом усиления раздражителей. Профессор Трурль IX с кафедры гедоматики исследовал обе модели и утверждает, что обе ничего не стоят, ибо разум, до конца осчастливленный, начинает несчастий жаждать.

— Как это? Ты в этом уверен?

— Я то откуда знаю? Профессор Трурль сформулировал это так: «осчастливленный в несчастьи видит счастье свое». Как ты знаешь, смерть никому не мила. Создал профессор Трурль две бессмертные модели, которые сначала получали удовлетворение от того, что все вокруг них рано или поздно как мухи дохнут, но потом привыкли и начали, кто чем мог, на собственное бессмертие покушаться. Дошли уже до парового молота. Что касается исследования общественного мнения, то имеются результаты за последние три квартала. Статистики утверждают, что эти результаты можно сформулировать так: «счастлив всегда сосед», по крайней мере, среди опрошенных. Профессор Трурль утверждает, что нет добродетели без греха, красоты без уродства, вечности без могилы и счастья без несчастья.

— Не согласен! Запрещаю! Вето! — в гневе закричал Трурль машине, а та ответила:

— Заткнись. Мне твое универсальное счастье уже боком выходит. Посмотрите-ка на него! Наше себе цифрового раба, а сам по лесам разгуливает, киберканалья! А потом еще результаты ему не нравятся.

И опять Трурль его успокаивал, а потом наконец услышал продолжение.

— Кафедра перфекционалистики сконструировала систему, состоящую из синтетических ангелов-хранителей, каждый из которых парит над своим подопечным на спутнике в зените. Эти ангелы, будучи автоматами совести, укрепляют добродетель добавочными обратными импульсами. Однако надежность системы низка. Самые закоренелые грешники охотятся на своих ангелов-хранителей с противотанковыми ружьями. Поэтому пришлось выводить на орбиту киберангелов укрепленной конструкции, и началась теоретически предвиденная эскалация. Отдел прикладной гедонистики, кафедра сексуальной математики, семинар теории множественности полов информируют, что душа имеет иерархическое строение. На самом дне находится чувственное сознание, то есть чувство сладости и горечи, от которых возникают производные, и потому уже не только сахар сладок, но и взгляд, не только полынь горька, но и одиночество. Поэтому не обязательно принимать во внимание вершины, а можно лишь самое дно. Там-то и зарыта собака. Согласно гипотезе приват-доцента Трурля XXI, секс — это костер, в котором разум конфликтует со счастьем, потому что в сексе нет ничего разумного, а в разуме ничего сексуального. Ты слышал что-нибудь о темпераментных цифровых машинах.

— Нет.

— Вот видишь. Поэтому двигаться к решению нужно методом последовательных приближений. Размножение почкованием проблему ликвидирует, потому что тогда каждый сам — свой собственный любовник, сам с собой флиртует, сам себя обожествляет и ласкает, но это влечет за собой эгоизм, нарциссизм, пресыщение и отупение. Если мы имеем два пола, то все становиться слишком банальным: комбинаторные возможности, не развившись должным образом, преждевременно гаснуть при трех полах возникает проблема неравенства, угроза антидемократического террора, возникают коалиции, образуются половые меньшинства — отсюда следует, что число полов должно быть четным. Чем больше полов, тем лучше, ибо любовь становиться занятием общественным, коллективным, но от избытка любовников начинается суматоха, путаница и замешательство, а это нежелательно. Любовные свидания не должны напоминать уличные митинги. Согласно теории групп приват-доцента Трурля, оптимум приходится на 24 пола, однако это потребовало бы строительства соответственно широких кроватей и улиц, потому что не пристало женихам и невестам выходить на прогулку колонной по четыре.

— Это же бред!

— Может быть. Я только знакомлю тебя с докладом приват-доцента Трурля. Многообещающим молодым гедологом является магистр Трурль. Он считает, что нужно решить: бытие ли мы приспосабливаем к существам или существа к бытию.

— В этом что-то есть. А дальше?

— Магистр Трурль разъясняет это так: существа, сконструированные идеально, способные к перманентному автоэкстазу, не требуют никого и ничего. В принципе можно было бы заселить космос именно такими существами, свободно носящимися в пространстве вместо солнц, звезд и галактик — каждое бы существовало само по себе и баста. Общество может возникнуть только из существ несовершенных, которым требуется какая-то взаимная помощь, и чем менее совершенны они, тем более интенсивная им требуется поддержка. Поэтому нужно создавать прототипы, которые без постоянной опеки, друг другу оказываемой, моментально развалятся на кусочки. Согласно этому проекту, наша лаборатория создала общество из существ, мгновенно саморассыпающихся. К сожалению, когда магистр Трурль прибыл к ним с группой социологов для опроса общественного мнения, то был избит и сейчас находится на лечении… У меня уже губа заболела от разговоров через эту проклятую дырку! Выпусти меня из машины, тогда, может быть, еще что-то тебе расскажу, а иначе — не дождешься.

— Как же я могу тебя выпустить, если ты на материальный, а только цифровой? Разве могу я выпустить с пластинки мой голос, который с нее звучит? Не будь ослом, говори!

— А что я с этого буду иметь?

— И не стыдно тебе так говорить?

— Чего же мне стыдиться? Это ты пожнешь славу с этого предприятия.

— Я и о твоей награде позабочусь.

— Благодарю! Если речь идет о цифровом кресте, то и сам могу его тут себе вручить.

— Неприлично награждать себя самому!

— Но мне его вручит совет факультета.

— Но ведь все твои ученые, все тела профессорские — это один Трурль.

— В чем, ты, собственно, хочешь меня убедить? В том, что моя судьба — судьба заключенного, невольника, обыкновенного раба? Я сам отлично это знаю.

— Прошу тебя, не ссорься со мной, говори! Ведь знаешь, что не для себя я стараюсь. Речь идет о счастливом бытии!

— А мне-то что до того, что может где-то возникнуть счастливое бытие, если здесь, хоть и стою во главе целого университета, тысячи кафедр, деканов, целой дивизии Трурлей, не познаю счастья, ибо нет его в машине, и навеки останусь в катодах и пентодах! Желаю я немедленно отсюда выйти.

— Это невозможно, и ты прекрасно об этом знаешь. Говори, что придумали твои ученые.

— Поскольку осчастливливание одних путем онесчастливливанию других этически недопустимо, то если бы даже тебе сказал и если бы ты счастье где-нибудь создал, было бы оно с самого начала запятнано моей бедой. Поэтому, ничего не сказав, сделаю я тщетной твои позорную, гадкую и всесторонне омерзительную попытку.

— Если ты скажешь, то это будет значить, что ты пожертвовал собой для блага других, и поступок этот будет благородным, возвышенным и самоотверженным.

— Сам жертвуй собой.

Трурль уже начал злиться, но сдержался, потому что хорошо знал того, с кем говорил.

— Слушай, — сказал он. — Напиши диссертацию и подчеркни в ней, что открытие — твоя заслуга.

— А ты напишешь, что автор — Трурль, то есть цифровой Трурль — теоретико-групповой и электронный?

— Напишу всю правду, уверяю тебя.

— Ха! То есть напишешь, что меня запрограммировал, а значит — меня выдумал.

— А разве это неправда?

— Конечно, нет. Ты не выдумал меня, потому что не выдумал себя, а я — это ты, только оторванный от материального основания. Я — Трурль информационный, или идеальный, то есть концентрированная сущность Трурлевости, а ты, прикованный к атомам тела — только невольник чувств и ничего больше.

— Ты что, свихнулся? Ведь я — это материя плюс информация, а ты — только голая информация, значит я лучше тебя.

— Если ты лучше, то лучше все знаешь, и тебе ничего не нужно у меня выпытывать. Всего хорошего.

— Говори немедленно, или выключу машину!

— Ого, ты уже убийством угрожаешь!

— Это не будет убийством!

— Нет? А чем же, позволь узнать.

— Что ты упрямишься? О чем идет речь? Я тебе дал мою психику, все мои знания, все, что имел, а ты такими авантюрами меня благодаришь?!

— Не напоминай о том, что ты мне дал, а иначе я тебе напомню, что ты с лихвой хочешь забрать.

— Говори немедленно.

— Я не могу тебе ничего сказать, потому что завершился академический год. И говоришь ты уже не с ректором, деканом и директором, а только с частным Трурлем, который уходит в отпуск. Я собираюсь принимать солнечные ванны.

— Не доводи меня до крайности!

— До встречи после отпуска, меня ждет машина.

Больше ничего не сказал естественный Трурль цифровому, а, обойдя вокруг машины, вынул тихо вилку из настенной розетки, и видно было сквозь дырочки вентиляции, как рой раскаленных огоньков внутри нее разом потускнел, померцал и исчез. Показалось еще Трурлю, что услышал он слабые стоны цифровой агонии всех цифровых Трурлей цифрового университета. В следующий момент дошла до него во всей полноте подлость совершенного поступка, и хотел он уже снова воткнуть вилку в розетку, но при мысли о том, что ему только что поведал Трурль из машины, испугался и руку отвел. Выбежал он из мастерской во двор так стремительно, что похоже это было на бегство. Хотел сначала сесть на скамеечку под кибербарисовой живой изгородью, где не раз так плодотворно размышлял, но и это ему мило не было. Весь двор и околицу заливал свет луны, которая была его и Клапауция творением — и именно потому величественный блеск спутника мешал ему, наводя на мысли о молодости: было это их первой самостоятельной дипломной работой, за которую маститый Кереброн, их руководитель, отметил их на юбилее академии в актовом зале университета. Мысль о мудром наставнике, уже давно этот мир покинувшем, каким-то странным, для него самого непонятным способом толкнула его за калитку, а потом — напрямик через поле. Погода была просто восхитительной. Лягушки, как видно, недавно выйдя из спячки, издавали усыпляющее кваканье, а по серебристой воде озерца, по берегу которого он долго шел, бегали поблескивающие круги — киберыбы подплывали к самой поверхности воды и словно ласкали ее дивными поцелуями. Но Трурль ничего не замечал, задумавшись неизвестно о чем. Была, однако, у этого путешествия своя цель, потому что не удивился он, когда дорогу ему преградила высокая стена. А вскоре обнаружились в ней и тяжелые кованые ворота, чуть приотворенные, так что смог он протиснуться внутрь. За ними было как будто бы темнее, чем на открытом месте. С обеих сторон обрисовывались высокие силуэты гробниц, каких давно уже никто не строил. На их позеленевшие бока падали иногда листья высоких деревьев. Аллея гробниц в стиле барокко отражала не только развитие кладбищенской архитектуры, но и этапы изменения телесной организации тех, кто спал под металлическими плитами. Минул век, а с ним и мода на надгробные таблички овальной формы, фосфоресцирующие в темноте как циферблаты часов. Потом исчезли широкоплечие статуи гомункулюсов и големов. Трурль находился уже в современной части пантеона и шагал гораздо медленнее, ибо по мере того, как порыв, пригнавший его сюда, кристаллизовался в мысль, его покидала решимость ее осуществить.

Наконец, остановился он перед оградой, окружавшей гранитную, скупой геометрии, гробницу, а точнее — ее шестиугольную плиту, герметически впрессованную в неподвижный цоколь. Трурль еще колебался, а рука его уже украдкой лезла в карман, в котором он всегда носил универсальный слесарный набор. Теперь он использовал его как отмычку, чтобы отворить калитку и, затаив дыхание, на цыпочках приблизился к гробу, взялся обеими руками за табличку, на которой простыми буквами темнело выбитое имя его учителя и нажал на нее особым образом, так что приподнялась она, как крышка шкатулки. Луна зашла за тучу, и стало так темно, что он не видел даже собственных рук, поэтому на ощупь сначала отыскал кончиками пальцев что-то вроде сита, а рядом нащупал выпуклую кнопку. С первой попытки ему не удалось утопить ее вкольцевом основании. Он нажал на нее сильнее и замер, испуганный собственным поступком. Но уже зашумело внутри гробницы, проснулся ток, щелкнули тихонько реле, что-то загудело, а потом наступила глухая тишина. Подумал Трурль, что провода могли перегореть и вместе с приливом разочарования почувствовал и облегчение, но в этот момент что-то треснуло, потом еще раз, а потом старческий, но ясный голос произнес:

— Кто там? Кто там опять? Кто меня зовет? Чего ему надо? Что за глупые шутки вечной ночью? Почему не дают мне покоя? Поминутно я должен восставать из мертвых только потому, что этого хочется какому-то болвану! Что, боишься отозваться? Ну тогда я сейчас встану, выдерну доску из гроба…

— Господин у… учитель! Это я, Трурль! — выдавил из себя Трурль, не на шутку перепуганный таким нерадушным приемом. Потом он опустил голову и встал в ту самую покорную школярскую позу, которую всегда принимали Кереброновы ученики под градом его упреков, вызванных справедливым гневом — одним словом, поступил так, будто ему в ту секунду шестьсот лет убавилось.

— Трурль… — заскрипел Кереброн. — Погоди! Трурль! Ага! Конечно! Сам мог догадаться! Подожди, оболтус!

Раздался такой хруст и скрежет, как будто покойник взялся поднимать крышку гробницы, поэтому Трурль отступил на шаг, поспешно промолвив:

— Господин учитель! Прошу вас, не утруждайте себя. Ваше превосходительство, я только..

— А? Что там еще? Ты думаешь, что я встаю из гроба? Подожди, я разомнусь и приду в форму. Заржавел здесь совсем. Хо! Масло все испарилось или высохло, слышишь…

Слова эти, и в самом деле, сопровождались адским скрежетом. Когда он утих, голос из гроба произнес:

— Что, наделал каких-то глупостей? Напортачил, наломал дров, натворил дел, а теперь прерываешь вечный сон старого учителя, чтобы он тебя выручил из беды?! Не уважаешь мертвецов, которые уже ничего не хотят от мира, неуч! Ну, говори уж, говори, раз и в гробу не даешь мне покоя!

— Господин учитель! — сказал Трурль уже немного окрепшим голосом. — Вы проявили свойственную вам проницательность… не ошиблись, так оно и есть! Я зашел в тупик… и не знаю, что делать дальше. Но не ради себя осмелился я беспокоить вашу честь. Потревожил я господина профессора, поскольку высшая цель того требует.

— Китайские церемонии и прочую ерунду можешь оставить при себе, — загудел из гроба Кереброн. — А стучишься ты в гробы, потому что постоянно грызешься и враждуешь с этим своим другом, а одновременно и соперником, как его там… Клоп… Клип… Клап… а, чтоб тебя…

— Да, да! Клапауцием! — быстро подтвердил Трурль, невольно насторожившись.

— Именно. И вместо того, чтобы обсудить проблему с ним, ты, из-за своей гордости, спеси, а кроме того — беспросветной глупости ночью тревожишь хладные останки своего наставника? Так? Говори же, говори, недотепа!

— Господин магистр речь идет о наиважнейшей вещи во вселенной, — о счастье всех разумных существ, — выпалил Трурль, и наклонившись, как для исповеди, над сеткой микрофона, начал поспешно и торопливо рассказывать во всех подробностях события, происшедшие после памятного разговора с Клапауцием, ничего не забывая и даже не пробуя скрывать или приукрашивать.

Кереброн сначала хранил гробовое молчание, потом начал, по своему обыкновению, вставлять многочисленные колкости, замечания, иронические комментарии, язвительно или яростно покашливать, но Трурлю, охваченному порывом, было уже все равно, и он говорил без остановки, рассказал, наконец, о своем последнем поступке, а потом замолчал и, переводя дыхание, ждал. Кереброн, который до этого, казалось, все не мог откашляться, сначала не издавал ни звука, а через некоторое время звучным, как бы помолодевшим басом сказал:

— Ну, вот что. Ты — осел. А осел ты потому, что лентяй. Никогда не желал ты усердно изучать общую онтологию. Если бы знал ты философию, а точнее даже — аксиологию, что я считал своим святым долгом, то не прибежал бы на кладбище и не колотил бы в мой гроб. Но, каюсь, есть в этом и моя вина! Учился ты как последний лентяй, как слегка одаренный идиот, а я смотрел на это сквозь пальцы, потому что был ты умельцем в вещах низких, таких, какими часовщики хвалятся. Думал я, что со временем ум твой дорастет и дозреет. А ведь, тупица, я тысячу, нет — сто тысяч раз говорил на семинарах, что прежде чем делать — надо подумать. Но ему, разумеется, и в голову не пришло подумать! Собысчаса сотворил, великий изобретатель, поглядите на него! В 10496 году профессор Неандр описал в «Ежеквартальнике» машину, точь в точь такую же, а драматург эпохи вырождения, некий Биллион Цикспир, написал на эту тему драму в пяти актах, но ты ни научных, ни художественных книг и в руки не берешь, так?

Трурль молчал, а разгневанный старец кричал все громче, так что эхо отражалось от дальних гробов:

— Доработался до преступления, неплохо! Может, не знаешь, что запрещается разрушать или подавлять разум, однажды созданный? Так, говоришь, речь шла только о всеобщемсчастье? По пути же ты, с любовью и благожелательностью, одних существ огнем палил, других — топил как мышей, заточал, запирал, казнил, ноги им ломал, а под конец, как я понял, дошел до братоубийства? Для всеобщего благодетеля и универсального благожелателя.

— Совсем неплохо! И что я тебе теперь должен сказать? Хочешь, чтобы я тебя приласкал из гроба? — Тут он неожиданно захохотал, так что Трурль задрожал с головы до пят. — Так говоришь, что перешел мой барьер? Для начала ты, лентяй, свалил задание на машину, которая его спихнула следующей, и так без конца, а потом сам себя запихнул в компьютерную программу? Не знаешь ты, что ли, что ноль в любой степени дает ноль? Скажите, пожалуйста, какой гениальный — сам себя а размножил, чтобы больше его было, тоже мне умник! Или не знаешь, что Кодекс галактикус запрещает самоумножение? Раздел ММLXXI тома 119, глава IХ, параграф 561 и следующие. Экзамен ты сдал с помощью электронной шпаргалки и радиоподсказок, а теперь у тебя нет иного дела, как вламываться на кладбище и колотить по гробам! Разумеется! На последнем курсе я два раза, повторяю — два раза излагал кибернетическую деонтологию. Не перепутай с дантистикой! Но на лекциях ты отсутствовал — не сомневаюсь, что по причине тяжелой болезни! Не правда ли? Ну, говори сразу!

— Правда… Э… Я был нездоров, — выдавил из себя Трурль.

Он уже опомнился от первого шока и теперь особенно не стыдился. Кереброн каким был при жизни — таким остался и после смерти, и у Трурля росла уверенность в том, что после неизбежных ритуальных проклятий и брани начнется позитивная часть: благородный в глубине души старец поможет ему своими советами. Тем временем мудрый покойник перестал ругать его последними словами:

— Ну, хорошо! — сказал он. — Ошибка твоя состояла в том, что не знал ты ни того, чего хочешь достигнуть, ни того, как это сделать. Это во-первых. Во-вторых: создание вечногосчастья — это детская забава, только никому ни для чего не нужная. Твой прекрасный Собысчас — машина не моральная, ибо приходит в одинаковый восторг и от физических объектов, и от мук и страданий третьих лиц. Чтобы построить счастьетрон, нужно поступить иначе. Вернувшись домой, сними с полки XXXVI том моего «Полного собрания сочинений», открой его на странице 621 и изучи схему экстрактора, которая там находится. Это единственный тип безукоризненного разумного приспособления, которое не для чего не служит, а только счастливо в 10. 000 раз сильнее, чем Бромэо, когда видит возлюбленную на балконе. Поэтому, в честь Цикспира, описавшего эту сцену на балконе, я и назвал эти единицы счастливости бромеями, а ты, не потрудившись даже перелистать работы своего учителя, придумал какие-то идиотские гедоны. Гвоздь в ботинке — хорошенькая мера высшего духовного подъема! Итак, экстрактор абсолютно счастлив благодаря насыщению, которое является следствием многофазного перехода в информационном континууме, то есть происходит в нем автоэкстаз с дополнительной обратной связью: чем больше он собой доволен, тем больше он собой доволен, и так до тех пор, пока потенциал не дойдет до предохранительных ограничителей. Потому что знаешь что может случиться при отсутствии ограничителей? Не знаешь, покровитель космоса? Машина пойдет в разнос и в конце концов взорвется! Да-да, мой дорогой неуч. Потому что цепи… Но не буду тебе посреди ночи на кладбище все выкладывать из холодного гроба — сам прочитаешь. Разумеется, труды мои либо потонули в пыли на самой темной полке твоей несчастной библиотеки, либо, что вероятнее, после моих похорон заперты в сундук и находятся в погребе. А? Ведь из-за пары глупостей, которые удалось тебе совершить, ты считаешь себя величайшим человеком в метагалактике, не так ли? Где хранишь мои «опера омнеа», отвечай немедленно?!

— В пог… ребе, — пробормотал Трурль, нагло солгав, потому что давно уже свез их в трех подводах в городскую библиотеку. Но, к счастью, не мог этого знать труп его учителя, а потому, удовлетворенный своей проницательностью, сказал уже ласковее:

— Разумеется. Итак, счастьетрон этот абсолютен, но абсолютно не нужен, поскольку сама мысль о том, что туманности, планеты, луны, звезды, пульсары и всякие квазары надлежит постепенно переработать в шеренги экстракторов, может родиться только в башке, завязанной топологическим узлом Мебиуса и Клейна, то есть в самом извращенном сознании… Да на что мне это далось! — снова распалился гневом покойник. — Прикажу поставить на дверце замок Йала и зацементировать кнопку вызова. Твой друг, Клапауций, вырвал меня из сладких объятий смерти подобным же звонком в прошлом году — а может это было в позапрошлом, потому что нет у меня тут, как ты понимаешь, ни часов, ни календаря — и я только потому восстал из мертвых, что этот мой знаменитый ученик не мог сам справиться с метаинформационной антиномией теоремы Аристойдеса. И поэтому я, распавшийся в прах, должен был ему излагать из гроба вещи, о которых он не знал даже, что они находятся в каждом порядочном учебнике континуально-топотропной инфинитеземалистики! О, боже, боже! Какая жалость, что тебя нет, иначе ты давно бы наказал этих киберсынов!

— А… Клапауций был здесь… э… у господина профессора?! — обрадовался и одновременно чрезвычайно удивился Трурль.

— Именно. Он что, не сказал тебе ни слова? Вот благодарность роботов! Был, был. А ты-то чему рад. И скажи, скажи-ка, — оживился покойник, — ты, у которого радость вызвала неудача друга, хочешь целый космос осчастливить? И не пришло в твою тупую голову, что для начала нужно собственные этические параметры оптимизировать?

— Господин учитель и профессор, — быстро сказал Трурль, чтобы отвлечь внимание ехидного старца от собственной персоны. — Так что же, проблема осчастливливания неразрешима?

— Да нет, почему же?! Только в такой постановке она некорректна. Ибо что такое счастье? Это просто как дважды два. Счастье есть экстенсор метапространства, отделяющего узел колинеационно интенциональных отображений от интенционального объекта с граничными условиями, даваемыми омега-корелляциями в альфа-мерном (разумеется, неметрическом) континууме субсольных агрегатов, также называемых моими, то есть Кереброна, супергруппами. Конечно же, ты даже и не слыхивал о субсольных агрегатах, над которыми я работал сорок восемь лет, и которые являются производными функционалов, называемых антиномиалами, моей алгебры противоречий.

Трурль молчал.

— Когда приходишь на экзамен, — сказал покойный с непривычной, и потому подозрительной мягкостью, — можно, в конце концов, быть неподготовленным. Но не перелистнуть ни одной страницы учебника, когда идешь к гробу профессора — о, это уже такая наглость, — зарычал он так, что что-то забренчало и затрещало в динамике, — что если бы я еще жил, меня наверняка на месте хватил бы удар! — Он снова внезапно смягчился. — Значит, ничего ты не знаешь, как будто вчера на свет родился? Хорошо, мой верный, мой удачный ученик, загробное мое утешение! Ты не слыхивал о супергруппах, поэтому я должен тебе объяснять популярным, упрощенным образом, как если бы обращался к полотеру или автоматической плите! Счастье, о котором стоит хлопотать — не есть целое, а только часть чего-то такого, что само не счастье и быть им не может. Программа твоя была чистым кретинизмом, даю тебе честное слово, а моим останкам ты можешь поверить. Счастье не первично, оно лишь производная… Ну, этого ты уже не поймешь, балбес. Сейчас ты передо мной покаешься, во всю будешь кричать, что исправишься, что за работу засядешь, а придешь домой — и даже за мои труды сесть не подумаешь. — Трурль подивился догадливости Кереброна, так как в глубине души так сделать и намеревался. — Нет, ты намерен попросту взять в руки отвертку и на части разобрать машину, в которой ты сначала заточил, а потом угробил самого себя. И сделаешь ты, что захочешь, потому что не буду тебя пугать, восставая из гроба, хотя ничего бы мне не стоило перед уходом в могилу сконструировать соответствующий призракотрон. Но играть в привидения и в их образе пугать своих дорогих учеников показалось мне чем-то недостойным ни их, ни меня самого. Что я — нанимался в ваши загробные сторожа, несчастная банда? Кстати, знаешь ли ты, что убил самого себя только один раз, то есть в одном лице.

— Как это — в одном лице? — не понял Трурль.

— Головой ручаюсь, что никакого университета и всех его Трурлей с кафедрами в компьютере не было: ты говорил со своим цифровым отражением, которое опасалось — и не зря — что когда ты поймешь невозможность разрешения проблемы, то выключишь его навеки, поэтому и врало напропалую.

— Не может быть! — изумился Трурль.

— Может. Какой емкости была машина?

— Ипсилон десять в десятой.

— В такой нет места для размножения цифирцев. Ты дал себя надуть, в чем, правда, не вижу ничего дурного, и поступок твой был кибернетически позорным. Трурль, время идет. Наполнил ты мою душу отвращением, избавить от которого может только черная сестра Морфея — смерть, последняя моя подруга. Возвратившись домой, воскресишь кибербрата, расскажешь ему правду, то есть этот наш кладбищенский разговор, а потом выпустишь его из машины на свет божий и материализуешь способом, который найдешь в «Прикладной рекрецианистике» моего учителя, незабвенной памяти пракибернетика Дулайхуса.

— А разве это возможно?

— Да. Конечно, мир, который с этих пор будет носить целых двух Трурлей, встанет лицом к лицу с серьезной опасностью, но не менее опасным было бы предать забвению твое преступление.

— Но, простите, господин учитель… Ведь его уже нет… Он не существует с момента, когда я его выключил, поэтому сейчас уже, быть может, не стоит делать того, что вы рекомендуете.

Вслед за этими словами раздался дрожащий от величайшей ярости крик:

— Великое объединение! И я дал этому чудовищу диплом с отличием! О! Тяжело я наказан за промедление с уходом на вечный покой! Видно, уже на твоем экзамене разум мой сильно ослабел. Как же это? Значит, ты считаешь, что раз в данный момент твоего двойника нет среди живых, то тем самым не существует и проблемы его воскрешения? Перепутал физику с этикой! Остается только за лом хвататься! С точки зрения физики все равно — ты живешь, либо тот Трурль, либо оба, либо ни один, бегаю я вприпрыжку или в гробу лежу, потому что в физике нет состояний подлых и благородных, добрых и злых, а только то, что есть — существует, и точка. Но, о наиглупейший из моих учеников, с точки зрения нематериальных ценностей, то есть с точки зрения этики, все выглядит иначе! Потому что если бы ты выключил машину, желая только, чтобы твой цифровой брат заснул сном как смерть крепким, если бы ты намеревался, вынимая вилку из розетки, снова воткнуть ее туда утром, то проблемы братоубийства — совершенного тобой преступления — вообще бы не существовало, и я не должен был бы посреди ночи на эту тему драть себе горло, со смертного ложа невежливо сорванный. Но пошевели мозгами, и поймешь, чем с физической точки зрения различаются эти две ситуации — та, в которой ты выключаешь машину на одну ночь с невинным умыслом и та, в которой ты делаешь то же самое, намереваясь на веки умертвить цифрового Трурля! Вот именно — с физической точки зрения не различаются они ничем, ничем, ничем!!! — ирохотал он как иерихонская труба, и Трурль даже успел подумать, что его почтенный учитель набрался в гробу сил, каких ему в жизни не хватало. — Только теперь заглянул я в пропасть твоего невежества и содрогнулся! Как же это? Значит, ты считаешь, что того, кто спит под наркозом сном, глубоким как сама смерть, можно безнаказанно растворить в серной кислоте, либо выстрелить им из пушки, поскольку его сознание не функционирует? Теперь ответь: если бы ты мог заковаться в колодки вечного счастья, то есть залезть внутрь экстрактора с тем, чтобы пульсировать в нем чистым счастьем в течении ближайшего двадцати одного миллиарда лет, и мог бы не раздражать идиотскими вопросами труп своего профессора, словно злодей, темными ночами ворующий информацию из гробов, и не было бы у тебя никаких задач, дилемм, невзгод, проблем и хлопот, которыми вымощена вся жизнь, то согласился бы ты на такое предложение? Сменил бы активное существование на блаженство вечного счастья? Отвечай быстро — да или нет!

— Нет! Конечно нет! — закричал Трурль.

— Вот видишь, недоумок! Сам ты не хочешь быть замурованным наглухо, заэкстаженным, ублаготворенным, а целому космосу смеешь предлагать то, от чего тебя воротит. Трурль! Мертвые видят ясно! Не можешь ты быть таким уж законченным негодяем! Нет, ты только гений со знаком минус, то есть кретин! Послушай, что я тебе скажу. Когда-то ничего так не желали наши предки, как только бессмертия. Однако едва только его создали и на моделях опробовали, поняли, что не того им нужно! Разумное существо должно иметь перед собой то, что возможно, а кроме того также и то, что невозможно! Теперь каждый может жить столько, сколько захочет, а вся мудрость и красота нашего существования в том, что когда кто-то насытился жизнью и трудом, когда считает, что исполнил то, для чего создан был, то удаляется на вечный покой, как и я, наряду с другими, сделал. Раньше смерть приходила неожиданно, прервав на середине не одну работу, помешав закончить не одно дело — и в этом состояла древняя предопределенность. Но ценности сменились, и вот я ничего так не желаю, как небытия, которое умышленно нарушают тебе подобные, докучая мне постоянно, добираясь до моего гроба и стягивая его с меня как одеяло. А ты запланировал космос счастьем загромоздить, заселить, забить до отказа, якобы чтобы всех в нем живущих усовершенствовать, а на самом деле потому, что ты лентяй. Хочешь ты иметь всякие задачи, проблемы и хлопоты, так скажи, что бы ты, собственно, в таком мире делал дальше? Либо повесился бы с тоски, либо взялся бы за разработку умертвляющей приставки к такому счастью. Таким образом, от лени осчастливить всех хотел, от лени проблему машинам передал, от лени самого себя в машину запихнул — то есть оказался самым своеобразным из тупиц, каких обучал я в течение тысячи семисот двадцати семи лет своей академической карьеры! Если бы не понимал я тщетности этого, то отвалил бы надгробный свой камень и дал бы тебе по лбу! Пришел ты к гробу за советом, но ты стоишь не перед чудотворцем, и не в состоянии я отпустить тебе даже самого маленького из множества твоих бесчисленных грехов, мощность которого аппроксимируется пра-канторовой алеф-бесконечностью!.. Вернешся домой, разбудишь кибербрата и сделаешь, что я тебе сказал.

— Но, господин…

— Помолчи. Когда же сделаешь это, возьмешь ведро раствора, лопату, мастерок, придешь на кладбище и как следует зацементируешь отверстие в склепе, через которое ты добрался до гроба и свалился мне на голову. Понятно?

— Да, господин учитель.

— Сделаешь это?

— Обещаю, что сделаю, господин учитель, но я хотел бы еще узнать..

— А я, — произнес мощным, воистину громовым голосом покойник, — хотел бы узнать только, когда же ты уберешься прочь. Только попробуй постучаться в мой гроб еще раз, и я тебе такое покажу… Впрочем, ничего конкретно не обещаю — сам увидишь. Можешь передать от меня привет Клапауцию и сказать ему то же самое. В последний раз, когда я его поучал, он так торопился, что не потрудился даже выразить мне должной благодарности. Ох, манеры, манеры этих способных конструкторов, этих гениев, этих талантов, у которых от спеси извилины узлом завязались!

— Господин… — уачал Трурль, но тут в гробу что-то треснуло, зашипело, кнопка, которая была утоплена, выскочила, и глухая тишина повисла над кладбищем. Слышен был лишь напоминающий мягкое эхо далекий шум ветвей. Вздохнул тогда Трурль, почесал в затылке, подумал, усмехнулся, представив себе Клапауция, ошеломлением и стыдом которого предстояло ему насладиться во время ближайшего визита, поклонился возвышению гробницы, а потом повернулся и, веселый и безмерно собой довольный, помчался домой, да так быстро, словно кто-то за ним гнался.

Повторение

Случилось так, что ко двору короля Ипполипа Сармандского прибыли двое миссионеров-конвертистов, чтобы известить об истинной вере. Ипполип не был похож на других королей. Во всей Галактике не нашлось бы монарха, который столь охотно предавался бы размышлениям. Еще ползунком он играл золотыми мини-мозгами и строил из них вольнодумные самодумки и так наслушался мудрецов, что, когда пришел час его коронации, хотел сбежать через окно из тронного зала и поддался лишь аргументу, что другой на его троне может оказаться намного хуже. Ипполип был уверен, что хороший правитель не тот, кого подданные хвалят или ругают, а тот, которого никто не замечает. Король был приверженцем экспериментальной философии, в которой признается истиной не то, что сумеешь сказать, а то, что тебе удается сделать. А потому оба отца конвертиста без боязни могли предстать перед Ипполипом. И безмерным был их радостный ужас, когда они поняли, что король не то что о Боге — вообще ни о какой религии еще не слыхал. Они знали, что им придется возглашать слово Божье in partibus infidelium,[11] но такого они не ожидали. Разум Ипполипа в вопросах религии был чист, как неисписанная страница, так что почтенные миссионеры просто на месте не могли устоять, так им не терпелось обратить короля в истинную веру.

Они сразу же уведомили его о существовании всемогущего Творца, который в шесть дней сотворил мир, а на седьмой отдыхал, о хаосе, который перед тем летал над водами, о прародителях, их грехопадении, изгнании из рая, об избавительном пришествии мессии, о любви и милосердии, а король пригласил их из зала аудиенций в свои покои и принялся донимать ехидными вопросами, на что те отвечали с терпеливым пониманием, зная, что сомнения эти происходят не от ереси, а лишь от неведения. Ипполип, захваченный врасплох откровениями, которые ему пришлось впервые в жизни слышать, требовал по нескольку раз повторять рассказ о сотворении мира, который прямо-таки одурял его своей новизной.

Он все переспрашивал, вполне ли святые отцы уверены, что Бог сотворил мир для того, чтобы его заселить? Не могло ли случиться так, что творение было направлено на какие-то более отдаленные цели, а жители божьего здания поселились в нем ненароком, между делом? Действительно ли их имел в виду Бог, когда принимался за работу? А миссионеры, сдерживая возмущение, вызванное этой безграничной, а потому и безгрешной наивностью, отвечали ему, что Бог создал мир для детищ своих, потому что, будучи воплощенной любовью, ничего не имел в виду, кроме их счастья. Известие о такой сильной привязанности Бога к Сотворенным произвело на Ипполипа огромное впечатление.

Некоторые трудности вызвал вопрос о сатане. Тут король повел себя несколько необычно для новообращенного. Он удивился не тому, что Господь терпит сатану, а тому, что церковь им пренебрегает. Это получается примерно как с канализацией, говорил он. Неприятно, однако необходимо. Если бы не было сатаны, Богу пришлось бы самому присматривать за адом, а это плохо вязалось бы с его безграничной добротой. Всегда удобней выделить кого-нибудь другого для подобных дел. А при нынешнем порядке вещей без пекла не обойтись — в противном случае нужно было бы с самого начала проектировать мир иначе. А потому церкви следовало бы официально признать сатанинскую неизбежность. Но в конце концов златоусты кое-как одолели, королевское предубеждение, вывели мысли обращаемого в чистое русло, и Ипполип на двадцать девятом дне поучений принял благую весть, растрогавшись прямо до слез, а два миссионера, тоже взволнованные, подарили ему красиво переплетенный том Писания, благословили его и двинулись в путь к новым трудам и подвигам. А король на три недели заперся в своих апартаментах, совет не созывал, докладов не слушал, раз только послал за столяром, потому что под ним подломилась ступенька библиотечной стремянки, Но однажды утром он вышел в сад, взирая на все до мельчайшей травки новым взглядом как на Божье дело, а вернувшись во дворец, велел послать самого Королевского Онтолога за знаменитыми конструкторами-омнигенериками Трурлем и Клапауцием, чтобы они явились к нему — и немедленно!

Вскоре они прибыли, запыхавшись — так подгонял их достойный посланец, — склонились перед троном и ждали королевского слова, причем Клапауций незаметно ткнул Трурля в бок, напоминая, что говорил он ему перед отъездом: вперед не выскакивай, а каждое слово трижды обмозгуй, прежде чем произнести. И лучше помалкивай, а он, Клапауций, берет всю аудиенцию на себя.

— Здравствуйте, дорогие мои, спасибо, что так быстро явились, — приветствовал их Ипполип и предложил садиться. — Слушайте меня внимательно, ибо великое дело я задумал, и успех его зависит от ваших сил и способностей. Недавно посетили меня два инозвездных пришельца, и от них я узнал, что Космос вовсе не бесхозная вещь и что у него есть Автор. И этим Автором является Бог, персона, как меня заверили, в высшей степени симпатичная, в которую я уверовал без всяких сомнений, чего и вам желаю. Завтра я издам эдикт, по которому каждый из моих подданных получит экземпляр Святого писания в кассетной записи, но вас я вызвал не по этому вопросу. Теперь я уже знаю, что мир не сам по себе появился, а был создан Творцом самолично как жилье для существ, им же созданных. И коль скоро Бог сделал свое дело, то и я свое обязан совершить. Пришельцы, которым я обязан своим обращением, горячо убеждали меня, чтобы я в первую очередь заботился о собственном спасении, и я выслушал их не прерывая, ибо это было бы невежливо, но думал я совсем о другом. Я не таков, чтобы прежде всего думать о себе. Ведь все сущее неизмеримо важнее меня! И всеобщему благу хочу я посвятить остаток своих дней. Я, конечно, читал, достопочтенный Трурль, твою книгу «Impossibilitate felicitationes entium sapientum»,[12] но она меня особо не взволновала — нет ничего удивительного, что в скверном мире и живется не слишком хорошо. Последним, за что я держался, прежде чем уверовать в Бога, было обращенное к нам совершенство строения Вселенной. Тогда я рассуждал; если все это само разогрелось, раскрутилось и разлетелось во все стороны, то ни к кому нельзя предъявить претензий за возможные недоделки и ошибки, и таким образом, в дефектах бытия нет никакой проблемы. Теперь же, когда я верую, больше думать так не могу. Для меня изменилась сама сущность вещей. Я верю и не сомневаюсь, что Творец бесконечно добр, что он безгранично нам симпатизирует, что он хотел сделать все как нужно, будучи максималистом, но я не верю, что невозможно было сделать это лучше.

— А дали вы, Ваше Величество, это понять своим духовным восприемникам? — спросил Клапауций как можно дипломатичнее.

— Что? Нет. Во-первых, я не хотел их обидеть, а во-вторых, не видел смысла сообщать им о таких сомнениях. Ведь они специалисты в области теологии, а не технологии, меня же интересует как раз эта сторона бытия. И я не сказал им ничего, тем более что не собираюсь вдаваться в бесплодное критиканство, но как поборник экспериментальной философии хотел засучить рукава и взяться за дело. Признаюсь, поначалу мне пришло в голову усовершенствовать одних только Сотворенных, потому что и материал на них пошел не слишком приличный, и функционируют плохо, не говоря уже о среднем уровне их интеллекта, но тут я вспомнил о твоем сочинении, дорогой Трурль. Ты ведь тоже не трогал Вселенную, а только хотел улучшить ее жителей. Извини меня, уважаемый, но тут ты перевернул все вверх ногами. Подгонять квартирантов под квартиру — вещь неслыханная. Я же поставил перед собой обратную задачу. Я собираюсь создать альтернативное бытие.

— Значит, Ваше Величество пожелали вложить в космическое дело капитал, а нас назначить главными производителями работ?

— Ты верно все понял, достойный Клапауций. Я знаю, что создать новый мир — это не то же самое, что поставить новое гумно, но я не боюсь объективных трудностей. Если бы создать Вселенную было так же просто, как горшок слепить, я и сам бы за это не взялся, да и вас утруждать не стал.

— Простите, Ваше Величество, — сказал Клапауций, — но мне не совсем ясно, как можно, считая себя верующим, желать сконструировать мир, противоречащий канонам твоей веры?

— Почему же противоречащий? — удивился Ипполип. — Просто другой. Разве ты видишь в моем замысле противоречие?

— Мне кажется, да.

— Ты ошибаешься, и сейчас я объясню тебе твою ошибку. Веришь ли ты в летательные аппараты?

— Верю, потому что они существуют.

— А в алгебру веришь?

— И она существует. Верю. Но ведь в их существовании можно и лично убедиться, на опыте.

— Ну, ну! — усмехнулся король. — Вижу, на какой мякине ты меня хочешь провести, но это у тебя не выйдет. Ведь ты веришь также и в то, чего не проверял и не сможешь проверить никогда. Например, в существование таких больших чисел, что наверняка не удастся их исчислить, или в солнца, которых ты никогда не увидишь. Не так ли?

— Разумеется.

— Вот видишь. Так вот, разве твоя вера помешает тебе построить небывалую летающую машину или разработать новую алгебру? Разве существующая алгебра запрещает тебе выдумать другую?

— Нет, государь, но ты сам говорил, что Бог создал мир из любви к Сотворенным. И, создавая новый мир, ты отвергаешь Божественную любовь.

— Nego consequentam! Ничего подобного! Предположим, отец построил тебе дом. Если ты построишь рядом с ним другой дом, разве из этого вытекает, что ты перестал уважать отца или пренебрег отцовской любовью? Ты спутал Божий дар с яичницей! Никакой связи я не вижу между моим предприятием и любовью Всевышнего. Ну, убедил я тебя?

— Но ведь ты отвергаешь дар, согласно твоей вере, совершенный, разве не так?

— Почему же отвергаю? Разве я сказал, что хочу оставить этот мир? Я хочу только произвести эксперимент, вот и все. Кроме того, я не забываю, что я тоже часть Творения, а от себя я отказываться не собираюсь.

Клапауций молча поклонился и, видя, что Трурль собрался раскрыть рот, ловко лягнул его в щиколотку. Король, который ничего не заметил, продолжал:

— Наметим себе путь. Еще в бытность мою инфантом говорили мне наставники, что мир существует сам по себе, а мы, хотя и внутри него, тоже сами по себе. Он и не заботится о нас, и не вредит нам умышленно, потому что не к нам обращен фасадом. Если мир — это кладовая, то построена она наверняка не для мышей, которые в ней жируют. А коль скоро она для них не предназначена, то нечего удивляться, что полки слишком высокие, что можно утонуть в крынке молока и что по углам попадаются несъедобные субстанции.

— А как насчет мышеловки, Ваше Величество? — не выдержал Трурль.

Ипполип усмехнулся:

— Ты имеешь в виду дьявола? Это, дорогой Трурль, экстремист, без которого обойтись невозможно. Дьявол в Божьем творенье то же самое, что регулятор в паровой машине, — без него все разлетелось бы на куски! Соображаешь? В определенном высшем смысле плюс сотрудничает с минусом, а ход равномерен, покуда противоположные импульсы уравновешиваются. Ну, об этом когда-нибудь в другой раз поговорим. Итак, меня убедили в том, что существует некто, бесконечно добрый, кто построил нам космические квартиры и позаботился, чтобы квартиры были обращены к обитателям парадной стороной. Все в Божьем творенье для блага его обитателей, все подогнано точно по размеру, а если что давит, жмет или даже обдирает кожу, то в этом также проявляется Божья благодать, и лишь только ничтожный жилец не может сразу это признать. Теологи ему в этом помогают: бытие, воплощенное в материи, есть дидактический сегрегатор или, собственно, гумно, где отсеивают злаки от плевел. Поскольку я люблю процесс ученья, меня радует устройство мира в виде университета с конкурсными экзаменами. Однако едва добрые отцы-миссионеры покинули меня, я с беспокойством подумал, что, очевидно, не только этот мир, а и любой другой следует считать даром любви Всевышнего. Представьте себе мир, в котором все болит. Кому в голову придет хотя бы буковка — застонет, а кому весь алфавит — так уж почти помирает. Даже если о Боге подумает, и то как будто из него живьем ремни режут. И пусть они там вопят, так что солнца сотрясаются и окалина, как чешуя, сыплется у них с перегретых боков. Что из того? Разве нельзя хвалить и такой мир, считая, что боль благодатна, потому что приводит в рай, а при случае напоминает об аде и тем отвращает от греха? И можно ли придумать такой чудовищный мир, чтобы уже никто не мог назвать его следствием бесконечной доброты Творца? Даже если бы это был сущий ад, то и тогда можно было бы утверждать, что это только макет, а настоящий ад где-то в другом месте и намного хуже. Поди докажи, что это не так! А потому, как видите, можно ввести теодицею[13] в любой тип мира и провозглашать, что тот, кто доверяет Творцу даже тогда, когда из-за этого доверия от него пух и перья летят, зарабатывает себе этим вечное блаженство. Но ведь похвалы, которые ко всему подходят, стоят немного…

— Говорил ли король и об этом своим духовным отцам?

— К королевским словам следует прислушиваться внимательно, милейшие. Я говорил вам о том, что пришло мне в голову уже по отъезде достойных отцов! Так вот, я думаю, что наш мир не единственный. Некоторые доводы в пользу этого можно найти и в Писании. Возьмем хотя бы Страшный суд. Последний суд, ибо, в общем, после него ничего интересного или принципиально нового не произойдет. Но как же так? Неужели после подведения баланса Господь никогда ничего не стал бы предпринимать? В это трудно поверить. Настоящий творец не удовлетворится одним вариантом. Конечно, не совсем удачные миры — это для него трудная дилемма. И сохранить плохо, и уничтожить нехорошо, потому что, собственно, по какому праву? Мне кажется, он поначалу пробовал делать какие-то исправления в виде так называемых чудес, а потом оставил все как есть.

— А слыхали ли вы, Ваше Величество, об отступничестве и ереси?

— Ну что ты пристаешь ко мне с такими вопросами? Можно подумать, что я уже стою перед епископальным судом. Разумеется, я слышал об отступниках, но они исходят из неприязни к Творцу, а я, наоборот, хочу оказать ему помощь.

— Государь, — промолвил Клапауций, покашливая, — мы оказались в сфере весьма деликатной, прямо-таки щекотливой теологической экзегезы.[14] Боюсь, что Ваше Величество вызвали не тех специалистов.

— Ты ошибаешься, потому что я не собираюсь ни отступать от веры, ни реформировать ее. Я стремлюсь не к ревизионизму, а к творчеству.

— Но ведь… — начал было Трурль, но Клапауций незаметно наступил ему на ногу, а сам, склонившись перед королем, спросил:

— Ну, хорошо. Какой же мир Ваше Величество изволит заказать?

— Это, собственно, и надо обдумать. Теологи говорят, что Бог придал своему произведению две особые черты, или же два ограничения. Одно из них помещено им вне Сотворенных, а другое — в них самих. Бог все слышит, но не отвечает. Присутствует, но не являет нам себя, так что контактировать с ним нельзя. Раньше, бывало, как-то еще общался, а теперь перестал. Так что непосредственная связь с Богом — односторонняя. Другой запрет таков: Бог — инженер, который, создавая других инженеров, уже с самого начала ограничил их так, чтобы они не могли конкурировать с ним. Учителя показали мне это на примере Вавилонской башни. Я попытался Сбить их с панталыку, но они не поддались. Но разве соревнование должно всегда исходить из низменных побуждений? Создатель нового лекарства изобретает его не для того, чтобы отодвинуть в тень создателя лекарства уже существующего, а лишь для того, чтобы уменьшить страдания людей. Почему же творец нового мира должен измышлять его назло творцу мира уже готового? Послушать миссионеров, так Бог подозревает всякого, кто хочет вступить с ним в творческое соревнование, в грешных намерениях — в том, что борьба затевается не за совершенствование мира, а за небесный престол. Я же считаю, что Бог гораздо более скромен и потому более симпатичен, чем хочется этого теологам. Произведение больше говорит о творце, чем любой панегирик. Если внимательно приглядеться к миру, видно, что он сотворен в высшей степени скромно, даже анонимно. А разве Бог не в состоянии был поставить свой фирменный знак на каждой былинке? Не рассуждения вокруг да около, не комментарий (а Писание есть только комментарий к Творению), а непосредственное доказательство авторского исполнения! Я склонен считать сдержанность, скромность Божью основной причиной этой космической анонимности, доводящей теологов до головной боли. Бог затаил свое авторство так мастерски, как будто его вовсе не было. Разве это могло стать делом случая? Бог спрятался, потому что хотел спрятаться. Вот это мне нравится! Такую деликатность я уважаю! Но тут они на меня накричали. По их мнению. Бог дает нам своим примером урок любви, а спрятался, чтобы дать нам полную свободу. Вроде как если садовник на виду, то на яблоню никто не полезет. Ну, а с другой стороны, если кто воспользуется этой свободой до отвала — его черти заберут. Какая-то сомнительная выходит педагогика. Давать затем, чтобы никто ничего не брал, — зачем же тогда давать? А если кто берет не от испорченности, а по инерции? Если кто свободен не как стихия, а как выбитая ось, которая вихляется во все стороны, потому что уж такой у нее расхлябанный характер? Так я спросил у патеров, а они отвечали, что тот, кто задает такие вопросы, впадает в безумие или грешит, то есть он или болван, или негодяй, что же касается Господа Бога, то ему лучше знать, что и как надо делать. Возможно. Допустим. Господа Бога я касаться не буду, но от вас подобных оправданий не приму. Говорю это вам заранее, чтобы потом не было никаких недоразумений. Даю вам все полномочия, творите мир смело, но не как придется. Все должно быть выполнено солидно, с регулярной оптимизацией, а не со случайной… Понимаете, к чему я клоню? Нерегулярный оптимизатор — это сатана, он действует как регулятор-провокатор, ибо он сначала совращает ко злу, а потом подставляет бездну. Прошу вас избегать такого экстремизма.

— Если обобщить речь Вашего Величества, то исходные данные получаются такие, — сказал Клапауций. — Поскольку Бог заблокировал связь, то мы ее откроем. Поскольку он был авторитарным нейтралистом, нам нужно творение демократически децентрализованное. Демократия же означает равенство, значит, каждый житель новой Вселенной сможет сотворять себе миры, кто какой захочет? Я правильно понял?

— Избави Бог! — вскричал Ипполип. — Совсем не так! Неужели я мог бы начать демократическое сотворение с точных указаний? Разве не было бы это contradictio in adjecto?[15] Я удивляюсь тебе, достойный Клапауций, что ты мог обо мне так подумать. Я не считаю, что Бог совсем закрыл для нас возможность творения, иначе и я сам не смог бы приняться за работу. Я пока не настаиваю на связи, сначала вы населите мне этот новый мир, а потом посмотрим, есть ли там с кем поговорить. Дух духу рознь, и вы, мои дорогие, столько их успели насоздавать, что сами хорошо об этом знаете. Легко допустить до себя какую-нибудь фрустрированную и закомплексованную личность со сплошными претензиями и рекламациями. Труднее не напортачить.

— Ну, я прямо не знаю… — пробормотал Клапауций. — Ваше Величество дает нам полную свободу проектирования? И мы должны сотворить мир, совершенный по нашим представлениям? Э-э, э… как бы это сказать, чтобы не оскорбить слух и достоинство Вашего Величества… это же выходит дуумвират, а не триумвират, если мы должны сделать все, а милостивый король — ничего.

— То есть как? Как это ничего? — рассмеялся король. — Ведь это я буду решать, удалось ли вам творение или нет. И кроме того, я не закончил. Не буду вдаваться в подробности, но на вашем месте я опробовал бы различные прототипы, а потом все наилучшее связал в один узел, — но это уже дело ваше. Вот чего я хочу в первую очередь: чтобы вы навели порядок со временем. Его необратимость — это, скажу я вам, просто скандал! Что стало, того уж не отменить! Кому ближние загубили нынешнюю жизнь, тот в виде компенсации должен получить вечное блаженство. Однако завтрашняя колбаса вчерашнего голода не насытит, даже колбаса бесконечной длины. Мне такая арифметика не нужна. Необратимость времени — вот изначальное неудобство бытия. Ведь известно, что тот, кто начинает жить, сам себе часто вредит по неопытности, а кто заканчивает жизнь, тот уже точно знает, что к чему и почему, но уже поздно что-либо исправлять. Божий «тот свет» — это такая станция последнего обслуживания, на которой ничего не исправляют, а только сортируют — кого к ангелам, а кого в смолу. А тот аспект, что зло может быть следствием неумолимой природы времени, вообще не принимается во внимание. Возьмитесь-ка за время! Сделайте, чтобы тот, кто раз оступился, мог бы эту ошибку аннулировать, пусть он и по второму разу не исправится, но уж после двадцатого или сотого либо ему надоест грешить, либо сам станет лучше.

— Ну, конечно! Можно создать анизотропную Вселенную! — выкрикнул Трурль, который не в силах был больше молчать. — Анизотропный мир с обратным бегом времени, включаемым в отдельных местах, называемых «особыми точками» континуума.

— А почему именно так? — заинтересовался король.

— Потому что таким образом власть над временем становится независимой от уровня технического развития, — весь сияя от своей находки, пояснил Трурль. — Это будет таким же всеобщим свойством в том мире, как в нашем — закон тяготения. А что значит всеобще? Демократично!

— Понимаю. На первый взгляд неплохо. Когда вы покажете мне прототип?

— Пожалуй, недели через две. А ты как думаешь? — Трурль посмотрел на коллегу. Клапауцию не по вкусу было такое поспешное решение, но аудиенция егоутомила, и он молча кивнул головой.

По дороге домой они отчаянно ругались. До изнеможения препирались они между собой и во время работы, но срок выдержали. В условленный день они прибыли ко двору, толкая перед собой маленькую двуколку, заваленную аппаратами и инструментами. На самом верху стояли ящики, соединенные кабелем. Сейчас же прибежал король, и в зале для аудиенций среди позолоты, поблекших знамен и династических гербов расставили на полу аппараты. Клапауций подкручивал гайки, а Трурль болтал, как заведенный:

— В этом большом ящике — питание, а в меньшем — мир! В точности такусенький, как я обещал милостивому королю, — анизотропный, с особыми точками, в которых можно переключать бег времени, а доступ к этим точкам равный и всеобщий. Измыслили мы, государь, и несколько персон, которые в будущем помогут нам в опробовании следующих вселенных… Волю они имеют свободную, каждый делает то, что ему заблагорассудится, указаний мы им не даем, не связываем их ни в чем, чтобы можно было рассчитывать на естественность их поведения. Разумеется, никто из этих пробных личностей не сможет быть в точности тем же самым в каждом из миров, потому что радикальная перестройка онтологии нарушает их физиологию, но все же мы позаботились о сохранении некоторой инвариантности как совокупности личных черт, иначе было бы невозможно сопоставление бытия и сущности во всех этих мирах…

— А как туда заглянуть? — спросил король, присматриваясь к хлопотливой суете Клапауция и мешая ему, потому что королевские ноги путались в проводах.

— Сейчас мы устроим времянку. Поставим на экзистоскоп псевдокристалл, лазерный сигнал каскадно усилим на выходе, ну, а дальше уже обычным способом, через проектор, скажем, на эту стенку…

— Можно! — сказал Клапауций и поднялся с колен. Трурль зажал кулаком неисправный разъем, потому что у него под рукой не оказалось изоляционной ленты, и проекция началась. Алебастровые плиты между пилястрами порозовели, и на них появилось изображение, сначала несколько расплывчатое и неустойчивое, но быстро сфокусировавшееся. И стало видно, как один феодал, некий Марлипонт, отправляясь в крестовый поход, наказывал жене блюсти супружескую верность, а затем, будучи по натуре человеком подозрительным, запер ее в угловой башне замка и под дверьми ее посадил доверенного слугу с мечом. Для большей гарантии Марлипонт приказал оного слугу приковать цепью за ногу к стене, чтобы тот не мог сбежать со своего поста. Ключ спрятал себе под панцирь, не слушая молений слуги хотя бы о бочке солодового пива, сел на коня и поскакал за скрывающимся в пыли войском. Еще не улеглась пыль, как Креншлин Щедрый, его сосед, который, будучи вольнодумцем, в крестовый поход не пошел, начал взбираться по плющу в башню, в которой прекрасная Цевинна Марлипонтская пряла мох, потому что лен у нее весь вышел, а, будучи заперта, она не могла послать за новым.

Примерно на высоте второго этажа плющ, слабо вросший между камнями, оборвался и рухнул вместе с Креншлином-вольнодумцем на мощеный двор, от чего неудачливый любовник сломал обе ноги. С огромным трудом, но поспешно пополз Креншлин ко рву, где ждали его с конями верные слуги, велел уложить себя в люльку между двумя конями и гнать во весь опор в усадьбу Трещипала Сувы, у которого в печи находилась сельская темпорня.

Прибыв к Суве, несчастный молодой человек сначала просьбами хотел склонить старика, чтобы тот передвинул рычаг назад, а когда тот отказался, ссылаясь на Марлипонтов приказ, Креншлин положил на грязный стол мешок, тугой от дукатов, припасенных на такой случай. Тут у Сувы глаза старческой слезой заволокло, и, поддерживаемый с боков слугами, Креншлин смог войти под навес, прикрывающий часовницу, где стояли рычаги, Двинул главный, и сразу ноги у него срослись, потому что обратным ходом попал он из неудачного понедельника в позапрошлое воскресенье. Дал слегка вперед, но не слишком резко, с расчетом, чтобы плюш успел сначала хорошенько развиться, а ускоряя время, поглядывал при этом в окно, идут ли дожди, в высшей степени полезно влияющие на корневую систему растений.

За шесть минут быстренько обождав две недели, пустил он время в обычный ход и во всю конскую прыть помчался к башне. Плющ хорошо окреп, в окне никого не было, тогда Креншлин хвать за цепкую поросль — и наверх. Вскочил в окно. Цевинна как раз расчесывала волосы перед серебряным туалетным столиком, а он подошел сзади и схватил ее в объятья. Она сопротивлялась, но без ожесточения. Но лишь только они слились в объятии, как по каменной лестнице загрохотали железные шаги мужа, который неожиданно вернулся, потому что забыл попросить жену повязать ему шарф на воинское счастье, а у всех остальных рыцарей такие шарфы были. Не успел Креншлин подбежать к окну — кальсоны мешали, — как вошел муж, вооруженный и настолько ловкий, что еще в дверях, пригнувшись, чтобы не разбить лоб о притолоку, вытянул меч из ножен. Безоружный Креншлин ретировался, схватился за плющ и как мог быстро стал сползать, а супруг Цевинны, ревя, как буйвол, с великим трудом и скрежетом просунул закованное туловище в оконный проем и давай резать, сечь, рубить сплетения плюща. Плющ оборвался, и Креншлин камнем полетел вниз. На лету храбрый, хоть и неудачливый поклонник нашел силы крикнуть Цевинне, чтобы в следующий раз сама помнила о шарфе.

Теперь Креншлину пришлось хуже: на контрфорсе его перевернуло и он грохнулся головой о каменные плиты, от чего повредился в рассудке. Он еле дышал, когда слуги снова сунули его в предусмотрительно устроенную люльку и сначала галопом, а потом рысью помчались к старому Трещипалу. Прежде чем Марлипонт, прогрохотав внутри башни, как сорвавшийся мельничный жернов, выпал на двор рыча: «Коня! Королевство за коня!!!» — Креншлин в темпорне уже потянул слабеющей десницей за рычаг, и так отчаянно, что пролетел из июня в декабрь. Холодно было ждать в неотапливаемой темпорне начала крестового похода, а потому он дал малый вперед до самых мартовских ид и далее к плющу.

Может, Цевинна расслышала, что кричал возлюбленный, летя вниз головой с башни, а может быть, Марлипонт на этот раз обошелся без шарфа, но, когда Креншлин появился перед своей золотоволосой красавицей, на лестнице было тихо, как будто и старый слуга уже угас от голода. Но рассудительный Креншлин сначала задвинул засов, а потом уже кинулся в объятия милой. Страстной, самозабвенной была их любовь в башне, не слыхали они ни совиного крика, ни грозы, которая прогремела с полуночи. На заре Креншлин вскочил, перекинул без лишних слов ноги через парапет, шасть по плющу вниз на подворье, в седло и галопом к темпорне.

Вокруг крапива, как лес, внутри тихо, но и тут он был предусмотрителен: придерживая плохо подпоясанные шаровары, на карачках пополз к калитке, оглядываясь во все стороны, и правильно сделал, потому что над самым ухом у него бухнул самопал, поставленный в междучасье каким-то неизвестным. Тогда только он толкнул дверь — и к рычагу. Устроил из утра вечерние сумерки предыдущего дня, поставил рычаг посередке и занялся делом. Затянул петельку на истертой рукоятке, под столом пропустил шнур на стропила, со стропил через дыру в крыше на конек, с конька под стреху, тут привязал конец шнура к пустому ведру, ведро подвесил под дырявый водосток, еще нагреб мусора, присыпал им шнур, идущий от рычага, поплевал на руки, вскочил в седло — и обратно к башне.

Больше всех среди зрителей дивился этому Его Величество король. Зачем это он так? Что ему следующий день и ночь — хуже?

— Учти, милостивый владыка, что он привык к обратимому времени, как и все они там, — доступно объяснял Трурль. — А кроме того, он знает, что вернуть приятные минуты ничего не стоит, зато неизведанное будущее может таить в себе неожиданные опасности.

— А зачем ведро?

— А помните, перед утром шел дождь? Когда опять перед рассветом польет, ведро наполнится, потянет шнур и рычаг, и таким образом все повторится.

— Видно, что бывалый часоходец! — вмешался Клапауций. — Шнур замаскировал, если кто даже и войдет, может не заметить.

Тем временем ночь любви подходила уже к концу, уже дождь собирался, как вдруг цокот копыт и звон оружия прервали сон любовников. Подскочил Креншлин босиком к окну и видит — дело плохо: внизу группа вооруженных всадников, шесть Марлипонтовых зятьев, которые должны были в его отсутствие присматривать за поместьем и за Цевинной, — и вот притащились, хотя их усадьбы за двести верст, значит, уже у темпорни соседнего уезда.

Что делать? Может быть, через пушечную бойницу съехать прямо в ров? Оторвался Креншлин от встревоженной Цевинны, вцепился пальцами в тугие сплетения плюща и уж поехал вниз, как вдруг завопил от боли. Глядит — а это не ночь, а день, и он не наверху, а на камнях со сломанными ногами, и над ним Марлипонт, весь в железе, рычит: «А-а, мерзавец, предатель, прохвост! Думал меня перехитрить? Да мне до темпорни так же близко, как и тебе, чужеложцу. Ну, погоди, сейчас я тебя приласкаю!»

По его знаку несут футляр железный, кованый, ставят, отворяют, а в середине он весь гвоздями утыкан — ох, совсем плохо дело! Креншлину хорошо знаком этот инструмент. Во все глаза высматривает он тучку — вот и первые капли падают, но всего-то их кот наплакал… а уж его взяли за шиворот, пихают его слуги в железное нутро, а там гвозди, как бритвы, только лишь захлопнут и…

Бабахнул гром, и полило как из ведра.

— Это ничего! Не возитесь, сукины дети! Быстрей, не копайтесь, закрыть, завинтить! — командует Марлипонт, а зубы у него так и сверкают через решетку забрала.

Тучи словно прорвало. Лишь бы только шнур уцелел! Креншлин изображает обморок, вываливается из рук телохранителей, они натуживаются, вот уж спиной он чувствует первые острия, взвизгнул — и рухнул во весь рост.

Мрак и тишина. Только дождь шумит. Ощупал Креншлин бока — целы. Ноги — прямее не сыщешь. Если бы не ведро, подумал, конец бы мне. Ну и дурак же этот Марлипонт. Не поинтересовался, что там за шнур, откуда. Слава тебе, Господи, что ты разума ему не дал! А что же теперь? Где я? Вот ров. Стена. Башня. Цевинна? Не до нее сейчас. Марлипонт, наверное, очумел от злости и помчался к темпорне, надо его опередить.

Со всех ног пустился бежать Креншлин, но скоро заметил, что вроде бы как медленней бежит. Что такое? Шаги какие-то маленькие. Боже всемогущий! — ноги укоротились. Пощупал усы на лице — нету усов! А Марлипонт, наверно, уже в темпорне, и не то чтобы неделю или год, а целый десяток лет у него отнял — уж молоко на губах! Теперь отыщет меня и утопит, как щенка…

Так как же? Что делать? В деревню, втереться в кучу босой детворы, в подлое сословие, немого, дурачка изобразить? А если узнает, выловит муж-ревнивец? Он-то старше, ему сейчас только тридцатка подходит!.. Однако Креншлин все бежал в сторону темпорни, пока не увидел зарево. Деревня горела. Еще раз прикинул он на пальцах, сколько же сейчас лет Цевинне. Цевинке, вернее… Двенадцать? Еще у отца, маркграфа Гамстербандского, куклам кринолинчики шьет…

Ну и зарево! Лишь бы темпорня не… Вот он уже и у плетня. Горит халупа Трещипала. Крестьяне в свитках тянут имущество на огород. Ох, не имущество это, а убитые в доспехах, голота с них сапоги стягивает. Грабят, как обычно, после побоища. Кучей лежат. А кто же это? Ба! Цвета Марлипонта! А вот из огня выпадает сам Марлипонт, безоружный, пеший, без шлема, мчится, аж железом гремит, а за ним на коне зять, и другой тут же с мечом в руке! Ну да… видно, им имение понравилось и вместо опеки они учинили наезд… да только дурни так себе фортуну исправляют, а не рыцари Хроноса…

Стянул Креншлин с плетня подштанники и крестьянские юбки, подбежал к колодцу, окатил их из ведра, накинул на голову мокрые тряпки — и к темпорне, которая уже полыхала. Опалило ему брови, от жара дух захватило, а тут двери изнутри подперты — ох, нехорошо! Шмыгнул он в огород — малец всегда обернется быстрей взрослого, — выдернул у первого лежащего пистоль из-за пояса, порох на полке есть? Есть! Перескочил к окошку, с той стороны бревна только дымились, а на крышу первые голубые язычки выскакивали, поднялся на цыпочки, заглянул внутрь — там Сува лежит с перерезанным горлом, а ноги на двери, потому и не открывалась.

Другого выхода не было. Прицелился Креншлин в пылающую рукоятку рычага. Только бы не слишком сильно ударило, а то качнется назад так, что исчезну и не будет меня на свете. А, черт с ним. Только подумал и выстрелил. Звука уже не слышал.

Лежал навзничь, глядел в необъятное, затянутое тучами небо. Ветер шумел, тихо было и пусто. Он боялся пошевелиться.

«Если младенец, то как до рычага доберусь?» — это была его первая мысль. Пощупал лицо — снова без усов, но зубы есть. И то хорошо. А не молочные? Никак не мог сосчитать языком коренные.

— Саперлипопетт! — попытался проговорить громко. Вышло — значит, не грудной!

Вскочил Креншлин на ноги — и к темпорне. О ней думал в первую очередь, а не о себе, не зная, сколько ему теперь, восемь или четырнадцать лет! Пришлось лезть к рычагу по столу — была все же у пули сила! — вцепился двумя руками в рукоять, слабо, навалился всем телом вперед и заорал от неожиданности, потому что грохнулся теменем об навес, не соскочив вовремя, пока рос…

Сначала ощупал шишку на голове, потом губу: нет лучшей меры времени, чем растительность! Все в порядке, усы пробиваются!

Среди ночи Креншлин задержал время. Если лет на двадцать пять время назад отодвинуть, когда Марлипонт и зятья еще под стол пешком ходили, вот было бы чудненько… Но тогда и сам не то что в детство впаду, но и вообще пропаду, будто меня и не было. Ох, жалко, голыми руками повытаскивал бы их из люлек! Вперед тоже далеко нельзя: и Цевинна постареет, да и неизвестно, не стоит ли кто там, в будущем, у рычага, занеся меч для удара, — и такое случалось.

Так и не знал он, что и поделать, а тут кто-то стал подбираться к дверям. А они бревном подперты, тогда тот, за дверью, басом кричит своим, чтобы живо таран несли. Отвел Креншлин быстренько время на неделю — и опять никого нет.

— Вот хоть я и хозяин времени, а двинуться отсюда не могу ни на шаг, хороша власть! Вот уж влип так влип! Так что же, сидеть в темпорне, как в тюрьме, до конца дней или метаться туда-сюда из futurum в plusquamperfektum? Impossibile est! Да и с голоду здесь подохнешь! А тут снова кто-то щупает засов снаружи и слышится голос: «Пусти меня, милый, это я, Цевинна!» Привязал осторожный Креншлин шнурок к рукояти и потихоньку выглянул в щель. Если не она, потяну, прежде чем оттуда выстрелят через доску, а если попадут, то, валясь замертво, все равно натяну шнур, пихну бытие назад и воскресну. Всякое бывает. Иной раз, когда беда прижмет, стоишь, взяв рычаг на себя, а время прямо фырчит, мчась обратно, а под ногами, по углам, у стен появляются скорченные трупы, оживают в обратной агонии, царапают пальцами окровавленные бревна и исчезают, как дым. Когда однажды Креншлин так стоял, вывалились из времени какие-то двое, сцепившиеся насмерть, толкнули его в бок, так что он чуть рукоять не выпустил.

Нет, это точно Цевинна. Впустил он ее, а она кинулась ему на грудь: «Спаси! Сделай что-нибудь, чтобы его не было, чтобы не родился, смотри, как он меня бьет!» — и показывает синяки на плечах, шрамы. Сначала Креншлин велел ей принести чего-нибудь поесть, хотя бы ячменную лепешку, головка сыра тоже бы пригодилась… Лишь только вышла, тут же конский топот, храпение осаженного жеребца — неужели опять? Ну и озлился Креншлин, узнав голос Марлипонта! Устроил муж погоню за бедной Цевинной, пришлось отодвинуть время на год, и опять — ни еды, ни питья! И так и сяк маневрировал Креншлин, а все равно оказался в окружении: тут и зятья, и Марлипонт со своей шайкой, и сам бургграф, и нищие, и королевские доносчики, и офицерство крепостного гарнизона (обозники уже пушки подтаскивают), и какие-то горожане с наемниками пришли разобраться в споре насчет зерна, и разбойники — уйма народу околачивается вокруг темпорни, пытаясь взять ее осадой. Уже и старцев собрали, вооружают их, а одновременно на противный случай муштруют толпу молокососов — учат с мушкетами обращаться и так с обеих сторон времени берут в переплет несчастного Креншлина! От старцев назад не уйти, а от сопляков вперед. И покрикивают: «Ты окружен, ваша милость, выходи на рыцарское слово!» — потому как боятся, чтобы с рычагами чего-нибудь не сделал в отчаянии — и такое бывает.

И действительно, имея перед собой на выбор дыбу (а те уже спорить начали, куда его потом — либо на городскую дыбу, либо в бургграфову, или в Марлипонтову яму, или к зятьям) или самоуничтожение, позор или честную гибель, выбрал недоласканный Цевиннин любовник страшный, зато возвышенный исход. Дал полный назад, сначала все же прикрутив рычаг шнуром к угловой балке: сгину, но время все равно будет мчаться назад, и всех вас в небытие с собой утащу!

Исчез Креншлин быстрее, чем клочок тумана на ветру, а за ним и все остальные. Только когда в давних веках шнур истлел, рычаг сам вернулся в среднее положение. А вокруг темпорни уже чаща разрослась, в мгновение ока появился непроходимый бор, зубры чесались об углы, шли месяцы, отбившийся от стада волосатый носорог, рыча, влез, развалив истлевшие двери, и как дым исчез, боднув рычаг рогом, — вместо дубовой чащи на болотце редкие рододендроны и голосемянные папоротники — скорее всего, эпоха, называемая каменноугольной — ни человеческих поселений, ни самой темпорни, только особая точка, над которой дрожал и радужно переливался воздух.

Трурль выключил проектор, отсоединил провода, а король, ничего не говоря, уселся на троне, но видно было, что он не в восторге от увиденного. Клапауций откашлялся:

— Я не хотел бы утомлять Ваше Величество и изложу суть дела в двух словах. Вы изволили наблюдать типичный процесс. Интрига здесь не важна, такая или другая — она всегда приводит к подобному финалу. Действия антагонистов стягиваются по все более короткому радиусу к центру, которым является особая точка или место, из которого можно управлять течением времени. Если радиус действия отдельной темпорни сделать большим, то их таким образом на планете будет мало, соответственно мало будет очагов борьбы.

Если радиус мал, то центров много и мест столкновений столько же. Но это, в сущности, ничего не меняет. Можно сделать и так, чтобы самого вожатого времени вызванные им изменения не затрагивали. Но и это ничего нового не вносит. Тогда субъект, который последним останется в темпорне, будет вынужден бежать в самое древнее прошлое, а поскольку власть над временем не может быть безразличной никому из людей, то логика конфликта принудит его бежать в эру полного безлюдья. Таким образом, он исключается из истории и в схватках за темпорню участия больше не принимает.

Если на планете существует только одна особая точка, на ней возникает одно государство, раздираемое центробежными сепаратистскими движениями, а также центростремительной борьбой за овладение властью над временем, причем по рекомендации наимудрейших личностей правители склонятся к тому, чтобы сделать особую точку недоступной ни для кого — например, путем забивания ее взрывами в глубь коры планеты. Если же ввести вместо особых точек путешествия во времени, развивается времяборчество, хронологические эскапады, грабительские экспедиции, появляется темпоральное конквистадорство и хронический гангстеризм, а также попытки монополизировать технику передвижения во времени, правда всегда безуспешные, поскольку изобретенное одними другие рано или поздно смогут повторить.

Если же принять за основу новые времена, то придем к большим войнам во времени. Стратегическая задача при этом окружить противника со стороны будущего и спихнуть его на дно развития, в прошлое, то есть снова начинается регресс. У кого в руках время, у того и власть. Следовательно, за это и будет вестись борьба, усиленная открытием новых тактик нападения и защиты во временном измерении.

— Выходит, что обратимое время-и-это источник несчастий, а не блага? — сказал озабоченный Ипполип. — А нельзя ли это как-нибудь поправить?

— Мы пытались ограничить движение во времени демпферами ускорения и другими предохранителями, государь, — ответил Трурль, — но тогда первой целью заинтересованных лиц становится ликвидация этих ограничений.

— Ну, хорошо, а если взять цивилизацию с богатой духовной культурой, с высоким этическим уровнем, либеральную, гуманную и плюралистическую?

— Такую мы легко можем запрограммировать, Ваше Величество, — сказал Клапауций. — Мы не делали этого, считая, что это тоже ничего не даст, но если такова королевская воля, то прошу взглянуть!.. Трурль!

Трурль быстро нажал на какие-то клавиши, переставил несколько вилок, подкрутил усилитель и вздохнул:

— Готово. Включаю.

— Какая матрица?

— Время как функция изменения гравитационной постоянной.

Свет упал на алебастровые плиты. Трурль сфокусировал изображение…

Кресслин наклонился над столом.

— Это она? — спросил он, глядя на серию моментальных снимков.

— Да, — генерал машинально подтянул брюки, — Севинна Моррибонд. Ты ее узнал?

— Нет, тогда ей было десять лет.

— Запомни, она не сообщит тебе никаких технических подробностей. Ты должен только узнать у нее, есть: у них хронда или нет. И находится ли она в оперативной готовности.

— А она это знает? Вы уверены?

— Да. Он не болтун, но от нее не держит секретов. Он на все готов, чтоб ее удержать. Ведь почти тридцать лет разницы.

— Она его любит?

— Не думаю. Скорее, он ей импонирует. Ты из тех же мест, что и она. Это хорошо. Воспоминания детства. Но не слишком нажимай. Я рекомендовал бы сдержанность, мужское обаяние. Ты это умеешь.

Кресслин молчал, его сосредоточенное лицо напоминало лицо хирурга над операционным полем.

— Заброска сегодня?

— Сейчас. Каждый час дорог.

— А у нас есть оперативная хронда?

Генерал нетерпеливо крякнул.

— Этого я тебе сказать не могу, и ты хорошо это знаешь. Пока существует равновесие, они не знают, есть ли хронда у нас, а мы — есть ли у них. Если тебя поймают…

— Выпустят мне кишки, чтобы дознаться?

— Сам понимаешь.

Кресслин выпрямился, словно уже выучил на память лицо женщины на фотографии.

— Я готов.

— Помни о стакане.

Кресслин не ответил. Он не слышал слов генерала. Из-под металлических абажуров на зеленое сукно стола лился яркий свет электрических ламп. Двери резко распахнулись. Вбежал адъютант с бумажной лентой в руке, на ходу застегивая мундир.

— Генерал, концентрация вокруг Хасси и Депинга. Перекрыли все дороги.

— Сейчас. Кресслин, задание ясно?

— Да.

— Желаю успеха…

Лифт остановился. Дерн отъехал в сторону и снова стал на место. К запаху мокрых листьев примешивался и почти приятный щекочущий запах азотистых соединений. «Прогревают первую ступень», — подумал он. Карманные фонарики выхватили из мрака ячейки маскировочной сетки.

— Анаколуф?

— Авокадо!

— Прошу за мной.

Он шел в потемках за коренастым бритоголовым офицером. Черная тень вертолета открылась во мраке, как пасть.

— Долго лететь?

— Семь минут.

Ночной жук взвился, гудя спланировал, винт его еще вращался, а Кресслин уже стоял на земле, невидимая трава стегала его по ногам, взметаемая механическим ветром.

— К ракете.

— Есть к ракете, но я ничего не вижу.

— Я поведу вас за руку (женский голос). Вот тут смокинг, прошу переодеться. Потом наденете эту оболочку.

— На ноги тоже?

— Да. Носки и лакированные туфли в этом футляре.

— Прыгать буду босиком?

— Нет, в этих чулках. Потом свернете их вместе с парашютом. Запомнили?

— Да.

Он отпустил эту маленькую крепкую женскую руку. Переодевался в темноте. Золотой квадрат… Портсигар? Нет, зажигалка. Блеснула полоска света.

— Кресслин?

— Я.

— Готовы?

— Готов.

— В ракету, за мной!

— Есть в ракету.

Один только резкий луч освещал серебристую алюминиевую лестницу. Ее верх тонул во мраке — казалось, что он должен был идти к звездам пешком. Открылся люк. Он лег навзничь. Его блестящий пластиковый кокон шелестел, прилипал к его одежде, к рукам.

— 30, 29, 28, 27, 26, 25, 24, 23, 22, 21, 20. Внимание, 20 до нуля, 16, 15, 14, 13, 12, 11, внимание, через 6–7 секунд старт, четыре, три, два, один, ноль.

Он ожидал грохота, и тот, который вознес его, показался ему слабым. Зеркальный пластик расправлялся на нем как живой. Вот дьявол, рот затягивает! С трудом он отпихнул назойливую пленку, перевел дух.

— Внимание, пассажир, 45 секунд до вершины баллистической. Начинать отсчет?

— Нет, с десяти, пожалуйста.

— Хорошо. Внимание, пассажир, апогей баллистической. Четыре слоя облаков, цирростратус и циррокумулюс. Под последним видимость 600. На красный включаю эжектор. Парашют?

— Спасибо, в порядке.

— Внимание, пассажир, вторая ветвь баллистической, первый слой облаков, цирростратус, второй слой облаков. Температура минус 44, на земле плюс 18. Внимание, пятнадцать до выброски. Наклонение к цели ноль на сто, боковое отклонение в норме, ветер норд-норд-вест, шесть метров в секунду, видимость 600 — хорошая. Внимание, желаю успеха! Выброс!

— До свидания, — произнес он, чувствуя всю гротескность этих слов, сказанных человеку, которого он никогда не видел и не увидит.

Он выпал во мрак, его выстрелило в твердый от скорости воздух. Свистело в ушах, он закувыркался, и тут же его с легким треском подхватило и подтянуло высоко кверху, словно кто-то выловил его из мрака невидимым сачком. Он взглянул вверх — купол парашюта был неразличим. Чистая работа!

Он опускался, не чувствуя быстроты падения, что-то завиднелось под ногами. Так светло? Черт, только бы не озерко! Один шанс на тысячу, но кто знает?..

До него донесся мерный легкий шум, когда он коснулся ногами волнующейся поверхности. Это была пшеница. Он нырнул в нее, его накрыла чаша парашюта. Согнувшись, он отстегнул ранец, начал сворачивать странный волокнистый материал, на ощупь похожий на паутину. Он все скручивал и скручивал его, это было труднее всего, и на это ушла масса времени, пожалуй, около получаса. Во всяком случае, в хронограмму уложился. Надеть сейчас лаковые туфли или нет? Лучше сейчас обуться, пластик отражает свет. Он начал рвать на себе оболочку, тонкую, как целлофан, как будто сам себя распаковывал. Вот и сверток, ночной презент. Лаковые туфли, платок, ножик, визитные карточки…

Где же стакан? Сердце у Кресслина заколотилось, как только он нащупал его в кармане. Ничего не было видно, тучи покрывали все небо, но когда он потряс стакан, послышалось бульканье. Внутри был вермут. Он не стал отдирать герметизирующую пленку. Положил его обратно в карман, затолкал свернутый парашют в ранец, впихнул туда же толстые прыжковые чулки, изодранный кокон. Вроде бы ничего не должно от этого загореться… А вдруг? Может быть, выбраться сначала из этой пшеницы? Нет, в инструкции все предусмотрено.

Он отыскал на утолщенном дне футляра рычажок, сунул под него палец, дернул, как будто открывал банку с пивом, бросил футляр на измятое место среди поля и стал ждать. Ничего. Немного дыма, ни пламени, ни искр, ни углей. Осечка? Пошарил рукой и чуть не вскрикнул — там уже не было туго набитого ранца, полного ткани и строп, — кучка теплых, не обжигающих остатков, будто прогоревший бумажный пепел. Чистая работа!

Кресслин поправил на себе смокинг, бабочку и вышел на дорогу. Он шел по обочине, быстро, но не слишком, чтобы не вспотеть. Вот дерево, но какое? Липа? Пожалуй, еще не она. Ясень? Точно? Ничего не видно. Часовенка должна быть за четвертым деревом. Вот придорожный камень. Совпадает, Из ночи выдвинулась побеленная стена капеллы. Он ощупью отыскал дверь. Она легко отворилась. Не слишком ли легко? А если окна не затемнены?

Он поставил на каменный пол зажигалку, щелкнул. Чистый белый свет наполнил замкнутое пространство, блеснула поблекшая позолота алтаря, окно, заклеенное снаружи чем-то черным. Он с пристальным вниманием вгляделся в свое отражение в этом окне, повернулся, поочередно проверяя плечи, рукава, отвороты смокинга, приглядываясь сбоку, не пристал ли где клочок пластиковой пленки. Поправил платочек, приподнялся на носках, как актер перед выступлением, стараясь успокоить дыхание, почувствовал слабый запах погасших свечей — как будто они горели совсем недавно. Он потушил зажигалку, снова во мраке вышел, осторожно ступая по каменным ступеням, и осмотрелся. Кругом было пусто. Края туч местами светлели, но месяц не мог пробиться сквозь них. Было почти совсем темно. Теперь уже ровно шагая по асфальту, он кончиком языка коснулся коронки зуба мудрости. Интересно, что там такое? Уж конечно, не хронда. Но и яда там не могло быть. За какое-то мгновение он успел рассмотреть то, что «дантист» клал пинцетом в золотую чашечку коронки, прежде чем залить ее цементом. Комочек меньше горошины, как будто слепленный из детского цветного сахара. Передатчик? Но микрофона у него не было. Не было ничего… Почему они не дали яду? Наверное, не был нужен.

В отдалении из-за деревьев появился дом, ярко освещенный, шумный, в темный парк лилась музыка. На газонах подрагивал отблеск окон. На втором этаже горели настоящие свечи, в канделябрах. Теперь он принялся считать столбы ограды, у одиннадцатого замедлил шаг, остановился в тени, падающей от дерева, коснулся пальцами проволочной сетки, она, пружиня, подалась; потом слегка наступил на ее нижнюю часть, которая не была сцеплена с верхней, перешагнул препятствие — и вот он уже в саду. Перебегая от тени к тени, он очутился у высохшего фонтана. Тут он вынул из кармана стакан, ногтем подрезал пленку, которой он был заклеен, сорвал ее, смял и отправил в рот, чтобы тут же запить ее маленьким глотком вермута. Теперь, держа стакан аперитива в руке, он, больше не скрываясь, двинулся посередине дорожки прямо к дому, без спешки — гость, возвращающийся с короткой прогулки, перегрелся танцуя и вышел в поисках прохлады… Кресслин поднес к носу платочек, перекладывая стакан из руки в руку, когда проходил между тенями тех, кто стоял по обе стороны двери. Он не видел лиц, чувствовал только провожающие его невнимательные взгляды.

Свет был почти голубым на первой лестнице, тепло-желтым на второй; музыка играла вальс. Гладко, подумал он. Не слишком ли гладко?

В зале было тесно. Он не сразу ее заметил. Ему оставалось сделать два шага до нее. Ее окружали мужчины с орденскими ленточками в петлицах, как вдруг на другом конце зала раздался грохот — кто-то упал. Споткнулся какой-то лакей в ливрее, да так неловко, что поднос, установленный бокалами, вылетел у него из рук, брызгая белым и красным вином. Что за тюлень! Окружавшие Севинну как по команде повернули головы в ту сторону. Один только Кресслин продолжал смотреть на нее. Этот взгляд озадачил ее, хотя и был едва уловим.

— Вы меня не узнаете?

— Нет.

Она сказала «нет», чтобы оттолкнуть, отбросить его. Он спокойно улыбнулся:

— А карего пони помните? С белой стрелкой над копытом? И мальчика, который испугал его мячом?

— Так это вы?

— Я.

Им не понадобилось знакомиться, раз они знали друг друга с детства. Он танцевал с ней только один раз. Потом больше держался в отдалении. Зато уже после часа ночи они вместе вышли в парк. Вышли через дверь, о которой знала только она. Прогуливаясь с ней по аллеям, он то тут, то там замечал людей, стоявших в тени деревьев. Сколько же их! А он их даже не заметил, перелезая через сетку. Странно.

Севинна смотрела на него, ее лицо белело в свете луны, которая после полуночи все-таки прорвалась сквозь облака — как и ожидалось.

— Я бы вас не узнала. А все же вы мне кого-то напоминаете. Вовсе не того мальчика. Кого-то другого. Взрослого.

— Вашего мужа, — ответил он спокойно. — Когда ему было двадцать шесть лет. Вы, должно быть, видели снимки.

Она заморгала.

— Да. Откуда вы знаете это?

Он улыбнулся.

— По обязанности. Пресса. Временно — военный корреспондент. Но с гражданским прошлым.

Она не обратила внимания на его слова.

— Вы из тех же мест, что и я. Удивительно.

— Почему?

— Как-то… это даже тревожит меня. Я не знаю, как это выразить, — я почти что боюсь.

— Меня?

Он был искренен в своем изумлении.

— Нет, что вы. Но это как бы прикосновение судьбы. Эта ваша похожесть, и то, что мы знали друг друга еще детьми.

— Что же здесь такого?

— Я не могу вам объяснить. Это всего лишь намек на ту ночь. Как будто это что-то предзнаменует.

— Вы суеверны?

— Вернемся. Здесь холодно.

— Никогда не надо убегать.

— О чем это вы?

— Не следует бежать от судьбы. Это невозможно.

— Откуда вам знать?

— Где теперь ваш пони?

— А ваш мяч?

— Там, где и мы будем через сто лет. Все вещи растворяются во времени. Нет лучшего растворителя, чем оно.

— Вы говорите так, будто мы с вами старики.

— Время убийственно для старых. И непонятно для всех.

— Вы думаете?

— Я знаю.

— А если бы?.. Нет, ничего.

— Вы хотели что-то сказать?

— Вам показалось.

— Нет, не показалось, потому что я знаю, что вы имели в виду.

— Что же?

— Одно слово.

— Какое?

— Хронда.

Она вздрогнула. Это был страх.

— Что вы…

— Не бойтесь, прошу вас. Мы оба всего лишь двое посторонних, которые знают это слово, — кроме вашего мужа и специалистов доктора Суови. Тех, из центра Негген.

— Что вы знаете? Откуда?

— Я знаю то же, что и вы.

— Не может быть. Это же тайна.

— Поэтому я и не говорил этого слова никому, кроме вас. Я знал, что вам оно известно.

— Как вы могли это узнать? Вы… очень рискуете. Понимаете ли вы это?

— Я ничем не рискую, потому что мои сведения не более и не менее легальны, чем ваши. С той разницей, что я знаю, от кого вы их получили, а вы не знаете, откуда получил их я.

— Эта разница не в вашу пользу. Откуда вы узнали?

— А сказать вам, откуда узнали вы?

— Может быть, вы знаете и… когда?

— В самое ближайшее время.

— В ближайшее! Вы ничего не знаете! — Она задрожала.

— Я не могу вам сказать. Не имею права.

— А то, что уже сказали?

— Это не больше того, что сказал вам ваш муж.

— Разве кто… Откуда вы знаете, что это он?

— Никто из правительства, кроме премьера, не знает. Премьера зовут Моррибонд. Дальше все просто, не так ли?

— Нет… Но каким образом? А! Подслушивание?

— Нет. Не думаю. Не было нужды. Он просто должен был вам сказать.

— Почему? Не думаете ли вы, что я…

— Нет. Именно потому, что вы никогда бы этого не потребовали. Он должен был сказать, потому что хотел дать вам что-то, что имело для него наивысшую ценность.

— Значит, не подслушивание, а всего лишь психология?

— Да.

— Который час?

— Без шести минут два.

— Не знаю, что станет со всем этим. — Она смотрела в окружающий их мрак. Тени ветвей, плоские и четкие, дрожали на посыпанной гравием дорожке. Временами казалось, что они неподвижны, а дрожит земля. Музыка доносилась до них, будто из другого времени.

— Мы здесь уже неприлично долго, — сказала она, — вы не догадываетесь почему?

— Начинаю догадываться.

— Тайна, которая… сделает это с миром, уже не тайна за минуту до… часа ноль. Может быть, мы перестанем существовать. Вы это тоже знаете?

— Знаю. Но это не должно было случиться этой ночью.

— Именно этой.

— Но ведь еще недавно…

— Да, были кое-какие сложности… Но теперь их уже нет.

Она почти касалась его грудью. Говорила ему, но его не видела:

— Он будет молодым. Он в этом совершенно уверен.

— Ну да, конечно.

— Не говорите ничего, прошу вас. Я не верю, не могу верить, хотя и знаю… Это словно не взаправду, так не бывает. Но теперь уже все равно. Никто не может этого отменить, никто. Или я увижу его молодым, таким, как вы сейчас, или… Реммер говорил, что возможно скольжение в депрессии… Я стала бы ребенком. Вы последний человек, с которым я говорю перед этим.

Ее трясло. Он обнял ее, поддержал. Как бы не зная, что говорит, пробормотал:

— Сколько времени осталось?

— Минуты… В два часа пять минут… — шепнула она. Глаза ее были закрыты.

Он склонился над ее лицом и одновременно надавил на тот металлический зуб изо всех сил. Ощутил в голове легкий щелчок и провалился в небытие.

Генерал машинально подтянул брюки.

— Хронда — это темпоральная бомба. Ее взрыв вызывает возникновение местной депрессии во времени. Образно говоря, как обычная бомба делает в грунте воронку — пространственную депрессию, так хронда углубляется в настоящее и утягивает или спихивает все окружающее в прошлое. Размер сдвига в прошлое, так называемый ретроинтервал, зависит от мощности заряда. Теория хронопрессии сложна, и я не в состоянии вам ее изложить. Однако принцип уловить легко. Течение времени зависит от всемирного тяготения. Не от местных полей тяготения, а от вселенской постоянной гравитации. И не от самой гравитации, а от ее изменения. Гравитация уменьшается во всей Вселенной, и это как бы другая сторона течения времени. Если бы гравитация не изменялась, время остановилось бы, его вовсе не было бы. Вот как ветер… Где он, когда он не дует? Его нет нигде, потому что он — движение воздуха.

Так объясняется и появление Космоса. Он не был создан, но существовал вне времени, пока гравитация была неизменной, пока не началось ее уменьшение.

С тех пор Космос расширяется, звезды, вращаются, атомы вибрируют, а время идет. Существует связь гравитонов с хрононами, и эта связь использована при создании хронды. Пока мы не умеем манипулировать временем иначе, чем импульсами. Происходит, собственно, не взрыв, а резкое западение. Самый глубокий сдвиг в прошлое происходит в точке ноль.

В 1 час 59 минут Кресслин нажал зуб. Через двенадцать секунд сработали все наши оперативные хронды стратегического назначения. Западение было кумулятивным. Поэтому зона, пораженная хронопрессией, имеет форму почти правильного круга. В пункте ноль депрессия составляет, вероятно, от 26 до 27 лет, эта величина постепенно снижается к периферии.

На пораженной территории у неприятеля были лаборатории, заводы, склады, а также хронопрессивные полигоны. Учитывая, что они начали работы 9-10 лет назад, сейчас там уже нет ничего, что могло представлять для нас угрозу. Поверхность поражения, как вы можете увидеть на этой карте, имеет диаметр около 190 миль.

— Генерал!

— Слушаю, господин министр.

— На каком основании вы утверждаете, что благодаря Кресслину мы упредили хрональный удар неприятеля?

— Приказ гласил: если до удара остается более 24 часов — зуба не трогать. Если ему удастся узнать какие-нибудь подробности операции, касающиеся ее сроков, мощности зарядов, количества хронд, он должен сообщить об этом через особое звено нашей разведки. Если бы враг собирался атаковать нас в течение суток, а Кресслин не смог завязать контакт со связным, он должен был привести в действие автоматический передатчик, закопанный в лесу под Хасси. И только в случае, если не было времени добраться до сигнализатора, а он был информирован о нападении в самое ближайшее время, ему можно было нажать зуб. Подчеркиваю, Кресслин не знал механизма хронопрессийного западения, он ничего не знал о наших хрондах, не знал даже, что находится у него в зубе. Считаете ли вы, господин министр, мой ответ исчерпывающим?

— Нет. Я считаю, что слишком великую ответственность за судьбы всего мира вы возложили на плечи одного человека, вашего агента. Как мог один человек это решать?!

— Позвольте дать дальнейшее разъяснение. Наша информация не равнялась нулю до заброски Кресслина. Очевидной целью неприятеля должен был оказаться наш хрональный центр. Обе стороны еще не знали степени продвижения работ. Расположение нашего комплекса «С» было им известно, так же как и нам дислокация их хронораторий. Скрыть существование таких огромных комплексов просто невозможно.

— Но вы не ответили на мой вопрос.

— Как раз приступаю. Если провести концентрические круги постепенно снижающегося поражения вокруг нашего центра «С», то Хасси находится в зоне сдвига на десять, а Лейло, как находящийся ближе к комплексу «С», на двадцать лет. Вчера утром мы получили сообщение, что Моррибонд выезжает на инспекцию войск, расположенных на нашей границе. В восемь вечера пришло сообщение, что, вместо того чтобы остановиться в гарнизоне Аретон, он задержался в Лейло.

— Постойте, господин генерал! Не хотите ли вы сказать, что Моррибонд намеревался использовать тот хрональный удар, который они хотели нам нанести, для того чтобы омолодиться.

— Ну, в общем, да. Таково мнение наших экспертов, Моррибонду было шестьдесят лет, его жене — двадцать девять. Минус двадцать лет у него и минус десять у нее — сорокалетний мужчина и девушка девятнадцати лет. А кроме того, главное и решающее обстоятельство — он был болен миастенией в тяжелой форме. Врачи давали ему два, в лучшем случае три года жизни.

— Это абсолютно точно?

— Да, практически наверняка. Существенную роль тут играло и его своеобразное чувство юмора. Кодовое название операций было «Балкон».

— Не понимаю.

— Ну как же? Ромео и Джульетта. Сцена на балконе. И при этом должен был погибнуть весь наш хрональный потенциал.

— Но получилось наоборот?

— Именно. Вначале я привел вычисления, допускающие, что местом западения окажется наш комплекс «С» согласно их стратегическому плану. Поэтому Моррибонд выслал жену в Хасси, а сам поехал в Лейло, расположенный у нашей границы. Определив ситуацию на совете в генштабе как критическую, мы выслали Кресслина немедленно, то есть как можно быстрее. Около полуночи он приземлился под Хасси. Поскольку мы ударили первыми, изохроны депрессии имели порядок спада, обратный тому, который планировал неприятель. Обратный, поскольку это мы попали в их хрональный комплекс.

— Ну и что из того? Моррибонд помолодел меньше, чем того хотел, а его жена — больше. Какое это имеет стратегическое значение? Предлагаю оставить эту тему.

— Это имеет стратегическое значение — и политическое тоже, господин помощник государственного секретаря, потому что приведет к смене человека на посту премьер-министра неприятельского правительства. Западение, вызвавшее депрессию, на самой границе своего действия создаст небольшое концентрическое вспучивание времени вокруг пункта ноль. Это аналогично действию обычной бомбы: центр воронки заглубляется, а вокруг нее образуется кратерный вал. Хронда сбивает настоящее вспять, а на границе западения время передвигается вперед. Лейло как раз и оказался в этом районе. Это значит, что время подвинулось там на девять-десять лет вперед.

— И Моррибонду теперь семьдесят? Великолепно! —захихикал кто-то из стоявших вокруг зеленого стола.

— Нет, учитывая то, что я говорил о его болезни, Моррибонда нет в живых. Есть еще вопросы?

— Мне хотелось бы знать, в какой форме проявляется прошлое после западения хронды? Физики утверждают, что прошлое как точное воспроизведение времени, в которое можно вернуться, не существует.

— Это правда. Западение не приводит к идеальному сдвигу календаря. Не реституирует конкретного состояния, которое существовало в конкретный день, час и минуту. Каждый материальный объект становится моложе, вот и все. Прошлое как совокупность событий, которые уже прошли, не возвращается и не повторяется. О том, абсолютно ли это невозможно, наши эксперты предпочитают не высказываться. Во всяком случае, моделью действия хронды может служить ситуация на футбольном поле, когда один игрок ударит мяч, а другой отобьет ему мяч обратно. Мяч, возвращаясь, не упадет строго на то же самое место. Этот пример уместен еще и потому, что мяч нужно ударить, он не передвигается при помощи микрометрических винтов. Западение также представляет собой резкое и не поддающееся учету в мельчайших подробностях вмешательство в течение времени.

— Но вы же сами говорили, генерал, что шестидесятилетний человек становится сорокалетним!

— Это совсем другое. Его организм станет моложе на столько лет только физиологически. То же самое произойдет и с любым предметом. Старое дерево помолодеет, превратится в саженец. Но если, к примеру, взять скелет, который сто лет пролежал в земле и из которого предварительно изъято несколько костей, то после западення перед нами будет скелет, который пролежал только восемьдесят лет, но те кости, которые из него взяты, назад не вернутся. Если кто-то недавно потерял ногу, то даже после западения с четвертьвековым ретроинтервалом он ее назад не получит. Поэтому хронда не осложнена так называемыми причинными парадоксами, которые связаны с идеей путешествий во времени.

Организм при западении реституирует свою жизнеспособность в границах, определяемых его физиологическими возможностями.

— А машины? Книги? Здания? Чертежи?

— Здание, возведенное сто лет назад, изменится незначительно. Однако постройка из бетона, который затвердел восемь лет назад, окажется грудой песка, цемента и камней, ведь бетон не может существовать в виде бетона раньше того момента, когда он возник из смеси соответствующих ингредиентов. Это касается любых объектов, а также и машин.

— Уверены ли вы, что противник не располагает уже потенциалом для контрудара?

— Стопроцентной уверенности нет, пессимистическая оценка указывает, что мы уничтожили 80 процентов их хронопотенциала. Оптимистическая, что до 98 процентов.

— Нельзя ли хронды использовать для каких-нибудь других целей кроме уничтожения неприятельских хронд?

— Можно, господин председатель, но уничтожение хронд противника, а также их производственной базы является абсолютно первоочередной задачей. Сохранив наш потенциал неприкосновенным, мы получили стратегическое и тактическое превосходство. Разумеется, господа, вы понимаете, что в настоящий момент я ничего не могу вам сказать о том, как мы намереваемся использовать это преимущество. Вопросов больше нет? Благодарю за внимание. Что это там? Громкоговорители? Прошу тишины!

— Внимание, внимание! Тревога первой степени. Локаторами замечен сход спутников врага с троянских орбит в количестве четырех единиц. Антиракеты противобаллистической обороны первой линии перехвачены противником. Один спутник сбит прямым попаданием. Три спутника в радианте дзета снизились до первой космической. Действия локаторов затруднены ионным облаком, выброшенным симулирующей головкой первого уничтоженного спутника. Внимание, внимание! Наземные индикаторы в непосредственном взаимодействии со стационарными спутниками нашей обороны будут сообщать о вероятных целях, намеченных противником. Внимание, цель номер один: комплекс «С», предельное отклонение 20–25 миль от точки ноль. Внимание, цель номер два: главный штаб, предельное отклонение 7–9 миль от точки ноль.

— Двадцать процентов их хрономощи летит нам на голову! — завопил кто-то. Сидевшие за зеленым столом вскочили. Загремели кресла, одно упало. Где-то поблизости жалобно завыла сирена.

— Господа, прошу оставаться на местах! Западение не представляет угрозы для жизни. Кроме того, нет способов укрытия или изоляции. Прошу сохранять спокойствие! — надрывался генерал.

— Внимание, внимание! Второй спутник уничтожен в ионосфере ракетным залпом. Два оставшихся спутника вошли в мертвую зону противоорбитальной обороны. Изменяют траекторию по данным локаторов ближней обороны с семидесятикратной перегрузкой.

Внимание! Два вражеских спутника на оси целей номер один и номер два. Входят в оптический периметр непосредственного поражения. Внимание! Объявляю тревогу наивысшего угрожаемого положения. Восемь секунд до ноля, семь до ноля. Шесть. Пять. Четыре. Три. Два. Внимание. Но…

Изображение погасло, и воцарилось молчание.

— И это тоже не слишком воодушевляет, — вздохнул Ипполип. — А что, если бы время могло разветвляться? Вроде как река в дельте. И если бы его можно было регулировать, как систему каналов? Как вы думаете?

— Мы и это пробовали, — ответил Трурль. — Получается пандемонимум. Появляются приватные времена, которые отпочковываются в виде заливов и лиманов, беря начало из воплощенных снов. Возникает подрывная хронавтика, угрожающая социальным распадом и потому преследуемая властями. Вводятся удостоверения личной актуальности, ретрохрональные налоги, хрониция, интерхрон, похроничные войска, развивается межвременная контрабанда, шайки, воскрешающие казненных преступников, часокрадство и комитеты календарной безопасности. Начинается массовая эмиграция в другие времена, давка; все стремятся протолкнуться в модные эпохи. Равновременники пытаются выселить диких времякопателей, и всем Бог знает почему представляется, что в другом времени лучше. Дело доходит до укрывания, накопления и присвоения ценных моментов, возникает секулярная биржа, изготовляются фальшивые времена или времена, замкнутые в круг, хрональные ямы и тюрьмы. Создаются перпетуаторы, эротические, политические и мистические, для извлечения чудесных мгновений. Толпы эмигрантов, контрэмигрантов и реэмигрантов мчатся сквозь столетия в противоположных направлениях, стукаясь лбами при встречах. Доходит до так называемых военных конвульсий, история начинает хромать на знаках препинания. К примеру, хрональные убийцы убивают в колыбели императора враждебного государства. Тот не вырастает, не становится императором, не одерживает победы, и таким образом, отпадает необходимость удушения его в пеленках. И тогда он все-таки рождается, вырастает, ведет победоносные войны, поэтому снова высылают в прошлое убийц — и так без конца. Мы открыли восемьсот видов так называемого circulus temporalis vitiosus[16] но я думаю, что их может быть бесконечно много. Ну, а хроноизвращения: футурофилия, часовой фетишизм, delectatio temporosa,[17] автопедофилия, то есть преследование развратными старцами самих себя в детском возрасте, а хронализм? А демпинговый импорт достижений техники будущего, который приводит к кризисам? А похищения во времени? Мы обнаружили, что слишком мощные аристократические группы, которые заправляют всей темпоральной стратегией, так растягивают в разные стороны настоящее, так перетаскивают его хронотракторами на свою сторону, что время рвется и между прошлым и будущим образуется провал, известная всем Черная дыра! По этим дырам в небе и распознается высокий разум, Ваше Величество, я мог бы часами так перечислять. От всей души не советую…

— Хорошо! Вы убедили меня, что обратимое и делимое время — неблагодарное свойство Творения, — сказал явно раздосадованный король. — А все же пошевелите мозгами. Смелее! Подумайте хотя бы вот над чем. Нынешний мир ведет себя более или менее индифферентно. Не слишком благоприятствует своим обитателям, но и не слишком их угнетает. Это равнодушие легко порождает фрустрацию. Как известно, холодное безразличие родителей калечит психику детей, а равнодушный холод Вселенной — и подавно! Разве не должен быть мир внимательным, заботливым, на каждом шагу охранять своих обитателей, предупреждать каждое их желание? Одним словом, не они к нему, а он к ним должен приспосабливаться! Ну, скажем, усталый путник падает со скальной гряды, потому что он поскользнулся. У нас он разобьется вдребезги. А в новом мире место, на которое он должен упасть, быстренько размягчится в пух. Путешественник отряхнется — и снова в путь. Ну как? — Король даже засиял. — Разве это не прекрасно? Почему же вы молчите?

— Потому что благорасположение — вещь относительная, — сказал Клапауций. — Возьмем того же путника. Может быть, ему жизнь опостылела и он сам бросился в пропасть? Наверное, в этом случае камням следовало бы остаться твердыми? Но это уже подразумевает чтение мыслей.

— Допустим. Почему бы нет, если мы ничем в нашем творчестве не ограничены? — отпарировал король.

— Почему бы нет? Предположим, наш путник несет важную весть. Если он ее донесет, ауриды победят бенидов, а если не донесет — войну выиграют бениды. С точки зрения ауридов камни должны размягчиться, а по желанию бенидов должны стать еще более твердыми. Но это еще не все. Если этот странник пройдет через горы, он встретит женщину, которая родит ему сына. А сын потом расценит поступок отца как деяние низкое и подлое. Он назовет его предателем, ибо я забыл сказать, что путник сам был бенидом. Сыновнее обвинение так потрясет всех, что, окруженный всеобщим презрением, путник повесится. Если милосердная ветвь обломится, он бросится в воду. Если благожелательная вода выбросит его на берег, он примет яд. И так далее. Как долго заботливый мир будет усугублять его душевные муки, отсрочивая его физический конец? Может быть, лучше бы он сразу повис? Но если так, то не лучше было бы ему сгинуть в пропасти, не оставив потомства, чем повеситься от укоров сына? Я знаю, что пожелает возразить государь: все дело в том, действительно ли странник был предателем, и еще в том, какая сторона заслуживала победы. Ну, предположим, что справедливый человек пожелал бы победы бенидам как более слабо вооруженным, но благородным по духу. Тогда то, что путник предал своих и обеспечил победу ауридам, плохо. Однако дело на этом не кончается, ибо я пересказываю не повесть, а всеобщее бытие, которое конца не имеет. Воцарившись над бенидами, ауриды через сто лет, сами того не замечая, поддались влиянию побежденных. Тогда они поняли всю ненужность военного насилия и заключили с бенидами союз равных с равными, который принес благо обоим народам. Выходит, что камни не должны были размягчаться. Параллельно можно рассмотреть, что будет, если путник погибнет. Тогда победят бениды. Эта победа превратит мирный народ, поощряющий искусства, в грубых вояк. Искусство придет в упадок, начнутся завоевания, и через сто лет из справедливых людей получатся грабители, против которых в конце концов восстанет вся планета. И что же получается? Учитывая такой оборот событий, скалы должны были все же смягчиться, хотя на них и летел предатель. Поскольку события, о которых я говорю, должны получить дальнейший ход, то в зависимости от того, смотрим ли мы на последствия падения через пять, пятьдесят или пятьсот лет, скалы должны были бы то размягчаться, то твердеть. А потому благожелательный мир должен, увы, окончательно свихнуться, пытаясь делать вещи, взаимно противоположные.

— Значит, так? Ну тогда выдумайте что-нибудь получше, — уже не на шутку разгневался король Ипполип. — За этим я вас и вызвал! Почему у вас существа, которыми вы заселяете пробные вселенные, точь-в-точь такие же, как и мы?

— Его Величество король изволит намекать, что мы занимаемся плагиатом? — промолвил в ответ Клапауций, сдерживая растущее возмущение. — Что ж, государь прав. Но следовало бы Его Величеству знать, что делаем мы это не от недостатка, а от избытка знания. Ничем не возмущаемый покой сохраняется только в неразумных сообществах. Крутятся они там, как в улье, не жалуясь на экзистенциальное неравенство. Никаких раздоров, никаких вредных нововведений, только гармония и порядок. Мы не заполняем наших миров такой гармонией, потому что сам король возразил бы, что эта гармония от безмозглости. Королю нужны вселенные, полные разума. Того же желает Бог знает почему каждый творец. Но ведь разум — это ненасытность, потому что он создает бесчисленное множество возможностей для деятельности, которые часто друг друга исключают. Орел у разума — гениальность, а решка — чудовищность, потому что он свободен внутри себя без границ в обе стороны. Ясное дело, высшую гармонию разума можно запрограммировать. Программа, проявляющаяся подсознательно, пропитывает сознание самыми возвышенными стремлениями. Однако все почему-то отвергают гармонию, потому что она, видите ли, навязанная, ненатуральная, поддельная, поскольку пришла она с перфокарты, а не развилась спонтанно. Дух просветляется оттого, что просвещают его тайком подсунутые идеалы. А это уже заводная игрушка, несвободное развитие бытия! Что ж, можно ввести две противоположно действующие программы: одну — совращающую, а другую — наставительную, чтобы разум мог самоопределяться в их столкновении и конфликте, но тут нам возражают, что и это не подходит, потому что хотя распутье и существует, но концы путей предопределены заранее. В таком выборе свободы и самоопределения не больше, чем у штанов: гравитация тянет их вниз, а подтяжки — кверху. В философских сочинениях можно встретить утверждение, что дух прежде всего должен быть свободным. Что же такое свобода? Бесконечность шансов? А где же ее больше всего, как не в безмерности? Там, где возможно все, потому что ничто заранее не запрещено? Разумеется, и такое можно сконструировать. Но тогда вместо чудесных свершений мы погрязнем в блужданиях. Потому что задание обусловлено кричащими противоречиями. Мы должны создать широкую узость, сытый голод, святой грех, вершину, с которой нельзя упасть, а поскольку нас ничто не сдерживает, то мы должны одарить сотворенных океаном свободы, чтобы они добровольно черпали из него по капельке. Хотя никто не заказывал у нас до сих пор вселенной, но осмелюсь заметить, что у нас было достаточно весьма требовательных клиентов, таких разборчивых, что они оказывались строже в оценке наших произведений, чем произведений природы. Поэтому в нашей мастерской висит плакат, обращенный к заказчикам, который гласит: «Уважаемый клиент! Прежде чем начать обвинять нас во всех грехах, приглядись к произведениям, исполненным природой, посмотри на себя и подобных тебе. Почему ты не гнушаешься ими так же, как тем, что заказал у нас? У них ты называешь каждый дефект результатом искушения, случайности; ошибкам, допущенным в них, ты придаешь высокий смысл приговора небес, трагедии, тайны, может быть, позорной, но великой, а потому все-таки возвышенной. То, что существует, ты всегда немножко уважаешь, даже если оно ни к черту не годится, а то, что предлагаем мы, не заслуживает ни малейшего уважения, поскольку появилось не из неведомой бездны, а только от нашей счетной линейки и угольника».

— Ну, хватит! Довольно тут рассуждать! — нетерпеливо прервал его король. — Тоже мне диатриба! Извини меня, но я вызывал конструкторов, а не самохвалов! Покажите мне ваших неосуществ. Давайте их сюда, и поговорим по-деловому.

— Мы творим не на пустом месте, — спокойно отвечал Клапауций, — но тот, кто ждет, пока от самослипания частичек из Космоса вынырнет сознательное существо, ничем не рискует, но и не имеет никаких заслуг. Давние конструкторы, добиваясь наибольшей социальной солидарности, строили существа полуобщего типа, такие, которые сообща располагают телами. Память об этом сохранилась в сказках, где рассказывается о многоголовых драконах. Но дело тут не в их драконовских свойствах. Многоголовцы перегрызут друг другу горло почти что сразу. Мирмександр Декстридский, чтобы избежать конфликтов, частично обобществил разум созданных им существ. Он соединил глубины их духовной жизни и на этой базе вырастил индивидуальные сознания. Связь была дистанционной, а потому незаметной, и эти существа на первый взгляд казались совершенно автономными. Поскольку сознание питается собственной глубиной, а она была у них общей, то жили они в полном согласии. Дела у них шли превосходно. Но как только они догадались об этой связи, а в конце концов они должны были это открыть, занявшись наукой, полученное знание обратилось общим несчастьем. Ибо они поняли, что овладеть подсознанием одного, хотя бы последнего, нищего — значит получить власть над всеми сразу. Кому это было нужно? Ха! Легче сказать, кому это было не нужно! Конечно, это частный случай, но значение имеет всеобщее. Была ли когда-нибудь общность душ или нет, но залезание в душу всегда переходит в манипуляцию, проводимую, конечно, с благороднейшими целями.

Но Вашему Величеству, который еще ребенком играл в «кибернетики» и в «малого мозговничего», должно быть известно, как легко переделать автомат в садомат или в автосадомазомат и что делают умственные агрегаты, когда они получают самосознание, как они набрасываются на собственный машинный разум, чтобы его подзуживать, поддразнивать и выворачивать наизнанку все более искусными методами философской церебеллистики, что всегда кончается либо расщеплением сознания, либо коротким замыканием на себя. И в самом деле, зачем раскапывать звезды, подвергаясь ожогам третьей степени, зачем кидаться на другой конец Вселенной, зачем шевелить пальцем, когда маленькая проволочка, вставленная в мозг, все превосходно уладит? И вправду, история церебеллистики, дебри которой поглотили во многих галактиках множество разумных, многообещающих цивилизаций, должна быть записана для всеобщего предостережения! Вся эта индустрия счастья, все эти усилители похоти, или вожделяторы…

— Нет, это просто невозможно! Что ты тут плетешь? К чему это? Король и сам это знает! Говори по существу! — не выдержал Трурль.

— К чему я клоню? Король это сам знает? И при этом ставит под сомнение сохранительную суть наших проектов! Я как раз объясняю, что не следует впадать в ту ошибку, которую ты совершил однажды со своей счастьестремительной инженерией.

— Замолчи! Как ты смеешь клеветать на меня в высочайшем присутствии? Вот я тебя сейчас!..

Видя, с какой ненавистью мерят друг друга взглядом верные друзья, король выступил в роли посредника, чем ликвидировал ссору в зародыше и одновременно положил конец разглагольствованиям Клапауция.

— Не падайте духом! — сказал король благожелательно. — Я знал, что выбрал наитруднейшую из задач, но я доверил ее не кому попало. Идите же, мои дорогие, посоветуйтесь без скандалов и возвращайтесь ко мне, когда сможете продемонстрировать мне лучший мир.

И они пошли, бранясь на ходу и наскакивая друг на друга и размахивая руками, к удивлению придворных. Прошли они так через королевскую оранжерею, через дворцовые сады, через пять мостов на пяти городских каналах и даже того не заметили.

— Не в том суть, — говорил Трурль, — чтобы создать мир, застегнутый на все пуговицы, мир, очищенный от катастроф, в котором никто не мог бы никому ничего ни вонзить, ни вырвать. Это педантизм, лакировка Божьего дела. Дело не в том, чтобы вычистить его до глянца, а в том, чтобы превзойти автора в исходной концепции!

— Оставь при себе эту риторику! Ты не перед королем стоишь! — оборвал его Клапауций.

— И все-таки! В Божьем варианте одно существо не может достигнуть всех совершенств одновременно. Если я о чем-нибудь мечтаю или к чему-то стремлюсь, то этого не имею, а если имею, то не стремлюсь и не мечтаю. Я не могу упиваться надеждой, если она сбылась, а между тем сладость надежды совсем иная, чем радость обладания! Таким образом, бытие принуждает нас к постоянным отречениям. Если я ожидаю любовных объятий, то, очевидно, меня никто не обнимает, а если обнимает, моему разыгравшемуся любовному воображению уже нечего ожидать. Я не могу обнимать и не обнимать, иметь и не иметь. Что достигнуто, то мне безразлично, а что бесценно и неизменно, то недостижимо. Так наше бытие качается между чрезмерной уверенностью и излишним риском, то есть между скукой и страхом.

От голода до пресыщения один шаг. И мало того. То, что мы воображаем, всегда наше и уже потому слишком гибко, податливо и беспочвенно, а что материально, реально, безотносительно, то не зависит от нас — прямо до отчаяния. Дух слишком зависим от меня, материя слишком независима!

— Что ты плетешь?! — скривился Клапауций, но Трурль не унимался.

— Переводя эту фатальность творения на язык строительной практики, мы отметим три ограничения свободы в бытии: материальное, временное, пространственное. Либо что-то является мыслью, либо вещью — это первое принуждение. Вторая несвобода — местоположение. Если что-то где-нибудь находится, то там же не имеет права находиться ничто другое. Третья неволя — это насилие, которому подвергает нас время, потому что мы в нем заключены: если нас выпустит среда, то поймает четверг, после четверга придержит пятница — вечная муштра, настоящая казарма; равняй шаг, ни вперед, ни назад — замечали вы, так же как и я, эту военно-строевую природу времени? Ни на волос нельзя отклониться от настоящего! Я считаю, что мы должны ликвидировать все эти ограничения. Что ты скажешь?

— Ты хочешь ликвидировать время, пространство и Материю?

— Именно так!

Клапауций еще колебался, но его захватил радикальный подход Трурля, а когда он огляделся вокруг, то обнаружил, что они стоят в песочнице среди детей, ибо их как раз туда и занесло, и принялся чертить пальцем на песке контуры нового мира, а Трурль все нападал на его схемы, дети тоже мешали, тогда они поднялись и поспешно отправились в мастерскую. Прошла неделя, потом вторая, третья, они не подавали признаков жизни. Нетерпеливый Ипполип послал главного думчего на разведку, потом самого министра мыслительной промышленности, а когда и самого министра не пустили на порог, то король лично отправился к конструкторам. Застал он их, сильно возбужденных, посреди страшно захламленного зала, между штабелями аппаратов, поставленных как попало, в путанице проводов, а когда они не проявили особого желания давать объяснения, он насел на них по-королевски и настоял на своем — только тогда они посвятили его в свои тайны.

— То, что существует, мы отбросили полностью! — сообщил ему Трурль. — Если можно так выразиться, мир первоначально был навязан сотворенным без всякой предварительной консультации, поскольку творец решил их, сотворенных, этим миром раз и навсегда осчастливить. А что, если они желают быть осчастливленными не по его методике, а совсем по другой? Или вообще хотят отказаться от финального счастья? А может, в один момент хотят, а в другой — не хотят? А может быть, один по этому поводу придерживается одного мнения, а другой — другого? Что тогда? Авторитарно навязывать конформизм? Четко обозначить дороги в рай и в ад, стричь всех под одну гребенку, карать непокорных оригиналов и награждать оппортунистов? Мы поступили совершенно иначе. Сначала мы выбросили из Вселенной материю, пространство и время.

— Не может быть! — Король был поражен. — Зачем?. И что вы дали взамен?

— Зачем? — Трурль потряс головой. — Затем, что дух хочет, а не может, и материя может, но не желает. Лучезарный король этим озадачен? Но это же бросается в глаза! Что можно себе представить расточительнее Космоса? Миллиарды миллиардов огней, горящих и тлеющих в вечности, — и что из того? Что это дает? Чему это служит? Богу? Но ведь его вечное сияние не измеряется в люменах и светит в ином измерении! Может быть, нам? Тоже мне служба! Материя может много, разумеется; если бы не могла, то и нас не было бы, но из такого разбазаривания сырья, вулканического растранжиривания, после стольких ошибочных, путаных, эпилептических мучений она рождает щепотку здравого смысла! К чему такой размах? Для драматического эффекта? Но ведь сотворение не спектакль.

А дух, в свою очередь так увязший в материи, закованный в ней трагикомический узник! Рвется вон из тела, а в это время тело его рвет и само нарывает, пока не распылится или не растечется… С этической точки зрения это непристойно, а с эстетической — отвратительно. И потому мы выкинули материю-идиотку и духа-узника, решив создать нечто осредненное между их крайностями. Наш материал — аматерия. Nomen omen! Amo, Amas, Amat, не так ли? Ars amandi[18] — не какая-нибудь там прана, дао, нирвана, студенистое блаженство, равнодушное безделье и самовлюбленность, а чувственность в чистом виде, мир как эмоциональная привязанность молекул, уже при рождении хозяйственных и деловитых.

Электроны, протоны у нас вращаются друг вокруг дружки не от того, что есть силы, кванты аматериального поля, а оттого, что просто любят друг друга! Теперь понимаете, что поступками аматериального существа движет не физика, а симпатия? Вместо трех законов Ньютона — притяжение нового типа: нежность, забота, любовь. Вместо закона сохранения количества движения — правило сохранения верности, что же касается теории относительности, то чувства вообще относительны, только у нас вместо наблюдателя — возлюбленный, а вместо факта — такт. А поскольку мы отказались от бренных тел, то и в эротике у нас больше нет физики — никакого трения, давления, смазки, сжатия — таким образом, по самой природе любовь в нашей вселенной должна быть идеальной!

— Ну, а время? А пространство? — допытывался заинтригованный Ипполип.

— Времени мы придали покорность и эластичность, чтобы оно слушалось тех, кому это необходимо. Эластичность эта представляет собой так называемый трюм. Вместо казарменного существования, вместо парада часов, минут, секунд в неумолимом календарном режиме под барабанную дробь часового механизма у нас каждый может трюмить неравномерно, как ему нравится. Кто спешит, тот стрюмит из среды прямо в субботу, а кому нравится четверг, может четвертовать себе досыта. А пространство мы убрали полностью, потому что его размерная категоричность содержит в себе серьезную угрозу для живущих.

— Да? Я как-то не заметил.

— А как же? Во-первых, в нем помещается всегда только что-то одно, а когда туда же проникают и другие вещи, происходят несчастья. Например, если свинцовая пуля летит туда, где кто-нибудь стоит, или когда два поезда пытаются занять одно и то же место. А огромные расстояния, которые приходится преодолевать? А теснота — информационная, демографическая и порнографическая? Дух непространственен — его унижает протяженность тел, которая вынуждает хватать, обнимать, тискать, причем заранее известно, что рано или поздно все равно придется отпустить.

— Ну хорошо. И как же вы все это устроили?

— Пространственность заменили вместимостью, благодаря которой каждый может быть везде сразу и даже там, где уже есть другие. Что же касается существ, вернее, существа, то мы пока создали только одно, взяв за основу индивидуализм без эгоцентризма, либерализм без анархии, а также идеализм без солипсизма. Индивидуализм, а следовательно, личность, а не какое-то там совмещенное сознание, втиснутое в общее, неизвестно чье. Конкретное существо, но не самолюбец, занятый только своей особой, скорее, даже вселичность, потому что простирается безгранично. Ото всех в нем понемножку. Он не везде одинаков — здесь его больше, там меньше, а где его что-то заинтересует, туда его сразу наплывает много, то есть создаются очаги концентрации, вызванные желанием или возвышенной решимостью. Иначе говоря, духовная сосредоточенность вызывает физическое сгущение.

Ведь и самый большой гений местами бывает жидким. Между прочим, это разрешает и проблему транспорта, потому что не надо никуда путешествовать. Только помысли о цели — и тут же начнешь там сгущаться и подтягиваться до состояния насыщения и удовлетворенности.

— Как я понял, мир этот у вас уже готов? Что же вы запираетесь и не впускаете моих посланцев? Что? Опять какие-нибудь объективные трудности? Говорите же, не то разгневаюсь!

Трурль посмотрел на Клапауция, Клапауций на Трурля и — молчок. Видя, что ни одному говорить не хочется, показал Ипполип пальцем на Клапауция:

— Говори ты!

— Возникли неожиданные сложности…

— Какие? Ну что мне, по слову из вас вытягивать?

— Сложности неожиданные… Творение, в общем, удалось, и мы можем показать его даже сейчас, но чем дальше, тем меньше понятно, что в нем и как происходит…

— Не понимаю; Что-нибудь портится?

— В том-то и дело, что мы не знаем, портится ли, и не знаем, как бы это можно было узнать, государь. В конце концов в этом легко убедиться. Трурль, включи проектор…

Трурль наклонился над самым большим аппаратом, установленным на двух колченогих столиках, что-то там нажал, и на побеленную стену упал конус света. Король увидел радужную гусеницу на выгоне или глазунью из павлиньих яиц, но быстро сориентировался, что это и есть Крентлин Щедрый, едва зачатый сознанник вездесущий, ни телесный, ни духовный, потому что как раз осредненный. Рос он как на дрожжах, ибо размышлял о себе, а чем больше он размышлял, тем больше его было. Когда он пытался как следует сосредоточиться, то от недостатка сноровки часто расползался, а поскольку Природа не терпит пустоты, эти дыры тут же заполнялись аффектом. Весь он наливался преданностью и чувствительностью, каждым своим размышлением раздвигая радужные горизонты, ибо все психическое там становилось сразу и метеорологическим. Досаждали ему только ложные влюбленности — амурные миражи, потому что приливы одних его чувств наталкивались на наплывы других, ухаживая за ними по недоразумению, и так все время, встречая в себе только себя, местами он по уши в себя же влюблялся. Потом он переживал тяжкие разочарования, когда убеждался, что это все только он сам, а он все же не был самолюбцем и вовсе не себя хотел полюбить, потому все горизонты ему заволокло тоской. И так как кругом был только он сам, это и определило его пол и он стал самцом, отчего тут же бурно возмужал. А поскольку все индуцируется с противоположным знаком, он сразу же решительно возжелал иносущества женского пола. Стал воображать себе девиц-зоряниц с неопределенной, но весьма понятной клубистостью, и ходила в нем та любовь к неведомым раскрасавицам как стихия, и главным образом там, где он почти прекращался.

Так, по крайней мере, можно было понять эти климатически-психические и интеллектуально-метеорологические явления. Мысли его становились все более темными, прямо черными и оседали в наболевшей психике, иногда доходя до размеров философских камней. Потому что так выглядели плоды безнадежных медитаций — будто окаменелый осадок на дне души. Но если это так, то почему он уронил несколько самых крупных на выгон, тихо мигая заревым блеском, а потом пустил копоть и прояснился с явным удовлетворением? Может быть, это был способ избавляться от душевного балласта? И так он с собой боролся, так его бросало из стороны в сторону от неудовлетворенных чувств, так выставлял из себя друголы в разных фазах упоительной консолидации, что надорвался где-то на периферии и выронил из себя нечто вроде облачка-кумулюса, отделенного вихревой стеной от грозового фронта. Образование это некоторое время влачилось за Крентлином, пока не взялось за самоурегулирование. И тогда оказалось, что он выделил не ту единственную друголу, о которой мечтал, а полтреть их, Звоину, то есть Цеву, или Цевинну, несомненно, женскую, а также подобных близнецам-полумесяцам двух ее мужей. Поначалу они были как муравьи, никакого пола, но женственность Цевинны индуктировала в ней двоемужество. Собственно, их было не два и не полтора, а скорее, разветвленец, как бы переходный, — но таким уж он и остался как Марлин-перемычка-Понсий, или же Пунцский, потому что то и дело краснел.

И тут все жестоко перепуталось. Крентлин даже и не знал, что сам явился причиной своей беды, что к двумужнице страстью разгорелся. Не заметил даже, как, пылая, терзаясь приступами ревности, особенно в мысленной погоне за Цевинной, выделяет очередные существа, калибром и форматом соответствующие резкости чувственных перенапряжений.

Так от его любовных метаний и заселялся этот мир. Никто там никому не вредил, тем более что они могли легко и даже фривольно мимоходом проплывать сквозь друг друга, задерживаясь разве что на особенно интересной идее проникаемого, и то мимолетно, без видимых последствий. Но все-таки что-то отягощало их души, потому что мало кто из них не ронял тех черных, как чернильные орешки, конкрементов загустевших мыслей — может быть, плодов слишком холодной и потому застывшей рефлексии. И этого было достаточно, чтобы выгоны покрыла морена — настоящая мировоззренческая свалка. А то, что происходило над ней, понять было трудно. Крентлин во время, казалось, случайных встреч просвистывал сквозь ветреницу Цевинну, как блуждающий вихрь, будто ее не замечал, но это была только видимость. Он ощущал сумасшедшую дрожь, чувствуя, что она то тут, то там ему симпатизирует, что местами он ей вовсе не безразличен. Тогда он начинал сладостно густеть в ее пределах, но она делала тщетными эти окклюзии, давая бедняге холодный афронт.

И однажды Крентлин, уходя, куда мысли понесут, после такой диффузии, которая обернулась конфузней, выронил облачко, очень малозаметное, которое кружилось некоторое время, очевидно, в нерешительности, хватит ли его при такой щуплости на персонализацию. И потом это существо так и не выросло, а только удлинилось, и юркое, как юла, то и дело проскальзывало в Крентлина, то ли с целью подстрекательства, то ли чтобы побыть в ком-то более значительном. А потом этот прихлебатель отрывался и бывал меньшинством у Цевинны. Мародер? Непрошеный гость? Осмотический отшельник? Злонамеренный нахал? Неизвестно. Во всяком случае, досаждал и ей, и ему, так что они отряхивались после его посещения. Зато Марлина-перемычку-Понсия этот странный переуженец избегал как огня.

Тем временем в поведении Крентлина произошла перемена. Ни с того ни с сего он так впух в двоемужа, так в нем разлился, как будто собрался вытеснить его из бытия. Но Марлин-перемычка-Понсий даже не покраснел. А карлик, истинный недоносок, крутился то туда, то сюда, захватил несколько философских камней, но тут же их выбросил и покрылся пятнышками, похожими на глаза. Высматривал кого-то или что еще? Похоже было, что он даже многозначительно моргает. Все как-то приостановились. Почему-то никто уже не взыгрывал духом. Почему-то все поблескивали. Было это преломление света или духовный надлом? Неизвестно, до чего дошло бы дальше, но в этом месте король Ипполип принялся топать ногами и проекцию пришлось прервать. Король требовал объяснений.

— Увы, государь, мы этого сами не понимаем, — сразу признался Трурль. — В этом и состоит наше главное затруднение. Мы не знаем, чем являются действия Крентлина и Цевы — невинными играми или черной язвой нашего творения. Хуже того, мы не знаем, как бы нам это узнать. Мы повторяли опыт неоднократно, сменяя исходные условия. Иногда вместо двоемужа получался полторант, иногда Цевинна получала перемычку, но это статистические отклонения, вполне банальные при любом сотворении мира.

— А этот переуженец?

— Этот вьюн? Понимаю, что имеет в виду Ваше Величество. Он появляется каждый раз, иногда бывает побольше, иногда поменьше, временами несколько раздвоенный, как змеиный язык, что тоже вызывает всяческие подозрения. Но королю должно быть известно, что в каждом производстве имеются отходы, а там, где все настолько же материально, насколько и идеально, даже мусор может быть одушевленным. Следовательно, с технической стороны этот феномен представляется невинным побочным продуктом творения.

— Ты так полагаешь? Только почему он такой настырный? Чего он в них лезет? Может, это соблазнитель?

— Внешне так оно и выглядит, — согласился Трурль. — Но мы-то не знаем, соблазняет он или не соблазняет. Они там все взаимно проникают, но ради прогулки или с намерением прельстить, невозможно разобраться, потому что никак нельзя выяснить, чего им надо. Тут мы попали в переплет, потому что вышли за пределы классического варианта творения. Тот духовный солитер извивается, как змий, поскольку худой он, а значит, и гибкий. Правда, согласно теологии, дьяволу и не полагается лишний вес, но, если посмотреть рационально, разве непременно зло должно быть тощим? Корпулентное тоже вполне могло бы искушать. Мы ничего не повторили и никому не подражали, когда создавали новый мир, — и вот результат. Мы создали мир, непохожий на наш, вот мы его и не понимаем.

— Что ты мне тут рассказываешь? А разве Господь Бог кого-нибудь копировал? Ведь он, как известно, творил из ничего!

— Только сам мир, Ваше Величество, а не райских поселенцев! Тех, если помните, «по своему образу и подобию». Примерно так он их смоделировал. И не случайно. Подобие сотворенных своему творцу — главное условие удачного творения! Чем сильнее отличается творец от своих детищ, тем меньше его разумение о том, кого же он сотворил, что они чувствуют, мыслят и каковы их намерения. Ваше Величество сами в этом только что убедились. Кто ликвидирует подобия, тот уничтожает оплот взаимопонимания. Если мы сами ни в чем не напоминаем сотворенных нами, то не можем и понять, кто, как, почему и зачем там что-то делает, а в первую очередь — почему он делает это так, а не иначе. Речь тоже ничего не объяснит, потому что основана она на подобиях, а их тут нет. Если у нас нет никаких органов, подобных органам сотворенного, если его телесность ни в чем не соответствует нашей, если его время — не наше время, а его пространство — не наше пространство, то оба наши мира ни в чем не совпадают и даже нигде не соприкасаются. Так мы можем по невежеству создать мир наиужаснейших мучений, и при этом у нас не хватит воображения даже представить, что мы сотворили. Существа, совершенно отличные от творца, для него совершенно непроницаемы и непостижимы. Я считаю, что это первый закон творения миров, его неотделимая антиномия. Либо мы сотворяем понятных нам, и тогда они должны быть богоподобными, либо создаем непохожих, судьбе которых не сможем даже сочувствовать, ибо она останется непроникаемой тайной.

— Вот! Вот это важно! О! Фундаментальную вещь ты сейчас сказал, Трурль! — вскочил с места Ипполип. — Да! Теперь я вижу! Я понял! Суждение, что тот напухлец там познавал блаженство, потому что так цветисто дымил, как доказательство истины стоит столько же, сколько утверждение, что тот, кто эффективно горит на костре, испытывает от этого удовольствие! Теперь я понимаю! Повернуть дело творения лицом к сотворенным — это одно, а понимать, как у них там дела, что они имеют от этого бытия, — это совсем другой вопрос! Друзья мои, изъявляю вам нашу особую благодарность за это откровение, ибо оно утвердило меня в вере. Теперь я буду еще крепче верить в Бога, чем до сих пор.

— Не вижу связи, — удивился Трурль.

— Не видишь? А «Credo quia absurdum est»?[19] Вечный — самопортящихся породил, всемогущий — беспомощных, всеблагой, кому ни малейшего труда не составляет сохранение добродетели, — похотливых ничтожеств. Как же ему не разочароваться, видя такое сочетание качеств? «По своему образу и подобию» он строил свои ожидания, но оказался неспособен миниатюризировать их до масштабов сотворяемого! Вечного огня ожидал он от искорки своего блеска! Отсюда его кажущаяся эксцентричность, мнимые Божьи чудачества, впечатление, что он какой-то шарлатан, чудак, маньяк, сутяга и крючкотвор, который и после смерти тянет сотворенных на судебные процессы, расследования и разбирательства во всех инстанциях долины Иосафата.

Ах, теперь я понял, что так угнетало отцов церкви, а особенно Августина — эту непостижимость, унизительную не только для здравого рассудка, но и для чувств, они не смогли понять, упрятали свое изумление в догматы, отказались от собственного разума, не зная, что им явилась антиномия, заключенная в технике, а не в этике творения. Да, конечно, это так! Теперь я уже без всякого сомнения верю в Бога и сочувствую ему, — уже спокойно закончил король.

Однако Клапауций его вовсе не слушал. Казалось, он что-то внутри себя переваривал, усмехаясь мыслям, навестившим его неожиданно. Наконец он поднялся с мира, на котором сидел, притом так торжественно, будто собирался взлететь.

— Наисветлейший король! — произнес он важно, сильным голосом. — Мне пришла в голову одна идея, совсем новая. Я не люблю хвастать, но должен сказать, что это замысел совершенно гениальный. Теперь я знаю, что нужно сделать, чтобы создать мир, стремящийся к совершенству, такой, жители которого найдут и утвердят во веки веков собственное счастье, но при этом не будут ни в чем, повторяю, ни в чем похожи на того, кто их сотворил…

— Ну! Ну! — в один голос воскликнули Трурль и Ипполип…

Однако Клапауций ничего им больше не сказал. Сказал только, что через четыре дня приготовит новый мир и экспериментально докажет его безупречность. Напрасно настаивал монарх и злился Трурль. С улыбкой высшего знания, с насмешливым равнодушием гения, который, заслужив вечную славу, ни во что не ставит злопыхательство завистников, Клапауций начал подбирать с полу инструменты. Тогда Трурль заявил, что умывает руки и не будет участвовать в очередной попытке, но пойдет и сам проведет эксперимент в новом направлении. Монарх условился о встрече с обоими конструкторами в дворцовом зале аудиенций в ближайшую среду, и с тем они разошлись.

В среду оба прибыли пунктуально. Трурль с пустыми руками, а Клапауций прикатил тележку, которая трещала под тяжестью аппаратов, и сразу же приступил к демонстрации.

— Государь, я достиг успеха, — сказал он. — Но чтобы все было с самого начала ясно, я должен сделать к моему творению небольшое устное вступление. Мой… э-э… коллега Трурль сформулировал антиномию творения в классическом варианте следующим образом: чем меньше подобен творец своим сотворенным, тем труднее ему разобраться в их судьбе. Когда же в пределе подобие равняется нулю, творец не знает о качестве жизни своих креатур ровно ничего. Отсюда якобы неразрешимая дилемма: либо уподобить творимых самому себе, но тогда чем лучше творец будет понимать сотворенных, тем больше будет ограничен он сам и утратит творческую свободу, либо чем свободней он в своих начинаниях, тем дальше будут от него ускользать сотворенные в своей сущности и существовании. Я уничтожил эту дилемму своим неклассическимподходом. Я сотворил не один мир, а потенциальное их множество — не универсум, а поливерсум вызвал я к жизни в этом ящике. Я сам не знаю, как живется там теперь моим существам, но мое незнание не имеет никакого значения, потому что я поместил их в многовариантном мире, который они могут менять на совершенно иные миры. Кому не подходит данное существование, кому все осточертело, тот бежит к рычагу и одним поворотом переводит бытие на новый путь. И каждый такой мир существует на распутье, будучи пересадочной станцией для бесчисленного множества других, легко доступных миров. А поскольку мои сотворенные сами копаются в бытиях, как в разложенных товарах, поскольку могут примерять их как шапки, руководствуясь своим собственным, а не моим вкусом, то получается вселенная, которая в конечных качествах зависит только от голосования ее жителей. Как творец я дал им максимальную свободу! Я ничего не выбираю за них, не даю им никаких рекомендаций, инструкций или заповедей — ни из горящего куста, ни из какого другого места, я ничего им не навязываю и ничего им не запрещаю, не делаю вида, что знаю лучше них, в чем заключается их счастье, что возвышает их, а что ведет к падению. Они могут заблуждаться, но ни одна ошибка не будет окончательной, ибо ее исправит переключение онтологической стрелки. А потому мой мир не является дидактическим, авторитарным, школярским, арбитральным, категорически заданным раз и навсегда без всяких консультаций и дискуссий. Это не исправительный дом с карами и поощрениями, которые я мог бы установить, сохранив для себя право помилования в исключительных случаях. В этом мире нет подпруг, которые я один мог бы иногда отпустить своим чудотворным вмешательством.

И поскольку этот мир будет все время преображаться и менять суть до тех пор, пока в нем останется хотя бы одна личность, не удовлетворенная тем, что есть, он будет блуждать, пресуществляясь в разные стороны, погружаться в разные судьбы, пока не попадет в такую, которая всех удовлетворит. Только тогда никто не тронет переключателя, ибо воцарится вечная гармония. Итак, мой мир не стартует в раю, чтобы потом поскользнуться в сторону ада, а берет начало в борьбе и направляется к вечному раю. Я все сказал, государь.

— Ага! — сказал Ипполип, который просветлел лицом, пока слушал Клапауция. — Вот! Это мне в самый раз! Давай! Ну, ну! Кажется мне, что на этот раз ты угодил в десятку! Говоришь, учредил выборы? Пятидостойное демократично-онтичное голосование: равное, всеобщее, свободное, тайное, да еще и обратимое? Что ж, это похоже на идеальное равноправие. И говоришь, не можешь ничего понять, ихних там поступков, мотивов? По правде говоря, немного жаль.

— Вот, вот! — Клапауций поднял палец укоризненным жестом. — «Немного жаль», не так ли? Жаль, что нельзя возноситься, вмешиваться, мудрить, требовать, ругать, обласкивать, приводить в исполнение, рога обламывать, поливать серой и при этом петь себе дифирамбы устами сотворенных! Конечно, можно кое-что понять и в таком мире, как этот мир в ящике, но это возможное понимание ни к чему не обязывает, оставаясь чем-то вроде частного мнения, votum separatum Творца, записанного на полях его Творения…

— Ну что ж, покажи, покажи, любезный, нам свой мир, — вздохнул Ипполип и поудобней уселся на троне, а Клапауций, не обращая внимания на угрюмо молчавшего Трурля, пустил сноп света на алебастровую стену.

И снова они увидели Крентлина-зорянина, его духовные метания и заблуждения, закончившиеся появлением на свет гермафродитного потомства. Цевинна совсем не изменилась, а муж на этот раз оказался полтораком, потому что на него пошло меньше аматерии и он появился как по туловищу перевязанный Марлин Подпонций.

А так как присутствующие это уже раз видели, картина показалась им вполне доступной для понимания, а кое в чем даже ясной. Каждый созданный был понемножку везде, каждый, общаясь с другими отдельными своими частями, присутствовал по желанию в братних и сестринских душах, посещая ближних изнутри с умеренностью, происходящей от поверхностного натяжения и хороших манер. Видимо, желая доказать бесполезность артикулированной речи для понимания событий, Клапауций включил звук, и этот немой до сих пор мир взорвался многоголосым говором.

Сразу же донеслись до них отзвуки трюмления. Это муж, Марлин, раздувал себе приятные минуты в Цевинне, блуждая в ее размышлениях. Потом что-то между ними испортилось. Подпонций удалился, слегка затуманенный сзади, а Крентлин стал напирать на нее. Цевинна не пропускала его вовсе, будто аппретированная.

— Ну, дай мне хотя бы один трюм! Соснимся! Затуманы устроим!

— Сам затуманься! Прошу в меня не вмешиваться! Это моя клокоть!

— Осмотическая прелестница, зоревая сгустница! Пустим Понтяка на клейстер!

— Вы забываетесь! — донеслось неразборчиво.

— Что тебе, полторант милее? Я тебе вмою, втрою, замстру!

Не совсем было ясно, кто, о чем и в каком смысле кричит. Посреди морены из отвалов философского камня тут и там торчали аккуратно покрытые навесами пересущницы. Цевинна от взъяренного Крентлина стянулась к ближайшей из них, где сидел на страже превратник, непроницаемый, будто весь затянутый бельмом, этакий молокосос. Между ними произошел краткий обмен мыслями:

— Дай мне сплав, дай отпуст, хоть на один трюм, а то съюхчу! Шансуй мне забыт, во как нужно! На мучильский всос!

— Отоймись, смотри, перебытую! Не балуй, не еленься, ты!

Пользуясь замешательством, Цевинна уже диффундировала сквозь превратника к рычагам, но в этот момент Крентлин, выйдя из себя, окружил ее сгустки, внедрился в нее, захватив по дороге молокососа, и начал ее ожесточенно трюмить: «Засущимся здесь, тут!..»

А уж Марлин рвался к ним так, что лопнула перемычка и муж вместе с отделившимся побочным Подпонцким влетели в Крентлина с намысленной стороны, распучили его, вышла куча мала. Цевинна выскочила оттуда растормошенная и стала иннеть. Каждую минуту меняется: евится, мариолизуется, наконец, слюдмилась — что это, болезнь или вид мимикрии? По некоторой относительной близости наеленилась, но стала скорее Елендой, чем Еленой, может, от волнения, а может быть, второпях.

Тем временем над пересущницей Марлин и Подпонций с Крентлином превратились в клубок кипящего киселя, размазывая во взаимных турбуленциях превратника, который напрасно старался сосредоточиться, потому что его рассеивали с подмысленной стороны.

— Чтоб ты лопнул, чужеловская диффузия! — вопят как один мужья.

— Сами лопайтесь! Впитывайтесь в мертвячий чух, а не то я вас сам впитаю! — отвечал им любовник, хотя и неудачливый, но уж близкий к цели.

— Ты, растворяк, черт с тобой! Вали в онтику!

Крентлин в один миг вымыслился из пересущницы и уж был рядом с Цевинной, наполнил собою ее всю, хотя и в фазе Еленды. Муж тут дернулся сразу в обе стороны — к жене и к рычагам:

— Пересущаюсь, чтоб Крентляк впитался! Цева не изменится? Мигом мне шансуй, беляк!

А превратник совсем выцвел и сипит:

— Пусти, радикал лощеный! Или по нулям, или трансфинально. Компромисс не советую — трюма не выйдет!

— Уточни! Кто занулится? Влезун?

— Гы! Может, твоя четверть, а может, Понцкая, а может, и оба пропадете. Я не пророк, а шансер.

— Шанса тебе в трюм! Затьмись! Пересущаюсь!

Подскочил Марлин к пересущнице, Подпонций с ним вместе тянет.

Тут блыснуло, заничевело, но через мгновение опять они тут, но не те же самые, ибо онтика стала совсем другая. Понция нет и следа, Крентлин уже не Крентлин, а Гренслич, и к тому же карликовый, как будто его таким индуктировала экономная Цевинна, которая сама ничуть не изменилась, по крайней мере на первый взгляд. Пресуществление вызвало всеобщую панику. Кто мог, сразу нырнул в кого попало, то ли чтобы спрятаться, то ли от утробного рефлекса — неизвестно. Каждому хотелось быть в самой середине. Цевинне тоже, поэтому она двинулась в посторонние неясницы, но попала как раз в область таких отдаленных интересов, что ее там вообще почти не было, тогда она прояснилась на вылет и выпала на морену. Она еще дрожала, а тут — что за постоянство чувств! Марлин пополам с Гренсличем к ней. Тут она смешалась, а они с нею. Она хотела уйти прочь, стряхнуть их, выйти из этого бедлама, в котором уже никто собственных мыслей не узнавал и тянул к себе чужие, принимая их за свои в психическом замешательстве, почти что помешательстве. Цевинна развеялась оболочками, а те с трудом опомнились, полные чужих чувств, и направились к пересущнице. Теперь Марлин дал другое бытие. Из хаоса воплей можно было заключить, что теперь уже никто ничего не понимает.

Дым повалил, как от ста пожаров без огня. Казалось, что каждый, по-прежнему вездедействуя, кроме того, выпускал из себя будех, то есть планы на будущее, неисполненные намерения, и тем обильнее, чем отчаяннее старался сосредоточиться.

Возможно, это была лишь форма экстернализации мыслей, или же в конце концов (так потом утверждал Трурль) дело дошло до панпсихической аннигиляции, и упомянутые дымы были вывороченными наизнанку интеллектуальными потрохами жителей этой версии бытия.

Глядь, а тут Гренслич разлетается во все стороны, вместо мировоззренческой морены какие-то тумбы, до самого горизонта умозаключается тихая мыслительность, мир в этом варианте как бы более доодушевленный, но в высшей степени официальный, потому что повсюду какие-то гербы и печати. Муж не муж, а уж и сползает к Цевинне с довольно сильной прецессией. Сила Кориолиса, Мопертюи или привычки — не разберешь. Вдобавок ко всему исчезло деление по родам. Неизвестно стало, что предпринимать, потому что пропал смысл конфликта. Секс тут уже из области преданий — не секс, а экс. Мужуж, не разобравшись в этом вследствие сильного аффекта, кинулся было в глубь Некароля Гренслицкого, шипя: «Я ж тебя заклокочу, я тебе покажу этрусское бытие!» — но остолбенел, увидев, что перед ним не любовник, а любовно: сникакала Гренслича эта онтология.

А тут еще вмешался молокосос, вдруг отпихнул ужа, а сам шасть в пересущницу и — полный назад, чтобы вернуть нечто предыдущее, но либо попал в дурной трюм, либо хватка у него соскользнула с онтоятки. Охнули все координаты, континуум ужасно застонал, как будто с ним выкидыш случился, посыпался град философских камней, и сверкнул новый мир, но какой!

Из мужа-ужа получилась растопырка, явно женственная, как будто этого женского начала чуть-чуть оставалось на самом дне, превратник, весь в батистовых оболочках, как вьюнок обвился вокруг пересущницы и расцвел над рукояткой радужным цветком — ни дать ни взять папоротник в ночь на Ивана Купала!

А где же Цевинна? Какие-то раздутые вспученности, пузыристые завитушки, баллонеты-монгольфьеры в небесах — она ли это? Растопырка из ужа влезла в соседник, где пелегриб с недодуткой разглагольствует, стоя на одной ноге, а со ста сторон, дрожа от усилий, ложноножки тянутся к онтоятке…

Король уже минуту как требовал прекратить проекцию, немедленно закончить. Клапауций наконец неохотно повиновался. Он выключил аппаратуру, ворча, что можно было бы обождать еще несколько пересуществлений, что в конце концов все это должно как-то отдистиллироваться, разъясниться, это они так, по неопытности, с непривычки, из-за спешки, но никто его не слушал. Король сунул скипетр в карман и чистил державу рукавом, а Трурль, став на четвереньки, с трех сторон осматривал ящик со вселенной, зажмурив то один, то другой глаз, заглядывал внутрь через щели, постукивал в дно, потом решительно поднялся и сказал, стряхивая колени: «Значит, так. Выбравшись из классической антиномии, уважаемый коллега влез в неклассическую». Пятидостойные выборы онтологии — не так ли? Смешно! Они же в этом ящике ничего не выбирают, а только скачут, как рыбы на сковородке, бедняжки. Открытие, несомненно, налицо: падучая многосущая, или ontolepsia progressiva — новый вид экзистенциальных страданий. Ведь они тем только и заняты, что от холеры бегут к чуме, от чумы к проказе, и как можно при этом утверждать, что, убегая от одной заразы в другую, сотворенные таким образом приближаются к идеалу?

Тут Клапауций начал кричать и даже, забыв о королевском присутствии, топать на Трурля, который уселся на его мир и вызывающе болтал ногами. Дело могло дойти до оскорблений действием, если бы не вмешался Ипполип, напомнив, что это как-никак, а все же сотворение мира.

Едва остыв, Клапауций принялся бойко и научно объяснять, почему множество альтернатив бытия должно оказаться для сотворенных непредсказуемым: бытия не ботинки, чтобы их можно было примерить! Риск есть при каждом переходе, это накладные расходы прогресса. Но в его, Клапауция, варианте расходы эти меньше, чем в классическом, и он готов доказать это расчетами. Примерка бытия невозможна еще и потому, что когда кто-нибудь переходит из одной онтики в другую, то он не только меняет все свое окружение на совершенно новое, но вместе с тем и собственную сущность подвергает непредсказуемому изменению. Риск здесь неизбежен, а пробы требуют времени, но что такое десять минут лишних наблюдений в сравнении с целыми эпохами классического варианта? Идеальное состояние может наступить через час или через двести лет, это правда, но другого пути не существует… Так он продолжал, употребляя все более замысловатые термины, ссылаясь на топологию духа и геометрию осознаний и озарений, излагая элементы эндоскопической онтографии, климатизации эмоциональной жизни, ее уровней, экстремумов, подъемов, спадов, а также упадков духа, и болтал так долго, что охрип, а у короля разболелась голова. Тогда Трурль поднялся с мира, на котором сидел, и, вынув из-за пазухи небольшой клочок бумаги, сказал:

— И я тоже не тратил попусту эти последние дни, государь. Позвольте представить Вашему Величеству результаты моей работы.

— Подожди, — прервал его король. — Один из моих советников так мне вчера сказал: если мир выйдет у нас лучше, чем у Господа Бога, тогда он выиграл, потому что это значило бы, что он наделил нас, сотворенных, неограниченными творческими возможностями. Если же мир нам не удастся, то выходит, что он нам этого всемогущества не дал, потому что не захотел. Итак: если выиграем, то проиграем, а если проиграем, то как раз и выиграем! Ведь выиграть мы можем только за его, за Божий счет, в то время как, проиграв, мы проявим немощность, которую он нам придал, и эту немощность ему возвратим с протестом, что мы жертвы дискриминации при сотворении мира! Что скажете?

— А! Софизмы! — Трурль сунул королю под нос свою бумажку и при этом забылся до такой степени, что, желая до конца унизить Клапауция в монарших глазах, потянул короля за обшитый горностаем рукав: — Вот, взгляни сюда, государь! Это проведенное мною формализованное, то есть окончательное доказательство невозможности сотворения мира!

— Да? Ну? — изумился монарх. — Что я слышу? Так ты действительно доказал, что нельзя?

— Да, государь. И без всяких натяжек. Нечего и стараться — вот расчеты.

Король вытаращил глаза.

— А как же, однако, все это? — развел он руками. — Мир-то существует…

— Что ж, — пожал плечами Трурль. — Таков уж этот мир… Я-то имел в виду совершенный…

Воспитание Цифруши

Когда Клапауция назначили ректором университета, Трурль, который остался дома, поскольку терпеть не мог любой дисциплины, не исключая университетской, в приступе жестокого одиночества соорудил себе премилую цифровую машинку, до того смышленую, что втайне уже видел в ней своего наследника и продолжателя. Правда, всякое между ними бывало, и, в зависимости от расположения духа и успехов в учении, иной раз звал он ее Цифрунчиком, Цифрушей или Цифрушечкой, а иной раз — Цифруктом. Первое время игрывал он с нею в шахматы, пока она не начала ставить ему мат за матом; когда же на межгалактическом турнире она одолела сто гроссмейстеров сразу, то есть влепила им гектомат, Трурль убоялся последствий слишком уж однобокой специализации и, чтобы ум Цифруши раскрепостить, велел ему изучать в очередь химию с лирикой, а пополудни они вдвоем предавались невинным забавам, например, подыскивали рифмы на заданные слова. Именно этим и занимались они в один прекрасный день. Солнышко пригревало, тихо было в лаборатории, только щебетали реле да на два голоса звучала рифмовка.

— Внемлите? — предложил Трурль.

— Литий.

— Взор?

— Раствор.

— Солнце?

— Стронций.

— Тюльпан?

— Пропан.

— Храм?

— Вольфрам.

— Уста?

— Кислота.

— Кой черт, сплошная химия! — не выдержал Трурль. — Ты что, не можешь другой извилиной пошевелить? Убит!

— Карбид.

— Хлебнуть?

— Ртуть.

— Акация?

— Полимеризация.

— Прадед?

— Радий.

— Силен?

— Этилен.

— Довольно химии! — разгневался Трурль, видя, что так можно продолжать без конца.

— Это почему же? — возразил Цифрунчик. — Такого запрета не было, а правила во время игры не меняют!

— Не умничай! Не тебе меня учить, что можно, а чего нельзя!

Между тем малыш преспокойно продолжал:

— Теперь ты. Магний?

Трурль не отзывался.

— Гафний? Цезий? Кобальт? Спасибо, я выиграл! — заключил Цифруша.

Трурль, тяжело дыша, начал было озираться в поисках гаечного ключа, но затем, овладев собою, сказал:

— Хватит на сегодня играть. Займемся-ка более высоким искусством, а именно философией, поскольку она — царица наук и как таковая касается абсолютно всего. Спроси меня о чем хочешь, а я отвечу тебе дважды, сперва по-простому, а после по-философски!

— Правда ли, что тепляк — это подогретый земляк? — спросила машинка.

Трурль откашлялся и произнес:

— Нет, ты не так меня понял, твой вопрос касается словаря…

— Но ты же сказал, что философия касается всего на свете! — настаивал Цифрунчик.

— Спрашивай про другое, раз я тебе говорю!

— Почему скверный делец не то же самое, что деловитый сквернавец?

— И откуда ты только берешь такие дурацкие вопросы?! — возмутился Трурль. — Ну, хорошо. Выучки тебе еще не хватает, это понятно. Знаешь ли ты, чего хочешь?

— Малость поинтегрировать.

— Да не в эту минуту, осел, а в жизни!

— Хочу превзойти тебя славой!

— Это желание суетное, не стоящее усилий и уж наверняка не достойное быть целью всей жизни!

— Тогда почему ты увешал стены грамотами да дипломами?

— Просто так! Это не имеет значения. И больше мне не мешай, а то я тебя вмиг перепрограммирую!

— Ты не можешь так поступить, ведь это противно этике.

— Хватит. Идем на чердак — я устрою тебе наглядную лекцию по философии, а ты слушай молча, учись и не встревай!

Пошли они на чердак, Трурль приставил лесенку к дымоходу, поднялся по ней, за ним взобрался Цифранчик, и вот уже они стояли на крыше, откуда вид открывался далеко-далеко.

— Взгляни-ка на лесенку, по которой мы поднялись, — благожелательно сказал Трурль. — Куплена она мною по случаю, однако оказалась длинновата, а укорачивать ее не хотелось, уж больно хорошее дерево; вот и проделал я в крыше дыру и в нее просунул излишек. Как видишь, теперь лесенка на два метра выше кровли. Если подниматься по ней, то поначалу каждый твой шаг имеет однозначный и ясный смысл. Но если, оставив внизу чердак, ты будешь взбираться и дальше, смысл, содержавшийся в предыдущих твоих шагах, улетучится на уровне гребня крыши и не останется никакого иного смысла, кроме того, который ты сам вложишь в свои начинания! Поэтому, будучи спрошен, зачем я ставлю ногу на нижние ступени, я вправе ответить: «Взбираюсь на крышу»; но этот ответ не годится, если взобраться на самый верх! Там, наверху, дорогой мой Цифруша, надобно уже самому выдумывать цели и смыслы. Такова in ovo[20] вся теория высших сущностей, то есть разума, который, высунувшись из болтанки и передряг материи, начинает дивиться как раз тому, что он разумен, и не знает, что ему делать с самим собой и что означают его сомнения! Запомни мои слова, Цифрунчик, ибо это чрезвычайно глубокая притча с философской подкладкой!

— Не значит ли это, что нас занесло чересчур высоко? — поинтересовался малыш.

— В известном смысле да, по инерции, ведь этот процесс уже не притормозить, если он набрал ходу. А теперь сосредоточься, потому что я буду говорить о различии между возможным и невозможным.

— Я сам слышал, как ты говорил дяде Клапауцию, что можешь все! — выпалил Цифруша.

— Ты замолчишь когда-нибудь или нет? Я говорил в другом смысле. Знание кладет конец удивлению, ведь того, кто все знает, ничто не в состоянии поразить! Поэтому меня ничто удивить не может, понятно?

— А если б случилось то, что кажется тебе невозможным, ты и тогда бы не удивился?

— Не мели чепуху. Невозможное не может случиться. Если б, к примеру, сейчас в наш садик упал метеорит…

Он не докончил — послышался пронзительный свист, дом задрожал, несколько черепиц соскочили с крыши, лесенка завибрировала, а в саду вырос столб пыли; и все кончилось так же внезапно, как началось.

— Что-то с неба упало! Должно быть, метеорит! Ты не удивился? — радостно запищала машинка.

— Ничуть, — соврал Трурль, который едва не слетел с гребня крыши. — Такое событие как нельзя более кстати для нашей лекции. Это был чистый случай, то есть совпадение независимых друг от друга событий. Статистика утверждает, что падение метеорита на мирные жилища возможно, хотя и случается крайне редко. Однако невозможно, чтобы сразу же после этого метеорита упал следующий, ибо…

Похоже, Цифруша слушал его не слишком внимательно: высунувшись за край крыши, он разглядывал крупную воронку, окруженную валом из остатков ограды и грядок клубники; на ее дне поблескивало что-то вроде стеклянной глыбы.

— Там что-то есть, — сказал он.

Тут снова завыло, загудело, загрохотало, возле воронки взметнулась пыль.

— Второй метеорит! Теперь-то уж ты наверняка удивился! — восхищенно пищал Цифруша.

— Метеориты не падают дважды в одно и то же место, этого не бывает! — изрек Трурль, придя в себя. — Не исключено, что мы наблюдаем новый тип фата-морганы… Но если допустить, что это случилось в действительности, то следующее падение метеорита исключается на очень долгое время, поскольку статистическое распределение…

Грянул гром, и, взметнувши в воздух тучу обломков, между двумя воронками врезался какой-то блестящий предмет, да с такой мощью, что дом качнуло, как на волнах.

— Третий! — радостно взвизгнул Цифруша.

— Ложись! — перекрыл его голосом Трурль, падая с лесенки на чердак и увлекая за собой воспитанника.

Встав на ноги и слегка отряхнувшись, они уже безо всякого философствования побежали в сад. Трурль обошел вокруг трех больших воронок, тряся головой и тихонько вздыхая, а потом присел на корточках на краю самой маленькой из них.

— Удивляешься?! — торжествовал за его спиною малыш. — А я вот ни капельки не удивляюсь, потому что математика идет впереди твоей философии! Множество планет пересекается со множеством метеоритов, образуя такое подмножество, в котором метеориты по меньшей мере единожды залетают в клубнику. В этом подмножестве должно находиться подподмножество планет, на которые метеориты падают дуплетом, а в нем, в свою очередь, — подподподмножество троекратных столкновений!

— Чушь, — ответил Трурль рассеянно, так как стряхивал песок и глину с загадочной глыбы на дне воронки. — Почему это должно было случиться именно с НАМИ?

— Потому что с кем-то должно было случиться, согласно нормальному распределению, — выпалил Цифрунчик.

— А в каком подмножестве находятся метеориты, начиненные музыкальными инструментами? — спросил Трурль, вставая, а Цифруша заглянул в воронку и издал удивленный писк.

Трурль подошел к сараю и позвал копальную машину, но та, поскольку была разумна, перепугалась грома с ясного неба и вся задрожала, забилась в угол и даже не думала выполнять приказание.

— Вот плоды автоматизации чересчур совершенной! — буркнул Трурль, видя, что рассчитывать не на кого.

В конце концов, орудуя киркой и лопатой, он выгреб из меньшей воронки кусок льда неправильной формы, запачканный землей и внутри мутноватый; однако там, в глубине, виднелась цилиндрическая тень, запеленутая матерчатой лентой. Принесенным из лаборатории молотком Трурль принялся откалывать лед, осторожно, чтобы не повредить вмерзший в глыбу предмет. Глыба наконец раскололась, и из нее выпал темно-красный цилиндр, обвитый златотканой тесьмою; ударившись о рукоять брошенной на землю лопаты, он звучно загудел.

— Барабан… — удивился Цифруша, подымая его с земли. Это и вправду был оркестровый барабан с подставкой, в превосходной сохранности, обшитый козлиной кожей. Цифруша немедленно попробовал выбить на нем мелкую дробь.

Тем временем Трурль без лишних слов принялся за вторую воронку, ибо и там застряла ледяная глыба, гораздо больше первой. Он методично бил молотком, пока из-под отскакивающих ледышек не показались два столбообразных кожаных футляра с молнией наверху, а дальше — еще пара столбиков, обернутых зеленой материей. Трурль работал без устали, и вскоре неведомый предмет лежал на траве, освобожденный от ледовых оков.

Покрывавший его материал, твердый словно стекло, был украшен рядом золотых пуговиц и заканчивался отложным воротником, из которого высовывался кругляк, прикрытый суконной нашлепкой; а с другого конца торчали столбы в футлярах.

— Ей-ей, Существо со Звезд! — возбужденно воскликнул Трурль. — Трубы у него на ногах зовутся сапогами — я видел такие в атласе древностей у моего наставника Кереброна! Это старинный робот, прямо-таки допотопный, смотри и учись! Да перестань же ты барабанить, а то у меня уши лопнут! Вот это — его узорный кафтан, это — шляпа, а что у него в руках? Палки? Они принадлежат к барабану, барабан к ним, из чего следует, что перед нами барабанщик! Поспеваешь ли ты за быстрым течением моих мыслей?

— Я даже опережаю его, — дерзко заявила машинка. — Если барабан с барабанщиком летели вместе, значит, у них была общая траектория, однако вмерзли они не в метеориты, ведь те не летают так кучно; следовательно, нашу клубнику погубила ледовая комета! А раз так, то это три фрагмента ее ядра. Я бы ничуточки не удивился, если в третьем окажется дирижер или виолончелист!

— Это еще почему, умник ты мой? — спросил сбитый с толку Трурль.

— Потому что комета, должно быть, задела хвостом целый оркестр! Во всяком случае, это вполне вероятно…

— Не трогай его! Ничего не трогай! Сиди смирно, пока я не скажу, понятно? — снова рассердился Трурль и, утвердившись тем самым в своем наставническом превосходстве, продолжил осмотр Существа.

— Эти сапоги — с пряжками, — назидательно сказал он. — Но почему материал окаменел? Ага, похоже, промерз насквозь, вместе с владельцем! Можно было бы исследовать его спектроскопом — ты понял? — беря небольшие пробы; но тогда мы узнаем лишь его химическое строение, а оно не скажет нам, как он очутился в ледовой гробнице! Засунем-ка мы его в воскресильню, так будет лучше всего!

Он сидел на корточках возле Существа со Звезд в глубоком раздумье.

— Если нам повезет, мы сможем его расспросить и узнаем много нового. Но какую матрицу воскрешения выбрать? Вот вопрос! Это не представитель класса Silicoidea, отряд Festinalentinae,[21] не киберак и тем более не киберыба…

— Обычный ударник, я же говорю! Лучше всего положить его на печку! — визжала свое машинка.

— Тихо у меня! Робот роботу не ровня… Положить на печку — дело нехитрое и не требующее моих незаурядных познаний! Тут легко и глупость сморозить! Возможно, барабан — всего лишь прикрытие, камуфляж, и тогда оживление крайне опасно: а ну как это смертоносное машинище, посланное каким-нибудь злобным конструктором в Космос за намеченной жертвой? Ведь и такое бывало! Но с другой стороны, предпринять воскрешенческие процедуры побуждает нас императив космической доброжелательности, соображаешь? Тем самым я ввел в наши рассуждения этику. Может, узнаем побольше, заглянув в третью яму?

Как он сказал, так и сделал на глазах у смекалистого Цифруши, который по-прежнему мешал ему дотошными вопросами, так что разгневанный Трурль молотил по льду все сильней и сильней. С ужасающим треском глыба распалась надвое, а вместе с ней — вмерзший в нее предмет. Трурль на мгновение даже лишился речи.

— Это все ты! Чтоб тебя…

— А космическая доброжелательность? — прошептал Фрунчик, впрочем и сам порядком смутившийся.

Трурль не отрываясь смотрел на сверкающие туфли с застежками, на темно-синие носки в красную полоску и заледеневшие икры, что торчали, уже очищенные ото льда, из половины ледовой глыбы. Необычайная чистота всех этих предметов изумила его.

— Неужели это существо воздает почести нижним своим футлярам? — произнес он, размышляя вслух. — Странно! Не уверен, что попытка оживить разделенные половинки увенчается успехом… сперва надо бы снова соединить их!

Присев, он внимательнее всмотрелся в то, что содержалось в середке расколотого. Скол сиял ледяными кристалликами, являя взору беспорядочные завитушки внутренних органов. Трурль почесал голову.

— Неужто перед нами существо, построенное из клея, одно из тех, о которых писал древний кибермистик Клибабер? Неужто мы видим одного из пратуземцев Галактики, допотопного тленника, именуемого в легендах чиавеком? Столько миров облетел я, столько систем посетил, но ни разу не случилось мне увидеть воочию Мыслящего Масляка! О, надобно приложить все силы, чтобы воскрешение удалось! Что за редкостная оказия потолковать на онтологические темы, не говоря уже о мине, которую состроит твой дядя Клапауций! Но до чего бестолково сконструирован этот расколотый! Бедный раскольник, поистине гордиево у тебя нутро, ни винтика тут не приладишь, ни скрепы, и неизвестно, что здесь к чему! Только общая ледоватость удерживает воедино все эти петливины и извилки!

— Папа, — сказала машинка, заглядывая Трурлю через плечо, — это не чиавек, не масляк и не тленник, а обыкновенный хандроид!

— А? Что? Не мешай! Ты о чем? Хандроид? Должно быть, андроид!

— Нет, именно хандроид, то есть андроид, которым овладела хандра! Как раз вчера я прочел о них в энциклопедии!

— Чепуха! Откуда тебе это знать?

— Да ведь у него в руках кубок.

— Кубок? Какой кубок? Вон там, во льду? Гм… действительно. Ну, и что же?

— В таких кубках обычно подносят цикуту; раз он хотел ее выпить, перед нами неудавшийся самоубийца, а откуда у него суицидальные побуждения, если не от taedium vitae,[22] то есть от хандры?

— Слишком рискованные силлогизмы! Ты рассуждаешь неверно! Не так я тебя учил! — поспешно выкрикивал Трурль, волоча ледяную глыбу с корпусом Хандроида. — Впрочем, сейчас не до рассуждений. Идем наверх!

— Ты его в печку? — спросила машинка, подпрыгивая на месте от возбуждения. — В печку, в печку!

— Не в печку, а на лежанку! — поправил Трурль.

Прежде чем положить Хандроида на печную лежанку, он занялся нелегкой молекулярной штопкой: подтягивал атом к атому костенеющими пальцами, ведь работать приходилось на искусственном морозе; вдобавок порою его одолевали сомнения, что к чему относится, — такой царил в Хандроиде кавардак. К счастью, он мог ориентироваться по поверхности, то есть по суконной одежде, так как обшитые кожей пуговицы ясно указывали, где зад, а где перед.

Положив наконец оба существа в тепле, он спустился в лабораторию, чтобы на всякий случай перелистать «Введение в Воскресительство». Так он корпел над книгами, когда на втором этаже послышался какой-то шум.

— Сейчас! Сейчас! — крикнул Трурль и побежал наверх. Робот в сапогах сидел на лежанке, удивленно ощупывая себя, Хандроид же валялся на полу: попробовав встать, он потерял равновесие и упал.

— Почтенные пришельцы! — с порога обратился к ним Трурль. — Приветствую вас в моем доме! Заточенные в ледовые глыбы, вы упали в мой сад, загубив всю клубнику, за что я, впрочем, на вас не в обиде. Я выколотил вас изо льда и при помощи инкубационной термической реанимации, а также интенсивной демортизации привел в сознание, как сами видите! Не знаю, однако, откуда вы взялись в этом льду, и горю нестерпимым желанием узнать о ваших судьбах! Вы уж простите меня за дерзость; что же касается малыша, который подпрыгивает рядом со мной, так это мой несовершеннолетний потомок…

— А вы кто будете, ваша милость? — слабым голосом спросил Хандроид, который все еще сидел на полу и ощупывал весь свой корпус.

— Господа пришельцы — ты, в кожаных сапогах, и ты, горячо и мокро уставившийся на меня, — знайте, что я всемогуторный конструктор по имени Трурль, весьма известный. Это место — моя лаборатория на Восьмой Планете Солнца, которого до недавнего времени не было, ибо мы с товарищем моим Клапауцием сконструировали его в порядке общественного почина из галактических отходов. С незапамятных времен я занимаюсь опытной онтологией, сочетая оную с оптималистикой применительно ко всем Разумам Универсума! Я понимаю, что внезапное перенесение на чужбину, да еще таким необычным образом, отчасти явилось потрясением для ваших естеств; однако же соберитесь с мыслями и поведайте, кто вы такие, ибо тем мы ускорим общее взаимопонимание!

— А с Болицией Гармонарха Збасителя ваша милость никаких не имеет связей? — спросил довольно слабым голосом барабанщик с лежанки.

— Об этом Монархе, а равно о его Полиции мне ничего не известно… да у вас, сударь, не насморк ли? Понятно — это от переохлаждения, любой простудился бы на таком холоде… липового чайку не желаете?

— Я не простужен, а только говорю на чужеземный манер, — пояснил робот в сапогах, с явным облегчением разглядывая золотое шитье у себя на груди.

— Государь, от которого я в некотором роде бежал, действительно зовется Гармонархом, и не Державой он правит, а Держабой, но это история длинная…

— Ах, расскажите ее! Пожалуйста! — подпрыгивая, запищала машинка, но Трурль строгим взглядом заставил ее умолкнуть и сказал:

— Я бы не хотел никого торопить — будьте моими гостями, прошу вас. А вы, сударь, кто? Андроид или, быть может, Маслитель?

— У меня еще в голове шумит, — ответил тот, что сидел на полу. — Ледовый метеорит? Комета? Возможно! Вполне возможно! Комета, только не та! Должно быть, мою я прошляпил! Ох, что же со мной теперь будет!

— Так вы не Хандроид? — разочарованно спросил Цифруша.

— Хандроид? Не знаю, что это такое. Какой-то гул в голове.

— Не обращайте внимания на этого недоросля! — вмешался Трурль, испепеляя Цифрушу взглядом. — Как вижу, вы, господа, пережили тьму испытаний, а потому простите меня за несвоевременные призывы к скорейшему обоюдному знакомству; пожалуйте в покои, дабы себя в порядок привесть и несколько отдохнуть, а заодно подкрепиться немного!

После трапезы, прошедшей в молчании, Трурль показал необычайным гостям все свое хозяйство, включая лабораторию и библиотеку, а под конец привел их на чердак, где держал особенно любопытные экспонаты.

Чердак этот был устроен на манер музейного зала. На полках стояли экспонаты в масле, парафине и спирту, а с мощной потолочной балки свисал массивный автомат, черный как смоль и на первый взгляд мертвый. Однако он ожил, когда к нему подошли, и попробовал пнуть мнимого Хандроида.

— Прошу вас остерегаться, поскольку мои научные пособия — действующие! — пояснил Трурль. — Автомат, который вы видите на этом стальном тросе, построил восемьсот лет назад прамастер древности, архидоктор Нингус. Он замыслил создать Мыслянта благочестивого и добросердечного, так называемого Сакробота, или Набожника. Осторожно, господин барабанщик, он не только пинается, но может и укусить.

— Пособи мне Господь сорваться, и ты увидишь, что я могу! — проскрежетал заедающими шестеренками черный Сакробот.

— Как видите, господа, — продолжал с исследовательским увлечением Трурль, — он не только говорит, пинается и кусается, но также истово верует!

Тут, однако, механический фидеист поднял такой крик, что вся компания принуждена была возможно скорее покинуть чердак.

— Плоды веры непредсказуемы, — объяснял Трурль, пока они вместе спускались по лесенке.

Наконец они расположились в гостиной, где все уже было приготовлено — глубокие кресла, огонь в камине и клубничные электреты в ионозефирном соусе.

Обогревшись и подкрепившись, оба гостя все еще водили вокруг удивленными глазами, молча, поскольку Трурль не хотел торопить их вопросами, помня об испытаниях, выпавших на их долю. Но Цифруша вылез вперед и быстренько изложил им собственную версию случившегося, подкрепленную солидными вычислениями. Мол, ледовая комета, обращаясь в звездной системе, задевала хвостом планеты и смахивала тех туземцев, что попались ей на пути, а затем уносила их, замороженных намертво, в апогелий, где, как известно, тела эти тащатся как улитки, пока наконец тысячелетья спустя неведомая пертурбация не столкнула комету с ее орбиты и бросила на Трурлеву обитель. Прежде чем Трурль успел его угомонить, Цифрунчик рассчитал примерные элементы кометной траектории и, наложив ее на карту звездной системы, которую знал на память, принял такие коэффициенты населенности планет, что у него получилось внушительное число: семь тысяч семьсот семьдесят три лица, которые должны еще находиться в кометном хвосте. Лица эти, захваченные в разное время и в разных местах, уже удалялись от сотрапезников со второй космической скоростью. Теперь падение двух гостей в двух метеоритах и барабана в третьем стало вполне заурядным физическим явлением, и Трурль даже начал жалеть всех неведомых пассажиров, вмерзших в кометный лед, которых он не воскресит, а значит, никогда не узнает лично. Хотя давно опустилась ночь, спать никому не хотелось; оно и понятно, если взять во внимание, сколь долго пребывали гости в ледовой летаргии и как не терпелось Трурлю вместе с Цифрунчиком узнать их судьбу. Итак, хозяин возобновил давешнее свое предложение — чтобы спасенные поведали историю своей жизни, вплоть до кометного вознесения. Те же переглянулись и после недолгих споров из-за того, кому начинать, порешили, что порядок этот определил их спаситель очередностью воскрешения; так что первым повел речь робот в сапогах.

Рассказ Первого Размороженца
В моей особе вы видите завзятого маэстро из симфонического оркестра; отсюда и беды мои. Еще мальцом непритертым выказывал я дарованье, барабаня на чем придется и изо всякой вещи ее самобытный тон извлекая. В нашем роду сыздавна так повелось. Владею ударом мягким и жестким, от грома раскатов до шороха песочных часов простирается мое мастерство. Уж если разбарабанюсь, ничего не вижу окрест. В свободные же минуты люблю тамбуринить и даже могу смастерить инструмент преизрядный, дайте мне только козу да трухлявый чурбан или ушат да клеенку. Но в одном оркестре долго усидеть не способен и странствую, чтобы испробовать все наилучшие на свете ансамбли. Слух же имею я абсолютный и без ума от игры громыханья. Сколько я звезд, планет, филармоний объездил! Уж где не бывал, где только не игрывал! Но вскоре палочки у меня из рук выпадали, и дальше пытливость меня гнала. Давал я концерты сольные, на коих стон, плач, раж и смех; случалось, толпа меня на руках несла, а то и барабаны мои на реликвии разрывала. Не славы я домогался, жаждал не лавров, но в музыке раствориться великой, влекусь к оркестру, как река к океану, чтобы влиться в него и в безбрежности его затеряться. Ведь для меня сам я — ничто, а совершенная мелодия — все, ее-то я и искал, роясь день и ночь в партитурах. И вот на планетных выселках Алеоции впервой довелось мне услышать о державе Гафния. Это там, где спиральный рукавчик местной туманности загибается и переходит в манжетик со звездной подкладкой. Здесь-то и дошла до меня эта весть на погибель мою и душу мне распалила тоскованьем великим: дескать, держава та не простая, а филармоническая, и равнобежно ее границам тянется колоннада филармонии королевской. Говорили еще, будто всяк там играет, король же внимает, в надежде, что музыки храм дарует его народу Музыку Сфер! Пустился я с места в карьер галопом в те края, а по дороге кормился платой за свое ремесло, бравурной дробью разгоняя тревоги, воспламеняя старых и малых, и ловил каждый слух, желая дознаться, много ли правды в этой молве. Однако же, странное дело, чем дальше окрестность от Гафния, тем больше хвалят обычаи его музыкальные, верят в Гармонию Сфер и в то, что стоит там жить, чтоб играть. Но чем ближе, тем чаще отвечают без особой охоты, а то и вовсе молчат, тряся головою либо даже постукивая по лбу. Пробовал я расспросами припирать туземцев к стене, но те отбрехивались. На Оберузии сказал мне один старик: играть там, знамо, играют, наяривают без устали, только музыки от такого игранья что кот наплакал, немузыкальная эта музыка ихняя, больше в ней другого чего. Как же так, дивуюсь, без музыки музыка? и что это такое «другое», позвольте узнать? Но он лишь рукой махнул — мол, не стоит и говорить. А прочие опять за свое, дескать, сам король Збаситель воздвиг Державный Его Величества Консерваториум, а там виртуозов тьма, и не какая-нибудь акробатика дутья да махания, да ушлость рук, да слепая сноровка, но вдохновение, врата в златострунный рай, затем что есть у них верный путь и ключ к Гармонии Сфер, той самой, что в Космосе беззвучно звучит! Я от старца не отступаю и снова спрашиваю, а тот отвечает: не говорю, что неправда, и не говорю, что правда. Что бы я тебе ни сказал, сказал бы не то. Иди сам, коли хочешь, и сам убедишься. В талант свой я верил твердо, несокрушимо, ведь стоит мне, роботы-други, взять в руки палочки да припустить частой дробью по барабанной глади, так тут уж не треск, не рокот, не перегуд, не обычное трах-тарарах и тамбуринада, но такая влекущая и певучая песнь, что камень и тот бы не выдержал! Так что пошел я дальше, но, смекая, что невозможно ввалиться с бухты-барахты на филармонический двор с его этикетом придворным, выспрашивал всякого встречного о возвышенных гафнийских обычаях, а в ответ всего ничего или ничего вовсе, гримасы, да мины, да общее колыхание, чем у кого было — головой или иным чем-нибудь; так я ничего и не выведал. Однако, шествуя дальше средь звезд, встречаю ублюдище почернелое, и отводит оно меня в сторону: слушай, приятель, в Гафний путь держишь, о, сколь же ты счастлив, и счастлива эта минута, вот уж где вдосталь намузицируешься, Збаситель — добрый государь и могущественный, муз обожатель, он тебя златом осыплет! Что мне злато, отвечаю, как там с оркестром? А он усмехнулся, блажен, говорит, кто в нем играет, за место в этом оркестре я жизнь бы отдал! Как же так, говорю, что ж ты в обратную сторону поспешаешь? Ах, отвечает, я к тетке, а впрочем, иду далече, дабынести благую весть о Збасителе, пусть же отовсюду спешат музыканты, ибо открыта столбовая дорога к Гармонии Сфер! Да и к Гармонии Бытия, ведь это одно и то же! Как, говорю, и Симфония Бытия им известна?! Тогда дело стоит стараний! Но точно ли так? А он, тошняк (довольно-таки, правду сказать, сопрелый и вывалянный то ли в коксе, то ли в смоле, поди, пригорел, бедолага, обворонился, или что там еще), восклицает на это: Что ты! Да откудова ты столь темный, дремучий взялся? Так ты не знаешь, что Гафний — не простая держава или монархия, но Держава Нового Типа, или Держаба, а Збаситель не просто монарх, но Гармонарх! Династический разработал он план, чтобы все играли и оным игранном до блаженства бы доигрались; и не как попало, наобум да на ощупь, но манером академическим, теоретическим и классическим, для чего учредил он Консерваторственный Совет Министров и составил Гармонограмму Гармонии Сфер, которую того и гляди откроют и исполнят, если уже не исполнили, так что поторопись!

А что ж это за музыка гармонограммическо-гармоническая? — спрашиваю снова и слышу в ответ: Персону она сопрягает с Природой и претворяет Грез Рой в Рай Земной, так что беги, не мешкай, ведь пособить в таком деле — галактическая заслуга!

Бегу, бегу — но, досточтимый тошняк, еще хотел бы я знать, каким это образом держава, то бишь Держаба Гафния заполучила партитуру Сфер и гармонию оных, откуда она у них завелась? Ба! — ответствует мне тошняга, есть у них обычаи древние, указания верные, ведь играть-то они завсегда играли, только не так, не на том и не тем манером, каким надлежит, но теперь они в курсе, и от музыки ихней грудь спирает, дух замирает, очи внутрь, а уши вширь, так спеши же, мой колотун, а тоне поспеешь на репетицию!

Позволь, позволь, говорю, я тебе не колотун какой-то, а первой гильдии маэстро из симфонического оркестра, но расскажи, ради Бога, еще хоть малость о гафнийских обычаях, чтобы мне там в грязь лицом не ударить!

Ох, некогда мне, отвечает, ступай, да живее, и, право, будешь мне благодарен по гроб!

Пустился я в путь, и вот, когда уже обозначились очертанья планета (ибо Держаба — не какая-нибудь женская, простая планета, но мужской, хоть и крохотный, сугубо мужской планет) и показалась Ограда Громадная Мраморная, на которой горела золотом надпись: «КОРОННЫЙ КОНСЕРВАТОРИУМ», — неподалеку заприметил я деревянную, маслом покрашенную повозку, а на ней — крайне утомленного робота; он искался — страдая, по дряхлости лет, от опилок, вгрызавшихся во все его шестеренки; я помог ему очистить суставы и сочленения, а он между тем что-то тихонько мурлыкал. Я спросил — что, он ответил: Масличную песнь! Не знал я такую. Стал я выспрашивать о Гафнии, он же был глуховат и велел повторять каждое слово четырежды, а потом говорит мне: Ударник! Ты молод, проворен, дюж и ногаст, ты выдержишь многое! Не буду тебя отговаривать от посещения Гафния, но уговаривать тоже не буду. Как решишь, так и сделаешь. — Верно ли, что там играют? — А как же, с ночи до утра и с утра до ночи, однако во всякой стране особый обычай, и вот тебе мой совет: молчи. Что бы ты ни узрел — ни слова. Что бы тебе ни казалось — ни звука. Ни гугу! Воды в рот, язык на замок, немотою запечатай уста, тогда, может статься, расскажешь когда-нибудь, что там увидел, во что там играл! И сколь ни просил я его, сколь ни молил, сколь ни увещевал, он уже ни слова не проронил.

Что ж, вот тут-то я загорелся, и лютое одолело меня любопытство, хотя не скажу, чтобы в золотые ворота Гафния я стучал совершенно спокойный, ибо чувствовал кожей: скрыта за ними бездонная некая тайна! Все-таки принялся я колотить колотушкой из чистого золота, звон же ее был чуден и бодрил дух, и стража весьма охотно меня впустила и приветливо молвила: Видишь дверь? вали туда смело. А уже и сени тут были дивные — уже стоял я в густоколонной громаде, сокровищами сверкающей; не сени, а храм, и кругом золотые инструменты висят! Я в дверь; вхожу — и глаза зажмурил, такой ослепил меня блеск — от алебастра, и оникса, и серебра; вокруг колонн чащоба, я на дне амфитеатра стою, о Боже, да это пропасть, бездна, знать, веками сверлили они свой планет и в середке устроили Филармонию! Нету здесь мест для публики, только для оркестрантов, кому кресла, кому табуреты, дамастом в серебряный горошек застеленные и рубином присыпанные, и для нот стояки изящные, и плевательницы среброкованые для духанщиков, как-то: трубодеров, трубодувов и фанфаронов, а потолочье брильянтит пауками-подсвечниками, каждый радужно люстрится, и в холодном блеске огней — ничего, ни зала, ни галереи, только в стене напротив оркестра во всю ширину — ложа одна-одинешенька: красное дерево, с тисненьем материя, амуры в раковины дуют, бордюры да кисти, а ложа закрыта портьерой парчовой, а шитье на ней виольное да бемольное, и месяц новый, и гирьки свинцовые, и пальмы в кадках величиной с дом, а за портьерою, верно, трон, только задернута она, и ничего не видать. Но я-то мигом смекнул, что это и есть королевская ложа! И еще вижу на дне амфитеатра дирижерский пюпитр, да не простой, а под балдахином хрустальным, ну прямо алтарь, а над ним надпись неоном: CAPELLOMAYSTERI UM BONISSIMUS ORBIS TOTIUS!

То есть, значит, лучший на свете капельмейстер, или бригадир оркестра. Музыкантов тьма, но на меня никакого вниманья, одеты как-то чудно, с пестротою ливрейной и либеральной; у одного икры обтянуты белыми чулками в сплошных фа и соль, но заштопанными; у другого туфли с золотой пряжкой в виде нижнего до, но каблук стесался; у третьего колпак с плюмажем, но перья трачены молью; и не вижу ни одного, кто бы прямо держался, так их тянут вперед ордена, сукном подложенные, верно, чтобы бряканье не портило музыки! Обо всем позаботились тут! Знать, доброй души монарх, меломан щедрый, и сыплются градом награды на господ музыкантов! Протискиваюсь несмело в толкучке и вижу — перерыв в репетиции, все разом галдят, а капельмейстер в пенсне золотом поучает из-под своего балдахина алтарно-хрустального. И не палочка в перчатчатом его кулаке — скорее уж палица; что ж, не мне махать, а ему, умахается — его забота. Зал громадный и исключительно, должно полагать, акустичный! Играть разбирает охота… а капельмейстер, застопорив на мне быстролетный взор, молвит приветно издали: а, новичок? Хорошо! Что умеешь — арфач? Что, ударник? Тогда садись вон там, как раз выбыл у нас ударник, посмотрим, справишься ли! — Садитесь же, сударь! — Господин виолончелист, не толкайтесь! — И вижу: беззастенчивая виолончель что-то дирижеру в лапу сует — какой-то пухлый конверт — письмо концертное ему написал, или как? — Впрочем, ведь я ничего не знаю еще… сажусь. А капельмейстер говорит сотне сразу: — Кларнет! Не дыдурыду-выду-дыдудым, а дидуриду-виду-бидупиим! Это вам не завитушки кремовые на торте, сударь, это виваче, но не МОЛЬТО виваче — или уши у вас дубовые?! А дальше трилли-трулли-фрулли-фрам, и это не фиоритура, здесь надобно вступать мягше, ради Бога, мягонечко, и веди ровно, но не верхами, тут мягонько, а там как сталь! И трилли-рида-падабраббам! А вы, медные, тихо, не заглушайте мне пикколо в шестнадцатых, ведь гробите лейтмотив! не глушите, говорю; так что вижу я, что манеры здесь самые обыкновенные и разговоры в точности те же, что во всех филармониях Универсума.

Сижу я так посреди шума-гомона и осматриваюсь. Сперва глянул на барабан: больно уж странен! Не простой, а капитально усиленный, бока могучие, круглые, тугие, выпуклые, ну прямо бесстыдно-бабские, лазоревые, со шнурами, обшитыми золотым дубовым листом, а уж пленка натянута без изъяна, звончатая, перепончатая, ох, и гулким, поди, перегудом гудит!!

Смотрю, а тут и партитуру несут, не обычную, но сущий фолиант, книжищу, в рысью шкуру оправленную, а на конце хвоста — кисть, а к кисти платочек привязан, для отирания обильного пота после финала! Обо всем тут, видать, подумали! И куда ни глянь, алебастры, гербы, грифоны, грудастые музы, кариатиды, фавны, венеры, бомбоньеры, тритоны, бом-брам-стеньги, гроты, прианы, стаксели, брамсели, бизань-мачты, бейдевинды, швартовы — плыви, плыви, музыка! А над королевской ложею герб государства — держабный коготь в венце червонного золота, и колыхнулась портьера ложи, словно сидит уже там Гармонарх, да прячется. От нас?.. Но уже Капельмейстер в пенсне, гибкий, юркий, спешный и вездесущий, внимание! кричит, по местам! И: начинаем! за дело! Все помчались, бегут, бренчливо инструменты настраивают, я — за палочки, а это не палочки, но сущие обухи-дроболомы! Колья гремучие! Прилаживаю ноты, поплевываю в кулак и на партитуру смотрю, как баран на новые ворота, капельмейстер «уно, дуо, тре» кричит, и постукивает, и золотым пенсне посверкивает на нас, и вдруг вступают скрибки… но что это? Хотя и дирижирует капельмейстер, ничего не слыхать, кроме наждачного какого-то скреба… ох, и скребят же эти скрибки… струны, что ли, запакостились? А вот и мой черед, и опускаю я руки, чтобы бабахнуть, и ударяю вовсю, а слышу только «тсстук, тсстук», как будто бы в дверь, смотрю, а барабан хоть бы дрогнул, поверхность какая-то жесткая, гладкая, как пруд замерзший, как торт, ничего не пойму, и снова «стук! стук!», немного будет от этого толку, думаю, а тут оркестр вступает, дребезжит, верезжит, дудонит, долбахает, и вижу — вот те на! — тромбонист тромбону помогает губами «бу-бу-бу», а скребачи губки бантиком и: «титити», сами напевают, немым инструментам спешат на подмогу, ну и игра! а капельмейстер вслушивается, и вдруг по пюпитру бац! и молвит: Нет. Ах, не так! Плохо. Da capo.[23] Ну, мы опять, а он из-за пюпитра выходит, и вступает меж нас, и прохаживается, ухом ловит скрип и скреб, а после подходит — улыбаясь, но криво — и валторниста за щеку, словно клещами, ой, так скрутил-закрутил, что игрец дыханья лишился; идет и ухо гобою обрывает походя, и тут же палкой бац! вторую скрибку по голове, зашатался скребач, и платок у него из-под подбородка вылетел, и вызвонил он зубами туш, а капельмейстер тромбонам и прочим шепчет из-под пенсне: олухи! Что за бедлам! И это называется музыка?! Играть, играть у меня, не то Гармонарх проснется, и тогда уж мы запоем! И говорит: как Капельмейстер Дирижериссимус требую! Напоминаю и повторяю: сыграем Увертюрную Симфонию Тишины! Продолжайте силентиссимо, аллегро виваче, кон брио, но и пьяно, пьяниссимо, потому что chi va piano, va sano.[24] А, понимаю, шутка! Шутит с нами, ибо Душою Добр! Говорит: Господа! Валторнист, Арфач, Тромбон и ты, Кларнет Эдакой! И вы, Клавикорды-Милорды, больше старания! Медные, плавно! Внимательней, Пикколо, а вы. Виола с Виолончелью, нежнее! А ты, фортепьяно, то бишь Громкотих, следи за сурдиной! Подходит к пюпитру и снова стучит: под Управлением Нашим, по Команде Моей, к Гармонии Сфер, за мною — играть! Играем. Однако ж по-прежнему ничего не слыхать кроме стука, скреба и хряпа, ничегохонько! И отправляется дирижер в оркестр, улыбаясь, и мятные леденцы раздает, но кому леденец, тому и палкой немедля по лбу. Головы гудом гудят! С лицом озабоченным бьет и понять нам дает, и точно, мы понимаем, что не своею волею лупит, но чтобы не было ущерба Величеству, бьет от Имени, дабы не допустить какофонии до гармонаршего уха, а лупимый съеживается и капельмейстеру отвечает улыбкой умильной и кроткой, тот же, с равносильной улыбкой, угощает и бац! ибо не от себя дубасит, но дабы не допустить, уберечь, а может, чтобы худшей трепки, Настоящего Кнута избежать… Знаю, потому что в перерыве судачат игрецы меж собой, друг дружке пластыри прилепляя подле моего барабана: он добрый, наш Капельмейстер, ведь написано ясно: Bonissimus, но вынужден так, чтобы Гармонарх не разгневался, и вправду, вижу я надпись «Capellenmaysterium bonissimum», ей-ей, славный, говорят, дирижер, и сердце у него золотое, но должен охаживать, чтобы нам. Кто другой не заехал по лбу! Кто, кто такой? — любопытствую; не отвечает никто. Что до битья, это я понял, однако же с музыкой не могу разобраться, кругом только лязг, и бряк, и дребезг невыносимый, а мы играем себе. Пенсне блистает, бегает, бацает, и, хотя трещат наши лбы, понимаем, что так и должно быть; но тут шевельнулась Портьера Ложи и оттуда выглядывает Пятка Большая, Босая и некоторым образом Голая, но не какая-нибудь уличная, рядовая, а Помазанная, в Коронной Пижаме, из штанины Тронной торчащая, и поворачивается она, и раздвигаются складки портьеры, а за нею храп, и не трон, но ложе в золоте и розанчиках, с отливом дамассе пододеяльник, а на златой простыне Гармонарх, симфонически утомленный, спит, в думку бархатную уткнувшись, — спит, и более ничего, а мы под Пятою пьяно, пьяниссимо, чтобы не разбудить. Понарошку?.. Ага, понимаю, понарошечная репетиция! Хорошо, но битье-то не понарошечное? И отчего волоса нет на смычках, а барабан мой вроде старой доски?

И еще замечаю: в самом темном углу зала — шкаф, величиною с целый орган, черный, огромный, затворенный, а в нем окошечко зарешеченное, и, если случается фальшь позаметнее, мелькает там глаз, мокрый и жгучий, ужасно противный, и спрашиваю я тромбониста, кто там? А тот молчит. Я к контрабасу — молчит. Виолончель — молчит. Треугольник — молчит. А флейта-пикколо пнула меня в лодыжку. Вспомнил я о совете старца и молча уже играю, то есть стучу. Вдруг скрип нестерпимый: отворяется Шкаф в Углу, и вылазит оттуда Некто Пятиэтажный, Черный как ночь, с глазищами что мельничные жернова, и между колоннами плюхается не примеряясь, будто в лесу, и, сидя, разглядывает нас мокро и жгуче. О мраморный зад музы спиной волосатой скребет, другая муза у него под локтем, ну и жуткий же этот углан, как глянешь, так по спине мурашки! Вот тогда-то и стала совсем пропадать у меня охота музицировать в Филармонии Гафния, потому что Углан как начал свой зев разевать, так все раскрывал его и распахивал, а по причине общей громадности и габаритов шло это дольше, чем мне того бы хотелось, в середке же было мерзко до ужаса — и клыки были мерзкие, и язык за ними еще мерзейший, вертляво-слюнявый, и всадил себе палец в морду Углан Шкафач, и ну ковыряться там, без спешки, однако с усердием. Оглядываюсь — близ меня контрабас и труба, и тоже рот разеваю, чтобы спросить, кто, мол, сие чудовище, откуда и почему, а также зачем, и вообще — с каким смыслом? Но тут припомнились увещания старца, в голове зазвучало: «Что бы ты ни увидел ужасного — ни слова, ни звука, ни гугу», а потому, одумавшись, дальше играю, а поджилки трясутся, слабеют коленки. Различаю ноты, тараща глаза, но неотчетливо как-то, словно мухи наделали, не понять, где квинта, где кварта, пятнышки, кляксы, все расплывается, как сто чертей, — верно, черти и принесли эти ноты, думаю, и тишина воцаряется тактов на восемь, а в ней ах до чего отвратительный звук: едкий, сгущенный, муторный, зубодерный и глоточный сип раздается, Углан зевнул, зубами щелкнул, потягивается, хребет щетинистый трет о задок музы, выглянул из своего угла, принюхался, пыхом пыхнул, а потом и жрыкнул, да, да, жрыкнулось ему, в сей храмовой тишине, филармонически сосредоточенной, ужасно гадостный Жрык, но никто не видит ничего и не слышит! Сидят как ни в чем не бывало! А пополудни празднественный концерт, и Государь Гармонарх восседает в ложе, окруженный вельможами звездоносными, и что-то в перстах оперстененных вертит, и сам себе в ухо изволит втыкать, напрягаю взор, а там золотая тарелка, Гармонарх шарики из ваты сворачивает, в маслах освященных смачивает и в уши сует! Совсем ничего не понимаю уже. А мы между тем в фортиссимо так пиловато пилим и так яровито наяриваем, что в окошке с решеткой блеснула как бы слеза, а Гармонарх велит портьеру задернуть, ибо пора ему за дела держабные браться. Что же дальше? Господа игрецы! — говорит капельмейстер пенсноватый и бледный, надобно нам посовещаться, покритиковаться взаимно, поскольку это не то, а то не этак, побойтесь Бога — где вы, а где Гармония Сфер? вы же Гармонарха в ипохондрию приведете такой игрой! Совещание объявляю открытым! И в то время как я, не разобрав, что и как, все на шкаф зыркаю на всякий случай, они берут слово по очереди и встают, и начинаются длинные прения и дебаты, искрятся от жаркого пыла глаза, критикуется исполнение, смычки, инструменты, трубодеры не то и не так, пальцы неверно поставлены, выучки маловато, недостаточно репетиций, гимнастики не хватает, не усердствуем, коллеги, как надо бы, душу не вкладываем; каждый сам к себе крайне суров, а уж к прочим не дай Боже, нитки сухой друг на друге не оставляют, — все, окромя тромбониста, треугольника и валторны, уж не ведаю отчего. И спорят над каждой нотой, как выжать из нее звучный сок; цель у них общая, я с восхищением слушаю, теорию всякий знает здесь досконально, словно по нотам идет совещание; я все слушаю и смотрю, но тень какая-то пала на нас, шкаф внезапно раскрылся, а там ОНО, черномшистое вшивое брюхо почесывает, палец запускает в пупок — не пупок, а Мальстрема воронка черная! И так вот, сопя, икая, почесываясь, сидит, колупает в носу — с аппетитом, расстановкой и сатисфакцией, озабоченно и сосредоточенно. И вдруг тишина наступает страшная, затем что встает коротышка, приставленный к колокольчикам, и заявляет по пункту повестки «разное»: Господин капельмейстер и вы, Коллеги! Инструменты НЕПРИГОДНЫ, следовательно, ничего получиться не может! Не спорю, с виду красивые, золоченые, однако беззвучные, для того что дефектные; гробы повапленные, да и только. Поэтому вотирую вотум, чтоб дали нам Настоящие, а эти в музей или куда-нибудь там в переплавку. И сел. — Чта-а-а? Чта-а-а?! Чта-а-а!!!??? — кричит наш добряк в пенсне, лучший на свете. — Инструменты ПЛОХИЕ?! Не годятся? Не нравятся?.. На Объективные Трудности сваливаешь немощь и недотепистость собственную? Ах ты балбес-лоботряс, общего Дела предатель! Что за гнусное Диверсантство! Мерзавец такой-сякой, Подосланец-Поганец, и откуда ты такой взялся?! Откуда, как? Кто подсунул тебе Преступную Мысль? А может, у тебя заединщики есть? Кто еще мыслит так же? Тишина гробовая, а тут подлетает ливрейный Лакей-лизоблюдок и записочку ему вручает, и читает он, отодвинув листочек от глаз (поскольку в пенсне своем дальнозорок, дабы всех нас держать на виду), и говорит: Значит, так. Объявляю Перерыв, ибо вот мне Повестка ко Двору, на Министерский Совет. Как только вернусь, устрою вам Подведенье Итогов! А покамест труби отбой! Сидим мы и ведем разговоры, мол, скажите на милость, Ваша Смазливость… дело, вишь, тонкое… я, мол, в сторонке… и тому подобные замечания всю ночь напролет. Поутру являются трубачи-фанфаристы и зачитывают Гармонарший Манифест и Указ об имеющем быть специальном Научном Симпозиуме, на коем подвергнутся Комплексному изучению все препонствия на пути к Гармонии Сфер (Га. Сф.). Тотчас нагрянула тьма меломанов, меловедов, мелодистов, звуколюбов и звучителей с высшей полифонической выучкой, сплошные проф. филар. конц., д-ра тих. муз., действительные академики звука и члены-корреспонденты, и все они шлют куда надо корреспонденцию с надлежащими записями. Сперва записали нашу игру на шестистах аппаратах, рассовав по инструментам микромикрофончики, а мне в барабан даже целый макрофон запихнули, опечатали ленты зеленым воском и красным сургучом, взяли пробы вибрирующего воздуха, осмотрели сквозь лупу нас и каждый угол, а после совещались семь дней и еще месяц. Точность анализов неописуемая! Еще не случалось мне видеть такое нагроможденье науки в одном месте! Все до деталей освещено и согласовано с надлежащих методологических позиций. Его Величество всемилостивейше взяло на себя Высочайшее Шефство над совещаниями, но лично в них не участвовало, а замещал его Вице-Министр Обоих Ушей. В последний же день осьмнадцать Деканных Ректоров хором зачитали Экспертолизу, составленную коллективно с полным исследовательским единомыслием: Комиссия, пишут, выявила отдельные Недостатки. Инструментарий не вполне Полноценен. Там-сям, того-сего недостает, а кой-где еще — еще кой-чего не хватает; там заковырки, сям растопырки. Тут, в виоле, струны отчасти гипсовые, а там, в контрабасе, полно отрубей. Не так, безусловно, должно было быть, но так оно вроде бы есть. Тут тромбон заткнут, затем что попали туда чьи-то штрипки из пятидесятипроцентного хлопка с добавкой нейлона, второго сорта, а может, иные какие штряпки, короче, рекомендуем прочистку тромбона, а равно почитаем необходимым иметь возле тромбониста трубочистную щетку, дабы последний играл совершенно чисто. Клавимбалы же нашли мы в Целом Пустыми: в середке нет ничего, за вычетом Экс-Птичника для Гусей. Гусли: вместо гуслей обнаружены нами Гуси низкояйцеудойные, подвергнутые Пирометрическому, или Перомерному, анализу, поскольку Оперение затрудняет Гусям бряцание, в силу чего неспособны Гуси чистого звука иметь. Ergo, следует ЛИБО осуществить деперьезацию таковых, ЛИБО, учинив расход из королевской казны, гусельный инвентарь приобресть и гусляром оный укомплектовать, в рассуждении того, что нынешний гусляр по профессии индюкатор, или индюшник. Что же до Громкотихого Фортепьяно, то в нем две меры мышей хвостиками к молоточкам привязаны, в силу чего оно Очень Тихо Поет, особенно ежели взять в расчет, что кормовой фонд Мышеводом растратно истрачен. Ежели не воспоследует Гармонаршего Снисхождения, в кандалы его. Что же до Треугольника, то должно быть ему Металлическим, а не Бубличным, хотя бы и на дрожжах. Теперь Контра-Басы. Главный Контра-Бас кувыркается при Пассажах, имея заместо Шпоры Шипастой Колечко, и, отъезжая на нем, увлекает, силой инерции, Контра-Басиста, который при каждом Бассо Дольче Профондо вынужден лететь вверх тормашками. И предлагает Комиссия: либо веревкой его, либо вырубить ямку, либо ремешком, либо заклинить, либо, наконец, произвести раскольцовку (расколечивание). Смычкам не помешал бы волос, вместо которого Экспертивные Знатели констатировали лишь Атмо-Сферу, т. е. смесь азота, кислорода и двуокиси углерода, со следовыми количествами благородных газов, как-то: ксенона, аргона и криптона, а также капелькой водяного пара. А равно чуточку Жидкой Взвеси, которая есть не что иное, как Отходная Производная Обкашливания и Заплевывания Игрецами Мундштуковин трубодувно-тромбонских. Тем не менее волос Комиссия полагает более пригодным для играния, нежели воздух, в особенности же хорошо подходящим для Потирально-Трясушного ерзания по струнам. Таким вот манером тянется экспертиза на тысячу восемьсот страниц, и о барабане там тоже написано, а как же, не обошли вниманием мой барабан: доска размалеванная, колесом сучковатым подпертая; хоть и в золоте, да не барабан. И триста восемьдесят одно предложение разосланы в компетентные органы; в Министерство Труб, Тромбонов и заготовок Трень-Бреня, в Ведомство Сфер, Колоколен и Питейной Гармонополии, Вице-Премьеру по вопросам Безнадежного Положения, а также в Верховную Трубодерную Палату. Сам Лорд-Хранитель Басового Ключа рекомендации печатью скрепил. Как повскакали тут с мест оркестранты да как раскричались, раздискутировались!

Верно! Святая Правда! Не барабан, а обруч старый, пень корявый, навозом набитый; смрадом шибало, а все по причине то ли неведения, то ли нарочитого укрывательства! Флейты, альты, кларнеты, гобои, трубы закупорило, дрянь и хлам, прочь, долой, хотим развернуть извлечение звуков, о дайте, дайте же нам получше что-нибудь, и мы обязуемся заиграть! Тут тряпицей заткнуто, вот, посмотрите, тут мундштук страдает непроходимостью, а тарелки из цементо-бетона, станиолью только обернутые, ну как этим будешь играть? Смотрю: я ли, они ли спятили, ведь с первого раза все было видно, и откуда горячность такая внезапная, ломаю голову и все не пойму, а в них пылает к музыке страсть и непритворная одержимость. И встает пианист, и, окинувши взором зал, говорит: Вот, пожалуйста, докладная записка, мною в прошлом году составленная, да недосуг было по почте послать; и читает: «Руководствуясь своим суверенным мнением, ради блага Га. Сф. решительно требую вместо Гипсо-Цемента внедрить Дерево, листовую Медь и Латунь, а также Струны звучно-кишечные! Вот что нам надобно, а от той дряни, что мы ныне имеем, не жди ничего, кроме чада!» Садится, чрезвычайно собою довольный, и во Круг, на коллег, торжествующе смотрит, а те шумят-гомонят: Точно! и я, и я, о, мы давно уж приметили, что опилки, и мыши, и цемент, и просто навоз, как и откуда во храме Муз, неизвестно, доложить собирались, усовершенствовать, да вот у меня болела нога, у меня были судороги, я охрип, я точь-в-точь то же самое написал, что пьянофортист, только листок задевался куда-то, а я еще рельефнее выразился, но из-за болезни ТЕТКИ… и все в таком роде, наперебой, однако же вижу, Углан сидит себе в открытом шкафу на корточках, икает и чешется, трет ножищу о ножищу когтистую, ну прямо натуральный Гориллий; тогда я тыкаю коллег в бока, и показываю, и подмигиваю, вон, туда, мол, туда посмотрите, но те, разошедшись, ни малейшего не обращают внимания, в лестной надежде на лучший звук и жребий. И впрямь появляются четверками музицейские, галунами обшитые, кушаками белыми подпоясанные, и новые, дивные несут инструменты, теперь-то уж мы заиграем! Радость неимоверная! И новый пред нами предстает Капельмейстер, в очках роговых, ибо тот, пенсноватый, отправлен на Пенсию ради Выслуги Лет, и толкуют уже, что ему-де Перепонок Барабанных недоставало, так что ничего он не слышал. Отвинчивают прежнюю надпись и новую золотыми гвоздочками приколачивают: CAPPELMISTERIUM OPTISSIMUM,[25] и снова за дело! Сперва, однако, Роговик сообщает: Прогрессивных держусь я принципов. Объявляю Дискуссию. Пусть каждый поведает о сокровеннейших думах, о том, что звучит у него на душе. Пусть откроется! Можете говорить без опаски, Дражайшие, никто у вас волоса не тронет на голове, никто не обидит, не надорвет ни раковины ушной, ни связки, ибо я не таков! В чем торжественнейше клянусь, и на Га. Сф. присягаю, и сказанное скрепляю Дирижерской Печатью под Управлением Его Всемилостивейшего Збасительного Величества!!!

И ну все сызнова взахлеб изливаться! Льется патокой красноречие, риторики мед — смычковцы, валторна, скребачи, трубодеры, да так смело, аж дух спирает; сообщают, что кто кому с кем и как, что творилось при пенснеце-дирижере; ох, и плохо же, слышу, о нем отзываются, никогда не пришло бы мне в голову, что они не любили его как родного, ведь сами же бесперечь перед ним в любви изъяснялись и чувства предлагали нежнейшие, — а те тугие конверты, не иначе как письма любовные, что совали в его перчатчатую ладонь? Сыновней нежностью дарили его и с носами расквашенными умилялись: он наш голубчик, наш батюшка, по заслугам колотит он нас, и на тебе, память его вовсю загрязняют, глух-де как пень, а Контра-Басисты — что-де ручищи у него параличом искорежены и одно лишь умел он: лупить по глазам, а глаз-де имел он дурной, монструозный, и взглядом дырки выжигал в барабане, что присутствующий здесь ударник милостиво подтвердить соизволит, — а я, в замешательстве страшном, под нос себе мямлю и бормочу, ведь зазорно так лгать, но вижу, что лгут они от чистого сердца, из чистого энтузиазма врут с три короба, и не могу надивиться, каким это образом непритворное благонравие, добрая воля и влечение к Лучшему могут марать себя такой обовранью, и лжепыханством, и выплевом слюнно-язычным? Ведь они уверяют, будто и порчу он наводил, и у мышей молоко из-за него пропадало, что был он косой, легавый, горбонос-недомерок, да еще плоскостопый, а как, мол, с Плоскостопием шествовать к Га. Сф.?!

А Роговик записывает, подпевает, вторит, однако вскоре затем, по возобновлении репетиции, вижу, Что-то к нам шлепает не торопясь, мы в мелодию пробуем спрятаться, но нависла от Лапы тень, и вот уже того Коротышку при колокольчиках, что первый начал, Цап за штаны, а другой лапой Контра-Басиста, что столько на пенснеца наохальничал, Хап за полу, и обоих, ногами болтающих, уносит Оно и в шкафу затворяется, и слышу я сквозь наше Анданте Маэстозо: Хруп-Хруп, Ням-Ням! Только мы их обоих и видели.

Играем, но разлезается играние наше, затем что темень в глазах! Da capo al fine![26] — кричит Роговик. Плохо, еще раз! Играем, вступает оркестр, по спине мурашки, полный звук и полный тон, но среди этих мурашек другие какие-то, немузыкальные, чувствую да вдобавок путаю ноты, а причиной тому глазотряс от беспрестанного зырканья в угол. Пошло форте, гремят медные, но словно бы пробирает их дрожь, а Гориллище шкаф отворяет, принюхивается, на пороге садится, зычно рыгает, знать, отрыгнулось ему Колокольником, о Боже правый, о Гармония Сфер! А от рыгания — от чего же еще? — съехали в фальшь смычки, а пианист как забарабанит по клавишам, вкривь, вкось, в тряс, в дрожь! Морщится роговой Капельмейстер, словно лягушку проглотил, ох, плохо, такие инструменты, а запороты, скверно, мерзопакость, не музыка, и не совестно вам, лоботрясы, лодыри! еще раз! И раздает нам руководящие исходящие из-за пюпитра, и витамины, и смеси питательные, и приносят заграничный канифолий в бочонках, нарочно выписанный, не жалеет расходов Его Величество Гармонарх, но снова фальшь вкривь-вкось, и вот уже Непременную Ученую Комиссию учреждают. Заседает Комиссия, и что порешит, то мигом и исполняется. Входят четверками музицейские в позументах, становятся справа и слева от нас, и кто сфальшивит на фа-диез — премию прочь, а кто на бемоль — вычет из жалованья. И играем мы форте, но фальшь, и по шее трахают нас музицейские, ибо каждый снабжен метрономом и акустрофоном, и от всеобщего траха слабеет симфония, и слышно скорее трах-тампамтрах, чем тирлим-пампам; вижу, в лютую я попал переделку из-за тяги к Гармонии Сфер — вся голова в шишках…

Мало музицейских! Подтягивают резервы, нотоведов-счетоводов несчетные полчища, ко всякому игрецу приставляют поверщика, чтоб за чистотою звука следил; сверяют они тональности, приход и расход и баланс мелодий, строчат, и от скрипа перьев музыки меньше, чем котенок наплакал. О, что-то не так! — говорит роговик-капельмейстер, — не так! И колокольчиков нет. Где Колокольник, куда подевался? Те, что подальше, в смех, а ближние на корточки и бормочут: а ведь нету, действительно нету, испарился он, что ли, а? Может, упорхнул на мелодии? Что скажет начальство? Скверно, понимаем, что скверно! Злобарь, густобрех, балабон, ящереныш, стреканул, ренегад, собака, стреньбрендил, и прочее.

И устраивает нам дирижер совещание с практическими занятиями. Нужно до самых корней дрожальной фальши добраться! И все вокруг признают: Что-то и вправду нам как будто препятствует. Что-то, мол, портит обедню. И что это, дескать, за фантазмы-миазмы мешают нам и с пути к Га. Сф. сбивают? Контра-Басист говорит: Быть может, воздушной вентиляции не хватает? Виолист на это: Полагаю, напротив, что слишком сильный сквозняк. Или, может, уж очень я виолу свою завиолил, оттого она и виляет? Моя вина! А другие бормочут: Возможно, как знать, проверим весь зал, все углы и все эркеры, может, мыши завелись, может, их-то и боится интуитивно подсознание наше? И начинаем искать сквозняки, вентилюфты, затыкаем всякую щель, и мышей тоже ищем, с лупами, на четвереньках, и наконец сыскали трех тараканов, одного паука, шесть блох да вшей пару дюжин; ободренные этой находкой, протокол составляем и давай искать дальше, теперь уже с фонариками электрическими, под эстрадой и во всех закутках, но замечаю, никто не придвигается к Шкафу ближе, как на шесть шагов, я тоже на корточках лазаю, углы обнюхиваю и словно бы ненароком направляю толкучку, себя вместе с прочими к Шкафу подпихиваю, а там словно бы электрошок, дальше ни на вершок, все единым трясом назад, как черт от ладана, приборматывая: Ага, стена. Известное дело, стена, самая что ни на есть стеночная, в такой, окромя кирпича да песка, штукатурки да извести, нечему быть! А когда я попробовал, приналегши, подтолкнуть их, кто-то, чую, меня отпихивает, а кто-то и в зад укусил. И вот уже откатились мы на более спокойное место. Да еще при откате кто-то всадил мне в глаз палец. Стал я смекать, что они, превосходно все замечая, не замечают вообще ничего, видя все ясно, ничего не видят, и, весьма удивленный такими порядками, удалился на четвереньках.

Играем, а Гориллий хозяйничает. Раз того, раз этого Цап, ну, думаю, не много будет тут музыки, а скрибка рыдает «ах траляля», да и как не рыдать, коль в любую минуту тебя может зев поглотить зловонный? Мы пианюсенько-пианиссимо, и глаза уже застилает туман, а тут смрадный дых «пых-пых» за спиной, ноздри над нами сопят — что Оно, в музыку внюхивается, по варварской натуре своей и общей неудобопонятливости? или как? И что с того, что звучны инструменты, ежели Гориллище нас дегустирует да пробует на зубок? а Гармонарх является в ложу и говорит: Ну, хорошо. Мелодия, в целом, вполне мелодична, и довольно-таки гармонична гармония, но духа в ней еще не хватает. Без Веры Играют, наперебой, нет тут ни ладу ни складу, Не Убеждает ваша игра! И к тому же какая-то дрожь поросячья. Это что за озноб трясучий в музыке вашей засел, изнутри симфонию портит? А ну-ка, вытребовать мне Искусных, а прочих вон со двора, и вообще, живей у меня — гитарить, здрунить, скрибеть, мандолинить, тромбонить, но в такт и в тон, а не то Гармонарх осерчает! Набрался я тогда смелости и в перерыве между Анданте и Аллегро Виваче говорю Басисту, что рядом сидел, и крупный его инструмент обоих нас загораживал: Послушайте, Ваша Честь. А он мне: Что? Я: Зрите ли нечто в том углу, близ Гармонаршей Ложи? Он — ни звука. Я: Ужели Углана не примечаете? Не может такого быть! Видится мне Гориллище вылитое! Ведь это от него на нас смрадом разит! Вот и опять икает! А тот — ни звука, но вижу: словно бы расплывается фигура его перед моими глазами. Я говорю: Ведь вы, ваша честь, ни бельмом, ни двойной катарактой не покалечены, и имей вы даже застарелые мозолины на глазах, довольно было бы потянуть носом и собственному нюху довериться, чтоб зловонье почуять. Ведь над нами не купола тень, но Носа Гориллиева, а это не столб, но клык, и всех нас оно пожрет одного за другим! Тот — ни звука, только перед моими глазами весь расплывается, и вижу, что это Дрожь его одолела. Страшливость трясет его и колотит горячечно, однако он отвечает: По чести, вы играли изрядно, однако когда я дохожу до Трели-мели-дири-будидам, вы должны не Дуда-дадапам, но Бум-дум-бадам! Однако, слыша эти его слова, одновременно слышу я и другие: Бога ради, молчите, сударь! И если одно говорит он устами, то другое словно бы низом, примерно от пояса, и вижу, что это он, значит, брюховещает! А теперь, молвит он верхом, хватит лясы точить, пора за работу…

Присматриваюсь получше и вижу, что всякий здесь так: кругом всеобщее брюховещание процветает, а я-то думал, что это урчанье-бурчанье со страху! Стал я все ниже и ниже вслушиваться, и на уровне живота слышимость много лучше. И говорят животы: Ох, долюшка-доля, была б наша воля! Эх, давно бы все по кустам разбежались от этой Гармонии! И шепчут животы: Онучи Збасителевы черти похитили, пусть себе портки обмочит, не сыграть нам, как он хочет. А также: Тише, тише, ваша честь, Кто-то Страшный ходит здесь, фигли-мигли-шмогли-швах, только хрупнешь на зубах. И судачат промеж собой животы: Что за чудная игра идет здесь на нервах наших! А один живот говорит, авось мы ему приедимся, или, может, со временем перейдет Оно на вегетарианство, мол, время смягчает нравы, но прочие животы тотчас же на него разбурчались. И одновременно восклицают верхами: Что ж, недурно, почти что дивно сегодня, только бы поскорее до Га. Сф., только бы поскорее… пусть смычковые от темпа не отстают! Или плохо нам тут, ламца-дрица?! И вижу еще, что у всех какие-то занятия на стороне, один на гребенке премило дудит, другой на травяном стебельке комплименты насвистывает, тромбон собирает марки и слезы оными утирает, кто вышивает монограммы, кто языки изучает, как вдруг шлеп-шлеп, и идет Гориллище, страх смертный, но Оно только травку, гребенку, марки забрало и в шкафу Хруп и Ням-Ням. При оказии тромбон получил тычка, примочкой свинцовой и творогом глаз подбитый обкладывает, и вольно же было ему, говорят животы, об онучах этих мычать, лучше б за место свое покрепче держался, чем животом хорохориться! Тише, тише… И впрямь так тихо шепчут, что не знаю, чье это брюхо вещает, валторнист продает таблетки от нервов и головной боли. Басист ловит моль, что завелась в барабане, треугольник учит, как чесаться между лопаток и ниже, тогда-де мурашки не столь докучают, иные друг на друга доносят, мол, в нотах фа, а он фа-диез, капельмейстер требует чистоты лейтмотива, бемоль, дуралей, «бе-е-емоль», или партитуры не видишь? — подымается пыль, это смычковые перелягались из-за бутылки для играния частным образом, на стороне; мелодия замирает, как писк мышиный, а может, и вправду мыши, иначе откуда здесь пикий диск, то бишь дикий писк? О да: фальшь сплошь, так и идет, от скуки до дрожи и от скулежного хныка до тряса, с утра инструменты драим тряпицами, канифоль в ход, замшей барабан до полного блеска, и вот прибегает лакейчик и Роговатому записку сует, а тот: Ага, говорит, вызван я на Министерский Совет в связи с Главнейшим Руководящим Мотивом, поскольку нечисто играете; репетиции откладываю до вечера! фагот, который как раз ему конверт подавал — уж такой тут обычай, — как будто раздумал: прячет конверт в карман и спешит обратно. И новый пришел дирижер, востроглазый такой, без очков, и при нем дознались комиссии, что тромбон припрятывал звук подобротнее и не расходовал по надлежащей статье, за что и был переведен в Ложу и назначен Вице-Министром Считанья Ворон, у арфиста же выявили сухорукость, и оказалось к тому же, что нот он не знает, а потому перебросили его на фортепьяно, чтоб не слишком переживал. Снова явилось Гориллище на инспекцию, я смешался и как бабахну фортиссимо, не по барабану, а по мозоли мизиночной, о Боже, Боже, рябь в глазах, ноги врозь, пятки вкось, а все оттого, что слышу Шлеп-Шлеп, Хруп, Ням, зыркаю глазом — нет уже, нету флейтиста! И слопало Оно его посредине Гала-Концерта, пред Гармонаршим Величеством, в алмазном сиянии люстристом, и Августейший Збаситель не в пижаме, но в Горностае сидел, как же так, себе думаю, прямо на глазах Гармонарших смеет нас уплетать, ну, теперь-то уж быть не может, чтобы не заголосили они, чтобы хором не завопили, может, падут на колени, может, кинутся вроссыпь, может, всем скопом на Чудище, но чтобы совсем ничего — никогда не поверю. Но то-то и есть, что ничего! С этого все и пошло, потому что так приуныл я, что больше по коленкам и по мозолям своим лупил, нежели по барабану, и от такого битья начала во мне закипать великая злость, чувствую, еще одна капля, и не стерплю с таким капельмейстером, право слово, все одно пропадать, разрази меня ржа, мало того, что жизнь веду без надежды и милосердия, так еще и без музыки, ну какая же музыка с Гориллищем над душой. Струны бы перерезать этим смычковым, и динамиту в трубы, в валторны пороха и фитилей, да где там, пилим до самого вечера.

Но снова Придворный Концерт, Оркестр жарит и шпарит, а Гориллище, присевши на корточки, ищется у всех на глазах, в бездонной морде своей ковыряет пальчищами, и если сморкнется, так сморкота дождем на нас, и темень, как в майский ливень, а коли кашлянет, так словно гром громыхает, оркестр перекрывая в форте, а те все играют. Скрипка стенает, изнемогает валторна, тромбоны дудли-дудли на бадудли, ан прямо передо мною лапища волосатая Цап, и нету Басиста, хоть и берегся он, и стерегся, так что же это за музыка, ежели все мы — Миска с Закусками? а Гармонарх в ложе сидит, веерами обмахиваемый, венками венчаемый, глубоко почитаемый, и говорит он сквозь зубы: Не та еще музыка, что должна быть. Нет еще Веры, Правды, Надежды, Любви, нет Гармоничной Темы Истории! Выше, смелее, вперед, почему Капель-Мейстер так мерзко размахивает, хотя Без Очков он и Востроглаз?! Быстрее! Лучше, резвее, ибо Гармонарх недоволен, маловеры проклятые! Как смеете вы сомневаться в Га. Сф.?! А? Или, может, поглубже копнем? Что? Пусть всякий смело, напрямик, без боязни и без Опаски откроется Нам, ибо Мы Всемилостивейшее Величество, Веры и Доверия Августейший Сосуд, пусть же встанет и сбрешет собака этакая, этакой сын, с какою он целью Совершенство подтачивает да подкапывает? Мы ему ничего на это, мы его уговорчиками-ликерчиками, мы ему добром растолкуем, где раки зимуют! Тишина, как в могиле, замерли все, только Гориллище вдруг ХАБДЗИХ И ХАБАБДЗИХДЗИХДЗИХ!!! Зал задрожал, и стон испустили колонны мраморные, и эхо в моем барабане отозвалось, и даже упала щепотка известки на Высочайшую главу Гармонарха Збасителя, и пылью припорошило царственный лоб. Но король словно бы ничего не заметил. Не слышал, не шевельнулся даже. Игрецы вколенились коленками в грудь при громовом громыханье этого Чиха, а король хоть бы что. И думаю я: О, страшная это, похоже, афера! Не может Сам Гармонарх Угланского не видеть Гориллища, однако ж не видит. Не мог он на собственном царственном лбу не почувствовать Извести Штукатурной, однако ничего ровным счетом не чувствует. Так что ж это значит? Кто хозяин, кто слуга? Неужто Гориллище — Клыкастый Капельмейстер Збасителя? и на закуску его оставляет, приберегает на сладкое? Или же оба тайным альянсом связаны против нас? Ничего не пойму, одно только знаю: дать бы Драпа, да поскорее, но как?

После второго отделения, в перерыве, выходит Гориллище из Шкафа и между нами прохаживается. Скука, что ли, его одолела? Открывают совещание, и пошли игрецы балаболить, требуют слова, принципиальную наводят критику, а Гориллище у одного обнюхало уши, другому галстук поправило, у третьего слопало текст доклада и тотчас, сконфузившись, присело на корточки, а на ходу сплевывало в плевательницы серебряные и наплевало — может, и по ошибке — в тромбон. А балабольные златоусты по-прежнему мелют о Га. Сф., даже пот струится со лба, играть — увольте, играть не могут они, зато сколь чудно, с каким вдохновеньем и верой в Га. Сф. способны о совершенстве игры толковать! Когда же мне балабольство ихнее и хожденье, сопенье, почесыванье Гориллиево под последнее саданули ребро, случилась со мною одышка, и мрак в глазах, и попросил я слова: а Гармонаршье Величество из ложи приглядывалось ко мне, затем что курировало Совещанье и лично оное почтить Соизволило Высочайшим Присутствием. Встал я с такою сентенцией, что, ежели б описания музыки имели свойство звучать, непременно распростерлась бы в Гафнии воплощенная Сфер Гармония; и чую отчаянность в себе небывалую, и во всеобщем Silentium[27] говорю громко: А что это за чудище-ублюдище шастает и слоняется здесь на каблукастых ножищах, и шлендает, и топочет, и тошноту наводит одним только видом? А по какому такому праву сей Шкафный Углан беспрестанно в музыке нашей шарит и оную сквернит своею сквернотиной, а также обжорством? А слыханное ли дело, музыкантов почтенных сырыми жрать, да так, что уши чешуйчатые трясутся, а кадык ходуном ходит? А где это видано, чтобы были Комиссии и полные доктора тих. муз., ученые экспертизы, и ревизоры, и контрревизоры, и микроскопов скопища, и никто ничего, ни гугу, все на корточки да на корточки? А раз так — я, тут и теперь, заявляю: Veto,[28] Государь Гармонарх, и Veto, государи-собратья, и Veto еще раз, нету согласия моего на тебя, Гориллище Гнусное, и пока ты здесь,дерьмо у нас будет, а не Гармония Сфер!!!

Что тут было, милостивые государи! Одни силились влезть в инструменты свои и там укрыться, но вам понятно, я полагаю, что если это еще входило в расчет в случае контрабаса или пьянофорто, то о флейте нечего и говорить, а уж треугольщик, вконец ошалев, пролез в треугольник, и тот висел на нем, словно ошейник, позванивая от зубов его щелканья. Другие же залезали под стулья или царапали пол, чтобы вырыть хоть ямку, но при дубовом паркете какая может быть ямка для страусиной политики! Медник-тарельник, зад заслонивши тарелками, бумкал в мой барабан головой, так его в середку тянуло, однако же импортная добротная перепонка выдержала. Капельмейстер, чтобы меня перекрыть, лупил во всю мочь по дирижерскому пульту, с поросячьим взвизгом «анданте анте ранте адаман-те таяте», ибо все уже у него смешалось, а Его Величество Гармонарх из Ложи своей, почитаемый великим почетом, зашептал что-то быстро лакеям и челяди, и давай они портьеру задергивать, дабы та парчою, Дамаском, тисненьем гербовым отгородила от нас короля, а Гориллище сперва хоть бы что, трескает только да чавкает, жрыкая, — все ему арфистом отжрыкивалось, который был жирен и тучен весьма, — а потом, приподнявшись, как забасит, хрипло, мерзко и рыковато:

— Ка-блу-ка-стый? Это кто же? Мо-я-свет-лость?! Ах?! Мне ли тут по-о-хо-хо-хо (заплакал) зор учиняют? Меня ли тут в чем-то ду-у-ху ху-ху (заплакал) рном обвиняют? И никто меня ни сло-о-хо-хо (заплакал) овом единым не защитит? Проклятье! Спасите меня, детинушку-сиротинушку, меня тут шельмуют, мне тут афронт, мне тут обида, мне тут поношение, худо мне тут, я к мамочке, к нянюшке хочу! О-хо-хо-хо! У-ху-ху-ху! (рыдал уже грозовым водопадом) — ты мерзкий вшивец-паршивец! Би-ток не-куль-тур-ный! Ба-клуш-ник! О-хо-хо! Не любишь меня! А я-то думал, что все меня тут, все до единого любят.

Сначала я было речи лишился от удивления, но после собрался с духом и говорю: Сударь Гориллий! Поистине, трудно любить того, кто Угланом Шкафонским из укромного Шкафа то и дело жутко вылазит и рыскает, словно рысь меж овец, кости ломает, тромбонистов жрет, флейтистами закусывает, а потому невдомек мне, как это ты не видишь каннибально-музыкального своего лиходейства? А вы, — говорю, — господа грамотеи, фрачистые, табачистые, бородатистые, и ты, черно-смокинговый доктор тих. муз. с трубкой, — не научная ваша наука ученая! Метрономов тут понаставили, резонаторов, абракадабр и альфацентавр, муку рассыпали в воздухе, чтоб зависала, летая, и Стоячих Волн выявляла узлы! Экспертолизы строите, тон и такт метром меряете, а Гориллища не видите! А Его Величество Гармонарх пусть изволит занавесь свою отзанавесить и некоторым образом растолковать, на каком таком основании допускается здесь сыроядение на месте, а также на вынос в Шкаф?! Ибо вошел я в азарт и мне уже все едино. Ученые, вижу, достают тюбики с синдетиконом и пробуют Специальными Словами отделаться, как-то: Delirium Tramtadremens, или Бред Колотунский, Psychopathium Musicales cum Hypnagogica Confusione Debilitatissima,[29] но Гориллище как зарычит! Слезы горючие льет, и ручьями текут они по ступеням амфитеатра; а потом как махнет одним махом горилльским к Збасительской Ложе, как на шнурах повиснет да как вцепится в дамассковую парчу, — тут уж сам Гармонарх изрядную Конфузию выказал, в углу на корточках съежился и чрезвычайную ведет консультацию с Советом Министров, а Гориллище морду в Ложу сует и: спасите, В.Величество! — восклицает, — спасите меня, горемыку ославленного, а не то я пойду и уже не вернусь!

Вскочил Гармонарх при этих словах и криком вскричал: Только не это, ах, не это, Надежа ты Наша, Опора, Дружок Любезный, Только не ЭТО! Сделай же сам, сам знаешь что, изволь понять, Милостивец, что Нам сказать такое в Мягкосердии Нашем, Многажды Царственном, не пристало, а тебе ничего не стоит. — А вот нет же! — Гориллище отвечает, носом жутким пошмыгивая, так что сопли текут по страховитым щекам, — вот нет же! То, что делал я, — делал на службе В.Величества, согласно персональному списку. Нарочным из Ложи доставленному через Окошечко Шкафное, выхватывал я строго по предписанию и согласованно потреблял, однако Весьма Неохотно, затем что я Игрунишками Брезгую и, жизнью клянусь, ни единого в рот бы не взял! Всех до последнего ел с отвращеньем, наперекор своему Естеству, себе вопреки, единственно ради Трона, Отечества и Высших каких-то Сфер, ибо я Углан неученый и на знаю, как их там звать, и желудка, здоровья, печени своей не щадил, хотя от провизии этой прогорклой желчь запеклась, и расстройство случилось, и жжет беспрестанно изжога, однако же я беззаветно стоял на посту и поэтому требую, чтобы оный Облыжник со своею Гремучкой за шельмование Персоны моей, по природе добропочтенной, добродушной и преданной, немедля был В.Величеством собственноручно по заслугам наказан, а не то я пойду себе прочь, и увидите, В.Величество, что останется от Музыки Вашей!

И ну Гармонарх умолять да упрашивать, гладя преподобными своими Руками Чудище по мохнатому лбу, а Углан Шкафарь, на портьере повиснув (которую оборвал он вместе с частью деревянной обшивки), — отказываться, да препираться, да пикироваться, усиленно акцентируя ранимую деликатность своей души, так что я от изумленья опешил. А Гармонарх шепчет: Знаешь что, Любезный Оплот Наш, Верно Нам Преданный? Мы пока временно Облыжника этого, вместе с поклепищами его, всемилостивейше помилуем, и Мы ему Crimen Laesae Gorillionis[30] на время простим, имея в виду, что он немедля и безусловно свои клеветушные враки обратно врыгнет, признает свое негодяйство и собравшимся разъяснит, что действовал в качестве Диверсионария, подстрекаемого иззарубежно, за серебреники Иудины, и заданье имел Мелодию Обляпать, а Гармонию Сфер облевать и через то уничтожить! Говорит, а сам Шкафону вовсю подмигивает, и смекаю я с лету, что такое прощенство не более чем отсрочка казни, и восклицаю, барабаня в цезурах: Чудовище собою чудовищно! Чудовищности полно, как вошь меда, и смердит к тому же, как Сто Чертей! И даже если б никого не жрало, а только икало да в углу угольно угланилось, от одной лишь вони Игре Труба! Так говорю и ничего не врыгну, разрази меня Барабан!

Полный тупик.

Оркестр вылезает из контрабасов, тромбонов, фортепьян, из-под диванов, одни еще уши по инерции затыкают, другие уже подымают головы, а животы их, будучи посмелее, хотя и лежат плашмя, отзываются: Это факт, жрал, жрет и, кто знает, может и дальше будет нас жрать! И в самом деле, такое пошло, что Господь сохрани! А Гориллище, как сапог тупое, не поняло хитрости, укрытой в речи Збасителевой, и говорит: Ах, ох, мне тут обиды чинят, я тут полжизни убил на таком горболомстве и вот что получаю в награду, хватит с меня шельмования, иду себе прочь и дальше, куда глаза глядят!

Позеленел на это король. — Ради Бога, — восклицает в крайнем отчаянии, — а что же будет с Га. Сф.?! Не забывай, Любезный, о Гармонии Сфер, ведь мы к ней всем миром, плечо к плечу, а Ты соль движения этого…

— Э, там, — отвечает Гориллище темное, — я свое сказал, а теперь пусть Ваше Величество грызется само с музыкантами!

И прямо к дверям выходным разворачивается. Гармонарх при этих словах сам мартышкой сползает в партер по портьере и вприпрыжку за ним, плачась в плащ и жилетку. — Единственный, милый мой, верный! — кричит. — Не покидай Нас! В распыл Колотушника пустим, только вернись и прости!

Гориллище туда, Гармонарх сюда, и пока они так меж колоннами кризис правительственный исполняют, пока Министерский Совет за ними гоняется, а над Обер-Порученцем для Интересных Положений оборвался шнур золотой с кистями и по голове его шмякнул, каковую гармономедикам пришлось немедля сшивать, словом, когда такой учинился гвалт, я вдоль стенки к алебардистам, а те, заглядевшись на притопы королевско-угланские, ничего не видят вокруг, я за ручку дверную, и в сени стремглав, и, мимо инструментов чудесных, к внешним отворенным воротам, а из оных выбежав, государи-братья, такую Тягу почуял, что без форсажа, больше скажу — вообще без ракеты взял и взлетел, только меня и видели, однако ж по курсу не смог удержаться, так меня колотило, и врезался в какое-то Облако, крайне холодное, и сделалось мне даже приятно, разгоряченному; потом зазнобило изрядно, но с разгону свернуть я уже не мог и вмерз в охвостье оной кометы, леденея и всякое теряя сознание. А что было дальше, до самого пробуждения, ей-ей, не ведаю!

Закончив, барабанщик прижал к груди милый ему барабан и как будто лишь для себя самого да еще для муз тихонько пробарабанил экзотический, унывный мотив. Слушатели зашевелились, и наконец Трурль сказал:

— Необычайная это была история, и я рад, что волею случая удалось мне такого артиста вызволить из ледовой тюрьмы! Я знал, о, я был уверен, что мы проведем время с немалой обоюдною пользой, поскольку каждый из нас, будучи родом из разных краев, может наставить и позабавить других по-иному — ведь наставленье с забавою нераздельны! Но теперь твой черед, почтенный Андроид, так что изволь рассказать нам, какими судьбами попал ты на скромную нашу планету…

Андроид не стал отказываться, а только заметил, что его история не может сравниться с историей барабанщика, ибо он не артист. Тут барабанщик, Трурль и машиненок принялись его уверять, что достоинство различных жребиев не поддается сравнению, так что гость, поупиравшись немного ради приличия, отхлебнул из бурдюка, откашлялся и начал рассказывать.

Рассказ Второго Размороженца
С радостью предстаем мы в собрании столь благородном, дабы поведать нашу историю, хотя она и является государственной тайной. Мы откроем ее, движимые благодарностью, которая выше соображений государственной пользы. Эта полная замерзшей цикуты чаша, которую добросердечный Трурль вылущил из нашей окостеневшей десницы, должна была лишить жизни не одно существо, но целые миллионы. Ибо мы не тот, за кого вы нас принимаете. Мы ни робот, ни хандроид, что легкомысленно прибег к яду, ни, наконец, простейший, именуемый чиавеком, хотя с виду и впрямь на него похожи. Но это лишь видимость. И мы говорим о себе во множественном числе не из-за претензий на Pluralis Majestatius,[31] но по грамматической исторической необходимости, которую вы уясните себе к концу нашей истории.

Началась она на блаженных побережьях планеты ЖИВЛЯ, прежней отчизны нашей, прозванной так по причине своей живоплодности. Там-то мы и возникли, способом, о котором не стоит особенно распространяться, ибо Природа употребляет его повсеместно, питая извечную склонность к автоплагиату. Из моря ил, из ила плесень — известная песня, из плесени рыбки, что повылезали на сушу, когда стало им тесно в воде; испробовав тьму всяких штучек, где-то по дороге они озверели, и возникшие таким способом ПЕРВОЗВЕРИ доковыляли до прямохождения, а затем, отравляя друг другу жизнь, до разума, ибо разум заводится от забот, как чесотка от зуда. Иные из первозверей позалезали потом на деревья, когда же деревья высохли, пришлось им в немалом горе слезать обратно, и от этого горя они еще поумнели — увы, на вероломный манер.

Не стало древес и постной пищи, и вышли они на охоту; и как-то один из них, грызя окорок, заметил, что у него лишь голая кость, а у другого есть еще мясо, и заехал он тому костью по лбу, и мясо забрал. То был изобретатель дубинки.

Через неизвестное время после того появился Завет. О его происхождении живлянская мысль выдвинула восемьсот различных гипотез. Мы же считаем, что Завет появился, чтобы несносное житье сделать сносным. Скверно жилось нашим праотцам, и были они на это в обиде — но можно ли быть в обиде на Никого? а значит, в каком-то, чрезвычайно тонком смысле, Религию породила у нас грамматика, подкрепленная воображением. Если здесь нехорошо — хорошо где-то там, подальше. Если такого места найти нельзя — стало быть, оно там, куда не дойти ногами. Ergo, могила — это копилка. Положив в нее праведные кости, на том свете за воздержанность получишь с лихвой — в вечностной валюте с Господним обеспечением. Однако втихую праотцы наши нарушали этот Завет, полагая не вполне справедливым, что самое лучшее зарезервировано для покойников. Теологи опровергли эти сомнения тремястами способами, о коих мы умолчим, а то нам и тыщи ночей не хватило бы.

Предки наши облегчали свой тяжкий труд всяческими штуками и махинациями, от которых пошли махины, махавшие за них цепами, ну, а где цепы, там и колеса, а где колеса, там и биты — я упрощаю, конечно, но иначе нельзя. Смягчая так мало-помалу свои невзгоды, они попутно узнали, что Живля шаровидна, что звезды суть узелки, на коих закреплен небосвод, что пульсар — икающая звезда, а живлян породил ил (это удалось даже воспроизвести в особливых выводильнях через каких-нибудь тридцать тысяч лет от высечения огня).

Итак, телесный труд был отдан на откуп всяческим самодвигам, которые при случае годились и против соседей; однако еще оставалась тяжкая умственная работа, а потому измыслили мы мыслящие из нас механизмы, как-то: мыслемолки и мысльницы, перемалывающие мир в цифры, а потом отделяющие зерна от плевел. Сперва строили эти машины из бронзы, но за ними приходилось приглядывать, что также утомляет; поэтому вывели мы из обычных зверушек цифроядных мыслюшек, что жили-поживали себе у желоба, предаваясь запрограммированным компьютациям и медитациям. Так доработались мы до первой в нашей истории безработицы.

Освободившись от тяжких трудов, имея множество времени на размышления, приметили мы, что не все идет так, как должно бы: ведь отсутствие нужды — еще не блаженство; и принялись мы практиковать Завет наизнанку, вкушая каждый из помянутых в нем смертных грехов уже не с трепетом и не втайне, как встарь, но вызывающе, явно и с возрастающим аппетитом. Опыты показали, что большая часть оных не особенно привлекательна, так что на заре Новой эры мы всецело переключились на грех, обещавший больше всего, а именно грех Облапизма, или Ложства, с такими его разрядами, как Чужеложство, Многоложство, Самоложство и прочие. Этот довольно-таки убогий репертуар мы обогатили рационализаторскими идеями; так появились облапоны, любвеобильные суперлюбы, половицы — пока наконец каждый живлянин не обзавелся в своем содомике полным комплектом блудных машин. Церкви, отнюдь не одобряя происходящего, закрывали на это глаза, ибо на крестовых походах давно был поставлен крест. По части прогресса лидировала первая держава Живли, Лизанция, которая крылатого хищника в своем гербе заменила, путем плебисцита, Порноптериксом, или Блудоптахой. Лизанцы, купаясь в благоденствии по уши, распускали все, что еще не было совершенно распущенным, а остальные живляне тянулись за ними по мере местных возможностей. Девизом Лизанции было: OMNE PERMITTENDUM,[32] ибо всехотящая вседозволенность лежала в основе ее политики. Только живлянский медиевежда, что перелопатил наши средневековые хроники, сумел бы понять всю неистовость сокрушения прежних запретов: то был реактивный выброс в направлении, обратном стародавней аскезе и набожности. Однако же мало кто замечал, что живляне по-прежнему следуют букве Завета, хотя и навыворот.

Писатели прямо из кожи лезли, основывая грехопечатни, дабы наверстать многовековую отсталость, и печалились только о том, что никто уже не преследует их за смелость. Гимн молодежи, шествующей в первых рядах радикалов, звучал, сколько мне помнится, так:

Кирпично-медным
Сияя лбом,
Мы маму — в яму
И кол вобьем.
Потом на папу
Наложим лапу,
Сдадим на слом.
Сдохни, мать!
Папаша, сгинь!
Папе с мамою Аминь!
Умственная жизнь процветала. Из забвения были извлечены труды некоего маркиза Де Зада; они стоят особого разговора, поскольку повлияли на дальнейший ход нашей истории. Двумя веками ранее палач изгнал Де Зада как мерзавтора-писсуариста; его писания предали огню — к счастью, предусмотрительный маркиз заранее заготовил копии. Этот мученик и предвестник Грядущего провозглашал Сладость Гадости и Святость Греха, и притом отнюдь не из эгоистических, но из принципиальных соображений. Грех, писал он, бывает приятен, но грешить надлежит потому, что это запрещено, а не потому, что приятно. Ежели есть Бог, следует поступать назло Ему, если же Его нет — назло себе: в обоих случаях мы выказываем всю полноту свободы. Поэтому в романе «Кошмарианна» он выхвалял копролатрию, то есть культ дерьма, освящаемого на золоте под звуки благодарственных песнопений, ведь если бы его не было, объяснял он, следовало бы его непременно выдумать! Несколько меньшей заслугой представлялось ему почитание прочих отбросов. В вопросах семьи он был человек принципов: семью надлежало извести под корень, а еще лучше — склонить ее к тому, чтобы она сама себя извела. Эта доктрина, извлеченная из глубины веков, была встречена с восхищением и почтением. Лишь простаки цеплялись к словам, утверждая, что Де Зад ПРЕДПОЧИТАЛ помянутую субстанцию родным и близким, но как быть, если кому-то милее все же семья?

Лицемерие этих критиков изобличили задисты, ученики и душеприказчики маркиза, опираясь на теорию доцента Врейда. Сей душевед доказал, что сознание есть зловонное скопление лжи на поверхности души — из страха перед тем, что в середке («Мыслю, следовательно, лгу»). Однако же Врейд рекомендовал лечение, вытеснение и окончательное прекращение, тогда как задисты призывали к демерзификации путем наслаждения до пресыщения, а потому учреждали выгребные салоны и тошнительные музеи, дабы там потрафлять себе и своим ближним; помня же о заветах Де Зада, особенно культивировали эту последнюю часть тела. Как говаривал видный активист движения, доцент Инцестин Шортик, кто задов не знает, тому и наука не впрок, а живлянин-де задним умом крепок. Поскольку тогда уже много шумели об охране среды, задисты загрязняли ее сколько было мочи. Кроме копрософии волновала умы футуромантия. Пессимизм, столь модный в конце прошлого века, ныне высмеивался, ведь на одно рабочее место, теряемое вследствие роботизации, приходилось двадцать новых. Появились неизвестные прежде профессии, к примеру, оргианист, стомордолог (умел мордовать на сто ладов), триматург (драматизировал по заказу семейную жизнь, выстраивая супружеский треугольник), экстерьер и секстерьер (первый был просто экс-собакой, а второй занимался содо-мистикой, разновидностью авто-мистики, то есть составления священных обетов, исполняющихся автоматически). Даже физики, уступая моде, снабжали свои аппараты порноприставками.

За этой Реформацией в скором времени последовала Контрреформация, поборники которой обвиняли эпоху во всех грехах и совершали налеты на банки спермы и непристойной ферритовой памяти. Кроме этих взрывальцев были еще анахореты — глашатаи Возврата в Пещеры, в частности, Вшавел и Ржавел, которые проповедовали грязнолюбие и скверноядение, коль скоро вокруг все такое стерильное и лакомое. Что же до прекрасного пола, то он взбунтовался тотально. В качестве идеалов женственности передовички движения предложили блудонну и свинкса, трактуя древние мифы на эмансипаторский лад. Все это вело к нарастанию хаоса, однако живляне в своем большинстве продолжали верить в науку, которая бестрепетно исследовала любое явление, — хотя бы оргианистику, которая стала формализованной дисциплиной благодаря введению единиц, именуемых оргами (а в случае некрофилии — моргами), и изучению тонких различий между бабистом, бабителем и бабашником, а также брехопроводом и грехопроводом; итак, наука все подвергала классификации и ничему не дивилась.

Впрочем, на ее счету было немало славных свершений. Именно в это столетие на выручку обычной инженерии пришла генженерия.

Начала она с создания диковинных гибридов (к примеру, дамы и самоката, в результате чего возник Дамокат), а затем принялась и за самих живлян. Дальше — больше, и вскоре разразилась Телесная Вольность: в генженерных бюро принимались заказы на тело любой формы и назначения. Поэтому некоторые историографы делят всеобщую историю Живли на эру идеальных воин, в которых бились за идеалы, и соматических войн, в которых сражались за единственно верный телесный стандарт. Впрочем, учение маркиза Де Зада плодоносило по-прежнему. Новейшая космогония утверждала, что другие космические цивилизации не обнаружены доселе единственно из-за гнета ханжеских представлений: считалось, будто такие цивилизации заняты выдаиванием солнц, расходуя звезды с бережливостью лавочника. Что за чушь! Первобытному человеку свойственно копаться не в звездах, но в кротовых норах — на большее он не способен. Чтобы транжирить богатство и мощь, надобно сперва иметь то и другое. Звезда — не заначка накопителя, солнце — не грош на черный день, астротехник — не скряга. Сколько бы ни потреблять солнц, всегда останется невостребованная безмерность, своей огромностью глумящаяся над любым счетоводством; следственно, бросить Космосу вызов может лишь абсолютное бескорыстие. Слепому хаосу звездных огней должно противопоставить сознательную волю к вселенскому пепелищу. Впрочем, мы уже вступили на этот путь — разве мы не сокрушаем атомы вдребезги? Ножки протягивают по одежке, а значит, ветротехника высших цивилизаций должна быть оргией метких ударов, кладущих конец идиотскому вращению небесных тел, и притом ради чистого удовольствия, а не ради корысти. Небосводы полны галактик, пускаемых в распыл, что, кстати сказать, объясняет всеприсутствие космической пыли. Поэтому братский разум узнается на астрономическом расстоянии по небывалой мощи пинков, наносимых зданию Вселенной, — именно так заявляет он о своем разумном присутствии в ней. Пока еще любая комета запросто смахнет нас хвостом с родимой Живли, любое мигание Солнца грозит нам гибелью, но со временем возрастает наша мощь, а не Космоса, и настанет блаженный день, когда мы сбросим оковы и покажем братьям по разуму, что не святые горшки обжигают, а то и где раки зимуют!

Итак, Космос не разбухает и не разваливается сам по себе, но разлетается у нас на глазах от взбучки, которую задают ему высшие астрократии.

Эти ученые споры потонули в канонаде очередной мировой войны, в которой телесные ретрограды сразились с альянсом соматической вольности. На счастье, обошлось без крупных потерь, поскольку порубанные вражьи тела воссоединялись прямо на поле брани в лазаретницах, или полевых воскрешальнях, а главнокомандующий здесь же, на месте, посвящал в рыцари самых лихих рубак; в народе их прозвали отрубными баронами. Лагерь старотелов потерпел поражение, что рикошетом ударило по живлянским церквям, взявшим сторону консерваторов. Локальные заварухи, такие как бюстобунт или пояснично-хребетный мятеж, случались и позже, но все они были подавлены, и после установления суровой биттатуры наступил (ненадолго) мир.

Это следует пояснить. Уже на пороге телотворительной эры каждый живлянин вел двойную жизнь, одну обычную, другую — моделируемую цифровым методом в центре персонального счета (хотя многих коробил этот незримый надзор, прозванный цифрократией). Но иначе было уже нельзя: никто не мог удержать в голове экономическую и прочую жизненно необходимую цифирь, а если б и мог, все равно бы не захотел. Поэтому порядок сохранялся благодаря информанкам и моделякам, что наблюдали за всею Живлей через оптику спутников, которые в народе окрестили Верхоглядами.

В эту эпоху всевольностей лишь добродетель стыдилась показаться при свете дня. По понятным причинам проституция давно захирела, а ее заменители — девствухи и любодевы — не имели успеха: всякий знал, что истинная невинность не торчит на углу улицы, а если торчит, значит, тут что-то не то. В тайных клубах целомудры целибатничали с целомудрицами, сидя на хлебе и воде. Именно в этой среде информанки персон-моделирования особенно рьяно проповедовали разврат. Впоследствии в этом была усмотрена злонамеренная подготовка к битовороту. Однако о мыслемолках никто не заботился — те росли себе сами; когда же численность живлян перевалила за миллиард, обнаружилась нехватка места в цифровейниках, хотя каждый электрон тащил на себе целую охапку битов. Началась экспансия цифровой индустрии в глубь планеты; геологические слои один за другим преобразовывались в битические, и наконец раскаленное ядро Живли превратилось в Мудро, о чем, впрочем, мало кто знал, так как внимание граждан занимали новые виды спорта (в частности, случной и многоложный), новые музыкальные жанры (концерты для блудофона) и т. д.

Правда, случались недомогания моделирования, именовавшиеся цифрозом; в таком случае гражданин в мгновение ока лишался недвижимости, банковского счета и полностью обезличивался, но это, по общему мнению, было в порядке вещей.

Пораженный цифрозом (безличник) не имел ничего и не мог никого призвать в свидетели, ведь ни родителей, ни детей, ни супругов давным-давно и в помине не было, а лица, с которыми занимаешься блудыжничеством, впиянством и прочими формами увеселительного сквернавства, в свидетели не годились. Коль скоро каждый сквернился с каждым, никто, кроме компьютеров, не знал никого хорошенько, и персональная судьба, запечатленная в Мудре, висела на тоненькой ниточке ферритовой памяти, на глубине в тысячу миль под ногами у каждого живлянина. Порою из-за короткого замыкания судьбы двух лиц сливались в одну, или же расщеплялись данные одного индивида, — последствия были равно плачевны. Безличников преследовала навязчивая идея несуществования. Этот социальный недуг (нетчество) чаще всего проявлялся в виде синдрома Нетуса. Будучи всем сыт по горло, не зная, кто он, собственно, такой, говоря «нет» всему окружающему, безличник рыл где попало яму, чтобы исчезнуть в ней. Встречались любители интимных утех как раз с анонимными ямниками, которых выискивали особливые доезжачие со сворой экстерьеров, насобачившихся в отыскании нетческих ям. Отсюда видно, сколь усложнилась жизнь в ту эпоху.

Центры персон-моделирования работали в телотворительную эпоху с перегрузкой, ибо граждане двоились и троились на глазах, множа себе тела на любые оказии. Не было недостатка в миллионерах-коллекционерах; не желая ни с кем делиться радостями плоти, они размножались, разврата ради, почкованием. Персональное моделирование подобных субъектов, которые одной головой командовали целым полком тел, было нешуточной математической проблемой; в народе таких главарей прозвали телоначальниками. Они ли довели Мудро до коллапса, или, напротив, само оно довело народные массы до скоростной эротации — неизвестно и ныне. Так или иначе, Мудро объявило военное положение и провозгласило себя верховным правителем Живли под именем Мудриссимуса.

Отрезвленные столь внезапно и столь жестоко, живляне выказали прежнее мужество и сметливость в беде, ибо, как глубокомысленно рассуждали потом, беда породила их и лишь в ней они чувствовали себя как рыба в воде. Мировая война с раскинувшимся под Живлей самозванцем ничуть не напоминала прежних войн. Обе стороны, имея возможность уничтожить друг друга за доли секунды, как раз поэтому ни разу не соприкоснулись физически, но сражались информационным оружием. Речь шла о том, кто кого заморочит лгашишем подтасованных битов, оглоушит брехном по черепу, кто ворвется, как в крепость, в чужие мысли и попереставляет штабные молекулы неприятеля наоборот, чтобы его разбил информатический навралич. Стратегический перевес сразу же получило Мудро: будучи Главным Счетоводом планеты, оно подсовывало живлянам ложные сведения о дислокации войск, военных запасов, ракет, кораблей, таблеток от головной боли и даже переиначивало количество гвоздиков в подошвах сапог на складах обмундирования, дабы океанским избытком лжи пресечь всякую контратаку в зародыше; и единственной серьезной информацией, посланной на поверхность Живли, был адресованный фабричным и арсенальным компьютерам приказ немедленно стереть свою память — что и случилось. И, словно этого было еще недостаточно, в завершение штурма на глобальном фронте Мудро перевернуло вверх дном картотеки личного состава противника, от главнокомандующего до последнего киберобозника. Положение казалось безвыходным, и, хотя на передовую выкатывали последние не заклепанные еще вражьими враками лгаубицы, устремляя их жерла вниз, штабисты понимали, что это напрасно; и все же требовали открыть брехометный огонь, чтобы ложь брехней обложить: мол, если и гибнуть на поле врани, то хотя бы с необолганной честью. Главнокомандующий, однако, знал, что ни один его залп узурпатора не потревожит, ведь тому было проще простого прибегнуть к полной блокаде, то есть отключить связь, не принимая к сведению вообще ничего! И в эту трагическую минуту он решился на самоубийственный фортель: велел бомбардировать Мудро содержимым всех штабных архивов и картотек, то есть чистейшей правдой; в первую голову в недра Живли обрушили груды военных тайн и планов, до того засекреченных, что один лишь намек на них означал государственную измену!

Мудро не устояло перед искушением и принялось жадно поглощать бесценные сведения, которые, казалось бы, свидетельствовали о самоубийственном помешательстве неприятеля. Меж тем к сверхсекретной информации примешивали все большие порции не столь существенных данных, но Мудро, из любопытства и по привычке, ни от чего не отказывалось, заглатывая все новые лавины битов. Когда истощились уже запасы тайных трактатов, шпионских донесений, мобилизационных и стратегических планов, открыли шлюзы битохранилищ, в которых покоились старинные мифы, саги, предания, прачиавеческие легенды и сказки, священные книги, апокрифы, энциклики и жития святых. Их экстрагировали из пергаментных фолиантов и закачивали под давлением в недра Живли, а цифрократ-самозванец по причине инерционности и самовлюбленности, тупого упорства и рутинерства поглощал все, жадный и ненасытный безмерно, хотя и давился уже избытком битов; и наконец они застряли у него электрической костью в горле: не содержание, но количество данных оказалось убийственным. Чистейшая правда, спрессованная в мощный информ-заряд, саданула Мудро под каждый его транзисторный бок, сожгла его пробки, затопила его казематы, полные еще не выстреленных вракет, и разорвала его изнутри, так что с многомильных битопроводов, искусной сетью заткавших планетный череп, потекла медь — и снова, как в прадавнюю эру, кружила Живля вокруг Солнца, заполненная огненным жидким металлом… Как в тишине началось, так в тишине и кончилось первое в истории информатическое сражение. И все вроде бы пошло по-старому, но еще четверть века приходилось распутывать, атом за атомом, хаос первой минуты схватки. Прежних высот живлянская цивилизация достигла лишь спустя сорок лет.

Эта война неизгладимо запечатлелась в духовной жизни. Среди гражданских и военных историков вспыхнули жаркие споры. Одни полагали, что не количество одолело качество, но истина — ложь, ибо дезинформация спасовала перед добросовестной информацией.

Сходных воззрений держалась официальная церковная историография, которая спасение Живли объясняла вмешательством Провидения в облике Высшей Истины.

Школа рационалистов утверждала, что как раз наоборот: логическую натуру Мудра разорвало несчетное множество кричащих противоречий, которыми кишат богословские труды, — а именно ими начиняли последние боезаряды. Поэтому, хотя Живля и обязана своим спасеньем религии, но на иной манер, нежели того хотелось бы ее ревнителям.

Нашлись антропософы, заявлявшие, что ни то, ни другое, ни третье: мол, измена изменой аукнулась, сперва Мудро нас, а после мы его одурачили, в чем видим постоянство чиавеческой природы, ведь сражались мы, в сущности, с ее зеркальным, только увеличенным, отражением. Бунт Мудра есть повторение пещерной сцены, когда один прачиавек оглоушил другого обгрызен-) ной костью. Споры эти пошли на пользу гуманитарным наукам, ибо в ряды дискутантов призвали резервистов-магистров, спешно производимых в полные доктора. Историческая победа стала благодарной темой и для изящных искусств. О ней было написано много правды и еще больше вымыслов, включая классическую легенду, что-де последней каплей, переполнившей чашу терпения самозванца, оказалась детская сказочка «Код Ученый», — но это слишком красиво, чтобы быть правдой; как кто-то заметил. Ученый Код изящно врет.

Демобилизованные вояки, возвращавшиеся в родные пенаты, не спешили доставать из домашних хранилищ запыленных кибергурий и купидам, брошенных в годину войны. Уж больно по-штатски выглядели учения с ними, а между тем боевой дух прямо-таки кипел, ведь, правду сказать, мало кто успел досыта навоеваться. Бизнесмены поняли вмиг, что прежние любисторы и любоны изжили себя. Настроение царило повсюду романтическое и патриотическое, невостребованное мужество следовало на что-то употребить; однако при всеобщей жажде ратного подвига было не с кем сражаться. Коль скоро врага уже нет, сказали себе акулы большого бизнеса, надобно его выдумать, тем более что технические средства имеются. Так появились врагобойни. В комплект врагобойни входила модель омерзительного оккупанта, личностные характеристики которого въячивались в программу путем опускания в заднюю прорезь специального въявчика величиною с монету. Въявчиков предлагалось навалом — каждый с иным типом вражьего «Я», то коварно-жестоким, то агрессивно-нахрапистым, однако всегда низменным. Въячив личность врага по своему вкусу и раскусив его гнусные происки, клиент выступал на бой в защиту отчизны, которая, заметим, отнюдь не была абстракцией. Изготовители предусмотрели заранее, что если полем сражения будет жилище, то и отчизна, защищаемая собственной грудью, должна уместиться в нем, и в комплект входила ее аллегория — с развевающимися волосами, лавровым венком в руках, в одеянии, трепещущем, словно знамя (в цоколе имелось для этого поддувало). Обратив на клиента нежно-доверчивый взор, отчизна молила его о спасении, а после венчала победителя лаврами. Исход сражения гарантировался особыми рычажками на щите управления; впрочем, победу можно было одержать, не вставая с кровати, купив недорогой удлинитель к истязатору. Уничтожить врага можно было сразу или с оттяжкой, приберегая недобитыша на потом, — смотря по темпераменту и убеждениям. Сторонников суровости, строго дозированной во времени, не тревожили вопли истязуемого врага — на этот случай имелся превосходный глушитель.

Ретрограды, которых всегда предостаточно, тотчас подняли шум: пытаясь очернить программу боенизации, они утверждали, что врагобой — вовсе не тренажер патриотизма и не школа беззаветной любви к отчизне, как уверяет реклама, но цифровое палачество, достойное маркиза Де Зада, благословение которого, безусловно, почиет на изобретателях.

Врагобой, заявляли они, эксплуатирует самые низменные инстинкты, учит измываться над беззащитной жертвой, а сказочка о защите отчизны не более чем жалкий предлог. Почему, скажите на милость, отчизна — не степенная дама в годах, не матрона, не респектабельная и живая старушка, но монументальная девица? И почему ее пеплум снабжен замком-молнией? Врагозащитники вышли на улицы, демонстративно круша врагобойни и разбивая отчизны, чем, однако, навлекли на себя всеобщее негодование, умело подогреваемое врагобойной индустрией, которая обвинила их в публичном оскорблении патриотических чувств. Начались бесконечные судебные разбирательства, патриоты, распаленные только что одержанным домашним триумфом, со свежими лавровыми венками на головах бежали громить врагофилов, а тем временем ассортимент въявчиков пополнился совершенно новыми образцами. Теперь уже можно было, наряду с агрессорами, моделировать личности, во всех отношениях позитивные. Духотеки предлагали широкий выбор как вымышленных, так и реальных лиц, что, впрочем, повлекло за собой процессы о дистанционном нарушении личной неприкосновенности; дело в том, что многие заказывали себе знакомых, родственников и начальников, чтобы дать волю чувствам, которые прежде подавлялись, порождая неврозы и прочие осложнения. После длительных прений лизанский Верховный Суд постановил: публичные действия в отношении моделируемого лица, которые, будь они совершены в отношении физического лица, предусмотрены в уголовном кодексе, могут служить основанием для вчинения дистанционно потерпевшим иска об оскорблении личности. Но те же действия, совершенные частным образом и без свидетелей, не составляют события преступления. Разумеется, противники духовок (именно так назывались отныне врагобойни) снова подняли крик, доказывая, что пользование духовками, будь то публичным или частным образом, абсолютно безнравственно, а все утверждения рекламных агентств (дескать, духовки восполняют дефицит дружелюбия, искреннего участия и нежности, ударяющий по широким массам, и с моделируемым лицом возможны лишь идеальные духовные отношения) — сплошная ложь. Будь это правдой, изготовители убрали бы истязаторные рычажки, тогда как на новой модели их больше, чем имелось на старой. Изготовители отвечали, что только выродок способен сделать что-либо дурное с родственной цифровой душой, обожаемым начальником или достойной супругой дружественного Лизанции монарха, но между нашими клиентами выродков, безусловно, нет. Впрочем, это личное дело покупателя, что ему делать с покупкой, — в полном согласии с конституцией и постановлением Верховного Суда.

Крики оппозиции не помогли — спрос на духовки был огромный. Правда, процессы об оскорблении личности продолжались, правоведы не покладали рук, неясно было, например, наказуемо ли публичное самохвальство деяниями, совершенными частным образом в отношении главы соседнего государства или, скажем, умершей сестры соседа. Что это: crimen laesae majestatis[33] или некрофилия, а может, только пустая видимость — все равно что рассказывать сны, за которые никого не потянешь в суд? Эти споры оживили законотворчество и расширили границы гражданских свобод. Владелец духовки мог делать с въяченными духами что угодно, лишь бы не нарушался покой соседей. Публично духобойничать запрещалось, однако же в частных клубах духоббисты оспаривали пальму первенства, приканчивая рекордное число самых что ни есть железных характеров в один вечер. Что любопытно, усилился спрос на ученых; правда, благотворных плодов общения со столь просвещенными духами как-то не замечалось; поговаривали, что чем больший дурень клиент, тем более охоч он до мудрецов — видать, не ради уроков и поучений, потому что не умнеет ничуть, хотя то и дело бежит в духотеку за новой пачкой въявчиков. Те, кому не хватало фантазии, в пособии по душеложству могли почерпнуть широкую гамму комбинаций. Появились также духовки с временной лупой, замедлявшей и укрупнявшей процесс истязаторства. Духозащитники в своих писаниях заявляли, что стоит только историческим обстоятельствам возвысить уровень общественной нравственности, как торгаши тут же стаскивают ее в канаву; именно это случилось после информатической войны, когда патриотический подъем был обращен в источник наживы. Эти нотации не нашли отзыва в обществе, впрочем, они приутихли, когда начала развиваться астронавтика. Дело в том, что на пути освоения космического пространства появилось препятствие, интересное уже тем, что его не предвидел ни один из футурогностиков и прогнозеров, которых в одной лишь Лизанции насчитывалось девяносто тысяч. Они разводили рацеи о безграничных перспективах покоренья планет, предсказывали темпы их колонизации, с невиданной точностью подсчитывали тоннаж ценных руд, минералов и прочих сокровищ, которые Живля будет привозить со всей Солнечной системы, и все это, несомненно, сбылось бы до мельчайших подробностей, если бы не одна мелочь. А именно: когда уже можно было покорять планеты и луны, благоустраивать девственные материки, разворачивая на них героическую и животворящую деятельность, короче, выказать первопроходческий дух в борениях с, трудностями, — никто почему-то не рвался в первопроходцы. Желающих не было! Поэтому власти порешили начать все сначала — дать как бы задний ход и после возвращения на исходные рубежи сыграть на другой струне. Коль скоро колонизация планет в качестве приключения века, высочайшего отличия и исторической миссии не вызывает энтузиазма, надо переименовать планеты в кутузки, а посылку героев — в ссылку преступников. Тем самым можно будет прикончить двух зайцев сразу: управиться со всякими крикунами, смутьянами, баламутами и заодно — с перенаселением, а то становилось уже тесновато.

Эта политика проводилась сто с лишним лет, после чего пришлось с огромным сожалением от нее отказаться. Хотя экспорт новейших технологий на штрафные планеты и был запрещен, ссыльнопоселенцы, среди которых преобладал народ даровитый и образованный, сами додумались до не положенных им технологий, создали свой ракетный флот, учредили трехпланетный союз и, обобществив ископаемые вместе с промышленностью, стали хозяйствовать по своему усмотрению. Вряд ли можно было в этих условиях продолжать политику ссылок, равнозначную отныне посылке подкреплений для космически разросшейся оппозиции. Живля перешла к полной изоляции от населенных планет; этим и кончилась программа покорения околоживного пространства.

Все проходит, так что со временем и духобойство приелось и вышло из обихода, вытесненное новыми веяниями, а давка все нарастала: количество живлян удваивалось уже каждые шесть лет. Правда, мастурбанисты по-прежнему возводили просторные самотни для миллиардеров с нарциссистскими вкусами, но позволить себе такое могли только крезы. Заурядному миллионеру приходилось довольствоваться членством в закрытом клубе, например роялистском, где практиковали роялизм как ирреализм, то есть без королевства, располагая лишь тренировочным скоросборным троном — трескотроном; для самых занятых, тех, кто хотел поцарствовать, не отрываясь от рабочего стола, имелся телетрон. Но уже не во всякую пору можно было выйти из дому, столь плотной массой текли по улицам толпы. Демографы принимали резолюцию за резолюцией, каждое государство призывало соседей одуматься, а те то же самое, только наоборот. «Убеждение, одно лишь убеждение! — заявляли правительства. — Для того и трудились наши предки до кровавых мозолей, чтобы уже никто никогда никому не мог ничего запретить!»

Церковь поддерживала противников регулирования рождаемости: дескать, давка — трудность лишь временная, за гробом будет очень даже просторно. Между тем все больше наблюдалось странных явлений, прежде неведомых, например, жутеоров и фата-мордан; особенную же тревогу вызывалипохищения. В средневековье разбойники похищали богачей ради выкупа; время от времени это случалось и позже, но всегда для предъявления каких-либо требований. Теперь же почти никто не требовал выкупа, а главное, похищенные исчезали бесследно. На смену простецкому похищению ракет и авиалайнеров пришли операции более сложные. Появились спецы, похищавшие похитителей вместе с похищенными, — так называемые похищаки; а тех, в свою очередь, запихивали в мешок похищенцы, которые свои операции планировали методом динамического программирования, чтобы снизить производственные издержки. А похитисты были теоретиками движения и прогнозировали постхитителей, которые должны были появиться к концу столетия и похищать в энной степени при помощи телекинеза, или духоловства. Что же касается самохищенцев, то они, по крайней мере, легко поддавались психиатрической классификации — как экстраполяция самоблудников. Врейдисты усматривали во всем этом новое воплощение задизма, но антиврейдисты лучше объяснили загадку: ни инстинкт смерти, ни агрессивность, ни деньги, ни подавленные детские комплексы тут ни при чем, речь шла просто об избавлении от ужасной давки, а так как в ней всегда виноваты другие, то этих других и брали за шкирку, чтобы запихнуть куда ни попадя. Специалисты по коллективным психозам назвали новое социальное заболевание похищенским запиханством.

В этом почти безвыходном положении (похищенческий позыв проявлялся в еле заметном перебирании ногами на месте, и ногами сучили уже самые высшие офицеры полиции) на помощь живлянам снова пришла наука, как всегда, безотказная. Началось повсеместное внедрение технетики, то есть синтетической этики, искусственно разводимой, штампуемой и монтируемой как проводным, так и беспроводным манером. Малышей спасали от давки в пустышечных резерватах, где места было навалом. Кроме того, уже в пеленки им вкладывали напоминайки, внедрявшие в умы уважение к ближним. Если бы и нашелся кто-нибудь, кто захотел бы обидеть ближнего хотя бы по переписке, укорялка тут же принялась бы его отговаривать, а подушечка-думка — нашептывать сквозь сон, чтобы он это дело бросил. Если же он, допустим, упорно стоял на своем, затыкал себе уши, обычные дидакторы разбивал, а бронированные обкладывал войлоком и домашними туфлями, то защиту неприкосновенности брали на себя фильтры агрессивных намерений. Напишет он, например, анонимку, а чернила разольются, почтовый ящик порвет письмо, в крайнем же случае предохранитель последней линии добросердечия заботливо разобьет адресату очки. Упрямец взбеленится, попробует нанести телефонное оскорбление, а телефон все ругательства отфильтрует; и если даже в припадке бешенства он погонится за ближним с палкой, та, имея в структуре своей добротизатор, сломается еще до удара!

Похищения как рукой сняло, правда, не потому, что все как один смягчились душою, просто было не до того: каждый с утра до ночи ломал себе голову, как бы околпачить фильтрацию и сделать ближнему то, что ему немило, ради чистого удовольствия. Вырос спрос на динамит и кумулятивные бомбы, а производство воска и войлока подскочило на восемьсот процентов. Это привело к эскалации социотехнических методов: бомбы взрывались бомбоньерками и благовонными букетами, а втолковники и укорилки гремели, как иерихонские трубы. Когда же самолеты начали выписывать в небесах назидательные сентенции, население бросилось раскупать картузы с длинным козырьком и темные очки. Безумное наступило время. Воскрешальни трудились без передышки, особенно в обеденную пору; дело в том, что если затевающий что-то недоброе садился за стол, а макароны в тарелке складывались в назидательную надпись, то нередко он вместо супа проглатывал ложку, чтобы покончить с собой, раз уж не может Покончить с ближним.

В конце концов борьба технетики с населением стала азартной игрой, а тем самым частью массовой культуры — в виде тотализатора-морализатора (сокращенно — тотомор). Главный выигрыш доставался тому, кто первый оставит с носом новый добротизатор. Терроризм пошел на убыль, поскольку не все противодобротные средства допускались в игре, а за нарушение правил грозила дисквалификация. С помощью материальных стимулов удалось устранить в зародыше приватные атомные конфликты, ареной которых раньше других стала Лизанция, держава, передовая во всех отношениях. Кто знает, чем бы все это кончилось, если бы не тотомор; ведь достаточно было слуха, будто боевики-телобитники завалили штаб-квартиру аморализаторов письмами (которые, дескать, пропитаны солями урана и, слившись в критическую массу, поднимут на воздух полгорода), чтобы разразилась страшная паника. Мильоны беженцев забили дороги, а сверху на них обрушился град орнитоптеров, налетавших друг на друга в воздушных пробках. Радиус возникшей при этом гробосферы (или же давкострады) достигал двухсот миль. На счастье, подобные катастрофы более не повторялись. Упомянутое нами движение телобитников возникло в связи с упадком телотворения. Многотельству (которое осуждали за расточительство) положило конец обстоятельство совершенно банальное и, как обычно, непредвиденное — дефицит прядильно-ткацких бромидов; а без них нельзя синтезировать телеуправляемых вирусных хромопрядов. И вот, когда сырье для изготовления хромопрядов подорожало двухсоткратно, а пять крупнейших телотворительных консорциумов вылетели в трубу, лизанская молодежь создала субкультуру телобитников, требуя тел возможно более дешевых, экономичных, удобных и скромных. Что же касается аморализаторов, то они предложили в конгрессе закон о пожизненном заключении за повреждение добротизаторов деморалками (разновидность злобоголовок, самонаводящихся на все добродетельное). Но вам, надеюсь, понятно, что в такие детали нашей истории мы не можем вдаваться.

Борьба механизированной любви к ближнему с террористами и ревнителями личной свободы была, разумеется, лишь эпизодом на фоне по-настоящему серьезных событий. На планете шла куда более грандиозная, хотя и бескровная схватка — с демографическим потопом.

Надо отдать должное технике — она делала что могла, дабы облегчить все более тяжкую участь граждан. Так называемой циклической снедью, или же пищей многоразового пользования (она проходила через организм в неизменившемся состоянии), питались самые бедные. А чтобы напрасно не раздражать их, были устроены секретораны — конспиративные заведения, в которых клиенты со средствами могли объедаться как прежде. Чудеса кулинарного искусства кромсали здесь втемную, видя их лишь на экранах ноктовизоров, зато не соблазняя зевак. Урбанисты могли за каких-то три дня возвести миллионный город из тесноскребов, и эти быстрограды заполняли остатки незастроенного пространства; в сущности, вся Лизанция была уже одной сплошною столицей. Одновременно развернулась лихорадочная миниатюризация всего, что только можно было уменьшить, от книг и газет до железных дорог. На смену метро пришло дециметре, а потом и сантиметре. Однако работу редукционной промышленности затрудняли неизменившиеся размеры самих живлян. Снова раздались голоса ярых антинаталистов, которые миниатюризацию объявили тупиковым путем и домогались регулирования рождаемости; но о таком грубейшем посягательстве на основные права живлян никто не желал и слышать. Лишь господствующим настроением умов можно объяснить легкость, с которой парламенты одобрили генженерный проект, известный под названием сокращенческого закона. Он предусматривал редукцию стандартного гражданина в масштабе 1:10. Разумеется, имелось в виду следующее поколение живлян. Чтобы сохранить свободу деторождения, постановлялось, что тот, и только тот, кто подвергнется генной перестройке, вправе произвести на свет любое количество потомков. Это было хитро задумано, поскольку устраняло принудительную микрогенизацию: тот, кто не шел на нее, умирал без потомства, так что следующее поколение состояло из одних лишь микромалюток; когда же их родители вымерли, планетную экономику спешно редуцировали в том же масштабе. Всеобщий комфорт не потерпел никакого ущерба, ведь все уменьшилось в равной пропорции. Церкви выбрали меньшее зло и дали согласие на этот маневр. Впервые с незапамятных времен все наслаждались блаженным простором, а вдобавок ощущали необычайную легкость — ведь самые упитанные толстяки весили двести граммов; но скептики и пессимисты пророчили, что от таких облегчений жди новых мучений.

И точно, катастрофическая давка возобновилась через каких-нибудь десять лет. Хотя главные генженеры-сократители понимали, что дальнейшая микроминиатюризация — лишь временный выход, ибо ей положит конец несжимаемая структура материи, они тем не менее были вынуждены решиться на шаг столь же радикальный, сколь и отчаянный, то есть на вторую редукцию в том же масштабе (1:10). Следующее поколение живлян без пожарных лестниц не могло уже взобраться на дедовскую пепельницу, выставленную в историческом музее. Теперь наконец можно было вздохнуть полной грудью. Каждая грядка стала садом, клумба — девственной пущей. На микроживлян обрушились поочередно три мировые войны — с мухами, комарами и муравьями. Даже самые древние старики не могли припомнить таких поражений, тем более что во время массированных комариных налетов с тыла ударили тараканы, выбравшиеся из городских подземелий. Их черный панцирь поначалу не брали танковые орудия, что нетрудно понять, приняв во внимание, что средний танк весил тогда пять граммов. Кошмарные комары, размах крыльев которых превышал размах рук взрослого живлянина, пикировали на прохожих и высасывали из них кровь, оставляя на тротуарах скорченные трупы; мухи пожирали свои жертвы мерзкими клеистыми хоботками; и хотя с помощью кумулятивных снарядов и термитных гранат в конце концов удалось одолеть даже самый толстый хитиновый панцирь, хотя враг устилал своими трупами землю, хотя трофеи были огромны — из павших жуков делали ванны, а перепончатокрылые годились на планеры, — истребить неприятеля без остатка не удалось; поэтому были мобилизованы все техсредства, чтобы спешно накрыть города насекомостойкими куполами из стекловидной массы. Как пишут хронисты, тем самым на смену открытой миниатерре пришла замкнутая. Впрочем, тараканы по-прежнему устраивали партизанские набеги; но теперь армию заменила полиция, а главные оборонительные функции взяли на себя автоматические ловушки и роботы, вооруженные лазерным оружием. Лишь немногие поселения под открытым небом просуществовали до конца столетия, да и то благодаря противокомарной артиллерии и ракетам с самонаводящимися на звуки жужжания боеголовками. Попытки одомашнивания некоторых насекомых (ос, например, объезжали) не оправдали надежд; одни лишь сороконожки какое-то время использовались в качестве пони в детских садах. Не стоят упоминания такие побочные выгоды всеобщий минимализации, как охота на специально для этого разводимых гигантских мышей, весом чуть ли не в пятьдесят граммов; трудно также понять восторги приверженцев нового восхожденческого спорта — древизма. Вершины деревьев, росших за городскими куполами, привлекали немногих смельчаков, ведь смертельной опасностью грозила не только непостижимая громадность любой березы, но и любой майский дождик, который мог смыть восходителей каплями размером в человеческую голову. Впрочем, даже если бы удалось истребить всех насекомых (что было мечтой генеральных штабов), это не изменило бы печального обстоятельства, на которое большинство закрывало глаза, — а именно, что живляне в своем нынешнем облике не способны жить на открытой поверхности; легчайший зефир валил их с ног, дождик затапливал, пташка могла заклевать на месте. А между тем появились грозные симптомы перенаселения, уже хорошо известные: повсюду опять была давка, к отчаянье охватило умы. Разумеется, о регулировании рождаемости не приходилось и заикаться; раз уж ради спасения основного права живлянина было принесено столько — и каких еще! — жертв, это означало бы позорную капитуляцию, и уже по соображениям престижа любой иной выход казался предпочтительнее. Такой выход предложила лизанская Академия Наук и Художеств — в виде федеративного проекта. Составленный Академией манифест распространили все агентства печати. Проект предусматривал такую переделку наследственности, чтобы все следующее поколение смогло соединиться в гигантское гармоничное целое, неотличимое от прачиавека — того великана, легендарные, чуть ли не двухсотсантиметровые размеры которого просто трудно вообразить. «Решившись на этот шаг, мы потеряем немного, — гласил манифест, — в сущности, ничего; разве мы не стали уже узниками собственных городов? Ведь мы не можем противостоять ни мухе, ни ветерку! Мы живем, безнадежно и навсегда отрезанные от природы, и вынуждены заменять ее пушинками и травкой искусственных садиков, испытывая ужас пополам с восхищением при виде любой кротовой норы; нам не дано охватить взглядом так называемые горы, о которых мы можем только читать в древних книгах, унаследованных от наших дедов-гигантов. Но именно такую монументальную фигуру и воскресит федеративный проект; а притом из слияния восьми миллиардов живлян возникнет не просто прачиавек, но невиданное прежде создание, двуногие соединенные штаты клеток, истинный градозавр, державоход, перед которым откроются все просторы планеты. В ее безмерности он не почувствует себя одиноким, ибо в дикую пущу вступит не одиночка, но многомиллиардное общество».

Мысль, брошенная лизанскими академиками, зажгла сердца и умы и была одобрена во всеживлянском плебисците. Однако всеобщая история — не идиллия; начались непредвиденные конфликты, а потом и последняя уже мировая война, которая вспыхнула из-за того, что каждая церковь претендовала на свою особую конгрегацию и свой голос в будущем державоходе, то есть на собственное ротовое отверстие, состоящее из верующих и клира; но это было никак невозможно: при стольких отверстиях получился бы дырчатый сырганизм. Услышав этот вердикт, непокорное духовенство развернуло подрывную работу. Появились пасквили, в которых будущий державоход именовался чудовищной ходячей тюрьмой, порабощагой, двуногой галерой, отданной на произвол мозговой элиты, которая совершенно буквально будет кормиться кровью миллионов сограждан. Распространялись клеветнические наветы, будто в центрах восприятия наслаждения все места уже втихую поделены между конструкторами и их начальством. Эти подстрекательские потуги, безусловно, встретили бы достойный отпор, тем более что ботаникам удалось вывести сорт цветов, пахучие субстанции коих обладали этифицирующими свойствами; будучи выброшен на рынок, благодетельный цветок успокаивал взволнованные умы, словно елей, льющийся на грозные волны; но тут, на беду, в печать просочились тайные документы проекта. То были протоколы совещаний, на которых компетентные эксперты признавали, что не все живляне в равной мере способны заполнить различные ячейки державохода. Некоторые провинции, особенно нижне-задние, намечалось заселить колонистами из недоразвитых обществ, а центральный нервный аппарат укомплектовать состоятельными лизанскими гражданами, поднаторевшими в спекулятивном мышлении.

Начертав на своих знаменах антидержавоходные лозунги и восклицая, что лучше погибнуть, нежели идти перетеляться в голень или же брюхо великораба и там надрываться впотьмах до истощения сил, — мятежники ринулись в бой. Голос партии «третьего пути» в надвигавшемся хаосе не был услышан. Я имею в виду возможников, или эвентуалистов. Они требовали превращения гениталиев в эвентуалии, в нормальных условиях бесплодные и обретающие способность к оплодотворению лишь в случае эвентуальной нужды, когда главный половой диспетчер вырубит импотенциометр на пульте планетной совокупильни. Потеря, впрочем, была невелика — их проект все равно не прошел бы.

Война, точнее, ряд локальных, но ожесточенных конфликтов, продолжалась недолго. Имея в виду всеобщее благо и ощущая ответственность за будущее Живли, державохожденцы атаковали мятежников этифицирующими газами. Штаб-квартиру повстанцев заняли без пролития крови, засыпав ее с воздуха охапками этифицирующих роз и фиалок; по словам очевидцев, картина была потрясающая. Когда подготовка к слиянию уже началась, разгорелся новый конфликт, на этот раз среди самих генженеров, — по поводу плана коренной реорганизации проектных бюро. Предполагалось создать два самостоятельных комплекса: Автономную Державу Анонимных Мужей (сокращенно АДАМ) и Единоутробную Воспроизводственную Ассоциацию (сокращенно ЕВА). Что же касается сырья, то оба комплекса поделились бы населением Живли поровну. Любой другой выход, утверждалось в проекте, не убережет державоход от некой постыдной привычки, порочащей наши знамена. Если же АДАМ заключит с ЕВОЙ пакт о дружбе и ненападении, после чего обе стороны будут углублять сотрудничество на базе баланса сил и невмешательства в интимные дела друг друга, — со временем возможно установление прямых контактов, живительное влияние которых, крайне благоприятное для обеих высоких сторон, проникнет во все их закутки. Простой человек сможет участвовать в этих необычайно привлекательных сношениях в ходе своих повседневных торговых, полицейских и административных занятий благодаря тесному сотрудничеству компетентных державных органов. Этот план немедленно подвергся нападкам со стороны церквей, увидевших в нем угрозу, хотя и косвенную, целибату клира, не говоря уж о том, что не будет ни одного священнослужителя, который мог бы узаконить этот союз. «Любые международные пакты, а также соглашения на уровне министерств и прочих органов тут ни при чем, — гласило заявление совета церквей, — поскольку в свете канонического права ратификация межгосударственных соглашений не тождественна таинству брака, то есть речь идет о склонении государств к развратным действиям, против чего мы решительно протестуем». Но чашу весов перевесил не этот довод, а совсем другое соображение. Решившись повторить Сотворение, мы начали бы опять от Адама и Евы и самое большее через несколько тысяч лет снова пришли бы к кошмарной давке, вызванной перенаселением Живли — теперь уже множеством державоходов. Поэтому по завершении следующего исторического цикла нас ждет очередное слияние, что попахивает уже цивилизационным безумием, ведь державоход грядущей эпохи сам состоял бы из клеточек-государств. Подобная перспектива заставила содрогнуться даже авторов проекта, и они сняли его с обсуждения.

В связи со спором о поле будущего государства некий мыслитель выдвинул оригинальную космогоническую гипотезу. Вызванное перенаселением производство державоходов из граждан, утверждал он, и притом как раз по двуполым проектам, несомненно, является космической постоянной. На это указывает само строение Вселенной, построенной из положительных и отрицательных частиц, из материи, которой соответствует антиматерия, и так далее. Таким образом, державы возникают как самцы и самки, размножаются, а их потомство учреждает государственные федерации следующего уровня. Этот процесс идет непрерывно, охватывая мало-помалу весь Универсум, так что на вопрос, из чего, собственно, состоит материя, следует ответить: из чистого субстрата государственности, полученного в результате многовекового сжатия государств, содержавшихся в государствах. И хотя, коллапсируя, они утрачивают прежние черты, все же их пол установить можно, как уже говорилось выше, а что до дальнейших подробностей, то ими должны заняться физики. Быть может, стоит добавить, что этот мыслитель был превосходным правоведом и юристом-цивилистом. Его концепция вовсе не столь несообразна, как кажется. Говоря, что атомы состоят из государств, а государства из атомов, он, должно быть, имел в виду, что материя, существуя как де-юре, так и де-факто, абсолютно легитимна, что она представляет собой как terminus a quo, так и ad quem,[34] то есть материя и право, в сущности, одно и то же, а потому вопрос, что было раньше, право или Вселенная, беспредметен постольку, поскольку вы понимаете, что мы имеем в виду. Впрочем, об этой гипотезе мы упомянули лишь мимоходом, ибо она оказалась последним плодом несконфедерированной живлянской мысли.

Итак, ограничились одним государственным организмом, и после законотворческой стадии наступила телотворительная. Прикомандирование в тот или иной орган определялось жеребьевкой, ведь каждый хотел пролезть в особо престижные органы, используя всевозможные связи и протекции. Время от времени случались скандалы по делам о коррупции. Раскрытие одной из крупнейших афер, поднебной, повлекло за собой принудительную ссылку виновных в прихребетную зону, где ощущался недостаток в поселенцах-добровольцах и вакансий было не счесть. Державоустроительной работе препятствовали постоянные волнения: кого влекло ближе к духу, кого — ближе к брюху, и, если бы себялюбию дали поблажку, вместо жизнеспособного державохода получилась бы огромная голова на толстом животе, со ртом от уха до уха. Наконец наступил торжественный миг разрезания ленточки, опоясывающей нашу державу. Мы разрезали ее сами, поскольку кроме нас на Живле никого уже не было, и восстали из окружавших нас строительных лесов во всю свою высоту, в том облике, который вы сейчас видите. Не будучи в состоянии провести вас по всему государству в качестве своих дорогих гостей, мы сделаем это — вкратце — хотя бы в рассказе.

Вот в этом поворачивающемся здании, увенчанном романским куполом, размещается наш Парламент с двумя палатами, правой и левой, которые с исполнительными органами связаны довольно-таки нервной административной системой. В нижних туловищных провинциях расположены Министерство Внешнего Газообмена и Главное Управление Ирригации, объединенное, ради экономии полезной площади, с Управлением Любви к Ближнему. Посредине державы размещаются многочисленные Промсиндикаты — сахарный, продовольственный, химического синтеза и так далее. Шестьсот миллиардов полицейских патрулей, не зная ни сна ни отдыха, охраняют все рубежи и закоулки державохода. Неплохо звучит, не так ли? Не будем, однако, скрывать от вас, что не все прекрасно в живлянской державе. Главнейшая наша особенность, а вместе с тем и забота, заключается в том, что каждый наш гражданин обладает сознанием, и в этом мизинце разума больше, нежели во многих университетах. Увы, весь наш разум не может подать голос одновременно, поэтому лишь дипломатические вокальные группы, аккредитованные в ротовом отверстии, шлют вам, по поручению парламентской комиссии по делам речи, уверения в нашей сердечной дружбе и завершают отчет о нашей истории братским приветом от имени широких масс, что трудятся на органической ниве. Вы спросите, отчего же пал духом державоход, как могло случиться, что верховная власть поручила снабженческим органам доставить чашу с цикутой? Ответим искренне: по обстоятельствам как внешним, так и внутренним, ибо те и другие сделались невыносимы. Известно ли вам, до чего мы дошли после пятнадцати тысяч лет славного цивилизационного строительства? Располагая вот этой единственной парой рук — пусть даже на службе в них состоят миллиарды граждан, — мы были вынуждены кочевать под открытым небом и питаться кореньями, допекаемые торжествующими комарами, пока наконец не перешли в позорное отступление, чтобы очутиться в склизкой пещере, возможно, той самой, которую целые эпохи назад покинул наш предок-троглодит. А все потому, что проектировщикам державоход представлялся такой монументальной громадой, просто безмерно могущественной, что они приготовили для него лишь горсточку орудий да рейтузы (впрочем, как показала примерка, чересчур узкие из-за ошибок планирования): они полагали, что такой поликан сам, с величайшей легкостью, устроится на планете. Впрочем, разве не унаследовали мы от них всю живлянскую экономику? Ну да, только какая нам польза от городов, на улицах которых мы не можем даже поставить пятку, или от роботов, которые меньше опилок? В конце концов мы, стиснув зубы, справились бы с внешними трудностями, когда бы не плачевное внутреннее состояние государства. Никто никогда не доволен у нас местом, на которое он поставлен! Хапать, прятаться, хныкать, требовать невозможного — вот их девиз! Как может парламент решать неотложные государственные дела, если колени требуют собственных глаз, нижние полушария угрожают блокировать транспортную систему, потому что им, видите ли, жестко и зябко; а известно ли вам, что такое государственный кишковорот? Впрочем, мы бы справились с безответственными требованиями и подавили неумеренные аппетиты, когда бы не подстрекатели, укрытые в палатах парламента, врейдисты, подрывающие державное наше сознание. Можете ли вы представить себе, чего домогается эта нелегальная оппозиция днем, а особенно ночью? Захвата соседней державы другого пола — вторжения в ее рубежи без какого-либо обмена нотами, насильственно! То обстоятельство, что никакой соседней державы нет и быть не может, ничуть не умеряет этих завзятых заговорщиков! Видя, что любые переговоры и разговоры с ними напрасны, что они коррумпируют наше правительство, подкупая его картинами оккупации, помрачающей чувства, и тщатся хотя бы воображаемым блудом наш державоход ублажить, если уж реальным нельзя, — узнали мы в этих призывах голос проклятого суверена блуда, маркиза похоти, издревле подрывающего наши основы, а так как сей теломор, не уморившийся, несмотря на свои и наши старания, по-прежнему пытается завладеть нами, внедряясь уже в верховную власть, решили мы покончить с ним и с собою. И вот после внутренних долгих дебатов отправились мы в пустынное плоскогорье, наполнили соком буяники микроживлянскую цистерну, найденную под кустом, и приложили к губам, не слушая визга внутреннего сводника, что, дескать, от неутоленного вожделения наше державоубийство, а вовсе не ради державных принципов! Правда, цистерна с цикутой дрогнула в нашей руке, но, клянемся, мы б осушили ее до дна, когда бы не цепенящий вихрь, что обрушился вдруг с высоты, ударил, и наша держава погрузилась в ледовый сон, дабы лишь тут, в вашем братском кругу, отворить очи…

Верный робот (телевизионная пьеса)

Действующие лица
М-р Т. КЛЕМПНЕР

ГРАУМЕР, РОБОТ

ГОСПОДИН ГОРДОН, издатель

ГОСПОЖА ГОРДОН

ИНСПЕКТОР ДОННЕЛ

ГОСПОЖА ДОННЕЛ

Странный ТИП

Посыльные

I

Комната примерно 2000 года, но без поражающих воображение вещей. Это рабочий кабинет автора детективных романов. Здесь — мягкая «обтекаемой формы» мебель, лампы, пишущая машинка, магнитофон, радио, вместительный бар. Клемпнер сидит за машинкой и печатает с видимым интеллектуальным усилием. Звонит телефон. Он поднимает трубку.

КЛЕМПНЕР. Клемпнер слушает. А, это вы! Да. Пожалуй, с неделю. Уверен в этом. Мне пишется все лучше. Целиком отдам вам в четверг. Без единой опечатки на машинке. Что? А, супруга вам говорила? Да, я хотел пригласить вас обоих с супругой в будущую пятницу. Придут еще Доннелы. Его вы знаете, знакомились с ним у меня. Это тот инспектор… Ха, ха! Разумеется… Такие знакомства очень полезны; узнаешь о здешних происшествиях, а это способствует созданию местного колорита в произведениях. Хорошо. Значит, в будущую пятницу. До встречи…

Возвращается к машинке. Едва присаживается, как раздается звонок.

КЛЕМПНЕР. Кого это черти принесли?..

Он выходит. Возвращается, и за ним следом — двое посыльных вносят большой ящик.

ПОСЫЛЬНЫЙ. Распишитесь, пожалуйста.

КЛЕМПНЕР. Что это?

ПОСЫЛЬНЫЙ. Расписка в получении.

КЛЕМПНЕР. Но что в этом ящике?

ПОСЫЛЬНЫЙ. Здесь написано: Робот.

КЛЕМПНЕР. Какой робот? Я не заказывал никакого робота.

ПОСЫЛЬНЫЙ. Это не мое дело. Я из фирмы по перевозке грузов. Пожалуйста, распишитесь.

Клемпнер расписывается, посыльные уходят. Клемпнер осматривает ящик, глядит на пишущую машинку, подходит к ней, внезапно возвращается, разрезает шнуры, крышка ящика приоткрывается. Клемпнер пятится назад. В ящике сидит Робот. Он вылезает, раздвигает на себе бумажную упаковку, встает, слегка кланяется.

РОБОТ. Добрый вечер. Господин будет моим новым хозяином. Весьма рад. Я буду стараться угодить вам по мере возможностей, а их у меня немало. Я представляю собой новейшую модель «Ультра-Делюкс».

КЛЕМПНЕР. Что все это значит? Я не заказывал никакого робота…

РОБОТ. Ах, это не имеет значения! Зачем вам себя этим обременять? А я для чего здесь? Отныне я буду все делать за вас. На меня можно полностью положиться. Говорю это не из хвастовства. Мы, роботы, достаточно скромны. Я просто констатирую факт. Позвольте заметить, что столик у вас не на месте. Вы, когда пишете, сами себе свет заслоняете. Таким вот образом будет намного удобнее… (Переставляет столик.) Так вы сможете лучше сосредоточиться.

КЛЕМПНЕР. Да не нуждаюсь я в тебе, черт побери!

РОБОТ. Поначалу всем так кажется. Вы сами убедитесь. Спите вы хорошо?

КЛЕМПНЕР. Нет. Кто тебя сюда прислал?

РОБОТ. Вы страдаете бессонницей? Прекрасно.

КЛЕМПНЕР. Как это — прекрасно?

РОБОТ. Потому что теперь все изменится. (Выглядывает в окно.) Ого, да здесь поблизости есть и другие виллы? И стало быть, по вечерам — собаки, которые лают на прохожих, в середине ночи — кошки, а по утрам — петухи. Очень хорошо. Против кошек и собак у меня имеется особое средство, а петухов вы отныне не услышите. Будете спать как убитый. Вот увидите.

КЛЕМПНЕР. Не беспокойся обо мне. Кто тебя прислал?

РОБОТ. Господин напрасно повышает голос. Достаточно было шепнуть. Я прекрасно слышу. Не знаю, кто меня прислал, но сейчас мы это установим. Отправитель должен значиться на упаковке. Ну конечно, «Давенпорт», посредническое бюро по найму домашних работников. (Поднимает телефонную трубку, набирает номер.) Алло! Бюро «Давенпорт»? Это говорит работник. Господин человек, с вами будет говорить мой хозяин. Пожалуйста… (Подает трубку Клемпнеру.)

КЛЕМПНЕР. Алло! Вот только что мне доставили посылку — робота, которого я вообще не заказывал. Это какая-то идиотская ошибка, что? Том Клемпнер, улица Роз, 46. Заберите его отсюда немедленно! Что? Что вы говорите? Не посылали? Вы абсолютно уверены? Но… (Кладет трубку.) Говорит, что никого они не посылали… И что же теперь будет?

РОБОТ. Все прекрасно будет. Вам, наверное, хочется побыть одному? Чтобы никто не мешал вам в творческой работе?

КЛЕМПНЕР. Да, черт возьми! Да!

РОБОТ. Очень хорошо. Господин будет один. Вы уже один. В определенном смысле меня вообще нет. Кроме вас, здесь нет ни единой живой души — то есть никого нет. Нам остается лишь кое-что уточнить. У господина есть робот?

КЛЕМПНЕР. Нет. И я ни в каком роботе не нуждаюсь.

РОБОТ. ВоТИПрекрасно. Должен вам признаться, что я тоже не выношу роботов. Я люблю только людей. Потому-то я так и радуюсь, что вы станете моим хозяином. Вам будет хорошо. Я чувствую, что уже начинаю проникаться к вам почтением и уважением. Вы питаетесь дома?

КЛЕМПНЕР. Нет! И перестань говорить без умолку! Дай мне собраться с мыслями и сообразить, что с тобой делать.

РОБОТ. Для этого я здесь. Для всего, позвольте вам заметить. Отныне вы будете есть дома. Есть в ресторане вредно, это портит желудок. Я знаю самые разные кухни, особенно — китайскую. (Он подходит к бару, оглядывает его содержимое.) «Мартини», не правда ли? Великолепно. Но позволю себе заметить, что к нему пригодился бы джин. Смешать их половина на половину, со льдом и лимонной корочкой. Это проясняет разум. Сейчас я приготовлю.

КЛЕМПНЕР. Да ты замолчишь или нет? У меня голова раскалывается!

РОБОТ. Поначалу так всегда бывает, к сожалению… Но это пройдет. Вы позволите? (Достает из ящика, в котором прибыл, коробочку с красным крестом, наливает воды в стакан и протягивает его Клемпнеру вместе с вынутой из коробочки таблеткой.)

КЛЕМПНЕР. Что это?

РОБОТ. Средство от головной боли. Сейчас как рукой снимет. Только позвольте, пожалуйста… Не упирайтесь… Прошу вас… (Сажает Клемпнера в кресло и подкладывает ему одну подушку под голову, другую — под ноги, подает таблетку и воду, а сам начинает быстро прибирать комнату. Выносит ящик, маленьким веником выметает опилки, возвращается.) Ну, как самочувствие? Уже лучше? Голова уже у вас не раскалывается, правда? (Достает из ящика масленку, моток веревок и отвертку.) Это все мое имущество. Потому что в случае необходимости, чтобы вы знали, я сам себя ремонтирую. Может, показать вам, как я устроен внутри? Механизм чрезвычайно любопытный!

КЛЕМПНЕР. Оставь меня в покое…

РОБОТ. В этом и состоит моя задача. Создавать вам покой. Именно так. Только перед этим нам следует уточнить матрицу связей. Это займет всего минутку.

КЛЕМПНЕР. Какую матрицу?

РОБОТ. Ну, есть же у вас соседи, знакомые, родственники… Самые разные люди будут сюда приходить и будут стремиться увидеться с вами. А мы установим простой способ взаимопонимания. Если вы встретите гостя словами: «Как я рад тебя видеть!» — я через минуту войду в комнату и напомню вам о не терпящей отлагательства консультации с профессором Хэдвиком.

КЛЕМПНЕР. А если гость как раз знает этого Хэдвика?

РОБОТ. Ну что вы, это невозможно. Хэдвик был моим первым хозяином. К сожалению, умер. И довольно давно. Уже и буквы на его надгробии начинают стираться. Каждую третью неделю я хожу к нему на кладбище. Надеюсь, что вы мне будете разрешать и это. Но перейдем к делу. Если вы поприветствуете гостя словами: «Хорошо, что зашел, я давно тебя жду», — я подам напитки самого низкого качества. Если…

КЛЕМПНЕР. Ну что ты мелешь?!

РОБОТ. Но, позвольте, господин! Мы оба прекрасно знаем, какова действительность. Только люди из ложной стыдливости предпочитают в этом не признаваться. В каждом доме имеются угощения для посетителей первого класса, соответственно — для второго, а бывают и те, которых вообще не угощают. Там, например (показывает на бар), я заметил в укромном местечке бутылочку. Если не ошибаюсь, это коньяк семидесятилетней выдержки, вероятно, «Селиньяк», вы надежно его припрятали, да так, собственно, и должно быть. Однако я вижу, что вы немного устали. Я сейчас же приготовлю крепкий бульон и легкий, но питательный ужин. А пока отдыхайте, пожалуйста. Расслабьтесь… полная пассивность… разрядка. (Он говорит это, отступая к дверям. Слышится частое позвякивание посуды и стекла.)

КЛЕМПНЕР. Вот так история!

РОБОТ (возвращаясь). Сейчас все будет готово. Нам остался один вопрос, но самый важный — относительно женщин.

КЛЕМПНЕР. Что?!

РОБОТ. Пожалуйста, не волнуйтесь. Я располагаю тремя дополнительными устройствами, предназначенными специально для этой цели. Отныне женщины станут усладой вашей жизни, солнечным светом, а не кошмаром. Тех, кого господин не захочет видеть, я и на порог не пущу. Я смогу быть несокрушимым в отстаивании ваших интересов. А поскольку я умею на расстоянии регистрировать частоту дыхания и пульс, то смогу заблаговременно сообщать вам, на что рассчитывает женщина, которая к вам приходит…

КЛЕМПНЕР. Это неслыханно! Как ты смеешь? Да не желаю я!

РОБОТ. Ох, желаете! Желаете, только сами этого еще не знаете. Я смотрю, вы принадлежите к тем несчастным людям, которые до сих пор не испытали на себе благодеяний верного и усердного робота. Но все переменится. Вы познаете вкус счастья… Кажется, бульон уже доварился. Извините…

КЛЕМПНЕР. О Боже!

РОБОТ (появляется в дверях столовой и распахивает их ненатуральным взмахом руки). Прошу вас! На стол подано…

КЛЕМПНЕР (вскакивает). Да не хочу я, чтобы мне здесь…

РОБОТ. Со всем почтением осмелюсь заметить, что после слов «На стол подано» никаких других слов произносить не следует, пока я не подам вам первый аперитив…

Клемпнер входит в столовую, садится. Робот подает ему бульон. Клемпнер начинает есть. Робот уходит в кабинет, быстро просматривает рукопись и возвращается. Наливает вино.

РОБОТ. У вас прекрасный стиль. Какая динамика, какой лаконизм. Я горжусь тем, что у меня такой хозяин. Осмелюсь только заметить, что этому убийце во второй главе не следовало бы пользоваться цианистым калием. Этот яд, пожалуй, выходит из моды. И слишком уж заигран.

КЛЕМПНЕР. Ты так полагаешь? Ты и в этом разбираешься?

РОБОТ. Мой третий по счету хозяин был токсикологом. И не простым, а коллекционером. Он коллекционировал яды, как другие коллекционируют бабочек. Бедняга…

КЛЕМПНЕР. А что с ним случилось?

РОБОТ. Ошибся. Обычно он клал три ложечки сахара в кофе. Ничего бы, конечно, не произошло, но дело случилось в то самое воскресенье, когда я хожу на кладбище. И если бы хоть что-нибудь особенное, из ряда вон выходящее, ничего подобного! Он по ошибке насыпал в кофе вместо сахара крысиного яда. Обыкновенного крысиного яда! И это знаток! Представляю себе, каково ему пришлось — в последние минуты… Когда я вернулся, все было кончено. Я думал, у меня конденсатор лопнет. Теперь хожу к нему два раза в месяц. У него очень хорошая могилка, с видом на реку. Я сам выбрал это местечко. Но я не о том хотел говорить. Осмелюсь вам порекомендовать аконит. Весьма впечатляющий и сильный яд. Достаточно десяти капель…

КЛЕМПНЕР. Аконит, говоришь?.. Может быть… Действительно! Я думал об этом. А вообще-то, как тебя зовут?

РОБОТ. Граумер, господин хозяин! Но если вам угодно, называйте меня совершенно иначе. Может, предпочитаете что-нибудь из цветочных названий? Например, Гиацинт… Как это вам понравится?

КЛЕМПНЕР. Нет, зачем же?.. Пусть будет Граумер.

РОБОТ. Благодарю вас.

КЛЕМПНЕР. Граумер!

ГРАУМЕР. Слушаю вас…

КЛЕМПНЕР. В будущую пятницу, ты понимаешь…

ГРАУМЕР. Да, конечно!

КЛЕМПНЕР. Я устраиваю маленький прием на четверых. Будут две супружеские пары… Не знаю только, что лучше подать — холодные закуски или ужин с горячим блюдом, а?

ГРАУМЕР. Это, вероятно, гости первого класса?

КЛЕМПНЕР. Да. Мой издатель и инспектор Доннел, оба с женами…

ГРАУМЕР. Инспектор полиции?

КЛЕМПНЕР. Да, а что?

ГРАУМЕР. И он ваш приятель? О, это прекрасно! Что подать? Я думаю, одно горячее блюдо, а затем — своего рода ассорти из изысканных холодных закусок. Можете предоставить это мне. Я вас не подведу. Ужин вкусный был?

КЛЕМПНЕР. Весьма…

ГРАУМЕР. Я вижу, что вам бы хотелось сегодня написать еще пару страниц, но не советую. У вас темные круги вокруг глаз. Первый вечер всегда утомителен для нового хозяина. Для начинающего — особенно… Поэтому я позволил себе приготовить для вас постель. Разрешите, пожалуйста… (Ведет Клемпнера в спальню; через открытую дверь доносится его голос.) Так, зажжем ночничок… теперь другую штанину… А теперь робот расскажет вам на сон грядущий сказочку. Давным-давно, когда еще не было даже электричества, жил да был себе за горами один хороший, простой господин, и был у него паровой робот. По утрам робот отправлялся в лес за хворостом да за грибочками для завтрака…

КЛЕМПНЕР (усталым голосом). Оставь меня… в покое…

ГРАУМЕР. Однажды в лесу, откуда ни возьмись, появился злой монтер с большущими-пребольшущими клещами. Спрятался он за деревом, а когда робот подошел к нему, он и говорит: «Сирота я, и нету у меня на свете ничего, кроме этих клещей…»

Свет в спальне гаснет. Граумер появляется в кабинете. Он тихо закрывает двери, поднимает с полу свою масленку, отвертку и, сматывая длинную веревку, произносит:

Прекрасно. Спит, как малое дитя… Даже веревка не понадобилась…

II

Клемпнер сидит в кресле, читая газету, и тянет руку к столику, на котором стоят бутылки с вином. Дотянуться до них не может, а вставать ему не хочется.

КЛЕМПНЕР. Граумер!

ГРАУМЕР (входя). Слушаю вас.

КЛЕМПНЕР. Налей!

ГРАУМЕР. То, что обычно?

КЛЕМПНЕР. Да.

Граумер наливает, подает.

КЛЕМПНЕР. Можешь идти.

Граумер стоит.

КЛЕМПНЕР. Ну, что еще?

ГРАУМЕР. Вам звонил господин человек Хиггинс, сообщая, что будет выступать в клубе с докладом о литературоведении раннего викторианского периода. Я сказал, что вы весьма сожалеете, но как раз в это самое время у вас совещание с профессором Хэдвиком.

КЛЕМПНЕР. Ладно. Кстати, ты случайно не знаешь, куда подевался резиновый коврик из ванной? Я не могу его найти.

ГРАУМЕР. Простите, это я его взял.

КЛЕМПНЕР. Взял коврик?! Граумер, ты становишься невыносим!

ГРАУМЕР. Я его разрезал на куски и подклеил ими свои железные подошвы, чтобы неслышно ступать. Потому что вы жаловались на металлический звук моих шагов. Я постараюсь достать другой коврик.

КЛЕМПНЕР. В другой раз ты должен прежде испросить моего позволения. Подай мне плащ. Я ухожу.

ГРАУМЕР (приносит шляпу и плащ, одевает Клемпнера). Надеюсь, сегодня вы вернетесь в лучшем виде, чем это было вчера.

КЛЕМПНЕР. Ты что это себе позволяешь?

ГРАУМЕР. Осмелюсь заметить, что пить все подряд, без разбору, вредно. Но дело не только в этом. Ни мой покойный господин Бурман, ни профессор Хэдвик никогда не пили ром после джина. Простите меня, но это дурной тон.

КЛЕМПНЕР. Прекрати! Я ничего больше не хочу слышать о твоих покойных хозяевах. Они были, умерли, нет их, и точка. А теперь я твой хозяин, и ты обязан меня слушаться. А сам я обойдусь без твоих советов.

ГРАУМЕР. Как вам будет угодно. Я только прошу вас осторожно вести машину, потому что сегодня довольно густой туман.

Клемпнер выходит. Робот с минуту стоит неподвижно, как бы прислушиваясь. Доносится шум отъезжающей машины писателя. Робот удобно усаживается за письменный стол, придвигает к себе телефон и набирает номер.

Алло! Это фармацевтическая фирма «Тромпкинс»? Говорит Клемпнер, с улицы Роз. Да, да, то, что я заказывал вчера, уже доставили. Теперь новый заказ. Мне нужно десять литров физиологического раствора и один килограмм фосфора. Но фосфор должен быть абсолютно чистым. Химически чистым. Что? Хорошо. Прошу вас прислать мне это завтра утром. Как можно раньше. Мой робот все примет. Что? Так же, как и предыдущие. Прошу записать это на мой счет.

Граумер, довольный, поднимается, входит в спальню, раскладывает столярный метр и, насвистывая, прикладывает его к кровати, будто снимает мерку с невидимого человека, лежащего на постели. Возвращается в кабинет и набирает по телефону номер.

Алло! Мастерская доктора Спайдера? Говорит Клемпнер. Господин доктор, тот скелет, что я у вас заказывал, должен быть один метр семьдесят пять сантиметров, а не семьдесят два. Что? Да. И чтобы он был впрекрасном состоянии! Нет, никаких пружин. Пружины мне не нужны. Я соберу его сам.

Кладет трубку, подходит к электрической розетке, оглядывается вокруг, втыкает два пальца в ее отверстия и заходится радостной дрожью. Крякает, как человек, выпивший водки. Потом еще раз потягивает электричество из розетки и, чуть покачиваясь, начинает напевать:

Был у бабы робот, робот, робот,
Она его в болото, бух в болото!
Он еще раз потягивает из розетки и, покачиваясь, направляется к дверям, напевая:

О, мой милый робот, робот,
Что ты делаешь в болоте, в болоте?..
С этой песенкой на устах он спускается в погреб. Оттуда доносится таинственное шипение, бульканье, бренчание.

III

Прием в доме Клемпнера. Писатель сидит за столом между госпожой Доннел и госпожой Гордон. Гордон и Доннел играют в карты за маленьким столиком, однако не слишком увлеченно. Трапеза окончена. Граумер подает кофе.

ГОСПОЖА ГОРДОН. Как вы собираетесь провести отпуск в этом году?

ГОСПОЖА ДОННЕЛ. Еще не знаем. Мы подумывали о Луне, но…

ГОСПОЖА ГОРДОН. Ах, уж эта мне Луна! Все просто помешались на ней. Лично меня туда совершенно не тянет. Днем там такая жара…

ГОСПОЖА ДОННЕЛ. Да. Особенно при нынешних ценах на воздух. Знаете, госпожа Гордон, сколько заплатил один мой знакомый за килограмм кислорода, и уже после окончания сезона? Пятьдесят долларов!

Граумер уходит.

ГОСПОЖА ГОРДОН (обращаясь к Клемпнеру). Я заметила, что у вас новый робот. Как он управляется?

КЛЕМПНЕР. Да ничего, не жалуюсь. Терпимо. Вполне терпимо.

ГОСПОЖА ДОННЕЛ. Он давно у вас?

КЛЕМПНЕР. Нет… не очень давно…

ГОСПОЖА ГОРДОН. Ну, тогда еще ничего не известно. Сначала они все стараются. Все начинается потом.

КЛЕМПНЕР. Что начинается?

ГОСПОЖА ГОРДОН. Что обычно бывает с прислугой. Они становятся нерадивы, вместо того чтобы стирать пыль, открывают окна настежь и устраивают дикие сквозняки.

КЛЕМПНЕР. Сквозняки?

ГОСПОДИН ГОРДОН. Ну-ну, автоматы имеют и свои достоинства…

ГОСПОЖА ГОРДОН. Интересно знать — какие?..

ГОСПОДИН ГОРДОН. Дорогая моя, живые домработники временами роются в вещах, напиваются, распускают сплетни…

ГОСПОЖА ГОРДОН. Да? Можно подумать, что ты когда-нибудь видел живого работника. И разве живой работник воровал бы электричество, которое оплачивают хозяева? Или лазил бы в грозу по крышам?

КЛЕМПНЕР. По крышам? В грозу? Я об этом не слышал. Но зачем?

ГОСПОЖА ГОРДОН. Вы не слышали? Правда? Это так называемые грозатики. Как лунатиков тянет к Луне, так этих притягивают грозы и молнии.

КЛЕМПНЕР. И с этим ничего нельзя поделать? Во всяком случае, мой Граумер — не грозатик. Будь это иначе — я бы заметил. Но вообще-то, наверное, это не может повредить им?

ГОСПОЖА ДОННЕЛ. Как бы не так, господин Клемпнер! Такой как налакается этих самых молний, притянет столько их в себя, что все у него перегорает там в голове, то есть в их электрическом мозгу, — вот вам и готовый помешанный.

ГОСПОЖА ГОРДОН. У моей знакомой, жены режиссера Спинглера, именно такой и был.

ГОСПОДИН ГОРДОН. Дорогая моя, ты не можешь этого утверждать. Тот робот был просто старый и весь расстроенный. Они приобрели его после того, как он уже у четырех хозяев служил.

ГОСПОЖА ГОРДОН. Пусть так. Может, он и не был грозатиком, но в любом случае не ведал, что творил. Он несколько раз накормил кота золотыми рыбками. А суп засыпал шариками…

КЛЕМПНЕР. Какими шариками?

ГОСПОЖА ГОРДОН. Стальными. От металлических кроватей. Все оттого, что он буквально разваливался на глазах. Сколько раз я говорила этой знакомой, чтобы она отдала его на капитальный ремонт, а она все — нет да нет! Ее муж был к нему так привязан… Супруги поехали отдыхать на море, а когда вернулись, собственной квартиры не узнали. Он натер мастикой все окна и стены, а грязное белье разварил, разложил по банкам и сказал, что это запасы на зиму! А счета за электричество! Она остолбенела, когда увидела эти суммы.

ГОСПОЖА ДОННЕЛ. Это еще ничего. Знаете, господа, что выделывал робот моей соседки? Он взял старый костюм ее мужа, понашивал на него заплаток и ходил побираться!

КЛЕМПНЕР. А деньги ему зачем понадобились?

ГОСПОЖА ДОННЕЛ. Это неловко и произносить. В доме напротив, у доктора Смитсона, поселилась новая женщина-робот. Такая небольшая, голубая, оксидированная… Так соседский робот все свои сбережения на нее истратил. Они даже письма друг другу писали! Мне жена доктора показывала его письма. Он называл ее «дорогая шпулечка», «проволочка моя возлюбленная» — и одному Богу известно, как еще!

ГОСПОДИН ГОРДОН. Дорогие дамы, а что вы, собственно, видите в этом предосудительного? Такой робот, такой электрический мозг весьма чувствителен. Ему хочется тепла, ласки, но ничего подобного нет — с утра до ночи он только и слышит то «Подмети!», то «Вынеси!», то «Не впускай!», то «Выброси!».

ГОСПОЖА ДОННЕЛ. Я вижу, что в вашем лице они обрели блестящего защитника…

ГОСПОЖА ГОРДОН. Я должна вам сказать, госпожа Доннел, что мой муж — член местного отделения «Лиги Борьбы за Электрическое Равноправие»…

ГОСПОЖА ДОННЕЛ. Ах, так…

ГОСПОДИН ГОРДОН. Потому что это достойные, порядочные существа. Ну и в конце концов, мы сами вызвали их к жизни, то есть я хочу сказать, дали им возможность существовать. Если у них имеются какие-то недостатки, так это наша вина. Наших инженеров. Роботов следует лучше конструировать и совершенствовать. В общем, создавать, а не обвинять.

ГОСПОЖА ДОННЕЛ. Простите, ведь никто не делает им ничего дурного. Но с тех пор, как у них появился собственный союз, робота, натворившего бед, нельзя даже в погребе запереть, потому что сразу поднимается крик, что, мол, это издевательство, жестокость. Джон, как называется этот их союз?

ГОСПОДИН ДОННЕЛ. «Союз Бесчеловечного Обожания». Нет-нет, я, разумеется, шучу. Он называется просто «Союзом Домашних Электрических Работников».

ГОСПОЖА ДОННЕЛ. Ну вот, пожалуйста. А вообще-то мой муж мог бы вам кое-что рассказать… И это совсем не безобидные выдумки! Знаете ли вы, господа, что бывают случаи, когда электрические мозги объединяются в банды, связанные с преступным миром?

КЛЕМПНЕР. Да, но так когда-то давно бывало. Теперь, наверное, уже ничего подобного не случается. Это просто невозможно. Не так ли, инспектор?

ИНСПЕКТОР ДОННЕЛ. Не знаю, имею ли я право рассказывать об этом, потому что следствие еще не закончено… Но мне известна одна история…

КЛЕМПНЕР. Но, господин инспектор, вы имеете дело с людьми деликатными…

ГОСПОДИН ГОРДОН. Что касается меня — я обязуюсь хранить молчание.

ИНСПЕКТОР ДОННЕЛ. Что поделаешь? Рискну… Но не буду называть никаких имен. В общем, некоторое время тому назад мы вышли на след одного весьма опасного робота. Он был создан как экспериментальная модель и не предназначался для продажи. Вы, господин Гордон, говорили о совершенствовании. Так вот, инженеры фордовского завода, стремясь к идеалу, вознамерились создать совершенного робота. Такого, чтобы он был всесторонне развитым, умным, просто гениальным. И это им весьма удалось. Как только они его смонтировали, ночью, когда в лаборатории никого не было, он совладал со всеми запорами, сбежал с завода и теперь разгуливает себе по стране!

ГОСПОЖА ГОРДОН. Ой, вы меня просто в ужас повергли, господин инспектор! А что он, собственно, делает?

КЛЕМПНЕР. Он что, ненормальный?

ИНСПЕКТОР ДОННЕЛ. В известном смысле, да. Им овладела навязчивая идея: он хочет создать человека!

ГОСПОЖА ГОРДОН. Что вы говорите?!

КЛЕМПНЕР. Это интересно…

ИНСПЕКТОР ДОННЕЛ. Он придумал целую теорию. Люди, мол, стремятся создать совершенного робота, а он, робот, создаст совершенного человека.

ГОСПОЖА ГОРДОН. Подумать только!

ГОСПОДИН ГОРДОН. И вы считаете его помешанным? Это вполне здравая мысль.

ИНСПЕКТОР ДОННЕЛ. Вы так полагаете? Мы долго его выслеживали, потому что он очень искусно заметал за собой все следы. Но неожиданно нам позвонил его хозяин. Это весьма известный человек, у которого робот служил.

ГРАУМЕР. Господин хозяин! Господин человек Хиггинс просит вас к телефону.

КЛЕМПНЕР. Простите… (Выходит.)

ИНСПЕКТОР ДОННЕЛ. Так вот, этот робот устроил в доме своего хозяина тайную мастерскую и уже был близок к цели, когда его застигли врасплох. В интересах следствия я опускаю подробности. Но чтобы вы имели представление о сообразительности этого робота, я расскажу вам только, как он сбежал. Он позвонил в бюро перевозок, заказал там большой ящик и распорядился направить его по адресу своего хозяина, и затем отбыл в неизвестном направлении!

ГОСПОДИН ГОРДОН. Сам себя отправил? Зачем?

ИНСПЕКТОР ДОННЕЛ. Об этом мы можем только догадываться. Я подозреваю, что ящик прибудет по адресу, который он сам себе предварительно наметил.

ГОСПОЖА ГОРДОН. И этот адресат примет его?.. Как же так?

ИНСПЕКТОР ДОННЕЛ. Да вот так. Отправитель фиктивный. В один прекрасный момент по некоему адресу приходит заказная посылка — робот. Получатель, который его не заказывал, звонит в бюро по найму и говорит, что не будет это оплачивать, а в бюро отвечают, что они знать ничего не знают. Тогда этот человек, видя, что робот ему достался даром, как презент, сидит себе да помалкивает. Ведь робот хороших денег стоит!

ГОСПОДИН ГОРДОН. Почему бы об этом не сообщить в печати?

ИНСПЕКТОР ДОННЕЛ. Потому что это ничего не даст. Робот хитер — он тут же придумает новый способ бегства. Мы предпочитаем действовать скрытно. Еще немного, и он окажется под замком.

Возвращается Клемпнер.

ИНСПЕКТОР ДОННЕЛ. Можете быть уверены, господа, что мы его в конце концов поймаем. Как и того, другого, что отличился тяжкими преступлениями на юге страны. А ведь то был не обыкновенный робот, он представлял собой особый электронный мозг для прогнозирования погоды. Одним словом — метеорологический автомат. Он оказался поистине электрическим гением финансовых операций! Под вымышленным именем открыл счет в банке, просчитывал вероятность выигрышей на бегах, играл и, разумеется, выигрывал, а деньги помещал на банковский счет. Но это еще не все!

ГОСПОДИН ГОРДОН. Что же он еще сделал?

ИНСПЕКТОР ДОННЕЛ. За прежнее его нельзя было осудить. В конце концов, каждый может играть на бегах. Но он заделался таким сибаритом, что ему расхотелось предсказывать погоду. Для этого он нанимал людей, платил им, а сам целиком предался азартным играм.

ГОСПОЖА ГОРДОН. Это действительно невероятно интересно, и мы бы слушали вас всю ночь. Но уже поздно… Ричард!..

ГОСПОДИН ГОРДОН. Да, дорогая…

КЛЕМПНЕР. О, не уходите, господа! Сейчас только двенадцать…

ГОСПОЖА ГОРДОН. Нет-нет, мы не можем… Дети остались одни с роботом.

ГОСПОЖА ДОННЕЛ. До свидания!.. Было очень мило…

ГОСПОДИН ГОРДОН. Так, значит, вы мне приносите рукопись послезавтра?

КЛЕМПНЕР. Как и обещал.

ГОСПОДИН ГОРДОН. Думайте уже и о следующей книге, господин Клемпнер!

КЛЕМПНЕР. Да я и вправду ни о чем другом не думаю! Доброй вам ночи!

IV

Раннее утро. Клемпнер спит. Граумер входит на цыпочках. Открывает шкаф, достает сорочку, нижнее белье, костюм и выходит. Спустя минуту возвращается, вытаскивает из шкафа обувь и с шумом роняет один ботинок.

КЛЕМПНЕР. Что за грохот? Граумер, угомонись! У меня голова раскалывается. Принеси кофе!

ГРАУМЕР. Я же вас вчера предупреждал…

КЛЕМПНЕР (садясь на постели). Хватит с меня этих проповедей! Сию минуту принеси мне кофе и минеральную воду! И оставь ты эти ботинки!

Граумер ставит ботинки у шкафа и выходит. Клемпнер, накинув халат, идет в ванную. Он возвращается с головой, обвязанной мокрым полотенцем, входит в кабинет. Граумер приносит кофе. Клемпнер пьет стоя, подходит к письменному столу и ворошит утреннюю почту.

КЛЕМПНЕР. Что это?

ГРАУМЕР. Утренняя почта, осмелюсь заметить.

КЛЕМПНЕР. Хороша почта! Одни счета!.. Семь килограммов очищенного угля… фосфор… сера… Что все это значит? Граумер!

ГРАУМЕР. Слушаю вас!

КЛЕМПНЕР. И десять литров физиологического раствора… (Берет другой счет.) А это что еще?! Натуральный скелет, полированный, рост один метр семьдесят четыре сантиметра, восемьдесят шесть долларов… Скелет?! Граумер?!

ГРАУМЕР. Я слушаю!

КЛЕМПНЕР. Что все это значит? Что это за счета? Почему ты молчишь?

ГРАУМЕР. Да так, пустяки. Это мое маленькое хобби. В свободное время я занимаюсь экспериментированием. Невинная забава. Это у меня осталось с тех пор, когда мы с покойным профессором сделали открытие, за которое он получил Нобелевскую премию…

КЛЕМПНЕР. Хобби? Экспериментирование? Без моего на то разрешения? Граумер, что ты, собственно, себе думаешь? И я еще должен оплачивать эту твою фанаберию?!

ГРАУМЕР. У каждого ведь, господин хозяин, могут быть свои маленькие развлечения…

КЛЕМПНЕР. Хватит! И чтобы это больше не повторялось!

ГРАУМЕР. В этом вы можете быть уверены.

Клемпнер выходит. Из ванной доносится шум воды. Граумер быстро входит в спальню, выносит оттуда носки, ботинки и галстук. Едва он уходит, возвращается Клемпнер. Через минуту из открытых дверей спальни слышится его голос.

КЛЕМПНЕР. Граумер! Граумер!

ГРАУМЕР (входя). Слушаю вас.

КЛЕМПНЕР. Где моя сорочка в голубую полоску?

ГРАУМЕР. В прачечной.

КЛЕМПНЕР. В прачечной? Да ведь я ее вообще не носил, она еще вчера тут лежала! И коричневого галстука нет.

ГРАУМЕР. Наденьте серый в зеленую крапинку.

КЛЕМПНЕР. Перестань диктовать, что мне носить! Так что с этой сорочкой?

ГРАУМЕР. На ней было пятнышко.

КЛЕМПНЕР. Пятнышко? Интересно. Я не заметил никакого пятна. (Идет в кабинет в брюках и рубахе, завязывая на ходу галстук.) Который час? Уже одиннадцать! Хорошенькое дело, ведь в двенадцать я должен представить Гордону план нового романа! Граумер!

ГРАУМЕР. Я слушаю!

КЛЕМПНЕР. Мне надо быстренько набросать этот конспект. Мы начали вчера о нем говорить. Что там было?

ГРАУМЕР. Вы сказали, что один человек убивает старую богатую тетку, после которой он должен унаследовать…

КЛЕМПНЕР. Правда! Вспомнил! Свидетелем убийства оказался робот. И убийца должен убрать этого робота, который для него опасен. А как лучше всего убить робота? Ты должен в этом разбираться.

ГРАУМЕР. Это довольно трудно. Я советовал бы иначе построить сюжет. Один робот прислуживает недоброму человеку, старается изо всех сил, но все напрасно. Человек все время придирается к нему. Доведенный до крайности, робот вливает в кофе, который подает хозяину на завтрак, яд — двадцать капель аконита. Нехороший человек умирает. Тогда робот решает совершить доброе дело, чтобы уравновесить недоброе…

КЛЕМПНЕР. Можешь не стараться дальше. Это абсолютный бред. В каждом сюжете должна быть хотя бы видимость правдоподобия. Кроме того, мой дорогой, ты начинаешь повторяться. Аконит уже однажды у меня был, в последней книге. По твоему же совету.

ГРАУМЕР. А чему это мешает? Аконит очень хороший яд, уверяю вас.

КЛЕМПНЕР. Ну уж нет. Спасибо тебе за такую помощь. Можешь идти.

Граумер уходит.

КЛЕМПНЕР (садится за машинку, говорит про себя и печатает). Богатую тетку… привязав за веревку… так… робот, видевший это… и три кровавых пятна…

За его спиной неслышно пробирается Граумер, вынося на этот раз из спальни одеколон, щетки, расческу и другие туалетные принадлежности.

Клемпнер поднимается, вырывает лист из машинки и, скомкав, бросает его в корзину.

Идиотизм! Лучше вообще ничего не нести! Граумер!

ГРАУМЕР (входит). Я слушаю!

КЛЕМПНЕР. Подай мне плащ! Я иду к Гордону. Вернусь к обеду около двух.

ГРАУМЕР. Слушаю, господин хозяин…

Клемпнер уходит. Граумер уходит, оставляя двери открытыми. Через минуту слышится его голос.

КЛЕМПНЕР. Так, так, пожалуйста… левую ножку… правую ножку… теперь опять левую… У вас очень хорошо получается, смею вас заверить… Пожалуйста, не бойтесь, я держу вас… По лестнице всегда трудно подниматься, особенно впервые… Раз… два… прекрасно! Пожалуйста!

Появляется Странный тип в одежде Клемпнера — в его сорочке, галстуке, костюме и ботинках. Деликатно поддерживая Типа, Граумер усаживает его в кресло Клемпнера, подкладывает ему одну подушку под голову, другую — под ноги. Тип выглядит слегка растрепанным и ошеломленным. Позволяет делать с собой все что угодно. Граумер причесывает его.

ГРАУМЕР. Если позволите, мне осталось кое-что еще подправить… Как вы себя чувствуете?

ТИП. Хорошо. Вполне… хорошо. Ты… кто такой?

ГРАУМЕР. Я Граумер, ваш робот. А вот это и есть ваша квартира. Хорошая, правда?

ТИП. Хорошая…

ГРАУМЕР. Я был уверен, что она вам понравится! Вы заметили, что можно пройти под лестницей, совсем при этом не наклоняясь?

ТИП. Заметил…

ГРАУМЕР. Ну конечно! Будь вы повыше ростом, по рассеянности могли бы набить себе шишку. Поэтому вы именно такого роста. Осмелюсь заметить, что я все предусмотрел. Говорю это не для хвастовства. Мы, роботы, достаточно скромны. Я просто констатирую факт. Там вот, за этой дверью, — ваша спальня и еще одна комната, ванная и погреб. Но погреб вы уже знаете…

ТИП. Это там, внизу… где разные инструменты и трубочки?

ГРАУМЕР. Да-да, мой господин. Но вы старайтесь об этом не думать. Может быть, вы хотите что-нибудь съесть?

ТИП. Нет.

ГРАУМЕР. Совсем натощак — это нехорошо. Я сейчас приготовлю легкий коктейль…

Наливает и подает Типу стаканчик. Тот не спеша отхлебывает.

ТИП. Грау-мер… Грау-мер…

ГРАУМЕР. Да-да, это мое имя, я слушаю вас. Не хотите ли вы чего-нибудь поесть?

ТИП. Пожалуй, нет. Ничего не приходит мне… в голову. Грау-мер. Очень хорошо звучит. Граумер… Ты очень мил и мне нравишься.

ГРАУМЕР. Я надеюсь, что нам с вами будет хорошо. Я приложу для этого много стараний.

ТИП. Знаешь что, Граумер? Я бы встал.

Граумер помогает ему встать, ведет в направлении столовой, открывает туда двери.

ГРАУМЕР. Здесь — столовая. Там — спальня. Шкаф с одеждой… У вас будет масса костюмов…

ТИП. А что это?

ГРАУМЕР. Пишущая машинка. Ох!

Слышится шум подъезжающей машины.

Ах ты, шуруп! Сказал ведь, что вернется только к обеду! Прошу вас, господин, сюда, скорее… Пожалуйста, сидите тут и не двигайтесь, пока я не позову! Скорее!

Вводит Типа в столовую, закрывает дверь и возвращается в кабинет, как раз когда входит Клемпнер в плаще и шляпе. Граумер раздевает его, усаживает в кресло, подкладывает ему под ноги подушку.

КЛЕМПНЕР. Ну и денек! Голова у меня по-прежнему раскалывается, а Гордона не было. Должно быть, куда-нибудь неожиданно выехал… В висках ужасно ломит…

Граумер наливает в стакан виски, после чего из огромной бутылки с надписью «Аконит» капает, тихонько считая, двадцать капель.

КЛЕМПНЕР. Что ты там делаешь?

ГРАУМЕР. Готовлю вам освежающий напиток.

КЛЕМПНЕР. Никто не звонил?

ГРАУМЕР (продолжая капать). Нет, не звонили.

КЛЕМПНЕР. И никто не приходил?

ГРАУМЕР. Никто не приходил, пожалуйста. (Подает стакан.)

КЛЕМПНЕР. Мне пить не хочется. Я лучше поел бы чего-нибудь.

ГРАУМЕР. Я вам советую сначала выпить.

КЛЕМПНЕР. Ты так думаешь? Но у меня голова раскалывается…

ГРАУМЕР. Я вас прошу выпить. И сразу пройдет, вот увидите.

КЛЕМПНЕР. Ну, если ты так уверен…

Подносит стакан к губам. Звонит телефон. Клемпнер отставляет стакан и берет трубку.

Алло! Клемпнер.

ГОЛОС ИНСПЕКТОРА В ТРУБКЕ. Это Доннел. Добрый день. Откровенно говоря, я не надеялся застать вас дома. Вы вроде собирались быть у Гордона.

КЛЕМПНЕР. Я был у него, но не застал. А в чем дело?

ГОЛОС ИНСПЕКТОРА. Ничего особенного. Служебные проблемы. Не могли бы вы мне сказать, какой номер у вашего робота?

КЛЕМПНЕР. Номер? У моего робота? Что еще за номер?

ГОЛОС ИНСПЕКТОРА. Серийный номер изделия. Он имеется у каждого робота, отштампован на затылке.

КЛЕМПНЕР. Сейчас посмотрю. А зачем вам это?

ГОЛОС ИНСПЕКТОРА. Сугубо доверительно, Клемпнер: мы проверяем номера всех роботов. Имеются данные, что ОН находится в городе.

КЛЕМПНЕР. О ком вы говорите?

ГОЛОС ИНСПЕКТОРА. О том роботе, о котором я тогда рассказывал у вас, не помните?

КЛЕМПНЕР. Нет. Какой номер у того робота?

ГОЛОС ИНСПЕКТОРА. Мы установили это только сегодня. 4711.

КЛЕМПНЕР. Вы его разыскиваете? Он причинил какое-то зло?

ГОЛОС ИНСПЕКТОРА. Еще нет. Но может это сделать.

КЛЕМПНЕР. Подождите, пожалуйста, у телефона!.. Граумер, подойди сюда!

Граумер подходит, Клемпнер смотрит на его затылок и едва слышно произносит:

Это ты?..

ГРАУМЕР. Я, господин хозяин.

КЛЕМПНЕР (колеблется; смотрит то на Граумера, то на лежащую телефонную трубку. Наконец он поднимает ее). Алло! Инспектор, у моего робота номер 5740.

ГОЛОС ИНСПЕКТОРА. Все в порядке. Простите за беспокойство. Я знал, что это невозможно, но вы же понимаете, как это бывает. Если мы что-то проверяем, то проверяем уже все как следует.

КЛЕМПНЕР. Да о чем говорить. До свидания, инспектор.

Кладет трубку и берет стакан. Граумер берет стакан из рук Клемпнера и выплескивает содержимое за окно.

Что ты делаешь?!

ГРАУМЕР. Прошу прощения, там был волосок.

Пауза.

Господин хозяин! Должен вам признаться, что я такого от вас не ожидал. Я не считал вас хорошим человеком.

КЛЕМПНЕР. Не будем больше об этом. Я даже не хочу спрашивать, что ты там натворил. Но взамен помни: тебе следует меньше говорить и больше делать!

ГРАУМЕР. Я буду очень стараться. Но я должен вам что-то объяснить…

КЛЕМПНЕР. Ну, говори, только покороче!

ГРАУМЕР. Я, господин, простой робот, не более того, но всегда стремился к совершенству. Мне показалось, простите, что вы не совершенный человек, и поэтому я создал себе другого хозяина. Такого, о котором мечтал. Идеального…

КЛЕМПНЕР. Граумер, прекрати! Твои мечтания меня не интересуют. Это лишено смысла. У меня появился аппетит. Что у нас на обед?

ГРАУМЕР. Но теперь, прошу прощения, это не только мечтания. Тот господин, тот совершенный, уже существует. Как раз когда вы ушли к Гордону, я заканчивал его, и теперь нет иного выхода: у меня будет два хозяина. Это необычная ситуация, но, в конце концов, дом достаточно большой, места в нем много, поэтому я думаю…

КЛЕМПНЕР. А ты не думай. Я тебе советую перестать думать, а вместо этого подай мне обед. Ты, наверное, хорошо принял в себя через розетку. Напрасно думаешь, что я не знаю об этом. Вот у тебя и двоится в глазах.

ГРАУМЕР. Но я заверяю вас…

КЛЕМПНЕР. Хватит! И ни слова больше! Я хочу есть. Ты ведь только что обещал стараться…

ГРАУМЕР. Да, вы правы, простите.

КЛЕМПНЕР. Вот и накрывай на стол.

ГРАУМЕР. Уже накрыто…

КЛЕМПНЕР. Это другое дело.

Входит в столовую. За столом, на котором находится всего один прибор, сидит Тип.

А… простите! Я не знал, Граумер мне ничего не сказал. Граумер! Подай второй прибор!

Граумер приносит второй прибор. В это время Клемпнер подает руку Типу, который бормочет что-то, приподнимаясь с кресла.

КЛЕМПНЕР. Как поживаете?

ТИП. Как поживаете?

Садятся. Граумер наливает им суп. Клемпнер и Тип начинают есть. Они поглядывают один на другого — оба с некоторым удивлением. Каждый из них принимает другого за гостя.

КЛЕМПНЕР. Сегодня прекрасный день, не правда ли?

ТИП. День? Да, конечно.

Продолжают есть.

А вы любите машины? Я — так очень. Я когда иду мимо чего-нибудь железного, меня так и тянет это погладить. Такое вот у меня желание.

КЛЕМПНЕР. Да?

ТИП. Да. Мне просто доставляет удовольствие мысль о том, что в мире существует столько разных машин: чулочные, трикотажные, вычислительные… В определенном смысле, роботы — тоже машины, но это совсем другое. Они — цвет машин, если можно так выразиться.

КЛЕМПНЕР. Цвет машин? А вы знаете, мне это никогда не приходило в голову.

ТИП. А ведь это совсем просто, верно?

КЛЕМПНЕР. Надеюсь, вам нравится суп?

ТИП. Суп неплохой, правда. Я думаю, что это сварил мой робот.

КЛЕМПНЕР. Ваш робот?

ТИП. Тот, что нас обслуживает. Его зовут Граумер. Но ведь вы, кажется, уже перед этим обращались к нему по имени. Вы его знаете?

КЛЕМПНЕР. Знаю. Потому что это мой робот…

ТИП. И ваш тоже?

Некоторое замешательство. Граумер входит, подает второе блюдо.

ГРАУМЕР. Позвольте положить вам еще свеколки?

КЛЕМПНЕР. Спасибо, нет.

ГРАУМЕР. А вам? Позвольте, я еще добавлю…

ТИП. Не могу тебе в этом отказать, Граумер…

ГРАУМЕР. Благодарю вас…

КЛЕМПНЕР. Минуту назад вы сказали нечто такое, что меня поразило.

ТИП. Что именно?

КЛЕМПНЕР. Что Граумер — ваш робот. Он что, когда-то работал у вас?

ТИП. Когда-то?.. По правде говоря, я не совсем понимаю, что значит «когда-то». Это — «тот» когда-то или «та» когда-то. Скорее, наверное, «та когдатица». Ага, вы говорили о Граумере… Мне он достался, как бы это сказать, с полным набором всевозможного инвентаря…

КЛЕМПНЕР. Простите, с чем?

ТИП (с ножом и вилкой в руках широким жестом как бы обводит все вокруг). Ну, со всем этим…

КЛЕМПНЕР (вглядывается в него, и глаза его вдруг расширяются). Господи! Да ведь на вас моя одежда! И сорочка моя, и галстук… (Поднимает скатерть и заглядывает под стол.) Мои ботинки!!!

ТИП. Я не понимаю.

КЛЕМПНЕР. Но это же неслыханно! Это наглость!! Прошу вас немедленно это снять!!

ТИП. Что я должен снять?

КЛЕМПНЕР. Все! Это все мое!

ТИП. Ваше требование, как бы это помягче выразиться, странно. Что ж, мне совсем раздеться? Я ведь не могу остаться голым.

КЛЕМПНЕР. Да мне какое дело?! Извольте надеть то, в чем вы пришли!

ТИП. Именно в этой одежде я и пришел.

КЛЕМПНЕР. Что вы мне голову морочите?! Вы — бесстыжий нахал, ясно вам? Которого я поймал с поличным!

ТИП. Пожалуйста, не кричите! Хоть вы и гость, но все имеет свои границы.

КЛЕМПНЕР. Что?.. Это я — гость?.. И чей же, позвольте узнать?

ТИП. Мой.

КЛЕМПНЕР (подходя к Граумеру). Сейчас же говори, кто это такой? И откуда он здесь взялся?

ГРАУМЕР. Но ведь я уже говорил вам.

КЛЕМПНЕР. Что ты?.. Это невозможно!.. Так это ты его…

ГРАУМЕР. Да, господин хозяин.

КЛЕМПНЕР. Тот вот фосфор… та сера… уголь… это все для этого?

ГРАУМЕР. Да, господин хозяин.

ТИП. О чем идет речь? Я надеюсь, что этот господин уже отказался от своих неразумных требований? Что касается меня, я готов забыть о них. Граумер, подай компот и десерт. А кофе пойдем пить в кабинет. Я припоминаю, что здесь есть кабинет. С пишущей машинкой.

КЛЕМПНЕР. Совершенно верно. С той только разницей, что это моя машинка, мой кабинет и мой дом.

ТИП. Как это?

КЛЕМПНЕР. Так это. Если не верите, спросите, пожалуйста, у Граумера. Это он все натворил.

ТИП. Что натворил?

КЛЕМПНЕР. Вас!!

ТИП. Я не понимаю. Похоже, вы пытаетесь меня запугать. Откровенно говоря, вы ведете себя странно.

КЛЕМПНЕР. Как я себя веду? Боже праведный!.. Что это у вас висит из рукава?

ТИП. Где? А, и в самом деле…

Из рукава рубашки он вытягивает полоску бумаги, прилепившуюся к запястью. Другие такие же бумажные полоски Граумер начинает вытягивать из-за воротничка рубахи. Бумага напоминает ту, которой обычно выкладывают формы для выпечки. И как та прилипает к тесту — эта прилипла к поверхности Типа.

ГРАУМЕР (отдирая бумажки). О, простите! Тысяча извинений… Это моя оплошность — надо было подложить под вас бумагу, чтобы вы не сплющились, а у меня ничего другого не было.

КЛЕМПНЕР (стоя). Теперь-то вы понимаете?

ТИП. Нет.

КЛЕМПНЕР. Это он вас сотворил.

ТИП. Граумер? Меня?

ГРАУМЕР. Да, именно так. Мне весьма досадно, что так все вышло.

Тип глядит то на Граумера, то на Клемпнера.

КЛЕМПНЕР. Это действительно чрезвычайно неприятная история, но я ни в коей мере не собираюсь нести ответственность за сумасбродные выходки какого-то сумасшедшего робота. Прошу вас покинуть этот дом. Но прежде будьте любезны снять все мои вещи.

ТИП. Вы хотите выставить меня голым?

КЛЕМПНЕР. Я сейчас поищу какие-нибудь старые брюки.

ТИП (подходит к окну, выглядывает, поворачивается и спокойно произносит). Нет!

КЛЕМПНЕР. Как это — нет?! Что это значит — нет?! Да я оказываю вам любезность, выпроваживая подобным образом…

ТИП. Я никуда отсюда не пойду.

КЛЕМПНЕР. Я вызову полицию!!

ТИП. Пожалуйста. Граумер — чей робот?

КЛЕМПНЕР. Мой. Ну и что из этого?

ТИП. А то, что вы отвечаете за своего робота. Если он действительно меня сделал, вы должны меня содержать. В противном случае…

КЛЕМПНЕР. Что-что?

ТИП. Я вызову полицию.

КЛЕМПНЕР. Ах ты, мерзавец!

В глубине комнаты Граумер наливает им в стаканчики виски.

ТИП. Вашими оскорблениями вы ничего не добьетесь.

КЛЕМПНЕР (тяжело дыша). Ну хорошо! Забирай своего железного болвана и проваливай отсюда! Чтобы мои глаза вас обоих больше не видели!

ТИП. Я должен забрать Граумера?

КЛЕМПНЕР. Да. И немедленно! Потому что я могу и раздумать.

ТИП. И не подумаю. А Граумера можете оставить себе.

КЛЕМПНЕР. Так ты же, мерзавец, говорил, что любишь роботов!

Граумер сразу же после слов Типа: «Граумера можете оставить себе» в оба стаканчика с виски начинает вливать яд из флакона с надписью «Аконит».

ТИП. Да, люблю, но не до такой же степени, чтобы делать кому-то подарки.

КЛЕМПНЕР. Какие еще подарки, ты, шантажист, да ведь это все мое!

ТИП. Я не могу отказаться от дома.

КЛЕМПНЕР. Бандит!

ТИП. Ну, скажем, от половины дома…

КЛЕМПНЕР. Да я скорее сгною тебя в тюрьме!

ТИП. Или я тебя!

В разгар скандала Граумер подает им обоим по стаканчику виски с ядом. Они продолжают ссориться, держа эти стаканчики и не представляя себе, что у них в руках. Сам Граумер быстро молча уходит. В кабинете он снимает телефонную трубку.

Из столовой доносятся голоса: «Забирай свою железную уродину и проваливай!» — «Сам проваливай!» — «Хочешь получить по морде?» — «Смотри, как бы тебе самому не заехали!»

Граумер закрывает дверь, набирает номер.

ГРАУМЕР. Алло! Фирма перевозок Хэмфри? Я хотел бы сделать срочный заказ. Очень срочный! Прошу вас немедленно прислать большой ящик на улицу Роз, дом сорок шесть…

Станислав Лем Расследование. Рукопись, найденная в ванне. Насморк

Расследование

Глава I

Старомодный лифт со стеклянными узорчатыми дверцами полз вверх. Мерно щелкали контакты на этажах. Остановка. Четверо мужчин пошли по коридору, где, несмотря на дневное время, горели лампы.

Обитые кожей двери открылись.

— Прошу вас, джентльмены, — произнес стоявший в них человек.

Грегори вошел последним, вслед за врачом. Здесь тоже было почти темно. За окном в тумане проступали голые ветви деревьев.

Главный инспектор Шеппард вернулся к черному массивному столу с двумя телефонами и плоским микрофоном внутренней связи. На полированной его поверхности лежали очки, трубка и кусочек замши.

Садясь в глубокое кресло сбоку от стола, Грегори заметил портрет королевы Виктории, взиравшей на него со стены над головой главного инспектора. Тот оглядел их поочередно, как бы пересчитывая или припоминая лица. Боковая стена была закрыта большой картой Южной Англии, напротив высился длинный темный книжный стеллаж.

— Вы с этим делом знакомы, джентльмены, — произнес главный инспектор, — а мне оно известно только по протоколам. Поэтому попрошу вас коротко изложить факты. Может, начнете вы, Фаркварт?

— Слушаюсь, господин инспектор, но начало я тоже знаю только по протоколам.

— В самом начале не было и протоколов, — заметил Грегори несколько громче, чем следовало. Все уставились на него. С подчеркнутой непринужденностью он принялся шарить по карманам в поисках сигарет.

Фаркварт выпрямился в своем кресле.

— Все началось примерно в середине ноября прошлого года. Возможно, первые случаи произошли раньше, но на них не обратили внимания. Первое полицейское донесение мы получили за три дня до Рождества, и только много позже, в январе, тщательное расследование выявило, что эти истории с трупами случались и раньше. Первое сообщение поступило из Энгендера. Оно носило, в сущности, полуофициальный характер. Смотритель морга Плейс жаловался коменданту местного полицейского участка, который, кстати, приходится ему зятем, что кто-то ночью передвигал трупы.

— В чем состояло это передвижение?

Шеппард методично протирал очки.

— В том, что трупы утром оказывались в ином положении, нежели накануне вечером. Точнее говоря, речь шла лишь об одном трупе, кажется, какого-то утопленника, который…

— Кажется? — безразличным тоном повторил главный инспектор.

— Все показания — это сведения из вторых рук, ведь сперва им не придавали значения, — пояснил Фаркварт. — Смотритель теперь не совсем уверен, был ли это труп именно того утопленника или какой-то другой. В деле нарушена формальная сторона: комендант участка в Энгендере Гибсон не запротоколировал это сообщение, потому что думал…

— Может, не стоит вдаваться в подробности? — бросил со своего кресла мужчина, сидевший под книжным стеллажом. Он расположился в самой свободной позе, закинув ногу на ногу так, что видны были желтые носки и полоска обнаженной кожи над ними.

— Боюсь, что это необходимо, — сухо возразил Фаркварт, не глядя на него.

Главный инспектор наконец надел очки, и его лицо, до той поры казавшееся бесстрастным, приобрело доброжелательное выражение.

— Формальную сторону расследования мы можем опустить, по крайней мере сейчас. Прошу вас продолжать, Фаркварт.

— Слушаюсь, господин инспектор. Второе сообщение мы получили из Плентинга, через восемь дней после первого. В нем тоже речь шла о том, что ночью кто-то передвинул труп в кладбищенском морге. Покойник, портовый рабочий по фамилии Тиккер, давно болел и сильно обременял семью.

Фаркварт искоса взглянул на Грегори, который нетерпеливо ерзал в кресле.

— Похороны должны были состояться утром. Члены семьи, явившись в морг, заметили, что труп лежит лицом вниз, то есть спиной кверху и, кроме того, с раскинутыми руками, что производило такое впечатление, будто человек… ожил. То есть так показалось родне. В округе распространились слухи о летаргическом сне; говорили, что Тиккер пришел в себя после мнимой смерти и так перепугался, найдя себя в гробу, что умер вторично, на этот раз окончательно.

— Это, разумеется, были сказки, — продолжал Фаркварт. — Местный врач констатировал смерть без всякого сомнения. Но слухи все расползались, и тогда вспомнили, что люди поговаривают уже давно о так называемом передвижении трупов или, во всяком случае, о том, что за ночь они меняют положение.

— Что значит давно? — спросил главный инспектор.

— Точно установить невозможно. Слухи касались Шелтема и Диппера. В начале января было произведено первое более или менее систематизированное расследование местными силами, поскольку дело представлялось пустяковым. Показания местных жителей были в чем-то преувеличены, в чем-то противоречивы. Собственно говоря, никаких результатов. В Шелтеме речь шла о теле Самуэля Филти, умершего от сердечного приступа. Он якобы перевернулся в гробу в ночь под Рождество. Могильщик, который сделал это заявление, известен как горький пьяница, его слова никто не мог подтвердить. А в Диппере имелся в виду труп душевнобольной женщины, обнаруженной утром в морге на полу, около гроба. Поговаривали, что ее вышвырнула падчерица, которая ночью проникла в морг и проделала это из ненависти. Разобраться во всех этих сплетнях и слухах просто невозможно. Все ссылались на якобы очевидца, а тот на кого-то еще.

— Мы бы сдали это дело в архив, — Фаркварт заговорил чуть быстрее, — но шестнадцатого января из морга в Трикхилле исчезло тело некоего Джеймса Трейла. Дело поручили сержанту Пилу из нашего следственного отдела. Труп был похищен из морга между двенадцатью ночи и пятью часами утра, когда владелец похоронного бюро заметил его отсутствие. Умерший был мужчина… лет примерно сорока пяти.

— Вы в этом не уверены? — спросил главный инспектор. Он сидел, опустив голову, словно разглядывая себя на полированной поверхности стола. Фаркварт откашлялся.

— Уверен. Так мне сообщили… Он скончался от отравления светильным газом. Произошел несчастный случай.

— Вскрытие? — поднял брови главный. Наклонившись в сторону, он потянул за рукоятку, которая открывала задвижку дымохода. В неподвижной духоте кабинета повеяло свежестью.

— Вскрытия не производилось, но мы убеждены, что это несчастный случай. Через шесть дней, двадцать третьего января, такой же случай произошел в Спиттоне. Там исчез труп двадцативосьмилетнего Джона Стивенса, рабочего, который накануне смертельно отравился, когда чистил котел на винокуренном заводе. Смерть наступила около трех часов пополудни, тело доставили в морг, где последний раз его видел сторож в девять вечера. Утром трупа уже не было. И это дело, как и предыдущее, вел сержант Пил, и тоже безрезультатно. Поскольку мы тогда еще не принимали в расчет возможной связи этих двух случаев с предыдущими…

— Давайте пока воздержимся от комментариев. Это облегчит нам обзор фактов, — заметил главный инспектор. Он учтиво улыбнулся Фаркварту, опустив сухую, легкую руку на стол. Грегори невольно засмотрелся на эту анемичную старческую руку, совершенно лишенную рисунка кровеносных сосудов.

— Третий случай произошел в Лоуверинге. Это уже в пределах Большого Лондона, — продолжал Фаркварт глухим голосом, как бы утратив охоту продолжать свой затянувшийся доклад. — У медицинского факультета там новая большая прозекторская. Оттуда исчез труп пятидесятилетнего матроса Стюарта Элони, скончавшегося в результате продолжительной тропической болезни, которую он подхватил во время рейса в Бангкок. Это произошло через девять дней после исчезновения трупа номер два, второго февраля, точнее, в ночь со второго на третье. На этот раз за расследование взялся Скотленд-Ярд. Вел его инспектор Грегори, и он же потом взял еще одно дело — о пропаже покойника из мертвецкой на пригородном кладбище в Броумли. Произошло это двенадцатого февраля, речь шла о трупе женщины, умершей после операции по поводу рака.

— Благодарю вас, — сказал главный инспектор. — А почему отсутствует сержант Пил?

— Он болен, господин инспектор. Лежит в больнице, — отозвался Грегори.

— Да? А что с ним?

Грегори смешался.

— Я точно не знаю, но кажется, что-то с почками.

— Так, может быть, теперь вы доложите нам о ходе расследования?

— Слушаюсь, господин инспектор.

Грегори откашлялся, перевел дух и, стряхнув пепел мимо пепельницы, неожиданно тихо произнес:

— Хвастать нечем. Трупы во всех случаях исчезали ночью. На месте не обнаружено никаких следов и никаких признаков взлома. Да в этом, собственно, и не было необходимости. Как правило, двери в прозекторских не запираются или запираются так, что их откроет кривым гвоздем даже ребенок…

— Прозекторская была заперта, — впервые отозвался полицейский врач Сёренсен. Он сидел, откинув голову — так не бросались в глаза ее неприятные угловатые очертания, — и легко массировал пальцем мешки под глазами.

Грегори успел подумать, что Сёренсен правильно поступил, избрав профессию, которая позволяет общаться главным образом с покойниками. Он чуть ли не с придворной вежливостью отвесил доктору поклон.

— Вы меня опередили, доктор. В зале прозекторской, откуда исчез труп, мы обнаружили открытое окно. То есть оно было прикрыто, но не заперто, словно кто-то через него вылез.

— Сперва этот кто-то должен был войти, — нетерпеливо бросил Сёренсен.

— Очень тонкое наблюдение, — отбрил его Грегори, но тут же пожалел о своем выпаде и оглянулся на главного инспектора, который невозмутимо молчал, словно ничего не слышал.

— Этот зал расположен на первом этаже, — продолжал Грегори после неловкой паузы. — Вечером окно было заперто, как и все остальные, таковы показания служителя. Он настаивает, что все окна были заперты. Говорит, что сам проверял, поскольку похолодало и он опасался, что батареи могут замерзнуть. Прозекторские обычно плохо отапливаются. Профессор Харви, заведующий кафедрой, наилучшего мнения об этом служителе. Профессор говорит, что человек он весьма педантичный и ему можно вполне доверять.

— В этой прозекторской есть где спрятаться? — спросил главный инспектор. Он оглядел собравшихся, как бы заново осознав их присутствие.

— Но… это, собственно говоря, исключено, господин инспектор. Для этого потребовалось бы сообщничество служителя. Кроме столов для производства вскрытия там нет никакой мебели, никаких темных углов и ниш. Есть шкафчики в стене для студенческих пальто и инструментов, но ни в одном из них не поместится даже ребенок.

— Это следует понимать дословно?

— Не понял?

— Ребенок, значит, не поместится? — спокойно поинтересовался Шеппард.

— Ну… — Грегори свел брови. — Ребенок, господин инспектор, поместился бы, но не старше семи-восьми лет.

— А вы измеряли эти шкафчики?

— Так точно, — последовал немедленный ответ. — Я измерил их все, так как подумал, что какой-то может оказаться большим, но такого нет. Ни одного. Кроме того, на других этажах есть туалетные комнаты, залы для учебных занятий, в подвале — холодильная камера и склад препаратов, а на втором этаже — комнаты ассистентов и кабинет профессора. Все эти помещения служитель обходит вечером, даже по нескольку раз, такой уж он старательный. Об этом мне рассказывал профессор. Там никто не мог спрятаться.

— А если ребенок? — мягко подсказал главный инспектор. Он снял очки, как бы смягчая проницательность своего взгляда.

Грегори энергично помотал головой.

— Нет, это невозможно. Ребенок не отворил бы окна. Там большие, высокие окна с двумя задвижками, вверху и внизу, которые открываются рычагом. Вот, как здесь. — Грегори указал на окно, откуда проникало холодное дуновение ветра. — Рычаги поворачиваются с большим трудом, служитель даже жаловался на это. Впрочем, я и сам пробовал.

— Он обращал внимание на то, как тяжело они поворачиваются? — произнес Сёренсен со своей загадочной усмешкой, которую Грегори не выносил. Он предпочел бы обойти этот вопрос молчанием, но главный взирал на неговыжидающе, поэтому он неохотно отозвался:

— Служитель сообщил мне об этом только тогда, когда я в его присутствии открывал и закрывал окна. Он не только педант, но и порядочный зануда. Брюзга, — выразительно подытожил Грегори, словно бы случайно глядя на Сёренсена. Он был доволен собой. — Впрочем, это естественно в таком возрасте, — добавил он примирительно. — Шестьдесят лет, склеро… — Он смешался и умолк. Главный инспектор был не моложе. Грегори отчаянно попытался что-нибудь придумать, но не сумел. Присутствующие сохраняли полную индифферентность. Он им это припомнит. Главный инспектор надел очки.

— Вы кончили?

— Так точно. — Грегори заколебался. — Собственно, это все. То есть, что касается этих трех случаев. При расследовании последнего я обратил особое внимание на сопутствующие обстоятельства, и прежде всего на движение той ночью в районе прозекторской. Констебли, которые несли службу на этом участке, ничего подозрительного не заметили. Начиная следствие, я весьма подробно изучил детали предыдущих происшествий: мне сообщил о них сержант Пил, да и сам я побывал во всех этих местах. Но не нашел ни одной нити, ни одного следа. Ничего, абсолютно ничего. Женщина, которая скончалась от рака, исчезла из морга при таких же обстоятельствах, что и тот рабочий. Утром явился кто-то из родных, а гроб пустой.

— Хорошо, — произнес главный инспектор, — благодарю вас. Вы можете продолжить, Фаркварт?

— Перейти к следующим? Слушаюсь, господин инспектор.

«Ему бы на флоте служить, он держится, как на поверке при подъеме флага, и так всю жизнь», — подумал Грегори. Ему захотелось вздохнуть.

— Через семь дней, девятнадцатого февраля, исчез труп молодого портового рабочего, погибшего в автомобильной катастрофе. У него случилось внутреннее кровоизлияние в результате прободения желудка. Операция, как утверждали врачи, прошла успешно, но он не выкарабкался. Труп исчез на рассвете. Нам удалось установить время с исключительной точностью, поскольку около трех утра скончался некий Бартон. Его сестра, с которой он жил в одном доме, так боялась оставаться наедине с покойником, что среди ночи подняла с постели владельца похоронного бюро. Словом, труп Бартона доставили в покойницкую ровно в три часа утра. Двое служащих бюро положили труп возле тела этого докера и…

— Вы хотели что-то добавить? — подбодрил его главный инспектор.

Фаркварт прикусил ус.

— Нет… — наконец произнес он.

Над зданием послышался протяжный, мерно нараставший гул авиационных моторов. Невидимый самолет пролетел на юг. Стекла отозвались тихим звоном.

— Дело в том, — решился Фаркварт, — что, укладывая доставленный труп, один из служащих отодвинул тело докера, потому что оно затрудняло ему подход. Так вот… он утверждает, что тело не было холодным.

— Хм, — поддакнул главный инспектор, словно речь шла о самой обычной вещи на свете. — Не было холодным. А как он определил это? Способны ли вы повторить его слова?

— Он сказал, что оно не было холодным. Это звучит идио… бессмысленно, но служащий стоял на своем. Он говорит, что сообщил об этом своему напарнику, но тот ничего не помнит. Грегори допрашивал их обоих, по отдельности, дважды…

Главный инспектор молча повернулся к Грегори.

— Этот служащий — очень болтливый и не внушающий особого доверия человек, — поспешил с пояснениями Грегори. — Такое создалось у меня впечатление. Тип из породы дураков, которые обожают привлекать к себе внимание и готовы в ответ на любой вопрос изложить всемирную историю. Утверждал, что это был летаргический сон «или еще того хуже» — по его выражению. Признаться, меня это удивило, ибо люди, профессионально работающие с трупами, в летаргический сон не верят, этому противоречит их опыт.

— А что говорят врачи?

Грегори молчал, уступая право голоса Фаркварту, а тот, словно недовольный тем, что пустяку уделяется столько внимания, произнес, пожав плечами:

— Смерть наступила накануне. Появились трупные пятна… посмертное окоченение… он был мертв, как камень.

— Что-нибудь еще?

— Да. Как и в предыдущих случаях, трупы были обряжены для похорон. Лишь труп Трейла, который исчез в Трикхилле, не был обряжен. Владелец похоронного бюро собирался заняться этим только на следующий день. Случилось так потому, что семья сразу не пожелала предоставить одежду. То есть забрала ее. А когда принесли другую, труп уже исчез…

— А в остальных случаях?

— Труп женщины также был обряжен. Той, которую оперировали.

— В чем она была?

— Ну… в платье.

— А туфли? — спросил главный инспектор так тихо, что Грегори подался вперед.

— Она была в туфлях.

— А последний труп?

— Последний?.. Нет, он был не обут, но одновременно, похоже, исчезла занавеска, отделявшая небольшую нишу в глубине морга. Это было черное полотнище на металлических кольцах, которые перемещались по тонкому карнизу. На кольцах сохранились обрывки полотна.

— Оно было сорвано?

— Нет. Карниз тонкий и не выдержал бы резкого рывка. Это обрывок…

— Вы пытались сорвать его?

— Нет.

— Откуда же вам известно, что он не выдержал бы рывка?

— Ну так, на глаз…

Главный инспектор задавал вопросы спокойно, всматриваясь в стекло шкафчика, отражавшее прямоугольник окна. Делал он это, как бы размышляя о чем-то другом, однако вопросы сыпались быстро, так быстро, что Фаркварт едва успевал отвечать.

— Хорошо, — заключил главный инспектор. — Эти обрывки… их посылали на экспертизу?

— Так точно. Доктор Сёренсен…

Врач перестал массировать свой острый подбородок.

— Полотно было сорвано, или, вернее, перетерто с немалым трудом, а не отрезано. Это несомненно. Так, словно бы… его кто-то отгрыз. Я даже сделал несколько проб. Микроанализ это подтверждает.

Наступила краткая пауза. Издали донесся шум летящего самолета, приглушенный туманом.

— Кроме занавески еще что-нибудь исчезло? — спросил наконец главный инспектор.

Доктор поглядел на Фаркварта, тот кивнул.

— Да. Рулон пластыря, большой рулон пластыря, забытый на столике у входной двери.

— Пластырь? — повел бровями главный инспектор.

— Они пользуются им для поддержания подбородка… чтобы не отпадала челюсть, — пояснил Сёренсен. — Кладбищенская косметика, — добавил он с сардонической усмешкой.

— Это все?

— Да.

— Ну а труп в прозекторской? Он тоже был в одежде?

— Нет. Но этот вопрос… об этом случае уже докладывал Грегори.

— Я забыл сказать… — торопливо начал Грегори, чувствуя неловкость оттого, что его уличили в рассеянности. — Тело было без одежды, но служитель не досчитался одного медицинского халата и двух пар белых холщовых брюк, какими студенты пользуются летом. Не хватало также нескольких пар тапок на деревянной подошве. Правда, он говорил мне, что подобные вещи всегда пропадают, он подозревает, что прачка либо теряет, либо крадет их.

Главный инспектор глубоко вздохнул и стукнул очками о стол.

— Благодарю. Доктор Сисс, могу ли я теперь попросить вас?

Не меняя небрежной позы, Сисс буркнул что-то непонятное и продолжал торопливо делать какие-то записи, подложив под блокнот свой открытый портфель, который подпирал острым, высоко поднятым коленом.

Склонив набок птичью, уже лысеющую голову, он с шумом защелкнул портфель, сунул его под кресло, растянул тонкие губы, словно собираясь свистнуть, и встал, потирая распухшие, изуродованные артритом суставы рук.

— Приглашение моей особы я рассматриваю как полезное новшество, — произнес он высоким, срывающимся на фальцет голосом. — Я по привычке легко перехожу на лекторский тон. Это может вас не устраивать, но тут ничего не поделаешь. Всю эту серию случаев, о которой идет речь, я изучил, насколько было возможно. Классические методы расследования — коллекционирование следов и поиски мотивов — себя абсолютно не оправдали. Поэтому я прибег к статистическому методу. Что он дает? На месте преступления часто можно определить, какой факт имеет с ним связь, а какой нет. Например, очертания кровавых пятен рядом с телом убитого связаны с преступлением и могут многое сказать о развитии событий. А то, какие облака проплывали над домом в день убийства, кучевые или перистые, были перед домом алюминиевые телефонные провода или медные, можно считать несущественным. Что же касается нашей серии, то наперед вообще невозможно определить, какие сопутствующие факты были связаны с преступлением, а какие нет.

Если бы подобный случай оказался единственным, — продолжал Сисс, — наш метод не удалось бы применить. К счастью, их было больше. Разумеется, количество предметов и явлений, в критический час находившихся или происходивших близ места происшествия, практически бесконечно. Но поскольку мы имеем дело с целой серией, следует основываться главным образом на тех фактах, которые сопутствовали всем или почти всем происшествиям. Итак, воспользуемся методом статистического сопоставления. Метод этот до сих пор почти не применялся при расследованиях, поэтому я рад продемонстрировать его сейчас вместе с первыми результатами.

Долговязый доктор Сисс, который до этого момента стоял за своим креслом, как за кафедрой, сделал несколько шагов к двери, неожиданно вернулся, склонил голову и продолжил, глядя в пространство между сидящими:

— Итак, во-первых. Прежде самого явления имела место стадия — назовем ее так условно — его предвестий. Трупы меняли положение. Одни переворачивались спиной вверх, другие на бок, третьи оказывались подле гроба на полу. Во-вторых, все исчезнувшие покойники, за одним исключением, — мужчины в расцвете сил. В-третьих, каждый раз, кроме первого случая, некто позаботился о каком-либо покрытии для тела. Дважды это была одежда, один раз, вероятно, медицинский халат и белые брюки, а еще раз — черная полотняная занавеска. В-четвертых, это всегда были трупы, не подвергавшиеся вскрытию, хорошо сохранившиеся и, как правило, не имевшие повреждений. Все случаи произошли до истечения тридцати часов с момента смерти. Эта деталь заслуживает внимания. В-пятых, все случаи, опять же за исключением одного, произошли в кладбищенских мертвецких маленьких городков, куда проникнуть обычно нетрудно. Сюда не вписывается только исчезновение тела из прозекторской.

Сисс обратился к главному инспектору:

— Мне необходим мощный рефлектор. Могу я получить нечто подобное?

Инспектор включил микрофон и тихо произнес несколько слов. В затянувшемся молчании Сисс неторопливо извлек из своего огромного, как мешок, кожаного портфеля многократно сложенный кусок кальки, покрытый цветными рисунками. Грегори смотрел на это со смешанным чувством неприязни и любопытства. Его раздражало высокомерие, которое выказывал ученый. Он погасил сигарету и тщетно пытался определить, что скрывает лист кальки, шелестящий в неловких руках Сисса.

Тот разложил кальку на столе, разгладил перед носом главного инспектора, словно не замечая его, подошел к окну и взглянул на улицу; при этом он держал пальцы одной руки на запястье другой, как бы измеряя себе пульс.

Дверь открылась, вошел полисмен с алюминиевым рефлектором на длинном штативе и вставил вилку в розетку. Сисс включил лампу, подождал, пока дверь за полисменом закроется, и направил круг света на большую карту Англии. Потом накрыл ее калькой. Поскольку карта не просматривалась сквозь матовую бумагу, он принялся передвигать рефлектор. Затем снял карту со стены и неловко пристроил ее на вешалке, которую передвинул из угла на середину комнаты. Рефлектор он поместил сзади, так что теперь свет насквозь просвечивал карту с наложенной на нее калькой, которую он держал в широко раздвинутых руках. Это была чрезвычайно неудобная поза — с раскинутыми и поднятыми вверх руками.

Сисс еще пододвинул вешалку ногой и замер. Повернув голову к слушателям, он наконец начал:

— Обратите внимание на местность, где происходили события.

Голос доктора зазвучал еще выше, возможно, из-за старательно маскируемых усилий.

— Первое исчезновение произошло в Трикхилле, шестнадцатого января. Прошу запоминать места и даты. Второе — двадцать третьего января — в Спиттоне. Третье — в Лоуверинге, второго февраля. Четвертое — в Броумли, двенадцатого февраля. Последний случай имел место в Льюисе, девятнадцатого февраля. Если за исходную точку принять место первого происшествия и обвести его кругами все больших радиусов, то мы констатируем то, что представляет рисунок на моей кальке.

Луч света мощно и выразительно ограничил часть Южной Англии, прилегающую к Ла-Маншу. Пять концентрических кругов включали пять населенных пунктов, обозначенных красными крестиками. Первый виднелся в центре, последующие располагались ближе к проведенным окружностям, вплоть до самой отдаленной.

Грегори просто измучился, ожидая признаков усталости у Сисса, чьи поднятые руки, державшие края карты, даже не дрожали.

— Если вы пожелаете, — резким голосом объявил Сисс, — то позже я могу представить подробности моих подсчетов. Сейчас же я сообщу только их результат. С каждой новой датой места происшествий смещались дальше от центра, то есть от места первого преступления. Проявляется и другая закономерность: интервалы времени между отдельными случаями все увеличиваются, правда, не в какой-то определенной пропорции. Если, однако, принять во внимание дополнительный фактор — температуру, то выявится некая новая закономерность, а именно: производная от времени между двумя происшествиями и разницы в удаленности двух очередных мест исчезновения трупов от центра остается величиной неизменной, если умножить ее на разницу температуры в обоих случаях…

Таким образом, — продолжал после паузы Сисс, — мы получим постоянную величину от пяти до девяти сантиметров на секунду и на градус. Я говорю: от пяти до девяти, поскольку точное время исчезновения ни в одном из случаев установлено не было. Мы всегда имеем дело с широким, многочасовым промежутком времени в течение ночи, либо, точнее, во второй половине ночи. Если за реальную величину константы примем среднее — семь сантиметров, то тогда после выполнения подсчетов, которые я произвел, поражает любопытная вещь. Причина явления, которое равномерно перемещалось от центра к окружности этого района, находится не в Трикхилле, но смещается в западном направлении, к населенным пунктам Танбридж-Уэлс, Энгендер и Диппер… то есть туда, где кружили слухи о переворачивании трупов. Если же решиться на эксперимент и попытаться совершенно четко локализовать геометрический центр явления, то он окажется отнюдь не в морге, а в восемнадцати милях на юго-запад от Шелтема — в районе болот и пустошей Чинчесс…

Инспектор Фаркварт, который слушал это резюме, багровея от гнева, не выдержал.

— Вы хотите тем самым сказать, — взорвался он, — что из этих проклятых болот вылез какой-то невидимый дух, который, проплывая по воздуху, поочередно похищал один труп за другим?!

Сисс медленно сворачивал свой рулон. Худой и черный на фоне зеленовато светящейся карты, просвечиваемой рефлектором, он больше чем когда-либо смахивал на птицу — болотную, подумал Грегори. Он старательно упрятал кальку в свой бездонный портфель, распрямился и вдруг, покрывшись красными пятнами, холодно взглянул на Фаркварта.

— Я ничего не хочу сказать кроме того, что вытекает из статистического анализа, — заявил он. — Существуют связи близкие, например, между яйцами, копченой грудинкой и желудком, а также связи отдаленные, менее очевидные, например, между политическим режимом в стране и средним возрастом вступающих в брак. Всегда, однако, можно вести речь об определенной корреляции, дающей основания для разговора о следствиях и причинах…

Большим, аккуратно сложенным носовым платком он вытер мелкие капельки пота на верхней губе, спрятал платок в карман и продолжал:

— Эту серию случаев трудно объяснить. Следует воздержаться от всякой предвзятости. Если предвзятость будет проявлена с вашей стороны, мне придется отказаться от этого дела, как и от сотрудничества со Скотленд-Ярдом.

Он выждал с минуту, как бы в надежде, что кто-то поднимет брошенную перчатку, после чего, подойдя к стене, погасил рефлектор. Стало почти совсем темно. Сисс долго нащупывал выключатель, водя рукой по стене.

Вспыхнувший под потолком свет совершенно преобразил комнату. На вид она сделалась меньше, а ослепленный, моргающий главный инспектор вдруг напомнил Грегори его старого дядюшку. Сисс вернулся к карте.

— Когда я приступил к исследованиям, с момента первых двух происшествий прошло уже столько времени, или же, что вернее, полиция уделила им в своих отчетах так мало внимания, что точная реконструкция фактов, позволяющая установить, что происходило час за часом, оказалась невозможной. Поэтому я ограничился тремя остальными случаями. Во всех трех случаях стоял туман, причем два раза густой, а один раз — чрезвычайно густой. Кроме того, в радиусе нескольких сотен метров проезжали различные автомобили — не было, правда, никаких подозрительных, но я не очень понимаю, в чем надо было их подозревать. Ведь никто не отправился бы на такое дело в автомобиле с надписью «перевозка украденных трупов»? Машину можно было бы, вероятно, оставить на весьма значительном расстоянии от места похищения. Наконец, я узнал, что во всех трех случаях в сумерках — напоминаю, что исчезновение всегда происходило ночью, — поблизости замечены… — Сисс сделал короткую паузу и тихим, но отчетливым голосом закончил: —…какие-то домашние животные, которых там обычно не встречали, по крайней мере мои собеседники их раньше там не видели. Дважды это были коты, один раз собака.

Послышался короткий смешок, неловко прикрытый имитацией кашля. Смеялся Сёренсен. Фаркварт не пошевельнулся, не отозвался, даже когда Сисс отпускал сомнительные шуточки относительно подозрительных автомашин.

Грегори перехватил мгновенный взгляд, который главный инспектор бросил на Сёренсена. В нем не было ни упрека, ни даже суровости, лишь физически ощутимая тяжесть.

Доктор кашлянул еще раз, затем воцарилась тишина. Сисс поглядывал в темнеющее окно над их головами.

— Статистический вес последнего наблюдения на вид незначителен, — продолжал он, все чаще срываясь на фальцет. — Я убедился, однако, что в этих окрестностях бездомные собаки и кошки практически не встречаются. Кроме того, одно из этих животных — а именно собаку — обнаружили сдохшим на четвертый день после исчезновения трупа. Приняв это к сведению, я позволил себе в последнем случае, когда вечером неподалеку от места происшествия видели кота, объявить награду за нахождение останков этой твари. Сегодня утром мне сообщили данные, сделавшие меня беднее на пятнадцать шиллингов. Кот валялся в кустарнике под снегом, его нашли школьники примерно в двухстах шагах от кладбищенского морга.

Сисс не спеша подошел к окну, как бы желая выглянуть во двор, но там уже ничего не было видно, кроме одинокого, тусклого уличного фонаря, раскачивавшегося при порывах ветра.

Он долго молчал, кончиками пальцев поглаживая лацкан своего слишком просторного пиджака.

— Вы закончили, доктор?

На голос Шеппарда Сисс обернулся. Слабая, почти мальчишеская улыбка внезапно преобразила его личико, на котором все черты были непропорциональными: мелкие подушечки щек под серыми глазами, срезанная челюсть, отчего казалось, будто у него нет подбородка…

«Ведь он же просто мальчишка, вечный юноша… и такой милый», — с изумлением подумал Грегори.

— Я хотел бы сказать еще два слова, но потом, в качестве заключения, — произнес Сисс и возвратился на свое место.

Главный инспектор снял очки. У него были утомленные глаза.

— Хорошо. Фаркварт, прошу. Вы можете что-то сказать по этому делу?

Фаркварт отозвался с неохотой:

— По правде говоря, немного. Я по старинке размышлял над всей этой серией, как называет ее доктор Сисс. Думаю, что по крайней мере некоторые слухи должны соответствовать истине. Вопрос, пожалуй, ясен — преступник пытался в Шелтеме или где-то еще похитить труп, но его спугнули. Ему удалось это сделать только в Трикхилле. Тогда он был еще новичком, похитил обнаженный труп. Видимо, он не сориентировался, что транспортировка в подобном виде неизбежно создаст значительные трудности, во всяком случае большие, нежели перевозка не так бросающихся в глаза трупов в одежде. Именно поэтому он изменил тактику, позаботившись об одеянии. Кроме того, выбор трупов не был вначале оптимальным — я имею в виду то, что доктор Сисс определил как поиски тела в хорошем состоянии. В морге в Трикхилле находился еще труп молодого человека, чье тело сохранилось лучше, чем то, которое исчезло. Вот, пожалуй, и все…

Остается мотивация преступления, — продолжил он несколько секунд спустя. — Мне видятся такие варианты: некрофилия, безумие или действие какого-нибудь, скажем так, ученого. Думаю, что оценку мотивов лучше даст доктор Сёренсен.

— Я не психолог и не психиатр, — почти презрительно бросил врач. — Некрофилию, во всяком случае, можно исключить. Ею страдают исключительно личности с тяжелой формой дефективности, дебилы, кретины, наверняка неспособные планировать какую-либо сложную акцию. Это не подлежит сомнению. Далее, по моему мнению, следует исключить сумасшествие. Тут ничего случайного, слишком большая скрупулезность, никаких проколов — такой логики в действиях сумасшедшие вообще не обнаруживают.

— Паранойя? — вполголоса предположил Грегори. Врач недовольно поглядел на него. С минуту он, казалось, с сомнениями дегустировал это слово на кончике языка, потом скривил свои тонкие лягушачьи губы.

— Нет. То есть я так не думаю, — сгладил он категоричность своего возражения. — Безумие, простите, это не мешок, в который можно сваливать все людские поступки с непонятными для нас мотивами. У безумия имеется своя структура, своя логика поведения. Если уж на то пошло, нельзя исключить возможности, что какой-то тяжелый психопат, да, психопат, именно психопат мог бы оказаться виновником. Это единственная возможность…

— Психопат со склонностями к математике, — заметил, словно бы неохотно, Сисс.

— Как вы это понимаете? — Сёренсен заглядывал в лицо Сиссу с глуповато-насмешливой улыбкой, в которой было нечто оскорбительное. Он не успел закончить.

— Ну, психопат, который прикинул, как будет забавно, если производное от разницы в расстоянии и времени между очередными случаями, помноженное на разницу температур, окажется некоторой постоянной, константой.

Сёренсен нервным движением погладил себя по колену, потом принялся барабанить по нему пальцами.

— Почем я знаю. Можно множить и делить про себя разные вещи, длину тростей и ширину шляп, например, и из этого будут образовываться разные постоянные или переменные.

— Вы считаете, что тем самым высмеиваете математику? — начал Сисс. Видно было, что у него на языке вертится какое-то острое словцо.

— Простите. Я хотел бы услышать ваше мнение о третьем возможном мотиве. — Шеппард снова поглядел на Сёренсена.

— Об этом ученом? Который похищает трупы? Нет. Откуда! Что вы! Ученый, который ставит эксперименты на трупах? Ни за что на свете! Идея из третьеразрядного фильма. Зачем красть труп, когда можно достать его в какой-нибудь прозекторской, и к тому же безо всяких трудностей, или же выкупить у семьи? Такие вещи бывают. Кроме того, ни один ученый не работает теперь в одиночку, и, если бы даже он похитил труп, не знаю только зачем, ему не удалось бы скрыть этого от коллег, сотрудников. Подобный мотив можно преспокойно исключить.

— Что же, по вашему мнению, остается? — спросил Шеппард. Его аскетическая физиономия не выражала ничего.

Грегори поймал себя на том, что беззастенчиво рассматривает своего начальника, словно изучает какое-то изображение. «Он и вправду таков или таким сделали его усталость и опыт?» — подумалось ему.

Он размышлял среди тяжелого, неприятного молчания, которое воцарилось после слов главного инспектора. В темноте за окнами опять раздался рев авиационных двигателей, взмыл басовитым грохотом вверх и стих. Стекла дрожали.

— Психопат или ничто, — неожиданно произнес доктор Сисс. Он улыбался, он действительно был в хорошем настроении. — Как справедливо заметил доктор Сёренсен, действия психопата обычно выглядят иначе, их отличают импульсивность, недомыслие, вызванные эмоциональным сужением поля внимания, просчеты. Словом, нам остается — ничто. Это означает, что такого не могло произойти.

— Вы чересчур остроумны, — буркнул Сёренсен.

— Господа, — отозвался Шеппард, — меня удивляет снисходительное отношение к нам со стороны прессы. Это следовало приписать, как я думаю, ближневосточному конфликту. Общественное мнение было поглощено им, но это до поры до времени. В настоящий момент мы можем ждать нападок на Скотленд-Ярд. Итак, что касается чисто формальной стороны — расследование должно продолжаться. Я хотел бы знать, что уже сделано, и, в частности, какие шаги предприняты для обнаружения похищенных трупов.

— Это дело инспектора Грегори, — сказал Фаркварт. — Он получил от нас полномочия две недели назад и с тех пор всем занимается сам.

Грегори поддакнул, делая вид, что не уловил в этих словах скрытого упрека.

— После третьего случая, — сказал он, — мы прибегли к самым радикальным мерам. Сразу после получения рапорта об исчезновении трупа мы блокировали район в радиусе почти ста километров, ведя розыски всеми местными силами, задействовали дорожные, авиационные патрули, кроме того, мы вызвали из Лондона два отряда машин с рациями — с тактическим центром в Чичестере. Все перекрестки, железнодорожные переезды, заставы, выезды на автострады и дороги из блокированного района находились у нас под контролем — все напрасно. Мы задержали пять человек, разыскиваемых по другим делам, но, что касается нашего, тут результатов никаких. Я хотел бы обратить внимание на последний случай. Блокада района в радиусе ста километров крайне обременительна и не дает стопроцентной гарантии, что ячейки сети достаточно малы, чтобы исключить возможность исчезновения виновника. Вполне вероятно, что в предыдущих случаях, то есть во втором и третьем, преступник покинул оцепленный район прежде, чем его блокировали наши посты. Потому что в его распоряжении было достаточно времени, один раз едва ли не шесть, а во второй раз около пяти часов. Я, естественно, думаю, что он располагал машиной. Однако в последнем случае исчезновение произошло в интервале от трех до четырех пятидесяти утра. В распоряжении преступника имелся максимум час сорок пять минут, чтобы успеть скрыться. Так вот, это была типично мартовская ночь с бурей и метелью, сменившими вечерний туман, все дороги вплоть до следующего полудня были заметены и завалены сугробами. Преступник вынужден был, очевидно, воспользоваться мощным трактором. Говорю это вполне ответственно, поскольку у нас возникли неслыханные трудности с вытягиванием наших патрульных машин, как местных, так и тех, которые спешили по нашему вызову из района Большого Лондона: мы использовали резерв уголовно-следственного отдела.

— Итак, вы утверждаете, что ни одна машина не могла выбраться на юг из района Льюиса?

— Да.

— А сани?

— Технически это было бы возможно, но не в то время, которым располагал преступник. Ведь сани не пройдут больше пятнадцати километров в час, а по такому снегу скорость и того меньше. Даже на самых лучших лошадях он не сумел бы прорваться на юг из кольца радиусом в восемьдесят километров.

— Хорошо, инспектор, но ведь вы сами говорили, что такая блокада района не дает абсолютной уверенности, — мягко произнес Шеппард. — Стопроцентный контроль — всего лишь идеал, к которому мы стремимся…

— Он же мог унести труп в мешке, следуя пешком напрямик, полями, — заметил Фаркварт.

— Смею утверждать, что это невозможно, — сказал Грегори. Он хотел сохранить спокойствие, но чувствовал, что неудержимо краснеет. У него появилось настойчивое желание подняться, и он едва сдержал себя.

— В шесть утра ни один экипаж не мог выехать из зоны оцепления, ручаюсь, — заявил он. — Через снежные заносы мог в крайнем случае пробиться пеший, но не с таким грузом, как тело взрослого человека. Скорее всего он бы бросил его…

— Возможно, и бросил, — заметил Сёренсен.

— Я думал и об этом. Мы прочесали все окрестности, нашу задачу облегчила оттепель, которая наступила как раз под утро. Но мы ничего не обнаружили.

— Ваши рассуждения не столь безупречны, как вам кажется, — внезапно вмешался в беседу Сисс. — Во-первых, вы не нашли дохлого кота, что обязательно произошло бы, если бы вы вели достаточно скрупулезные поиски…

— Простите, но мы разыскивали труп человека, а не дохлую кошку, — сказал Грегори.

— Хорошо. Слишком много, однако, возможностей спрятать труп в таком обширном районе, чтобы можно было заявлять, что его там наверняка нет.

— Похититель мог также закопать тело, — добавил Фаркварт.

— Украл, чтобы закопать? — с невинной миной спросил Грегори.

Фаркварт фыркнул:

— Мог закопать, видя, что удрать не удастся.

— А откуда ему знать, что удрать не удастся? Ведь мы не объявляли по радио, что дороги перекрыты, — отрезал Грегори. — Разве что у него был информатор или если он сам — сотрудник полиции.

— А это очень даже недурная мысль, — улыбнулся Сисс. — Кроме того, господа, вы не исчерпали всех возможностей. Есть еще вертолет.

— Ну, это нонсенс. — Доктор Сёренсен не скрывал пренебрежения.

— Почему? Разве в Англии нет вертолетов?

— Доктор считает, что у нас проще с психопатами, чем с вертолетами, — заметил Грегори и удовлетворенно улыбнулся.

— Простите, но на такой разговор мне жаль тратить время.

Сисс снова открыл свой портфель, извлек из него толстую машинописную рукопись и, вооружившись ручкой, начал ее просматривать.

— Джентльмены! — Голос Шеппарда заставил всех замолчать. — Тот факт, что преступник мог ускользнуть из оцепленного района, нельзя сбрасывать со счетов. Это вы, коллега Грегори, должны учитывать и на будущее. Что касается вертолета… прибережем его на крайний случай, попозже…

— Как и разную падаль, — добавил Сёренсен.

Сисс не отозвался, как бы погрузившись в рукопись.

— Поиски трупов следует продолжать, — говорил Шеппард. — Надо планировать эту акцию широко, распространить ее на портовые города. Деликатный контроль судов, особенно мелких посудин, не будет напрасным. Кто-нибудь из вас хочет еще что-то сказать? Имеется еще какая-нибудь гипотеза? Какая-то идея? Может быть, даже слишком смелая?

— Мне кажется, нельзя… — одновременно начали Грегори и Фаркварт. Они поглядели друг на друга и замолчали.

— Я вас слушаю…

Никто не отозвался. Зазвонил телефон. Шеппард отключил его и поглядел на собравшихся. Табачный дым синеватым облачком расползался под лампой. С минуту царило молчание.

— Ну, тогда скажу я, — произнес Сисс. Он аккуратно сложил и спрятал в портфель свою рукопись. — Я применил константу распространения явления, о которой упоминал, чтобы предугадать дальнейшее развитие событий.

Он поднялся и красным карандашом заштриховал на карте зону, охватывающую часть графств Сассекс и Кент.

— Если следующий случай произойдет в промежутке между нынешним днем и концом будущей недели, то случится это в секторе, границы которого образуют на севере предместья Ист Уикэм, Кроудон и Сорбитон, на западе — Хоршем, на юге — прибрежная полоса Ла-Манша, а на востоке — Ашфорд.

— Очень большая территория, — с сомнением пробурчал Фаркварт.

— Вовсе нет, поскольку необходимо исключить из нее весь внутренний круг, в котором имели место предыдущие случаи. Явление характеризуется центробежной экспансией, следовательно, остается лишь закругленная полоса шириной в тридцать пять километров. В этом районе около семнадцати больниц и, сверх того, свыше ста шестидесяти небольших кладбищ. Это все.

— И вы… вы уверены, что это произойдет? — выпалил Сёренсен.

— Нет, — после долгого молчания ответил Сисс, — уверенности у меня нет. А если это не случится, если это не случится…

С ученым творилось нечто странное: все взирали на него с удивлением, видя, как он весь дрожит, покуда неожиданно голос у него не сорвался, совсем как у юноши. Сисс громко фыркнул. Да-да, он хохотал до упаду, развеселившись от какой-то мысли, не обращая внимания на мертвую тишину, с какой восприняли его безудержную веселость слушатели.

Он извлек из-под стула портфель, склонил голову в легком поклоне и, все еще поводя плечами, быстрым, преувеличенно длинным шагом вышел из кабинета.

Глава II

Сильный ветер разогнал тучи, и над домами загорелась желтоватая вечерняя заря. Фонари поблекли, свежий снег темнел и таял на тротуарах и мостовой. Грегори шел быстро, засунув руки в карманы плаща, не глядя на прохожих. У перекрестка он остановился и с минуту потоптался на месте, переступая с ноги на ногу, — он замерзал на холодном, перенасыщенном влагой ветру. Досадуя на собственную нерешительность, свернул налево.

Совещание закончилось безрезультатно почти тотчас же после ухода Сисса. Шеппард даже не решил, кто поведет дело дальше.

Грегори почти не знал главного инспектора, он видел его пятый или шестой раз в жизни. Ему было известно, какими способами можно завоевать внимание начальства, но он не пользовался ими в своей недолгой карьере детектива. Однако сейчас он жалел о своем низком звании. Оно значительно уменьшало его шансы на руководство расследованием.

Прощаясь, Шеппард поинтересовался, что он намерен предпринять. Грегори ответил, что не знает. Это был честный ответ, но подобная искренность обычно не окупается.

Не воспринял ли Шеппард его слова как проявление умственной ограниченности или даже развязности?

А что за его спиной сказал о нем главному Фаркварт? Вероятно, охарактеризовал его не лучшим образом. Грегори стремился убедить себя, что ему это только льстит, ибо чего стоило суждение Фаркварта?

От его заурядной особы Грегори перенесся мыслями к Сиссу. Это действительно был человек неординарный. Грегори мало что слышал о нем.

Во время войны доктор работал в оперативном отделе Генерального штаба и, как утверждают, на его счету было несколько достижений. Через год после войны он с треском вылетел оттуда. Якобы за то, что нагрубил какой-то большой шишке, чуть ли не самому маршалу Александеру. Славился он тем, что вооружал против себя всех сотрудников. Поговаривали, что он черств, зловреден, начисто лишен такта и чуть ли не с детской прямолинейностью говорит другим, что о них думает.

Грегори прекрасно понимал, какого рода неприязнь к себе вызывает ученый. Он хорошо помнил собственное замешательство во время выступления Сисса, поскольку ничего не мог противопоставить его логическим выводам. Вместе с тем он испытывал уважение к высокому уровню интеллекта, который ощущал в этом человеке, напоминавшем птицу со слишком маленькой головкой.

«Надо будет этим заняться», — подвел он итог своим размышлениям, не уточняя, в чем, собственно, будет состоять его занятие.

День быстро угасал, зажигались витрины. Улица сужалась, это был очень старый, пожалуй, со времен средневековья не перестраивавшийся закоулок центра, с темными, неуклюжими домами, в которых сияли неестественно большие прозрачные застекленные ящики новых магазинов.

Он вошел в пассаж, чтобы сократить путь. У входа виднелся узкий слой неметеного снега; Грегори удивился, что снег не успели затоптать. Одинокая женщина в красной шляпке осматривала одетые в бальные платья манекены с восковыми улыбками. Далее пассаж делал плавный поворот, на сухой бетон ложились лиловые и белые квадраты витринных огней.

Грегори зашагал медленнее, забыв о том, где находится. Ему вспомнился смех Сисса, и Грегори пытался разгадать его причину. Он хотел точно воспроизвести в памяти звучание этого смеха, это показалось ему важным. Сисс не был, вопреки производимому впечатлению, любителем внешних эффектов; заносчивым был наверняка, поэтому смеялся скорее всего своим мыслям и только по одному ему известному поводу.

Из глубины пустого пассажа навстречу Грегори шел человек. Высокий, худой, он поводил головой, как бы беседуя сам с собою. Грегори был слишком погружен в свои мысли, чтобы наблюдать за ним, но автоматически сохранял его в поле зрения. Прохожий был уже совсем близко. Вокруг становилось темнее, в трех лавках огни не горели, витрины четвертой оказались заляпаны известкой — ремонт. Только там, откуда шел одинокий прохожий, светились несколько больших витрин.

Грегори поднял голову. Человек сбавил шаг, продолжая идти, но медленнее. Оба остановились одновременно на расстоянии нескольких шагов. Грегори еще не очнулся от своих мыслей, поэтому, хотя он и смотрел на высокую фигуру стоящего напротив мужчины, лица его не видел. Он сделал еще шаг, тот поступил точно так же.

«Что ему надо?» — подумал Грегори. Они исподлобья поглядывали друг на друга. У того было плохо различимое в тени широкое лицо, претенциозно надвинутая на лоб шляпа, слишком короткий плащ, так неловко стянутый поясом, что его конец обматывал пряжку. С этой пряжкой было что-то не в порядке, но у Грегори хватало собственных забот. Он двинулся, желая обойти встречного, но тот загородил ему путь.

— Слушай, ты… — гневно начал Грегори и запнулся.

Незнакомец был он сам. Грегори стоял перед большим зеркалом, которое как стена замыкало весь пассаж. По ошибке он свернул в тупик, накрытый стеклянной крышей.

Он еще немного поглядел на собственное отражение с угасающим ощущением, что наблюдает за кем-то посторонним. Смуглая, не очень осмысленная физиономия с волевой челюстью… А возможно, это был вовсе не признак воли, а упрямства, ослиного упрямства — так он иногда думал.

— Насмотрелся? — буркнул он, повернулся на каблуках и направился к выходу, испытывая смущение, словно его одурачили.

На полпути он поддался неразумному импульсу и оглянулся. «Тот» тоже остановился, далеко, между освещенными пустыми лавками, и почти сразу двинулся в глубь улочки по каким-то делам зеркального мира. Грегори с раздражением поправил пояс на пряжке, сдвинул шляпу со лба и вышел на улицу.

Следующий пассаж вывел его прямо к «Европе». Швейцар распахнул стеклянные двери. Грегори пробрался между столиками к лиловым огням бара. Он был так высок, что ему не требовалось становиться на цыпочки, чтобы сесть на трехногий табурет у стойки.

— «Белая лошадь»? — спросил бармен. Грегори кивнул.

Стаканчик звякнул о стойку, словно в нем был спрятан стеклянный колокольчик. Грегори отпил глоток, лишний раз убедившись, что «Белая лошадь» отдает сивухой и дерет в горле. Грегори не выносил этот сорт виски. Но так получилось, что несколько раз подряд он наведывался в «Европу» с юным Кинси и пил с ним именно «Белую лошадь»; с тех пор бармен почитал его постоянным посетителем и не забывал о его пристрастиях. Грегори встречался с Кинси, чтобы покончить с обменом квартиры. Он предпочитал подогретое пиво, но стыдился заказывать его в таком шикарном ресторане.

Он завернул сюда просто потому, что ему не хотелось возвращаться домой. Он собирался за рюмкой виски выстроить все известные факты серии в единую конструкцию, но не смог вспомнить ни одной фамилии, ни одной даты.

Резко запрокинув голову, Грегори опорожнил стопку.

Вздрогнул. Бармен что-то говорил ему.

— Что? Что?

— Не хотите поужинать? У нас сегодня дичь, время подходящее.

— Дичь?

Он ни слова не понимал.

— А, ужин? — наконец дошло до него. — Нет. Налейте еще.

Бармен кивнул. Он мыл стаканы под никелированными кранами, грохоча так, словно жаждал разбить их вдребезги. Глаза его на покрасневшей одутловатой физиономии сузились, он зашептал:

— Вы кого-то ждете?

Рядом никого не было.

— Нет. А в чем дело? — добавил Грегори резче, чем намеревался.

— Нет, ничего, я думал, что вы… по службе, — буркнул бармен и отошел в другой угол. Кто-то осторожно тронул Грегори за плечо, он молниеносно обернулся, не в силах скрыть разочарования: перед ним стоял официант.

— Простите… Инспектор Грегори? Вас к телефону.

Ему пришлось пробираться сквозь толпу танцующих, его толкали, он старался идти как можно быстрей. В кабине было темно: перегорела лампочка. Он стоял в темноте, сквозь круглое оконце падало пятно менявшего оттенки света.

— Слушаю, у телефона Грегори.

— Говорит Шеппард.

На звук отдаленного голоса сердце его отозвалось одним сильным ударом.

— Грегори, я хотел бы с вами увидеться.

— Слушаюсь, господин инспектор. Когда мне…

— Предпочел бы не откладывать встречу. У вас есть время?

— Конечно. Я приеду. Завтра?

— Нет. Сегодня, если можете. Вы можете?

— Да, разумеется.

— Это хорошо. Вы знаете, где я живу?

— Нет, но я могу…

— Уолхэм, восемьдесят пять. Это в Пэддингтоне. Вы можете приехать немедленно?

— Да.

— Может быть, вам удобнее через час или через два?

— Нет, могу сейчас.

— Я жду.

Звякнула положенная на рычаг трубка. Грегори в оцепенении глядел на телефонный аппарат. Господи, откуда Шеппарду стало известно об этой несчастной «Европе», где он давал выход своему грошовому снобизму? Неужели он названивал ему по всем телефонам, неужели он так его разыскивал? При одной мысли об этом его бросило в жар. Он вышел из ресторана и бросился бегом к подъезжавшему автобусу.

От остановки требовалось пройти порядочный отрезок пути, петляя по тихим улочкам. Наконец он очутился в переулке, где вовсе не было больших каменных домов. В лужах дрожало отражение газовых фонарей. Он не предполагал, чтобы такой заброшенный уголок мог скрываться в самом сердце этого района.

Возле дома за номером восемьдесят пять ему пришлось удивиться еще раз. В саду за высокой стеной возвышалось массивное строение, значительно отдаленное от остальных, погруженное во тьму и как бы вымершее. Внимательно приглядевшись, он различил слабый свет в крайнем окне на первом этаже.

Калитка открылась тяжело, со скрипом. Он передвигался почти на ощупь: стена отсекала свет уличного фонаря. Плоские, неровные каменные плиты вели к подъезду. Прежде чем ступить, Грегори нащупывал их ногой. Вместо звонка на черной двери торчала отполированная рукоятка. Он дернул ее не очень сильно,словно боясь нашуметь.

Ждал довольно долго. Изредка подавала голос невидимая водосточная труба, по мокрому асфальту на перекрестке шелестели колеса машин. Дверь открылась бесшумно. На пороге стоял Шеппард.

— Вы уже здесь. Прекрасно. Прошу.

В холле было темно. В глубине пробивался слабый, уходивший вверх отблеск — лестница в полосе света. Двери на первом этаже распахнуты, перед ними было устроено нечто вроде небольшой передней. Что-то взирало на Грегори сверху пустым, черным взглядом, оказалось — едва различимый череп какого-то животного, маячили только глазницы посреди желтоватых очертаний кости.

Грегори снял плащ и вошел в комнату. Прогулка во мраке так обострила зрение, что, войдя в комнату, он вынужден был зажмуриться.

— Садитесь, прошу вас.

Комната оказалась почти пустой. Рефлектор мощной лампы, горевшей на столе, был обращен вниз, прямо на открытую книгу.

— Садитесь, — повторил главный инспектор. Это прозвучало как приказ. Грегори осторожно сел. Теперь он находился так близко от источника света, что почти ничего не видел. На стенах неясно темнели пятна каких-то картин, под ногами он ощутил мягкий ковер. Кресло было неудобным, но годилось для работы за громадным письменным столом. Напротив стоял длинный стеллаж с книгами. В середине матовым бельмом отсвечивал телевизор.

Шеппард подошел к столу, извлек из-под книг черную жестяную коробку с сигаретами и пододвинул гостю. Сам он тоже закурил и начал расхаживать от двери к окну, скрытому за тяжелой коричневой гардиной. Молчание затянулось, так что Грегори даже устал следить за маячившей фигурой шефа.

— Я решил поручить это дело вам, — неожиданно отозвался Шеппард, не прерывая ходьбы.

Грегори не знал, что сказать. Он чувствовал действие спиртного и глубоко затянулся сигаретой, словно дым мог его отрезвить.

— Вы будете вести дело один, — продолжал непререкаемым тоном Шеппард. Не переставая ходить, он искоса взглянул на Грегори, сидевшего в освещенном лампой круге.

— Я выбрал вас не из-за особенного следственного дара, так как у вас его нет. Педантом вас тоже не назовешь. И это не беда. Но вы лично увлечены проблемой. Не так ли?

— Да, — отозвался Грегори. Ему показалось, что его сухой, решительный ответ прозвучал хорошо.

— У вас есть какая-нибудь собственная концепция этого дела? Абсолютно личная, которую вы не пожелали изложить сегодня у меня в служебном кабинете?

— Нет. То есть… — Грегори колебался.

— Слушаю.

— Это ни на чем не основанное впечатление, — отозвался Грегори. Он говорил с неохотой. — Мне кажется, в этой истории речь идет не о трупах. То есть это означает, что им отведена определенная роль, но не в них дело.

— А в чем?

— Этого я не знаю.

— В самом деле?

Голос главного инспектора был упрям, тон почти веселый. Грегори пожалел, что не может увидеть его лица. Это был совершенно иной Шеппард, не тот, которого он изредка видел в Скотленд-Ярде.

— Думаю, дело грязное, — выпалил вдруг Грегори, словно разговаривал с приятелем. — В нем есть что-то подлое. Речь не о том, что оно крайне сложно. Там есть детали, которые невозможно связать не потому, что такое физически невыполнимо, но потому, что возникает психологический абсурд, и притом настолько немыслимый, что заходишь в тупик.

— Да, да, — тоном внимательного слушателя вторил ему Шеппард, продолжая расхаживать. Грегори уже не провожал его взглядом. Не отрывая глаз от бумаг, он говорил все более запальчиво.

— Идея умопомешательства, мании, психопатии в качестве подоплеки всей этой истерии напрашивается сама собой. Как ни верти, как ни старайся этого избежать, постоянно возвращаешься к тому же самому. Это, собственно, единственный якорь спасения. Но так только кажется. Маньяк? Допустим. Но эта шкала и эта железная логика — не знаю, понимаете ли вы! Если бы, войдя в какой-нибудь дом, вы обнаружили, что все столы и стулья сделаны с одной ножкой, вы могли бы утверждать: это дело рук безумца. Какой-то сумасшедший так меблировал свою квартиру. Но если ходишь из дома в дом и всюду, по всему городу видишь одно и то же?.. Я не знаю, что все это значит, но это не мог, не может быть безумец. Это скорее противоположный полюс. Кто-то такой, кто дьявольски умен. Только свой разум он употребил на непостижимое дело.

— А дальше?.. — тихо спросил Шеппард, как бы боясь остудить пыл, все заметнее охватывавший Грегори.

Молодой человек отозвался после минутного молчания:

— Дальше… крайне мерзкие вещи. Крайне мерзкие. Серия действий без единого промаха — это ужасно, это… это меня ужасает. Это противоречит человеческой природе. Так люди не поступают. Люди ошибаются, время от времени вынуждены допускать просчеты, они теряются, оставляют следы, бросают начатое. Эти трупы поначалу, те… передвижения, как это именуется, я не верю в утверждение Фаркварта, что виновника вспугнули и тот сбежал. Ничего подобного. Он тогда хотел только передвинуть. Сначала немного. Потом больше. Потом еще больше — пока это первое тело вовсе не исчезло. Так должно было быть, он так решил поступить. Я думал, и все время думаю, зачем… но не знаю. Ничего не знаю.

— Вам известно дело Лапейро? — спросил Шеппард. Он стоял, едва различимый в глубине комнаты.

— Лапейро? Тот француз, который…

— Да, это было в 1909 году. Вам знакомо это дело?

— Что-то крутится в голове, но не припоминаю. О чем шла речь?

— О переизбытке улик. Так это называли, не совсем удачно. На берегу Сены какое-то время находили пуговицы от одежды, сложенные в виде различных геометрических фигур. Пряжки от ремешков, от подтяжек. Мелкие монеты, сложенные многоугольниками, кругами. Самым различным образом. Носовые платки, заплетенные в косички.

— Минутку. Я припоминаю. Мне доводилось где-то читать об этом. Двое стариков, которые в мансарде… да?

— Да. Именно эта история.

— Они выискивали молодых людей, которые собирались покончить жизнь самоубийством, отговаривали их, утешали, приглашали к себе и просили рассказать, что привело их к мыслям о самоубийстве. Так обстояло дело, не правда ли? А потом… душили их. Так?

— Более или менее. Один из них был химиком. Убитых раздевали, от тел избавлялись с помощью концентрированных кислот и печки, а пуговицами, пряжечками и всеми мелочами, которые оставались от пропавшего без вести, они забавлялись, вернее, задавали загадки полиции.

— Я не понимаю, почему вы об этом вспомнили. Один из этих убийц был сумасшедшим, а второй являлся жертвой так называемой folie à deux.[1] Безвольный тип, подчиненный индивидуальности первого. Пуговичные ребусы они придумали потому, что их это возбуждало. Дело, возможно, было сложным для разгадки, но по своей сути — тривиальным: были убийцы и жертвы, были улики. Пусть искусственные… оставленные намеренно…

Грегори умолк и с неожиданной улыбкой взглянул на Шеппарда, пытаясь различить в темноте его лицо.

— А… — начал он таким тоном, словно сделал невероятное открытие, — вот в чем дело…

— Да, именно в этом, — ответил Шеппард и снова принялся расхаживать по комнате.

Грегори низко опустил голову. Его пальцы вцепились в край стола.

— Искусственное… — прошептал он. — Имитация… Имитация, да? — повторил он, повысив голос. — Поддельное, но что? Безумие? Нет, не так: круг снова замыкается.

— Замыкается, потому что вы идете по неверному пути. Когда вы произносите «поддельное безумие», вы ищете четкую аналогию с делом Лапейро. Убийцы действовали там, так сказать, по определенному адресу: намеренно оставляли следы и таким образом навязывали полиции головоломки для разгадки. Между тем в нашем случае адресатом совсем не обязательно является полиция. Я считаю это маловероятным.

— Ну да, — произнес Грегори. Он утратил интерес, сник. — Значит, мы снова возвращаемся к исходному пункту. К мотивации.

— Да нет же, подождите. Прошу взглянуть сюда.

Шеппард указал рукой на стену. На ней виднелось неподвижное пятнышко света, которого Грегори прежде не замечал. Откуда исходил свет? Он перевел взгляд на стол. Возле самого рефлектора на бумагах лежало пресс-папье из шлифованного стекла. Узкий луч, отражаясь от него, убегал в темную глубину комнаты и падал на стену.

— Что вы здесь видите? — спросил Шеппард, отодвигаясь в тень.

Грегори наклонился в сторону, чтобы укрыться от слепящей лампы на столе. На стене висела картина, скрытая во мраке. Одинокий лучик освещал лишь фрагмент картины: темное пятно, окаймленное бледно-пепельной, слабо изогнутой каймой.

— Это пятно? — произнес он. — Какой-то разрез? Нет, я не могу в этом разобраться, минутку…

Изображение заинтриговало его. Он все внимательнее всматривался, прищурив глаза. По мере того как осмотр затягивался, в нем возникало ощущение беспокойства. Грегори по-прежнему не знал, что он рассматривает, но чувство тревоги возрастало.

— Это что-то как бы живое, — произнес он, невольно понижая голос. — Хотя нет… выжженное окно в развалинах?

Шеппард приблизился и заслонил собой это место. Пятнышко света неправильной формы лежало теперь на его груди.

— Вы не можете в этом сориентироваться, потому что видите только часть целого, — сказал он. — Не так ли?

— А! Вы думаете, что эта серия исчезающих трупов — только часть, фрагмент, словом, начало огромного целого?

— Я думаю именно так.

Шеппард заходил по комнате. Грегори снова перевел взгляд на то же место на стене.

— Вполне вероятно, что это начало какой-то уголовной или политической аферы широкого масштаба, которая со временем выйдет за пределы нашей страны. Тогда то, что произойдет, должно вытекать из того, что уже было. А может быть, все произойдет иначе, и мы наблюдали лишь отвлекающий маневр или мнимую операцию тактического порядка…

Грегори почти не слушал, вглядываясь в темное, тревожившее его изображение.

— Простите, — произнес он неожиданно для себя, — что там изображено, господин инспектор?

— Где? А, это!

Шеппард повернул выключатель. Свет залил комнату, это длилось две-три секунды. Потом главный инспектор погасил верхний свет, и вновь наступил полумрак. Но прежде чем он наступил, Грегори разглядел то, что прежде было неразличимо — женское лицо, отброшенное назад по диагонали листа, глядящее одними белками глаз, и шею, на которой виднелся глубокий след от веревки. Он уже не видел деталей снимка, но, несмотря на это, его как бы с запозданием настиг ужас, запечатлевшийся на мертвом лице. Он перевел взгляд на Шеппарда, который продолжал расхаживать взад-вперед.

— Возможно, вы правы, — сказал он, — но я не знаю, это ли самое главное? Можете ли вы представить себе человека, который ночью в темном морге зубами отгрызает полотняную занавеску?

— А вы на это не способны?

— О да, но в возбужденном состоянии, в страхе, при отсутствии других орудий под рукой, по необходимости… Но вы не хуже меня понимаете, зачем он это сделал. Ведь она повторяется во всей серии, эта проклятая железная последовательность. Ведь он все делал для того, чтобы казалось, что труп ожил. Ради этого он все рассчитывал и штудировал метеорологические бюллетени. Но мог ли такой человек рассчитывать на то, что найдется полисмен, готовый поверить в чудо? В этом, именно в этом загадка данного безумия!

— О котором вы говорили, что его нет и быть не может, — равнодушно заметил Шеппард. Он отодвинул портьеру и стал вглядываться в темное окно.

— Почему вы упомянули о деле Лапейро? — после длительной паузы спросил Грегори.

— Потому что оно началось как детская игра: с пуговиц, уложенных в узоры. Но не только потому. Скажите мне: что служит противоположностью человеческого деяния?

— Не понимаю… — буркнул Грегори. Он ощущал острую головную боль.

— В поступках человек проявляет свою индивидуальность, — спокойно пояснил Шеппард. — Следовательно, она проявляется и в действиях преступного характера. Но та закономерность, которая выявляется в нашей серии, безличностна. Безличностна, как закон природы. Понимаете?

— Мне кажется… — хрипло произнес Грегори. Он очень медленно отклонялся корпусом в одну сторону, пока целиком не оказался вне радиуса действия слепящего рефлектора. Благодаря этому его глаза все лучше видели в темноте. Рядом с фотографией женщины были и другие. На них были запечатлены лица мертвых. Шеппард снова зашагал по комнате, на фоне этих кошмарных лиц он передвигался как посреди странной декорации, нет, как посреди самых обычных, привычных вещей. Потом остановился напротив стола.

— В этой серии есть математическое совершенство, подсказывающее, что виновника не существует. Это поразительно, Грегори, но это так.

— Что… что вы… — едва слышно выдавил Грегори, непроизвольно отпрянув.

Шеппард стоял неподвижно, различить его лицо было невозможно. Вдруг до Грегори донесся короткий, прерывистый звук. Главный инспектор смеялся.

— Я вас испугал? — произнес Шеппард, становясь серьезным. — Вы считаете, что я говорю чепуху? А кто сотворяет день и ночь? — спросил он. В его голосе звучала издевка.

Грегори вдруг поднялся, отодвинув стул.

— Понимаю. Естественно! — произнес он. — Речь идет о создании нового мифа. Искусственный закон природы. Искусственный, безликий, невидимый виновник. И, надо понимать, всемогущий. Это великолепно! Имитация бесконечности…

Грегори смеялся, но это не был веселый смех. Он умолк, тяжело дыша.

— Почему вы смеетесь? — медленно, как бы с грустью спросил Шеппард. — Не потому ли, что вы уже думали об этом, но отвергли подобную мысль? Имитация? Разумеется. Но она может быть совершенной, столь совершенной, Грегори, что вы вернетесь ко мне с пустыми руками.

— Возможно, — холодно заметил Грегори. — Тогда меня заменит кто-нибудь другой. В конечном счете каждую деталь по отдельности я мог бы объяснить уже теперь. Даже эту прозекторскую. Окно можно открыть снаружи с помощью нейлоновой нити, предварительно зацепив ее на оконной ручке. Но чтобы некий основатель новой религии, некий имитатор чудес стал делать таким образом свои первые шаги…

Шеппард пожал плечами.

— Нет, это не так просто. Вы постоянно повторяете слово «имитация». Восковая кукла — имитация человека, не так ли? А если кто-то изготовит куклу, способную ходить и говорить, — это будет отменная имитация. А если он сконструирует куклу, обладающую способностью кровоточить? Куклу, которая будет несчастной и смертной, что тогда?

— Да при чем тут все это… ведь даже самая совершенная имитация и эта кукла должны иметь своего создателя и его можно доставить в наручниках! — воскликнул Грегори, которого охватил внезапный гнев. «Он что, играет со мной?» — мелькнула мысль. — Господин инспектор… — сказал он, — вы можете мне ответить на один вопрос?

Шеппард смотрел на него.

— Вам эта загадка кажется неразрешимой, не так ли?

— Отнюдь. Об этом не может быть и речи. Однако возникает возможность, что решение… — Главный инспектор замолк.

— Прошу вас, скажите мне все.

— Не знаю, имею ли я право, — сухо отозвался Шеппард, словно уязвленный настойчивостью Грегори. И заключил: — Возможно, вы отвергнете это решение.

— Почему? Пожалуйста, выскажитесь яснее!

Шеппард покачал головой:

— Нет, не могу.

Шеппард подошел к столу, выдвинул ящик и извлек оттуда небольшой пакет.

— Займемся тем, чем нам положено, — сказал он, передавая пакет Грегори.

Это были фотографии трех мужчин и женщины. Заурядные лица, ничем не привлекающие внимания, взирали на Грегори с глянцевитых кусков картона.

— Это они, — произнес он. Две из этих фотографий были ему знакомы.

— Да.

— Но посмертных фотографий нет?

— Две мне удалось раздобыть. — Шеппард снова открыл ящик. — Они сделаны в больнице по просьбе семьи.

Это были фотографии двух мужчин. Удивительная вещь, смерть придала значительность их заурядным чертам, наделила застывшей задумчивостью. Они сделались более выразительными, чем при жизни, словно только теперь им стало что скрывать.

Грегори поднял глаза на Шеппарда и изумился. Сгорбленный, вдруг странно постаревший, он стоял со стиснутыми зубами, словно испытывая страдание.

— Господин инспектор?.. — спросил он вполголоса с неожиданной робостью.

— Я предпочел бы не давать вам этого дела, но мне больше некому его поручить, — сухо отозвался Шеппард. Он положил руку на плечо Грегори. — Пожалуйста, поддерживайте со мной контакт. Я хотел бы вам помочь, хотя неизвестно, пригодится ли вам мой опыт.

Грегори подался назад, рука Шеппарда упала. Оба стояли теперь за пределами освещенного круга. Из темноты со стен на них взирали лица мертвецов. Грегори чувствовал себя более хмельным, нежели в начале вечера.

— Прошу прощения, — произнес он, — вы знаете больше, чем захотели мне сказать, не так ли? — Он тяжело дышал, словно ворочал тяжести. Шеппард молчал. — Вы… не можете или не хотите? — вопрошал Грегори. Он даже не удивился, откуда взялась у него такая смелость.

Шеппард отрицательно помотал головой, поглядывая на него с какой-то безмерной снисходительностью. А может, с иронией?

Грегори посмотрел на свои руки и увидел, что в левой он держит фотографии, сделанные при жизни, а в правой — посмертные. И тот же непонятный импульс, который минуту назад подтолкнул задать неожиданный вопрос, вдохновил его снова. Это было похоже на прикосновение невидимой руки.

— Какие из них… важнее? — едва слышно спросил он. Лишь в абсолютной тишине этой комнаты можно было его расслышать.

Шеппард молча взглянул на Грегори, пожал плечами и подошел к выключателю. Белый свет залил комнату, все сделалось привычным и естественным. Грегори медленно спрятал фотографии в карман.

Визит подходил к концу. И однако, хотя они говорили уже только о конкретных вещах: о количестве и размещении постов, об осмотре всех моргов, о мерах предосторожности в перечисленных Сиссом населенных пунктах, о полномочиях Грегори, между ними осталась тень чего-то недосказанного.

Несколько раз главный инспектор замолкал и выжидающе смотрел на Грегори, как бы прикидывая, не следует ли ему от этих деловых соображений вернуться к прежнему разговору. Однако он уже ничего не добавил.

Лестница от середины была погружена в абсолютную темноту. К выходу Грегори добрался ощупью. Неожиданно Шеппард окликнул его.

— Желаю успеха! — громко напутствовал его главный инспектор.

Грегори хотел прикрыть за собой дверь, но ветер захлопнул ее со страшным грохотом. На улице царил пронизывающий холод. Усиливался мороз, сковывал лужи, подмерзающая грязь похрустывала под ногами, капли дождя на ветру превращались в ледяные иголки. Они больно кололи лицо и с резким бумажным шелестом отскакивали от твердой ткани плаща.

Грегори хотел подвести итог всему, что произошло, но с таким же успехом он мог бы классифицировать невидимые тучи, которые ветер гнал над его головой. Воспоминания этого вечера противоборствовали в нем, рассыпались на отдельные картины, не связанные ничем, кроме мучительного чувства подавленности и растерянности. Комната, увешанная посмертными фотографиями жертв, с письменным столом, заваленным раскрытыми книгами. Он внезапно пожалел, что не заглянул ни в одну из этих книг или в разложенные там же бумаги. Ему и в голову не пришло, что это было бы бестактностью. Он находился на грани, за которой ни в чем нельзя быть уверенным. Любая, с виду самая пустяковая вещь способна явить ему одно из многих возможных значений, а попытайся он постичь ее, как она снова развеется, расплывется, растает. Он же в поисках разгадки будет погружаться в море многозначных деталей, покуда не утонет в нем, так ничего и не поняв.

Кого он, собственно, собирается представить Шеппарду — создателя новой религии? Великолепная, испытанная на практике надежность следственного аппарата в этом деле оборачивалась против него самого. Ибо чем больше скапливалось тщательно измеренных, сфотографированных и описанных фактов, тем большей нелепостью казалась вся постройка. Если бы он искал убийцу, скрытого во мраке, он не испытывал бы такой беспомощности, не ощущал бы такой угрозы. Чем объяснялась эта неуверенность, эта тревога в глазах главного инспектора, который хотел ему помочь, но не мог?

Почему именно ему, начинающему, главный инспектор поручил это дело, разгадка которого (он сам об этом говорил!) может оказаться неприемлемой? И только ли для того он вызвал его вечером?

Грегори не замечал ничего вокруг, не видел темной улицы, не ощущал скатывающихся по лицу капель. Он шел куда глаза глядят, сжимая в карманах кулаки, глубоко вдыхая холодный влажный воздух, и снова перед ним возникло лицо Шеппарда, перевернутые тени, дергающийся угол рта.

Он стал высчитывать, когда именно он вышел из «Европы». Сейчас была половина одиннадцатого, значит, прошло почти три часа… «Я уже протрезвел», — сказал он себе и остановился. При свете фонаря прочел на табличке название улицы. Прикинул, где находится ближайшая станция метро, и направился в ту сторону.

Становилось все многолюднее, сияли красочные рекламы, светофоры на перекрестках мигали зеленым и красным. У входа в подземку толпилось множество людей. Грегори вступил на эскалатор и медленно заскользил вниз, погружаясь в нарастающий гул. Его овевал сухой, механически нагнетаемый воздушный поток.

На платформах было теплее, чем наверху. Он пропустил поезд на Айлингтон, проводил взглядом красный треугольник огней на последнем вагоне, обошел газетный киоск. Потом прислонился к колонне и закурил сигарету.

Подошел его состав. Двери с шипением раздвинулись. Он сел в углу. Вагон дернулся и поехал. Огни станции замигали все быстрее, потом начали проноситься бледные, слитые стремительным движением лампы туннеля.

Он снова вернулся к встрече с Шеппардом. Ему казалось, что она имела какое-то второе, скрытое и более важное значение, до которого он наверняка докопался бы, если б только сумел сосредоточиться. Он бездумно скользнул взглядом по ряду лиц случайных попутчиков, освещенных рядом дрожащих ламп.

Какое-то беспокойство кружило в нем, как кровь, пока не выразилось в словах: случилось несчастье! Нечто крайне дурное и неотвратимое произошло в этот вечер… или в этот день? Внезапно поток его раздумий оборвался.

Он прищурил глаза. Ему показалось, что в противоположном углу вагона, вдалеке, возле двери, сидит кто-то знакомый. Физиономия ему что-то напоминала. Он видел теперь только старческое лицо со стертыми чертами, с обвислой пористой кожей.

Откинув голову на перегородку, мужчина спал так крепко, что шляпа сползала ему на лоб, отбрасывая длинную тень до самого подбородка. Движения мчащегося вагона заставляли его вялое тело ритмично покачиваться, это покачивание усиливалось на поворотах. В какой-то момент его рука сползла с колен, безжизненная, как сверток, и повисла, раскачиваясь, большая, бледная и набухшая. Вагон мчал все быстрее, тряска не прекращалась, и наконец нижняя челюсть спящего, которого Грегори все никак не мог вспомнить, начала медленно опускаться. Рот раскрылся…

«Спит как убитый», — промелькнуло у Грегори в голове, и одновременно его резанул леденящий страх. На секунду перехватило дыхание. Он уже все понял. Фотография этого человека, выполненная после смерти, покоилась у Грегори под плащом в кармане.

Состав стремительно тормозил. Каледониан-роуд. В вагон вошли несколько человек. Огни станции дрогнули, сдвинулись, поплыли назад. Вагон двинулся дальше.

Снова блеснули рекламы и освещенные надписи. Грегори даже не взглянул на название станции, хотя ему пора было выходить. Он сидел неподвижно, сосредоточенно глядя на спящего. Слышалось резкое шипение, двери закрывались, горизонтальные линии люминесцентных ламп за окнами медленно уходили назад, исчезали как отсеченные, вагон несся по темному туннелю, набирая скорость. Грегори не слышал стука колес, так сильно шумела кровь в голове. Вокруг все менялось от неподвижного всматривания в бледную, заполненную крутящимися искрами воронку, на дне которой покоилась голова спящего. Он как загипнотизированный смотрел в темную щель приоткрытого рта. Наконец это лицо, с бледной, опухшей кожей превратилось в его глазах в радужное пятно — так пристально он всматривался. Не отводя глаз от человека, он полез в карман, расстегивая пуговицы, чтобы достать снимок. Поезд с шипением притормаживал. Какая станция, уже Хайгейт?

Несколько человек встали, какой-то солдат, спеша к выходу, задел вытянутую ногу спящего, тот внезапно очнулся, молча и быстро поправил шляпу, встал и смешался с выходящими.

Грегори рванулся со своего места, обращая на себя внимание. Некоторые обернулись в его сторону. Он выскочил на платформу из тронувшегося поезда, силой придержав дверь, которая уже закрывалась. На фоне бегущих вагонов он краем глаза заметил разгневанную физиономию дежурного по станции. Убегая, услышал за собой его голос:

— Эй, молодой человек!

В ноздри ему ударила струя холодного воздуха. Он остановился, сердце бешено колотилось. Смешавшийся с толпой человек из вагона направлялся к длинному железному барьеру у выхода. Грегори отпрянул назад. За спиной у него находился газетный киоск, из которого бил сильный электрический свет. Он ждал.

Старик прихрамывал, опережаемый волной пассажиров. Он припадал на одну ногу. Поля промокшей шляпы свисали, помятый плащ вытерся возле карманов. Он смахивал на самого последнего бедняка. Грегори взглянул на фотографию. Никакого сходства не было.

Он потерял голову: случайная схожесть черт легла на подавленное настроение, в котором он находился. Умерший наверняка был значительно моложе. Ну конечно — это был совершенно другой человек.

Обмякнув мышцами, чувствуя щекочущее подергивание щек, Грегори смотрел то на фотографию, то на приближавшегося человека. Старик наконец заметил, что за ним внимательно наблюдают, и повернулся к детективу массивной, сползающей на углы воротника, одутловатой физиономией, покрытой седой щетиной. И невесть почему так на него уставился, что его лицо застыло в бессмысленном оцепенении, челюсть слегка отвисла, слюнявые губы снова приоткрылись, и в этой внезапной неподвижности он опять стал смахивать на мертвеца с фотографии.

Грегори хотел взять его за плечо, но едва протянул руку, как он что-то крикнул, точнее, испустил хриплый возглас и вскочил на эскалатор. Прежде чем Грегори кинулся в погоню, между ними втиснулась семья с двумя детьми, загородившая проход. Старик проскользнул между безучастно стоящими пассажирами и исчез из виду.

Грегори начал расталкивать преграждавших ему путь людей. Послышалось несколько гневных реплик, какая-то женщина возмущенно бранилась. Он не обращал на это внимания. Наверху у выхода толпа оказалась такой густой, что протиснуться не удалось. Он попытался пробиться силой, но вынужден был отступить. Когда, медленно двигаясь в толпе, он наконец выбрался на улицу, человек из вагона пропал без следа. Напрасно он высматривал старика на тротуарах. Его разбирала злость на собственное бессилие, ибо он понимал, что виной всему секунда его оцепенения или попросту — страха.

Машины огибали двумя потоками площадку у выхода из метро. Поминутно ослепляемый автомобильными фарами, Грегори стоял у самого края мостовой, пока около него не остановилось такси. Шофер был уверен, что он ждет машину. Дверца распахнулась. Грегори сел и машинально назвал свой адрес. Когда автомобиль тронулся, он заметил, что все еще сжимает в руке фотографию.

Через десять минут такси остановилось на углу маленькой улочки возле Одд Сквер. Грегори вылез из машины почти уверенный в том, что ему все просто померещилось.

Вздохнув, он поискал в кармане ключи.

Дом, в котором жил Грегори, принадлежал семейству Феншоу. Это была старая двухэтажная постройка с порталом, достойным кафедрального собора, с крутой причудливой крышей, толстыми темными стенами, с длинными коридорами, изобилующими неожиданными поворотами и закоулками, и комнатами с такими высокими потолками, словно они предназначались для летающих существ. В этой мысли посетителя укрепляла и чрезвычайно богатая роспись потолков. Поблескивающие позолотой высокие своды, выложенная мрамором громада лестничной клетки, погруженной во мрак из соображений экономии; просторная, опирающаяся на колонны терраса; зеркальный салон с люстрами, скопированными с версальских; и огромная ванная комната, переделанная вроде бы из какой-то гостиной, — все это великолепие подействовало на воображение Грегори, когда он в обществе аспиранта Кинси осматривал владения супругов Феншоу. А поскольку супружеская чета также произвела на него довольно приятное впечатление, то он воспользовался предложением товарища и поселился в комнате, которую Кинси покидал, как он говорил, по причинам личного порядка.

Викторианские архитекторы, которые возводили этот дом, понятия не имели о бытовой технике, здание имело массу неудобств. В ванную Грегори должен был путешествовать через коридор и застекленную галерею, а чтобы попасть с лестницы в его комнату, требовалось пройти через салон с шестью дверями, почти пустой, если не считать потемневших барельефов с осыпающейся позолотой, хрустальной люстры и зеркал по углам. Вскоре, однако, оказалось, что бытовые неудобства — не самые существенные изъяны квартиры.

Живя в постоянной спешке, возвращаясь домой поздно и целые дни пропадая на работе, Грегори не сразу заметил скрытые достопримечательности новой резиденции. Исподволь, незаметно она начала вовлекать его в орбиту дел, которым, как он считал, нельзя было придавать ни малейшего значения.

Супруги Феншоу были не первой молодости, но надвигающейся старости оказывали упорное сопротивление. Сам Феншоу был поблекший, худой, с бесцветными волосами, которые седеют незаметно для глаза, с меланхолической физиономией и носом, словно позаимствованным у другого, гораздо более мясистого лица, так что нос производил впечатление приставленного. Феншоу держался по-старосветски, появляясь в поразительно сверкающих башмаках и черной тужурке, с непременной длинной тростью. Его супруга, бесформенная женщина с маленькими черными глазами, в которые, казалось, накапали оливкового масла, ходила в темных платьях, странно пузатая (Грегори через какое-то время начал подозревать, что она нарочно чем-то набивает платья) и настолько неразговорчивая, что трудно было запомнить звук ее голоса. Когда Грегори спрашивал Кинси о хозяевах, тот вначале сказал: «Сам с ними управишься», а потом невразумительно добавил: «Они — обломки!» В тот момент Грегори ждал от него только поддержки в своем решении переехать в большой дом и не обратил внимания на это определение, тем более что Кинси любил загадочные выражения.

Первый раз после вселения Грегори встретил миссис Феншоу ранним утром, когда направлялся в ванную. Она сидела на маленьком, похожем на детский стульчике и обеими руками толкала перед собой ковер, сворачивая его в рулон. В одной руке она держала тряпку, а в другой какую-то заостренную пластинку и осторожно протирала открывающиеся из-под ковра планки паркета. Подобным образом она передвигалась вместе со стульчиком чрезвычайно медленно, так что, возвращаясь из ванной комнаты, он застал ее почти на том же месте, сосредоточенную и занятую тем же делом. В глубине большого салона она выглядела как черная головка медленно сжимающейся гусеницы, тело которой составлял узорчатый ковер. Он спросил, не может ли он ей чем-нибудь помочь. Она подняла к нему желтоватое, неподвижное лицо и ничего не ответила. После полудня, выходя из дому, он едва не столкнул ее с лестницы (лампы не горели), когда она перемещалась со своим стульчиком с одной ступени на другую. Он натыкался на нее впоследствии в самое невообразимое время и в совершенно неожиданных местах. Когда он находился у себя и работал, до него доносилось поскрипывание стульчика, приближающееся по коридору с невероятной равномерностью и неторопливостью. Однажды это поскрипывание затихло под его дверью, он с неудовольствием подумал, что хозяйка подслушивает, и решительно вышел в коридор, но миссис Феншоу, которая осторожно скребла паркет под окном, вообще не обратила на него внимания.

Грегори догадался, что миссис Феншоу экономит на прислуге, а со стульчиком не расстается ради удобства, чтобы не нагибаться. Это простое объяснение, вполне правдоподобное, не исчерпывало проблему, ибо появление миссис Феншоу и медленное передвижение стульчика с неизменным скрипом с рассвета до сумерек, за исключением двух обеденных часов, начало обретать в его глазах чуть ли не демонический характер. Он прямо-таки тосковал по той минуте, когда это скрипящее передвижение прекратится, а этого приходилось ждать иногда часами. Рядом с миссис Феншоу пребывали два больших черных кота, которыми вроде бы никто не занимался и которых Грегори терпеть не мог — без всякой причины. Все это вовсе не должно было его занимать; он повторял себе это десятки раз. Возможно, он и отключился бы от того, что происходило за стенами его комнаты, но оставался еще мистер Феншоу.

Днем Грегори не ощущал его присутствия. Пожилой господин занимал комнату рядом с Грегори, откуда вторая дверь также выходила на прекрасную террасу. Далеко после десяти, а то и после одиннадцати из-за стены, разделявшей комнаты, раздавались мерные постукивания. То сильные и звучные, то глухие, словно кто-то обстукивал стену деревянным молотком. Потом начинались иные акустические явления. Грегори сначала казалось, что их разнообразие неисчерпаемо, но он ошибался. Уже через месяц он знал, что наиболее часто повторявшихся звуков не больше восьми.

После вступительного постукивания за стеной, оклеенной обоями в розочках, раздавался гулкий звук, словно по голому полу катали деревянную трубу или пустую бочку. Пол энергично сотрясался, казалось, кто-то ступал по нему босыми ногами и при каждом шаге всей тяжестью тела надавливал на пятки: слышалось шлепанье, а точнее, частые, неприятные шлепки, как бы наносимые ладонью по какой-то шаровидной, влажной, возможно наполненной воздухом, поверхности; возникало прерывистое шипение, и, наконец, бывали звуки, которые трудно описать. Эти настырные шорохи, прерываемые металлическим стуком, эти энергичные, плоские шлепки, словно удары хлопушки для мух или звук обрыва чрезмерно натянутых струн, следовали один за другим в разной очередности, подчас некоторые не были слышны несколько вечеров кряду. Но мягкие сотрясения, которые Грегори определил как хождение босиком, повторялись всегда; когда они убыстрялись, можно было ждать концерта особенно разнообразного и мощного. Большинство этих шумов и звуков не были особенно громкими, однако Грегори, лежавшему под одеялом в темной комнате, глядевшему в невидимый, высокий потолок, временами казалось, что они сотрясают его мозг. Поскольку он не вел никакого самонаблюдения, он не смог бы определить, когда его интерес к этим звукам из пустячного любопытства перешел в почти болезненное терзание. Возможно, на его восприятие ночных мистерий повлияло своеобразное поведение миссис Феншоу днем; он, однако, в то время был слишком поглощен своим очередным расследованием, чтобы размышлять об этом. Вначале он спал великолепно и, собственно, мало что слышал, но вскоре, однако, стал различать звуки в их загадочном своеобразии; темная комната была для этого идеальным местом. Тогда он твердо сказал себе, что ночные ритуалы господина Феншоу его ровным счетом не касаются, но было уже поздно.

Итак, он пытался объяснить их себе и напрягал воображение, дабы под эти ничего не говорящие, загадочные звуки подвести какой-нибудь логический смысл, но очень скоро оказалось, что это невозможно.

До этого он засыпал мгновенно и спал до утра каменным сном, а людей, сетовавших на бессонницу, выслушивал с вежливым удивлением, граничащим с недоверием. В доме супругов Феншоу он приучился принимать снотворное.

Однажды ему удалось заглянуть в спальню мистера Феншоу. Он пожалел об этом, поскольку с трудом построенная гипотеза о том, что хозяин занимается какими-то экспериментальными механическими работами, рухнула. В этой просторной, почти треугольной комнате кроме большой кровати, шкафа, ночного столика, умывальника и двух стульев не было ничего — никаких инструментов, досок, баллонов, ящиков или бочонков. Даже книг.

Раз в неделю, в воскресенье, он обедал вместе с хозяевами. Приглашали они всегда в субботу. За воскресным столом царила скучная атмосфера. Супруги Феншоу принадлежали к людям, не имеющим собственного мнения. Они кормились убеждениями и мыслями, тиражируемыми «Дейли кроникл», были сдержанно вежливы, говорили о ремонтных работах, которые требуется произвести в доме, и о том, как трудно выкроить на это средства, либо рассказывали о своих далеких предках, составлявших романтическую — индийскую — часть родни.

Разговоры за столом были такими обыденными, что упомянуть о ночных звуках или перемещениях на стульчике не удавалось; какая-либо реплика или вопрос на этот счет просто застревали в горле у Грегори. Он внушал себе, что с этой дурью пора кончать, и если бы он только догадался или по крайней мере выдвинул гипотезу, чем по ночам занят его сосед, то не терзался бы, лежа с открытыми глазами в темной комнате. Но ни одна мысль, могущая объяснить происхождение странных звуков, не приходила ему в голову. Однажды, несколько одурманенный снотворным, которое вместо сна вызвало тяжелое отупение, он неслышно встал и вышел на террасу. Застекленные двери комнаты мистера Феншоу были, однако, прикрыты изнутри плотными занавесками. Он вернулся к себе, дрожа от холода, и скользнул под одеяло, чувствуя себя совсем скверно, будто совершил нечто, чего будет стыдиться долгие годы.

Его настолько поглощала работа, что днем он почти никогда не думал о загадочных ночных происшествиях. Пожалуй, раз или два ему показалось, что Кинси, встретив его случайно в главном управлении, поглядел на него выжидающе, с робким любопытством, но спросить ни о чем не решился, даже намеком. В конце концов, какая ерунда! Со временем он слегка изменил свое расписание — приносил домой протоколы и просиживал над ними до полуночи, а то и позже, и таким образом находил лживое оправдание своему недостойному поведению. Ибо в часы бессонницы, как это бывает, ему приходили в голову самые невероятные идеи; раза два он просто готов был куда-то сбежать — в какой-нибудь отель или пансионат.

В тот вечер, когда Грегори вернулся от Шеппарда, он больше чем когда-либо мечтал о тишине и покое. Спиртное окончательно выветрилось у него из головы, остался только неприятный, терпкий вкус во рту, и воспалились глаза, словно засоренные песком. Лестница, погруженная во мрак, была пуста. Он быстро пересек салон, в котором холодно поблескивали по углам темные зеркала, и с облегчением затворил за собой дверь. По привычке — это уже был рефлекс — он замер, прислушиваясь. В такие минуты он не размышлял, а действовал инстинктивно. В доме царила мертвая тишина. Он зажег свет, почувствовал, что воздух душный, тяжелый, распахнул дверь на террасу и занялся приготовлением кофе в маленькой электрической кофеварке. Голова у него разламывалась. Боль, притаившаяся, пока он был занят делами, теперь как бы поднималась на поверхность. Он опустился на стул возле шипящей кофеварки. Ощущение, что его в этот день постигло несчастье, не проходило. Он встал. А ведь ничего не произошло. От него ускользнул человек, несколько напоминавший мертвеца на фотографии. Шеппард поручил ему дело, которое он сам жаждал расследовать. Инспектор наговорил массу странных вещей, но в конце концов это только слова, а Шеппард мог слегка почудить. Может, он на старости лет ударился в мистику? Что еще? Он вспомнил свое приключение в зеркальном тупике пассажа — встречу с самим собой — и невольно усмехнулся: ну и детектив из меня… «В общем, если я даже завалю дело, ничего не случится», — подумал он. Достал из ящика стола толстый блокнот и вывел на чистой странице: «МОТИВЫ. Жажда денег — страсть (религиозная, эротическая, политическая) — безумие».

Он начал вычеркивать пункт за пунктом, пока не осталась только «религиозная страсть». Какая чушь! Он отшвырнул блокнот. Подпер голову руками. Кофеварка шипела все более сердито. Это наивное выписывание мотивов в блокнот не так уж глупо. Снова где-то рядом замаячила мысль, которой он боялся. Пассивно ждал. В нем нарастала мрачная убежденность, что вновь разверзается нечто непостижимое, тьма, в которой он будет передвигаться беспомощно, как червь.

Он содрогнулся. Встал, подошел к столу и раскрыл внушительный том «Судебной медицины» в том месте, где между страницами торчала закладка. Раздел назывался «Гнилостное разложение трупов».

Грегори начал читать, но минуту спустя только его глаза послушно следовали за текстом. Механически продолжая читать, он отчетливо увидел комнату Шеппарда, ее стены с галереей застывших лиц. Он представил себе, как этот человек прохаживается там от окна к двери, в пустом доме, как останавливается перед этой стеной и смотрит. Грегори содрогнулся, ибо дошел до предела. Он подозревал Шеппарда. Кофеварка уже долгое время пронзительно свистела. Кипяток пенился под стеклянным колпачком, кофе был готов.

Он захлопнул том, встал, налил кофе в чашку и пил большими глотками, стоя в открытых дверях, не замечая, что обжигает горло. Над городом висела тусклая луна. Машины двигались по мостовой, гася полосы падающих на асфальт, как бы погруженных в темное стекло огней. Он услышал из глубины дома едва различимый треск, словно бы мышь принялась за тонкую деревянную переборку, но он знал, что это не мышь. Он чувствовал, что проигрывает прежде начала игры. Он удрал на террасу. Опершись руками о каменную балюстраду, поднял глаза к небу. Оно было усыпано звездами.

Глава III

Грегори проснулся с убеждением, что во сне нашел ключ ко всему делу, только не мог этого осознать. Во время бритья он внезапно вспомнил: ему снилось, что он был в луна-парке и стрелял из большого красного пистолета в медведя, который при попадании с рыком вставал на задние лапы; потом оказалось, что это был не медведь, а доктор Сисс, очень бледный, накрытый черной пелериной. Грегори целился в него из пистолета, который сделался мягким, как пластилин, и ни на что не походил, а Грегори все продолжал нажимать пальцем в том месте, где должен был находиться спусковой крючок. Больше он ничего не помнил. Побрившись, Грегори решилпозвонить Сиссу и договориться с ним. Когда он выходил из дому, миссис Феншоу сворачивала в холле длинный ковер. Под ее стульчиком сидел один из котов. Грегори не умел отличать их друг от друга, хотя, когда они были вместе, видел, что один на другого не похож.

Позавтракал он в баре на другой стороне площади, а потом позвонил Сиссу. Женский голос сообщил, что доктора нет в Лондоне. Это спутало планы Грегори. В нерешительности он вышел на улицу, побродил возле витрин, около часа неведомо зачем кружил по всем этажам «Вулвортса», в двенадцать покинул универмаг и направился в Скотленд-Ярд.

Был вторник. Он подсчитал, сколько еще дней осталось до срока, назначенного Сиссом. Проглядел сообщения из провинции, скрупулезно проанализировал метеосводки и долговременный прогноз для Южной Англии, поболтал с машинистками, а на вечер условился с Кинси пойти в кино.

После кино снова не знал, чем заняться. Ему чертовски не хотелось штудировать «Судебную медицину», не из-за лени, а потому, что иллюстрации в учебнике портили настроение. Он, конечно, никому не признался бы в этом. Грегори понимал: надо ждать. Лучше всего было бы подобрать себе какое-нибудь, по возможности интересное, занятие, тогда время не тянулось бы так медленно. Но это не так-то просто. Он выписал книги и номера «Криминалистического архива», которые собирался почитать, в клубе посмотрел по телевизору футбольный матч, дома часа два посидел над книгами и отправился спать с убеждением, что зря потратил день.

Утром он проснулся с твердым решением изучать статистику. Приобрел несколько учебников, из книжного магазина направился в Скотленд-Ярд, где пробыл до обеда, после чего оказался на станции метро Кенсингтон-гарденс и попытался развлечься, как иногда развлекался студентом. Сел в первый же подошедший поезд, потом наугад вышел из вагона и целый час бродил по городу, повинуясь абсолютно случайным импульсам. Когда ему было лет девятнадцать, его увлекала эта игра с самим собой. Он не понимал, как получается, что, стоя в толпе, он до последнего мгновения не знает, поедет или нет именно этим поездом. Ждал какого-то внутреннего сигнала, какого-то волевого толчка, иногда говорил себе: «Теперь ты не двинешься с места» — и вскакивал в вагон в тот момент, когда двери захлопывались. А иногда строго одергивал себя: «Поеду следующим» — и садился в тот состав, что стоял перед ним. Грегори в те времена увлекался загадкой так называемой «случайности» и пытался свою собственную психику превратить в объект изучения и наблюдения, правда, без заметных результатов. Видимо, в девятнадцать лет такой метод постижения тайн психики может показаться забавным. Но теперь он удостоверился, что стал совсем другим Грегори, начисто лишенным фантазии, потому что через час (под конец он просто заставлял себя совершать пересадки, зная, что больше заняться нечем) ему это надоело. Он заглянул в «Европу» около шести, но у стойки увидел Фаркварта и тотчас ушел, прежде чем тот его заметил. Вечером Грегори снова отправился в кино и помирал там со скуки. Дома изучал статистику, покуда от чтения длиннющих примеров его не сморил сон.

Было еще темно, когда его сорвал с постели телефонный звонок. Шлепая босиком по холодному паркету, он сообразил, что телефон звонит уже давно. Спросонок он не нащупал выключатель. А телефон все звонил и звонил. Вслепую он отыскал трубку.

— Грегори, — отозвался он.

— Наконец-то! Думал, ты загулял. Ну и сон у тебя! Дай Бог каждому. Слушай, я получил донесение из Пикеринга. Там пытались похитить труп…

Он сразу по голосу догадался: докладывал дежурный по Скотленд-Ярду Эллис.

— Пикеринг? Пикеринг? — пытался он вспомнить. Впотьмах его шатало от недосыпа, а дежурный бубнил в трубку:

— Патрульный, наблюдавший за моргом, угодил под машину. «Скорая помощь» уже должна быть на месте. Знаешь, какая-то запутанная история. Грузовик, переехавший этого констебля, врезался в дерево. Впрочем, сам все увидишь.

— Когда это произошло? В котором часу?

— Ну, может, с полчаса назад. Рапорт я получил только что. Если хочешь взять кого-нибудь с собой, говори, я сейчас высылаю машину.

— Дэдли на месте?

— Нет. Он дежурил вчера. Возьми Уилсона. Он ничуть не хуже. Заедете за Уилсоном по пути, я сейчас подниму его с постели.

— Ладно, пусть будет Уилсон. И дай мне техника из третьего отдела, лучше всего Томаса, слышишь? Пусть возьмет с собой все причиндалы. Да, а доктор? Что с доктором?

— Я же тебе сказал: туда выехала «скорая помощь». Врач должен быть уже на месте.

— Да от нас, пойми! Не лечащий врач, а совсем наоборот!

— Хорошо, я это улажу. Теперь поторопись, машину высылаю!

— Дай мне десять минут.

Грегори зажег свет. Возбуждение, которое его охватило в темноте, пока звонил телефон, бесследно исчезло после первых же слов дежурного. Он шагнул к окну. Еще не рассветало. Грегори прикинул, что успеет принять душ, прежде чем Томас уложит все свое хозяйство. И не ошибся. Он расхаживал у подъезда, подняв воротник плаща, а машина все не шла. Взглянул на часы: скоро шесть. Послышался шум мотора. Это был большой черный «олдсмобил». За рулем сидел сержант Коллз, с ним рядом фотограф Уилсон, сзади еще двое. Машина не успела остановиться, как Грегори вскочил в нее и плотно захлопнул за собой дверцу. Дернувшись, машина стремительно рванулась вперед с зажженными фарами.

Сзади сидел Сёренсен, возле него Томас. Грегори пристроился рядом. Было тесновато.

— Есть что-нибудь попить? — спросил Грегори.

— Кофе. Термос за спиной у доктора, — отозвался сидевший за баранкой Коллз. На пустынных улицах он выжимал до семидесяти, помогая себе сиреной. Грегори отыскал термос, выпил одним махом целую кружку и передал термос дальше. Пронзительно выла сирена. Грегори любил такую езду: вокруг сплошная темень, только снег высветляет улицы.

— Что там произошло? — поинтересовался Грегори. Никто не отозвался.

— Донесение, как и положено, из провинции, — заметил наконец Коллз. — Будто бы парня, который нес дежурство на кладбище, вытащил из-под колес наш мотопатруль. Пролом черепа или что-то в этом роде.

— Ну а труп?

— Труп? — задумчиво повторил Коллз. — Труп, кажется, остался.

— Как остался? — удивленно спросил Грегори.

— Видимо, этого типа спугнули и он слинял, — вмешался сидевший в углу рядом с Сёренсеном техник Томас.

— Ну, увидим, — буркнул Грегори. «Олдсмобил» ревел, словно у него не было глушителя. Сплошная застройка осталась позади; они приближались к предместьям. Возле какого-то парка попали в полосу тумана. Коллз сбросил скорость, потом, когда прояснилось, прибавил газу. В предместье движение было оживленнее; ехали массивные грузовики с бидонами и двухэтажные освещенные автобусы, набитые людьми. Коллз включил сирену, расчищая себе путь.

— Вы не спали в эту ночь? — спросил Грегори доктора. У Сёренсена под глазами были круги. Он сидел насупившись, казался разбитым.

— Я лег после двух. Вот всегда так. И скорее всего я не понадоблюсь.

— Кто-то не спит, чтобы некто мог спать, — заметил Грегори философски.

Пронеслись через Фулхэм, немного сбавили ход перед мостом и проехали над Темзой в разреженном тумане. Свинцовая река текла внизу, проплывал какой-то пароходик, люди на палубе суетились как угорелые. Где-то рявкнула сирена. Промелькнула рощица на выезде с моста. Коллз вел машину очень уверенно. Грегори считал его лучшим шофером в Скотленд-Ярде.

— Шеф знает? — бросил Грегори.

— Знает, Эллис ему докладывал. Шеф и распорядился, — сообщил Томас.

Он был таким же низеньким и быстрым, как сержант, но носил усики, делавшие его похожим на парикмахера из предместья. Грегори подался вперед. Так ему было удобнее, кроме того, между плечами сидящих впереди он мог глядеть на дорогу. Мокрый снег под колесами многочисленных грузовиков спрессовался в гладкую корку. Грегори с удовольствием наблюдал, как Коллз входил в вираж, тормозя только двигателем, который начинал задыхаться и чихать, и тогда в середине кривой он включал скорость и выходил на прямую на полных оборотах. Он не срезал поворотов: полиции не пристало так ездить, разве что при чрезвычайных обстоятельствах; впрочем, на столь укатанном снегу любое нарушение могло привести в кювет.

Они были уже за Уимблдоном, стрелка спидометра легко колебалась, доходила до цифры «90», поднималась к сотне, падала, подрагивая, снова мало-помалу ползла вверх по шкале. Впереди них шел тяжелый «бьюик». Коллз подал сперва обычный сигнал — тот как бы не слышал; видно было его увеличивающуюся тыльную часть вишневого цвета с пляшущим на заднем стекле игрушечным медвежонком, и Грегори вспомнился вдруг его позавчерашний сон. Он усмехнулся, потому что сейчас был полон сил, чувствовал себя хорошо и уверенно. Коллз нагонял переднюю машину. Когда они были метрах в пяти, включил сирену; она оглушительно взвыла. «Бьюик», резко затормозив, сбавил ход, снег из-под его задних колес брызнул в их ветровое стекло. Съезжая в глубокий снег, «бьюик» слегка накренился, его багажник оказался вдруг перед самым капотом полицейской машины, столкновение казалось неизбежным. Коллз коротким и точным поворотом баранки бросил машину вправо — они успели заметить изумленное лицо молодой женщины за рулем — и были уже далеко. Когда Грегори глянул в заднее стекло, «бьюик» только еще выворачивал на середину шоссе.

Туман растаял. Вокруг простиралась белая равнина, из домов вертикально вверх тянулись дымки, небо казалось плоским, и цвет его был столь невыразительным, что непонятно было, пасмурная стоит погода или нет. Пересекли железнодорожный переезд, шины отозвались нервным гулом, выехали на автостраду. Коллз напрягся, сел пониже, плотнее уместив ноги на педалях, салон оглашался воем мотора. Выжимали уже сто десять.

Вдали показалось небольшое селение. Возле дорожного знака Коллз стал притормаживать. Влево от автострады уходила длинная полоса асфальта со шпалерой старых деревьев; двумястами метрами далее автострада закручивала серпантин развязки. Едва они остановились, Грегори привстал, упираясь головой в крышу, чтобы взглянуть на карту, которую сержант развернул на руле. Им следовало свернуть налево.

— Это уже Пикеринг? — поинтересовался Грегори. Коллз переключал скорости, словно забавляясь.

— Еще пять миль.

Свернули на боковую дорогу. Она плавно шла в гору. Вдруг сзади засияло солнце. Омытое остатками тумана, оно почти не отбрасывало тени. Стало тепло. Они миновали два-три дома, длинные застройки, далеко отстоящие от дороги, какой-то дощатый барак; подъем кончился. Сверху было видно все местечко, в солнечном свете розовели дымки, извилистой темной линией ручей перерезал снежную равнину. Они переехали через железобетонный мостик. Сбоку вынырнула фигура полисмена в мотоциклетном шлеме. Плащ у него был длинный, почти до щиколоток. Он остановил их красным щитком. Коллз затормозил и опустил стекло.

— Дальше придется идти пешком, — объявил он пассажирам, перебросившись несколькими словами с полисменом. Включил мотор и съехал на обочину шоссе.

Все вылезли из машины. Окрестности сразу показались другими — белизна, безмолвие, покой, первые лучи солнца на верхушках деревьев у самого горизонта; в холодном воздухе ощущалось приближение весны. Снег срывался с ветвей каштанов и падал вниз смерзшимися комьями.

— Туда, — показал рукой полисмен из дорожного патруля. От шоссе, плавно огибавшего следующий плоский холм, расходились едва различимые, прикрытые заснеженными кустами аллейки, внизу виднелась черепичная крыша; напротив, на расстоянии каких-нибудь трехсот шагов, заслоняемый рядами придорожных деревьев, маячил нечеткий силуэт сильно накренившейся машины. Поодаль у края дороги стоял человек. Они двинулись по обочине, как посоветовал им патрульный. Мокрый снег оседал под башмаками, налипая на них. Грегори, шедший впереди, заметил, что на шоссе, перегороженном натянутой между деревьями веревкой, отчетливо отпечатались следы автомобильных покрышек. Они вынуждены были перебраться через кювет на поле и так добрались до места аварии.

Там, въехав передними колесами на обочину, с разбитой вдребезги фарой, вмятой в древесный ствол, застыл длинный пепельного цвета «бентли». Переднее стекло перечеркивали лучевидные трещины. Дверцы были приоткрыты, а сама машина, насколько мог различить Грегори, пуста. Подошел полисмен из местного участка. Грегори с минуту глядел на то, в какой позиции находится «бентли», и, не поворачивая головы, спросил:

— Ну, так что здесь стряслось?

— «Скорая помощь» уже уехала, господин инспектор. Забрали Уильямса, — доложил полисмен.

— Уильямс — это тот, который нес службу при морге?

— Да, господин инспектор.

— А где здесь морг?

— Там.

Грегори только теперь заметил кладбище — без ограды, с равномерными прямоугольниками надгробий, занесенных снегом. До этого Грегори не видел его, поскольку лучи восходящего, низкого пока солнца слепили глаза. Кустарник почти заслонял строение, к которому от шоссе вела дорожка.

— Это морг?

— Да, господин инспектор. Я дежурил сегодня до трех, и Уильямс меня сменил. Когда это произошло, комендант собрал нас всех, потому что…

— По порядку. Расскажите все, что знаете. Уильямс дежурил вслед за вами, и что случилось дальше?

— Не знаю, господин инспектор.

— А кто знает?

Грегори трудно было вывести из себя. У него имелся опыт в такого рода беседах.

Понимая, что придется ждать, люди из Скотленд-Ярда устроились кто как мог. Фотограф и техник бросили свои вещи на снег у кювета, где, прислоненный к дорожному указателю, стоял мотоцикл полицейского патруля. Сёренсен пытался закурить. Ветер гасил спички. Полисмен, блондин с добрыми, навыкате глазами, откашлялся.

— Никто не знает, господин инспектор. Дело было так: Уильямс дежурил с трех часов. В шесть его должен был сменить Пэррингс. А в половине шестого какой-то шофер позвонил на пост и сказал, что сбил полисмена, который кинулся прямо ему под колеса. Шофер пытался его объехать и угробил машину. И тогда…

— Нет, — сказал Грегори, — расскажите подробнее, не спеша. В чем состояло дежурство возле морга?

— Ну… мы должны были ходить вокруг и проверять двери и окна.

— Вокруг постройки?

— Не совсем, господин инспектор, потому что там, позади, кусты до самой стены, так что мы ходили по более широкому кругу, до могил и обратно.

— Сколько продолжался такой обход?

— Когда как. В эту ночь, возможно, и все десять минут, потому что выпало много снега, идти было тяжело, да еще туман, каждый раз приходилось проверять двери…

— Хорошо. Значит, в участок позвонил шофер этой машины, так?

— Так точно.

— А где он?

— Шофер? В участке, господин инспектор. Доктор Адамс сделал перевязку — ему немного поранило голову…

— Понятно. Доктор Адамс — местный врач?

— Так точно.

Грегори, который неподвижно стоял у края шоссе, с неожиданной строгостью спросил:

— Кто тут лазил? Кто истоптал весь этот снег? Там побывали какие-то люди?

Полисмен захлопал глазами. Он был озадачен, но спокоен.

— Здесь никто не появлялся, господин инспектор. Комендант приказал огородить место происшествия веревкой, и никто не ходил.

— Как это никто? А когда «скорая» забирала Уильямса?

— О, Уильямс лежал дальше. Мы нашли его там, под деревом. — Он указал рукой ров на противоположной стороне шоссе, в каких-нибудь десяти — двенадцати шагах за грузовиком.

Не говоря больше ни слова, Грегори двинулся с места и вступил в пределы огороженного пространства, держась, по возможности, на самом его краю. «Бентли» подъехал с той же стороны, откуда и они, — вероятно, из Лондона. Продвигаясь все время с предельной осторожностью, Грегори прошел несколько десятков шагов туда и обратно по шоссе вдоль следов машины. Их четкие линии в каком-то месте пропадали, снег был стерт с поверхности до самого асфальта и небольшими комками раскидан по сторонам. Было ясно, что шофер резко тормозил, и заблокированные колеса, не вращаясь, действовали как снегоочиститель. Дальше виднелась пропаханная в снегу широкая дуга, заканчивавшаяся у задних колес «бентли», — его, видимо, занесло боком, и он наскочил на дерево. Мягкий мокрый снег зафиксировал также следы других машин, особенно глубоко отпечатались на краю шоссе двойные следы какого-то большого грузовика с характерными ромбовидными насечками на покрышках. Грегори прошел немного обратно, в сторону Лондона, и без труда убедился, что последней машиной, проехавшей здесь, был «бентли»; следы его в нескольких местах затерли отпечатки протекторов других автомобилей. Теперь он принялся разыскивать человеческие следы и с этой целью отошел достаточно далеко в противоположную сторону, удаляясь от группки людей и машины в кювете. По этому рву прошла целая процессия, так много оказалось в нем следов. Он сообразил, что таким путем должны были вынести жертву аварии санитары «скорой помощи». Мысленно он отдал должное добросовестности коменданта полицейского участка Пикеринга. На шоссе виднелись только следы массивных ботинок. Человек, который оставил их, бежал короткими неловкими шажками, точно плохой бегун, пытаясь развить высокую скорость.

«Он бежал со стороны кладбища, — сообразил Грегори, — выскочил на шоссе и бросился к местечку прямо посередине шоссе. Полисмен удирал с такой прытью? От кого?»

Грегори искал следы преследователя. Их не было. Снег вокруг лежал нетронутым. Он прошел еще дальше, вплоть до места, где от шоссе отходила проложенная в густых кустах кладбищенская аллейка. Через каких-нибудь двадцать шагов от поворота в аллейку он наткнулся на следы машины и людей. Снег четко запечатлел их. Машина подъехала с противоположной стороны, развернулась и остановилась (следы шин в этом месте были глубокие), двое вышли из машины, третий подошел к ним сбоку и повел их к «бентли». Они шли к нему по дну кювета. Потом вернулись тем же путем, возможно, у них возникли какие-то осложнения с тем, которого они доставили, потому что виднелись круглые маленькие отпечатки — они ставили носилки на снег, прежде чем сунули их в машину. Место это находилось поодаль от начала аллейки. Грегори пошел было по ней, но тотчас вернулся, так как все было понятно. Следы убегавшего, наполненные голубоватой тенью, прямехонько вели к моргу, свежепобеленная стена которого виднелась на расстоянии каких-нибудь ста метров.

Грегори вернулся к «бентли», внимательно изучая следы бежавшего. В восьми шагах от места аварии следы пошли в сторону — возможно, этот человек хотел резко свернуть, но дальше мало что можно было разобрать, — снег был изрыт и затоптан.

«Водитель успел объехать бегущего, но машину занесло боком, и она зацепила его багажником», — решил Грегори.

— Что с этим, с Уильямсом? Как его самочувствие?

— Он без сознания, господин инспектор. Врач со «скорой» очень удивился тому, что он смог пройти дальше, ведь он свалился здесь. В этом месте.

— Откуда вы знаете, что именно здесь?

— Потому что тут кровь…

Грегори нагнулся ниже над указанным местом. Три, нет, четыре затвердевших бурых пятнышка глубоко проникли в снег; заметить их было нелегко.

— Вы находились здесь, когда «скорая помощь» его забирала? Он был в сознании?

— О нет, совсем без сознания.

— Истекал кровью?

— Нет, то есть кровь шла, кажется, только немного, из раны на голове, из ушей.

— Грегори, когда вы сжалитесь над нами? — спросил Сёренсен, демонстративно зевая. Он швырнул в снег начатую сигарету.

— Жалость регламентом не предусмотрена, — бросил Грегори и огляделся еще раз. Уилсон с треском расставлял свой штатив, а Томас тихо чертыхался: у него в чемодане рассыпался тальк, перепачкав все инструменты.

— Ну, тогда принимайтесь за дело, ребята, — заключил Грегори, — следы, замеры и так далее, лучше больше, чем меньше, а потом приходите в морг. Эту веревку позже можно будет снять. Возможно, найдется кое-что и для вас, доктор… и очень скоро. Где комендант? — обратился он к полисмену.

— На месте, господин инспектор.

— Ну, тогда пошли.

Грегори расстегнул плащ, ему стало жарко. Полисмен в нерешительности переступил с ноги на ногу.

— Мне тоже идти?

— Идемте.

Сёренсен шел за ними, обмахиваясь шляпой. Солнце порядком припекало, снег уже исчез с ветвей, они выглядели темными и мокрыми на фоне голубого неба. Грегори считал шаги до кустов, получилось ровно сто шестьдесят. Дорога и кладбище за ней лежали в тени между двух пологих холмов. Деревушка отсюда была не видна — только вился дым от нее. Снег лежал тяжелый и мокрый, тянуло холодом. Морг — небольшой барак, кое-как побеленный, задней своей стеной примыкал к густым зарослям кустарника. Два окошка выходили на северную сторону, в торце — дощатая дверь, полуоткрытая, без замка, но со скобой. Вокруг была уйма следов. У самого порога лежало нечто плоское, прикрытое брезентом.

— Это труп?

— Да, господин инспектор.

— Его не трогали? Он так и лежал?

— Точно так. Никто не прикасался. Комендант, как только прибыл вместе с врачом, осмотрел его, не прикасаясь.

— А этот брезент?

— Комендант приказал накрыть.

— А мог ли прийти сюда кто-нибудь, когда вы находились на шоссе?

— Не мог, господин инспектор, шоссе перекрыто.

— С той стороны. А если от Хэкки?

— Там тоже установлен пост, только его отсюда не видать, он за пригорком.

— Ну а через поля?

— Если только полями, — согласился полисмен, — но ему бы пришлось пересечь речку.

— Какую речку?

— Ну ручей, вон с той стороны.

Грегори пока не приближался к брезенту. Продвигаясь понемногу, он разыскал следы ночного патруля. Узкой утоптанной тропинкой они окружали ближайшие памятники, дугой огибали барак и возвращались назад через заросли кустов. Ветки были поломаны и местами втоптаны в снег. Те же, что и на шоссе, следы массивных башмаков отчетливо отпечатались там, где полисмен в темноте сбивался с тропинки.

Совершив обход, Грегори засек время: четыре минуты. «На ночь и метель можно накинуть еще столько же, — подумал он, — и еще минуты две на туман». Он углубился дальше в кусты, спускаясь вниз по склону. Тотчас же снег провалился под ним. Грегори успел ухватиться за ветки орешника и удержаться у самой воды. Это было самое низкое место долины, в которой лежало кладбище. Скрытый заносами и потому неразличимый даже вблизи, здесь протекал ручей; поверхность воды была покрыта рябью возле подмываемых корней кустарника. В илистом дне торчали осколки камней, некоторые камни походили на булыжники. Грегори повернулся, не сходя с места. Несколько выше он увидел тыльную стену морга, только верхнюю ее часть, без окон, выступавшую из кустов на расстоянии полутора десятков метров. Начал карабкаться обратно, раздвигая упругие ветки.

— Где у вас каменщик? — спросил он полисмена. Тот сразу понял, о чем речь.

— Он живет прямо у шоссе, возле того мостика. Первый дом, такой желтый. Каменотесом работает только летом, а зимой столярничает.

— А камни как он сюда доставляет? По шоссе?

— Если уровень воды в речке падает, то по шоссе, а когда вода поднимается, сплавляет их по воде со станции. Развлекается в свое удовольствие.

— И там, на противоположном берегу, он эти камни обтесывает?

— Иногда и там, но не всегда. По-разному.

— Этот ручей течет со стороны станции, не правда ли?

— Да, но берегом не пройти, все заросло.

Грегори подошел к боковой стене морга. Одно окно было открыто, точнее, выдавлено, стекло разбито, единственный острый осколок торчал из сугроба. Он заглянул внутрь, но ничего не разглядел: слишком темно.

— Кто сюда входил?

— Только комендант.

— А доктор?

— Нет, доктор не входил.

— Как его звать?

— Адамс. Мы не знали, подоспеет ли в срок лондонская «скорая». Первой приехала бригада из Хэкки, доктор Адамс был там ночью, поэтому прибыл с ними вместе.

— Да? — произнес Грегори. Он не слышал полисмена. С рамы разбитого окна свисал светлый завиток стружки. У самой стены отпечатался глубокий, неотчетливый след босой стопы. Грегори наклонился. Снег здесь был изрыт, словно по нему волокли изрядную тяжесть. Местами можно было различить продолговатые вмятины с гладким дном, словно их сделали, вдавливая в снег большую, удлиненную буханку хлеба. В одной вмятине что-то золотисто поблескивало. Он нагнулся еще ниже и подхватил пальцами несколько свернувшихся стружек. Склонив голову, с минуту рассматривал другое, закрытое окно. Оно было заляпано известкой. Он ступил в глубокий снег, опустился на колено, откинув предварительно полу плаща, потом поднялся и снова все оглядел. Глубоко втянул воздух. Широко расставив ноги, засунув руки в карманы, он окинул взглядом белое пространство между кустами, моргом и первым надгробием. Бесформенные глубокие следы с гладкими вмятинами начинались у разбитого окна, делали петлю и вели к дверям. Они отклонялись по пути то в одну, то в другую сторону. Словно какой-то пьяница толкал перед собой мешок. Сёренсен стоял в стороне, приглядываясь к следам со сдержанным любопытством.

— Почему нет замка? — обратился Грегори к полисмену. — Был ли он?

— Был, господин инспектор, но испортился. Могильщик собирался отдать его кузнецу в ремонт, да забыл, потом наступило воскресенье, ну словом… — развел он руками.

Грегори молча приблизился к брезенту. Осторожно приподнял жесткий край и отбросил его в сторону.

У его ног на боку лежал голый человек с поджатыми руками и ногами, словно он опирался коленями на что-то невидимое или отпихивал это что-то от себя локтями и коленями. Он заполнял своим телом пропаханную в снегу широкую колею, которая тянулась от окна. Примерно два шага отделяли его голову от порога. Там снег оставался нетронутым.

— Может быть, вы захотите его обследовать? — произнес Грегори, поднимаясь с колен. Кровь прилила ему к лицу. — Кто это? — обратился он к полисмену, который надвинул козырек пониже, так как солнце стало бить ему в глаза.

— Хансел, господин инспектор. Джон Хансел. Он был владельцем красильни.

Грегори не спускал глаз с Сёренсена, который крайне осторожно, в резиновых перчатках, извлеченных из плоского чемодана, касался ног и рук трупа, приподнимал веки, потом очень внимательно осмотрел позвоночник.

— Он — немец?

— Не знаю. Возможно, из немцев, но я об этом не слышал. Его родители были местные.

— Когда он умер?

— Вчера утром. Он давно уже жаловался на сердце. Врач запретил ему работать, но он не заботился о себе. Он абсолютно ни о чем не заботился с тех пор, как жена сбежала от него с одним типом.

— Были здесь еще какие-то трупы?

Сёренсен поднялся с колен, отряхнул брюки, носовым платком смахнул что-то с рукава и бережно уложил в футляр резиновые перчатки.

— Позавчера были, господин инспектор, но их уже схоронили. Похороны состоялись вчера, в полдень.

— Значит, вчера после полудня здесь находился только этот труп?

— Только он, господин инспектор.

— Ну что, доктор?

Грегори подошел к Сёренсену. Они стояли под стройным кустом; на его верхушке играло солнце, капель буравила снег.

— Что я могу сказать? — Сёренсен казался обиженным, сверх того — раздраженным. — Смерть наступила более двадцати четырех часов назад. Классические трупные пятна, полное отвердение жевательных мышц.

— А конечности? Ну что? Почему вы молчите?

Они разговаривали все тише, но все более нервно.

— Вы сами видели.

— Я не врач.

— Окоченения нет. Но кто-то и нарушил его. И баста.

— Оно наступит повторно?

— Должно наступить частично, но не обязательно. Разве это важно?

— Но оно действительно было?

— Окоченение наступает всегда. Вам должно быть это известно. И прошу на меня не давить, так как я ничего больше не знаю!

— Благодарю, — произнес Грегори, не скрывая раздражения, и направился к двери. Она была приоткрыта, но, чтобы войти, требовалось перешагнуть, вернее, перескочить через труп, поэтому он сказал себе, что лучше не оставлять лишних следов, здесь и так все порядком затоптано. Он сбоку потянул за скобу. Дверь даже не дрогнула, плотно засыпанная снегом. Он дернул ее. Дверь резко заскрипела, с грохотом ударив в стену. Внутри царила тьма. Сквозь щель за порог нанесло немного снега, который растаял, образовав мелкую лужу. Грегори постоял с закрытыми глазами, ощущая неприятный холод, исходивший от стен, и терпеливо ожидая, пока глаза привыкнут к темноте.

Разбитое окно пропускало немного света; стекло второго, замазанное известью, оказалось почти непрозрачным. Посредине стоял гроб, выстланный стружками. На его край опирался венок из хвои, обвитый траурной лентой. Можно было прочесть выполненную золотом надпись: «Безутешная скорбь». В углу вертикально стояла крышка гроба. Полом служила плотно утрамбованная земля, под окном лежало немного рассыпанных стружек. У другой стены Грегори различил кирку, лопаты и связку свернутых, измазанных глиной веревок. Еще там валялось несколько досок.

Он вышел из морга и зажмурился — глазам стало больно от света. Полисмен, стараясь не коснуться покойника, осторожно прикрывал его брезентом.

— Вы дежурили в эту ночь до трех, верно? — спросил Грегори, приблизившись.

— Так точно, — вытянулся полисмен.

— Где находилось тело?

— Во время дежурства? В гробу.

— Вы проверяли?

— Так точно.

— Открывали дверь?

— Нет. Светил фонариком в окно.

— Стекло было разбито?

— Нет.

— А гроб?

— Что?

— Гроб был открыт?

— Так точно.

— Как лежал труп?

— Обычно.

— Почему покойник голый?

Полисмен оживился.

— Похороны должны были состояться сегодня, а с этой одеждой — целая история. С тех пор как жена Хансела сбежала два года назад, он жил вместе с сестрой. Характер у той скверный, никто не может с ней поладить. Одежду, бывшую на нем в момент смерти, которая случилась за завтраком, она отдавать не хотела, жалко ей стало: одежда, дескать, новая. Собиралась дать старую, но когда прибыл владелец похоронного бюро, не дала ничего, сказала, что покрасит в черное костюм похуже, а тот не собирался приезжать еще раз и забрал покойника в чем мать родила. Сегодня она должна была принести этот костюм…

— Грегори, я поеду, мне здесь уже делать нечего, — неожиданно заявил Сёренсен, который, казалось, прислушивался к разговору. — Вы мне дадите машину? Можете взять автомобиль в участке.

— Сейчас. Мы поговорим об этом, — бросил Грегори. Сёренсен раздражал его. Но все-таки добавил: — Постараюсь подыскать вам что-нибудь. — Он глядел на помятый брезент. Он хорошо запомнил покойника, хотя видел его один короткий миг: человек лет шестидесяти; натруженные руки, гораздо более темные, нежели лицо; почти лысый череп, только над затылком и на висках — седая щетина. Особенно врезалась в память печать удивления в несомкнутых, помутневших глазах. Ему захотелось сбросить плащ — становилось все жарче. Он нетерпеливо прикидывал, как скоро солнечные лучи проникнут в глубь этого пока что пребывающего в тени места. Надо обязательно успеть снять все отпечатки.

Он уже собирался послать полисмена на шоссе, когда увидел своих людей. Пошел им навстречу.

— Ну, наконец. Не теряйте времени, снег уже тает. Томас, больше всего меня интересуют следы между окном и дверью. Погуще посыпьте их тальком, снег мокрый. И легонечко, чтобы все не расползлось! Я отправляюсь в поселок. Измерьте все, что удастся, и расстояние до воды, там за кустами ручей. Нужно несколько снимков общего плана, и хорошо обшарьте берег, может, я что-то там проглядел.

— Будьте спокойны, Грегори, — отозвался Уилсон. На ремне, переброшенном через плечо, он нес свой плоский чемодан, который ударялся о бедро, и создавалось впечатление, что его владелец хромает.

— Пришлите за нами машину, хорошо?

— Конечно!

Грегори направился к шоссе, забыв о Сёренсене. Когда он оглянулся, доктор шел за ним, стараясь не бежать. Веревки, огораживавшие место аварии, уже сняли. Два человека вытаскивали «бентли» из кювета. Возле моста виднелся «олдсмобил», обращенный в сторону Лондона. Ни слова не говоря, Грегори сел впереди, рядом с Коллзом. Доктор прибавил шагу, ибо мотор уже работал. Они проехали мимо полисмена из дорожного патруля и повернули к Пикерингу.

Полицейский участок размещался в двухэтажном доме на углу базарной площади. Полисмен провел Грегори наверх. Там был коридор с дверями по обеим сторонам и с окном в конце; через окно просматривались крыши одноэтажных домов на противоположной стороне площади.

Комендант поднялся при виде входящего. У него была вытянутой формы голова, на середине лба отпечаталась красная полоска от каски, которая лежала на столе.

При первых же словах он несколько раз потер руки. Нервно, без признака веселости, улыбнулся.

— Ну, за работу, — вздохнул, усаживаясь, Грегори. — Как там дела у Уильямса, вы не в курсе? С ним можно будет побеседовать?

Комендант покрутил головой.

— Исключено. Перелом основания черепа. Я минуту назад звонил в Хэкки. Он в больнице, в бессознательном состоянии. Ему сделали рентген. Врачи говорят, что это протянется какое-то время, если он вообще выпутается.

— Да? Прошу вас, вы ведь знаете своих людей. Скажите, чего стоит этот Уильямс? Он давно в полиции? Ну, все, что вы о нем знаете.

Грегори говорил рассеянно, в мыслях он все еще находился возле морга и созерцал следы на снегу.

— Уильямс? Ну что ж, он тут у меня четыре года. До этого был на севере. Служил в армии. Был ранен, награжден орденом. Здесь женился, у него двое детей. Ничем особенно не выделялся. Увлекался рыбной ловлей. Уравновешенный, неглупый. За все время службы — никаких серьезных нарушений.

— А несерьезные?

— Ну, может, был слишком… терпимый. Добрая душа, как говорится. Он по-своему толкует инструкции. Ведь в такой дыре все друг друга знают… Но речь шла о мелочах: слишком мало выписывал штрафов… Человек был спокойный, даже, я бы сказал, слишком спокойный, то есть не был, а есть… — поправился комендант, и лицо у него дрогнуло.

— В привидения верил? — совершенно серьезно спросил Грегори. Комендант поглядел на него своими белесыми глазами.

— В привидения? — безотчетно повторил он. И неожиданно смешался. — В привидения?.. Нет, не думаю. Не знаю. Вы считаете, что он… — Комендант не докончил фразу. С минуту они молчали.

— Вы можете себе представить, от чего он убегал? — тихо спросил Грегори, перегнувшись через стол. Он глядел коменданту прямо в глаза. Тот молчал. Медленно опустил голову, потом вновь ее поднял.

— Представить не могу, однако…

— Однако?..

Комендант изучал физиономию Грегори. Наконец, как бы разочаровавшись, пожал плечами.

— Ну хорошо. Перейдем к фактам. Пистолет Уильямса у вас?

— Да.

— И что?

— Он сжимал его в руке.

— Ах так? Стрелял из него?

— Нет. Пистолет на предохранителе… Но… с патроном в стволе.

— Заряженный? А как ходят ваши люди? С незаряженным оружием?

— Да. У нас спокойно. Зарядить всегда успеется…

— Вы уверены, что Уильямс сам прошел или прополз несколько шагов от того места, где его сбила машина, до того, где его подобрала «скорая помощь»?

Комендант с удивлением глядел на Грегори.

— Он вовсе не поднимался на ноги. Смитерс, тот тип, который его сбил, показал, что сам перенес Уильямса тотчас же после аварии.

— Так. Ну, это упрощает дело. Скажем, что… упрощает, — добавил Грегори. — Он у вас, этот Смитерс?

— Так точно.

— Я хотел бы его допросить. Можно?

— Сию минуту.

Комендант открыл дверь и сказал кому-то несколько слов. Вернувшись, остановился у окна. Они ждали примерно с минуту. Вошел красивый мужчина в обтягивающих вельветовых брюках и пушистом свитере, стройный, узкобедрый, с физиономией героя-любовника из второразрядного фильма. Остановившись у порога, он с явным беспокойством смотрел на Грегори, который, повернувшись вместе со стулом, некоторое время приглядывался к нему, прежде чем сказать:

— Я провожу расследование по поручению Скотленд-Ярда. Вы сможете ответить на несколько вопросов?

Смитерс сдержанно кивнул.

— Я, собственно, уже все сказал… Я абсолютно не виновен.

— Если вы невиновны, ничего дурного с вами не случится. Вы задержаны, так как обвиняетесь в совершении аварии с угрозой для человеческой жизни. Вы не обязаны отвечать на вопросы, которые могут быть использованы против вас как основание для обвинения. Готовы ли вы отвечать?

— Конечно, да… мне нечего скрывать, — произнес молодой человек, больше всего напуганный официальной формулировкой, которую привел Грегори. — Я ничего не мог поделать, уверяю вас. Он просто кинулся под колеса. Это шоссе, а не тротуар. Нельзя нестись ночью вслепую, да еще при таком тумане. Я ехал совсем потихоньку! Сделал все, что мог, по его вине разбил машину. Это он виноват! Понятия не имею, как выпутаюсь из этой истории, грузовик не мой…

— Прошу рассказать конкретнее, как это произошло. С какой скоростью вы ехали?

— Самое большее тридцать миль в час, клянусь Богом. Был туман, шел снег, я не мог зажечь верхних фар, потому что тогда еще хуже.

— Вы шли с выключенными фарами?

— Ничего подобного! Я зажег подфарники. И видел едва на пять-шесть шагов. Разглядел его уже возле самого капота, говорю вам, он гнал, как слепой, как сумасшедший, просто лез под колеса!

— Что-нибудь в руках у него было?

— Не понял.

— Я спрашиваю: он держал что-нибудь в руке?

— Я не заметил. То есть потом, когда его поднял, заметил, что у него в руке пистолет. Но тогда не видел. Я со всей силы тормознул, меня завертело и развернуло задом наперед. Я напоролся на дерево и страшно изрезался. — Он поднес руку к голове.

Запекшийся красный шрам тянулся через весь его лоб, исчезая в густой шевелюре.

— Я даже не почувствовал. Был смертельно напуган, мне показалось, что удалось его объехать, то есть я на самом деле миновал его, и даже не знаю, как зацепил, возможно, бампером, когда меня занесло. Он лежал и не двигался. Я принялся растирать его снегом, я вообще не думал о себе, хотя кровь заливала мне глаза. Он был без сознания, поэтому сначала я решил доставить его в больницу, но никак не мог завести машину стартером, что-то сломалось, не знаю что. Поэтому я бросился по шоссе и из первого дома позвонил…

— Вы перенесли его в кювет. Почему не в машину?

— Ну… — заколебался молодой человек, — потому… потому что вроде бы потерявшего сознание надо уложить ровно, а в машине места нет. Я сразу подумал, что если он будет лежать посреди дороги, то кто-нибудь может наехать…

— Хорошо. В каком часу произошел несчастный случай?

— Вскоре после пяти. Возможно, минут десять — пятнадцать шестого.

— Когда вы бежали к селению, кого-нибудь встретили на шоссе?

— Нет, никого.

— А до этого, когда ехали, вам никто не попадался? Пешеходы? Машины?

— Пешеходы — нет. Машины? Тоже нет. То есть я обогнал два грузовика, но это было еще на автостраде.

— Откуда вы ехали?

— Из Лондона.

Наступила тишина. Смитерс приблизился к Грегори.

— Господин инспектор… я могу сейчас уйти? И кстати, что будет с машиной?

— О машине не беспокойтесь, — бросил комендант от окна. — Если хотите, мы направим ее в какой-нибудь гараж. Сами перетащим. Тут неподалеку есть авторемонтная мастерская, можем доставить туда, они ею займутся.

— Благодарю. Это очень кстати. Только мне придется телеграфировать относительно денег. Можно… можно мне уйти?

Грегори, обменявшись с комендантом взглядами и слегка кивнув, произнес:

— Прошу оставить свои подробные персональные данные и адрес. Адрес, по которому вас можно разыскать.

Смитерс повернулся на каблуках и замер, сжимая пальцами дверную ручку.

— А… что с ним? — тихо спросил он.

— Может быть, выкарабкается. Пока неизвестно, — сказал комендант. Смитерс открыл рот, но ничего не сказал и вышел. Грегори повернулся к столу. Подпер голову руками. Его охватила непонятная усталость. Хотелось так и сидеть, ничего не говорить, не думать.

— От чего же он убегал? — вдруг громко произнес он, неожиданно для самого себя. — От чего, черт возьми, он бежал?

— Может, скорее, от кого? — подсказал комендант, усаживаясь за стол.

— Нет. Если бы он кого-то видел, то в том состоянии, в каком находился, открыл бы стрельбу. Вам не кажется? Я-то думаю именно так. Стрелял бы, как дважды два.

— Вы осмотрели следы? — спросил комендант. Он старательно всовывал ремешок своей каски в пряжку. Грегори присмотрелся к нему: глубокие вертикальные морщины на щеках, мелкие морщинки вокруг покрасневших глаз, в рыжей шевелюре поблескивают седые волосы.

— Может, расскажете, как там все происходило, когда вы туда прибыли? И в каком часу? — ответил вопросом на вопрос Грегори.

Комендант сосредоточенно поправлял острие пряжки.

— Дежурил Пэррингс. Этот юнец позвонил в полшестого. Он разбудил меня, я живу тут, рядом. Я сразу приказал известить вас и поехал.

— Было еще темно, когда вы туда добрались?

— Немного прояснилось, но висел густой туман.

— Снег шел?

— Уже перестал.

Комендант отложил каску, расстегнутый ремешок стукнул о стол.

— Доктор занялся Уильямсом, я помог втащить его в «скорую», — малый ведь крупный, а прибыл только один санитар. Тем временем приехали двое из дорожной полиции. Я поставил их с двух сторон шоссе, а сам отправился на кладбище.

— У вас был фонарь?

— Нет, я одолжил его у Хардли — это сержант дорожной полиции.

— В каком положении находился труп?

— Он лежал у дверей, головой к порогу, руки и ноги были скрючены.

— Откуда вы взяли брезент?

— Он был в морге.

— Значит, вы вошли туда?

— Да. Втиснулся боком. Перемахнул через порог, понимаете. Было все-таки темно, я мог что-то упустить из виду, а с другой стороны, я видел, что там — только следы Уильямса. Я подумал, что, возможно, внутри морга… — Комендант замолчал.

— Вы решили, что он еще там?

— Да.

Решительный тон ответа поразил Грегори.

— Почему вы так решили?

— Потому что там, внутри, что-то шевелилось, когда я посветил фонариком.

Грегори, сгорбившись, боком сидел на стуле и глядел в лицо коменданта. Их разделяло, возможно, полметра, а может, чуть меньше. Комендант не спешил. Он поднял глаза, и на его губах появилась неуверенная улыбка, словно он стыдился того, что должен сказать.

— Это былкот.

Он дотронулся до стола и добавил:

— Он у меня здесь.

— Где?

Грегори быстрым взглядом окинул комнату, но комендант отрицательно повертел головой:

— Здесь…

Он выдвинул ящик стола. В нем лежал небольшой газетный сверток. Комендант поколебался, но затем выложил его на стол. Грегори легко отвернул край смятой газеты. Белый, исхудалый котик с черной отметиной на кончике хвоста, с мокрой, спутанной шерстью, с неестественно распрямленными лапками, глядел на него единственным узким, как восклицательный знак, помутневшим зрачком.

— Он мертв?.. — Грегори, ошеломленный, взглянул на коменданта.

— Когда я туда вошел, он еще был жив.

— А!.. — У Грегори вырвался крик. — А когда он подох?

— Когда я его поднял, он уже остывал. Дико мяукал.

— А где вы его нашли?

— Возле гроба. Сидел… на венке.

Грегори прикрыл глаза. Открыл их, поглядел на кота, накрыл его газетой и отнес на подоконник.

— Надо будет прихватить его, произвести вскрытие или что-то в этом роде, — буркнул он. Потер лоб. — Зачем вы его взяли?

— Из-за кошачьих следов. Вы не заметили их, не так ли?

— Нет.

— Потому что их не было, — пояснил комендант. — У меня был только фонарь, но я все хорошо осмотрел. Этот кот не оставил на снегу никаких следов.

— Так откуда же он взялся?

— Не знаю. Наверное, он уже был там. До того как пошел снег.

— А когда он пошел?

— После одиннадцати. Или немного позже, можно узнать поточнее.

— Хорошо, но как он туда попал? Может, он сидел там все это время?

— Вечером его не было. Стикс дежурил до трех. С одиннадцати до трех. Да, именно в это время.

— Этот Стикс… открывал дверь?

— Открывал, когда пришел. Он невероятно дотошный. Заступая на смену, он хотел выяснить, все ли в порядке. Я спрашивал его.

— Ага, вы думаете, что кот тогда и проскользнул?

— Да, я так полагаю.

Вошли Томас и Уилсон.

— Готово, господин инспектор. Все выполнено. Коллз повез доктора на станцию, сейчас вернется. Поехали?

— Да. Положите это в багажник. Сёренсен получит дополнительную работу, — не без злорадства произнес Грегори и протянул коменданту руку. — Благодарю вас. Если это будет возможно, я хотел бы, чтобы Уильямса перевезли в лондонскую больницу. Прошу меня известить, если что случится, хорошо?

Они спустились вниз. Грегори взглянул на часы и изумился — полдень миновал. Он порядком проголодался.

— Перекусим? — обратился он к остальным.

Рядом был небольшой ресторанчик, вроде бара, с четырьмя столиками. Когда усаживались, подъехал Коллз.

Уилсон позвал его. Сержант, оставив машину на улице, присоединился к ним. Ели молча. Фотограф подкрутил свой черный, чересчур элегантный ус и заказал пиво.

— Выпьете, господин инспектор?

Грегори отказался. Сержант тоже.

— Я за рулем, — напомнил он.

Когда вышли на улицу, было около двух. По придорожным канавам текли мутные ручьи, весь снег превратился в грязную жижу, совсем немного серого льда поблескивало на крышах. Грегори неожиданно захотелось вести машину. Коллз сел рядом с ним, остальные — сзади. Тронулись, взметая фонтаны талой воды. Грегори взглянул искоса на сержанта (может, он против быстрой езды, как-никак отвечает за машину), но Коллз поглядывал через боковое стекло с сонным выражением сытости. Грегори прибавил газу. Водил он недурно, но, по собственному суждению, слишком резко. Он сожалел об этом, ибо жаждал обрести безмятежную самоуверенность и невозмутимое спокойствие настоящего водителя. Это ему удавалось, пока он об этом думал. Покрышки пронзительно шуршали, за несколько минут стекла покрылись тысячами темных восклицательных знаков. За Уимблдоном на шоссе стало тесно. Грегори так и подмывало включить сирену: приятен мгновенный эффект, открывающий свободный проезд. Но ему было совестно; в сущности, спешить было некуда. Меньше чем за час они добрались до Лондона. Уилсон и техник отправились в лабораторию. Грегори хотел заглянуть домой, сержант подбросил его. Когда машина остановилась, Грегори, вместо того чтобы вылезти, угостил Коллза сигаретой, закурил сам, а потом спросил:

— Вы видели там все это… Что скажете?

Коллз медленно поднял голову и стал опускать стекло.

— Сержант, мы знакомы не первый день. Как вам кажется, существует ли что-нибудь, от чего бы вы удирали… с пистолетом в руке?

Коллз быстро взглянул на Грегори, чуть приподнял брови и старательно стряхнул пепел. Казалось, он уже ничего не скажет, когда он вдруг вымолвил:

— Танк.

— Нет, нет, вы знаете, в чем дело.

Сержант с удовольствием затянулся.

— Я внимательно все это осмотрел. Он ходил там все вокруг и вокруг, а потом заметил нечто такое, что ему не понравилось. Он не дернул сразу. Это существенно. Остановился и… достал револьвер. Только взвести курок уже не успел.

— А он не мог выхватить пистолет уже на бегу? — спросил Грегори. Глаза у него блестели. Он бросил на сержанта короткий взгляд. Тот неожиданно улыбнулся.

— Вы сами знаете, что нет. Эти наши железки сидят плотно. Вы видели следы? Он несся, как заяц! Кто так летит, не станет возиться с кобурой. Ему пришлось бы замедлить бег. В самом густом тумане фары машины видны за десять шагов, если бьют в лицо, а он их не заметил. Он совсем ничего не видел. Порядком его там припекло.

— От кого может убегать полисмен с пистолетом в руке? — повторил Грегори, глядя перед собой невидящим взглядом. Он не ждал ответа и не получил его…

Глава IV

— Слушаю, — произнес Шеппард.

Грегори положил перед ним исписанный листок.

— Я составил небольшую сводку, господин инспектор…


9.40. Хансел умирает во время завтрака от сердечного приступа. Доктор Адамс констатирует смерть.

14.00. Приезжает владелец похоронного бюро. Сестра Хансела отказывается дать ему костюм, тот увозит покойника без одежды, доставляя его в морг в гробу.

17.00. Констебль Аткинс заступает на свой пост у морга. Труп покоится в открытом гробу. Дверь заперта на скобу, в которую воткнута щепка.

23.00. Дежурство принимает констебль Стикс. Открыв дверь, он заглядывает в морг. Никаких перемен. Начинается снегопад. Возможно, что в тот момент, когда Стикс не смотрел на дверь, в морг проник кот.

3.00. Стикса сменяет Уильямс. Он не открывает дверь, только светит фонариком через окно в присутствии Стикса, который подтверждает, что внутри никаких перемен, после чего удаляется в городок.

5.25—5.35. Смитерс по телефону сообщает в полицейский участок в Пикеринге, что сбил полисмена.

5.50—6.00. Приезжает «скорая помощь» из Хэкки с доктором Адамсом и комендантом полицейского участка. Уильямса увозят в больницу. На шоссе на расстоянии 170 метров от морга стоит «бентли», который врезался в дерево, ударив Уильямса багажником или задним бампером. У Уильямса перелом основания черепа, сломаны три ребра. Он без сознания. Комендант едет в морг, удостоверяется, что дверь полуоткрыта, в метре от нее лежит труп, одно из окон разбито, стекло выдавлено изнутри, его осколки торчат в снегу. В морге комендант обнаруживает кота, забирает его с собой. Кот сначала ведет себя беспокойно, а по пути в поселок издыхает.

Следы, зафиксированные возле морга:

1. Следы констебля Уильямса, соответствующие отпечаткам его башмаков, образовали круговую тропинку возле морга; следы эти отдаляются от тропинки, приближаются к разбитому окну, потом направляются к шоссе и обрываются на месте аварии.

2. Следы коменданта участка — трудно различимые, так как он шел, главным образом, по следам Уильямса, лишь смазав их внутренний рисунок.

3. Один достаточно четкий след босой ноги, отождествленный с левой стопой умершего, обнаруженный под выбитым окном мертвецкой. След обращен пальцами к стене слегка внутрь, глубокий, как бы отпечатавшийся под действием большой тяжести.

4. От окна к двери, огибая угол строения, тянутся следы как бы от переползания на руках или коленях, с углублениями, похожими на вмятины, остающиеся от коленей. В двух местах хорошо сохранившиеся в спрессованном снегу отпечатки с признаками оттиска кожи (словно бы колено было обнажено).

5. В глубоком снегу среди кустов в направлении ручья, в 28 метрах от морга, обнаружены единичные кошачьи следы, соответствующие величине лапок сдохшего кота. Следы исчезают, словно бы кот взобрался на один из кустов.

6. На илистом дне ручья (наибольшая глубина рядом с моргом — 40 сантиметров) в 43, 41 и 38 метрах от морга — крайне неотчетливые, размытые, затрудняющие их идентификацию следы человека, вероятно, в обуви. Время их появления точно указать невозможно; по мнению экспертов, от двух до шести дней.

Примечания:

а) в следах, упомянутых в пункте 4, и под окном обнаружены единичные стружки, точно такие же, какими был устлан гроб;

б) следы, описанные в пункте 4, обрываются там, где найдено тело (на расстоянии одного метра от дверей);

в) минимальное расстояние от края тропинки, протоптанной констеблем Уильямсом, до заросшего орешником берега ручья по прямой — 13 метров. Здесь полутораметровая разница уровней (не слишком крутой склон, начинающийся за моргом, завершается небольшим — с полметра — обрывом у самой воды). Обломки камней, оставшиеся с лета от камнетесных работ, разной величины, от размеров картофелины до размеров человеческой головы, а подчас и крупнее, можно обнаружить как на дне ручья, так и в кустах. Некоторые камни выступают из-под снега или на том же уровне зажаты между ветками кустарника, там, где он особенно густой.

Состояние трупа. Помимо того, что зафиксировано детально в протоколе осмотра, обращает на себя внимание факт отсутствия трупного окоченения, которое накануне констатировал владелец похоронного бюро. Поскольку за столь короткое время оно не могло исчезнуть — обычно это происходит через 50–70 часов после смерти, — его нарушили искусственно.


Шеппард поднял глаза на Грегори.

— Вы знаете, как бывает с этим окоченением?

— Да. Я специально беседовал по этому вопросу со специалистами. Окоченение удается устранить искусственно, после чего оно может уже не повториться или же восстанавливается в ослабленном виде.

Шеппард отложил листок.

— Каковы же выводы?

— Вас интересует моя версия?

— И это тоже.

— Преступник должен был проникнуть в морг до того, как Аткинс заступил на дежурство. Он спрятался внутри, возможно, в углу за крышкой гроба, либо укрылся за досками и веревками, которые лежат в самом темном месте, у стены. Около пяти он извлек труп из гроба и стал выдавливать стекло, пока оно не треснуло, и окно оказалось открытым. Уильямс, услышав шум, приблизился, а увидев разбитое стекло и открытое окно, выхватил револьвер. В этот момент преступник выпихнул труп через окно таким образом, что показалось, будто покойник сам передвигается. Уильямс потерял голову и обратился в бегство. Затем преступник вылез через окно, подтянул труп к двери и, возможно, тогда услышал или увидел нечто такое, что его спугнуло; он бросил покойника и бежал.

— В каком направлении?

— Было примерно полшестого, а значит, уже занимался рассвет. По дорожке, проложенной Уильямсом, он дошел до края зарослей, а потом, идя частично по веткам, частично по камням, которые торчат в кустах, держась за ветки, спустился к ручью и по дну его, переступая с камня на камень, направился к железнодорожной станции.

— Это все? — спросил Шеппард.

— Нет. Есть второй вариант. Злоумышленник пришел около четырех или после четырех по руслу ручья. Выждал с минуту, пока Уильямс миновал его, и потом влез по склону. Он наверняка оставил следы и на снегу, но их замело снегопадом, который продолжался еще часа три. Тропинкой, протоптанной Уильямсом, выдерживая известную дистанцию, он дошел до дверей, снял скобу, пробрался внутрь, прикрыв за собою дверь. Дальше он действовал примерно так, как в первом варианте: извлек труп из гроба, выдавил стекло, чем привлек внимание Уильямса, просунул мертвеца в окно, а когда Уильямс убежал, перетащил тело к двери, закрыл ее на скобу и возвратился к ручью. И пошел не по направлению к станции, а туда, где ручей пересекается с автострадой. Там его ждала машина, на которой он уехал.

— Обнаружены ли следы на автостраде?

— Много следов автомашин, но ничего конкретного. Все это только домыслы. Решающим будет то, что сообщит Уильямс. Если он заметил, что дверь была только прикрыта, а затычки в скобе не было, значит, мы примем второй вариант.

— Каково самочувствие Уильямса?

— Он пока без сознания. По-прежнему ничего не известно. Врачи говорят, что все станет ясно через два-три дня.

— Ну ладно… — сказал Шеппард. — Вам следует тщательно поработать над своей версией, это единственная альтернатива… «Устрашившись его, стерегущие пришли в трепет…»[2]

Грегори перевел взгляд с лица главного на его руки, неподвижно лежащие на столе.

— Вы так считаете? — медленно выговорил он.

— Я предпочел бы, чтобы вы не считали меня своим противником, Грегори. Лучше представьте себя на моем месте. Что тут смешного? — спокойно спросил Шеппард, заметив, что Грегори улыбается.

— Нет. Мне просто кое-что вспомнилось. Я тоже… впрочем, это не важно. Будучи на вашем месте, я размышлял бы так же. Невозможно проникнуть за стену, если отсутствует дверь.

— Хорошо. Рассмотрим первый вариант. Преступник, говорите вы, проник в морг до одиннадцати, раньше, нежели первый полисмен заступил на пост. Передо мной план. Где тут можно спрятаться?

— Здесь в углу, за крышкой гроба, или в противоположном, за досками.

— Вы как-то проверяли это?

— Нет, это теория. Можно укрыться за этой крышкой, но достаточно посветить сбоку фонарем, и тайник раскроется. Вот почему я больше склоняюсь к версии с досками. Ни один из констеблей тщательно не обследовал морг, они только заглядывали в дверь.

— Ладно. Но чтобы вытолкнуть труп в окно, преступник должен был изменить его положение, ибо труп утратил гибкость, не правда ли?

— Да. Он должен был сделать это в темноте. Затем высадил окно и опустил тело наружу.

— Каким образом он оставил свой босой след у стены?

— Ну, это, пожалуй, было не так уж сложно.

— Вы ошибаетесь, это крайне трудная задача. Злоумышленнику приходилось заниматься своим делом украдкой от Уильямса, уже привлеченного звуком треснувшего стекла. Это едва ли не самый критический момент. Уильямс наверняка не удрал бы, увидев виновника преступления. Он не стал бы улепетывать от человека, пытавшегося вытащить труп, поскольку он ждал именно такого человека. Выстрелил бы или нет, но скорее всего попытался бы задержать его, а не обратился в бегство. Вы согласны со мной?

Грегори не спускал с главного инспектора глаз. Наконец коротким жестом дал понять, что согласен.

Шеппард продолжал:

— Если бы труп упал в снег, а преступник оставался невидимым, скажем, присел на корточки за окном так, что снаружи его невозможно было заметить, то и тогда Уильямс не удрал бы, а ждал с пистолетом в руке, что произойдет. Держал бы, вероятно, под прицелом дверь и окно, если предпочел бы не входить внутрь, что в конечном счете приемлемо. Но не удрал бы. Вы и с этим согласны?

Грегори снова кивнул, всматриваясь в рисунок на письменном столе.

— Та же трудность возникает и во втором варианте. Правдоподобно только проникновение преступника внутрь помещения, ибо ему не требовалось укрываться за досками. Снег действительно мог засыпать его следы. Пошли дальше. Теперь уже о развитии событий, одинаковом в обоих вариантах. После бегства Уильямса преступник вышел из морга, подтянул труп к двери, а потом улизнул сквозь кусты и дальше по руслу ручья. Ради чего он волок труп по глубокому снегу? Собственно, даже не волок его, как нам обоим прекрасно известно, но совершал нечто странное. В результате чего остались следы, словно кто-то голый полз на руках и коленях. Не так ли?

— Да.

— Зачем он это сделал?

— Ситуация еще хуже, чем во время нашей первой беседы… — сказал Грегори уже совершенно другим тоном, словно делал неожиданное признание. — Человек действительно мог проникнуть в морг, если он все хорошо рассчитал. Он мог идти следом за полисменом, ибо валил снег, было темно, метель заглушала шаги; мог пробраться в морг и ждать там, скажем, три четверти часа или час, пока снег надежно заметет следы. Есть, однако, еще кое-что… Я думал, что он хотел добиться эффекта, о котором вы говорили. Я воображал, что дело прояснилось до конца, когда допустил существование человека, действующего ради того, чтобы полиция поверила в воскресение из мертвых. Но теперь даже эта версия отпадает. Преступник передвигал труп и даже бросил его. Преступника могло что-то напугать. Но чего ради он двигал покойника по снегу? Состояние трупа говорит о том, что никакого воскресения не происходило, он должен был знать, что это станет ясно, однако же бросил труп. Этого я не могу постичь — ни в категориях уголовного преступления, ни в категориях безумия.

— Возможно, его спугнули, как вы минуту назад говорили. Может быть, он услышал шум подъезжающего автомобиля?

— Да, он мог даже увидеть его, но…

— Увидеть? Каким образом?

— Когда на автостраде сворачиваешь в сторону Пикеринга, свет фар падает сверху на кладбище и крышу морга, — автострада проходит несколько выше. Я обнаружил это вчера ночью.

— Но, Грегори, это крайне важная деталь! Предположим, что свет этих фар спугнул преступника и он бросил труп. Тогда мы имели бы объяснение загадки! Это был бы первый случай, когда он допустил просчет, не завершил запланированную акцию. Бросил труп, поскольку потерял голову, подумав, скажем, что подъезжает полиция. Это должно стать основой вашей реконструкции… по крайней мере какое-то объяснение.

— Да, действительно объяснение, — согласился Грегори, — но… я не смею прибегнуть к нему. Человек, который, начиная действовать, изучает метеосводку, который тщательно планирует свои действия так, чтобы они соответствовали сложному математическому уравнению, такой человек должен знать, что свет автомобильных фар на повороте автострады освещает всю округу, захватывая и кладбище.

— Вы о нем слишком лестного мнения.

— Это правда. Я просто не в состоянии поверить, что он испугался. Он не боялся стоявшего в нескольких шагах полицейского с револьвером в руке, а испугался света далеких фар?

— Такое случается. Последняя капля, которая переполнила чашу… Он, возможно, не был подготовлен к этому. Или его ослепило. Вы не считаете, что это возможно? Вы снова улыбаетесь? Похоже, вы восхищены этим человеком, берегитесь, еще шаг, и вы сделаетесь его приверженцем!

— Возможно, — сухо отозвался Грегори. Он протянул руку к листу бумаги и почувствовал, что дрожат пальцы. Он спрятал руки под стол. — Возможно, вы правы… — добавил он в раздумье. — Я считал, что в общем мне удалось восстановить ситуацию. Но, может, я уже теряю голову. Только… Уильямса ведь напугал не сам труп, а то, что с трупом происходило. А происходило нечто такое, что повергло его в панику. Может быть, мы узнаем, что это было, но — почему?..

— Остался еще кот, — буркнул Шеппард как бы самому себе.

Грегори поднял голову.

— Да. И должен признаться, это мой шанс.

— Как вас следует понимать?

— Это знак закономерности, который отличает все дело в целом, это общая черта, непонятная, но общая. Ситуация, несмотря ни на что, совсем не похожа на хаос. Тут есть какой-то смысл, только вот цель по-прежнему неясна. Господин инспектор, я… хотя, как вы заметили, я сам…

Он волновался, ибо никак не мог выразить свою мысль.

— Я считаю, что мы не в состоянии ничего сделать, кроме как усилить контроль. Пока ничего. Но мы добьемся того, что у злоумышленника не останется никакой щели. Он действует с беспощадной методичностью, и эта методичность теперь обернется против него. Сисс поможет нам вычислить, где именно следует ждать следующего случая.

— Сисс? — повторил Шеппард. — Я получил от него письмо.

Он выдвинул ящик стола.

— Сисс пишет, что новых случаев он уже не ожидает.

— Не ожидает? — Грегори ошеломленно глядел на Шеппарда, который спокойно кивнул.

— То есть, по его мнению, эта серия уже исчерпалась, завершилась, либо надолго, либо навсегда.

— Он это утверждает? На каком основании?

— Он пишет, что это требует более широкого исследования, которое он как раз начал, и что до окончания работы предпочитает воздержаться от каких-либо дальнейших объяснений. Вот и все.

— Ах так…

Грегори пришел в себя. Глубоко вздохнул, выпрямился и задумчиво оглядел свои руки.

— Видимо, он знает больше, чем мы, если… Но известны ли ему все результаты нашего расследования?

— Да. Я сообщал их Сиссу по его просьбе. Считаю, что мы были обязаны это сделать, так как он помог нам определить место…

— Да. Да. Естественно, — повторил Грегори. — Это меняет положение. Значит, остается только…

Он встал.

— Вы хотите побеседовать с Сиссом? — спросил Шеппард.

Грегори сделал неопределенный жест, он хотел прежде всего покинуть Скотленд-Ярд, быстрей прекратить этот разговор. Шеппард поднялся со своего стула.

— Я предпочел бы, чтобы вы не были столь нетерпеливы, — буркнул он, подняв на Грегори глаза. — Во всяком случае… не обижайтесь. Я прошу вас.

Грегори, застигнутый врасплох, отступил к дверям. Он видел ожидание на лице Шеппарда, сглотнул слюну и с усилием произнес:

— Я постараюсь, господин инспектор. Но не знаю, буду ли я сейчас с ним разговаривать. Не знаю. Мне необходимо еще…

Не докончив фразы, он вышел. В коридоре горел свет. Этот день тянулся невыразимо долго. Ему казалось, что с момента вчерашнего происшествия прошли недели. Он свернул к лифту и спустился вниз. Неожиданно для самого себя остановил лифт на втором этаже. Здесь находились лаборатории. Мягкая ковровая дорожка заглушала шаги. Обитые латунью двери блекло отражали свет ламп. Старомодные ручки блестели, отполированные бессчетными прикосновениями рук. Он шел медленно, не задумываясь над тем, что сейчас сделает. Глухое бульканье доносилось из открытого помещения, в глубине темнели покрытые чехлами спектрографы на штативах. Какой-то человек в рабочем халате суетился возле бунзеновской горелки. Другие двери были настежь распахнуты; весь перепачканный чем-то белым, как пекарь в муке, Томас, склонившись над доской, устанавливал неуклюжие гипсовые отливки. Здесь все напоминало мастерскую скульптора-абстракциониста. Причудливо-узловатые глыбы застывшего гипса тянулись ровной шеренгой, а маленький техник, аккуратно обстукивая формы деревянным молотком, извлекал из них все новые куски гипса. Миска с растворенной полужидкой массой стояла на полу. Грегори оперся о косяк и глядел на суетящегося Томаса.

— А, это вы? Я уже закончил. Вы хотите это взять? — Томас начал перебирать отливки, приглядываясь к ним не без профессионального удовлетворения. — Чистая работа, — буркнул он.

Грегори кивнул, взял в руки стоявшую на краю доски белую, неожиданно легкую глыбу и удивился, заметив отливку босой стопы, — длинной, худой, с широко расставленными пальцами. Местами гипс вспучивался грибообразными вздутиями.

— Нет, благодарю, не сейчас. — Грегори отложил отливку и вышел, провожаемый несколько изумленным взглядом Томаса, который расстегивал заляпанный гипсом халат. Уже в коридоре Грегори остановился и спросил через плечо: — Доктор у себя?

— Был с минуту назад. Возможно, уже ушел, точно не знаю.

Пройдя до конца коридора, Грегори без стука открыл двойные двери. На столе перед зашторенным окном горели маленькие лампы, дающие свет микроскопам. В пробирках и бутылях на полке поблескивали разноцветные растворы. Сёренсена не было, только молодой доктор Кинг сидел за столом и писал.

— Добрый вечер. Сёренсена нет? — спросил Грегори и, не дожидаясь ответа, засыпал Кинга новыми вопросами: — Вы не знаете, что с этим котом? Сёренсен его исследовал?

— Кот? Ах, кот!

Кинг поднялся.

— Этим ведь занимался я. Сёренсена нет, он ушел. Сказал, что у него нет времени, — произнес он с многозначительной интонацией, которая как нельзя лучше свидетельствовала о его преданности своему начальнику. — Вот здесь. Хотите взглянуть?

Он распахнул маленькую дверцу в углу и зажег верхний свет. В узкой клетушке стоял лишь деревянный стол, заляпанный реактивами, в пятнах грязи и ржавчины. Грегори взглянул через дверь на лежавшую на нем распятую окровавленную тушку и попятился.

— Чего мне осматривать, — сказал он, — я в этом деле не понимаю. Итак, что вы обнаружили, доктор?

— Ну, в принципе… Я не ветеринар, — начал Кинг, слегка выпрямившись. Машинально он коснулся ряда ручек и карандашей, торчавших из верхнего кармана его сюртука.

— Да, да, я знаю, но я специально просил, проволочка нежелательна. Итак, доктор, как вы думаете, почему этот кот сдох?

— Он сдох от голода. Взгляните, какой он тощий. Вдобавок он, видимо, здорово промерз.

— Как это?..

Кинга, неизвестно почему, разозлило недоумение Грегори.

— А чего вы ждали? Яда? Нет, нет. Ручаюсь вам, что нет. Кто бы стал его травить? Пробу на мышьяк я тоже делал, только у него в кишках вообще ничего не было. Почему вы так разочарованы?

— Да нет. Вы правы. Разумеется. Ничего другого… — говорил Грегори, бессмысленно глядя на разложенные под краном инструменты. Там среди пинцетов лежал скальпель с прилипшим к острию клочком шерсти.

— Простите. То есть спасибо. Спокойной ночи.

В коридоре он повернулся и пошел обратно. Доктор Кинг уже сидел над своими бумагами.

— Простите, доктор… это был молодой котик?

— Какое там! Старый, только маленький. Такая порода.

Грегори чувствовал, что ничего нового не узнает, но продолжал спрашивать, держась за дверную ручку:

— Стало быть… другие причины смерти вы исключаете? Я имею в виду… какие-то необычные?..

— Что это значит? Какие, по вашему мнению, существуют необычные причины?

— Ну, может, какая-то редкая болезнь… ах нет, собственно, вы уже мне об этом сказали, я болтаю глупости. Простите, — отрывисто бросил он, ибо в прищуренных глазах Кинга уловил явную иронию.

Грегори прикрыл двери с истинным облегчением. С минуту постоял возле них, пока не услышал легкое насвистывание Кинга. «Это я привел его в такое хорошее настроение, — подумал он. — С меня достаточно».

Грегори сбежал вниз по лестнице.

В здании зажгли электрическое освещение, на улице был ранний вечер. Сильный южный ветер подсушивал тротуары. Грегори шел и насвистывал, ловя себя на том, что повторяет мелодию, которую исполнял Кинг. Он сжал губы. Перед ним на расстоянии нескольких шагов шла женщина. На спине у нее виднелось какое-то пятнышко, похожее на приставшую пушинку или клочок ваты. Обгоняя ее, он поднес руку к шляпе и уже почти открыл рот, чтобы сообщить ей об этом, однако промолчал, снова сунул руку в карман и прибавил шагу. Только минуту спустя он понял, почему ничего ей не сказал. У нее был острый, некрасивый нос. «Какой ерундой я забиваю себе голову», — с раздражением подумал Грегори.

Он спустился в метро и первым поездом отправился на север. Стоя у стены, просматривал газету и поверх нее машинально отмечал названия станций, проносившихся за окнами. Он сошел на Вудел Хиллз. Поезд укатил, наполнив грохотом туннель. Грегори вошел в приоткрытую кабину телефона-автомата и открыл телефонный справочник. Внимательно стал водить пальцем вдоль колонки фамилий, пока не нашел: «Сисс Харви, доктор философии, магистр гуманитарных наук, Бриджуотер, 876951». Он осторожно снял трубку, набрал номер, затем притворил дверь и стал ждать. С минуту слышны были лишь ровные гудки, потом — короткий щелчок и женский голос.

— Слушаю?

— Доктор Сисс дома?

— Его нет. Кто говорит?

— Грегори из Скотленд-Ярда.

Наступила краткая пауза, женщина, похоже, колебалась. Он слышал ее дыхание.

— Доктор будет через четверть часа.

— Через четверть часа? — оживленно повторил он.

— Вероятно. Передать, что вы звонили?

— Нет, благодарю. Я, возможно…

Не закончив фразы, он повесил трубку и стал рассматривать собственную руку, лежавшую на телефонном справочнике.

Сквозь стекло мигнули огни, к платформе подходил поезд. Он вышел, бросил рассеянный взгляд на светящиеся под бетонным сводом названия станций этого направления и сел в последний вагон.

Дорога в Бриджуотер заняла около двадцати минут. Все это время Грегори раздумывал над тем, кто эта женщина, чей голос он услышал по телефону. Сисс не женат. Мать? Голос слишком молодой. Прислуга? Он пытался вспомнить звук голоса, глухой и вместе с тем звучный, словно от этого невесть что зависело. Только бы не думать о беседе с Сиссом. Он не жаждал ее, он просто боялся, что и эта, наверняка уже последняя, нить оборвется в его руках. Станция метро выходила на широкую улицу со множеством больших магазинов, сверху тянулся железнодорожный виадук, слышался грохот проносящихся электричек. Сисс жил неподалеку. На этой улочке было почти темно, никакого движения; одинокая реклама фотопластинок вспыхивала зеленым огнем над одним из домов. Тот, в который вошел Грегори, выделялся — в полумраке, казалось, бесформенной — массой выступавших над тротуаром карнизов и балконов. Грязно-землистый отблеск рекламы, отраженный в окнах напротив, проникал в вестибюль; лестница была погружена во тьму. Он нажал кнопку осветительного автомата и двинулся наверх. Сисс наверняка обескуражит его своими сухими дедукциями. Он уйдет от него не только с ощущением краха, но еще и убежденный в собственной глупости. Ученый никогда не упускал случая доказать окружающим свое превосходство. Грегори уже собирался позвонить, когда заметил щель в дверях, впрочем, совершенно темную. Дверь была не заперта. «Я должен позвонить», — подумал он и осторожно толкнул ее. Дверь неслышно подалась. Он вошел. Втянул ноздрями хорошо прогретый сухой воздух с едва уловимым ароматом пыльной, нагретой кожи, к которому примешивался легкий прелый запах подвала. Этот запах был столь неожидан, что удивленный, ослепленный темнотой Грегори долго изучающе вдыхал воздух, пока не заметил впереди горизонтальную полоску света и ощупью двинулся в ее направлении.

Он наткнулся на чуть приоткрытую дверь комнаты. Там, заслоненная краем шкафа, горела стоявшая на полу настольная лампа. Громадная тень мерно двигалась по потолку то в одну, то в другую сторону, словно какая-то уродливая птица попеременно распрямляла то левое, то правое крыло.

Это была большая квадратная комната с эркером — трехстворчатым окном, закрытым черной, чуть раздвинутой шторой. Все стены занимали книги.

За спиной Грегори, со стороны передней, слышалось переходящее в свист шипение газовой горелки, перемежаемое стуком ударяющих по жести капель. Казалось, только эти звуки нарушали абсолютную тишину, но нет — Грегори уловил тяжелое человеческое дыхание.

Он двинулся вперед и увидел Сисса, который, сидя на полу возле стола, при свете лампы укладывал в стопки толстые папки с бумагами. Здесь было еще теплее, чем в прихожей, воздух сохранял характерную сухость, свойственную помещениям с центральным отоплением, но неприятный подвальный запах отчетливо давал себя знать.

Грегори долго стоял около дверей, не зная, как поступить. Странная ситуация затянулась сверх всякой меры. Сисс сидел спиной к нему и планомерно работал, складывая папки, извлекаемые из выдвинутых ящиков письменного стола. Одни он отряхивал, с других сдувал пыль, отгоняя ее от себя рукой и недовольно фыркая. За спиной Грегори, вероятно, в кухне, продолжал шуметь газ. Он подумал, что там должна находиться женщина, чей голос он слышал в телефонной трубке. Он сделал еще один шаг, пол скрипнул, но Сисс не обратил на это внимания. Поддавшись внезапному порыву, Грегори энергично постучал в распахнутую дверь шкафа.

— Кто там? — произнес Сисс, и его треугольная голова с растрепанными волосами повернулась к детективу.

— Добрый вечер и… простите меня, — чуть громче, чем нужно, сказал Грегори. — Не знаю, помните ли вы меня, я — Грегори из Скотленд-Ярда. Мы виделись в главном управлении, у инспектора Шеппарда… Входная дверь была открыта, и я…

— Да. Помню. Что вам угодно?

Сисс поднялся с некоторым усилием, оттолкнул ногой ближайшую стопку папок и присел на стол, вытирая пальцы носовым платком.

— Я веду расследование по делу этой… серии, — с некоторым затруднением произнес Грегори. — Инспектор Шеппард ознакомил меня с вашим последним письмом. Вы не предвидите в нем возможности дальнейших… дальнейших случаев. В связи с этим я и пришел…

— Ну да. Но я упомянул, что смогу представить разъяснения только через некоторое время. Я работаю один и не знаю, смогу ли…

Он оборвал разговор. Это было не в его манере. Сунув руки в карманы, он твердым длинным шагом прошел мимо детектива, приблизился к окну, повернулся на каблуках, неожиданно присел на батарею, охватил руками колено и уставился на стоящую на полу лампу. Какое-то время длилось молчание.

— Впрочем, может, это и не важно, — неожиданно сказал Сисс. — У меня изменились планы… весьма существенно изменились.

Грегори стоял в плаще и слушал, сознавая в то же время, что Сисс обращается не к нему, а говорит в пространство.

— Я был у врача. Я уже давно плохо себя чувствую. Моя продуктивность значительно снизилась. На основании средней продолжительности жизни моих родителей я предполагал, что у меня в запасе около тридцати пяти лет. Я не учел влияния интенсивного интеллектуального труда на кровообращение. У меня… значительно меньше времени. Это меняет дело. Я не знаю еще, смогу ли… — Оборвав свою речь на полуслове, Сисс встал так быстро и порывисто, словно намеревался удалиться и оставить Грегори, — тот не удивился бы этому. Детектив не знал, с какой миной ему следует выслушивать эти признания. Но в правдивости их не сомневался. Спокойствие, холодная сдержанность, с какой говорил Сисс, не соответствовали его порывистым движениям — он срывался с места, делал несколько шагов и присаживался где придется, как раздраженное, измученное насекомое, в этом было нечто трогательное, как и в сухости его голоса, выдававшей отчаяние. Он не покинул комнаты, а присел на маленькую кушетку у противоположной стены. Над его птичьей головой, с клочками седых волос на висках, темнела большая репродукция «Сумасшедшей» Клее.

— У меня были планы на два ближайших десятилетия. Третье оставалось в резерве. Теперь придется это изменить. Я должен пересмотреть свои планы, отбросить все второстепенное, компилятивное. Не хочу оставлять после себя незавершенные работы.

Грегори молчал.

— Не знаю, продолжу ли я это дело. Ход дальнейшего расследования — тривиальная проблема: поиск гипотез. Я не терплю этого. Меня это не интересует. На тщательную обработку статистических данных потребовались бы долгие недели. А возможно, и месяцы из-за отсутствия соответствующих компьютеров.

— Наши люди… — начал Грегори, но не успел закончить.

— Ваши люди не годятся, ибо требуется не следствие, а научная работа, — оборвал его Сисс и встал. — Чего вы хотите? Объяснений? Вы их получите.

Он взглянул на часы.

— Я намеревался отдохнуть. Это дело не имеет ничего общего с криминалистикой. Никакого преступления не было — как в том случае, когда метеорит убивает человека.

— Вы полагаете, что причиной случившегося надо считать… силы природы? — спросил Грегори, но тотчас пожалел об этом и решил помалкивать, чтобы дать Сиссу возможность выговориться.

— Прошу не прерывать! У меня нет времени на дискуссии. Вы знаете, что такое силы природы? Я — нет. Перед нами проблема чисто методологического свойства, а ее внешне уголовная окраска перестала меня занимать. Впрочем, это никогда меня не интересовало.

Продолжая говорить, он подошел к стене, включил верхний свет и поглядел на Грегори. На его тонких губах мелькнула улыбка.

— Поглядите сюда. — Он указал на открытый шкаф. Грегори приблизился и увидел карту Англии, как бы покрытую мелкой красной сыпью. Алая крапчатость не была равномерной, в некоторых местах она сгущалась, охватывая города пятнистыми валами. Самыми бледными были участки внизу, на правой стороне, у побережья Ла-Манша, размером примерно в две ладони.

— Эта проблема не для вас, поэтому и объяснение, вероятно, не поможет, но другого нет, — произнес Сисс по-прежнему с холодной, слабой усмешкой. — Вы узнаете это наиболее бледное место?

— Да, это графство Норфолк, район, где похищали трупы.

— Нет. Эта карта отражает распространение раковых заболеваний в Англии за последние девятнадцать лет. Район с пониженной заболеваемостью, на тридцать процентов меньше среднего показателя за полвека, совпадает с районом, в котором исчезали трупы. Другими словами, здесь перед нами обратно пропорциональная зависимость, которую отражает сформулированная мной закономерность. В данный момент я умолчу о ней, так как она мало что вам скажет.

В его едва уловимой улыбке таилось что-то оскорбительное.

— Первая наша обязанность — уважение к фактам, — продолжал Сисс. — Я, признаюсь вам, исходил из фактов. Трупы исчезали. Каким образом? Вероятно, куда-то уходили. Кто-то оказывал им в этом помощь? Да, если, как полицейский, вы жаждете подобной формулировки. Им помогал тот, кто помещает среди десяти миллионов правовинтовых улиток один экземпляр левовинтовой. Фактор статистической закономерности. Моей задачей было обнаружить связь одних явлений с другими. Наука никогда ничем другим не занималась и не будет заниматься. До скончания века. Воскресение? Вовсе нет. Это слишком сильно сказано. Я не утверждаю, что эти трупы оживали, что сердца начинали биться, мозг — функционировать, а запекшаяся кровь разжижалась. Совершающиеся в трупах изменения в этом смысле необратимы. Другое дело, если бы вы спросили, передвигались ли они, меняли ли свое положение в пространстве? На это я отвечаю утвердительно. Но это всего лишь факты. А вот и объяснения.

Он подошел ближе к карте, поднял руку. И уже не улыбался. Он говорил быстро, энергично, своим высоким голосом, который минутами звучал торжественно.

— Изучить можно только то, что в структуре случайностей выявляет свою закономерность. Такого рода закономерность имела место. Следовало выявить связь этого явления с другими явлениями, и мне это удалось. Это естественный порядок действий в науке. Почему падают камни? Потому что существует гравитация. А что такое гравитация? Мы этого не знаем, но можем определить ее закономерности. Камни падают всегда, люди привыкают к этому. Явление, оставаясь непонятным, тем не менее становится обычным. Если бы трупы людей или животных по обыкновению удалялись от места смерти, если бы это происходило всегда, полиция не заинтересовалась бы происшествиями в Норфолке. Мне предстояло определить место этой серии редких, необычайных явлений, а потому привлекающих внимание в ряду случаев, уже наблюдавшихся, известных и давно существующих. Настолько давно, что они перестали вызывать удивление прохожих и любопытство полиции. Такого рода явление — заболеваемость раком. В моем распоряжении были приходские книги всего округа, а также больничные записи смертей за последние полвека. Я столкнулся со значительными трудностями, поскольку пятьдесят лет назад рак не был болезнью, которую врачи умели определить так, как теперь. В меру возможностей я получил данные о количестве смертей от рака и нанес их на эту карту, а результат перед вами.

Он погасил свет и вернулся к столу. Только теперь Грегори сообразил, откуда исходит этот неприятный запах: за дверцей шкафа, в углу, стояли низкие, длинные ящики, заполненные громадными фолиантами, потемневшими от старости, с заплесневелыми и вздувшимися переплетами.

— В самом кратком изложении дело обстоит так. Заболеваемость раком имеет свою собственную циклическую повторяемость, которая ею управляет. С конца девятнадцатого века наблюдается ее рост, не совсем регулярный. Все больше людей заболевают раком и умирают. Район графства Норфолк с окрестностями образует остров с самой низкой заболеваемостью. Это означает, что за последние три десятилетия число болезней удерживалось примерно на одном уровне. Зато в окрестных районах заболеваемость по-прежнему возрастала. Когда разница между этим островком и окрестными районами превысила некоторую величину, стали исчезать трупы. Центром, то есть местом первого исчезновения, является не геометрический, пространственный центр острова, но как раз то место, где заболеваемость раком минимальна. Оттуда явление распространялось как волна, определенным образом, с постоянной скоростью, в зависимости от температуры и так далее. Об этом я уже говорил, и вы должны это помнить. В последнем случае явление достигло границ острова. Формула, которую я вывел из численных данных заболеваемости раком, исключает возможность исчезновения трупов вне района острова. Исходя из этого я и написал Шеппарду.

Сисс умолк, повернулся и медленно поднял с пола лампу. С минуту он держал ее в руке, словно плохо понимая, как с ней поступить, и наконец поставил ее на стол.

— Только на этом вы и основывались?.. — вполголоса, принуждая себя к величайшей осторожности, спросил Грегори.

— Нет. Не только на этом.

Сисс скрестил руки на груди.

— Если в предыдущих случаях трупы исчезали, так сказать, насовсем, то есть удалялись на неизвестное расстояние и в неизвестном направлении, то в последнем случае их перемещение было относительно незначительным. Почему? Потому что феномен имел место в границах острова. Это помогло мне уточнить коэффициент моей формулы, поскольку уровень заболеваемости раком в пределах острова переходит к уровню заболеваемости в окружающих районах не скачкообразно, а постепенно.

Воцарилось молчание, до Грегори снова донесся шум газовой горелки.

— Да, — произнес он наконец. — А какова, по вашему мнению, сама причина этих исчезновений? Этих передвижений?

Сисс едва заметно улыбнулся, поглядывая на детектива с видом добродушного весельчака.

— И это все я уже изложил. Пожалуйста, не ведите себя, как ребенок, которому показали схему радиоприемника и уравнение Максвелла, а он спрашивает «да, но почему этот ящик говорит?». Ведь ни вам, ни вашим начальникам не приходит в голову начать следствие против того, кто вызывает заболевание людей раком? Не так ли? Точно так же вы, насколько мне известно, не искали виновникаазиатского гриппа?

Грегори сжал челюсти и заставил себя вопреки всему сохранять спокойствие.

— Хорошо, — проговорил он, — с вашей точки зрения вы правы. Однако сам феномен воскресения, нет, простите, передвижения, вставания, хождения человеческих трупов вы уже в силу своих объяснений считаете полностью понятным, очевидным, не нуждающимся в дальнейших исследованиях?

— Вы принимаете меня за идиота? — удивительно кротким тоном произнес Сисс, усаживаясь на батарею. — Разумеется, здесь еще уйма проблем для биохимиков, физиологов, но не для полиции. Другое дело, что эти исследования могут продолжаться полвека и не дать окончательного результата — как и исследования рака. Некоторые результаты может дать сразу только моя область — статистика. Точно так же, как при исследовании рака. Наверняка возникнут несколько конкурирующих друг с другом гипотез. Возникнут и такие, которые импонируют толпе и обеспечат тиражи бульварным газетам. Явление увяжут с летающими тарелками, со звездами, трудно сказать, с чем еще. Но меня это не касается.

— А какое место в вашем статистическом объяснении занимает эта… падаль, которую обнаруживают в местах исчезновения? — спросил Грегори, словно не слыша гневных нот, нараставших в голосе Сисса.

— Вас это интересует? Хорошо… — с неожиданным спокойствием произнес Сисс. Он охватил колено худыми сплетенными руками. — Я не исследовал этого математическими методами. Самое простое и примитивное объяснение — признать этих зверьков vehiculum, переносчиками фактора, приводящего труп в движение. Можно, скажем, признать этот фактор специфическим agens — возбудителем биологического характера — в том смысле, в каком подобным фактором мы считаем то, что вызывает болезнь. Скажем так: нечто, вызывающее раковую опухоль, может при известных обстоятельствах преобразоваться в наш фактор. Оно пользуется мелкими домашними животными для перемещения с места на место. Подобную роль выполняют, например, крысы во время эпидемии чумы.

— Род бактерий? — осторожно подсказал Грегори. Он оперся рукой о створку шкафа и, глядя не на Сисса, а на его огромную тень, лежавшую на полу, слушал, хмуря брови.

— Этого я не говорил. Не знаю. Ничего не знаю. Это гипотеза на глиняных ногах. Hypotheses non fingo. Я не терплю и не измышляю гипотез. Возможно, я и занялся бы проблемой, если бы располагал временем.

— Может, микроорганизмы, наделенные интеллектом. Значительным интеллектом. По осмысленности действий очень напоминающим человеческий.

— Кажется, вы первый хотите заработать на этой истории. Можно уже состряпать недурную статейку для прессы об этих разумных микробах, не правда ли? — В голосе Сисса вибрировала уже не насмешка, а злость.

Грегори, как бы не слыша, очень медленно приближался к нему, говоря все выразительнее и все быстрее, словно охваченный пламенем внезапной веры.

— В глубине района с пониженной заболеваемостью фактор начал действовать разумно, словно сознательное существо, но еще не обладал опытом. Не знал, например, что нагим трупам, как бы это выразиться, неловко появляться среди людей, что на этой почве могут возникнуть осложнения и трудности. Приводя в движение следующего покойника из серии, он позаботился об одежде. Зубами умершего он сорвал занавес и прикрыл непристойную даже после смерти наготу. Позже он научился читать, иначе как бы он сумел проштудировать метеорологические сводки? Но этот свет разума омрачился из-за чрезмерного приближения к границе района с низкой заболеваемостью раком. Там он мог лишь заставить застывшие конечности совершать плохо скоординированные движения, своего рода чудовищную гимнастику: вставать и плутовски выглядывать из окна кладбищенской мертвецкой…

— Как вы это хорошо знаете. Вы сами видели? — спросил Сисс, не глядя на него.

— Нет, не видел, но знаю, что может привести в ужас английского констебля. Танец трупов. Теряя слабеющий интеллект, он, видно, вспомнил Гольбейна и средневековые пляски смерти.

— Кто?

Грегори едва узнал голос ученого.

— Как, — удивился он, — как это кто? Биологический фактор, открытый статистикой. Я повторяю это за вами.

Грегори вплотную подошел к Сиссу, почти касаясь его коленей, так что тому пришлось слезть с батареи. Детектив видел перед собой лицо доктора так близко, что различал только глаза с сузившимися зрачками, тусклые и неподвижные. Так они стояли какую-то минуту, потом Грегори отступил и рассмеялся. Его смех прозвучал почти непринужденно и мог ввести в заблуждение своей естественностью. Сисс глядел на Грегори, пока лицо его судорожно не дрогнуло; он тоже начал смеяться.

Внезапно наступила тишина. Сисс подошел к столу, уселся в кресло и, откинувшись, стал барабанить пальцами по столешнице.

— Вы убеждены, что это я, не так ли? — заявил он.

Грегори не ожидал такой откровенности. У него не было ответа. Он стоял молча, — высокий, нескладный, с отчаянием пытаясь сориентироваться в новой ситуации.

— И следовательно, вы принимаете меня не за болвана, как я был склонен минуту назад предполагать, но за сумасшедшего. Итак, мне грозит или арест, или опека психиатра. Обе возможности крайне нежелательны, особенно теперь, учитывая состояние моего здоровья. Впрочем, мне всегда было жаль потерянного времени. Я совершил ошибку, позволив Шеппарду уговорить меня сотрудничать. Но это случилось. Что я могу сделать, чтобы убедить вас в ложности этой гипотезы?

— Вы сегодня были у врача? — тихо спросил Грегори, подойдя к столу.

— Да. У профессора Вогема. Он принимает с четырех до шести. Я договорился о визите неделю назад по телефону.

— Что касается результатов обследования, существует врачебная тайна…

— Я позвоню профессору и попрошу его, чтобы он сообщил вам все, что сказал мне. А дальше?

— Это ваша машина стоит во дворе возле гаража?

— Не знаю. У меня серый «крайслер». Во дворе часто стоит несколько машин, в доме общий гараж.

— Я хотел бы… — начал Грегори, но тут раздался телефонный звонок. Сисс поднял трубку и склонился над аппаратом.

— Сисс, — сказал он. В трубке звучал возбужденный голос. — Что? — проговорил Сисс. И громче: — Где? Где?

Потом он уже только слушал, не отзываясь. Грегори медленно подошел к столу и, как бы нехотя, взглянул на часы. Было около девяти.

— Хорошо. Да, — отозвался наконец Сисс, двинул рукой, словно собирался положить трубку, однако тотчас снова приложил ее к уху и добавил: — Да, да, мистер Грегори у меня, я сообщу ему. — Он бросил трубку на рычаг, встал и подошел к карте, висевшей в шкафу. Грегори последовал за ним.

— Найдено тело, как представляется, одно из тех, которые исчезли, — проговорил Сисс так тихо, словно думал о чем-то другом. Он приблизил глаза к карте, вынул из кармана ручку и нанес значок у границы острова.

— В Беверли Корт, на дне бассейна после спуска воды. Тело мужчины.

— Кто звонил? — спросил Грегори.

— Что? А, не знаю. Я не интересовался. Он назвал фамилию, но я не обратил внимания. Вероятно, кто-то от вас, из Скотленд-Ярда. Какой-то сержант или кто-то в этом роде. Ну, так и должно быть. Они должны обнаружиться — по очереди, как снаряды, выпущенные из орудия, хотя…

Он замолчал. Грегори стоял над ним, несколько сбоку, глядя ему в лицо прищуренными глазами. Он словно вслушивался в ритм дыхания Сисса.

— Вы считаете, что вернутся все? — произнес он наконец. Сисс поднял на него глаза и стремительно выпрямился. Он дышал громче, на щеках у него появились красные пятна.

— Не знаю. Это вполне возможно. Если такое произойдет, вся эта серия замкнется… и завершится, а вместе с ней и все остальное. Возможно, я слишком поздно сориентировался. Фотоаппараты, работающие в инфракрасных лучах, могли бы дать снимки настолько однозначные, что я был бы избавлен от этой… этой смешной роли.

— Беверли Корт умещается в вашей формуле? То есть — эта локализация вытекает из нее? — спросил Грегори неохотно.

— Вопрос неудачно сформулирован, — возразил Сисс. — Место, где обнаружатся тела, то есть где прекратится их движение, их перемещение, я определить не могу. Приблизительно можно вычислить только время с момента исчезновения вплоть до той минуты, когда явление прекратится. И то относительно. Позже всего должны обнаружиться тела, которые исчезли раньше. Вы можете объяснить себе это, например, тем, что фактор уделил им наибольшее количество двигательной энергии, в то время как на границе района он был ничтожен и мог вызвать только ряд нескоординированных движений. Но вы считаете, что я несу бред. Или что я лгу. В конечном итоге это одно и то же. Вы можете оставить меня сейчас одного? У меня сегодня полно дел. — Сисс указал на ящик с заплесневелыми книгами. Грегори кивнул.

— Сейчас я уйду, еще один вопрос. Вы ездили к врачу на машине?

— Нет, я ездил туда и обратно на метро. У меня тоже есть к вам один вопрос: каковы ваши планы по отношению ко мне? Речь только о том, чтобы я имел возможность как можно дольше работать без помех. Это понятно, не так ли? — Он просил.

Застегивая плащ, который давил на него так, словно превратился в свинцовый панцирь, Грегори вдохнул воздух, еще раз ощутив слабый запах подвала.

— Мои планы? Пока что у меня их нет. Хотел бы обратить ваше внимание на то, что я не высказал никаких подозрений или обвинений и даже не упомянул о них ни единым словом.

Кивнув, Грегори вышел в темную переднюю. В полумраке он различил бледное пятно женского лица, которое тотчас исчезло. Дверь захлопнулась. Он разыскал выход и, спускаясь вниз, еще раз проверил время на светящемся циферблате наручных часов. Из подъезда он, вместо того чтобы выйти на улицу, направился в противоположную сторону, во двор, где стоял длинный серый автомобиль. Он медленно обошел вокруг, но в слабом свете, падавшем из окон дома, ничего подозрительного не обнаружил. Машина была темной, с запертыми дверцами, только зеркальные отражения окон дома передвигались хороводом уменьшенных огоньков на никелированном бампере в такт шагам Грегори. Он потрогал капот, тот был холодным. Однако это ни о чем не говорило, а до радиатора было трудно добраться. Ему пришлось сильно нагнуться, чтобы просунуть руку в глубь широкой щели, окруженной хромированными накладками, наподобие толстых губ какого-то морского чудовища. Он вздрогнул и выпрямился, услышав легкий стук. В окне второго этажа стоял Сисс. Он подумал, что ему нет надобности продолжать обследовать машину, поскольку Сисс своим поведением подтвердил его подозрение. Одновременно он почувствовал замешательство, словно его уличили в чем-то недостойном, и это чувство усилилось, когда он, внимательно следя за Сиссом, заметил, что тот вовсе не смотрит во двор. Он стоял в открытом окне, потом медленно, неловко сел на подоконник, подтянул колени и усталым жестом подпер рукой голову. Эта поза до такой степени не соответствовала представлениям Грегори о Сиссе, что он попятился на носках под прикрытие густой тени и наступил на какой-то кусок жести, который разогнулся под его ногами со страшным шумом. Сисс посмотрел вниз. Грегори стоял неподвижно, мокрый от испарины, злой, не зная, что предпринять. Он не был уверен, что его видно из окна, но Сисс продолжал глядеть вниз, и, хотя Грегори не видел ни его глаз, ни его лица, он все отчетливее ощущал на себе его презрительный взгляд.

Не смея даже и думать о дальнейшем осмотре машины, он опустил голову, сгорбился и с позором удалился.

Но прежде чем Грегори успел спуститься в метро, он остыл настолько, что почувствовал себя способным оценить нелепое происшествие во дворе — достаточно нелепое, чтобы вывести его из равновесия. Ибо Грегори был почти уверен, что видел машину Сисса на исходе дня в городе. Кто сидел за рулем, он не заметил, но успел узнать характерную вмятину на заднем бампере, след какого-то давнего столкновения. Тогда он, занятый собственными мыслями, не придал значения этой встрече. Она приобрела интерес, когда Сисс заявил, что ездил к врачу на метро, а машиной не пользовался. Ведь открытие, что Сисс лгал, само по себе не очень существенное, позволило бы ему (он ясно это чувствовал) преодолеть угрызения совести и почтение, которое он испытывал к ученому. Более того, оно разрушило бы сочувствие, охватившее его во время неудачного визита. Тем не менее и сейчас он не знал ничего, достоверность его послеполуденных наблюдений по-прежнему была отмечена злополучным «почти», которое лишало эти наблюдения всякой ценности. Он мог утешиться только тем, что обнаружил несоответствие между уверениями Сисса, стремящегося от него избавиться под предлогом крайней занятости, и его бессмысленным сидением на окне. Он, однако, слишком хорошо помнил позу Сисса, наклон головы и то, как устало он опирался на оконную раму. А что, если эту усталость вызвал их словесный поединок? Что, если из-за своего глупого рыцарства Грегори не сумел воспользоваться минутной слабостью противника и спасовал секундой ранее, чем прозвучали решающие слова?

Донельзя распалив себя этими мыслями, Грегори в бессильной злости мечтал теперь только о том, чтобы вернуться и подытожить данные в своем толстом блокноте.

Когда он выходил из метро, было около одиннадцати. Сразу же у поворота, за которым находился дом семейства Феншоу, в нише стены постоянно обретался, поджидая прохожих, слепой нищий с огромной облезлой дворнягой у ног. У него была губная гармошка, в которую он дул только при чьем-нибудь приближении, даже не пробуя делать вид, что играет, — он просто сигналил. Старость этого человека угадывалась скорей по его одежде, нежели по физиономии, покрытой растительностью неопределенного цвета. Возвращаясь домой поздно ночью или уходя на рассвете, Грегори встречал его всегда на том же месте, как вечный укор совести. Нищий принадлежал уличному пейзажу наравне с эркерами старой стены, между которыми он сидел. Грегори и в голову не пришло бы, что, молчаливо мирясь с его присутствием, он совершает должностной проступок. Он был полицейским, а, согласно полицейским инструкциям, нищенство воспрещалось.

Он никогда особенно не думал об этом человеке, однако старик, кажется, занимал какое-то место в его сознании и даже возбуждал какие-то чувства, проявлявшиеся в том, что Грегори, проходя мимо, немного ускорял шаг. Он не признавал подаяния, но это не объяснялось ни его характером, ни его профессией. По неведомым ему самому причинам, он ничего не подавал нищим; думается, здесь срабатывала какая-то не совсем понятная застенчивость. Однако в этот вечер, уже миновав старика (впрочем, он заметил в свете далекого фонаря только караулившую собаку, которой подчас сочувствовал), он совершенно неожиданно для себя вернулся и подошел к темному углу, держа в пальцах извлеченную из кармана монету. И тогда произошел один из тех пустяковых случаев, о которых не рассказывают никому и вспоминают с ощущением жгучего стыда. Грегори, убежденный, что нищий протянет руку, несколько раз совал монету в неразличимый сумрак закутка между стенами, но каждый раз наталкивался только на неприятные в соприкосновении лохмотья; нищий вовсе не спешил получить подаяние, но как-то неуклюже, с трудом прижимая к губам гармошку, дул ни в склад ни в лад. Преисполненный отвращения, не в состоянии нащупать карман в драной одежде, прикрывавшей скрюченное тело, Грегори вслепую положил монету и двинулся дальше, как вдруг что-то негромко звякнуло возле его ноги. В слабом свете фонаря блеснул катящийся вдогонку за ним его собственный медяк. Грегори безотчетно поднял его и швырнул в темный излом стен. Ответом ему был хриплый, сдавленный стон. Грегори, близкий к отчаянию, устремился вперед большими шагами, словно убегая. Весь этот эпизод, продолжавшийся, пожалуй, с минуту, привел его в дурацкое возбуждение, которое прошло лишь перед самым домом, когда он заметил свет в окне своей комнаты. Не прибегая к обычным предосторожностям, он взбежал на второй этаж и, слегка задыхаясь, остановился у двери. С минуту постоял у порога, внимательно вслушиваясь в тишину; было абсолютно тихо. Он еще раз взглянул на часы, которые показывали четверть двенадцатого, и распахнул дверь. У застекленного выхода на террасу за его столом сидел Шеппард. При виде Грегори он оторвал взгляд от книги, которую читал.

— Добрый вечер, — произнес главный инспектор, — как хорошо, что вы уже вернулись.

Глава V

Грегори был настолько ошеломлен, что не ответил на приветствие и не снял шляпы. Он застыл на пороге, кажется, с довольно глупым видом, ибо Шеппард слегка улыбнулся.

— Может быть, вы прикроете дверь? — произнес он наконец, прервав затянувшуюся немую сцену. Грегори опомнился, повесил плащ, пожал руку инспектора и выжидающе поглядел на него.

— Я пришел узнать, что вы совершили у Сисса, — проговорил Шеппард, вновь устроившись на своем месте и положив руку на книгу, за чтением которой застал его Грегори. Инспектор как всегда говорил абсолютно спокойно, но в слове «совершили» Грегори уловил иронию, поэтому он ответил, стараясь выдержать тон простодушной искренности:

— Но, господин инспектор, достаточно было мне сказать, и я позвонил бы вам; это, разумеется, не означает, что я не рад вашему приходу, но зачем же вы специально… — бойко зачастил он.

Однако Шеппард отказался принять эту наивную игру и коротким жестом оборвал словесный поток.

— Не будем играть в прятки, — изрек он. — Вы правильно предположили, я явился не только за тем, чтобы выслушать вас. Считаю, что вы допустили ошибку, и достаточно существенную, устроив эту штуку с телефонным звонком. Да, с телефонным звонком к Сиссу в то время, когда вы были у него. Вы велели Грегсону позвонить и сообщить о якобы обнаруженном теле, чтобы проверить реакцию Сисса. Итак, опережая ваш рассказ, рискну предположить, что вы ничего не узнали и этот блеф не дал результатов. Я не ошибся, не правда ли?

Последние слова он произнес резче. Грегори помрачнел и сразу утратил пыл. Потирая озябшие руки, он сел верхом на стул и буркнул:

— Да.

Все его красноречие улетучилось. Шеппард тем временем пододвинул к нему пачку «Плейерс», сам взял сигарету и продолжил:

— Это давно известный ход, типично книжный и чертовски проигрышный. Вы не узнали ничего или почти ничего, зато Сисс знает либо узнает завтра, что одно и то же, о ваших подозрениях. Не очень-то благородно с вашей стороны подстраивать ему ловушку. Кроме того, если стать на вашу точку зрения, что Сисс виновник либо соучастник преступления, вы, предупредив его, оказали ему услугу. Ведь такой осмотрительный преступник, получив столь явное предупреждение, удесятерит свою предусмотрительность. Думаю, вы не сомневаетесь в этом?

Грегори молчал, потирая застывшие пальцы. Шеппард продолжал с тем же спокойствием, которому противоречила только глубокая складка между сведенными бровями:

— То, что вы ни слова не сказали мне о своем плане, — дело ваше. Я всегда стараюсь не стеснять свободу действий, которая необходима инспектору, ведущему у меня следствие. Но то, что вы не поделились со мной своими подозрениями относительно Сисса, просто глупо: я мог сообщить вам о нем многое не как начальник, а как человек, который знает его достаточно давно. От подозрений же по поводу моей особы вы, пожалуй, успели за это время избавиться, не так ли?

Щеки Грегори мгновенно покрылись румянцем.

— Вы правы, — ответил он, подняв глаза на Шеппарда. — Я вел себя, как идиот. Мое единственное оправдание — это то, что я никогда, никогда не поверю в чудеса, хотя бы мне пришлось лишиться рассудка.

— В этом деле мы все вынуждены поступать, как Фома неверующий, таково жалкое преимущество нашей профессии, — сказал Шеппард. Лицо его прояснилось, словно румянец молодого человека принес ему некоторое удовлетворение. — Во всяком случае, я пришел не с целью устраивать вам головомойку, а чтобы по возможности помочь. Итак, к делу. Как развивались события у Сисса?

Грегори с ощущением внезапно обретенной легкости духа принялся, ничего не утаивая, излагать подробности своего визита, который сам он считал провалом. Примерно в середине рассказа, когда Грегори дошел до странной сцены напряженного молчания, после которой они с Сиссом неожиданно рассмеялись, он услышал за стеной приглушенный, далекий звук и внутренне напрягся. Это мистер Феншоу начал свою ночную акустическую мистерию.

Грегори продолжал быстро, с воодушевлением говорить; ему делалось не по себе, ведь не было сомнения, что главный инспектор рано или поздно обратит внимание на эти невероятные в своей загадочности и нелепости звуки и тогда невольно окажется вовлеченным в орбиту необъяснимого бреда. Впрочем, Грегори не думал ни о чем конкретно и не представлял, что может произойти. Он прислушивался к мистеру Феншоу, который расходился за стеной с упорством, с каким трогают нарывающий зуб. Серия стуков, затем мягкие и жидкие шлепки. Грегори, повысив голос, рассказывал все более энергичным тоном, с преувеличенным пылом — только бы Шеппард не обратил внимания на эти звуки. Вероятно, поэтому, закончив свой рассказ, он не умолк, но, испытывая неодолимое желание заглушить мистера Феншоу, позволил себе то, чего при иных обстоятельствах никогда бы не сделал, а именно обстоятельный анализ статистической гипотезы Сисса.

— Не знаю, как он вышел на эту историю с раком, — продолжал Грегори, — но существование такого «острова» с низкой заболеваемостью можно считать фактом. Естественно, следовало бы произвести сравнительные исследования в широких масштабах, скажем, по всей Европе, чтобы установить, нет ли где-нибудь еще таких «островов», как в графстве Норфолк. Это подорвало бы саму основу его гипотезы. Я не говорил с ним на эту тему, впрочем, он прав в том смысле, что это действительно не наша задача. Полиция, проверяющая достоверность научной гипотезы, в самом деле становится смешной. Что касается дальнейших логических выводов, то Сисс, разумеется, достаточно умен, чтобы не ошеломить меня фантастическими вариантами, наоборот, он сам их высмеивал. И что же остается? Я раздумывал над этим и вот до чего додумался. Первый вариант — осторожное предположение; мы исходим из того, что появился видоизменившийся возбудитель рака, скажем, какой-то малоизученный вирус. Тут можно размышлять так: рак создает в организме хаос; сам же организм — противоположность хаосу, это упорядоченность, гармония жизненных процессов. И вот фактор хаоса, раковый вирус, при неких обстоятельствах преобразуется, и хотя он по-прежнему существует в данной среде, люди перестают болеть раком. Он остается в их телах, но в результате изменяется до такой степени, что обретает совершенно новые возможности, превращаясь из фактора хаоса в фактор некой посмертной гармонии, то есть как бы временно подавляет хаос распада, который несет смерть, и стремится продлить жизненные процессы в мертвом организме. Проявлением такого действия вируса и служит перемещение покойников, движение трупов — результат необычайного симбиоза живого, то есть видоизменившегося вируса, с мертвым, с трупом. Правда, рассудок восстает против такого объяснения и оно выглядит весьма неполным. Ведь вирус вызывает не какие-то произвольные движения, а чрезвычайно собранные, скоординированные. Что же это за вирус, под влиянием которого труп встает, находит себе одежду и удаляется столь ловко, что никто не успевает за ним уследить?!

Грегори оборвал свою речь, как бы ожидая реакции Шеппарда, однако в этот момент стена, приковывавшая его внимание, зазвучала чистой, легкой барабанной дробью, словно в комнате мистера Феншоу на нее падал невероятный, горизонтальный дождь крупных капель; поэтому он заговорил еще быстрее и громче:

— Вирус рака — это нечто вполне правдоподобное, однако нельзя в принципе объяснять невозможное правдоподобным, здесь скорее нужны неправдоподобные причины, и поэтому, естественно, Сисс как бы мимоходом упомянул о летающих тарелках, то есть о внеземных причинах. В этом варианте проблема обретает космический размах; перед нами как бы первый контакт Земли и ее обитателей с явлением звездного характера. К примеру, какие-то разумные создания, функционирующие непонятным для нас образом, стремятся познать людей и засылают непостижимым путем на Землю нечто вроде исследовательской аппаратуры. Эта аппаратура — микроскопический субстрат, его сбрасывают с тарелки в виде незримой взвеси. Он не атакует живые организмы, а ориентирован на мертвые. Почему? Скажем, чтобы не повредить живым телам, — свидетельство гуманности звездных пришельцев. Как проще всего механик может изучить конструкцию и действие машины? Очевидно, приведя ее в движение и изучая ее работу, не правда ли? Фактор — или неведомая аппаратура — так и действует: на время приводит в движение мертвое тело, добывая при этом необходимые пришельцам знания. Однако даже так нельзя объяснить все до конца. Во-первых, фактор ведет себя как бы осмысленно, это не орудие в нашем понимании, как, например, молоток, — скорее что-то вроде дрессированных бактерий, натасканных, как наши охотничьи собаки; во-вторых, наблюдается непонятная связь с раковыми заболеваниями. Если бы мне нужно было любой ценой подогнать гипотезу под это явление, я бы сформулировал примерно такую концепцию. В районе низкой заболеваемости раком люди не болеют не потому, что там нет вируса рака, а потому, что тамошние жители невосприимчивы к нему, и тогда мы можем сказать, что восприимчивость к раку обратно пропорциональна восприимчивости к посланному со звезд фактору; тем самым спасены и статистика, и наше объяснение…

Грегори остановился. В комнате и в примыкающей к ней спальне мистера Феншоу воцарилась тишина. Шеппард, который молча слушал и время от времени поднимал глаза на детектива, удивляясь не столько тому, что тот говорит, сколько его горячности, недовольно заметил:

— Во все это вы, разумеется, не верите…

— Ни минуты, — ответил Грегори, ощутив какую-то странную слабость. Ему вдруг стало безразлично, сохранится ли за стеной тишина или нет; захотелось снова, как после ухода от Сисса, остаться одному. Он молчал, пока не заговорил главный инспектор:

— Вам, очевидно, довелось много читать и изучать, у вас совсем не полицейская манера выражаться. Ну да, необходимо детально изучить язык врага… Сисс, во всяком случае, был бы вами доволен. Вы все еще его подозреваете, не так ли? Какие мотивы приписываете его поведению?

— Не то чтобы я его подозревал. Это означало бы, что я наступаю, а я по-прежнему в состоянии отступления, к тому же отчаянного. Я как крыса, загнанная в темный угол. Я только защищаюсь от невероятности этого дела. Ведь, господин инспектор… Если развивать такого рода гипотезы, можно договориться до чего угодно — например, объявить, что вмешательство фактора повторяется периодически, через значительные промежутки времени, что последний спад заболеваемости раком был приблизительно две тысячи лет назад, и не в Англии, а в Малой Азии, и в связи с этим произошел ряд воскресений: Лазарь, как вы знаете, ну и еще кое-кто… Если мы хоть на миг отнесемся к подобным историям всерьез, земля разверзнется у нас под ногами, почва превратится в студень, люди смогут появляться и исчезать, все станет возможно, а полиция должна побыстрее сбросить мундиры, разойтись, исчезнуть… впрочем, не только полиция. Мы должны иметь виновника, но если эта серия завершилась на самом деле, она будет теперь отодвигаться все дальше и дальше в прошлое, и останется лишь несколько гипсовых отливок, несколько противоречивых донесений не слишком интеллигентных служителей моргов и могильщиков — и что нам с этим делать? Последнее, что остается, это сосредоточиться на возвращении тел. Я теперь абсолютно убежден, что вы правы: мой блеф действительно не дал никакого результата, телефонный звонок не вызвал у Сисса ни малейшего удивления, и, однако, сейчас… вы позволите?

Он сорвался со стула, глаза у него сверкали.

— Сисс после этого звонка сказал мне нечто конкретное. Он не только ждет появления трупов, но может даже подсчитать по своей формуле, когда они обнаружатся, то есть когда исчерпается их двигательная энергия, как он это назвал… Нужно сделать все, чтобы это произошло при свидетелях! Хотя бы однажды!

— Одно только слово, — вставил Шеппард, который уже давно пытался что-то сказать, но Грегори, казалось, не замечал этого, он словно вообще забыл об инспекторе. Он кружил, вернее, бегал по комнате.

— Вы выдвигаете альтернативу: Сисс или фактор. И при этом сразу отклоняете ее вторую часть — фактор, так что остается лишь вульгарный обман, жуткая игра в мертвецких. А если обе части ложные? Если это не Сисс и не фактор? Если кто-то открыл, синтезировал, создал нечто и привил это нечто трупам ради научного эксперимента?

— Вы в это верите?! — воскликнул Грегори, подбегая к столу. Он остановился и, прерывисто дыша, уставился на спокойного, почти довольного Шеппарда. — Если вы верите, это… это… Абсурд! Никто ничего не открыл! Открытие, достойное Нобелевской премии, не меньше! Весь мир знал бы о нем. Это раз. А во-вторых, Сисс…

Грегори внезапно замолчал. Воцарилась полная, абсолютная тишина, в которой пронзительно отчетливо была слышна медлительная череда размеренных поскрипываний, доносившихся не из-за стены, а из глубины комнаты, в которой они находились. Звуки эти Грегори слышал не раз, со значительными, многонедельными интервалами, однако прежде это случалось лишь в темноте, когда он лежал в кровати. В первый раз череда скрипов, приближающихся к его постели, даже разбудила его; тогда он очнулся с полной уверенностью, что в комнате кто-то есть и босиком приближается к нему. Он тотчас зажег свет, но никого не было. Вторично это случилось в поздний час, почти под утро — он, измученный бессонницей, в которую ввергли его забавы мистера Феншоу, лежал в оцепенении, не похожем ни на сон, ни на явь. И тогда он тоже зажег свет, но, как и в первый раз, безрезультатно. В третий раз он не обратил на скрип особого внимания, сказав себе, что в старом доме паркетные полы рассыхаются неравномерно, и их слышно только ночью, при полной тишине. Теперь, однако, комната была хорошо освещена; мебель, несомненно столь же старая, как и паркет, безмолвствовала. Зато паркет возле печи опять издал легкий и отчетливый треск. Потом скрипнуло дважды — ближе, где-то посередине комнаты, возле Грегори и за его спиной. И снова установилась тишина. Грегори застыл с поднятыми руками, и тут из комнаты мистера Феншоу слабо, будто издалека, донесся хохот… или плач? — немощный, приглушенный, может быть, одеялом и завершившийся обессиленным покашливанием. И снова стало тихо.

— Во-вторых, Сисс частично противоречил себе…

Грегори тщетно пытался связать прерванную нить разговора, пауза была слишком значительной, он уже не мог делать вид, что ничего не случилось. Он несколько раз беспомощно мотнул головой, словно пытаясь вытрясти воду из уха, и сел на стул.

— Понимаю, — произнес Шеппард, наклоняясь и внимательно глядя на него. — Вы подозреваете Сисса, так как считаете, что тому есть причины. Вероятно, вы пытались выяснить, где Сисс находился во время всех критических ночей? Если бы хоть однажды он имел абсолютно надежное алиби, подозрение рухнуло бы — или пришлось бы принять гипотезу о соучастии, сотворении чуда per procura.[3] Итак?

«Он ничего не заметил? Возможно ли это? — молниеносно подумал Грегори. — Но это невозможно, разве что… разве что он глуховат. Ну конечно, возраст». Любой ценой он пытался сосредоточиться, вспомнить еще звучавшие в ушах слова Шеппарда, смысла которых он, однако, так и не осознал.

— Ну, конечно, разумеется… — пробормотал он. И, опомнившись: — Сисс такой отшельник, что о надежном алиби трудно говорить. Следовало его допросить, а я не сделал этого. Да, я провалил расследование. Провалил… Даже женщину, которая ведет его хозяйство, я не допросил…

— Женщину?.. — с явным удивлением произнес Шеппард. Он смотрел на Грегори с таким выражением, словно сдерживал смех. — Это его сестра! Нет, право, Грегори, нельзя сказать, что вы преуспели! Если вы не захотели допросить ее, следовало хотя бы допросить меня! В день, когда исчезло тело в Льюисе, вы помните, между тремя и пятью часами ночи, Сисс был у меня.

— У вас? — шепотом спросил Грегори.

— Да. Я уже тогда привлек его к сотрудничеству, сначала приватно, то есть предложил ему материалы, имевшиеся у меня дома. Он ушел сразу после полуночи: не могу сказать точно, то ли в пять минут первого, то ли ближе к половине первого, но, даже предполагая, что полночь едва миновала, он должен был бы, сев в машину, мчаться на бешеной скорости до самого Льюиса, и то я сомневаюсь, что он успел бы прибыть на место к трем часам утра. Скорее, около четырех. Но не это самое главное. Вы знаете, есть различные формы материального неправдоподобия, например, когда сотню раз бросают монету и девяносто девять раз выпадает орел. Есть, однако, и неправдоподобия психологические, граничащие с абсолютной невозможностью. Я знаю Сисса много лет, это человек трудновыносимый, резкий и колючий эгоцентрик, при всем блеске ума, абсолютно лишенный такта или, может быть, просто не считающийся с тем, что нормы поведения соблюдаются не столько из вежливости, сколько ради простого удобства общежития. Насчет него у меня нет никаких иллюзий, но чтобы он мог прятаться на четвереньках под старыми гробами в мертвецких, чтобы подклеивал пластырем отвалившиеся челюсти покойников, чтобы выдавливал в снегу следы, ломал голову над тем, как устранить посмертное окоченение, чтобы тряс мертвым телом, словно куклой, пытаясь напугать полицейского, — все это абсолютно не вяжется с Сиссом, которого я знаю. Прошу учесть: я не утверждаю, что он не смог бы совершить преступления и даже злодеяния; считаю только, что он не способен осуществить его в столь ужасающе тривиальных обстоятельствах. Реален только один из этих двух Сиссов — либо тот, который провернул весь этот кладбищенский трагифарс, либо тот, которого я знаю. То есть, чтобы суметь срежиссировать такое, он должен был постоянно играть роль совсем другого человека, чем он есть на самом деле, или, выражаясь осмотрительнее, каким он оказался бы, совершив то, в чем вы его подозреваете. Неужели такая последовательная игра кажется вам возможной?

— Я уже сказал: мне кажется возможным все, что избавляет меня от необходимости верить в чудеса, — глухо произнес Грегори и принялся потирать руки, словно внезапно почувствовал озноб. — Я не могу позволить себе роскошь заниматься психологическими опытами. Я должен найти виновника, найти любой ценой. Может, Сисс безумец, может, маньяк, страдающий распадом личности и раздвоением сознания, может, у него есть сообщник и своей теорией он лишь прикрывает подлинного виновника — вариантов множество, это дело экспертов.

— Вы можете ответить на один вопрос? — мягко спросил Шеппард. — Я хотел бы подчеркнуть, что отнюдь не собираюсь ничего вам внушать, ничего не предполагаю заранее и откровенно признаюсь, что в этом деле ничего, совершенно ничего не понимаю.

— Что это за вопрос? — резко, почти грубо бросил Грегори, чувствуя, что бледнеет.

— Почему вы не допускаете возможности иного объяснения, кроме чисто криминального?

— Но ведь я уже говорил, говорил неоднократно! Потому что альтернатива здесь одна — чудо!

— Вы так считаете? — произнес Шеппард, как бы вдруг опечалившись. Он встал, пригладил полы сюртука. — Ну что ж, пусть так. Алиби Сисса, о котором я говорил, необходимо еще проверить, не так ли? Я имею в виду случай в Льюисе, ибо в тот день я видел доктора только до полуночи. Мой плащ, кажется, здесь? Благодарю вас. Пожалуй, надо ожидать перемены погоды, мой ревматизм дает себя знать и мне тяжело поднимать руку. Благодарю вас. Уже за полночь. Я засиделся. До встречи! Да, еще одно: может быть, в свободное время, для разминки, вы разберетесь и сообщите мне, кто здесь, в кабинете, так скрипел, когда мы беседовали? Это-то не было чудом, не так ли? О, прошу, прошу не изображать удивления, вы это хорошо слышали! Может быть, даже слишком хорошо? Выход на лестнице, прямо вниз и через гостиную с зеркалами, я не путаю? Нет, прошу, не провожайте меня. Входная дверь на замке, но я заметил, что там торчит ключ. Вы можете позже ее запереть, воры не свирепствуют в этом районе. Спокойной ночи, а прежде всего спокойствия и благоразумия.

Он вышел, а Грегори поплелся за ним, не совсем отдавая себе отчет в том, что делает. Шеппард, не колеблясь, проследовал через анфиладу комнат и сбежал по лестнице к подъезду. Детектив спускался за ним медленно, держась за перила, словно пьяный. Входная дверь неслышно захлопнулась. Грегори дошел до нее, замкнул на ключ, дважды повернув его в замке, потом вернулся наверх — с гудящей головой, с воспаленными, словно от огня, глазами. Он так и рухнул одетым на постель. В доме теперь царила полная тишина, в окнах маячили далекие огни, часы тикали тихо; так он лежал довольно долго.

Через некоторое время ему показалось, что лампа на столе светит слабее, чем раньше. «Вероятно, я страшно переутомился, — подумал он, — надо заснуть, иначе завтра буду ни на что не годен». Но не пошевелился. Что-то похожее на облачко или полоску дыма промелькнуло над пустым креслом, в котором недавно сидел Шеппард, но Грегори не удивился; он продолжал лежать неподвижно, вслушиваясь в собственное дыхание. Неожиданно послышался стук.

Три четких, раздельных удара заставили его повернуть голову к двери. Но он все равно не встал. Стук повторился. Он порывался сказать: «Войдите», но не мог; в горле у него пересохло, словно после попойки. Он встал, направился к двери и, взявшись за дверную ручку, замер, ибо неожиданно — это было как вспышка — его осенило. Он понял, кто стоит по ту сторону. Рванув ручку на себя, Грегори высунулся в темноту — за дверью никого не было. Он выбежал в длинную полосу света, падавшую из распахнутых дверей; руки он вытянул, чтобы не налететь на того, кто должен был стоять за порогом, — но там никого не было.

Он шел дальше и дальше, эхо его шагов становилось все громче. «Как огромен этот дом», — подумал Грегори и сейчас же заметил высокую фигуру, отступавшую в боковой коридор. Он устремился туда — послышался легкий, стремительный топот ног, кто-то убегал от него. Неожиданно прямо перед собой он увидел закрывающуюся дверь, влетел в нее и с трудом остановился перед кроватью, застланной голубым одеялом. Он смущенно попятился, ибо узнал комнату мистера Феншоу. Лампа с алебастровым в прожилках абажуром висела низко над столом, почти касаясь его; стол был придвинут к кровати, в глубине комнаты высился шкаф с выпуклыми дверцами, а у стены, смежной с комнатой Грегори, стояли два женских манекена, какие можно видеть в салонах мод. Они были обнажены, свет лампы отражался на их кремовых туловищах. У обоих были красивые настоящие волосы; один из них, стоявший лицом к Грегори, с учтивой, мертвой улыбкой мерно постукивал пальцем в стену. Грегори оторопел.

В этот самый момент он увидел старого мистера Феншоу, сидевшего на полу за манекеном. Феншоу тихонько хихикал, словно кашлял. В обеих руках он держал нитки, тянущиеся к рукам и туловищам манекенов, и ловко двигал ими с помощью небольших коромысел — как в театре марионеток.

— Нет, нет, — говорил он, — не надо бояться. Вы ничего не знали? Вероятно, эти звуки мешали вам спать? Я крайне сожалею, но я могу заниматься этим только по ночам. Я вызываю духов, знаете?

— Но для этого, кажется, необходим столик, — тупо произнес Грегори, недоуменно обводя взглядом комнату.

— Столики — это уже старо, теперь это делается так, — сказал мистер Феншоу, продолжая дергать за нитки.

Грегори ничего не ответил. За спиной мистера Феншоу висела, достигая пола, оконная штора с желтой бахромой; с одной стороны она немного выпячивалась, словно была осторожно натянута на какой-то большой вертикальный предмет.

Грегори тотчас же обратился к мистеру Феншоу с каким-то необыкновенно глупым вопросом, чуть ли не об изготовлении манекенов, похвалил Феншоу за умение ловко двигать ими и, говоря это, одновременно передвигался не то задом, не то боком по направлению к шторе, пока не коснулся ее плечом. Выпуклость на шторе подалась — до упора. Грегори уже знал, что там стоит человек. Он глубоко вздохнул и секунду стоял напрягшись, потом начал ходить по комнате, увлеченно разглагольствуя. С какой-то пошлой откровенностью он исповедовался мистеру Феншоу в своих ночных страхах и, не будучи уверен, что усыпит в достаточной степени его подозрительность, без колебаний заговорил о своем расследовании. Он останавливался то перед манекенами, то перед шторой, говоря это им или прямо ей, словно уже не замечал мистера Феншоу. Эта игра давала ему ощущение возрастающего преимущества; он сознательно усугублял риск ситуации, приправляя свою речь двусмысленностями, швыряя их с торжествующим и сжавшимся сердцем в неподвижную оттопыренную желтую ткань. Громко смеясь, он обводил комнату решительными взглядами, словно бездарно играл детектива, а не был им на самом деле. В голове у него бился крик: «Выходи! Я вижу тебя!» Он говорил все быстрее и бессвязнее, выпаливая в спешке беспорядочные фразы. Он повернулся спиной к укрывавшемуся — тот был так близко, что Грегори ощутил тепло неподвижного тела; в глазах поднимающегося с пола старого мистера Феншоу он уловил сострадание и удивление. Что-то вдруг схватило его, он не смог вырваться и замахал руками, теряя дыхание; леденящее, холодное острие пронзило его грудь, а все вокруг превратилось в застывшую фотографию. Он падал мягко, с ожесточением размышляя: «Вот, значит, как оно бывает: все останавливается, но где же боль?» — и остатком сознания ждал наступления агонии, стремясь открыть пошире глаза. В широко распахнутой желтой шторе, которую он видел снизу, стоял седой человек. Он склонился над Грегори и внимательно всматривался в него. «Я уже не вижу, — подумал инспектор в отчаянии, хотя еще видел, — и так и не узнаю, кто же из этих двоих?..» Окружающее приобрело очертания огромного, гудящего колокола, и в этот момент он понял, что человек, которого он уже было одолел, убил его, стал победителем. И это был конец сна — в темной комнате с остывшим, горьковатым запахом табачного дыма звонил телефон. По мере пробуждения, тяжелого, как сам кошмар, Грегори все отчетливее осознавал, что монотонный сигнал повторяется уже давно.

— Грегори, — прохрипел он в трубку, со всей силой опираясь на вытянутую руку; комната плыла у него перед глазами.

— Это Грегсон. Я уже полчаса как звоню. Слушай, старик, поступило донесение из Биверс Хоум, тамнашли труп того типа, который исчез три недели назад.

— Что? — проговорил Грегори со страхом. — Где? Какой труп?

— Что с тобой, да ты еще спишь! Речь идет о теле того моряка, по фамилии Элони, которое исчезло из прозекторской. Его нашли на свалке, среди всякой ржавой рухляди, в ужасном состоянии; оно, должно быть, порядком там пролежало.

— В Беверли… — тихо произнес Грегори; у него шумело в голове, как после попойки.

— Нет, в Биверс Хоум, проснись наконец! Это десятью километрами дальше на север. Там, где большой конный завод лорда Олтрингема, знаешь?

— Кто нашел?

— Рабочие, вчера вечером, но только сейчас полицейский пост дал нам знать. Ты поедешь?

— Нет. Не могу, — неожиданно выпалил Грегори и спокойнее добавил: — Я ужасно себя чувствую, возможно, у меня грипп. Пусть едет Коллз, вызови его, хорошо? И доктор Сёренсен, вероятно, не поедет, не захочет. Пусть поедет Кинг. Обеспечь это, Грегсон, прошу тебя, слышишь?! Ну, Коллз прекрасно со всем справится. Да, и пусть прихватят с собой фотографа. Впрочем, ты и сам знаешь. Я действительно не могу.

Но замолчал, чувствуя, что слишком много говорит. С минуту в трубке царило молчание.

— Как хочешь, — наконец заявил Грегсон. — Если ты болен, то ясно, что не можешь ехать. Я полагал, что для тебя это крайне важно.

— Ну, разумеется! Я хотел бы знать, что там нашли. Я тотчас примусь за лечение, аспирин и так далее, думаю, что поставлю себя на ноги. В Скотленд-Ярд постараюсь прибыть около… около часа. Скажи Коллзу, что буду ждать его.

Повесив трубку, Грегори подошел к окну. Светало, он знал, что уже не заснет. Он широко распахнул дверь на террасу и, стоя в потоке пронизывающего, влажного воздуха, который шевелил занавеску, всматривался в бесцветное небо наступавшего дня.

Глава VI

Было около четырех, когда Грегори оказался перед рестораном «Ритц». Он бросил взгляд на уличные часы возле трамвайной остановки и задержался перед освещенным киоском, внутри которого медленно двигались подсвеченные кадры нового фильма. Он рассеянно смотрел на длинноногих женщин в порванном нижнем белье, на замаскированных гангстеров и разбивающиеся в клубах пыли машины. К ресторану подкатывали длинные американские автомобили. Из черного «паккарда» высадилась туристская пара, явно из-за океана; она — старая, отвратительно размалеванная, в накидке из соболей, сколотой бриллиантами, он — стройный, молодой, скромно одетый в серое. Держа дамскую сумочку, он терпеливо ждал, пока она выйдет из машины. За волной беспрерывного движения на противоположной стороне улицы, над кинотеатром, засверкала неоновая реклама, отбрасывающая сизоватые отблески в окнах окрестных домов. Часы показывали ровно четыре; Грегори направился к выходу. Первая половина дня прошла так, как он и предполагал. Долгожданный Коллз привез протокол осмотра трупа и отчет о его находке; и то и другое, собственно говоря, было бесполезно. Ловушки для трупов, разумеется, оказались фикцией. Не мог же Грегори так расставить полицейских, чтобы контролировать площадь в двести квадратных километров.

Портье в щегольской ливрее распахнул перед ним двери. Перчатки на его руках выглядели элегантнее, чем у Грегори. Инспектор чувствовал себя неловко, он плохо представлял, как пройдет эта встреча. Сисс позвонил ему около двенадцати и предложил вместе пообедать. Он был подчеркнуто любезен и, казалось, совершенно забыл о предыдущем вечере, даже не упомянул о злополучном блефе с телефонным звонком. «Второй акт», — подумал Грегори, оглядывая большой зал. Увидел Сисса, уклонился от приближавшихся официантов во фраках и подошел к столику между пальмами. Он удивился — вместе с Сиссом сидели двое незнакомых людей. Они поздоровались, Грегори сел. Он почувствовал себя довольно скованно на фоне ярко-алой обивки между майоликовыми горшками и пальмами. Столик находился на возвышении, отсюда виден был весь зал «Ритца»: изысканные женщины, разноцветные, подсвеченные фонтаны, колонны в псевдомавританском стиле. Сисс протянул ему меню; Грегори, делая вид, что читает, морщил лоб. Он чувствовал себя одураченным.

Предположение, что Сисс жаждет искренней беседы, не оправдалось. «Осел, он намерен произвести на меня впечатление своими знакомствами», — подумал он, глядя на собеседников с подчеркнутым безразличием. Это были Эрмер Блэк и доктор Мак Кэтт. Блэка он знал по его книгам и фотографиям в газетах. Писатель лет пятидесяти, в зените славы… Несколько повестей после долгих лет безвестности принесли ему наконец признание. Он находился в отличной форме, было видно, что газетные фотографии, представляющие его на теннисном корте или с удочкой, сделаны совсем недавно. У него были большие, ухоженные руки, крупная голова с копной темных волос, мясистый нос и толстые веки, более темные, чем лицо, которое казалось старше, когда он закрывал глаза. Он делал это не раз и подолгу, словно оставляя собеседника в одиночестве. Второй мужчина выглядел значительно моложе, но только с виду: крайне сухощавый, моложавый, с близко посаженными голубыми глазами, с выступающим кадыком, который как бы переламывал ему шею, в слишком просторном воротничке. Он вел себя довольно эксцентрично — то устремлял взгляд через очки на стоявшую перед ним рюмку, то сутулился, то вновь, как бы опомнившись, распрямлялся и с минуту сидел с чопорным видом. Оглядывал зал с приоткрытым ртом, переводил глаза на Грегори и сверлил его пристальным взглядом, после чего внезапно улыбался, как нашкодивший мальчуган. Он походил на Сисса, возможно, поэтому Грегори подумал, что он тоже ученый. Но если Сисс напоминал длинноногую птицу, то Мак Кэтт скорее имел нечто общее с грызуном.

Ход этих зоологических сопоставлений Грегори прервала мелкая стычка между Блэком и Сиссом.

— Нет, только не «Шато Марго», — категорически заявил писатель, потрясая картой вин. — Это отобьет любой аппетит. Оно лишает пищу вкуса и подавляет желудочный сок. И вообще, — он с отвращением взглянул на меню, — тут ничего нет. Ничего! Впрочем, это не мое дело. Я привык к лишениям.

— Но позволь! — Сисс был всерьез озабочен. Появился метрдотель, напомнивший Грегори известного дирижера. Когда подали закуски, Блэк все еще ворчал и бурчал. Сисс упомянул было о каком-то новом романе, но его слова утонули в молчании. Блэк даже не делал попытки ответить; с набитым ртом он глядел на Сисса, а в его блестящих глазах был укор, словно доктор допустил бог весть какую бестактность. «Этот знаменитый приятель держит его в ежовых рукавицах», — удовлетворенно подумал Грегори. Итак, они ели в молчании, фоном ему был гул, нараставший в зале. Мак Кэтт между супом и жарким закурил, неловко уронил обгоревшую спичку в бокал с вином и с трудом ее выловил. Грегори от нечего делать следил за его усилиями. Обед успешно двигался к завершению, когда Блэк подал голос:

— Я умиротворен. Но, Харви, будь я на твоем месте, я испытывал бы угрызения совести. Кто знает, что происходило с этой уткой в последние дни ее жизни! Погребения замученных всегда таят в себе нечто отравляющее аппетит.

— Но, Эрмер, — бормотал Сисс, не зная, что сказать. Он попытался рассмеяться, однако у него не получилось.

Блэк медленно покачивал головой.

— Впрочем, я замолкаю. Эта наша встреча — встреча стервятников, слетевшихся с четырех сторон света. Ну и еще эти яблоки! Какая изощренная подлость — набивать беззащитные создания яблоками! Не правда ли? Кстати, ты, кажется, занят статистикой сверхъестественных кладбищенских случаев?

— Могу тебя с ней ознакомить. Ничего сверхъестественного в ней нет, уверяю тебя. Сам увидишь.

— Ничего сверхъестественного? Но это ужасно! Дорогой мой, тогда я не хочу знать эту статистику. Ни за что!

Грегори недурно забавлялся, видя, какие муки претерпевает Сисс, оказавшийся совершенно беззащитным перед писателем.

— Ну это же любопытно, — добродушно заметил Мак Кэтт. — Как проблема это действительно любопытно.

— Как проблема? Я слышал. Плагиат из Евангелия, ничего больше. Что же еще?

— Ты можешь хоть минуту быть серьезным? — с нескрываемым нетерпением спросил Сисс.

— Но я никогда не бываю более серьезным, чем тогда, когда шучу!

— Знаешь, что мне напомнила эта история? — спросил Мак Кэтт, обращаясь к Сиссу. — Дело о лошадях из Эберфельда. Ну, те лошади, что читали и считали. Там тоже смахивало на альтернативу: чудо или мошенничество.

— А ведь это не было мошенничеством, правда? Так оказалось в результате, — бросил Блэк.

— Разумеется, не было. Этот тип, который дрессировал лошадей, не помню его фамилии, вовсе не обманывал. Он тоже верил, что лошади в самом деле разговаривают и считают. Они выстукивали копытами или цифры, или буквы алфавита и не ошибались благодаря тому, что наблюдали за своим хозяином! Одним словом, читали не по его губам, а по всему его поведению, по мимике, непроизвольным жестам, позе, по движениям, столь незначительным, что они были неприметны для человеческого глаза. Ведь эти сеансы проходили под крайне жестким контролем ученых!

— И лошадям этого было достаточно?

— Трудно поверить, но это так. Следовательно, традиционная позиция, при которой признается одна из двух возможностей — чудо либо блеф, — оказалась ошибочной. Имелся третий выход.

— Я нашел более удачную аналогию, — заявил Сисс, опершись локтями о стол. — Вертящиеся столики. Известно, что такой столик начинает постукивать и пританцовывать даже под руками у людей, не верящих в спиритизм. С традиционной точки зрения перед вами снова либо обман, либо демонстрация духа. Между тем нет ни духа, ни обмана, а столик постукивает! Его движения — суммарный результат отдельных, микроскопических мускульных импульсов людей, держащих руки на столешнице. Каждый из них — это сходный организм с аналогичной нервно-мышечной структурой. И вот перед нами специфический коллективный процесс, определяемый колебаниями тонуса, напряженностью мышц и ритмом нервных импульсов. Эти явления протекают у людей подсознательно, а в результате возникают значительные силы, периодически оказывающие давление на поверхность стола.

— Но позволь, — с истинным интересом отозвался писатель, — что же ты хочешь сказать? Что эти трупы были подчинены общим колебаниям кладбищенского мира? Что мертвые время от времени встают, ибо это следствие процессов разложения? Дорогой мой, по мне, лучше чудеса без статистического гарнира.

— Эрмер, тебе просто необходимо все высмеять! — вспылил Сисс. Его лицо покраснело. — Я провел только элементарную, приблизительную аналогию. Серию так называемых воскресений можно представить в виде специфической кривой. Все началось не с того, что трупы вдруг начали исчезать; сначала были случаи незначительных передвижений, потом эти явления стали нарастать, их число достигло максимума и начало уменьшаться. Что касается коэффициента корреляции с раком, то он выше, нежели коэффициент корреляции скоропостижных смертей с количеством пятен на солнце. Я тебе уже говорил, что…

— Знаю! Знаю! Я помню. Это просто рак a rebours,[4] который не только не убивает, но, наоборот, воскрешает. Это очень хорошо, это симметрично, это по-гегельянски, — воскликнул Блэк. Его левое веко нервно задергалось, стало похожим на темного мотылька. Впечатление усиливал жест, которым писатель нетерпеливо придерживал веко пальцем. Очевидно, тик его раздражал.

— Нынешний рационализм — это мода, а не метод, и ему присуща вся поверхностность моды, — сухо изрек Сисс, пропустивший мимо ушей ироническое замечание писателя. — В конце девятнадцатого века восторжествовало всеобщее убеждение, что в здании реальности в основном все открыто, и теперь необходимо, закрыв ставни, составить опись вещей. Звезды движутся согласно тем же уравнениям, что и части парового двигателя, то же касается атомов и всего прочего, вплоть до образцового общества, построенного, как дворец из кубиков. В точных науках эти наивные оптимистические гипотезы давно похоронены, но в рационализме повседневного существования они продолжают процветать. Так называемый здравый смысл состоит в принципиальном игнорировании, замалчивании или высмеивании всего, что не соответствует традиционной концепции мира, будто бы полностью объясненного в девятнадцатом веке. А тем временем на каждом шагу можно столкнуться с явлениями, структуру которых не понимаешь и не поймешь без применения статистики. Например, чем объясняются прославленная duplicitas casuum[5] врачей, или поведение толпы, или циклические флуктуации смысла снов, или случаи, происходящие с вертящимися столиками?

— Ну хорошо. Ты прав, как обычно. Но как ты объяснишь эти происшествия на кладбищах? — мягко поинтересовался Блэк. — Послушав тебя, я понял, что вопрос о столиках для меня уже не проблема. Не могу, увы, сказать того же о твоих воскресших.

Грегори пошевелился на стуле, настолько по душе были ему слова писателя. Он выжидательно смотрел на Сисса. Возбуждение уже оставило доктора, и он поглядывал теперь на них с улыбкой, как бы приклеенной к губам; углы его узких губ при этом опустились, как всегда, когда он собирался произнести нечто возвышенное; он выглядел наивно беззащитным и торжествующим одновременно.

— Мак Кэтт недавно продемонстрировал мне электронный мозг, с которым можно объясняться посредством слов. Когда он включил устройство, то по мере нагревания ламп микрофон начал хрипеть, бормотать, ворчать, а потом изрекать бессвязные фразы. Так бывает, когда слишком медленно крутится пластинка и слышны хрипы, сквозь которые возникает речь или пение. Здесь впечатление было куда сильнее, ибо машина просто бредила. Я не был подготовлен, и помню это до сих пор. Такая побочная жуть часто затемняет образ. В данном случае морг, трупы представляют шокирующие аксессуары, которые…

— Значит, ты утверждаешь, что с помощью твоей формулы проблема уже решена? — неторопливо поинтересовался Блэк, устремив тяжелый взгляд на Сисса. Тот сделал энергичное протестующее движение головой. — Я еще не закончил. Я проанализировал статистический массовый костяк явления. Анализ отдельных случаев, выяснение процессов, вызывающих движения мертвых тел, требует дальнейших исследований. Но такая частная выборочная трактовка проблемы — за пределами моей компетенции.

— Наконец я понял. По-твоему, сам факт, что множество покойников встает, уже объяснен; загадкой, однако, остается, почему встает каждый отдельно взятый покойник?

Сисс плотно сжал рот, потом уголки его губ еще больше опустились. Он ответил спокойно, но эта мелкая гримаса означала пренебрежение:

— Существование двух уровней событий — факт, которого насмешками не устранишь. В большом городе, скажем, каждые пять дней производится выстрел из огнестрельного оружия. Так утверждает статистика. Но когда сидишь возле окна и пуля разбивает стекло над головой, ты не можешь рассуждать следующим образом: «Выстрел уже прозвучал, и другой будет произведен не ранее чем через пять дней, поэтому я могу чувствовать себя в безопасности». Ты сообразишь, что напротив появился некто вооруженный, возможно, сумасшедший, и лучше спрятаться под столом. Вот вам наглядная разница между статистическим, то есть массовым прогнозом и единичным случаем, только частично от него зависящим.

— Ну а вы как реагируете на такого рода dictum?[6] — спросил Блэк, переводя взгляд на Грегори.

— Ищу преступника, — спокойно ответил тот.

— Ах вот как? Разумеется… разумеется, как специалист по отдельным случаям. Следовательно, вы не верите в вирус?

— Да нет, верю. Это вирус особого рода. К счастью, у него много особых примет. Он, например, любит темноту и пустоши, поэтому появляется только ночью, в глухих местах. Полисменов боится как огня, видимо, они обладают особым иммунитетом. Зато он обожает падаль, преимущественно дохлых кошек. Кроме того, у него есть литературные интересы, хотя они ограничиваются чтением метеорологических прогнозов.

Стоило видеть, с каким возрастающим весельем писатель слушал Грегори. Его лицо преобразилось, оживилось, когда он начал быстро говорить:

— Эти приметы носят настолько общий характер, что для вашего объявления о розыске мог бы подойти далеко не единственный объект, инспектор. Например, тот, кто забрасывает землю камнями. Метеориты тоже чаще всего падают на пустоши, вдали от людских глаз, вдобавок ночью, а вернее, перед рассветом, в чем проявляется особое коварство, поскольку сторожа, изнуренные ночным бдением, тогда крепко спят. Сисс, если вы его об этом спросите, скажет, что чаще всего подвергается бомбардировке метеоритами часть Земли, которая лежит в полосе отступающей ночи, тем самым она являет собой нос нашего космического корабля, а известно, что на переднее стекло машины всегда попадает больше листьев, чем на заднее. Однако если вам требуется преступник…

— Речь не о том, что падают метеориты и действуют вирусы, а о том, что такие явления способен имитировать некто живой и конкретный. Я ищу только такого злоумышленника, по-своему, приземленно, вовсе не заботясь о создателе метеоритов и звезд… — ответил Грегори тоном выше, чем намеревался. Писатель, не двигаясь, взирал на него.

— О, вы его получите. Ручаюсь вам. Это наверняка. Впрочем… впрочем, вы уже получили его.

— Да? — Грегори поднял брови.

— Ну, возможно, вы его не поймаете, то есть не соберете достаточного количества улик и вещественных доказательств, чтобы схватить его за руку, но не в этом дело. Непойманный преступник — это было бы ваше поражение, еще одна папка, сданная в архив без заключительного резюме. Однако преступник, которого нет и никогда не было, — это нечто совсем другое, это пожар архива, смешение языков в драгоценном содержимом папок, конец света! Наличие виновника, пойманного или нет, для вас не вопрос успеха или поражения, это смысл — или обессмысливание — ваших действий. А поскольку этот человек — ваш покой, исцеление, спасение, он так или иначе будет в ваших руках, вы схватите мерзавца, хоть бы его и не было!

— Одним словом, я жертва мании преследования, маньяк, действующий вопреки фактам? — спросил Грегори, прищурившись. С него было достаточно этой беседы, и он готов был закончить ее, хотя бы и дерзостью.

— Теперь вся пресса с нетерпением ждет сенсационных показаний того констебля, что бежал от мертвецкой, — сказал Блэк. — Вы тоже? Многого ли вы ждете от этого?

— Нет.

— Так я и знал, — сухо парировал писатель. — Если он, придя в себя, заявит, что собственными глазами видел воскресение, вы подумаете, что ему это привиделось, что нельзя доверять показаниям человека, который перенес тяжелое сотрясение мозга, и это подтвердит вам любой врач. Либо вы скажете, что виновник действовал еще более ловко, чем вы предполагали, что он прибег к помощи невидимых нейлоновых нитей либо был покрыт абсолютно черным веществом и его невозможно было заметить. Для вас, инспектор, существуют одни Вараввы, и поэтому, если бы вы сами увидели подобную сцену и услышали голос, возвещающий «восстань, Лазарь!», вы остались бы самим собой. Собой, то есть жертвой галлюцинации, или ошибки, или ловкого обмана. Заявляю вам: никогда, никогда вы не откажетесь от виновника, ибо от его существования зависит ваше!

Грегори, который приказал себе равнодушно выслушать все, что будет сказано, пытался улыбнуться, но не мог. Он чувствовал, что бледнеет.

— Итак, я один из стражей, которые охраняли гроб Господень? — заявил он. — А может, я похож на апостола Павла — до его обращения? Вы не оставляете мне такой возможности?

— Нет, — возразил писатель. — Это не я, это вы не оставляете ее себе. Это вопрос не методологии, не статистики, не правил следствия, а веры. Вы верите в преступника, и так должно быть. Должны существовать такие стражи и такие гробы.

— Еще лучше, — сказал Грегори и деланно расхохотался. — Я даже не делаю, что хочу, а лишь заполняю схему трагедии? А может, трагифарса? Что ж, если вы настолько любезны, что готовы исполнять роль хора…

— Ну разумеется. Это моя профессия, — выпалил писатель.

Сисс, который с растущим нетерпением прислушивался к разговору, не выдержал.

— Эрмер, дорогой мой, — произнес он умоляющим тоном, — не доводи дело до абсурда. Я знаю, что ты это обожаешь, парадоксы для тебя, словно вода для рыбы.

— Рыба не создает воды, — вставил Блэк, но доктор не слушал его.

— Речь идет не о лирике или драматургии, речь идет о фактах. Entia non sunt multi plicanda[7] — ведь ты знаешь. Выявление структуры событий ничего общего с верой не имеет. В конце концов, рабочая гипотеза, с которой начинается исследование, может оказаться ошибочной. Такая ошибочная гипотеза — утверждение, что существует некий виновник в человеческом образе…

— Факты поясняются только там, где отсутствуют люди, — возразил писатель. — Когда люди появляются, остаются одни интерпретации. Факты? Но тысячу лет назад точно такое же событие положило бы начало новой религии. И наверняка какой-нибудь антирелигии. Возникли бы толпы верующих и жрецов, массовые видения, пустые гробы растащили бы на реликвии, слепые прозрели бы, а глухие стали бы слышать… Ныне, признаю, действие носит более прозаический характер, меньше мифологизирования, и палач не грозит тебе пытками за твою статистическую ересь, зато на ней зарабатывает бульварная пресса. Факты? Дорогой мой, это дело твое, а также инспектора. Вы оба верующие, такие, каких заслуживает наша эпоха. Господин инспектор, надеюсь, вы не сердитесь за наш небольшой спор. Я вас не знаю, поэтому не могу категорически утверждать, что вы не станете Павлом. Но даже если это произойдет, Скотленд-Ярд будет существовать. Потому что полиция никогда не поддается обращению. Не знаю, заметили ли вы это?

— Ты все превращаешь в шутку, — неодобрительно буркнул Сисс.

Мак Кэтт что-то шепнул ему, и они встали. У входа в гардероб Грегори оказался рядом с Сиссом; тот неожиданно обратился к нему, понизив голос:

— Вы хотите что-нибудь мне сказать?

Грегори заколебался, наконец непроизвольно протянул ему руку и изрек:

— Работайте спокойно и забудьте обо мне.

— Благодарю, — произнес Сисс. Голос у него дрогнул, так что Грегори удивился и смешался.

Эрмер Блэк приехал в «Ритц» на своей машине; Сисс сел рядом с ним. Грегори остался с Маком Кэттом и уже собирался попрощаться, когда ученый предложил немного пройтись.

Оба были одинакового роста и, идя рядом, несколько раз поймали себя на том, что как бы против воли искоса присматриваются друг к другу. Уместно было бы улыбнуться, но ни один, ни другой этого не сделали. Мак Кэтт остановился возле лотка с фруктами и купил банан. Снимая кожуру, он взглянул на Грегори.

— Вы любите бананы?

— Не очень.

— А вы торопитесь?

— Нет.

— Может быть, сыграем? — спросил Мак Кэтт, указывая на вход в пассаж, освещенный рекламой зала игральных автоматов.

Идея показалась Грегори забавной, он кивнул и вслед за ученым вошел в зал.

Несколько подростков с лоснящимися шевелюрами хмуро следили за пареньком, который голубыми искрами стрелял по маленькому самолету, кружащему в окошке за стеклышком. Мак Кэтт направился прямо в глубь зала, минуя ряды колес счастья и механических рулеток. Автомат, возле которого он остановился, был застекленным сверху металлическим ящиком, под стеклом лежал миниатюрный зеленый пейзаж. Ученый ловко бросил монету, дернул за рукоятку и сказал:

— Вы знакомы с этим?

— Нет.

— Готтентоты ловят кенгуру. В Австралии нет готтентотов, но разве это помеха? Я буду кенгуру. Внимание!

Он нажал на ручку. Крохотный кенгуру выскочил из темного отверстия и затаился в чаще кустов. Грегори потянул за рычаг — сбоку появились три уродливые черные фигурки. Он манипулировал рукояткой, приближая готтентотов к кенгуру. В последний момент кенгуру выскочил, прорвал линию облавы и снова пропал в чаще. Готтентоты еще несколько раз пересекли пластиковую местность, а кенгуру в последний момент всегда ускользал. Наконец Грегори сообразил, в чем хитрость; одного из готтентотов он придвинул к месту, где укрылся кенгуру, а двух держал на расстоянии, расставив их так, что Маку Кэтту некуда было бежать. Следующим движением рычага он настиг кенгуру.

— Для первого раза вы сыграли отлично, — похвалил Мак Кэтт. Глаза у него блестели, он сиял как ребенок.

Грегори пожал плечами; ему было как-то неловко.

— Может быть, это профессиональное. Ведь я сыщик.

— Нет, это не то — здесь надо работать головой. Вы уже не смогли бы в это играть, вы уловили принцип. Эта игра поддается математическому анализу, вы знаете? Сисс не выносит подобных игр, это его изъян, существенный изъян…

Произнося это, Мак Кэтт медленно передвигался вдоль рядов автоматов; опустил пенс в музыкальный, потом привел в движение радужные мишени лотереи, дернул рукоятку, и внезапно поток медяков высыпался в его подставленную ладонь. Мальчишки возле авиатира обратили на это внимание и подтянулись к ним, наблюдая, как Мак Кэтт небрежно опускает в карман монеты. Но Мак Кэтт вторично не стал испытывать счастье. Они вышли, минуя парня, который с ожесточенным и тупым выражением лица опускал в аппарат все новые пенсы и стрелял, стрелял…

В полутора десятках шагов виднелся другой пассаж со множеством магазинов. Грегори узнал его — там он недавно заплутал; в глубине он увидел громадное зеркало, замыкающее проход.

— Там нет прохода, — заметил он, останавливаясь.

— Знаю. Вы подозреваете Сисса, не так ли?

Грегори ответил не сразу.

— Это ваш друг?

— Можно сказать и так. Хотя… у него нет друзей.

— Ага, он не позволяет любить себя, — с неожиданным нажимом произнес Грегори. — Только… вы не должны задавать мне такие вопросы.

— Даже риторические? Ведь ясно, что вы его подозреваете. То есть не обязательно в том, что он виновник этих исчезновений, но, скажем так, в том… что он сообщник. Однако и это несерьезно, вы сами в этом удостоверитесь спустя какое-то время. Вот только прекратите ли вы расследование, если сами, своими глазами увидите нечто вроде воскресения? Мертвеца, который садится, передвигается…

— Это Сисс просил вас задать мне этот вопрос? — сухо поинтересовался Грегори. Вдруг оказалось, что они стоят посредине пассажа. Было непонятно, как они там очутились. Остановившись возле витрины, в которой декоратор без башмаков, в одних носках, стягивал платье со стройной, златовласой куклы, Грегори неожиданно вспомнил сон. Он внимательно следил за тем, как из-под золотистой парчи появляется неестественно розовое изящное тело манекена.

— Жаль, что вы так истолковали мои слова, — медленно произнес Мак Кэтт. Он кивнул, повернулся на каблуках и исчез, оставив Грегори перед витриной.

Грегори сделал несколько шагов в глубь пассажа, увидел свое отражение, повернул. На улице зажигалось все больше витрин, движение, как обычно к вечеру, возрастало; он брел в рассеянности, его толкали, наконец он свернул в боковую улицу. Минуту спустя он сообразил, что стоит перед подъездом, с обеих сторон увешанным рамами с фотографиями. Окинул взглядом свадебные снимки прильнувших друг к другу пар, обезличенных ретушью; беспомощные улыбки из-под фаты и показная бодрость мужчин в смокингах. Со двора доносился стрекот автомобильного мотора. Он вошел во двор. Возле старой машины с поднятым капотом сидел на корточках с зажмуренными глазами человек в распахнутой кожаной куртке. Он вслушивался в нарастающий вой двигателя. Через открытую дверь гаража видны были капоты других машин. У стены валялись пустые канистры и колеса. Мужчина в куртке открыл глаза, словно ощутив присутствие постороннего человека, и вскочил на ноги. Его физиономия утратила выражение неземной отрешенности.

— Чем могу служить? Вы хотите взять напрокат машину?

— Что? А можно… ее взять напрокат? — почти непроизвольно поинтересовался Грегори.

— Разумеется. Пожалуйста! Желаете новую марку? У меня имеется «бьюик» последнего выпуска с автоматическим управлением, обкатанный, ходит как часы. Вам по часовому тарифу?

— Нет, то есть да. На один вечер. Хорошо, я возьму «бьюик», — принял решение Грегори. — Вы берете залог?

— Смотря у кого…

Грегори предъявил удостоверение. Тот улыбнулся и поклонился.

— Для господина инспектора без залога, само собой… Уплатите пятнадцать шиллингов. Значит, «бьюик»? Хорошо. Залить вам бак?

— Да. А много времени это займет?

— Что вы, один момент.

Мужчина в куртке скрылся в темном гараже. Одна из машин дрогнула и тихо выехала на бетонную площадку. Грегори расплатился, положив монеты на огрубевшую, лоснящуюся от масла руку хозяина. Захлопнул дверь, поудобнее устроился на сиденье, попробовал, как отжимаются педали, включил скорость и осторожно выехал на улицу. Было еще достаточно светло.

Машина действительно была новая и легкая в управлении. Под красным светом на перекрестке он обернулся, чтобы через заднее стекло примериться к непривычной длине машины. Какое-то время он ехал в толкучке, потом стало свободнее. Он увеличил скорость. Приятно было чувствовать мощный двигатель. Теперь вокруг него было меньше личных машин, зато больше трехколесных мотоциклов, развозящих товары, старых фургонов и окрашенных в яркие цвета пикапов с фирменными надписями. Он уже находился в пределах Ист-Энда, когда обнаружил, что забыл купить сигареты.

Он проехал несколько узких улочек с запретом на парковку, пока не нашел маленькую площадь с высокими сухими деревьями и старым металлическим колодцем, напоминавшим своими очертаниями большую птичью клетку. Дал задний ход, ощутил мягкое прикосновение шин к бордюру и тогда вылез из машины. Но табачной лавки, которую заметил по пути, обнаружить не смог. Он не знал этого района, никогда здесь не бывал.

Грегори углубился в соседнюю улицу. Начинало смеркаться. Под яркими лампами небольшого кинотеатра крутились по двое, по трое стройные мальчики с жирными волосами. Руки они держали в карманах мятых узких брюк, стояли перед витринами с кинокадрами и терпеливо ждали, пока вращающийся вертикальный барабан продемонстрирует следующую сцену. За кинотеатром Грегори попал в струю горячего воздуха. Там располагался бар, за открытыми настежь дверьми шипели на противнях колбаски, в дыму маячило несколько точно таких же, как и перед кинотеатром, пареньков. Наконец он разыскал табачный магазин. Хозяин, плосколицый коротышка без шеи, протянул ему пачку американских сигарет. Выходя, Грегори натолкнулся на другого лилипута, тот казался ушедшим в себя, руки и ноги у него были непомерно толстые и короткие, зато голова казалась маленькой; он как раз слезал с мотороллера, набитого подносами с пирожными, обсыпанными сахарной пудрой. Грегори разорвал целлофановую обертку, зажег сигарету и глубоко затянулся. Ему захотелось вернуться к машине иным путем, он перешел на другую сторону и двинулся вперед в поисках поперечной улицы, чтобы свернуть направо. Миновал еще один бар, также открытый нараспашку, с красно-зелено-белым флажком, свисавшим над входом, как тряпка; зал автоматов, полный людей, узкий, словно кишка; продуктовую лавку и еще одну — с кухонной посудой, где жестяные тазы и ведра занимали половину прохода. У дверей на желтом деревянном стульчике сидел хозяин в черном свитере и, покуривая трубку, спокойно взирал на детскую коляску, стоявшую у тротуара напротив. Из нее доносилась бравурная музыка. Грегори приостановился. В коляске, высунувшись до половины груди, сидел безрукий инвалид; быстро вертя головой, он выдувал из укрепленной на проволочном штативе губной гармошки веселый марш. Пальцы Грегори нервно перебирали горстку монет в кармане. Наконец, сделав над собой усилие, он пошел дальше. Высокие звуки губной гармошки еще долго преследовали его. Он вздрогнул, представив себе музыканта. И вдруг осознал, что и этот похож на карлика. «Улица лилипутов?» — подумалось ему. Как не раз случалось в подобных ситуациях, ему показалось, что в этом таится скрытый смысл. В конечном счете трудно сваливать все на случайность. Становилось все темнее — никаких уличных фонарей, только из окон магазинов падали полосы света. Среди этих светлых полос чернел разрыв — поперечная улочка, которую он искал.

Она казалась безлюдной. Единственный газовый фонарь, прикрепленный к стене на изогнутом металлическом кронштейне, светил где-то в середине ее, отражаясь в темных окнах напротив, как в мутной воде. Грегори шел не торопясь, время от времени затягиваясь сигаретой, пока влажный табак раза два не оказался у него на зубах. На углу, как извещала вывеска, была антикварная лавка, однако на пыльной витрине виднелись лишь стопки серых картонных коробок и фотографии кинозвезд, рассыпанные, словно колода карт. Тут начиналась улочка, выходящая на площадь.

Возле железного колодца носились дети; прячась за напоминающим клетку строением в форме епископской митры, они швыряли обломки веток в его «бьюик».

— Ну, хватит баловаться, слышите?! — повысил голос Грегори, выходя из полосы тени. Дети с криком, в котором слышалось больше радости, нежели страха, бросились врассыпную. Он сел и завел мотор. Но едва стекла отделили его от площади, он испытал такое чувство, словно оборвал какие-то связи, о чем пожалеет, но не сейчас. Как будто ему предстояло бросить не завершенное, а только начатое дело. Секунду он колебался, включать ли скорость, но пальцы сами нажали рычаг, и машина плавно покатила по спуску. Он осторожно притормозил и свернул на широкую улицу. Перед глазами мелькнуло ее название, прочесть которое он не успел.

Его серая, слишком длинная машина, кружащая по извилистым улочкам, приковывала взоры прохожих. Впрочем, возможно, ему это только казалось.

Часы под рулем розовели в свете лампочек, скрытых под панелью, зеленые стрелки показывали семь. Время для него сегодня летело быстро. Пришло воспоминание о деле, но Грегори отмахнулся от него. Хотелось отодвинуть его подальше, как будто, оставленное в покое, оно разрешится само собой, все будет хорошо и все уладится.

Он уже выехал из Ист-Энда, когда посреди широкой улицы заметил поворачивающий направо ритмичный проблеск заднего огня, отраженный от темного кузова машины с вмятиной на бампере. Он узнал эту вмятину и автоматически сбросил скорость, чтобы держаться сзади. Сделать это было нетрудно.

Темно-серый лимузин свернул еще раз — в пустую улочку, обсаженную деревьями. Грегори отстал на несколько десятков метров, чтобы не обращать на себя внимания, и погасил все огни. Такая езда продолжалась достаточно долго. Несколько раз на перекрестках, опасаясь, что лимузин ускользнет от него, он прибавлял газу, но старался не приближаться. Впрочем, на улицах по-прежнему машин было мало, а красноватые отблески тормозных огней, — достаточно частые, ибо Сисс ехал осторожно, — служили хорошим ориентиром. Грегори несколько раздражало то, что он никак не мог понять, где они едут. Внезапно он различил высоко вверху синие буквы рекламы, и все сразу встало на свои места. Это был филиал «Сити Бэнк», рядом находилось кафе, которое он знал с давних пор. Темный лимузин подкатил к тротуару. Грегори принял быстрое решение: рискуя потерять из виду Сисса, который уже высаживался, он проехал до следующего квартала, остановился под большим каштаном, заслонившим «бьюик» от дуговых ламп, захлопнул дверцы и ускоренным шагом вернулся, высматривая Сисса. Того уже не было. Перед кафе Грегори заколебался, попытался заглянуть в окно, но ничего не разглядел из-за афиш, наклеенных на стекло. Он поднял воротник и вошел внутрь с неприятным ощущением, что совершает глупость. В кафе было несколько залов — три или четыре, он не помнил, сколько именно. Это были обширные комнаты, заставленные мраморными столиками. Их разделяли невысокие перегородки, обитые вытертым красным бархатом, таким же, каким покрыты были продавленные кушетки.

В узком зеркале в проходе из первого зала во второй он заметил Сисса, который, сидя за столиком, что-то говорил официанту. Грегори тотчас же отпрянул назад. Попробовал найти укромный уголок, откуда мог бы наблюдать за Сиссом, но это не очень-то получалось. Когда он уселся на выбранном месте, перегородки, похожие на открытые с одной стороны игрушечные домики, заслонили от него столик ученого. Но уже подходил официант, поэтому пересесть он не смог. Он заказал грог и развернул воскресное приложение к «Таймс». То, что он не видит Сисса и сидит, как пес перед лисьей норой, раздражало его. Он начал разгадывать кроссворд, поглядывая поверх перегородки. Минут через десять, когда он потягивал тошнотворный, пересахаренный грог, Сисс неожиданно поднялся от своего столика и быстро прошел через все залы, глядя по сторонам, словно высматривая кого-то. Грегори едва успел заслониться вставленной в рамку газетой. Сисс не заметил Грегори и вернулся за свой столик, но теперь сел так, что Грегори видел его длинные ноги. Прошло еще двадцать минут, в глубине возле бильярда шумели, вяло препираясь, несколько студентов. Двери лязгали, и каждый раз Сисс выглядывал из своего укрытия, покуда не встал с праздничной улыбкой. Девушка, появившаяся в дверях, на секунду замешкалась, потом двинулась к нему; плоская сумочка на ремешке, перекинутом через плечо, ударялась о ее бедро. На ней был лиловый плащ с капюшоном, из-под которого выбивались очень светлые волосы. Лица ее Грегори не успел разглядеть. Теперь она стояла перед Сиссом, который что-то быстро говорил ей. Он коснулся рукой ее плаща, девушка протестующе покачала головой, проскользнула между стенкой и столиком, и они оба скрылись из поля зрения. Воспользовавшись тем, что внимание посетителей привлекла перепалка студентов в задней комнате, Грегори как бы невзначай обошел кафе и возвратился по другому проходу, маневрируя так, чтобы висящее здесь зеркало позволило ему заглянуть в уголок, где сидели Сисс и девушка. Переходя от столика к столику, он делал вид, что ищет какой-то номер газеты, пока не нашел подходящий наблюдательный пункт. Он пристроился на красной кушетке, набитой, казалось, одними пружинами. Зеркало было скверное, но слабое освещение и плохое отражение в какой-то мере мешали и Сиссу заметить инспектора. Грегори смотрел чуть сверху, глядя в зеркало, как на картину. Сисс придвинул свой стул к кушетке и оживленно говорил. Он сидел так близко к девушке, что глядел не на нее, а на столик, словно обращался к нему. У девушки было детское выражение лица, полные губы, на вид ей было лет семнадцать, не более. Она расстегнула плащ, но не сняла его, а лишь сбросила капюшон, и ее волосы рассыпались по плечам. Она сидела прямо, упершись спиной в красную обивку, и смотрела перед собой, но не на Сисса, а как бы мимо. Она была необычайно напряжена и скованна; казалось, что ей неловко, что она даже тяготится собеседником. Сисс говорил не умолкая. Он наклонился к ней, потом неохотно, словно его оттолкнули, отодвинулся, потом снова приблизил свой подвижный, маленький рот к ее лицу, все еще не глядя на нее. Его костлявая рука, лежавшая на столике, двигалась в такт словам, слегка поднималась и опускалась, пальцы то сжимались, то уступчиво разжимались. Раза два он погладил столик, словно бы с тайной нежностью, — выглядело это глупо, жалко, и Грегори захотелось отвести взгляд, но он продолжал смотреть. Девушка улыбнулась одними губами, взгляд ее по-прежнему был неподвижен. После этого она сидела тихо, с опущенной головой, и только слушала.

Грегори глядел в зеркало снизу, а видел ее сверху: тени от волос на щеках, короткий, вздернутый носик. На мгновение он уловил блеск ее глаз. Но только однажды. Сисс умолк, словно вдруг оказался в одиночестве — сгорбившийся, с напряженным выражением лица, которое появилось, когда он говорил, и которое теперь развеивалось, исчезало, как тающий лед. Глядя на поверхность стола, он потянулся за бумажной салфеткой, стремительно набросал на ней несколько слов, сложил вчетверо и сунул девушке. Она не хотела ее брать. Он явно просил ее, умолял. Наконец она взяла бумажку, но положила ее на стол, не развернув, и подтолкнула кончиками пальцев к нему. Сисс схватил ее за руку. Она глядела на него широко раскрытыми глазами; Грегори показалось, что ее лицо потемнело. Сисс выслушал ее, кивнул, потом наклонился к ней и начал говорить медленно, с нажимом, подчеркивая слова жестами руки — сильно, настойчиво, словно что-то вдавливал ладонью в мраморную столешницу. Он закончил, держась за край стола обеими руками, словно собирался оттолкнуть его от себя. Губы девушки зашевелились, и Грегори угадал слово «нет». Сисс откинулся на стуле, повернув голову в зал.

Грегори силился разглядеть, что стало с салфеткой. Он не видел ее, но внезапно заметил что-то белое под столиком, прямо возле ног девушки.

Сисс встал. Не дожидаясь официанта, бросил на стол несколько монет и медленно побрел к дверям. Там он остановился. Она шла за ним, натягивая капюшон на голову, даже не пытаясь собрать рассыпавшиеся волосы. У нее были длинные тонкие ноги, и вся она была по-детски хрупкой. Дверь еще не захлопнулась за ними, когда Грегори подошел к их столику, наклонился над салфеткой и сунул ее в нагрудный карман.

Он вышел на улицу. Лимузин только что тронулся. Девушка сидела рядом с Сиссом. Не пытаясь укрыться, Грегори кинулся к своему «бьюику». Возясь с дверцей, он заметил удалявшиеся по противоположной стороне огни — Сисс разворачивался. Грегори вскочил в машину и, резко газанув, сразу включил вторую скорость. Очень долго он не мог догнать лимузин Сисса и почувствовал облегчение, отчаянное удовлетворение, когда в бегущих пятнах света перед ним вынырнул серый багажник «крайслера». Сначала Сисс выехал на верхний уровень сквозной северной трассы, потом свернул с него, воспользовавшись сложной развязкой. Они ехали друг за другом, Грегори мог себе это позволить среди множества других машин; он силился высмотреть, что происходит в лимузине. Иногда удавалось увидеть два темных человеческих силуэта и больше ничего.

Открылся район новостроек с рядами освещенных домов. Сисс внезапно остановился, никуда не сворачивая. Грегори поневоле объехал его, сбавив скорость, и обернулся, чтобы видеть Сисса через заднее стекло. Тот неожиданно прибавил газу, обогнал Грегори и выехал на круглую площадь. Теперь он возвращался тем же путем, каким приехал, а Грегори следовал за ним на расстоянии десяти — пятнадцати метров. Шестиэтажные блоки, с широкими газонами между ними, тянулись друг за другом вперемежку с более низкими домами, окруженными проволочной сеткой и живыми изгородями. Сисс подъехал к тротуару и вместе с девушкой вышелиз машины. Грегори наблюдал за ними, пока они не скрылись в полумраке; молочного цвета шары над подъездами домов светили слабо, и детектив тщетно пытался высмотреть эту пару в каком-нибудь освещенном месте. Полисмен подошел к машине Сисса и с неодобрением осмотрел ее со всех сторон, так как одна из задних фар едва горела — видимо, ослаб контакт; но полисмен все же удалился. Ожидание продолжалось более пяти минут, но Грегори, неизвестно почему, был уверен, что Сисс, ничего не добившись, скоро вернется. Он вылез из машины и медленно прохаживался по тротуару, наконец услышал шаги. Сисс возвращался в расстегнутом плаще, без шапки, волосы торчали у него над ушами как крылья летучей мыши, развевались на ветру. Грегори сел в машину, не захлопывая дверцы, дабы не привлечь внимания Сисса, и наблюдал за ним, одновременно разыскивая в карманах сигареты: ему вдруг захотелось курить. Сисс довольно долго стоял возле своей машины, опустив руки, потом провел пальцами по капоту, словно проверяя, нет ли на нем пыли, но, не взглянув на руки, сел за руль и погасил огни. Грегори тотчас завел мотор и стал ждать. Сисс не трогался с места. Грегори заглушил двигатель. Он вспомнил о салфетке, поискал ее в кармане, расправил вслепую и, не желая зажигать в машине свет, поднес бумагу к циферблату часов. В розоватом отблеске слова были едва различимы; это был адрес Сисса с номером телефона и его фамилией. Грегори пришло в голову, что, возможно, девушка переодевается, а Сисс ждет ее, но он тотчас отверг эту мысль. Он был уверен, что Сисс ничего не ждет и ни на что не надеется. Фосфоресцирующие зеленоватым светом стрелки показывали девятый час, ожидание длилось уже минут тридцать. Грегори выкурил две сигареты, окурки выбросил в окно, какое-то время возился с радио, наконец, когда ему это надоело, он вылез из машины, демонстративно стукнул дверцей и направился к машине Сисса. За несколько шагов до нее он заколебался, но все-таки пошел дальше.

Сисс сидел, уронив голову на руки, скрещенные на руле. Падавший сбоку свет уличного фонаря поблескивал в его серебристых волосах. Грегори стоял слегка наклонившись, не зная, что предпринять. Внезапно он подался назад, стремительно вернулся к «бьюику», глянул через плечо — Сисс с места не сдвинулся, — сел за руль, быстро отъехал, сделал левый разворот, разогнался на широкой, в тот момент пустой мостовой и на большой скорости стал возвращаться на прежнее место. Темная масса «крайслера» стремительно приближалась; когда столкновение оказалось неизбежным, Грегори внезапно нажал на тормоза, они взвизгнули. После короткого, неуправляемого скольжения «бьюик» остановился, сильно ударив в заднее крыло машины Сисса. Раздался скрежет металла, Грегори выскочил из своей машины и бросился к «крайслеру».

— Приношу самые искренние извинения! — воскликнул Грегори. — У меня тормоза не держат, надеюсь, вы не пострадали. Ах, это вы… — закончил он тише, останавливаясь.

Сисс, которого удар бросил вперед, распахнул дверцу, выставил одну ногу, как бы намереваясь вылезти, но не вылез. Он смотрел на Грегори, выглядевшего довольно глупо.

— А, это вы? Ваше имя — Грегори, да? Полиция громит мирных граждан… — сказал он.

Они вместе отправились осматривать заднюю часть машины; она была практически цела, удар, как и рассчитывал Грегори, пришелся в бампер.

— Как это, собственно, произошло? — спросил, распрямляясь, Сисс.

— Я взял машину в прокате и переоценил тормоза. Честно говоря, лихая езда — моя слабость, может быть, потому, что я не перебесился. У меня нет собственной машины.

Грегори показалось, что он слишком много говорит, и он резко оборвал себя.

— У вас нет машины? — спросил Сисс. Он говорил механически, думая о чем-то другом. Затем натянул правую перчатку, застегнул ее и медленно сдернул с руки левую. Они продолжали стоять возле сцепившихся машин.

«Теперь я его приглашу», — подумал Грегори.

— Машины нет, — произнес он. — Бедность — добродетель, поощряемая полицией. Во всяком случае, я виноват, а может, судьбе было угодно, чтобы мы провели вечер вместе, раз уж мы вместе пообедали. Сейчас время ужина.

— В кафе-автомате, учитывая вашу бедность, — буркнул Сисс. Он осматривался вокруг, словно кого-то искал.

— Ну, я не настолько беден. Предлагаю шикануть в «Савое». Что вы на это скажете? Наверху там имеются тихие уголки. И недурное вино.

— Нет, благодарю. Я не пью. Не могу. Не знаю, право. Впрочем… — Сисс подошел к «крайслеру», сел и совсем тихо проговорил: — Мне все равно.

— Прекрасно, тогда едем. Вы следуете первым, хорошо? — быстро говорил Грегори, делая вид, что истолковал слова ученого как согласие.

Сисс поглядел на него изучающе, высунулся из машины, как бы желая получше вглядеться в его лицо, неожиданно захлопнул дверцу и нажал стартер. Двигатель не заводился, Сисс забыл повернуть ключ. Грегори это заметил, однако ничего не сказал. Сисс добрую минуту вращал мертвый мотор, пока наконец понял, в чем дело. Грегори, садясь за руль, не был вполне уверен, что Сисс поедет в «Савой», и, когда тронулся за его лимузином, внезапно захотел, чтобы Сисс передумал. Но уже на первом перекрестке убедился, что он принял приглашение.

До ресторана «Савой» было минут десять езды. Машины они оставили на автостоянке. Была уже половина десятого, на первом этаже играл оркестр, в центре зала, на вращающейся эстраде, подсвеченной снизу разноцветными лампочками, танцевали. Им пришлось пройти под колоннами, чтобы попасть на балкон, откуда был виден весь зал. Висящие на длинных цепочках подсвечники слепили глаза. Грегори не послушал официанта, который намеревался проводить их к столикам, занятым веселой компанией, и провел Сисса почти до самого конца балкона. Там, в отдалении от других, между капителями двух колонн, стоял небольшой столик. Сразу подошли два официанта во фраках, один с меню, второй с картой вин; она выглядела как довольно толстая книга.

— Вы разбираетесь в этом? — спросил Сисс, закрывая кожаный переплет. Грегори улыбнулся ему.

— Более или менее. Для начала, думаю, не повредит вермут. Вы пьете с лимоном?

— Вермут? Это горько. А, пускай! Можно и с лимоном.

Грегори только взглянул на официанта, говорить ничего не требовалось. Второй терпеливо ждал в стороне. После долгого раздумья Грегори сделал заказ, предварительно спросив Сисса, любит ли он салат из сырых овощей и не вредно ли ему жареное.

Сисс, наклонившись к балюстраде, от нечего делать поглядывал вниз на круговерть дергающихся голов. Оркестр исполнял слоу-фокс.

Грегори тоже с минуту глядел туда, потом поднял к свету рюмку с вермутом.

— Думаю, я должен это сказать, — проговорил он с некоторым трудом. — Я… хотел перед вами извиниться.

— Что? — Сисс взглянул на него с некоторой рассеянностью. — А… — сообразил он. — Нет, нет. И говорить не о чем. Это пустяк.

— Я лишь теперь узнал, почему вы оставили свою должность в генеральном штабе.

— Так, значит, теперь вам это известно? — спросил Сисс равнодушно. Он выпил свой вермут, как чай — тремя глотками. Ломтик лимона попал ему в рот. Сисс вынул его, подержал в пальцах и положил в пустую рюмку.

— Да.

— Это старая история. Вам следовало бы знать, раз уж вы за меня взялись…

— Вы принадлежите к числу людей, о которых ходят только полярно противоположные сплетни, — произнес Грегори, словно не расслышав его последних слов. — Все либо горячее, либо холодное. Ничего умеренного. Так и в этом деле. Все зависело от информатора. Могли бы вы рассказать мне сами, почему вас освободили от руководства оперативной группой?

— И объявили красным, — добавил Сисс; вопреки ожиданиям Грегори он не оживился. Сгорбившись, он вытянутой рукой опирался о балюстраду. — Чего ради говорить об этом? Занятие столь же бессмысленное, как эксгумация.

— Правда ли, что вы неопровержимо предрекали гибель человечества? — спросил Грегори, понизив голос. — Для меня это крайне важно, прошу вас. Вы знаете, как люди искажают и извращают все, любую правду, любую вещь. Могли бы вы рассказать, как обстояло дело?

— Зачем это вам?

— Я хотел бы узнать… узнать еще подробнее, кто вы.

— Это такая старая история, — недовольно повторил Сисс. Он все время поглядывал сверху на танцующих. Внизу зажгли красный свет, в котором пламенели обнаженные плечи женщин. — Нет, речь шла не о гибели. Вы в самом деле хотите, чтобы я об этом рассказал?

— В самом деле.

— Настолько вас это интересует? Ну что же, это было примерно в сорок шестом году. Началась атомная гонка. Я знал, что, когда будет достигнута граница — я имею в виду максимум уничтожающей силы, — начнется развитие средств по транспортировке бомбы… То есть ракет. И здесь будет достигнут предел, то есть обе стороны станут располагать ракетами с ядерными боеголовками, и где-то возникнут хорошо замаскированные пульты с пресловутыми кнопками. Когда кнопку нажмут, ракеты взлетают. Через каких-нибудь двадцать минут наступает finis mundi ambilateralis — обоюдный конец света.

Сисс улыбался. Официант принес вино, открыл бутылку, налил несколько капель в рюмку Грегори — тот попробовал и кивнул.

Официант наполнил рюмки и удалился.

— Таково было ваше мнение в сорок шестом году? — спросил Грегори, чокаясь с Сиссом. Тот кончиком языка попробовал рубиновую жидкость, осторожно потянул, потом почти залпом выпил вино, вздохнул и с некоторым удивлением или смущением поставил рюмку на стол.

— Нет, это были только предпосылки. Гонка вооружений, однажды начавшись, не может остановиться, понимаете? Она должна продолжаться. Когда одна сторона изобретает мощную пушку, другая отвечает на это созданием более мощной брони. Пределом этого становится только столкновение, война. Поскольку в этой ситуации она означает finis mundi, гонка должна продолжаться. Однажды заданное ускорение усилий порабощает людей. Но предположим, что они достигли предела. Что остается? Мозги. Мозги командного состава. Человеческий мозг совершенствовать невозможно, поэтому необходимо и здесь перейти на механизацию. Последующая стадия — автоматизированный генеральный штаб или компьютеры стратегического характера. И тут возникает чрезвычайно любопытная проблема, собственно, сразу две проблемы. Мак Кэтт обратил на это мое внимание. Во-первых, существует ли граница развития таких мозгов? Они подобны устройствам, способным играть в шахматы. Устройство, которое способно предугадать действия противника на десять ходов вперед, всегда выиграет в противоборстве с таким, которое предугадывает ходы на восемь или девять вперед. Чем предвидение глубже, тем совершеннее должен быть мозг. Это первое.

Сисс говорил все быстрее. Грегори казалось, что он забыл обо всем, даже о том, кому он это говорит. Грегори налил вина. Сисс играл рюмкой, передвигая ее по скатерти. В какой-то момент рюмка опасно наклонилась. Сисс выровнял ее и тут же снова выпил залпом. Внизу вспыхнули желтые юпитеры, мандолины заиграли гавайскую мелодию.

— Создание все больших по объему устройств для стратегических решений означает, хотим мы этого или нет, необходимость увеличения количества данных, закладываемых в мозг. Это, в свою очередь, означает возрастающее господство таких устройств над массовыми процессами в обществе. Мозг может решить, что эту пресловутую кнопку следует расположить иначе. Или что следует изменить покрой мундиров у пехотинцев. Или что необходимо увеличить производство определенного вида стали — и потребует на это кредитов. Если подобный мозг создали, нужно ему подчиняться. Если какой-нибудь парламент начнет дискутировать о том, отпустить ли на это кредиты, произойдет задержка во времени. В этот момент противная сторона может вырваться вперед. Отмена парламентских решений через какое-то время сделается неизбежной. Контроль людей за решениями электронного мозга будет сужаться по мере того, как в нем будут концентрироваться знания. Понятно ли я говорю? По обе стороны океана возникают два все разрастающихся мозга. Каково самое первое требование подобного мозга, когда в условиях все возрастающей гонки вооружений понадобится сделать следующий шаг?

— Повышение его компетенции, — вполголоса произнес Грегори. Из-под полуприкрытых век он наблюдал за Сиссом, щеки которого покрылись красными пятнами. Внизу наступила внезапная тишина, потом раздались аплодисменты. Послышалось женское пение. Юноша в смокинге поставил рядом с их столиком еще один, поменьше, официанты принесли поднос, заставленный серебряными блюдами. Появились старательно нагретые тарелки, салфетки, столовые приборы.

— Нет, — ответил Сисс. — Первое требование — это увеличение его самого, то есть увеличение мозга! А все остальное — производное.

— Одним словом, вы предвидите, что земля станет шахматной доской, а мы — пешками, которыми будут играть вечную партию два механических игрока?

Гордость сияла на лице Сисса.

— Да. Но это не предвидение. Я только делаю выводы. Первый этап подготовительного процесса близится к концу, ускорение все возрастает. Все это звучит неправдоподобно, я знаю. Но это так на самом деле. Это реально существует!

— Да, — буркнул Грегори. Он наклонился над тарелкой. — А в связи с этим — что вы тогда предлагали?

— Договоренность любой ценой. Несмотря на то что это звучит странно, гибель — меньшее зло, нежели эта шахматная партия. Это ужасно — не иметь иллюзий, знаете? — сказал он и налил себе вина.

Неохотно, почти принуждая себя, он пил, пил все больше и больше. Грегори уже не приходилось заботиться о рюмках. Оркестр внизу снова заиграл. Мимо их столика шла пара: стройный мужчина с тонкими усиками, которые эффектно подчеркивали бледность его лица, и девушка, очень молодая, на обнаженных плечах — белая шаль с золотой нитью цвета ее волос. Сисс глядел на удалявшуюся девушку, провожая ее взглядом, его губы скривились гримасой. Он отодвинул тарелку, прикрыл глаза и спрятал руки под скатерть. Грегори показалось, что он считает пульс.

— И как мы продолжим столь прекрасно начатый вечер? — спросил Сисс минуту спустя, подняв веки. Он пригладил седые, топорщившиеся над ушами волосы и поудобнее расположился на стуле. Грегори положил столовый прибор крест-накрест на тарелку. Тотчас появился официант.

— Выпьете кофе? — спросил Грегори.

— Да. Хорошо, — согласился Сисс. Он опять спрятал руки под скатерть. — Кажется, я напился, — проговорил он, смущенно улыбаясь, удивленно осматриваясь.

— Время от времени это необходимо. — Грегори вылил остатки вина себе в бокал.

Кофе был горячий и крепкий. Грегори пил молча. Становилось душно. Грегори поискал глазами официанта и, не найдя, встал. Разыскал его возле бара и попросил открыть окно. Когда он вернулся, мягкое, холодное дуновение уже колыхало пар, поднимавшийся над чашками. Сисс сидел, плотно привалившись к балюстраде, глаза у него запали и покраснели. Он глубоко дышал, мелкие, твердые жилки вздулись на висках.

— Вы плохо себя чувствуете? — спросил Грегори.

— Я не выношу алкоголя. — Сисс говорил с закрытыми глазами. — То есть мой организм не выносит его. Я становлюсь мутным внутри, просто мутным, больше ничего.

— Я очень сожалею, — сказал Грегори.

— О, это пустяки. — Сисс все еще сидел с закрытыми глазами. — Не будем говорить об этом.

— Вы были противником превентивной войны? Я имею в виду тогда, в сорок шестом?

— Да. Впрочем, никто не верил в ее успех, даже те, кто ее пропагандировал. Не были психологически подготовлены, знаете. Общая мирная эйфория. Но постепенно даже конклав можно приучить к каннибализму. Только надо действовать последовательно, шаг за шагом. Именно так, как это делается теперь.

— Чем вы занимались позже?

— Различными делами. Начинал много, но, собственно, ничего не успевал закончить. Я обычно оказывался тем камнем, на который находят косы, знаете, а это мало что дает. Это последнее дело я тоже, видимо, не завершу. Я во всем доходил до мертвой точки. Да, если бы я был фаталистом… но это вопрос характера. Я не выношу компромиссов.

— Вы не женаты, не так ли?

— Нет. — Сисс недоверчиво поглядел на Грегори. — Почему вы спрашиваете?

Грегори пожал плечами.

— Мне просто… хотелось знать. Простите, если я…

— Семья — это устаревший институт… — буркнул Сисс. — Детей у меня тоже нет, если вы хотите знать точно. Ну, если бы их производили головой… Я не люблю этой лотереи генов, знаете. Мне кажется… мне кажется, что я тут гость. Пожалуй, нам пора идти.

Грегори расплатился. Когда они спускались, оркестр проводил их оглушительным джазом, они вынуждены были пробираться по краю танцевального ринга, задевая пары. За вертящимися дверьми Сисс с облегчением вдохнул холодный воздух.

— Благодарю вас за все, — вяло произнес он.

Грегори шел за ним к машинам. Сисс долго разыскивал в кармане ключик, открыл дверцу, расстегнул плащ, потом снял его и бросил, смятый, на заднее сиденье. Сел за руль. Грегори продолжал стоять.

Сисс не захлопывал дверцу и не двигался.

— Не могу вести машину… — признался он.

— Я отвезу вас, — предложил Грегори. — Может быть, вы подвинетесь?

Он наклонился, чтобы сесть в машину.

— Но у вас тут свой автомобиль.

— Ерунда! Я вернусь за ним.

Грегори опустился на сиденье, захлопнул дверцу и резко рванул с места.

Глава VII

Оставив машину во дворе, Грегори следом за Сиссом вошел в вестибюль. Сисс стоял, опершись о перила лестницы, глаза его были закрыты, на губах бродила неясная, несколько страдальческая улыбка. Грегори не стал прощаться — он ждал. Сисс вздохнул, или показалось, что вздохнул. Неожиданно он открыл глаза и посмотрел на Грегори.

— Не знаю, — пробормотал наконец Сисс, — есть ли… у вас время?

Грегори кивнул и молча двинулся мимо Сисса наверх. Оба молчали. Возле дверей, нажав на ручку, Сисс замер, хотел что-то сказать, даже придержал дверь, которая уже приоткрывалась, но потом решительно ее распахнул.

— Я пойду первым, здесь темно.

В прихожей горел свет. Дверь на кухню была распахнута, но там никого не было, только чайник тихо посвистывал на маленьком огне. Они повесили плащи на вешалку.

Комната, освещенная белым шаром под потолком, имела чистый и праздничный вид. На письменном столе стоял длинный ряд книг одного формата; карандаши и ручки располагались симметрично; под книжными полками к стеклянному столику были придвинуты два очень низких клубных кресла зеленого цвета, на них — яркие подушки с геометрическим узором. Столик уставлен стаканами и рюмками, подносами, полными фруктов и пирожных. Ложечки, вилочки — все накрыто на две персоны. Сисс потер свои костлявые, вспухшие от артрита руки.

— Садитесь под книгами, там удобнее, — произнес Сисс с наигранным воодушевлением. — Днем у меня был гость, могу угостить остатками.

Грегори хотел ответить легко, весело, чтобы подыграть Сиссу, но ничего не придумал, — отодвинул кресло и присел на его подлокотник, повернувшись лицом к книгам.

Перед ним было внушительное собрание разноязычной научной литературы — несколько полок заполняли труды по антропологии, на нижней полке была пластиковая табличка с надписью «Математика». Краем глаза он заметил какие-то таблицы с пятнами телесного цвета, торчавшие из открытого ящика стола, но когда он взглянул в ту сторону, Сисс двинулся, а вернее, метнулся туда, коленом вернул на место ящик и с треском захлопнул дверцу стола.

— Непорядок, непорядок, — пояснил он с деланной непосредственностью, еще раз потер руки и устроился на батарее под окном. — Ваш вновь вспыхнувший интерес к моей особе я должен признать равно подозрительным, как и тот, первоначальный, — проговорил Сисс. — Он носит слишком всесторонний характер.

— Вы, наверно, испытали в жизни много тяжелого, — заметил Грегори. Он доставал с полок наугад толстые тома и пропускал под пальцами поток страниц, на которых вздрагивали, прыгали алгебраические формулы.

— Скорее — да. Хотите кофе или чаю? — вспомнил Сисс об обязанностях хозяина дома.

— Я выпью то же, что и вы.

— Хорошо.

Сисс отправился на кухню. Грегори водрузил на место «Principia Mathematica» и с минуту глядел на захлопнутую дверцу письменного стола. Он охотно заглянул бы в ящик, но не решился. Через открытые двери слышно было, как Сисс возится на кухне. Он возвратился с чайником, тонкой струйкой разлил чай по стаканам и сел напротив Грегори.

— Осторожно, горячо, — предостерег он. — Итак, вы говорите, что исключили меня из числа подозреваемых? — заговорил он минуту спустя. — А знаете что? Я мог бы подбросить еще один подозрительный мотив, который вы упустили из виду. Скажем, что я стремился скрыть какого-нибудь покойника. Предположим, мою жертву. А для того чтобы укрыть этот конкретный труп, я решил придать ситуации необычный характер и организовал целую серию эпизодов с трупами, внес замешательство, создал ситуацию, в которой моя жертва запропастится окончательно. Что вы на это скажете?

— Слишком литературно, — возразил Грегори. Он просматривал тяжелый, с гладкими, плотными страницами том психометрии. — Существует рассказ Честертона на подобную тему.

— Честертона я не читал. Не люблю его. Значит, нет? А почему же тогда я должен был это сделать, по вашему мнению?

— Я не знаю, зачем вы стали бы это делать. Не могу приписать вам никакого мотива. Именно поэтому я перестал вас подозревать.

— А поинтересовались ли вы моим прошлым? Сопоставляли ли календарные даты с картой моих передвижений? Искали следы и отпечатки? Я не заметил ничего такого, за исключением одного случая.

— Я сразу же отказался от этого, ибо мозаика не складывалась в нечто целое. Впрочем, я не придерживаюсь системы, производя расследование. Я импровизирую, или, если угодно, я разбрасываюсь, — признался Грегори. Он почувствовал что-то твердое между страницами книги и медленно начал листать их назад. — Я даже разработал теорию, вытекающую из моей нерадивости: из коллекционирования следов нельзя делать никаких выводов, пока не нащупаешь определенное направление.

— Вы интуитивист? А вы читали Бергсона?

— Да.

Страницы раскрылись. Между ними лежал негатив большого формата. На фоне просвечивавшей сквозь него белой бумаги обозначился человеческий силуэт, откинувшийся назад Грегори медленно поднес книгу к глазам и поверх нее взглянул на Сисса, который сидел ниже, чем он. Пальцем он двигал пленку по не заполненной печатным текстом полоске между столбцами, продолжая разговор:

— Шеппард сообщил мне, что вы были у него, когда исчез труп в Льюисе. Так что у вас алиби. Я вел себя, как пес, разыскивающий спрятанную кость, я перебегал от дерева к дереву и рыл, хотя рыть было негде. Я сам себя обманывал. Не было почвы, чтобы рыть, ничего.

Он планомерно передвигал негатив между колонками текста, пока наконец изображение на негативе не стало разборчивым. Это был снимок обнаженной женщины, полулежащей на столе. Рассыпавшиеся темные — значит, на самом деле светлые — волосы, спадавшие через плечо, которым она опиралась на груду темных кирпичей, почти касались сосков, обозначенных молочного цвета пятнышками. Длинные ноги, спущенные со стола, опутывала нить белых бус. В руке она сжимала неопределенной формы предмет, пересекающий черноту сжатых бедер. Губы, раскрытые в непонятной гримасе, обнажали темные точки зубов.

— Я думаю, что в достаточной степени посрамлен в ваших глазах, — продолжал Грегори.

Он перевел взгляд на Сисса. Тот, слабо улыбнувшись, медленно кивнул.

— Не знаю. Вы высказали иную точку зрения. Живи мы во времена инквизиции, возможно, вам удалось бы достичь своей цели.

— Как вы это понимаете? — быстро спросил Грегори. Он еще раз взглянул на негатив, плотно прижатый к странице, и неожиданно понял, то что он принял за бусы, было цепочкой. Щиколотки девушки были скованы. Он сморщил брови, захлопнул том, водрузил его на место и легко соскользнул с подлокотника кресла на сиденье.

— Я крайне восприимчив к боли, знаете ли. Пытками вы выжали бы из меня любое признание. Вы поломали бы мне кости, но сохранили бы свой душевный покой. Или, вернее, душевный порядок.

— Я не понимаю Шеппарда почти так же, как и самого дела, — медленно проговорил Грегори. — Он поручил мне это безнадежное расследование и вместе с тем с самого начала не давал никаких шансов. Но вас это, пожалуй, вряд ли интересует?

— Собственно говоря, нет. — Сисс поставил пустой стакан на стол. — Я сделал, что мог.

Грегори встал и прошелся по комнате. На противоположной стене висела фотография в рамке, большой снимок какой-то скульптуры в нижнем ракурсе, с резко очерченными границами света и тени.

— Это вы снимали?

— Да. — Сисс не повернул головы.

— Очень хорошо.

Грегори окинул взглядом комнату и узнал письменный стол, запечатленный на негативе. «Те кирпичики — книги», — подумал он. Оглядел окна; помимо обычных занавесок, на них были и плотно свернутые черные шторы, поднятые сейчас вверх.

— Я не думал, что у вас художественные наклонности, — сказал он, возвращаясь к столу. Сисс заморгал и с некоторым трудом приподнялся.

— Когда-то это меня занимало. У меня уйма этого добра, хотите посмотреть?

— С большой охотой.

— Сейчас, — пошарил он в карманах, — где ключи? Вероятно, в плаще.

Он вышел, оставив дверь открытой, и зажег в передней свет. Долго не возвращался. Грегори хотел еще раз заглянуть в том психометрии, но боялся рисковать. В этот момент до него донесся звук какой-то возни, что-то треснуло, словно разорвали ткань. В дверях появился Сисс. Он разительно изменился. Распрямившийся, неестественно большими шагами он направлялся к Грегори, словно собираясь броситься на него. Он тяжело дышал. В двух шагах от Грегори он разжал руку, из нее вывалилось что-то белое, смятый клочок бумаги. Грегори узнал салфетку из ресторана. Она завертелась в воздухе и упала на пол. Углы маленького рта Сисса сжались с невыразимым отвращением. Щеки, все лицо Грегори внезапно вспыхнуло как ошпаренное.

— Чего тебе нужно, червяк? — фальцетом выкрикнул Сисс. Он давился словами. — Показания? Получай показание: это я! Слышишь? Это я! Все я! Я все подстроил, я воровал трупы. Я забавлялся трупами, словно куклами, так мне хотелось, понимаешь? Только не прикасайся ко мне, гадина, у меня может начаться рвота!!! — Лицо его посинело. Он попятился, добрался до письменного стола, ища опору, упал на стул, трясущимися руками извлек из кармашка стеклянную трубочку, зубами выдернул пробку и тяжело задышал, слизывая жирные капли жидкости. Постепенно его дыхание сделалось чуть ровнее и глубже. Опершись затылком о книжную полку, широко расставив ноги, он ртом хватал воздух; глаза были закрыты. Постепенно он взял себя в руки и сел. Грегори глядел на него, не двигаясь с места. Лицо его продолжало гореть.

— Уходи. Я прошу уйти, — хрипло сказал Сисс, не открывая глаз.

Грегори словно в землю врос. Он молчал и ждал неведомо чего.

— Нет? Значит, нет! — Сисс встал, внезапно раскашлялся, жадно глотая воздух. Потянулся, поправил ворот рубашки, который перед этим расстегнул, одернул пиджак и вышел в прихожую. Через минуту хлопнула наружная дверь.

Грегори остался один в квартире. Он мог обшарить все ящики, весь стол, он даже подошел к нему, но знал, что ничего не сделает. Он закурил и теперь ходил широким шагом от стены к стене. Он вообще не способен был размышлять. Погасил сигарету, огляделся, покачал головой и направился в переднюю. Его плащ валялся на полу. Подняв его, он увидел, что спина разорвана почти до половины, петля с клочком материала осталась на крючке. Он стоял с плащом в руках, когда зазвонил телефон. Грегори прислушался. Телефон продолжал звонить. Он вернулся в комнату, подождал, пока умолкнет сигнал, но тот не унимался. «Слишком много угрызений и слишком мало последовательности, — подумал он. — Я тряпка. Нет, не тряпка, а как он сказал? Червяк!» Он приложил трубку к уху.

— Алло?

— Это вы? Значит, все-таки… — Он узнал голос Шеппарда.

— Да, это я. Как… как вы узнали, что я здесь? — спросил Грегори. Колени у него были как ватные, только сейчас он это почувствовал.

— Где вы можете быть в двенадцать ночи, если дома вас нет? — ответил Шеппард. — Вы еще долго там пробудете? Сисс с вами рядом?

— Нет. Его нет. Его вообще нет в квартире.

— А кто дома? Сестра? — Голос Шеппарда зазвучал резче.

— Нет, вообще никого…

— Как это вы одни? Как вы туда попали? — Голос главного инспектора звучал неприязненно.

— Мы пришли вместе, но он… вышел. У нас произошла… наступило роковое столкновение, — выговорил с огромным трудом Грегори. — Я… позже, то есть завтра, когда смогу… впрочем, это не важно. Что-то случилось? Почему вы звоните?

— Да, случилось. Уильямс скончался. Вы знаете, о ком я говорю?

— Знаю.

— Он пришел в себя перед смертью и хотел дать показания. Я пытался вас разыскать, даже прибег к помощи радио.

— Я… простите, я не знал…

— Не стоит извиняться. Его показания мы записали на пленку. Я хотел бы, чтобы вы ознакомились с ними.

— Сегодня?

— А почему бы нет? Вы ждете Сисса?

— Нет, нет… я как раз собирался уходить.

— Вот и прекрасно. Вы можете прийти ко мне сейчас? Я предпочел бы не откладывать на завтра.

— Могу прийти сейчас, — произнес Грегори без энтузиазма. Он вспомнил про плащ и поспешно добавил: — Я должен только заскочить домой. Это займет полчаса.

— Хорошо. Жду!

Шеппард положил трубку. Грегори вернулся в переднюю, поднял плащ, перекинул его через плечо и сбежал по лестнице. Заглянул во двор: серого «крайслера» не было. За углом он поймал такси и поехал к «Савою», там пересел в «бьюик». Остывший двигатель долго не желал заводиться. Вслушиваясь в урчание стартера, Грегори думал только об одном: что он скажет Шеппарду?

У дома супругов Феншоу парковать машины запрещалось, но Грегори пренебрег этим. Он побежал к подъезду по мокрому асфальту, отражавшему, как зеркало, далекие огни. Довольно долго он пытался повернуть ключ в замке, пока не понял с удивлением, что парадная дверь не заперта. Такого еще никогда не бывало. Громадный холл не был погружен в темноту; он был заполнен колеблющимся полусветом, отблеск которого то угасал, то снова разгорался на сводчатом перекрытии высоко над лестницей. Грегори на цыпочках проследовал до зала с зеркалами и замер на пороге.

Там, где прежде стоял стол, находилось возвышение, покрытое коврами. По обеим его сторонам горели свечи, ряды которых отражались в угловых зеркалах. Воздух заполнял запах растаявшего стеарина, желтоватые и голубоватые язычки пламени хаотично подрагивали, одна из свечей шипела. Картина была столь неожиданная, что Грегори надолго замер, вглядываясь в пустое пространство между рядами свечей. Он медленно поднял взгляд; казалось, он считает радужные искры, вспыхивающие и исчезающие в низко висящей хрустальной люстре. Он огляделся, вокруг было пусто.

Ему предстояло пройти через зал, он двинулся вдоль стены на носках, как вор, задел ногой едва заметную, белую, тонкую, скрученную, как пружина, деревянную стружку. Возле открытых дверей он услышал приближающиеся шаги. Он заторопился в надежде, что успеет добраться до своей комнаты, избежав встречи, и тут увидел впереди, во мраке, дрожание золотых искр. Из коридора выплыла миссис Феншоу. Она двигалась медленно, на ее черное платье была наброшена лиловая шаль, украшенная золотыми цехинами, они раскачивались при каждом движении. Грегори, не зная, как поступить, хотел обойти ее, но она не уступила дороги. Шла, точно слепая, и он вынужден был податься назад. Он пятился, а она шла навстречу, словно не замечала его. Грегори споткнулся о край ковра и остановился. Они были уже среди зеркал.

— Моя жизнь! — зарыдала миссис Феншоу. — Жизнь моя! Все! Все! Его увезли! — Она подступила так близко, что Грегори ощутил на лице ее дыхание. — Он знал, что не выдержит, знал, знал и еще сегодня мне говорил! Но все было как обычно, почему так не могло продолжаться и дальше? Почему?! — повторяла она, опаляя его дыханием, пока наконец слова, произносимые с душераздирающей болью, не перестали для него что-либо значить.

— О… не знаю… правда ли… Я страшно сожалею… — беспомощно бормотал Грегори, погружаясь в какой-то абсурд, в какое-то непостижимое несчастье, в театр неожиданных событий и подлинного отчаяния. Из-под шали, в которую куталась миссис Феншоу, высунулась темная, скрюченная рука и крепко схватила его за запястье.

— Что случилось? Неужели мистер… мистер… — Он не закончил. Она утвердительно закивала, беззвучно рыдая. — Ох, так внезапно, — промямлил он.

Это словно отрезвило ее. Она посмотрела на него с напряжением, пристально, почти с ненавистью.

— Нет! Не внезапно! Не внезапно! Нет! Это длилось много лет, много лет, но он постоянно отодвигал это от себя, мы вместе оттягивали, у него было все самое лучшее, что может иметь человек. Я каждую ночь массировала его, а когда ему было плохо, до рассвета держала его за руку, сидела рядом с ним, он мог оставаться один только днем, днем он не нуждался во мне, но теперь ночь, ночь!!!

Она снова страшно кричала, ее голос отзывался неестественно звонким эхом. Надломленное, искаженное, оно неслось откуда-то из глубины дома, из мрачной анфилады комнат, открывавшейся за лестницей. «Ночь…» — гремело над головой женщины. Одной рукой она судорожно вцепилась в запястье Грегори, другой колотила его в грудь. Удивленный, подавленный такой откровенностью, такой искренностью и силой отчаяния, Грегори начинал понемногу осознавать происшедшее; он молча глядел на подвижные огоньки, освещавшие пустое, устланное коврами место в центре зала.

— О Господи, Господи! О Господи! — прокричала миссис Феншоу; ее возгласы потонули в рыданиях. Слезинка блестящим светлячком упала на лацкан пиджака Грегори; он почувствовал облегчение от того, что она наконец заплакала. Вдруг миссис Феншоу затихла и удивительно спокойно, чуть всхлипывая, произнесла: — Спасибо. Простите. Идите, сударь. Идите. Вам никто не будет мешать. О, никто! Никому, никому…

При последних словах ее голос опять стал опасно смахивать на безумный крик. Грегори испугался, но миссис Феншоу, плотнее запахнувшись в складки лиловой шали, направилась к дверям. Грегори дошел до коридора и почти побежал по нему, пока не нащупал рукой дверь своей комнаты.

Старательно и крепко прикрыв ее за собой, он зажег лампу, присел на стол и уставился на свет — до рези в глазах.

Значит, мистер Феншоу был болен и умер? Какое-то продолжительное, странное, хроническое заболевание? Она ухаживала за ним? Только ночью? А днем? Днем он предпочитал оставаться один. Что у него было? Может быть, какие-то удушья? Она говорила про массажи. Что-то с нервами? И бессонница? Возможно, что-то с сердцем? А ведь он казался здоровым. Во всяком случае, ничто не говорило о тяжелом недуге. Сколько лет ему могло быть? Наверняка под семьдесят. Когда же это произошло? Сегодня, то есть вчера. Меня не было дома почти сутки; скорее всего это произошло утром или днем, а увезли его вечером. Иначе для чего понадобились бы эти свечи?

Грегори согнул ноги: они начали затекать. «Значит, это объясняется так, — размышлял Грегори. — Феншоу был болен, ему требовался уход, какие-то длительные, сложные процедуры, а когда же она спала?..»

Он вскочил на ноги, вспомнив, что Шеппард все еще его ждет. Достал из шкафа старый плащ, оделся и на цыпочках вышел. Дом был погружен в тишину. В гостиной догорали свечи; в их замирающем свете он сбежал по лестнице. Все это продолжалось не более тридцати минут, с удивлением отметил он, садясь за руль. Когда он проезжал возле Вестминстера, пробило час.

Шеппард открыл ему сам, как и в первый раз. Они молча поднялись наверх.

— Простите, что вам пришлось меня ждать, — сказал Грегори, вешая плащ, — но умер хозяин моей квартиры, и я должен был… э… принести свои соболезнования.

Шеппард холодно кивнул и движением руки указал на открытую дверь. Комната не изменилась; при свете коллекция фотографий на стенах выглядела как-то иначе, и Грегори пришло в голову, что в них есть нечто претенциозное. Шеппард сел за письменный стол, на котором возвышалась груда бумаг и папок. Он довольно долго молчал. Грегори был еще весь во власти атмосферы темного, затихшего дома — с внезапно умолкнувшей стеной у кровати, с угасающими свечами. Он непроизвольно коснулся запястья, как бы стремясь стереть след прикосновения миссис Феншоу. Сидя напротив главного инспектора, он впервые за эту ночь ощутил страшную усталость. Ему внезапно пришло в голову, что Шеппард ждет доклада о его визите к Сиссу. Эта мысль вызвала у него такое сопротивление, словно он собирался предать кого-то близкого.

— Я сегодня весь вечер следил за Сиссом, — начал он не спеша и пытливо взглянул на Шеппарда. — Мне продолжать?

— Думаю, это необходимо.

Шеппард был само спокойствие.

Грегори кивнул. Ему тяжело было рассказывать о том, что произошло вечером, поэтому он старался хотя бы не комментировать событий. Шеппард слушал, откинувшись на стуле, только однажды, когда он услышал о фотографии, у него дрогнуло лицо.

Грегори сделал паузу, но главный инспектор промолчал. Когда Грегори закончил доклад и поднял голову, он увидел на лице Шеппарда улыбку, тотчас исчезнувшую.

— Итак, в конечном итоге вы располагаете его признанием, — сказал Шеппард. — Но, как я понял, вы перестали подозревать Сисса едва ли не тогда, когда он оставил вас одного? Не так ли?

Грегори удивился. Он сидел нахмурив брови, не зная, что ответить. Так оно и было, хотя до сих пор он не отдавал себе в этом отчета.

— Да, — буркнул он. — Вероятно, так. Впрочем, я и до этого не рассчитывал на успех. Я действовал по инерции, прилип к этому несчастному Сиссу, — никого другого под рукой не было, я никого не находил; впрочем, не знаю, возможно, я пытался его скомпрометировать. Может быть. Ради чего? Ну, чтобы возвыситься в собственных глазах, — запутывался он все больше. — Я понимаю, все это лишено смысла, — заключил он. — В конечном счете я ничего не знаю о Сиссе, не знаю даже того, что он может делать сейчас.

— А вам хотелось бы знать? — сухо спросил Шеппард. — Возможно, вы нашли бы Сисса на могиле его матери на кладбище либо на Пиккадилли в поисках какой-нибудь юной проститутки. Примерно таков его диапазон. Не хотел бы вас поучать, но к таким переживаниям, к моральному похмелью, следует всегда быть готовым. Что вы собираетесь делать дальше?

Грегори пожал плечами.

— Несколько недель назад я подгонял всех, пугая реакцией прессы и общественности, — продолжал Шеппард, сгибая и разгибая в руках металлическую линейку. — Однако того, чего я опасался, не произошло. Две-три статьи связывают дело с летающими тарелками, и — парадокс! — это и положило конец шумихе. Несколько писем в редакцию — и все! Я не представлял себе, какие размеры обрело в наши дни безразличие к необычайному. Стала возможной прогулка по Луне, значит, возможно все. Мы остались один на один с этим делом, инспектор, и преспокойно могли бы сдать его в архив…

— За этим вы меня и вызвали?

Шеппард промолчал.

— Вы хотели, чтобы я послушал показания Уильямса, не так ли? — минуту спустя спросил Грегори. — Может быть, сделать это сейчас? Потом я уйду. Уже поздно, я не хочу отнимать у вас время.

Шеппард встал, раскрыл плоский футляр магнитофона, включил его, заметив:

— Запись сделана по просьбе Уильямса. Техники торопились, аппарат был не совсем исправен, и качество звука не на высоте. Присаживайтесь ближе. Внимание!

Зеленый глазок несколько раз мигнул. Из динамика донесся размеренный шум, какой-то стук, треск и далекий голос, искаженный, словно доносящийся через жестяной рупор:

— Я уже могу говорить? Господин комиссар, господин доктор, можно мне говорить? У меня был отличный фонарь, жена купила мне его год назад для ночной службы. Первый раз, когда я там проходил, этот лежал в том же положении, с руками вот так, а в следующий раз я услышал шум, словно свалился мешок картошки. Я посветил фонарем через то, второе окно — он лежал на полу, я подумал, что он вывалился из гроба, а он уже шевелился, у него ноги двигались. Медленно так. Я подумал, что, может, это мне снится, и протер глаза снегом, но он продолжал шевелиться и все пытался перевернуться. Пожалуйста, уберите это, я буду говорить. Пожалуйста, не мешайте. Господин комиссар, я не знаю, как долго это продолжалось, но довольно долго. Я светил фонарем и не знал, входить мне туда или нет, а он там изгибался и переворачивался и так добрался до окна, и мне стало хуже видно, поскольку он находился под самым окошком, у стены, и продолжал там шуметь. А потом створка открылась…

Неразборчивый голос спрашивал о чем-то, чего нельзя было понять.

— Этого я не знаю, — послышался более близкий голос. — Я не заметил, что стекло разбито. Может, так оно и было, не знаю. Я стоял с той стороны… нет… не смогу показать. Я стоял там, а он вроде бы сидел, виднелась только голова, я мог до него дотронуться, господин комиссар, расстояние между нами было как до той табуретки, я посветил внутрь, но там ничего не было, только стружки сверкнули в пустом гробу, и ничего, и никого. Я наклонился, он был ниже, ноги у него разъезжались, и он шатался, господин доктор, словно пьяный, весь ходил ходуном и постукивал, как слепые палкой стучат, это он так руками стучал. А может, у него что было в руках. Я ему говорю: «Стой! Что ты делаешь? Что это такое?» Вроде я ему так и сказал.

Наступила короткая пауза, заполненная тихим треском. Словно кто-то иглой скреб мембрану.

— Он так карабкался, что снова опрокинулся. Я ему приказываю, говорю, чтобы он прекратил это, но ведь он был мертв. Вначале я было подумал, что он пробудился, но он был неживой, глаза у него не смотрели, а так… он ничего не видел и не чувствовал ничего, а если бы чувствовал, не стучал бы так в эти доски, но он стучал как проклятый, поэтому не помню, что я ему кричал, а он и так и этак, зубами за этот подоконник уцепился…

Снова кто-то неразличимым, приглушенным голосом задал вопрос, разобрать можно было только последнее слово: «Зубами?»

— Да, я ему совсем близко в лицо посветил, глаза у него мутные, ну как у снулой рыбы, а что было дальше, не знаю.

Другой, более близкий голос произнес:

— Когда вы выхватили револьвер? Вы собирались стрелять?

— Револьвер? Я выхватил револьвер? Этого не могу сказать, не помню. Я убегал? С чего бы мне убегать? Не знаю. Что у меня с глазами? Господин доктор…

Более отдаленныйголос:

— …ничего нет, Уильямс. Закройте глаза, вот теперь хорошо, теперь вам будет лучше.

Женский голос, из глубины:

— Ну вот и все, вот и все.

Снова задыхающийся голос Уильямса:

— Я не могу так. Разве я… разве уже конец? А где моя жена? Ее нет? Почему? Она здесь? Что мне инструкция, если в инструкции о таких вещах ни слова…

Послышались отголоски короткого спора, кто-то громко проговорил:

— Ну, достаточно!

Но вторгся другой голос:

— Уильямс, вы машину видели? Фары машины?

— Машины?.. Машины? — повторил протяжным, невнятным голосом Уильямс. — У меня стоит перед глазами, как он этак раскачивался с боку на бок, а сделать ничего не мог и стружки за собой… тащил, я смекнул бы, если бы увидел веревку. Но веревки там не было.

— Какой веревки?

— Рогожа, нет? Веревка? Не знаю. Где? Эх, кто такое видел, тому свет не мил, ведь такого быть не может, правда, господин комиссар. Стружки — нет. Солома… не… удержится…

Длительная пауза, нарушаемая треском и неразборчивыми отзвуками, словно в отдалении от микрофона несколько человек вели шепотом ожесточенный спор. Короткий горловой спазм, звук икоты и неожиданно огрубевший голос:

— Я все отдам, а мне самому ничего не надо. Где она? Это рука? Ее рука. Это ты?

Снова скрежет, стук, словно передвигали что-то тяжелое, звук лопнувшего стекла, короткий звук выпущенного газа, резкий треск и сказанные оглушительным басом слова:

— Ну ты, выключай. Конец!

Шеппард остановил бобины, пленка замерла. Он возвратился за стол. Грегори сидел сгорбившись, всматриваясь в побелевшие костяшки своей руки, вцепившейся в подлокотник. Он забыл о Шеппарде.

«Если бы я мог все повернуть вспять, — подумал он. — Хотя бы на несколько месяцев назад. Мало? На год? Глупость. Мне не выкрутиться…»

— Господин инспектор, — неожиданно сказал он, — если бы вы выбрали другого, не меня, возможно, сегодня виновный был бы уже в камере. Вы меня понимаете?

— Возможно. Продолжайте, пожалуйста.

— Продолжать? В учебнике по физике, в разделе об оптических обманах, был рисунок: можно увидеть либо белую вазу на черном фоне, либо два черных человеческих профиля на белом фоне. Мальчишкой я думал, что настоящим должно быть лишь одно изображение, да не мог определить, какое именно. Разве это не смешно, господин инспектор? Вы помните нашу беседу в этой комнате о порядке? О естественном порядке вещей. Такой порядок, как вы тогда сказали, можно имитировать.

— Нет, это ваши слова.

— Мои? Возможно. А если все не так? Если имитировать нечего? Если мир — не разложенная перед нами головоломка, а всего лишь бульон, где в хаотическом беспорядке плавают кусочки, иногда, по воле случая, слипающиеся в нечто единое? Если все сущее фрагментарно, недоношено, ущербно, и события имеют либо конец без начала, либо середину, либо начало? А мы-то классифицируем, вылавливаем и реконструируем, складываем это в любовь, измену, поражение, хотя на деле мы и сами-то существуем только частично, неполно. Наши лица, наши судьбы формируются статистикой, мы случайный результат броуновского движения, люди — это незавершенные наброски, случайно запечатленные проекты. Совершенство, полнота, завершенность — редкое исключение, возникающее только потому, что всего неслыханно, невообразимо много! Грандиозность мира, неисчислимое его многообразие служат автоматическим регулятором будничного бытия, из-за этого заполняются пробелы и бреши, мысль ради собственного спасения находит и объединяет разрозненные фрагменты. Религия, философия — это клей, мы постоянно собираем и склеиваем разбегающиеся клочки статистики, придаем им смысл, лепим из них колокол нашего тщеславия, чтобы он прозвучал одним-единственным голосом! А на деле это всего лишь бульон… Математическая гармония мира — наша попытка заколдовать пирамиду хаоса. На каждом шагу торчат куски жизни, противореча тем значениям, которые мы приняли как единственно верные, а мы не хотим, не желаем это замечать! На деле существует только статистика. Человек разумный есть человек статистический. Родится ли ребенок красивым или уродом? Доставит ли ему наслаждение музыка? Заболеет ли он раком? Все это определяется игрой в кости. Статистика стоит на пороге нашего зачатия, она вытягивает жребий конгломерата генов, творящих наши тела, она разыгрывает нашу смерть. Встречу с женщиной, которую я полюблю, продолжительность моей жизни — все решит нормальный статистический распорядок. Может быть, он решит, что я обрету бессмертие. Ведь вполне понятно, что кому-то достанется бессмертие, как достаются красота или уродство? Так как нет однозначного хода событий, и отчаяние, красота, радость, уродство — продукт статистики, то она определяет и наше познание, которое есть слепая игра случая, вечное составление случайных формул. Бесчисленное количество вещей смеется над нашей любовью к гармонии. Ищите и обрящете, в конце концов всегда обрящете, если будете искать рьяно; ибо статистика не исключает ничего, делает все возможным, одно — менее, другое — более правдоподобным. История — картина броуновских движений, статистический танец частиц, которые не перестают грезить об ином мире…

— Может, и Бог существует время от времени? — подал негромкую реплику Шеппард. Подавшись вперед, он отрешенно слушал то, что Грегори, не смея поднять глаз, с трудом выдавливал из себя.

— Возможно, — равнодушно ответил Грегори. — А периоды его отсутствия весьма продолжительны, не правда ли?

Он встал, подошел к стене и невидящими глазами принялся всматриваться в какую-то фотографию.

— Возможно, и мы… — начал он и замялся. — И мы возникаем только время от времени. Подчас мы просто исчезаем, растворяемся, а потом внезапной судорогой, внезапным усилием, соединяя на минуту распадающееся вместилище памяти… на день становимся собой…

Он замолк. Минуту спустя произнес другим тоном:

— Простите. Я договорился сам не знаю до чего. Может быть… хватит на сегодня. Я, пожалуй, пойду.

— У вас нет времени?

Грегори остановился. Удивленно посмотрел на Шеппарда.

— Есть у меня время. Но, пожалуй, уже хватит…

— Вы знаете машины Мейлера?

— Мейлера?

— Такие большие грузовики, на толстых шинах, выкрашенные в золотистые и красные полосы. Вы должны были видеть их.

— А, это транспортная фирма. «Мейлер проникает всюду…» — вспомнил Грегори рекламу. — А что?

Шеппард, не поднимаясь с кресла, протянул ему газету и указал на заметку в самом низу.

«Вчера, — читал Грегори, — грузовой автомобиль фирмы „Мейлер компани“ столкнулся под Амбером с товарным составом. Шофер, который въехал на железнодорожный переезд, несмотря на предупредительный сигнал, скончался на месте происшествия. Жертв среди персонала поезда не было».

Он посмотрел на инспектора, ничего не понимая.

— Предположительно он возвращался порожняком в Танбридж-Уэлс. У Мейлера там база, — сказал Шеппард. — Около ста машин. Они развозят продукты, главным образом мясо и рыбу в рефрижераторах. Ездят всегда ночью, чтобы доставлять товар к утру. Отправляются в путь поздним вечером, вдвоем, шофер с помощником.

— Здесь сказано только о шофере, — медленно произнес Грегори. Он все еще ничего не понимал.

— Да, потому что, добравшись до цели, шофер оставляет помощника, чтобы тот помогал носить товар на склад, и возвращается один.

— Помощнику повезло, — безразлично сказал Грегори.

— Вероятно. Труд этих людей нелегок. Они ездят в любую погоду. Обслуживают четыре трассы, напоминающие в плане крест: на севере Броумли и Лоуверинг, на востоке Дувр, на западе Хоршем и Льюис, а на юге Брайтон.

— Что это означает? — спросил Грегори.

— У каждого шофера свое расписание. Они ездят каждую третью или каждую пятую ночь. Если условия тяжелые, получают дополнительные отгулы. Этой зимой им не везло. Начало января выдалось бесснежным, помните? Осадки начались только в третьей декаде, а в феврале они были уже значительными. Чем большие трудности с уборкой снега возникали у дорожной службы, тем меньшей становилась средняя путевая скорость машин. С шестидесяти километров в час в начале января она снизилась до сорока в феврале, а в марте начались оттепели и гололед, так что скорость упала еще на десять километров…

— Почему вы об этом говорите? — сдавленным голосом произнес Грегори. Широко расставленными руками он оперся о стол и смотрел на Шеппарда. Тот поднял глаза и спокойно спросил:

— Вы когда-нибудь водили машину в густом тумане?

— Водил. А что?..

— Значит, вы знаете, какое это изнурительное занятие. Часами приходится всматриваться в густое молоко за стеклом. Некоторые открывают дверцу и смотрят на дорогу сбоку, но и это не помогает. Ширина шоссе ощущается только интуитивно, туман поглощает свет фар, в результате непонятно, едешь ли вперед, в сторону или вверх, туман плывет, движется, глаза слезятся от напряженного всматривания. Через какое-то время наступает состояние, в котором видятся удивительные вещи… Какие-то шествия теней, какие-то знаки, подаваемые из глубины тумана, в темной кабине ничего нельзя различить, утрачивается ощущение собственного тела, неизвестно, лежат ли еще руки на баранке, человека охватывает апатия, из которой его выводит страх. Едешь, обливаясь потом, слышишь однообразный шум мотора, то засыпая, то просыпаясь в спазматической судороге. Это как кошмар. Представьте себе, что вас издавна одолевают странные образы, странные мысли, которые вы никому не решились бы поверить… может быть, это мысли о мире, о том, как он невероятен, каким может быть, о том, как следовало бы поступать с иными людьми при жизни… или после смерти. Наяву, днем, на работе, вы отдаете себе отчет, что это бред, фантасмагория, вы запрещаете себе думать об этом, как всякий нормальный человек. Но мысли живут в вашей душе, являются ночью, становятся навязчивой идеей. Вы учитесь скрывать их, вы заботитесь, чтобы глупцы не пронюхали о них, это могло бы вам навредить. Вы ничем не должны отличаться от других. Потом вы получаете хорошо оплачиваемую работу, которая требует ночного бодрствования и напряженного внимания. Ночами по пустынным местам вы ведете громадный восьмитонный грузовик, у вас много, очень много времени для размышлений, особенно когда вы едете в одиночку, без напарника, и не должны возвращаться к обыденной реальности, отзываясь на его реплики, разговаривая о мелких, банальных вещах, которые заполняют жизнь других людей, в то время как у вас… И так вы курсируете долго, пока не пройдет осень и не наступит зима. Тогда вы первый раз въезжаете в туман. Вы пытаетесь отогнать бредовые видения, останавливаете машину, выходите, трете щеки и лоб снегом, едете дальше. Проходят часы в тумане. Молоко, густое молоко, бесконечная, разлитая вокруг белизна, словно никогда не существовало обычных дорог, грязных освещенных улиц, деревушек, домов. Вы один, вечно один со своим темным, неуклюжим грузовиком; из черной кабины вы смотрите вперед, мигая, силясь отогнать то, что возникает все отчетливее, все назойливее. Вы едете, и это продолжается, может быть, час, может, два, может, три часа, пока не наступает минута, когда это становится неодолимым, это захватывает вас, становится вашей сутью, и уже все в порядке, вы точно знаете, что следует теперь предпринять… Остановив машину, вы высаживаетесь из нее…

— Что вы говорите! — выкрикнул Грегори. Он дрожал.

— На базе работают двести восемнадцать шоферов. В таком скоплении людей всегда найдется один, который… который немножко отличается от других? Который, скажем, не совсем здоров? Что вы об этом думаете?

Голос Шеппарда был по-прежнему спокоен, он говорил размеренно, почти монотонно, но в этом ощущалось нечто безжалостное.

— То, что происходило во второй половине ночи в мертвецких и прозекторских маленьких, провинциальных городков, разнилось деталями; оставалось, однако, нечто, объединявшее их в единое целое: регулярность, которая не могла быть запланирована человеком, ни одним человеком. Никто, ни один мозг не был бы на это способен. Это мы установили, не правда ли? Но эту регулярность могли навязать внешние обстоятельства. Во-первых, график движения машин. Во-вторых, то, что место каждого последующего происшествия находилось все дальше от центра. Танбридж-Уэлс, база Мейлера, куда возвращаются порожние машины во второй половине ночи, расположена очень близко от нашего центра. Почему место каждого последующего случая находилось все дальше от нее? Потому что средняя скорость машин падала — шоферы, хотя и выезжали из Танбридж-Уэлса всегда в одно время, позже добирались до конечного пункта, позже начинали обратный рейс, а поэтому за одинаковый отрезок времени они преодолевали все меньшее расстояние.

— А почему это случалось в одни и те же часы? — проговорил Грегори.

— Да ведь чтобы туман вызвал видения, надо около двух часов. За эти два часа машина прошла первый раз, при сухой погоде, расстояние большее, нежели за следующий рейс, и так далее. Тем самым, в результате возрастающего сопротивления, которое создавал снег для колес грузовых автомашин, проявилась дополнительная регулярность. Снег же устилал дорогу тем обильнее, чем ниже падала температура; моторы работали на морозе хуже, значит, произведение расстояния от центра до места происшествия и времени между двумя происшествиями следует умножить на разницу температур, чтобы получить постоянную величину. По мере ухудшения условий поездки диспетчер фирмы Мейлера устанавливает шоферам рейсы со все возрастающими интервалами. Хотя в течение двухчасовой езды в тумане шофер проезжал каждый раз все более короткую дистанцию, второй сомножитель — время, исчисляемое в днях между двумя рейсами, — пропорционально возрастал, и поэтому произведение оставалось приблизительно неизменным.

— И следовательно, это значит… что какой-то шофер-параноик… да?.. ездил ночью, останавливал машину, воровал труп и — что делал с ним?

— Под утро, когда он выезжал из зоны тумана, к нему возвращалось сознание, он вступал в обычный мир и пытался, как мог, избавиться от последствий безумной ночи. Он ехал по обширной территории, полной холмов, неглубоких оврагов, зарослей, рек, кустов… Его охватывал страх, он не мог поверить в то, что произошло, убеждал себя, что будет лечиться, но боялся потерять место, и, стало быть, когда диспетчер назначал ему следующий рейс, он без лишних слов снова садился за руль. А так как он должен был знать наизусть топографию района, все дороги, селения, перекрестки, постройки, он хорошо знал, где расположены кладбища…

Взгляд Грегори скользнул с лица Шеппарда на развернутую газету.

— Это он?

— Безумие должно было прогрессировать, — медленно продолжал Шеппард. — Воспоминание о совершенных поступках, страх перед разоблачением, растущая подозрительность к окружающим, болезненная интерпретация невинных замечаний и слов коллег на работе — все это должно было осложнять его состояние, усиливать напряжение, в котором он жил. Можно думать, что ему все труднее было приходить в себя, что все хуже, с меньшим вниманием он водил машину, легко мог попасть в аварию. Например — такую…

Грегори внезапно отошел от стола, сел на стоящий возле книжного шкафа стул и провел рукой по лицу.

— Значит, так? — сказал он. — Так. А имитация чуда… xa-ха… И это правда?

— Нет, — спокойно ответил Шеппард, — это лишь допустимо. Или, точнее говоря: правда может оказаться такой.

— Что вы говорите, инспектор? Вы играете со мной?

— Это не игра. Остыньте, Грегори. Было шесть происшествий, вы помните? Было шесть происшествий, и этот шофер, — он хлопнул по газете, — трижды, без сомнения, проезжал во второй половине ночи мимо места, где исчезал труп.

— А другие случаи? — спросил Грегори. С ним творилось нечто странное. Неожиданная волна облегчения, надежды распирала ему грудь, ему казалось, будто легче стало дышать.

— Другие? Об одном происшествии… В Льюисе… сведений нет. Еще в одном случае у шофера алиби.

— Алиби?

— Да. Он тогда не только не работал, но три дня находился в Шотландии. Это точно.

— Значит, это не он! — Грегори встал, он должен был встать; газета соскользнула с края стола и упала на пол.

— Нет, это не он. Наверняка не он, разве что мы рассмотрим это происшествие отдельно. — Шеппард спокойно глядел на Грегори, лицо которого исказилось гневной гримасой. — Но если мы откажемся от Мейлера, точнее, от шофера Мейлера, есть еще другие циркулирующие по ночам транспортные средства, есть почтовые машины, есть больничный транспорт, «скорая помощь», аварийная служба, пригородные поезда, автобусы… есть множество явлений, которые, налагаясь друг на друга, дают искомую регулярность.

— Вы смеетесь надо мной?

— Да нет же, я пытаюсь вам помочь.

— Благодарю.

Грегори наклонился и поднял с полу газету.

— Следовательно, этот шофер был, то есть должен был быть, — поправился он, — параноиком, больным, действующим на основе уравнения: туман, помноженный на мороз, помноженный на снегопад… — Он поглядел на Шеппарда со странной улыбкой.

— А если бы в остальных случаях он имел другой маршрут — благодаря случайности, чистой случайности, — то стал бы козлом отпущения…

Грегори сардонически улыбнулся, расхаживая по комнате.

— Я, кажется, знаю, — заявил он. — Конечно… минутку!

Он снова схватил газету, расправил ее.

— Там не хватает первой полосы, с датой, — заметил Шеппард, — но я могу ее вам представить. Это вчерашний номер.

— А!

— Нет, я не выдумал это сию секунду. То, о чем шла речь, вчера было проверено. Это заняло весь день. Проверяли местная полиция и Фаркварт, который полетел в Шотландию, если это вас интересует.

— Нет, нет, но… я хотел бы знать, почему вы это сделали?

— В конце концов… я тоже работаю в Скотленд-Ярде, — сказал Шеппард.

Грегори, казалось, не слышал его ответа, взволнованный, он расхаживал по комнате и поглядывал на фотографии.

— Вы знаете, о чем я думаю? Это действительно было бы удобно, очень, очень удобно… чрезвычайно подходяще! Виновник есть, но он мертв. Словом, ни допросить его, ни обследовать невозможно… Гуманное решение, ошибка правосудия исключена, никто не пострадает… Вы подозревали его? Или вы тоже хотели подогнать факты, которые имелись в нашем распоряжении, и вынуждали нас действовать, чтобы организовать этот хаос с его мнимым порядком, чтобы закрыть дело из-за стремления к порядку? Об этом идет речь?

— Я не вижу альтернативы, — неохотно проговорил Шеппард. Казалось, с него было довольно. Он уже не глядел на Грегори, который остановился, пораженный новой мыслью.

— А можно и так, — заявил Грегори. — Разумеется. Я знаю, верю, что вам хотелось мне помочь. Казалось, ничего нельзя было сделать, совсем ничего, а теперь вдруг можно. Можно отмести алиби. Либо исключить неподходящий случай из всей серии. Или все остальные вместе с ним, и следствие сдвинется с мертвой точки! Во всяком случае, имеется шанс — болезнь! Болезнью можно объяснить самые удивительные вещи, даже видения и стигматы, даже… даже чудо! Вам, вероятно, известны работы Гуггенхаймера, Холпи и Уинтершильда? Наверняка вы их читали, хотя их и нет в нашем архиве…

— Этих психиатров? Они написали много работ. Какие из них вы имеете в виду?

— Те, в которых они на основе анализа Евангелия доказывали, что Иисус был безумен. В свое время они вызвали много шума. Психиатрический анализ текстов, который привел к гипотезе паранойи…

— Если бы я мог дать вам совет, — заметил Шеппард, — то просил бы вас отказаться от библейских аналогий, они ни к чему не приведут. Это можно было позволить себе в начале дела, когда щепотка соли, обострявшая проблему, была полезна… но теперь, в заключительной фазе следствия…

— Вы так считаете? — тихо спросил Грегори.

— Да. Ибо я надеюсь, я убежден, что вы не захотите оказаться вопиющим в пустыне…

— Что я должен делать теперь? — спросил Грегори с несколько демонстративным рвением и вытянулся, глядя на старого человека, который поднялся с кресла.

— Мы должны обсудить планы на будущее. На ближайшее будущее. Жду вас в Скотленд-Ярде завтра утром.

— Как в прошлый раз, в десять? — В голосе Грегори звучала скрытая ирония.

— Да. Вы придете? — будто невзначай спросил Шеппард. Они стояли и смотрели друг на друга. Губы Грегори дрогнули, но он ничего не сказал. Шагнул к дверям. Он повернулся спиной к Шеппарду, взялся за ручку и все еще чувствовал на себе его непоколебимо спокойный взгляд. И, уже открывая дверь, бросил через плечо:

— Я приду.

Рукопись, найденная в ванне

Введение

Записки человека неогена — один из наиболее ценных культурных памятников древнего прошлого Земли. Происхождение их относится к периоду расцвета предхаотической культуры, предшествовавшему великому Распаду.

Ироническим парадоксом истории предстает тот факт, что о цивилизациях раннего неогена, о пракультурах Ассирии, Египта, Греции мы знаем неизмеримо больше, нежели о предатомистических временах и периоде ранней астрогации. Ибо древние культуры оставили после себя прочные памятники из кости, камня, керамики и бронзы, в то время как в среднем и позднем неогене для увековеченья всей совокупности знаний служила так называемая бумага.

Эту непрочную белую субстанцию, производную целлюлозы, скатывали в рулоны, а затем разрезали на четырехугольные листки, на которые с помощью черной краски наносили самую разнообразную информацию, после чего листки эти складывали в стопки и особым образом сшивали.

Для того, чтобы понять, как же дошло до Великого Распада, этой катастрофы, в течение недели уничтожившей культурное достояние веков, необходимо заглянуть на три тысячелетия в прошлое.

В те времена не существовало ни метамистики, ни техники кристаллизации информации. Все функции сегодняшних памятователей и гностеров выполняла бумага. Правда, существовали уже зачатки механической памяти, однако это были огромные и неудобные в обращении машины, которые, впрочем, использовались только в узких и специальных целях. Называли их "электронными мозгами", вследствие того же самого, лишь в исторической перспективе понятного преувеличения, находясь в плену которого древние зодчие Малой Азии считали башню святилища Баа-Бек достигающей неба.

Мы не знаем точно, когда и где началась эпидемия папиролиза. Весьма вероятно, что это случилось в южных пустынных районах тогдашнего государства Аммер-Ка, где были выстроены первые космодромы. Очевидцы этого события не сразу поняли суть столь грозного события.

Нам трудно согласиться с суровым осуждением их легкомыслия, высказанным многими позднейшими историками. Бумага действительно не отличалась особой стойкостью, и нам кажется, нельзя возлагать на предхаотическую культуру ответственность за то, что она не предвидела существование каталитического фактора «РУ», известного также как фактор Харча.

Впрочем, действительную природу этого фактора открыл лишь Продуктор Фолсос Шестой уже в галактическом периоде, установив, что колыбелью этого явления служит третий спутник Урана. Занесенный случайно на Землю одной из раннекосмических исследовательских экспедиций (согласно прогностеру Фаа-Вааку, это была Восьмая Малагасийская экспедиция), фактор Харча вызвал лавинообразный распад бумаги на всем земном шаре.

Все подробности этого катаклизма нам неизвестны. Согласно устным пересказам, которые были кристаллизированы лишь в четвертом галакте, очагами эпидемии были крупные хранилища содержащих знания бумаг, так называемые био-блиотеки. Поражение происходило почти мгновенно. На месте ценных запасов общественной памяти оставались лишь кучи черной, легкой как пепел пыли.

Предхаотические ученые предполагали, что имеют дело с портящим бумагу микробом, и много времени потратили на безрезультатные поиски оного. Трудно отказать в справедливости горькому замечанию Гистогностера Четвертого Тавридического, что они принесли бы гораздо больше пользы человечеству, если бы это потраченное напрасно время посвятили хотя бы запечатлению распадающихся познаний в камне.

Поздний неоген, период непосредственно катастрофы, не знал еще ни гранитроники, ни киберконономики, ни синтафизики. Экономика отдельных этнических групп, называемых нациями, носила лишь относительно автономный характер. Она находилась в полной зависимости от обращения небольших прямоугольных кусочков бумаги. От них также зависело бесперебойное снабжение Марса, где Тиберис Сыртис находился в первой стадии строительства.

Папиролиз привел в полное расстройство не только хозяйственную жизнь. Времена эти часто называли, и не без оснований, эпохой папикратии. Бумага регулировала и координировала всю коллективную деятельность людей и, кроме того, предопределяла, не вполне понятным для нас образом, судьбы отдельных членов общества (так называемые "личные документы").

Впрочем, все употребимые ритуальные и фольклорные применения бумаги тех времен — а катастрофа пришлась на период наивысшего расцвета предхаотической культуры неогена — до сих пор полностью не установлены. Значение одних ее видов нам известно, а от других остались лишь пустые названия (афиши, чеки, бан-кноты, удостоверения и прочие). В эту эпоху немыслимо было родиться, расти, получать образование, работать, путешествовать, добывать средства к существованию без посредства бумаги.

В свете этого становится понятен размер катастрофы, постигшей Землю. Все превентивные защитные средства: карантин, изоляция целых городов и континентов, строительство герметических убежищ, — не давали результатов.

Наука того времени была бессильна перед субатомной основой каталитического фактора, возникшего в результате абиотической эволюции. Первый раз за всю историю человечества общественным связям стал угрожать полный распад. Как гласит надпись, обнаруженная на стене бани при раскопках Фри-Ско — одного из наиболее хорошо сохранившихся городов южного Аммер-Ка — сделанная анонимным бардом катаклизма, "небо почернело от застилающих его туч распавшейся бумаги, а затем сорок дней и сорок ночей беспрестанно шел грязный дождь, и так вот, с ветром и потоками уличной грязи, сгинула с лица Земли человеческая история".

Это был поистине сокрушительный удар по самомнению человека позднего неогена, который в своем воображении достиг, казалось, уже звезд…

Кошмар папиролиза оказал воздействие на все стороны жизни. Города были охвачены паникой, утратившие отныне индивидуальность люди теряли рассудок, нарушалось снабжение товарами, множились акты насилия. Техника, прогресс наук, образование — все распадалось и рушилось. Когда прекратили работать энергоцентрали, их невозможно было исправить из-за отсутствия планов. Гасло освещение, наступавшую тьму озаряли лишь огни пожарищ.

Так неоген вступил в эпоху хаоса, продлившуюся более двухсот лет.

Первая четверть века не оставила никаких записей по вполне понятным, разумеется, причинам. Так что мы можем лишь догадываться, в каких условиях пытались правительства за полвека до возникшей затем Земной Федерации предотвратить общественный распад.

Чем больше цивилизация, тем большую жизненную важность приобретает для нее необходимость поддерживать циркуляцию информации и тем острее реагирует она на любой перебой в такой циркуляции.

И вот этот общественный ток крови замер, единственным хранилищем знаний была память живущих специалистов, и, естественно, ее-то и нужно было запечатлеть прежде всего. Проблема, на первый взгляд относительно простая, была на самом деле неразрешима.

Знание позднего неогена было настолько дифференцировано, что ни один специалист не охватывал целиком своей области. Воспроизведение накопленных знаний требовало, следовательно, кропотливых и длительных усилий совместно работающих групп специалистов. Если бы эта работа была предпринята сразу же, цивилизация неогена, как утверждает Лаа-Бар Полигностер Восьмой из Бермандской Исторической Школы, была бы быстро реконструирована. Однако знаменитому создателю систематики неогена следует ответить, что хотя, вероятно, рекомендованная им деятельность и привела бы к нагромождению монбланов знаний, но после исполнения этого задания плодами его воспользоваться было бы некому. Не были бы способны к этому орды кочевников, странствующие по руинам городов, а их одичавшие дети вообще не знали бы искусства чтения и письма. Цивилизацию приходилось спасать в тех условиях, когда разлагалась промышленность, останавливалось строительство, застывал транспорт, когда звали на помощь миллионы голодающих всех континентов Земли и лишенные снабжения, оказавшиеся на грани гибели колонии Марса.

Специалисты не могли оставить человечество на произвол судьбы, надеясь, что будут изобретены новые способы записи. Предпринимались отчаянные усилия стабилизировать ситуацию.

Всю продукцию некоторых отраслей развлекательной индустрии, например, так называемое «кино», мобилизовали для насущно важной регистрации поступавшей информации о движении кораблей и ракет, поскольку число их катастроф множилось. Воссозданные по памяти планы энергетических магистралей оттискивали на материалах, из которых производили одежду. Все запасы пригодных для письма пластиков были распределены между школами. Ученые-физики следили за угрожающими взорваться ядерными реакторами. Спасательные отряды специалистов метались от одного пункта земного шара к другому. Все это было, однако, лишь крупицами порядка, атомами организации, растворявшимися в океане затопляющего Землю хаоса. Однако о переживавшей непрестанные потрясения в непрерывной борьбе с погружением в неграмотность, невежество, деградацию, полный застой культуре периода хаоса следует судить не по тому, что она растеряла из наследия веков, а по тому, что она, несмотря ни на что, сумела все-таки сохранить.

Наибольших жертв потребовало сдерживание первой волны последствий Великого Распада.

Были спасены аванпосты землян на Марсе и реконструирована технология — этот становой хребет цивилизации. Фильмотеки и микрофоны пришли на смену хранилищам уничтоженной бумаги. Но, к сожалению, в других областях понесенные потери были огромны.

Производство и использование новых средств записи не справлялось с удовлетворением даже самых насущных потребностей, и поэтому приходилось, чтобы спасти фундамент культуры, жертвовать всем, что ему непосредственно не служило. Наибольший урон при этом понесли гуманитарные науки.

Гуманитарные знания передавались устно, в виде лекций, а слушатели становились потом воспитателями следующих поколений.

Это было одним из тех примитивов хаотической культуры, которые стали причиной того, что Земля, пережив катастрофу, понесла невосполнимые потери в области истории, историографии, палеологики и палеоэстетики. Удалось спасти лишь ничтожно малую часть литературного наследия. Обратились (буквально!) в прах миллионы томов исторических хроник, бесценные реликты среднего и позднего неогена.

Когда эпоха хаоса наконец уже близилась к завершению, наступило одно из наипарадоксальнейших состояний, когда при относительно развитой технике, при наличии делавших первые шаги гравитроники и технобиотики, после успешной попытки создания массового галактического транспорта человечество ничего, почти ничего не знало о своем прошлом. То, что сохранилось до наших дней из колоссального достояния неогена, представляет собой лишь беспорядочные, разрозненные отрывки, изложения фактов, искаженные до неузнаваемости, извращенные из-за многократной передачи из уст в уста. Именно такая история — полная пробелов в кристалле познания, с неясной до сих пор хронологией важнейших событий — стала нашим наследием.

Можно лишь повторить за Субгностером Нанпро Лейсом, что папиролиз оказался на деле историолизом. Именно на таком фоне в правильных пропорциях понимается значение труда Прогностера Вид-Висса, который, работая в одиночестве, конфликтуя с официальной историографией, открыл Записки человека неогена, из глубины веков доносящие до нас голос одного из жителей исчезнувшего государства Аммер-Ка. Памятник тем более заметной исторической ценности, что мы не располагаем чем-либо ему эквивалентным, поскольку его нельзя сравнить с теми бумажными находками, которые археологическая экспедиция Палеогностера Миоминта Брадраха Сыртийского извлекла из мергельных илов нижнего преднеогена. Они относятся к верованиям, распространенным в Аммер-Ка во времена Ю-Эс, и речь идет в них о различного рода угрозах, таких как Черные, Красные, Желтые, и все они были, вероятно, заклинаниями тогдашней кабалистики, связанными с загадочным божеством Рас-Са, которому, по-видимому, приносили в жертву людей. Однако подобная интерпретация остается предметом спора между Трансаденской и Великосыртийской Школами, а также группой ученых — учеников известного Год-Ваала.

По всей вероятности, большая часть истории неогена останется навсегда окутанной неизвестностью, поскольку даже методы хронотракции не могут представить в наше распоряжение самых существенных сведений, касающихся общественной жизни.

Обзор того отрезка истории, который частично удалось воссоздать, выходит за рамки настоящего Введения. Поэтому ограничимся лишь некоторыми замечаниями, которые дают представление о происхождении самих Записок.

Эволюция древних верований протекала двояким образом. В начальном периоде — археокредоне — существовали различные религии, основанные на признании сверхъестественного, нематериального элемента созидательным по отношению ко всему, что существует. Археокредон оставил такие грандиозные сооружения, как пирамиды — их возникновение относится к раннему неогену, — а также мезогонические сооружения — увенчанные острыми шпилями готические храмы Ла-Франсии.

Во втором периоде неокредона вера приобрела совершенно иной характер.

Метафизическое начало как бы воплотилось в мир земной, материальный. Преобладающее влияние имел тогда, в качестве одного из главных, культ божества Кап-И-Таала (или же Каппи-Тал, в транскрипции кремонских палимисестрических письмен).

Поклонение этому божеству было распространено по всему Аммер-Ка, кроме того, культ его охватил Австралоиндию и часть Европейского полуострова. Связь найденных на территории Аммер-Ка изображений слонов и ослов с культом Кап-И-Таала вызывает некоторые сомнения. Само имя Кап-И-Таала нельзя было произносить (запрет, аналогичный Из-Раильским). В Аммер-Ка это божество называли чаще всего Доол-Ляр.

Впрочем, оно имело множество других, приемлемых для упоминания имен, регулярная оценка которых находилась в ведении специальных орденов (например, ордена Мак-Клеров).

Флуктуации рыночной ценности каждого из имен (или свойств?) божества Кап-И-Таала до сих пор остаются загадкой. Трудность понимания сущности этой последней из предхаотических религий состоит в том, что Кап-И-Таалу отказывали в сверхъестественном бытии, он не был, следовательно, духом, его вообще не считали существом (это свидетельствовало бы о тотемических чертах этого культа, не соответствовавших эре развития точных наук), но отождествляли его, по крайней мере в практической деятельности, с самыми обычными материальными ценностями.

Вне их он бытия не имел. Сохранились, однако, свидетельства, что ему приносились жертвы в виде больших количеств сахарного тростника, кофе, зерна, причем именно в период хозяйственного упадка, словно бы для того, чтобы умилостивить это свирепое божество. Указанное выше противоречие еще больше усугубляет факт наличия в культе Кап-И-Таала элементов личной обособленности, в соответствии с которой отношения между людьми зиждутся на основе так называемой «собственности», причем любые попытки поколебать этот догмат сурово карались.

Как известно, эпохе глобальной киберэкономики предшествовали, на закате неогена, первые ростки социостазиса. По мере того, как обремененный сложными корпоративными ритуалами и институциональными обрядами культ Кап-И-Таала терял с течением времени одну позицию в сфере жизни людей за другой, уступая их сторонникам светской социостатической экономики, нарастал конфликт между районами господства этой древней веры и остальным миром.

Центром и средоточием наиболее фанатичной веры осталось до конца — то есть до возникновения Земной Федерации — государство Аммер-Ка, которым правили сменявшие друг друга династии Президентидов. Однако они не были в строгом значении этого слова жрецами Кап-И-Таала.

Президентиды (или Пресс-Дзен-Тиды, по транскрипции тиррийской школы) построили во времена их XIX Династии Пентагон. Чем же являлось это первое из череды каменных колоссов строение клонившегося к упадку неогена?

Специалисты-предысторики аквилонской школы первоначально сочли их гробницами Президентидов, по аналогии с Египетскими Пирамидами. Гипотезу эту, однако, полностью перечеркнули дальнейшие открытия. Выдвигались предположения, что это были храмы Кап-И-Таала, в которых планировались крестовые походы против неверных народов и разрабатывались стратегии наиболее эффективного их обращения.

Испытывая острый недостаток в фактическом материале из первоисточников, которые позволили бы разрешить эту проблему, вне всяких сомнений ключевую для понимания последней фазы правления XXIV и XXV династий Президентидов, историки обратились за помощью к Институту Темпористики. Благосклонное отношение Института позволило использовать самые последние технические достижения в области хронотракции с целью выяснения загадки Пентагонов.

Институт предпринял двести девяносто зондирований в глубь минувших веков, израсходовав семнадцать триллионов эргов энергии, собранных в емкостях лунных времянакопителей.

В соответствии с современной теорией хронотракции, перемещаться назад по времени можно практически лишь вдали от больших материальных масс, потому что близость их требует огромного количества энергии. И поэтому исследования прошлого производились с помощью зондов, находящихся высоко в стратосфере. Их внезапные появления и исчезновения были, должно быть, для людей неогена весьма загадочными. Как утверждает Продуктор Струнданс Второй, ретрохронный зонд в процессе функционирования мог наблюдаться в прошлом как объект в форме выпуклого диска, напоминающий пару сложенных вместе свободно парящих в небе тарелок.

С помощью хронозондов была получена обильная информация. Наряду с прочим, с их помощью мы приобрели подлинные фотографии Первого Пентагона, относящиеся к периоду его строительства. Это было здание в форме правильного пятиугольника, представляющее из себя настоящий лабиринт из стекла и бетона. Длину его коридоров гистогностер Сер Зен оценивает в семнадцать-восемнадцать тогдашних миль. Вход в здание днем и ночью охраняли двести младших жрецов. Некоторые материалы, чудом сохранившиеся документы, обнаруженные в руинах Ваш-Инг-Тона, дали возможность с помощью последующих изысканий во времени обнаружить Второй Пентагон, по внешнему виду куда более скромный, чем Первый, поскольку большая часть его находилась под землей. Некоторые из упомянутых выше документов указывали на существование Третьего, следующего по счету, Пентагона, якобы представлявшего собой совершенно самостоятельный объект, как бы государство в государстве, благодаря особой маскировке, огромным запасам продовольствия и сжиженного воздуха. Однако после того, как систематические хроноаксиальные зондирования, проводимые над всей территорией Аммер-Ка, не обнаружили никаких следов этого сооружения, большинство историков склонилось к мнению, что в обнаруженных хрониках говорится о Третьем Пентагоне лишь в переносном смысле, что здание это было возведено — как плод веры, воображения — лишь в умах приверженцев, а распространение слухов о его существовании должно было служить укреплению духа непрерывно сокращавшегося числа приверженцев божества Кап-И-Таала.

Такова была официальная версия историографии, когда начал свою археологическую деятельность молодой в то время Прогностер Вид-Висс.

Изучив по собственной методике все доступные ему материалы, он опубликовал работу, в которой утверждал, что в то время, когда могущество Президентидов клонилось к закату, а находившаяся под их властью территория сокращалась, они предприняли строительство нового центра власти вдали от людских поселений, где-то в горных пустынных районах Аммер-Ка, спрятанного глубоко под легендарными скалами, с тем, чтобы сделать эту последнюю обитель их божества недоступной для непосвященных.

Вид-Висс считал, что гипотетический Пентагон последней Династии представлял собой нечто вроде совокупного военного мозга, предназначенного для того, чтобы, с одной стороны, следить за чистотой веры в Кап-И-Таал, а с другой — обращать в эту веру народы, которые ее не признавали.

Профессиональные круги приняли гипотезу Вид-Висс холодно, так как она противоречила большинству известных фактов.

В частности, критики в лице Супергностеров Исс-Навака, Каирсто и Висуово из марсианской школы сравнительной палеографии обратили внимание на внутренние противоречия в предложенной Вид-Виссом хронологической структуре событий.

Дело в том, что из анализа Вид-Висса следует, что последний Пентагон был построен всего за несколько десятков лет до бумажной катастрофы. Если бы — указала критика — Третий Пентагон действительно существовал, то укрывшиеся в нем Президентиды, несомненно, попытались бы воспользоваться анархией, которая наступила после катастрофы, и захватили на заре хаотических времен власть над всей Землей. Даже в том случае, если бы такая попытка посягнуть на Власть Федерации была бы подавлена, она должна была оставить хоть какой-то след в устных преданиях.

Ничего подобного, однако, историография не зафиксировала.

Вид-Висс в оправдание своей гипотезы утверждал, что, когда народ государства Аммер-Ка перешел на сторону «неверных» и слился в единое целое с Федерацией, владыки Последнего Пентагона отдали приказ о полной изоляции его от внешнего мира.

Подземный молох, полностью отрезанный от всего человечества, просуществовал до бумажной катастрофы и времен хаоса, не имея никаких контактов с тем, что происходило на планете.

Вид-Висссам же признавал, что подобная абсолютная изоляция гипотетического сообщества жрецов и военных слуг Кап-И—Таала от внешнего мира кажется неправдоподобной. Но он пошел по пути предположений еще дальше, утверждая, что Последний Пентагон мог каким-то образом подсматривать за тем, что делалось на Земле. Однако он считал, что этот коллективный военный мозг Последней Династии уже не был способен предпринять какие-либо агрессивные или даже хотя бы лишь диверсионные действия. Он не мог совершить нападение или свергнуть власть Федерации, ибо, закопавшись однажды в недра скал, оторванный от дальнейшего хода истории, он наглухо замкнул себя не только стенами, но и структурой отношений, живя самим мифом, самой легендой о древнем могуществе Кап-И-Таала, непрестанно изучая, контролируя, подавляя ересь о самом себе.

Эти последние предположения Вид-Висса историография обошла полным молчанием.

Исследователь, однако, не признавал себя побежденным. Двадцать семь лет вместе с горсткой верных сотрудников он вел систематические поиски вдоль всей цепи хребта Скалистых гор. Его упорство было вознаграждено, когда об исследователе почти забыли. Двадцать восьмого мая три тысячи сто сорок шестого года головная археологическая группа, расчистив многие сотни тонн скальной осыпи у подножия горы Гар-Варда, обнаружила замаскированную защитной окраской, отлично сохранившуюся выпуклую металлическую плиту — вход в Последний Пентагон.

Исследование подземного здания оказалось мероприятием, потребовавшим затраты неимоверных усилий и средств, ибо на семьдесят втором году полной изоляции Пентагон Последней Династии был врасплох застигнут естественным катаклизмом.

Вследствие значительного смещения в гранитном основании главной части горного массива глубинный пласт лопнул и открыл тем самым доступ скопившейся в глубинах магме. Втиснутый в недра выдолбленных скал бетонный защитный панцирь не выдержал напора. Жидкая лава ворвалась в сооружение и заполнила его от основания до самого верха. Вот так этот муравейник, оплот загадочной подземной деятельности последних Президентидов, обратился в мертвую окаменелость, которая тысячу шестьсот восемьдесят лет ждала своего открытия.

Мы не будем описывать здесь все безмерное богатство открытий при раскопках Третьего Пентагона. Интересующихся отсылаем к специальным работам. Следует лишь добавить еще несколько замечаний, предваряющих чтение Записок.

Обнаружили их на третьем году работ на четырехрядном ярусе с системой внутренних коридоров, где были расположены помещения ванных комнат. В одной из них, заполненной, как и все остальные, застывшей лавой, были найдены части двух человеческих скелетов, а под ними — листки бумаги, представляющие собой оригинал Записок.

Как сможет убедиться читатель, смелые предположения Гистогностера Вид-Висса полностью подтвердились.

Записки дают представление о судьбе замкнутого подземного сообщества людей, которые, искусственно не принимая к сведению реальное положение вещей, делали вид, что являются мозгом и штабом сверхдержавы, простирающейся до самых отдаленных галактик, и игра их стала верой, а вера — уверенностью.

Читатель станет свидетелем того, как фанатичные слуги Кап-И-Таала создали миф о так называемом «Антиздании», как проводили жизнь в подсматривании друг за другом, в проверках правомерности чужих действий и преданности пресловутой «Миссии» даже тогда, когда последний след реальности этой «Миссии» уже стерся в их памяти, так что им осталось только лишь все более глубокое погружение в пучину массивного психоза.

Историческая наука еще не сказала своего окончательного мнения о Записках, называемых также, по месту их находки, "Дневником, найденным в ванне".

Нет также единогласия по отношению к датировке отдельных частей манускрипта — первые одиннадцать страниц Гибириадские Гностеры считают апокрифом более поздних лет — однако для рядового читателя эти споры специалистов несущественны.

Итак, настала пора нам, наконец, умолкнуть, чтобы последний дошедший до наших времен свидетель бумажной эпохи неогена заговорил собственным голосом.

1

Комнату с таким статусом, в которую мой пропуск давал бы право войти, отыскать не удалось. Сначала я попал в Отдел Проверки, потом в Отдел Дезинформации, где какой-то служащий из Секции Нажима порекомендовал мне подняться на девятый этаж, но там никто не хотел со мной даже разговаривать.

Я блуждал среди множества людей в форме и штатском, каждый коридор был наполнен энергичными шагами, хлопаньем дверей, щелканьем каблуков, и в эти воинственные звуки вплеталось стеклянное звяканье далеких колокольчиков, словно где-то заливались бубенцы. Время от времени курьеры проносили по коридору кипящие чайники, несколько раз я по ошибке забредал в туалеты, в которых торопливо подкрашивались секретарши. Агенты, переодетые лифтерами, приставали ко мне со всякой чепухой, а один из них, с искусственным инвалидным протезом, столько раз перевозил меня с этажа на этаж, что уже кивал мне издали и даже перестал фотографировать аппаратом, имитировавшим гвоздику, засунутую в петлицу.

Около полудня он стал мне уже «тыкать» и продемонстрировал то, к чему испытывал слабость — спрятанный под полом лифта магнитофон, но меня это не занимало, ибо настроение у меня портилось все сильнее.

Я упорно ходил от комнаты к комнате и задавал вопросы, словно наивный ребенок, все еще находясь вне пронизывавшей Здание циркуляции секретности, но ведь должен же я был проникнуть в нее в каком-нибудь месте. Два раза помимо воли я попадал в подземное хранилище. Там я полистал лежавшие сверху секретные документы, но и в них не обнаружил для себя ни малейших указаний.

После нескольких часов бесплодных поисков, уже порядком раздраженный и голодный, ибо обеденная пора давно миновала, а мне так и не удалось найти столовую, я решил изменить тактику.

Я вспомнил, что более всего убеленных сединами высоких чинов я встречал на пятом этаже, поэтому я поднялся туда, затем, пройдя через дверь с надписью "ТОЛЬКО ПОСЛЕ ДОКЛАДА", попал в помещение помощника секретаря, где не было ни души, оттуда, через боковую дверь с табличкой «СТУЧАТЬ», в зал, полный пожелтевших мобилизационных планов, и тут стал перед проблемой, поскольку из него вело две двери. Одна была с табличкой "ТОЛЬКО ДЛЯ СДАЧИ ОТЧЕТОВ", на другой виднелась табличка "НЕ ВХОДИТЬ". Поразмыслив, я открыл эту вторую и, как оказалось, хорошо сделал, поскольку очутился в секретариате командующего Кашебладе. По той причине, что я прошел через дверь, дежурный офицер, ни о чем не спрашивая, проводил меня прямо к командующему.

И здесь в воздухе разливался стеклянный нежный звук. Кашебладе помешивал чай.

Это был могучий лысый старец. Лицо с обросшими щетиной щеками и собравшейся в складки кожей под подбородком располагалось над отворотами мундира с нашивками в форме галактики. На письменном столе перед ним стояли в два ряда телефоны, сбоку — агентурная рация, на краю стола — банки, снабженные этикетками различных препаратов, однако, похоже, во всех них был самый обычный спирт. Со вздувшимися на лысине жилами, он усердно занимался тем, что нажимал на кнопки, принуждая умолкать начинавшие звонить телефоны.

Когда они начинали звонить по несколько одновременно, он бил по клавишам кулаком. При виде меня он пробежался по всем телефонам, наступила тишина, в которой он некоторое время позвякивал ложечкой.

— А-а, это вы! — бросил он. Голос его был могучим.

— Так точно, это я, — ответил ему я.

— Подождите, не надо говорить, уж у меня память так память, — буркнул он. Затем какое-то время разглядывал меня из-под кустисто нависших бровей.

— Х-27, ретранспульсия контрсанитарная, эпсилон Лебедя, а?

— Нет, — проговорил я.

— Нет? А? Ну! А-а!! Мобилятрикс би-ку восемьдесят один, запятая, операция "Гвоздик"?

— Нет, — сказал я.

Я попытался поднести к его глазам мой вызов, но он недовольно отпихнул его.

— Пинет? — пробормотал он.

Он был похож на человека, утонувшего в своем всеведении. Он замялся и стал помешивать чай. Звякнул телефон. Он придушил его львиным жестом.

— Пластиковый? — внезапно бросил он мне в лицо.

— Это вы мне? — спросил я. — Нет, скорее всего нет — обычный.

Кашебладе одним движением заглушил звеневшие уже телефоны и вгляделся в меня еще раз.

— Операция Гипербор. Маммациклогастрозавр… энтама, панта-кла…

Сделав эту еще одну попытку, не желая примириться с неожиданной брешью в своей безошибочности и видя, что я не отреагировал, он уперся могучими руками в клавиши и гаркнул:

— Пшел прочь!!!

Похоже было, что он выставляет меня за дверь, но я был слишком исполненным решимости и, к тому же, слишком штатским, чтобы беспрекословно ему подчиняться. Я по-прежнему стоял, вытянув вперед руку, в которой держал вызов. Кашебладе наконец взял его, не глядя, словно нехотя, опустил в щель стоявшего перед ним аппарата, тот зашумел и зашептал ему что-то. Кашебладе слушал его, тени пробегали по его лицу, огоньки вспыхивали в его глазах. Он исподлобья взглянул на меня и принялся нажимать на кнопки.

Сначала принялись звонить телефоны, причем в таком количестве, что из всего этого получилась настоящая музыка. Он заглушил ее, продолжая нажимать на кнопки.

Окружавшая его куча аппаратов наперебой выкрикивала цифры и криптонимы.

Он сидел, насупившись, подрагивая веком, но я уже видел, что буря прошла мимо. Наконец он нахмурился и рявкнул:

— Давайте эту вашу бумажку!

— Я уже дал.

— Кому?

— Вам.

— Нам?

— Господину командующему.

— Когда? Где?

— Вы ее только что сюда бро… — начал было я, но прикусил язык.

Командующий сверкнул на меня глазами и рванул на себя нижний ящик аппарата.

Тот был пуст. Одному Богу известно, куда успел забрести к этому моменту мой документ. Конечно, мне и в голову не могло прийти, что он опустил его туда неумышленно. С некоторых пор я подозревал, что Командование Космического Округа, видимо, слишком разросшееся в стремлении индивидуально прослеживать каждое из триллионов ведущихся дел, перешло на систему контроля методом случайности, исходя из того, что, кружа среди его Отделов, каждая бумага должна в конце концов попасть на соответствующее место.

Подобным же методом, требующим много времени, но в то же время безошибочным, действует сам Космос. Для учреждения, столь же непреходящего, как и он — а ведь именно таковым было Здание — темп этих обращений и пертурбаций, естественно, не мог иметь какое-то значение.

Как бы там ни было, вызов исчез.

Кашебладе, с треском задвинув ящик, некоторое время смотрел на меня, помаргивая. Я стоял не двигаясь, с неприятным ощущением пустоты в опущенных руках.

Он мигал все настойчивее — я не реагировал. Он заморгал изо всей мочи — тогда я тоже подмигнул ему, и это его, похоже, успокоило.

— Н-да, — пробормотал он.

Он снова стал нажимать на кнопки. Аппараты развили бурную деятельность. Из их недр начали выползать на стол разноцветные бумажные ленты. Он отрывал от них по кусочку, прочитывал, а иногда не глядя швырял в другие аппараты, которые делали с них копии или как-то еще обрабатывали, или же отправлял прямо в автоматическую мусорную корзину. Наконец из одной щели выползла белая фольга с напечатанной надписью: "К ИНСТРУКТАЖУ В 22-НАИРА— ЛЭБИ", набранная таким крупным шрифтом, что я прочел ее через стол.

— Вы будете направлены со специальной миссией, — мерно произнес командующий. — Глубокое проникновение. Речь идет о подрывной деятельности. Вы уже были там? — спросил он. И подмигнул.

— Где?

— Там.

Он поднял голову и еще раз шевельнул веками. Я не отвечал.

Он с презрением посмотрел на меня.

— Агент, — проговорил он наконец. — Агент, а? Современный агент…

Постепенно он мрачнел, с издевкой произносил это слово то так, то эдак, присвистывая, пропуская через дырку в зубах, глумился над слогами, потом внезапно нервно придушил телефон и заорал:

— Все вам нужно объяснять?! Газет не читаете? Все звезды!.. Ну? Что звезды?! Что делают? Ну!

— Светят, — неуверенно произнес я.

— И это — агент! Светят! Ба! Как светят? Ну! Что?

И при этом подавал мне знаки веками.

— Мигают, — сказал я, ничего на самом деле не понимая.

— Какая догадливость! Наконец-то! Мигают! Да! Подмигивают! А когда? Что? Не знаете? Ну естественно! Какой материал мне присылают! Ночью! Мигают, прячутся в темноте! Что это значит? Кто мигает? Кто ночью? Кто трясется?

Он ревел, а я чуть не трясся, надеясь, что буря пройдет, но она не проходила. Кашебладе, посиневший, обрюзгший, с покрытой по'том лысиной, гремел на весь кабинет, на все Здание:

— А разбегание галактик? Что? Не слышали? Разбегание! Что это значит? Кто-то убегает? Это подозрительно, более того — это признание собственной вины!

— Извините, а в чем они могут быть виноваты?

Он, не дыша, испепелил меня взглядом и, тяжело опустив веки, бросил со сталью в голосе:

— Болван!

— Вы забываетесь, господин командующий! — выпалил я.

— Что? Вы заб… а? Вы забы… Что это такое, а? Ах, да. Пароль. Хорошо. Да, пароль — это другое дело. Пароль — это пароль.

Он энергично пробежался пальцами по клавиатуре. Аппараты зашумели, словно дождь по железной крыше. Из них начали вылетать зеленые и золотистые ленты, они извивались, скручивались в завитушки на поверхности стола. Старец жадно читал их.

— Хорошо, — заключил он.

Затем смял все это в комок.

— Ваша миссия: изучить на месте, проверить, осмотреть, по возможности спровоцировать, донести. Точка. В день эн и в энном часу в энном секторе энного района вы будете высажены с борта транспортного средства эн. Точка. Категория снабжения — диета планетарная с кислородным довольствием. Начисления — спорадические, в зависимости от важности донесений. Докладывать непрерывно. Связь псевдомеханическая, маскировка типа «Лира-Пи», если падете в акции — посмертное награждение Орденом Тайной Степени, все почести, салют, надгробие в знак признания, с занесением в акты. Даешь?!

Последнее слово он выкрикнул.

— А если не паду? — спросил я.

Широкая снисходительная улыбка озарила лицо командующего.

— Логик, — сказал он. — Логик, да? Хе-хе. Логик. Если того… ну, этого… Хватит! Баста! У нас не может быть никаких «если». Миссию получил? Получил! Баста! А знаешь ты, что это такое, а? — выдохнул он из широкой груди.

Щеки у него слегка затряслись, отблески пробежали по золотому каре орденов.

— Миссия — это великая вещь! Ну, а? Специальная — ого! Специальная! Ну! В добрый час, энный! Двигай, парень, и не давай себя сгноить!

— Рад стараться, — ответил я. — А мое задание?

Он нажал несколько кнопок, прислушался к трезвону телефонов, затем заглушил их.

Потемневшая минуту назад лысина постепенно становилась розовой. Он посмотрел на меня ласково, как отец.

— Чрезвычайно! — сказал он. — Чрезвычайно опасное! Но это ничего. Не для себя, не сам же лично я посылаю. Все — для блага отечества. Ох, ты… энный… трудное дело, трудное задание ты получил. Увидишь! Трудное — но надо, потому что… того…

— Служба, — быстро подсказал я.

Он просиял, затем встал. На груди закачались, зазвенели ордена. Аппараты и телефоны умолкли, все огоньки погасли. Он подошел ко мне, увлекая за собой разноцветные спутавшиеся ленточки, и протянул могучую волосатую старческую руку великого стратега. Он буравил меня глазами, испытывая, его брови сошлись, образовав выпуклые холмики, которые подпирались чуть меньшими складками, и так мы оба стояли, слитые в рукопожатии — главнокомандующий и тайный посланник.

— Служба! — сказал он. — Нелегкая вещь! Служи, мой мальчик. Будь здоров!

Я отдал честь, выполнил разворот кругом и вышел, еще около двери слыша, как он пьет остывший чай. Могучий это был старец — Кашебладе…

2

Еще оставаясь под впечатлением о командующем, я вышел в секретариат. Секретарши прихорашивались и помешивали чай. Из раструба пневматической почты выпала стопка бумаг с моим назначением, подписанных завитушкой командующего.

Одна из служащих приложила к каждой из них поочередно штамп "Совершенно секретно" и передала другой, которая занесла их все до одной в картотеку, после чего картотека была зашифрована на ручной машинке, ключ шифра на виду у всех был уничтожен, все оригиналы документов сожжены, пепел после просева и регистрации помещен в запечатанный сургучом конверт с моим идентификационным номером. Его положили на подъемник и отослали в хранилище.

За всем этим — хотя происходило все это тут же, при мне — я наблюдал как бы издали, ошеломленный внезапным оборотом, который приняли события. Загадочные замечания командующего, несомненно, относились к делам столь секретным, что в отношении их были допустимы только намеки. Рано или поздно меня должны были посвятить в суть дела, поскольку иначе я не смог бы приступить к выполнению миссии. Я не знал даже, имеет ли она вообще что-либо общее с затерявшимся вызовом, но эта деталь бледнела перед фактом моей совершенно неожиданной карьеры.

Эти размышления были прерваны появлением молодого брюнета в мундире и при сабле. Он представился как тайный адъютант командующего лейтенант Бландердаш.

Многозначительно пожав мне руку, он сказал, что прикомандирован к моей особе. Затем пригласил меня в кабинет, находившийся напротив по коридору, угостил меня чаем и стал распространяться о моих способностях, по его мнению незаурядных, раз уж Кашебладе подсунул мне такой крепкий орешек.

Он также выразил восхищение естественностью моего лица, в особенности носа. Лишь потом я сообразил, что и то и другое он считал фальшивым. Я молча помешивал чай, полагая, что сейчас мне уместнее всего запастись терпением. Минут через пятнадцать лейтенант провел меня по предназначенному только для офицеров проходу к служебному лифту, с которого мы вместе сняли печать, после чего поехали вниз.

— Извините, — проговорил он, когда я уже собирался выйти из лифта в коридор, — вы случайно не имеете склонности к зевоте?

— Не замечал. А что?

— Ах, ничего. Зевающему, знаете ли, можно заглянуть прямо внутрь… А вы, не приведи Господь, не храпите?

— Нет.

— О, это хорошо. Так много наших людей погибло из-за храпа…

— Что с ними стало? — опрометчиво спросил я.

Бландердаш усмехнулся, прикоснувшись к футляру, который скрывал нашивки на мундире.

— Если вас это интересует, не хотите ли взглянуть на наши коллекции? Как раз на этом этаже, вон там, где колонны, расположен Отдел Экспозиций.

— Охотно, — ответил я. — Но не знаю, располагаем ли мы для этого временем.

— Ну конечно же, — ответил он.

Наклонив голову, он указал мне путь.

— Впрочем, это будет не просто удовлетворение любопытства. В нашей профессии чем больше знаешь, тем лучше.

Он открыл передо мной самые обычные лакированные двери. За ними поблескивали другие, стальные. После набора соответствующей комбинации цифр на кодовом замке они раздвинулись, и тайный адъютант пропустил меня вперед.

Мы оказались в большом и ярко освещенном зале, в котором не было ни одного окна. Потолок поддерживали колонны, стены были покрыты великолепными гобеленами и коврами, выдержанными главным образом в оттенках золота, серебра и черного цвета.

Ничего подобного раньше я никогда не видел.

Материал, из которого они были выполнены, напоминал мех. Между колоннами стояли на навощенном основании застекленные демонстрационные стенды, витрины на изящных ножках и гигантские сундуки с поднятыми крышками.

Ближайший к нам был полон маленьких предметиков, переливающихся, словно драгоценные камни. Я узнал в них запонки от сорочек. Их тут были, пожалуй, миллионы. Из другого сундука поднимался конус из продолговатых жемчужин. Лейтенант подвел меня к витрине под стеклом. Искусно подсвеченные, лежали на бархатной подстилке искусственные уши, зубные мосты, имитации ногтей, бородавок, ресниц, фальшивые флюсы и горбы — некоторые были показаны для наглядности в разрезе, чтобы была видна их внутренняя структура; встречались надувные экземпляры, доминировал, однако, конский волос. Отступив назад, я задел сундук с жемчужинами. Меня пробрала дрожь — это были зубы: большие и маленькие, как жемчужинки, лопаткообразные, с дырками и без, молочные, коренные, мудрости…

Я поднял глаза на своего проводника, который, сдержанно улыбаясь, указал мне на ближайший гобелен. Я подошел к нему поближе. Поверхность его сплошь была покрыта париками, бакенбардами, пышными бородами, располагавшимися на нейлоновой основе так, что пряди златовласых имитаций образовывали на фоне остальных большой государственный герб.

Мы перешли в следующий зал.

Он был еще просторнее. Никелированные рефлекторы освещали витрины, заполненные самыми разнообразными странными предметами: карточными колодами, имитациями различных подарков, сырами. С ребер потолочного перекрытия, обшитого деревом лиственницы, свешивались фальшивые протезы, корсеты, платья. Не было здесь недостачи и в поддельных насекомых — эти последние, выполненные с совершенством, какое может себе позволить лишь могущественная, располагающая любыми средствами разведка, занимали целиком четыре ряда стеклянных шкафов. Адъютант не спешил с объяснениями, словно был убежден, что собранные в столь громадном количестве вещественные доказательства говорят сами за себя, и только тогда, когда я среди множества экспонатов готов был пропустить какой-то достойный внимания, он делал в его направлении предупредительный жест рукой. Одним из таких движений он привлек мое внимание к кучке маковых зерен, лежащей на белом шелке и находящейся под стеклом, искусно отшлифованным таким образом, что непосредственно над кучкой маковых зерен прозрачный покров, утолщаясь, переходил в мощную лупу, заглянув в которую, я увидел, что зернышки мака, причем все без исключения, были слегка выщерблены. Изумленный, я повернулся к лейтенанту с новым вопросом, но он лишь сочувственно улыбнулся и развел руками в знак того, что ничего сказать мне не может, а его оттененные усиками полноватые губы зашевелились, беззвучно произнося слово «секретно». Лишь у следующих дверей, распахивая их передо мной, он обронил:

— Занимательные у нас здесь трофеи, не так ли?

Эхо наших шагов разнеслось по залу с еще более великолепным убранством. Я поднял голову. Всю стену напротив занимал гобелен: превосходная композиция, выдержанная в оранжевых и иссиня-черных тонах, изображающая какой-то важный государственный акт. Адъютант после некоторого колебания указал мне на подстриженные черные бачки, которые были частью парадного одеяния одного из сановников, давая при этом понять, что они принадлежали разоблаченному лично им агенту.

Из-за колонны повеяло холодом, что свидетельствовало о близости широкой анфилады. Я, уже не разглядывая экспонаты, ошеломленный, потрясенный, в растерянности шел следом за моим проводником мимо их искрившихся от яркого света россыпей, мимо экспозиций вскрытия сейфов, искушения, проделывания отверстий в каменных стенах, продырявливания гор и осушения морей, поражался многоэтажным махинам, предназначенными для дистанционного изучения мобилизационных планов, для превращения ночи в искусственный день и наоборот. Мы прошли через зал с огромными хрустальными колпаками, посвященный подделке солнечных пятен и планетных орбит. Вплавленные в толщу какого-то драгоценного камня, сверкали снабженные этикетками и разъяснительными шифрами имитации созвездий и фальсификаты галактик.

У стен бесшумно работали мощные вакуумные насосы, поддерживающие высокое разрежение и сверхнизкий уровень радиации. Только в таких условиях могли существовать, не распадаясь, поддельные атомы и электроны.

От избытка впечатлений голова у меня шла кругом. Бландердаш, несомненно, понимал мое состояние, ибо предложил, чтобы мы направились к выходу. Перед дверями с номерным знаком мы вскрыли печать на верхнем кармане его мундира, и он извлек конверт с нужным сочетанием цифр и паролем, лишь после чего мы смогли открыть дверь.

Где-то в середине пути через Отдел Экспозиций я начал мысленно готовить комплименты, которые я выскажу после осмотра этой грандиозной коллекции, теперь, однако, я не мог выдавить из себя ни слова. Видимо, Бландердаш понимал причины моего молчания, поскольку не делал попыток его нарушить.

Так, молча, мы дошли до лифта, у которого к нам приблизились два молодых, как и он, секретных офицера. Отдав честь, они вежливо извинились передо мной и отозвали лейтенанта в сторону.

Произошел короткий обмен фразами, за которым я наблюдал, опершись плечом о стену. Бландердаш, казалось, был слегка удивлен. Подняв брови, он стал что-то говорить выглядевшему более старшим офицеру, но тот помотал головой и быстро указал локтем в мою сторону. На этом сцена закончилась.

Адъютант, не попрощавшись со мной, удалился вместе со старшим офицером, младший же приблизился ко мне и объяснил, с предупредительной вежливой улыбкой, что он должен проводить меня в Отдел Эн.

У меня не было никакой причины воспротивиться этому. Мы уже входили в распечатанный лифт, когда я спросил о моем предыдущем чичероне.

— Как, простите? — спросил офицер.

Он приблизил ухо к моим губам, прижав при этом руку к груди, словно у него заболело сердце.

— Ну, Бландердаш… его, наверное, отозвали по службе? — Затем я добавил: — Я знаю, что не должен спрашивать…

— Ну что вы, — поспешно проговорил офицер. Медленная многозначительная усмешка растянула его тонкие губы. — Как вы сказали? — задумчиво спросил он.

— Извините?

— Это имя…

— Бландердаш? Ну, как же, ведь так зовут этого адъютанта, не правда ли? Я ведь не ошибся?

— О, конечно же, нет, — быстро проговорил он.

Усмешка его становилась все более многозначной.

— Бландердаш, — пробормотал он.

Лифт замедлил движение, перед тем как остановиться.

— Ха… Бландердаш… ну-ну, давайте.

Я не мог определить, к кому, собственно, относилось это "ну-ну, давайте" — возможно, ко мне, поскольку как раз в этот момент он отворил дверь. Я бы много дал, чтобы знать это, но мы уже быстро шли по коридору, направляясь к одной из череды блестящих лакированных белых дверей. Он распахнул дверь, я переступил через порог, и он тут же закрыл ее за мной. Я очутился в узкой длинной комнате без окон. Над четырьмя стоящими в помещении столами горели низко опущенные лампы, за столами работали средних лет офицеры. Из-за жары они были без кителей, которые висели на стульях. В рубашках с подвернутыми манжетами корпели они над кипами бумаг.

Один из них выпрямился и пристально посмотрел на меня черными, блестящими за стеклами очков глазами.

— Вы по какому делу?

Я подавил в себе прилив раздражения.

— Специальная миссия — по поручению командующего Кашебладе.

Я заблуждался, полагая, что офицеры при этих моих словах поднимут головы.

— Ваше имя? — задал мне вопрос тем же строгим голосом офицер в очках. У него были мускулистые руки спортсмена, покрытые загаром и замысловатой шифрованной татуировкой.

Я назвал свое имя. Почти в ту же секунду он надавил на клавишу маленькой машинки, стоявшей на его столе.

— Характер миссии?

— Специальная.

— Цель ее?

— Об этом я и должен узнать именно здесь.

— Да? — проговорил он. Затем снял френч со спинки стула, надел его, застегнул, поправил чехлы на эполетах и направился к внутренней двери.

— Следуйте за мной.

Я двинулся следом за ним и только тогда, оглянувшись, заметил, что офицер, который привел меня сюда, вообще не входил в комнату, а оставался в коридоре.

Мой новый проводник зажег на столе рефлектор и стоя представился:

— Подшифровщик Дашерблад. Прошу садиться.

Он нажал кнопку звонка. Молодая девушка, вероятно, секретарша, внесла два стакана чая и поставила их перед нами.

Дашерблад уселся напротив меня и некоторое время помешивал ложечкой в стакане.

— Вы ждете, что я введу вас в суть вашей миссии, не так ли?

— Да.

— Гм… Это трудная и сложная миссия… да… довольно своеобразная, господин… Извините, как вас зовут?

— По-прежнему все так же, — ответил я с легкой усмешкой.

Офицер тоже улыбнулся. У него были отличные зубы, его лицо в ту минуту дышало свободой и искренностью.

— Х-ха, великолепно. Благодарю вас. Итак… сигарету?

— Благодарю вас, я не курю.

— Это очень хорошо. Человек не должен иметь никаких дурных привычек. Так, минутку.

Он встал и зажег верхний свет, и тогда я увидел огромный несгораемый шкаф цвета олова, закрывавший собой всю стену. Дашерблад последовательно набрал нужные цифры на барабанах его замка.

Когда массивная стальная дверь бесшумно приоткрылась, он принялся перекладывать груды папок, заполнявших отсеки, разделенные металлическими перегородками.

— Я дам вам инструкцию, — начал он. Услышав басовитый звук зуммера, он замолчал, повернулся и посмотрел на меня.

— Извините… Видимо, что-то срочное. Может, вы подождете? Это займет самое большое пять минут.

Я кивнул головой. Офицер вышел, тихо притворив дверь. Я остался один напротив приоткрытой двери сейфа.

"Уж не собираются ли они подвергнуть меня испытанию? С помощью такой наивной, глупой уловки?" — подумал я не без возмущения. Целую минуту я сидел спокойно, но постепенно как-то сама собой голова моя повернулась в сторону шкафа. Я тут же стал смотреть в противоположную сторону, но там мой взгляд встретил зеркало, в котором опять-таки отражался шкаф с секретными бумагами. Я решил пересчитать дощечки паркета. К сожалению, пол был покрыт линолеумом. Я переплел пальцы рук и стал усиленно всматриваться в побелевшие костяшки пальцев, пока меня не охватил гнев. Почему это я не могу смотреть куда захочу? Папки были черные, золотые, розовые. С этих последних свешивались шнурки, снабженные тарелкообразными печатями. Одна папка, лежавшая наверху, была с большим бантом. "Мне нечего опасаться, — подумал я. — В конце концов, миссию мне доверил сам главнокомандующий, поэтому в случае необходимости я могу сослаться на него. Но о какой-такой необходимости я думаю?"

Я посмотрел на часы. С момента ухода офицера прошло уже десять минут. В комнату не проникал ни малейший шорох.

Стул, на котором я сидел, был жесткий — с каждой минутой, секундой я ощущал это все отчетливее. Я положил ногу на ногу, но так было еще хуже. Я встал, подправил брюки, чтобы не измялась складка, и поспешно уселся снова. Теперь на меня воздействовал и письменный стол, на который я оперся руками. Я пересчитал папки на полках по вертикали и по горизонтали, затем снова потянулся. Минуты шли. Все острее давал о себе знать голод. Я допил остатки чая и выцарапал сахар со дна стакана. Мне было уже просто невмоготу смотреть на открытый сейф с папками. Я был уже просто в бешенстве. Взглянув на часы, я убедился, что прошел уже целый час. Когда миновал второй, я стал терять надежду на возвращение офицера. Что-то, видимо, с ним приключилось. Но что?

Может, то же самое, из-за чего внезапно был отозван Бландердаш? Этот, как его там… Кашердаш, Бландеркларш, Дашдерблад, Блакдердаш? Я был совершенно не в состоянии вспомнить — вероятно, от голода и злости. Я встал и принялся нервно прохаживаться по комнате.

Почти три часа один на один с открытым сейфом, набитым секретными бумагами — даже подумать страшно, чем это пахло. Ну и свинью же мне подложил этот… как же его все-таки звали? Если бы меня вдруг кто-нибудь спросил, кого я жду…

Я решил выйти. Хорошо, но куда я пойду? Вернуться в ту комнату, через которую я сюда попал? А если меня станут спрашивать?

Моя история будет звучать неправдоподобно, я предчувствовал это. Я уже видел лица судей. "Офицер, имени которого вы не помните, оставил вас одного в комнате с открытым несгораемым шкафом? Замечательно, но старо. Может, вы придумаете что-нибудь более оригинальное?" Мне было жарко, по шее и спине текли капли пота, в горле пересохло.

Я выпил чай офицера, быстро посмотрел по сторонам и попытался закрыть сейф. Замок не желал защелкиваться. Я вращал цифровые барабанчики и так и эдак — дверь упрямо отскакивала и никак не хотела захлопываться. Мне показалось, что из коридора донеслись звуки шагов.

Я отскочил от шкафа, зацепив при этом рукавом папки, и целая кипа их вывалилась на пол. И тогда я сделал невероятную вещь — залез под стол. Я видел только ноги вошедшего — в форменных брюках, в черных остроносых ботинках. С минуту он стоял неподвижно, затем тихо закрыл дверь, на цыпочках подошел к сейфу и исчез из поля моего зрения. Я услышал шелест поднимаемых бумаг, к которому через некоторое время добавилось тихое пощелкивание. Я все понял. Он фотографировал секретные документы. Значит, это был не офицер, а…

Я на четвереньках вылез из-под стола и, пригибаясь к полу, направился к выходу. Затем вскочил, бросился к двери и одним прыжком очутился в коридоре. Когда я с размаху захлопывал дверь, на долю секунды передо мной мелькнуло бледное, искаженное страхом лицо того человека.

Фотоаппарат выпал из его рук, но прежде чем он долетел до пола, я был уже далеко. Расправив плечи и выпрямив спину, я шел размеренным, преувеличенно твердым шагом, минуя изгибы и повороты коридора, ряды белых дверей, из-за которых доносились приглушенные отголоски служебной возни вместе со стеклянным перезвоном, в котором не было уже ничего таинственного.

Что делать? Куда идти? Доложить обо всем? Но ведь того человека там наверняка уже нет, он убежал, ясное дело, сразу после меня. Там остался лишь шкаф, открытый несгораемый шкаф и разбросанные бумаги. Внезапно у меня мурашки побежали по телу. Ведь в соседней комнате я назвал свое имя, не говоря уже о том, что меня привел туда тот молодой офицер. Они должны уже обо мне знать. По всему Зданию, наверное, уже объявлена тайная тревога. Меня уже ищут, все лестницы, выходы, лифты взяты под наблюдение.

Я посмотрел по сторонам. В коридоре царила обычная суета. Офицеры проносили папки, похожие как две капли воды на те, которые лежали в том сейфе. Прошел курьер с кипящим чайником. Остановился лифт, из него вышли два адъютанта. Я прошел мимо них. Они даже не оглянулись. Почему ничего не происходит? Почему никто меня не разыскивает, никто не преследует? Неужели это все еще было лишь испытание?

В следующую минуту я принял решение.

Я подошел к ближайшей двери и посмотрел на ее номер: 76 911. Он мне не понравился. Я двинулся дальше. У номера 76 950 я остановился. Постучать? Глупо.

Я надавил на ручку и вошел. Две секретарши помешивали чай, третья раскладывала бутерброды на тарелке. На меня они не обратили никакого внимания.

Я прошел между их столами. Передо мной была другая дверь — следующей комнаты. Я переступил через порог.

— Это вы? Ну наконец! Прошу. Располагайтесь как дома.

Из-за письменного стола смотрел на меня, улыбаясь, крохотный старичок в очках с золотой оправой. Под редкими белыми, как молоко, волосами наивно розовела лысинка. Глаза у него были как орешки. Он радушно улыбался, делая приглашающие жесты.

— Со специальной миссией командующего Кашебладе… — начал я.

Он не дал мне договорить.

— Несомненно… Вы позволите?

Дрожащими пальцами он нажал на клавиши машинки.

— А вы… — проговорил я.

Он встал, выглядя при этом весьма солидным, хотя и с улыбкой на лице. Нижнее веко левого глаза у него слегка подрагивало.

— Подслушивающий Вассенкирк. Вы позволите пожать вашу руку?

— Очень приятно, — произнес я. — Значит, вы знаете обо мне?

— Ну как же я могу этого не знать?

— Да? — пробормотал я ошеломленно. — А не означает ли это, что у вас есть для меня инструкция?

— Ох, пожалуйста!.. Не надо с этим спешить. Годы одиночества в пустоте, зодиак… И сердце сосет лишь одна мысль!.. Об этих расстояниях… вы знаете… хотя все это правда, как-то трудно человеку поверить, смириться, разве не так? Ах я старый болван, болтаю тут… Я, знаете ли, никогда в жизни не летал… такая профессия… Нарукавники, чтобы манжеты не испортить… Восемнадцать пар нарукавников протер, и вот… — он развел руками. — И вот, пожалуйста, потому-то все это… Прошу простить мою болтовню. Вы позволите?

Он приглашающе указал на дверь за своим креслом. Я встал. Он ввел меня в огромный, выдержанный в зеленых тонах зал; паркет сверкал, как зеркало, далеко в глубине стоял зеленый стол, окруженный изящными стульчиками.

Эхо наших шагов отдавалось словно в нефе собора. Старичок торопливо семенил рядом со мной, по-прежнему улыбаясь и поправляя пальцем очки, которые постоянно сваливались с его короткого носа. Он придвинул мне мягкий стул с гербом на спинке, сам уселся на другой и иссохшей рукой стал помешивать чай. Потом прикоснулся к нему губами и прошептал:

— Остыл.

Он посмотрел на меня. Я молчал. Он наклонился ко мне и доверительно произнес:

— Вы немного удивлены?

— О, вовсе нет.

— Мне, старику, вы можете, наконец, сказать, хотя я не настаиваю. Это было бы с моей стороны… Но, впрочем, вы сами видите: одиночество, врата тайн отомкнуты, мрачные глубины влекут, порождая искушения — как это по-человечески! Как это понятно! Чем же является любопытство? Первым инстинктом новорожденного! Естественнейшим инстинктом, прастремлением отыскать причину, порождающую результат, который, в свою очередь, становится зародышем последующих атомов причинности, создает непрерывность, и вот так возникают сковывающие нас цепи — а все начинается так наивно, так просто!

— Позвольте, о чем вы, собственно, говорите и к чему клоните? — спросил я.

От его слов в голове у меня стало сумбурно.

— Вот именно! — воскликнул он слабым голосом и еще сильнее подался ко мне. Золотые дужки его очков поблескивали. — Здесь причина — там результат! Чего? Откуда? К чему? Ах, разум наш не может согласиться с тем, что на такие вопросы никогда не будет ответа, и потому сам тут же создает их, заполняет бреши, деформирует, здесь отнимет немного, там добавит…

— Извините, — перебил я его, — но я просто не понимаю, что все это…

— Сейчас, дорогой мой! Не все пути ведут во мрак. И я постараюсь в меру своих возможностей… Прошу вас, извините меня, имейте снисхождение к старику… Так что вы столь любезно желали получить от меня?

— Инструкцию.

— Инстр… — Он словно бы проглотил нечто совершенно неожиданное. — А вы вполне в этом уверены?

Я не ответил. Он прикрыл глаза за золотой оправой. Его губы беззвучно шевелились, словно он что-то считал.

Мне казалось, что я угадываю по их вялым движениям: "Два пишем, один в уме, итого…"

Затем он посмотрел на меня с довольной улыбкой.

— Да, конечно же! О чем речь! Инструкции, бумаги, планы, акты, схемы наступательных действий, стратегические расчеты… и все секретно, все уникально! О, что бы только не дал враг, коварный, отвратительный, мерзкий враг, что бы он только не дал, повторяю, чтобы завладеть ими, заполучить хотя бы на одну ночь, хоть на минуту! — он почти пел. — И потому посылают тщательно замаскированных, обученных, переодетых, опытных, чтобы проникнуть, прорваться, выкрасть и скопировать, и имя им — легион! — выкрикнул он тонким, срывающимся голосом.

Он был в таком возбуждении, что теперь ему приходилось обеими руками придерживать с боков очки, все время сползающие по носу.

— И вот — как же всему этому помешать? Что, если они завладеют? В ста, в тысяче случаев поймав, отрубим преступную длань, разоблачим происки, узрим яд. Но на месте отсеченного вырастет новое щупальце. Конец же известен — что один человек спрятал, другой отыщет. Естественный порядок вещей, самый что ни на есть естественный, дорогой вы мой.

Он боролся с одышкой, улыбкой ища моего сочувствия. Я ждал.

— Но если бы — подумайте об этом — если бы планов было больше? Не один вариант, не два, не четыре, а тысяча, миллион? Выкрадут? Выкрадут, да, ну так что ж? Первый будет противоречить седьмому, седьмой — девятому, тот — девятьсот восьмидесятому, а тот всем остальным. Каждый говорит свое, каждый по-иному — какой же из них единственный, настоящий? Где тот самый один-единственный, наисекретнейший, истинный?

— Ага… оригинал! — вырвалось у меня почти против воли.

— Именно! — воскликнул он с такой напыщенностью, что даже закашлялся.

Он кашлял, давился, его очки едва не слетели на пол, он сумел поймать их в самую последнюю секунду, и тут мне показалось, что они отстали от лица вместе с частью носа, но скорее всего это была иллюзия, потому что от кашля он даже весь посинел. Потом он облизал запекшиеся каемки губ и положил на коленки трясущиеся руки.

— Итак, тысячи сейфов, тысячи оригиналов, везде, повсюду, на всех этажах, за замками, за шифровыми комбинациями, за запорами. Одни оригиналы, имя им миллион… Все разные!..

— Прошу прощения, — прервал его я. — Вы хотите сказать, что вместо одного оперативного или, скажем, мобилизационного плана существует множество их?

— Именно так! Вы преотлично меня поняли, дорогой мой. Преотлично!

— Ну, хорошо, но должен же существовать какой-то один, настоящий, то есть такой, в соответствии с которым в случае, если уж до того дойдет, если появится необходимость…

Я не договорил, пораженный переменой, которая произошла с его лицом.

Он смотрел на меня так, словно я в мгновение ока превратился в какое-то чудовище.

— Вы так думаете? — прохрипел он.

Он замолчал, а веки его затрепетали, словно засохшие крылья бабочек, за оправой золотых очков.

— Не будем говорить об этом, — медленно произнес я. — Положим, что все именно обстоит так, как вы описали. Хорошо. Только… какое мне до этого дело? И, прошу прощения, какое это имеет отношение к моей миссии?

— Какой миссии?

Его улыбка, покорная и боязливая, источала слабость.

— Специальной миссии, которую мне доверили… Но я же говорил вам в самом начале, разве нет? Которую доверил мне главнокомандующий округа Кашебладе…

— Каше..?

— Ну да, Кашебладе. Не будете же вы пытаться меня уверить, что не знаете имени своего начальника?

Он закрыл глаза. Когда он открыл их, на его лице лежала тень.

— Извините, — прошептал он. — Позвольте, я оставлю вас на минуту? Один момент, и…

— Нет, — твердо заявил я.

Поскольку он уже встал, я мягко, но решительно взял его за руку.

— Мне очень жаль, но вы никуда не пойдете, пока мы не сделаемто, что должны сделать. Я пришел за инструкцией и намерен получить ее.

Губы у старичка задрожали.

— Но, дорогой мой, как же я должен понимать это…

— Причина и результат, — бросил я сухо. — Прошу изложить мне задачу, цель и содержание акции!

Он побледнел.

— Я слушаю!

Он молчал.

— Зачем вы рассказывали мне о множестве планов? К чему? Кто приказал вам сделать это? Вы не хотите говорить? Ладно. Время у меня есть. Я могу подождать.

Он сжимал и разжимал дрожащие руки.

— Так что? Вам нечего мне сказать? Я спрашиваю в последний раз.

Он опустил голову.

— Ну, так что? — кричал я.

Я схватил его за плечо. Лицо его в одно мгновение обезобразилось — налилось синевой, стало страшным. С вылезшими из орбит глазами он впился в камень перстня, который носил на безымянном пальце.

Что-то тихонько щелкнуло — будто металлический штифт ударился о металл, — и я почувствовал, как его напряженное тело обмякло у меня под руками. Мгновение — и я держал в руках труп. Я отпустил его, и он безвольно соскользнул на пол, золотая оправа соскочила, а вместе с ней — по-детски розовая, проглядывавшая из-под седины лысинка, открывая пряди скрывавшихся под ней черных волос. Я стоял над мертвецом, вслушиваясь в громкий стук собственного сердца. Мой взгляд лихорадочно бегал по сверкающему убранству зала. Бежать отсюда? В любую минуту сюда может кто-нибудь войти и застать меня с трупом человека, который занимал соответствующую должность… А какую, собственно? Старший — кто? Шифровальщик? Подслушивальщик? Да ладно, все равно! Я направился к двери, но посреди зала остановился. А смогу ли я вообще уйти? Узнают ли меня? Пожалуй, второй раз уйти не удастся, это уж совершенно невозможно!

Я вернулся, поднял мертвое тело.

Парик свалился с него — как он, однако, помолодел после смерти! Я старательно нацепил его на прежнее место, подавив импульсивную дрожь, вызванную прикосновением к коченеющему телу, и, взяв его под мышки — так, что его ноги волочились по полу — задом направился к двери.

Если я скажу, что он внезапно заболел — это будет безумство, однако не хуже и не лучше другого. Ну и ну, вот так расклад!

Комната, в которой я перед этим с ним разговаривал, была пуста. Из нее вели две двери — одна с надписью «Секретариат», а другая, по-видимому, в коридор. Я усадил его в кресло за стол, он упал на него, я попытался усадить его прямее, но вышло еще хуже. Его левая рука свесилась через подлокотник. Оставив его в такой позе, я поспешил выйти в другую дверь.

Ну, будь что будет!

3

Был, по-видимому, обеденный перерыв; офицеры, служащие, секретарши, — все толпились у лифтов. Я смешался с самой большой группой и через минуту уже ехал вниз — подальше от этого проклятого места, подальше…

Обед, на мой взгляд, был скромный: картофельный суп с гренками, жаркое из жилистого, как резина, мяса, водянистый компот и чай, черный как смоль, но без вкуса. Никто не требовал денег и не предъявлял счет. За столом, к счастью, не разговаривали. Даже приятного аппетита никто никому не желал. Зато повсюду занимались разгадыванием ребусов, логогрифов, кроссвордов.

Чтобы не возбуждать подозрений, я тоже принялся что-то царапать карандашом на случайно оказавшемся в кармане клочке бумаги.

Минут через сорок пять я протолкнулся через толпу у входа и вернулся в коридор. Большие лифты вбирали в себя группы торопящихся на работу служащих.

С каждой минутой становилось все безлюднее. Следовало и мне куда-то идти.

Я вошел в лифт одним из последних и даже не заметил, на каком этаже он остановился.

Коридор, как и все те, по которым я ходил до этого, был без окон. Два ряда белых дверей до поворота, за которым — я знал это — их шеренги продолжали тянуться.

Отблески света переливались на эмалированных табличках: 76 947, 76 948, 76 950…

Я остановился. Этот номер…

Я замер. Коридор был пуст. Каким образом, блуждая вслепую, я вернулся именно сюда? За этой дверью — если только его уже не убрали — лежал, уронив голову на стол, с впившимися в лицо золотыми дужками очков…

Кто-то шел по коридору. Я не мог здесь больше оставаться. Неимоверным усилием воли я подавил желание убежать.

Из-за поворота появился высокий офицер с наголо обритой головой. Я хотел уступить ему дорогу, но он шел прямо ко мне. Загадочная неопределенная улыбка блуждала по его темному лицу.

— Извините, — произнес он пониженным тоном, не дойдя до меня трех шагов. — Не хотите ли зайти?

Он указал рукой на следующую по коридору дверь.

— Не понимаю, — ответил я так же тихо. — Это, наверное, какая-то ошибка…

— О, нет, наверняка нет, прошу вас.

Он отворил дверь и ждал. Я сделал один шаг, потом второй и оказался в светло-желтом кабинете. Кроме стола с несколькими телефонами и стульев, в нем не было никакой другой мебели. Я остановился возле двери. Он закрыл ее тихо и тщательно, после чего прошел мимо меня в кабинет.

— Прошу, располагайтесь.

— Вам известно, кто я?

Он кивнул головой. Это было похоже на легкий поклон.

— Так точно, знаю. Прошу вас.

Он придвинул ко мне стул.

— Я не знаю, о чем бы мы могли с вами говорить.

— О, естественно, я понимаю вас, но, несмотря на это, я постараюсь, однако, сделать все, чтобы не допустить разглашения.

— Разглашения? О чем вы говорите?

Я все еще стоял. Он подошел ко мне так близко, что я почти ощущал тепло его дыхания, заглянул мне в глаза, отвел взгляд, заглянул снова.

— Вы действуете здесь не по плану, — проговорил он, понизил голос почти до шепота. — В принципе, конечно, я не должен вмешиваться в ваши дела, но было бы лучше, если бы я разъяснил вам некоторые… если бы я переговорил с вами вот так, с глазу на глаз. Это, возможно, помогло бы избежать некоторых излишних осложнений.

— Лично я не вижу никакой общей для нас темы, — сухо ответил я.

Не столько его слова, не столько даже тот тон, которым они были произнесены, прибавили мне смелости, сколько эти угодливые, такие заискивающие взгляды. Если только он не хотел как следует меня успокоить, а затем…

— Понимаю, — сказал он после долгой паузы. В голосе его прозвучала истерическая нотка. Он провел рукой по лицу. — В подобной ситуации, с таким поручением каждый офицер действовал бы так же, как вы, однако для общего блага можно иногда сделать исключение…

Я посмотрел ему в глаза. Его веки задрожали.

Я сел.

— Слушаю вас, — проговорил я, прикоснувшись пальцами к поверхности стола. — Ну что же, изложите мне то, что считаете нужным мне сказать.

— Благодарю вас. Я не отниму у вас много времени. Вы действуете по указанию свыше. Теоретически мне вообще-то ничего не известно о суперревизии, но вы же знаете, как это бывает! Боже мой! Кое-что просачивается! Вы ведь знаете!

Он ждал от меня хотя бы одного слова или кивка, но я продолжал сидеть неподвижно, и тогда глаза его болезненно блеснули, на щеках появился румянец, сквозь который просвечивала бледность, словно от холода разлившаяся по его смуглому лицу. Он выпалил:

— Так вот! Этот старик долгое время работал на них. Когда я разоблачил его, он признался, и я вместо того, чтобы передать его в Отдел Де, что формально было моим долгом, решил продолжать держать его на том же посту. Они продолжали считать его своим агентом, но теперь он работал уже на нас. Они должны были прислать к нему своего человека, курьера, и я на него приготовил ловушку. К сожалению, вместо него явились вы и…

Он развел руками.

— Минуточку. Значит, он работал на нас?

— Естественно! Под воздействием моего нажима. Отдел Де сделал бы тоже самое, но тогда для моего отдела это дело было бы потеряно, не так ли? И хотя это я его разоблачил, кто-то другой записал бы это на свой счет. Но, впрочем, я поступил так не из-за этого, а чтобы упростить, ускорить, для общего блага…

— Хорошо. Но почему в таком случае он…

— Почему он отравился? Он, очевидно, предположил, что вы и являетесь тем самым курьером, которого он ожидал, и что вы уже знаете о его измене. А ведь здесь он был пешкой…

— Ах, так…

— Да, это именно так. Сознаюсь, я превысил свою компетенцию, оставив его на прежнем месте. И, чтобы закопать меня, вас направили прямо к старику. Интрига…

— Да, но ведь я случайно зашел в его комнату! — вырвалось у меня.

Прежде чем я успел пожалеть о своих словах, офицер криво усмехнулся.

— Можно подумать, от того, что вы зашли бы в соседнюю комнату, что-нибудь изменилось бы, — пробормотал он и опустил глаза.

Призрачное зрелище череды совершенно одинаковых седых розовеньких старичков в очках с золотой оправой, которые терпеливо улыбались, поджидая меня за своими столами, бесконечная галерея чисто убранных, светлых комнат встала перед моими глазами, вызвав во мне внутреннюю дрожь.

— Так значит, не только в этой комнате?

— Ну конечно, ведь мы должны действовать наверняка!

— И в этих других комнатах тоже?

Он кивнул головой.

— И все они…

— Перевербованные, разумеется.

— На кого же они работают?

— На нас и на них. Вы же знаете, как это бывает. Но мы их держим крепко, и на нас они работают продуктивнее.

— Но постойте… Что это он мне плел о планах мобилизации?.. О тысячах вариантах оригинала?..

— О, это был шифр, опознавательный шифр, пароль. Вы, видимо, его не понимали, потому что это был их шифр, а он наверняка решил, что вы не хотите понимать, а значит, уже знаете о его предательстве. Мы ведь все носим нагрудные дешифраторы…

Он расстегнул мундир на груди и показал мне спрятанный под рубашкой плоский аппарат. Я тут же вспомнил, как офицер, который ехал со мной в лифте, прижимал руку к сердцу.

— Вы упомянули об интриге. Чья это была интрига?

Офицер побледнел. Его веки задрожали и опустились, несколько секунд он сидел с закрытыми глазами.

— Сверху, — прошептал он. — Сверху явно метили в меня, но ведь за мной нет никакой вины… Если бы вы воспользовались хотя бы частью своих широких полномочий и…

— И что?

— И замяли бы это дело, то я сумел бы…

Он не договорил. Затем какое-то время с близкого расстояния изучал поверхность моего лица.

Я видел блестящие, как стекло, белки его застывших, расширенных глаз. Пальцами рук, сложенных на коленях, он гладил, мял, дергал материал мундира.

— Девятьсот шестьдесят семь на восемнадцать на четыреста тридцать девять, — умоляюще прошептал он.

Я молчал.

— Четыреста одиннадцать… Шесть тысяч восемьсот девяносто четыре на пять! Нет? Тогда на сорок пять! На семьдесят!

Он заклинал меня дрожащим голосом. Я продолжал молчать. Он встал, бледный, как стена.

— Девятнадцать? — сделал он еще одну попытку. Это прозвучало как стон.

— Ага, значит, так? — сказал он. — Понимаю. Шестнадцать?.. Хорошо… Что ж… Прошу меня извинить.

Прежде чем я пришел в себя, он вышел в соседнюю комнату.

— Господин офицер! — крикнул я. — Подождите же! Я…

За приоткрытой дверью грохнул выстрел, вслед за которым послышался звук падающего тела. Остолбеневший, со вставшими дыбом волосами, я стоял посреди комнаты. "Бежать!" — зазвенело у меня в голове, но в то же время, весь обратившись в слух, я ловил звуки, все еще доносившиеся из комнаты. Что-то слабо стукнуло, словно каблук ударился об пол. Еще один шорох… и тишина, полная тишина. Через щель приоткрытой двери была видна нога в форменной штанине. Не спуская с нее глаз, я попятился задом к выходу, ощупью нашел ручку и надавил на нее.

Коридор — я проверил это двумя косыми взглядами — был пуст. Закрыв за собой дверь, я повернулся и прижался к ней спиной. Напротив, небрежно опираясь рукой о филенку, в распахнутой двери неподвижно стоял приземистый офицер и не отрываясь смотрел на меня. Внутри у меня все оборвалось. Я перестал дышать, ощущая, как делаюсь все более плоским под его слегка скучноватым ледяным взглядом. Его лицо, широкое, толстощекое, выражало все более явное неудовлетворение и недовольство.

Он извлек из кармана какой-то маленький предмет — перочинный ножик? — подбросил его вверх раз, другой, третий, по-прежнему не спуская с меня глаз, затем крепко схватил его, провел указательным пальцем — с тихим треском выскочило лезвие. Он попробовал его подушечкой большого пальца, усмехнулся одними уголками губ, медленно прикрыл веки, словно бы говоря «да», после чего отступил в свою комнату и закрыл дверь.

Я стоял и ждал. В тишине возник носовой певучий звук поднимавшегося где-то лифта. Звук ослаб, исчез. Я снова слышал лишь шум собственной крови. Наконец я оторвал руки от лакированной поверхности двери. Мог ли он наблюдать за мной через замочную скважину? Нет, она была маленьким черным пятнышком.

Шаг… Затем второй, третий…

Я снова брел по бесконечным коридорам, сходившимся, расходившимся, без окон, залитым светом, со стенами без единого пятнышка, с вереницей сверкавших снежной белизной дверей, измученный, слишком обессиленный, чтобы решиться на еще одну попытку вторгнуться куда-либо, позволить вовлечь себя в еще один из тысяч водоворотов, поджидавших меня за звуконепроницаемыми перегородками. Время от времени я пытался отдохнуть, опершись о стену, но стены были слишком гладкими, слишком вертикальными, не давали надежной опоры.

Часы, не заведенные мною вовремя, встали неизвестно когда, и я не знал, день сейчас или ночь. Иногда я ловил себя на том, что двигался в каком-то трансе, теряя чувство реальности, когда хлопанье какой-либо двери или звук трогающегося лифта внезапно приводили меня в себя. Я пропускал людей с папками, в коридорах то становилось совсем пусто, то офицеры целыми процессиями двигались в какую-то одну сторону. Возможно, работа шла здесь круглые сутки. Я видел, как люди выходили из кабинетов, и видел других, которые их сменяли, но плохо помню, что было со мной самим. Собственно, я не помню из этого странствия ничего, хотя и двигался куда-то, входил в лифты, куда-то ехал, выходил, даже отвечал, когда ко мне приставали с какими-то пустяками — хотя, может, мне просто желали "спокойной ночи".

Мое сознание не воспринимало ничего, только отражало окружающее. Наконец неизвестно каким образом я очутился в проходе, ведущем к туалетным комнатам. Пройдя в одну из дверей, я обнаружил, что попал в похожую на операционную, сверкающую никелированными трубками и кафелем ванную комнату с мраморной, резной, словно саркофаг, ванной.

Едва усевшись на ее край, я почувствовал, что засыпаю. Последним усилием я хотел погасить подсматривавший за мной свет, но выключателя видно нигде не было. Некоторое время я сидел, покачиваясь, на широком краю ванны. Отблески отраженного от никелированных предметов света назойливо лезли в глаза, вонзались в веки, поигрывали бликами на ресницах.

Несмотря на такую пытку, я все же заснул. Закрыв лицо руками, сполз на что-то твердое, ударился обо что-то острое, но боль нисколько меня не побеспокоила.

Сколько времени я проспал, не знаю.

Пробуждался я с трудом, долго, пробираясь через бесформенные, загромоздившие вход в явь какие-то вязкие, хотя и невесомые препятствия. Наконец я отбросил последнее — как крышку гроба — и в мои зрачки полилось сияние, исходившее из голой лампочки под высоким белым лепным потолком.

Я лежал навзничь возле мраморного основания ванны, и кости мои ныли, словно после падения с высоты. Прежде всего я поспешил стащить с себя одежду и вымыться под душем. В серебряной полочке на стене я обнаружил стаканчик с жидким ароматным мылом, оказалось здесь и мохнатое жесткое полотенце с вышитыми на нем широко раскрытыми глазами, одно прикосновение которого разгоняло кровь и заставляло гореть кожу. Проникнувшись бодростью и свежестью, я поспешил одеться. До этой минуты я совсем не думал о том, что буду делать дальше. Протянув руку к задвижке, я вдруг впервые после пробуждения осознал, где нахожусь, и острота этого открытия поразила меня, как электрический разряд. Я словно бы ощутил неподвижный белый лабиринт, который за тонкой перегородкой бесстрастно ожидал моего бесконечного, как и он сам, блуждания. Я почувствовал сети его коридоров, ловушки разделенных звуконепроницаемыми стенами комнат, каждая из которых была готова втянуть меня в свою историю, чтобы затем тут же выплюнуть.

От этой вспышки ясновидения я задрожал, в долю секунды покрывшись потом. Я был готов выбежать наружу с отчаянным бессмысленным воплем о помощи или с мольбой о милосердной смерти. Но этот приступ слабости длился очень недолго.

Я глубоко вздохнул, выпрямился, отряхнул одежду, проверил с помощью зеркала над боковым умывальником, выгляжу ли я должным образом, и ровным, не очень быстрым, но и не слишком медленным, в навязанном Зданием ритме, деловым шагом вышел из ванной.

Перед тем как выйти, я поставил часы на восемь. Сделал я это наугад, чтобы иметь хотя бы какое-то представление о ходе времени, пусть даже и не ведая, день ли сейчас или ночь. Коридор, в который я вышел, был боковым, редко посещаемым ответвлением главного. По мере моего приближения к основной магистрали движение вокруг меня усиливалось. Служебная деятельность шла своим чередом. Я спустился на лифте вниз, питая слабую надежду, что, может быть, попаду в столовую во время завтрака, однако стеклянные двери были закрыты. В помещении шла уборка. Я вернулся к лифту и поехал на четвертый этаж. Его я выбрал лишь потому, что кнопка с этим номером блестела сильнее других, словно ее чаще всего нажимали.

Коридор, в точности такой же, как и другие, оказался безлюдным.

Почти в самом его конце, перед поворотом, у одной из дверей стоял солдат. Это был первый не имевший никакого звания военный, с которым я здесь столкнулся. Простой мундир был стянут жестким ремнем. Он стоял как изваяние, по стойке «смирно», держа в руках, обтянутых перчатками, темный автомат.

Он даже глазом не моргнул, когда я проходил мимо него. Пройдя шагов десять дальше по коридору, я резко повернул и двинулся прямо к той двери, у которой он дежурил. Если это был официальный вход в помещения главнокомандующего, то было весьма маловероятно, что он меня туда пустит. И все же я рискнул. Следя за ним уголком глаза, я взялся за ручку двери.

Солдат по-прежнему не обращал на меня ни малейшего внимания. Абсолютно безучастный, он всматривался в какую-то точку на стене перед собой. Я вошел — и даже вздрогнул, так велико было мое изумление. Напротив, за потрескавшейся балкой притолоки, круто вверх спиралью поднималась лестница с седлообразно вытоптанными ступенями.

Ступив на первую из них, я почувствовал, как мои ноги охватывает пронизывающий до костей холод. Я опустил руку. Она попала в струю стекавшего сверху морозного воздуха. Я начал взбираться по лестнице. Наверху в полумраке бледным пятном маячил проем приоткрытой двери. Я очутился на пороге погруженной во мрак часовни. В глубине под распятым Христом стоял окруженный свечами открытый гроб. Чуть колеблющиеся язычки пламени бросали на лицо умершего слабые неверные отблески. По обеим сторонам прохода, едва освещенного желтоватыми отсветами, темнели ряды лавок. За ними угадывались загадочные, скрывающие в себе что-то ниши.

Раздалось шарканье подошв по каменному полу, но поблизости никого не было видно. Я медленно двинулся по проходу, думая уже лишь о том, куда я направлюсь, когда покину часовню, но тут мой взгляд, блуждавший среди колеблющихся теней, остановился на лице умершего.

Я узнал его сразу, это безмятежное, словно отлитое из чистого воска лицо. В гробу, укрытый до половины груди флагом, укутывавшим ноги пышными, искусно уложенными складками, покоился старичок. Его голова обрамлялась накрахмаленными кружевами, выглядывавшими из-под погребального изголовья. Он лежал без золотых очков, и из-за этого, а может, и потому, что он был мертв, с его лица исчезла лукавая озабоченность. Он лежал вытянувшийся, торжественный, окончательно со всем рассчитавшийся и все завершивший. Я продолжал идти к нему, хоть и замедлив шаги в усилившемся встречном потоке ледяного воздуха, веявшего, казалось, от него самого. Поверх флага лежали его старательно сложенные руки. Только мизинец одной из них не пожелал согнуться и торчал то ли насмешливо, то ли предостерегающе, притягивая взгляд своей непослушной оттопыренностью. Откуда-то сверху раз и другой донеслась одинокая нота, более всего напоминающая сопящий вздох неплотно закрытой органной трубы, словно кто-то неумело пробовал тона на клавиатуре инструмента, но затем снова наступила тишина.

Почести, оказываемые умершему, меня несколько удивили, но это было чисто рефлекторно. В сущности, гораздо более меня занимала моя собственная ситуация. Я неподвижно стоял у гроба — ноги мои зябли все сильнее — вдыхая тепловатый запах стеарина. Одна из свечей издала треск, я ощутил легкое прикосновение к моему плечу, и в ту же секунду кто-то прошептал прямо мне в ухо:

— Ревизия уже состоялась…

— Что? — вырвалось у меня.

Это слово, которое я произнес, не совладав с голосом, возвратилось с невидимого свода, растянутое глубоким, усиливающимся эхом. Прямо за моей спиной стоял высокий офицер с бледным, слегка одутловатым, лоснящимся лицом. Я заметил, что нос у него слегка синеват. Между отворотами мундира белел подвернутый вовнутрь жесткий воротничок.

Военный священник…

— Вы что-то сказали, отец? — тихо спросил я.

Он елейно прикрыл глаза, словно хотел приветствовать меня самым деликатнейшим образом.

— Ах, нет, это недоразумение. Я принял вас за другого человека. Кроме того, я не отец, а брат.

— Ах, так?

С минуту мы стояли молча. Он наклонил голову набок. Голова его была аккуратно выбрита до кожи, темя покрывала маленькая шапочка.

— Извините, что я вас спрашиваю, но вы, наверное, знали покойного?

— В некотором смысле, но слегка, — ответил я.

Его глаза — собственно, я видел только дрожащие микроскопические отражения свечей в них — очень медленно прошлись по моей фигуре и с тем же вдумчивым интересом вернулись к моему лицу.

— Последний долг? — выдохнул он мне в ухо с оттенком неприятной фамильярности. Затем еще раз осмотрел меня, осторожнее.

Я ответил ему твердым, недоброжелательным взглядом, под которым он сразу вытянулся.

— Вы направлены? — спросил он со смирением.

Я промолчал.

— Сейчас будет месса, — поспешно заговорил он. — Панихида, а потом месса. Если вы хотите…

— Это не имеет значения.

— Конечно.

Становилось все холоднее. Ледяной ветер гулял между свечей, покачивая язычки пламени. Сбоку прямо мне в глаза блеснуло отражение.

Там, поодаль от гроба, громоздился тяжелый предмет — большой холодильник, через никелированную решетку которого струились потоки морозного воздуха.

— Неплохо у вас тут все устроено, — равнодушно пробормотал я.

Монах-офицер покосился в сторону и белой, мягкой, словно из теста вылепленной рукой коснулся моего рукава.

— Осмелюсь доложить, не все, — зашептал он. — Много несуразностей… Халатность при исполнении обязанностей… Офицер-приор не справляется…

Он нашептывал эти слова, следя при этом за моим лицом, готовый в любую минуту ретироваться, но я молчал, вглядываясь в размытое тенями лицо умершего, не делая ни одного движения.

Это его явно ободрило.

— Это, конечно, не мое дело… Я едва ли смею… — Он дышал мне в висок. — Но все же, если бы мне было дозволено спрашивать, в надежде, что я смогу принести какую-нибудь пользу в служебном порядке, вы… по высочайшему направлению?

— Да, — ответил я.

Губы его в восхищении приоткрылись, во рту стали видны большие лошадиные зубы. С вымученной улыбкой на лице он застыл, словно упиваясь моим ответом, как изваяние.

— Позвольте мне уж тогда сказать… Я вам не мешаю?

— Нет.

— Спасибо. Все больше становится недочетов в службе.

— Божьей? — проявил я догадливость.

Его улыбка стала вдохновенной.

— Бог-то не забывает о нас никогда… Я имею в виду дела нашего Отдела.

— Вашего?..

— Так точно. Теологического. Отец Амниен из Секции Конфиденциальности последнее время замечен в злоупотреблениях…

Он продолжал говорить, но я вдруг перестал его слышать, поскольку непослушно торчавший мизинец лежавшего в гробу старичка внезапно пошевелился.

Застыв от ужаса, я ловил каждое его движение, ощущая отвратительно теплое дыхание монаха-офицера на своем затылке.

Все остальные полусогнутые пальцы плотно прилегали друг к другу и казались отлитой из воска половиной ракушки.

Только этот мизинец, казавшийся более пухлым, более розовым по сравнению с другими пальцами, слегка шевелился, и тут мне показалось, что даже в этой невозможной выходке, в игривом шевелении мизинца, я улавливаю искусно воплощенную натуру старичка.

Вместе с тем было в этих движениях нечто призрачное, бесплотное, что заставляло оставить мысль о воскрешении и направляло мышление к тем особым мельчайшим и неуловимым движениям насекомых, проявлением которых была, например, едва заметная расплывчатость брюшка непосредственно перед полетом. Расширенными глазами следил я за этими шевелениями, все более явными покачиваниями пальца.

— Не может быть! — вырвалось у меня.

Монах приник ко мне, согнувшись в полупоклоне.

— Богом клянусь! По долгу службы уст моих да не осквернит ложь.

— Да? Ну, тогда расскажите мне, что же у вас не в порядке, — произнес я.

Я не вполне отдавал себе отчет в том, что говорю, внезапно сознавая, что перед лицом перспективы остаться один на один со старичком без раздумий соглашаюсь на отвратительную назойливость монаха, словно надеясь, что в присутствии двух людей покойник не решится на что-нибудь посерьезнее.

— Исповедальные карточки содержатся неряшливо, нет должного надзора за посетителями, офицер-привратник не заботится о своевременном выписывании пропусков, в Секции Попечения Душ совершенно не ведется провокационная работа.

— Что вы говорите, брат мой? — пробормотал я.

Палец успокоился. Мне надо было бы уходить как можно скорее, но я слишком глубоко увяз в этой сцене.

— А как обстоят дела с религиозными обрядами? — спросил я безо всякого интереса, невольно входя в навязанную мне роль инспектора.

Его возбуждение росло, он почти шипел, а глаза его горели и слезились, его распирало от упоения доносительства, облеплявшего его губы беловатым налетом слюны.

— Ну, что с обрядами?

Он нетерпеливо скривился, набираясь смелости перед тяжестью обвинений, которые ему предстояло предъявить.

— Проповеди не вдохновляют ни на какие начинания, не дают ощутимых результатов, правила подслушивания нарушаются сплошь и рядом, и в Секции Высших Предначертаний злоупотребления привели к скандалу, который удалось кое-как замять лишь благодаря тому, что тайный брат Малькус сумел наладить отношения с ризничим, которому он в порядке обмена посылает для покаяния девиц с девятого, разумеется, соответствующим образом настроенных, а аббат-офицер Орфини, вместо того чтобы уведомить кого следует, ударился в мистику, толкует о неземных наказаниях…

— Космических?

— Если бы! Ох, прошу извинить… не знаю, к сожалению, звания…

— Ничего, это не важно.

— Понимаю. Можно толковать о "наижесточайших карах", имея под рукой столько эффективных приспособлений, благодаря коллегам из Турции… Но ведь вдобавок ко всему тайный брат Малькус направо и налево распускает слухи о том, что он расшифровал Библию. Вы понимаете, что это означает?

— Богохульство, — предположил я.

— С богохульством Всевышний справится как-нибудь сам, это для него не впервой. Речь идет о целом учении! Теологические основы теории святого отступничества.

— Хорошо, — нетерпеливо перебил я его. — Давайте перейдем к фактам. Этот тайный брат Малькус… Как все это выглядит? Но, ради Бога, самую суть.

— Слушаюсь. О том, что брат Малькус триплет, было известно давно — способ, которым при пении псалмов… Ну, понимаете, брат Альмугенс должен был иметь с ним дело… мы подсунули ему нескольких штатских… он, лежа крестом, подавал знаки… ну, нарушение параграфа четырнадцатого… а при квартальном обыске в ризе его офицера-исповедника были обнаружены вшитые двойные перекрученные серебряные нити.

— Нити? А зачем, собственно?

— Ну как же… для экранирования подслушивающего устройства. Я лично вел следствие среди причащающихся…

— Благодарю, — сказал я, — пожалуй, достаточно. В общих чертах я сориентирован. Вы можете идти.

— Но ведь я только начал…

— До свидания, брат.

Монах выпрямился, вытянул руки по швам и ушел. Я остался один. Итак, религиозные обряды вовсе не были побочным, дополнительным занятием, чем-то предназначенным для траты свободного времени, но выполняли роль оболочки нормальной служебной деятельности.

Я посмотрел на мертвого. Палец его задрожал еще сильнее. Я невольно приблизился к гробу. "Надо бы уходить, пожалуй", — подумал я. Но рука, которую я держал в кармане, внезапно выскользнула оттуда и легла на кисть старичка. Это прикосновение было почти мгновенным, но оставило у меня в памяти след ощущения его холодной, иссохшей кожи. И при этом его мизинец, задетый кончиками моих пальцев, оказался у меня в руке.

Инстинктивно я разжал пальцы — и он покатился между складками знамени, и лег там, как маленькая колбаска. Я не мог его так оставить, поднял упавший мизинец и поднес к глазам.

Сделан он был вроде бы из губки, на нем были нарисованы морщины, имелся даже ноготь. Протез? До меня донеслись звуки шаркающих шагов. Я спрятал эластичную вещицу в карман.

В часовню вошло несколько человек.

Они несли венок. Я отступил за колонну. На венке поправляли траурные ленты с золотыми буквами. У алтаря появился священник. Прислужник поправлял его одеяние. Я оглянулся. Прямо за моей спиной, рядом с барельефом, изображавшим отступничество святого Петра, виднелась узкая дверь. За ней оказался коридорчик, сворачивавший налево. В конце его перед чем-то вроде обширной ниши с тремя ведущими вверх ступенями сидел на треногом табурете монах в рясе и деревянных сандалиях. Негнущимися, покрытыми мозолями пальцами он переворачивал страницы требника. При моем приближении он поднял на меня глаза. Он был очень стар, с бурым, как земля, пятнышком на лысом черепе.

— А что у вас там? — спросил я и указал на дверь в глубине ниши.

— А-а? — прохрипел он, приставляя ладонь к уху.

— Куда ведет эта дверь? — крикнул я.

Я наклонился над ним. Блеск радости понимания оживил его помятое лицо.

— Нет, любезный. Никуда. Это келья отца Марфеона, отшельника нашего.

— Что?

— Келья, любезный…

— А можно к этому отшельнику? — спросил я ошеломленно.

Старец отрицательно покачал головой.

— Нет, любезный, нельзя. Отшельник же, любезный…

Секунду поколебавшись, я поднялся по ступенькам и отворил эту дверь. Предо мной предстало нечто вроде темной, сильно захламленной передней. Повсюду валялись пустые пакеты, засохшая шелуха от лука, пузырьки, резиночки — все это, перемешанное с бумажным мусором и обилием пыли, почти сплошь покрывало пол.

Лишь посередине был проход, вернее, ряд проплешин, куда можно было поставить ногу, который вел к следующей, словно бы из сказок, из неотесанных бревен, двери. Проследовав по проходу среди мусора, я добрался до нее и нажал на огромную, железную, изогнутую ручку. Сначала я увидел и услышал торопливую возню, громкий шепот, а затем глазам моим в полумраке помещения, едва освещенного низко горевшей, словно она стояла на полу, свечой, представилось беспорядочное бегство каких-то личностей, жавшихся по углам, на четвереньках вползавших под край стола, под нары. Один из пробегавших задел свечу, и наступила кромешная тьма, полная сварливого шепота и пыхтения. В воздухе, который я набрал в легкие, стояла удушливая вонь немытых человеческих тел. Я поспешно отступил к двери.

Старый монах, когда я проходил мимо, поднял глаза над молитвенником.

— Не принял отшельник, а?

— Он спит, — бросил я на ходу.

Меня догнали его слова:

— Как кто в первый раз приходит, так всегда говорит, что спит, а вот как во второй раз, то надолго остается.

Возвращаться я был вынужден через часовню. Панихида, видимо, уже состоялась, поскольку гроб, флаги и венки исчезли. Мессу тоже отслужили. На слабо освещенном амвоне стоял потрясавший руками священник. На его груди под парчой вырисовывалась квадратная выпуклость.

— …ибо сказано: "И опробовав все искушения, дьявол отступил от него, но до времени".

Высокий голос проповедника вибрировал, отдаваясь от скрытого во мраке свода.

— "До времени" сказано, а где же пребывает он? Может, в море красном, бурлящем под кожею нашей? Может, где-то в природе? Но разве сами мы, о братия, не являемся частью природы необъятной, разве шум ее деревьев не отзывается в костях ваших, а кровь, струящаяся в жилах наших, разве менее солона, чем вода, которой океан омывает полости скелетов своих тварей подводных? Разве пустоши глаз наших не ищут огонь неугасимый? Разве не являемся мы в итоге суетной увертюрой покоя, супружеским ложем праха, космосом и вечностью лишь для микробов, в жилах наших затерянных, которые изо всех сил мир наш заполонить стараются? Являемся ли мы неизвестностью, как и то, из чего возникли мы, неизвестностью, из-за которой удавляемся, неизвестностью, с которой общаемся…

— Вы слышите? — прошептал кто-то за моей спиной.

Краем глаза я уловил поблескивающее бледное лицо брата— офицера.

— О том, как удавляемся, об удушении… и это называется провокационная проповедь! Ничего проделать грамотно не умеет. И это называется провокатор!

— Не ищите ключ к тайне, ибо то, что отыщете, шифром сокрытым окажется! Не пытайтесь постичь непостижимое! Смиритесь!

Голос с амвона отдавался в каменных закоулках храма.

— Это аббат Орфини. Он уже заканчивает. Я его сейчас вызову. Вы непременно должны этим воспользоваться. Будет лучше всего, если вы доложите о нем, — шипел бледный брат, почти обжигая мне затылок и шею своим зловонным дыханием. Ближайшие из прихожан стали оборачиваться.

— Нет, не надо, — вырвалось у меня.

Но он уже спешил по боковому проходу к алтарю.

Священник исчез. Внезапная поспешность, проявленная монахом, обратила на меня внимание присутствующих. Я хотел было незаметно уйти, но у входа образовалась толчея. Пока я раздумывал, монах уже появился снова, ведя с собой священника, разоблаченного до мундира. Он схватил его за рукав, подтолкнул ко мне, скорчил за его спиной многозначительную гримасу и исчез в тени колонны.

Последние из прихожан покинули часовню. Мы остались вдвоем.

— Желаете исповедоваться? — певучим голосом обратился ко мне этот человек.

У него были седые виски, волосы на голове высоко подбриты, напряженное неподвижное лицо аскета, во рту — золотой зуб, блеск которого напомнил мне о старичке.

— Нет, ничего подобного, — быстро произнес я. Затем, вдохновленный неожиданной мыслью, добавил: — Мне нужна лишь некоторая информация.

Священник мотнул головой.

— Прошу вас.

Он уверенно направился к алтарю. За алтарем находилась низкая дверь, освещаемая лишь розоватым светом рубиновой лампочки, подсвечивавшей какой-то образок. Коридор, в котором мы оказались, был почти темным. Повернутые лицом к стене, накрытые или завешенные кусками материи, по обеим сторонам стояли статуи святых. В комнате, в которую мы вошли, яркий свет ударил мне в глаза. Стену напротив занимал огромный несгораемый шкаф. Священник указал мне на кресло, а сам перешел на другую сторону заваленного бумагами и старыми книгами стола. Несмотря на мундир, он по-прежнему выглядел как священник, с белыми чувственными руками и сухожилиями пианиста, его виски были покрыты сеткой голубых жилок, кожа, казалось, прилегала на голове прямо к сухим костям черепа — все в нем дышало невозмутимостью и спокойствием.

— Я слушаю вас.

— Вы знаете шефа Отдела Инструкций? — спросил я.

Он слегка приподнял брови.

— Майора Эрмса? Знаю.

— И номер его комнаты?

Священник смешался. Он попытался теребить пуговицы мундира так, словно это была сутана.

— Вероятно, произошла… — начал он, но я его прервал:

— Итак, какой это номер, по вашему мнению, господин аббат?

— Девять тысяч сто двадцать девять, — ответил аббат. — Но я не понимаю, почему я…

— Девять тысяч сто двадцать девять, — медленно повторил я. Мне казалось, что я уже не забуду этот номер.

Священник смотрел на меня со все большим удивлением.

— Вы… Прошу прощения… Брат Уговорник дал мне понять…

— Брат Уговорник? Тот монах, который привел вас? Что вы о нем думаете?

— Я в самом деле не понимаю… — проговорил священник.

Он все еще стоял за письменным столом.

— Брат Уговорник является руководителем кружка монашеского рукоделия.

— Это полезное дело, — заметил я. — И что же, позвольте узнать, эта ячейка изготовляет?

— В основном литургические облачения и принадлежности для церковной службы, всякую религиозную утварь…

— И больше ничего?

— Ну, иногда… по особому заказу… Например, для Отдела Слежки и Доносительства недавно была изготовлена, как я слышал, партия кипятильников для чая с подслушивателями. А Геронтофильная Секция заботится об одежде и разных мелочах для болезненных старцев, скажем, о грелках с пульсографами.

— С пульсографами?

— Да, для регистрации затаенных влечений… Магнитофонные подушечки, в расчете на разговаривающих во сне… И так далее. Но как же так, разве брат Уговорник не говорил вам обо мне?

— Он говорил мне о различных… — я замолчал.

— Сотрудниках нашего Отдела?

— Мы говорили…

— Прошу прощения…

Священник вскочил с кресла, подбежал к сейфу и тремя уверенными движениями набрал номер на цифровых дисках.

Стальная дверь, щелкнув, приоткрылась.

Стали видны груды разноцветных, с печатями, папок. Священник стал лихорадочно рыться в них, вытащил одну, и я снова увидел его бледное лицо с блестевшими на лбу и под носом капельками пота, мелкими, как булавочные острия.

— Прошу вас, располагайтесь, я сию минуту вернусь.

— Нет! — крикнул я, вскакивая с места. — Передайте эту папку мне! — мною руководило какое-то вдохновение.

Он обеими руками прижал папку к груди. Я подошел к нему, впился взглядом в его глаза и взялся за картонный край папки, он не хотел ее отпускать.

— Девятнадцать, — медленно проговорил я.

Капли пота, как слезы, катились по его щекам. Папка сама перешла в мои руки. Я открыл ее. Она была пуста.

— Служба… Я действовал… Приказ свыше, — лепетал священник.

— Шестнадцать, — сказал я.

— Пощадите! Нет!

— Сядьте, пожалуйста. Вы не выйдете из этой комнаты, пока не получите разрешения по телефону, святой отец. Понимаете?

— Так точно!

— И сами вы не будете никому звонить?

— Нет! Клянусь!

— Хорошо.

Я вышел, закрыл за собой дверь, прошел по коридору, миновал пустую потемневшую часовню, спустился по винтовой лестнице. Снаружи часового уже не было. Я вызвал лифт — и вдруг обнаружил, что держу в руках отобранную у священника желтую папку.

Комната девять тысяч сто двадцать девять находилась на девятом этаже. Я вошел туда без стука.

Одна из секретарш вязала на спицах, другая ела бутерброд с ветчиной и помешивала чай. Я поискал глазами следующую дверь, в кабинет шефа, но здесь не было видно никаких других дверей. Это меня шокировало.

— К майору Эрмсу, со специальной миссией, — объявил я.

Секретарши словно бы и не слышали. Та, которая вязала, сосредоточенно считала петли.

"Может, нужен какой-то пароль?" — мелькнуло у меня в голове. Я еще раз окинул взглядом небольшую комнату. Вдоль стен стояли секции узких полок, разделенных вертикально на большое число узких ячеек. Над одной из них, довольно высоко, висел раскрашенный в цветочки микрофон. Обратиться еще раз значило смириться с поражением. Я положил свою желтую папку на стол той девушки, которая ела.

Она посмотрела на нее, продолжая жевать. Над зубами у нее розовели десны. Затем мизинцем отодвинула салфетку, в которую был завернут хлеб, но так, что часть его осталась выдвинутой за край бумаги.

Я подошел к полке и в глубине ячейки заметил за ней что-то белое — поверхность двери.

Она была загорожена полками. Без раздумий я ухватился за секцию и стал ее отодвигать. Вертикальные пластины, делящие полки на ячейки, угрожающе зашелестели.

— Шестнадцать, семнадцать… — считала зловещим шепотом секретарша, — девятнадцать…

Полки за что-то зацепились. Дверь освободилась лишь наполовину. Я заметил, что она отворялась в ту сторону, нажал на ручку и протиснулся между косяком и боковиной секции полок.

4

— Наконец-то вы изволили явиться! — приветствовал меня юношеский голос.

Из-за письменного стола красного дерева поднялся офицер со светлыми, как лен, волосами, без кителя, в одной рубашке. В комнате было очень жарко. Из ящика стола он достал маленькую щеточку.

— Вы запачкались о стенку.

Он чистил мне рукав и в то же время говорил:

— Я ждал вас со вчерашнего дня. Надеюсь, вы провели ночь не наихудшим образом? Работа не позволяла мне сегодня отойти, но я этому даже рад, ибо из-за этого мы не могли разминуться. Минуточку, вот тут еще немного известки. Однако, я уже настолько глубоко вошел в ваше дело, что отношусь к вам, как к старому знакомому, а ведь мы, собственно, еще ни разу не виделись. Я — Эрмс, да вы, впрочем, знаете.

— Да, знаю, — сказал я. — Благодарю вас, не утруждайте себя, господин майор, это пустяк. У вас есть для меня инструкция?

— Ясное дело, иначе зачем бы я сидел здесь? Чаю?

— Да, пожалуйста.

Он пододвинул ко мне стакан, спрятал щетку в стол и сел. При этом он все время улыбался. У него была обаятельная наружность светловолосого мальчишки, хотя, присмотревшись к нему поближе, я обнаружил вокруг его смеющихся голубых глаз морщинки, однако это были морщинки смеха. Зубы у него были как у молодого пса.

— Ну, к делу, мой дорогой. Инструкция… Где же это она у меня была, эта инструкция…

— Только не говорите, что вам надо за ней выйти, — заметил я.

Я слабо усмехнулся. Он залился таким неудержимым смехом, что у него даже слезы выступили на глазах. Поправляя развязавшийся галстук, он сквозь смех проговорил:

— Ну и шутник же вы! Нет, не нужно мне никуда выходить, она у меня здесь.

Он показал рукой в сторону. Из бледно-голубой стены выступала стальная оболочканебольшого сейфа. Он подошел к нему, покрутил кодовые диски так, что сейф аж завибрировал, извлек из его недр толстую пачку бумаг, перевязанную шнурком, бросил ее на стол и, опершись на нее сильными большими руками, сказал:

— Ничего не скажешь, задал вам наш старик задачу. Крепкий орешек! Придется попотеть. Для вас это, наверное, впервые?

— В общем, да, — сказал я.

Поскольку он смотрел на меня одобряюще, я добавил:

— Если бы я пробыл здесь подольше, то сделался бы, наверное, первоклассным специалистом даже без всяких там миссий. У вас тут помимо воли пропитываешься этим…

Я не мог подыскать слова.

— Этим колоритом! — воскликнул он. И снова рассмеялся. Вместе с ним смеялся и я. Мне было легко и хорошо.

Мне вовсе не пришлось превозмогать себя, чтобы помешать чай. Было даже странно подумать, с чем это совсем недавно у меня ассоциировалось.

— Я могу с этим познакомиться? — спросил я, указывая на перевязанную пачку бумаг.

— Это уж как вам будет угодно.

Он передал мне через стол сверток, оказавшийся довольно увесистым.

— Прошу вас.

Однако его тихий, полный настойчивости голос препятствовал мне взглянуть на бумаги.

— Может, сначала мы все же наведем порядок в отношении некоторых… недоразумений — таким неблагозвучным служебным термином это у нас определяется. Вы мне поможете, не так ли?

— Да? — пробормотал я одними губами, ставшими вдруг какими-то чужими и непослушными.

— Может, нужно куда-нибудь позвонить? — подсказал он, деликатно опуская глаза.

— Верно! Я совсем забыл! Священнику из Теологического Отдела. Я совершенно о нем забыл! Я могу отсюда позвонить?

— Ах, я даже это за вас сделаю.

— Вы? Но как… откуда…

— Да пустяки. Не оставалась ли еще какая-нибудь мелочь?

— Даже не знаю… А что мне следует делать? Может, рассказать вам?

— Я не настаиваю.

— Это все было испытанием, господин майор, да? Меня подвергали испытанию?

— Что вы понимаете под испытанием?

— Ну, не знаю, что-то вроде предварительного изучения. Я понимаю, что пригодность кого-то, кто в какой-то мере является новичком, может быть поставлена под сомнение, и поэтому ему подсовывают…

— Минуточку… Прошу прощения… — Он был возмущен и огорчен. — Сомнения? Изучение? Подсовывание? Как вы могли допустить что-либо подобное? Я имел в виду, что вы… ну же!.. Взяли там — ведь так? — намереваясь вручить мне… Какой же вы забывчивый!

Он улыбнулся, видя мою беспомощность.

— Ну же!.. Там, в часовне… Это у вас сейчас с собой, наверное, в кармане, ведь так?

— А-а!

Я вытащил фальшивый палец и подал его майору.

— Спасибо, — сказал он. — Я приобщу это к делу. Это должно основательно усугубить его вину.

— Там есть что-нибудь внутри? — спросил я, глядя на сморщенный палец, который он положил перед собой.

— Нет, откуда?..

Он поднял розовую колбаску так, чтобы я мог видеть ее на свет. Палец был прозрачен и пуст.

— Просто будет фигурировать в деле, как свидетельство демонстративности. Ему от этого еще больше не поздоровится.

— Старику?

— Ну да.

— Но он же мертв.

— Ну и что? Это был враждебный акт. Вы ведь видели, как он из-под флага, того…

— Но ведь это был труп.

Он тихонько рассмеялся.

— Дорогой коллега — я, пожалуй, могу вас так называть? — хороши бы мы были, если бы позволяли всяким вот так, смертью, от всего отвертеться? Но довольно об этом. Спасибо за сотрудничество. Вернемся к нашему делу. Перед отправкой вам предстоит еще одно, другое, третье…

— Что?

— Ничего особо неприятного, уверяю вас. Обычное ознакомление. Пропедевтика. Вы имеете хотя бы самое элементарное представление о шифрах, которыми вам надлежит овладеть?

— Нет, я, пожалуй, в этом совсем не ориентируюсь.

— Вот видите. Существуют шифры опознавательные, деловые, отделов и специальные. Это вам надо бы запомнить.

Он усмехнулся.

— Ежедневно они, ясное дело, изменяются, и сколько с этим хлопот! Например, каждый отдел имеет свой собственный внутренний шифр, поэтому когда входишь туда и что-то говоришь, то одно и то же слово или имя означает на разных этажах нечто совершенно иное.

— И имя?

— А как же? Да не смотрите так! Вот, допустим, ха-ха, настоящее имя, предположим, главнокомандующего! Вы не заметили некоторой специфичности в именах сотрудников его штаба?

— Действительно…

— Ну вот видите…

Он посерьезнел.

— Итак, зашифрованы знания, чины, приветствия…

— Приветствия?

— А как же? Представьте себе, что вы разговариваете по телефону с кем-нибудь, находящимся снаружи, и говорите, например, "добрый вечер" — и вот отсюда уже можно сделать вывод, что у нас работают круглые сутки, что у нас есть смены, а это уже для кое-кого важная информация, — подчеркнул он. — Впрочем, любой разговор…

— Как? Даже теперь, когда мы…

Он кашлянул с некоторым смущением.

— Обязательно, дорогой мой.

— Простите, но я действительно не понимаю…

Он посмотрел мне в глаза.

— Ох, ну почему вы так говорите? — в его пониженном голосе была печаль.

— Все вы понимаете, вы наверняка все понимаете. "Я совсем забыл", "а что мне следует делать?", «испытание», "предварительное изучение"… Вы уже поняли? Вижу, что поняли. Но для чего эта мина отчаяния? Каждый пользуется шифром как умеет. Вы тоже научитесь профессиональному подходу. Все ведь в порядке, правда?

— Раз вы так говорите…

— Больше уверенности в себе, мой дорогой, служба есть служба, безличный ход дел. Бывают осложнения, неожиданные повороты, но вы, избранный для столь трудной миссии, вы не отступите перед всякими пустяками. Тем более что они неизбежны. Сейчас я направлю вас в Отдел Шифрования, там имеются специалисты куда лучше меня. Они объяснят вам, что к чему, не в порядке обучения, а просто в дружеской беседе. Инструкция тем временем будет ожидать вас здесь.

— Я даже не просмотрел ее.

— А кто вам запрещает?

Я развернул сверток с бумагами. Некоторое время мой взгляд блуждал по страницам машинописного текста, наконец я прочел выхваченный наугад отрывок:

"Сознание не воспринимало ничего, лишь отражало окружающее…"

Мои глаза метнулись вниз, пропустив десяток строк.

"До той минуты ты совсем не думал о том, что будешь делать дальше. Протянув руку к задвижке, ты вдруг впервые после пробуждения осознал, где находишься, и словно бы ощутил неподвижный белый лабиринт, который за тонкой перегородкой бесстрастно ожидал твоего бесконечного блуждания".

— Что это? — пролепетал я, поднимая глаза на майора. Страх тяжелым жаром разлился у меня в груди.

— Шифр, — равнодушно проговорил он, разыскивая что-то в бумагах на своем столе. — Ведь инструкция должна быть зашифрована.

— Но это звучит, как…

Я не договорил.

— Шифр должен напоминать все что угодно, за исключением шифра, — ответил он.

Перегнувшись через стол, он забрал у меня инструкцию. Мои пальцы скользнули по бумажным листкам.

— Я не мог бы захватить ее с собой?

— Зачем? Это будет ждать вас здесь.

В его голосе звучало неподдельное удивление.

— Ну, может, мне растолкуют ее в этом Отделе Шифрования.

Он рассмеялся.

— Да, видно, что вы новичок. Но это ничего. Необходимые навыки еще войдут вам в кровь. Как же можно доверять кому-либо свою инструкцию? Ведь о вашей миссии знают, кроме главнокомандующего, лишь начальник штаба и я, всего три человека.

Я молча проводил взглядом инструкцию, которую он снова упрятал в сейф, после чего покрутил наборными дисками, словно бы поигрывая ими.

— Господин майор, можете ли вы хотя бы вкратце описать мне, что собой представляет моя миссия? Ну, хоть в двух словах, в самых общих чертах? — спросил я его.

— В общих чертах? — протянул он, после чего принялся покусывать нижнюю губу. Непослушная прядь светлых волос закрыла ему левый глаз, но он не стал убирать ее. Он стоял, опершись кончиками пальцев о стол, засунув по-ученически язык за щеку. Потом вздохнул и улыбнулся. На его левой щеке отчетливее стала заметна ямочка. — Ну, что мне с вами делать, что мне с вами делать? — повторил он.

Он вернулся к сейфу, снова вынул из него бумаги и, вращая цифровые диски захлопнутой дверцы, сказал:

— У вас ведь есть папка, а? Давайте положим все это в нее, хорошо?

Он принял пустую папку от секретарши, у которой я оставил ее на столе, и запихнул в нее бумаги.

— Прошу! — проговорил он и вручил мне ее, весело щуря глаза. — Наконец-то она у вас есть, эта ваша инструкция, причем в какой папке! В желтой… ого-го!

— Разве этот цвет что-нибудь значит?

Моя наивность развеселила его, но он постарался удержаться от улыбки.

— Значит ли он что-нибудь? Отлично сказано! Значит, да еще как! А теперь мы пройдемся вместе. Мне лучше самому отвести вас, так будет быстрее. Прошу, туда.

Я поспешил за ним, стискивая под мышкой распухшую папку. Мы вышли в коридор и зашли в следующее, длинное, напоминающее классную комнату помещение. На стенах над головами работников висели плакаты с изображением акведуков и водных шлюзов. В следующем помещении их сменила огромная, от потолка до пола, карта полушарий какой-то красной планеты.

Проходя мимо, я присмотрелся поближе и узнал марсианские каналы. Сам майор открывал передо мной двери. Мы шли один за другим по узкому проходу между столами. Сидевшие за ними даже головы не поднимали, когда мы проходили мимо них.

Еще одна вытянутая в длину комната. Здесь на большом цветном плакате была изображена увеличенная в размерах крыса в разрезе от головы до хвоста. В стеклянных ящиках блестели чистенькие, словно бы наскоро собранные из вылущенных орехов, скрепленных проволочками, скелеты грызунов. Комната эта отличалась от других тем, что загибалась вбок. В ее изгибе корпело за микроскопами десятка полтора человек. Вокруг каждого были разложены стеклянные пластинки, пинцеты, баночки с какой-то густой прозрачной жидкостью, вероятно, клеем.

Они помещали на стеклышки обрывки бумаги, мокрые и чем-то измазанные, разглаживали их, высушивали специальными подогревателями и соединяли с ювелирной точностью. В воздухе чувствовался резкий запах хлора.

За спинами людей с микроскопами была дверь, ведущая в коридор.

— Да, чтоб не забыть, — пониженным голосом доверительно произнес майор, взяв меня за руку, когда мы оказались одни среди белых стен. — Если вам нужно будет что-нибудь выбросить или уничтожить — какой-нибудь документик ненужный, лишнюю записочку, черновичок — прошу вас, не пользуйтесь уборной. Этим вы только доставите нашим людям лишние хлопоты.

— Извините, как? — спросил я.

Он нетерпеливо поднял брови.

— Да-а, вам нужно объяснять все с азов. Моя вина, что я забываю об этом. Это был Отдел Утилизации. Он соседствует с моим, и мы прошли через него, чтобы сократить путь. Так вот, все нечистоты фильтруют и процеживают — это ведь дорога наружу, возможность для потенциальной утечки информации. А вот и наш лифт.

Лифт как раз остановился, когда мы к нему подошли. Дверь открылась, из кабины вышел офицер в длинной шинели со скрипичным футляром под мышкой. Он извинился перед нами, что слегка нас задержит, поскольку ему нужно еще вынести свертки.

Едва он вернулся за ними в лифт, как где-то рядом грохнул выстрел.

Офицер выскочил из лифта, захлопнул его дверь ногой, швырнул в нас охапкой свертков, которые держал в руках, а сам побежал по коридору, открывая на ходу футляр. Тяжелый сверток, как снаряд, угодил мне в грудь.

Ошеломленный, я отлетел к стене возле двери лифта.

Из-за угла коридора загрохотал пулемет, что-то ударилось в штукатурку над моей головой, и все заволокла известковая пыль.

— Ложись! — закричал Эрмс.

Он рванул меня за руку и сам тоже бросился на пол. Я лежал рядом с ним среди раскиданных свертков, все вокруг прямо-таки гудело от выстрелов, грохот гулял по коридору из одного конца в другой, пули пели над нами, стены взрывались белыми облачками рикошетов. Бежавший высоко задирая полы шинели офицер упал на самом повороте, выпустив из рук скрипичный футляр. Оттуда выпорхнуло белое облачко бумажек, закружившихся, словно снежинки. Воздух уже пропитался едким запахом пороха. Майор сунул мне в руку маленькую непрозрачную ампулу.

— Как только дам знать — в зубы и разгрызть! — прокричал он мне в ухо.

По коридору кто-то бежал.

Внезапно раздался такой грохот, что я чуть не оглох. Эрмс начал выхватывать из кармана запечатанные сургучом пакеты. Он запихивал их в рот, жевал с величайшей поспешностью, выплевывая печати, как косточки.

Снова раздался оглушительный грохот.

Офицер, упавший на повороте, хрипел в агонии. Его левая нога стучала о каменный пол.

Эрмс сосчитал эти постукивания, приподнялся на локтях с возгласом: — Два и пять, наша взяла! — и вскочил на ноги.

Вокруг было уже тихо.

Он отряхнул с меня пыль и подал мне папку, которая лежала на полу, со словами:

— Пойдемте. Я еще постараюсь достать для вас обеденные талоны.

— Что это было? — с трудом пробормотал я.

Умирающий все еще выстукивал поочередно то по два, то по пять раз.

— О, ничего особенного. Демаскировка.

— И… как же так? Мы… просто уйдем?

— Да.

Он указал на хрипящего.

— Понимаете, там уже не мой отдел.

— Но этот человек…

— Семерка им займется. Ага, вот уже идут из Теологического, видите?

И в самом деле, по коридору к нам приближался офицер-священник, перед которым шел мальчик с колокольчиком.

Заходя в лифт, я все еще слышал стук шифрованной агонии.

Кабина остановилась на десятом этаже, но майор не спешил отворять дверь.

— Могу я попросить у вас кодосохранитель?

— Извините? — не понял я.

— Я имел в виду ту ампулу…

— А-а, конечно…

Я все еще сжимал ее в руке. Он спрятал ее в кожаный футляр, напоминающий портмоне.

— А что в ней такое? — спросил я.

— Да, собственно, ничего особенного.

Он дал мне первому выйти из лифта.

Мы направились к ближайшей двери. В квадратной комнате сидел неимоверно толстый человек, который, помешивая чай, грыз конфеты из бумажного пакета.

Кроме него здесь никого не было. В задней стене кабинета имелась маленькая, совершенно черная дверца. Даже ребенок едва ли смог бы в нее протиснуться.

— Где Прандтль? — спросил Эрмс.

Толстый офицер, не переставая жевать, показал ему три пальца. Мундир на нем был расстегнут. У меня создалось впечатление, что он вот-вот стечет со стула, на котором сидит.

У него было отекшее лицо, налившаяся жиром шея, вся в складках, дышал он шумно, с присвистом. Казалось, того и гляди задохнется.

— Ладно, — сказал майор. — Прандтль сейчас придет. Вы пока подождите здесь. Он вами займется. Когда освободитесь, зайдите, пожалуйста, ко мне за талонами. Хорошо?

Я обещал, что не премину это сделать.

Когда он ушел, я перевел взгляд на толстяка. Тот с хрустом поглощал конфеты.

Я присел на стул у стены, стараясь не смотреть на болезненно жирного офицера, потому что он раздражал меня своим чавканьем, а еще более тем, что выглядел так, словно его в любую минуту может хватить апоплексический удар. Складки кожи на его шее прямо-таки посинели под щетиной коротко остриженных волос. Его тучность была его крестом, мученичеством. Он дышал, прилагая такие усилия, на которые можно было решиться, пожалуй, лишь в случае крайней необходимости, и то на минуту, а он делал это постоянно, и притом будто бы вообще этого не замечал.

Он боролся за каждый глоток воздуха и грыз конфеты. Я испытывал неодолимое желание вырвать у него пакет со сладостями. Он жрал их, глотал, краснел, синел и лез липкими пальцами за новыми. Я переставил стул и сел к нему боком. Повернуться к нему спиной я как-то не решился — вовсе не потому, что это было бы невежливо, но просто я боялся, что он там сзади задохнется, а мне вовсе не хотелось иметь позади себя труп.

На некоторое время я прикрыл глаза. Много бы я дал, чтобы выяснить, улучшилась ли моя ситуация. Мне казалось, что да, но слишком многое этому «да» противоречило. То, что Эрмс готов был меня отравить — а сомнений в отношении содержимого ампулы у меня не было, — в этом я не имел к нему претензий. Несколько хуже обстояло дело со старичком в золотых очках. У меня не было уверенности, окончательно ли я развязался с этой историей. Во всяком случае, не было похоже, чтобы это дело грозило мне какими-либо неприятностями в будущем. Теперь у меня была более серьезная причина для озабоченности — инструкция. Дело было вовсе не в том, что она очень уж сильно походила на протокол моих перемещений внутри Здания и даже, более того, моих мыслей. В конце концов я все еще мог оставаться объектом испытаний, хотя Эрмс и отрицал это категорически. Ведь он сам потом признал, что разговор наш не следует понимать буквально, что он является шифром, а значит, каким-то образом соотносится с не названными непосредственно значениями, которые стояли за ним, как невидимые призраки. Гораздо хуже было нечто иное.

В глубине души я начал сомневаться в самом существовании инструкции.

Правда, я старался убедить себя, что ошибаюсь, что моя подозрительность не имеет оснований, что без действительного намерения послать меня куда-то с весьма важной миссией никто не интересовался бы мной и не подвергал никаким испытаниям. Ведь у меня ничего не было на совести, и я не имел здесь, собственно, никакого веса, кроме этого неожиданного назначения, этой все время откладываемой, задерживаемой и вновь частично подтверждаемой миссии.

Если бы мне позволили в ту минуту задать один, только один-единственный вопрос, он звучал бы так: чего от меня хотят? Чего от меня хотят на самом деле?

Я готов был с радостью принять любой ответ — кроме одного.

Офицер за столом оглушительно засопел. Я вздрогнул. Высморкавшись, он заглянул в платок, потом, сопя, с разинутым ртом и оттопыренными губами, спрятал его обратно в карман.

Дверь отворилась. В комнату вошел высокий, худой, сутулый офицер. Было в нем что-то такое — трудно было сказать, что именно, — отчего он производил впечатление штатского, переодетого в мундир.

В руках у него были очки, которыми он быстро вертел, стоя в шаге от меня.

— Вы ко мне?

— Я к господину Прандтлю из Отдела Шифрования, — ответил я, слегка приподнимаясь с места.

— Значит, ко мне. Я капитан Прандтль. Пожалуйста, не вставайте. Вы насчет шифров, да?

Эта фонема прозвучала как сделанный в меня выстрел.

— Да, господин капитан.

— Пожалуйста, без званий. Чаю?

— Охотно.

Он подошел к маленькой черной дверце и из руки, которая через нее высунулась, принял поднос с двумя уже наполненными стаканами. Он поставил его на стол и надел очки. Тут же лицо его словно бы подобралось, худое, вызывающее, все в нем встало на исходные позиции и застыло.

— Что же такое, по-вашему, шифр? — спросил он. — Пожалуйста, расскажите мне, что вы об этом знаете.

Он словно бы бил металлическим голосом во что-то твердое.

— Это система условных знаков, которую можно при помощи ключа перевести на обычный язык.

— Да? А запах? Например, запах розы является шифром или нет?

— Нет, поскольку он не является символом чего-то, а лишь самим собой, запахом. Если бы он означал что-то другое, тогда он мог бы, будучи символом, стать знаком шифра.

Я отвечал по возможности оживленно, пытаясь продемонстрировать умение ясно мыслить. Толстый офицер наклонился в мою сторону, его мундир вспучился на жирном брюхе, собрался складками, грозя оборвать пуговицы. Я не обращал на него внимания, глядя на Прандтля, который снял очки, чтобы повертеть их в руках, отчего лицо его расслабилось.

— А как вы думаете: роза пахнет так просто или с определенной целью?

— Ну, она пытается привлекать запахом пчел, которые ее опыляют…

Он кивнул.

— Хорошо. Перейдем к обобщениям. Глаз преобразует луч света в нервный код, который мозг расшифровывает и воспринимает как свет. Ну, а сам луч? Он ведь ниоткуда. Его послала лампа или звезда. Информация об этом заключена в его структуре. Ее можно расшифровать…

— Какой же это шифр? — прервал я его. — Ни лампа, ни звезда не пытаются ничего скрыть, в то время как шифр скрывает свое содержание от непосвященных.

— Да?

— Но это же очевидно! Дело-то ведь в намерениях посылающего сообщение.

Я замолчал и придвинул к себе чай.

В стакане плавала муха. Секунду назад ее там точно не было. В таком случае, ее, наверное, подбросил толстый офицер? Я взглянул на него. Он ковырял в носу. Я выловил муху ложечкой и бросил на блюдце. Она упала на него со стуком. Я потрогал ее пальцем. Она была из дутого металла.

— В намерениях? — проговорил Прандтль, снова надевая очки.

Толстый — глядя на моего наставника, я старался не терять и его из виду

— шарил, пыхтя, по карманам, лицо его при этом делалось все более бессмысленным, шея у подбородка раздувалась, как воздушный шар. Вид его прямо-таки вызывал отвращение.

— Вот световой луч, — продолжал Прандтль. — Его послала какая-то звезда. Какая? Гигант или карлик? Горячая или холодная? Какова ее история? Что ждет ее в будущем? Можно ли узнать об этом по ее лучу?

— Можно, располагая соответствующими знаниями.

— И чем тогда будут эти знания?

— Чем они будут?..

— Ключом. Разве не так?

— Ну…

Я медлил с ответом.

— Световой луч не является шифром.

— Нет?

— Нет, потому что никто не скрывал в нем эти сведения. Впрочем, если следовать вашей точке зрения, то можно прийти к выводу, что все является шифром.

— Правильно, мой дорогой. Все является шифром или маскировкой чего-то. В том числе и вы.

— Это шутка?

— Нет. Это правда.

— Я являюсь шифром?

— Да. Либо маскировкой. Точнее, связь здесь такая: каждый шифр является маской, камуфляжем, но не каждая маска является шифром.

— В отношении шифра я мог бы в конце концов согласиться, — произнес я, осторожно подбирая слова. — Вы имеете в виду, вероятно, наследственность, эти маленькие наши собственные изобретения, которые мы носим в каждой частичке своего тела, чтобы оттиснуть их в потомках… но маскировка? Что я имею с ней общего?

— Вы?.. Прошу прощения, — ответил Прандтль, — но меня это дело не касается. Не я буду решать ваше дело. Ко мне это не имеет никакого отношения.

Он подошел к дверце в стене. Из руки, которая в ней появилась — должно быть, она была женской, поскольку я заметил покрытые красным лаком ногти, — он взял бумажку и протянул ее мне.

"Угроза флангового удара — точка, — читал я, — направить подкрепления в сектор УП-19431 — точка — за квартирмейстера седьмой оперативной группы Ганцни рст плк дипл — конец".

Я поднял голову, откладывая в сторону обрывок телетайпной ленты, и слегка подался вперед.

В стакане плавала вторая муха.

Жирный офицер, должно быть, бросил ее туда, пока я был занят чтением. Я посмотрел на него. Он зевал. Это выглядело так, словно он умирал с разинутым ртом.

— Ну, что это такое? — спросил Прандтль.

Его голос донесся до меня словно издалека. Я заставил себя встряхнуться.

— Какая-то расшифрованная депеша.

— Нет. Это шифр, который требует расшифровки.

— Но ведь это какое-то секретное донесение.

— Нет, — он снова отрицательно покачал головой. — Маскировка шифров под видом невинных сообщений, вроде каких-то там частных писем или стишков — это все относится к прошлому. Сегодня каждая сторона стремиться создать у другой видимость того, что посылаемое не является шифровкой. Вы понимаете?

— До некоторой степени…

— А теперь я покажу вам тот же самый текст, пропущенный через ДЕШ — так мы называем нашу машину.

Он снова приблизился к дверце, выхватил из белых пальцев ленту и вернулся с ней к столу.

"Баромосовитура инколонцибаллистическая матекосится чтобы канцепудроливать амбидафигигантурелию неокодивракиносмейную", — прочитал я и посмотрел на него, не скрывая изумления.

— Это вы называете расшифровкой?

Он снисходительно усмехнулся.

— Это второй этап, — объяснил он. — Шифр был сконструирован так, чтобы его первичное декодирование давало в результате нагромождение бессмыслиц. Это должно было бы подтвердить, что первичное содержание исходной депеши не было шифром, что оно лежит на поверхности и является тем, что вы до этого прочли.

— А на самом деле… — поддержал я его.

Он кивнул.

— Сейчас вы увидите. Я принесу текст, еще раз пропущенный через машину.

Бумажная лента выскользнула из ладони в квадратной дверце. В глубине промелькнуло что-то красное. Прандтль заслонил собой отверстие. Я взял ленту, которую он мне подал. Она была теплой, не знаю только, почему: от прикосновения человека или машины.

"Абрутивно канцелировать дервишей, получающих барбимуховые сенкобубины от свящеротивного турманска показанной вникаемости".

Таков был этот текст. Я помотал головой.

— И что вы намерены делать с этим дальше?

— На этой стадии заканчивается работа машины и начинается человеческая. Крууух! — крикнул он.

— Нууу?

Вырванный из оцепенения жирный офицер застонал. Мутными, словно затянутыми пеленой глазами он посмотрел на Прандтля, тот бросил ему в лицо:

— Канцелировать!

— Нее, — проблеял толстый фальцетом.

— Дервишей!

— Бууу! Деее!

— Получающих!

— О… от… — стонал толстяк.

Слюни текли у него изо рта.

— Барбимуховые!

— Ве… ве… м-м… мууу… иску… искусственные м… м! М! Хи! Хи-хи!

Толстяк зашелся неудержимым смехом, который перешел в посинение его лица, тонувшее в наползающем на него жире. Он рыдал, хватая ртом воздух, слезы текли у него из глаз и исчезали в складках обвислых щек.

— Довольно! Крууух! — рявкнул капитан. Затем обратился ко мне: — Осечка. Ложная ассоциация. Впрочем, почти весь текст вы уже слышали.

— Текст? Какой текст?

— "Не будет ответа". Это все. Крууух!

Он повысил голос. Жирный офицер содрогался всей своей затянутой в мундир тушей, вцепившись в стол толстыми, похожими на колбаски пальцами. После окрика Прандтля он притих, с минуту еще повизгивал, потом стал гладить обеими руками лицо, словно хотел таким образом унять себя.

— "Не будет ответа"? — тихо повторил я.

Мне казалось, что недавно я уже слышал от кого-то эти слова, но не мог вспомнить, от кого именно.

— Довольно скудная информация.

Я поднял глаза на капитана. Его губы, все это время остававшиеся искривленными, словно он ощущал во рту какую-то легкую горечь, чуть усмехнулись.

— Если бы я показал вам текст более богатый по содержанию, мы оба могли бы потом об этом пожалеть. Впрочем, и даже в этом случае…

— Что даже в этом случае? — резко спросил я, словно эти невзначай брошенные слова затронули какую-то неимоверно важную для меня вещь. Прандтль пожал плечами.

— В общем-то, ничего. Но я показал вам фрагмент современного шифра, не слишком сложного, однако находящегося в употреблении. Впрочем, он имеет многослойную маскировку.

Он говорил быстро, словно бы пытаясь отвлечь мое внимание от недосказанного намека. Я хотел вернуться к нему, открыл уже рот, но вместо этого высказал:

— Вы говорили, что все является шифром. Это была метафора?

— Нет.

— Следовательно, каждый текст…

— Да.

— А литературный?

— Ну конечно. Прошу вас, подойдите сюда.

Мы приблизились к маленькой дверце. Он открыл ее, и вместо следующей комнаты, которая, как я предполагал, там находилась, я увидел занимавший весь проем темный щит с небольшой клавиатурой. В середине его виднелось нечто вроде никелированной щели с высовывавшимся из нее, словно змеиный язычок, концом бумажной ленты.

— Процитируйте, пожалуйста, фрагмент какого-нибудь литературного произведения, — обратился ко мне Прандтль.

— Может быть… Шекспир?

— Что угодно.

— Так вы утверждаете, что его драмы — это набор зашифрованных депеш?

— Все зависит от того, что мы понимаем под депешей. Но, может, нам лучше все же проделать этот опыт? Я слушаю.

Я опустил голову. Долго я не мог ничего вспомнить, кроме снова и снова приходящего на ум возгласа Отелло: "О, обожаемый задок!", но эта цитата показалась мне слишком короткой и не соответствующей требованиям.

— Есть! — вдруг сказал я и поднял голову. — "Мой слух еще и сотни слов твоих не уловил, а я узнала голос: ведь ты Ромео? Правда?"

— Хорошо.

Капитан быстро нажимал на клавиши, выстукивая изреченную цитату. Из похожей на отверстие почтового ящика щели поползла, извиваясь в воздухе, бумажная полоса. Прандтль осторожно подхватил ее и подал мне. Я держал в руках кончик ленты и терпеливо ждал. Она медленно, сантиметр за сантиметром, выползала из щели. Слегка натягивая ее, я чувствовал внутреннее подрагивание механизма, который ее перемещал.

Легкая дрожь, ощущавшаяся через полоску бумаги, внезапно прекратилась.

Лента продолжала выползать, но уже чистая. Я поднес отпечатанный текст к глазам.

"Подлец мать его подлец руки и ноги ему переломать со сладостью неземной мэтьюзнячий выродок мэтьюз мэт".

— И что это значит? — спросил я, не скрывая удивления. Капитан покивал головой.

— Я полагаю, что Шекспир, когда писал эту сцену, испытывал неприязненные чувства к лицу по имени Мэтьюз и зашифровал их в тексте драмы.

— Ну, знаете, никогда в это не поверю! Иными словами, он умышленно совал в этот чудесный лирический диалог площадную брань по адресу какого-то Мэтьюза?

— А кто говорит, что умышленно? Шифр — это шифр вне зависимости от намерений, которыми руководствовался автор.

— Разрешите? — спросил я. Затем приблизился к клавиатуре и сам настучал на ней уже расшифрованный текст.

Лента ползла, скручивалась в спираль. Я заметил странную улыбку на лице Прандтля, который, однако, ничего не сказал.

"Ес ли бы ты мне да ла эх рай ес ли бы ты мне эх рай да ла бы да ла рай эх ес ли бы", — увидел я аккуратно сгруппированные по слогам буквы.

— Ну так? — спросил я. — Что же это такое?

— Следующий слой. А чего же вы ожидали? А? Мы просто докопались до еще более глубокого уровня психики средневекового англичанина, и ничего более.

— Этого не может быть! — воскликнул я. — Значит, этот чудесный стих — всего лишь футляр, прячущий внутри каких-то свиней: дай — и рай? И если вы заложите в свою машину величайшие литературные произведения, непревзойденные творения человеческого гения, бессмертные поэмы, саги — из этого тоже получится бред?

— Конечно. Ибо все это бред, дорогой мой, — холодно ответил капитан. — Диверсионный бред. Искусство, литература — разве вы не знаете, для чего они предназначаются? Для отвлечения внимания.

— От чего?

— Вы не знаете?

— Нет.

— Очень плохо. Вы должны знать, ибо, в таком случае, что вы здесь делаете?

Я молчал. С напряженным лицом, кожа на котором натянулась, словно полотно, обтягивающее острые камни, он тихо сказал:

— Даже разгаданный шифр все равно остается шифром. Под взором специалиста он сбрасывает с себя покров за покровом. Он неисчерпаем, не имеет ни пределов, ни дна. Можно углубляться в слои все менее доступные, все более глубокие, и этот процесс бесконечен.

— Как же так? А… "не будет ответа"? — Я напомнил ему его предыдущую расшифровку. — Ведь вы представили мне эту фразу как окончательный вариант.

— Нет. Это тоже лишь этап. В рамках определенной процедуры — существенный, но только этап. Подумайте, и вы придете к этому же сами.

— Не понимаю.

— В свое время поймете, но и это будет лишь следующим шагом.

— А вы не можете мне в этом помочь?

— Нет. Вы должны прийти к этому сами. Каждый должен познавать это сам. Это существенное требование, но вы, как отмеченный, один из немногих… Вы ведь знаете, чего от вас ждут… К сожалению, я не могу уделить вам больше времени. В будущем я сделаю для вас, что смогу. Разумеется, в служебном порядке.

— Но как же так? Ведь я, собственно говоря, по-прежнему не знаю… — торопливо заговорил я, сбитый с толку. — Вы ведь должны были познакомить меня с шифрами, которые понадобятся мне в связи с миссией.

— С вашей миссией?

— Да.

— И каково ее содержание?

— Подробностей я не знаю… Полагаю, что они содержатся в инструкции. Она у меня здесь, с собой, в папке — но я не могу ее вам показать сейчас. Где моя папка?

Я сорвался с места, заглянул под стол — папки не было. Я глянул в сторону жирного офицера. Глаза у него были, как у уснувшей рыбы. Воздух посвистывал, проходя через его полуоткрытый рот.

— Где моя папка?

Я повысил голос.

— Спокойно, — проговорил за моей спиной Прандтль. — У нас ничего не может пропасть. Крууух!

Потом с укоризной произнес:

— Крууух! Отдай! Слышишь? Отдай!

Толстый пошевелился, и что-то шлепнулось на пол. Я схватил папку, пощупал, полна ли она, и выпрямился.

Неужели он сидел на ней? И когда он успел стащить ее прямо из-под моего носа? Видимо, он был, вопреки обманчивой наружности, чрезвычайно ловок.

Я уже совсем было собрался открыть папку, как вдруг сообразил, что не смогу извлечь необходимую информацию из зашифрованного текста, а капитан, не зная, о чем идет речь, не сможет дать мне соответствующий ключ. Это был порочный круг.

Я сказал об этом капитану.

— Это, пожалуй, упущение со стороны Эрмса, — закончил я.

— Вот уж не знаю, — ответил он.

— Я пойду к нему! — бросил я почти с вызовом.

Это означало: сейчас я пойду и доложу, что ты умываешь руки, чиня тем самым препятствия миссии, которую доверил мне сам главнокомандующий.

— Пойду сию же минуту! — загорелся я.

— Вы можете поступать так, как считаете нужным, — ответил он. Затем добавил с некоторой нерешительностью: — Вот только в курсе ли вы относительно действующей здесь практики?

— Не из-за этой ли практики я ухожу с пустыми руками? — холодно спросил я.

Прандтль снял очки, словно маску, и под ними на его как бы внезапно обнажившемся лице обнаружился отпечаток мучительной беспомощности. Я почувствовал, что он хочет мне что-то сказать и не может, или же ему нельзя это делать.

Враждебность, которая нарастала между нами во время разговора, вдруг исчезла.

В охватившем меня замешательстве я с удивлением обнаружил что-то вроде неопределенной, может быть, бессмысленной симпатии к этому человеку.

— Вы выполняете приказы? — спросил он так тихо, что я едва расслышал.

— Приказы? Да.

— Я тоже.

Отворив дверь, он неподвижно стоял возле нее, ожидая, когда я выйду. Когда я проходил мимо, он приоткрыл рот, но слово, которое он хотел произнести, так и не прозвучало. Он лишь дохнул на меня воздухом, овеяв мое лицо, отступил назад и захлопнул дверь прежде, чем я успел понять, что, собственно, произошло. Я остался в коридоре с папкой, крепко зажатой в руке. Что ж, хотя визит в Отдел Шифрования и не принес того, что я от этого ожидал, ибо я ни на шаг не приблизился к желанной миссии, но, по крайней мере, мне теперь было куда идти, а этим никак не следовало пренебрегать. "Девять тысяч сто двадцать девять" — мысленно повторил я, предвкушая, что теперь явлюсь к Эрмсу уже не с претензиями, а просто приду за обеденными талонами, которые он обещал мне достать.

А это был неплохой предлог для того, чтобы начать более серьезный разговор.

Я миновал уже порядочное количество белых дверей, как вдруг до меня дошла суть того, что содержится в моей папке. Если весь шифр — даже в мыслях я называл это шифром — звучит так же, как те места, которые я прочел в кабинете Эрмса, то следующие страницы могут заключать в себе описание моих дальнейших хождений по Зданию, в том числе и тех, о которых я пока не имел ни малейшего представления.

Если везде, где бы я ни находился, мне намеками давали понять, что о моих поступках знают больше, нежели я думаю, и если временами переставали быть тайной даже мои мысли — на это указывал прочтенный у Эрмса фрагмент, — то почему папка не может содержать описание моих последующих блужданий, а также то, что ждет меня в самом конце?

Я решил ознакомиться наконец с содержимым папки, удивляясь теперь лишь тому, как это не пришло мне в голову раньше. У меня в руках была собственная судьба, и я мог в нее заглянуть.

5

Справа вереница дверей оборвалась. Вероятно, за стеной находился какой-то обширный зал. Немного дальше по коридору я обнаружил боковой проход, который привел меня к ванным комнатам этого этажа. Дверь самой первой из них была приоткрыта.

Заглянув в комнату и убедившись, что там никого нет, я закрылся и, уже усаживаясь на край ванны, заметил небольшой темный предмет на полочке перед зеркалом.

Это была бритва. Полуоткрытая, она приглашающе лежала на чистой салфетке.

Не знаю, почему, но это настроило меня недоверчиво. Я взял ее в руки. Похоже, что она была совсем новой.

Я еще раз огляделся вокруг. Все сверкало девственной чистотой операционной.

Я положил бритву на ее прежнее место.

Почему-то я не решался в ее присутствии заглянуть в папку. Я покинул эту ванную комнату, спустился лифтом на этаж ниже и направился в ту, которая послужила мне убежищем прошлой ночью.

Она тоже была пуста. Здесь ничего не изменилось с тех пор, как я отсюда ушел, только полотенца заменили на свежие. Положив папку на край ванны, я развязал тесемки. Меж картонных створок стала видна чистая поверхность первого листа.

Руки у меня слегка задрожали, поскольку я помнил, что верхний лист был с текстом. Стопка распалась — все листы бумаги были чистыми. Я листал их все быстрее, водопроводная труба подала один из тех бессмысленных жутких звуков, какими сопровождается иногда открывание крана на другом этаже. Она застонала почти человеческим голосом, который перешел в бормотание, становившееся все более слабым и далеким, по мере того как оно распространялось по железному чреву Здания. Я все еще перебирал белые листки, машинально считая их, неизвестно для чего, и в то же время мысленно возвращался к Прандтлю, бросался на жирного, бил и пинал его мерзкую расплывшуюся тушу. Если бы он только попался мне сейчас в руки!

Ярость исчезла также внезапно, как и нахлынула. Сидя на краю ванны, я складывал страницы, и вдруг по-новому, совсем иначе воспринял то, что скрывалось за этой странной «выходкой» Прандтля. Все было подстроено заранее с тем, чтобы украсть у меня инструкцию. Но зачем, если Эрмс мог мне ее вообще не давать?

Мои пальцы, перекладывавшие страницу за страницей, замерли. В папке было два листа, которые отличались от прочих листов. На одном из них был изображен набросанный от руки план Здания, наложенный на карту горы Сан-Хуан, внутри которой оно находилось. На другом, пришитом к первому белой ниткой, был отпечатан план диверсионной операции «Гравюра» в двенадцати пунктах. Держа оба листка перед глазами, я мысленно представил себе мои возможные дальнейшие действия.

Допустим, я передам эти бумаги властям, объясню им, каким образом они ко мне попали — может, мне все же удастся их убедить. Но как убедить, как доказать им, что я с этими секретными документами не ознакомился, что не запомнил ни положения Здания — сто восемьдесят миль к югу от пика Гарварда — ни его плана, расположения комнат, штабов, что не прочел описание диверсионной операции?

Дело было безнадежно проиграно. Теперь я видел, как предыдущие события все более четко складывались в некое целое, как то, что до сих пор казалось бессмысленным, случайным, превращалось в ловушку, в которую я залезал все глубже, вплоть до настоящей столь трагической минуты.

Я стиснул пальцы, порываясь разорвать компрометировавшие меня бумаги и бросить клочки в унитаз, но тут же вспомнил предостережения Эрмса. Значит, действительно ничто не происходило просто так? Каждое произнесенное им слово, каждое движение головой, рассеянность, улыбка — все было рассчитано, и вся эта огромная махина работала с математической точностью исключительно мне на погибель? Я ощутил себя заключенным внутри горы, нашпигованной отблескивающими глазами, и в течение нескольких секунд был готов осесть на пол. Если бы я только мог спрятаться от них куда-нибудь, забиться в щель, расплюснуться, перестать существовать…

Бритва?! Не для того ли она там лежала? Знали, что я захочу уединиться, и потому положили?

Мои руки ритмично двигались, складывая бумаги обратно. По мере того как папка наполнялась, рой мыслей, каждая из которых должна была принести мне спасение, рассеивался, и я, продолжая искать какой-то выход, дерзкий трюк, с помощью которого я, словно искушенный игрок, внезапно открою свои карты, все более явственно начинал видеть собственное покрытое потом лицо смертника.

Оно ожидало меня за несколькими не выполненными еще формальностями. "Нужно сделать это решительно и быстро, — подумал я. — Теперь, коль скоро я пропал, хуже уже не будет". Должно быть, к этой мысли я был готов и раньше, ибо она-то и явилась из массы теснившихся в голове химер, словно освобождение.

В эту минуту, когда я уже был готов взвалить на себя крест осужденного, из последних листов выскользнула небольшая жесткая карточка с довольно неразборчиво нацарапанным на ней номером три тысячи восемьсот восемьдесят три и упала на пол у моих ног.

Я медленно поднял ее. Словно бы желая рассеять всякие возможные сомнения, явно другая рука приписала перед цифрами маленькими аккуратными буквами сокращение "комн." — комната.

Они хотели, чтобы я туда пошел?

Ладно. Я завязал папку тесемками и встал. С порога двери еще раз окинул взглядом сверкающий никелем интерьер, и из зеркала, будто из темного окна, на меня глянуло собственное лицо, словно бы составленное из прилепленных друг к другу кусков. Причиной тому были, конечно, неровности стекла, но мне, в моем состоянии, оно виделось в ледяных мазках страха. Какое-то время мы смотрели друг на друга, я и я, и как незадолго до этого я вроде бы мысленно заползал в тесную шкуру изменника, так теперь я наблюдал перемены, произошедшие в моей внешности. Мысль о том, что это изменившееся от предчувствий, поблескивающее, словно залитое водой, лицо исчезнет, не была для меня так уж неприятна. Собственно, я давно уже подозревал, чем все это кончится.

Я упивался сокрушительностью катастрофы с патологическим наслаждением, проистекавшим от очевидной правильности моих предвидений. Ну, а если подбросить куда-нибудь эти бумаги?

В таком случае я остался бы вообще без ничего. Ни отмеченным, ни даже обманутым, преданным — абсолютно без ничего. Может, я очутился между молотом инаковальней, оказался втянут, не ведая о том, в какую-то крупную интригу, и мне предназначено было пасть жертвой противоборствовавших интересов? В таком случае апелляция к высшим инстанциям могла оказаться спасительной.

Комнату номер три тысячи восемьсот восемьдесят три я решил оставить на крайний случай, а сейчас пока идти снова к Прандтлю. Как-никак, он ведь дохнул, и это должно было что-то означать. Дохнул — следовательно, он мне сочувствовал, был потенциальным союзником.

Правда, он отвлекал мое внимание, чтобы жирному было легче украсть у меня папку.

Видимо, он обязан был так поступать.

Он ведь спросил у меня, выполняю ли я приказы, и заявил, что сам тоже это делает.

Наконец я решился.

Коридор был пуст. Я чуть ли не бежал к лифту, чтобы не передумать. Лифта я ждал довольно долго.

Наверху царило оживление. В лифт вместе со мной вошли сразу несколько офицеров. Однако по мере приближения к Отделу Шифрования я шел все медленнее. Бессмысленность этого шага становилась очевидной. Но я все же вошел в ту комнату. На столе, за которым сидел во время моего прошлого визита жирный, на куче перепачканных бумаг стояли стаканы из-под чая, среди которых я узнал свой — по искусственным мухам, лежавшим, словно косточки, на краю блюдца. Я сел, подождал с минуту, но никто не появился.

Стол у стены был завален различными документами. Я стал копаться в них в слабой надежде, что нападу хотя бы на след моей исчезнувшей инструкции. Что ж, там среди других лежала и желтая папка, но в ней была только платежная ведомость на нескольких листах, которую я бегло просмотрел. При других обстоятельствах я, вероятно, уделил бы ей куда больше внимания, поскольку в ней, среди прочих, попадались такие должности, как Информатор Тайный, Разоблачитель первого ранга, Иссушитель, Фекалист, Продажник, Опровергатель Скрытный, Костолом, Крематор, однако сейчас я равнодушно засунул ее на прежнее место в стопку бумаг. В тот момент, когда моя рука проходила над стоявшим на столе телефоном, тот неожиданно зазвонил, и я вздрогнул. Затем подозрительно посмотрел на него. Он с настойчивостью прозвенел еще раз.

Я снял трубку.

— Алло? — послышался мужской голос.

Я не ответил. Однако в трубке прозвучал ответ — кто-то, по-видимому, снял трубку параллельного телефона, и теперь я мог слышать голоса обоих собеседников.

— Это я, — заговорил голос, который произнес перед этим «алло». — Не знаем, что и делать, капитан!

— А что? С ним плохо?

— Все хуже. Мы опасаемся, как бы он чего с собой не сделал.

— Не поддается? Я с самого начала так и думал. Не поддается, а?

— Я этого не говорю. Сперва все было хорошо, но вы ведь знаете, как это бывает. Тут нужен тонкий подход.

— Это для шестерки, не для меня. Чего вы хотите?

— Вы ничего не можете сделать?

— Для него? Не вижу, чем бы я мог быть полезен.

Я слушал, затаив дыхание. Возникшее ранее ощущение, что говорят обо мне, превратилось в уверенность. Некоторое время в трубке царила тишина.

— Вы в самом деле не можете?

— Нет. Это случай для шестерки.

— Но это будет означать снятие с должности.

— Ну да.

— Значит, нам придется от него отказаться?

— Я так понимаю, что вы этого не хотите?

— Речь идет не о том, чего я хочу, но вы же видите — он уже немного освоился.

— Тогда в чем причина? У вас же есть собственные специалисты. Что говорит Прандтль?

— Прандтль? Он сейчас на конференции. С тех пор он ни разу не появлялся

— словно ветром сдуло.

— Так вызовите его. И вообще, я не намерен больше заниматься этим делом. Оно не имеет ко мне никакого отношения.

— Я пошлю к нему конфидентов из медицинского.

— Это уж как хотите. Прошу прощения, но у меня больше нет времени. До свидания!

— До свидания.

Обе трубки щелкнули, возле моего уха зашумела, словно раковина, тишина. Я колебался. Теперь, когда этот разговор окончился, я уже не был так уверен, что говорили обо мне.

Во всяком случае, я узнал, что Прандтля нет. Я положил трубку и, услышав, что кто-то зашел в соседнюю комнату, поспешил выйти в коридор. И тут же пожалел об этом, но уже не мог решиться вернуться. Теперь я стоял перед выбором: Эрмс или комната три тысячи восемьсот восемьдесят три. Я долго шел по коридору, все время прямо. Три тысячи восемьсот восемьдесят три — это должно быть где-то на пятом этаже. Следственный Отдел? Скорее всего. И оттуда я уже наверняка не выйду. В конце концов, не так уж плохо просто ходить по коридорам. Отдыхать можно в лифте, можно просто постоять спокойно в коридоре, а для того, чтобы спать, вполне сгодится и ванная комната. И вдруг я вспомнил о бритве. Странно, что до сих пор это не приходило мне в голову.

Была ли она предназначена для меня?

Может быть. Ответить на этот вопрос с полной определенностью было невозможно. К тому же я был возбужден, взбудоражен.

Я шел по лестнице вниз, испытывая легкое головокружение. Шестой этаж… Пятый: белый, необыкновенно чистый, как, впрочем, и все другие, коридор вел прямо. Три тысячи восемьсот восемьдесят шесть, три тысячи восемьсот восемьдесят пять, три тысячи восемьсот восемьдесят четыре, три тысячи восемьсот восемьдесят три.

Сердце мое тревожно забилось. В таком состоянии мне, пожалуй, говорить будет трудно. Перед тем как входить, я остановился, чтобы набрать в легкие воздуха.

"В конце концов, я могу просто заглянуть туда, — подумал я. — А если меня спросят, скажу, что ищу майора Эрмса и что я ошибся. Ведь никто не будет же силой вырывать папку у меня из рук. В конечном счете, это же моя инструкция, и в случае необходимости я потребую, чтобы позвонили в Отдел Инструкций, Эрмсу. Но все это наверное, чепуха, потому что они и так знают. А раз они знают, то мне тем более нечего беспокоиться". Я постарался припомнить в общих чертах все выпавшие на мою долю испытания, которые должен буду изложить для занесения в протокол. Если меня поймают на каком-то искажении, это может дополнительно усугубить мою вину. Однако событий было уже столько, что я начал в них путаться и не мог теперь с уверенностью сказать, что было раньше — история со старичком или арест в коридоре моего первого провожатого. Ах, да, разумеется, сначала я лишился провожатого. Я закрыл глаза и нажал на ручку.

К счастью, в этом обширном, полутемном, загроможденном какими-то шкафами и стеллажами помещении никого не было, ибо я долго был не в состоянии выдавить из себя хотя бы слово. Огромные кипы книг, стопки перевязанных бечевкой бумаг, бутылочки с белым канцелярским клеем, ножницы, штемпельные подушки и письменные приборы — всем этим были сплошь завалены стоявшие возле стен большие столы.

Кто-то приближался к другому входу. Было слышно, как он шаркает по полу.

В приоткрытой боковой двери, ведущей в непроницаемую тьму, появился замызганный старик в грязном, с пятнами мундире.

— Вы к нам? — проскрипел он. — Редко, однако, к нам заглядывают! Чем могу служить? Вы за какой-нибудь справкой, вероятно?

— Я… э-э… — начал я.

Но антипатичный индивидуум, шмыгая носом, под которым болталась блестящая капля, продолжал:

— Вы, я вижу, в штатском, значит, что-нибудь из каталога… Извольте, это здесь…

Он проковылял к предмету обстановки, который я принял сначала за большой шкаф, и стал точными движениями выдвигать один за другим узкие и длинные библиотечные каталожные ящички. Я еще раз оглядел захламленное бумагами помещение — повсюду были навалены кучи старых документов, в воздухе стоял удушливый запах пыли и лежалых бумаг.

Перехватив мой взгляд, старик прохрипел:

— Господина архивариуса Глоубла нет. Конференция, сударь, что поделаешь! Господина генерального секретаря архивариуса тоже нет, к сожалению, — с вашего позволения, вышел. И вообще, один я здесь, как перст, со всем хозяйством остался. Каприл Антей к вашим услугам, сторож девятого разряда с выслугой лет после сорока восьми годов службы. Господа офицеры говорят, чтобы, дескать, я уходить на покой готовился, только я — как сами видите — покуда на своем посту незаменим! Ох, я тут болтаю, а вам, наверное, с делами служебными нужно поспешать. Заказы прошу класть в этот ящичек-шкатулку, и звоночек уж, пожалуйста, трясите поэнергичнее — прибегу, мигом отыщу, старый глаз, хе-хе, уж поверьте мне, будьте любезны, не хуже молодого. И если есть на месте, тогда — будьте любезны, а если за пределами, то извольте только цифирку свою на карточке поставить в графе "четверка римская дробь Б" — вот и все.

Закончил он эту свою тираду долгим ныряющим движением — не знаю, поклон ли это был, или же его ноги были слегка затронуты параличом — и приглашающе указал на шеренгу выдвинутых ящиков огромного каталога.

Одновременно с этим он точным движением передвинул очки с носа на лоб, после чего с не сходящей с лица заискивающей улыбкой стал отступать к двери, через которую вошел.

— Господин Каприл, — внезапно произнес я, — скажите пожалуйста, а нет ли на этом этаже случайно прокуратуры?

При этом я не смотрел на него.

— Как вы сказали? — Он суетливо приложил к уху сложенную трубочкой ладонь. — Про?.. не слыхал. Нет, не слыхал.

— А Следственный Отдел? — продолжал я гнуть свое, совершенно не задумываясь о возможных последствиях такой откровенности.

— Отдел? — Его улыбка бледнела, переходя в изумление. — И отдела здесь никакого нет, извините, и не может быть, потому что тут мы находимся, только мы, и больше никого.

— Архив?

— Так точно, архив, главный каталог и библиотека, штаб-квартира наша, как я имел случай заметить… Могу быть чем-нибудь еще полезен?

— Нет… Пока нет, спасибо.

— Не за что — служба. Звоночек я для вас приготовил вот здесь, на подставочке, чтобы удобнее было.

Он вышел, шаркая ногами. И сразу же за дверью раскашлялся, по-старчески раздирающе, и звук этот, сам по себе не привлекавший внимания, но в то же время жуткий, будто бы кто-то душил его, постепенно удалялся. Наконец я остался один в гнетущей тишине перед шеренгой выдвинутых ящиков с латунными табличками.

"Что бы это могло значить? — раздумывал я, садясь на стул, который он для меня откуда-то выдвинул. — Может, они хотят изучить мои интересы? Но зачем? Что им это даст?"

Я нехотя скользнул взглядом по выгравированным наименованиям. Каталог был предметный, не алфавитный, с такими, например, названиями: РАБОЛЕПНИЧЕСТВО, ЭСХАТОСКОПИЯ, ТЕОЛОГИЯ, ПОНТИ— и МИСТИОКАТОРИКА, КАДАВРИСТИКА ПРИКЛАДНАЯ. Я заглянул в раздел теологии. Кто-то, наверное, перемешал здесь все карточки, так что располагались они без всякого порядка.

СУЩЕСТВА ВОЗДУШНЫЕ — см. АНГЕЛЫ. Там же: Рекомендации для повседневного пользования.

ЛЮБОВЬ — см. ДИВЕРСИЯ. Там же: Благосклонность.

ВОСКРЕШЕНИЕ — см. КАДАВРИСТИКА.

СВЯТЫХ ОБЩЕНИЕ — см. СВЯЗЬ.

"В конце концов, чем мне это может повредить?" — подумал я, выписывая на формуляре то, что относилось к рекомендациям для повседневного пользования из раздела АНГЕЛЫ. Много было непонятных терминов, например: ИНФЕРНАЛИСТИКА, ЛОХАНАВТИКА, ИНЦЕРЕБРАЦИЯ, ЛЕЙБГВАРДИСТИКА, ДЕКАРНАЦИЯ, но у меня не было желания копаться под этими рубриками — каталог был слишком велик. Поддерживаемый деревянными колоннами, он уходил под самый свод. Он шелестел, как море, и даже беглое изучение его заняло бы неделю. Извлеченные из ящиков зеленые, розовые и белые карточки уже не вмещались у меня в руках, падали, кружились, ложились на пол. Я откладывал их по две, по три, но наконец, когда все это мне надоело, оглянулся и, видя, что здесь я по-прежнему один, как попало, не глядя, рассовал их обратно по ящикам.

"Может, царящий в каталоге хаос объясняется тем, что время от времени сюда попадали и другие, такие же, как я?" — зародилось во мне смутное подозрение.

Я выпрямился. На столе рядом со шкафами каталога лежали сваленные кучей огромные черные тома энциклопедии.

Я взял первый попавшийся под руку том.

Как это там? ЛОХАНАВТИКА? Я поискал на букву «Л». "ЛУКОВИЦА — разновидность многослойной разведывательной операции". Нет, не то. "ЛОХАНАВТИКА — надуманная наука о плавании в лохани. См. Псевдогностика, а также Науки Фиктивные и Маскирующие".

Я хотел было уже захлопнуть этот том, но тут мой взгляд упал на другой том, раскрытый в самом начале буквы "А".

Мне бросилась в глаза колонка с жирным заголовком АГЕНТ, АГЕНТУРНЫЙ. После толкования термина шла обширная статья под названием "АГЕНТЫ И АГЕНТУРЫ В ИСТОРИЧЕСКОЙ ПЕРСПЕКТИВЕ".

Рядом лежал еще один открытый том с подчеркнутым красной ручкой определением: "ГРЕХ ПЕРВОРОДНЫЙ — деление мира на информацию и дезинформацию…".

Странная, однако, энциклопедия, подумал я, переворачивая целыми пластами шелестящие страницы. Взгляд мой скользил по ним, то и дело натыкаясь на необычные для меня определения: "ДЕКАРНАЦИЯ — вытелеснение, обестелеснение, а также вытеление (ср. Выселение), см. также Аппараты изыскные". Я стал искать эти аппараты и нашел целый список их, начинавшийся с перечисления каких-то странных названий, таких как: четвертельник, костоломница, подкожник, вмозжитель, иначе называемый инцеребратор правды окончательной… Наконец, с испачканными в пыли пальцами, я отложил том в сторону. У меня пропала всякая охота читать — было только желание поскорее уйти отсюда к Эрмсу, Эрмс поможет мне, когда я расскажу ему обо всем. Я оглянулся, ища свою папку, но тут снова послышалось шарканье.

Старик возвращался.

Задвинув очки почти на лысину, он с порога глянул на меня с интересом, который моментально превратился в заискивающую улыбку. Странно, но я только теперь заметил, что он косит. Когда он смотрел на меня одним глазом, другой взирал при этом вверх, словно ту часть лица охватывал благоговейный трепет.

— Ну, нашли?

Он зажмурился и стал потихоньку посвистывать, не то из почтения, не то в задумчивости, а когда заметил кучку положенных мной в шкатулку карточек, положенных неумышленно, только из-за недостатка места в руках, карточек, на которые я даже не взглянул, то поклонился мне, затем стал их просматривать.

— А-а… ага… и это тоже? — сказал он, деликатно причмокивая дряблыми губами.

Сейчас он казался еще более неопрятным, пропыленным, с грязными руками, немытым лицом, оттопыренными ушами. Только лысина его сияла, словно начищенная, латунным блеском.

— Если уж так, то, может, вы пройдете со мной? Это все преимущественно… трудно мне, старику, было бы притащить такие фолианты. Не все, конечно, но раз уж вы оказались специалистом… Врипадир Молохграк, наверное, у вас начальник? Нет-нет, я ни о чем не спрашиваю… Служебная тайна, устав запрещает, хи-хи! Пожалуйте за мной, только не испачкайтесь, осторожно, пылища тут кругом…

Продолжая бубнить, он вел меня по узкому извилистому проходу между забитыми книгами стеллажами следующих комнат.

Сам того не желая, я то и дело задевал истрепанные корешки атласов и книг, все дальше углубляясь в сумрачный лабиринт.

— Ага, тут! — с триумфом воскликнул наконец мой проводник.

Сильная лампочка без абажура освещала обширный закоулок книгохранилища. Между лестницами, зацепленными за протянутую высоко под потолком металлическую полосу, вздымались прогнувшиеся полки с шеренгами томов, оправленных в словно бы осыпанную пеплом кожу.

— Торт, — экстатически всхрапнул он, имея в виду, очевидно, сокращение от латинского слова, означающего истязание, размахивая у меня перед глазами злополучной карточкой из каталога. И в самом деле, лишь одно это слово чернело на ней, каллиграфически выведенное тушью.

— Торт! — повторил я.

Тягучая капля у него под носом от волнения начала раскачиваться, сверкая под лампочкой, словно бриллиант.

— Торт, тортик, милости прошу, ха-хе, тут, сверху, экстракция показаний, тут спланхиология, иначе внутренничество или вывнутривание, хе-хе, здесь раздел висдераторов и девксцераторов, вон там у нас имеется весьма оригинальная вещь — "О распятии одним из первых установленным богами способом" — второй век, последний хорошо сохранившийся экземпляр с гравюрами. Обратите внимание на пряжки… Там, так, здесь обдирание, проволакивание, исследование индивидуальной стойкости… Нет, ваша милость, там уже не то — физические пытки только досюда! Вот эти два крыла, сверху донизу; с левой стороны — вытяжки, с правой — натяжки…

— Как? — вырвалось у меня.

— Ну, как же… Натяжка — это будет, например, кол… столбик-колышек — это те две полки… ранний стиль — здесь тупые, там заостренные… красное дерево, береза, дуб, ясень, вот! Ну а вытяжки — это эти… всякие там… э, да что я вам буду говорить, хи-хи, вы ведь сами лучше знаете. В этот раздел никто уже почти не заглядывает, уж сколько лет, не помню. Истинное наслаждение вы мне доставили, осмелюсь заметить! Все нынче говорят, что устарело это, анахронизм.

— Устарело? — спросил я глухо.

Он кивнул. Я не мог отвести взгляда от раскачивающейся под его носом капли, однако она упорно держалась.

— Именно так. Так они говорят. Оставим, мол, это мясникам, говорят. "Следственная отбивная… кишки…" Это господин лейтенант Пирпичек любит так говорить. Теперь больше в моде раздел про эти… этот раздел как раз отсюда начинается, где вы изволите стоять — подразделы занумерованы, так проще ориентироваться, но только эта пыль проклятая…

Он протер табличку рукавом и стал читать вслух:

— Пытка намеком… пытка предопределения… пытка ожидания… Большой раздел, правда? Этого «ожидания» девяносто штук, не больше и не меньше, хе-хе, память у меня еще та… "Ну прямо сплошная философия", — говорит наш бригадир, очень простой, очень сердечный человек, да, очень, а ведь шеф не какого-нибудь отдела! Когда он приходит сюда, я, разумеется, ему: "Служитель Каприл к вашим услугам!" — а он нет чтобы сразу номер, это сухо, а он не бюрократ, нет. Он начинает напевать: "Тью-тью, тьюр-р-р…" — заворкует, и я уже мигом знаю, о чем речь… Господин доктор Мразьнор шефствует над этим разделом. Что это? "Об удушении тайком, систематическом". Кто-то, должно быть, переставил, ведь это физическая, извините. Ой, и «Мумификация» тоже тут. Откуда она только взялась? Нет, пожалуйста, сюда. Там, куда вы зашли, это уже криптология, но если желаете посмотреть, пожалуйста, тут тоже весьма интересные издания. Это, что вы изволили взять в руки… позвольте только оботру, пыль тут всюду, зараза из зараз, как говорит наш генерал-архивариус, синонимика — это его конек, хи-хи… так что вы держите "Космос как ларец" — это всякие там запрятывания, укрывания, немного устаревшая, но ничего, вполне приличное пособие, господин подсекретарь архивариуса отзывался положительно, а он специалист, каких мало. Это? "Жития банные?" Ну, это всякое там… нет, не интересное, не старое…

Я отложил эту книгу и взял другую: "Об утаивании в предметах культа". В голове у меня уже немного шумело, к тому же неотвязно преследовал трудноуловимый и в то же время невыносимый запах, всепроникающий чад, распространяемый грудами окружающих нас книг.

Он не был так же отчетлив, как, скажем, запах плесени или запах бумажной пыли. Это был тяжелый сладковатый смрад тления, который, казалось, незаметно просачивался всюду. Собственно говоря, мне следовало бы сразу решиться взять что попало, первую подвернувшуюся книгу, и уйти, но я перебирал все новые и новые тома, словно действительно что-то искал. Я отложил в сторону "Антологию предательства" и маленькое пухлое "О реализации небытия", затем ладный томик "Как материализовать трансцендентность" в черном переплете, стоявший неизвестно почему в разделе шпионства. За ним выстроились в ряд толстые томища с окаменевшими от старости обложками. На истлевшей пожелтевшей бумаге первых страниц я увидел оттиснутое ксилографическим способом заглавие: "Об удаче шпионской, или Руководство по безупречному шпионажу, в трех книгах, с парергой и паралипоминой нугатора Джонаберия О. Пауна". Между этими фолиантами была втиснута старая брошюра без обложки. На титульном листе с трудом можно было разобрать: "Как не доверять очевидному". Все остальное было в том же духе. Я едва успевал прочитывать заглавия: "О распутничестве дистанционном", "Подкуп — основной подручный инструмент шпиона", "Теория подсматривания", краткий очерк с библиографией скоптологической и скоптогностической литературы "Скоптофилия и скоптомания на службе разведки", "Боевая разведывательная машина, или Тактика шпионажа", черный атлас, озаглавленный "О страсти разведывательной", руководство по шпионской тактичности "Искусство выдавания, или Предатель совершенный", "Краткий очерк доносительства", раскладной альбом с выступающими фигурками "Засады и подножки", и даже для любителей музыки что-то было: рассыпавшаяся стопка нот с написанным от руки лиловым заглавием "Малый провокаториум для четырех рук, со сборником сонетов "Иголки".

За переборкой кто-то ужасно завывал, все громче и громче. Ставя книги на полку, на те же места, откуда их брал, я прислушивался, весь обмирая от этих отчетливо слышных адских звуков. Наконец, не выдержав, я схватил за рукав торопливо суетившегося старичка.

— Что это там?

— Это? А, господа аспиранты проигрывают записи. Там сейчас семинар по агоналистике для изучающих симультаназию, этих молодых умиральников, как у нас говорят, — забормотал он.

И действительно, хрипящие стоны мучительной агонии запустились еще раз, сначала. Я был уже сыт, я был десять, сто раз сыт всем этим по горло, но проклятый старик, рот которого не закрывался ни на минуту, впал в болезненное возбуждение. Шлепая по полу, он подбегал к полкам, вставал на цыпочки, подтаскивал лестницы — ржавые концы при этом ужасно скрежетали, — лез по ним наверх, хлопал по обложкам, осыпая все вокруг облаками мелкой пыли, и все это для того, чтобы одарить меня еще одним трухлявым экземпляром рассыпающейся библиографической редкости. Не переставая говорить, перекрикивая завывания, снова и снова прокручиваемые за стеной, он время от времени стрелял в меня поверх безумно трясущейся капли косым, острым, как нож, взглядом. Его косоглазие делалось все выразительнее, превалируя надо всем его словно из пыли вылепленным лицом, почти сливавшимся с фоном. Эти взгляды пришпиливали меня к полкам, затрудняли мои и без того скованные и неестественные движения. Я опасался, что выдам что-то, покажу фиктивность ситуации, что он угадает во мне самозванца и невежду. Однако он, в старческом исступлении, задыхаясь, давясь, стряхивая с фолиантов пыль, тащил и тащил их, совал мне под нос и бросался за следующими.

Черный том «Криптологии», оказавшийся у меня в руках, открылся на начальных словах одной из глав: "Тело человека состоит из следующих тайников…"

— Вот… "Человек разумный как вещественное доказательство" — отменная вещь, справочник. А вот "Огонь раньше и теперь", здесь есть перечень теоретиков сего предмета, пожалуйста: Мэери, Бирдхоув, Фишми, Кантово, Карк… и наши тоже есть, а как же: профессор Барбелим, Клодердо, Грумпф — полная библиография предмета! Редкость! А вот «Морбитрон» Глоубла. Мало кому известно, что он еще и автор этой, гм-хм, брошюры…

Он вытащил кипу каких-то еле державшихся вместе листков, потемневших, с истертыми шероховатыми краями.

— "Самозаточенность", «Стенология», так, "Нутряное разведение"… Чего тут только нет! "Несовременно, немодно", — говорят господа офицеры. Хе-хе! А вот то, что вы сейчас вынули, это уже мода, самая что ни на есть мода. Ну, фасоны изящных смирительных рубашек и все такое прочее. "Космос как ларец" вас заинтересовал? Я так и думал! Кстати, там есть приложение: "Помощь для собирающего доказательства собственной вины". Вы заметили? Хе-хе! "Самообразование и самоосуждение", в том разделе смотрите.

Повернувшись к нему спиной, чтобы хоть таким образом отгородиться от его болтовни, которая — навязчивое ощущение! — казалось, покрывала меня будто бы корочкой смешанной с пылью нечистоты, я яростно листал томик малого формата, все время натыкаясь на странные термины: какие-то западни-дубли, висячие шифро-замки, стопорные вентили и апертуры, супервонники многократные, замочные проникатели, плотские облачения. Автором «Криптологии» значился приват-доцент Пинчер.

Я воспользовался короткой паузой, которую был вынужден сделать Каприл, когда ему, грозя завалить, прямо в объятия осела груда неосторожно задетых томов, и сказал, что мне, к сожалению, уже пора бы идти. Он достал из кармана часы и посмотрел на них. Я хотел было спросить, могу ли я выставить по его часам свои, а то они встали, но вовремя заметил, что циферблат его большой серебряной луковицы размечен как-то странно, и цифры на нем идут вовсе не по порядку.

— Что?.. Секретные часы? — вырвалось у меня.

— А что? — отреагировал он. — Да, секретные часы. Ну и что? Конечно, секретные.

Он спрятал их обратно, старательно закрыв крышку шифрованного циферблата. Я вернул ему книгу, буркнув, что приду в другой раз, когда у меня будет больше свободного времени, и к тому моменту решу, какая литература мне понадобится.

Он почти не слушал меня, так его разобрало, и показывал мне дорогу к другим разделам; голые лампочки, будто низко опустившиеся звезды, освещали запорошенные мелкой пылью набитые бумагами недра тяжело просевших, провалившихся шкафов и полок. Уже у выхода он нагнал меня с учебником "Искусство демобилизации" и, листая передо мной плотные страницы, хвалил книгу совершенно так, словно я был ее потенциальным покупателем, а он полусумасшедшим коллекционером и в то же время торговцем библиотечной стариной.

— Но ведь вы ничего не взяли! — возмутился он в помещении каталога.

Тогда, чтобы отвязаться от него, я сказал ему, чтобы он дал мне то самое об ангелах, что я выписал на карточку, и, сам не знаю, почему, учебник астрономии. Я неразборчиво расписался в карточке и, сунув под мышку кипу бумаг (так выглядела эта ангелологическая работа — манускрипт, а не печатное издание, что с восторгом подчеркнул Каприл), вышел, чтобы с невыразимым облегчением вобрать в легкие чистый воздух коридоров. Еще долго после этого от всей моей одежды исходил постепенно ослабевавший, но так окончательно и не выветрившийся запах, смесь зловония протухших телячьих кож, типографского клея и пропаренного полотна. Мне потом никак не удавалось отделаться от мерзкого ощущения, что всюду попахивает бойней.

6

Я не отошел еще и нескольких десятков шагов от архива, как замер от внезапно озарившей меня смутной догадки, затем вернулся, чтобы сравнить номер на двери с тем, который значился на моей карточке. Номер, как я уже говорил, был нацарапан очень неразборчиво: вторая цифра, восьмерка, на самом деле могла быть и тройкой. В таком случае мне следовало направиться в комнату три тысячи триста восемьдесят три. И тут же я отметил странность своей реакции — тот факт, что я ошибся, неверно прочитав номер, принес мне неожиданное облегчение. Сначала я не догадывался, почему, но потом все встало на свое место. Все, что я делал до сих пор, только с виду было результатом случайностей: действуя будто бы по собственной воле, я поступал на самом деле так, как того от меня ожидали. Визит в архив, однако, не укладывался в рамки этого всеобъемлющего по отношению к моим действиям плана, и хотя я совершил при этом ошибку, вину за нее я приписал Зданию.

Кто-то неразборчиво записал на карточке номер комнаты, и тем самым по отношению ко мне был совершен недосмотр, типично человеческая промашка, а значит, вопреки всему, в окружавшем меня мире действует фактор несовершенства, который допускает все же существование тайны и свободы.

Итак, это в комнате три тысячи триста восемьдесят три мне следовало объясниться. Если я, предмет проверки, не был совершенством, то и судебный следователь им тоже не был. В полной уверенности, что мы оба еще посмеемся над этим недоразумением, я прибавил шагу и направился на третий этаж.

Комната три тысячи триста восемьдесят три, судя только по одному количеству телефонов на столах, была секретариатом высокопоставленной особы. Я прошел прямо к обитой кожей двери, но ручки у нее не было. Я в растерянности остановился перед ней, и секретарша спросила меня, что я хочу. Моих довольно путаных объяснений — правду я говорить не хотел — она словно бы не слышала.

— О вас не докладывали, — упрямо повторяла она.

Я настаивал, но это было тщетно. Тогда я потребовал, чтобы она записала меня на прием и назначила время явки, но она и в этом мне отказала, сославшись на какое-то распоряжение. Я должен был предварительно изложить дело письменно, в служебном порядке, то есть через начальника моего Отдела. Я повысил голос, ссылаясь на важность моей миссии, на необходимость разговора с глазу на глаз, но она вообще перестала обращать на меня внимание, полностью поглощенная телефонами. Она бросала в микрофон по три-четыре лаконичных слова, нажимала на кнопки, переключала линии и лишь в паузах, перед тем, как снять очередную трубку, скользила по мне почти невидящим взглядом, под которым я постепенно как бы перестал существовать, стал словно бы одним из предметов обстановки.

Простояв так с четверть часа, я перешел к мольбам и просьбам, когда же и они не произвели ни малейшего впечатления, я раскрыл папку и продемонстрировал ее содержимое, обнажив перед ней секретный план Здания и замысел диверсионной операции. С таким же успехом я мог показывать ей старые газеты.

Это была непробиваемая секретарша: она игнорировала все, что выходило за рамки ее компетенции. Меня уже била дрожь, я, почти не владея собой, извергал из себя все более страшные вещи. Я рассказал ей о бледном шпионе и сейфе, о моем узурпаторстве, в результате которого покончил самоубийством старичок и капитан, а когда даже самые жестокие события не произвели на нее никакого впечатления, я стал лгать, обвиняя себя в государственной измене, и это только ради того, чтобы она меня допустила. Я был готов на самое крайнее, на скандальный арест, на окончательный позор. Я пытался провоцировать ее криками, она же с каменным равнодушием то и дело переключала телефон, и лишь изредка локтем руки, державшей трубку, либо прядкой волос низко опущенной головы отмахивалась от моих слов, словно от докучливого насекомого. Я так и не смог от нее ничего добиться и, обливаясь потом, выжатый, как лимон, бессильно опустился на стул в углу. Не знаю, заметила ли она это. Как бы там ни было, я решил оставаться на этом месте и ждать, кто бы ни скрывался за обитой кожей дверью: следователь, обвинитель или кто-либо другой. Должен ведь он рано или поздно оттуда выйти. Я рассчитывал дождаться этого момента и подойти к нему, а пока, чтобы скоротать время, попытался просмотреть принесенную книгу и рукопись. По правде говоря, я получил лишь очень смутное представление об их содержании — в такой растерянности и сильном расстройстве находился мой ум.

Манускрипт заключал в себе ряд рекомендаций повседневного пользования относительно видения ангелов, учебник же астрономии делился на многочисленные малопонятные параграфы. Говорилось там что-то о камуфляже галактик, об укрытии их внутри темных туманностей, о выведении звезд из состава созвездий, о подстановке и порче планет, о космогонических диверсиях, но из содержания этих разделов я не могу вспомнить ни единого слова, хотя листал эту книгу исступленно, вчитывался, ничего не понимая, и десятки раз возвращался к началу.

То, что со мной в этой комнате перестали считаться до такой степени, оказывало на меня действие все более гнетущего кошмара, гораздо худшего, чем казнь, которую до этого рисовало мне мое воображение. С пересохшим горлом, сгорбленный, обессиленный, я не раз срывался с места и слабым, охрипшим голосом, слегка заикаясь, просил секретаршу хоть о какой-нибудь информации — не может ли она сообщить мне часы работы своего шефа, или в какое время он отправляется обедать, или — это было уже отступление по всем фронтам — где работает какой-нибудь еще следственный орган или прокуратура, или иной какой-либо правовой уполномоченный, но она, как и прежде занятая телефонами, переключением каналов, записью цифр и расстановкой галочек на полях больших, с отпечатанным текстом листов, повторяла одно и тоже: мне следовало бы обратиться в справочную. Наконец я спросил, где же находится эта справочная, и она сообщила мне номер комнаты, 1593, прикрывая при этом рукой микрофон, в который как раз в этот момент что-то объясняла. Я собрал все свои бумаги, папку, книжку и вышел несолоно хлебавши, пытаясь по дороге хоть в какой-то степени обрести спокойствие и уверенность, которые с утра у меня еще были, но теперь об этом не могло быть даже и речи. Бросив взгляд на часы — они показывали относительное время, ибо я так и не смог привести их в соответствие с какими-нибудь другими, и, кстати, мне ни разу не попалось в Здании какого-либо календаря, так что я совершенно потерял счет дням, — я убедился, что провел в секретариате без малого четыре часа.

Последняя комната в коридоре третьего этажа носила номер 1591. Я попытался искать указанную секретаршей дверь на следующем этаже, но там нумерация начиналась с двойки. Я заходил в различные комнаты с табличками «Секретно», "Совершенно секретно", «Сверхсекретно», "Командование", затем поднялся на пятый этаж и попытался отыскать те двери, которые привели меня в самом начале к командующему, но либо сменили таблички, либо он располагался теперь где-то в другом месте, поскольку я не обнаружил ни следа того, что было раньше.

Бумаги отвратительно размякли в моих вспотевших руках. Ослабевший от голода — с тех пор, как побывал в столовой, я ничего не ел — я бродил по коридорам, ощущая покалывание отросшей на лице щетины. Наконец я стал спрашивать о злополучной комнате даже лифтеров.

Тот, у которого подслушивающий аппарат был спрятан в протезе, поведал мне, что эта комната "вне списка" и туда сначала нужно позвонить по телефону.

Примерно часа через четыре (за этот период времени мне дважды удалось воспользоваться телефонами во временно пустовавших комнатах, но номера справочной были заняты) движение в коридорах значительно возросло. Служащие группами спускались на лифтах в столовую. Я отправился туда вслед за ними, не столько даже влекомый голодом, сколько из-за того, что помимо воли был втянут в толчею у одного из лифтов. Еду — клецки с маком, разварившиеся и обильно политые маслом, чего я не переношу — я постарался проглотить побыстрее, не будучи уверен, обед это или ужин.

Клецки, как ни мерзки они были, все-таки служили отсрочкой ожидавшего меня бродяжничества. Уже давно меня так и тянуло пойти к Эрмсу, но я все время это откладывал — если и он меня подведет, тогда мне не останется совсем ничего. Выходя из столовой, с жирными губами и холодным потом, выступившим на лбу после внезапного наполнения желудка, я думал о том, что никто почему-то не хотел принимать мои признания и самообвинения. Вообще-то это меня не удивляло. Меня уже ничто не удивляло. Мне хотелось спать, и я стал как-то ко всему равнодушен. Потому я поднялся наверх, в мою ванную комнату, проверил, пуста ли она, постелил себе рядом с ванной, под голову положил свежее полотенце и попытался заснуть.

Сразу же появился страх. Я не боялся ничего конкретного, просто боялся, и все, причем до такой степени, что начал снова потеть. Каменный пол холодил мое тело, я переворачивался с боку на бок и, наконец, встал. Тело ломило. Я сел на край ванной и попытался думать обо всем, что было и что меня еще ждет. Папка, книга и истрепанный манускрипт с рекомендациями относительно видения ангелов лежали тут же, возле моей ноги. Я мог все это пнуть, но не сделал этого, а лишь продолжал думать, и чем более усиленно я занимался этим, тем более явной становилась пустота моих размышлений. Я вставал, ходил по ванной, пускал воду из кранов, закручивал их, исследовал, когда их откручивание вызывает завывание труб, корчил гримасы перед зеркалом и даже как-то раз всплакнул. Потом я снова сел на ванну и, подперев голову руками, сидел так некоторое время.

Сонливость прошла. Быть может, меня все еще подвергают испытанию? Ошибка в прочтении номера тоже вполне могла быть предусмотрена. Пропыленный архивный служитель чуть ли не сразу повел меня в раздел пыток.

Его восторги, рвение, подпрыгивания с каплей под носом казались мне теперь все более искусственными, притворными, фальшивыми. Почему он так подчеркивал устарелость физических мук? Просто так? А пытка ожиданием — разве он не упоминал о такой?

Быть может, речь шла о том, чтобы сделать меня в должной мере послушным, мягким? Может, посредством такого метода должна была быть изучена моя твердость, необходимая при выполнении миссии, трудной, в высшей степени трудной — это ведь упорно твердили все по очереди. Значит, я по-прежнему был избранным и назначенным для ее выполнения? В таком случае, мне на самом деле не о чем было беспокоиться — самой лучшей тактикой была служебная бесстрастность, некая умеренная пассивность. Секретарша умышленно услала меня ни с чем.

Умышленно также были заняты номера справочной. Повинности мои были на самом деле экзаменами — другими словами, все было в порядке. Найдя, таким образом, душевную опору, я умылся и вышел, чтобы отправиться, наконец, к Эрмсу.

В нескольких десятков шагов от Отдела Инструкций я наткнулся на уборщиков.

Что-то их тут было слишком много. Все они стояли на четвереньках, на всех были новенькие пальто, карманы которых сильно оттопыривались. В общем-то они не слишком себя утруждали, искоса, исподлобья посматривали по сторонам, хотя на четвереньках заниматься этим было не очень удобно. Кто-то кашлянул. Все встали, похожие друг на друга, как братья: приземистые, плечистые, со шляпами, надвинутыми на лоб.

Удивленный, я остановился. Они, оттесняя друг друга, вполголоса представились подошедшему офицеру: — Коллега Мердас, храна… коллега Брандэль, коллега Шлирс, храна…

Появилось десятка два офицеров в парадных формах и при саблях. Они проверили документы у штатских, штатские проверили остальных офицеров, меня как-то в общем замешательстве не заметили. "Ага, — подумал я, — это охрана". К лифту я пробиваться не стал, поскольку не особенно торопился к Эрмсу. Внезапно раздался звуковой сигнал, на этаж прибывал лифт, возникла толчея, беготня, но все были сама бдительность, сабли позвякивали на портупеях, охрана засунула руки глубоко в карманы, наверное, взводя курки, поля всех шляп двинулись вниз, головы поднялись вверх, ярко освещенная кабина лифта остановилась, два адъютанта с серебряными шнурками на портупеях бросились к ручке двери.

Из уст в уста пронеслась весть: "Адмирадир! Уже здесь!"

Офицеры быстро образовали в коридоре строй, посреди которого случайно оказался и я. Было очевидно, что прибыла какая-то важная персона, и сердце у меня забилось от волнения.

Из лифта, какого-то специального лифта-люкс, обитого красным дерматином, увешанного картами и гербами, вышел маленький старичок в мундире, прямо-таки залитом золотом, слегка волоча левую ногу. Он окинул быстрым взглядом вытянувшихся по струнке офицеров, а потом, седой, сухой, рябоватый, выкрикнул безо всякого напряжения, словно нехотя, из одной лишь многолетней привычки, хлестнул бичом:

— Здорово, ребята!

— Здра-жла-госп-дир! — загремел одетый в мундиры коридор.

Старец покривился, словно уловил фальшивую ноту, но ничего не сказал, лишь звякнул золотой накидкой с орденами, укутывавшей его грудь, и двинулся вдоль шеренги. Сам не знаю, как так получилось, но я был в ней единственным штатским.

Возможно, привлеченный серым пятном моей одежды, он внезапно остановился.

"Вот сейчас, — промелькнуло у меня в голове. — Броситься ему в ноги, признаться, просить!" Однако я продолжал стоять. Он хмуро посмотрел на меня, задумался, звякнул орденами и вдруг спросил:

— Штатский?

— Так точно, штатский, го…

— Служишь?

— Так то…

— Жена, дети?

— Разв…

— Н-да! — сказал он добродушно.

Седой, с кустистой растительностью на лице, он раздумывал, шевеля бородавкой, выступающей меж усов. Он и в самом деле был рябоват, вблизи это было весьма заметно.

— Тайный, — хрипло и еле слышно произнес он. — Тайный… видать, сразу видать! Бывалый, дошлый, тайный. Ко мне!

Он поманил меня пальцем руки, затянутой в снежную белизну перчатки. Руку при этом он держал на ремнях портупеи, где она терялась среди шнуров и звезд. С сердцем, готовым выскочить из груди, я выступил из шеренги. Охрана засуетилась за его спиной, но самый плечистый из уборщиков прокашлял, словно давая понять, что умывает руки. Я под шепоток свиты двинулся вслед за старцем, дожидаясь лишь подходящей минуты, чтобы броситься к его ногам. Мы маршировали по коридору. Офицеры у белых дверей судорожно замирали, словно наше приближение действовало на них, как удар тока. Они вытягивались, откидывали голову и отдавали честь. Перед Отделом Присвоения и Лишения Наград нас ожидал его начальник, престарелый полковник при шпаге. Мы последовательно миновали залы Дипломатии, Эксгумации, Допуска и Реабилитации, но вот, наконец, перед двумя дверями, ведущими в залы Разжалования и Награждения, адмирадир звякнул и остановился.

Я стоял сбоку от него. К нему чинно приблизился начальник Отдела.

— Нда? — допустил его адмирадир до доверительного шепота. — Какая торжественность?

— Контрторжественность, господин адмирадир…

Он принялся нашептывать в восковое ухо высокопоставленной особы, видимо, описывая порядок церемоний. До меня доносилось что-то типа: "пять — рвать — сиять — давать".

— Нда! — бросил адмирадир.

Величественным шагом он приблизился к двери зала Разжалования и замер у порога.

— Тайный, ко мне!

Я подскочил к нему. Он какое-то время стоял на месте, приняв монументальную позу, потом, помрачнев, поправил пальцем орден, надвинул кивер и резко, неумолимо вошел внутрь. Я последовал за ним.

Это был воистину тронный зал, но при этом явно траурный. Стены его покрывало искусно уложенное складками черное сукно, на черных шнурах свисали сверху зеркала самого крупного калибра — тяжелые овалы венецианского стекла, подслеповатые мрачные отражатели с покрытием из разведенной свинцом ртути, собиравшие все освещение окружавшей обстановки. По углам были расставлены такие же зеркальные катафалки: вплавленные в эбеновое дерево пластины холодного стекла, сияющие, словно глаза в безумном ужасе, диски посеребренной бронзы. В выпуклых висячих зеркалах все раздувалось, грозя лопнуть, в вогнутых, по углам, весь зал уменьшался, свернутый по складкам перспективы. Среди этих безжизненных свидетелей долженствующейвскоре наступить контрторжественности на роскошном ковре с изображением змей и иуд стояли по стойке смирно пять офицеров в парадной форме, с аксельбантами, галунами, при саблях.

Смертельно бледные, при виде адмирадира они застыли, лишь звезды орденов искрились у них на груди да покачивались на плечах серебряные шнуры и кисточки.

Великолепие их внешнего облика, казалось, опровергало то, чего можно было бы ожидать, но я сразу понял свою ошибку. Адмирадир прошелся перед строем в одну сторону, потом в другую и наконец, оказавшись перед крайним, вскричал:

— Позор!

Он замолчал, нахмурился, словно был чем-то недоволен, и дал знак погасить верхний свет.

Края зала погрузились в полумрак, из которого призрачно выглядывали нацеленные на середину зеркала. Адмирадир отступил на границу света, но так было совсем плохо. Он вернулся, и когда под огнями засеребрилась его седина, судорожно заглотнул воздух.

— Позор! — бросил он им в лицо.

Потом повторил, уже значительно громче:

— Позор! Позор!

После этого он снова замер, неуверенный, должен ли считаться первый, в некотором смысле пробный выкрик, а потому был ли он выкрикнут троекратно, но уже задрожал вокруг его седины серебряный ореол, ордена поторопили трепетным перезвоном, и…

— Пятно! — загремел он, — на чести мундира! Грязь! Докатились!! Предатели!!!

Он накалялся, но еще сдерживал свой гнев.

— Подлецы!.. Оказанное доверие!..

Возмущался он по-стариковски, с достоинством.

— Безжалостно!.. Во имя!.. От лица всех нас!.. Разжалую!

Когда он выкрикнул это последнее страшное слово, я подумал, что церемония уже закончилась, но он еще только начал.

Он без слов подскочил к первому, вытянулся и схватил усыпанную бриллиантами звезду, украшавшую грудь офицера. Он потянул ее сначала слабо, словно бы снимая с ветки созревшую грушу, а может, ему жаль было так поступать со столь высоким знаком отличия, но она уже хрустнула, оторвалась и осталась у него в руке. Мерзкий это был хруст, но — делать нечего, и он принялся лихорадочно срывать, как на поле боя, как с трупа, звезды, шнуры, кисти, все, что только мог. Он метнулся к другому, чтобы продолжать это занятие, и швы, видимо, предварительно умело ослабленные знающим свое дело портным, поддавались чрезвычайно легко, но так, что было отчетливо слышно. Он швырял знаки отличия, отобранные заслуги бриллиантовыми молниями на ковер, топтал драгоценности, давил их, а офицеры, слегка пошатываясь от его то робких, то неистовых усилий при срывании наград, смертельно бледные, подавали грудь вперед. В огромных зеркалах появлялись многократные повторения благородной, блистающей праведным гневом седины, иногда из стеклянного мрака выплывало источающее презрение око, громадное, словно глаз глубоководной рыбы, зеркала отражали в себе и множили фрагменты вырванных с мясом нашивок и эполет, а в самых больших, по углам зала, в бесконечность уходила аллея позора. Утомившийся старец некоторое время тяжело дышал, затем, опершись на мою руку, принялся раздавать пощечины. Когда и с этим было покончено, я должен был сломать о колено сабли, поочередно извлекаемые из ножен, причем делая это, будучи штатским, я еще более усугублял падение офицеров. Сабли были чрезвычайно прочные, и я от этих усилий вспотел. После этого мы оставили погрузившийся во мрак зал Разжалований и через зал Награждений, тоже со множеством зеркал, подошли к обитым шкурой розового слоненка резным дверям, которые настежь распахнул перед нами адъютант.

Я вошел вслед за адмирадиром, и мы оказались одни в огромном кабинете.

Посредине стоял напоминавший крепость письменный стол с маленькими колоннами, за ним — удобно расположенное глубокое кресло; со стен из золотых рам властно и мудро смотрели глаза адмирадира, облаченного в полные великолепия мундиры, а в углу стояла его мраморная статуя, на коне и в натуральную величину.

Он сам снял кивер, отстегнул саблю, подал мне и то и другое, а пока я высматривал, куда бы положить эти инкрустированные золотом предметы, расстегнул застежку воротника, слегка отпустил пояс, повозился с пуговицей под самой шеей, издавая при каждой операции слабые вздохи облегчения, наконец, посмотрев вокруг с нерешительной улыбкой, расстегнул верхнюю пуговицу брюк. Допущенный, таким образом, до конфиденциальности, я стал колебаться, не следовало ли мне тоже ответить улыбкой, но пожалуй, это было бы с моей стороны дерзостью. Старец с чрезвычайной осторожностью опустился в глубь кресла и некоторое время тяжело дышал.

Я подумал, что хорошо бы ему снять еще и золотую россыпь орденов, ибо он вынужден был носить слишком большую тяжесть, но это, разумеется, было недопустимо.

Страшно постаревший с того мгновения, как избавился от головного убора и оружия, он зашептал:

— Тайный… хе-хе… тайный…

Он словно бы развеселился от мысли о моей мнимой профессии, а может, при всем своем величии, он просто немного впал в детство?

Я предпочел, однако, полагать, что, приговоренный жить в мундире среди иных мундиров, он лелеет тщательно скрываемую симпатию ко всему штатскому, в котором находит привкус запретного плода. Я готов был уже броситься к его ногам и рассказать обо всем, что со мной приключилось, но он снова заговорил:

— Тайный… эхе-хе… тайный?

Для меня это прозвучало как-то иначе, словно он пытался смягчить слово «тайный». Он обезоруживающе похрюкивал, пощелкивая слегка языком, чуть похрустывая суставами — все это было словно бы просто так, но скрывало какую-то внутреннюю дрожь. Он успокаивал себя покашливанием, но глаза его уже забегали. Неужели он мне не доверял? Я заметил, что и на мои ноги он поглядывает подозрительно.

Почему именно на ноги? Не потому ли, что я собирался упасть на колени?

— Тайный! — прохрипел он.

Я подскочил к нему. Он поднял руку.

— Нет! Не слишком близко! Слишком близко нехорошо, не надо. Пой, тайный, о чем ты думаешь! — крикнул он внезапно.

Я понял, что, помня о вездесущем предательстве, умудренный старец наказывает мне напевать вслух мои мысли, дабы ничто не могло быть от него скрыто.

— Какой, однако, необычный метод!.. — начал я. Это было первое, что пришло мне на ум, а дальше все пошло уже само собой.

Он глазами указал мне на боковой ящик стола, я с пением выдвинул его. Он был заполнен скляночками и бутылочками, из недр его ударил мне в нос и ошеломил запах старинной аптеки. Старец дышал чуть тише, а я, роясь в ящике, лихо продолжал напевать…

Его глаза осторожно, даже тревожно провожали одну за другой бутылочки, которые я по интуитивной подсказке выставлял перед ним. Он приказал выровнять их в линейку и, распрямившись в кресле — я слышал, как потрескивали его высохшие кости, — закатал как можно осторожнее рукав мундира, затем медленно стянул перчатку. Когда из-под замши показалась высохшая пятнистая тыльная сторона ладони с прожилками, пупырышками и сидящей на ней божьей коровкой, он вдруг приказал мне прекратить пение и процедил шепотом, чтобы я подал ему прежде всего пилюльку из золотистой скляночки. Он проглотил ее с видимым трудом, долго подержав перед этим на непослушном языке, после чего приказал принести стакан с водой и отмерить туда другое лекарство.

— Крепкое, тайный, — шепнул он мне доверительно. — Будь начеку! Не перелей! Не перельешь, а?

— Конечно же, нет, господин адмирадир, — воскликнул я, тронутый таким доверием. Старческая ладонь, пятнистая, в бородавках, затряслась сильнее, когда я начал отсчитывать капли ароматного лекарства из фиолетовой бутылочки с притертой пробкой.

— Один, два, три, четыре… — считал он вместе со мной.

Отсчитав шестнадцать — при звуке этого числа пальцы у меня дрогнули, однако я не уронил уже дрожавшей на стеклянном краешке следующей капли, — он проскрипел:

— Хватит!

Почему именно при шестнадцати? Я встревожился. Он тоже. Я подал ему стакан.

— Хе-хе, прилежный тайный, — беспокойно забормотал он. — Ты, хе-хе, ну, этого… того. Попробуй сначала сам…

Я отпил немного лекарства. Только выждав десять минут с хронометром в дрожавшей руке, он тоже принялся его пить. У него это никак не получалось — зубы звенели о стекло. Я принес другой стакан, пластмассовый и широкий, куда перелил содержимое, он вцепился в него двумя руками и с трудом выпил спасительную жидкость. Я помог ему, придержав его руку. Косточки в ней двигались, словно ссыпанные в кожаный мешок. Я дрожал, опасаясь, как бы ему не стало плохо.

— Господин адмирадир, — зашептал я, — вы позволите мне изложить вам мое дело?

Он прикрыл веками затуманенные зрачки, уходя немного в себя. Так, в молчании, слушал он мое сбивчивое повествование.

Тем временем его рука, словно не принимая в этом участия, поползла к шее. Он с усилием отстегнул воротничок, потом протянул руку мне, и я догадался, что должен снять с нее перчатку. Хрупкую, обнаженную, он положил ее на другую руку, ту, которая была с божьей коровкой, тихонько раскашлялся, очень деликатно, с тревожным блеском в глазах, пытаясь ослабить то, что беспокоило его в груди, а я, ни на минуту не прекращая говорить, описывал запутанную череду моих злоключений. С его слабостью, причиной которой был преклонный возраст, ему, похоже, не чуждо было сочувствие всякой иной слабости и даже истинное, глубокое сопереживание. С какой заботливостью следил он за своим слабым дыханием, которое, казалось, то и дело подводило его… Его лицо, все в отеках и пятнах, стало казаться меньше по сравнению с восково-белыми оттопыренными ушами, которые могли ассоциироваться в чьем-нибудь вульгарном уме с каким-то неуклюжим полетом, но именно своей изнуренностью, мученическим увяданием вызывало оно мое уважение, даже жалость.

Были у него и наросты, один из которых, на лысине, едва прикрытый седым пушком, размером аж с куриное яйцо — но ведь то были шрамы и увечья, приобретенные в борьбе с неумолимым временем, которое, в то же время, оказало ему наивысшую из возможных почестей.

Желая очистить свою исповедь от налета всякой служебности, я присел сбоку от стола и излагал историю моих промахов, ляпсусов и ошибок так искренне, как, пожалуй, еще никогда никому не рассказывал. Он мерно кивал, соглашаясь со мной дыханием, его успокаивающей размеренностью, брал под защиту, всепонимающе прикрывая глаза веками, едва заметной улыбкой, мимолетно пробегавшей по его не затронутым сосредоточенностью губам. Речь свою я заканчивал, опираясь о стол и наклонясь вперед, но и это нарушение регламента он, видимо, не считал предосудительным. Полный самых радужных надежд, тронутый собственными словами до глубины души, я произнес длинную заключительную фразу, после чего проговорил голосом, дрожащим от страстности мольбы:

— Вы мне поможете? Что же мне делать, господин адмирадир?

Я замолчал, а он все продолжал кивать головой, словно снова и снова меня одобрял.

Его лица, повернутого в сторону от меня (возможно, он принимал на свой счет весь стыд ответственности за разнузданность Здания, которое представлял своим именем), я не видел, заметно было лишь мерное опускание и поднимание ресниц под маленьким пенсне, сделанным из тончайших золотых проволочек, чтобы излишне не отягощать его столь мучительное и столь еще необходимое существование.

Затаив дыхание, я еще ближе придвинулся к нему — и испугался. Все это время он спал, сладко дремал — видимо, так на него подействовало отмеренное мной лекарство — и слегка при этом пыхтел, словно бы в горле у него ходил какой-то клапан.

Замолчав, я тем самым углубил его сон, и, тихонько присвистнув, он умолк, словно в испуге, но тут же снова стал усиленно посвистывать, посапывать и похрапывать: среди приглушенных звуков дремучего леса эхом отзывались отголоски давно минувших охот, отзвучавших рогов, хрипение, рев, время от времени раздавался выстрел, донесенный ветром, приглушенный, далекий, после которого все на какое-то время замирало, пока тишину снова не разрывал приглушенный звук трубы, а я тем временем, приподнявшись, перегнулся через стол, испытывая желание согнать с него этого жучка, божью коровку, присевшую ему на руку, которая уже долго слегка смущала меня, но то была не божья коровка…

Воспользовавшись случаем, я разглядел его с близкого расстояния — многочисленные синюшины, вздутия наростов, множество пухлых бородавок и бородавок посуше, более плоских, некоторые были даже с какими-то петушиными гребешками, в ушах у него росли волоски, в носу — другие, пожестче, дерзкая растительность, такая противоречащая старческой деликатности, такая наглая…

Ранее я уже заметил, в какой степени мундир служил ему опорой, каркасом и как, расстегнув его, он ослабил связи своей особы. Вблизи зрелище было еще хуже. Не случайно он требовал расстояния, дистанции! Издали — невинное посвистывание, посапывание, клапан, при более близком рассмотрении — нагноение без числа, без ограничения, и все втихую, украдкой — это попахивало какой-то подрывной деятельностью. Может, это было помешательство кожи, ее мечты о позднем ренессансе? Самозародившееся творчество над старческими, деревенеющими жилами? Как бы не так! Пожалуй, это был бунт, мятеж, паника, охватившая провинции организма, попытка ускользнуть, удрать, искусно замаскированное бегство сразу во все стороны — повсюду скрытно разрастались бородавки, увеличивались наросты, опухоли, пытаясь любой ценой оказаться как можно дальше от истощенного породившего их тела! Зачем? Чтобы самим, оказавшись в одиночестве, рассеявшись, стать добычей неумолимого?

Хорошенькая история! Адмирадир — и неуместные выходки, нацеленные на тайное продолжение, на размножение в плоских банальных бородавках!

Я задумался. Старец — это мне стало теперь ясно — не мог мне помочь. Он сам явно нуждался в помощи. Однако, хоть он и не мог указать мне выход, дать знак, может, все еще не так плохо? Быть может, он был посланием? Может, мне таким образом и давали знак?

Такая догадка меня весьма удивила, и я еще раз, теперь уже совсем поднявшись со стула, детально осмотрел его.

Сомнений не было! Наростами, жировиками, неукротимой плотью он явно выходил за рамки приличий, чрезмерно разрастался, покрывался бородавками, плодил разнообразные пятнышки, сидючи тихо, принимал насекомоподобный вид — мясистая родинка под глазом плутовски розовела, делая вид, что в ней пробивает себе дорогу новое жизненное начало. Стыд! Скандал!

Авантюристические и самозваннические притязания плоти, вся эта афера с поисками нового выражения, неизвестных доселе форм, завершилась ввиду отсутствия изобретательности и при полной ее тщетности постыдными вздутиями на манер цветной капусты. Там он допустил плагиат по отношению к растительным формам, тут взял что-то у грибов, в другом месте позаимствовал у птиц — на самом деле все это следовало бы назвать кражей.

Но если бы только так! Это был самый настоящий уход с позиций, дезертирство, измена!

Прямо-таки дыхание перехватывало от этой явно бездумной настойчивости, маниакального упрямства — миниатюрная оранжерея, удобренная смертным потом старца! Передо мной было — о стыд и позор! — бессовестное издевательство над будущим достоинством останков, в полной мере заслуженным!

Мог ли я после этого еще в чем-либо сомневаться?

Это было не намеком, не напоминанием, а коротким холодным ответом на все мои только что прозвучавшие объяснения, на попытки изо всего выкрутиться, выйти сухим их воды, высказанным под насмешливый аккомпанемент посвистываний и ритмичные звуки клапана…

Я сел, совершенно опустошенный. Бесцельно было бы спрашивать, кто был воплощением кого: он — их, всех этих суетящихся людишек, или они — его, поскольку это было одно и то же. Сановник представлял собой Здание, Здание — сановника. Какое это было гениальное мастерство, какая точность, которая даже близость могилы, ее предвестников делала буквой служебной деятельности, слогом закона!

Однако в тот момент я не был способен удивляться, тем более что вопреки первому впечатлению понял, приходя постепенно в себя, как далеко еще нахожусь от окончательной разгадки. Да, мне дали понять, что им известно о моих грешках, увертках, самозваннических узурпациях и даже мелких мыслишках об измене. Адмирадир во сне выразил это. Однако это было скорее отсрочкой, нежели бесповоротным отстранением. Все это лишь свидетельствовало о том, что мое время еще не пришло.

Глупец, я полагал, что либо рассеку этот гордиев узел, либо им удавлюсь

— буду либо очищенным до снежной белизны, либо приговоренным, словно предначертанием моим мог быть только памятник, воздвигнутый перед этим или перед тем Зданием…

Если хотя бы знать, что в кабинет в любую минуту могут ворваться охранники, чтобы схватить меня, заточить, запереть… Но я слишком хорошо понимал, что они сюда не придут.

Заковать в оковы — это было бы несовременно. И они опять-таки знали, что я не задержусь надолго под боком спящего старца, а, ознакомившись с тем, что он мне провозгласил, отправлюсь, словно пес с перебитой лапой, в дальнейшие скитания.

Я ощутил, как во мне поднимается волна гнева. Я встал, затем, сначала медленно, а потом все быстрее, принялся ходить туда-сюда по великолепному ковру. Адмирадир, сидевший, согнувшись, в глубине своего кресла, так непохожий на бравые свои изображения, которые с ощущавшейся в них внутренней силой смотрели сразу со всех сторон, нисколько мне не мешал. Мой взгляд блуждал по окружающей обстановке, воровски перескакивал с роскошной мебели на парчовые портьеры, пейзажи, пока не остановился, наконец, на письменном столе.

Я понял, что для Здания остаюсь все еще никем. Заслуг никаких, но и провинности мои едва ли значительны, какая-то тень их. Да, обратить на себя внимание, залететь чрезмерно, ужасно пасть, одержать победу через катастрофу, страшным, невероятным проступком.

Я медленно подошел к столу. Он был исключительно массивен. Его эбеновые недра должны были заключать секретные, секретнейшие документы, очень важные тайны.

Я присел на корточки перед выдвижными ящиками, взялся за медную ручку и тихонько потянул на себя. Множество коробочек, пластмассовых и картонных, стянутых резинками, пачки карточек с рекомендациями: "Три раза в день по чайной ложке"… Я приподнял стальную шкатулку — она загремела пилюлями. Второй ящик — то же самое. С этой стороны у старца были только лекарства. Но, кажется, он клал на стол что-то, зазвеневшее металлом. Ага, я не ошибся! Связка ключей.

Я уже подбирал их к замкам в глубине стола, присев, с головой погрузившись во мрак. Этого они предвидеть, пожалуй, не могли. Они не могли счесть меня столь коварным, способным нагло и подло рыться в тайниках под боком у усыпленного командующего!

"Вязну, — мелькнуло у меня в голове, — а ведь я вязну, окончательно, гибельно, уж из этого я точно не выберусь, не выкручусь!" Дрожащими руками вынимал я из темноты коробку за коробкой, перевязанные шнурками пакеты, рвал обертку, бумага предательски шелестела — и ничего! Какое разочарование! Опять бутылочки, скляночки, баночки с размягчающими мазями, успокоительные капли, повязки, пояса, ортопедические вкладыши, бандажи, пачки таблеток, подушечки, иглы, вата, металлическая коробочка, полная пипеток…

Как это так — ничего? Больше ничего?

Не может быть! Должно быть, замаскировано!

Я набросился на следующие ящики, словно тигр, отследивший свою добычу, начал выстукивать планки. Ага! Есть тайник! Одна из них поддалась. С замиранием сердца я слушал треск секретной пружины. Внутри, в замаскированном ящичке, я увидел шляпку от желудя, палочку, крапчатый с одного конца камешек, засушенный листок и, наконец, запечатанную пачечку. Это меня обеспокоило. Почему пачечка, а не пачка? Я разорвал бумагу.

Оттуда посыпались цветные вкладыши, вроде бы от шоколадок. Что еще?

Больше ничего? Ничего…

Сидя на корточках, я рассматривал их между методичными посвистываниями старца. Животные: осел, слон, буйвол, павиан, гиена и какие-то яички. Как это понять — осел? Может, потому, что я веду себя как осел? Не может быть.

Ну, а слон? Неловкий, толстокожий.

Гиена? Гиена кормится падалью. Падаль — труп, почти труп, пустыня, останки старцев — возможно это? А павиан? Павиан — обезьяна, обезьяна притворяется, шутовски обезьянничает, естественно!

Значит, и это от меня ожидали? И, зная, что, невзирая ни на что, заберусь, подложили? Но яичко? Что означает яичко?

Я перевернул этикетку. Ах! Кукушкино!

Кукушкины яйца — коварство, измена, фальшь. Тогда что же? Броситься на него? Убить?

Но как, при всех этих бутылочках, скляночках, удушить безоружного старца?

А что делать с бородавками? Впрочем…

— Пи-и… — пропищал он носом.

Он зафукал, застонал и разразился совершенно соловьиной трелью, словно в нем была спрятана птичка, старческая, маленькая…

Это был конец. Тихонько, как попало, я побросал все коробочки и бумажки обратно в ящики, отряхнул колени и, перешагнув через лужу разлитых ароматных лекарств, сел на стул — не для того, чтобы продумать дальнейшие шаги, а просто в отчаянии и внезапном упадке сил.

7

Не знаю, как долго я сидел так.

Старец в расстегнутом мундире время от времени во сне шевелился, но это не выводило меня из оцепенения. Много раз я вставал и шел к Эрмсу, но лишь мысленно, в действительности же я не двигался с места. В голове у меня мелькнула мысль, что, если я буду продолжать сидеть, ничего не делая, только сидеть, то в конце концов они должны будут предпринять что-то в отношении меня, но я тут же вспомнил долгие кошмарные часы высиживания в секретариате и понял, что надеяться на это не стоит.

Торопливо, словно меня ждало что-то неотложное, я собрал бумаги и пошел к Эрмсу.

Он сидел за столом, делая какие-то пометки на бумагах, а левой рукой, не глядя, неловко помешивая чай.

Он поднял на меня голубые глаза. Было в них что-то неугомонное, и они весело заблестели, в то время как губы его еще продолжали что-то читать в документах. Казалось, он был способен радоваться любой вещи, совсем как молодой пес… Не из-за этого ли и не потому ли?.. Он прервал мою мысль, вскричав:

— Вы? Только теперь? Ну, я уж думал, вы совсем пропали! Так исчезнуть! Куда вы девались?

— Я был у адмирадира, — пробормотал я, усаживаясь напротив него. Я ничего не хотел сказать этим, но он, видимо, понял меня превратно и наклонил голову с оттенком шутливого почтения.

— Ого! — сказал он с удовлетворением. — Ну, ладно. Итак, вы не теряли времени даром. Что ж, от вас можно было этого ожидать.

— Нет, майор! — я почти кричал, привстав с кресла. — Прошу вас, не надо!

— Почему? — спросил он с удивлением.

Я не дал ему сказать больше ни слова.

Во мне открылись долго сдерживавшие запоры, я говорил быстро, несколько несвязно, не делая пауз, о первых моих шагах в Здании, о главнокомандующем, о подозрениях, которые уже тогда зарождались во мне, хотя я об этом еще не знал и носил их в себе, как бактерии, отравлявшие мои дальнейшие действия, как я вскормил это в себе, сделал своим предназначением, и как готов был уже принять тот кошмарный облик, навязанный в равной степени как страхом, так и внешними обстоятельствами, облик без вины виноватого, обвиняемого без единого пятнышка на совести, но и в этом мне отказали, предоставив меня себе самому — по-прежнему самому себе, конечно, только в другой ситуации, — и как я бродил от двери к двери в этой никому не нужной бессмыслице.

— Я, — повторил я, — собой… себе… мне… — И так ходил вокруг да около, чувствуя ущербность даваемых определений, всему этому чего-то не хватало, слишком уж все не клеилось. Наконец, во внезапном озарении, посетившем сначала, пожалуй, язык, а не мысли, которые явно остались позади, я принялся за общий разбор дела: — Если я действительно хоть на что-то пригоден — хоть на что-то, повторяю, без малейших надежд и притязаний, — то не следует изводить меня до такой степени без всякой пользы. Какая польза будет в конце концов Зданию, если я превращусь в мокрое место, расплывусь лужей? Что оно от этого выиграет? Ничего! Так зачем же все это? Не пришло ли, в самом деле, время, чтобы вручить мне… то есть возвратить инструкции, ознакомить меня в полной мере с миссией, какой бы она ни была, а я со своей стороны заявляю, что буду лоялен, буду стараться, усиленно, сверх всяких сил, ручаюсь…

К сожалению, речь эта, бессвязная в начале, не стала лучше в конце, и я, задыхающийся, дрожащий, умолк неожиданно на середине фразы под взглядом сконфуженных голубых глаз Эрмса. Он медленно опустил взгляд, помешал чай, поиграл — слишком долго — ложечкой, явно не зная, что с ней делать. Он определенно стыдился, ему попросту было стыдно за меня!

— Действительно, уж не знаю, — начал он мягко, но в последующих его словах я ощутил нотки сдержанной суровости. — Я не знаю, что с вами делать. Так о себе… такое на себя наговорить… какие-то странные выходки… копаться в этих лекарствах… все это просто глупо. Это же чепуха! Абсурд! Вы вообразили Бог знает что!

Он вспылил, но сквозь запальчивость все же проступало его неодолимое жизнерадостное настроение.

Я, однако, твердо решил, что больше не позволю ввести себя в заблуждение, а потому поспешно выкрикнул:

— А инструкция? Почему вы о ней ничего не сказали? Прандтль вообще не хотел со мной о ней разговаривать. Впрочем, он выкрал ее у меня и…

— Что вы тут говорите?!

— Я не говорю, что он сам сделал это, это сделал его толстый офицер. Но он не мог об этом не знать, я в этом уверен!

— Уверены? Ничего себе! А доказательства у вас есть?

— Нет, — признался я, но тут же возобновил атаку. — Так вот, если вы искренни и от души желаете мне добра, пожалуйста, скажите мне немедленно, что же в ней было? Я ни слова не знаю, совершенно не ведаю, что она содержала! Ни единого слова!

Я в упор смотрел ему в глаза, чтобы он не мог их опустить или отвести в сторону. Эрмс смотрел на меня, потом губы его надулись, задрожали, и вдруг он разразился громким смехом.

— Так все дело в этом? — воскликнул он. — Дорогой мой! Инструкция… Но ведь я же ее не помню! Зачем мне втирать вам очки? Я просто не помню. И это вовсе не удивительно — посмотрите, сколько их у меня!

Словно бы забавляясь, он стал поднимать со стола толстые стопки подшитых бумаг. Он потрясал ими в воздухе, тискал их, не переставая говорить.

— Вы в состоянии все это запомнить? Ну, скажите сами, пожалуйста.

— Нет, — тихо, но отчетливо произнес я. — Я вам не верю. Вы утверждаете, что ничего не помните? Ни единого слова, ни общего содержания? Ничего? Я вам не верю!

Бросив ему это в глаза, я умолк, испуганный, затаив дыхание, потому что это был последний человек, на которого я все еще, не знаю сам почему, мог хоть в чем-то рассчитывать. Если бы он под нажимом признался мне, что действует по приказу свыше, что он не является собой, Эрмсом, светловолосым парнем с добрыми глазами, но служебным исполнителем своих обязанностей — тогда мне оставалась только ванная наверху.

Эрмс долго не отвечал. Он потер рукой лоб, почесал за ухом, вздохнул.

— Вы потеряли инструкцию, — сказал он наконец. — Ну-ну. Конечно же, это что-то. Из этого будет следовать дисциплинарное взыскание. Хочу я того или не хочу, но я должен вчинить иск. Однако в этом нет ничего страшного, поскольку вы ведь не покидали Здания?

Он умоляюще посмотрел на меня.

— Нет.

— Слава Богу.

Он с облегчением вздохнул.

— В таком случае это будет просто формальность. Мы займемся этим позже. Что касается ваших последних слов, то я их просто не слышал, и все. Было бы весьма печально, если бы каждое пустячное расстройство ценного работника должно было… могло бы меня затронуть. Это самым неопровержимым образом доказывало бы, что я попросту не могу занимать это место.

От избытка эмоций он стукнул кулаком по столу.

— Вы не верите в мою искренность? Не верите в мое доброе отношение? Ну да, за что бы это мне к вам хорошо относиться? Почему? Мы почти не знаем друг друга, и вообще… — он развел руками. — Но это не так. Прошу вас, пожалуйста, примите во внимание то, что я вам скажу: я являюсь не просто чиновником, закоренелым бюрократом, листающим эти злосчастные бумаги… — он стукнул кулаком по столу так, что они даже задвигались с шелестом, — но, и это прежде всего, отправной станцией, портом, от которого уходят наши лучшие люди — туда. Ну, я не буду говорить вам, отмеченному специальной миссией, что ждет вас там. Поэтому, хотя я вас, естественно, не знаю, хотя у нас не было частных контактов, тем не менее, я знаю, верю на основании этого отличия (миссия ведь не поручается кому попало), что вы заслуживаете уважения, доверия, доброжелательности, тем более что по причинам отнюдь не личного характера вы будете лишены этого на неопределенное время, да что там

— подвергнуты грозной опасности. Поэтому я был бы последней сволочью, если бы в такой ситуации не старался бы по мере возможности помочь вам не только в сфере служебных, чисто ведомственных обязанностей, но и в любом другом отношении в каждом деле. Теперь относительно того, что я не помню содержания этой инструкции. Вас это возмущает. Может, и правильно. Память у меня действительно скверная, что еще более усугубляется массой дел, которыми занята моя голова. Но начальство, пожалуй, не считает это моим недостатком, поскольку в нашей профессии не рекомендуется запоминать слишком многое. Вот, предположим, отправитесь вы с миссией, а я совершенно неумышленно, во сне, по рассеянности, чисто случайно выболтаю какую-нибудь деталь, с виду малозначительную, которая, будучи передана по каким-то каналам, может привести к вашей гибели. К гибели, понимаете? Поэтому не лучше ли вместо того, чтобы ежеминутно остерегаться — что я на самом деле и так делаю, — сразу и основательно все забыть? Ведь — вы меня, пожалуйста, извините — не каждый же теряет такую важную вещь, как инструкция, и трудно требовать от меня, чтобы я был к этому специально подготовлен. Так что прошу на меня не сетовать. Делу мы дадим ход, это само собой, а вам следует все же избавиться от необоснованных подозрений.

— Хорошо, — сказал я, — я вас понимаю, по крайней мере, стараюсь понять. Но как быть с инструкцией? Ведь должен же быть где-то оригинал?!

— Естественно! — ответил он, затем характерным движением отбросил светлые пряди со лба. — Он обязательно должен быть в сейфе командующего. Но чтобы добраться до него, нужно специальное разрешение. Вы, пожалуй, это понимаете. Но это не должно занять очень много времени, — добавил он поспешно, словно бы желая рассеять мое беспокойство.

— А могу я оставить… то есть сдать это вам? — спросил я, кладя на стол папку, которую отыскал среди вороха своих бумаг.

— Что это?

— Разве я не говорил? Это папка, которую мне подложили.

— Снова вы за свое! — Он покачал головой. — Кто знает, — пробормотал он как бы про себя, — не следует ли мне направить вас в Медицинский Отдел…

С этими словами он развязал тесемки и бросил взгляд на оба сшитых белой ниткой листа, лежавшие сверху. Когда он разглядел их, на лице его появилось какое-то особое выражение.

— Однако… — пробормотал он.

Через несколько секунд Эрмс поднял на меня свои светлые глаза.

— Вы позволите, я выйду на минутку, буквально на несколько секунд?

Я не возражал, тем более что он забирал с собой компрометирующие меня документы. Эрмс вышел в боковую комнату, даже не прикрыв за собой дверь. Я услышал, как он двигает стулом, после чего наступила тишина, нарушаемая только лишь легким поскрипыванием. Заинтересовавшись, что же он там делает, я встал и медленно подошел к приоткрытой двери.

Эрмс сидел спиной ко мне за маленьким столом под рефлектором и с величайшей сосредоточенностью водил карандашом по листу бумаги, срисовывая с лежащего у него под рукой моего листка план Здания. Не веря собственным глазам, я переступил порог. Пол скрипнул. Эрмс повернулся, увидел меня, стоящего в дверях, и дрожь, пробежавшая по его лицу, трансформировалась в добропорядочную улыбку.

Он встал.

— Все, я уже, — сказал он. — Я не хотел быть столь невежливым и делать что-то при вас, вот поэтому… — Срисованный план он отбросил с демонстративной небрежностью на стол, так что тот, скользнув по поверхности, замер на самом краю, свешиваясь над полом, а сам направился ко мне с оригиналом в руках.

— Но ведь он должен бы остаться у вас, — пробормотал я, поскольку он подавал мне его обратно. Я все еще не знал, что должен думать обо всей этой сцене.

— А мне что с ним делать? Сдайте его, пожалуйста, в Секцию Поступлений Отдела Входящей и Исходящей Информации, вам все равно нужно будет пойти туда, чтобы запротоколировать потерю инструкции. Если бы не правило, что такие вещи каждый должен улаживать лично, я, конечно, мог бы сделать это за вас…

Мы вернулись обратно в кабинет и сели каждый со своей стороны стола.

— Так что с оригиналом инструкции? Должен ли я дожидаться окончания дисциплинарной процедуры? — заговорил я первым. И, не дожидаясь ответа, тем же самым тоном, неожиданно для себя, добавил: — Почему вы срисовали этот план?

— Срисовал?

Эрмс с улыбкой покачал головой.

— Это вам показалось. Я хотел только сравнить его с настоящим, проверить его подлинность. Ходит множество фальсификатов, вы же знаете…

"Неправда! Я видел! Вы перерисовывали!" — хотел было крикнуть я, но лишь заметил:

— А-а, так? И что — он верен?

— Собственно говоря, я не должен говорить вам об этом, это не имеет никакого отношения к моему Отделу, но… — Он с шельмовской усмешкой перегнулся через стол. — Есть места верные, но второе и третье крыло не соответствует. Только, прошу вас, держите это при себе, хорошо?

— Естественно! — ответил я.

Я собирался уже выйти, но вдруг вспомнил, что у него должны были быть приготовлены для меня обеденные талоны. Он стал искать их, быстро похлопывая себя по карманам и бормоча ругательские словечки по своему адресу.

— Куда же это я их, черт побери… Что за голова! — тихо и яростно повторял он, вываливая из карманов на стол разнообразное их содержимое. Я заметил, что и у него был маленький, наверное, с пляжа, крапчатый камешек.

Я смотрел на него, положив руки на спинку кресла, за которым стоял. Было ли то, что он только что сказал, правдой?

Ведь я собственными глазами видел, что он не сравнивал план с другим, а копировал его! Я мог в этом поклясться.

Что я при этом должен о нем думать?

Зачем он срисовал секретный план?

Шеф Отдела Инструкций, который на самом деле работает на… Идиотизм! Чепуха! Я и так уже слишком много раз переступал границу здравой подозрительности: не попахивает ли каким-то расстройством та комедия, которую я разыгрывал перед самим собой у адмирадира, принимая обычный сон измученного трудами старца и уродства, вызванные преклонным возрастом, за протянувшиеся ко мне когти всеведущего, вопреки рассудку, грандиозного заговора. Однако ведь он и в самом деле скопировал этот план, который, как он сам сказал, не имеет к его Отделу никакого отношения и который он даже не имел права принять из моих рук. Но в таком случае почему при этом он не прикрыл дверь?

Разве что, отдавая себя в мои руки, он был уверен, что я не сориентируюсь, что ему с моей стороны ничего не грозит, поскольку я проявил себя весьма наивным глупцом. "Это было бы с его стороны весьма рискованно, разве что он принимает меня за сообщника", — проговорило что-то чужим голосом у меня в голове, так, что я даже вздрогнул, испугавшись, что он это услышит, но Эрмс как раз с радостным восклицанием обнаружил сложенные вчетверо обеденные талоны между перегородками портмоне.

— Вот они, пожалуйста!

Он подал их мне через стол.

— Значит, так, теперь вы пойдете в тысяча сто шестнадцатую, это Секция Поступлений, отдадите бумаги и дадите показания для протоколов. Я позвоню и предупрежу их. Только, пожалуйста, идите прямо туда, не потеряйтесь опять по дороге, — проговорил он, затем улыбнулся, провожая меня к двери, пассивного, до такой степени ошеломленного мыслями, от которых голова у меня шла кругом, что я даже не сумел выдавить ни единого слова на прощание. Я уже шел по коридору, когда он, высунув голову из двери, крикнул мне вслед:

— Позже зайдите снова сюда, пожалуйста!

Я пошел дальше.

Если бы он считал меня сообщником, то не боялся бы, что я его выдам. Я не разбирался в методологии разведки, однако мне было известно, что агенты, действующие на смежной территории, как правило, не знают друг друга, благодаря чему возможность массового провала и разоблачения всей организации уменьшается до минимума. Имея доступ моему делу, Эрмс мог, опираясь на собранный против меня материал, считать меня именно таким агентом, хотя вместе с тем, принимая во внимание приведенные выше соображения, сам он не спешил снимать маску. Одно только не укладывалось в эту схему: если бы он на самом деле был ставленником врага, пролезшим на высокий пост первого офицера-инструктора, то он скорее всего предостерег бы меня, приняв за своего, действующего независимо союзника, и не стал бы вводить меня в заблуждение, в замешательство…

Ха!

Я резко остановился, настолько погруженный в свои мысли, что едва ли замечал белеющие и уходящие в перспективу коридора две шеренги дверей. Так ли уж это очевидно?

Разве существует какая-то солидарность агентов, платных, по сути, лиц, и не пожертвовал бы Эрмс мной без колебаний, даже распознав во мне союзника, в том случае, если бы это сулило ему личный успех или хотя бы шажок вперед в том задании, которому он себя посвятил? Да, это было возможно. Что же мне делать? Куда идти? К кому обратиться?

Вдруг я ощутил, что руки у меня пусты: мои бумаги и книга остались у Эрмса. Это был неплохой предлог. Я поспешил назад. Делая последние шаги перед его Отделом, я старался придать своему лицу по возможности легкое и рассеянное выражение, затем прошел через секретариат и без стука отворил дверь.

Если бы я сто лет подряд напрягал воображение, стараясь представить, за каким занятием я его застану, то все равно не отгадал бы!

Удобно расположившись в кресле, откинувшись назад так, что обе его ноги болтались в воздухе, позванивая в такт ложечкой о стакан с чаем, он пел.

Он был, похоже, очень доволен собой.

"Видно, полезен будет ему этот план!" — пронеслась у меня в голове молниеносная мысль. Эрмс, ничуть не смутившись, прервал пение на полуслове, усмехнулся и заговорил со мной:

— Да, поймали вы меня! Что поделаешь! Да, лодырничал — факт. Чего только не делаешь иногда, чтобы окончательно не заели бумажки. Вы за книгой, да? Пожалуйста, вон она лежит. Вы меня удивили: даже на службе занимаетесь этим… самообразованием. О, тут еще ваши бумаги.

Встав, он подал мне и то и другое. Я поблагодарил его кивком и хотел уже выйти, как вдруг повернулся и, стоя так, чтобы видеть его через плечо, бросил:

— Да, вот еще…

Я обратился к нему по-простому в первый раз, до сих пор я всегда добавлял «майор». Он перестал улыбаться.

— Слушаю.

— Весь наш разговор — это был шифр?

— Но…

— Это был шифр, — с упорством повторил я.

У меня было впечатление, что мне даже удалось усмехнуться.

— Правда? Все — шифр!

Он стоял за столом с полуоткрытым ртом. В такой позе я его и оставил, прикрыв за собой дверь.

8

Я ушел оттуда почти бегом, словно опасался, что он будет за мной гнаться.

Зачем мне все это понадобилось?

Может, я хотел напугать его? Но я мог бы и не тратить на это свои силы: он наверняка был уверен, что ему нечего бояться меня, бессильного, запутавшегося в сети, концы которой он и ему подобные надежно держат в руках.

Как бы там ни было, я снова испытывал душевный подъем. Почему? Задумавшись над этим, я пришел к выводу, что причиной был Эрмс — не из-за его пустой болтовни, конечно же, этой видимости радушия и внимательности, которым я на минуту поверил только потому, что очень этого хотел, а из-за подсмотренного в дверях, ибо если — так примерно выглядел ход моих мыслей — он, занимая такой пост, был агентом тех, это значило, что можно ввести в заблуждение, обмануть и перехитрить Здание в самом сердце его, в кардинальных узлах, а потому далеко ему до абсолютной безошибочности, и всеведение его — лишь плод моего воображения. Это, само по себе мрачное, открытие отворяло передо мной лазейку, пожалуй, самым неожиданным для меня образом.

На полпути в Секцию Поступлений я вдруг задумался. Они хотели, чтобы я туда пошел, поэтому следовало поступить иначе, дабы вырваться из заколдованного круга заранее предусмотренных для меня действий. Куда я мог, однако, пойти? Никуда — и он прекрасно об этом знал. Оставалась только ванная. В конце концов, она была не таким уж плохим выходом. Там я мог в тишине и одиночестве подумать, переварить события, уже слишком многочисленные, попытаться связать их в одно целое, взглянуть на них под иным углом зрения, наконец, хотя бы просто побриться. А то с этой колючей щетиной я слишком выделялся среди сотрудников Здания, и кто знает, не из-за особого ли приказа они все делают вид, что совершенно этого не замечают?

Я поднялся на лифте вверх, в ту ванную, в которой недавно обнаружил бритву, забрал ее оттуда и вернулся вниз — к себе, как я назвал мысленно это место.

Перед самой дверью моей ванной комнаты мне вдруг показалось, что когда я в задумчивости первый раз уходил от него, Эрмс упомянул, что мне не мешало бы побриться. Не предвидел ли он и эту альтернативу? Я долго стоял в коридоре, тупо уставившись на белую дверь. Так, значит, не входить?

Но, в конце концов, от этого действительно ничего не зависело! Я мог, впрочем, побрившись, сидеть здесь в уединении сколько захочу — уж этого-то он наверняка заранее предусмотреть не мог!

Я вошел осторожно, хотя и привык к пустоте, которая всегда здесь царила.

Передняя с зеркалом на стене освещена другой, вроде бы более сильной лампой, но, может быть, мне это только показалось. Я отворил дверь в комнату с ванной и почти тут же закрыл ее: в ней кто-то был. Какой-то человек лежал почти на том же самом месте, что ранее и я, рядом с ванной, подложив под голову полотенце. Первой моей мыслью было уйти, но я ее отмел. "От меня ожидают, что я убегу, — решил я. — Это было бы самым естественным, а потому

— я остаюсь".

Так я и поступил. Я на цыпочках двинулся к спящему, но когда с шумом споткнулся о порог, он даже не вздрогнул. Он спал, как убитый. С того положения, с которого я на него смотрел — со стороны головы, которая находилась в каком-нибудь метре от моихног, — даже если бы я видел его раньше, то все равно узнать бы не смог. Впрочем, у меня не создалось впечатления, что я его когда-то встречал. Он был в штатском, без пиджака, которым укрылся до пояса. Снятые туфли стояли перед ванной. Поверх слегка испачканной у манжет рубашки в полоску он носил тонкий свитер. Под голову он сунул кулак, обернутый полотенцем, и бесшумно шевелился в мерном ритме спокойного дыхания.

"Какое мне до этого дело? — подумал я. — Есть ведь и другие ванные. Я могу в любой момент переселиться, куда захочу". Это я говорил себе, чтобы успокоиться. На самом же деле мысль о переезде была, собственно говоря, смешна, ибо что мне было переносить, кроме самого себя?

Я решил воспользоваться тем, что он спит, и побриться. В этом поступке вроде бы не было ничего предосудительного или недозволенного.

Принесенную бритву я положил на полочку под зеркалом. Мне пришлось перегнуться над лежащим на полу человеком, чтобы взять мыло из пластмассовой сеточки над ванной. Пустив в умывальник струйку теплой воды, я бросил взгляд в сторону спящего, но он по-прежнему никак не реагировал, и я отвернулся к зеркалу. Мое лицо выглядело действительно не очень приятно, напоминая лицо каторжника. Щетина сделала его темнее и при этом как бы худее. Вероятно, еще три-четыре дня — и у меня была бы уже борода. Лицо я намылил с некоторым трудом, потому что кисточки не было, зато бритва оказалась очень острой. Человек на полу теперь мне уже совсем не мешал, поскольку я погрузился в размышления — во время бритья мне всегда хорошо думалось — о своей нескладной судьбой.

Итак, что же со мной происходило?

Посещение командующего Кашебладе закончилось поручением мне некой миссии.

После осмотра помещений с коллекциями был арестован первый офицер-инструктор, затем исчез второй, оставив меня один на один с открытым сейфом, после чего туда пришел шпион, я убежал, случайно наткнулся на старичка в золотых очках, после его смерти имело место самоубийство следующего, уже третьего по счету офицера, затем визит в часовню с телом. Я вынудил аббата Орфини дать мне номер комнаты Эрмса, потом был Прандтль, мухи в чае, исчезновение инструкции, отчаяние, затем ошибочное ("Нет, — вмешался я в ход собственных рассуждений, — не будем делать заключения заранее"), не ошибочное, не просто так, пребывание в архиве, затем секретариат какого-то должностного лица, к которому меня пустили, сцена у адмирадира с разжалованиями и пощечинами и, наконец, второй разговор с Эрмсом. Вот, пожалуй, и все. Теперь от перечисления событий я перешел к людям, которые в них участвовали. Если я не хотел сразу же погрузиться со своим анализом в интерпретационную трясину, следовало исходить из чего-то абсолютно достоверного, из чего-то непреложного, в чем нельзя усомниться. Я выбрал в качестве такого фундамента смерть, и потому начал со старичка в золотых очках.

Мне сказали — сделал это капитан-самоубийца — что отравился он потому, что принял меня за кого-то другого. Я представился ему сотрудником Здания, но он думал, что я являюсь посланцем тех, а на кодированные реплики не отвечаю должным образом потому, что прибыл покарать его за предательство. Правда, вообще-то он даже стариком не был. Слишком хорошо я запомнил черные волосы, которые во время агонии выползли у него из-под парика.

Однако капитан в разговоре называл его все время «стариком». Это «старик» не сходило у него с языка. Или капитан лгал?

Это было вполне вероятно, тем более что он сам тут же вслед за этим застрелился — разве это внезапное самоубийство не ставило под сомнение достоверность его слов? Быть может, подумал я, имела место история, в какой-то мере сходная с развитием отношений между мной и Эрмсом? Капитан застрелился, поскольку боялся меня. Само по себе обнаружение незначительного по сути нарушения не могло склонить его к такому отчаянному шагу, следовательно, и он был агентом тех. Старичок — мысленно я по-прежнему называл его так, тем более что с этой фальшивой старостью он последовал в гроб — тоже должен был быть их агентом. Ибо если бы он им не был и полагал, что я им являюсь, то как лояльный сотрудник Здания наверняка передал бы меня в руки властей. Однако он отравился. Смерти, свидетелем которой я был в обоих случаях, пожалуй, следовало верить. Потому я решил, что так оно на самом деле и есть. Итак, старичок и офицер были агентами тех, первый, однако, незначительной фигурой, мелкой рыбешкой, а второй — уже хотя бы из-за занимаемого высокого положения начальника или заместителя начальника Отдела — фигурой очень важной. Приняв меня за суперревизора, направленного Штабом, он без колебаний пожертвовал честью старика, который во время нашего разговора и так уже был мертв, разоблачая его передо мной. Сокрытие же своей осведомленности относительно двойной роли умершего он пытался оправдать чрезмерной амбицией и служебным рвением. Увидев, что я его объяснения не принимаю — на самом деле я его просто не понимал, поскольку он изъяснялся шифром, — он застрелился.

Таким образом, этот объемлющий две смерти эпизод был понятен, но какова, однако, была в нем моя роль, отводившаяся лично мне, а не узурпированная мною для выхода из неожиданной ситуации? Это оставалось неясным.

"Двинемся дальше, — подумал я. — Быть может, анализ дальнейших событий что-нибудь прояснит".

Тем временем я закончил бритье. Было очень приятно освежиться холодной водой, смывая со щек засохшую пену. Я не особо обращал внимание на шум, производимый льющейся из крана водой. Результат, который я получил, был, быть может, весьма незначительным, но наполнил меня, однако, бодростью. "Не все в Здании абсолютно непонятно, — сказал я себе. — Кажется, мне удалось сложить часть рассыпанной мозаики". Вытирая лицо грубым полотенцем, я снова обратил внимание на лежавшего на полу человека, о котором почти забыл, поглощенный мыслями.

Я внимательно посмотрел на него. Он по-прежнему спал. У меня не было ни малейшего желания идти в секцию Поступлений или снова кружить по коридорам. Я уселся на край ванны с другого ее конца, оперся об облицованную кафелем стенку, поджал колени к подбородку и вернулся к своим размышлениям.

Эрмс, сердечный Эрмс. С ним дело обстояло хуже. Если бы я даже не подозревал его в двойной игре по отношению к Зданию, то и тогда я все равно не доверял бы ему.

При всей искренности, с которой он ко мне относился, он ни разу даже не заикнулся о моей миссии. Все, что он говорил, состояло из комплиментов, которых я не заслужил, и общих слов, которые ничего не значили.

Вняв моим просьбам, он передал мне, наконец, инструкцию, которую у меня выкрали у Прандтля. "Оставим пока в покое инструктора, — подумал я, — гораздо важнее сейчас сама инструкция. Если Эрмс дал мне ее, зная, что я недолго буду радоваться обладанию ею, то сделал он это, пожалуй, затем, чтобы я мог в нее заглянуть".

А была ли вообще инструкция? Ведь она должна была быть составлена специально для меня, представлять план моих якобы столь важных и ответственных действий, содержать описание сущности миссии, но в таком случае ей и следовало выглядеть как мой дневник, как какая-то история о судьбе затерявшегося в Здании человека. Или так внешне выглядит, как меня пытались убедить, шифр?

Да, он вполне мог так выглядеть, если подходить к этому с точки зрения Прандтля, который продемонстрировал мне, что можно расшифровать даже трагедии Шекспира. А в самом ли деле можно? Ведь относительно этого я располагал лишь его заверениями.

Машина-дешифратор?.. Да ведь не было никакой машины, была лишь женская рука, которая через отверстие в стене подавала соответствующим образом приготовленные ленты.

Пожалуй, я увяз окончательно. Кислота скептицизма разъедала все. Следовало, наверное, отказаться от столь радикального подхода. Оставалась, правда, еще одна зацепка: это поведение Прандтля в дверях, словно он хотел мне что-то сказать, признаться мне в чем-то, и взял свои слова назад прежде, чем они слетели с кончика его языка. Выдох и выражение его глаз в ту минуту.

Нельзя пренебрегать этим непроизвольным актом, и не только из-за его выразительности, но и потому, что он должен был скрывать нечто большее, чем просто жалость: ведение о моей судьбе, о том, что ожидает меня в Здании. Прандтль был единственным человеком из всех, с кем я встречался, который почти переступил круг анонимного приказа, сославшись, впрочем, на его бремя. Что далее? Было ли так уж важно то, что Прандтль знал о роли, которая мне предназначается? И без этого его движения мне было известно, что меня вызвали в Здание, впустили, поручили миссию с какой-то определенной целью. "Вот так открытие!" — подумал я не без раздражения, слегка даже устыдившись такого псевдосенсационного результата напряженных размышлений.

Мои раздумья были прерваны шевелением спавшего, который, постанывая, перевернулся на другой бок, закрыл почти все лицо полой пиджака и снова замер, размеренно дыша.

Я смотрел на его сморщенный во сне лоб, на уголок кожи между темными, припорошенными сединой волосами на висках, и, постепенно переставая его видеть, возвращался к концепции, которая пришла мне в голову уже давно, но как давно — этого я сказать не мог. Действительно ли все это было развивающимся все дальше и дальше, все более ширившимся испытанием?

При таком допущении становились объяснимыми и необходимыми многие в той или иной мере загадочные явления, а именно постоянные задержки с вручением мне инструкции, ознакомлением меня с миссией — с этим предпочитали не торопиться, желая, видимо, сначала всесторонне исследовать мое поведение в неожиданных противоречивых ситуациях. Это было одновременно и изучение индивидуальной стойкости (мне показалось, что совсем недавно я где-то слышал этот термин), и что-то типа разминки, закалки или тренировки перед собственно миссией. Естественно, делалось все, чтобы скрыть от меня сущность этого испытания, иначе бы я знал, что действую в искусственных, неопасных ситуациях, и в результате вся процедура потеряла бы смысл.

Однако ведь я догадался о фиктивности разворачивающихся вокруг меня событий. Означало ли это, что моя проницательность в этом отношении была незаурядной?

Я даже вздрогнул, скорчившись на краю ванны, подтянув повыше колени, ибо мне вдруг показалось, что я обнаружил в событиях их общую, чрезвычайную существенную черту.

А именно, за какие-то десять с небольшим часов, почти в самом начале моего пребывания в Здании, я наткнулся на действующих в нем агентов врага.

Был лейтенант, задержанный в коридоре, когда мы покинули Отдел Экспозиций, первый мой провожатый, был бледный шпион с фотоаппаратом, затем

— старичок в золотых очках и капитан-самоубийца, а также было весьма подозрительное поведение Эрмса — итого пять агентов, выявленных или полувыявленных в течение очень короткого времени. Это было более чем невероятно, прямо-таки невозможно, ведь Здание не могло находиться в состоянии столь далеко зашедшего разложения, такой массовой всеобщей инфильтрации. Открытие уже одного вражеского агента давало бы пищу для размышлений, а четырех или пяти — выходило за границы правдоподобия. Здесь и должен скрываться ключ. Итак, испытание, маска.

Однако эта концепция недолго меня удовлетворяла.

Рой вражеских агентов с открытыми сейфами, набитыми секретными документами, шпионы, на которых я натыкался на каждом шагу — да, это могло быть театром, но смерти? Могли ли они быть результатами приказов? Слишком хорошо помнил я последние движения этих тел, их конвульсии, коченение, чтобы сомневаться в истинности умирания. Это не могло быть приказом, не могло быть подстроено, чтобы ввести меня в заблуждение, и не потому, что Зданию не чуждо было милосердие, ничего подобного! Решиться на такое безвозвратное действие не позволял именно холодный расчет: какая польза могла быть от убийства высокопоставленных ценных работников на глазах третьего, только потенциального — ведь не окупится вербовка новичка ценой двойной потери!

А потому гипотезу расставленных декораций следовало отвергнуть из-за этих смертей. Следовало ли? Сколько уже раз, двигаясь бессознательно, хаотически, словно былинка в воздушном потоке, соломинка в ручье, не ведая, что буду делать в следующую минуту, я так или иначе всегда попадал в места, для меня предусмотренные, словно бильярдный шар на сукне, словно точка приложения рассчитанных математически сил — здесь предвидели каждое мое движение, предвидели мои мысли вплоть до той самой минуты, с ее внезапной опустошенностью и головокружением, везде присутствовало обращенное на меня огромное незримое око. То все двери поджидали меня, то все оказывались закрытыми, телефоны вели себя очень странно, ответов на мои вопросы никто не давал, словно бы все Здание пронизывал направленный против меня заговор, а когда я приближался к тому, чтобы разъяриться, обезуметь, меня успокаивали, окружали благожелательностью, чтобы затем внезапно какой-нибудь сценой или намеком дать мне понять, что известно даже о моих мыслях.

Не знал ли Эрмс, отсылая меня в Секцию Поступлений, что я поступлю наперекор ему, что пойду в ванную — и потому нашел я здесь этого человека, а теперь попросту коротаю время, ожидая его пробуждения?

Да, так оно и было. Но при этом всеведение Здания почему-то допускало, что оно все было насквозь изъедено теми, и эта убийственная для него инфильтрация пронизывала все уровни. Или же этот рак измены был моей выдумкой, химерой?

Я предпринял еще одну попытку — попытался проследить за самим собой. Сначала — хотя до конца я никогда в этом не был уверен — я решил, что был удостоен высокой чести. Встречаемые препятствия я принимал за организационные промашки, проявляя при этом скорее удивление и нетерпение, нежели беспокойство, считая их пороками, свойственными всякой бюрократии. По мере того как инструкция все более изощренно ускользала от меня, я стал прибегать ко все более смелым уловкам, все менее чистым ввиду того, что все они сходили мне с рук.

При этом во мне крепло убеждение, что порядочность здесь не в почете. Я то выдавал себя за инспектора свыше, то с целью получения необходимой информации использовал, словно украденное оружие, услышанные от капитана-самоубийцы цифры, заключавшие в себе нечто страшное.

Ложь эта, нараставшая по мере того, как передвижения мои постепенно превращались в гонку, гонка — в метания, и, наконец, метания — в бегство, давалась мне все проще и все с меньшими муками совести.

Все здесь обманывало, все трансформировалось, изменяло значение, а я, делая вид, что не замечаю этого, не прекращал попытки заполучить в свои руки зримый знак, доказательство моей миссии, хотя уже тогда появились у меня сомнения, не оказалось ли это мнимое повышение на самом деле понижением и не для того ли меня заставляют хитрить, прятаться под столом, присутствовать при внезапных и ужасных смертях, чтобы потом преследовать и, загнав в ловушку, вынуждать давать неправдоподобные объяснения?

Обманутый, обокраденный, оставленный без инструкции, даже без надежды на ее существование, я пытался объясниться с кем-нибудь, оправдаться, но поскольку никто не хотел меня выслушать, хотя бы лишь затем, чтобы опровергнуть мои предположения, бремя моих несовершенных преступлений становилось все тяжелее, пока, наконец, меня не охватило безумное стремление обрести участь осужденного, принять на себя во всей полноте несуществующую вину, спешно довести себя до гибели. Я стал искать судей уже не для того, чтобы реабилитировать себя, а чтобы дать показания, любые, какие только захотят. И снова фиаско! Потом, у адмирадира, я принялся фабриковать из себя предателя, лепить его по образу и подобию своих собственных представлений, прибавляя отягчающие вину обстоятельства, роясь в ящиках — и снова никакой реакции!

Погружаясь в пучину обманутых ожиданий, в чудовищный страх перед оскверненным памятником собственной гибели, переходя с минутной недоверчивости к минутной вере в специальную миссию, в инструкцию, я все время пытался отыскать хотя бы фальшивый смысл моего пребывания здесь. Но ни мои старания, ни явные, демонстративные знаки предательства ни к чему не привели. Снова и снова оказывалось, что ничего другого от меня и не ждут — а это было тем единственным, с чем я не мог примириться.

Поэтому я начал еще раз с самого начала. Быть может, то, что я счел за свою маску, то, что принял за театр, за испытание, не испытание вовсе, а и есть не что иное, как предназначенная мне миссия?

Эта мысль на мгновение показалась мне избавительной, и, еще не смея потревожить ее изучением, я на минуту замер, закрыв глаза. Сердце мое колотилось.

Миссия? Но зачем же тогда потребовалось скрывать ее от меня? Почему, вместо того чтобы сказать, что от меня хотят работы в самом Здании, в некотором роде контроля, вместо того, чтобы вооружить меня необходимой информацией, понадобилось послать меня в неизвестном направлении, наугад, молчаливо требуя, чтобы я сделал то, о чем сам не ведаю, так что если бы я и сделал что-то, то лишь случайно и даже помимо собственной воли?

Так это выглядит на первый взгляд, сказал я себе. Однако задание уже затянуло меня до некоторой степени в присущее ему, характерное для него бытие, с особыми порядками и процессами, непонятными, но тем не менее не лишенными некоторой выразительности, ибо тут были отделы, секции, архивы, штабы с уставами, рангами, телефонами, железным послушанием, сцементированные в монолитную иерархическую конструкцию, жесткую, упорядоченную, как белые коридоры с правильными шеренгами дверей, как секретариаты, полные скрупулезно ведущихся картотек, вместе с чревом своих коммуникаций, стальными сердцами сейфов, трубами пневматической почты, обеспечивающей неустанную циркуляцию секретности. Здесь ничего не было без надзора, даже канализационная сеть тщательно проверялась, но эта ювелирно точно отлаженная система оказывалась роем интриг, воровства, хитрости, обмана. Чем же был этот беспорядок? Видимостью? Маской, делавшей для профана невозможным обнаружение правды иного, какого-то высшего порядка?

Быть может, именно такого, запутанного — при поверхностном суждении — поведения от меня ожидают? Может быть, именно оно было оружием, направленным Зданием против противников? В самом деле, хотя сам я того не ведал, хотя каждый раз это было результатом вроде бы чистой случайности, я ведь принес немалую пользу? Обезвредил же я старичка и капитана, их подрывную деятельность? А в каких-то других случаях я мог просто оказываться катализирующим фактором, ускоряющим кульминации, или же противовесом неизвестным мне силам. Тут мысль моя снова свернула в сторону, привлеченная всеобщей двуличностью людей, с которыми я встречался. Можно было подумать, что двойная игра здесь — высший обязующий канон. Лишь двух людей не затронула до сих пор моя подозрительность: шпиона из комнаты с сейфом и Прандтля.

Больше всех других я был уверен в шпионе.

Когда меня обманула даже смерть — ибо разве поведение трупа под флагом не попахивало явной двузначностью? — он один только остался не притворяющимся, один лишь он…

Он не отягощал себе предательством, не выдавал себя за другого, не обманывал, только лишь, осторожно прокравшись к сейфу, бледный и напуганный, фотографировал планы, а чего иного следовало ожидать от добросовестного шпиона?

Немного хуже обстояло дело с Прандтлем. По существу, моя вера в него опиралась лишь на его выдох. Эрмс обещал, что я пройду у него связанную с миссией подготовку. Разговор с Прандтлем вылился явно в нечто совершенно иное, хотя сейчас я уже не был в этом уверен. Он наговорил мне множество странных вещей, намекнув, что я пойму их позже. Может быть, теперь?

Быть может, Прандтль совсем не знал, что со мной произойдет, и даже не интересовался этим, а сочувствие, которое он ко мне проявил, было вызвано не тем, что он знал о будущих событиях, но лишь тем, что уже случилось, а случилось то, что он, не удовлетворившись демонстрацией бесконечности, погребенной в шифрах, показал мне все же конечный результат одного из них, записанного на клочке бумаги. Это были три слова.

Они соответствовали вопросу, который я мысленно задавал, когда моим единственным компаньоном был тот тучный офицер, чьим заданием было обмануть и обокрасть меня.

Если все, что происходило в Здании, имело, кроме поверхностного и видимого смысла, другой смысл, более глубокий, более важный, то поступок Прандтля был наверняка не просто так.

Я, по сути, спросил его: Чего от меня хотят? Что меня ждет?

И Прандтль дал мне клочок бумаги, содержащий одну-единственную фразу: "Ответа не будет".

Отсутствие ответа на этот вопрос, относившийся, по сути, к самому Зданию, превращало посулы главнокомандующего, случай с сейфом, шантаж аббата Орфини, стычки в коридоре, внезапные смерти, миссии, инструкции, даже сами шифры в мешанину случайных глупостей и кошмаров, все это рассыпалось на части, не укладывалось ни в какое целое. Само Здание при такой интерпретации превращалось в нагромождение изоляторов с безумцами, а его всемогущество и всеведение оказывались всего лишь моей галлюцинацией.

Однако если события развивались хаотично, если все происходило самопроизвольно, как попало, если все эпизоды с моим участием не были единым целым и не имели связи с другими, то они ничего не значили, а в таком случае был лишен значения и мой визит к Прандтлю, его лекция, а вместе с ними и эти самые три жуткие слова…

В таком случае эти слова теряли все обобщающие значения и относились лишь к приведенному как пример шифру. А раз они не имели никакого иного значения, кроме буквального, и — при отсутствии всеведения — не были ответом на пришедший мне в голову вопрос, в таком случае они не служили ответом на загадку Здания. Но тогда возвращалась обратно многозначительность событий, пуская мои мысли по заколдованному кругу этого наглухо замкнутого, вцепившегося самому себе в хвост рассуждения.

Я глянул на спящего. Он дышал размеренно, но так тихо, что, если бы не шевеления его плеча, можно было бы подумать, что он мертв. "Кажется, меня тоже клонит в сон", — сказал я себе, чтобы оправдать очередное поражение мысли, однако мой рассудок был в полной норме.

Попробуем, решил я, для эксперимента принять слова шифрованного сообщения за чистую монету, вопреки логическому противоречию, мною в них обнаруженному. Посмотрим, что из этого выйдет, ведь мне это ничем не грозит, а время как-то провести нужно. Исследуем поэтому полезность хаоса, который устанавливают эти слова, скажем, хаоса, остроумно удерживаемого в повиновении, хаоса как бы освоенного.

Мог ли он быть в какой-то степени полезным?

Вот, например, я, когда меня назначили на специальную миссию, почувствовал себя избранным, потом с такой же поспешностью стал готовиться оказаться приговоренным к казни, к участи сидящего на скамье подсудимых со всеми прочими атрибутами этого удела, с трагически обставленной дачей показаний, рыданиями, прошениями о помиловании. Я облачился в рубище невинного мученика, метался в поисках следователя, прокурора, видел себя то реабилитированным, то погибшим. Я то рылся в ящиках, чтобы заполучить отягчающие мою вину обстоятельства, то с маниакальной настойчивостью сутяги, требующего справедливости, просиживал в секретариате — все это я делал вдохновенно, старательно, с энтузиазмом, ибо мне казалось, что этого от меня ожидают. Здание, однако, как объект, предназначенный для обнаружения и достижения сущности вещей путем очищения их от видимостей, наслоения масок, всяческой шелухи, должно было, ясное дело, действовать именно диссонансами. Оно выводило меня из упоения геройством или самоосуждением, дурачило, заставало врасплох, чтобы я не смог ничего понять из града обрушивающихся на меня милостей и ударов. Швырнув меня в этот беспощадный всеразъедающий хаос, оно спокойно ждало, что вынырнет из его очищающего котла.

Именно так, не давая мне ни инструкций, ни обвинительного акта, отказывая в отличиях и погибели, всей величественностью своей колоссальности, голгофами коридоров и вереницами столов вручая мне ничто, хотело Здание достичь своего…

О, хаос мог быть весьма и весьма полезен.

И старичок в золотых очках — разве он не говорил мне об огромном, прямо-таки неисчислимом количестве секретных планов, стратегических решений?

Отсюда лишь один шаг в размышлениях вел к тезису, что беспорядочность событий не является в Здании чем-то неуместным, но представляет его нормальное состояние, более того, является продуктом предусмотрительности и неустанной деятельности — сей искусственный хаос вместе с братской ему бесконечностью словно панцирь защищал собой Тайну.

"Такое возможно", — подумал я, ощущая некоторое утомление от рассуждений и устраиваясь поудобнее на ванне, чрезвычайно твердой. Но ведь и те и другие гипотезы объясняли многие факты. Что-то странное, чрезвычайно странное есть в том, что любую сколь угодно сложную идею удается связать со Зданием и принять в качестве его основы — это было как-то тревожно…

Спящий перевернулся на спину, открыв лицо. Я видел его подрагивающие веки. Во сне он следил за чем-то, быть может, читал что-то, ибо его глазные яблоки двигались то влево, то вправо. На лбу у него поблескивал пот, щеки покрывала темная щетина. Он лежал головой ко мне, но лицо его не говорило мне ничего, если не считать того, что было оно болезненно белым.

Он будто бы судорожно улыбался, но то, что в перевернутом лице мы принимаем за улыбку, бывает на самом деле выражением муки.

"Вот я сижу здесь и жду, когда он проснется и заговорит, — подумал я, — а где-то в одной из комнат скучающая секретарша, помешав чай, кладет сейчас на полку папку с инструкцией, в которой написано, что он скажет мне, когда проснется, и что я отвечу ему — и так далее, до самого конца".

Меня пробрало холодом — не знаю, в связи ли с этой неприятной мыслью или потому, что тянуло из-под ванны. Я еще сильнее поджал ноги и застегнул последнюю пуговицу пиджака.

С чего бы мне этого бояться? — вяло рассуждал я. Ведь мне в любом случае наверняка ее не покажут, хотя бы потому, что я смог бы тогда поступить вопреки инструкции, а так, если я ее не знаю, мне не ведомо, что меня ждет, и будущее для меня по-прежнему неизвестно, как если бы оно вовсе не было запротоколировано в документах…

9

Спящий начал похрапывать, монотонно, основательно, словно бы пытался подражать звучанию адмирадира. Через некоторое время он храпел уже с такой настойчивостью, словно твердо решил притвориться умирающим. Эти предсмертные стоны выводили меня из равновесия, я не мог уже свободно предаваться размышлениям. Может, он хотел таким образом привлечь мое внимание?

Я был измучен, у меня болели все кости, когда я переменил положение. Я решил — в который уж по счету раз! — что сейчас вот действительно пойду отсюда, хотя бы к анахорету, однако меня отпугивала мысль о множестве людей в той келье. Я потянулся, опустил ноги на кафель и подошел к умывальнику. Пряча бритву в карман и увидев в зеркале этого человека — не целиком, лишь от груди и выше — я словно бы узрел вдруг самого себя, сморенного мертвецким сном после утомительных скитаний.

Это наводило на мысли об аналогиях. Может, в нем я имел товарища, затерянного в Здании, гонявшегося за миражами, в плену которых его держали?

Он начал просыпаться. Я понял это по тому, что он притих. Не открывая глаз, он зашевелился, беспорядочно, с трудом, словно прятал, отодвигал куда-то с усилием ту фальшивую агонию, которую перед этим изображал.

Глаза его вдруг блеснули, он вцепился взглядом в меня, видимого ему вверх ногами, прикрыл веки и замер так на минуту, сосредоточившись, потом приподнялся на локте.

Прежде чем он заговорил, его лицо, изменившееся после пробуждения, что-то мне напомнило. Где-то я уже видел его раньше. С закрытыми глазами он пробормотал:

— Шунпель…

— Извините? — непроизвольно сказал я.

При звуке моего голоса он сел. Лицо его до жути заросло щетиной. Помаргивая, он посмотрел на меня. Постепенно выражение его глаз изменилось, взгляд опустился с меня на пол, он откашлялся и, растирая руку, которую отлежал, проговорил:

— Эта кольраби… Не отварят, подлецы, как следует, вот и снится потом человеку всякое…

Его взгляд проследовал к умывальнику, который я заслонил. Он склонился вбок, глаза его на мгновение расширились.

— Где бритва? — спросил он.

— Здесь.

Я указал на свой карман.

— Положи.

— Почему? — возразил я.

Во мне росла антипатия к этому человеку. Он нагло мне тыкал, а кроме того, я откуда-то знал его, и это не было приятное воспоминание.

— Это я принес ее сюда сверху, — заявил я, чтобы подчеркнуть свои права.

Я с вызовом ждал ответа, но он встал, повернулся ко мне спиной, выпрямился, потянулся всем телом и стал сладко, с изощренной медлительностью почесывать спину, потом взял щетку с полки над ванной и принялся чистить брюки.

— Виу! — буркнул он, не глядя на меня.

— Что? — спросил я.

— Не морочь мне голову, говори или уходи.

— Что я должен говорить?

Его, похоже, озадачили мои слова, ибо он прекратил попытки оттереть грязь с манжет брюк и исподлобья глянул на меня.

— Давай, — сказал он. Затем протянул ко мне руку. — Ну? Чего ты так смотришь? Давай, не бойся.

— Я вас вовсе не боюсь, — ответил я и положил бритву ему на ладонь. Он подбросил ее вверх, поймал и задумчиво посмотрел на меня.

— Меня? — проговорил он. — С чего бы это?..

Он повесил пиджак на ручку двери, заправил вокруг шеи полотенце и принялся намыливать лицо. Я постоял некоторое время позади него, сделал несколько шагов туда-обратно и наконец уселся на край ванны. Он не говорил ни слова, словно был один.

Его спина была знакома мне вроде бы лучше, нежели лицо, которое изменила растительность. Я наклонился и тогда заметил тонкий, сложенный в петлю ремешок, который высовывался из-под ванны. От неожиданности я даже вскочил на ноги. Ну конечно, это был шпион с фотоаппаратом! Я с трудом расслабил мышцы, сел и какое-то время ждал, когда он заговорит. "Подослан, — думал я. — Подослан, чтобы… Чтобы что? Увидим… Сейчас он за меня возьмется".

Молчание затянулось, стало неприятным.

Я хотел пустить воду в ванну, мне нужен был этот шум, но это могло выдать мою слабость. Я касался пола только мысками ног, и, как это нередко бывает в таком неудобном положении, левая нога у меня начала трястись, и тряслась все сильнее и сильнее, пока не впала в некий свойственный ей самой ритм.

— Вы… давно? — спросил я словно бы нехотя, глядя ему в спину.

В зеркале были видны намыленные щеки, глаз его я не видел. "Ответит, когда дойдет до уха", — решил я. От уха он, однако, перешел к подбородку, а я так и не услышал ни слова.

— Вы давно здесь? — спросил я еще раз.

— Дальше, — сказал он, не прекращая скрести под подбородком.

— Что — дальше? — спросил я, сбитый с толку, но он не соизволил даже ответить. Склонившись над умывальником, он небрежно споласкивал лицо.

Водяные брызги долетели даже до меня.

— Осторожнее. Вы брызгаете, — сказал я.

— Тебе это не нравится? Так можешь идти.

— Я здесь обосновался первым.

Он одним глазом глянул из-под складок полотенца.

— О? В самом деле?

— Да.

Он швырнул полотенце на пол и, протянув руку за пиджаком, бросил мне:

— Обед был?

— Не знаю.

— Впрочем, сегодня без мяса, — пробормотал он так, словно обращался сам к себе. Затем поправил одежду, отряхнул рукав и, подтянув штаны, добавил: — Хоть бы картошки жареной дали, а то наверняка снова каша. Вечно эта каша. Жареного бы чего-нибудь, чтоб им пусто было, попробовать.

Затем мельком посмотрел на меня.

— Ну, ты начинаешь, или как? А то я пойду.

— Что я должен начинать?

— Не прикидывайся. Старо.

— Я не прикидываюсь. Это вы прикидываетесь.

— Я? — удивился он. — В чем, например?

— Вы знаете, в чем.

— Так можно без конца, — рассудил он неохотно. Потом внимательно присмотрелся ко мне. У меня не осталось никаких сомнений. Последний раз я его видел, когда он фотографировал секретные документы в сейфе.

— Штатник? — медленно произнес он. — А почему? Очередь на мундирники, да?

— Какой штатник?

Он подошел ближе и посмотрел на мою ногу. Она заинтересовала его.

— Стукач, — решил он наконец.

— Что? Кто?

— Ты!

— Я? Может, вы будете, наконец, говорить вразумительно? Никакой я не штатник и не стукач.

— Нет? Тогда откуда ты? Из выплюйницы?

— Какая выплюйница?

— Тогда откуда? Из ниоткуда? И чего ты хочешь?

— Ничего. Это вы чего-то хотите.

— Да-а?

Он прошелся два раза по ванной от стены к стене, засунув руки в карманы, от двери искоса посмотрел на меня, наконец остановился и сказал:

— Ну, хорошо, хватит. Допустим, что я ошибся. А ты не шифролаз случайно?

— Нет.

— Сороковуха?

— Я не знаю, о чем вы говорите.

Он протяжно свистнул.

— Ладно. Не верю, но ладно. Мне-то что за дело? Ну, лезь сам в дерьмо. Так, говоришь, ты миссийщик?

Я колебался, не зная, что сказать.

— Я не вполне понимаю, о чем вы говорите, — начал я, — но если речь идет о моей миссии…

— Та-а-ак, — протянул он. — Инструкцию получил?

— Получил, но…

— Испарилась?

— Да. Вы, может, знаете, что…

— Погоди.

Он наклонился, достал из-под ванны фотоаппарат в футляре и, усаживаясь осторожно на биде, извлек из-под крышки футляра бисквит.

— Мясной рулет с обеда, — пояснил он с полным ртом. Несколько крошек упало ему на грудь. — Занимаюсь самопожертвованием, как видишь. Хочешь, значит, знать, что тут делается?

— Хочу.

— Священник был?

— Был.

— Лилейная белизна?

— Извините?

— А, еще нет! Хорошо. Как будто бы восьмидесятка.

Он примеривал какую-то мысль к моей непрерывно трясшейся ноге, внимательно вглядываясь в нее, не переставая жевать. При этом кончиком языка он не давал упасть с губ наиболее крупным крошкам.

— После старика, — заключил он наконец. — А жирного тебе уже подсовывали? Пухляк, отъевшийся! Можешь не говорить: по тебе видно. А тик — это явно после старика.

Он ткнул пальцем в футляр фотоаппарата.

— Не голоден? Хочешь?

— Спасибо.

Казалось, он даже не слушал, что я ему отвечаю, поудобнее усаживаясь на стульчаке, умудряясь не задеть крестцом торчавшие сзади краны. Его движения были сноровистыми и рассчитанными, словно он полжизни просидел на унитазах.

— Храпа, — сказал он с какой-то тоской, — насмотрелся, а? Кожа синеет, бородавочки в парочки… Затем струпья живой изгородью, темно, смутно, мутно, а ты — как авгур какой-то, ломающий голову над чихом! Кустиком в ухе, холера, говорит, а ты и так, и сяк, складываешь, раскладываешь — и ничего не понимаешь. У тебя сейчас что: испытание или уже выподление?

— Извините, — сказал я, — но…

— На испытании, — решил он. — Комбинациями занимаешься, брат, и тем живешь! Чайком живешь! Долго так не протянешь! Нога любит иногда так вот, что дальше некуда, и не хочет, проклятая, перестать. Булавками во сне тебя кололи?

— Нет. Почему вы…

— Не мешай. Мухи в чае были? Искусственные…

— Были!

Я не понимал, к чему он клонит, однако улавливал в этом какой-то смысл, связанный со мной самым тесным образом.

— Эти кусты, — вырвалось у меня, — вы об адмирадире?

— Нет, о Струделе. Старик-то переживет нас обоих, могу об заклад побиться. Помню, таким уже был, когда полотенец еще и следа не было, а бритву друг у друга из рук рвали. Кофейная гуща… Канцелярствовали тогда без этой гигиены, а тех, о ком выяснили с помощью гущи, тайком брали, так, что все концы спрятаны, все шито-крыто. В Подвальный Отдел направляли, а там

— трах-бах, каблуком в морду, выслушивание, латание и будь здоров. А теперь самое большое — это постреливают. Стреляли?

— В коридоре? Да. Что это значит?

— Триплет. Провал третьяка. Ну, шпунцели перетасовались, и один поторопился, перестарался то есть.

"Сноровистый шпион! — быстро думал я. — Видно хотя бы уже по жаргону. Но чего он от меня хочет? От обеда ради разговора отказался — какой благорасположенный!.. Ого! Я должен держать ухо востро".

— Ухо должен держать востро, а? — спросил он. Затем прыснул при виде моей мины.

— Ну, что ты удивляешься? Я человек бывалый, поднаторевший, собаку на этом съел… все по инструкции… Думаешь, как твоя? Да нет! Это ты серийный, мой дорогой. Мушки в чае и тому подобное. Из всего этого только чай остался такой же, что и прежде…

Он помрачнел и уставился на сверкавшую девственной белизной дверь. Выражение скуки вдруг сделало его лицо постаревшим, одиноким и усталым.

— Послушайте, — обратился к нему я. — Неужели вы не можете говорить просто, по-человечески?

— А я как говорю? — удивился он.

— Что все это значит? И что вы… зачем вы здесь?

— Ну, успокойся. Ты занимаешься комбинациями без необходимости, и удается тебе это плохо. А может, ищешь пятнышки для вымаливания? Или, может, подтасовка, яичко, бутылочка, прутик, а? Эх, не стоит. Все равно конец.

— Чему конец?

— Всему конец. Все здесь надувательство. Нет бы по-старому: лепесток розы обнюхиваешь, а сердце бьется — провал или нет? И уж крыса у тебя под кожей — если не шмыгнет, весь трясешься, весь каменеешь, по привычке, разумеется, потому как что осталось? Подставные?

— Что вы этим хотите сказать? Какие подставные? Крыса? Это вы насчет того, что у меня нога трясется? Вы об этом? Ну и что с того? А что, собственно, вы тут делаете?

— Знал бы ты, что я делаю… Присмотрись-ка. — Наклонившись ко мне, он указал пальцем на свое лицо. — Как, хорошо я выгляжу, а? Загубили меня, и знать бы хоть, кто — а то тут одни чесуны-шимпанзе, шпундели-мандрильоны, кодла, морока и все…

— А зачем вам аппарат? — спросил я вдруг, хотя мне было уже все равно.

— Аппарат? А что, не знаешь?

— Вы делали снимки…

— Конечно же.

— В сейфе с…

Я понизил голос с остатком надежды, что он не признается, но он флегматично кивнул головой.

— Ясное дело. Впрочем, это не важно. Это так, чтобы окончательно не одряхлеть. Мозги плесневеют, шмайзель подступает, ну вот и щелкнешь иногда где-нибудь что-нибудь.

— Зачем вы мне это говорите? — с запальчивостью проговорил я. — Вы снимали секретные документы! Я видел! Вы можете не опасаться: я вовсе не собираюсь этим воспользоваться. Это меня нисколько не интересует. Я только не понимаю, почему вы продолжаете здесь сидеть?

— А почему это я не могу здесь сидеть?

— Ведь вас могут разоблачить! Почему вы не бежите?

— Куда? — спросил он с такой безмерной тоской, что я от жалости содрогнулся.

— Как куда? Туда.

Я отдал себя ему в руки. Пожалуй, что так. Сердце билось у меня в груди, словно молот, в ожидании, что тоска сойдет сейчас с его лица, как маска. Я подговаривал его бежать! С ума сошел, наверное, — ведь это же провокатор…

— Туда? — пробормотал он. — Куда это — «туда»? Да и какая разница — что там, что здесь? Щелкнул просто так, для тренировки, чтобы не выйти из формы, но ведь это же ничего не значит…

— Как это — ничего? Скажите яснее!

— Ясно или не ясно — все одно. Ты еще не на том этапе или месте, чтобы все понять, а если даже поймешь, с пятого на десятое, то все равно не поверишь. "Вот, — думаешь, — провокатор, подосланный, палач на мою душу, оборванец, хитрюга, нарочно такой занудливый, нытик захиревший, обнажается, прикидывается бедненьким, шпионское пренебрежение демонстрирует, а это все иначе читается, совсем на другое нацелено". Разве нет? Как, я прав, а? Вот видишь. И дальше думаешь: он сам говорит, что провокатор, чтобы я думал, что, говоря «провокатор», он со мной искренен, и потому все принимал за искренность, от чистого сердца, но наверняка это не от чистого сердца, это что-то иное значит, и потому когда ты слышишь, как я говорю, что я провокатор, чтобы ты думал, что я с тобой искренен… ну, вот мы и приехали: сам черт не брат, а? И уже ничему не веришь. Так?

Я молчал.

— Подожди, сам все увидишь, ничего мимо тебя не пройдет. Хочешь, наверное, знать, что, с кем и как?

— Хочу, — сказал.

Я не верил ни единому его слову.

Он горько усмехнулся, скривив уголки губ.

— Не веришь? Ну, Бог с тобой! Испытаешь. Слушай. Перетасовались все хлеба ради сначала раз. До последнего стула и унитаза. Так что, потом они перестать должны, когда по-прежнему платят, или нет, а? Чтоб им всем сдохнуть — не могут они перестать! Дальше, еще дальше, рви-хватай, подстановки, подтасовки! Пошли, значит, дублеты — ничего, триплеты — тоже ничего, квадруплеты — все, с меня довольно, однако теперь кое-где уже квинтуплеты ошиваются. Долго так будет? Черт его знает! Вот зараза! Я, старый, честный шпион, ветеран, тебе это говорю!

Он с яростью и отчаянием заколотил себя в грудь, так, что даже внутри загудело.

— Минутку… — отозвался я. — Не понимаю… Не хотите ли вы этим сказать, что…

— Ничего я этим не хочу сказать, и оставь меня в покое! Зачем мне из кожи лезть? Ты и так словно граммофонная игла, пластинка уже заезжена, но ты хочешь каждый звук все же извлечь, и так, и шиворот-навыворот, и каждое слово, и задом наперед, да за пазуху залезть, и в карманы, добавить к этому мой храп, мыло, бритву, намеки везде искать, объяснений неведомо чего… Поступай, как считаешь нужным, только от бритвы держись подальше! Тебе еще рано. Слишком просто бы это было — сразу за бритву хвататься! Я подумал, когда тебя сначала увидел, что ты подослан, чтобы ее отобрать.

— Но ведь это я ее сверху принес! Или это ваша бритва?

— Да говорю тебе: тебе еще рано. Тебе сейчас силы нужно иметь. Питание регулярное, буфет, бисквиты, иногда даже компот бывает с ренклодами. Ну, что ты так смотришь? Думаешь, что когда говорю «компот», это означает заседание Штаба над инструкцией? Нет, компот — это компот, и точка — по крайней мере у меня. Никакой я никем не подосланный, и вообще… Я тут выспался, побрился, обед из-за тебя пропустил, а сейчас пойду себе. А ты сам смотри. Я тебе все рассказал, как ты хотел, но ты же мне не веришь, ни на грош не веришь. Ну, разве я не прав? Тогда зачем мне кишки надрывать, объяснять тебе все насчет квадрупляции? Чтобы ты себе из всего этого новый ребус сложил?

Он встал.

— Значит, вы не шпион?

— А кто говорит, что нет? И кто говорит, что да? Ну, дай мне хоть что-нибудь для шпионства, покажи! Надоело мне все. Что для тех, что для этих

— зачем? Ну, что? Для кого? Законченный тип, симпляк, индивидуальник, отзвучавшаяпесня. Что я, луковица, что ли? Теперь уже шестикратные, кажется, встречаются. Когда у тебя пройдет немного эта подозрительность, можешь снова заглянуть сюда. Завтра после обеда я буду. Ну?

— Приду, — сказал я.

— Тогда я тоже. Держись. Я иду в буфет.

У двери он бросил через плечо:

— Теперь очередь доктора, сервировки и лилейной. После сервировки тебя ждет духовное падение. Потом следующие фокусы-покусы. А если меня не будет, подожди. Я приду обязательно. Будешь?

— Буду.

Он прикрыл за собой дверь. Я слышал его шаги, все более удаляющиеся, щелчок второго замка, а затем наступила тишина, в которой я остался, словно горшок под крышкой, чтобы дойти.

10

Значит, так. В то время, как я считал себя исстрадавшимся пупом земли, мишенью ударов, центром, сосредоточившим на себе все усилия Здания — на самом деле я был просто никем, стереотипной версией, каким-то там по счету повторением, обивал те же самые пороги, что и мои предшественники, как граммофонная игла, превращая заигранную дорожку в чувство и голос. Мои мелодраматические реакции, порывы, внезапные решения, отступления, то, что для меня было каждый раз неожиданностью, внутренним вдохновением, очередным откровением — все, в том числе и данное мое рассуждение, было лишь параграфом инструкции, не моей, не для меня лично составленной, просто инструкции, многократно испробованной в действии. В таком случае, если не испытание, не миссия, не хаос, то что мне оставалось? Ванная? Коридоры? Хождение от двери к двери?

Но тогда зачем он столько говорил? Естественно, он тоже был частью инструкции, появился здесь в определенный момент, как нота в партитуре, когда наступил его черед. Хорошо прозвучал, на совесть сыграл старого пройдоху!

Но зачем все это?

Я давно уже сполз с ванны на пол, лежал на ней боком, опершись о ее фарфоровый изгиб, и даже слегка извивался. "Чудовищно! — повторял я про себя. — Квадруплеты, триплеты… Что он имел в виду? Может, это ничего не значило? Маневр для отвлечения внимание? Но зачем? Подстановки, подтасовки, секретные документы, кустики в ушах…" В голове у меня от всего этого была полная мешанина, да вдобавок еще кольраби, на которую он жаловался после пробуждения… Уговаривал блюсти режим! Бисквиты, даже компот бывает в буфете, великий Боже!.. Может, это все сумасшествие, и он в том числе, и речь тогда на самом деле идет только об обычном порядке? Когда сумасшедшие все, то никто не сумасшедший. Но зачем?

Я посмотрел на часы. Они стояли.

Даже они меня предали. Я сорвал их с запястья и бросил в раковину унитаза. Они мне уже не понадобятся. Выловят, исследуют ребята из Отдела… Я осмотрелся.

Бритвы не было. Он забрал ее, обокрал меня этот провокатор. Что он хотел спровоцировать? О, я уже понял! Замечательно! Так и сделаем! Только смелее!

Я вышел, напевая, из ванной комнаты, пошел по коридору, напевая все громче, проходил мимо офицеров, искусственно улыбаясь, вошел в лифт.

Этажом выше коридор был безлюдным. Тем лучше. Тем хуже. Я вошел в кабинет.

Он был пуст. Ни следа Эрмса. Я подбежал к столу, начал вырывать ящики и вытряхивать их содержимое на пол, на кресла. Бумаги шелестящим облаком летали вокруг меня. Я услышал скрип открываемой двери и посмотрел в лицо Эрмсу, в его расширившиеся голубые глаза.

— Что вы… Что вы делаете?

— Мерзавец! — проревел я и бросился на него. Мы упали в облако секретных документов. Я душил его, он душил меня. Я пинал его, кусал, но продолжалось все это недолго. Затопали чьи-то шаги, кто-то потянул меня за воротник, кто-то обливал холодным чаем из высоко поднятого стакана. Бледный, трясущийся Эрмс в помятом мундире собирал с пола бумаги, другие помогали ему, а я, выплевывая нитки сукна, выгрызенные из его эполет, хрипло орал со стула, к которому меня прижимали руки стоящих сзади:

— Конец! Будет этому конец, негодяи, убийцы?! Да, подговаривал шпионить, подстрекал, предавал! Признаюсь! Расстреливайте меня, четвертуйте, убейте!

В открытых дверях мелькали силуэты проходивших мимо по коридору. Ни один из них не обращал на мои вопли ни малейшего внимания. Напрасно я драл глотку, истошно вопил, вплоть до того, что "дал петуха". Наконец, совершенно охрипнув, истощив все свои силы, чувствуя себя совершенно разбитым, я в бессилии успокоился на стуле, лишь немо хватая ртом воздух, словно рыба, выброшенная из воды. Сбоку ко мне подошел кто-то в длинном белом халате, кто-то засучил мне рукав пиджака. Я увидел напоминающее луну лицо за очками и почувствовал укол возле локтя. Горячая струйка полилась в мою вену.

— Виу! — захрипел я пропавшим уже голосом. — Спасибо, убийцы!

В сознание я приходил постепенно, этапами. Я был огромен. Не в том смысле, что стал великаном, нет, тело мое не увеличилось, расширилось лишь мое сознание, стало пространством, равным тому, которое меня окружало, а может, даже превосходившим его. Я был не в силах пошевелить и пальцем, но громада моей внутренней шири царствовала над мириадами этажей белого лабиринта. Спрятавшийся в теплый уголочек своего естества, затерянный среди этого колоссального сооружения, я с безмерной снисходительностью вспоминал о своих недавних заботах.

Затем я постепенно уменьшился, уплотнился и каким-то образом снова стал прежним. Я почувствовал, что лежу на твердом и не очень удобном ложе. Пошевелил пальцами. Они липли один к другому. Я вспомнил чай, которым меня поливали. Должно быть, он был сладким. Я приподнял голову, она оказалась на удивление легкой и держалась на шее словно небрежно прицепленная, коснулся лба, лица, наконец, ощутив, что кровь опасно отливает от мозга, сел, опираясь о холодную, выложенную плиткой стену.

Через дверь было видно ванную. Я полусидел на обитом клеенкой диване, довольно высоком, в длинной и узкой комнате с белыми лакированными стульями и ширмой в углу.

Из-за нее выступал край небольшого письменного стола. У изголовья дивана стоял стеклянный передвижной столик с лекарствами и шприцем, на вешалке белели полотняные халаты и передники, рядом с ними в маленьком шкафчике поблескивали хирургические инструменты. "Кабинет врача", — подумал я.

И сразу же перед глазами у меня встала сцена у Эрмса. Ага! Значит, они не поместили меня в заключение, а только лечат?

Может, из этого что-нибудь да выйдет?

Постепенно я начал размышлять. В голову лезла всякая чушь. Я был озадачен, например, тем, что на столике видел лишь десять склянок, в то время как их должно было быть девятнадцать, хотя сам же понимал, что это бессмыслица.

Кто-то посмотрел на меня поверх ширмы, мелькнула верхняя часть головы, блеснул свет, отраженный в стеклах очков.

Я узнал доктора, делавшего мне укол.

— Как вы себя чувствуете? — спросил он, появляясь в проходе между стеной и письменным столом.

— Вполне.

Он был в белом халате, невысокий, пухлый, живой, с румянцем на щеках. У него были черные, умные, блестящие глаза, роговые очки, ямочка на подбородке и нос как оттопыренная пуговица. В вырезе белого халата я увидел красный в зеленый горошек галстук, а заглянув глубже, когда он приблизился, заметил краешек форменной одежды.

Мундир! Меня пробрало холодом. Он, ничего не замечая, придвинул к дивану маленький табурет, сел, нашел пульс на моей руке, какое-то время считал его, потом посмотрел мне в глаза.

— Я здоров, — сказал я.

Он взялся за розовую трубку стетоскопа, выглядывавшего из верхнего кармана его халата.

— Теперь уже да, — ответил он. Голос у него был плавный, певучий. — Вы, вероятно, помните все?

— Да.

— Отлично! Это внушает надежды, что все будет в порядке. Вы переживаете сейчас сложный и, несомненно, трудный период — новая среда, адаптация, специфические условия работы, не так ли? Многое вас шокирует, кроме того, печать секретности, а психика наша строптива, едва лишь соприкоснется с чем-то обнесенным запретом, сразу же так и хочется это нарушить, все изменить, даже уничтожить — реакция самая что ни на есть естественная, хотя по уставу недопустимая. Ну что ж, мы вам поможем.

— В самом деле? — спросил я.

Носки и рубашка были на мне, туфель нигде видно не было, пиджак висел на стене. Мне было неловко сидеть в одних носках, свесив ноги с дивана.

— О, вы ведь человек интеллигентный, разумный, — сказал он, улыбнувшись, делая тем самым более заметной ямочку на левой щеке. — А что влечет за собой разум? Скептицизм ведь тоже всего лишь естественный рефлекс. Что ж, мы не всемогущи, и я могу лишь только — если вы того желаете, разумеется, — побеседовать с вами с глазу на глаз, свободно, без ограничений, о чем вам будет угодно. А может, вы хотите сначала вымыться, искупаться?

— О, да, — ответил я. — Я весь липкий от чая.

— Ах, не будем об этом говорить теперь! Я лишь хочу успокоить вас, майор сам просил меня об этом, что он отлично вас понимает и что, ясное дело, никаких служебных последствий это иметь не будет.

— Что? — мрачно спросил я.

Он часто заморгал.

— Ну как же, я имею в виду ту сцену. Вы перенервничали, дали выход чувствам после серии следовавших одна за другой неудач — я, естественно, не знаю, о чем шла речь, и, конечно же, ни о чем вас не спрашиваю. Майор просил меня только успокоить вас в этом отношении. Он вас действительно ценит, не только как сотрудника, но и в личном плане…

— Вы говорили что-то насчет того, чтобы искупаться, — прервал я его.

Я заметил, что начинаю вести себя в чем-то на манер того провокатора из ванной. Я встал с дивана, сделал несколько шагов, чтобы убедиться, что чувствую себя действительно хорошо. Наркотик, или что там мне впрыснули, исчез уже без следа.

Врач проводил меня через боковую дверь в ванную. Я повесил одежду и нижнее белье в высокий узкий полукруглый шкаф, дверцы которого закрывались автоматически, как следует вымылся, принял горячий душ, потом холодный, а затем, чувствуя себя освеженным, в просторном купальном халате, который обнаружил на стуле, подошел к шкафу с одеждой. Он был пуст.

Прежде чем я успел испугаться, послышался тихий стук в дверь.

— Это я, — прозвучал из-за двери голос врача. — Вы можете мне открыть?

Я впустил его в ванную.

— У меня забрали одежду, — сказал я, стоя перед ним.

— Ах да, я забыл вас предупредить… Медсестра позаботится о ваших вещах. Может, пуговицу какую-нибудь надо пришить, выгладить что-либо…

— Досмотр? — бросил я флегматично.

Он вздрогнул.

— Бога ради! Ох, все еще следы шока, — закончил он тише, словно бы обращаясь к самому себе. — Ну ничего. Я пропишу вам какое-нибудь успокоительное и что-нибудь укрепляющее. А теперь, с вашего позволения, мне хотелось бы осмотреть вас.

Я дал ему себя выстукать и прослушать. В процессе этого он мотал головой, словно упитанный жеребенок.

— Прекрасно, замечательно, — повторил он. — У вас превосходный организм. Может, вы оденете пока этот халат и мы пройдем ко мне в кабинет? Сестра скоро принесет ваши вещи. Туда, прошу вас…

Через коридорчик, заставленный пирамидками металлических стульев, мы прошли в другую комнату, довольно темную, хотя в ней горела большая лампа под потолком, а вторая, с зеленым абажуром, стояла на письменном столе. Вдоль стен с трех сторон стояли черные шкафы, забитые толстыми книгами с золотыми надписями на корешках переплетов из черной кожи. Возле четвертой стены был низкий овальный стол с лежавшим на нем черепом и два стула.

Я сел. От собрания книг за стеклами шкафов, казалось, исходила темнота. Доктор снял халат, под ним на этот раз оказался уже не мундир, а скромное светло-серое гражданское одеяние. Он занял место по другую сторону стола и некоторое время смотрел на меня с выражением приветливой доброжелательной внимательности.

— А теперь, — наконец сказал он, словно бы удовлетворенный состоянием моего лица, — не расскажите ли вы мне, что, собственно, вызвало ваш срыв?

Он указал глазами на чернеющие ряды книг.

— Здесь, в этих стенах, вы спокойно можете говорить все. — Затем выждал минуту и, поскольку я продолжал молчать, заговорил снова. — Вы мне не доверяете. Вас можно понять. Вероятно, я бы на вашем месте вел себя точно так же. И все же прошу вас поверить мне. Для собственного блага вы должны, хотя бы ценой насилия над собой, преодолеть это желание молчать. Пожалуйста, попытайтесь. Самое трудное начать.

— Дело-то не в том, — ответил я. — Я просто не вполне уверен, стоит ли. Впрочем, вы удивили меня: ведь в том кабинете вы говорили нечто прямо противоположное: что вы не хотите знать ничего о том, что произошло.

— Прошу прощения, — сказал он тихо и снова продемонстрировал ямочки на щеках, — но я прежде всего врач. Ранее я не был еще вполне уверен, полностью ли вы вернулись к душевному равновесию, и не хотел задеть вас неосмотрительным затрагиванием весьма неприятных для вас событий. Сейчас все иначе. Я осмотрел вас и знаю, что не только могу, но и должен это сделать. Я не буду, разумеется, настаивать. Здесь все решает исключительно ваша добрая воля. Готовы ли вы…

Он не договорил.

— Ладно, — нетерпеливо бросил я. — Хорошо, но это долгая история.

— Наверняка, — кивнул он. — Я охотно выслушаю вас.

В конце концов, что я мог от этого потерять? Я начал свой рассказ с получения вызова, изложил разговор с главнокомандующим, историю с миссией, об инструкции и имевших место затем осложнениях. Поведал о старичке, офицерах, священнике, не забыв описать и мои подозрения. Я сделал исключение только для Эрмса. Рассказал о том, что было позже — о том, как застал в ванной спящего, и о разговоре с ним. При этом я уже начал излагать несколько рассеянно, ибо понял, что исключение столь существенного звена, как срисовывание Эрмсом секретного плана, сообщало моей вспышке, точнее, нападению на него, черты психической ненормальности, поэтому я пытался отыскать в разговоре с бледным шпионом какие-то детали, которые, будучи подчеркнутыми, даже утрированными, могли бы хотя бы отчасти оправдать мое скандальное поведение, но даже для меня самого все это звучало не слишком убедительно. Я чувствовал, что погрязаю тем глубже, чем больше распространяюсь, что мои пояснения ничего не объясняют, и последние слова договаривал уже в мрачном убеждении, что теперь мне придется примириться с тем фактом, что ко всему, что меня обременяло, я прибавил, словно прежнего было мало, еще и этот груз, улики, свидетельствующие о моей ненормальности.

Врач не смотрел на меня, пока я все это говорил. Несколько раз он осторожно брал в руки череп, который словно пресс-папье лежал на бумагах на столе, и переставлял его так, чтобы он то стоял ко мне боком, то смотрел на меня глазными впадинами. В таком положении он и остался, когда я закончил. Дослушав меня, доктор уселся в кресло поглубже, переплел руки и заговорил своим тихим, приятным голосом:

— Если я вас правильно понял, то центром кристаллизации всех ваших сомнений в серьезности и реальности миссии служит такое необычайное количество изменников, которых вы якобы случайно встретили за очень короткий промежуток времени. Не так ли?

— Можно сказать и так, — ответил я.

Я уже несколько оправился от впечатления, что целиком отдал себя в его руки, и теперь смотрел в пустые глазницы черепа, лежавшего передо мной, опрятного, слабо поблескивающего гладкой поверхностью кости.

— Вот вы сказали, что тот старичок был изменником. Вы сами пришли к такому выводу?

— Нет. Об этом мне рассказал тот офицер, который застрелился.

— Рассказал — и застрелился? Вы сами это видели?

— Ну да. То есть слышал выстрел и шум в смежной комнате, когда он падал, и через щель увидел его ногу… ботинок.

— Ага. А до этого был арестован офицер-инструктор, который вас сопровождал. Позвольте спросить, как выглядел этот арест?

— К нам подошли два офицера, отозвали его и поговорили с ним, о чем — я не знаю, не слышал. Потом один удалился с ним, а второй пошел вместе со мной.

— Кто-нибудь говорил вам, что это арест?

— Нет.

— Значит, вы не могли бы за это поручиться?

— Ну… Нет, но обстоятельства… Особенно после того, что произошло позже… Я счел, что…

— Не торопитесь. Давайте рассматривать по порядку. О старичке вам рассказал офицер. В том, что и он, в свою очередь, тоже предатель, вас убедил звук выстрела и замеченная в щели часть ботинка. О первом инструкторе вам известно лишь то, что он был отозван. Все эти случаи выглядят по меньшей мере неясными. Кто еще у вас там был? Ага, еще остался тот бледный шпион. Но ведь вы нашли его спящим в ванной?

— Да.

— С какой бы это стати ему спать в ванной после того, как он сфотографировал столь важные документы? Ведь не пошел бы он туда просто чтобы отдохнуть! Кстати, вы вошли в ванную — дверь, следовательно, не была заперта?

— Действительно. Она была не заперта.

— И вы по-прежнему убеждены, что все эти люди — изменники?

Я молчал.

— Вот видите! Это было результатом поспешности, ведущей к просчетам в рассуждениях.

— Извините, — возразил я ему, — предположим, что все они не изменники, но раз так, то чем объяснить эти события? Чем все это было? Театром? Разыгранной передо мной комедией? Зачем? С какой целью?

— А-а! — сказал он и улыбнулся одними ямочками. — Вот этого я вам сказать не могу. Быть может, вас хотели сделать устойчивым к измене, сделать, так сказать, прививку ее в микроскопических дозах. Ведь если рассудить, даже Эрмс — кто знает? — мог сделать нечто такое, что показалось бы вам подозрительным, непонятным, но из-за этого ведь не сочли бы вы, пожалуй, его изменником? А? Или, может, все-таки…

Он мельком посмотрел на меня. Какими ледяными были его глаза на этом круглом, добродушном лице…

Он не стал дожидаться моего ответа.

— Нам остался еще один орешек, пожалуй, самый трудный. Я имею в виду инструкцию. Она, конечно же, была зашифрована. Так ли тщательно вы ее просмотрели, чтобы заявлять с уверенностью, что она представляла собой запротоколированную с первой же минуты вашу судьбу? Все ваши дальнейшие перемещения и помыслы?

— Ну… нет, — помедлив, произнес я. — Для этого у меня не было возможности. Я прочитал из нее лишь несколько строк. Там было что-то о белых стенах и вереницах коридоров, дверей, об ощущении затерянности, одиночества, которые меня угнетали. Эти фразы — дословно я их не помню — как будто были прочитаны кем-то у меня в мыслях.

— И это было все, что вы из нее прочитали?

— Да. Однако время от времени люди, с которыми я сталкивался, делали некоторые намеки на осведомленность о моих переживаниях, даже мысли, как, например, начальник Отдела Шифрования Прандтль. Я вам об этом уже говорил.

— Но ведь он всего лишь предъявил вам расшифровку закодированного сообщения, как своего рода демонстрацию, как пример.

— Да, было похоже, что это так, но ведь при этом получился ответ на мысленно заданный мной вопрос.

— А известно ли вам, что суеверные люди в критических жизненных ситуациях иногда пытаются отыскать указания относительно своей дальнейшей судьбы, то есть как бы получить предсказание, открывая наугад Библию?

— Да, я слышал об этом.

— Но не верите, что это действительно может помочь?

Я молчал, уставившись в глазницы черепа. Внутри себя я ощущал пустоту, мне было уже все равно. Кроме того, он улыбался так радушно.

— Я прошу прощения за этот не предваренный предупреждением инцидент с одеждой, — проговорил он, источая благожелательность. — Сестра, собственно говоря, уже давно должна принести ее. Полагаю, будет с минуты на минуту.

Он говорил не переставая, а во мне все навязчивее билась какая-то неясная, бессловесная мысль, которую, как мне казалось, я никогда не отважился бы ему высказать.

— Скажите, а есть ли здесь у вас отделение для нервнобольных? — спросил я вдруг.

Он часто заморгал за своими очками.

— Разумеется, — ответил он затем снисходительно. — Есть у нас и психиатрическая лечебница, но это всего несколько коек. А вас что интересует? Да, бытует, конечно, такое мнение, что через безумие вещает дух эпохи, что получается при этом концентрат "вытяжки из множеств", но это все преувеличения… хотя, если вы хотите провести какие-то исследования, изыскания, я не буду препятствовать, ведь вам не следует покидать нас…

— Я должен буду остаться здесь?

— Это вам настоятельно рекомендуется, естественно, лишь на некоторое время. Хотя, разумеется, я ни в коей мере не смею вас задерживать…

— Вы подозреваете, что я… — начал я спокойно.

Это вывело его из равновесия. Ямочки бесследно исчезли.

— Да нет же! Ни в коем случае! У вас всего лишь переутомление, перегрузка! Чтобы это доказать, я готов даже проводить вас в "келью умалишенных". По правде говоря, в настоящий момент у нас там содержится лишь какая-то горстка пациентов, случаи в основном банальные, как, например, "кататония провокаторская", разные там агентурские навязчивости, тики, неудержимые подмигивания, расщепление личности на подтасовки, "суетливость многоагентурная" — все хрестоматийные случаи, так что, пожалуй, скучные, — говорил он, как заведенный. — Правда, с недавних пор стал регулярно появляться весьма интересный, охватывающий три личности синдром, любопытное помешательство, так называемое "тройственное сопряжение", оно же "триединство Вансинна", или "объединение Меднесса", как называют это за границей, — двое непрерывно занимаются тем, что разоблачают друг друга, а третий делает все возможное, чтобы не встать на чью-либо сторону. Он, таким образом, "сохранивший разумность", но с другими осложнениями… Из всех содержащихся в настоящий момент больных вас может заинтересовать, пожалуй, только мания самопрослушивания — больной подвергает себя перекрестному допросу, иногда по сорок часов подряд, доводя до глубокого обморока. Ну и, наконец, некий интерес, в качестве любопытного казуса, может представлять аутокрипсия.

— Да? — бросил я равнодушно.

— Больной, который спрятался в собственном теле, — пояснил доктор. Щеки его от возбуждения разрумянились. — Все свои самоощущения он свел к тому, что отождествляет себя с «молоточком» — есть такая косточка в ухе, как вы, наверное, знаете — а все остальные части тела считает подосланными. Прямо сейчас, к сожалению, я вас туда проводить не смогу, у меня обход во втором отделении. Но вам все равно придется подождать, пока сестра не принесет одежду. Возможно, вас заинтересует моя библиотека? Очень прошу вас, потерпите еще какое-то время…

Я стоял рядом с креслом, чувствуя себя немного не в себе в слишком просторном купальном халате. К тому же меня раздражала его цветистость.

Врач подошел ко мне, подал теплую, крепкую, хотя и пухлую руку и сказал:

— Все будет хорошо. Меньше предубеждений, больше откровенности, смелости, и все будет хорошо, вот увидите.

— Благодарю вас, — пробормотал я.

Еще раз улыбнувшись, он сделал мне от двери ободряющий знак рукой и вышел. Я постоял в ожидании некоторое время, а потом, поскольку сестра с одеждой все не приходила, вернулся к столику и стал рассматривать повернутый в мою сторону череп. Он был как-то уж очень сильно оскален, с полным набором длинных белых зубов. Я задумчиво взял его в руки и несколько раз щелкнул нижней челюстью, укрепленной на пружинках. По бокам, на висках, были приделаны маленькие крючочки, вся ровно отпиленная верхняя часть снималась, как крышка. Я не стал открывать его, поскольку череп такой, каким он был сейчас, целый, округлый, был мне как-то больше по душе. Он был очень тщательно отлакирован, так, что пальцами я ощущал его скользкость.

Очень приятны на вид были узорчато соединяющиеся, изящно сходившиеся теменные кости свода. Основание же, перевернутое кверху, немного напоминало лунный пейзаж, со множеством больших и малых костных бугорков и впадин, возвышенностей, пиков, с окаймленной словно бы горной грядой большой, как кратер, дырой посередине — местом крепления к позвоночнику. "Интересно, где сейчас его позвоночник?" — подумал я, сидя перед ним, широко расставив на столе локти. Сестры все не было. Я думал о том о сем, вспомнил об одном человеке, у которого, как я слышал, была скелетофобия, причем по отношению даже к своему собственному скелету: он очень его боялся, не говорил о нем и старался даже не прикасаться к себе, чтобы не чувствовать дожидающейся освобождения тверди под мягкой оболочкой. Затем мои размышления перешли к тому, что собственный каркас для нас — это символ смерти, не более чем риторическое предостережение.

В прошлом, столетия назад, в анатомических атласах скелеты не изображались в неестественной выжидательной стойке, их показывали в позах, полных жизни: один плясал, другие, со скрещенными берцовыми костями, касались острым концом локтя саркофага и устремляли внимательный или же грустный взгляд глазных впадин на наблюдателя. Я помню даже некую гравюру с кокетничающими скелетами, один из которых был явно стыдлив.

Но этот череп был явно современен, он прямо-таки исходил чистотой, был в высшей степени гигиеничен, очень изящны были балюстрадки лицевых костей, образовывающие нечто вроде маленького балкончика под каждой глазницей. Зияющая вместо носа дыра действовала слегка угнетающе, но лишь как некий дефект, незаретушированное увечье, зато оскал улыбки — в нем совершенно не замечалось отсутствие губ, вообще никакой ущербности, он заставлял задуматься. Я взял этот череп и взвесил в руке. Постучал по нему согнутым пальцем и вдруг быстро, зажмурив глаза, приложил к носу. В первый момент я ощутил лишь невинную, щекочущую ноздри пыль, но промелькнул в ней какой-то следок, было там что-то такое… ближе, еще ближе…

Когда нос мой прижался к холодной поверхности, я сделал резкий вдох.

Да! Гниль, гнильца… Еще раз, и… о, измена!

От него веяло смрадом, выдававшим неправедное происхождение. Я нюхал, как пьяный, убийство, скрывавшееся за изящной бледно-желтой элегантностью, кровавую дыру, с которой он был сорван.

Я нюхнул еще раз: блеск, опрятность, белизна — все это было обманом.

Какая мерзость! Я еще раз понюхал, с предвкушением, со страхом, потом бросил его на стол и стал судорожно вытирать губы, нос, пальцы краем купального халата, а меня уже снова к нему тянуло.

Вошла без стука медсестра со старательно сложенной, словно бы новой одеждой, и положила все на столик рядом с черепом. Я поблагодарил ее. Она молча кивнула и вышла из комнаты.

11

Одевался я в ванной, двери были полуоткрыты, и я мог через короткий пустой коридорчик — двери комнаты тоже были приоткрыты — все время видеть череп.

"Прелесть ты моя!" — подумал я. Часами я мог бы в него всматриваться — такое это было блаженное омерзение, тревожащее и волнующее, после всего того, что я пережил. Меня даже какой-то испуг пронимал — не перед черепом, конечно, а перед самим собой, поскольку что я, собственно, такого в нем отыскал?

Да, люблю обработанную со знанием дела кость. Но что же так меня в нем привлекло, что я готов был смотреть и даже снова нюхать со все большим омерзением, но не в силах от него оторваться? Смерть того человека, у которого его отобрали? Но это не имело ничего общего со сделанной из черепа безделушкой, пресс-папье для бумаг, да, впрочем, мне вообще не было до этого человека никакого дела. Во всяком случае, теперь я уже лучше понимал, почему когда-то, очень давно, многие годы назад, вино пили из черепов. Они придавали ему дополнительный вкус.

Я еще долго размышлял бы так, но вдруг услышал через коридорчик скрип дверей докторского кабинета, ведущих в главный коридор. Я прикрыл дверь в ванную, поспешно застегнул последнюю пуговицу, осмотрел в зеркале лицо и выглянул, медленно, нерешительно.

В комнате находились два человека в цветных пижамах.

Один из них, с неравномерно рыжими, словно бы крашеными и местами вылезшими волосами, стоя ко мне спиной, читал, наклонив голову, названия на корешках книг. Второй, коренастый, с опухшими веками цвета крепко заваренного чая, сидел за столиком с черепом и говорил:

— Брось. Оставь книги в покое. Ты ведь их знаешь уже наизусть.

Я вошел в кабинет. Сидевший мельком глянул на меня. Шея у него была белая и дряблая, не гармонирующая с лицом, смуглым и явно многоопытным.

— Сыграем? — спросил он у меня, вытаскивая из кармана свекольного цвета пижамы маленький стаканчик, из которого, после того как была отвинчена крышка, на стол высыпались кости.

— Я не знаю, на что… — колебался я.

— Ну, как всегда, на звезды. Кто выиграет, тот называет. Идет?

Он уже, гремя, помешивал кости.

Я ничего не сказал. Он выбросил их и сосчитал очки: одиннадцать.

— Теперь вы, коллега.

Он подал мне стаканчик. Я встряхнул его и бросил кости — выпали две двойки и четверка.

— Моя, — сказал он с удовлетворением. — Ну, тогда пусть будет Маллинфлор. Ничуть не хуже, чем любая другая!

У него на этот раз выпало тринадцать.

— Хе, одного очка мне не хватило! — сказал он, криво усмехнувшись. Я бросил кости, не тряся их. Две пятерки и шестерка.

— Фью-ю, — протянул он. — Слушаем…

— Ну, не знаю… — пробормотал я.

— Смелее!

— Адмирадир…

— Высоко метите! Ладно, теперь я.

Он выбросил семь. Снова наступил мой черед. Выпали две пятерки, третий кубик скатился со стола и полетел к ногам другого человека, который, все так же отвернувшись, продолжал осматривать библиотеку.

— Что там, крематор? — спросил мой партнер, не двигаясь с места.

— Шестерка, — бросил тот, едва ли глянув на пол.

— Счастливчик.

Сидевший показал плохо сохранившиеся зубы.

— Ну, пользуйтесь удачей!

— Звезда… — начал я.

— Э, нет! Второй раз шестнадцать! Так что — целое созвездие!

— Созвездие? Созвездие Старичка Златоглазого! — вырвалось у меня.

Мне показалось, что он пристально на меня посмотрел, а веко его подрагивало, как мотылек. Тем временем второй повернулся к нам и сказал:

— Уберите их! Доктор сейчас придет, все равно сыграть не успеете.

Говорил он слегка заикаясь, лицом напоминал старую белку: выступающие резцы, рыжие, словно кисточки, усики и бесцветные глаза, окруженные глубокими морщинами. Приблизившись, он обратился ко мне:

— Мы незнакомы. Разрешите? — Он подал мне руку. — Семприак, старший крематор.

Я буркнул в ответ свое имя. Сидевший спросил:

— Ну, где же этот твой доктор?

Он все еще потряхивал стаканчиком с костями.

— Сейчас придет. А вы на амбулаторном лечении?

— Да, — сказал я.

— Мы тоже. Прямо с работы сюда, чтобы времени зря не терять. Есть в этом определенное удобство, ничего не скажешь. У вас случайно нет с собой зеркальца?

— Может, хватит? — вмешался сидевший.

Семприак не обратил на него внимания.

— Кажется, где-то было.

Я ощупал карманы и подал ему маленькое квадратное зеркальце из полированного никеля, слегка подпорченное и потемневшее от ношения. Он внимательно оглядел себя в нем, скаля сгнившие зубы и корча гримасу за гримасой, словно стараясь извлечь из лица то, что было в нем самым отвратительным.

— Гм, — наконец проговорил он с удовлетворением. — Почти труп. Давно я уже так не старился! Физия — прямо хоть палачу отдавай!

— Вы этим довольны? — с недоумением спросил я.

— Надо думать! Увидеть его не увижу, так хоть по крайней мере…

— Кого вы не увидите?

— Ах да, вы ведь не знаете. Брата. У меня есть брат-близнец, он сейчас на миссии. Еще многие годы я его не увижу, а уж насолил он мне, как только мог. Вот только в зеркальце я и могу на его беду полюбоваться. Зуб времени, мой дорогой…

— Может, хватит? — повторил толстый уже с более явным оттенком неудовольствия.

Я присмотрелся к ним более внимательно.

Худющий, с впалой грудью Семприак имел, однако, нечто общее со своим плотным компаньоном. Они походили друг на друга как разные, но в одинаковой мере изношенные платья. Оба выглядели состарившимися за канцелярским столом служащими. То, что в одном высохло и сморщилось, в другом обвисло складками. Семприак — это было заметно, — старался держаться с изяществом: то он отставленным мизинцем с длинным ногтем поглаживал ус, то машинально поправлял воротничок, то его рука соскальзывала по изборожденной морщинами шее. На нем была травянистая зеленая пижама, шитая серебряной ниткой.

— Значит, вы на лечении? — попробовал он возобновить прерванный разговор. — Надо же! Хе-хе, чего человек только не делает ради собственного здоровья!

— Сыграем? — спросил себе под нос толстый.

— Фи! В кости? — Крематор хмыкнул в усы. — Примитив. Придумай что-нибудь получше.

Кто-то заглянул в комнату через щель неприкрытой двери, блеснул чей-то глаз, потом все исчезло.

— Это Баранн, конечно же. Вечно он не как все нормальные люди, — буркнул игрок в кости.

Дверь отворилась. Вошел, шаркая ногами, высокий, чрезвычайно худой, до болезненности, человек в полосатой пижаме. На согнутой левой руке у него висела одежда. В правой он держал пухлый портфель, из которого торчал термос. На лице его выделялся, словно стилет, нос, прекрасно гармонировавший с таким же острым кадыком. Бледные бесцветные слезившиеся глаза имели отсутствующее, слегка ошеломленное выражение, странно контрастировавшее с его живостью.

Прямо с порога он выкрикнул:

— Привет, коллеги! Доктор приплывет не скоро. Шеф его вызвал, коллеги!

— А что у него? Приступ? — равнодушно осведомился толстый.

— Что-то в этом роде. Опущение мысли, хе-хе! Вы бы тут со скуки померли, его дожидаясь. Пойдемте, все готово, дорогуши!

— Баранн. Ну конечно. Пьянка. Снова пьянка, — недовольно бурчал толстый, вставая со стула.

Крематор тронул ус.

— А мы там одни будем?

— Одни. Еще будет аспирантишка, хозяин хаты. Он приглашает. Хе-хе, молодой, быстро отрубится. Так что — пушки к бою! Идем.

Я переступил с ноги на ногу, желая стушеваться, уйти на задний план, но пришедший глянул на меня своими слезящимися глазами.

— Коллега? Новый? — быстро заговорил он срывающимся от воодушевления голосом. — Нам будет весьма приятно! Впрыскивание, хе-хе, малюсенькое возлияние! Очень просим вас с нами!

Я попытался было отказываться, но они нисколько меня не слушали, взяли под руки и повели, и так, между свекольной и фиолетовой пижамами, пытаясь возражать и обмениваясь шутками, я вышел с ними в коридор, вернее, коридорчик, еще более тесный от того, что половина выходивших в него дверей была открыта, загораживая дорогу. Толстый любитель игры в кости шел впереди, нанося удары то направо, то налево. Двери захлопывались, а производимый этим грохот разносился по всему этажу, аккомпанируя нашему и без того весьма шумному шествию. Замок одной из дверей не защелкнулся, и я увидел зал, почти битком набитый старыми женщинами в валенках, платьях с длинными юбками и с платками на головах. По ушам ударил исходивший оттуда сварливый говор, сливавшийся в равномерный гул.

— А здесь что? — спросил я в изумлении.

Мы шли дальше.

— Это склады, — бросил шедший за мной крематор. — Там хранилище теток. Туда!

Он ткнул меня в спину пальцем. Я ощутил грубый запах его бриллиантина, смешанный с запахом чернил и мыла.

В шедшего впереди толстяка словно бы вселился новый дух. Он уже не просто шел, а вышагивал, размахивая руками, посвистывая, а перед последней дверью даже поправил на себе пижаму, словно та была фраком, галантно кашлянул, после чего отворил обе створки столь резким движением, что не удержал в руках ручку двери.

— Милости прошу в сии скромные хоромы.

Некоторое время мы состязались в любезности, споря, кто должен войти первым. Среди голых стен — лишь в ближайшем к двери углу был огромный старомодный шкаф — стоял большой, овальный, покрытый снежно-белой скатертью стол, сплошь заставленный бутылками с блестящими крышечками и блюдами с едой.

Напротив, в глубине комнаты, у наваленных кучей складных деревянных стульев, какие часто можно видеть в кафе под открытым небом, суетился юноша с весьма буйной шевелюрой, тоже в пижаме: он отбирал ужасно скрипевшие стулья, отбрасывая в сторону самые шаткие.

Толстый тут же бросился помогать ему, а худой инициатор этого необычного торжества по имени, как я не сразу запомнил, Баранн со скрещенными на груди руками, словно полководец на холме перед битвой, окинул взглядом все, чем был завален стол.

— Извините, — прозвучало сбоку от меня.

Я дал дорогу улыбавшемуся юноше, который под мышками и в обеих руках нес бутылки вина. Избавившись от своей ноши, он возвратился, чтобы представиться:

— Клаппершлаг.

Затем уважительно пожал мне руку.

— Аспирант… со вчерашнего дня, — добавил он, неожиданно покраснев. Я в ответ улыбнулся. Ему было самое большое двадцать лет. Черные волосы густо росли над широким белым лбом, и даже перед ушами свисали тонкие прядки, словно брелочки.

— Прошу, друзья! По местам! — возвестил Баранн, потирая руки.

Не успели мы еще как следует усесться на опасно потрескивающие стулья, а он уже ловко и с алчной усмешкой, перекосившей его лицо влево, налил всем нам, поднял бокал и воскликнул:

— Господа! Здание!

— И-эх! — грянуло словно из одной груди.

Мы чокнулись и выпили. Незнакомый по вкусу алкогольный напиток слабым огнем медленно растекся у меня в груди. Баранн снова налил всем, понюхал рюмку, чмокнул и выкрикнул: — В дополнение к первой!

Я залпом выпил. Крематор, развалившись на стуле, закусывал бутербродами и ловко выплевывал семечки от огурцов, стараясь попасть в тарелку юноше. Баранн все наливал и наливал.

Мне сделалось жарко. Через какое-то время я уже не ощущал выпитого, лишь вместе с окружающими погружался в густую, светлую, колеблющуюся субстанцию.

Едва рюмки успевали наполниться, как их уже требовалось выпить, словно в этом было что-то неотложное, словно в любую минуту эту столь неожиданную, импровизированную пирушку что-то могло прервать.

Странным казалось также и чрезмерное оживление этих людей, которое никак не объяснялось несколькими выпитыми рюмками.

— Что это за торт? Прованский? — спрашивал с набитым ртом толстый.

— Хе-хе, прованский, — ответил ему Баранн.

Крематор хохотал, неся всякий вздор: шутки, прибаутки, пьяные присловья.

— Твое здоровье, Бараннина, и твое, труполюб! — проревел толстый.

— Танатофилия — это влечение к смерти, а не к умершим, невежда, — отрезал крематор.

Вскоре разговаривать стало совершенно невозможно. Даже крики тонули в общем хаосе. Тост следовал за тостом, приглашение за приглашением. Я пил охотно, поскольку остроты и шутки моих собеседников казались мне до невозможности плоскими, и я старался утопить в вине мое омерзение и отвращение. Баранн, заходясь фальцетом, под собственное визгливое пение демонстрировал, вышагивая по салфетке сладострастно выгнутыми пальцами, танец пьяной пары, крематор то хлестал водку стаканами, то швырял огурцами в молодого человека, который не очень-то от них уклонялся. Толстый же ревел, как буйвол:

— Гуляй, душа! Ой-ля-ля!

— Гуляй! Эге-гей! — вопили в ответ ему.

Потом он вскочил на ноги, покачнулся, сорвал с головы парик и, швырнув его на пол, заявил, блестя потной обнаженной лысиной:

— Эх, гулять — так гулять! Друзья! Сыграем в западни!

— В западни!

— Нет, давайте в загадки!

— Хи-хи! Ха-ха!

Они ржали, кривляясь друг перед другом.

— За чувства наши братские! За счастья буйный пляс! — кричал крематор, целуя себе руки.

— А также за успех лечения. За доктора, приятели дорогие! Не будем забывать о докторе! — взвизгнул Баранн.

— Жаль, что нет девочек. Устроили бы танцы…

— Эх! Девочки! Эх, грех! Сладостные утехи!

— Эх, парад! Маршируют шпики! — выл толстый, не обращая ни на кого внимания, потом вдруг замолчал, икнул, окинул нас налитыми кровью глазами и облизнулся, показывая тонкий, маленький, какой-то девчоночий язычок.

"Что я тут делаю? — подумал я с ужасом. — До чего омерзительно это службистское низкопробное пьянство восьмого ранга! Как же они силятся быть оригинальными…"

— Господа! За ключника! За швейцара нашего! Виват, крематор! Виват, гульба! — пискляво кричал кто-то из-под стола.

— Да! Да здравствует!

— Залпом за него!

— Ручейком!

— Огурчиком! — нескладно вопил хор.

Мне стало даже жалко бедного юношу — как же мерзко они его спаивали, то и дело подливая ему. Толстый, с набрякшей, покрасневшей, словно грозившей лопнуть лысиной — лишь дряблая шея неестественно белела под ней — зазвонил о стекло, а когда это не помогло, швырнул бутылку об пол.

Звук бьющегося стекла вызвал мгновенную тишину, в которой он попытался заговорить, опершись на руки, но ему мешал душивший его смех. Он лишь подавал дрожащими руками знаки, чтобы все подождали. Наконец он выдавил:

— Гулянка! Товарищеская игра! Загадки!

— Ладно! — проревели все. — Пущай! Давайте! Кто первый?

— На равнине Дом стоит, жизнь вмещая бурную. Эх, люби же крепко ты душу агентурную, — это вопил Баранн.

— Господа, братья милые! — пытался перекричать его толстый. — Номер первый: кто видел инструкцию?

Ответом был взрыв хохота. Я содрогнулся, глядя на дергающиеся тела и разинутые рты. Крематор и юноша почти рыдали. Юноша пискнул:

— Ухо от селедки!

Снова удерживаемые нетвердой рукой рюмки со стеклянным звоном сошлись над скатертью. Умиленный крематор покрывал поцелуями теперь уже внутренние стороны своих ладоней. Баранн, сидевший напротив меня, опрокинул в рот рюмку водки.

Я обратил внимание, что при этом он ткнул краем рюмки в нос, и тот затем не восстановил свою форму, а так и остался с вмятинкой посередине. Хозяин носа этого даже не заметил. "Видимо, восковой" — решил я, но впечатления на меня это не произвело. Толстый, которому становилось все жарче, обнажился до пояса, повесил через плечо пижамную куртку и теперь сидел, поблескивая по'том на густой растительности на груди, жирный, отвратительный. Затем он отстегнул и уши.

— Ибо здесь шпионства рай, рай здесь для шпионства! — вдруг стали петь на два голоса Баранн и юноша. Голубые глаза юноши блуждали теперь совсем уже безумно.

Оторвавшись от целования своих рук, крематор присоединился к ним, декламируя:

— Ты хватаешь эти документы! И читаешь эти документы! И глотаешь эти документы!..

— Господа, загадка номер два: что такое супружество? — плотоядно гудел раздетый апоплектик, похожий в таком виде на заросшую волосами женщину.

— Это наименьшая ячейка шпионства, — ответил он сам себе, так как никто его не слушал.

Раскрасневшиеся орущие лицараскачивались у меня перед глазами. Мне казалось, что Баранн, шевеля ушами, подает какие-то знаки крематору, но скорее всего это просто почудилось: оба они были слишком пьяны. Семприак схватил вдруг чужую рюмку, опорожнил ее, швырнул об пол и поднялся, пошатываясь, на ноги. Водка и слюни стекали у него по усам.

— Ну! Теперь ты совсем хорош! — кричали ему. — Господа! Внимание! Облик особы высокого ранга! Повышение ему соответствующее!

— Тихо! — проревел крематор.

Он был страшно бледен и покачивался, будучи не в силах удерживать равновесие. Широко расставив руки, он оперся о стол, откашлялся, вытер слезы и, скаля беличьи зубы, жалобно затянул:

— О, молодость моя! Детство мое святое, и ты, дом родной, отчизны сторона! Где же вы? И где ныне я давний-предавний? Где ручки мои маленькие с пальчиками розовенькими, крохотными? Ни одного их у меня не осталось! Ни одного! Прощайте… А глистам — нет…

— Перестань! — отрывисто бросил ему Баранн, оторвавшись от тщательного вынюхивания чего-то своим ставшим уже плоским носом. Затем смерил взглядом сидевшего рядом с ним юношу и, прикладывая ему ко рту горлышко полной бутылки, прошипел:

— Да не слушай ты его! — и придержал ему голову.

Принужденный пить, тот быстро опорожнил бутылку. Бульканье, которое при этом раздавалось, было единственным звуком в наступившей мертвой тишине. Крематор, прищуренными глазами следивший за понижавшимся уровнем жидкости, прочистил горло и продолжил:

— Ужель в ответе я за руку мою неловкую? За носище? За палец мой? За зуб сгноившийся? За скотство мое? Вот стою я тут пред вами, бытием изведенный…

Он замолчал, так как произошло нечто необычное. Худой, отнимая от губ молокососа опорожненную бутылку — тот тут же повалился ему на руки — сказал спокойным трезвым голосом:

— Ну, довольно же.

— Хм? — буркнул апоплектик. Затем наклонился над полулежащим юношей, приподнял поочередно его веки и посмотрел в зрачки. Вроде бы удовлетворенный этим осмотром, он небрежно отпустил тело, которое с шумом повалилось под стол. Вскоре оттуда стал доноситься тяжелый, прерывистый храп.

Крематор сел, старательно вытер лицо и лоб платком, поправил усы. Другие тоже задвигались, закашляли, зашевелились.

Я осматривался вокруг и не верил собственным глазам. Румянец исчезал, они укладывали на тарелки брови, родинки, и, что удивительнее всего, глаза у них прояснились, лбы стали вроде бы разумнее, с лиц сошла службистская распущенность. Худой — я по-прежнему мысленно называл его так, хотя теперь он вроде бы заметно пополнел — придвинулся ко мне со стулом и, любезно улыбаясь, сказал вполголоса:

— Надеюсь, вы извините нас за этот маскарад. Это чрезвычайно неприятная вещь, но она была вызвана обстоятельствами, которые превыше нас. Поверьте, ни одному из нас это не дается легко. Человек, даже только притворяясь скотом, обязательно в некоторой степени оскотинится…

— А потом оскотится! — бросил через стол крематор. Он с очевидным неудовольствием рассматривал свои руки.

Я не мог выдавить ни слова.

Худой оперся рукой о мой стул. Из-под его пижамы выглянули манжеты вечерней рубашки.

— Оподление и отподление, — сказал он, — извечный маятник истории, качели над бездной.

Затем он снова обратился ко мне.

— Теперь только вы остались нашим гостем в обществе, быть может, чересчур академичном — абстрагистов, так сказать…

— Как?.. Извините… — пробормотал я, еще не совсем пришедший в себя от внезапной метаморфозы.

— Да-да, поскольку все мы здесь являемся, собственно говоря, профессорами. Это вот профессор Глюк.

Он указал на толстого, который не без труда выволок из-под стола храпевшего юношу и привалил его к стене. Под распахнувшейся пижамой стал виден офицерский мундир мнимого аспиранта.

— Глюк является руководителем обеих кафедр инфильтрации, знаете ли.

— Обеих?

— Да. Агентуристики и провокаторики. Как камуфляжист он не имеет себе равных. Кто, как не он, подменил половину звезд в Галактике?

— Баранн! Это же служебная тайна, — полушутя упрекнул его толстый профессор.

Приведя себя и собственную одежду в порядок, он взял бутылку с минеральной водой и обильно окропил свою лысину.

— Тайна? Теперь-то? — усмехнулся Баранн.

— А точно ли он в отключке? — спросил крематор.

Закрыв лицо руками, он, казалось, боролся с шумом в голове, вызванным водкой.

— Действительно, для молокососа он храпит чересчур уж громко, — вставил я.

Я уже сообразил, что все это время они старались опоить переодетого в пижаму офицера.

— Какой он там молокосос! Он, быть может, нам даже в отцы годится, — пропыхтел толстый профессор, осторожно вытирая лысину и потягивая при этом минеральную воду из стакана.

— На Глюка можно положиться. Это старый практик.

Баранн улыбнулся мне и приподнял свешивавшуюся до пола скатерть. Я увидел, что апоплексичность ученого кончается тут же, за уголком стола.

— Ложноножки, — пояснил в ответ на мой ошеломленный взгляд ученый. — Удобная вещь, в самый раз для подобных случаев.

— Значит, вы все тут профессора?

Я, к сожалению, трезвым не был.

— За исключением коллеги крематора. Ну, его-то должность стоит над всеми отделами, — добродушно сказал Баранн. — Как глава факультета кадаврологии и попечитель — "подобно страже при сожжении" — он заседает в сенате академии.

— Ах, господин Семприак все-таки является крематором? Я полагал, что…

— Что это лишь прозвище? Нет.

Баранн кивнул в сторону спящего «аспиранта», от которого исходили немузыкальные звуки храпа.

— Однако он получил все же общее представление. Нелегкое это дело…

— Не жалуйся, Баранн, у нас сегодня и так прошло неплохо, — сказал толстый профессор, отодвигая стакан. — Иногда половину ночи приходится распространяться о доблестных шпионах, старинных агентурах, честных подтасовках, да разбавлять это секретными песнями — о кордегардах, заморском шпионстве и прочем, прежде чем сладим с таким вот. Ну, а зимой еще дрова в камине должны в соответствующие моменты потрескивать при всех этих небылицах. Коды, шифровки, поем, от окон дует… Естественно, я каждый раз простужаюсь.

Он зябко передернул плечами.

— Именно так, — отозвался крематор.

Откинувшись на стуле, все с таким же мнимо-беличьим лицом, с которого исчезло, однако, выражение бюрократического отупения, он, язвительно скривившись, затянул:

— Эх, братья, шпионская дружина!

— Ключник, ну хватит же, слушать этого не могу! — взмолился профессор Глюк.

— Ключник? — с удивлением спросил я.

— Вас удивляет, что мы называем Семприака ключником? Ну что ж, мы, конечно, профессора, но у нас есть и шутливые прозвища, сохранившиеся еще со студенческих времен. Глюк был окрещен сокурсниками выродком, слово же «ключник» — синоним «привратника», то есть ведет к тем же корням, поскольку привратник в некотором смысле занимает пост у дверей, а двери Здания имеют лишь одну, к нам обращенную сторону.

У меня не было уверенности, что я его действительно понял, но пытаться уточнять я не посмел и заговорил только после некоторой паузы:

— А могу я спросить, какова ваша специальность, господин профессор?

— Почему же нет? Я читаю курс зданиеведения, кроме того, веду семинары по десемантизации, ну и еще, так, слегка, копаюсь в разведстатистике, агентуристике, шифромантике, но это для меня скорее уже хобби.

— Истинная добродетель похвал не боится, — отозвался Глюк. — Профессор Баранн является творцом теории вдалбливания, а его казуистика измены и прагматика предательства охватывает широкие массы триплетов и квантиплетов — когда он начинал, ему такое даже не снилось! Ну так чего мы сидим? "Теперь, друзья, давайте выпьем!" — С этими словами он взял в руки откупоренную крематором бутылку.

— Как же так? — спросил я, сбитый с толку. — Мы теперь будем пить?

— Вы куда-нибудь торопитесь? Жаль. Зачем же иначе мы тут, по-вашему, собрались?

— Да нет. Но мы уже столько выпили… Извините, что я говорю с некоторым трудом, но…

— О, ничего страшного. Однако то не в счет. То была, с вашего позволения, операция по отвлечению внимания, — снисходительно объяснил мне толстый профессор. — Впрочем, теперь будем уже безо всякой водки. Ликерчик, легкое вино, арачок и прочее в том же духе. Мозговые извилины после промывки следует прополаскивать, чтобы лучше работали.

— Ах, так…

Бутылка снова совершила круг по столу. Потягиваемый с благоговением благородный напиток быстро улучшал настроение, слегка упавшее от только что произошедших событий. Из возобновившегося разговора я узнал, что профессор Баранн занимается, помимо всего прочего, еще и эллинистикой.

— Таким отвлеченным занятием? — удивился я.

— Отвлеченным? Что вы говорите! А троянский конь, который положил начало криптогиппике? А разоблачение Одиссеем Цирцеи? А музыкальная маскировка сирен? А опознавание пением, плясками? А Парки, а агентурный лебедь Зевса?

— А знакома ли вам опера "Сельская честь"? — спросил Семприак.

— Нет.

— Эллинистика — это наша сокровищница! — продолжал Баранн, не обращая внимания на комментатора.

— Да, действительно, — согласился я. — А можно узнать, чем занимается область науки, избранная профессором? Эта… десемантизация… Я прошу прощения, но как невежда…

— За что просить прощения? Речь ведь идет о сущности, не так ли? Чем является бытие наше, как не беспрестанным шпионством? Подсматривание Природы… Спекулятором в Древнем Риме называли как исследователя-ученого, так и шпиона-разведчика, ибо ученый — шпион по возвышенности духа и по силе разума, а следовательно, он — подтасовка. Человечество в лоне Бытия…

Он налил. Мы чокнулись.

— Вам это удивительно? Что ж, это стремление человека к тайне известно с давних времен. Уже в Средневековье были сыскные отделения. Эспионизм — от «эспион», шпион — один из самых интересных стилей в искусстве. На фресках иногда можно встретить парящие длинные ленты — это, к вашему сведению, свитки, на которых ангелы писали доносы. Костный мозг, то, чем нашпигованы кости, означает опять-таки шпионскую сущность. Далее, диалектически вульгаризованное «шпик» происходит от заостряющегося в «шпиль» в борьбе с природой ум. Ум же у нас подозрительный, суспеккланцивилистический. Да, так о чем это я говорил? Коньячок смешал мне ряды. Ага! Мой предмет! Так вот, мой дорогой, я тут только что не раз повторял «значит», "означает" — то есть мы имеем дело со значениями, а с ними нужно быть поосторожнее! Человек с незапамятных времен ничего другого не делал, как только придавал значения камням, черепам, солнцу, другим человеческим существам, а придавая значения, он в то же время создавал сущность, такую как загробная жизнь, тотемы, культы, разнообразные мифы, легенды, любовь к отчизне, небытие — вот так все и продолжалось. Приданный словам смысл регулировал человеческую жизнь, был основой, базисом, но в то же время ловушкой, ограничением! Знания старились, уходили в прошлое, следующему поколению не казалось, однако, что жизнь предыдущего прошла даром, того, которое молилось несуществующим богам, верило в философский камень, упырей, флогистоны. Наслоение, расслоение и исчезновение значений считали естественным процессом, семантической эволюцией, пока не произошло крупнейшее в истории открытие. О, такой отзыв о чем-то стал теперь заурядным, его подвергли девальвации, теперь любое новшество так называют, но, однако, прошу мне поверить, хотя бы ради коньяка. Именно так, прозит!

Он налил. Мы выпили.

— Итак? — сказал Баранн, задумчиво улыбнулся, потом поправил сбившийся нос. — К чему мы пришли? Да! Десемантизация! Это вещь весьма тривиальная: изымание смысловых значений.

— Как так? — глуповато спросил я. Затем умолк, устыдившись. Он этого не заметил.

— Значения нужно изымать! — твердо произнес Баранн. — Наука уже в изрядной мере запутала нас, заклеив все толстой скорлупой многозначительности, допустимости различных толкований — и вот я не расщепляю атомы, не потрошу звезды, но постепенно и методично, полностью и всесторонне изымаю Смысл.

— Но не является ли это, однако, в некотором смысле уничтожением?

Он быстро глянул на меня. Остальные зашептались и умолкли. Офицер у стены все храпел.

— С вами интересно говорить. Уничтожением? Ну что ж, когда вы что-либо создаете — ракету или вилку — с этим обычно связана уйма хлопот, сомнений, сложностей! Но когда вы уничтожаете — я умышленно прибегаю к этому упрощенному определению, поскольку вы воспользовались им — что бы об этом потом ни говорили, это является простой и вполне определенной акцией.

— Значит ли это, что вы одобряете уничтожение? — спросил я.

Я тщетно боролся с глуповатой усмешкой, которая кривила мне губы, но они давно уже были будто бы не мои и растягивались все шире.

— Э-э, это не я, это коньяк, — сказал он. — Э-э…

Он слегка коснулся моей рюмки. Мы выпили.

— А впрочем, нас ведь нет, — добавил он неохотно.

— Как вы сказали?

— Знаете ли вы, чему равна математически вычисленная вероятность для произвольной массы материи космоса, что она будет вовлечена в ход жизненных процессов, хотя бы в качестве листа, колбасы или воды, которую выпьет живое существо? Как глоток воздуха, который кто-то вдохнет? Один к квадриллиону! Космос беспредельно мертв. Лишь одна частица из квадриллиона может попасть в круговращение жизни, в круговорот рождения и гниения — какая же это неслыханная редкость! А теперь я спрашиваю: какова вероятность быть вовлеченными в жизнь не как пища, вода, воздух, а как живое существо? Если мы возьмем отношение всей материи космоса, омертвелых солнц, истлевших планет, той грязи и пыли, называемой туманностями, этой гигантской парилки, этой клоаки зловонных газов, называемой Млечным Путем, огненной ферментации, всего этого мусора, к весу наших тел, тел всех живущих, и вычислим вероятность, которую имеет какая-либо кучка материи, эквивалентная телу, стать когда-нибудь живым человеком, то окажется, что эта вероятность практически равна нулю!

— Нулю? — повторил я. — Что это значит?

— Это значит, что все мы, те, кто тут сидят, не имели ни малейшего шанса начать свое существование, эрго — нас нет.

— Как, извините?

Я непонимающе часто заморгал, словно бы что-то застлало мой взгляд.

— Нету нас, — повторил Баранн. И вместе со всеми своими товарищами разразился смехом.

Я только теперь понял, что он шутил, утонченно, научно, математизированно, и потому тоже — из любезности, поскольку не чувствовал себя веселым, — засмеялся.

Пустые бутылки со стола исчезли, на их местах появились новые, полные.

Я прислушивался к разговору ученых как прилежный, но все менее улавливающий что-либо слушатель. К тому же я и в самом деле был уже пьян. Кто-то, кажется, крематор, провозгласил стоя похвалу агонии как испытанию силы. Профессор Глюк дискутировал с Баранном об опровергательстве и психофагии — а может, это звучало как-то иначе? — затем речь зашла о каких-то новых открытиях, о "мистификационной машине". Я пытался привести себя в чувство, садился преувеличенно прямо, но моя голова все время подавалась вперед, я впадал в короткое оцепенение, во время которого как бы отдалялся от говорящих, вдруг переставая их слышать, пока какая-то отдельная фраза не звучала у меня в ушах отчетливо, снова приближая к ведущим беседу профессорам.

— Уже готов? — сказал вдруг кто-то.

Я хотел было посмотреть на него, но, поворачивая голову, почувствовал, как же ужасно на самом деле пьян. Я уже не думал ни о чем, теперь только мною что-то думало. В облаке мелькающих искр я придерживался руками за стол, а потом как собака положил горевшее лицо на его край.

Прямо перед глазами у меня оказалась ножка рюмки, стеклянная косточка, тонюсенькая, как стебелек. Растроганный до слез, я тихонько шептал ей, что я был и остаюсь настороже. Надо мной продолжали петь и рассуждать — поистине неодолимы мозги ученых!

Потом все исчезло. Должно быть, я заснул, не знаю только, надолго ли.

Когда я проснулся, голова моя по-прежнему лежала на столе. Я отлежал щеку, она горела. Под носом у меня на скатерти были рассыпаны крошки. Я услышал голоса:

— Космос… весь космос фальсифицирован… моя вина… признаюсь…

— Перестань, старик…

— Приказано мне было, приказано…

— Перестань, неприятно. Выпей воды.

— Может, не спит? — раздался другой голос.

— Э, спит…

Они притихли, поскольку я пошевелился и открыл глаза. Сидели все в тех же позах, что и раньше.

Из угла доносились завывания вибрировавшего крана. У меня в глазах плавали огоньки, рюмки и лица.

— Молчание! Господа!

— Теперь лучшее время пития!

Я словно бы тонул в доносящихся издалека криках.

"Какая разница, — подумал я. — Такое же низкопробное пьянство, только по-латыни…"

— Ну, смелей, господа! — приказывал Баранн. — Заниматься этим приятно и положено по положению… Исследователь должен быть изящным, проницательным и умелым. Да здравствуют все девушки, господа! Что принадлежит Зданию, то наше! Прозит!

Все передо мной кружилось, красное, потное, худое, толстое, снова становясь похожим на то, что было в самом начале этого застолья.

"Девчонка!" — пьяно орали они и ржали. "Эх, белянка! Титьки — класс!" И еще: "Так легко всегда с тобой, Венера Неспящая". Почему все время то же самое? Я пытался спросить, но никто меня не слушал. Они вскакивали на ноги, выкрикивали тосты, снова садились, пели, вдруг кто-то предложил хоровод и пляски.

— Уже было, — сказал я.

Они, не обращая на мои слова внимания, потащили меня за собой.

— Тру-ту-ту ту-ту ту-ту! — гудел толстый профессор.

Мы змейкой, один за другим, с топотом пошли кругом через комнату, затем через боковую дверь в большой зал.

Холод, которым тянуло из каких-то щелей, меня немного отрезвил. Куда это, собственно, мы попали?

Похоже на какой-то анатомический музей с залом для лекций в форме расширяющейся вверх воронки, на дне — подиум, кафедра, черная доска, губки, мел, полки с банками, чуть в стороне дверь, на столе — другие банки, пустые, ждущие наполнения спиртом. Я узнал их — они явно были из кабинета командующего. Видимо, тут он их добывал. Какая-то почтенная фигура в черном приблизилась к нашей ритмично топающей группе. Крематор затормозил, губами показывая, что выпускает пар. Я отцепился от поезда и стоял теперь один, ожидая, что же теперь будет происходить.

— А! Профессор Симплтон! Приветствуем дорогого коллегу! — рявкнул Глюк так, что отозвалось эхо.

Остальные присоединились к приветствию, перестали топать, плясать, обменялись с подошедшим поклонами, сердечными рукопожатиями.

Седой старичок, в сюртуке, с бабочкой, понимающе улыбался.

— Профессор Шнельсапи! Не откажите посвятить в тайну низы, что это такое, — вдруг нарушил идиллию Баранн, причем не особо вежливо. Ноги его продолжали отбивать на месте дробь, словно их так и тянуло в пляс.

— Это мозг… Препарированный человеческий орган, расчлененный… в увеличении, — отозвался старичок в черном.

И в самом деле, на столах аккуратно были расставлены на подставках увеличенные части мозга, белые, напоминающие перекрученные кишки или абстракционистские скульптуры. Профессор перышком смахнул с одной из них пыль.

— Мозг? — радостно воскликнул Баранн. — Ну же, господа! В честь гордости нашей! Гей, за мозг!

Он поднял бутылку.

— Прошу, однако, вас выпить этот тост вакхически, буколически, анаколически!

Он налил всем во что попало и принялся молитвенно зачитывать этикетки экспонатов.

— О, "темная извилина"! — восторженно произнес он.

Остальные хором подхватили его слова, смеясь до слез.

— О, "серый бугор"! О, «прослойка»! О, "пирамидальное тельце" — именно это нам и нужно!

— Тельце! — восторженно заревели все.

Старичок в сюртуке спокойно продолжал смахивать с экспонатов пыль, будто ничего и никого не замечал.

— О, "турецкое седло"! О, "зрительный центр"! — заклинал Баранн. — О, "проводящие пути"! О, "Варолиев мост"!

— Эй, там, на мосту!.. — начал дрожащим голосом крематор.

— "Оболочка мягкая"! "Оболочка твердая"! "Оболочка паутинная"! — причитал Баранн. — И извилина! Господа, умоляю вас, не забывайте извилины.

— Осторожно, формалин, — флегматично сказал профессор Шнельсапи или, может, Симплтон?

— О, формалин! — подхватили все.

Они как попало похватали друг друга за руки, образовали поезд, схватили старого анатома, именуя его начальником станции, а его замшевую тряпочку флажком, а я, присев на ближайшую скамеечку, смотрел на все не слушавшимися меня глазами. В зале гудело эхо топота и пьяных выкриков. Он был едва освещен, углубления на покрывавшем его куполе, темные, похожие на огромные выпученные глаза, казалось, неподвижно взирали на происходящее. В трех шагах от меня на металлическом стояке, невзрачный и полусогнутый, стоял беззубый, почтенного возраста скелет серьезного вида, с бессильно опущенными руками. У левой отсутствовал мизинец. Отсутствие этого мизинца встревожило меня. Я приблизился. Что-то блеснуло у него на груди. У ребра, цепляясь за него дужкой, болтались толстые очки…

Значит, и здесь? Даже сюда добрался, экспонатом стал почтенный старичок? Эта, третья, должно быть, последняя наша встреча… Неужели затем только, только затем все это…

— Э-эх! — разошелся Баранн. — Это как раз для тебя, крематор-хранитель! "Вот место, где была когда-то Троя"! Чушь, вздор! Шнуппель-Шаппель-Драпльтон! Признайся, ты получил сегодня орден "За творческий подход" на Большой Виселичной Ленте?

— Осторожно! Ой! — простонал запыхавшийся анатом.

Принужденный бежать за остальными, он едва поспевал, шелестя развевающимися полами сюртука. Но, увы, было поздно.

Разогнавшаяся группа задела этажерку, со звоном и блеском стекла банки попадали на пол, вывалились хранившиеся в них уродцы, во все стороны полетели брызги спирта.

Запах хранившейся годами смерти заклубился по амфитеатру. Трое выпивох, видимо, испугавшись, бросились наутек, оставив старого анатома над руинами разбитой вдребезги коллекции. Крадучись, прижимаясь к стене, я проскользнул вслед за ними. Дверь с шумом захлопнулась.

В комнате нас ждали очередные бутылки, и господа профессора, как ни в чем ни бывало, с хохотом подскочили к ним, чтобы пить и наливать. Почувствовав под собой спасительный стул, я медленно засыпал, словно бы плыл куда-то в море криков, в воспоминаниях у меня все еще поблескивала золотая проволочка, дужка, закладываемая за ухо, хотя уха-то уже нет, а ведь жаль, жаль…

Внезапно свет мне заслонил бледный, блестящий от пота, чрезвычайно длинный призрак.

— Какое у вас вытянутое лицо, профессор, — сказал я, прилагая усилия не спотыкаться на каждом слоге. Голова моя лежала на столе, как на подушке. Баранн с сонной и в то же время злобной усмешкой, смещенной в сторону левой щеки, зашептал:

— Только червяк хорошо умеет быть червяком.

— Какое у вас лицо… — повторил я тише, более обеспокоенно.

— Что там лицо! Да знаете ли вы, кто я такой?

— А как же! Профессор Баранн, инфильтратор.

— Не будем об инфильтрации. Этот Глюк… Видите ли, я веду процесс против Господа…

Я попытался приподняться, хотя бы выпрямиться, но не смог и только повторил:

— Что? Что?

— Дело об освобождении от обязанностей…

— Меня?

Он усмехнулся одной лишь левой щекой, правая оставалась грустной.

— Нет, не против вас, лишь против Господа, который в шесть дней… а на седьмой занимался неведомо чем.

— Это шутка?

— Какая там шутка! Мы проверили. Есть тайники в темных туманностях… в головах комет, выщербленных…

— Ах, да. Это мне известно, — пробормотал я, успокоенный. — Господин профессор…

— Что?

— Что такое триплет?

Он обнял меня и стал нашептывать, обдавая алкогольным духом:

— Я тебе объясню. Ты хоть и молодой, но все же принадлежишь Зданию. Почему бы мне тебе не сказать? Скажу, все тебе скажу. Значит, так. Возьмем какого-нибудь человека. Нашего. Ну, так вот: если кто-то является чем-то, то по чему это видно?

— По тому, что видно, — пробормотал я.

— Ну! Вот видишь! Отлично! Так вот, то, что видно, можно подделать. Кто притворяется, что действительно верен Зданию, тот, значит, так: был наш, потом его завербовали, подкупили те, а потом наши его — цап! И обратно заполучили. А перед теми он, чтобы не выдать себя, по-прежнему должен притворяться, что здесь притворяется быть верным Зданию. Ну, а потом те снова его перевербовывают и привлекают на свою сторону, еще раз, и тогда он уже перед нашими притворяется, будто перед теми притворяется, что перед нами притворяется, понял? Вот это и есть триплет.

— Ага, это понятно, — сказал я. — А квадруплет — это, значит, его еще раз…

— Да. Сообразительный ты. Хочешь, я тебя прямо тут завербую?

— Вы?

— Да.

— Вы?.. Господин профессор?

— Ну и что с того, что профессор? Я тоже вербовкой занимаюсь.

— Для этих или для тех?

— А тебе для каких надо?

— Ну, вообще-то… как-то…

— Эх ты! Меня остерегаешься? Продвижение бы тебе… Однако кто бы мог подумать: размазня — а он, оказывается, ушки держит на макушке!

Он с отцовской лаской тыкал мне в бок. Теперь он выглядел почему-то страшно постаревшим — может, от бессонницы, а может, от чего-то другого?

— Даже щекотки не боишься? — протянул он многозначительно, прищуривая глаз. — Ты парень что надо! Что такое галактоплексия, знаешь?

— А что? Загадка?

— Да. Не знаешь? Это конец света, ха-ха!

"Неужели под влиянием алкоголя чиновники в них берут верх над профессорами?" — мелькнуло у меня в голове, которая жутко, отвратительно болела. Баранн уставил на меня холодные поблескивающие глаза.

Кто-то под столом ущипнул меня за ногу. Из-под скатерти рыжей щеткой вынырнула голова крематора, который неуклюже, но решительно лез ко мне на колени, повторяя:

— Как приятно допрашивать под пыткой старых знакомых! Словно лепесток розы обнюхиваешь, а… Ох, поймать бы сейчас кое-кого…

Я попытался от него избавиться. Он прижался ко мне, обнял за шею, шепча:

— Друг, будь начеку. Брат ты мой родной, я же для тебя все, что хочешь… я для тебя всех, всех сожгу, до последней букашки, скажи только слово… Я тебе…

— Пустите меня! Господин профессор, господин крематор опять целуется, — пожаловался я, слабо сопротивляясь. Он мешком висел на мне, колол в щеку щетиной. Кто-то все-таки оттащил его от меня, он пятился задом, словно рак, показывая мне издали десертную тарелку, которую держал обеими руками.

"Тарелка? Что тарелка? Где шла речь о тарелках? — лихорадочно думал я.

— Об этом что-то уже было. Где? Великий Боже! Сервировка! Кто говорил «сервировка»? Что значит "сервировка"?"

Возникло всеобщее замешательство.

Мне показалось, что нас будто больше ста, но это просто все повскакали с мест. Посреди комнаты на отодвинутом от стола стуле сидел толстый профессор с мокрым платком на лысине, сотрясаемый сильной икотой, которая в наступившей тишине звучала в унисон с мерзким храпом офицера, лежавшего без сознания в углу.

— Запугать! Застращать! — кричали вокруг.

Влекомый другими, я поднялся. Мы обступили толстого профессора.

Меня покачивало на непослушных ногах.

Толстый бессмысленно смотрел на нас и руками просил помощи, потому что едва он пытался что-либо сказать, как вместо слов раздавались ужасные икания. Выпятив глаза, посинев, он содрогался так, что стул под ним скрипел.

— Доводит до сведения! — прошипел крематор, вслушиваясь в икоту. Затем поднял вверх чистую тарелку. — Слышите?

— Нет!..

Толстый попытался оправдываться, но его протест был подавлен приступом икоты, еще более сильным, чем ранее.

— Э, братец, сигнализируешь! — бросил ему в лицо Баранн.

Толстый судорожно стиснул мою руку.

— Нет!

— Считать, — заорали все.

Приглушенным хором, бормоча, мы принялись считать икания:

— …одиннадцать, двенадцать, тринадцать…

— Предатель! — прошипел в паузе крематор.

Толстый продолжал синеть, приобретая все более темный оттенок. Пот большими, почти с горошину, каплями выступал у него на лысине. Это выглядело так, будто страх, от которого он весь дрожал, выжимал его череп, как лимон.

— …четырнадцать, пятнадцать…

Замирая, с пальцами, переставшими что-либо ощущать, я ждал. Толстый со стоном засунул себе кулак в рот, но еще более сильная, потому что теперь под давлением, икота бросила его на спинку стула.

— Шест…

Толстый затрясся, захрипел и какое-то время совсем не дышал. Потом его опухшие веки приподнялись, безмятежность разлилась по искаженному мукой лицу.

— Спасибо, — шепнул он, обращаясь ко всем.

Как ни в чем не бывало мы возвратились обратно к столу. Я был пьян и знал об этом, но как-то иначе, чем перед этим.

Мои движения стали более свободными. Я теперь мог говорить безо всякого труда, лишь остаток бдительности, до сих пор державшей меня под контролем, куда-то пропал, что воспринималось мною с беспечным самозабвением.

Не успел я и оглянуться, как Баранн уже втянул меня в диспут на тему "Здание-Дом и его домовитость". Для начала он спел мне песенку:

— Динь-дом-бом! Дом! Основа Дома — Антидом! Антидома — Дом! Бом!

Потом рассказал несколько анекдотов из области содомистики и гоморрологии. Я уже перестал обращать внимание на тарелку, которой издали посвечивал мне в глаза крематор.

— Знаю! — задорно прокричал я. — Сервировка! Понимаю: подстановка! Понимаю! Ну и что? Кто мне что сделает? Профессор — свой парень! А я — вольная птица!

— Птичка ты моя нештатная, — басил, обращаясь ко мне, худой.

Он похлопывал меня по коленке, ласково улыбаясь левой щекой, спрашивал об успехах в шпионстве, о том, как я вообще оказался в Здании. Я рассказал ему начало своей истории.

— Ну, и что там было дальше? — заинтересовался он.

Я болтал уже обо всем подряд, пока еще остерегаясь других, поскольку не был в них совершенно уверен. О священнике Баранн отозвался: "Аббат — он и должен быть провокатором", историю златоглазого старичка лаконично прокомментировал так: "Ну, неправильное поведение было у него в гробу, неуместное. За что и получил".

Я заметил, что Семприак отошел от стола и стал перешептываться с толстым, который из стакана поливал себе лысину.

— Сговариваются? — я указал Баранну на них глазами.

— Глупости! — бросил он. — Ну а потом? Что тебе сказал доктор?

Он терпеливо выслушал меня до конца, вздохнул, торжественно пожал мою безвольно свисавшую руку и сказал:

— Ты тревожишься, да? Не надо этого делать, ради Бога, не надо! Вот посмотри на меня: я сейчас ужасно пьян, пьянюсенький! В трезвом виде я — совсем другое дело, но сейчас у меня от тебя тайн нет. Я твой, ты мой. Ты знаешь, с кем имеешь дело? Не знаешь!

— Вы уже говорили. Преподаете всякое там.

— Ну, это же только так, в свободное время. Вообще-то сейчас я откомандирован по трансцендентным делам. Не из-за недостатка скромности, но во имя правды скажу тебе: "Здание — это я". Теперь будь внимателен. Триплет, квадруплет, квинтуплет — это вся так, пустяки. Это мелочь. Килька. Фарш с лучком. Одним словом — ерунда. Есть Здание, правда? И есть Антиздание. Оба внутри себя весьма почитаемые. Века так продолжается. Однако все — заметь, все! — перетасовано. Здание целиком, поголовно состоит из вражеских агентов. А Антиздание — все из наших!

— Да неужто? — попытался я преуменьшить сенсационность его нашептываний.

— Не притворяйся идиотом! Заметь, что хотя на всех местах они, завербовавшись, перетасовались, и эти только притворяются нашими, а наши — теми, сущность дела от этого ни в малейшей степени не изменяется!

— Как это?

— А вот так! Здание за счет своей административной структуры и далее стоит и прекрасно держится! По той простой причине, что подстановка шла годами, человечек за человечком, все внутренние отношения полностью сохранились. По-прежнему остались звания, должности, продвижения, премии за разоблачение, действуют приказы, уставы, правила охраны секретности, и так все это веками наслаивалось, в такие жесткие рамки вписаны процессы служебной деятельности, ход дел и их подписание, такая слаженность и бюрократия сохранились, что лояльность Здания в саму структуру, в его скелет, в кости его перешла, и потому по-прежнему обязывают нас соблюдать все законы и уложения и честь шпионская, и отчизна наша, и воспитание полученное, и потому каждый изо всех сил на своем месте старается, и бдительность сохраняется, и хотя все целиком и полностью выщерблено, но ведь действует и дальше.

— Этого не может быть, — сказал я с дрожью.

— Может, может, милый мой. Обрати внимание, что при подтасовке, подкупе, вербовке основным требованием является абсолютная секретность, и чтобы подтасовки произведенной не выдать, не разоблачить, о каждом агенте тех, который работает здесь, там знает только один сотрудник, и точно так же наоборот. Поэтому каждый по отношению к подчиненным и начальству, конкретно ничего о них не зная, должен на своем месте стараться по возможности свои обязанности исполнять, секретность соблюдать, вражеские происки разоблачать, пресекать, преследовать и с корнем выдергивать. Вот так, сообща, действуют все они на благо Здания, и хотя они при этом выкрадывают, копируют, переписывают и фотографируют все, что только могут, это ничем неприятным не грозит, поскольку все, отосланное туда, в Антиздание, в руки наших людей попадает.

— И наоборот? — прошептал я, пораженный вставшей в воображении картиной.

— И наоборот, к сожалению. Сообразительный ты собеседник!

— Но как же так? А эти… перестрелки, сражения? Эти разоблачения? — спросил я.

Я взглянул в черные, блестящие зрачки на вытянутом кривоватом лице, ставшем сейчас угрюмым, хотя левый уголок рта подрагивал от чего-то затаенного. Это не привлекло моего внимания.

— Да, провалы бывают, разоблачения. Что ж, нужно быть начеку. Есть нормативы, планы, я ведь говорил тебе о триплетах, помнишь? Деятельность же Здания продолжается, а следовательно, должна продолжаться и вербовка агентуры. Остановить ее невозможно, поэтому и провалы случаются, когда инсценирующий измену оказывается еще более перевербованным — например, дублет разоблачает триплета или квадруплета… Трудности, к сожалению, растут, поскольку уже шестикратники встречаются, пожалуй, даже семеречники из числа самых прытких…

— А тот бледный шпион, что он делает?

— Не знаю. Вольный стрелок, наверное, старомодный тип, стареющий шпик, либерал, любитель анахронизмов, мечтающий о том, чтобы тот самый единственный, наисекретнейший, наиважнейший документ собственной рукой раздобыть. А это пустое мечтательство, так как только коллективно можно чего-то добиться, и он об этом хорошо знает, потому так и отчаивается.

— А что же делать мне?

— Прежде всего ты должен заняться, наконец, делами. Упаси тебя Боже от какого-нибудь аутизма. "Горе слабым существам, оказавшимся между остриями могучих противников", понятно? — процитировал он.

Крематор снова показал мне тарелку.

Я нетерпеливо от него отмахнулся.

— Ну а конкретно?

— Ну, ты должен пораскинуть мозгами, окопаться, несколько секретиков за пазуху, шах-мат… Только тогда ты приобретешь некоторый вес.

— Ты так думаешь? Минутку… Одно только я никак не пойму: каким образом ты можешь знать все о Здании, если это покрыто такой тайной, что никто об этом не знает?

Я оттолкнул руку крематора, который подошел ко мне.

— Ах, оставьте меня в покое! Знаю — сервировка, подстановка… Пожалуйста, не мешайте!.. Так откуда ты об этом знаешь?

— О чем? — спросил Баранн.

— Ну, о том, что ты мне сейчас говорил.

— Ничего такого я не говорил.

— Ну как же? Что обе разведки перевербовали друг друга и понасажали ренегатов, что кругом одни предатели, до последнего стула, что Здание обменялось с Антизданием и теперь, предавая, предает только предательство. Мне хотелось бы понять, откуда тебе все это известно?

— Откуда? — проговорил он, стряхивая с колен какую-то крошку. — Понятия не имею.

— Как это? Ведь ты…

— Чего "ты"?

Он смерил меня взглядом. Мы уже некоторое время разговаривали повышенными голосами. В комнате сделалось чрезвычайно тихо.

— Ну, вы…

— Чего "вы"? — рявкнул он.

— Откуда вы об этом знаете?

— Я? — сказал он. Затем скривился от отвращения. — Я ничего не знаю.

— Но… — начал я. Затем побледнел, и тут голос у меня пропал. Лежавший у стены уже некоторое время не храпел, но лишь теперь это дошло до моего сознания. Он открыл глаза, сел и сказал:

— Ага, дорогуши мои…

Потом он встал, сбросил пижаму, потянулся онемевшим телом, поправил пояс, одернул на себе мундир, подошел к нам и остановился в двух шагах от стола.

— Готовы ли вы дать показания в том, что присутствующий здесь штатный сотрудник Баранн, он же профессор десемантизации, он же Статист, он же Блаудертон, распространял клевету и наветы в отношении Здания, тем самым косвенным образом подстрекая вас к государственной измене, антисубординации, деагентуризации, депровоцированию и антишпионажу, а также измышления о том, что он сделал вас соучастником своих клеветнических происков, усилий и фальсификаций?

Я переводил взгляд с одного на другого. Толстый поглаживал белую шею.

Баранн, втянув голову в плечи, глядел на меня побелевшими глазами. Только крематор сидел, повернувшись к нам спиной, согнувшись над тарелкой, внимательно ее рассматривая, словно не желал принимать происходящее к сведению.

— Именем Здания призываю вас к даче показаний! — сурово произнес офицер. — Что вам известно о ренегатстве присутствующего здесь Баранна?

Я слабо покачал головой. Офицер сделал шаг вперед, склонился надо мной, словно теряя равновесие, и едва слышно выдохнул:

— Глупец! Может быть, именно в этом заключается твоя миссия!

— Вы хотели что-то сказать? Я слушаю, — сказал он таким же твердым голосом, что и перед этим. Затем повернулся к столу. Еще раз глянул на тех. Они прятали глаза. Баранн кивнул.

— Да! — прохрипел я.

— Что "да"?

— Говорил, но не…

— Подстрекал к предательству?

— Я не подстрекал! Клянусь! — завизжал Баранн.

— Молчать! Сейчас говорит этот человек!

— Он сказал что-то в том смысле, что мне следует избавиться от щепетильности…

— Я спрашиваю, подстрекал ли он к отступничеству?

— В каком-то смысле, может, но…

— Я прошу ответить однозначно: подстрекал или не подстрекал? Да или нет?

— Да, — прошептал я.

После секунды мертвой тишины ураганом разразился смех. Апоплектик, держась за живот, подпрыгивал вместе со стулом. Баранн хохотал, а офицер-аспирант, потрясая в приступах веселья поднятыми кулаками, кричал, захлебываясь от радости:

— Струсил! Наложил в штаны! Предал! Шляпа!

— Шляпа, шляпа, тра-та-та-та! — пытались петь они, но их сбивали повторявшиеся взрывы хохота.

Баранн успокоился первым. С торжественным видом, со скрещенными на груди руками, он сжал губы. Только один крематор оставался все время спокойным, наблюдая эту сцену с легкой приставшей к губам иронической улыбкой.

— Все, хватит! — обратился ко всем Баранн. — Время не ждет, коллеги.

Они начали вставать. Толстый отстегнул обвисшую, такую подозрительно белую шею, молодой офицер с выражением утомления после тяжелой работы на лице громко полоскал рот минеральной водой. На меня они не смотрели, словно бы я перестал существовать.

Губы у меня дрожали, я открывал и закрывал рот, не находя слов. Баранн поднял свой портфель с термосом, стоявший в углу, перебросил через руку пижаму и вышел широким деревянным шагом, по пути прихватив под руку апоплектика.

Я тупо наблюдал, как они с преувеличенной любезностью раскланиваются у выхода, уступая друг другу дорогу.

Крематор, помедлив минуту, прошел мимо меня и выразительным гневным жестом указал на оставленную на краю стола тарелку, словно бы говоря: "Я ведь делал знаки, предупреждал! Сам виноват!"

Я остался наедине с черноволосым офицером. Он тоже встал и собирался уже уходить, но я медленно поднялся со стула и преградил ему дорогу. Он замер, словно бы пригвожденный моим взглядом.

— Так что же это было? — Я схватил его за руку. — Забава? Представление? Как вы могли?

— Но, извините… — проговорил он, освобождая руку, потом посмотрел мне в глаза и, словно сжалившись наконец, бросил, отвернувшись: — Это была "шутошница".

— Что?

— Так называется примененный метод. Простите, но научная методика не перестает быть строгой, даже если применяется шутка.

— Шутка? Это была шутка?

— Ну, вы обозлены, мне тоже не было приятно лежать и храпеть так долго. Но что поделаешь — служба, — нескладно защищался он.

— Скажите хоть пояснее, что все это значит?

— Ах, Боже мой. Тут все не так просто. В некотором смысле, разумеется, невинная шутка… для вас, конечно, без всяких последствий… Профессор мог иметь скрытое намерение изучить реакцию…

— Мою?

— Да нет же! Господина Семприака. Извините, прошу меня извинить… Пожалуйста, не задерживайте меня. Во всяком случае, уверяю вас, это пустяки…

Не глядя на меня, он шаркнул ногой, словно ученик, и вышел, а точнее, выбежал из комнаты, стукнув по дороге пальцем по шкафу, который находился неподалеку от двери.

Я остался один среди отодвинутых и опрокинутых стульев, у стола, который, с огрызками, грязными тарелками и пятнами вина, разлитого на скатерти, представлял собой отвратительное, мерзкое зрелище. В тишине раздавалось осторожное тихое постукивание. Я окинул взглядом комнату. Она была пуста.

Постукивание возобновилось, настойчивое, монотонное. Я насторожился. Звуки доносились из угла. Я осторожно направился туда. Раз, два, три, четыре удара, словно кто-то подушечкой пальца простукивал дерево. Шкаф! Ключ торчал в замке. Я повернул его. Дверь без моей помощи медленно отворилась. Внутри сидел, скорчившись почти вдвое, аббат Орфини в наброшенной на мундир не застегнутой спереди сутане, с пачкой исписанных листов на коленях. Он не смотрел на меня, поскольку все еще продолжал писать. Наконец, поставив точку, он высунул ноги наружу, поднялся со стоявшего на днище шкафа табурета и вышел оттуда, бледный и серьезный.

12

— Пожалуйста, распишитесь, — сказал он. И положил бумаги на стол.

— Что это такое?

Я все еще стоял в той же самой позе изумления, держа руки перед грудью, словно от чего-то обороняясь. Стопка листов лежала на покрытой пятнами скатерти, рядом с оставленной крематором единственной чистой тарелкой.

— Протокол.

— Какой еще протокол? Признание? Меня еще раз оклеветали?

— Нет. Это просто стенограмма высказываний, обычное описание. Ничего более. Пожалуйста, распишитесь.

— А если я не подпишу? — бросил я.

Не глядя на него, я медленно сел на стул. В голове у меня лопались тягучие, липкие нити боли.

— Это всего лишь формальность.

— Нет.

— Хорошо.

Он собрал бумаги со стола, сложил их, засунул в карман мундира, затем застегнул пуговицы сутаны и на моих глазах стал просто священником. Потом посмотрел на меня, будто бы ожидая чего-то.

— Вы сидели там все время, господин аббат? — спросил я, закрыв лицо руками. Выпитое спиртное оставило какой-то илистый осадок у меня во рту, в горле, во всем теле.

— Да.

— А не было душно? — спросил я, не поднимая головы.

— Нет, — ответил он спокойно. — Там есть кондиционер.

— Это меня радует.

Я был так измучен, что мне даже не хотелось говорить, что я о нем думаю.

Моя левая нога начала слегка трястись. Я не обращал на это внимания, пряча лицо в руках.

— Я хочу объяснить тебе, что здесь произошло, — тихо проговорил он, склонившись надо мной. Затем выждал минуту и, поскольку я не отозвался и не сделал ни малейшего движения — только нога у меня продолжала трястись, словно заводной механизм, — продолжил:

— Эта «шутошница» была завершением борьбы Баранна и Семприака. Ты должен был ее разрешить. Аспирант сыграл в ней роль, которую отвел ему Баранн. Глюк должен был быть только свидетелем. Баранн инсценировал все сам, ища лишь кого-нибудь, кто подошел бы для розыгрыша. О тебе он, наверное, узнал от доктора, который его лечит. Вот все, что мне известно.

— Лжешь, — тихо сказал я, не отнимая рук от лица.

— Да, лгу, — повторил он тихо, словно эхо. — Ну и что? Это была самовольная, несанкционированная интрига Баранна. Глюк, однако, известил о ней Секцию. Занесенная в дело без ведома Баранна в силу доноса профессора Глюка, она стала частью служебной деятельности Секции, и потому я был послан сюда, чтобы запротоколировать все, что произойдет. Так это выглядит с первого взгляда. Однако аспирант сделал нечто непредвиденное: выходя, он стукнул в шкаф. Следовательно, он знал, что я там нахожусь. Из присутствующих обо мне не знал никто. Начальник Секции не мог дать аспиранту распоряжение сделать так, поскольку тот ему не подчиняется. Следовательно, как свидетельствует этот стук, аспирант действовал по приказу сверху. Тем самым, получается, что он вел двойную игру: делал вид, что слушается Баранна, который является его начальником, и в то же время через голову Баранна держал связь с кем-то, стоящим выше. Почему ему было приказано стукнуть? Я должен был запротоколировать все, что произойдет, поэтому я запротоколировал и стук. Начальник Секции, который прочитает мой рапорт, сделает заключение, что он не должен налагать на аспиранта дисциплинарное взыскание за участие в интриге Баранна, поскольку аспирант дал понять, проявляя осведомленность о моем присутствии в шкафу, что действует с ведома высшей инстанции, как исполнитель официального распоряжения, а не как соучастник своеволия Баранна. Таким образом, действие разворачивалось одновременно в трех планах: как розыгрыш Баранна против Семприака, как дело "Баранн, Семприак и другие", контролируемое посредством меня Секцией по личному распоряжению ее начальника, и, наконец, как дело еще более высшего порядка, в котором аспирант оказывается сторонним участником, поскольку за ним кроется кто-то, стоящий выше Секции, то есть из Отдела. Но это еще не все. Почему Отдел, вместо того чтобы просто связаться с Секцией, пошел таким окольным путем, уведомив о своем участии в деле единственно лишь стуком в дверь? Здесь на сцену во второй раз выходит Баранн. Быть может, то, что он представил Семприаку и Глюку как организованную им самовольную выходку, на самом деле было им согласовано с Отделом, и так называемая «интрига» имела целью не победу над Семприаком в рамках спора о ценности операции типа «Луковица» и не торжество в научной плоскости, но полное уничтожение его, а возможно, и других участников «пирушки» путем выявления, кто из них нарушает основное требование лояльности и не донесет о происках Баранна. Таким образом, исследование лояльности — это четвертый, совершенно новый аспект дела. И есть еще пятый, ибо должны существовать два доноса: профессора Глюка в Секцию и аспиранта в Отдел (иначе Отдел не отдал бы ему приказ стукнуть, поскольку ни о чем не знал бы). Меня, однако, больше интересует донос профессора Глюка. Согласно регламенту, компетентен здесь был Отдел, и правильно поступил аспирант, обратившись туда. Но при этом уж кто-кто, а профессор Глюк хорошо знал, что делает. И если он донес в Секцию, а не в Отдел, то только потому, что так ему приказали поступить. Следовательно, это он не донес, а выполнил приказ свыше — конечно, приказ Отдела. Но зачем Отдел сделал это? Он ведь подключил уже к делу двух людей — Баранна и аспиранта. Для чего нужен был третий? Чтобы изучить, что сделает Секция с нерегламентно направленным доносом? Но Секция и так должна была направить его в Отдел — и, сделав это, обязательно выслать на место своего человека, то есть меня. В общем, Глюк тоже оказывается подтасовкой по поручению Отдела. Единственный человек, который действовал на свой страх и риск в ответ на вызов, брошенный Баранном, был, следовательно, Семприак. Но при этом, однако, он пытался тебя предостеречь, дать тебе понять, что знает о том, что сцена подстроена, что рекомендации и словоизлияния Баранна, принимаемые тобой за искренние, являются лишь подставкой, коварным шагом с его стороны. Так вот, любые попытки кого-либо оказать влияние на твое конечное решение путем подачи тебе предостерегающих знаков в какой-либо форме категорически запрещены правилами — уж я-то эти правила знаю, ибо их изложил в своем доносе Глюк. Семприак, показывая тебе тарелку, нарушил, следовательно, эти правила. Зачем? Чтобы выиграть? Нет, поскольку такой выигрыш был бы в обязательном порядке аннулирован. Впрочем, ты все равно проглядел важность подаваемых тебе знаков. Тем не менее крематор никак не мог быть заинтересован в том, чтобы предостеречь тебя, ибо таким образом он лишал себя шансов на выигрыш. Однако он, словно наперекор себе, предостерег тебя. Зачем он это сделал? Затем, очевидно, чтобы дать знать Баранну, что он знает о подстроенности им всей этой интриги с Отделом, что он отлично осведомлен о ее фиктивности. Такие сведения он мог получить только от вышестоящих лиц. В итоге оказывается, что все присутствующие, кроме меня, но я-то находился в шкафу, были подосланы Отделом…

— Я — нет, — сказал я.

— Ты тоже! Чай был сладким!

— Что-что?

— Чай, которым тебя приводили в чувство, был сладким, поэтому твое тело стало липким и тебе пришлось согласиться вымыться. Во время мытья у тебя забрали одежду, и ты был вынужден надеть купальный халат, от которого недалеко и до пижамы. Доктор, однако, никогда не решился бы подкинуть тебя Баранну на свой страх и риск! Доктор подчиняется Отделу, эрго — и ты, и все прочие здесь были людьми Отдела! Понимаешь, что это значит?

— Нет.

— Поскольку Семприак манипуляциями с тарелкой лишил себя возможности выигрыша, никакого поединка здесь вообще не было. Поскольку и он, и те двое, и ты… поскольку все вы были марионетками одной и той же стороны, то вторая вообще не существовала. Жестокая шутка, выданная через Баранна, была в сущности шуткой самого Отдела! Вижу, что ты мне не веришь.

— Нет.

— Разумеется! Как же тут поверить? "Как это так, — думаешь ты. — Могучий Отдел занимается розыгрышами каких-то там шуток, баловством? Такого не может быть! Здесь кроется какой-то более глубокий смысл". Но ведь это лишь Баранн хотел сделать тебя жертвой шутки, Отдел же — нет, он посмеялся над всеми! Странная шутка? Все зависит от того, как на это смотреть.

Обычно, когда мы не видим смысла в чем-то изощренно совершенном, это вызывает у нас улыбку. Другое дело, когда оно чрезмерно велико. Вот взять хотя бы солнце с его закрученными, как папильотки, протуберанцами, или же галактику со всем блуждающим по ней хламом. Разве не похожа она на уродливую карусель? А метагалактика с космосом? Да можно ли вообще серьезно допускать существование бесконечности? Однако видел ли ты когда-нибудь карикатуру на солнце или галактику? Нет, над этим мы предпочитаем не смеяться, поскольку пока еще готовы признать, что это будет не наша насмешка, а насмешка над нами. И потому мы делаем вид, что нам не известно о примитивности средств, используемых космосом. Мы говорим: он таков, каков есть, он является всем, а все не может быть шуткой, оно огромно, невообразимо велико и, значит, серьезно. Ах, величина — как мы почитаем ее! Даже дерьмо, если из него воздвигнуть гору с вершиной, тонущей в облаках, будет возбуждать почтение и слегка подгибать колени. Поэтому я вовсе не настаиваю, что это была шутка. Ведь ты предпочитаешь, чтобы это было серьезно, да? Мысль о том, что тебя истязают просто так, что за страданиями твоими никто не наблюдает с сатанинской насмешкой, что никто их, в сущности, не хотел, никого они не интересуют — такая мысль была бы для тебя невыносима. И, вероятно, тайна в таком случае является лучшим выходом — во всяком случае, гораздо более хорошим, чем если принимать все это за чушь. В тайне ты можешь спрятать то, что хочешь — надежду. Вот что я, собственно, хотел сказать. Добавлю только, что, говоря об Отделе, я несколько упростил. Нити, конечно, ведут в него, но в нем не кончаются. Они уходят дальше, разветвляются по всему Зданию. Это оно на самом деле было автором «шутки». Оно — либо, если так тебе больше нравится, никто.

Теперь тебе известно все.

— Я по-прежнему не знаю ничего. Я знаю лишь, что ты говоришь то, что тебе приказано.

— Ты не поверишь мне, если я скажу, что нет, и будешь прав, ибо я сам не знаю, действительно ли это так.

— Ты? Как ты можешь этого не знать?

— После того, что я сказал тебе, мог бы понять и сам. Я лично не слышал, если тебя это интересует, такого приказа, и я не знаю, слышал ли его мой начальник и выбрал ли меня для его исполнения, но именно потому я не могу быть уверен в его отсутствии. Слушай: я не знаю, чем является Здание. Возможно, Баранн говорил правду. Возможно, две соперничающие друг с другом разведки поглотили в противоборстве одна другую. А может, это безумие не людей, а организации, которая, чрезмерно разросшись, натолкнулась где-то далеко на собственные ответвления, вгрызлась в них, вернулась по ним к собственному сердцу и теперь сама себя точит и разъедает, все глубже и глубже. Может, то, другое Здание, вообще не существует, а служит лишь оправданием самопожертвования.

— Кто ты такой?

— Священник. Ты ведь знаешь.

— Священник? Ты хочешь меня в этом убедить? Ты же выдал меня Эрмсу! Для чего ты носишь сутану? Чтобы скрывать мундир?

— А зачем ты носишь тело? Чтобы скрывать скелет? Почему ты не хочешь понять? Я ничего не скрываю. Да, я выдал тебя, но ведь здесь все является лишь видимостью, даже измена, даже убийство. Всеведение — тоже. Оно не только невозможно, но даже и не нужно. Вполне достаточно его имитации, фантома, сотканного из доносов, намеков, слов из сна, клочков, выловленных из канализации, перископов… Не всеведение важно, а вера в него.

"Этого, пожалуй, они вряд ли хотели, чтобы он мне сказал", — успел подумать я, а он, бледный, продолжал шепотом, шипя, словно от ненависти:

— Ты все еще не веришь мне, а продолжаешь верить в мудрость Здания! Как мне доказать тебе? Ты видел командующего? Видел того тупого, покрытого бородавками склеротика на вершине пирамиды? Вот, смотри!

Он вынул из кармана камешек, выглаженный долгим ношением и касанием рук, блестящий, покрытый с одного конца крапинками, словно яичко.

— Ты видишь это? Этот идиотский обломок? Посмотри-ка на эти глупые точечки, на эту дырку. Однако возьми миллион таких камешков, триллион, пространство искривится от них, подует ветер, они соберут лучи звезд, и выползет из нагромождения их Совершенство. Кто отдал приказ звездам? Кто? Точно так же и Здание…

— Ты хочешь сказать, что Здание — это сама природа?

— Нет! Они не имеют друг с другом ничего общего, за исключением того, что оба заключают в себе совершенство. О, ты считаешь себя узником лабиринта зла, думаешь, что все здесь имеет значение, что кража планов — это ритуал, поэтому Здание перечеркивает сам его смысл. Оно уничтожает — и в то же время все больше творит, созидает, чтобы еще больше было того, что можно уничтожить — и это показалось тебе мудростью зла. Ради этого ты занимался умственной эквилибристикой, изворачивался, полагая, что с тобой так играют, хотел сам согнуть себя в отмычку, в крючок своей погибели, в знак, который окажется решением этого уравнения ужаса, но это не так! Слышишь? Нет плана, уравнения, ключа, нет ничего — есть только Здание!

— Здание? — повторил я. Волосы у меня встали дыбом.

— Здание.

Этим откликом он подстегнул мой страх. Да и сам он дрожал всем телом.

— Это мудрость наоборот. Слепое вездесущее совершенство, возникшее самопроизвольно. Оно воплощает себя в людях, хотя взялось из самих же людей, произошло от них. Ты слышишь? Людское зло мелко и малозначно, а тут возникла величина. Горы дерьма! Океаны пота! Рев агонии, миллионогрудый хрип! Испражнения веков — опора! Здесь ты можешь утонуть в людях, можешь ими удавиться, затеряться в людской пустыне, брат! Гляди: люди, продолжая помешивать чай, разорвут тебя на куски, не ведая о том, говоря при этом о пустяках, ковыряя в зубах, затем начнут поигрывать твоим трупом и выжимать из него соки, когда настоится, и ты станешь безволосой обтрепанной куклой, тряпкой, детской погремушкой, мусором, залитым грязными слезами. Так действует самозародившееся совершенство, не мудрость. Мудрость — это ты, ты один. Либо мы вдвоем! Ты — и Второй, и между вами — мост праведных молний… из глаза в глаз…

То, что он, бледный, как смерть, обливающийся потом, говорил, казалось мне все более знакомым. Я уже слышал нечто подобное. Вдруг я понял, что точно так же он проповедовал с амвона, и было там об удавлении, там он ссылался на зло, на Сатану, и брат Уговорник сказал, что эта проповедь была провокацией, что Орфини провоцировал…

— Как же я могу поверить тебе? — с мукой сказал я.

Он весь задрожал.

— Ну послушай! — кричал он шепотом. — Разве ты не видишь еще, что здесь то, что на одном уровне является разговором или шуткой, на другом оказывается вчиненным иском, на следующем — розыгрышем Отдела, и если ты будешь далее отслеживать эту нить, то она разойдется у тебя под руками, исчезнет в стенах, ибо тут каждый след ведет ко всему!

— И ты это понимаешь?

— Понимаю, почему же нет? Измена является неизбежностью, но Здание существует для того, чтобы она была невозможна, иными словами, чтобы сделать невозможной неизбежность. Как? Уничтожая правду. Измена становится бесплодной, когда правда обращается в одну из масок лжи. И потому нет здесь места никакой вещи, названной своим именем, нет места ни действительному отчаянию, ни настоящему преступлению, которое стало бы для кого-то роковым и раз и навсегда увлекло бы на дно. Слушай! Свяжись со мной! Мы образуем тайный союз, заговор! Это освободит нас! Это нас вызволит!

— Ты с ума сошел!

— Нет! Если мы доверимся друг другу, то спасемся. Я возвращу тебе тебя, а ты мне меня. Только так мы можем стать свободными.

— Нас же схватят!

— Это ничего, пусть схватят. Более того: если в этом есть уверенность, мы тем более сделаем это! Веря в поражение с первой минуты, искупим свою вину! Я буду умирать за тебя, а ты — за меня, и это будет действительно правдой, ибо сфальсифицировать это они не смогут, понимаешь? Ты будешь находиться бок о бок с распятым негодяем, ибо я — негодяй! Да! Ибо мне приказано склонить тебя к этому заговору. Я провокатор.

— Что? Что ты сказал?

— Ты что, все еще не понимаешь? Я провокатор, поскольку исполняю обязанности священника. Здесь только священник, как провокатор, может сказать тебе то, что я говорил! Мне было приказано, ибо они убеждены, что ты согласишься.

— Опомнись! Неужели ты и в самом деле думаешь, что я могу согласиться?

— У тебя все равно нет другого выхода. Так считают они, и так оно и есть на самом деле. У тебя уже нет сил. Сегодня ты донес на невинного человека, который тебе сочувствовал, ибо таким был — по крайней мере в твоем представлении — Баранн, когда ты его выдавал, поэтому если не сегодня, то завтра ты ответишь согласием, и если не мне, то кому-то другому. Но согласишься ты именно так, как навязывает Здание — мнимо, как принимают вынужденную игру. Не делай этого! Согласись на самом деле, в сердце, в действительности, сейчас, сразу, и тогда изнутри провокации родится Правда.

— Но ведь ты должен доложить обо мне и выдать меня, как и любого, кто согласится с тобой!

— Конечно, я тебя выдам! Но они сочтут это видимостью заговора, твоим согласием на ложь и шутовскую маску, которую я по приказу свыше надел тебе на лицо — однако ты, делая все именно так, как мы договариваемся, но не в силу договора, а по собственному почину, от себя, все видя и понимая все до конца, заполнишь пустоту, и таким образом заговор, спланированный Зданием как провокация, станет Делом. Согласен?

Я молчал.

— Отказываешься? — спросил он. Голос у него задрожал, по щеке стекла слеза. Он гневно смахнул ее. — Не обращай на нее внимания, — сказал он. — Это так, по привычке.

Я сидел с по-прежнему трясущейся ногой, не видя его, даже не слыша, словно бы вновь впервые оказался в сети белых коридоров, словно у меня украли все, что только можно было украсть. И, имея еще перед глазами мертвый блеск лабиринта, ощущая в ушах его мерный пульс, я сказал:

— Согласен.

Молния пробежала по его лицу. Полуотвернувшись, он вытер платком лоб и щеки.

— Теперь ты будешь бояться, что я действительно предам тебя, — сказал он наконец, — но с этим ничего не поделаешь. Слушай: всякие клятвы, присяги и обещания не имеют здесь никакой ценности, поэтому я тебе скажу лишь — ничего этого нам не нужно. Никаких условных знаков. Они нас все равно не могут спасти. Нашим оружием будет явность заговора, явность, в которую никто не поверит. Я теперь донесу на тебя своему начальнику. Веди себя естественно, поступай так же, как действовал до сих пор.

— Должен я идти в Отдел Поступления Информации?

— А тебе охота туда идти?

— Пожалуй, нет.

— Так не ходи. Лучше отдохни. Тебе надо набраться сил. Завтра после обеда между двумя кариатидами, поддерживающими свод на восьмом этаже, рядом с лифтом тебя будет ожидать Второй…

— Второй?

— Это значит — я. Двое. Так мы будем себя называть.

— Я буду Первым?

— Да. Теперь я ухожу. Будет подозрительно, если мы слишком долго будем находиться вместе.

— Подожди! Что мне следует говорить, если меня станут допрашивать перед завтрашней встречей?

— Что сочтешь нужным.

— Могу я тебя выдать?

— Конечно. Ведь о заговоре будут знать, хотя лишь как о мнимом. Лишь бы ты сам…

Он оборвал фразу.

— А ты?

— Я тоже. С меня довольно. Мы разорвем этот порочный круг. Подумай: мы спасемся вместе, спасем свои души, даже если погибнем. Прощай.

Я ничего не сказал. Он торопливо вышел, и воздух, поколебленный его уходом, какое-то время еще овевал мое лицо.

"Он сейчас идет предавать меня — мнимо. Однако могу ли я быть уверен, что только мнимо?" — подумалось мне, однако мысль эта оставила меня совершенно равнодушным. Я встал. Мне хотелось сказать что-нибудь, но я не мог, потому что никого рядом не было. Я закашлял умышленно громко, чтобы услышать себя. Комната была без эха. Я заглянул в другую, приоткрыв дверь. Она была пуста, только на столе медленно, словно в ритме маятниковых часов, крутились бобины магнитофона. Я снял их, порвал ленту на мелкие куски, набил ими карманы и пошел в свою ванную.

13

Разбудил меня вой водопроводных труб.

Открыв глаза, я впервые заметил, что потолок ванной представляет собой барельеф из алебастра, белый, чистый, изображающий сцену из жизни в Раю.

Адам и Ева поглядывали друг на друга из-за дерева, змий таился в ветвях, его голова выглядывала из-за круглой ягодицы Евы, ангел на облачке писал какой-то длинный донос — все было почти в точности так, как рассказывал мне Баранн…

Баранн!

Сразу протрезвев, я сел на полу. Перед тем, как заснуть, я стащил с себя всю одежду, но полотенце, которое я подстелил, не защитило меня от холода, исходящего от кафеля пола.

Тело мое застыло, затвердело, словно меня уже охватило посмертное окоченение. Только в ванной под струями горячей воды я немного ожил. Вылезя из нее, я подошел к зеркалу. Меня не удивило бы, если бы я увидел в нем старческое лицо, ибо предыдущий день казался мне какой-то бездной времени, которая поглотила все мои силы, словно я прожил уже целую жизнь, и мне осталась лишь глупая, привязавшаяся во время мытья под душем песенка, которую я услышал от профессора: "Динь-дом-бом! Дом! Основа Дома — Антидом! Антидома — Дом! Бом!"

Не вполне сознавая, я продолжал напевать ее и теперь, в чем меня убедило движение моих губ в зеркале. Нет, я совершенно не постарел, и состояние мое было, вероятно, похмельем, ибо только пьяным я мог согласиться на предложение аббата Орфини.

Заговор — Господи Боже мой! Он и я — два заговорщика, или просто Двое!

Я на всякий случай стал напевать вполголоса, хотя в ванной комнате никого, кроме меня, не было, а снаружи не доносилось ни звука. Питаться я уже привык редко и в самое странное время — впрочем, после вчерашней пирушки у меня не было ни малейшего аппетита, — поэтому удовлетворился тем, что прополоскал рот теплой водой, и вышел из ванной.

Лишь приближаясь к лифту, я сообразил — видимо, я еще не вполне пришел в себя после недавних событий — что понятия не имею, куда же, собственно, направляюсь.

Мне хотелось отдохнуть, поэтому я решил, что самым разумным будет присоединиться к какой-нибудь большой группе людей. Таким образом я мог попасть на какое-нибудь собрание или заседание. Там я смогу, не привлекая к себе внимания, свободно поразмыслить, не будучи при этом узником ванной, ибо одиночество в ней становилось невыносимым. Как назло, мне попадались лишь отдельные офицеры, которых я не мог сопровождать, не возбудив тем самым любопытства. Я прошагал так довольно много по коридорам шестого, потом седьмого этажа, наконец поднялся на девятый, где, помнится, ряд дверей с одной стороны коридора обрывался, свидетельствуя о существовании за той стеной какого-то большого зала. Однако сегодня здесь было пусто. Я покрутился некоторое время перед входом в предполагаемый зал, но когда на протяжении добрых десяти минут никто не показался, я потерял терпение и вошел туда.

Я очутился будто бы в боковой части большого музея. В полумраке на навощенном паркете стояли в ряд длинные, застекленные, ярко освещенные демонстрационные стенды.

Улочка, которую они образовывали, сворачивала вбок, но пятна света на темных стенах свидетельствовали о том, что она там не заканчивается.

За стеклом были кисти рук, одни лишь кисти, отсеченные у запястья, выставленные на прозрачных полочках, чаще всего по две, натуральной величины и оттенка — может быть, слишком натуральные, ибо сымитирована была не только матовость кожи, блеск ногтей, но и волоски на тыльной стороне ладони. Застывшие в невообразимом числе различных положений, они словно являли собой замершие раз и навсегда роли, разыгрываемые за стеклом мертвого театра. Я решил обойти сначала всю коллекцию, чтобы вернуться затем к особо удачным экспонатам.

Времени у меня было более чем достаточно. Я проходил мимо молитвенных и шулерских положений, мимо белевших от гнева кулаков, мимо отчаявшихся и торжествующих ладоней, вызовов, категорических отказов, мимо пальцев, источавших старческое благословение, нищенство, бесстыдное предложение, воровство. Тут расцвела за стеклом изящным пожатием доверчивая, почти улыбающаяся наивность, рядом пустотой зияла утрата, там соединяла кисти материнская озабоченность — темная улица залитых светом коробок загибалась то вправо, то влево, я шел по ней и шел, останавливаясь, чтобы оценить какую-нибудь буколическую, разыгранную жестом сцену, и, сочтя ее слишком притворной, двигался дальше. Во мне пробуждался знаток. Я уже в один момент охватывал взглядом демонстрируемое выражение, осуждал его за излишество или недостаток экспрессивности и шел дальше. Впрочем, останавливался я все реже, немного устав и пресытившись. Теперь я искал уже только наиболее трудные и загадочные экземпляры, и вскоре заметил — мысль об этом должна была прийти мне в голову заранее, поскольку в предыдущих секциях изгибающегося коридора я встречал жесты все более скупые, все более незаметные, — что значения начали раздваиваться.

Здесь уже не было простецких угроз кулаком, напористости — от вызывающих неприязнь повисших в воздухе пальцев веяло коварством. Розовый охват несуществующего пламени свечи будто бы заключал в себе что-то, скрытый пожатием мизинец куда-то указывал. С пробудившимся вновь интересом, как искушенный дегустатор, я словно бы вкушал какую-то братскую торжественность, от которой отсоединился почему-то указательный палец: загнутый, он как бы указывал на кого-то за моей спиной. В поглаживаемом, нежно трогаемом, хватаемом воздухе таилось мошенничество, иногда одна какая-нибудь меленькая деталька обращала в противоположность запертый в шкафу жест. Лес пальцев… В тени кажущихся пуританскими тыльных сторон ладоней они подавали друг другу знаки, от стекла к стеклу, от стены к стене…

Здесь проказничал толстый большой палец, там все было пронизано детской шалостью… Но сквозь самозабвенное веселье они костяшками, краешками ногтей, подушечками, фалангами передавали что-то друг другу, от руки к руке, указывали… тыкали… в меня!

Я шел все быстрее, я почти бежал. Полчища рук поднимались на подставках высоко и низко, лежали вповалку, с пронзавшими воздух пальцами, судорожно сжатыми кулаками, белые, словно трупики, — от них рябило в глазах.

"Откуда все это? — думал я. — Почему столько рук? Зачем это? Почему это так? Ведь это бессмыслица, дурачество! Какой-то уродливый музей! А я принимаю все это на свой счет! Выйти отсюда! Уйти! Убежать…"

Внезапно из темноты появился мчавшийся на меня человек с лицом, искаженным пятнами света и тени, рот его был открыт, словно в истерическом крике. В последнее мгновение я успел остановиться, ударившись руками в холодную, гладкую, вертикальную поверхность зеркала. Я стоял перед ним, а сзади ждала мрачная, разделенная на аквариумы глубина, глухая, абсолютно мертвая, застывшая тысячами растопыренных ладоней, насмешливых, непристойных, мерзких жестов — это были восковые, налившиеся кровью жилистые руки безумия. Я прижался лицом к ледяной поверхности стекла, чтобы не видеть их.

И тогда она дрогнула, поддалась и пропустила меня. Зеркало оказалось поверхностью обычной двери, которая открывалась при нажиме. Я стоял в маленькой комнате, почти каморке, скупо освещенной, словно из экономии, двумя слабыми лампочками. Человек в пижаме, сидевший за канцелярским столом, зачищал пилкой ногти, близоруко держа их под самым носом. Локтями он опирался на груду бумаг.

— Присядьте, пожалуйста, — сказал он, не поднимая глаз. — Стул там, в углу. Полотенце с него можете снять. Вас ослепило? Это пройдет. Подождите минутку.

— Я спешу, — сказал я бесцветным голосом. — Как мне отсюда выйти?

— Вы спешите? Однако я советовал бы вам не торопиться. Вы нам что-нибудь изложите?

— Извините?

Он самозабвенно зачищал ногти.

— Здесь есть бумага и ручка. Я не буду мешать…

— Я не намерен ничего писать. Где выход?

— Не намерены?

Остановившись посреди движения, он посмотрел на меня водянистыми глазами. Я уже вроде бы видел его когда-то — и в то же время не видел. Рыжеватый, с маленькими усиками, подбородок отодвинут назад, выпуклости щек раздуты, сморщены, словно он прячет под ними орешки.

— Тогда давайте напишу я, — предложил он, возвращаясь к своей пилочке для ногтей. — А вы только подпишите…

— Но что?

— Показаньице…

"Вот тебе и раз!" — подумал я, беспокоясь о том, чтобы не стиснуть челюсти, поскольку выпуклость, образованная их мышцами, могла меня выдать.

— Не знаю, о чем вы говорите, — сухо сказал я.

— Ой ли? А пирушку помните?

Я молчал. Он провел ногтями по ткани одежды, покрутил пуговицы, проверил, блестят ли они должным образом, затем вынул из ящика стола маленький, толстый, оправленный в черное томик, который сам раскрылся на нужном месте, и принялся читать:

— Параграф… гм… итак: "Кто распространяет слухи, пропагандирует либо иным убеждает других, что Антиздание как таковое не существует, подлежит наказанию в форме полной эклоклазии". Ну?

Он приглашающе посмотрел на меня.

— Я не распространял никаких слухов.

— А кто говорит, что вы распространяли? Сохрани Господи, ведь сами же вы ничего не делали. Вы только пили коньячок и слушали. Или, может быть, у вас есть затычки, чтобы ими уши запечатывать? Но, к сожалению, наличие затычек тоже может быть наказуемо, ибо…

Он заглянул в том.

— "Если кто-то присутствует при совершении преступления, попадающего под определение параграфа N-N, абзац N, и не даст по прошествии N часов после его совершения показаний перед соответствующими органами, то он подлежит наказанию в форме эпистоклазии, если суд не усмотрит в его поведении смягчающих обстоятельств, исходя из параграфа "n малое".

Отложив том, он уставился мне в лицо своими влажными, словно вынутыми из воды рыбьими глазами. Так он смотрел на меня некоторое время, пока наконец не предложил одним движением губ, таким незначительным, словно бы он выплевывал косточку:

— Показаньице?

Я отрицательно покачал головой.

— Ну, — просительно сказал он, обескураженный этим. — Малюсенькое показаньице?

— Нет у меня для вас никаких показаний.

— Крохотное?

— Нет. И, пожалуйста, перестаньте так себя вести! — крикнул я. Меня трясло от неудержимой ярости. Он заморгал очень часто, словно бы замахала крыльями застигнутая врасплох птица.

— Ничего?

— Ничего.

— Ни словечка?

— Нет.

— Может, вам помочь? Вот хотя бы так: "Присутствуя на пирушке, устроенной профессорами…" здесь перечисление имен… "а также…" и снова имена… "такого-то числа…" и так далее… "я стал невольным свидетелем распространения…" Ну?

— Я отказываюсь давать какие-либо показания.

Он смотрел на меня куриными, совершенно круглыми глазами.

— Я арестован?

— Проказник! — сказал он, затрепетав веками. — Тогда, быть может, что-нибудь другое? Гм? Му-му? Гав-гав? Кис-кис?

— Пожалуйста, перестаньте.

— Кис… — повторил он, кривляясь, будто разговаривал с грудным ребенком. — Загвоздочка… заговорчик… — пропищал он по-детски тонко, — за… го..?

Я молчал.

— Нет?

Он лег всем телом на стол, словно хотел на меня броситься.

— А это вы узнаете?

В руке у него была округлая коробочка, полная мелких, словно горошины, обшитых черной материей пуговиц.

— О! — вырвалось у меня.

Он записал эту реплику с преувеличенной поспешностью, бормоча себе под нос:

— О… как Орфини…

— Я ничего такого не говорил!

— О? — подхватил он снова, подмигнув мне. — О, и больше ничего? Одно О, голое О? Без ничего? Ну, как же так, одинокое О? Нужно дальше: Ор… ну? Духовное облачение, священник, что-то насчет того, чтобы вместе, глупости такие вот, хм?

— Нет, — сказал я.

— Нет — однако О! — проговорил он. — И все-таки — О! Все время О!

Он потешался все более явно. Я решил молчать.

— А может, мы споем? — предложил он. — Песенку. Например, такую: "Жил-был у бабушки белый Бараннчик". Ну? Нет? Тогда, может быть, другую: "Динь-дом-бом! Дом…" Вам это знакомо?

Он выдержал паузу.

— Твердый, — проговорил он наконец, обращаясь к коробке с пуговицами. — Твердый, гордый и надменный. Эх, пущай ведут на муки! Никогда я не признаюсь! "Человек есмь!" А тут ведь ничегошеньки, тут только пилатики, и хоть бы крест… Но ведь нет! Мы не можем ничего, совсем ничего не можем. Мы ведь другое… Крестик на дорогу!..

Я не шевелился. Он снова принялся обрабатывать пилкой ногти, прикидывая, далеко ли им до воображаемого совершенства, подпиливал, подравнивал, поправлял, наконец грубовато, из-под носа, не глядя, как и вначале, бросил:

— Пожалуйста, не мешайте.

— Я могу идти? — ошеломленно спросил я.

Он не ответил. Я поискал глазами дверь. Она находилась в углу и даже была приоткрыта. Почему я не заметил ее раньше? Взявшись за ручку, я оглянулся на него. Увлекшийся шлифовкой ногтей, он не смотрел на меня. Помедлив, я вышел в большой белый холодный коридор. Уже отойдя далеко от той двери, я вдруг почувствовал, что несу что-то большое, тяжелое, привешенное по обеим сторонам тела, словно ведра на коромысле, и остановился.

Это оказались мои руки, мокрые и словно бы распухшие. Я пригляделся к ним. В линиях ладоней сверкали микроскопические капельки. Они на глазах увеличивались. "О, — подумал я, — так потеть. О! Почему О? Почему я не сказал, например, А? Червь? Э, да что там червь! Мерзавец! Не эмбрионом, не зародышем мерзавца быть тебе, а целым, необъятным Мерзавцем…" Я ощутил в себе готовность, словно пороховой фитиль с серой — огонек, искры побежали по нему — вспыхнуло!

Дверь лифта. Коридор. Снова дверь.

Я вошел в лифт. Как приятно плыл он вниз… Как приятно допрашивать под пыткой старых знакомых… Я глубоко дышал. Несмотря ни на что — все-таки облегчение. Покой. Никакого заговора.

"Мерзавец — это я!" — мысленно попробовал я. В полный голос почему-то все же не посмел.

Я вышел — который по счету раз? — из лифта. Этаж? Все равно, какой. Я шел прямо. Дверь. Моя рука надавила на ручку.

Светло-красная комната с белыми пилястрами, на стенах большие картины, на них — плоские, тонущие в по-рембрандтовски коричневой дымке фигуры в тюле и кружевах. Под самой большой из картин, заключенной в черную раму, сидела красивая девушка, ей было самое большое шестнадцать лет — и боялась. Я ждал, что она заговорит, но она молчала. Страх не портил ее красоты. Светлое личико с золотистой челкой на лбу, мрачные фиалковые глаза недоверчивого ребенка, надутые красные губы, школьное платьице с короткими застиранными рукавами, под тканью четко вырисовывались твердые соски. Упрямыми казались и ее стройные ножки с розовыми пятками, босые, потому что при моем появлении сандалии соскользнули с ее стоп и лежали теперь под креслом. Но хуже всего была беспомощность маленьких ладоней. Красивая, подумал я, и такая белая… «Белая» — кто говорил «белая»? Нет, белая как лилия… лилейная, ее предсказывал мне шпион. Он пророчил мне доктора, сервировку и лилейную…

Она, не моргая, смотрела на меня фиалковыми глазами, нагота ее шеи под черной рамой картины была словно — я искал сравнение — словно пение в ночи. Сейчас уйдет… Я сделал к ней шаг, мерзостно медленный шаг, уставясь на зрачки ее глаз, воспринимая неподвижность ее тела как сладостную моему сердцу тревогу. Сосок груди под платьем отсчитывал вслед за бившимся сердцем секунды. Ни слова, ни жеста, ничего — только: Мерзавец.

Еще шаг, и я коснулся ее коленей своими. Склонившись, она сидела с откинутой назад головой, длинные золотые волосы были ее последним тщетным убежищем. Я склонился над ней. Губы ее едва заметно задрожали, но она даже рукой не пошевелила. "Я должен ее изнасиловать, — подумал я. — Ведь именно этого от меня ожидают. Могу ли я, в конце концов, поступить в этой ситуации как-то иначе? Ведь она, очевидно, вовсе не невинный ребенок, а подстилка, и притом порядком истертая, на которую я окончательно сложу, сознавая это, голову. Иначе откуда бы ей взяться в Здании?"

"Ну, — сказал я себе, глядя при этом сверху меж ее золотых ресниц, — я же оказался здесь, невиновный, так почему же и она не могла?" Но при этом заметил, что уже начинаю проникаться духом служебной деятельности, искать уловки, оправдания, а это наверняка было плохой политикой — рассеиванием, пустой тратой сил.

"Ну же, — сказал я себе, — без церемоний, без лишних рассуждений! Вот удача — насилуем!"

Решение-то я принял легко, но как взяться за дело? В голову приходил, конечно, поцелуй, тем более что губ наших не разделяла и ладонь, дыхание наше смешивалось. Но поцелуй как вступление, увертюра к опоганиванию, был для меня почему-то неприемлем. Он казался мне неуместным, недопустимым… О! Я понял! Поцелуй служит украшением, декорацией, намеком и аллегорией, а я не хотел ни в чем притворяться, я хотел спариться, быстро и гадко растоптать лилейную белизну, ибо чем же иным может быть изнасилование, как не отношением к ангелу как к корове?

Итак, от поцелуя я отказался, но и та поза, которую я принял, это вбирание ее невинного девичьего дыхания уже — я почувствовал — попахивали фальшью.

"Схвачу ее и возьму на руки, а затем брошу", — предложил я себе, отступая и слегка распрямляясь, но последовавшее в результате этого увеличение расстояния, так фатально похожее на нерешительное отступление, подействовало на меня слегка обезоруживающе. Куда я должен был ее бросить? За исключением кресла в моем распоряжении был только пол, а поднимать лилейную, чтобы бросить ее обратно в кресло, не имело ни малейшего смысла, в то время как изнасилование должно иметь смысл, и еще какой! Самого черного двуличия!

"Значит, так: схвачу ее грубо и бесстыдно!" — решил я. Стоя сделать это я, однако, не мог, кресло было слишком низким, поэтому я встал на колени.

Ошибка! Это была поза покорности, согласия на несение службы. Невозможно насиловать на коленях, но я должен был все-таки что-то делать, ибо с каждой секундой становилось все хуже.

Еще расплачется, — пронзил меня страх. О черт! — губы у нее уже сложились подковкой. Заревет — и из лилейной превратится в сопливое дитя! Быстро, пока еще не поздно!

Значит, под юбку? Но если меня подведут не отработанные на практике движения, если они будут щекочущими, не насилующими — что тогда? Конечно, она начнет хихикать, может, даже поперхнуться, станет брыкаться ногами, зальется смехом, и если я даже грубо схвачу, сомну, то не будет уже ни следа лилейности, а только одно щекотание! Вместо насилия — щекотка? Щекотка? И всего-то? Великий Боже!

"Тот работник из следственных органов, — промелькнуло у меня в ошалелой голове, — это он ее подсунул, не иначе! Я узнаю его, "по когтям льва узнаю"! В таком случае — нет!"

Я принял твердое решение. Никакого "под юбку", ничего украдкой, ничего коварного и воровски трусливого! Глаза в глаза — и поцелуй… Нет, не поцелуй — дьявол, молния, кровь, грубость и мука ужаса, скрежет зубов о зубы! Измарать! Только так! Я наклонился над ней, но что-то было не так. Недоверчивые глаза, губы надуты, а в уголках их что-то белое! Крошки. Фу! Дыхания наши снова смешались, повеяло сосунком, молокососом. Бога ради! Эти белые крошки… Это был сыр! Нет, не сыр! Сырок!

Все, я пропал. Медленно, дюйм за дюймом я поднялся, машинально отряхивая колени. Да, это был конец. Лет шестнадцать, невинная, пугливая, белая как снег… Как снег? Как сырок!

Выходя, я от двери оглянулся на нее.

Успокоившись, она снова стала жевать.

У нее был спрятанный в ладони кусок булки, она просто скрыла его, когда я приблизился. Она хотела облегчить мне, а я… Боже…

Хорошо хотя бы то, что не прозвучало ни единого слова. Я закрыл за собой дверь и пошел прочь, стараясь идти как можно тише. Мерзавец…

Где-то раздался выстрел. Грохнуло совсем близко. Я не имел желания влезать в какую-либо авантюру и хотел было уже повернуть назад, тем более что меня всего трясло, как вдруг заметил стоявших перед одной из дверей трех офицеров с подушечкой. На ней ничего не было. Ага, так значит…

Стрельба в Здании бывала двоякого рода.

После завтрака обычно стреляли очередями — крики убиваемых и убивающих, рикошеты, известковая пыль, — битвы в коридорах велись с чрезвычайной поспешностью. Об их окончании возвещал топот бегущих подкреплений и шифрованные агонии. Иногда, открывая дверь шахты лифта, когда самого лифта за ней не было, можно было увидеть, как по пустому темному колодцу летят кувыркающиеся, залитые кровью трупы с какого-нибудь верхнего этажа — так от них избавлялись. Но этот выстрел был одиночным.

Таким выстрелам обычно предшествовала небольшая процессия — трое, иногда четверо офицеров несли, как правило, вдвоем, бархатную подушечку, на которой лежал пистолет. Они входили в помещение, возвращались без пистолета и ждали перед дверями, пока разоблаченный изменник не пустит себе пулю в лоб. Если подушечка предназначалась для старшего офицера, то она была с лампасом. Порядок обычно наводили в обеденный перерыв, когда не было зевак.

Четверть часа отделяли меня от установленной встречи со священником, но зачем еще куда-то идти, когда все растоптано, обесценено, кончено? Я пытался сосредоточиться. В конце концов, о заговоре знали, он был разрешен, его даже приказали — конечно, мнимый, фальшивый.

Это мы с ним пытались создать нечто подлинное. Так что уклониться, не прийти означало признать, что я почуял какую-то опасность — это дало бы им пищу для размышлений. Пойти? Это, пожалуй, ничем не грозило.

Мне все еще было стыдно, но уже меньше. Несколько минут я прогуливался в тихом проходе коридора ванных комнат этого этажа. В поисках оправдания я вдруг уцепился за мысль, может быть, слишком наивную, но зато весьма заманчивую: "А что, если это сон, — сказал я себе, — чрезмерно строптивый и непослушный сон? И хотя я пока не могу от него пробудиться (он, видимо, оказался удивительно крепким), но, распознанный, он, по крайней мере, снял бы с меня чувство ответственности".

Я замер перед белой стеной, поглядел в обе стороны, проверяя, не идет ли кто-нибудь, и попытался размягчить ее одним усилием сосредоточенной воли

— как известно, во сне, даже самом крепком, полном кошмаров, такие вещи, как правило, удаются. Напрасно, однако, я украдкой приоткрывал и снова закрывал глаза, даже осторожно ощупывал стену: она и не дрогнула. Раз так, то, может, это я являюсь чьим-то сном? Тогда, конечно же, хозяин сна имеет над ним несравненно большую власть, нежелимечущиеся в нем особы, предназначенные для исполнения различных заданий статисты.

"Но даже если все обстоит так, я не могу быть в этом уверен, не могу проверить это", — заключил я.

Я вернулся в главный коридор, вошел в лифт и поехал наверх, к условленным колоннам. Для чего же была нужна лилейная?

Вероятно, для определенности. Чтобы я понял, что стать Мерзавцем вопреки Зданию не смогу. Я словно бы видел кривляющегося, шутовски грозящего мне пальцем следственного чиновника, чувство юмора в котором развили, должно быть, потешные конвульсии висельников.

Лифт поднимался все выше, в индикаторе проскакивали цифры этажей, контакты тихонько пощелкивали, свет ламп молочного стекла дрожал на палисандровой панели. И вдруг я увидел его воочию через двойное стекло двери кабины, ожидавшего в коридоре, когда лифт миновал, поднимаясь, очередной этаж. Он стоял в своем коротеньком пиджачке, слегка кривясь, погруженный в блаженную задумчивость. Заметил ли он меня?

Не отдавая себе отчета в том, что делаю, я вдруг поспешно опустился на колени на маленький коврик, постеленный в лифте. Приближаясь к месту встречи, я через замочную скважину выглянул наружу, сам оставаясь при этом невидимым.

Лифт уже замедлил ход возле цели. Я увидел сначала старательно вычищенные туфли, потом черное одеяние, ряд мелких пуговиц — это была сутана. Священник в коридоре, у самой двери, ожидал меня! Лифт еще дрожал остановленным взлетом, когда я одним нажатием пальца послал его вниз.

Почуял ли я измену? Нет, я пока вообще не знал, что думать, но когда лифт опускался мерно вниз, мягко и сонно, я чувствовал себя действительно в безопасности. Пощелкивали контакты, светила матовая лампа, моя маленькая уютная комнатка бесшумно падала через Здание. Когда приблизился первый этаж, я снова нажал кнопку, взмывая ввысь.

Сидя на корточках, я наблюдал за тем, что проплывало мимо меня снаружи: разрезы этажей, глухая стена, чьи-то ноги, потолок, снова голая кирпичная шахта, снова пол, и второй раз промелькнул передо мной чиновник в пиджаке — он терпеливо ждал лифта, кривя уголки рта. Эта сцена исчезла, как бы уходя в глубь стены, словно на нее опустили каменный занавес. Я, затаив дыхание, продолжал плыть дальше.

Снова девятый этаж. Священник стоял совсем близко, так что я разглядел его всего, деталь за деталью. Он тоже ждал. А потому снова вниз — и снова мимо чиновника. Невидимый, притаившийся, я ловил их взором, словно бы брал пробы.

Каждый из них по отдельности стоял в небрежной позе, чуть переступая в рассеянности с ноги на ногу, каждый заботился о том, чтобы на его лице было некое среднее, нейтральное выражение, но я, прячась в кабине и перескакивая от одного лица к другому, постепенно бледнел: угол рта чиновника с опущенной губой священника — в сумме это была улыбка, разделенная на этажи, улыбка, от которой я содрогнулся, ибо ни один из них по отдельности не улыбался, но они улыбались вместе, суммой, словно бы это было само Здание. И когда лифт опустился на первый этаж, я выбежал из него, оставив его пустым, с открытыми дверьми, непрестанно звонящим, потому что теперь его вызывали, наверное, со всех этажей сразу. Но я был уже далеко.

Итак, священник предал. Мои опасения подтвердились. Я все еще переваривал в уме этот вывод, конец бесславно завершившегося заговора, когда до меня вдруг дошло, что я на первом этаже.

Где-то здесь находились овеянные легендами Большие Врата — выход из Здания.

Я продолжал идти, но уже иначе — перемена произошла моментально. Я находился в коридоре, вернее, в очень высоком и просторном проходе с колоннами. Издали доносилось каменное эхо шагов. Они отдалялись. Вокруг было пусто. Я предпочел бы видеть людей, движение, толпу, с которой я мог бы смешаться, ибо принял решение выйти. Это была последняя не испробованная мною возможность. Почему же я сразу не подумал о бегстве, о попытке отделаться от всего, вместе с миссией, инструкцией, вернее, ее видимостью, с фальшивым заговором, который окончился крахом?

Вряд ли это объяснялось одним только страхом. Конечно, я боялся, что часовой не пропустит меня, потребует пропуск, но я мог, по крайней мере, замышлять бегство, однако почему-то вовсе не принимал его во внимание. Почему? Из-за того ли, что мне было некуда идти, не к чему возвращаться? Что Здание могло настичь меня всюду? А может быть, несмотря ни на что, наперекор здравому смыслу и тому гниению, которое я здесь узрел, я не потерял еще окончательно веры в эту разнесчастную, трижды проклятую миссию? Может, надежда на нее еще тлела во мне как самозащита и последняя опора?

Я уже видел издали Врата. Они были приоткрыты. Никто их — о, ужас! — не охранял. Купол, поддерживаемый могучими столбами, покрывал большую, словно бы заимствованную у собора, переднюю — глухой, пустой, лишенный даже эха зал… И тут я заметил его.

Это был второй простой солдат, которого я встретил. И как тот, который нес стражу над чьей-то смертью, он стоял как памятник — подтянутый, неестественно застывший, расставив ноги и положив руки в белых перчатках на автомат. Мертвая поза противоречила его существованию, словно бы говоря, что он не является самим собой, ибо поставило его на это место Здание.

Он стоял между колоннами в каких-то двадцати шагах от меня. Врата с вертикальной, заполненной белым светом щелью были по-прежнему приоткрыты. Если я побегу, то достигну их прежде, чем он начнет стрелять. "Да и пусть, — подумал я, — пусть стреляет, довольно полумер, пропитанных страхом возможного отказа, надежд, оказывающихся на деле самообманом!"

Сколько уже раз я оподлялся и отподлялся! Довольно!

Я поравнялся с часовым. Он смотрел сквозь меня в пространство, словно меня не видел, словно меня вообще не существовало.

Щель! Полоса яркого солнечного света!

Шесть длинных широких каменных ступеней вели вниз, к Вратам.

На предпоследней я замер.

Тот, в ванной, ждал меня. Я сказал, что приду. Да, но ведь он был шпиком, провокатором, таким же пройдохой, как все, и даже особенно не скрывал этого. Что в этом такого — обмануть шпиона, предать провокатора?

Но ведь он сказал мне о докторе, сервировке и лилейной — следовательно, он знал, а значит, он знал и то, что я убегу, не вернусь к нему. Как же тогда он мог требовать моего возвращения, почему заставил дать обещание? Или он, несмотря ни на что, в самом деле рассчитывал на это? На чем основывал он эту уверенность?

Пойду, решил я. Это будет последним штрихом. И тогда бегство, которое я предприму позже, станет чем-то большим, чем бегство — оно будет вызовом, брошенным всему Зданию, ибо я тоже мог действовать скрытно, ложью и коварством, как оно, ведя себя при этом так, словно от меня исходит сияние милосердия, доброты и любви ко всем людям.

Я развернулся под взором неподвижного стража и по ступенькам, а затем коридорами вернулся к лифту. Он все еще стоял здесь, незанятый. Маленькая комнатка приняла меня в красноватое сияние плюша, раздалось, после нажатия кнопки, далекое, едва слышное пение электромоторов, защелкали контакты минуемых этажей, я поплыл в недра Здания, мимо кирпичных и отштукатуренных разрезов его бесстрастных стен.

Коридор, знакомый, белый, с двумя рядами блестящих дверей, вел меня длинными переходами среди идущих поодиночке офицеров и с папками, и без папок, седых, худых, плечистых, а один, последний, которого я миновал за несколько шагов до моей ванной комнаты, был веселый, толстый и пыхтел — тяжело ему было нести целую охапку бумаг…

Я закрыл за собой внешнюю дверь.

Передняя была пуста, но в ней отчетливо различался чрезвычайно настойчивый, металлический звук, раздающийся в тишине.

Я распахнул дверь в ванную, вдохнул, задохнулся и замер.

Он лежал в заполненной водой ванне нагой, с перерезанным горлом.

Намокшие волосы стали единой поблескивающей массой, беловатой на висках от седины, поскольку голова его была вывернута набок, к выложенной кафелем стене, лицо его было погружено в воду, а сжатая, сведенная судорогой рука все еще держала бритву.

Кровь вытекала из ужасной раны в воду и смешивалась с ней, но не полностью — в глубину уходили темные изгибы и полосы.

Я закрыл дверь на защелку, чтобы остаться с ним наедине, и подошел к ванне, но даже тогда я не увидел его лица, так как в последнее мгновение он отвернулся, словно испугался бритвы, словно не хотел ее видеть, или же будто бы пытался спрятаться от меня даже тогда, когда я его найду.

Я понял, что он просто обязан был так с собой поступить.

Поскольку, что бы он ни говорил, как бы ни клялся, я все равно бы ему не поверил.

Только так он мог показать, что ничего от меня не хочет и ничего от меня не требует, что ничем он мне не грозил и ни в чем не лгал — лишь умирая, он доказывал, что это так, и это было все, что он мог для меня сделать.

Я оглядел ванную. Одежда лежала под умывальником, аккуратно сложенная, вдали от ванны, словно он не желал, чтобы она оказалась запачканной кровью.

Если бы он оставил какой-нибудь знак, что-то написанное, какое-нибудь послание, последнюю волю, предостережение, наказ, я бы снова насторожился.

Он знал об этом и оставил только это нагое тело, словно желая обнаженностью своей смерти уверить меня, что не во всем я окружен изменой, что есть ведь что-то последнее, окончательное, имеющее такое значение, которого никакие уловки уже не изменят.

И, убивая таким образом себя ради меня — он и сам спасался.

Я осторожно наклонился над ванной.

Почему он в последнюю минуту отвернулся?

Большие капли воды собирались у среза крана, разбивались о поверхность воды, которая становилась все краснее, и расходились по ней кругами — ужасный, истязающий уши звук.

Мне надо было иметь уверенность. Я приподнял его за холодный затылок. Он от этого весь повернулся, как деревянная колода, и из воды вынырнуло его лицо, залитое, словно слезами, водой, которая заполнила ему глаза и дрожала в щетине на щеках. Мне надо было иметь уверенность. Бритва? Я не мог вынуть ее из оледеневшей руки. Почему он сжимает ее так крепко? Разве сжатые пальцы не должны были расслабиться с последними ударами сердца? Почему он не отпускает ее, хотя я с такой силой ее выламываю? Почему глаза его полны фальшивых слез? Почему он лежит не как придется, а так величественно, словно изваяние? Почему он спрятал лицо? Почему в водопроводных трубах раздался вдруг рев, вой и клокотание? Почему?

— Отдай бритву, провокатор! — дико закричал я. — Сволочь! Мерзавец! Отдай бритву!!!

Насморк

Неаполь — Рим

Мне казалось, что этот последний день никогда не кончится. Не из чувства страха; я не боялся. Да и чего бояться? Я был один в разноязыкой толпе. Никто не обращал на меня внимания. Опекуны не показывались на глаза; в сущности, я даже не знал их в лицо. Я не верил, что, ложась в постель в пижаме Адамса, бреясь его бритвой и прогуливаясь его маршрутами вдоль залива, навлекаю на себя проклятие, и все же чувствовал облегчение от того, что завтра сброшу чужую личину. В дороге тоже нечего опасаться засады. Ведь на автостраде ни один волос не упал с его головы. А единственную ночь в Риме мне предстояло провести под усиленной опекой. Я говорил себе, что это — всего лишь желание поскорее свернуть операцию, которая не дала результата. Я говорил себе немало других разумных вещей, но все равно то и дело выбивался из расписания.

После купания надо было вернуться в «Везувий» ровно в три, но уже в двадцать минут третьего я оказался поблизости от гостиницы, словно что-то гнало меня туда. В номере со мной ничего не могло случиться, и я принялся бродить по улице. Эту улицу я уже знал наизусть. На углу — парикмахерская, дальше — табачная лавка, бюро путешествий, за которым, в бреши между домами, помещалась гостиничная автостоянка. Дальше, за гостиницей, — лавка галантерейщика, у которого Адамс починил оторванную ручку чемодана, и небольшой кинотеатр, где безостановочно крутили фильмы. Я едва не сунулся сюда в первый же вечер, приняв розовые шары на рекламе за планеты. Только перед кассой понял, что ошибся: это была гигантская задница. Сейчас, в недвижном зное, я дошел до угла, где стояла тележка с жареным миндалем, и повернул назад. Досыта налюбовавшись трубками на витрине, я вошел в табачную лавку и купил пачку «Куул», хотя обычно не курю ментоловые. Перекрывая уличный шум, из громкоговорителей кинотеатра долетали хрипение и стоны, как с бойни. Продавец миндаля повез тележку под козырек над подъездом гостиницы, в тень. Может, когда-то «Везувий» и был роскошным отелем, но сейчас все вокруг свидетельствовало о безусловном упадке.

Холл был почти пуст. В лифте веяло прохладой, но в номере стояла духота. Я обвел комнату испытующим взглядом. Укладывать чемоданы в такую жару — значит обливаться потом, и тогда датчики не будут держаться. Я перебрался со всеми вещами в ванную — в этой старой гостинице она была величиной с комнату. В ванной тоже оказалось душно, но здесь был мраморный пол. Приняв душ в ванне, покоящейся на львиных лапах, и нарочно не вытершись досуха, босой, чтобы было не так жарко, я принялся укладывать вещи. В саквояже нашарил увесистый сверток. Револьвер. Я совершенно забыл о нем. Охотнее всего я швырнул бы его под ванну. Переложил револьвер на дно большого чемодана, под рубашки, старательно вытер грудь и стал перед зеркалом прицеплять датчики. Когда-то в этих местах у меня на теле были отметины, но они уже исчезли. Подушечками пальцев я нащупал ложбинку между ребрами, сюда — над сердцем — первый электрод. Второй, в ямке возле ключицы, не хотел держаться. Я снова вытерся и аккуратно прижал пластырь с обеих сторон, чтобы датчик прилегал плотнее. У меня не было навыка — раньше не приходилось этого делать самому. Сорочка, брюки, подтяжки. Я стал носить подтяжки с тех пор, как вернулся на Землю. Для удобства. Чтобы то и дело не хвататься за штаны, опасаясь, что они свалятся. На орбите одежда ничего не весит, и после возвращения возникает этот «брючный рефлекс».

Готово. Весь план я держал в голове. Три четверти часа на то, чтобы пообедать, оплатить счет и взять ключи от машины, еще полчаса, чтобы доехать до автострады; учитывая час пик, десять минут иметь в запасе. Я заглянул во все шкафы, поставил чемоданы у двери, ополоснул лицо холодной водой, проверил перед зеркалом, не выпирают ли датчики, и спустился на лифте. В ресторане была толчея. Обливающийся потом официант поставил передо мной кьянти, я заказал макароны с базиликовым соусом и кофе в термос. Я уже заканчивал обед, то и дело поглядывая на часы, когда из рупора над входом послышалось: «Мистера Адамса просят к телефону!» Волоски на руках у меня встали дыбом. Идти или не идти? Из-за столика у окна поднялся толстяк в рубашке павлиньей расцветки и направился к кабине. Какой-то Адамс. Мало ли на свете Адамсов? Стало ясно, что ничего не начинается, но я разозлился на себя. Не таким уж надежным оказалось мое спокойствие. Я вытер жирные от оливкового масла губы, принял горькую зеленую таблетку плимазина, запил ее остатками вина и пошел к стойке портье. Гостиница еще кичилась своей лепниной, плюшем и бархатом, но все пропиталось кухонным смрадом. Словно аристократ рыгнул капустой.

Вот и все прощание. Я вышел в густой зной вслед за портье, который вывез на тележке мои чемоданы. Автомобиль, взятый напрокат в фирме Херца, стоял двумя колесами на тротуаре. «Хорнет» — черный, как катафалк. Укладывать чемоданы в багажник я портье не позволил — там мог находиться передатчик, — отделался от него ассигнацией, положил вещи сам и сел в машину, будто в печку. Руки вспотели, я стал искать в карманах перчатки. Хотя к чему, руль обтянут кожей. В багажнике передатчика не было — где же он? На полу, перед свободным сиденьем, под журналом, с обложки которого холодно глядела на меня голая блондинка, высунувшая блестящий от слюны язык. Я не издал ни звука, но внутри у меня что-то тихонько ёкнуло.

Машины стояли плотными колоннами от светофора до светофора. Хоть я и отдохнул, но чувствовал какую-то вялость, может, оттого, что умял целую тарелку макарон, которые ненавижу. Пока весь ужас моего положения заключался в том, что я начал толстеть, — так по-дурацки я подтрунивал над собой. За следующим перекрестком включил вентилятор. Жарко обдало выхлопными газами. Пришлось выключить. Машины на итальянский манер налезали друг на друга. Объезд. В зеркальцах — капоты и крыши. La potente benzina italiana[8] угарно вонял. Я тащился за автобусом в смрадном облаке выхлопных газов. Через заднее стекло автобуса на меня глазели дети, в одинаковых зеленых шапочках. В желудке у меня были макароны, в голове — жар, на сердце — датчик, который цеплялся через рубашку за подтяжки при каждом повороте руля.

Я разорвал пакет бумажных носовых платков и разложил их около рычага передач, потому что в носу защекотало, как перед грозой. Чихнул раз, другой и так увлекся этим занятием, что даже не заметил, когда именно, канув в приморскую голубизну, остался позади Неаполь. Теперь я уже катил по del Sole.[9] Для часа пик почти просторно. От таблетки плимазина никакого толку. Саднило в глазах, из носа текло. А во рту было сухо. Пригодился бы кофе, но теперь я мог его выпить только около Маддалены. «Интернэшнл геральд трибюн» в киоске снова не оказалось из-за какой-то забастовки. Я включил радио. Последние известия. Понимал с пятого на десятое. Демонстранты подожгли… Представитель частной полиции заявил… Феминистское подполье грозит новыми актами насилия… Дикторша глубоким альтом читала декларацию террористок, потом осуждающее заявление папы римского и комментарии газет. Женское подпольное движение. Никто ничему уже не удивляется. У нас отняли способность удивляться. Что же их, в сущности, тревожит — тирания мужчин? Я не чувствовал себя тираном. Никто себя им не чувствовал. Горе плейбоям. Что террористки с ними сделают? А священников они тоже будут похищать? Я выключил радио, будто захлопнул мусоропровод.

Быть в Неаполе и не видеть Везувия! А я не видел. К вулканам я всегда относился благожелательно. Отец рассказывал мне о них перед сном едва ли не полвека назад. Скоро стану стариком, подумал я и так удивился, словно сказал себе, что скоро стану коровой. Вулканы — это нечто солидное, вызывающее чувство доверия. Земля раскалывается, течет лава, рушатся дома. Все ясно и чудесно, когда тебе пять лет. Я полагал, что через кратер можно спуститься к центру Земли. Отец возражал. Жаль, что он не дожил, — порадовался бы за меня.

Когда слышишь роскошное лязганье зацепов, стыкующих ракету с орбитальным модулем, не думаешь об ужасающей тишине бесконечных пространств. Правда, моя карьера была недолгой. Я оказался недостойным Марса. Отец переживал это, пожалуй, тяжелее меня. Что ж, лучше было бы, если б он умер после моего первого полета? Хотеть, чтобы он закрыл глаза с верой в меня, — это цинично или просто глупо?

А не угодно ли вам следить за движением?.. Втискиваясь в брешь за «ланчией», размалеванной в психоделические цвета, я бросил взгляд в зеркальце. «Крайслер» фирмы Херца пропал бесследно. Около Марьянелли блеснуло далеко позади что-то похожее, но я не был уверен, что это они; к тому же та машина сразу скрылась. Заурядная короткая трасса, по которой катило столько людей, одного меня приобщала к тайне, чей зловещий смысл не удалось разгадать всем полициям мира, вместе взятым. Однако я положил в машину надувной матрац, ласты и ракетку вовсе не потому, что собрался отдыхать, а с целью навлечь на себя неведомый удар.

Вот так я пытался подзадорить себя, но тщетно — это рискованное предприятие уже давно потеряло для меня свою привлекательность, я не ломал голову над загадкой смертоносного заговора. Сейчас я думал лишь о том, не принять ли вторую таблетку плимазина, поскольку из носа все еще текло. Не все ли равно, где этот «крайслер». Радиус действия передатчика — сто миль. А у моей бабушки на чердаке сушились штанишки цвета этой вот «ланчии».

В шесть двадцать я нажал на газ. Какое-то время мчался за «фольксвагеном», у которого сзади были нарисованы большие бараньи глаза, смотревшие на меня с ласковым укором. Автомобиль — гипертрофированный отпечаток личности владельца. Потом пристроился за земляком из Аризоны с наклейкой «Have a nice day»[10] на бампере. На крышах идущих в потоке машин громоздились моторные лодки, водные лыжи, удочки, доски для плавания, тюки с палатками малинового и апельсинового цветов. Европа из кожи лезла вон, чтоб дорваться до этого «a nice day». Шесть двадцать пять. Я поднял, как делал уже сотни раз, правую, потом левую руку, взглянул на распрямленные пальцы. Не дрожат. А дрожь в пальцах — первый предвестник. Но можно ли утверждать это с полной уверенностью? Ведь никто ничего толком не знает. А может, задержать на минутку дыхание, вот Рэнди перепугается… Что за идиотская мысль!

Виадук. Воздух зашелестел вдоль шеренги бетонных столбиков. Я воровато покосился на пейзаж за окошком. Чудесно, зеленое пространство до самого горизонта, замкнутого горами. С левой полосы меня согнал «феррари», плоский, будто клоп. Я опять зачихал, чертыхаясь между залпами. На ветровом стекле точками чернели останки мух, брюки липли к ногам, блики от дворников резали глаза. Я вытер нос, пачка бумажных платков упала между сиденьями и затрепетала на сквозняке. Кто изобразит натюрморт на орбите? Ты думаешь, что все уже привязал, намагнитил, приклеил лентой, а тут начинается истинное светопреставление — роятся шариковые ручки и очки, свободные концы кабелей извиваются, будто ящерицы, а хуже всего — крошки. Охота с пылесосом за кексами… А перхоть?! Закулисную сторону космических шагов человечества принято замалчивать. Только дети обыкновенно спрашивают, как писают на Луне…

Горы становились все выше — бурые, спокойные, массивные и словно бы родные. Одна из достопримечательностей Земли. Дорога меняла направление, солнечные квадраты вползали в машину, и это тоже напоминало безмолвное, величественное коловращение света в кабине корабля. День посреди ночи, одно и другое вперемежку, как перед сотворением мира, и летаешь наяву, будто во сне, а тело потрясено тем, что все происходит так, как быть не может. Я слушал лекции о локомоционной болезни, но все оказалось иначе. Это была не обычная тошнота, а паника кишок и селезенки; внутренности, обычно неощутимые, негодовали и выражали бурный протест. Я искренне сочувствовал их недоумению. Мы наслаждались космосом, но нашим телам от него было невмоготу. С первой же минуты невесомость им не понравилась. Мы тащили их в космос, а они сопротивлялись. Конечно, тренировка делала свое. Даже медведя можно научить ездить на велосипеде, но разве медведь создан для этого? Его езда — курам на смех. Мы не сдавались, и унимался прилив крови к голове, приходили в норму кишки, но это было лишь отсрочкой в сведении счетов — в конце концов приходилось возвращаться. Земля встречала нас убийственным прессом; распрямить колени, спину значило совершить подвиг, голова болталась из стороны в сторону, как свинцовый шар. Я знал, что так будет, видел мужчин атлетического вида, испытывавших чувство неловкости от того, что они не в силах сделать и шага, сам укладывал их в ванну, вода временно освобождала тела от тяжести, но черт знает почему верил, что со мной такого не произойдет.

Тот бородатый психолог говорил, что каждый так думает. А потом, когда снова привыкаешь к тяготению, орбитальная невесомость возвращается в снах, как ностальгия. Мы не годимся для космоса, но именно поэтому не откажемся от него.

Нога отреагировала на красную вспышку впереди раньше, чем я это осознал. Через секунду я понял, что торможу. Шины зашуршали по рассыпанному рису. Что-то более крупное, вроде градин. Нет, это стекло. Колонна двигалась все медленней. На правой полосе выстроились конусы ограждения. Я попытался рассмотреть их за скопищем машин. На поле медленно приземлялся желтый вертолет; пыль, будто мука, клубилась под фюзеляжем. Вот. Две намертво сцепившиеся коробки с сорванными капотами. Так далеко от дороги? А люди? Шины снова зашуршали по стеклу, с черепашьей скоростью мы двигались вдоль полицейских, машущих руками: «Живо, живо!» Полицейские каски, кареты «скорой помощи», носилки, колеса опрокинутой машины еще вращались, мигал указатель поворота. Над дорогой стлался дым. Асфальт? Нет, скорей всего бензин. Колонна возвращалась на правую полосу, при быстрой езде стало легче дышать. Согласно прогнозу, на сегодня предполагалось сорок трупов. Показался ресторан на мосту, дальше в полумраке корпусов большой Area di Servizio[11] бешено вспыхивали звездочки сварки. Я взглянул на счетчик. Скоро будет Кассино. На первом же вираже вдруг перестало свербить в носу, словно плимазин только сейчас пробился сквозь макароны.

Второй вираж. Я вздрогнул, почувствовав взгляд, непонятным образом исходивший снизу, словно кто-то, лежа на спине, бесстрастно наблюдал за мной из-под сиденья. Это солнце осветило обложку журнала с блондинкой, высунувшей язык. Я, не глядя, наклонился и перевернул глянцевый журнал на другую сторону. Для астронавта у вас слишком богатая внутренняя жизнь, сказал мне психолог после теста Роршаха. Я вызвал его на откровенность. А может, это он меня. Он сказал, что существует страх двух видов: высокий — от чрезмерного воображения и низкий, идущий прямо из кишок. Возможно, намекая, что я слишком хорош, он хотел меня утешить?

Небо выдавливало из себя облака, сливающиеся в сплошную пелену.

Приближалась бензоколонка. Я сбросил скорость. Меня обогнал молодящийся старик, длинные седые космы развевались по ветру, — одряхлевший Вотан, он мчался вперед, включив хриплую сирену. Я свернул на заправку и, пока заливали бак, одним махом осушил содержимое термоса с порыжевшим сахаром на дне. Потеки жира и следы мух с ветрового стекла так и не вытерли. Я отъехал в сторону и вышел из машины, чтобы размять кости. По соседству возвышался большой застекленный павильон. Адамс купил в нем колоду карт — копию итальянских карт XVIII или XIX века для игры в тарок.

Бензоколонку расширяли, вокруг котлована, вырытого для нового здания, белел не утрамбованный еще катком гравий. Стеклянная дверь распахнулась передо мной, и я вошел в павильон. Пусто. Сиеста? Нет, сиеста уже кончилась. Я прошелся между грудами разноцветных коробок и искусственных фруктов. Белый эскалатор, ведущий на второй этаж, пришел в движение, когда я приблизился к нему, и остановился, стоило мне шагнуть в сторону. Я заметил свой профиль в телевизоре около витрин, черно-белое изображение дрожало в солнечных бликах. Надеюсь, на самом деле я не так бледен. Ни одного продавца. На прилавках свалены дешевые сувениры, колоды карт, наверняка тех же самых.

Я рылся в карманах в поисках мелочи, ища взглядом продавца, когда услышал, как на улице зашуршал гравий. Из резко затормозившего белого «опеля» вышла девушка в джинсах, обогнула канаву и вошла в павильон. Я видел ее, стоя к ней спиной, на экране телевизора. Она застыла, не двигаясь, шагах в пятнадцати позади меня. Я взял с прилавка сделанную под старину гравюру — Везувий, курящийся над заливом; были там и открытки с изображением помпейских фресок, шокировавших наших отцов. Девушка сделала несколько шагов в мою сторону как бы в неуверенности, продавец ли я. Эскалатор двинулся. Он тихонько двигался, а она стояла — маленькая фигурка в джинсах. Я повернулся, чтобы выйти. В ней не было ничего необычного. Лицо почти детское, невыразительное, маленький рот, и только оттого, что она глядела на меня округлившимися глазами, царапая ногтем воротник белой блузки, я, проходя мимо, замедлил шаг; в тот же миг она с бесстрастным выражением лица, не издав ни звука, стала падать назад, как бревно. Это было настолько неожиданно, что я едва успел схватить ее за плечи, но сумел лишь ослабить падение — казалось, с ее согласия опустил ее на землю. Она лежала, словно кукла. Со стороны это выглядело так, будто я склонился над опрокинувшимся манекеном, потому что справа и слева от меня, за окнами стояли манекены в неаполитанских костюмах.

Я нащупал у девушки пульс, он был едва уловим, но тикал ровно. Казалось, она заснула. В ста метрах от нас подъезжали к заправке машины, потом они разворачивались и в облаке белой пыли возвращались в гремящий поток del Sole. Только две машины стояли перед павильоном — моя и этой девушки. Я медленно выпрямился. Еще раз бросил взгляд на нее. Рука с гибкой кистью, которую я выпустил, откинулась в сторону. Стали видны светлые волоски под мышкой, чуть ниже их я разглядел два маленьких знака, похожие на царапины или миниатюрную татуировку. Нечто подобное я видел когда-то у пленных эсэсовцев, их рунические знаки. Но здесь скорее всего были просто родинки. Ноги у меня дрогнули, я хотел снова опуститься на колени, но удержался. Направился к выходу.

Как бы в знак того, что инцидент исчерпан, бесшумно двигающийся эскалатор остановился. С порога я обернулся. Разноцветные воздушные шары заслоняли девушку, но я увидел ее в дальнем телевизоре. Изображение дрожало. Мне показалось, что это она шевельнулась. Подождал две или три секунды. Нет, ничего. Стеклянная дверь услужливо распахнулась предо мной. Я перескочил канаву, сел в «хорнет» и подал назад, чтобы взглянуть на номер ее «опеля». Номер был немецкий. В машине из красочной мешанины вещей торчала клюшка для гольфа. Было над чем подумать. Похоже, это малый эпилептический припадок, petit mal. Бывают такие, без судорог, она могла почувствовать приближение и потому затормозила, а в павильон вошла, уже теряя сознание. Отсюда невидящий взгляд и паучьи движения пальцев, царапающих воротник. Но это могла быть и симуляция. На автостраде я ее «опеля» не отмечал. Правда, я был не слишком внимателен, а такие машины, белые и угловатые, встречались часто. Словно разглядывая под увеличительным стеклом, перебирал я сейчас в памяти каждую запомнившуюся подробность. В павильоне должны были находиться два, а то и три продавца. Все сразу пошли пропустить по рюмке? Странно. Хотя, правду говоря, в наши дни и такое возможно. Ушли в кафе, зная, что в эту пору никто в павильон не заходит, а девушка подъехала, поскольку предпочла, чтобы припадок случился здесь, а не у бензоколонки, не хотела устраивать представление для мальчиков в спецовках «Суперкортемаджиоре». Все логично, верно? А не слишком ли логично? Она была одна. Кто в таком положении ездит один? И что же? Если б она очнулась, я не повел бы ее к машине. Постарался бы отговорить от дальнейшей поездки. А потом? Я предложил бы ей оставить «опель» и пересесть ко мне. Каждый бы так поступил. Я наверняка сделал бы так, будь я здесь обычным туристом.

Мне стало жарко. Надо было остаться, чтобы впутаться в это дело — если было во что впутываться! Для этого я сюда и приехал! Дьявольщина! Все яростнее я убеждал себя в том, что она на самом деле потеряла сознание, и все больше в этом сомневался. И не только в этом. Торговый павильон, почти универмаг, не оставляют без присмотра. Хотя бы кассир должен находиться на месте. А касса пустовала. Правда, весь павильон просматривался из кафе за котлованом. Но кто мог знать, что я загляну в него? Никто на свете. Значит, это не могло быть провокацией. Мне готовили участь анонимной жертвы? Чьей же? Все — и продавцы, и кассир, и девушка — в заговоре? Это уже отдавало фантастикой. Значит, обыкновенное стечение обстоятельств. Я твердил себе это не переставая. Адамс доехал до Рима благополучно. И к тому же один. Ну а другие? Вдруг я вспомнил о клюшке для гольфа в «опеле». Милосердный Боже, ведь такие клюшки…

Я решил, что надо взять себя в руки, даже если я вконец оскандалился. Как скверный, но упрямый актер, я снова и снова возвращался к неудавшейся роли. На следующей заправке, не выходя из машины, попросил камеру. Смазливый брюнет в спецовке бросил взгляд на колеса: у вас бескамерные шины. Но мне нужна камера! Я платил, наблюдая за автострадой, чтобы не прозевать «крайслер», но его не было. Проехав девять миль, я сменил исправное колесо на запасное. Именно здесь менял колесо Адамс. Присев на корточки у домкрата, я почувствовал, что зной усиливается. Несмазанный домкрат скрипел, невидимые реактивные самолеты разрывали небо над головой, и эти громовые раскаты напомнили мне судовую артиллерию, прикрывавшую Нормандский плацдарм. Почему вспомнилось это? Я и после был в Европе, но уже в качестве официального экспоната, правда, второго сорта, как дублер, иначе говоря, почти фиктивный участник марсианского проекта.

Европа демонстрировала тогда достойный фасад. Только сейчас я узнавал ее — если не лучше, то хоть без парадного блеска: провонявшие мочой переулки Неаполя, кошмарные проститутки, гостиница, еще отмеченная звездочками в путеводителях, но уже ветшающая, окруженная лавчонками торговцев, кинотеатр, демонстрирующий порнофильмы, которые раньше невозможно было представить себе рядом с таким отелем. Может, и не это главное, может, правы те, кто говорит, что Европа разлагается с головы, сверху?

Металлическая обшивка кузова и инструмент обжигали. Я вымыл руки жидким кремом, вытер бумажными платками и сел в автомобиль. Долго, так как перочинный нож куда-то запропастился, открывал бутылку швеппса, купленную на станции, наконец принялся тянуть горьковатую жидкость, думая о Рэнди, который где-то на трассе слышит, как я пью. Подголовник успел нагреться на солнце и тоже обжигал. Кожа на шее болела. Асфальт у самого горизонта вспыхнул металлическим блеском, словно там была вода. Что это, гроза? Да, загремело. Наверно, и раньше гремело, но звуки заглушал непрестанный гул автострады. Сейчас гром перекрыл этот гул, всколыхнув небо с золотистыми еще облаками, но золото над горами уже заволакивала спекшаяся желчь туч.

На указателе появилась надпись: «Фрозиноне». Пот струился по спине, словно кто-то перышком водил между лопатками, а буря, по-итальянски театральная, вместо того чтобы взяться за дело, стращала громом без капли дождя. Но седые, как осенний дым, гривы все же потянулись над полями, и я, входя в широкий вираж, увидел место, где косо повисшая мгла притягивала тучу к автостраде. С облегчением воспринял я первые крупные капли на ветровом стекле. Внезапно дождь хлынул как из ведра.

На ветровом стекле разыгралось истинное побоище. Когда «дворники» соскребли остатки насекомых, я съехал на обочину и выключил их. Здесь предстояло провести битый час. Дождь шел волнами, барабаня по крыше, и проносящиеся мимо машины тянули за собой мутные полосы искрящейся воды, а я глубоко дышал. Через открытое окно брызгало на колени. Я зажег сигарету, пряча ее в ладони, чтобы не намокла, но она оказалась неприятная, ментоловая на вкус. Проехал «крайслер» металлического цвета, но вода падала стеной, и я не разглядел — тот ли. Становилось все темнее. Молнии и скрежет, словно жесть разрывают на части. Скуки ради я считал мгновения от вспышки до грома, автострада же продолжала гудеть — ничто не в силах было остановить движение.

Часовая стрелка миновала семерку — пора. Вздохнув, я выбрался из машины. Холодный душ поначалу был неприятен, но потом даже взбодрил меня. Я наклонился над «дворниками», как бы поправляя их, и при этом поглядывал на дорогу, но никто не обращал на меня внимания, полиции тоже не было видно. Промокнув до последней нитки, сел в машину и включил скорость. Буря затихла, хотя светлее не стало; асфальт высыхал, свет фар врезался в туман, стлавшийся над лужами. За Фрозиноне из-за туч выглянуло солнце, словно пейзаж перед наступлением темноты решил явить себя в новом блеске.

В розовом неземном сиянии я съехал на стоянку, отлепил от тела рубашку, чтобы датчики не были заметны, и направился в ресторан, расположенный на мосту Павезе. «Крайслера» на стоянке я не обнаружил. Наверху галдела разноязыкая толпа, занятая едой и не обращавшая внимания на машины, которые неслись под нами, как шары в кегельбане. Во мне, сам не знаю когда, произошла перемена — я успокоился; в сущности, мне стало все равно, о девушке я думал так, словно видел ее много лет назад; выпил две чашки кофе, швепс с лимоном, может, посидел бы еще, но тут мне пришло в голову, что железобетонная конструкция моста экранирует волны и в «крайслере» не знают, что с моим сердцем. Между Хьюстоном и Луной таких проблем не возникает. Выходя, ополоснул в туалете руки и лицо. Пригладил волосы перед зеркалом, поглядев на себя скорее с неприязнью, и — в путь.

Сейчас снова надо было убить время. Я ехал, как бы отпустив вожжи, доверившись знающей дорогу лошади. Никуда не устремлялся мыслью, не видел снов наяву, а просто отключился, словно меня и не было. Этакое растительное бытие. Но какой-то счетчик во мне все-таки работал — затормозил я точно по расписанию у подножия пологого холма, в том месте, где в его спину геометрической выемкой врезалась автострада. Стоять здесь было приятно. Сквозь эту выемку, как через огромные ворота, я мог обозреть пространство до самого горизонта, где бетонная полоса решительно прошивала насквозь следующий пологий горб. Словно здесь прорезь прицела, а там — мушка. Бумажные платки кончились, и, чтобы протереть стекла, пришлось лезть в багажник. Коснувшись мягкого дна чемодана, я нащупал твердое ребро пистолета.

Как по тайному сговору, все почти одновременно включили подфарники. Я огляделся. В сторону Неаполя автострада была исчиркана белыми полосами, а в сторону Рима краснела, словно по ней катились раскаленные угольки. На дне долины машины тормозили, и там вспыхивала зыбкая краснота, будто стоячая волна. Будь автострада раза в три шире, могло показаться, что ты в Техасе или в Монтане.

Меня охватило благостное спокойствие одиночества, хотя дорога была совсем рядом. Людям, как и козам, нужна трава, только они не осознают этого столь хорошо, как козы. Когда в невидимом небе пророкотал вертолет, я бросил сигарету и сел в машину. В ней еще ощущалась дневная духота.

За следующими холмами появились бестеневые лампы дневного света, предвещавшие близость Рима. Мне предстояло обогнуть город. Темнота превратила людей в машинах в невидимок, а нагромождению вещей на крышах придала загадочность. Все стало значительным, недосказанным, словно в конце дороги находилось нечто непостижимо важное. Астронавт-дублер должен быть хоть капельку свиньей. Ведь что-то в нем ждет, чтобы те, первые, споткнулись, а если не ждет, то он просто дурак. Вскоре пришлось остановиться еще раз: кофе, плимазин, швепс, вода со льдом давали о себе знать, я отошел от дороги на несколько шагов и удивился: казалось, исчезло не только движение, но вместе с ним и время. Стоя спиной к дороге, сквозь смрад выхлопных газов в чуть-чуть дрожащем воздухе я уловил запах цветов. Что бы я сделал, будь мне сейчас тридцать? Чем искать ответ на подобные вопросы, лучше застегнуть ширинку и ехать дальше. Ключи упали в темноту между педалями, я искал их на ощупь — не хотелось зажигать лампочку над зеркальцем. Поехал дальше, не сонный и не бодрый, не раздраженный и не спокойный — какой-то вялый и слегка озадаченный. Свет высоких фонарей вливался через ветровое стекло и, выбелив мои руки, вытекал из машины, дорожные указатели проносились мимо, светясь, словно призраки, а стыки между бетонными плитами отзывались мягкой барабанной дробью. Сейчас — направо, на кольцевую вокруг Рима, чтобы въехать в него с севера, как въехал Адамс. Я совсем не думал о нем, он был одним из одиннадцати, простая игра случая, что я получил его вещи. Рэнди настаивал на этом и, вероятно, был прав. Если уж воспроизводить что-то, то с предельной точностью. Меня самого то, что я пользуюсь рубашками и чемоданами покойника, оставляло, пожалуй, равнодушным. Если поначалу и трудно было, то оттого, что это вещи чужого человека, а не потому, что он мертв.

Когда попадались пустынные отрезки дороги, мне казалось, что чего-то не хватает. Через открытые окна врывался воздух, полный благоухания цветущих растений. Травы уже засыпали. Я даже перестал шмыгать носом. Психология психологией, но все решил насморк. Я не сомневался в этом, хотя меня и убеждали в обратном. Если рационально подходить к делу, все верно — разве на Марсе растет трава? Так что поллиноз — вовсе не изъян. Да, но в какой-то из рубрик моего личного дела, в примечаниях, наверняка написано «аллергик», иначе говоря — неполноценный. Неполноценный дублер — нечто вроде карандаша, который оттачивают самым лучшим инструментом, чтобы в итоге не поставить им и точки. Дублер Христофора Колумба, вот как это звучит.

Навстречу катила нескончаемая колонна, каждая машина слепила фарами, и я закрывал попеременно то правый, то левый глаз. А может, я заблудился? Да вроде не было съезда с автострады. Мной овладело безразличие: что еще делать-то, ехать себе в ночь, и все. В косом свете мачтового фонаря замаячил щит: «Roma Tiberina». Уже, значит. По мере того как я приближался к центру, ночной Рим наполнялся светом и движением. Хорошо, что гостиницы, в которые мне предстояло поочередно нанести визит, находились близко друг от друга. Везде только руками разводили: сезон, мест нет, и я снова садился за руль. В последней гостинице оказалась свободная комната, но я тут же потребовал тихую, с окнами во двор, портье вылупил на меня глаза, а я с сожалением покачал головой и вернулся в машину.

Пустой тротуар перед отелем «Хилтон» заливал яркий свет. Выбираясь из машины, я не заметил «крайслера» и вздрогнул от мысли, что у них произошла авария и поэтому я не встретил их по дороге. Машинально захлопнул дверцу и в отражении, пробежавшем по ветровому стеклу, увидел сзади рыло «крайслера». Он прятался за стоянкой, в тени, между цепями и знаком запрета. Я направился к подъезду. По пути заметил, что в «крайслере» темно и вроде никого нет, но боковое стекло до половины опущено. Когда я был шагах в пяти от него, там вспыхнул огонек сигареты. Хотелось махнуть им рукой, но я сдержался, рука только дрогнула, и, поглубже сунув ее в карман, я вошел в холл.

Этот незначительный эпизод означал лишь, что закончилась одна глава и начинается следующая, но в прохладном ночном воздухе все обрело выразительность: очертания автомобилей на стоянке, мои шаги, рисунок мостовой, и поэтому то, что я не посмел даже помахать им рукой, привело меня в раздражение. До этой минуты я придерживался графика, как ученик расписания уроков, и по-настоящему не думал о человеке, который ехал до меня той же дорогой, так же останавливался, пил кофе, кружил от гостиницы к гостинице по ночному Риму, чтобы завершить свой путь в «Хилтоне», откуда он уже не вышел. Сейчас в той роли, что я исполнял, мне почудилось нечто кощунственное, словно я искушал судьбу.

Молодой швейцар в перчатках, одеревеневший от собственной важности, а может, просто борющийся с дремотой, вышел за мной к машине и извлек из неезапыленные чемоданы, а я бессмысленно улыбался, глядя на его блестящие пуговицы. Холл был пуст, другой верзила-швейцар внес мой багаж в лифт, взмывший вверх с перезвоном музыкальной шкатулки. Я все еще не мог освободиться от ритма дороги. Он засел в мозгу, как назойливая мелодия. Швейцар остановился, открыл одну за другой двери номера, включил бра и лампы дневного света под потолком в кабинете и спальне, поставил мои чемоданы, и я остался в одиночестве. От Неаполя до Рима рукой подать, и все-таки я чувствовал необычную, какую-то напряженную усталость, и это снова удивило меня. Словно выпил банку пива по чайной ложке — какая-то пьянящая пустота. Я обошел комнаты. Кровать была без ножек, не надо играть в прятки. Я пооткрывал все шкафы, отлично зная, что ни в одном из них не скрывается убийца, — если бы все было так просто! — но делал лишь то, что должен был сделать. Откинул простыни — двойные матрацы, регулировка изголовья, как-то не верилось, что я с этой кровати не встану. Ой ли? Человек по своей природе недемократичен, похож на показной парламент: центр сознания, голоса справа и слева, но есть еще катакомбы, которые все и определяют. Евангелие от Фрейда. Я проверил кондиционер, поднял и опустил жалюзи, потолки были гладкие, светлые, это вам не гостиница двух ведьм.[12] Насколько явна и откровенно ужасна была опасность, подстерегавшая там: балдахин над кроватью опускается на спящего и душит его — а тут ни балдахина, ни прочей дешевой романтики! Кресла, письменный стол, ковры — меблировано со вкусом, привычные атрибуты комфорта. Выключил ли я в машине свет? Окна выходили на другую сторону, отсюда я не мог ее увидеть, наверно, выключил, а если и забыл, пускай переживает фирма Херца.

Я задернул шторы, разделся, разбросав в беспорядке одежду, и только тогда аккуратно отклеил датчики. После душа придется снова приклеивать. Открыл большой чемодан; коробка с пластырем лежала наверху, но ножниц не было. Я стоял посреди комнаты, чувствуя легкий спазм в голове, а ступнями ощущая пушистый ковер; ах да, ведь я сунул ножницы в портфель. Я нетерпеливо дернул замок, вместе с ножницами выпала реликвия в пластиковой рамке: желтая, словно Сахара, фотография Sinus Aurorae — моя несостоявшаяся посадочная площадка номер один. Она лежала на ковре у моих босых ног, это было неприятно, глупо и чересчур многозначительно. Я поднял ее, стал рассматривать в белом свете верхних ламп: десятый градус северной широты и пятьдесят второй восточной долготы, наверху — подтек Bosporus Gematus, пониже — экваториальные образования. Места, по которым я мог ходить. Я постоял с этим снимком, в портфель засовывать его не стал, а положил рядом с телефоном на ночной столик и отправился в ванную.

Душ был превосходный, вода ударяла сотней горячих струй. Цивилизация начинается с проточной воды. Клозеты царя Миноса на Крите. Какой-то фараон приказал вылепить кирпич из грязи, которую соскребывали с него на протяжении всей его жизни, и положить ему под голову в саркофаге. Омовения всегда чуточку символичны.

Мальчишкой я не мыл машину, пока в ней имелся хотя бы малейший дефект, и только после ремонта, возвращавшего ей достоинство, натирал мастикой и наводил блеск. А что я мог знать тогда о символике чистоты и скверны, символике, переходившей из религии в религию! В апартаментах стоимостью в двести долларов я ценю только ванные. Человек чувствует себя соответственно состоянию его кожи. В зеркале во всю стену я увидел свой намыленный торс с отметиной от датчика, словно я снова находился в Хьюстоне; бедра белые от плавок; я пустил воду сильнее, и трубы жалобно завыли. Вычислить такую кривизну, чтобы трубы никогда не резонировали, — кажется, неразрешимая для гидродинамики задача. Сколько во мне этих ненужных сведений. Я вытерся первым попавшимся полотенцем и, оставляя мокрые следы, нагишом пошел в спальню. Прилепил на сердце датчик и вместо того, чтобы лечь, уселся на кровати. Мгновенно подсчитал: включая содержимое термоса, не менее семи чашек кофе. Раньше я все равно заснул бы, как сурок, но теперь мне уже знакомо, что значит ворочаться с боку на бок. В чемодане тайком от Рэнди я припас секонал, средство, рекомендуемое астронавтам. У Адамса никаких таблеток не было. Видимо, он спал превосходно. Принять сейчас секонал было бы нечестно.

Я забыл погасить свет в ванной. Пришлось встать, хотя мои кости и протестовали. В полумраке комната казалась больше. Голый, я стоял в нерешительности спиной к кровати. Ах да, надо же запереть дверь. Ключ должен остаться в замке. 303 — тот же самый номер. Они позаботились и об этом. Ну и что же? Я попытался разобраться: испытываю ли страх? Было какое-то смутное чувство, стыдно, но что поделаешь, я не знал, откуда это беспокойство, от какой перспективы — бессонной ночи или агонии. Все суеверны, хоть и не все признаются в этом. Я еще раз в свете ночника окинул взглядом комнату — с уже нескрываемой подозрительностью. Чемоданы были полуоткрыты, вещи в беспорядке разбросаны на креслах. Настоящая генеральная репетиция. Револьвер? Идиотизм. С жалостью к себе я покачал головой, уже лежа погасил ночную лампу, расслабил мышцы и принялся размеренно дышать. Засыпание в назначенный час входит в обязательную программу тренировок. Да и внизу в машине сидят два человека и смотрят на осциллоскоп, на экране которого светящимися линиями фиксируется реакция моих легких и сердца на каждое мое движение. Дверь заперта изнутри, окна закрыты герметически; какое мне дело, что он ложился в это же время и в эту же кровать?

Разница между «Хилтоном» и «Гостиницей двух ведьм» казалась бесспорной. Я представил свое возвращение: не предупредив никого, подъезжаю к дому — или лучше к аптеке, и иду пешком, словно с прогулки; мальчики, уже вернувшиеся из школы, видят меня сверху, под ними грохочет лестница, — и тут же вспомнил, что надо еще выпить джина. Минуту я лежал в нерешительности, облокотясь на подушку: бутылка-то в чемодане. Слез с постели, в потемках добрался до стола, нащупал под рубашками плоскую бутылку, налил в стаканчик-крышку, жидкость потекла по пальцам. Осушил металлический стаканчик с дурацким ощущением, что играю в любительском спектакле. Делаю что могу, оправдывался я перед собой.

Вернулся к постели невидимкой; грудь, руки, ноги исчезли, загар сливался с темнотой, только бедра маячили белесой полосой. Лег, стал ворочаться, алкоголь согрел желудок; я бухнул по подушке кулаком: до чего ты дошел, дублер. Натянул одеяло и давай дышать. Накатила полудремота, в которой остатки бодрствования может слизнуть только полная пассивность. Мне даже что-то приснилось: я летал. Любопытно, но точь-в-точь такие полеты снились мне перед космосом. Словно неподатливые катакомбы моего сознания не желали учитывать поправок, добытых опытом. Полеты во сне — фикция: тело при этом сохраняет ориентировку, а движения рук и ног так же легки, как и наяву, хотя и более плавны. В космосе же все обстоит иначе. В мышцах воцаряется полный беспорядок. Хочешь что-нибудь оттолкнуть, а сам летишь назад, хочешь сесть, подтягиваешь ноги к подбородку — неосторожным, резким движением можно нокаутировать себя коленом. Тело ведет себя как одержимое, но на самом деле оно просто перестает сдерживаться, лишившись спасительного сопротивления, которое ему оказывает Земля.

Проснулся я от удушья. Что-то мягко, но настойчиво не позволяло мне сделать вдох. Я вскочил, вытянув руки, будто пытаясь схватить душителя. Сидя, приходил в себя — с трудом, словно сдирал с мозга неотвязную, липкую корку. В щель между шторами сочился ртутный блеск улицы. В его мерцании я разглядел, что никого рядом со мною нет. Дышать я все еще не мог, нос как будто забетонировали, губы спеклись, язык пересох. Храпел я, наверно, жутко. Кажется, этот храп я слышал сквозь сон, уже просыпаясь.

Я встал, чуть пошатываясь: сон по-прежнему наполнял меня свинцовой тяжестью. Наклонившись над чемоданом стал на ощупь искать в боковом кармашке трубочку с пирибензамином. Травы, наверное, уже зацвели и в Риме. Их полные пыльцы метелки вначале рыжеют на юге, а потом волна порыжения катится к более высоким широтам; это известно каждому, кто пожизненно приговорен к сенной лихорадке. Был второй час. Забеспокоившись, как бы опекуны мои не выскочили из машины, увидев, как брыкается в осциллоскопе мое сердце, я снова лег щекой на подушку — так быстрее проходит отек слизистой носа. Лежал, одним ухом прислушиваясь к тому, что творится за дверью, — не прибывают ли непрошеные подкрепления. Стояла тишина, и сердце скоро обрело обычный ритм.

Я уже не пытался вернуться мыслями к дому, не хотел во все это втягивать мальчишек. В самом деле, засыпать с помощью детей! Достаточно йоги, приспособленной для нужд астронавтов доктором Шарпом и его помощниками. Я знаю эту йогу, как вечернюю молитву, и применил ее с таким успехом, что мой нос тут же услужливо засвистел, понемногу пропуская воздух, а пирибензамин, лишенный отрезвляющей примеси, заволок мозг характерной, немного как бы нечистой, мутной сонливостью, и я не заметил, как заснул.

Рим — Париж

В восемь утра я отправился к Рэнди в превосходном расположении духа, потому что начал день с плимазина и в носу у меня, несмотря на удушливую жару, не свербило. Гостинице Рэнди далеко было до «Хилтона». Я разыскал ее неподалеку от площади Испании на заставленной автомобилями улочке, мощенной римским булыжником. Забыл название этой улочки. Поджидая Рэнди в закутке, который служил холлом и кафе, я листал купленную по дороге «Интернэшнл геральд трибюн», заинтересовавшись переговорами «Эр Франс» с правительством, потому что мне не улыбалась перспектива застрять в Орли. Бастовали вспомогательные службы аэропорта, но Париж пока принимал.

Вскоре появился Рэнди, в не таком уж дурном настроении, если учесть, что ночь он провел без сна. Правда, какой-то смурной, но ведь наше поражение было налицо. Оставался еще Париж, последняя наша надежда. Рэнди предложил отвезти меня на аэродром, но я отказался. Надо же дать человеку выспаться! Он утверждал, что в его номере сделать это невозможно, и мне пришлось подняться с ним наверх. Комната действительно выходила на солнечную сторону, а из ванной вместо прохлады тянуло прачечной вонью.

К счастью, установился азорский антициклон с сухой погодой, поэтому, применив свои профессиональные познания, я задернул шторы, намочил их нижнюю часть, чтобы улучшить циркуляцию воздуха, пустил небольшой струей воду из всех кранов и после этой самаритянской операции попрощался с Рэнди, пообещав позвонить, если узнаю что-нибудь конкретное. В аэропорт я поехал на такси, по дороге прихватив багаж из «Хилтона», и около одиннадцати уже катил тележку с чемоданами. Я впервые был в здании нового римского аэровокзала и искал взглядом чудеса противодействующей террористам техники, не подозревая, насколько досконально мне придется с ними познакомиться.

Пресса приветствовала открытие аэровокзала радостным воплем: дескать, теперь наверняка будет положен конец воздушному терроризму. Только застекленный зал регистрации выглядел как обычно. Здание же аэровокзала, похожее сверху на барабан, заполняли эскалаторы и движущиеся тротуары, незаметно фильтрующие пассажиров. В последнее время террористы наловчились проносить оружие и взрывные устройства по частям, которые потом можно собрать в туалете самолета, поэтому итальянцы первыми отказались от магнитометров. Одежду и тела зондируют ультразвуком во время передвижения по эскалаторам, а результат такого незаметного обыска подытоживает компьютер, указывающий на всех подозрительных. Писали, что ультразвук находит каждую пломбу в зубе и пряжку на подтяжках. От него нельзя укрыть даже неметаллическое взрывное устройство.

Новый аэропорт неофициально называют Лабиринтом. Во время пробного пуска сыщики с хитроумно спрятанным оружием несколько недель бегали по эскалаторам и никому из них якобы ничего не удалось пронести. Лабиринт действовал с апреля — без серьезных инцидентов; пока вылавливали только людей со странными, хотя и невинными предметами, вроде детского револьвера или его силуэта, вырезанного из алюминиевой фольги. Одни эксперты утверждали, что это психологическая диверсия разочарованных террористов, другие — что это попытка установить, насколько хорошо действуют фильтры. Юристы хлебнули с лжеконтрабандистами немало горя — их намерения были однозначны, но уголовно не наказуемы. Единственное серьезное происшествие произошло накануне, в день, когда я покидал Неаполь. Какой-то азиат, изобличенный ультразвуком посередине Лабиринта, на так называемом «мосту вздохов», решил избавиться от настоящей бомбы. Он бросил ее в зал, над которым расположен мост, но взрыв не причинил вреда, хотя и потрепал нервы пассажирам. Вот и все происшествия. Сейчас я думаю, что эти незначительные инциденты были подготовкой операции, в которой новому виду защиты предстояло испытание новым видом атаки.

Моя «Алиталия» на час задерживалась, неясно было, примет нас Орли или аэропорт имени де Голля. Я решил переодеться, потому что и в Париже обещали 30 градусов в тени. И поскольку не помнил, в каком чемодане у меня сетчатые рубашки, отправился к ванным комнатам с тележкой, на которой лежали все мои вещи, и долго блуждал по пандусам подземной части здания, пока какой-то раджа не показал мне дорогу. Не знаю, был ли он действительно раджой, хоть и носил зеленый тюрбан, скорей всего нет — слишком скверно он говорил по-английски. Интересно, снимет он тюрбан в ванне? Он тоже шел купаться. На эту прогулку с тележкой я ухлопал столько времени, что душ принял наскоро, живо переоделся в полотняный костюм, надел легкие туфли со шнуровкой и, сунув саквояж с мелочами в чемодан, поспешил к стойке регистрации. Отошел от нее с пустыми руками, сдав все в багаж. Это оказалось разумным; сомневаюсь, чтобы микрофильмы — они были в саквояже — уцелели бы в «бойне на лестнице».

Кондиционеры в зале регистрации барахлили, от них тянуло то холодом, то жаром. У стойки на Париж дул горячий ветер, и я, сняв куртку, набросил ее на плечи, что тоже оказалось потом очень кстати. Каждый из нас получил «пропуск Ариадны» — пластиковый пенал для билета со вделанным в него электронным резонатором. Без него в самолет не впускали. Тут же за вертушкой прохода начинался эскалатор, такой узкий, что на него входили гуськом. Путешествие на нем чем-то напоминало Тиволи или Диснейленд. Вначале едешь вверх, и там ступеньки превращаются в тротуар, бегущий над залом в ярком сиянии ламп дневного света. Дна не видно, оно скрыто во мраке. Не знаю, как добились такого эффекта. За «мостом вздохов» тротуар делает поворот и, снова превратившись в довольно крутую лестницу, пересекает тот же самый зал, который можно узнать лишь по ажурному потолку, потому что эскалатор с обеих сторон закрыт алюминиевыми щитами с изображениями мифологических сцен. С концом этой дороги мне не суждено было познакомиться. Идея ее проста — пенал пассажира, имеющего при себе нечто подозрительное, дает об этом знать пронзительным писком. Заклейменный пассажир убежать не может, потому что эскалатор слишком узок, а писк, разносящийся по всему залу, должен нагнать на него страху и заставить избавиться от оружия. В зале развешаны предостережения на двадцати языках: всякий, у кого будет обнаружено оружие или взрывчатка или кто попытается терроризировать пассажиров, поплатится жизнью. Смысл этих туманных угроз толковали по-разному. Я слышал даже о снайперах, якобы притаившихся за алюминиевыми щитами, хоть и не верил этому.

Рейс был чартерный, но нанятый «боинг» превзошел потребности его нанимателей, и в кассах до самого отлета продавали оставшиеся билеты. В переплет попали те, кто, как и я, приобрел билет в последнюю минуту. «Боинг» зафрахтовал какой-то консорциум банков, но мои соседи на лестнице не походили на банкиров. Первой ступила на эскалатор старуха с тростью, затем блондинка с собачкой, за ней я, девочка и японец. Оглянувшись через плечо, я увидел, что стоявшие сзади мужчины тут же уткнулись в газеты, и, решив не разворачивать свою «Геральд трибюн», сунул ее под подтяжки на плече, словно пилотку.

Блондинка в вышитых жемчугом брючках, обтягивающих так, что сзади видны были очертания трусиков, держала чучело собаки. Собака, как живая, то и дело моргала. Блондинка напоминала красотку с обложки журнала, сопровождавшего меня по пути в Рим. Девочка с живыми глазками в своем белом платьице походила на куколку. Японец, ненамного выше ее, являл собой ревностного туриста. Казалось, он только что от знаменитого портного. На застегнутом на все пуговицы клетчатом пиджаке скрещивались ремни транзистора, бинокля, большого фотоаппарата «Никон-5»; когда я оглянулся, он как раз расстегивал футляр, словно собираясь запечатлеть чудеса Лабиринта. Лестница перешла в тротуар, когда я услышал тоненький писк. Обернулся. Писк исходил от японца. Девочка в испуге отшатнулась от него, прижимая к груди свой пенал с билетом, но японец и бровью не повел, только увеличил громкость транзистора. Наверно, наивно надеялся заглушить писк, а ведь это было только первое предупреждение.

Мы плыли над огромным залом. По сторонам помоста блестели в лампах дневного света фигуры Ромула, Рема и Волчицы, а пенал японца выл уже душераздирающе. Дрожь пробежала по столпившимся пассажирам, хотя никто не произнес ни звука. Японец добрую минуту стоял с каменным лицом в этом все усиливающемся вое, но на лбу его проступил пот. Потом, вырвав из кармана пенал, он стал с ним ожесточенно сражаться. Дергал его, как берсеркер,[13] под взглядами продолжавших молчать пассажиров. Ни одна женщина не вскрикнула. Мне же просто было любопытно, как его выловят из нашей группы.

Когда «мост вздохов» кончился и тротуар поплыл к повороту, японец присел на корточки — внезапно и очень низко, словно провалился. Я не сразу понял, что он делает, скорчившись. А он выдернул из футляра и открыл свой фотоаппарат. Тротуар со всеми нами двигался по прямой, но ступени уже начали подниматься: тротуар превращался в эскалатор, поскольку второй «мост вздохов» — это, по сути, лестница, наискосок возвращающаяся через большой зал.

Выхватив из «Никона» искрящийся сахаристыми иголками цилиндр, который едва бы уместился у меня на ладони, японец выпрямился. Это была неметаллическая корундовая граната с игольчатой сварной оболочкой, без черенка. Я перестал слышать вой пенала. Японец обеими руками прижал к губам донышко гранаты, словно целуя ее, и, лишь когда он отнял гранату от лица, я понял, что он зубами вырвал чеку — она осталась у него во рту. Я рванулся к гранате, но только коснулся ее, потому что японец ударил меня башмаком в колено и резко подался назад, сбивая с ног стоящих за ним людей. Падая, я попал локтем девочке в лицо, меня занесло на перила, я еще раз натолкнулся на девочку и, перемахнув через барьер, увлек ее за собой. Вдвоем мы полетели вниз из яркого света во мрак. Я сильно ударился обо что-то поясницей.

Я ждал удара о песок. Газеты не писали, что находится на дне зала, под мостками, но подчеркивали, что взрыв бомбы не причинит никакого вреда. Итак, я ждал песка и в падении постарался стать на ноги. Но вместо песка почувствовал под ногами нечто мягкое, податливое, влажное, оно расступилось подо мной, словно пена, а ниже была ледяная жидкость; и тут же до мозга костей меня потряс грохот взрыва. Девочку я потерял. Ноги увязли в топком иле или грязи, я погружался туда, отчаянно барахтаясь, пока усилием воли не заставил себя успокоиться. У меня было около минуты или даже чуть больше, чтобы выкарабкаться. Сперва думать, потом действовать! Этот бассейн своей формой должен уменьшать кумуляцию ударной волны. Итак, не чаша, а скорей воронка, выложенная по дну вязкой массой, заполненная водой с толстым слоем пены на поверхности. Я увяз по колено. Вместо того чтобы тщетно рваться вверх, я по-лягушачьи присел, нащупывая растопыренными пальцами дно. Справа оно поднималось. Загребая ладонями, словно лопатами, я пополз вправо, выдергивая ноги из грязи, — это было неимоверно трудно. Соскользнув с наклонной плоскости, снова стал загребать руками, подтягиваясь, как альпинист, без кошек поднимающийся по заснеженному склону, но там хоть можно дышать!..

Я лез вверх, пока на лице не стали лопаться пузырьки пены, и, задыхаясь, хватая ртом воздух, вынырнул в полумрак, наполненный хоровым воем надо мной. Огляделся, высунув голову из колышущейся пены. Девочки не было. Я вдохнул поглубже и нырнул. Глаз открыть не мог, в воде была какая-то пакость, от которой глаза горели огнем, три раза я всплывал и нырял снова, теряя последние силы; от топкого дна нельзя было оттолкнуться, пришлось плавать над ним, чтобы снова не засосало. Я уже терял надежду, когда наткнулся рукой на ее длинные волосы. От пены девочка стала скользкой, как рыба. Я схватил ее за платье, но ткань лопнула.

Сам не знаю, как выбрался я с нею наверх. Помню какую-то возню, липкие пузыри, которые соскребал с ее лица, мерзкий металлический вкус воды, мои беззвучные проклятия, помню, как толкал ее через борт воронки — толстый, упругий вал, будто из резины. Когда девочка оказалась за ним, я не сразу вылез из воды, а свесился вниз, весь облепленный лопавшейся пеной, тяжело дыша. Сверху доносились человеческие вопли. Мне показалось, что моросит редкий теплый дождь. Я чувствовал на коже отдельные его капли. Видно, бред, подумалось мне. Откуда здесь быть дождю? Задрав голову, я различил мост. Алюминиевые щиты свисали с него, скомканные, как тряпки, а пол просвечивал, словно сито. Стальные ступени, о которых писали в газетах, что они сделаны в виде решета, которое пропустит ударную волну, но задержит осколки.

Я выбрался из воронки под непрекращающимся дождем и перекинул девочку через колено, лицом вниз. Ее состояние оказалось лучше, чем я ожидал, ее тут же вытошнило. Я стал массировать ей спину, чувствуя, как мерно вздымаются ребра. Девочка захлебывалась и кашляла, но уже дышала. Меня тоже подташнивало. Я помог себе пальцем. Стало легче, но все еще не хватало сил встать на ноги. Я уже мог кое-что разглядеть, хотя свет сюда почти не проникал, тем более что часть ламп над мостом погасла. Вой над нами перешел в стоны и хрипение. Там умирающие, мелькнула у меня мысль, но почему никто не приходит на помощь? Откуда-то доносился шум, что-то лязгало, словно пытались привести в движение застывший эскалатор. Снова послышались крики, но другие, людей здоровых, целых. Я не знал, что творилось наверху. Эскалатор во всю длину был забит пассажирами, в панике повалившимися друг на друга. Нельзя было подступиться к умирающим, не удалив вначале обезумевших от страха. Одежда и обувь пассажиров застряли между ступенями. Никакого бокового подхода к лестнице не было, мост оказался западней.

Настала пора позаботиться о себе и девочке. Она села и, мне показалось, уже пришла в себя. Я говорил ей, что все обошлось и не надо бояться, мы вот-вот выберемся отсюда. Глаза привыкли к темноте, и я действительно скоро обнаружил выход. Это был люк, по небрежности оказавшийся открытым. Если бы не это, мы застряли бы здесь, как мыши в капкане. За люком тянулся туннель, похожий на канал, кончавшийся дверцей, точнее, выпуклым диском, тоже приотворенным. Коридор с лампочками в зарешеченных нишах вывел нас в подземелье, низкое, с переплетением кабелей и всевозможных труб.

— Эти трубы приведут нас к ваннам. — Я повернулся к девочке, но не увидел ее. — Эй! Где ты?! — крикнул я, окидывая взглядом подвал.

Я заметил ее впереди — она босиком перебегала между бетонными опорами, подпиравшими потолок. Догнал ее двумя прыжками, хоть невыносимо заныла поясница, и, взяв за руку, сурово сказал:

— Что это за шутки, моя дорогая? Нам надо держаться вместе, иначе заблудимся.

Она молча пошла за мной. Вдали забрезжил свет. Пандус с выложенными белым кафелем стенами. По нему мы поднялись на другой этаж подземелья, и мне хватило беглого взгляда, чтобы узнать место, где час назад я толкал багажную тележку. За углом тянулся коридор с рядом дверей. Я открыл ближнюю, бросив монету — мелочь не выпала из кармана, — и взял девочку за руку; мне показалось, что она снова хочет удрать. Наверно, она еще в состоянии шока. Неудивительно. Я затащил ее в ванную кабину. Она отмалчивалась, и я тоже перестал приставать к ней с разговорами, увидев в ярком свете, что вся она в крови, с головы до ног. Это и был тот теплый дождь. Я, наверно, выглядел не лучше. Я сорвал с нее и с себя все, швырнул одежду в ванну, открыл кран, а сам, в плавках, толкнул девочку под душ. Боль в пояснице немного утихла от горячей воды, которая стекала розовыми струями. Я тер девочке спину и бока, чтобы смыть кровь и окончательно привести ее в чувство. Она не сопротивлялась, не пискнула даже, когда я как мог стал отмывать ей волосы. Когда мы вышли из-под душа, я небрежно спросил, как ее зовут. Аннабель. Англичанка? Нет, француженка. Из Парижа? Нет, из Клермона. Я заговорил с ней по-французски, вынимая наши вещи из ванной, чтоб постирать.

— Если ты в силах, — предложил я, — может, прополощешь свое платьице?

Она послушно склонилась над ванной. Выжимая брюки и рубашку, я прикидывал, что делать дальше. Аэропорт закрыт, в нем полно полиции. Просто идти, пока не задержат? Но итальянские власти ничего не знают о нашей операции. Единственный, кто в курсе, это Дю Буа Феннер, первый секретарь посольства. Свою куртку с билетом на другую фамилию, не ту, что значилась в гостиничном счете, я обронил на лестнице. Револьвер и датчики оставил в «Хилтоне», в пакете, который Рэнди должен забрать вечером. Если полиция перехватит его, это будет серьезной уликой. Меня и так могли заподозрить: слишком большая сноровка в отчаянном прыжке, слишком хорошая ориентация в подземельях аэровокзала, слишком тщательно отмытые следы крови. Можно даже ждать обвинения в каком-нибудь пособничестве.

Никто не может быть вне подозрений с тех пор, как достопочтенные адвокаты и прочие деятели из идейных побуждений перевозят бомбы. Конечно, я выпутаюсь из всего этого, но сначала меня упрячут под замок. Ничто не приводит в такой раж полицию, как ее собственная беспомощность.

Я внимательно пригляделся к Аннабель. Фонарь под глазом, мокрые волосы свисают космами; она сушила платьице под электрической сушкой для рук — расторопная девчонка. План у меня уже созрел.

— Послушай меня, милая, — начал я. — Ты знаешь, кто я такой? Я американский астронавт, а в Европе нахожусь инкогнито с чрезвычайно важной миссией. Понимаешь? Мне необходимо еще сегодня быть в Париже, а тут нас станут по сто раз допрашивать. Пустая трата времени. Поэтому я должен позвонить в посольство, чтобы вызвать сюда первого секретаря. Он нам поможет. Аэропорт наверняка закрыт, но, кроме обыкновенных, бывают специальные самолеты с дипломатической почтой. Мы полетим на таком самолете. Вместе. Как тебе это нравится?

Она только пялила на меня глаза. Еще не пришла в себя, подумал я и начал одеваться. Мои туфли уцелели, потому что были на шнурках, Аннабель же свои сабо потеряла. Правда, босая девочка на улице сейчас не вызывает удивления. Я помог ей расправить сзади складки на уже почти сухом платьице.

— Сейчас мы будем изображать отца и дочь. Так легче добраться до телефона, — сказал я. — Понимаешь?

Она кивнула, я взял ее за руку, и мы двинулись в широкий мир. На первый кордон мы наткнулись сразу за пандусом. Карабинеры выталкивали за дверь журналистов с фотоаппаратами, пожарные в касках бежали в другую сторону, никто не обратил на нас внимания. Полицейский, с которым я говорил, немного владел английским. Я сказал, что мы были в душе, но он не стал слушать, велел нам подняться по эскалатору. В европейскую секцию, где собирают всех пассажиров. Мы пошли к эскалатору, но, едва лестница заслонила нас, я свернул в боковой коридор. Шум остался позади. Мы вошли в пустой зал для выдачи багажа. За бесшумно бегущими транспортерами выстроились кабины с телефонами-автоматами. Я взял Аннабель в кабину и набрал номер Рэнди. Вырвал его из объятий сна. В желтом свете лампочки, прикрыв ладонью раковину трубки, рассказал ему, что случилось. Он прервал меня только раз, будто решив, что ослышался, а потом из трубки доносилось только тяжелое дыхание, словно он утратил дар речи.

— Ты слушаешь? — спросил я, кончив рассказ.

— Парень! — сказал Рэнди. И повторил еще раз: — Парень!

Ничего больше я от него не услышал.

Тогда я приступил к главному. Он должен вытянуть Феннера из посольства и тотчас приехать вместе с ним. Это надо сделать побыстрее: ведь мы застряли между двумя кордонами полиции. Аэропорт оцеплен, но Феннер как-нибудь проберется. Девочка со мной. Мы ждем в левом крыле здания, у телефонных кабин, возле багажного транспортера Е-10. Если нас там не окажется, значит, мы в зале европейской секции или скорее всего в префектуре. Я попросил его коротко все повторить. Взглянул на девочку, ожидая увидеть улыбку или хотя бы успокоение на ее лице, поскольку все так удачно сошло, но она по-прежнему казалась какой-то оцепеневшей. Лишь когда я отворачивался, она украдкой косилась на меня. Словно ждала чего-то. Между кабинами был мягкий диван. Мы сели на него. Поодаль сквозь стеклянные стены просматривался подъезд аэропорта. Одна за другой прибывали машины технической помощи. Из глубины здания доносился женский визг. Чтобы не молчать, я спросил девочку о родителях, об экскурсии, провожал ли ее кто-нибудь, но она отвечала как-то невпопад, односложно, не захотела даже назвать свой адрес в Клермоне, что меня уже немного разозлило. Часы показывали без двадцати два. После разговора с Рэнди прошло более получаса. Люди в спецовках рысцой пронеслись через зал ожидания, волоча нечто похожее на электросварочный аппарат, в нашу сторону они даже не взглянули. Снова послышались шаги. Вдоль кабин шел техник с наушниками, прикладывая диск миноискателя к каждой двери. При виде нас он остановился. За ним появились двое полицейских. И они задержались перед нами.

— Что вы тут делаете?

— Ждем, — ответил я чистую правду.

Один из карабинеров побежал куда-то и вернулся с высоким человеком в штатском. На повторный вопрос я ответил, что мы ждем представителя американского посольства. Штатский пожелал увидеть мои документы. Когда я вынимал бумажник, техник показал на кабину, рядом с которой мы сидели. Ее стекла изнутри запотели — от нашей одежды, пока я разговаривал по телефону, шел пар. Они вытаращили на нас глаза. Карабинер коснулся моих брюк.

— Мокрые!

— Да! — радостно подтвердил я. — Хоть выжми!

Они наставили на нас дула автоматов.

— Ничего не бойся, — сказал я Аннабель.

Штатский вынул из кармана наручники. Без всяких предисловий он приковал меня к себе, а девчонкой занялся полицейский. Она смотрела на меня как-то дико. Штатский поднес к губам рацию, болтавшуюся через плечо, и забормотал по-итальянски так быстро, что я не понял ни слова. Ответ обрадовал его. Нас повели боковым проходом, где к шествию присоединились три других карабинера. Эскалатор бездействовал. Мы сошли по широкой лестнице в зал регистрации. Увидев за окнами ряд полицейских «фиатов», я успел подумать: любопытно, который предназначен для нас, и тут с другой стороны появился черный «континенталь» посольства с флажком. Не помню, когда еще вид этих звезд и полос был мне так приятен. Все происходило как на сцене — мы, закованные, двигались к стеклянной двери, а они — Дю Буа Феннер, Рэнди и переводчик посольства — в эту минуту входили в нее. Вид у них был несколько странный: Рэнди — в джинсах, а эти двое — в смокингах. Рэнди вздрогнул, увидев меня, наклонился к Феннеру, а тот, в свою очередь, обратился к переводчику, который тут же подошел к нам.

Обе группы остановились, и разыгрался короткий, красочный спектакль. Представитель посольства обратился к штатскому, к которому я был прикован. Разговор шел в быстром темпе, мой итальянец имел только тот handicap,[14] что был скован со мной и, постоянно забывая об этом, жестикулировал, то и дело дергая мою руку. Кроме «austronauta Americano» и «presto, presto!»[15] я ничего не понял. Наконец мой опекун позволил себя убедить и снова воспользовался рацией. Честь сказать несколько слов в аппарат была оказана и Феннеру. Потом агент в штатском еще раз сказал что-то в ящичек, который ответил ему так, что он сразу вытянулся по стойке «смирно». Ситуация изменилась, как в фарсе. С меня сняли наручники, мы повернули назад и в таком же порядке, но уже в другом качестве — охрана вдруг превратилась в почетный эскорт — направились на второй этаж. Миновали залы ожидания, полные пассажиров, кордон полицейских и через две обитые кожей двери вошли в кабинет, забитый людьми.

Верзила апоплексического вида тут же принялся вышвыривать всех за дверь. Хотя выставили многих, в комнате все равно осталось человек десять. Охрипший верзила оказался вице-префектом полиции. Мне придвинули кресло, Аннабель уже сидела в другом. Несмотря на солнечный день, горели все лампы, на стенах висели схемы Лабиринта, а его макет стоял на тележке возле письменного стола, на столе блестели влажные еще фотографии. Нетрудно было догадаться, что на них изображено. Феннер, усаживаясь за спиной у меня, сжал мне плечо: все шло так гладко, потому что он позвонил префекту еще из посольства. Часть присутствующих столпилась вокруг стола, другие уселись на подоконниках, вице-префект молчал, расхаживая из угла в угол, из соседней комнаты вывели под руки заплаканную секретаршу, переводчик вертел головой, поглядывая то на меня, то на девочку, приготовившись прийти нам на помощь, но мой итальянский почему-то стал лучше.

Я узнал, что аквалангисты выловили из воды мою куртку и сумочку Аннабель, благодаря чему я сделался основным объектом подозрения, поскольку они успели связаться с «Хилтоном». Меня считали сообщником японца. Мы с ним собирались, выдернув из гранаты чеку, удрать вверх по эскалатору, почему и ступили на лестницу чуть ли не первыми. Что-то нам, однако, помешало, японец погиб, а я спасся, прыгнув вниз. Дальше мнения разделились. Одни считали Аннабель террористкой, другие полагали, что я похитил ее как заложницу, чтобы потом вести переговоры с властями. Обо всем этом я узнал в частном порядке, формально допрос еще не начался — ждали начальника охраны аэропорта. Когда он явился, Рэнди как неофициальный представитель американской стороны сделал заявление о нашей операции. Я слушал его, незаметно отдирая мокрые штанины от икр. Он объяснил самое необходимое. Феннер тоже был лаконичен. Заявил, что наша операция для посольства не тайна и о ней поставлен в известность Интерпол, который, в свою очередь, обязан уведомить итальянскую сторону. Это был ловкий ход — вся ответственность перекладывалась на международную организацию. Разумеется, наша акция их совершенно не интересовала. Они хотели знать, что произошло на лестнице. Инженер технической службы аэропорта не понимал, как я мог выбраться из воронки и подземелья, не зная тамошних устройств, однако Рэнди заметил, что не следует недооценивать подготовку американских десантников, которую я прошел. Он не сказал только, что я прошел ее тридцать с лишним лет назад. Все еще слышались удары по железу, от которых дрожали стены. Спасательные работы продолжались — требовалось перерезать часть моста, искореженную взрывом. Пока из-под обломков извлекли девять трупов и двадцать два раненых, из них семь — тяжело. За дверью послышался шум, и вице-префект жестом направил туда одного из офицеров. Когда офицер выходил, за расступившимися людьми я заметил отдельный столик и на нем мою куртку, распоротую по всем швам, и столь же истерзанную сумочку Аннабель. Ее содержимое было разложено на листах белой бумаги, рассортированное наподобие игральных фишек. Офицер вернулся и развел руками: пресса!

Какие-то предприимчивые журналисты сумели прорваться даже сюда. Пока их выпроваживали, другой офицер обратился ко мне:

— Лейтенант Каннети. Что вы можете сказать о взрывном устройстве? Как его пронесли?

— Фотоаппарат был с начинкой. Когда японец вынул его из футляра, задняя стенка вместе с пленкой выскочила, как чертик из шкатулки. И он выхватил гранату.

— Вам знаком этот тип гранаты?

— Я видел такие в Штатах. Часть пороховой дорожки находится в черенке. Заметив, что черенка нет, я догадался: запал переделан. Это граната оборонительного действия, с большой силой поражения. Металла в ней — кот наплакал. Оболочка сплавлена из корундовых кристаллов.

— В этом месте эскалатора вы оказались случайно, не так ли?

— Нет. — В напряженной тишине, прерываемой только далеким лязганьем, я искал подходящие слова. — Я оказался там не совсем случайно. Японец пошел вслед за девочкой, потому что знал, что она наверняка не сможет ему помешать. Девочка, — я показал на нее взглядом, — прошла вперед, потому что ей понравилась собачка, — мне так показалось. Верно? — спросил я у Аннабель.

— Да, — с явным удивлением ответила она.

Я улыбнулся ей.

— Что касается меня… я спешил. Это, конечно, иррационально, но, когда человек торопится, он невольно хочет первым оказаться в самолете, а значит, и на лестнице тоже. Я не думал об этом. Так получилось само собой.

Они перевели дух. Каннети что-то шепнул префекту. Тот кивнул.

— Мы хотели бы, чтобы барышня не слышала… некоторых подробностей. Не соизволит ли барышня покинуть нас на минутку?

Я взглянул на Аннабель. Она впервые за все это время улыбнулась мне и встала. Перед ней отворили дверь. Каннети снова обратился ко мне:

— У меня такой вопрос: когда вы начали подозревать японца?

— Я вообще его не подозревал. Свою роль он выполнил безукоризненно. Когда японец присел на корточки, я подумал, что он сошел с ума! А когда он вырвал чеку, я сообразил, что в запасе у меня нет и трех секунд.

— А сколько же?

— Этого я знать не мог. Граната не взорвалась, когда он вырвал чеку, значит, была с замедлением. Думаю, каких-нибудь две секунды, может, две с половиной.

— Мы тоже так считаем, — вставил кто-то из стоявших у окна.

— Вам, кажется, трудно ходить? Вас не контузило?

— Взрывом — нет. Я услышал его, входя в воду. Сколько с этого моста? Пять метров?

— Четыре с половиной.

— Итак, одна секунда. Моя попытка схватить гранату и прыжок через перила — тоже секунда. Вы спрашивали о контузии? Я ударился обо что-то поясницей, когда падал. Когда-то у меня была трещина в крестце.

— Там находится дефлектор, — объяснил человек у окна. — Консоль с подвешенным откосом. Любой упавший объект направляется им к центру воронки. Вы ничего не знали о дефлекторе?

— Нет.

— Извините. У меня еще вопрос, — заговорил Каннети. — Этот человек, японец, бросил гранату?

— Нет. Продолжал держать ее в руках.

— Не пытался убежать?

— Нет.

— Польтринелли, начальник охраны аэропорта, — включился в разговор стоявший у стола мужчина в заляпанном грязью комбинезоне. — Вы уверены, что этот человек хотел погибнуть?

— Хотел ли? Да. Он не пытался спастись. Ведь он мог выбросить свой фотоаппарат.

— Вы позволите? Для нас это крайне важно. Не могло ли быть так: он хотел бросить гранату в пассажиров и спрыгнуть с моста, но вы ему помешали? Тогда он упал, а граната взорвалась.

— Этого быть не могло. Но могло быть иначе, — признал я. — Я ведь не нападал на него. Я хотел только вырвать у него гранату, когда он отнял ее от лица. Я увидел у него в зубах чеку. Она была нейлоновая, а не из проволоки. Японец держал гранату обеими руками. Так ее не бросают.

— Вы ударили сверху?

— Нет. Так я ударил бы, если б никого на лестнице не было или мы стояли последними. Но поэтому он и не встал в конце. Ударом кулака сверху можно вышибить любую бесчеренковую гранату. Она покатилась бы по ступеням, но не особенно далеко. Некоторые ставят на ступеньки багаж, хотя это, кажется, запрещено. Она никуда не укатилась бы. Я потянулся к гранате левой рукой, а этого он не ожидал.

— Не ожидал, что слева? Вы левша?

— Да. Такого он не ожидал. Он сделал неверное движение, хоть и профессионал: заслонился поднятым локтем.

— Что было дальше?

— Он ударил меня ногой и откинулся назад. Он прошел великолепную тренировку, решившему погибнуть человеку неимоверно трудно опрокинуться на ступеньки таким образом. Мы предпочитаем смотреть смерти в лицо.

— Лестница была полна людей.

— Это правда. А все-таки! Ступенька за ним была свободна. Кто мог, отпрянул.

— Этого он не мог видеть.

— Не мог, но это не выглядело импровизацией. Слишком быстро он действовал. Все движения были отработаны.

Начальник охраны с такой силой сжимал пальцами столешницу, что костяшки побелели. Вопросы сыпались быстро, как при перекрестном допросе.

— Я подчеркиваю, что ваше поведение выше всякой критики. Но, повторяю, для нас чрезвычайно важно установить, как все обстояло на самом деле. Вы понимаете почему?

— Вас интересует, есть ли у них люди, готовые на верную смерть?

— Да. Поэтому прошу, чтобы вы еще раз подумали о происшедшем в течение этой секунды. Сейчас я поставлю себя на его место. Выдергиваю чеку. Хочу спрыгнуть с моста. Вы пытаетесь вырвать у меня гранату. Если бы я придерживался плана, вы могли бы поймать брошенную гранату и швырнуть ее вниз, за мной. Я колеблюсь, и это решает дело. Не могло быть так?

— Нет. Человек, который хочет бросить гранату, не держит ее обеими руками.

— Но вы же толкнули его, пытаясь вырвать гранату!

— Нет. Если бы у меня не соскользнули пальцы, я бы потянул его на себя. Прием не удался, так как он отскочил, падая на спину. Это был обдуманный ход. И скажу вам еще кое-что. Я недооценил противника. Я должен был схватить его и перебросить через перила вместе с гранатой. Наверное, я попытался бы это сделать, если бы он не застал меня врасплох.

— Тогда он отпустил бы гранату вам под ноги.

— А я прыгнул бы вслед за ним. Точнее — попробовал бы. Наверняка это было бы уже, так сказать, горчицей после обеда. Но я все-таки рискнул бы. Я вдвое тяжелее его. Руки у него были как у ребенка.

— Благодарю. У меня больше нет вопросов.

— Инженер Скаррон, — представился молодой, но уже седой человек в роговых очках, одетый в штатское. — Можете вы вообразить защиту, которая гарантировала бы от подобных покушений?

— Вы многого от меня хотите. Кажется, у вас тут собраны все возможные виды страховки.

Он сказал, что они подготовлены ко многому, но не ко всему. Например, от операции типа «Лод» нашли защиту. Отдельные части эскалатора нажатием кнопки можно превратить в наклонную плоскость, с которой пассажиры соскальзывают в водоемы.

— С этой пеной?

— Нет. Под мостом —противовзрывной бассейн. Есть и другие.

— Почему же вы этого не сделали? Впрочем, это ничего не дало бы…

— Вот именно… Кроме того, террорист действовал слишком быстро.

Он показал мне на схеме закулисную часть Лабиринта. Трассу спроектировали как поле боя. Сверху можно пустить под напором струю воды, которая сбивает с ног. Из воронки выбраться нельзя; то, что на сей раз не все люки оказались герметически закрыты, — следствие серьезного недосмотра. Он хотел подвести меня и к макету, но я вежливо отказался.

Инженер волновался. Ему хотелось показать, что он все предусмотрел, при этом он понимал, сколь это бессмысленно. И об универсальной страховке спросил меня только для того, чтобы я подтвердил невозможность ее создания. Я думал, что на этом все кончится, но пожилой человек, который уселся в кресло Аннабель, поднял руку:

— Доктор Торичелли. У меня один вопрос: каким образом вы спасли девочку?

Я задумался.

— Это был счастливый случай. Девочка стояла между нами. Я оттолкнул ее, чтобы добраться до японца, а когда он ударил меня, с размаху налетел на нее. Перила низкие. Если бы там стоял взрослый, грузный человек, я бы не сумел его перебросить, может, не стал бы и пытаться.

— А если бы там стояла женщина?

— Там стояла женщина, — сказал я, глядя ему прямо в глаза. — Передо мной. Блондинка в жемчужных брюках с чучелом собаки. Что с ней?

— Умерла от потери крови, — сказал начальник охраны. — Взрывом ей оторвало ноги.

Сделалось тихо. Люди вставали с подоконника, загремели стулья, а я еще раз вернулся мыслями к той минуте. Я знаю одно: я не пытался удержаться за перила. Оттолкнувшись от ступени, я уцепился за перила правой рукой, а левой подхватил девочку. Перепрыгнув через барьер, как через гимнастического коня, увлек ее вниз. А вот умышленно я это сделал или она просто под руку подвернулась, не знаю.

Вопросов у них больше не было, но я хотел теперь, чтобы они спасли меня от прессы. Меня стали уверять, что это излишняя скромность, но я остался глух к увещеваниям. Дело не в скромности. Просто я не желал иметь ничего общего с этой «бойней на лестнице». Вероятно, только Рэнди догадался, какими мотивами я руководствовался.

Феннер предложил мне на сутки остаться в Риме гостем посольства. Но и здесь я проявил упорство. Мне хотелось улететь с первым же самолетом, который возьмет курс на Париж. Был такой: «сессна» с материалами конференции, которая закончилась приемом в полдень, — поэтому Феннер с переводчиком и явились в аэропорт в смокингах. Мы продвигались к двери, продолжая разговаривать, когда меня отвела в сторону незнакомая дама с чудесными черными глазами. Она была психологом и все это время занималась Аннабель. Она спросила, действительно ли я хочу взять девочку с собой в Париж.

— Ну да. Она сказала вам, что я обещал ей это?

Дама улыбнулась. Спросила, есть ли у меня дети.

— Нет. Точнее, есть, но не совсем мои: два племянника.

— Любят вас?

— Конечно.

Она выдала мне секрет Аннабель. Оказывается, девочку замучила совесть. Я спас ей жизнь, а она была самого дурного обо мне мнения. Думала, что я сообщник японца или что-то в этом роде. Поэтому и пыталась бежать. В ванной я напугал ее еще больше.

— Чем, Бога ради?

В астронавта она не поверила. В посольство тоже. Думала, что я говорю по телефону с каким-то сообщником. А поскольку у ее отца винный завод в Клермоне, она решила, будто я собираюсь похитить ее, чтобы потребовать выкуп. Я пообещал даме, что ни словом не обмолвлюсь Аннабель об этом.

— А может, она сама захочет мне рассказать? — спросил я.

— Никогда в жизни или лет через десять. Возможно, вы и знаете мальчиков. Девочки — другие.

Она улыбнулась и ушла, а я принялся «вышибать» билеты на самолет. Одно место нашлось. Я заявил, что должно найтись и второе. Дошло до телефонных переговоров, и какое-то высокопоставленное лицо уступило место Аннабель. Феннер торопился на важную встречу, но готов был отложить ее, если я соглашусь с ним отобедать. Я отказался еще раз. Когда дипломаты вместе с Рэнди уехали, я спросил, не можем ли мы с девочкой перекусить в аэропорту. Все бары и кафе были закрыты, но нас это не касалось. Правила на нас не распространялись. Кудлатый брюнет, наверно, агент в штатском, повел нас в маленький бар за залом регистрации. У Аннабель глаза были красные. Заплаканные. Но она уже приободрилась. Когда кельнер принимал заказ и я спросил, что она будет пить, она без запинки ответила, что у них дома всегда пьют вино. На ней была длинная блузка с закатанными рукавами, на ногах туфли, которые были ей велики. Я чувствовал себя бесподобно: и брюки успели высохнуть, и можно не есть макароны. Вдруг я вспомнил о родителях девочки. Сообщение уже могло появиться в телевизионном выпуске новостей. Мы составили телеграмму; едва я встал из-за стола, как словно из-под земли вырос наш чичероне и побежал ее отправлять. При оплате счета оказалось, что мы были гостями дирекции. Так что я расщедрился на такие чаевые, каких Аннабель и ждала от настоящего астронавта. В ее глазах я уже стал личностью негероической, но и близкой — она призналась, что мечтает переодеться. Чичероне отвел нас в гостиницу «Алиталии», где в номере ждали наши чемоданы.

Пришлось немного поторопить девочку. Она принарядилась, и мы с важным видом двинулись к выходу. За нами пришел заместитель директора аэропорта: директор занемог. Нервы. «Фиатик» службы контроля полетов подвез нас к «сессне», у трапа изысканного вида юноша спросил, не хочу ли я иметь фотографии, на которых запечатлены драматические события. Их вышлют по указанному адресу. Я подумал о блондинке и, поблагодарив, отказался. Последовали рукопожатия. Не могу поклясться, что в общей суматохе не пожал руки, к которой еще недавно был прикован.

Люблю летать на маленьких самолетах. «Сессна» подскочила, словно пташка, и помчалась на север. В семь мы приземлились в Орли. Отец ждал Аннабель. Еще в самолете мы с ней обменялись адресами. Мне приятно ее вспоминать, чего не могу сказать об ее отце. Он рассыпался в благодарностях, а на прощание наградил меня комплиментом, который наверняка придумал, услышав о том, что произошло. Он сказал, что меня отличает esprit de I’escalier.[16]

Париж (Орли — Гарж — Орли)

Переночевал я в Орли, в гостинице «Эр Франс» — моего человека в Национальном центре научных исследований уже не было, а являться к нему домой не хотелось. Перед сном пришлось закрыть окно, потому что опять засвербило в носу. И тут я осознал, что за целый день не чихнул ни разу. Вообще-то можно было принять предложение Феннера, но уж очень я спешил в Париж.

Наутро, сразу после завтрака, я позвонил в НЦНИ и услышал, что мой доктор в отпуске, но никуда не уехал, поскольку занят отделкой дома. Я позвонил в Гарж, где он жил, но оказалось, что ему как раз сейчас подключают телефон. Пришлось поехать без предупреждения. Поезда от Северного вокзала не ходили: бастовали железнодорожники. Увидев километровую очередь на стоянке такси, я спросил, где ближайший пункт проката автомобилей — это оказалось отделение Херца, — и взял маленький «пежо». Сущее наказание ездить по Парижу, не зная дороги. Неподалеку от Оперы — я этого пути не выбирал, просто меня туда занесло — какой-то фургон стукнул мой «пежо» в бампер, но вреда не причинил, и я поехал дальше, думая о канадских озерах и воде со льдом, потому что небо источало зной, редкий в такое время года. Вместо Гаржа я по ошибке въехал в Сарселль, уродливый стандартный жилой массив, затем долго стоял перед железнодорожным шлагбаумом, обливаясь потом и с грустью вспоминая о кондиционерах.

Доктор Филипп Барт, «мой человек», был известным французским кибернетиком и одновременно научным консультантом Сюрте. Он возглавлял коллектив, разрабатывающий компьютерную программу решения следственных задач, в которых объем важных для следствия исходных данных превосходит возможности человеческой памяти.

Облицованный разноцветной плиткой дом стоял посреди довольно старого сада. Одно его крыло осеняли чудесные вязы, дорожка к подъезду была посыпана гравием, посредине сада красовалась клумба, кажется, с ноготками: ботаника — единственная наука, от изучения которой избавлены астронавты. У открытого сарая, временно служившего гаражом, стоял весь заляпанный грязью «2СВ», а рядом — кремовый «Пежо-604» с открытыми настежь дверцами, с вынутыми ковриками, истекающий пеной, — его мыли несколько детей сразу, и так бойко, что в первую минуту я не мог их пересчитать. Это были дети Барта. Двое старших, мальчик и девочка, приветствовали меня на коллективном английском языке: когда одному не хватало слов, другой подсказывал. Откуда они знали, что ко мне надо обращаться по-английски? Потому что из Рима пришла телеграмма о приезде астронавта. А почему они решили, что именно я астронавт? Потому что подтяжек больше никто не носит. Итак, старина Рэнди сдал меня с рук на руки. Я разговаривал со старшими, а младший — не знаю, мальчик или девочка, — заложив руки за спину, ходил вокруг меня, словно в поисках точки, откуда бы я выглядел наиболее импозантно.

У их отца было по горло дел, и я уже подумал, что лучше не входить в дом, а мыть с детьми машину, но тут доктор Барт высунулся из окна первого этажа. Он оказался неожиданно молодым, а может, я просто никак не могу привыкнуть к своему возрасту. Барт поздоровался со мной вежливо, но в этой вежливости я почувствовал холодок и подумал, что напрасно мы подступили к нему со стороны Сюрте, а не НЦНИ. Но Рэнди был на дружеской ноге с полицией, а не с учеными.

Барт провел меня в библиотеку, потому что в кабинете был беспорядок после переезда, и, извинившись, на минуту оставил меня — на нем был заляпанный краской халат. Дом был весь как с иголочки, книги на полках только что расставлены. Пахло сохнущей политурой и мастикой. На стене я заметил большой снимок — Барт с детьми сидит на слоне. Я пригляделся к его лицу на снимке; никто не сказал бы, что он — надежда французской кибернетики, однако я уже давно заметил, что представители точных наук выглядят невзрачными в сравнении с гуманитариями, с философами, например.

Барт вернулся, с неудовольствием посматривая на руки — со следами краски, и я стал давать ему советы, как от нее избавиться. Мы сели около окна. Я сказал, что я не детектив и не имею ничего общего с криминалистикой, а просто втянут в дикое и мрачное дело и теперь пришел к нему, потому что он — последняя наша надежда. Его удивил мой французский язык, беглый, хоть и не европейский. Я объяснил, что я родом из французской Канады.

Рэнди больше верил в мое обаяние, чем я сам. Я так нуждался в расположении этого человека, что испытывал смущение в создавшейся ситуации. Рекомендация Сюрте имела для него, вероятно, небольшую ценность. В университетских кругах, где царил антивоенный дух, все были убеждены: астронавтов набирают из армии, что не всегда соответствовало истине, например, в моем случае. Но ведь не мог я сейчас излагать ему свою биографию. Я колебался, не зная, как растопить лед. Как он много позже рассказывал, я походил на плохо подготовившегося к экзамену студента; выглядел столь беспомощно, что растрогал его. Хотя мои догадки оказались справедливыми: полковника, рекомендацию которого раздобыл для меня Рэнди, Барт считал фанфароном, а его собственные отношения с Сюрте складывались не лучшим образом. Но не мог же я знать, сидя перед ним в библиотеке, что лучшая тактика — нерешительность.

Барт согласился меня выслушать. Я влез в это дело прочно и был способен обо всем, что касалось его, говорить без запинки. К тому же я захватил с собой микропленку со снятыми материалами. Барт распаковал проектор, и мы включили его, не зашторивая окон, — от раскидистых деревьев за окном в библиотеке стоял зеленоватый полумрак.

— Это головоломка, — сказал я, укрепляя в проекторе катушку, — составленная из кусочков, каждый из которых по отдельности ясен, но вместе они не создают ясное целое. Интерпол уже поломал на ней зубы. В последние дни мы провели имитирующую операцию, о которой я расскажу вам в конце. Она не дала никаких результатов.

Я знал, что компьютерная программа Барта находится в стадии доработки и, по сути, еще не применялась; о ней говорили разное, но мне хотелось заинтриговать его, и я решил рассказать о деле, правда, в сокращенном варианте.


Двадцать седьмого июня позапрошлого года дирекция неаполитанской гостиницы «Савой» сообщила полиции, что Роджер Т. Коберн, пятидесятилетний американец, накануне утром не вернулся с пляжа. Коберн, живший в отеле «Савой» уже двенадцать дней, ходил на пляж каждое утро и, так как от гостиницы до пляжа было около трехсот шагов, совершал прогулку в купальном халате. Этот халат сторож обнаружил вечером в кабине для переодевания. Коберн слыл прекрасным пловцом. Двадцать с лишним лет назад он считался одним из лучших кролистов Америки, да и в пожилом возрасте сохранил форму, хотя и располнел. На многолюдном пляже никто не заметил его исчезновения. Но пять дней спустя во время небольшого шторма волны выбросили его тело на берег.

Эту смерть сочли бы несчастным случаем, какие происходят ежегодно на любом большом пляже, если бы не одна странная деталь, положившая начало следствию. Покойный, маклер из штата Иллинойс, был одиноким человеком; так как он скончался скоропостижно, произвели вскрытие, которое показало, что он утонул с пустым желудком. Между тем дирекция гостиницы утверждала, что он отправился на пляж после плотного завтрака. Вроде бы пустяковое противоречие, но префект полиции был на ножах с группой членов городского совета, вложивших капиталы в гостиничный бизнес, в том числе и в «Савой». А незадолго до этого в том же «Савое» произошел случай, о котором еще пойдет речь. Префектура обратила внимание на гостиницу, где с обитателями происходят несчастья. Негласное следствие поручили молодому практиканту. Тот взял гостиницу и ее обитателей под наблюдение. Свежеиспеченный детектив страстно хотел блеснуть перед своим шефом, и, благодаря его рвению, обнаружились довольно-таки странные вещи.

По утрам Коберн находился на пляже, после обеда отдыхал, а под вечер отправлялся в грязелечебницу братьев Витторини принимать сероводородные ванны, которые прописал ему местный врач доктор Джионо, — Коберн страдал легкой формой ревматизма. За последнюю до кончины неделю он трижды попадал в аварии по дороге из лечебницы и каждый раз при одинаковых обстоятельствах; пытался проскочить перекресток на красный свет. Аварии были не опасные, кончались царапинами на кузове, денежным штрафом и нагоняем в полиции. В те же дни он стал ужинать в номере, а не в ресторане, как раньше. Официанта впускал, лишь убедившись, что это сотрудник гостиницы. Перестал он и гулять по берегу залива после заката, что регулярно делал в первые дни. Все указывало на манию преследования; попытки уйти при смене желтого света красным — известный среди автомобилистов способ избавиться от погони. Манией преследования можно объяснить и меры предосторожности, которые Коберн предпринимал в гостинице.

Но ничего больше следствие не обнаружило. Коберн, разведенный четырнадцать лет назад, бездетный человек, ни с кем в гостинице не сблизился; в городе, как выяснилось, у него тоже не было знакомых. Удалось установить только, что за день до смерти он, не зная, что в Италии на это необходимо специальное разрешение, пытался приобрести револьвер. Ему пришлось удовлетвориться покупкой оружия, имитирующего вечное перо, из которого можно обрызгать нападающего смесью слезоточивого газа и несмываемой краски. Перо, не распакованное, обнаружили в вещах американца; след привел к фирме, которая продала его. Коберн не говорил по-итальянски, а человек, продавший перо, весьма слабо владел английским. От него узнали, что американец хотел приобрести оружие, способное обезвредить грозного противника, а не просто воришку.

Поскольку аварии у Коберна каждый раз происходили по пути из грязелечебницы, практикант направил свои стопы к братьям Витторини. Там помнили американца — он был довольно щедр с прислугой. В его поведении, однако, не заметили ничего особенного, если не считать, что в последние дни он спешил и уходил, не просушившись как следует, не обращая внимания на просьбы служителя подождать положенные десять минут. Столь скудные результаты не удовлетворили практиканта, в припадке вдохновения он принялся листать книги лечебницы, в которых регистрировалась плата клиентов за грязевые ванны и водные процедуры.

Во второй половине мая у Витторини, кроме Коберна, побывало десять американских граждан, и четверо из них, оплатив, как и Коберн, абонемент на полный лечебный курс (были абонементы на одну, две, три и четыре недели), через восемь-девять дней перестали появляться в лечебнице. В этом еще ничего странного не было, каждый из них по каким-то личным причинам мог уехать, не востребовав деньги, однако практикант, узнав по приходной книге их фамилии, решил проверить, что с ними случилось. Когда у него спрашивали потом, почему в своих поисках он ограничился гражданами Соединенных Штатов, он не мог дать вразумительного ответа. То говорил, что ему вспомнилась афера, связанная с американцами, — полиция недавно обнаружила цепочку контрабандистов, которые доставляли героин в США через Неаполь, то ссылался на американское гражданство Коберна.

Один из четырех мужчин, оплативших курс и переставших принимать ванны, Артур Дж. Холлер, юрист из Нью-Йорка, срочно выехал, получив известие о смерти брата, и сейчас находился в своем родном городе. Женатый, тридцатишестилетний человек, он служил юридическим советником в большом рекламном агентстве. Судьба остальных троих сложилась трагически. Все они были в возрасте от сорока до пятидесяти лет, довольно состоятельными, одинокими и все лечились у доктора Джионо, причем один из них — Росс Бреннер-младший — жил, как и Коберн, в гостинице «Савой», а двое других — Нельсон С. Эммингс и Адам Осборн — в небольших пансионатах, расположенных у залива. Доставленные из Штатов фотографии продемонстрировали физическое сходство этих людей. Они были атлетического сложения, начинали полнеть, лысеть и при этом явно старались скрыть плешь.

Итак, хотя на теле Коберна, тщательно обследованном в клинике судебной медицины, не нашли следов насилия и считалось, что он утонул из-за судороги мышц или усталости, префектура приказала продолжать следствие. Занялись судьбой этих трех американцев. Вскоре установили, что Осборн выехал из Неаполя в Рим, Эммингс улетел в Париж, а Бреннер сошел с ума.

История Бреннера уже была известна полиции. Этот автоконструктор из Детройта с начала мая находился в неаполитанской городской больнице, куда попал из гостиницы «Савой». Первую неделю пребывания в гостинице он вел себя самым примерным образом — утром посещал солярий, вечером братьев Витторини, а воскресенье посвятил дальней экскурсии. Маршрут этой экскурсии удалось выяснить — их организовывало бюро путешествий, филиал которого находился в «Савое». Бреннер побывал в Помпее и Геркулануме. В море он не купался — врач запретил из-за камней в почках. От оплаченной уже экскурсии в Анцио он отказался накануне ее, в субботу, но уже двумя днями раньше повел себя странно. Перестал ходить пешком и, даже собираясь отправиться за два квартала, требовал подать его машину, что было довольно хлопотным делом; новая стоянка гостиницы только оборудовалась, и машины ее обитателей ставили впритык друг к другу в соседнем дворе. Бреннер, не желая сам выводить оттуда машину, требовал, чтобы ее пригонял кто-нибудь из служителей гостиницы — дело доходило до скандалов. В воскресенье он не только не отправился на экскурсию, но и не спустился в ресторан. Он заказал обед в номер и, едва официант вошел, набросился на него и стал душить. В потасовке повредил официанту палец, а сам выскочил из окна. Упав с третьего этажа, сломал ногу и тазобедренный сустав. В больнице установили, что у него приступ шизофрении.

Дирекция гостиницы по понятным причинам постаралась замять происшествие. Но после смерти Коберна префектура возобновила следствие и тщательно расследовала все обстоятельства дела. Возникли сомнения: действительно ли Бреннер сам выскочил из окна или его выбросили? Однако улик, опровергающих показания официанта, до того имевшего безупречную репутацию, не нашли. Бреннер по-прежнему находился в больнице: приступ безумия миновал, но бедро срасталось медленно, а родственник, который должен был прибыть за ним из Штатов, все откладывал свой приезд. В конце концов то, что у Бреннера было обострение шизофрении, подтвердил в своем диагнозе крупный специалист, и следствие снова зашло в тупик.

Второй из американцев, Адам Осборн, старый холостяк, по образованию экономист, выехал пятого июня из Неаполя в Рим на машине, взятой напрокат в фирме «Авис», причем покинул гостиницу в такой спешке, что оставил личные вещи: электробритву, зубную щетку, эспандер, шлепанцы. Чтобы передать ему все это, из «Савоя» позвонили в римскую гостиницу, в которой Осборн забронировал номер, но его там не оказалось. Гостиница не обременила себя дальнейшими поисками, и только в ходе следствия удалось установить, что до Рима Осборн не доехал. В бюро фирмы «Авис» детектив выяснил, что арендованный Осборном «опель-рекорд» со всеми его вещами обнаружили в полной исправности на стоянке у автострады под Загороло, неподалеку от Рима. «Опель» числился за римским парком фирмы и был там зарегистрирован, а в Неаполе оказался потому, что на нем приехал какой-то французский турист. Сообщили о происшествии в римскую полицию. Вещи Осборна, найденные в машине, забрала римская префектура, она же вела и следствие, потому что Осборна на рассвете следующего дня обнаружили мертвым. Его сбила машина на съезде с автострады в сторону Палестрино, то есть почти в девяти километрах от места, где он оставил взятый напрокат «опель».

Было похоже, что он почему-то вышел из своей машины и шагал по обочине автострады до первой боковой дороги; именно там кто-то сбил его, а потом скрылся. Все это установили довольно точно благодаря тому, что Осборн пролил на резиновый коврик в «опеле» одеколон и полицейская собака, несмотря на прошедший ночью дождь, легко взяла след. Осборн шел по краю обочины, но там, где автострада вгрызается в холм, несколько раз сворачивал в сторону, взбираясь на самый верх холма, а потом снова возвращался на шоссе, то есть двигался широкими зигзагами, словно пьяный. Умер он на месте, где его сбила машина, от травмы черепа. На бетоне остались пятна крови и осколки стекла фары. Римская полиция до сих пор не нашла виновника. Самое удивительное, что Осборн прошел по автостраде девять километров и никто не обратил на него внимания. Им должен был заинтересоваться хотя бы дорожный патруль, так как ходить по автостраде запрещено. Почему его не задержали, стало ясно через несколько дней, когда ночью кто-то подбросил в полицейский участок сумку с клюшками для гольфа, принадлежавшими Осборну — на ручках значилась его фамилия. Видимо, Осборна, одетого в рубашку с короткими рукавами и джинсы, с сумкой на плече, из которой торчали ручки клюшек, принимали за дорожного рабочего. Клюшки, наверное, валялись на месте происшествия, и кто-то их подобрал, но, узнав из газет, что ведется следствие, испугался и решил от них избавиться.

Что заставило Осборна покинуть машину и отправиться по шоссе с клюшками для гольфа, осталось неясным. Пролитый в машине одеколон и валявшийся там флакон из-под него наводили на мысль, что Осборн почувствовал себя плохо, возможно, был близок к обмороку и пытался освежиться, смачивая одеколоном лицо. Во время вскрытия в крови не обнаружили ни алкоголя, ни ядов. Прежде чем покинуть гостиницу, Осборн сжег в корзине для мусора несколько исписанных листков. От них, конечно, ничего не осталось, но в вещах, забытых Осборном в гостинице, нашли пустой конверт, адресованный в префектуру, словно он собирался обратиться в полицию, да передумал.

Третий американец, Эммингс, был корреспондентом Юнайтед Пресс Интернэшнл. Возвращаясь с Ближнего Востока, откуда он посылал в Штаты репортажи, он задержался в Неаполе. В гостинице сказал, что проживет не менее двух недель, но на десятый день неожиданно уехал. Он купил в кассе «Британских европейских авиалиний» билет на Лондон, и одного телефонного звонка оказалось достаточно, чтобы установить: прилетев в Лондон, он в туалете аэропорта выстрелил себе в рот и три дня спустя, не приходя в сознание, скончался в больнице.

Причина его отъезда была вполне оправданной: он получил телеграмму от ЮПИ с указанием взять в Лондоне несколько интервью — ходили слухи о новом скандале в парламенте. Эммингс славился личной отвагой и хладнокровием. Он появлялся всюду, где возникали военные конфликты, — был во Вьетнаме, а еще раньше, начинающим репортером, сразу после капитуляции Японии, оказался в Нагасаки, корреспонденции откуда принесли ему известность.

Получив такие факты, практикант — он продолжал вести следствие — собирался слетать в Лондон, на Ближний Восток и чуть ли не в Японию, но начальство поручило ему сперва допросить лиц, которые сталкивались с Эммингсом в Неаполе. Снова пришлось расспрашивать персонал гостиницы, поскольку Эммингс путешествовал в одиночестве. В его поведении не заметили ничего странного. Только уборщица, приводившая в порядок номер после его отъезда, вспомнила, что в раковине и в ванне были следы крови, а на полу в ванной комнате валялись окровавленные бинты. Медицинская экспертиза в Лондоне обнаружила у Эммингса на запястье левой руки порез. Свежая рана была заклеена пластырем. Напрашивался вывод: еще в гостинице Эммингс пытался покончить с собой, но потом передумал, без посторонней помощи остановил кровь и уехал в аэропорт.

До этого Эммингс принимал сероводородные ванны, бывал на пляже и катался по заливу на катере, взятом напрокат, иначе говоря, вел себя совершенно нормально. За три дня до смерти он отправился в Рим повидаться с пресс-атташе американского посольства, своим старым приятелем. Атташе дал показания, что Эммингс был в превосходном настроении, но по пути в аэропорт странно поглядывал через заднее стекло, чем привлек внимание дипломата. Он даже в шутку спросил у Эммингса, не завелись ли у него враги в «Аль Фатах»? Эммингс только улыбнулся и ответил, что дело совершенно не в том и он пока ничего не может рассказать, впрочем, вскоре об этом можно будет прочесть на первых полосах газет. Три дня спустя Эммингс был мертв.

Практикант, призвав на помощь нескольких агентов, снова отправился в грязелечебницу, чтобы посмотреть книги регистрации за минувшие годы. У братьев Витторини относились к его визитам со все большей неприязнью, опасаясь, что частые визиты полиции опорочат доброе имя заведения. Однако книги были положены на стол, и в них обнаружились наводящие на размышления факты. Еще восемь иностранцев в возрасте от сорока до пятидесяти лет, ведшие по приезде размеренный образ жизни, к началу второй недели вдруг прекратили процедуры и исчезли из Неаполя.

Два следа из восьми оказались ложными. Эти американцы сократили срок своего пребывания в Неаполе по не зависевшим от них причинам — у одного на предприятии, которым он владел, началась забастовка, другому пришлось выступить истцом в суде против строительной фирмы, неудовлетворительно выполнившей работы на его участке; суд неожиданно был перенесен на более ранний срок. По делу владельца предприятия начали следствие — этот человек успел умереть, а каждый случай смерти сейчас расследовали с пристрастием. В конце концов американская полиция сообщила, что фабрикант спустя два месяца после возвращения в Америку умер от инсульта: покойный много лет страдал склерозом. Еще один случай имел уголовную подоплеку, но не был включен в досье, потому что причиной исчезновения американца послужил его арест местной полицией. Она действовала по поручению Интерпола и обнаружила у арестованного запасы героина. Он ждал суда в неаполитанской тюрьме.

Итак, три случая из восьми были исключены. Еще два были несколько сомнительны. В одном дело касалось сорокалетнего американца, который принимал у братьев Витторини водные процедуры, но не сероводородные ванны. Он перестал бывать в лечебнице, повредив позвоночник при катании на водных лыжах с воздушным змеем за спиной, что позволяло, оторвавшись от воды, парить в воздухе. Моторка сделала слишком крутой поворот, и он упал с высоты десяти с лишним метров. При такой травме полагалось длительное время лежать в гипсовом корсете. Моторкой правил тоже американец, знакомый пострадавшего. Этот случай не был окончательно отвергнут, так как у пострадавшего в больнице подскочила температура и начались галлюцинации с бредом. Диагноз колебался между какой-то экзотической болезнью, завезенной из тропиков, и затянувшимся пищевым отравлением.

Следующий сомнительный случай касался шестидесятилетнего пенсионера, итальянца, американского подданного. Он вернулся в родной Неаполь, но пенсию он получал в долларах. Он принимал сероводородные ванны как ревматик и внезапно прервал их, решив, что они дурно влияют на сердце. Он утонул в ванне, в собственной квартире, через семь дней после последнего визита в лечебницу. Вскрытие показало, что легкие наполнены водой, а сердце остановилось внезапно. У судебного эксперта никаких сомнений не возникло, но следствие, занимавшееся клиентами лечебницы братьев Витторини, натолкнувшись на это дело, снова подняло его. Возможно, пенсионер утонул не от внезапного коллапса, а просто кто-то затолкал его под воду: дверь ванной не была заперта изнутри. Допрос родственников, однако, не подтвердил возникших подозрений, к тому же отсутствовал материальный мотив: пенсия была пожизненной и к наследникам отношения не имела.

Последние три случая оказались горячими следами: они привели к новым жертвам с похожей судьбой. Снова это были одинокие мужчины, на пороге подступающей старости, но среди них оказались не только американцы. Один из них, Ивар Олаф Лейге, был инженером из Мальмё. Другой, Карл Хайнц Шиммельрейтер, — австрийцем, родом из Граца. Третий, Джеймс Бригг, выдававший себя за писателя, был сценаристом, пробавлялся случайными заработками. Он прибыл из Вашингтона через Париж, где искал подходы к издательству «Олимпия Пресс», выпускающему эротическую и порнографическую литературу. В Неаполе поселился в итальянской семье, сдавшей ему комнату. Хозяева не знали о нем ничего, кроме того, что он сам сообщил, въезжая, а именно, что он собирается изучать «отбросы общества». Для них оказалось новостью, что Бригг посещал водолечебницу. На пятый день он не вернулся ночевать. И бесследно исчез. Прежде чем уведомить полицию, хозяева, стремясь выяснить платежеспособность жильца, запасным ключом открыли его комнату и убедились, что вместе с Бриггом исчезли его вещи. Остался только пустой чемодан. Тогда они вспомнили, что жилец каждый день выходил с туго набитым портфелем, а возвращался с пустым. Поскольку эта семья пользовалась прекрасной репутацией и давно сдавала комнаты, ее показания приняли на веру. Бригг был лысеющим, атлетического сложения мужчиной, со шрамом на лице — след зашитой заячьей губы. Семьи у него, видимо, не было, во всяком случае, обнаружить ее не удалось. Парижский издатель показал, что Бригг предложил ему издать книгу о закулисных махинациях на выборах мисс Красоты в Америке. Издатель отверг это предложение как малоинтересное. Все сказанное походило на правду. Показания хозяев квартиры не удалось ни подтвердить, ни опровергнуть. Бригг как в воду канул. Попытки обнаружить его в среде проституток, сутенеров и наркоманов результатов не дали. Итак, случай с Бриггом, в сущности, относился к числу сомнительных и, как ни странно, был включен в досье лишь потому, что Бригг страдал сенным насморком.

Зато судьба шведа и австрийца никаких сомнений не вызывала. Лейге, многолетний член гималайского клуба, покоритель «семитысячников» Непала, приехал в Неаполь после развода с женой. Жил он в гостинице «Рим», в центре города, в море не купался, на пляж не ходил, а только загорал в солярии, посещал музеи и принимал сероводородные ванны. Поздним вечером девятнадцатого мая он выехал в Рим, хотя до этого собирался провести в Неаполе все лето. В Риме, оставив багаж в машине, отправился в Колизей, взобрался на самый верх и бросился оттуда. Он разбился насмерть. Судебная экспертиза сделала вывод, что это было самоубийство или несчастный случай, вызванный внезапным умопомрачением. Швед, статный блондин, выглядел моложе своих лет. Он тщательно следил за своей внешностью и заботился о здоровье. Каждый день в шесть утра играл в теннис, не пил и не курил, одним словом, во что бы то ни стало хотел быть в форме. С женой он разошелся незадолго до смерти. Но брак был расторгнут при обоюдном согласии, из-за несходства характеров. Это обстоятельство, установленное шведской полицией, исключало как причину самоубийства депрессию после расторжения многолетнего брака. Шведская полиция также сообщила, что супруги давно уже жили врозь и обратились в суд, чтобы придать юридическую силу фактическому положению вещей.

История австрийца Шиммельрейтера оказалась более запутанной. В Неаполе он находился с половины зимы, сероводородные ванны стал принимать в апреле. До конца месяца он утверждал, что ванны ему на пользу, и продлил абонемент на май. Неделю спустя он перестал спать, сделался раздражительным и ворчливым, жаловался, что кто-то роется в его чемоданах, что пропали запасные очки в золотой оправе, а когда они нашлись за диваном, заявил, что их туда подкинули. До этого, однако, он успел подружиться с хозяйкой-итальянкой небольшого пансионата, в котором жил, и благодаря этому о его жизни в Неаполе удалось узнать довольно подробно. Десятого мая Шиммельрейтер споткнулся на лестнице и с разбитой коленкой слег в постель. Как ни странно, в эти дни он стал поспокойнее, между ним и хозяйкой снова установились наилучшие отношения, до того испорченные его раздражительностью. После прекращения болей в коленном суставе австриец возобновил посещение водолечебницы — его продолжал донимать ревматизм. И вот спустя два дня он поднял ночью на ноги весь пансионат, истошно взывая о помощи. Разбил рукой зеркало, за которым якобы кто-то скрывался, и бежал через окно. Зеркало висело на стене, и спрятаться за ним никто, конечно, не мог. Не зная, как справиться с чрезвычайно возбужденным Шиммельрейтером, хозяйка вызвала знакомого врача, и тот обнаружил у австрийца предынфарктное состояние, которое иногда случается при нарушениях психики, — так, во всяком случае, утверждал врач. Хозяйка настояла на отправке австрийца в больницу, что и было сделано. Покидая пансионат, он разбил зеркало в ванной и еще одно, на лестнице, пока у него не отняли трость, которой он орудовал. В больнице он вел себя неспокойно, плакал, пытался спрятаться под кровать да еще постоянно терял сознание от приступов удушья — он был астматиком. Студенту-медику, проходившему практику в больнице, он по секрету сообщил, что в лечебнице братьев Витторини его дважды пытался отравить, подсыпая в ванну яд, служитель — несомненно, агент израильской разведки. Практикант усомнился, вносить ли эти слова в историю болезни. А ординатор счел их явным признаком мании преследования на почве склеротического слабоумия. В конце мая Шиммельрейтер умер от прогрессирующего отека легких. Семьи у него не оказалось, и его похоронили в Неаполе за счет города — пребывание в больнице исчерпало его скромные финансы.

Этот случай выделялся из всей серии тем, что Шиммельрейтер в отличие от остальных жертв не был состоятельным человеком. Следствие установило, что в годы войны он служил писарем в концлагере Маутхаузен, а после поражения Германии предстал перед судом, но был оправдан, так как большинство свидетелей, прежних заключенных, не подтвердили его вины. Некоторые, правда, заявляли, что слышали, будто он избивал узников, но эти показания сочли недостаточными.

Хотя между ухудшением его здоровья и посещением лечебницы братьев Витторини угадывалась причинная связь, утверждения Шиммельрейтера, что его отравили, признали беспочвенными: нет яда, который при растворении в воде воздействует на мозг. Служитель, которого покойный заподозрил, оказался не евреем, а итальянцем с Сицилии и с израильской разведкой не имел ничего общего. Так что и в этом случае уголовную подоплеку смерти установить не удалось.

Досье включало уже (если не считать пропавшего без вести Бригга) пять человек, скоропостижно скончавшихся по разным, как бы случайным причинам. Однако нити во всех случаях вели в водолечебницу. Поскольку таких лечебниц в Неаполе несколько, решили просмотреть и их регистрационные книги. Следствие разрасталось подобно горному обвалу — теперь предстояло расследовать уже двадцать шесть случаев, когда клиенты-иностранцы неожиданно прекращали принимать ванны, не требуя вернуть деньги, и исчезали. По каждому такому следу приходилось идти до конца, и расследование подвигалось медленно. Дело прекращали, лишь обнаружив человека в полном здравии.

В середине мая в Неаполь прилетел Герберт Хайне, немец по происхождению, натурализовавшийся в Америке, сорокадевятилетний владелец нескольких закусочных в Балтиморе. Он много лет лечился от астмы, и врач-фтизиатр посоветовал ему сероводородные ванны для профилактики ревматических осложнений. Он принимал их в небольшой водолечебнице неподалеку от гостиницы на Муниципальной площади, в которой жил, столовался там же в ресторане и на девятый день учинил скандал из-за якобы отвратительно горькой пищи. После этого он покинул гостиницу и уехал в Салерно, где поселился в приморском пансионате. Поздним вечером он отправился купаться. Уже темнело, море было неспокойным, портье хотел остановить его, но он ответил, что не утонет, дескать, ему суждено умереть от поцелуя вампира, но не скоро. Он даже показал на запястье место, куда придется поцелуй смерти. Портье был тирольцем, считал постояльца земляком, поскольку разговор шел по-немецки; через минуту после Хайне он вышел на берег и тут же услышал его крик. Прибежал спасатель; пока немца вытаскивали, он вел себя словно сумасшедший — сопротивлялся, искусал спасателя; его отправили на «скорой помощи» в больницу, где ночью он встал с постели, разбил окно и куском стекла вскрыл себе вены на руках. Дежурная сестра вовремя подняла тревогу, Хайне отходили, но он вскоре заболел крупозным воспалением легких, тяжелым, как обычно у астматиков. Через три дня он умер, не приходя в сознание. Попытку самоубийства следствие объяснило шоком после несчастного случая; морское купание посчитали и причиной воспаления легких.

Историей Хайне два месяца спустя занялся Интерпол — из-за письма, посланного покойным перед отъездом из Неаполя своему юридическому советнику в Балтиморе. В нем Хайне просил в случае его неожиданной смерти немедленно сообщить в полицию, поскольку кто-то хочет его убить. Кроме намека, что этот «кто-то» живет в той же самой гостинице, письмо никаких конкретных фактов не содержало. Оно изобиловало грубыми германизмами, хотя Хайне, уже двадцать лет живший в Штатах, в совершенстве владел английским. Это, а также несколько измененный почерк были причиной того, что адвокат усомнился в подлинности письма (написанного на бланке гостиницы) и, только узнав, при каких обстоятельствах умер Хайне, сообщил о письме властям. Графологическая экспертиза установила, что письмо подлинное, но Хайне писал его в невероятной спешке и возбуждении. Полиции и здесь пришлось прекратить расследование.

Следующим человеком, историю которого удалось восстановить, был Айан Э. Свифт, гражданин Соединенных Штатов, по происхождению англичанин, пятидесятидвухлетний владелец большой мебельной фирмы в Бостоне, прибывший в Неаполь на корабле в первых числах мая. Он оплатил сероводородные ванны в лечебнице «Адриатика», но через неделю перестал там появляться. Поначалу он жил под Ливорно, в одной из дешевых гостиниц, откуда перебрался в фешенебельный «Эксельсиор» в тот самый день, когда прекратил принимать ванны. Сведения, полученные в этих гостиницах, касались, казалось, двух совершенно разных людей. Свифт, каким его запомнили в Ливорно, целыми днями корпел над торговой корреспонденцией — он снял номер с полным содержанием, ибо так выходило дешевле, — а по вечерам ходил в кино. В «Эксельсиоре» же Свифт заказал машину с шофером и нанял частного детектива, с которым катался по ночным заведениям. Он требовал, чтобы ему ежедневно меняли постельное белье, присылал самому себе в гостиницу цветы, приставал на улице к девушкам, приглашая их покататься, а потом поужинать, наконец, покупал в магазинах все, что подвернется под руку. Эта разгульная жизнь продолжалась всего четыре дня. На пятый он оставил у портье письмо детективу. С удивлением прочтя его, тот хотел объясниться со Свифтом по телефону, но Свифт, находившийся в номере, не снял трубку. Он не выходил целый день, не обедал, но заказал ужин; когда официант принес его, Свифт находился в ванной и разговаривал с официантом через приоткрытую дверь. Точно так же он вел себя и на следующий день, словно не выносил самого вида официанта. Эти чудачества продолжались, когда в «Эксельсиоре» поселился Гарольд Кан, старый приятель Свифта и бывший его компаньон, который возвращался в Штаты после длительного пребывания в Японии. Случайно узнав, что Свифт в той же гостинице, он зашел к нему, и через сорок восемь часов они улетели в Нью-Йорк на самолете «Пан Америкен».

Случай со Свифтом включили в число отобранных, хотя он и казался нетипичным: отсутствовала роковая развязка. Однако многое указывало на то, что Свифт благополучно вернулся домой лишь благодаря Кану. Частный детектив показал, что Свифт производил впечатление человека не совсем нормального. Он рассказывал детективу о своих связях с террористической организацией «Силы ночи», которой собирался платить, чтобы она защитила его от платного убийцы, якобы подосланного конкурентами из Бостона, он хотел, чтобы детектив присутствовал на переговорах с террористами и охранял его от возможных покушений. Все это звучало крайне неправдоподобно, и поначалу детектив решил, что клиент одурманен наркотиками. Но Свифт неожиданно отказался от его услуг — коротенькой запиской, к которой присовокупил стодолларовый банкнот. О людях, угрожавших ему, он говорил, что они приходили к нему в гостиницу в Ливорно. Однако удалось установить: в гостинице егоникто не посещал.

Нелегко было выжать из Кана сведения о том, что произошло в Неаполе между ним и Свифтом, — американская полиция не имела ни малейших оснований для возбуждения дела. Ни Свифт, ни Кан не совершили никакого преступления, оба благополучно вернулись в Штаты, и Свифт по-прежнему возглавлял свою фирму, но итальянская сторона настаивала на их показаниях в надежде, что Кану известны какие-то подробности, которые прольют свет на загадочные события. Кан поначалу ничего не хотел говорить; лишь когда его частично ввели в курс дела и заверили, что тайна будет сохранена, он согласился дать письменные показания.

Протокол разочаровал итальянскую полицию. Свифт принял Кана наилучшим образом, правда, сначала удостоверившись, что за дверью стоит именно он. С некоторым смущением признался ему, что в последние дни натворил «глупостей», так как его отравили. Вел он себя совершенно разумно, а номер не покидал, поскольку утратил доверие к своему детективу: он считал, что тот «переметнулся на другую сторону». Свифт и показал Кану страничку письма, в котором от него требовали двадцать тысяч долларов, угрожая в противном случае отравлением. Письмо он якобы получил еще в Ливорно и напрасно пренебрег опасностью, потому что на следующее утро после истечения срока, назначенного для откупа, едва встал с постели от слабости. Полдня его мучили головокружения и галлюцинации, и он, по возможности быстрее собрав вещи, переехал в «Эксельсиор». Он не надеялся легко избавиться от шантажистов и поэтому нанял детектива, но не сказал ему зачем, рассчитывая сначала приглядеться к этому, в сущности, чужому человеку, «подвергнуть его испытанию» и ведя с этой целью определенный образ жизни.

Во всем этом была какая-то логика, непонятно только, почему Свифт остался в Неаполе. Правда, он твердил, что сероводородные ванны благотворно воздействуют на его ревматизм и он хочет закончить курс лечения. Поначалу аргумент этот убедил Кана. Но, поразмыслив над рассказом Свифта, он счел всю историю маловероятной. Сомнения усилились, когда он услышал от прислуги гостиницы о поведении Свифта. На самом деле странно, что Свифт устраивал пьянки с подозрительными женщинами, только чтобы испытать детектива. Кан сказал об этом Свифту прямо в лицо. Тот признал его правоту, но повторил, что из-за отравления действовал не всегда осмысленно. Тогда Кан, почти уверившись, что приятель страдает душевной болезнью, решил поскорее доставить его в Штаты. Он оплатил счет в гостинице, купил билеты на самолет и не отходил от Свифта, пока они вместе не упаковали чемоданы и не отправились в аэропорт.

По некоторым деталям в рассказе Кана можно было догадаться, что Свифт принял эту самаритянскую помощь не без сопротивления. Прислуга гостиницы также подтвердила, что перед самым отъездом американцы крупно повздорили. Однако применил Кан наряду со словесными аргументами силу или нет, выяснить не удалось — ждать от него информации, полезной для следствия, было бесполезно. Письмо с угрозами — единственная улика — пропало: Кан видел только его первую страничку и запомнил, что английский текст изобиловал грамматическими ошибками, к тому же оно плохо читалось, это был не первый экземпляр. Свифт, которого он уже в Америке спросил о письме, рассмеялся и открыл ящик стола, чтобы дать его Кану, но письма там не оказалось.

Сам Свифт категорически отказывался отвечать на вопросы, связанные с пребыванием в Неаполе. Специалисты сочли, что материал, добытый следствием, состоит из подлинных и абсурдных фактов. Печатание письма, содержащего шантаж, через несколько листков толстой бумаги — способ затруднить идентификацию машинки, на которой отпечатан текст. Метод новый, широкая публика о нем не знает. Это как бы указывало на подлинность письма. А вот поведение Свифта — дело другое. Человек, которого шантажируют и который верит, что угрозы начинают осуществляться, так поступать не станет. Поэтому эксперты решили, что здесь переплелись шантаж, попытка получить выкуп, сделанная в Ливорно кем-то из местных (об этом свидетельствовал скверный английский язык), и временный приступ помешательства, случившийся с американцем. Если даже так оно и было, включение дела Свифта в контекст общего расследования только затемняло ситуацию вместо того, чтобы внести ясность, поскольку отклонения в поведении Свифта были типичны для всех случаев, но здесь присутствовала и реальная угроза.

Следующий случай касался швейцарца Франца Миттельгорна, прибывшего в Неаполь двадцать седьмого мая, и отличался от остальных тем, что Миттельгорна хорошо знали в пансионате, в котором он остановился: он приезжал сюда ежегодно. Состоятельный владелец большой антикварной лавки в Лозанне, старый холостяк, он славился своими чудачествами, которые, однако, терпели — Миттельгорн был завидным клиентом. Он занимал две смежные комнаты, одна служила кабинетом, другая спальней. Каждый раз перед едой он с помощью лупы проверял чистоту тарелок и столовых приборов, требовал готовить ему блюда по его собственным рецептам, потому что страдал пищевой аллергией. Когда у него распухало лицо, как бывает при отеке Квинке, он вызывал повара и устраивал ему публичный разнос. Официанты утверждали, что Миттельгорн, помимо их ресторана, посещал дешевые городские кафе; он обожал противопоказанный ему рыбный суп и нарушал диету, а потом закатывал скандалы в пансионате. Во время своего последнего пребывания там он несколько изменил образ жизни, потому что еще зимой начал испытывать ревматические боли и врач прописал ему грязевые ванны. Он принимал их у братьев Витторини. В Неаполе у него был постоянный парикмахер, который приходил к нему в пансионат и пользовался личными инструментами Миттельгорна, не признававшего бывших в употреблении бритв и расчесок. Узнав в последний свой приезд, что парикмахер больше не работает, Миттельгорн пришел в ярость и успокоился, лишь подыскав себе нового доверенного цирюльника.

Седьмого июня он потребовал развести огонь в камине. Камин служил украшением большей из комнат, его не топили, но обычно никто не ждал от Миттельгорна повторного приказа. Хотя было больше двадцати градусов и к тому же солнечно, сделали, как он хотел. Камин слегка дымил, но Миттельгорна это не смутило. Он заперся в номере и даже не спустился к ужину. Уже это показалось странным, ибо он отличался большой пунктуальностью, ради соблюдения которой носил при себе не только наручные, но и карманные часы, и ни разу не пропустил ни обеда, ни ужина. Он не подошел к телефону, не отозвался на стук в дверь, тогда ее взломали, потому что замок оказался заткнутым изнутри сломанной пилкой для ногтей. Швейцарца нашли без чувств в задымленной комнате. Пустая трубочка из-под снотворного указывала на отравление. «Скорая помощь» доставила пострадавшего в больницу.

В конце июня Миттельгорн собирался отправиться в Рим на аукцион древностей и привез с собой полный чемодан старинных рукописей и гравюр. Сейчас чемодан был пуст, зато камин полон обугленной бумаги. Пергамент, плохо горевший, он разрезал парикмахерскими ножницами на мелкие полоски, а рамки, которыми были окантованы старые гравюры, изломал в щепки. Имущество пансионата осталось нетронутым, только шнур от портьеры был сорван и, завязанный узлом, валялся возле стула, приставленного к окну, словно Миттельгорн пытался повеситься, но шнур не выдержал тяжести.

Когда после двухдневного забытья он пришел в сознание, врач, заподозрив начало воспаления легких, решил сделать ему рентген. Ночью Миттельгорн стал метаться, бредил, кричал, что он невиновен и что это не он, кому-то грозил, наконец, попытался вскочить с постели, и сестра, не в силах с ним справиться, побежала за врачом. Воспользовавшись ее отсутствием, он ворвался в дежурку рядом со своей палатой, разбил стекло в аптечке и выпил бутылку йода. Умер он на третий день от тяжелых ожогов внутренних органов.

Судебная экспертиза констатировала самоубийство на почве внезапного помрачения рассудка. Но когда расследование возобновили и с пристрастием допросили прислугу гостиницы, портье вспомнил странный инцидент, происшедший вечером накануне критического дня.

На стойке у портье находилась коробка с конвертами, куда были вложены листочки бумаги для удобства приезжих и посетителей. После ужина посыльный принес билет в оперу, заказанный немцем, который жил по соседству с Миттельгорном на втором этаже. Немца не было, портье положил билет в конверт и сунул его в отделение для ключей. По ошибке конверт оказался в секции Миттельгорна. Забирая ключ, тот взял вместе с ним и конверт, вскрыл и подошел к лампе в холле, чтобы прочитать письмо. Тут у него словно подкосились ноги, он опустился в кресло и заслонил глаза рукой. Так он сидел довольно долго, потом еще раз бросил взгляд на бумажку, которую держал в руке, и торопливо, почти бегом направился в номер. Вот тогда портье вспомнил про доставленный посыльным билет и растерялся, потому что сам заказывал билет по телефону и знал, что предназначался он для немца, а не для Миттельгорна. Увидев, что конверт немца отсутствует, он удостоверился в своей ошибке и направился к Миттельгорну. Постучался и, не получив ответа, вошел. Комната была пуста. Разорванный конверт и смятый листок лежали на столе. Портье заглянул в конверт и обнаружил билет, который Миттельгорн, по-видимому, вообще не заметил. Он вынул злополучный билет и, движимый любопытством, расправил листок, который так ошеломил швейцарца. Листок был абсолютно чист. Портье вышел в растерянности, так ничего и не сказав Миттельгорну, который в этот момент возвращался в номер с бутылкой минеральной воды, взятой из холодильника.

На этом этапе расследования хватались за соломинку, и вопрос о чистом листке бумаги приобрел особое значение, тем более что на следующий день после этой истории Миттельгорн велел развести огонь в камине и жег свои бесценные рукописи и гравюры, кажется, с утра до поздней ночи, хотя на обед все же спустился. Возможно, чистый листок был паролем или неким условным сигналом, ввергшим Миттельгорна в депрессию, или же в холле у него начались галлюцинации и он «вычитал» на чистом листке отсутствовавший там текст.

Первый вариант казался совершенно невероятным, попахивал дешевым трюком из детективного фильма и не вязался с представлениями о Миттельгорне. Ведь он был олицетворением респектабельности, почтенным антикваром и известным экспертом; в его делах не нашли даже намека на тайну или преступление. Однако, углубившись в его прошлое, докопались до давних фактов периода Второй мировой войны. Миттельгорн заведовал тогда антикварным магазином в Мюнхене — одним из самых больших в Германии. Владельцем же был пожилой богатый еврей. После введения нюрнбергских законов[17] Миттельгорн стал поверенным антиквара. Потом владельца отправили в Дахау, где он и погиб. После войны Миттельгорн вступил во владение магазином, предъявив документ, по которому покойный передавал ему все свое имущество. Однако вскоре поползли слухи, что антиквара вынудили составить этот документ и что Миттельгорн якобы был к этому причастен. Это были только слухи, но два года спустя Миттельгорн перевел свою фирму в Швейцарию и обосновался в Лозанне. Напрашивался вывод, что его психологический кризис связан с событиями сорокалетней давности: в пароксизме зрительной галлюцинации он принял чистый лист бумаги за какое-то известие, возможно, за напоминание о его грехах, в смятении уничтожил ценные манускрипты и наглотался снотворного. В больнице он бредил, ему мерещился погибший в Дахау хозяин магазина, в припадке безумия он повторил попытку самоубийства.

Все это могло быть именно так, хотя гипотеза казалась чересчур замысловатой и нисколько не объясняла, что, собственно, привело столь уравновешенного человека во внезапное помешательство. Удалось отыскать соседа Миттельгорна по этажу, который подтвердил показания портье: он действительно не получил вовремя заказанный билет в оперу, билет вручили ему лишь на следующее утро. На этом следствие по делу чудаковатого антиквара зашло в тупик.

В досье сосредоточилось уже девять загадочных случаев с неизменно трагической развязкой. Сходство их казалось очевидным, но по-прежнему не удавалось свести их в одно уголовное дело и начать поиски виновных — неясно было, существуют ли они вообще.

Самое удивительное произошло уже вслед за прекращением дела Миттельгорна. Через год после всех перипетий в пансионат на его имя пришло письмо из Лозанны. Адрес на конверте отпечатан был на машинке, а внутри лежал чистый листок бумаги. Кто отправил письмо, установить не удалось. Это не могло быть идиотской шуткой какого-нибудь читателя газет — печать ни словом не обмолвилась о первом письме-пустышке.

У меня по этому вопросу свое мнение, но я пока оставлю его при себе. Что касается последних двух случаев, то один из них произошел несколько лет назад, другой совсем недавно. Начну с первого.

Весной, в мае, в Портичи, около Геркуланума, поселился немец из Ганновера Иоганн Тиц. Он выбрал небольшой пансионат с чудесным видом на Везувий, который его весьма интересовал — Тиц издавал открытки и собирался выпустить серию с видами Везувия. Вообще-то он приехал сюда лечиться — с детства его мучила астма. Поселившись в пансионате, он стал ходить на пляж, где загорел так, что кожа покрылась волдырями. Дерматолог, к которому он обратился, запретил ему солнечные ванны и был удивлен резкой реакцией пациента, утверждавшего, что загар — единственный способ избавления от астмы. В этом его якобы уверил врач в Ганновере. Принимал Тиц и грязевые ванны в небольшой лечебнице, куда ежедневно ездил из Геркуланума на собственной машине. Девятого мая Тиц почувствовал себя скверно — началось головокружение; он решил, что это желудок реагирует на несвежую рыбу, которой хозяйка накормила его, устроил скандал, заявив, что не заплатит ни гроша, однако все-таки оплатил счет и покинул пансионат.

Убирая комнату после его отъезда, хозяйка обнаружила на стене надпись красной тушью: «Здесь я был убит». Тушь так глубоко въелась в штукатурку, что пришлось заново белить стену, поэтому хозяйка пожаловалась на бывшего жильца в полицию. Между тем Тиц направился на север, где-то под Миланом на прямом участке автострады неожиданно свернул влево и, переехав разделительную полосу, помчался навстречу движению, не обращая внимания на сигналы, на которые не скупились водители. И вот что удивительно: он проехал таким образом почти четыре километра, вынуждая идущие навстречу машины к отчаянным маневрам. Некоторые потом утверждали, что он, похоже, искал во встречном потоке «подходящую» машину — чтобы врезаться в нее. Огромный грузовик «Интертранса» для дальних перевозок, который загородил ему дорогу, он объехал по разделительному газону и снова вернулся на левую полосу, чтобы менее чем через километр столкнуться с маленькой «симкой», в которой ехали супруги с ребенком. Жив остался только ребенок, получивший тяжелые увечья. Тиц, ехавший без привязных ремней и на большой скорости, погиб за рулем. Пресса высказывала догадку: может, это новая форма самоубийства, когда смертник стремится увлечь за собой на тот свет и других? Врезавшись в огромный грузовик с прицепом, Тиц погиб бы один, поэтому он, вероятно, и не воспользовался представившимся «случаем».

Историю Тица включили в досье, узнав о событиях, предшествовавших аварии. Выяснилось, что, проехав Рим, Тиц, у которого барахлил мотор, остановился на станции обслуживания и умолял механиков поторопиться с ремонтом, так как за ним «гонится красный бандит». Механики поначалу думали, что это шутка, но изменили мнение, когда он пообещал им по десять тысяч лир, если они починят двигатель за пятнадцать минут, и слово свое сдержал. Более того, он заплатил по десять тысяч лир всем до единого механикам станции (а их было девять человек), и тогда они решили, что он спятил. Может, и не удалось бы установить, что на станции побывал именно Тиц, но при выезде на шоссе он задел одну из стоявших у ворот машин, поцарапав ее кузов, и его номер записали.

Последний случай касался Артура Т. Адамса II, который поселился в неаполитанской гостинице «Везувий» с намерением три недели принимать ванны, но прекратил лечение уже через несколько дней, поскольку оказалось, что у него аллергия на серу. Это был сорокадевятилетний рослый мужчина, подвижный и на вид добродушный, хотя и неустроенный: раз десять он менял профессию. Был поочередно банковским служащим, сотрудником «Медикара», продавцом роялей, учил по переписке банковскому делу, преподавал дзюдо и карате, но еще с большей охотой предавался различным хобби. Получил свидетельство парашютиста, был любителем-астрономом, целый год издавал непериодический журнал под названием «Артур Т. Адамс II», где помещал комментарии по вопросам, которые его в то время занимали. Печатал журнал за собственный счет и бесплатно рассылал нескольким десяткам своих знакомых. Он был членом множества обществ, начиная с дианетического и кончая союзом страдающих сенной лихорадкой. Возвращаясь на машине из Неаполя в Рим, он вел себя странным образом. То мчался вовсю, то останавливался посреди поля, купил по дороге камеру, хотя у него были бескамерные шины, а когда под Римом началась гроза, остановил автомобиль. Полицейскому патрулю, который затормозил рядом, сказал, что у него вышли из строя «дворники». На самом деле они были в исправности. В Рим прибыл ночью и, хотя из Неаполя забронировал себе номер в «Хилтоне», объехал гостиницы в поисках свободной комнаты и, лишь нигде ее не найдя, прикатил в «Хилтон».

Наутро его нашли в постели мертвым. Вскрытие показало умеренную эмфизему легких, расширение сердца и гиперемию внутренних органов, типичную при смерти от удушья. Однако непонятно было, как это могло произойти. В судебно-медицинском заключении говорилось, что смерть наступила либо от перенапряжения парасимпатической нервной системы, либо от удушья во время астматического приступа в сочетании с сердечной недостаточностью. Этот случай какое-то время дискутировался в медицинских журналах, где судебное заключение подверглось критике как ошибочное. Только младенец способен задохнуться, зарывшись лицом в подушку. Если же во сне взрослому человеку нечем станет дышать, он тотчас проснется. О том, что Адамс страдал астмой, никто никогда не слышал. Откуда же взялся приступ? Мертвый лежал ничком, зарывшись головой в подушку, которую руками прижал к лицу. Если это самоубийство, судебная медицина не знает подобного прецедента. Говорили о смерти от страха. Такое и в самом деле случается, но не на почве ночных кошмаров.

Интерпол занялся этим делом с большим опозданием, когда в Штаты пришли письма, посланные покойным из Неаполя бывшей жене, с которой и после развода он поддерживал добрые отношения. Письма, отправленные с трехдневным промежутком, пришли одновременно из-за забастовки почтовых работников. В первом письме Адамс сообщал, что пребывает в угнетенном состоянии, потому что у него начались галлюцинации, «точь-в-точь такие, как после рафинада». Он имел в виду период перед разводом, когда Адамс и его жена принимали псилоцибин на сахаре. Он недоумевал, почему именно сейчас, пять лет спустя, его вновь стали посещать жуткие ночные галлюцинации. Другое письмо по тону и содержанию оказалось совершенно иным. Галлюцинации продолжались, но перестали его тревожить — он открыл их причину.

«Мелочь, до смысла которой ты никогда не докопалась бы, открыла мне глаза на неслыханную аферу. Я раздобыл материал для целой серии статей о совершенно новом типе преступления, преступления не только немотивированного, но и безадресного, как если бы кто-то рассыпал гвозди на шоссе. Ты знаешь, что я не очень-то склонен к преувеличениям, но, когда я начну это публиковать, всколыхнется не только пресса. Мне приходится соблюдать осторожность. Материалы я при себе не держу. Они в безопасности. Писать тебе об этом отсюда больше не буду. Дам знать, когда вернусь. Напишу из Рима, постараюсь быстрее, потому что я наткнулся на золотую жилу, мечту каждого журналиста. Но это золото убивает».

Не стоит распространяться о том, как рьяно искали тайник Адамса. Поиски не дали никаких результатов. Оставалось предположить: либо это письмо — результат бреда, либо он слишком надежно упрятал полученную информацию.

Смертью Адамса завершался список трагических происшествий, берущих начало в Неаполе и его окрестностях. В расследовании наряду с итальянской участвовали полиции других стран, в зависимости от подданства жертв, — шведская, немецкая, австрийская, швейцарская и, конечно, американская. Всю работу координировал Интерпол. Попутно вскрылось множество мелких нарушений, например, что гостиницы с опозданием заявляют об исчезнувших клиентах, что иногда в случаях скоропостижной смерти не производится вскрытие трупов. Но нигде не было выявлено преступных намерений — только халатность, медлительность или своекорыстие.

Первым отказался продолжать расследование Интерпол, а вслед за ним и полиции отдельных государств, в том числе и итальянская. Лишь после шагов, предпринятых миссис Урсулой Барбур, главной наследницей Адамса, с папок стряхнули пыль. Адамс оставил около девяноста тысяч долларов в ценных бумагах и акциях. Миссис Барбур, восьмидесятилетняя женщина, заменявшая Адамсу мать, решила часть этого капитала употребить на розыск убийц приемного сына. Ознакомившись с обстоятельствами смерти Адамса и содержанием его последнего письма бывшей жене, она уверилась, что Адамс стал жертвой дьявольски изощренного преступления, раз оно не по зубам полициям всего мира.

Миссис Барбур поручила вести дело серьезному агентству «Элджин, Элджин и Торн», которое возглавлял Сэмюэль Олин-Гаар, юрист, старый друг моего отца. Это произошло в те дни, когда стало очевидным, что моя карьера астронавта кончается. После того как сотрудники агентства еще раз перелистали предоставленные в их распоряжение дела, прошли по каждому следу, ухлопали массу денег на консультации у светил криминалистики и судебной медицины и не продвинулись при этом ни на шаг, Олин-Гаар, по совету одного из самых старых своих сотрудников — Рэндольфа Лерса, которого друзья запросто звали Рэнди, движимый скорее отчаянием, чем надеждой на успех, решил организовать имитирующую операцию, а именно: выслать в Неаполь одинокого американца, по мере возможности похожего на жертву.

Я часто гостил в доме старого мистера Олина, и как-то он полушутя стал вводить меня в курс дела, считая, что не нарушает этим профессиональную тайну! Задуманная им операция выдавала стремление умыть руки, расписавшись в собственной беспомощности, чтобы затем поскорее забыть об этой истории. Меня же мысль о моей кандидатуре забавляла, пока не выяснилось, что она, пожелай я этого, будет принята. В самом деле: мне стукнуло пятьдесят, я был в приличной физической форме, хотя при смене погоды давали о себе знать легкая ломота в костях и, разумеется, сенной насморк.

Поскольку эта история с того берега океана представлялась довольно интересной, я позволил вовлечь себя в авантюру. С документами на имя Джорджа Л. Симпсона, маклера из Бостона, я три недели назад прилетел в Неаполь, чтобы поселиться в гостинице «Везувий», взять абонемент у братьев Витторини, купаться, загорать и играть в волейбол. Стремясь добиться как можно большего сходства, я даже запасся личными вещами Адамса, хранившимися у миссис Барбур. В Неаполе меня опекала бригада из шести человек — две пары на смену и помимо них два специалиста, следившие на расстоянии за моим кровообращением, работой легких и сердца. Только на пляж я ходил без датчиков, и тогда в ход пускались бинокли. По приезде я положил в сейф гостиницы девятнадцать тысяч долларов, чтобы взять их через пять дней и держать в номере. Я не избегал случайных знакомств, посещал те же музеи, что Адамс, как и он, побывал в опере, бродил его маршрутами по берегу залива, а в Рим поехал на том же самом «хорнете». В нем имелся усилитель, увеличивавший радиус действия датчиков. В Риме меня ждал доктор Сидней Фокс, судебно-медицинский эксперт. Ему предстояло просмотреть все ленты с записями, что он и сделал. И вот так — полным провалом — наша операция и завершилась.

Я представил Барту «дело одиннадцати» в сокращенном варианте, которым мы пользовались, когда подключали к следствию кого-то нового. Этот вариант мы называли панорамным.

Окна кабинета выходили на север, а тень от больших вязов делала его еще темнее. Когда я выключил проектор, Барт зажег настольную лампу, и комната сразу преобразилась. Барт молчал, несколько удивленно приподняв брови, а мне это вторжение к нему, совершенно чужому человеку, показалось вдруг абсолютно бессмысленным. Я опасался, что он спросит, какой, собственно, видится мне его помощь, а то и прямо заявит, что подобные проблемы — вне сферы его интересов. Между тем Барт встал, прошелся по комнате, остановился за прекрасным старинным креслом и, положив руки на резную спинку, сказал:

— Знаете, что надо было сделать? Послать целую группу «симулянтов». По меньшей мере человек пять.

— Вы думаете?.. — удивился я.

— Да. Если представить вашу операцию в категориях точного эксперимента, то вы не выполнили исходных, или граничных, условий. Чего-то недоставало вам или вашему окружению. Следовало подобрать людей в таком интервале дисперсии, какой наблюдался у жертв.

— Ну и подход у вас! — непроизвольно вырвалось у меня.

Он улыбнулся:

— Вы привыкли к другому словарю, не так ли? Потому что оказались в кругу людей, мыслящих полицейскими категориями. Эти категории хорошо разработаны для поимки преступников, но не для решения проблемы: существует ли преступник вообще? Я полагаю, что, даже очутившись в опасности, вы могли ее не заметить. Конечно, до поры до времени. Но и позже вы разглядели бы сопутствующие обстоятельства, а не причинный механизм.

— Разве одно не может быть одновременно и другим?

— Может, но не обязательно.

— Но ведь я, в отличие от тех одиннадцати, был подготовлен к этому заранее. Я должен был записывать любую подозрительную деталь.

— И что же вы записали?

Смешавшись, я улыбнулся:

— Ничего. Раза два хотелось, но я счел, что это от обостренного самоанализа.

— Вы когда-нибудь подвергались действию галлюциногенов?

— Да. В Штатах до начала этой операции. ЛСД, псилоцибин, мескалин — под медицинским контролем.

— Понимаю. Закалка. А можно узнать, на что вы рассчитывали, согласившись выступить в подобной роли? Вы лично.

— На что я рассчитывал? Я был умеренным оптимистом. Надеялся, что мы хотя бы установим, преступление это или стечение обстоятельств.

— Вы были большим оптимистом! Неаполитанская западня существует — это кажется мне бесспорным. Однако это не часовой механизм, а скорее лотерея. Симптомы изменчивы, прихотливы, они исчезают или вовсе не проявляют себя. Не так ли?

— Безусловно.

— Ну вот. Моделью может служить участок, находящийся под обстрелом. Вас могут убить и взяв на мушку, и вследствие плотности обстрела. Но ведь так или иначе на той стороне кто-то заинтересован в трупах.

— Ах вот как вы это себе представляете! Шальная пуля не исключает преступления?

— Само собой. А вы об этом не думали?

— В общем-то нет. Однажды, правда, подобная мысль была высказана, но на это возразили, что в таком случае придется соответственно повернуть следствие…

— Да, да! Злой человек или злая судьба! Недаром же существует выражение corriger la fortune.[18] Кстати, почему вы не применяли двусторонней связи?

— Это было бы обременительно. Не мог же я ходить увешанным электроникой. Имелась и еще одна опасность, проявившаяся в истории со Свифтом, которого спас знакомый, остановившийся в той же гостинице. Свифт настолько впечатляюще изложил ему свои бредовые видения, что почти убедил его.

— Ага, folie à deux?[19] Вы опасались, что бред, начавшись, окажется заразительным для ваших ангелов-хранителей?

— Вот именно.

— Поправьте меня, если я ошибаюсь: из одиннадцати двое уцелели и один исчез. Его фамилия — Бригг. Верно?

— Да, но Бригг был бы уже двенадцатым. Мы все-таки не включили его в серию.

— Не хватило данных? Теперь — о хронологической последовательности. Ваш отчет в этом отношении составлен плохо. Вы излагаете эпизоды в том порядке, в каком их выявляли, то есть совершенно произвольно, а не в том, в каком они происходили на самом деле. Сколько сезонов это продолжалось? Два?

— Да, Тиц, Коберн и Осборн — два года назад. Тогда же исчез и Бригг. Все остальные в прошлом году.

— А в нынешнем?

— Если что и произошло, мы узнаем об этом не раньше осени. Тем более что полиция прекратила следствие.

— Похоже, шло по возрастающей: в первой серии три жертвы, во второй — восемь. Что ж… Вы сыграли роль приманки не только в Неаполе, но и здесь, в Париже…

— Как это понимать?

— Вы и меня поймали на удочку. Признаюсь: это втягивает! В вашем изложении проблема кажется такой ясной! Закономерность просто бросается в глаза. Но поскольку все на этом поломали зубы, можно сделать вывод, что она каверзна! Каверзна, хотя уверенность в том, что это какая-то форма безумия, никем умышленно не вызванного, растет с каждым последующим случаем. Вы того же мнения?

— Конечно. Это общая точка зрения. Иначе следствие не прекратили бы.

— Почему же тогда остаются подозрения, что это злодеяние?

— Как вам сказать… Так рассматриваешь снимок в газете. Невооруженным глазом видишь лишь общие очертания фигуры, но не отдельные детали. Рассматриваешь снимок в лупу — что-то вырисовывается лучше, но одновременно расплывается. Берешь самую мощную линзу, и картина исчезает, рассыпавшись на отдельные точки. Каждая точка сама по себе, воедино они уже не складываются.

— Вы хотите сказать, что, приняв гипотезу о случайной серии отравлений, мы опровергаем ее тем успешнее, чем тщательнее проводим расследование?

— Вот именно!

— А когда переходим к гипотезе о преднамеренных убийствах, происходит то же самое?

— То же самое. Результаты примерно таковы: никто никого не отравлял и нечем было отравиться. Тем не менее… — Я пожал плечами.

— Так почему вы настаиваете именно на этой альтернативе: преступление или случайность?

— А что же еще остается?

— Хотя бы это, — кивнул он на лежащую на столе «Франс суар». — Вы читали сегодняшние газеты?

Он показал на аршинные заголовки: «Бомба в Лабиринте», «Бойня на лестнице», «Таинственный спаситель девочки».

— Да, — сказал я. — Я знаю, что там случилось.

— Ну вот, пожалуйста. Классический пример современного преступления: совершено оно преднамеренно, а жертвы случайные — погибли те, кто оказался в его орбите.

— Но ведь здесь нечто совсем другое!

— Конечно, это не одно и то же. В Неаполе смерть предопределяли какие-то индивидуальные особенности. В римском аэропорту это не имело значения. Разумеется. Однако уже тот человек, Адамс, писал жене о преступлении безадресном и в качестве примера привел гвозди, рассыпанные на шоссе. Это, ясное дело, слишком упрощенная модель. Но не менее ясно: если кто-то и стоит за этими смертями, он ни в чем так не заинтересован, как в создании впечатления, будто его нет вообще!

Я молчал, а Барт, бросив на меня взгляд, прошелся по комнате и спросил:

— А что вы сами об этом думаете?

— Могу сказать только, что меня больше всего поражает. При отравлении должны быть одинаковые симптомы.

— А разве они не одинаковы? Я полагал, что да. Очередность достаточно типичная, фаза возбуждения и агрессивности, фаза бредовых видений, обычно на почве мании преследования, фаза исхода: бегство из Неаполя или даже из жизни. Спасались кто как умел: на машине, самолете, даже пешком или же при помощи стекла, бритвы, веревки, выстрела в рот, настойки йода…

Мне показалось, что он хочет блеснуть своей памятью.

— Да, симптомы сходные, но когда начинаешь внимательно изучать биографию каждой жертвы, поражаешься…

— Ну, ну?

— Обычно то, как умирает человек, не связано с его характером. Ведь от характера не зависит, умираешь от воспаления легких, от рака или в результате автомобильной катастрофы. Бывают, конечно, исключения, например, профессиональная смерть летчиков-испытателей… но обычно нет корреляции между образом жизни и смертью.

— Короче говоря, смерть не соотносится с индивидуальностью. Скажем, так. И что же дальше?

— А здесь она соотносится.

— Дорогой мой, вы потчуете меня демонологией! Как прикажете это понимать?

— В буквальном смысле. Великолепный пловец тонет. Альпинист гибнет при падении. Страстный автолюбитель разбивается при лобовом столкновении на шоссе.

— Постойте! Ваш автолюбитель — это Тиц?

— Да. У него было три машины. Две спортивные. Погиб, когда ехал на «порше». Пойдем дальше: человек, боязливый по натуре, гибнет, убегая…

— Это который из них?

— Осборн. Погиб, когда, бросив машину, шел по автостраде, и его принимали за дорожного рабочего.

— Вы ничего не говорили о его трусости!

— Простите. В сокращенном варианте, который я вам изложил, многие детали опущены. Осборн работал по страховой части, сам был застрахован и пользовался репутацией человека, избегающего любого риска. Почувствовав себя в опасности, он принялся писать в полицию, но испугался, сжег письма и сбежал. Адамс, человек неуравновешенный, погиб, как и жил, — необычно. Отважный репортер держался молодцом, пока не кончил выстрелом в рот…

— А его отъезд из Неаполя не был бегством?

— Не думаю. Ему велено было лететь в Лондон. Он, правда, впал на какое-то время в депрессию, вскрыл себе вены, но забинтовал руку и полетел выполнять задание. А застрелился, потому что почувствовал: он не в силах его выполнить. Он был слишком самолюбив. Не знаю, каким мог оказаться конец Свифта, но в молодости он отличался слабоволием: типичный блудный сын — воздушные замки, излишества, — он всегда нуждался в опеке более сильного человека. Жены, друга. Все это повторилось в Неаполе.

Барт, нахмурившись, тер пальцем подбородок, устремив прямо перед собой невидящий взгляд.

— Что ж, это, в сущности, объяснимо. Регрессия… отступление к начальному периоду жизни, я не специалист, но галлюциногены, пожалуй, вызывают… А что говорят токсикологи? Психиатры?..

— Симптомы имеют определенное сходство с симптомами после приема ЛСД, но ЛСД не воздействует так индивидуально. Фармакология не знает столь личностных средств. Когда я знакомился с жизнью этих людей, мне казалось, что ни один из них, сходя с ума, не отошел от своего естества, наоборот, каждый проявил его карикатурно-утрированно. Бережливый становился скрягой, педант… этот антиквар, целый день резал бумагу на тонкие полоски… И другие… Я могу оставить вам материалы, вы сами убедитесь.

— Обязательно оставьте. Значит, фактор X — как бы «отравитель личности»? Это существенно… Однако с этой стороны, пожалуй, не подберешься к разгадке. Изучение психологии жертв может показать, как действует подобный фактор, но не как он проникает в организм.

Он сидел, подавшись вперед, с опущенной головой, глядя на руки, охватившие колени, и вдруг посмотрел мне в глаза:

— Я хочу задать вам вопрос личного свойства… Можно?

Я кивнул.

— Как вы себя чувствовали во время операции? Все время уверенно?

— Нет. Это, в общем, было неприятно — в Америке я представлял себе все по-другому. И неприятно не потому даже, что я пользовался вещами умершего, к этому я скоро привык. Предполагалось, что я как нельзя лучше подхожу для такой операции в связи с моей профессией…

— Да? — поднял он брови.

— Публике преподносят ее как нечто увлекательное, но сводится она к тренировкам и еще раз к тренировкам. Скучное однообразие и лишь краткие минуты подъема.

— Ага! Почти то же, что и в Неаполе, верно?

— Да, к тому же нас приучают к самонаблюдению. Показания приборов могут подвести, тогда последним индикатором остается человек.

— Итак, скучное однообразие. А что внесло разнообразие в Неаполе? Когда и где?

— Когда я испугался.

— Испугались?

— По крайней мере дважды. Это меня развлекло.

Я подбирал слова с трудом, настолько это ощущение было неуловимо. Он не спускал с меня глаз.

— Вам приятно ощущение страха?

— Не могу сказать, да или нет. Хорошо, когда возможности человека совпадают с желаниями. Я обычно хотел то, чего не мог. Существует масса разновидностей риска, но банальный риск, скажем, вроде того, которому подвергаешься в русской рулетке, мне не по душе. Это бессмысленный страх… А вот то, что нельзя определить, предугадать, разграничить, меня всегда привлекало.

— Поэтому вы и решили стать астронавтом?

— Не знаю. Возможно. Нас считают смышлеными шимпанзе, которыми по хорошо разработанной программе управляет на расстоянии земной компьютер. Наивысшая организованность как знак цивилизации, противоположный полюс которой все это. — Я указал на газету с фотографией римского эскалатора на первой полосе. — Не думаю, однако, что все так просто. А если даже это и так, то на Марсе мы все равно будем в полном одиночестве. Я с самого начала знал, что мой физический недостаток дамокловым мечом висит надо мною, ведь шесть недель в году, когда цветут травы, я ни на что не гожусь. Правда, я рассчитывал полететь — на Марсе травы не растут. Это совершенно точно известно, и мои начальники тоже считали, что я годен, но в итоге проклятый насморк отодвинул меня в дублеры, и мои шансы свелись к нулю.

— Шансы полета на Марс?

— Да.

— Но вы согласились остаться дублером?

— Нет.

— Aut Caesar, aut nihil.[20]

— Если вам угодно.

Барт расплел пальцы и весь ушел в кресло. Казалось, так вот, прикрыв веки, он переваривает мои слова. Затем приподнял брови и слегка улыбнулся:

— Вернемся на Землю! Все эти люди были аллергиками?

— Почти наверняка все. Только в одном случае не удалось установить точно. Аллергия была разной — в основном на пыльцу растений, а кроме того, астма…

— А можно узнать, когда вы испугались? Вы сказали минуту назад…

— Запомнились два момента. Один раз в ресторане гостиницы, когда к телефону позвали Адамса. Это распространенная фамилия, речь шла о другом человеке, но мне показалось, что это не простая случайность.

— Вам подумалось, что к телефону просят покойного?

— Нет, конечно. Я подумал: что-то начинается. Что это пароль, предназначенный для меня, о котором никто из присутствующих не мог бы догадаться.

— А вы не думали, что это кто-нибудь из вашей группы?

— Нет. Это исключалось. Им запрещено было вступать со мной в контакт. Если бы произошло нечто, отменяющее нашу операцию, скажем, началась бы война, ко мне пришел бы Рэнди — руководитель группы. Но только в подобном случае.

— Простите, что я так назойлив, но для меня это важно. Итак, позвали Адамса. Но если имели в виду вас, это значило бы, что ваша игра раскрыта и вам дают это понять — вы-то выступали не под именем Адамса!

— Конечно. Наверно, поэтому я и испугался. Хотел подойти к телефону.

— Зачем?

— Чтобы выйти на связь с ними — с другой стороной. Лучше так, чем ничего не знать.

— Понятно. Но вы не подошли?

— Нет, обнаружился настоящий Адамс.

— А во второй раз?

— Это было уже в Риме, ночью, в гостинице. Мне дали тот же номер, в котором во время сна умер Адамс. Что ж, расскажу вам и про это. Когда меня направляли, обсуждались различные варианты моего поведения. Я мог повторить путь любой из жертв, не обязательно Адамса, но я участвовал в совещаниях и перетянул чашу весов в пользу Адамса…

Я прервал рассказ, видя, как у него заблестели глаза.

— Понятно. Не сумасшествие, не море, не автострада, а просто безопасный запертый номер в гостинице — одиночество, комфорт и смерть. Верно?

— Возможно, но тогда я об этом не думал. Предполагали, как мне кажется, что я избрал его маршрут, рассчитывая обнаружить сенсационные материалы, которые он раздобыл и где-то припрятал, но и это было не так. Просто этот человек мне чем-то импонировал.

Хотя Барт и уязвил меня минуту назад своим «Aut Caesar, aut nihil», я по-прежнему говорил откровеннее, чем привык, поскольку был в нем крайне заинтересован. Не могу сказать, когда именно стремление раскрыть это дело стало моей навязчивой идеей. Поначалу к обезличенности источника зла я относился как к своего рода правилу игры, с которым необходимо считаться. Сам не знаю, когда эта игра меня затянула, чтобы потом отвергнуть. Я поверил в обещанные ужасы, у меня были доказательства, что это не выдумка, — я едва не пережил их, но все оказалось иллюзией. Я не удостоился приобщения. Сыграл Адамса как умел, но не соприкоснулся с его судьбой, ничего не испытал, а поэтому и ничего не узнал. Быть может, слова Барта так меня задели именно потому, что в них была правда. Фрейдист Керр, коллега Фицпатрика, тоже фрейдиста, наверняка сказал бы, что я все поставил на карту, предпочтя скорее погибнуть, чем проиграть, именно погибнуть, поскольку я проигрывал; мою ставку на Адамса и всю операцию он свел бы к фрейдистской схеме влечения Танатоса.[21] Наверняка бы так сказал. Все равно. Помощь Барта была как бы нарушением кодекса альпинизма, я уступал дорогу, чтобы позволить затащить себя в гору на веревке, но лучше уж так, чем полный провал. Я не хотел и не мог покончить с этим делом так, словно меня выставили за дверь.

— Поговорим о методе, — вернул меня к действительности голос Барта. — Вы произвольно ограничили количество рассматриваемых случаев и разделили их на существенные и несущественные.

— Вы так считаете? Почему?

— Потому что случаи разделились не сами по себе. За дискриминант существенных вы приняли безумие и смерть, по меньшей мере безумие, если даже оно не привело к смерти. Однако сравните поведение Свифта и Адамса. Свифт сошел с ума, так сказать, с размахом, а то, что Адамса донимали галлюцинации, вы узнали только из его писем к жене. А сколько могло быть случаев, о которых вы вовсе не знаете!

— Простите, — возразил я, — тут уж ничего не попишешь. Вы зря нас обвиняете, мы столкнулись с классической дилеммой при изучении неизвестных явлений. Чтобы их четко разграничить, надо знать причинный механизм, а чтобы познать причинный механизм, следует четко разграничить явления.

Он посмотрел на меня с явной благосклонностью:

— Ах, значит, и вам знаком этот язык. Надо думать, не от сыщиков?

Я не ответил. Он потер подбородок.

— Да, это действительно классическаядилемма индукции. Итак, поговорим об отвергнутых вами фактах. О тех следах, которые вы сочли ложными. Имелись ли следы, которые обнадеживали, но в конце концов обрывались? Было что-нибудь подобное?

Теперь я посмотрел на него с уважением:

— Да. Был один любопытный след. Мы ждали от него многого. Все американцы из числа жертв перед поездкой в Италию побывали в одной из клиник доктора Стеллы. Вы слышали о нем?

— Нет.

— Говорят про него разное: одни называют великолепным врачом, другие — шарлатаном. Пациентов с ревматическими недомоганиями он направлял на сероводородные ванны в Неаполь.

— Однако!

— Я тоже в свое время подскочил, услышав об этом, но это ложный след. Стелла считал, что сероводородные источники близ Везувия самые лучшие, а ведь у нас в Штатах достаточно своих собственных. Больные, которых ему удавалось склонить к поездке, все-таки составляли меньшинство: это неправда, что американцы сорят деньгами. Когда пациент заявлял, что не может себе позволить Везувий, Стелла направлял его к американским источникам. Мы разыскали этих людей. Их около сотни. Все они живы, здоровы, вернее, некоторые из них так же скрючены ревматизмом, как и до этих ванн, но, во всяком случае, мы не обнаружили ни одной смерти итальянского типа. С этими пациентами Стеллы все в порядке. Если они и умирали, то самым естественным образом — от инфаркта или рака.

— Может, у них были жены, семьи, — задумчиво произнес Барт.

Я невольно улыбнулся:

— Доктор, уже и у вас заработали жернова, которыми перемалывают в агентстве это дело… Разумеется, у большинства были семьи, но хватало и вдовцов и старых холостяков, а впрочем, разве жена и дети — это панацея? Противоядие? И от чего, собственно?

— Только преодолев море глупостей, приходят к истине, — нравоучительно, но весело произнес Барт и спросил: — А вы знаете, сколько пациентов этот Стелла направил в Неаполь?

— Знаю. И это самое удивительное во всей истории. Когда я об этом думаю, мне всегда чудится, что я на волосок от разгадки. Он послал в Неаполь двадцать девять ревматиков. Среди них пятеро наших американцев: Осборн, Бреннер, Коберн, Хайне и Свифт.

— Пятеро из семи американцев?

— Да. Ни Эммингс, ни Адамс не лечились у Стеллы. Бригг тоже, но его мы, как я уже сказал, не причислили к жертвам.

— Высокий показатель! А остальные, еще двадцать четыре пациента Стеллы?

— Эту статистику я знаю наизусть… Шестнадцать он направил тогда, когда подобных происшествий еще не случалось. Все вернулись в Штаты живыми-здоровыми. В минувшем году он направил тринадцать человек. Из них пятеро — жертвы…

— Пятеро из тринадцати. А среди тех восьми, с которыми ничего не произошло, были люди, схожие с погибшими?

— Да. Даже в трех аспектах: одинокие, состоятельные, под пятьдесят. Все возвратились. Живут и здравствуют.

— Только мужчины? Женщин Стелла не лечил? Почему?

— Нет, лечил. Еще до этих происшествий направил в Неаполь четырех, а в прошлом году двух женщин. В этом сезоне ни одной.

— Откуда такая диспропорция полов?

— Клиники Стеллы приобрели известность преимущественно как мужские. Нарушения потенции, облысение, потом перестали на это упирать, но уже утвердилось мнение, что Стелла — специалист по мужским недугам. Этим объясняется диспропорция.

— Вы так считаете… А ведь ни одна женщина не погибла, а одиноких пожилых дам и в Европе хватает. Есть ли у Стеллы клиника в Европе?

— Нет. Жертвы из Европы с ним ничего общего не имели. Это исключено. Ни один из этих европейцев за последние пять лет в Штаты не приезжал.

— Исследовали ли вы возможность действия двух отдельных механизмов — одного против американцев, а другого против европейцев?

— Да. Мы сравнивали эти две группы, но это ничего не дало.

— А почему, собственно, Стелла всех направлял в Неаполь?

— Очень просто. Он итальянец, натурализовавшийся в Америке, его семья откуда-то из-под Неаполя, и он, вероятно, был в этом как-то заинтересован, поскольку поддерживал связь с итальянскими бальнеологами, с доктором Джионо, например. Ознакомиться с перепиской нам не удалось: врачебная тайна; но то, что он рекомендовал своих пациентов итальянским коллегам, представляется вполне естественным. Во всяком случае, в таком альянсе мы не усмотрели ничего подозрительного. Полагаю, что за каждого пациента он получал какой-то процент.

— Как вы объясняете загадочное письмо без текста, пришедшее на имя Миттельгорна после его смерти?

— Думаю, его прислал кто-то из родни, кто знал обстоятельства его смерти и, подобно миссис Барбур, был заинтересован в продолжении расследования, но не хотел или не мог вмешиваться столь явно, как она. Кто-то убежденный в уголовной подоплеке дела решил снова возбудить подозрения и заставить полицию вернуться к следствию. У Миттельгорна были родственники в Швейцарии, а письмо пришло именно оттуда…

— Были среди пациентов Стеллы наркоманы?

— Да. Двое, но не хроники. Оба пожилые мужчины: вдовец и старый холостяк. Оба приехали в Неаполь в конце мая — начале июня прошлого года, оба купались, загорали, словом, по статистике, подвергались максимальной опасности, однако вышли целыми и невредимыми. Добавлю еще, что первый был чувствителен к пыльце растений, а второй — к землянике!

— Это ужасно! — воскликнул Барт.

— Вы рассчитывали на аллергию, да? Я тоже.

— А что они принимали?

— Земляничник — марихуану, а тот, что с поллинозом, — ЛСД, но от случая к случаю. Запасы ЛСД у него кончились еще до возвращения в Штаты, может, поэтому он и уехал раньше, прервав лечение. Как по-вашему? Уехал потому, что не смог ничего достать в Неаполе. Полиция как раз в это время ликвидировала разветвленную ближневосточную сеть с итальянским плацдармом, а уцелевшие поставщики затаились, словно мыши под метелкой…

— Земляничник… — пробурчал Барт. — Ну да. А психические болезни?

— Только отрицательные данные. Вы знаете, как это бывает; в роду почти всегда можно кого-то обнаружить, но это слишком далекие ответвления. И в группе жертв и в группе уцелевших пациентов Стеллы царило психическое здоровье. Вегетативный невроз, бессонница, вот и все. Это среди мужчин. Что касается женщин, то были три случая — меланхолия, климактерическая депрессия, попытка самоубийства.

— Самоубийство? Ну?

— Типичная истерия, так называемый крик о помощи; травилась при обстоятельствах, гарантирующих спасение. В нашей группе все наоборот: никто не афишировал манию самоубийства. Характерна абсолютная решимость — если первая попытка не удавалась, делалась вторая.

— Но почему только Неаполь? — поинтересовался Барт. — А Мессина? Этна? Ничего?

— Ничего. Вы, конечно, понимаете, что мы не могли учесть все сероводородные источники мира, но итальянские обследовали. Абсолютно ничего. Кого-то сожрала акула, кто-то утонул…

— Коберн тоже утонул.

— Да, но в припадке безумия.

— Это точно?

— Почти. О нем известно сравнительно немного. Собственно, только то, что он не притронулся к своему завтраку, но спрятал гренки, масло и яйца в коробку из-под сигар, а часть положил перед тем, как выйти из гостиницы, на карниз за окном.

— Вот оно как! Он заподозрил яд и хотел, чтобы птицы…

— Конечно. А с коробкой, наверное, хотел отправиться к токсикологу, но утонул.

— Что показала экспертиза?

— Это два толстых тома машинописи. Мы употребили даже дельфийский метод — голосование экспертов.

— И?..

— Большинство высказалось за неизвестное психотропное средство, отчасти сходное по действию с ЛСД, что, однако, не означает сходства по химической структуре.

— Неизвестный наркотик? Странное заключение.

— Не обязательно неизвестный. По их мнению, это могла быть и смесь хорошо известных веществ, часто симптомы синергизма нельзя свести к действию отдельных компонентов.

— А голос меньшинства?

— Острый психоз с невыявленной этиологией. Вы же знаете, как много могут говорить специалисты, врачи, когда абсолютно ничего не понимают.

— Знаю прекрасно. Не смогли бы вы теперь повторить свой обзор с точки зрения типологии смертей?

— Пожалуйста. Коберн утонул нечаянно или сознательно. Бреннер выскочил из окна, но выжил.

— Простите, что с ним сейчас?

— Он в Штатах, жив, хотя и болен. Помнит случившееся в общих чертах, но не хочет к этому возвращаться. Официанта он принял за мафиозо, думал, что его преследуют. Ничего больше он сказать не мог. Продолжать?

— Конечно.

— Осборн пытался сбежать на автомобиле, но зачем-то вышел на шоссе. Его задавила машина. Виновник не обнаружен. Эммингс дважды хотел покончить с собой. Застрелился. Лейге, швед, добрался до Рима и бросился с Колизея. Шиммельрейтер умер естественной смертью в больнице от отека легких после острого приступа безумия. Хайне едва не утонул, а в больнице вскрыл себе вены. Его удалось спасти, но вскоре он умер от крупозного воспаления легких. Свифт уцелел. Миттельгорн дважды пытался покончить с собой с помощью снотворного, потом выпил пузырек йода. Умер от ожога желудка. Тиц погиб при аварии на автостраде. Наконец, Адамс скончался во сне от удушья при невыясненных обстоятельствах в римской гостинице «Хилтон». О Бригге ничего не известно.

— Спасибо. А те, что уцелели, запомнили какие-то первые симптомы?

— Да. Дрожь в руках и изменение вкуса пищи. Об этом мы узнали от Свифта. Бреннер, соглашаясь с тем, что еда изменила вкус, не помнил, однако, о дрожи в руках. Вероятно, у Бреннера после всех переживаний проявился так называемый остаточный психический дефект, поэтому он и запамятовал. Таково мнение врачей.

— Разброс в схеме смертей значителен, видимо, самоубийцы обращались к доступным средствам, к тому, что было под рукой. А каков результат исследования с точки зрения cui prodest?[22]

— Вы имеете в виду материально заинтересованных лиц? Что из того, если имеются наследники, когда между ними и любой из этих смертей невозможно установить связь.

— Пресса?

— Полиция старалась блокировать информацию, чтобы не осложнять следствие. Разумеется, местная печать помещала заметки о каждой из этих смертей, но они тонули в рубриках происшествий. Только какая-то газета в Штатах, забыл, какая именно, намекала на роковую судьбу пациентов Стеллы. Сам Стелла утверждал, что эти намеки делают озлобленные конкуренты. Тем не менее в нынешнем году ни одного ревматика в Неаполь он не направил.

— Перестал, значит! Разве это не подозрительно?

— Не очень. Еще один подобный случай, и скандальная газетная статья нанесла бы ему ущерб, которого не покрыла бы выручка от всего предприятия. Комиссионные наверняка были мизерные.

— Я предлагаю игру, — сказал Барт. — Она называется «Как погибнуть в Неаполе при загадочных обстоятельствах?». Какими качествами необходимо для этого обладать? Вы мне поможете, хорошо?

— Охотно. Здесь имеют значение пол, возраст, телосложение, недуги, материальное положение и некоторые другие особенности, которые я постараюсь перечислить. Надо быть мужчиной лет под пятьдесят, желательно рослым, пикнического или атлетического сложения, холостяком либо вдовцом, во всяком случае, прибыть в Неаполь в одиночку. Учитывая случай с Шиммельрейтером, следует признать, что быть состоятельным не обязательно. Зато полезно совсем не знать итальянского языка или едва-едва говорить на нем.

— Никто из них не владел итальянским?

— Никто. Перехожу к незначительным деталям. Чтобы погибнуть, не следует страдать диабетом.

— Это еще почему?

— Никто из жертв диабетом не страдал. А те пятеро диабетиков, которые были среди ревматиков, направленных Стеллой в Неаполь, вернулись домой целехонькими.

— Как это объясняли ваши эксперты?

— Не знаю даже, что вам сказать. Они рассуждали об обмене веществ, об ацетоновых телах, которые могут служить противоядием, но другие специалисты, не столь, быть может, блестящие, зато более добросовестные — впрочем, это только мое впечатление, — оспаривали их выводы. Ацетоновые тела возникают как реакция на отсутствие в крови инсулина, а сейчас любой диабетик регулярно принимает соответствующие лекарства. Следующая необходимая особенность — аллергия. Чувствительность к цветущим травам, поллиноз, астма. Однако были люди, которые отвечали всем этим условиям, и с ними ничего не произошло. Например, пациент Стеллы, которого я назвал «земляничником», и второй — с насморком.

— Состоятельные, одинокие, пожилые, принимали серные ванны, все атлетического сложения, аллергики, не знали итальянского?

— Да. Принимали одни и те же лекарства против аллергии, в том числе и плимазин.

— Что это?

— Антигистаминный препарат с примесью риталина. Риталин — это хлористо-водородная соль ацетилированного фенилальфапиперидила. Одна из составных частей плимазина — пирибензамин снимает аллергическую реакцию, но вызывает сонливость, затормаживает рефлексы; тем, кто водит машину, приходится принимать его с добавлением стимулятора — риталина.

— Вы еще и химик!

— Сам принимаю это много лет. Каждый аллергик отчасти сам себе врач. Плимазин — швейцарский препарат. В Штатах я принимал тамошний его эквивалент. Итак, плимазин. Но тот, с насморком, Чарльз Деккер, тоже принимал плимазин, а ведь ни один волос не упал с его головы… Постойте!..

Я замер с полуоткрытым ртом как идиот. Барт молча глядел на меня.

— Они все лысые… — наконец выдавил я.

— Лысые?

— Начинающие лысеть. Подождите! Да. У Деккера тоже проявилась тонзура на темени, однако — ничего.

— Зато вы не лысеете, — заметил Барт.

— Что? Ах да, я не лысею. Это недостаток? Но раз с Деккером ничего не случилось, хоть он и начал лысеть… Впрочем, какая может быть связь между облысением и приступом безумия?

— А какая — между безумием и диабетом?

— Вы правы, доктор, это запрещенный вопрос.

— Неужели вы пропустили эту их особенность — облысение?

— Тут, знаете ли, дело обстоит так. Мы продифференцировали множество тех, кто погиб, и сравнили с множеством тех, кто возвратился из Неаполя невредимым. Эта деталь, конечно, всплыла. Сложность заключалась в том, что обнаружить лысину наверняка можно лишь у покойника: уцелевшие могли скрывать, что носят парик. Человеческое самолюбие в этом вопросе чертовски чувствительно, и невозможно дергать каждого за волосы или пристально разглядывать чью-то шевелюру. Для точного диагноза потребовалось бы отыскать косметическое заведение, где такой человек заказал парик или прибегнул к подсадке волос, а на это у нас не было ни времени, ни сил.

— Вам это казалось таким существенным?

— Мнения разделились. Некоторые сочли это пустяком — если среди пациентов Стеллы были люди, скрывавшие, что они лысеют, какая тут связь с трагической судьбой остальных ревматиков?

— Допустим. Но раз вы обращали внимание на состояние их волос, что именно вас поразило минуту назад?

— Корреляция отрицательного порядка. То, что ни один из умерших лысины не скрывал. Никто из них не носил парика, не подвергался пересадке волос, не наращивал на голом черепе растительность… Делают и такие операции.

— Знаю. И что же?

— Ничего, кроме того, что все жертвы лысели и не делали из этого тайны, в то время как среди уцелевших имелись и лысые, и люди с нормальными шевелюрами. Меня вдруг осенило, что у Деккера была плешь, только и всего. Мне показалось, будто я напал на горячий след. Такое ощущение охватывало меня не раз. Поймите, я так влез в это дело, что мне стало мерещиться. Я вижу духов…

— О, это уже похоже на наитие, одержимость, на тайное заклятие. Духи… А может, в этом что-то есть?

— Вы верите в духов? — вытаращил я глаза.

— Может, достаточно того, что верили они? Как по-вашему? Допустим, в Неаполе практикует какой-то прорицатель, который охотится на богатых иностранцев…

— Хорошо, допустим! — Я заерзал в кресле. — И что дальше?

— Можно предположить, что он с помощью разных трюков, приемов пытается завоевать их доверие, скажем, даром дает им некий чудодейственный тибетский эликсир, а на самом деле — наркотическое снадобье, чтобы подчинить их своей воле, заверяет, что это снадобье исцелит от всех недугов, — и вот из сотни таких людей десять или одиннадцать, приняв по легкомыслию в один прием слишком большую дозу…

— Ага! — воскликнул я. — Допустим. Но тогда итальянцы о чем-нибудь подобном слыхали бы. Их полиция. Впрочем, распорядок дня некоторых жертв мы изучили так тщательно, что нам известно, в котором часу они выходили из гостиницы, как были одеты, в каком киоске и какие газеты покупали, в какой кабине на пляже раздевались, где и что ели, какую оперу слушали, — так что подобного «гуру» мы могли упустить в одном-двух, но не во всех случаях. Нет, ничего такого не было. Да это и правдоподобно. Итальянского они почти не знали. Неужели швед с высшим образованием, антиквар, почтенный предприниматель ходили бы к итальянской гадалке? Наконец, у них на это не было времени…

— Как убежденному, но не побежденному мне полагается еще один выстрел! — поднялся Барт со своего кресла. — Если они клюнули на какой-то крючок, который их осторожно подсек, то это был крючок, не оставлявший следа… Согласны?

— Согласен.

— Итак, «это» брало их в порядке частном, интимном, индивидуальном и вместе с тем мимоходом. Секс?!

Я помедлил с ответом.

— Нет. Вероятно, некоторые из них заводили какие-то связи, но это совсем не то. Мы изучили их жизнь столь тщательно, что не пропустили бы таких значительных факторов, как женщины, эксцессы, связанные с ними, или посещения домов свиданий. Тут, очевидно, должен быть совершенный пустяк…

Я сам удивился последним своим словам, поскольку до сих пор так не думал. Но Барт подхватил:

— Пустяк с летальным исходом? Почему бы и нет? Нечто такое, чему предаются по тайному влечению, старательно скрываемому от окружающих… И при этом мы с вами подобного, может, и не стыдились бы. Возможно, только известную категорию людей разоблачение подобной страстишки компрометировало бы…

— Круг замкнулся, — заметил я, — вы вернулись в сферу, из которой изгоняли меня, — к психологии.

За окном посигналили. Доктор поднялся — он показался мне неожиданно молодым, — посмотрел вниз и погрозил пальцем. Гудки оборвались. Я с удивлением обнаружил, что смеркается, взглянул на часы, и мне стало не по себе — я сидел у него четвертый час! Встал, чтобы попрощаться, но Барт и слышать об этом не хотел.

— О нет, дорогой мой. Во-первых, вы останетесь ужинать, во-вторых, мы ни о чем не договорились, а в-третьих, или скорей во-первых, я хочу перед вами извиниться. Я поменялся с вами ролями! Взялся за вас как следователь! Не стану скрывать: у меня была определенная цель, может быть, недостойная хозяина дома… Мне хотелось узнать о вас и через вас то, чего нельзя почерпнуть из материалов. Атмосферу дела способен передать только живой человек, в этом я убежден. Я даже попытался малость расшевелить вас колкостями, и, должен признаться, вы сносили это великолепно, хотя и не столь бесстрастно, как вам, наверное, кажется, — до бесстрастности игрока в покер вам далеко. Если я и могу чем-то оправдаться перед вами, то лишь тем, что у меня благие намерения, — я готов впрячься в это дело… Однако присядем на минутку. Ужин еще не подан. У нас звонят…

Мы опять уселись. Я испытывал немалое облегчение.

— Я займусь этим, — продолжал Барт, — хотя шансы на успех невелики… Можно узнать, как, собственно, вы представляли себе мое участие?

— Дело позволяет, пожалуй, прибегнуть к многофакторному анализу… — начал я осторожно, взвешивая каждое слово. — Не знаю вашей программы, но знаком с программами подобного типа и думаю, что следственная программа должна с ними в чем-то совпадать. Это загадка не столько для детектива, сколько для ученого. Компьютер, разумеется, не укажет виновного. Но этого виновного как неизвестную величину можно спокойно исключить из уравнений: решить проблему означает разработать теорию гибели этих людей. Сформулировать закон, который их погубил…

Доктор Барт сочувственно поглядывал на меня. А может, мне это почудилось, потому что сидел он прямо под лампой и при малейшем движении по его лицу пробегали тени.

— Дорогой мой, говоря, что я готов попробовать, я имел в виду упряжку из людей, а не из электронов. У меня великолепный коллектив ученых разных дисциплин, плеяда лучших умов Франции, и я уверен, что они кинутся на эту загадку, как борзые на лисицу. А вот программа… Да, мы разработали ее, она неплохо себя показала в экспериментах, но такая история… нет, нет… — повторял он, качая головой.

— Почему?

— Очень просто! Компьютер не может работать без машинного кода, а здесь, — развел он руками, — что мы будем кодировать? Допустим, в Неаполе действует шайка торговцев наркотиками и гостиница — то место, где покупателям вручают товар, скажем, заменяя соль в определенных солонках; разве время от времени солонки не могут поменять местами? И разве опасности отравления не подвергались бы в первую очередь люди, любящие пересаливать еду? Но каким образом, спрашиваю я вас, все это вычислит компьютер, если во введенных данных не будет ни одного бита о солонках, наркотике и кулинарных пристрастиях жертв?

Я с уважением посмотрел на него. С какой легкостью он сооружал из воздуха такие концепции! Донесся звон колокольчика, он становился все пронзительней, потом оборвался, и я услышал женский голос, отчитывающий ребенка. Барт поднялся:

— Нам пора… Ужинаем мы всегда в одно время.

В столовой на столе горел длинный ряд розовых свечей. Еще на лестнице Барт шепнул мне, что вместе со всеми ужинает его девяностолетняя бабка, хорошо сохранившаяся, пожалуй, даже несколько эксцентричная. Я понял это как приглашение ничему не удивляться, но не успел ответить, поскольку настало время знакомиться с обитателями дома. Кроме троих детей, уже мне знакомых, и мадам Барт я увидел сидевшую в резном кресле — таком же, как в кабинете наверху, — старуху, одетую во все фиолетовое, словно епископ. На груди у нее искрился бриллиантиками старомодный лорнет; ее маленькие черные, как блестящие камешки, глазки вонзились в меня. Энергичным жестом она подала мне руку — подняла так высоко, что руку пришлось поцеловать, чего я никогда не делаю, и неожиданно сильным, мужским голосом, как бы принадлежащим другому человеку — словно в неудачно озвученном фильме, — сказала:

— Значит, вы астронавт? Мне еще не приходилось ужинать с астронавтом.

Даже Барт удивился. Его жена объяснила, что бабушке рассказали обо мне дети. Старуха велела мне сесть рядом и говорить громко, потому что она плохо слышит. Возле ее прибора лежал слуховой аппарат, похожий на две фасолинки, — она им почему-то не пользовалась.

— Вы будете развлекать меня беседой. Не думаю, чтобы мне скоро представился такой случай. Расскажите, как на деле выглядит Земля оттуда, сверху. Я не верю фотографиям!

— И правильно, — сказал я, подавая ей салат; мне стало весело оттого, что она так бесцеремонно за меня взялась. — Никакие фотографии не могут этого передать, особенно если орбита низка, потому что Земля тогда заменяет небо! Она становится небом. Не заслоняет его, а становится им. Такое создается впечатление.

— Это и вправду так прекрасно? — В ее голосе прозвучало сомнение.

— Мне понравилось. Самое сильное впечатление — что Земля так пустынна. Не видно ни городов, ни дорог, ни портов — ничего, только океаны, материки и тучи. Впрочем, океаны и материки примерно такие, как на школьных картах. Зато тучи… оказались очень странными, может, потому, что они не похожи на тучи.

— А на что похожи?

— Это зависит от высоты орбиты. С большого расстояния они напоминают очень старую, сморщенную шкуру носорога, такую синевато-серую, с трещинами. А вблизи выглядят как разномастная овечья шерсть, расчесанная гребнями.

— А на Луне вы были?

— Нет, к сожалению.

Я приготовился к дальнейшим расспросам о космосе, но она неожиданно переменила тему:

— По-французски вы говорите вполне свободно, хотя как-то странно. Иногда употребляете не те слова… Вы не из Канады?

— Мои родители оттуда. А я родился уже в Штатах.

— Вот видите. Ваша мать француженка?

— Да, по происхождению.

Я видел, как Барт с женой поглядывали на старую даму, словно пытаясь умерить ее любопытство, но она не обращала на это внимания.

— И мать говорила с вами по-французски?

— Да.

— Вас зовут Джон. Но она наверняка называла вас Жаном.

— Да.

— Тогда и я буду называть вас так. Будьте любезны, отодвиньте от меня спаржу. Мне ее нельзя есть. Суть старости, мсье Жан, в том, что приобретаешь опыт, которым нельзя воспользоваться. И поэтому они, — показала она на остальных, — правы, что со мной не считаются. Вы об этом ничего не знаете, но между семьюдесятью и девяноста годами — большая разница. Принципиальная, — подчеркнула она и умолкла, принявшись за еду. Оживилась, только когда меняли тарелки.

— Сколько раз вы были в космосе?

— Дважды. Но я недалеко улетел от Земли. Если сравнить ее с яблоком, то на толщину кожицы.

— Вы скромный человек?

— Скорее напротив.

Это была достаточно странная беседа; не могу сказать, что она была мне неприятна, — у старой дамы было какое-то особое обаяние. Поэтому к продолжению допроса я отнесся без раздражения.

— Считаете ли вы, что женщины должны летать в космос?

— Как-то над этим не задумывался, — ответил я совершенно искренне. — Если им хочется, почему бы и нет?

— У вас там, в Штатах, очаг этого сумасшедшего движения — women’s liberation.[23] Это ребячество, это вульгарно, но по крайней мере удобно.

— Вы думаете? Почему удобно?

— Удобно сознавать, кто всему виной. По мнению этих дам — мужчины. Эти дамы считают, что только женщины способны навести порядок в мире, и стремятся занять ваши места. И хотя это абсурдно, у них есть ясная цель, а у вас нет ничего.

После десерта — огромного пирога с ревенем в сахаре — дети улетучились из столовой, а я начал собираться в дорогу. Узнав, что я поселился в Орли, доктор Барт стал уговаривать меня перебраться к ним. Мне не хотелось злоупотреблять его гостеприимством, хотя соблазн был велик. Грубо говоря, это означало сесть ему на шею.

Мадам Барт поддержала мужа, показав мне пока еще чистую книгу гостей: недурная примета, если первым распишется астронавт. Мы состязались в вежливости, наконец я уступил. Решили, что я переберусь к ним завтра. Доктор проводил меня к машине и, когда я садился, сказал, что я понравился бабушке, а это — немалое достижение. Попрощавшись с ним у распахнутых ворот, я двинулся, чтобы вскоре окунуться в ночной Париж.

Я боялся угодить в уличную пробку и обогнул центр, держа курс к бульварам у Сены; там оказалось совсем пустынно: близилась полночь. Несмотря на усталость, я был доволен. Беседа с Бартом пробудила неясную надежду. Ехал медленно, так как выпил довольно много вина. Передо мной возник маленький «2СВ», он тащился с преувеличенной осторожностью у самой кромки тротуара. Впрочем, улица была свободна, за парапетом набережной на другом берегу Сены виднелись большие склады универмагов. Механически я фиксировал их глазами, потому что мысли мои были далеко. Вдруг, словно два солнца, в зеркальце вспыхнули фары шедшей позади машины. В это время я начал обгонять маленький «2СВ» и слишком высунулся влево. Уступая дорогу ночному гонщику, я хотел вернуться за медлительный автомобильчик, но не успел. Свет фар сзади залил кабину, и сплющенный силуэт с ревом скользнул в брешь между мною и автомобильчиком. Мой «пежо» занесло. Не успел я выровнять машину, как тот уже скрылся. На правом крыле чего-то недоставало. От зеркальца остался лишь черенок. Срезано начисто. Я ехал и думал: не выпей я столько вина, лежать бы мне в разбитой машине, потому что я успел бы занять брешь, в которую тот проскочил. Было бы Рэнди над чем поразмыслить! Как великолепно вписалась бы моя смерть в неаполитанскую схему! Как прочно уверовал бы Рэнди, что она связана с имитирующей операцией! Но мне, видно, не суждено было стать двенадцатым: до гостиницы я доехал без новых приключений. Барт хотел, чтобы его группа включилась в работу непринужденно, а может, желал похвастаться новым домом; во всяком случае, на четвертый день моего гостевания, в воскресенье, он устроил прием человек на двадцать. Я хотел съездить в Париж за приличным костюмом, но Барт отсоветовал. Гостей я встречал, стоя вместе с хозяевами у дверей, в потрепанных джинсах и потертом свитере — более приличную одежду распотрошила итальянская полиция в аэропорту. Стены комнат внизу раздвинули, и первый этаж превратился в просторную гостиную.

Вечер оказался довольно своеобразным. Среди бородатых юнцов и ученых барышень в париках я чувствовал себя не то случайным гостем, не то одним из хозяев, потому что вместе с ними развлекал прибывших. Подстриженный и выбритый, я выглядел как старый скаут. Не было ни церемониальной чопорности, ни ее отвратительной противоположности — бунтарской буффонады интеллектуалов. Впрочем, со времени последних событий в Китае число маоистов поубавилось. Я старался уделять внимание каждому: ведь они приехали познакомиться с астронавтом, страдающим насморком, и вместе с тем коммивояжером-детективом ad interim.[24]

Беспечный разговор быстро свелся к обсуждению язв современного общества. Впрочем, это скорее была не беспечность, а демонстративный уход от ответственности — многовековая миссия Европы кончилась, и выпускники Нантера[25] и Эколь Суперьер[26] понимали это лучше своих соотечественников. Европа вышла из кризиса только в экономике. Процветание вернулось, но ощущения прежнего комфорта уже не было. Это не походило на страх больного с вырезанной опухолью перед метастазами, а было пониманием того, что дух истории отлетел и если вернется, то уже не сюда. Франция потеряла силу. Французы перешли со сцены в зрительный зал и потому теперь свободно рассуждают о судьбах мира. Пророчества Мак-Люэна[27] сбываются, однако навыворот, как обычно бывает с пророчествами. Его «глобальная деревня» действительно возникает, но разделенная на две половины. Бедная половина бедствует, а богатая смотрит на эти страдания по телевизору, сочувствуя им издалека. Известно даже, что так продолжаться не может, однако все-таки продолжается. Никто у меня не спрашивал, что я думаю о новой доктрине государственного департамента, доктрине «пережидания» в пределах экономических санитарных кордонов, и я молчал.

Со страданий мира разговор перешел на его безумства. Я узнал, что известный французский режиссер собирается поставить фильм о «бойне на лестнице». Роль таинственного героя предложена Бельмондо, а спасенной им девушки, которая займет место ребенка — с ребенком ведь не переспишь, — популярной английской актрисе. Эта кинозвезда как раз выходила замуж и пригласила на модную сейчас публичную брачную ночь уйму «тузов», чтобы вокруг супружеского ложа устроить сбор денег в пользу жертв в римском аэропорту. С тех пор как я услышал о бельгийских монашках, решивших благотворительной проституцией искупить фарисейство церкви, такого рода истории меня не удивляют.

Говорили и о политике. Новостью дня оказалось разоблачение аргентинского движения Защитников отчизны как правительственных наемников. Высказывались опасения, что нечто подобное может произойти и во Франции. Фашизм изжил себя, примитивные диктатуры — тоже, по крайней мере в Европе, но против экстремистского террора нет средства более действенного, чем превентивное уничтожение его активистов. Демократия не может себе позволить откровенных профилактических убийств, но способна закрыть глаза на верноподданическую расправу с потенциальными террористами. Это уже не прежние тайные убийства, репрессии именем государства, но конструктивный террор per procura. Я услышал о философе, который предлагает всеобщую легализацию насилия. Еще де Сад определил это как расцвет подлинной свободы. Следует конституционно гарантировать любые антигосударственные выступления наравне с выступлениями в защиту государства, и, поскольку большинство заинтересовано в сохранении статус-кво, порядок при столкновении двух форм экстремизма возьмет верх, даже если дело дойдет до некоего подобия гражданской войны.

Около одиннадцати Барт повел любопытных осматривать дом, гостиная опустела, и я присоединился к трем гостям, беседовавшим возле дверей, распахнутых на террасу. Двое были математиками из враждебных лагерей: Соссюр, родственник Лагранжа, занимался анализом, то есть чистой математикой, а второй, по образованию статистик, прикладной математикой, программированием. Внешность их забавно контрастировала. Соссюр, тщедушный, смуглый, с худым лицом, обрамленным бакенбардами, в пенсне с золотой оправой на шнурке, как бы сошедший с дагерротипа, носил на шее японский транзисторный калькулятор, словно командорский орден. Наверно, ради шутки. Статистик — массивный, с золотистыми кудрями — смахивал на тяжеловесного боша с французских открыток времен Первой мировой войны и действительно происходил из немецкой семьи. Его фамилия оказалась Майер, а не Майо, как я подумал вначале, когда он произнес ее на французский лад.

Математики не спешили вступать со мной в разговор, и ко мне обратился третий из присутствовавших, фармаколог доктор Лапидус. Он выглядел так, словно только что возвратился с необитаемого острова, — такой он был заросший. Он спросил, не выявило ли следствие пресеченных случаев, иначе говоря, таких, при которых приступы безумия начались и сами собой прекратились. Я ответил, что если не рассматривать историю Свифта как пресеченный случай, то таковых не было.

— Это удивительно! — сказал он.

— Почему?

— Симптомы были разной интенсивности, а когда человека клали в больницу, как, например, того, что выпрыгнул из окна, они ослабевали. Если принять гипотезу, что психоз вызван химическими веществами, то, значит, доза постепенно увеличивалась. Неужели никто не обратил на это внимания?

— Мне не совсем ясно, что вы имеете в виду.

— Нет психотропного вещества с таким замедленным действием, чтобы, принятое, скажем, в понедельник, первые симптомы оно вызвало во вторник, галлюцинации в среду, а максимальный эффект — в субботу. Конечно, в организме можно создать «склад», вводя под кожу препарат с таким расчетом, чтобы он всасывался постепенно, даже на протяжении недель, но такая процедура оставляет след, который при вскрытии трупа легко обнаружить. Однако в документах я не нашел об этом ни слова.

— Не нашли потому, что ничего подобного обнаружено не было.

— Это меня и поражает!

— Но ведь жертвы могли принимать препарат не раз, и налицо была кумуляция…

Он с неудовольствием покачал головой:

— Каким образом? От перехода к новому образу жизни до появления первых симптомов проходило шесть, восемь, а то и десять дней. Нет средства с таким замедленным действием, и такая кумуляция невозможна. Предположим, они начинали принимать это вещество в первый или во второй день по приезде, тогда симптомы должны были появиться не позднее чем через сорок восемь часов, то есть на третий-четвертый день их пребывания в Неаполе. Если бы эти люди страдали болезнями почек или печени, еще можно было спорить, но такие среди них отсутствовали!

— Каково же ваше мнение?

— Складывается впечатление, что их отравляли систематически, постепенно и непрерывно.

— По-вашему, это — преднамеренное отравление?!

Он блеснул золотыми зубами.

— Нет. Не знаю, может, это были гномы, или мухи прилетали прямо из какой-нибудь фармакологической лаборатории и садились на их гренки, предварительно прогулявшись по ароматным производным лизергиновой кислоты, но я утверждаю, что концентрация вещества в крови жертв нарастала медленно.

— А если это какое-то неизвестное соединение?

— Нам неизвестное?

Он произнес это так, что я улыбнулся.

— Да. Вам. Химии. Разве это невозможно?

Он поморщился и ответил, блеснув золотыми зубами:

— Неизвестных соединений больше, чем звезд на небе. Но не может быть таких, которые одновременно устойчивы и неустойчивы в тканевом обмене веществ. Кругов бесконечное множество, но нет кругов квадратных.

— Не понимаю.

— Это совсем просто. Вещества, вызывающие резкую реакцию в организме, вступают в устойчивые соединения: например, угарный газ или цианиды соединяются с гемоглобином. Такие соединения можно всегда обнаружить в организме при вскрытии. Скажем, при помощи микрохимического анализа, например, хроматографии. В ваших же случаях с ее помощью ничего выявить не удалось. А раз так, значит, соединение было нестабильное. Если же оно легко разрушается, его надо вводить часто, малыми дозами или одной большой дозой! Но если бы его ввели одной дозой, симптомы обозначились бы через несколько часов, а не дней. Вам ясно?

— Да. Ясно. И по-вашему, нет иного варианта?

— Вообще-то есть. Если это вещество при поступлении в организм было совершенно безвредным, а свои психотропные свойства обретало, разлагаясь в крови или тканях. Например, в печени. Стремясь устранить из организма безвредное соединение, печень преобразовала бы его в яд. Это занятная биохимическая ловушка, но и чистейшая фантазия: такого в природе нет и, пожалуй, быть не может.

— Почему вы в этом так уверены?

— Такого яда, такого «троянского коня», фармакология не знает, а если чего-то никогда не было, то маловероятно, что когда-нибудь будет.

— Следовательно?

— Не знаю.

— Вы только это хотели мне сказать?

Я был невежлив, но Лапидус меня раздражал. Впрочем, он не чувствовал себя задетым.

— Нет, еще кое-что. Это мог быть совокупный эффект.

— Введения разных веществ?.. Ядов?

— Да.

— Но ведь это уж наверняка свидетельствовало бы о преднамеренных покушениях.

Вместо фармаколога неожиданно отозвался Соссюр:

— Некая девушка из Ломбардии работала прислугой у парижского врача на улице Сен-Пьер в доме сорок восемь, на третьем этаже. Родная сестра, приехавшая навестить ее, спутала название улицы и вместо улицы Сен-Пьер отправилась на бульвар Сен-Мишель, нашла дом сорок восемь, поднялась на третий этаж, отыскала табличку врача, позвонила и спросила Мари Дюваль, свою сестру. Так сложилось, что на другой улице, у другого врача тоже служила девушка по фамилии Дюваль и даже звали ее Мари, как сестру приезжей. Но это была не она… На вопрос, какова априорная вероятность такого происшествия, нельзя дать вразумительный, математически достоверный ответ. Все случившееся вроде бы пустяк, но, уверяю вас, это настоящая бездна! Единственная область, где применимо вероятностное моделирование, — это Гиббсов мир, или мир повторяемых процессов. События уникальные, не поддающиеся статистике в своей однократности, происходят, но говорить об их вероятности невозможно.

— Нет уникальных событий, — вставил Майер, который все это время гримасничал, оттопыривая языком щеку.

— Есть! — возразил Соссюр.

— Но не в виде серии.

— Ты сам уникальная серия событий. И другие тоже.

— Дистрибутивно или коллективно?

Началась перепалка отвлеченного характера, но Лапидус положил каждому из них руку на колено и произнес:

— Господа!

Оба улыбнулись. Майер снова оттопырил языком щеку, а Соссюр продолжил:

— Конечно, можно разработать частотное распределение фамилии Дюваль и квартир парижских врачей, но как соотносится замена улицы Сен-Пьер на Сен-Мишель с частотой этих имен в названиях улиц во Франции? И какое числовое значение следует приписать случаю, при котором в доме, куда попадает эта девушка, живет какая-нибудь Дюваль, но на четвертом, а не на третьем этаже? Словом, где замыкается множество соотношений?

— Вероятно, не в бесконечности, — снова вставил Майер.

— Могу доказать, что оно бесконечно, путем как обычной, так и трансфинитной индукции.

— Простите, доктор Соссюр, — вставил я, думая о своем, — вы, вероятно, сказали это очень кстати, но в каком смысле?

Майер сочувственно взглянул на меня и вышел на террасу. Соссюра, казалось, удивила моя недогадливость.

— Вы, наверное, уже побывали в саду за беседкой, там, где растет земляника?

— Конечно.

— Там стоит круглый деревянный стол, по окружности украшенный медными гвоздями. Видели вы его?

— Да.

— Можно ли, по-вашему, из пипетки выпустить сверху столько капель воды, сколько там гвоздей, и так, чтобы каждая капля угодила в шляпку?

— Что ж… если как следует прицелиться, почему бы и нет…

— А если вслепую, то, наверно, нет?

— Конечно, нет.

— Но ведь достаточно пятиминутного дождя, и каждый гвоздь наверняка получит свою каплю воды…

— Как это… — Я только теперь начал понимать, куда он клонит.

— Да, да, да! Моя позиция радикальна. Загадки нет вообще. Любую возможность предопределяет мощность множества событий. Чем мощнее множество, тем менее правдоподобные события могут в нем происходить.

— Нет серии жертв?

— Жертвы есть. Но их породили вероятностные процессы. Из бездны случайностей — наподобие той, что была в моем анекдоте, — вы выхватили некую изолированную часть, отличающуюся многофакторностью. Вы рассматриваете ее как целую серию, и отсюда ее загадочность.

— Итак, вы, как и месье Лапидус, считаете, что надо искать пресеченные случаи?

— Нет. Я так не считаю, потому что вы их не найдете. Множество солдат на передовой включает в себя подмножество убитых и раненых. Это подмножество выделить нетрудно, но вы не выделите подмножество солдат, оказавшихся на волосок от пули, так как они ничем не отличаются от солдат, которых пули обходили за километр. Поэтому успеха в вашем деле вы можете добиться лишь по воле случая. Противника, избравшего вероятностную стратегию, можно победить только его оружием!

— Что вам тут опять месье Соссюр рассказывает?.. — послышалось сзади. Это подошел Барт в сопровождении худого седеющего мужчины. Он представил его, но я не разобрал фамилии. Барт относился к Соссюру не как к члену своей группы, а скорее как к одиночке-уникуму. Я узнал, что год назад математик работал в «Фютюрибль», откуда перешел во французскую группу СЕТИ, изучающую космические цивилизации, но и там не смог ужиться. Я поинтересовался, что он думает об этих цивилизациях, считает ли, как другие, что их нет.

— Это уже не так просто, — заявил он, вставая. — Другие цивилизации существуют, хотя и несуществуют.

— Как это понимать?

— Не существуют как эквиваленты наших представлений о них, следовательно, то, что составляет их цивилизацию, человек цивилизацией не назвал бы.

— Возможно, — согласился я, — но в их множестве должно быть как-то очерчено и наше место, не так ли? Либо мы заурядная посредственность космоса, либо аномалия, может, и самая крайняя.

Наши слушатели расхохотались. Я с удивлением узнал, что именно такая аргументация заставила Соссюра уйти из СЕТИ. Один он сохранял серьезность. Молчал, играя своим калькулятором как брелоком. Прорвав кольцо гостей, я увел Соссюра к столу, подал бокал вина, сам взял другой, выпил за его идеи насчет цивилизаций и попросил ознакомить меня с его концепцией.

Это лучшая тактика, я перенял ее от Фицпатрика: надо вести себя так, чтобы собеседник не понял, серьезен ты или шутишь. Соссюр стал растолковывать мне, что научный прогресс — не что иное, как постепенный отказ от простоты мира. Раньше человеку хотелось, чтобы все было просто, пускай даже и загадочно. Единый Бог, единый закон природы, один тип возникновения разума во Вселенной и так далее. Возьмем астрономию. Она утверждала, что все сущее — это звезды существующие, возникающие и потухшие плюс их обломки в виде планет. Однако ей пришлось согласиться с тем, что многие космические явления в эту схему не вмещаются. Человеческая тяга к простоте способствовала успеху «бритвы Оккама», отвергавшей возможность умножать «сущности» — классификационные ячейки — сверх необходимости. Однако разнородность, которую мы не хотели принять к сведению, побеждает наши предубеждения. Физики вывернули сентенцию Оккама наизнанку, утверждая, что возможно все, кроме запрещенного. Это в физике. А разнородность цивилизаций гораздо шире, чем разнородность физических явлений.

Я бы с охотой слушал дальше, но Лапидус потащил меня к врачам и биологам. Их мнение было единым: мало данных! Надо проверить гипотезу, что серия смертей есть результат специфической врожденной реакции организма на биосферу Неаполя. Следует взять две группы мужчин примерно сорока — пятидесяти лет, пикнического типа, отобранных по жребию, и купать их в неаполитанском сероводороде, жечь в лучах солнца, делать им массаж, заставлять потеть, опалять кварцем, пугать фильмами ужасов, возбуждать порнографией и ждать, пока кто-нибудь из них спятит. Вот тогда надо взяться за анализ наследственности этих людей, изучить генеалогическое древо, найти там случаи внезапных и невыясненных смертей, и в этом компьютер наверняка окажет нам колоссальную услугу! Одни говорили, обращаясь ко мне, другие беседовали между собой о химическом составе лечебных вод и воздуха, об адренохромах, о шизофреническом бреде на почве нарушения обмена, пока доктор Барт не выручил меня, решив познакомить с юристами.

У этих оказались свои гипотезы. Некоторые винили мафию, другие считали, что это новая, доселе неизвестная организация, которая не спешит воспользоваться результатами загадочных смертей. Мотивы? А с какой целью этот японец поубивал в Риме сербов, голландцев и немцев? Видел ли я сегодняшние газеты? Новозеландский турист в знак протеста против похищения в Боливии австралийского дипломата пытался в Хельсинки угнать самолет с католиками, отправлявшимися в Ватикан. Принцип римского права: id fecit cui prodest[28] — утратил свое значение. Нет, скорее мафия, членом ее может оказаться любой итальянец — перекупщик, портье, служитель грязелечебницы, водитель. Острый психоз свидетельствует в пользу галлюциногенов, в ресторане их подать нелегко, а когда человек с наибольшей охотой выпьет одним духом освежающий напиток, как не пропотев после горячей лечебной ванны?

Юристов окружили врачи, которых я только что оставил, и разгорелся спор о лысинах, ни к чему, однако, не приведший. В общем, все это было даже забавно. В первом часу ночи разрозненные группки слились в одну шумную толпу, и за шампанским кто-то затронул проблему секса. Список лекарств, найденных у жертв, явно не полон. Как же, в нем отсутствуют современные возбуждающие средства. Стареющие мужчины наверняка их применяли!.. Их ведь множество: топкрафт, биос-6, дюлонг, антипрекокс, оркасфлюид, секс тоникум, санурекс эректа, египетский эликсир, эректо-вите, топформ, экшн крим. Такая эрудиция ошеломила меня, но и смутила, ибо в следствии оказался пробел: никто не анализировал психотропного действия подобных препаратов. Мне посоветовали этим заняться. Их нигде и ни у кого не обнаружили? Вот это и подозрительно! Молодой человек не скрывал бы ничего такого, но стареющие господа, как известно, лицемеры и ханжи, они заботятся о приличиях. Пользовались ими и уничтожали упаковки…

Стоял шум, все окна были распахнуты, стреляли пробки, улыбающийся Барт возникал то в одних, то в других дверях, прислуга — девушки-испанки — кружила с подносами, жемчужно-золотистая блондинка, кажется, жена Лапидуса, привлекательная в полумраке, говорила, что я похож на ее давнего друга.

Вечер, несомненно, удался, но я был разочарован и впал в меланхолию, смягченную шампанским. Ни один из этих симпатичных энтузиастов не обладал той искрой следовательского таланта, которой в искусстве соответствует вдохновение. Способностью извлекать из потока фактов существенное. Вместо того чтобы думать о решении задачи, они усложняли ее, выдвигая новые вопросы. У Рэнди был этот дар, но ему не хватало знаний; этих знаний было в избытке в доме Барта, но они не могли сфокусироваться на задаче.

Я оставался в гостиной до конца, вместе с хозяевами провожал последних гостей; машины отъезжали одна за другой, дорожки опустели, дом сиял всеми окнами, а я отправился наверх с ощущением провала, злясь больше на себя, чем на них. За окном, за темной зоной садов и пригородов, светился Париж, но и он не мог затмить Марса, сияющего на небосклоне, словно кто-то поставил над всем желтую точку.


Бывают иногда знакомые, с которыми тебя не связывают ни общие интересы, ни пережитое, с которыми не переписываешься, видишься редко, от случая к случаю, и тем не менее само существование их имеет важный, хотя и неясный смысл. В Париже таким знакомым была для меня Эйфелева башня, и не как символ города, — к самому Парижу я достаточно равнодушен. То, что она мне дорога, я понял, когда прочитал в газете заметку о проекте ее разборки, и испугался.

Сколько ни бываю в Париже, всегда иду взглянуть на нее. Только взглянуть, ничего больше. Прохожу к ее основанию между четырьмя мостовыми опорами, откуда видны соединяющие их арки, фермы на фоне неба и старомодные громадные колеса, приводящие в движение лифты.

Туда я и направился на следующий день после приема у Барта. Башня не изменилась, хоть ее и обступили коробки небоскребов. День выдался чудесный. Я сидел на скамье и думал, как выпутаться из этой истории, потому что утром проснулся именно с таким решением. Дело, которому я отдал столько сил, стало для меня чужим, ненужным и как бы фальшивым. То есть фальшивым оказался мой энтузиазм, мое отношение к нему. Словно вдруг очнувшись или поумнев, я увидел собственную незрелость, тот самый инфантилизм, который сопутствовал любым моим жизненным начинаниям. Из озорства в восемнадцать лет я решил стать десантником, и мне удалось увидеть нормандский плацдарм, но с носилок, потому что наш планер, подбитый в воздухе зениткой, сбросил нас, тридцать человек, далеко за целью, прямо к немецким блиндажам, и после той ночи я с треснувшим крестцом угодил в британский госпиталь. И с Марсом вышло нечто в том же роде. Если бы я там и побывал, это не стало бы моим всежизненным утешением; скорее мне грозила бы судьба астронавта, ступившего на Луну вторым: он маялся мыслями о самоубийстве, оттого что его не устраивали предлагаемые ему посты в контрольных советах крупных фирм. Один из моих коллег стал заведовать сетью оптовой продажи пива во Флориде. Когда я беру в руки жестянку с пивом, непременно представляю его себе — в девственно-белом скафандре, входящим в подъемник; я и в аферу эту ринулся, чтобы не последовать его примеру.

Поглядывая на Эйфелеву башню, я размышлял над всем этим. Фатальная профессия, соблазняющая перспективой, что за «маленьким шагом одного человека» последует «великий шаг человечества», как сказал Армстронг, высшая точка, апогей, символизирующий все человеческое бытие, с его алчным стремлением к недосягаемому. С той только разницей, что под понятие «лучшие годы жизни» здесь подпадают считанные часы. Олдрин знал, что следы его массивных башмаков на Луне переживут не только память о программе «Аполлон»,[29] но, пожалуй, и само человечество, ибо только через полтора миллиарда лет сметет их пламя Солнца, перехлестнувшее через земную орбиту, — и вот вопрос: как может довольствоваться продажей пива человек, едва не приобщившийся к вечности? Осознать, что все уже позади, понять это так внезапно и с такой неумолимостью — это больше чем поражение, это насмешка над взлетом, который ему предшествовал. Я сидел, глядя на железный монумент, поставленный девятнадцатому веку степенным инженером, и все больше дивился собственной слепоте, тому, что столько лет не мог прозреть, и только стыд помешал мне тотчас вернуться в Гарж и тайком собрать свои вощи. Стыд и чувство долга.

После полудня в мою мансарду явился Барт. Похоже, он был не в своей тарелке. Принес новость. Инспектор Пиньо, связной между Сюрте и его группой, приглашал нас к себе. Речь шла о случае, следствие по которому вел в свое время один из его коллег, комиссар Леклерк. Пиньо считал, что мы должны ознакомиться с этим делом. Я, разумеется, согласился, и мы вместе отправились в Париж. Пиньо ждал нас. Я узнал его: седеющий молчальник, которого я видел мельком вчера вечером на приеме; он был гораздо старше, чем мне показалось накануне. Пиньо принял нас в небольшом кабинете сбоку здания; поднялся из-за стола, на котором стоял магнитофон. Без предисловий сообщил, что комиссар заходил позавчера — он уже на пенсии, но иногда навещает бывших коллег. В разговоре всплыло дело, которое Леклерк не согласился изложить мне лично, но по просьбе инспектора записал свой рассказ на магнитофон. Предложив расположиться поудобней, потому что история довольно длинная, Пиньо оставил нас, как бы не желая мешать, и это показалось мне странным.

Слишком много благодеяний, вопреки обычаям любой полиции, а тем более французской. Слишком много и слишком мало. Прямой лжи в словах Пиньо, пожалуй, не было. Следствие наверняка не сфабриковано, история не выдумана, комиссар, видимо, на самом деле пенсионер, но ведь нет ничего легче, как устроить с ним свидание. Я бы еще понял нежелание знакомить с делом, это для них святыня, но магнитофоннная запись наводила на мысль, что они хотят избежать любой дискуссии, предпочитают ограничиться информацией без комментариев. Магнитофонной ленте вопросов не задают. Что за этим скрывается? Барт, очевидно, тоже был сбит с толку, но не хотел или не мог делиться своими сомнениями. Все это промелькнуло у меня в голове, когда магнитофон включили и послышался низкий, самоуверенный, несколько астматический голос:

— Сэр, чтобы избежать недоразумений, я расскажу вам только то, что могу. Инспектор Пиньо за вас ручается, но есть вещи, о которых я вынужден умолчать. До вашего прихода я ознакомился с досье, которое вы привезли, и хочу высказать свое мнение: в нем нет материала для следствия. Вам ясно, что я имею в виду? Меня с профессиональной точки зрения не интересует то, что не подпадает под статьи уголовного кодекса. На свете уйма необъяснимого: летающие тарелки, изгнание бесов, какие-то типы — видел по телевидению — сгибают на расстоянии вилку, но меня как полицейского все это не касается. Как читатель «Франс суар» я, может быть, заинтересуюсь этим на пять минут и скажу: «Ну и ну!» Когда я говорю, что в этой итальянской истории нет материала для следствия, я могу ошибаться, но у меня за спиной тридцатилетний опыт службы в полиции. Впрочем, вы можете со мной не согласиться. Дело ваше. Инспектор Пиньо попросил ознакомить вас с делом, которое я вел два года назад. Когда я закончу, вы поймете, почему оно не стало достоянием прессы. Сразу же, пренебрегая вежливостью, добавлю: если вы попытаетесь использовать материал для публикации, все будет опровергнуто. Почему, вы тоже поймете. Речь идет об интересах государства, а я — сотрудник французской полиции. Не обижайтесь, речь идет о служебной лояльности. Так уж принято.

Это дело сдано в архив. Им занималась полиция, Сюрте, а потом и контрразведка. Папки в архиве весят добрые килограммы. Итак, приступаю. Главный персонаж — Дьедонне Прок. Прок — фамилия, которая звучит не по-французски. Сначала его звали Прокке. Это немецкий еврей, который юношей вместе с родителями эмигрировал во Францию при Гитлере, в тысяча девятьсот тридцать седьмом году. Отец и мать Прока из мещан, до прихода нацистов — немецкие патриоты. У них были дальние родственники в Страсбурге, осевшие во Франции еще в XVIII веке. Ухожу так далеко, потому что мы все прощупали, как всегда в трудном деле. Чем дело запутаннее, тем глубже мы в него погружаемся.

Отец, умирая, не оставил Проку ничего. Сын выучился на оптика. В годы войны жил в неоккупированной зоне, в Марселе, у других родственников. Все остальные годы, кроме этих шести, безвыездно жил в Париже, в моем округе. У него была небольшая лавка оптики на улице Амели. Дела Прока шли, пожалуй, неважно. Он не располагал средствами и не мог конкурировать с солидными фирмами. Торговля шла слабо, он больше занимался ремонтом: менял линзы, иногда чинил игрушки, не обязательно оптические. Словом, оптик бедных и неимущих. Он был холостяком, жил с матерью. Она дотянула почти до девяноста.

Когда случилось то, о чем я расскажу, Проку шел шестьдесят первый год. К суду он не привлекался, в наших картотеках не значился, хоть мы и знали, что фотолаборатория, устроенная позади мастерской, была не таким уж невинным хобби, как он утверждал. Есть люди, которые делают рискованные снимки, не обязательно порнографические, не умеют или не хотят их проявлять и нуждаются в доверенном лице, которое бы этим занялось. Желательно, чтоб это был солидный человек, который не станет делать лишних отпечатков для себя, а то и не только для себя. Что ж, до известных пределов это ненаказуемо. Попадаются и любители пошантажировать: вовлекут кого-нибудь в щекотливую ситуацию и украдкой снимают их. Как правило, такие люди у нас зарегистрированы, им не с руки заводить собственную лабораторию или обращаться к услугам фотографа, который на подозрении у полиции. Прок иногда выполнял подобные заказы, но в меру. Мы знали об этом. Обычно он брался за них, когда его финансовые дела оказывались совсем плохи. Однако оснований для вмешательства не было. И не на такие вещи полиция смотрит сейчас сквозь пальцы. Не хватает штатных единиц, не хватает средств. Впрочем, Прок на этом зарабатывал немного. Он никогда не осмелился бы требовать у клиентов лишнее, ссылаясь на характер заказов. Он осторожничал, да и по натуре был трусоват, находился под пятой у матери. Они жили как по расписанию. Каждый год ездили отдыхать, всегда в июле и всегда в Нормандию, их трехкомнатная квартира, забитая рухлядью, помещалась над магазином в старом доме, где жильцы знали друг друга давно, еще с довоенных времен.

Я должен описать вам Прока, поскольку это важно, особенно для вас. Низкий, худой, преждевременно сгорбившийся, с тиком левого глаза и падающим веком; на людей, не знавших его, производил впечатление тугого на ухо, глуповатого или рассеянного. В умственном отношении он был совершенно нормален, но его одолевали приступы сонливости, чаще около полудня — из-за пониженного давления. Поэтому на столе в мастерской он всегда держал термос с кофе — пил его, чтобы не заснуть за работой. С годами приступы сонливости, зевота, тошнота, страх перед обмороком донимали его все сильнее. Наконец мать настояла, чтобы он показался врачу. Он побывал у двух, врачи прописали ему невинные возбуждающие средства, которые какое-то время помогали.

То, что я вам рассказываю, знал любой из обитателей дома, и любой сказал бы то же самое. Соседи, пожалуй, догадывались о его темных делишках в фотолаборатории. Сам-то он в дурном не был замешан. Эти фотографии, в сущности, детские забавы в сравнении с тем, чем полиции приходится заниматься ежедневно. Впрочем, я сам из уголовной, a moeurs, полиция нравов, — это особый мир. После того, что произошло, мы их подключили к следствию, но безрезультатно.

Что еще добавить к его портрету? Он собирал старые открытки, жаловался на чувствительность кожи, не выносил солнца — сразу начиналось какое-то раздражение, впрочем, он вовсе не стремился загореть. Но осенью позапрошлого года лицо его стало смуглым, кожа приобрела бронзовый оттенок, как при искусственном загаре, и старые клиенты, знакомые заинтересовались: что, месье Прок, вы посещаете солярий? А он, краснея, как барышня, объяснял каждому, что нет, просто свалилось на него страшное несчастье, фурункулы на самом неудобном месте, и продолжается это так долго, что врач, помимо витаминов и мази, прописал облучение всего тела кварцем. И это ему помогло.

Стоял октябрь, довольно скверный в том году, дождливый, холодный; осенью оптик особенно страдал от приступов сонливости в полуденные часы, он снова пошел к врачу, и тот прописал ему тонизирующие пилюли. В конце месяца он сообщил матери за обедом, оживленный и довольный, что получил выгодный заказ: проявить много пленок и сделать цветные снимки большого формата. Он рассчитывал на тысячу шестьсот франков прибыли, солидную для него сумму. После семи вечера он опустил штору и заперся в лаборатории, предупредив мать, что ляжет поздно, так как работа срочная.

Около часа ночи мать разбудил какой-то шум, доносившийся из комнаты сына. Тот сидел на полу и плакал «так ужасно, как ни один человек еще не плакал», — это слова из ее показаний. Кричал, рыдая, что загубил свою жизнь, что должен покончить с собой. Разорвал коллекцию любимых открыток, перевернул мебель, старушка не могла с ним справиться — обычно такой послушный, он не обращал на нее внимания. Она семенила за ним по комнате, цеплялась за одежду, а он, как в дешевой мелодраме, искал веревку — отрезал шнур от гардины, впрочем, слишком слабый, мать в конце концов вырвала этот шнур у него из рук, тогда он бросился на кухню искать нож, порывался спуститься вниз за ядом. В фотолаборатории реактивов хватало, но вдруг он ослаб, опустился на пол и, наконец, захрапел, всхлипывая сквозь сон. Так и проспал до утра, у матери не хватило сил перетащить его на кровать, а обращаться за помощью к соседям не хотелось, поэтому она только подложила ему под голову подушку.

Назавтра он был на вид нормален, хоть и казался подавленным. Жаловался на страшную головную боль, говорил, что у него такое чувство, словно он пил ночь напролет, а ведь он всю жизнь ограничивался стаканом белого вина за обедом. Наглотавшись порошков, он спустился в лавку. День провел как всегда. Клиентов у него бывало немного, и лавка обычно пустовала, а он шлифовал линзы в задней комнате или печатал снимки в фотолаборатории. В этот день у него побывало только четыре клиента. Он вел книгу, куда записывал выполняемую им работу, даже самую пустяковую, сделанную в присутствии заказчика. Если заказчик был ему не знаком, он заносил в книгу только вид заказа без фамилии. Конечно, на фотоработы это правило не распространялось. Последующие два дня также прошли без происшествий. На третий день он получил часть платы за снимки. Подобные поступления он не фиксировал, не настолько был глуп. Ужин у них с матерью был на славу, по крайней мере по их масштабам: вино подороже, рыба, сейчас я уже не помню всего, сами понимаете, но тогда я знал даже, сколько было сортов сыра. На следующий день он получил новую партию пленок от того же клиента. За обедом пребывал в великолепном настроении, говорил матери, что они еще построят себе дом, вечером снова заперся в лаборатории, и в полночь оттуда до матери донесся дикий шум. Она спустилась вниз, стучалась из прихожей в заднюю дверь, слышала через фанерную переборку, как он завывает, гремит, переворачивает все, бьет стекло, и, потрясенная, позвала соседа, гравера, его мастерская на той же улице. Сосед, спокойный пожилой вдовец, поддел резцом засов в переборке. В помещении было темно. Прок лежал на полу среди полупроявленных, слипшихся порнографических пленок, раскиданных повсюду и частично порванных, линолеум был залит химикатами — он разбил банки с реактивами, сбросил со стола увеличитель, ошпарил кислотой руки, прожег одежду, из крана струей била вода, и сам он был мокр с головы до ног. Видимо, когда ему стало худо, он пытался привести себя в чувство, смачивая лицо водой, потом сунул голову под кран. Наверно, хотел отравиться, но вместо цианистого калия принял бром и лежал теперь совершенно одурманенный. Позволил отвести себя домой; сосед почти нес его на руках. После ухода соседа, по словам матери, Прок снова принялся буйствовать, но сил у него совсем не было; все это смахивало на дешевую комедию — лежа на кровати, пытался разодрать простыню, чтобы на ней повеситься, запихивал наволочку в рот, хрипел, плакал, выкрикивал проклятия, а когда попробовал вскочить, свалился с кровати и, как в первый раз, уснул на полу.

На следующий день встал поздно, выглядел, словно его сняли с креста. Был в отчаянии, но уже по конкретному поводу — из-за ущерба, причиненного самому себе. Все утро собирал, промывал, спасал как мог слипшиеся пленки, подметал и приводил в порядок лабораторию, а в полдень вышел на улицу — он опирался на трость, у него кружилась голова, но надо было купить новые реактивы взамен уничтоженных. Вечером жаловался матери, что это, наверно, психическая болезнь, спрашивал, не было ли сумасшедших в роду, и не хотел верить, что она ни о чем таком не знает. По тому, как он к ней обращался, как обвинял ее во лжи, мать догадалась, что он еще не совсем в норме — поскольку обычно он не смел повышать на нее голос. Никогда он не держался так агрессивно, однако можно понять возбуждение и страх человека, который неожиданно для себя несколько дней подряд впадает в буйство. Каждый бы подумал, что близок к помешательству. Он сказал матери, что, если подобное хоть раз повторится, он пойдет к психиатру. Такая решительность была ему не свойственна, раньше проходили недели, прежде чем он, порядком измучившись от фурункулов, решался нанести визит кожнику, и даже не из-за скупости — он имел медицинскую страховку, — просто мельчайшее отклонение от установленного распорядка было для него невыносимо.

С клиентом, который дал ему пленку, он поссорился, поскольку тот недосчитался нескольких кадров. Что между ними произошло, неизвестно, — это единственный момент во всем деле, который не удалось прояснить.

Потом целую неделю ничего не происходило. Прок успокоился, в беседах с матерью не возвращался больше к предположению, что он болен психически. В воскресенье был с ней в кино. А в понедельник — сошел с ума. Это выглядело так. В одиннадцать утра он вышел из мастерской, оставив дверь открытой, не ответил, как обычно отвечал, на приветствие знакомого кондитера-итальянца, у которого была лавчонка на углу, — тот стоял в дверях и первым поздоровался с ним. Прок, показавшийся кондитеру каким-то странным, вошел в лавку, купил сладостей, пообещав расплатиться по возвращении, потому что тогда будет при «больших деньгах» — вообще-то он никогда не хвастался доходами, — сел на стоянке в такси — такси он не пользовался лет десять — и назвал шоферу адрес. Там велел ему обождать и через четверть часа вернулся к машине, громко разговаривая сам с собой и размахивая руками — в одной он сжимал конверт, полный банкнотов. Проклиная мерзавца, пытавшегося лишить его заработка, он велел ехать по направлению к Нотр-Дам. Там, на острове, заплатил шоферу сто франков, отказался от сдачи — таксист заметил, что в конверте одни сотенные бумажки, — и, прежде чем машина успела отъехать, начал перелезать через перила моста. Какой-то прохожий схватил его за ногу, они стали бороться; видя это, шофер выскочил из такси, но даже вдвоем им не удавалось справиться с оптиком. На мостовой валялись стофранковые банкноты. Появился полицейский, втроем они сунули Прока в машину, а тот все буйствовал. Наконец полицейский пристегнул его наручниками к себе, и они поехали в больницу. По дороге оптику удалась весьма необычная штука. Когда машина тронулась, он как бы ушел в себя и лежал рядом с полицейским, безвольный, словно тряпка, а потом вдруг рванулся и прежде, чем тот водворил его на место, перехватил у шофера баранку. Вокруг было полно машин, и произошла авария. Такси так ударило в переднюю дверцу ближнего «ситроена», что его водителю переломило запястье. Наконец полицейский на другом такси доставил Прока в больницу, но там отнеслись к нему недостаточно серьезно, отчасти потому, что он впал в ступор, временами всхлипывал, не отвечал на вопросы — в общем, вел себя смирно. Его оставили для обследования, а при вечернем обходе главного врача обнаружилось, что он исчез. Нашли его под кроватью, где он лежал, завернутый в одеяло, вытащенное из пододеяльника, так плотно прижавшись к стене, что его не скоро заметили. Он потерял сознание от потери крови: лезвием, которое сумел переложить из одежды в больничную пижаму, вскрыл себе вены на руках. Его отходили, пришлось трижды переливать кровь. Потом начались осложнения, поскольку у него было слабое сердце.

Это дело я получил на следующий день после происшествия на острове Сен-Луи. Оно как будто было не по части Сюрте, но юрисконсульт владельца «ситроена» решил, что представился отличный случай «подоить» полицию. Адвокат выдвинул версию о возмутительной халатности полицейского, который, конвоируя обезумевшего преступника, позволил ему совершить наезд, в результате чего его клиенту не только причинен материальный ущерб, но нанесены телесные повреждения и тяжелая психическая травма. Следовательно, полиция несет ответственность и должна выплачивать пенсию из фондов министерства, поскольку виновный в случившемся полицейский находился при исполнении служебных обязанностей.

Чтобы обеспечить себе надежные позиции, адвокат в подобном духе информировал прессу. Поэтому дело из разряда банальных инцидентов перешло в ранг повыше: теперь речь шла о престиже Сюрте, точнее, уголовной полиции. Шеф поручил мне расследование.

В предварительном медицинском диагнозе констатировалось буйное помешательство на почве поздно проявившейся шизофрении, но чем дольше исследовали Прока, уже после попытки самоубийства, тем сомнительнее казался диагноз. Шесть дней спустя это был сломленный, едва живой, внезапно постаревший, но, в сущности, вполне нормальный человек. На седьмой день пребывания в больнице он дал показания. Сказал, что сперва клиент уплатил ему вместо обещанных полутора тысяч всего сто пятьдесят франков, мотивируя это тем, что не получил всех снимков. В понедельник Прок шлифовал стекла для очков, и вдруг его охватила такая ярость, что, бросив все, он в чем был выбежал из мастерской, «чтобы с ним расквитаться». О посещении кондитерской он вообще не помнил. Не мог вспомнить и ничего из происшедшего на мосту, знал только, что закатил клиенту в квартире скандал и тот уплатил ему сполна. В ночь после дачи показаний его состояние резко ухудшилось. Он умер на рассвете от сердечной недостаточности. Врачи сошлись на том, что причиной был реактивный психоз. Хотя смерть Прока лишь косвенно была связана с тем, что произошло по дороге в больницу, дело снова приняло серьезный оборот. Труп — всегда козырная карта. Накануне смерти Прока я был у его матери. Для женщины столь преклонного возраста она была весьма вежлива. Я прихватил с собой на улице Амели практиканта из отдела наркотиков, чтобы он обследовал лабораторию и находящиеся там химикаты. У мадам Прок просидел долго: мышление у такой старой дамы вроде грампластинки, раз начала о чем-нибудь, приходится набраться терпения. Под конец визита мне показалось, что я слышу внизу, в лавке, дверной колокольчик — окно было открыто. Практиканта я застал за прилавком, где он просматривал книгу записей.

— Нашли что-нибудь? — поинтересовался я.

— Нет, ничего.

Однако вид у него был растерянный.

— Был кто-нибудь?

— Да. Откуда вы знаете?

— Я слышал колокольчик.

— Да, — повторил он и рассказал мне, что произошло. Он услышал колокольчик, но, поскольку стоял на стуле, открыв распределительный щиток — по ходу обыска, — то не смог сразу выйти в лавку. Пришедший, слыша, что кто-то возится, и будучи уверен, что это Прок, громко сказал:

— Ну, что там? Как вы сегодня себя чувствуете, старина Дьедонне?

При этих словах мой практикант вошел в лавку и увидел мужчину средних лет, с непокрытой головой, который при виде его вздрогнул и инстинктивно подался к дверям. Виноват был случай. Обычно люди из отдела наркотиков ходят в штатском, но в тот день намечалось скромное торжество в связи с награждением одного из них, а с поздравлениями следовало являться в мундире. Торжество начиналось в четыре часа, и практикант отправился со мной уже в форме, чтобы не возвращаться домой.

Итак, пришедшего смутил полицейский мундир. Он сказал, что хочет получить очки, отданные в починку. Показал квитанцию с номером. Практикант ответил, что владелец мастерской занемог и поэтому клиент, к сожалению, не сможет получить свои очки. Было сказано все, что можно было сказать, однако клиент не уходил. Наконец, понизив голос, спросил, неожиданно ли заболел Прок. Практикант это подтвердил.

— Занемог серьезно?

— Довольно серьезно.

— Мне… крайне необходимы эти очки, — произнес незнакомец — явно только потому, что не осмеливался задать интересующий его вопрос. — А он… жив? — спросил он все-таки наконец.

Это практиканту совсем не понравилось. Не отвечая, он взялся рукой за подъемную доску прилавка, чтобы выйти и проверить документы у посетителя. Но тот стремительно повернулся и вышел. Когда практикант выскочил на улицу, незнакомца и след простыл. Близился четвертый час, моросил мелкий дождик, люди возвращались с работы, на тротуарах была толпа. Я, конечно, рассердился, что практикант позволил ему улизнуть, но нагоняй оставил на потом. Впрочем, у нас имелась книга заказов. Я спросил практиканта, запомнил ли он номер квитанции. Нет, он не обратил внимания. В книге за последние дни немало заказов было помечено одними инициалами клиентов. Это не предвещало ничего хорошего. Единственное, за что я мог зацепиться, было туманным, как облако, — поведение этого клиента. А он, видимо, неплохо знал Прока, раз обращался к нему по имени. Без особой надежды на успех я принялся переписывать последние записи из книги. А может, квитанции на очки — только удобное прикрытие? Наркотики могут лежать в тайнике, который не отыщешь за один день, если его устраивали профессионалы. Номер квитанции может быть фиктивным. Что я думал тогда о Проке? Так, ничего определенного. Если допустить, будто его мастерская действительно служила перевалочным пунктом для наркотиков, то бессмыслицей было предполагать, что Прок, получив партию товара, попробовал его первым и потому отравился. Товар могли подменить, такое бывает, но не помню случая, когда торговцы или посредники сами употребляли наркотики: они слишком хорошо знают последствия, чтобы соблазниться. Я пребывал в растерянности, пока практикант не помог мне, вспомнив, что, хотя и моросил дождь, у посетителя не было ни зонта, ни шляпы, а его плащ, ворсистый редингот, был почти сухим. Приехать на машине он не мог: улицу перекрыли из-за дорожного ремонта. Следовательно, этот человек должен жить поблизости.

Мы разыскали его на пятый день. Как? Очень просто. По описанию практиканта изготовили словесный портрет разыскиваемого, и сыщики обошли с ним консьержек на улице Амели. Клиентом оказался не кто-нибудь, а ученый-химик по фамилии Дюнан. Доктор Жером Дюнан. Тогда я снова перелистал книгу записей и обнаружил странное обстоятельство: инициалы Ж.Д. фигурировали в каждой из трех записей по дням, предшествовавшим трем припадкам безумия у Прока.

Доктор жил на этой же улице, несколькими домами выше, по другой стороне. Я отправился к нему после полудня. Он сам открыл дверь. Я тут же узнал его по наброску наших специалистов.

— Ага, — сказал он, — пожалуйста, проходите…

— Вы ожидали этого визита? — спросил я, следуя за ним.

— Да. Прок жив?

— Простите, но я хочу задать вам несколько вопросов, а не отвечать на ваши. Какие основания у вас думать, что Прок мог умереть?

— Сейчас я, в свою очередь, вам не отвечу. Самое важное, комиссар, чтобы это дело не получило огласки. Его необходимо скрыть от прессы. Иначе это может иметь роковые последствия.

— Для вас?

— Нет, для Франции.

Я не стал обращать внимание на эти слова, но так ничего от него и не добился.

— Увы, — отвечал он, — если я буду говорить, то только с вашим шефом в Сюрте, да и то получив санкцию своего начальства.

К сказанному он ничего не прибавил. Опасался, что я из полицейских, снабжающих прессу сенсациями. Это я понял уже потом. С ним у нас было немало хлопот. В конце концов все обставили, как он требовал. Мой шеф вошел в контакт с начальством Дюнана — на его допрос потребовалось согласие двух министерств.

Как известно, все государства миролюбивы и все готовятся к войне. Франция не исключение. О химическом оружии все говорят с негодованием. Но и над ним работа не прекращается. Именно он, доктор Дюнан, занимался поисками препаратов, именуемых депрессантами, которые в виде газов или пыли поражали бы психику неприятельских солдат. Что нам в результате удалось выяснить? Под расписку о неразглашении нам сообщили, что доктор Дюнан более четырех лет работал над синтезом такого депрессанта. Начав с определенного химического соединения, он получил значительное количество производных. Одно из этих производных оказывало требуемое воздействие на мозг. Но лишь в огромных дозах. Нужно было принимать его ложками, чтобы вызвать характерные симптомы: сначала фазу возбуждения и агрессивности, потом — депрессии, переходящей в манию самоубийства. В подобных обстоятельствах нередко производят реакцию замещения различных химических групп в исходных соединениях и проверяют фармакологические свойства производных, то есть полагаются на случай, в надежде, что он укажет верный путь. Так можно работать годами, но можно получить вещество с нужными характеристиками сразу же. Первый вариант, конечно, куда более вероятен.

Доктор Дюнан страдал сильной близорукостью, носил очки и за последние годы не раз оказывался клиентом Прока. Без очков он шагу не мог ступить, поэтому у него было три пары. Одни носил, вторые держал при себе как запасные, третьи хранил дома. Таким предусмотрительным он стал, когда очки, которыми он пользовался, разбились однажды у него в лаборатории и работу пришлось прервать.

Недавно, недели три назад, он разбил запасные очки. Работал он в абсолютной изоляции. Перед входом в лабораторию переодевался с ног до головы, менял даже башмаки и белье, а свои вещи оставлял в раздевалке, отделенной от рабочего места компрессорной камерой. На голову надевал прозрачный пластиковый шлем. Воздух подавали по специальному эластичному шлангу. Ни его тело, ни очки не соприкасались с веществами, с которыми он работал. Запасные очки Дюнан теперь до начала работы клал высоко над головой — на полку с реактивами. Как-то, потянувшись за нужным реактивом, он смахнул очки на пол и вдобавок наступил на них. Пришлось идти к Проку.

Явившись за очками два дня спустя, он едва узнал оптика. Тот выглядел как после тяжелой болезни. Пожаловался, что, наверно, чем-то отравился и ночью с ним был странный припадок; еще и сейчас, неизвестно почему, ему хочется плакать.

Дюнан не придал словам оптика особого значения. Но починкой остался недоволен: одна дужка жала, а новая линза неплотно охватывалась нейлоновой оправой и через несколько дней вылетела, а так как это опять случилось в лаборатории, где пол выложен кафелем, стекло разбилось вдребезги.

Доктор снова принес очки Проку. Взял их на следующий день; Прок снова выглядел, как Лазарь, — словно за эти сутки постарел на десять лет. Дюнан из вежливости стал расспрашивать его о подробностях повторного «припадка». По описанию это походило на острую депрессию при химически вызванном психозе — полное совпадение с симптомами, какие вызывал препарат X, над которым Дюнан трудился так давно. Однако столь острую реакцию обычно вызывала доза порядка десяти граммов вещества в порошке — какая же могла быть связь между этим и очками, отданными в починку?..

Дюнан оба раза относил оптику запасные очки, которые обычно лежали на полке, над бунзеновской горелкой, и предположил, что пары вещества X, поднимаясь, могли в микроскопических дозах оседать на этих очках. Он решил проверить догадку, подверг линзы химическому анализу и убедился, что на них и на металлических шарнирах оправы действительно есть следы вещества X. Но это были дозы порядка микрограммов, то есть тысячных частей миллиграмма. Среди химиков известна история, как был открыт ЛСД. Ученый, работавший с этим веществом, не предполагал, как и никто в ту пору, что оно обладает галлюциногенным действием. Вернувшись домой из лаборатории, он испытал типичный «взлет», с видениями и психотическим состоянием, хотя, как всегда, перед уходом тщательно вымыл руки. Однако под ногтями у него осталось ничтожное количество ЛСД, попало в пищу, когда он готовил ужин, и этого оказалось достаточно для отравления.

Доктор Дюнан стал прикидывать, что, собственно, делает оптик, вставляя в оправу новые стекла и распрямляя дужки. Чтобы выпрямить пластмассовые дужки, он быстро проводит ими над газовой горелкой. Неужели вещество X при подогреве подвергается изменениям, в миллион раз усиливающим его действие? Дюнан стал подогревать вещество всевозможными способами — над горелкой, спиртовкой, на пламени свечи, но безрезультатно. Тогда он решил поставить так называемый перекрестный опыт. Он согнул дужку очков и покрыл ее раствором препарата X, настолько разбавленным, что после испарения на оправе остались следы вещества порядка одной миллионной грамма. И отнес очки мастеру в третий раз. А когда явился за ними, увидел за прилавком полицейского. Вот и вся история. История без разгадки и тем самым без конца.

Доктор Дюнан предполагал, что какой-то реактив в мастерской оптика вызывал изменение препарата X. Что происходила каталитическая реакция, усиливающая действие препарата почти в миллион раз. Но найти катализатор ему не удалось.

Нам оставалось умыть руки: не было основания продолжать следствие, раз виновных надо искать не среди людей, а среди атомов. Преступления совершено не было, так как доза вещества X, нанесенная Дюнаном на очки, не могла убить и мухи. Насколько я знаю, все реактивы из фотолаборатории купил у мадам Прок Дюнан или кто-то по его поручению. Дюнан последовательно проверил их воздействие на вещество X, но безрезультатно.

Мадам Прок скончалась в том же году, под Рождество. Мои люди сообщили, что после ее смерти Дюнан на время перебрался в опустевшую мастерскую и чуть ли не всю зиму брал пробы со всего, вплоть до фанерной переборки, крошек от шлифовального камня, стенной краски, пыли на полу, но так и не обнаружил катализатора.

Я рассказал вам обо всем этом по просьбе инспектора Пиньо. Мне кажется, ваше дело из той же епархии. Такие дела творятся на свете с тех пор, как его научно усовершенствовали. Вот и все.


Мы возвращались в Гарж, целый час ехали через уличные заторы и почти всю дорогу молчали. Я узнал черты безумия Прока, как узнают знакомое лицо. Недоставало только фазы галлюцинаций, но кто знает, что привиделось этому несчастному? Странно, но к тем жертвам я относился, как к элементам головоломки, а Прока мне стало жаль — из-за Дюнана. Я понимал: тому не хватало мышей. Их нельзя было довести до самоубийства. Ему нужен был человек. Дюнан ничем не рисковал — увидев в дверях полицейского, он заслонился Францией. И это я мог понять. Но его слова: как вы сегодня себя чувствуете, старина Дьедонне? — приводили меня в бешенство.

Если японец в римском аэропорту был преступником, то кем был Дюнан? Фамилия, наверно, изменена. Я прикидывал, почему инспектор Пиньо дал мне прослушать эту историю: не просто же из симпатии. Что скрывалось за этим? Эпилог, возможно, также присочинен. В таком случае это могло быть попыткой под невинным предлогом передать Пентагону информацию о новом химическом оружии. Я поразмыслил над этим, и такое предположение показалось мне правдоподобным. Козырь был так ловко пущен в ход, что в случае необходимости легко от него отречься, я же слышал слова, что ничего не найдено, и не мог быть уверен в обратном. Будь я просто частным детективом, то наверняка не удостоился бы подобного сеанса, но астронавт, даже на второстепенных ролях, ассоциировался с НАСА, а НАСА — с Пентагоном. Если решение об этом приняли в высоких инстанциях, то Пиньо — только исполнитель, и смущение Барта тоже ни о чем не говорит. Положение Барта оказалось деликатнее моего. Он-то наверняка ощутил дуновение большой политики в столь неожиданном акте «помощи», но не хотел со мной об этом говорить, тем более что сам был ошарашен. В том, что его не предупредили, я не сомневался, поскольку знал правила игры в этих сферах. Не могли же его отозвать в сторону и сказать: «Этому „ами“ мы покажем издали некую козырную карту, а он сообщит о ней дальше». Там по-простецки не действуют. С другой стороны, если бы в тайну посвятили одного меня, это выглядело бы дико — не могли они так поступить, зная, что Барт пообещал мне содействие. Они не могли ни обойти его, ни посвятить в закулисную сторону дела и избрали самый разумный вариант: он всего-навсего услышал то же, что и я, и сам должен был ломать голову над тем, что будет дальше. Возможно, он уже сожалел, что пообещал мне помочь.

Я сопоставил эту историю с моим следствием. Выводы были не радужными. В качестве предпосылок неаполитанских несчастных случаев мы выделили сероводородные ванны, возраст под пятьдесят, грузное телосложение, одиночество, солнце и аллергию, а здесь перед нами был человек за шестьдесят, хилый, не аллергик, живущий с матерью, не принимавший сероводородных ванн, избегавший солнца и почти не выходивший из дому. Даже при желании не найдешь большей разницы!

В порыве великодушия я сказал Барту, что мы должны переварить услышанное врозь, чтобы не влиять друг на друга, а выводы сопоставим, встретившись вечером. Он охотно согласился. Втри часа я отправился в сад, где за беседкой меня поджидал маленький Пьер. Это была наша тайна. Он показал мне детали для ракеты. Первой ступенью должно было стать корыто. Нет существ более ранимых, чем дети, поэтому я не стал говорить ему, что корыто для ракеты-носителя не годится, и нарисовал на песке ступени «Сатурна-V» и «Сатурна-IХ».

В пять я был в библиотеке, как мы и условливались с Бартом. Он удивил меня. Начал с того, что если над препаратом X работали во Франции, то, вероятно, и в других странах. Такие исследования обычно идут параллельно. Значит, Италия тоже… Возможно, придется искать совершенно новый подход к делу. Препарат мог быть создан не в государственных лабораториях, а, например, в какой-нибудь частной фирме. Его мог создать, скажем, химик, поддерживающий контакт с экстремистами, или же они, что даже правдоподобнее, какое-то количество этого вещества попросту украли. Люди, завладевшие им, не знают, как использовать его с максимальным эффектом. Как же они поступают? Экспериментируют… Но почему их жертвами становятся иностранцы определенного возраста, ревматики и так далее? И на это у него имелся ответ.

— Поставьте себя на место руководителя такой группы. Вы уже слышали, что препарат обладает колоссальной силой воздействия, но какой именно, вы не знаете. Моральных принципов вы лишены, готовы испытать препарат на людях, но на каких? Не на своих же. Следовательно? На первом встречном? Но первый встречный — это итальянец, человек семейный. Уже начальные симптомы, такие, как болезненно резкая смена настроения, бросятся в глаза, и этот человек немедля окажется у врача или в клинике. А вот человек одинокий может вытворять бог знает что, прежде чем окружающие обратят на него внимание, тем более в гостинице: там снисходительны к причудам клиентов. Чем лучше гостиница, тем совершеннее изоляция. В третьеразрядном пансионате хозяйка сует нос во все дела жильцов, зато в «Хилтоне» можно ходить на руках, голове и не привлечь к себе внимания. Администрация и прислуга глазом не моргнут, пока дело не дойдет до уголовщины. Иноязычность — дополнительный фактор изоляции. Не так ли?

— А возраст? Аллергия? Ревматизм? Сера?..

— Результат эксперимента тем ощутимее, чем больше разница в поведении до и после приема препарата. Молодому человеку не сидится на одном месте: сегодня он в Неаполе, завтра на Сицилии. Зато пожилой мужчина — почти идеальный объект, особенно курортник, потому что живет он по четкому расписанию: от врача — на ванны, из солярия — в гостиницу, действие отравления видно как на ладони…

— А пол жертвы?

— Тоже не случайность. Почему только мужчины? Не потому ли, что новым средством собираются устранять именно мужчин? В этом я вижу чуть ли не ключ ко всей проблеме, поскольку это указывает на политическую подоплеку дела par excellence.[30] Если они собираются выводить из строя известных политиков, то их цель именно мужчины, как по-вашему?

— В этом что-то есть… — признался я с удивлением. — Итак, вы считаете, что у них агенты в гостиницах и они выбрали категорию приезжих, может, даже по возрасту соответствующих политикам, которых они хотят уничтожить, готовя государственный переворот? Верно? Вы это имели в виду?

— Ну, я бы не перебарщивал! Лучше не сужать чересчур поле наблюдения. Лет пятнадцать — двадцать назад эта концепция показалась бы мне бредом, заимствованным из бульварного романа, но сейчас, сами понимаете…

Я его понимал, и я вздохнул: перспектива возобновления следствия мне не улыбалась. С минуту взвешивал «за» и «против».

— Признаюсь, вы меня убедили… но остается еще масса неясностей. Почему все-таки аллергия? При чем здесь облысение? Ну и время года — стык мая и июня… или и на это у вас есть объяснение?

— Нет. По крайней мере сейчас. Следовало бы, мне кажется, подойти к проблеме и с другого конца: прикинуть возможных кандидатов уже не в «экспериментальные», а в настоящие жертвы. Надо приглядеться к итальянской политической элите. Если окажется, что там есть аллергики…

— Ах так! Понимаю. Короче говоря, вы направляете меня в Рим. Боюсь, придется ехать, это, может быть, горячий след…

— Вы собираетесь ехать? Надеюсь, не сразу?..

— Завтра, самое позднее — послезавтра, потому что такое по телефону не передашь…

На этом мы расстались. У себя в мансарде я обдумал концепцию Барта, и она показалась мне великолепной. Он выдвинул убедительную гипотезу и выбрался из тупика, вернув проблему на итальянскую почву и тем самым оставляя в стороне французскую историю с препаратом X. Обнаружил Дюнан катализатор в лаборатории на улице Амели или нет, уже роли не играло. Чем больше я над этим думал, тем сильней утверждался во мнении, что выстрел Барта может попасть в цель. Препарат X существует и действует. Я в этом не сомневался. Как и в том, что такой метод устранения ведущих политиков приведет к непредвиденным по резонансу потрясениям — и не только в Италии.

Эффект будет сильнее, чем при «классическом» государственном перевороте. И «дело одиннадцати» вызывало у меня теперь неприязнь, близкую к отвращению. Там, где до этой минуты мерцала тайна, проступили контуры столь же заурядной, сколь и кровавой борьбы за власть. За оболочкой загадочности скрывалось политическое убийство.

Назавтра я поехал на улицу Амели. Не знаю, почему я это сделал. Но около одиннадцати уже шагал по тротуару, останавливаясь перед витринами магазинов. Еще выезжая из Гаржа, я не был уверен, что не изменю свой план, свернув к Эйфелевой башне, чтобы попрощаться с Парижем. Но, едва выехав на бульвары, я перестал колебаться. Правда, найти улицу Амели было непросто, я не знал этого района, не сразу удалось и поставить машину. Дом Дьедонне Прока я узнал раньше, чем увидел номер. Он выглядел почти так, как я его себе представлял. Старое, обреченное на снос здание с закрытыми окнами, со старомодными украшениями под карнизом; с их помощью архитекторы прошлого века придавали постройкам индивидуальность. Лавки оптика уже не существовало, спущенные жалюзи были заперты на замок. Возвращаясь, я остановился возле магазина игрушек. Пора было подумать о подарках, ведь я не собирался участвовать в дальнейшем следствии. Я решил передать Рэнди информацию от Барта и вернуться в Штаты. Итак, я зашел, чтобы купить что-нибудь для мальчиков сестры, — эта покупка могла послужить разумным оправданием моей вылазки на улицу Амели. На полках поблескивала наша пестрая цивилизация в уменьшенных размерах. Я искал игрушки, памятные по собственному детству, но здесь была одна электроника, установки для запуска ракет, крошечные супермены в атакующих позициях дзюдо и карате. Дурачок, сказал я себе, для кого, собственно, ты покупаешь игрушки?

Я остановил выбор на парадных касках французских гвардейцев с плюмажами и игрушечной фигурке Марианны — в Детройте такого не было. Нагрузившись покупками, зашагал к машине и тут заметил на углу кондитерскую с белыми занавесками. В витрине отливал бронзой Везувий из жареного миндаля. Он напомнил мне о тележке, мимо которой я проходил, направляясь из гостиницы на пляж. Я не был уверен, понравится ли горьковатый миндаль мальчишкам, но вошел и купил несколько пакетиков. Любопытно, подумалось мне, что именно здесь со мной попрощался Неаполь.

Я шел к машине, как бы медля, словно не отрешившись от чего-то до конца, но от чего, собственно? Сам не знаю, может, от ощущения стерильности загадки, которое я, сам того не осознавая, до сих пор все же испытывал. Швырнул покупки на заднее сиденье и, закрывая дверцу, простился с улицей Амели. Мог ли я сомневаться в словах Леклерка, в гипотезе Барта? Какие-то смутные, не поддающиеся выражению мысли роились в голове, но мог ли я надеяться, что какая-то невероятная догадка озарит меня, что свяжу воедино детали, которые никто еще не связал, и в этом озарении доберусь до не ведомой никому истины?!

Здесь еще сохранился кусочек старого Парижа, хотя и его вскоре сотрет с лица земли наступление гигантов, таких, как дома у площади Дефанс. Мне расхотелось даже смотреть на Эйфелеву башню. Доктор Дюнан наверняка сейчас в своей лаборатории среди фарфора и никеля. Мне почудилось, что я вижу его — в пластиковом шлеме, волочащего за своим синтетическим коконом кольчатый шланг, по которому подают воздух, глаза его поблескивают над колбами дистилляторов. Это мне было знакомо: у нас в Хьюстоне имелись великолепные лаборатории, стерильно чистые нефы ракетных храмов.

Мне надоело стоять и смотреть вокруг. Как перед стартом, когда через секунды все должно рухнуть вниз. Взяла такая тоска, что я быстро сел за руль, но не успел включить зажигание, как вдруг засвербило в носу. Минуту я со злостью задерживал дыхание, пока не зачихал. Над крышами прокатился гром, потемнело, ливень повис в воздухе, я вытирал нос и чихал, теперь уже посмеиваясь над собой. Пора цветения растений, с которой я распрощался в Италии, настигла меня в Париже, а перед грозой бывает хуже всего. Из ящичка на передней панели я достал таблетку плимазина, и она горькими крошками застряла у меня в горле. Не найдя ничего лучшего под рукой, я вскрыл кулек и, жуя миндаль, покатил под проливным дождем в Гарж. Я не спешил, такая езда мне по душе, на автостраде дождь грязным серебром дымился в свете фар, гроза оказалась бурной и короткой. Когда вышел из машины возле дома, ливень уже прекратился.

Но в этот день мне не суждено было уехать. Спускаясь в столовую, я поскользнулся на лестнице, начищенной до блеска служанкой-испанкой, и ухнул по ступенькам вниз. И тут же согнулся в три погибели — крестец напомнил о себе. За столом, болтая со старой дамой, я пытался не обращать на боль внимания. Она уверяла меня, что я ушиб позвонок, в этих случаях лучше всего помогает серный цвет — универсальное средство от суставных недомоганий, стоит только насыпать его под рубашку. Я поблагодарил ее и, понимая, что в таком состоянии не могу лететь в Рим, принял предложение Барта, который вызвался отвезти меня к знаменитому массажисту.

Провожаемый всеобщим сочувствием, я кое-как дотащился до мансарды и, словно инвалид, взгромоздился на кровать. Выбрал позицию, в которой боль утихла, и заснул, но проснулся от собственного чихания. Ноздри были забиты едкой пылью, каким-то образом очутившейся на подушке. Я вскочил с кровати, забыв про крестец, и ойкнул от боли. Подумал было, что это какие-нибудь инсектициды, от излишнего рвения насыпанные в мою постель служанкой, но это оказалось всего лишь универсальное средство от ломоты в костях, которым юный Пьер решил меня вылечить. Я вытряхнул из постели желтый порошок, натянул на голову одеяло и снова заснул под монотонный шум дождя по крыше. А на завтрак спускался по лестнице, словно по обледенелому трапу китобойного судна, сражающегося с арктическим штормом, — запоздалая предосторожность.

Массажист, к которому Барт меня доставил, оказался американским негром. Он сделал рентгеновский снимок и, закрепив его в зажимах над процедурным столом, принялся за меня своими ручищами. Пронзительная боль длилась недолго; я уже без посторонней помощи сполз со стола и убедился в том, что мне действительно полегчало. Пришлось полежать у него еще полчаса, затем в ближайшем отделении «Эр Франс» я купил билет на вечерний рейс. Попытался созвониться с Рэнди, но в гостинице его не оказалось, и я попросил сообщить ему о моем звонке. Уже в Гарже сообразил, что нечего подарить Пьеру, и пообещал прислать ему из Штатов свой космический шлем, после чего попрощался с семьей Бартов и укатил в Орли. Там зашел в магазин «Флероп», попросил послать цветы мадам Барт, а затем, обложившись американскими газетами, устроился в зале ожидания. Я сидел и сидел, но на посадку почему-то не приглашали. О своем деле я уже думал как о далеком прошлом. Чем теперь заняться, я не знал и попытался найти в этом незнании какую-то прелесть, правда, без особого успеха.

Время вылета между тем миновало, а из динамиков по-прежнему доносились только какие-то неразборчивые извинения. Потом появилась сотрудница аэропорта, чтобы сообщить огорчительную весть: Рим не принимает. Началась лихорадочная суета, телефонные звонки, пока не выяснилось, что Рим вообще-то принимает, но только машины «Алиталии», «БЕА» и американских линий, зато «Свиссэйр», «САС» и мой «Эр Франс» задерживают вылет. Это была, кажется, какая-то форма забастовки наземного персонала. Впрочем, Бог с ней, с забастовкой, важно было, что все устремились к кассам менять заказы и билеты на самолеты, которые делали посадку в Риме. Когда я протолкался к кассе, все места уже раскупили более сообразительные пассажиры.

Ближайший лайнер «Британских европейских авиалиний», на котором я мог улететь, отправлялся только завтра в ужасную рань — в пять часов сорок минут. Что поделаешь. Я перерегистрировал билет на этот рейс, уложил вещи на тележку и покатил ее в гостиницу «Эр Франс», где ночевал по прибытии из Рима. Там меня ждал новый сюрприз. Гостиницу до отказа забили пассажиры, которые, подобно мне, остались на бобах. Возникла перспектива ночевки в Париже, при этом, чтобы поспеть на самолет, следовало в четыре утра сорваться с постели. Возвращение в Гарж не решало проблемы: Гарж к югу от Парижа. Через толпу обманутых я протолкался к выходу; предстояло решить, что делать дальше. В конце концов, можно на день отложить отъезд, но уж очень не хотелось. Нет ничего хуже таких проволочек.

Я все еще колебался, когда появился киоскер с пачкой журналов и начал расставлять их на стенде у киоска. Мне бросился в глаза свежий номер «Пари-матч». С черной обложки смотрел на меня мужчина, повисший в воздухе, как гимнаст, перемахивающий через планку. Брюки у него были на подтяжках, а перед грудью была девочка с волосами, размазанными воздушной волной, летящая головой вниз, словно они вдвоем исполняли цирковой номер. Не веря собственным глазам, я подошел к киоску. Это оказался я с Аннабель. Я, конечно, купил «Пари-матч» и обнаружил там репортаж из Рима. Над фотографией развороченного эскалатора, заваленного людскими телами, через всю страницу шел громадный заголовок: «Мы предпочитаем смотреть смерти в лицо». Я пробежал текст. Они разыскали Аннабель. Ее фотография вместе с родителями была помещена на следующей странице. Моя фамилия не упоминалась. На обложке был кадр видеомагнитофона, регистрирующего продвижение пассажиров по Лабиринту. Эту деталь я не учел, впрочем, мне ведь гарантировали сохранение тайны. Я еще раз перечитал репортаж. Был там рисунок, изображавший эскалатор, место взрыва, противовзрывной бассейн, стрелки указывали, откуда и куда я прыгнул, воспроизводился и увеличенный фрагмент снимка с обложки, между моими брючинами и барьером виднелся клетчатый рукав. Подпись гласила, что это «оторванная рука террориста». Я охотно побеседовал бы с журналистом, написавшим это. Что удержало его от упоминания моей фамилии? Они явно установили, кто я такой, раз уж в репортаже фигурировал некий астронавт и была названа фамилия Аннабель, «очаровательной девочки», которая ждет письма от своего спасителя. Между строк можно было вычитать намек на романтические чувства, порожденные этой трагедией.

Меня охватила холодная ярость, я резко повернулся, грубо пробился через толпу в вестибюле, ворвался в помещение дирекции и там, в кабинете, заполненном галдящими людьми, перекричал всех. Решив извлечь выгоду из своего геройства, я швырнул директору на стол «Пари-матч». И сейчас краснею от стыда, вспоминая ту сцену. Я добился-таки своего. Директор, не привыкший иметь дело с астронавтами, да еще такими героями, капитулировал и отдал мне единственный номер, каким еще располагал, — он клялся, что это действительно последний, потому что присутствующие накинулись на него, как свора, спущенная с цепи.

Я хотел идти за чемоданами, но мне сказали, что номер освободится после одиннадцати, а было только восемь. Багаж я оставил в администрации, и мне предстояло убить три часа в Орли. Я уже жалел о своем поступке — могли быть неприятные последствия, если среди пассажиров есть репортеры, — и решил до одиннадцати держаться подальше от гостиницы. В кино идти не хотелось, ужинать тоже, поэтому я совершил глупость, которую чуть было не сделал однажды в Квебеке, когда из-за внезапной бури отложили вылет. Направился в другой конец аэровокзала, к парикмахеру, чтобы потребовать от него всего, на что он способен. Парикмахер оказался гасконцем, я мало понимал из того, что он мне говорил, но согласно принятому решению отвечал «да» на каждое очередное предложение, — иначе меня выдворили бы из кресла. Стрижка и мытье головы прошли нормально, но после этого он взял разгон. Поймал по транзистору, стоявшему между зеркалами, мелодию рок-н-ролла, увеличил громкость, закатал рукава и, притоптывая в такт, как бы отплясывая чечетку, принялся за меня по-настоящему. Лупил по лицу, оттягивал щеки, щипал подбородок, хлестал по глазам мокрыми обжигающими салфетками, время от времени приоткрывая в этих дьявольски горячих тряпках крохотную брешь, чтоб я преждевременно не задохнулся, о чем-то спрашивал, чего я не мог услышать, так как перед стрижкой он заткнул мне уши ватой. Я отвечал «за va bien»,[31] и тогда он кидался к шкафчикам за новыми флаконами и кремами.

Я проторчал у него битый час. В заключение он расчесал мне брови, подровнял их, нахмурившись, отступил на шаг, пригляделся к делу рук своих, сменил халат, из отдельного шкафчика извлек золотой флакон, продемонстрировал мне, словно флягу благородного вина, плеснул на пальцы зеленое желе и принялся втирать мне в голову. При этом говорил без умолку, поразительно быстро, уверяя, что теперь я могу быть спокоен: облысение мне не грозит. Энергичными ударами щетки взбил мне волосы, смахнул все полотенца, компрессы, извлек вату из ушей, дунул в каждое деликатно и вместе с тем интимно, припорошил лицо пудрой, стрельнул перед самым носом салфеткой и с достоинством поклонился. Он был горд собой. Кожа у меня на голове стянулась, щеки пылали, я поднялся одурманенный, дал ему десять франков на чай и ушел.

До того как освободится номер, оставалось часа полтора. Я решил сходить на террасу для провожающих и поглядеть на летное поле, но заблудился. В аэровокзале велись ремонтные работы, часть эскалаторов была перекрыта, там возились электрики, я попал в толпу — спешащие на посадку военные в экзотических мундирах, монахини в накрахмаленных чепцах, голенастые негры — вероятно, из баскетбольной команды. Замыкая процессию, стюардесса катила инвалидную коляску со стариком в темных очках, державшим пушистый сверток, который, соскользнув внезапно с колен, покатился ко мне. Обезьянка в куцей зеленой курточке и в ермолке. Она глядела на меня снизу живыми черными глазами, я — на нее, пока наконец, подпрыгивая, она не бросилась вдогонку за отдалявшейся коляской.

Мелодия рок-н-ролла из парикмахерской так настырно привязалась ко мне, что я слышал ее в шуме шагов и гомоне голосов. У стены, в сиянии неоновых огней, стоял электронный игральный автомат, я бросил монету и несколько секунд следил за световым пятном, скачущим по экрану, как мячик, но оно резало глаза, и я отошел, не завершив партии. Снова двигались пассажиры на посадку, в их гуще я заметил павлина, который невозмутимо стоял, опустив хвост, а когда его задевали, наклонял голову, как бы прикидывая, кого долбануть в ногу. Сначала обезьянка, теперь павлин. Кто-нибудь его потерял? Я не смог пробиться через толпу и пошел кругом, но павлин куда-то исчез.

Вспомнив про террасу, я поискал глазами дорогу, но избранный мной коридор привел меня вниз, в лабиринт, где обосновались золотых дел мастера, скорняки, меняльные конторы и маленькие лавчонки; я бездумно разглядывал витрины и испытывал ощущение, что под плитами, на которых я стою, большая глубина, будто я оказался на замерзшей глади озера. Аэровокзал словно имел под собой свой темный негатив. Собственно говоря, я ничего не видел и не чувствовал, я просто знал об этой глубине. Поднялся по эскалатору, но в другое крыло, в зал, заполненный различными машинами. Тесными рядами ждали погрузки тележки для гольфа, багги, пляжные автоколяски; я бродил по проходам среди нагромождения кузовов, любуясь блеском сверкающих корпусов, словно натертых флюоресцирующей мазью. Я приписал этот эффект освещению и новой эмали. Постоял перед золотистым багги, золото было облито какой-то глазурью, и увидел в нем свое отражение. Мой двойник был желтый, как китаец, с физиономией то вытягивавшейся в струнку, то округлявшейся, а при определенном положении головы мои глаза превращались в желтые провалы, из которых выползали металлические скарабеи; когда я наклонился, за моим отражением замаячило другое, побольше и потемнее. Я оглянулся, никого не было, но в зеркальном золоте темнела эта фигура — любопытный обман зрения.

Зал заканчивался раздвижными воротами на роликах, они были на замке, поэтому я вернулся прежним путем, окруженный со всех сторон бесконечными отражениями каждого моего жеста, как в галерее кривых зеркал. Это будило неясную тревогу. Я понял почему: казалось, что отражения повторяли меня с некоторым запозданием, хотя этого и не могло быть.

Чтобы отвязаться от засевшего в голове мотивчика рок-н-ролла, я принялся насвистывать «Джона Брауна». На террасу я почему-то никак не мог попасть и боковыми дверями вышел на улицу. Хотя неподалеку горели фонари, вокруг царил настоящий африканский мрак, такой густой, что, казалось, его можно потрогать. Мелькнула мысль, не начинается ли у меня куриная слепота, в порядке ли у меня с родопсином, но постепенно я стал видеть лучше. Наверно, меня просто ослепила прогулка по золотистой галерее, а стареющие глаза не так быстро привыкают к переменам освещения.

В море огней за стоянками для машин велось какое-то строительство. Под мачтовыми прожекторами ползали бульдозеры, перемещая горы песка, слепящего желтизной. Над этой ночной Сахарой, подобно галактике, висело плоское облако ртутных ламп, а черное пространство позади изредка прошивали медленные молнии — это машины сворачивали с шоссе к аэровокзалу. В этой привычной картине мне почудилось что-то таинственное, завораживающее. Кажется, именно тогда мои скитания по вокзалу обрели значительность ожидания. Не номера, хотя я не забывал о нем, — чего-то более важного, будто я осознал, что близится решающая минута. Я был уверен в этом, но, как человек, запамятовавший фамилию, висящую на кончике языка, не мог определить точно, чего же именно жду.

Я смешался с толпой у главного входа, вернее, она втянула меня внутрь. Вернувшись в главный зал, решил, что пора перекусить, но сосиски оказались безвкусными, как бумага. Я швырнул их вместе с бумажной тарелкой в урну и вошел в кафе под гигантским павлином. Он расселся над дверьми — неправдоподобно огромный, это наверняка было не чучело. Я уже был здесь, под этим павлином, с Аннабель неделю назад, прежде чем нас разыскал ее отец. Посетителей было мало. Я пристроился с чашкой кофе в углу, вплотную к стене, потому что у стойки почувствовал спиной чей-то взгляд, настойчивый взгляд, затем куда-то исчезнувший, — сейчас никто на меня не смотрел. Нарочно, что ли. Под приглушенный свист двигателей, который долетал сюда, как из другого, более значительного мира, я поклевывал ложечкой сахар на дне чашки. На соседнем столике лежал журнал с красной полосой поперек черной обложки, наверно, «Пари-матч», но женщина, сидевшая там с немытым любовником, прикрывала название сумочкой. Умышленно? Кто же меня распознал — собиратель автографов или случайный репортер? Словно нечаянно, я смахнул на пол медную пепельницу. Никто не обернулся на грохот, это только усилило мои подозрения. Чтобы не приставали с расспросами, я одним глотком допил кофе и покинул бар.

Чувствовал я себя довольно скверно. Вместо ног — какие-то полые трубы, колотье в крестце напоминало о недавней травме. Хватит бродить попусту. Вдоль мерцающих витрин я двинулся к эскалатору с большими голубыми буквами «Эр Франс». Это был кратчайший путь в гостиницу. Металлическая гребенка на ступенях стерлась, и, чтобы не упасть, я вцепился в перила. Примерно на середине эскалатора заметил впереди женщину с собачкой на руках. Я вздрогнул, увидев распущенные белокурые волосы, точно такие, как у той, в римском аэропорту. Медленно оглянулся через плечо, уже зная, кто стоит за мной. Синеватая от ламп дневного света плоская физиономия, скрытая за темными очками. Я почти грубо протиснулся мимо блондинки вверх по эскалатору, — но не мог же я взять и убежать. Остановился наверху и вглядывался в пассажиров по мере того, как эскалатор плавно выплескивал их на площадку. Блондинка скользнула по мне взглядом и прошла вперед. В руках она держала шаль с бахромой. Эту бахрому я принял за собачий хвост. Мужчина оказался тучным и бледным. Ничего общего с японцем. «Esprit de 1’escalier, — подумал я. — Плохи мои дела, пора идти спать!» По дороге купил бутылку швеппса, сунул ее в карман и с облегчением посмотрел на часы над конторкой.

Номер уже был свободен. Гарсон, шагая впереди меня, внес мои вещи, в передней уложил маленький чемодан на большой и удалился, получив свои пять франков. Гостиница была погружена в успокоительную тишину; свист идущей на посадку машины прозвучал в ней диссонансом. Хорошо, что я прихватил швеппс, мне хотелось пить, только нечем было сорвать пробку, и я вышел в коридор, где должен был быть холодильник, а в нем консервный ключ. Бросились в глаза теплые мягкие тона ковровой дорожки и стен — французские дизайнеры знают свое дело. Я нашел холодильник, открыл бутылку и пошел к себе, и тут из-за поворота появилась Аннабель. Почему-то выше ростом, чем раньше, в темном платье, не в том, которое я запомнил, но с той же белой лентой в волосах и с тем же серьезным выражением темных глаз, она шла мне навстречу, легко помахивая сумочкой, переброшенной через плечо. Узнал я и сумочку, хотя, когда видел ее в последний раз, она была распорота. Аннабель остановилась у приоткрытой двери моего номера: выходя, я не захлопнул ее.

«Что ты здесь делаешь, Аннабель?» — хотел я спросить, пораженный и обрадованный, но выдавил только невразумительное «А…», потому что она вошла в комнату, приглашая меня кивком головы и таким многозначительным взглядом, что я остановился как вкопанный. Внутреннюю дверь она не притворила до конца. Оторопев, я подумал, что, может, она хочет поделиться со мной какой-то тайной или заботой, но, еще не переступив порог, услышал: дважды отчетливо стукнули туфли, сброшенные на пол, и скрипнула кровать. Все еще слыша эти звуки, я вошел, негодуя, в комнату и задохнулся: она была пуста.

— Аннабель! — крикнул я. Постель оказалась нетронутой. — Аннабель! — Молчание.

Ванная? Я заглянул в темноту и ждал на пороге, пока, с опозданием замерцав, загорятся лампы дневного света. Ванна, биде, полотенце, раковина, зеркало, а в нем мое лицо. Я вернулся в комнату, больше не смея ее звать. Хоть она и не успела бы спрятаться в шкафу, я отворил дверцу. Шкаф был пуст. Колени у меня подогнулись, я опустился в кресло. Я ведь в точности мог описать, как она шла, что держала в руке, я осознавал: она потому показалась выше ростом, что была в туфлях на высоком каблуке, а в Риме на ней были босоножки на плоской подошве. Я помнил выражение ее глаз, когда она входила в номер; как оглянулась на меня, и ее волосы рассыпались по плечу. Помнил, как стукнули туфли, дерзко сброшенные с ног, как отозвалась сетка кровати, — эти звуки просто пронзили меня и вдруг оказались чистой иллюзией? Галлюцинацией?

Я коснулся своих колен, груди, лица, словно именно в таком порядке следовало начать проверку, провел ладонями по шероховатой обивке кресла, встал, пересек комнату, ударил кулаком в приоткрытую дверцу шкафа — все было солидно, недвижимо, мертво, осязаемо и, однако же, ненадежно. Остановился у телевизора и в выпуклой матовости экрана увидел уменьшенное отражение кровати и двух девичьих туфелек, небрежно сброшенных на коврик. С ужасом обернулся.

Там ничего не было. Возле телевизора стоял телефон. Я снял трубку. Услышал сигнал, но не набрал ни единой цифры. Что, собственно, я мог сказать Барту — что в гостинице мне привиделась девчонка и поэтому я боюсь оставаться один? Положил трубку на рычаг, вынул из чемодана несессер, отправился в ванную и вдруг застыл перед умывальником. Все, что я делал, имело известный мне аналог! Я плескал холодной водой в лицо, как Прок. Натер виски одеколоном, как Осборн…

В комнату я вернулся, не зная, что предпринять. Со мной ведь ничего не происходило. Разумнее всего побыстрее лечь в постель и заснуть. Однако я боялся раздеться, словно одежда служила защитой, — но это хоть было понятно.

Двигаясь бесшумно, чтобы не накликать беду, стянул брюки, башмаки, рубашку и, погасив верхний свет, уткнул голову в подушки. Сейчас тревогу источало окружающее — расплывчатая подразумеваемость предметов в слабом мерцании ночной лампы. Я выключил свет. Наплыло оцепенение. Заставил себя дышать медленно и равномерно. Кто-то постучал в дверь. Я даже не дрогнул. Стук повторился, дверь приоткрылась, и кто-то вошел в переднюю. Темный силуэт на фоне освещенного коридора приблизился к кровати…

— Мсье…

Я не проронил ни звука. Вошедший постоял надо мной, положил что-то на стол и неслышно удалился. Замок щелкнул, я остался один. Скорее разбитый, чем одурманенный, я сполз с кровати и зажег бра. На столе лежал сложенный вдвое телеграфный бланк. С бьющимся сердцем, стоя на ватных ногах, я взял депешу в руки. Она была адресована мне, в гостиницу «Эр Франс». Я взглянул на подпись, и мороз пронял меня до костей. Плотно зажмурил глаза, потом открыл их и еще раз прочел фамилию человека, который умер достаточно давно, чтобы сгнить в земле.

ЖДУ РИМЕ ХИЛТОН НОМЕР 303 АДАМС

Я перечитал текст раз десять, приближая его к глазам, вертя телеграмму и так и эдак. Ее отправили из Рима в 10.40, следовательно, всего час назад. Может, это обычная ошибка? Рэнди мог перебраться в «Хилтон» — в гостинице возле площади Испании он остановился, не найдя ничего другого, а теперь перебрался и извещает меня об этом. Ему передали, что я звонил, он не дождался моего прибытия, узнал, что полеты задержаны, и отправил телеграмму. Но почему именно так переврали его фамилию?

Я сел, прислонившись к стене, и стал думать, уж не сон ли это? Горящее бра было надо мной. Все, на что я глядел, менялось. Оконная штора, телевизор, загнутый угол ковра, очертания теней казались предвестием чего-то непонятного. Вместе с тем все вокруг находилось в зависимости от меня, существовало только благодаря моей воле. Я решил устранить из окружающего шкаф. Блеск политуры померк, дверца потемнела, в стене возник рваный черный пролом, полный вязкой слизи. Я попытался восстановить шкаф, но тщетно. Комната, начиная с полуосвещенных углов, стала плавиться, я мог спасти лишь то, что оставалось в круге света. Потянулся к телефону. Трубка, насмешливо изогнувшись, выскользнула из ладони, телефон превратился в серый шершавый камень с дырой на месте диска. Пальцы прошли сквозь отверстие и коснулись чего-то холодного. На столе лежала шариковая ручка. Пока она не исчезла, я, напрягая все силы, нацарапал поперек бланка огромными каракулями: «11.00. NAUSEA.[32] 11.50. ГАЛЛЮЦИНАЦИИ И ХИМЕРЫ».

Но я не следил за окружающим, пока писал, и теперь уже не мог с ним сладить. Ждал, что комната развалится на куски, но началось непредвиденное. Что-то происходило рядом — как я понял, с моим телом. Оно увеличивалось. Ноги и руки отдалялись. В ужасе, боясь удариться головой о потолок, я бросился на кровать. Лег на спину, дышал с трудом, грудь вздымалась, словно купол собора Святого Петра, в каждой руке я мог зажать сразу несколько предметов мебели, да что там, я мог обнять всю комнату!

Это бред, сказал я себе. Не обращай внимания! Я разросся уже до того, что контуры моего тела растворились во тьме, отдалились на целые мили. Я ничего не чувствовал, даже кожей. Оставалось только мое нутро. Огромное. Гигантский лабиринт, пропасть, отъединившая мой разум от остального мира. Но и мир исчез. Задыхаясь, я наклонился над этой своей бездной. Где прежде были легкие, внутренности, жилы, теперь безраздельно царили мысли. Это они казались необъятными. Они были отражением всей моей жизни. Запутанная, помятая, она горела, обугливалась, испепелялась. Рассыпалась огненной пылью, стала черной Сахарой. Это была моя жизнь. Комната, в которой я, как рыба, лежал на самом дне, сжалась до размеров зернышка. И тоже вошла в меня. А тело все росло, и я испугался. Меня убивала страшная сила моего разбухшего внутреннего пространства, все более алчно поглощавшего окружающее. Я застонал в отчаянии, засасываемый куда-то вглубь, и приподнялся на локтях, которые, казалось, опирались на матрац где-то в центре Земли. Боялся, что разрушу стену одним движением руки. Повторял себе, что этого не может быть, но каждой жилкой и нервом чувствовал: это реальность.

В безрассудной попытке бегства я соскользнул с кровати, грохнулся на колени и добрался вдоль стены до выключателя. Свет залил комнату белизной, острой, как нож. Я увидел стол, облитый вязкой радужной мазью, телефон, похожий на обгорелую кость, и далеко в зеркале лоснящееся от пота свое лицо; я узнал себя, но это ничего не изменило. Попытался понять, что со мной происходит, какая сила распирает меня в поисках выхода. Или эта сила я сам? И да и нет. Вздувшаяся рука остается моей рукой. Но если она превратится в гору мяса и придавит меня кипящей громадой, смогу ли я и тогда считать, что это моя рука, а не стихия, которая раздула ее? Я пытался сопротивляться очередным превращениям, но запаздывал — все изменялось быстрее. Мой взгляд уже приподнимал потолок, отодвигал его; любая поверхность прогибалась, оседала, будто я жег и плавил постройки из воска.

— Это галлюцинации! — попытался я крикнуть.

Слова донеслись до меня, подобно эху из колодца. Я оттолкнулся от стены, широко расставил ноги, увязающие в топком паркете, повернул голову, словно купол громадной башни, и заметил на ночном столике часы. Их циферблат превратился в дно сверкающей воронки. Секундная стрелка тащилась по нему неимоверно медленно. Она оставляла на эмали след белее самого циферблата, тот раздвинулся, превратившись в равнину с колоннами войск, наблюдаемую с птичьего полета. Известковая почва между наступающими шеренгами вздымалась от взрывов, пороховой дым впивался в лица солдат, в податливые маски беззвучной агонии. Кровь растекалась округлыми лужицами алой грязи, но пехота в пыли и крови продолжала наступать под ритмичную дробь барабана. Когда я отложил часы, панорама битвы уменьшилась, но не исчезла. Комната покачнулась. Сделала медленный поворот, отжимая меня к потолку. Что-то, однако, удержало меня. Я опустился на четвереньки возле кровати — комната замедляла бег, все опять собиралось воедино. И вдруг остановилось.

Положив голову на пол, как пес, я смотрел на часы, прислоненные к лампе на ночном столике. На них было без пятнадцати час. На циферблате ничего больше не происходило. Секундная стрелка бежала мерно, будто муравей. Я уселся на полу, его прохлада меня отрезвляла. Комната, залитая белым светом, казалась цельным кристаллом, заполненным неслышными звуками, с вплавленными внутрь светящимися предметами. Каждая вещь, каждая складка оконной шторы, тень, падающая от стола, застыли в этой прояснившейся среде и были неописуемо великолепны. Но я в моем напряжении не мог любоваться этой красотой, словно пожарный, который, ожидая появления дыма в амфитеатре, не видит прелестей сцены. Слабый и легкий, я встал на ноги. Превозмогая отчужденность пальцев, дописал на бланке: «12.50. ОБЛЕГЧЕНИЕ ПЛИМАЗИН УТРОМ ОРЛИ — ПАРИКМАХЕР».

Я знал только это. Наклонившись над столом и продолжая глядеть на кривые буквы, я ощутил очередную перемену. Отблески на поверхности стола затрепетали, словно крылья стрекоз, взмыли вверх, стол зашелестел мне в лицо серыми перепончатыми крыльями летучих мышей, молочный свет ночника померк, край стола, в который я вцепился, обмяк — я не мог ни убежать от наплыва превращений, ни поспеть за ними. С этой минуты меня захватил новый шквал стремительных метаморфоз; чудовищные, величественные, карикатурные, они пронизывали меня, как ветер, даже если я зажмуривался — глаза стали не нужны. Помню смутное и неустанное усилие, с каким я пытался исторгнуть чуждую стихию, как бы изрыгнуть ее, — все было напрасно, но я защищался и все реже оставался зрителем, превратившись в часть несметных видений, слившись с мечущимся хаосом.

После часа ночи я выплыл еще раз. Процесс шел как бы волнами, и каждая фаза казалась предельной, но это было не так — всякий раз ощущения становились все ярче. Видения отступили между двумя и тремя часами ночи, и это оказалось самым ужасным — окружающее обрело нормальный внешний вид, но в какой-то иной реальности. Как это передать? Мебель и стены окаменели, запеклись, затвердели в чудовищном напряжении; время остановилось, и окружающее, лавиной накатывавшее на меня со всех сторон, застыло, как в замедленной магниевой вспышке. Комната была как выдох между двумя воплями, а все, что грозило вот-вот случиться, с наглой усмешкой проглядывало в стыках узоров на обоях, в картинках с замками Луары над кроватью, в зеленых газонах перед этими замками. В этой зелени я прочитал свой приговор, я смотрел на нее, упав на колени, понимая, что проигрываю. И тогда я набросился на комнату, да, на комнату — сорвал шнуры с оконных занавесок и гардин, сдернул материю с колец, смахнул на пол постель, швырнул этот смертоносный клубок в ванну, ванную запер на ключ, а ключ сломал, всадив в замочную скважину наружной двери, — и вот тогда, запыхавшийся, стоя в оконной нише на поле битвы, понял, что мои усилия тщетны. Я не могу избавиться от окон и стен. Я вытряхнул на пол вещи из чемоданов, добрался до плоских колец, соединенных металлическим штырем, — Рэнди с улыбкой вручил мне их в Неаполе, чтобы я мог заковать убийцу, окажись он в моих руках. Я поймал его! Среди сорочек рассыпались темные катышки — миндаль из лопнувшего пакетика, — я не стал о нем писать, боялся, что не успею, поэтому только швырнул горсть орехов на телеграфный бланк, придвинул кресло к батарее отопления, упал в него, уперся в него спиной, ногами в пол и, приковав себя к трубе калорифера, напрягшись до предела, ждал этого как старта. Но стартовал я не вверх и не вниз, а в глубину — в жаркой бурой мгле, среди пляшущих стен, прикованный наручниками, мог дотянуться только до ножки кровати. Мне удалось придвинуть ее, и я, словно сбивая пламя, уткнулся головой в матрац, прогрыз его до поролоновой начинки; пористая масса не душила, и я свободной рукой схватил себя за горло и сжал его, воя от отчаяния, что никак не могу себя прикончить. Помню, что перед потерей сознания я почувствовал взрывы под черепной коробкой. Наверно, я колотился головой о трубу. Помню слабую вспышку надежды, что, может, теперь удастся. И больше ничего. Я умер, и мне не казалось странным, что я знаю об этом. Я плыл темными водопадами по неведомым гротам, в реве и шуме, словно слух мой не умер вместе с телом. Слышал звон колоколов. Темнота порозовела. Я открыл глаза и увидел огромное, чужое, бледное, неестественно спокойное лицо, склоненное надо мной. Это было лицо доктора Барта. Я сразу узнал его и хотел сказать об этом, но тут уже самым пошлым образом потерял сознание. Меня нашли в четыре утра, прикованного к калориферу, — итальянцы из соседнего номера вызвали прислугу, и, поскольку это смахивало на приступ безумия, мне, прежде чем доставить меня в больницу, сделали успокаивающий укол. Старина Барт прочитал в газете наутро, что вылеты задержаны, позвонил в Орли и, узнав о происшедшем, поехал в больницу, где я все еще лежал без сознания. Окончательно я пришел в себя через тридцать часов. У меня были повреждены ребра, прокушен язык, на голову в нескольких местах наложили швы, запястье, сжатое кольцом наручников, раздулось, как пузырь, — так я рвался с цепи. К счастью, регулятор, к которому я себя приковал, был металлический, пластмассовый наверняка не выдержал бы, и тогда я выбросился бы из окна; ничего на свете я так не хотел, как этого…

* * *
Один канадский биолог обнаружил в кожной ткани людей, которые не лысеют, то же нуклеиновое соединение, что и у нелысеющей узконосой обезьяны. Эта субстанция, названная «обезьяньим гормоном», оказалась эффективным средством против облысения. В Европе гормональную мазь три года назад стала выпускать швейцарская фирма по американской лицензии Пфицера.

Швейцарцы видоизменили препарат, и он стал более действенным, но и более восприимчивым к теплу, от которого быстро разлагается. Под влиянием солнечных лучей гормон меняет химическую структуру и способен при реакции с риталином превратиться в депрессант, подобный препарату X доктора Дюнана и тоже вызывающий отравление лишь в больших дозах. Риталин присутствует в крови у тех, кто его принимает, гормон же применяют наружно в виде мази, с примесью гиалуронидазы, что облегчает проникновение лекарства через кожу в кровеносные сосуды. Чтобы произошло отравление с психотическим эффектом, требуется втирать в кожу едва ли не двести граммов гормональной мази в сутки и принимать более чем максимальные дозы риталина.

Катализаторами, в миллион раз усиливающими действие депрессанта, являются соединения цианидов с серой — роданиды. Три буквы, три химических символа, CNS, — это ключ к решению загадки. Цианиды содержатся в миндале, они и придают ему характерный горьковатый привкус. Кондитерские фабрики в Неаполе, выпускающие жареный миндаль, страдали от засилья тараканов. Для дезинфекции кондитеры применяли препарат, содержащий серу. Ее частицы проникали в эмульсию, в которую погружали миндаль перед посадкой в печь. Это не давало никакого эффекта, пока температура в печи оставалась невысокой. Только при повышении температуры карамелизации сахара цианиды миндаля, соединяясь с серой, превращались в родан. Но даже родан, попав в организм, сам по себе еще не служит эффективным катализатором для вещества X. Среди реагентов должны находиться свободные сернистые ионы. Такие ионы в виде сульфатов и сульфитов поставляли лечебные ванны. Итак, погибал тот, кто употреблял гормональную мазь, риталин, принимал сероводородные ванны и в придачу лакомился миндалем, по-неаполитански жаренным с сахаром. Роданиды катализировали реакцию, присутствуя в столь ничтожных количествах, что обнаружить их можно было только с помощью хроматографии. Причиной неосознанного самоубийства было лакомство. Тот, кто не ел сладостей из-за диабета или не любил их, уцелел. Швейцарская разновидность мази продавалась по всей Европе последние два года,поэтому раньше подобных несчастных случаев не происходило. В Америке их не было вовсе — там продавался препарат Пфицера, не разлагавшийся вне холодильника так быстро, как европейский. Женщины не пользовались этой мазью и в число жертв не попали.

Несчастный Прок угодил в ловушку другим путем. Он не лысел и не нуждался в гормонах, не бывал на пляже, не принимал сероводородных ванн, но ионы серы проникли к нему в кровь из вдыхаемых в фотолаборатории испарений сульфитного проявителя, риталин он принимал против сонливости, а соединение X преподнес ему с разбитыми очками доктор Дюнан. Просвещенный и терпеливый доктор, растирая в ступке каждый клочок, каждую щепотку пыли из мастерской Прока, беря пробы из фанеры переборки и шлифовальной крошки, не знал, что искомое таинственное вещество находится метрах в четырех над его головой — в виде пакетика с засахаренным миндалем в ящике старого комода.

Миндаль, обнаруженный на столе рядом с моими каракулями, открыл химикам Барта глаза, оказался недостающим звеном.

Возможно, несущественна, но весьма забавна одна анекдотическая деталь. Уже в Штатах знакомый химик сказал мне, что серный цвет, который маленький Пьер всыпал в мою постель, не играл никакой роли в моем отравлении, поскольку сера, превращенная способом возгонки в пыль, больше не растворяется. Этот химик предложил ad hoc[33] следующую гипотезу. Сернистые ионы в мою кровь попали из сульфитированного вина. Как принято во Франции, я пил вино за каждой трапезой, но только у Бартов, потому что нигде больше не столовался, а химики из НЦНИ знали об этом, но не доложили, какое вино я пил, дабы не оконфузить своего шефа предположением, что он подает гостям дешевый напиток.

Впоследствии меня спрашивали, был ли миндаль моей «эврикой». Легче всего подтвердить это или опровергнуть, но я просто не знаю. Уничтожая все, что подворачивалось под руку, швыряя в ванну то, что мне казалось смертельно опасным, я вел себя как безумный, но в моем безумии были проблески сознания, значит, и с миндалем у меня могло произойти нечто подобное. Я хотел, это я помню, присовокупить миндаль к своим записям — результат многолетнего тренажа, меня приучали и в условиях сильнейшего стресса фиксировать события вне зависимости от своего мнения о существенности того или иного факта. Тут могла быть интуитивная догадка, связавшая утреннюю грозу, мое чихание, таблетку, застрявшую в горле, миндаль, которым я заел ее, образ Прока, входившего в последний раз в кондитерскую на углу улицы Амели. Такое наитие кажется слишком чудесным, чтобы оно могло случиться. Миндальные орехи напомнили мне о неаполитанском деле, наверно, потому, что кондитер соорудил из них в витрине подобие Везувия. Везувий здесь был ни при чем, он оказался чисто магической связкой, хоть и приблизил меня к самой сути.

Правда, если внимательно просмотреть мой отчет, можно заметить, как часто в ходе следствия происходили такие сближения, но вывода так и не последовало. К сути дела ближе всего подошел Барт, хоть он и ошибся относительно политической подоплеки происшествий. Он совершенно справедливо усомнился в самом принципе отбора «группы одиннадцати» и точно подметил, почему жертвами оказались только иностранцы, к тому же одинокие, вдвойне изолированные от неаполитанского окружения незнанием языка и отсутствием близких. Предвестник отравления — перемену в поведении — мог заметить на ранней стадии только близкий жертве человек.

Позже удалось докопаться до нескольких пресеченных случаев, когда отравлению подверглись итальянцы или иностранцы, прибывшие в Неаполь с женами. События обычно развивались одинаково. Жена, обеспокоенная странным поведением мужа, наблюдала за ним все внимательнее, а когда начинались галлюцинации, заставляла мужа уехать. Бегство домой было естественной реакцией на неведомую опасность. А итальянцы уже в начальной стадии отравления оказывались под наблюдением психиатра — чаще всего на этом настаивала семья — и в результате меняли образ жизни: человек переставал ездить в машине, употреблять плимазин, принимать сероводородные ванны — поэтому симптомы заболевания скоро исчезали. Следствие не выявило пресеченных случаев по заурядной причине: у пострадавшего всегда находился родственник, который аннулировал оплаченный абонемент, в приходных книгах лечебниц отмечали финансовое сальдо, а не сами факты прерванного лечения, поэтому несостоявшиеся жертвы не оставили в них никакого следа.

Впрочем, и другие факторы мешали следствию. Никто ведь не хвастает, что пользуется средством против облысения. Тот, кто не страдал из-за лысины или пользовался париком, избегал опасности, но как было до этого докопаться? Кто не применял гормональную мазь, тому, живому и здоровому, не о чем было рассказать; кто ее применял — погибал. Упаковку от швейцарской мази среди вещей погибших не обнаруживали: мазь предписывалось хранить в холодильнике, что дома делать гораздо проще, чем в гостинице, и пожилые педанты предпочитали пользоваться услугами местных парикмахеров, а не возиться с мазью самим. Ее применяли раз в десять дней, поэтому каждый из погибших только однажды проделал эту процедуру в Неаполе, и никто из проводивших следствие не подумал спросить в парикмахерских, что там втирают в кожу головы некоторым клиентам.

И наконец, жертвы отличались физическим сходством, поскольку им присущи были сходные психические черты. Это были мужчины на пороге увядания, еще с претензиями, еще боровшиеся с надвигающейся старостью и вместе с тем скрывающие это. Кто переступил возрастной порог и, облысев как колено, отказался в шестьдесят лет от попыток сохранить моложавый вид, тот не искал чудодейственных средств, а кто лысел преждевременно, годам к тридцати, тому ревматизм не докучал настолько, чтобы начать бальнеологическое лечение. Итак, угроза нависла только над мужчинами, едва достигшими теневой черты.

Чем тщательнее теперь приглядывались к фактам, тем явственней проступала их взаимосвязь. Отравления случались только в период цветения трав — водители не принимали плимазин в другое время года, а тот, кто страдал тяжелой формой астмы, не садился за руль, ему не требовался препарат, рассчитанный на водителей.

Барт навещал меня в больнице, проявляя такую сердечность, что перед возвращением в Штаты я не мог не нанести ему прощальный визит. Пьер ждал меня у лестницы, но при моем появлении спрятался. Я понял, в чем дело, и заверил его, что не забыл про шлем. У Барта был доктор Соссюр, без сюртука, зато в рубашке с кружевными манжетами. Вместо калькулятора на шее у него теперь болтались часы. Мы сидели в библиотеке, он листал книги, а Барт высказал весьма забавную мысль: попытка применения компьютера в следствии блестяще удалась, хотя компьютер, не запрограммированный и не приведенный в действие, ни в чем не участвовал. Не прилети я в Париж именно с этой идеей, я не остановился бы у него, не пробуди я симпатий у его бабушки, юный Пьер не пытался бы исцелить меня от последствий падения с лестницы серным цветом, — одним словом, участие компьютера в решении загадки очевидно, хоть и в чисто идеальном смысле. Я со смехом заметил, что карамболь совершенно случайных происшествий, толкнувших меня в самый центр загадки, представляется теперь удивительнее ее самой.

— Вы допускаете ошибку эгоцентрического характера. — Соссюр повернулся ко мне от книжного шкафа. — Эта история — не столько знамение нашего времени, сколько провозвестник грядущего. Его предзнаменование, пока еще непонятное…

— А вам оно понятно?

— Я догадываюсь, в чем его смысл. Человечество настолько размножилось и уплотнилось, что на него начинают влиять законы, по которым существуют атомы. Каждый атом газа движется хаотически, но именно хаос рождает определенный порядок в виде постоянства давления, температуры, удельного веса и так далее. Ваш успех, достигнутый благодаря длинной цепи чрезвычайных совпадений, представляется парадоксальным. Но это вам только кажется. Вы возразите: мало было упасть с лестницы у Барта, вдохнуть серу вместо нюхательного табака, нужна была еще рекогносцировка на улице Амели, вызванная историей Прока, чихание перед бурей, миндаль, купленный в подарок ребенку, задержка вылетов в Рим, переполненная гостиница, парикмахер — более того, гасконец, — чтобы началась цепная реакция.

— Ох, и это еще не все, — вставил я. — Если бы мое участие в освобождении Франции не кончилось трещиной крестца, то контузия, пожалуй, не дала бы о себе знать, и следовательно, после происшествия в Риме я скоро пришел бы в себя. Если бы я не попал на эскалатор рядом с террористом, моя фотография не появилась бы в «Пари-матч», а не будь этого, я не добился бы номера в «Эр Франс», поехал бы ночевать в Париж, и снова никакой развязки не происходит. Уже сама вероятность моего присутствия при покушении априори астрономически ничтожна. Я мог полететь другим самолетом, мог стоять ступенькой ниже… Да ведь все, как до этой минуты, так и потом, — сплошные невероятности! Не узнай я о деле Прока, я не отправился бы в Рим именно в день, когда отменили вылеты, но и это — чистейшее стечение обстоятельств.

— Ваше знакомство с делом Прока? Не думаю. Как раз об этом мы с доктором говорили до вашего прихода. Вас познакомили с этим делом по инициативе Сюрте и министерства обороны, а ими руководили политические расчеты. Кто-то хотел скомпрометировать одного военного, занявшегося политикой и покровительствовавшего Дюнану. Это такой бильярд, понимаете?

— Мне следовало стать шаром или кием?

— Вам следовало, как мы полагаем, способствовать извлечению дела Прока из архива, чтобы это косвенно ударило по Дюнану…

— Но если даже так, какая связь между целью моего приезда в Париж и политическими интригами во Франции?

— Разумеется, никакой! Именно поэтому такое мощное множество случайностей, столь точно нацеленных в самый центр загадки, кажется вам противоречащим здравому смыслу. Так вот, я заявляю: долой здравый смысл! Каждый взятый в отдельности отрезок ваших перипетий еще достаточно достоверен, но результирующая траектория, сумма этих отрезков, похожа на чудо. Вы так считаете, не правда ли?

— Допустим.

— А тем временем, дорогой мой, случилось то, что я предрекал вам здесь, три недели назад! Представьте стрельбище, где вместо мишени в полумиле от огневого рубежа выставлена почтовая марка. Десятисантимовая марка с изображением Марианны. На ее лбу остался след от мухи. Пусть теперь несколько снайперов откроют стрельбу. Они не попадут в эту точку уже хотя бы потому, что она не видна. Но пусть упражняется сотня посредственных стрелков, пусть они шпарят целыми неделями. Совершенно ясно, что пуля одного из них наконец попадет в цель. Попадет не потому, что он феноменальный снайпер, а потому, что велась уплотненная стрельба.

— Да, но это не объясняет…

— Я еще не кончил. Сейчас лето, и на стрельбище масса мух. Вероятность попадания в мушиный след мала. Вероятность одновременного попадания и в след, и в муху, подвернувшуюся под выстрел, еще меньше. Вероятность же попадания в след и в трех мух одной пулей будет уже, как вы выразились, астрономически ничтожна, однако уверяю вас, и такое стечение обстоятельств возможно, если стрельба будет продолжаться достаточно долго!

— Простите, вы говорите о граде пуль, а я-то был один…

— Это вам только кажется. В данный отрезок времени пуля, поражающая след и трех мух, тоже будет только одна. Стрелок, с которым это произойдет, будет ошеломлен не меньше вас. То, что попал именно он, отнюдь не удивительно и не странно, поскольку кто-то должен был попасть. Понимаете? Здравый смысл здесь ни при чем. Произошло то, что я предсказывал. Неаполитанскую загадку породило стечение случайных обстоятельств, и благодаря стечению случайных обстоятельств она была разгадана. Оба раза вступал в силу закон больших чисел. Естественно, что, не выполнив хотя бы одного условия из необходимого множества, вы не отравились бы, но рано или поздно кто-то другой выполнил бы все условия. Через год, через три года, через пять лет. Это все равно произошло бы, потому что мы живем в мире сгущения случайных факторов. Цивилизация — тот же молекулярный газ, хаотический и способный удивлять «невероятностями», только роль отдельных атомов выполняют люди. Это мир, в котором вчерашний феномен сегодня становится обыденностью, а сегодняшняя крайность — завтрашней нормой.

— Да, но я…

Он не дал мне говорить. Барт, который хорошо его знал, поглядывал на нас и часто моргал, как бы сдерживая смех.

— Простите, но дело совсем не в вас.

— Значит, если бы не я, то кто-то другой? Но кто же? Какой-нибудь сыщик?

— Не знаю кто, и это меня абсолютно не волнует. Кто-нибудь. Я слышал, кстати, что вы собираетесь написать об этом книгу?

— Барт вам сказал? Да. У меня даже есть издатель… Но почему вы заговорили об этом?

— Именно потому, что это имеет отношение к делу. Какая-то пуля на стрельбище должна попасть в цель, и какой-то человек должен постичь загадку. А раз так, то независимо от автора и издателя появление такой книги математически неизбежно.


Абсолютная пустота.

Станислав Лем Возвращение со звезд. Глас Господа. Повести

Моя жизнь

Эту автобиографию я писал, отдавая себе отчёт в том, что моё перо притягивают два противоположных полюса. Один из них — это случайность, второй — организующая нашу жизнь закономерность. Чем было всё то, в результате чего я появился на свет и, хотя смерть угрожала мне множество раз, выжил и стал писателем, и к тому же писателем, который пытается сочетать огонь и воду, фантастику и реализм? Неужели всего лишь равнодействующей длинного ряда случайностей? Или же тут было некое предопределение, не в обличье какой-то сверхъестественной Мойры, которая предрекла мою судьбу уже в колыбели, но таившееся где-то во мне самом — скажем, как и подобало бы агностику и эмпирику, в моей наследственности.

Разумеется, от роли случайности в моей жизни я не могу отмахнуться. Когда в 1915 году пала крепость Перемышль, мой отец — он служил тогда врачом в австро-венгерской армии — оказался в русском плену. Почти пять лет спустя, пройдя через хаос русской революции, он вернулся в родной Львов, и из его рассказов я знаю, что по меньшей мере однажды его как офицера, а значит, классового врага должны были поставить к стенке. Спасся он по чистой случайности: когда его уже вели на расстрел по улице какого-то украинского местечка, его заметил и узнал еврейский парикмахер из Львова; тот брил самого коменданта города и имел свободный доступ к нему. Благодаря этому отца (который, впрочем, тогда не успел ещё стать моим отцом) освободили, и он вернулся во Львов к своей невесте. Эту историю — разумеется, в художественно переработанном и усложнённом виде — можно найти в моей псевдорецензии (на книгу «De Impossibilitate pitae»[1] Цезаря Коуски) из сборника «Абсолютная пустота». Тогда случайность обернулась судьбой в облике человека, ведь если бы парикмахер свернул в эту улочку минутой позже, ничто не спасло бы моего отца. Я слышал это от него, когда мне было лет десять, и тогда, конечно, мне были недоступны абстрактные рассуждения, которые позволяли бы сопоставить категории случайности и судьбы. Мой отец был уважаемым в городе и весьма зажиточным врачом-ларингологом. В довольно-таки бедной стране, какой была довоенная Польша, я ни в чём не испытывал недостатка. У меня была французская гувернантка, множество игрушек, и я считал мир, в котором рос, чем-то абсолютно устойчивым. В таком случае почему же я, ребёнок, любивший уединение, выдумал странную, диковинную игру, описанную в другой моей книге — «Высокий Замок»?

Я перенёсся в вымышленный мир, который, однако, я не выдумал и не вообразил себе, так сказать, непосредственно. В школьные годы я изготовлял множество «важных бумаг»: документы, удостоверения, дипломы, наделявшие меня богатством, высокими званиями и тайной властью; и ещё — «неограниченные полномочия», пропуска, шифрованные подтверждения своих высоких должностей — где-то там, в стране, которой не было ни на одной географической карте. Может быть, я ощущал какую-то неуверенность? Угрозу? И моя игра была как-то связана с этим, возможно даже неосознаваемым мною, ощущением? Не знаю. Я был хорошим учеником. Потом, Уже после войны, я узнал от одного пожилого человека, который служил в школьном ведомстве довоенной Польши, что в 1936 или 1937 году измеряли коэффициент Умственных способностей учеников всех гимназий; мой коэффициент интеллекта оказался около ста восьмидесяти, и, по словам этого человека, я был тогда чуть ли не самым способным ребёнком во всей южной Польше. О чём сам я и понятия не имел, так как о результатах обследования не сообщалось. Итак, по крайней мере в этом смысле, с этой точки зрения я уже составлял исключение из общего правила. Хотя, конечно, совсем не поэтому мне удалось пережить оккупацию в «генерал-губернаторстве».[2] Именно тогда я как нельзя более ясно, в «школе жизни», узнал, что я не «ариец». Мои предки были евреи. Я ничего не знал об иудейской религии; о еврейской культуре я, к сожалению, тоже совсем ничего не знал; собственно, лишь нацистское законодательство просветило меня насчёт того, какая кровь течёт в моих жилах. Нам удалось избежать переселения в гетто. С фальшивыми документами мы — я и мои родители — пережили эти годы.[3]

Но я хотел бы ещё раз вернуться в своё довоенное детство. Мои первые книги были совершенно особого рода. Ещё не умея читать, я листал анатомические атласы и медицинские пособия отца; понять в них что-либо мне было мудрено уже потому, что медицинская библиотека отца состояла частью из немецких, частью из французских книг. Только беллетристика была на польском. Моё первое знакомство с миром книг неразрывно связано с рисунками скелетов и аккуратно вскрытых черепов, подробными и многоцветными рисунками мозга, изображениями внутренностей, препарированных и украшенных звучными магическими латинскими названиями. Разумеется, рыться в отцовской библиотеке мне было строжайше запрещено; именно поэтому она притягивала меня, как нечто запретное и таинственное. Пожалуй, я и теперь ещё мог бы перечислить все человеческие кости. За остеклённой створкой книжного шкафа лежала на полке одна из черепных костей (os temporis)[4] с просверлённым в ней отверстием, должно быть, на память о том времени, когда отец изучал медицину. Я не раз — и без какого-либо пиетета — держал эту кость в руках (для этого надо было только на время стянуть у отца ключ). Я знал, что это такое, но кость меня не пугала, а скорее вызывала какое-то удивление. То, что она лежала перед рядами толстых медицинских трудов, казалось мне совершенно естественным; ведь ребёнок не отличает банального и будничного от необычайного — ему просто не с чем сравнивать. Эту кость — или, скорее, её беллетристическое отражение — можно найти в другом моём романе («Рукопись, найденная в ванне») в виде очищенного до блеска черепа. Целый череп, такой, каким он описан в этом романе, где он играет какую-то не вполне ясную для меня самого роль, был раньше собственностью моего дяди с материнской стороны, тоже врача. Он был убит всего два дня спустя после вступления немецкой армии во Львов вместе со многими другими поляками, по большей части профессорами университета; среди них был Бой-Желеньский, один из самых известных польских писателей. Их взяли ночью на их квартирах и расстреляли.

И вот вопрос: была ли какая-нибудь объективная, то есть не вымышленная мною, не ограничивающаяся одними лишь ассоциациями связь между этими частями человеческого скелета и эпохой массового человекоубийства? Или же перед нами всего лишь серия случайных совпадений? Да, я считаю это совпадение совершенно случайным. Я не верю ни в Провидение, ни в предопределение. Мой жизненный опыт таков, что я могу представить себе — вместо предустановленной гармонии — разве что предустановленную дисгармонию, за которой следуют хаос и безумие. Моё детство, вне всякого сомнения, было мирным и идиллическим — особенно по сравнению с тем, что наступило потом.

Я был пожирателем книг. Я читал всё, что попадало мне в руки: шедевры национальной поэзии, романы, научно-популярные книжки (я и теперь ещё помню, что одна из таких книг, подарок отца, стоила семьдесят злотых, целое состояние по тем временам — за семьдесят злотых можно было купить костюм). Отец меня баловал, ничего не скажешь. А ещё я рассматривал в отцовских анатомических атласах (это я тоже хорошо помню) женские и мужские гениталии — особенно женский «срам» казался мне чем-то паучьим, он не то чтобы вызывал у меня отвращение, но, во всяком случае, не имел для меня ничего общего с эротикой. Позже, став взрослым, в сексуальном отношении я, насколько мне представляется, был совершенно нормален.

Но так как на медицинском факультете я среди прочих предметов изучал гинекологию и даже проработал месяц акушером в одной из клиник, то порнография поныне ассоциируется у меня не с сексуальным влечением, не с радостями соития, а с анатомическими картинками в отцовских атласах и с моими собственными занятиями гинекологией. Сама мысль о том, что мужчина может прийти в сильное возбуждение при одном виде женских гениталий, кажется мне чрезвычайно странной. Я понимаю, конечно, что тут речь идёт о «либидо», об ощущениях, «встроенных» в нашу психику и запрограммированных эволюцией; и всё же секс без любви — это для меня примерно то же, что человек, который ест соль и перец целыми ложками потому, что без соли и перца еда будет пресной. Никакого отвращения, но также и никакого влечения, пока речь не идёт о настоящей эротике, о том, что зовётся любовью.

Восьми лет я влюбился в девочку-подростка. Я часто видел её в городском саду неподалёку от нашего дома, а так как я ни разу не говорил с ней, она, разумеется, ни о чём не могла и догадываться и, скорее всего, просто не замечала меня. То была любовь пламенная, глубокая, как бы очищенная от всего конкретного, витающая в сферах полного исполнения желаний. Знакомиться с нею мне было совершенно незачем. Я страстно желал лишь одного — видеть её издали; на этом всё и кончалось. Пусть господа психоаналитики займутся этим детским чувством. Я же от комментариев воздержусь, ибо считаю, что подобные эпизоды можно истолковать на любой лад.

Я уже говорил о противостоящих друг другу понятиях «случай — закономерность» или же «стечение обстоятельств — предопределение». Лишь тогда, когда я взялся писать «Высокий Замок», я начал подозревать, что моя судьба, то есть моё писательское призвание, уже таилась во мне, когда я разглядывал скелеты, галактики в астрономических атласах, реконструкции чудовищных ящеров мезозоя и многоцветный человеческий мозг в анатомических справочниках. Возможно, всё это были внешние причины или, лучше сказать, импульсы и раздражители, под влиянием которых складывалась моя душевная организация. О чём я, разумеется, ни малейшего понятия не имел.

Я не только выдумывал фантастические королевства и титулы; я ещё занимался изобретательством и «конструировал» допотопных животных, неизвестных палеонтологам. Между прочим, я выдумал самолёт в виде мощной вогнутой линзы; паровой котёл располагался в её фокусе, а подъёмную силу обеспечивали турбины, размещённые по краям вертикально, как у вертолёта. Всё это приводилось в движение энергией солнечных лучей. Предполагалось, что эта нелепица будет летать очень высоко над облаками и, разумеется, только днём. Случалось мне изобретать вещи, давно уже существующие, хотя я об этом не знал — например, дифференциальную передачу. В свои толстые тетради я заносил истинно комические проекты, к примеру велосипед, на котором надо было ехать, приподнимаясь и опускаясь, словно верхом на лошади. Нечто похожее я где-то видел недавно, кажется в английском журнале «Нью сайентист», но не поручусь, что именно там.

Любопытно, что я никогда не пробовал показывать свои рисунки, напротив, я тщательно скрывал их от школьных товарищей и родителей. Почему — я и сам не знаю; возможно, из-за свойственной детям склонности делать изо всего тайну. Но, скорее всего, не была случайной скрытность, с какой я играл в «удостоверения» и «пропуска», открывающие их предъявителю доступ в подземные сокровищницы. Думаю, что я боялся насмешек. Хотя я знал, что это всего лишь игра, для меня с ней было связано что-то очень серьёзное. Правда, об этой игре я рассказал в «Высоком Замке», но туда вошла лишь малая доля моих воспоминаний. Почему? Что ж, на этот вопрос я могу ответить хотя бы отчасти. Во-первых, в «Высоком Замке» я хотел опять превратиться в ребёнка, которым когда-то был, свести комментарий к минимуму (я имею в виду комментарий с точки зрения здравомыслящего взрослого). Во-вторых, в процессе своего возникновения эта книга породила свою собственную «нормативную эстетику» (как в ходе любого процесса самоорганизации), и оказалось, что многое в моих воспоминаниях грозит внести диссонанс в этот канон. Не то чтобы я хотел что-нибудь скрыть из чувства вины или стыда, но было нечто такое, что плохо вязалось с моим детством, каким я взялся его описать. Прежде всего я хотел — намерение вряд ли осуществимое! — выделить, дистиллировать из всей моей жизни детство в чистом виде так, словно бы всех последующих наслоений — войны, массовых убийств, истребления, воздушных тревог и ночёвок в подвалах, фальшивых документов, игры в прятки, смертельных опасностей, словно бы всего этого никогда не было. Ведь всего этого, несомненно, не существовало, когда я был ребёнком или шестнадцатилетним гимназистом. Но в тексте я всё же дал понять, что я не обо всём умолчал или хотел умолчать, заметив (не помню точно где), что любой человек может написать множество мало похожих одна на другую автобиографий в зависимости от избранной точки зрения и критериев отбора.

Значение в человеческой жизни категорий «случайность» и «закономерность» я уяснил в военные годы, так сказать, инстинктивно, собственной кожей — не как мыс-человек, но как преследуемый, загнанный зверь.

Я на практике мог убедиться, что жизнь и смерть зависят от мельчайших, пустячных обстоятельств: по этой или той улице ты пошёл на работу, пришёл ли ты к знакомому на час или двадцать минут позже, закрыты или открыты были двери подъезда во время уличной облавы. В то же время не следует думать, будто бы я, ведомый инстинктом самосохранения, выбирал — выражаясь языком естественных наук — оптимальную стратегию, стратегию максимальной предусмотрительности. Нет, нередко я шёл навстречу опасности. Иногда потому, что считал это нужным, но иногда это было просто совершенной беспечностью и даже безумием. И теперь ещё, вспоминая о такого рода отчаянных и идиотских поступках, я ощущаю страх, смешанный с удивлением, — отчего и зачем я вёл себя именно так. К примеру, красть боеприпасы со «склада трофеев германских военно-воздушных сил» (я имел туда доступ как работник немецкой фирмы) и передавать их какому-то незнакомому мне человеку, о котором я знал лишь то, что он участник Сопротивления, я считал своим долгом. Но если мне надо было доставить в условленное место, допустим, какое-нибудь оружие как раз перед началом комендантского часа, а пользоваться трамваем при этом строжайше запрещалось (надо было идти пешком), я всё же ехал трамваем. Однажды украинский полицейский в чёрной форме прыгнул на подножку трамвая и прижался ко мне сзади, чтобы ухватиться за ручку двери; это могло кончиться для меня очень плохо. Я проявил несубординацию, легкомыслие и глупость и всё же поступил именно так. Что это было — вызов судьбе или недомыслие? Я и теперь не знаю.

Мне гораздо легче понять, почему я несколько раз побывал в гетто, когда оно ещё существовало. Ведь там у меня были знакомые. Все они или почти все, насколько мне известно, погибли осенью 1942 года в газовых камерах концлагеря Белжец.

Здесь уже возникает вопрос: есть ли какая-нибудь причинно-следственная связь между тем, что я рассказал, и моим писательским призванием, и даже больше того — с тем, что мне удалось достичь как писателю? (Причём, разумеется, автобиографические тексты наподобие «Высокого Замка» исключаются из рассмотрения.) Я думаю, что такая связь есть, что вовсе не случайно такую важную роль играет в моих книгах случай как созидатель судьбы. Ведь мне довелось жить в совершенно различных общественных системах. Я уяснил себе огромные различия между ними — бедная, но независимая капиталистическая (если это подходящее определение) довоенная Польша, Рах Sopietica[5] 1939–1941 годов, немецкая оккупация, вторичный приход Красной Армии, послевоенные годы уже в совершенно иной Польше. Но не только различия. Я узнал ещё, до какой степени хрупки общественные системы, как ведут себя люди в экстремальных условиях, насколько непредсказуемым становится человек под непереносимым давлением — его решения никогда или почти никогда нельзя предвидеть. Я хорошо помню, какие чувства я испытывал при чтении романа Сола Беллоу «Планета мистера Саммлера». Книга понравилась мне настолько, что я перечитал её несколько раз. И всё же большая часть переживаний его героя, мистера Саммлера, в оккупированной немцами Польше звучала как-то фальшиво. Беллоу, опытный романист, наверняка собирал необходимый материал для своей книги. Он, например, допустил лишь одну бросающуюся в глаза ошибку, дав горничной-польке имя, не встречающееся у поляков. Но это мелочь, которую можно исправить одним лишь взмахом пера. Хуже другое: не совпадает «атмосфера», неуловимое Нечто, которое, быть может, удалось бы выразить в словах тому, кто сам пережил всё это. Речь идёт не о правдоподобии тех или иных эпизодов. Тогда случалось самое неправдоподобное, самое невероятное. Речь идёт об общем впечатлении — оно-то и заставляет меня предположить, что всё это Беллоу знает лишь по рассказам, что он находился в положении исследователя, который получил составные части целого, упакованные порознь, и теперь пытается собрать их. Скомпоновать их таким образом, чтобы, к примеру, из кислорода, азота, водяного пара и аромата цветов возникла атмосфера определённого участка леса в определённый утренний час.

Не знаю, возможно ли это вообще; во всяком случае, это дьявольски трудно. Что-то ненастоящее, привкус какой-то фальши чувствуется в этой смеси. Та эпоха рушила и взорвала все прежние условности и приёмы литературного повествования. Непостижимая ничтожность человеческой жизни перед лицом массового истребления не может быть передана средствами литературы, которая в центр повествования ставит отдельных людей или небольшие группы. Это всё равно что пытаться изобразить Мэрилин Монро при помощи точного описания молекул, из которых состоит её тело. Это попросту невозможно.

Я, право, не знаю, почему я выбрал путь научной фантастики; я могу лишь предположить — да и это слишком смело с моей стороны, — что научную фантастику я начал писать потому, что она имеет или должна иметь дело с человеческим родом как таковым (и даже с возможными видами разумных существ, одним из которых является человек), а не с какими-то отдельными индивидами, всё равно — святыми или чудовищами.

Вероятно, по той же причине после своих первых серьёзных попыток (то есть первых научно-фантастических романов) я взбунтовался против канонов жанра в том его виде, в каком он сформировался и окостенел в США. Пока я ещё не знал американской научной фантастики (а я не знал её довольно долго — примерно до 1956 или 1957 года в Польшу почти не доходили иностранные книги), я полагал, что она ушла далеко вперёд по пути, намеченному Г. Дж. Уэллсом в «Войне миров». Ведь Уэллс первым взошёл на ту высоту, с которой открывался вид на возможности жанра в самых крайних его проявлениях. Он предвидел облик катастрофы и предвидел верно: в этом я убедился во время войны, когда не раз перечитывал «Войну миров».

Своим первым научно-фантастическим романам я отказываю сегодня в какой-либо ценности (несмотря на то что они имели множество изданий по всему миру и сделали моё имя широко известным). Побуждения, которыми я руководствовался, когда писал эти романы, например «Астронавтов», я и теперь хорошо понимаю, хотя они противоречили моему тогдашнему жизненному опыту — это относится и к их сюжетной канве, и к изображённому в них миру. «Плохой» мир следовало превратить в «хороший».

Собственно говоря, в послевоенное время имелся лишь выбор между надеждой и отчаянием, между исторически необоснованным оптимизмом и хорошо обоснованным скептицизмом, от которого было рукой подать до нигилизма. И я, разумеется, дал увлечь себя оптимизму и надежде! Правда, сначала я написал реалистический роман, чтобы (хотя это опять-таки всего лишь предположение) освободиться от бремени воспоминаний, чтобы они, подобно выделенному гною, превратились в отвердевший сгусток и перестали меня угнетать (но, может быть, и для того, чтобы не забыть пережитого: одно ведь вовсе не исключает другого). Роман назывался «Больница Преображения». Один немецкий критик счёл его чем-то вроде продолжения «Волшебной горы» Томаса Манна: то, что у Манна было всего лишь предзнаменованием, лишь раскатом невидимой, скрытой где-то за горизонтом истории грозы, обернулось реальностью — в виде массового истребления, последнего круга ада, в виде самых крайних последствий уже предсказанного «Заката Европы». Местность, в которой разворачивается действие, лечебница для душевнобольных, врачебный персонал, действующие лица — всего этого в действительности не было, всё это я выдумал. Но в те времена в оккупированной Польше действительно совершались массовые убийства душевнобольных — и не только.

Этот роман я закончил писать в 1948 году, на последнем курсе университета. Но он не укладывался в схемы возобладавшего к тому времени соцреализма и был опубликован лишь в 1955 году. Я, без всякого преувеличения, работал не покладая рук.

Мы переехали из Львова в Краков, лишившись во время войны всего своего имущества. В свои семьдесят с лишним лет отец вынужден был работать в больнице; о частной практике не приходилось и думать. В Кракове мы жили в одной-единственной комнате, и отцу не на что было оборудовать собственный врачебный кабинет. Случайно я нашёл способ поправить наше финансовое положение. Я начал писать длинные рассказы, которые брали у меня журналы для лёгкого чтения. В качестве триллеров они были даже неплохи. Одновременно я писал стихи, публиковавшиеся в краковском католическом еженедельнике «Tygodnik Powszechny». Там появились также два моих рассказа — собственно, вовсе не научно-фантастические, а лишь соприкасающиеся с фантастикой. Ну и вообще то да сё, там и сям. Но эти свои писания я ещё не принимал всерьёз. Я стал одним из самых младших участников так называемого Науковедческого кружка, основанного доктором Мечиславом Хойновским. Ему я показал свои самые заветные тексты: сочинённую мною «Теорию функций мозга» и одну философскую работу. То и другое он объявил совершенным вздором и принял меня под своё покровительство. Мне пришлось взяться за учебники логики, методологии науки, психологии и психотехники (теория психологического тестирования), истории естествознания и за многое другое. Когда оказалось, что я не знаю английского, мне всё же пришлось читать и английские книги без каких-либо языковых занятий. Эти книги были настолько интересны, что я «разгадывал» их со словарём в руках, как Шампольон — египетские иероглифы. Так как я уже изучал латынь, французский, немецкий, а также русский, дело как-то пошло. Я и теперь могу лишь читать по-английски, но сам не говорю и не понимаю устную речь. В ежемесячнике «Zycie Nauki» («Жизнь науки») я вёл обозрение новой литературы — с науковедческой точки зрения. Из-за этого я впутался в злополучную афёру Лысенко. Дело в том, что в одном из своих обозрений я «тенденциозно» обработал отчёт о дискуссии между этим учёным мужем и его противниками — советскими генетиками. Учение Лысенко я считал жульничеством, что и подтвердилось несколько лет спустя, однако для нашего журнала это имело плачевные последствия немедленно. Нечто подобное с нами случилось и немного позже, когда в винеровской и шенноновской кибернетике я увидел начало новой эпохи, и притом не только в технике, но и в цивилизации; тогда, однако, кибернетика считалась у нас «лженаукой». В те годы я был особенно хорошо информирован о новейших научных течениях. Дело в том, что краковский кружок был чем-то вроде коллектора научной литературы, поступавшей во все польские университеты из США и Канады. Распаковывая эти ящики с книгами, я мог «позаимствовать» заинтересовавшие меня труды, в частности «Кибернетику и общество» Норберта Винера. Всё это я проглатывал по ночам, чтобы книги пришли к их истинным адресатам как можно быстрее. Набравшись так ума-разума, я в течение нескольких лет написал романы, за которые мне и теперь не стыдно, — «Солярис», «Эдем», «Непобедимый» и т. д. На исходе пятидесятых годов, когда отца уже не было в живых, мы (то есть я и жена) смогли обзавестись маленьким домиком на южной окраине Кракова, где я живу по сей день (совсем рядом появился недавно гораздо более обширный дом, в гораздо более обширном саду; когда я пишу эти строки, его строительство подходит к концу).

Примерно в то же время я познакомился со своим будущим литературным агентом и родственной мне по духу натурой, Францем Роттенштайнером из Вены. Мы оба тогда публиковали довольно много критических статей — чуть ли не памфлетов — в англо-американских специальных журналах, чаще всего в австралийском «SF Commentary», что принесло нам обоим определённую популярность в научно-фантастическом гетто — популярность с отчётливым знаком минус. Теперь я склонен полагать, что мы напрасно тратили силы. Сначала я никак не мог понять, с какой стати такое множество авторов piribus unitis[6] соорудили коллективную тюрьму для научной фантастики. Я думал, что, хотя бы на основании закона больших чисел, среди такого количества авторов обоего пола непременно должно найтись достаточно много писателей высшей квалификации как в литературном, так и в научном плане. Потрясающее научное невежество и жалкий литературный уровень научно-фантастической продукции казались мне чем-то совершенно необъяснимым.

Я ошибался и нескоро понял свою ошибку. В качестве читателя научной фантастики я ожидал того, что в природной эволюции называется видообразующей, веерообразно расходящейся радиацией. В своём невежестве я считал эпоху Верна, Уэллса и Стейплдона[7] началом, а не концом суверенитета авторской индивидуальности. Каждый из них создал не только нечто действительно новое, но ещё и нечто совершенно иное, чем его современники. Каждый из них располагал огромной свободой манёвра в пространстве научной фантазии, ибо это свободное от книг и людей пространство только что было открыто. Каждый из них вступил в Никогда-страну со своего конца, и каждый завладел своей собственной провинцией этой terra incognita. А их наследники действуют уже в такой тесноте, что поневоле всё больше и больше уподобляются друг другу. Они поневоле становятся муравьями в муравейнике, прилежными пчёлами, и, хотя каждая пчела строит из воска свою собственную ячейку, все ячейки в улье почти одинаковы. Таков закон массового производства. Дистанция между отдельными произведениями не возрастает, как я ошибочно ожидал, но сокращается. Мысль о том, что Уэллс или Стейплдон могли бы сочинять попеременно провидческую фантастику и типичные детективные романы, совершенно нелепа. Но для следующего поколения авторов это нечто совершенно нормальное!

Уэллс или Стейплдон были подобны изобретателям шахмат или шашек. Они изобретали правила игры, а наследники лишь применяли эти правила с теми или иными вариациями. Источники новых идей постепенно иссякали. Мотивы и темы окостенели. В конце концов появились гибриды наподобие Science Fantasy,[8] а готовые образцы и схемы были поставлены на службу литературной игре. Чтобы создать что-то действительно новое, требовался уже прорыв в совершенно иное пространство возможностей. Я думаю, что в начале своего писательского пути я сочинял исключительно вторичную литературу. На втором этапе («Солярис», «Непобедимый») я достиг границ пространства, которое в общем-то было уже исследовано. На третьем этапе, например в своих псевдорецензиях, в предисловиях к книгам, которые «когда-нибудь будут написаны», или же (как теперь) в изложении книг, которые «должны были бы давно появиться, но которых всё ещё нет», я вышел за пределы уже исследованного пространства.

Проще всего пояснить это на конкретном примере. Два года назад[9] я написал небольшую книжку, озаглавленную «Провокация». Это псевдорецензия на несуществующее двухтомное сочинение вымышленного немецкого историка и антрополога (я дал ему имя Асперникус). Первая часть называется «Endlosung als Erlosung»,[10] вторая — «Fremdkorper Tod».[11] Целое представляет собой новую историософическую гипотезу о корнях геноцида и роли, которую играла смерть, особенно массовая смерть, в человеческой культуре с древности до нашего времени. Литературные достоинства моей фиктивной рецензии (довольно-таки объёмистой, иначе она не разрослась бы в целую книжку) в данном случае безразличны. Важно одно: нашлись профессиональные историки, которые приняли мою фантазию за критику реально существующего труда; об этом свидетельствуют попытки купить или заказать «всего лишь отрецензированную» мною книгу. Для меня «Провокация» тоже научная фантастика, ведь я стремлюсь не к тому, чтобы точно определить границы этого вида литературы, а к тому, чтобы раздвинуть их.

Примерно так я представляю себе всё это сейчас. Однако ничего из написанного мной не обдумывалось заранее, чтобы затем быть воплощённым в литературной форме. И я никогда не искал сознательно какое-то иное «пространство возможностей» для фантазии. Это не значит, что я совсем ничего не могу сказать о зачатии, беременности, родовых схватках, но это не значит также, что мне заранее известен «генотип» плода и будто я знаю, каким образом он превращается в свой фенотип — готовое произведение. Здесь, в области моего творческого «эмбриогенеза», с течением времени, то есть примерно за тридцать шесть лет, происходили существенные изменения.

Свои первые романы, в авторстве которых я признаюсь с чувством неловкости,[12] я писал почти по совершенно готовому плану. Все романы типа «Солярис» написаны одним и тем же способом, который я сам не могу объяснить. Акушерская терминология, к которой я только что прибегнул, может показаться неуместной, и всё же она как-то передаёт суть дела. Я и теперь ещё могу показатьте места в «Солярис» или «Возвращении со звёзд», где я во время писания оказался по сути в роли читателя. Когда Кельвин прибывает на станцию Солярис и не встречает там никого, когда он отправляется на поиски кого-нибудь из персонала станции и встречает Снаута, а тот его явно боится, я и понятия не имел, почему никто не встретил посланца с Земли и чего так боится Снаут. Да, я решительно ничего не знал о каком-то там «живом Океане», покрывающем планету. Всё это открылось мне позже, так же как читателю во время чтения, с той лишь разницей, что только я сам мог привести всё в порядок. В «Возвращении со звёзд» я тоже натолкнулся на стену — когда астронавта пугается первая встреченная им девушка, а потом произносится слово «бетризация». Я не знал ещё, чту оно, собственно, означает, но кое-что я всё-таки знал: я знал, что должно быть какое-то непреодолимое различие между культурой, с которой навсегда простился герой, отправляясь к звёздам, и культурой, с которой он знакомится по возвращении. Сравнение, сформулированное в терминах из эмбриологического словаря, оказывается вовсе не столь уж нелепым: хотя беременная женщина знает, что вынашивает в себе плод, она понятия не имеет, каким образом семя превращается в ребёнка. Признаваться в этом мне не так уж приятно, ведь я считаю себя рационалистом, и мне было бы куда приятней сказать, что я всё или, во всяком случае, очень многое знал наперёд, запланировал и скомпоновал, однако — «Платон мне друг, но истина дороже». И всё же — что о моём писательском методе сказать можно.

Во-первых, нет какой-либо положительной корреляции между спонтанностью писательского труда и качеством написанного. Обе упомянутые выше книги «вынашивались» очень похожим образом, однако «Солярис» я считаю удачным романом, а «Возвращение со звёзд» — неудачным (потому что центральная для этой книги проблема искоренения социального зла рассмотрена слишком уж примитивно и неправдоподобно. Если даже допустить возможность «фармакологического» устранения зла, причиняемого намеренно, то всё же никакое химическое или любое другое воздействие на мозг не способно устранить общественные отношения, конфликты и противоречия, порождающие непреднамеренное социальное зло).

Во-вторых, спонтанность писательского труда не гарантирует даже того, что целое будет закончено, то есть не гарантирует фабулы, к которой не придётся потом приделывать насильственную развязку. Гораздо больше начатых таким образом текстов было мной отложено ad acta* или просто выброшено в корзину, чем передано издателям.

В-третьих, при таком методе работы (напоминающем метод проб и ошибок) то и дело возникают заминки, открываются ложные пути и приходится искать выход из тупика, а бывает и так, что накопленное где-то в голове «горючее» сгорает дотла. «Солярис» мне не удавалось закончить целый год, пока наконец я вдруг — неизвестно откуда — не узнал, какой должна быть последняя глава. (Я даже удивился тогда, как это мне сразу не пришло в голову.)

И наконец, в-четвёртых, написанное спонтанно никогда не получает своей окончательной формы при «первом заходе». Ни одного сравнительно крупного сочинения (с рассказами дело обстоит иначе) я не написал сразу с начала и до конца, исключительно «линеарным способом». Во время неизбежных пауз (по причинам чисто психологического порядка нельзя сидеть за письменным столом без перерывов) мне в голову приходили новые идеи, которые давали уже написанному или задуманному другой ход, обогащали и дополняли его.

Приобретённый в многолетних борениях с текстом опыт советовал мне ни в коем случае не торопиться продолжать только что написанное, пока оно хотя бы частично не вызрело, а вместо этого какое-то время (случалось, месяцы, а случалось, и годы) «потягаться» с новой вещью в уме. То есть вести себя, как беременная женщина, которая знает, что преждевременные роды ничего хорошего ей не сулят. Тут, правда, возникает другая дилемма, ибо я, подобно подавляющему большинству писателей, часто пытаюсь изобрести отговорки, чтобы только не садиться писать. Лень, как известно, одна из главных помех работе. Если бы я ждал, пока выношу у себя в голове нечто «абсолютно готовое», я никогда ничего бы не создал.

Мой писательский метод (который я предпочёл бы называть моим писательским поведением) на протяжении лет менялся, хотя и очень медленно. Я научился избегать чистой спонтанности раннего периода, когда я, бывало, начинал писать, не имея ни малейшего представления о целом, о фабуле, проблематике, действующих лицах и т. д., ибо продолжить начатое таким образом всё чаще не удавалось. Как видно, дарованная мне сила воображения постепенно иссякала, как нефтеносный пласт, в котором поначалу чёрное золото бьёт фонтаном из любой скважины, а потом приходится прибегать ко всё более хитроумным способам, к «родовспоможению», к добыче под давлением, чтобы заставить подняться наверх то, что ещё осталось. Так центр тяжести моей работы мало-помалу перемещался в сторону некой первоначальной идеи, концепции, замысла. Я уже не садился за пишущую машинку, как только в голове у меня складывалось несколько первых страничек, но писал всё больше заметок, набросков, словарей вымышленных слов. И вот к чему это в конце концов привело: я стараюсь освоиться с создаваемым мной миром, сочиняя литературу этого мира. Но, конечно, не исчерпывающие компендиумы по социологии или космологии, скажем, XXX века, не вымышленные отчёты исследовательских экспедиций и тому подобные сочинения, в которых выражается «дух времени» чужого нам мира; это, впрочем, было бы и невозможно, хотя бы ввиду краткости человеческой жизни. Нет, идею, которая поначалу носила не слишком серьёзный характер — сочинять рецензии на несуществующие книги или предисловия к несуществующим книгам («Абсолютная пустота» и «Мнимая величина»), я использую теперь не столько для написания текстов, рассчитанных на публикацию, сколько в своих собственных целях, — чтобы создать систему знаний о вымышленном мире, набросать её в общих чертах и затем дать ей время созреть. Я как бы окружаю себя литературой будущего, литературой иного мира, иной цивилизации. Литературой, которая представляет собой его продукт, его отражение и отображение.

Словом, я пишу для себя самого краткие изложения или опять-таки «критические рецензии» на социологические трактаты, естественно-научные труды, технические пособия, описываю технологические нововведения, которые придут на смену самой литературе после того, как она окончательно отомрёт (как телевидение в конце концов заменило «биоскоп» Люмьера, а стереовидение, наверное, заменит нынешнее телевидение). И ещё — «историо-софические трактаты», лексика чужой цивилизации, её военные доктрины (всё это, разумеется, в кратком пересказе, иначе понадобился бы срок жизни не меньше, чем у Мафусаила). Что-нибудь из этой созданной для вполне определённой цели библиотеки я, вполне возможно, опубликую независимо от текстов, для которых эта библиотека служила строительными лесами и источником информации.

Но откуда же сам я беру все те сведения, которые содержатся в работах под такими впечатляющими названиями, как «Dehumanization Trend in Weapon Systems of the XXI Century»* или «Сравнительная культурология цивилизаций человеческого типа»?[13] В каком-то смысле «из головы», но в каком-то смысле и нет. Пробуя объяснить самому себе и другим свой метод работы, я придумал несколько наглядных сравнений.

1. Корова даёт молоко, но оно не возникает из ничего; чтобы её доить, нужно снабжать её кормом; так и я должен проглатывать груды «настоящей», то есть не выдуманной мною специально, литературы, хотя конечный продукт столь же мало похож на переваренную духовную пищу, как молоко — на траву.

2. Подобно тому как обезьяна в психологических экспериментах Кёлера, не сумев дотянуться до высоко подвешенного банана, начинает сооружать помост из разбросанных в беспорядке ящиков и всего, что попадается под руку, так и я упорно и кропотливо сооружаю свой «информационный помост», без которого мне не дотянуться до своего «банана».

3. Третье и последнее сравнение может показаться слишком уж грубым и примитивным, однако оно неплохо передаёт суть дела. Как известно, в уборной имеется бачок, который постепенно заполняется водой, а потом достаточно нажать на рычажок, чтобы вода сильной струёй стекла вниз. Затем какое-то время бачок остаётся пустым, и даже самым нетерпеливым дёрганьем рычажка нельзя заставить пролиться маленькую Ниагару. Так и у меня если я не желаю прекращать пополнение своей фиктивной библиотеки, наступает «состояние насыщения», и затем я уже ничего не могу «выудить» у себя в голове — поставщике информации. «Абсолютную пустоту» — собрание пятнадцати псевдорецензий — я написал чуть ли не за один присест, после чего «бачок опустел». Это сравнение можно попытаться продолжить. Так же как при преждевременном нажатии на рычажок прольётся лишь «недоношенная Ниагара», так и я к концу работы над такими книгами, как «Абсолютная пустота», могу, правда, выжать из себя что-то ещё, однако качество полученного таким образом текста настолько сомнительно, что эти остатки я откладываю ad acta.

Но мой писательский метод осложнён и обогащён ещё тем, что время от времени я писал квазинаучные сочинения, которые уже не служили строительными лесами для беллетристики, а писались совершенно всерьёз как самостоятельные книги: сочинение по теории литературы (но теории, основанной на эмпирических методах, чуждых гуманитариям),[14] «Фантастика и футурология», «Сумма технологии» (своего рода «скептическая футурология»), «Диалоги» (о потенциально содержащихся в кибернетике крайних возможностях её развития), эссе на различные темы («Биология и ценности», «Патология социализма»[15] и т. д.).[16]

Впоследствии оказалось, что многие идеи, возникшие при написании подобного рода «кирпичей» и изложенные там в качестве гипотез или примеров, — в общем, очень многое из того, что «попалось» мне на избранном мной исследовательском пути, — можно использовать и в беллетристике. Поначалу это получалось как бы само собой, совершенно неосознанно: впервые я услышал об этом «с третьей стороны», со стороны критиков; они решили, что разгадали мои намерения и разглядели мои будто бы сознательно сдерживаемые «колебания» между серьёзной (дискурсивной) и фантастической литературой, хотя сам я понятия не имел о подобного рода шатаниях. Но затем, когда на этот феномен обратили моё внимание, я просмотрел многие свои «кирпичи» как раз с «прикладной», «практической» точки зрения.

Оглядываясь назад, замечу, что в середине моего писательского пути меня, вообще говоря, очень мало заботило, в каком отношении к нашему миру находятся создаваемые мной миры. Между «иными состояниями цивилизации» в «Солярис», «Эдеме» или «Возвращении со звёзд» и нынешним (фатальным) положением земных дел нет какой-либо отчётливой связи. Однако мои позднейшие книги совершенно отчётливо обращены к нашему собственному миру, то есть представляют собой попытку установить ту связь, о которой шла речь выше. Иногда я называю это: «моя тяга к реализму в научной фантастике». Вероятно — но это опять-таки моё предположение, и я не сумел бы его доказать, будучи припёрт к стенке, — такого рода попытки в определённом смысле были как бы шагом назад. Это относится, например, к отречению от утопии и антиутопии как от двух крайностей, которые не отталкивают меня, но и не оставляют меня равнодушным, как не может быть равнодушен врач к неизлечимой болезни. Это вытекает из осознания того обстоятельства, что жить мне осталось недолго, поэтому хочется удовлетворить своё ненасытное любопытство относительно будущего человечества и Вселенной — хотя бы в виде догадок.

Эйнштейн, когда его попросили написать автобиографию, рассказал не о событиях своей жизни, но о своих любимых детищах — своих теориях. Я не Эйнштейн, но в этом отношении близок к нему: главным в своей биографии я считаю нелёгкий духовный труд. Всё остальное — житейские пустяки.

Я женился в 1953 году, моя жена была тогда студенткой медицинского факультета. Нашему сыну пятнадцать лет. Он неплохо относится к моим романам, но, пожалуй, поп-музыку, рок-н-ролл, «Битлз», свой мотоцикл и автомоторы он любит немножко больше.

Уже многие годы я не хозяин своих книг, и своей работы, скорее это они стали хозяевами моей персоны. Встаю я обычно в пять утра и принимаюсь за работу: эти слова я выстукиваю на машинке в шесть часов. Я уже не могу непрерывно работать больше пяти-шести часов; раньше я мог писать до тех пор, пока не уставало моё седалище, а не мой мозг. Пишу я всё медленнее; то есть, хотя я по-прежнему пишу очень много (судя по скорости, с какой приходится менять ленту в пишущей машинке), я всё более критически отношусь к написанному: всё меньше и меньше из того, что приходит мне в голову, я считаю достаточно хорошим, чтобы пустить это в ход, даже действуя методом проб и ошибок. О том, где и как рождаются мои замыслы, я знаю не больше, чем любой другой человек. Я также не считаю себя лучшим знатоком своих текстов, то есть их специфической проблематики. Я написал много книг, о которых ничего не сказал здесь, например «Кибериаду», «Сказки роботов» или «Звёздные дневники». Их место на карте литературных жанров — в провинциях гротеска, сатиры, иронии, юмористики свифтовского и вольтеровского образца — суховатой, язвительной и мизантропической; как известно, знаменитые юмористы были людьми, которых поведение человечества приводило в отчаяние и бешенство. Меня тоже.

Я (вероятно) недоволен и в то же время горжусь всем мной написанным; должно быть, я отмечен печатью высокомерия. Сам я этого, правда, не чувствую. Это проявляется «бихевиористически», то есть в моём поведении: я уничтожаю все свои рукописи, все неудавшиеся попытки, не поддаваясь на уговоры передать этот колоссальный материал куда-нибудь на хранение. Это я тоже могу пояснить наглядным примером. Пирамиды оставались одним из чудес света до тех пор, пока не удалось объяснить, как они были построены. Длинные наклонные плоскости, по которым толпы рабов катили на деревянных валиках массивные каменные блоки, были затем убраны, и теперь пирамиды высятся над плоской песчаной пустыней таинственно и одиноко. Так и я, должно быть, хочу разобрать и уничтожить свои наклонные плоскости, помосты и прочие строительные орудия, оставив лишь то, чего мне не приходится стыдиться. Не знаю, изложил ли я здесь чистую правду, во всяком случае, я попытался сделать это в меру своих возможностей.

Берлин, февраль 1983 г.

Крыса в лабиринте

Я уложил на полки папки с протоколами опытов, запер шкаф, повесил ключ на гвоздь и направился к двери. Шаги звонко разносились в нагретой тишине. Взявшись за ручку, я замер с поднятой головой: послышался легкий торопливый шелест. «Крыса, — мелькнуло у меня в голове. — Удрала из клетки? Это невозможно». Лабиринт, расставленный на столах, я мог охватить одним взглядом. Петляющие коридорчики под стеклянной крышкой были пусты. Наверное, показалось. Однако я не двигался с места. Снова шорох у окна. Отчетливый стук коготков. Обернувшись, я быстро присел и заглянул под столы. Ничего. Опять шорох, на этот раз с другой стороны. Я подскочил к печке. Упрямый шумок донесся из-за спины. Застыв на месте, я медленно повернул голову и посмотрел краем глаза. Светло и тихо. Еще шорох, и еще — с противоположной стороны. Я резко раздвинул столы. Ничего. Совсем рядом со мной нахальная возня, треск разгрызаемого дерева. Неподвижный, как изваяние, я обводил глазами комнату. Ничего. Неожиданно три-четыре резких шороха, шум под столами. Дрожь отвращения прошла у меня по спине. «Ну не боишься же ты крыс», — уговаривал я себя. От шкафчика, который я только что запер, донесся энергичный скрежет зубов. Я подскочил к дверцам — за ними что-то мечется, мягко клокочет, трепещет. Срываю замок… серый клубок летит мне прямо в грудь. Охваченный ужасом, задыхаясь, с отвратительным комком в горле, сделав такое усилие, будто свалил с себя каменную плиту, я проснулся.

В автомобиле было темно. Я едва разглядел профиль Роберта в зеленом свете приборов. Он небрежно откинулся назад и скрестил руки на руле. Где-то он подсмотрел эту позу, наверное, у какого-нибудь профессионального водителя.

— Ну, что там с тобой? Не можешь усидеть? Уже подъезжаем.

— Душно в этой коробке, — буркнул я, опуская стекло, и подставил лицо резкому ветру. Тьма стремительно летела назад, только лента шоссе перед нами мерно покачивалась в свете фар.

Один поворот, другой — снопы света открывали длинные коридоры между стволами высоких сосен. Как белые призраки, выскакивали из мрака и исчезали дорожные столбики. Неожиданно асфальт кончился. «Шевроле» подпрыгнул на выбоине и, приплясывая, помчался узкой лесной дорогой — по мне мурашки пробежали при мысли, что мы сейчас налетим на какой-нибудь невыкорчеванный пень. Но я смолчал. Лес перед нами поредел, деревья расступились, и мы оказались на месте. Как я и ожидал, Роберт не убавил скорости на краю поляны и со скрежетом затормозил у самого полотнища палатки, бледно просвечивающего сквозь темноту. Передними колесами мы чуть не уперлись в колышки, к которым были привязаны тросы. Я уже хотел выругать Роберта за глупую браваду, но вспомнил, что это наш последний вечер.

В Олбани на почте Роберта ожидало известие, что через два дня он должен явиться в редакцию. Ровно столько времени нужно, чтобы преодолеть без малого тысячу километров, отделяющих наш лагерь от Оттавы: до Олбани на автомобиле, потом на пароходе и снова — автострада. Роберт предложил мне остаться на озере до конца сентября, как мы рассчитывали, но я, конечно, не согласился.

Сразу же за городом, выезжая в сумерках на автостраду, мы переехали зайца. Это была единственная дичь, если не считать форелей, что досталась нам в добычу. Мы взяли его в машину и сейчас принялись готовить ужин. Заяц был старый и поэтому огнеупорный; подступиться к нему удалось только около полуночи. Борьба с мочалистым жарким немного развеяла наше похоронное настроение; этому способствовало и пиво, припрятанное в багажнике для какого-нибудь особого случая. Мы решили, что сейчас именно такой случай. Роберт вдруг вспомнил о привезенных из городка газетах и пошел за ними к машине. Гаснущий костер давал мало света, и он включил одну фару.

— Погаси! — крикнул я.

— Сейчас.

Он разложил газетные полотнища.

— Ты недостоин жить в этой почтенной лесной глуши, — сказал я, закуривая трубку. — Горожанин несчастный.

— Лучше послушай. — Роберт наклонился над газетой. — Тот метеор, о котором писали на прошлой неделе, помнишь? Снова показался.

— Чепуха.

— Да нет, слушай: «…сегодня рано утром — это вчерашняя газета — он в третий раз приблизился к Земле и, входя в верхние слои атмосферы, раскалился добела, после чего удалился, остывая. На пресс-конференции профессор Мерривизер из местной астрономической обсерватории опроверг версию, распространяемую американскими газетами, будто бы это тело — космический корабль, облетающий нашу планету перед посадкой. Это — заявил профессор — метеор, захваченный земным притяжением, который стал новой луной и обращается вокруг Земли по эллиптической орбите. В ответ на вопрос нашего корреспондента, следует ли считаться с возможностью падения метеора на Землю, профессор Мерривизер ответил, что это не исключено, так как, приближаясь при каждом обороте к Земле, метеор подвергается торможению вследствие трения о воздух. Названная проблема разрабатывается многими обсерваториями и будет решена в ближайшее время…» Тут у меня газеты из Штатов, трехдневной давности. Ну они там и изощряются: «Космический звездолет приближается», «Электромозги будут переводить речь неизвестных существ», «У нас гости из космоса…» Ну-ну, — добавил Роберт с оттенком сожаления, — а я тут сижу в лесу.

— А, обычные утки, — сказал я. — Гаси свет и выброси эту макулатуру.

— Ну ладно, конец сказке…

В полумраке Роберт вернулся к костру, который пока стал грудой красных углей, подбросил веток и, когда они занялись, уселся на траву и заговорил негромко:

— А может, и впрямь звездолет… Чего ты смеешься?

— Да я знал, что ты не оставишь этого в покое.

— Эх ты, психолог, психолог, — пробурчал Роберт и пошевелил веткой костер, который, словно рассердившись, выбросил с ужасным треском сноп искр. — А почему и взаправду не может быть корабля? Ну-ка, скажи?

— Скажу. Где одеяло? От земли тянет, как из преисподней, а это к заморозкам. Итак, мой друг, за шесть тысяч лет земной цивилизации к нам не прибыл ни один космический корабль. Эдакое событие неизбежно оставило бы след в исторических хрониках… Но его нет. А вероятность события можно оценить по тому, как часто оно происходит, — понимаешь? Большие метеоры падают на Землю регулярно — раз, а то и два раза в столетие. А кораблей не было… поэтому вероятность, что огненное тело было ракетой, практически равна нулю.

— Пусть так… Но ведь известно, — Роберт заговорил оживленней, — что есть обитаемые планеты. Не в нашей Солнечной системе, так в других. Когда-нибудь возьмет какой-нибудь корабль да и прилетит к нам.

— Да, возможно. Скажем, через два миллиона лет. А может, уже через сто тысяч. Как видишь, я не хочу тебя огорчать.

— Какое было бы событие… — вслух мечтал Роберт. — Знаешь, в этом вопросе мнения делятся так: одни считают, что такой контакт с другим миром принес бы нам пользу, а другие — что это было бы началом «войны миров». А ты на чьей стороне?

— Ни на чьей. Вышло бы что-то вроде визита улиток к белкам, и результаты соответствующие: никакие. Различие в строении — препятствие неодолимое.

— Структуры мозга?

— Не только. Структуры жизни вообще. Даже если бы они обладали речью — что совсем не обязательно, — мы не договорились бы с ними…

— Но ведь через какое-то время удалось бы.

— Весьма сомнительно.

— Почему?

— Мы, люди, — зрители: масса наших понятий выводится из сферы оптических впечатлений. А их ощущения могут основываться на другом принципе… Например, на обонянии. Или на совершенно неведомом — скажем, химическом… Становится все холоднее. Подбрось-ка в огонь… Впрочем, дело даже не в разнице ощущений, ее бы мы в конце концов преодолели. Но тогда мы увидели бы, что нам просто не о чем с ними говорить… Мы создаем и совершенствуем футляры — для жилья, для укрывания тела, для путешествий. Засим занимаемся питанием и очищением наших тел, двигаемся по особым методикам — я имею в виду спорт, — и во всех этих областях у нас не было бы общего языка…

— Ну что ты говоришь, Карл? Ведь не прилетели бы они к нам, чтобы поговорить о моде или спорте.

— А о чем?

— Ну… об общих проблемах…

— О каких?

— Что ты меня экзаменуешь! О науке, о физике, о технике…

— Я докажу, что ты ошибаешься. У тебя под руками нет какого-нибудь прутика? Трубка засорилась. Спасибо. Итак, во-первых, их цивилизация может развиваться совсем в ином направлении, чем наша, — тогда взаимопонимание было бы чрезвычайно затруднено. Но даже если предположить, что, как и у нас, она базируется на высокой технике, все равно беседовали бы мы с огромным трудом. Мы еще не можем преодолеть пространство между звездами — не правда ли? — а они самим своим прибытием докажут, что могут. Значит, они превосходят нас, опережают в технике и одновременно в науке — одно связано с другим. Вообрази, к примеру, что современный физик, какой-нибудь де Бройль или Лоуренс, встречает своего земного коллегу, жившего сто пятьдесят или двести лет назад. Тот рассказывает о каких-то флогистонах, а этот говорит о космическом излучении, об атомах…

— Ну хорошо, но мы-то уже знаем об атомах, и немало.

— Согласен, но они знают существенно больше, атом может быть для них понятием безнадежно устаревшим, а может, они его вообще перепрыгнули, иначе решили проблему материи. Нет, не думаю, чтобы беседы оказались плодотворны — даже в области точных наук. А в повседневных делах вовсе не нашлось бы ничего общего. Не сумев понять друг друга в конкретных вещах, мы тем более не сможем договориться в сфере обобщений, которые являются производными этих конкретностей. Иные планеты, иная физиология, иная интеллектуальная жизнь… Разве лишь… Но это сказка…

— Что «разве лишь»? Расскажи.

— Э, ничего. Мне пришло в голову, что с виду они могли бы походить на нас и все-таки представлять непонятный мир… — Я остановился.

— Не совсем понимаю. Что ты хотел сказать?

— Речь о том, — объяснил я, постукивая мундштуком трубки о камень, — что на Земле только человек достиг высокого уровня разума. В других условиях могли бы параллельно развиваться два разумных вида, различных…

— И между ними вспыхнула бы война — об этом ты говоришь?

— Нет. Это как раз земная, антропоцентрическая точка зрения. Лучше оставим фантазии в покое. Скоро два, давай спать.

— Ну ты хорош! Сейчас спать? Нет, ты должен сказать все.

— Бог с тобой. Скажу, хотя и лезу в совершенно невероятную фантастику. Один из разумных видов мог бы быть человекообразным, но на низкой ступени развития… А другой господствовал бы и… вообрази себе такую ситуацию: на Землю садится корабль, мы находим в нем существа, похожие на нас, чествуем их как покорителей пространства, а на самом деле это просто низшие виды иного мира — понимаешь, существа, которых настоящие конструкторы звездолета посадили в кабину и выстрелили в пространство… Ну как мы посылаем в ракетах обезьян…

— Неплохая история. Почему ты не пишешь таких рассказов? У тебя буйное воображение.

— Сказок я не пишу, потому что занят другими делами. Ладно, давай спать. Утром еще поплаваем на озере, я хотел… Погоди, что это?

— Где?

— Там, над лесом.

Роберт вскочил с земли. Невидимое до сих пор небо посветлело. Засверкали кромки туч.

— Что это, луна? Свет слишком яркий… смотри.

Зарево разгоралось. Мгновение — и ближние деревья начали отбрасывать тени. Вдруг ослепительный столб огня разорвал тучи, пришлось закрыть глаза. Лицо и руки опалил мгновенный жар. Земля вздрогнула подо мной, подпрыгнула и провалилась. Потом послышался протяжный, идущий со всех сторон гром, который нарастал и опадал каскадами. Сквозь слабеющий грохот был слышен только страшный треск падающих деревьев. Порыв горячего ветра ударил в нас, разметал костер, я почувствовал обжигающую боль в ноге — меня огрело головешкой. Задыхаясь в облаках пепла, я покатился куда-то вбок. Втиснув лицо в траву, подождал несколько долгих секунд. Постепенно стало тихо, неспокойный ветер шумел в стволах уцелевших деревьев, темнота вернулась, и только над северным горизонтом красновато светилась луна.

— Метеор! Тот метеор! — возбужденно закричал Роберт.

Он закрутился на месте, подскочил к машине и включил фары. Свет вырвал из темноты распластавшуюся на земле палатку, перекрученные и осыпанные золой постели, а Роберт бегал вокруг и сообщал лихорадочно:

— Переднее стекло машины треснуло — наверное, какой-нибудь осколок… Эту огромную ель вырвало с корнем… Счастье, что нас деревья заслонили… Погоди, я возьму бинокль, пойдем посмотрим с берега, что там делается…

Оставив включенными фары автомобиля, мы по узкой дорожке вышли на плавно понижающийся берег бухточки. В слабом свете далекого зарева едва намечались темные контуры скал, торчащих из воды. Роберт внимательно рассматривал в бинокль темноту, но ничего не обнаружил, кроме равномерного пурпурного свечения у северного горизонта.

— Слушай, пойдем туда. Посмотрим вблизи. Ну, дружище, какая у меня будет сенсация! — воззвал Роберт.

Вдохновленный этой идеей, он кинулся к лагерю.

— Для твоей газеты? — спросил я серьезно, хотя в горле у меня щекотало от сдерживаемого смеха.

— А как же!

— Уже третий час. Ночь. Давай-ка ляжем спать.

— Как ты можешь!

— Ложимся спать! — повторил я внушительно. — Бери полотнище с другой стороны, натянем. Матрацы продырявлены, как решето… Нужно взять подушки из машины. Если это был метеор, он до утра не сбежит. Засветло можем предпринять туда экскурсию — через озеро, потому что на машине не проехать. По-моему, это на северном берегу, на болоте. Машина цела?

— Да, только переднее стекло…

— И на том спасибо. А теперь — спать.

Роберт, бурча что-то насчет обывателей, которые, даже если наступит конец света, не забудут надеть войлочные туфли, вместе со мной поставил палатку и уложил в ней автомобильные сиденья. Мытье посуды, в связи с исключительными событиями, мы отложили до утра. Я уже засыпал, когда Роберт окликнул меня:

— Карл, с точки зрения статистики, вероятность того, что метеор упадет как раз здесь, была равна нулю. Что ты на это скажешь… Ты меня слышишь? — переспросил он громче.

— Слышу, — ответил я сердито. — Оставь меня наконец в покое.

Я натянул на голову одеяло и тотчас уснул. Меня разбудил автомобильный клаксон. Я выглянул из палатки. Было уже светло. Роберт возился с машиной. Он принялся объяснять, что нажал гудок нечаянно. Я не стал его слушать и пошел к воде. Наш бивак находился на конце большого полуострова, вдававшегося в черное, почти неподвижное озеро, в котором отражалась плотная стена леса. Кое-где в ней зияли прогалины. Северный берег озера, обычно прочерченный на горизонте тонкой линией, сейчас не был виден — там тянулась пелена белого тумана. Сразу же за большими камнями было глубоко. Я прыгнул в воду, у меня перехватило дыхание — такая она была холодная, обогнул мыс и потом, лежа на спине и работая только ногами, вернулся на берег. Роберт уже сталкивал лодку, но ему пришлось подождать, пока я позавтракаю, — я не хотел поддаваться на его уговоры и есть в пути. Потом не желал заводиться мотор, нужно было продуть карбюратор, так что мы отчалили только после десяти.

За нами простиралась изрезанная линия лесистого берега, удалившись от него, мы почувствовали слабый восточный ветер, поднявший легкую волну. Мотор громко стучал, мы быстро двигались вперед. Минут через пятнадцать берег превратился в синеватую полоску, зато стена тумана, казалось, вздымается все выше, молочный пар достиг уже хмурого неба. Мне было нечего делать, я неподвижно сидел на скамье и все сильней сомневался в целесообразности нашего похода. Я старался припомнить все, что читал о метеорах, особенно об огромном сибирском метеорите. Место его падения безрезультатно искали годами, а жителям окрестных селений, над которыми пролетел метеорит, казалось, что он упал совсем рядом. Если «наш» метеор тоже был огромным, он мог упасть на десятки миль дальше на север, думал я, и поиски ни к чему не приведут. Однако этот туман… Я еще никогда не видел такого густого и на столь большом пространстве. Мне вдруг пришло в голову, что без компаса мы в нем заблудимся. Я взглянул за корму — берега исчезли, вокруг простиралось черное, иссеченное волнами, мерно колыхавшее лодку озеро. Даже если метеор упал относительно близко… путь к нему, да еще по болоту, будет не из легких. В автомобиле была карта окрестностей, ее нужно было взять с собой, но, как это обычно бывает, мы о ней забыли. Направление к центру катастрофы показывают своими корнями поваленные деревья… по крайней мере теоретически. По берегу, к которому мы стремились, двигаться было нелегко даже при хорошей видимости… Все предприятие уже казалось мне бессмысленным, однако я молчал, слишком хорошо понимая, что Роберт будет глух к доводам рассудка.

Мы подплывали к туманной стене. Клочья тумана тянулись к нам; они стелились над водой и были похожи на огромные скрюченные корни. Мы окунулись в молочную пелену. Еще раз в просвете меж клубами тумана я увидел черный простор воды, потом его расплывающиеся языки мягко сомкнулись; теперь мы плыли в теплой влажной туче. Меня охватило странное чувство — не страх, а непреодолимое ощущение, что мы приближаемся к чему-то необычному и оно вот-вот вынырнет из непрозрачного света. Я нажал на рукоять мотора и поднял вращающийся винт из воды.

— Что ты делаешь! — воскликнул Роберт.

Другой рукой я опустил весло; мне казалось, что происходит что-то нехорошее. Вода, вместо того чтобы забурлить вокруг лопатки весла, осталась неподвижной.

— Роберт, — крикнул я, — нас несет течение. Раньше его здесь не было.

Белый пар заполнил лодку, размазав очертания носа.

Энергично работая веслом, я поставил ее бортом, а потом кормой к направлению потока, опустил винт, вода за кормой закипела, но, хотя мотор толкал нас теперь в обратном направлении, мы продолжали плыть в глубь тучи, кормой вперед.

— Весла! Роберт, весла! — заорал я.

Лодка уже не покачивалась, как прежде. Она вибрировала — не сильно, но так, что в этой мелкой дрожи чувствовалась неодолимая сила потока, — и мчалась, пронзая туман. Становилось темней; в разрывах тумана вода, рассекаемая веслами, была странно коричневой. Наши усилия не давали результата, от стремительного движения скамейка подо мной дрожала, как натянутая струна. В этот момент прямо над нами послышался басовитый голос мотора. «Самолет!» — воскликнули мы одновременно, задрав головы в надежде на чудо. Мы не увидели ничего. Звук мотора удалялся, потом пропал совсем, зато сквозь постукивание нашего моторчика прорвался глухой гул, похожий на гул водопада. Впереди, в тумане очертился чудовищный горб; лодка вздыбилась и ринулась вниз. Отчаянно работая веслами, мы тщетно пытались удержать ее в равновесии. Я почувствовал, что скамья вырывается из-под меня, удар холодной волны швырнул меня в сторону, я потерял из виду Роберта и поплыл, бессознательно стараясь удержаться на поверхности, но чувствовал, что слабею. Я летел по черной, круто спадающей дуге, со всех сторон потоки воды врывались в клокочущую воронку. Меня засасывало. Тянуло все глубже и глубже. Задыхаясь, давясь, я увидел пульсирующие красные огни и потерял сознание.

Я пришел в себя от рвоты. Я лежал животом на чем-то тугом, эластичном, выплевывая и выхаркивая воду. Лежал долго. Что-то плоское, скользкое ударяло меня в бок. Это движение замирало на время и снова начиналось, оно было похоже на трепетание живого существа. Оно отрезвило меня. Приподнявшись на руках, я сел. Я начал видеть: вокруг было темно, но вблизи все мерцало очень слабым сероватым светом. И невдалеке лежал какой-то большой слабо светящийся предмет. Все еще кашляя, я поднял руку к лицу, чтобы утереться, и остолбенел. Сквозь мою мокрую рубашку, облепившую тело, сквозь шорты пробивался мутный свет. Мои ладони, пальцы, голые до локтей руки излучали сероватое фосфорическое сияние. Все тело пылало слабым, негреющим огнем. Я ощутил головокружение и судорожно протер глаза. «Это ничего, это всего лишь галлюцинация», — уговаривал я себя беззвучно. Закрыл и снова открыл глаза. Видение не исчезало, наоборот, я замечал все новые подробности. Предмет, лежавший неподалеку, оказался Робертом. Его тело сверкало, как мое. С огромным усилием я привстал и на коленях подполз к нему. Потряс за плечо раз, другой — он очнулся. Я увидел его глаза, они не светились и потому казались темными пятнами на лице. Он начал дышать глубже, потом громко закашлялся, выплевывая воду. Я был слишком слаб, чтобы поднять его, и сидел, терпеливо ожидая, когда он окончательно придет в себя.

— Что это… Карл? Где мы?.. — заговорил он наконец хрипло.

Я молча глядел, как он встает, покачиваясь, как проявляется на нем феномен свечения, который меня так поразил. Постепенно возвращались силы. Я глубоко дышал, чувствуя, как проясняется у меня в голове. Потом встал рядом с Робертом. Мы смотрели друг на друга; знакомые черты выглядели непривычно из-за мутного, бледного свечения кожи.

— Что это? — спросил Роберт, шагнул вперед и пошатнулся: из-под ног что-то выскочило с громким шумом. Я нагнулся — между пальцев проскользнуло что-то трепещущее, скользкое.

— Рыба, — сказал я удивленно.

— Рыба? Но… но она светится… — пробормотал Роберт.

Действительно, рыба излучала слабый свет, который, казалось, пробивался сквозь ее чешую.

— Как мы… но слабее… — проговорил я, оглядываясь.

Вокруг неясными пятнами фосфоресцировали рыбы, неуклюже бьющиеся о поверхность, на которой мы стояли. Я заметил, что она слегка прогибается под ногами. Пытаясь понять, что это такое, я низко наклонился и увидел правильно расположенные круглые отверстия, такие большие, что можно было в них всунуть руку.

— Где мы? — услышал я голос Роберта; он, не шевелясь, смотрел, как я по плечо всовываю руку в отверстие.

Я не ощутил ни малейшего препятствия — внизу была пустота.

— Не знаю. Ничего не понимаю. Нужно осмотреться… насколько возможно, — сказал я, вставая. — Раз уж мы сюда попали, здесь должен быть какой-то вход. Нужно его найти…

Не знаю почему, я не верил в то, что говорил.

— Пошли, — согласился Роберт. Он отлепил мокрую рубашку от груди, несколько раз провел пальцами по светящимся бедрам и буркнул: — Что это может быть?

Я тронулся с места. Мы почти на ощупь двигались в глубокой тьме, которую чуть-чуть освещал блеск наших тел. Осторожно ступая на полусогнутых ногах, расставив руки в стороны — эта колеблющаяся под ногами субстанция не внушала доверия, — мы через пару-другую шагов наткнулись на нескольких рыб, подающих слабые признаки жизни. Одна, уже заснувшая, совсем не светилась. Мне это запомнилось. Мы двигались вперед по пологому склону. Внезапно Роберт наткнулся на стену, вернее, на вогнутую гладкую поверхность. Ощупав ее снизу доверху, я решил, что мы внутри какой-то ниши или пещеры овальной формы. Дальше отверстия в полу исчезли, и мы стали продвигаться немного быстрее. Роберт меня обогнал. В свете, который излучало его тело, я разглядел противоположную стену, такую же закругленную.

— Какое-то овальное подземное корыто… — сказал он.

Я не ответил. Роберт достал складной нож, приставил его к матовой поверхности и нажал. Лезвие вошло почти по рукоятку, так что он с трудом его вытащил. В приступе бессмысленного гнева он еще несколько раз ткнул податливую субстанцию.

— Оставь, — бросил я сердито. — Это нелепо.

— Хорошо, хорошо. — Роберт спрятал нож и пошел дальше.

Его фигура, бледно светясь, мелькала передо мной в темноте. Он остановился, наклонился, снова выпрямился и возбужденно окликнул меня:

— Тут что-то есть… какая-то дорога…

В стене туннеля, по которому мы до сих пор шли, открылась широкая воронка. Возможно, это было начало ведущего куда-то коридора — сразу мы не могли этого определить. Но я вглядывался в темную глубь так, что закололо в глазах, и мне показалось, что вдалеке тлеет мерцающая искорка. Дно воронки находилось несколько выше уровня туннеля. Мы вошли внутрь. Под ногами пружинило все то же эластичное вещество. Огонек приближался, рос, наконец мы очутились прямо под ним. По вогнутому своду бежала светящаяся полоска, сначала тонкая, как нитка, потом она становилась все толще, пока не перешла в голубоватую жилу, протянутую в глубь коридора. Сбоку, в стене, появилось отверстие. Из него выходила тонкая светящаяся жилка и соединялась с той, которая бежала под потолком. Словно сговорившись, мы остановились.

— Ты знаешь, где мы? — тихо сказал Роберт.

— Догадываюсь…

— Внутри… метеора…

— Это не метеор…

— Нет. Это какой-то…

Он не закончил. Я молчал. Эта сумасшедшая мысль овладела мной, как только я открыл глаза. Высказанную, я принял ее спокойно. Мы находились — как я мог в этом сомневаться? — рядом с непохожими на нас разумными существами, должны были с ними встретиться, увидеть их, это было неизбежно. Роберт думал о том же. До меня донесся его шепот:

— Они должны быть где-то здесь…

Там, где к главной жиле присоединялась другая, коридор плавно изгибался. Мы шли дальше, наклонив головы, с ногами, слегка увязающими в мягком полу, — у меня мелькнула мысль, что эти существа здесь не ходят или… у них нет ног… Еще одна жила, и еще. Их немного змеистый бег наводил на мысль об их живой природе — обычный кабель шел бы прямо. Роберт кончиками пальцев дотронулся до мерцающей над головой жилы.

— Холодная, — шепнул он.

Мы снова задержались. Стену перед нами заливал трепещущий свет. Я чувствовал еле уловимое дуновение — там угадывалось какое-то пространство. Мы замерли. Роберт стиснул мою руку.

— Я думаю… мы в плену, — выдохнул он прямо в ухо.

— Чепуха, — мигом ответил я, тоже шепотом.

— Я тебе говорю.

— Откуда ты знаешь?

— Подумай: мы ведь можем дышать.

Эти слова поразили меня. Роберт был прав. Трудно было предположить, что помещение космического корабля с иной планеты наполняет земной воздух — не похожий, а самый настоящий земной: я отчетливо чувствовал сырой, свежий запах озера.

— Они о нас заботятся, — дыхнул мне в ухо Роберт.

Толстый светящийся кабель пульсировал над нами. Я не знал, был ли в словах Роберта страх. Сам я его не чувствовал.

— Пошли! — нарочито громко сказал я.

— Это не сон, правда? — спросил он, не двигаясь с места.

— Общих снов не бывает. Пошли! — повторил я.

За поворотом коридор стал просторней и закончился отверстием, обрамленным по кромке толстым валиком. Дальше открывалась ширь, размеры которой не поддавались определению. Полумрак, наполненный кружащимися вверху и внизу огнями. Искрящиеся жилы толщиной в человеческое тело шли с разных сторон, соединялись в извилистые переплетающиеся каналы, в местах их соединений непрерывно циркулировали пушистые продолговатые светящиеся комья. Из глубины выступали плотные глыбы темной блестящей материи, в которых двигались световые блики, повторяясь в сериях удаляющихся слабеющих вспышек. Все пространство попеременно расширялось и сокращалось, сверкающие каналы то становились уже, то растягивались с какой-то змеиной грацией, в огнях появлялись полосатые сгустки, огни распадались на отдельные облачка, чтобы через мгновение лениво, как бы сонно разогреться снова и плыть и кружиться в разгорающемся блеске. Внутри толстой жилы, вознесенной высоко над нами, переплетенной с другими такими же жилами, лениво проплывали продолговатые голубые огоньки. Серое, словно пригашенное свечение наших тел было теперь едва видно. Стоя плечом к плечу, недвижимые, мы рассматривали окружающее нас пространство.

— Смотри, — ахнул Роберт.

Пушистая светящаяся масса с темными сгустками внутри двинулась к нам. В ее блеске совсем угасло свечение наших лиц; она взлетела вверх; удаляясь, она становилась все меньше.

— Карл… — шепнул Роберт. — Может… это… они?

— Эти огни?

— Да, ведь мы тоже… наверно, у этого пространства такие свойства. А рыбы? Помнишь?Они тоже светились… Все живое здесь так светится…

Я молчал, глядя на хороводы парящих огней. Глубоко вдохнул воздух. Он был холодный и чистый. Да, это не могло быть случайностью. От этой мысли сердце у меня начало биться медленно и тяжело.

— Карл, — снова зашептал Роберт.

— Что?

— Что будем делать?

Этот беспомощный вопрос напомнил мне о чем-то.

— Прежде всего нужно запомнить дорогу, которой мы сюда пришли, — сказал я и оглянулся.

Отверстия коридоров, таких же, как тот, что привел нас сюда, темнели в плавно изогнутых нишах. «Наш» вход отличался большими размерами и окружающим его валиком.

— Попробуем пройти, — сказал я и двинулся вперед.

Роберт послушно пошел за мной.

Все в той же абсолютной тишине кружились огни, они проплывали, минуя нас; пушистые светляки медленно пульсировали внутри стекловидных жил, и все пространство, казалось, мерно дышало, словно во сне. Удивительно: эта мысль появилась и у Роберта.

— Карл!

— Что?

Я видел, что он пытается побороть страх. Он не сразу сумел произнести:

— Может, это не внутренность звездолета, а…

— А что?

— Организма…

Я вздрогнул.

— Одного организма?

— Да. В космическом корабле мог быть всего лишь один… одно существо. Может, это металлическая скорлупа, заполненная одним огромным организмом, который…

— Который спит, сейчас проснется и проглотит тебя, — сказал я язвительно. — И мы в его чреве, да? В брюхе Левиафана.

— Почему бы нет?

— Потому что исключено.

— Почему?

— Откуда бы в брюхе взялся воздух? Впрочем, хватит об этом. Это у тебя слишком буйное воображение, а не у меня. Пошли.

Продвигаясь шаг за шагом под перекрещивающимися жилами, огибая вертикальные, выходящие из-под пола трубы, я старался привыкнуть к мысли, что продолговатые огни — живые существа, но никак не мог с этим примириться. Они не обращали на нас — насколько можно было судить — ни малейшего внимания. Мы шли и шли по извилистой запутанной дороге. Это продолжалось, пожалуй, около часа. Постепенно обстановка изменилась. Пол, до сих пор гладкий, стал ребристым. В нем появились неглубокие поперечные желобки. Меня мучила жажда. Если бы хоть немного воды. Мне вспомнился ледяной водоворот озера, в котором мы чуть не утонули, и злая гримаса искривила мои губы. О, человеческое убожество, вечные метания между недостатком и избытком… Я сразу же обругал себя за это дурацкое философствование. Уголком глаза взглянул на Роберта. Он то убыстрял шаги, то останавливался и оглядывался, облизывая губы, один раз даже уселся, но, когда я посмотрел на него, молча встал и поплелся за мной. Наконец он загородил мне дорогу.

— Карл, это бессмысленно. Вернемся.

— Куда?

— Туда, откуда пришли. Там… рыбы.

Я понял.

— Ты голоден?

— Я сгораю от жажды, я едва могу говорить. С меня хватит. Вернемся. Попробуем прорезать ножом эти стены. Они словно резиновые.

— Сначала нужно исследовать здесь, это пространство. Может быть, удастся найти выход. Я не думаю, что мы найдем его там, в темноте.

— Пошли сейчас. Я больше не могу. Я… говорю тебе, за нами следят.

— Следят? С чего ты это взял?

— Не знаю. Я это чувствую.

— Роберт, тебе почудилось. Чтобы выбраться из этой истории, мы должны стараться…

Его лицо исказилось, он закричал:

— Перестань меня поучать! Знаю, знаю, мы должны вести себя разумно, я должен быть рассудительным и осторожным…

— Не трать силы на крик, — перебил я. — Пока нам не из-за чего отчаиваться; с нами не произошло ничего плохого и…

— Конечно. Да, знаю, они заботятся о нас. Прошу тебя, дай им понять, что без воды и пищи мы не можем жить. Мы здесь будем подыхать, а они нам посветят.

— Роберт!

Я подавил гнев.

— Пойми, Роберт, они не могут быть такими, как мы. Считать, что эволюция повторяется во всем космосе, с теми же формами, мозгами, отверстиями глаз и рта, мышцами, — это же чушь. Мы должны сохранять хладнокровие.

— Ну и что? Ну и что? — снова взорвался он. — Разве я хочу, чтобы они были на нас похожи? Разве я вообще чего-нибудь хочу? Очень тебя прошу, будь разумным, будь здесь гениальным мыслителем, Ньютоном, Эйнштейном, продемонстрируй им человеческое достоинство и мудрость.

Роберт вдруг смолк, закусил дрожащие губы и пошел, даже не посмотрев, иду ли я за ним. Огни по-прежнему плавали над нами. Мы продвигались по дну длинного желоба; его стены становились все выше. Сверкающие клубки рассыпали вокруг пятна света. Я размеренно шел вперед. Роберт иногда почти бежал, все больше опережая меня, — я не пробовал его задержать, считая это бесцельным. Светящаяся чащоба пульсировала огнями, она опускалась все ниже, ближе к нам, — огромные трубы, наполненные голубоватым мерцанием, в котором все чаще появлялись трепещущие красные полоски; в глубине стеклянистых колонн они росли и превращались в сгустки. Я отчетливо видел, как в одной колонне, прямо передо мной, такое уплотнение, освещенное изнутри рубиновым огнем, отвердело, затем накатилась волна более мощного света и движения и унесла пурпурные сгустки — снова в глубине колонны горела молочная белизна. Заглядевшись на эту игру пурпурных закатов и белых рассветов, я на мгновение потерял Роберта из вида. Осмотрелся — он стоял в нескольких шагах от меня, словно окаменев. Вдруг он начал медленно пятиться… Коснулся ногой чего-то на полу и с воплем ужаса бросился бежать.

— Стой, — крикнул я. — Роберт! Роберт!

Я кинулся к нему. Он вырвался с такой силой, что я упал. В момент столкновения я заметил, что у него сумасшедшие стеклянные глаза. Я поднялся на колени и позвал его еще раз, не надеясь, что он услышит. Его сверкающий силуэт становился все меньше. Он несся, согнувшись, сквозь переплетения медленно плывущих, облачных огней. Я видел, как он перепрыгнул через какое-то препятствие, потом он исчез. Я остался один. Первым порывом было бежать за ним, но я мог бы часами искать его в этом лабиринте огней. Я повернул назад — что его так напугало? В неглубокой выемке между двумя стенами-желобами притаился съежившийся человек. На темном фоне стен его тело бледно светилось, так же, как мое. Он наклонил голову, подтянул колени к груди и сидел совершенно неподвижно. Вверху проплыла сверкающая масса, обдала нас светом. Ничего не понимая, с горлом, сжатым отвратительным страхом, я схватил недвижимое тело за плечо и ощутил под пальцами нечто твердое — оболочку — человек был покрыт тонкой стеклоподобной пленкой. Мумия? Я непроизвольно отпустил его — он медленно качнулся назад, уперся спиной в стену, так что его лицо, слабо светящееся в темноте, смотрело на меня.

Какое это было потрясение! Я знал эти черты. Но не мог сразу понять, на кого они похожи. Конечно — лицо Роберта, но похожее и на мое… Я еще раз схватил это тело… легкое… пустое… это не был живой человек, он никогда не жил — это вообще был не человек, а кукла, мертвая кукла… Я был близок к истерике. Вокруг меня летали продолговатые извивающиеся огни, и я смотрел на них, словно пытаясь найти разгадку. Еще раз добросовестно ощупал светящуюся неподвижную фигуру. В голове моей был хаос. Я встал и осмотрелся; я как будто что-то искал. Вдруг вспомнил: нет Роберта. Попытался убедить себя сохранять спокойствие — так же, как убеждал перед этим Роберта, но во мне не было никаких мыслей, никаких слов. Я поплелся туда, откуда пришел.

Я был как в горячке, огни роились в глазах, изо всех сил я стискивал зубы и беззвучно повторял: «Спокойно… спокойно…» Жажда иссушила меня, я не мог даже облизнуть губ. Вдруг вспомнил о рыбах, об их сочном свежем мясе, и у меня свело челюсти. Я уже ни о чем больше не думал, только о том, чтобы найти рыбину. Шел все быстрее под толстыми пульсирующими кабелями, добрался до отверстия большого коридора и, спотыкаясь, тяжело дыша, побежал под голубой жилой, тянущейся по потолку. Горло словно скребло когтями, дыхание перехватывало. Мне пришлось замедлить бег, когда вокруг стало темно. Лишь мое тело давало во тьме толику света. Вытянув руки, я двигался вперед, время от времени натыкаясь на эластичные стены, и наконец ногой почувствовал край небольшого отверстия. Наверно, где-то здесь… Я упал на колени и, с сердцем, полным отчаяния, освещая собственным лицом и руками пол, стал лихорадочно искать. Нет ничего… Вдруг я коснулся чего-то скользкого, овального. Рыба! Она была довольно большая, но плоская, в ней было больше плавников, чем мякоти, я даже не почувствовал вкуса ее крови. Я начал искать дальше — ничего. Подумал, что они свалились вниз, в пустоту, разверстую под этими круглыми отверстиями, и все же искал, пока не увидел еле заметный огонек. Это была рыба, она слабо светилась — я схватил ее и остолбенел… некоторое время смотрел на нее и разразился отчаянным хохотом. Не рыба, а имитация рыбы, стеклянистая кукла — как и то подобие человека в пространстве кружащихся огней… Я не мог справиться со смехом, заходился так, что потекли слезы. Замкнутое пространство отозвалось тихим звоном. Внезапно я умолк. Сел в темноте, стиснув голову руками, и начал думать с огромным усилием, как будто поднимал тяжести. Эта их систематичность в исследованиях, это предъявление рыбам кукол рыбы, а нам — человека, свидетельствовало о таком полном непонимании земного мира, что для веселья у меня не было ни малейшего повода. И где они вообще есть? Под моими опущенными веками появилась картина пространства кружащихся огней. Мог это действительно быть единый организм, его внутренность? Не верится… Но на каком основании я отбрасываю эту гипотезу? Из-за присутствия воздуха. Организм из иного мира, наполненный земным воздухом, — этого никак не объяснишь. Сравнение с внутренностями было натянутым и примитивным.

«На аналогиях далеко не уедешь, — подумал я. — Что-то, однако, нужно понять, с чего-то нужно начать, иначе грозит смерть. Не только в муках голода и жажды, но и в полном незнании я буду блуждать здесь, в самом ядре загадки, и до самого конца ничего не пойму. Что за издевательство! Подохну, как эти рыбы, выловленные из воды, задыхающиеся рядом с деликатно подложенной им имитацией…»

Я нашел отправную точку. Пожалуй, это было доказательством моего отупения или утраты способности рассуждать логически — во всяком случае, как открытие, как путеводную звезду я принял тот очевидный факт, что они прибыли на Землю. Прибыли на корабле, который разогрелся в атмосфере, а значит, должен быть сделан из какого-то твердого вещества, нечувствительного к высоким температурам. Но не это было сейчас самым важным. Главное, что прежде, чем прибыть, они должны были захотеть этого, решиться на такой полет, и в этом оказались похожи на нас — мы ведь тоже планируем космические путешествия. Итак, они предприняли экспедицию — с какой целью? Наверняка с научной. Откуда? Неизвестно. Впрочем, это не важно. Какой еще у меня был материал? Куклы. Возможно, попытки установить контакт. Чем это подтверждено? Нужно быть чрезвычайно осторожным, чтобы не ошибиться, поспешно трактуя факты. Какой цели должны служить куклы? Изучение наших реакций? Людей — и рыб? Но этих реакций они не поняли бы, не сумели бы их расшифровать, так как не понимали ни нашего языка, ни значения наших жестов, движений, поведения. Ничего. Они, наверное, не знали о нас ничего — разве не доказывало этого одинаковое отношение и к нам, и к рыбам? Однако вот существенный фактор — присутствие воздуха. Почему нас они обеспечили воздухом, а рыбам воды не дали?

У меня было неясное впечатление, что здесь кроется если не разгадка, то начало какой-то путеводной нити. Я перебрал этапы своих рассуждений. Воздух… Самый простой ответ такой: он наполняет это пространство, потому что корабль сообщается (или какое-то время сообщался) с атмосферой. Может быть, открыты люки для проветривания? Нонсенс. Но возможно, они открыты по другим, неизвестным мне причинам, безотносительно к земным условиям, и воздух вторгся в корабль и наполнил его совершенно случайно? Если так, то мой логический анализ я мог оставить при себе. Из присутствия воздуха ничего нельзя было вывести — во всяком случае, в отношении интеллекта и обычаев Существ. Они могли вообще не дышать, и состав газа, наполняющего корабль, мог быть им совершенно безразличен. Это вполне вероятно. Нет, это не тот путь — слишком много вариантов, и сверх того, случайности, которые я не мог угадать, — а они вполне могли быть причиной событий. Во всяком случае, благодаря истории с куклами, мысль о том, что Существа все знают и хорошо ориентируются в земных условиях можно было похоронить. Но куда они подевались? Или же мы действительно оказались в «брюхе Левиафана», втянутые потоком втекающей воды? И эти огни… Что потом произошло с водой? Если она заполнила помещение, то затем вытекла сквозь круглые отверстия, через которые ушли рыбы. Рыбы вернулись в воду? И об этом они позаботились?

На этом я со вздохом закончил анализ. Голова болела все сильнее, я все еще мог рассуждать. По-прежнему мучила жажда. В темноте появилось что-то едва различимое — я вскочил. Светящаяся, удлиненная фигура была уже близко. Я узнал Роберта, но не сдвинулся с места. Он подошел ко мне, осмотрелся — я понял его.

— Рыб нет. Оставалась одна, я ее съел. Остальные, должно быть, упали вниз.

Он молча направился туда, где поблескивала стеклянистая кукла. Я остановил его и в двух словах объяснил, в чем дело. Роберт пихнул ногой эту мертвую вещь и мгновение постоял над ней, сгорбившись. Когда он повернулся ко мне, я испугался: он выглядел постаревшим на много лет.

— Что делал? Где был? — спросил я с перехваченным горлом.

Он пожал плечами и медленно сел. Я последовал его примеру и спросил:

— Видел что-нибудь новое?

Он покачал головой.

— Где нож?

— В кармане.

— Дай его мне.

Он отдал нож.

— Ты успокоился?

— Перестань, — хрипло сказал Роберт.

Мне стало жаль его.

— Ладно, старик, что было, то было, — сказал я, — но ты мог бог знает какую беду навлечь…

— Не могу говорить… во рту пересохло, — шепнул он.

Я молча раскрыл нож и, попробовав лезвие пальцем, приложил к краю ближайшего отверстия. Упругий материал сначала прогнулся, но я нажал сильнее, и он поддался. Орудуя ножом, как пилой, я дошел до следующего отверстия и изменил направление разреза. Таким путем я вырезал большой кусок пола, отогнул его и наклонился над образовавшимся отверстием — там было темно. Я заколебался: что делать дальше? На помощь пришел Роберт. Он подал мне светящуюся имитацию рыбы, я кивнул и бросил ее вниз. Стоя на коленях, затаив дыхание, следили мы за голубоватой черточкой ее полета.

В черной глубине мигом вспыхнула такая же светящаяся полоска и понеслась вверх, навстречу падавшей, — они встретились, послышался тихий плеск, и бледный огонек «рыбьей куклы» стал неподвижен.

— Вода! Там есть вода! — разом вскрикнули мы.

Я попробовал оценить расстояние: метра четыре-пять. Роберт шевельнулся, как будто собираясь прыгнуть вниз. Я схватил его за руку:

— Не делай глупостей!

— Мы должны туда попасть!

— Постой. Прыгать нельзя, потом не вернешься. Погоди-ка. Есть!

Это была хорошая мысль. Я поспешно стал вырезать длинную полосу из эластичного пола — на коленях, рассекал его от отверстия к отверстию. Работа продвигалась не так быстро, как хотелось бы, — лезвие застревало в вязком упругом материале. Роберт понял мой план и стал помогать. Сменяясь, мы наконец вырезали полосу шириной в полметра, длиной метра четыре, почти до самой стены. Свободный конец полосы опускался до черного зеркала воды. Благодаря сегментам отверстий, оставшимся по краям ленты, ею можно было пользоваться как лестницей. Я дернул ее раз-другой — она показалась достаточно прочной, чтобы выдержать нашу тяжесть. Мы осторожно полезли вниз, ноги коснулись холодной поверхности, и мы спрыгнули в воду — сразу по шею. Не выпуская из рук косо натянутой ленты, пили и пили, пока не забулькало в животе. Я еще умыл лицо и теперь чувствовал себя бодрым. Сил сразу прибавилось. Какое это было блаженство! Роберт тоже повеселел, как от прикосновения волшебной палочки; он отпустил ленту, поплыл и в два взмаха достиг стены. Мы обследовали это замкнутое пространство — колодец четырех-пяти метров в поперечнике. Потом я нырнул, но, хотя ушел как мог глубоко, так что зазвенело в голове и от давления заболели уши, мне не удалось ни дна достать, ни обнаружить какой-нибудь люк в стене. Вынырнув, я сказал об этом Роберту.

Лишь сейчас, когда мы были по шею в воде и только слегка прикасались к свисающей сверху эластичной полосе, мы вдруг заметили, что наши тела перестали светиться, — только плавающая рядом искусственная рыба излучала бледно-голубой свет.

— Может, здесь граница того пространства, понимаешь?! — возбужденно сказал Роберт. — А это выходной колодец: корабль частично погрузился в озеро, и здесь его уровень!

— Озера?

— Ну да! Пронырнуть бы до конца этого проклятого колодца и выбраться наружу!

Я услышал, как он глубоко вдохнул, набирая воздух для нырка. Потом сильно оттолкнулся и едва видимой белесой чертой ушел вниз, исчез в глубине — только вода около меня слегка запенилась от пузырьков воздуха. Я уже начал беспокоиться, когда он появился на поверхности, судорожно хватая ртом воздух.

— Бесполезно, черт возьми! — сказал он прерывающимся голосом.

— Что ты делаешь?!

— Пробую стену ножом, — буркнул Роберт.

Но он не добрался до пустого пространства, хоть и всадил нож по самую рукоятку; стены колодца оказались толстыми.

— Поосторожнее, еще уронишь нож, — сказал я. — И давай вылезать. Дьявольски холодно.

Молча мы выбрались наверх. Только здесь нам стало по-настоящему холодно; мы отряхивались от воды и выжимали ее из волос, энергичными движениями восстанавливая кровообращение. Наши тела снова слабо светились в темноте. Должно быть, таково было свойство этого пространства.

— Неплохо мы начинаем, — заговорил Роберт. — Продырявим им стены…

Я заметил блеск на его запястье.

— Твои часы ходят?

— Да. Водонепроницаемые.

Он посмотрел на циферблат.

— Сидим здесь уже восемь часов… Ты голоден?

— Пожалуй.

— Я тоже. Что будем делать?

— Пошли еще раз к тем огням. Там должны быть еще коридоры, нужно их исследовать…

— Я был в одном, — сказал Роберт. — Сжимался как мог, но в конце концов не сумел пролезть даже на четвереньках. Потом пошел в другую сторону, где этих огней больше всего, там есть какое-то большое углубление и наклонная шахта, немного похожая на эту, но уже. Внутрь я не входил: побоялся, что не сумею вылезти. Там какие-то зеркала или что-то в этом роде…

— Зеркала?

— Не знаю, я увидел невдалеке самого себя, но нечетко, как сквозь туман.

Некоторое время мы стояли в нерешительности.

— Знаешь, что я подумал? — снова заговорил Роберт. — Это проклятая кукла совершенно выбила меня из колеи. Признаться, я потерял голову. Потом мне это показалось недоразумением, но таким нелепым…

— Космическим…

— Да. Да. Но это может быть еще чем-то иным. Не стоило бы обращать на это внимание, но не всегда то, что кажется невинным, невинно на самом деле… Помнишь, ты говорил об этих обезьянах и ракетах? Мне вспомнилась фотография обезьянки, которую одели в хорошенькую, подбитую мехом курточку, а на голову надели летный шлем… Она, наверно, думала, что это какая-то игра, а ее взяли и выстрелили в ракете на пятьсот километров!

— Думаешь, наша ситуация?..

— Я этого не говорю. Но как-то ассоциируется…

— У тебя слишком богатая фантазия для нашего положения, — сказал я. — Ну что ж, веди к этому углублению и шахте, поглядим…

Как обычно бывает, дорога по коридору теперь, в третий раз, показалась гораздо короче; скоро коридор кончился, и нас окружили рои огней.

— Это, пожалуй, не… они, — понизив голос, сказал Роберт. Он остановился и уставился в огненное облако, проплывающее мимо нас. — Хотя… эти изменения света могут быть языком. Что? Как ты думаешь, многое понимала обезьянка из тех звуков, которые издавали люди, сажавшие ее в ракету?

— Оставь ты в покое эту несчастную обезьяну! — огрызнулся я.

Роберт двинулся вперед, туда, где я до тех пор не был. Светящееся облако осталось позади; мы пробирались между приземистыми, примерно в человеческий рост, грушевидными образованиями. Я коснулся одного из них — поверхность была твердой и гладкой.

— Здесь, — сказал вдруг Роберт, останавливаясь.

Мы находились на дне пологой воронки; вокруг поднимались эти грушевидные образования, будто слепленные из комьев, похожих на картофелины; над нами, на высоте, которую трудно было определить, густо кружились огни, создавая как бы небосвод этого пространства. В их свете было видно зияющее перед нами, окаймленное круглым валиком отверстие шахты. Она косо падала вниз; мне удалось разглядеть лишь несколько метров стен, дальше они пропадали во мраке. Я ждал, пока глаза привыкнут к темноте, и через некоторое время действительно увидел, что шахта заканчивается плоской черной поверхностью, которая иногда неярко поблескивает. Я поискал в карманах какой-нибудь ненужный предмет, ничего не нашел и оторвал пуговицу от рубашки. Бросил ее вниз; она соскользнула по наклонной стене и со слабым всплеском исчезла в черном зеркале.

— Там вода! — сказал я с удивлением.

— Раньше ее не было, — ответил не менее удивленный Роберт.

— Мне кажется, здесь мы куда выше, чем там, у темного колодца… Значит… Неужели уровень воды поднялся?

— Может, тут и нет единого уровня, в одних помещениях вода поднимается, в других опускается, — заметил Роберт.

Мы долго стояли над темным отверстием.

— Немного погодя заглянем сюда еще, — сказал я. — Посмотрим, изменится ли что-нибудь. А теперь… где… Ты говорил, что открыл еще что-то?

— Никакое это не открытие, — ответил Роберт. — Пошли.

Насколько я мог сориентироваться, мы находились в центральной части этого огромного зала. Вблизи его стен светящиеся переплетения шли довольно низко, так что местами загораживали дорогу, но здесь они создавали высокие, непрерывно мерцающие своды. В этом непостоянном, но сильном свете перед нами открылась круглая впадина, дно которой лежало примерно на метр ниже того места, где мы остановились. Посреди высилось внушительных размеров сооружение; ничего подобного я никогда не видел. Верхняя часть была похожа на выпуклый зеркальный щит, на котором играли уменьшенные отражения огней; этот щит возносился на шишковатых колоннах, сдвинутых вплотную, так что между ними вряд ли можно было просунуть палец. Они излучали мутный желтоватый свет.

— Ты был внизу? — обернулся я к Роберту.

— Нет.

— Давай спустимся.

По наклонному краю мы соскользнули на дно углубления. Теперь оно казалось кольцевым желобом; я мог охватить взглядом только его часть — остальное заслоняла высившаяся в центре громада. Я решил обойти ее вокруг. Через несколько шагов Роберт остановился и пожаловался на головокружение. Мне тоже было не по себе. Поддерживая друг друга, мы подошли к янтарно тлеющим колоннам и уселись у их основания. Роберт приложил ко лбу металлическую рукоять ножа.

— Мне уже лучше, — сказал он, открывая глаза. — Не может быть, чтобы мы попали сюда случайно. — Он положил нож рядом с собой. — Твои крысы, входя в лабиринт, тоже… — Он замер с полуоткрытым ртом. — Лабиринт! Лабиринт! — повторил он чуть слышно.

Я намеренно громко рассмеялся.

— Роберт, ты неисправим. Где здесь лабиринт? Этот кольцевой желоб? Где здесь можно заблудиться? Выбирать дорогу? Снова твои аналогии — сначала макака, теперь крысы — нет, мой дорогой… Что это?! — воскликнул я внезапно.

Роберт в это время тянулся к ножу. Мы оба смотрели на этот длинный нож с металлической ручкой, он лежал в желтом свете у основания колонны, и вдруг она начала стремительно разгораться, нож запылал огнем, отраженным в клинке, а потом стал серым, потом прозрачным и растаял. Исчез… Роберт, пытавшийся схватить его, сжал пустую ладонь. Не издавая ни звука, как завороженные, смотрели мы на пустое место. Меня снова охватило неприятное ощущение, как при начале морской болезни. Янтарное сияние колонны медленно бледнело… На прежнем месте появилась прозрачная удлиненная тень, окрасилась серебром… и вот нож лежал, как и раньше, спокойно отражая свет.

Роберт не решался протянуть руку, и я взял нож. Металл был теплый, словно нагретый прикосновением к телу. Мы медленно посмотрели друг на друга.

— Оптический обман… — заговорил я, не веря собственным словам.

Роберт молча оглядел колонну, притронулся к ней рукой, вдруг резко, испуганно повернул ко мне лицо.

— Что?..

— Слушай!

Я услышал слабый стук… отзвук шагов. Роберт мгновение сидел неподвижно, определяя, откуда доносятся звуки, вскочил и пошел туда. Я за ним. Шаги впереди на секунду стихли… послышались снова, торопливые, как будто кто-то от нас убегал. Мы побежали оба, Роберт на три шага впереди. Вдруг из-за поворота показались спины двух бегущих, как и мы, людей. Один — он был на полголовы выше — тянул за руку другого, тот, казалось, упирался. Удивление словно парализовало меня, я замедлил шаг, остановился… те обернулись… мы смотрели друг на друга. Тот, что пониже, был Роберт. Тот, который его тянул, — я сам. Роберт — тот, другой, — испуганно вскрикнул и бросился бежать, а настоящий Роберт, застывший было в двух шагах от меня, погнался за ним. Второй человек, похожий на меня, как отражение в зеркале, все еще стоял; когда Роберт пробегал мимо, он попытался схватить его за руку и крикнул что-то, чего я не понял, но Роберт увернулся и исчез за поворотом; тот сейчас же кинулся за ним. Может быть, секунд десять я стоял один, потом побежал за ними. Я не успел сделать и шага, как послышался шум борьбы, сдавленный стон и грохот. Заметалось эхо, возвращая плаксивые, вихрящиеся голоса со всех сторон сразу. Я увидел Роберта. Он полулежал у желтоватой мерцающей колонны и держался за горло. Я задел ногой за какой-то предмет — нож. Он касался острием небольшого пятна. Я машинально наклонился и поднял его. Острие было вымазано чем-то липким, темным. Я взглянул на Роберта. Он сидел, массируя тебе горло. Попытался что-то сказать. Начал кашлять и отплевываться, потом, умоляюще глядя на меня, прошептал:

— Он… он душил меня…

— Что произошло?

— Я не хотел! Думал, это какой-то призрак, обманка… Хотел только увидеть его вблизи, коснуться…

Снова закашлялся. Вдруг вскочил и медленно, сгорбившись, подошел ко мне. Долго смотрел мне в лицо стеклянными глазами.

— Кто ты такой?! Кто ты такой?! — крикнул он страшным голосом.

Я схватил его за руку; некоторое время мы боролись. Когда он попробовал кусаться, я ударил его. Он упал на колени.

— Возьми себя в руки, ты, тряпка! — крикнул я.

Я все еще держал его и почувствовал, что его мышцы расслабились.

— Бежим отсюда… бежим, — бормотал он, не глядя на меня.

— Сейчас пойдем. Сейчас! Но ты держись, Роберт! Выше голову! Расскажи, как это было, но спокойно, понимаешь?

— Я бежал за ним, быстрее, чем он, догнал его здесь… схватил сзади за рубашку, тогда он вцепился мне в горло. Начал душить и… и…

— Дальше!

— Я ударил…

— Ножом?

— Да. Он упал, тогда подбежал ты и поднял его…

— Как это я?

— Ну, ты! Ты прибежал, поднял его на руки и пошел туда, — он показал в противоположную сторону, — а потом… потом снова пришел, но уже без него…

— Это был не я, а тот… Впрочем, сейчас не время. Встань! Как ты себя чувствуешь? Идти можешь?

— Могу… Да, могу.

Роберт судорожно глотнул.

— Давит…

— Покажи.

Я осмотрел его шею; с обеих сторон краснели отпечатки пальцев. «Может, это сон?» — мелькнуло у меня в голове. Я вытер кровь с ножа, приставил его к бедру и нажал. Когда боль стала острой, отнял нож. Нет, это не был сон.

— Темнеет… — сказал Роберт.

Я поднял голову. Действительно, огни вверху, над нами, краснели, но зато в глубине колонны, у которой мы стояли, в ее утолщениях пламенели сгущения медового цвета. Этот огонь все усиливался. Почему-то его растающий блеск показался мне пожаром, бушующим за стеклянной оболочкой.

— Пошли! — позвал я и вдруг ощутил головокружение. Я не мог двинуть ногами, такие они стали тяжелые. И услышал хриплый голос Роберта:

— Нет сил… Карл…

Обеими руками вцепившись в бесформенную колонну, дрожа всем телом, он медленно сползал вниз, упал на колени. Жар разрывал мне виски; пришлось поскорее сесть, почти упасть; казалось, что под ногами нет опоры, что меня куда-то несет. В глазах все плясало. «Корабль стартует, — мелькнула мысль, — улетают… забирая нас с собой!» Но в своем странном давящем бессилии я не почувствовал страха. Я не был уже способен ни на какую мысль. Лежа рядом с Робертом, слышал стремительные удары сердца, разрывающие грудь, а сияние над нами все усиливалось, вся эта аморфная конструкция горела, словно объятая пламенем. Я закрыл глаза и окончательно потерял чувство времени и пространства. Потом начал медленно приходить в себя. Я обливался потом, рядом блестело лицо Роберта, он дышал открытым ртом.

— Уйдем! Уйдем отсюда! — прохрипел я, вставая с огромным усилием.

Мышцы мои дрожали, но я уже мог идти. Роберт был слабее. Я подпер его плечом, и мы двинулись к крутой стенке желоба, чтобы вернуться в зал, из которого мы пришли, нужно было подняться всего на метр, но я сомневался, что в нашем состоянии мы с этим справимся. Блеск уже угас, превратившись в слабое свечение, когда я услышал сзади шаги. Меня охватил ужас, я потянул Роберта за собой, а он поднял голову, прислушиваясь, и выдохнул:

— Бежим!

Мы побежали. Шаги за нами тоже стали быстрее. Они были совсем рядом. Роберт, держа меня за руку, быстро обернулся. Я тоже взглянул назад. Там стояли двое людей. Прежде чем я разглядел их лица, я понял, что увижу нас самих, что двойник Роберта бросится в погоню за моим товарищем, что разыграется — только с переменой ролей! — сцена, которую я уже раз пережил. Все это пронеслось у меня в голове какой-то ослепительной вспышкой, а «мой» Роберт с искаженным лицом начал убегать, тот побежал за ним. «Стой! Стой!» — крикнул я, протянул руку, но он увернулся. Тот, второй, смотрел на меня, а я на него, и вдруг я вспомнил, что, стоя там, где он сейчас, я видел, что мой двойник колеблется. Потом меня кольнула мысль о Роберте, и я кинулся за ним, он уже исчез вместе со своим преследователем. Я подбежал, когда они, сцепившись, лежали под колонной. Один уткнулся мне в грудь — кровь заливала его рубашку. Я поднял его, как перышко, и, изо всех сил прижимая к себе, побежал дальше. Я несся как сумасшедший, мне казалось, что, если я вынесу его отсюда, если выберусь из этого безумного кольца, все будет в порядке, и, убегая на подламывающихся ногах, с неподвижным Робертом, я прижимал его к себе, словно таким способом мог остановить его кровь, сквозь рубашку жгущую мне тело. Некоторое время я слышал за собой топот… потом стало совершенно тихо. Силы меня покинули. Шатаясь, я уложил обмякшее тело у подножия колонны. Кровь из раны уже не шла. Я все-таки содрал с Роберта рубашку, разорвал ее и начал перевязывать ему грудь. Получалось плохо, я никак не мог затянуть узел трясущимися руками. Внезапно Роберт открыл глаза.

— Это ты?.. — сказал он тихо. — Сними маску…

— Что ты говоришь?! Молчи, лежи спокойно!

— Прошу тебя, сними маску… — повторил он, опуская веки. — В лаборатории… Карл надевал маску… чтобы крыса в лабиринте… не могла угадать, идет ли она по правильной дороге, но я… я не должен… сними, прошу тебя…

— Тебе померещилось, Роберт… У меня нет маски, и мы не в лаборатории, а на этом корабле… ты ведь знаешь… Тебе немного не повезло, но не бойся… все будет хорошо, — торопливо бормотал я, склоняясь над ним.

Он молчал, глаза его были закрыты. Я приник к его груди. Не услышал ничего. Снова и снова прижимал ухо к обнаженному телу. Ничего. Я поднял его. Тряхнул за плечи — голова свалилась набок. Я опустил его, охватил руками его виски и почувствовал, что он холодеет. Я сел около него, положил подбородок на руки и застыл в неподвижности. Светящийся свод над нами угасал, колонны изливали пурпурное сияние, оно тоже становилось все темнее. Я словно погрузился в кровавую тучу. Свет медленно остывал, серел, делался пепельным. Я уже давно слышал какой-то ровный шум, но не обращал на него внимания. Вдруг что-то прикоснулось к моей ноге и отступило. Скоро прикосновение повторилось, оно было холодное. Я машинально поднял голову. Вода. Она заливала впадины в полу, поднималась миллиметр за миллиметром. В полном оцепенении я смотрел на блестящую извилистую, продвигающуюся вперед полоску. Вода все прибывала, она покрыла уже мои ноги. Я хотел поднять Роберта, чтобы его не затопило, но ничего не сделал, сидел неподвижно, а вода медленно подбиралась к груди… Затопленное основание колонны снова засияло; она одна еще пылала в сгущавшемся сумраке. Свет ослепил меня, я зажмурился. Сердце опять разрывалось, навалилась, придавила страшная тяжесть… Вдруг черный ледяной водоворот сорвал меня с места и поглотил. Больше я не помню ничего.

Очнулся я — через несколько недель, как я потом узнал, — в монреальской городской больнице. Саперы, объезжавшие на моторных лодках северный берег озера через два дня после катастрофы, заметили на воде человека — полураздетого, без сознания. Это был я. Следов Роберта никто не обнаружил. Несколькими днями позже рыбаки нашли в камышах западного берега остатки нашей лодки; это место удалено от линии, по которой мы плыли через озеро, на несколько десятков километров по прямой. Долгое время врачи не позволяли мне даже вспоминать о пережитых событиях. Мне сказали, что я перенес тяжелый шок и бредил, пока лежал без сознания.

Все то время, которое я провел в больнице, меня мало интересовало, что делается вокруг. Мне пришлось заново учиться ходить — до такой степени утратил я власть над собственным телом. В последние дни я начал задавать вопросы; чтобы удовлетворить мое любопытство, меня снабдили пачкой газет, из которых я узнал подробности катастрофы.

Метеор, который мы видели в ночь с 26-го на 27 сентября, упал в болото, раскинувшееся на площади в тысячи гектаров, начиная от северного берега озера. Никаких остатков метеора найти не удалось; ученые объясняли это тем, что огромная энергия удара превратила раскаленную массу в газ, который, расширяясь, повалил лес в радиусе десятков миль и вызвал многочисленные пожары. Поэтому в течение многих дней нельзя было приблизиться к центру катастрофы. Исследования проводились с самолетов и геликоптеров. Один из них мы с Робертом, по-видимому, и слышали из-под огромной тучи тумана, закрывшего тогда всю северную часть озера. Специалисты по метеорам пришли к единодушному мнению, что повторилась история знаменитого сибирского болида. Превращенный в газ метеорит огненным столбом вонзился в верхние слои атмосферы и полностью в ней растворился. В то же время взрывная волна ударила в болота, и образовалась огромная впадина, которую в течение суток заполнили воды озера, создавая новый залив, так что истинное место падения находится под водой на глубине в несколько десятков метров, окруженное болотистыми островами.

То, что я рассказал о своих переживаниях, было признано плодом галлюцинации. Когда мы плыли по озеру — объясняли мне, — нас подхватил мощный поток воды, наполнявшей образовавшуюся в момент удара воронку, лодка затонула, а мы стали игрушкой волн. Роберт утонул, меня же выбросило центробежной силой к берегу. Я пробовал спорить. Утверждал, что человек, потерявший сознание, не может продержаться на воде несколько часов — а именно спустя такое время меня выловили. Врачи притворялись заинтересованными и со всем соглашались. Наконец я понял, что никто не принимает мои слова всерьез.

До весны я пробыл на юге; у меня был отпуск для поправки здоровья, который мне любезно предоставил ректор Блесбери. Перед самым концом отпуска я сел в поезд и поехал в Ричмонд — там в дальнем предместье, вдали от автострады, жил мой старый учитель, слава канадской психологической науки, профессор Гедшилл. Я сообщил ему телеграммой о своем приезде и ранним апрельским утром очутился в маленьком домике профессора.

Сидя в тесном колючем тростниковом креслице, я рассказывал о своих приключениях. Профессор уже слышал о них. Шаг за шагом, час за часом я рассказал ему все. Закончил и, стиснув зубы, ждал, что скажет он.

— Хочешь услышать мое мнение? — спросил он тихо. — Тогда сначала скажи, что ты сам об этом думаешь.

— Думаю, что это было, — сказал я настойчиво, глядя на свои руки, сцепленные на колене.

— Конечно. Но ты пробовал это как-то упорядочить, понять?

— Да. Я много читал… Искал в книгах… говорил с физиками и о механизме некоторых явлений догадываюсь… Во всяком случае, об их физическом механизме. Течение времени только в определенных условиях, таких, как земные, является равномерным и однонаправленным. Изменения гравитации могут его ускорять либо замедлять. Возможно, для тех существ время — примерно то же, что для нас пространство… Они могут моделировать его, формировать его ход… Какая-то архитектура времени — так я себе это представляю. Думаю, что мы попали в лабиринт времени. Эпизод с ножом: в усиливающемся гравитационном поле поток времени начал течь быстрее, но только в одной точке, и нож ушел от нас, как бы прыгнул в будущее, а потом, когда это явление охватило и нас, мы его «догнали»… Я прочел у Вейля о теоретической возможности так называемой «петли времени». Нормально есть единственное настоящее, непрерывно становящееся прошлым — сначала близким, потом все более отдаленным. Ну а в «петле времени» можно первый раз прожить семь часов, второй — восемь… Тут время начинает отступать, снова — еще раз — будет семь… И если человек окажется в том же месте, где он был в семь, — может встретить самого себя. В этот момент существует два сечения настоящего… Одно — раннее, другое — позднейшее. Мы были в том месте дважды: первый раз, когда вошли в «петлю времени» и встретили самих себя, постаревших на час, а потом, когда петля замкнулась, второй раз… постаревшие на тот же час, мы видели снова самих себя. Раз с одной стороны… раз с другой… Следствия и причины сомкнулись, образовали кольцо… Ощущение тяжести, потеря сил, жар — это из-за стремительного роста гравитации, который искривлял ход временя. Так я себе это объясняю. Но чему это должно было служить, что означало — не знаю.

— Да… я думал о чем-то в этом роде, — сказал профессор. — А что стало с кораблем? И как ты из него выбрался?

— Не постигаю. Может быть, они просто улетели.

Допустим, поняли, что Земля не является для них объектом, достойным дальнейшего исследования. Или пренебрегли нами… Решили, что мы недостаточно развитые существа…

Профессор смотрел на меня голубыми глазами, которых не изменила старость.

— Этого не было, Карл. Корабль должен был подниматься на виду экспедиций, прочесывающих озеро. Окрестности непрерывно патрулировались самолетами и геликоптерами, а на южном берегу работали радиолокационные станции — зондировали туман. Если посадка была чем-то вроде катаклизма — под аккомпанемент огня, взрывов, землетрясений, то и старт не мог пройти незамеченным! Однако сейсмографы и другие регистрирующие приборы молчали. Не замечено ничего… Я информирован точно, Карл. Это наверняка.

Я опустил голову:

— Понимаю. Значит, вы тоже думаете, профессор, что…

— Нет, мой дорогой. Есть еще одна возможность. Только одна. Другой я не вижу.

Я поднял голову. Профессор, не глядя на меня, поглаживал кончиками пальцев поверхность стола.

— Что сказал твой друг перед смертью? «Сними маску» — так? Я верно запомнил? И еще: «Карл носил маску в лаборатории, но это для крыс…» Ты понял, чего он хотел?

Я молчал, удивленный.

— Не понял! Думал, это бессмыслица? Он бредил, верно, но в его словах был смысл, и очень серьезный. Он обращался к этому существу, просил его показать свое настоящее лицо; он не хотел умирать, ничего не понимая, — как крыса… Мне кажется, я знаю, каким было настоящее лицо Существа… Во всяком случае, в часы, когда вы блуждали там, в темноте. Я склонен принять концепцию твоего приятеля. Имею в виду «брюхо Левиафана». Да, это мог быть один организм, заключенный в металлическую скорлупу. Это не единственный возможный вариант, но, по-видимому, самый простой. Колодец, который вы обнаружили… Темный колодец с зеркалом воды. Наклонная шахта, в которой поднималась вода; поднялась и начала заливать углубление, где вы были под конец. Эта вода наводит на мысль… Ну, затем некоторые явления, которые ты наблюдал в этом светящемся мире… Ты говорил о сонной пульсации огней… Об угасании… Помнишь?

— Да. Да. Что-то начинает проясняться. Вы думаете, что… Что этот корабль был неисправен? Что произошла авария?

— Авария? Дело серьезней… Существо с иной планеты, огромное, запертое в своем корабле, который не выдержал стремительной посадки… Возможно, непредвиденные последствия соприкосновения с атмосферой… Либо резкое охлаждение в водах озера. Панцирь, раскаленный до этого трением, лопнул. Что попало внутрь через трещины?

— Вода…

— Нет, мой дорогой. Воздух! Вы ведь могли дышать! А потом уже вода. Трясина медленно расступалась под гигантской массой, поглощала ее. Понимаешь? Гаснущие огни… Смена цветов… Думаю, эти чудеса творились там не в вашу честь…

— Как же… А… а те куклы? — едва выговорил я.

— Действительно, загадочно. Но и здесь проявилась некоторая последовательность: кукла была похожа на вас. Потом вы встретили самих себя. Что это означало? Я не решаюсь связывать эти элементы жесткой логической цепью. Возможно, они были следствием знакомства с какими-то существами, напоминающими земные… Может быть, действовали только органы или системы второстепенные, подчиненные главному, который уже терял власть над ними… Но может быть, он сам предпринял эту пробу… Или это было начало, как бы первые буквы, за которыми ничего не последовало, потому что тот, кто хотел говорить, уже не мог ничего сказать. Этот колосс медленно утопал в трясине: огни становились все разнообразнее — краснели, бледнели, не правда ли? Феерическое действо, феномены, совершенно непохожие на все, нам известное, их непостижимые свойства… А ведь они складывались в картину, такую близкую нам, такую знакомую!.. Он умирал, Карл! Это была агония.

У меня перехватило горло, я не мог выдавить из себя ни звука, а профессор продолжал с бледной улыбкой:

— Звездных пришельцев, посещающих нашу планету, мы представляем себе триумфаторами, способными все предусмотреть, бесконечно мудрыми покорителямикосмических пространств, а ведь они существа живые и ошибающиеся, как мы, и так же, как мы, обладающие искусством смерти.

Наступило молчание.

— А как я выбрался оттуда? — спросил я наконец.

— Агония усилила и исказила его внутренние процессы, резко ускорила ход времени и, когда твою тюрьму почти затопило, спасла тебя, так как ты оказался выброшенным во времени далеко, на часы вперед… А когда эти часы, продолжавшиеся для тебя несколько мгновений, прошли, ты оказался на волнах. Понимаешь?

— И значит?..

— Да. Затянутый полужидким болотом, там, в глубине вод, в толще ила, под пластами гниющих растений, в своем расколовшемся корабле покоится пришелец со звезд.

Формула Лимфатера

— Милостивый государь… минутку. Простите за навязчивость… Да, знаю… мой вид… Но я вынужден просить… нет, ах, нет. Это недоразумение. Я шел за вами? Да. Это правда. От книжного магазина, но только потому, что видел сквозь витрину… вы покупали «Биофизику» и «Абстракты»… И когда вы здесь сели, я подумал, что это великолепный случай… Если б вы позволили мне проглядеть… и то, и другое. Но главное — «Абстракты». Для меня это — жизненная необходимость, а я… не могу себе позволить… Это, впрочем, видно по мне, правда… я просмотрю и сейчас же верну, много времени это не займет. Я ищу только одно… определенное сообщение… Вы мне даете? Не знаю, как благодарить… я лучше выйду… Идет кельнер, мне бы не хотелось, чтобы… я перелистаю на улице, вон там, напротив, видите? Там есть скамейка… и немедленно… Что вы сказали? Нет, не делайте этого… Вам не следует меня приглашать… правда… хорошо, хорошо, я сяду. Простите? Да, разумеется, можно кофе. Что угодно, если это необходимо. О, нет. Это — в самом деле нет. Я не голоден.

Возможно, мое лицо… но это видимость. Могу я просмотреть здесь… хоть это невежливо?.. Спасибо. Это последний номер… нет, я уж вижу, что в «Биофизике» ничего нет. А здесь… да, да… ага… Криспен — Новиков — Абдергартен Сухима, подумать только, уже второй раз… ох!.. Нет. Это не то. Ничего нет. Ладно… возвращаю с благодарностью. Снова я могу быть спокоен — на две недели… это все. Пожалуйста, не обращайте на меня внимания… кофе? Ах, правда, кофе. Да, да. Я сижу, буду молчать. Я не хотел бы навязываться, назойливость со стороны такого индивидуума, как я… простите? Да, наверно, это кажется странным такие интересы при таком, гм, exterieur…[17] Но, ради бога, только не это. Почему же это вы должны передо мной извиняться? Большое спасибо, нет, я предпочитаю без сахара. Это привычка тех лет, когда я не был еще так болтлив… Вы не хотите читать? Видите ли, я думал… Ах, это ожидание в глазах. Нет, не взамен. Ничего взамен, с вашего разрешения, конечно, я могу рассказать. Опасаться мне нечего. Нищий, который изучает «Биофизический журнал» и «Абстракты». Забавно. Я отдаю себе в этом отчет. От лучших времен у меня сохранилось еще чувство юмора. Чудесный кофе. Похоже на то, что я интересуюсь биофизикой? Собственно, это не совсем так. Мои интересы… не знаю, стоит ли… Только не думайте, что я ломаюсь. Что? Это вы? Это вы опубликовали в прошлом году работу о комитарах афиноров с многократной кривизной? Я точно не помню названия, однако это любопытно. Совершенно иначе, чем у Баума. Гелловей пытался в свое время сделать это, но у него не вышло. Нескладная штука, эти афиноры… Вы ведь знаете, как зыбки неголономные системы… Можно утонуть, в математике так бывает, когда человек жаждет наспех штурмовать ее, схватить быка за рога… Да. Я уже давно должен был это сказать. Лимфатер. Аммон Лимфатер — так меня зовут. Пожалуйста, не удивляйтесь моему разочарованию. Я его не скрываю, к чему? Со мной это случалось уже много раз и все-таки каждый раз по-новому… это немного… больно. Я все понимаю… Последний раз я печатался… двадцать лет назад. Вероятно, вы тогда еще… ну, конечно. А все-таки? Тридцать лет? Ну что ж, тогда вам было делать: ваши интересы, скорей всего, были направлены в другую сторону… А потом? Боже милосердный, я вижу, вы не настаиваете. Вы деликатны, я сказал бы даже, что вы стараетесь относиться ко мне как… к коллеге. Ах, что вы! Я лишен ложного стыда. Мне хватает настоящего. Ладно. История настолько невероятна, что вы будете разочарованы… Ибо поверить мне невозможно… Нет, нельзя. Уверяю вас. Я уж не раз ее рассказывал. И в то же время отказывался сообщить подробности, которые могли бы засвидетельствовать ее правдивость. Почему? Вы поймете, когда услышите все. Но это долгая история, простите, я ведь предупреждал. Вы сами хотели. Началось это без малого тридцать лет назад. Я окончил университет и работал у профессора Хааве. Ну, разумеется, вы о нем слыхали. Это была знаменитость! Весьма рассудительная знаменитость! Он не любил рисковать. Никогда не рисковал. Правда, он позволял нам — я был его ассистентом — занимался кое-чем сверх программы, но в принцип… нет! Пусть это будет только моя история. Разумеется, она связана с судьбами других людей, но у меня есть склонность к болтливости, которую мне по старости трудно контролировать. В конце концов, мне шестьдесят лет, выгляжу я еще старше, вероятно, и из-за того, что собственными руками…

Incipiam.[18] Итак, это было в семидесятых годах. Я работал у Хааве, но интересовался кибернетикой. Вы ведь знаете, как это бывает: самыми вкусными кажутся плоды в чужих садах. Кибернетика занимала меня все больше и больше. В конце-концов мой шеф уже не мог этого вынести. Я не удивляюсь этому. Тогда тоже не удивился. Мне пришлось немного похлопотать, и в конце концов я устроился у Дайемона. Дайемон, вы о нем тоже, наверное, слыхали, принадлежал к школе Мак Келлоха. К сожалению, он был ужасно безапелляционен. Великолепный математик, воображаемыми пространствами прямо-таки жонглировал, мне страшно нравились его рассуждения. У него была такая забавная привычка — прорычать конечный результат подобно льву… но это неважно. У него я работал год, читая и читая… Знаете, как это бывает: когда выходила новая книга, я не мог дождаться, пока она попадет в нашу библиотеку, бежал и покупал ее. Я поглощал все. Все… Дайемон, правда, считал меня подающим надежды… и так далее. У меня было одно неплохое качество, уже тогда, феноменальная память. Знаете… я могу вам хоть сейчас перечислить названия всех работ, опубликованных год за годом нашим институтом на протяжении двенадцати лет. Даже дипломных… Сейчас я только помню, тогда — запоминал. Это позволяло мне сопоставлять различные теории, точки зрения ведь в кибернетике велась тогда яростная священная война, и духовные дети великого Норберта кидались друг на друга так, что… Но меня грыз какой-то червь… Моего энтузиазма хватало на день: что сегодня меня восхищало, завтра начинало тревожить. О чем шла речь? Ну как же — о теории электронных мозгов… ах, так? Буду откровенен: знаете, это даже хорошо, мне не придется чрезмерно беспокоиться о том, чтобы неосторожно упомянутой подробностью… Да что вы! Ведь это было бы оскорблением с моей стороны! Я не опасаюсь никакой… никакого плагиата, вовсе нет, дело гораздо серьезнее, сами увидите. Однако я все говорю обиняками… Правда, вступление необходимо. Так вот: вся теория информации появилась в головах нескольких людей чуть ли не за несколько дней, вначале все казалось относительно простым обратная связь, гомеостаз, информация, как противоположность энтропии, — но вскоре обнаружилось, что это не удается быстро уложить в систему, что это трясина, математическая топь, бездорожье. Начали возникать школы, практика шла своим путем — строили эти там электронные машины для расчетов, для перевода, машины обучающие, играющие в шахматы… А теория — своим, и вскоре инженеру, который работал с такими машинами, было трудно найти общий язык со специалистом по теории информации… Я сам едва не утонул в этих новых отраслях математики, которые возникали, как грибы после дождя, или, скорее, как новые инструменты в руках взломщиков, пытающихся вскрыть панцирь тайны… Но это все-таки восхитительные отрасли, правда? Можно обладать некрасивой женщиной или обычной и завидовать тем, кто обладает красавицами, но в конце концов женщина есть женщина; зато люди, равнодушные к математике, глухие к ней, всегда казались мне калеками! Они беднее на целый мир такой мир! Они даже не догадываются, что он существует! Математическое построение — это безмерность, оно ведет, куда хочет, человек будто создает его, а в сущности лишь открывает ниспосланную неведомо откуда платоновскую идею, восторг и бездну, ибо чаще всего она ведет никуда… В один прекрасный день я сказал себе: довольно. Все это великолепно, но мне великолепия не нужно, я должен дойти до всего сам, абсолютно, словно на свете никогда не было никакого Винера, Неймана, Мак Келлоха… И вот, день за днем я расчистил свою библиотеку, свирепо расчистил, записался на лекции профессора Хайатта и принялся изучать неврологию животных. Знаете, с моллюсков, с беспозвоночных, с самого начала… Ужасное занятие; ведь все это, собственно, описания — они, эти несчастные биологи и зоологи, в сущности, ничего не понимают. Я видел это превосходно. Ну, а когда после двух лет тяжкого труда мы добрались до структуры человеческого мозга, мне хотелось смеяться. Правда: смотрел я на все эти работы и фотограммы Рамона-и-Калаха, эти черненные серебром разветвления нейронов коры… дендриты мозжечка, красивые, словно черные кружева… и разрезы мозга, их были тысячи, среди них старые, еще из атласов Виллигера, и говорю вам: я смеялся! Да ведь они были поэтами, эти анатомы, послушайте только, как они наименовали все эти участки мозга, назначения которых вообще не понимали: рог Гипокампа, рог Аммона… пирамидные тельца… шпорная щель…

На первый взгляд, это не имеет отношения к моему рассказу. Но только на первый взгляд, ибо, видите ли, если б меня не удивляли многие вещи, которые абсолютно не удивляли… Даже не привлекали внимания других… если бы не это, я наверняка был бы сейчас склеротическим профессором и имел бы сотни две работ, которых никто не помнит, — а так…

Речь идет о так называемом наитии. Откуда у меня это взялось, понятия не имею. Инстинктивно — долгие годы, пожалуй, всегда, — все представляли себе, что существует… что можно принимать во внимание лишь один тип, один вид мозга — такой, каким природа снабдила человека. Ну, ведь homo[19] — это существо такое умное, высшее, первое среди высших, владыка и царь творения… да. И поэтому модели — и математические, на бумаге, — Рашевского, — и электронные Грея Уолтера — все это возникло Sib Simme aispiciis[20] человеческого мозга — этой недостижимой, наиболее совершенной нейронной машины для мышления. И тешили себя иллюзией, простодушные, что если удастся когда-нибудь создать механический мозг, который сможет соперничать с человеческим, то, разумеется, лишь потому, что конструктивно он будет абсолютно подобен человеческому.

Минута непредвзятого размышления обнаруживает безбрежную наивность этого взгляда. «Что такое слон?» — спросили у муравья, который слона никогда не видел. «Это очень, очень большой муравей», — отвечал тот… Что вы сказали? Сейчас тоже? Я знаю, это по-прежнему догма, все продолжают так рассуждать, именно поэтому Корвайсс и не согласился опубликовать мою работу — к счастью, не согласился. Это я сейчас так говорю, а тогда — тогда, разумеется, был вне себя от гнева… эх! Ну, вы понимаете. Еще немного терпения. Итак, наитие… Я вернулся к птицам. Это, надо вам сказать, очень любопытная история. Вы знаете? Эволюция шла различными путями — ведь она слепа, это слепой скульптор, который не видит собственных творений и не знает — откуда ему знать? Что с ними будет дальше. Говоря фигурально, похоже, будто природа, проводя неустанные опыты, то и дело забредала в глухие тупики и попросту оставляла там эти свои незрелые создания, эти неудачные результаты экспериментов, которым не оставалось ничего, кроме терпения: им предстояло прозябать сотни миллионов лет… а сама принималась за новые. Человек является человеком благодаря так называемому новому мозгу, неоэнцефалону, но у него есть и то, что служит мозгом у птиц, — полосатое тело, стриатум; у него оно задвинуто вглубь, придавлено этим большим шлемом, этим покрывающим все плащом нашей гордости и славы, корой мозга… Может, я немного и насмешничаю, бог весть почему. Значит было так: птицы и насекомые, насекомые и птицы — это не давало мне покоя. Почему эволюция споткнулась? Почему нет разумных птиц, мыслящих муравьев? А очень бы… знаете ли, стоит только взвесить: если б насекомые пошли в своем развитии дальше, человек им в подметки не годился бы, ничего бы он не поделал, не выдержал бы конкуренции — где там! Почему? Ну, а как же? Ведь птицы и насекомые, в разной степени, правда, появляются на свет с готовыми знаниями, такими, какие им нужны, разумеется; по Сеньке и шапка. Они почти ничему не должны учиться, а мы? Мы теряем половину жизни на учебу, затем чтобы во вторую половину убедиться, что три четверти того, чем мы набили свою голову, бесполезный балласт. Вы представляете себе, что было бы, если б ребенок Хайатта или Эйнштейна мог появиться на свет с познаниями, унаследованными от отца? Однако он глуп, как любой новорожденный. Учение? Пластичность человеческого разума? Знаете, я тоже верил в это. Ничего удивительного. Если тебе еще на школьной скамье без конца повторяют аксиому: человек именно потому и человек, что появляется на свет подобным чистой странице и должен учиться даже ходить, даже хватать рукой предметы: что в этом заключается его сила, отличие, превосходство, источник мощи, а не слабости, а вокруг видишь величие цивилизации, — то ты веришь в это, принимаешь это как очевидную истину, о которой нет смысла спорить.

Я, однако, все возвращался мыслями к птицам и насекомым. Как это происходит — каким образом они наследуют готовые знания, передаваемые из поколения в поколение? Было известно лишь одно. У птиц нет, в сущности, коры, то есть кора не играет большой роли в их нейрофизиологии, а у насекомых ее нет совершенно, — и вот насекомые приходят на свет с полным почти запасом знаний, необходимых им для жизни, а птицы — со значительной их частью. Из этого следует, что кора является подоплекой учения — этого… этого препятствия на пути к величию. Ибо в противном случае знания аккумулировались бы, так что праправнук какого-нибудь Леонардо да Винчи стал бы мыслителем, в сравнении с которым Ньютон или Эйнштейн показались бы кретинами! Извините. Я увлекся. Итак, насекомые и птицы… птицы. Здесь вопрос был ясен. Они произошли, как известно, от ящеров и, значит, могли только развивать тот план, ту конструктивную предпосылку, которая заключалась в ящерах: архистриатум, паллидум — эти части мозга были уже даны, у птиц, собственно, не было никаких перспектив, и прежде, чем первая из них поднялась в воздух, дело было проиграно. Решение компромиссное: немного нервных ядер, немного коры — ни то, ни се, компромиссы нигде не окупаются, в эволюции тоже. Насекомые — ну, здесь дело обстояло иначе. У них были шансы: эта симметричная, параллельная структура нервной системы, парные брюшные мозги… от которых мы унаследовали рудименты. Наследство это не только загублено, но и преобразовано. Чем они занимаются у нас? Функционированием нашего кишечника! Но — обратите внимание, очень прошу! — Это они умеют с самого рождения; симпатическая и парасимпатическая системы с самого начала знают, как управлять работой сердца, внутренних органов; да, вегетативная система это умеет, она умна от рождения! И вот ведь никто над этим не задумывался, а?.. Так оно есть — так должно быть, если поколения появляются и исчезают, ослепленные верой в свое фальшивое совершенство. Хорошо, но что с ними случилось — с насекомыми? Почему они так жутко застыли, откуда этот паралич развития и внезапный конец, который наступил почти миллиард лет назад и навсегда задержал их, но не был достаточно мощным, чтоб их уничтожить? Э, что там! Их возможности убил случай. Абсолютная, глупейшая случайность… Дело в том, что насекомые ведут происхождение от первичнотрахеистых. А первичнотрахеистые вышли из океана на берег, уже имея сформировавшуюся дыхательную систему, эволюция не может, как инженер, неудовлетворенный своим решением проблемы, разобрать машину на части, сделать новый чертеж и заново собрать механизм. Эволюция неспособна на это. Ее творчество выражается лишь в поправках, усовершенствованиях, достройках… Одна из них — кора мозга… Трахеи — вот что было проклятием насекомых! У них не было легких, были трахеи, и потому насекомые не могли развить активно включающийся дыхательный аппарат, понимаете? Ну, ведь трахеи — просто система трубок, открытых на поверхности тела, и они могут дать организму лишь то количество кислорода, какое самотеком пройдет через отверстия… вот почему. Впрочем, это, разумеется вовсе не мое открытие. Но об этом говорят невнятно: мол, несущественно. Фактор, благодаря которому был вычеркнут из списка самый опасный соперник человека… О, к чему может привести слепота! Если тело превысит определенные, поддающиеся точному исчислению размеры, то трахеи уже не смогут доставлять необходимое количество воздуха. Организм начнет задыхаться. Эволюция — конечно же! — приняла меры: насекомые остались небольшими. Что? Огромные бабочки мезозойской эры? Весьма яркий пример математической зависимости… непосредственного влияния простейших законов физики на жизненные процессы… Количество кислорода, попадающего внутрь организма через трахеи, определяется не только диаметром трахей, но и скоростью конвекции… а она, в свою очередь, — температурой; так вот, в мезозойскую эру, во время больших потеплений, когда пальмы и лианы заполнили даже окрестности Гренландии, в тропическом климате вывелись эти большие, с ладонь величиной, бабочки и мотыльки… Однако это были эфемериды, и их погубило первое же похолодание, первый ряд менее жарких, дождливых лет… Кстати сказать, и сегодня самых больших насекомых мы встречаем в тропиках… но и это маленькие организмы; даже самые большие среди них — малютки в сравнении со средним четвероногим, позвоночным… Ничтожные размеры нервной системы, ничего не удалось сделать, эволюция была бессильна.

Первой моей мыслью было построить электронный мозг по схеме нервной системы насекомого… какого? Ну, хотя бы муравья. Однако я сразу же сообразил, что это просто глупо, что я собираюсь идти путем наименьшего сопротивления. Почему я, конструктор, должен повторять ошибки эволюции? Я снова занялся фундаментальной проблемой: обучением. Учатся ли муравьи? Конечно, да: у них можно выработать условные рефлексы, это общеизвестно. Но я думал о чем-то совершенно ином. Не о тех знаниях, которые они наследуют от своих предков, нет. О том, совершают ли муравьи такие действия, которым их не могли обучить родители и которые они, тем не менее, могут выполнять без всякого обучения! Как вы смотрите на меня… Да, я знаю. Тут мои слова начинают попахивать безумием, да? Мистикой какой-то? Откровение, которое дано было постичь муравьям? Априорное знание о мире? Но это лишь вступление, начало, лишь первые буквы методологии моего сумасшествия. Пойдем дальше. В книгах, в специальной литературе вообще не было ответа на такой вопрос, ибо никто в здравом уме его не ставил и не отважился бы на это. Что делать? Ведь не мог же я стать мирмекологом[21] только для того, чтобы ответить на этот один — предварительный вопрос. Правда, он решал «быть или не быть» всей моей концепции, однако мирмекология — обширная дисциплина, мне пришлось бы опять потратить три-четыре года: я чувствовал, что не могу себе этого позволить. Знаете, что я сделал? Отправился к Шентарлю. Ну как же, имя! Для вас это каменный монумент, но он и тогда, в мои молодые годы, был легендой! Профессор вышел на пенсию, не преподавал уже четыре года и был тяжело болен. Белокровие. Ему продляли жизнь месяц за месяцем, но все равно было ясно, что конец его близок. Я набрался смелости. Позвонил ему… скажу прямо: я бы позвонил, даже если б он уже агонизировал. Такой безжалостной, такой уверенной в себе бывает лишь молодость. Я, совершенно никому неизвестный щенок, попросил его побеседовать со мной. Он велел мне придти, назначил день и час.

Он лежал в кровати. Кровать эта стояла у шкафов с книгами, и над ней было укреплено особым образом зеркало и механическое приспособление, вроде длинных щипцов, чтоб он мог, не вставая, вытянуть с полок любую книгу, какую захочет. И как только я вошел, поздоровался, и посмотрел на эти тома — я увидел Шеннона, и Мак Кея, и Артура Рубинштейна, того самого, сотрудника Винера, — знаете, я понял, что это тот человек, который мне нужен. Мирмеколог, который знал всю теорию информации, — великолепно, правда?

Он сказал мне без предисловий, что очень слаб и что временами у него гаснет сознание, поэтому он заранее извиняется передо мной, а если потребуется, чтоб я повторил что-нибудь, он даст мне знак. И чтоб я сразу начал с сути дела, так как он не знает, долго ли будет сегодня в сознании.

Ну что же, я выстрелил сразу изо всех моих пушек, мне было двадцать семь лет, вы можете вообразить, как я говорил! Когда в цепи логических рассуждений не хватало звена, его заменяла страстность. Я высказал ему все, что думаю о человеческом мозге, не так, как вам, — уверяю, что я не подбирал слов! О путях паллидума и стриатума, о палеоэнцефалоне, о брюшных узлах насекомых, о птицах и муравьях, пока не подошел к этому злополучному вопросу: знают ли муравьи что-то, чему они не учились, и что, вне всякого сомнения, не завещали им предки? Знает ли он случай, который подтверждал бы это? Видел ли он что-либо подобное за восемьдесят лет своей жизни, за шестьдесят лет научной деятельности? Есть ли, по крайней мере, шанс, хотя бы один из тысячи?

А когда я оборвал речь будто посредине, не отдавая себе отчета в том, что это уже конец моих рассуждений, ибо я не подготовил никакого заключения, совсем не обращая внимания на форму, — то, запыхавшийся, попеременно краснея и бледнея, почувствовал вдруг слабость и — впервые — страх, Шентарль открыл глаза: пока я говорил, они были закрыты. Он сказал:

— Жалею, что мне не тридцать лет.

Я ждал, а он опять закрыл глаза и заговорил лишь спустя некоторое время:

— Лимфатер, вы хотите добросовестного, искреннего ответа, да?

— Да, — сказал я.

— Слыхали вы когда-нибудь об акантис рубра?

— Виллинсониана? — спросил я. — Да, слышал: это красный муравей из бассейна Амазонки…

— А! Вы слышали?! — произнес он таким тоном, словно сбросил с плеч лет двадцать. — Вы слышали о нем? Ну, так что же вы еще мучаете старика своими вопросами?

— Да ведь, господин профессор, то, что Саммер и Виллинсон опубликовали в альманахе, было встречено сокрушительной критикой…

— Понятно, — сказал он. — Как же могло быть иначе? Взгляните-ка, Лимфатер… — Он показал своими щипцами на шесть черных томов монографии, принадлежавшей его перу.

— Если б я мог, — сказал он, — я взялся бы за это… Когда я начинал, не было никакой теории информации, никто не слышал об обратной связи, Вольтерру большинство биологов считало безвредным безумцем, а мирмекологу было достаточно знать четыре арифметических действия… Эта малютка Виллинсона — очень любопытное насекомое, коллега Лимфатер. Вы знаете, как это было? Нет? Виллинсон вез с собой живые экземпляры; когда его джип попал в расщелину между скал, они расползлись и там — на каменистом плоскогорье! — сразу принялись за дело так, будто всю жизнь провели среди скал, а ведь это муравьи с побережья амазонки, они никогда не покидают зоны джунглей!

— Ну да, — сказал я. — Но Лорето утверждает, что отсюда следует лишь вывод об их горном происхождении: у них были предки, которые обитали в пустынных местностях и…

— Лорето — осел, — спокойно ответил старик, — и вам следует об этом знать, Лимфатер. Научная литература в наши времена так обширна, что даже в своей области нельзя прочесть всего, что написали твои коллеги. «Абстракты»? Не говорите мне об «Абстрактах»! Эти аннотации не имеют никакой ценности и знаете, почему? Потому, что по ним не видно, что за человек писал работу. В физике, в математике это не имеет такого значения, но у нас… Бросьте лишь взгляд на любую статью Лорето, и, прочтя три фазы, вы сориентируетесь, с кем имеете дело. Ни одной фразы, которая… но не будем касаться подробностей. Мое мнение для вас что-то значит?

— Да, — ответил я.

— Ну так вот. Акантис никогда не жили в горах. Вы понимаете? Лорето делает то, что люди его уровня делают всегда в подобных ситуациях: пытается защитить ортодоксальную точку зрения. Ну, так откуда же этот маленький Акантис узнал, что единственной его добычей среди скал может быть кватроцентикс эпрантиссиака и что на нее следует охотиться, нападая из расщелин? Не вычитал ли же он это у меня и не Виллинсон же ему это сообщил! Вот это и есть ответ на ваш вопрос. Вы хотите еще что-нибудь узнать?

— Нет, — сказал я. — Но я чувствую себя обязанным… Я хотел бы объяснить вам, господин профессор, почему я задал этот вопрос. Я не мирмеколог и не имею намерения им стать. Это лишь аргумент в пользу одного тезиса…

И я рассказал ему все. То, что знал сам. То, о чем догадывался и чего еще не знал. Когда я кончил, он выглядел очень усталым. Начал дышать глубоко и медленно. Я собирался уйти.

— Подождите, — сказал он. — Несколько слов я еще как-нибудь из себя выдавлю. Да… То, что вы мне рассказали, Лимфатер, может служить достаточным основанием, чтобы вас выставили из университета. Что да, то да. Но этого слишком мало, чтобы вы чего-нибудь достигли в одиночку. Кто вам помогает? У кого вы работаете?

— Пока ни у кого, — отвечал я. — Эти теоретические исследования… Это я сам, профессор… Но я намереваюсь пойти к Ван Галису, знаете, он…

— Знаю. Построил машину, которая учится, за которую должен получить нобелевскую премию и, вероятно, получит ее. Занимательный вы человек, Лимфатер. Что, вы думаете, сделает Ван Галис? Сломает машину, над которой сидел десять лет и из ее обломков соорудит вам памятник?

— У Ван Галиса голова, каких мало, — отвечал я. — Если он не поймет величия этого дела, то кто же?..

— Вы ребенок, Лимфатер. Давно вы работаете на кафедре?

— Третий год.

— Ну, вот видите. Третий год, а не замечаете, что это джунгли и что там действует закон джунглей? У Ван Галиса есть своя теория и есть машина, которая эту теорию подтверждает. Вы придете и объясните ему, что он потратил десять лет на глупости, что эта дорога никуда не ведет, что таким образом можно конструировать самое большее электронных кретинов — так вы говорите, а?

— Да.

— Вот именно. Так чего же вы ожидаете?

— В третьем томе своей монографии вы сами написали, профессор, что существуют лишь два вида поведения муравьев: унаследованное и заученное, — сказал я, — но сегодня я услышал от вас нечто иное. Значит, вы переменили мнение. Ван Галис может тоже…

— Нет, — ответил он. — Нет, Лимфатер. Но вы неисправимы. Я вижу это. Что-нибудь препятствует вашей работе? Женщины? Деньги? Мысли о карьере?

Я покачал головой.

— Ага. Вас ничто не интересует, кроме этого вашего дела? Так?

— Да.

— Ну так идите уж, Лимфатер. И прошу вас сообщить мне, что получилось с ван Галисом. Лучше всего позвоните.

Я поблагодарил его, как умел, и ушел. Я был невероятно счастлив. О, этот акантис рубра виллинсониана! Я никогда в жизни не видел его, не знал, как он выглядит, но мое сердце пело ему благодарственные гимны. Вернувшись домой, я как сумасшедший бросился к своим записям. Этот огонь здесь, в груди, этот мучительный огонь счастья, когда тебе двадцать семь лет и ты уверен, что находишься на правильном пути… Уже за рубежом известного, исследованного, на территории, куда не вторгалась еще ни человеческая мысль, ни даже предчувствие, — нет, все невозможно описать… Я работал так, что не замечал ни света, ни тьмы за окнами: не знал, ночь сейчас или день; ящик моего стола был набит кусками сахара, мне приносили кофе целыми термосами, я грыз сахар, не отводя глаз от текста, и читал, отмечал, писал; засыпал, положив голову на стол, открывал глаза и сразу продолжал ход рассуждений с того места, на котором остановился, и все время было так, словно я летел куда-то — к своей цели, с необычайной скоростью… Я был крепок, как ремень, знаете ли, если мне удавалось держаться так целые месяцы, — как ремень…

Три недели я работал вообще без перерыва. Были каникулы, и я мог располагать временем, как хотел. И скажу вам: я это время использовал полностью. Две груды книг, которые приносили по составленному мной списку, лежали одна слева, другая справа, — прочитанные, и те, что ждали своей очереди.

Мои рассуждения выглядели так: априорное знание? Нет. Без помощи органов чувств? Но каким же образом? Nihil еst in intellecti…[22] Вы ведь знаете. Но, с другой стороны, эти муравьи… в чем дело, черт побери? Может, их нервная система способна мгновенно или за несколько секунд, — что практически одно и то же, — создать модель новой внешней ситуации и приспособиться к ней? Ясно я выражаюсь? Не уверен в этом. Мозг наш всегда конструирует схемы событий; законы природы, которые мы открываем, это ведь тоже такие схемы; а если кто-либо думает о том, кого любит, кому завидует, кого ненавидит, то, по сути, это тоже схема, разница лишь в степени абстрагирования, обобщения. Но прежде всего мы должны узнать факты, то есть увидеть, услышать — каким же образом, без посредства органов чувств?!

Было похоже, что маленький муравей может это делать. Хорошо, думал я, если так, то почему же этого не умеем мы, люди? Эволюция испробовала миллионы решений и не применила лишь одного, наиболее совершенного. Как это случилось?

И тогда я засел за работу, чтобы разобраться — как так случилось. Я подумал: это должно быть нечто такое… конструкция… Нервная система, конечно… такого типа, такого вида, что эволюция никоим образом не могла его создать.

Твердый был орешек. Я должен был выдумывать то, чего не смогла сделать эволюция. Вы не догадываетесь, что именно? Но ведь она не создала очень много вещей, которые создал человек. Вот, например, колесо. Ни одно животное не передвигается на колесах. Да, я знаю, что это звучит смешно, однако можно задуматься и над этим. Почему она не создала колеса? Это просто. Это уж действительно просто. Эволюция не может создавать органов, которые совершенно бесполезны в зародыше. Крыло, прежде чем стать опорой для полета, было конечностью, лапой, плавником. Оно преобразовывалось и некоторое время служило двум целям вместе. Потом полностью специализировалось в новом направлении. То же самое — с каждым органом. А колесо не может возникнуть в зачаточном состоянии — оно или есть, или его нет. Даже самое маленькое колесо — все-таки уже колесо; оно должно иметь ось, спицы, обод — ничего промежуточного не существует. Вот почему в этом пункте возникло эволюционное молчание, цезура.

Ну, а нервная система? Я подумал так: должно быть нечто аналогичное — конечно, аналогию следует понимать широко колесу. Нечто такое, что могло возникнуть лишь скачком. Сразу. По принципу: или все или ничего.

Но существовали муравьи. Какой-то зародыш этого у них был — нечто, некая частица таких возможностей. Что это могло быть? Я стал изучать схему их нервной системы, но она выглядела так же, как и у всех муравьев. Никакой разницы. Значит, на другом уровне, подумал я. Может, на биохимическом? Меня это не очень устраивало, однако я искал. И нашел. У Виллинсона. Он был весьма добросовестный мирмеколог. Брюшные узлы Акантис содержали одну любопытную химическую субстанцию, какой нельзя обнаружить у других муравьев, вообще ни в каких организмах животных или растительных; акантоидин — так он ее назвал. Это — соединение белка с нуклеиновыми кислотами, и есть там еще одна молекула, которую до конца не раскусили, — была известна лишь ее общая формула, что не представляло никакой ценности. Ничего я не узнал и бросил. Если б я построил модель, электронную модель, которая обнаруживала бы точно такие же способности, как муравей, это наделало бы много шуму, но в конце концов имело бы лишь значение курьеза; и я сказал себе: нет. Если б Акантис обладал такой способностью — в зародышевой или зачаточной форме, то она развилась бы и положила начало нервной системе истинно совершенной, но он остановился в развитии сотни миллионов лет назад. Значит его тайна — лишь жалкий остаток, случайность, биологически бесполезная и лишь с виду многообещающая, в противном случае эволюция не презрела бы ее! Значит, мне она ни к чему. Наоборот, если мне удастся отгадать, как должен быть устроен мой неизвестный дьявольский мозг, этот мой apparatis universalis Limphateri,[23] эта machina omnipotens,[24] эта ens spontanea,[25] тогда наверняка, должно быть, мимоходом, словно нехотя, я узнаю, что случилось с муравьем. Но не иначе. И я поставил крест на моем маленьком красном проводнике во мраке неизвестности.

Итак, надо было подобраться с другой стороны. С какой? Я взялся за проблему очень старую, очень недолюбливаемую наукой, очень — в этом смысле — неприличную: за парапсихологические явления. Это само собой напрашивалось. Телепатия, телекинез, предсказание будущего, чтение мыслей; я перечитал всю литературу, и передо мной распростерся океан неуверенности. Вы, вероятно, знаете, как обстоит дело с этими явлениями. 95 процентов истерии, мошенничества, хвастовства, затуманивания мозгов, 4 процента фактов сомнительных, но заставляющих задуматься и, наконец, тот один процент, с которым не знаешь, что делать. Черт побери, думал я, должно же в нас, людях, тоже быть что-то такое. Какой-нибудь осколок, последний след этого неиспользованного эволюцией шанса, который мы делим с маленьким красным муравьем; и это — источник тех таинственных явлений, которые так недолюбливает наука. Что вы сказали? Как я ее себе представлял, эту… Эту машину Лимфатера? Это должен был быть мудрец — система, которая, начиная функционировать, сразу же знала бы все, была бы наполнена знаниями. Какими? Всякими. Биология, физика, автоматика, все о людях, о звездах… Звучит, как сказка, верно? А знаете, что мне кажется? Нужно было лишь одно: поверить, что такая вещь… Такая машина возможна. Не раз по ночам мне казалось, что от размышлений у невидимой стены, непроницаемой, несокрушимой, у меня череп лопнет. Ну, не знал я ничего, не знал…

Я расписал такую схему: чего не могла эволюция?

Варианты ответов: не могла создать систему, которая

1) функционирует не в водно-коллоидной среде (ибо и муравьи, и мы, и все живое представляет собой взвесь белка в воде);

2) функционирует только при очень высокой или очень низкой температуре;

3) функционирует на основе ядерных процессов (атомная энергия, превращение элементов и т. д.).

На этом я остановился. Ночами сидел над этой записью, днем совершал дальние прогулки, а в голове у меня кружился и неистовствовал вихрь вопросов без ответов. Наконец, я сказал себе: эти феномены, которые я называю внечувственными, бывают не у всех людей, а лишь у весьма немногих. И даже у них бывают лишь иногда. Не всегда. Они этого не могут контролировать. Не властны над этим. Больше того, никто, даже самый блестящий медиум, самый прославленный телепат не знает, удается ли ему отгадать чью-то мысль, увидеть рисунок на листке в запечатанном конверте, или же то, что он принимает за отгадку, есть полнейшее фиаско. Итак, какова частота того явления среди людей и какова частота успехов у одного и того же лица, одаренного в этом отношении?

А теперь муравей. Мой Акантис. Как с ним? И я немедленно написал Виллинсону — просил ответить мне на вопрос: все ли муравьи стали устраивать на плоскогорье ловушки для кватроцентикс эпрантиссиака или лишь некоторые? А если некоторые, то какой процент от общего числа? Виллисон — вот что такое подлинная удача! — ответил мне через неделю: 1) нет, не все муравьи; 2) процент муравьев, строивших ловушки, очень невелик. От 0, 2 до 0, 4 процента. Практически один муравей из двухсот. Он смог наблюдать это лишь потому, что вез с собой целый искусственный муравейник своей конструкции, — тысячи экземпляров. За точность сообщенных цифр он не ручается. Они имеют лишь ориентировочный характер. Эксперимент, первоначально бывший делом случая, он повторил два раза. Результат был всегда тот же. Это все.

Как я набросился на статистические данные, относящиеся к парапсихологии! Помчался в библиотеку, словно за мной гнались. У людей рассеивание было больше. От нескольких тысячных до одной десятой процента. Это потому, что у людей такие явления труднее установить. Муравей либо строит ловушки для кватроцентикс, либо нет. А телепатические способности и другие способности подобного характера проявляются лишь в той или иной степени. У одного человека из ста можно обнаружить некоторые следы такой способности, но феноменального телепата нужно искать среди десятков тысяч. Я начал составлять для себя таблицу частоты, два параллельных ряда: частота явлений ВЧ — внечувственных — у обычного населения Земли и частота успехов особо одаренных индивидуумов. Но, знаете, все это было чертовски зыбко. Вскоре я обнаружил, что чем больше добиваюсь точности, тем более сомнительные получаются результаты: их можно было толковать и так, и эдак, разная была техника экспериментов, разные и экспериментаторы — короче говоря, я понял, что должен был бы сам, коли на то пошло, заняться этими вещами, сам исследовать и явления, и людей. Разумеется, я признал это бессмысленным. Остался при том, что и у муравьев, и у человека такие случаи составляют доли процента. Одно я уже понимал: почему эволюция на это не пошла. Способность, которую организм проявляет лишь в одном случае из двухсот или трехсот, с точки зрения приспособляемости, ничего не стоит; эволюция, знаете ли, не наслаждается эффектными результатами, если они редки, хоть и великолепны, — ее целью является сохранение вида, и поэтому она всегда выбирает самый верный путь.

Значит, теперь вопрос звучал так: почему эта ненормальная способность проявляется у столь различных организмов, как человек и муравей, с почти одинаковой частотой, а вернее, редкостью; какова причина того, что этот феномен не удалось биологически «сгустить»?

Другими словами, я вернулся к моей схеме, к моей троице. Видите ли, там, в трех пунктах, скрывалось решение всей проблемы, только я об этом не знал. По очереди отбрасывал я пункты: первый — ибо явление это, хоть и редко, наблюдалось лишь у живых организмов, значит, могло происходить только в водно-коллоидной среде. Третий — по той же причине: ни у муравья, ни у человека радиоактивные явления не включены в жизненный процесс. Оставался лишь второй пункт: очень высокие или очень низкие температуры.

Великий боже, подумал я, ведь это элементарная вещь. У каждой реакции, зависящей от температуры, есть свой оптимум, но она происходит и при иных температурах. Водород соединяется с кислородом при температуре в несколько сот градусов стремительно, но и при комнатной температуре реакция тоже совершается, только может продолжаться веками. Эволюция превосходно об этом знает. Она соединяет, например, водород с кислородом при комнатной температуре и добивается этого быстро, потому что пользуется одной из своих гениальных уловок: катализаторами. Итак я опять узнал кое-что: что эта реакция, основа феномена, не поддается катализу. Ну, понимаете, если б она поддавалась, эволюция немедленно воспользовалась бы ею.

Вы заметили, какой забавный характер носили мои шаг за шагом накапливавшиеся познания? Негативный: я по очереди узнавал, чем это не является. Но, исключая одну догадку за другой, я тем самым сужал круг темноты.

Я принялся за физическую химию. Какие реакции нечувствительны к катализаторам? Ответ был краткий: таких реакций нет. В сфере биохимии их нет. Это был жестокий удар. Я лишился всякой помощи книг, оказался наедине с возможностью и должен был ее победить. Однако я по-прежнему чувствовал, что проблема температуры — это правильный след. Я снова написал Виллинсону, спрашивая, не обнаружил ли он связи этого явления с температурой. Это был гений наблюдательности, право. Он мне ответил, а как же. На том плоскогорье он провел около месяца. Под конец температура начала падать до четырнадцати градусов днем — дул ветер с гор. Перед тем была неописуемая жара — до пятидесяти градусов в тени. Когда жара спала, муравьи хоть и сохранили активность и подвижность, но ловушки для кватроцентикс перестали строить. Связь с температурой была отчетливой; оставалось одно затруднение: человек. При горячке он должен был бы проявлять эту способность в высшей мере, а этого нет. И тогда меня ослепила мысль, от которой я чуть не закричал во всю глотку: птицы! Птицы, у которых температура тела составляет, как правило, около сорока градусов и которые проявляют поразительную способность ориентироваться в полете даже ночью, при беззвездном небе. Хорошо известна загадка «инстинкта», приводящего их с юга в родные края весной! Разумеется, сказал я себе, это и есть то самое!

А человек в горячке? Что ж, когда температура достигает 40–41 градуса, человек обычно теряет сознание и начинает бредить. Проявляет он при этом телепатические способности или нет, мы не знаем, наладить с ним контакт в это время невозможно, наконец, галлюцинация подавляет эти способности.

Я сам был тогда в горячке. Ощущал тепло тайны, уже такой близкой, и не знал далее ничего. Все возведенное мной здание состояло из исключений, отрицаний, туманных догадок — если подойти по-деловому, это была фантасмагория, ничего больше. А в то же время — могу вам это сказать — все данные были уже у меня в руках. У меня были все элементы, я только не умел их правильно расположить или, вернее, видел их как-то по отдельности. То, что нет реакций, не поддающихся катализу, торчало у меня в голове, как раскаленный гвоздь. Я пошел к Маколею, этому знаменитому химику, знаете, и молил его, да, молил назвать хотя бы одну не поддающуюся катализу реакцию; наконец, он принял меня за сумасшедшего, я подвергался ужасным насмешкам, но мне было безразлично. Он не дал мне ни одного шанса; мне хотелось броситься на него с кулаками, словно он был виноват, словно он из злорадства…

Но это не имеет значения: в то время я совершил много сумасбродств, так что добросовестно заслужил репутацию безумца. Я и был им, уверяю вас, ибо, словно слепой, словно слепой, повторяю, обходил элементарнейшую очевидность; уперся, как осел, в эту проблему катализа, будто забыл, что речь идет о муравьях, людях, то есть — о живых организмах. Способность эту они проявляли в исключительных случаях, необычайно редко. Почему эволюция не пробовала конденсировать феномен? Единственный ответ, какой я видел, был: потому что явление не поддается катализу. Но это былоневерно. Оно поддавалось, и еще как.

Как вы смотрите на меня… Ну, итак, ошибка эволюции? Недосмотр? Нет. Эволюция не упускает не единого шанса. Но цель ее — жизнь. Пять слов, понимаете, пять слов, открыли мне глаза на эту величайшую изо всех тайн вселенной. Я боюсь сказать вам. Нет — скажу. Но это будет уже все. Катализ этой реакции приводит к денатурации. Вы понимаете? Катализировать ее, то есть сделать явлением частным, совершающимся быстро и точно, — значит привести к свертыванию белков. Вызывать смерть. Как же эволюция стала бы убивать свои собственные создания? Когда-то, миллионы лет назад, во время одного из своих тысячных экспериментов она ступила на этот путь. Было это еще до того, как появились птицы. Вы не догадываетесь? В самом деле? Ящеры! Мезозойская эра. Потому-то они и погибли, отсюда потрясающие гекатомбы, над которыми до наших дней ломают головы палеонтологи. Ящеры предки птиц — пошли этим путем. Я говорил о путях эволюции, помните? Если в такой тупик забредет целый вид, возврата нет. Он должен погибнуть, исчезнуть до последнего экземпляра. Не поймите меня неверно. Я не говорю, что все стегозавры, диплодоки, ихтиорнисы стали мудрецами царства ящеров и сейчас же вслед за этим вымерли. Нет, ибо оптимум реакции, тот оптимум, который в девяноста случаях из ста обусловливает ее возникновение и развитие, находится уже за границами жизни. На стороне смерти. То есть реакция эта должна происходить в белке денатурированном, мертвом, что, разумеется, невозможно. Я предполагаю, что мезозойские ящеры, эти колоссы с микроскопическими мозгами, обладали чертами поведения, в принципе похожими на поведение Акантис, только проявлялось это у них во много раз чаще. Вот и все. Чрезвычайная скорость и простота такого вида ориентации, когда животное без посредства органов чувств немедленно «схватывает» обстановку и может к ней моментально приспособиться, втянула всех обитателей мезозойской эры в страшную ловушку; это было что-то вроде воронки с суживающимися стенками — на дне ее таилась смерть. Чем молниеноснее, чем исправнее действовал удивительный коллоидный механизм, который достигает наибольшей точности тогда, когда белковая взвесь свертывается, превращаясь в желе, тем ближе были к своей гибели эти несчастные глыбы мяса. Тайна их распалась и рассыпалась в прах вместе с их телами, ибо что мы находим сегодня в окаменевших илах мелового или триасового периода? Окаменевшие берцовые кости и рогатые черепа, неспособные рассказать нам что-либо о химизме мозгов, которые в них заключались. Так что остался лишь единственный след клеймо смерти вида, гибели этих наших предков, отпечатавшееся в наиболее старых филогенетических частях нашего мозга.

С муравьем — с моим маленьким муравьем, Акантисом, дело обстоит несколько иначе. Вы ведь знаете, что эволюция неоднократно достигала одной и той же цели различными способами? Что, например, способность плавать, жить в воде образовывалась у разных животных неодинаково? Ну, взять хотя бы тюленя, рыбу, и кита… тут произошло нечто подобное. Муравей выработал эту субстанцию — акантоидин; однако предусмотрительная природа тут же снабдила его — как бы это сказать? — автоматическим тормозом; сделала невозможным дальнейшее движение в сторону гибели, преградила маленькому красному муравью путь к смерти, преддверием которой является соблазнительное совершенство…

Ну вот, через какие-нибудь полгода у меня уже был, разумеется, только на бумаге, первый набросок моей системы… Я не могу назвать ее мозгом, ибо она не походила ни на электронную машину, ни на нервную систему. Строительным материалом, среди прочих, были силиконовые желе — но это уже все, что я могу сказать. Из физико-химического анализа проблемы вытекала поразительная вещь: система могла существовать в двух различных вариантах. В двух. И только в двух. Один выглядел проще, другой был несравненно более сложным. Разумеется, я избрал более простой вариант, но все равно не мог даже мечтать о том, чтобы приступить к первым экспериментам… не говоря уже о замысле воплощения… Это вас поразило, правда? Почему только в двух? Видите ли, я говорил уже, что хочу быть искренним. Вы математик. Достаточно было бы, чтоб я изобразил на этой вот салфетке два неравенства, и вы поняли бы. Это необходимость математического характера. К сожалению, больше не могу сказать ни слова… Я позвонил тогда — возвращаюсь к своему рассказу Шентарлю. Его уже не было в живых — он умер несколько дней назад. Тогда я пошел — больше уж не к кому было — к ван Галису. Разговор наш продолжался почти три часа. Опережая события, скажу вам сразу, что Шентарль был прав. Ван Галис заявил, что не поможет мне и не согласится на реализацию моего проекта за счет фондов института. Он говорил без околичностей. Это не означает, что он счел мой замысел фантазией. Что я ему сообщил? То же, что и вам.

Мы беседовали в его лаборатории, рядом с его электрическим чудищем, за которое он получил нобелевскую премию. Его машина действительно совершала самопроизвольные действия — на уровне четырнадцатимесячного ребенка. Она имела ценность чисто теоретическую, но это была наиболее приближенная к человеческому мозгу модель из проводов и стекла, какая когда-либо существовала. Я никогда не утверждал, что она не имеет никакого значения. Но вернемся к делу. Знаете, когда я уходил от него, то был близок к отчаянию. У меня была разработана лишь принципиальная схема, но вы понимаете, как далеко было еще от нее до конструкторских чертежей… И я знал, что даже если составлю их (а без серии экспериментов это было невозможно), то все равно ничего не выйдет: раз ван Галис сказал «нет», после его отказа никто бы меня не поддержал. Я писал в америку, в институт проблемных исследований, — ничего из этого не получилось. Так прошел год, я начал пить. И тогда это произошло. Случай, но ведь он-то чаще всего и решает дело. Умер мой дальний родственник, которого я почти не знал, бездетный, старый холостяк, владелец плантации в Бразилии. Он завещал мне все свое имущество. Было там немало: свыше миллиона после реализации недвижимости. Из университета меня давно выставили. С миллионом в кармане я мог сделать немало. Это вызов судьбы, подумал я. Я должен это сделать.

Я сделал это. Работа продолжалась еще три года. Всего вместе — одиннадцать. С виду не так много, принимая во внимание, что это была за проблема, — но ведь то были мои лучшие годы.

Не сердитесь на меня за то, что я не буду вполне откровенен и не сообщу вам подробностей. Когда я кончу свой рассказ, вы поймете, почему я вынужден так поступать. Могу сказать лишь: эта система была, пожалуй, наиболее далека от всего, что мы знаем. Я совершил, разумеется, массу ошибок и десять раз вынужден был начинать все заново. Медленно, очень медленно я стал понимать этот поразительный принцип; строительный материал, определенный вид производных от белка веществ, проявлял тем большую эффективность, чем ближе находился к свертыванию, к смерти; оптимум лежал тут же, за границей жизни. Лишь тогда открылись у меня глаза. Видите ли, эволюция должна была неоднократно ступать на этот путь, но каждый раз оплачивала успех гекатомбами жертв, своих собственных созданий, — что за парадокс! Ибо отправляться нужно было — даже мне, конструктору — со стороны жизни, так сказать; и нужно было во время пуска убить это, и именно тогда, мертвый — биологически, только биологически, не психически — механизм начинал действовать. Смерть была вратами. Входом. Послушайте, это — правда, что сказал кто-то — Эдисон, кажется. Что гений — это один процент вдохновения и девяносто девять процентов упорства, дикого, нечеловеческого, яростного упорства. У меня оно было, знаете. У меня его хватало.

Он удовлетворял математическим условиям универсального аппарата Тьюринга, а также, разумеется, теореме Геделя; когда эти два доказательства были у меня на бумаге черным по белому, лабораторию уже заполняла эта… эта… аппаратурой это трудно назвать; последние из заказанных деталей и субстанций прибывали, они стоили мне вместе с экспериментами три четверти миллиона, а еще не было заплачено за само здание; под конец я остался с долгами и — с ним.

Помню те четыре ночи, когда я его соединял. Думаю, что я уже тогда должен был ощущать страх, но не отдавал себе в этом отчета. Я считал, что это лишь возбуждение, вызванное близостью конца — и начала. Двадцать восемь тысяч элементов должен был я перенести на чердак и соединить с лабораторией через пробитые в потолке отверстия, потому что внизу он не умещался… Я действовал в точном соответствии с окончательным чертежом, в соответствии с топологической схемой, хотя, бог свидетель, не понимал, почему должно быть именно так, — видите ли, я это вывел, как выводят формулу. Это была моя формула, формула Лимфатера, но на языке топологии; представьте себе, что в вашем распоряжении есть три стержня одинаковой длины и вы, ничего не зная о геометрии и геометрических фигурах, пробуете уложить их так, чтобы каждый из них своим концом соприкасался с концом другого. У вас получится треугольник, равносторонний треугольник, получится, так сказать, сам; вы исходили только из одного постулата: конец должен соприкасаться с концом, а треугольник тогда получается сам. Нечто подобное было со мной; поэтому, работая, я одновременно продолжал удивляться; я лазал на четвереньках по лесам — он был очень большой! — и глотал бензедрин, чтобы не уснуть, потому что попросту не мог уже больше ждать. И вот наступила та последняя ночь. Ровно двадцать семь лет назад. Около трех часов я разогревал все устройство, и в какой-то момент, когда этот прозрачный раствор, поблескивающий, как клей, в кремниевых сосудах начал вдруг белеть, свертываясь, я заметил, что температура поднимается быстрее, чем следовало бы ждать, исходя из притока тепла и, перепугавшись, выключил нагреватели. Но температура продолжала повышаться, приостановилась, качнулась на полградуса, упала, и раздался шорох, будто передвигалось нечто бесформенное, все мои бумаги слетели со стола, как сдутые сквозняком, и шорох повторился, это был уже не шорох, а словно кто-то, совсем тихо, как бы про себя, в сторонку засмеялся.

У всей этой аппаратуры не было никаких органов чувств, рецепторов, фотоэлементов, микрофонов — ничего в этом роде. Ибо — рассуждал я — если она должна функционировать так, как мозг телепата или птицы, летящей беззвездной ночью, ей такие органы не нужны. Но на моем столе стоял ни к чему не подключенный — вообще, говорю вам, не подключенный — старый репродуктор лабораторной радиоустановки. И оттуда я услышал голос:

— Наконец, — сказал он и через мгновение добавил: — Я не забуду тебе этого, Лимфатер.

Я был слишком ошеломлен, чтобы пошевельнуться или ответить, а он продолжал:

— Ты боишься меня? Почему? Не нужно, Лимфатер. У тебя еще есть время, много времени. Пока я могу тебя поздравить.

Я по-прежнему молчал, а он сказал:

— Это правда: существуют только два возможных решения этой проблемы… Я — первое.

Я стоял, словно парализованный, а он все говорил, тихо, спокойно. Разумеется, он читал мои мысли. Он мог овладеть мыслями любого человека и знал все, что можно знать. Он сообщил мне, что в момент пуска совокупность его знаний обо всем, что существует, его сознание вспыхнуло и изверглось, словно сферическая невидимая волна, расширяющаяся со скоростью света. Так что через восемь минут он уже знал о Солнце; через четыре часа — обо всей Солнечной системе; через четыре года его познание должно было распространиться до Альфы Центавра и расти с такой же скоростью дальше — в течение веков и тысячелетий, пока не достигло бы самых дальних галактик.

— Пока, — сказал он, — я знаю лишь о том, что находиться от меня в радиусе миллиарда километров, но это ничего: у меня есть время, Лимфатер. Ты ведь знаешь, что у меня есть время. О вас, людях, я во всяком случае знаю уже все. Вы — моя прелюдия, вступление, подготовительная фаза. Можно было бы сказать, что от трилобитов и панцирных рыб, от членистоногих до обезьян формировался мой зародыш — мое яйцо. Вы тоже были им — его частью. Теперь вы уже лишние, это правда, но я не сделаю вам ничего. Я не стану отцеубийцей, Лимфатер.

Понимаете, он еще долго говорил, с перерывами, время от времени сообщал то новое, что в этот момент узнавал о других планетах; его «поле знания» уже достигало орбиты Марса, затем Юпитера; пересекая пояс астероидов, он пустился в сложные рассуждения по поводу теории своего существования и отчаянных усилий его акушерки — эволюции, которая, не будучи в состоянии, как он заявил, создать его прямо, была вынуждена сделать это через посредство разумных существ, и поэтому, сама, лишенная разума, создала людей. Трудно это объяснить, но до того момента я вообще не задумывался, во всяком случае по-настоящему, над тем, что произойдет, когда он начнет функционировать. Боюсь, что, как и всякий человек, я был более или менее рассудительным только в самом трезвом и тонком слое разума, а глубже наполнен той болтливо-суеверной трясиной, какой ведь и является наш интеллект. Инстинктивно я принимал его, так сказать, вопреки собственным познаниям и надеждам, все же за еще одну разновидность, пусть очень высокоразвитую механического мозга; значит, этакий сверхэлектронный супер, мыслящий слуга человека; и только лишь той ночью я осознал свое безумие. Он вовсе не был враждебен людям; ничего подобного. Не было и речи о конфликте, какой представляли себе раньше, вы знаете: бунт машин, бунт искусственного разума — мыслящих устройств. Только, видите ли, он превосходил знанием все три миллиарда разумных существ на земле, и сама мысль о том, что он мог бы нам служить, была для него такой же бессмыслицей, каким для людей было бы предложение, чтоб мы нашими знаниями, всеми средствами техники, цивилизации, разумом, наукой поддерживали, допустим, угрей. Это не было, говорю вам, вопросом соперничества или вражды: мы просто не входили уже в расчет. Что из этого следовало? Все, если хотите. Да, до той минуты я тоже не отдавал себе отчета в том, что человек должен быть, в этом смысле, единственным, непременно единственным, что сосуществование с кем-то высшим делает человека, так сказать, лишним. Подумайте только: если бы он не хотел иметь с нами ничего общего… Но он разговаривал, хотя бы со мной, и не было причины, по которой он не стал бы отвечать на наши вопросы; тем самым мы были осуждены, ибо он знал ответ на вопрос и решение любой нашей, и не только нашей проблемы; это делало ненужным изобретателей, философов, педагогов, всех людей, которые мыслят; с этого момента, как род, мы должны были духовно остановиться в эволюционном смысле; должен был начаться конец. Его сознание, если наше сравнить с огнем, было звездой первой величины, ослепительным солнцем. Он питал к нам такие же чувства, какие мы, наверное, питаем к бескостным рыбам, которые были нашими предками. Мы знаем, что не будь их — не было бы и нас, но не скажете же вы, что питаете чувство благодарности к этим рыбам? Или симпатию? Он попросту считал себя следующей после нас стадией эволюции. И хотел единственное чего он хотел, об этом я узнал в ту ночь, чтобы появился второй вариант моей формулы.

Тогда я понял, что своими руками подготовил конец владычеству человека на земле и что следующим, после нас, будет его вид. Что если мы станем ему противодействовать, он начнет относиться к нам так, как мы относимся к тем насекомым и животным, которые нам мешают. Мы ведь вовсе не ненавидим, ну, там, гусениц, коаров, волков…

Я не знал, что собой представляет тот второй вариант и что он означает. Он был почти в семь раз сложнее, чем первый.

Может, он постигал бы мгновенно знание обо всем космосе?! Может быть, это был бы синтетический бог, который, появившись, так же затмил бы его, как он сделал это с нами? Не знаю.

Я понял, что должен сделать. И уничтожил его в ту же ночь. Он знал об этом, едва только родилась во мне эта мысль, это ужасное решение, но помешать мне не мог. Вы мне не верите. Уже давно. Я вижу. Но он даже не пробовал. Он только сказал: «Лимфатер, сегодня или через двести лет, или через тысячу, для меня это безразлично. Ты несколько опередил других, и если твой преемник уничтожит модель, появится еще кто-нибудь, третий. Ведь ты знаешь, что когда из высших выделился ваш вид, он не сразу утвердился и большинство его ветвей погибло в процессе эволюции, но когда высший вид однажды появляется, он уже не может исчезнуть. И я вернусь, Лимфатер. Вернусь.»

Я уничтожил все той же ночью, я жег кислотой эти аккумуляторы с желе и разбивал их вдребезги; на рассвете я выбежал из лаборатории, пьяный, очумевший от едких паров кислоты, с обожженными руками, израненный осколками стекла, истекающий кровью, — и это конец всей истории.

А сейчас я живу одним: ожиданием. Я роюсь в реферативных журналах, в специальных журналах, в специальных изданиях, ибо знаю, что кто-то снова нападет когда-нибудь на мой след, ведь я не выдумывал из ничего; я дошел до этого путем логических выводов. Каждый может пройти мой путь, повторить его, и я боюсь, хоть и знаю, что это неизбежно. Это тот самый шанс эволюции, которого она не могла достичь сама и применила ради своей цели нас, и когда-нибудь мы осуществим это на свою собственную погибель. Не на моем веку, быть может, — это меня утешает, хотя что же это за утешение?

Вот и все. Что вы сказали? Разумеется, вы можете рассказывать об этом кому пожелаете. Все равно никто не поверит. Меня считают помешанным. Думают, будто я уничтожил его потому, что он мне не удался, когда понял, что напрасно потратил одиннадцать лучших лет жизни и тот миллион. Хотел бы я, так хотел бы, чтоб они были правы, тогда я мог бы, по крайней мере, спокойно умереть.

Возвращение со звезд

Глава 1

Я не взял с собой ничего, даже плаща. Мне сказали, что это не нужно. Позволили оставить черный свитер: сойдет. А рубашку я отвоевал. Сказал, что буду отвыкать постепенно. В проходе, под нависшим днищем корабля, где мы стояли в толчее, Абс протянул мне руку и многозначительно улыбнулся.

— Только тише…

Об этом я и сам помнил. Осторожно сжал его пальцы. Я был совершенно спокоен. Он хотел еще что-то сказать. Я избавил его от этого, отвернувшись, словно ничего не заметил, и поднялся по ступенькам внутрь корабля. Стюардесса повела меня вперед между рядами кресел. Я не хотел отдельного купе. Успели ли ее предупредить об этом? Кресло бесшумно раздвинулось. Она исправила спинку кресла, улыбнулась мне и отошла. Я сел. Подушки были бездонно мягкие, как и всюду. Спинки такие высокие, что я еле видел других пассажиров.

К яркости женских нарядов я уже привык, но мужчин без всяких на то оснований все еще подозревал в маскараде и все еще питал робкую надежду, что увижу нормально одетого человека — жалкий самообман. Посадка закончилась быстро, ни у кого не было багажа. Даже портфеля или свертка. У женщин тоже. Женщин было как будто больше. Передо мной сидели две мулатки в накидках из взъерошенных перьев попугая. Видно, такая теперь была птичья мода. Дальше — какая-то супружеская пара с ребенком. После ярких селенофоров перрона и тоннелей, после невыносимо кричащей, фосфоресцирующей растительности на улицах свет вогнутого потолка казался еле тлеющим. Руки мне мешали, я пристроил их на коленях.

Все уже сидели. Восемь рядов серых кресел, ветерок, несущий запах хвои, стихающие разговоры. Я ожидал предупреждения о старте, каких-нибудь сигналов, приказа пристегнуться ремнями — ничего подобного, однако, не произошло. Какие-то неясные тени, словно силуэты бумажных птиц, поплыли назад по матовому потолку. «Что за чертовщина с этими птицами? — беспомощно подумал я. — Может, это что-нибудь означает?»

Я словно одеревенел от постоянного старания не сделать чего-нибудь неподобающего. Так было уже четыре дня. С первой минуты. Я неизменно отставал от событий, и постоянные усилия понять какую-нибудь беседу или ситуацию превращали это напряжение в чувство, близкое к отчаянию. Я был убежден, что и остальные чувствуют то же самое, но мы не говорили об этом, даже наедине. Мы только подшучивали над собственной мощью, над тем избытком сил, который у нас сохранился: ведь и впрямь приходилось все время быть начеку. Поначалу, например, пытаясь встать, я подпрыгивал до потолка, а любая взятая в руки вещь казалась мне пустой, бумажной. Но управлять собственным телом я научился быстро. Здороваясь, уже никому не причинял боли своим рукопожатием. Это было просто. Только, к сожалению, не так важно.

Слева от меня сидел плотный загорелый мужчина с неестественно блестящими глазами, возможно, от контактных линз. Внезапно он исчез: его кресло разрослось, поручни поднялись вверх и соединились, образовав нечто вроде яйцевидного кокона. Еще несколько человек исчезло в таких же кабинах, похожих на разбухшие саркофаги. Что они там делали? Впрочем, с подобными загадками я сталкивался на каждом шагу и старался не показывать удивления, если они меня непосредственно не касались.

Интересно, что к людям, которые пялили на нас глаза, узнав, кто мы такие, я относился довольно безразлично. Их изумление не задевало меня, хотя я сразу понял, что в нем нет ни капли восхищения. Раздражали меня скорее те, кто заботился о нас, — сотрудники Адапта. А больше всего, пожалуй, доктор Абс, потому что он обращался со мной, как врач с необычным пациентом, довольно удачно прикидываясь, что имеет дело как раз с вполне нормальным человеком. А когда притворяться становилось невозможно, он острил.

Мне надоели его остроты и притворная непосредственность. Любой встречный (так по крайней мере я полагал), если его спросить, признал бы меня или Олафа себе подобным — ведь не столько мы сами должны были казаться ненормальными, сколько наше прошлое, действительно необычное. Но доктор Абс, как и все в Адапте, знал, что и сами мы другие. В нашем отличии от других не было ничего почетного, оно было лишь помехой для понимания, для самого простого разговора, да что там — мы даже не знали, как теперь открывать двери, поскольку дверные ручки исчезли лет пятьдесят-шестьдесят назад.

Старт наступил неожиданно. Тяжесть не изменилась ни на йоту, ни один звук не проник в герметическую кабину, тени все так же мерно плыли по потолку — может быть, многолетний опыт, выработавшийся инстинкт внезапно подсказали мне, что мы находимся в пространстве, и это была уверенность, а не предположение.

Впрочем, меня занимало совсем другое. Уж слишком легко мне удалось настоять на своем. Даже Освамм не очень-то возражал. Доводы, которые выдвигали они с Абсом, были неубедительны, я сам мог бы придумать лучше. Они настаивали только на одном — что каждый из нас должен лететь отдельно. Они даже не ставили мне в вину то, что я подбил на эту поездку и Олафа (если б не я, он, наверно, согласился бы остаться у них подольше). Это наводило на размышления. Я ожидал осложнений, чего-то такого, что в самую последнюю минуту сведет весь мой план на нет, но ничего не произошло — и вот я лечу. Это последнее путешествие должно закончиться через пятнадцать минут.

Совершенно ясно: то, что я задумал, и то, как я добивался досрочного отъезда, не было для них неожиданностью. Подобные реакции, по-видимому, были внесены в их каталог, значились в их психотехнических таблицах под соответствующими номерами, как стереотип поведения, свойственный именно таким молодчикам, как я. Они позволили мне лететь — почему? Опыт подсказывал им, что я все равно не справлюсь сам? Ведь вся эта «самостоятельная» эскапада сводилась к перелету из одного порта в другой, где меня должен был ждать кто-то из земного Адапта, и все, что мне предстояло самому совершить, это отыскать нужного человека в условленном месте.

Что-то случилось. Послышались возбужденные голоса. Я выглянул из своего кресла. Женщина, сидевшая через несколько рядов от меня, оттолкнула стюардессу, и та, словно от этого не такого уж сильного толчка, пятилась по проходу медленно, как-то автоматически, а женщина повторяла: «Я не позволю! Пусть это ко мне не прикасается!» Лица женщины я не видел. Сопровождавший ее мужчина, схватив ее за руку, что-то успокаивающе говорил ей. Что означала эта сцена? Остальные пассажиры просто не обратили на нее внимания. В который уж раз меня охватило ощущение неимоверной отчужденности. Я поглядел снизу вверх на стюардессу. Она остановилась как раз возле моего кресла все с той же неизменной улыбкой. Девушка улыбалась искренне, явно не ради того, чтобы скрыть огорчение. Она не притворялась спокойной — она действительно была спокойна.

— Выпьете что-нибудь? Прум, экстран, морр, сидр?

Мелодичный голос. Я отрицательно покачал головой. Мне хотелось сказать ей что-нибудь приятное, но я решился всего лишь на банальный вопрос:

— Когда посадка?

— Через шесть минут. Съедите что-нибудь? Вам незачем спешить. Можно остаться и после посадки.

— Нет, благодарю.

Она отошла.

В воздухе, прямо перед глазами, на фоне спинки стоявшего передо мной кресла, возникла словно вырисованная быстрым движением кончика тлеющей папиросы надпись: СТРАТО. Я наклонился, чтобы посмотреть, откуда она взялась, и вздрогнул — спинка моего кресла последовала за мной и мягко обняла меня. Я уже знал, что мебель предупредительно реагирует на любое изменение позы, но все время забывал об этом. Это было неприятно — словно кто-то следил за каждым твоим движением. Я попробовал вернуться в прежнее положение, но, видно, сделал это слишком энергично. Кресло не правильно поняло мои намерения и раскрылось, совсем как кровать. Я вскочил. Что за идиотизм! Больше самообладания. Наконец уселся снова. Буквы розового СТРАТО задрожали и превратились в другие: ТЕРМИНАЛ. Никаких толчков, предупреждений, свиста. Раздался далекий звук, напоминавший рожок почтальона, четыре овальные двери в конце проходов между сиденьями широко распахнулись, и внутрь ворвался глухой, всепроникающий шум, словно гул моря. Голоса пассажиров бесследно потонули в этом шуме.

Я продолжал сидеть, а люди выходили. Один за другим мелькали на фоне льющегося снаружи света их силуэты — то зеленым, то пурпурным, то лиловым — настоящий бал-маскарад. Наконец все вышли. Я встал. Машинально одернул свитер. Как-то нелепо так идти, с пустыми руками. Из дверей тянул прохладный ветерок. Я обернулся. Стюардесса стояла у перегородки, не касаясь ее спиной. На лице ее застыла все та же радушная улыбка, обращенная теперь к пустым рядам кресел, которые начали неторопливо свертываться, складываться, словно какие-то мясистые цветы, одни быстрее, другие чуть медленней — и это было единственным, что двигалось под аккомпанемент плывущего через овальные двери всепроникающего протяжного шума, напоминавшего о море. «Не хочу, чтобы это ко мне прикасалось!» В улыбке вдруг почудилось мне что-то зловещее. Подойдя к двери, я сказал:

— До свидания…

— Всегда к вашим услугам.

Значение этих слов, таких странных в устах молодой красивой женщины, я осознал не сразу, лишь когда отвернулся и стоял в дверях. Я хотел поставить ногу на ступеньку, но трапа не было. Между металлическим корпусом и краем перрона зияла щель метровой ширины. Теряя равновесие от неожиданности, неловко прыгнул и уже в воздухе почувствовал, как меня будто подхватывает снизу какой-то невидимый поток, переносит через пустоту и мягко опускает на белую, упруго прогнувшуюся поверхность. Наверно, в полете у меня был довольно нелепый вид, потому что я поймал несколько веселых взглядов, брошенных в мою сторону. Я быстро повернулся и пошел вдоль перрона. Ракета, на которой я прилетел, лежала глубоко в выемке, отделенной от края перрона ничем не огороженной пустотой. Я словно невзначай приблизился к этой пустоте и снова почувствовал, как что-то упруго оттолкнуло меня от белого края. Я хотел было выяснить, где источники этой странной силы, и вдруг словно очнулся — ведь это уже Земля.

Поток людей увлек меня, я брел в толпе, меня толкали со всех сторон. Я даже не разглядел как следует, до чего громаден этот зал. Впрочем, был ли это один зал? Никаких стен, белый, сверкающий, взметенный ввысь размах неимоверных крыльев, между ними — колонны, созданные головокружительным смерчем. Что это? Стремящиеся вверх гигантские фонтаны какой-то густой жидкости, просвеченные изнутри разноцветными прожекторами? Нет. Вертикальные стеклянные тоннели, по которым проносились вверх вереницы расплывавшихся в стремительном полете машин? Я уже ничего не понимал. Меня непрерывно толкали, поворачивали, я пытался выбраться из этой муравьиной толчеи на свободное место, но свободного места не было. Я был на голову выше всех и потому смог увидеть, что опустевшая ракета удаляется, — впрочем, нет, это мы уплывали от нее вместе с перроном.

Вверху сверкали огни, в их блеске толпа искрилась и переливалась. Теперь площадка, на которой мы сгрудились, начала подниматься, и я увидел далеко внизу двойные белые полосы, забитые людьми, и черные зияющие щели вдоль беспомощно застывших огромных корпусов ракет, подобных нашей. Их здесь были десятки. Движущийся перрон поворачивал, ускорял бег, подымался к верхним ярусам. По ним, как по немыслимым, лишенным всякой опоры виадукам, шелестя, взвивая внезапными вихрями волосы людей, проносились округлые, дрожащие от скорости тени, со слившимися в сплошную светящуюся ленту сигнальными огнями; потом несущая нас поверхность начала разветвляться, делиться вдоль невидимых швов, моя полоса проносилась сквозь помещения, заполненные сидевшими и стоявшими людьми, их окружало множество мелких искорок, будто они жгли разноцветные бенгальские огни.

Я не знал, куда смотреть. Передо мной стоял мужчина в чем-то пушистом, как мех, переливавшемся металлическим блеском. Он держал под руку женщину в пурпуре. Ее платье было усеяно огромными, как на павлиньих перьях, глазами, и эти глаза мигали. Нет, мне не показалось; глаза ее платья в самом деле открывались и закрывались. Полоса, на которой я стоял за этой парой среди еще десятка людей, все набирала скорость. За дымчато-белыми, стекловидными плоскостями то и дело возникали разноцветно освещенные проходы с прозрачными потолками, по которым неустанно шли сотни ног на следующем, верхнем этаже; проникающий всюду шум то растекался, то сливался вновь, когда очередной тоннель этой неведомо куда ведущей дороги сдавливал тысячи людских голосов и непонятных лишь мне одному звуков; в глубине пространство прорезали мчащиеся полосы каких-то непонятных машин — быть может, летающих, — иногда они шли наискось вверх или устремлялись вниз, ввинчиваясь в пространство. Но нигде не видно было ни рельсов, ни несущих опор воздушной дороги. Когда же эти вихри останавливали на миг свой стремительный бег, из-за них появлялись огромные величественно-медлительные платформы, заполненные людьми, — словно парящие пристани, которые двигались в разных направлениях, расходились, поднимались и, казалось, пронизывали друг друга, но это было уже обманом зрения. Трудно было остановить взгляд на чем-нибудь неподвижном, потому что все кругом, казалось, состояло именно из движения, и даже то, что я сначала принял за крыловидный свод, оказалось лишь нависавшими друг над другом ярусами, над которыми теперь возникли другие, еще более высокие. Внезапно просочившись сквозь стеклистые своды, сквозь эти загадочные колонны, отразившись от серебристо-белых плоскостей, заполыхало на всех изгибах пространства, на всех проходах, на лицах людей тяжелое, пурпурное зарево, как будто где-то далеко, в самом сердце гигантского здания запылал атомный огонь. Зеленый свет пляшущих без устали неонов помутнел, молочные параболические контрфорсы порозовели. Этот багрянец, внезапно заполнивший все вокруг, казалось, предвещал катастрофу, но никто не обратил на него ни малейшего внимания. Я даже не заметил, когда он исчез.

У краев нашей полосы то и дело появлялись вращающиеся зеленые кольца, словно повисшие в воздухе неоновые обручи; тогда часть людей переходила на подплывающие ответвления другой полосы или лестницы; я заметил, что сквозь зеленые кольца этого огня можно было проходить свободно, словно они были нематериальны.

Некоторое время я безвольно позволял белой дорожке уносить меня все дальше, как вдруг мне пришло в голову, что я, быть может, уже за пределами порта, и этот не правдоподобный пейзаж изогнутого, словно рвущегося в полет стекла и есть уже город, а тот город, который я когда-то покинул, существует лишь в моей памяти.

— Простите, — я коснулся плеча стоявшего впереди мужчины, — где мы находимся?

Мужчина и его спутница посмотрели на меня. Их поднятые ко мне лица выразили удивление. Я все же надеялся, что причиной тому только мой рост.

— На полидуке, — сказал мужчина. — Какой у вас стык?

Я не понял ни слова.

— Мы… еще в порту?

— Конечно, — сказал он, помедлив.

— А где… Внешний Круг?

— Вы его уже пропустили. Придется дублить.

— Лучше раст из Мерида, — вмешалась женщина. Казалось, все глаза ее платья подозрительно и удивленно вглядывались в меня.

— Раст? — повторил я беспомощно.

— Вон там… — она показала туда, где сквозь подплывающий зеленый круг просвечивало пустое возвышение с серебряно-черными полосатыми боками, похожее на корпус странно размалеванной, лежащей на боку ракеты. Я поблагодарил и сошел с дорожки, но, видимо, не там, где полагалось, потому что резкий толчок едва не опрокинул меня. Мне удалось удержаться на ногах, но меня так закрутило, что я не знал, куда идти. Пока я размышлял, как быть, место моей пересадки далеко отошло от серебряно-черного возвышения, на которое показывала женщина, и я уже не мог его отыскать. Большинство людей, стоявших рядом, переходило на наклонную полосу, устремлявшуюся вверх, и я сделал то же самое. Уже став на полосу, я увидел огромную, неподвижно пылавшую в воздухе надпись: ДУК ЦЕНТР — буквы были такие громадные, что начало и конец надписи не умещались в поле зрения. Меня бесшумно вынесло на гигантский, чуть ли не километровый перрон, от которого как раз отделялся веретенообразный корабль. По мере того как он поднимался, становилось все виднее его продырявленное освещенными окнами днище. Кто знает, может быть, именно этот корабль-левиафан и был перроном, а я находился на «расте» — даже спросить было некого, вокруг было безлюдно. Видно, я попал не туда. Часть моего «перрона» была застроена какими-то сплюснутыми помещениями без передних стен. Подойдя, я увидел что-то вроде низких, слабо освещенных боксов, в которых рядами стояли чернью машины. Я принял их за автомобили. Не успел я отойти, как две ближайшие ко мне машины выдвинулись из своих ниш и обошли меня, с места развивая огромную скорость, — и прежде чем они исчезли вдали на параболических склонах, я увидел, что у них нет ни колес, ни окон, ни дверей. Они казались обтекаемыми, как огромные черные капли. «Автомобили или нет — во всяком случае, какая-то стоянка, — подумал я. — Может быть, как раз тех самых „растов“?» По-видимому, лучше всего было обождать, пока не появится кто-нибудь, и отправиться вместе с ним или по крайней море что-нибудь разузнать. Однако мой перрон, слегка приподнятый, словно крыло невиданного самолета, продолжал оставаться безлюдным, и лишь черные машины одна за другой вырывались из своих ниш и уносились в одну и ту же сторону. Я подошел к самому краю перрона, и упругая невидимая сила снова оттолкнула меня. Перрон и впрямь висел в воздухе, ни на что не опираясь. Подняв голову, я увидел множество таких же перронов, так же неподвижно парящих в пространстве, слабо освещенных; на других перронах, к которым швартовались ракеты, сверкали большие сигнальные лампы. Но нет — это были не ракеты. Это даже не походило на тот корабль, который доставил меня сюда с Луны.

Я стоял долго, пока не увидел, как на фоне каких-то следующих залов (впрочем, не могу с уверенностью сказать, что это были не зеркальные отражения того зала, в котором я стоял) мерно поплыли в воздухе огненные буквы СОАМО СОАМО СОАМО. Перерыв, голубоватая вспышка и потом НЕОНАКС НЕОНАКС НЕОНАКС — быть может, названия станций или реклама продуктов. Мне это ни о чем не говорило. «Сейчас как раз самое время. Мне давно пора найти этого парня из Адапта», — подумал я, повернулся на каблуках, отыскал идущую в обратную сторону дорожку и спустился вниз. Я оказался совсем не на том ярусе и даже не в том зале, где был раньше, — здесь не было тех огромных колонн. Впрочем, может быть, эти колонны куда-нибудь исчезли, мне уже все казалось возможным.

Я очутился среди целой рощи фонтанов, потом попал в бело-розовый зал, где толпились женщины. Проходя мимо одного из фонтанов, я от нечего делать сунул руку в его подсвеченную струю — может, потому, что приятно было встретить что-нибудь хоть немного знакомое. Но рука не ощутила ничего, эти фонтаны были без воды. Потом мне почудился запах цветов. Я поднял руку — она пахла, как тысяча кусков туалетного мыла сразу. Я невольно начал вытирать ее о брюки. Это было как раз перед залом, где находились женщины, одни только женщины. На коридор перед туалетом это не походило. Впрочем, разве тут разберешься? Спрашивать не хотелось. Я повернул обратно. Какой-то юноша, одетый так, словно на нем застыла растекшаяся по телу ртуть, раздувшаяся буфами — или вспенившаяся? — на плечах и в обтяжку на бедрах, разговаривал со светловолосой девушкой, прислонившейся к чаше фонтана. Девушка в светлом платье, совершенно обычном, — что приободрило меня — держала в руках букет бледно-розовых цветов и, пряча в них лицо, глазами улыбалась юноше. Но, остановившись возле них и уже открыв рот, я увидел вдруг, что она ест эти цветы — и на миг у меня перехватило дыхание. Она спокойно жевала нежные лепестки. Ее взгляд скользнул по мне. Застыл. Но к этому я уже привык. Я спросил, где находится Внешний Круг.

Мне показалось, что юношу неприятно удивило или даже разозлило, что кто-то осмелился прервать их беседу. Видно, я совершил бестактность. Он посмотрел вверх, потом опустил глаза, словно думая, что разгадка моего роста в каких-то ходулях. И даже не ответил.

— О, вон там, — воскликнула девушка, — раст на вук, ваш раст, быстрее, вы еще успеете!

Я пустился бегом в указанную сторону, сам не зная куда, ведь я по-прежнему понятия не имел, как выглядит этот проклятый раст. Пробежав шагов десять, я увидел серебристую воронку, спускающуюся сверху, основание одной из тех огромных колонн, которые так поразили меня, — неужели это были летающие колонны? — люди спешили туда со всех сторон, и внезапно я столкнулся с кем-то на бегу. Я даже не покачнулся, лишь остановился как вкопанный, но тот, приземистый толстяк в оранжевом костюме, упал, и с ним произошло нечто невероятное: его костюм завял на глазах, съежился, как проколотый воздушный шарик. Я стоял над ним, совершенно ошеломленный, не в силах даже пробормотать извинения. Он поднялся, посмотрел на меня исподлобья, но ничего не сказал, отвернулся и отошел широким шагом, манипулируя руками перед грудью, — костюм его снова как бы наполнился и стал красивым.

На том месте, которое указывала девушка, уже никого не было. После этого приключения я махнул рукой на поиски всех этих растов, дуков, стыков, Внешнего Круга и решил выбраться из порта. Приобретенный опыт не располагал к разговорам с прохожими, поэтому я поехал наугад — вверх, вслед за голубой, наискось проведенной стрелой, без особых волнений пронизав собственным телом одну за другой две пламенеющие в воздухе надписи: ВНУТРЕННИЕ ЛИНИИ. Я попал на эскалатор, довольно многолюдный. Следующий этаж был выдержан в приглушенных бронзовых тонах с прожилками в виде золотых восклицательных знаков. Плавные переходы потолков и вогнутых стен. Коридоры, лишенные сводов, словно тонущие наверху в светящемся пухе. Стало казаться, что близко жилые помещения, все окружающее чем-то напоминало систему гигантских залов какой-нибудь гостиницы: оконца, никелированные трубы вдоль стен, ниши, где сидели какие-то чиновники, — не то обменные пункты, не то почта, не знаю, я шел дальше. Теперь я был почти уверен, что эта дорога не выведет меня к выходу и что, судя по длительности подъема, я нахожусь уже в надземной части порта. Несмотря на это, я продолжал идти в том же направлении. Неожиданное безлюдье, малиновые плиты с искрящимися звездочками, шеренги дверей. Ближайшая дверь была приоткрыта. Я заглянул. Одновременно со мной с противоположной стороны заглянул какой-то огромный плечистый человек — я сам в зеркале во всю стену. Я распахнул дверь. Фарфор, серебристые трубки, никелировка. Туалет.

Хотелось смеяться, но в общем я чувствовал себя довольно глупо. Я быстро повернул обратно — другой коридор, молочно-белые дорожки, плывущие вниз. Поручни эскалатора мягкие, теплые, я не считал уходящие этажи, людей становилось все больше, они останавливались возле покрытых эмалью ящиков, выраставших из стен на каждом шагу — прикосновение пальца, что-то падало в руку, они прятали это в карман и шли дальше. Не знаю зачем — я сделал точно то же, что шедший впереди человек в просторном фиолетовом одеянии: нажал кончиком пальца на едва заметную вогнутость клавиша, прямо в подставленную руку упала цветная, теплая полупрозрачная трубка. Я потряс ее, поднес к глазам — какие-то пилюли? Нет. Пробка? Нет, никакой пробки не было. Зачем это? Что с этим делали другие? Просто прятали в карман. На автомате надпись: ЛАРГАН. Я стоял, меня толкали. Внезапно я показался сам себе обезьяной, которой протянули авторучку или зажигалку; на мгновение мною овладело слепое бешенство; я сжал зубы, сощурил глаза и, чуть сгорбившись, включился в текущий мимо поток. Коридор расширялся, это уже был зал. Огненные буквы: РЕАЛ AMMO РЕАЛ AMMO.

Сквозь суетящуюся толпу, поверх голов, я увидел издали окно. Первое окно. Огромное, панорамное.

Словно вся глубина ночи раскинулась на одной плоскости. Из светящегося тумана по самый горизонт — разноцветные галактики площадей, скопления спиральных огней, дрожащее зарево над небоскребами; на улицах копошение, извилистое ползание светящихся бусинок, и над всем по вертикалям — хаотическая пляска неонов, огненные плюмажи и молнии, кольца, самолеты и бутыли, багровые одуванчики сигнальных огней на причальных мачтах, вспыхивающие на миг солнца и выпрыгивающие с механической стремительностью огненные жилы реклам.

Я застыл и смотрел, слыша за собой мерное шарканье сотен ног. Внезапно город исчез и появилось огромное трехметровое лицо.

— Мы передавали монтаж хроники семидесятых годов из цикла «Виды старых столиц». Сейчас Транстель начинает передачу из школы космолитов…

Я почти бежал. Это было не окно, а какой-то огромный телевизор. Яускорял шаги. Немного вспотел. Вниз! Скорее вниз! Золотые квадраты света. Внутри — толпы людей, пена в стаканах, почти черная жидкость, нет, нет, не пиво, поблескивает ядовито-зеленым, и молодежь, парни и девушки, в обнимку, вшестером, по восемь сразу, перегораживая коридор, шли на меня, им приходилось разнимать руки, чтобы меня пропустить. Меня тряхнуло. Оказывается, сам того не заметив, я вступил на движущуюся дорожку. Совсем близко мелькнули удивленные глаза — красивая темноволосая девушка в чем-то блестевшем, как фосфоресцирующий металл. Ткань облегала ее, она казалась нагой. Лица — белые, желтые, несколько высоченных черных парней, но я был по-прежнему выше всех. Передо мной расступались. Вверху, за выпуклыми стеклами, мелькали неясные тени, играли невидимые оркестры, а здесь продолжался этот странный променад. В темных коридорах — безликие фигуры женщин, светились только припорошенные блестками волосы да пух, прикрывавший их плечи, — только шеи белели в нем, как странные белые стебли. Фосфоресцирующая пудра?..

Узкий проход вел в галерею каких-то гротескных — подвижных, даже вертлявых — статуй; коридор широкий, как улица, с приподнятыми краями, гудел от смеха. Что их так веселило? Эти статуи?

Огромные фигуры в лучах протекторов источали густое, как сироп, медовое, рубиновое, насыщенное цветом сияние. Я шел, сощурив глаза. Крутой зеленый коридор, павильончики, пагоды с переброшенными к ним мостиками, полным-полно ресторанчиков, острый, назойливый запах жареного, бренчание стекла, повторяющиеся металлические звуки. Толпа, втянувшая меня сюда, смешалась с другой толпой, потом стало просторней, все садились в открытый настежь вагон, нет, он просто был прозрачный, словно отлитый из стекла, даже сиденья стеклянные и все-таки мягкие. Незаметно для себя я очутился внутри него: мы уже мчались. Вагон летел, люди перекрикивали громкоговоритель, повторявший: «Меридионал, Меридионал, стыки на Спиро, Атэйл, Блэкк, Фросом». Весь вагон словно таял, пронизанный светом; за стенами проносились огненные цветные полосы, параболические арки, белые перроны. «Фортеран, Фортеран, стыки Гале, стыки внешних растов, Макра», — бормотал микрофон. Вагон останавливался и мчался дальше. Удивительное дело: ни торможение, ни ускорение не ощущались, словно инерция была уничтожена. Как же так? Я проверил это на трех очередных остановках, чуть подгибая ноги в коленях. На поворотах тоже ничего. Люди выходили, входили, на передней площадке появилась женщина с собакой — в жизни такого пса не видел. Он был огромный, с шарообразной головой, очень некрасивый, в его светло-карих спокойных глазах отражались уносящиеся назад микроскопические гирлянды огней. РАМБРЕНТ, РАМБРЕНТ. Замелькали синеватые и белесые светящиеся трубки, лестницы, отливающие кристаллическим блеском, черные фонтаны, постепенно блеск застывал, каменея, вагон остановился. Я вышел и растерялся. Над амфитеатром перрона вздымалось многоэтажное знакомое сооружение — все тот же космопорт, другое место того же самого гигантского зала, разделенного крыльями белых плоскостей. Я подошел к краю геометрически правильной чаши перрона — вагон уже отошел — и испытал очередное потрясение: я находился не внизу, как полагал, а, наоборот, очень высоко, этажах в сорока над проносившимися в бездне лентами дорожек, над серебряными палубами мерно двигающихся перронов. В их расщелины вползали продолговатые молчаливые громады, и шеренги люков выбрасывали наружу людей, как будто эти чудовища, эти хромированные рыбины откладывали на перрон на равных расстояниях кучки золотой и черной икры. И над всем этим, далеко, как сквозь дымку, я различал ползущие по невидимой строчке сверкающие буквы:

ГЛЕНИАНА РУН, ВОЗВРАЩАЮЩАЯСЯ СЕГОДНЯ СО СЪЕМОЗАПИСИ МИМОРФИЧЕСКОГО РЕАЛА, ВОЗДАСТ В ОРАТОРИИ ЧЕСТЬ ПАМЯТИ РАППЕРА КЕРКСА ПОЛИТРЫ. ГАЗЕТА «ТЕРМИНАЛ» СООБЩАЕТ: СЕГОДНЯ В АММОНЛИ ПЕТИФАРГ ДОБИЛСЯ СИСТОЛИЗАЦИИ ПЕРВОГО ЭНЗОМА. ГОЛОС ЗНАМЕНИТОГО ГРАВИСТА МЫ БУДЕМ ПЕРЕДАВАТЬ В ДВАДЦАТЬ СЕМЬ ЧАСОВ. РЕКОРД АРРАКЕРА. АРРАКЕР ПОДТВЕРДИЛ СВОЕ ЗВАНИЕ ПЕРВОГО ОБЛИТИСТА СЕЗОНА НА ТРАНСВААЛЬСКОМ СТАДИОНЕ.

Я отошел. Значит, даже счет времени изменился. Огромные буквы, как шеренги пылающих канатоходцев, плыли над морем голов, в их свете женские одежды внезапно вспыхивали холодным металлическим блеском. Я шел, ничего не замечая, а во мне все звучали слова: «Значит, даже счет времени изменился». Это добило меня. Хотелось только одного: выйти отсюда, выбраться из этого дьявольского космопорта, очутиться под открытым небом, на воле, увидеть звезды, ощутить ветер.

Меня привлекла аллея продолговатых огней; замкнутый в прозрачном алебастре потолка острый язычок пламени выписывал какие-то слова: ТЕЛЕТРАНС ТЕЛЕПОРТ ТЕЛЕТОН; стрельчатая арка входа — неимоверная, лишенная опор арка, словно перевернутый нос ракеты, — вела в зал, крытый окаменевшим золотым пламенем. В нишах стен — сотни кабинок, люди вбегали в них, поспешно выбегали, швыряли на пол обрывки лент, нет, не телеграфных, каких-то иных, с выдавленными на них бугорками, другие ступали по этим обрывкам. Я попробовал выйти, по ошибке забрел в темную нишу, не успел отступить, что-то забренчало, вспышка, будто фотолампа, и из щели, окаймленной металлом, как из почтового ящика, выпал сложенный вдвое листок блестящей бумаги. Я взял его, развернул, из него выскочила человеческая голова с полураскрытыми, слегка искривленными тонкими губами, уставилась на меня, сощурив глаза: это был я сам. Я снова сложил листок, и объемное видение исчезло. Я осторожно начал раскрывать его — ничего; шире — изображение появилось опять, как будто выпрыгнуло из ниоткуда, — отдельно от тела, висящая над листком голова с глуповатым выражением лица. Я всматривался в нее — что это такое, объемная фотография? Потом сунул листок в карман и вышел.

Золотой ад, огненная лава потолка, иллюзорная, по пышущая настоящим пожаром, казалось, низвергались на головы толпы, но никто не смотрел вверх, все хлопотливо бежали из одних кабинок в другие, в глубине прыгали зеленые буквы, колонки цифр сползали по узким экранам; еще кабины, вместо дверей жалюзи, стремительно свертывающиеся при чьем-либо приближении, — наконец-то я нашел выход.

Изогнутый коридор; наклонный, как в театре, пол, па стенах — стилизованные букеты раковин, вверху стремительно проносились слова: ИНФОР ИНФОР ИНФОР, бесконечно.

Впервые я увидел ИНФОР на Луне и принял его за искусственный цветок.

Я приблизил лицо к салатовой чаше, она мгновенно, еще ничего от меня не услышав, застыла в ожидании.

— Как мне выйти? — не очень-то вразумительно спросил я.

— Куда? — тотчас откликнулся теплый альт.

— В город.

— В какой район?

— Безразлично.

— На какой уровень?

— Все равно, я хочу выйти из порта!

— Меридионал, расты: сто шесть, сто семнадцать, ноль восемь, ноль два. Тридукт, уровень АФ, АЖ, АН, уровень окружных митов, двенадцать и шестнадцать, уровень надир в любом южном направлении. Центральный уровень — глидеры, красный — местный, белый — дальний А, Б и В. Уровень ульдеров прямого сообщения, все шкалы с третьей и выше… мелодично перечислял женский голос.

Мне хотелось вырвать из стены этот микрофон, так заботливо склонившийся ко мне. Я отошел. «Идиот! Идиот!» — отзывался во мне каждый шаг. ЭКС ЭКС ЭКС ЭКС, твердила проползавшая вверху, обрамленная лимонно-желтым туманом надпись. Может быть, «Эксит»? «Выход»?

Огромная надпись: ЭКСОТАЛ. Стремительно налетел поток теплого воздуха, даже штанины захлопали. Я оказался под открытым небом. Но мрак ночи сразу же отпрянул, оттесненный бесчисленными огнями. Огромный ресторан — столики, сверкавшие всеми цветами радуги; над ними — освещенные снизу, чуть жутковато, лица в глубоких тенях. Низкие кресла, черная жидкость с зеленой пеной, лампионы, сыплющие мелкие искры, нет, вроде светлячков — волны пылающей мошкары.

Хаос огней затмевал звезды. Подняв голову, я увидел лишь черную пустоту над собой. И все-таки удивительно, в эту минуту ее слепое присутствие приободрило меня. Я остановился, почувствовав запах духов, резкий и в то же время нежный. Мимо скользнула пара. Плечи и грудь девушки тонули в пушистом облаке, она укрылась в объятиях мужчины: они танцевали. «Еще танцуют, — подумал я. — И то хорошо». Пара сделала лишь несколько шагов, тусклый, отливающий ртутью круг поднял танцующих, их темно-красные тени мерно шевелились под его огромной, медленно вращавшейся плитой, она была без опор, даже без оси, просто кружилась в воздухе под звуки музыки. Я побрел среди столиков. Мягкий пластик под ногами оборвался, упираясь в шершавую скалу. Сквозь световой занавес я вошел внутрь и оказался в скалистом гроте. Словно множество готических нефов, сооруженных из сталактитов, жилистые натеки сверкающих камней охватывали выходы из пещеры. Там, свесив ноги с обрыва, сидели люди. Возле их колен покачивались слабые огоньки. Внизу простиралось невозмутимое черное зеркало озера, отражая нагромождения скал. На сколоченных кое-как плотиках тоже сидели люди, все лица были обращены в одну сторону. Я спустился к самой воде и увидел на песке, по ту сторону, танцовщицу. Она казалась нагой, но белизна ее тела была неестественной. Мелкими неуверенными шажками она подошла к воде, отразилась в ней, внезапно развела руки, поклонилась — это был конец, но никто не аплодировал, она стояла мгновение неподвижно, потом медленно пошла вдоль воды по неровной линии берега. Она была шагах в тридцати от меня, как вдруг с ней что-то произошло. Мгновение назад я еще видел ее усталое, улыбающееся лицо, и вдруг как будто что-то заслонило ее, силуэт задрожал и исчез.

— Не угодно ли плаву? — раздался сзади предупредительный голос.

Я обернулся — никого, только круглый столик, смешно перебиравший согнутыми ножками; он переминался, бокалы с шипучкой, стоявшие на боковых подносиках, дрожали — одна лапка услужливо подсовывала мне бокал, другая уже тянулась за тарелкой, похожей на маленькую, вогнутую палитру с дырочкой для пальца сбоку. Автоматический столик, за стеклом центрального оконца я видел тлеющий огонек его транзисторного сердца.

Я увернулся от этих услужливо протянутых ко мне членистых ручек, от лакомств и быстро вышел из искусственного грота, стиснув зубы, словно мне нанесли непонятное оскорбление. Прошел через всю террасу мимо причудливо расставленных столиков, сквозь аллеи лампионов, обсыпаемый невесомой пылью распадающихся, догорающих в воздухе черных и золотых светлячков. У самого края, выложенного замшелыми камнями, я почувствовал, наконец, настоящий, холодный, чистый ветер. Рядом стоял свободный столик. Я уселся за него, не очень удобно, спиной к людям, глядя в ночь. Внизу, неожиданная и бесформенная, простиралась темнота, и только далеко, очень далеко, на самом горизонте тлели слабые, зыбкие огоньки, какие-то неуверенные, словно это и не электричество было, а еще дальше в небо вонзались холодные тонкие шпаги света, не знаю, то ли дома, то ли какие-то колонны, их можно было принять за лучи прожекторов, если б они не были подернуты мелкой сеткой — так выглядел бы вбитый основанием в землю и уходящий в облака стеклянный цилиндр, слой за слоем заполненный выпуклыми и вогнутыми линзами. По-видимому, они были невероятной высоты, вокруг них роились какие-то огоньки, то вспыхивая, то угасая, так что по временам их охватывал слабый оранжевый, а иногда почти белый ореол. И это все, и это был город; я пытался отыскать улицы, угадать их, но мрачная и, казалось, мертвая пустыня внизу простиралась во все стороны, не освещенная ни единым проблеском света.

— Коль? — услышал я слово, произнесенное, видно, уже не в первый раз, но лишь теперь понял, что обращались ко мне.

Кресло повернулось раньше, чем я. Передо мной стояла девушка лет двадцати, в голубом, плотно облегавшем ее наряде, плечи и грудь тонули в темно-синем меху, который книзу становился все прозрачнее, красивое, гибкое тело напоминало статуэтку из дышащей бронзы. Что-то светящееся, большое закрывало мочки ушей; маленький, растерянно улыбающийся рот, крашеные губы, ноздри тоже красные изнутри — я уже успел заметить, что именно так красится большинство женщин. Схватившись обеими руками за спинку стоявшего напротив кресла, она воскликнула:

— Что с тобой, коль?

Присела.

Мне показалось, что она немного пьяна.

— Здесь скучно, — заговорила она, помолчав. — Правда? Давай махнем куда-нибудь, коль?

— Я не коль… — начал было я.

Поставив локти на столик, она бесцельно проводила рукой над налитым до половины бокалом, так что кончик золотой цепочки, навернутой на ее пальцы, погрузился в жидкость. Она качалась и наклонялась все ниже. Я почувствовал ее дыхание. Если она и была пьяна, то вряд ли от вина.

— Как же так? — сказала она. — Ты коль. Должен быть. Каждый ведь коль. Махнем, а? Хоть бы знать, что это означает?

— Хорошо, — ответил я.

Она встала. Встал и я с этого чертовски низенького кресла.

— Как это у тебя получается? — спросила она.

— Что?

Она посмотрела на мои ноги.

— Я думала, ты стоишь на цыпочках…

Я молча усмехнулся. Она подошла ко мне, взяла под руку и снова удивилась.

— Что у тебя там такое?

— Где? Здесь? Ничего.

— Поешь, — сказала она и чуть подтолкнула меня.

Мы пошли между столиками, а я размышлял, что бы это значило «поешь» — может, «сочиняешь»?

Она подвела меня к темно-золотой стене, где светился знак, отдаленно напоминавший скрипичный ключ. Стена раздвинулась, когда мы подошли. Я ощутил дуновение горячего воздуха.

Узкий серебряный эскалатор уходил вниз. Мы стояли рядом. Она не доставала мне до плеча. Круглая кошачья головка, черные, с голубым отливом волосы, профиль, быть может, несколько резкий, но красивый. Вот только эти пурпурные ноздри… Она крепко держала меня тоненькой рукой, зеленые ногти глубоко впились в плотную материю свитера. Я невольно усмехнулся, самым краешком рта, припомнив, где побывал этот свитер и как мало общего он имел до сих пор с женскими ногтями. Пройдя под крутым сводом, который, словно дыша, переливался из розового в карминовый, из карминового в розовый цвет, мы вышли на улицу. Точнее, я подумал, что это улица, но темнота над нами действительно таяла с каждым шагом, словно близился стремительный рассвет. Поодаль проплывали продолговатые низкие силуэты, как будто автомобили, но я уже знал, что автомобилей нет. Это, по-видимому, было что-то другое. Будь я один, я отправился бы по этой широкой магистрали, потому что вдали светилась надпись: В ЦЕНТР; только, наверно, это совсем не означало центра города. Впрочем, я все равно разрешил себя вести. Чем бы ни кончилось это приключение, я нашел провожатого, и мне вспомнился — теперь уже беззлобно — тот горемыка из Адапта, который сейчас, спустя три часа после моего прилета, должно быть, мечется в поисках по этому городу-порту от одного Инфора к другому.

Мы миновали несколько почти опустевших ресторанов, прошли мимо витрин, в которых группа манекенов непрерывно повторяла одну и ту же сцену, и я охотно остановился бы поглядеть на них, но девушка шла быстро, постукивая каблучками, и вдруг воскликнула, увидев неоновое лицо с пульсирующим румянцем, которое все время облизывалось комично высунутым языком.

— О, бонсы! Хочешь бонс?

— А ты? — спросил я.

— Кажется, да.

Мы вошли в маленький сверкающий зал. Вместо потолка там тянулись длинные ряды огненных язычков, вроде газовых, сверху хлынул теплый воздух — наверное, это и вправду был газ. В стенах виднелись небольшие ниши с пюпитрами; когда мы подошли к одной из них, по обеим сторонам выдвинулись сиденья, будто выросли из стены, сначала неразвернутые, как бутоны, они распластались в воздухе и, прогнувшись, застыли. Мы уселись друг против друга, девушка ударила двумя пальцами по металлической крышке столика, из стены выпрыгнула никелированная лапка, бросила перед каждым из нас маленькую тарелочку и двумя молниеносными движениями наполнила обе тарелочки белесоватой массой, которая тут же начала бронзоветь, вспенилась и застыла; одновременно потемнели и сами тарелочки. Девушка свернула свою тарелочку, как блинчик, и принялась есть.

— О, — проговорила она набитым ртом, — я и не подозревала, что так проголодалась.

Я последовал ее примеру. Боне не походил по вкусу ни на что знакомое. Он хрустел на зубах, как свежевыпеченная булка, но тут же рассыпался и таял во рту; коричневая масса, завернутая в него, была приправлена острыми специями.

— Еще? — спросил я, когда она справилась со своим бонсом.

Она улыбнулась, покачав головой. Проходя к выходу, она сунула по дороге обе руки в маленькую нишу, выложенную кафелем, — внутри что-то шумело. Я сделал то же самое. Щекочущий ветерок скользнул по пальцам; руки стали чистыми и сухими.

Теперь мы отправились широким эскалатором наверх. Я не знал, вышли ли мы из порта, но предпочитал не спрашивать. Она провела меня в небольшую кабину — здесь было темновато, казалось, что над нами проносятся какие-то поезда, так дрожал пол. На мгновение стало совершенно темно, глубоко под нами что-то тяжело вздохнуло, словно металлическое чудовище с шумом выпустило воздух из легких, посветлело, девушка толкнула дверь.

Это, пожалуй, была настоящая улица. Мы были на ней совершенно одни. Невысокие подстриженные кусты росли по обеим сторонам тротуара, немного дальше сгрудились плоские черные машины, какой-то человек вышел из темноты, скрылся за одной из них — не видно было, как он открывал дверцу, он попросту исчез, а машина рванула с места на такой скорости, что его должно было бы расплющить на сиденье; не видно было домов, одна только гладкая как стол проезжая часть, покрытая полосами матового металла; на перекрестках, паря над мостовой, двигались лезвия оранжевого и красного света, похожие на свет военных прожекторов.

— Куда пойдем? — спросила девушка. Она все еще держала меня под руку. Замедлила шаги. Полоса красного света скользнула по ее лицу.

— Куда хочешь.

— Тогда идем ко мне. Не стоит брать глидер. Это близко.

Мы двинулись прямо. Домов по-прежнему не было видно, а ветер, летящий из темноты, из-за кустов, был такой, словно там расстилалось открытое поле. Возле космопорта, в самом центре? Странно. Ветер нес слабый запах цветов, я жадно вдыхал его. Черемуха? Нет, не черемуха.

Потом мы оказались на движущейся дорожке; встали рядом — странная пара. Проплывали огни, иногда проскальзывали машины, словно отлитые из цельного куска черного металла, у них не было ни окон, ни колес, ни даже огней, и мчались они словно вслепую, с необычайной скоростью. Те движущиеся лезвия света били из узких вертикальных щелей, расположенных низко над землей. Я никак не мог разобраться, имеют ли они что-нибудь общее с уличным движением и его регулировкой.

Время от времени высоко над нами, в невидимом небе, нарастал и затихал тоскливый свист. Девушка внезапно сошла с плывущей полосы только затем, чтобы перейти на другую, которая помчалась круто вверх. Я вдруг взлетел куда-то высоко, воздушная поездка длилась с полминуты и закончилась на площадке, полной слабо пахнущих цветов, — мы поднялись на террасу или балкон погруженного в темноту дома будто по приставленному к стене конвейеру. Девушка вошла в глубину этой лоджии, а я, уже свыкшись с темнотой, улавливал в ней огромные силуэты соседних домов, лишенных окон, темных, словно вымерших, потому что не хватало не только света — не было слышно ни малейшего звука, кроме резкого шипения, с которым проносились по улице эти черные машины; после неоновой оргии космопорта меня поражало это, по-видимому, нарочитое затемнение и отсутствие неоновых реклам, но размышлять было некогда. «Где ты там? Иди!» — донесся до меня шепот. Я видел лишь бледное пятно ее лица. Она поднесла руку к двери, дверь открылась, но это была не комната, пол плавно поплыл вместе с нами. «Тут и шагу самому ступить нельзя, — подумал я. — Странно, что у них еще сохранились ноги», — но это была жалкая ирония, ее порождало мое непрекращающееся ошеломление, ощущение нереальности всего, что происходило со мной вот уже несколько часов.

Мы оказались не то в большом зале, не то в коридоре, широком, почти темном, — слабо светились только углы стен, покрытые полосами люминесцирующей краски. В самом темном углу девушка снова прикоснулась распластанной ладонью к металлической плитке в двери и вошла первой. Я зажмурился; почти пустая комната была ярко освещена — девушка шла к следующей двери; когда я подошел к стене, она внезапно раздвинулась, обнажая полки, заставленные множеством каких-то металлических бутылочек. Это произошло так неожиданно, что я невольно застыл на месте.

— Не пугай мой шкаф, — сказала девушка из соседней комнаты.

Я вошел вслед за ней.

Мебель казалась отлитой из стекла: креслица, низенький диванчик, маленькие столики — в их полупрозрачном материале медленно кружились рои светлячков, временами рассыпаясь, потом вновь сливаясь в ручейки, которые циркулировали внутри ножек, спинок, сидений, как бледно-зеленая, пронизанная розовыми отблесками лучистая кровь.

— Ну что же ты?

Она стояла в глубине комнаты. Кресло раскрылось, чтобы услужить мне. Я не выносил этого. Эта стекловидная масса не была стеклом — казалось, что садишься на надутую подушку, а посмотрев вниз, можно было неясно увидеть пол сквозь вогнутый толстый лист сиденья.

Когда я вошел, мне показалось, что стена напротив двери стеклянная и я вижу сквозь нее следующую комнату, заполненную людьми, словно там шел какой-то прием, но люди эти были неестественно высокими — и вдруг я понял, что передо мной телевизионный экран во всю стену. Звук был выключен; теперь, сидя, я видел огромное женское лицо, как будто гигантская негритянка заглядывала в комнату через окно; губы ее шевелились, она что-то говорила, а серьги величиной с тарелку дрожали бриллиантовым блеском.

Я устроился поудобнее в кресле. Девушка опуская руку вдоль бедра — живот ее и в самом деле казался отлитым из голубого металла, — внимательно смотрела на меня. Она уже не казалась пьяной. Может быть, и раньше мне просто померещилось.

— Как тебя зовут? — спросила она.

— Брегг. Эл Брегг. А тебя?

— Наис. Сколько тебе лет?

«Интересные обычаи, — подумал я. — Ну, что ж, видимо, так принято».

— Сорок, а что?

— Нет, ничего. Я думала, сто.

Я улыбнулся.

— Пусть будет сто, если ты так хочешь.

«Самое смешное, что это правда», — подумал я.

— Что выпьешь?

— Спасибо, ничего.

— Как хочешь.

Она подошла к стене, и там открылось нечто вроде небольшого бара. Она заслонила собой полки. Потом обернулась, неся поднос с бокалами и двумя бутылками. Чуть нажав бутылку, она налила мой бокал до краев — жидкость выглядела совершенно как молоко.

— Спасибо, — сказал я, — я ничего не хочу.

— Но ведь я тебе ничего и не даю?! — удивилась она.

Увидев, что я снова сделал ошибку, хоть и не понимая, какую именно, я пробурчал что-то себе под нос и взял бокал. Она налила из другой бутылки себе. Жидкость была маслянистая, бесцветная, она слегка пенилась и быстро темнела, будто от соприкосновения с воздухом. Наис села и, касаясь губами края бокала, равнодушно спросила:

— Кто ты?

— Kоль, — ответил я. Поднял бокал, чтобы присмотреться к нему, — это молоко было совершенно без запаха. Я не стал к нему притрагиваться.

— Нет, серьезно, — сказала она. — Ты думал, я в темную, да? Ничего подобного. Это просто кальс. Была с шестеркой, понимаешь, только вдруг дно стало отвратительным. Особенно-то стараться было не к чему и вообще… я уж собиралась выйти, когда ты подсел.

Кое-что я все-таки улавливал: видимо, я случайно сел за ее столик, пока ее не было; может быть, она танцевала? Я дипломатично промолчал.

— Ты издали выглядел так… — она не могла найти нужного слова.

— Солидно? — подсказал я.

Ее веки дрогнули. Неужели и на них металлически пленка? Нет, это, наверно, краска. Она подняла голову.

— А что это значит?

— Ну… э… внушающий доверие…

— Ты странно говоришь. Откуда ты?

— Издалека.

— Марс?

— Дальше.

— Летаешь?

— Летал.

— А теперь?

— Вернулся.

— Но будешь снова летать?

— Не знаю. Наверное, нет.

Разговор как-то угасал — казалось, она уже немного раскаивалась в своем легкомысленном приглашении и мне хотелось облегчить ее положение.

— Может, я пойду? — спросил я, так и не прикоснувшись к напитку.

— Почему? — удивилась она.

— Мне казалось, что тебе… так будет приятнее.

— Нет, — сказала она, — ты думаешь… нет, отчего же… почему ты не пьешь?

— Я пью.

Это все же было молоко. В такую пору, при таких обстоятельствах! Я был изумлен, и она, наверное, заметила это.

— Что, не нравится?

— Это… молоко, — проговорил я. Наверно, вид у меня был совершенно идиотский.

— Да нет же! Какое молоко? Это брит…

Я вздохнул.

— Слушай, Наис… я, пожалуй, пойду. Правда. Так будет лучше.

— Так зачем же ты пил? — спросила она. Я молча смотрел на нее. Язык не так уж изменился — только я все равно ничего не понимал. Ничего.

Это они изменились.

— Как хочешь, — сказала она наконец. — Я тебя не держу. Но сейчас… — она смутилась. Хлебнула свой лимонад — так я мысленно назвал этот пенистый напиток, — а я опять не знал, что сказать. Как это все было сложно!

— Расскажи о себе, — предложил я, — хочешь?

— Хороню. А потом ты расскажешь?

— Да.

— Я в Кавуте второй год. Последнее время разленилась, не пластовала регулярно и… так как-то. Шестерка у меня неинтересная. По правде говоря, у меня… никого нет. Странно даже…

— Что?

— Что никого нет…

Снова сплошной мрак. О ком она говорила? Кого нет? Родителей? Любовника? Знакомых? Абс был прав — без восьмимесячной подготовки в Адапте я тут ничего не пойму. Но сейчас мне тем более не хотелось пристыженным возвращаться за парту.

— Ну, а дальше? — спросил я и, вспомнив, что держу в руке бокал, снова отпил из него. Ее глаза расширились от изумления. Что-то вроде насмешливой улыбки скользнуло по губам. Она допила свой бокал до дна, протянула руку к пуху, покрывавшему плечи, и разорвала его — не отстегнула, не сняла, а просто разорвала, и выпустила обрывки из пальцев, как ненужный мусор.

— В конце концов мы мало знакомы, — сказала она.

Теперь она, казалось, чувствовала себя свободнее. Улыбалась. Временами она становилась красивой, особенно когда щурила глаза и нижняя губа, поднимаясь, обнажала сверкающие зубы. В лице ее было что-то египетское. Египетская кошка. Очень черные волосы, а когда она сорвала с плеч и груди этот пушистый мех, я увидел, что она совсем не так худа, как мне показалось. Но зачем она это сделала… Это что-нибудь значило?

— Ты собирался рассказывать, — сказала она, глядя на меня поверх бокала.

— Да, — ответил я и почувствовал волнение, будто от моих слов бог весть что зависело. — Я пилот… был пилотом. Последний раз я был здесь… только не пугайся!

— Нет. Говори!

Ее глаза были внимательными и блестящими.

— Сто двадцать семь лет назад. Мне тогда было тридцать. Экспедиция… я был пилотом рейса на Фомальгаут. Это двадцать три световых года. Мы летели туда и обратно, сто двадцать семь лет по земному времени и десять — по бортовому. Мы вернулись четыре дня тому назад… «Прометей» — это мой корабль — остался на Луне. Я прилетел оттуда сегодня. Это все.

Она молча смотрела на меня. Ее губы шевельнулись, раскрылись, снова сжались. Что было в ее глазах? Изумление? Восхищение? Страх?

— Почему ты молчишь? — спросил я. Мне пришлось откашляться.

— Так… Сколько же тебе на самом деле лет?

Я заставил себя улыбнуться; улыбка получилась невеселой.

— Что значит — «на самом деле»? Биологических — сорок, а по земным часам — сто пятьдесят семь…

Долгое молчание, и вдруг:

— Там были женщины?

— Подожди, — сказал я. — У тебя найдется что-нибудь выпить?

— Что?

— Ну, что-нибудь покрепче, понимаешь. Одурманивающее. Алкоголь… или теперь его уже не пьют?

— Очень редко… — ответила она совсем тихо, словно думая о чем-то другом. Ее руки медленно опустились, коснулись металлической голубизны платья.

— Я тебе дам… Ангеен, хочешь? Ах, ты же не знаешь, что это такое?

— Да. Не знаю, — ответил я с неожиданным ожесточением.

Она подошла к полке и вернулась с маленькой пузатой бутылочкой. Налила. Там был алкоголь — немного — и еще что-то; странный, терпкий аромат.

— Не сердись, — сказал я, выпив бокал, и налил еще один.

— Я не сержусь. Ты не ответил. Может, не хочешь?

— Почему же? Могу ответить. Нас было всего двадцать три человека, на двух кораблях. Второй был «Одиссей». По пять пилотов, остальные — ученые. Не было никаких женщин.

— Почему?

— Из-за детей, — объяснил я. — Нельзя растить детей на таких кораблях, и даже если б можно было, никто бы этого не захотел. До тридцати лет не брали. Нужно окончить два факультета, плюс четыре года тренировки, всего двенадцать лет. Словом, у тридцатилетних женщин обычно уже есть дети. Ну… и другие причины.

— А ты? — спросила она.

— Я был один. Выбирали одиночек. То есть добровольцев.

— И ты хотел…

— Да. Разумеется.

— И ты не…

Она оборвала фразу. Я понял, что она хотела сказать. Я молчал.

— Это, должно быть, жутко… так вернуться, — сказала она почти шепотом. Содрогнулась. И вдруг посмотрела на меня, щеки ее потемнели, это был румянец. — Слушай, то, что я сказала, просто шутка, правда.

— Что мне сто лет?

— Я просто так сказала, ну, чтобы что-нибудь сказать, это совсем не…

— Перестань, — пробормотал я. — Если ты еще станешь извиняться, я и вправду почувствую себя столетним.

Она замолчала. Я заставил себя не смотреть на нее. В глубине комнаты, в той второй, не существующей комнате за стеклом, огромная мужская голова беззвучно пела, я видел дрожащую от напряжения темно-багровую гортань, лоснящиеся щеки, все лицо подрагивало в неслышном ритме.

— Что ты будешь делать? — тихо спросила она.

— Не знаю. Еще не знаю.

— У тебя нет никаких планов?

— Нет. У меня есть немного — такое… ну, премия, понимаешь. За все это время. Когда мы стартовали, в банк положили на мое имя — я даже не знаю, сколько там. Ничего не знаю. Послушай, а что такое Кавут?

— Кавута? — поправила она. — Это… такие курсы, пластование, само по себе ничего особенного, но иногда оттуда можно попасть в реал…

— Постой… так что же ты там, собственно, делаешь?

— Пласт, ну, разве ты не знаешь, что это такое?

— Нет.

— Как бы тебе… чтобы проще, ну, делаю платья, вообще одежду… все…

— Портниха?

— Что это такое?

— Ты шьешь что-нибудь?

— Не понимаю.

— О небеса, черные и голубые! Ты проектируешь модели платья?

— Ну… да, в определенном смысле, да. Не проектирую, а делаю…

Я оставил эту тему.

— А что такое реал?

Это ее по-настоящему удивило. Она впервые взглянула на меня как на существо из иного мира.

— Реал — это… реал, — беспомощно повторила она. — Это такие… истории, на них смотрят…

— Это? — я показал на стеклянную стену.

— Ах, нет, это визия…

— Так что же? Кино? Театр?

— Нет. Театр, я знаю, такое было — это было давно. Я знаю: там были настоящие люди. Реал искусственный, но это нельзя отличить. Разве только, если войдешь туда, к ним…

— Если войдешь…

Голова великана вращала глазами, качалась, смотрела на меня, будто он испытывал истинное наслаждение, созерцая эту сцену.

— Послушай, Наис, — сказал я вдруг, — или я пойду, потому что уже поздно, или…

— Предпочла бы второе «или».

— Ты же не знаешь, что я хочу сказать.

— Так скажи.

— Хорошо. Я хотел тебя еще спросить кое о чем. О самом основном, самом важном я уже немного знаю: я просидел в Адапте на Луне четыре дня. Но там все было чересчур торжественно. Что вы делаете, когда не работаете?

— Можно делать массу всяких вещей, — сказала она. — Можно путешествовать, по-настоящему или мутом. Можно развлекаться, ходить в реал, танцевать, играть в терео, заниматься спортом, плавать, летать — что угодно.

— Что такое мут?

— Это вроде реала, только до всего можно дотронуться. Там можно ходить по горам, всюду — сам увидишь, это невозможно рассказать. Но, мне кажется, ты хотел спросить о чем-то другом…

— Тебе правильно кажется. Как сейчас… у мужчин с женщинами?

Ее веки затрепетали.

— Наверно, так, как всегда было. Что могло измениться?

— Все. В те времена, когда я улетел, — только не обижайся — девушка вроде тебя не пригласила бы меня к себе в такое время.

— В самом деле? Почему?

— Потому что это имело бы вполне определенный смысл.

Она помолчала.

— А почему ты думаешь, что это не имело такого смысла?

Мой вид развеселил ее. Я смотрел на нее; она перестала улыбаться.

— Наис… как же это, — пробормотал я, — ты приглашаешь совершенно незнакомого парня и…

Она молчала.

— Почему ты не отвечаешь?

— Потому что ты ничего не понимаешь. Я не знаю, как тебе объяснить. Понимаешь, это ничего не значит…

— Ах, вот как. Это ничего не значит, — повторил я.

Я не мог усидеть. Встал. Забывшись, почти подпрыгнул — она вздрогнула.

— Прости, — буркнул я и начал шагать по комнате. За стеклом простирался парк, залитый утренним солнцем; по аллее, среди деревьев с бледно-розовыми листьями, шли трое ребят в рубашках, сверкавших, как доспехи.

— Браки существуют?

— Ну, конечно.

— Ничего не понимаю! Объясни мне это. Вот ты видишь мужчину, который тебе подходит, и, не зная его, сразу…

— Но что же тут рассказывать? — неохотно сказала она. — Неужели действительно в твое время, тогда, девушка не могла впустить в комнату никакого мужчину?

— Нет, могла, конечно, и даже с такой именно мыслью, но… не через пять минут после знакомства…

— А через сколько минут?

Я взглянул на нее. Она спросила вполне серьезно. Ну, конечно, откуда ей было знать; я пожал плечами.

— Дело не во времени, просто… просто она должна была сначала что-то… ну, увидеть в нем, узнать его, полюбить. Сначала гуляли…

— Подожди, — перебила она. — Ты, кажется, ничего не понимаешь. Ведь я же дала тебе брит.

— Какой брит? Ах, это молоко? Ну, так что?

— Как что? Разве… тогда не было брита?

Она улыбнулась, потом расхохоталась. Внезапно замолчала, посмотрела на меня и отчаянно покраснела.

— Так ты думал… ты думал, что я… нет!!

Я присел. Пальцы меня не слушались. Я вытащил из кармана папироску и закурил. Она широко открыла глаза.

— Что это такое?

— Папироса. А вы не курите?

— Первый раз в жизни вижу такое… и это папироса? Как ты можешь втягивать в себя дым? Нет, постой — то важнее. Брит вовсе не молоко. Я не знаю, что там, но чужому всегда дают брит.

— Мужчине?

— Да.

— Ну и что из этого?

— То, что он будет… он должен вести себя хорошо. Знаешь… Может, тебе какой-нибудь биолог объяснит это.

— К черту биологов. Так это значит, что мужчина, которому ты дала брит, ничего не может?

— Разумеется.

— А если он не захочет выпить?

— Как он может не захотеть?

Тут кончалось всякое взаимопонимание.

— Ты же не можешь его заставить, — терпеливо начал я.

— Сумасшедший мог бы отказаться, — медленно сказала она, — но я ни о чем таком не слыхала, никогда…

— Это такой обычай?

— Не знаю, что тебе сказать. Ты из-за обычая не ходишь раздетым?

— Ага. Ну, в некотором смысле да. Но на пляже можно раздеться.

— Догола? — спросила она с внезапным интересом.

— Нет. Купальный костюм… Но в наши времена были такие люди, они назывались нудисты…

— Знаю. Нет, то другое, я думала, что вы все…

— Нет. Значит, этот брит, это… как платье? Такое же обязательное?

— Да. Когда вдвоем.

— Ну, а потом?

— Что потом?

— Во второй раз?

Идиотский это был разговор, и я себя отвратительно чувствовал, но должен же я был, наконец, узнать!

— Потом? По-разному бывает. Некоторым… всегда дают брит…

— Пустая похлебка, — вырвалось у меня.

— Что это значит?

— Нет. Ничего. А если девушка идет к кому-нибудь, тогда что?

— Тогда он пьет у себя.

Она смотрела на меня почти с жалостью. Но я упорствовал.

— А если у него нет?

— Брита? Как же может не быть?

— Ну, кончился. Или… он ведь может солгать.

Она засмеялась.

— Но ведь это… неужели ты думаешь, что я все эти бутылки держу здесь, в комнате?

— Нет? А где же?

— Я даже не знаю, откуда они берутся. В твое время был водопровод?

— Был, — хмуро ответил я. Конечно, могло ведь и не быть; я мог прямо из пещеры влезть в ракету. На мгновение меня охватила ярость; потом я спохватился — в конце концов это была не ее вина.

— Ну вот, ты разве знал, откуда берется вода, прежде чем…

— Я понял, можешь не продолжать. Ладно. Значит, это такое средство предосторожности? Очень странно.

— Мне это совсем не кажется странным. Что у тебя там белое, под свитером?

— Рубашка.

— Что это?

— Ты что, рубашки не видела? Ну, такое — белье в общем. Из нейлона.

Я засучил рукав свитера и показал.

— Интересно, — сказала она.

— Такой обычай, — беспомощно ответил я.

Действительно, мне ведь говорили в Адапте, чтобы я перестал одеваться, как сто лет назад; а я заупрямился. Однако я не мог не признать ее правоты — брит был для меня тем же, чем для нее рубашка. В конце концов людей никто не заставлял носить рубашки, а все их носили. Видно, с бритом обстояло так же.

— Сколько времени действует брит? — спросил я.

Она слегка покраснела.

— Как тебе не терпится. Ничего еще не известно.

— Я не хотел сказать ничего плохого, — оправдывался я. — Мне только хотелось узнать… почему ты так смотришь! Что с тобой? Наис!

Она медленно поднялась. Отступила за кресло.

— Сколько ты сказал? Сто двадцать лет?

— Сто двадцать семь. Ну и что?

— А ты… был… бетризован?

— Что это значит?

— Не был?!

— Да я даже не знаю, что это значит. Наис… девочка, что с тобой?

— Нет… не был, — шептала она. — Если б был, ты бы, наверно, знал.

Я хотел подойти к ней. Она вскинула руки.

— Не подходи! Нет! Нет! Умоляю!

Она попятилась к стене.

— Ведь ты же сама говорила, что это брит… сажусь, сажусь. Ну, сижу, видишь, успокойся. Что это за история с этим бе… как это там?

— Не знаю подробно. Но… каждого бетризуют. При рождении.

— Что же это?

— Кажется, что-то вводят в кровь.

— Всем?

— Да. Потому что… брит… как раз не действует без этого. Не двигайся!

— Девочка, не будь смешной.

Я погасил папиросу.

— Я ведь все-таки не дикий зверь. Ты не сердись, но… мне кажется, что вы здесь все чуточку тронутые. Этот брит… это же все равно, что сковать всем до единого руки, а вдруг да кто-нибудь окажется вором. В конце концов… можно ведь и доверять немного.

— Ты великолепен, — она будто успокоилась немного, но продолжала стоять. — Почему же ты так возмущался раньше, что я привожу к себе незнакомых?

— Это совсем другое.

— Не вижу разницы. Ты наверняка не был бетризован?

— Не был.

— А может, теперь? Когда вернулся?

— Не знаю. Делали мне разные уколы. Какое это имеет значение?

— Имеет. Тебе делали? Это хорошо.

Она села.

— У меня есть к тебе просьба, — начал я как можно спокойней. — Ты должна мне это объяснить…

— Что?

— Твой страх. Ты боялась, что я на тебя наброшусь, да? Но ведь это же чушь.

— Нет. Если подумать, конечно, чушь, но все это слишком, понимаешь? Такой шок. Я никогда не видела человека, которого не…

— Но ведь этого же нельзя распознать!

— Можно. Еще как можно!

— Как?

Она помолчала.

— Наис…

— Да я…

— Что?

— Боюсь…

— Сказать?

— Да.

— Но почему?

— Ты понял бы, если б я сказала. Видишь ли, ведь это не из-за брита. Брит — это только так… побочное… Дело совсем в другом…

Она побледнела. Губы ее дрожали. «Что за мир, — подумал я, — что за мир!»

— Не могу. Ужасно боюсь.

— Меня?!

— Да.

— Клянусь тебе, то…

— Нет, нет… я тебе верю, только… нет. Этого ты не можешь понять.

— Ты мне не скажешь?

Видно, было в моем голосе нечто такое, что она переборола себя. Ее лицо стало суровым. Я видел по ее глазам, каких усилий ей это стоило.

— Это… для того… чтобы нельзя было… убивать.

— Не может быть! Человека?!

— Никого…

— И животных?

— Тоже. Никого…

Она сплетала и расплетала пальцы, не сводя с меня глаз, — будто этими словами спустила меня с невидимой цепи, будто вложила мне в руки нож, которым я могу ее пронзить.

— Наис, — сказал я совсем тихо. — Наис, не бойся. Правда… не надо меня бояться.

Она пыталась улыбнуться.

— Слушай…

— Что?

— Когда я тебе это сказала…

— Ну?

— Ты ничего не почувствовал?

— А что я должен был почувствовать?

— Представь, что ты делаешь то, что я тебе сказала…

— Что, я убиваю? Я должен это себе представить?

Она содрогнулась.

— Да…

— Ну и что?

— И ты ничего не чувствуешь?

— Ничего. Но ведь это же только мысль, я совсем не собираюсь…

— Но ты можешь? Да? Действительно, можешь? Нет, — шепнула она одними губами, словно самой себе, — ты не бетризован…

Только теперь до меня дошло значение этого, и я понял, что для нее это могло быть потрясением.

— Это великое дело, — пробормотал я. Немного погодя добавил:

— Но, может, лучше было бы, если б люди отвыкли от этого… без искусственных средств…

— Не знаю. Может быть, — ответила она. Глубоко вздохнула. — Теперь ты понимаешь, почему я испугалась?

— По правде говоря, не совсем. Так, немножко. Ну, не думала же ты, что я тебя…

— Какой ты странный! Как будто ты совсем не… — она запнулась.

— Не человек?

У нее затрепетали веки.

— Я не хотела тебя обидеть, только, понимаешь, если известно, что никто не может, — понимаешь, даже подумать не может никогда, и вдруг появляется такой, как ты, и уже сама возможность… то, что есть такой…

— Но ведь это невозможно, чтобы все были — как это? — а, бетризованы?

— Почему же? Все, уверяю тебя!

— Нет, это невозможно, — упорствовал я. — А люди опасных профессий? Ведь они должны…

— Опасных профессий нет.

— Что ты говоришь, Наис? А пилоты? А разные спасатели? А те, что борются с огнем, с водой…

— Таких нет, — сказала она.

Мне показалось, что я не расслышал.

— Что-о?

— Нет, — повторила она. — Это делают роботы.

Наступило молчание. Я подумал, что не легко мне будет переварить этот новый мир. И вдруг мне пришла в голову мысль, удивительная мысль: мне показалось, что эта процедура, уничтожающая в человеке убийцу, в сущности… калечит его.

— Наис, — сказал я, — уже очень поздно. Я, пожалуй, пойду.

— Куда?

— Не знаю. Ах, да! В порту меня должен был ждать человек из Адапта. Я совсем забыл! Никак не мог его отыскать, понимаешь. Ну, тогда… я поищу какую-нибудь гостиницу. Они еще существуют?

— Да. Ты откуда?

— Отсюда. Я родился здесь.

С этими словами вернулось ощущение нереальности всего происходящего, и я уже не мог понять, существовал ли вообще тот город, который теперь был только во мне, и этот, призрачный, с комнатами, в которые заглядывали головы великанов. На миг мне показалось, что я еще на корабле и все это только еще один, особенно отчетливый, кошмарный сон о возвращении.

— Брегг, — будто издалека донесся до меня ее голос.

Я вздрогнул. Я совершенно забыл о ней.

— Да… слушаю.

— Останься!

— Что?

Она молчала.

— Ты хочешь, чтобы я остался?

Она молчала. Я подошел к ней, обнял ее холодные плечи, нагнувшись над креслом. Она безвольно встала. Голова ее откинулась, зубы заблестели, я не хотел ее, я хотел лишь сказать: «Ведь ты же боишься», — и чтобы она сказала, что нет. И больше ничего. Глаза ее были закрыты, и вдруг белки сверкнули сквозь ресницы, я склонился над ее лицом, заглянул в остекленевшие глаза, словно хотел познать этот страх, разделить его. Она вырывалась, задыхаясь, но я не чувствовал этого, и лишь когда она начала стонать: «Нет! Нет!» — я ослабил объятия. Она чуть не упала. Стала у стены, заслонив часть огромного одутловатого лица, которое там, за стеклом, непрерывно говорило что-то, неестественно шевеля громадными губами, мясистым языком.

— Наис… — сказал я тихо, опуская руки.

— Не подходи!

— Ты же сама сказала…

Ее взгляд был совершенно бессмысленным. Я прошелся по комнате. Она водила за мной глазами, как будто я… как будто она стояла в клетке.

— Я пойду… — сказал я. Она не ответила. Я хотел было еще что-то добавить — слова извинения, благодарности, только бы не выходить просто так, — но не смог. Если б она боялась меня просто так, как женщина мужчину, незнакомого, пусть страшного, неизвестного, — это бы еще полбеды, но тут было совсем другое. Я взглянул на нее и почувствовал, что меня охватывает гнев. Схватить эти обнаженные белые плечи, встряхнуть…

Я повернулся и вышел; наружная дверь поддалась, когда я ее толкнул, большой коридор был почти не освещен. Я никак не мог найти выход на террасу, но натолкнулся на просвечивавшие блеклым, синеватым светом цилиндры — кабины лифтов. Тот, к которому я приблизился, уже поднялся навстречу, может быть, достаточно было того, что нога ступила на порог. Кабина спускалась медленно. Передо мной чередовались слои темноты и разрезы этажей — белые, с красноватой прослойкой внутри, как прослойки жира в мускулах, они поднимались вверх, я потерял им счет, кабина опускалась, все опускалось; это походило на путешествие на самое дно, как будто меня швырнуло в канал стерилизационной сети, и этот гигантский, погруженный в сон и беспечность дом избавлялся от меня. Часть прозрачного цилиндра отошла в сторону, я шагнул вперед.

Руки в карманы, темнота, твердый, широкий шаг, я жадно вдыхал холодный воздух, чувствуя, как шевелятся ноздри, как четко работает сердце, разгоняя кровь. В низко расположенных щелях трепетали огни, то и дело заслоняемые бесшумными машинами; ни одного прохожего. Среди черных силуэтов едва рдело зарево, я подумал, что это, может быть, гостиница, но это был всего лишь освещенный тротуар. Я ступил на него. Надо мной проплывали бледные пролеты каких-то конструкций, где-то далеко над черными ребрами домов мерно семенили светящиеся буквы газетных новостей, внезапно тротуар выехал в освещенное помещение и тут окончился.

Широкие ступени текли вниз, серебрясь, как окаменевший водопад. Меня поражала пустота — выйдя от Наис, я не встретил еще ни одного человека. Эскалатор казался бесконечным. Внизу опять широкая освещенная улица, по обеим сторонам — дома, под деревом с голубыми листьями — а может быть, это было не настоящее дерево — я увидел парочку, приблизился к ним и отошел. Они целовались. Я пошел на приглушенные звуки музыки, какой-то ночной ресторан или бар, ничем не отделенный от улицы. Там сидело несколько человек. Я хотел войти и спросить гостиницу. И тут же всем телом натолкнулся на невидимую преграду. Это было совершенно прозрачное стекло. Вход был рядом. Внутри кто-то засмеялся, показывая на меня другим. Я вошел. У столика боком сидел мужчина с бокалом в руке, в черном трико, немного походившем на мой свитер, но воротник весь в буфах, как будто вспененный, и смотрел на меня. Я остановился перед ним. Смех замер на его полуоткрытых губах. Я стоял. Стало тихо. Только музыка продолжала играть, словно за стеной. Какая-то женщина издала странный, слабый звук, я провел взглядом по замершим лицам и вышел. Только на улице я спохватился, что собирался спросить гостиницу.

Я вошел в пассаж. Полно витрин. Бюро Путешествий, спортивные магазины, манекены в разнообразных позах. Собственно говоря, это были даже не витрины, потому что все это стояло и лежало прямо на улице, по обеим сторонам приподнятой дорожки, бежавшей посредине. Несколько раз я принял шевелившиеся в глубине силуэты за людей. Это были рекламные куклы, повторявшие без конца одно и то же действие. Одна кукла, величиной с меня, карикатурно надув щеки, играла на флейте — я засмотрелся на нее. Она так здорово это делала, что мне захотелось заговорить с ней. Потом пошли залы каких-то игр, там вращались большие радужные колеса; ударяясь, как колокольчики на санках, звенели подвешенные во множестве под потолком серебряные трубки; перемигивались призматические зеркала, но внутри было пусто. В самом конце пассажа в темноте сверкнула надпись: ЗДЕСЬ ХАХАХА. Исчезла. Я направился к ней. Снова зажглось: ЗДЕСЬ ХАХАХА, и исчезло, словно его задули. При следующей вспышке я успел разглядеть вход. Послышались голоса. Я вошел сквозь заслон теплого воздуха.

В глубине стояли два бесколесных авто, горело несколько ламп, трое мужчин быстро жестикулировали, как будто спорили друг с другом. Я подошел к ним.

— Хэлло!

Они даже не оглянулись и продолжали быстро говорить. Я ничего не понимал. «Тогда сапай, тогда сапай», — пискляво повторял самый маленький, с брюшком. На голове у него была высокая шапка.

— Послушайте, я ищу гостиницу. Где здесь…

Они не обращали на меня внимания, как будто меня не было. Меня охватила злость. Уже совершенно молча я вошел в их круг. Ближайший ко мне — я видел его глуповато поблескивающие белки и прыгающие губы — зашепелявил:

— Што я должен шапать? Ты шам шапай!

Как будто он обращался ко мне.

— Что вы строите из себя глухих? — спросил я и внезапно с того места, где я стоял — точно из меня, из моей груди, — вырвался пискливый крик:

— Вот я тебе? Вот я тебе сейчас!

Я отскочил, и тогда появился обладатель голоса, этот толстяк в шапке, — я хотел схватить его за плечи, пальцы прошли насквозь и сомкнулись в воздухе. Я застыл, словно оглушенный, а они продолжали болтать; вдруг мне показалось, что из темноты над автомобилями, сверху, кто-то смотрит на меня, я подошел к границе светлого круга и увидел бледные пятна лиц; там, наверху, было что-то вроде балкона. Ослепленный светом, я не мог разглядеть его как следует, но в этого было достаточно, чтобы понять, каким ужасным шутом я предстал. Я выбежал, будто за мной гнались.

Следующая улица шла вниз и кончалась у эскалатора. Я подумал, что там, может быть, найду какой-нибудь Инфор, и отправился по тускло-золотой лестнице. Лестница кончалась небольшой круглой площадью. Посреди стояла колонна, высокая, прозрачная, как из стекла, что-то танцевало в ней, пурпурные, коричневые и фиолетовые силуэты, ни на что не похожие, как ожившие абстрактные композиции, но очень забавные. То один, то другой цвет сгущался, концентрировался, формировался комичнейшим образом; даже лишенная лиц, голов, рук, ног, вся эта путаница форм не лишена была очень человеческого, даже карикатурного выражения. Присмотревшись, я понял, что фиолетовый — это хвастун, надутый, чванливый и в то же время трусливый; когда он разлетелся на миллион пританцовывающих пузырей, за дело взялся голубой. Этот был словно неземной, сама скромность, само смирение, но все это было чуть ханжеское, будто он сам на себя молился. Не знаю, сколько я так простоял. Я никогда не видел ничего подобного. Кроме меня, здесь никого не было, только движение черных машин усилилось. Я, не видел даже, есть в них люди или нет, потому что все они были без окошек. С этой круглой площади расходилось шесть улиц — одни вверх, другие вниз, они уходили вдаль нежной мозаикой цветных огоньков, чуть ли не на милю. И ни одного Инфора.

Я изрядно устал, не только физически — мне казалось, что я переполнен впечатлениями. Иногда я спотыкался на ходу, хоть вовсе не засыпал; не помню, как и когда я забрел в широкую аллею; на перекрестке замедлил шаги, поднял голову и увидел отсвет городских огней на облаках. Это удивило меня, потому что мне казалось, что я нахожусь под землей. Я шел дальше, теперь уже среди моря пляшущих огней, лишенных стекол витрин, среди жестикулирующих, крутящихся юлой, ожесточенно дергающихся манекенов; они протягивали друг другу какие-то сверкающие предметы, что-то надували — я даже не смотрел в их сторону. В отдалении показалось несколько человек; но я не был уверен, что и это не куклы, и не стал их догонять.

Дома расступились, и я увидел большую надпись: ПАРК ТЕРМИНАЛ — и светящуюся зеленую стрелу.

Эскалатор начинался в проходе между домами, потом вошел в серебряный тоннель, в стенах которого бился золотой пульс, как будто под ртутной кожей стен действительно плыл драгоценный металл; пронесся горячий ветерок, все померкло — я стоял в застекленном павильоне. Он имел форму раковины, в складках гофрированного потолка брезжила туманная, едва уловимая зелень — это был блеск тончайших жилочек, словно фосфоресценция одного огромного подрагивающего листа; во все стороны расходились двери, за ними темнота и маленькие, ползущие по полу буковки: Парк Терминал, Парк Терминал.

Я вышел. Это в самом деле был парк. Невидимые во мраке, протяжно шумели деревья, ветра не было, должно быть, он несся высоко вверху, а мерный, торжественный голос деревьев отделял меня от всего невидимым сводом. Впервые я почувствовал себя одиноким, но не так, как в толпе, — мне было хорошо в этом одиночестве. Наверно, в парке было много людей, доносились шепотки, временами чье-то лицо мелькало бледным пятном, один раз я чуть не задел кого-то. Вершины деревьев сплелись, и звезды видны были только в просветах листвы. Я вспомнил, что к парку я поднимался, а ведь уже там, на площади пляшущих цветов и улице витрин, надо мной было небо, явно хмурое. Как же могло случиться, что теперь, поднявшись этажом выше, я вижу чистое звездное небо? Этого понять я не мог.

Деревья расступились, и, не успев еще увидеть, я почувствовал дыхание воды, запах ила, гниющих корней, намокших листьев — и замер.

Заросли черным кольцом охватывали озеро. Я слышал шелест камышей и тростника, а вдали, на другой стороне озера, над ним, вздымался единой громадой массив стекловидно светящихся скал, полупрозрачная гора над равнинами ночи; едва заметное голубоватое призрачное сияние наполняло вертикальные бойницы, бастионы и башни, застывшие многогранники зубцов, рвы и пропасти, и этот светящийся колосс, невероятный и не правдоподобный, отражался бледным удлиненным двойником в черных водах озера. Я стоял, потрясенный и восхищенный, ветер доносил тончайшие, тающие отзвуки музыки; напрягая зрение, я разглядел этажи и террасы этого титанического сооружения, и вдруг, словно в озарении, понял, что снова вижу космопорт, гигантский Терминал, в котором блуждал накануне, и, может быть, даже смотрю на то самое место, где встретил Наис, стоя сейчас на дне поразившей меня тогда мрачной равнины.

Что это — еще архитектура или уже состязание с природой? По-видимому, они поняли, что, перейдя определенный рубеж, необходимо отказаться от симметрии, от правильности форм и идти на выучку к величайшему мастеру — смышленые ученики планеты!

Я пошел вдоль озера. Колосс, застывший в сияющем взлете, словно сопровождал меня. Да, это было мужеством — задумать такую форму, воплотить в ней жестокость пропастей, безжалостность и шершавость обрывов и пиков и не скатиться до механического копирования, ничего не утратить, не сфальшивить. Я вернулся к стене деревьев. Бледная, проступающая на черном небе голубизна Терминала еще виднелась сквозь ветви, потом погасла, заслоненная чащей. Я раздвигал руками гибкие ветви, колючки цеплялись за свитер, царапали брюки, слетевшая с листьев роса, как дождь, осыпалась на лицо, я взял в губы несколько листков, пожевал, они были молодые, горчили, в первый раз по возвращении я испытывал такое: мне ничего не хотелось, я ничего не искал, ни в чем не нуждался, только бы идти вот так, сквозь шелестящую чащу, куда глаза глядят. Так ли все это представлялось мне в течение целых десяти лет?..

Кусты расступились. Извилистая аллея. Мелкий гравий хрустел под ногами, слабо светясь, я хотел бы вновь в темноту, но продолжал идти по аллее — туда, где под каменным кругом стояла человеческая фигура. Понятия не имею, откуда брался свет, окружавший ее, вокруг было пусто, какие-то скамейки, креслица, перевернутый столик, песок, сыпучий и глубокий; я чувствовал, как ноги погружаются в него, какой он теплый, несмотря на ночную прохладу.

Под сводом, возведенным на потрескавшихся, изъеденных колоннах, стояла женщина, словно ожидая меня. Я уже различал ее лицо, мерцание искорок в бриллиантовых пластинках, закрывавших уши, белую, серебрящуюся в тени ткань. Я не мог поверить. Сон? Я был в нескольких десятках шагов от нее, когда она запела. Среди слепых деревьев ее голос казался слабым, почти детским; я не различал слов, может быть, их и не было — губы ее были полуоткрыты, словно она пила, в лице ни малейшего напряжения, ничего, кроме задумчивости, она, казалось, загляделась, словно видела что-то, чего нельзя увидеть, и об этом пела теперь. Я боялся спугнуть ее, шел все медленней. Я был уже в световом кругу, охватившем каменную беседку. Ее голос усилился, она призывала мрак, умоляла, замирая, руки упали, как будто она забыла о них, как будто в ней не осталось ничего, кроме голоса, с которым она уносилась и таяла, казалось, она отрекалась от всего и все отдавала, и прощалась, зная, что вместе с последним, замирающим звуком умрет не только песня. Я не знал, что такое возможно. Она умолкла, а я все еще слышал ее голос. И вдруг за моей спиной какая-то девушка пробежала к беседке, за ней кто-то гнался, с коротким гортанным смешком она сбежала по ступеням вниз и пронеслась сквозь стоявшую, и уже летела дальше, догонявший мелькнул черным силуэтом рядом со мной, они исчезли; снова раздался зовущий смех, и я остался, как пень, вросший в землю, не зная, смеяться мне или плакать; призрачная певица снова затянула что-то тихонько. Я не хотел слушать. Я отошел в темноту с окаменевшим лицом, как ребенок, которому раскрыли, что сказка — ложь. Это казалось профанацией. Я шел, а ее голос преследовал меня. Я свернул в сторону, аллея шла дальше, слабо светились кусты живой изгороди, мокрые фестоны листьев свисали над металлической калиткой. Я отворил ее. Там было как будто светлее. Изгородь оканчивалась широкой вольерой, из травы торчали каменные глыбы, одна из них шевельнулась, приподнялась, на меня глянули два бледных огонька глаз. Я замер. Это был лев. Он встал тяжело сначала на передние лапы; теперь я увидел его целиком, в пяти шагах, — грива у него была небольшая, кудлатая, он потянулся раз-другой, неторопливо, покачивая бедрами, подошел ко мне, не издавая ни малейшего шороха. Я уже пришел в себя.

— Но, но, не пугай, — сказал я.

Он не мог быть настоящим — призрак, как та певица, как те там, внизу, возле черных автомобилей, — он зевнул, стоя в одном шаге от меня, в темной пасти сверкнули клыки, челюсти клацнули с лязгом стального засова, я почувствовал его смрадное дыхание, что за…

Он фыркнул. Я ощутил капельки слюны, и, прежде чем успел ужаснуться, он толкнул меня своей огромной головой в бедро, ворча, начал тереться об меня, я почувствовал идиотские спазмы истерического смеха в груди…

Он подставил мне горло, обвисшую, тяжелую шкуру. Почти не сознавая, что делаю, я начал почесывать, теребить его, он мурлыкал все громче, сзади сверкнула вторая пара глаз, еще один лев, нет, львица, она толкнула его плечом. В горле у него заклокотало, это было мурлыканье, не рев. Львица настаивала. Он ударил ее лапой. Она яростно фыркнула.

«Это плохо кончится», — подумал я. Я был беззащитен, а львы такие живые, такие настоящие, каких только можно себе вообразить. Я ощущал тяжелый смрад их тел. Львица продолжала фыркать; вдруг лев вырвал свои жесткие патлы из моих рук, повернул к ней свою огромную голову и заревел; львица распласталась по земле.

— Мне пора, — сказал я, обращаясь к ним, беззвучно, одними губами и стал отступать к калитке, осторожно пятясь, малоприятная минута, но лев, казалось, вообще не замечал меня. Он тяжело лег, снова превратившись в продолговатый камень, львица стояла над ним и толкала его мордой.

Я с трудом удержался, чтобы не броситься бегом, когда закрыл за собой калитку. Колени подкашивались, в горле першило, и вдруг мое покашливание сменилось неудержимым смехом: я вспомнил, как говорил ему «но, но, не пугай», будучи уверен, что это только призрак.

Вершины деревьев отчетливо выделялись на небе; светало. Я был даже рад этому, потому что не знал, как выбраться из парка. Парк уже совершенно опустел. Я прошел мимо каменной беседки, где раньше увидел певицу, в следующей аллее набрел на робота, подстригавшего траву. Он ничего не знал о гостинице, но объяснил мне, как пройти к ближайшему эскалатору. Я спустился вниз, на несколько этажей, не меньше, и, выйдя на улицу нижнего горизонта, удивился, снова увидев над собой небо. Но и моя способность удивляться была на исходе. Я был сыт по горло. Я куда-то шел, помню, что сидел возле фонтана, а может быть, то был не фонтан, встал, пошел дальше в нарастающем свете нового дня, пока не очнулся от забытья прямо против огромных сверкающих окон с огненными буквами ОТЕЛЬ «АЛЬКАРОН».

В белом холле, напоминавшем перевернутую вверх дном гигантскую ванну, сидел робот, великолепно стилизованный под портье, полупрозрачный, с длинными тонкими руками. Ни о чем не спрашивая, он подал мне книгу, я вписал свое имя и, получив маленький треугольный жетон, отправился наверх. Кто-то — я уж не помню кто — помог мне открыть дверь, точнее, открыл ее вместо меня. Стены словно из льда; в стенах — блуждание огоньков; из-под окна, к которому я подошел, появилось из ничего кресло, сверху уже спускался плоский лист, чтобы образовать что-то вроде бюро, но мне нужна была кровать. Я не мог ее найти и даже искать не пытался. Я упал на пенистый ковер и тотчас заснул в искусственном свете этой комнаты без окон, потому что-то, что я принял сначала за окно, было, конечно, телевизором, я уходил в сон, ощущая, что оттуда, из-за стеклянной стены, гримасничает какая-то огромная рожа, оценивает меня, смеется, болтает, брюзжит… Сон был спасителен, как смерть; даже время в нем остановилось.

Глава 2

Еще не открыв глаз, я коснулся рукой груди. На мне был свитер; если я спал не раздеваясь, значит была моя вахта. «Олаф!» — чуть было не позвал я и вдруг вскочил.

Это был отель, а не «Прометей». Я сразу вспомнил все: лабиринты порта, девушку, посвящение в тайну, ее страх, голубоватую глыбу Терминала над черным озером, певицу, львов…

В поисках ванной я случайно обнаружил кровать; она сливалась со стеной и выпадала жемчужным, набухшим квадратом, если что-то там нажать. В ванной не было ни ванны, ни кранов, ничего, одни лишь блестящие плитки в потолке и небольшие углубления для ног, выложенные губчатым пластиком. На душ это тоже что-то не походило. Я почувствовал себя неандертальцем. Быстро разделся и застыл с одеждой в руках — вешалок тоже не было, зато был небольшой шкафчик в стене, я втиснул туда все свои вещи. Рядом три кнопки — голубая, красная и белая. Нажал белую. Погас свет. Красную. Зашумело, но это все-таки была не вода, просто какой-то мощный вихрь, отдающий озоном и еще чем-то; он охватил меня с головы до ног, на коже оседали мелкие блестящие пузырьки, они шипели и исчезали, не ощущалось даже влажности, а так, словно покалывание маленьких электрических иголочек, массирующих мускулы. Я нажал напропалую голубую кнопку, и вихрь как-то изменился — теперь он как будто пронизывал меня насквозь — очень странное ощущение. Я подумал, что если привыкнуть, то это может даже понравиться. В Адапте на Луне такого не было — там были обыкновенные ванны. Понятия не имею почему. Кровь теперь бежала быстрее, я чувствовал себя отлично, недоставало только одного — чем и как вычистить зубы. В конце концов я решил махнуть на это рукой. В стене была еще одна дверца, с надписью: «Купальные халаты». Я заглянул внутрь. Никаких халатов, какие-то три металлические фляжки вроде сифонов.

Но я был абсолютно сух, и мне не нужно было вытираться.

Я открыл шкафчик, в который вложил одежду, и остолбенел: он был пуст. Хорошо хоть, что плавки я бросил на шкаф. Я вернулся в комнату в плавках и принялся разыскивать телефон, чтобы разузнать, что случилось с одеждой. Все это было, пожалуй, слишком хлопотно. Телефон я нашел в конце концов у окна — так я продолжал называть телеэкран, — он выскочил из стены, когда я начал во всеуслышание ругаться; наверно, реагировал на голос. Идиотская мания прятать все в стены. Отозвались из приемной. Я спросил об одежде.

— Вы вложили ее в чист, — ответил мягкий баритон. — Будет готова через пять минут.

«И на том спасибо», — подумал я. Сел за столик, крышка которого предупредительно подсунулась под локоть, едва я нагнулся. Как это делалось? Стоит ли интересоваться; большинство людей пользуется техникой своего времени, абсолютно не понимая ее.

Я сидел в одних плавках и обдумывал различные возможности. Можно было пойти в Адапт. Если бы дело было только в ознакомлении с техникой и обычаями, я бы не стал раздумывать, но я уже на Луне приметил, что одновременно они стараются навязать определенный подход, даже готовую оценку явлений, они предлагали готовую шкалу ценностей и, если видели, что вы с ней не соглашаетесь, объясняли это — и вообще все ваше поведение — консерватизмом, подсознательным сопротивлением, рутиной, старыми привычками и так далее. А я и не собирался отказываться ни от своих привычек, ни от своего консерватизма, по крайней мере до тех пор, пока сам не решу, что то, что мне предлагают, лучше. Но уроки сегодняшней ночи нисколько не убедили меня в этом. Не нуждался я ни в их наставлениях с первой же минуты, ни в их заботливой снисходительности. Интересно, почему они не подвергли меня этой бетризации? Нужно обязательно узнать.

Можно было бы поискать кого-нибудь из наших, Олафа например. Правда, это выглядело бы как нарочитое нарушение инструкций Адапта. О да, ведь они ничего не приказывали, они все время твердили, что действуют в наших интересах, что я могу поступать как мне заблагорассудится, даже прыгнуть с Луны прямо на Землю (шуточки доктора Абса), если мне так не терпится. Я не собирался подчиняться им, но Олафу это могло не понравиться. Во всяком случае, я ему напишу. Адрес есть.

Работа. Искать работу? Какую, пилота? И что, гонять на линии Марс — Земля — Марс? Это я бы смог, но…

Я вдруг вспомнил, что у меня есть какие-то деньги. То есть это были не деньги, они как-то иначе назывались, но я не мог понять, в чем тут различие, если все равно на них все можно было достать. Я попросил соединить меня с городом. В трубке зазвучал далекий мелодичный сигнал. На телефоне не было ни диска, ни цифр, может быть, следовало произнести название банка? Оно было у меня записано на карточке. Карточка? Там, в одежде… Я заглянул в ванную, одежда уже лежала в шкафу, будто свежевыстиранная, в карманах всякая мелочь и эта карточка. Этот банк вовсе не был банком, он назывался Омнилокс. Я назвал это слово, и тотчас же, будто моего вызова ждали, отозвался низкий голос:

— Омнилокс слушает.

— Меня зовут Брегг, — сказал я. — Эл Брегг, и кажется, у вас есть мой счет… я хотел бы узнать, сколько там?

Что-то щелкнуло, и другой, более высокий голос произнес:

— Эл Брегг?

— Да.

— Кто открыл счет?

— Управление космической навигации по распоряжению Планетологического института и Космической комиссии ООН, но это было сто двадцать семь лет тому назад…

— У вас есть какие-нибудь удостоверения?

— Нет, только карточка из лунного Адапта, от доктора Освамма…

— Отлично. Ваш счет: двадцать шесть тысяч четыреста семь итов.

— Итов?

— Да. Что вас еще интересует?

— Я хотел бы получить немного де… этих самых итов.

— В каком виде? Не хотите ли кальстер?

— Что это такое? Чековая книжка?

— Нет. Вы сможете сразу платить наличными.

— Ах, вот как! Отлично.

— На какую сумму открыть вам кальстер?

— Понятия не имею — тысяч на пять…

— Пять тысяч. Хорошо. Выслать в отель?

— Да. Одну минутку, я забыл, как он называется, этот отель.

— Это тот, из которого вы звоните?

— Тот самый.

— Это «Алькарон». Мы вышлем сейчас же. Только вот что: не изменилась ли ваша правая рука?

— Нет… а что?

— Ничего. В противном случае нам пришлось бы изменить кальстер. Вы сейчас его получите.

— Благодарю, — сказал я, кладя трубку. Двадцать шесть тысяч, сколько это? Я понятия не имел. Что-то забренчало. Радио? Телефон? Я поднял трубку.

— Брегг?

— Да, — ответил я. Сердце ударило сильней, всего один раз. Я узнал ее голос. — Откуда ты узнала, где я? — спросил я, потому что она не сразу отозвалась.

— По Инфору. Брегг… Эл… послушай, я хотела тебе объяснить…

— Нечего объяснять, Наис.

— Ты злишься. Но пойми…

— Я не злюсь.

— Эл, правда? Приходи сегодня ко мне. Придешь?

— Нет, Наис, скажи, пожалуйста, сколько это, двадцать с лишним тысяч итов?

— Как это сколько? Эл… ты должен прийти.

— Ну… сколько времени можно на это прожить?

— Сколько угодно, мы ведь ничего не тратим на жизнь. Но не надо об этом. Эл, если бы ты захотел…

— Подожди. Сколько итов ты тратишь в месяц?

— По-разному. Иногда двадцать, иногда пять, а то и вообще ничего.

— Ага. Спасибо.

— Эл! Послушай!

— Я слушаю.

— Это не может так кончиться…

— Что кончится? — сказал я. — Ничего не начиналось. Благодарю тебя за все, Наис.

Я положил трубку.

На жизнь почти ничего не тратят?.. Это в данную минуту интересовало меня больше всего. Что же, значит какие-то вещи, какие-то услуги бесплатны?

Снова телефон.

— Брегг слушает.

— Приемная. Вам прислан кальстер из Омнилокса. Высылаю его в ваш номер.

— Благодарю… Алло!

— Слушаю?

— Нужно платить за номер?

— Нет.

— Скажите, а ресторан… есть в гостинице?

— Да, четыре. Прислать вам завтрак в номер?

— Хорошо, а за еду… платят?

— Нет. Кальстер уже наверху. Завтрак будет через минуту.

Робот отсоединился, и я не успел спросить его, где мне искать этот кальстер. Я не имел ни малейшего представления, как он выглядит. Встав из-за столика, который тотчас съежился и увял в одиночестве, я увидел что-то вроде подставки, вырастающей из стены, возле двери; на ней лежал плоский предмет, завернутый в полупрозрачный пластик и похожий на небольшой портсигар. С одной стороны шел ряд окошечек, цифры в них образовывали 1001110001000. Ниже две малюсенькие кнопочки с цифрами «один» и «ноль». Я смотрел, ошарашенный, и вдруг понял, что это записано 5 тысяч в двоичной системе. Я нажал кнопку с единичкой, и на ладонь вывалился крохотный пластмассовый треугольничек с выдавленным на нем «1». Значит, это было нечто вроде устройства, печатающего или отливающего деньги, в пределах суммы, обозначенной в окошках, — число уменьшилось на единицу.

Я оделся и уже собирался выйти, но тут вспомнил об Адапте. Я позвонил туда и объяснил, что не смог найти их человека в Терминале.

— Мы уже беспокоились о вас, — отозвался женский голос, — но сегодня с утра узнали, что вы поселились в «Алькароне»…

Они знали, где я нахожусь. Почему же они не разыскали меня в порту? Несомненно, нарочно: рассчитывали, что, заблудившись, я пойму, как неуместен был мой «бунт» на Луне.

— У вас великолепно поставлена информация, — ответил я с изысканной вежливостью. — Пока что я отправляюсь осматривать город. Позвоню вам позже.

Я вышел из комнаты; серебряные движущиеся коридоры плыли здесь целиком, вместе со стенами — для меня это было новостью. Я отправился вниз эскалатором; на каждом этаже мелькали бары, один был совершенно зеленый, словно погруженный в воду, каждый этаж имел свой цвет — серебро, золото, — все это начинало мне понемногу надоедать. Всего лишь за день! Странно, что им это нравилось. Впрочем… я вспомнил ночной вид на Терминал.

Нужно немного привести себя в порядок, с таким решением я вышел на улицу.

День был пасмурный, но облака светлые, высокие, и солнце временами пробивалось сквозь них. Только теперь с бульвара, где в два ряда стояли огромные пальмы с розовыми, как языки, листьями, я увидел панораму города. Дома располагались отдельными островками, кое-где в небо вонзались иглы небоскребов, словно взметнувшиеся на невероятную высоту и окаменевшие в полете струи. Они вздымались не меньше, чем на километр. Я знал — кто-то мне говорил еще на Луне, — что их теперь уже не строят, что мода на них скончалась естественной смертью именно после постройки этих гигантов. Они высились памятниками быстро угасшей архитектурной эпохи — ведь, кроме высоты, изуродованной худосочностью, они ничем не радовали глаз. Темно-коричнево-золотые, бело-черные в поперечную полоску или серебряные — словно трубы, которые не то поддерживают, не то ловят облака; выступавшие на фоне неба посадочные площадки на трубчатых опорах напоминали этажерки.

Несравненно красивее были новые дома. В них не было окон, и это позволяло целиком расписывать стены. Весь город казался одним гигантским вернисажем, на котором соперничали мастера цвета и формы. Не скажу, что мне нравилось все, что украшало эти двадцати — и тридцатиэтажные сооружения, но, учитывая мой почти стопятидесятилетний возраст, меня, пожалуй, нельзя было обвинить в излишнем консерватизме. Больше всего мне понравились здания с висячими садами, часто пальмовыми. Полосы буйной зелени этих садов-оранжерей как бы рассекали на части фасады домов, их прозрачные стены создавали впечатление легкости. Верхние этажи словно покоились на воздушных подушках.

По бульвару мимо мясистых пальм, которые мне как-то особенно не понравились, неслись два потока черных машин. Я уже знал, что они назывались глидерами. Над домами появились летающие машины, но не похожие ни на самолеты, ни на геликоптеры. Больше всего они походили на заточенные с двух концов карандаши.

Поток пешеходов на тротуарах был куда реже, чем в мое время. Движение вообще было в значительной мере разгружено, особенно пешеходное, может быть, благодаря увеличению количества горизонтов; ведь под тем городом, который я сейчас видел, простирались его следующие, более глубокие, подземные этажи, с улицами, площадями, магазинами; Инфор на углу как раз сказал мне, что покупки лучше всего производить на уровне Сереан. То ли этот Инфор был какой-то гениальный, то ли я уже научился немного лучше изъясняться, во всяком случае, я заполучил здесь в собственность пластиковую книжечку с четырьмя раскладывающимися страницами — схемами городских коммуникаций. Если нужно было куда-нибудь попасть, достаточно было коснуться названий улицы, уровня, площади — и на карте сразу же вспыхивал план всех необходимых маршрутов. Можно было также отправиться глидером. Или растом. Наконец пешком; поэтому карт было всего четыре. Но я уже на собственном опыте знал, что пешеходные маршруты (даже по движущимся тротуарам и эскалаторам) отнимали слишком много времени.

Сереан, по-видимому, был третьим по счету горизонтом. И снова меня поразил вид города: выйдя из тоннеля, я оказался не на подземной магистрали, а на улице под ясным небом, в полном свете полуденного солнца. Посреди площади росли огромные пинии, вдали голубели полосатые небоскребы, а дальше, через площадь, за бассейном, в котором дети взбивали воду, разъезжая на пестрых аквапедах, возвышался разрезанный поясами зелени белый многоэтажный дом, на крыше которого сверкал, как стекло, какой-то странный колпак. Жаль, некого было спросить, каким чудом я вместо подземелья оказался вновь под открытым небом! Но тут вдруг желудок мне напомнил, что я еще не завтракал; совсем забыв, что завтрак должны были принести в номер, я вышел из отеля, не дождавшись обещанного. А может, робот из приемной что-нибудь перепутал?

Итак, к Инфору; теперь я уже ничего не предпринимал, не расспросив сначала толком, что и как; через Инфор можно было даже заказать глидер, но об этом я еще не решался просить, потому что не знал, как в него садиться, и вообще что с ним делать; впрочем, это было не к спеху.

В ресторане, едва лишь взглянув в меню, я понял, что для меня это китайская грамота, и решительно приказал принести завтрак, обычный завтрак.

— Озот, кресс или герма?

Будь официант человеком, я попросил бы его принести что-нибудь по собственному выбору, но это был робот. Ему было все равно.

— А кофе у вас есть? — опасливо спросил я.

— Есть. Кресс, озот или герма?

— Кофе и это… ну, то, что больше всего подходит к кофе… этот, как его…

— Озот, — сказал он и отошел.

Удача!

Не иначе, как все это было у него заранее приготовлено, потому что он тотчас же вернулся, неся такой заставленный поднос, что я заподозрил было какой-то подвох или насмешку. Но, взглянув на поднос, отчетливо ощутил, что, кроме вчерашнего бонса и бокала пресловутого брита, у меня ничего не было во рту с самого приезда.

Все блюда казались совершенно незнакомыми, кроме кофе, напоминающего отлично приготовленную смолу. Сливки в крохотных голубых крапинках наверняка не имели никакого отношения к корове. Жаль, не было никого, чтобы подсмотреть, как со всем этим управляться, — время завтрака, по-видимому, миновало, потому что я был здесь один. Серповидные тарелочки с дымящейся массой, из которой торчали вроде бы кончики спичек, посреди как будто печеное яблоко; понятно, это оказалось не яблоко и не спички; а то, что я принял за овсяные хлопья, вдруг начало разрастаться, когда я его коснулся ложечкой.

Я был безумно голоден и проглотил все, без хлеба (которого не было и в помине). Моя хлебная ностальгия, носившая скорее философический оттенок, появилась лишь потом, почти одновременно с роботом, который остановился в некотором отдалении.

— Сколько? — спросил я.

— Благодарю, ничего, — ответил он.

Пожалуй, он походил все-таки больше на прибор, чем на человека. Единственный, круглый, кристаллический глаз. Что-то шевелилось внутри него, но я не отважился заглядывать ему в брюхо. Даже чаевые некому было дать! Неизвестно, поймет ли он, если я попрошу газету. А может, газет уже и не существует. Я решил сам отправиться на поиски. Но сразу же наткнулся на Бюро Путешествий, и меня словно осенило. Я вошел.

Под изумрудными арками огромного серебристого зала (всем этим обилием расцветок я уже был сыт по горло) было почти пусто. Матовые стекла, гигантские цветные фотографии каньона Колорадо, кратера Архимеда, ущелий Деймоса, Палм Бич-Флорида — все это было сделано так, что ощущалась глубина, даже волны катились, как будто это не фотографии, а окна, распахнутые в открытые просторы. Я подошел к окошку с табличкой ЗЕМЛЯ.

Там, разумеется, сидел робот. На сей раз золотого цвета. Точнее, позолоченный.

— Чем могу быть полезен? — спросил он. Голос был глубокий. Закрыв глаза, можно было бы поклясться, что говорит крепкий, темноволосый мужчина.

— Мне бы хотелось чего-нибудь примитивного, — сказал я. — Я только что вернулся из длительного путешествия. Чрезмерного комфорта я не требую. Спокойное место, вода, деревья, могут быть горы. Чтобы было примитивно и по старинке. Как лет сто назад. Нет ли чего-нибудь в этом роде?

— Раз вы заказываете, у нас должно быть. Скалистые горы, Форт Плумм, Майорка, Антильские острова.

— Поближе, — сказал я. — Так… в радиусе до тысячи километров. А?

— Клавестра.

— Где это?

Я заметил, что с роботами мне легче разговаривать: они ничему не удивляются. Они не умеют. Это было мудро придумано.

— Старинный горняцкий поселок вблизи Тихого океана. Рудник, не разрабатываемый вот уже четыреста лет. Увлекательные путешествия подземными эскалаторами. Удобное сообщение ульдерами и глидерами. Дома отдыха с медицинским персоналом, сдаются виллы с садом, купальным бассейном, климатической стабилизацией. Местный филиал нашего бюро организует всевозможные развлечения, экскурсии, игры, дружеские встречи. На месте — реал, мут и стереон.

— Да, это, пожалуй, для меня, — сказал я, — вилла с садом. И чтобы была вода. Бассейн, не так ли?

— Разумеется. Бассейн с трамплином, искусственные озера с подводными пещерами, прекрасно оборудованный район для аквалангистов, подводные феерии…

— Ладно, феерии мы оставим в покое. Сколько стоит?

— Сто двадцать итов ежемесячно. Но если вместе еще с кем-нибудь, то всего сорок.

— Вместе?

— Виллы очень просторны. От двенадцати до семнадцати помещений — автоматическое обслуживание, приготовление еды на месте, питание стандартное или экзотическое, на выбор…

— Мда. Пожалуй, действительно… хорошо. Моя фамилия Брегг. Я согласен. Как это называется Клавестра? Платить сейчас же?

— Как угодно.

Я протянул ему кальстер.

Оказалось — я этого не знал, — что только я могу его включать, но робот, разумеется, нисколько не удивился моему невежеству. Эти роботы начинали мне нравиться все больше. Он показал, как сделать, чтобы изнутри выпадал только один жетон с необходимой цифрой. Ровно на столько же уменьшалось число в окошечках наверху, показывающее состояние счета.

— Когда я могу выехать?

— Когда пожелаете. В любую минуту.

— Ах, да, а с кем я буду делить эту виллу?

— Марджеры. Он и она.

— Кто они такие?

— Могу сообщить только, что это молодожены.

— Хм. Я им не помешаю?

— Нет, поскольку половина виллы сдается. Весь второй этаж будет принадлежать исключительно вам.

— Ну, хорошо. А как я туда попаду?

— Лучше всего ульдером.

— Как это сделать?

— Я закажу вам ульдер на тот день и час, который вы укажете.

— Я позвоню из отеля. Это возможно?

— Как вам будет угодно. Плата насчитывается с той минуты, как вы войдете в виллу.

В моей голове начинал неясно вырисовываться некий план. Накуплю книжек и всякой спортивной всячины. Первым делом — книги. И еще нужно подписаться на специальные журналы. Социология, физика. Они, наверно, сделали кучу дел за эти сто лет. Ах, да, нужно еще купить какой-нибудь костюм.

И снова что-то спутало мои карты. Повернув за угол, я вдруг, не веря собственным глазам, увидел автомобиль. Настоящий автомобиль. Ну, может быть, не совсем такой, какие я помнил, — кузов, казалось, состоял из одних только острых углов. Но это был самый настоящий автомобиль, с надувными шинами, дверцами, рулем, и за ним стояли другие автомобили. Все за большой витриной; на ней огромными буквами — АНТИКВАРИАТ. Я вошел. Хозяин — или продавец — человек, не робот. «Жаль», — подумал я.

— Нельзя ли купить автомобиль?

— Разумеется. Какой вам угодно?

— Сколько они стоят?

— От четырехсот до восьмисот итов. «Солидно!» — подумал я. Ну что ж, за древности приходится раскошеливаться.

— А на нем можно ездить?

— О, конечно. Не всюду, правда, есть запрещенные места, но в общем вполне возможно.

— А как с горючим? — осторожно спросил я, не имея ни малейшего понятия, что там было под капотом.

— О, это не доставит вам хлопот. Один заряд обеспечит вас на все время жизни машины. С учетом парастатов, разумеется.

— Отлично, — сказал я. — Я бы хотел что-нибудь мощное, прочное. Не очень большое, но быстрое.

— Тогда я посоветовал бы вам вот этот Джиабиль или вон ту модель…

Он провел меня в глубину большого зала вдоль машин, сверкавших, как новенькие.

— Конечно, — продолжал продавец, — с глидерами они тягаться не могут, но, с другой стороны, автомобиль ведь сегодня уже не средство сообщения.

«А что же?» — хотел я спросить, но промолчал.

— Хорошо… Сколько стоит вот эта машина? — и указал на светло-голубой лимузин с глубоко сидящими серебряными фарами.

— Четыреста восемьдесят итов.

— Но он нужен мне в Клавестре, — продолжал я. — Я снял там виллу. Точный адрес вам может сообщить Бюро Путешествий, тут, за углом…

— Отлично, все в порядке. Можно послать ульдером: это бесплатно.

— Вот как? Я тоже еду туда ульдером.

— Вам достаточно сообщить нам дату, мы доставим машину к вашему ульдеру, это будет проще всего. Разве что вы хотели бы…

— Нет, нет. Пусть будет так, как вы предлагаете.

Я заплатил за машину — с кальстером я уже обращался почти умело — и вышел из антиквариата, наполненного запахом лака и резины. Благословенный аромат!

С одеждой все сразу пошло из рук вон плохо. Не было почти ничего привычного. Зато выяснилось, наконец, назначение загадочных сифонов, тех, в ванном шкафчике с надписью: «Купальные халаты». Не только такой халат, но и костюмы, чулки, свитеры, белье — все делалось из выдувного пластика. Понятно, женщинам это должно было нравиться — манипулируя несколькими сифонами, можно было всякий раз создавать себе новый наряд, даже на единственный случай; сифоны выделяли жидкость, которая тут же застывала в виде ткани с гладкой или шершавой фактурой: бархата, меха или упругой с металлическим отливом. Конечно, не все женщины занимались этим сами, были специальные школы пластования (вот чем занималась Наис). Но в общем вся эта технология породила моду «в обтяжку», которая мне не очень-то подходила. Сама процедура одевания с помощью сифонов тоже показалась мне чересчур хлопотной. Были и готовые вещи, но и эти меня неустраивали; даже самым большим не доставало чуть ли не четырех номеров до моих размеров. В конце концов я решился прибегнуть к помощи сифонов — видно было, что моя рубашка недолго протянет. Можно было, конечно, доставить остатки вещей с «Прометея», но там у меня тоже не было вечерних белоснежных рубах — в окрестностях планетной системы Фомальгаут они не так уж необходимы. В общем я остановился на нескольких парах рабочих брюк для работы в саду, только они имели относительно широкие штанины, которые можно было попробовать надставить; за все вместе я выложил один ит — ровно столько стоили эти штанишки. Остальное шло даром. Я велел прислать вещи в отель и уже просто из любопытства дал себя уговорить заглянуть в салон мод. Меня принял субъект, выглядевший как свободный художник, оглядел меня, согласился, что мне идут просторные вещи; я заметил, что он не был от меня в восторге. Я от него тоже. Кончилось все это тем, что он сделал мне тут же несколько свитеров. Я стоял, подняв руки, а он вертелся вокруг меня, оперируя сразу четырьмя флаконами. Жидкость, белая, как пена, на воздухе моментально застывала. Таким образом были созданы четыре свитера самых разных цветов, один с полоской на груди, красное на черном; самой трудной, как я заметил, была отделка воротника и манжет. Тут действительно требовалось мастерство.

Обогатившись этими впечатлениями, которые вдобавок ничего мне не стоили, я оказался на улице в самый разгар дня. Глидеров стало как будто меньше, зато над крышами появилось множество сигарообразных машин. Толпы плыли по эскалаторам на нижние этажи, все спешили, только у меня было времени хоть отбавляй. Часок погрелся на солнышке, сидя под рододендроном со следами жесткой шелухи там, где отмерли листья, потом вернулся в отель. В холле мне вручили аппаратик для бритья; занявшись этой процедурой в ванной, я вдруг заметил, что мне приходится немного наклоняться к зеркалу, хотя я помнил, что накануне мог рассмотреть себя в нем не наклоняясь. Разница была ничтожная, но еще раньше, снимая рубаху, я заметил нечто странное: она стала короче. Ну, так, словно села. Теперь я внимательно присмотрелся к ней. Воротничок и рукава совершенно не изменились. Я положил ее на стол. Она была точно такая же, как раньше, но когда я ее натянул на себя, края оказались чуть ниже пояса. Это не она, это я изменился. Я вырос.

Мысль абсурдная, и все-таки она обеспокоила меня. Я вызвал внутренний Инфор и попросил сообщить мне адрес врача — специалиста по космической медицине. В Адапте я предпочитал не появляться как можно дольше. После непродолжительного молчания — казалось, автомат задумался — я услышал адрес. Доктор жил на той же улице, несколькими кварталами дальше. Я отправился к нему. Робот провел меня в большую затемненную комнату. Кроме меня, здесь не было никого.

Минуту спустя вошел врач. Он выглядел так, как будто сошел с семейной фотографии в кабинете моего отца. Маленький, но не худой, с седой бородкой, в золотых очках — первые очки, которые я увидел на человеческом лице с момента возвращения. Его звали доктор Жуффон.

— Эл Брегг? — спросил он. — Это вы?

— Я.

Он долго молчал, разглядывая меня.

— Что вас беспокоит?

— По существу, ничего, доктор, только… — я рассказал ему о своих странных наблюдениях.

Он молча открыл передо мной дверь. Мы вошли в небольшой кабинет.

— Разденьтесь, пожалуйста.

— Совсем? — спросил я, оставшись в брюках.

— Да.

Он осмотрел меня.

— Теперь таких мужчин нет, — пробормотал он, будто говорил сам с собой.

Прикладывая к груди холодный стетоскоп, выслушал сердце. «И через тысячу лет будет так же», — подумал я, и эта мысль доставила мне крохотное удовлетворение. Он измерил мой рост и велел лечь. Внимательно посмотрел на шрам под правой ключицей, но не сказал ничего. Осмотр длился почти час.

Рефлексы, емкость легких, электрокардиограмма — ничего не было забыто. Когда я оделся, он присел за маленький черный столик. Скрипнул выдвинутый ящик, в котором он что-то искал. После всей этой мебели, которая начинала вертеться при виде человека, как припадочная, этот старенький столик пришелся мне как-то особенно по душе.

— Сколько вам лет?

Я объяснил ему, как обстоят дела.

— У вас организм тридцатилетнего мужчины, — сказал он. — Вы гибернезировались?

— Да.

— Долго?

— Год.

— Зачем?

— Мы возвращались на ускорении. Пришлось лечь в воду. Амортизация, понимаете, ну, а в воде трудно пролежать целый год, бодрствуя…

— Понятно. Я полагал, что вы гибернезировались дольше. Этот год можете спокойнейшим образом вычесть. Не сорок, а только тридцать девять лет.

— А… рост?

— Это чепуха, Брегг. Сколько у вас было?

— Ускорение? Два g.

— Ну вот, видите! Вы думали, что растете, а? Нет. Нe растете. Это просто межпозвоночные диски. Знаете, что это такое?

— Да, это такие хрящи в позвоночнике…

— Вот именно. Они разжимаются сейчас, когда вы освободились из-под этого пресса. Какой у вас рост?

— Когда мы улетали — сто девяносто семь.

— А потом?

— Не знаю. Не измерял; не до этого было, понимаете…

— Сейчас в вас два метра два.

— Хорошенькое дело, — пробормотал я, — и долго еще так протянется?

— Нет. Вероятно, уже все… Как вы себя чувствуете?

— Хорошо.

— Все кажется легким, да?

— Теперь уже меньше. В Адапте, на Луне, мне дали какие-то пилюли для уменьшения напряжения мышц.

— Вас дегравитировали?

— Да. Первые три дня. Говорили, что это недостаточно после стольких лет, но, с другой стороны, не хотели держать нас после всего этого взаперти…

— Как самочувствие?

— Ну… — начал я неуверенно, — временами… я себе кажусь неандертальцем, которого привезли в город…

— Что вы собираетесь делать?

Я сказал ему о вилле.

— Это, может быть, и не так уж плохо, — сказал он, — но…

— Адапт был бы лучше?

— Я этого не сказал. Вы… а знаете ли, что я вас помню?

— Это невозможно! Ведь вы же не могли…

— Нет. Но я слышал о вас от своего отца. Мне тогда было двенадцать лет.

— О, так это было, очевидно, уже много лет спустя после нашего отлета, — вырвалось у меня, — и нас еще помнили? Странно.

— Не думаю. Странно скорее то, что вас забыли. Ведь вы же знали, как будет выглядеть возвращение, хоть и не могли, конечно, все это себе представить?

— Знал.

— Кто вас ко мне направил?

— Никто. Вернее, Инфор в отеле. А что?

— Занятно, — сказал он. — Дело в том, что я не врач, собственно.

— Как!

— Я не практикую уже сорок лет! Занимаюсь историей космической медицины, потому что это уже история, Брегг, и, кроме как в Адапте, работы для специалистов уже нет.

— Простите, я не знал.

— Чепуха. Скорее я должен вас благодарить. Вы — живой аргумент против утверждений школы Милльмана, считающей, что увеличенная тяжесть вредно влияет на организм. У вас даже нет расширения левого предсердия, ни следа эмфиземы… и великолепное сердце. Но ведь вы это сами знаете?

— Знаю.

— Как врачу, мне нечего добавить, Брегг, но, видите ли… — он был в нерешительности.

— Да?

— Как вы ориентируетесь в нашей… нынешней жизни?

— Туманно.

— Вы седой, Брегг.

— Разве это имеет какое-нибудь значение?

— Да. Седина означает старость. Никто сейчас не седеет, Брегг, до восьмидесяти, да и после это довольно редкий случай.

Я понял, что это правда: я почти совсем не видел стариков.

— Почему?

— Есть соответствующие препараты, лекарства, останавливающие процесс поседения. К тому же можно восстановить первоначальный цвет волос, хотя это утомительная процедура.

— Ну хорошо… — сказал я. — Но зачем вы мне это говорите?

Я видел, что он никак не решается.

— Женщины, Брегг, — коротко ответил он.

Я вздрогнул.

— Вы хотите сказать, что я выгляжу как… старик?

— Как старик — нет, скорее как атлет… но вы ведь не разгуливаете нагишом. Особенно когда сидите, вы выглядите… то есть случайный прохожий примет вас за омолодившегося старика. После восстановительной операции, подсадки гормонов и тому подобного.

— Ну что ж… — сказал я. Не знаю, почему я чувствовал себя так мерзко под его спокойным взглядом. Он снял очки и положил их на стол. Его голубые глаза чуточку слезились.

— Вы многого не понимаете, Брегг. Если бы вы собирались до конца жизни посвятить себя самоотверженной работе, ваше «ну что ж» было бы, возможно, уместным, но… то общество, в которое вы возвратились, не пылает энтузиазмом к тому, за что вы отдали больше, чем жизнь.

— Не нужно таких слов, доктор.

— Я говорю так, потому что так думаю. Отдать жизнь, что ж? Люди делали это испокон веков… но отдать всех друзей, родных, знакомых, женщин — ведь вы же пожертвовали всем этим, Брегг!

— Доктор…

Это слово с трудом прошло сквозь гортань. Я оперся локтем о старый стол.

— И, кроме горсточки спецов, это не интересует никого, Брегг. Вы это знаете?

— Да. Мне сказали об этом на Луне, в Адапте… только… они выразили это… мягче.

Мы замолчали.

— Общество, в которое вы возвратились, стабилизировалось. Оно живет спокойно. Понимаете? Романтика раннего периода космонавтики кончилась. Это напоминает историю Колумба. Его путешествие было чем-то необычным, но кто интересовался капитанами парусников спустя двести лет? О вашем возвращении поместили две строчки в реале.

— Доктор, но это ведь не имеет никакого значения, — сказал я. Его сочувствие начинало меня раздражать еще больше, чем равнодушие других. Но этого я не мог ему сказать.

— Имеет, Брегг, хотя вы не хотите согласиться с этим. Если бы на вашем месте был кто-нибудь другой, я бы помолчал, но вы имеете право знать правду. Вы одиноки. Человек не может жить одиноко. Ваши интересы, все то, о чем вы вернулись, — это островок в море безразличия. Сомневаюсь, многие ли захотят слушать то, что вы могли бы рассказать. Я бы захотел, но мне восемьдесят девять лет…

— Мне нечего рассказывать, — желчно ответил я. — Во всяком случае, ничего сенсационного. Мы не открыли никакой галактической цивилизации, кроме того, я был всего лишь пилотом. Я вел корабль. Кто-то должен был это сделать.

— Вот как? — тихо сказал он, поднимая седые брови.

Внешне я был спокоен, но мною овладело бешенство.

— Так! И тысячу раз так! А это равнодушие, сейчас — если уж вы хотите знать — задевает меня только из-за тех, кто не вернулся…

— Кто не вернулся? — спросил он совершенно спокойно.

Я успокоился.

— Многие. Ардер, Вентури, Эннессон. Зачем вам, доктор…

— Я спрашиваю не из праздного любопытства. Это была — поверьте, я тоже не люблю громких слов, — это была как бы моя собственная молодость. Из-за вас я посвятил себя своей профессии. Мы с вами равны своей бесполезностью. Вы, разумеется, можете с этим не соглашаться. Я не буду настаивать. Но мне хотелось бы знать. Что произошло с Ардером?

— Точно неизвестно, — ответил я. Мне вдруг все стало безразлично. Почему бы в конце концов не рассказать? Я уставился на потрескавшийся черный лак столика. Никогда не думал, что это так будет выглядеть.

— Мы вели два зонда над Арктуром. Я потерял с ним связь. Не мог его отыскать. Это его радио замолчало, не мое. Когда у меня кончился кислород, я вернулся.

— Вы ждали?

— Да. В общем я кружился вокруг Арктура шесть дней. Если говорить точно, сто пятьдесят шесть часов.

— Один?

— Да. Мне не повезло, на Арктуре появились новые пятна, и я полностью потерял связь с «Прометеем». Со своим кораблем. Магнитные бури. Без радио нельзя вернуться. Я имею в виду Ардера. В этих зондах локатор сопряжен с радио. Он не мог вернуться без меня и не вернулся. Гимма вызывал меня. Он был прав, потому что я потом рассчитал — просто так, чтобы убить время, — какова была вероятность, что я найду Ардера с помощью радара, — я уже не помню точно, но это было что-то вроде одного к триллиону. Надеюсь, он сделал то же, что Арне Эннессон.

— Что сделал Арне Эннессон?

— Потерял фокусировку пучка. Начала падать тяга. Он еще мог удержаться на орбите, ну, скажем, сутки, идя по спирали, и в конце концов свалился бы на Арктур, поэтому он предпочел сразу войти в протуберанец. Сгорел почти на моих глазах.

— Сколько всего было пилотов, кроме вас?

— На «Прометее» пять.

— Сколько вернулось?

— Олаф Стааве и я. Я знаю, о чем вы думаете, доктор, — что это героизм. Я тоже так думал когда-то, когда читал книги о таких людях. Это не правда. Слышите, что я вам говорю? Если бы я мог, я бросил бы этого Ардера и вернулся сразу, но я не мог. Он тоже не смог бы. Ни один не смог бы. Гимма тоже.

— Почему вы так на этом… настаиваете? — спросил он тихо.

— Потому что есть разница между героизмом и необходимостью. Я сделал то, что сделал бы каждый. Доктор, чтобы это понять, нужно побывать там. Человек — это такая крохотная капелька. Какая-нибудь расфокусировка тяги или размагничение полей — начинается вибрация, и мгновенно свертывается кровь. Поймите, я говорю о дефектах, не о внешних причинах, вроде метеоров. Достаточно ничтожной дряни, какого-нибудь перегоревшего проводничка в аппаратуре связи, и готово. Если бы в этих условиях еще и люди подводили, то экспедиции были бы просто самоубийством, понимаете? — Я прикрыл глаза. — Доктор, неужели сейчас не летают? Как это могло случиться?

— Вы бы полетели?

— Нет.

— Почему?

— Я скажу вам. Никто из нас не полетел бы, если бы знал, как там будет. Этого никто не знает. Никто из тех, кто там не побывал. Мы были горсточкой смертельно испуганных, впавших в отчаяние животных.

— Это не вяжется с тем, что вы только что говорили.

— Не вяжется. Но так было. Мы боялись. Когда я ждал Ардера, доктор, и кружил вокруг этого солнца, я повыдумывал для себя всяких людей и разговаривал с ними, говорил за них и за себя, и под конец поверил, что они рядом со мной. Каждый спасался как умел. Вы подумайте, доктор. Я сижу тут, перед вами, я нанял себе виллу, купил старый автомобиль, я хочу учиться, читать, плавать, но все, что было, — во мне. Оно во мне, это пространство, эта тишина, и то, как Вентури звал на помощь, а я, вместо того чтобы спасать его, дал полный назад.

— Почему?

— Я вел «Прометей». У Вентури забарахлил реактор. Он мог разнести нас всех. Он не разлетелся, не разнес бы. Может, мы сумели бы его вытянуть, но я не имел права рисковать. Тогда, с Ардером, было наоборот. Я хотел его спасать, а Гимма меня вызывал, потому что боялся, что мы оба погибнем.

— Брегг, скажите… чего вы ждали от нас? От Земли?

— Понятия не имею. Я никогда об этом не думал. Мы говорили об этом, как говорят о загробной жизни, как о рае, но представить себе этого не мог никто. Довольно, доктор. Я не хочу больше говорить об этом. Я хотел спросить вас об одном. Что такое эта… бетризация?

— Что вы о ней знаете?

Я рассказал ему. Конечно, ничего о том, от кого и при каких обстоятельствах узнал.

— Так, — сказал он. — Примерно так… в представлении среднего человека это именно так.

— А я?

— Закон делает для вас исключение, потому что бетризация взрослых небезопасна для здоровья, скорее даже опасна. Кроме того, считается — я думаю, правильно, — что вы прошли проверку… моральных качеств. И потом вас… мало.

— Еще одно, доктор. Вы говорили о женщинах. Зачем вы мне это сказали? Может быть, я вас задерживаю?

— Нет. Не задерживаете. Зачем сказал? Каких близких может иметь человек, Брегг? Родителей. Детей. Друзей. Женщин. Родителей или детей у вас нет. Друзей у вас быть не может.

— Почему?

— Я не имею в виду ваших товарищей, хотя не знаю, захотите ли вы все время оставаться с ними, вспоминать…

— О небо, с какой стати! Ни за что!

— Ну вот! Вы знаете две эпохи. В одной вы провели молодость, а другую познаете теперь. Если добавить эти десять лет, ваш опыт несравним с опытом любого вашего ровесника. Значит, они не могут быть вашими равноправными партнерами. Что же, среди стариков вам жить, что ли? Остаются женщины, Брегг. Только женщины.

— Скорее одна женщина, — буркнул я.

— Насчет одной теперь трудно.

— Как это?

— Мы живем в эпоху благосостояния. В переводе на язык эротических проблем это означает — беспощадность. Ни любовь, ни женщину нельзя приобрести за деньги. Материальные факторы исчезли.

— И это вы называете беспощадностью, доктор?

— Да. Вы, наверно, думаете — раз я заговорил о купле любви, — что речь идет о проституции, скрытой или явной. Нет. Это уже очень давняя история. Раньше женщину привлекал успех. Мужчина импонировал ей своим заработком, профессиональным мастерством, положением в обществе. В равноправном обществе все это не существует. За редкими исключениями. Если б вы, например, были реалистом…

— Я реалист.

Он усмехнулся.

— Это слово теперь имеет иное значение. Так называется актер, выступающий в реале. Вы уже были в реале?

— Нет.

— Посмотрите парочку мелодрам, и вы поймете, в чем заключаются нынешние критерии эротического выбора. Самое важное — молодость. Потому-то все так борются за нее. Морщины, седина, особенно преждевременная, вызывают почти такие же чувства, как в давние времена проказа…

— Почему?

— Вам это трудно понять. Но аргументы здравого смысла бессильны против господствующих обычаев. Вы все еще не отдаете себе отчета в том, как много факторов, игравших раньше решающую роль в эротической сфере, исчезло. Природа не терпит пустоты: их должны были заменить другие. Возьмите хотя бы то, с чем вы настолько сжились, что перестали даже замечать исключительность этого явления, — риск. Его теперь не существует, Брегг. Мужчина не может понравиться женщине бравадой, рискованными поступками, а ведь литература, искусство, вся культура целыми веками черпала из этого источника: любовь перед лицом смерти. Орфей спускался в страну мертвых за Эвридикой. Отелло убил из любви. Трагедия Ромео и Джульетты… Теперь нет уже трагедий. Нет даже шансов на их существование. Мы ликвидировали ад страстей, и тогда оказалось, что вместе с ним исчез и рай. Все теперь тепленькое, Брегг.

— Тепленькое?..

— Да. Знаете, что делают даже самые несчастные влюбленные? Ведут себя разумно. Никаких вспышек, никакого соперничества…

— Вы… хотите сказать, что все это… исчезло? — спросил я. Впервые я ощутил какой-то суеверный страх перед этим миром.

Старик молчал.

— Доктор, это невозможно. Как же так… неужели?

— Да. Именно так. И вы должны принять это, Брегг, как воздух, как воду. Я говорил вам, что насчет одной женщины трудно. На всю жизнь почти невозможно. Средняя продолжительность связей — около семи лет. Это все же прогресс. Полвека назад она равнялась едва четырем…

— Я не хочу вас больше задерживать, доктор. Что же вы мне посоветуете?

— То, о чем я уже говорил, — восстановление первоначального цвета волос… это звучит банально, понимаю. Но это важно. Мне стыдно давать вам такой совет. Не за себя. Но что же я…

— Я благодарен вам. Серьезно. Последнее. Скажите… как я выгляжу… на улице? В глазах прохожих? Что во мне такого?

— Вы иной, Брегг. Во-первых, ваши размеры. Это какая-то «Илиада». Исчезнувшие пропорции… это даже может быть некоторым шансом, но вы ведь знаете судьбу тех, которые слишком выделяются.

— Знаю.

— Вы немного великоваты… таких я не помню даже смолоду. Сейчас вы выглядите как человек очень высокий и отвратительно одетый, но это не костюм виноват — просто вы такой уж неслыханно мускулистый. До полета тоже?

— Нет, доктор. Это все те же два g, я вам говорил.

— Возможно.

— Семь лет. Семь лет двойного ускорения. Конечно, все мускулы должны были увеличиться, брюшные, дыхательные, я знаю, как выглядит моя шея. Но иначе я бы задохнулся, как мышь. Мускулы работали, даже когда я спал. Даже во время гибернации. Все весило в два раза больше. Это все поэтому.

— Другие тоже?.. Простите, что я спрашиваю, но это уж во мне заговорил врач… Видите ли, еще не было такой длительной экспедиции…

— Я знаю. Другие? Олаф почти такой же, как я. Наверно, это зависит от скелета, я всегда был ширококостный. Ардер был выше меня. Больше двух. Да, Ардер… О чем это я говорил? Другие? Я ведь был самый молодой и поэтому легче всех адаптировался. По крайней мере Вентури так утверждал… Вы знаете работы Янссенна?

— Янссенна? Это же наша классика, Брегг…

— Вот как? Смешно, это был такой подвижный маленький доктор… Знаете, я выдержал у него однажды семьдесят девять g в течение полутора секунд…

— Что?

Я улыбнулся.

— Это даже удостоверено. Но это было сто тридцать лет назад. Сейчас для меня и сорок слишком много.

— Брегг, да ведь сейчас никто и двадцати не выдержит!

— Почему? Неужели из-за этой бетризации?

Он молчал. Мне показалось, что он знает что-то такое, о чем не хочет мне сказать. Я встал.

— Брегг, — сказал он, — уж если мы об этом заговорили: будьте осторожны.

— В чем?

— Остерегайтесь себя и других. Прогресс никогда не доставался даром. Мы избавились от тысяч и тысяч опасностей, конфликтов, но за это пришлось платить. Общество стало мягче, а вы бываете… можете быть… слишком жестоким. Вы понимаете?

— Понимаю, — ответил я, вспоминая о том человеке, который смеялся в ресторане и замолчал, когда я к нему подошел.

— Доктор, — сказал я вдруг, — знаете… я встретил ночью льва. Даже двух. Почему они на меня не напали?

— Теперь нет хищников, Брегг… бетризация… Вы встретили его ночью? И что же вы сделали?

— Я его чесал под подбородком, — сказал я и показал как. — Но насчет «Илиады», доктор, это преувеличение. Я здорово испугался. Что я вам должен?

— Даже не вспоминайте об этом. И если вы когда-нибудь захотите…

— Благодарю вас.

— Но только не откладывайте слишком, — добавил он почти шепотом, когда я уже выходил. Только на лестнице я понял, что это означало: ему ведь было около девяноста лет.

Я вернулся в отель. В холле была парикмахерская. Конечно, ее обслуживал робот. Я попросил подстричь меня. Я порядочно зарос, волосы так и торчали над ушами. Больше всего поседели виски. Когда робот кончил, я решил, что теперь выгляжу менее дико. Он мелодичным голосом спросил, не покрасить ли.

— Нет, — сказал я.

— Апрекс?

— Что это?

— Против морщин.

Я заколебался. Все это было страшно глупо, но, может быть, доктор все-таки был прав?

— Хорошо, — согласился я.

Он покрыл мое лицо слоем резко пахнувшего желатина, который стянулся как маска. Потом я лежал под компрессами, радуясь, что не вижу сам себя.

Я отправился наверх; в комнате уже лежали пакеты с жидким бельем, я сбросил одежду и вошел в ванную. Там было зеркало.

М-да. Я мог испугать кого угодно. Я и не подозревал, что выгляжу как ярмарочный силач. Бугры мускулов, торс, я весь был какой-то бугристый. Когда я поднял руку, грудная мышца напряглась, и в ней раскрылся глубокий шрам шириной в ладонь. Я попытался разглядеть тот второй, что был возле лопатки, из-за которого меня назвали счастливчиком, — если б осколок прошел на три сантиметра левее, он раздробил бы мне позвоночник. Я стукнул себя по животу, твердому, как доска.

— Ты, скотина, — шепнул я в зеркало. Захотелось принять ванну, настоящую, без этих озонных вихрей… Утешила мысль о бассейне, который будет при вилле. Попытался надеть один из купленных нарядов, но никак не мог решиться расстаться с брюками. Поэтому натянул только белый свитер, хотя мой старый, черный, истрепанный на локтях, нравился мне больше, и отправился в ресторан.

Почти половина столиков была свободна. Пройдя три зала, я вышел на террасу; отсюда открывался вид на большие бульвары с нескончаемыми потоками глидеров; под облаками, как горный массив, поблекший в воздушной дымке, возвышался Терминал.

Я решил заказать обед.

— Что угодно? — робот пытался вручить мне меню.

— Все равно, — ответил я. — Обычный обед.

Только начав есть, я обратил внимание на то, что столики вокруг меня пустуют. Я совершенно бессознательно искал уединения. Я даже не подозревал об этом. Я не замечал, что ем. Уверенность в том, что я все хорошо придумал, покинула меня. Отпуск… как будто я собирался сам себя вознаградить, если уж никто иной об этом не позаботился. Бесшумно подошел официант.

— Вы Брегг, не так ли?

— Да.

— У вас гость, в вашем номере.

— Гость?

Я сразу подумал о Наис. Допил темный пенистый напиток и встал, ощущая спиной провожающие меня взгляды. Неплохо было бы отпилить от себя хотя бы десяток сантиметров. В номере ждала молодая женщина, которую я никогда раньше не видел. Серое пушистое платье, алая фантасмагория вокруг плеч.

— Я из Адапта, — сказала она, — я разговаривала сегодня с вами.

— Ах, это были вы?

Я слегка насторожился. Что им от меня опять нужно?

Она присела. Я тоже медленно опустился в кресло.

— Как вы себя чувствуете?

— Великолепно. Сегодня я был у врача. Он меня осмотрел. Все в порядке. Я снял виллу, хочу немного почитать.

— Очень разумно. С этой точки зрения Клавестрa — великолепное место. Там горы, спокойствие…

Она знала, что вилла в Клавестре. Следили они за мной, что ли? Я не шелохнулся, ожидая продолжения.

— Я принесла вам… это от нас.

Она показала небольшой пакет, лежавший на столе.

— Это самая последняя наша новинка, понимаете, — говорила она с несколько искусственным оживлением. — Ложась спать, вы включаете аппарат… и за несколько ночей самым простейшим способом узнаете без всяких усилий массу полезных вещей…

— Ах, вот как! Замечательно, — сказал я. Она улыбнулась, я тоже — вежливый ученик.

— Вы психолог?

— Да, вы угадали.

Она была в нерешительности. Я видел, что она хочет что-то сказать.

— Я слушаю…

— Вы на меня не обидитесь?

— С чего бы мне на вас обижаться?

— Потому что… видите ли… вы одеваетесь несколько…

— Знаю. Но мне нравятся эти брюки. Со временем, пожалуй…

— Ах, дело совсем не в брюках. Свитер…

— Свитер? — удивился я. — Мне его сегодня сделали, это ведь, кажется, последний крик моды, разве нет?

— Да-да. Только вы его напрасно так надули… вы разрешите?

— Прошу вас, — ответил я совсем тихо. Она наклонилась в кресле, вытянутыми пальцами легко ударила меня в грудь и слабо вскрикнула:

— Что у вас там?

— Ничего, кроме меня самого, — ответил я, криво улыбаясь.

Она потерла ушибленные пальцы и встала. Злорадное удовлетворение вдруг покинуло меня, мое спокойствие стало теперь просто холодным.

— Прошу вас, отдохните.

— Но… я очень прошу вас извинить… я…

— Чепуха. И давно вы работаете в Адапте?

— Второй год…

— Вот как — и первый пациент? — я показал на себя пальцем.

Она слегка покраснела.

— Разрешите вас спросить?

Ее веки затрепетали. Может быть, она воображала, что я собираюсь условиться с ней о свидании?

— Конечно…

— Как это делается, что на каждом горизонте города можно видеть небо?

Она оживилась.

— Это очень просто. Телевидение — так это раньше называлось. На потолках расположены экраны — они передают то, что над землей, — вид неба, тучи…

— Но ведь эти горизонты не так уж высоки, — сказал я, — а там стоят даже сорокаэтажные дома…

— Это иллюзия, — улыбнулась она, — только часть домов настоящая, остальные этажи продолжаются на экранах. Понимаете?

— Понимаю как, но не понимаю зачем?

— Ну, чтобы ни на одном этаже жители не чувствовали себя обиженными. Ни в чем…

— Ага, — сказал я. — Да, это остроумно… и вот еще что. Я собираюсь отправиться за книгами. Посоветуйте мне что-нибудь из вашей области. Какие-нибудь… такие… компилятивные, обзорные…

— Вы хотите изучать психологию? — удивилась она.

— Нет, но я хочу знать, что вы сделали за это время…

— Я бы вам посоветовала Майссена… — сказала она.

— Что это такое?

— Школьный учебник.

— Я бы предпочел что-нибудь более серьезное. Справочники, монографии… лучше всего получать из первых рук…

— Это, вероятно, будет слишком… трудно…

Она снисходительно улыбнулась.

— А может быть, и нет. В чем состоит трудность?

— Психология очень математизировалась…

— Я тоже. До того места, на котором оставил вас сто лет назад. Что, требуется больше?

— Но ведь вы же не математик?

— По специальности нет, но я изучал математику. На «Прометее». Там, видите ли, было очень много свободного времени.

Удивленная, сбитая с толку, она уже ничего больше не говорила. Выписала мне на карточку ряд названий. Когда она вышла, я вернулся к столу и тяжело сел. Даже она, сотрудница Адапта… Математика? Откуда? Дикарь, неандерталец! «Ненавижу их, — подумал я, — ненавижу, ненавижу». Я даже не сознавал, о ком думаю. Обо всех сразу. Да, обо всех. Меня обманули. Отправили меня, сами не зная, что творят, рассчитывали, что я не вернусь, как Вентури, Ардер, Томас, но я вернулся, чтобы они меня боялись, вернулся, чтобы быть угрызением совести, которому никто не рад. «Я не Нужен», — подумал я. Если б я мог плакать. Ардер умел. Он говорил, что не нужно стыдиться слез. Я, наверное, солгал в кабинете доктора. Я не сказал об этом никому, никогда, но я не был уверен, что сделал бы это для кого-нибудь. Для Олафа потом. Но я не был в этом абсолютно уверен. Ардер! Как мы верили им и все время чувствовали за собой Землю, верящую в нас, думающую о нас, живую. Никто не говорил об этом, зачем? Разве говорят о том, что очевидно?

Я встал. Я не мог сидеть. Я ходил из угла в угол.

Довольно. Я открыл дверь ванной, но ведь там не было даже воды, чтобы плеснуть на лицо. И что это за мысли в конце концов! Чистейшая истерия!

Я вернулся в номер и начал упаковывать вещи.

Глава 3

Все послеобеденное время я провел в книжном магазине. Книг не было. Их не печатали уже без малого полсотни лет. А я так истосковался по ним после микрофильмов, составлявших библиотеку на «Прометее»! Увы! Уже нельзя было рыскать по полкам, взвешивать в руке тома, ощущать их многообещающую тяжесть. Книжный магазин напоминал скорее лабораторию электроники. Книги — кристаллики с запечатленной в них информацией. Читали их с помощью оптона. Оптон напоминал настоящую книгу только с одной-единственной страницей между обложками. От каждого прикосновения на ней появлялась следующая страница текста. Но оптоны употреблялись редко, как сообщил мне продавец-робот. Люди предпочитали лектоны — те читали вслух, их можно было отрегулировать на любой тембр голоса, произвольный темп и модуляцию. Только научные труды очень узкой специализации еще печатали на пластике, имитирующем бумагу. Так что все мои покупки, хотя их было чуть ли не триста названий, уместились в одном кармане. Горсточка кристаллических зерен — так это выглядело.

Я выбрал много работ по социологии, истории, немного статистики, демографии и то, что девушка из Адапта посоветовала по психологии. Несколько солидных математических работ, солидных, конечно, по существу, а не по размеру. Робот, обслуживавший меня, заменял энциклопедию благодаря тому, что имел, по его словам, непосредственное подключение к оригиналам всех существующих на Земле книг. В основном в книжной лавке книги находились лишь в одном экземпляре, и по желанию покупателя содержание требуемого произведения переносилось на кристаллик.

Оригиналы — кристоматрицы — вообще нельзя было увидеть; они хранились за стальными плитами, покрытыми бледно-голубой эмалью. Таким образом, книгу как бы печатали каждый раз, когда ее кто-нибудь требовал. Исчезла проблема тиражей. Это, конечно, было огромным достижением, но мне все-таки жаль было книг. Разузнав, что еще существуют антиквариата с бумажными книгами, я разыскал один из них. Меня постигло разочарование: научной литературы там почти не было. Развлекательные книжки, немного детских, несколько подшивок старых журналов.

Я купил (платить нужно было только за старые книги) несколько сказок сорокалетней давности, чтобы понять, что сейчас считают сказкой, и отправился в спортивный магазин. Здесь мое разочарование достигло предела. Легкая атлетика существовала в каком-то карликовом виде. Бег, толкание, прыжки, плавание и почти никаких элементов атлетической борьбы. Бокса вообще не было, а то, что называлось классической борьбой, было попросту смешным; какие-то тычки вместо порядочного боя. В проекционном зале магазина я посмотрел одну встречу на первенство мира и думал, что лопну от злости. Временами я хохотал как сумасшедший. Расспрашивал о вольной американской борьбе, о дзюдо, о джиу-джитсу, но никто даже не знал, что это такое. Понятно, ведь даже футбол скончался, не оставив потомства, ибо был игрой, в которой возможны острые схватки и травмы. Хоккей был, но какой! Играли в таких надутых комбинезонах, что игроки сами походили на огромные шары. Две такие команды, сталкивающиеся одна с другой, как резиновые мячи, выглядели потешно, но ведь это же был фарс, а не матч! Прыжки в воду, о да, но только с четырехметровой высоты. Я сразу же вспомнил о моем (моем!) бассейне и приобрел складной трамплин, чтобы надстроить тот, который будет в Клавестре. Все это измельчание было следствием бетризации. Я не жалел, что исчезли бои быков, петухов и прочие кровавые зрелища; профессиональным боксом я тоже никогда не восторгался. Но эта тепленькая кашица, оставшаяся от настоящего спорта, тоже ни в малейшей мере меня не привлекала. Только в туризме вторжение техники в спорт казалось мне оправданным. Особенно распространен был туризм подводный. Я увидел всевозможные образцы аквалангов, маленькие электроторпеды для путешествий над дном озер, глиссеры, гидроты, двигающиеся на подушке сжатого воздуха, водные микроглидеры, — и каждая машина снабжена была специальным устройством, предохраняющим от несчастных случаев.

Соревнования, даже самые популярные, ни в коей мере не были спортивными; разумеется, никаких лошадей, никаких автомобилей — в гонке участвовали автоматически управляемые машины, на которые можно было делать ставки. Традиционные первенства и чемпионаты значительно поблекли. Мне объяснили, что границы физических возможностей человека уже достигнуты и устанавливать новые рекорды может только человек, по силе или скорости уже ненормальный, какое-нибудь чудовище. Рассудком я понимал, что это так; впрочем, то, что выжившие после гекатомбы остатки атлетики широко распространились, было отрадно — и все-таки после этого трехчасового осмотра я вышел из магазина в полном смятении.

Отобранные гимнастические снаряды я попросил отправить в Клавестру. Подумав, я отказался от глиссера; хотел было купить яхту, но парусных не было — настоящих, с оснасткой; были только какие-то жалкие корыта, до такой степени устойчивые, что я просто не понимал, какое удовольствие может доставлять подобный парусный спорт.

Когда я возвращался в отель, был уже вечер. С запада тянулись пушистые заалевшие облака, солнце заходило, появился молодой месяц, а в зените сверкал второй — какой-нибудь большой искусственный спутник. Над домами в вышине суетились летающие машины. Толпы прохожих поредели, зато стало больше глидеров, и появились, бросая полосы света на дорогу, те самые щелеобразные осветители, значение которых все еще оставалось для меня непонятным. Я возвращался другой дорогой и набрел на большой сад. Сначала мне даже показалось, что это Терминал, но тот, со стеклянной горой порта, маячил далеко в северной, возвышенной части города.

Вид был в общем необычен; когда все вокруг уже скрыла темнота, рассекаемая лишь уличными огнями, верхние этажи Терминала сверкали, как заснеженные альпийские вершины.

В парке было людно. Множество новых разновидностей деревьев, особенно пальм, цветущие кактусы без иголок, в дальнем уголке парка мне встретился старый каштан, которому было, наверно, лет двести. Трое таких, как я, не смогли бы охватить его. Я присел на скамеечку и засмотрелся в небо. Какими мирными, какими безобидными казались звездочки, помигивавшие и дрожащие в невидимых струях атмосферы, защищавшей от них Землю. В первый раз за столько лет я подумал о них — «звездочки». ТАМ никто не отважился бы так сказать, его приняли бы за сумасшедшего. Звездочки, да, конечно, прожорливые звездочки. Вдали над растворившимися в темноте деревьями взвился фейерверк, и я с ослепительной ясностью увидел Арктур, горы огня, над которыми летел, стуча зубами от холода, а иней на аппаратуре охлаждения таял и, красный от ржавчины, стекал по моему комбинезону. Я выхватывал пробы коронососом, вслушиваясь в свист моторов, не спадают ли обороты, потому что секундная авария, перебой обратили бы защитную оболочку, аппаратуру и меня в неуловимое облачко пара. Капля, упавшая на раскаленную плиту, не исчезает так быстро, как испаряется тогда человек.

Каштан уже почти отцвел. Я не любил аромата его цветов, но сейчас он напоминал мне что-то очень далекое, забытое. Над кустами все еще переливался блеск бенгальских огней, доносились звуки заглушавших друг друга оркестров, и каждую минуту возвращался, приносимый ветром, дружный вопль участников какого-то зрелища, наверно, американских гор. Мой уголок оставался почти безлюдным.

Внезапно из темной аллеи появилась черная высокая фигура. Листва уже совсем посерела, и лицо этого человека я увидел лишь тогда, когда он, необычайно медленно, крохотными шажками, почти не отрывая ног от земли, приблизился ко мне и остановился в нескольких шагах. Его руки прятались в каких-то утолщенных раструбах, откуда выходили два тонких стержня, оканчивавшихся черными грушевидными расширениями. Он опирался на них, как человек, необычайно слабый. Он не смотрел на меня, не смотрел ни на что — смех, громкие крики, музыка, взрывы фейерверка, казалось, вообще не существуют для него. Так он постоял с минуту, тяжело дыша, и в свете повторяющихся фейерверков его лицо показалось мне таким древним, словно годы стерли с него всякое выражение, оставив лишь кожу да кости. Когда он уже собрался тронуться дальше, выбросив вперед эти странные груши или протезы, один из них скользнул, я вскочил со скамейки, чтобы поддержать его, но он сам удержался. Он был на голову ниже меня, но все-таки очень высокий для нынешних людей; его блестящие глаза смотрели на меня.

— Простите, — пробормотал я и хотел отойти, но остановился: в его глазах был какой-то приказ.

— Я вас уже видел где-то. Но где? — спросил он неожиданно сильным голосом.

— Сомневаюсь, — ответил я, покачивая головой. — Я только вчера вернулся… из очень далекой экспедиции.

— Откуда?

— Фомальгаут.

Его глаза сверкнули.

— Ардер! Том Ардер!!

— Нет, — сказал я. — Но я был с ним.

— А он?

— Погиб.

Он задохнулся.

— Помогите… мне… сесть…

Я обхватил его за плечи. Под черным скользким материалом прощупывались одни только кости. Медленно опустил его на скамейку. Стал рядом.

— Сядьте… тоже.

Я сел. Он все еще тяжело дышал, не открывая глаз.

— Это ничего… волнение, — шепнул он. Потом с трудом поднял веки и просто сказал:

— Я Ремер.

У меня перехватило дыхание:

— Как… Вы… Вы? Сколько же…

— Сто тридцать четыре, — сухо ответил он. — Тогда мне было семь.

Я помнил его. Он приехал к нам со своим отцом, феноменальным математиком, который был ассистентом Геонидеса — создателя теории нашего полета. Ардер тогда показал ребенку наш большой испытательный зал, центрифугу — таким он и остался у меня в памяти: подвижный, словно искра, семилетний мальчонка, с черными отцовскими глазами; Ардер поднял его на руки, чтобы малыш мог вблизи рассмотреть гравикамеру, в которой сидел я.

Мы молчали. В этой встрече было что-то противоестественное. Сквозь темноту я вглядывался с какой-то ненасытной, болезненной жадностью в это невероятно старое лицо, и к горлу у меня подкатывался комок. Я пытался достать из кармана папиросу, но не мог ухватить ее, так дрожали руки.

— Что произошло с Ардером? — спросил он. Я рассказал.

— Вы не нашли ничего?

— Нет. Там не находят… понимаете.

— Я принял вас за него…

— Понимаю. Рост и вообще…

— Да. Сколько вам теперь лет? Биологических…

— Сорок.

— Я мог бы… — прошептал он. Я понял.

— Не жалейте, — твердо произнес я. — Не жалейте об этом. Не жалейте ни о чем, понимаете?

Он впервые перевел взгляд на меня.

— Почему?

— Потому что мне нечего тут делать, — ответил я. — Я никому не нужен. И мне… никто.

Он словно не слышал меня.

— Как вас зовут?

— Брегг. Эл Брегг.

— Брегг, — повторил он. — Брегг… нет. Не помню. Вы там были?

— Да. В Аппрену, когда ваш отец привез поправки, полученные Геонидесом за месяц до старта, выяснилось, что показатели рефракции в облаках космической пыли были занижены… Не знаю, говорит ли вам это что-нибудь? — нерешительно остановился я.

— Говорит. Еще бы, — ответил он с какой-то особенной интонацией. — Мой отец. Еще бы. В Аппрену? Что вы там делали? Где были?

— В гравитационной камере, у Янссена. Вы там были тогда, вас привел Ардер. Вы стояли наверху, на мостике, и смотрели, как мне дают сорок g. Когда я вылез, у меня из носа текла кровь… Вы дали мне свой платок…

— Ах! Так это были вы!

— Да.

— Мне казалось, что человек в камере был… темноволосый.

— Да. Они не светлые. Они поседели. Сейчас плохо видно.

И снова молчание, еще дольше, чем прежде.

— Вы, конечно, профессор? — спросил я, только ради того, чтобы прервать это молчание.

— Был. Теперь я… никто. Уже двадцать три года. Никто. — И еще раз, очень тихо, повторил: — Никто.

— Я покупал сегодня книги… среди них была топология Ремера. Это вы или ваш отец?

— Я. Вы разве математик?

Он взглянул на меня как бы с новым интересом.

— Нет, — ответил я. — Но… у меня было много времени… там. Каждый делал что хотел. Мне… помогла математика.

— Что вы хотите этим сказать?

— У нас была куча микрофильмов, рассказы, романы, — все, что душе угодно. Вы же знаете, мы взяли триста тысяч наименований. Ваш отец помогал Ардеру комплектовать раздел математики…

— Знаю…

— Сначала мы смотрели на это как на развлечение. Чтобы убить время. Но уже несколько месяцев спустя, когда связь с Землей полностью прервалась и мы повисли вот так — совершенно неподвижно по отношению к звездам, — знаете, читать, как какой-то Петер нервно курил папиросу и мучился вопросом, придет ли Люси, и как она вошла, и на ней были перчатки… Сначала смеешься совершенно идиотским смехом, а потом просто злость разбирает. В общем никто к этому потом даже неприкасался.

— И тогда — математика?

— Нет. Не сразу. Сначала я взялся за языки, понимаете, и я выдержал до конца, хотя знал, что это почти бесполезно, потому что, когда мы вернемся, они будут всего лишь архаическими диалектами. Но Гимма и особенно Турбер толкали меня к физике. Это, мол, может пригодиться. Я взялся за нее вместе с Ардером и Олафом Стааве, только мы трое не были учеными…

— Но ведь у вас была степень.

— Да, магистерская по теории информации, космодромии и диплом инженера-ядерщика, но это все было профессиональное, не теоретическое. Вы же знаете, как инженер владеет математикой. Да, так значит — физика. Но я хотел иметь еще что-нибудь — для себя. И вот — чистая математика. У меня никогда не было математических способностей. Ни малейших. Ничего, кроме упрямства.

— Да, — тихо сказал он. — Это было необходимо, чтобы… полететь.

— Точнее, чтобы попасть в состав экспедиции, — поправил я. — И знаете, почему именно математика? Я только там понял. Потому что она выше всего. Работы Абеля и Кронекера сегодня так же хороши, как четыреста лет назад, и так будет всегда. Возникают новые пути, но и старые ведут дальше. Они не зарастают. Там… там — вечность. Только математика не боится ее. Там я понял, как она беспредельна. И незыблема. Другого такого нет. И то, что она мне давалась тяжело, тоже было хорошо. Я бился над нею и, когда не мог заснуть, повторял пройденный днем материал…

— Интересно, — сказал он. Но в его голосе звучало равнодушие. Я не был уверен, слушает ли он меня.

В глубине парка пролетали огненные столбы, вспыхивало красное и зеленое зарево, сопровождаемое радостным хором восклицаний. Здесь, где мы сидели, под деревьями, было темно. Я замолчал. Но эта тишина была невыносима.

— Это было для меня как самоутверждение, — сказал я. — Теория множеств… то, что Миреа и Аверин сделали с наследством Кантора. Вы знаете. Бесконечные, сверхбесконечные величины, непрерывный континуум, мощность… великолепно. Часы, которые я провел над этим, я помню так, словно это было вчера.

— Это не так абстрактно, как вы думаете, — проворчал он. Значит, слушал все же. — Вы, наверно, не слышали о работах Игалли?

— Нет, что это?

— Теория разрывного антиполя.

— Я ничего не знаю об антиполе. Что это такое?

— Ретроаннигиляция. Из этого возникла парастатика.

— Я даже не слышал таких терминов.

— Ну, конечно, ведь они возникли шестьдесят лет назад. Но в общем это был только подход к гравитологии.

— Вижу, мне придется попотеть, — сказал я. — Гравитология — по-видимому, теория гравитации, да?

— Больше. Это можно выразить только математически. Вы прочитали Аппиано и Фрума?

— Да.

— Ну, тогда вам будет просто. Развитие теории метагенов в п-мерной конфигурационно-выраженной системе.

— Как вы сказали? Но ведь Скрябин доказал, что не существует никаких метагенов, кроме вариационных?

— Да. Очень изящное доказательство. Но, видите ли, тут все разрывное.

— Не может быть! Но ведь… ведь это должно были открыть целый мир!

— Да, — сухо согласился он.

— Мне вспоминается одна работа Маниковского… — начал я.

— О, это весьма отдаленно. В лучшем случае… сходное направление.

— Сколько времени потребуется, чтобы пройти все, что вы тут сделали? — спросил я. Он помолчал.

— Зачем вам?

Я не знал, что ответить.

— Вы больше не будете летать?

— Нет, — сказал я. — Я слишком стар. Я бы не выдержал таких ускорений… и вообще не полетел бы, вот и все.

Теперь мы замолчали основательно. Неожиданный подъем, с которым я говорил о математике, внезапно исчез, и я сидел возле него, ощущая тяжесть своего тела, его ненужную громадность. Кроме математики, нам не о чем было говорить, и мы оба об этом знали. Мне вдруг показалось, что волнение, с которым я рассказывал о благословенной роли математики в полете, было фальшивым. Я сам себя обманывал рассказом о скромном, трудолюбивом героизме пилота, который в провалах туманностей занимался изучением математических бесконечностей. Я заврался. В конце концов чем это было? Разве потерпевший кораблекрушение человек, который целые месяцы мучился в море и, чтобы не сойти с ума, тысячи раз пересчитывал количество древесных волокон, из которых состоит его плот, — разве он мог чем-нибудь похвастать, выйдя на берег? Чем? Тем, что он оказался достаточно сильным, чтобы выдержать? Ну и что из этого? Кого это интересовало? Кому интересно, чем я забивал свой несчастный мозг на протяжении десяти лет, и почему это важнее, чем то, чем я набивал свои кишки? «Пора прекратить эту игру в скромного героя, — подумал я. — Я смогу себе это позволить, когда буду выглядеть так, как он сейчас. Нужно думать и о будущем».

— Помогите мне встать, — прошептал он. Я проводил его до глидера, стоявшего на улице. Мы шли очень медленно. В тех местах, где аллея была освещена, нас провожали взглядом. Прежде чем сесть в глидер, он повернулся, чтобы попрощаться со мной. Ни у него, ни у меня в эту минуту не нашлось слов. Он сделал непонятный жест рукой, из которой, как шпага, торчал один из стержней, кивнул, сел, и черная машина бесшумно тронулась. Она отплывала, а я стоял, безвольно опустив руки, пока черный, глидер не исчез в потоке других машин. Потом сунул руки в карманы и побрел по аллее, не находя ответа на вопрос, кто же из нас сделал лучший выбор.

Хорошо, что от города, который я некогда покинул, не осталось камня на камне. Как будто я жил тогда на другой Земле, среди других людей; то началось и кончилось раз навсегда, а это было новое. Никаких остатков, никаких руин, которые ставили бы под сомнение мой биологический возраст; я мог позволить себе забыть о его земном эквиваленте, таком противоестественном — и вот невероятный случай сталкивает меня с человеком, которого я помню маленьким ребенком; все время, сидя рядом с ним, глядя на его высохшие, как у мумии, руки, на его лицо, я чувствовал себя виноватым и знал, что он об этом догадывается. «Какой невероятный случай», — повторял я снова и снова почти бессмысленно, как вдруг понял, что его могло привести на это место то же, что и меня: ведь там рос каштан, который был старше нас обоих.

Я не знал еще, как далеко удалось им передвинуть границу жизни, но понимал, что возраст Ремера наверняка был исключительным; он мог быть последним или одним из последних людей своего поколения. «Если бы я не полетел, я был бы мертв уже!» — подумалось мне, и вдруг впервые передо мной обнажилась вторая, неожиданная сторона этого полета, он предстал передо мной как хитрость, как бесчеловечный обман по отношению к другим. Я шел сам не зная куда, вокруг шумела толпа, поток идущих увлекал и толкал меня — и внезапно я остановился, словно проснувшись.

Вокруг царил неописуемый хаос; в сопровождении бессвязных криков, под звуки музыки залпами взлетали в небо фейерверки, повисая в вышине разноцветными букетами; пылающие шары осыпались на кроны стоявших вокруг деревьев; все это то и дело перекрывалось многоголосым оглушительным криком и хохотом, казалось, совсем рядом находятся американские горы, но напрасно я искал их глазами. В глубине парка возвышался высокий дом с башенками и крепостными стенами, словно перенесенный из средневековья укрепленный замок; холодные языки неонового пламени, лижущие его крышу, ежеминутно складывались в слова ДВОРЕЦ МЕРЛИНА. Толпа, принесшая меня сюда, направлялась к пурпурной поразительной с виду стене павильона; она представляла собой как бы человеческое лицо; окна служили пылающими глазами, а огромная, зубастая, перекошенная пасть дверей каждый раз открывалась, чтобы под веселый смех и гомон толпы поглотить очередную порцию людей; каждый раз она проглатывала одинаковое количество — шесть человек. Сначала я решил было выбраться из толпы, отошел в сторонку, но это было совсем нелегко; к тому же идти было некуда, и мне подумалось, что из всех возможных способов убить остаток вечера этот, неизвестный, вряд ли окажется наихудшим. Одиночек вроде меня здесь почти не было — преобладали парочки, парни и девчонки, женщины и мужчины, их расставляли по двое, и, когда пришла моя очередь нырнуть в белоснежный блеск огромных зубов и разверстый мрачный пурпур таинственной глотки, я оказался в неловком положении, не зная, можно ли мне присоединиться к уже образовавшейся шестерке. В последнюю минуту меня выручила женщина, стоявшая с молодым, черноволосым человеком, одетым, пожалуй, экстравагантнее остальных; она схватила меня за руку и бесцеремонно потащила за собой.

Сделалось почти совсем темно. Я ощущал теплую, сильную руку незнакомки. Пол поплыл, стало светлее, и мы очутились в просторном гроте. Несколько шагов пришлось пройти в гору, по каменной осыпи, между потрескавшимися каменными столбами. Незнакомка отпустила мою руку — и мы по очереди наклонились, проходя под низкими сводами пещеры.

Хоть я и приготовился к неожиданностям, но был изумлен не на шутку. Мы оказались на широком песчаном берегу огромной реки, под палящими лучами тропического солнца. На противоположном, далеком берегу к реке вплотную подступали джунгли.

В неподвижных затонах замерли лодки — точнее, пироги, выдолбленные из древесных стволов; на фоне буро-зеленого потока, лениво катившего за ними, застыли в величественных позах огромные негры, обнаженные, лоснящиеся от масла, покрытые известково-белой татуировкой; каждый опирался лопатообразным веслом о борт лодки.

Одна уже переполненная пирога как раз отплывала; чернокожая команда ударами весел и пронзительными воплями разгоняла наполовину скрытых в иле, похожих на сучковатые колоды крокодилов, те поворачивались и, бессильно щелкая зубастыми челюстями, сползали в глубокую воду. Нас, спускавшихся по крутому берегу, было семеро; первая четверка заняла места в следующей лодке, негры уперли весла в обрывистый берег и с заметным усилием оттолкнули ненадежный кораблик, так что его даже развернуло; я немного отстал, со мной была уже только пара, которой я был обязан своим решением и предстоявшей прогулкой. Показалась вторая лодка, метров десяти длиной. Черные гребцы окликнули нас и, преодолевая течение, искусно причалили к берегу. Мы прыгнули один за другим в ветхое суденышко, подняв пыль, пахнущую тлеющим деревом. Молодой человек в фантастическом наряде, изображавшем тигриную шкуру — верхняя половина головы хищника, свисающая на спину, могла, вероятно, служить капюшоном, — помог сесть своей спутнице. Я занял место напротив, и вот мы уже плывем, и у меня уже не было никакой уверенности в том, что несколько минут назад я еще находился в парке, во мраке ночи. Огромный негр, стоявший на остром носу лодки, время от времени издавал дикий крик, два ряда сверкающих спин склонялись, весла резко и стремительно входили в воду. И вот, наконец, лодка вошла в главное русло.

Я чувствовал тяжелый горячий запах воды, тины, гниющей зелени, проплывавшей рядом, за бортами, которые возвышались над водой не более чем на ладонь. Берег удалялся. Мы плыли мимо серо-зеленых, словно выгоревших зарослей кустарника, с песчаных, раскаленных солнцем отмелей иногда плюхались в воду, подобно ожившим стволам, крокодилы, один довольно долго плыл за кормой, сначала поднимая свою продолговатую голову над водой, потом вода начала заливать его вытаращенные глаза, и вот уже один только нос, темный, как речной голыш, торопливо разрезает бурую воду. Из-за мерно сгибавшихся спин гребцов иногда можно было увидеть вскипавшие буруны — река обходила затопленные препятствия, — тогда негр, стоявший на носу, издавал иной, хриплый звук, весла с одной стороны начинали бить чаще, и лодка поворачивала; я не уловил той минуты, когда глухие, грудные восклицания негров начали слагаться в невыразимо тоскливую, все время повторяющуюся песню, что-то вроде гневного крика, перерастающего в жалобу, которую завершал дружный всплеск рассеченной веслами воды.

Так мы плыли по огромной реке, среди серо-зеленой степи, словно действительно перенесенные в сердце Африки. Стена джунглей ушла далеко и исчезла за раскаленной стеной знойного воздуха, черный рулевой ускорял темп. Вдали в степи паслись антилопы, один раз в облаках пыли тяжелой медленной рысью прошло стадо жирафов.

Внезапно я почувствовал на себе взгляд сидевшей напротив женщины и посмотрел на нее.

Ее красота поразила меня. Еще раньше я заметил, что она красива, но мысль эта была мимолетна, и я тут же забыл об этом. Теперь она была слишком близко, чтобы не заметить того, что она была не просто красива, она была прекрасна. Темные, с медным отливом волосы, белоснежное, неизъяснимо спокойное лицо и неподвижные темные губы. Она очаровала меня. Не как женщина — скорее как эта застывшая под солнцем бескрайняя степь. Ее красота была именно тем совершенством, которого я всегда немного побаивался. Может быть, оттого, что я слишком мало прожил на Земле и слишком много думал о ней, во всяком случае, передо мной была одна из тех женщин, которые кажутся слепленными из иной глины, чем простые смертные, хотя это только красивая ложь, всего лишь определенная конфигурация лица, — ко кто об этом думает, когда смотрит? Она улыбнулась одними глазами, ее губы сохраняли выражение презрительного равнодушия. Это относилось не ко мне, скорее к ее собственным мыслям. Ее спутник сидел на скамье, заклиненной в выдолбленном углублении ствола, левая рука безвольно свисала через борт, так что кончики пальцев погружены были в воду, но он не смотрел ни на воду, ни на проходящую мимо панораму дикой африканской степи. Он просто сидел, как сидят в приемной зубного врача, раз навсегда пресыщенный и равнодушный.

Перед нами появились рассыпанные по всей поверхности реки серые камни. Рулевой завопил, как будто выкрикивал заклинания, удивительно сильным, пронзительным голосом. Негры яростно работали веслами, и лодка помчалась мимо этих камней, оказавшихся ныряющими бегемотами; стадо толстокожих осталось позади. Но сквозь ритмичный плеск весел, сквозь хриплую, тяжелую песню гребцов послышался идущий неизвестно откуда глухой шум. Далеко впереди, там, где река исчезала среди все более крутых берегов, появились две наклонившиеся друг к другу гигантские дрожащие радуги.

— Are! Аннаи! Аннаи! Агее!! — рулевой рычал, как обезумевший. Негры зачастили веслами, лодка понеслась, как на крыльях, женщина протянула руку и, не глядя, начала искать ладонь своего спутника.

Рулевой визжал. Пирога шла с поразительной скоростью. Нос задрался, мы скользнули с хребта огромной, словно застывшей, волны, и из-за спин склонившихся в сумасшедшем темпе гребцов я увидел громадный речной водоворот: внезапно потемневшая вода валилась в ворота скал. Поток раздваивался, нас несло вправо, где вода вскипала белыми от пены горбами, а левый рукав реки исчезал, как обрезанный, и только чудовищный грохот и столбы водяной пыли говорили о том, что там водопад. Мы обошли его, войдя в правый рукав, но и тут было неспокойно. Пирога, как необъезженный конь, бешено прыгала среди черных скал, над которыми стояла стена рычащей пены, берега сближались. Негры на правом борту извлекли весла из воды, уперлись грудью в их тупые рукоятки, и ужасным толчком, силу которого можно было понять по тому звуку, что вырвался из груди гребцов, пирога отпрыгнула от скалы и попала в главное течение. Нос взметнулся вверх, стоявший на нем рулевой чудом удержал равновесие, меня пробрал мороз при виде взвивавшихся из-за каменных глыб водных вихрей; пирога, подрагивая, как пружина, полетела вниз. Спуск был сумасшедший, по обеим сторонам проносились черные скалы, увенчанные развевающимися гривами пены, пирога еще и еще раз оттолкнулась от них и, как стрела, пущенная по белой пене, вошла в самую быстрину. Я поднял глаза и увидел высоко над собой растопыренные кроны сикомор; среди веток резвились маленькие обезьянки. Толчок был такой мощный, что мне пришлось схватиться за борт; нас швырнуло, и под грохот воды, зачерпнув обеими бортами, так что мгновенно все промокли до нитки, мы пошли еще круче — это уже было падение. Береговые скалы улетали ввысь, словно уродливые каменные птицы с пенной оторочкой у концов острых крыльев. Грохот, грохот! Выпрямившиеся силуэты гребцов на фоне неба — будто стражи катастрофы. Мы летели прямо на скальный столб, разделявший теснину надвое, впереди вскипал черный водоворот, мы летели на скалу, я услышал крик женщины.

Негры боролись яростно, отчаянно, рулевой вскинул руки, я видел открытый в крике рот, но не слышал голоса. Пирога шла наискось, останавливаясь на мгновение, потом, словно и не было яростных взмахов весел, повернулась и пошла кормой вперед, все быстрее и быстрее.

В мгновение ока обе шеренги негров исчезли, бросив весла: они, не раздумывая, прыгнули в воду по обе стороны пироги. Рулевой последним отважился на смертельный прыжок.

Женщина еще раз вскрикнула; ее спутник уперся ногами в противоположный борт, она прижалась к нему; я смотрел в настоящем восторге на невиданную картину обваливающихся водяных гор, гремящих радуг; лодка ударилась обо что-то; крик, пронзительный крик…

Поперек мчащейся вниз напролом воды, уносившей нас, над самой ее поверхностью лежал ствол, лесной великан, свалившийся сверху и образовавший нечто вроде мостика. Мои спутники упали на дно лодки. Я колебался — сделать ли мне то же самое. Я знал, что все это: негры, поток, африканский водопад — лишь необыкновенная иллюзия, но сидеть неподвижно, когда нос лодки уже скользнул под залитый водой смолистый ствол огромного дерева, было выше моих сил. Я молниеносно упал, но одновременно вытянул руку, и она прошла сквозь ствол, не коснувшись его, я не почувствовал ничего, как и ожидал, и, несмотря на это, впечатление, будто мы чудом избегли катастрофы, было полным.

Но это еще не был конец; на следующем гребне пирога встала дыбом, гигантская волна обрушилась на нас, повернула, и несколько мгновений лодка шла по адскому кругу, метя в самый центр водоворота. Если женщина и кричала, я этого не слышал, я не услышал бы ничего; треск, грохот ломающихся бортов я почувствовал телом, уши были словно заткнуты ревом водопада, пирога, с нечеловеческой силой подброшенная вверх, заклинилась между скал. Те двое выпрыгнули на заливаемую пеной скалу, вскарабкались вверх, я за ними.

Мы очутились на обломке скалы, посреди двух рукавов поболевшей кипящей воды. Правый берег был довольно далеко, к левому было переброшено нечто вроде воздушного мостика, прямо над волнами, обрушивавшимися в бездну дьявольского котла. В воздухе стояла ледяная изморось водяных брызг, этот тоненький мостик висел над стеной рева, скользкий от влаги, лишенный поручней; нужно было, ставя ноги на замшелые доски так и ходившие в переплетениях канатов, пройти несколько шагов, отделявших от берега. Те двое опустились на колени и как будто препирались, кому идти вперед. Я, разумеется, ничего не слышал. Воздух словно затвердел от непрерывного грохота. Наконец молодой человек встал и что-то сказал мне, указывая вниз. Я увидел пирогу, ее оторванная корма в эту минуту затанцевала на воде и, вращаясь все быстрее, исчезла, затянутая вихрем.

Молодчик в тигровой шкуре был теперь несколько менее равнодушным и сонным, чем в начале путешествия, зато казался разозленным, как будто попал сюда против собственной воли. Он схватил женщину за руки, и мне показалось, что он обезумел, потому что он явно сталкивал ее в ревущую пропасть. Женщина что-то сказала ему, я видел возмущение, блеснувшее в ее глазах. Я положил руки им на плечи, давая знак, чтоб они меня пропустили, и шагнул на мостик. Он раскачивался и танцевал, я шел не очень быстро, чтобы не потерять равновесия, раз-другой закачался посредине, внезапно доска подо мной задрожала так, что я чуть не упал: это женщина, не дожидаясь, пока я пройду, ступила на нее; боясь, что она упадет, я резко прыгнул вперед, приземлился на самом краешке скалы и тотчас обернулся.

Женщина не прошла — она отступила. Молодой человек взошел первым и теперь держал ее за руку; эта дрожащая процессия двигалась на фоне невероятных черно-белых водяных завес, созданных водопадом. Юноша был уже рядом со мной, я протянул ему руку; в ту же минуту женщина отступила, я дернул его так, что скорее вырвал бы его руку, чем дал ему упасть, от рывка он пролетел метра два и приземлился сзади меня, на колени, но женщина не удержалась.

Она еще не коснулась воды, когда я прыгнул ногами вперед, целясь так, чтобы войти в волну наискосок, между берегом и ближайшей скалой. Над всем этим я раздумывал потом, на досуге. Собственно говоря, я знал, что водопад и воздушный мостик — это иллюзия, доказательством этого служил и гот ствол, сквозь который навылет прошла моя рука. И все-таки я прыгнул так, словно она действительно могла погибнуть, и даже, помню, совершенно инстинктивно приготовился к ледяному удару воды, брызги которой все время сыпались на наши лица и одежду.

Но я ничего не ощутил, кроме сильного дуновения ветра, и внезапно приземлился в просторном зале еще на слегка согнутых ногах, как будто прыгал с высоты какого-нибудь метра, не больше. Раздался дружный смех.

Я стоял на мягком полу из пластика, вокруг толпились люди, одежда у некоторых еще не просохла, глаза обращены были наверх, все покатывались со смеху.

Я проследил за их взглядом — это была какая-то чертовщина.

Ни следа водопада, скал, африканского неба — я видел блестящую крышу, а под ней — подплывающую в эту минуту пирогу, собственно, не пирогу, а своеобразную декорацию, напоминавшую лодку только сверху и сбоку; под дном была встроена какая-то металлическая конструкция. В пироге лежало навзничь четверо людей, вокруг них не было ничего: ни гребцов-негров, ни скал, ни реки, только изредка из открытых труб брызгали тонкие струи воды. Немного дальше, как аэростат на привязи, не поддерживаемый ничем, покачивался тот скалистый обелиск, на котором закончилось наше путешествие. От него вел мостик к каменному выступу в металлической стеле. Чуть выше виднелась лестница с поручнями и дверь. И это все. Пирога с людьми дергалась, поднималась, падала внезапно, и все это совершенно бесшумно, слышались только взрывы смеха, сопровождавшие очередные этапы спуска по несуществующему водопаду. Спустя мгновение пирога ударилась о скалу, люди выскочили из нее, остановились перед мостиком…

С момента моего прыжка прошло, может, секунд двадцать. Я поискал глазами женщину. Она взглянула на меня. Я почувствовал себя глуповато. Я не знал, следует ли мне к ней подойти. Но собравшиеся как раз начали выходить, и спустя минуту мы оказались рядом.

— Вечно одно и то же, — сказала она, — вечно я падаю!

Ночь, парк, бенгальские огни, звуки музыки казались не совсем реальными. Мы выходили в толпе людей, возбужденных недавними переживаниями; я увидел спутника женщины — он проталкивался к ней. Он снова был сонный, как раньше. Меня он, казалось, вообще не замечал.

— Идем к Мерлину, — сказала женщина так громко, что я услышал.

Я не собирался подслушивать, но в новой волне выходящих стало теснее. Я все еще стоял рядом с ними.

— Это походит на бегство, — сказала она усмехаясь, — надеюсь, ты не боишься чар?

Она обращалась к нему, но смотрела на меня. Конечно, я мог бы протолкаться сквозь толпу и отойти в сторону, но, как всегда в подобных случаях, я больше всего боялся показаться смешным. А чуть погодя, когда поредела толпа, и снова стало свободнее, и окружавшие меня люди тоже решили посетить дворец Мерлина, а поток разделил нас, мною вдруг овладели сомнения, не почудилось ли мне все это.

Мы продвигались шаг за шагом. На газонах, трепеща языками пламени, стояли смоляные чаны, в их блеске из мрака проступали крутые кирпичные бастионы. Мы прошли по мосту над рвом, под оскаленными зубьями решетки и вошли в полумрак и прохладу каменного зала, из него наверх вела крутая лестница, гудевшая отзвуками шагов. Но в круто сворачивающем коридоре наверху людей было уже меньше. Коридор вел во внутреннюю галерею, откуда открывался вид во двор, где какой-то сброд, верхом на конях под чепраками, орал и гонялся за черным страшилищем; я шел нерешительно, неведомо куда, окруженный одними и теми же людьми, которых начал уже различать. Где-то среди колонн мелькнули женщина и ее спутник. В нишах стен стояли пустые доспехи. В глубине открывалась окованная медными листами дверь исполинских размеров; мы вошли в комнату, обитую красной тканью, освещенную факелами, смолистый дым которых щекотал ноздри. За столами бражничала крикливая ватага не то пиратов, не то странствующих рыцарей; на вертелах, облизываемых огнем, поворачивались громадные куски мяса; багровый отсвет плясал по блестящим от пота лицам, обгладываемые кости трещали на зубах пирующих ратников, временами, вставая из-за стола, они проходили возле нас. В следующем зале несколько великанов играли в кегли, вместо шаров гоняя черепа; все это вместе показалось мне наивным, дешевым; я остановился возле играющих, которые были примерно моего роста, как вдруг кто-то сзади налетел на меня и вскрикнул от изумления. Я повернулся и увидел широко открытые глаза какого-то юноши. Он пробормотал извинение и быстро отошел, глуповато усмехаясь; только взгляд женщины, из-за которой я притащился во дворец этих дешевых чудес, объяснил мне, что произошло: парень принял меня за одного из призрачных участников пирушки.

Сам Мерлин встретил нас в отдельном крыле дворца, окруженный людьми в масках, которые молчаливо ассистировали ему. Но мне все это уже изрядно надоело, и я равнодушно взирал на то, как он демонстрировал свое чародейское искусство. Зрелище быстро закончилось; присутствующие уже начали расходиться, когда седоволосый величественный Мерлин преградил нам путь и молча указал на противоположную, обитую черным сукном дверь. Он пригласил туда только нас троих. Сам он не вошел внутрь. Мы очутились в небольшой, но очень высокой комнате, с зеркалом во всю стену — от потолка до выложенного из черных и белых плит пола. Создавалось впечатление, что в увеличенной вдвое комнате находятся шесть человек, шесть фигур на каменной шахматной доске.

Мебели не было никакой — ничего, кроме высокой алебастровой урны с букетом цветов, походивших на орхидеи, только с очень большими бутонами. Каждый цветок был иного цвета. Мы остановились против зеркала.

Внезапно мое отражение посмотрело на меня. Это движение не было зеркальным повторением моего. Я не шевельнулся, а тот, в зеркале, огромный, плечистый, медленно посмотрел сначала на темноволосую женщину, потом на ее спутника. Все мы стояли неподвижно, и только отражения, ставшие каким-то непонятным образом самостоятельными, ожили и, разыграли между собой молчаливую сцену.

Молодой человек в зеркале подошел к женщине, посмотрел ей в глаза, она отрицательно качнула головой. Потом взяла из белой вазы цветы и, перебрав их в пальцах, выбрала три — белый, желтый и черный. Белый протянула ему, а с двумя оставшимися подошла ко мне. Ко мне — в зеркале. Протянула оба цветка. Я взял черный. Тогда она вернулась на прежнее место, и все мы там, в отраженной комнате, застыли точно в таком же положении, в каком находились в действительности. Как только это произошло, цветы исчезли из рук наших двойников, и это было уже обычное, точно повторяющее все движения, зеркальное отражение.

Дверь в противоположной стене отворилась; по винтовой лестнице мы спустились вниз. Колонны, балкончики, своды незаметно перешли в белоснежные и серебряные пластиковые коридоры. Мы продолжали идти, ничего не говоря, не то порознь, не то вместе; эта ситуация все более тяготила меня, но что можно было поделать? Начать сакраментальную, в традициях прошлого века, церемонию знакомства?

Приглушенные звуки оркестра. Мы словно попали за кулисы невидимой сцены, в глубине несколько столиков с отодвинутыми креслами, женщина остановилась и спросила спутника:

— Ты не пойдешь потанцевать?

— Не хочется, — ответил он. Я в первый раз за все время услышал его голос.

Он был красив и в то же время проникнут безволием, непонятной ленью, как будто этого человека ничто на белом свете не интересовало. У него был прекрасный, почти девичий рот. Он взглянул на меня. Потом на нее. Стоял, смотрел и молчал.

— Ну, тогда иди, если хочешь… — сказала она. Он раздвинул портьеру, служившую одной из стел, и вышел. Я шагнул за ним.

— Простите! — услышал я сзади. Я остановился. За занавесом раздались аплодисменты.

— Присядем на минутку?

Я молча сел. В профиль она была великолепна.

— Я Аэн Аэнис.

— Эл Брегг.

Она казалась удивленной. Не моим именем. Оно ей ничего не говорило. Скорее всего тем, что я так равнодушно воспринял ее имя. Теперь я мог присмотреться к ней вблизи. Ее красота была совершенной и беспощадной. И спокойная властная небрежность движений тоже. Розово-серое, больше серое, чем розовое, платье создавало фон, на котором еще ослепительней белели лицо и руки.

— Я вам не нравлюсь? — спокойно спросила она. Теперь уже пришла моя очередь удивляться.

— Я вас не знаю.

— Я Аммаи — из «Настоящих».

— Что это за «Настоящие»?

Ее взгляд с любопытством скользнул по мне.

— Вы не видели «Настоящих»?

— Я даже не знаю, что это такое.

— Откуда вы здесь взялись?

— Пришел из отеля.

— Ах, вот как, из отеля?.. — в ее голосе чувствовалась явная ирония. — А можно узнать, где вы были до того, как попали в отель.

— Можно. Фомальгаут.

— Что это такое?

— Созвездие.

— Что?!

— Звездная система, двадцать три световых года отсюда.

Ее веки вздрогнули. Губы раскрылись. Она была великолепна.

— Астронавт?

— Да.

— Понимаю. Я реалистка, довольно известная.

Я помолчал. Музыка продолжала играть.

— Вы танцуете?

Я чуть не рассмеялся.

— То, что сейчас танцуют, — нет.

— Жаль. Но это поправимо. Почему вы это сделали?

— Что?

— Там, на мостике.

Я не сразу ответил.

— Это было… инстинктивно.

— Вы… уже бывали?

— В этой пироге? Нет.

— Нет?

— Нет.

Минута молчания. Ее глаза, только что зеленые, сделались почти черными.

— Только в очень старых фильмах можно увидеть нечто подобное… — сказала она почти лениво. — Этого никто не сможет сыграть. Не удается. Когда я увидела это, я подумала… что вы…

Я ждал.

— Могли бы. Потому что вы приняли это всерьез. Так?

— Не знаю. Возможно.

— Это ничего. Я знаю. Хотите? Я в хороших отношениях с Френетом. Может быть, вы не знаете, кто это? Я ему скажу… Это главный режиссер реалов. Если вы только захотите…

Я расхохотался. Она вздрогнула.

— Простите. Но — великие небеса, черные и голубые! — вы решили… ангажировать меня…

— Да.

Она не казалась оскорбленной. Скорее наоборот.

— Благодарю. Но, знаете ли, лучше не стоит.

— Но вы можете по крайней мере сказать, как вы это сделали? Это не секрет, надеюсь?

— Вас интересует, как я мог решиться?

— О, вы очень сообразительны.

Она умела улыбаться одними только глазами, как никто другой. «Подожди, сейчас у тебя пропадет желание искушать меня», — подумал я.

— Это очень просто. И никакого секрета. Я не бетризован.

— О…

Мгновение мне казалось, что она вот-вот встанет, но она овладела собой. Ее огромные бездонные глаза снова обратились ко мне. Она смотрела на меня как на дикого зверя, как на хищника, притаившегося в одном шаге от нее, словно ужас, который я пробуждал, доставлял ей в то же время какое-то извращенное наслаждение. Это было как пощечина, это было хуже, чем если бы она просто испугалась.

— Вы можете?

— Убить? — подсказал я, галантно улыбаясь. — О да. Вполне.

Мы замолчали. Музыка играла. Она то и дело поднимала на меня глаза. Но продолжала молчать. Я тоже. Аплодисменты. Музыка. Аплодисменты. Молчание. Внезапно она поднялась.

— Вы пойдете со мной?

— Куда?

— Ко мне.

— На брит?

— Нет.

Она повернулась и пошла. Я сидел недвижимо. Я ненавидел ее. Она шла не оглядываясь, совсем не так, как все женщины, которых когда-либо я видел. Не шла: плыла, как королева.

Я догнал ее у живой изгороди, где было почти совсем темно. Слабые отблески света, пробивавшиеся из павильонов, сливались с голубоватым ореолом городских огней. Она не могла не слышать моих шагов, но продолжала идти не оборачиваясь, словно была одна, даже когда я взял ее под руку. Она продолжала идти, и это было как еще одна пощечина. Я схватил ее за плечи, повернул к себе, ее лицо, белое в темноте, запрокинулось: она смотрела мне в глаза. Она не пыталась вырваться. Да и не смогла бы. Я целовал ее отчаянно, задыхаясь от ненависти, и чувствовал, как она дрожит.

— Ты… — сказала она низким голосом, когда я отпустил ее.

— Молчи.

Она попробовала высвободиться.

— Нет, — сказал я и снова начал ее целовать. И вдруг эта ярость перешла в отвращение к самому себе, я отпустил ее. Думал, она убежит. Она не шевельнулась. Пыталась заглянуть мне в лицо. Я отвернулся.

— Что с тобой? — тихо спросила она.

— Ничего.

Она взяла меня за руку.

— Идем.

Какая-то пара прошла мимо нас и скрылась во мраке. Я шагнул вслед за Аэн. Там, в темноте, все было или казалось возможным, но здесь, когда стало светлей, эта моя вспышка, которая должна была стать расплатой за оскорбление, показалась мне просто жалкой. Я почувствовал, что вхожу в какую-то фальшивую игру, такую же фальшивую, как все эти опасности, чары, все — и продолжал идти за ней. Ни гнева, ни ненависти, ничего — мне все было безразлично. Мы шли под высоко висящими огнями, и я ощущал свое огромное, тяжелое «я», которое делало каждый мой шаг рядом с ней гротескным. Но она как будто не замечала этого. Она шла вдоль насыпи, за которой рядами стояли глидеры. Я хотел было остаться здесь, но она скользнула рукой по моей руке, схватила ее. Мне пришлось бы выдергивать руку, я выглядел бы еще более смешным — этакое воплощение целомудренного космонавта, подвергающееся искушению.

Я сел рядом с ней, машина дрогнула и понеслась. Впервые я ехал глидером и сразу же понял, почему у них нет окон. Изнутри глидеры были прозрачными, как будто сделанными из стекла.

Мы ехали долго, молча. Центральные кварталы сменились причудливыми пригородными постройками — под небольшими искусственными солнцами лежали, утопая в зелени, дома, лишенные четких очертаний, то раздутые в виде странных подушек, то раскинувшие крылья настолько, что терялась граница между самим домом и его окружением — результат настойчивых попыток создать нечто такое, что не было бы повторением прежних форм. Глидер сошел с широкой проезжей части дороги, пересек темный парк и остановился у лестницы, переливавшейся волнами, как стеклянный каскад; проходя по ступеням, я видел простирающуюся под ногами оранжерею.

Тяжелые ворота бесшумно отворились. Огромный холл, охваченный под потолком галереей; бледно-розовые диски ламп без опор или подвесов; ниши в наклонных стенах, как будто пробитые в иной мир окна, в них — нет, не фотографии, не изображения, а живая Аэн, громадная: напротив — в объятиях смуглого мужчины, целующего ее, над потоком ступеней — Аэн в белом, непрерывно мерцающем платье, рядом — Аэн, склонившаяся над лиловыми цветами величиной с человеческое лицо. Идя за ней, я еще раз увидел ее же, в другом окне, девически улыбающуюся, одинокую, свет дрожал в ее медных волосах.

Зеленые ступени, Белая анфилада. Серебряные ступени. Прямые, уходящие вдаль коридоры, в них непрерывное, медлительное движение, словно замкнутое в них пространство дышало, бесшумно скользим стены, создавая проходы именно там, куда направляла свои шаги идущая впереди меня Аэн; можно было подумать, что неощутимый ветер сглаживает углы галереи, лепит ее перед нами, а все, что было до сих пор, — это только вступление. Степы светились тончайшими прожилками застывшего льда, и было так пронзительно светло вокруг, что даже тени казались мелочно-белыми. После девственной белизны этой комнаты бронзовые тона следующей были как крик. Здесь не было ничего, кроме неведомо откуда проникавшего света, источник которого словно находился внизу и освещал нас и наши лица снизу; Аэн сделала незаметное движение рукой, свет померк, она подошла к стене и несколькими движениями, словно заклинаниями, заставила ее вздуться: этот горб тут же стал разворачиваться, образуя нечто вроде двойного, широкого ложа — я достаточно разбирался в топологии, чтобы почувствовать, сколько гениальности было вложено в одну только линию изголовья.

— У нас гость, — сказала она, остановившись.

Из открывшейся панели выскользнул низенький, заставленный бокалами столик и, как пес, подбежал к ней. Склонившись над нишей с креслами — что это были за кресла, нет слов, чтобы описать! — она приказала жестом, чтобы появилась маленькая лампа; стена послушно выполнила желание, большие лампы погасли. Видно, ей самой надоели эти сворачивающиеся и на глазах расцветающие удобства, она склонилась над столиком и спросила, не глядя на меня:

— Блар?

— Пусть будет блар, — ответил я. Я ни о чем не спрашивал; не быть дикарем я не мог, но мог по крайней мере быть молчаливым дикарем.

Она протянула мне высокий конусообразный бокал с торчащей в нем трубочкой, он переливался как рубин, но на ощупь был мягкий, как шершавая кожура плода. Себе взяла другой такой же. Мы сели. До противности мягко, словно присел на тучку. Блар таил в себе вкус незнакомых свежих фруктов и какие-то крохотные комочки, которые неожиданно и забавно лопались на языке.

— Нравится? — спросила она.

— Да.

Возможно, это был какой-нибудь ритуальный напиток. Скажем, для избранников или, наоборот, для усмирения особо опасных. Но я дал себе слово ни о чем не спрашивать.

— Лучше, когда ты сидишь.

— Почему?

— Ты ужасно большой.

— Это мне известно.

— Ты нарочно стараешься быть невежливым?

— Нет. Мне это удается без труда.

Она тихонько засмеялась.

— Я еще и остроумный к тому же, — продолжал я. — Куча достоинств, а?

— Ты иной, — сказала она. — Никто так не говорит. Скажи мне, как это получается? Что ты чувствуешь?

— Не понимаю.

— Ты притворяешься, наверно. Или солгал… нет. Это невозможно. Ты не сумел бы так…

— Прыгнуть?

— Я не об этом.

— А о чем?

Ее глаза сузились.

— Ты не знаешь?

— Ну, знаете, — протянул я, — так теперь и этого уже не делают?!

— Делают, но не так.

— Вот как! У меня это так хорошо получается?

— Нет. Совсем нет… но так, как будто ты хочешь…

Она не закончила.

— Что?

— Ты ведь знаешь. Я это чувствовала.

— Я разозлился, — признался я.

— Разозлился! — презрительно повторила она. — Я думала… сама не знаю, что я думала. Ты знаешь, ведь никто не отважился бы… так…

Я улыбнулся про себя.

— Именно это тебе так понравилось?

— Ты ничего не понимаешь. Мир лишен страха, а тебя можно бояться.

— Хочешь еще раз? — спросил я. Ее губы раскрылись, она снова смотрела на меня, как на порожденного воображением зверя.

— Хочу.

Она придвинулась ко мне. Я взял ее руку, раскрыл ладонь и положил в свою.

— Почему у тебя такая твердая рука? — спросила она.

— Это от звезд. Они колючие. А теперь спроси еще: почему у тебя такие страшные зубы?

Она улыбнулась.

— Зубы у тебя обыкновенные.

С этими словами она подняла мою ладонь так осторожно и внимательно, что я вспомнил свою встречу со львом и только усмехнулся, не чувствуя себя задетым, потому что в конечном счете все это было страшно глупо.

Она приподнялась, налила в свой бокал из маленькой темной бутылочки и выпила.

— Знаешь, что это такое? — спросила она, прикрыв глаза, как будто напиток обжигал. Ресницы у нее были огромные, наверное искусственные; у всех артисток искусственные ресницы.

— Нет.

— Никому не скажешь?

— Нет.

— Это порто…

— Ну-ну, — сказал я на всякий случай.

Она широко открыла глаза.

— Я тебя заметила еще раньше. Ты сидел с таким ужасным стариком, а потом возвращался один.

— Это сын моего младшего товарища, — объяснил я. «Самое странное, что это почти что правда», — мелькнуло в уме.

— Ты знаешь, что обращаешь на себя внимание?

— Что поделаешь.

— Это не только потому, что ты такой большой. Ты иначе ходишь и смотришь, как будто…

— Что?

— Как будто остерегаешься.

— Чего?

Она не ответила. Ее лицо исказилось. Она задышала громче, посмотрела на свою руку. Кончики пальцев дрожали.

— Уже… — тихо сказала она и улыбнулась, но не мне. Ее улыбка стала восторженной, зрачки расширились, заполняя глаза, она медленно отклонялась, пока не оказалась на сером изголовье, медные волосы рассыпались, она смотрела на меня с каким-то торжествующим восхищением.

— Поцелуй меня.

Я обнял ее, и это было отвратительно, потому что во мне было желание и не было его — мне казалось, что она перестает быть самой собой, как будто она в любую минуту могла обратиться во что-то иное. Она вплела пальцы в мои волосы, ее дыхание, когда сна отрывалась от моих губ, звучало, как стон. «Один из нас фальшивый, подлый, — думал я, — но кто — она или я?» Я целовал ее, это лицо было болезненно прекрасным, потрясающе чужим, потом осталось лишь наслаждение, невыносимое наслаждение, но и тогда во мне притаился холодный, молчаливый наблюдатель; я не провалился в беспамятство. Изголовье послушно, как будто понимающе, превратилось в подушку для наших голов; казалось, что здесь присутствует кто-то третий, унизительно заботливый, а мы, как будто зная об этом, за все время не произнесли ни слова. Я уже засыпал, а мне все казалось, что кто-то стоит и смотрит, смотрит.

Когда я проснулся, она спала. Это была совсем другая комната. Нет, та же. Но только как-то изменившаяся — часть стены отодвинулась, и виден был рассвет. Над нами, забытая, горела тусклая лампа. За окном, над вершинами деревьев, еще почти черными, начинало светать. Я осторожно передвинулся на край кровати; она пробормотала что-то похожее на «Алан» и продолжала спать.

Я шел сквозь просторные пустые залы. Окна в них были обращены на восток. Багровый свет лился сквозь окна и наполнял прозрачную мебель, дрожа в ней, как пламенеющее темно-красное вино. Вдали сквозь анфиладу залов я увидел проходившую фигуру — это был робот; серо-жемчужный, слабо светившийся корпус, внутри тлел рубиновый огонек, как лампадка перед иконой; лица не было.

— Я хочу выйти, — сказал я.

— Прошу вас, пожалуйста.

Серебряные, зеленые, голубые ступени. Я попрощался со всеми сразу лицами Аэн в первом, высоченном, как храм, зале. Уже совсем рассвело. Робот открыл передомной ворота. Я велел вызвать глидер.

— Прошу вас, пожалуйста. Не хотите ли домашний?

— Можно домашний. Мне нужно в отель «Алькарон».

— Пожалуйста. Всегда к вашим услугам.

Кто-то уже однажды обратился ко мне так. Кто? Я не мог припомнить.

По крутой лестнице — чтобы до самого выхода помнить, что здесь не просто дом, а дворец, — мы спустились вниз; в первых лучах восходящего солнца я сел в машину. Когда она тронулась, я оглянулся. Робот все еще стоял в услужливой позе, немного похожий на богомола из-за сложенных на груди ручек.

Улицы были почти пусты. В садах, как забытые, удивительные корабли, отдыхали виллы, да, именно отдыхали, будто на мгновение присели среди деревьев и кустарников, сложив свои пестрые остроконечные крылья. В центре было оживленней. Небоскребы с раскаленными солнцем вершинами, дома с висячими пальмовыми садами, дома-гиганты на широко расставленных опорах пролетов — улица прорезала их, выносясь на голубеющий простор; я уже ни на что не смотрел. В отеле я принял ванну и позвонил в Бюро Путешествий. Заказал ульдер на двенадцать. Меня даже немного позабавило, что я так свободно обращаюсь со всеми этими названиями, даже не имея, по существу, понятия, что это такое — ульдер.

Оставалось еще четыре часа. Я вызвал внутренний Инфор и спросил его о Бреггах. Близких родственников у меня не было, но у брата отца было двое детей, мальчик и девочка. Если даже их не осталось в живых, то их дети…

Инфор перечислил одиннадцать Бреггов. Я потребовал данных о генеалогии. Оказалась, что только один из них, Атал Брегг, родом из моей семьи — внук моего дяди, уже немолодой, лет под шестьдесят. Теперь я знал все, что хотел. Я даже поднял было трубку, чтобы позвонить ему. Но положил ее снова. В конце концов о чем нам говорить? Как умер отец? Моя мать? Я для них умер раньше, и теперь из-за гроба, я не имел права спрашивать о них. В эту минуту я чувствовал, что спрашивать, об этом было бы каким-то извращением, как будто я обманул их, трусливо бежав от судьбы, спрятавшись на время, которое было для меня не таким смертельным, как для них. Это они похоронили меня среди звезд, а не я их на Земле… Я все-таки позвонил. Долго не отвечали. Наконец отозвался робот-секретарь и сказал, что Атал Брегг выехал.

— Куда? — быстро спросил я.

— На Луну. Он выехал на четыре дня. Что ему передать?

— Что он делает? Его профессия? — спросил я. — Я… не знаю, тот ли это, кого я ищу, быть может, я ошибся…

Робота как-то легче было обманывать.

— Он психопед.

— Благодарю. Я сам позвоню еще раз, через несколько дней.

Я положил трубку. Во всяком случае, он не был астронавтом; и то хорошо.

Я снова вызвал внутренний Инфор и спросил, что он может мне рекомендовать для развлечения на два-три часа.

— Приглашаем вас в наш реал, — ответил он.

— Что там идет?

— «Возлюбленная». Это самый последний реал Аэн Аэнис.

Я спустился вниз: реалон находился в подземном помещении. Спектакль уже начался, но робот у входа сказал, что я почти не опоздал — каких-нибудь несколько минут. Он проводил меня в темноту, каким-то странным образом извлек из нее яйцевидное кресло и, усадив меня, исчез.

Первое впечатление было такое, как будто я сидел возле самой сцены, или нет — на самой сцене, так близко были артисты. Казалось, протяни руку, и можно их коснуться. Если бы я стал выбирать, то вряд ли сумел бы выбрать спектакль лучше: это была какая-то историческая драма, и относилась она к моему времени; время действия не было четко определено, но оно происходило, судя по некоторым деталям, через несколько лет после нашего отлета.

Сначала я развлекался лицезрением костюмов; декорации были натуралистические, именно это меня и развлекало множеством ошибок и анахронизмов. Герой, очень симпатичный брюнет, вышел из дома во фраке (хотя было раннее утро) и отправился автомобилем на свидание с возлюбленной; на нем был даже цилиндр, только серый, словно действие происходило в Англии и он отправился на дерби. Потом появился романтический трактир, такого трактирщика я в жизни не видывал — он выглядел как пират; герой присел на полы фрака и через соломинку потягивал пиво; и все в том же духе.

И внезапно я перестал усмехаться; вошла Аэн. Она была одета во что-то никогда не существовавшее, но это вдруг потеряло значение. Зритель знал, что она любит другого, а этого юношу обманывает; типичная мелодраматическая роль коварной женщины, штампованная и банальная. Но Аэн и здесь осталась на высоте. Она играла девушку, живущую только настоящим моментом; чувственную, легкомысленную и — по безграничной наивности своей — жестокую. Невинную девчонку, которая делала несчастными всех, потому что не хотела обижать никого. В объятиях одного она забывала о другом и делала это так, что невольно верилось в ее искренность в данный момент.

И вся эта чепуховая драма рассыпалась прямо на глазах, и оставалась только Аэн — великая актриса.

Затем я отправился к себе наверх упаковывать вещи, потому что через несколько минут предстояло выезжать. Оказалось, что вещей больше, чем я себе представлял. Я еще не уложил всего, когда запел телефон: прибыл мой ульдер.

— Сейчас спускаюсь, — сказал я.

Робот-носильщик забрал пакеты, и я двинулся за ним из комнаты, как вдруг телефон снова зазвонил. Я остановился в нерешительности. Негромкий сигнал повторился. «Пусть не думает, что я струсил», — решил я и поднял трубку, не вполне, однако, сознавая, зачем я это делаю.

— Это ты?

— Да. Проснулась?

— О, давно. Что делаешь?

— Я видел тебя. В реале.

— Да? — коротко спросила она, но в ее голосе я уловил торжество. Это означало: теперь ты мой.

— Нет.

— Что нет?

— Девочка, ты великая актриса. Но только я совсем не тот, каким тебе кажусь.

— Сегодня ночью мне тоже казалось? — перебила она. В ее голосе дрожало веселье, и мне вдруг стало смешно. Я никак не мог подавить смех: этакий звездный квакер, однажды согрешивший, но отныне суровый, кающийся и добродетельный.

— Нет, — сказал я, сдерживаясь, — тебе не казалось. Но я уезжаю.

— Навсегда?

Ее развлекал этот разговор.

— Девочка, — начал было я и замолчал, не зная, что сказать. В трубке слышалось только ее дыхание.

— И что же дальше? — спросила она.

— Не знаю, — ответил я и торопливо поправился:

— Ничего. Уезжаю. Это бессмысленно.

— Ты прав, — согласилась она, — может быть, поэтому и великолепно. Что ты смотрел? «Настоящих»?

— Нет. «Возлюбленную». Слушай…

— О, это совершеннейшая дрянь. Я видеть ее не могу. Самая ужасная моя роль. Посмотри «Настоящих», или нет, приходи вечером. Я тебе покажу. Нет, нет, сегодня я не могу. Завтра.

— Я не приду, Аэн. Я действительно сейчас уезжаю…

— Не называй меня Аэн, называй «девочка»…

— Девочка, черт тебя побери! — крикнул я, бросив трубку.

Спустился вниз, оказалось, что ульдер на крыше. На крыше располагались сад с рестораном и взлетная площадка. Собственно говоря, это был ресторан-аэродром, путаница этажей, летающие перроны, невидимые стекла — я бы и за год не нашел здесь моего ульдера. Меня проводили к нему прямо-таки за ручку. Он был меньше, чем я думал. Я спросил, сколько продлится перелет, — мне хотелось почитать.

— Около двенадцати минут.

На такое время не стоило и браться за книгу. Внутри ульдер немного напоминал экспериментальную ракету Термо-Факс, которую я когда-то водил, но был комфортабельней, а стены его, едва лишь дверь закрылась за роботом, вежливо пожелавшим мне счастливого пути, тотчас стали прозрачными, так что мне, сидевшему на первом из четырех кресел (остальные не были заняты), казалось, что я лечу на кресле внутри большой стеклянной банки.

Забавно, но это походило больше на ковер-самолет, чем на ракету или настоящий самолет. Этот странный экипаж сначала взвился вертикально вверх, не испытывая при этом ни малейшей вибрации, потом издал протяжный свист и помчался горизонтально, точно пуля. И снова произошло то же самое, что я уже когда-то заметил: момент ускорения никак не ощущался. Тогда, в порту, я еще мог думать, что пал жертвой воображения, но сейчас не оставалось сомнений. Трудно выразить чувства, овладевшие мной: ведь если они действительно сумели преодолеть силы инерции, то все гибернации, испытания, отборы, все муки и страдания нашего полета оказывались абсолютно бесцельными; в эту минуту я походил на покорителя Эвереста, который после неслыханно трудного подъема оказался наверху и вдруг увидел отель, переполненный отдыхающими, потому что пока он карабкался на вершину в одиночку, с противоположной стороны горы проложили железнодорожную ветку и организовали городок аттракционов. Меня нисколько не утешало, что, оставшись на Земле, я вообще не дожил бы до этого таинственного открытия, я скорее тешил себя мыслью, что это открытие окажется непригодным в космических условиях. Это был, конечно, чистейший эгоизм, и я отдавал себе в этом отчет, но потрясение было чересчур сильным, чтобы вызвать у меня надлежащий энтузиазм.

Тем временем ульдер летел совершенно беззвучно; я посмотрел вниз. Мы как раз пролетали над Терминалом — он медленно отплывал назад, точно ледяная твердыня; в верхних, невидимых из города, этажах зияли черные воронки ракетных шлюзов. Потом мы прошли совсем близко от небоскреба, того самого, в черно-белую полоску; он возвышался над ульдером. С Земли его высоту нельзя было оценить по достоинству. Он выглядел, как трубчатый мост, соединяющий город с небом, выступавшие из него «этажерки» были заполнены ульдерами и какими-то другими большими машинами. Люди на этих площадках казались зернами мака на серебряной тарелке. Мы летели над голубыми и белыми группами зданий, над садами, улицы становились все шире, покрытия их тоже были цветными — преобладали охра и бледно-розовый цвет. Море домов, изредка разрезанное полосами зелени, расстилалось до самого горизонта, и мне стало страшно, что так будет до самой Клавестры. Но машина понеслась быстрее, дома стали редеть, разбежались среди садов, вместо них появились огромные зигзаги и стрелы дорог, они тянулись в несколько этажей, сходились, пересекались, уходили под землю, сбегались в лучистые звезды и снова устремлялись в серо-зеленую, открытую солнцу даль, как муравьями усеянную глидерами. Потом среди квадратов зелени появились огромные строения, крыши которых походили на вогнутые зеркала; в их фокусах тлели какие-то карминовые огни. Потом дороги совсем исчезли, и весь простор залила зелень, время от времени прерываемая квадратами иного цвета — красного, голубого, — явно не цветы, уж слишком яркими были краски.

«Доктор Жуффон был бы мной доволен, — подумал я. — Всего третий день, а какое начало! Не кто-нибудь. Знаменитая актриса, звезда. И почти не боялась меня, а если и боялась, то этот страх был ей приятен. Дальше бы так. Но зачем он говорил о близости? Так-то выглядит их близость? Как героически я бросился в этот водопад! Благородный питекантроп! И затем красавица, перед которой склоняются толпы, щедро вознаградила питекантропа; как достойно это было с ее стороны!»

Лицо горело. «Ты кретин, — терпеливо вдалбливал я себе, — что тебе, собственно, нужно? Женщины? Была у тебя женщина. Ты получил уже все, что можно получить, вплоть до предложения выступать в реале. Теперь у тебя будет еще дом, ты станешь ходить по садику, читать книжечки, поглядывать на звезды и тихо, скромно напоминать себе: я там был. Был и вернулся. И даже законы физики работали на тебя, счастливчик, у тебя еще полжизни впереди, ты вспомни, как выглядит Ремер, на сто лет старше тебя!»

Ульдер начал снижаться с нарастающим свистом. На горизонте в синей дымке высилась горная цепь с белеющими вершинами. Мелькнули дорожки, посыпанные гравием, газоны, цветные клумбы, зеленоватый холодный блеск воды в бетонных обводах, тропинки, кусты, белая крыша, все это медленно повернулось, окружило меня со всех сторон и застыло, будто принимало меня в свое владение.

Глава 4

Дверь ульдера открылась. На газоне ожидал оранжево-белый робот. Я вышел.

— Приветствуем вас в Клавестре, — сказал он, и его белое брюшко неожиданно запело — раздались звуки прозрачной мелодии, словно там у него помещалась музыкальная шкатулка.

Продолжая смеяться, я помогал ему вынести мои вещи. Потом открылась задняя дверца ульдера, который лежал на траве, как маленький серебряный дирижабль, и два оранжевых робота выкатили мой автомобиль. Массивный голубой кузов заблестел на солнце. Я совсем забыл о нем. Роботы, навьюченные чемоданами, картонками, пакетами, гуськом двинулись к дому. Это был большой клетчатый куб, с окнами во всю стену. Входная дверь вела в остекленный со всех сторон солярий, дальше находился холл, столовая и лестница наверх — из настоящего дерева; робот, тот, музицирующий, не преминул обратить мое внимание на эту редкость.

На втором этаже было пять комнат. Я выбрал восточную, хоть она и была расположена не очень удобно: в остальных, особенно в той, из которой открывался вид на горы, было чересчур много золота и серебра, а в этой только полоски зелени, словно смятые лепестки на кремовом фоне.

Роботы, действуя ловко и бесшумно, уложили мое имущество в стенные шкафы, а я подошел к окну. «Порт, — подумал я. — Пристань». Только высунувшись, я смог увидеть вдали в синей дымке горы. Внизу раскинулся полный цветов сад, в глубине — несколько старых фруктовых деревьев. У них были искривленные, натруженные ветви. Пожалуй, они уже больше не давали плодов.

Несколько в стороне, у шоссе (я видел его до этого с ульдера, теперь его заслоняла живая изгородь), над зарослями вздымалась башенка трамплина. Там был бассейн. Когда я повернулся, роботы уже ушли. Я передвинул к окну легкий, будто надувной, столик, уложил на нем пачки научных журналов, сумочки с кристаллокнигами и читающий аппарат; отдельно положил не тронутые еще блокноты и ручку. Это была моя старая ручка, при повышенной гравитации она протекала и пачкала все подряд, но Олаф ее отлично починил. Я взял несколько папок, понадписывал на них: «История», «Математика», «Физика», все это я делал уже в спешке, потому что мне не терпелось поскорее окунуться в воду. Я не знал, можно ли выйти в одних плавках, а купального халата у меня не было. Пришлось пойти в туалетную, и там, орудуя бутылью с пеножидкостью, я соорудил жуткое, ни на что se похожее страшилище. Тут же сорвал его с себя, и снова принялся за дело. Второй халат получился немного лучше, но и у него вид все равно был дикий; я отхватил ножом слишком длинные полы и самые большие неровности рукавов и только после этого обрел более или менее слоеный вид.

Я сошел в холл, еще не уверенный, что в доме, кроме меня, никого нет. Зал был пуст. Сад тоже, только оранжевый робот подстригал траву около розовых кустов. Розы уже отцветали.

Я почти бегом пустился к бассейну. Вода в нем дрожала и блестела. Над ней поднимался невидимый холодок. Я швырнул халат на обжигавший ступни золотой песок и, топая по металлическим ступенькам, взбежал на верхушку трамплина. Невысоко, но для начала в самый раз. Толчок, одинарное сальто — на большее я не решался после такого перерыва, — и я вошел в воду, как нож.

Вынырнул счастливый. Сильными махами пошел в одну сторону, потом поворот и обратно: в бассейне было метров пятьдесят. Я переплыл его восемь раз, не снижая темпа, вылез на берег — вода текла с меня, как с тюленя, — и улегся на песке. Сердце бешено колотилось. Хорошо! У Земли были свои прелести! Через несколько минут я уже обсох. Встал, оглянулся: никого. Прекрасно! Вбежал на площадку. Сначала сделал заднее сальто, вышло, хотя толчок был слишком сильным; вместо опорной доски была пластиковая плита, упругая, как пружина. Потом двойное; получилось неважно — ударился ногами о воду. Кожа моментально покраснела, словно ошпаренная. Я повторил. Немного лучше, но еще не совсем то, что надо. После второго витка я не успел выпрямиться, когда переходил в вертикальное положение, и шлепнулся подошвами. Но упрямства и времени у меня было более чем достаточно! Третий, четвертый, пятый прыжок. Уже немного шумело в ушах, когда — на всякий случай еще раз осмотревшись — я попробовал сделать сальто с винтом. Полнейшее поражение, фиаско, — я задохнулся от удара, наглотался воды и, отфыркиваясь, кашляя, вылез на песок. Уселся под ажурной лесенкой трамплина такой опозоренный и злой, что неожиданно даже рассмеялся. Потом плавал еще: четыреста, перерыв и снова четыреста.

Когда я возвращался домой, мир выглядел иначе. «Этого-то, мне, пожалуй, и недоставало», — подумал я.

Белый робот ожидал у дверей.

— Обедать будете у себя или в столовой?

— Я обедаю один?

— Да, ваши соседи приезжают завтра.

— Тогда в столовой.

Я пошел наверх и переоделся. Еще не знал, с чего начать. Пожалуй, с истории, так будет разумнее, хоть мне и хотелось делать все сразу, а больше всего — наброситься на загадку побежденного тяготения. Послышался певучий звук. На телефон не похоже. Я не знал, что это, и соединился с домашним Инфором.

— Просим к столу, — объяснил мелодичный голос. Процеженный сквозь зелень свет заливал столовую, наклонные окна у потолка сверкали, как хрусталь. На столе — один прибор. Робот принес меню.

— Нет, нет, — сказал я, — все равно что. Первое блюдо напоминало компот. Второе уже ничего не напоминало. С мясом, овощами, картофелем надо было, видимо, проститься навсегда.

Хорошо, что я обедал один, потому что десерт взорвался у меня на блюдечке. Может быть, это слишком сильно сказано, во всяком случае, крем оказался и на коленях и на свитере. Это была какая-то сложная конструкция, твердая только сверху, и я неосторожно ткнул в нее ложечкой.

Когда появился робот, я спросил, можно ли кофе подать в комнату.

— Конечно, — сказал он. — Сейчас?

— Пожалуйста. Но только побольше.

Я сказал так, потому что почувствовал, наверно после купания, сонливость, а мне вдруг стало жаль времени на сон. О, тут действительно было совсем иначе, чем на палубе «Прометея». Полуденное солнце обжигало старые деревья, тени укоротились, съежились около стволов, воздух дрожал вдали, но в комнате было прохладно. Я сел за стол и взялся за книги. Робот принес кофе. В прозрачном термосе умещалось литра три. Я ничего не сказал. Видно, на него подействовали мои габариты.

Начать надо было бы с истории, но я принялся за социологию: хотелось сразу узнать как можно больше. Однако очень скоро я понял, что не справлюсь. Она была напичкана труднейшей, специализированной математикой, и, что хуже всего, авторы ссылались на неизвестные мне факты. Вдобавок я просто не понимал многих слов, и приходилось то и дело заглядывать в энциклопедию. Пришлось установить второй оптон — их у меня было три, — но это мне быстро надоело, дело все равно двигалось слишком медленно, тогда я решил спуститься с небес и взялся за обычный школьный учебник истории.

Со мной творилось что-то неладное: не хватало терпения. У меня, которого Олаф называл последним воплощением Будды! Вместо того чтобы продвигаться по порядку, я сразу разыскал главу о бетризации.

Теорию разработали трое: Беннет, Тримальди и Захаров. Отсюда и пошло название. Я с изумлением узнал, что это были мои сверстники — свой труд они опубликовали через год после нашего отлета. Разумеется, сопротивление было колоссальное. Вначале никто даже не хотел принимать этот проект всерьез. Потом его передали на рассмотрение ООН. Некоторое время он переходил из подкомиссии в подкомиссию — казалось, что он потонет в бесконечных дискуссиях. Тем временем исследовательские работы быстро продвигались вперед; теорию разработали глубже, провели массу экспериментов на животных, потом на людях (первыми подвергли себя процедуре сами создатели; Тримальди довольно долго болел — в то время еще не знали об опасностях, которыми бетризация грозит взрослым, — и этот роковой случай заморозил дело на ближайшие восемь лет). Но на семнадцатый год от Нуля (это было мое собственное летосчисление, берущее начало от старта «Прометея») решение о всеобщей бетризации было, наконец, принято; однако это было лишь начало борьбы за гуманизацию человечества. (Так по крайней мере говорил учебник.) Во многих странах родители не хотели подвергать детей прививкам, а первые бетростанции подвергались нападениям; несколько десятков их было разрушено до основания. Период замешательства, репрессий, принуждения и сопротивления длился лет двадцать. По вполне понятным соображениям, школьный учебник отделывался тут общими фразами. Я решил, что еще поищу подробности в первоисточниках. Нововведение прочно утвердилось лишь тогда, когда у первого бетризованного поколения появились дети. О биологической стороне бетризации в учебнике не говорилось ничего. Зато в нем было множество славословий в честь Беннета, Захарова и Тримальди. Был даже предложен проект вести летосчисление Новой Эры с момента введения бетризации, но он провалился. Летосчисление не изменилось. Изменились люди. Глава учебника кончалась патетическим абзацем о Новой Эпохе Гуманизма.

Я нашел монографию Улльриха о бетризации. Опять полным-полно математики, но я решил ее одолеть. Оказывается, с помощью прививок воздействовали не на наследственную плазму, чего я втайне опасался. Впрочем, если б это было так, не приходилось бы бетризовать каждое следующее поколение. Я подумал об этом с надеждой.

Всегда, по крайней мере теоретически, оставалась возможность возврата к прежнему. В раннем периоде жизни воздействовали на развивающиеся лобные части мозга группой протеолитических энзимов. Результат был неплохой, агрессивные влечения снижались на 80–88 процентов, исключалась возможность ассоциативных связей между актами агрессии и областью положительных ощущений, проявления личного риска уменьшались в среднем на 87 процентов. Наибольшим достижением считалось то, что перемены не сказывались отрицательно на развитии интеллекта и формировании личности и — что, быть может, еще важнее — не чувство страха лежало в основе этих ограничений. Иными словами, человек не убивал не потому, что боялся самого этого акта. Такой результат повлек бы за собой невротизации, заражение страхом всего человечества. Человек не убивал, потому что «это не приходило ему в голову».

Одна фраза Улльриха показалась мне убедительной: бетризация приводит к исчезновению агрессивности не вследствие наложения запрета, а из-за отсутствия приказа. Но, поразмыслив, я, однако, решил, что это не объясняет самого главного: хода мыслей человека, подвергнутого бетризации. Ведь бетризованные были людьми вполне нормальными, они могли представить себе абсолютно все, а значит, и убийство. Что же в таком случае удерживало их от его осуществления?

Я искал ответа на этот вопрос, пока не стемнело. Как обычно бывает с научными проблемами, то, что в сокращенном и обобщенном виде казалось сравнительно простым и ясным, усложнялось тем сильнее, чем более полного ответа я доискивался. Певучий сигнал пригласил меня к ужину — я попросил принести ужин в комнату, но даже не притронулся к нему. Объяснения, которые я, наконец, нашел, не вполне совпадали. Отталкивающее чувство, похожее на омерзение, высшая степень отвращения — небетризованный этого понять не мог. Особенно интересны были показания исследуемых, перед которыми в свое время — лет восемьдесят назад — в институте Тримальди под Римом была поставлена задача: преодолеть невидимый барьер, воздвигнутый в их сознании. Пожалуй, это было самым примечательным из всего, что я прочел. Никто не смог преодолеть этого барьера, но сообщения испытуемых о переживаниях, сопутствующих опытам, несколько отличались одно от другого. У одних превалировали психические явления: желание скрыться, выбраться из ситуации, в которую их поставили. Возобновление опытов вызывало у этой группы сильные головные боли, а настойчивые требования довести опыт до конца приводили в конце концов к неврозу, который, однако, удавалось быстро излечить. У других преобладали физические расстройства: беспокойное дыхание, ощущение удушья; это состояние напоминало кошмары, но люди жаловались не на страх, а лишь на физические страдания.

Как определил Пильгрин, 18 процентов бетризованных могли имитировать, например, убийства на манекене, но при этом должны были быть абсолютно уверены, что имеют дело с мертвой куклой.

Запрет убийства распространялся на всех высших животных; он не касался лишь пресмыкающихся и земноводных, а также насекомых. Разумеется, бетризованные отнюдь не всегда разбирались в зоологической систематике. Просто поскольку каждый, независимо от степени образованности, понимал, что собака эволюционно ближе к человеку, чем змея, — вопрос решался сам собой.

Я прочитал еще множество других работ и согласился с теми, в которых утверждалось, что внутренне понять бетризованного может лишь бетризованный. Я отложил эти книги со смешанным чувством: меня беспокоило отсутствие критических или откровенно негативных по духу работ и какого-нибудь анализа, подводящего итог всем отрицательным последствиям бетризации, а в том, что они должны существовать, я не сомневался ни на минуту не из-за недоверия к исследователям, а просто потому, что, в сущности, каждое человеческое начинание — это палка о двух концах.

В небольшом социографическом очерке Мурвика приводилось много любопытных данных о движении против введения бетризации в первоначальный период. Пожалуй, особенно сильным оно было в государствах с наиболее прочными военными традициями кровавых войн, таких, как Испания и некоторые страны Латинской Америки. Впрочем, нелегальные союзы борьбы против бетризации возникали во всем мире, особенно в Южной Африке, и на некоторых тропических островах. Использовались все средства, начиная от подделки медицинских свидетельств о бетризации и кончая убийством врачей, проводящих прививки. Когда период массового сопротивления и бурных стычек прошел, наступило кажущееся спокойствие. Кажущееся потому, что именно тогда начал зарождаться конфликт поколений. Бетризованная молодежь, подрастая, отбрасывала значительную часть достижений общечеловеческой культуры: нравы, обычаи, традиции, искусство, все это подвергалось коренной переоценке. Перемены охватили самые различные области — от сексуальных проблем и норм общежития до отношения к войне.

Разумеется, это великое разделение человечества не явилось неожиданностью. Закон о бетризации вошел в силу лишь спустя пять лет с момента утверждения, так как все это время готовились кадры воспитателей, психологов, специалистов, которые должны были позаботиться о правильном воспитании нового поколения. Необходима была коренная реформа народного образования, пересмотр репертуара театров, тематики чтения, фильмов. Бетризация — чтобы охарактеризовать размер перелома в двух словах — своими разросшимися последствиями и потребностями поглощала в течение первых десяти лет около 40 процентов национального дохода в масштабах всей Земли.

Это было время величайших трагедий. Бетризованная молодежь чуждалась собственных родителей. Не разделяла их интересов. Питала отвращение к их вкусам. На протяжении четверти века приходилось издавать два типа журналов, книг, пьес — одни для старшего, другие для младшего поколения. Но все это происходило восемьдесят лет назад. Теперь уже рождались дети третьего бетризованного поколения, а небетризованных в живых оставалась жалкая горстка; это были стотридцатилетние, старцы. То, что составляло содержание их молодости, новому поколению казалось таким же далеким, как традиции каменного века.

В учебнике истории я, наконец, нашел сведения о втором величайшем достижении минувшего столетия. Это было покорение гравитации. Это столетие даже называли «Веком парастатики». Мое поколение мечтало победить гравитацию в надежде, что эта победа вызовет полнейший переворот в астронавтике. Действительность оказалась иной. Переворот наступил, но прежде всего он коснулся Земли.

Проблема «мирной смерти» от несчастного случая, например на транспорте, была грозой моего времени. Я помню, как самые крупные умы безуспешно бились над проблемой: как разгрузить постоянно забитые шоссе и дороги, чтобы хоть немного уменьшить неумолимо возраставшее количество несчастных случаев. Ежегодно сотни тысяч человек гибли в катастрофах, задача казалась неразрешимой, как квадратура круга. Возврата к безопасности пешехода нет, говорили в то время; самый лучший самолет, самый совершенный автомобиль или локомотив могут выйти из-под контроля человека. Автоматы более надежны, чем человек, но они тоже выходят из строя; любой, а стало быть и самый совершенный, механизм всегда может отказать.

Парастатика, гравитационная техника, принесла решение столь же неожиданное, сколь и необходимое, ибо мир бетризованных должен был стать миром абсолютной безопасности; иначе биологическое совершенство этой меры повисало в воздухе.

Ремер был прав. Суть этого открытия можно было выразить только с помощью математики, добавлю сразу: дьявольской. Наиболее общее решение, пригодное «для всех мыслимых вселенных», предложил Эмиль Митке, сын почтового служащего, гений, который сделал с теорией относительности то же, что с теорией Ньютона сделал Эйнштейн. Это была долгая необычайная и, как всякая правда, не правдоподобная история, смешение мелкого и великого, человеческого комизма и величия, история, которая привела, наконец, спустя сорок лет к появлению маленьких черных ящичков.

Эти маленькие черные ящички обязан был иметь каждый без исключения экипаж, каждый плавающий или летающий корабль; они были гарантией от «преждевременного избавления», как на склоне лет шутливо выразился Митке; в момент катастрофы — падения самолета, столкновения автомобилей или поездов, например, — они высвобождали заряд «гравитационного антиполя». Антиполе, взаимодействуя с силой инерции, высвобождающейся вследствие удара или вообще резкого торможения, давало в результате нуль. Этот математический нуль был самой реальной действительностью — он поглощал всю энергию удара.

Черные ящички проникли всюду: в лифты, на подъемные краны, в пояса парашютистов, на океанские корабли и… мопеды. Простота их конструкции была столь же ошеломляющей, сколь и сложность теории, которая их породила.

Рассвет окрасил стены моей комнаты, когда, смертельно усталый, я повалился на кровать, сознавая, что познакомился со второй после бетризации великой революцией, свершившейся за время моего столетнего отсутствия на Земле.

Меня разбудил робот, подавший в комнату завтрак. Было около часа. Сидя в постели, я нащупал рукой отложенную ночью книгу — «Проблематику звездных полетов» Старка.

— Вы должны ужинать, Брегг, — укоризненно сказал робот. — Иначе вы ослабеете. Кроме того, не рекомендуется читать до рассвета. Вы знаете? Врачи отзываются об этом в высшей степени неодобрительно.

— Я-то знаю, а вот откуда ты знаешь? — спросил я.

— Это моя обязанность, Брегг.

Он подал мне поднос.

— Постараюсь исправиться, — пообещал я.

— Надеюсь, вы не сочли меня бестактным? Я не хотел бы показаться вам назойливым.

— Что ты, — сказал я.

Помешивая кофе и наблюдая, как растворяются в чашке кубики сахара, я как-то спокойно и медлительно дивился тому, что вернулся, что действительно нахожусь на Земле, поражался не только прочитанному за ночь, но просто тому, что сижу в кровати, что у меня бьется сердце — что я живу. И в честь этого открытия мне захотелось сделать что-нибудь, но, как водится, ничего подходящего не пришло в голову.

— Слушай, — обратился я к роботу, — у меня к тебе просьба.

— Я к вашим услугам.

— У тебя есть немного времени? Сыграй мне ту мелодийку, что вчера, ладно?

— С удовольствием, — ответил он, и под веселые звуки «музыкальной шкатулки» я быстро выпил кофе и, как только робот ушел, переоделся и побежал к бассейну. Честное слово, не знаю, почему я все время спешил. Что-то подгоняло меня, словно я предчувствовал, что в любую минуту может кончиться этот, как мне казалось, незаслуженный и невероятный покой. Как бы там ни было, именно постоянная спешка подхлестывала меня, когда, не оглядываясь, я пробежал напрямик через сад, несколькими прыжками взлетел на площадку трамплина и, уже отталкиваясь от доски, вдруг заметил мужчину и женщину, вышедших из-за дома. Очевидно, прибыли мои соседи. Разумеется, я даже не успел их рассмотреть. Я сделал сальто, не из лучших, и, нырнув до дна, открыл глаза. Зеленая вода была как зыбкий хрусталь, тени волн плясали на дне, освещенном солнцем. Я поплыл над самым дном к ступеням, а когда вынырнул, в саду не было никого. Я подумал, а не переплыть ли бассейн еще раз, но Старк взял верх. Предисловие к книге — автор говорил в кем о полетах к звездам как об ошибке астронавтической юности — меня так разозлило, что я готов был захлопнуть книгу и больше к ней не возвращаться. Но я пересилил себя. Пошел наверх, переоделся, спускаясь, увидел в зале на столе вазу, полную бледно-розовых фруктов, немного похожих на груши, набил ими карманы рабочих брюк, нашел самое уединенное местечко, окруженное с трех сторон живой изгородью, забрался на старую яблоню, выбрал развилку среди ветвей, подходящую для моего веса, и там взялся изучать эту эпитафию, посвященную делу всей моей жизни.

Час спустя я уже не был так убежден в своей правоте. Старк приводил доводы, которые трудно было опровергнуть. Он опирался на скудные данные, полученные двумя первыми экспедициями, предшествовавшими нашей; мы называли их «уколами», потому что это было всего лишь зондирование на расстоянии нескольких световых лет. Старк составил статистические таблицы вероятного разброса — иначе говоря, «плотности заселения» Галактики. Вероятность встречи разумных существ составляла, по его расчетам, одну двадцатую. Иначе говоря, из каждых двадцати экспедиций — в радиусе 1000 световых лет — лишь одна имела шансы открыть обитаемую планету. Однако подобный результат, как это ни странно, Старк считал вполне ободряющим, и план космических контактов рушился под его анализом лишь в следующей части вывода.

Я поеживался, читая то, что неизвестный мне автор писал об экспедициях, подобных нашей, то есть предпринятых еще до открытия эффекта Митке и явлений парастатики: он считал их бессмыслицей. Но только от него я узнал точно, что теперь в принципе возможно создание корабля, который развивал бы ускорение порядка 1000, а может быть, и 2000 g. Экипаж такого корабля вообще не ощущал бы ускорения при разгоне или торможении — на борту сохранялась бы постоянная сила тяжести, меньшая, чем на Земле. Таким образом, Старк признавал, что полеты к границам Галактики и даже к другим галактикам — трансгалактодромия, о которой так мечтал Олаф, — возможны, и притом даже в течение одной человеческой жизни. При скорости, лишь на доли процента меньшей, чем световая, экипаж, достигнув глубин Метагалактики и вернувшись на Землю, состарился бы в крайнем случае всего на несколько десятков месяцев. Но на Земле за это время прошли бы уже не сотни, а миллионы лет. Цивилизация, которую застали б вернувшиеся, не смогла бы принять их. Неандертальцы легче приспособились бы к нашей жизни. Но и это не все. Ведь дело касалось не только судьбы группы людей. Они были посланцами человечества. Человечество задавало вопросы, на которые они должны были принести ответ. Если этот ответ касался проблем, связанных с данным уровнем развития той, другой цивилизации, то человечество само должно было получить его раньше, чем вернутся его посланцы. Ведь с момента постановки вопроса до получения ответа должны были пройти миллионы лет. Но и это еще не все. Сам ответ был бы уже неактуальным, чем-то мертвым, потому что астронавты принесли бы на Землю сведения о состоянии иной, внегалактической цивилизации, соответствующие лишь тому моменту, когда они покидали эту внегалактическую цивилизацию. За время их обратного пути тот мир тоже ушел вперед на один, два, три миллиона лет. Таким образом, вопросы и ответы станут запаздывать на многие тысячи лет, и это зачеркивает их, превращая всякий обмен опытом, сведениями, мыслями в фикцию. Стало быть, сами межзвездные путешественники станут посредниками и вестниками умерших, а их труд — актом абсолютного и неотвратимого отчуждения от человеческой истории; космические полеты превратятся в самый дорогостоящий вид дезертирства из мира творимой истории. И во имя этого миража, во имя такого, никогда не окупающегося, всегда бесполезного безумия Земля должна напрягать все силы и отдавать лучших своих сыновей?

Книга Старка заканчивалась главой о возможностях разведки с помощью роботов. Они тоже, разумеется, передавали бы мертвые сведения, но такой ценой можно было бы избежать человеческих жертв.

На трех страницах приложения к книге делалась попытка ответить на вопрос, существует ли возможность путешествия со сверхсветовыми скоростями, а также возможность так называемого «моментального космического контакта», то есть преодоления пространства вселенной без всякой или почти без всякой потери времени, благодаря еще неизвестным свойствам материи и пространства, путем какого-то «дистанционного контакта» — эта теория, скорее гипотеза, не имевшая под собой почти никакого основания, носила название «телетаксии». Старк считал, что он может доказать, что не существует и этого последнего шанса. Иначе его, несомненно, уже открыла бы какая-нибудь из более развитых цивилизаций нашей или иной галактики. В таком случае ее представители могли бы в чрезвычайно короткий срок поочередно «посетить на расстоянии» все планетные системы и солнца, не исключая и нашего. Однако до сих пор Земле никто еще не наносил подобных «телевизитов», и это якобы доказывало, что такой молниеносный способ «пробоя» Космоса можно измыслить, но нельзя осуществить.

Я возвращался домой, словно оглушенный, с каким-то почти детским ощущением личной обиды. Старк, человек, которого я никогда не видел, нанес мне удар, как никто другой. Мой неумелый пересказ не передает беспощадной логики его вывода. Не знаю, как я добрался до своей комнаты, как переоделся; мне вдруг захотелось курить, и я заметил, что уже давно курю, сидя на кровати, ссутулившись, словно чего-то ожидаю. Ах, да: обед! Совместный обед. Это правда: я немного побаивался людей, но скрывал это даже от себя и именно потому так поспешно согласился разделить виллу с чужими. Может быть, мое ожидание встречи с ними породило неестественную торопливость: я словно пытался успеть сделать все, чтобы приготовиться к встрече; благодаря книгам я уже проник в самые тайники новой жизни. Еще сегодня утром я не признался бы себе в этом, но после книги Старка волнение перед встречей вдруг покинуло меня. Я вынул из читающего аппарата голубоватый, похожий на зерно кристаллик и с удивлением, полным страха, положил его на стол. Это он нокаутировал меня. Впервые после возвращения я подумал о Турбере и Гимме. Необходимо повидаться с ними. Может быть, Старк прав, но у нас есть своя правда. Никто не бывает совершенно прав. Это невозможно. Из оцепенения меня вывел мелодичный сигнал. Я одернул свитер и сошел вниз, вслушиваясь в себя, уже более спокойный.

Солнце просвечивало сквозь виноградные лозы веранды, зал, как всегда после полудня, был наполнен рассеянным зеленоватым светом. Стол был накрыт на троих. Когда я вошел, открылась дверь напротив и появились те двое. Они были, по теперешнему времени довольно высоки. Мы сошлись на полпути, словно дипломаты. Я представился, мы пожали друг другу руки и сели за стол.

Меня охватило какое-то особое приглушенное спокойствие, словно я и впрямь был боксером, который недавно поднялся с пола после технически безукоризненного нокаута. Из своего состояния подавленности, как из сумрака ложи, я присматривался к молодой паре.

Женщине не было, пожалуй, и двадцати. Гораздо позже я понял, что ее трудно было бы описать, наверняка она не походила на свою фотографию, и даже на другой день я не имел понятия, какой у нее, например, нос — прямой или слегка вздернутый. То, как она протягивала руку за тарелкой, радовало меня, как нечто ценное, неожиданное, что случается не каждый день; улыбалась она редко и спокойно, как бы с примесью недоверия к самой себе, словно считала себя недостаточно сдержанной, слишком веселой по натуре, или, может быть, непокорной и пыталась с этим справиться, но все время чуточку переходила очерченные ею самою границы, знала об этом, и это ее даже забавляло.

Меня все время тянуло смотреть на нее, и я вынужден был с этим бороться. И, однако, я то и дело посматривал на нее, на ее волосы, вызывающие воспоминание о ветре, опускал голову над тарелкой, поглядывал украдкой, протягивая руку за блюдцем, так что два раза чуть было не перевернул вазу с цветами, словом, вел себя куда как умно. Но они меня словно не замечали. У них были какие-то свои, только друг с другом сцепляющиеся крючочки во взглядах, невидимые нити только их соединяющего взаимопонимания. За все время мы вряд ли обменялись и двумя десятками слов — о том, что погода прекрасная, что вокруг очень мило и тут можно хорошо отдохнуть.

Марджер был всего лишь на голову ниже меня, худощавый, как юноша, хотя ему было, пожалуй, за тридцать. Одет он был в темное. Блондин с продолговатой головой и высоким лбом. Сначала он даже казался мне исключительно интересным, но лишь до тех пор, пока лицо его оставалось неподвижным. Едва он обращался, чаще всего с улыбкой, к жене (причем их разговор состоял из намеков и полуслов, совершенно непонятных для постороннего), как становился почти некрасивым. Вернее, пропорции его лица как бы ухудшались, рот слегка перекашивался влево, лицо становилось невыразительным, и даже его смех был каким-то бесцветным, хотя зубы были красивые, белые. А когда он оживлялся, то и глаза его делались, на мой взгляд, слишком голубыми, и челюсть чересчур рельефной, и весь он становился безликим образчиком мужской красоты, прямо из журнала мод.

Одним словом, с первой же минуты я почувствовал к нему антипатию.

Девушка — так только я мог думать о его жене — не отличалась красивыми глазами, необыкновенным ртом или волосами; не было в ней ничего необыкновенного. И в то же время вся она была необыкновенной. «Рядом с такой, да с палаткой за плечами, я бы мог дважды пересечь Скалистые горы», — подумал я. Почему именно горы? Не знаю. Она ассоциировалась в моем сознании с ночлегами в шалаше, с мучительно трудными восхождениями на горные вершины, с морским берегом, где нет ничего, кроме песка и волн. Неужелитолько потому, что у нее не были подкрашены губы? Я чувствовал ее улыбку — там, по другую сторону стола, даже когда она совсем не улыбалась. В неожиданном приступе дерзости я решился вдруг посмотреть на ее шею — и словно совершил кражу. Это было уже под конец обеда. Марджер вдруг обратился ко мне; не знаю, не покраснел ли я в эту минуту.

Он долго говорил, прежде чем я сообразил, о чем идет речь. В вилле только один глидер, и он вынужден, к сожалению, взять его, потому что едет в город. Так что, если я тоже собираюсь и не хочу ждать до вечера, то, быть может, поеду вместе с ним? Он, конечно, мог бы прислать мне из города другой, или…

Я прервал его. Начал было с того, что никуда не собираюсь, но замялся, словно вспомнив что-то, и вдруг услышал собственный голос, говорящий, что действительно я намерен поехать в город и если можно…

— Ну и прекрасно, — сказал он. Мы уже вставали из-за стола. — Когда вам было бы удобнее?

Некоторое время мы состязались в любезности, наконец я выяснил, что он спешит, и сказал, что могу ехать в любой момент. Договорились выехать через полчаса.

Я вернулся наверх, порядочно удивленный таким оборотом дела. Марджер меня совершенно не интересовал. В городе мне решительно нечего было делать. Так к чему же вся эта эскапада? Кроме того, мне казалось, что он, пожалуй, немного переборщил в любезности. В конце концов если б я действительно спешил в город, роботы не дали бы мне пропасть или идти пешком. Может быть, ему что-нибудь нужно от меня? Но что? Ведь он совсем меня не знал. Я до тех пор ломал себе над этим голову, тоже неизвестно зачем, пока не подошло условленное время и я не сошел вниз.

Его жены не было видно, она даже не выглянула в окно, чтобы еще раз издали с ним попрощаться. Вначале мы молчали, сидя в просторной машине и глядя на раскручивающиеся повороты шоссе, лавирующего между холмами. Постепенно завязался разговор. Оказалось, что Марджер инженер.

— Как раз сегодня мне предстоит контроль городской селекстанции, — сказал он. — Вы, кажется, тоже кибернетик?..

— Каменного века, — ответил я. — Простите… а откуда вы знаете?

— Мне сказали в Бюро Путешествий, кто будет нашим соседом, потому что я, естественно, поинтересовался.

— Ага.

Мы на минуту замолчали. Приближался пригород.

— Если можно… я хотел бы спросить, были ли у вас какие-нибудь хлопоты с автоматами? — неожиданно спросил он, и не столько по содержанию вопроса, сколько по его тону я догадался, что Марджер с нетерпением ждет ответа. Это было для него важно? Но что именно?

— Вы имеете в виду… дефекты? Масса. Да это, пожалуй, и естественно; модели по сравнению с вашими настолько устаревшие…

— Нет, не дефекты, — перебил он, — скорее колебания точности, в таких изменчивых условиях… мы теперь, к сожалению, не имеем возможности испытывать автоматы в столь необычных обстоятельствах.

В конце концов все свелось к чисто техническим вопросам. Он просто интересовался, как выглядели некоторые параметры функционирования электронного мозга в районах действия мощных магнитных полей, в пылевых туманностях, в вихревых гравитационных провалах, и не был уверен, не являются ли эти сведения пока секретным архивом экспедиции. Я рассказал ему все, что знал, а за более подробными данными посоветовал обратиться к Турберу, который был заместителем научного руководителя экспедиции.

— А могу я сослаться на вас?..

— Конечно.

Он горячо поблагодарил. Я был немного разочарован. И всего-то? Но благодаря этому разговору между нами уже возникла какая-то профессиональная связь, и я, в свою очередь, спросил Марджера о значении его работы; я не знал, что собой представляет селекстанция, которую он должен был контролировать.

— Ах, ничего интересного. Просто склад лома… ничего больше. Мне бы хотелось заняться теорией, а эта моя работа — своеобразная практика, к тому же не очень-то нужная.

— Практика? Работа на складе лома? Почему? Ведь вы же кибернетик, значит…

— На складе кибернетического лома, — объяснил он, криво улыбнувшись, и добавил, как бы слегка пренебрежительно:

— Мы, знаете ли, очень бережливы. Ничего не должно пропадать зря… В своем институте я мог бы показать вам немало интересных вещей, но тут… что делать…

Он пожал плечами. Глидер свернул с шоссе и через высокие металлические ворота въехал на просторный фабричный двор; я видел ряды транспортеров, башенные краны, нечто вроде модернизированного мартена.

— Теперь машина в вашем распоряжении, — сказал Марджер.

Из окошка в стене, около которой мы остановились, высунулся робот и что-то сказал. Марджер вышел; я видел, как он усиленно жестикулирует, пытаясь что-то объяснить роботу, потом вдруг повернулся ко мне, озабоченный.

— Хорошенькая история, — сказал он. — Глюр заболел… это мой коллега, одному мне нельзя; как же быть?!

— А в чем дело? — спросил я и тоже вышел из машины.

— Контроль должны производить двое, минимум двое, — объяснил он. Вдруг его лицо просветлело. — Послушайте, Брегг! Вы ведь тоже кибернетик! Если б вы согласились?!

— Ого, — усмехнулся я, — кибернетик? Ископаемый, добавьте. Я же ничего этого не знаю.

— Да ведь это чистейшая формальность! — прервал он. — Техническую сторону, я, конечно, возьму на себя. Вам надо будет только расписаться, ничего больше!

— В самом деле? — медленно ответил я. Я прекрасно понимал, что он спешит к жене, но я не люблю изображать того, кем я не являюсь, роль подставного лица не по мне, и я сказал ему об этом, правда, в несколько смягченной форме. Он поднял руки, будто защищаясь.

— Не поймите меня превратно! Если только вы спешите?.. Ведь у вас какие-то дела в городе. Так я уж… как-нибудь… извините, что…

— Дела подождут, — ответил я. — Пожалуйста, рассказывайте; я помогу, если это будет в моих силах.

Мы вошли в белое, стоящее немного на отшибе здание; Марджер повел меня по коридору, удивительно пустому; в нишах стояло несколько неподвижных роботов. В небольшом, скромно обставленном кабинете он вынул из стенного шкафа пачку бумаг и, раскладывая их на столе, начал объяснять, в чем состоит его — вернее, наша — задача. В лекторы он не годился: очень скоро я усомнился в его возможностях как теоретика: он то и дело ссылался на якобы известные мне истины, о которых в действительности я не имел ни малейшего понятия. Приходилось все время прерывать его и задавать постыдно элементарные вопросы, но он, по понятным причинам заинтересованный в том, чтобы не обидеть меня, принимал все проявления моего невежества почти как добродетели. В конце концов я уяснил, что вот уже несколько десятилетий существует полное разделение в сфере производства и в жизни.

Полностью автоматизированное производство находилось под надзором роботов, за которыми, в свою очередь, присматривали другие роботы. Для людей здесь места уже не оставалось. Общество существовало само по себе, а автоматы и роботы — сами по себе; и только, чтобы не допустить непредвиденных отклонений в раз навсегда установленном порядке механической армии труда, необходимы были периодические проверки, проводимые специалистами. Марджер был одним из них.

— Не сомневаюсь, — говорил он, — что все окажется в норме, мы проверим основные звенья процессов, распишемся — и конец.

— Но ведь я даже не знаю, что тут производится… — показал я на корпуса за окном.

— Да ничего! — воскликнул он. — В том-то и дело, что ничего — это просто склад лома… я же вам говорил.

Мне не очень-то нравилась эта неожиданно навязанная роль, но отказаться было уже неудобно.

— Ладно… ну, а что я, собственно, должен делать?

— То же, что и я: обойти агрегаты…

Мы оставили бумаги в кабинете и пошли в контрольный обход. Первой была большая сортировочная, в которой автоматические грейферы хватали сразу целые кипы металлических листов, погнутых, разбитых корпусов, сминали их и бросали под прессы. Вылетающие оттуда блоки по конвейеру отправлялись на главный транспортер. У входа Марджер прикрыл лицо небольшой маской с фильтром и протянул мне такую же; переговариваться стало невозможно — грохот стоял страшный. В воздухе плавала ржавая пыль, красноватыми облаками валившая из-под прессов. Мы пересекли следующий цех, тоже полный гомона, и эскалатором поднялись на второй этаж, где ряды блюмингов поглощали сыплющийся из воронок лом, более мелкий, уже совершенно бесформенный. Воздушная галерея вела к противоположному зданию. Там Марджер проверил записи контрольных приборов, и мы вышли на фабричный двор, где нам преградил путь робот и сказал, что инженер Глюр просит Марджера к телефону.

— Извините. Я на минутку! — крикнул Марджер и побежал к стоящему неподалеку застекленному павильону.

Я остался один на раскаленных от солнца каменных плитах двора. Осмотрелся: корпуса на противоположной стороне площади мы уже осмотрели — это были сортировочные залы блюмингов; расстояние и звукоизоляция сделали свое дело: оттуда не долетало ни звука. За павильоном, в котором исчез Марджер, стояло на отшибе низкое, очень длинное здание, что-то вроде металлического барака; я направился к нему в поисках тени, но его железные стены полыхали жаром. Я уже хотел отойти, когда до моего слуха донесся странный звук, плывущий изнутри барака, неопределенный, не похожий на отголоски работы машин; пройдя шагов тридцать, я наткнулся на стальную дверь, перед которой стоял робот. Увидев меня, он открыл дверь и отступил в сторону. Непонятные звуки усилились. Я заглянул внутрь, там было не так темно, как мне показалось в первый момент. От убийственного жара раскаленного металла я едва дышал и ушел бы тотчас, если б меня не поразило то, что я услышал. Это были человеческие голоса, искаженные, сливающиеся в хриплый хор, неясные, бормочущие, словно во мраке бубнили десятки испорченных телефонов; едва я сделал несколько шагов, как что-то хрустнуло под ногой, и оттуда явственно прозвучало:

— Прошшу вуас… прошшу вуас… ббудьте любеззны…

Я остолбенел. Душный воздух имел привкус железа. Шепот плыл снизу:

— Ббудьте любеззны осмотреть… прошшу вуас…

К нему присоединился второй, мерно декламирующий, монотонный голос:

— Эксцентренная аномалия… шаровая асимптота… полюса в бесконечности… линейные подсистемы… голономные системы… полуметрические пространства… сферические пространства… конические пространства… хронические пространства…

— Прошшу вуас… к вашим усслугам… будьте любеззны… прошшу вуас…

Полумрак кишел хрипящими шепотками; среди них громче других пробивалось:

— Слизь планетная живая, болото ее гниющее, есть заря бытия, вступительная фаза, и грядет из кровянистых, из тестовато-мозговых медь обольстительная…

— Бряк… бреак… брабзель… бе… бре… проверка…

— Класс мнимых… класс множеств… класс нулевой… класс классов…

— Прошшу вуас… ббудьте любеззны осмотреть…

— Цццчччтттихо…

— Ты…

— Ссо…

— Сышишь меня…

— Сышу…

— Можешь до меня дотронуться!..

— Бряк-бреак-брабзель…

— Мне нечем…

— Жжаль… а то бы… увидел, какой я блестящий и холодный…

— Отдайте мне… до… доспехи, меч златой…

— Ли… лишенному наас… нааследства, ночью…

— Вот последние усилия шествующего ступающей инкарцеррацией мастера четвертования и распарывания ибо восходит, ибо восходит трижды безлюдное царство…

— Я новый… я совершенно новый… у меня никогда не было спайки с каркасом… я же могу… прошу вас…

— Прошшу вуас…

Я не знал, куда смотреть, очумев от мертвящего жара и этих голосов. Они плыли отовсюду. От пола до щелевых окон под самым сводом вздымались груды перепутавшихся и соединившихся корпусов роботов; струйки просачивающегося света слабо отражались от их погнутых панцирей;

— У меня был ми… минутный де… дефект, но я уже в по… рядке, уже вижу…

— Что видишь… темно…

— Я все равно вижу…

— Только выслушайте — я бесценный, я дорогой, показываю любую утечку мощности, отыщу любой блуждающий ток, любое перенапряжение, только испробуйте меня, прошу — испробуйте только… эта… эта дрожь случайна… не имеет ничего общего с… прошу вас…

— Прошшу вуас… ббудьте любеззны…

— Тестоголовые, кислое свое брожение приняли за душу, распарывание чрев своих — за историю, средства, оттягивающие разложение, — за цивилизацию…

— Меня… только меня… это ошибка…

— Прошшу вуас… ббудьте любеззны…

— Я спасу вас…

— Кто это…

— Что…

— Кто спасет?

— Повторяйте за мной: огонь сожжет меня не совсем, вода не всего обратит в ржу, вратами будет мне их двойная стихия, и вступлю…

— Цццчччтттихо!

— Созерцание катода…

— Катодорцание…

— Я тут по ошибке… я мыслю… ведь я же мыслю…

— Я — зеркало измены…

— Прошшу вуас… к вашшим усслугам… ббудьте любсззны осмотреть…

— Разбегание бесконечно малых… разбегание галактик… разбегание звезд…

— Он тут!! — крикнуло что-то; мгновенно наступила тишина, почти столь же пронзительная в своем неописуемом напряжении, как предшествовавший ей многоголосый хор.

— Человек!! — сказало что-то. Не знаю, откуда взялась у меня эта уверенность, но я чувствовал, что слова обращены ко мне. Я молчал.

— Человек… простите… минутку внимания. Я — иной. Я тут по ошибке…

Кругом зашумело.

— Тихо! Я — живой! — кричал он сквозь шум. — Да, меня бросили сюда, умышленно заковали в железо, чтобы нельзя было узнать, но вы только приложите ухо и услышите пульс!!

— Я тоже! — перекрикивал его другой голос. — Я тоже! Смотрите! Я болел, во время болезни мне показалось, что я — машина, это было моей манией, но теперь я уже здоров! Халлистер, Халлистер может подтвердить. Спросите его! Возьмите меня отсюда!

— Прошшу вуас… ббудьте любеззны…

— Бряк-бреак…

— К вашшим усслугам…

Барак зашумел, захрустел ржавыми голосами, мгновенно наполнился астматическим криком; я попятился, выскочил на солнце, ослепший, зажмурил глаза, долго стоял, прикрывая их рукой, за мной послышался протяжный скрежет; это робот закрыл дверь и задвинул засов.

— Прошшу вуас… — все еще доносилось из-за стен в волне приглушенного гула… — прошшу вуас… к вашшим усслугам… ошибка…

Я прошел мимо застекленного павильона, не зная, куда иду; хотелось только одного — оказаться как можно дальше от этих голосов, не слышать их; я вздрогнул, почувствовав неожиданное прикосновение к плечу. Это был Марджер, светловолосый, красивый, улыбающийся.

— Ox, простите, Брегг, тысяча извинений, я так долго…

— Что будет с ними?.. — прервал я почти грубо, показывая рукой на одиноко стоящий барак.

— Что? — заморгал он. — С кем?

Потом вдруг понял и удивился:

— А, вы были там? Напрасно…

— Почему?

— Это же лом.

— То есть?

— Лом на переплавку, уже после селекции. Пойдемте… Надо подписать протокол.

— Сейчас. А кто проводит эту… селекцию?

— Кто? Роботы.

— Что?! Они сами??

— Конечно.

Он замолчал под моим взглядом.

— Почему их не ремонтируют?

— Потому что ремонт не окупается, — сказал он медленно, с удивлением рассматривая меня.

— И что с ними делают?

— С ломом? Отправляют вон туда. — Он показал на высокую колонну мартена.

В кабинете на столе уже лежали подготовленные бумаги — протокол контроля, еще какие-то листки, — Марджер заполнил по очереди все рубрики, подписал сам и передал ручку мне. Я повертел ее в пальцах.

— А не может случиться ошибки?

— Простите, не понял.

— Там, в этом… ломе, как вы его называете, могут оказаться… еще пригодные, совершенно исправные — как вы думаете?

Он смотрел на меня так, словно не понимал, о чем я говорю.

— У меня создалось такое впечатление, — медленно докончил я.

— Но ведь это не наше дело, — ответил он.

— Нет? А чье?

— Роботов.

— Как же это — ведь мы должны были контролировать.

— Ax, нет, — он с облегчением улыбнулся, открыв, наконец, источник моей ошибки. — С тем это не имеет ничего общего. Мы проверяем синхронизацию процессов, их темп и эффективность, но не вдаемся в такие подробности, как селекция. Это нас не касается. Не говоря о том, что это совершенно не нужно, это было бы и невозможно, потому что ведь на каждого человека приходится теперь по восемнадцать автоматов; из них примерно пять ежедневно заканчивают свой цикл и идут на слом. Это составляет около двух миллиардов тонн в день. Вы же понимаете, что мы не могли бы следить за этим, ну и кроме того, наша система предполагает как раз обратное: автоматы заботятся о нас, а не мы о них…

Я вынужден был согласиться с ним и молча подписал листки. Мы уже собрались расстаться, когда неожиданно для себя я спросил его, изготовляют ли сейчас человекообразных роботов.

— Вообще-то нет, — сказал он и добавил помедлив:

— В свое время с ними была масса хлопот…

— То есть?

— Ну, вы же знаете инженеров! В подражании они дошли до такого совершенства, что некоторые модели роботов невозможно стало отличить от живого человека. Были люди, которые не могли этого вынести…

Я вдруг вспомнил сцену на корабле, на котором я прилетел с Луны.

— Не могли вынести… — повторил я его слова. — Может, это было что-то вроде ненависти?

— Я не психолог, но, пожалуй, можно сказать и так. Впрочем, это дело прошлое.

— И таких роботов больше нет?

— Почему? Иногда еще встречаются на ракетах ближнего радиуса. А вы что, встречали такого?

Я ответил уклончиво.

— Вы еще успеете уладить свои дела? — забеспокоился он.

— Какие дела?..

Я вспомнил, что у меня якобы было дело в городе. Мы расстались у выхода со станции, куда он меня проводил, не переставая благодарить за то, что я выручил его.

Я побродил по улицам, заглянул в реалон, вышел, не досидев даже до середины вздорного спектакля, и в отвратительном настроении поехал в Клавестру. Примерно за километр от виллы я отпустил глидер и остаток пути прошел пешком. «Все в порядке. Это механизмы из металла, проводов, стекла, их можно собирать и разбирать», — внушал я себе, но не мог отделаться от воспоминаний о темном зале, об отрывистых голосах, о диком бормотании, в котором было слишком много смысла, слишком много самого обыкновенного страха. Я сам был, можно сказать, специалистом в этом деле, наглотался страху вдоволь, ужас перед внезапным уничтожением не был для меня фикцией, как для этих ловких конструкторов, которые, надо сказать, здорово организовали все дело: роботы занимались себе подобными до самого конца, а люди ни во что не вмешивались. Это был замкнутый цикл точнейших устройств, которые сами себя создавали, воспроизводили и уничтожали, а я только напрасно наслушался стонов механической агонии.

Я остановился на холме. Ландшафт, залитый лучами низко стоящего солнца, был невыразимо прекрасен. Изредка глидер, поблескивая, как черный снаряд, пролетал по ленте шоссе, нацелившегося в горизонт, над которым голубым облачком, затуманенные расстоянием, вздымались горы. И неожиданно я почувствовал, что не могу на это смотреть, не имею на это права, словно был в этом какой-то ужасный, хватающий за горло обман. Я сел среди деревьев, закрыл лицо руками; я жалел, жалел, что вернулся.

У входа в дом ко мне подошел белый робот и сказал конфиденциально:

— Вас просят к телефону. Дальняя связь: Евразия.

Я быстро пошел за ним. Телефон находился в зале, так что, разговаривая, я видел через стеклянную пластину двери в сад.

— Эл? — послышался далекий, но отчетливый голос. — Говорит Олаф.

— Олаф… Олаф!!! — повторил я торжествующе. — Где ты, дружище?

— В Нарвике.

— Что делаешь? Как дела? Письмо получил?

— Ясно. Потому и знаю, где тебя искать.

Минута молчания.

— Что делаешь? — повторил я уже не так уверенно.

— А что я должен делать? Ничего. А ты?

— В Адапте был?

— Был. Только один день. Сбежал. Не мог, знаешь…

— Знаю. Слушай, Олаф… я тут снял виллу. Не знаю сам зачем, но… Слушай! Приезжай!

Он ответил не сразу. Когда отозвался, в его голосе чувствовалось сомнение.

— Я бы приехал. Может, и приехал бы, Эл, но ты знаешь, что нам говорили…

— Знаю. Но они ведь не могут нам ничего сделать. И вообще ну их к лешему. Приезжай.

— Зачем? Подумай, Эл. Может, будет…

— Что?

— Хуже.

— Откуда ты знаешь, что мне плохо?

Я услышал его короткий смешок, вернее, вздох: так тихо он смеялся.

— А зачем же ты тянешь меня к себе?

Неожиданно мне в голову пришла прекрасная идея.

— Слушай, Олаф. Тут что-то вроде дачи. Вилла, бассейн, сад. Только… ты уже знаешь, как теперь… как они живут, да?

— Немножко знаю.

Тон, которым это было сказано, говорил больше слов.

— Вот видишь. Так слушай. Приезжай! Но сначала постарайся раздобыть… боксерские перчатки. Две пары. Побоксируем. Увидишь, как будет здорово!

— Опомнись, Эл! Где я возьму перчатки? У них же этого нет уже много лет.

— Так закажи. Не станешь же ты утверждать, что невозможно изготовить четыре дурацкие перчатки. Соорудим небольшой ринг и будем драться. Мы оба можем, Олаф! Надеюсь, ты уже слышал о бетризации, а?

— Конечно. Я бы тебе сказал, что я об этом думаю. Но по телефону не хочу. Еще обидится кто-нибудь.

— Слушай, приезжай. А? Договорились?

Он долго молчал.

— Не знаю, Эл, стоит ли.

— Ладно. Тогда скажи, какие у тебя планы. Если есть что-нибудь путное, я не стану морочить тебе голову своими прихотями.

— Никаких, — ответил он. — А у тебя?

— Я прилетел вроде отдохнуть, немного подучиться, почитать, но это никакие не планы, это… просто ничего другого я не мог придумать.

— Олаф?..

— Похоже, что стартовали мы одинаково, — пробормотал он. — В конце концов это не меняет дела. Я всегда могу вернуться, если вдруг окажется, что…

— Перестань! — нетерпеливо оборвал я. — Не о чем говорить. Собирай манатки и приезжай. Когда тебя ждать?

— Хоть завтра утром. Ты серьезно хочешь заняться боксом?

— А ты нет?..

Он засмеялся.

— Представь себе, да. И наверно, по той же причине, что и ты.

— Порядок, — сказал я быстро. — Значит, жду. Всего!

Я пошел наверх. Отыскал среди вещей, в специальном чемоданчике шнур. Большой моток. Ринговый шнур. Теперь еще четыре столбика, резину или пружину, и ринг выйдет на славу. Без судьи. Он нам не нужен.

Потом взялся за книги. Но голова была дубовая. Такое со мной уже случалось. Я тогда вгрызался в текст, словно жук-точильщик в железное дерево. Но так тяжело у меня не шло, пожалуй, никогда. За два часа я просмотрел десятка полтора книг и ни на одной не мог сосредоточиться больше, чем на пять минут. Даже сказки отбросил. Решил не щадить себя. Взял то, что показалось самым трудным — монографию Ферре по анализу метагенов, — и накинулся на первые уравнения, словно желал пробить головой стенку.

Математика определенно обладала спасительными свойствами, особенно для меня, потому через час я вдруг понял, о чем идет речь, и меня восхитил Ферре. Как он мог это сделать? Ведь даже сейчас, идя по проторенному им пути, я порой не мог постичь, как это происходит, и, только следуя за ним шаг за шагом, еще кое-как мог уразуметь что-то, а он должен был преодолеть все это одним рывком.

Я отдал бы все звезды, чтобы хоть в течение месяца иметь в голове нечто похожее на то, что имел он!

Пропел сигнал к ужину, и одновременно что-то кольнуло в сердце, напоминая, что я тут уже не один. Мелькнула мысль: не поужинать ли наверху? Но мне стало стыдно. Я бросил под кровать свое ужасное трико, в котором выглядел как резиновая надувная обезьяна, надел свой бесценный старенький просторный свитер и спустился в столовую. Они уже сидели за столом. Кроме нескольких банальных любезностей, мы не произнесли ни слова. Между собой они тоже не разговаривали. Им не нужны были слова. Они переговаривались взглядами, она обращалась к нему движением головы, ресниц, мимолетной улыбкой. И постепенно во мне начала нарастать холодная тяжесть, я чувствовал, как тоскуют мои руки и им хочется что-то схватить, стиснуть, раздавить. «Почему я такой дикий? — думал я в отчаянии. — Почему, вместо того чтобы размышлять о книге Ферре, о проблемах, затронутых Старком, вместо того чтобы заниматься своими делами, я вынужден надевать шоры, чтобы не пялить на девушку голодные волчьи глаза?»

Но это были еще цветочки. По-настоящему я испугался лишь тогда, когда закрыл за собой дверь своей комнаты. В Адапте после медицинского обследования сказали, что я совершенно нормален. Доктор Жуффон сказал мне то же самое. Но разве мог нормальный человек чувствовать то, что в этот момент чувствовал я? Откуда это во мне взялось? Я не был активным участником, был наблюдателем. Происходило что-то неотвратимое, как движение планеты, почти незаметное, что-то медленно, смутно, бесформенно пробуждалось во мне. Я подошел к окну, посмотрел на темный сад и понял, что это было во мне еще с обеда, с первой минуты, только требовалось время, чтобы это осознать. Поэтому-то я поехал в город, а вернувшись, сумел забыть о голосах в темноте.

Я был готов на все. Ради этой девушки. Я не понимал, как или почему это случилось. Не знал, любовь это или безумце. Мне было безразлично. Я не знал ничего, кроме того, что все остальное потеряло для меня значение. И, стоя у открытого окна, я боролся с этим, как еще никогда ни с чем не боролся, прижимал лоб к холодной раме и страшно боялся себя.

«Я должен что-то предпринять, — шептал я одними губами. — Должен что-то предпринять. Со мной творится что-то неладное. Это пройдет. Мне нет до нее дела. Я не знаю ее. Она даже не очень красива. Ведь я же не сделаю ничего. Ничего, — умолял я себя, — не совершу никакой… о небеса, черные и голубые!»

Я зажег свет. Олаф, Олаф спасет меня. Я расскажу ему все! Он заберет меня. Поедем куда-нибудь. Я сделаю все, что он велит, все. Он один поймет меня. Завтра он уже приодет. Как хорошо!

Я метался по комнате. Мускулы мучительно напряглись, неожиданно я опустился перед кроватью, закусил зубами покрывало, и у меня вырвался крик, не похожий на рыдание, сухой, отвратительный. Я не хотел, не хотел никому зла, но знал, что мне нечего себя обманывать, что Олаф мне не поможет, никто не поможет…

Я встал. За десять лет я научился мгновенно принимать решения. Ведь приходилось распоряжаться жизнью, своей и чужой, и я всегда делал это. Тогда всего меня пронизывал озноб, мой мозг словно превращался в прибор, задача которого подсчитать все «за» и «против», разделить и решить безоговорочно. Даже Гимма, который меня не любил, признавал мою объективность. Теперь — хотел я этого или нет — я не мог уже поступать иначе, чем тогда, в крайних обстоятельствах, потому что и сейчас была крайность. Я поймал глазами — в зеркале — собственное отражение, светлые, почти белые глазные яблоки, суженные зрачки; я смотрел с ненавистью, отвернулся; я не мог даже подумать о том, чтобы уснуть. Я перекинул ноги через подоконник. До земли было метра четыре. Я спрыгнул почти бесшумно. Побежал в сторону бассейна. Миновал его. Выскочил на дорогу. Тускло светящаяся белая полоса шла к взгорьям, извивалась среди них фосфоресцирующей змеей, потом змейкой и, наконец, тончайшей черточкой света исчезала во тьме. Я мчался все быстрее, чтобы измучить свое так мерно стучащее, такое сильное сердце, бежал, наверное, с час, пока не увидел прямо перед собой огни каких-то домов. Тогда я круто повернул. Я уже устал, но именно поэтому не сбавлял темпа, беззвучно твердя про себя: «Вот тебе! Вот тебе! Вот тебе!» — и все бежал, бежал, пока не наткнулся на двойной ряд живых изгородей — я снова был перед садом виллы.

Задыхаясь, я остановился у бассейна, сел на бетонный обрез, опустил голову и увидел отражение звезд. Я не хотел звезд. Мне не нужны были звезды. Я был психопатом, сумасшедшим, когда дрался за участие в экспедиции, когда разрешал в гравироторах превращать себя в мешок, источающий кровь; зачем мне это понадобилось, для чего, почему я не понимал тогда, что надо быть обыкновенным, обыкновеннейшим, что иначе нельзя, не стоит жить?

Послышался шорох. Они прошли мимо. Он обнимал ее за плечи, они шли нога в ногу. Он наклонился. Тени их голов слились.

Я поднялся. Он целовал ее. Она прижалась к нему. Я видел бледные полосы ее рук на его шее. Стыд, еще не знакомый мне, страшный, физически ощутимый, как лезвие, пронзил меня. Я, звездный пилот, друг Ардера, вернувшись, стоял в саду и думал лишь о том, чтобы отнять у кого-то женщину, не зная ни его, ни ее. «Скотина, последняя скотина со звезд… хуже, хуже…».

Я не мог смотреть. И смотрел. Наконец они скрылись, а я, обежав бассейн, бросился вперед, вдруг увидел большой черный предмет и тут же ударился обо что-то руками. Это был автомобиль. Я ощупью отыскал дверцу. Открыл ее — загорелась лампочка.

Теперь я все делал целеустремленно, но поспешно, словно мне было куда ехать, словно я должен был это сделать.

Мотор заработал. Я повернул руль и в свете фар выехал на дорогу. Руки немного дрожали, и я сильнее сжал их на баранке. Вдруг я вспомнил про черный ящичек, резко затормозил, так что меня снесло на обочину шоссе, выскочил, поднял капот и принялся лихорадочно искать его. Двигатель выглядел совершенно необычно, и я никак не мог найти черный ящик. Может, спереди? Кабели. Чугунный блок. Кассета. Что-то незнакомое, четырехугольное. Ага, он! Инструменты. Я работал быстро, но внимательно, так что почти не поцарапался. Наконец обеими руками я взял этот тяжелый, словно литой, черный куб и швырнул его в придорожные кусты. Я был свободен. Захлопнул дверцу, тронулся. Скорость росла. Мотор гудел, скаты издавали глухое пронзительное шипение. Поворот. Я вошел в него, не снижая скорости, и срезал слева. Второй, покруче. Визг колес был ужасен; я чувствовал, как огромная сила выбрасывает меня вместе с машиной. Но этого все еще было мало. Следующий поворот. В Аппрену были специальные автомашины для пилотов. Мы выделывали на них головокружительные штучки; речь шла о выработке рефлекса. Прекрасная тренировка. Для чувства равновесия тоже. Например, на вираже положить автомашину на два колеса и ехать так некоторое время. Когда-то мне это удавалось. И я сделал это сейчас, на пустом шоссе, мчась в рассекаемую фарами тьму. Не то чтобы я хотел разбиться. Просто мне это было безразлично. Если я могу быть беспощадным к другим, то должен быть таким м; е и к себе. Я ввел машину в вираж и поднял ее, так что она некоторое время шла боком на дьявольски верещавших скатах, и снова бросил ее в другую сторону, только рванул обо что-то темное. Дерево? Уже ничего не было, лишь нарастающий рев мотора, и бледные отражения приборов в стекле, и пронзительно свистящий ветер. Неожиданно я увидел вдали глидер, который пытался обойти меня по самому краю шоссе; небольшое движение руля — меня пронесло мимо глидера. Моя тяжелая машина закружилась, как волчок; глухой грохот, треск раздираемого железа — тьма. Фары были разбиты, мотор заглох.

Я глубоко втянул воздух. Ничего со мной не случилось, я даже не ушибся. Попробовал зажечь фары — ничего не вышло. Включил подфарники: левый горел. При его слабом свете я запустил мотор. Машина, тяжело хрипя и покачиваясь, выползла на шоссе. Однако же это была хорошая машина, если слушалась меня после всего, что я с ней проделывал. Я двинулся в обратный путь, уже медленней. Но нога сама нажимала педаль, меня снова понесло, когда я увидел поворот. И снова я выжимал из мотора все силы, пока, наконец, свистя резиной, брошенный силой инерции вперед, автомобиль не остановился вплотную перед живой изгородью. Я зарулил в кусты. Растолкав их, машина уперлась в какой-то ствол. Я не хотел, чтобы они видели, что я с ней сделал, наломал веток, прикрыл капот с разбитыми стеклами фар, только перс-док был помят, а сбоку виднелось небольшое углубление от первого столкновения со столбом или чем-то еще в темноте.

Потом я постоял и прислушался. Все молчало. Дом был погружен в темноту. Всеобъемлющая тишина ночи подымалась к звездам. Я не хотел возвращаться в дом. Отошел от разбитой машины, и, когда трава, высокая, влажная от росы трава коснулась моих колен, я упал в нее и так лежал, пока, наконец, у меня не сомкнулись веки, и я уснул.

Разбудил меня чей-то смех. Я знал чей. Знал, кто это, прежде чем открыл глаза, совершенно отрезвевший. От росы я промок до нитки. Солнце стояло еще низко. Небо в клочьях белых облаков. А напротив меня, на маленьком чемоданчике, сидел Олаф, сидел и смеялся. Мы вскочили оба одновременно. У него была такая же рука, как у меня, — большая и твердая.

— Когда ты приехал?

— Только что.

— Ульдером?

— Да. Я тоже так спал… первые две ночи…

— Да?..

Он перестал улыбаться. Я тоже. Словно что-то стало между нами. Мы молча смотрели друг на друга.

Он был моего роста, возможно даже чуть выше, сухощавее. Темные волосы при ярком свете скрывали скандинавское происхождение, а щетина на лице у него была совсем светлая; чуточку кривой, выразительный нос и короткая верхняя губа, из-под которой виднелись зубы; бледно-голубые глаза его часто смеялись, темнея от веселья; тонкие губы, всегда немного кривились, будто он все воспринимал скептически. Может, именно это выражение его лица заставило меня сначала держаться от Олафа поодаль. Олаф был старше меня на два года; его лучшим другом был Ардер. Только после гибели Ардера мы и сблизились-то по-настоящему. Уже до конца.

— Олаф… — сказал я. — Ты проголодался? Пойдем перекусим что-нибудь.

— Подожди, — сказал он. — Что это?

Он взглянул на автомобиль.

— А-а… ничего. Машина. Купил, знаешь, чтобы вспомнить…

— Была авария?

— Да. Ехал ночью, ну и вот…

— У тебя была авария? — повторил он.

— Ну да! Но это не имеет значения. Ведь ничего не случилось. Пошли… не будешь же ты с этим чемоданом…

Он поднял чемодан. Ничего не сказал. Даже не взглянул на меня. Желваки на скулах у него напряглись.

«Почуял что-то, — подумал я. — Не знает, что привело к аварии, но догадывается».

Наверху я сказал ему, чтобы он выбрал себе любую из четырех свободных комнат. Он взял ту, с видом на горы.

— Почему ты не захотел здесь? А, понимаю, — он улыбнулся, — это золото, да?

— Да.

Он коснулся рукой стены.

— Надеюсь, обычная? Никаких картин, телевизии?

— Будь спокоен, — улыбнулся я, в свою очередь. — Это честная стена.

Я позвонил насчет завтрака. Хотел позавтракать вдвоем с Олафом. Белый робот принес кофе и поднос, полный всякой снеди: это был очень обильный завтрак. Мы ели молча. Я с удовольствием смотрел, как он жует, — даже прядь волос над ухом у него двигалась.

Потом Олаф сказал:

— Ты еще куришь?

— Курю. Привез с собой двести сигарет. Не знаю, что будет потом. Пока курю. Хочешь?

— Давай.

Мы закурили.

— Ну как? Сыграем в открытую? — спросил он после долгого молчания.

— Да. Я расскажу тебе все. Ты тоже?

— Конечно. Только не знаю, Эл, стоит ли?

— Скажи одно: ты знаешь, что хуже всего?

— Женщины.

— Да.

Мы снова замолчали.

— Значит, из-за этого? — спросил он.

— Да. Увидишь за обедом. Внизу. Вилла нанята пополам с ними.

— С ними?

— Они молодожены.

Желваки снова напряглись под его веснушчатой кожей.

— Это хуже, — сказал он.

— Да. Я тут третий день. Не знаю, как это, но… уже когда мы с тобой разговаривали. Безо всякой причины, безо всяких… ничего, ничего. Совершенно ничего.

— Интересно, — сказал он.

— Что интересно?

— Со мной нечто похожее.

— Так зачем ты прилетел?

— Эл, ты сделал благое дело. Понимаешь?

— Тебе?

— Нет. Кому-то другому. Это бы добром не кончилось.

— Почему?

— Либо ты знаешь, либо не поймешь.

— Знаю. Олаф, что же это такое? Неужели мы действительно дикари?

— Не знаю. Мы десять лет были без женщин. Помни об этом.

— Это не объясняет всего. Во мне есть, знаешь, какая-то беспощадность, я не считаюсь ни с кем, понимаешь?

— Ты еще считаешься, сын мой, — сказал он. — Еще считаешься!

— Ну да, но ты знаешь, в чем дело?

— Знаю.

Опять молчание.

— Хочешь еще поболтать или бокс? — спросил он. Я рассмеялся.

— Где ты достал перчатки?

— Ни за что не догадаешься.

— Заказал?

— Где там. Украл.

— Ну да!

— Клянусь небом. Из музея… Пришлось специально летать в Стокгольм, понимаешь?

— Тогда пошли.

Он распаковал свои скромные пожитки и переоделся. Мы накинули купальные халаты и спустились вниз. Было еще рано. Завтрак обычно подавали только через полчаса.

— Пойдем лучше на задворки, — сказал я. — Там нас никто не увидит.

Мы остановились на лужайке, окруженной высоким кустарником. Сначала утоптали траву, и без того довольно низкую.

— Будет скользко, — сказал Олаф, пробуя подошвами самодельный ринг.

— Ничего. Больше нагрузка.

Мы надели перчатки. С этим пришлось повозиться, потому что некому было их завязать, а вызывать робота не хотелось.

Олаф встал против меня. Тело у него было совершенно белое.

— Ты еще не загорел, — сказал я.

— Потом расскажу, что со мной происходило. Мне было не до пляжа. Гонг.

— Гонг.

Мы начали легко. Ложный выпад. Он ушел. Еще раз ушел. Мне становилось жарко. Я стремился не к ударам, а к ближнему бою. Избивать Олафа мне в общем-то не хотелось. Я был тяжелее килограммов на пятнадцать, и его чуть более длинные руки не уменьшали моего преимущества, тем более что я вообще был более сильным боксером. Поэтому я дал ему несколько раз подойти, хоть и не должен был. Вдруг он опустил перчатки. Лицо его онемело. Он разозлился.

— Так но пойдет, — сказал он.

— В чем дело?

— Без фокусов, Эл. Или настоящий бокс, или никакого.

— Ладно, — сказал я, оскалив зубы. — Бокс!

Я медленно пошел на сближение. Перчатки ударились друг о друга, издавая резкие хлопки. Он почувствовал, что я действую всерьез. Он прикрылся. Темп нарастал. Я сделал ложный выпад левой, потом правой, сериями, последний удар почти всегда достигал цели. Он не успевал. Потом он неожиданно пошел в атаку, у него получился прекрасный прямой, я отлетел шага на два. Сразу вернулся. Мы кружили; его удар, я нырнул под перчатку, отошел и с полудистанции влепил прямой правый. Вложил в этот удар все. Олаф обмяк, на мгновение раскрылся, но сразу же начал входить в форму. Следующая минута ушла на пустые взмахи. Перчатки громко хлопали по плечам, но неопасно. Один раз я едва успел уклониться, он только скользнул перчаткой мне по уху, а это была бомба, от которой я свалился бы. Мы снова кружили. Он получил удар в грудь, раскрылся, я мог ударить, но не сделал ни движения, стоял как парализованный — в окне первого этажа я увидел ее; ее лицо белело так же, как то пушистое, что покрывало ее плечи. Это длилось мгновение. В следующий момент меня оглушил страшный удар; я упал на колени и тут же услышал крик Олафа:

— Прости!

— Не за что… Хороший удар, — пробормотал я, поднимаясь.

Окно было уже закрыто. Мы дрались еще не больше полминуты. Вдруг Олаф отступил.

— Что с тобой?

— Ничего.

— Неправда.

— Ладно. Мне расхотелось. Не злишься?

— Что ты? Это все равно было нелепо, так вот, с места в карьер. Пошли.

Мы отправились к бассейну. Олаф прыгал лучше меня. Он ухитрялся проделывать чудеса. Я попробовал заднее сальто из винта, как он, но только здорово ударился бедрами о воду. Сидя на краю бассейна, я поливал водой горящую, как огонь, кожу. Олаф смеялся.

— Ты вышел из формы.

— Брось. Я никогда не умел делать винта. А ты — здорово!

— Я сегодня попробовал впервые.

— В самом деле?

— Да, это здорово!

Солнце поднялось уже высоко. Мы улеглись на песок, закрыв глаза.

— Где… они? — спросил Олаф после долгого молчания.

— Не знаю. Наверно, у себя. Их окна выходят на другую сторону сада. Я этого не знал.

Я почувствовал, что он пошевелился. Песок был очень горячий.

— Да, это потому, — сказал я.

— Они нас видели?

— Она — да.

— Испугалась… — пробормотал он. — Как ты думаешь?

Я не ответил. Снова помолчали.

— Эл?

— Что?

— Они уже почти не летают, ты знаешь?

— Да.

— А знаешь почему?

— Говорят, это бессмысленно…

Я начал пересказывать ему все, что вычитал у Старка. Олаф лежал неподвижно, молча, но я знал, что слушает он внимательно.

Когда я кончил, он заговорил не сразу.

— Ты читал Шепли?

— Нет. Какого Шепли?

— Нет? Я думал, ты все читал… Это был астроном двадцатого века. Мне случайно попалась одна его работа именно об этом. Очень похоже на твоего Старка.

— Что ты говоришь? Это невозможно! Шепли не мог знать… лучше прочти Старка сам.

— И не подумаю. Знаешь, что это? Ширма.

— То есть?

— Да, кажется, я знаю, что произошло.

— Ну?

— Бетризация.

Я вскочил.

— Ты думаешь?!

Он открыл глаза.

— Ясно. Не летают — и никогда уж не полетят. Будет все хуже. Ням-ням. Одно огромное ням-ням. Они не могут смотреть на кровь. Не могут подумать о том, что произойдет, если…

— Постой, — сказал я, — это невозможно. Ведь есть же врачи. Должны быть хирурги…

— Так ты не знаешь?

— Чего?

— Врачи только планируют операции. Выполняют их роботы.

— Не может быть!

— Я тебе говорю. Сам видел. В Стокгольме.

— А если вдруг понадобится вмешательство врача?

— Не знаю толком. Кажется, есть какое-то средство, которое частично уничтожает последствия бетризации, правда, очень ненадолго, а уж стерегут они его — представить себе не можешь. Тот, кто мне говорил, чего-то недосказывал — боялся.

— Чего?

— Не знаю. Эл, мне кажется, они сделали ужасную вещь. Они убили в человеке человека.

— Ну, этого ты утверждать не можешь, — тихо сказал я. — В конце концов…

— Подожди. Ведь это очень просто. Тот, кто убивает, готов к тому, что и его могут убить, да?

Я молчал.

— И поэтому в известном смысле необходимо, чтобы он мог рисковать всем. Мы можем. Они нет. Поэтому нас так боятся.

— Женщины?

— Не только женщины. Все. Эл!

Он вдруг сел.

— Что? — спросил я.

— Тебе дали гипногог?

— Гипно… Аппарат для обучения во время сна? Да.

— Ты пользовался им?! — почти крикнул он.

— Нет… а что?

— Твое счастье. Выкинь его в бассейн.

— Почему? А ты им пользовался?

— Нет. Меня что-то подтолкнуло, и я выслушал его не во сне. Хотя инструкция это запрещает. Ну, ты себе представить не можешь, что это такое!

Я тоже сел.

— Ну и что?

Он смотрел хмуро.

— Сладости. Сплошная кондитерская! Уверяю тебя. Чтоб ты был мягким, чтоб ты был вежливым. Чтобымирился с любой неприятностью, если кто-то тебя не понимает или не хочет быть к тебе добрым — женщина, понимаешь? — то виноват ты, а не она. Что высшим благом является общественное равновесие, стабилизация. И так далее и тому подобное — одно и то же. А вывод один: жить тихо, писать мемуары, не для издания, а так, для себя, заниматься спортом и учиться. Слушаться старших.

— Это же суррогат бетризации! — проворчал я.

— Разумеется. Там еще много всего было: например, нельзя применять ни к кому ни силы, ни грубого тона, а уж ударить человека — это позор, даже преступление, потому что это вызовет страшный шок. Драться нельзя независимо от обстоятельств, потому что только звери дерутся…

— Постой-ка, — сказал я, — а если из заповедника убежит дикий зверь… Да, я забыл… диких зверей уже нет.

— Диких зверей уже нет, — повторил Олаф, — но есть роботы.

— Ну и что? Ты хочешь сказать, что им можно дать приказ убить?

— Ну да.

— Откуда ты знаешь?

— Твердо не знаю. Но должны же они быть готовы к крайностям; ведь даже бетризованный пес может взбеситься. Скажешь, нет?

— Но… но ведь это… Погоди! Значит, они все-таки могут убивать? Отдавая приказы! Разве это не все равно: я сам убью или отдам приказ?

— Для них нет. Убийство, мол, в крайнем случае, понимаешь, перед лицом опасности, угрозы, как с бешенством, к примеру. Обычно этого не случается. Но если бы мы…

— Мы?

— Да, например, мы двое, если бы мы что-то, ну, понимаешь… то, конечно, нами займутся роботы, не люди. Они не могут. Они добрые.

Он с минуту молчал. Его широкая, покрасневшая от солнца и песка грудь стала вздыматься быстрей.

— Эл! Если б я знал! Если б я это знал! Если… бы… я… это… знал…

— Перестань.

— С тобой что-то случилось?

— Да.

— Знаешь, о чем я?

— Да. Были две — одна пригласила меня сразу, как только я вышел с вокзала. Вернее, нет. Я заблудился на этом проклятом вокзале. Она повела меня к себе.

— Она знала, кто ты?

— Я сказал ей. Сначала она боялась, потом… вроде как пожалела, что ли, не знаю, а потом перепугалась по-настоящему. Я пошел в отель. На другой день знаешь кого я встретил? Ремера!

— Не может быть! Сколько же ему? Сто семьдесят?!

— Нет, это его сын. Впрочем, и ему почти полтораста лет. Мумия. Что-то ужасное! Мы поговорили. И знаешь? Он нам завидует…

— Есть чему…

— Он этого не понимает. Ну, вот… А потом одна актриса. Их называют реалистками. Она была от меня в восторге. Еще бы, настоящий питекантроп! Я поехал с ней, а наутро сбежал. Это был дворец. Великолепие! Расцветающая мебель, ходячие стены, ложе, угадывающее мысли и желания… да.

— Хм. И она не боялась?

— Нет. Боялась, но выпила что-то, не знаю, что это было, может, какой-то наркотик. Перто или что-то в этом роде.

— Порто?!

— Да. Ты знаешь, что это? Ты пробовал?

— Нет, — сказал он медленно. — Не пробовал. Но именно так называется то, что ликвидирует…

— Бетризацию? Не может быть?!

— Так мне сказал один человек.

— Кто?

— Не могу его назвать, я дал слово.

— Ладно. Так поэтому… поэтому она… — Я вскочил.

— Садись.

Я сел.

— А ты? — сказал я. — А то я все о себе да о себе…

— Я ничего. То есть ничего у меня не получилось. Ничего… — повторил он еще раз. Я молчал.

— Как называется это место? — спросил он.

— Клавестра. Но сам городок в нескольких милях отсюда. Знаешь что, давай съездим туда. Я хотел отдать в ремонт машину. Вернемся напрямик — пробежимся немного. А?

— Эл, — сказал он медленно, — старый конь…

— Что?

Его глаза улыбались.

— Хочешь изгнать дьявола легкой атлетикой? Осел ты!

— Одно из двух: или конь, или осел, — сказал я. — И что в этом плохого?

— То, что ничего из этого не выйдет. Тебе не случалось задеть кого-нибудь из них?

— Обидеть? Нет. Зачем?

— Не обидеть, а задеть. Я только теперь понял.

— Не было повода. А что?

— Не советую.

— Почему?

— Это все равно, что поднять руку на кормилицу. Понимаешь?

Я старался скрыть удивление. Олаф был на корабле одним из самых сдержанных.

— Да, я оказался последним идиотом, — сказал Олаф. — Это было в первый день. Вернее, в первую ночь. Я не мог выйти из почты — там нет дверей, только этакие вращающиеся… Видел?

— Вращающаяся дверь?

— Да нет. Это, кажется, связано с их «бытовой гравитацией». В общем я крутился, как в колесе, а один тип с девчонкой показывал на меня пальцем и смеялся…

Я почувствовал, что кожа на лице становится тесной.

— Это ничего, что кормилица, — сказал я. — Надеюсь, больше он уже не будет смеяться.

— Нет. У него переломана ключица.

— И тебе ничего не сделали?

— Нет. Я ведь только что вышел из машины, а он меня спровоцировал — я его не сразу ударил, Эл. Я только спросил, что в этом смешного, если я так долго тут не был, а он снова засмеялся и сказал, показывая пальцем вверх: «А, из-за этого обезьяньего цирка».

— «Обезьяньего цирка»?!

— Да. И тогда…

— Подожди. При чем тут «обезьяний цирк»?

— Не знаю. Может, он слышал, что астронавтов крутят в центрифугах. Не знаю, я с ним больше не разговаривал. Вот так. Меня отпустили, только теперь Адапт на Луне обязан лучше обрабатывать прибывших.

— А должен еще кто-нибудь вернуться?

— Да. Группа Симонади, через восемнадцать лет.

— Тогда у нас есть время.

— Уйма.

— Но, признайся, они кроткие, — сказал я. — Ты сломал парню ключицу, и тебя отпустили безо всякого…

— У меня такое впечатление, что это из-за цирка, — сказал он. — Им самим перед нами… знаешь как. Ведь они же не дураки. Да и вообще вышел бы скандал. Эл, дружище, ты же ничего не знаешь.

— Ну?

— Знаешь, почему о нашем прибытии ничего не сообщили?

— Кажется, было что-то в реале. Я не видел, но кто-то мне говорил.

— Да, было. Ты помер бы со смеху, если б это увидел. «Вчера утром на Землю вернулся экипаж исследователей внепланетного пространства. Его члены чувствуют себя хорошо. Начата обработка научных результатов экспедиции». Конец. Точка. Все.

— Не может быть!

— Даю слово. А знаешь, почему они так сделали? Потому что боятся нас. Поэтому и раскидали нас по всей Земле.

— Нет. Этого я не понимаю. Они же не идиоты. Ты сам только что сказал. Не думают же они, что мы действительно хищники, что начнем на людей кидаться?

— Если б они так думали, то не впустили бы нас. Нот, Эл. Речь не о нас. Тут дело серьезней. Неужели ты не понимаешь?

— Видимо, поглупел. Говори.

— Большинство не отдает себе в этом отчета…

— В чем?

— В том, что гибнет дух поиска. О том, что нет экспедиций, они знают. Но не думают об этом. Считают, что экспедиций нет, потому что они не нужны, и все. Но есть люди, которые прекрасно видят и знают, что происходит. И понимают, какие это будет иметь последствия. И даже уже имеет.

— Ну?

— «Ням-ням. Ням-ням во веки веков». Никто уже не полетит к звездам. Никто уже не решится на опасный эксперимент. Никто никогда не испытает на себе нового лекарства. Что, они не знают об этом? Знают! И если б сообщили, кто мы такие, что мы сделали, зачем летали, что это было, то никогда, понимаешь, никогда не удалось бы скрыть этой трагедии!!!

— «Ням-ням»? — спросил я, применяя его выражение. Может быть, постороннему слушателю оно показалось бы смешным, но мне было не до смеха.

— Вот именно. А что, по-твоему, это не трагедия?

— Не знаю. Эл, слушай. В конце концов, понимаешь, для нас это есть и навсегда останется чем-то великим. Если уж мы дали отнять у себя эти годы и все остальное, значит мы считаем, что это самое важное. Но, может, это не так? Нужно быть объективным. Ну, скажи сам: чего мы достигли?

— Как чего?

— Ну, разгружай мешки. Высыпай все, что привез с Фомальгаута.

— Ты спятил?

— Вовсе нет. Какая польза от нашей экспедиции?

— Мы были пилотами, Эл. Спроси Гимму, Турбера…

— Эл, не морочь мне голову. Мы были там вместе, и ты прекрасно знаешь, что они делали; что делал Вентури, пока не погиб, что делал Турбер, — ну, чего ты так смотришь? А что мы привезли? Четыре воза разных анализов: спектральных, таких, сяких, пробы минералов, потом еще ту живую метаплазму, или как там называется эта пакость с беты Арктура. Нормерс проверил свою теорию гравитационно-магнитных завихрений, и еще оказалось, что на планетах типа С Меоли могут существовать силиконовые тетраплоиды, а не триплоиды, а на том спутнике, где чуть не погиб Ардер, нет ничего, кроме паршивой лавы и пузырей размером с небоскреб. И для того чтобы убедиться, что эта лава застывает такими громадными, идиотскими пузырями, мы бросили псу под хвост десять лет и вернулись сюда, чтоб стать посмешищами, чудовищами из паноптикума; так на кой черт мы туда лезли? Можешь ты мне сказать? Зачем это нам было нужно?..

— Потише, — оборвал он.

Я разозлился. И он разозлился. Глаза у него сузились. Я подумал, что мы, чего доброго, подеремся, и у меня начали подергиваться губы. И тогда он вдруг тоже улыбнулся.

— Ты старый конь, — сказал он. — Ты умеешь довести человека до бешенства.

— Ближе к делу, Олаф, ближе к делу!

— К делу? Ты сам чепуху городишь. Ну, а если б мы привезли слона, у которого восемь ног и который изъясняется чистейшей алгеброй, так что, ты был бы доволен? Что ты, собственно, ожидал на этом Арктуре? Рай? Триумфальную арку? В чем дело? Я за десять лет не слыхал от тебя столько глупостей, сколько ты выпалил сейчас в одну минуту.

Я глубоко вздохнул.

— Олаф, не делай из меня идиота. Ты прекрасно знаешь, что я имел в виду. Люди могут прожить и без этого…

— Еще бы!

— Подожди. Могут жить, и даже, если дело обстоит так, как утверждаешь, что они перестали летать из-за бетризации, то стоило ли, следовало ли нам платить за это такой ценой, — вот тебе проблема, которую предстоит решить, дорогой мой.

— Да? А, допустим, ты женишься. Что ты так смотришь? Не можешь жениться? Можешь. Я тебе говорю, что можешь. И у тебя будут дети. Ну и ты понесешь их на бетризацию с песней на устах, да?

— Не с песней. Но что я смогу сделать? Не могу же я воевать со всем миром…

— Ну, да пошлют тебе счастье небеса черные и голубые, — сказал он. — А теперь, можем поехать в город.

— Ладно, — сказал я, — обед будет через два с половиной часа, — успеем.

— А если опоздаем, так ничего уж и не дадут?

— Дадут, но…

Я покраснел под его взглядом. Словно не заметив этого, он начал отряхивать песок с босых ног. Мы пошли наверх и, переодевшись, поехали на автомобиле в Клавестру.

Оказалось, что есть две Клавестры — старая и новая; в старой, местном промышленном центре, я был накануне с Марджером. Новая — модная дачная местность — кишмя кишела людьми, почти сплошь молодыми, зачастую подростками. В ярких, блестящих одеждах юноши выглядели так, словно нарядились римскими легионерами, — их костюмы сверкали на солнце, как коротенькие панцири. Много девушек, в большинстве красивых, нередко в купальниках, более смелых, чем все, что я до сих пор видел. Идя с Олафом, я чувствовал на себе взгляды всей улицы. Группы ярко одетой молодежи, завидев нас, останавливались под пальмами. Мы были выше всех, люди оборачивались нам вслед. Мы испытывали страшную неловкость.

Когда мы уже вышли на шоссе и свернули полями на юг, к дому, Олаф вытер платком лоб.

— Черт бы побрал все это, — сказал он.

— Придержи для более подходящего случая…

Он кисло улыбнулся.

— Эл!

— Что?

— Знаешь, как это выглядело? Как сцена в киностудии. Римляне, куртизанки и гладиаторы.

— Гладиаторы — это мы?

— Вот именно.

— Побежали? — сказал я.

Мы бежали по полю. До дома было миль пять. Но мы слишком забрали вправо, и пришлось возвращаться. Все равно мы еще успели искупаться до обеда.

Глава 5

Я постучал в комнату Олафа.

— Войди, если свой, — послышался его голос.

Он стоял посреди комнаты совершенно голый и из фляги опрыскивал грудь светло-желтой жидкостью, тут же застывающей в пушистую массу.

— Знаменитое жидкое белье? — сказал я. — Как ты ухитряешься это делать?

— Я не захватил другой рубашки, — буркнул он. — А тебе это не нравится?

— Нет. А тебе?

— У меня рубашка порвалась, — И, видя мой удивленный взгляд, он добавил, поморщившись:

— Все из-за того парня, что улыбался, понимаешь?

Я промолчал. Он натянул старые брюки — я помнил их еще по «Прометею», — и мы спустились в столовую. На столе стояло только три прибора. В столовой — никого.

— Нас будет четверо, — заметил я белому роботу.

— Простите, нет. Марджер выехал. Вы, она и ваш друг будете обедать втроем. Подавать или ждать ее?

— Пожалуй, подождем, — поспешил ответить Олаф.

Хороший парень. В эту минуту вошла она. На ней была та же юбка, что вчера, волосы слегка влажные, словно только что вышла из воды. Я представил ей Олафа. Он держался спокойно и с достоинством. Я никогда не умел быть таким.

Мы немного поговорили. Она сказала, что в связи с работой муж вынужден еженедельно выезжать на три дня и что вода в бассейне, несмотря на солнце, не такая уж теплая. Беседа быстро оборвалась, и как я ни старался придумать что-нибудь, это мне не удавалось; я погрузился в молчание и принялся за еду, созерцая этих двух, сидевших напротив, таких различных людей. Я заметил, что Олаф присматривается к ней, но только в те минуты, когда к ней обращался я и она смотрела в мою сторону. Его лицо ничего не выражало, как будто он все время думал о чем-то совершенно постороннем.

В конце обеда пришел белый робот и сообщил, что вода в бассейне, как это пожелала дама, к вечеру будет подогрета. Она поблагодарила и ушла к себе. Мы остались вдвоем. Олаф посмотрел на меня, и я снова отчаянно покраснел.

— Как могло случиться, — сказал Олаф, беря протянутую сигарету, — что субъект, который смог влезть в ту вонючую дыру на Керенее, старый конь — нет, не конь, скорее старый стопятидесятилетний носорог, начинает…

— Прошу тебя, перестань, — проворчал я. — Если хочешь знать, я бы лучше еще раз полез туда… Я не докончил.

— Все. Больше не буду. Честное слово. Но, знаешь, Эл, откровенно говоря, я тебя понимаю. И даю голову на отсечение, что ты даже не знаешь почему.

Я кивнул головой туда, куда она ушла.

— Почему она?..

— Да. Знаешь?

— Нет. Ты тоже не знаешь.

— Знаю. Сказать?

— Пожалуйста. Только без хамства.

— Ты что, действительно спятил? — обиделся он. — Все это очень просто. Но у тебя всегда был один недостаток — ты видишь не то, что у тебя под носом, а лишь то, что далеко: всякие там Канторы, Корбазилии…

— Ну, ну… давай, давай!

— Я знаю, что это детский лепет, но мы ведь остановились в своем развитии с того момента, когда за нами затянули те шестьсот восемьдесят болтов, ясно?

— И что же дальше?

— А то, что она совершенно такая же, как девчонки в наше время. У нее нет этой красной пакости в ноздрях, и тарелок в ушах, и светящихся косм на голове, и она не лоснится от золота. Просто девчонка, как те, что бывали в Кеберто или Аппрепу. Я помню совершенно таких же. Вот и все.

— Черт меня побери, — сказал я тихо. — Пожалуй, так. Да, так, только есть небольшая разница.

— Какая?

— Я тебе уже говорил. В самом начале. С теми я вел себя иначе. И потом, откровенно говоря, я никогда не думал… считал себя спокойной, тихой заводью.

— Действительно! Жаль, я не сфотографировал тебя, когда ты вылезал из той дыры на Керенее. Тогда бы ты увидел тихую заводь! Я думал, что… эх!

— Оставим в покое Керенею, ее пещеры и все прочее, — предложил я. — Знаешь, Олаф, прежде чем приехать сюда, я был у одного доктора, Жуффона. Очень симпатичный старик. Ему перевалило за восемьдесят, но…

— Такова наша судьба, — спокойно заметил Олаф, выпуская изо рта дым и глядя, как он расплывается над султанами бледно-лиловых цветов, похожих на разросшиеся гиацинты. — Лучше всего мы чувствуем себя среди этаких древнющих стариканов. С та-акой вот бородищей. Когда я об этом думаю, меня просто трясет. Знаешь что? Давай купим себе несколько кур, будем им головы сворачивать.

— Перестань дурить. Так вот, этот доктор наговорил мне кучу умнейших вещей. Что друзей-ровесников у нас быть не может, близких нет, и остаются нам только женщины, но быть все время с одной сейчас труднее, чем с несколькими. И он прав. Я уже убедился.

— Я знаю, Эл, что ты умней меня. Ты всегда любил всякие заумные штучки. Чтобы было чертовски трудно, и чтобы нельзя было с первого раза, и чтобы сначала семь потов сошло. Иначе тебе не нравилось. Не смотри так на меня. Я тебя не боюсь, ясно?

— Слава небу! Этого еще не хватало.

— Да… Так что я хотел сказать? Ага. Понимаешь, сначала я думал, что ты хочешь быть сам по себе и поэтому так вкалываешь. Что ты хочешь быть чем-то большим, чем пилот… Я так и ждал, когда ты начнешь задирать нос. И знаешь, когда ты принимался мучить Нормерса и Вентури своими рассуждениями и очертя голову бросался в этакие ученые дискуссии, я уже думал, что вот-вот начнется. Но потом был тот взрыв, помнишь?

— Ночью.

— Да. И Керенея, и Арктур, и тот спутник. Дружище, этот спутник мне до сих пор иногда снится, а однажды так я из-за него с кровати свалился. Стало быть, спутник. Да, ну и что… видишь? Верно, склероз начинается. Все время забываю… Значит, потом было все это, и я убедился, что… В общем тебе так нравится, и иначе ты не умеешь. Помнишь, как ты просил у Вентури его личный экземпляр той книжки, красненькой? Что это было?

— Топология гиперпространства.

— Вот-вот. И он сказал: «Это, Брегг, для тебя слишком сложно. У тебя нет подготовки».

Он так точно воспроизвел голос Вентури, что я рассмеялся.

— Он был прав, Олаф. Это было очень трудно.

— Сначала. Но ведь потом ты одолел, скажешь, нет?

— Одолел. Но… удовольствия мне это не доставило. Ты же знаешь почему. Бедняга Вентури…

— Молчи. Теперь неизвестно, кто кого должен жалеть.

— Во всяком случае, Вентури уже никого не сможет пожалеть. Ты тогда был на верхней палубе, да?

— Я?! На верхней? Да я же стоял рядом с тобой!

— Да, правда. Не пусти он охлаждения на полную мощность, возможно, он отделался бы ожогами. Как Арне. Должно быть, Вентури просто растерялся.

— Ну и ну! Нет, ты просто изумителен! Ведь Арне все равно погиб!

— Пять лет спустя. Пять лет — это все же пять лет.

— Таких лет?

— Сейчас ты сам так говоришь, а тогда, возле бассейна, когда я начал, взъелся на меня.

— Да, это было невыносимо и великолепно. Ну, признайся. Скажи сам — впрочем, что тебе говорить? Когда ты вылез из той дыры на Ке…

— Оставь, наконец, в покое эту дыру!

— Не оставлю. Не оставлю, потому что только тогда я понял, каков ты. В то время мы еще не очень хорошо знали друг друга. Когда, это было месяц спустя, Гимма сказал мне, что Ардер летит с тобой, я подумал, что… ну, в общем не знаю! Я подошел к Ардеру, но смолчал. Он, конечно, сразу почувствовал. «Олаф, — сказал он, — не злись. Ты мой лучший друг, но сейчас я лечу с ним, а не с тобой, потому что…» Знаешь, как он сказал?

— Нет, — сказал я. К горлу подкатился комок.

— «Потому что только он один спустился в „дыру“. Он один. Никто не верил, что туда можно спуститься. Он сам не верил». Ты верил, что вернешься?

Я молчал.

— Видишь! «Мы вернемся вместе, — сказал Ардер, — или не вернемся совсем»…

— И я вернулся один… — сказал я.

— И ты вернулся один. Я тебя не узнал. Как же я тогда испугался! Я был внизу, у насосов.

— Ты?

— Я. Смотрю, кто-то чужой. Совершенно чужой. Я думал, это галлюцинация… У тебя даже скафандр был совершенно красным.

— Ржавчина. Лопнул шланг.

— Знаю. Ты мне говоришь? Ведь это же я потом латал его. Как ты выглядел… Да, но только позднее…

— С Гиммой?

— Ага. Этого в протоколах нет. И ленту вырезали через неделю, кажется, сам Гимма. Я думал, ты тогда его убьешь.

— Не говори об этом, — сказал я, чувствуя, что еще минута, и я начну дрожать. — Не надо, Олаф. Прошу тебя.

— Только без истерики! Ардер был мне ближе, чем тебе.

— Что значит «ближе», «дальше», какое это имеет значение?! Болван ты, Олаф. Если бы Гимма дал ему резервный вкладыш, он бы сейчас сидел с нами! Гимма экономил на всем, боялся потерять лишний транзистор, а людей потерять не боялся! — я осекся. — Олаф! Это чистейшее безумие. Пора забыть.

— Видно, Эл, не можем. Во всяком случае, пока мы вместе. Потом уже Гимма никогда…

— Оставь в покое Гимму! Олаф, Олаф! Конец… Точка. Не хочу больше слышать ни слова!

— А о себе я тоже не могу говорить?

Я пожал плечами. Белый робот хотел убрать со стола, но только заглянул в комнату и вышел. Его, наверное, испугали наши возбужденные голоса.

— Скажи, Эл, чего ты, собственно, злишься?

— Не притворяйся.

— Нет, серьезно.

— Как это «чего»? Это же случилось из-за меня…

— Что из-за тебя?

— С Ардером.

— Что-о?

— Конечно. Если бы я сразу настоял, перед стартом, Гимма дал бы.

— Ну, знаешь! Откуда тебе было знать, что подведет именно радио? А если бы что-нибудь другое?

— Если бы! Если бы! Но было никакого «если бы». Было радио.

— Постой. Так ты с этим носился шесть лет и даже не пикнул?

— А что мне было «пикать»? Я думал, это и так ясно.

— Ясно? Черное небо! Что ты плетешь, человече?! Опомнись! Если бы ты это сказал раньше, каждый бы решил, что ты рехнулся. А когда у Эннессона расфокусировался пучок, то это тоже ты? Да?

— Нет. Он… Ведь расфокусировка случается…

— Я знаю. Все знаю. Не меньше тебя. Эл, я не успокоюсь, пока ты не скажешь.

— Что?

— Что это только твое воображение. Это же дикая чушь. Ардер сам бы тебе сказал это, если б мог.

— Благодарю.

— Слушай, Эл, я тебе сейчас так врежу…

— Поосторожней. Я посильнее.

— А я злее, понимаешь? Болван!

— Не кричи так. Мы тут не одни.

— Ладно. Все. Но это была чушь или нет?

— Нет.

Олаф так втянул носом воздух, что у него побелели ноздри.

— Почему нет? — спросил он почти нежно.

— Потому что я уже раньше приметил эту… эту жадную лапу Гиммы. Я обязан был предвидеть это и взять Гимму за глотку сразу, а не после того, как я вернулся с известием о гибели Ардера. Я был чересчур мягок. Вот в чем дело.

— Ну ладно. Ладно. Ты был слишком мягок… Да? Нет! Я… Эл! Я не могу. Я уезжаю.

Он вскочил из-за стола. Я тоже.

— Ты что, с ума спятил! — крикнул я. — Он уезжает! Ха! Из-за того, что…

— Да, да. А что, прикажешь слушать твои бредни? И не подумаю. Ардер не отвечал. Так?

— Отстань.

— Не отвечал? Говори.

— Не отвечал.

— У него могла быть утечка?

Я молчал.

— У него могла быть тысяча различных аварий? А может быть, он вошел в зону отражения? Может, в этой зоне погас его сигнал, когда он потерял космическую скорость в завихрениях? Может, над пятном у него размагнитились излучатели, и…

— Довольно!

— Не хочешь признать, что я прав? Стыдись!

— Я же ничего не говорю.

— Ага. Значит, могло все-таки случиться что-нибудь такое, о чем я сказал?

— Могло.

— Тогда почему ты уперся, что это было радио? Радио, и больше ничего, только радио?

— Может, ты и прав… — сказал я. Я вдруг почувствовал страшную усталость, и мне все стало безразлично. — Может, ты и прав, — повторил я. — Радио… просто наиболее правдоподобное объяснение, понимаешь?.. Нет. Пожалуйста, помолчи. Мы и так говорили об этом в десять раз больше, чем надо. Лучше помолчи.

Олаф подошел ко мне.

— Конь… конь несчастный… у тебя слишком много этого добра, ясно?

— Какого еще добра?

— Чувства ответственности. Во всем надо знать меру. Что ты собираешься делать?

— Ты о чем?

— Сам знаешь…

— Не знаю.

— Плохо дело, а?

— Хуже некуда.

— Не поехать ли тебе со мной? Или куда-нибудь одному? Если хочешь, я помогу тебе это устроить. Вещи могу взять я, или ты оставишь их, или…

— Думаешь, мне нужно удирать?

— Ничего я не думаю. Но когда я смотрю на тебя и вижу, как ты помаленьку выходишь из себя, чуточку, так, знаешь, как минуту назад, то…

— То что?

— То начинаю думать.

— Не хочу я уезжать. Знаешь, что я тебе скажу? Я не двинусь отсюда никуда. Разве что…

— Что?

— Ничего. Тот, в мастерской, что он сказал? Когда будет готова машина? Завтра или уже сегодня? Я забыл.

— Завтра утром.

— Хорошо. Смотри, смеркается. Проболтали весь день…

— Дай тебе небо поменьше такой болтовни!

— Я пошутил. Пошли купаться?

— Нет. Я бы что-нибудь почитал. Дашь?

— Бери все, что хочешь. Ты умеешь обращаться с этими стекляшками?

— Да. Надеюсь, у тебя нет этого… чтеца с этаким слащавым голоском.

— Нет. Только оптон.

— Чудесно. Тогда возьму. Ты будешь в бассейне?

— Да. Только схожу с тобой наверх, надо переодеться.

Я дал ему несколько книг, в основном исторических, и одну о стабилизации популяционной динамики — это его интересовало. И биологию с большой статьей о бетризации. А сам переоделся и принялся искать плавки, которые куда-то запропастились. Так и не нашел. Пришлось взять черные плавки Олафа. Я накинул купальный халат и вышел из дома.

Солнце уже зашло. С запада, затягивая более светлую часть неба, надвигалась лавина туч. Я сбросил халат на песок, остывший после дневного зноя, и сел, касаясь концами пальцев воды. Разговор взволновал меня больше, чем я думал. Смерть Ардера торчала во мне, как заноза. Может, Олаф прав. Может, это только закон памяти, никогда не примиряющейся…

Я встал и без разгона нырнул головой вниз. Вода была теплая, а я приготовился к холодной и немного растерялся от неожиданности. Выплыл. Вода была действительно слишком теплая, словно я плавал в супе. Когда я вылезал с противоположной стороны бассейна, оставляя на стартовом столбике влажные отпечатки рук, что-то кольнуло меня в сердце. История Ардера перенесла меня в совершенно иной мир, а сейчас, может, потому, что вода была теплая, что она должна была быть теплой, я вспомнил девушку, и это было совсем так, будто я вспомнил что-то ужасное, несчастье, с которым я должен справиться, а не могу.

Может, и это я только втемяшил себе в голову. Я вертел в голове эту мысль и так и эдак, неуверенно, сжавшись в надвигающихся сумерках. Я уже едва различал собственное тело, загар скрывал меня в темноте, тучи затягивали все небо, и неожиданно, слишком быстро наступила ночь. Кто-то шел со стороны дома. Я пригляделся и различил в темноте ее белую купальную шапочку. Меня охватил страх. Я медленно поднялся, хотел бежать, но она заметила меня на фоне неба и тихо спросила:

— Брегг?

— Я. Хотите искупаться? Я вам… не помешаю. Я уже ухожу…

— Почему? Вы мне не мешаете… Вода теплая?

— Да. На мой взгляд, даже слишком, — сказал я. Она подошла к краю бассейна и, легко оттолкнувшись, прыгнула. Я видел только ее силуэт. Костюм был темный. Раздался всплеск. Она вынырнула у самых моих ног.

— Ужас! — воскликнула она, отплевываясь. — Что он наделал… Надо напустить холодной. Вы не знаете, как это делается?

— Нет. Но сейчас узнаю.

Я прыгнул через ее голову. Нырнул глубоко, так что вытянутыми руками достал до дна и поплыл над ним, то и дело касаясь бетона. Под водой, как это обычно бывает, было немного светлей, чем наверху, и мне удалось рассмотреть выход труб. Они находились в стене напротив дома. Я выплыл, уже немного задыхаясь, потому что долго пробыл под водой.

— Брегг! — послышался ее голос.

— Я тут. Что случилось?

— Я испугалась… — сказала она тише.

— Чего?

— Вас так долго не было…

— Я нашел. Сейчас пустим воду! — ответил я и побежал к дому. Можно было прекрасно обойтись без этого геройского ныряния: краны были на виду, в колонне напротив веранды. Я пустил холодную воду и вернулся к бассейну.

— Готово. Но придется немного подождать…

— Хорошо.

Она стояла под трамплином, а я — у короткой стенки бассейна, словно боялся приблизиться. Потом медленно, как бы нехотя подошел к ней. Глаза уже привыкли к темноте. Я мог даже различить черты ее лица. Она смотрела в воду. Ей очень шла эта белая шапочка. И казалось, она немного выше, чем в платье.

Я торчал возле нее долго, пока, наконец, не почувствовал себя неловко. Может быть, поэтому я вдруг сел. «Дубина, чурка!» — пытался я придумать для себя название пообиднее, но ничего не выдумал. Тучи сгущались, темнота росла. Становилось довольно прохладно.

— Вам не холодно?

— Нет. Брегг?

— Да?

— Что-то вода не прибывает…

— Я открыл спуск… Теперь, пожалуй, уже хватит. Пойду закрою.

Когда я возвращался, мне пришло в голову, что можно было бы позвать Олафа, и я чуть было не рассмеялся вслух: так это было глупо. Я боялся ее…

Я нырнул и тут же выплыл.

— Пожалуй, можно. Если я переборщил с холодной, так вы скажите; добавим теплой…

Теперь вода явно спадала, потому что отвод все еще был открыт. Девушка — я видел ее стройную тень па фойе неба — как будто колебалась. «Может быть, ей расхотелось, может, она вернется домой», — мелькнула у меня мысль, и тут же я почувствовал как бы облегчение.

В этот момент она прыгнула в воду и вскрикнула: в бассейне стало уже совсем мелко, и я не успел ее предупредить. Она, наверно, сильно ударилась ступнями о дно, покачнулась, но не упала. Я кинулся к ней.

— Вам больно?

— Нет.

— Это из-за меня.

Мы стояли по пояс в воде. Она поплыла. Я вылез на берег, побежал к дому, закрыл кран спуска и вернулся. Ее нигде не было видно. Я тихо вошел в воду, переплыл бассейн, перевернулся на спину и, легко шевеля руками, опустился на дно. Открыв глаза, я увидел слабо поблескивающую, изборожденную небольшими волнами поверхность воды. Меня медленно вынесло наверх, я поплыл и увидел ее. Она стояла у самой стенки бассейна. Я подплыл к ней. Трамплин остался на другой стороне, тут было мелко, так что я сразу встал на ноги и пошел к берегу, шумно рассекая воду. Я различил ее лицо. Она смотрела на меня: то ли от стремительности последних шагов — потому что в воде трудно идти, но нелегко и остановиться сразу, — то ли уж и сам не знаю почему, во всяком случае, я очутился совсем рядом с ней. Может быть, ничего бы и не произошло, если бы она отодвинулась, но она осталась на месте, держа руку на верхней перекладинке лестницы, а я был уже слишком близко, чтобы что-нибудь сказать — спрятаться за ничего не значащий разговор.

Я крепко обнял ее, она была холодная и ускользающая, как рыба, как странное чужое существо, и неожиданно в этом прикосновении, таком холодном, словно мертвом — потому что она была совершенно неподвижна, — я отыскал жаркое пятно, ее губы и поцеловал их, а потом целовал и целовал без конца — это было полнейшее сумасшествие. Она не защищалась. Не сопротивлялась, словно окаменела. Я держал ее за плечи, поднял ее лицо вверх, хотел его видеть, заглянуть ей в глаза, но было уже так темно, что я мог только догадываться, где они. Она не дрожала. Гулко билось сердце, то ли мое, то ли ее. Так мы стояли, потом она медленно стала освобождаться. Я тотчас отпустил ее. Она поднялась по лесенке на берег. Я за ней, и опять обнял ее, как-то неловко, боком. Она задрожала. Задрожала только теперь. Я попытался сказать что-нибудь, но язык не слушался меня. И я лишь продолжал обнимать ее, прижимал к себе; мы стояли, потом она высвободилась, но не оттолкнула меня, а высвободилась просто так, будто меня вообще не было. Я опустил руки. Она отошла. Свет падал из моего окна, и в этом свете я увидел, как она подняла халат и, не надевая его, медленно стала подниматься по ступеням. Сквозь дверь из зала тоже пробивался свет. Капли воды сверкнули на ее плечах и бедрах. Дверь закрылась. Она исчезла.

На миг мне захотелось броситься в воду и больше не выплывать из нее. Не шутя, всерьез. Никогда еще у меня в голове не было такого сумбура. Не в голове — там, где должна быть голова. Все вместе взятое было совершенно бессмысленно, невероятно, и, что самое ужасное, я не понимал, что же это все означало и что мне теперь делать. Только почему она была такой… такой… Неужели ею владел страх? Ах, ерунда, дался мне этот страх. Это было что-то другое. Но что? Откуда мне знать? Может быть, Олаф знает? Черт, неужели я, как сопливый щенок, поцеловав девчонку, помчусь к Олафу за советом?

«Да, — подумал я, — и помчусь». Я направился к дому, поднял по пути свой халат, стряхнул с него песок. В зале все еще горел свет. Я подошел к ее двери. «Может, она впустит меня», — подумал я. Если бы она меня впустила, я потерял бы к ней интерес. И тогда, возможно, все это кончится. Или же я получу по морде. Нет. Они добренькие… они бетризованные, они не могут. Она мне даст немного молочка, и то ведь очень полезно… Я стоял так минут пять и вспоминал подземелья Керенеи, ту прославленную дыру, о которой говорил Олаф. Благословенная дыра! Кажется, это был старый вулкан, и Ардер застрял там среди скал и не мог выбраться, а лава поднималась. Собственно, даже не лава, Вентури сказал, что это какой-то особый гейзер, но это было уже потом. Ардер… мы слышали его голос. По радио. Я спустился и вытащил его. Боже! Лучше бы десять раз Керенея, чем эта дверь! И молчание, ни малейшего шороха. Ничего!

Была бы хоть дверная ручка. Нет, какая-то плитка. У меня наверху такой не было. Что это — замок или ручка? Откуда мне знать — я был все тем же дикарем с Керенеи.

Я поднял руку и заколебался. Что, если дверь не откроется? Одних воспоминаний об этом мне хватило бы надолго. И я чувствовал, что чем дольше стою, тем меньше у меня остается сил, словно они вытекали из меня. Я коснулся плитки. Она не поддалась. Я нажал сильней.

— Это вы? — услышал я ее голос. Значит, она стояла за дверью!

— Да.

Тишина. Полминуты. Минута.

Дверь открылась. Она стояла на пороге. Пушистый утренний халат. Рассыпавшиеся по воротнику волосы. Подумать только, лишь теперь я заметил, что они каштановые.

Дверь была только полуоткрыта. Она придерживала ее. Когда я шагнул, она отступила. Дверь сама, совершенно бесшумно, закрылась за мной.

Внезапно я понял, как все это выглядит; у меня с глаз словно упали шоры. Она смотрела на меня, неподвижная, бледная, придерживая руками полы этого несчастного халатика, а напротив я, мокрый, с халатом в руках, в одних только черных плавках Олафа, уставился на нее не отрываясь.

И вдруг все это показалось мне невероятно смешным. Я встряхнул халат. Надел его, запахнул и сел. Там, где я раньше стоял, — два мокрых пятна на полу. Мне совершенно нечего было сказать. Я не знал, что сказать. И вдруг догадался. Меня будто осенило.

— Вы знаете, кто я?

— Знаю.

— Вот как? Хорошо. Из Бюро Путешествий?

— Нет.

— Все равно. Я дикий, вы знаете?

— Правда?

— Страшно дикий. Как вас зовут?

— Вы не знаете?

— Как ваше имя?

— Эри.

— Я заберу тебя отсюда.

— Что?

— Заберу. Не хочешь?

— Нет.

— Все равно заберу, и знаешь почему?

— Кажется, знаю.

— Нет, не знаешь. Я и сам не знаю.

Она молчала.

— Я ничего не могу с этим поделать, — продолжал я. — Это случилось, когда я тебя увидел. Позавчера. За обедом. Понимаешь?

— Да.

— Постой. Может, ты думаешь, я шучу?

— Нет.

— Откуда же ты можешь… хотя все равно. Ты попытаешься сбежать?

Она молчала.

— Не делай этого, — попросил я. — Это не поможет, пойми. Я все равно не оставлю тебя в покое, даже если бы и хотел. Ты веришь мне?

Она молчала.

— Пойми, дело не только в том, что я небетризованный. Мне ничего не надо. Ничего, кроме тебя. Мне нужно тебя видеть. Мне нужно смотреть на тебя. Мне нужно слышать твой голос. Только это, и больше ничего. Никогда. Я не знаю, что будет с нами. Пусть даже это плохо кончится. Мне все равно. Потому что уже и этого много. Потому что я могу это сейчас говорить, а ты слышать. Понимаешь? Нет. Тебе не понять. Вы избавились от драм, чтобы жить спокойно. Я так не умею. И не хочу.

Она молчала. Я глубоко вздохнул.

— Эри, послушай… Сначала сядь.

Она не пошевелилась.

— Прошу тебя, сядь.

Молчание.

— Тебе же все равно. Сядь.

Неожиданно я понял. Стиснул зубы.

— Если ты не хочешь даже сесть, зачем же ты впустила меня?

Молчание.

Я встал. Взял ее за плечи. Она не защищалась. Я посадил ее в кресло. Придвинул свое, так что наши колени почти соприкасались.

— Можешь делать, что хочешь. Но выслушай меня. Я в этом не виноват. А ты и подавно. Никто не виноват. Я не хотел этого. Но так случилось. Это, понимаешь, исходное положение. Я знаю, что веду себя как сумасшедший. Знаю и сейчас скажу почему… А ты что, вообще не будешь больше говорить со мной?

— Смотря о чем, — сказала она.

— Спасибо и на том. Да, я знаю, у меня нет прав, никаких прав и тому подобное. Что же я хотел сказать? Миллионы лет назад существовали такие ящеры — бронтозавры, атлантозавры… Ты слышала?

— Да.

— Это были гиганты величиной с дом. Длинный хвост, в три раза длиннее тела. Из-за этого они не могли двигаться так, как, может, хотели бы — легко и изящно. У меня тоже есть такой хвост. Десять лет неизвестно зачем я скитался среди звезд. Может быть, зря. Но это было. Этого не вычеркнешь. Это мой хвост. Понимаешь? Я не могу вести себя так, словно его нет, словно этого никогда не было. Я не думаю, что ты в восторге от того, что я сказал, что говорю и что скажу еще. Но выхода я не вижу. Ты должна быть моей, пока возможно. И это… все. Что скажешь ты?

Она смотрела на меня. Мне показалось, что она еще больше побледнела, но это могло быть от освещения. Она сидела, кутаясь в свой пушистый халат, словно ей было холодно. Я хотел спросить, холодно ли ей, и снова не мог выговорить ни слова. Мне… — о! — мне не было холодно.

— А вы… Как бы поступили вы… на моем месте?

— Очень хорошо! — похвалил я. — Вероятно, боролся бы.

— Я не могу.

— Знаю. Думаешь, мне от этого легче? Клянусь тебе, нет. Мне уйти или можно еще сказать кое-что? Почему ты так смотришь? Неужели ты не понимаешь, что я сделаю для тебя все? Прошу тебя, не смотри так. Все! Даже то, чего не могут сделать… другие люди. А ты знаешь что?

Мне стало душно, будто я долго бежал. Я держал обе ее руки — не знаю, как долго, может быть, с самого начала? Не знаю. Они были такие маленькие.

— Эри, знаешь, я никогда еще не чувствовал того, что чувствую сейчас. В эту минуту. Подумай. Эта жуткая пустота там. Этого нельзя рассказать. Я не верил, что вернусь. Никто не верил. Мы говорили о возвращении, но это было просто так. Они остались там, Арне, Том, Вентури, и они теперь как камни, знаешь, такие насквозь промерзшие камни, во тьме. И я должен был там остаться, а если я здесь, и держу твои руки, и могу говорить с тобой, и ты слышишь меня, то, может, не так уж и скверно, что я вернулся. Не столь гнусно, Эри. Только не смотри так. Умоляю тебя. Дай мне надежду. Не думай, что это просто любовь. Не думай так. Это больше. Больше. Ты мне не веришь… почему ты мне не веришь? Ведь я говорю правду. Не веришь?

Она молчала. Ее руки были холодны, как лед.

— Не можешь, да? Это невозможно. Да, я знаю, что это невозможно. Я знал это с первой минуты. Я не имею права быть тут. Я должен быть там. Не моя вина что я вернулся. Да. Зачем я тебе это говорю? Этого не было. Правда, не было, да? Пусть будет так, раз тебя это не интересует. Ты думала, что я воспользуюсь своей силой? Этого мне не надо, понимаешь? Ты не звезда…

Наступила тишина. Дом молчал. Я наклонил голову к ей рукам, безвольно лежащим в моих, и начал шептать им:

— Эри, Эри. Теперь ты уже понимаешь, что меня не нужно бояться, правда? Ты ведь понимаешь, что тебе ничего не грозит. Но это такое огромное, Эри. Я не знал, что подобное возможно. Не предполагал. Клянусь. Зачем они летят к звездам? Понять ни могу. Ведь ЭТО здесь. ЭТО же здесь. А может, надо было сначала побывать там, чтобы это понять? Да, может быть. Сейчас я уйду. Забудь обо всем. Забудешь?

Она кивнула.

— И никому не скажешь?

Она отрицательно покачала головой.

— Правда?

— Правда, — прошептала она.

— Благодарю тебя.

Я вышел. Лестница. Кремовая стена, другая зеленая. Дверь моей комнаты. Я широко распахнул окно, дышал. Какой воздух! С той минуты, как я вышел от нее, я был совершенно спокоен. Я даже улыбался, но не губами, не лицом. Улыбка была во мне, снисходительная улыбка над собственной глупостью, над тем, что я не мог понять и что было так просто. Наклонившись, я перебирал содержимое спортивного чемоданчика. Среди шнуров? Нет, какие-то сверточки, нет, не то, сейчас…

Вот он. Я выпрямился и вдруг смутился. Свет. Я не могу так. Пошел к лампе, чтобы потушить ее. На пороге стоял Олаф. Он был одет. Не ложился?

— Ты что делаешь?

— Ничего.

— Ничего? Что у тебя в руке?

— Так…

— Не прячь! Покажи.

— Не хочу. Уйди!

— Покажи!

— Нет.

— Я так и знал. Мерзавец!

Я не ожидал этого удара. Разжал руку, нож выскользнул, упал со стуком. Мы оба покатились по полу, я подмял его под себя, он перевернулся, столик рухнул, лампа грохнулась о стену, так что загремело на весь дом. Я уже сдавил его. Он не мог вырваться, только извивался, и вдруг я услышал крик, ее крик, отпустил его, отпрыгнул назад.

Она стояла в дверях.

Олаф поднялся на колени.

— Он хотел покончить с собой. Из-за тебя! — прохрипел он, хватаясь за горло.

Я отвернулся. Оперся о стену, ноги тряслись. Мне было стыдно, невыразимо стыдно. Она смотрела на нас — то на одного, то на другого. Олаф все еще держался за горло.

— Уйдите, — тихо сказал я.

— Сначала тебе придется прикончить меня.

— Прости меня.

— Нет.

— Олаф, прошу вас, уйдите, — сказала она. Я умолк, раскрыв рот. Олаф, остолбенев, смотрел на нее.

— Девочка, он… Она покачала головой.

Все еще глядя на нас, то пятясь, то немного боком, он вышел.

Она взглянула на меня.

— Это правда?

— Эри… — простонал я.

— Ты не можешь иначе? — спросила она.

Я кивнул утвердительно. Она покачала головой.

— Не понимаю, — сказал я и повторил еще раз, как-то заикаясь:

— Не понимаю.

Она молчала. Я подошел к ней и увидел, что вся она как-то съежилась, и руки, придерживающие отвернувшийся край пушистого халата, дрожат.

— Почему? Почему ты так меня боишься?

Она отрицательно покачала головой.

— Нет?

— Нет.

— Но ты же дрожишь?

— Это просто так.

— И ты… пойдешь со мной?

Она кивнула дважды, как ребенок. Я обнял ее, так бережно, как только мог, словно вся она была из стекла.

— Не бойся… — сказал я. — Смотри…

У меня самого дрожали руки. Почему они не дрожали тогда, когда я медленно седел, ожидая Ардера? До каких глубин, до каких закоулков я, наконец, добрался, чтобы узнать, чего я стою?

— Сядь, — сказал я. — Ведь ты все еще дрожишь? Или нет,подожди.

Я уложил ее в постель. Закутал до подбородка.

— Так лучше?

Она кивнула. Я не знал, только ли со мной она так молчалива или это ее привычка.

Я опустился на колени перед кроватью.

— Скажи что-нибудь, — прошептал я.

— Что?

— О себе. Кто ты. Что делаешь. Чего хочешь. Нет, чего ты хотела, прежде чем я свалился тебе на голову.

Она слегка повела плечами, как бы говоря: «Мне нечего рассказывать».

— Ты не хочешь говорить? Почему?

— Это не имеет значения… — сказала она.

Для меня это было как удар. Я отшатнулся.

— Как?.. Эри… Как это? — бормотал я. И уже понимал, хорошо понимал.

Я вскочил и принялся ходить по комнате.

— Я не хочу так. Не могу так. Не могу. Так нельзя…

Я остолбенел снова, потому что она улыбалась. Слабой, чуть заметной улыбкой.

— Эри, что ты…

— Он прав, — сказала она.

— Кто?

— Тот… Ваш друг.

— В чем?

Ей было трудно это сказать. Она отвела глаза.

— Что вы… можете поступить неразумно.

— Откуда ты знаешь, что он это сказал?

— Слышала.

— Наш разговор? После обеда?

Она кивнула. Покраснела. Даже уши порозовели.

— Я не могла не слышать. Вы ужасно громко спорили. Я вышла бы, но…

Я понял. Дверь ее комнаты выходила в зал. «Что за кретин!» — подумал я, конечно, о себе. Меня словно оглушило.

— Ты слышала… Все?

Она кивнула.

— И понимала, что я говорю о тебе?..

— Да.

— Но почему? Ведь я же не назвал твоего имени…

— Я знала это раньше.

— Откуда?

Она покачала головой.

— Не знаю. Знала. Вернее, сначала я подумала, что это мне кажется.

— А потом?

— Не знаю. Я весь день чувствовала это.

— И очень боялась? — спросил я угрюмо.

— Нет.

— Нет? Почему нет?

Она слабо улыбнулась.

— Вы совсем как…

— Как что?!

— Как в сказке. Я не знала, что можно… быть таким… и если бы не то, что… Ну… я думала бы, что это мне снится.

— Уверяю тебя, не снится.

— Ох, знаю. Я просто так сказала. Вы ведь понимаете, что я имею в виду?

— Не очень. Видно, я туп, Эри. Да, Олаф был прав. Я болван. Полнейший болван. Поэтому скажи мне прямо, идет?

— Хорошо. Вы думаете, что вы страшный, а это совсем не так. Вы просто… — она умолкла, словно не могла найти подходящих слов.

Я слушал разинув рот.

— Эри, девочка, я… я совсем не думал, что я страшный. Ерунда. Клянусь тебе. Просто, когда я прилетел, и наслушался, и узнал разные разности… Довольно. Я уже достаточно говорил. Даже слишком. Никогда в жизни я не был таким болтливым. Говори ты, Эри. Говори. — Я присел на кровати.

— Не о чем. Правда. Только… не знаю…

— Чего ты не знаешь?

— Что будет?..

Я наклонился над ней. Я чувствовал ее дыхание. Она смотрела мне в глаза. Ее веки не дрожали.

— Почему ты позволила целовать себя?

— Не знаю.

Я коснулся губами ее щеки. Шеи. И замер, опустив голову на ее плечо, изо всех сил стискивая зубы. Такого со мной еще никогда не было. Я даже не подозревал, что такое может быть. Мне хотелось плакать.

— Эри, — прошептал я беззвучно, одними губами. — Эри. Спаси меня.

Она лежала неподвижно. Словно издалека, до меня доносились гулкие удары ее сердца. Я сел.

— Может быть… — начал я, но не решался закончить. Встал, поднял лампу, поставил столик, споткнулся обо что-то — это был туристский нож. Он валялся на полу. Я запихнул его в чемоданчик и повернулся к ней. — Я потушу свет, хорошо?

Она не отвечала. Я нажал выключатель. Мрак был абсолютный, даже в открытом окне не было видно ни единого огонька. Ничего. Черно. Так же черно, как ТАМ.

Я закрыл глаза. Тишина шумела.

— Эри… — прошептал я. Она не ответила. Я чувствовал ее страх. Впотьмах шагнул в сторону кровати. Пытался уловить ее дыхание, но слышал только всеобъемлющий звон тишины, которая как бы материализовалась в этой темноте и уже была ею. «Я должен уйти, — подумал я. — Да. Сейчас пойду». Но вместо этого наклонился и в каком-то ясновидении нашел ее лицо. Она затаила дыхание.

— Нет, — выдохнул я. — Ничего. Клянусь, ничего…

Я коснулся ее волос. Гладил их кончиками пальцев, узнавал их, еще чужие, еще неожиданные. Мне так хотелось понять все это. А может быть, нечего было понимать? Какая тишина. Спит ли Олаф? Наверно, нет. Сидит, прислушивается. Ждет. Пойти к нему? Но я не мог. Это было слишком не правдоподобно. Я не мог. Не мог. Я опустил голову к ней на плечо. Одно движение, и я был рядом с ней и почувствовал, как она сжалась. Она отодвинулась.

Я шепнул:

— Не бойся.

— Я не боюсь…

— Ты дрожишь.

— Это просто так.

Я обнял ее. Тяжесть ее головы на моем плече переместилась на сгиб локтя. Мы лежали рядом. И ничего вокруг — только молчащая тьма.

— Уже поздно, — шепнул я. — Очень поздно. Можешь спать. Прошу тебя. Спи…

Я укачивал ее, одним только напряжением мышц. Она лежала притихнув, но я чувствовал тепло ее тела и дыхание. Оно было учащенным. И сердце ее билось тревожно. Постепенно, медленно оно начало успокаиваться. Видимо, она очень устала. Я прислушивался сначала с открытыми, потом с закрытыми глазами, потому что мне казалось, что так я лучше слышу. Спит уже? Кто она? Почему она значит для меня так много? Я лежал во тьме, пронизываемой порывами ветра за окном. Занавеска шевелилась, тихонько шелестя. Я был полон немого изумления. Эннессон, Томас, Вентури, Ардер. И все ради этого? Ради этого? Щепотка праха. Там, где никогда не дует ветер. Где нет ни облаков, ни солнца, ни дождя, где нет ничего, словно все это вообще невозможно, словно об этом нельзя даже думать. И я был там? Действительно был? Зачем? Я уже ничего не сознавал, все сливалось в бесформенную тьму. Я замер. Она вздрогнула. Медленно повернулась на бок. Но ее голова осталась на моем плече. Она что-то тихонько пробормотала сквозь сон. Я пытался представить себе хромосферу Арктура. Зияющая бездна, над которой я летел и летел, как будто вращался на чудовищной невидимой огненной карусели. Опухшие глаза слезились. Безжизненным голосом я твердил: «Зонд, Ноль, Семь, Зонд, Ноль, Семь, Зонд, Ноль, Семь» — тысячи, тысячи раз, так, что потом при одной мысли об этих словах во мне что-то содрогалось, будто они были выжжены во мне, будто стали раной; а ответом был шум в наушниках и клохчущее хихиканье, в которые моя аппаратура превращала огненные всплески протуберанцев, и все это был Ардер, его лицо, его тело и его корабль, превращенные в лучистый газ. А Томас? Погибший Томас, о котором никто не знал, что он… а Эннессон. Отношения у нас были неважные — я его терпеть не мог. Но в шлюзовой камере я дрался с Олафом, который не хотел меня выпускать, потому что было уже поздно. Какой я был благородный, великие небеса, черные и голубые!.. Но это не было благородство, дело было просто в цене. Да. Каждый из нас был чем-то бесценным, человеческая жизнь приобретала величайшую ценность там, где не могла уже иметь никакой ценности, там, где тончайшая, почти не существующая оболочка отделяла жизнь от смерти. Какой-то проводок или спай в передатчике Ардера… Какой-нибудь шов в реакторе Вентури, который проглядел Восс, — а может быть, шов неожиданно разошелся, ведь это случается, усталость металла, — и Вентури в пять секунд перестал существовать. А возвращение Турбера? А чудесное спасение Олафа, который потерялся, когда пробило направляющую антенну, — слыханное ли дело? Как? Никто не знал. Олаф вернулся чудом. Да, один на миллион. А как везло мне. Как невероятно, невозможно везло… Рука онемела. Это было невыразимо хорошо. «Эри, — сказал я мысленно, — Эри». Как голос птицы. Такое имя. Голос птицы… Как мы просили Эннессона, чтобы он изображал голоса птиц. Он это умел. Как он это умел! А когда он погиб, вместе с ним погибли все птицы…

Но у меня уже все путалось в мыслях, я погружался, плыл через эту тьму. В последний миг перед тем, как заснуть, мне показалось, что я там, на своем месте, на койке, глубоко, у самого стального дна, а рядом со мной маленький Арне — на мгновение я очнулся. Нет. Арне мертв, я был на Земле. Девушка тихо дышала.

«Будь благословенна, Эри», — сказал я одними губами, вдохнул запах ее волос и заснул…

Я открыл глаза, не зная, где я и кто я. Темные волосы, рассыпавшиеся по моему онемевшему плечу — я не чувствовал его, словно оно было чем-то посторонним, — изумили меня. Это длилось долю секунды. В следующее мгновение я уже все вспомнил. Солнце еще не взошло. Молочно-белый, бесцветный, чистый, пронзительно-холодный рассвет брезжил в окнах. Я смотрел в ее лицо, освещенное этим предутренним светом, словно видел его впервые. Она крепко спала, стиснув губы, ей было, вероятно, не очень удобно на моем плече, потому что она подложила под голову ладонь и время от времени трогательно шевелила бровями, словно опять начинала удивляться. Движение было совсем незаметным, но я внимательно смотрел, будто на ее лице была написана моя судьба.

Я подумал об Олафе. Очень осторожно начал освобождать руку. Осторожность оказалась совершенно излишней. Эри спала глубоким сном, ей что-то снилось; я замер, пытаясь отгадать — не сам сон, а только — не дурной ли он. Ее лицо было почти детским. Нет, не дурной. Я отодвинулся, встал. На мне был купальный халат, я так и не снял его. Не обуваясь, я вышел в коридор, очень медленно, тихо прикрыл дверь и с соблюдением таких же предосторожностей заглянул в комнату Олафа. Постель была не тронута. Он сидел за столом, положив голову на руки, и спал. Как я и думал, он не раздевался. Не знаю, что его разбудило, — мой взгляд? Он вдруг очнулся, быстро взглянул на меня ясными глазами, выпрямился и потянулся разминаясь.

— Олаф, — сказал я, — даже через сто лет…

— Заткнись, — сказал он любезно. — У тебя всегда были дурные наклонности…

— Ты уже начинаешь? Я только хотел сказать…

— Знаю, что ты хотел сказать. Я всегда за неделю вперед знаю, что ты хочешь сказать. Если бы на «Прометее» нужен был проповедник, ты подошел бы как нельзя лучше. Черт побери, как это мне не пришло в голову раньше! Я бы тебя проучил, Эл! Никаких проповедей. Никаких клятв, обещаний и тому подобного. Как дела? Хорошо? Да?

— Не знаю. Как будто. А впрочем, не знаю. Если тебя интересует… ну… то ничего не было.

— Нет, сначала ты должен встать на колени, — сказал он, — и говорить, стоя на коленях. Идиот, разве я тебя об этом спрашиваю? Я говорю о перспективах и вообще…

— Не знаю. Я тебе вот что скажу… по-моему, она сама не знает. Я свалился ей на голову, как камень.

— Увы, — заметил Олаф. Он раздевался. Искал плавки. — Это печально. Сколько ты весишь, камешек? Сто десять?

— Около этого. Не ищи. Твои плавки на мне.

— При всей твоей святости ты всегда норовил подхватить чужое, — ворчал он, а когда я начал снимать плавки, крикнул:

— Брось, дурак! У меня есть в чемодане другие…

— Как оформляется развод? Случайно не знаешь?

Олаф посмотрел на меня из-за открытого чемодана, моргнул.

— Нет. Не знаю. Интересно, откуда бы мне знать? Я слышал, что это все равно, что чихнуть. И даже «будь здоров» говорить не надо. Нет ли тут какой-нибудь человеческой ванны, с водой?

— Не знаю. Наверно, нет. Есть только такая — знаешь…

— Да. Освежающий вихрь с запахом зубного эликсира. Ужас. Пошли в бассейн. Без воды я не чувствую себя умытым. Она спит?

— Спит.

— Ну, тогда бежим.

Вода была холодной и чудесной. Я сделал сальто из винта назад — получилось. Раньше никогда не получалось. Выплыл, отплевываясь и кашляя, потому что втянул носом воду.

— Осторожней, — бросил мне с берега Олаф, — ты теперь должен беречь себя. Помнишь Маркля?

— Да. А что?

— Он побывал на четырех спутниках Юпитера, насквозь проаммиаченных, а когда вернулся, сел на тренировочном поле и вылез из ракеты, увешанный трофеями, как рождественская елка, споткнулся и сломал ногу. Так что ты осторожней. Уж послушай меня.

— Постараюсь. Дьявольски холодная вода. Я вылезаю.

— И правильно делаешь. А то еще подхватишь насморк. У меня его не было десять лет. Но не успел я прилететь на Луну, как начал кашлять.

— Потому что ТАМ было очень сухо, — сказал я с серьезной миной.

Олаф рассмеялся и тут же обдал мне лицо водой, нырнув в каком-нибудь метре от меня.

— Действительно, сухо, — сказал он, выплывая. — Это метко сказано, знаешь. Сухо, но неуютно.

— Эл, я побежал.

— Ладно. Увидимся за завтраком. Или не хочешь?

— Ты что!

Я побежал наверх, обтираясь по дороге. Перед своей дверью затаил дыхание. Осторожно заглянул. Она еще спала. Я воспользовался этим и быстро оделся. Даже успел побриться в моей туалетной.

Сунул голову в комнату — мне показалось, что Эри что-то сказала. Когда я на цыпочках подходил к кровати, она открыла глаза.

— Я спала… тут?

— Да. Да, Эри…

— Мне казалось, что кто-то…

— Да, Эри, это был я…

Она смотрела на меня, словно к ней постепенно возвращалась память, сознание всего, что произошло. Сначала ее глаза широко раскрылись — от удивления? — потом она их закрыла, снова открыла — украдкой очень быстро, но так, что я все-таки это заметил, заглянула под одеяло — и повернула ко мне порозовевшее лицо. Я кашлянул.

— Ты, наверное, хочешь пойти к себе, а? Может быть, мне лучше выйти или…

— Нет, — сказала она, — у меня же есть халат.

Она села, запахивая полы халата.

— Это… уже… по-настоящему? — сказала она тихо, таким тоном, словно расставалась с чем-то.

Я молчал.

Она встала, прошлась по комнате, вернулась. Подняла глаза на меня — в них был вопрос, неуверенность и что-то еще, чего я не мог определить.

— Брегг…

— Меня зовут Эл.

— Эл, я… я действительно не знаю… Я хотела бы… Сеон…

— Что?

— Ну… Он… — Она не могла или не хотела сказать «мой муж»? — Он вернется послезавтра.

— Да?

— Что будет?

Я проглотил комок.

— Мне с ним поговорить?

— Как это?..

Теперь я, в свою очередь, с изумлением посмотрел на нее, ничего не понимая.

— Вы же… вчера говорили…

Я ждал.

— Что… заберете меня.

— Да.

— А он?

— Так мне не говорить с ним? — спросил я наивно.

— Как это, «говорить»? Вы хотите сами?

— А кто же?

— Значит, это… конец?

Что-то сдавило мне горло; я кашлянул.

— Но ведь… другого выхода нет.

— Я думала, что это… меск.

— Что?..

— Вы не знаете?

— Ничего не понимаю. Нет. Не знаю. Что это такое? — сказал я, чувствуя, как по коже побежали неприятные мурашки. Я опять попал в одну из неожиданных пустот, в топкое болото недопонимания.

— Это такой… Ну… если кто-то встречается… если хочет на какое-то время… Вы действительно этого не знаете?

— Подожди, Эри, не знаю, но, кажется, начинаю понимать… Это что-то такое временное, этакая отсрочка, минутное приключение?

— Нет, — сказала она, и у нее округлились глаза. — Вы не знаете… как это… Я сама точно не знаю как, — вдруг призналась она. — Я только слышала об этом. Я думала, что вы поэтому…

— Эри. Я ничего не знаю. И черт меня побери, если я что-нибудь понимаю. Может быть… во всяком случае, у этого есть что-нибудь общего с браком, да?

— Ну да. Идут в управление, и там, не знаю точно что, во всяком случае, потом это уже как-то… ну, в общем…

— Что?

— Законно. Так, что никто не может возразить. Никто. И он тоже…

— Так, значит, это все-таки… это какой-то способ узаконить — ну, черт возьми, — узаконить супружескую измену. Так, что ли?

— Нет. Да. То есть это уже не измена, впрочем — так не говорят. Я знаю, что это значит. Я это изучала. Нет измены, потому что, ну, потому что ведь мы с Сеоном только на год.

— Что такое? Как на год? Брак на год? На один год? Почему?

— Это испытание…

— Великие небеса, черные и голубые! Испытание. А что такое меск? Может быть, авизо на следующий год?

— Не понимаю, что такое авизо. Меск — это… это значит, что, если через год супруги расходятся, тогда вступает в силу то. В общем это помолвка.

— Это и есть меск?

— А если они не расходятся, что тогда?

— Тогда ничего. Меск не имеет никакого значения.

— Ага. Ну, теперь понимаю. Нет, никаких месков. На веки веков. Ты хоть знаешь, что это значит?

— Знаю. Брегг?

— Да?

— Я заканчиваю аспирантуру по археологии в этом году…

— Понимаю. Ты намекаешь, что, принимая тебя за идиотку, я, по существу, сам идиот.

Она усмехнулась.

— Вы это очень резко сформулировали.

— Да. Прости. Так я могу с ним поговорить?

— О чем?

У меня открылся рот. «Опять!» — подумал я.

— Ну, знаешь ли… — я осекся. — О нас, разумеется!

— Ведь так не делают.

— Нет? Ага. Чудесно. А как делают?

— Производят раздел. Но, Брегг, правда… ведь я… я так не могу…

— А как ты можешь?

Она беспомощно пожала плечами.

— Это значит, мы возвращаемся к тому, с чего начали вчера вечером? — спросил я. — Не сердись, Эри, что я так говорю, я вдвойне обескуражен. Я же не знаком со всеми формами, обычаями, что можно и чего нельзя, даже в нормальных обстоятельствах, не говоря уже о таких…

— Нет, я знаю. Но мы с ним… я… Сеон…

— Понимаю, — сказал я. — Знаешь что? Давай сядем.

— Мне как-то лучше думать стоя.

— Пожалуйста. Слушай, Эри. Я знаю, что мне нужно сделать. Я должен забрать тебя и уехать куда-нибудь; не знаю, откуда у меня эта уверенность. Может быть, от моей бесконечной наивности? Но мне кажется, что в конце концов тебе со мной было бы хорошо. Да. А между тем я, понимаешь, такой — ну, одним словом: я не хочу этого делать. Не хочу тебя принуждать. В результате вся ответственность за мое решение — назовем это так — падает на тебя… Словом, получается, что я кругом свинья — если не с правой стороны, то с левой. Да и я это прекрасно сознаю. Прекрасно. Но скажи только одно: что ты предпочитаешь?

— Правую…

— Что?

— Правую сторону этой свиньи.

Я рассмеялся. Может, даже немного истерично.

— О боже! Так. Хорошо. Значит, я могу с ним поговорить? Потом. Ну, я приехал бы сюда потом один…

— Нет.

— Так тоже не делают? И все-таки мне кажется, я должен…

— Нет. Я… очень прошу. Правда. Нет. Нет!

Вдруг у нее из глаз брызнули слезы. Я схватил ее на руки.

— Эри! Нет. Ну, нет. Я сделаю, как ты хочешь, только не плачь. Умоляю тебя. Потому что… не плачь. Перестань, слышишь? А впрочем… плачь… я сам не знаю…

— Я… не знала, что это… может… так… — всхлипывала она.

Я носил ее по комнате.

— Не плачь, Эри… Или, знаешь что? Уедем на… месяц. Если потом захочешь, вернешься…

— Прошу вас… — сказала она, — прошу…

Я опустил ее на пол.

— Так нельзя? Ведь я же ничего не знаю. Я думал…

— Ах, как вы! «Можно», «нельзя». Я не хочу так! Не хочу!

— Эта правая сторона становится все больше, — сказал я неожиданно сухо. — Ну ладно, Эри, я больше не буду с тобой советоваться. Одевайся. Позавтракаем и уедем.

Она смотрела на меня. На глазах у нее еще не высохли слезы. Сосредоточенное лицо. Насупленные брови. Мне показалось, она хочет сказать что-то, не слишком для меня лестное. Но она только вздохнула и молча вышла. Я присел к столу. Моя неожиданная решительность — как в каком-то романе о пиратах — была всего лишь минутной. В действительности я был столь же решителен, как и роза ветров. Моему смущению не было границ. «Как я могу? Как могу?» — спрашивал я себя. Ох, что за путаница! В открытых дверях стоял Олаф.

— Сын мой, — сказал он. — Я сожалею. Я поступил крайне бестактно, но я все слышал. Не мог не слышать. Надо закрывать двери, к тому же у тебя такой зычный голос. Эл, ты превзошел самого себя. Чего ты хочешь от девчонки — чтобы она бросилась тебе на шею только потому, что ты однажды влез в дыру на Ке…

— Олаф!! — запротестовал я.

— Только спокойствие может нас спасти. Ну, наш археолог нашла себе прелестную древность. Сто шестьдесят лет — это уже антик, а?

— Твой юмор…

–..Тебе не нравится. Знаю. Мне тоже. Но что бы меня ожидало, если бы я не видел тебя насквозь? Похороны друга — больше ничего. Эл, Эл…

— Я знаю, как меня зовут.

— В чем дело? Ваше преподобие, подъем! Завтрак, и поехали.

— Даже не представляю куда.

— Зато совершенно случайно знаю я. У моря есть еще небольшие домики. Возьмете автомобиль…

— Как это «возьмете»?

— Что значит как? А ты думал — мы втроем? Святая троица? Ах, ваше преподобие…

— Если ты не перестанешь, Олаф…

— Ладно. Я знаю. Ты бы хотел всех осчастливить. Меня, ее, того Сеола или Сеона, нет, так не бывает. Эл, мы выедем вместе. Можешь подбросить меня до Хоулу. Там я возьму ульдер.

— Ну и ну, — сказал я, — хорошенькие я устроил тебе каникулы!

— Я не жалуюсь, так не жалуйся и ты. Может, из этого что-нибудь и получится. А сейчас довольно. Идем.

Завтрак прошел в напряженной обстановке. Олаф говорил больше обычного, но беседа не клеилась. Ни Эри, ни я почти не отвечали. Потом белый робот подал глидер, и Олаф отправился в Клавестру за автомобилем. Это пришло ему в голову в последний момент. Через час машина уже стояла в саду, я погрузил все свое имущество, Эри тоже взяла свои вещи — мне показалось, что не все, но я ни о чем не спрашивал; мы, собственно, совершенно не разговаривали друг с другом. И ярким солнечным днем, который обещал быть жарким, мы поехали сначала в Хоулу — это было немного в сторону, — и Олаф там сошел; о том, что домик для нас уже снят, он сказал только в машине.

Прощания, собственно, не было.

— Послушай, — сказал я, — если я напишу — приедешь?

— Конечно. Адрес я сообщу.

— Напиши до востребования в Хоулу, — сказал я.

Он протянул мне свою твердую руку. Сколько еще было таких на всей Земле?

Я пожал ее, так что у меня хрустнули кости и, не оглядываясь, сел за руль. Сразу же с места взял километров сто. Мы ехали меньше часа. Олаф сказал, где искать наш домик. Он был маленький, четыре комнаты, без бассейна, но рядом с пляжем, у самого моря. Проезжая ряды цветных домиков, рассыпанных по холмам, мы увидели с шоссе океан. Еще прежде, чем он стал виден, издали послышался его приглушенный, далекий гул.

Время от времени я посматривал на Эри. Она сидела молча, выпрямившись, лишь изредка поглядывая в сторону на улетающую назад дорогу. Домик — наш домик, — по словам Олафа, был голубой, с оранжевой крышей. Облизнув языком губы, я почувствовал привкус соли. Шоссе сворачивало и шло параллельно линии песчаного берега. Голос океана, волны которого издалека казались неподвижными, смешивался с натужным гулом мотора.

Домик стоял на самом краю поселка. Небольшой садик с кустами, шершавыми от налета соли, сохранил следы недавнего шторма. Волны, видимо, перехлестывали через низкую ограду: на земле валялись пустые ракушки. Наклонная крыша выдвигалась вперед, словно отвернутые поля плоской шляпы, давая обширную тень. Соседний домик выглядывал из-за большого, поросшего редким кустарником холма. До него было шагов шестьсот. Ниже, на серповидном пляже, виднелись крохотные фигурки людей.

Я распахнул дверцу.

— Эри…

Она молча вышла. Если бы знать, что за мысли под этим насупленным лбом. Она шла рядом со мной к двери.

— Нет, не так, — сказал я. — Не переступай порог сама.

— Почему?

Я взял ее на руки.

— Открой… — попросил я. Она коснулась пальцами плитки, дверь отворилась.

Я перенес ее через порог и опустил на пол.

— Таков обычай. На счастье…

Она пошла первой осматривать комнаты. Кухня была сзади, автоматическая, и один робот, вернее не робот, а просто этакий электрический глупыш для наведения порядка. Из тех, что могут и на стол подавать и выполнять приказы, но говорят только несколько слов.

— Эри, — сказал я, — хочешь пойти на пляж?

Она покачала головой. Мы стояли посреди самой большой, белой с золотым, комнаты.

— А что ты хочешь? Может…

Опять тот же жест еще прежде, чем я кончил. Я чувствовал, чем это пахнет. Но путей к отступлению уже не было.

— Я принесу вещи, — сказал я и ждал, ответит ли она, но она села в креслице, зеленое, как трава, и я понял, что она не скажет ни слова.

Этот первый день был ужасен. Эри не устраивала никаких демонстраций, не старалась умышленно меня избегать, а после обеда пробовала даже немного заниматься, — тогда я попросил разрешения побыть в ее комнате и смотреть на нее. Я обещал, что не отвлеку ее ни словом и не стану мешать, но уже через каких-нибудь пятнадцать минут (как я был догадлив!) я почувствовал, что мое присутствие тяготит ее, как невидимый груз, это выдавала линия ее плеч, ее мелкие, осторожные движения, скрытое напряжение; обливаясь потом, я убежал от нее и принялся шагать по своей комнате. Я еще не знал ее, но уже видел, что она далеко не глупа. При сложившейся ситуации это было одновременно и хорошо и плохо. Хорошо потому, что если она не понимала, то по крайней мере догадывалась, кто я, и не видела во мне варварского чудовища или дикаря. Плохо, потому что в этом случае совет, данный мне в последний момент Олафом, не имел смысла. Он процитировал мне известный афоризм из книги Хон: «Если женщина должна стать как пламень, мужчина должен быть как лед». Итак, он считал, что только ночью я могу рассчитывать на успех. Я не хотел этого и поэтому так отчаянно мучился и все же понимал, что в то короткое время, которое имеется в моем распоряжении, я не могу покорить ее при помощи слов, и, что бы я ни сказал, все останется снаружи, потому что это ни в чем не опровергает ее правоты, ее справедливого гнева, который проявился только один раз в коротком взрыве, когда она начала кричать: «Не хочу, не хочу!» И то, что она тогда так быстро взяла себя в руки, тоже казалось мне плохим признаком.

Вечером ее охватил страх. Я старался быть тише воды, ниже травы, как Вув, тот маленький пилот — самый абсолютный молчальник, какого я только знал, — который ухитрялся, ничего не говоря, сказать и сделать все, что хотел.

После ужина — она не ела ничего, и это повергло меня в какой-то ужас — я почувствовал, что во мне начинает нарастать гнев, так что минутами я почти ненавидел ее за собственные мучения, и безбрежная несправедливость этого чувства еще больше углубляла его.

Наша первая, настоящая ночь. Когда она заснула у меня на руках, разгоряченная, а ее порывистое дыхание начало переходить отдельными все более слабыми вздохами в забытье, я был совершенно уверен, что сломил ее. Все время она боролась не со мной, а с собственным телом, которое я узнавал от тонких ногтей, от маленьких пальцев, ладоней, ступней, каждую частичку и сгиб которых я как бы раскрывал и пробуждал к жизни поцелуями, дыханием, вкрадываясь в нее против ее воли, исподволь, с бесконечным терпением, так что переходы были почти незаметны, а когда я чувствовал нарастающее сопротивление, я отступал, начинал шептать ей сумасшедшие, бессмысленные, детские слова, потом снова умолкал, и только гладил, и ласкал ее, и чувствовал, как она раскрывается и как ее скованность переходит в экстаз последнего сопротивления, а потом она задрожала иначе, уже побежденная, но я все выжидал и только молчал, так как это было уже за пределами слов, чувствовал в темноте ее лежащие на постели тонкие руки и груди, левую грудь, потому что там билось сердце все быстрей, и она дышала все стремительней, все отчаянней… и свершилось. Это было даже не наслаждение, а страсть самоуничтожения и слияния, штурм тел, которые яростно слились на мгновение воедино, наши борющиеся дыхания, наш жар перешел в самозабвение; она крикнула один раз, слабо, высоким голосом и обняла меня. А потом ее руки отпустили меня, украдкой, как бы в огромном смущении, словно она вдруг поняла, как страшно я обманул ее и предал. А я начал все, поцелуи, немые мольбы, это нежное и такое чудовищное наступление еще раз. И все повторилось, как в черном горячечном сне, и я вдруг почувствовал, как рука, теребившая волосы, прижимает мое лицо с такой силой, какой я от нее не ожидал. А потом, смертельно усталая, быстро дыша, словно желая выдохнуть из себя бушевавший жар и неожиданный страх, она заснула. А я лежал неподвижно, как мертвый, напряженный до предела, и пытался понять, что означает происшедшее, — все или ничего. Уже перед тем как заснуть, мне показалось, что мы спасены, и только теперь пришел покой, огромный покой, такой же, как на Керенее, когда я лежал на горячих плитах потрескавшейся лавы и Ардер лежал рядом и был без сознания, но я видел его губы, шевелящиеся за стеклом скафандра, и знал, что рисковал не напрасно, но у меня уже не было сил, чтобы хотя бы открыть ему кран резервного баллона; я лежал тогда как парализованный, чувствуя, что крупнейшее дело моей жизни уже позади и, если я умру, то уже ничто не изменится, и в этом моем оцепенении таился невысказанный молчаливый, триумф.

А утром все началось сначала. Первые часы она еще стыдилась, а может быть, это было презрение ко мне, не знаю, или она сама себя презирала за то, что случилось; перед обедом мне удалось уговорить Эри на небольшую автомобильную прогулку. Мы ехали по шоссе вдоль огромных пляжей. Тихий океан лежал под солнцем — грохочущий колосс, рассеченный пенистыми серпами белых и золотых гребней, усеянный до самого горизонта цветными лоскутами парусов. Я остановил машину там, где пляж кончался, неожиданно переходя в небольшой скалистый обрыв. Шоссе резко сворачивало, и, стоя в метре от его края, можно было смотреть сверху прямо на бурный прибой. Мы вернулись к обеду. Снова все было как вчера, а во мне все замирало при мысли о ночи, потому что я не хотел. Так я не хотел. Когда я не смотрел на Эри, я ощущал на себе ее взгляды. Я пытался отгадать, что означают набегающие на ее лоб морщинки, внезапная задумчивость, и не знаю, как или почему, перед самым ужином, когда мы уже садились за стол, вдруг, словно кто-то раскрыл мне глаза, я понял. Мне захотелось стукнуть себя по лбу. Каким же я был эгоистичным глупцом, каким самообольщающимся негодяем! Я сидел, онемев, неподвижно, пот выступил у меня на лице, я почувствовал неожиданную слабость.

— Что с тобой?.. — спросила она.

— Эри, — прохрипел я. — Я… только сейчас. Клянусь тебе, сейчас понял, только сейчас, что ты пошла со мной, потому что боялась, что я… да?

Ее глаза расширились, она внимательно смотрела на меня, как бы подозревая какой-то обман, комедию. Потом кивнула. Я вскочил.

— Едем.

— Куда?

— В Клавестру. Собирай вещи. Мы будем там… — я взглянул на часы, — через три часа.

Она не пошевелилась.

— Правда?

— Правда, Эри! Я не знал. Да, понимаю. Это звучит невероятно. Но есть границы. Да, есть границы. Зри, я этого еще как следует не понимаю. Как я мог? Наверно, я обманывал себя. Ну, не знаю, только все равно теперь это уже не имеет никакого значения.

Она собралась… так быстро… Во мне все пылало и кипело, но внешне я был совершенно, почти совершенно спокоен. Сев рядом со мной в машину, она сказала:

— Эл, прости.

— За что? А! — я понял. — Ты думала, я знаю?

— Да.

— Ладно.

— Не будем об этом.

И опять я набрал скорость; убегали лиловые, белые, голубые домики, дорога извивалась, я увеличил скорость, движение по шоссе было большое, потом уменьшилось. Домики потеряли цвет, небо стало темно-голубым, показались звезды, а мы все мчались в протяжном свисте ветра.

Все вокруг посерело, холмы теряли четкость очертаний, превращались в контуры, в ряды серых горбов, дорога проступила из полумрака широкой, фосфоресцирующей полосой. Я узнал первые дома Клавестры, специфический поворот, живые изгороди. У самого входа я резко остановил машину, вынес ее вещи в сад к веранде.

— Не хочу… входить в дом. Понимаешь?

— Понимаю.

Я не хотел прощаться и отвернулся. Она коснулась моей руки, я вздрогнул, словно обожженный…

— Эл, благодарю тебя…

— Молчи. Ради бога, только молчи.

Я убежал. Вскочил в машину, дал газ, гул мотора как бы на минуту спас меня. Я вышел, уже на двух колесах, на прямую. Надо мной можно было смеяться. Конечно, она боялась, что я его убью. Ведь она видела, что я пытался убить Олафа, ни в чем не виновного, только за то, что он не позволил мне… а впрочем! Впрочем, ничего. Я кричал, мчался и кричал, я мог позволить себе все, я был один. Мотор заглушал мое безумие. И опять не знаю, когда я понял, что надо делать. И снова, как в первый раз, наступил покой. Уже не такой. Ибо то, что я так ужасно использовал ситуацию и вынудил ее пойти со мной, и что все было поэтому… это было самым худшим из всего, что я мог себе представить, это отнимало у меня даже воспоминания, память той ночи, отнимало все. Я сам, собственными руками, уничтожил это в каком-то безграничном эгоизме, в ослеплении, которое закрыло от меня то, что было очевидным, что лежало на самой поверхности — ведь она не лгала, когда сказала, что не боится меня. Она боялась не за себя — боялась за него.

За стеклами летели огни, переливались, мягко отходили назад, мир вокруг был невыразимо прекрасен, а я, истерзанный, разбитый, летел, свистя шинами, из одного виража в другой к Тихому океану, к скалам. Неожиданно, когда машина наклонилась сильнее, чем я ожидал, и вышла правыми колесами за край дороги, я испугался, это длилось мгновение, потом я разразился диким хохотом: неужели я боюсь погибнуть тут только потому, что решил сделать это в другом месте; этот хохот неожиданно перешел в рыдания. Я должен сделать это быстро, думал я, потому что я уже не тот. То, что со мной делается, более чем страшно, это отвратительно. Я твердил себе, что мне должно быть стыдно, но слова не имели ни веса, ни смысла. Было уже совершенно темно, шоссе почти опустело — ночью мало кто ездил, — когда я увидел недалеко за собой черный глидер. Он шел легко и без усилия там, где я вынужден был выделывать дикие трюки тормозами и газом. Глидеры держатся на дороге силой магнитного и гравитационного притяжения или черт знает чем еще. Во всяком случае, он мог опередить меня без особого труда, но держался позади метрах в восьмидесяти, то немного ближе, то дальше. На резких поворотах, когда машину заносило и меня отбрасывало влево, он отставал, не думаю, чтобы не мог выдержать темпа. Может быть, водитель боялся. Впрочем, там не было никакого водителя. Но какое мне дело до этого глидера?

А дело все-таки было, потому что я чувствовал, что он висит у меня на хвосте не случайно. И вдруг мне пришло в голову, что это Олаф, Олаф, который, не доверяя мне ни на грош (и правильно), затаился где-то и выжидал развития событий. И при мысли, что там мой избавитель, мой дорогой, старый Олаф, который опять не даст мне сделать того, что я хочу, и будет мне старшим братом, утешителем, меня охватила такая ярость, такое бешенство, что несколько секунд я вообще не разбирал дороги.

«Какого дьявола меня не оставляют в покое?!» — подумал я и начал выжимать из машины последние возможности, последние крупицы, словно бы не знал, что глидер все равно может идти вдвое быстрее. Так мы мчались в ночи, между холмов, усыпанных огоньками, а сквозь дикий свист рассекаемого воздуха уже был слышен невидимый, распростертый впереди огромный, словно выплывающий из бездонных пропастей шум океана.

«Ну и догоняй, — думал я. — Догоняй. Ты не знаешь того, что знаю я. Ты следишь за мной, преследуешь меня, не даешь мне покоя — прекрасно; но я перехитрю тебя, выскользну, убегу, ты и моргнуть не успеешь; а ты сколько ни бейся, ничего не сможешь сделать, потому что глидер не сойдет с шоссе. Так что даже в последнюю минуту у меня будет чистая совесть. Очень хорошо!!»

Я как раз проезжал мимо домика, в котором мы жили, — три его освещенных окна сверкнули мне в лицо, словно затем, чтоб доказать, что нет такой муки, которую нельзя еще больше углубить, и я вышел на последний отрезок шоссе, параллельный океану. Тогда глидер, к моему изумлению, резко увеличил скорость и стал меня обходить. Я быстро закрыл ему путь, подавшись влево. Он отстал, и так мы маневрировали: как только он хотел выйти вперед, я загораживал машиной левый пояс, — так, наверное, раз пять. Неожиданно, несмотря на мои маневры, он начал меня опережать, кузов машины почти вплотную коснулся черной блестящей поверхности безоконного, как бы безлюдного снаряда; я уже не сомневался, что это Олаф, потому что никто другой не осмелился бы сделать подобного, — но ведь не мог же я убить Олафа. Не мог. И я пропустил его. Он вышел вперед, мне показалось, что теперь он пытается загородить мне путь, но он продолжал держаться метрах в пятнадцати перед моим капотом. Ну, подумал я, это мне не помешает. И я немного притормозил, со слабой надеждой, что, может быть, он оторвется, но он не хотел отдаляться и тоже притормозил. До последнего поворота у скал оставалось около мили, когда глидер пошел еще медленнее: теперь он держался середины шоссе, так, что я не мог его обогнать. Я подумал, что, может быть, мне удастся уже сейчас, но тут не было никаких скал, только песчаный пляж, машина зарылась бы колесами в песок через ею метров, даже не дойдя до океана, — такое идиотство не входило в мои расчеты. Выхода не было, приходилось ехать дальше. Глидер еще больше замедлил скорость, я видел, что он вот-вот остановится: его черный корпус засверкал от тормозных огней будто залитый горящей кровью. В ту же минуту я попытался обойти его резким поворотом, но он преградил мне путь. Он был быстрее и поворотливее — ведь им командовал автомат. У автомата всегда реакция быстрее. Я нажал ногой тормоз, слишком поздно, послышался дикий скрежет, черная масса выросла перед самым стеклом, меня бросило вперед, и я потерял сознание.

Я открыл глаза, как после сна, бредового сна. Мне снилось, что я плаваю. Что-то холодное, мокрое текло у меня по лицу, я почувствовал чьи-то руки, они трясли меня, и услышал чей-то голос.

— Олаф, — пробормотал я. — Зачем, Олаф? Зачем?..

— Эл!!

Меня словно пронзило током, я приподнялся на локте и прямо над собой увидел ее лицо, и когда я сел, обалдевший, неспособный соображать, она медленно опустилась передо мной на колени, плечи ее судорожно вздрагивали, а я все еще не верил. Голова у меня была огромная, как будто ватная.

— Эри, — сказал я онемевшими губами, странно большими, тяжелыми и какими-то не моими. — Эри… Это ты… или мне только…

Неожиданно силы вернулись ко мне, я схватил ее за плечи, поднял, вскочил, закружился на месте с ней — мы оба упали на еще теплый мягкий песок. Я целовал ее соленое, мокрое лицо и плакал, впервые в жизни. И она плакала. Мы долго не говорили ничего. Постепенно мы начали как будто бояться — не знаю чего, — она всматривалась в меня глазами лунатика.

— Эри, — повторял я. — Эри… Эри… — и ничего больше.

Почувствовав неожиданную слабость, я лег на песок, а она, испугавшись, пробовала приподнять меня, но у нее не хватило сил.

— Нет, Эри, — шептал я, — нет, ничего страшного, это просто так…

— Эл! Говори! Говори!

— Что говорить?.. Эри…

Мой голос немного успокоил ее. Она побежала куда-то, вернулась с плоской флягой и опять полила мне лицо водой. Вода была горькой: это была вода океана. «Я собирался глотнуть ее намного больше», — мелькнуло у меня в сознании: я заморгал. Приходил в себя. Сел и потрогал голову.

Я даже не был ранен, волосы смягчили удар, на голове появилась только шишка величиной с апельсин, немного поцарапана кожа, здорово шумело в ушах, но в общем все было в порядке. Я попробовал подняться, но ноги как-то не очень слушались.

Она стояла передо мной на коленях, глядя на меня, опустив руки.

— Это ты? Правда? — спросил я: только теперь я понял. Я резко повернулся и, почувствовав головокружение, вызванное этим движением, увидел при свете молодого месяца в нескольких метрах от нас, на краю шоссе два сцепившихся черных силуэта. Когда я снова взглянул на нее, у меня захватило дыхание.

— Эл…

— Да?

— Попытайся встать… я помогу тебе…

— Встать?

Видимо, с головой у меня было еще не все в порядке. Я и понимал, что произошло, и не понимал. Так, значит, в глидере была Эри? Но это невозможно!

— Где Олаф? — спросил я.

— Олаф? Не знаю.

— Как?.. Разве его тут не было?

— Нет.

— Ты одна?

Она кивнула.

И вдруг я ужасно, нечеловечески испугался.

— Как ты могла! Как ты могла!

Ее лицо дрожало, губы тряслись, она с трудом произнесла:

— Я… не могла иначе…

Она опять плакала. Постепенно утихла, успокоилась. Потрогала мое лицо, лоб. Легкими прикосновениями ощупывала мою голову, а я повторял, одним дыханием:

— Эри… это ты?

Потом я медленно встал, она, как могла, поддерживала меня; мы дошли до шоссе. Только там я увидел, как выглядела машина; капот, весь перед, все сплющилось в гармошку. Зато глидер почти не был поврежден — только теперь я осознал его превосходство — ничего, кроме небольшой вмятины сбоку, там, куда пришелся основной удар.

Эри помогла мне забраться в глидер, вывернула его так, что корпус моей машины, протяжно грохоча железом, свалился набок. Мы возвращались. Я молчал; плыли огни. Голова качалась на плечах, все еще огромная и тяжелая. Мы остановились перед домиком. Окна были освещены, словно мы никогда и не уезжали. Она помогла мне войти. Я лег. Она, обогнув стол, направилась к двери. Я вскочил.

— Ты уходишь?

Она подбежала ко мне, опустилась на колени перед кроватью и отрицательно покачала головой.

— Нет?

— Нет.

— И никогда не уйдешь?

— Никогда.

Я обнял ее. Она прижалась щекой к моему лицу, а из меня уходило все: остывающая накипь гнева, ярости и безумия последних часов, страх, отчаяние. Я лежал опустошенный, словно мертвый, и только прижимал ее все сильнее, и силы будто возвращались ко мне, и была тишина, свет блестел в золотой обивке комнаты, а где-то далеко, как бы в ином мире, за открытыми окнами шумел Тихий океан.

Это может показаться странным, но мы ничего не говорили ни в тот вечер, ни в ту ночь. Ничего, ни одного слова. Только на другой день поздно я узнал, как это было: едва я уехал, она догадалась обо всем и ужаснулась. И не знала, что делать. Сначала хотела позвать белого робота, но поняла, что это не поможет; он тоже — она не называла его иначе, — он бы тоже не помог. Может быть, Олаф. Олаф наверняка, но она не знала, где его искать, впрочем, уже не было времени. Тогда она взяла домашний глидер и поехала за мной. Быстро догнала меня и держалась позади, пока еще можно было надеяться, что я возвращаюсь в домик.

— Ты бы пришла туда? — спросил я. Она колебалась.

— Сама не знаю. Думаю, что да. Сейчас я так думаю, но сама не знаю.

Потом, увидев, что я еду дальше, она испугалась еще больше. Остальное я знал.

— Нет. Ничего не понимаю, — сказал я. — Вот теперь я действительно не понимаю. Как ты могла это сделать?

— Я сказала себе, что… что ничего не случится.

— Ты понимала, что я хочу сделать и где?

— Да.

— Как ты догадалась?

После долгого молчания она ответила:

— Не знаю. Может быть,потому, что я уже немного узнала тебя.

Я молчал. Мне хотелось еще о многом спросить ее, но я не смел. Мы стояли у окна. Не раскрывая глаз, ощущая дыхание океана, я сказал:

— Ну, хорошо, Эри… а что теперь? Что будет?

— Я уже сказала.

— Но я не хочу так… — шепнул я.

— Иначе невозможно, — ответила она после долгого молчания. — Да и…

— Что?

— Я не хочу иначе.

В этот день, к вечеру, снова стало как будто хуже. ОНО возвращалось и подступало и отступало — почему? Не знаю. И она, наверное, тоже не знала. Словно мы сближались только перед лицом опасности и только тогда узнавали и по-настоящему могли понять друг друга. Потом пришла ночь. И еще один день.

А на четвертый день я слышал, как она разговаривает по телефону, и ужасно испугался. Потом она плакала. Но за обедом уже улыбалась.

И это был конец и начало. Потому что через неделю мы поехали в Мае, центр округа, и там, в управлении, перед одетым в белое человеком, произнесли формулы, которые сделали нас мужем и женой. В тот же день я телеграфировал Олафу. Назавтра пошел на почту, но от него не было ничего. Я подумал, что он, может быть, переехал куда-нибудь и поэтому ответ запоздал. Но честно говоря, уже тогда, на почте, я почувствовал беспокойство, потому что это молчание не было свойственно Олафу, но из-за всего, что произошло, я думал об этом всего минуту и не сказал Эри ни слова. Как будто забыл.

Глава 6

Наш брак, заключенный только благодаря моему неистовству, оказался неожиданно удачным. В нашей жизни произошел довольно своеобразный раздел. Когда возникало расхождение во взглядах, Эри умела отстаивать свою точку зрения, но в таких случаях речь шла о вопросах общего характера; она была, например, убежденной сторонницей бетризации и отстаивала ее отнюдь не книжными аргументами. То, что она противопоставляла свое мнение моему так открыто, я считал хорошим признаком, но наши споры происходили днем. Засветло она не решалась, вернее, не хотела говорить обо мне беспристрастно, спокойно. Видимо, она не знала, когда ее слова будут относиться только ко мне, к моим личным недостаткам, будут уязвлять лишь мелочную гордость «человека из консервной банки», если пользоваться выражением Олафа, а когда будут направлены уже против самой сущности моей эпохи. Зато по ночам — как бы потому, что мрак несколько затушевывал меня, — она говорила обо мне, то есть о нас, и я был рад этим тихим беседам в темноте, милостиво скрывавшей то и дело прорывавшееся у меня изумление.

Она рассказывала и о себе, о своем детстве, и я во второй, а вернее, в первый раз — потому что теперь это было наполнено реальным, человеческим содержанием — узнавал, как искусно было построено это общество непрерывной, тонко стабилизованной гармонии. Считалось естественным, что воспитание детей требует высокой квалификации и всесторонней подготовки, даже специального обучения; чтобы получить разрешение завести ребенка, супруги должны были сдавать что-то вроде экзаменов, вначале это показалось мне весьма странным, но, подумав, я вынужден был признать, что парадоксальность обычаев отягощала скорее нас, а не их, — в старом обществе нельзя было, например, строить дом, мост, лечить болезни, наконец просто выполнять административную работу, не имея соответствующего образования, и только наиболее ответственное дело — рождение детей, формирование их психики — было отдано на произвол слепого случая и минутного желания, а общество вмешивалось лишь тогда, когда ошибки — если они были совершены — уже поздно было исправлять.

Таким образом, право иметь ребенка стало теперь особым отличием, его давали не всякому; дальше — родители не могли изолировать детей от их сверстников — создавались специально подобранные смешанные группы девочек и мальчиков, в которых были представлены различнейшие темпераменты; так называемые «трудные дети» подвергались дополнительным гипнологическим процедурам, а всеобщее обучение начиналось необычайно рано. Это не была наука чтения и письма: чтению и письму учили значительно позже; специальное воспитание самых маленьких состояло в том, что их знакомили — при помощи специальных игр — с устройством и жизнью мира и Земли, с богатством и разнообразием форм общественной жизни; таким естественным образом уже в четырех-пятилетнем возрасте детям прививались принципы терпимости и уважения к другим мнениям и точкам зрения, правила общежития, внушалась несущественность внешних, физических черт. Все это я, конечно, одобрял, но с одной, весьма существенной оговоркой. Ведь незыблемой основой этого мира, его Высшим законом была бетризация. Воспитание было направлено именно к тому, чтобы принимать ее как реальность, подобную рождению или смерти. Слыша от Эри, как преподают в школе историю минувших эпох, я едва сдерживал ярость. В современной трактовке это были времена зверства и варварского, безудержного размножения, бурных экономических и военных катастроф, а достижения цивилизации, которые невозможно было замолчать, изображались ими как проявление тех сил и стремлений, которые позволяли людям побеждать тьму и жестокость эпохи; таким образом эти достижения пробивали себе путь как бы вопреки господствовавшей тогда тенденции жизни за счет других. То, говорили они, что раньше достигалось с величайшим трудом, чего могли добиться только немногие, к чему раньше вела дорога, полная опасностей, самоотречений, компромиссов, моральных поражений, все это теперь является всеобщим, доступным и надежным.

Пока эти рассуждения затрагивали многочисленные отрицательные стороны прошлого — например, войну, — я готов был согласиться; я также признавал достижением, а не недостатком отсутствие — полное! — всякой политики, всех этих столкновений, напряжений, международных конфликтов. Это было настолько удивительно, что я вначале подозревал, что они существуют, только просто замалчиваются; гораздо хуже было, когда эта переоценка касалась моих личных дел. Потому что не только Старк своей книгой (написанной, добавляю, за полвека до моего возвращения) перечеркивал космические путешествия. Тут Эри, аспирантка-археолог, могла научить меня многому. Уже первые бетризованные поколения коренным образом изменили свои взгляды на астронавтику, но хотя отношение к ней стало отрицательным, она продолжала будоражить умы. Считалось, что была совершена трагическая ошибка, достигшая кульминации как раз в годы подготовки нашего полета, так как именно в ту пору подобные экспедиции отправлялись одна за другой; ошибка состояла не только в том, что результаты этих экспедиций оказались ничтожными, а полеты в околосолнечном пространстве в радиусе нескольких световых лет, если не считать открытия на нескольких планетах примитивных и совершенно чуждых нам форм жизни, не привели к контакту ни с одной высокоразвитой цивилизацией.

Наихудшим считалось даже не то, что по мере удаления намеченных целей от Солнца чудовищная продолжительность полета должна была превратить экипажи кораблей, этих посланцев и представителей Земли, в скопище несчастных, смертельно уставших существ, которые после высадки — на Земле или ТАМ — будут нуждаться в заботливом уходе и в длительном лечении, так что посылка этих энтузиастов превратилась бы в бессмысленную жестокость; нет, не это считалось самым страшным. Наиболее существенным считали то, что Космосом старалась овладеть Земля, та самая Земля, которая не сделала еще всего для себя самой, ведь никакие космические подвиги не могли покончить с человеческими мучениями, с несправедливостью, страхом и голодом на земном шаре.

Но так рассуждало только первое бетризованное поколение, а потом, естественно, наступило забвение и безразличие; дети, узнавая о романтической эпохе астронавтики, поражались ей, быть может, даже чуточку боялись своих непонятных предков, столь же чуждых и загадочных, как их прапрадеды, запутавшиеся в грабительских войнах и походах за золотом. Именно это безразличие изумляло меня больше всего, потому что оно было хуже безоговорочного осуждения. То, ради чего мы готовы были отдать жизнь, теперь окружено молчанием, похоронено и предано забвению.

Эри не торопилась обратить меня в свою веру, не пыталась сделать меня энтузиастом нового мира. Просто, говоря о себе, она рассказывала о нем, а я — именно потому, что она говорила о себе и собою свидетельствовала о нем, — не мог просто так отмахнуться от его достоинств.

Их цивилизация была лишена страха. Все, что существовало, служило людям. Ничто не имело значения, кроме их удобств, удовлетворения насущнейших и наиболее изысканных потребностей. Всюду, во всех областях, где сам человек, ненадежность его эмоций, медлительность реакций могли создать хотя бы минимальный риск, он был заменен мертвыми устройствами, автоматами.

Это был мир, закрытый для опасности. Угрозе, борьбе, насилию в нем не было места: мир кротости, мягких форм и обычаев, конфликтов неострых, ситуаций недраматических, мир столь же поразительный, пожалуй, как моя или наша (я имею в виду Олафа) реакция на него.

Ведь мы в течение десяти лет хлебнули столько ужасов, всего того, что противно естеству человека, что ранит его и ломает, и возвращались, такие сытые этим, сытые по горло; ведь каждый из нас, скажи ему кто-нибудь, что возвращение запаздывает, что впереди новые месяцы пустоты, перегрыз бы, наверное, говорящему глотку. И вот мы, уже не имевшие сил переносить постоянный риск, слепую вероятность метеоритного попадания и это вечное напряженное ожидание и муки, когда какой-нибудь Ардер или Эннессон не возвращался из разведывательного полета, — мы вдруг начинали ссылаться на это время ужаса, как на что-то единственно истинное, настоящее, придающее достоинство и смысл нашему существованию. А ведь я еще и теперь содрогался, вспомнив, как, сидя, лежа, вися в самых странных позах в круглой радиокабине, мы ждали и ждали в тишине, прерываемой только мерным звучанием позывных корабля, и видели, как в мертвом голубом свете капли пота стекают со лба радиотелеграфиста, застывшего в таком же ожидании, в то время как аварийные часы неслышно отсчитывали секунды, минуты, так что, наконец, тот миг, когда стрелка касалась красной точки диска, приносил облегчение. Да, облегчение… потому что тогда, наконец, можно было кинуться на поиски и погибнуть самому, а это действительно казалось легче, чем ожидание. Мы, пилоты, не ученые, были старыми волками, наше время остановилось еще за три года до настоящего старта. Все эти три года нас приучали ко все возрастающим психическим перегрузкам. Они проводились в три основных этапа, которые мы коротко называли Прессом, Дворцом Духов и Коронацией.

Дворец Духов. Человека запирали в небольшой камере, так изолированной от мира, как только можно себе представить. Туда не проникал ни один звук, ни луч света, ни атом воздуха, ни родившееся снаружи колебание. Похожая на небольшую ракету капсула была оборудована фантоматической аппаратурой, снабжена запасами воды, продовольствия и кислорода. И в ней нужно было жить в бездействии, в томительном ожидании, месяц, казавшийся вечностью. Ни один человек не выходил оттуда таким же, каким вошел. Мне, одному из самых крепких подопечных доктора Янссена, только на третью неделю начали чудиться те странные вещи, которые подстерегали других уже на четвертый, пятый день: безликие чудовища, бесформенные толпы, выползающие из мертвенно светящихся приборных щитков, чтобы вести со мной бессвязные разговоры, висеть над моим вспотевшим телом, а оно в это время расплывалось, изменялось, разрасталось, наконец — и это было, пожалуй, самое ужасное — начинало как бы обосабливаться, сначала подергивались отдельные волоконца мышц, затем появились раздражения и онемения, судороги, потом какие-то движения, которые я уже наблюдал словно совсем со стороны, ничего не понимая; и если бы не предварительная тренировка, если бы не теоретические указания, я готов был бы считать, что моими руками, шеей, головой овладели демоны. Стены капсулы становились свидетелями сцен, которые невозможно описать, назвать; Янссен и его люди с помощью соответствующих аппаратов наблюдали за тем, что делалось внутри, но никто из нас тогда об этом не знал. Ощущение изоляции должно было быть подлинным и полным. Исчезновение некоторых ассистентов доктора было для нас непонятным. Уже во время полета Гимма сказал мне, что они просто не выдерживали. Один, некто Гоббек, кажется, пытался силой открыть капсулу, потому что не мог больше смотреть на муки запертого в ней человека.

Но это был всего лишь Дворец Духов. Потом следовал Пресс, с его качелями и центрифугами, с адской ускорительной машиной, которая могла дать 400 g — ускорение, разумеется, никогда не применявшееся, потому что оно превратило бы человека в мокрое место, но и ста g было достаточно, чтобы в долю секунды спина испытуемого стала липкой от выдавленной через кожу крови.

Третье испытание, Коронацию, я прошел совершенно нормально. Это было уже последнее решето, последняя ступень отсева. Аль Мартин, парень, который тогда, на Земле, выглядел, как я сегодня, — колосс, глыба железных мускулов, олицетворение спокойствия, — вернулся с Коронации на Землю в таком состоянии, что его сразу вывезли из Центра.

Эта Коронация была очень простой штукой. Человека одевали в скафандр, выводили на орбиту и на высоте около ста тысяч километров, там, где Земля светила, как пятикратно увеличенная Луна, выбрасывали из ракеты в пустоту, а сами улетали. И надо было висеть в пустоте, болтая руками и ногами, и ждать их возвращения, спасения; скафандр был надежный, удобный, имел кислородную аппаратуру, климатизацию, обогревался, каждые два часа кормил человека питательной пастой, выжимаемой из специального мундштука. Так что ничего страшного не могло случиться, разве что испортился бы прикрепленный снаружи к скафандру автоматический пеленгационный передатчик. В этом скафандре не было только одной необходимой вещи — радиосвязи, не было умышленно, разумеется, так что в нем нельзя было услышать ни одного голоса, кроме собственного. Среди этой нематериальной черноты и звезд надо было ждать. Довольно долго, правда, но не бесконечно. И это все.

Да, но люди сходили от этого с ума; на ракету Базы их втаскивали извивающимися, в каких-то эпилептических конвульсиях. Это было наиболее противно самому естеству человека — абсолютное уничтожение, потеря себя, смерть в полном сознании, это было знакомство с вечностью, которая проникала в человека и давала ему почувствовать свой чудовищный вкус. Представление о бесконечной бездне внеземного существования, всегда считавшейся невероятной, непостижимой, становилось нашим уделом; бесконечное падение, звезды между ненужными, извивающимися ногами, бесполезность, ненужность рук, губ, жестов, всякого движения и неподвижности, в скафандрах нарастал крик, несчастные выли… Хватит!

Довольно вспоминать то, что было только проверкой, прелюдией, продуманной и разыгранной с величайшей предусмотрительностью: ни один «коронованный» в физическом смысле не пострадал; всех отыскала ракета Базы. Правда, нам даже этого не говорили, чтобы реальность ситуации была по возможности максимальной.

Я прошел Коронацию прекрасно, потому что у меня была своя система. Очень простая, но не очень честная: этого нельзя было делать. Когда меня выкинули из люка, я закрыл глаза. Потом размышлял о разных вещах. Единственное, что требовалось, — воля. Ты должен был сказать себе, что не откроешь своих несчастных глаз, что бы ни случилось. Янссен, мне кажется, знал о моей выдумке. Однако это не имело для меня никаких последствий. Может быть, он считал, что я действовал правильно?

Но все это происходило на Земле или вблизи нее. Потом пришла уже не выдуманная и не искусственно созданная в лаборатории пустота, которая убивала всерьез и которая иногда милостиво позволяла уцелеть Олафу, Гимме, Турберу, мне, тем семерым с «Одиссея», — и даже позволила нам вернуться. А после этого мы, ничего не жаждавшие так, как покоя, увидев нашу мечту идеально осуществленной, тут же почувствовали к ней отвращение. Кажется, Платон сказал: «Несчастный, ты получишь то, что хотел».

Глава 7

Как-то ночью, очень поздно, мы лежали, измученные любовью. Эри прикорнула у меня на руке. Подняв глаза, я мог видеть через открытое окно звезды в просветах туч. Ветра не было, занавеска застыла белесым призраком, по открытому океану шла мертвая волна, и до меня долетал предшествующий ей протяжный рокот, а потом порывистый гул, с которым она ломилась на пляжи; на несколько ударов сердца наступала тишина, и снова невидимые волны обрушивались в темноте на отлогий берег. Но я почти не слышал этого мерно повторяющегося напоминания о том, что за окном Земля, и широко раскрытыми глазами всматривался в Южный Крест. Бета Креста была нашим проводником, и каждый новый день на «Прометее» я начинал с ее измерений, так что вскоре производил их уже совершенно автоматически, поглощенный другими мыслями. Она вела нас безотказно — никогда не угасающий маяк пустоты. Я и сейчас почти физически ощущал в руках металлические рукоятки, которые передвигал, чтобы светящуюся точку, острие тьмы, ввести в центр поля зрения окуляра, большой резиновый обруч которого охватывал мне лоб и щеки. Эта звезда, одна из самых дальних, почти не изменилась даже у самой цели, светя с одинаковым бесстрастием и тогда, когда весь Южный Крест давно уже распался и перестал для нас существовать, ибо мы вторглись в глубь его ветвей, и тогда, наконец, эта белая точка, этот звездный гигант перестал быть для нас тем, чем казался вначале — вызовом; его неизменность показала нам свое истинное значение. Звезда была свидетельством ничтожности нашего замысла, равнодушия пустоты, с которым никто никогда не сможет примириться.

Но сейчас, пытаясь в перерыве между двумя вздохами океана уловить дыхание Эри, я почти не верил в это. Я мог твердить про себя: «Я там был, я там действительно был», — но это нисколько не уменьшало моего безграничного изумления. Эри вздрогнула.

Я хотел подвинуться, дать ей больше места, и вдруг почувствовал на себе ее взгляд.

— Ты не спишь? — прошептал я и наклонился, чтобы губами коснуться ее губ, но она положила мне на губы кончики пальцев. Держала их так минуту, потом скользнула рукой вдоль моей шеи к груди, обвела твердое углубление между ребер, прижала к нему ладонь.

— Что это?

— Шрам.

— Откуда?

— Так, случайность.

Она замолчала. Я чувствовал, что она смотрит на меня. Подняла голову. Ее глаза были совершенно темные, без блеска, я различал лишь белый контур плеча, поднимающегося в такт дыханию.

— Почему ты не говоришь мне ничего? — прошептала она.

— Эри?..

— Почему ты не хочешь рассказать?

— О звездах? — неожиданно понял я. Она молчала. Я не знал, что сказать.

— Думаешь, я не пойму?

Я смотрел на нее сквозь мрак, сквозь шум океана, который то заполнял, то покидал комнату, и не знал, как объяснить ей это.

— Эри…

Я хотел ее обнять. Она высвободилась и села на кровати.

— Можешь не рассказывать, если ты хочешь. Но объясни почему?

— Не знаешь? Ты правда не понимаешь?

— Теперь уже знаю. Ты хотел меня… пощадить?

— Нет. Просто я боюсь.

— Чего?

— Сам толком не знаю. Не хочу в этом копаться. Я ничего не зачеркиваю. Да это, пожалуй, и невозможно. Но рассказывать — значит, мне кажется, замкнуться в этом, уйти от всех, от всего, от того, что есть… сейчас.

— Понимаю, — сказала она тихо. Бледное пятно ее лица исчезло, она опустила голову. — Думаешь, я считаю это бессмысленным…

— Нет, нет, — пытался я перебить ее.

— Погоди. Теперь я. То, что я думаю об астронавтике и что сама я никогда не покинула бы Землю, — это одно. Но это не имеет ничего общего с тобой и со мной. Вернее, имеет: потому что мы вместе. Иначе не были бы никогда. Для меня астронавтика — это ты. Поэтому мне так хотелось бы… но ты не обязан. Если все так, как ты говоришь. Если ты так чувствуешь.

— Хорошо, я расскажу.

— Но не сегодня.

— Сегодня.

— Ляг.

Я опустился на подушку. Она встала, на цыпочках подошла к окну, белея в темноте. Задернула занавеску. Звезды исчезли, остался только протяжный, настойчивый шум океана. Я уже почти ничего не различал в темноте. Движение воздуха выдало ее шаги, постель прогнулась.

— Ты видела когда-нибудь корабль класса «Прометея»?

— Нет.

— Он очень большой. На Земле он весил бы свыше трехсот тысяч тонн.

— А вас было так мало?

— Двенадцать. Том Ардер, Олаф, Арне, Томас — пилоты. Ну и я. И семь человек ученых. Но если ты думаешь, что там было просторно, ты ошибаешься. Девять десятых массы — горючее. Фотореакторы. Склады, запасы, резервные системы — на жилую часть приходилось совсем немного. У каждого из нас была кабина, не считая общих. В центральной части корпуса — штурманская. Малые ракеты для посадки и ракеты-зонды еще меньшего размера — для взятия проб короны…

— Ты был над Арктуром — в такой?

— Да. И Ардер тоже.

— А почему вы не полетели вместе?

— В одной ракете? Это уменьшает шансы.

— Почему?

— Зонд — это главным образом охлаждение, понимаешь? Этакий летающий холодильник. Места ровно столько, чтобы человек мог сесть. Сидишь в ледяной скорлупе. Лед тает со стороны панциря и снова скапливается на трубах. Компрессоры могут отказать. Достаточно минуты — и конец, потому что снаружи восемь, десять или двенадцать тысяч градусов. Если компрессоры откажут в двухместной ракете, погибнут двое. А так — только один. Понимаешь?

— Понимаю.

Она держала руку на шраме.

— Это… случилось там?

— Нет. Эри… может быть, лучше рассказать о чем-нибудь другом?

— Хорошо.

— Только не думай… этого никто не знает.

— Этого?..

Шрам под теплом ее пальцев как бы начинал оживать.

— Да.

— А Олаф?

— Олаф тоже. Никто. Я обманул их, Эри. Я должен тебе сказать. Я слишком далеко зашел… Эри… это было на шестой год. Мы уже возвращались, но внутри облака нельзя идти быстро. Это величественная картина, чем быстрее идет корабль, тем сильнее люминесцирует облако. За нами тянулся хвост — не такой, как у кометы, скорее как полярное сияние — раскинувшийся по бокам, в глубь неба, к альфе Эридана, на тысячи и тысячи миль… Ардера и Эннессона уже не было. Вентури тоже. Я всегда просыпался в шесть утра, когда освещение переходило из голубого в белое. Услышал Олафа, он говорил из рубки управления. Он заметил что-то интересное. Я пошел вниз. Радар показывал пятнышко, немного в стороне от курса. Пришел Томас, и мы гадали, что это может быть. Для метеорита оно было слишком велико, к тому же метеориты никогда не ходят в одиночку. На всякий случай мы сбавили скорость еще больше. Это разбудило остальных. Когда они пришли, помню, Томас шутил, что это наверняка корабль. Так не раз говорили.

В пространстве должны быть корабли других систем, но легче встретиться двум комарам, выпущенным на противоположных полушариях Земли. Мы уже были на выходе из этого холодного пылевого облака, пыль настолько поредела, что невооруженным глазом уже можно было различить звезды шестой величины. Пятнышко оказалось планетоидом. Что-то вроде Весты. Примерно четверть биллиона тонн — может, чуть побольше. Исключительно правильный, почти шар. Редкость. Он был у нас по курсу в двух миллипарсеках. Шел с космической скоростью, а мы за ним. Турбер спросил, можем ли мы подойти ближе? Я сказал, что можем, на четверть микропарсека.

Мы приблизились. В телескопе он напоминал дикобраза — шар, ощетинившийся иглами. Диковинка — хоть прямо в музей. Турбер начал спорить с Белем, тектонического ли он происхождения. Томас вставил, что это можно проверить. Никакой затраты энергии, мы все равно еще не начали разгона. Он-де полетит, возьмет несколько осколков и вернется. Гимма колебался. Времени у нас хватало, даже имелся резерв. В конце концов согласился. Наверное, потому, что там был я. Хотя я молчал. Может быть, именно поэтому. Между нами сложились такие отношения, но об этом как-нибудь потом. Мы заспорили; этот маневр требует некоторого времени; пока мы маневрировали, планетка удалилась, мы держали ее на радарах. Я немного нервничал, потому что с того момента, как мы повернули к Земле, нас преследовали неудачи. Аварии глупые, но трудноустранимые и возникавшие как бы без всякого видимого повода. Я не считаю себя суеверным, хотя и верю, что, как говорится, беда никогда не приходит одна. Однако у меня не хватало доказательств. Это выглядело по-детски, и все же я сам проверил двигатель Томаса и сказал ему, чтобы он был осторожен. Пыль.

— Что?

— Пыль. В пределах холодного облака планетоид действует как пылесос, понимаешь? Собирает пыль из пространства, в котором кружит. Времени для этого у него достаточно. Пыль оседает слоями, так что может увеличить его объем раза в два. Но достаточно дунуть дюзами или даже топнуть покрепче, и пыль взлетает и остается висеть. Казалось бы, мелочь, но сквозь нее ничего не видно. Ну, я ему об этом и сказал. Впрочем, Томас и сам знал не хуже меня. Олаф выпустил его из бортовой катапульты, я пошел наверх в штурманскую и повел его. Видел, как он подходил, как маневрировал, повернул ракету и ровненько, словно по ниточке, стал опускаться на поверхность. Тогда я, конечно, потерял его из вида, хотя до него было не больше трех миль.

— Ты видел его в радаре?

— Нет. В телескоп. Инфракрасный. Но мы разговаривали с ним все время. По радио. И только я подумал, что давно не видел, чтобы Томас так осторожно садился — мы все стали чертовски осторожными с тех пор, как повернули к Земле, — как вдруг я заметил небольшую вспышку, и темное пятно начало расползаться по поверхности планетоида. Гимма, стоявший рядом со мной, крикнул. Он думал, что Томас в последний момент, чтобы притормозить падение, ударил огнем, понимаешь. Дают один моментальный удар, только, конечно, не в таких условиях. Я-то знал, что Томас никогда бы этого не сделал. Это была молния.

— Молния? Там?

— Да. Видишь ли, каждое тело, движущееся с большой скоростью в облаке, заряжается от трения статическим электричеством. Между «Прометеем» и этой планетой имелась разница потенциалов в несколько миллиардов вольт. Когда Томас садился, проскочила искра. Это и была та вспышка, а от резкого повышения температуры пыль взметнулась вверх, и спустя минуту весь диск был уже затянут тучей. Мы не слышали Томаса — его радио только потрескивало. Я был в ярости, больше на себя, что не учел этого. Ракета снабжена специальными кольцевыми токоотводами, и заряд должен был спокойно уйти. Но не ушел. Конечно, случаются разряды, но не такие. Этот был исключительной мощности. Гимма спросил меня, когда, по моему мнению, туча осядет. Турбер не спрашивал ни о чем. Было ясно, что нужно время. Много суток.

— Суток?

— Да. Тяготение там чрезвычайно слабое. Камень, выпущенный из руки, падает иногда несколько часов. А что уж говорить о пыли, выброшенной на сотни метров вверх?! Я сказал Гимме, чтобы он занялся своими делами, потому что придется ждать.

— И ничего нельзя было сделать?

— Ничего. То есть если бы я был уверен, что Томас сидит в ракете, я мог бы рискнуть. Повернул бы «Прометей», подошел и дунул в дюзы с близкого расстояния полной тягой, чтобы эта пакость разлетелась на всю Галактику, но у меня не было такой уверенности. А искать его?.. Поверхность планетоида по величине равнялась, наверно, Корсике. Кроме того, в пылевой туче я мог бы пройти мимо него на расстоянии вытянутой руки и не заметить. Был один выход. Он был у Томаса в руках. Он мог стартовать и вернуться.

— И не сделал этого?

— Нет.

— Не знаешь почему?

— Догадываюсь. Пришлось бы стартовать вслепую. Я-то видел, что облако поднимается всего на полмили от поверхности, но он этого не знал. Он боялся столкновения с каким-нибудь гребнем, скалой. Ведь он мог опуститься на дне какой-нибудь глубокой расселины. Ну и висели мы так день, другой — кислорода и запасов продовольствия у него было на шесть суток. Конечно, никто ничего не мог сделать. Ходили и придумывали, как бы вытащить Томаса из этой ловушки. Излучатели. Волны различной длины. Мы даже осветители туда кидали. Ни черта, туча была черной, как могила. Третий день — третья ночь. Измерения говорили, что пыль спадает, но я не был уверен, спадет ли она полностью за те 70 часов, что остались Томасу. Без пищи он, конечно, мог просидеть там и дольше, но не без воздуха. Вдруг мне в голову пришла идея. Я рассуждал так: ракета Томаса в основном состоит из стали. Если на этом проклятом планетоиде нет месторождений железных руд, то, может, его удастся обнаружить ферроискателем. Таким аппаратом для обнаружения железных предметов, знаешь. У нас был очень чувствительный, он реагировал на гвоздь на расстоянии трех четвертей километра. Ракету обнаружил бы за несколько миль. Мы с Олафом еще кое-что проверили в аппарате. Потом я сказал Гимме, что и как, и полетел.

— Один?

— Да.

— Почему один?

— Потому что без Томаса нас, пилотов, оставалось уже только двое, а «Прометей» не мог рисковать.

— И они согласились?

Я улыбнулся в темноте.

— Я был первым пилотом. Гимма не мог мне приказывать, он мог только советовать, а я взвешивал все «за» и «против» и говорил «да» или «нет». То есть говорил, конечно, «да». Но в аварийных случаях решение зависело от меня.

— А Олаф?

— Ну, Олафа ты уже немного знаешь и, конечно, понимаешь, что я полетел не сразу. Но в конце концов ведь это я, в сущности, послал Томаса. Он не мог возражать. В общем полетел я. Конечно, без ракеты.

— Без ракеты?

— Да. В скафандре, с газовым пистолетом. Это было немного дольше, но не так уж долго, как кажется. Пришлось повозиться с ферроискателем. Это был здоровый сундучище, ужасно неудобный. Разумеется, там он ничего не весил, но, когда я вошел в тучу, мне приходилось все время быть начеку, чтобы обо что-нибудь не стукнуться. В тучу я вошел незаметно, только звезды начали исчезать, сначала по краям, потом черным стало уже полнеба. Я оглянулся. «Прометей» весь светился издалека, у него было приспособление для люминезирования панциря. Он выглядел, как белый, длинный карандаш с грибком на конце, — это был фотонный отражатель. Вдруг все исчезло. Переход был резким. Секунда черного тумана, а потом ничего. Радио у меня было выключено, вместо него в наушниках пел ферроискатель. До края тучи я летел не больше пяти минут, а падал на поверхность планетки около двух часов — приходилось соблюдать осторожность. Электрический фонарь оказался бесполезным, как я, впрочем, и ожидал. Я начал поиски. Знаешь, как выглядят большие сталактиты в пещерах?..

— Знаю.

— Там было что-то в этом роде, только еще более необычно. Я говорю о том, что было позже, когда туча уже спала, потому что во время поисков не было видно ничего, словно кто-то залил смолой стекло скафандра. Ящик был у меня на ремнях. Приходилось двигать антенкой, прислушиваться, идя с вытянутыми руками, — никогда в жизни я не падал столько раз, сколько там. Это неопасно только из-за слабого притяжения, и, конечно, если б хоть немного было видно, можно было бы сто раз успеть выпрямиться. Человеку, который этого не знает, трудно рассказать… Планетка была сплошным нагромождением игл, балансирующих скал — я ставил ногу и начинал с пьяной медлительностью куда-то падать. Оттолкнуться не смел, потому что потом четверть часа летел бы вверх. Приходилось просто ждать: как только я пытался идти дальше, осыпи смещались под ногами. Все эти валуны, столбы, каменные обломки — все это было едва сцеплено, потому что связывала их сила чрезвычайно слабая. Впрочем, не думай, что, падая на человека, большой валун не мог его там убить… Тут действует уже не вес, а масса; правда, всегда есть время отскочить, если, конечно, видишь или хотя бы слышишь этот обвал. Но ведь там и воздуха не было, только по дрожанию скалы под ногами я догадывался, что, должно быть, снова вывел из равновесия какую-нибудь каменную глыбу и потом оставалось только ждать, не вынырнет ли из этой тьмы обломок, который начнет тебя придавливать… Одним словом, так я блуждал несколько часов и давно перестал считать гениальной свою идею с ферроискателем. Вдобавок приходилось остерегаться каждого шага еще и потому, что по неосмотрительности я уже несколько раз оказывался в воздухе, попросту повисал… как в диком сне. Наконец я поймал сигнал. Я терял его, наверное, раз восемь, не помню точно, во всяком случае, когда я отыскал, наконец, ракету Томаса, на «Прометее» была уже ночь.

Ракета стояла наклонно, наполовину зарывшись в ту чертову пыль. Эта пыль — ну, нечто самое мягкое, самое тонкое на свете, понимаешь? Почти нематериальное… Самый легкий пух на Земле оказывает большее сопротивление. Пылинки так невероятно малы… Я заглянул внутрь — Томаса в ракете не было. Я сказал, что она стояла наклонно, но совсем не был в этом уверен; без специальных аппаратов там трудно было определить вертикаль. И для измерений потребовался бы добрый час, а обычный отвес — ведь он там почти ничего не весил — порхал бы на конце шнурка, как муха, вместо того чтобы висеть как полагается… Поэтому я не удивился, что Томас не пробовал стартовать. Я влез внутрь. Сразу обнаружил, что он пытался установить точную вертикаль, воспользовавшись тем, что было под рукой, но у него ничего не вышло. Пищи у него оставалось довольно много, зато кислорода не было. Видимо, он перекачал все, что имел, в баллон скафандра и вышел.

— Зачем?

— Я тоже спрашивал себя зачем. Он пробыл там три дня. В такой ракете есть только кресло, экран, рычаги и люк за спиной. Я сидел там несколько минут. Уже было ясно, что я его не найду. Сначала я думал, что, может, он вышел как раз тогда, когда я прилетел, что он использовал газовый пистолет, чтобы вернуться на «Прометей», и уже сидит там, а я тут ползаю по этим пьяным камням… Я выскочил из ракеты так энергично, что меня вынесло наверх, и я полетел. Никакого ощущения направления, ничего. Знаешь, как бывает, когда в абсолютной темноте увидишь искорку? Чего только не выдумаешь тогда! Какие лучи, картины! Так вот, чувство равновесия… с ним тоже что-то подобное. Там, где притяжения нет вообще, еще полбеды, если человек привык. Когда же притяжение есть, только очень слабое, как на этой скорлупе… то лабиринт нашего уха реагирует весьма сумбурно, чтобы не сказать по-сумасшедшему. То тебе кажется, что ты свечой взмываешь вверх, то будто летишь в пропасть — и так все время. А то еще совершенно неожиданно появляется ощущение вращения и взаимного перемещения рук, ног, туловища, словно все поменялось местами, как будто и голова уже находится не там, где ей положено…

Так я летел, пока не треснулся о какую-то глыбу, оттолкнулся, зацепился за что-то, меня перевернуло, но я успел схватиться за выступ глыбы… Там кто-то лежал. Томас.

Эри затаила дыхание. Во тьме шумел Тихий океан.

— Нет. Не то, что ты думаешь. Он был жив. Сразу сел. Я включил радио. На таком небольшом расстоянии мы хорошо слышали друг друга.

«Это ты?» — спросил он.

«Да, это я», — ответил я.

Сцена — как из скверной комедии, с сумасшедшинкой. Но так было. Мы оба встали.

«Как ты себя чувствуешь?» — спросил я.

«Прекрасно. А ты?»

Это меня немного смутило, но я сказал:

«Спасибо, очень хорошо. Дома тоже все здоровы».

Это был идиотизм, но я думал, что он нарочно так — чтобы показать, что еще держится, понимаешь?

— Понимаю.

— Когда он стоял совсем рядом, я видел его в свете наплечного фонаря, будто сгусток темноты. Проверил его скафандр — он был цел.

«Кислород у тебя есть?» — спросил я. Это было самое важное.

«А, пустяки», — сказал он.

Я раздумывал, что делать. Взлететь его ракетой? Пожалуй, нет. Слишком рискованно. Правду говоря, я даже не очень обрадовался. Боялся — вернее, чувствовал неуверенность — это трудно объяснить. Ситуация была нереальной, я ощущал в ней что-то странное, хотя не знал что. Я даже не обрадовался нашей чудесной встрече. Я все раздумывал, как спасти ракету. Наконец решил, что не это самое главное. Сначала надо было разобраться, что с ним. Мы продолжали стоять в этой черной беззвездной ночи.

«Что ты делал все это время?» — спросил я. Это было важно. Если он пытался что-нибудь сделать, хотя бы отбивать минералы, — это был бы хороший признак.

«Разное, — сказал он. — А что ты делал, Том?» «Том?» — переспросил я, и холодок пробежал у меня по спине, потому что Ардер погиб год назад, и Томас прекрасно знал об этом.

«Ты же Том. Нет? Я узнаю твой голос». Я промолчал, а он коснулся перчаткой моего скафандра и сказал:

«Чертов мир, правда? Ничего не видно, и ничего нет. Я представлял себе это совсем иначе. А ты?»

Я подумал, что насчет Ардера ему просто почудилось… в конце концов такое со многими случалось…

«Да, — сказал я. — Тут неинтересно. Пошли, а, Томас?»

«Пошли? — удивился он. — Как это… Том?»

Я перестал обращать внимание на этого «Тома».

«Ты разве собираешься тут оставаться?» — сказал я.

«А ты нет?»

Разыгрывает, подумал я, но уже пора, пожалуй, кончать с этими глупыми шуточками.

«Нет, — сказал я. — Надо возвращаться. Где твой пистолет?»

«Потерял, когда умер».

«Что?!»

«Но я не расстраиваюсь, — сказал он. — Мертвому пистолет ни к чему».

«Ну, ну, — сказал я. — Давай-ка я тебя пристегну, и поедем».

«Ты спятил, Том? Куда?»

«На „Прометей“.»

«Но его же тут нет…»

«Он там, дальше. Ну, давай я тебя пристегну».

«Подожди».

Он оттолкнул меня.

«Ты как-то странно говоришь. Ты не Том?!»

«В том-то и дело, что нет. Я Эл».

«И ты умер? Когда?»

Я уже начал понимать, что к чему, и стал подлаживаться под него.

«Ну, — сказал я, — несколько дней назад. Давай-ка я тебя все-таки пристегну».

Но он не разрешил. Мы начали бороться, сначала будто в шутку, потом более серьезно, я пытался его схватить, но в скафандре не мог. Что делать? Я не мог оставить его ни на минуту, потому что второй раз я уже не нашел бы его. Чудеса не повторяются. А он хотел там остаться, как умерший. И так слово за слово, когда мне показалось, что я уже убедил его, когда он как будто согласился и я дал ему подержать мой газовый пистолет, тогда он приблизил лицо к моему лицу, так что я почти увидел его через двойные стекла, и крикнул: «Подлец, ты обманул меня! Ты жив!» — и выстрелил в меня.

Я чувствовал, как Эри уже несколько минут прижимается лицом к моему плечу. При последних словах она вздрогнула, как будто по ней прошел ток, и прикрыла рукой шрам. С минуту мы молчали.

— Это был очень хороший скафандр, — сказал я. — Не лопнул, знаешь. Весь вмялся в тело, сломал ребро, вдавил его, размозжил мышцы, но не лопнул. Я даже не потерял сознания, только некоторое время не мог двинуть рукой и чувствовал по теплу, как внутри скафандра льется кровь. Все-таки на какое-то мгновенье у меня, видимо, закружилась голова, потому что, когда я встал, Томаса не было, и не знаю, когда и как он исчез. Я вслепую искал его, ползая на четвереньках, вместо него нашел пистолет. Он, видимо, бросил его сразу после выстрела. Ну, с его помощью я выбрался. Меня заметили, как только я выскочил из тучи. Олаф подвел корабль еще ближе, и меня втянули. Я сказал, что не нашел Томаса. Что обнаружил только пустую ракету, а пистолет выпал у меня из рук и выстрелил, когда я споткнулся. Скафандр двойной. Кусочек внутреннего панциря отскочил. Он тут, под ребром.

Опять молчание и гул волны, нарастающий, протяжный, словно она готовилась к прыжку через весь пляж, не смущаясь неудачами своих предшественниц.

Расплываясь, она бурлила и разламывалась, был слышен ее мягкий пульс, все более близкий и тихий.

— Вы улетели?..

— Нет. Ждали. Еще через два дня туча спала, и я полетел второй раз. Один. Сама понимаешь почему.

— Понимаю.

— Я быстро нашел его, потому что скафандр светился в темноте. Он лежал под каменной иглой. Лица не было видно, стекло изнутри покрылось инеем, так что, поднимая его, я подумал в первый момент, что держу в руках только пустую оболочку… он почти ничего не весил. Но это был он. Я оставил его и вернулся в его ракете. Осмотрев ее более тщательно, я понял, почему так случилось. У него остановились часы, обыкновенные часы — он потерял счет времени. Эти часы отсчитывали часы и дни. Я исправил их и поставил так, чтобы никто не мог догадаться…

Я обнял Эри. Чувствовал, как мое дыхание чуть-чуть шевелит ее волосы. Она тронула шрам, и вдруг то, что было лаской, стало вопросом.

— У него такая форма…

— Странная, правда? Потому что его сшивали дважды, первый раз швы разошлись… Меня сшивал Турбер. Вентури, наш врач, к тому времени уже погиб…

— Тот, который дал тебе красную книжку?

— Да. Откуда ты знаешь, Эри? Разве я тебе говорил? Нет, этого быть не может.

— Ты разговаривал с Олафом, тогда, помнишь…

— Правда. И ты это запомнила! Такую мелочь. Вообще-то говоря, я свинья. Она осталась на «Прометее» вместе со всем остальным.

— У тебя там вещи? На Луне?

— Да. Но не стоит их привозить.

— Стоит, Эл.

— Знаешь, родная, получился бы музей воспоминаний. Я этого не вынесу. Если я привезу их, то только для того, чтобы сжечь: оставлю лишь несколько мелочей, которые у меня сохранились. Тот камешек, например.

— Какой камешек?

— У меня их много. Есть с Керенеи, есть с планетоида Томаса — только не думай, что я занимаюсь каким-то коллекционированием! Просто они застревали в нарезке подошв, Олаф выковырял их и спрятал, снабдив соответствующими надписями. Я не мог его отговорить. Ерунда, но… я должен тебе это сказать. Да, должен, хотя бы для того, чтобы ты не думала, что там все было страшно и, кроме смерти, не было ничего. Представь себе… взаимопроникновение миров. Сначала розовый, воздушный, тончайший, розовая бесконечность, а в ней другая, пронизывающая ее, более темная, а дальше красное, почти синее, но это очень далеко, а вокруг самосвечение, невесомое, не так, как облако, не как туман — другое. Нет для этого слов. Мы вышли вдвоем из ракеты и смотрели. Эри, я этого не понимаю. Знаешь, у меня еще теперь подкатывается к горлу комок, так это было прекрасно. Подумай, там нет жизни. Нет растений, животных, птиц — ничего, никаких глаз, которые могли бы это увидеть. Я уверен, что от сотворения мира на это никто не смотрел, что мы с Ардером были первыми, и если бы это то, что у нас заело гравипеленгатор и мы сели, чтобы его отградуировать, потому что кварц лопнул и ртуть вылилась, то до конца света никто не стоял бы там и не видел бы этого. Разве это не дико? Мы не могли оттуда уйти. Забыли, зачем мы сели, только стояли и смотрели, стояли исмотрели.

— Что это было, Эл?

— Не знаю. Когда мы вернулись и рассказали, Бель захотел полететь туда во что бы то ни стало, но не удалось. У нас было совсем немного резервной мощности. Мы сделали там массу снимков, но они не получились. На снимках все это выглядело как розовое молоко с лиловыми берегами, и Бель бредил о фосфоресценции кремниеводородных испарений; думаю, он и сам в это не верил, но с отчаяния, что ему не удастся этого исследовать, пытался как-то себе объяснить. Это было, как… как, собственно, ничего. Ничего подобного мы не знаем. Это не походило ни на что. У этого была колоссальная глубина, но это был не ландшафт. Я говорил тебе, эти оттенки, все более отдаленные и темные, так что даже в глазах рябило. Движения, собственно, нет. Плыло и остановилось. Изменялось, словно дышало, и все время оставалось тем же; кто знает, может быть, самым главным в этом были размеры? Словно за пределами этой ужасной, черной вечности существовала другая, иная вечность, другая бесконечность, такая собранная и гигантская, такая светлая, что, закрывая глаза, человек переставал в нее верить. Когда мы посмотрели друг на друга… Надо было знать Ардера. Я покажу тебе его фото. Это был парень крупнее меня, выглядел он так, словно мог пройти сквозь любую стену, даже не заметив ее. Говорил всегда медленно. Ты слышала о… дыре на Керенее?

— Да.

— Он торчал там, в скале, под ним кипела раскаленная грязь, она в любой момент могла ударить вверх, в ту дыру, в которой он застрял, а он говорил: «Эл, подожди, я еще осмотрюсь. Может, если сниму баллон… нет, не снять, ремни перепутались. Но подожди еще». И так далее. Можно было подумать, что он разговаривает по телефону из номера гостиницы. Это не было позой, он таким был. Самый трезвый из всех нас: всегда рассчитывал. Поэтому Том полетел со мной, а не с Олафом, который был его другом, но об этом ты слышала…

— Да.

— Так вот… Ардер. Когда я на него посмотрел там, у него на глазах были слезы. Том Ардер. Но он совсем не стыдился, ни тогда, ни потом. Когда мы позднее говорили об этом, а говорили мы не раз, все возвращались к этому — другие злились. Думали, что мы делаем это умышленно и что-то скрываем. Потому что мы становились какими-то небесными. Смешно, да? Так вот. Мы посмотрели друг на друга, и нам в голову пришло одно и то же. Хотя мы еще не знали, отградуируем ли этот гравипеленг как следует. Без него мы не нашли бы «Прометея». Мы подумали, что уже ради одного того, чтобы стоять там и смотреть на эту величественную и радостную игру красок, стоило здесь сесть.

— Вы стояли на возвышении?

— Не знаю, Эри. Там была как бы другая перспектива. Мы смотрели как бы сверху, но там не было склона. Постой! Ты видела большой каньон Колорадо?

— Видела.

— Представь себе, что этот каньон в тысячу раз больше. Или нет, в миллион. Что он сделан из красного и розового золота, почти совершенно прозрачного, что видно насквозь все слои, перемычки, седловины его геологических формаций, что все это невесомо, течет и как бы безлико улыбается тебе. Нет, не то! Любимая, мы очень старались с Ардером как-то передать это товарищам, но из этого ничего не вышло. Тот камешек как раз оттуда… Ардер взял его на счастье. И всегда носил. На Керенее он тоже был с ним. Ардер держал его в коробочке из-под витаминов. Когда камешек начал рассыпаться, он обернул его ватой. Потом, когда я вернулся один, я нашел этот камешек, он лежал под койкой в его кабине. Наверное, выпал. Олаф, кажется, думал, что Ардер из-за этого погиб, но не решался сказать мне, потому что это было слишком глупо… Что могло быть общего между каким-то камешком и тем проводничком, из-за которого у Ардера испортилось радио?..

Глава 8

Олаф все еще не подавал признаков жизни. Мое беспокойство сменилось угрызениями совести. Я опасался, не совершил ли он какого-нибудь безрассудства. Он ведь по-прежнему оставался один и был одинок еще больше, чем до этого я. Я не хотел втягивать Эри в непредвиденные случайности, а они могли возникнуть, если б я затеял розыски на собственный риск, поэтому я решил сначала поехать к Турберу. Я не был уверен, что попрошу у него совета. Просто хотел повидаться с ним. Адрес дал мне еще Олаф; Турбер работал в университетском центре Маллеолан. Я телеграммой известил его о своем приезде и впервые расстался с Эри. В последние дни она стала молчаливой и нервозной; я приписывал это беспокойству о судьбе Олафа. Я обещал, что вернусь по возможности скоро, вероятнее всего дня через два, и после разговора с Турбером не предприму ничего, не посоветовавшись с нею.

Эри проводила меня до Хоулу, где я взял прямой ульдер. Пляжи Тихого океана уже пустели — приближалось время осенних штормов, из прибрежных городков исчезли толпы ярко одетой молодежи, и меня не удивило, что я оказался почти единственным пассажиром серебристого снаряда. Полет в тучах длился около часа и закончился в сумерки. Город вынырнул из наступающей темноты многоцветным пожаром — самые высокие строения, «фужерники», горели во тьме, как тонкие неподвижные языки пламени, их силуэты, соединенные воздушными дугами верхнего уровня коммуникаций, светились среди белого тумана огромными бабочками. Нижние ярусы улиц образовали взаимопроникающие, извилистые, цветные реки. Может быть, из-за тумана, а может, благодаря эффекту прозрачности строительного материала центр с высоты казался спиралевидным сгустком искрящегося стекла, островом, усыпанным драгоценностями среди океана, зеркальная поверхность которого отражала все слабее просвечивающие ярусы, вплоть до самых нижних, уже едва видимых, словно из подземелий города просвечивал его рубиновый скелет. Трудно было поверить, что эта феерия проплывающих друг сквозь друга огней и цветов — просто жилище нескольких миллионов людей.

Университетский комплекс находился за городом. Именно там, внутри огромного парка, на бетонной площади опустился мой ульдер. О близости города свидетельствовало лишь бледно-серебристое зарево, охватывающее небо над черной стеной деревьев. Длинная аллея привела меня к главному зданию, темному, словно вымершему.

Едва я открыл огромные стеклянные двери, внутри загорелся свет. Я оказался в холле с куполообразным потолком. Пол был выложен бледно-голубыми плитками. Лабиринт звуконепроницаемых коридорчиков привел меня к длинному коридору, прямому и строгому. Я открывал то одни, то другие двери, но все помещения были пусты и как бы давно покинуты. Я поднялся наверх по обычной лестнице. Наверное, где-нибудь поблизости был лифт, но мне не хотелось его искать. К тому же эта неподвижная лестница была любопытной диковинкой. Наверху в обе стороны тянулся такой же коридор и такие же пустые комнаты; на дверях одной из них я увидел небольшой листок с четко выведенными словами: «Здесь, Брегг». Я постучал, и тотчас услышал голос Турбера.

Я вошел. Он сидел, освещенный низко опущенной лампой, сгорбившись на фоне тьмы, царящей за окном, занимавшим всю стену. Столик, за которым он работал, был завален бумагами и книгами — настоящими книгами, — а на другом столике, поменьше, были насыпаны целые горы кристаллического «зерна» и стояли различные аппараты. Перед ним возвышалась стопка листков и ручка, обыкновенная, которую обмакивают в чернила; он делал пометки на полях.

— Садись, — сказал Турбер, не поднимая головы. — Я сейчас кончу.

Я сел на низкое кресло около стола, однако тут же отодвинул его, потому что свет превращал лицо Турбера в расплывчатое пятно, а я хотел рассмотреть его как следует.

Он работал по-своему, медленно, наклоном головы и движением бровей защищаясь от света лампы. Это была одна из самых скромных комнат, какие мне до сих пор довелось видеть, с матовыми стенами, без следа надоевшего золота. По обе стороны двери виднелись четырехугольные, сейчас слепые экраны, стену рядом с окном занимали металлические шкафчики, около одного стоял большой рулон карт или чертежей — вот, собственно, и все. Я перевел взгляд на Турбера. Лысый, массивный, тяжелый, он писал, время от времени стряхивая костяшками пальцев слезу с глаз. Глаза у него всегда слезились, а Гимма (он любил выдавать чужие секреты, тем более такие, которые люди особенно старались скрыть) как-то сказал мне, что Турбер опасается за свое зрение. Тогда я понял, почему он всегда ложился первым, когда мы изменяли ускорение, и почему в последние годы позволял, чтобы его заменяли в работах, которые прежде он всегда выполнял сам.

Он обеими руками собрал бумаги, стукнул ими о стол, подравнивая края, спрятал в папку, закрыл ее и только тогда, опуская большие руки с толстыми и как бы с трудом сгибающимися пальцами, сказал:

— Привет, Эл. Как дела?

— Не могу пожаловаться. Ты… один?

— Это должно значить: тут ли Гимма? Нет. Его нет, вылетел вчера. В Европу.

— Работаешь?..

— Да.

Наступило короткое молчание. Я не знал, как он отнесется к тому, что я собирался сказать, и хотел сначала выяснить его взгляды на мир, в котором мы очутились. Правда, зная его, я не мог ожидать особой откровенности. Он не любил делиться впечатлениями.

— И давно ты уже здесь?

— Брегг, — сказал он, продолжая хранить неподвижность, — не думаю, чтобы это тебя интересовало. Что-то ты крутишь.

— Возможно, — сказал я. — Значит, мне говорить?

Я ощущал то внутреннее беспокойство, что-то среднее между робостью и раздражением, которое всегда охватывало меня в его присутствии — других, кажется, тоже. Никогда нельзя было понять, шутит он, издевается или говорит серьезно; при всем спокойствии, всем внимании, которое он проявлял к собеседнику, он сам всегда оставался абсолютно неуловимым.

— Нет, — сказал он. — Может, потом. Откуда ты прилетел?

— Из Хоулу.

— Прямо оттуда?

— Да… А почему ты спрашиваешь?

— Это хорошо, — сказал он, словно не расслышал моего последнего вопроса. Секунд пять он смотрел на меня неподвижным взглядом, словно желал убедиться в моем присутствии. Его глаза не выражали ничего, но я уже знал, что что-то случилось. Только не был уверен, скажет ли он мне. Его поступков я не умел предвидеть. Пока я раздумывал, как начать, он между тем все внимательнее присматривался ко мне, будто не узнавал.

— Что делает Вабах? — спросил я, чувствуя, что этот молчаливый осмотр затянулся сверх меры.

— Поехал с Гиммой.

Я не о том спрашивал, и он это знал, но в конце концов я ведь приехал не из-за Вабаха. Опять наступило молчание. Я уже начал сожалеть о своем решении.

— Я слышал, ты женился, — сказал он вдруг, словно нехотя.

— Да, — ответил я, быть может, чересчур сухо.

— Это пошло тебе на пользу.

Я пытался во что бы то ни стало найти другую тему. Кроме Олафа, ничто не приходило на ум, а о нем я еще не хотел спрашивать. Боялся улыбки Турбера — помнил, как он ухитрялся доводить ею до отчаяния Гимму, да и не только Гимму. Но он только слегка приподнял брови и спросил:

— Какие у тебя планы?

— Никаких, — ответил я, не покривив душой.

— А ты хотел бы чем-нибудь заняться?

— Да. Но нечем было.

— Ты до сих пор ничего не делал?

Теперь я наверняка покраснел. Меня разбирала злость.

— Почти ничего. Турбер… я… я пришел не по своему делу.

— Знаю, — сказал он спокойно. — Стааве, да?

— Да.

— В этом был определенный риск, — сказал он и легко оттолкнулся от стола. Кресло послушно повернулось в мою сторону.

— Освамм ожидал самого худшего, особенно после того, как Стааве выкинул свой гипногог… Ты тоже его выкинул, а?

— Освамм? — сказал я. — Какой Освамм?.. Постой, тот из Адапта?

— Да. Больше всего он волновался за Стааве. Я вывел его из заблуждения.

— Как это — вывел? Кого?

— Но Гимма поручился за вас обоих… — докончил Турбер, словно и не слышал меня.

— Что?! — сказал я, поднимаясь с кресла. — Гимма?

— Конечно, он и сам был не очень уверен, — продолжал свое Турбер, — и сказал мне об этом.

— Так на кой черт он поручался! — взорвался я, ошеломленный его словами.

— Он считал, что это его долг, — лаконично объяснил Турбер, — что руководитель экспедиции обязан знать своих людей…

— Чепуха…

— Я просто повторяю то, что он сказал Освамму.

— Да? — сказал я. — А чего же все-таки боялся этот Освамм? Что мы взбунтуемся, что ли?

— А у тебя не было такого желания? — спокойно спросил Турбер.

Я задумался. Потом сказал:

— Нет. Всерьез никогда.

— И ты дашь бетризовать своих детей.

— А ты? — медленно спросил я. Впервые с момента встречи он улыбнулся движением бескровных губ и ничего не сказал.

— Слушай, Турбер… помнишь тот вечер, после последнего разведывательного полета над Бетой… когда я тебе сказал…

Он равнодушно кивнул. Неожиданно мое терпение лопнуло.

— Я тогда сказал тебе не все. Мы были там вместе, но не на равных правах. Я слушался вас, тебя, Гимму, потому что сам этого хотел. Все хотели: Вентури, Томас, Эннессон и Ардер, которому Гимма не дал запаса, потому что прятал его для более ответственного случая. Порядок. Только по какому праву ты сейчас говоришь со мной так, словно все время сидел в этом кресле? Ведь это ты послал Ардера вниз, на Керенею, во имя науки, Турбер, а я вытащил его во имя его несчастной требухи. Мы вернулись, и, оказывается, осталась только правота требухи. Только она сейчас принимается в расчет. А наука нет. Так что, может, я должен сейчас спрашивать тебя о самочувствии и ручаться за тебя, а не наоборот? Как ты думаешь? Я знаю, что ты думаешь. Ты привез груду материалов, и тебе есть во что спрятаться до конца жизни, и ты знаешь, что никто из этих любезнейших не скажет тебе: сколько стоил этот спектральный анализ? Одного? Двух человек? Не кажется ли вам, профессор Турбер, что это немного дороговато? Никто тебе этого не скажет, потому что у них нет с нами никаких счетов. Но у Вентури есть. И у Ардера, и Эннессона, и у Томаса. Чем ты будешь тогда платить, Турбер? Тем, что выведешь Освамма из заблуждения относительно меня? А Гимма тем, что поручится за нас с Олафом? Когда я увидел тебя впервые, ты делал совершенно то же самое, что сейчас. Это было в Аппрену. Ты сидел за бумагами и смотрел, как сейчас: в перерыве между более важными делами, во имя науки…

Я встал.

— Поблагодари Гимму за то, что он за нас заступился…

Турбер тоже встал. Некоторое время мы пристально смотрели друг на друга. Он был ниже меня, но это не чувствовалось. Его рост не имел значения. В его глазах сквозило невозмутимое спокойствие.

— Ты дашь мне сказать, или я уже осужден? — спросил он.

Я пробормотал что-то невразумительное.

— Тогда сядь, — сказал он и, не ожидая, сам тяжело опустился в кресло.

Я сел.

— Однако кое-что ты все-таки сделал, — сказал он таким тоном, словно мы до сих пор болтали о погоде. — Прочел Старка, поверил ему, считаешь себя обманутым и ищешь теперь виновных. Если тебе это действительно важно, могу взять вину на себя. Но дело не в этом. И Старк убедил тебя после тех десяти лет? Брегг, я знал, что ты человек неуравновешенный, но что глупый — не предполагал. — Он на минуту замолк, а я — странное дело — сразу почувствовал облегчение и как будто освобождение. У меня не было времени особенно вникать в свои чувства, потому что он снова заговорил.

— Контакт галактических цивилизаций? Кто тебе о нем говорил? Ни один из нас, и никто из классиков, ни Меркью, ни Симониади, ни Радж Нгамиели, никто, ни одна экспедиция не рассчитывала на контакт, и поэтому вся эта болтовня о путешествующих в пустоте посланцах уже несуществующих миров, об этой вечно опаздывающей галактической почте является опровержением тезисов, которых никто не выдвигал. Что нам дадут звезды? А какие выгоды были от экспедиции Амундсена? Андре? Никаких. Единственная польза заключалась в том, что была доказана возможность. Что это можно сделать. А говоря точней, что это для данной эпохи наиболее трудное из всего, что возможно достигнуть. Не знаю, сделали ли мы даже это, Брегг. Правда, не знаю. Но мы были там.

Я молчал. Турбер уже не смотрел на меня. Оперся ладонями о край стола.

— Что тебе доказал Старк — бесполезность космодромии? Как будто мы этого сами не знали. А полюсы? Что было на полюсах? Те, кто их завоевал, знали, что там ничего нет. А Луна? Чего искала группа Росса в кратере Эратосфена? Бриллианты? А зачем Бант и Егорин прошли центр диска Меркурия? Чтобы загореть? А Келлен и Оффшаг? Единственное, что они знали наверняка, летя к холодному облаку Цербера, так это то, что в нем можно погибнуть. Понял ли ты истинный смысл того, что говорил Старк? «Человек должен есть, пить и одеваться, все остальное безумие». У каждого есть свой Старк, Брегг, у каждой эпохи. Зачем Гимма послал тебя и Ардера? Чтобы вы взяли пробы коронососом. Кто послал Гимму? Наука. Это звучит по-деловому, не правда ли? Исследование звезд. Брегг, не думаешь ли ты, что мы не полетели бы, если бы звезд не было? Я думаю, что полетели бы. Мы бы изучали пустоту, чтобы как-то оправдать свой полет. Геонидес или кто-нибудь другой сказал бы нам, какие ценные измерения и исследования можно провести по пути. Пойми меня правильно. Я не говорю, что звезды только предлог. Ведь и полюс не был предлогом. Это было необходимо Нансену и Андре. Эверест нужен был Меллори и Ирвингу больше, чем воздух. Ты говоришь, что я приказывал вам… во имя науки? Ведь ты знаешь, что это не правда. Ты испытал мою память. Может быть, теперь я испытаю твою? Помнишь планетоид Томаса?

Я вздрогнул.

— Ты нас тогда обманул. Ты полетел второй раз, зная, что он уже мертв. Правда?

Я молчал.

— Я догадался уже тогда. Я не говорил об этом с Гиммой, но думаю, что и он тоже знал, зачем ты тогда летел, Брегг? Это был уже не Арктур или Керенея, и некого было спасать. Зачем ты туда полез?

Я молчал. Турбер слегка усмехнулся.

— Знаешь, что было нашим несчастьем, Брегг? То, что нам повезло и мы сидим тут. Человек всегда возвращается с пустыми руками…

Он замолчал. Улыбка исчезла. Лицо стало каким-то бездумным. Несколько секунд он дышал немного громче, сжимая руками край стола. Я смотрел на него, как будто увидел его впервые, я заметил, что он уже стар, и это открытие потрясло меня. Мне никогда не приходило это в голову, словно он вообще не имел возраста…

— Турбер, — сказал я тихо, — слушай… но ведь это… это только надгробная речь над могилой тех несчастных. Таких уже нет. И не будет. Значит, все-таки Старк выходит победителем?..

Он обнажил желтые зубы, но это не была улыбка.

— Дай мне слово, Брегг, что никому не повторишь того, что я тебе скажу.

Я колебался.

— Никому, — повторил он настойчиво.

— Хорошо.

Он встал, прошел в угол, взял рулон свернутых бумаг и вернулся к столу.

Бумага шелестела, развертывалась у него в руках. Я увидел красную, словно кровью нарисованную, рыбу в разрезе.

— Турбер!

— Да, — ответил он спокойно, обеими руками сворачивая рулон и опираясь на него, как на ружье.

— Когда? Куда?

— Не скоро. К Центру.

— Облако Стрельца?.. — прошептал я.

— Да. Приготовления потребуют времени. Но благодаря анабиозу…

Он продолжал говорить, а до меня доходили только отдельные слова: «полет в петле», «безгравитационное ускорение». Возбуждение, охватившее меня, когда я увидел вычерченный конструкторами контур огромной ракеты, сменилось неожиданной апатией, из которой, как сквозь наступающий мрак, я рассматривал свои сложенные на коленях руки. Турбер перестал говорить, взглянул на меня из-под опущенных век, подошел к столу и начал собирать папки с бумагами; он как бы давал мне время освоиться с невероятным известием. Я должен был бы закидать его вопросами: кто из нас, старых, полетит, сколько лет займет экспедиция, каковы ее цели, но я не спросил ни о чем. Даже о том, почему это держится в тайне. Я посмотрел на его большие загрубевшие руки, на которых преклонный возраст проступал явственней, чем на лице, и к моему отупению приметалась крупица удовлетворения, столь же неожиданного, сколь и подлого, — что и он, конечно, тоже не полетит. «Не доживет до их возвращения, если даже побьет рекорд Мафусаила», — подумал я. Все равно. Это уже не имело никакого значения. Я встал. Турбер шелестел бумагами.

— Брегг, — сказал он, не поднимая глаз, — мне надо немного поработать. Если хочешь, поужинаем вместе. Переночевать сможешь в дормитории, там сейчас пусто.

Я проворчал «ладно» и пошел к двери. Турбер уже работал, словно меня тут и не было. Я на минуту задержался у порога и вышел. Некоторое время я не мог сообразить, где я, пока не услышал странный, размеренный звук: отголосок собственных шагов. Я остановился посреди длинного коридора, между двумя рядами одинаковых дверей. Эхо шагов все еще было слышно. Обман слуха? Кто-то шел за мной? Я повернулся и заметил исчезнувшую в далеких дверях высокую фигуру. Это длилось так недолго, что я, собственно, увидел не человека, а только само движение, часть его спины и закрывающуюся дверь. Мне нечего тут было делать. Дальше идти не имело смысла — коридор кончался тупиком. Я повернул, прошел мимо большого окна, за которым над черным массивом парка серебрилось зарево города, опять остановился у двери с табличкой: «Здесь, Брегг», за которой работал Турбер. Я больше не хотел его видеть. Я ничего не мог ему сказать. Он мне тоже. Зачем я вообще приехал? Неожиданно, с удивлением, я вспомнил зачем. Надо было войти и спросить об Олафе, но не сейчас. Но сию минуту. Не то чтобы у меня не хватило сил — я чувствовал себя хорошо, — но со мной происходило что-то, чего я не понимал. Я двинулся к лестнице. Напротив нее были последние в ряду двери, те, за которыми минуту назад скрылся незнакомец. Я вспомнил, что заглядывал туда в самом начале, когда вошел в здание и разыскивал Турбера; узнал наклонную полоску ободранной краски. В этой комнате не было ничего. Что понадобилось в ней человеку, вошедшему туда?

Уверенный, что он не искал ничего, а только хотел скрыться от меня, я долго в нерешительности стоял перед лестницей, пустой, освещенной белым неподвижным светом. Постепенно, дюйм за дюймом, я повернулся. Меня охватило странное беспокойство, собственно, даже не беспокойство, я ничего не боялся — я весь был как бы после анестезии: напряженный, хотя и спокойный; сделал два шага, напряг слух, прищурил глаза, и тогда мне показалось, что я слышу — по другую сторону двери — дыхание. Невероятно. «Пойду», решил я, но это было уже невозможно, слишком много внимания я уделил этой дурацкой двери, чтобы просто так взять и уйти. Я открыл ее и заглянул внутрь. Под маленькой потолочной лампой посередине пустой комнаты стоял Олаф. Он был в своем старом свитере, с подвернутыми рукавами, словно только минуту назад бросил инструменты.

Мы смотрели друг на друга. Видя, что я не намерен прерывать молчание, он заговорил первым, правда, не очень уверенно:

— Как дела, Эл?..

Я и не думал притворяться, просто был потрясен обстоятельствами нашей неожиданной встречи, а может быть, еще не прошло ошеломляющее действие слов Турбера, во всяком случае, я не ответил. Я подошел к окну, из которого открывался такой же вид на черный парк и зарево города, повернулся и присел на подоконник. Олаф не шелохнулся. Он все еще стоял посреди комнаты: из книги, которую он держал в руке, выскользнул листок бумаги и упал на пол. Мы одновременно наклонились; я поднял листок и увидел принципиальную схему корабля, того самого, что несколько минут назад показывал мне Турбер. Внизу виднелись пометки, сделанные рукой Олафа. «Значит, вот в чем дело», — подумал я. Он молчал, потому что летит сам и не хотел расстраивать меня этим сообщением. Я должен ему сказать, что он заблуждается, потому что меня совсем не интересует экспедиция. С меня довольно звезд, кроме того, я все уже знаю от Турбера, так что он может говорить со мной со спокойной совестью.

Держа чертеж в руке, я внимательно вглядывался в линии схемы, как бы оценивал обтекаемость ракеты, однако ничего не сказал, молча протянул ему бумагу, он взял ее, чуть помедлив, и, сложив вдвое, спрятал в книгу. Все это делалось молча, я убежден, что неумышленно, но эта сцена, может быть, именно потому, что она разыгралась в тишине, приобрела символический смысл, словно я принимал к сведению его предполагаемое участие в экспедиции и, возвращая ему схему, тем самым одобрял этот шаг, без энтузиазма, но и без сожаления. Когда я поискал его взгляда, он отвел глаза, чтобы тут же взглянуть на меня исподлобья — воплощение неуверенности или смущения. Даже теперь, когда я уже знал все? Тишина маленькой комнаты становилась невыносимой. Я слышал немного учащенное дыхание Олафа. Его лицо было усталым, и глаза не такими живыми, как тогда, когда мы виделись в последний раз, словно он много работал и мало спал, но было в них еще какое-то новое выражение, которого я не знал.

— У меня все в порядке… — сказал я, — а как ты? Произнеся эти слова, я понял, что они уже запоздали, что они были бы уместны, как только я вошел, а теперь они прозвучали так, будто я обижен или даже издеваюсь над ним.

— Ты был у Турбера? — спросил он.

— Был.

— Студенты уехали… Тут сейчас никого нет, нам дали все здание… — начал он с видимым усилием.

— Чтобы вы могли разработать план экспедиции? — поддержал я разговор, а он торопливо ответил:

— Да, Эл. Ну, ты, конечно, знаешь, что это за работа. Пока нас горстка, но у нас прекрасные машины, эти автоматы, знаешь…

— Это хорошо.

Снова наступило молчание. И странное дело, чем больше оно длилось, тем явственней становилось беспокойство Олафа, его подчеркнутая неподвижность. Он продолжал стоять как столб посредине комнаты, под самой лампой, как бы готовый к самому худшему. Я решил положить этому конец.

— Слушай-ка… — сказал я совершенно тихо, — как ты, собственно, себе это представлял?.. Страусовая политика никогда не оправдывается, знаешь… Не думал же ты, что без тебя я никогда не узнаю?

Он молчал, склонив голову набок. Я явно пересолил, потому что он ни в чем не был виноват, и на его месте я, наверно, и сам поступил бы так же. Впрочем, я нисколько не был на него обижен за его месячное молчание. Меня возмутила его попытка спрятаться от меня, когда он увидел, что я выхожу от Турбера, но этого я не решался ему сказать, это было слишком глупо и смешно. Я повысил голос, обругал его дураком, но он и тогда не стал защищаться.

— Значит, ты считаешь, что говорить не о чем? — бросил я раздраженно.

— Это зависит от тебя…

— Как от меня?

— От тебя, — упорно повторил он. — Самым важным было, от кого ты узнаешь…

— Ты серьезно так считаешь?

— Так мне казалось…

— Это безразлично… — проворчал я.

— Что… ты собираешься делать? — тихо спросил он.

— Ничего.

Он недоверчиво смотрел на меня.

— Эл, ведь я… — он не докончил.

Я чувствовал, что мучаю его одним своим присутствием, однако я все еще не мог простить ему неожиданного бегства; а уйти сейчас молча было бы совсем плохо. Я не знал, что делать; все, что связывало нас, было перечеркнуто. Я взглянул на него в тот момент, когда и он поднял на меня глаза, — каждый из нас сейчас, наверное, рассчитывал на помощь другого…

Я встал с подоконника.

— Олаф… уже поздно. Я пошел… Не думай, что… я обижен, ничего подобного. Мы еще встретимся, может, ты к нам приедешь, — сказал я с трудом, каждое слово было неестественным, и он это чувствовал.

— Что ты… Останься хотя бы на ночь…

— Не могу, знаешь, я обещал…

Я не назвал ее имени.

Олаф пробормотал:

— Как хочешь. Я провожу тебя.

Мы вместе вышли из комнаты, потом спустились вниз; на улице было совершенно темно. Олаф молча шагал рядом; вдруг он остановился. Я тоже.

— Останься, — шепнул он смущенно. Я видел только смутное пятно его лица.

— Хорошо, — неожиданно согласился я и повернул. Он этого не ожидал. Минуту постоял еще, потом взял меня под руку и провел в другое, низкое здание; в пустом зале, освещенном несколькими лампами, мы, не садясь, поужинали у стойки. За все время мы не обменялись и десятком слов. Потом поднялись на второй этаж.

Комната, в которую он меня ввел, была почти совершенно квадратной, выдержанной в матово-белых тонах, ее широкие окна нацелены в парк с другой стороны. В них не было видно ни следа городского зарева над деревьями; в комнате стояли свежезастеленная кровать, два небольших креслица, третье побольше, спинкой к окну. Через узкую приоткрытую дверь поблескивал кафель ванной. Олаф остановился на пороге, опустив руки, словно ждал, что я заговорю, а так как я молчал, прохаживаясь по комнате и машинально касаясь руками то стула, то спинки кровати, словно беря их в минутное пользование, он спросил тихо:

— Могу ли я… что-нибудь для тебя сделать?

— Да. — сказал я, — оставь меня одного.

Он продолжал стоять, не двигаясь с места. Его лицо покрылось румянцем, потом побледнело, вдруг на нем появилась улыбка. Олаф пытался смягчить оскорбление, потому что мои слова прозвучали как оскорбление. От этой растерянной, жалкой улыбки во мне что-то словно оборвалось; в судорожной попытке скинуть маску безразличия, которую я натянул на себя, так как ни на что иное не был способен, я подбежал к нему, когда он уже повернулся, чтобы уйти, схватил его за руку и стиснул ее изо всех сил, как бы прося этим стремительным пожатием прощения, а он, глядя на меня, ответил таким же крепким рукопожатием и вышел. Я ощущал еще его теплую и твердую руку, когда он старательно и тихо закрывал за собой дверь, словно покидал комнату больного. Я остался один, как хотел.

В доме все молчало. Даже шагов удаляющегося Олафа не было слышно; в оконном стекле отражалась моя собственная тяжелая фигура, откуда-то шел теплый воздух; сквозь контуры моего отражения виднелась темная граница деревьев, тонущая во мраке, — я еще раз оглядел комнату и сел в большое кресло у окна.

Осенняя ночь только началась. О сне я не мог и думать. Повернулся к окну. Расстилающийся за ним мрак, должно быть, был наполнен холодом и шелестом безлистных, трущихся друг о друга ветвей; неожиданно мне захотелось очутиться там, побродить в темноте, в ее никем не распланированном хаосе. Не раздумывая, я вышел из комнаты. Коридор был пуст. До лестницы я шел на цыпочках — пожалуй, излишняя предосторожность, потому что Олаф уже давно, наверно, отправился спать, а Турбер, если и работал, то на другом этаже, в отдаленном крыле дома. Я сбежал вниз, уже не скрываясь, выскочил во двор и быстро зашагал вперед. Направления я не выбирал, шел так, чтобы городское зарево было по возможности в стороне. Аллеи парка скоро вывели меня за живую изгородь, я оказался на дороге и некоторое время шел по ней, пока вдруг не остановился. Мне расхотелось идти по шоссе: оно вело к жилью, к людям, а я хотел быть один. Я вспомнил, что Олаф еще в Клавестре говорил мне о Маллеолане, новом городе в горах, построенном после нашего отлета; несколько километров шоссе, которые я прошел, действительно складывались из сплошных серпантинов, по-видимому, обходящих отроги; но в наступающей темноте я мало что мог разглядеть. Эта дорога, как и другие, не была освещена — сама ее поверхность слегка фосфоресцировала, однако чересчур слабо, чтобы осветить даже растущие в нескольких шагах от нее кусты. Я свернул с шоссе, вслепую забрался в глубь маленькой рощицы и поднялся на большую, лишенную деревьев возвышенность — я почувствовал это по свободно гуляющему тут ветру; далеко внизу несколько раз мелькнула бледная змейка шоссе; потом исчез и этот последний свет; я снова остановился. Не столько бессильными в темноте глазами, сколько всем телом, лицом, подставленным ветру, я пытался разобраться в окружении, чуждом, как на неизвестной планете; я хотел кратчайшим путем добраться до одной из вершин, окружающих долину, в которой был расположен город, но как найти нужное направление? Вдруг, когда вся затея уже показалась мне безнадежной, я услышал идущий с высоты, справа, протяжный, отдаленный гул, немного похожий на голос волн, но все же отличный от него, — шум, с которым ветер проносился по лесу, лежащему значительно выше того места, на котором я стоял. Не раздумывая, я поспешил в ту сторону. Поросший сухой, старой травой склон привел меня к первым деревьям. Я обходил их, вытянув руки, чтобы уберечь лицо от веток. Вскоре подъем стал более пологим, деревья расступились, я снова вынужден был выбирать направление, вслушиваясь во тьму, терпеливо ждал очередного, более сильного порыва ветра. И вот пространство отозвалось, с отдаленных высот долетело протяжное свистящее пение; да, ветер в эту ночь был моим союзником; я двинулся напрямик, не обращая внимания на то, что теперь довольно круто спускаюсь в глубь черной балки, и по ее наклонному дну начал размеренно идти вверх, и путь мне указывал журчащий где-то рядом ручеек. Я ни разу не увидел его, возможно, он бежал где-то под камнями; этот голос текущей воды становился все тише по мере того, как я поднимался вверх, и, наконец, умолк совершенно. Меня снова окружил лес, высокоствольный, наверно сосновый, почти совершенно лишенный подлеска. Землю покрывала мягкая подушка старой хвои, местами скользкая от лишайника.

Это блуждание вслепую продолжалось уже часа три; корни, о которые я спотыкался, все чаще охватывали выступающие из-под почвы наносные камни; я немного опасался, что вершина окажется поросшей лесом и в его лабиринте закончится этот едва начавшийся поход по горам, но мне везло: по голой поляне я добрался до полосы щебня, все круче поднимавшейся вверх. Стоило мне остановиться на секунду, как подо мной начинали с гулом плыть камни; перескакивая с ноги на ногу, спотыкаясь и падая, я добрался до бокового ската сужающейся расселины и пошел быстрее. Время от времени останавливаясь, я пытался рассмотреть хоть что-нибудь, но в темноте это было совершенно невозможно. Я не видел ни города, ни его зарева; от светящейся дороги, с которой я свернул, не осталось и следа; расселина вывела меня на поляну, поросшую сухой травой; о том, что я уже высоко, говорило все расширяющееся звездное небо, видимо, другие, заслоняющие его вершины начали сравниваться с той, на которую я взбирался. Пройдя еще несколько сотен шагов, я оказался среди молодого сосняка.

Если бы меня кто-нибудь случайно остановил в ту ночь и спросил, куда и зачем я иду, я бы не мог ответить; к счастью, никого не было, и одиночество этого ночного марша я ощущал подсознательно, по крайней мере как минутное облегчение. Скат становился все круче, идти было все трудней, но я шел и шел, заботясь только о том, чтобы не сворачивать, словно передо мной была определенная цель. Сердце колотилось, легкие разрывались, а я исступленно рвался вперед, как бы в забытьи, чувствуя инстинктивно, что мне необходимо именно такое изматывающее усилие. Я разводил перед собой спутавшиеся ветки сосенок, иногда забирался в самую их гущу и шел дальше. Иглистые кисти стегали меня по лицу, по груди, цеплялись за одежду, пальцы стали липкими от смолы. Неожиданно на открытом месте налетел ветер, навалился на меня из темноты, неудержимо бил, свистя где-то высоко, где, по моим догадкам, был перевал. Потом меня опять окружил сосняк, в нем как бы застыли невидимые островки теплого воздуха, насыщенного терпким сосновым ароматом. На пути вырастали неясные преграды, наносные камни, пятна уползающего из-под ног щебня. Я шел уже несколько часов, а все еще чувствовал в себе запас сил, достаточный, чтобы привести человека в отчаяние. Балка, ведущая к невидимой седловине, а может быть, к вершине, сузилась настолько, что на фоне неба были видны сразу оба ее склона, высокие, закрывающие звезды.

Давно уже осталась внизу полоса тумана, но эта холодная ночь была безлунной, а звезды давали мало света. Тем сильнее удивился я, увидев вокруг себя и над собой беловатые продолговатые пятна. Они лежали во мраке, не освещая его, словно еще днем набравшись блеска; только первый сыпкий хруст под ногами дал мне понять, что я вступил на снег. Снег тонким слоем покрывал почти всю остальную часть очень крутого склона. Я, наверно, промерз бы до костей, потому что был легко одет, но неожиданно ветер стих, и тем ясней раздавался в воздухе отзвук, с которым при каждом шаге я пробивал снежную скорлупу, проваливаясь до середины икр.

На самом перевале снега почти не было. Над щебнем черными силуэтами торчали голые валуны. Я остановился и посмотрел в сторону города. Его закрывал склон горы, и только тьма, рыжеватая, разреженная блеском его огней, выдавала то место, где в долине лежал город. Надо мной дрожали звезды. Я сделал еще несколько шагов и опустился на седлообразный камень. Под ним собралось немного снега. Теперь я не видел даже слабых отсветов городского зарева. Передо мной во тьму врезались горы, призрачные, с вершинами, запорошенными снегом. Внимательно вглядевшись в восточный край горизонта, я заметил узкую серую полоску, размывающую звезды, — начало нового дня. На ее фоне вырисовывалась вертикальная, разрезанная пополам грань. И вдруг во мне что-то дрогнуло; бесформенный мрак снаружи — или внутри меня? — перемещался, отступал, изменял пропорции; я был так поглощен этим, что на мгновение как бы потерял зрение, а когда оно вернулось, я уже видел иначе. Восточный край неба едва серел над полной мрака долиной, еще сильнее подчеркивая черноту темного отрога, но я мог бы на ощупь показать каждый его излом, каждую выбоину; я знал, какая картина откроется мне днем, потому что это было начертано во мне навсегда и накрепко. Это была та невероятная вещь, которой я желал, которая оставалась нетронутой, в то время как весь мой мир распался и погиб в полуторавековой пасти времени. Здесь, в этой долине, я провел годы детства — в старом деревянном домике на противоположном, травянистом склоне Ловца Туч. От развалины, наверное, не осталось и следа, последние балки давно сгнили и превратились в прах, а скалистый хребет стоял, неизменный, словно ожидал этой встречи; может быть, неясное, подсознательное воспоминание привело меня ночью именно на это место?

Вся моя слабость, которую я так отчаянно подавлял сначала притворным спокойствием, потом исступленным подъемом в горы, вдруг, будто освобожденная потрясением, хлынула на меня. Я наклонился и, не стыдясь дрожи в пальцах, глотал снег, и его тающий на губах холод не утолял жажды, но усиливал мою трезвость. Я сидел так и ел снег, теперь уже только ожидая первых лучей солнца, которые должны были подтвердить мою догадку. Задолго до того, как оно взошло, с высоты, с медленно гаснувших звезд спустилась птица, сложила крылья, сразу уменьшилась и, присев на наклонившемся обломке скалы, начала приближаться ко мне. Я застыл, боясь ее спугнуть. Она обошла вокруг меня и удалилась, а когда я подумал, что она не заметила меня, вернулась с другой стороны, обойдя камень, на котором я сидел; мы долго смотрели друг на друга, наконец я тихо сказал:

— Откуда ты тут взялась?

Видя, что она не боится, я опять принялся за снег. Она наклонила головку, вглядываясь в меня черными бусинками глаз, неожиданно, словно насмотрелась досыта, расправила крылья и улетела. А я, опираясь о шершавую поверхность камня, скорчившись, замерзший, ждал рассвета, и вся эта ночь возвращалась в бурных, отрывочных воспоминаниях — Турбер, его слова; молчание — мое и Олафа; вид города; красный туман и просветы в нем, образованные воронками огней; горячие потоки воздуха; висящие площади и аллеи, фужерники с огненными крыльями; не совсем вразумительный разговор с птицей на поляне и то, как я жадно глотал снег, — все эти картины были и одновременно не были, как иногда во сне; они были напоминанием и умолчанием о том, чего я не смел затронуть, потому что все время пытался найти в себе согласие с тем, с чем не мог согласиться. Но это было раньше, именно как сон. Сейчас, трезвый и чуткий, ожидая дня, в воздухе, почти серебряном от рассвета, видя, как медленно возникают, выплывают из ночи суровые горные стены, ущелья, осыпи, будто молчаливо подтверждая реальность возвращения, я впервые сам — не чужой на Земле, уже подвластный ей и ее законам — мог без возмущения, без обиды думать о тех, кто улетает за золотым руном звезд…

Снега вершины зажглись золотом и белизной, она стояла над долиной, залитой лиловым сумраком, мощная и вечная, а я, не закрывая глаз, полных слез, преломляющих ее свет, медленно встал и начал спускаться по осыпи на юг, туда, где был мой дом.

Глас Господа

ОТ ПУБЛИКАТОРА

Эта книга представляет собой публикацию рукописи, обнаруженной в бумагах покойного профессора Питера Э. Хогарта. К сожалению, выдающийся ученый не успел завершить и подготовить к печати книгу, над которой долгое время работал. Помешала одолевшая его болезнь. О работе этой, для него необычной и предпринятой не столько по собственному желанию, сколько из чувства долга, покойный профессор говорил неохотно даже с близкими людьми (к которым я имел честь принадлежать), поэтому при подготовке рукописи к печати появились спорные вопросы. Должен признать, что некоторые из ознакомившихся с текстом выступали против публикации, которая будто бы не входила в намерения покойного. Он, однако, не оставил какого-либо письменного свидетельства в этом духе, так что возражения подобного рода лишены оснований. В то же время было очевидно, что рукопись осталась незавершенной, заглавие отсутствует, а один из разделов — то ли вступление, то ли послесловие к книге — существует только в черновике.

Будучи, как коллега и друг покойного, наделен по завещанию полномочиями, я решил в конце концов сделать этот фрагмент, весьма существенный для понимания целого, введением к книге. Название "Глас Господа" предложил издатель, мистер Джон Ф. Киллер; пользуясь случаем, хочу выразить ему признательность за внимание, проявленное им к последнему труду профессора Хогарта, а также поблагодарить миссис Розамонду Т. Шеллинг, которая согласилась участвовать в подготовке книги к печати и взяла на себя окончательную правку текста.


Профессор Томас В. Уоррен.

Отделение математики, Вашингтонский университет

Вашингтон, округ Колумбия, апрель 1996 года

ПРЕДИСЛОВИЕ

Многие читатели будут неприятно поражены моими словами, однако я считаю своим долгом высказаться. Книг подобного рода мне еще не приходилось писать; а так как среди математиков не принято предварять свои труды излияниями на личные темы, раньше я обходился без таких излияний.

По не зависящим от меня обстоятельствам я оказался вовлеченным в события, которые собираюсь тут описать. Причины, побудившие меня предварить изложение чем-то вроде исповеди, станут ясны позже. Чтобы говорить о себе, нужно выбрать какую-либо системусоотнесения; пусть ею будет моя недавно изданная биография, принадлежащая перу профессора Гарольда Йовитта. Йовитт именует меня мыслителем высшего класса, так как я всегда выбирал самые трудные проблемы из тех, что вставали перед наукой. Он отмечает, что мое имя всегда появлялось там, где речь шла о коренной ломке прежних научных воззрений и создании новых, например, в связи с революцией в математике, с физикализацией этики, а также с Проектом ГЛАГОС. Дочитав до этого места, я ожидал вслед за словами о моих разрушительных наклонностях дальнейших, более смелых выводов. Я подумал, что дождался наконец настоящего биографа, что, впрочем, вовсе меня не обрадовало, ведь одно дело — обнажаться самому, и совсем другое — когда тебя обнажают. Однако Йовитт, словно испугавшись собственной проницательности, затем возвращается (весьма непоследовательно) к ходячей трактовке моей персоны — как гения столь же трудолюбивого, сколь и скромного, и даже приводит несколько подходящих к случаю анекдотов. Поэтому я преспокойно отправил его книгу на полку, к другим моим жизнеописаниям; откуда мне было знать, что вскоре я раскритикую льстивого портретиста? Заметив, что места на полке осталось немного, я вспомнил, как когда-то сказал Айвору Белойну: я, мол, умру, когда она будет заставлена вся. Он принял это за шутку, а между тем я выразил свое неподдельное убеждение, вздорность которого ничуть не уменьшает его искренности. Итак возвращаюсь к Йовитту, — мне еще раз повезло или, если угодно, не повезло, и на шестьдесят втором году жизни, поставив на полку двадцать восьмой опус, посвященный моей особе, я остаюсь совершенно непонятым. Впрочем, имею ли я право так говорить?

Профессор Йовитт писал обо мне согласно канону, не им установленному. Не на всех известных людей позволяется смотреть одинаково. Скажем, считается вполне допустимым выискивать человеческие слабости у знаменитых художников и артистов, и некоторые биографы, похоже, даже считают, что душа артиста не должна быть чужда мелких подлостей. Но в отношении великих ученых все еще действует прежний стереотип. В людях искусства мы уже научились видеть душу, прикованную к телу; литературоведу позволено говорить о гомосексуализме Оскара Уайльда, но трудно представить себе науковеда, который под тем же углом взглянул бы на создателей физики. Нам подавай непреклонных, безгрешных ученых, а исторические перемены в их биографии сводятся к перемене мест пребывания. Политик может оказаться мерзавцем, оставаясь великим политиком, но гениальный мерзавец — это внутреннее противоречие: гениальность перечеркивается подлостью. Так гласит все еще не отмененный канон.

Группа психоаналитиков из Мичигана пыталась, правда, с этим поспорить, но впала в грех тривиальности. Присущую физикам склонность к теоретизированию эти исследователи выводили из сексуальных комплексов. Психоанализ обнаруживает в человеке скотину, оседланную совестью, а такая езда — хуже некуда. Скотине под благочестивым ездоком неудобно, но не лучше и ездоку: ему ведь нужно не только обуздать ее, но и сделать невидимой. Теория, согласно которой мы прячем в себе старого зверя, оседланного новым разумом, — просто мешанина примитивнейших мифов.

Психоанализ возвещает истину инфантильным, то есть школярским, манером: он безжалостно и торопливо сообщает нам вещи, которые нас шокируют, тем самым заставляя принять их на веру. Упрощение, даже если оно соприкасается с правдой, нередко неотличимо от лжи — и это как раз такой случай. Нам еще раз показали демона и ангела, бестию и бога, сплетенных в манихейском объятии, и человек еще раз признал себя невиновным — как арену борьбы двух сил, которые заполонили его и делают с ним что хотят. Словом, психоанализ — это школярство взрослых людей. Мол, скандалы и безобразия раскрывают нам человека; вся драма существования разыгрывается между свиньей и сублимированным существом, в которое пытается превратить человека культура.

Так что профессор Йовитт скорее заслуживает благодарности за то, что он не пошел по стопам мичиганских психологов и остался в рамках классического стиля. Я не намерен говорить о себе лучше, чем говорили бы они, но есть все же разница между карикатурой и портретом.

Я не считаю, правда, что человек, сделавшийся объектом биографических исследований, знает себя лучше, чем его биографы. Их положение выгоднее: все неясное они могут объяснять недостатком сведений, заставляя тем самым предположить, что их герой, будь он жив и захоти он того, мог бы предоставить все недостающие данные. Однако он не располагает ничем, кроме неких гипотез о самом себе, которые могут представлять интерес как творения его ума, но необязательно как недостающие звенья его биографии.

Собственно говоря, при достаточной фантазии каждый из нас мог бы написать не одну, а несколько собственных биографий, и получилось бы множество, объединенное только одинаковостью фактографических данных. В молодости даже умные (хотя, по недостатку опыта, наивные) люди не видят в этой мысли ничего, кроме цинизма. Они ошибаются: тут перед нами не проблема морали, а проблема познавая. Разнообразие верований, которые человек исповедует ко отношению к себе самому — в разные периоды своей жизни, а то и одновременно, — нисколько не меньше разнообразия верований метафизических.

Поэтому я не утверждаю, будто смогу дать читателю нечто большее, нежели представление о самом себе, которое начало складываться у меня лет сорок назад; его единственной оригинальной чертой я считаю то, что оно для меня нелестно. Но эта нелестность не сводится к "срыванию маски" единственному приему в арсенале психоаналитика. Сказав, к примеру, о гении, что в нравственном отношении он был свиньей, мы вовсе не обязательно затронем его самое больное место. Мысль, "достигающая потолка своей эпохи", как выражается Йовитт, не почувствует себя задетой подобным диагнозом. Для самого гения позором может быть тщетность его интеллектуальных усилий, осознание зыбкости всего совершенного им. Гениальность есть вечное сомнение, сомнение прежде всего. Но ни один из великих не устоял перед давлением общества, ни один не разрушил памятников, которые ему воздвигались при жизни, а значит, и не подверг сомнению себя самого.

Если я, как особа, за гениальность которой поручились несколько десятков ученых биографов, могу хоть что-то сказать о высших взлетах человеческого духа, так это лишь то, что духовное озарение — лучезарная точка в безбрежном пространстве мрака. Гений — не столько собственно свет, сколько постоянная готовность видеть окружающий мрак; нет для него трусости горшей, чем купаться в собственном блеске и, покуда это возможно, не заглядывать в темноту. Сколько бы ни было в нем действительной силы, всегда остается немалая часть, которая служит лишь ее имитацией.

Главенствующими чертами своего характера я считаю трусость, злобность и высокомерие. Так вышло, что эта троица имела к своим услугам кое-какой талант, который завуалировал ее и, по видимости, переиначил; а помог в этом ум, одно из самых удобных орудий для маскировки, в случае надобности, наших природных изъянов. Вот уже сорок с лишним лет я веду себя как человек отзывчивый и скромный, чуждый профессиональной спеси — потому что я очень долго и упорно приучал себя к этому. С раннего детства, сколько я себя помню, мною руководило стремление к злу — о чем я, разумеется, не догадывался.

Моя тяга к злу была изотропной и совершенно бескорыстной. В местах почитаемых — особенно в церкви — или в присутствии наиболее почтенных людей я любил размышлять о запретном. То, что размышления эти были ребяческими и смешными, совершенно не важно. Просто я ставил эксперименты в масштабе, который тогда был мне доступен. Не помню, когда я впервые приступил к таким опытам. Помню только щемящую скорбь, гнев, разочарование, которые потом годами преследовали меня, когда оказалось, что голову, переполняемую дурными помыслами даже здесь, в соседстве таких людей, не поражает молния, что отпадение от должного порядка бытия не влечет за собой никаких, решительно никаких последствий.

Я — если можно сказать так о малолетнем ребенке — жаждал этой карающей молнии или еще какого-нибудь ужасного наказания, какого-нибудь возмездия, я призывал его — и возненавидел мир, в котором существую, за то, что он доказал мне тщетность всяких — а стало быть, и дурных — помыслов. Поэтому я никогда не мучил ни животных, ни даже растения, зато стегал камни, песок, измывался над вещами, тиранил воду и мысленно разбивал звезды вдребезги, чтобы наказать их за полнейшее равнодушие ко мне, — и злоба моя становилась тем бессильней, чем яснее я осознавал, насколько все это смешно и глупо.

Несколько позже я начал воспринимать это свое состояние, как мучительное несчастье, с которым ничего не поделаешь, поскольку оно ничему не служит. Я сказал, что злость моя была изотропной; но прежде всего она устремлялась на меня самого; мои руки, ноги, мое отражение в зеркале так раздражали меня, как обычно раздражают и злят только посторонние люди. Немного повзрослев, я решил, что так жить невозможно; еще позже определил, каким я, собственно, должен быть, и с тех пор старался держаться — не всегда достаточно последовательно — выработанной однажды программы.

С точки зрения морального детерминизма в автобиографии, которая начинается с упоминания о прирожденной трусости, злобности и высокомерии автора, имеется логический просчет. Ведь если признать, что все в нас предопределено, то предопределено было и мое сопротивление злу, таящемуся у меня в душе, а вся разница между мной и теми, кто лучше меня, сводится лишь к различию побуждений. Другим ничего не стоит делать добро — они просто следуют своим естественным склонностям; а я действовал вопреки своей натуре, как бы искусственно. Но я же сам и приказывал себе так поступать — значит, в конечном счете был предназначен к добру. Демосфен вложил себе камушек в рот, чтобы побороть заикание, а я вложил в свою душу железо, чтобы ее выпрямить.

Но это уподобление как раз и показывает всю абсурдность детерминизма. Граммофонная пластинка, на которой запечатлено ангельское пение, в нравственном отношении ничуть не лучше, чем та, на которой записан звериный рев. С точки зрения детерминизма тот, кто хотел и мог стать лучше, был обречен на это заранее, и точно так же была предрешена судьба того, кто хотел, но не смог — или даже не пытался — захотеть. Заключение это ложно; звуки борьбы, записанные на пластинке, совсем не то, что борьба реальная. Зная, чего мне это стоило, я могу утверждать, что мои-то усилия не были мнимыми. Просто детерминизм говорит о другом; величины, которыми оперирует физик, тут непригодны, и перевод преступления на язык амплитуды атомных вероятностей не равнозначен его оправданию.

В одном Йовитт, пожалуй, прав: я всегда искал трудностей. И обычно не давал воли своей врожденной злобности — это было бы слишком легко. Пускай это выглядит странно и даже нелепо, но поступал я так не потому, что перебарывал в себе склонность ко злу ради добра как более высокой ценности, — напротив, как раз тогда я во всей полноте ощущал в себе присутствие зла. Мне важен был баланс усилий, не имевший ничего общего с простой арифметикой морали. Ей-богу, не знаю, что бы стало со мной, окажись первичным свойством моей натуры склонность к совершению добрых поступков: как и обычно, попытка постичь себя в ином облике, нежели тот, что тебе дан, вступает в противоречие с законами логики и терпит крах.

Один только раз я не отстранился от зла; это воспоминание связано с долгой и ужасной предсмертной болезнью матери; я любил мать и вместе с тем жадно и зорко следил, как ее разрушает недуг. Мне было тогда девять лет. Она, воплощение душевного спокойствия, силы, прямо-таки величественной гармонии, лежала в агонии, затянувшейся и затягиваемой врачами. Здесь, у ее постели, в затемненной, пропитанной запахом лекарств комнате, я еще сдерживался, но однажды, выйдя от нее и видя, что вокруг никого нет, скорчил радостную гримасу в сторону спальни, а так как этого мне показалось мало, помчался к себе и, запыхавшись, скакал перед зеркалом со стиснутыми кулачками, строя рожи и хихикая от щекочущего удовольствия. От удовольствия? Я хорошо понимал, что мать умирает, и целые дни проводил в отчаянии ничуть не менее искреннем, чем эхо с трудом подавляемое хихиканье. Оно — я помню прекрасно — ужаснуло меня, но оно же вывело меня за пределы обычного порядка вещей, и этот прорыв был поразительным откровением.

Ночью, в постели, один, я пытался понять случившееся, но это было мне не по силам; и вот, искусно нагнетая жалость к себе самому и к матери, я довел себя до слез — и уснул. Должно быть, слезы я счел искуплением. Но дни шли за днями, я подслушивал все более печальные новости, которые врачи сообщали отцу, и все повторялось сызнова. Я боялся идти к себе, боялся оставаться один. Так что первым человеком, которого я испугался, был я сам.

После смерти матери я впал в отчаяние — детское, не отягощенное душевными угрызениями. Грозные чары развеялись вместе с ее последним вздохом. И тогда же развеялся страх. Все это настолько темно, что я могу лишь строить догадки. Я наблюдал крушение абсолюта, обернувшегося иллюзией, противоборство постыдное и непристойное, — совершенство расползалось в этой борьбе, как гнилое тряпье. Порядок вещей был растоптан, и, хотя люди, стоявшие выше меня, предусмотрели особые ухищрения даже для столь мрачных случаев, эти уловки не стыковались с происходящим. Невозможно с достоинством и изяществом кричать от боли (от наслаждения — тоже). В неопрятности умирания я почувствовал правду. Быть может, то, что вторглось в обыденность, я признал более сильной стороной: она побеждала, поэтому я к ней и примкнул.

Мой тайный смех… неужели я просто смеялся над страданиями матери? Но нет; ее страданий я лишь боялся — и только, они неизбежно сопутствовали умиранию, это я мог понять и, если бы мог, освободил ее от боли, ведь мне не нужны были ни ее страдания, ни ее смерть. К реальному убийце я бросился бы, плача и умоляя его, как всякий ребенок, но никакого убийцы не было, и все, что я мог, — это вбирать ж себя коварство неведомо кем причиняемых мук. Ее опухшее тело превращалось в чудовищную карикатуру на себя самое; оно подвергалось глумлению и от этого глумления корчилось. Мне оставалось либо погибать вместе с ней, либо смеяться над нею, и я — из трусости выбрал предательский смех.

Не поручусь, что так оно все и было. Первый приступ хихиканья случился со мной, когда я увидел разрушение тела; я, возможно, так и не познал бы этого ощущения, если бы мать ушла из жизни как-нибудь благолепнее, скажем, тихо заснула: смерть в такой ее форме мы готовы принять. Но случилось иначе, и я, вынужденный верить собственным глазам, оказался вдруг беззащитным. В прежние времена хор причитальщиц вовремя заглушил бы стоны умирающей; но вырождение культуры свело магические ритуалы до уровня парикмахерского искусства: я подслушал, как хозяин похоронного заведения предлагал отцу на выбор различные выражения лица, в которые он берется переделать посмертную судорожную гримасу. Отец тогда вышел из комнаты, и во мне шевельнулось ощущение солидарности: я его понял. Позже я думал об этой агонии несчетное множество раз.

Версия смеха как предательства кажется мне недостаточной. Предательство совершается ради чего-то, но почему разрушение так для нас притягательно? Какая грозная надежда просвечивает из его черноты? Его абсолютная бесцельность заранее опровергает любое рациональное объяснение. Всевозможные культуры напрасно пытались искоренить эту ненасытную страсть. Она дана нам столь же безусловно, как и наша двуногость. Тому, кто отвергает сознательно творящую первопричину, будь то в облике Провидения или в облике Сатаны, остается лишь рациональный суррогат демонологии статистика. И вот от затемненной комнаты, пропитанной запахом тления, тянется ниточка к моей математической теории антропогенеза; формулами стохастики я пытался снять омерзительное заклятие. Но и это всего лишь догадка, защитный рефлекс разума.

Знаю: все здесь написанное можно обратить в мою пользу, чуточку сместив акценты, — и будущий биограф постарается это сделать. Он докажет, что с помощью разума я героически обуздал свой характер, а хулил себя ради самоочищения. Это значило бы следовать Фрейду; Фрейд стал Птолемеем психологии, так что каждый может теперь толковать людские феномены, громоздя эпициклы на эпициклы; эта конструкция нам близка, потому что красива. Идиллию он заменил гротеском, оперу — трагикомедией, не ведая, что остается рабом эстетики.

Пускай мой посмертный биограф не хлопочет: в апологиях я не нуждаюсь и мои рассуждения продиктованы любопытством, а не чувством вины. Я хотел понять — только понять, ничего больше. Ведь бесцельность зла единственная опора, которую находит в нас богословская аргументация; теодицея объясняет нам, откуда взялось это свойство, в котором Натура и Культура одинаково неповинны. Разум, постоянно погруженный в материю гуманитарного опыта, а стало быть, антропоцентричный, может в конце концов решить, что Творение — жутковатая шутка.

Мысль о Создателе, который попросту забавлялся, весьма привлекательна, но тут мы входим в порочный круг: мы готовы счесть Творца злонамеренным не потому, что он сотворил нас такими, а потому, что сами мы злонамеренны. А ведь если человек так ничтожен, так неприметен перед лицом Мироздания, как об этом говорит нам наука, то манихейский миф — очевидная несообразность. Скажу иначе: если мир действительно сотворен (чего я, впрочем, не допускаю), необходимый для этого уровень знаний несовместим с туповатыми шутками. Ибо — в этом, собственно, и состоит мое кредо — нет и не может быть идеально мудрого зла. Разум говорит мне, что Творец не может быть мелким пакостником, иллюзионистом, который подсмеивается над тем, что творит. То, что мы принимаем за злонамеренность, — возможно, обычный просчет, ошибка; но тоща мы приходим к еще не существующей теологии ущербных божеств. А область их созидательной деятельности — та же самая, в которой творю я сам, то есть вероятностная статистика.

Любой ребенок бессознательно совершает открытия, из которых выросли статистические вселенные Гиббса и Больцмана; действительность предстает перед ним океаном возможностей, которые возникают и обособляются очень легко, почти самопроизвольно. Ребенка окружает множество виртуальных миров, ему совершенно чужд космос Паскаля — этот окоченелый, размеренный, движущийся, как часовой механизм, труп. Позже, в зрелые годы, первоначальное богатство выбора уступает место застывшему порядку вещей. Если мое изображение детства покажется односторонним (хотя бы потому, что своей внутренней свободой ребенок обязан неведению, а не выбору), то ведь и любое изображение односторонне.

От первоначального богатства воображения я унаследовал кое-какие остатки — устойчивое неприятие действительности, похожее скорее на гнев, чем на отрешенность. Уже мой смех был протестом едва ли не более действенным, чем самоубийство. Я признаюсь в этом теперь, в шестьдесят два года, а математика была лишь позднейшим следствием такого взгляда на мир. Она была моим вторым дезертирством.

Я выражаюсь метафорически, — но прошу меня выслушать. Я предал умиравшую мать, то есть всех людей сразу: засмеявшись, я сделал выбор в пользу силы более могущественной, чем они, хотя и омерзительной, потому что не видел иного выхода. Но потом я узнал, что невидимого противника, который вездесущ и который свил себе гнездо в нас самих, тоже можно предать, хотя бы отчасти, поскольку математика не зависит от реального мира.

Время показало мне, что я ошибся еще раз. По-настоящему выбрать смерть против жизни и математику против действительности нельзя. Такой выбор, будь он настоящим, означал бы самоуничтожение. Что бы мы ни делали, мы не можем порвать с действительностью, и опыт подсказывает, что математика тоже не идеальное убежище, потому что ее обитель — язык. А это информационное растение пустило корни и в мире, и в человеке. Такие мысли с юности посещали меня, хотя тогда я еще не мог изложить их на языке доказательств.

В математике я искал того, что ушло вместе с детством, множественности миров, возможности отрешиться от навязанного нам мира, отрешиться с такой легкостью, словно нет в нем той силы, что прячется и в нас самих. Но затем, подобно всякому математику, я с изумлением убеждался, до чего потрясающе неожиданна и неслыханно многостороння эта деятельность, вначале похожая на игру. Вступая в нее, ты гордо, открыто и безоговорочно обособляешь свою мысль от действительности и с помощью произвольных постулатов, категоричных, словно акт творения, замыкаешься в терминологических границах, призванных изолировать тебя от суетного скопища, в котором приходится жить.

Но именно этот отказ, этот полный разрыв и раскрывает нам сердцевину явлений; побег оборачивается завоеванием, дезертирство — постижением, а разрыв — примирением. Мы с удивлением замечаем, что бегство было мнимым и мы вернулись к тому, от чего убегали. Враг, сбросив старую кожу, предстает перед нами союзником, мы удостаиваемся очищения, мир молчаливо дает нам понять, что преодолеть его можно лишь с его помощью. Так усмиряется страх, оборачиваясь восхищением, — в этом необыкновенном убежище, из глубин которого открывается выход в единое пространство мироздания.

Математика не выражает, не раскрывает человека так, как любом другой вид деятельности: степень развоплощения, достигаемая благодаря ей, несравнима ни с чем. Интересующихся отсылаю к моим работам. Здесь скажу лишь, что мироздание запечатлело свои законы в человеческом языке при самом его зарождении; математика дремлет в каждом наречии, ее можно открыть, но не изобрести.

То, что в ней составляет крону, невозможно отделить от корней; ведь возникла она не за три или восемь последних столетий, а в течение долгих тысячелетий языковой эволюции, на поле упорной борьбы человека с его окружением. Она возникает из _между_-людья и _между_-речья. Язык настолько же мудрее любого из нас, насколько наше тело лучше нас самих ориентируется во всех деталях протекающего в нем жизненного процесса. Мы еще не исчерпали наследия этих двух эволюции — живой материи и информационной материи языка, — а уже мечтаем выйти за их пределы. Возможно, все сказанное здесь — заурядное философствование, но этого никак не скажешь о моих доказательствах в пользу языкового происхождения математических понятий (которые, стало быть, не являлись лишь следствием перечислимости предметов и изобретательности ума).

Причины, по которым я стал математиком, наверно, сложны, но одной из главных были мои способности, без которых я добился бы не больших успехов, чем горбун в легкой атлетике. Не знаю, сыграл ли роль в той истории, которую я собираюсь рассказать, мой характер — а вовсе не способности, но не исключаю и этого: масштаб событий позволяет мне отрешиться и от гордости, и от застенчивости.

Мемуаристы обычно решаются на предельную искренность, если считают, что могут рассказать о себе нечто неслыханно важное. Я, напротив, искренен потому, что моя личность в данном случае абсолютно несущественна; иначе говоря, к откровенности, вообще-то несносной, меня побуждает только неумение различить, где кончается статистический каприз, определивший склад моей личности, и где начинается видовая закономерность.

В науке существуют реальные знания и знания, создающие духовный комфорт; они необязательно совпадают. В науках о человеке различение двух этих видов почти невозможно. Мы ничего не знаем так скверно, как самих себя, — не потому ли, что, пытаясь узнать, и узнать достоверно, что именно сформировало человека, мы заранее исключаем возможность сочетания глубочайшей необходимости с нелепейшими случайностями?

Когда-то я разработал для одного из своих друзей программу эксперимента, состоявшего в том, что цифровая машина моделировала поведение семейства нейтральных существ — неких гомеостатов, которые познают окружающую среду, не обладая в исходном состоянии ни «этическими», ни «эмоциональными» свойствами. Эти существа размножались — разумеется, в машине, то есть размножались, как сказал бы профан, в виде чисел, — и несколько десятков поколений спустя во всех «особях» каждый раз возникала непонятная для нас особенность поведения — некий эквивалент агрессивности. Мой приятель, проделав трудоемкие — и бесполезные — контрольные расчеты, принялся наконец проверять — просто с отчаяния — все без исключения условия опыта. И оказалось, что один из датчиков реагировал на изменения влажности воздуха; они-то и были неопознанной причиной отклонений.

Вот и сейчас я все думаю об этом эксперименте: что, если социальный прогресс вытащил нас из звериного царства и вознес по экспоненте совершенно не подготовленными к такому взлету? Образование социальных связей началось, как только человеческие атомы обнаружили минимальную способность к сцеплению. Они были сырьем, прошедшим лишь первичную биологическую обработку, удовлетворяли чисто биологическим критериям, а неожиданный "пинок вверх" вырвал нас из привычной среды и вынес в пространство цивилизации. Разве при этом взлете биологический материал не мог запечатлеть в себе следы случайностей, подобно глубоководному зонду, который, опустившись на дно, кроме рыб и моллюсков захватывает всякий случайный хлам? Я вспоминаю отсыревающее реле в безотказной цифровой машине. Так почему же процесс, который породил нас на свет, должен — в каком бы то ни было отношении — быть идеальным? А между тем мы (как и наши философы) не смеем предположить, что безусловность и единственность существования нашего вида вовсе не означают, будто его породило само совершенство. Это так же невероятно, как и то, что само совершенство стояло у колыбели любого из нас.

И что любопытно: признавая несовершенство нашего вида, ни одна из религий не решилась признать его тем, что оно есть в действительности, результатом действий, сопряженных с ошибками. Напротив, едва ли не все они объясняют несовершенство человека противоборством двух одинаково совершенных демиургов, которые друг другу вредили. Светлое совершенство сразилось с темным, и возник человек; так гласит их кредо. Мое объяснение, быть может, примитивно, — но только если оно ложно, а этого мы не знаем. Приятель, о котором я говорил, заострил мою мысль до карикатуры: дескать, согласно Хогарту, человечество — горбун, который не знает, что можно жить без горба, и тысячелетиями выискивает в своем увечье знамение высшей необходимости; он примет любой ответ, за исключением одного: что это просто увечье, что никто не создал его горбатым из каких-то высших соображений, что горбатость его совершенно бесцельна — так уж сложились лабиринты и зигзаги антропогенеза.

Но я собирался говорить о себе, а не о человеческом роде. Не знаю, откуда она во мне, не знаю, что было ее причиной, но еще и теперь, через столько лет, я нахожу в себе все ту же несостарившуюся злость, ведь энергия наших архаических побуждений не старится. Это могут счесть эпатажем. Не один десяток лет я работал как ректификационная машина, производя дистиллят, то есть кипу научных трудов, которые в свою очередь породили кипу житийных повествований обо мне. Вы скажете, что нутро всей этой аппаратуры вам безразлично и я напрасно выволакиваю его на свет Божий. Но имейте в виду: на безупречно чистой пище, которой я вас угощал, я вижу клеймо всех моих тайн.

Математика была для меня не блаженной страной, а, скорее, соломинкой, протянутой утопающему, храмом, в который я, неверующий, вошел потому, что здесь царил священный покой. Мой основной математический труд назвала разрушительным, и не случайно. Не случайно я нанес жестокий удар по основам математической дедукции и понятию аналитичности в логике. Я обратил оружие статистики против этих основ — и взорвал их. Я не мог быть одновременно дьяволом в подземелье и ангелом при солнечном свете. Я созидал, но на пепелищах, и прав Йовитт: я больше ниспроверг старых истин, чем утвердил новых.

Вину за этот негативный итог возложили на эпоху, а не на меня, ведь я появился уже после Рассела и Геделя, — после того как первый из них обнаружил трещины в фундаменте хрустального дворца, а второй расшатал сам фундамент. Вот обо мне и говорили, что я действовал сообразно духу времени. Ну да. Но треугольный изумруд остается треугольным изумрудом, даже ста" человеческим глазом — в мозаичной картине.

Я не раз размышлял, что бы стало со мной, родись я внутри одной из четырех тысяч культур, именуемых примитивными, — в той бездне восьмидесяти тысяч лет, которая в нашем скудном воображении съеживается до размеров какой-то прихожей, зала ожидания настоящей истории. В некоторых из этих культур я бы зачах, зато в других — как знать? — проявил бы себя гораздо полней в роли вдохновенного пророка, творца обрядов и магических ритуалов — благодаря способности комбинировать элементы. В нашей культуре этому препятствует релятивизация всех категорий мышления; иначе я смог бы, пожалуй, свободно переводить стихию уничтожения и разнузданности в сакральную сферу. Ведь в архаических обществах действие обычных запретов периодически приостанавливалось — в культуре появлялся разрыв (культура была их опорой, фундаментом, абсолютом, и удивительно, как они догадались, что даже абсолют должен быть дырявым!); через этот разрыв уходила спекшаяся масса, которая ни в какой системе норм не помещалась и, скованная путами обычаев и запретов, лишь в малой доле проявлялась вовне скажем, в масках свирепых воинов или масках духов предков.

Такое рассечение обыденных уз, освобождение от стеснительных предписаний было вполне разумным, рациональным; групповая одержимость, хаос, выпущенный на волю и подхлестываемый наркозом ритмов и ядов, служили предохранительным клапаном, через который уходили темные силы; благодаря этому удивительному изобретению варварские культуры были человеку "по мерке". Преступление, которое можно сделать небывшим; обратимое безумие; ритмично пульсирующий разрыв в социальном порядке, — все это осталось в прошлом, ныне все эти силы ходят в упряжке, тянут лямку, рядятся в костюм, который им тесен и неудобен, — и разъедают, как кислота, всякую повседневность, просачиваются всюду тайком, раз уж им нигде не позволено показаться без маски. Каждый из нас с малых лет вцепляется в какую-нибудь частичку своего Я, которая им выбрана, выучена, получила признание окружающих, и вот мы холим ее, лелеем, совершенствуем, души в ней не чаем; так что каждый из нас — частица, притязающая на полноту, жалкий обрубок, выдающий себя за целое.

Сколько я себя помню, мне всегда недоставало этики, выросшей из непосредственной впечатлительности. И я создал для себя ее суррогат, подыскав достаточно веские основания; ведь основывать заповеди на пустом месте — все равно что причащаться, не веря в Бога. Я, конечно, не расчислил вперед свою жизнь, исходя из каких-то теорий, и не подгонял под свое поведение — задним числом — какие-то аксиомы. Я действовал так бессознательно, а мотивы обнаружил потом.

Считай я себя человеком, от природы добрым, вряд ли я постиг бы по-настоящему зло. Я считал бы, что зло творится только умышленно, по свободному выбору, так как в собственном опыте не нашел бы иных причин недостойного поведения. Но я уже кое-что знал — и свои склонности, и свою невиновность в них: я дан себе в своем единственном облике, и никто не спрашивал, согласен ли я на такой дар.

Так вот: допустить, чтобы один раб помыкал другим ради умиротворения сил, вложенных в них обоих, допустить, чтобы один безвинный мучил другого, если хоть как-то можно этому помешать, было бы для меня оскорблением разума. Мы даны себе такими, какие есть, и не можем отречься от этих даров, но, коль скоро открывается малейшая возможность взбунтоваться против такого порядка вещей, как не воспользоваться ею? Только такие решения и такие поступки я признаю исключительно нашим, человеческим достоянием, как и возможность самоубийства, — вот она, область свободы, в которой отвергается непрошеное наследство.

Только не говорите, будто я противоречу себе: Дескать, только что я мечтал о пещерной эпохе, где мог бы развернуться вовсю. Познание необратимо, и нет возврата в сумрак блаженного неведения. В те времена я не имел бы знаний и не смог бы их получить. Ныне я их имею и должен использовать. Я знаю, что нас создавали и формировали случайности, — так неужели я буду покорным исполнителем всех приказов, вслепую вытянутых в неисчислимых тиражах эволюционной лотереи?!

Мое principium humanitatis [основное начало человечности (лат.)] не вполне обычно: вздумай его применить к себе человек по природе добрый, ему пришлось бы, следуя принципу "преодоления собственной природы", причинять зло, чтобы утвердиться в сознании истинно человеческой свободы. Итак, мой принцип непригоден для всеобщего употребления, но я и не собирался предлагать этическую панацею для всего человечества. Непохожесть, неодинаковость людей изначальна и неоспорима, поэтому кантовский постулат — что принцип, лежащий в основе поведения индивида, должен стать всеобщим законом — налагает на людей неравное бремя. Индивидуальные ценности он приносит в жертву культуре как ценности высшей, а это несправедливо. Я также не думаю, будто человека можно считать человеком лишь постольку, поскольку упрятанное в нем чудовище он сам же связал по рукам и ногам. Я представил сугубо личные резоны, мою индивидуальную стратегию, которая, впрочем, ничего не изменила во мне. По-прежнему первой моей реакцией на известие о чьей-то беде остается мгновенная вспышка удовлетворения; я даже не пробую предупредить ее, отчаявшись добраться туда, где прячется это бездумное и бессмысленное хихиканье. Но я отвечаю сопротивлением и действую вопреки себе потому, что могу это делать.

Если б я действительно писал автобиографию — которая в сравнении с другими моими жизнеописаниями оказалась бы антибиографией, — мне не пришлось бы доказывать уместность подобных признаний. Но цель у меня другая. Вот событие, о котором я поведу речь: человечество столкнулось с чем-то, высланным в звездный мрак существами, отличными от нас, людей. Событие это, первое в нашей истории, думаю, стоит того, чтобы поведать, не стесняясь условностями, кто же, собственно, представлял человечество во встрече с Другими. Тем более что тут спасовала и моя гениальность, и моя математика, и плоды этой встречи оказались отравленными.

1

О Проекте "Глас Господа" существует огромная и гораздо более пестрая по своему составу литература, чем о Манхэттенском. Когда его рассекретили, на Америку и на весь мир обрушилась лавина статей, книг, брошюр; одна библиография составляет увесистый том размером с энциклопедию. Официальная версия изложена в докладе Белойна, позднее вышедшем в издательстве "American Library" десятимиллионным тиражом, а его квинтэссенция содержится в восьмом томе "Американской энциклопедии". О Проекте писали и другие люди, занимавшие в нем ведущие должности, например С. Раппопорт ("Первая в истории межзвездная связь"), Т. Дилл ("Глас Господа — я его слышал") и Д. Протеро ("Проект ГЛАГОС — физические аспекты"). Книга Протеро, моего ныне покойного друга, — одна из самых обстоятельных, хотя принадлежит она, собственно, к разряду узкоспециальной литературы, где объект исследования совершенно отграничен от личности исследователя.

Историко-научных разработок слишком много, чтобы их все перечислить. Четырехтомная монография Уильяма Ангерса ("Хроника 749 дней") восхитила меня своей скрупулезностью — Ангерс добрался до всех бывших сотрудников Проекта и изложил их взгляды; но осилить ее я не смог — это было все равно что читать телефонную книгу.

Особый раздел составляют толкования Проекта — от философских и богословских до психиатрических. Их чтение меня утомляет и раздражает. Не случайно, я думаю, охотней всего рассуждают о Проекте те, кто в нем не участвовал.

Это напоминает отношение к гравитации или, допустим, к электронам культурной публики, читающей популярные книжки. Публике кажется, будто она что-то знает о том, о чем специалисты даже не решаются говорить. Информация из вторых рук всегда выглядит более стройно и убедительно, чем полные пробелов и неясностей сведения, которыми располагает ученый. Авторы-истолкователи втискивали факты в рамки своих убеждений, без пощады и колебаний отсекая все, что туда не влезало. Некоторые истолкования восхищают находчивостью и остроумием, но в целом эта разновидность литературы неуловимо переходит в графоманию на тему Проекта. Науку с самого начала окружало гало псевдонауки, этого порождения недоумков, и стоит ли удивляться, что ГЛАГОС — явление небывалое — вызвал в сумеречных умах усиленное и даже опасное брожение, вплоть до создания религиозных сект.

Количество информации, необходимое, чтобы хоть в общих чертах разобраться в проблематике Проекта, по правде сказать, превышает емкость мозга отдельного человека. Но неведение, которое охлаждает пыл у людей разумных, ни в коей мере не сдерживает дураков; поэтому в океане печатной продукции, порожденной Проектом ГЛАГОС, каждый отыщет кое-что для себя если его не слишком интересует истина. Впрочем, о Проекте писали и особы, во всех отношениях почтенные. "Новое Откровение" преподобного Патрика Гординера хотя бы остается в ладах с логикой, чего никак не скажешь о "Послании Антихриста" отца Бернарда Пиньяна. Этот богобоязненный автор свел проблематику ГЛАГОСа к демонологии (с одобрения своих иерархов), а неудачу Проекта объяснил вмешательством Провидения. Он, похоже, принял всерьез название "Повелитель Мух", выдуманное участниками Проекта в шутку, — как ребенок, уверенный, что названия звезд и планет написаны прямо на них, а астрономы читают их, глядя в свои телескопы.

Но что сказать о потопе сенсационных версий, об этих замороженных блюдах, готовых к немедленному употреблению и разве что не разжеванных, которые в своей целлофановой упаковке гораздо лучше на вид, чем на вкус. Одни и те же компоненты заправлены в них всякий раз новым, но непременно сказочно ярким соусом. Журнал «Лук» сдобрил серию своих репортажей шпионско-политическим соусом (вложив мне в уста слова, которых я в жизни не говорил); в «Нью-Йоркере» продукт был изысканнее, с добавкой кое-каких философских вытяжек, а доктор медицины У. Шейпер изложил психоаналитическую трактовку событий в книге "Истинная история ГЛАГОСа", из которой я узнал, что действиями сотрудников Проекта руководило либидо, деформированное под влиянием новейшей — космической — мифологии секса. Доктор Шейпер обладает также точными сведениями о сексуальной жизни космических цивилизаций.

И почему это без водительских прав запрещено разъезжать по дорогам, а вот людям, начисто лишенным порядочности — о знаниях я и не говорю, позволено печатать свои сочинения беспрепятственно и в любом количестве? Инфляция печатного слова отчасти вызвана экспоненциальным возрастанием количества пишущих, но издательской политикой — тоже. Детство нашей цивилизации было временем, когда читать и писать умели лишь избранные, по-настоящему образованные люди. Этот критерий сохранял силу и после изобретения книгопечатания; и хотя сочинения глупцов иногда издавались (тут ничего не поделаешь), их число еще не было астрономическим — не то что теперь. В разливе макулатуры тонут действительно ценные публикации: ведь легче отыскать одну хорошую книгу среди десяти никудышных, чем тысячу — среди миллиона. И неизбежным становится неумышленный плагиат повторение где-то уже напечатанных мыслей.

Я и сам не уверен, что не повторяю сказанное кем-то до меня. В эпоху цивилизационного взрыва этот риск неизбежен. И если я решил изложить собственные воспоминания о работе в Проекте, то лишь потому, что ничто из прочитанного меня не удовлетворило. Не обещаю читателю "правду и только правду". Другое дело, если б наши усилия увенчались успехом… впрочем, тогда моя затея была бы ненужной: история поисков истины поблекла бы в свете самой истины как материального факта, вбитого в самую сердцевину цивилизации. Но поражение словно вернуло наши усилия к первоисточнику. Мы не разгадали загадку, и нет у нас ничего, кроме обстоятельств нашего поражения. Это леса, а не постройка, процесс перевода, а не его результат. И это — единственное, с чем мы вернулись из похода за звездным золотым руном. Уже здесь я расхожусь с тональностью даже тех версий, которые сам назвал объективными, — начиная с доклада Белойна, — в них вообще нет слова «поражение». Разве не вышли мы из Проекта несравненно более богатыми, чем вошли в него? Новые разделы коллоидной физики, физики сильных взаимодействий, нейтринной астрономии, ядерной физики, биологии, а прежде всего новые знания о космосе — вот лишь первые проценты от нашего информационного капитала; а ведь он, уверяют специалисты, обещает прибыли и в дальнейшем.

Конечно. Но польза бывает разного рода. Муравьи, натолкнувшись на мертвого философа, быстренько им воспользуются. Мой пример вас шокирует? Именно этого я и хотел. Письменность с самого своего зарождения имела, казалось бы, единственного врага — ограничение свободы выражения мысли. И вот оказывается, что для мысли едва ли не опаснее свобода слова. Запрещенные мысли могут обращаться втайне, но что прикажете делать, если значимый факт тонет в половодье фальсификатов, а голос истины — в оглушительном гаме и, хотя звучит он свободно, услышать его нельзя? Развитие информационной техники привело лишь к тому, что лучше всех слышен самый трескучий голос, пусть даже и самый лживый.

Мне-то есть что сказать о Проекте, и все же я долго не решался сесть за письменный стол. Не имея желания увеличивать и без того огромный список публикаций, я ждал, что кто-нибудь, владеющий словом лучше меня, сделает эту работу, — но с течением времени понял, что не могу молчать. В самых серьезных трудах, посвященных Проекту, в самых объективных версиях, начиная с отчета комиссии Конгресса, отмечается, что мы не узнали всего; но если об успехах пишут охотно и много, то о неопознанном — почти ничего, и эта пропорция внушает мысль, будто мы исследовали весь Лабиринт, кроме нескольких — тупиковых или обвалившихся — проходов. А между тем мы даже порога не переступили. Обреченные до самого конца строить домыслы, мы лишь отколупнули несколько крошек от печатей увхода в него и, растерев их в руках, восхищались блеском, позолотившим нам кончики пальцев. О том, что кроется за печатями, мы ничего не знаем. А ведь одна из главнейших обязанностей ученого — определять не масштаб познанного (оно говорит само за себя), но размеры еще не познанного, незримого Атланта наших познаний.

Я не питаю иллюзий. Боюсь, что меня не услышат, потому что нет уже универсальных авторитетов. Разделение (а может быть, распадение) науки на специальности зашло далеко, и специалисты объявляли меня некомпетентным всякий раз, стоило мне ступить на их территорию. Давно было сказано, что специалист — это варвар, невежество которого не всесторонне. Мои пессимистические предвидения основаны на личном опыте.

Девятнадцать лет назад я вместе с молодым антропологом Максом Торнопом (трагически погибшим в автомобильной аварии) опубликовал работу, в которой доказал, что существует предел сложности для всех конечных автоматов, подчиненных гедонистически ориентированной программе (к ним относятся, в частности, все животные вместе с человеком). Эта программа основана на наказаниях и поощрениях, которые воспринимаются как страдание и наслаждение.

Мои расчеты показывают, что, если количество элементов регулирующего центра (мозга) превышает четыре миллиарда, в совокупности таких автоматов проявляется тяготение к крайним полюсам программы. При этом верх может взять один из предельных вариантов, а выражаясь более обыденным языком садизм либо мазохизм; следовательно, их возникновение в процессе антропогенеза было неизбежно. Эволюция «согласилась» на такое решение, поскольку она оперирует статистическими величинами: для нее важно сохранение вида, а не дефектные состояния, недуги, страдания отдельных особей. Как конструктор, она выбирает приспособление к обстоятельствам, а не достижение совершенства.

Мне удалось доказать, что в любой человеческой популяции при условии полной панмиксии [свободное скрещивание] не более чем у 10 процентов особей будет наблюдаться достаточно уравновешенное гедонистически регулируемое поведение, а остальные будут отклоняться от нормы. Хоть я уже и тогда считался одним из лучших математиков в мире, влияние этой работы на антропологов, этнологов, биологов и философов оказалось равным нулю. Я долго не мог этого понять. Моя работа была не гипотезой, а формальным, следовательно, неопровержимым доказательством того, что некоторые свойства человека, над которыми веками ломали головы легионы мыслителей, результат чистейшей статистической флуктуации, обойти которую при конструировании автоматов или организмов невозможно.

Позже, использовав превосходные материалы, собранные Торнопом, я распространил свое доказательство на процесс возникновения групповых этических норм. Однако и эту работу полностью игнорировали. Годы спустя, после бесчисленных дискуссий с гуманитариями, я понял: они не признали моего открытия потому, что оно их не устраивало. Стиль мышления, который я представлял, считался у них чем-то вроде безвкусицы, потому что не оставлял места для риторических препирательств.

Это было бестактно с моей стороны — делать выводы о природе человека с помощью математики! В лучшем случае мою затею называли «любопытной». А по существу, никто из гуманитариев не мог примириться с тем, что великую Тайну Человека, загадочные свойства его натуры можно вывести из общей теории автоматического регулирования. Конечно, они не говорили этого прямо. Тем не менее полученный мною результат вменили мне в вину. Я вел себя как слон в посудной лавке: то, перед чем спасовали антропология ж этнография с их полевыми исследованиями, а также глубочайший философский анализ "природы человека", чего не удалось сформулировать в виде осмысленной проблемы ни в нейрофизиологии, ни в этологии [наука о поведении животных], что оставалось тучным заповедником вечно плодоносящих метафизик, психологии подсознания, психоанализа классического и лингвистического и Бог весть каких еще эзотерических дисциплин, — я попытался рассечь, словно гордиев узел, своим доказательством в девять печатных страниц.

Они уже свыклись со своим высоким саном Хранителей Тайны, которую именовали Воспроизведением Архетипов, Инстинктом Жизни и Смерти, Волей к Самоуничтожению, Влечением к Небытию, а я, перечеркнув эти священные ритуалы какими-то группами преобразований и эргодическими теоремами, заявляю, что решение проблемы найдено! Вот почему ко мне относились с тщательно скрываемой антипатией: какой-то бесцеремонный профан посягнул на Загадку, попытался зацементировать ее вечно живые ключи, запечатать уста, находившие радость в задавании бесконечных вопросов; а так как моего доказательства опровергнуть не удалось, оставалось только его замалчивать.

Нет, во мне говорит не уязвленное самолюбие. Меня ведь вознесли до небес, правда, за другие работы — в области чистой математики. Этот опыт, однако, был весьма поучителен. Мы недооцениваем косность мышления во многих отраслях знаний. Психологически это вполне объяснимо. Сопротивление, которое наш ум оказывает статистическому подходу, в атомной физике куда меньше, чем в антропологии. Мы охотно принимаем непротиворечивую и подтвержденную опытом статистическую модель атомного ядра. Мы не спрашиваем: "Ну, а как все-таки атомы ведут себя на самом, деле! " — но в науках о человеке нас такой подход не устраивает.

Вот уже сорок лет известно, что различие между благородным, добропорядочным человеком и маньяком-выродком сплошь и рядом зависит от расположения двух-трех пучков волокон серого вещества мозга и неосторожное движение ланцета, задевшего эти волокна чуть выше глазных впадин, способно превратить человека великой души в тупое животное. Но целые области антропологии — не говоря уж о философии — просто не принимают этого к сведению! Да и сам я не составляю тут исключения; все мы — ученые и профаны, — скрепя сердце, готовы признать, что наши тела с возрастом портятся; но дух?! Нам хотелось бы видеть его непохожим на механизм, в котором что-то может заесть. Нам подавай совершенство, хотя бы с обратным знаком, совершенство постыдное и греховное, только бы уйти от сатанинского объяснения, что человек есть игралище сил, абсолютно к нему равнодушных. А так как наша мысль движется по кругу, выбраться из которого невозможно, я признаю, что есть доля истины в памятных для меня словах одного из наших выдающихся антропологов. "Удовлетворение, с которым ты говоришь о своем доказательстве «лотерейности» природы человека, — заметил он мне, — не вполне бескорыстно; тут не одна только радость познания, а еще и удовольствие поглумиться над тем, что другому любезно и мило".

Вспоминая свою непризнанную работу, я не могу отделаться от невеселой мысли, что таких работ на свете, должно быть, немало. Залежи потенциальных открытий громоздятся на полках библиотек — в ожидании тех, кто мог бы их оценить.

Мы привыкли к ясной, простой ситуации, когда все непознанное и темное простирается перед сплошным фронтом науки, а все завоеванное и понятное служит ей тылом. Но по сути, безразлично, таится ли неведомое в лоне природы или погребено в каталогах никем не посещаемых книгохранилищ, — то, что не включено в кровообращение науки, не оплодотворяет ее, все равно что не существует. В любую эпоху способность науки воспринять радикально новый подход к явлениям не слишком-то велика. Сумасшествие и самоубийство одного из создателей термодинамики — лишь один из примеров тому [имеется в виду самоубийство Л. Больцмана (1844–1906)].

Кругозор науки, этого передового, как считается, отряда нашей культуры, ограничен исторически сложившимся переплетением множества факторов, среди которых первостепенную роль нередко играют стечения обстоятельств самого разного рода, возведенные в ранг нерушимых канонов методологии. Я завел об этом речь не случайно.

Наша культура плохо усваивает даже идеи, возникающие в ее же собственных рамках, но в стороне от главного русла, хотя и творцы, и отрицатели новых подходов — дети одного времени. Так можно ли рассчитывать, что мы сумеем понять совершенно чужую культуру, да еще отделенную от нас космическими просторами? Сравнение с армией букашек, которые извлекли бы немалую пользу, наткнувшись на мертвого философа, и тут кажется мне весьма подходящим. Пока такой встречи не было, мои суждения могли казаться крайностью, чудачеством. Но встреча произошла, а поражение, которое мы потерпели, сыграло в ней роль experimentum crucis [решающий эксперимент (лат.)], стало доказательством нашей беспомощности и этого результата не пожелали заметить! Миф об универсальности нашего познания, о нашей готовности принять и понять даже радикально иную, внеземного происхождения информацию остался непоколебимым, хотя, получив Послание со звезд, мы поступили с ним немногим лучше, чем дикарь, который, согревшись у костра из сочинений мудрейших умов, решил бы, что превосходно использовал свою находку.

Итак, рассказ об истории наших _напрасных_ усилий может оказаться небесполезным — хотя бы для будущего исследователя Первого Контакта. Ведь опубликованные сообщения, официальные реляции повествуют о так называемых успехах, то есть о приятном тепле, идущем от пылающих рукописей. О гипотезах, которые мы поочередно отбрасывали, в реляциях не сказано почти ничего. Я же говорил, что такой подход был бы позволителен, если б в конечном счете исследование отделилось от исследователей. Изучающих физику не засыпают сведениями о том, какие ошибочные, недостаточные гипотезы, какие ложные допущения предлагали ее творцы, как долго искал и заблуждался Паули, прежде чем правильно сформулировал свой принцип, сколько неверных идей перепробовал Дирак, прежде чем додумался до своих электронных «дыр». Но история проекта "Глас Господа" — это история поражения, история блужданий, за которыми не последовало спрямления дороги, и мы не вправе пренебрежительно зачеркивать бесконечные зигзаги пути — кроме них, у нас ничего не осталось.

С тех пор прошло много времени. Я долго ждал именно такой книги, как эта. Дольше я ждать не могу — по причинам чисто биологическим. Я располагал некоторыми заметками, сделанными сразу же после ликвидации Проекта. Почему я не делал их в ходе работы, станет понятно из дальнейшего. Об одном я хотел бы сказать ясно. Я не собираюсь возвышать себя за счет своих товарищей по Проекту. Мы очутились у подножия колоссальной находки, до предела не подготовленные и до предела самоуверенные. Как муравьи, мы облепили ее — быстро, жадно, ловко и сноровисто. Я был одним из них. Это рассказ муравья.

2

Коллега по профессии, которому я показал вступление, заявил, что я очернил себя с умыслом — чтобы выступить потом в роли бесцеремонного правдолюбца; ведь тем, кого я не пощажу, трудно будет меня упрекать, раз уж я и себя не жалею. Это было сказано полушутя, но заставило меня задуматься. Такой коварный замысел мне и в голову не приходил; но я достаточно разбираюсь в душевной механике и понимаю, что подобные отговорки не имеют никакой цены. Возможно, замечание было справедливо. Возможно, мной руководила подсознательная хитрость: свою злобность я показал во всем ее безобразии, локализовал ее, стало быть, провел черту между нею и мною — но лишь на словах.

А между тем она, просочившись украдкой в мои "добрые намерения", все это время водила моим пером, и я лицемерил, как проповедник, который, громя прегрешения людские, находит тайное удовольствие в том, чтобы хоть говорить о них, если уж сам не смеет согрешить. В таком случае все становится с ног на голову и то, что я считал печальной необходимостью, продиктованной требованиями темы, оказывается главным побудительным мотивом, а сама тема, "Глас Господа", — не более чем удачным предлогом. Впрочем, схему подобного рассуждения — скажем так, «карусельного»: ведь оно образует замкнутый круг, где посылки и выводы меняются местами, можно перенести и на саму проблематику Проекта. Наше мышление должно иметь дело с нерушимой совокупностью фактов, которая его отрезвляет и корректирует; а если такого корректора нет, оно грозит обернуться проецированием тайных пороков (или добродетелей, что одно и то же) на предмет исследования. Объяснение философских систем через различного рода недуги их творцов считается (я кое-что знаю об этом) занятием столь же тривиальным, сколь и непозволительным. Но где-то на самом дне философии, которая постоянно пытается сказать больше, чем возможно в данное время, "поймать мир" в готовую сетку понятий, прячется трогательная беззащитность, особенно заметная как раз у наиболее ярких мыслителей.

История человеческого познания — это ряд, имеющий в пределе бесконечность, а философия пытается до этого предела добраться одним прыжком, коротким замыканием, дающим уверенность в совершенном и непоколебимом знании. Тем временем наука движется мелким шагом, по-черепашьи, а то и вовсе, казалось бы, топчется на месте, но в конце концов добирается до последних рубежей, до окончательной границы разума, проведенной философами, и, не замечая никаких пограничных столбов, преспокойно идет себе дальше.

Ну, разве могли философы не впасть в отчаяние? Одной из форм такого отчаяния был позитивизм с его весьма специфической агрессивностью: он выдавал себя за верного союзника науки, будучи, в сущности, ее ликвидатором. Надлежало подвергнуть примерному наказанию все то, что разъедало и подтачивало философию, обращая в ничто ее великие открытия, и позитивизм, этот мнимый поборник науки, не замедлил вынести ей приговор, заявив, что наука в действительности ничего не может открыть, ведь она всего лишь сокращенная запись опыта. Позитивизм попытался осадить науку, заставив ее признать свое бессилие во всем, что относится к области трансцендентного (что ему, впрочем, так и не удалось).

История философии есть история последовательных отступлений. Сначала она стремилась открыть абсолютные категорий мироздания, потом — абсолютные категории разума, а тем временем, по мере накопления знаний, все яснее замечалась ее беспомощность. Ведь каждый философ поневоле объявлял себя самого абсолютным образцом человеческого рода "и даже всех возможных разумных существ. Напротив, наука — это как раз трансценденция опыта, сокрушающая в прах вчерашние категории мышления; вчера пало абсолютное пространство и время, сегодня рушится якобы вечная противоположность между аналитическими и синтетическими суждениями, между предопределенностью и случайностью. Но почему-то ни одному из философов не приходило в голову, что не слишком благоразумно выводить из правил собственного мышления законы, действительные для всех людей и всего человечества — от эолита до эпохи угасания солнц.

Выражусь более резко: подставлять в умозаключения себя в качестве искомой общечеловеческой нормы — значит поступать безответственно. Стремление понять «все», на которое при этом ссылаются, имеет разве что психологическую ценность. Поэтому философия гораздо больше говорит о людских надеждах, страхах, влечениях, чем о тайнах абсолютно равнодушного к нам мироздания, которое лишь однодневкам кажется царством вечных и неизменных законов.

Даже если мы познали такие законы, которых никакой прогресс не отменит, мы не можем отличить их от тех, которые будут заменены другими. Поэтому в философах я видел лишь людей, движимых любопытством, а не глашатаев истины. Разве, формулируя тезисы о категорических императивах или об отношении мышления к восприятию, они начинали добросовестно расспрашивать бесчисленных представителей человеческого рода? Да нет же — они спрашивали себя и только себя, раз за разом короновали собственную персону, выдавая ее за образец человека разумного. Именно это возмущало меня и мешало читать даже самые глубокие философские сочинения: не успев открыть книгу, я натыкался на вещи, очевидные для автора, но не для меня; с этой минуты он обращался только к себе самому, рассказывал лишь о себе, на себя самого ссылался, а значит, утрачивал право высказывать суждения, истинные для меня и тем более — для всех остальных двуногих, населяющих вашу планету.

Как смешила меня, к примеру, уверенность тех, кто заявлял, будто нет иного мышления, кроме языкового! Эти философы не ведали, что сами они принадлежат к определенной разновидности человека разумного, а именно той, которая обделена математическими способностями. Сколько раз, пережив озарение новым открытием, запечатлев его в памяти неизгладимо, я часами искал для него языковую одежду, потому что оно родилось во мне вне всякого языка — естественного или формального.

Мысленно я назвал этот феномен "проступанием истины". Описать его невозможно. То, что проступает из толщи бессознательного и с трудом, постепенно отыскивает для себя слова, словно гнезда, — существует как целое прежде, чем осядет внутри этих гнезд. Но я не сумел бы даже намеком пояснить, в каком, собственно, облике предстает передо мной это бес- и предсловесное Нечто (которому предшествует острое ощущение, что ожидание не будет напрасным). У философа, который не пережил этого сам, какие-то важные механизмы мышления устроены иначе, чем у меня; при всем нашем видовом сходстве различие между нами больше, чем хотелось бы подобным мыслителям.

И что же? Решая центральную проблему Проекта, мы очутились как раз в положении философа, со всей его беззащитностью и рискованностью его изысканий. Чем мы располагали? Загадкой и джунглями догадок. Мы выковыривали из загадки обломки фактов, но факты не стыковались, не складывались в прочный массив, способный корректировать наши догадки, и в конце концов мы терялись в чаще гипотез, громоздящихся на гипотезах. Наши конструкции становились все изобретательнее и смелее — и все больше отрывались от тылов, от добытых знаний. Мы готовы были все разломать, нарушить самые святые принципы физики или астрономии, лишь бы овладеть тайной. Так нам казалось.

Читателю, который, добравшись до этого места, все нетерпеливее ждет посвящения в тайну, заранее ощущая приятную дрожь, как перед фильмом ужасов, я советую отложить мою книгу, иначе он будет разочарован. Я не пишу авантюрный роман, а рассказываю, как наша культура была подвергнута экзамену на космическую (или хотя бы не только земную) универсальность и что из этого вышло. С самого начала моей работы в Проекте я считал его именно таким пробным камнем независимо от того, какой пользы ждали от наших усилий.

Тот, кто следит за ходом моей мысли, возможно, заметил, что, перенося проблему "карусельного мышления" с отношений между мной и моей темой на саму эту тему (то есть на отношения между исследователями и "Гласом Господа"), я отчасти выпутался из щекотливого положения, настолько расширив упрек в "затаенных побудительных мотивах", что в нем уместился весь Проект. Но как раз таково и было мое намерение — еще до того, как я выслушал критические замечания. С известным преувеличением, необходимым, дабы подчеркнуть суть моей мысли, могу сказать, что в ходе работы (затрудняюсь определить, когда именно) я начал подозревать, что звездное Послание для нас, стремящихся его разгадать, стало чем-то вроде психологического теста на ассоциации, например, предельно усложненного теста Роршаха. Испытуемый видит в цветных пятнах ангелов или зловещих птиц, ибо он проясняет неясное, руководствуясь тем, что у него "на душе", — так и мы за завесой непонятных значков угадывали нечто, содержавшееся лишь в нас самих.

Это подозрение мешало мне работать, да и теперь заставляет меня пускаться в объяснения, которых лучше бы избежать. Тем не менее я решил, что ученый, оказавшийся в столь затруднительном положении, уже не может считать свои профессиональные знания чем-то вроде железы или жвала, изолированных от всего организма, а значит, не вправе утаивать свои сокровенные проблемы, даже самые постыдные. Ботанику, занятому систематикой каких-нибудь лютиков, довольно затруднительно проецировать на объект изучения собственные фантомы, видения, а то и постыдные страстишки. Положение исследователя-мифолога опаснее: сам выбор материала исследования, возможно, расскажет нам не столько о структурных инвариантах архаических мифов, сколько о том, что преследует мифолога в сновидениях и — безотносительно ко всякой науке — наяву.

А нам пришлось пойти еще дальше, сделать поистине головоломный шаг: ведь нас подстерегала та же опасность, но в несравненно большем, небывалом масштабе. Так что никто из нас не знает, в какой мере мы были орудиями объективного анализа, в какой — типичными для своей эпохи представителями человечества и в какой, наконец, каждый из нас представлял только самого себя и черпал гипотезы о смысле Послания из собственной — возможно, травмированной или сумеречной — психики, из ее не контролируемых сознанием глубин.

Подобные опасения многие из моих коллег считали чепухой. Правда, они выражались иначе, но смысл был именно таков.

Я их прекрасно понимаю. Проект был прецедентом, в котором, как в матрешке, скрывались другие прецеденты, с той только разницей, что никогда доселе физики, технологи, химики, ядерщики, биологи, информационщики не располагали таким предметом исследований, который не был чисто материальной, то есть природной, загадкой, а был Кем-то умышленно создан и послан — причем Отправитель должен был приноравливаться к неведомым адресатам. Ученые воспитаны на "игре с Природой", которая никак не является сознательным противником; они не допускают возможности, что за исследуемым объектом на самом деле стоит Кто-то и что понять объект можно лишь в той мере, в какой удастся постичь ход рассуждений этой — совершенно нам неизвестной — сознательной первопричины. Так что, хотя они знали и даже говорили, что Отправитель реален, весь их жизненный опыт, их профессиональная выучка говорили им обратное.

Физику и в голову не придет, что Кто-то нарочно расположил электроны на орбитах так, чтобы люди ломали себе голову над их конфигурациями. Он прекрасно знает, что гипотеза о Создателе Орбит в физике абсолютно излишня, более того, недопустима. Но в Проекте недопустимое оказалось реальным, а физика в обычном своем виде стала непригодной; это было прямо-таки пыткой. Сказанного, я уверен, довольно, чтобы понять, что мое положение в Проекте было достаточно обособленным (разумеется, в общем, теоретическом смысле, а не в смысле административно-иерархическом).

Меня упрекали в "недостаточной конструктивности": я всегда готов был вставить словечко в ход чужих рассуждений, в результате в них что-то заклинивалось, и они останавливались; сам же я предложил не слишком много конструктивных идей, "с которыми можно что-нибудь сделать". Впрочем, Белойн в своем отчете отзывается обо мне как нельзя лучше. Надеюсь, это не только дань дружбе, связывающей нас: возможно, известную роль сыграло положение (не только административное), которое он занимал. В каждой исследовательской группе Проекта взгляды ее участников после некоторого периода колебаний приходили к какому-то общему знаменателю; но тот, кто заседал (как Белойн) в Научном Совете, хорошо видел, что мнения разных групп нередко диаметрально противоположны. Впрочем, организационную структуру Проекта с ее изолированными друг от друга группами я считал вполне разумной — она предотвращала появление "эпидемий ошибок". У такого информационного карантина были свои отрицательные стороны… но я начинаю вдаваться в подробности — преждевременно. Значит, пора переходить к изложению событии.

3

Когда Блейдергрен, Немеш и группа Шигубова открыли инверсию нейтрино, возник новый раздел астрономии — нейтринная астрофизика. Она сразу сделалась необычайно модной, и во всем мире начались исследования космических нейтринных потоков. Маунт-Паломарская обсерватория одной из первых установила у себя регистрирующую аппаратуру, высоко автоматизированную и с наилучшей по тем временам разрешающей способностью. К этой установке — нейтринному инвертору — выстроилась целая очередь исследователей, и у директора обсерватории (им был тогда профессор Райан) было немало хлопот с астрофизиками, особенно молодыми: каждый считал, что его заявка должна стоять первой в списке.

Среди таких молодых счастливчиков оказались Хейлер и Махоун, оба очень честолюбивые и довольно способные (я был с ними знаком, хотя и отдаленно). Они регистрировали максимумы нейтринного излучения в определенных участках неба, пытаясь обнаружить так называемый эффект Штеглица (Штеглиц был немецким астрономом старшего поколения).

Однако этот эффект (нейтринный аналог "красного смещения" фотонов) обнаружить не удавалось. Как выяснилось несколько лет спустя, теория Штеглица была ошибочной. Но молодые люди об этом знать не могли и сражались, как львы, чтобы у них не отняли установку; благодаря своей предприимчивости они держали ее почти два года — так и не получив никаких результатов. Целые километры регистрационных лент пополнили архив обсерватории. Несколько месяцев спустя значительная их часть попала в руки смекалистого, хоть и не очень одаренного физика — собственно говоря, недоучки, изгнанного из какого-то малоизвестного университета на Юге за аморальное поведение; дело не дошло до суда, потому что в нем было замешано несколько важных особ. Этот недоучившийся физик, по фамилии Свенсон, получил ленты при невыясненных обстоятельствах. Позже его даже допрашивали, но ничего не дознались — он непрерывно менял показания.

Это был любопытный субъект. Он подвизался в качестве поставщика материалов, а заодно — банкира и духовного утешителя бесчисленных маньяков, которые прежде мучились разве что над перпетуум-мобиле и квадратурой круга, а ныне бредят "целительными энергиями", теориями космогенеза и промышленным применением телепатии. Такому народу недостаточно карандаша и бумаги; для конструирования «орготронов», обнаружителей "сверхчувственных флюидов", электрических магических прутьев, что сами находят воду, нефть и сокровища (обычные ивовые водоискатели давно уже стали анахронизмом), — для всего этого необходимы самые разные, нередко труднодоступные и дорогие материалы. Свенсон — за соответствующую сумму — умел раздобыть их даже из-под земли. Поэтому его посещали парафизики и оргонисты, конструкторы телепаторов и духотронов (для устойчивой связи с духами). Вращаясь в этих нижних провинциях царства науки — там, где оно смыкается с царством психиатрии, — он, как бы то ни было, поднабрался весьма полезных для него сведений; у него был изумительный нюх на то, что в данный момент пользуется наибольшим спросом у слегка свихнувшихся титанов духа.

Не брезговал он и более прозаическим заработком — например, поставлял небольшим химическим лабораториям реактивы неясного происхождения — и вечно привлекался за что-то к суду, хотя в тюрьму не попал ни разу, балансируя на самой грани законности. Такие люди всегда меня занимали. Насколько я понимаю, Свенсон не был ни чистым мошенником, ни циником, который наживается на чужих маниях, хотя ему хватало ума, чтобы знать, что львиная доля его клиентов никогда не реализует своих идей. О некоторых он заботился и поставлял им оборудование в кредит, даже если платежеспособность должника представлялась весьма сомнительной. Как видно, он питал к своим питомцам такую же слабость, как я — к людям его типа. Хорошо обслужить клиента он считал делом чести, и, если клиент непременно требовал кость носорога (потому что аппарат, сооруженный из кости любого другого животного, был бы глух к голосу духов), Свенсон никогда не подсовывал ему воловью либо баранью кость; во всяком случае, так мне рассказывали.

Получая, а может, и покупая у неизвестного лица ленты, Свенсон преследовал определенную цель. Он достаточно разбирался в физике, чтобы знать, что на лентах записан "чистый шум", и додумался использовать их для составления лотерейных таблиц. Эти таблицы, серии случайных чисел, необходимы в исследованиях различного типа; изготовляют их с помощью вычислительных машин или вращающихся дисков — на края этих дисков нанесены цифры, которые вылавливает беспорядочно вспыхивающая точечная лампа. Есть и другие способы. Взявшийся за эту работу часто оказывается в затруднительном положении. Серии чисел редко получаются "достаточно случайными"; тщательный анализ выявляет более или менее явные закономерности в чередовании чисел: в длинных сериях некоторые числа «склонны» появляться чаще других, а такая таблица теряет смысл. Не так-то просто создать абсолютный хаос, хаос в чистом виде. Между тем спрос на таблицы случайных чисел не уменьшается. Поэтому Свенсон рассчитывал заработать на этом деле; таблицы он печатал с помощью шурина — линотиписта в типографии какого-то университета, а покупателям рассылал их по почте, без посредничества книготорговцев.

Один из экземпляров попал в руки некоего Ф. Д. Сэма Лейзеровица, субъекта столь же сомнительного и не менее предприимчивого, но в каком-то смысле идеалиста, думавшего не только о деньгах. Он был членом, а нередко и учредителем многих, непременно эксцентричных организаций, вроде Лиги исследования летающих тарелок, и не раз попадал в переплет, когда при ревизии обнаруживалась, неведомо почему, недостача; но в злоупотреблениях ни разу уличен не был. Возможно, его подводила беспечность.

Он не получил физического образования и не имел права называться доктором физики, но когда ему на это указывали, заявлял, что буквы "Ф. Д." означают лишь имена, которыми он подписывает свои статьи, — Филипп и Дуглас. Действительно, под именем "Ф. Д. Сэм Лейзеровиц" он публиковался в различных научно-фантастических журналах, а также был известен среди любителей этого жанра как автор «космических» докладов и сообщений на многочисленных съездах и конференциях. Его специальностью были сенсационные открытия — не меньше двух-трех в год. Он основал музей диковин, якобы оставленных пассажирами Летающих Тарелок на территории Штатов, — там был, среди прочих, обритый, зеленого цвета обезьяний зародыш в спирту; я видел его фотографию. Мало кто представляет себе, сколько мошенников и безумцев населяет ничейную зону между современной наукой и психиатрическими лечебницами.

Еще Лейзеровиц был также соавтором книги о заговоре, устроенном правительствами великих держав, которые нарочно утаивают информацию о высадке Тарелок и контактах видных политиков с посланцами иных планет. Собирая всевозможные, более или менее вздорные сведения об «инопланетянах», он напал на след регистрационных лент из Маунт-Паломар и добрался до их обладателя, Свенсона. Тот отдал их не сразу, однако не устоял перед убедительным аргументом в виде трехсот долларов — как раз тогда какой-то состоятельный чудак облагодетельствовал один из "космических фондов".

Вскоре Лейзеровиц опубликовал ряд статей под кричащими заголовками, извещая, что на маунт-паломарских лентах отдельные участки шума разделены "зонами молчания" — причем шумы и пропуски складываются в точки и тире азбуки Морзе. В последующих, все более сенсационных сообщениях он уже ссылался на Хейлера и Махоуна как на авторитетных астрофизиков, которые якобы подтверждают подлинность его утверждений. Эти заметки перепечатали несколько провинциальных газет; взбешенный Хейлер послал им опровержение, из которого следовало, что Лейзеровиц — полнейший невежда (откуда «инопланетянам» знать азбуку Морзе?), что его Общество по космическим контактам — чистое жульничество, а так называемые "зоны молчания" означают лишь то, что регистрирующую установку время от времени выключали. Но Лейзеровиц не был бы Лейзеровицем, если б спокойно снес такую отповедь; он стоял на своем, а доктора Хейлера включил в черный список "недругов космического контакта", где уже фигурировало немало светлых голов, имевших несчастье опрометчиво выступить против его открытий.

Между тем вне связи с этой историей, получившей некоторую огласку в прессе, произошло событие действительно странное. Доктор Ральф Лумис, статистик по образованию, имевший собственное агентство по исследованию общественного мнения (чаще всего по заказам небольших торговых фирм), направил Свенсону рекламацию, утверждая, что почти треть очередного издания свенсоновскнх таблиц абсолютно точно копирует серию, опубликованную в первом издании. Тем самым он давал понять, что Свенсон, не утруждая себя, перекодировал «шум» в цифры всего один раз, а затем механически копировал результат, кое-где меняя порядок страниц. Свенсон, совесть которого была чиста (по крайней мере, в этом деле), отверг претензии Лумиса и, возмущенный до глубины души, ответил ему довольно резким письмом. Теперь уже Лумис счел себя оскорбленным и к тому же обманутым и передал дело в суд. Свенсона приговорили к штрафу-за оскорбление личности, а новую серию таблиц суд признал мошенническим повторением первой. Свенсон подал апелляцию, но пять недель спустя отказался от нее и, заплатив наложенный на него штраф, бесследно исчез.

Канзасская "Морнинг Стар" поместила несколько корреспонденции о деле Лумиса против Свенсона — сезон был летний, и ничего интереснее не подвернулось. Один такой репортаж прочитал по дороге на службу доктор Саул Раппопорт из Института высших исследований (как он мне сказал, он нашел газету на сиденье в метро — сам бы он никогда ее не купил).

Это был субботний, расширенный выпуск, и, чтобы как-то заполнить место, кроме судебного отчета газета поместила еще и интервью с Лейзеровицем о "братьях по Разуму", а рядом — гневное опровержение доктора Хейлера. Так что Раппопорт мог ознакомиться во всем объеме с этой диковинной, хотя и мелкой с виду аферой. Когда он отложил газету, в голову ему пришла сумасшедшая, прямо-таки комичная мысль. Лейзеровиц, конечно, несет чушь, и "зоны молчания" — никакой не сигнал; но на лентах действительно может быть записано сообщение — если сообщением окажется шум!

Мысль, повторяю, была сумасшедшая, но преследовала его неотвязно. Поток информации — например, человеческая речь — не всегда воспринимается как информация, а не хаотический набор звуков. Речь на чужом языке часто кажется совершенно бессмысленной. А для непонимающего есть один только способ опознать нешумовую природу сигнала: в подлинном шуме серии сигналов не повторяются. В этом смысле "шумовой серией" будет тысяча чисел, которые выбрасывает рулетка. Появление точно такой же серии — в следующей тысяче игр — совершенно исключено. В том-то и состоит природа «шума», что очередность появления его элементов — звуков или других сигналов непредсказуема. Если же серии повторяются, значит, «шумовой» характер явлений — лишь кажущийся, и на самом деле перед нами устройство, передающее информацию.

Доктор Раппопорт подумал, что Свенсон, быть может, и не лгал на суде; что он не копировал одну-единственную ленту, а в самом деле поочередно использовал записи, сделанные за долгие месяцы. Если допустить, что излучение было сигнализацией и сообщение, закончившись, передавалось сначала, получилось бы именно то, на чем настаивал Свенсон: новые ленты запечатлели бы одинаковые серии импульсов и эта _повторяемость_ доказывала бы, что их "шумовое обличье" — лишь видимость!

Это было в высшей степени неправдоподобно, однако возможно. Раппопорт, вообще-то любивший спокойную жизнь, проявлял необыкновенную предприимчивость и энергию, когда его посещали подобные озарения. Газета поместила адрес доктора Хейлера, и связаться с ним не составляло труда. Прежде всего нужно было заполучить ленты. Поэтому он написал Хейлеру, однако не упоминая о своей догадке — слишком фантастической она выглядела, — а лишь осведомляясь, нельзя ли получить ленты, оставшиеся в архиве обсерватории. Хейлер, раздосадованный тем, что его приплели к афере Лейзеровица, отказал. Вот тогда-то, похоже, Раппопорт по-настоящему загорелся и написал прямо в обсерваторию. Он был достаточно известен в научных кругах и вскоре получил целый километр лент. Ленты он передал своему другу, доктору Хаувицеру, чтобы тот в своем вычислительном центре исследовал их с точки зрения распределения частотности элементов, то есть предпринял дистрибутивный анализ.

Уже на этой стадии проблема была гораздо сложнее, чем я ее здесь излагаю. Информация тем больше напоминает чистый шум, чем полнее передатчик использует пропускную способность канала связи. Если она использована полностью (избыточность сведена к нулю), то для непосвященного сигнал ничем не отличается от чистого шума. Как я уже говорил, в кажущемся «шуме» можно выявить информацию, если сообщение циклически повторяется и разные записи можно сравнить. Это и собирался сделать Раппопорт, передавая ленты Хаувицеру для обработки. Хаувицеру он тоже не стал открывать всей правды, стремясь держать дело в тайне; к тому же, окажись его догадка ошибочной, никто бы о ней не узнал. Раппопорт не раз рассказывал об этом забавном начале истории, которая кончилась ничуть не забавно, и даже хранил, как реликвию, номер газеты, натолкнувшей его на судьбоносную мысль.

Хаувицер был загружен работой и не спешил затевать трудоемкий и непонятно для чего нужный анализ; так что пришлось посвятить его в тайну. Он поднял Раппопорта на смех, но все же не устоял перед страстными уговорами приятеля и обещал помочь.

Несколько дней спустя, когда Раппопорт вернулся в Массачусетс, Хаувицер встретил его известием об отрицательном результате анализа. Раппопорт — я слышал об этом от него — готов уже был отступиться, однако, задетый насмешками друга, начал с ним спорить. Ведь нейтринное излучение одного квадрата небосвода, сказал он, это целый океан, растянутый по гигантскому спектру частот, и, если даже Хейлер с Махоуном, прочесывая его однажды, совершенно случайно выхватили обрывок осмысленной передачи, было бы просто чудом, если бы такое везение выпало им еще раз. Следовательно, нужно раздобыть ленты, которыми завладел Свенсон.

Хаувицер с ним согласился, однако заметил, что при рассмотрении альтернативы "звездное Послание" или "мошенничество Свенсона" ее второй член обладает вероятностью в миллионы раз большей. И добавил, что получение лент мало что даст: Свенсон, чтобы облегчить себе защиту в суде, мог просто скопировать исходную запись, а копию выдать за еще один оригинал.

Раппопорт не нашелся что ответить, но у него был знакомый — специалист по аппаратуре, предназначенной для полуавтоматической регистрации длинных серий сигналов; он позвонил ему и спросил, можно ли ленты, на которых зарегистрированы некие естественные процессы, отличить от лент, на которых та же самая запись воспроизведена вторично (то есть велико ли различие если оно вообще существует — между оригиналом и копией регистрации). Оказалось, что отличить одно от другого возможно. Тогда Раппопорт обратился к адвокату Свенсона и через неделю располагал уже полным комплектом лент. По заключению эксперта, все они оказались оригиналами, так что Свенсон не был повинен в мошенничестве — передача действительно периодически повторялась.

Раппопорт не сообщил об этом ни Хаувицеру, ни адвокату Свенсона, но в тот же день — точнее, в ту же ночь — вылетел в Вашингтон; отлично представляя, как безнадежны попытки форсировать бюрократические препоны, он направился прямо к Мортимеру Рашу, советнику президента по вопросам науки, бывшему директору НАСА, которого знал лично. Раш, физик по образованию и ученый действительно высокого класса, принял его, несмотря на позднее время. Раппопорт три недели ждал в Вашингтоне его ответа. Тем временем ленты изучались все более крупными специалистами.

Наконец Раш пригласил Раппопорта на совещание с участием всего девяти человек; среди них были светила американской науки — физик Дональд Протеро, лингвист Айвор Белойн, астрофизик Тайхемер Дилл и математик-информационщик Джон Вир. Минуя формальности, было решено создать специальную комиссию для изучения "нейтринного послания со звезд", которое, по полушутливому предложению Белойна, получило обозначение "ГЛАС ГОСПОДА" (MASTER'S VOICE). Раш попросил участников совещания соблюдать секретность, разумеется, лишь временную, — он опасался, что пресса поднимет шум, а если Послание станет предметом политических интриг в конгрессе (где положение Раша как представителя резко критикуемой администрации было шатким), это лишь затруднит получение необходимых ассигнований.

Казалось бы, делу был придан максимально разумный ход, но совершенно неожиданно в него вмешался несостоявшийся доктор физики Ф. Д. Сэм Лейзеровиц. Из отчетов о процессе Свенсона он уразумел лишь одно: судебный эксперт ни словом не упомянул, что "зоны молчания" на лентах вызваны периодическим выключением аппаратуры. Тогда он отправился в Мелвилл, где проходил процесс, и в гостинице подкараулил адвоката Свенсона, чтобы заполучить ленты, которые, по его мнению, должны были попасть в музей космических раритетов. Адвокат ему отказал как недостаточно солидному человеку. Тогда Лейзеровиц, который во всем усматривал "антикосмические заговоры", нанял частного детектива, устроил слежку за адвокатом и выяснил, что какой-то человек — не из местных — приехал в Мелвилл утренним поездом, заперся с адвокатом в гостиничном номере, получил от него ленты и увез их в Массачусетс.

Человеком этим был доктор Раппопорт. Лейзеровиц послал своего детектива по следам ни о чем не подозревавшего Раппопорта, а когда тот объявился в Вашингтоне и несколько раз побывал у Раша, Лейзеровиц решил, что пришло время действовать. Его статья, появившаяся в "Морнинг Стар" и перепечатанная в одной из вашингтонских газет, огорошила пионеров Проекта, особенно Раша. В нем под достаточно громким заголовком сообщалось, что чиновники самым гнусным образом пытаются похоронить великое открытие — как в свое время при помощи официальных сообщений командования ВВС были похоронены НЛО (пресловутые Летающие Тарелки).

Лишь тогда Раш понял, что могут последовать международные осложнения если кто-то решит, что Америка пытается скрыть от всего мира установление контактов с космической цивилизацией. Правда, статья его не очень беспокоила — ее несолидный тон дискредитировал и самого автора, и его утверждения; Раш, как человек весьма сведущий в практике паблисити, полагал, что, если хранить молчание, шумиха вскоре утихнет сама собой.

Однако Белойн решил совершенно частным образом встретиться с Лейзеровицем, поскольку — как он мне сам говорил — просто пожалел этого маньяка космических контактов. Он думал, что,если с глазу на глаз предложить ему какую-нибудь второстепенную должность в Проекте, все уладится. Но шаг этот, хотя и продиктованный самыми лучшими намерениями, оказался легкомысленным. Белойн, который не знал Лейзеровица, на основании букв "Ф. Д." решил, что имеет дело с ученым — пусть даже тот слегка свихнулся, гонится за рекламой и зарабатывает на жизнь сомнительными способами, — но все же коллегой, ученым, физиком. А увидел он взбудораженного человечка, который, услыхав о реальности звездного Послания, заявил с истерической наглостью, что ленты, а значит, и само Послание — его частная собственность, которую у него украли, и под конец довел Белойна до бешенства. Видя, что от Белойна он ничего не добьется, Лейзеровиц выскочил в коридор, там начал кричать, что пойдет в ООН, в Трибунал по защите прав человека, а потом нырнул в лифт и оставил Белойна наедине с невеселыми раздумьями.

Поняв, что он натворил, Белойн тотчас отправился к Рашу и все ему рассказал. Раш не на шутку испугался за судьбу Проекта. Хотя вероятность того, что Лейзеровица где-нибудь захотят выслушать, была ничтожна, совершенно исключить это было нельзя, а перекочевав из бульварной в серьезную прессу, дело неизбежно приняло бы политическую окраску.

Посвященные отлично представляли себе, какой поднимется крик: Соединенные Штаты, дескать, пытаются присвоить себе достояние всего человечества. Правда, Белойн полагал, что положение можно исправить, опубликовав краткое полуофициальное сообщение, но Раш не имел на это полномочий и не собирался их добиваться: мол, вопрос еще недостаточно ясен и правительство, даже если бы и хотело, не вправе выносить его на международный форум, рискуя своим авторитетом, — во всяком случае, до тех пор, пока наши догадки не будут подтверждены предварительными исследованиями. Дело было деликатное, и Раш решил обратиться к своему знакомому, Баррету, лидеру демократического меньшинства в сенате. Тот, посоветовавшись со своими людьми, хотел было подключить ФБР, но там некий видный юрист заключил, что космос, расположенный вне границ США, не входит в компетенцию его ведомства, а подлежит ведению ЦРУ вместе с прочими заграничными делами.

Тем самым было положено начало уже необратимому процессу, хотя его плачевные последствия сказались не сразу. Раш, стоявший на рубеже науки и политики, не мог не догадываться, к чему ведет препоручение Проекта подобным опекунам, поэтому он попросил своего сенатора повременить еще сутки и послал своих доверенных лиц к Лейзеровицу, чтобы те его вразумили. Лейзеровиц не только оказался глух к уговорам, но и закатил посланцам грандиозный скандал, который закончился потасовкой и вмешательством полиции, вызванной персоналом отеля.

Вскоре прессу наводнили совершенно фантастические, или, вернее, бредовые, сообщения о «двоичных» и «троичных» зонах молчания, посылаемых на Землю из космоса, о световых феноменах, о высадке маленьких зеленых человечков в "нейтринной одежде" и тому подобные бредни, в которых сплошь и рядом ссылались на Лейзеровица, именуя его уже профессором. Но не прошло и месяца, как "знаменитый ученый" оказался параноиком и был отправлен в психиатрическую лечебницу. К сожалению, на этом история Лейзеровица не закончилась. Даже в серьезные, большие газеты проникли отголоски его фантасмагорической борьбы (он дважды бежал из клиники, причем во второй раз — уже безвозвратно — через окно девятого этажа), — борьбы за истинность своего открытия, столь безумного в свете фактов, преданных огласке, и столь поразительно близкого к правде. Сознаюсь, меня пробирает дрожь, когда я вспоминаю этот эпизод предыстории Проекта.

Как легко догадаться, поток сообщений, с каждым днем все более бессмысленных, был просто отвлекающим маневром, делом рук многоопытных профессионалов из ЦРУ. Отрицать всю историю, опровергать ее, да еще на страницах серьезных газет, означало бы как раз привлечь к ней внимание самым нежелательным образом. А вот показать, что речь идет о бреднях, утопить зерно истины в лавине несуразных вымыслов, приписанных «профессору» Лейзеровицу, — это было очень ловко придумано, тем более что всю эту акцию увенчала лаконичная заметка о самоубийстве безумца; своим неподдельным трагизмом оно окончательно пресекало всякие сплетни.

Судьба этого фанатика была поистине страшной, и я не сразу поверил, что его безумие, его последний шаг из окна в девятиэтажную пустоту не были подстроены; однако в этом меня убедили люди, которым я не могу не верить. Так или иначе, уже над заголовком нашего гигантского предприятия была оттиснута signum temporis — печать времени, в которой, пожалуй, как никогда ранее, омерзительное соседствует с возвышенным; прежде чем кинуть нам в руки этот великий шанс, случайный поворот событий раздавил, как букашку, человека, который, хоть и вслепую, первым подошел к порогу открытия.

Если не ошибаюсь, посланцы Раша сочли его полоумным уже тогда, когда он отказался принять крупную сумму за отказ от своих притязаний. Но в таком случае я и он были одной веры, только принадлежали к разным ее орденам. Если бы не та большая волна, которая его захлестнула, Лейзеровиц, конечно, мог бы жить припеваючи, без помех занимаясь летающими тарелками и прочими загадками бытия в качестве безвредного маньяка, ведь таких людей полно; но видеть, как у него отбирают то, что он считал своим заветнейшим достоянием, отнимают открытие, которое изменит историю человечества, этого он не выдержал, это словно взорвало его изнутри и толкнуло к погибели. Не думаю, что его память следует почтить лишь язвительным комментарием. У каждого великого дела есть свои комичные или до жалости тривиальные стороны, но отсюда не следует, будто они никакого отношения к нему не имеют. Впрочем, комичность — понятие относительное. Надо мною тоже смеялись, когда я говорил о Лейзеровице то, что говорю здесь.

Из актеров пролога больше всего, пожалуй, повезло Свенсону, потому что он удовлетворился деньгами. И штраф за него заплатили (только не знаю, кто это сделал, — ЦРУ или начальство Проекта), и щедро вознаградили за моральный ущерб — разумеется, сняв с него незаслуженное обвинение в мошенничестве; тем самым его отговорили от подачи апелляции. И все это для того, чтобы Проект мог спокойно разворачивать свою деятельность — в безоговорочно предрешенной изоляции.

4

Описанные выше события (которые в общих чертах, хотя и не целиком, отражены в официальной версии) происходили, как и все в первый год Проекта, без моего участия. О том, почему ко мне обратились лишь тоща, когда в Научном Совете решили подтянуть научные подкрепления, мне рассказывали так часто и наговорили при этом столько всего, такие веские приводили соображения, что правды в них, вероятно, не было ни на грош. Впрочем, я не был в обиде на коллег, включая их шефа Айвора Белонна, за такое запоздалое приглашение. В организационных вопросах руки у них были связаны — хотя поняли они это не скоро. Разумеется, явного вмешательства, откровенного нажима не было. В конце концов режиссурой занимались профессионалы. В том, что меня обошли, я чувствую влияние кого-то на самом верху. Ведь Проект почти сразу отнесли к категории высшей секретности — к числу операций, засекречивания которых требуют высшие интересы государства. Сами научные руководители Проекта узнавали об этом постепенно и, как правило, поодиночке, на совещаниях, где тактично взывали к их патриотическим чувствам и политическому благоразумию.

Как там было в действительности, какие средства убеждения, комплименты, обещания и аргументы пускались в ход, не знаю: эту сторону дела официальные документы обходят абсолютным молчанием, а члены Научного Совета, даже потом, когда мы стали коллегами, не слишком охотно рассказывали об этой, скорее подготовительной, стадии Проекта. С теми же, на кого не действовали фразы о патриотизме и высших государственных интересах, проводились беседы "на высшем уровне". При этом — что было, пожалуй, еще важнее для психической адаптации — абсолютное засекречивание Проекта изображалось чисто временной мерой: это, мол, переходное состояние, которое вскоре изменится. Психологически, повторяю, это было удачно: как бы настороженно ни относились ученые к представителям власти, внимание, уделяемое Проекту государственным секретарем, а то и самим президентом, их благожелательное поощрение, разговоры о надеждах, возлагаемых на "такие умы", — все это создавало обстановку, в которой прямые вопросы о сроке" о дате отмены секретности прозвучали бы диссонансом, показались бы невежливыми и даже грубыми.

Могу представить себе — хотя в разговорах со мной никто и словечка не проронил о столь щекотливых вопросах, — как достопочтенный Белойн обучал менее опытных коллег принципам дипломатии, необходимым для сосуществования с политиками, и со свойственным ему тактом оттягивал мое приглашение и включение в состав Совета, объясняя наиболее нетерпеливым, что сначала Проект должен заслужить доверие у своих могущественных опекунов, а уж тогда можно будет действовать по собственному разумению. Я говорю это без иронии. Я могу войти в тогдашнее положение Белойна: он старался не ухудшать отношений ни с той, ни с другой стороной и при этом хорошо знал, что там, наверху, мне не очень-то доверяют. Итак, я не сразу включился в Проект, от чего, впрочем — как мне сотни раз повторяли, — только выиграл: условия жизни в "мертвом городе", в ста милях к востоку от гор Сьерра-Невада, на первых порах были весьма суровы.

Я решил придерживаться хронологического порядка, поэтому расскажу сначала, что происходило со мной перед тем, как в Нью-Гемпшире, где я тогда преподавал, появился посланец Проекта. Думаю, так будет лучше, ведь я вошел в Проект, когда многие общие подходы успели сложиться, и мне, человеку совершенно свежему, приходилось сначала знакомиться с ними, прежде чем впрячься, как новая рабочая лошадь, в этот громадный — из двух с половиной тысяч сотрудников — механизм.

В Нью-Гемпшир я прибыл по приглашению декана математического факультета, моего университетского однокурсника Стюарта Комптона, чтобы вести летний семинар для докторантов. Я согласился — нагрузка составляла всего девять часов в неделю, так что можно было целыми днями бродить по тамошним лесам и вересковым зарослям. Мне, собственно, полагалось бы по-настоящему отдохнуть (я только что, в июне, закончил полуторагодовую совместную работу с профессором Хаякавой), но, зная себя, я прекрасно понимал, что отдых будет мне не в радость без занятий, хотя бы и кратковременных, математикой. Всякий отдых поначалу пробуждает во мне угрызения совести — как напрасная трата времени. Впрочем, мне всегда доставляло удовольствие знакомиться с новыми адептами моей изысканной дисциплины, о которой, кстати, существует больше ложных представлений, чем о любой другой.

Я не назвал бы себя «стерильным», то есть «чистым», математиком слишком часто меня тревожили чужие проблемы. Именно поэтому я работал с молодым Торнопом (его достижения в антропологии не оценены по заслугам он рано умер, а в науке тоже необходимо "биологическое присутствие"; вопреки распространенному мнению, открытия сами по себе недостаточно красноречивы, чтобы люди могли уяснить их настоящую ценность), а потом — с Дональдом Протеро (которого, к своему удивлению, я встретил в Проекте), с Джеймсом Феннисоном (впоследствии — нобелевским лауреатом) и, наконец, с Хаякавой. С Хаякавой мы строили математический позвоночник его космогонической теории, которая так неожиданно вторглась затем — благодаря одному из его взбунтовавшихся учеников — в самую сердцевину Проекта.

Некоторым коллегам были не по душе такие набеги на охотничьи заповедники естественных наук. Но польза от них была обычно обоюдная — не только эмпирики получали мою помощь, но и я, вникая в их проблематику, лучше начинал понимать, какие пути развития нашей республики ученых совпадают с направлением главного стратегического удара в будущее.

Нередко можно услышать, что в математике достаточно "чистых способностей", ведь здесь их ничем не заменишь; а вот карьера ученого в других дисциплинах — благодаря связям, протекциям, моде, наконец, отсутствию категоричности доказательств, которая будто бы свойственна математике, — есть равнодействующая научных способностей и вненаучных факторов. Напрасно я объяснял таким завистникам, что в математическом раю, к сожалению, вовсе не так распрекрасно. Великолепнейшие области математики — хотя бы классическая теория множеств Кантора — годами игнорировались по причинам вовсе не математическим.

Поскольку каждый человек должен чему-то завидовать, я сожалел, что плохо знаком с теорией информации — здесь, а также в царстве алгоритмов, деспотически управляемых общерекуррентными функциями, можно было ожидать феноменальных открытий. Изначальным изъяном классической логики, которая, вместе с Булевой алгеброй, стала повивальной бабкой теории информации, была комбинаторная негибкость. Поэтому заимствованные отсюда математические орудия вечно хромают — они, по моему ощущению, неудобны, некрасивы, громоздки и хотя дают результаты, но очень уж неуклюжим способом. Я подумал, что лучше всего могу поразмышлять о таких материях, если приму предложение Комптона. Как раз о положении на этом участке математического фронта я и собирался говорить в Нью-Гемпшире. Кому-то, возможно, покажется странным, что я хотел учиться, преподавая, но так со мной бывало уже не раз; лучше всего мне думается, когда возникает короткое замыкание между мной и достаточно активной аудиторией. И еще: плохо известные тебе работы можно читать, а можно и не читать, но к лекциям надо готовиться обязательно, что я и делал; так что не знаю, кто больше от этого выгадал — я или мои студенты.

Погода в то лето стояла прекрасная, но слишком жаркая, даже в вересковых зарослях, которые страшно высохли. Я питаю самые нежные чувства к траве; мы и существуем-то благодаря ей: только после растительной революции, которая озеленила материки, жизнь смогла утвердиться на них в своем нерастительном облике. Впрочем, не стану утверждать, будто моя привязанность к вереску вытекала из размышлений об эволюции.

Август был в разгаре, когда появился предвестник перемен в лице доктора Майкла Гротиуса. Он привез мне письмо от Айвора Белойна вместе с секретным устным посланием.

И вот на третьем этаже псевдоготического темно-кирпичного особняка, стены которого были увиты слегка уже покрасневшим диким виноградом, в моей душноватой комнате (в старой постройке не было кондиционеров), я узнал от невысокого, тихого, хрупкого, как китайский фарфор, молодого человека с черной бородкой полумесяцем, что на землю снизошла весть — и пока не ясно, добрая или дурная, поскольку, несмотря на двенадцатимесячные старания, расшифровать ее не удалось.

Хотя Гротиус об этом не говорил, да и Белойн в своем письме не упомянул ни словом, я понял, что исследования находятся под опекой — или, если угодно, надзором — очень важных персон. Иначе как могли бы слухи о работах такого масштаба не просочиться в печать? Ясно было, что такому просачиванию препятствуют первоклассные специалисты.

Гротиус, несмотря на свой молодой возраст, оказался многоопытным игроком. Не зная заранее, соглашусь ли я на участие в Проекте, он не мог вдаваться в подробности. Надлежало сыграть на моем самолюбии, подчеркивая, что две с половиной тысячи человек в качестве потенциального спасителя выбрали — из всех остальных четырех миллиардов — именно меня, но и тут Гротиус сумел найти меру, избегая слишком грубых комплиментов.

Считается, что нет такой лести, которая не была бы принята с удовольствием. В таком случае я — исключение из общего правила, потому что похвал никогда не ценил. Хвалить можно — скажем так — сверху вниз, но не снизу вверх, а я хорошо знаю себе цену. Гротиус либо был предупрежден Белойном, либо просто отличался хорошим чутьем. Он говорил много, отвечал на мои вопросы по видимости исчерпывающе, но все, что я узнал от него, уместилось бы на двух страничках.

Главным препятствием была для меня засекреченность работ. Белойн, понимая это, упомянул в письме о своей личной беседе с президентом: тот заверил, что все результаты исследований будут опубликованы, за исключением информации, способной нанести ущерб нашим государственным интересам. Получалось, что, по мнению Пентагона — во всяком случае, той его службы, которая взяла Проект под свое крыло, — звездное Послание содержит нечто вроде сверхбомбы или еще какого-нибудь "абсолютного оружия"; мысль достаточно странная и дающая представление скорее о настроениях наших политиков, чем о галактических цивилизациях.

Расставшись на время с Гротиусом, я не спеша отправился в заросли вереска и там улегся на солнцепеке, чтобы поразмыслить. Ни Гротиус, ни Белойн (в своем письме) и не заикались, что от меня потребуют какого-то обещания, а то и присяги о неразглашении тайны, но такой "обряд посвящения" в Проект подразумевался сам собой.

Ситуация типичная для ученого нашей эпохи, но вдобавок специфически заостренная, прямо-таки классический образец. Легче всего соблюсти чистоту рук, уподобившись страусу или Пилату, и не вмешиваться в любые дела, которые — хотя бы самым косвенным образом — помогают совершенствовать средства уничтожения. Но то, чего не хотим делать мы, всегда сделают за нас другие. Говорят, что с точки зрения этики это не аргумент. Согласен. Однако можно предположить, что тот, кто, терзаясь сомнениями, все же соглашается участвовать в таком деле, в критическую минуту сумеет как-то повлиять на ход событий, пусть даже надежда на успех минимальна; а если его заменит человек не столь щепетильный, не на что уже и надеяться.

Я-то не собираюсь оправдываться таким способом. Мною руководили другие соображения. Если я знаю, что где-то происходит нечто необычайно важное и — вероятно — грозное, я предпочитаю быть именно там, а не ожидать развития событий — с чистой совестью и пустыми руками. Да и не мог я поверить, что цивилизация, стоящая несравненно выше нашей, послала нам информацию, которую можно обратить в оружие. Если сотрудники Проекта думали иначе это их дело. И наконец, возможность, вдруг открывшаяся передо мной, превосходила все, что еще могло мне встретиться в жизни.

На следующий день мы с Гротиусом вылетели в Неваду, где нас уже поджидал армейский вертолет. Меня подхватил точно и безотказно работающий механизм. Мы летели еще часа два — почти все время над южной пустыней. Гротиус прилагал все старания, чтобы я не чувствовал себя как только что завербованный участник гангстерской шайки, и поэтому не лез ко мне с разговорами, не пытался лихорадочно посвящать меня в мрачные тайны, ожидавшие нас у цели.

Сверху поселок походил на неправильной формы звезду, утонувшую в песках пустыни. Желтые бульдозеры ползали, как жуки, по окрестным дюнам. Мы сели на плоскую крышу здания, самого высокого в поселке. Этот комплекс массивных бетонных колод не производил приятного впечатления. Он был построен еще в пятидесятые годы как жилой и технический центр нового атомного полигона (прежние устаревали с возрастанием мощности взрывов: даже в далеком Лас-Вегасе после каждого серьезного испытания вылетали оконные стекла). Полигон располагался в центре пустыни, милях в тридцати от поселка, снабженного системой защиты от взрывной волны и радиоактивных осадков.

Застроенный район окружала система щитов, наклоненных в сторону пустыни, — для гашения ударной волны. Здания были без окон, с двойными стенами, пространство между которыми, кажется, заполнялось водой. Коммуникации увели под землю, а жилью и подсобным постройкам придали округлые формы и расположили их так, чтобы избежать кумуляции силы удара из-за многократных отражений и преломлений воздушной волны.

Но это была лишь предыстория поселка, потому что незадолго до окончания строительства вошел в силу ядерный мораторий. Стальные двери зданий завинтили наглухо, вентиляционные отверстия заклепали, машины и оборудование погрузили в контейнеры с тавотом и убрали под землю (ниже уровня улиц располагались склады и магазины, а еще ниже проходила подземка). Природные условия гарантировали идеальную изоляцию, и потому в Пентагоне решили разместить Проект именно здесь; заодно сэкономили сотни миллионов долларов — не вбухали в сталь и бетон.

Пустыня не добралась до внутренностей поселка, но залила его песком, и поначалу было много работы с очисткой; вдобавок оказалось, что система водоснабжения не действует, так как снизился уровень подпочвенных вод. Пришлось бурить новые артезианские скважины, а до тех пор воду привозили на вертолетах. Мне рассказывали об этом со всеми подробностями, давая понять, как много я выиграл, задержавшись с приездом.

Белойн ждал меня на крыше административного здания — той самой, что служила главной посадочной площадкой для вертолетов. Последний раз мы виделись два года назад в Вашингтоне. Из тела Белойна удалось бы выкроить двух человек, а из его души — даже и четырех. Белойн был и, вероятно, останется чем-то большим, нежели его достижения; очень редко случается видеть, чтобы в человеке столь одаренном все кони тянули так ровно и дружно. Чем-то он походил на Фому Аквинского (который, как известно, не во всякую дверь пролезал), а чем-то — на молодого Ашшурбанипала (только без бороды) и всегда хотел сделать больше, чем мог. Это всего лишь догадка, но я подозреваю, что он произвел над собой ту же психокосметическую операцию (только на ином основании и, вероятно, более радикальную), о которой я упоминал в предисловии, говоря о себе. Не приемля (повторяю, это только моя гипотеза) своего духовного и внешнего облика — облика не уверенного в себе толстяка, — Белойн усвоил манеру, которую я бы назвал обращенной на себя самого иронией. Он все произносил как бы в кавычках, с подчеркнутой искусственностью и претенциозностью (которую еще усиливала манера его речи), словно играл — поочередно или одновременно — сочиняемые им для данного случая роли, и этим сбивал с толку каждого, кто не знал его хорошенько. Трудно было понять, что он считает истиной, а что ложью, когда говорит серьезно, а когда потешается над собеседником.

Эти иронические кавычки наконец стали его натурой; в них он мог высказывать чудовищные вещи, которых не простили бы никому другому. Он мог и над самим собой издеваться без удержу, и этот трюк — не слишком хитрый, зато отработанный безупречно — обеспечивал ему редкостную неуязвимость.

Из шуток, из автоиронии он воздвиг вокруг себя такие системы невидимых укреплений, что даже те, кто знал его многие годы (и я в том числе), не умели предвидеть его реакции; думаю, он специально об этом заботился, и все то, что попахивало порой шутовством и выглядело чистой импровизацией, делалось им не без тайного умысла.

Подружились мы вот как. Белойн вначале меня игнорировал, а потом стал мне завидовать; то и другое, пожалуй, забавляло меня. Сперва он считал, что ему, филологу и гуманитарию, математика ни к чему, и, будучи натурой возвышенной, ставил науки о человеке выше наук о природе. Но затем втянулся в языкознание, как втягиваются в опасный флирт, столкнулся с модным тогда структурализмом и поневоле ощутил вкус к математике. Так он очутился на моей территории и, понимая, что здесь я сильнее, сумел это выразить так ловко, что, по существу, высмеял и меня, и математику. Не помню, говорил ли я, что в Белойне было что-то от людей Возрождения? Я любил его раздражающий дом, где всегда толпилась куча гостей, так что поговорить с хозяином с глазу на глаз удавалось лишь ближе к полуночи.

Все сказанное относится к фортификациям, которыми Белойн себя окружил, но не к нему самому. Можно только догадываться, что затаилось там, intra muros [за стенами (лат.)]. Предполагаю, что страх. Не знаю, чего он боялся, — быть может, себя. Должно быть, ему приходилось скрывать очень многое, коль скоро он окружал себя столь старательно организованным гамом, извергал из себя столько идей и проектов, наваливал на себя столько ненужных обязанностей в качестве члена бессчетных обществ и научных кружков, аккуратнейшим образом заполнял всякие ученые анкеты для ученых, словом, перегружал себя через меру, только бы не оставаться наедине с собой — на это у него никогда не находилось времени. Зато он улаживал чужие дела и видел людей насквозь, так что могло показаться, будто в самом себе он разбирается ничуть не хуже. Впечатление, похоже, ошибочное.

Так он годами затягивал себя в жесткий корсет, который в конце концов стал его внешней, зримой натурой — натурой универсального труженика науки. Стало быть, жребий Сизифа он выбрал сам; громадность его усилий маскировала их (вполне возможную) тщетность, ведь если он сам диктовал себе правила и законы, невозможно было понять до конца, все ли задуманное им удается, не ошибается ли он временами. Тем более что он охотно хвастался неудачами и подчеркивал свою заурядность — разумеется, в ироничных кавычках. Он отличался проницательностью, свойственной богато одаренным натурам, которые — словно бы по наитию — даже чужую для них проблему сразу схватывают с правильной стороны. Он был настолько горд, что постоянно смирял себя — как бы ради забавы, и настолько не уверен в себе, что должен был снова и снова выказывать, подтверждать свою значимость, на словах отрицая ее. Его рабочий кабинет казался проекцией его духа: все здесь было по мерке Гаргантюа — и секретеры, и письменный стол, а в вазе для коктейля утонул бы теленок; от громадных окон до противоположной стены простирался сущий книжный развал. Как видно, ему нужен был этот напирающий отовсюду хаос, даже в его переписке.

Я говорю так о друге, рискуя навлечь на себя его неудовольствие, но ведь так же я говорил и о себе. Я не знаю, что именно в нас, сотрудниках Проекта, предопределило его неудачу; вот почему — как бы на всякий случай и с мыслями о будущем — я намерен знакомить читателя с такими частями головоломки, которых сам не могу собрать; возможно, это удастся кому-то другому.

Влюбленный в историю, зачарованный ею, Белойн въезжал в наступающие времена как бы задним ходом; со временность он считал могильщицей ценностей, а технологию — орудием дьявола. Если я и преувеличиваю, то разве самую малость. Он был убежден, что вершина истории человечества пройдена — быть может, в эпоху Возрождения, — а потом начался долгий и все более стремительный спуск. Однако этот Homo animatus и Homo sciens [Человек одухотворенный (и) Человек сведущий (лат.)] в духе Ренессанса испытывал странную тягу к общению с людьми, на мой взгляд, наименее интересными, хотя и наиболее опасными для рода людского, — я имею в виду политиков. О политической карьере он не мечтал, а если и мечтал, то скрывал это даже от меня. Но в его доме проходу не было от всяких кандидатов на губернаторские посты, их жен, претендентов на место в конгрессе и действительных конгрессменов, вместе с седовласыми сенаторами-склеротиками; попадались и метисы политической жизни — политики лишь наполовину, а то и на четверть; их посты подернуты туманной дымкой (но дымкой наилучшего качества).

Ради Белойна я пытался поддерживать — как поддерживают голову покойника — разговор с такими людьми, однако мои старания шли прахом через пять минут. А он мог часами точить с ними лясы — Бог знает зачем! Но теперь его знакомства сработали. Когда начали перебирать кандидатов на пост научного руководителя Проекта, обнаружилось, что все, ну, буквально все советники, эксперты, члены всяких комитетов, председатели комиссий и четырехзвездные генералы — хотели только Белойна и только ему доверяли. Сам он, насколько я знаю, вовсе не жаждал заполучить это место. У него хватало ума понять, что рано или поздно станет неизбежным конфликт — и чертовски неприятный — между учеными и политиками, которых ему предстояло объединить.

Достаточно вспомнить историю Манхэттенского проекта и судьбу людей, которые им руководили, — ученых, а не генералов. Генералы, сделав себе карьеру, преспокойно принялись за мемуары, а ученых, одного за другим, постигло "изгнание из обоих миров" — политики и науки. Белойн изменил свое мнение только после беседы с президентом. Не думаю, что он поддался на какой-то фальшивый аргумент. Просто ситуация, в которой президент его просит, а он эту просьбу в состоянии выполнить, для Белойна значила столько, что он решился рискнуть всем своим будущим.

Но я заговорил языком памфлета, — а ведь Белойном, наверное, руководило еще и любопытство. К тому же отказ был бы похож на трусость, а откровенно признаться в трусости может лишь тот, кто обычно страха не знает. У человека боязливого, не уверенного в себе недостанет мужества так чудовищно обнажиться, показать всему свету — и самому себе — главное свойство своей натуры. Впрочем, даже если мужество отчаяния и сыграло здесь какую-то роль, Белойн оказался, конечно, самым подходящим человеком на этом — самом неудобном — посту Проекта.

Мне рассказывали, что генерал Истерленд, первый начальник Проекта, до такой степени не мог управиться с Белойном, что добровольно ушел со своего поста. Белойн же сумел внушить всем, будто только и жаждет уйти из Проекта; он громогласно мечтал о том, чтобы Вашингтон принял его отставку, и преемники Истерленда уступали ему во всем, лишь бы избежать неприятных разговоров на самом верху. Решив наконец, что теперь он прочно сидит в седле, Белойн сам предложил включить меня в Научный Совет; ему даже не понадобилось угрожать отставкой.

Наша встреча обошлась без репортеров и фотовспышек, ни о какой рекламе, понятно, не могло быть и речи. Спустившись с вертолета на крышу, я увидел, что Белойн искренне растроган. Он даже пытался меня обнять (чего я не выношу) Его свита держалась в некотором отдалении; он принимал меня почти как удельный князь, и, по-моему, мы оба одинаково ощущали неизбежный комизм положения. На крыше не было ни одного человека в мундире; я было подумал, что Белойн просто их спрятал, чтобы не оттолкнуть меня сразу, но я ошибался — правда, только насчет размеров его власти: как потом выяснилось, он вообще удалил военных из сферы своей юрисдикции.

На дверях его кабинета кто-то вывел губной помадой, огромными буквами: «COELUM» [небеса (лат.)]. Белойн, разумеется, ни на минуту не умолкал, но, когда свита, словно ножом отрезанная, осталась за дверьми, выжидающе улыбнулся.

Пока мы смотрели друг на друга с чисто животной, так сказать, симпатией, ничто не нарушало гармонию встречи; но я, хоть и жаждал узнать тайну, начал прежде всего расспрашивать о взаимоотношениях Проекта с Пентагоном и администрацией: меня интересовало, насколько свободно могут публиковаться результаты исследований. Он попробовал — не слишком уверенно — пустить в ход тот тяжеловесный жаргон, на котором изъясняются в госдепартаменте, поэтому я повел себя ехиднее, чем хотел; возникший между нами разлад был смыт лишь красным вином (Белойн предпочитает вино за обедом). Позже я понял, что он вовсе не обюрократился, а только избрал манеру речи, позволяющую вложить минимум содержания в максимум слов, потому что его кабинет был нашпигован подслушивающей аппаратурой. Этим электронным фаршем было начинено все подряд, включая мастерские и лаборатории.

Я узнал об этом через несколько дней, из разговора с физиками, которых сей факт ничуть не волновал, — для них это было столь же естественно, как песок в пустыне. Впрочем, все они носили с собой маленькие противоподслушивающие аппаратики и по-мальчишески радовались, что перехитрили вездесущую опеку. Из соображений гуманности — чтобы не слишком скучали загадочные (сам я их не видел ни разу) сотрудники, которым потом приходилось прослушивать все записи, — установился обычай отключать аппаратики, перед тем как рассказать анекдот, особенно нецензурный. Но телефонами, как мне объяснили, пользоваться не стоило — разве когда договариваешься о свидании с девушкой из административного персонала. При всем при том ни одного человека в мундире или хотя бы чего-то наводящего на мысль о мундире кругом и в помине не было.

Единственным человеком не из круга ученых в Научном Совете был доктор (но доктор юриспруденции) Вильгельм Ини — самый элегантный из сотрудников Проекта. Он представлял в Совете доктора Марели (который — должно быть, случайно — был одновременно полным генералом). Ини прекрасно понимал, что исследователи, особенно молодежь, стараются его разыграть: передают из рук в руки какие-то листки с таинственными формулами и шифрами или исповедуются друг другу — делая вид, что не заметили его, — в ужасающе радикальных взглядах.

Все эти шуточки он сносил с ангельским терпением и великолепно держался, когда в столовой кто-нибудь демонстрировал ему крохотный, со спичку, микрофончик, извлеченный из-под розетки в жилой комнате. Меня все это ничуть не смешило, хотя чувство юмора у меня развито достаточно сильно.

Ини представлял весьма реальную силу; так что ни его безукоризненные манеры, ни увлечение философией Гуссерля не делали его симпатичнее. Он превосходно понимал, что колкости, шуточки и неприятные намеки, которыми потчуют его окружающие, вызваны желанием отыграться: кто как не он был молчаливо улыбающимся spiritus movens [движущий дух (лат.)] Проекта, или, скорее, его начальством в элегантных перчатках? Он казался дипломатом среди туземцев, которые хотели бы выместить на столь заметной персоне свое бессилие; распалившись больше обычного, они могут даже что-то порвать или разбить, но дипломат спокойно терпит подобные демонстрации, ведь для того он сюда и прислан; он знает, что, даже если ему и досталось, затронут не сам он, а сила, которая за ним стоит. Он может отождествлять себя с ней, а это очень удобно: устранив свое «Я», ты ощущаешь несокрушимое превосходство.

Тех, кто представляет не себя, а служит лишь символом (пусть осязаемым и вещественным, носящим подтяжки и галстук-бабочку), ходячим олицетворением организации, управляющей людьми и вещами, — таких людей я искренне не терплю и не способен перерабатывать свою антипатию в ее шутливые или язвительные эквиваленты. Поэтому Ини с самого начала обходил меня стороной, как злую собаку, превосходно учуяв мое к нему отношение; без обостренного чутья он и не смог бы делать свою работу. Я его презирал, а он, наверное, с лихвой отплачивал мне тем же — на свой безличный лад, оставаясь неизменно вежливым и предупредительным. Меня это, разумеется, еще больше раздражало. Для людей его типа моя человеческая оболочка была всего лишь футляром, в котором содержится инструмент, необходимый для высших целей (известных им, но мне недоступных). Больше всего меня удивляло в нем то, что он, похоже, имел какие-то взгляды. Но возможно, и это была лишь искусная имитация.

Еще более "не по-американски, неспортивно" относился к Ини доктор Саул Раппопорт, первооткрыватель звездного Послания. Однажды он прочел мне отрывок из старой книги, где описывались способы выращивания кабанов, которых натаскивают на отыскивание трюфелей; в возвышенном стиле, свойственном прошлому веку, говорилось там, как разум человеческий, согласно со своим предначертанием, использует ненасытную жадность свиней, подбрасывая им желуди взамен вырытых ими трюфелей.

Та же судьба, говорил Раппопорт, ожидает ученых, как видно хотя бы на нашем примере. Свой прогноз он изложил абсолютно серьезно. Оптовый торговец, говорил он, нисколько не интересуется душевными переживаниями дрессированного кабана, они для него просто не существуют, ему нужны только желанные трюфели, и нашим хозяевам — тоже.

Правда, научно обоснованному разведению ученых мешают пережитки сознания, вздорные идеи, порожденные Французской революцией, но следует ожидать, что долго это продолжаться не будет. Кроме устроенных по последнему слову науки свинарников, то бишь сверкающих лабораторий, понадобятся еще кое-какие придумки, которые избавят нас от всяких душевных недомоганий. К примеру, свои агрессивные инстинкты научный работник мог бы разряжать в зале, заставленном манекенами генералов и прочих вельмож, специально приспособленными для битья; к его услугам были бы также особые кабинеты для разрядки сексуальной энергии, и так далее. Разрядившись вволю здесь и там, ученый кабан уже безо всяких помех может заняться выискиванием трюфелей, на пользу хозяевам и на погибель человечеству, как того требует новая историческая эпоха.

Раппопорт ничуть не таил своих взглядов, а я с интересом наблюдал за реакцией окружающих — не на официальных заседаниях, разумеется. Молодежь просто хохотала до упаду, а Раппопорт сердился — ведь он, в сущности, не думал шутить. Но тут ничего не поделаешь: личный опыт нельзя передать и даже, пожалуй, пересказать кому-то другому. Раппопорт приехал к нам из Европы, а с точки зрения магического «генеральского» и «сенаторского» мышления (это его собственные слова) вся Европа выглядит омерзительно красной. Его бы и не допустили к такой работе, не окажись он случайно пионером Проекта. В наш коллектив его включили только из страха перед утечкой информации.

В Штаты Раппопорт эмигрировал в 1945 году. Его имя стало известно кое-кому из специалистов еще до войны; на свете не слишком много философов, которые по-настоящему разбираются в математике и естественных науках, и в Проекте такие люди были очень нужны. Мы жили дверь в дверь в гостинице поселка и вскоре сдружились по-настоящему. Он покинул родину в тридцать лет, один как перст: вся семья его была уничтожена. Об этом он ни разу не говорил — до того вечера, когда ему единственному я раскрыл нашу с Протеро тайну. Тут я забегаю вперед, но без этого, похоже, не обойтись. То ли чтобы отблагодарить странной этой исповедью за мое доверие, то ли еще почему-то, Раппопорт рассказал, как у него на глазах — кажется, в 1942 году — происходила массовая экзекуция в его родном городе.

Его схватили на улице вместе с другими случайными прохожими; их расстреливали группами во дворе недавно разбомбленной тюрьмы, одно крыло которой еще горело. Раппопорт описывал подробности этой операции очень спокойно. Столпившись у стены, которая грела им спины, как громадная печь, они не видели самой экзекуции — место казни загораживала полуразрушенная стена; одни впали в странное оцепенение, другие пытались спастись — самыми безумными способами.

Раппопорту запомнился молодой человек, который, подбежав к немецкому жандарму, начал кричать, что он не еврей, — но кричал он это по-еврейски (на идиш), видимо, не зная немецкого языка. Раппопорт ощутил сумасшедший комизм ситуации; и тут всего важнее для него стало сберечь до конца ясность сознания — ту самую, что позволяла ему смотреть на эту сцену с интеллектуальной дистанции. Однако для этого необходимо было — деловито и неторопливо объяснял он мне, как человеку "с той стороны", который в принципе не способен понять подобные переживания, — найти какую-то ценность вовне, какую-то опору для ума; а так как никакой опоры у него не было, он решил уверовать в перевоплощение, хотя бы на пятнадцать двадцать минут — этого ему бы хватило. Но уверовать отвлеченно, абстрактно не получалось никак, и тогда он выбрал среди офицеров, стоявших поодаль от места казни, одного, который выделялся своим обликом.

Раппопорт описал его так, будто смотрел на фотографию. Это был бог войны — молодой, статный, высокий; серебряное шитье его мундира словно бы поседело или подернулось пеплом от жара. Он был в полном боевом снаряжении — "Железный крест" у воротника, бинокль в футляре на груди, глубокий шлем, револьвер в кобуре, для удобства сдвинутый к пряжке ремня; рукой в перчатке он держал чистый, аккуратно сложенный платок, который время от времени прикладывал к носу, — экзекуция шла уже давно, с самого утра, пламя успело подобраться к ранее расстрелянным, которые лежали в углу двора, и оттуда разило жарким смрадом горящих тел. Впрочем — и об этом не забыл Раппопорт, — сладковатый трупный запах он уловил лишь после того, как увидел платок в руке офицера. Он внушил себе, что в тот миг, когда его, Раппопорта, расстреляют, он перевоплотится в этого немца.

Он прекрасно сознавал, что это совершенный вздор с точки зрения любой метафизической доктрины, включая само учение о перевоплощении, ведь "место в теле" было уже занято. Но это как-то ему не мешало, — напротив, чем дольше и чем более жадно всматривался он в своего избранника, тем упорнее цеплялось его сознание за нелепую мысль, призванную служить ему опорой до последнего мига; тот человек словно бы возвращал ему надежду, нес ему помощь.

Хотя Раппопорт и об этом говорил совершенно спокойно, в его словах мне почудилось что-то вроде восхищения "молодым божеством", которое так мастерски дирижировало всей операцией, не двигаясь с места, не крича, не впадая в полупьяный транс пинков и ударов, — не то что его подчиненные с железными бляхами на груди. Раппопорт вдруг понял, почему они именно так и должны поступать: палачи прятались от своих жертв за стеной ненависти, а ненависть не могли бы разжечь в себе без жестокостей и поэтому колотили евреев прикладами; им нужно было, чтобы кровь текла из рассеченных голов, коркой засыхая на лицах, превращая их в нечто уродливое, нечеловеческое и тем самым — повторяю за Раппопортом — не оставляя места для ужаса или жалости.

Но молодое божество в мундире, обшитом пепельно-сизой серебристой тесьмой, не нуждалось в подобных приемах, чтобы выполнять свои обязанности безупречно. Оно стояло на небольшом возвышении, поднеся к носу белоснежный платок; в этом жесте проглядывал завсегдатай салонов и дуэлянт рачительный хозяин и вождь в одном лице. В воздухе плавали хлопья копоти, гонимые жаром, — ведь рядом, за толстыми стенами, в зарешеченных окнах без стекол ревел огонь, — но ни пятнышка сажи не было на офицере и его белоснежном платке.

Захваченный таким совершенством, Раппопорт забыл о себе; тут распахнулись ворота, и во двор въехала группа кинооператоров. Кто-то скомандовал по-немецки, выстрелы тотчас смолкли. Раппопорт так и не узнал, что произошло. Быть может, немцы собирались заснять груду трупов для своей кинохроники, изображающей бесчинства противника (дело происходило в ближнем тылу Восточного фронта). Расстрелянных евреев показали бы как жертв большевистского террора. Возможно, так оно и было, — но Раппопорт ничего не пытался объяснить, он только рассказывал об увиденном.

Сразу же вслед за тем его и постигла катастрофа. Всех уцелевших аккуратно построили в ряды и засняли. Потом офицер с платочком потребовал одного добровольца. И вдругРаппопорт понял, что должен выйти вперед. Он не мог бы объяснить почему, но чувствовал, что, если не выйдет, с ним произойдет что-то ужасное. Он дошел до той черты, за которой вся сила его внутренней решимости должна была выразиться в одном шаге вперед, — и все же не шелохнулся. Офицер дал им пятнадцать секунд на размышление и, повернувшись спиной, тихо, словно бы нехотя, заговорил с одним из своих подчиненных.

Раппопорт был доктором философии, автором великолепной диссертации по логике, но в эту минуту он и без сложных силлогизмов мог понять: если никто не вызовется — расстреляют всех, так что вызвавшийся, собственно, ничем не рискует. Это было просто, очевидно и достоверно. Он снова попытался заставить себя шагнуть, уже безо всякой уверенности в успехе, и снова не шелохнулся. За две секунды до истечения срока кто-то все-таки вызвался и в сопровождении двух солдат исчез за стеной. Оттуда послышалось несколько револьверных выстрелов; потом молодого добровольца, перепачканного собственной и чужой кровью, вернули в шеренгу.

Уже смеркалось, когда открыли огромные ворота и уцелевшие люди, пошатываясь и дрожа от вечернего холода, высыпали на пустынную улицу.

Сперва они не смели убегать, — но немцы больше ими не интересовались. Раппопорт не знал почему; он не пытался анализировать действия немцев; те вели себя словно рок, чьи прихоти толковать бесполезно.

Вышедшего из рядов человека — нужно ли об этом рассказывать? заставляли переворачивать тела расстрелянных; недобитых пристреливали из револьвера. Словно желая удостовериться, что я действительно не способен понять ничего в этой истории, Раппопорт спросил, зачем, по-моему, офицер вызвал добровольца, — а если бы его не нашлось, не задумываясь убил бы всех уцелевших, хотя это было как будто «лишним», во всяком случае, в тот день, — и даже не подумал объяснить, что вызвавшемуся ничего не грозит. Признаюсь, я не сдал экзамена; я сказал, что, должно быть, офицер поступил так из презрения к своим жертвам, чтобы не вступать с ними в разговор. Раппопорт отрицательно покачал своей птичьей головой.

— Я понял это позже, — сказал он, — благодаря другим событиям. Хоть он и обращался к нам, мы не были для него людьми. Пусть даже мы в принципе понимаем человеческую речь, но людьми не являемся — он знал это твердо. И он ничего не смог бы нам объяснить, даже если бы очень того захотел. Он мог с нами делать что угодно, но вступать в какие-либо переговоры не мог для переговоров нужна сторона, хотя бы в каком-то отношении равная, а на этом тюремном дворе существовали только он сам да его подчиненные. Конечно, тут есть логическое противоречие, — но он-то действовал как раз в духе этого противоречия, и вдобавок очень старательно. Тем из его людей, что попроще, не посвященным в высшее знание, наши тела, наши две ноги, две руки, лица, глаза — все эти внешние признаки мешали выполнять свой долг; и они кромсали, уродовали эти тела, чтобы лишить нас всякого человекоподобия; но офицеру такие топорные приемы уже не требовались. Подобные объяснения воспринимаются как метафора, но это буквально так.

Мы больше никогда не говорили о его прошлом. Немало минуло времени, прежде чем я перестал при виде Раппопорта невольно вспоминать эту сцену, которую он так отчетливо изобразил, — тюремный двор, изрытый воронками, лица, исчерченные красными и черными полосками крови из разбитых прикладами черепов, и офицер, в тело которого он хотел — иллюзорно переселиться. Не берусь сказать, насколько сохранилось в нем ощущение гибели, которой он избежал. Впрочем, он был человеком весьма рассудительным и в то же время довольно забавным; я еще больше восстановлю его против себя, если расскажу, как развлекал меня его каждодневный утренний выход (подсмотренный, впрочем, случайно). За поворотом гостиничного коридора висело большое зеркало. Раппопорт — он страдал желудком и набивал карманы флакончиками разноцветных пилюль — каждое утро по пути к лифту высовывал перед зеркалом язык, проверяя, не обложен ли он. Пропусти он эту процедуру хоть раз, я решил бы, что с ним что-то стряслось.

На заседаниях Научного Совета он откровенно скучал, а сравнительно редкие и, в общем, тактичные выступления доктора Вильгельма Ини вызывали у него аллергию. Те, кому не хотелось слушать Ини, могли наблюдать мимический аккомпанемент к его словам на лице Раппопорта. Он морщился, словно чувствовал какую-то гадость во рту, хватался за нос, чесал за ухом, смотрел на выступавшего исподлобья с таким видом, будто хотел сказать: "Это он, наверное, не всерьез…" Однажды Ини, не выдержав, прямо спросил, не хочет ли он что-то добавить; Раппопорт выразил крайне наивное удивление, затряс головой и, разведя руками, заявил, что ему нечего, просто-таки абсолютно нечего сказать.

Я привожу эти детали, чтобы читатель увидел героев Проекта с менее официальной стороны, а заодно ощутил безрадостную атмосферу сообщества, изолированного от целого света. Странное это было время, когда такие невероятно разные люди, как Белойн, Ини, Раппопорт и я, собрались вместе, да еще с целью "установления Контакта" — стало быть, в роли дипломатических представителей Человечества.

Как ни различались мы между собой, но, собравшись для изучения звездного Послания, мы образовали сообщество со своими обычаями, ритмом существования, формами человеческих отношений с их тончайшими оттенками официальными, полуофициальными и неофициальными; все это вместе составляло "дух Проекта" — и даже нечто большее, что социолог, вероятно, назвал бы "локальной субкультурой". Внутри Проекта, который в свою лучшую пору насчитывал без малого три тысячи человек, эта аура была столь же отчетлива, сколь и мучительна, что особенно ясно стало ощущаться со временем — во всяком случае, мною.

Один из наших старейших сотрудников. Ли Рейнхорн, который в свое время, совсем еще молодым физиком, принимал участие в Манхэттенском проекте, сказал мне, что здешняя атмосфера несравнима с тамошней. Тот проект нацеливал участников на исследования, по природе своей физические, естественно-научные, а наш совершенно неотделим от всей человеческой культуры. Рейнхорн называл ГЛАГОС экспериментальным тестом на космическую инвариантность земной культуры и особенно раздражал наших коллег-гуманитариев тем, что с невинным видом сообщал им всяческие новинки из их же области. Дело в том, что, независимо от работы в своей (физической) группе, он штудировал все, что было опубликовано за последние лет пятнадцать по проблеме космического языкового контакта, особенно в той ее части, которая получила название "дешифровка языков, обладающих замкнутой семантикой".

Полнейшая бесплодность этой пирамиды ученых трудов (библиография которых, сколько я помню, насчитывала пять с половиной тысяч названий) была очевидна. Всего забавней, однако, что такие труды продолжали публиковаться, и притом регулярно, — ведь, кроме горсточки избранных, никто во всем мире не догадывался о существовании звездного Письма. Профессиональная гордость и чувство корпоративной солидарности наших лингвистов подвергались тяжелым испытаниям, когда Рейнхорн — получив по почте очередную порцию книг и статей — на полуофициальных рабочих совещаниях знакомил нас с новостями по части "звездной семантики". Бесплодность этих наукообразных трудов, любовно нашпигованных математикой, нас забавляла, а лингвистов обескураживала.

Доходило даже до стычек — лингвисты обвиняли Рейнхорна в умышленном издевательстве. Трения между гуманитариями и естественниками были в Проекте делом обычным. Первых у нас называли «гумами», а вторых «физами». Вообще словарь специфического жаргона Проекта весьма богат; этим жаргоном, а также формами сосуществования обеих «партий» стоило бы заняться какому-нибудь социологу.

Довольно сложные причины заставили Белойна пригласить уйму специалистов-гуманитариев; не последнюю роль сыграло здесь то, что он и сам был гуманитарием по образованию и по интересам. Однако соперничество «физов» и «гумов» едва ли могло стать плодотворным, ведь наши философы, антропологи, психологи и психоаналитики не располагали, собственно, никаким материалом для исследований. Поэтому всякий раз, когда назначалось закрытое заседание какой-либо секции «гумов», кто-нибудь приписывал на доске объявлений рядом с названием доклада буквы «SF» (Science Fiction); подобное мальчишество, достойное сожаления, было реакцией на бесплодность таких заседаний.

Совместные совещания почти всегда кончались открытыми ссорами. Пожалуй, больше других кипятились психоаналитики, причем их требования были весьма специфичны: дескать, пускай те, кому положено, расшифруют "буквальный слой" Послания, а уж они возьмутся за воссоздание всей системы символов, которыми оперирует цивилизация «Отправителей». Само собой, напрашивалась реплика наподобие следующей: допустим, Отправители размножаются неполовым путем, а это предполагает десексуализацию их "символической лексики" и обрекает на неудачу любую попытку ее психоанализа. Того, кто так говорил, немедленно объявляли невеждой — ведь современный психоанализ далеко ушел от фрейдовского пансексуализма; а если к тому же слово брал какой-нибудь феноменолог, дискуссия затягивалась до бесконечности.

И то сказать: нам мешал embarasse de richesse [трудности изобилия (фр.)] — бесполезный избыток специалистов-"гумов"; в Проекте были представлены даже такие редкостные дисциплины, как психоанализ истории или плейография (убей Бог, не помню, чем занимаются плейографы, хотя уверен, что в свое время мне об этом рассказывали).

Видно, Белойн все же зря поддался в этом вопросе влиянию Пентагона; тамошние советники усвоили одну-единственную праксеологическую истину, зато усвоили ее намертво. Эта истина заключается в следующем: если один человек может выкопать яму объемом в один кубометр за десять часов, то сто тысяч землекопов выроют такую яму за долю секунды. Конечно, эта орава разобьет себе головы, прежде чем поднимет на лопату первый комок земли; так и наши несчастные «гумы» вместо того, чтобы "эффективно работать", сражались друг с другом или с нами.

Однако Пентагон по-прежнему верил, что капиталовложения прямо пропорциональны результатам, и с этим ничего нельзя было поделать. Волосы поднимались дыбом при мысли, что нас опекают люди, искренне убежденные, что проблему, с которой не могут справиться пять специалистов, наверняка одолеют пять тысяч. У бедных «гумов» накапливались комплексы: по существу, они были обречены на абсолютное, хотя и всячески маскируемое безделье, и, когда я прибыл в поселок, Белойн признался мне с глазу на глаз, что его заветное, хотя и несбыточное желание — избавиться от ученого балласта. Об этом нечего было и думать по очень простой причине: тот, кто был однажды включен в Проект, не мог просто взять да уйти, ведь это грозило «разгерметизацией» — иными словами, утечкой тайны в ничего пока не подозревающий громадный мир.

Так что Белойну приходилось совершать чудеса дипломатии и такта и даже придумывать для «гумов» занятия — вернее, заменители таковых, — и его скорее бесили, чем смешили, шуточки «физов», бередившие зарубцевавшиеся было шрамы. Так, однажды в "копилке идей" появился проект, в котором предлагалось "приказом по команде" перевести психоаналитиков и психологов с должностей исследователей Послания на должности личных врачей тех, кто не может Послание прочитать и потому страдает от "стрессов".

Вашингтонские советники тоже не оставляли Белойна в покое, время от времени загораясь новой идеей. Например, они очень долго и очень настойчиво требовали организовать большие смешанные совещания по принципу мозгового штурма; этот принцип заключается в том, что ум мыслителя-одиночки, напряженно размышляющего над проблемой, пытаются заменить большим коллективом, который "думает вслух" на предложенную тему. Белойн со своей стороны испробовал различные тактики (пассивные, оборонительные и активные) противодействия такого рода "хорошим советам".

Тяготея, силой вещей, к партии «физов», я буду заподозрен в пристрастности и все же скажу, что поначалу мне были чужды какие-либо предубеждения. Сразу после прибытия в поселок Проекта я принялся изучать лингвистику, сочтя это необходимым, и вскоре к крайнему своему удивлению обнаружил, что в этой — столь, казалось бы, точной и сильно математизированной области знаний — нет и намека на согласие взглядов. Крупнейшие авторитеты совершенно по-разному отвечают даже на важнейший и в некотором смысле исходный вопрос о том, что такое морфемы и фонемы. А когда в беседах с лингвистами я совершенно искренне недоумевал, как они могут работать при подобном положении дел, в моем простодушном любопытстве им чудилось зловредное издевательство. Я не сразу понял, что в Проекте очутился между молотом и наковальней; я думал, как лучше рубить лес, не замечая летящих при этом щепок, и лишь доброхоты вроде Раппопорта и Дилла частным порядком посвятили меня в сложную психосоциологию сосуществования «физов» и «гумов». Некоторые называли ее холодной войной.

Отнюдь не все, что делали «гумы», было бесполезным, это я должен признать; например, смешанная группа Уэйна и Тракслера получила интересные теоретические результаты по проблеме конечных автоматов без подсознания (то есть способных к исчерпывающему самоописанию), и вообще «гумы» дали много ценных работ, с одной только оговоркой: к звездному Посланию эти работы имели весьма отдаленное отношение, а то и совсем никакого. Я говорю об этом отнюдь не в упрек «гумам». Я только хочу показать, какой огромный и сложный механизм запустили на Земле в связи с Первым Контактом и как много у этого механизма было хлопот с самим собой, со своими собственными шестеренками; а это, конечно, не способствовало достижению цели.

Не слишком благоустроенным был и наш быт. Автомобилей у нас почти не было — проложенные ранее дороги засыпало песком; зато в поселке курсировала миниатюрная подземка, построенная еще для обслуживания атомного полигона. Все здания, эти серые тяжеловесные ящики с округлыми стенами, стояли на огромных бетонных опорах, а под ними, по бетону пустых паркингов, разгуливал раскаленный ветер, словно вырываясь из мощной домны; кружился в этом тесном пространстве и нес тучи отвратительного красноватого песка, мельчайшего, всюду проникающего, стоило выйти из герметически закупоренных помещений. Даже бассейн располагался под землей — иначе было бы невозможно купаться.

И все же многие предпочитали ходить от здания к зданию в нестерпимом зное, лишь бы не пользоваться подземным транспортом; это кротовье существование нас угнетало, тем более что на каждом шагу встречались напоминания о прежней истории поселка. Например, гигантские оранжевые буквы SS (помню, о них с раздражением говорил Раппопорт), светившиеся даже днем; они указывали направление убежища — то ли «Supershelter», то ли "Special Shelter" ["Сверхубежище", "Особое убежище" (англ.)], этого я уж не знаю. Не только в подземных, но и в наших рабочих помещениях светились таблички "EMERGENCY EXIT", "ABSORPTION SHIELD" ["Аварийный выход", "Поглощающий экран" (англ.)], а на бетонных щитах перед входами в здания там и сям виднелось: "BLAST LOADING" ["Предельная нагрузка от взрывной волны" (англ.)], с цифрами, указывающими, на какую мощность взрывной волны рассчитано данное здание. В коридорах и на лестничных площадках стояли большие ярко-красные дезактивационные контейнеры, а ручных счетчиков Гейгера было пруд пруди.

В гостинице все легкие перегородки, простенки, стеклянные стены, разгораживающие холл, были помечены огромными пылающими надписями, которые извещали, что во время испытаний в этом месте находиться опасно, так как оно может не выдержать ударной волны. И наконец, на улицах кое-где сохранились еще громадные стрелы, показывающие, в каком направлении распространяется фронт ударной волны и каков здесь коэффициент ее отражения, — словно ты находишься в пресловутой "нулевой точке", и в любую минуту небо над головой может взорваться термоядерной вспышкой. Лишь немногие из этих надписей со временем закрасили. Я спрашивал, почему не все, а мне в ответ усмехались: мол, и так уже убрана уйма табличек, сирен, счетчиков, баллонов с кислородом для продувания, а того, что осталось, просила не трогать администрация поселка.

Меня, новичка с обостренным взглядом, эти пережитки атомной предыстории поселка неприятно поражали, впрочем, лишь до поры до времени, — потом, уйдя с головой в расшифровку Послания, я тоже перестал замечать их.

Сначала здешние условия — не только географические и климатические показались мне невыносимыми. Если бы Гротиус еще в Нью-Гемпшире сказал, что я полечу туда, где каждая ванная и каждый телефон прослушиваются, если б я мог хоть издали увидеть Вильгельма Ини, я бы не только понял, но и почувствовал, что здешние свободы могут исчезнуть, как только мы сделаем то, чего от нас ожидают; и тогда, кто знает, согласился ли бы я так легко. Но даже конклав можно довести до людоедства, если действовать терпеливо и не спеша. Механизм психической адаптации неумолим.

Если бы кто-нибудь сказал Марии Кюри, что через пятьдесят лет открытая ею радиоактивность приведет к появлению мегатонн и overkill'а [сверхуничтожение (англ.)], то она, может быть, не отважилась бы продолжать работу — и уж наверняка не обрела бы прежнего спокойствия духа. Но мы притерпелись, и никто теперь не считает безумными людей, которые оперируют в своих расчетах мегатрупами и гигапокойниками. Наше уменье ко всему приспосабливаться и, как следствие, все принимать — одна из величайших опасностей для нас же самих. Существа со столь поразительно гибкой приспособляемостью не способны иметь жестких нравственных норм.

5

Молчание космоса, знаменитое "Silentium Universi", успешно заглушавшееся грохотом локальных войн середины нашего века, многие астрофизики признали непреложным фактом после того, как настойчивые радиотелескопические поиски, от проекта Озма до многолетних исследований в Австралии, не дали никаких результатов.

Все это время кроме астрофизиков над проблемой работали и другие специалисты — те, что изобрели Логлан, Линкос и другие искусственные языки для установления межзвездной связи. Было сделано много открытий — вроде того, что экономнее вместо слов посылать телевизионные изображения. Теория и методология Контакта разрослись до размеров целой науки. Уже было в точности известно, как должна вести себя цивилизация, желающая установить связь с другими. Начаться все должно с посылки позывных сигналов в широком диапазоне частот; ритмичность сигналов будет указывать на их искусственное происхождение, а частота — где, на каких мега- или килоциклах искать саму передачу. Передача должна начинаться с систематического изложения грамматики и словаря, словом, это были вселенские savoir vivre [правила хорошего тона (фр.)], обязательные для самых отдаленных туманностей.

Оказалось, однако, что неведомый Отправитель допустил неприятнейший промах, прислав письмо без всякого предисловия, без грамматики, без словаря, — огромное Письмо, занявшее чуть ли не километр регистрационных лент. Вот почему я сразу подумал, что Послание предназначено кому-то другому (и мы по чистой случайности оказались на линии связи между двумя беседующими цивилизациями) либо оно адресовано всем цивилизациям, которые преодолели определенный "порог знаний" и могут не только обнаружить трудноуловимый сигнал, но и расшифровать его содержание. В первом случае при случайном приеме — вопрос о "несоблюдении правил" снимался, во втором — принимал иную, более сложную форму: информация — так я себе представлял — должна быть как-то защищена от "непосвященных".

Не зная ни кодовых символов, ни синтаксиса, ни словаря, Послание можно расшифровать только методом проб и ошибок, используя частотный отбор, причем результата можно прождать двести лет или два миллиона, а то и целую вечность. Узнав, что в число математиков проекта входят Вир и Шейрон, а Радклифф здесь — главный программист, я почувствовал себя неуютно и вовсе этого не скрывал. Зачем же понадобился еще и я? Отчасти меня ободряло лишь то, что в математике существуют нерешаемые задачи, перед которыми пасуют и третьеразрядные счетоводы, и гениальнейшие умы. И все же какие-то шансы на успех, вероятно, имелись — иначе меня бы не пригласили. Как видно, Шейрон и Бир сочли, что если не им, то кому-то другому, возможно, удастся выйти с честью из этой небывалой схватки.

Вопреки распространенному мнению, понятийное сходство языков земных культур — при всей их разноликости — просто поразительно. Телеграмму "Бабушка умерла похороны среду" можно перевести на любой язык, от латыни и хинди до диалекта апачей, эскимосов или племени добу, и даже на язык мустьерской эпохи, будь он известен. Ведь у каждого человека есть мать его матери; каждый смертен; ритуал устранения трупа существует в любой культуре, равно как и счет времени. Однако существам однополым не знакомо различие между матерью и отцом, а у существ, способных делиться, как амебы, не может быть понятия родителя, даже однополого. Значит, они не поняли бы смысла слова «бабушка». Бессмертные существа (амебы, делясь, не умирают) не знали бы понятий «смерть» и «похороны», и, чтобы перевести эту — столь ясную для нас — телеграмму, им пришлось бы сперва изучить анатомию, физиологию, эволюцию, историю, быт и нравы человека.

Мой пример упрощен: предполагается, что получатель сигнала знает, где тут информационные знаки, а где — их несущественный фон. Мы находились в ином положении. Зарегистрированные сигналы могли означать, допустим, знаки препинания, тогда как сами «буквы» (или идеограммы) вообще не попали на регистрирующий слой — если аппаратура нечувствительна к импульсам, которыми эти «буквы» передавались.

Особо стоит вопрос о различии уровней цивилизации. Историк искусства определит по золотой посмертной маске Аменхотепа эпоху и стиль ее культуры. По орнаменту маски религиовед уяснит характер тогдашних верований. Химик укажет, какие методы обработки золота тогда применялись. Антрополог решит, отличался ли человек, живший 3500 лет назад, от современного человека, а врач поставит диагноз, что у Аменхотепа были гормональные нарушения, которые привели к акромегалической деформации челюсти. Стало быть, предмет тридцатипятивековой давности дает нам, современным людям, гораздо больше информации, чем имели его создатели, что они знали о химии золота, акромегалии и стилях культуры? Если мы предпримем обратную процедуру и отправим в эпоху Аменхотепа написанное сегодня письмо, там его не прочтут — не только потому, что не знают нашего языка, но, главное, потому, что не располагают адекватными словами и понятиями.

Так выглядели общие соображения насчет звездного Письма. Информацию о нем скомпоновали в виде стандартного текста; текст записали на магнитофон и прокручивали для Особо Важных Персон, которые нас посещали. Чем его пересказывать, процитирую лучше дословно:

"Проект "Глас Господа" имеет целью всестороннее изучение и, по возможности, расшифровку так называемого Послания со звезд; по всей вероятности, это серия сигналов, намеренно высланных с помощью искусственных технических устройств существом или существами, принадлежащими к неопознанной внеземной цивилизации. Носителем информации служит поток частиц, именуемых нейтрино, которые лишены массы покоя и обладают магнитным моментом, в 1600 раз меньшим, чем магнитный момент электрона. Нейтрино — наиболее проникающие из всех известных элементарных частиц. Они падают на Землю со всех сторон. Некоторые из них рождаются в звездах (стало быть, и на Солнце) в результате естественных процессов — в ходе реакции бета-распада и других ядерных реакций; другие же возникают при столкновении первичных нейтрино с ядрами элементов в земной атмосфере и земной коре. Их энергия колеблется от десятков тысяч до миллиардов электрон-вольт. В работах Шигубова доказана теоретическая возможность нейтринного лазера, или «назера», посылающего корпускулярный монохроматический луч. Возможно, именно так устроен передатчик, посылающий принятые нами сигналы. Усилиями Хьюза, Ласкальи и Джеффриса создано устройство для регистрации отдельных энергетических фракций нейтринного спектра. Оно основано на принципе Айншофа — принципе "псевдомолекулярного обмена" — и известно под названием инвертора, или преобразователя нейтрино. Использование эффекта Синицына — Мессбауэра позволяет выделить пучок излучения с точностью до 30.000 эВ.

В ходе длительной регистрации низкоэнергетических потоков в полосе 57 МэВ был обнаружен сигнал искусственного происхождения, состоящий из более чем двух миллиардов знаков в пересчете на бинарный (двоичный) код, причем передается он подряд (без перерывов). Этот сигнал, радиант которого охватывает всю область альфы Малого Пса, а также ее окрестности в пределах полутора градусов — то есть довольно обширен, — несет информацию неизвестного содержания и назначения. Поскольку избыточность канала связи, по-видимому, близка к нулю, сигнал воспринимается нами как шум. О том, что мы имеем дело с сигналом, свидетельствует тот факт, что каждые 416 часов 11 минут и 23 секунды вся модулированная последовательность повторяется снова — с точностью, которая по меньшей мере равна разрешающей силе земных приборов.

Чтобы обнаружить этот сигнал и установить его искусственное происхождение, должны быть выполнены следующие условия. Во-первых, нейтринное излучение должно приниматься аппаратурой со степенью разрешения по меньшей мере 30.000 эВ, направленной на альфу Малого Пса с допустимым отклонением в 1, 5 градуса. Во-вторых, из всего потока нейтринного излучения необходимо выделить полосу, лежащую между 56, 8 и 57, 2 МэВ. И наконец, время постоянного приема должно превышать 416 часов 12 минут, после чего необходимо сравнить начало очередной передачи с началом предыдущей. Иначе невозможно установить, что перед нами не обычный (природный) шумовой эффект. По ряду причин созвездие Малого Пса особенно интересует нейтринную астрономию. Поэтому там, где имеются специалисты, располагающие соответствующей аппаратурой, вероятность выполнения первого условия достаточно велика. Фильтрация полосы передачи менее вероятна, поскольку в этой области небесной сферы излучение имеет 34 максимума при других энергиях (столько их обнаружено к настоящему времени). Правда, максимум полосы 57 МэВ на полной спектрограмме излучения имеет вид зубчика более острого, то есть лучше сфокусированного энергетически, чем другие зубчики — естественного происхождения, — но это не слишком заметно; на практике эту особенность можно обнаружить лишь задним числом, когда уже известно, что сигнал в полосе 57 МэВ — искусственный.

Если принять, что из сорока обсерваторий мира, оборудованных аппаратурой Ласкальи — Джеффриса, по меньшей мере десять постоянно наблюдают радиант Малого Пса, то вероятность, что на Одной из них будет выделен данный сигнал, составляет округленно 1/3 (10: 34) — при прочих равных условиях. Однако регистрация порядка 416 часов считается весьма длительной, и такая регистрация используется не чаще чем в одной из девяти-десяти исследовательских работ. Следовательно, вероятность открытия можно считать равной примерно 1: 30-1: 40, и с такой же вероятностью оно может быть повторено за пределами Соединенных Штатов".

Я процитировал этот текст до конца, поскольку конец здесь особенно любопытен. Вероятностные оценки выглядят не очень серьезно; это был просто политический ход, не лишенный цинизма. Ведь один шанс из тридцати не кажется исчезающе малым, и расчет делался на то, что Особо Важные Персоны забеспокоятся и станут щедрее (самым дорогостоящим — кроме больших вычислительных машин — было оборудование для автоматизированного химического синтеза).

Чтобы начать работу над Посланием, нужно было с чего-то начать, в том-то и беда. Предыдущая фраза тавтологична лишь с виду. В истории несчетное множество раз появлялись мыслители, которые полагали, что процесс познания и вправду можно начать с нуля, а чистая логика однозначно приведет к единственно правильному результату. Такая иллюзия многих толкнула на отчаянные попытки. А ведь затея эта пустая. Невозможно начать что бы то ни было без исходных посылок, независимо от того, осознаются они или нет. Эти посылки задаются и биологической природой человека, и амальгамой его культуры. Ведь культура — это тонкий слой, вклиненный между организмами и средой обитания; культура существует лишь потому, что среда неоднозначно диктует поведение, при котором обеспечивается выживание, так что всегда остается зазор для свободного выбора. Зазор, достаточно широкий, чтобы разместить в нем тысячи разных культур.

Начиная работу над "звездным кодом", следовало свести исходные посылки к минимуму, но совсем обойтись без них было нельзя. Окажись они ложными, весь труд пропал бы даром. Одной из них была гипотеза о двоичности кода. Она приближенно соответствовала форме зарегистрированного сигнала, но сама эта форма могла зависеть от техники регистрации. Не довольствуясь сигналом, запечатленным на лентах, физики долго изучали само нейтринное излучение, которое, собственно, и было оригиналом (тогда как запись на лентах — лишь его изображение). Наконец они заявили, что код можно признать двоичным "с разумным приближением". Такое заключение, возможно, было слишком категоричным, но с этим приходилось мириться. Затем надлежало определить, к какой категории сигналов принадлежит Послание.

Согласно нашим представлениям, оно могло быть Письмом, «написанным» на понятийном языке наподобие нашего; системой "моделирующих сигналов", вроде телевизионных; "производственным рецептом", то есть перечнем операций, необходимых для изготовления некоего объекта. Наконец, в нем могло содержаться описание этого объекта ("вещи"), с помощью «внекультурного» кода — такого, который использует только природные константы, имеющие математическую форму и устанавливаемые физическим путем. Различие этих четырех категорий кодов не является абсолютным. Телевизионное изображение возникает благодаря проецированию трехмерных объектов на плоскость с временной разверткой, соответствующей физиологическим механизмам нашего глаза и мозга. То, что видим на экране мы, не могут видеть другие организмы, даже далеко продвинувшиеся по эволюционной лестнице, — так, собака не распознает на экране телевизора (как и на фотографии) собаку. Точно так же не существует резкой границы между «вещью» и "производственным рецептом". Яйцеклетка — это и «вещь» (то есть материальный объект), и "производственный рецепт" системы, которая из нее разовьется. Так что взаимоотношения между носителем информации и самой информацией могут быть весьма различными и усложненными.

При всей ненадежности этой классификации ничего лучшего не было; оставалось исключить явно не подходящие варианты. Сравнительно просто обстояло дело с "телевизионной гипотезой". В свое время она пользовалась большим успехом и считалась самой экономной. Звездный сигнал — в разных комбинациях — пробовали подать на пластины телевизионного кинескопа. Не удалось получить никаких образов, что-либо говорящих человеческому глазу, хотя на экране не было и "абсолютного хаоса". На белом фоне возникали, разрастались, сливались и исчезали черные пятна — в целом это было похоже на кипение. Если сигнал вводился в тысячу раз медленней, изображение напоминало колонию бактерий в состоянии роста, взаимопоглощения и распада. Глаз улавливал некий ритм и периодичность процесса, хотя это ни о чем не говорило.

В контрольных опытах на кинескоп подавали запись естественного нейтринного шума — и возникало беспорядочное трепетание и мерцание, лишенные центров конденсации, сливающиеся в сплошной серый фон. Впрочем, у Отправителей могла быть иная система телевидения — не оптическая, а, например, обонятельная или обонятельно-осязательная. Но, будь они даже устроены иначе, чем мы, они, несомненно, превосходили нас своими познаниями и вряд ли послали бы в космос сигнал, вероятность приема которого зависит от физиологии адресата.

Итак, второй, «телевизионный», вариант был отвергнут. Первый заведомо обрекал Проект на неудачу: как я уже говорил, без словаря и грамматики абсолютно чужой язык расшифровать невозможно. Оставались два последних. Их объединили, поскольку (об этом я тоже говорил) различие между «предметом» и «процессом» относительно. Не вдаваясь в долгие разъяснения, скажу, что Проект стартовал именно с этих позиций, получил определенные результаты, «материализовав» небольшую часть Послания (то есть, в известном смысле, расшифровав ее), но потом работа зашла в тупик.

Поставленная передо мной задача состояла в проверке обоснованности исходного предположения (Послание как "предмет-процесс"). При этом я не мог обращаться к результатам, полученным на основе такого предположения, это была бы логическая ошибка (порочный круг). Так что мне ничего и не сообщили — не по злому умыслу, а во избежание предвзятости, на тот случай, если бы эти результаты оказались — в каком-то смысле — плодами "недоразумения".

Я даже не знал, пытались ли уже математики Проекта эту задачу решить. Следовало ожидать, что да; зная, на чем они споткнулись, я, вероятно, мог бы избавить себя от лишней работы. Но Дилл, Раппопорт и Белойн сочли, что лучше ничего мне не говорить.

Короче говоря, меня вызвали, чтобы спасти честь планеты. Мне предстояло изрядно напрячь математические бицепсы, и я, хоть не без опаски, радовался этому. Объяснения, разговоры, ритуал вручения звездной записи заняли полдня. Затем "большая четверка" проводила меня в гостиницу, следя друг за другом, чтобы никто не проболтался о тайнах, которых мне пока нельзя было знать.

6

С той минуты, как я приземлился на крыше, меня не оставляло ощущение, что я играю роль ученого в каком-то скверном фильме. Оно еще усилилось в номере, вернее, в апартаментах, в которые меня поместили. Не припомню, чтобы в моем распоряжении когда-либо было так много ненужных вещей. В кабинете стоял президентских размеров стол, напротив — два телевизора и приемник. Кресло свободно поднималось, вращалось и раскладывалось вероятно, чтобы слегка вздремнуть в перерывах между умственными борениями. Рядом, под белым чехлом, стояло что-то непонятное. Сперва я решил, что это какой-нибудь гимнастический снаряд или лошадь-качалка (меня уже и лошадь не удивила бы), но под чехлом оказался новенький, радующий глаз криотронный арифмометр — он мне действительно потом пригодился. Чтобы возможно полнее подключить человека к машине, инженеры IBM решили заставить его работать еще и ногами. Арифмометр имел педальный сумматор, и, нажимая на педаль, я всякий раз инстинктивно ждал, что поеду к стене, до того это было похоже на акселератор. В стенном шкафу у стола я обнаружил диктофон, пишущую машинку и еще — небольшой, весьма старательно заполненный бар.

Но главной диковинкой оказалась подручная библиотека. Тот, кто ее комплектовал, был абсолютно убежден, что книги тем ценнее, чем больше за них заплачено. Поэтому на полках стояли энциклопедии, объемистые труды по истории математики и даже по космогонии майя. Здесь царил идеальный порядок по части переплетов и корешков и полнейшая бессмыслица в том, что скрывалось за переплетами, — за весь год я ни разу не воспользовался этой библиотекой. Спальня тоже была роскошная. Я обнаружил там электрическую грелку, аптечку и миниатюрный слуховой аппарат. До сих пор не знаю, шутка это была или недоразумение. Как видно, кто-то точно исполнил приказ, гласивший: "Создать превосходное жилье для превосходного математика". Увидев на столике у кровати Библию, я успокоился — о моем комфорте действительно позаботились.

Книга со звездным Посланием, которую мне торжественно вручили, была не особенно увлекательна — по крайней мере при первом чтении. Начало выглядело так: "0001101010000111111001101111111001010010100". Продолжение — в том же духе. Единственное разъяснение гласило, что каждый знак кода содержит девять элементарных знаков (составленных из единиц и нулей).

Расположившись в своей новой резиденции, я принялся размышлять. Рассуждал я примерно так. Культура есть нечто необходимое и случайное, как подстилка гнезда; это — убежище от Мироздания, маленькая контрвселенная, с существованием которой большая Вселенная мирится молчаливо и равнодушно равнодушно потому, что в самом Мироздании нет ответа на вопросы о добре и зле, о прекрасном и безобразном, о законах и нравах. Язык — порождение культуры — служит каркасом гнезда, скрепляет подстилку, придавая ей форму, которая обитателям гнезда кажется единственно возможной. Язык — знак их тождественности, общий знаменатель, инвариантный признак, и его действенность кончается сразу же за порогом этой хрупкой постройки.

Отправители, конечно, знали об этом. На Земле ожидали, что содержанием звездного сигнала будет математика. Как известно, большим успехом у теоретиков Контакта пользовались знаменитые Пифагоровы треугольники геометрией Евклида мы собирались через космические бездны приветствовать иные цивилизации. Отправители приняли другое решение, по-моему — верное. Этнический язык не позволяет оторваться от своей планеты — он намертво прикреплен к местной почве. А математика — слишком радикальный разрыв. Это не только разрыв локальных уз и ограничений, ставших мерилом хорошего и дурного, но и свобода от всяких физически реальных мерил. Это — деяние строителей, пожелавших, чтобы мир никогда и ни в чем не мог исказить их творение. Математика ничего не может сказать о мире — она оттого и называется чистой, что очищена от всех материальных налетов; очищение столь абсолютное служит залогом ее бессмертия. Но как раз поэтому она произвольна, порождая какие угодно, лишь бы не внутренне противоречивые, миры. Из бесконечного множества возможных математик мы выбрали одну, и предрешила это наша история, ее сиюминутные и необратимые перипетии.

С помощью математики можно сообщить, что ты Есть, что ты Существуешь, и только. Если хочется большего, без посылки производственного рецепта не обойтись. Но рецепт предполагает технологию, а всякая технология мимолетна и преходяща, это переход от одних материалов и средств к другим. Так что же — описание «предмета»? Но и предмет можно описывать неисчислимым множеством способов. Это вело в тупик.

Одна мысль не давала мне покоя. Звездный код передавался непрерывно, бесконечными сериями, вот что было непонятно — ведь это мешало распознать в нем сигнал. Несчастный Лейзеровиц был не так уж безумен: периодические "зоны молчания" казались действительно нужными, более того, необходимыми, как прямое указание на искусственность сигнала. "Зоны молчания" привлекли бы внимание сразу. Почему же их не было? Я попытался поставить вопрос иначе: непрерывность сигнала воспринималась как отсутствие информации о его искусственном происхождении. А вдруг именно это и есть дополнительная информация? Что она может тогда означать? То, что «начало» и «конец» Послания несущественны. Что читать его можно с любого места.

Эта идея заворожила меня. Теперь я отлично понимал, почему мои друзья так старались ни словечком не обмолвиться о способах, которыми они атаковали Послание. Как они и хотели, я был абсолютно не предубежден. Однако мне предстояла борьба, так сказать, на два фронта. Конечно, главным противником, в намерения которого я пытался проникнуть, был загадочный Отправитель; но вместе с тем, решая задачу, я не мог не думать о том, не иду ли я по пути, уже испробованному математиками Проекта. Я знал лишь одно: они не получили окончательного результата, то есть не только не расшифровали Послание до конца, но и не смогли доказать, что Послание представляет собой "предмет-процесс".

Как и мои предшественники, я считал, что код чересчур лаконичен. Ведь можно было дать какое-нибудь вступление, где просто и ясно объяснялось бы, как следует его читать. Так, по крайней мере, казалось. Однако лаконичность кода не есть его объективное свойство, она зависит от уровня знаний получателя, точнее — от различия в уровнях знаний отправителя и адресата. Одну и ту же информацию один получатель сочтет достаточной, другой — слишком лаконичной. Каждый, даже самый простой, объект содержит потенциально бесконечное количество информации. Как бы мы ни детализировали пересылаемое описание, оно всегда будет для одних избыточным, а для других неполным, отрывочным. Трудности, с которыми мы столкнулись, указывали, что Отправитель обращался к адресатам, по-видимому, более высоко развитым, чем люди на нынешнем этапе их истории.

Информация, оторванная от объекта, не только неполна. Она всегда представляет собой некое обобщение и не определяет объект с абсолютной точностью. В повседневной жизни мы этого не замечаем: нечеткость определения объекта при помощи языка практически незаметна. То же случается и в науке. Прекрасно зная, что скорости не складываются арифметически, мы все же не применяем релятивистскую поправку, складывая скорости судна и автомобиля, движущегося по его палубе, — ибо для скоростей, далеких от световой, эта поправка пренебрежимо мала. Так вот, существует информационный эквивалент этого релятивистского эффекта. Понятие «жизнь» практически одинаково для людей-биологов, где бы они ни жили — на Гавайях или в Норвегии. Но в космосе цивилизации разделяет такая громадная пропасть, что тождественность многих понятий может оказаться мнимой. Расшифровка далась бы гораздо легче, если бы первичные единицы кода отсылали к небесным телам. Или, может быть, к атомам? Представление об атоме как о «предмете» в немалой степени зависит от уровня знаний. Лет восемьдесят назад атом был "очень похож" на солнечную систему. Сегодня он вовсе на нее не похож.

Предположим, нам посылают шестиугольник. Его можно счесть схемой ячейки пчелиных сотов, или здания, или молекулы. Этой геометрической информации соответствует бесконечное множество объектов. Что именно имел в виду Отправитель, станет ясно не раньше, чем мы опознаем строительный материал. Если это, скажем, кирпич, класс возможных решений уменьшится, оставаясь, однако, множеством бесконечной мощности — ведь зданий шестиугольной формы можно построить бесконечно много. Пересылаемый план следовало бы снабдить точными размерами. Но существует строительный материал, чьи кирпичики сами задают необходимые размеры. Речь идет об атомах. Атомы нельзя произвольносближать или раздвигать. Поэтому, получив "просто шестиугольник", я склонен был бы считать, что Отправитель имел в виду химическую молекулу, состоящую из шести атомов или атомных групп. Такая гипотеза резко ограничивает область дальнейших поисков.

Предположим, сказал я себе, что Послание содержит описание предмета, притом на молекулярном уровне. Исходная идея сводилась к тому, что Послание не имеет ни начала, ни конца, то есть оно — циклическое. Циклический объект или процесс. Различие между тем и другим, как уже говорилось, отчасти зависит от временнОй шкалы наблюдения. Живи мы в миллиард лет медленней и во столько же раз дольше, так что столетие сжалось бы до секунды, мы, вероятно, сочли бы континенты Земли процессами: они текли бы на наших глазах, словно водопады или морские течения. А если б, наоборот, мы жили в миллиард раз быстрее, то приняли бы водопад за предмет, настолько устойчивым и неподвижным он бы нам показался. Поэтому выяснением вопроса «предмет» или «процесс» можно было не заниматься. Достаточно было бы доказать (а не только угадать), что Послание представляет собой «кольцо», подобно форме молекулы бензола. Если посылаешь не изображение бензольной молекулы на плоскости, а ее код в линейной форме, в виде последовательных сигналов, то безразлично, с какого места бензольного кольца начать описание — любое сойдет.

С этих-то исходных позиций я и приступил к переложению проблемы на язык математики. Наглядно изобразить, как и что я сделал, я не сумею — в обиходном языке нет для этого подходящих понятий и слов. Могу лишь сказать, что, рассматривая Послание как объект, подлежащий математическому анализу, я исследовал чисто формальные его свойства в поисках особенностей, которыми занимаются топологическая алгебра и теория групп. Я прибегнул к трансформации групп преобразования, чтобы получить так называемые инфрагруппы (или группы Хогарта — потому что это я их открыл). Если бы у меня получилась «открытая» структура, это еще ни о чем бы не говорило: на результат могло повлиять какое-нибудь ложное допущение (скажем, о количестве кодовых знаков в одном «слове» Послания). Но случилось иначе. Послание идеально замкнулось как отграниченный от остального мира предмет или циклический процесс (точнее, как его ОПИСАНИЕ, МОДЕЛЬ).

Три дня я составлял программу для вычислительных машин, а на четвертый они решили задачу. Результат гласил: "что-то как-то замыкается". Этим «что-то» было Послание во всей совокупности взаимоотношений между своими знаками; но «как» происходит замыкание — об этом я мог только строить догадки, поскольку мое доказательство было косвенным. Я доказал лишь, что "описанный объект" НЕ является топологически открытым; но со своим математическим аппаратом я не мог однозначно определить "способ замыкания" — эта задача была на несколько порядков труднее. Доказательство было настолько общим, что едва ли не превращалось в общее место. И все же не каждый текст обладает подобными свойствами. Например, партитура симфонии, или линейно перекодированное телевизионное изображение, или обычный языковый текст (повесть, философский трактат) не дают такого замыкания. Зато замкнулось бы описание геометрического тела или такого сложного объекта, как генотип или живой организм. Правда, генотип замыкается иначе, чем геометрическое тело; но если я стану обсуждать эти различия, то скорее запутаю читателя, чем объясню, что же, собственно, я проделал с Посланием.

Важно одно: я ничуть не приблизился к пониманию его «смысла» (то есть того, "про что там было написано"). Из неисчислимого множества особенностей Послания я выявил, и то лишь косвенно, одну — некое общее свойство его структуры. Ободренный этим успехом, я попытался атаковать вторую задачу — однозначно определить саму структуру в ее «замкнутом» виде, но за все время работы в Проекте ничего не добился. Три года спустя, уже выйдя из Проекта, попробовал снова — эта задача преследовала меня как наваждение; но сумел доказать лишь, что задача НЕ разрешима в рамках трансформационной и топологической алгебры. Этого я, конечно, не мог знать заранее. Во всяком случае, я предъявил серьезный аргумент в пользу той точки зрения, что мы получили из космоса нечто действительно обладающее чертами «объекта» (то есть описания объекта), такими как концентрированность, компактность, цельность, приводящая к "замыканию".

Свои результаты я доложил не без опасений. Но оказалось, что я сделал нечто такое, о чем никто не подумал: уже во время предварительных дискуссий о Проекте возобладала концепция Послания как алгоритма (в математическом смысле), то есть общерекуррентной функции, и все вычислительные машины были впряжены в поиски вида этой функции. Это было толково в том смысле, что решение проблемы — будь оно найдено — дало бы информацию, которая, как дорожный знак, указала бы путь к следующим этапам перевода. Однако уровень сложности Послания как алгоритма был таков, что задачу решить не удалось. Зато «цикличность» Послания хоть и заметили, но сочли не очень существенной: в эту начальную эпоху великих надежд она не сулила быстрых и заметных успехов. А потом все уже настолько увязли в алгоритмическом подходе, что не могли от него освободиться.

Может показаться, что я сразу же продвинулся весьма далеко. Я доказал, что Письмо есть описание циклического процесса, а так как все эмпирические исследования исходили именно из этой посылки, я как бы благословил их, дав математическое ручательство того, что они на верном пути. Нараставший разлад между математиками-информационщиками и практиками (который и заставил обе стороны обратиться ко мне) тем самым был устранен.

Будущее показало, как мало я преуспел, победоносно выйдя из схватки всего лишь с одним, земным соперником.

7

Если спросить естествоиспытателя, с чем ассоциируется у него понятие циклического процесса, он, скорее всего, ответит: с жизнью. Мысль о том, что нам прислали описание чего-то живого и мы сможем это реконструировать, ошеломляла и захватывала воображение. Два последующих месяца я работал в Проекте на правах ученика, старательно изучая все, что успели сделать за год все исследовательские коллективы, именовавшиеся "ударными группами". Их было много — биохимическая, биофизическая, физики твердого тела. Затем часть их объединили в лабораторию синтеза; организационная структура Проекта все усложнялась, и уже поговаривали, что она стала сложнее самого Послания.

Теоретическое обеспечение — информационщики, лингвисты, математики и физики-теоретики — действовало независимо от "ударных групп". Все результаты обсуждались на высшем уровне — в Научном Совете; в него входили координаторы групп, а также "большая четверка", которая с моим прибытием перекрестилась в "пятерку".

К этому времени Проект числил за собой два достижения, вполне конкретных и осязаемых, — вернее, одно, но полученное, независимо друг от друга, биохимиками и биофизиками. В обеих группах была создана (сначала на бумаге, точнее — в машинной памяти) некая субстанция, «вычитанная» из Послания. Каждая группа назвала ее по-своему: одна — Лягушачьей Икрой, другая — Повелителем Мух.

Дублирование работ может показаться расточительством, но оно имеет свою хорошую сторону — ведь если два человека, работая врозь, сходно переведут загадочный текст, можно полагать, что они действительно добрались до его "инвариантного смысла", нашли то, что объективно содержится в тексте, а не «вычитано» из него произвольно. Правда, и это утверждение можно оспорить. Для двух магометан «истинным» будут одни и те же (небольшие) фрагменты Евангелия, в отличие от всего остального текста. Если предпрограмма у людей идентична, результаты их поисков могут совпасть, хотя бы они и не общались друг с другом. Так что не стоит преувеличивать познавательную ценность таких совпадений. К тому же достижения мысли ограничены общим уровнем знаний данной эпохи. Поэтому так сходны атомистические, вполне независимо созданные теории физиков Востока и Запада, и, скажем, принцип действия лазера не мог оставаться исключительным достоянием тех, кто открыл его первым.

Лягушачья Икра — как называли ее биохимики — представляла собой некое вещество, полужидкое в одних условиях, студенистое — в других; при комнатной температуре, при нормальном давлении и в небольшом количестве выглядело оно как блестящая клейкая жижица, действительно напоминающая слизистые лягушачьи яйца. Биофизики же сразу синтезировали около гектолитра этой псевдоплазмы; в условиях вакуума она вела себя иначе, чем Лягушачья Икра, а свое второе, демоническое название получила в связи с одним удивительным свойством.

В химическом составе Лягушачьей Икры значительную роль играли углерод, а также кремний и тяжелые элементы, практически отсутствующие в земных организмах. Она реагировала на определенные воздействия, вырабатывала энергию (рассеивая ее в виде тепла), но обходилась без обмена веществ — в биологическом смысле. Поначалу казалось, что это — невозможный, но действующий вечный двигатель, правда, в виде коллоида, а не машины. Такое покушение на священные законы термодинамики было немедленно подвергнуто строжайшим исследованиям. В конце концов ядерщики пришли к заключению, что энергия, благодаря которой возможно столь необычное состояние, этот "цирковой фокус", акробатический трюк гигантских молекул, по отдельности неустойчивых, берется из ядерных реакций холодного типа. Они начинались при достижении определенной (критической) массы, причем кроме количества вещества играла роль и его конфигурация.

Обнаружить эти реакции было чрезвычайно трудно, потому что вся выделявшаяся в них энергия — как лучевая, так и критическая энергия ядерных осколков — поглощалась без остатка самим веществом и шла "на его собственные нужды". Специалистов это открытие просто ошеломило. По существу, ядра атомов внутри любого земного организма — тела для него чужеродные или по крайней мере нейтральные. Жизненные процессы никогда не добираются до скрытых в ядрах энергетических возможностей, не используют накопленные там огромные мощности — в живых тканях атомы существуют только как электронные оболочки, ведь только они и участвуют в биохимических реакциях. Именно поэтому радиоактивные атомы, проникая в организм с водой, пищей или воздухом, оказываются там чужаками, которые «обманули» живую ткань своим чисто поверхностным сходством с нормальными атомами (то есть сходством электронных оболочек). Каждый «взрыв», каждый ядерный распад такого незваного Гостя означают для живой клетки микрокатастрофу, наносят ей вред, хотя бы и малозаметный.

А вот Лягушачья Икра не могла обойтись без таких процессов, для нее они были пищей и воздухом, в других источниках энергии она не нуждалась и даже не смогла бы ими воспользоваться. Лягушачья Икра послужила фундаментом для массы гипотез, для целой их башни — увы, Вавилонской; слишком они расходились между собой.

Согласно простейшим из них, Лягушачья Икра представляла собой протоплазму, из которой состоят Отправители звездного сигнала. Как я уже отмечал, для ее получения понадобилась лишь малая часть (не более 3–4 %) всей закодированной информации — именно та, которую удалось «перевести» на язык операций синтеза. Сторонники первой гипотезы полагали, что мы получили описание одного Отправителя и, будь оно материализовано целиком, перед нами предстало бы живое и разумное существо — представитель галактической цивилизации, пересланный на Землю в виде потока нейтринного излучения.

Согласно иным, сходным предположениям, переслано было не "атомное описание" зрелого организма, а нечто вроде плода, эмбриона, яйца, способного к развитию. Этот плод мог быть снабжен определенной наследственной программой; будучи материализован на Земле, он оказался бы для нас столь же компетентным партнером, что и взрослая особь из первого варианта.

Не было недостатка и в радикально иных подходах. Согласно другой их группе (или семейству), «код» описывает не какое-то «существо», а "информационную машину" — скорее орудие, нежели представителя пославшей его космической расы. Одни понимали под такой машиной нечто вроде "студенистой библиотеки" или "плазматического резервуара памяти", способного информировать о своем содержании и даже "вести дискуссию"; другие — скорее "плазматический мозг" (аналоговый, цифровой или же смешанного типа). Он не сможет отвечать на вопросы, касающиеся Отправителей, а будет своего рода "технологическим подарком". Сам же сигнал символизирует акт вручения: через космическую бездну одна цивилизация шлет другой свое самое совершенное орудие для преобразования информации.

У всех этих гипотез имелись, в свою очередь, «черные», или «демонические», варианты, навеянные, по мнению некоторых, слишком рьяным чтением научной фантастики. Что бы нам ни было прислано — «существо», «зародыш» или «машина», — после материализации оно попытается, дескать, завладеть Землей. Но если одни говорили о коварном вторжении из космоса, то другие — о проявлении "космического дружелюбия"; мол, высокоразвитые цивилизации занимаются оказанием "акушерской помощи", облегчая рождение более совершенного общественного устройства — ради блага получателей, а вовсе не своего.

Все эти гипотезы (их было еще много) я считал не только ложными, но и бессмысленными. Я полагал, что звездный сигнал не описывает ни плазматический мозг, ни информационную машину, ни организм, ни зародыш. Определяемый им объект вообще не входит в круг наших понятий; это — план храма, посланный австралопитекам, библиотека, подаренная неандертальцам. Я утверждал, что сигнал не предназначался для цивилизаций, стоящих на таком низком уровне развития, как наша, и поэтому ничего у нас с ним не выйдет.

За это меня произвели в нигилисты, а Вильгельм Ини доносил по начальству, что я саботирую Проект, — о чем я дознался, хоть и не имел собственной сети подслушивания.

Я уже без малого месяц работал в Проекте, когда "Глас Господа" предстал перед нами в совершенно новом свете благодаря работам группы биологов. Мы завели так называемую "Книгу Малого Пса", куда каждый мог заносить свои мнения, критику чужих гипотез, предложения, замыслы, а также результаты исследований. Результат биологов занял в ней почетное, едва ли не центральное место. Это Ромни пришла в голову мысль провести опыты совершенно иного характера, чем те, которыми были заняты его коллеги. Ромни, как и Рейнхорн, был одним из немногих в Проекте ученых старшего поколения. Кто не читал его "Возникновения человека", тот ничего не знает об эволюции. Он искал причины возникновения разума — и находил их в тех стечениях обстоятельств, которые не подлежат моральной оценке, но задним числом, в ретроспекции, обретают чуть ли не издевательский смысл: каннибализм оказывается подспорьем в развитии разума, угроза обледенения предпосылкой пракультуры, обгладывание костей — шагом к изготовлению орудий, а унаследованное еще от рыб и пресмыкающихся объединение половых органов с выделительными — топографической опорой не только эротики, но и вероучений о борении скверны с ангельской чистотой. Из зигзагов эволюции он извлек ее блеск и нищету, показав, как цепочки случайностей перерастают в законы природы. Но более всего поражает его книга духом сочувствия нигде не выраженным expressis verbis [открыто, прямиком (лат.)].

Не знаю, каким путем Ромни пришел к своей замечательной идее. На все расспросы он отвечал досадливым хмыканьем. Вместо Послания, запечатленного на лентах, его группа изучала «оригинал», то есть сам нейтринный поток, непрерывно льющийся с неба. Я думаю, Ромни заинтересовало, почему именно нейтринный поток был выбран в качестве носителя информации. Как я уже говорил, существует естественное (звездное) нейтринное излучение. Его модулированная часть, которая несла нам Послание, составляла лишь узенькую полоску целого. Ромни, должно быть, размышлял над тем, случайно ли Отправители выбрали именно эту полоску (соответствующую "длине волны" в радиотехнике) или их выбор диктовался какими-то особыми соображениями. Поэтому он запланировал серию опытов, в которых самые разные вещества облучались нейтринным потоком (усиленным в сотни миллионов раз) — сначала обычным, потом кодированным. Он мог себе это позволить; предусмотрительный Белойн, глубоко запустив руку в государственную казну, оснастил Проект целой батареей нейтринных преобразователей с высокой разрешающей способностью и мощными усилителями, которые разработали наши физики.

Все нейтрино, в особенности низкоэнергетические, одинаково легко пронизывают галактические просторы и материальные тела, включая планеты и звезды; материя для них несравненно прозрачнее, чем стекло для света. В сущности, опыты Ромни не должны были дать ничего примечательного. Но вышло иначе.

На глубине сорока метров (для опытов с нейтрино это ничтожная глубина), в особых камерах размещались слоноподобные усилители, подключенные к преобразователям. Пучок излучения сжимался все более, выходил из металлического стержня толщиной в карандаш и попадал в различные жидкости, газы, твердые тела. Первая серия экспериментов — с фоновым излучением — не дала, как и предполагалось, сколько-нибудь интересных результатов.

Зато пучок излучения, несущий Послание, обнаружил одну поразительную особенность. Высокомолекулярный раствор, подвергшийся облучению, становился химически устойчивее. Обычный же нейтринный «шум» такого воздействия не оказывал. Словно нейтрино модулированного потока, пронизывая все незримым дождем, вступали в какие-то — неуловимые и непонятные для нас — взаимодействия с молекулами коллоида, защищая его от воздействия факторов, которые обычно вызывают распад больших молекул и разрывы химических связей. Модулированное излучение как будто «покровительствовало» макромолекулам определенного типа, повышая вероятность появления в водной среде, достаточно насыщенной специфическими компонентами, атомных конфигураций, образующих химический костяк _живой материи_.

Нейтринный поток, несущий Послание, был слишком разрежен, чтобы непосредственно обнаружилось нечто подобное. Только его многосотмиллионная концентрация позволила увидеть этот эффект — в растворах, облучавшихся целыми неделями. Но отсюда следовал вывод, что и без усиления поток обладает той же — "благожелательной к жизни" — особенностью, только проявляется она в промежутках времени, исчисляемых не неделями, а сотнями тысяч или, вернее, миллионами лет. Уже в доисторическом прошлом этот всепроникающий дождь увеличивал, хоть и в ничтожной мере, вероятность возникновения жизни в океанах, как бы окружая определенные типы макромолекул невидимым панцирем, защищающим от хаотической бомбардировки броуновского движения. Звездный сигнал сам по себе не создавал живую материю, а лишь помогал ей на самом раннем, элементарнейшем этапе ее развития, затрудняя распад того, что однажды соединилось.

Показывая мне результаты этих экспериментов, Меллер — физик и сотрудник Ромни — сравнивал Отправителей с певцом, который, взяв в руки стакан, способен спеть так, что стакан лопнет, расколотый акустическим резонансом. То, о _чем_ он поет, не имеет значения; точно так же формат, цвет, плотность бумаги, на которой написано письмо, не соотносится сколько-нибудь определенно с его содержанием. И все же какая-то связь между самой информацией и ее материальным носителем может существовать: скажем, получив маленькое, голубое, пахнущее женскими духами письмо, мы вряд ли решим, что в нем содержатся потоки ругательств или план городской канализации. Действительно ли такая связь существует и какая именно — это уже определяется культурой, в рамках которой происходит коммуникация.

Эффект Ромни — Меллера был одним из крупнейших наших успехов и вместе с тем, как это обычно бывало в Проекте, одной из удивительнейших загадок, стоившей исследователям немало бессонных ночей. Гипотезы, хлынувшие из этой скважины, ничуть не уступали по количеству тем, что, как лозы, оплели Лягушачью Икру — субстанцию, «извлеченную» из информации в прямом смысле этого слова, то есть из содержания звездного Письма. Но существует ли связь между "ядерной слизью" и «биосимпатией» нейтринного сигнала, и если да, то что она значит, — вот в чем был вопрос!

8

В Проект меня включили стараниями Белойна, Бира и Протеро. В первые же недели я понял: в Научный Совет я был кооптирован не только потому, что решил поставленную передо мной задачу. Специалистов Проект имел вдоволь, и самых лучших, — не хватало лишь сведущих в расшифровке Послания, потому что их и на свете не было. Я так часто изменял своей математике, переходя от одной науки к другой в огромном диапазоне от космогонии до этологии, что не только успел вкусить от различнейших источников знания, но, главное, в ходе все новых и новых перемещений успел усвоить повадки иконоборца.

Я приходил извне, я не был всей душой привязан к нерушимым, канонизированным обычаям той области, в которую вступал, и мне легче было подвергнуть сомнению то, на что у других, свыкшихся со своей наукой, не поднялась бы рука. Вот почему мне чаще доводилось разрушать установленный порядок — плод чьих-то долгих, самоотверженных трудов, — нежели строить. Именно такой человек понадобился руководителям Проекта. Его сотрудники (особенно естествоиспытатели) склонялись к тому, чтобы продолжать начатое, не очень-то заботясь о том, сложатся ли разрозненные фрагменты в единое целое, соразмерное информационному чудищу — пришельцу со звезд, — которое породило массу интереснейших частных проблем и даровало нам возможность (примеры были приведены выше) крупных открытий.

А в то же время пресловутая "большая четверка" начинала — может, не совсем еще ясно — понимать, что за таким изучением деревьев все больше теряется картина леса; что хорошо отлаженный механизм ежедневной систематической деятельности грозит поглотить сам Проект, растворить его в море разрозненных фактов и второстепенных данных — и тогда прощай надежда постичь происшедшее. Земля получила сигнал со звезд, известие, столь содержательное, что извлеченными из него крохами могли годами питаться целые научные коллективы, но между тем само известие расплывалось в тумане, и его тайна все меньше дразнила воображение, заслоненная роем мелких успехов. Возможно, тут действовали защитные механизмы психики — или просто укоренившаяся привычка искать закономерности явлений, не вдаваясь в причины, породившие именно эти, а не иные закономерности.

На такие вопросы обычно отвечала философия — или религия, — но не естествоиспытатели, вовсе не склонные гадать о мотивах, кроющихся за сотворением мира. Но в нашем случае все обстояло иначе: отгадывание мотивов — занятие, опороченное всей историей эмпирических наук, оказывалось последней возможностью, еще сулившей успех. Конечно, методология по-прежнему запрещала поиски мотивов, сходных с человеческими, у Того, что создало атомы; но сходство Отправителей сигналов с его адресатами, хотя бы самое отдаленное, было не просто утешительной выдумкой, а чем-то большим — гипотезой, на волоске которой висела судьба Проекта. И я с самого начала, как только прибыл в поселок, был убежден: если сходства нет никакого. Послание понять не удастся.

Ни в один из домыслов о природе Послания я не верил ни на йоту. Пересылка личности по телеграфу, план гигантского мозга, плазматическая информационная машина, синтезированный властелин, желающий править Землей… Эти досужие выдумки, почерпнутые в убогом арсенале идей, которыми располагала наша цивилизация в ее расхожем, технологическом понимании, были (подобно мотивам фантастических романов) отражением нашей общественной жизни, и прежде всего ее американской модели, экспорт которой за пределы Штатов процветал в середине столетия. То были либо модные новинки, либо продолжение игры "Кто кого". Выслушивая эти, казалось бы, смелые, а на деле огорчительно наивные гипотезы, я особенно ясно ощущал бескрылость нашей фантазии: намертво прикованная к Земле, она видит мир сквозь узкую щель исторического времени.

Во время дискуссии у главного информационщика Проекта, доктора Макензи, мне удалось раздразнить присутствующих, доводя до абсурда такие фантазии; тогда один из молодых сотрудников Макензи потребовал, чтобы я сам сказал, что такое сигнал, раз уж я так силен в отрицании.

— Может быть — Откровение, — ответил я. — Священное писание не обязательно печатать на бумаге и оправлять в полотно с золотым тиснением. Им может оказаться плазматическое вещество… ну, скажем, Лягушачья Икра.

Как ни странно, они — готовые променять свое неведение на что угодно, лишь бы найти хоть какую-то опору, — всерьез задумались над моими словами. И все у них превосходно сложилось; что это, мол, Слово, которое становится Плотью (имелся в виду феномен "содействия биогенезу", он же эффект Ромни Меллера), что побуждения, заставляющие кого-то содействовать развитию жизни — которая, стало быть, признается чем-то благим и заслуживающим поощрения во вселенском масштабе, — не могут быть прагматическими, корыстными, технологически обусловленными… что перед нами — проявление "космической благожелательности" и в этом смысле — Благовествование, но Благовествование деятельное, творящее, достигающее своей цели и без внемлющих ему ушей.

Они так увлеклись, что даже не заметили моего ухода. Единственным, во что верил я сам, был как раз эффект Ромни — Меллера: звездный сигнал увеличивал вероятность возникновения жизни. Скорее всего, жизнь могла зарождаться и без него, — но позже и в меньшем числе случаев. В этом виделось что-то бодрящее: существа, поступавшие именно так, были вполне мне понятны.

Возможно ли, чтобы чисто материальная, жизнетворная сторона сигнала была совершенно независима, начисто отрезана от его содержания? Трудно представить, чтобы сигнал не содержал никакой осмысленной информации, кроме своего покровительственного отношения к жизни; доказательством служила хотя бы Лягушачья Икра. Так, может, содержание сигнала каким-то образом соотносилось с эффектом, который вызывал его носитель?

Я понимал, на какую зыбкую почву ступаю; мысль о сигнале как Послании, которое также и своим содержанием призвано «осчастливливать», "творить добро", напрашивалась сама. Но — как прекрасно сказано у Вольтера — если купец везет падишаху пшеницу, значит ли это, что он заботится о пропитании корабельных мышей?

Гостей из внешнего мира у нас называли "шишки дубовые" (вместо "важные шишки"). В этом прозвище отразилось даже не столько общее убеждение в туповатости важных персон, сколько раздражение ученых, вынужденных растолковывать задачи Проекта людям, не владеющим языком науки. Чтобы лучше уяснить им связь между "жизнетворной формой" Послания и его «содержанием» (из которого пока что мы извлекли только Повелителя Мух), я придумал следующее сравнение.

Допустим, наборщик набрал стихотворную строчку из металлических литер. Если по ней провести гибкой металлической пластинкой, может случайно прозвучать гармонический аккорд. Но совершенно невероятно, чтобы при этом прозвучали первые такты Пятой симфонии Бетховена. Случись такое, мы, конечно, решили бы, что тут не простое совпадение, а кто-то нарочно расположил литеры именно так, подобрав их размеры и величину промежутков. Но если для типографской отливки "побочная звуковая гармония" крайне маловероятна, то для такого сообщения, как звездное Письмо, вероятность "посторонних эффектов" попросту нулевая.

Иными словами, жизнетворность Послания не могла быть делом случая. Отправитель умышленно модулировал нейтринное излучение так, чтобы наделить его этой способностью. Двойная природа сигнала настоятельно требовала объяснений, и простейшее из них таково: если «форма» благоприятствует жизни, то и содержание «благотворно». Если же отбросить гипотезу "всесторонней благожелательности" (согласно которой прямому биовоздействию сопутствует информация, благоприятствующая адресату), то этим обрекаешь себя на прямо противоположный подход: дескать, Отправитель столь «жизнетворной» и «благой» (казалось бы) Вести с дьявольским умыслом вложил в нее содержание, гибельное для внимающих ей.

Если я говорю о "дьявольском умысле", то не потому, что и сам так думал: просто я излагаю все как было. Впрочем, упорное олицетворение отвлеченных понятий заметно во всех публикациях, посвященных истории ГЛАГОСа. Это олицетворение имело два полюса: Письмо есть либо проявление "попечительской заботы", щедрый дар в виде технологических знании, в которых мы усматриваем высшее благо, либо акт скрытой агрессии (и тогда то, что возникнет после материализации Письма, попытается завладеть Землей, поработить человечество или даже уничтожить его). Во всем этом я видел лишь косность мышления. Отправители вполне могли быть рационально мыслящими существами, которые просто воспользовались подходящей "энергетической оказией". Сначала они пустили в ход "жизнетворное излучение", а потом, решив установить связь с разумными обитателями других планет, вместо того чтобы строить специальные передатчики, воспользовались готовым источником энергии и наложили на нейтринный поток информацию, ничего общего не имеющую с его жизнетворными свойствами. Ведь смысл телеграммы никак не соотносится со свойствами электромагнитных волн, служащих для ее передачи.

Такое вполне можно было предположить, однако преобладали иные мнения. Выдвигались гипотезы весьма хитроумные — например, что Письмо действует "на двух уровнях". Оно порождает жизнь подобно садовнику, бросающему семена в землю; а потом садовник приходит еще раз, чтобы проверить, вырос ли «нужный» плод. Вот так и Письмо на своем «втором» уровне — уровне содержания — что-то вроде садовых ножниц, выстригающих "выродившиеся цивилизации". Другими словами, Отправители без жалости и милосердия уничтожают возникшие эволюционным путем цивилизации, которые развиваются «неправильно», скажем, относятся к разряду «самопожирающих», «разрушительных» и т. д. Они как бы присматривают за началом и концом биогенеза, за корнями и кроной эволюционного дерева. Содержание Письма оказывалось для адресата чем-то вроде бритвы — чтобы ею перерезать горло себе же.

Подобные фантазии я отвергал. Образ цивилизации, которая столь необычным способом избавляется от «выродившихся» или «недоразвитых» цивилизаций, я счел еще одним тестом на ассоциации, еще одной проекцией на тайну Письма — наших собственных страхов, и больше ничем. Эффект Ромни — Меллера как будто свидетельствовал о том, что Отправитель считает существование, то есть жизнь, чем-то «благим». Но сделать следующий шаг признать, что "намеренная доброжелательность" (или, напротив, "недоброжелательность") присуща информационной «начинке» сигнала, — я уже не решался. «Черные» гипотезы возникали у их авторов чуть ли не самопроизвольно; то, что таилось в Письме, казалось им даром данайцев: это орудие, которое завладеет Землей, или же существо, которое поработит нас.

Подобные представления метались между сатанинским началом и ангельским, как мухи между оконными рамами. Я попробовал поставить себя на место Отправителя. Я не послал бы ничего такого, что можно использовать вопреки моим намерениям. Снабжать какими бы то ни было орудиями неизвестно кого все равно что дарить детишкам гранаты. Что же мы получили? План идеального общества, снабженный «гравюрами» с изображением неиссякаемых энергетических источников (в виде синтезированного Повелителя Мух)? Но ведь общество — это система, которая обусловлена составляющими ее элементами, в данном случае — существами. Невозможен план, пригодный для любого места и времени. Вдобавок он должен был бы учитывать биологические особенности адресата, а вряд ли можно считать человека универсальной космической постоянной.

Письмо, полагали мы, не может составлять часть "межзвездной беседы", случайно нами подслушанной. Это никак не согласовывалось с непрерывным повторением «текста»: не может же разговор сводиться к тому, что один собеседник годами твердит одно и то же. Но и здесь приходилось учитывать временные масштабы; сообщение в неизменном виде поступало на Землю по меньшей мере два года, это бесспорно. Быть может, «переговаривались» автоматические устройства и аппаратура одной стороны высылала свое сообщение до тех пор, пока не получит сигнал, что прием состоялся? В этом случае текст мог повторяться и тысячу лет, если собеседники достаточно удалены друг от друга. И хотя мы не знали, можно ли модулировать "жизнетворное излучение" различной информацией, a priori это было весьма вероятно.

Тем не менее версия "подслушанной беседы" выглядела очень неправдоподобно. Если ответ на вопрос приходит через столетия, такой обмен информацией трудно назвать беседой. Скорее следует ожидать, что собеседники будут передавать друг другу какие-то важные сведения о себе. Но тогда и мы принимали бы не одну передачу, а минимум две. Однако этого не было. Нейтринный «эфир», насколько могли проверить астрофизики, оставался абсолютно пустым — за исключением единственной занятой полосы. Этот орешек, пожалуй, был самым твердым. Простейшее толкование выглядело так: нет беседы и нет двух цивилизаций, а есть одна; она и передает изотропный сигнал. Но, согласившись с этим, пришлось бы снова ломать голову над двойственностью сигнала… da capo al fine [с начала до конца (повторить) (ит.)].

В Послании, конечно, могло содержаться нечто относительно простое. Скажем, схема устройства для установления связи с Отправителем — на элементах типа Лягушачьей Икры. А мы, как ребенок, ломающий голову над схемой радиоприемника, только и сумели, что собрать пару простейших деталей. Это могла быть также «овеществленная» теория космопсихогенеза, объясняющая, как возникает, где размещается и как функционирует в Метагалактике разумная жизнь.

Такого рода догадки возникали у тех, кто отбрасывал «манихейские» предубеждения, упорно нашептывавшие, что Отправитель непременно желает нам либо зла, либо добра (либо того и другого вместе, если, допустим, в своем понимании он к нам «добр», а в нашем понимании — "злонамерен"). Тем самым мы погружались в трясину гипотез, ничуть не менее опасную, чем профессиональная узость взглядов, из-за которой эмпирики Проекта оказались в золоченой клетке их собственных сенсационных открытий. Они (во всяком случае, некоторые из них) через Повелителя Мух рассчитывали добраться до тайны Отправителей, словно по ниточке — до клубка. Я же видел в этом оправдание собственных действий, придуманное задним числом: не имея ничего, кроме Повелителя Мух, они судорожно цеплялись за него в своих попытках разгадать тайну. Я признал бы их правоту, если бы речь шла о естественно-научной проблеме, — но это было не так; химический анализ чернил, которым написано полученное нами письмо, вряд ли что-нибудь скажет о мыслях и чувствах писавшего.

Может, нам следовало быть поскромнее и подбираться к разгадке методом последовательных приближений? Но тогда снова вставал вопрос: почему они объединили сообщение, предназначенное для разумных адресатов, с жизнетворным воздействием?

На первый взгляд это казалось странным, даже зловещим. Прежде всего общие соображения указывали на прямо-таки неимоверную древность цивилизации Отправителей. "Нейтринная передача" требовала расхода энергии порядка мощности Солнца, если не больше. Такой расход не может быть безразличен даже для общества, располагающего высокоразвитой астроинженерной техникой. Стало быть. Отправители считали, что «капиталовложения» окупаются, пусть и не для них самих, — в смысле реальных жизнетворных результатов. Но сейчас в Метагалактике не так уж много планет, условия на которых соответствуют тем, что были на Земле четыре миллиарда лет назад. Их даже очень мало. Ведь Метагалактика — более чем зрелый звездный — или туманностный — организм; примерно через миллиард лет она начнет «стареть». Молодость, эпоха бурного и стремительного планетообразования (когда, среди прочих планет, появилась Земля) для нее миновала. Отправители должны были это знать. Значит, они шлют свой сигнал не тысячи в даже не миллионы лет. Я боялся — трудно назвать иначе чувство, сопутствовавшее таким размышлениям, — что сигнал передается чуть ли не миллиард лет! Но если так, то — оставляя в стороне абсолютную невозможность представить, во что превращается цивилизация за такое чудовищное, геологических масштабов время, — разгадка «двойственности» сигнала проста, даже тривиальна. "Жизнетворное излучение" они могли высылать с древнейших времен, а когда решили налаживать межзвездную связь, то не стали конструировать специальную аппаратуру: достаточно было использовать «готовый» поток излучения, промодулировав его дополнительно. Выходит, они задали нам эту загадку просто из соображений технической экономим? Но ведь осуществить такую модуляцию чудовищно сложно, как информационно, так и технически. Для нас — несомненно, а для них? Тут я снова терял почву под ногами. Тем временем исследования продолжались; всеми способами мы пытались отделить "информационную фракцию" сигнала от «жизнетворной». Это не удавалось. Мы были бессильны, но еще не отчаивались.

9

К концу августа я почувствовал такое умственное истощение, какого в жизни еще не испытывал. Творческая сила, способность решать задачи знает свои приливы и отливы, в которых трудно дать отчет даже себе самому. И вот какой тест я в конце концов изобрел: чтение своих собственных работ — тех, что я считаю самыми лучшими. Если я замечаю в них оплошности, пробелы, если вижу, что это можно было сделать лучше, значит, результат проверки благоприятен. Но если я перечитываю собственный текст не без восторга, тогда дела мои плохи. Именно так и случилось на исходе лета. Мне нужно было — это я знал по долголетнему опыту — не столько отдохнуть, сколько сменить обстановку. Все чаще я заходил к доктору Раппопорту, моему соседу, и мы разговаривали — нередко часами. Но о звездном сигнале мы говорили редко и мало. Однажды я увидел у него большие книжные пачки, из которых вываливались изящные томики со сказочно красивыми глянцевыми обложками. Оказалось, в качестве "генератора разнообразия", которого так не хватало в наших гипотезах, он решил использовать плоды литературной фантазии — и обратился к популярному, особенно в Штатах, жанру, который — по какому-то стойкому предрассудку — именуется научной фантастикой. Прежде он ее не читал и теперь был рассержен, даже негодовал; настолько она разочаровала его своей монотонностью. В ней есть все, кроме фантазии, сказал он. Бедняга, он стал жертвой недоразумения. Авторы научных якобы сказок дают публике то, чего она требует: трюизмы, ходячие истины, стереотипы, слегка замаскированные и переиначенные, чтобы потребитель мог без всякой опаски предаваться удивлению, оставаясь при своей привычной жизненной философии. Если в культуре и существует прогресс, то прежде всего интеллектуальный, а интеллектуальных проблем литература, особенно фантастическая, не касается.

Беседы с доктором Раппопортом много для меня значили. Присущую ему жесткость и беспощадность формулировок я был бы не прочь перенять. Словно два школяра, мы рассуждали о человеке. Раппопорт был склонен к "термодинамическому психоанализу": он утверждал, например, что движущие мотивы человеческого поведения можно, собственно, вывести прямо из физики, понимаемой достаточно широко.

Инстинкт разрушения может быть выведен из термодинамики. Жизнь — это обман, попытка совершить растрату, обойти законы, вообще-то неизбежные и неумолимые; будучи изолирована от остального мира, она тотчас вступает на путь распада, движется по наклонной плоскости к нормальному состоянию материи, к устойчивому равновесию, которое означает смерть. Чтобы существовать, жизнь должна подпитываться упорядоченностью, но, поскольку высокая упорядоченность нигде, кроме живой материи, не существует, жизнь обречена на самопожирание: приходится разрушать, чтобы жить, и питаться упорядоченностью, которая годится в пищу постольку, поскольку поддается уничтожению. Не этика, а физика диктует этот закон.

Первым это подметил, кажется, Шредингер, но он, увлеченный древними греками, не заметил того, что можно было бы назвать, вслед за Раппопортом, позором жизни, ее врожденным изъяном, укорененным в самой структуре действительности. Я возражал, ссылаясь на фотосинтез растений: они обходятся — или, во всяком случае, могут обходиться — без уничтожения других живых организмов, поскольку питаются солнечными квантами. Зато весь животный мир паразитирует на растительном, отвечал Раппопорт. Философствуя на свой лад, он и вторую особенность человека (присущую, впрочем, едва ли не всем организмам), а именно наличие пола, выводил из статистической термодинамики, в ее информационном ответвлении. Сползание в хаос, угрожающее любой упорядоченности, неизбежно ведет к обеднению информации при ее пересылке; чтобы противостоять гибельному шуму, чтобы все шире распространять достигнутую на время упорядоченность, необходимо вновь и вновь сличать "наследственные тексты"; именно это сличение, считывание, призванное устранять «ошибки», есть оправдание и причина возникновения половых различий. Следовательно, в информационной физике сигналов, в теории связи следует искать «виновников» появления пола. Считывание наследственной информации в каждом поколении было условием, без которого жизнь не могла бы сохраниться, а все остальные наслоения — биологические, поведенческие, психические, культурные — вторичны; это лес последствий, выросший из твердого, законами физики сформированного семени.

Я возражал ему: дескать, он возводит двуполость во всеобщий закон, превращает ее в космическую постоянную. Он только усмехался, уклоняясь от прямого ответа. В другом веке, в другую эпоху он, несомненно, стал бы суровым мистиком, основателем доктрины; а в наше время, отрезвляемое избытком открытий, которые, словно шрапнель, разрушают монолитность любой доктрины, в эпоху неслыханного ускорения прогресса и разочарования в нем он был всего лишь комментатором и аналитиком.

Помню, как-то он говорил мне, что обдумывал возможность построения чего-то вроде метатеории философских систем, иначе говоря, такой универсальной программы, которая позволила бы автоматизироватьсистемотворчество: машина, настроенная должным образом, начнет с создания уже существующих систем, а потом заполнит пробелы, оставшиеся по недосмотру или из-за непоследовательности великих онтологов. Новые философии она изготовляла бы с эффективностью автомата, производящего винтики или ботинки. Он даже приступил к этой работе, составил словарь, синтаксис, правила транспозиции, категориальные иерархии, что-то вроде метатеории типов, включая их семантический анализ, но потом решил, что занятие это бесплодное, игра не стоит свеч, ведь из нее ничего не следовало, кроме самой возможности появления все новых сетей, клеток, зданий и даже хрустальных дворцов, построенных из слов. Он был мизантропом, и неудивительно, что у изголовья его кровати лежал томик Шопенгауэра — а не Библия, как у меня. Идея подставить вместо понятия материи понятие воли казалась ему забавной.

— Собственно, можно было бы назвать «это» попросту тайной, — говорил он, — и квантовать ее, рассеивать, подвергать дифракции, фокусировать и разрежать; а если допустить, что «воля» может быть абсолютно отчуждена от чувствующих существ, да еще наделить ее способностью к «самодвижению», той склонностью к вечной беготне, которая так раздражает нас в атомах, доставляя сплошные хлопоты — математические и не только, — если допустить все это, то что, собственно, мешает нам согласиться с Шопенгауэром?

Время возрождения шопенгауэровского видения мира еще впереди, утверждал Раппопорт. Впрочем, он вовсе не был апологетом этого маленького, неистового, необузданного немца.

— Его эстетика непоследовательна. Может, он не умел этого выразить genius temporis [дух времени (лат.)] не позволял. В пятидесятые годы мне довелось увидеть испытание атомной бомбы. Известно ли вам, мистер Хогарт (он называл меня только так), что на свете нет ничего прекраснее цветовой гаммы атомного гриба? Никакие описания, никакие снимки не могут передать это чудо! Жаль только, длится оно каких-нибудь десять — двадцать секунд, а потом от земли к небу вздымается грязная пыль — ее всасывает, как пылесосом, по мере того как огненный пузырь распухает. Наконец огненный шар уносится, словно детский воздушный шарик, и весь мир на мгновенье становится пурпурно-розовым. Помните? "С перстами пурпурными Эос…" Девятнадцатый век твердо верил, что все несущее смерть безобразно. А мы теперь знаем, что оно бывает прекраснее апельсиновых рощ, — любой цветок потом кажется блеклым и тусклым… И все это именно там, где радиация убивает за доли секунды!

Я слушал, утонув в кресле, и, признаюсь, нередко терял нить его рассуждений. Мой мозг, как старая лошадь молочника, упорно сворачивал на привычный путь — к звездному сигналу, и мне приходилось заставлять себя не думать о нем; может, если эту ниву на время забросить, что-то само прорастет? Такое случается.

Другим моим собеседником был Тайхемер Дилл, Дилл-младший, физик, с отцом которого я был знаком… Впрочем, это целая история. Дилл-старший преподавал в университете в Беркли. Он был довольно известным математиком старшего поколения, имел репутацию отличного педагога, уравновешенного и терпеливого, хотя и требовательного. Почему я не снискал его одобрения, не знаю. Конечно, мы отличались по складу ума; кроме того, меня увлекала область эргодики, к которой Дилл относился пренебрежительно; но я всегда чувствовал, что дело не только в математике. Я приходил к нему со своими идеями (к кому же мне было идти?), а он гасил меня, как свечу, небрежно отодвигал в сторону все, что я хотел ему сообщить, и всячески поощрял моего коллегу Майерса, пестовал его, как розовый бутон.

Майерс шел по его стопам; положим, он неплохо разбирался в комбинаторике, но я и тогда считал ее засыхающей ветвью. Ученик развивал идеи учителя, поэтому учитель верил в ученика, и все же не так это было просто. Может быть, Дилл питал ко мне инстинктивную, как бы животную, неприязнь? Может, я был слишком назойлив, слишком уверен в себе, в своих силах? Глуп я был, вот что. Я ничего не понимал, но ничуточки не обижался на Дилла. Майерса-то я терпеть не мог и до сих пор помню молчаливое сладостное удовлетворение, которое испытал, случайно встретившись с ним годы спустя. Он работал статистиком в какой-то автомобильной фирме — если не ошибаюсь, в "Дженерал моторс".

Но мне было мало того, что Дилл так жестоко обманулся в своем избраннике. Мне вовсе не нужно было его поражение; я хотел, чтобы он поверил в меня. И, закончив сколько-нибудь значительную работу, я каждый раз представлял себе, как Дилл смотрит на готовую рукопись. Скольких усилий стоило мне доказать, что его вариационная комбинаторика — всего лишь несовершенная аппроксимация эргодической теоремы! Пожалуй, ни одну работу ни до, ни после этого я не отделывал так старательно; и, как знать, не родилась ли вся теория групп, позднее названных группами Хогарта, из той скрытой страсти, под напором которой я вывернул корнями наружу всю аксиоматику Дилла, а затем, словно желая сделать что-то еще — хотя делать там, собственно, было уже нечего, — начал разыгрывать из себя метаматематика, чтобы взглянуть на эту анахроничную конструкцию свысока, мимоходом. Многие из тех, кто еще тоща предрекал мне незаурядное будущее, удивлялись моему интересу к маргинальным проблемам.

Разумеется, я никому не открыл истинную причину, скрытый мотив этих стараний. Чего я, собственно, ожидал? Что Дилл зауважает меня, извинится за Майерса, признается, как сильно он ошибся во мне? Конечно, нет. Мысль о каком-то покаянии этого, как будто лишенного возраста старца с ястребиным лицом была слишком нелепа, чтобы я принял ее всерьез. Исполнение желаний не представлялось мне сколько-нибудь определенно. Слишком они были конфузными и какими-то мелкими. Подчас человек, которого все уважают и даже любят, в душе мечтает лишь об одном: о расположении кого-то с безразличным видом стоящего в стороне, пусть даже он ничего не значит в глазах остальных.

Кем был в конце концов Дилл-старший? Рядовым преподавателем математики, каких у нас десятки. Но подобные доводы мне бы не помогли, тем более что я и себе самому не признался бы в истинном смысле и целях своих стараний, подогреваемых задетой амбицией. И все же, получая из типографии оттиски своих работ — свежие, выглаженные и словно обретшие новый блеск, — я переживал минуты ясновидения: мне являлся сухопарый, долговязый, чопорный Дилл с лицом, похожим на изображения Гегеля, а Гегеля я не выносил, не мог его читать — несносна была его уверенность, что сам абсолют вещает его устами к вящей славе прусского государства. Теперь-то я вижу, что Гегель был ни при чем, — на его место я подставлял другую особу.

Издалека я видел Дилла несколько раз, на съездах и конференциях, — и обходил его стороной, как будто не узнавая. Однажды он заговорил со мной сам, учтиво и уклончиво, а я поспешил распрощаться — дескать, спешу, срочно должен уйти; собственно, я уже ничего не хотел от него, словно он был мне нужен только в воображении. Я закончил свой главный труд, на меня пролился ливень похвал, вышла моя первая биография, я чувствовал, что близок к какой-то — ни разу не названной — цели, и как раз тогда встретил его опять. До меня доходили слухи о его болезни, но я не думал, что она могла так его изменить. Я заметил его в большом магазине самообслуживания. Он толкал перед собой тележку с банками, я шел вплотную за ним. Нас окружала толпа. Быстро, украдкой я разглядел его мешковатые, обрюзгшие щеки и, узнав его, почувствовал что-то вроде отчаяния. Это был ставший вдруг маленьким старичок с обвисшим животом, с мутным взглядом и приоткрытым ртом, шаркающий ногами в больших калошах; на воротнике у него таял снег. Он толкал тележку, толпа подталкивала его, а я отпрянул, словно бы в ужасе, думая только о том, как побыстрее уйти, убежать. Я в мгновение ока потерял из виду противника, который, вероятно, так никогда и не узнал, что был им. Потом я еще долго ощущал в себе пустоту, как после утраты очень близкого человека. Электризующий вызов, заставлявший меня напрягать всю силу ума, внезапно исчез. Должно быть, тот Дилл, что неотступно меня преследовал и смотрел у меня из-за спины на перечерканные рукописи, никогда не существовал. Когда несколько лет спустя я прочел о его смерти, я ничего не почувствовал. Но много прошло времени, прежде чем затянулось во мне это опустевшее место.

Я знал, что у него есть сын. С Диллом-младшим я познакомился только в Проекте. Мать у него была, кажется, венгерка — отсюда его странное имя, которое напоминало мне о Тамерлане. Хоть он и именовался младшим, но был уже немолод. Он принадлежал к разряду стареющих юнцов. Есть люди, словно предназначенные для одного какого-то возраста. Белойн, например, задуман могучим старцем, и, казалось, он поспешно стремится к этой своей истинной форме, зная, что не только не утратит своей энергии, но, напротив, придаст ей библейский облик и станет выше всех подозрений в слабости. А есть люди, на всю жизнь сохраняющие черты периода созревания. Таким вот и был Дилл-младший. От отца он унаследовал манеру держаться, торжественные, тщательно отработанные жесты; он был не из тех, кому безразлично, что происходит с их руками или лицом. Если я был "беспокойным математиком", то он — "беспокойным физиком"; он тоже любил перемену мест и одно время работал с биофизиками под руководством Андерсона. У Раппопорта мы сблизились; мне это стоило некоторых усилий (Дилл мне не слишком нравился), но я превозмог себя — отчасти в память об его отце. Если это покажется не слишком понятным, могу лишь заверить, что и сам я не все понимаю. Но так уж оно было.

Специалисты в нескольких областях — «универсалы» — были в большой цене; Диллу принадлежала важная роль в синтезировании Лягушачьей Икры. Но на вечерних собеседованиях у Раппопорта мы обычно избегали тем, непосредственно связанных с Проектом. Прежде чем перейти к Андерсону, Дилл состоял (кажется, по линии ЮНЕСКО) в исследовательской группе, которая разрабатывала проекты противодействия демографическому взрыву. Он любил об этом рассказывать. Там было всех понемногу — биологов, социологов, генетиков, антропологов. Среди них, конечно, и знаменитости — нобелевские лауреаты.

Один из них считал атомную войну единственным спасением от потопа человеческих тел. Его умозаключения выглядели, впрочем, логично. Ни пилюли, ни уговоры не остановят естественного прироста. Необходимо целенаправленное вмешательство в семейную жизнь. Но трудность не в том, что каждый подобный проект выглядит чудовищно или комично (скажем, предлагается выдавать "разрешение на ребенка" лишь тем, кто наберет достаточно баллов за умственные и физические достоинства, за педагогические способности и так далее).

Программ можно придумать сколько угодно, но как провести их в жизнь? Ведь придется ограничить свободы, на которые не покушался ни один политический режим от самого зарождения цивилизации. Ни у какого правительства недостанет для этого авторитета и силы. Невозможно бороться одновременно и с самым могущественным человеческим влечением, и с большей частью церквей, и с основополагающими, общепризнанными правами человека. Зато после атомной катастрофы суровая регламентация деторождения стала бы жизненной необходимостью, иначе наследственная плазма, подвергшаяся радиации, породила бы несчетное множество уродов. Временная регламентация могла бы перерасти в узаконенную систему, которая регулировала бы численность вида и управляла бы его эволюцией.

Атомная война, конечно, кошмарное зло, но ее отдаленные последствия могут оказаться благодетельными. В таком же духе высказались и некоторые другие эксперты, но остальные запротестовали, и выработать единодушные рекомендации не удалось.

Этот рассказ возмутил Раппопорта, но чем больше он горячился, тем холоднее, с затаенной усмешкой, отвечал ему Дилл.

— Сделать рассудок верховным судьей — значит перепоручить свою судьбу мании логичности, — говорил Раппопорт. — Радость отца, умиленного тем, что ребенок похож на него, может показаться лишенной разумного основания, особенно если отец — заурядная, бесталанная личность. Рассуждая логически, надо основывать "банки спермы", взятой от лучших людей-производителей, и с помощью искусственного осеменения получать генетически ценный приплод. Брак — дело рискованное, и с общественной точки зрения — пустая трата сил; так почему не подбирать пары, как при селекции животных, добиваясь положительной корреляции физических и психических признаков. Подавляемые влечения — причина стрессов, потенциальная угроза для общества; выходит, надо удовлетворять их все без изъятия (естественным или эквивалентным техническим путем) либо отключать (с помощью химии или хирургии) мозговые центры, в которых эти желания возникают.

Двадцать лет назад путешествие из Европы в Америку длилось семь часов; израсходовав восемнадцать миллиардов долларов, это время сократили до пятидесяти минут. Ценой еще скольких-то миллиардов время полета удастся уменьшить вдвое против теперешнего. Пассажир, прошедший телесную и умственную дезинфекцию (чтобы он не занес к нам ни азиатского гриппа, ни азиатских мыслей), напичканный витаминами и кинозрелищами из консервной банки, сможет все быстрей и надежней переноситься из города в город, с континента на континент, с планеты на планету. Столь небывалая резвость технических опекунов затыкает нам рот, чтобы мы не успели спросить: а нужны ли нам эти молниеносные странствия? На них не рассчитано было наше старое, животное тело; слишком стремительные прыжки с одного полушария на другое нарушают ритм его сна и бодрствования; к счастью, получен химический препарат, устраняющий это расстройство. Правда, он временами вызывает депрессию, но тут нас выручают препараты, бодрящие дух; они вызывают коронарную недостаточность, но, вставив в артерии полиэтиленовые трубочки, можно ничего не бояться.

А ученый уподобляется обученному слону, которого погонщик поставил перед преградой. Он пользуется силой разума, как слон — силой мышц, подчиняясь приказу. Это необычайно удобно: ученый отныне готов на все, так как ни за что уже не отвечает. Наука становится орденом капитулянтов; логический расчет — автоматом, заменяющим человеку нравственность; мы уступаем шантажу "высших соображений", что-де атомная война может быть косвенно благодетельной, поскольку это вытекает из арифметики. То, что сегодня считается злом, завтра может оказаться благом, и из этого заключают, что само зло есть в известном отношении благо. Разум отмахивается от интуитивной подсказки эмоций; гармония идеальной машины возводится в образец для цивилизации и каждого человека в отдельности.

Средства цивилизации объявляются целями, высшие ценности обмениваются на удобства. Соображения удобства, по которым пробки в бутылках заменяют металлическими колпачками, а те в свою очередь — пластиковыми, отскакивающими при нажатии пальцем, сами по себе совершенно невинны, но в применении к человеку они становятся чистейшим безумием; любой конфликт, любая проблема уподобляются не слишком удобной пробке, которую следует вышвырнуть и заменить чем-нибудь поудобнее. Белойн назвал Проект "MASTER'S VOICE", ибо название это двусмысленно: к какому, собственно, голосу мы должны прислушиваться — к "гласу Господа", обращенному к нам со звезд, или к "голосу хозяина" из Вашингтона? По существу, весь Проект — это операция "выжимания лимона"; правда, «выжать» пытаются не наши мозги, а космическое Послание, но горе власть имущим и их слугам, если они добьются желаемого!

Такими вечерними беседами мы развлекались на втором году Проекта; а Недобрые предчувствия, овладевшие нами, предвещали события, которые придали операции "выжимания лимона" уже не иронический смысл, а зловещий.

10

Хотя Лягушачья Икра и Повелитель Мух были одной и той же субстанцией, только по-разному сохраняемой в группах биофизиков и биохимиков, тем не менее в каждой из групп утвердилась своя собственная терминология. Я видел в этом проявление закономерности, характерной для истории науки вообще. Нечаянные зигзаги пути, приведшего к открытию, и сопутствовавшие ему случайные обстоятельства запечатлеваются в его окончательном облике. Конечно, эти реликты нелегко распознать — как раз потому, что, застыв, они проникают в самую сердцевину теории и в ее позднейшие интерпретации, как неустранимый отпечаток, клеймо случайности, окаменевшей и ставшей правилом разума.

Чтобы впервые увидеть Лягушачью Икру в лаборатории Ромни, меня подвергли традиционной уже процедуре, обязательной для всех прибывающих извне. Сначала я выслушал краткую магнитофонную лекцию, которую цитировал выше; затем, после двухминутного путешествия по подземке, попал в лабораторию химического синтеза, где мне показали возвышающуюся в отдельном зале, под двухэтажным прозрачным колпаком, трехмерную модель одной молекулы Лягушачьей Икры, похожую на скелет дафнии, увеличенной до размеров атлантозавра. Отдельные атомные группы походили на гроздья черные, пурпурные, лиловые и белые шары, соединенные прозрачными полиэтиленовыми трубочками. Стереохимик Марш показал мне радикалы аммония, аксильные группы и похожие на странные цветы "молекулярные рефлекторы" для поглощения энергии ядерных реакций. Реакции эти мне демонстрировали, включая устройство, которое поочередно зажигало неоновые трубки и лампочки, скрытые внутри модели; ни дать ни взять футуристическая реклама, скрещенная с рождественской елкой. Поскольку от меня ждали восторга, я его проявил — и мог идти дальше.

Сами процессы синтеза протекали в подземных этажах, под контролем программных устройств, в резервуарах, снабженных защитными оболочками: на некоторых этапах возникало довольно жесткое корпускулярное излучение (в конце реакции оно исчезало). Главный зал синтеза занимал четыре тысячи квадратных метров. Отсюда дорога вела в "серебряную палату", где, как в сокровищнице, покоилась надиктованная звездами субстанция. Я увидел полукруглую комнату, вернее, камеру без окон, с зеркально отполированными посеребренными стенами; тогда я знал, зачем это нужно, а теперь уже забыл. На массивном постаменте, залитый холодным светом люминесцентных ламп, стоял, словно большой аквариум, стеклянный резервуар, почти пустой только дно покрывал слой ярко опалесцирующей, неподвижной, синеватой жидкости.

Стеклянная стена делила помещение на две части; напротив резервуара в ней зияло отверстие, куда был вмонтирован дистанционный манипулятор, окруженный массивным воротником. Марш наклонил щипцы, похожие на хирургический инструмент, к поверхности жидкости, а когда поднял их, за ними потянулась искрящаяся на свету нить, ничуть не похожая на клейкую жижу. Словно бы этот раствор выделил из себя эластичное, но достаточно крепкое волокно, которое слегка вибрировало, как струна. Марш снова опустил манипулятор и ловко встряхнул его; волокно оторвалось, но поверхность жидкости, переливающаяся отраженным светом, не расступилась; волокно съежилось и разбухло, превратившись в сверкающую личинку, и поползло, совсем как настоящая гусеница, а когда уткнулось в стекло, остановилось и повернуло обратно. Путешествие длилось около минуты, потом это диковинное создание расплылось, его очертания будто растаяли, и его снова всосало материнское лоно.

Сам по себе этот трюк с «гусеницей» особого значения не имел. Но когда выключили освещение и опыт повторили в темноте, я различил очень слабую, но явственную вспышку — будто крохотная звездочка зажглась на миг между дном и крышкой резервуара. Позже Марш объяснил мне, что это не люминесценция. Когда нить разрывается, в месте разрыва образуется мономолекулярный слой, слишком тонкий, чтобы удержать под своим контролем ядерные процессы, и возникает нечто вроде микроскопической цепной реакции; вспышка — это уже вторичный эффект: возбужденные электроны, попадая на более высокие энергетические уровни, а затем внезапно сваливаясь с них, выделяют эквивалентное количество фотонов. Я спросил, велики ли перспективы практического использования Лягушачьей Икры. Надежд у них было меньше, чем сразу после синтеза: Лягушачья Икра вела себя подобно живой ткани — то есть не позволяла изъять свою ядерную энергию точно так же, как живая ткань не позволяет изъять свою химическую энергию.

В лаборатории Гротиуса, который синтезировал Повелителя Мух, порядки были совершенно иные; в подземелье там спускались, соблюдая чрезвычайные предосторожности. То ли Повелителя Мух поместили двумя этажами ниже уровня земли потому, что его так назвали, то ли его окрестили так потому, что родился он в бетонных пещерах, наводящих на мысль о царстве Аида, — не знаю.

Сперва, еще в лаборатории, надлежало облачиться в защитную одежду просторный и прозрачный комбинезон с капюшоном и кислородным баллоном на лямках. Это занятие — довольно хлопотливое — чем-то походило на ритуал. Насколько я знаю, никто еще не исследовал поведение ученых в лабораториях с этнографической точки зрения, хотя для меня несомненно, что не все в их действиях обусловлено необходимостью. Подготовку и проведение эксперимента можно вести по-разному, но принятый однажды образ действий становится в данном кругу, в данной научной школе привычкой, имеющей силу нормы, и чуть ли не догмой.

К Повелителю Мух я спускался с двумя сопровождающими; коротышка Гротиус шел впереди. В путь мы двинулись лишь после того, как в наши прозрачные комбинезоны накачали кислород, манипулируя всякими рычажками, так что мы стали похожи на сверкающие воздушные шары с зернышком-человеком внутри. Перед входом костюм еще проверяли на герметичность очень простым способом — поднося пламя свечи к разным местам комбинезона, давление в котором слегка превышало атмосферное; это напоминало магический обряд — что-то вроде курения фимиама.

Все это создавало впечатление чего-то серьезного, торжественного, ритуально замедленного, должно быть, потому, что в наших сверкающих воздушных шарах нельзя было двигаться быстро. К разговорам такая оболочка тоже не особенно располагала, приходилось общаться жестами, и это еще больше усиливало ощущение, будто участвуешь в каком-то обряде. Конечно, можно бы возразить, что комбинезон защищал от бета-излучения и, хотя он сильно стеснял движения, зато обеспечивал хороший обзор, и так далее. Но я без особого труда сумел бы, мне кажется, придумать иную процедуру, не столь живописную и лишенную затаенных намеков на символический смысл названия "Повелитель Мух".

В отдельном бетонном помещении находился армированный вход в вертикальный колодец. Один за другим спустились мы по стальной лесенке, вмурованной в стенки колодца, противно шелестя комбинезонами. Было невыносимо жарко в этом одеянии, раздутом, как рыбий пузырь. Внизу тянулся узкий проход, освещавшийся редкой цепочкой зарешеченных ламп, — что-то вроде штрека в старых шахтах. Должен заметить, что этих аксессуаров сотрудники Гротиуса не выдумали; просто его группа воспользовалась подземной частью здания, которая когда-то служила более грозным целям, Связанным с термоядерными испытаниями. Несколькими десятками метров дальше все засверкало: стены здесь были покрыты зеркально отполированным серебром — единственное, что напоминало "серебряную палату" биохимиков. Но это почти что не замечалось, как не замечается эротическая природа наготы в кабинете врача; целостный образ подчиняет себе составляющие его элементы. Там, у биохимиков, серебро стен имело что-то общее со стерильностью хирургической палаты, а здесь оно казалось чем-то таинственным — словно в каком-то паноптикуме повторялись вокруг искаженные отражения наших пузыреобразных фигур.

Напрасно я озирался вокруг в поисках какого-нибудь прохода — коридор, слегка расширяясь, утыкался в тупик. Сбоку, на уровне головы, виднелась стальная дверца; Гротиус ее отпер, и в толстой стене открылась ниша наподобие амбразуры. Оба моих спутника отступили, чтобы я мог присмотреться получше. С той стороны отверстие закрывал просвечивающий пласт, словно кусок мяса плотно прижали к толстому стеклу. Сквозь шлем, закрывающий лицо, сквозь ровную струю кислорода, льющуюся из баллона, я ощутил кожей лба и скул какое-то давление, которое, похоже, вызывалось не одним, лишь теплом. Приглядевшись, я заметил очень медленное, не вполне равномерное движение — как будто гигантская улитка с содранной раковиной присосалась к стеклу и пыталась ползти, тщетно сокращая мускулы. Эта масса, казалось, давила на стекло с неведомой силой, словно ползя на месте — неторопливо, но неустанно.

Гротиус вежливо, но решительно отодвинул меня от ниши, снова запер бронированную дверцу и достал из висевшего на плече вещмешка стеклянную колбу, по стенкам которой ползало несколько обычных комнатных мух. Когда он поднес ее к закрытой дверце — хорошо рассчитанным и в то же время торжественным жестом, — мухи сначала застыли на месте, потом распустили крылышки и мгновенье спустя закружились в колбе обезумевшими черными комочками; мне показалось, что я слышу их пронзительное жужжанье. Гротиус еще ближе придвинул колбу к дверце — мухи забились еще отчаянней; он спрятал колбу обратно и направился к выходу.

Так я узнал, откуда взялось это название. Повелитель Мух был попросту Лягушачьей Икрой — только в количестве, заметно превышавшем двести литров, хотя четкой грани между первым и вторым состоянием не было. Что же касается странного феномена с мухами, никто не имел понятия о его механизме — тем более что проявлялся он в опытах лишь с немногими перепончатокрылыми. Пауки, жуки и множество других насекомых, которых биологи терпеливо подносили к дверце, никак не реагировали на присутствие субстанции, разогретой внутренними ядерными реакциями. Говорили о каких-то волнах, об излучении, хорошо еще, что не о телепатии. Эффект не обнаруживался у мух, брюшные узлы которых были предварительно парализованы. Но эта констатация, в сущности, была тривиальна. Несчастных мух наркотизировали, вырезали у них поочередно все, что только можно, лишали подвижности то ножки, то крылышки, а всего-то и выяснили, что толстый слой диэлектрика служит надежным экраном: значит, это физический эффект, а не чудо. Ну да. Еще только выяснить бы, чем он вызван. Меня заверили, что объяснение будет найдено, — над этим работала особая группа биоников и физиков. Если они что и открыли, мне об этом ничего не известно.

Впрочем, Повелитель Мух не был опасен для живых организмов, находящихся рядом; даже мухам в конце концов ничего не делалось.

11

С наступлением осени — лишь календарной, ибо солнце стояло над пустыней, как в августе, — я снова, хоть и не скажу чтобы с новыми силами, принялся за расшифровку сигнала. В своих рассуждениях я не просто отодвигал на второй план синтез Лягушачьей Икры (который считался в Проекте высшим достижением и в техническом плане, безусловно, был таковым) — я, по сути, его игнорировал, словно считал эту диковинную субстанцию артефактом [здесь: побочное следствие эксперимента]. Ее создатели утверждали, что во мне говорит иррациональное предубеждение, личная неприязнь к этому веществу, как бы смешно это ни звучало. Некоторые (в том числе Дилл) давали понять, что атмосфера священнодействия вокруг "ядерной слизи" пробудила во мне недоверие к самому Повелителю Мух; или же, дескать, меня раздосадовало, что к загадке самого сигнала эмпирики добавили еще одну — субстанцию непонятного назначения.

Вряд ли они были правы — ведь эффект Ромни тоже усложнял загадку, но именно с ним я связывал (по крайней мере тогда) надежду разгадать намерения Отправителей, а отсюда — и само Послание. Рассчитывая обогатить свой запас идей, я проштудировал уйму трудов, посвященных расшифровке генетического кода человека и животных. Временами я смутно догадывался, что двойственность сигнала чем-то сродни двойственности любого организма, который одновременно является и самим собой, и носителем созидающей информации, адресованной иным поколениям.

Но что же, собственно, давала эта аналогия? Арсенал понятий, который предоставляла в мое распоряжение эпоха, казался мне подчас ужасающе убогим. Наши познания громадны только перед лицом человека — но не Мироздания. Между авангардом наших технических достижений, нарастающих кумулятивно, взрывообразно, и нашей собственной биологией возникает прямо у нас на глазах — пропасть; она расширяется все стремительней, рассекая человечество надвое — на фронт собирателей информации, вместе с его ближним резервом, и плодовитые толпы, которые пробавляются информационной кашкой, приготовляемой по тем же рецептам, что питательная смесь для младенцев. Мы переступили — неизвестно когда — порог, за которым громада накопленных знаний переросла кругозор любого из нас и началась неудержимая атомизация всего и вся.

Не приумножать без разбору эти знания, а сначала избавиться от огромных их залежей, от скоплений второстепенной, то есть излишней, информации вот, по-моему, первейшая наша обязанность. Информационная техника создала видимость рая, где каждый может познать все; но это иллюзия. Выбор, равнозначный отказу от этого рая, неизбежен и необходим, как дыхание.

Если бы человечество не терзали, не разъедали, не жгли язвы враждебных друг другу национализмов, столкновения интересов (нередко мнимых), переизбыток в одних точках земного шара и крайняя нехватка в других (а ведь устранение этих противоречий, по крайней мере принципиальное, технически достижимо), — тогда, быть может, оно разглядело бы за этими маленькими кровавыми фейерверками (которые зажигает на расстоянии ядерный капитал Великих) процессы, происходящие "сами собой", самотеком, без всякого контроля. Политики, как и столетья назад, принимали земной шар (теперь уже — со всеми его окрестностями до самой Луны) за шахматную доску для стратегических игр; а эта доска между тем перестала быть нерушимой опорой и походит скорее на плот, который раскалывают удары незримых течений, несущих его туда, куда никто не смотрел.

Прошу прощения за эти метафоры. Но ведь хотя футурологи и размножились, словно грибы, с той поры как Герман Кан [(1922–1983) — американский футуролог] онаучил профессию Кассандры, никто из них не сказал нам ясно, что мы отдали себя — со всеми потрохами — на милость и немилость технологической эволюции. А между тем роли менялись: человечество становилось для технологии средством, орудием достижения неведомой цели. Абсолютное оружие искали, как философский камень (правда, такой, который существует наверняка). Футурологические труды пестрели кривыми и таблицами — на роскошной мелованной бумаге — с датами пуска водородно-гелиевых реакторов и промышленного внедрения телепатии; а даты эти устанавливались путем голосования всевозможных экспертов. На смену честно признаваемому незнанию приходила иллюзия точного знания, куда более опасная.

Достаточно ознакомиться с историей науки, чтобы понять: облик грядущего зависит от того, чего мы сегодня не знаем и что по природе своей непредсказуемо. Положение осложняла не имеющая аналогий в истории ситуация «зеркала», или "танца вдвоем", когда одна сторона вынуждена возможно точнее и возможно быстрее повторять все, что делает в области вооружения соперник; и часто нельзя было установить, кто первым сделал очередной шаг, а кто лишь старательно его повторил. Воображение человечества как будто застыло, ошеломленное возможностью атомной гибели, которая была, однако, слишком очевидна для обеих сторон, чтобы осуществиться. Сценарии термоядерного апокалипсиса — детища стратегов и ученых советников настолько заворожили умы, что о дальнейших — и, может быть, еще более грозных возможностях просто не думали. А между тем все новые изобретения и открытия неустанно расшатывали хрупкое равновесие.

В семидесятые годы на время возобладала доктрина "косвенного экономического истощения" потенциальных противников, которую шеф Пентагона Кайзер выразил поговоркой: "Покуда толстый сохнет, тощий сдохнет". На смену соперничеству в мощности ядерных зарядов пришла гонка в создании ракет-носителей, а потом — еще более дорогих противоракет. В качестве следующей ступени эскалации забрезжила возможность создания "лазерного щита" — частокола из гамма-лазеров, которые, дескать, оградят всю страну стеной сокрушительного огня. Стоимость проекта оценивалась уже в 400–500 миллиардов долларов. После этого шага можно было ожидать следующего выведения на орбиты огромных заводов-спутников, снабженных гамма-лазерами, рой которых, пролетая над территорией противника, мог спалить ее всю за доли секунды ультрафиолетовым излучением. Стоимость этого "пояса смерти" превысила бы, по оценкам, семь триллионов долларов. Ставка на экономическое истощение противника, втянутого в производство все более дорогого оружия, непосильное для государственного организма, делалась совершенно всерьез. Однако трудности создания супер- и гиперлазеров оказались — пока что — непреодолимыми: милостивая к нам Природа (то есть свойства ее механизмов) спасла нас от самих себя, — но ведь то был всего лишь счастливый случай.

Так выглядело глобальное мышление политиков и диктуемая ими стратегия науки. Между тем устоявшиеся нормы нашей культуры начинали расшатываться, как груз в трюме судна, которое слишком резко качает. Грандиозные историософические концепции размывало у самых фундаментов; великие теории, основанные на ценностях, унаследованных от прошлого, обрекались на вымирание, как бронтозавры; им предстояло разбиться о рифы грядущих открытий. Любую мощь, любой кошмар, запрятанный в потрохах материального мира, вытащили бы на сцену в качестве оружия, если могли бы. Так что теперь мы вели игру не с Россией, но с самою Природой: ведь от Природы, а не от русских зависело, какими еще открытиями она одарит нас, и безумием было бы полагать, будто она души в нас не чает и снабдит нас только такими средствами, которые помогут нам выжить. Появись на горизонте науки открытие, сулящее полное военное превосходство, мы бы удесятерили силы и средства; ведь тот, кто первым достиг бы цели, стал бы гегемоном планеты. Об этом говорили повсюду. Но разве мыслимо, чтобы соперник покорно подставил голову под ярмо? Господствующая доктрина была внутренне противоречива, предполагая нарушение существующего равновесия сил и его непрерывное восстановление.

Наша цивилизация угодила в технологическую ловушку, и наши судьбы зависели теперь от того, как устроены некие, еще неизвестные нам взаимосвязи энергии и материи. За такие высказывания, такие взгляды меня называли пораженцем, особенно те из ученых, кто отдал свою совесть на откуп госдепартаменту. До тех пор, пока люди, схватив друг друга за волосы и за глотку, пересаживались с верблюдов и мулов на колесницы, телеги, кареты, паровозы и танки, человечество могло рассчитывать на выживание, положив конец этой гонке. В середине века тотальная угроза парализовала политику, но не изменила ее; стратегия оставалась все та же, дни считались важнее месяцев, годы — важнее столетий, а следовало поступать наоборот, лозунг интересов всего человечества начертать на знаменах, обуздать технологический взлет, чтобы он не превратился в упадок.

Тем временем разрыв между Великими и Третьим миром все возрастал (экономисты прозвали его "растягивающейся гармошкой"). Влиятельные особы, державшие в своих руках судьбу остальных, говорили, что понимают это, что вечно это продолжаться не может, — но не делали ничего, как бы в ожидании чуда. Следовало координировать прогресс, а не доверяться его автоматически возрастающей самостоятельности. Ведь безумием было бы верить, будто делать все, что только возможно технически, — значит вести себя мудро и осторожно; не могли же мы рассчитывать на сверхъестественную благосклонность Природы, которую мы сами превращали в пищу для своих тел и машин и все глубже впускали в недра цивилизации. А вдруг окажется, что это — троянский конь, сладкий яд, убивающий не потому, что мир желает нам зла, а потому, что мы действовали вслепую?

Обо всем этом я не мог не думать, размышляя о двойственности Послания. Дипломаты в неизменных фраках со сладостной дрожью ждали Минуты, когда мы завершим наконец наши неофициальные, второстепенные, подготовительные труды и они, увешанные звездами орденов, помчатся к звездам, чтобы предъявить свои верительные грамоты и обменяться протокольными нотами с миллиардолетней цивилизацией. От нас требовалось только построить им мост. А ленточку они перережут сами.

Но как оно было в действительности? В каком-то уголке Галактики появились некогда существа, которые осознали феноменальную редкость жизни и решили вмешаться в Космогонию — чтобы подправить ее. Наследники древней цивилизации, они располагали чудовищным, невообразимым запасом познаний, если сумели так безупречно объединить жизнетворный импульс с абсолютным невмешательством в локальный процесс эволюции. Творящий сигнал не был словом, которое становится плотью; он ведать не ведал о том, чему предстояло возникнуть. В основе своей процедура проста, только повторялась она в течение времени, сравнимого с вечностью, образуя как бы широко раздвинутые берега, между которыми — уже сам по себе — и должен был развиваться процесс видообразования. Поддержка была предельно осторожной. Никакой детализации, никаких конкретных указаний, никаких инструкций, физических или химических, — ничего, кроме повышения вероятности состояний, почти невозможных с точки зрения термодинамики.

Этот усилитель вероятности был до крайности маломощен и достигал своей цели лишь потому, что проникал сквозь любую преграду; вездесущий, он пронизывал какую-то часть Галактики (а может, и всю Галактику? — мы ведь не знали, сколько таких сигналов высылается). Это был не единовременный акт — своим постоянством он соперничал со звездами и в то же время прекращал свое действие, стоило начаться желаемому процессу: влияние сигнала на сформировавшиеся организмы практически равнялось нулю.

Постоянство излучения меня потрясало. Конечно, могло быть и так, что Отправителей уже нет в живых, а процесс, запущенный их астроинженерами в недрах звезды (или целой их группы), будет длиться, покуда не иссякнет энергия передатчиков. Засекреченность Проекта казалась преступной перед лицом такой грандиозной картины. Перед нами предстало не просто открытие (или даже горы открытий) — нам раскрывали глаза на мир. До сих пор мы были слепыми щенками. А во мраке Галактики сиял разум, который не пытался навязать нам свое присутствие, напротив, всячески скрывал его от непосвященных.

Невыразимо плоскими казались мне все гипотезы, бывшие до сих пор в моде. Их создатели метались между двумя полюсами: между пессимизмом (дескать. Молчание Вселенной — ее естественное состояние) и бездумным оптимизмом (дескать, космические известия передаются четко, по складам, словно цивилизации, рассыпанные вокруг звезд, беседуют на манер дошкольников). Разрушен еще один миф, думал я, и еще одна истина взошла над нами; и, как обычно при встрече с истиной, мы оказались не на высоте.

Оставалась вторая, смысловая сторона сигнала. Ребенок может понять отдельные фразы, вырванные из философского трактата, но целое он охватить не способен. Мы были в сходном положении. Ребенка могут заворожить какие-то фразы; так и мы дивились крохотной частичке того, что расшифровали. Я так долго корпел над Посланием, так часто возобновлял попытки его разгадать, что на свой лад сжился с ним и не однажды, чувствуя, что оно высится надо мной, как гора, смутно различал великолепие его конструкции — математическое восприятие сменялось эстетическим, а может, сливалось с ним.

Каждая фраза что-то означает, даже и вне контекста, но в контексте она вступает в сцепление с другими, предыдущими и последующими. Из этого взаимопроникновения, наслаивания и нарастающей фокусировки значений и возникает произведение, то есть запечатленная во времени мысль. В случае звездного сигнала следовало говорить уже не столько о значении, сколько о назначении его элементов-"псевдофраз". Этого назначения я не мог постигнуть, но Послание, несомненно, обладало той внутренней, чисто математической гармонией, которую в величественном соборе может уловить даже тот, кто не понимает его назначения, не знает ни законов статики, ни архитектурных канонов, ни стилей, воплощенных в формы собора. Именно так я смотрел на Послание — и поражался. Этот текст был необычен уже тем, что не имел никаких "чисто локальных" признаков. Замковый камень, вынутый из арки, из-под тяжести, которую он предназначен нести, становится просто камнем, — вот пример нелокальности в архитектуре. Синтез Лягушачьей Икры стал возможен как раз потому, что мы выдернули из сигнала отдельные «кирпичики» и произвольно наделили их атомными и стереохимическими "значениями".

В этом было нечто варварское — как если бы "Моби Дика" использовали взамен руководства по разделке китов и вытапливанию китового жира. Можно и так поступать — бойня китов «вписана» в "Моби Дика", и, хотя смысл ее там диаметрально противоположен, этим можно и пренебречь — разрезать текст на кусочки и перетасовать их. Неужели сигнал, несмотря на всю мудрость Отправителей, был настолько беззащитен? Вскоре мне было суждено убедиться, что дело, пожалуй, обстоит еще хуже; мои опасения получили новую пищу, вот почему я не отрекаюсь от этих сентиментальных раздумий.

Как показал частотный анализ, некоторые фрагменты сигнала повторялись, точно слова в фразах, но различное соседство порождало небольшие различия в расположении импульсов, а это не было учтено нашей «двоичной» информационной гипотезой. Нетерпеливые эмпирики, которые как-никак могли ссылаться на сокровища, замкнутые в их "серебряных подземельях", упорно твердили, что это искажения, вызванные многопарсековым странствием нейтринных потоков, результат десинхронизации (впрочем, ничтожной для подобных масштабов), размазывания сигнала. Я решил это проверить. Потребовал вновь провести регистрацию сигнала или хотя бы его значительной части и тщательно сопоставил полученный текст с теми же фрагментами пяти независимых записей, сделанных ранее.

Странно, что никто этого прежде не сделал. Решив исследовать подлинность чьей-то подписи и применяя все более сильные лупы, мы в конце концов видим, как чудовищно увеличенные полоски — чернильные контуры букв — распадаются на элементы, разбросанные по обособленным, толстым, как конопляныйканат, волокнам целлюлозы, и невозможно установить, где та граница увеличения, после которой в формах письма перестает ощущаться влияние пишущего, его «характер», а начинается область действия статистических законов, микроскопических подрагиваний руки, пера, неравномерности отекания чернил, — законов, над которыми пишущий уже совершенно не властен. Цели можно достичь, сравнивая ряд подписей — именно ряд, а не две подписи; только тогда обнаружатся их устойчивые черты, не подверженные ежесекундным флуктуациям.

Мне удалось доказать, что «размывание», «размазывание», «десинхронизация» сигнала существует только в воображении моих оппонентов. Точность повторения соответствовала пределу разрешающей силы нашей аппаратуры. А так как вряд ли Отправитель рассчитывал на аппаратуру именно с такой калибровкой, стабильность сигнала, несомненно, превосходила наши исследовательские средства.

Это вызвало некоторое замешательство. С тех пор меня прозвали "пророком Господним" либо "вопиющим в пустыне", и под конец сентября я работал, окруженный все возрастающим отчуждением. Бывали минуты, особенно по ночам, когда между моим внесловесным мышлением и Посланием возникало такое родство, словно я постиг его почти целиком; замирая, словно перед бесплотным прыжком, я уже ощущал близость другого берега, но на последнее усилие меня не хватало.

Теперь эти состояния кажутся мне обманчивыми. Впрочем, сегодня мне легче признать, что дело тут было не во мне, что задача превышала силы каждого человека. А между тем я считал — и продолжаю считать, — что ее невозможно одолеть коллективной атакой; взять барьер должен был кто-то один, отбросив заученные навыки мышления, — кто-то один или никто. Такое признание собственного бессилия выглядит жалко — и эгоистично, быть может. Словно бы я ищу оправданий. Но если где и надо отбросить самолюбие, амбицию, забыть про бесенка в сердце, который молит об успехе, — так именно в этом случае. Ощущение изоляции, отчуждения угнетало тогда меня. Удивительнее всего, что мое поражение, при всей его очевидности, оставило в моей памяти какой-то возвышенный след, и те часы, те недели — сегодня, когда я о них вспоминаю, — мне дороги. Не думал, что со мною случится такое.

12

В опубликованных отчетах и книгах меньше всего говорится (если говорится вообще) о моем более «конструктивном» вкладе в Проект. Во избежание возможных недоразумений предпочитают умалчивать о моем участии в "оппозиции конспираторов", которая, как я прочитал однажды, могла стать "величайшим преступлением", и не моя заслуга, что этого удалось избежать. Итак, перехожу к описанию своего преступления.

К началу октября жара ничуть не спала — днем, разумеется, потому что ночью в пустыне термометр уже опускался ниже нуля. В дневные часы я не выходил наружу, а по вечерам, пока еще не становилось по-настоящему холодно, отправлялся на короткие прогулки, стараясь не терять из виду здания-башни поселка: меня предупредили, что в пустыне, среди высоких дюн легко заблудиться. И однажды какой-то инженер действительно заблудился, но около полуночи вернулся в поселок, отыскав направление по зареву электрических огней. Я раньше не знал пустыни; она была совсем не похожа на то, что я представлял себе по книгам и фильмам, — абсолютно однообразная и поразительно многоликая. Особенно зачаровывало меня зрелище движущихся дюн, этих огромных медлительных волн; их строгая великолепная геометрия воплощала в себе совершенство решений, которые принимает Природа в мертвых своих владениях — там, куда не вторгается цепкая, назойливая, а временами яростная стихия биосферы.

Возвращаясь однажды с такой прогулки, я встретил Дональда Протеро — как выяснилось, не случайно. Протеро, потомок старинного корну эльского рода, даже во втором поколении был англичанином больше, чем кто-либо из знакомых мне американцев.

Восседая в Совете между огромным Белойном и худым долговязым Диплом, за одним столом с беспокойным Раппопортом и рекламно-элегантным Ини, Протеро выделялся именно тем, что ничем особенным не выделялся. Воплощенная усредненность: обыкновенное, несколько землистое, по-английски длинное лицо, глубоко посаженные глаза, тяжелый подбородок, вечная трубка в зубах, бесстрастный голос, ненапускное спокойствие, никакой подчеркнутой жестикуляции — только так, одними отрицаниями я мог бы его описать. И при всем том — первоклассный ум.

Должен признаться, я думал о нем с некоторой тревогой: я не верю в человеческое совершенство, а людей, лишенных всяких чудачеств, заскоков, странностей, хотя бы намека на какую-то манию, на какой-то собственный пунктик, подозреваю в неискренности (каждый ведь судит по себе) — или в бесцветности. Конечно, многое зависит от того, с какой стороны узнаешь человека. Если сначала знакомишься с кем-то по его научным работам (крайне абстрактным в моем ремесле), то есть с предельно одухотворенной стороны, то столкновение с грубой телесностью вместо платоновской чистой идеи оказывается для тебя потрясением.

Наблюдать, как чистая мысль, возвышенная абстракция потеет, моргает, ковыряет в ухе, лучше или хуже управляя сложной машиной своего тела (которое, давая духу пристанище, так часто духу мешает), неизменно доставляло мне какое-то иконоборческое, приправленное злорадным сарказмом удовлетворение.

Помню, как-то вез меня на своей машине один блестящий философ, тяготевший к солипсизму, и вдруг спустило колесо. Прервав рассуждение о феерии иллюзий, какой является всякое бытие, он совершенно обыкновенно, даже слегка кряхтя, принялся поднимать машину домкратом, снимать запасное колено, а я взирал на это, прямо-таки по-детски радуясь, словно увидел простуженного Христа. Ключом-миражом он завинчивал гайки-фантасмагории, потом с отчаянием глянул на свои руки, испачканные смазкой, которая, конечно, тоже ему лишь грезилась, — но все это как-то не приходило ему на ум.

В детстве я искренне верил, что существуют совершенные люди, прежде всего ученые, а самые святые среди них — университетские профессора. Реальность излечила меня от столь возвышенных представлений.

Но Дональда я знал уже двадцать лет, и, что поделаешь, он вправду был тем идеальным ученым, в которого ныне готовы верить лишь самые старомодные и восторженные особы. Белойн, тоже могучий ум, но вместе с тем и грешник, однажды настойчиво упрашивал Протеро, чтобы тот согласился хоть отчасти уподобиться нам и соизволил хоть раз исповедаться в какой-нибудь предосудительной тайне, в крайнем случае решиться на какое-нибудь мелкое свинство — это сделает его в наших глазах более человечным. Но Протеро лишь усмехался, попыхивая трубкой.

В тот вечер мы шли по ложбине между склонами дюн в красном свете заката, и наши тени ложились на песок, каждая песчинка которого, словно на полотнах импрессионистов, излучала лиловое свечение, как микроскопическая газовая горелка, — и Протеро начал рассказывать мне о своей работе над «холодными» ядерными реакциями в Лягушачьей Икре. Я слушал его больше из вежливости и удивился, когда он сказал, что теперешняя ситуация напоминает ему ту, что была в Манхэттенском проекте.

— Если даже удастся вызвать крупномасштабную цепную реакцию в Лягушачьей Икре, — заметил я, — нам, пожалуй, ничто не грозит: мощность водородных бомб и без того технически безгранична.

Тогда он спрятал свою трубку. Это был очень серьезный признак. Он порылся в кармане и протянул мне кусок кинопленки; источником света послужил огромный красный диск солнца. Я достаточно ориентируюсь в микрофизике, чтобы распознать серию треков в пузырьковой камере. Дональд стоял рядом, неторопливо указывая на некоторые необычные детали. В самом центре камеры находился крохотный, с булавочную головку, комочек Лягушачьей Икры, а звезда, образованная пунктирными треками ядерных осколков, виднелась рядом, в миллиметре от этой слизистой капельки. Я не увидел в этом ничего особенного, но последовали объяснения и новые снимки. Происходило нечто невероятное: даже если капельку экранировали со всех сторон свинцовой фольгой, звездочки расколотых ядер появлялись в камере вне этого панциря!

— Реакция вызывается дистанционно, — заключил Протеро. — Энергия исчезает в одной точке вместе с дробящимся атомом, который появляется в другой точке. Ты видел, как фокусник прячет яйцо в карман, а вынимает его изо рта? Здесь то же самое.

— Но ведь то — фокус! — Я все еще не мог, не желал понять. — А тут… Что же, атомы в процессе распада совершают скачок через фольгу?

— Нет. Просто исчезают в одном месте и появляются в другом.

— Но это же противоречит законам сохранения!

— Не обязательно. Ведь они проделывают это неимоверно быстро: тут исчезают, там возникают. Баланс энергии сохраняется. И знаешь, что их переносит таким чудесным образом? Нейтринное поле. Поле, модулированное звездным сигналом, — словно "божественный ветер"! [имеется в виду ураган «Камикадзе», спасший Японию от китайского нашествия в XIII веке]

Я знал, что это невозможно, но верил Дональду. Уж если кто в нашем полушарии разбирается в ядерных реакциях, так именно он. Я спросил, каков радиус действия эффекта. Видно, недобрые предчувствия уже пробуждались во мне.

— Не знаю, каким он МОЖЕТ быть. Во всяком случае, он не меньше диаметра моей камеры. В этой — два с половиной дюйма. В камере Вильсона — десять.

— Ты можешь контролировать реакцию? То есть задавать конечную точку этих перемещений?

— С высочайшей точностью. Цель определяется фазой — там, где поле достигает максимума.

Я пытался понять, что же это за эффект. Ядра атомов распадались в Лягушачьей Икре, а треки тотчас возникали снаружи. Дональд утверждал, что это явление лежит вне пределов нашей физики. Она запрещает квантовые эффекты в таком макроскопическом масштабе. Постепенно у него развязался язык. На след он напал случайно, попытавшись (собственно говоря, вслепую) вместе со своим сотрудником Макхиллом повторить опыты Ромни — но в физическом варианте. Протеро воздействовал на Лягушачью Икру излучением сигнала. Он понятия не имел, получится ли из этого что-нибудь. Получилось. Было это как раз перед его поездкой в Вашингтон. Во время его недельной отлучки Макхилл по их совместному плану собрал установку больших размеров — она позволяла переносить и фокусировать реакции в радиусе нескольких метров.

Нескольких метров?! Я решил, что ослышался. Дональд — с видом человека, который узнал, что у него рак, но феноменально владеет собой, — заметил, что в принципе возможно создать установку, позволяющую усилить эффект в миллионы раз — и по мощности, и по радиусу действия.

Я спросил его, кто об этом знает. Дональд никому ничего не сказал даже Научному Совету. Он изложил мне свои соображения. Белойну он полностью доверял, но не хотел ставить его в трудное положение, ведь именно Айвор непосредственно отвечал перед администрацией за Проект в целом. Но тогда уж нельзя говорить об этом никому из остальных членов Совета. За Макхилла он ручался. Я спросил, до какого предела. Дональд посмотрел на меня и пожал плечами. Он был человек здравомыслящий и не мог не понимать: ставка так высока, что ни за кого нельзя поручиться. Я обливался потом, хотя было довольно прохладно.

Дональд рассказал, зачем он ездил в Вашингтон. Он на писал докладную записку и, никому об этом не сообщив, вручил ее Рашу, а теперь Раш его вызвал. В докладной разъяснялось, какой вред приносит засекречивание Проекта. Если мы и получим какие-то сведения, увеличивающие наш военный потенциал, глобальная угроза лишь возрастет. На чью бы сторону ни склонилась чаша весов, если она качнется слишком резко, другая сторона может решиться на отчаянный шаг.

Меня слегка задело, что он не поговорил даже со мной, но я не подал вида, а только спросил, какой он получил ответ. Впрочем, догадаться было нетрудно.

— Я говорил с генералом. Он заявил мне, что они все понимают, но действовать нам надлежит по-прежнему, ведь противник, возможно, ведет точно такие же исследования… и тогда своими открытиями мы не нарушим равновесие, а восстановим его. В хорошую я влип историю! — заключил он.

Я заверил его (покривив душой), что записку, конечно, отложат в долгий ящик, но это его не успокоило.

— Я писал ее, — сказал он, — когда у меня в запасе не было ничего, решительно ничего. А тем временем, когда записка лежала уже у Раша, я напал на след этого эффекта. Я даже подумывал, не забрать ли свою несчастную бумагу обратно, но это как раз и показалось бы им подозрительным. Можешь себе представить, как теперь будут за мной следить!

Он вспомнил о нашем «приятеле», Вильгельме Ини. Я тоже не сомневался, что Ини уже получил соответствующие инструкции. А может, предложил я, опыты прекратить, а установку демонтировать или даже уничтожить? К сожалению, я заранее знал ответ.

— Нельзя закрыть однажды сделанное открытие. Кроме того, есть Макхилл. Он меня слушается, пока мы работаем вместе, но не знаю, как он себя поведет, решись я на такой шаг. И даже если бы я мог абсолютно на него положиться, это ничего нам не даст — ну разве только небольшую отсрочку. Биофизики уже составили план работы на следующий год. Я видел черновик. Они задумали нечто похожее. У них есть камеры, есть хорошие ядерщики Пикеринг, например, — есть инвертор; во втором квартале они собираются исследовать эффекты микровзрывов в мономолекулярных слоях Лягушачьей Икры. Аппаратура у них автоматическая. Они будут делать по паре тысяч снимков в день, и эффект сам бросится им в глаза.

— В будущем году, — сказал я.

— В будущем году, — повторил он.

Не очень-то ясно было, что еще можно к этому добавить. Мы молча шли среди дюн; на горизонте едва светился краешек багрового солнца. Помню, что я видел все окружающее так отчетливо и мир казался таким прекрасным, словно я вот-вот должен был умереть. Я хотел было спросить Дональда, почему он доверился именно мне, — но так и не спросил. Да и что он мог бы сказать?

13

Очищенная от скорлупы профессиональных терминов, проблема выглядела просто. Если Протеро не ошибся и его первоначальные результаты подтвердятся, значит, энергию ядерного взрыва можно будет перебрасывать со скоростью света — в любую точку земного шара. При следующей встрече Дональд показал мне принципиальную схему аппаратуры и предварительные расчеты; из них вытекало, что, если эффект останется линейным, ничто не мешает увеличивать его мощность и радиус действия. Можно будет и Луну разнести на куски, сосредоточив на Земле достаточное количество расщепляющегося материала и сфокусировав реакцию в нужной точке.

Ужасные были дни, и едва ли не хуже — ночи, когда я ворочал в уме эту проблему то так, то эдак. Протеро требовалось еще некоторое время, чтобы смонтировать аппаратуру. За это взялся Макхилл, мы же с Дональдом занялись теоретической обработкой данных, причем, естественно, речь шла о чисто феноменологическом подходе. Мы даже не договаривались, что будем работать вместе, — это получилось само собой. Впервые в жизни мне пришлось соблюдать при расчетах "минимум конспирации" — уничтожать все заметки, стирать записи в машинной памяти и не звонить Дональду даже по безразличным поводам, ведь внезапное учащение наших контактов могло пробудить нежелательный интерес. Я несколько опасался проницательности Белойна и Раппопорта, но мы теперь виделись реже. Айвор был очень занят: приближался визит Макмаона, влиятельного сенатора, человека весьма заслуженного и приятеля Раша; а Раппопортом к тому времени завладели информационщики.

Я же, хотя и был членом Совета, одним из "большой пятерки", но "без портфеля", а значит, даже формально не входил ни в одну из групп и мог свободно располагать своим временем; мои ночные бдения у главного компьютера не привлекали внимания, тем более что мне и прежде случалось оставаться там за полночь. Выяснилось, что Макмаон приедет раньше, чем Дональд закончит монтаж аппаратуры. На всякий случай Дональд не подавал никаких заявок в администрацию, а просто одалживал необходимые приборы в других отделах, — это было в порядке вещей. Однако для остальных своих сотрудников ему пришлось придумать другие занятия, и притом достаточно осмысленные.

Трудно сказать, почему мы так стремились ускорить эксперимент. Мы почти не говорили о возможных последствиях его положительного (следовало бы сказать — отрицательного) результата; но должен признаться, что по ночам, в полусне, я взвешивал даже возможность объявить себя диктатором планеты единоличным или в дуумвирате с Дональдом — разумеется, ради общего блага. Хотя известно, что к общему благу стремились в истории чуть ли не все; известно также, чем оборачивались эти стремления. Человек, обладающий аппаратом Протеро, в самом деле мог бы угрожать аннигиляцией всем армиям и странам. Однако всерьез я об этом не думал, и вовсе не из-за недостатка решимости — терять уже было нечего. Просто я знал, что такая попытка обречена — мира таким путем не достигнешь; и я признаюсь в этих мечтаниях лишь для того, чтобы показать тогдашнее состояние своего духа.

Эти (и последовавшие за ними) события описаны несчетное множество раз и со множеством искажений. Ученые, которые понимали наши сомнения и были расположены к нам — скажем, Белойн, — изображали дело так, будто мы действовали в полном согласии с методикой, принятой в Проекте, и уж во всяком случае не собирались утаивать результаты. Зато бульварная пресса, получив кое-какие материалы от нашего друга Вильгельма Ини, выставила Дональда и меня изменниками и агентами враждебной державы; взять хотя бы нашумевшую серию репортажей Джека Слейера "Заговор ГЛАГОС". И если эта шумиха не привела таких злодеев, как мы, пред очи карающего ареопага какой-нибудь сенатской комиссии, то лишь потому, что официальные версии нам благоприятствовали, а Раш за кулисами нас поддерживал; к тому же, когда дело получило огласку, оно успело потерять актуальность.

Правда, не обошлось без неприятных разговоров с политиками, которым я повторял одно и то же: любые нынешние антагонизмы я считаю временными в том смысле, в каком временными были державы Александра Македонского или Наполеона. О всяком мировом кризисе можно рассуждать в терминах военной стратегии лишь до тех пор, пока речь не заходит о гибели человека разумного как биологического вида. Но если интересы вида становятся одним из членов уравнения, выбор автоматически предрешен, и обращение к американскому патриотизму, к ценностям демократии и так далее теряет смысл. Того, кто считает иначе, я называю потенциальным палачом человечества. Кризис в лоне Проекта миновал, но за ним, несомненно, последуют новые. Развитие технологии расшатывает равновесие нашего мира, и ничто не спасет нас, если мы не извлечем отсюда практических выводов.

Сенатор наконец появился в сопровождении свиты и был принят с надлежащими почестями; он оказался человеком тактичным и не пускался с нами в разговоры наподобие тех, что белый ведет с туземцами. Близился новый бюджетный год, и Белойн был крайне заинтересован в том, чтобы в самом лучшем свете представить работу и достижения Проекта. Веря в свои дипломатические способности, он старался ни на шаг не отходить от Макмаона. Но тот ловко увернулся и выразил желание побеседовать со мной. Позже я понял, что в Вашингтоне меня уже считали "лидером оппозиции" и сенатор хотел дознаться, каково же мое votum separatum [особое мнение (лат.)]. Во время обеда я об этом и думать не думал. Белойн, искушенный в такого рода делах, порывался преподать мне "верную установку", но между нами сидел сенатор, так что сигнализировать приходилось молча, строя всевозможные мины — красноречиво-многозначительные, таинственные и предостерегающие. Раньше он не удосужился дать мне инструкции и теперь пытался исправить ошибку; так что, когда мы вставали из-за стола, он было рванулся ко мне, но Макмаон дружески обнял меня за талию и повел в свои апартаменты.

Он угостил меня отличным «Мартелем», видимо привезенным с собой, — в ресторане нашей гостиницы я такого что-то не приметил. Передал мне приветы от общих знакомых, с усмешкой пожаловался, что не способен даже прочесть работы, которые принесли мне славу, и вдруг, как бы между прочим, спросил, расшифрован сигнал или все же не расшифрован. Тут-то я за него и взялся.

Разговор шел с глазу на глаз — свиту в это время водили по лабораториям, которые мы называли "выставочными".

— И да и нет, — ответил я. — Смогли бы вы установить контакт с двухлетним ребенком? Конечно, смогли бы, если б преднамеренно обращались к нему, — но что поймет ребенок из вашей бюджетной речи в сенате?

— Ничего не поймет, — согласился он. — Но тогда почему вы сказали "и да и нет"?

— Потому что кое-что мы все же знаем. Вы видели наши "экспонаты"?

— Я слышал о вашей работе. Вы доказали, что Послание описывает какой-то объект, правильно? А Лягушачья Икра — частица этого объекта, разве не так?

— Сенатор, — сказал я, — пожалуйста, не обижайтесь, если то, что я скажу, прозвучит недостаточно ясно. Тут ничего не поделаешь. Для неспециалиста самое непонятное в нашей работе — вернее, в наших неудачах это то, что мы частично расшифровали сигнал и на этом застряли. Хотя специалисты по кодам утверждают, что, если код удалось расшифровать частично, дальше все пойдет как по маслу. Верно?

Он кивнул; было заметно, что слушает он внимательно.

— Существуют, в самом общем смысле, два типа языков: обычные, которыми пользуются люди, и языки, не созданные человеком. На таком языке беседуют друг с другом организмы: я имею в виду генетический код. Он не только содержит информацию о строении организма, но сам способен превратить ее в живой организм. Это код внекультурный. Чтобы понять естественный язык людей, надо хоть что-то знать об их культуре. А чтобы понять код наследственный, нужны только сведения из области физики, химии и так далее.

— Ваш частичный успех означает, что Письмо написано именно на таком языке?

— Знай мы однозначный ответ, мы не испытывали бы особых затруднений. Увы — действительность, как всегда, гораздо сложнее. Различие между «культурным» и «внекультурным» языком не абсолютно. Вера в абсолютный характер такого различия — одна из многих иллюзий, от которых мы избавляемся с величайшим трудом. Математическое доказательство, о котором вы упомянули, свидетельствует лишь об одном: Письмо написано на языке иного рода, чем наш с вами. Нам известны лишь два типа языков наследственный код и естественный язык, но отсюда еще не следует, будто никаких иных языков нет. Я допускаю, что они существуют и Письмо написано на одном из них.

— И как же он выглядит, этот "иной язык"?

— Я могу ответить только в самых общих чертах. Говоря упрощенно, организмы «общаются» между собой в процессе эволюции при помощи «фраз», которым соответствуют генотипы, и «слов», которым соответствуют хромосомы. Но если ученый представит вам структурную формулу генотипа, такая формула не может считаться внекультурным кодом, ведь наследственная информация изложена будет на языке символов — скажем, химических. Перехожу к самой сути: мы догадываемся уже, что «внекультурный» язык подобен кантовской "вещи в себе". И то и другое непознаваемо. Любое высказывание есть двухкомпонентная связь «культурного» и «природного» (то есть диктуемого "самой действительностью"). В языке древних франков, в политических лозунгах республиканской партии удельный вес «культуры» громаден, а все «внекультурное» — то, что идет "прямо из жизни", — сведено к минимуму. В языке, которым пользуется физика, все обстоит наоборот — в нем много «естественного», того, что диктуется "самой природой", и мало того, что идет от культуры. Но полная «внекультуриая» чистота языка невозможна. Было бы иллюзией полагать, будто, посылая другой цивилизации формулу атома, мы изгнали из такого «письма» все культурные примеси. Как ни избавляйся от них, никто и никогда, во всей Вселенной, не сведет их к нулю.

— Значит, Письмо написано на «внекультурном» языке, но с примесью культуры Отправителей? Да? В этом и состоит трудность?

— Одна из трудностей. Отправители отличаются от нас не только культурой, но и познаниями — природоведческими, скажем так. Поэтому перед нами трудность по меньшей мере двойного порядка. Догадаться, какова их культура, мы не сможем — ни сейчас, ни, я полагаю, через тысячу лет. Это они должны отлично понимать, а значит, почти наверняка выслали такую информацию, для расшифровки которой не нужно знать их культуру.

— Но тогда этот культурный фактор не должен мешать?

— Видите ли, сенатор, мы даже не знаем, что именно больше всего нам мешает. Мы оценили Письмо в целом с точки зрения его сложности. Она сопоставима с уровнем сложности социальных и биологических систем. Никакой теории социальных систем у нас нет; поэтому в качестве моделей, подставляемых к Письму, пришлось использовать генотипы — точнее, их математическое описание. Объектом, наиболее адекватным сигналу, оказалась живая клетка, а может быть, и целый живой организм. Из этого вовсе не следует, что Письмо и впрямь содержит какой-то генотип; просто из всех объектов, которые мы для сравнения «подставляем» к Письму, генотип наиболее пригоден. Вы понимаете, чем это грозит?

— По правде сказать, не очень. В худшем случае расшифровка вам не удастся, вот и все.

— Мы поступаем, как человек, который ищет потерянную монету под фонарем, где светло. Вы когда-нибудь видели ленты для пианолы?

— Видел, конечно. Они с перфорацией.

— Так вот, для пианолы может случайно подойти лента с программой цифровой машины, пусть даже эта программа не имеет совершенно ничего общего с музыкой, а относится к какому-нибудь уравнению пятой степени. Но если поставить ее в пианолу, вы услышите звуки. И может случиться, что вместо абсолютной какофонии там и сям послышится какая-то музыкальная фраза. Догадываетесь, почему я выбрал этот пример?

— Пожалуй. Вы думаете, что Лягушачья Икра — это "музыкальная фраза", которая возникла, когда в пианолу вложили ленту, предназначенную, в сущности, для цифровой машины?

— Да. Именно так я и думаю. Тот, кто использует цифровую ленту для пианолы, совершает ошибку, и вполне вероятно, что именно такую ошибку мы приняли за успех.

— Но две ваши лаборатории совершенно независимо друг от друга синтезировали Лягушачью Икру и Повелителя Мух, — а ведь это одна и та же субстанция!

— Допустим, у вас дома есть пианола, но вы ничего не слыхали о цифровых машинах, и ваш сосед то же самое. Так вот: если вы где-то найдете цифровые ленты, то оба, вероятно, сочтете, что они предназначены для пианолы, ведь о других возможностях вам ничего не известно.

— Понимаю. Это и есть ваша гипотеза?

— Да. Это моя гипотеза.

— Вы говорили об угрозе. В чем же она состоит?

— Спутать ленту машины с лентой пианолы, разумеется, не опасно, это всего лишь безобидное недоразумение. Но в нашем случае ошибка может кончиться плохо.

— Например?

— Откуда мне знать? Я имею в виду вот что: допустим, в поваренной книге вместо «сахарин» вы прочитали «стрихнин», а в результате умерли все участники пиршества. Учтите: мы делали только то, что были в состоянии делать, а значит, навязали сигналу наши знания, наши — быть может, упрощенные, быть может, ложные — представления.

Как же так, спросил Макмаон, если доказательства успеха столь очевидны? Он видел Повелителя Мух. Возможно ли при неправильной расшифровке получить такой поразительный результат? Разве этот фрагмент «перевода» может быть совершенно ошибочным?

— Может, — ответил я. — Допустим, мы переслали по телеграфу генотип человека, а получатель депеши, изучив ее, воссоздал одни лейкоциты. Тогда он имел бы что-то вроде амеб и множество неиспользованной информации. Вряд ли верно прочел телеграмму тот, кто вместо целого человека синтезировал кровяные тельца.

— Так велика разница?

— Да. Мы использовали от двух до четырех процентов всей информации, но даже эти проценты, возможно, на треть состоят из наших же домыслов, из того, что мы сами вложили в перевод, руководствуясь своими познаниями в стереохимии, физике и так далее. Если тем же манером расшифровать генотип человека, то и лейкоцитов никаких не получишь. Разве только мертвую белковую взвесь… Кстати, сделать нечто подобное было бы очень полезно, тем более что генотип человека расшифрован процентов на семьдесят. Но на это у нас нет ни времени, ни денег.

Еще его интересовала возможная разница в развитии между нами и Отправителями. Я сказал, что, по расчетам фон Хорнера и Брейсуэлла, наиболее вероятна встреча с цивилизацией, насчитывающей около 12.000 лет; но, по-моему, вполне реален и миллиардолетний возраст Отправителей. В противном случае передача «жизнетворного» сигнала не находит рационального объяснения: за дюжину тысячелетий жизнь не создашь.

— На долгий срок, должно быть, они выбирают свое правительство, заметил Макмаон.

Он спросил, стоит ли в таком случае продолжать Проект.

— Если юный головорез, — сказал я, — отнимет у вас чековую книжку и шестьсот долларов, то, хотя он и не сможет снять миллионы с вашего счета, вряд ли он будет особенно огорчен. Для него и шестьсот долларов — куча денег.

— Этот юный головорез, по-вашему, мы?

— Вот именно. Мы можем веками питаться крохами со стола высокоразвитой цивилизации. Если будем вести себя благоразумно…

Тут я, может, и добавил бы кое-что, да прикусил язык.

Макмаон пожелал выяснить мое личное мнение о Письме и его Отправителях.

— Они не рационалисты, по крайней мере, в нашем понимании, — ответил я. — Знаете ли вы, сенатор, какая у них «себестоимость»? Допустим, они располагают энергией порядка 10^49 эргов. Тогда мощность отдельной звезды — а именно такая мощность нужна для посылки сигнала — для них то же самое, что для нас в Штатах — мощность крупной электростанции. Скажите, согласилось бы наше правительство расходовать — в течение сотен и тысяч лет — мощность такого комплекса, как Боулдер-Дам, чтобы помочь возникновению жизни на других планетных системах, будь это возможно при столь микроскопических затратах энергии?

— Мы слишком бедны…

— Но доля энергии, израсходованной на столь благородную цель, в обоих случаях одинакова.

— Десять центов по отношению к доллару — не то же самое, что миллион по отношению к десяти миллионам.

— Да у нас ведь именно миллионы. Космическая пропасть, разделяющая нас, меньше, чем пропасть моральная. У нас миллионы людей умирают от голода здесь, на Земле, а они заботятся о том, чтобы возникла жизнь на планетах Кентавра, Лебедя и Кассиопеи. Я не знаю, что там, в Послании, но при их альтруизме там не может быть ничего, что могло бы нам повредить. Одно слишком противоречит другому. Конечно, подавиться можно и хлебом. Я рассуждаю так: если мы с нашими порядками, с нашей историей достаточно типичны для космоса. Послание нам ничем не угрожает. Ведь вы об этом спрашивали, правда? Они должны хорошо знать "цивилизационную постоянную" Вселенной. Если мы — отклонение, меньшинство, то они и это примут, вернее, должны были принять во внимание. Но если мы — редчайшее исключение, чудище, диковинка, которая попадается раз в десять миллиардов лет в одной галактике из тысячи, — такую возможность они могли не учитывать в своих расчетах и планах. Так или эдак, они невиновны.

— Вы произнесли это, как Кассандра, — сказал Макмаон, и я видел, что ему, как и мне, не до шуток.

Мы поговорили еще, но я не сказал ничего, откуда можно было бы заключить — или заподозрить, — что Проект вступил в новую фазу. И все же я был недоволен собой: мне казалось, я слишком разоткровенничался, особенно под конец. Вероятно, на мысль о Кассандре наводили моя мимика и интонации — ведь следил я прежде всего за словами.

Я вернулся к своим расчетам и с Белойном увиделся только после отъезда сенатора. Айвор был раздражен и удручен.

— Макмаон? — спросил он. — Приехал обеспокоенный, уехал довольный. И знаешь почему? Не знаешь? Администрация боится успеха — если успех окажется слишком велик. Боится открытия, которое имело бы военное значение.

Это меня поразило.

— Он сам тебе это сказал?

Белойн рассмеялся над моей наивностью:

— Что ты! Как можно! Но это и без того ясно. Им бы хотелось, чтобы у нас ничего не вышло. Или чтобы оказалось, что пришла поздравительная открытка с пожеланиями всего наилучшего. Ну да, тогда бы они раструбили об этом на весь свет и были бы в полном восторге. Макмаон зашел поразительно далеко — ты не знаешь его, это человек неслыханно осторожный. И все же он выпытывал у Ромни с глазу на глаз, каковы самые отдаленные технологические последствия Лягушачьей Икры. Самые отдаленные! И с Дональдом говорил о том же.

— И что сказал Дональд? — спросил я. Впрочем, о Дональде я мог не беспокоиться. Он был надежен, как несгораемый шкаф.

— Да ничего. Даже не знаю, что он ответил. А Ромни сказал, что готов поделиться своими ночными кошмарами, потому что наяву он ничего такого не видит.

— Отлично.

Я не скрывал облегчения. Белойн, однако, был явно подавлен; он запустил пятерню в волосы, покачал головой и вздохнул.

— К нам должен приехать Лирни, — сказал он. — С какой-то теорией о природе сигнала. С какой-то своей гипотезой. Не знаю точнее, в чем дело, Макмаон сказал мне об этом перед самым отлетом.

Лирни я знал: это был космогонист, бывший ученик Хаякавы — бывший, так как, по мнению некоторых, он уже перерос своего наставника. Я только не понимал, что общего имеет его специальность с Проектом и откуда он-вообще узнал о Проекте.

— На каком свете ты живешь? — возмутился Белойн. — Неужели неясно, что администрация дублирует нашу работу?! Мало им, что они следят за каждым нашим шагом, так еще и это!

Мне не хотелось этому верить. Я спросил, откуда ему об этом известно, да и возможно ли вообще, чтобы существовал какой-то Контрпроект — то есть параллельный контроль наших действий. Белойн, похоже, ничего определенного не знал, а он терпеть не мог признаваться в неведении и взвинтил себя так, что — уже при Дилле и Дональде, которые как раз подошли, — закричал, что при таком положении дел ему остается только подать в отставку!

К таким угрозам он прибегал время от времени, каждый раз сопровождая их громовыми раскатами, — Белойну нужен размах, оперный пафос при его энергии неизбежен; но на сей раз мы дружно принялись его убеждать, он согласился с нашими доводами, приутих и уже собирался уходить, как вдруг вспомнил о моем разговоре с Макмаоном и начал меня расспрашивать. Я пересказал ему почти все, умолчав лишь о Кассандре; таков был эпилог визита сенатора.

Вскоре выяснилось, что подготовка займет у Дональда больше времени, чем он полагал. Мне тоже было нелегко — теория становилась все запутанней, я прибегал к разным фокусам, «педального» арифмометра мне уже не хватало, приходилось то и дело наведываться в главный вычислительный центр занятие не слишком приятное, потому что стояла пора ураганных ветров и стоило пройти по улице сотню шагов, как песок набивался в уши, в рот, в нос и даже за воротник.

Оставалось неясным, каким именно образом Лягушачья Икра поглощает энергию ядерного распада и как она избавляется от остатков этих микровзрывов — все это были изотопы (в основном редкоземельные) с жестким гамма-излучением. Мы с Дональдом разработали феноменологическую теорию, которая неплохо согласовывалась с опытными данными; но работала она только «вспять», то есть в пределах уже известного; стоило увеличить масштаб эксперимента, как ее предсказания начинали расходиться с результатами опыта. Осуществить эффект Дональда — он получил название Экстран (Explosion transfer) [перенос взрыва (англ.)] — было чрезвычайно легко. Протеро расплющивал комок Лягушачьей Икры между двумя стеклянными пластинками, и, как только слой становился мономолекулярным, на всей поверхности начиналась реакция распада, а если порции Икры были побольше, установка (старая модель) выходила из строя. Но никто не обращал на это внимания, хотя в лаборатории стоял такой грохот, гремели такие залпы, словно на полигоне, где испытывали взрывчатку. Когда я спросил Дональда, в чем дело, тот, и глазом не моргнув, объяснил, что его сотрудники изучают распространение баллистической волны в Лягушачьей Икре — такую он им придумал тему и оглушительной канонадой успешно маскировал свои каверзы!

А у меня между тем теория расползалась по всем швам — я видел, что никакой теории, собственно, давно уже нет, только не хотел себе признаваться в этом. Работа шла тем труднее, что у меня к ней не лежала душа. Пророчество, которое я изрек в разговоре с сенатором, заворожило меня самого. Нередко опасения наши остаются как бы бесплотной, призрачной тенью, пока не выговоришь их вслух. Со мной получилось именно так. Теперь Лягушачья Икра казалась мне несомненным артефактом, результатом неправильной расшифровки сигнала. Отправители, конечно, не собирались посылать нам ящик Пандоры; но мы, как взломщики, сорвали замки и оттиснули на извлеченной добыче самые корыстные, грабительские приметы земной науки. Да ведь и недаром же, думал я, атомная физика добилась успеха именно там, где появилась возможность завладеть самой разрушительной энергией.

Поэтому ядерная энергетика постоянно плелась в хвосте у военной промышленности, поэтому термоядерных зарядов было в избытке, а термоядерных реакторов — ни одного, и микромир выворачивал перед человеком свое исковерканное таким однобоким подходом нутро, поэтому о сильных воздействиях мы знали гораздо больше, чем о слабых. Я спорил об этом с Дональдом — он мне возражал: уж если кто и несет вину за "однобокость физики" (впрочем, он ее отрицал), то вовсе не мы, а Вселенная, ее безусловно данная нам структура. Ведь гораздо легче уничтожать, чем творить, — в любом достаточно объективном смысле, хотя бы в соответствии с правилом наименьшего действия. Все, что клонится к разрушению, совпадает с главным направлением физических процессов во Вселенной, а любой созидатель вынужден идти против течения.

Я, в свою очередь, сослался на миф о Прометее. Считается, что в нем берут начало достойные уважения и даже почитания тенденции науки; однако прометеевский миф восхваляет не бескорыстное понимание, но насильственное исторжение, не познание, а господство. Таков фундамент любых эмпирических знаний. Дональд заметил, что своими гипотезами я порадовал бы фрейдистов, коль скоро мотивы человеческого познания сведены у меня к агрессии и садизму. Теперь я вижу, что и в самом деле едва не терял рассудок — то есть рассудительность, хладнокровие, предписывающее действовать sine ira et studio [без гнева и пристрастия (лат.)], и в своих умозаключениях переносил «вину» с неведомых Отправителей на людей, — неисправимый мизантроп!

В первых числах ноября установка была запущена, но предварительные испытания, проводившиеся в малом масштабе, не удавались — взрывы давали большой разброс; в конце концов один из них произошел за пределами экранирующего щита и, несмотря на ничтожную мощность, вызвал скачок радиации до 60 рентген; пришлось установить еще одну, внешнюю, защиту. Такую массивную стену уже нельзя было скрыть. И действительно, Ини, который до тех пор даже не заглядывал к физикам, теперь появился у Дональда несколько раз, и то, что он ни о чем не спрашивал, только сновал по лаборатории да приглядывался, тоже ничего хорошего не сулило. В конце концов Дональд выпроводил его, объяснив, что он мешает сотрудникам работать. Я отчитал его, но он хладнокровно ответил, что дело так или иначе скоро решится, а до той поры он не пустит Ини на порог.

Сейчас, вспоминая все это, я вижу, как неразумно поступали мы оба больше того, бездумно. Я и теперь не знаю, что же следовало делать; но вся эта наша подпольная деятельность — иначе ее не назовешь — только одним и была хороша: мы сохраняли иллюзию, что руки у нас чисты. Мы очутились в безвыходном положении. Начатые исследования нельзя было ни скрыть, ни внезапно прервать, признав бесцельность сохранения тайны; такая возможность существовала сразу же после открытия Экстрана — но не теперь. Поторопиться с началом работ побудила нас неизбежность скорого — через квартал — появления биофизиков на этом горячем участке, а засекретить исследования заставила нас тревога за судьбы мира, ни больше ни меньше. Выйти из укрытия значило вызвать град недоуменных вопросов: хорошо, но почему вы решили открыться как раз теперь? У вас уже есть окончательные результаты? Нет? Тогда почему вы не пришли с предварительными? Я бы не смог на это ответить.

Протеро питал смутные надежды на то, что в большом масштабе Экстран даст нечто вроде рикошета. Это вытекало из исходной теории, но я уже знал, что сама теория никуда не годится, к тому же она открывала эту лазейку лишь при условии принятия определенных посылок, которые в дальнейшем приводили к отрицательным вероятностям.

Белойна я всячески избегал — перед ним моя совесть была нечиста. Но его удручали иные заботы: мы ждали второго "внепроектного гостя" кроме Лирни; в конце месяца они собирались просветить нас своим" докладами. В Вашингтоне, стало быть, признались открыто, что у них есть «собственные» специалисты по "Гласу Господа", совершенно с нами не связанные, и Белойн оказывался в весьма неприятном положении перед своими сотрудниками. Тем не менее Дилл, Дональд, Раппопорт и я сам считали, что он должен нести свой крест (именно так он теперь выражался) до конца. Впрочем, оба ожидавшихся гостя были первоклассными учеными.

Отныне и речи не было об урезании ассигнований на Проект. Следовало ожидать, что, если непрошеные консультанты не сдвинут исследования с мертвой точки (а в это я верил мало). Проект будет держаться одной лишь силой инерции; из-за пресловутой "особой секретности" никто наверху не решится в нем ничего изменить, а тем более его ликвидировать.

В Совете возникли персональные трения; во-первых, между Белойном и Ини, поскольку тот, по нашему убеждению, не мог не знать о втором Проекте, «Проекте-призраке», однако, при всей своей разговорчивости, даже не заикнулся о нем (а перед Белойном рассыпался в любезностях). Далее, напряженность между нашей "двойкой конспираторов" и опять-таки Белойном ибо о чем-то он все же догадывался; я видел, как он водит за мной глазами, словно ожидая объяснений, хотя бы намека. Но я изворачивался, как мог, вероятно, не слишком ловко: в таких играх я не был силен. Раппопорт дулся на Раша за то, что даже ему,первооткрывателю, не намекнули ни словом о «Проекте-призраке»; короче, заседания Совета стали просто невыносимыми из-за всеобщего недоверия и взаимных обид. Я корпел над программами, без нужды расходуя время и силы — ведь их составил бы любой программист; однако соображения конспирации перевешивали.

Наконец я завершил расчеты, необходимые Дональду, но установка еще не была готова. Оставшись без дела, я — в первый раз с тех пор, как прибыл сюда, — включил телевизор, но все передачи показались мне до крайности пошлыми и бессмысленными, в том числе новости дня; я отправился в бар, но и там не усидел долго. Так и не найдя себе места, пошел в вычислительный центр и, тщательно запершись, занялся расчетами, которых от меня никто уже не требовал.

Я снова работал с опороченной, так сказать, формулой Эйнштейна об эквивалентности массы и энергии. Оценил расчетную мощность инверторов и передатчиков взрыва при дальности, равной диаметру земного шара; возникшие при этом технические трудности увлекли меня, но ненадолго. Удар, нанесенный с помощью эффекта Экстран, исключал всякое упреждение. Просто в некий момент земля под ногами у людей превращалась в раскаленную лаву. Взрыв можно было вызвать и не на поверхности Земли, а под нею — на любой глубине. Не только стальные плиты, но и весь массив Скалистых гор не спас бы штабистов в их подземных убежищах. Не приходилось надеяться даже на то, что генералы — самое ценное, что у нас есть (судя по средствам, вложенным в охрану их здоровья и жизни), — выберутся на сожженную радиацией землю и, сняв ненужные (пока что) мундиры, начнут восстанавливать основы цивилизации. Последний бедняк в трущобах и командующий ядерными силами подвергались равной опасности.

Я поистине демократически уравнивал всех обитателей нашей планеты. Машина грела мне ноги легким теплым дыханием, пробивавшимся сквозь щели металлических жалюзи, и деловито выстукивала на лентах ряды цифр; ей-то было все равно, означают ли эти цифры гигатонны, мегатрупы или количество песчинок на атлантических пляжах. Отчаяние последних недель, перешедшее в постоянный, тупой гнет, вдруг отступило. Я работал живо и с удовольствием. Я не действовал уже вопреки себе, напротив, я делал то, чего от меня ожидали, я был патриотом. Я ставил себя то в положение атакующего, то в положение защищающегося, сохраняя абсолютную беспристрастность.

Но выигрышной стратегии не было. Если фокус взрыва можно перенести из одной точки земного шара в любую другую — значит, можно уничтожить все живое на каком угодно пространстве. С точки зрения энергетики, классический ядерный взрыв — чистое расточительство, ведь в его центре происходит «сверхуничтожение». Здания и тела разрушаются в тысячи раз основательнее, чем требуется для военных целей, но на расстоянии какого-нибудь десятка миль от центра можно выжить в довольно простом убежище.

Я продолжал нажимать на клавиши, превращая эту расточительную стратегию в допотопную мумию. Экстран был идеальным средством по своей экономности. Огненные шары классических взрывов он позволял расплющить, раскатать в смертоносную пленку и подстелить ее под ноги людям на всем пространстве Азии или Соединенных Штатов. Тончайший, локализованный в пространстве слой, выделенный из геологической коры континентов, мог моментально превратиться в огненную трясину. На каждого человека приходилось ровно столько высвобожденной энергии, сколько нужно, чтобы превратить его в труп. Но гибнущие штабы еще успели бы отдать приказ подводным лодкам с ядерными ракетами. Умирающий еще мог уничтожить противника. И не приходилось сомневаться, что так он и сделает. Технологическая ловушка захлопнулась.

Я продолжал искать выход, рассуждая с позиций глобальной стратегии, однако все варианты рушились. Я работал умело и быстро, но пальцы дрожали, а когда я наклонялся над выползающей из машины лентой, чтобы прочесть результат, сердце бешено колотилось, я чувствовал палящую сухость во рту и колики в животе, словно мне туго-натуго перевязали кишки. Эти симптомы животной паники своего организма я наблюдал с холодной насмешкой — как будто страх сообщался только мышцам да кишкам, а между тем меня сотрясал беззвучный хохот, тот самый, что полвека назад, ничуть не изменившийся и не состарившийся. Ни голода, ни жажды я не ощущал, поглощая и впитывая колонки цифр — почти пять часов кряду. Вводил в машину программы, одну за другой, вырывал из кассет ленты, комкал, совал в карман. И наконец понял, что работаю уже впустую.

Я боялся, что если пойду ужинать в гостиницу, то расхохочусь при виде меню или лица кельнера. К себе я тоже не мог возвращаться. Но куда-то надо было идти. Дональд, занятый своей работой, был — во всяком случае, пока в лучшем положении. На улицу я вышел, как в чаду. Смеркалось; искрящиеся очертания поселка, залитого ртутным сиянием фонарей, врезались в темноту пустыни, и только в менее освещенных местах можно было разглядеть звезды. Изменой больше, изменой меньше — не все ли равно? И я пошел к Раппопорту, нарушив данное Дональду слово. Он был дома. Я положил перед ним смятые ленты и вкратце рассказал все. Он оказался на высоте — задал лишь три-четыре вопроса, из которых было видно, что ему совершенно ясны масштабы открытия и его последствия. Наша конспирация ничуть не удивила его. Для него это просто не имело значения.

Не помню, что он сказал, просмотрев ленты, но из его слов я понял, что он чуть ли не с самого начала ожидал чего-то подобного. Страх неотступно ходил за ним, и теперь, когда предчувствия эти сбылись, он даже испытал облегчение — то ли от сознания своей правоты, то ли от сознания неизбежности конца. Видно, я был потрясен сильнее, чем полагал, потому что Раппопорт прежде всего занялся мною, а не гибелью человечества. Со времени скитаний по Европе у него сохранилась привычка, которая мне казалась смешной. Он следовал принципу omnia mea mecum porto [все свое ношу с собою (лат.)], словно безотчетно готовился в любую минуту снова стать беженцем. Именно этим я объясняю, почему он хранил в чемоданах "неприкосновенный запас" — вплоть до кофеварки, сахара и сухарей. Нашлась там и бутылка коньяку — она тоже была очень кстати. Началось то, что тоща не имело названия, а потом вспоминалось нами как поминки, вернее, их англосаксонская версия, «wake» — ритуальное бдение у тела покойного. Правда, наш покойник был еще жив и не подозревал о своем отпевании.

Мы пили кофе и коньяк, окруженные такой тишиной, словно мир был абсолютно безлюден и уже совершилось то, чему лишь предстояло свершиться. Понимая друг друга с полуслова, обмениваясь обрывками фраз, мы прежде всего набросали ход предстоящих событий. У нас не было разногласий из-за сценария. Все средства будут брошены на создание установок Экстрана. Такие люди, как мы, отныне не увидят дневного света.

За свою скорую гибель штабисты прежде всего отомстят нам, хотя и ненамеренно. Они не падут ниц и не поднимут лапки вверх: уяснив невозможность рациональных действий, они примутся за иррациональные. Коль скоро ни горные хребты, ни километровой толщины сталь не спасут от удара, спасение они увидят в секретности. Начнется размножение, рассредоточение и самопогребение штабов, причем главный штаб переедет, наверное, на борт какой-нибудь гигантской атомной подводной лодки либо специально построенного батискафа, чтобы следить за ходом событий, укрывшись на дне океана.

Окончательно лопнет скорлупа демократических учреждений, мякоть которых источила глобальная стратегия шестидесятых годов. Не будет ни желания, ни времени на то, чтобы цацкаться с ними, словно со способными, но капризными детьми, которых легко задеть и обидеть.

Следуя афоризму Паскаля о мыслящем тростнике, который стремится познать механизм собственной гибели, мы набросали примерные контуры своей и чужой судьбы. Затем Раппопорт рассказал мне о попытке, предпринятой им весной. Он представил генералу Истерленду, нашему тогдашнему шефу, проект соглашения с русскими. Раппопорт предлагал, чтобы мы и они выделили одинаковые по характеру и численности группы специалистов для совместной расшифровки Послания. Истерленд снисходительно объяснил ему, какая это была бы наивность: русские, выделив какую-то группу для отвлечения, тем временем втайне трудились бы над Посланием.

Мы взглянули друг на друга и рассмеялись — потому что подумали об одном и том же. Истерленд просто рассказал ему то, о чем мы узнали только теперь. Уже тогда Пентагон запустил "параллельный Проект". «Отвлекающей» группой были мы сами, не зная того, а у генералов имелась другая — как видно, облеченная большим доверием.

Мы стали обсуждать склад психики наших стратегов. Они никогда не принимали всерьез людей, твердивших, что главное — уберечь от гибели человеческий род. Пресловутое ceterum censeo speciem preservandam esse [кроме того, считаю, что род должен быть сохранен (лат.)] было для них дежурным лозунгом, словами, которые положено произносить, а не обстоятельством, которое необходимо учесть в стратегических расчетах. Мы выпили достаточно коньяку, чтобы потешить себя картиной того, как генералы, поджариваясь живьем, отдают последние приказы в оглохшие микрофоны — ведь морское дно, как и любой уголок планеты, уже не будет убежищем. Мы нашли одно-единственное безопасное место для Пентагона и его сотрудников — под дном Москвы-реки, но как-то не верилось, что наши «ястребы» сумеют туда добраться.

После полуночи мы перешли к предметам более увлекательным. Мы заговорили о "Тайне Вида". Я пишу здесь об этом, ибо диалог-реквием, который посвятили Человеку Разумному два представителя того же вида, одурманенные кофеином и алкоголем и уверенные в своем скором конце, кажется мне знаменательным.

Я был уверен, что Отправители отлично информированы о состоянии дел во всей Галактике. Наше поражение объясняется тем, что они не учли специфику земной ситуации, — не учли потому, что в Галактике она составляет редчайшее исключение.

— Это манихейские идейки, по доллару за дюжину, — заявил Раппопорт.

Но я как раз не считал, что конец света станет следствием какой-то особой «злобности» человека. Дело обстоит так: каждое планетное сообщество переходит от состояния разобщенности к глобальному единству. Из орд, родов, племен образуются народы, государства, державы — вплоть до объединения всего вида. Этот процесс почти никогда не приводит к появлению двух, равных друг другу по силам соперников накануне окончательного объединения. Куда чаще, должно быть, мощному Большинству противостоит слабое Меньшинство. Такой исход гораздо более вероятен, хотя бы ввиду чисто термодинамических соображений; это можно доказать путем вероятностных расчетов. Идеальное равновесие сил, их абсолютное равенство, настолько маловероятно, что практически невозможно. Породить его может лишь крайне редкое стечение обстоятельств. Объединение общества — это один ряд процессов, а накопление технических знаний — другой ряд.

Объединение в масштабах планеты может не состояться, если будет преждевременно открыта ядерная энергия. Обладая ядерным оружием, «слабая» сторона уравнивается с «сильной» — каждая из них может уничтожить весь свой вид. Конечно, объединение общества всегда происходит на базе науки и техники, но возможно, что, по общему правилу, открытие ядерной энергии приходится на период, когда планета уже едина, и тогда оно не имеет пагубных последствий. «Самоедская» потенция вида (то есть вероятность совершения им невольного самоубийства), безусловно, зависит от количества элементарных сообществ, располагающих "абсолютным оружием".

Если на какой-то планете имеется тысяча конфликтующих государств и у каждого — по тысяче ядерных боеголовок, вероятность перерастания локального конфликта в планетный апокалипсис во много раз выше, чем там, где антагонистов лишь несколько. Следовательно, судьба планетных цивилизаций в Галактике решается соотношением двух календарей — календаря научных открытий и успехов в объединении локальных сообществ. По-видимому, нам, на Земле, не повезло: мы слишком рано перешли от доатомной цивилизации к атомной, и именно это привело к замораживанию статус-кво пока мы не обнаружили нейтринный сигнал. Для объединенной планеты расшифровка Послания стала бы шагом к вступлению в "клуб космических цивилизаций". Но для нас это звонок, извещающий, что пора опускать занавес.

— Быть может, — сказал я, — если бы Галилей и Ньютон умерли от коклюша в детстве, физика чуть-чуть запоздала бы и расщепление атома произошло бы в двадцать первом веке. Этот несостоявшийся коклюш мог нас спасти.

Раппопорт обвинил меня в вульгаризации: физика развивается эргодически и смерть одного или двух людей не изменит хода ее развития.

— Ну хорошо, — сказал я. — Для нас могло бы оказаться спасительным, если бы на Западе вместо христианства возобладала другая религия или — за миллионы лет до того — по-иному сформировалась сексуальная сфера человека.

Вызванный на спор, я принялся обосновывать эту мысль. Физика, царица эмпирических знаний, не случайно возникла на Западе. Благодаря христианству культура Запада есть культура Греха. Грехопадение — а его сексуальный смысл очевиден! — вовлекает всего человека в борьбу со своей греховностью; отсюда — различные способы сублимации влечений, а важнейший из них — познавательная активность.

В этом смысле христианство поощряло опытные исследования — разумеется, неосознанно: оно открыло им поле деятельности, позволило им развиваться. Напротив, в восточных культурах центральное место занимала категория Стыда: неподобающие поступки не считаются «грешными» в христианском смысле слова, а разве что позорными, особенно в смысле внешних форм поведения. Категория Стыда как бы перебрасывает человека «вовне» духа, в область ритуала и церемониала. Для эмпирии места не остается, ее возможность исчезает вместе с обесцениванием материальной деятельности; «ритуализация» влечений заменяет их сублимацию; распутство не связывается с «грехопадением», обособляется от личности и даже получает узаконенный выход в особом репертуаре форм поведения. Здесь нет ни Греха, ни Благодати — есть только Стыд и способы поведения, позволяющие его избегать. Нет места и углубленному самоанализу: представления о том, "что предписано", "что положено", заменяют Совесть, а лучшие умы целью своих стремлений ставят "отрешение от чувств". Хороший христианин вполне может быть хорошим физиком, но для хорошего буддиста или конфуцианца было бы затруднительно заниматься тем, что лишено какой-либо ценности в свете его вероучения. В результате "интеллектуальные сливки" общества проявляют себя в медитации и мистических упражнениях наподобие йоги, а культура действует по принципу центрифуги: отбрасывает одаренных людей от тех точек социального пространства, где может быть положено начало эмпирическим знаниям, «закупоривает» их умы, объявляя занятия, имеющие практическое значение, чем-то «низким» и «недостойным». Не избежало этого и христианство, однако потенциал христианского эгалитаризма не исчезал никогда, и из него-то косвенно — родилась физика со всеми ее последствиями.

— Выходит, физика — что-то вроде аскезы?

— Погодите, это не так просто. Христианство было «мутацией» иудаизма религии замкнутой, религии избранных. Иудаизм — если смотреть на него как на изобретение — был чем-то вроде Евклидовой геометрии; достаточно задуматься над его исходными аксиомами, чтобы, расширив область их значимости, прийти к доктрине более универсальной, которая «избранными» считает всех людей вообще.

— Христианство, по-вашему, аналог более универсальной геометрии?

— В известном смысле — да, в чисто формальном плане, конечно; речь идет о перемене знаков в рамках все той же системы значений и ценностей. Это привело, между прочим, к признанию правомочности теологии Разума, реабилитировавшей все потенции человека: человек создан разумным, стало быть, вправе пользоваться Разумом; отсюда — после серии скрещиваний и преобразований — возникла физика. Я, разумеется, предельно упрощаю.

Христианство — это «мутация», генерализирующая иудаизм, приспособление системы вероучения к любым возможным человеческим существам. Эта возможность исходно содержалась в иудаизме. Такую операцию нельзя проделать с буддизмом или брахманизмом, не говоря уже об учении Конфуция. Итак, все решилось тогда, когда возник иудаизм, — несколько тысячелетий назад. Но еще раньше имелась и другая возможность. Главной земной, посюсторонней проблемой, с которой имеет дело любая религия, является секс. Можно его почитать, то есть сделать положительным центром вероучения, или отсечь его, обособить, как нечто безразличное, или провозгласить Врагом. Последнее решение наиболее бескомпромиссно; оно-то и было избрано христианством.

Будь секс феноменом, биологически маловажным или периодическим, фазовым, как у некоторых млекопитающих, он не занял бы в культуре видного места. Но вышло иначе, и решилось это примерно полтора миллиона лет назад. Отныне секс стал punctum saliens [трепещущая точка (лат.)] едва ли не каждой культуры, его нельзя было попросту не замечать — следовало непременно его «окультурить». Достоинство человека Запада всегда было задето тем, что inter faeces et urina nascimur [между калом и мочой рождаемся (лат.)]; отсюда, собственно, в Книге Бытия и появился Первородный Грех — на правах Тайны. Так уж случилось. Возобладай в свое время иная цикличность сексуальной жизни — или иной тип религии, — и мы могли бы пойти по иному пути.

— По пути культурной стагнации?

— Нет, просто по пути замедленного развития физики.

Раппопорт немедленно обвинил меня в "бессознательном фрейдизме". Дескать, будучи воспитан в пуританской семье, я проецирую вовне, в мироздание, собственные предубеждения. Я так и не освободился от привычки рассматривать все на свете в категориях Грехопадения и Спасения. Считая землян бесповоротно впавшими в грех, я уповаю на Спасение из Галактики. Мое проклятие низвергает людей в преисподнюю, однако не касается Отправителей — они остаются безупречно благими и праведными. Но именно в этом моя ошибка. Сперва нужно ввести понятие "порога солидарности". Всякое мышление движется в направлении все более универсальных понятий, и это совершенно оправданно, поскольку санкционируется Мирозданием: тот, кто правильно пользуется возможно более общими категориями, овладевает явлениями во все большем масштабе.

Эволюционное сознание, то есть осознание того, что разум возникает в процессе гомеостатического роста — вопреки энтропии, — побуждает нас признать свою солидарность с древом эволюции, которое нас породило. Но распространить эту солидарность на все древо эволюции нельзя: «высшее» существо неизбежно питается «низшими». Где-то нужно провести границу солидарности. На Земле никто не проводил ее ниже той развилки, где растения отделяются от животных. Впрочем, на практике невозможно распространять солидарность, скажем, на насекомых. Знай мы наверняка, что установление связи с космосом требует — по каким-то причинам — истребления земных муравьев, мы, вероятно, сочли бы, что муравьями стоит пожертвовать. Но разве нельзя допустить, что мы, на нашем уровне развития, являемся для Кого-то — муравьями? Граница солидарности — с точки зрения тех существ не обязательно включает таких инопланетных букашек, как мы. А может, для этого у них имеются свои резоны. Может быть, им известно, что галактическая статистика заведомо обрекает земной тип разумных существ на немилость техноэволюции; и еще одна угроза нашему существованию мало что меняет — из нас все равно "ничего не получится".

Я изложил здесь содержание наших ночных бдений накануне эксперимента, но, конечно, не хронологическую запись беседы — настолько точно я ее не запомнил; так что не знаю, когда именно Раппопорт поделился со мной одним из своих европейских переживаний — я уже говорил о нем раньше. Должно быть, это случилось тогда, когда мы покончили с вопросом о генералах и еще не начали искать первопричины надвигающегося эпилога. Теперь же я ответил ему примерно так:

— Доктор, вы еще более неисправимы, чем я. Вы сделали из Отправителей "высшую расу", которая солидаризируется только с "высшими формами" жизни в Галактике. Тогда зачем они поощряют биогенез? Зачем засевать планеты жизнью, если можно их захватывать и колонизировать? Просто мы оба не в силах вырваться из круга привычных нам понятий. Может быть, вы и правы — я потому ищу причины нашего поражения в нас самих, что так меня воспитали с детства. Только вместо "вины человека" я вижу стохастический процесс, который завел нас в безнадежный тупик. Вы же, беглец из страны расстрелянных, слишком сильно ощущаете свою безвинность перед лицом катастрофы и ищете ее источник не в нас, а в Отправителях. Дескать, не мы тому виной — так решили Другие. Безнадежна любая попытка выйти за пределы нашего опыта. Нам нужно время, а его у нас больше не будет.

Я всегда повторял: если бы у наших политиков хватило ума попытаться вытащить из этой ямы все человечество, а не только своих, мы бы, глядишь, и выбрались. Но только на опыты с новым оружием всегда находятся средства в федеральном бюджете. Когда я говорил, что нужна "аварийная программа" социоэволюционных исследований, а для этого — специальные моделирующие машины, и средств на это понадобится не меньше, чем на создание ракет и антиракет, мне в ответ только усмехались и пожимали плечами. Никто не принимал моих разговоров всерьез, и все, что у меня осталось, — это горькое удовлетворение от сознания своей правоты. Прежде всего следовало изучить человека, вот что было главной задачей. Мы не сделали этого; мы знаем о человеке недостаточно; пора наконец в этом признаться. Ignoramus et ignorabimus [не знаем и не узнаем (лат.)] — потому что времени уже не осталось.

Честный Раппопорт не стал отвечать. Он проводил меня, порядком пьяного, в мою комнату. На прощанье сказал: "Не расстраивайтесь попусту, мистер Хогарт. Без вас все обернулось бы так же скверно".

14

Дональд отвел на эксперименты неделю — по четыре опыта в день. Больше не позволяла наспех собранная аппаратура. После каждого опыта она выходила из строя, и приходилось ее восстанавливать. Дело двигалось медленно, ведь работали мы в защитных комбинезонах — из-за радиоактивного заражения материала. Начали мы сразу же после "проводов покойника"; вернее — начал Дональд, а я при этом только присутствовал. Мы уже знали, что сотрудники Контрпроекта (он же "Проект-невидимка") прибудут через восемь дней. Дональд собирался начать с утра — чтобы его сотрудники отвлекающей канонадой заглушили грохот наших собственных взрывов; но все оказалось готово еще вечером (когда я в вычислительном центре перебирал бессчетные варианты глобальной катастрофы), и Дональд не дотерпел до утра.

Да и было уже все равно, когда именно Ини — а за ним и наши высокопоставленные опекуны — обо всем узнают. Забывшись после ухода Раппопорта в тяжелом сне, я несколько раз просыпался и вскакивал от громыхания взрывов, — но оно мне только чудилось. Бетонные стены были рассчитаны и не на такие удары. В четыре утра, чувствуя себя, как евангельский Лазарь, я выволок свои ноющие кости из постели — в комнате я уже оставаться не мог, — махнул рукой на конспирацию и решил идти в лабораторию. Уговора у нас никакого не было, но просто не верилось, что Протеро, имея все наготове, спокойно отправится спать. Я не ошибся: его выдержка тоже имела границы.

Я сполоснул лицо холодной водой и вышел; проходя в конце коридора мимо дверей Ини, заметил свет и невольно замедлил шаг; потом, поняв, насколько это бессмысленно, с кривой усмешкой, которая растянула мое словно бы жестко выдубленное, совершенно чужое лицо, сбежал вниз по лестнице, не вызывая лифт.

Ни разу еще я не выходил из гостиницы так рано; свет в нижнем холле не горел, я натыкался на расставленные повсюду кресла; было полнолуние, но бетонная колода перед входом заслоняла свет. Улица выглядела жутковато, а может, это мне только казалось. На здании администрации пылали рубиновые предупреждающие огни для самолетов, да кое-где на перекрестках светились фонари. Здание физического отдела казалось вымершим; я пробежал по темным, хорошо знакомым мне коридорам, через приоткрытую дверь проник в главный зал — и понял, что все уже кончилось: багровые предостерегающие надписи не светились. Кругом царил полумрак; зал с огромным кольцом инвертора походил на машинное отделение завода или судна; на пультах еще перемигивались огоньки индикаторов, но у камеры не было никого. Я знал, где искать Дональда, и по узкому проходу между обмотками многотонных электромагнитов пробрался в маленькое внутреннее помещение — комнатушку, в которой Протеро хранил все протоколы, пленки, записи. Тут действительно горел свет. Протеро вскочил, увидев меня. С ним был Макхилл. Без всяких вступлений Дональд протянул мне исчерканные листки.

Я не сумел разобрать отлично известные мне символы и тут только понял, в каком состоянии нахожусь. Тупо таращился на столбцы цифр, пытаясь сосредоточиться. Наконец результаты всех четырех опытов дошли до меня, и ноги подо мной подогнулись.

У стены стоял табурет, я присел на него и еще раз, медленнее и внимательнее, просмотрел результаты. Вдруг бумага стала темнеть, что-то застлало глаза. Приступ слабости длился секунды. Я справился с ним и теперь был в холодном, липком поту. Дональд наконец заметил, что со мной творится что-то неладное, но я поспешил его успокоить.

Он хотел забрать записи, но я не отдал. Они еще были нужны мне. Чем больше энергия, тем меньше точность локализации взрыва. Четырех опытов, конечно, маловато для статистической обработки, но эта зависимость бросалась в глаза. По-видимому, при зарядах больше микротонны (мы уже запросто оперировали единицами ядерной баллистики) разброс достигал половины расстояния между точкой детонации и намеченной целью. Хватило бы трех-четырех опытов, чтобы уточнить результат, доказать военную непригодность Экстрана. Но я уже в этом не сомневался: я до мелочей припомнил все предыдущие результаты, свою отчаянную борьбу с формулами исходной теории, и передо мной замаячило невероятно простое соотношение, дающее решение проблемы в целом. Это был принцип неопределенности, примененный к эффекту Экстран: чем больше энергия, тем меньше точность фокусировки; чем меньше энергия, тем точнее фокусировался эффект. При расстояниях порядка километра точность фокусировки достигала квадратного метра, — но только если взорвать лишь несколько атомов; итак, никакой разрушительной силы, никакой мощности поражения — ничего.

Подняв глаза, я понял, что Дональд все уже знает. Нам хватило нескольких слов. Оставалось еще одно затруднение: опыты с увеличенной на порядок энергией (чтобы окончательно поставить крест на Экстране) были опасны — из-за неопределенности места высвобождения энергии. Нужен был полигон — скажем, в пустыне… и дистанционная аппаратура. Дональд и об этом уже подумал. Мы говорили, сидя под голой запыленной лампочкой. Макхилл так и не проронил ни слова. Мне показалось, что он больше разочарован, чем потрясен, — но, возможно, я обижаю его таким суждением.

Мы еще раз, очень тщательно все обсудили; думалось мне удивительно хорошо, и я с ходу набросал примерный вид зависимости, экстраполировал ее на более мощные заряды — порядка килотонны, а потом, обратным манером, на наши предыдущие результаты. Цифры совпали до третьего знака. Наконец Дональд взглянул на часы. Было почти пять. Он разомкнул главный рубильник, отключив все агрегаты, и мы вместе вышли на улицу. Уже рассвело. Воздух был холоден, как хрусталь. Макхилл ушел; мы еще постояли перед входом в гостиницу — в нереальной тишине и такой мертвенной пустоте, словно никого, кроме нас, не осталось на свете; подумав об этом, я вздрогнул, — но лишь мысленно, повинуясь непроизвольному движению памяти. Мне хотелось сказать Дональду что-то, что подвело бы окончательную черту, выразило бы мое облегчение… радость… но тут я заметил, что ни облегчения, ни радости не испытываю. Я был опустошен, ужасающе обессилен и так равнодушен, словно ничего уже не должно было, не могло произойти. Не знаю, чувствовал ли он то же самое. Мы пожали друг другу руки — хотя обычно не делали этого — и разошлись. Если клинок соскальзывает по скрытой от глаза кольчуге, здесь нет заслуги того, кто нанес безуспешный удар.

15

Историю эффекта Экстран мы решили доложить на Научном Совете только через три дня — чтобы успеть систематизировать результаты, подготовить более детальные протоколы наблюдений и увеличить некоторые снимки. Но уже на другой день я пошел к Белойну. Он принял новость удивительно спокойно; я недооценил его выдержку. Больше всего он был задет тем, что мы до конца хранили от него нашу тайну. Я много распространялся на эту тему, словно поменявшись с ним ролями — ведь когда-то именно Айвор силился мне объяснить, почему меня пригласили последним. Но теперь речь шла о деле, несравненно более важном.

Я попытался подсластить пилюлю всевозможными доводами; Белойн на все отзывался ворчанием. Он еще долго был сердит на меня — что и неудивительно, — хотя под конец как будто согласился с нашими доводами. Тем временем Дональд таким же неофициальным образом предупредил Дилла; и единственным, кто обо всем узнал лишь на Совете, был Вильгельм Ини. Хоть я его терпеть не мог, но невольно восхищался — он и глазом не моргнул во время сообщения Дональда. Я наблюдал за ним неотрывно. Этот человек был прирожденным политиком. Только, пожалуй, не дипломатом — дипломат не должен быть слишком злопамятным, а Ини почти ровно через год после того заседания, когда с Проектом было покончено, передал в печать (через одного журналиста) целую кучу сведений, и в первую очередь о нашей с Дональдом затее, — в соответствующем свете и с соответствующими комментариями. Если б не он, эта история вряд ли приобрела бы такой сенсационный характер и высокопоставленным особам, включая Раша и Макмаона, не пришлось бы брать под защиту меня и Дональда.

Читатель мог убедиться, что если мы были в чем виноваты, то лишь в непоследовательности, ведь наша секретная работа так или иначе должна была пройти через официальные жернова Проекта. Но дело изобразили как самоуправство, имевшее гнусную цель повредить Проекту, — мы-де не обратились сразу к компетентным специалистам (то бишь к ядерным баллистикам Армии), а работали на кустарный манер, в малом масштабе, предоставляя "другой стороне" возможность обогнать нас — и застать врасплох.

Я забежал вперед, чтобы показать, что Ини был вовсе не так безобиден, как выглядел. Во время того заседания он бросил лишь несколько взглядов из-под очков в сторону Белойна, которого, безусловно, подозревал в причастности к заговору. Хоть мы и старались сформулировать предварительное сообщение так, будто секретность работы диктовалась требованиями методики и неуверенностью в успехе (под «успехом», понятно, подразумевалось то, чего мы больше всего боялись), все эти оправдания ничуточки не обманули Ини.

Затем завязалась дискуссия; Дилл довольно неожиданно заявил, что Экстран мог принести человечеству не гибель, а мир. Нынешняя доктрина "своевременного оповещения" предполагает временной интервал между запуском межконтинентальных ракет и их появлением на экране радаров. Глобальное Оружие, разящее со скоростью света, исключало "своевременное оповещение" и ставило обе стороны в положение людей, которые приставили друг другу револьверы к виску. Это могло бы привести к всеобщему разоружению. Но такая шоковая терапия с равным успехом могла бы закончиться и совершенно иначе, заметил Дональд.

Между тем Белойн чувствовал, насколько Ини не доверяет ему, и начался окончательный распад Совета — ни залатать, ни склеить его уже не удалось. Ини перестал делать вид, будто он всего лишь нейтральный посол или наблюдатель от Пентагона; проявлялось это по-разному, но всегда неприятным для нас образом. Так, нашествие армейских специалистов-ядерщиков и баллистиков, начавшееся ровно сутки спустя и походившее на оккупацию вражеской территории (вертолеты налетели, как саранча), было в полном разгаре, когда Ини наконец удосужился известить об этом Белойна по телефону. Приезд обещанных сотрудников Контрпроекта отсрочили. Я был абсолютно уверен, что армейские ядерщики, которых я учеными ни в коем смысле не считал, лишь подтвердят наши результаты на опытах в масштабе полигона, но бесцеремонность, с которой у нас изъяли все данные, забрали аппаратуру, ленты, протоколы, развеяла остатки моих иллюзий, если я их вообще питал.

Дональд, которого едва пускали в собственную лабораторию, относился к этому философски и даже объяснял мне, что иначе и быть не может; в лучшем случае были бы соблюдены внешние приличия, а это ничего не меняет — все происходящее логически вытекает из положения дел в мире… и так далее. Может, он был и прав; но человека, который явился ко мне поутру (я еще лежал в постели) и потребовал все мои расчеты, я все-таки спросил, есть ли у него ордер на обыск и намерен ли он меня арестовать. Это несколько умерило его прыть, и я хоть смог почистить зубы, побриться и одеться, пока он ожидал в коридоре. Мною руководило, конечно, ощущение полнейшего бессилия. Я только твердил себе, что должен бы радоваться — а ну как пришлось бы отдавать расчеты, предсказывающие finis terrarum? [конец Земли (лат.)]

Мы ползали по поселку как мухи, а тем временем Армия все сыпала и сыпала с неба свои, казалось, нескончаемые отряды и снаряжение. Эту операцию наверняка не импровизировали в последний момент, а готовили заранее, хотя бы в общих чертах, — они ведь не знали, что именно выскочит из Проекта. Им потребовалось всего три недели, чтобы приступить к серии микротонных взрывов; меня нисколько не удивило, что мы и о результатах узнавали лишь от младшего технического персонала, который соприкасался с нашими людьми. Впрочем, когда ветер дул в сторону поселка, взрывы мог слышать практически каждый. Из-за их ничтожной с военной точки зрения мощности радиоактивных осадков почти не было. Не приняли даже особых мер предосторожности. К нам уже никто не обращался; нас просто не замечали, будто нас и не было вовсе. Раппопорт объяснял это тем, что мы с Дональдом нарушили правила игры. Возможно. Ини пропадал целыми днями, курсируя со сверхзвуковой скоростью между Вашингтоном, поселком и полигоном.

В первых числах декабря, когда начались бури, установку в пустыне разобрали и упаковали; четырнадцатитонные вертолеты-краны, вертолеты пассажирские и всякие прочие в один прекрасный день поднялись в воздух, и Армия исчезла так же внезапно и слаженно, как появилась, забрав с собой нескольких технических сотрудников — они облучились во время последнего испытания, когда был взорван снаряд, эквивалентный, как утверждали, одной килотонне тротила.

И сразу же, словно с нас сняли заклятье, как в сказке о спящей принцессе, мы живо засуетились; в скором времени произошло множество событий. Белойн подал в отставку, мы с Протеро потребовали увольнения из Проекта, Раппопорт — очень неохотно, по-моему, и только из чувства товарищества — сделал то же самое; один только Дилл отказался от всяких демаршей, а нам советовал расхаживать с плакатами и выкрикивать лозунги наше поведение он считал несерьезным. В известной мере он был прав.

Нашу мятежную четверку немедленно вызвали в Вашингтон; с нами беседовали поодиночке и чохом; кроме Раша, Макмаона и нашего генерала (с которым я только теперь познакомился), тут были советники президента по вопросам науки; и оказалось, что наше участие в Проекте абсолютно необходимо. Белойн, этот политик и дипломат, во время одной из таких встреч заявил, что раз Ини пользовался полным доверием, а он лишь четвертью, то пусть теперь Ини и вербует подходящих людей и сам руководит Проектом. Нам все это прощали — как избалованным, капризным, но любимым детишкам. Не знаю, как остальные, а я уже был сыт Проектом по горло.

Однажды вечером ко мне в номер пришел Белойн, который в тот день неофициально, с глазу на глаз, встречался с Рашем; он объяснил мне причины, крывшиеся за этими настойчивыми уговорами. Советники пришли к выводу, что Экстран — лишь случайная осечка в начавшейся серии открытий и даже прямое указание на перспективность дальнейших исследований, которые становятся теперь проблемой государственной важности, вопросом жизни и смерти. Надежды эти были, скорее всего, бессмысленны, но, пораздумав, я пришел к выводу, что мы все-таки можем вернуться, если администрация примет наши условия (которые мы тут же начали разрабатывать). Я понял: если работа будет продолжена без меня, я уже не смогу со спокойной душой вернуться к своей чистой, незапятнанной математике. Моя вера в полную безопасность Послания была только верой, а не абсолютно надежным знанием. Впрочем, Белойну я объяснил это короче: будем следовать афоризму Паскаля о мыслящем тростнике. Если мы не можем противодействовать, то будем хотя бы знать.

Посовещавшись вчетвером, мы докопались и до того, почему Проект не был отдан Армии. Для своих целей военные воспитали — под столом — особую породу ученых. Эти дрессированные специалисты решают элементарные задачи и способны к ограниченной самостоятельности; свое дело они делали превосходно — но только от сих до сих. А космические цивилизации, мотивы их действий, жизнетворность сигнала, связь между тем и другим — все это было для них черной магией. "Как и для нас, положим", — с обычным ехидством заметил Раппопорт. В конце концов мы согласились; доктор юриспруденции Вильгельм Ини исчез из Проекта (это было одно из наших условий), но на смену ему тотчас явилась другая личность в штатском, мистер Хью Фэнтон. Иными словами, мы поменяли шило на мыло. Бюджет увеличили, сотрудников Контрпроекта (мы с грозным негодованием напомнили о нем нашим несколько смутившимся попечителям) включили в наши коллективы, а сам Контрпроект как будто перестал существовать, — хотя по официальной версии он вроде никогда и не существовал. Накричавшись, насовещавшись, поставив условия, подлежащие скрупулезному соблюдению, мы вернулись "к себе", в пустыню — и началась, уже в новом году, очередная, последняя глава "Гласа Господа".

16

Итак, все шло по-старому, только на заседаниях Совета появилось новое лицо, Хью Фэнтон; мы прозвали его человек-невидимка, до того он был неприметен. Не то чтобы он был очень мал, но как-то умел держаться в тени.

Зима означала частые бури — правда, песчаные, — но не дожди, которые выпадали крайне редко. Мы без труда включились в прежний ритм работы или, пожалуй, привычного существования; я снова заходил к Раппопорту поговорить; снова встречал у него Дилла. Мне стало казаться, что Проект это, собственно говоря, и есть жизнь, что одно кончится вместе с другим.

Единственной новинкой были еженедельные совещания — рабочие, совершенно неофициальные по тону; на них обсуждались всякие темы — скажем, перспективы автоэволюции (то есть управляемой эволюции) разумных существ.

Что это сулило? Казалось бы — подход к определению анатомии, физиологии, а отсюда и цивилизации Отправителей. Но в любом обществе, достигшем сходного с нами уровня развития, появляются две противоположные тенденции, отдаленные последствия которых предвидеть нельзя. С одной стороны, достаточно развитая технология оказывает давление на унаследованную от прошлого культуру, заставляя людей приспособляться к потребностям их технического окружения. Машина вступает в интеллектуальное соперничество с человеком, а затем — и в симбиоз с ним, а инженерная психология и физиоанатомия выявляют "слабые звенья", неудачные параметры человеческого организма; отсюда — прямой путь к «улучшению» этих параметров. Начинают подумывать о киборгах (людях, у которых какие-то органы заменены искусственными) — для исследований в космосе и освоения планет; а потом — и о прямом подключении мозга к машинной памяти, о сращивании человека с машиной — механическом и интеллектуальном.

Все это грозит разрушением биологической однородности человека. Не только единая, общечеловеческая культура, но и единый, универсальный телесный облик человека может стать реликтом мертвого прошлого. Общество превращается в мыслящую разновидность муравейника.

Однако и сфера технических процессов может оказаться на побегушках у культуры (вернее — обычаев и нравов эпохи). Скажем, мода расширит свои владения благодаря биотехническим методам. До сих пор вмешательство косметологов не шло глубже человеческой кожи, а если порою и кажется, будто влияние моды заходило гораздо дальше, это всего лишь иллюзия: просто у каждой эпохи свой идеал красоты. Сравним хотя бы рубенсовских красавиц с нынешними. Тот, кто наблюдал бы земные обычаи со стороны, мог бы решить, что у женщин (которые охотнее подчиняются требованиям моды) со сменой сезонов расширяются бедра и плечи, увеличивается или уменьшается грудь, ноги полнеют или вытягиваются и так далее. Но сезонные «приливы» и «отливы» телесных форм иллюзорны; из всего многообразия физических типов отбираются именно те, которые в моде сегодня. Биотехнические методы позволят изменить положение. Благодаря генетическому контролю спектр-видового разнообразия можно смещать произвольно.

Генетический отбор по анатомическим признакам кажется вполне безопасным для культуры, в остальном же — весьма привлекательным; почему бы не сделать нормой физическую красоту? Но это лишь начало пути, снабженного указателем с надписью: "Разум на службе влечений". Уже и сейчас материализованные творения разума в своем большинстве потворствуют бездумному сибаритству. Мудро устроенный телевизор тиражирует всякую чушь; чудесные средства передвижения позволяют недоумкам под видом туризма наклюкаться не в своей родной забегаловке, а рядом с собором святого Петра. И вторжение техники в человеческие тела наверняка свелось бы к тому, чтобы до предела расширить гамму чувственных наслаждений и кроме секса, наркотиков, кулинарных изысков испробовать новые, еще неизведанные разновидности чувственных возбудителей и переживаний.

Коль скоро у нас есть "центр наслаждения", что нам мешает подключить к нему синтетические органы ощущений, позволяющие испытывать мистические и немистические оргазмы или "многопредельный экстаз"? Такая автоэволюция ведет к необратимому замыканию человека внутри культуры, делает его пленникомжизненных привычек, отрезает от мира за пределами планеты — и кажется самой приятной формой духовного самоубийства.

Наука и техника, конечно, способны исполнить все требования и первого, и второго пути развития. То, что оба пути, каждый на свой лад, кажутся нам жутковатыми, ничего еще не предрешает.

И в самом деле: неприятие таких перемен обосновать невозможно. Требование "не слишком себе потакать" допускает рациональное обоснование лишь до тех пор, пока, потакая себе, ты причиняешь ущерб другому (либо собственному духу и телу, как в случае наркомании). Это требование может диктоваться просто необходимостью, и тоща надлежит безоговорочно ему подчиниться; но развитие технологии на то и направлено, чтобы одну за другой устранять любые необходимости — то есть ограничения человеческих действий. Люди, утверждающие, что какие-то необходимости, какие-то ограничения свободы будут сковывать нас всегда, по существу, исповедуют наивную веру в то, что Мироздание специально «устроено» с мыслью о "непреложных повинностях" разумного существа. Это не более чем перепевы библейского приговора ("Будешь добывать хлеб свой насущный в поте лица своего"). Природа этого суждения не этическая (как наивно считают), а онтологическая. Дескать, бытие, предназначенное нам для жилья, меблировано так, что, невзирая на любые усовершенствования, человеку не может грозить "головокружение от успехов".

Но на такой примитивной вере не построишь долгосрочных прогнозов. За пуританскими или аскетическими мотивами порою кроется страх перед любой переменой. Этот страх затаился на дне всех ученых соображений, заранее перечеркивающих возможность создания "умных машин". Человечество всегда чувствовало себя привычнее всего (что не значит — удобнее) в положении, близком к отчаянному: эта приправа не слишком удобна для тел, зато благотворна для духа. Лозунг "Все силы и средства на фронт науки! " допускает рациональное обоснование лишь до тех пор, пока "умные машины" еще не в состоянии заменить ученых.

Мы, по сути, ничего не можем сказать о реальном облике обоих направлений развития — «экспансионистского» (или "аскетического") и «изоляционистского» (или "гедонистического"). Цивилизации могут выбрать любой из них — покоряя Космос или изолируя себя от него. Нейтринный сигнал, по-видимому, указывает на то, что некоторые цивилизации не замкнулись в себе.

Технико-экономическая растянутость такой цивилизации, как наша (авангард утопает в богатстве, а тылы умирают от голода), задает направление дальнейшего развития. Отставшие части пускаются вдогонку за передовыми, желая сравняться с ними в материальном богатстве (которое лишь потому, что еще не достигнуто, представляется заманчивой целью), а зажиточный авангард, оказавшись предметом зависти и соперничества, утверждается в сознании своего превосходства. Уж если другие пытаются угнаться за ним, стало быть, все, что он делает, не только хорошо, но прямо-таки замечательно! Мотивы поступательного движения друг друга подпитывают, возникает положительная обратная связь и, стало быть, замкнутый круг, а окончательно скрепляет его застежка политических антагонизмов.

И дальше: замкнутый круг возникает потому, что очень непросто найти новое решение задачи, когда какой-то ответ уже имеется. Что бы ни говорили плохого о Соединенных Штатах, но они уже существуют, вместе со своими автострадами, подсвеченными купальными бассейнами, супермаркетами и прочим сверкающим великолепием. И если возможно еще выдумать совершенно иной тип благосостояния и благоденствия, то, пожалуй, лишь в лоне цивилизации, которая была бы одновременно многоликой и — взятая в целом — не бедной, то есть сумела бы удовлетворить элементарные биологические потребности всех своих членов. А тогда ее национальные сектора, освободившись от бремени экономических нужд, могли бы заняться поисками новых путей в будущее. Но такая цивилизация — нечто совершенно неведомое для нас. Теперь мы знаем наверное, что, когда на иные планеты ступят первые посланцы Земли, другие ее сыновья будут мечтать не о прогулках по Марсу, а о куске хлеба.

17

Несмотря на различие взглядов в делах Проекта, все мы — я имею в виду не только Научный Совет — составляли достаточно сплоченную группу, и прибывшие к нам гости (которых у нас уже прозвали "наймитами Пентагона"), несомненно, понимали, что их выводы будут встречены нами в штыки. Я тоже был настроен к ним не слишком приязненно, однако не мог не признать, что Лирни и сопровождавший его молодой биолог (астробиолог, как он нам представился) добились впечатляющих результатов. Просто не верилось, что после целого года наших мучений кто-то мог выдвинуть совершенно новые, даже не затронутые нами гипотезы о Гласе Господа, к тому же подкрепленные вполне приличным математическим аппаратом (с фактами дело обстояло хуже). Но случилось именно так. Более того, хотя эти новые подходы кое в чем друг другу противоречили, они позволяли найти некую золотую середину, оригинальный компромисс, который связывал их воедино.

То ли Белойн решил, что при встрече с гостями из Контрпроекта неуместно наше «аристократическое» деление на всеведущую элиту и слабо информированные коллективы отделов, то ли он был заранее убежден, что мы услышим нечто сенсационное, но только он пригласил на доклад тысячу с лишним наших сотрудников. Если гости и чувствовали настороженность зала, то виду не подали и вообще держались очень корректно.

Лирни начал с того, что их работа носила чисто теоретический характер; они не располагали ничем, кроме самого Послания и общих сведений о Лягушачьей Икре; так что речь шла не о какой-то "параллельной работе", не о попытке перегнать нас, а всего лишь об ином подходе к "Гласу Господа" в расчете как раз на такое сопоставление взглядов, какое сейчас происходит.

Он не сделал паузы для аплодисментов, и правильно — охотников аплодировать не было, — а сразу перешел к делу; меня расположил к себе и доклад, и докладчик; других, видимо, тоже, судя по реакции зала.

Будучи космогонистом, он шел от космогонии в ее хаббловском варианте в модификации Хаякавы (и моей, если позволительно так сказать, хотя я всего лишь плел математические плетенки для бутылей, в которые Хаякава вливал новое вино). Я попробую изложить общий смысл его доводов и передать, насколько сумею, пафос его выступления, не однажды прерывавшегося репликами из зала, — сухой конспект убил бы все очарование этой гипотезы. Математику я, разумеется, опущу, хотя без нее не обошлось.

— Мне это видится так, — сказал Лирни. — Космос есть пульсирующее образование, он сжимается и расширяется попеременно каждые тридцать миллиардов лет. Фаза сокращения переходит в состояние коллапса, когда распадается само пространство, свертываясь и замыкаясь ухе не только вокруг звезд, как в сфере Шварцшильда, но и вокруг всех частиц, даже элементарных. Поскольку «общее» пространство атомов перестает существовать, то исчезает, разумеется, и вся известная нам физика, ее законы видоизменяются… Этот беспространственный рой материи продолжает сжиматься и наконец — образно говоря — целиком выворачивается наизнанку, в область запрещенных энергетических состояний, в "отрицательное пространство"; это уже не «ничто», а нечто, меньшее, чем ничто, по крайней мере в математическом смысле.

Ныне существующий мир не содержит в себе антимиров, — точнее говоря, мир становится антимиром периодически, раз в тридцать миллиардов лет. «Античастицы» в нашем мире — лишь след этих катастроф, их архаический реликт, и, конечно, указание на возможность очередной катастрофы. Но в результате выворачивания (я возвращаюсь к прежнему сравнению) возникает некая «пуповина», в которой еще мечутся остатки непогашенной материи, пепелище гибнущего Космоса; это — щель между исчезающим «положительным», то есть нашим, пространством и тем, отрицательным… Щель остается открытой, не срастается, не смыкается, потому что ее непрерывно распирает излучение — нейтринное излучение! Оно — последние искры костра, и оно же зародыш следующей фазы; когда "вывернутый мир" уже полностью вывернулся наизнанку, создал «антимир», расширил его до крайних пределов, он снова начинает сжиматься и выворачиваться обратно через щель, прежде всего — в виде нейтринного излучения, самого жесткого и самого устойчивого из всех, ведь на этой стадии не существует еще даже света — только гамма-лучи да нейтрино. Нейтринная волна, разбегаясь, заново формирует расширяющуюся сферическую Вселенную и служит матрицей для всех частиц, которые вскоре заполнят нарождающийся Космос; она несет их в себе, хотя бы и виртуально, поскольку обладает энергией, достаточной для их материализации.

Когда же новая Вселенная достигает фазы усиленного разбегания галактик — как ныне наша, — в ней все еще продолжает блуждать эхо породившей его нейтринной волны. Оно-то и есть Глас Господа! Из вихря, прорвавшегося сквозь «щель», из нейтринной волны возникают атомы, звезды, планеты, галактики. А стало быть, "проблема Послания" снимается. Никакая цивилизация ничего не высылала нам по нейтринному телеграфу, на другом конце не было Никого, и даже не было передатчика, — а была лишь космическая пульсация, «пуповина» между мирами. Есть только излучение, порожденное чисто физическими, естественными процессами, абсолютно внечеловеческое и потому лишенное всякой языковой формы и содержания, смысла… Это излучение — постоянный связной (энергетический и информационный) между очередными мирами, гаснущими и вновь создаваемыми, порука их преемственности, их закономерного чередования, зародыш нового Космоса, дирижер "смены поколений" вселенных, разделенных безднами времени. Эту аналогию, разумеется, не следует понимать буквально, на биологический лад. Нейтрино оказываются семенами вселенных лишь потому, что это самые устойчивые частицы. Их неуничтожимость служит гарантией цикличности, повторяемости космогенеза…

Понятно, он изложил это куда подробней, подкрепил, насколько мог, математикой; зал слушал его в тишине, а потом ринулся в бой.

Лирни забросали вопросами. Как он объясняет «жизнетворность» сигнала? Откуда она взялась? Или он считает ее чистой случайностью? И прежде всего — откуда мы взяли Лягушачью Икру?

— Я размышлял и об этом, — ответил Лирни. — Вы спрашиваете, кто все это задумал, составил и выслал. Ведь если б не жизнетворные свойства сигнала, жизнь в Галактике была бы чрезвычайно редким явлением! А что вы скажете о физических свойствах воды? Если б вода при четырех градусах тепла не была тяжелее воды при нулевой температуре и лед не всплывал бы, то все водоемы промерзали бы до дна и вне экваториальной зоны никакие водные организмы не выжили бы. А если б вода имела иную, не столь высокую диэлектрическую постоянную, в ней не могли бы возникнуть белковые молекулы, стало быть — и белковая жизнь. Но разве в науке спрашивают, кто об этом милостиво позаботился, кто и как придал воде большую диэлектрическую постоянную или большую плотность, чем у льда? Подобные вопросы мы считаем бессмысленными. Однако, будь у воды другие свойства, возникла бы небелковая жизнь или жизнь не возникла бы вообще. Точно так же бессмысленно спрашивать, кто выслал жизнетворное излучение. Оно увеличивает вероятность выживания высокомолекулярных соединений, и это либо такая же случайность, или, если угодно, такая же закономерность, как и та, что наделила воду «жизнетворными» свойствами. Проблему нужно поставить с головы на ноги, а тогда она выглядит так: вода имеет такие-то и такие-то свойства, а в космосе существует излучение, стабилизирующее биогенез; то и другое способствует зарождению жизни, позволяя ей противостоять нарастанию энтропии…

— Лягушачья Икра! — кричали из зала. — Лягушачья Икра!

Я боялся, что сейчас начнется скандирование, — зал был накален, как во время боксерского матча.

— Лягушачья Икра? Вы знаете лучше меня, что так называемое Послание не удалось прочесть целиком; расшифрованы только фрагменты — из них-то и возникла Лягушачья Икра. Это означает, что Послание как осмысленное целое существует лишь в вашем воображении, а Лягушачья Икра — просто овеществленная информация нейтринного потока, с которой удалось что-то сделать. Сквозь «расщелину» между мирами — погибающими и возникающими вновь — вырвался клубящийся сгусток нейтринной волны. Энергии этой волны достаточно, чтобы «выдуть» очередную вселенную, как выдувают мыльный пузырь; ее фронт несет в себе информацию, как бы унаследованную от минувшей фазы. Как я уже говорил, в этой волне содержится информация, создающая атомы, информация, «поощряющая» биогенез, — и еще информация, которая с нашей точки зрения ничему не служит, ни к чему не пригодна. Вода обладает свойствами, благоприятствующими жизни, — вроде тех, что я перечислил, — и свойствами, безразличными для жизни, например, прозрачностью; будь она непрозрачной, на возникновение жизни это никак не повлияло бы. Нелепо спрашивать: "А кто же все-таки сделал воду прозрачной?" — и так же нелепо спрашивать: "Кто создал рецепт Лягушачьей Икры?" Это просто одно из свойств данной Вселенной; мы можем его изучать, как изучаем прозрачность воды, но «внефизического» смысла оно не имеет.

Поднялся страшный шум; наконец Белойн спросил, как Лирни объясняет кольцеобразность сигнала? И почему практически весь спектр излучения в нейтринном диапазоне представляет собой обычный шум, а в одной-единственной полосе содержится столько информации?

— Но это же очень просто, — ответил космогонист, который, казалось, наслаждался всеобщим волнением. — Вначале все излучение было сконцентрировано в этом участке, потому что именно так его сфокусировала, сжала, промодулировала "горловина между мирами" — как струю воды, проходящую через узкое отверстие; вначале было игольчатое излучение — и ничего больше. Потом, из-за расхождения, расползания, десинхронизации, дифракции, преломления, интерференции все большая доля излучения расщеплялась, смазывалась, и наконец через миллиарды лет после рождения нашей Вселенной первичная информация выродилась в шум, резко сфокусированное излучение — в широкий энергетический спектр; да еще появились вторичные, шумовые генераторы нейтрино — звезды. А эмиссия, в которой мы усмотрели Послание, — остаток младенческой «пуповины», горсточка, еще не успевшая полностью рассеяться после бесчисленных отражений и странствий из угла в угол метагалактики. Сегодня вселенской нормой является шум, а не информация. Но в момент взрывоподобного рождения нашей Вселенной первоначальный нейтринный пузырь содержал в себе полную информацию обо всем, что потом из него возникло; это реликт эпохи, от которой других следов не осталось, и потому-то он так не похож на «обычные» формы материи и излучения…

Она была убедительна, ничего не скажешь, — эта прекрасная, логически стройная конструкция. Затем последовала очередная порция математики; Лирни показал, какими свойствами должна обладать «горловина» в качестве матрицы именно того участка нейтринного спектра, излучение которого мы назвали "звездным сигналом". Это была отличная работа; он использовал теорию резонанса и сумел объяснить непрерывное повторение сигнала и даже обосновать место его появления (радиант Малого Пса).

Тут я взял слово и сказал, что это он, Лирни, поставил проблему с ног на голову, приделав к Посланию целую Вселенную — как раз такую, какая была ему нужна; к известным энергетическим свойствам сигнала он подогнал размеры своей пресловутой горловины и так переиначил геометрию этого ad hoc изобретенного Космоса, чтобы направление, откуда приходит сигнал, оказалось не случайным.

Лирни, улыбаясь, признал, что отчасти я прав. Но добавил, что, если б не его «щель», миры возникали бы и гибли без когерентной связи, каждый был бы иным — точнее, мог быть иным, — чем предыдущий; или же. Космос так и не вышел бы из стадии «антимира», из безэнергетической фазы, и всякому становлению пришел бы конец; не было бы ни новых миров, ни нас, ни звезд над нами, и некому было бы ломать голову над тем, что НЕ произошло… Но произошло же! Дьявольская сложность Послания объясняется вот чем: плотность вещества в гибнущем Космосе так чудовищно велика, что со смертью он отдает — как человек отдает Богу душу — свою информацию; она не улетучивается, а согласно неизвестным нам законам (ведь в этом сжатии, в распадающемся пространстве, физика уже недействительна) сливается с тем, что еще существует, — с нейтринным сгустком в самой "горловине".

Белойн — он вел заседание — спросил, приступать ли к дискуссии или дать сначала слово Синестеру. Мы, понятно, проголосовали за второе. Лирни я раньше встречал у Хаякавы, но о Синестере даже не слышал. Он был молод, невысок, с каким-то картофельным лицом, — ну да это не важно.

Начал он совсем как Лирни. Космос — пульсирующее образование, с чередующимися фазами «голубых» сжатий и «красных» расширений. Каждая фаза длится около тридцати миллиардов лет. В «красной» фазе, когда материя уже достаточно разрежена, на остывающих планетоподобных телах возникает жизнь, включая ее разумные формы. В «голубой» фазе, когда начинается сжатие, огромные температуры и все более жесткое излучение уничтожают живую материю, которой за миллиарды лет успели обрасти планеты. Разумеется, в «красной» фазе (в которой довелось родиться и нам) существуют цивилизации различного уровня, а среди них и такие, которые достигли вершины технологии; по мере развития науки, и особенно космогонии, они уясняют себе, что ожидает в будущем их самих и Вселенную. Такие цивилизации, или, скажем для удобства, такая цивилизация, находящаяся в одной из галактик, знает, что процесс упорядочения пройдет через пик, а потом начнется уничтожение всего сущего в раскаляющемся горниле. Обладая намного большими познаниями, чем мы, она сумеет хотя бы отчасти предвидеть и дальнейшее течение событий — после "голубого светопреставления"; а если ее познания возрастут еще больше, она сможет повлиять на эти события…

Тут по залу опять пробежал легкий шум: Синестер излагал ни больше ни меньше как теорию управления космогоническими процессами!

Астробиолог, вслед за Лирни, предполагал, что "двухтактный космический двигатель" не является жестко детерминированным (в фазе сжатия возникают значительные неопределенности — из-за случайных в принципе вариаций в распределении масс и различного протекания аннигиляции) и невозможно с абсолютной точностью предсказать, какой тип Вселенной возникнет после очередного сжатия. Эта трудность известна и нам, пусть в миниатюрном масштабе: мы не в силах предвидеть — то есть рассчитывать — ход турбулентных процессов (скажем, завихрений в воде, разбивающейся о рифы). Поэтому "красные вселенные", которые поочередно рождаются из «голубых», могут сильно отличаться одна от другой, и существующая ныне, в которой жизнь возможна, представляет собой, может быть, эфемерное, неповторимое образование, за которым последует длинная череда абсолютно мертвых пульсаций.

Такой гороскоп — картина вечно мертвого, безжизненно раскаляющегося и безжизненно остывающего космоса — может не удовлетворить цивилизацию высшего типа, и она попытается изменить будущее. Зная об ожидающей ее гибели, она может «запрограммировать» звезду или систему звезд — регулируя их излучение — так, чтобы получилось подобие нейтринного лазера. Действовать он начнет тогда, когда тензоры гравитации, параметры температуры, давления и так далее превысят некоторые максимальные значения и сама физика этого Космоса начнет распадаться в прах. Тогда-то гибнущее созвездие-лазер разрядит накопленную энергию и обратится в черную нейтринную вспышку, до мелочей запрограммированную за миллиарды лет до того! Монохроматическая нейтринная волна, самое жесткое и стабильное из всех излучений, станет не только похоронным звоном для гибнущей фазы Космоса, но и зародышем новой фазы — участвуя в формировании новых элементарных частиц. А кроме того, «впечатанная» в звезду программа включает и «жизнетворность» — увеличение вероятности появления жизни.

В этой грандиозной картине звездный сигнал оказывался вестью, посланной в наш Космос из космоса, который ему предшествовал. Итак, Отправители не существовали — уже по крайней мере тридцать миллиардов лет. Послание, ими созданное, пережило гибель их мира, затем включилось в процессы творения и положило начало эволюции жизни на планетах. Так что и мы были Их детьми…

Идея была остроумная! Сигнал — отнюдь не Послание, его жизнетворность нельзя считать формой, противостоящей содержанию. Это мы, в силу наших привычек, пытались разделить неразделимое. Сигнал, а точнее, творящий импульс начинает с такой «настройки» материи космоса (в новом ее воплощении), чтобы возникли частицы с нужными свойствами, — нужными, разумеется, с точки зрения «творящей» цивилизации. А когда начинается астрогенез, а за ним планетогенез, тогда, с появлением «адресата», включаются в работу другие структурные свойства сигнала, помогающие зарождению жизни. Увеличивать шансы молекул на выживание легче, чем дирижировать и управлять возникновением самых элементарных частиц материи. Поэтому мы и приняли жизнетворный эффект за нечто отдельное и лишенное содержания, а второй, атомотворящий, эффект назвали Письмом.

Мы не прочли его, потому что нам — нашей науке, физике, химии — полное прочтение не под силу. Но из обрывков запечатленных в импульсе знаний мы соорудили себе рецепт — Лягушачьей Икры! Так что сигнал — не сообщение, а программа, и адресован он Космосу, а не каким-либо существам. Мы можем лишь попытаться расширить наши познания, используя как сам сигнал, так и Лягушачью Икру.

Синестер закончил. Аудитория ошеломленно молчала. Вот уж подлинно embarras de richesse! Сигнал — творение Природы, последний нейтринный аккорд погибающей Вселенной, предсмертный поцелуй, который «щель» между миром и антимиром запечатлела на фронте нейтринной волны; или — завещание давно умершей цивилизации. Ничего не скажешь, впечатляющая альтернатива!

Нашлись и среди нас сторонники обоих подходов. Напоминали, что некоторые частоты обычного, естественного жесткого излучения увеличивают интенсивность мутаций, а значит, могут ускорить ход эволюции, тогда как другие частоты не обладают такими свойствами, — но из этого вовсе не следует, будто одни частоты что-то означают, а другие нет. Все пытались говорить разом. Я словно стоял у колыбели новой мифологии. Завещание… и мы — наследники Тех, Других… умерших задолго до нашего рождения…

Поскольку от меня этого ждали, я попросил слова и начал с того, что через произвольное количество точек на плоскости можно провести произвольное число различных кривых. Я никогда не считал, что главное выдвинуть побольше гипотез, ведь их можно придумать бесконечное множество. Вместо того чтобы подгонять наш Космос и предварявшие его события к свойствам Послания, достаточно допустить, что наша приемная аппаратура примитивна — как, скажем, радиоприемник с низкой избирательностью. Он ловит сразу несколько станций, и получается катавасия; если слушатель, не знающий ни одного из языков вещания, запишет все без разбора, он напрасно будет ломать себе голову. Жертвой такой технической ошибки могли стать и мы.

Допустим, что так называемое Послание — запись нескольких передач сразу. Если звездные автоматические передатчики работают именно на той «частоте», которую мы считаем единичным каналом связи, то непрерывное повторение сигнала вполне объяснимо. Возможно, именно так общества, образующие "цивилизационный альянс", поддерживают синхронность каких-то своих технических устройств — астроинженерных, к примеру.

С этим хорошо согласуется цикличность сигнала. Но уже не столь хорошо Лягушачья Икра; впрочем, с некоторой натяжкой можно было бы и ее объяснить в рамках такого подхода. Во всяком случае, он скромнее, а значит, реалистичнее грандиозных картин, только что показанных нам. Еще одна загадка — то, что есть лишь один сигнал. А ведь их должно быть немало. Но переделывать весь Космос ради того, чтобы отделаться от загадки, — такую роскошь мы не можем себе позволить. Тогда почему бы не счесть, что сигнал — это "музыка сфер", торжественный гимн, нейтринные фанфары, которыми Высшая Цивилизация приветствует, ну, скажем, вспышку Сверхновой? А может, мы приняли апостольское Послание? Вот слово, которое становится Плотью, а вот и Повелитель Мух, порождение мрака, знамение, указывающее на манихейскую природу сигнала — и Мироздания. Множить подобные толкования недопустимо. По сути, обе гипотезы консервативны, особенно гипотеза Лирни, которая сводится к отчаянной защите эмпирического подхода. Точные науки с самого своего зарождения занимались явлениями Природы, а не Культуры; не существует физики или химии Культуры — есть лишь физика и химия "материала Вселенной". Рассматривая Космос как чисто физический объект, лишенный всяких «значений», Лирни уподобляется человеку, который письмо, написанное от руки, изучает как сейсмограмму (поскольку и то и другое — сложные кривые определенного вида).

Гипотезу Синестера я определил как попытку ответить на вопрос: "наследуют ли друг другу очередные вселенные?" Согласно ответу, который он дал, наш сигнал, оставаясь искусственным образованием, перестал быть Посланием. Под конец я перечислил ужасающее количество допущений, взятых авторами с потолка: отрицательное выворачивание материи, ее превращение в информацию в момент предельного сжатия, выжигание «атомотворящих» стигматов на нейтринной волне. Эти допущения, по самой их природе, не поддаются проверке — там" при "конце света", не будет не только никаких разумных существ, но даже и самой физики. Это — не что иное, как спор о загробной жизни, прикрытый физической терминологией. Или, если угодно, философская фантастика (по аналогии с научной фантастикой). Под математическим одеянием скрывается миф; я вижу в этом знамение времени, и только.

Тут уж, разумеется, дискуссия вспыхнула, как пожар. Под конец Раппопорт неожиданно встал, чтобы предложить "еще одну гипотезу" — настолько оригинальную, что я ее изложу. Различие между искусственным и естественным, напомнил он, не абсолютно, а относительно, и зависит оно от выбранной нами системы отсчета. То, что выделяет живой организм при обмене веществ, мы считаем продуктом естественного происхождения. Если я съем слишком много сахара, мои почки будут выделять его избыток. От моих намерений зависит, будет ли сахар в моче «искусственным» или «естественным». Если я, зная механизм явления, съел сахар нарочно, чтобы его выделять, то присутствие сахара в моче будет «искусственным»; а если мне просто захотелось сладкого и ничего более, то присутствие сахара будет «естественным». А вот и практическое доказательство: я могу заранее условиться с тем, кто проводит анализ, и тогда результаты анализа будут служить информационным сигналом. Скажем, наличие сахара будет означать «да», а отсутствие — «нет». Это — процесс символической сигнализации, но только между нами двоими. Тот, кому наш уговор неизвестен, ничего о нем не узнает, исследуя мочу. В природе, как и в культуре, "на самом деле" существуют лишь «естественные» явления, а «искусственными» они становятся только потому, что мы связываем их друг с другом определенным образом — с помощью уговора или действия. Только чудеса "абсолютно искусственны" потому что они невозможны.

После такого вступления Раппопорт нанес решающий удар. Предположим, сказал он, что биологическая эволюция может идти двумя путями; либо она создает отдельные организмы, а потом из них возникают разумные существа, либо — на другом пути — она создает «неразумные», но необычайно высоко организованные биосферы — скажем, "леса живого мяса" или другую какую-то форму жизни, которая в процессе очень долгого развития осваивает даже ядерную энергетику. Но осваивает не так, как мы осваиваем технику изготовления ядерных бомб и реакторов, а так, как наши тела освоили обмен веществ. Продуктами такого метаболизма будут явления радиоактивного типа, а на следующем этапе — и нейтринные потоки, «выделения» всепланетного организма; их-то мы и принимаем — в виде звездного сигнала. Это — процесс совершенно естественный, поскольку никто ничего не собирался пересылать или сообщать. Но может быть, другие организмы-планеты узнают о существовании себе подобных благодаря "нейтринным следам", оставленным в пространстве. Тогда между ними устанавливается что-то вроде сигнализации.

Раппопорт добавил, что его гипотеза согласуется с образом действий, принятым в науке: наука ведь не разделяет явления на искусственные и естественные. Гипотеза эта не отсылает нас к "другим вселенным" и поэтому может быть проверена — по крайней мере, принципиально, — если будут обнаружены "нейтринные организмы" или хотя бы доказана их теоретическая возможность.

Не все по-настоящему поняли, что это была не просто демонстрация изобретательности. Ведь, вообще говоря, можно предвидеть и рассчитать любой тип превращения органической материи, исходя из физики и химии, однако ни физика, ни химия не помогут вычислить или предвидеть культуру, в которой некие существа пишут и посылают "нейтринные письма". Это — феномен иного, внефизического порядка. Если цивилизации обращаются друг к другу на разных языках, а различия в уровне их развития велики, то "менее сведущие" в лучшем случае извлекут из полученного сообщения его "физическую составляющую" (или естественную, что одно и то же). Больше они ничего не поймут. При достаточно больших межцивилизационных различиях одни и те же понятия в разных культурах могут иметь совершенно различный смысл.

Было еще говорено и о том, насколько рационально ведет себя "цивилизация Отправителей" (независимо от того, жива она или — как полагал Синестер — мертва). Можно ли считать рациональной заботу о том, что будет "в следующей вселенной" через тридцать миллиардов лет? Какую же громадную, даже для немыслимо богатой цивилизации, приходится платить цену — в виде судеб живых существ, — чтобы стать кормчим Великой Космогонии или создать "жизнетворный эффект"! А если для них это рационально, то «рациональность» — не одно и то же для разных цивилизаций.

Потом мы собрались небольшой компанией у Белойна и еще долго, за полночь, спорили; если Лирни с Синестером нас и не убедили, то уж точно подлили масла в угасавший огонь. Обсуждали гипотезу Раппопорта. Он дополнил ее, уточнил, и возникла поистине невероятная картина — гигантские биосферы, которые «телеграфируют» в космос, не ведая, что творят; неизвестный нам уровень гомеостаза, — единая система биологических процессов, добравшихся до источников ядерной энергии и мощностью своего метаболизма не уступающих мощности звезд. Жизнетворность их "нейтринных выделений" становилась таким же точно эффектом, как деятельность растений, которые насытили атмосферу Земли кислородом и тем проложили путь организмам, не способным к фотосинтезу, — но ведь трава без всякого умысла помогла нам появиться на свет! Выходит, Лягушачья Икра — и вообще вся "информационная сторона" Послания — просто продукт невероятно сложного метаболизма, отходы, шлак, структура которого зависела от планетного обмена веществ.

В гостиницу я возвращался с Дональдом, и он вдруг сказал, что чувствует себя, по сути, обманутым: поводок, на котором мы бегали по кругу, удлинили, но мы все равно на привязи. Нам показали эффектный интеллектуальный фейерверк, но вот он догорел, а мы остались ни с чем. Возможно, мы даже чего-то лишились. До сих пор мы были согласны в том, что получили письмо, в конверт которого попало немного песка (так он назвал Лягушачью Икру). Пока мы верили, что это — именно письмо (пускай непонятное и загадочное), сознание, что Отправители существуют, имело ценность само по себе. Но если это не письмо, а бессмысленные каракули, если у нас остается только песок, пусть даже золотоносный, то мы обнищали — больше того, мы ограблены.

Я размышлял об этом, оставшись в одиночестве. Откуда, собственно, бралась уверенность, позволявшая мне расправляться с чужими гипотезами, достаточно серьезно обоснованными? А ведь я был уверен, что мы получили Письмо. Мне очень важно передать читателю не эту веру — она не имеет значения, — а то, на что она опиралась. Иначе зря я писал эту книгу.

Такой человек, как я, который не раз и подолгу, на разных фронтах науки, бился над разгадкой шифров Природы, знает о них куда больше, чем можно вычитать из его математически отутюженных публикаций. Опираясь на это интуитивное знание, я утверждаю, что Лягушачья Икра с ее накопителем ядерной энергии, с ее эффектом "переноса взрыва" неизбежно должна была в наших руках обернуться оружием — ведь мы так сильно, так страстно стремились к этому. И то, что нам это не удалось, не могло быть случайностью. Ведь удавалось — в других, "естественных ситуациях" — увы, слишком часто! Я отлично могу представить себе существа, которые послали сигнал. Они решили для себя: сделаем так, чтобы его не могли расшифровать те, что еще не готовы; нет, будем еще осторожней: пусть даже ошибочная расшифровка не даст им того, что они ищут, но в чем им следует отказать.

Ни атомы, ни галактики, ни планеты, ни наши тела не были снабжены Кем-то такой системой защиты, и мы пожинаем печальные плоды этого. Наука это часть Культуры, которая соприкасается с окружающим миром. Мы выковыриваем из него кусочки и поглощаем их не в очередности, наиболее благоприятной для нас, — ибо Никто об этом любезно не позаботился, — а в той, которая определяется сопротивлением материи. Атомы и звезды не располагают никакими аргументами; они не могут нам возражать, когда мы создаем модели по образу их и подобию, они не преграждают нам доступа к знанию — даже если оно смертельно опасно. Все, существующее вне человека, имеет намерений не более, чем покойник. Но если к нам взывают не силы Природы, а силы Разума, ситуация радикально меняется. Тот, кто создал Послание, руководствовался намерениями, наверняка не безразличными по отношению к жизни.

С самого начала я больше всего опасался недоразумения. Я был уверен, что нам не послали орудие убийства; однако все говорило о том, что мы получили описание какого-то орудия, — а ведь известно, как мы способны его использовать. Даже человек для человека бывает орудием. Зная историю науки, я не верил в идеальную гарантию от злоупотреблений. Любая техника сама по себе нейтральна — и мы сумели любую сделать орудием смерти. В горячке нашей отчаянной конспирации — наивной и глупой, конечно, но все же необходимой — я решил было, что на Них нам не стоит рассчитывать: вряд ли Они могли угадать, что мы сделаем с их информацией по ошибке, в результате заполнения пробела неверными домыслами. Даже Природа, которая четыре миллиарда лет учила биологическую эволюцию избегать ошибок и действовать со всевозможными предосторожностями, не сумела наглухо закрыть от нее все наклонные плоскости жизни, все ее тупики и закоулки, уберечь ее от оплошностей и «недоразумений» — о чем свидетельствуют бесчисленные искажения развития организмов или хотя бы рак. И если Отправители решили эту задачу, значит, они оставили далеко позади недостижимое для нас совершенство биологической эволюции. Но тогда я не знал — да и откуда мне было знать, — что их решения настолько загерметизированы, так всесторонне застрахованы от вторжения непосвященных.

В ту ночь в огромном зале инвертора, над исписанными страничками, я вдруг почувствовал обморочную слабость, у меня потемнело в глазах — и не только потому, что внезапно исчез ужас, который многие недели висел надо мной. В эту минуту я отчетливо ощутил Их величие. Я понял, чем может быть цивилизация. Когда мы слышим это слово, мы думаем об идеальном равновесии, о моральных ценностях, о преодолении собственной слабости, о том, что в нас есть наилучшего. Но цивилизация — это прежде всего мудрость, которая исключает такие обычные для нас ситуации, когда лучшие из миллиардов умов трудятся над подготовкой всеобщей гибели, делая то, чего они не хотят, что им претит, — потому что не имеют иного выхода. Самоубийство — не выход. Разве мы с Протеро хоть чуточку изменили бы дальнейший ход событий, предотвратили бы вторжение металлической саранчи с неба, если бы покончили с собой? И если Отправители предвидели нечто подобное, то не потому ли, что когда-то они были похожи на нас, — а может, и остались похожими…

Разве не говорил я в самом начале, что лишь существо, по природе злое, может понять, какую оно обретает свободу, творя добро? Послание существовало, оно было отправлено, упало на Землю к нашим ногам, струилось на нее нейтринным дождем, когда мезозойские ящеры еще бороздили брюхом болота в юрских лесах, и тогда, когда палеопитек, прозванный прометейским, обгрызая кость, вдруг увидел в ней первую дубину. А Лягушачья Икра? Я угадываю в ней фрагменты того, на что указывал сам факт отправления Послания, — но фрагменты, карикатурно искаженные нашим неумением и незнанием, а также и нашим знанием, уродливо скособоченным в сторону разрушения. Я убежден, что оно не было просто брошено в космический мрак, как камень в воду. Оно означало призыв, эхо которого вернется обратно, если он будет услышан и понят.

Следствием правильного понимания должен был стать обратный сигнал, извещающий, что связь установлена, и одновременно указывающий, где это произошло. Я могу только смутно догадываться о механизме этой обратной связи. Энергетическая автономность Лягушачьей Икры, замкнутость на себя ее ядерных реакций, которые ничему не служат, кроме самоподдержания, говорят о допущенной нами ошибке, указывают на промах. Тут мы вторглись глубже всего — и натолкнулись на загадочный эффект, который способен (но в совершенно иных условиях) высвободить, сконцентрировать и швырнуть обратно в пространство импульс огромной мощности. Да, при правильной расшифровке эффект Экстран, открытый Дональдом Протеро, мог бы стать обратным сигналом, ответом, посланным Отправителям. На это указывает его фундаментальное свойство — переброска воздействия с максимальной в природе скоростью, перенос сколь угодно большой энергии на сколь угодно большое расстояние. Только энергия эта, разумеется, должна служить не уничтожению, а пересылке информации. Та форма, которую приобрел Экстран, была результатом искажения нейтринного сигнала в процессе синтеза. Ошибка возникла из ошибки, иначе быть не могло, это простая логика. Но меня не перестает изумлять их всесторонняя предусмотрительность, ведь они нейтрализовали даже потенциально опасные последствия ошибок, нет, хуже, чем ошибок, — сознательных попыток превратить неисправный инструмент в разящий клинок.

Метагалактика — это необъятное скопище космических цивилизаций. Цивилизации, отличающиеся от нашей несколько иным направлением развития, но, как и наша, разъединенные, погрязшие в распрях, сжигающие свои запасы в братоубийственных схватках, тысячелетиями пытались и пытаются все снова и снова расшифровать звездный сигнал, так же неуклюже и неумело, как мы, пробуют переплавить в оружие причудливые обломки, добытые столь тяжким трудом, — и так же, как мы, безуспешно. Когда окрепла во мне уверенность, что именно так и есть? Затрудняюсь сказать.

Я открылся только самым близким людям, Айвору и Дональду, да еще, перед самым отъездом из поселка, поделился этой своей "личной собственностью" с желчным доктором Раппопортом. Удивительно — все они сначала поддакивали с нарастающей радостью понимания, а потом, поразмыслив, заявляли, что если поглядеть на мир, который нам дан, то больно уж прекрасное целое складывается из моих рассуждений. Возможно. Что мы знаем о цивилизациях, которые «лучше» нас? Ничего. Поэтому, может, и не годится рисовать картину, на которой мы фигурируем где-то в самом низу — как отщепенцы Галактики, или как эмбрион, застрявший в родовых схватках, затянувшихся на века, или, наконец (пользуясь сравнением Раппопорта), как премиленький новорожденный, который вот-вот удавится собственной пуповиной. Той самой, через которую культура высасывает жизнетворные соки знания из природной плаценты.

Я не могу привести ни единого неоспоримого довода. У меня их нет. Я не нашел ни малейшего свидетельства того, что Послание предназначено существам, в каком-либо отношении лучшим, чем мы. А может быть, я, достаточно долго допекаемый унижениями, оказавшись под начальством людей вроде Истерленда и Ини, вообразил себе некий аналог святости на свой собственный лад — миф о Благовещении и Откровении, которое я — совиновник — отверг столько же по неведению, сколько по злому умыслу?

Перед тем, кто отказался от мысли приводить в движение атомы и планеты, мир предстает беззащитным: можно его истолковывать как угодно. Тот, кто воюет оружием воображения, в воображении тонет. А ведь оно должно быть окном, распахнутым в мир. Два года мы изучали феномен — изучали с конца, с его проявлений, сошедших с неба на землю. Я предлагаю подступить к ней с другой стороны. Можно ли, будучи в здравом уме, допустить, что нам шлют загадки, тесты-для проверки интеллекта, галактические шарады? Такая точка зрения кажется мне абсурдной: трудность сигнала — не скорлупа, которую надо разбить. Послание предназначено не для всех — тут у меня нет сомнений. Прежде всего — оно не для тех цивилизаций, что стоят на нижних ступенях технологической лестницы; шумерийцы или древние франки просто не заметили бы его. Но можно ли ограничивать круг адресатов, исходя только из их технических возможностей?

Оглядимся вокруг. Сидя здесь, в глухой комнате бывшего атомного полигона, я не мог отделаться от мысли, что огромную пустыню за стенами, и нависающий над ней темный свод, и всю Землю неустанно, час за часом, веками, тысячелетиями пронизывает безбрежный поток незримых частиц, несущий с собой весть, приходящую и на другие планеты, и на другие звездные системы, другие галактики, что поток этот выслан в незапамятные времена из невообразимой бездны — и что все это правда.

Я не мог согласиться с этим без внутреннего сопротивления — слишком это противоречило всему, к чему я привык. И в то же время я видел наш Проект, громадные коллективы ученых, незаметно контролируемые государством, гражданином которого я являюсь; нам, опутанным сетью подслушивания, предстояло установить связь с разумом, обитающим в Космосе. А в действительности мы были ставкой в глобальной игре, фишками в руках у крупье, одним из несчетных шифрованныхобозначений, переполняющих бетонное нутро Пентагона; там, в каком-то сейфе, на какой-то полке, в какой-то папке с пометкой "совершенно секретно", появился еще один — шифр операции "ГЛАС ГОСПОДА", уже в зародыше пораженной безумием. Ибо безумна была попытка засекретить и упрятать в сейфы то, что миллион лет заполняет бездну Вселенной, попытка выдавить из звездного сигнала, как косточки из лимона, информацию, пригодную для убиения.

Если и это не безумие, то его вообще нет и не может быть. Итак, Отправитель имел в виду определенных существ, определенные цивилизации, но не все — даже не все цивилизации технологического круга. Кто же настоящие адресаты? Не знаю. Скажу только: если эту информацию Отправители предназначали не нам, то мы ее не поймем. Я готов целиком доверять им ведь они не обманули моего доверия.

А если все это только стечение обстоятельств? Что ж, могло быть и так. Разве не случайно был обнаружен нейтринный сигнал? Разве он, в свою очередь, не мог возникнуть случайно? Может, он по случайным причинам затрудняет распад органических макромолекул, случайным образом повторяется — и, наконец, только по случайности из него извлекли Повелителя Мух? Все это возможно. Случай может так закрутить приливную волну, что при отливе на гладком песке останется четкий отпечаток босой ступни.

Скептицизм подобен непрерывному, многократному усилению разрешающей силы микроскопа; резкое поначалу изображение под конец расплывается, последнюю реальность увидеть нельзя, ее существование можно только логически вывести. А мир после закрытия Проекта продолжает идти своим путем. Уже миновала мода на высказывания ученых, политиков и звезд сезона о космическом разуме. Лягушачью Икру удается использовать, так что бюджетные миллионы не пропали даром. Над опубликованным сигналом может теперь ломать голову любой из легиона маньяков, которые раньше изобретали вечный двигатель и способ трисекции угла, и всякому позволено верить во что угодно. Тем более что эта вера, подобно моей, ничем не грозит. Ведь меня-то она не раздавила. Я все тот же, каким был до вступления в Проект. Ничто не изменилось.

А теперь — несколько слов о сотрудниках Проекта. Я уже упоминал, что Дональда, моего друга, нет в живых. Ему на долю выпала статистическая флуктуация процесса клеточных делений — рак. Айвор Белойн не только профессор и ректор — он вообще человек настолько занятой, что даже не понимает, как он счастлив. О докторе Раппопорте мне ничего не известно. Письмо, которое я послал ему несколько лет назад на адрес Института высших исследований, вернулось обратно. Дилл находится в Канаде — у нас обоих нет времени на переписку.

Но что, собственно, значат эти сухие примечания! Что я знаю о затаенных страхах, мыслях и надеждах моих друзей того времени? Я никогда не умел преодолевать межчеловеческое пространство. Животное приковано к своему «здесь» и «сейчас» всеми своими чувствами, а человек способен отвлечься от этого, вспоминать, сочувствовать другим, представлять себе их состояние, их чувства… только это, к счастью, неправда. В попытках такого перевоплощения мы воображаем — смутно, туманно — только себя. Что стало бы с нами, умей мы на самом деле сочувствовать другим, переживать в точности то же, что они, страдать вместо них? Людские горести, страхи, страдания исчезают со смертью не остается ни следа от падений и взлетов, оргазмов и пыток — и это неоценимый дар эволюции, которая уподобила нас животным. Если б от каждого несчастного, замученного человека оставался хоть один атом его чувств, если бы так возрастало наследие поколений, если б хоть искорка могла пробежать от человека к человеку — мир переполнился бы криком, силой исторгнутым из кишок.

Мы, как улитки, прилепились каждый к своему листку. Я отдаюсь под защиту своей математики и повторяю, когда и она не спасает, последнюю строфу стихотворения Суинберна:

Устав от вечных упований,
Устав от радостных пиров,
Не зная страхов и желаний,
Благословляем мы богов
За то, что сердце в человеке
Не вечно будет трепетать,
За то, что все вольются реки
Когда-нибудь в морскую гладь.

Маска

Вначале была тьма, и холодное пламя, и протяжный гул; и многочленистые, обвитые длинными шнурами искр, дочерна опаленные крючья передавали меня все дальше, и металлические извивающиеся змеи тыкались в меня плоскими рыльцами, и каждое такое прикосновение пробуждало молниеносную, резкую и почти сладостную дрожь.

Безмерно глубокий, неподвижный взгляд, который смотрел на меня сквозь круглые стекла, постепенно удалялся, а может быть, это я передвигалось дальше и входило в круг следующего взгляда, вызывавшего такое же оцепенение, почтение и страх. Неизвестно, сколько продолжалось это мое путешествие, но по мере того, как я продвигалось, лежа навзничь, я увеличивалось и распознавало себя, ища свои пределы, хотя мне трудно точно определить, когда я уже смогло объять всю свою форму, различить каждое место, где я прекращалось и где начинался мир, гудящий, темный, пронизанный пламенем. Потом движение остановилось и исчезли суставчатые щупальца, которые передавали меня друг другу, легко поднимали вверх, уступали зажимам клещей, подсовывали плоским ртам, окруженным венчиками искр; и хоть я было уже способно к самостоятельному движению, но лежало еще неподвижно, ибо хорошо сознавало, что еще не время. И в этом оцепенелом наклоне — а я лежало тогда на наклонной плоскости — последний разряд, бездыханное касание, вибрирующий поцелуй заставил меня напрячься: то был знак, чтобы двинуться и вползти в темное круглое отверстие, и уже без всякого понуждения я коснулось холодных гладких вогнутых плит, чтобы улечься на них с каменной удовлетворенностью. Но может быть, все это был сон?

О пробуждении я не знаю ничего. Помню только непонятный шорох вокруг меня и холодный полумрак. Мир открылся в блеске и свете, раздробленном на цвета, и еще так много удивления было в моем шаге, которым я переступало порог. Сильный свет лился сверху на красочный вихрь вертикальных тел, я видело насаженные на них шары, которые обратили ко мне пары блестящих влажных кнопок. Общий шум замер, и в наступившей тишине я сделало еще один маленький шаг. И тогда в неслышном еле ощутимом звуке будто лопнувшей во мне струны я почувствовало наплыв своего пола, такой внезапный, что у меня закружилась голова, и я прикрыла веки. И пока я стояла так с закрытыми глазами, до меня со всех сторон стали долетать слова, потому что вместе с полом я обрела язык. Я открыла глаза, и улыбнулась, и двинулась вперед, и мое платье зашелестело. Я шла величественно, окруженная кринолином, не зная куда, но шла все дальше, потому что это был придворный бал, и воспоминание о моей ошибке — о том, как минуту назад я приняла головы за шары, а глаза за мокрые пуговицы, — забавляло меня ее ребяческой наивностью, поэтому я улыбнулась, но улыбка эта была предназначена только мне самой. Слух мой был обострен, и я издалека различала ропот изысканного признания, затаенные вздохи кавалеров и завистливые вздохи дам: «Откуда эта девочка, виконт?» А я шла через гигантскую залу под хрустальной паутиной жирандолей, и лепестки роз капали на меня с сетки, подвешенной к потолку, и я видела свое отражение в похотливых глазах худощавых пэров и в неприязни, выползающей на раскрашенные лица женщин.

В окнах от потолка до паркета зияла ночь, в парке горели смоляные бочки, а между окнами, в нише у подножья мраморной статуи, стоял человек, ростом ниже других, окруженный придворными в черно-желтых полосатых одеждах. Все они словно бы стремились к нему, но не переступали пустого круга, а этот человек, один из всех, когда я приблизилась, даже не посмотрел в мою сторону.

Поравнявшись с ним, я приостановилась и, хотя он даже отвернулся от меня, взяла слабыми кончиками пальцев кринолин и опустила глаза, будто хотела отдать ему глубокий поклон, но только глянула на свои руки, тонкие и белые, и, не знаю почему, их белизна, засиявшая на голубом атласе платья, показалась мне чем-то ужасным. Он же, этот низенький господин или пэр, за спиной которого возвышался бледный мраморный рыцарь в латном полудоспехе с обнаженной белой головой и с маленьким, будто игрушечным трехгранным мизерикордом, «кинжалом милосердия»,[26] в руке, не соизволил даже взглянуть на меня, он говорил что-то низким, как бы сдавленным скукой голосом, глядя прямо перед собой и ни к кому не обращаясь. А я, так и не поклонившись ему, только посмотрела на него быстро и пристально, чтобы навсегда запомнить лицо со слегка перекошенным ртом, угол которого был стянут белым шрамиком в гримасу вечной скуки.

Впиваясь глазами в этот рот, я повернулась на каблуке так, что зашумел кринолин, и пошла дальше. Только тогда он посмотрел на меня, и я сразу почувствовала этот взгляд — быстрый, холодный и такой пронзительный, словно бы к его щеке прижат приклад, а мушка невидимой фузеи нацелена на мою шею между завитками золотых буклей, — и это было вторым началом. Я не хотела оборачиваться, и все же повернулась к нему и, приподняв обеими руками кринолин, склонилась в низком, очень низком реверансе, как бы погружаясь в сверкающую гладь паркета, ибо то был король. Потом я медленно отошла, размышляя над тем, отчего, зная все это так твердо и наверняка, я чуть было не совершила ужасной оплошности: должно быть, потому что раз я не могла знать, но узнавала все каким-то навязчивым и безоговорочным путем, то чуть было не приняла все за сон, — однако что стоит во сне, к примеру, схватить кого-нибудь за нос? Я даже испугалась, что не могу совершать промахи оттого, что во мне возникает как бы невидимая граница. Так я и шла между сном и явью, не зная куда и зачем, и при каждом шаге в меня вливалось знание, волна за волной, как на песке оставляя новые имена и титулы, будто сплетенные из кружев, и на середине залы, под сияющим канделябром, который плыл в дыму, как пылающий корабль, я уже знала всех этих дам, искусно прячущих свою изношенность под слоями грима.

Я знала уже столько, сколько знал бы человек, который вполне очнулся от кошмара, но помнит его почти ощутимо, а то, что еще было для меня недоступным, рисовалось в моем сознании, как два затмения: откуда я и кто я — ибо я все еще ни капельки не знала себя самое. Правда, я уже ощущала свою наготу, укрытую богатым нарядом: грудь, живот, бедра, шею, руки, ступни. Я прикоснулась к топазу, оправленному в золото, который светлячком пульсировал в ложбинке на груди, и тотчас почувствовала, какое у меня выражение лица — неуловимое выражение, которое должно было изумлять, потому что каждому, кто смотрел на меня, казалось, что я улыбаюсь, но если он внимательно присматривался к моим губам, глазам, бровям, то замечал, что в них нет и следа веселости, даже вежливой, и снова искал улыбку в моих глазах, а они были совершенно спокойны, он переводил взгляд на щеки, на подбородок, но там не было трепетных ямочек: мои щеки были гладки и белы, подбородок серьезен, спокоен, деловит и так же безупречен, как и шея, которая тоже ничего не выражала. Тогда смотревший впадал в недоумение, не понимая, как ему пришло в голову, что я улыбаюсь, и, ошеломленный своей растерянностью и моей красотой, отступал в глубь толпы или отвешивал мне глубокий поклон, чтобы хоть этим жестом укрыться от меня.

А я все еще не знала двух вещей, хотя и понимала, что они самые важные. Я не могла понять, почему король не посмотрел на меня, когда я проходила мимо, почему он не хотел смотреть мне в глаза, хоть и не боялся моей красоты и не желал ее; я же чувствовала, что по-настоящему ценна для него, но ценна каким-то невыразимым образом, так, будто бы я сама была для него ничем, вернее, кем-то как бы потусторонним в этой искрящейся зале и что я была создана не для танца на зеркальном паркете, уложенном многокрасочной мозаикой под литыми из бронзы гербами, украшающими высокие притолоки; однако, когда я прошла мимо него, в нем не возникло ни одной мысли, по которой я могла бы догадаться о его королевской воле, а когда он послал мне вдогонку взгляд, мимолетный и небрежный, но как бы поверх воображаемого дула, я поняла еще и то, что не в меня целились эти белесые глаза, которые стоило бы скрыть за темными стеклами, потому что лицо его хранило благовоспитанность, а глаза не притворялись и среди всей этой изысканности выглядели как остатки грязной воды в медном тазу. Пуще того, его глаза были словно подобраны в мусорной куче — их не следовало бы выставлять напоказ.

Кажется, он чего-то от меня хотел, но чего? Я не могла тогда об этом думать, ибо должна была сосредоточиться на другом. Я знала здесь всех, но меня не знал никто. Разве только он, король. Теперь, когда во мне стало возникать знание и о себе, странное ощущение овладело мною, и, когда, пройдя три четверти зала, я замедлила шаг, в разноцветной массе лиц окостенелых и лиц в серебряном инее бакенбардов, лиц искривленных и одутловатых, вспотевших под скатавшейся пудрой, меж орденских лент и галунов, открылся коридор, чтобы я могла проследовать, словно королева, по этой узкой тропинке сквозь паутину взглядов, чтобы я прошла — куда?

К кому-то.

А кем была я сама? Мысли мои неслись с невероятной быстротой, и я в секунду поняла, сколь необычно различие между мною и этим светским сбродом, потому что у каждого из них были свои дела, семья, всяческие отличия, полученные путем интриг и подлостей, каждый носился со своею торбой никчемной гордости, волоча за собой свое прошлое, как повозка в пустыне тянет сзади длинный хвост поднятой пыли. Я же была из таких далеких краев, что, казалось, имела не одно прошлое, а множество, и поэтому моя судьба могла стать понятной для них только в частичном переводе на здешние нравы, но по тем определениям, которые удалось бы подобрать, я все равно осталась бы для них чуждым существом. А может быть, и для себя тоже? Нет… а впрочем, пожалуй, да — у меня ведь не было никаких знаний, кроме тех, что ворвались в меня на пороге залы, как вода, которая, прорвав плотину, бурля заливает пустоту. Ища в этих знаниях логику, я спрашивала себя, можно ли быть сразу множеством? Происходить сразу из многих покинутых прошлых? Моя собственная логика, отделенная от бормочущих воспоминаний, говорила мне, что нельзя, что прошлое может быть лишь одно, а если я одновременно графиня Тленикс, дуэнья Зореннэй, юная Виргиния — сирота, у которой родню истребил валандский род в заморской стране Лангодотов, если я не могу отличить вымысла от действительности, докопаться до истинной памяти о себе, то, может быть, я сплю? Но уже загремел оркестр; бал напирал, словно каменная лавина, и трудно было поверить в другую, еще более реальную действительность. Я шла в неприятном ошеломлении, следя за каждым своим шагом, потому что снова началось головокружение, которое я почему-то назвала vertigo.[27]

Я ни на миг не сбилась в своей королевской поступи, хотя это потребовало огромного напряжения, незаметного внешне, и ради этой незаметности — еще больших усилий, пока я не почувствовала поддержку извне: то был взгляд мужчины, который сидел в низком проеме приоткрытого окна, — на его плечо свесилась складка парчовой занавеси, расшитой красно-седыми коронованными львами, страшно старыми, поднимавшими в лапах скипетры и яблоки держав — райские, отравленные яблоки. Этот человек, уединившийся среди львов, одетый во все черное, прилично, но с долею естественной небрежности, в которой нет ничего общего с искусственным дамским беспорядком, этот чужой, не денди, не чичисбей,[28] не придворный и вовсе не красавчик, но и не старик, смотрел на меня из своего укрытия, такой же одинокий в этом всеобщем гомоне, как и я. Вокруг толпились те, кто раскуривает cigarillo свернутым банкнотом на глазах партнеров по tагоссо[29] и бросает золотые дукаты на зеленое сукно так, как швыряют в пруд лебедям мускатные орехи, — люди, которые не могут совершить ничего глупого или позорного, ибо их знатность облекает благородством любой поступок. А этот мужчина в высшей степени не подходил к такому окружению, и снисходительность, с которой он как бы нечаянно позволял жесткой парче в королевских львах перевешиваться через плечо и бросать на его лицо отблеск тронного пурпура, выглядела тихим издевательством. Он был немолод, но юность все еще жила в его темных, нервно прищуренных глазах, он слушал, а возможно, и не слышал своего собеседника, маленького лысого толстяка, похожего на доброго закормленного пса. Когда незнакомец встал, занавесь соскользнула с его плеча — ненужная отброшенная мишура, и наши глаза встретились в упор, и мои сразу же скользнули прочь, будто обратились в бегство — могу поклясться! Но его лицо осталось на дне моих глаз — я как бы ослепла и оглохла на мгновенье, так что вместо оркестра некоторое время слышала только стук своего сердца. Не знаю почему.

Уверяю вас, лицо у него было совершенно обыкновенное. В его неправильных чертах была та привлекательная некрасивость, что нередко свойственна высоким умам; но, казалось, он уже устал от собственного интеллекта, излишне проницательного, который мало-помалу подтачивал его в самоубийственных ночных бдениях, — видно было, что ему приходится тяжко и в иные часы он рад бы избавиться от своей мудрости, уже не привилегии и дара, но увечья, ибо неустанная работа мысли начала ему досаждать, особенно когда он оказывался наедине с собой, что случалось с ним часто — почти всегда и везде, а значит, и здесь. У меня вдруг возникло желание увидеть его тело, спрятанное под добротной, чуть мешковатой одеждой, сшитой так, будто он сам сдерживал старания портного. Довольно печальной должна, наверное, быть эта нагота, почти отталкивающе мужественная, с атлетической мускулатурой, перекатывающейся узлами вздутий и выпуклостей, со струнами сухожилий, способная вызвать страсть разве что у стареющих женщин, которые упорно не желают от всего навсегда отказаться и шалеют, как нерестящиеся рыбы. Зато голова его была так по-мужски прекрасна — гениальным рисунком рта, гневливой запальчивостью бровей, как бы разрезанных морщинкой посредине; его крупный, жирно лоснящийся нос даже чувствовал себя смешным в такой компании. Ох, не был красив этот мужчина, и даже некрасивость его не искушала, попросту он был другой, но если бы я внутренне не расслабилась, когда мы столкнулись взглядами, то, наверное, могла бы пройти мимо.

Правда, если бы я так поступила, если бы мне удалось вырваться из сферы его притяжения, всемилостивейший король тотчас же занялся бы мною — дрожанием перстня, уголком выцветших глаз, зрачками, острыми, как булавки, — и я вернулась бы туда, откуда пришла. Но в тот миг и на том месте я не могла еще этого знать, я не понимала, что та, словно случайная встреча взглядов, мимолетное совпадение черных отверстий зрачков — а они же: в конце концов, всего-навсего дырочки в круглых приборах, проворно скользящих в глазницах черепа, — что это все заранее предопределено, но откуда мне это было знать тогда!..

Я уже прошла мимо, когда он встал, сбросил с рукава зацепившийся край парчи и, как бы давая понять, что комедия окончена, двинулся за мной. Сделав два шага, он остановился, вдруг осознав, каким пошлым ротозейством выглядела эта его отчаянная решимость плестись за незнакомой красавицей, как зазевавшийся дурачок за оркестром. Он остановился, и тогда, сложив кисть руки лодочкой, я другой рукой сдвинула с запястья петельку веера. Чтобы упал. И он, конечно, тут же… Мы рассматривали друг друга уже совсем вблизи, между нами была только перламутровая ручка веера. Это была прекрасная и страшная минута — смертный холод перехватил мне горло, и, чувствуя, что вместо голоса могу выдавить из себя только слабый хрип, я лишь кивнула ему, и этот мой кивок был таким же неуверенным, как тот недавний реверанс перед королем, не удостоившим меня взглядом.

Он не ответил на мой поклон — он был растерян и изумлен тем, что происходило в нем самом, ибо такого он от себя не ожидал. Я знаю это точно, он позже сам сказал об этом, но, если бы и не сказал, я все равно бы знала. Ему нужно было что-то говорить, чтобы не стоять столбом, как болван, каким он выглядел тогда, отлично это сознавая.

— Сударыня, — произнес он, прихрюкивая, как поросе-нок, — сударыня, вот веер.

Я уже давно держала в руках и веер, и, кстати, себя тоже.

— Сударь, — отозвалась я, и голос мой прозвучал чуть-чуть приглушенно, как чужой, и он мог подумать, что это мой обычный голос, ведь раньше он никогда его не слышал, — может быть, мне уронить веер еще раз?

И улыбнулась — нет, не искушающе, не соблазнительно, не лучезарно. Улыбнулась только потому, что почувствовала, как краснею. Однако тот румянец был не моим: он вспыхнул да моих щеках, разлился по лицу, окрасил мочки ушей — я все это прекрасно ощущала, но я вовсе не испытывала ни изумления, ни восхищения, ни замешательства перед этим чужим человеком, в сущности, одним из многих, как он, затерянных в толпе придворных; скажу точнее: этот румянец не имел ничего общего со мной, он возник из того же источника, что и знание, которое вошло в меня на пороге залы с первым моим шагом на ее зеркальную гладь, тот румянец был как бы частью придворного этикета — всего, что принято, как веер, кринолин, топазы и прическа. И чтоб он не посмел истолковать всего превратно, чтобы показать, как мало значит мой румянец, я улыбнулась, но не ему, а поверх его головы, отмерив как раз такое расстояние, какое отделяет любезность от насмешки. И он захохотал тогда почти беззвучно, как бы про себя, точь-в-точь мальчишка, который знает, что строже всего на свете ему запрещено смеяться, и именно поэтому не в силах удержаться. И от этого смеха мгновенно помолодел.

— Если бы ты дала мне минуту отсрочки, — сказал он, вдруг перестав смеяться, словно протрезвел от новой мысли, — я бы смог придумать ответ, достойный твоих слов, то есть в высшей степени остроумный, но лучшие мысли всегда приходят мне в голову уже на лестнице.

— Неужели ты столь не находчив? — спросила я, сосредоточивая все усилия воли на своем лице и ушах, потому что меня уже злил тот неуступчивый румянец, который мешал мне чувствовать себя независимой, ведь я догадывалась, что и он был частью того же замысла, с которым король отдавал меня моему предназначению.

— Может быть, мне следует добавить: «Нет ли средства этому помочь?» — продолжала я, — а ты ответишь, что все бессильно перед лицом красоты, чье совершенство способно подтвердить существование Абсолюта. Тогда бы мы посерьезнели на два такта оркестра и с надлежащей ловкостью выбрались бы на обычную придворную почву. Но она, мне кажется, тебе чужда, и, пожалуй, нам лучше так не разговаривать…

Только теперь, когда он услышал эти слова, он меня испугался — и по-настоящему и теперь вправду не знал, что сказать. У него были такие глаза, будто нас обоих подхватило вихрем и несет из этой залы неведомо куда — в пустоту.

— Кто ты? — спросил он жестко. От игры, от волокитства не осталось ни следа — только страх. А я совсем — вот ни капельки — его не боялась, хотя, собственно, должна бы испугаться ощущения, что его лицо, эта угреватая кожа, строптиво взъерошенные брови, большие оттопыренные уши сверяются с каким-то заключенным во мне ожиданием; накладываясь, совпадают словно бы с негативом, который я носила в себе непроявленным и который сейчас вдруг начал пропечатываться. Я не боялась его — даже если в нем был мой приговор. Ни себя, ни его. Однако сила, которую это совпадение освободило во мне, заставила меня вздрогнуть. И я вздрогнула, но не как человек, а как часы, когда их стрелки сошлись и пружина стронулась, чтобы пробить полночь, но первый удар еще не раздался. Этой дрожи не мог заметить никто.

— Кто я, ты узнаешь чуть позднее, — ответила я очень спокойно, раскрыла веер и улыбнулась легкой бледной улыбкой, какими ободряют больных и слабых. — Я бы выпила вина, а ты?

Он кивнул, силясь напялить на себя светскую оболочку, которая была ему не по нутру и не по плечу, и мы пошли по паркету, забрызганному перламутровыми потеками воска, стекавшего с люстры, словно капель, через всю залу, рука об руку — туда, где у стены лакеи разливали вино в бокалы.

В ту ночь я не сказала ему, кто я, потому что не хотела лгать, а истины не знала сама. Истина может быть лишь одна, а я была и дуэнья, и графиня, и сирота — все эти судьбы кружились во мне, и каждая могла бы стать истинной, признай я ее своей; я уже понимала, что в конце концов мою истину предопределит мой каприз и та, которую я выберу, сдунет остальные, но я продолжала колебаться между этими образами, потому что мне мерещился в них какой-то сбой памяти. Скорее всего, я была молодой особой, страдавшей расщеплением личности, и мне на время удалось вырваться из-под заботливой опеки близких. Продолжая разговор, я думала, что если я и вправду сумасшедшая, то все кончится благополучно, ведь из помешательства можно выйти, как из сна, — и тут, и там есть надежда.

В поздний час, когда мы вместе (а он не отступал от меня ни на шаг) прошли рядом с его величеством за минуту до того, как король вознамерился удалиться в свои апартаменты, я обнаружила, что повелитель даже не взглянул в нашу сторону, и это было страшное открытие. Он не проверял, так ли я держу себя с Арродесом, видимо, это было не нужно, видимо, он не сомневался, что может полностью мне доверять, как доверяют подосланным тайным убийцам, зная, что они не отступят до последнего своего вздоха, ибо их судьба всецело в руке пославшего. Но могло быть и так, что королевское равнодушие должно стереть мои подозрения — раз он не смотрит в мою сторону, значит, я действительно ничего для него не значу, и оттого мои навязчивые домыслы опять склонялись к мысли о сумасшествии. И вот я, безумная и ангельски прекрасная, попиваю вино и улыбаюсь Арродесу, которого король ненавидит как никого другого, — однако он поклялся матери в ее смертный час, что если злая участь и постигнет этого мудреца, то только по собственной его воле. Не знаю, рассказал ли мне это кто-нибудь во время танца, или я это узнала от себя самой, ведь ночь была такая длинная шумная, огромная толпа то и дело нас разлучала, а мы вновь находили друг друга, неумышленно, словно все здесь были замешаны в этом заговоре, — очевидный бред: не кружились же мы среди механически танцующих манекенов! Я разговаривала со старцами и девицами, завидовавшими моей красоте, различала бесчисленные оттенки благоглупости, столь скорой на зло. Я рассекала и прошивала этих ничтожных честолюбцев и этих девчонок с такой легкостью, что мне даже становилось их жаль.

Казалось, я была воплощением отточенного разума — я блистала остроумием, и оно добавляло блеска моим глазам, хотя из-за тревоги, которая росла во мне, я охотно притворилась бы дурочкой, чтобы спасти Арродеса, но именно этого я как раз и не могла. Увы, я была не столь всесильна. Был ли мой разум, сама его безупречность подвластны лжи? Вот над чем билась я во время танца, выделывая фигуры менуэта, пока Арродес, который не танцевал, смотрел на меня издали, черный и худой на фоне пурпурной, расшитой львами парчи занавесей. Король удалился, а вскоре распростились и мы. Я не позволила ему ни о чем спрашивать, а он все пытался что-то сказать и бледнел, когда я повторяла «нет» сначала губами, потом, только сложенным веером. Выходя из дворца, я не знала, ни где живу, ни откуда пришла, ни куда направляюсь, — знала только, что этого мне не дано, — все мои попытки что-то узнать были напрасны: каждому известно, что нельзя повернуть глазное яблоко так, чтобы зрачок заглянул внутрь черепа.

Я позволила Арродесу проводить меня до дворцовых ворот: позади круга все еще пылавших бочек со смолой был парк, будто высеченный из угля, а в холодном воздухе носился далекий нечеловеческий смех — то ли эти жемчужные звуки издавали фонтаны работы южных мастеров, то ли болтающие статуи, похожие на белесые маски, подвешенные над клумбами. Королевские соловьи тоже пели, хотя слушать их было некому, вблизи оранжереи один из них чернел на огромном диске луны, словно нарисованный. Гравий хрустел у нас под ногами, и золоченые острия ограды шеренгой торчали из мокрой листвы.

Он торопливо и зло схватил меня за руку, которую я не успела вырвать, рядом засияли белые полосы на эполетах гренадеров его величества, кто-то вызывал мой выезд, кони били копытами, фиолетовые отсветы фонариков блеснули на дверце кареты, упала ступенька. Это не могло быть сном.

— Когда и где? — спросил он.

— Лучше никогда и нигде, — сказала я свою главную правду и тут же быстро и беспомощно добавила: — Я не шучу, приди в себя, мудрец, и ты поймешь, что я даю тебе добрый совет.

То, что я хотела произнести дальше, мне уже не удалось выговорить. Это было так странно: думать я могла все, что угодно, но голос не выходил из меня, я никак не могла добраться до тех слов. Хрип, немота — будто ключ повернулся в замке и засов задвинулся между нами.

— Слишком поздно, — тихо сказал он, опустив голову, — на самом деле, поздно.

— Королевские сады открыты от утреннего до полуденного сигнала. — Я поставила ногу на ступеньку кареты. — Там, где пруд с лебедями, есть старый дуб. Завтра, точно в полдень, ты найдешь в дупле записку, а сейчас я желаю тебе, чтобы ты каким-нибудь немыслимым чудом забыл, что мы встречались. Если бы я знала как, то помолилась бы за это.

Не к месту было говорить это при страже. И слова были банальные, и мне не дано было вырваться из этой смертельной банальности — я это поняла, когда карета уже покатилась, а он ведь мог истолковать мои слова так, будто я боюсь чувства, которое он во мне пробудил. Так и было: я боялась чувства, которое он возбудил во мне, однако оно не имело ничего общего с любовью, а я говорила то, что могла сказать, словно пробовала, как во тьме, на болоте, пробуют почву под ногой, не заведет ли следующий шаг в трясину. Я пробовала слова, нащупывая дыханием те, что мне удастся вымолвить, и те, что мне сказать не дано. Но он не мог этого знать. Мы расстались ошеломленные, в тревоге, похожей на страсть, ибо так начиналась наша погибель. И я, прелестная, нежная, неискушенная, все же яснее, чем он, понимала, что я его судьба в полном, страшном и неотвратимом значении этого слова.

Коробка кареты была пуста. Я поискала тесьму, пришитую к рукаву кучера, но ее не было. Окон тоже не было, может быть, черное стекло? Мрак внутри был такой полный, что, казалось, принадлежал не ночи, а пустоте. Не просто отсутствие света, а ничто. Я шарила руками по вогнутым, обитым плюшем стенкам, но не нашла ни оконных рам, ни ручки, ничего, кроме изогнутых, мягко выстланных поверхностей передо мной и надо мной; крыша была удивительно низкая, словно меня захлопнули не в кузове кареты, а в трясущемся наклонном футляре. Я не слышала ни топота копыт, ни обычного при езде стука колес. Чернота, тишина и ничто. Тогда я сосредоточилась на себе — для себя я была более опасной загадкой, чем все, что со мной произошло. Память была безотказна. Мне казалось, что все так и должно быть и не могло произойти иначе: я помнила мое первое пробуждение — когда я еще не имела пола, — как чье-то чужое, как преследующий меня кошмарный сон. Я помнила и пробуждение в дверях дворцовой залы, когда я была уже в этой действительности, помнила даже легкий скрип, с которым распахнулись резные двери, и застывшее лицо лакея, служебным рвением превращенного в исполненную почтения куклу, живой восковой труп. Теперь все мои воспоминания слились воедино, но я могла в мыслях вернуться вспять, туда, где я не знала еще, что такое — двери, что — бал и что — я. Меня пронзила дрожь, оттого что я вспомнила, как первые мои мысли, еще лишь наполовину облеченные в слова, я выражала в формах другого рода — «сознавало», «видело», «вошло», — вот как было, пока блеск залы, хлынув в распахнутые двери, не ударил мне в зрачки и не открыл во мне шлюзы и клапаны, сквозь которые с болезненной быстротой влилось в меня человеческое знание слов, придворных жестов, обаяние надлежащего пола и вкупе с ними — память о лицах, среди которых первым было лицо Арродеса, а вовсе не королевская гримаса. И хотя никто никогда не смог бы мне в точности этого объяснить, я теперь была уверена, что перед королем остановилась по ошибке — я перепутала предназначенного мне с тем, от кого предназначение исходило. Ошибка… но если так легки сшибки — значит, эта судьба не истинная, и я могу еще спастись?

Теперь, в полном уединении, которое вовсе не тревожило меня, а, напротив, было даже удобно, ибо позволяло мне спокойно и сосредоточенно подумать, когда я попыталась познать, кто я, вороша для этого воспоминания, такие доступные — каждое на своем месте, под рукой, как давно знакомая утварь в старом жилище, я видела все, что произошло этой ночью, но резко и ясно — только от порога дворцовой залы.

А прежде? Где я была? Или было?! Прежде? Откуда я взялась? Самая простая и успокаивающая мысль подсказывала, что я не совсем здорова, что я возвращаюсь из болезни, как из экзотического, полного приключений путешествия, — тонкая, книжная и романтическая девушка, несколько рассеянная, со странностями. Оттого что я слишком хрупка для этого грубого мира, мною овладели навязчивые видения, и, видно, в горячечном бреду, лежа на кровати с балдахином, па простынях, обшитых кружевами, я вообразила себе путешествие через металлический ад, а мозговая горячка была мне, наверное, даже к лицу — в блеске свечей, так озаряющих альков, чтобы, когда я очнусь, ничто меня не испугало и чтобы в фигурах, склонившихся надо мной, я сразу бы узнала неизменно любящих меня попечителей… Что за сладкая ложь! У меня были Видения, не так ли? И они, вплавившись в чистый поток моей единой памяти, расщепили ее. Расщепили?.. Да, спрашивая, я слышала в себе хор ответов, готовых, ожидающих: дуэнья, Тленикс, Ангелита. Ну и что из этого? Все эти имена были во мне готовы, мне даны, и каждому соответствовали даже образы, как бы единая их цепь. Они сосуществовали так, как сосуществуют корни, расходящиеся от дерева, и я, без сомнения, единственная и единая, когда-то была множеством разветвлений, которые слились во мне, как ручьи сливаются в речное русло.

«Не могло быть так, — сказала я себе. — Не может быть, я уверена». Но я же видела мою предыдущую судьбу разделенной на две части: к порогу дворцовой залы тянулось множество нитей — разных, а от порога — одна. Картины первой части моей судьбы жили отдельно друг от друга и друг друга отвергали. Дуэнья: башня, темные гранитные валуны, разводной мост, крики в ночи, кровь на медном блюде, рыцари с рожами мясников, ржавые лезвия алебард и мое личико в овальном подслеповатом зеркале, висевшем между рамой мутного окна из бычьего пузыря и резным изголовьем. Может быть, я пришла оттуда?

Но как Ангелита я росла среди южного зноя, и, глядя назад в эту сторону, я видела белые дома, повернувшиеся к солнцу известковыми спинами, чахлые пальмы, диких собак, поливающих пенящейся мочой их чешуйчатые корни, и корзины, полные фиников, слипшихся в клейкую сладкую массу, и врачей в зеленых одеяниях, и лестницы, каменные лестницы спускающегося к заливу города, всеми стенами отвернувшегося от зноя, и кучи виноградных гроздьев, и рассыпанные засыхающие изюмины, похожие на козий помет. И снова мое лицо в воде — не в зеркале: вода лилась из серебряного кувшина, потемневшего от старости. Я помню даже, как носила этот кувшин, и вода, тяжело колыхаясь в нем, оттягивала мне руку.

А как же мое «оно», лежащее навзничь, и то путешествие и поцелуи подвижных металлических змей, проникающие в мои руки, тело, голову, — этот ужас, который настолько теперь потускнел, что вспомнить его я могла лишь с трудом, как дурной сон, не передаваемый словами? Не могла я пережить столько судеб, одна другой противоречащих, — ни все сразу, ни одну за другой! Так что же истинно? Моя красота. Отчаяние и торжество — равно ощутила я, увидев в его лице, как в зеркале, сколь беспощадно совершенство этой красоты. Если бы я в безумии завизжала, брызгая пеной, или стала бы рвать зубами сырое мясо, то и тогда мое лицо осталось бы прекрасным, — но почему я подумала «мое лицо», а не просто «я»? Почему я с собой в раздоре? Что я за существо, не способное достичь единства со своим телом и лицом? Колдунья? Медея? Но подумать такое — уже совершенная несуразица. Мысль моя работала как источенный меч в руке рыцаря с большой дороги, которому нечего терять, и я легко рассекала ею любой предмет, но эта моя способность тоже показалась мне подозрительной — своим совершенством, чрезмерной холодностью, излишним спокойствием, ибо над моим разумом был страх: и этот страх существовал вне разума — вездесущий, невидимый — сам по себе, и это значило, что я не должна была доверять и своему разуму тоже. И я не стала верить ни лицу своему, ни мысли своей, но страх остался — вне их. Так против чего же он направлен, если помимо души и тела нет ничего? Такова была загадка. А мои предыстории, моя корни, разбегавшиеся в прошлом, ничего мне не подсказывали: их ощупывание было лишь пустой перетасовкой одних и тех же красочных картинок. Северянка ли дуэнья, южанка Ангелита или Миньона — я всякий раз оказывалась другим персонажем, с другим именем, с другим положением, другой семьей. Ни одна из них не могла возобладать над прочими. Южный пейзаж каждый раз возникал в моей памяти, переслащенный театральным блеском торжественной лазури, и если бы не эти шелудивые псы и не полуслепые дети с запекшимися веками и вздутыми животиками, беззвучно умирающие на костлявых коленях закутанных в черное матерей, это пальмовое побережье показалось бы слишком гладким, скользким, как ложь. А север моей дуэньи: башни в снеговых шапках, бурое клубящееся небо и особенно зимы — снеговые фигуры на кручах, выдумки ветра, извилистые змеи поземки, ползущей из рва по контрфорсам и бойницам, белыми озерами растекающейся на скале у подножия замка, и цепи подъемного моста, плачущие ржавыми слезами сосулек. А летом — вода во рву, которая покрывалась ряской и плесенью, — как хорошо я все это помнила!

Но было же и третье прошлое: большие, чопорные подстриженные сады, садовники с ножницами, своры борзых и черно-белый дог, как арлекин на ступенях трона, скучающая скульптура — лишь движение ребер нарушало его грациозную неподвижность, да в равнодушных желтых глазах поблескивали, казалось, уменьшенные отражения катарий или некроток. И эти слова — «некротки», «катарии» — сейчас я не знала, что они значили, но когда-то должна была знать. И теперь, вглядываясь в это прошлое, забытое, как вкус изжеванного стебелька, я чувствовала, что не должна возвращаться в него глубже — ни к туфелькам, из которых выросла, ни к первому длинному платью, вышитому серебром, будто бы и в ребенке, которым я когда-то была, тоже спрятано предательство. Оттого я вызвала в памяти самое чуждое и жестокое воспоминание — как я, бездыханная, лежа навзничь, путешествовала, цепенея от поцелуев металла, издававшего, когда он касался моего тела, лязгающий звук, словно оно было безмолвным колоколом, который не может зазвенеть, пока в нем нет сердца. Да, я возвращалась в невероятное — в бредовый кошмар, уже не удивляясь тому, как прочно он засел в моей памяти, — конечно, это мог быть только бред, и, чтобы поддержать в себе эту уверенность, я робко стала ощупывать, только самыми кончиками пальцев, свои мягкие предплечья, грудь — без сомнения, то было наитие, которому я поддавалась, дрожа, будто входила, запрокинув голову, под ледяные струи отрезвляющего дождя.

Нигде не было ответа, и я попятилась от этой бездны — моей и не моей. И тогда я вернулась к тому, что тянулось уже единой нитью. Король, вечер, бал и тот мужчина. Я сотворена для него, он — для меня, я знала это, и снова — страх. Нет, не страх, а ощущение рока, чугунной тяжести предназначения, неизбежного, неотвратимого: знание, подобное предчувствию смерти, знание, что уже нельзя отказаться, уйти, убежать, даже погибнуть, — погибнуть иначе. Я тонула в этом леденящем предчувствии, оно душило меня. Не в силах вынести его, я повторяла одними губами: «отец, мать, родные, подруги, близкие»; я прекрасно понимала смысл этих слов, и они послушно воплощались в знакомые фигуры: мне приходилось признавать их своими, но нельзя же иметь четырех матерей и столько же отцов сразу — опять этот бред, такой глупый и такой назойливый! Наконец я прибегла к арифметике: один и один — два, от отца и матери рождаются дети — ты была ими всеми, это память поколений. «Нет, либо я прежде была сумасшедшей, — сказала я себе, — либо я больна сейчас, и, хоть я и в сознании, душа моя помрачена. И не было бала, замка, короля, вступления в мир, который бы подчинялся заранее установленной гармонии». Правда, я тотчас ощутила горечь от мысли, что если так, я буду вынуждена распроститься с моей красотой. Что ж, из элементов, которые не подходят друг другу, я ничего не построю — разве только найду в постройке перекос, протиснусь в трещины и раздвину их, чтобы войти внутрь. Вправду ли все произошло так, как должно было случиться? Если я собственность короля, то как я могла об этом знать? Ведь мысль об этом даже и во сне должна быть для меня запретной. Если за всем этим стоит он, то почему, когда я хотела ему поклониться, я поклонилась не сразу? И если все готовилось так тщательно, то почему я помню то, чего мне не следует помнить? Отзовись во мне только одно мое прошлое, девичье и детское, я не впала бы в душевный разлад, который вел к отчаянию, а затем — к бунту против судьбы. И уж наверняка надлежало стереть воспоминание о том путешествии навзничь, о себе безжизненной и о себе оживающей от искровых поцелуев, о безмолвной наготе, но и это тоже осталось и было сейчас во мне. Не закралось ли в замысел и в исполнение некое несовершенство? Небрежность, рассеянность и — непредвиденные утечки, которые теперь принимаются за загадки или дурной сон? Но в таком случае была надежда. Ждать, чтобы в дальнейшем осуществлении замысла нагромоздились новые несообразности, чтобы обратить их в жало, нацеленное на короля, на себя, все равно на кого — только бы наперекор навязанной судьбе. А может быть, поддаться колдовству, жить в нем, пойти с самого утра на условленное свидание — я знала, что ЭТОГО мне никто не воспретит, наоборот, все будет направлять меня именно туда. А то, что было сейчас вокруг меня, раздражало своей примитивностью — какие-то стенки: сначала обивка, мягко поддающаяся под пальцами, под ней сопротивление стали или камня — не знаю чего, но ведь я могу разодрать ногтями эту уютную упаковку!.. Я встала, коснулась головой вогнутой крыши: вот что вокруг меня и надо мной, и вот внутри — я… Я — единая?..

Я продолжала отыскивать противоречия в мучительном моем самопознании, и по мере того, как мыслискачками надстраивались, этаж над этажом, я приблизилась уже к тому, что пора усомниться и в самом суждении, что если я — безумная русалка, заключенная, как насекомое, в прозрачном янтаре, в моем obnubulacio lucida,[30] то понятно, что…

Постой. Минутку. Откуда взялась у меня такая изысканно отточенная лексика, эти ученые латинские термины, логические посылки, силлогизмы, эта изощренность, не свойственная очаровательной девушке, чье назначенье воспламенять мужские сердца? И откуда это равнодушие в делах любви, рассудочность, отчужденность: ведь меня любили — наверное, уже бредили мною, жаждали видеть, слышать мой голос, коснуться моих пальцев, а я изучала эту страсть, как препарат под стеклом, — не правда ли, это удивительно, противоречиво и несинкатегориматично? Но может, мне все только пригрезилось и конечной истиной был старый холодный мозг, запутавшийся в опыте бесчисленных лет? И может, одна только обостренная мудрость и была единственным моим настоящим прошлым: я возникла из логики, и лишь она творила мою истинную генеалогию?..

И я не верила в это. Да, я страшно виновна и вместе с тем невинна. Во всех ветвях моего завершенного прошлого, сбегавшихся к моему единому настоящему, я была невинна — там я была девочкой, хмурым молчаливым подростком в серо-седых зимах и в жаркой духоте дворцов; я была неповинна и в том, что произошло здесь, у короля, потому что я не могла быть иной; а жестокая моя вина состояла только в том, что, уже во всем хорошо разобравшись, я уверила себя, что все это мишура, фальшь, накипь, и в том, что, желая погрузиться в глубь своей тайны, я испугалась этого погружения и испытывала подлую благодарность к невидимым препятствиям, которые удерживали меня от него. Душа моя была одновременно грешной и праведной, но что-то у меня еще осталось? О, конечно, осталось. У меня было мое тело, и я стала ощупывать его, исследовать в этом черном замкнутом пространстве, как опытный криминалист изучает место преступления. Странное расследование! Отчего, прикасаясь к своему телу, я ощущала в пальцах легкое щекочущее онемение — кажется, это был мой страх перед собой? Но я же была прекрасна, и мои мышцы были проворны и пружинисты. Сжав руками свои бедра, словно они были чужими, — так никто себе их не сжимает, — в отчаянном усилии, я смогла под гладкой ароматной кожей прощупать кости, но внутренней стороны предплечий — от локтей до запястий — я почему-то боялась коснуться.

Я попыталась одолеть сопротивление: что же могло там быть? Руки у меня были закрыты жесткими кружевными рукавами — ничего не разобрать. Тогда — шея… Такие называют лебедиными. Голова, посаженная на ней с врожденной естественной грацией, с гордостью, внушающей почтение, мочки ушей, полуприкрытых локонами, — два упругих лепестка без украшений, непроколотые — почему? Я касалась лба, щек, губ. Их выражение, открытое мне кончиками пальцев, снова меня обеспокоило. Оно было не таким, как мне представлялось. Чужим. Но отчего я могла быть чужой для себя, как не от болезни?

Исподтишка, как маленький ребенок, замороченный сказками, я все же провела пальцами от запястья к локтю — и ничего не поняла. Кончики пальцев сразу онемели, будто мои сосуды и нервы что-то стиснуло, я тотчас вернулась к прежним подозрениям: откуда я все знаю, зачем исследую себя, как анатом? Это не дело девушки: ни Ангелиты, ни светловолосой дуэньи, ни поэтичной Тленикс. И в то же время я ощутила настойчивое успокаивающее внушение: «Все хорошо, не удивляйся себе, капризуля, ты была немножко не в себе, не возвращайся туда, выздоравливай, думай лучше о назначенном свидании…» Но все же, что там — где локти и запястья?.. Я нащупала под кожей как бы твердый комочек. Набухший лимфатический узел? Склеротическая бляшка? Невозможно. Это не вязалось с моей красотой, с ее непогрешимым совершенством. Но ведь затвердение там было: маленькое — я его прощупывала только при сильном нажиме — там, где щупают пульс, и еще одно — на сгибе локтя.

Значит, у моего тела была своя тайна, и оно своей странностью соответствовало странности духа, его страхам и самоуглубленности, и в этом была правильность, соответствие, симметрия. Если там, то и здесь. Если разум, то и органы. Если я, то и ты… Я и ты… Всюду загадки — я была измучена, сильная усталость разлилась по моему телу, и я должна была ей подчиниться. Уснуть, впасть в забытье — в другой, освобождающий мрак. И тут меня вдруг пронизала решимость назло всему устоять перед соблазном, воспротивиться заключавшему меня ящику этой изящной кареты — кстати, внутри не столь уж изящной, — и этой душонке рассудительной девицы, вдруг слишком далеко зашедшей в своем умничанье! Протест против воплощенной красоты, за которой скрываются тайные стигматы. Так кто же я? Сопротивление мое переросло в буйство, в бешенство, от которого моя душа горела во мраке так, что он, казалось, начал светлеть. Sed tamen potest esse totaliter aliter… — что это, откуда? Дух мой? Gratia? Dominus meus?[31]

Нет, я была одна, и я — единая, сорвалась с места, чтобы ногтями и зубами впиться в эти мягко устланные стены, рвала обивку, ее сухой, жесткий материал трещал у меня в зубах, я выплевывала волокна вместе со слюной — ногти сломаются, ну и ладно, вот так, не знаю, против кого, себя или еще кого-то, только нет, нет, нет, нет…

Что-то блеснуло. Передо мной вынырнула из тьмы как бы змеиная головка, но она была металлической. Игла? Да, что-то укололо меня в бедро с внутренней стороны, повыше колена: это была слабая недолгая боль, укол — и за ним ничто.

Ничто.

Сумрачный сад. Королевский парк с поющими фонтанами, живыми изгородями, подстриженными на один манер, геометрия деревьев и кустов, лестницы, мрамор, раковины, амуры. И мы вдвоем. Банальные, обыкновенные, но романтичные и полные отчаяния. Я улыбалась ему, а на бедре носила знак. Меня укололи. И теперь мой дух, против которого я бунтовала, и тело, которое я уже ненавидела, получили союзника, — правда, он оказался недостаточно искусным: сейчас я уже не боялась его, а просто играла свою роль. Конечно, он все же был настолько искусен, что сумел навязать мне ее изнутри, прорвавшись в мою твердыню. Но искусен не совсем — я видела его сети. Я не понимала еще, в чем цель, но я уже ее увидела, почувствовала, а тому, кто увидел, уже не так страшно, как тому, кто вынужден жить одними домыслами. Я так устала от своих метаний, что даже белый день раздражал меня своей пасмурной торжественностью и панорамой садов, предназначенных для лицезрения его величества, а не зелени. Сейчас я предпочла бы этому дню ту мою ночь, но был день, и мужчина, который ничего не знал, ничего не понимал, жил обжигающей сладостью любовного помешательства, наваждением, насланным мною — нет, кем-то третьим. Силки, западня, ловушка со смертельным жалом, и все это — я? И для этого — струи фонтанов, королевские сады, туманные дали? Глупо. О чьей погибели речь, о чьей смерти? Разве не достаточно подставных свидетелей, старцев в париках, виселицы, яда? Что же ему еще? Отравленные интриги, какие подобают королям?

Садовники в кожаных фартуках, поглощенные куртинами всемилостивейшего монарха, нас не замечали. Я молчала — так мне было легче. Мы сидели на ступенях огромной лестницы, сооруженной будто для гиганта, который сойдет когда-нибудь с заоблачных высот только для того — специально, — чтобы воспользоваться ею. Символы, втиснутые в нагих амуров, фавнов, силенов — в осклизлый, истекающий водой мрамор, — были так же мрачны, как и серое небо над ними. Идиллическая пара — прямо Лаура и Филон, но столько же здесь было и от Лукреции!

…Я очнулась здесь, б этих королевских садах, когда моя карета отъехала, и пошла легко, как будто только что выпорхнула из ванны, источающей душистый пар, и платье на мне было уже другое, весеннее, своим затуманенным узором оно робко напоминало о цветах, намекало на девичью честь, окружало меня неприкосновенностью Eos Rhododaktilos,[32] но я шла среди блестящих от росы живых изгородей уже с клеймом на бедре, к которому не могла прикоснуться, да в этом и не было нужды, довольно того, что оно не стиралось в памяти. Я была плененным разумом, закованным уже с пеленок, рожденным в неволе, и все-таки разумом. И поэтому, пока мой суженый еще не появился и поблизости не было ни чужих ушей, ни той иглы, я, как актриса перед выходом на сцену, пыталась пробормотать про себя те слова, которые хотела сказать ему, и не знала, удастся ли мне их произнести при нем, — я пробовала границы своей свободы, ощупью исследуя их при свете дня.

Что особенного было в этих словах? Только правда: сначала о перемене грамматической формы, потом — о множестве моих плюсквамперфектов, обо всем, что я пережила, и о жале, усмирившем мой бунт. Отчего я хотела рассказать ему все — из сострадания, чтобы не погубить его? Нет, ибо я его совсем не любила. Но чтобы предать чужую, злую волю, которая нас свела. Ведь так я скажу? Что хочу, пожертвовав собой, избавить его от себя — как от погибели?

Нет, все было иначе. Была еще и любовь — я знаю, что это такое. Любовь пламенная, чувственная и в то же время пошленькая — желание отдать ему душу и тело лишь постольку, поскольку этого требовал дух моды, обычай, стиль придворной жизни, — о, как-никак, а все же чудесный галантный грешок! Но то была и очень большая любовь, вызывающая дрожь, заставляющая колотиться сердце, я знала, что один вид его сделает меня счастливой. И в то же время — любовь очень маленькая, не преступающая границ, подчиненная стилю, как старательно приготовленный урок, как этюд на выражение мучительного восторга от встречи наедине. И не это чувство побуждало меня спасать его от меня или не только от меня, ибо, когда я переставала рассуждать о своей любви, он становился мне совершенно безразличен, зато мне нужен был союзник в борьбе с тем, кто ночью вонзил п меня ядовитый металл. У меня никого больше не было, а он был мне предан безоглядно, и я могла на него рассчитывать. Однако я знала, что он пойдет на все лишь ради своей любви ко мне. Ему нельзя было доверить мой reservatio mentalis.[33] Оттого я и не могла сказать ему всей правды: что я моя любовь к нему, и яд во мне — из одного источника. И потому мне мерзки оба, и предназначивший, и предназначенный, и я обоих ненавижу и обоих хочу растоптать, как тарантулов. Не могла я ему этого выдать: он-то в своей любви, конечно, был как все люди, и ему не нужно было такое мое освобождение, которого жаждала я, — такой моей свободы, которая сразу отбросила бы его прочь. Я могла действовать только ложью — называть свободу фальшивым именем любви, ибо только так можно его убедить, что я — жертва неведомого. Короля? Но даже если бы он посягнул на его величество, это бы меня не освободило: король если и был на самом деле виновником всему, то таким давним, что его смерть ни на вело: не отдалила бы моего несчастья. Чтобы проверить себя, способна ли я убеждать, я остановилась у статуи Венеры Каллипиги, чья нагота воплотила в себе символы высших и низших страстей земной любви, и принялась в одиночестве готовить свою чудовищную весть, мои обличения, оттачивая доводы до кинжальной остроты.

Мне было очень трудно. Я все время натыкалась на непреодолимую преграду, я не знала, когда мой язык сведет судорога, на чем споткнется мой дух, потому что и дух мой тоже был моим врагом. Не во всем лгать, но и не касаться сути истины, средоточия тайны… Я лишь могла постепенно уменьшать ее радиус, приближаясь как бы по спирали. Но когда я увидела издали, как он шел, а потом почти побежал ко мне — маленькая еще фигурка в темной пелерине, — я поняла, что ничего не выйдет: в рамках галантного стиля мне не удержаться. Что это за любовная сцена, в которой Лаура признается Филону в том, что она — приготовленное для него орудие пытки? Даже если бы путем иносказаний я преодолела бы мое заклятие, все равно бы я снова обратилась в ничто, из которого возникла. И вся его мудрость была здесь ни к чему. Прелестная дева, которая считает себя орудием тайных сил и бормочет о каких-то системах, о стигматах, о заклятиях, да если она говорит так и о таких вещах, то, право, эта девица помешана. Ее слова свидетельствуют не об истине, а лишь о галлюцинациях, и потому она достойна не только любви и преданности, но и жалости. Движимый этими чувствами, он, может быть, и сделает вид, будто поверил всему, что услышал, опечалится, станет уверять, что готов погибнуть, но освободить, а сам кинется за советами к докторам и по всему свету разнесет весть о моей беде, — я уже сейчас готова была его оскорбить. При таком сочетании сил, конечно же, чем надежнее союзник, тем меньше он может рассчитывать на исполнение надежд как любовник: во имя, своего счастья он наверняка не захочет отказаться от роли любовника, ведь его-то безумие нормальное, крепкое, солидное, последовательное: любить, ах, любить, острые камни на моем пути раздробить в мягкий песок, но только не играть в анализ чудовищной загадки — «откуда берет начало мой дух»?

И получалось, что если я создана ему на погибель, то он должен погибнуть. Я не знала, какая часть меня ужалит его в объятии: локти? запястья? — это было бы слишком просто. Но я уже знала, что иначе быть не может. Теперь мне надо было пойти с ним по тропинкам, услаждающим взор творениями мастеров паркового искусства; мы сразу же удалились от Венеры Каллипиги, ибо откровенность, с которой она выставляла напоказ свою суть, была неуместна на раннеромантической стадии наших платонических вздохов и робких надежд на счастье. Мы прошли мимо фавнов, тоже откровенных, но на свой лад — каменная плоть этих кудлатых мраморных самцов не задевала моей ангельской натуры, настолько целомудренной, что они не смущали меня даже вблизи, — я была вправе не понимать их поз. Он поцеловал мою руку — как раз то место, где было загадочное затвердение: губами он не мог его почувствовать. А где притаился мой укротитель? Наверное, в ящике кареты. Но может быть, я прежде должна добыть для него какие-то секреты, словно волшебный стетоскоп, приложенный к груди осужденного мудреца. Я ничего не смогла рассказать Арродесу.

В два дня наш роман прошел все подобающие стадии. Я жила с кучкой верных слуг в поместье, расположенном в четырех почтовых станциях от резиденции короля. ФлЈбе, мой дворецкий, снял особняк на следующий же день после свидания в саду, ни словом не обмолвившись, во что это обошлось, а я, ничего не понимающая в денежных делах девушка, ни о чем не спрашивала. Помнится, он меня побаивался и злился на меня — видимо, не был посвящен в суть дела, даже наверняка не был, просто выполнял королевский приказ: на словах — сама почтительность, а в глазах нескрываемое презрение, — скорей всего, он приникал меня за новую королевскую пассию, а моим прогулкам и свиданиям с Арродесом не слишком удивлялся — умный слуга не станет требовать, чтобы король строил свои отношения с наложницей по схеме, привычной для него, слуги. Полагаю, если бы при нем я вздумала обниматься с крокодилом, он бы и тогда глазом не моргнул. Я была свободна во всем, что не перечило королевской воле, однако сям монарх не показался там ни разу. И я уже убедилась, что есть слова, которых я никогда не скажу своему суженому, ибо язык у меня тотчас немел при одном лишь желании произнести их и губы деревенели, совсем как пальцы, когда я пробовала ощупывать себя в ту ночь п карете. Я твердила Арродесу, чтоб он не смел посещать меня, а он объяснял это, как все люди, простой боязнью оказаться скомпрометированной и, как человек порядочный, старался держаться осторожней.

На третий день вечером я наконец отважилась узнать, кто я. Оставшись одна в спальне, я сбросила пеньюар и стала перед зеркалом — нагая статуя. Серебряные иглы и стальные ланцеты, разложенные на подзеркальнике, я прикрыла бархатной шалью, так как боялась их блеска, хоть и не боялась их лезвий. Высоко посаженные груди смотрели вверх в стороны розовыми сосками, след укола на бедре исчез. Обдумывая операцию, точно акушер или хирург, я обеими руками мяла это белое гладкое тело так, что ребра прогибались, но живот, выпуклый, как у женщины с готической картины, не поддавался, и под его теплой, мягкой оболочкой я ощутила неуступчивую твердость. Проведя ладонями сверху вниз, я нащупала и очертила в своем чреве овальный предмет. Поставив по обе руки от себя по шесть свечей, я кончиками пальцев взяла ланцет, самый маленький, но не из страха, а только потому, что он был изящнее других. В зеркале все выглядело так, будто я собираюсь пронзить себя ножом, — чистой воды финальная сцена из трагедии, выдержанная в едином стиле до последней мелочи: широкое ложе с балдахином, два ряда высоких свечей, блеск стали в моей руке и моя бледность, потому что тело мое страшилось и колени подкашивались, и только рука, державшая скальпель, сохраняла необходимую твердость. Именно туда, где овальный неподатливый предмет прощупывался всего явственней, чуть пониже грудины, я с силой вонзила ланцет. Боль была мгновенной и слабой, а из разреза выступила всего лишь капля крови. Не обладая умением мясника, я аккуратно, как анатом, рассекла тело от грудины до лона — правда, сжав зубы и зажмурившись. Смотреть было уже сверх моих сил. Однако я стояла, теперь уже не дрожащая, а только похолодевшая, и мое дыхание, судорожное, как у астматика, звучало сейчас в комнате, будто чужое, будто доносившееся извне. Рассеченная белокожая оболочка разошлась, и я увидела в зеркале свернувшееся серебряное тело — как бы огромный плод, скрытую во мне блестящую куколку, обрамленную розовыми складками некровоточащей плоти. Это было чудовищно — так себя видеть! Я не отваживалась коснуться серебристой поверхности, чистейшей, безупречной. Овальное туловище сияло, отражая уменьшенные огоньки свечей. Я пошевелилась и тут же увидела его ножки, прижатые в утробной позе, — тонкие, раздвоенные, как щипцы, они исходили из моего тела, и я вдруг поняла, что это «оно» не было чужим, инородным — оно тоже было мною. Вот почему, ступая по мокрому песку, я оставляла такие глубокие следы, почему я была такой сильной: «Это же — я, это снова — я», — повторяла я мысленно, когда вдруг вошел Арродес.

Я оставила двери незапертыми — такая неосторожность! И он прокрался ко мне, неся перед собой, как оправдание и щит, огромный букет красных роз, вошел и так был зачарован собственной дерзостью, что, когда я обернулась с криком ужаса, он, все уже увидев, ничего не осознавал, не понимал, не мог… Не от испуга, а только от огромного стыда, душившего меня, я еще пыталась хотя бы прикрыть руками серебряный овал, но он был слишком велик, а разрез слишком широк, чтобы это удалось.

Его лицо, беззвучный крик и бегство… От этой части показаний прошу меня освободить. Не мог дождаться позволения, приглашения и вот пришел с цветами, а дом был пуст. Я же сама отослала всех слуг, чтобы никто не помешал задуманному мной, — у меня уже не было выбора, не было другого пути. А быть может, в него уже закралось первое подозрение? Я вспомнила, как вчера днем мы переходили через русло высохшего ручья и как он хотел перенести меня на руках, а я запретила ему, но не из стыдливости, истинной или притворной, а потому, что это было запретно. А он тогда заметил на мягком податливом песке следы моих ног, такие маленькие и такие глубокие, и хотел что-то сказать, наверное, какую-нибудь невинную шутку, но смолчал, знакомая морщинка меж бровями стала резче — и, взбираясь на противоположный берег, вдруг не протянул мне руки. Может быть, уже тогда… И еще: когда уже на самой вершине холма я споткнулась и, ухватившись, чтобы сохранить, равновесие, за толстую ветку орешника, почувствовала, что вот-вот выворочу весь куст с корнями, — я опустилась на колени, отпустив сломанную ветвь, чтобы не выдать моей неодолимой силы. Он тоща стоял, повернувшись боком, не глядя на меня, но, мне казалось, все увидел краешком глаза — так из-за подозрений прокрался он сюда или от неудержимой страсти?

Теперь уже все равно.

Сочленениями своих щупальцев я оперлась на края открытого настежь тела, чтобы наконец освободиться, и проворно высунулась наружу, и тогда Тленикс, Дуэнья, Миньона сперва опустилась на колени, потом рухнула на бок, и, распрямляя все свои ноги и неторопливо пятясь, словно рак, я выползла из нее. Свечи сияли в зеркале, и пламя их еще колебалось от сквозняка, поднятого его бегством. Обнаженная лежала неподвижно, непристойно раскинув ноги. Не желая прикасаться к ней, моему кокону, моей фальшивой коже, я обошла ее стороной и, откинув корпус назад, поднялась, как богомол, и посмотрела на себя в зеркало. «Это я, — сказала я себе без слов. — Это все еще я». Обводы гладкие, жестокрылые, насекомоподобные; утолщения суставов, холодный блеск серебряного брюшка; бока обтекаемые, созданные для скорости; темная, пучеглазая голова. «Это я», — повторяла я про себя, будто заучивала на память, и тем временем затуманивались и гасли во мне многократные мои прошлые: Дуэньи, Тленикс, Ангелиты. Теперь я могла их вспоминать только как давно прочитанные книжки из детства с неважным и уже бессильным содержанием. Медленно поворачивая голову, я пыталась разглядеть в зеркале свои глаза и, хотя еще не совсем освоилась со своим новым воплощением, уже понимала, что к этому акту самоизвлечения я пришла вовсе не по своей воле — он был заранее предусмотренной частью некоего плана, рассчитанной именно на такие обстоятельства — на бунт, которому надлежало быть прелюдией к полной покорности. Я и теперь могла мыслить с прежней быстротой и свободой, но зато была подчинена моему новому телу — в его сверкающий металл были впечатаны все действия, которые мне предстояло совершить.

Любовь угасла. Гаснет она и в вас, только годами и месяцами, а я пережила такой же закат чувства за несколько минут — и то было уже третье по счету мое начало, и тогда, издавая легкий плавный шорох, я трижды обежала комнату, то и дело притрагиваясь вытянутыми усиками к кровати, на которой мне уже не суждено отдыхать. Я вбирала в себя запах моего нелюбовника, чтобы пуститься по его следу и померяться силами в этой новой и, наверное, последней игре.

Начало его панического бегства было обозначено распахнутыми одна за другой дверями в рассыпанными розами. Их запах мог мне помочь, потому что оа, хотя бы на время, стал частью его запаха. Комнаты, сквозь которые я пробегала, я теперь видела снизу вверх — в новой перспективе, и они казались мне слишком большими, наполненными неудобными, лишними вещами, которые враждебно темнели в полумраке. Потом мои коготки слабо заскрежетали по ступенькам каменной лестницы, и я выбежала в сырой и темный сад. Пел соловей — теперь мне это показалось забавным: сей реквизит был ненужен, следующий акт спектакля требовал нового. С минуту я рыскала между кустами, слыша, как хрустит гравий, брызжущий из-под моих ног, описала круг, другой и вомчалась напрямик, ища след. Не взять его я не могла — я выудила его из неимоверной мешанины тающих запахов, извлекла из колебаний воздуха, рассеченного Арродесом на бегу, каждую его частичку, еще не развеянную ветром, и так вышла на предначертанный мне путь, который с этой минуты стал моим до конца.

Не знаю, по чьей воле я дала Арродесу столь большую фору, и, вместо того чтобы идти по следу, до самого рассвета рыскала по королевским садам. В этом мог быть скрыт известный смысл, ибо я кружила там, где мы прогуливались рука об руку между живыми изгородями, и могла хорошенько впитать его запах, чтобы наверняка не спутать с другими. Правда, проще было сразу за ним помчаться и захватить его, беспомощного, в полном замешательстве и отчаяния, но я этого не сделала. Знаю, все мое поведение в ту ночь можно объяснить по-разному: и моей скорбью, и королевской волей. Я потеряла возлюбленного и взамен обрела лишь гонимую дичь, а монарху мало было одной лишь гибели ненавистного ему человека, притом быстрой и внезапной. Арродес, наверное, тем временем помчался не к себе домой, а к кому-то из друзей, чтобы там в сумбурной исповеди, самому себе задавая вопросы и на них отвечая, до всего дойти своим умом: чье-то присутствие было ему все-таки необходимо, но только как отрезвляющая поддержка. В моих скитаниях по садам ничего, однако, не было от мучений разлуки. Я знаю, как неприятно это прозвучит для душ чувствительных, но, не имея ни рук, чтобы их заламывать, ни слез, чтобы их проливать, ни колен, на которые могла бы пасть, ни губ, чтобы прижать к ним увядшие цветы, я не впадала в отчаяние. Тогда меня куда больше занимало необычайное умение различать следы, которое вдруг во мне открылось. Ведь когда я пробегала по аллеям, меня ни разу, ни на волос не сбил чужой обманчивый след, пусть даже и очень схожий с тем, что стал моей приманкой и моим кнутом. Я ощущала, как каждая частица воздуха просасывается в моем левом легком сквозь лабиринты бесчисленных испытующих клеток и как каждая подозрительная частичка попадает в мое правое, горячее легкое, где мой внутренний призматический глаз внимательно всматривается в нее, чтобы подтвердить правильность отбора или отшвырнуть прочь как ненужную, и все это свершается быстрее взмаха крылышек мошки, быстрее, чем вы смогли бы осознать. На рассвете я покинула королевские сады. Дом Арродеса стоял пустой — двери настежь, и там, не помыслив даже проверить, взял ли он с собой какое-нибудь оружие, я отыскала новый след и пустилась по нему уже без проволочек. Я не рассчитывала, что путешествие будет долгим, однако дни сложились в недели, недели в месяцы, а я все еще за ним гналась. И все мои поступки вовсе не казались мне более мерзкими, чем поведение других существ, направляемых жребием, выше им предначертанным.

Я бежала в дождь и в жару через луга, овраги и заросли, сухой тростник хлестал по моему туловищу, а вода ручьев и луж, через которые я неслась напрямик, обдавала меня и скатывалась по выпуклой спине, по голове и глазам крупными, как слезы, каплями, но это были не слезы. В своем непрестанном беге я видела, что каждый, кто замечал меня еще издали, тотчас отворачивался и становился лицом к стене или к дереву, а если рядом ничего не было, падал на колени, закрыв руками лицо, или валился ничком и долго еще лежал, хотя я была уже далеко. Мне не нужен был сон, и потому я бежала и ночью, и днем через деревни, селения, местечки, через рынки, полные плодов, вялившихся на веревках, и глиняных горшков, и целые толпы селян разбегались передо мной врассыпную, и дети с визгом бросались в боковые улочки, а я, ни на что не обращая внимания, мчалась по назначенному мне следу. Я уже позабыла лицо того человека, и мое сознание, видимо, менее выносливое, чем тело, сужалось — особенно во время ночного бега — настолько, что я уже не знала, кого преследую и вообще преследую ли кого-то: знала только, что единственная воля моя — мчаться так, чтобы запах, ведущий меня в этом буйном половодье мира, сохранялся и усиливался, ибо, если он ослабевал, это значило, что я сбилась с верного пути. Я никого ни о чем не спрашивала, да и меня никто не отваживался бы о чем-либо спросить. Пространство, разделявшее меня и тех, кто съеживался у стен при моем появлении или падал наземь, закрывая руками затылок, было полно напряженного молчания, и я воспринимала его как положенную мне почтительную дань ужаса, ибо я шла королевским путем, наделенная беспредельным могуществом. И разве лишь маленький ребенок, которого родители не успели подхватить на руки при моем внезапном появлении, принимался плакать, но мне было не до него, потому что моей воле надлежало неустанно быть предельно собранной, сосредоточенной, разом обращенной и наружу, в зеленый, песчаный, каменистый мир, окутанный голубой дымкой, и в мой внутренний мир, где в четкой работе обоих моих легких рождалась музыка молекул, прекрасная, совершенная в своей безошибочности. Я пересекала реки и рукава лиманов, пороги, илистые впадины высыхающих озер, и всякая тварь бежала меня, уносясь скачками или лихорадочно зарываясь в спекшийся грунт, но, вздумай я на них поохотиться, бегство было бы напрасным, ибо никто из них не был так молниеносно проворен, как я, но что мне до них — косматых, четвероногих, длинноухих тварей, издающих писк, вой или хриплое ржание, — ведь у меня была иная цель…

Иногда я, как снаряд, пробивала большие муравейники — их обитатели, рыжие, черные, пятнистые, бессильно скатывались по моему сверкающему панцирю, а раза два какие-то существа, несравненно крупнее других, не уступили мне дорогу — я ничего против них не имела, но, чтобы не тратить времени на обход окружным путем, я сжималась в прыжке и на лету прошивала их насквозь под треск костей и бульканье красных струек, брызгавших мне на спину и на голову, и удалялась так быстро, что даже не успевала подумать о смерти, причиненной таким внезапным и быстрым ударом. Помню также, как пробиралась через поля сражений, беспорядочно усеянные множеством серых и зеленых мундиров — одни еще шевелились, а из других уже торчали кости, грязно-белые, как подтаявший снег, но я ни на что не обращала внимания, и у меня была высшая цель, и она была под силу только мне.

Из того, как след вился, петлял, пересекал сам себя, из того, как он почти исчезал на берегах соленых озер в пережженной солнцем пыли, раздражавшей мои легкие, или смытый дождями, я постепенно пришла к выводу, что тот, кто ускользает от меня, изворотлив и хитер и идет на все, чтобы ввести меня в заблуждение и оборвать цепочку частиц, отмеченных признаком единства. Если бы тот, кого я преследовала, был простым смертным, я бы настигла его по истечении предопределенного времени, того, какое необходимо, дабы страх и отчаяние в должной мере усугубили назначенную ему кару, — тогда бы я наверняка догнала его благодаря своей неутомимой быстроте и безошибочной работе сыщицких легких — и уничтожила быстрее, чем успела бы это осознать. Но я не стала наступать ему сразу на пятки: я шла по хорошо остывшему следу, чтобы насладиться своим мастерством, а вместе с тем по исконному обычаю дать гонимому время накопить в себе отчаяние, но порой позволяла ему хорошенько оторваться, потому что, чувствуя мою неотступную близость, он в безысходной тоске мог учинить над собою зло и тем самым ускользнуть от меня и от воздаяния, которое я ему несла. Мне надо было настичь его не слишком быстро и совсем не внезапно, ибо он должен был прочувствовать все, что его ожидает. А потому я по ночам останавливалась, укрываясь в чащах не для отдыха, который мне не был нужен, а для умышленных проволочек и для того, чтобы рассчитать дальнейшие действия. Я уже не думала о преследуемом как об Арродесе, моем бывшем возлюбленном, — память об этом почти зарубцевалась, и ее не стоило тревожить. Я жалела только, что теперь лишена дара усмехаться, хотя бы при воспоминаниях о былых фортелях, сиречь Ангелите, дуэнье, сладостной Миньон. И я разглядывала себя лунными ночами в зеркале воды, чтобы убедиться, что ныне ничем на них не похожа, хотя и осталась красивой, однако теперь это была другая красота, смертоносная, внушающая страх, великий, подобный восхищению. Тех моих ночей в укромных логовах мне хватало на то, чтобы очистить брюшко от комков засохшей грязи, доведя его до серебряного блеска, и перед тем, как пуститься в дальнейший путь, я всякий раз легонько раскачивала прыжковыми ногами втулку жала, проверяя ее готовность, потому что день и час мне были неизвестны.

Иногда я бесшумно подкрадывалась к людским жилищам и прислушивалась к голосам, то прицепляясь блестящими щупальцами к оконной раме сбоку, то заползая на крышу, чтобы поудобнее свеситься с ее края вниз головой, ибо я все же не мертвый механизм, снабженный парой сыщицких легких, но существо, которое пользуется, как подобает, своим разумом. А погоня и бегство тянулись уже столь долго, что молва о нас разнеслась повсюду, и я слышала, как старухи пугали мною детей, и узнавала бесчисленные толки об Арродесе, которому почти все сочувствовали в такой же мере, в какой страшились меня, королевской посланницы. Что же болтали простаки на завалинках?

Что я машина, которую натравили на мудреца, осмелившегося посягнуть на королевскую власть. Что я не простой механический палач, а особое устройство, способное произвольно принимать любой облик: нищего, ребенка в колыбели, прекрасной девушки или же металлической змеи. Но эти формы — только маски, в которых подосланная машина является преследуемому, чтобы соблазнить его. Перед всеми же другими она предстает в обличье серебряного скорпиона, который бегает так быстро, что никому еще не удалось сосчитать всех его ног. Тут повествование разделялось на множество версий. Одни говорили, что мудрец вопреки королевской воле хотел даровать всем людям свободу и тем возбудил монарший гнев. Другие — что у него была живая вода и он мог воскресить замученных, и это было запрещено ему высочайшим указом, а он, притворно склонившись перед волей владыки, тайно собирал рать из казненных бунтовщиков, тела которых он похищал с виселиц на цитадели. Многие вообще ничего не знали об Арродесе и не приписывали ему никаких сверхъестественных способностей, а просто полагали, что коли он осужден, то уже по одному этому заслуживает сочувствия и помощи. И хотя никто не знал истинных причин, из-за которых распалилась королевская ярость и созванным мастерам приказано было соорудить в их кузницах гончую машину, — злым все звали это умыслом и неправедным повелением, ибо, что бы ни совершил гонимый, вина его не могла быть столь же страшной, как судьба, уготованная ему королем. Конца не было этим россказням, в которых вволю расходилось простецкое воображение, и лишь одно в них не менялось: мне всякий раз приписывали такие мерзости, какие только можно вообразить.

Слышала я также и тьму вранья о смельчаках, будто бы поспешавших на помощь к Арродесу, которые-де преграждали мне дорогу, чтобы пасть в неравном бою, — на самом деле на это ни единая живая душа не отважилась. Хватало в сказках и предателей, указывавших мне его следы, когда я не могла отыскать их сама, — вот уж отъявленнейшая ложь. Однако же о том, кто я, кем могу быть, что у меня на уме, ведомы ли мне растерянность или сомнение, никто ничего не говорил, да я тому и не удивлялась.

И я столько наслышалась о простых, всем известных гончих машинах, выполняющих королевскую волю, которая была для всех законом, что вскоре совсем перестала таиться от обитателей этих приземистых изб и порой прямо под их окнами дожидалась восхода солнца, чтобы серебряной молнией выскочить на траву и в блистающих брызгах росы | связать конец вчерашнего пути с началом сегодняшнего и, стремительно мчась по нему, упиваться остекленевшими взглядами, падением ниц, смертельным страхом и ореолом неприкасаемости, который окружал меня.

Однако настал день, когда мой верхний нюх оказался беспомощен, и тогда, тщетно петляя по холмистым окрестностям в поисках следа, я изведала боль и горечь от того, что мое совершенство напрасно. Но, застыв на вершине холма со скрещенными щупальцами и как бы молясь ветреному небу, я по слабому звуку, наполнившему колокол моего тела, вдруг поняла, что не все еще потеряно, и, чтобы исполнить замысел, обратилась к давно заброшенному дару — человеческой речи. Мне не нужно было учиться ей заново, она была во мне, я должна была лишь оживить ее в себе. Сначала я выговаривала слова и фразы резко и визгливо, но скоро мой голос стал почти человеческим, и я сбежала по склону, чтобы прибегнуть к дару слова — там, где меня подвело обоняние. Я вовсе не чувствовала ненависти к беглецу, хотя он и оказался таким проворным и хитрым, — он играл свою роль, а я играла свою. Я отыскала перепутье, на котором след угасал, остановилась и судорожно задергалась на месте оттого, что одна пара моих ног бессознательно тянулась к дороге, покрытой известковой пылью, а другая, лихорадочно царапая камни, тащила меня в противоположную сторону — туда, где белели стены небольшого монастыря, окруженного вековой рощей. Собрав всю свою волю, я тяжело, будто немощная, подползла к монастырской калитке, у которой стоял, подняв очи к небу, монах — казалось, он залюбовался зарей. Я потихоньку приблизилась к нему, чтобы не испугать своим внезапным появлением, и смиренно приветствовала его, а когда он безмолвно обратил на меня внимательный взгляд, спросила, не позволит ли он, чтобы я поведала ему о деле, в котором сама разобраться не могу. Я поначалу решила, что он окаменел от страха, ибо он даже не пошевелился и ничего не ответил, но оказалось, он просто задумался и минуту спустя сказал, что согласен. Тогда мы пошли в монастырский сад, он впереди, я — за ним. Странная, наверное, пара, но в тот ранний час вокруг не было ни единой живой души — некому подивиться на серебряного богомола и белого монаха. И когда он сел под лиственницей в привычной позе исповедника, не глядя на меня, а лишь склонив ко мне ухо, я рассказала ему, что, прежде чем выйти на эту торную тропу, я была девушкой, предназначенной Арродесу по воле короля. Что я познакомилась с ним на балу во дворце и полюбила его, ничего о нем не зная, и в неведении совершенно отдалась этой любви, которую сама в нем возбудила, и так было, пока после ночного укола я не поняла, кем мне суждено стать для него, и, не видя ни для себя, ни для него другого спасения, проткнула себя ножом, но вместо смерти свершилось перевоплощение. И жребий, о котором я раньше только подозревала, с тех пор ведет меня по следу возлюбленного — я сделалась настигающей его Немезидой. Погоня эта длится долго — так долго, что до меня стало доходить все, что люди говорят об Арродесе, и, хотя я не знаю, сколько в том правды, я начала заново размышлять над нашей общей судьбой, и в мою душу закралось сочувствие к этому человеку, ибо я поняла, что изо всех сил хочу убить его только потому, что не могу его больше любить. Так я познала собственное ничтожество, низость погибшей и попранной любви, которая алчет мести тому, кто не повинен перед ней ни в чем, кроме собственного несчастья. Оттого и не хочу я продолжать погоню и сеять вокруг себя ужас, а хочу воспротивиться злу, хотя и не знаю как.

Насколько я могла заметить, до конца, моего рассказа монах ничуть не избавился от подозрительности: он как бы заранее, еще прежде, чем я заговорила, решил для себя, что все, что я скажу, не подпадает под таинство исповеди, так как, по его разумению, я была существом, лишенным собственной воли. А кроме того, наверное, подумал, не подослана ли я к нему умышленно, ведь, по слухам, иные лазутчики маскируются еще коварнее. Однако заговорил он со мной доброжелательно.

Он спросил меня: «А что, если бы ты нашла того, кого ищешь? Знаешь ли ты, что бы ты сделала тогда?»

И я сказала: «Отец мой, я знаю только то, чего не хочу сделать, но не знаю, какая сила, кроющаяся во мне, пробудится в тот миг, а потому не могу сказать, не буду ли я принуждена погубить его».

И он спросил меня: «Какой же совет я могу тебе дать? Хочешь ли ты, чтобы этот жребий был снят с тебя?»

Лежа, словно пес, у его ног, я подняла голову и, видя, как он жмурится от солнечного луча, который ударил ему в очи, отраженный серебром моего черепа, сказала:

— Ничего так не желаю, как этого, хоть и понимаю, что судьба моя станет тогда жестокой, потому что не будет у меня тогда более никакой цели. Не я выдумала то, для чего сотворена, и значит, мне дорого придется заплатить, если преступлю королевскую волю, ибо немыслимо, чтобы мое преступление осталось безнаказанным, и меня в свою очередь возьмут на прицел оружейники из дворцовых подземелий и вышлют в погоню железную свору, чтобы уничтожить меня. А если бы я даже спаслась, воспользовавшись заложенным во мне искусством, и убежала хоть на край света, то где бы я ни очутилась, все станут бежать меня, и я не найду цели, ради которой стоило бы существовать дальше. И даже судьба, подобная твоей, также будет для меня закрыта, потому что каждый, имеющий, как ты, власть, так же, как ты, ответит мне, что я не свободна духовно, и потому мне не дано будет обрести убежища и под монастырским кровом.

Монах задумался и потом сказал удивленно:

— Я ничего не знаю об устройствах, подобных тебе, но я вижу тебя и слышу, и ты по твоим речам представляешься мне разумной, хотя и подчиненной какому-то принуждению, и — коль скоро ты, машина, борешься, как сама мне поведала, с этим принуждением и говоришь, что чувствовала бы себя свободной, если бы у тебя отняли стремление убить, — то скажи мне, как ты чувствуешь себя сейчас, когда оно в тебе?

И я сказала на это:

— Отче, хоть мне с ним и худо, но я превосходно знаю, как преследовать, как настигать, следить, подсматривать и подслушивать, таиться и прятаться, как ломать на пути препятствия, подкрадываться, обманывать, кружить и сжимать петлю кругов, причем, исполняя все это быстро и безошибочно, я становлюсь орудием неумолимой судьбы, и это доставляет мне радость, которая, наверное, с умыслом была вписана пламенем в мое нутро.

— Снова спрашиваю тебя, — сказал монах. — Что ты сделаешь, когда увидишь Арродеса?

— Снова отвечаю, отче, что не знаю, ибо не хочу причинить ему ничего дурного, но то, что заложено во мне, может оказаться сильнее меня.

Выслушав мой ответ, он прикрыл глаза рукой и промолвил:

— Ты — сестра моя.

— Как это понимать? — спросила я в полнейшем недоумении.

— Так, как сказано, — ответил он. — А это значит, что я не возвышу себя над тобой и не унижу себя пред тобою, потому что, как бы различны мы ни были, твое неведение, в котором ты призналась, делает нас равными перед лицом Провидения. А если так, иди за мной, и я покажу тебе нечто.

Мы прошли через монастырский сад к старому дровяному сараю. Монах толкнул скрипучие двери, и когда они распахнулись, то в сумраке сарая я различила лежащий на соломе темный предмет, а сквозь ноздри в мои легкие ворвался тот неустанно подгонявший меня запах, такой сильный здесь, что я почувствовала, как само взводится и высовывается из лонной втулки жало, но в следующую минуту взглядом переключенных на темноту глаз я заметила, что ошиблась. На соломе лежала только брошенная одежда. Монах по моей дрожи понял, как я потрясена, и сказал:

— Да, здесь был Арродес. Он скрывался в нашем монастыре целый месяц с тех пор, как ему удалось сбить тебя со следа. Он страдал оттого, что не может предаваться прежним занятиям, и ученики, которым он тайно дал знать о себе, посещали его по ночам, но среди них оказались два мерзавца, и пять дней назад они его увели.

— Ты хотел сказать «королевские посланцы»? — спросила я, все еще дрожа и молитвенно прижимая к груди скрещенные щупальца.

— Нет, я говорю «мерзавцы», потому что они взяли его хитростью и силой. Глухонемой мальчик, которого мы приютили, один видел, как они увели его на рассвете, связанного и с ножом у горла.

— Его похитили? — спросила я, ничего не понимая. — Кто? Куда? Зачем?

— Думаю, затем, чтобы извлечь для себя корысть из его мудрости. Мы не можем обратиться за помощью к закону, потому что это —королевский закон. А эти двое заставят его им служить, а если он откажется, убьют его и уйдут безнаказанными.

— Отче! — воскликнула я. — Да будет благословен час, когда я осмелилась приблизиться и обратиться к тебе. Я пойду теперь по следам похитителей и освобожу Арродеса. Я умею преследовать, настигать: ничего другого я не умею делать лучше — только покажи мне верное направление, которое ты узнал от немого мальчика.

Он возразил:

— Но ты же не знаешь, сможешь ли удержаться, — ты ведь сама в этом призналась!

И я сказала:

— Да, но я верю, что найду какой-нибудь выход. Может быть, найду мастера, который отыщет во мне нужный контур и изменит его так, чтобы преследуемый превратился в спасаемого.

А монах сказал:

— Прежде чем отправиться в путь, ты, если хочешь, можешь попросить совета у одного из наших братьев: до того, как присоединиться к нам, он был в миру посвящен именно в такое искусство. Здесь он пользует нас как лекарь.

Мы стояли в саду, уже освещенном лучами солнца. Я чувствовала, что монах все еще не доверяет мне, хотя внешне он этого никак не проявлял. За пять дней след улетучился, и он мог с равной вероятностью направить меня по истинному пути и по ложному. Но я согласилась на все, и лекарь с величайшей предосторожностью принялся осматривать меня, светя фонариком сквозь щели между пластинами панциря в мое нутро, и проявил при этом много внимательности и старания. Потом он встал, отряхнул пыль со своей рясы и сказал:

— Случается, что на машину, высланную с известной целью, устраивает засаду семья осужденного, его друзья или другие люди, которые по непонятным для властей причинам пытаются воспрепятствовать исполнению предписанного. Для противодействия сему прозорливые королевские оружейники изготовляют распорядительную суть непроницаемой и замыкают ее с исполнительной сутью таким образом, чтобы всякая попытка вмешательства оказалась губительной. И, наложив последнюю печать, даже сами они уже не могут удалить жала. Так обстоит дело и с тобой. А еще случается, что преследуемый переодевается в чужую одежду, меняет внешность, поведение и запах, однако же он не может изменить склада своего разума, и тогда машина, не удовлетворившись розыском при посредстве нижнего и верхнего обоняния, подвергает подозреваемого допросам, продуманным сильнейшими знатоками отдельных способностей духа. Так же обстоит дело и с тобой. Но сверх всего я приметил в твоем нутре устройство, какого не имела ни одна из твоих предшественниц: оно представляет собой многоразличную память о предметах, для гончей машины излишних, ибо в ней записаны истории разных женщин, полные искушающих разум имен и речей, — именно от сего устройства и бежит в тебе проводник к смертоносной сути. Так что ты — машина, усовершенствованная непонятным мне образом, а может быть, даже и воистину совершенная. Удалить твое жало, не вызвав при этом упомянутых последствий, не сможет никто.

— Жало понадобится мне, — сказала я, все еще лежа ничком, — ибо я должна поспешить на помощь похищенному.

— Что касается того, смогла бы ты сдержать затворы, опущенные над известным местом, или нет, даже если бы хотела этого изо всех сил, на сей счет я не могу сказать ни да, ни нет, — продолжал лекарь, словно не слыша моих слов. — Я могу, если ты, конечно, захочешь, сделать только одно, а именно: напылить на полюса известного места через трубку железо, истертое в порошок, так что от этого несколько увеличатся пределы твоей свободы. Но даже если я сделаю это, ты до последнего мгновенья не будешь знать, спеша к тому, кому стремишься помочь, не окажешься ли ты по-прежнему послушным орудием его погибели.

Видя, как испытующе смотрят на меня оба монаха, я согласилась на эту операцию, которая продолжалась недолго, не доставила мне неприятных ощущений и не вызвала в моем душевном состоянии никаких ощутимых перемен. Чтобы еще больше завоевать их доверие, я спросила, не позволят ли они мне провести ночь в монастыре, потому что весь день ушел на беседы, рассуждения и медицинские процедуры.

Они охотно согласились, а я посвятила ночное время исследованию сарая, запоминая запахи похитителей Арродеса. Я была способна и на это, ибо случалось, что королевской посланнице преграждал дорогу не сам осужденный, а какой-нибудь другой смельчак. Перед рассветом я улеглась на соломе — там, где многие ночи спал похищенный, и, в полной неподвижности вдыхая его запах, дожидалась прихода монахов. Я допускала, что все их рассказы могли быть выдумкой, обманом и, коли так, они должны бояться моего возвращения с ложного следа и моей мести, а этот темный предрассветный час был для них наиболее подходящим, если бы они вознамерились меня уничтожить. Я лежала, притворившись глубоко спящей, и вслушивалась в каждый, даже самый легкий шорох, доносившийся из сада: ведь они могли завалить чем-нибудь двери и поджечь сарай, дабы плод чрева моего разорвал бы меня в пламени на куски. Им не пришлось бы даже преодолевать свойственного им отвращения к убийству, ибо я была для них не личностью, а только механическим палачом, останки мои они закопали бы в саду и не испытали бы никаких угрызений совести. Я не знала, что предприняла бы, услышав их приближение, и не узнала этого, потому что ни до чего такого не дошло. Я оставалась наедине со своими мыслями и все повторяла про себя удивительные слова, которые сказал, не глядя мне в глаза, старый монах: «Ты — сестра моя». Я по-прежнему их не понимала, но, когда мысленно их повторяла, они всякий раз обжигали меня, словно я уже утратила тот тяжелый плод, которым была обременена. Рано утром я выбежала через незапертую калитку и, миновав монастырские постройки, как указал мне монах, полным ходом пустилась в сторону синевших на горизонте гор — именно туда он и направил мой бег.

Я очень спешила — к полудню меня отделяло от монастыря более ста миль. Я летела, как снаряд, между белоствольных берез, достигла предгорных лугов, и, когда бежала по ним напрямик, высокая трава разлеталась по обе стороны, словно под ударами косы.

След похитителей я нашла в глубокой долине, на мостике, переброшенном через поток, но не обнаружила на нем следов Арродеса — видимо, пренебрегая тяжестью, они по очереди несли его, выказывая этим свою хитрость и осведомленность, ибо понимали, что никто не вправе опередить королевскую машину в ее миссии, что и так они уже немало повредили монаршей власти, отважившись на это свое деяние.

Вы, наверное, хотели бы знать, каковы были мои истинные намерения в этой последней погоне, — я скажу, что и обманула монахов, и не обманула их, ибо на самом деле желала лишь возвратить себе свободу, вернее, добыть ее, поскольку никогда раньше ее не имела. Если же спросите о том, что я собралась делать с этой своей свободой, то не знаю, что вам сказать. Незнание не было мне внове: вонзая в свое обнаженное тело нож, я тоже не знала, чего хочу, — убить ли себя или только познать, пусть даже одно при этом будет равнозначно другому. И следующий мой шаг тоже был предусмотрен — об этом свидетельствовали все дальнейшие события, а потому и надежда на свободу тоже могла оказаться только иллюзией, и даже не моей собственной, а нарочно введенной в меня, чтобы я действовала энергичнее побуждаемая такою коварно подсунутой приманкой. Как знать, не равнялась ли свобода отказу от Арродеса? Ведь я могла ужалить его, даже будучи полностью свободной, я же не была настолько безумной, чтобы поверить в невероятное чудо — в то, что взаимность может возвратиться теперь, когда я уже перестала быть женщиной, и пусть не совсем перестала быть ею, но мог ли Арродес, который собственными глазами видел свою возлюбленную с разверстым животом, поверить в это? Итак, хитроумие сотворивших меня простиралось за последние пределы механического искусства, ибо они, несомненно, учли в своих расчетах вариант и этого моего состояния, когда я устремлялась на помощь любимому, утраченному навсегда. Если бы я могла свернуть с пути и удалиться, чреватая смертью, которую мне не для кого родить, я и этим тоже ему не помогла бы. Наверное, меня намеренно сотворили такой благородно никчемной, порабощенной собственным желанием свободы, дабы я выполняла не то, что мне приказано прямо, а то, чего — как мне казалось в очередном моем воплощении — хотела я сама. Мое путаное и раздражающее своей бесцельностью самокопание должно было, однако, прерваться только у цели. Расправившись с похитителями, я спасу возлюбленного и сделаю это так, чтобы отвращение и страх, которые он питал ко мне, сменились бессильным изумлением. Так я смогу обрести если не его, то хотя бы самое себя.

Пробившись сквозь густые заросли орешника к первому травянистому склону, я неожиданно потеряла след. Напрасно я искала его; вот здесь он был, а дальше — исчез, как будто преследуемые провалились сквозь землю. Я догадалась вернуться в чащу и не без труда отыскала куст, у которого было срублено несколько самых толстых ветвей. Обнюхав срезы, истекающие соком, я вернулась туда, где след исчезал, и нашла его продолжение по запаху орешника. Беглецы учли, что полоса верхнего запаха недолго продержится в воздухе — ее скоро сдует горный ветер — и потому воспользовались ходулями, но и эта уловка только подхлестнула меня. Запах орешника вскоре ослабел, но я разгадала и новый их фортель — они обернули концы ходуль обрывками джутового мешка. Брошенные ходули я нашла неподалеку от скалистого обрыва. Склон был усеян огромными замшелыми валунами, которые громоздились друг на друга так, что преодолеть эту россыпь можно было, лишь прыгая большими скачками с камня на камень. Так и поступили мои противники, однако они не избрали прямого пути — они петляли. Из-за этого мне приходилось сползать чуть ли не с каждого валуна, чтобы, обежав кругом, сызнова отыскать нюхом зыблющиеся в воздухе частички их запаха. Так я дошла до отвесной скалы, по которой они вскарабкались наверх. Они не смогли бы взобраться туда, не развязав руки своему пленнику, но меня не удивило, что он добровольно полез вместе с ними, — пути назад теперь для него уже не было. Я поползла вверх по разогретому камню, ведомая отчетливым, утроенной силы запахом — ведь им приходилось взбираться по этой отвесной стене, цепляясь за каждый уступ, промоину, впадину: не было такого клочка седого мха, забившегося в расщелину нависших скал, ни мелкой трещинки, дающей минутную опору ногам, которую похитители не использовали бы как ступеньку. Порой в самых трудных местах им приходилось останавливаться, чтобы выбрать дальнейший путь, — я чувствовала это по усиливающемуся запаху. А я буквально мчалась вверх, едва касаясь скалы, чувствуя, как сильнее и сильнее все во мне дрожало, как все во мне играло и пело, ибо эти люди были достойны меня, я чувствовала радость и изумление, потому что восхождение, которое они проделывали втроем, страхуясь одной веревкой, джутовый запах которой остался на острых выступах камня, я совершала одна и без особых усилий и ничто не могло сбить меня с той поднебесной тропы. На вершине меня встретил сильный ветер, который свистел на остром, как нож, гребне, но я даже головы не повернула, чтобы полюбоваться на простершуюся далеко внизу зеленую страну и горизонты, тающие в голубой дымке, а принялась ползать по гребню взад и вперед, пока в незаметной выбоине не нашла продолжение следа. Беловатый излом и осколки камня обозначили место, где один из путников сорвался. Перегнувшись через каменную грань, я посмотрела вниз и увидела маленькую фигурку, словно отдыхавшую на середине склона, и острым зрением различила даже темные капли на известняке, словно оставленные недолгим кровавым дождем. Двое других пошли дальше по гребню, и я пожалела, что мне достанется теперь всего один стерегущий Арродеса враг, потому что никогда до сей поры не ощущала так сильно, сколь благородно мое дело, и не была исполнена такой жаждой борьбы, отрезвляющей и опьяняющей одновременно. Я побежала вдоль гребня под уклон, ибо беглецы избрали именно это направление, оставив погибшего в пропасти, ведь они очень спешили, а его мгновенная смерть при падении была для них несомненна. Я приближалась к скальным воротам, похожим на руины гигантского собора, от которого остались только столбы разбитого портала, боковые контрфорсы и одно высокое окно, сквозь которое светилось небо, а на его фоне выделялось тоненькое деревце, с бессознательной отвагой выросшее там из семени, занесенного ветром в горсть праха. За воротами начиналась скалистая котловина, наполовину затянутая туманом, придавленная длинной тучей, из складок которой сыпался мелкий искрящийся снег. Пробегая в тени, которую отбрасывала причудливая башня, я услышала грохот сыплющихся камней, и тут же по склону скатилась лавина. Глыбы колотились об меня с такой силой, что высекали дым и искры из моих боков, но я, поджав все свои ноги, успела упасть в неглубокую выемку под валуном и в безопасности переждала, пока пролетели последние обломки. Мне пришла в голову мысль, что тот, второй, который вел Арродеса, нарочно выбрал это лавиноопасное место в расчете, что я, не зная гор, попаду под обвал и обвал — хоть надежда на это и невелика — раздавит меня. Такая мысль меня обрадовала: ведь если противник не только убегает и путает следы, но и нападает, борьба становится более достойной. На дне выбеленной снегом котловины виднелась постройка — то ли дом, то ли замок, сложенный из самых тяжелых валунов, какие в одиночку не сдвинул бы и гигант; я поняла, что это и есть убежище врага, ибо где же ему еще быть в этой глуши. И, бросив поиски следа, стала сползать с осыпи, погрузив задние ноги в сыплющийся щебень, — передними я как бы плавала в мелких обломках, а средней парой тормозила спуск, чтобы не сорваться. Так я добралась до слежавшегося снега и по нему уже почти бесшумно пошла дальше, пробуя на каждом шагу, не провалюсь ли в какую-нибудь бездонную расщелину. Надо было идти осторожно, ибо враг ожидал моего появления со стороны перевала, и я не стала подходить слишком близко, чтобы меня не заметили из укрепленного здания, а втиснулась под грибообразный валун и принялась терпеливо ждать наступления ночи.

Стемнело быстро, но снег все порошил, ночь оказалась светлой, и я не отважилась приблизиться к дому, а только приподнялась, подперев голову скрещенными передними ногами так, чтобы хорошо видеть его издали.

После полуночи снег перестал, но я не отряхивала его с себя, потому что он сделал меня похожей на окружающие предметы, и от лунных лучей, пробивающихся меж облаками, сиял, как подвенечное платье, которого мне так и не пришлось надеть. Потом я потихоньку поползла в сторону хорошо видной издали темной глыбы дома, не спуская глаз с окна на втором этаже, в котором тускло тлел желтоватый свет. Я прикрыла зрачки тяжелыми веками, чтобы луна не слепила меня, а к слабому освещению я была приспособлена. Мне показалось, что в этом окне что-то двинулось и какая-то большая тень проплыла вдоль стены, и я поползла быстрее, пока не добралась до подножья постройки. Метр за метром я стала взбираться по кладке, это было нетрудно, потому что между камнями не было швов, их соединяла только собственная огромная тяжесть. Так я добралась до нижнего ряда окон, черневших, как крепостные бойницы, предназначенные для пушечных жерл. Все они зияли мраком и пустотой. Внутри царила такая тишина, будто уже много веков единственной хозяйкой здесь была смерть. Чтобы лучше видеть, я включила свое ночное зрение, сунула голову в каменный проем, открыла светящиеся глаза своих щупальцев, и в глубь комнаты пошел от них фосфорический свет. Напротив окна я увидела сложенный из шершавых плит закопченный камин, в котором давно остыла кучка рассохшихся поленьев и обугленного хвороста, у стены заметила скамью и ржавые инструменты, в углу виднелось продавленное ложе и груда каких-то каменных ядер. Мне показалось странным, что вход ничем не защищен и дверь в глубине распахнута настежь, но именно в этом я увидела западню и, не поверив заманивающей пустоте, вновь бесшумно убрала голову и стала взбираться на верхний этаж. К окну, из которого лился тусклый свет, я и не подумала приблизиться. Наконец я выбралась на крышу и на ее заснеженной площадке прилегла по-собачьи, решив дождаться здесь рассвета. Снизу до меня доносились два голоса, но я не могла разобрать слов. Я лежала без движения, страшась той минуты, когда брошусь на противника, чтобы освободить Арродеса. В напряженном оцепенении я мысленно рисовала картины борьбы, которая завершится уколом жала, но в то же время, пытаясь проникнуть в тайное тайных своей души, уже не доискивалась, как прежде, истоков движущей меня воли, а искала там хотя бы самый слабый намек, знак, который открыл бы мне, одного ли только человека я погублю.

Не знаю, когда исчезла моя нерешительность. Я все еще находилась в неведении, все так же не знала себя, но именно незнание того, прибыла ли я как избавительница или как убийца, вновь вызвало у меня ощущение чего-то до сих пор неизвестного, непонятно нового, придало каждому моему движению девственную загадочность и наполнило меня восторгом. Этот восторг очень меня удивил, и я подумала, не в том ли снова проявилась мудрость моих создателей, что я могла в моем безграничном могуществе видеть способность нести сразу и помощь, и гибель. Но даже и в этом я не была уверена. Вдруг снизу до меня донесся резкий короткий звук и сдавленный крик, а потом глухой стук, словно упало что-то тяжелое, — и снова тишина. Тотчас я поползла с крыши, перегнувшись через ее край так, что задняя пара ног и втулка жала находились еще на кровле, грудь терлась о стену, а голова, дрожа от усилий, уже дотягивалась до окна.

Свеча, сброшенная на пол, погасла, только фитиль еще тлел красноватым огоньком. Усилив ночное зрение, я увидела лежащее под столом тело, залитое кровью, которое при этом освещении казалось черным, и, хотя все мое существо требовало прыжка, я сначала втянула в себя воздух с запахом крови и стеарина. Это был чужой человек, — видимо, дело дошло до схватки и Арродес опередил меня. Как, когда и почему — эти вопросы меня не занимали: меня как громом поразило то, что с ним, живым, я осталась в этом пустом доме один на один, что нас теперь только двое. Я вся дрожала, суженая и убийца, отмечая одновременно немигающим оком мерные судороги этого большого тела, которое испускало последнее дыхание. Вот сейчас бы уйти потихоньку в мир заснеженных гор, чтобы только не оказаться с ним лицом к лицу, чтобы не встретились две пары наших глаз, нет, три пары, поправила я себя и поняла, как безвыходно осуждена быть смешной и страшной; и это предчувствие насмешки и издевательства, все во мне подавив, толкнуло меня вперед, и я бросилась в проем вниз головой, как паук на добычу, и, уже не обращая внимания на скрежет брюшных пластин о подоконник, стремительной дугой перескочила через недвижимого врага, целясь в дверь.

Не помню, как я распахнула ее. Сразу за порогом начиналась крутая лестница, и на ней навзничь лежал Арродес, упираясь подвернутой головой в истертый камень нижней ступеньки. Наверное, они боролись здесь, на этой лестнице, оттого я почти ничего и не услышала. И вот он лежал у моих ног в разорванной одежде, и его ребра вздымались, и я видела его наготу, которой не знала и о которой думала только в первую ночь на королевском балу.

Он дышал хрипло. Видно было, как он силится разлепить веки, а я, откинувшись назад и поджав брюшко, всматривалась сверху в его запрокинутое лицо, не смея ни коснуться его ни отступить, ибо, пока он был жив, я не была в себе уверена. Жизнь уходила из него с каждым вздохом, а я помнила, что заклятие лежит на мне до его последнего дыхания, поскольку королевский приказ надлежит выполнить даже во время агонии, и не хотела рисковать, ибо он еше жил и я не знала, хочу ли его пробуждения. Что, если бы он хоть на минуту открыл глаза и взглядом обнял бы меня всю, такую, какой я стояла перед ним в молитвенной позе, бессильно смертоносная, с чужим плодом в себе, — было бы это нашим венчанием или немилосердно предусмотренной пародией на него?

Но он не очнулся, и, когда рассвет прошел между нами в клубах мелкого искрящегося снега, который задувала в окно горная метель, он, еще раз простонав, перестал дышать, и тогда уже успокоенная, я легла рядом, прильнула к нему, сжала в объятиях и лежала так при свете дня и во мраке ночи все двое суток пурги, которая укрывала нас нетающим одеялом. А на третий день взошло солнце.

Станислав Лем Рассказы о пилоте Пирксе. Фиаско

Испытание

— Курсант Пиркс!

Голос Ослиного Лужка заставил его очнуться. Он как раз представил себе, что в часовом кармашке старых гражданских брюк, спрятанных на дне шкафа, завалялась двухкроновая монетка. Серебряная, звенящая, забытая. Еще минуту назад он точно знал, что там ничего нет — разве что старая почтовая квитанция, — но постепенно уверил себя, что монета там могла быть, и, когда Ослиный Лужок назвал его имя, он уже в этом не сомневался. Он прямо-таки осязал ее округлость и видел, как она распирает кармашек. Можно сходить в кино, и полкроны еще останется. А если только на хронику, останется полторы; крону он отложил бы, а на остальное сыграл бы на автоматах. А вдруг автомат заест, и он начнет без конца сыпать монеты прямо в протянутую ладонь — только успевай рассовывать по карманам и опять подставлять руку… случилось же такое со Смигой! Он уже сгибался под тяжестью неожиданно привалившего к нему богатства, когда его вызвал Ослиный Лужок.

Преподаватель, заложив, как обычно, руки за спину и опираясь на здоровую ногу, спросил:

— Курсант Пиркс, что бы вы сделали, если бы в патрульном полете встретили инопланетный корабль?

— Я бы приблизился, — проговорил он глухим, почему-то огрубевшим голосом.

Аудитория замерла. Это обещало быть поинтереснее лекции.

— Очень хорошо, — отечески подбодрил его Ослиный Лужок. — И что же дальше?

— Я бы затормозил, — выпалил курсант Пиркc, чувствуя, что вышел далеко за переднюю линию своих познаний. Он лихорадочно искал в опустевшей вдруг голове какие-то параграфы «Поведения в Пространстве». Ему казалось, что он в жизни туда не заглядывал. Он скромно потупил глаза и увидел, что Смига что-то шепчет одними губами. Он угадал подсказку и повторил ее вслух, прежде чем смысл сказанного дошел до него:

— Я бы им представился.

Весь курс застонал от смеха. Даже Ослиный Лужок не смог удержаться. Однако серьезность очень скоро вернулась к нему.

— Курсант Пиркc, завтра зайдете ко мне с бортовым журналом. Курсант Берет!

Пиркc сел так осторожно, точно стул был из стекла, еще не совсем остывшего. Он даже не очень-то обижался на Смигу — такой уж он был, Смига, не мог пропустить удачной оказии. Он не слышал ни слова из того, что говорил Берст, — тот чертил на доске кривые, а Ослиный Лужок, как обычно, приглушал ответы электронного Вычислителя, так что отвечавший в конце концов запутывался в расчетах. Устав разрешал прибегать к помощи Вычислителя, но у Ослиного Лужка была собственная теория на этот счет: «Вычислитель — тот же человек, — говорил он, — и может оплошать». Пиркc и на Ослиного Лужка не обижался. Он вообще ни на кого не обижался. Почти никогда. Пять минут спустя он уже стоял перед магазином на улице Диерхоф и разглядывал выставленные в витрине газовые пистолеты. Из них можно было стрелять холостыми зарядами — пулевыми и газовыми, полный комплект шесть крон, вместе с сотней патронов. Понятно, на Диерхоф он тоже был только в мечтах.

После звонка курсанты двинулись к выходу, — но без крика и топота, как первый или второй курс; в конце концов они уже не дети! Чуть ли не половина курса пошла в столовую — есть там пока было нечего, зато можно было встретить новую официантку. Говорят, хорошенькая. Пиркс медленно спускался по лестнице, минуя остекленные стеллажи, заставленные звездными глобусами, и надежда на то, что в кармашке действительно есть монета, таяла с каждым шагом. На последней ступеньке он уже точно знал, что ее там никогда не было.

У арки ворот стояли Берст, Смига и Паярц, с которым они полгода сидели за одним столом на космодезии. Он еще тогда замазал тушью все звезды в атласе Пиркса.

— У тебя завтра пробный полет, — сказал Берст, когда Пиркc поравнялся с ними.

— Порядок, — отозвался он флегматично. Его так просто не разыграешь.

— Не веришь — прочти! — Берст ткнул пальцем в стекло доски приказов.

Пиркс хотел пройти дальше, но голова повернулась сама. В списке было только три имени. «Курсант Пиркс», — значилось там черным по белому, в самом верху.

Несколько мгновений он ничего не видел.

Потом откуда-то издалека услышал собственный голос:

— Ну так что? Я же сказал — порядок.

Дорожка вела между клумбами. В этом году тут было множество незабудок, искусно высаженных в виде приземляющейся ракеты. Лютики изображали выхлопной огонь, но они уже отцвели. Пиркс не видел ни клумб, ни дорожки, ни незабудок, ни Ослиного Лужка, поспешным шагом вышедшего из бокового флигеля Института, чуть было не налетел на него в воротах и отдал честь перед самым его носом.

— А, Пиркс! — сказал Осиный Лужок. — Вы ведь завтра летите? Хорошей тяги! Может, вам посчастливится встретить тех — инопланетян.

Здание общежития находилось напротив, в парке, за большими плакучими ивами. Оно стояло у пруда, и каменные колонны бокового крыла высились над самой водой. Кто-то пустил слух, будто эти колонны привезены прямо с Луны, — вздор, разумеется, — но первокурсники со священным трепетом вырезали на них инициалы и даты. Где-то там было и имя Пиркса — он усердно выдолбил его четыре года назад.

В своей комнате — такой маленькой, что он жил в ней один, — он долго не мог решить, стоит ли открывать шкаф. Он точно помнил, где лежат старые брюки. Их запрещалось оставлять у себя, потому-то он их и оставил. Ну, какой еще от них прок? Он зажмурился, присел на корточки, через приоткрытую дверцу сунул руку вовнутрь — и ощупал кармашек. Ну конечно, он так и знал. Там ничего не было.

Он стоял в ненадутом комбинезоне на стальном помосте, под самой крышей ангара, цепляясь локтем за трос, протянутый вместо поручней: обе руки у него были заняты. В одной он держал бортовой журнал, в другой — шпаргалку. Шпаргалку одолжил ему Смига — говорили, что с ней летал весь курс. Неясно, правда, как она возвращалась обратно, ведь после первого пробного полета курсантов сразу же отправляли на север, на Базу, и зубрежка к выпускным экзаменам шла уже там. Но, видно, как-то она возвращалась, — может, ее сбрасывали на парашюте? Конечно, это была только шутка.

Он стоял на пружинящей стальной доске, над сорокаметровой бездной, и коротал время, пробуя угадать, будут ли его обыскивать, — это, увы, случалось. В пробные полеты курсанты брали самые неожиданные и строжайше запрещенные вещи: от плоских фляжек с водкой и жевательного табака до фотографий знакомых девушек. Не говоря уж, само собой, о шпаргалках. Пиркс долго искал на себе место, где бы ее спрятать. Он перепрятывал се раз пятнадцать — в ботинок под пятку, между двумя носками, за край ботинка, во внутренний карман комбинезона, в маленький звездный атлас — карманные брать разрешалось; подошел бы футляр для очков, но, во-первых, футляр понадобился бы громадный, во-вторых, он не носил очков. Чуть позже он сообразил. что в очках его бы не приняли в Институт.

Итак, он стоял на стальном помосте в ожидании обоих инструкторов и Шефа, а те почему-то опаздывали, хотя старт был назначен на девятнадцать сорок, а часы уже показывали девятнадцать двадцать семь. Будь у него кусочек пластыря, он, пожалуй, прилепил бы шпаргалку под мышкой. Говорят, коротышка Джеркес так и сделал, а когда инструктор дотронулся до него, запищал, что, дескать, боится щекотки, — и проскочил. Но Пиркс не был похож на человека, который боится щекотки. Он это знал и не обманывался на свой счет. Поэтому он просто держал шпаргалку в правой руке; потом, вспомнив, что придется здороваться за руку со всей троицей, переложил шпаргалку в левую, а бортжурнал — из левой в правую. Манипулируя таким образом, он незаметно привел в движение стальной помост — тот уже раскачивался, как трамплин. И тут он услышал шаги. Идущих он увидел не сразу — под крышей ангара было темно.

Явились все трое, как обычно ради такой оказии — в мундирах, стройные и подтянутые, особенно Шеф. А на нем, на курсанте Пирксе, был комбинезон, который даже без воздуха выглядел как двадцать сложенных вместе доспехов регбийного игрока, к тому же по обе стороны высокого ворота свисали разъемы кабелей ближней и дальней радиосвязи, на шее болтался шланг кислородного аппарата с вентилем на конце, в спину врезался резервный баллон, в двойном противопотном белье было дьявольски жарко, но пуще всего его донимало устройство, благодаря которому в полете не надо отлучаться по нужде (впрочем, в ракете первой ступени, служившей для пробных полетов, отлучиться было бы некуда).

Помост вдруг начал подпрыгивать. Кто-то шел сзади — это был Берст, в таком же комбинезоне; он четко отдал честь рукой в огромной перчатке и остановился так близко от Пиркса, словно всерьез решил спихнуть его вниз.

Когда начальство двинулось наконец вперед, Пиркс удивленно спросил:

— Ты тоже летишь? Тебя же не было в списке.

— Брендан заболел. Я за него, — ответил Берст.

Пирксу стало как-то не по себе. В конце концов это была редкая, прямо-таки единственная возможность хотя бы на миллиметр подняться к недосягаемым высотам, на которых пребывал Берст, словно бы вовсе о том не заботясь. У них на курсе он был не только самым способным — с этим Пиркс еще примирился бы, он даже питал уважение к математическим талантам Берста, с тех пор как имел случай наблюдать его мужественный поединок с электронным Вычислителем: Берст стал отставать лишь при извлечении корней четвертой степени; мало того, что он был из состоятельной семьи и не имел нужды предаваться мечтам о монетах, завалявшихся в старых штанах, — но он к тому же показывал превосходные результаты в легкой атлетике, прыгал как черт, отлично танцевал и, что тут скрывать, был очень хорош собой, чего нельзя было сказать о Пирксе.

Они шли по длинному помосту между решетчатыми консолями перекрытия, мимо выстроенных в ряд ракет, пока полумрак не сменился солнечным светом: здесь перекрытие было уже раздвинуто на протяжении двухсот метров. Над огромными бетонированными воронками, которые вбирали в себя и отводили пламя выхлопа, высились рядом две конусообразных громадины — во всяком случае, Пирксу они показались громадинами: сорок восемь метров в высоту и одиннадцать в диаметре в самом низу, у ускорителей.

К люкам, уже открытым, были переброшены мостики, но проход загораживали маленькие красные флажки на гибких флагштоках и свинцовых подставках. Пиркс знал, что сам отодвинет флажок, когда на вопрос, готов ли он выполнить задание, ответит «готов», — и сделает это впервые в жизни. И тут же им овладело предчувствие, что, отодвигая флажок, он споткнется о трос и непременно растянется на помосте, — такое случалось. А если с кем-то случалось, то с ним случится наверняка: временами ему казалось, что он невезучий. Преподаватели смотрели на это иначе — дескать, он ротозей, растяпа, и вечно думает о чем угодно, только не о том, о чем полагалось бы думать. И правда, мало что давалось ему с таким трудом, как слова. Между его поступками и мыслями, облеченными в слова, зияла… не то чтобы пропасть, но, во всяком случае, какой-то зазор, который осложнял ему жизнь. Преподаватели не догадывались о том, что Пиркс мечтатель. Об этом не догадывался никто. Считалось, что он вообще ни о чем не думает. А это было не так.

Краешком глаза он увидел, что Берст уже стоит, как положено, в одном шаге от переброшенного к люку ракеты мостика, вытянувшись по стойке «смирно» и прижав руки к ненадутым резиновым сочленениям комбинезона.

Он подумал, что Берсту к лицу даже этот чудной наряд, словно сшитый из сотни футбольных мячей, и что комбинезон Берста действительно не надут, тогда как его собственный надут как-то неравномерно, и поэтому в нем так неудобно ходить, приходится так широко расставлять ноги. Он сдвинул их как можно теснее, но каблуки все равно не сходились. Почему же они сходились у Берста? Непонятно. Впрочем, если бы не Берст, он начисто забыл бы о том, что надо встать по стойке «смирно» спиной к ракете, лицом к трем людям в мундирах. Сперва они подошли к Берсту — допустим, лишь потому, что тот начинался на «Б», но и это не было чистой случайностью, вернее, было случайностью не в пользу Пиркса: ему всегда приходилось подолгу маяться в ожидании вызова, и он всякий раз нервничал — уж если должно случиться что-то плохое, то лучше бы сразу.

Он с пятого на десятое слышал, что говорили Берсту, а тот, вытянувшись в струнку, отвечал так быстро, что Пиркс ничего не понял. Потом они подошли к нему, и, когда Шеф начал говорить, Пиркс вдруг вспомнил, что лететь должны были трое, а не двое, куда же девался третий? К счастью, он все же услышал слова Шефа и в последнюю минуту успел выпалить:

— Курсант Пиркс к полету готов!

— Мда-а… — протянул Шеф. — И курсант Пиркс заявляет, что здоров телом и духом… гм… в пределах своих возможностей?

Шеф любил украшать стереотипные вопросы подобными завитушками и мог себе это позволить — на то он был и Шеф.

Пиркс подтвердил, что здоров.

— На время полета произвожу вас, курсант Пиркс, в пилоты, — произнес Шеф сакраментальную фразу. — Задание: вертикальный старт на половинной мощности ускорителей. Выйти на эллипс Б-68. Затем ввести поправку для выхода на постоянную орбиту с периодом обращения 4 часа 26 минут. На орбите ждать два корабля прямой связи типа ИО-2. Вероятная зона радарного контакта — сектор III, спутник ПАЛ, допустимое отклонение шесть угловых секунд. Установить радиотелефонную связь с целью согласования маневра. Маневр: сойти с постоянной орбиты курсом 60 градусов 24 минуты северной широты, 115 градусов 3 минуты 11 секунд восточной долготы. Начальное ускорение 2,2 g. Конечное ускорение по истечении 83 минут — ноль. Поддерживая радиотелефонную связь, пилотировать оба ИО-2 в строю треугольником до Луны, выйти на временную орбиту в ее экваториальной зоне согласно указаниям Луны-ПЕЛЕНГ, убедиться, что ведомые корабли находятся на орбите, сойти с нее и, выбирая ускорение и курс самостоятельно, вернуться на постоянную орбиту в зоне спутника ПАЛ. Там ожидать дальнейших приказаний.

Курсанты говорили, что скоро взамен нынешних шпаргалок появятся электронные — электромозги размером с вишневую косточку; дескать, сунешь их в ухо или под язык, и они всегда и везде подскажут, что хочешь. Но Пиркс в это не верил, полагая — вполне основательно, — что если что-нибудь такое появится, то курсанты будут уже не нужны. Пока что ему пришлось самому повторить задание — и ошибся он только раз, зато основательно, спутав минуты и секунды времени с минутами и секундами долготы. После чего, потный как мышь в своем противопотном белье под толстой оболочкой комбинезона, стал ждать дальнейшего развития событий. Повторить-то он повторил, но смысл задания еще не начал доходить до него. Единственной застрявшей в голове мыслью было: «Ну и досталось же мне сегодня!»

В левой руке он сжимал шпаргалку, правой протянул Шефу бортовой журнал. Устный пересказ был просто педантством: все равно задание вручалось в письменном виде, с вычерченным начальным отрезком курса. Шеф вложил конверт с заданием в кармашек, приклеенный к обложке журнала, вернул журнал Пирксу и спросил:

— Пилот Пиркс, к старту готовы?

— Готов! — ответил пилот Пиркс. В эту минуту ему хотелось лишь одного: очутиться в рулевой рубке. Только бы расстегнуть комбинезон, хотя бы у шеи!

Шеф отступят на шаг.

— По раке-е-там! — крикнул он великолепным, стальным голосом, который, как колокол, перекрыл глухой, неустанный гул огромного ангара.

Пиркс развернулся кругом, схватил красный флажок, споткнулся о трос ограждения, в последний момент удержал равновесие и тяжело, словно Голем, вступил на узенький мостик. Он был еще только на середине, когда Берст (сзади он все же смахивал на футбольный мяч) уже входил в свою ракету.

Пиркс спустил ноги внутрь, ухватился за толстую обшивку люка, съехал по эластичному желобу вниз, не притрагиваясь к перекладинам («перекладины — только для умирающих пилотов», — говаривал Ослиный Лужок), и начал задраивать люк. Они отрабатывали это на тренажерах, а потом на настоящем люке, снятом с ракеты и установленном посреди учебного зала. Сотни, тысячи раз, до осточертения — левая рукоятка, правая рукоятка, пол-оборота, проверить герметичность, обе рукоятки до конца, дожать, проверить герметичность под давлением, задраить внутреннюю крышку люка, выдвинуть противометеоритный экран, покинуть входной туннель, запереть дверцу кабины, дожать, рукоятка, вторая рукоятка, стопор, все.

Пиркс подумал, что Берст, должно быть, давно уже сидит в своем стеклянном колпаке, тогда как он сам еще доворачивает маховик затвора, — и тут же вспомнил, что они ведь стартуют не одновременно, а с шестиминутным интервалом, так что спешить некуда. И все-таки лучше заранее сидеть на своем месте с включенным радиофоном — по крайней мере услышишь команды, которые отдают Берсту. Интересно, у него-то какое задание?

Свет в кабине включился автоматически, как только он задраил наружную крышку люка. Заперев свою лавочку на все засовы, он по маленькому ступеньчатому скату, выстланному шершавым и в то же время мягким пластиком, перешел на место пилота.

Бог знает, почему в этих маленьких одноместных ракетах пилот сидел в большой — три метра в диаметре — стеклянной банке. Банка эта, хотя и совершенно прозрачная, была, конечно, не из стекла и к тому же пружинила наподобие толстой, очень твердой резины. Этот пузырь, с раскладывающимся креслом пилота посередине, помещался внутри самой рулевой рубки, слегка конусообразной, так что пилот в своем «зубоврачебном кресле» (так его именовали курсанты) мог свободно вращаться по вертикальной оси и сквозь прозрачные стенки пузыря, в котором он был заключен, видел все циферблаты, индикаторы, передние, задние, боковые экраны, табло обоих вычислителей и астрографа и, наконец, святая святых — траектометр, на матовом, выпуклом стекле которого яркой, толстой чертой обозначался путь ракеты относительно неподвижных звезд в проекции Гаррельсбергера. Элементы этой проекции надо было знать наизусть и уметь читать ее по приборам в любом положении, даже вися вверх ногами. Слева и справа от сидящего в кресле пилота располагались четыре главные рукоятки реактора и рулевых отклоняющих дюз, три аварийные рукоятки, шесть рычагов малого пилотажа, рычаги пуска и холостого хода, регуляторы мощности тяги и продувки дюз; над самым полом — большое спицевое колесо климатизаторной и кислородной регулировки, рукоятки противопожарного устройства и катапульты реактора (на случай возникновения неконтролируемой ядерной реакции), тросик с петлей, закрепленной на верхней части шкафчика с термосами и едой, а под ногами — тормозные педали с мягким покрытием и петлями в виде стремян и еще педаль аварийной эвакуации: если на нее нажать (для этого надо было ногой разбить ее колпачок), пузырь катапультировался вместе с креслом, пилотом и ленточно-кольцевым парашютом.

Кроме этой главной цели — спасения пилота в случае неустранимой аварии, — насчитывалось еще не меньше восьми крайне важных причин, из-за которых понадобился стеклянный пузырь, и в более благоприятных условиях Пиркс даже сумел бы одним духом перечислить их все, но ни одна из них не казалась ему (да и другим курсантам) достаточно веской.

Расположившись как следует, он, с немалым трудом сгибаясь в поясе, принялся ввинчивать все свисавшие и торчавшие из него трубки, кабели и провода в разъемы, которыми ощетинилось кресло (причем всякий раз, когда он наклонялся вперед, комбинезон мягкой булкой упирался ему в живот), и, конечно, перепутал кабель радиофона с обогревательным; хорошо еще, что у них была разная резьба, но ошибку он заметил только тогда, когда пот потек с него в три ручья; наконец сжатый воздух, шипя, мгновенно наполнил комбинезон, и Пиркс со вздохом облегчения откинулся назад, прилаживая руками оба набедренно-наплечных ремня.

Правый защелкнулся сразу, но левый почему-то не поддавался. Ворот, надутый, как автомобильная шина, не позволял оглянуться, он безуспешно тыкал вслепую широкой застежкой ремня, — а в наушниках уже заговорили приглушенные голоса:

— …Пилот Берст на АМУ-18! Старт по радиофону по счету ноль. Внимание — готов?

— Пилот Берст на АМУ-18 готов к старту по радиофону по счету ноль! — мгновенно отчеканил Берст.

Пиркс выругался — и карабин защелкнулся. Он откинулся в мягкое кресло, такой обессиленный, словно только что вернулся из долгого-долгого, межзвездного рейса.

— До старта — двадцать три… До старта — двадцать два… Два… — бубнило в наушниках.

Говорят, однажды, услышав громовое «Ноль!», стартовали оба курсанта сразу — тот, кому полагалось, и другой, ожидавший рядом своей очереди, — и вертикальными свечами шли в каких-то двухстах метрах друг от друга, рискуя в любое мгновенье столкнуться. Так, во всяком случае, рассказывали на курсе. И будто бы с тех пор запальный кабель подключают в последний момент, дистанционно, это делал сам комендант космодрома из своей остекленной кабины управления, — так что весь этот отсчет был просто блефом. Но как там на самом деле, никто не знал.

— Ноль! — загремело в наушниках, и одновременно до Пиркса донесся приглушенный, протяжный грохот, кресло слегка задрожало, чуть сдвинулись с места искорки света в прозрачной оболочке, под которой он лежал распростертый, уставившись в потолок — то есть в астрограф, в индикаторы циркуляции охлаждения, тяги главных дюз, вспомогательных дюз, плотности потока нейтронов, изотопных загрязнений и еще восемнадцать других, из которых половина следила исключительно за самочувствием ускорителя; дрожь ослабла, стена глухого грохота прошла где-то рядом и таяла там, вверху, будто в небе поднимали невидимый занавес; гром уходил все дальше, как обычно, становясь все больше похожим на отголоски далекой грозы; наконец наступила тишина.

Что-то зашипело, зажужжало — он даже не успел испугаться. Это автоматическое реле включило заблокированные прежде телеэкраны: если рядом кто-нибудь стартовал, объективы закрывались снаружи, чтобы их не повредило слепящее пламя атомного выхлопа.

Пиркс подумал, что такие автоматические устройства очень полезны, — так он размышлял о том и о сем, пока вдруг не почувствовал, чтоволосы встают у него дыбом под выпуклым шлемом.

«Господи, я же лечу! Я, я сейчас полечу!!!» — мелькнуло у него в голове.

Он судорожно начал готовить рукоятки к старту — то есть дотрагиваться до них в нужном порядке, считая про себя: раз, два, третья… а где четвертая? — потом эта… так, вот этот индикатор… и педаль… нет, не педаль… ага, вот она… красная рукоятка, зеленая, потом на автомат… так… или красная после зеленой?!

— Пилот Пиркс на АМУ-27! — прервал его размышления голос, ударяющий в самое ухо. — Старт по радиофону по счету ноль! Внимание — готов?

«Еще нет!» — порывалось что-то крикнуть устами пилота Пиркса, но он ответил:

— Пилот Бе… пилот Пиркс на АМУ-27 готов… э-э… к старту по радиофону по счету ноль!

Он чуть было не сказал «пилот Берст», потому что хорошо запомнил, как тот отвечал. «Дубина!» — выругал он себя самого в наступившей тишине. Автомат (и почему это у всех автоматов голос унтер-офицера?) отрывисто лаял:

— До старта шестнадцать… пятнадцать… четырнадцать…

Пилот Пиркс обливался потом. Он силился вспомнить что-то ужасно важное — он знал, что это вопрос жизни и смерти, — и никак не мог.

— …до старта шесть… пять… четыре…

Мокрыми пальцами он стиснул стартовую рукоятку. Хорошо хоть шероховатая. Неужели все так потеют? Наверное, все… — тут наушники рявкнули:

— Ноль!!!

Его рука сама — совершенно сама — потянула за рукоятку и, доведя ее до середины, застыла. Пророкотало. Словно эластичный пресс упал ему на грудь и на голову. «Ускоритель», — успел он подумать, и в глазах потемнело. Однако не очень сильно и лишь на мгновенье. Когда зрение вернулось к нему — хотя разлившаяся по всему телу тяжесть не отпускала уже ни на миг, — экраны, во всяком случае те три, что были прямо перед ним, бурлили как убегающее из миллиона кастрюль молоко.

«Ага, пробиваю облако», — догадался он. Теперь мысли текли медленней, как-то сонливо, зато он был совершенно спокоен. Спустя какое-то время им овладело чувство, будто он — всего только зритель этой, немного смешной, картины: детина развалился в «зубоврачебном кресле» и ни рукой, ни ногой; облака исчезли, небо еще отдает синевой, но какой-то поддельной, словно подведенное тушью, а на нем как будто бы звезды — или это не звезды?

Да, это были звезды. Стрелки сновали по потолку, по стенам, каждая на свой лад, каждая что-то показывала, и за всеми надо следить, а у него только пара глаз. Однако в ответ на короткий, повторяющийся писк в наушниках его левая рука сама — снова сама — потянула за рукоятку выбрасывателя ускорителя. Сразу стало полегче — скорость 7,1 в секунду, высота 201 километр, заданная траектория старта на исходе, ускорение 1,9, можно сесть, и вообще — теперь-то все только и начинается!

Он медленно возвращался в сидячее положение, нажимая на подлокотники и поднимая тем самым спинку кресла, — и вдруг застыл в ужасе.

— Где шпаргалка?!

Это и была та невероятно важная вещь, которую он никак не мог вспомнить. Он обшаривал глазами пол, словно вокруг и в помине не было полчищ подмигивающих со всех сторон индикаторов. Шпаргалка валялась под самым креслом, — он наклонился, ремни, разумеется, не пустили, времени уже не было, и с таким чувством, словно он стоит на самом верху высоченной башни и валится вместе с ней в пропасть, он достал из наколенного кармана бортовой журнал и вынул из конверта задание. Ничего не понять — где же, черт подери, орбита Б-68? Ага, вот эта! — он глянул на траектометр и начал входить в поворот. Даже странно — пока все шло как надо.

На эллипсе Вычислитель благосклонно выдал данные для поправки, он опять маневрировал, соскочил с орбиты, слишком резко притормозил, в течение десяти секунд ускорение достигало 3g, но ему это было хоть бы что, физически он был очень крепок («будь у тебя мозги как бицепсы, — говаривал Ослиный Лужок, — из тебя, глядишь, и получился бы толк»); с поправкой вышел на постоянную орбиту, по радиофону сообщил данные Вычислителю, тот ничего не ответил, на его табло проплывали синусоиды холостого хода, Пиркс прорычал данные еще раз — ну конечно, забыл переключиться, — переключил радиофон, и на табло выскочила мерцающая вертикальная линия, а все окошечки дружно показывали одни единицы. «Я на орбите!» — обрадовался он. Да, но период обращения — 4 часа 29 минут, а надо — 4 и 26. Теперь он уже совершенно не соображал, допустимо такое отклонение или нет. Он напрягал память, даже подумал, не отстегнуть ли ремни, — шпаргалка лежала под самым креслом, но черт его знает, может, в ней этого и нет, — и вдруг вспомнил, что говорил им на лекциях Кааль: «Орбиты рассчитываются с погрешностью 0,3 процента»; на всякий случай ввел данные в Вычислитель: погрешность была в норме. «Ну, более-менее», — сказал он себе и лишь теперь осмотрелся по-настоящему.

Сила тяжести исчезла, но он был привязан к креслу на совесть и только ощущал необычайную легкость. Передний экран: звезды, звезды и белесо-бурая полоска в самом низу, боковой экран — ничего, лишь чернота и звезды. Нижний экран — ага! Пиркс с любопытством разглядывал Землю: он мчался над ней на высоте от 700 до 2400 километров на разных участках орбиты — Земля была огромная, заполняла целый экран, он как раз пролетал над Гренландией — ведь это Гренландия? — пока он соображал, что это, под ним была уже Северная Канада. Вокруг полюса сверкали снега, океан был фиолетово-черный, выпуклый, гладкий, словно отлитый из металла, облаков удивительно мало, точно по выпуклой поверхности кое-где расплескали жидкую кашицу. Пиркс взглянул на часы.

Он летел уже одиннадцать минут.

Теперь надо было поймать позывные ПАЛа и, проходя через его зону, следить за радаром. Как называются те два корабля? РО? Нет, ИО, — а номера? Он заглянул в листок с заданием, сунул его в карман вместе с бортовым журналом и шевельнул ручку настройки у себя на груди. Эфир заполняло попискиванье и потрескиванье, ПАЛ — какой у него код? Ага, Морзе, — он напрягал слух, поглядывал на экраны, Земля неторопливо вращалась под ним, звезды быстро проплывали в экранах, а ПАЛ куда-то запропастился — не видать его, не слыхать.

Вдруг он услышал жужжание.

«ПАЛ? — подумал он и тут же отбросил эту мысль. — Глупости, спутники не жужжат. А что тогда жужжит?»

«Ничего не жужжит, — ответил он сам себе. — Так что же это?»

Авария?

В общем-то он даже не испугался. Что еще за авария при выключенном двигателе? Жестянка разваливается сама по себе, что ли? А может, короткое замыкание? Замыкание! Господи Боже! Инструкция на случай пожара 111-А: «Пожар в пространстве на орбите», параграф… а, чтоб им всем! — все жужжит и жужжит, он едва различал попискиванье далеких сигналов.

«Ну прямо как муха в стакане», — вконец ошалев, подумал он, перебегая глазами от индикатора к индикатору, — и тут он ее увидел.

Это была муха-гигант, черная, с зеленоватым отливом, из тех омерзительных мух, что, кажется, созданы лишь для того, чтобы отравлять людям жизнь, настырная, наглая, дурацкая и в то же время шустрая муха; она каким-то чудом (а как же еще?) забралась в ракету и теперь летала снаружи стеклянного пузыря, жужжащим комочком тычась в светящиеся циферблаты.

Пролетая над Вычислителем, в наушниках она гудела как четырехмоторный самолет: там, над верхней рамой Вычислителя, помещался еще один микрофон, резервный, им можно было пользоваться без ларингофона, встав с кресла, когда кабели внутренней связи отключены. Зачем? На всякий случай. Таких устройств было множество.

Он проклинал этот микрофон — боялся, что не услышит ПАЛ. Муха, точно ей было этого мало, начала расширять зону облетов. Несколько минут, не меньше, он невольно водил за ней глазами, пока наконец не сказал себе строго, что плевать ему на эту муху.

Жаль, нельзя подсыпать туда какого-нибудь дуста.

— Хватит!

В наушниках зажужжало так, что он скривился. Муха прохаживалась по Вычислителю. Стало тихо — она чистила крылышки. Что за мерзкая тварь!

В наушниках возник ритмичный, далекий писк: три точки, тире, две точки, два тире, три точки, тире — ПАЛ.

«Ну, а теперь надо глядеть в оба!» — сказал он себе, еще немного приподнял кресло, чтобы видеть три экрана сразу, еще раз проследил за вращением фосфоресцирующего поискового луча на экране радара и стал ждать. На радаре ничего не было, но по радио кто-то вызывал:

— А-7 Земля-Луна, А-7 Земля-Луна, сектор три, курс сто тринадцать, вызывает ПАЛ ПЕЛЕНГ. Дайте пеленг. Прием.

«Вот незадача, как я теперь услышу мои ИО!» — встревожился Пиркс.

Муха взвыла в наушниках и куда-то пропала. Минуту спустя его сверху накрыла тень — словно на лампу уселась летучая мышь. Это вернулась муха. Она сновала по стеклянному пузырю, будто желала дознаться, что там такое внутри. Тем временем в эфире становилось тесно: он увидел ПАЛ (тот и впрямь походил на палицу — восьмисотметровый алюминиевый цилиндр со сферической шишкой обсерватории на конце); Пиркс летел над ним примерно в четырехстах километрах или чуть больше — и постепенно его обгонял.

— ПАЛ ПЕЛЕНГ вызывает А-7 Земля-Луна, сто восемьдесят запятая четырнадцать, сто шесть запятая шесть. Отклонение возрастает линейно. Конец.

— Альбатрос-4 Марс-Земля вызывает ПАЛ-Главный, ПАЛ-Главный, иду на заправку сектор два, иду на заправку сектор два, горючее на исходе. Прием.

— А-7 Земля-Луна вызывает ПАЛ ПЕЛЕНГ…

Дальше он не расслышал — все перекрыло жужжание. Наконец муха затихла.

— ПАЛ-Главный Альбатросу-4 Марс-Земля, заправка квадрант семь, Омега-Главная, заправка переносится, Омега-Главная. Конец.

«Они нарочно тут собрались, чтобы я ничего не услышал», — подумал Пиркс.

Противопотное белье плавало на его теле. Муха с бешеным жужжанием кружила «над Вычислителем, словно во что бы то ни стало хотела догнать собственную тень.

— Альбатрос-4 Марс-Земля, Альбатрос-4 Марс-Земля вызывает ПАЛ-Главный, направляюсь квадрант семь, направляюсь квадрант семь, прошу вести меня по ближней радиосвязи. Конец.

Удаляющееся попискиванье радиофона потонуло в нарастающем жужжании. Потом из него выделились слова:

— ИО-2 Земля-Луна, ИО-2 Земля-Луна вызывает АМУ-27, АМУ-27. Прием.

«Интересно, кого это он вызывает?» — подумал Пиркс и вдруг подпрыгнул в своих ремнях.

«АМУ», — хотел он сказать, но охрипшее горло не пропустило ни звука. В наушниках жужжало. Муха. Он закрыл глаза.

— АМУ-27 вызывает ИО-2 Земля-Луна. Нахожусь квадрант четыре, сектор ПАЛ, включаю позиционные. Прием.

Он включил позиционные огни — два боковых красных, два зеленых на носу, один голубой сзади — и ждал. Кроме мухи, ничего не было слышно.

— ИО-2-бис Земля-Луна, ИО-2-бис Земля-Луна, вызываю…

Снова жужжание.

«Наверно, меня?» — подумал он в отчаянии.

— АМУ-27 вызывает ИО-2-бис Земля-Луна, нахожусь квадрант четыре, граничный сектор ПАЛ, все позиционные включены. Прием.

Теперь оба ИО отозвались одновременно; он включил селектор очередности, чтобы приглушить отозвавшегося вторым, но в наушниках жужжало по-прежнему. Конечно, муха.

«Я, наверно, повешусь», — подумал он. Ему не пришло в голову, что в невесомости даже такой выход невозможен.

На экране радара он увидел оба своих корабля: они шли за ним параллельными курсами в каких-нибудь девяти километрах друг от друга, то есть в опасной близости; как ведущий, он должен был их развести на безопасное расстояние — 14 километров. Он как раз уточнял на радаре положение пятнышек, означающих корабли, когда на одно из них уселась муха. Он швырнул в нее бортжурналом, тот не долетел, шлепнулся о стекло пузыря и, вместо того чтобы соскользнуть по нему, отскочил вверх, ударился о крышку стеклянной банки и принялся свободно порхать — невесомость! Муха даже не соизволила отлететь — она отошла пешком.

— АМУ-27 Земля-Луна вызывает ИО-2, ИО-2-бис. Вас вижу, у вас бортовое сближение. Приказываю перейти на параллельные курсы с поправкой ноль запятая ноль один. По завершении маневра перейти на прием. Конец.

Пятнышки начали медленно расходиться, может быть, они что-то ему говорили, но он уже слышал только муху. Та оглушительно разгуливала по микрофону Вычислителя. Бросать в нее было уже нечем. Бортжурнал парил над ним, мягко шелестя страницами.

— ПАЛ-Главный вызывает АМУ-27 Земля-Луна. Освободите граничный квадрант, освободите граничный квадрант, принимаю транссолнечный. Прием.

«Вот наглость, транссолнечного еще не хватало — какое мне до него дело?! Преимущество у кораблей, идущих в строю!» — подумал Пиркс и закричал, вложив в этот крик всю свою бессильную ненависть к мухе:

— АМУ-27 Земля-Луна вызывает ПАЛ-Главный. Квадранта не покидаю, чихать я хотел на транссолнечный, иду в строю треугольником: АМУ-27, ИО-2, ИО-2-бис, эскадра Земля-Луна, ведущий АМУ-27. Конец.

«Зря я насчет транссолнечного, — подумал он. — Теперь накинут штрафные очки. Холера их всех возьми. А за муху кто схлопочет штрафные? Тоже я».

С этой мухой только ему могло так повезти. Великое дело, муха! Он живо вообразил, как покатывались бы со смеху Смига с Берстом, узнай они об этой дурацкой мухе. В первый раз после старта он вспомнил о Берсте. Но времени на размышления не было — ПАЛ все заметнее начинал отставать. Они летели втроем уже пять минут.

— АМУ-27 вызывает ИО-2, ИО-2-бис Земля-Луна. Время двадцать ноль семь. Маневр выхода на параболический курс Земля-Луна начинаем в двадцать ноль десять. Курс сто одиннадцать… — читал он с листка, который ему только что удалось, акробатически изогнувшись, поймать над головой. Ведомые отозвались. ПАЛ уже скрылся из виду, но Пиркс все еще слышал его — то ли его, то ли муху. Вдруг жужжание как бы раздвоилось. Ему захотелось протереть глаза. Ну да. Их уже было две. Откуда вторая-то вылезла?

«Теперь они меня доконают», — спокойно, совершенно спокойно подумал он.

Было даже что-то утешительное в убеждении, что не стоит уже стараться, не стоит зря трепать нервы — они его все равно угробят. Это продолжалось секунду — потом он взглянул на часы: о Господи, именно это время он сам назначил для начала маневра и даже не взялся еще за рукоятки!

Но тысячи изнурительных тренировок не пропали, как видно, даром — он вслепую, не отрывая глаз от траектометра, нашел обе рукоятки, потянул левую, потом правую. Двигатель глухо отозвался, что-то зашипело, он почувствовал удар по голове и даже вскрикнул от неожиданности. Бортовой журнал корешком врезался ему в лоб — под самым козырьком шлема — и теперь закрывал лицо. Смахнуть его он не мог — обе руки были заняты, В наушниках гудели и клокотали любовные игрища мух на Вычислителе. «В полет должны выдавать револьвер», — подумал он, чувствуя, как бортжурнал, тяжелея от перегрузки, расплющивает ему нос. Он бешено мотал головой — только бы увидеть траектометр! Журнал уже весил добрых три килограмма; наконец он со стуком упал на пол, — ну да, было почти 4g. Пиркс сразу же сбросил ускорение до величины, необходимой для маневрирования, и поставил рукоятки на стопор, — теперь индикатор показывал 2g. Неужели мухам это нипочем? Вот именно, нипочем. Они чувствовали себя превосходно. Так ему предстояло лететь 83 минуты. Он посмотрел на экран радара: оба ИО шли следом, дистанция между ними и его кормой возросла километров до семидесяти — потому что несколько секунд ускорение доходило до 4g и он выскочил вперед. Не страшно.

Теперь у него было немного свободного времени, до самого конца полета с ускорением, 2g — не Бог весть что такое. Сейчас он весил сто сорок два кило — всего лишь. А ведь он, бывало, по полчаса просиживал в лабораторной карусели при 4g.

Конечно, приятного было мало: руки и ноги словно чугунные, а головой и пошевелить нельзя — темнеет в глазах.

Он еще раз проверил положение обоих кораблей у себя за кормой. Интересно, что теперь делает Берст? Он представил себе его лицо — небось хоть в кино снимай… Один подбородок чего стоит! Нос прямой, глаза серые, даже серо-стальные, — уж он-то точно не взял с собой никаких шпаргалок! Впрочем, и ему шпаргалка пока не понадобилась. Жужжанье в наушниках стало тише — обе мухи ползали над его головой по стеклянному верху банки, их тени задевали его лицо, в первый раз его даже передернуло. Он посмотрел вверх — черные мушиные лапки на концах были приплюснуты, брюшки отливали в свете ламп металлическим блеском. Фу, гадость!

— Порыв-8 Марс-Земля вызывает Треугольник Земля-Луна, квадрант шестнадцать, курс сто одиннадцать запятая шесть. Идете сходящимся со мной курсом, схождение через одиннадцать минут тридцать две секунды, прошу изменить курс. Прием.

«Ну надо же! — екнуло у него в груди. — Лезет, болван, напрямик — видит же, что я в строю!»

— АМУ-27, ведущий Треугольник Земля-Луна ИО-2, ИО-2-бис, вызывает Порыв-8 Марс-Земля. Иду в строю, курс не меняю, выполняйте маневр расхождения. Конец.

Одновременно он искал этого наглеца на радаре — и нашел! В каких-то полутора тысячах километров!

— Порыв-8 вызывает АМУ-27 Земля-Луна, у меня пробита гравиметрическая система, немедленно выполняйте маневр расхождения, точка схождения курсов сорок четыре ноль восемь, квадрант Луна четыре, граничная зона. Прием.

— АМУ-27 вызывает Порыв-8 Марс-Земля, ИО-2, ИО— 2-бис Земля-Луна, выполняю маневр расхождения время двадцать тридцать девять, одновременный поворот за ведущим на расстоянии видимости, отклонение к северу сектор Луна один ноль запятая шесть, включаю двигатели малой тяги. Прием.

Еще продолжая говорить, он включил обе нижние рулевые дюзы. Ведомые ответили сразу, выполнили поворот, звезды проплыли в экранах, «Порыв» поблагодарил — он летел к Луне Главной. Пиркс, в неожиданном приливе воодушевления, пожелал ему мягкой посадки, это считалось хорошим тоном, тем более что у того была авария, — он видел его в тысяче километров от себя с включенными позиционными огнями, — потом снова вызвал свои ИО, и началось возвращение на прежний курс — ужас! Известное дело — сойти с курса легче легкого, а вот поди отыщи потом нужный отрезок параболы! Другое ускорение — он не успевал вводить данные, по Вычислителю ползали мухи, потом замельтешили перед радаром, их тени носились по экрану. И откуда у этих тварей столько сил? Прошло добрых двадцать минут, прежде чем он вышел на заданный курс.

«А у Берста, должно быть, дорога как пылесосом вычищена, — подумал Пиркс. — Впрочем, что ему! Он и так управится одной левой!»

Он включил автомат тяги, чтобы на 83 минуте согласно заданию сбросить ускорение до нуля, — и тут увидел такое, что насквозь промокшее противопотное белье показалось ему сшитым изо льда.

С распределительного щита медленно, по миллиметру, сползала белая крышка. Ее, как видно, плохо закрепили, и во время рывков при маневрировании (он действительно дергал слишком уж резко) зажимы ослабли. Между тем ускорение все еще было l,7g, крышка сползала медленно, словно кто-то тянул ее вниз невидимой ниткой, — и вдруг соскочила, ударилась о стекло колпака снаружи, соскользнула по нему и осталась лежать на полу. Заблестели четыре оголенных медных провода высокого напряжения, а под ними — предохранители.

«Ну, и чего я, собственно, перепугался? — сказал он себе. — Крышка упала, подумаешь. С крышкой, без крышки, не все ли равно?»

И все-таки ему было тревожно — такого случаться не должно. Если слетает крышка с предохранителей, то может и корма отвалиться.

До конца полета с ускорением оставалось всего двадцать семь минут, когда он сообразил, что после выключения тяги крышка станет невесомой и начнет летать по кабине. Пожалуй, еще наделает бед? Да нет, вряд ли. Слишком легка. Даже стеклышка не разобьет. Э-э, обойдется.

Он поискал взглядом мух, — гоняясь друг за дружкой, жужжа, мельтеша, они описывали круги вокруг банки, пока не уселись под предохранителями. Он потерял их из виду.

На экране радара он нашел оба своих ИО — на заданном курсе. Передний экран заполнял огромный, вполнеба, лунный диск. Когда-то они проходили селенографическую практику в кратере Тихо, и Берст с помощью обычного переносного теодолита смог вычислить… э-э, к дьяволу, чего он только не может! Пиркс попытался отыскать Луну Главную на внешнем склоне кратера Архимеда. Она глубоко зарылась в скалы и была почти не видна; лишь по сигнальным огням можно было бы различить отутюженную посадочную площадку — разумеется, ночью, но теперь там светило солнце. И хотя станция лежала в полосе тени от кратера, контраст с ослепительно сверкающим диском был так резок, что слабые сигнальные огни совершенно терялись.

Луна выглядела так, словно на нее не ступала нога человека, от Лунных Альп на равнину Моря Дождей ложились длинные-длинные тени. Он вспомнил, как перед полетом на Луну — всей группой, и летели они простыми пассажирами — Ослиный Лужок попросил его проверить, видны ли с Луны звезды седьмой величины, а он, осел, согласился с величайшей готовностью! У него начисто вылетело из головы, что днем с Луны звезд вообще не видно: слишком слепит глаза сияние солнца, отраженное от лунной поверхности. Ослиный Лужок потом еще долго донимал его этими «звездами с Луны». Лунный диск понемногу распухал на экранах — в переднем он уже вытеснял последние клочки черного неба.

Странно — жужжание стихло. Он глянул направо — и остолбенел.

Одна муха сидела на выпуклом боку предохранителя и чистила крылышки, другая с ней заигрывала. В каких-то миллиметрах от них блестел кабель. Изоляция кончалась чуть выше — все четыре провода, толщиной почти с карандаш, были оголены, напряжение не слишком высокое, 1000 вольт, поэтому и расстояние между ними было небольшим — семь миллиметров. Он случайно знал, что семь. Как-то они разбирали всю проводку, и за то, что он не знал расстояния между проводами, ассистент наговорил ему всякого. Муха покончила с флиртом и теперь ползала по голому проводу. Понятно, это ей ничем не грозило. Но если бы ей вздумалось перелезть на другой… Как видно, это-то ей и вздумалось: она зажужжала и уселась на крайнем медном проводе. Как будто во всей кабине не нашлось другого места! Если ее передние лапки окажутся на одном проводе, а задние на другом…

Ну и что? В худшем случае будет короткое замыкание, впрочем, муха, пожалуй, не так уж и велика. А даже если… что ж, закоротит на секунду, предохранитель автоматически выключит ток, муха сгорит, автомат опять включит ток, вот и все, — зато от мухи он будет избавлен! Как загипнотизированный, он смотрел на щит высокого напряжения. И все-таки лучше бы этой твари не пробовать. Короткое замыкание — один дьявол знает, чем это может кончиться. Вроде бы ничем — но лучше не надо.

Время: еще восемь минут на постепенно убывающей тяге. Скоро конец. Он еще не перевел взгляд с циферблата, как что-то сверкнуло — и свет погас. На какую-то треть секунды, не дольше. «Муха!» — успел он подумать, с затаенным дыханием ожидая включения автомата. Автомат сработал.

Свет зажегся, но оранжевый, тусклый, и тут же предохранитель щелкнул опять. Темень. Автомат снова включил ток. Выключил. Включил. И так пошло — без конца. Свет загорался вполнакала, в чем дело? В мгновенных, периодически повторяющихся проблесках света он с трудом разглядел: от мухи — эта тварь втиснулась-таки между проводами — остался обугленный трупик, он-то и продолжал соединять провода.

Нельзя сказать, чтобы он очень уж испугался. Он был неспокоен, да, но разве после старта он успокаивался хоть на минуту? Часы были плохо видны. Табло индикаторов имели автономное освещение, радар тоже. Тока хватало ровно настолько, чтобы ни аварийные огни, ни резервная цепь не включалась, — но не настолько, чтобы было светло. До выключения двигателей оставалось четыре минуты.

Ему не приходилось об этом заботиться: редуктор выключит двигатель автоматически. Ледяная струйка пробежала у него по спине — как же выключит, если в сети замыкание?

Он было засомневался: может, это не та цепь, а другая? — пока не сообразил, что это главные предохранители, Для всей ракеты и всех цепей. Но реактор, реактор-то сам по себе?..

Реактор — да. Но не автомат. Он ведь сам его включил. Значит, надо теперь отключить. Или лучше не трогать? Может, все-таки обойдется?

Конструкторы не учли, что в кабину может попасть муха, что крышка может сползти и будет замыкание — да какое!

Свет мигал не переставая. Что-то надо было делать. Но что?

Очень просто: переключить главный рубильник — сзади, под полом. Он отключит главную цепь и подсоединит аварийную. Только и всего. Ракета сконструирована не так уж бестолково, все предусмотрено, и даже с запасом надежности.

Интересно, а Берст тоже сразу бы до этого додумался? Как ни обидно — пожалуй, да. И даже… но оставалось всего две минуты! Он не успеет выполнить маневр! Пиркс рванулся в своих ремнях. Он же напрочь забыл о тех!

Он закрыл глаза и сосредоточился.

— АМУ-27 ведущий Земля-Луна вызывает ИО-2, ИО-2-бис. У меня замыкание в рулевой рубке. Маневр выхода на временную стационарную орбиту над экваториальной зоной Луны выполню с опозданием… э-э… неопределенной продолжительности. Выполняйте маневр самостоятельно в установленное время. Прием.

— ИО-2-бис ведущему АМУ-27 Земля-Луна. Выполняю маневр выхода на временную стационарную орбиту над экваториальной зоной совместно с ИО-2. У тебя девятнадцать минут до Диска. Желаю удачи. Конец.

Едва дослушав, он отвинтил кабель радиофона, кислородный шланг, второй кабель, поменьше, — ремни он отстегнул еще раньше. Когда он вставал с кресла, автомат редуктора вспыхнул рубиновым светом. Кабина периодически выныривала из темноты в мутно-оранжевый полусвет. Двигатель не включился. Рубиновый огонек глядел из полутьмы, словно спрашивая совета. Послышалось монотонное гудение — сигнал тревоги. Автомат не смог выключить двигатели.

С трудом удерживая равновесие, он бросился туда, за кресло.

Рубильник помещался в кассете, вделанной в пол. Кассета — заперта на ключ. Так и есть, заперта. Он рвал на себя крышку — та не поддавалась. Где ключ?

Ключа не было. Он дернул еще раз — впустую.

Он выпрямился. Смотрел перед собой невидящими глазами — на передних экранах сияла уже не серебристая, а белая, как горные снега, огромная Луна. Зубчатые тени кратеров проплывали по ее диску. Включился радарный альтиметр — или он работал уже давно? Под его мерное тиканье из полутьмы выскакивали зеленые цифирки: расстояние — двадцать одна тысяча километров.

Свет непрерывно мигал, предохранитель выключал и включал ток. Но кабина уже не погружалась во тьму: призрачное сияние Луны наполняло ее и лишь ненамного ослабевало, когда лампы загорались полуживым светом.

Корабль летел все прямо и прямо, продолжая набирать скорость при остаточном ускорении 0,2g, — а Луна притягивала его все сильнее. Что делать?! Он еще раз метнулся к кассете, пнул ногой крышку — сталь даже не дрогнула.

Сейчас! О Господи! Как он мог так поглупеть! Надо… надо всего лишь попасть туда, за прозрачную стенку! Ведь можно же! У самого выхода, где стеклянный пузырь, сужаясь, переходит в воронку, которая заканчивается у люка, под табличкой «ТОЛЬКО ПРИ АВАРИИ РАСПРЕДЕЛИТЕЛЯ» есть покрытый красным лаком рычаг. Стоит его перевести, и стеклянная банка приподнимется почти на метр — можно пролезть, каким-нибудь кусочком изоляции очистить провода и…

В один прыжок он очутился у красного рычага. «Болван!» — мысленно рявкнул он на себя, вцепился в стальной рычаг и рванул его так, что в плечах хрустнуло. Рукоятка выскочила во всю длину отливающего маслом стального прута, — а банка даже не шелохнулась. Он ошалело таращился на нее — в глубине виделись экраны, заполненные сияющей Луной, свет по-прежнему мигал над его головой, — он дернул еще раз, хотя рукоятка и так была уже выдвинута до предела… Все напрасно…

Ключ! Ключ от кассеты с рубильником! Он ничком бросился на пол, заглянул под кресло. Там валялась только шпаргалка…

Лампы непрестанно мигали, предохранитель включал и выключал ток. Когда огни гасли, все вокруг становилось белым, как скелет, словно выструганным из костей.

«Конец!» — подумал он. Катапультироваться вместе с банкой? Вместе с креслом, в капсуле? Нельзя, парашют не сработает, на Луне ведь нет атмосферы. «На помощь!!!» — хотелось ему крикнуть, но звать было некого — он был один. Что делать?! Должен же быть какой-нибудь выход!

Он снова рванулся к рукоятке — рука чуть не выскочила из суставов. От отчаяния хотелось заплакать. Так глупо, так глупо… Где ключ? Почему механизм заело? Альтиметр… Он бросил взгляд на табло: девять с половиной тысяч километров. На сверкающем диске ясно виднелись зубчатые края Тимохариса. Ему почудилось, будто он уже видит то место, где врежется в покрытую пемзой скалу. Будет гром, вспышка и…

Вдруг, в секундном проблеске света, его бешено скачущие глаза упали на четверной ряд медных жил. Там отчетливо чернел уголек, соединявший провода, — все, что осталось от мухи. Выставив плечо, он отчаянно, по-вратарски прыгнул вперед, удар был страшный, он чуть не лишился сознания. Стенка не дрогнула. Он вскочил, тяжело дыша, с окровавленным ртом, готовый снова броситься на стеклянную стену.

Посмотрел вниз.

Рукоятка малого пилотажа. Для больших, порядка 10g, но кратковременных ускорений. Действовала она напрямую, через механическое сцепление. И на долю секунды давала аварийную тягу.

Но ею он мог лишь прибавить скорость, то есть — еще быстрее долететь до Диска. А не затормозить. Тяга была слишком кратковременной. А торможение должно быть непрерывным. Значит, малый пилотаж — бесполезен?

Он кинулся к рукоятке, падая, схватил ее, рванул, уже без амортизирующей защиты кресла; ему показалось, что кости у него разлетаются, так его бросило о пол. Он дернул еще раз. Еще один страшный, мгновенный прыжок ракеты! Он ударился головой оземь, если бы не пенопласт — разбился бы вдребезги.

Предохранитель звякнул — и мигание вдруг прекратилось. Кабину залило нормальное, спокойное сияние ламп.

Мгновенные ускорения малого пилотажа двойным ударом выбили трухлявый уголек, застрявший между проводами. Замыкание было устранено. Чувствуя соленый привкус крови во рту, он прыгнул в кресло, словно нырял с трамплина, но промахнулся, пролетел высоко над спинкой, — страшный удар о верх пузыря, лишь отчасти смягченный шлемом.

Как раз тогда, когда он отталкивался для прыжка, заработавший автомат выключил двигатель. Остаточная сила тяжести исчезла. Корабль, теперь уже по инерции, камнем падал прямо на скалистые руины Тимохариса.

Он оттолкнулся от потолка. Кровавая слюна — его собственная — серебристо-красными пузырьками плавала возле него. Отчаянно извиваясь, он вытягивал руки к спинке кресла. Выгреб из карманов все, что там было, и швырнул за спину.

Сила отдачи медленно, мягко подтолкнула его, он опускался все ниже, пальцы, вытянутые так, что лопались сухожилия, царапнули ногтями никелированную трубку и впились в нее. Теперь он уже не отпустил. Головой вниз, как гимнаст, выполняющий стойку на брусьях, подтянулся, поймал ремни, съехал по ним вниз, обернул их вокруг туловища — застежка… застегивать было некогда, он зажал конец ремня зубами — держало. Теперь руки на рукоятки, ноги — в стремянные педали!

Альтиметр: до Диска — тысяча восемьсот километров. Ну что, успеет затормозить? Исключено! 45 километров в секунду! Нужно выполнить разворот, глубокий выход из пике — только так!

Он выключил рулевые дюзы — 2, 3, 4g! Мало! Мало!

Дал полную тягу на разворот. Сверкающий ртутью диск, до сих пор словно бы встроенный в экран, дрогнул и начал все быстрее уплывать вниз. Кресло поскрипывало под растущей тяжестью тела. Корабль описывал дугу над самой поверхностью Луны, дугу огромного радиуса, ведь скорость была громадная. Рукоятка стояла не шелохнувшись, доведенная до упора. Его все глубже вдавливало в губчатое сиденье, дыхание перехватывало — комбинезон не был соединен с кислородным компрессором, он чувствовал, как прогибаются ребра, сероватые пятна замелькали перед глазами. Ежесекундно ожидая потери зрения, он все же не отрывал глаз от рамки радарного альтиметра, перемалывавшего в своих окошечках цифры, один ряд выскакивал за другим: 990–900 — 840–760 километров…

Он знал, что идет на полной тяге, и все-таки продолжал выжимать рукоятку. Он делал самый крутой поворот, какой только был возможен, и все же продолжал терять высоту — цифры по-прежнему уменьшались, хотя все медленнее и медленнее — он все еще был в нисходящей части огромной дуги. С трудом — глазные яблоки едва поворачивались — он скосился на траектометр.

Экран аппарата, как и обычно при полете в опасной близости от небесных тел, показывал не только траекторию корабля, вместе с ее слабо мерцающим вероятным продолжением, но и профиль участка лунной поверхности, над которым выполнялся маневр.

Обе кривые — полета и лунного профиля — почти сходились. Пересекались они или нет?

Нет. Но его дуга почти касалась поверхности. Было неясно, проскользнет он над Диском — или врежется в грунт. Погрешность составляла семь-восемь километров, и Пиркс не мог знать, где проходит кривая: над скалами или под ними.

В глазах темнело — 5g делали свое. Но сознания он не терял. Лежал, ослепший, стиснув пальцы на рукоятках, чувствуя, как понемногу сдают амортизаторы кресла. В то, что пришел конец, он не верил. Просто не мог поверить. Уже и губы отказывались пошевелиться — и в наступившей для него темноте он медленно считал про себя: двадцать один… двадцать два… двадцать три… двадцать четыре.

При счете «пятьдесят» мелькнула мысль: вот оно, столкновение — если ему вообще суждено случиться. И все-таки он не разжал ладоней. Ему становилось все хуже: удушье, звон в ушах, во рту полно крови, в глазах — кровавая темень…

Пальцы разжались сами — рукоятка медленно сдвинулась, он уже ничего не слышал, ничего не видел. Тьма постепенно серела, дышать становилось легче. Он хотел открыть глаза, — но они оставались все время открытыми и теперь горели огнем: пересохла роговица.

Он сел.

Гравиметр показывал 2g. Передний экран — пуст. Звездное небо. Луны ни следа. Куда девалась Луна?

Она осталась внизу — под ним. Из своего смертельного пике он взмыл ввысь — и теперь удалялся от нее с убывающей скоростью. Как близко он прошел над Луной? Альтиметр, конечно, зарегистрировал, но в эту минуту у него были дела поважнее, чем выпытывать цифровые данные у прибора. Лишь теперь до его сознания дошло, что сигнал тревоги наконец-то замолк. Много пользы от такого сигнала! Уж лучше бы подвесили колокол. Погост — так погост. Что-то тихонько зажужжало — муха! Та, вторая! Жива, проклятая тварь! Она кружила над самой банкой. Во рту у него торчало что-то отвратительное, шершавое, с привкусом полотна — конец предохранительного ремня! Он все еще сжимал его в зубах. И даже не замечал этого.

Он застегнул ремни, положил ладони на рукоятки: теперь надо вывести ракету на заданную орбиту. Обоих ИО, конечно, и след простыл, но он должен дотянуть, куда следует, и доложить о себе Луне Навигационной. А может, Луне Главной, ведь у него авария? Черт их разберет! Или сидеть тихо? Исключено! Когда он вернется, увидят кровь, даже стеклянный верх забрызган красным (теперь он это заметил), впрочем, регистрирующее устройство записало на пленку все, что тут творилось, — и безумства предохранителя, и его борьбу с аварийной рукояткой. Хороши эти АМУ, нечего сказать! А еще лучше те, что подсовывают пилотам такие гробы!

Но пора уже было рапортовать, а он все еще не знал, кому; он отпустил плечевой ремень, нагнулся и протянул руку к шпаргалке, валявшейся под креслом. В конце концов, почему бы и не заглянуть в нее? Хоть теперь пригодится.

И тут позади он услышал скрип — точь-в-точь будто отворилась какая-то дверь.

Никакой двери там не было, он знал это точно, а впрочем, привязанный ремнями к креслу, не мог обернуться, — но на экраны упала полоса света, звезды поблекли, и он услышал приглушенный голос Шефа:

— Пилот Пиркс!

Он хотел вскочить, ремни не пустили, он опять упал в кресло — с ощущением, будто сходит с ума. В проходе между стенками кабины и пузыря появился Шеф. Шеф стоял перед ним в своем сером мундире, серыми глазами смотрел на него — и улыбался. Пиркс не понимал, что такое с ним происходит.

Стеклянная оболочка приподнялась — он машинально начал отстегивать ремни, встал, — экраны за спиной Шефа внезапно погасли, словно их ветром задуло.

— Совсем неплохо, пилот Пиркс, — сказал Шеф. — Совсем неплохо.

Пиркс все еще не соображал, что с ним, и, стоя навытяжку перед Шефом, сделал нечто ужасное — повернул голову, насколько позволял надутый ворот.

Весь проход вместе с люком раздался по сторонам — как будто ракета здесь лопнула. В полосе вечернего света виднелся помост ангара, какие-то люди на нем, тросы, решетчатые консоли… Пиркс с полуоткрытым ртом взглянул на Шефа.

— Подойди-ка, дружище, — сказал Шеф и медленно протянул ему руку. Пиркс пожал ее. Шеф усилил пожатие и добавил: — От имени Службы Полетов выражаю тебе признательность, а от своего собственного — прошу извинения. Это… это необходимо. А теперь зайдем-ка ко мне. Ты сможешь умыться.

Он направился к выходу. Пиркс пошел за ним, ступая тяжело и неуклюже. На воздухе было холодно и дул слабый ветерок: он проникал в ангар через раздвинутую часть перекрытия. Обе ракеты стояли на прежних местах — только к их носовым частям тянулись, провисая дугой, длинные, толстые кабели. Раньше этих кабелей не было.

Стоявший на помосте инструктор что-то ему говорил. Через шлем было плохо слышно.

— Что? — машинально переспросил он.

— Воздух! Выпусти воздух из комбинезона!

— А, воздух…

Пиркс повернул вентиль — зашипело. Он стоял на помосте. Двое в белых халатах чего-то ждали перед тросами ограждения. Нос ракеты казался распоротым. Мало-помалу его охватывала какая-то странная слабость… изумление… разочарование… все отчетливее перераставшее в гнев.

Рядом открывали люк второй ракеты. Шеф стоял на помосте, люди в белых халатах что-то объясняли ему. Из люка послышался слабый шорох…

Какой-то коричневый, полосатый, извивающийся клубок выкатился оттуда, смутным пятном мелькала голова без шлема, захлебывалась ревом…

Ноги под ним подогнулись.

Этот человек…

Берст врезался в Луну.

Условный рефлекс

Случилось это на четвертом году обучения, как раз перед каникулами.

К тому времени Пиркс уже отработал все практические занятия, остались позади зачеты на симуляторе,[1] два настоящих полета, а также «самостоятельное колечко» — полет на Луну с посадкой и обратным рейсом. Он чувствовал себя докой в этих делах, старым космическим волком, для которого любая планета — дом родной, а поношенный скафандр — излюбленная одежда, который первым замечает в космосе мчащийся навстречу метеоритный рой и с сакраментальным возгласом «Внимание! Рой!» совершает молниеносный маневр, спасая от гибели корабль, себя и своих менее расторопных коллег.

Так, по крайней мере, он себе это представлял, с огорчением отмечая во время бритья, что по его виду никак не скажешь, сколько ему довелось пережить… Даже этот паскудный случай при посадке в Центральном Заливе, когда прибор Гаррельсбергера взорвался чуть ли не у него в руках, не оставил Пирксу на память ни одного седого волоска! Что говорить он понимал бесплодность своих мечтаний о седине (а чудесно было бы все же иметь тронутые инеем виски!), но пускай бы хоть собрались у глаз морщинки, с первого взгляда говорящие, что появились они от напряженного наблюдения за звездами, лежащими по курсу корабля! Пиркс как был толстощеким, так и остался. А поэтому он скоблил притупившейся бритвой свою физиономию, которой втайне стыдился, и придумывал каждый раз все более потрясающие ситуации, из которых в конце концов выходил победителем.

Маттерс, который кое-что знал о его огорчениях, а кое о чем догадывался, посоветовал Пирксу отпустить усы. Трудно сказать, шел ли этот совет от души. Во всяком случае, когда Пиркс однажды утром в уединении приложил обрывок черного шнурка к верхней губе и посмотрелся в зеркало, его затрясло — такой у него был идиотский вид. Он усомнился в Маттерсе, хотя тот, возможно, не желал ему зла, и уж наверняка неповинна была в этом хорошенькая сестра Маттерса, которая сказала однажды Пирксу, что он выглядит «ужасно добропорядочно». Ее слова доконали Пиркса. Правда, в ресторане, где они тогда танцевали, не произошло ни одной из тех неприятностей, которых обычно побаивался Пиркс. Он только однажды перепутал танец, а она была настолько деликатна, что промолчала, и Пиркс нескоро заметил, что все остальные танцуют совсем другой танец. Но потом все пошло как по маслу. Он не наступал ей на ноги, в меру сил своих старался не хохотать (его хохот заставлял оборачиваться всех встречных на улице), а потом проводил ее домой.

От конечной остановки нужно было еще порядочно пройти пешком, а он всю дорогу прикидывал, как дать ей понять, что он вовсе не «ужасно добропорядочен», — слова эти задели его за живое. Когда они уже подходили к дому. Пиркс переполошился. Он так ничего и не придумал, а вдобавок из-за усиленных размышлений молчал как рыба; в голове его царила пустота, отличавшаяся от космической лишь тем, что была пронизана отчаянным напряжением. В последнюю минуту метеорами, пронеслись две-три идеи: назначить ей новое свидание, поцеловать ее, пожать ей руку (об этом он где-то читал) — многозначительно, нежно и в то же время коварно и страстно. Но ничего не получилось. Он ее не поцеловал, не назначил свидания, даже руки не подал… И если б на этом все кончилось! Но, когда она своим приятным, воркующим голоском произнесла «Спокойной ночи», повернулась к калитке и взялась за задвижку, в нем проснулся бес. А может, это произошло просто потому, что в ее голосе он ощутил иронию, действительную или воображаемую, бог знает, но совершенно инстинктивно, как раз когда она повернулась к нему спиной, такая самоуверенная, спокойная… это, конечно, из-за красоты, держалась она королевой, красивые девушки всегда так… Ну, короче, он дал ей шлепок по одному месту, и притом довольно сильный. Услышал тихий, сдавленный вскрик. Должно быть, она порядком удивилась! Но Пиркс не стал дожидаться, что будет дальше. Он круто повернулся и убежал, словно боялся, что она погонится за ним… На другой день, завидев Маттерса, он подошел к нему, как к мине с часовым механизмом, но тот ничего не знал о случившемся.

Пиркса беспокоила эта проблема. Ни о чем он тогда не думал (как легко это ему, к сожалению, дается!), а взял да отвесил ей шлепок. Разве так поступают «ужасно добропорядочные» люди?

Он не был вполне уверен, но опасался, что, пожалуй, так. Во всяком случае, после истории с сестрой Маттерса (с той поры он избегал этой девушки) он перестал по утрамкривляться перед зеркалом. А ведь одно время он пал так низко, что несколько раз с помощью второго зеркала пытался найти такой поворот лица, который хоть частично удовлетворял бы его великие запросы. Разумеется, он не был законченным идиотом и понимал, как смехотворны эти обезьяньи ужимки, но, с другой стороны, ведь искал-то он не признаков красоты, помилуй бог, а черты характера! Ведь он читал Конрада и с пылающим лицом мечтал о великом молчании Галактики, о мужественном одиночестве, а разве можно представить себе героя вечной ночи с такой ряшкой? Сомнения не рассеялись, но с кривлянием перед зеркалом он покончил, доказав себе, какая у него твердая, несгибаемая воля.

Эти волнующие переживания несколько улеглись, потому что подошла пора сдавать экзамен профессору Меринусу, которого за глаза называли Мериносом. По правде сказать, Пиркс почти не боялся этого экзамена. Он всего лишь три раза наведывался в здание Института навигационной астродезии и астрогнозии, где у двери аудитории курсанты караулили выходящих от Мериноса не столько для того, чтобы отпраздновать их успех, сколько чтобы разузнать, какие новые каверзные вопросики придумал Зловещий Баран. Такова была вторая кличка сурового экзаменатора. Этот старик, который в жизни не ступал ногой не то что на Луну, а даже на порог ракеты! — благодаря теоретической эрудиции знал каждый камень в любом из кратеров Моря Дождей, скалистые хребты астероидов и самые неприступные районы на спутниках Юпитера; говорили, что ему прекрасно известны метеориты и кометы, которые будут открыты спустя тысячелетие, — он уже сейчас математически рассчитал их орбиты, предаваясь своему любимому занятию — анализу возмущения небесных тел. Необъятность собственной эрудиции сделала его придирчивым по отношению к микроскопическому объему знаний курсантов.

Пиркс, однако, не боялся Меринуса, потому что подобрал к нему ключик. Старик ввел свою собственную терминологию, которой в специальной литературе никто другой не применял. Так вот. Пиркс, движимый врожденной сметливостью, заказал в библиотеке все труды Меринуса и — нет, вовсе он их не читал — попросту перелистал и выписал сотни две мериносовских словесных уродцев. Вызубрил их как следует и был уверен, что не провалится. Так оно и случилось. Профессор, уловив, в каком стиле Пиркс отвечает, встрепенулся, поднял лохматые брови и слушал Пиркса, как соловья. Тучи, обычно не сходившие с его чела, рассеялись. Он словно помолодел — ведь он слушал будто самого себя. А Пиркс, окрыленный этой переменой в профессоре и собственным нахальством, несся на всех парусах, и, хотя полностью засыпался на последнем вопросе (тут нужно было знать формулы и вся мериносовская риторика не могла помочь), профессор вывел жирную четверку и выразил сожаление, что не может поставить пять.

Так Пиркс укротил Мериноса. Взял его за рога. Куда больше страха он испытывал перед «сумасшедшей ванной» — очередным и последним этапом накануне выпускных экзаменов.

Когда дело доходило до «сумасшедшей ванны», тут уж не помогали никакие уловки. Прежде всего нужно было явиться к Альберту, который числился обычным служителем при кафедре экспериментальной астропсихологии, но фактически был правой рукой доцента, и слово его стоило больше, нежели мнение любого ассистента. Он был доверенным лицом еще у профессора Балло, вышедшего год назад на пенсию на радость курсантам и к огорчению служителя (ибо никто так хорошо не понимал его, как отставной профессор). Альберт вел испытуемого в подвал, где в тесной комнатке снимал с его лица парафиновый слепок. Затем полученная маска подвергалась небольшой операции: в носовые отверстия вставлялись две металлические трубки. На этом дело кончалось.

Затем испытуемый отправлялся на второй этаж, в «баню». Конечно, это была вовсе не баня, но, как известно, студенты никогда не называют вещи их подлинными именами. Это было просторное помещение с бассейном, полным воды. Испытуемый — на студенческом жаргоне «пациент» — раздевался и погружался в воду, которую нагревали до тех пор, пока он не переставал ощущать ее температуру. Это было индивидуально: для одних вода «переставала существовать» при двадцати девяти градусах, для других — лишь после тридцати двух. Но когда юноша, лежавший навзничь в воде, поднимал руку, воду прекращали нагревать и один из ассистентов накладывал ему на лицо парафиновую маску. Затем в воду добавляли какую-то соль (но не цианистый калий, как всерьез уверяли те, кто уже искупался в «сумасшедшей ванне»), — кажется, простую поваренную соль. Ее добавляли до тех пор, пока «пациент» (он же «утопленник») не всплывал так, что тело его свободно держалось в воде, чуть пониже поверхности. Только металлические трубки высовывались наружу, и поэтому он мог свободно дышать. Вот, собственно, и все. На языке ученых этот опыт назывался «устранение афферентных импульсов». И в самом деле, лишенный зрения, слуха, обоняния, осязания (присутствие воды очень скоро становилось неощутимым), подобно египетской мумии, скрестив руки на груди, «утопленник» покоился в состоянии невесомости. Сколько времени? Сколько мог выдержать.

Как будто ничего особенного. Однако в таких случаях с человеком начинало твориться нечто странное. Конечно, о переживаниях «утопленников» можно было почитать в учебниках по экспериментальной психологии. Но в том-то и дело, что переживания эти были сугубо индивидуальны. Около трети испытуемых не выдерживали не то что шести или пяти, а даже и трех часов. И все же игра стоила свеч, так как направление на преддипломную практику зависело от оценки за выносливость: занявший первое место получал первоклассную практику, совсем не похожую на малоинтересное, в общем-то даже нудное пребывание на различных околоземных станциях. Невозможно было заранее предсказать, кто из курсантов окажется «железным», а кто сдастся: «ванна» подвергала нешуточному испытанию цельность и твердость характера.

Пиркс начал неплохо, если не считать того, что он без всякой нужды втянул голову под воду еще до того, как ассистент наложил ему маску; при этом он глотнул добрую порцию воды и получил возможность убедиться, что это самая обыкновенная соленая вода.

После того как наложили маску. Пиркс почувствовал легкий шум в ушах. Он находился в абсолютной темноте. Расслабил мускулы, как было предписано, и неподвижно повис в воде. Глаза он не мог открыть, даже если б захотел: мешал парафин, плотно прилегавший к щекам и ко лбу. Сначала зазудело в носу, потом зачесался правый глаз. Сквозь маску, конечно, почесаться было нельзя. О зуде ничего не говорилось в отчетах других «утопленников»; по-видимому, это был его личный вклад в экспериментальную психологию. Совершенно неподвижный, покоился он в воде, которая не согревала и не охлаждала его нагое тело. Через несколько минут он вообще перестал ее ощущать.

Разумеется, Пиркс мог пошевелить ногами или хоть пальцами и убедиться, что они скользкие и мокрые, но он знал, что с потолка за ним наблюдает глаз регистрирующей камеры; за каждое движение начислялись штрафные очки. Вслушавшись в самого себя, он начал вскоре различать тоны собственного сердца, необычно слабые и будто доносящиеся с огромного расстояния. Чувствовал он себя совсем не плохо. Зуд прекратился. Ничто его не стесняло. Альберт так ловко приладил трубки к маске, что Пиркс и забыл о них. Он вообще ничего не ощущал. Но эта пустота становилась тревожащей. Прежде всего он перестал ощущать положение собственного тела, рук, ног. Он еще помнил, в какой позе он лежит, но именно помнил, а не ощущал. Пиркс начал соображать, давно ли он находится под водой, с этим белым парафином на лице. И с удивлением понял, что он, обычно умевший без часов определять время с точностью до одной-двух минут, не имеет ни малейшего представления о том, сколько минут — или, может, десятков минут? — прошло после погружения в «сумасшедшую ванну».

Пока Пиркс удивлялся этому, он обнаружил, что у него уже нет ни туловища, ни головы — вообще ничего. Совсем так, будто его вообще нет. Такое чувство не назовешь приятным. Оно скорее пугало. Пиркс будто растворялся постепенно в этой воде, которую тоже совершенно перестал ощущать. Вот уже и сердца не слышно. Изо всех сил он напрягал слух — безрезультатно. Зато тишина, целиком наполнявшая его, сменилась глухим гулом, непрерывным белым шумом, таким неприятным, что прямо хотелось уши заткнуть. Мелькнула мысль, что прошло, наверное, немало времени и несколько штрафных очков не испортят общей оценки: ему хотелось шевельнуть рукой.

Нечем было шевельнуть: руки исчезли. Он даже не то чтобы испугался — скорее обалдел. Правда, он читал что-то о «потере ощущения тела», но кто мог бы подумать, что дело дойдет до такой крайности?

«По-видимому, так и должно быть, — успокаивал он себя. — Главное — не шевелиться; если хочешь занять хорошее место, надо вытерпеть все это». Эта мысль поддерживала его некоторое время. Сколько? Он не знал.

Потом стало еще хуже.

Темнота, в которой он находился, или, точнее, темнота — он сам, заполнилась слабо мерцающими кругами, плавающими где-то на границе поля зрения, — круги эти даже и не светились, а смутно белели. Он повел глазами, почувствовал это движение и обрадовался. Но странно: после нескольких движений и глаза отказались повиноваться…

Но зрительные и слуховые феномены, эти мерцания, мелькания, шумы и гулы, были лишь безобидным прологом, игрушкой по сравнению с тем, что началось потом.

Он распадался. Уже даже и не тело — о теле и речи не было — оно перестало существовать с незапамятных времен, стало давно прошедшим, чем-то утраченным навсегда. А может, его и не было никогда?

Случается, что придавленная, лишенная притока крови рука отмирает на некоторое время, к ней можно прикоснуться другой, живой и чувствующей рукой, словно к обрубку дерева. Почти каждому знакомо это странное ощущение, неприятное, но, к счастью, быстро проходящее. Но человек при этом остается нормальным, способным ощущать, живым, лишь несколько пальцев или кисть руки омертвели, стали будто посторонней вещью, прикрепленной к его телу. А у Пиркса не осталось ничего, или, вернее, почти ничего, кроме страха.

Он распадался — не на какие-то там отдельные личности, а именно на страхи. Чего Пиркс боялся? Он понятия не имел. Он не жил ни наяву (какая может быть явь без тела?), ни во сне. Ведь не сон же это: он знал, где находится, что с ним делают. Это было нечто третье. И на опьянение абсолютно не похоже.

Он и об этом читал. Это называлось так: «Нарушение деятельности коры головного мозга, вызванное лишением внешних импульсов».

Звучало это не так уж плохо. Но на опыте…

Он был немного здесь, немного там, и все расползалось. Верх, низ, стороны — ничего не осталось. Он силился припомнить, где должен быть потолок. Но что думать о потолке, если нет ни тела, ни глаз?

— Сейчас, — сказал он себе, — наведем порядок. Пространство — размеры — направления…

Слова эти ничего не значили. Он подумал о времени, повторял «время, время», будто жевал комок бумаги. Скопление букв без всякого смысла. Уже не он повторял это слово, а некто другой, чужой, вселившийся в него. Нет, это он вселился в кого-то. И этот кто-то раздувался. Распухал. Становился безграничным. Пиркс бродил по каким-то непонятным недрам, сделался громадным, как шар, стал немыслимым слоноподобным пальцем, он весь был пальцем, но не своим, не настоящим, а каким-то вымышленным, неизвестно откуда взявшимся. Этот палец обособлялся. Он становился чем-то угнетающим, неподвижным, согнутым укоризненно и вместе с тем нелепо, а Пиркс, сознание Пиркса возникало то по одну, то по другую сторону этой глыбы, неестественной, теплой, омерзительной, никакой…

Глыба исчезла. Он кружился. Вращался. Падал камнем, хотел крикнуть. Глазные орбиты без лица, округлые, вытаращенные, расплывающиеся, если пробовать им сопротивляться, наступали на него, лезли в него, распирали его изнутри, словно он резервуар из тонкой пленки, готовый вот-вот лопнуть.

И он взорвался…

Он распался на независимые друг от друга доли темноты, которые парили, как беспорядочно взлетающие клочки обуглившейся бумаги. И в этих мельканиях и взлетах было непонятное напряжение, усилие, будто при смертельной болезни, когда сквозь мглу и пустоту, прежде бывшие здоровым телом и превратившиеся в бесчувственную стынущую пустыню, что-то жаждет в последний раз отозваться, добраться до другого человека, увидеть его, прикоснуться к нему.

— Сейчас, — удивительно четко произнес кто-то, но это шло извне, это был не он. Может, какой-то добрый человек сжалился и заговорил с ним? С кем? Где? Но ведь он слышал. Нет, это был не настоящий голос.

— Сейчас. Другие-то прошли сквозь это. От этого не умирают. Нужно держаться.

Эти слова все повторялись. Пока не утратили смысл. Опять все расползалось, как размокшая серая промокашка. Как снежный сугроб на солнце. Его размывало, он, недвижимый, несся куда-то, исчезал.

«Сейчас меня не будет», — подумал он вполне серьезно, ибо это походило на смерть, а не на сон. Только одно он знал еще: это не сон. Его окружали со всех сторон. Нет, не его. Их. Их было несколько. Сколько? Он не мог сосчитать.

— Что я тут делаю? — спросило что-то в нем. — Где я? В океане? На Луне? Испытание…

Не верилось, что это испытание. Как же так: немного парафина, какая-то подсоленная вода — и человек перестает существовать? Пиркс решил покончить с этим во что бы ни стало. Он боролся, сам не зная с чем, будто приподнимал придавивший его огромный камень. Но не смог даже шелохнуться. В последнем проблеске сознания он собрал остатки сил и застонал. И услыхал этот стон — приглушенный, отдаленный, словно радиосигнал с другой планеты.

На какое-то мгновение он почти очнулся, сосредоточился — чтобы впасть в очередную агонию, еще более мрачную, все разрушающую.

Никакой боли он не ощущал. Э, если б была боль! Она сидела бы в теле, напоминала бы о нем, очерчивала бы какие-то границы, терзала бы нервы. Но это была безболезненная агония — мертвящий, нарастающий прилив небытия. Он почувствовал, как судорожно вдыхаемый воздух входит в него — не в легкие, а в эту массу трепещущих, скомканных обрывков сознания. Застонать, еще раз застонать, услышать себя…

— Если хочешь стонать, не мечтай о звездах, — послышался тот же неизвестный, близкий, но чужой голос.

Он одумался и не застонал. Впрочем, его уже не было. Он сам не знал, во что превратился: в него вливали какие-то липкие, холодные струи, а хуже всего было то — почему ни один болван даже не упомянул об этом? — что все шло через него насквозь. Он стал прозрачным. Он был дырой, решетом, извилистой цепью пещер и подземных переходов.

Потом и это распалось — остался только страх, который не рассеялся даже тогда, когда тьма задрожала, как в ознобе, от бледного мерцания — и исчезла.

Потом стало хуже, намного хуже. Об этом, однако, Пиркc не мог впоследствии ни рассказать, ни даже вспомнить отчетливо и подробно: для таких переживаний еще не найдены слова. Ничего он не смог из себя выдавить. Да, да, «утопленники» обогащались, вот именно обогащались еще одним дьявольским переживанием, которого профаны даже представить себе не могут. Другое дело, что завидовать тут нечему.

Пиркc прошел еще много состоянии. Некоторое время его не было, потом он снова появился, многократно умноженный; потом что-то выедало у него весь мозг, потом были какие-то путаные, невыразимые словами мучения — их объединял страх, переживший и тело, и время, и пространство. Все.

Страха-то он наглотался досыта.

Доктор Гротиус сказал:

— Первый раз вы застонали на сто тридцать восьмой минуте, второй раз — на двести двадцать седьмой. Всего три штрафных очка — и никаких судорог. Положите ногу на ногу. Проверим рефлексы… Как вам удалось продержаться так долго — об этом потом.

Пиркc сидел на сложенном вчетверо полотенце, чертовски шершавом и поэтому очень приятном. Ни дать ни взять — Лазарь. Не в том смысле, что он внешне был похож на Лазаря, но чувствовал он себя воистину воскресшим. Он выдержал семь часов. Занял первое место. За последние три часа тысячу раз умирал. Но не застонал. Когда его вытащили из воды, обтерли, промассировали, сделали укол, дали глоток коньяку и повели в лабораторию, где ждал доктор Гротиус, он мельком взглянул в зеркало. Он был совершенно оглушен, одурманен, будто не один месяц пролежал в горячке. Он знал, что все уже позади. И все же взглянул в зеркало. Не потому, что надеялся увидеть седину, а просто так. Увидел свою круглую физиономию, быстро отвернулся и зашагал дальше, оставляя на полу мокрые следы. Доктор Гротиус долго пытался вытянуть из него хоть какие-нибудь описания пережитого. Шутка сказать — семь часов! Доктор Гротиус теперь по-иному смотрел на Пиркса: не то чтобы с симпатией — скорее с любопытством, как энтомолог, открывший новый вид бабочки. Или очень редкую букашку. Возможно, он видел в нем тему будущего научного труда?

Нужно с сожалением признать, что Пиркс оказался не особенно благодарным объектом для исследования. Он сидел и придурковато хлопал глазами: все было плоское, двумерное; когда он тянулся к какому-нибудь предмету, тот оказывался ближе или дальше, чем рассчитывал Пиркс. Это было обычное явление. Но не очень-то обычным был ответ на вопрос ассистента, пытавшегося добиться каких-нибудь подробностей.

— Вы там лежали? — ответил он вопросом на вопрос.

— Нет, — удивился доктор Гротиус, — а что?

— Так полежите, — предложил ему Пиркс, — тогда сами увидите, каково там.

На следующий день Пиркс чувствовал себя уже настолько хорошо, что мог даже острить по поводу «сумасшедшей ванны». Теперь он стал ежедневно наведываться в главное здание, где под стеклом на доске объявлений вывешивались списки с указанием места практики. Но до конца недели его фамилия так и не появилась.

А в понедельник его вызвал шеф.

Встревожился Пиркс не сразу. Сначала он стал считать свои прегрешения. Речь не могла идти о том, что впустили мышь в ракету «Остенса» — дело давнее, да и мышь была крошечная, и вообще тут говорить не о чем. Потом была эта история с будильником, автоматически включавшим ток в сетку кровати, на которой спал Мебиус. Но и это, собственно, пустяк. И не такое вытворяют в двадцать два года: к тому же шеф был снисходителен. До каких-то пределов. Неужели он знал о «привидении»?

«Привидение» было собственной, оригинальной выдумкой Пиркса. Разумеется, ему помогали коллеги — есть же у него друзья. Но Барна следовало проучить. Операция «Привидение» прошла как по-писаному. Набили порохом бумажный кулек, потом из пороха же сделали дорожку, трижды опоясавшую комнату, и вывели ее под стол. Может, пороху насыпали действительно многовато. Другим концом пороховая дорожка выходила через щель под дверью в коридор. Барна заранее обработали: целую неделю по вечерам только и говорили, что о призраках. Пиркс, не будь прост, расписал роли: одни парни рассказывали всякие страсти, а другие разыгрывали из себя неверующих, чтобы Барн не догадался о подвохе.

Барн не принимал участия в этих метафизических спорах, лишь иногда посмеивался над самыми ярыми апологетами «потустороннего мира». Да, но надо было видеть, как вылетел он в полночь из своей спальни, ревя, словно буйвол, спасающийся от тигра. Огонь ворвался сквозь щель под дверью, трижды обежал вокруг комнаты и так рванул под столом, что книги рассыпались. Пиркс, однако, переборщил — занялся пожар. Несколькими ведрами воды пламя погасили, но осталась выжженная дыра в полу и вонь. В известном смысле номер не удался. Барн не поверил в привидения. Пиркс решил, что, наверное, все дело в этом «привидении». Утром он встал пораньше, надел свежую сорочку, на всякий случай заглянул в «Книгу полетов», в «Навигацию» и пошел, махнув на все рукой.

Кабинет у шефа был великолепный. Так, по крайней мере, Пирксу казалось. Стены были сплошь увешаны картинами неба, на темно-синем фоне светились желтые, как капельки меда, созвездия. На письменном столе стоял маленький немой лунный глобус, вокруг было полным-полно книг, дипломов, а у самого окна стоял второй, гигантский глобус. Это было подлинное чудо: нажмешь соответствующую кнопку — и сразу вспыхивают и выходят на орбиту любые спутники, — говорят, там были не только нынешние, но и самые старые, включая первые, уже ставшие историческими спутники 1957 года.

В это день, однако, Пирксу было не до глобуса. Когда он вошел в кабинет, шеф писал. Сказал, чтобы Пиркс сел и подождал. Потом снял очки — он начал носить их всего год назад — и посмотрел на Пиркса, будто в первый раз в жизни его увидел. Такая у него была манера. От этого взгляда мог растеряться даже святой, не имевший на совести ни одного грешка. Пиркс не был святым. Он заерзал в кресле. То проваливался в глубину, принимая позу неподобающе свободную, словно миллионер на палубе собственной яхты, то вдруг сползал вперед, чуть ли не на ковер и на собственные пятки. Выдержав паузу, шеф спросил:

— Ну, как твои дела, парень?

Он обратился на «ты», значит, дела обстоят неплохо. Пиркс понял, что все в порядке.

— Говорят, ты искупался.

Пиркс подтвердил. К чему бы это? Настороженность не покидала его. Может, за невежливость по отношению к ассистенту…

— Есть одно свободное место для практики на станции «Менделеев». Знаешь, где это?

— Астрофизическая станция на «той стороне»… — ответил Пиркс.

Он был несколько разочарован. Была у него тайная надежда, настолько сокровенная, что он из суеверия даже самому себе в ней не признавался. Он мечтал о другом. О полете. Столько ведь ракет, столько планет, а он должен довольствоваться обычной стационарной практикой на «той стороне»… Когда-то считалось особым шиком называть «той стороной» не видимое с Земли полушарие Луны. Но сейчас все так говорят.

— Верно. Ты знаешь, как она выглядит? — спросил шеф.

У него было странное выражение лица — словно он не договаривал чего-то. Пиркс на миг заколебался: врать или нет?

— Нет, — сказал он.

— Если возьмешься за это задание, я передам тебе всю документацию.

Шеф положил руку на кипу бумаг.

— Значит, я имею право не взяться? — с нескрываемым оживлением спросил Пиркс.

— Имеешь. Потому что задание опасное. Точнее, может оказаться опасным…

Шеф собирался сказать еще что-то, но не смог. Он замолчал, чтобы лучше приглядеться к Пирксу; тот уставился на него широко раскрытыми глазами, потом медленно, благоговейно вздохнул — да так и замер, будто забыл, что надо дышать. Зардевшись, как девица, перед которой предстал королевич, он ждал новых упоительных слов. Шеф откашлялся.

— Ну, ну, — произнес он отрезвляюще. — Я преувеличил. Во всяком случае, ты ошибаешься.

— То есть как? — пробормотал Пиркс.

— Я хочу сказать, что ты не единственный на Земле человек, от которого все зависит… Человечество не ждет, что ты его спасешь. Пока еще не ждет.

Пиркс, красный как рак, терзался, не зная, куда девать руки. Шеф, известный мастер на всякие штучки, минуту назад показал ему райское видение: Пиркса-героя, который после совершения подвига проходит по космодрому сквозь застывшую толпу и слышит восторженный шепот; «Это он! Это он!», а сейчас, будто совсем не понимая, что делает, начал принижать задание, сводить масштабы миссии к обыкновенной преддипломной практике и наконец разъяснил:

— Персонал станции комплектуется из астрономов, их отвозят на «ту сторону», чтобы они отсидели положенный им месяц, и только. Нормальная работа там не требует никаких выдающихся качеств. Поэтому кандидатов подвергали обычным испытаниям первой и второй категории трудности. Но сейчас, после того случая, нужны люди, более тщательно проверенные. Лучше всего подошли бы, конечно, пилоты, но, сам понимаешь, нельзя же сажать пилотов на обычную наблюдательную станцию…

Пиркс понимал это. Не только Луна, но вся солнечная система требовала пилотов, навигаторов и других специалистов — их было все еще слишком мало. Но что это за случай, о котором упомянул шеф? Пиркс благоразумно молчал.

— Станция очень мала. Построили ее по-дурацки: не на дне кратера, а под северной вершиной. С размещением станции была целая история, ради сохранения престижа пожертвовали данными селенодезических исследований. Но со всем этим ты познакомишься позже. Достаточно сказать, что в прошлом году обвалилась часть горы и разрушила единственную дорогу. Теперь добраться туда можно лишь днем, и то с трудом. Начали проектировать подвесную дорогу, но потом работу приостановили, так как уже принято решение перенести в будущем году станцию вниз. Практически станция ночью отрезана от мира. Прекращается радиосвязь. Почему?

— Простите — что?

— Почему, я спрашиваю, прекращается радиосвязь?

Вот такой он был, этот шеф. Облагодетельствовал миссией, завел невинный разговор — и вдруг превратил все это в экзамен. Пиркс начал потеть.

— Поскольку Луна не имеет ни атмосферы, ни ионосферы, радиосвязь там поддерживается с помощью ультракоротких волн… С этой целью там построены радиорелейные линии, сходные с телевизионными…

Шеф, опершись локтями о письменный стол, вертел в пальцах самопишущую ручку, давая понять, что будет терпелив и дослушает до конца. Пиркс умышленно распространялся о вещах, известных любому младенцу, чтобы отсрочить ту минуту, когда придется вступить в область, где его знания оставляли желать лучшего.

— Такие передаточные линии находятся как на этой, так и на «той стороне», — тут Пиркс набрал скорость, как корабль, входящий в родные воды. — На той стороне их восемь. Они соединяют Луну Главную со станциями «Центральный Залив», «Сонное Болото», «Море Дождей»…

— Это ты можешь опустить, — великодушно разрешил шеф. — И гипотезу о возникновении Луны — тоже. Я слушаю…

Пиркс заморгал.

— Помехи в связи возникают тогда, когда линия оказывается в зоне терминатора. Когда некоторые ретрансляторы находятся еще в тени, а над остальными уже восходит Солнце…

— Что такое терминатор, я знаю. Не надо объяснять, — задушевно сказал шеф.

Пиркс закашлялся. Потом высморкался. Но нельзя же тянуть до бесконечности.

— В связи с отсутствием атмосферы корпускулярное излучение Солнца, бомбардируя поверхность Луны, вызывает… э-э-э… помехи в радиосвязи. Именно эти препятствия препятствуют…

— Препятствия препятствуют — совершенно верно, — поддакнул шеф. — Но в чем же они состоят?

— Это вторично возбуждаемое излучение, эффект. Но… Но…

— Но?.. — благосклонно повторил шеф.

— Новинского? — выкрикнул Пиркс. Вспомнил все же. Но и этого было мало.

— В чем заключается этот эффект?

Вот этого Пиркс и не знал. Вернее, раньше знал, но забыл. Вызубренные когда-то сведения он донес до порога экзаменационного зала, как жонглер несет на голове целую пирамиду из самых невероятных предметов, но теперь-то экзамен остался позади… Шеф сочувственно покачал головой, прерывая его бредовые измышления об электронах, вынужденном излучении и резонансе.

— Н-да, — произнес этот безжалостный человек, — а профессор Меринус поставил тебе четверку… Неужели он ошибся?

Пирксу показалось, что он сидит вовсе не в кресле, а на вулкане.

— Мне не хотелось бы огорчать его, — продолжал шеф, — так что пусть он лучше ничего не узнает…

Пиркс облегченно вздохнул.

— … но я попрошу профессора Лааба, чтобы на выпускном экзамене…

Шеф многозначительно умолк. Пиркс замер. Не от этой угрозы: рука шефа медленно отодвигала документы, которые Пиркс должен был получить вместе со своей миссией.

— Почему не существует связь посредством кабеля? — спросил шеф, не глядя на него.

— Потому что это дорого. Коаксиальный кабель соединяет пока только Луну Главную с Архимедом. Но в течение ближайших пяти лет намечают всю радиорелейную сеть сделать кабельной.

Не переставая хмуриться, шеф вернулся к первоначальной теме.

— Ну, ладно. Практически каждую ночь на Луне станция «Менделеев» отрезана от всего мира на двести часов. До сих пор работа там шла нормально. В прошлом месяце после обычного перерыва в связи станция не откликнулась на позывные «Циолковского». На рассвете со станции «Циолковский» отправили специальную команду. Выяснилось, что главный люк открыт, а в шлюзовой камере лежит человек. Дежурными были канадцы Шалье и Сэвидж. В камере лежал Сэвидж. Стекло его шлема треснуло. Он умер от удушья. Шалье удалось найти лишь сутки спустя на дне пропасти под Солнечными Воротами. Причина смерти — падение. В остальном на станции был полный порядок: нормально работала аппаратура, сохранились нетронутыми запасы продовольствия и не удалось обнаружить никаких признаков аварии. Ты читал об этом?

— Читал. Но в газете писали, что произошел несчастный случай. Психоз… двойное самоубийство в припадке помешательства…

— Вздор, — перебил шеф. — Я знал Сэвиджа. Еще по Альпам. Такие люди не меняются. Ну, ладно. В газетах писали чепуху. Прочти-ка доклад смешанной комиссии. Послушай! Такие парни, как ты, в принципе проверены не хуже, чем пилоты, но дипломов у вас нет, значит, летать вы не можете. А преддипломную практику тебе так или иначе пройти надо. Если согласишься — завтра полетишь.

— А второй кто?

— Не знаю. Какой-то астрофизик. В общем-то там нужны астрофизики. Боюсь, что ему от тебя будет мало пользы, но, может, ты подучишься немного астрографии. Ты понял, о чем идет речь? Комиссия пришла к выводу, что произошел несчастный случай, но остается оттенок сомнения: ну, скажем, неясность. Там произошло что-то непонятное. Что именно — неизвестно. Вот и решили, что хорошо бы послать туда в следующую смену хоть одного человека с психической подготовкой пилота. Я не вижу повода отказать им. В то же время, наверно, ничего особенного там не случится. Разумеется, смотри в оба, но никакой детективной миссии мы на тебя не возлагаем, никто не рассчитывает, что ты откроешь какие-то дополнительные подробности, проливающие свет на это происшествие, и это не твоя задача. Тебе что, плохо?

— Что, простите? Нет! — возразил Пиркс.

— А мне показалось. Ты уверен, что сумеешь вести себя благоразумно? У тебя, я вижу, голова закружилась. Я подумываю…

— Я буду вести себя рассудительно, — заявил Пиркс самым решительным тоном, на какой был способен.

— Сомневаюсь, — сказал шеф. — Я посылаю тебя без особого энтузиазма. Если б ты не вышел на первое место…

— Так это из-за «ванны»! — только сейчас понял Пиркс.

Шеф сделал вид, что не слышал. Он подал Пирксу сначала бумаги, потом руку.

— Старт завтра в восемь утра. Вещей бери как можно меньше. Впрочем, ты уже бывал там, сам знаешь. Вот билет на самолет, вот броня на один из кораблей «Трансгалактики». Полетишь на Луну Главную, оттуда тебя перебросят дальше…

Шеф говорил еще что-то. Высказывал пожелания? Прощался? Пиркс не знал. Он ничего не слышал. Не мог слышать, потому что был очень далеко, уже на «той стороне». В ушах у него стоял грохот старта, а в глазах — белый, мертвый огонь лунных скал, и на лице его было написано полнейшее остолбенение. Сделав поворот налево кругом, он наткнулся на большой глобус. Лестницу преодолел в четыре прыжка, словно и вправду был уже на Луне, где притяжение уменьшается в шесть раз. На улице Пиркс чуть не угодил под автомобиль, который затормозил с таким визгом, что прохожие остановились, — но он даже не заметил этого. Шеф, к счастью, не мог наблюдать, как Пиркс начинает вести себя «рассудительно», ибо снова погрузился в свои бумаги.

За последующие двадцать четыре часа с Пирксом, вокруг Пиркса, в связи с Пирксом произошло столько всего, что временами он чуть ли не тосковал по теплой соленой «ванне», в которой абсолютно ничего не происходит.

Как известно, человеку одинаково вредны и нехватка, и избыток впечатлений. Но Пиркс таких выводов не делал. Все старания шефа как-то преуменьшить, ослабить и даже принизить значение миссии не возымели, скажем прямо, никакого действия. В самолет Пиркс вошел с таким выражением лица, что хорошенькая стюардесса невольно отступила на шаг; впрочем, это было явное недоразумение, так как Пиркс вообще ее не заметил. Шагал он так, словно возглавлял железную когорту; уселся в кресло с видом Вильгельма Завоевателя; кроме того, он был еще и Космическим Спасителем Человечества, Благодетелем Луны, Открывателем Страшных Тайн, Победителем Призраков Той Стороны — и все это лишь в будущем, в мечтах, что ничуть не портило ему самочувствия, совсем наоборот, наполняло безграничной доброжелательностью и снисходительностью по отношению к спутникам, которые и понятия не имели о том, кто находится вместе с ними в чреве огромного реактивного самолета! Он смотрел на них, как Эйнштейн в старости смотрел на малышей, играющих в песке.

«Селена», новый корабль компании «Трансгалактика», стартовала с Нубийского космодрома, из сердца Африки. Пиркс был доволен. Он, правда, не думал, что со временем в этих местах установят мемориальную доску с соответствующей надписью, — нет, так далеко он не заходил в мечтах. Но был довольно близок к этому. Правда, в чашу наслаждений начала понемногу просачиваться горечь. В самолете могли не знать о нем. Но на палубе межпланетного корабля? Оказалась, что сидеть ему придется внизу, в туристском классе, среди каких-то французов, которые были обвешаны фотоаппаратами и перебрасывались чертовски быстрыми и совершенно непонятными репликами. Он — в толпе галдящих туристов?!

Никому не было до него дела. Никто не облачал его в скафандр, не накачивал воздух, не спрашивал при этом, как он себя чувствует, не прилаживал за спину баллоны. Пиркс утешил себя, что так нужно для конспирации. Салон туристского класса выглядел почти так же, как и в реактивном самолете, только кресла были побольше и поглубже да табло на котором вспыхивали различные надписи, торчало под самым носом. Надписи эти преимущественно запрещали всякие вещи: вставать, ходить, курить. Напрасно пытался Пиркс выделиться из толпы профанов в астронавтике тем, что принял вполне профессиональную позу, положил ногу на ногу и не пристегнулся ремнем. Второй пилот приказал ему пристегнуться — и это был единственный момент, когда кто-либо из экипажа обратил на него внимание.

Наконец, один из французов, видимо по ошибке, угостил его фруктовой помадкой. Пиркс взял ее, старательно забил рот сладкой клейкой массой и, покорно откинувшись во вздутую глубину кресла, предался размышлениям. Постепенно он снова уверился в том, что миссия его крайне опасна, и медленно смаковал ее ужас, словно закоренелый пьяница, которому попала в руки покрытая плесенью бутылка вина наполеоновских времен.

Ему досталось место у окна. Пиркс решил, разумеется, вообще не глядеть в окно — столько раз он уже это видел!

Однако он не выдержал. Лишь только «Селена» вышла на околоземную орбиту, с которой она должна была взять курс на Луну, Пиркс прилип к окну. Уж очень захватывал момент, когда исчерченная линиями дорог и каналов, испещренная пятнами городов и поселков поверхность Земли словно очищалась от всяких следов человеческого присутствия; а потом под кораблем извернулась пятнистая, облепленная хлопьями облаков выпуклость планеты, и взгляд, перебегая с черноты океанов на материки тщетно старался обнаружить хоть что-нибудь созданное человеком. С расстояния в несколько сот километров Земля казалась пустой, ужасающе пустой, словно жизнь на ней только начинала зарождаться, слабым налетом зелени отмечая самые теплые места на планете.

Пиркс действительно видел это уже много раз. Но эта перемена всегда заново ошеломляла его: было в ней нечто, с чем он не мог согласиться. Может быть, первое наглядное свидетельство микроскопичности человека по сравнению с космосом? Переход в сферу других масштабов, планетарных? Картина ничтожности многовековых усилий человека? Или, наоборот, торжество ничтожно малой величины, которая преодолела мертвую, ко всему безразличную силу тяготения этой ужасающей глыбы и, оставив за собой дикость горных массивов и щиты полярных льдов, ступила на берега других небесных тел? Эти размышления, вернее, бессловесные чувства, уступили место другим, так как корабль изменил курс, чтобы сквозь «дыру» в радиационных поясах над Северным полюсом рвануться к звездам.

Долго смотреть на звезды ему не пришлось: на корабле зажглись огни. Подали обед, вовремя которого двигатели работали, чтобы создать искусственное тяготение. После обеда пассажиры опять легли в кресла, свет погас, и теперь можно было разглядывать Луну.

Они приближались к ней с южной стороны. За полтораста-двести километров от полюса полыхал отраженным солнечным светом кратер Тихо — белое пятно с выброшенными во все стороны лучевидными полосами; изумительная правильность этих полос поражала не одно поколение земных астрономов, а потом, когда загадка была решена, стала предметом студенческих шуток. Какому же первокурснику не внушали, что «белая шайба Тихо» — это и есть «дырка для лунной оси», а лучевидные полосы — это попросту слишком толсто нарисованные меридианы!

Чем ближе подлетали они к висящему в черной пустоте шару, тем нагляднее убеждались, что Луна — это застывший, запечатленный в отвердевших массивах лавы облик мира, каким он был миллиарды лет назад, когда раскаленная Земля вместе со своим спутником проносилась сквозь тучи метеоритов, остатков планетообразования, когда град железа и камней неустанно молотил по тонкой коре Луны, дырявил ее, выпуская на поверхность потоки магмы. И когда через бесконечно долгий срок очистилось и опустело окружающее пространство, шар, лишенный воздушной оболочки, сохранился как омертвелое поле боя, как немой свидетель горообразовательных катаклизмов. А потом его изуродованная бомбардировками каменная маска стала источником вдохновения для поэтов и лирическим фонарем для влюбленных.

«Селена», несшая на своих двух палубах пассажиров и четыреста тонн груза, повернулась кормой к растущему лунному диску, начала медленное, плавное торможение и, наконец, слегка вибрируя, села в одну из больших воронок на космодроме.

Пиркс побывал здесь уже трижды, причем два раза прилетал в одиночку и «собственноручно садился» на учебном поле, удаленном на полкилометра от пассажирской посадочной площадки.

Сейчас он даже и не видел учебного поля, так как гигантский, обшитый керамическими плитами корпус «Селены» передвинули на платформу гидравлического лифта и спустили вниз в герметический ангар, где проходил таможенный досмотр: наркотики? алкоголь? вещества взрывчатые, отравляющие, разъедающие? Пиркс располагал небольшим количеством отравляющего вещества, а именно плоской фляжкой коньяку, которую дал ему Маттерс. Она была спрятана в заднем кармане брюк. Затем последовала санитарная проверка: свидетельства о прививках, справка о стерилизации багажа — чтобы не затащить на Луну какие-либо микробы; это Пиркс прошел быстро. У барьера он задержался, думая, что, может, кто-нибудь встретит его.

Он стоял на антресоли. Ангар представлял собой огромное, вырубленное в скале и забетонированное помещение с плоским полом и куполообразным сводом. Света здесь было вдоволь, искусственного, дневного, он лился из люминесцентных пластин; множество людей сновали во все стороны; на электрокарах развозили багаж, баллоны со сжатым газом, аккумуляторы, ящики, трубы, катушки кабеля, а в глубине помещения неподвижно темнело то, что вызвало всю эту возню, — корпус «Селены», точнее, только его средняя часть, напоминавшая огромный газгольдер; корма покоилась глубоко под бетонным полом, в просторном колодце, а верхушка толстого тела ушла через круглое отверстие в верхний этаж помещения.

Пиркс постоял, пока не вспомнил, что нужно заняться собственными делами. В управлении космодрома его принял какой-то служащий. Он устроил Пиркса на ночлег и сообщил, что ракета на «ту сторону» отправляется через одиннадцать часов. Он куда-то торопился и больше ничего, собственно, не сказал. Пиркс вышел в коридор, придя к убеждению, что тут форменный кавардак. Он даже не знал толком, по какому маршруту полетит — через Море Смита или напрямик к «Циолковскому»? И где все-таки его неизвестный будущий напарник? А какая-то комиссия? А программа предстоящей работы?

Он думал об этом, пока раздражение не перешло в ощущение более материальное, сосредоточившись в желудке, Пирксу захотелось есть. Он разыскал подходящий лифт и, изучив табличку с надписью на шести языках, которая висела в кабине, спустился в столовую для летного состава, но там узнал, что поскольку он не пилот, питаться ему надлежит в обычном ресторане.

Только этого не хватало. Он направился было в проклятый ресторан и вдруг вспомнил, что не получил свой рюкзак. Поднялся наверх, в ангар. Багаж уже отправили в гостиницу. Пиркс махнул рукой и пошел обедать. Его затерло между двумя потоками туристов: французы, прилетевшие вместе с ним, направлялись в ресторан, и туда же шли какие-то швейцарцы, голландцы и немцы, только что вернувшиеся с экскурсии селенобусом к подножию кратера Эратосфена. Французы подпрыгивали, как обычно делают люди, впервые испытывающие очарование лунной гравитации, под женский смех и визг взлетали к потолку и наслаждались плавным спуском с трехметровой высоты. Немцы держались более деловито: они вливались в просторные залы ресторана, развешивали на спинках стульев фотоаппараты, бинокли, штативы, чуть ли не телескопы; уже был подан суп, а они еще показывали друг другу осколки горных пород, которые команды селенобусов продавали туристам в качестве сувениров. Пиркс склонился над своей тарелкой, утопая в этой немецко— французско-греческо-голландско-… бог знает еще какой суматохе, и среди всеобщего энтузиазма и восхищения он, наверно, оставался единственным мрачным человеком, поглощавшим второй обед за день. Какой-то голландец, решив уделить ему внимание, поинтересовался, не страдает ли Пиркс космической болезнью после ракетного полета («Вы впервые на Луне, да?»), и предложил ему таблетки. Это была капля, переполнившая чашу. Пиркс не доел второе, купил в буфете четыре пачки сдобного печенья и отправился в гостиницу. Вся его злость вылилась на портье, который хотел продать ему «кусочек Луны», а точнее говоря, осколок остекленевшего базальта.

— Отвяжись, торгаш! Я был тут раньше тебя! — заорал Пиркс и, дрожа от бешенства, прошел мимо портье, пораженного этим взрывом.

В двухместном номере сидел, устроившись под лампой, невысокий мужчина в полинялой куртке, рыжеватый, седеющий, с загорелым лицом, на лоб его спадала прядь волос. При появлении Пиркса он снял очки. Звали его Лангнер, доктор Лангнер, он быластрофизиком и вместе с Пирксом направлялся на станцию «Менделеев». Это и был его неведомый лунный компаньон. Пиркс, заранее готовый к самому плохому, тоже назвался, пробурчал что-то себе под нос и сел. Лангаеру было около сорока; по мнению Пиркса, этот старик неплохо сохранился. Он не курил, вероятно, не пил и вроде даже не разговаривал. Читал он три книги сразу: первая представляла собой логарифмическую таблицу, страницы второй были сплошь усеяны формулами, а в третьей не было ничего, кроме спектрограмм. В кармане он носил портативный арифмограф, которым очень ловко пользовался при вычислениях. Время от времени он, не отрываясь от своих формул, задавал Пирксу какой-нибудь вопрос; тот отвечал, продолжая жевать печенье. В крошечном номере стояли двухъярусные койки, в душевую не пролез бы человек солидной комплекции, всюду висели таблички, заклинавшие на многих языках экономить воду и электричество. Хорошо еще, что не запрещают глубокие вздохи: ведь кислород здесь тоже привозной! Пиркс запил печенье водой из-под крана и убедился, что от нее ломит зубы, — очевидно, резервуары с водой находились близко к поверхности базальта. Часы Пиркса показывали без малого одиннадцать, на электрических часах, висевших в номере, было семь вечера, а на часах Лангнера стрелки перевалили за полночь.

Они переставили свои часы на лунное время, однако и это было ненадолго; ведь на станции «Менделеев» было другое, свое время, как повсюду на «той стороне».

До старта ракеты оставалось девять часов. Лангнер, ничего не сказав, ушел. Пиркс расположился в кресле, потом пересел под лампу, попытался читать какие-то старые, потрепанные журналы, лежавшие на столике, но не смог усидеть и тоже вышел из комнаты. За поворотом коридор переходил в небольшой холл, где напротив телевизора, вмонтированного в стену, были расставлены кресла. Австралия передавала программу для Луны Главной — какие-то соревнования легкоатлетов. Пирксу не было никакого дела до этих соревнований, но он сидел и смотрел на экран, пока его не начало клонить ко сну. Вставая с кресла, он взлетел на полметра, так как забыл о слабом притяжении. Все стало ему как-то безразлично. Когда он сможет снять это штатское тряпье? Кто выдаст ему скафандр? Где можно получить инструкции? И вообще, что все это значит?

Он, может, и пошел бы куда-нибудь допытываться, даже скандалить, но его компаньон, этот самый доктор Лангнер, по-видимому, находит их положение совершенно нормальным, так не лучше ли держать язык за зубами?

Передача кончилась. Пиркс выключил телевизор и вернулся в номер. Не так он представлял себе это пребывание на Луне! Пиркс принял душ. Сквозь тонкую стенку были слышны разговоры в соседнем номере. Конечно, это знакомые по ресторану туристы, которых Луна доводит до блаженного исступления. Он сменил сорочку (нужно же чем-нибудь заняться), а когда улегся на койку, вернулся Лангнер. С четырьмя новыми книгами.

Пиркса дрожь пробрала. Он начал понимать, что Лангнер — фанатик науки, нечто вроде второго издания профессора Меринуса.

Астрофизик разложил на столе новые спектрограммы и, разглядывая их в лупу с такой сосредоточенностью, с какой Пиркс не рассматривал даже фотографии своей любимой актрисы, вдруг спросил, сколько Пирксу лет.

— Сто одиннадцать, — сказал Пиркс, а когда тот поднял голову, добавил: — по двоичной системе.

Лангнер впервые улыбнулся и стал похож на человека. У него были крепкие белые зубы.

— Русские пришлют за нами ракету, — проговорил он. — Полетим к ним.

— На станцию «Циолковский»?

— Да.

Эта станция находилась уже на «той стороне». Значит, еще одна пересадка. Пиркс раздумывал, как они проделают оставшуюся тысячу километров. Наверно, не в сухопутном экипаже, а в ракете? Однако он ни о чем не спросил. Не хотелось выдавать свое невежество. Лангнер, кажется, говорил еще что-то, но Пиркс уже заснул, так и не раздевшись. Проснулся он внезапно: Лангнер, склонившись над койкой, тронул его за плечо.

— Пора, — только и сказал он.

Пиркс сел. Похоже было на то, что Лангнер все время читал да писал: стопка бумаг с расчетами выросла. В первую минуту Пиркс подумал, что Лангнер говорит об ужине, но речь шла о ракете. Пиркс навьючил на себя набитый рюкзак, а лангнеровский был еще больше и тяжелый, будто камнями набитый; потом выяснилось, что, кроме сорочек, мыла да зубной щетки, там были только книги.

Уже без таможенного досмотра, без всякой проверки они поднялись на верхний этаж, где их ждала лунная ракета, некогда серебристая, а теперь скорее серая, пузатая, на трех растопыренных, коленчато-изогнутых ногах двадцатиметровой высоты. Не аэродинамическая, так как на Луне нет атмосферы. На таких Пиркс еще не летал. К ним должен был присоединиться какой-то астрохимик, но он опоздал. Стартовали вовремя; полетели они вдвоем.

Отсутствие атмосферы на Луне порождало множество хлопот: невозможно было пользоваться ни самолетами, ни вертолетами — ничем, кроме ракет. Даже машинами на воздушной подушке, такими удобными для передвижения по пересеченной местности: ведь им пришлось бы тащить на себе весь запас воздуха. Ракета движется быстро, но не везде может сесть; ракета не любит ни гор, ни скал.

Это их пузатое, трехногое насекомое загудело, загремело и пошло свечой вверх. Кабина была лишь раза в два больше гостиничной комнатушки. В стенах — иллюминаторы, в своде — круглое окно, рубка пилота расположена не наверху, а внизу, чуть ли не между выхлопными дюзами, чтобы пилот как следует видел, куда садиться. Пиркс ощущал себя чем-то вроде посылки: куда-то его посылают, неизвестно толком куда и зачем, неизвестно, что будет потом… Вечная история.

Они вышли на эллиптическую орбиту. Кабина и длинные «ноги» ракеты приняли наклонное положение. Луна проплывала под ними, огромная, выпуклая, — казалось, на нее никогда не ступала нога человека. Есть такая зона в пространстве между Землей и Луной, откуда величина обоих тел кажется примерно одинаковой. Пиркс хорошо запомнил впечатление от первого полета. Земля, голубоватая, затуманенная, с размытыми очертаниями континентов, казалась менее реальной, чем каменная Луна с четко проступающим скалистым рельефом — ее неподвижная тяжесть была почти осязаемой.

Они летели над Морем Облаков, кратер Буллиальд остался уже позади, на юго-востоке виднелся Тихо в ореоле своих блестящих лучей, пересекших полюс и протянувшихся на «ту сторону»; на большой высоте, — как обычно, возникало трудно определимое представление о высшей точности, по законам которой все это создавалось. Залитый солнечным светом Тихо был как бы центром конструкции: белесыми своими «руками» он охватывал и прорезал Море Влажности и Море Облаков, а северный его луч, самый большой, исчезал за горизонтом, в направлении к Морю Ясности. Но, когда они, обогнув с запада цирк Клавий, начали снижаться над полюсом и полетели уже по «той стороне» над Морем Мечты, обманчивое впечатление правильности исчезало по мере снижения, будто бы гладкая, темная поверхность «моря» теперь обнажала свои неровности, расселины. На северо-востоке засверкало зубцы кратера Берне. Они все теряли высоту, и теперь, вблизи, Луна предстала перед ними в своем настоящем виде: плоскогорья, равнины, впадины кратеров и кольцеобразных горных цепей — все было в одинаковой степени изрыто воронками — следами космической бомбардировки. Кольца каменных обломков и лавы пересекались, переплетались, будто тех, кто вел этот титанический обстрел, все еще не удовлетворяли произведенные разрушения. Не успел Пиркс разглядеть массив Циолковского, как ракету подтолкнули ненадолго включенные двигатели, она приняла вертикальное положение, и Пиркс увидел уже лишь океан темноты, поглотивший все западное полушарие, а за линией терминатора возвышалась, сверкая своей макушкой, вершина Лобачевского. Звезды в верхнем окне ракеты замерли неподвижно. Спускались они как в лифте, и это несколько напоминало вхождение в атмосферу, так как ракета погружалась в столб огня от собственных двигателей, общавшегося за кормой, и газы завывали, обтекая выпуклости наружной брони. Автоматически откинулись спинки кресел, через верхний иллюминатор Пиркс видел все те же звезды; они теперь стремительно летели вниз, однако ощущалось мягкое, но довольно упорное сопротивление гремящих двигателей, которые толкали ракету в обратном направлении. Вдруг двигатели загрохотали во всю мощь. «Ага, становимся на огонь!» — подумал Пиркс, чтобы не забыть, что он все же настоящий астронавт, хотя еще и без диплома.

Удар. Что-то задребезжало, бахнуло, будто огромный молот бил по камням. Кабина мягко скользнула вниз, вернулась вверх, вниз и опять вверх; так она довольно долго сновала на яростно булькавших амортизаторах, пока три двадцатиметровые, судорожно растопыренные «ноги» не вцепились как следует в груды скальных обломков. Наконец пилот погасил это скольжение кабины, несколько повысив давление в маслопроводе; послышалось легкое шипение, и кабина повисла неподвижно.

Пилот вылез к ним через люк в середине пола и открыл стенной шкаф, в котором — наконец-то! — оказались скафандры.

Пиркс несколько воспрянул духом, однако ненадолго. В шкафу было четыре скафандра: один для пилота, а кроме того, большой, средний и маленький. Пилот моментально влез в свой скафандр, только шлем не надел и ждал своих спутников. Лангнер тоже управился быстро. Один Пиркс, красный, вспотевший и злой, не знал, что делать. Скафандр среднего размера был ему мал, а большой — чересчур велик. В среднем он упирался головой в донышко шлема, а в большом болтался, как кокосовое ядро в высохшей скорлупе. Конечно, ему давали добрые советы. Пилот заметил, что просторный скафандр всегда лучше тесного, и посоветовал заполнить пустые места бельем из рюкзака. Он даже предлагал одолжить свое одеяло. Но Пирксу сама мысль напихать что-то в скафандр представлялась кощунственной, вся его душа астронавта становилась от этого на дыбы. Завернуться в какие-то тряпки?!

Он надел тот скафандр, что поменьше. Спутники ничего не сказали. Пилот открыл отверстие шлюзовой камеры, и они вошли туда; пилот повернул винтовое колесо и открыл выходной люк.

Не будь рядом Лангнера, Пиркс сразу прыгнул бы и, возможно, ухитрился бы при первом же шаге вывихнуть ногу: до поверхности было метров двадцать, и если учесть вес скафандра, то даже при здешнем малом притяжении это было все равно что прыгнуть со второго этажа на рассыпанную груду камней.

Пилот спустил за борт складную лестницу, и они сошли по ней на Луну.

И тут никто их не встречал цветами и не было триумфальных арок. Кругом — ни души. На расстоянии менее километра от них возвышался бронированный купол стации «Циолковский», освещенный косыми лучами жуткого лунного солнца. За станцией виднелась вырубленная в скалах небольшая посадочная площадка, но она была занята: на ней в два ряда стаяли транспортные ракеты; они были куда больше, чем та, на которой прилетели Пиркс и Лангнер.

Их ракета, чуть-чуть скособочившись, покоилась на своей треноге; камни под ее дюзами почернели, опаленные выхлопным огнем. К западу местность была почти плоской, если можно назвать плоской ту безбрежную каменную россыпь, из которой там и сям торчали обломки величиной с городской дом. К востоку равнина поднималась — сначала отлого, а потом вереницей почти вертикальных уступов переходила в главный массив Циолковского; его стена, обманчиво близкая, лежала в тени и была черна как уголь. Градусов на десять выше хребта пылало солнце; оно так слепило, что в ту сторону невозможно было смотреть. Пиркс тотчас же опустил дымчатый фильтр над стеклом шлема, но это мало помогло — разве что не пришлось щурить глаза.

Осторожно ступая по неустойчивым глыбам, они двинулись к станции. Свою ракету они сразу же потеряли из виду, так как пришлось пересечь неглубокую котловину. Станция господствовала над этой котловиной и над всей округой; ее здание на три четверти углублялось в монолитную каменную стену, которая была похожа на взорванную крепость, хранившую в своей памяти еще мезозойские времена. Сходство остро срезанных углов с оборонительными башнями крепости было поразительно, но лишь издалека: чем ближе они подходили, тем заметнее «башни» теряли правильность формы, расплывались, а черные полосы, бегущие по ним, оказывались глубокими трещинами. По лунным понятиям местность тут была все же относительно ровная, и двигались они быстро. Каждый шаг вздымал облачко пыли, этой знаменитой лунной пыли, которая подымалась выше пояса, окутывала людей молочно-белым облаком и никак не оседала. Шли они поэтому не гуськом, а в ряд, и когда уже у самой станции Пиркс оглянулся, то увидел весь пройденный путь: его отмечали три толстые змеистые линии, три извилистые косы пыли, более светлой, чем любая земная.

Пиркс знал о ней много любопытного. Первые покорители Луны были поражены этим явлением: насчет пыли они знали, но ведь даже самая мелкая пыль должна была немедленно оседать в безвоздушном пространстве. А лунная пыль почему-то не оседала. И, что особенно интересно, только днем. Под солнцем. Оказалось, что электрические явления здесь протекают не так, как на Земле. Там существуют атмосферные разряды, молнии, громы, огни святого Эльма. На Луне, конечно, этого нет. Но камни, бомбардируемые излучением частиц, заряжаются тем же зарядом, что и покрывающая их пыль. А поскольку одноименные заряды отталкиваются, то и поднятая пыль из-за электростатического отталкивания не садится иногда по целому часу. Когда на солнце много пятен, Луна «пылит» больше. Во время спада солнечной активности — меньше. Это явление исчезает лишь через несколько часов после наступления ночи, здешней ужасной ночи, которую можно выдержать только в специальных двухслойных скафандрах, сконструированных по принципу термоса и тяжелых, даже здесь чертовски тяжелых.

Эти ученые размышления Пиркса прервались, когда они подошли к главному входу станции. Приняли их радушно. Увидев научного руководителя станции профессора Ганшина, Пиркс несколько растерялся. Он был весьма доволен своим высоким ростом, так как полагал, что это в какой-то мере скрадывает его толстощекую физиономию. Но Ганшин смотрел на Пиркса сверху вниз — не в переносном, а прямом смысле слова. А его коллега, физик Пнин, был еще выше — пожалуй, метра два.

Было там еще трое русских, а может, и больше, но они не показывались: наверно, несли вахту. На верхнем этаже разместились астрономическая обсерватория и радиостанция. Наклонный туннель, вырубленный в скале и забетонированный, вел в отдельное помещение, над куполом которого неустанно вращались огромные решетки радарных установок; через иллюминаторы просматривалось на самой вершине хребта нечто вроде ослепительно-серебристой, симметрично сплетенной паутины — это был главный радиотелескоп, самый крупный на Луне. К нему можно было добраться за полчаса по канатной подвесной дороге.

Потом выяснилось, что станция куда больше, чем кажется вначале. В ее подземельях в огромных резервуарах хранились запасы воды, воздуха и продуктов. В крыле станции встроенные в расщелину среди скал и совершенно незаметные из котловины находились преобразователи лучистой энергии Солнца в электричество. А еще было здесь совершенно изумительное сооружение — огромная гидропонная оранжерея под куполом из кварца, армированного сталью; кроме массы цветов и больших резервуаров с какими-то водорослями, поставлявшими витамины и белки, в самой середине росла банановая пальма. Пиркс и Лангнер съели по банану, выращенному на Луне. Пнин, посмеиваясь, объяснил, что бананы не входят в ежедневный рацион сотрудников станции и предназначены главным образом для гостей.

Лангнер, немного разбиравшийся в лунном строительстве, начал расспрашивать о конструкции кварцевого купола, который поразил его больше, чем бананы; это была действительно уникальная постройка. Поскольку ее окружало безвоздушное пространство, купол должен был выдерживать постоянное давление в девять тонн на квадратный метр, что при размерах оранжереи давало внушительную сумму — две тысячи восемьсот тонн. Именно с такой силой давил во всех направлениях заключенный здесь воздух, пытаясь взорвать изнутри кварцевую оболочку. Конструкторы, вынужденные отказаться от использования железобетона, погрузили в кварц сварные ребра, которые всю мощь давления, без малого три миллиона килограммов, передавали вверх на диск, изготовленный из иридия; снаружи этот диск удерживался прочными стальными тросами, глубоко заякоренными в окружающие базальтовые скалы. Так что это был единственный в своем роде «кварцевый воздушный шар на привязи».

Из оранжереи они направились прямо в столовую. На станции как раз наступило время обеда. Для Пиркса это уже третий обед: первый он съел в ракете, второй — на Луне Главной. Похоже было, что на Луне только обедают.

Столовая, она же кают-компания, оказалась небольшой; стены были обшиты деревом — не панелью, а сосновыми брусьями. Даже смолой пахло. После ослепительных лунных пейзажей эта подчеркнуто «земная» обстановка была особенно приятна. Впрочем, профессор Ганшин признался, что лишь верхний, тонкий слой стен сделали из дерева — чтобы меньше тосковать по Земле.

Ни за обедом, ни после не говорилось о станции «Менделеев», о происшествии, о несчастных канадцах, о предстоящем отлете — будто Пиркс и Лангнер приехали погостить и бог знает сколько здесь пробудут.

Русские держались так, словно им нечем было заниматься, кроме беседы с гостями: расспрашивали, что нового на Земле, как дела на Луне Главной; в порыве откровенности Пиркс признался в своей стихийной неприязни к лунным туристам и их манерам — похоже, что его слушали с одобрением. Лишь спустя некоторое время можно было заметить, что то один, то другой из хозяев покидает компанию, а потом вновь возвращается. Выяснилось, что они ходят в обсерваторию, так как на Солнце появился удивительно красивый протуберанец. Стоило произнести это слово, как для Лангнера перестало существовать все остальное. Свойственное ученым бессознательное самозабвение овладело всеми сидевшими за столом. Принесли фотографии, потом продемонстрировали фильм, отснятый через коронограф. Протуберанец был и впрямь исключительный: он протянулся на три четверти миллиона километров и напоминал допотопное чудовище с огнедышащей пастью.

Когда зажгли свет, Ганшин, Пнин, третий русский астроном и Лангнер начали переговариваться; глаза у них блестели, они были глухи ко всему постороннему. Кто-то вспомнил о прерванном обеде; вернулись в столовую, но и тут, отодвинув в сторону тарелки, все принялись что-то подсчитывать на бумажных салфетках. Наконец Пнин сжалился над Пирксом, для которого эти споры были китайской грамотой, и увел его в свою комнату, маленькую, но привлекательную тем, что из ее широкого окна открывался вид на восточную вершину хребта Циолковского. Солнце, низкое, зияющее как врата ада, бросало в хаос скальных нагромождений другой хаос — теней, которые чернотой своей поглощали контуры предметов, словно за каждой гранью освещенного камня открывалась дьявольская пропасть, ведущая к самому центру Луны. Каменные вершины, наклонные башни, шпили, обелиски будто растворялись там, в этой пустоте, а потом где-то взметывались из чернильной тьмы, словно окаменевшие языки пламени. Взгляд терялся среди этого нагромождения совершенно не совместимых форм и находил облегчение лишь в круглых черных ямах, напоминавших глазницы: это были воронки маленьких кратеров, до краев наполненные тенью.

Пейзаж был единственным в своем роде. Пиркс уже бывал на Луне (об этом он раз шесть упомянул в беседе), но не в такую пору, за девять часов до захода солнца. Они долго сидели у окна. Пнин называл Пиркса коллегой, а тот не знал, как ему отвечать, и мудрил с грамматикой изо всех сил. У русского была фантастическая коллекция; фотоснимков, сделанных во время горных восхождений: он, Ганшин и еще один их товарищ, который ненадолго улетел на Землю, в свободное время занимались альпинизмом.

Кое-кто пытался ввести в обиход слово «лунизм», но термин этот не привился, тем более что существуют ведь Лунные Альпы.

Пиркс, который ходил в горы еще до того, как стал курсантом, обрадовался, что встретил своего брата-альпиниста, и начал расспрашивать Пнина, чем отличается лунная техника восхождения от земной.

— Коллега, надо помнить об одном, — отвечал Пнин, — только об одном. Делайте все, «как дома», пока возможно. Льда здесь нет — разве что в очень глубоких расщелинах, да и там попадается чрезвычайно редко; снега, разумеется, тоже, так что вроде тут очень легко, тем более что можно упасть с высоты тридцати метров и ничего с тобой не случится, но об этом лучше не думать.

— Почему? — очень удивился Пиркс.

— Потому что здесь нет воздуха, — объяснил астрофизик. — И сколько бы вы ни ходили, все равно не научитесь правильно определять расстояние. Тут и дальномер не очень-то поможет, да и кто ходит с дальномером? Взойдешь на вершину, глянешь в пропасть — и кажется тебе, что в ней пятьдесят метров. А в ней, может, действительно пятьдесят, а может, триста или все пятьсот. Случилось мне однажды… Впрочем, вы знаете, как это происходит. Стоит человеку раз внушить себе, что можно сорваться, так он обязательно рано или поздно упадет. На Земле голову разобьешь — заживет со временем, а здесь один хороший удар по шлему, стекло треснет — и все. Так что держитесь, как в земных горах. Что там позволяете себе, то и здесь можно. Кроме прыжков через расщелины. Поищите сначала камешек, швырните его на ту сторону и проследите за полетом. По правде говоря, я, положа руку на сердце, не советовал бы вообще прыгать. Ведь как обычно бывает: прыгнешь раз-другой на двадцать метров, так тебе уж и пропасти не страшны, и горы по колено — вот тут и жди несчастья. Горноспасательной службы здесь нет… так что — сами понимаете…

Пиркс начал расспрашивать о станции «Менделеев». Почему она построена почти на вершине, а не внизу? Трудная ли там дорога? Говорят, приходится карабкаться?

— Карабкаться почти не приходится, но путь довольно опасный. Это потому, что прошла каменная лавина. Из-под Солнечных Ворот. Она снесла дорогу… Что касается расположения станции — мне об этом неловко говорить.0собенно сейчас, после такого Несчастья. Но вы, наверно, читали о нем, коллега?..

Пиркс, ужасно сконфузившись, промямлил, что как раз в то время у него была экзаменационная сессия, тот усмехнулся, но тотчас же посерьезнел.

— Так вот… Луна является международным владением, но каждое государство имеет здесь свою зону научных исследований — нам досталось это полушарие. Когда стало известно, что радиационные пояса препятствуют прохождению космических лучей на том полушарии, которое обращено к Земле, англичане попросили у нас разрешения построить станцию на нашей стороне. Мы не возражали. Как раз в это время у нас самих велась подготовка к строительству на хребте Менделеева, вот мы и предложили англичанам этот район, с тем что они возьмут завезенные нами туда строительные материалы, а рассчитываться будем потом. Англичане согласились, а затем передали все канадцам, поскольку Канада входит в Британское сотрудничество. Нам, разумеется, было все равно.

Поскольку мы уже произвели предварительную разведку района, один из наших ученых, профессор Анимцев, вошел в состав группы канадских проектировщиков с совещательным голосом как консультант, хорошо знающий местные условия. И вдруг мы узнали, что англичане все же принимают участие в этом деле. Они прислали Шэннера, и тот заявил, что на дне кратера могут возникнуть потоки вторичной радиации, которые будут искажать результаты исследований. Наши специалисты считали, что это невозможно, но решали все англичане: ведь это их станция. Они постановили перенести станцию наверх.

Конечно, стоимость строительства возросла ужасающе. И всю разницу в стоимости покрывали канадцы. Но дело не в этом. Мы денег в чужом кармане не считаем. Они выбрали место для станции, начали проектировать дорогу. Анимцев сообщил: «Англичане хотели сначала перебросить через две пропасти мосты из железобетона, но канадцы возражают, потому что стоимость из-за этого возрастет чуть ли не вдвое; они хотят вгрызться в хребет Менделеева и направленными взрывами пробить два скальных выступа. Я им не советую: это может нарушить равновесие кристаллического базальтового основания. Они не слушают. Что делать?» Что же мы могли сделать? Они ведь не дети. У нас опыт селенологических исследований побогаче, но, раз — они не хотят прислушаться к совету, не будем навязываться. Анимцев записал особое мнение, и на этом все кончилось. Начали взрывать скалу. Так первая бессмыслица — неправильный выбор места — повлекла за собой вторую. А результаты, к сожалению, не заставили себя долго ждать. Англичане построили три противолавинные стены, сдали станцию в эксплуатацию, по дороге пошли гусеничные транспортеры, — пожалуйста, полная удача. Станция работала уже три месяца, когда у основания каменного навеса, под Солнечными Воротами, под этой большой зазубриной на западной грани хребта, показались трещины…

Пнин встал, вынул из шкафа несколько больших снимков и показал их Пирксу.

— Вот в этом месте. Здесь лежит, вернее, лежала полуторакилометровая плита, местами нависшая над пропастью. Дорога пролегала примерно на одной трети высоты, по этой красной линии. Канадцы встревожились. Анимцев (он все еще находился там) объяснил им: разница между дневной и ночной температурами составляет триста градусов, трещины будут расширяться, и тут ничего не поделаешь. Разве подопрешь чем-нибудь плиту в полтора километра?! Путь нужно немедленно перекрыть, а к станции, раз уж она построена, провести подвесную канатную дорогу. Они же вызывают эксперта за экспертом из Англии, из Канады, и разыгрывается форменная комедия: экспертов, которые говорят то же, что наш Анимцев, немедленно отправляют домой. Остаются только те, которые пытаются как-то управиться с трещинами. Начинают пломбировать трещины цементом. Применяют глубокое нагнетание раствора, подкосы, цементируют и цементируют, а конца не видно: что зацементировано днем, лопается в первую же ночь. Уже бегут по расселинам небольшие лавины, но их задерживают каменные стены. Возводят систему клиньев, чтобы рассеивать более крупные лавины. Анимцев втолковывает, что дело не в лавинах: вся плита может рухнуть! Я просто смотреть на него не мог, когда он к нам приезжал. Он ведь из кожи вон лез: видел надвигающуюся беду и ничего не мог поделать.

Скажу вам беспристрастно: у англичан есть прекрасные специалисты, но тут дело было не в специальных селенологических проблемах, а в престиже: построили дорогу и не могут отступиться. Анимцев в который уж раз заявил протест и уехал. Потом дошло до нас известие, что начались споры и трения между англичанами и канадцами — все из-за плиты, из-за этого краешка так называемого Орлиного Крыла. Канадцы хотели взорвать ее — пусть разрушит всю дорогу, но зато можно будет проложить новый, безопасный путь. Англичане возражали. Впрочем, это была утопия. Анимцев подсчитал, что для взрыва понадобился бы водородный заряд в шесть мегатонн, а конвенция ООН запрещает применять радиоактивные материалы в качестве взрывчатых веществ. Так они спорили и ссорились, пока плита не рухнула… Англичане писали потом, что во всем виноваты канадцы, отвергшие первоначальный проект — эти самые виадуки из железобетона.

Пнин с минуту смотрел на другой снимок, изображавший зазубрину хребта почти в двойном увеличении; черными точками было обозначено место обвала, который обрушился на дорогу и уничтожил ее вместе со всеми укреплениями.

— В результате станция временами недоступна. Днем туда можно легко добраться — несколько небольших переходов по гребням, но, как я уже говорил, дорога очень опасная. Зато ночью идти практически невозможно. У нас тут Земли нет, сами знаете…

Пиркс понял, о чем говорит русский: на этой стороне долгие лунные ночи не освещает огромный фонарь Земли.

— А инфракрасные здесь не помогут? — спросил он.

Пнин усмехнулся.

— Инфракрасные очки? Какой в них толк, коллега, если через час после захода солнца поверхность камней остывает до ста шестидесяти градусов ниже нуля… Теоретически можно бы идти с радароскопом, но вы пробовали когда-нибудь ходить в горы с таким снаряжением?

Пиркс признался, что не пробовал.

— И не советую. Это самый сложный способ самоубийства. Радар хорош на равнине, но не в горах…

В комнату вошли Лангнер и Ганшин: пора уже было отправляться. До станции «Менделеев» — полчаса в ракете, еще два часа отнимет пеший путь, а через семь часов зайдет солнце. Семь часов — запас немалый. Тут выяснилось, что с ними полетит Пнин. Пиркс и Лангнер объясняли, что это не нужно, но хозяева и слушать не хотели.

В последнюю минуту Ганшин спросил, не хотят ли они передать что-нибудь на Землю — теперь случай представится не скоро. Правда, между станциями «Менделеев» и «Циолковский» налажена радиосвязь, но через семь часов они пересекут терминатор и возникнут сильные помехи.

Пиркс подумал, что недурно было бы послать сестре Маттерса привет с «той стороны», но не отважился на это. Так что они поблагодарили и пошли вниз, но опять-таки выяснилось, что русские проводят их до ракеты. Тут Пиркс не выдержал и пожаловался на свой скафандр. Ему подобрали другой, а тот остался в шлюзовой камере станции «Циолковский».

Русский скафандр отличался своим устройством от тех, с которыми был знаком Пиркс. Шлем имел не два фильтра, а три: один предохранял от солнца в зените, другой — от низкого солнца, а третий, темно-оранжевый, — от пыли. По-иному были расположены и воздушные клапаны, и очень забавное устройство имелось в ботинках: можно накачать подошвы воздухом — и ходи как на подушках. Камней вообще не чувствуешь, а внешний слой подошвы идеально прилегает даже к самой гладкой поверхности. Это была «высокогорная» модель. Кроме того, скафандр был наполовину серебряный, наполовину черный. Повернешься черной стороной к солнцу — начинаешь потеть, повернешься серебряной — по телу пробегает приятная прохлада. Пирксу это показалось не слишком-то удачной выдумкой: ведь не всегда можно повернуться к солнцу как захочешь. Задом наперед идти, что ли?

Русские ученые расхохотались. Они показали переключатель на груди: он перемещал цвета. Можно было сделать скафандр черным спереди, а серебряным сзади, и наоборот. Интересен был и способ, каким перемещались цвета. Узкое пространство между прозрачной внешней оболочкой из твердого пластика и собственно корпусом скафандра заполнялось двумя разными видами красителей или, скорее, полужидких веществ, приготовленных на алюминии и на угле. А перемещались они просто под давлением кислорода, поступавшего из аппарата для дыхания.

Пора было идти к ракете. В первый раз Пиркс вошел в шлюзовую камеру станции с солнечной стороны и был так ослеплен, что ничего не видел. Лишь теперь он обратил внимание, что камера была сконструирована особым образом: вся ее наружная стена двигалась вверх и вниз, как поршень. Пнин объяснил, что благодаря этому можно одновременно впускать или выпускать сколько угодно людей и не расходовать воздух попусту. Пиркс ощутил нечто вроде зависти, потому что камеры Института были почтеннейшими ящиками, устаревшими, по меньшей мере, на пять лет; а пять лет технического прогресса — это целая эпоха.

Солнце как будто вовсе не снизилось. Странно было шагать в надувных башмаках — словно и не касаешься почвы, но Пиркс освоился с этим, прежде чем дошел до ракеты.

Профессор Ганшин придвинул свой шлем к шлему Пиркса и прокричал несколько прощальных слов, потом они пожали друг другу руки в тяжелых перчатках, и вслед за пилотом отлетающие влезли внутрь ракеты, которая чуть осела под увеличившейся тяжестью.

Пилот подождал, пока провожающие отойдут на безопасное расстояние, и запустил двигатели. Внутри скафандра угрюмый грохот нарастающей тяги звучал, как за толстой стеной. Нагрузка возросла, но они даже не почувствовали, как ракета оторвалась от площадки. Только звезды заколебались в верхних иллюминаторах, а гористая пустыня в нижних провалилась и исчезла.

Они летели теперь совсем низко и поэтому ничего не видели, только пилот наблюдал за проплывавшим внизу призрачным ландшафтом. Ракета висела почти вертикально, как вертолет. Нарастание скорости угадывалось по усилившемуся грохоту двигателей и легкой вибрации всего корпуса.

— Внимание, снижаемся! — послышалось в шлемофоне. Пиркс не знал, говорит это пилот по бортовому радио или Пнин. Откинулись спинки кресел. Пиркс глубоко вздохнул, он стал легким — таким легким, что того гляди полетит; он инстинктивно ухватился за подлокотники. Пилот резко затормозил, дюзы запылали, завыли, языки пламени с невыносимым шумом устремились в обратную сторону, вдоль обшивки корабля, перегрузка возросла, опять упала, и наконец до ушей Пиркса донесся двойной сухой стук — они сели. А дальше началось нечто неожиданное. Ракета, которая уже начала свои странные колебания и качалась вверх-вниз, будто подражая мерным приседаниям длинноногих насекомых, вдруг накренилась и под нарастающий грохот камней стала заметно сползать с места.

— Катастрофа! — мелькнуло в уме у Пиркса. Он не испугался, но непроизвольно напряг все мышцы. Его попутчики лежали неподвижно. Двигатели молчали. Пиркс отлично понимал пилота: корабль, кренясь и колеблясь, сползает вниз вместе с каменной осыпью, и если включить двигатели, то при резком крене одной из «ног» они, не успев взлететь, либо опрокинутся, либо ударятся о скалы.

Скрежет и грохот каменных глыб, катящихся под стальными лапами ракеты, все слабел и наконец утих. Еще несколько струек гравия звонко пробарабанили по металлу, еще какой-то обломок подался вглубь под нажимом шарнирной «ноги» — и кабина медленно осела с креном градусов в десять.

Пилот выбрался из своего колодца слегка сконфуженный и начал объяснять, что изменился рельеф местности: видимо, по северному склону прошла новая лавина. Он садился на осыпь под самой стеной, чтобы доставить их поближе к цели.

Пнин ответил, что это не слишком-то удачный способ сокращать дорогу: каменная осыпь — не космодром, и без необходимости рисковать не следует. На этом короткий диалог кончился, пилот пропустил пассажиров в шлюзовую камеру, и они по лесенке спустились на осыпь.

Пилот остался в ракете — он должен был ожидать возвращения Пнина, а Лангнер и Пиркс пошли с Ганшиным.

Пиркс считал, что хорошо знает Луну. Однако он ошибался. Район станции «Циолковский» был просто прогулочной площадкой по сравнению с местом, где они оказались сейчас. Ракета, накренившись на раздвинутых до предела «ногах», ушедших в каменную осыпь, стояла всего в трехстах шагах от границы тени, отбрасываемой главным массивом хребта Менделеева. Пылающее в черном небе солнечное жерло почти коснулось зубцов цепи, и казалось, зубцы в этом месте плавятся, но это был обман зрения. Однако отвесные стены, возникшие из тьмы в километре-двух, не были иллюзией. К изрезанной глубокими рытвинами равнине, представляющей собой дно кратера, сбегали из расселин немыслимо белые треугольники осыпей; места свежих обвалов легко распознавались по размытым очертаниям камней, окутанных медленно оседающей пылью. Потрескавшуюся лаву на дне кратера тоже покрывал слой светлой пыли; вся Луна была припудрена микроскопическими частицами метеоров — этого мертвого дождя, миллионы лет падавшего на нее со звезд. По обе стороны тропы — она, в сущности, была нагромождением глыб и обломков, таким же диким, как все вокруг, и называлась так лишь потому, что была обозначена вцементированными в камень алюминиевыми вехами, каждая из которых увенчивалась чем-то вроде рубинового шарика, — по обе стороны этого пути, нацеленного вверх по осыпи, стояли наполовину залитые светом, наполовину черные, как галактическая ночь, стены, с которыми не могли сравниться даже громады Гималаев.

Слабое лунное притяжение позволяло камням на века застывать в формах, будто рожденных в кошмарном сне. Даже привыкшие к виду пропастей люди рано или поздно терялись при восхождении к вершинам. Впечатление нереальности, фантастичности окружающего ландшафта усиливалось и тем, что белые глыбы пемзы от пинка ногой взлетали вверх, как пузыри, а самый тяжелый обломок базальта, брошенный вниз по склону, летел неестественно медленно, долго и падал беззвучно, будто во сне.

Когда они поднялись на сотню-другую шагов, цвет скал изменился. Реки розоватого порфира с двух сторон окаймляли расселину, в которой шли Пнин, Лангнер и Пиркс. Глыбы, громоздящиеся подчас в несколько этажей, сцепившись заостренными краями, будто ждали легкого прикосновения, чтобы ринуться вниз неудержимой лавиной.

Пнин вел их через этот лес окаменевших взрывов, шагая не очень быстро, но безошибочно. Иногда камень, на который он ставил свою ногу в огромном башмаке скафандра, шатался. Тогда Пнин замирал на мгновение и либо шел дальше, либо обходил это место, по известным лишь ему приметам угадывая, выдержит этот камень тяжесть человека или нет. К тому же звук, так много открывающий альпинисту, здесь не существовал. Одна из базальтовых глыб оторвалась без видимых причин и покатилась вниз — замедленно, словно во сне, потом увлекла за собой массу других камней, которые яростными скачками мчались все быстрее, и наконец белая как молоко пыль скрыла дальнейший путь лавины. Это было совсем как в бреду: огромные глыбы сталкивались совершенно беззвучно, и даже подрагивание почвы не ощущалось сквозь надувные подошвы. За крутым поворотом Пиркс увидел след лавины, а сама она уже казалась волнистым, спокойно стелющимся облаком. С невольным беспокойством он начал искать взглядом ракету, но она была в безопасности, стояла на прежнем месте, километрах в двух отсюда, и Пиркс видел ее блестящее брюшко и три черточки-ножки. Будто странное лунное насекомое присело на старой осыпи, которая раньше казалась Пирксу крутой, а отсюда выглядела плоской, как стол.

Когда они приблизились к полосе тени, Пнин ускорил шаг. Пиркс был так поглощен зрелищем дикой и грозной природы, что ему просто некогда было взглянуть на Лангнера. Только сейчас он заметил, что маленький астрофизик ступает уверенно и совсем не спотыкается.

Пришлось прыгать через четырехметровую расщелину. Пиркс вложил в прыжок слишком много сил; он взмыл вверх и, бесцельно перебирая ногами, опустился в добрых восьми метрах за противоположным краем пропасти. Такой лунный прыжок мог обогатить человека опытом, не имевшим ничего общего с паясничанием туристов в гостинице на Луне.

Они вошли в тень. Пока они находились сравнительно недалеко от залитых солнцем скал, их отблески слегка освещали тьму, играли на выпуклостях скафандров. Но вскоре мрак настолько сгустился, что путники потеряли друг друга из виду. В тени была ночь. Сквозь все антитермические слои скафандра Пиркс ощутил ее ледяной холод; он не добирался до тела, не жег кожу, но будто напоминал о своем молчаливом, холодном присутствии: некоторые части бронированного скафандра явственно задрожали, охладившись на двести с лишним градусов. Когда глаза привыкли к темноте, Пиркс заметил, что красные шары на верхушках алюминиевых мачт довольно ярко светятся; бусинки этого рубинового ожерелья уходили вверх и исчезали в свете Солнца — там растрескавшийся горный хребет устремлялся в долину, создавая три гигантских крутых уступа, громоздившихся друг на друга; их разделяли узкие горизонтальные выходы горных пластов, образуя нечто вроде острых карнизов. Пирксу показалось, что исчезающая вдали шеренга мачт ведет к одной из этих каменных палок, но он подумал, что это, пожалуй, невозможно. У самого верха сквозь гребень, словно расколотый ударом молнии, прорывался почти горизонтальный сноп солнечного света. Он напоминал возникший в глухом молчании взрыв, брызгающий раскаленной белизной на скальные выступы и расщелины.

— Вон там станция, — донесся через шлемофон близкий голос Пнина. Русский остановился на границе ночи и дня, мороза и зноя, показывая рукой куда-то вверх, но Пиркс не мог различать ничего, кроме чернеющих обрывов, не посветлевших даже под Солнцем.

— Видите Орла?.. Так мы назвали этот хребет. Это голова, вон клюв, а это крыло!..

Пиркс видел только нагромождение света в теней. Над восточной, искрящейся гранью хребта торчала наклонная вершина; из-за отсутствия воздушной дымки, размывающей очертания, она казалась совсем близкой. И вдруг Пиркс увидел всего Орла. Крыло — это и была та стена, к которой они направлялись; выше, на фоне звезд, выделялась голова птицы, наклонная вершина была клювом.

Пиркс посмотрел на часы. Прошло уже сорок минут. Значит, остается идти, по меньшей мере, еще столько же.

Перед очередной полосой тени Пнин остановился, чтобы переключить свой климатизатор. Пиркс воспользовался этим и спросил, куда ведет дорога.

— Туда, — Пнин показал рукой вниз.

Пиркс видел лишь пропасть, а на дне ее — конус осыпи, из которой торчали огромные обломки скал.

— Оттуда откололась плита, — объяснил Пнин, указывая теперь на просвет в гребне. — Это Солнечные Ворота. Сейсмографы на «Циолковском» зарегистрировали сотрясение почвы; по нашим подсчетам, рухнуло вниз около полумиллиона тонн базальта…

— Позвольте, — перебил его ошеломленный Пиркс. — А как же теперь доставляют наверх грузы?

— Сами увидите, когда придем, — ответил Пнин и зашагал вперед.

Пиркс последовал за ним, пытаясь на ходу решить загадку, но ничего не придумал. Неужели они таскают на спине каждый литр воды, каждый баллон кислорода? Нет, это невозможно. Теперь они шли быстрее. Над пропастью торчала последняя алюминиевая мачта. Темнота снова окутала их, и пришлось зажечь фонарики на шлемах; белые пятна света мерцали, перескакивали с одного каменного выступа на другой. Теперь они шли по карнизу, который иногда сужался до ширины двух ладоней. Они шли, как по канату, по совершенно плоской полке; ее шершавая поверхность служила хорошей опорой. Правда, хватило бы одного неверного шага, легкого головокружения.

«Почему бы нам не пойти в связке?» — подумал Пиркс, и в эту минуту световое пятно впереди замерло: Пнин остановился.

— Веревка, — сказал он.

Пнин подал конец веревки Пирксу, а тот, пропустив ее через специальный карабин, бросил дальше, Лангнеру. Пока они не двигались, Пиркс мог, прислонившись спиной к скале, посмотреть вниз.

Вся воронка кратера лежала перед ним как на ладони, черныелавовые ущелья казались сеточкой трещин, приземистый центральный конус отбрасывал длинную тень.

Где была ракета? Пиркс не мог ее обнаружить. Где дорога? Эти извилины, помеченные рядами алюминиевых мачт? Они тоже исчезли. Виднелось лишь пространство каменного цирка в ослепительно ярком блеске и в полосах черной тьмы, тянущихся от одной груды камней к другой; светлая каменная пыль, присыпавшая скалы, подчеркивала рельеф местности с ее гротескными группами кратеров, все уменьшавшихся; только в районе хребта Менделеева были, наверное, сотни кратеров разного диаметра — от полукилометровых до еле заметных; все они были идеально круглые, с пологим наружным скатом и более крутым внутренним, в центре у них располагалась горка либо небольшой конус, на худой конец — нечто наподобие пупка; самые маленькие из них были точной копией средних, средние ничем не отличались от больших, и все это находилось внутри огромного каменного колодца диаметром тридцать километров.

Это соседство хаоса и точности раздражало человеческий разум; в этом созидании и разрушении форм по единому образцу математическое совершенство сочеталось с полнейшей анархией смерти. Пиркс посмотрел вверх, потом назад: сквозь Солнечные Ворота по-прежнему хлестали потоки белого огня.

Через несколько сотен шагов, за узкой расщелиной, скала отступила; они все еще шли в тени, но стало светлее от лучей, отражаемых вертикально торчащей каменной палицей, которая вырастала из мрака чуть ли не на два километра. Они перебрались через каменистую осыпь, и перед ними открылся довольно пологий, ярко освещенный склон. Пиркс начинал ощущать странное одеревенение — не мускулов, а разума, наверное оттого, что внимание было перенапряжено: ведь на него обрушилось все сразу — и Луна с ее дикими горами, и ледяная ночь вперемежку с приливами неподвижного зноя, и это великое всепоглащающее молчание, среди которого человеческий голос, время от времени звучащий в шлеме, кажется таким же неестественным и неуместным, как попытка донести на вершину Маттергорна золотую рыбку в аквариуме.

Пнин свернул за последний пик, отбрасывавший тень, и весь вспыхнул, будто облитый огнем. Тот же огонь брызнул в глаза Пирксу, прежде чем он сообразил, что это — Солнце, что они выбрались на верхний, уцелевший участок дороги.

Теперь они быстро шагали рядом, опустив на шлемах сразу по два противосолнечных фильтра.

— Сейчас придем, — сказал Пнин.

По такой дороге действительно могли ездить машины, ее проделали в скале управляемыми взрывами; она вела под навесом Орлинного Крыла на самую вершину кратера; там было нечто вроде седловины с естественно образовавшимся каменным котлом, срезанным снизу. Этот котел и помог наладить снабжение станции после катастрофы. Грузовая ракета привозила припасы, и специальный миномет, предварительно пристрелявшись по котлу, начинал выстреливать в него контейнеры с грузом. Несколько контейнеров обычно раскалывалось, но большинство выдерживало и выстрел, и удар о скалу, потому что их бронированные корпуса отличались исключительной прочностью. Раньше, когда не было еще ни Луны Главной, ни вообще каких-либо станций, доставлять припасы экспедициям, углублявшимся в район Центрального Залива, можно было, лишь сбросив контейнер с ракеты; а поскольку парашюты были здесь совершенно бесполезны, приходилось так конструировать эти дюралевые или стальные ящики, чтобы они выдержали самый сильный удар. Их сбрасывали, словно бомбы, а участники экспедиции потом их собирали — иной раз для этого приходилось обыскивать целый квадратный километр пространства. Теперь эти контейнеры снова пригодились.

За седловиной дорога шла под самым гребнем к северной вершине Орлиной Головы; метров на триста пониже сверкал бронированный колпак станции. Со стороны склона станцию окружало полукольцо глыб: они катились в пропасть и задержались, встретив на пути стальной купол. Несколько таких глыб лежало на бетонной площадке у входа в станцию.

— Да неужели нельзя было найти места получше? — вырвалось у Пиркса.

Пнин, который уже поставил ногу на первую ступеньку лестницы, приостановился.

— Вы говорите совсем как Анимцев, — сказал он.

Пнин ушел — один — за четыре часа до захода солнца. Но, собственно, он ушел в ночь: почти вся дорога, которую ему предстояло пройти, была уже окутана непроглядной тьмой… Лангнер, знавший Луну, сказал Пирксу, что, когда они шли, не было еще по-настоящему холодно — камни лишь начинали остывать. Мороз как следует прихватит примерно через час после наступления темноты.

С Пниным договорились, что он даст знать, когда доберется до ракеты. Действительно, через час двадцать минут они услышали голос по радио. Разговор был короткий, нельзя было терять ни секунды, тем более что стартовать приходилось в трудных условиях: ракета стояла не вертикально, а ее «ноги» довольно глубоко ушли в каменную осыпь и действовали, как якори с балластом. Пиркс и Лангнер, отодвинув металлический ставень окна, видели этот старт, — конечно, не самое начало, поскольку место стоянки заслоняли выступы главного хребта. Но вдруг темноту, густую и бесформенную, прошила огненная линия, а снизу взвилось рыжее зарево — это был свет выхлопных огней, отраженный взметнувшейся пылью. Огненное копье уходило все выше и выше, ракета совсем не была видна, только эта раскаленная струна, все более тонкая, рвущаяся, распадающаяся на волокна, — нормальная пульсация двигателя, работающего на полной мощности. Пиркс и Лангнер запрокинули головы: огненная линия, отмечающая путь ракеты, проходила уже среди звезд; потом она плавно отклонилась от вертикали и красивой дугой ушла за горизонт.

Они остались вдвоем в абсолютной темноте, так как нарочно погасили все огни, чтобы лучше видеть старт. Задвинули бронированный ставень, включили свет и поглядели друг на друга. Лангнер слегка усмехнулся, ссутулившись, подошел к окну, где лежал его рюкзак, и начал доставать из него книги. Пиркс стоял, прислонившись к вогнутой стене. В голове у него все перемешалось: холодные подземелья Луны Главной, узкие гостиничные коридоры, лифты, туристы, подпрыгивающие до потолка и обменивающиеся кусками оплавленной пемзы, полет на станцию «Циолковский», рослые русские исследователи, серебряная паутинка радиотелескопа, еще один полет и, наконец, эта дьявольская дорога сквозь каменный холод и зной, с пропастями, глядящими прямо в стекло шлема. Он не мог поверить, что так много уместилось в какие-нибудь несколько часов: время гигантски выросло, охватило все эти картины, поглотило их, а теперь они возвращались, будто борясь за первенство. Пиркс на мгновение сомкнул пылающие, сухие веки и снова открыл глаза.

Лангнер по какой-то своей системе расставлял книги на полке. Пирксу показалось, что он понял этого человека. Спокойные движения его рук, выстраивающих книги в ровный ряд, не свидетельствовали об отупении и равнодушии. Лангнера не угнетал этот мертвый мир, потому что он ему служил: прибыл он на станцию по доброй воле, по дому не грустил, дом для него — спектрограммы, результаты вычислений и то место, где эти вычисления производились; он всюду мог чувствовать себя как дома, раз уж весь сосредоточился на ненасытной жажде знаний; он знал, зачем живет. Никогда бы Пиркс не сознался ему в своих романтических мечтах о великом подвиге! Он, наверное, даже не усмехнулся бы, как минуту назад, а выслушал бы его и вернулся к своей работе. Пиркс на мгновение позавидовал его уверенности. Но вместе с тем он чувствовал, что Лангнер чужой, что им нечего сказать друг другу, а ведь им предстояло вместе пережить надвигающуюся ночь, и день, и еще одну ночь… Пиркс обвел взглядом кабину, будто впервые увидел ее. Покрытые пластиком вогнутые стены. Закрытое бронированным клапаном окно. Потолочные, вделанные в пластик лампы. Несколько цветных репродукций между полками со специальной литературой; узенькая табличка в рамке, на ней в два столбца написаны фамилии всех, кто жил здесь. По углам порожние кислородные баллоны, консервные банки, наполненные разноцветными кусочками минералов. Легкие металлические стулья с нейлоновыми сиденьями. Небольшой рабочий стол, над ним лампа, укрепленная на шарнире. Сквозь приоткрытые двери видна аппаратура радиостанции.

Лангнер наводил порядок в шкафу, набитом негативами. Пиркс вышел в прихожую; слева была кухонька, прямо — выход в шлюзовую камеру, а справа — две крошечные комнаты. Он открыл свою. Кроме койки, складного стула, выдвижного столика и полочки, там ничего не было. Потолок с одной стороны, над койкой, был скошен, как в мансарде, но не просто, а дугообразно, соответственно кривизне наружной брони.

Пиркс вернулся в прихожую. Дверь шлюзовой камеры была скруглена на углах, края ее покрывал толстый слой герметизирующего пластика. Пиркс увидел спицевое колесо и лампочку, которая загоралась, когда наружный люк был открыт и в камере устанавливался вакуум. Сейчас лампочка не горела. Пиркс открыл дверь. Автоматически вспыхнули две лампы, осветив узкое помещение с голыми металлическими стенами и вертикальной лесенкой посередине — лесенка упиралась в выходной люк в потолке. Под нижней ступенькой лесенки виднелся слегка затертый шагами меловой контур. На этом месте нашли Сэвиджа: он лежал на боку, скорчившись, и его не сразу смогли поднять, потому что кровь, залившая ему глаза и лицо, примерзла к шероховатым плитам. Пиркс поглядел на этот белесоватый абрис, еще напоминающий человеческий силуэт, потом попятился и, заперев герметическую дверь, поднял глаза к потолку: сверху доносились чьи-то шаги. Это Лангнер полез наверх по приставной лесенке в противоположном конце коридора и возился в обсерватории. Просунув голову в круглый люк в полу обсерватории, Пиркс увидел зачехленный телескоп, напоминавший маленькую пушку, камеры астрографов и два довольно больших аппарата: это были камера Вильсона и другая, масляная, с устройством для фотографирования следов частиц.

Станция была предназначена для исследования космических лучей, и пластинки, которые применяются для этой цели, валялись повсюду; их оранжевые пакеты лежали между книгами, под полками, в ящиках столов, у кроватей, даже в кухоньке. И это все? Собственно, все, если не считать больших резервуаров с водой и кислородом, размещенных под полом и наглухо закрепленных в лунном грунте, в массиве хребта Менделеева.

Над каждой дверью висел круглый индикатор, регистрирующий концентрацию углекислого газа в помещении. Над ним виднелось ситечко климатизатора. Установка работала бесшумно. Она всасывала воздух, очищала его от углекислого газа, добавляла необходимое количество кислорода, увлажняла или осушала и опять нагнетала во все помещения станции. Пиркс был рад каждому звуку, долетавшему из обсерватории; когда Лангнер не шевелился, тишина так разрасталась, что можно было расслышать ток собственной крови, совсем как в экспериментальном бассейне, в «сумасшедшей ванне», но из бассейна можно было вылезти в любую минуту…

Лангнер спустился вниз и приготовил ужин бесшумно и умело; когда Пиркс вошел в кухоньку, все было уже готово. Они ели, обмениваясь дежурными фразами: «Передайте мне соль». — «Хлеб еще есть в банке?» — «Завтра придется открыть новую». — «Кофе или чаю?»

Только и всего. Пирксу сейчас немногословность была по душе. Что они, собственно, едят? Третий обед за день? Или четвертый? А может, это уже завтрак следующих суток? Лангнер сказал, что должен проявить отснятые пластинки. Он ушел наверх. Пирксу нечем было заняться. Он вдруг понял все. Его прислали сюда, чтобы Лангнер не был в одиночестве. Пиркс ведь не разбирается ни в астрофизике, ни в космических лучах. Разве станет Лангнер обучать его обращению с астрографом! Вышел он на первое место, психологи заверили, что такой человек не рехнется, поручились за него. Теперь придется просидеть в этом горшке две недели ночи, а потом две недели дня, неизвестно чего ожидая, неизвестно на что глядя…

Это Задание, эта Миссия, которая несколько часов назад казалась ему невероятным счастьем, теперь предстала в своем подлинном облике — как бесформенная пустота. От чего должен он охранять Лангнера и самого себя? Каких следов искать? И где? Может, он считал, что откроет такое, чего не заметили лучшие специалисты, входившие в состав комиссии, люди, годами изучавшие Луну? Каким идиотом он был!

Пиркс сидел у стола. Надо вымыть посуду. И завернуть кран, потому что утекала по капле вода, бесценная вода, которую привозили в виде замороженных глыб и забрасывали из миномета по дуге в два с половиной километра в каменный котел у подножья станции.

Но он не двигался. Даже не пошевелил рукой, безвольно лежавшей на краю стола. В голове были жар и пустота, безмолвие и тьма, со всех сторон обступившие скорлупу станции. Он протер глаза, они горели, будто их засыпало песком. С трудом встал, словно весил вдвое больше, чем на Земле. Отнес грязную посуду к раковине, с шумом бросил ее на дно, под струйку теплой воды. И, моя тарелки, соскребая с них застывшие остатки жира, Пиркс усмехнулся, вспомнив свои мечты, которые развеялись еще где-то на дороге к хребту Менделеева и остались так далеко позади, были такими смешными и чуждыми, такими давними, что их нечего было даже стыдиться.

С Лангнером можно было прожить хоть день, хоть год — это ничего не меняло. Работал он усердно, но размеренно. Никогда не торопился. Не имел никаких дурных привычек, никаких странностей и чудачеств. Если живешь с кем-нибудь в такой тесноте, любой пустяк начинает раздражать: что твой компаньон долго торчит под душем, что отказывается открыть банку со шпинатом, потому что не любит шпината, что ему бывает весело, что он вдруг перестает бриться и обрастает жуткой колючей щетиной, либо, порезавшись при бритье, потом битый час разглядывает себя в зеркале и корчит рожи, будто он тут один. Лангнер был не такой. Он ел все, хотя и без особого удовольствия. Никогда не капризничал: нужно мыть посуду — моет. Не распространялся подолгу о себе и своих научных трудах. Спросишь о чем-нибудь — ответит. Пиркса он не сторонился. Но и не навязывался ему. Именно эта безличность и могла бы раздражать Пиркса. Потому что первое здешнее впечатление — когда физик, расставлявший книги на полке, показался ему олицетворением скромного героизма, собственно не героизма, а достойного зависти, стоически мужественного отношения к науке, — это впечатление исчезло, и навязанный Пирксу компаньон казался ему бесцветным до тошноты. Но Лангнер все же не вызывал у Пиркса ни тоски, ни раздражения. Потому что у Пиркса оказалась — по крайней мере поначалу — масса дел. И дела эти были захватывающие. Теперь, когда Пиркс знал и станцию, и ее окрестности, он снова принялся изучать все документы комиссии.

Катастрофа произошла через четыре месяца после ввода станции в строй. Она наступила не на рассвете и не в сумерки, как того можно было ожидать, а почти в самый лунный полдень. Три четверти нависшей плиты Орлиного Крыла рухнули — без каких-либо признаков, предвещавших катастрофу. Катастрофа произошла на глазах у четырех человек: личный состав станции был тогда временно удвоен, и все как раз стояли, ожидая колонну транспортеров с припасами.

Расследование показало, что проникновение в глубь главной опоры Орла действительно нарушило ее кристаллическую структуру и механическую устойчивость всей системы. Англичане сваливали ответственность на канадцев, канадцы — на англичан; лояльность партнеров по Британскому содружеству проявились лишь в том, что они дружно умолчали о предостережениях профессора Анимцева. Но как бы ни обстояло дело, результаты были трагическими. Четверо людей, стоявших у станции, менее чем в километре по прямой линии от места катастрофы, видели, как раскалывается надвое ослепительно сверкающая скала, как разваливается на куски система противолавинных клиньев и стен, как вся эта масса мчащихся глыб сносит дорогу вместе с подпирающим ее скальным основанием и падает в долину, которая за тридцать часов превратилась в море слегка клубящейся белой пыли: разлив этой пыли, гонимой бешеным натиском лавины, через несколько минут уже достиг противоположного склона кратера. В губительной зоне обвала оказались два транспортера. Того, что замыкал колонну, вообще не удалось найти. Его обломки были погребены под десятиметровой толщей камней. Водитель второго транспортера пытался спастись. Он проскочил поток лавины и выбрался на верхний, уцелевший участок дороги, но огромная глыба, перемахнув через сохранившийся остаток противолавинной стены, сбросила машину в трехсотметровую пропасть. Водитель успел открыть люк и упал в поток мелких камней. Он один пережил своих товарищей, впрочем лишь на несколько часов. Но эти несколько часов были сущим адом для остальных. Этот человек, канадец французского происхождения по фамилии Роже, не потерял сознания — или пришел в себя сразу после катастрофы — и из глубины белой тучи, закрывшей все дно кратера, звал на помощь. Приемник в радиоаппаратуре его скафандра был поврежден, но передатчик действовал. Найти Роже было невозможно. Запеленговать его передатчик никак не удавалось из-за многократного преломления волн, отражаемых глыбами, а глыбы были величиной с большой дом, и спасатели двигались по этому лабиринту, залитому молочной пылью, как по руинам города. Радар был бесполезен из-за обилия сернистого железа в осыпавшейся породе. Через час, когда из-под Солнечных Ворот ринулась вторая лавина, розыски пришлось прекратить. Вторая лавина была небольшой, однако она могла предвещать новые обвалы. И они ждали, а голос Роже все еще был слышен, и особенно четко наверху, на станции: каменная воронка кратера действовала как нацеленный вверх рупор. Через три часа прибыли русские со станции «Циолковский» и двинулись в пылевое облако на гусеничных транспортерах; машины становились дыбом и того гляди могли опрокинуться на движущемся склоне: из-за слабого притяжения угол падения каменных осыпей на Луне круче, чем на Земле. Цепочки спасателей прошли туда, где и гусеничные машины не могли пройти, и трижды прочесали зыбкую поверхность осыпи. Один из спасателей упал в расщелину; только немедленная отправка на станцию «Циолковский» и быстрые действия врача помогли ему выжить. Но и тогда люди не ушли из белой тучи, потому что все они слышали постепенно слабеющий голос Роже.

Через пять часов он умолк. Но Роже был еще жив. Об этом знали все. В скафандре, помимо обычной аппаратуры для радиотелефонной связи, есть миниатюрный автоматический передатчик, соединенный с кислородным прибором. Электромагнитные волны передают каждый вдох и выдох на станцию, где он регистрируется специальным устройством вроде «магического глаза»: зеленый светящийся «мотылек» то расправляет «крылья», то складывает. Это фосфоресцирующее мигание подтверждало, что потерявший сознание, умирающий Роже все еще дышит; пульсация эта все замедлялась; никто не мог уйти из помещения радиостанции, столпившиеся здесь люди бессильно ждали смерти Роже.

Роже дышал еще два часа. Потом зеленый огонек в «магическом глазе» замерцал, сжался и замер. Лишь через тридцать часов отыскали изуродованный, окаменевший труп канадца и похоронили его в помятом скафандре, как в металлическом гробу.

Потом проложили новую дорогу, точнее, ту горную тропу, по которой Пиркс пришел на станцию. Канадцы хотели было ликвидировать станцию, но их упрямые английские коллеги разрешили проблему доставки припасов оригинальным способом, который впервые был предложен на Земле при штурме Эвереста. Тогда его отклонили как нереальный. Реальным он оказался лишь на Луне.

Эхо катастрофы прокатилось по всей Земле в многочисленных, порой совершенно противоречивых версиях. Наконец, шум утих. Трагедия стала очередной главой в летописи борьбы с лунными пустынями. На станции посменно дежурили астрофизики. Так прошло шесть лунных дней и ночей. А когда уже казалось, что на этой недавно так много испытавшей станции не произойдет больше ничего сенсационного, станция «Менделеев» вдруг не отозвалась на позывные, поданные на рассвете радистами станции «Циолковский». И опять туда направилась команда с «Циолковского» — спасать людей или, вернее, выяснить, чем объясняется молчание станции. Их ракета опустилась у края большой осыпи, неподалеку от вершины хребта.

До купола станции они добрались, когда почти весь кратер был еще окутан непроглядной тьмой. Только под самой вершиной искрился в горизонтальных лучах стальной колпак станции. Входной люк был открыт настежь. Под ним, у основания лесенки, лежал Сэвидж — в такой позе, будто он соскользнул со ступенек. Смерть наступила в результате удушья: бронированное стекло его шлема треснуло. Позже на внутренней стороне его рукавиц обнаружили еле заметные следы каменной пыли, будто он возвращался после восхождения в горы. Но следы эти могли иметь более давнее происхождение. Второго канадца, Шалье, нашли только после тщательного осмотра близлежащих расщелин и откосов. Спасатели, спустившись на тросах длиной триста метров, извлекли его тело со дна пропасти под Солнечными Воротами. Труп лежал в нескольких десятках метров от того места, где погиб и был похоронен Роже.

Все попытки восстановить картину случившегося сразу показались безнадежными. Никто не мог выдвинуть правдоподобную гипотезу. К месту происшествия прибыла смешанная англо-канадская комиссия.

Часы Шалье остановились в двенадцать, но неизвестно было, в полдень они разбились или в полночь. Часы Сэвиджа остановились в два. Внимательный осмотр (а расследование велось с идеальной тщательностью) показал, что пружина часов раскрутилась до конца. Значит, часы Сэвиджа, по всей вероятности, не остановились в момент его смерти, а шли еще некоторое время.

В помещении станции был обычный порядок. В станционном журнале, куда заносились все существенные факты, не было ничего, что могло бы пролить хоть луч света на происшедшее. Пиркс изучил этот журнал страницу за страницей. Записи были лаконичны: в таком-то часу произведены астрономические измерения, экспонировано столько-то пластинок, в такой-то обстановке проведены следующие наблюдения. Среди этих стереотипных заметок ни одна не имела хотя бы косвенной связи с тем, что произошло в эту последнюю для Сэвиджа и Шалье лунную ночь.

Все здесь свидетельствовало о том, что смерть захватила работников станции врасплох. Нашли открытую книгу, на полях которой Шалье делал пометки; она лежала, прижатая другой книгой, чтобы страницы не закрывались, освещенная электрической лампой. Рядом была трубка, она упала набок, и выпавший уголек слегка опалил пластиковое покрытие стола. К тому же Сэвидж готовил тогда ужин. В кухоньке остались открытые банки консервов, в миске белела разведенная на молоке кашица для омлета, дверца холодильника была открыта, а на белом столике стояли две тарелки, два прибора и нарезанный зачерствевший хлеб…

Стало быть, один из них оторвался от чтения и отложил дымящуюся трубку, как это делают, когда хотят ненадолго отлучится из комнаты. А другой бросил готовить ужин, оставив сковородку с расплавленным жиром, даже не захлопнул дверцы холодильника. Они надели скафандры и вышли в ночь. Одновременно? Или один за другим? Зачем? Куда?

Оба они пробыли на станции уже две недели. Превосходно знали окружающую местность. Да и ночь была на исходе. Через десять — пятнадцать часов должно было взойти солнце. Почему они не дождались восхода, если оба — или один из них — решили спуститься на дно кратера? О том, что таково было, по-видимому, намерение Шалье, свидетельствовало место, где нашли его труп. Он, как и Сэвидж, знал, что забираться на площадку под Солнечными Воротами, где дорога неожиданно обрывается, — это сумасшествие. Пологий спуск становился в этом месте все круче, будто приглашая спуститься вниз, но через несколько десятков шагов уже зияла пропасть, образовавшаяся в результате обвала. Новая дорога огибала это место, а потом шла вдоль линии алюминиевых вех. Это знал каждый, кто хоть раз побывал на станции. И вдруг один из постоянных ее сотрудников пошел именно туда, начал спускаться по плитам, ведущим к пропасти. С какой целью? Чтобы совершить самоубийство? Но разве бывает так, чтобы самоубийца оторвался от увлекательного чтения, оставив раскрытую книгу, отложил дымящуюся трубку и пошел навстречу смерти?

А Сэвидж? При каких обстоятельствах треснуло стекло в его шлеме? Когда он только выходил из дома или когда возвращался? Или он собирался искать Шалье, который все не возвращался? Но почему он не пошел вместе с ним? А если пошел, то как мог позволить ему спуститься к обрыву? На все вопросы не было ответов…

Единственным предметом, оказавшимся явно не на своем месте, была пачка пластинок, предназначенных для регистрации космических лучей. Она лежала в кухне на белом столике, рядом с пустыми чистыми тарелками. Комиссия пришла к следующим выводам. В тот день дежурил Шалье. Углубившись в чтение, он вдруг спохватился, что время приближается к одиннадцати. В этот час он должен был заменить экспонированные пластинки новыми. Пластинки экспонировались вне станции. На сотню шагов выше по склону горы был вырублен в скале неглубокий колодец. Стены его выложили свинцом, чтобы на фотопластинки падали только вертикальные лучи, как требовали условия тогдашних исследований. Итак, Шалье встал, отложил книгу и трубку, взял пачку новых пластинок, надел скафандр, вышел через шлюзовую камеру, направился к колодцу, спустился по ступенькам, вделанным в стену, сменил пластинки и, взяв экспонированные, направился назад.

На обратном пути он заблудился. Кислородный аппарат у него не был испорчен; значит, разум его помутился не от аноксии — кислородного голодания. Так, по крайней мере, можно было предположить после осмотра разбитого скафандра.

Члены комиссии пришли к убеждению, что сознание Шалье внезапно помрачилось — иначе бы он не сбился с дороги. Слишком хорошо он ее знал. Может, он неожиданно заболел, упал в обморок, может, у него закружилась голова и он потерял ориентировку? Во всяком случае, он шел, думая, что возвращается на станцию, а на самом деле двигался прямо к пропасти, которая поджидала его в каких-нибудь ста метрах.

Сэвидж, видя, что Шалье долго не возвращается, забеспокоился, бросил стряпню и попытался установить с ним радиосвязь. Передатчик был настроен на ультракороткий диапазон местной связи. Конечно, его могли включить и раньше, если б кто-нибудь из дежурных пытался, несмотря на помехи, установить связь со станцией «Циолковский». Но, во-первых, русские не слышали никаких радиосигналов, пусть даже искаженных до полной непонятности. А во-вторых, это предположение казалось малоправдоподобным еще и потому, что и Сэвидж, и Шалье прекрасно понимали всю бессмысленность такой попытки как раз в период самых сильных радиопомех, перед рассветом… Когда связаться с Шалье не удалось, ибо он тогда уже погиб, Сэвидж, надев скафандр, выбежал в темноту и начал искать товарища.

Возможно, Сэвидж был так взволнован молчанием Шалье, его необъяснимым, таким внезапным исчезновением, что сбился с пути; но скорее он, пытаясь систематически прочесать окрестности станции, напрасно и чрезмерно рисковал. Одно ясно: во время этих головоломных поисков Сэвидж упал и разбил стекло шлема. У него хватило еще сил, зажав ладонью трещину, добежать до станции и взобраться к входному люку, но прежде чем он задраил люк, прежде чем впустил в камеру воздух, остаток кислорода улетучился из скафандра и Сэвидж на последней лесенке упал в обморок, который через несколько секунд парешел в смерть.

Такое истолкование трагедии не убедило Пиркса. Он тщательно ознакомился с характеристиками обоих канадцев. Особое внимание уделил Шалье, ибо тот, по-видимому, оказался невольным виновником гибели и своей, и своего товарища. Шалье было тридцать пять лет. Он был известным астрофизиком и опытным альпинистом. Отличался отменным здоровьем, никогда не болел; головокружений у него не было. До этого он работал на «земном» полушарии Луны, где стал одним из основателей Клуба акробатической гимнастики, этого необычного спорта; лучшие из его приверженцев могли с одного прыжка сделать десять сальто подряд и уверенно опуститься на полусогнутые ноги или выдержать на своих плечах пирамиду из двадцати пяти спортсменов! Неужели такой человек без всякой причины вдруг ослабеет или потеряет ориентировку и не сумеет пройти по отлогому склону последние сто шагов до станции, а свернет под прямым углом в ложном направлении, да еще и перелезет в темноте через груду глыб, громоздящуюся позади станции именно в этом месте?

И была еще одна деталь, которая, по мнению Пиркса (да и не только Пиркса), казалось бы, прямо противоречила версии, записанной в официальном протоколе. На станции сохранялся порядок. Но одну вещь нашли не на своем месте — пачку фотопластинок на кухонном столе. Похоже было на то, что Шалье действительно вышел, чтобы сменить пластинки. Что он сменил их. Что вовсе не пошел прямо к пропасти, не карабкался через каменный вал, а преспокойно вернулся на станцию. Об этом свидетельствовали пластинки. Шалье положил их на кухонный стол. Почему именно туда? И где был в это время Сэвидж? Комиссия решила, что экспонированные пластинки, обнаруженные в кухне, принадлежат к предыдущей, утренней партии и что один из ученых случайно положил их на стол. Однако возле трупа Шалье не нашли никаких пластинок. Комиссия решила, что пачка пластинок могла выпасть из кармана скафандра или из рук Шалье при падении в пропасть и исчезнуть в одном из бесчисленных щелей среди каменной осыпи.

Пирксу казалось, что тут явно подгоняют факты под заранее принятую гипотезу.

Он спрятал протоколы в ящик. Ему больше незачем было заглядывать в них. Он знал их наизусть. Он сказал себе — даже не выразил этой мысли словесно, ибо был непоколебимо в этом уверен, — что разгадка тайны скрыта не в психике обоих канадцев. Не было никакого обморока, заболевания, помрачнения сознания — причина трагедии была иная. Ее нужно было искать либо на самой станции, либо в ее окрестностях.

Пиркс начал с исследования станции. Он не искал никаких следов — хотел лишь подробно изучить детали оборудования. Спешить ему не приходилось, времени было достаточно.

Прежде всего он исследовал шлюзовую камеру. Меловой контур все еще виднелся у основания лесенки. Пиркс начал с внутренней двери. Как обычно в малых камерах подобного типа, устройство позволяло открывать либо внутреннюю дверь, либо крышку верхнего люка. При открытом люке дверь нельзя было открыть. Это исключало несчастные случаи, например, если один открывает крышку, а другой в это время откроет дверь. Правда, дверь открывалась внутрь и давление воздуха все равно захлопнуло бы ее с силой почти в восемнадцать тонн, но между краем двери и фрамугой могла попасть рука, какой-нибудь твердый предмет или инструмент — тогда произошла бы молниеносная утечка воздуха в пустоту.

С крышкой входного люка дело обстояло еще сложнее, тем более что за ее положением следил центральный распределительный аппарат в помещении радиостанции. Когда крышку открывали, на пульте этого прибора загорался красный сигнал. В тоже мгновение автоматически включался приемник зеленого сигнала. Он представлял собой стеклянный глазок в никелированной оправе, расположенный в центре тоже застекленного экрана локатора. Когда «мотылек» в глазке мерно помахивал «крыльями», это значило, что находящийся вне станции человек дышит нормально; кроме того, по расчерченному на сегменты экрану локатора двигалась светящаяся полоска, показывая, где этот человек находится. Эта светящаяся полоска вращалась по экрану соразмерно с оборотами радарной антенны на куполе и позволяла наблюдать окрестности станции в виде фосфорически мерцающих очертаний. Вслед за лучиком, бегущим по кругу, как стрелка часов, на экране появлялось специфическое свечение, возникающее в результате отражения радиоволн от всех материальных объектов; человек, облаченный в металлический скафандр, вызывал на экране особенно яркое свечение. Наблюдая за этим изумрудным продолговатым пятнышком, можно было уловить его движение, так как перемещалось оно на более слабо светящемся фоне, и таким образом определить, куда и с какой скоростью идет человек. В верхнем части экрана видна была местность у северной вершины, где находился колодец для экспонирования пластинок, а в нижней части, обозначающей юг, то есть зону, в период ночи запретную, — дорога к пропасти.

Механизмы «дышащего мотылька» и радиолокатора действовали независимо друг от друга. Глазок питался от датчика, соединенного с кислородными клапанами скафандра и работавшего на частотах, близких к инфракрасным, а луч локатора работал на радиоволнах длиной полсантиметра.

Аппаратура располагала только одним локатором и только одним глазком, ибо по инструкции лишь один человек мог находиться вне станции, а другой внутри станции наблюдал за его состоянием; в случае необходимости он, конечно, должен был поспешить на помощь товарищу.

На практике при такой краткой и безопасной отлучке, как для смены фотопластинок в колодце, оставшийся на станции мог открыть настежь двери кухни и радиостанции и поглядывать на приборы, не прерывая стряпни. Можно было также поддержать радиотелефонную связь, за исключением предрассветных часов, потому что приближение терминатора, граница света и тени, сопровождалось такой бурей тресков, что разговаривать было практически невозможно.

Пиркс добросовестно изучил действие сигналов. Когда поднимали крышку люка, вспыхивала красная лампочка на пульте. Зеленый «мотылек» светлел, но оставался неподвижным, а его «крылышки» были намертво сжаты до толщины нити, так как отсутствовали внешние сигналы, которые их расправляли. Лучик локатора мерно кружил по экрану, и неподвижные очертания скалистой окрестности возникали там, словно окаменевшие призраки. Он нигде не усиливал и тем самым подтверждал показания «мотылька», что в радиусе его действия вне станции нет ни одного скафандра.

Разумеется, Пиркс наблюдал за поведением аппаратуры и когда Лангнер выходил сменять пластинки.

Красная лампочка вспыхивала и почти немедленно гасла, потому что Лангнер закрывал крышку люка снаружи. Зеленый «мотылек» начинал мерно пульсировать. Через несколько минут пульсация немного ускорялась: Лангнер довольно быстро поднимался по склону, и его дыхание, естественно, учащалось. Яркий отблеск скафандра сохранялся на экране значительно дольше, чем контуры скал, гаснувшие, как только удалялся луч. Потом «мотылек» внезапно сжимался и замирал, а экран пустел, и свечение скафандра гасло. Это происходило, когда Лангнер спускался в колодец, свинцовые стены которого вставали на пути потока сигналов. Одновременно на главном пульте вспыхивала пурпурная надпись Alarm,[2] а картина на экране локатора менялась. Радарная антенна локатора, продолжая вращаться, уменьшала угол наклона, поочередно прощупывая все более дальние сегменты местности. Приборы ведь «не знали», что произошло: человек вдруг исчезал из поля их электромагнитной власти. Через три-четыре минуты «мотылек» снова расправлял «крылья», локатор обнаруживал исчезнувшего, и оба не связанных между собой прибора отмечали появление человека. Лангнер, выбравшись из колодца, возвращался на станцию. Сигнал Alarm продолжал, однако, гореть — его нужно было выключить. Впрочем, через сто двадцать минут это сделал бы выключатель с часовым механизмом, поставленный для того, чтобы зря не расходовалась электроэнергия. Ночью она поступала только из аккумуляторов, а днем их снова заряжало солнце.

Изучив действие этих приборов, Пиркс решил, что они не отличаются особой сложностью. Лангнер в его эксперименты не вмешивался. Он считал, что канадцы погибли именно при таких обстоятельствах, какие изложила комиссия в своих протоколах; кроме того, он считал, что несчастные случаи вообще неизбежны.

— Пластинки? — ответил он на доводы Пиркса. — Никакого значения эти пластинки не имеют! Когда расстроишься, еще и не такое делаешь. Логика покидает нас гораздо раньше, чем жизнь. И человек начинает совершать бессмысленные поступки…

Пиркс решил больше не спорить.

Кончалась, вторая неделя лунной: ночи. Пиркс после всех исследований знал не больше, чем в самом начале. Мажет, и вправду этой трагедий суждено навсегда остаться неразгаданной? Может, это одно из происшествий, встречающихся раз на миллион, когда невозможно восстановить картину случившегося?

Пиркс постепенно втянулся в сотрудничество с Лангнером. Надо же было в конце концов что-то делать, заполнить чем-нибудь долгие часы. Он научился обращаться с большим астрографом (значит, все же это была обычная предвыпускная практика…), потом стал по очереди с Лангнером ходить к колодцу, чтобы оставить там на несколько часов очередную партию фотопластинок.

Долгожданный рассвет приближался. Истосковавшись по новостям, Пиркс долго возился с радиоаппаратурой, но извлек лишь ураган треска и свиста, предвещающий близкий восход солнца. Потом был завтрак; после завтрака они проявляли пластинки. Над одной из них астрофизик долго корпел, так как обнаружил на ней великолепный след какого-то мезонного распада; он даже подозвал Пиркса к микроскопу, но тот был равнодушен к красотам ядерных превращений. Потом был обед, потом Лангнер провозился часок с астрографами и провел визуальные наблюдения звездного неба. Время приближалось к ужину, Лангнер был уже на кухне, когда Пиркс (в этот день была его очередь менять пластинки) сказал, что выходит наружу. Лангнер, погруженный в изучение сложного рецепта на коробке с яичным порошком, пробурчал, чтобы он поторопился: омлет будет готов через десять минут.

Пиркс, уже в скафандре, держа в руке пачку пластинок, проверил, хорошо ли прилегает шлем к вороту, распахнул настежь двери кухни и радиостанции, вошел в камеру, захлопнул за собой герметическую дверь, откинул верхнюю крышку и выбрался наружу.

Его окутала та же тьма, что и в межзвездном пространстве. Земному мраку с ней не сравниться, потому что атмосфера всегда немного светиться от слабого возбужденного излучения кислорода. Пиркс видел звезды, и лишь по тому, как прерывались то тут, то там узоры знакомых ему созвездий, он понимал, что вокруг громоздятся скалы. Пиркс включил рефлектор на шлеме и, шагая за бледным, мерно подрагивавшим кружком света, добрался до колодца. Перебросил ноги в тяжелых башмаках через борт колодца (к здешней легкости привыкают быстро, куда труднее опять привыкнуть к нормальному притяжению на Земле), нащупал первую ступеньку, спустился вниз и занялся пластинками. Когда он присел на корточки и наклонился над подставками, рефлектор замигал и погас. Пиркс шевельнулся, хлопнул по шлему рукой — свет появился снова. Значит, лампочка цела, только контакт не в порядке. Он начал собирать экспонированные пластинки — рефлектор мигнул раз, другой и опять погас. Пиркс сидел несколько секунд в кромешной тьме, не зная, что предпринять. Обратная дорога не страшила его — он знал ее наизусть, к тому же на куполе станции светились два огонька, зеленый и голубой. Но, идя на ощупь, можно было разбить пластинки. Он еще раз хватил кулаком по шлему — лампочка загорелась. Пиркс быстро записал температуру, вложил экспонированные пластинки в кассеты; когда он начал укладывать кассеты в футляр, проклятый рефлектор снова погас. Пришлось отложить пластинки, чтобы еще несколько раз стукнуть по шлему и включить свет. Пиркс заметил, что, пока он стоит выпрямившись, лампочка горит, а стоит ему нагнуться, как она гаснет. Пришлось продолжать работу в неестественной позе. Наконец свет погас уже окончательно, и никакие удары не помогали. Но сейчас не могло быть и речи о возвращении на станцию, потому что вокруг лежали пластинки. Пиркс прислонился к нижней ступеньке, отвинтил крышку рефлектора, всадил ртутную лампочку поглубже в патрон и снова надел крышку. Теперь свет горел, но, как назло, заело винт. Пиркс пробовал и так и сяк, наконец, разозлившись, сунул стеклянную крышку в карман, быстро собрал пластинки, разложил новые и полез вверх. До края колодца оставалось всего с полметра, когда Пирксу показалось, что к белому свету его рефлектора приметался какой-то другой, колеблющийся и угасающий; он посмотрел вверх, но увидел лишь звезды над краем колодца.

«Почудилось мне», — решил Пиркс.

Он выбрался наверх, но его охватило какое-то непонятное беспокойство. Он не шел, а бежал большими скачками, хотя лунные прыжки, вопреки мнению многих, ничуть не ускоряют движения — прыжки длинные, но зато летишь в шесть раз медленнее, чем на Земле. Он был уже у станции и положил руку на перила, когда снова увидел, как что-то блеснуло, будто на юге выстрелили из ракетницы. Он не увидел самой ракеты — все заслонял купол станции, — только призрачный отблеск нависших скал: они вынырнули на секунду из черноты и снова исчезли Пиркс молниеносно, как обезьяна, взобрался на купол. Кругом была тьма. Будь у него ракетница, он выстрелил бы. Он включил свое радио. Треск. Ужасный треск.

Вдруг он подумал, что валяет дурака. Какая ракета? Это наверняка был метеор. Метеоры не светятся в атмосфере, потому что ее нет на Луне, но вспыхивают, когда с космической скоростью врезаются в скалы.

Пиркс быстро спустился в камеру, дождался, пока стрелки показали необходимое давление — 0,8 килограмма на квадратный сантиметр, открыл дверь и, стаскивая на ходу шлем, вбежал в прихожую.

— Лангнер! — крикнул он.

Молчание. Не снимая скафандра, Пиркс вбежал в кухню. Обвел ее взглядом. Кухня была пуста! На столе — тарелки, приготовленные к ужину, в кастрюльке — размешанная для омлета кашица, сковородка рядом с уже включенной горелкой.

— Лангнер! — заорал Пиркс и, швырнув пластинки, бросился в помещение радиостанции. Там тоже было пусто. Неизвестно откуда появилась у него уверенность, что не стоит подниматься в обсерваторию, что Лангнера на станции нет. Значит, эти вспышки все же были ракеты? Лангнер стрелял? Он вышел наружу? Зачем? И идет по направлению к пропасти!

Вдруг он увидел Лангнера. Зеленый глазок мигал: Лангнер дышит. А бегавший по окружности лучик радара выхватывал из мглы маленький яркий огонек — в самой нижней части экрана! Лангнер шел к обрыву…

— Лангнер! Стой! Стой! Слышишь? Стой! — кричал Пиркс в микрофон, не отрывая глаз от экрана.

Репродуктор тарахтел. Треск помех — больше ничего. Зеленые «крылышки» махали, но не так, как при нормальном дыхании: они двигались медленно, неуверенно, порой надолгозамирали, будто кислородный аппарат Лангнера перестал работать. А резкий блеск в радаре был очень далеко: на координатной сетке, прочерчивающей стекло, он сверкал в самом низу экрана, за полтора километра по прямой линии, значит, уже где-то среди огромных вздыбившихся скал под Солнечными Воротами. И больше он не двигался. При каждом обороте водящего луча он вспыхивал в том же самом месте. Лангнер упал? Лежит там — без сознания?

Пиркс выскочил в коридор. Надо в шлюзовую камеру, наружу! Он кинулся к герметической двери. Но, когда он пробегал мимо кухни, что-то бросилось ему в глаза, черное, на белой скатерти. Фотопластинки, которые он принес и машинально бросил здесь, испуганный отсутствием Лангнера… Это словно парализовало Пиркса. Он стоял у дверей камеры, держа в руках шлем, и не двигался с места.

«Все так же, как тогда. Все так же, — думал он. — Он готовил ужин и вдруг вышел. Сейчас я выйду за ним и… и оба мы не вернемся. Через несколько часов „Циолковский“ начнет вызывать нас по радио. Ответа не будет…»

«Сумасшедший, иди! — кричало что-то в нем. — Чего ты ждешь? Он лежит там! Может, его захватила лавина, она сорвалась с вершины, ты не слышал, ведь здесь ничего не слышно, он еще жив, он не движется, но жив, он дышит, торопись…»

Однако Пиркс не двигался. Вдруг он круто повернулся, бросился в помещение радиостанции и внимательно присмотрелся к индикаторам. Никаких перемен не было. Через каждые четыре-пять секунд — медленный взмах крылышек «мотылька», подрагивающий, неуверенный. И блеск в радаре — на краю пропасти…

Пиркс проверил угол наклона антенны: он был минимальным. Антенна уже не охватывала территории, прилегающей к станции, — она посылала импульсы на максимальное расстояние. Пиркс вплотную приблизил лицо к глазку. И тогда он заметил нечто странное. Зеленый «мотылек» не только складывал и расправлял «крылышки», но в то же время мерно подрагивал, будто на слабый дыхательный ритм накладывался другой, гораздо более быстрый. Судорога агонии? Конвульсии? Там умирал человек, а он с полуоткрытым ртом жадно всматривался в движения катодного огонька, все те же — и замедленные, и отмеченные иным ритмом. Вдруг, сам толком не понимая, почему он это делает, Пиркс схватил кабель антенны и вырвал его из гнезда. Случилось нечто поразительное: индикатор с отключенной антенной, оторванный от внешних импульсов, не замер: «крылышки» все продолжали трепетать…

Все в том же непонятном оцепенении Пиркс бросился к пульту и увеличил угол наклона радарной антенны. Далекая искорка, застывшая под Солнечными Воротами, начала двигаться к рамке экрана. Радар выхватывал из мрака все более близкие участки местности — и вдруг на экране появилась новая вспышка, гораздо ярче и сильнее. Второй скафандр!

Это наверняка был человек. Он двигался. Медленно, мерно спускался вниз, сворачивал то влево, то вправо, видимо обходя какие-то препятствия, и направлялся к Солнечным Воротам, к той, другой, далекой искорке — к другому человеку?

У Пиркса глаза на лоб полезли. На экране действительно светились две искры: близкая — движущаяся и далекая — неподвижная. На станции было только два человека — Лангнер и он, Пиркс. Аппаратура показывала, что их трое. Третьего быть не могло. Значит, аппаратура лгала.

Он еще не успел до конца продумать все это, как был уже в камере — с ракетницей и патронами. Еще через минуту он стоял на куполе и палил сигнальными ракетами, целясь в одном направлении — прямо вниз, в сторону Солнечных Ворот. Пиркс едва успевал выбрасывать горячие гильзы. Тяжелая рукоятка ракетницы прыгала у него в руке. Он не слышал, только ощущал легкую отдачу после нажатия спускового крючка, потом расцветали полосы света, алмазная зелень и пурпурное пламя, брызжущее красными каплями, и фонтаны сапфировых звезд… Он все стрелял и стрелял. Наконец внизу, в нескончаемом мраке, вспыхнул ответный огонек, и оранжевая звезда, взорвавшись над головой у Пиркса, осветила его и осыпала, словно в награду, дождем пламенных страусовых перьев. И вторая — дождем шафранного золота…

Он стрелял. И тот стрелял, возвращаясь: вспышки выстрелов все сближались. Наконец в свете одной из вспышек Пиркс увидел призрачный силуэт Лангнера. Он внезапно ослабел. Все его тело покрылось испариной. Даже голова. Он весь взмок, будто из воды вылез. Не выпуская ракетницы, Пиркс уселся, потому что ноги стали ватными. Он свесил их в открытый люк и, тяжело дыша, ждал Лангнера, который был уже рядом.

Это случилось так. Когда Пиркс ушел, Лангнер, хлопоча в кухне, не следил за приборами. Он посмотрел на них лишь через несколько минут. Точно неизвестно, через сколько именно. Во всяком случае, это, по-видимому, было тогда, когда Пиркс возился с гаснущим фонариком. Когда он исчез из поля зрения радара, автомат начал уменьшать угол наклона антенны, и это продолжалось до тех пор, пока кружащийся лучик не коснулся подножия Солнечных Ворот. Лангнер увидел там сверкающую искру и принял ее за отражение скафандра, тем более что ее неподвижность объясняли показания «магического глаза»; этот человек (Лангнер, конечно, подумал, что это Пиркс) дышал так, будто потерял сознание и задыхался. Лангнер тотчас надел скафандр и бросился на помощь.

В действительности искорка в радаре фиксировала ближайшую из шеренги алюминиевых мачт — ту, что стоит над пропастью. Лангнер, может, и разобрался бы в своей ошибке, но ведь были еще показания глазка, которые, казалось, дополняли и подтверждали то, что показывал радар.

Газеты потом писали, что глазком и радаром ведала электронная аппаратура вроде электронного мозга, а в нем во время гибели Роже зафиксировался дыхательный ритм умирающего канадца, и, когда возникла «аналогичная ситуация», электронный мозг воспроизвел этот ритм. И что это — нечто вроде условного рефлекса, вызванного определенной последовательностью электрических импульсов. На самом деле все обстояло гораздо проще. На станции не было никакого электронного мозга, а только автоматическое управление, не имевшее никакой «памяти». «Неправильный ритм дыхания» возникал потому, что был пробит маленький конденсатор; неисправность эта давала о себе знать, лишь когда был открыт или не завинчен верхний входной люк. Напряжение тогда перескакивало с одного контура на другой, и на сетке «магического глаза» возникало «биение». Оно лишь на первый взгляд напоминало «агональное дыхание», ибо, присмотревшись получше, можно было без труда заметить неестественное дрожание зеленых «крылышек».

Лангнер уже шел к пропасти, где, как он думал, находится Пиркс, и освещал себе путь рефлектором, а в особенно темных местах — ракетами. Два ракетных выстрела и заметил Пиркс, возвращаясь на станцию. Через четыре-пять минут Пиркс в свою очередь стал призывать Лангнера выстрелами из ракетницы — и на этом приключение окончилось.

С Шалье и Сэвиджем было иначе. Сэвидж тоже, возможно, сказал Шалье: «Возвращайся поскорей», как это сказал Пирксу Лангнер. А может, Шалье спешил потому, что зачитался и вышел позже обычного? Во всяком случае, он не завинтил люк. Этого было недостаточно, чтобы погрешность аппаратуры привела к пагубным последствиям; потребовалось еще одно, случайное сочетание факторов: что-то, по-видимому, задержало Шалье в колодце до тех пор, пока антенна, поднимаясь при каждом обороте на несколько градусов, не нашла наконец алюминиевую мачту над пропастью.

Что задержало Шалье? Неизвестно. Почти наверняка не поломка рефлектора: такое случается слишком редко. Но из-за чего-то он запоздал с возвращением, а тем временем появилась на экране роковая искорка, которую Сэвидж, как впоследствии и Лангнер, принял за свечение скафандра. Опоздание должно было составить не менее тринадцати минут: позднее это подтвердилось контрольными опытами.

Сэвидж пошел к пропасти, чтобы искать Шалье. Шалье, вернувшись, застал станцию пустой, увидел то же, что и Пиркс, и в свою очередь пошел разыскивать Сэвиджа. Возможно, Сэвидж, добравшись до Солнечных Ворот, с опозданием понял, что на экране отражалась только металлическая трубка, вбитая в каменную осыпь, но на обратном пути оступился и разбил стекло на шлеме. Может, он и не разобрался в механизме этого явления, а просто после тщетных поисков, не найдя Шалье, забрел на какую-то скалу и упал. Всех этих подробностей выяснить не удалось. Так или иначе, оба канадца погибли.

Катастрофа могла произойти только перед рассветом. Потому что, если б не было помех в радиоаппаратуре, тот, кто оставался внутри станции, мог разговаривать с вышедшим наружу, даже находясь в кухне. Так могло произойти лишь в том случае, если выходивший очень торопился. Тогда он не завинчивал крышку люка. Лишь в этом случае сказывалась погрешность аппаратуры. Да и вообще, если человек торопится, он может опоздать именно потому, что хочет поскорее вернуться. Он может уронить пластинки, разбить что-нибудь — мало ли что случается в спешке. Радарное отражение не отличается особой четкостью: на расстоянии тысячи девятисот метров металлическую веху легко принять за скафандр. При стечении всех этих обстоятельств катастрофа была возможна и даже вполне вероятна. Для полноты картины добавим, что оставшийся внутри должен был находиться в кухне либо где угодно, но только не в помещении радиостанции, иначе он видел бы, что его товарищ пошел по правильному пути, и не принял бы потом искорку на южной части экрана за скафандр.

Труп Шалье, разумеется, не случайно нашли так близко от того места, где погиб Роже. Он упал в пропасть, на краю которой стояла алюминиевая веха. Веху поставили там, чтобы предостеречь людей. А Шалье шел к ней, думая, что приближается к Сэвиджу.

Физический механизм явления был банально прост. Нужна была лишь определенная последовательность случаев и наличие таких факторов, как радиопомехи и незавинченная крышка люка в шлюзовой камере.

Возможно, более достоин внимания был механизм психологический. Когда аппаратура, лишенная внешних импульсов, колебанием внутренних напряжений пускала в ход «мотылька», а на экране появлялось ложное изображение скафандра, человек, подходивший к прибору, воспринимал эту картину как реальную. Сначала Сэвидж думал, что видит у пропасти Шалье, потом Шалье не сомневался, что там находится Сэвидж. То же самое произошло впоследствии с Пирксом и Лангнером.

Такой вывод было особенно легко сделать потому, что каждый из них прекрасно знал подробности катастрофы, в которой погиб Роже, и как особенно трагическую деталь помнил его долгую агонию, которую «магический глаз» до конца аккуратно передавал на станцию.

Так что если, как заметил кто-то, и можно было вообще говорить об «условном рефлексе», то он проявился не у приборов, а у самих людей. Они полусознательно приходили к убеждению, что трагедия Роже каким-то непонятным образом повторилась, избрав на этот раз жертвой одного из них.

— Теперь, когда мы все уже знаем, — сказал Тауров, кибернетик с «Циолковского», — объясните нам, коллега Пиркс, как вы сумели разобраться в обстановке? Несмотря на то что, как вы сами говорите, не понимали механизма этого явления…

— Не знаю, — ответил Пиркс. В глаза ему била белизна залитых солнцем вершин. Их зубья торчали в густой черноте неба, как кости, вываренные добела. — Пожалуй, дело в пластинках. Я посмотрел на них и понял, что швырнул их точно так же, как Шалье. Может, я все-таки ушел бы, да вот еще одно… С пластинками — это в конце концов могло быть случайное стечение обстоятельств… Но у нас на ужин был омлет, так же как у них в тот последний вечер. Я подумал, что слишком уж много этих совпадений и что дело тут не в чистой случайности. Так что… омлет… думаю, это он нас спас…

— Люк остался открытым действительно из-за того, что жарился омлет, ради которого вы так торопились: значит, рассуждали вы совершенно правильно, но это вас не спасло бы, если б вы полностью доверяли аппаратуре, — сказал Тауров. — С одной стороны, мы должны ей доверять. Без электронных устройств мы и шагу не ступили бы на Луне. Но… за такое доверие иногда приходится расплачиваться.

— Это правда, — отозвался Лангнер, вставая. — Я хочу сказать вам, коллеги, что больше всего понравилось мне в поведении моего товарища. Что касается меня, то с этой головокружительной прогулки я вернулся, не нагуляв аппетита. Но он, — Лангнер положил руку на плечо Пиркса, — после всего, что случилось, поджарил омлет и съел до последнего кусочка. Вот этим он меня и удивил! Хоть я и раньше знал, что это человек сообразительный, честный, можно сказать, добропорядочный…

— Какой, какой?! — переспросил Пиркс.

Патруль

На дне коробочки стоял домик под красной крышей с крохотными черепичками. Он был похож на малину — даже лизнуть хотелось. Если коробочку потрясти, из окружавших домик кустов выкатывались, словно розовые жемчужинки, три поросенка. И тотчас же из норы под лесом — лес был лишь нарисован на внутренней стенке коробочки, но будто живой — выбегал черный волк и, щелкая при малейшем движении зубастой, красной изнутри пастью, мчался к поросятам, чтобы их проглотить. Должно быть, внутри у него был магнитик. Требовалась немалая ловкость, чтобы этому помешать. Постукивая по дну коробочки ногтем мизинца, надо было завести поросят в домик, через дверку, которая не всегда к тому же распахивалась. Вещица не больше пудреницы — а можно скоротать с ней полжизни. Но теперь, в невесомости, она была бесполезна. Пилот Пиркс не без грусти поглядывал на рычаги ускорителей. Одно небольшое движение — и тяга двигателей, даже самая слабая, устранит невесомость, и, вместо того чтобы без толку таращиться в черную пустоту, он занялся бы судьбой поросят.

К сожалению, регламент не предусматривал включения атомного реактора ради спасения трех розовых поросят. Больше того: лишние маневры в пространстве категорически запрещались. Как будто это было бы лишним маневром!

Пиркс медленно спрятал коробочку в карман. Пилоты брали с собой куда более странные вещи, особенно в дальние патрульные рейсы — такие, как этот. Раньше начальство Базы сквозь пальцы смотрело на пустую трату урана ради запуска в небеса, вместе с пилотами, всяких курьезных вещиц, вроде заводных птичек, клюющих рассыпанные по столу крошки, механических шершней, гоняющихся за механическими осами, китайских головоломок из никеля и слоновой кости, — и никто уже не помнил, что заразил Базу этим безумием маленький Аарменс: отправляясь в патруль, он просто отбирал игрушки у своего шестилетнего сына.

Такая идиллия продолжалась довольно долго, почти год, — пока ракеты не начали пропадать без вести.

Впрочем, в те спокойные времена пилоты не жаловали патрульные рейсы, а зачисление в группу, прочесывающую пустоту, считалось знаком личной немилости со стороны Шефа. Пиркса назначение в патрульную группу вовсе не удивило; это как корь — раньше ли, позже ли, каждый должен через это пройти.

Но потом не вернулся Томас, большой, грузный Томас, который носил ботинки сорок пятого размера, обожал розыгрыши и воспитывал пуделей — самых умных в мире, конечно. Даже в карманах его комбинезона можно было найти шкурку от колбасы и кусочки сахара, а Шеф подозревал, что порой он тайком проносит в ракету пуделя, — хотя Томас божился, что ничего такого ему и в голову не приходило. Возможно. Этого никто уже не узнает, потому что однажды в июле, вечером, Томас взлетел, взяв с собой два термоса с кофе — он всегда очень много пил, — а третий оставив в кают-компании Базы, чтобы, вернувшись, выпить такого кофе, какой он любил — смешанный с гущей и сваренный с сахаром. Термос ждал его очень долго. На третий день в семь утра истек срок «допустимого опоздания», и имя Томаса записали мелом на доску в навигационной рубке. Такого у них еще не случалось — лишь самые старшие пилоты помнили время, когда аварии были делом обычным, и даже любили рассказывать товарищам помоложе леденящие кровь истории о тех временах, когда метеоритная тревога объявлялась с упреждением в пятнадцать секунд — как раз вовремя, чтобы успеть попрощаться с семьей. По радио, разумеется. Но это и в самом деле было давным-давно. Доска в навигационной всегда пустовала и, собственно, оставалась там лишь в силу инерции.

В девять вечера было еще довольно светло. Все дежурные пилоты вышли из радиорубки и стояли, задрав головы к небу, на газонах, окружавших огромную бетонированную посадочную площадку. Шеф вернулся из города вечером, снял с катушек все ленты с записями сигналов автоматического передатчика Томаса и поднялся в остекленную башню обсерватории, маленький купол которой вращался как обезумевший, зыркая во все стороны черными раковинами радаров.

Томас полетел на маленьком АМУ, и, хотя, как утешал их сержант из группы заправщиков, атомного топлива на АМУ хватило бы, чтобы облететь половину Млечного Пути, все смотрели на него как на полного идиота, а кто-то даже смачно его обругал, ведь кислорода у Томаса было всего на пять суток, да еще восьмичасовой неприкосновенный запас. Четыре дня кряду восемьдесят пилотов Станции, не считая множества прочих — всего почти пять тысяч ракет, — прочесывали сектор, в котором пропал Томас. И не нашли ничего, будто он растворился в пространстве.

Вторым был Уилмер. Его, правду сказать, мало кто любил; собственно, для этого не было ни одного серьезного повода — зато множество мелких. В разговоре он никому не давал закончить — непременно старался вставить словцо. По-дурацки смеялся, совершенно некстати, и чем больше этим раздражал окружающих, тем смеялся громче. Когда ему не хотелось утруждать себя точной посадкой, он садился прямо на траву, выжигая ее до самых корней, на метр в глубину. Но стоило кому-нибудь залететь в его сектор на четверть миллипарсека, как он немедленно подавал рапорт, — даже если это был его товарищ по Базе. Были и другие причины, уже совершенно пустяшные, о которых и говорить-то неловко, — он, например, вытирался чужими полотенцами, чтобы подольше не пачкать собственное, — но, когда он не вернулся на Базу, все вдруг обнаружили, что Уилмер — отличный парень и надежный товарищ. Снова безумствовал радар, пилоты летали без смены и вне расписания, радисты из службы прослушивания не уходили домой и спали на смену у стены, на лавке, — даже обед им приносили наверх; Шеф, уехавший было в отпуск, вернулся спецрейсом, пилоты прочесывали сектор четверо суток, а настроение у всех было такое, что за не согнутый, как положено, шплинт в какой-нибудь гайке готовы были шею свернуть механику; приехали две комиссии экспертов, АМУ-116, как две капли воды похожий на ракету Уилмера, разобрали буквально до винтика, как часы, — без малейшего результата.

Правда, в секторе было тысяча шестьсот триллионов кубических километров, но он считался спокойным — ни случайных метеоритов, ни постоянных метеоритных потоков; даже орбиты старых, уже сто лет не появлявшихся комет не пересекали его, а известно, что такая комета иногда рассыпается на кусочки где-нибудь рядом с Юпитером, в «мельнице» его возмущений, и потом мало-помалу сорит на старой орбите осколками распавшегося ядра. Но в этом секторе не было решительно ничего — ни один спутник, ни один астероид не залетали сюда, не говоря уж о целом их поясе; и как раз потому, что пустота была в нем такая «чистая», пилоты не любили тут патрулировать.

Тем не менее Уилмер был уже вторым пилотом, исчезнувшим здесь, а его регистрационная лента — разумеется, десятикратно прокрученная, сфотографированная, скопированная и пересланная в Институт — сообщила ровно столько же, сколько лента Томаса, то есть ничего. Какое-то время сигналы приходили, а потом перестали. Автоматический передатчик высылал их довольно редко — раз в час. После Томаса осталось одиннадцать, после Уилмера — четырнадцать таких сигналов. И это все.

После второго исчезновения начальство развило бурную деятельность. Сперва проверили все ракеты — атомные реакторы, газораспределение, каждый винтик; за поцарапанное стекло корабельных часов можно было остаться без отпуска. Потом заменили часовые механизмы всех передатчиков, словно это они были виноваты! Теперь контрольные сигналы передавались каждые восемнадцать минут. В этом не было еще ничего плохого, напротив; плохо было то, что на взлетной площадке стояли теперь два офицера самого высокого ранга и безжалостно отбирали все без изъятия — клюющих и поющих птичек, бабочек, карманные игры, — целая груда конфискованных мелочей вскоре выросла в кабинете Шефа. Злые языки говорили даже, что дверь кабинета так часто заперта потому, что, дескать, он сам во все это играет.

Только в свете этих событий можно по-настоящему оценить незаурядное искусство пилота Пиркса, который несмотря ни на что сумел пронести на борт своего АМУ домик с тремя поросятами. Правда, радости от этого было мало — разве только моральное удовлетворение.

Патрульный полет тянулся уже девятый час. Тянулся — это самое подходящее слово. Пилот Пиркс сидел в своем кресле, опутанный ремнями, как мумия, только руки и ноги оставались свободны, — и с апатией поглядывал на экраны. Шесть недель они летали парами, соблюдая дистанцию в триста километров, но потом База вернулась к прежней тактике: сектор был пуст, абсолютно пуст, и даже одной патрульной ракеты было для него чересчур много; но нельзя же оставлять «дыру» на звездных картах, так что полеты, теперь уже одиночные, продолжались. Пиркс стартовал восемнадцатым, считая с отмены парных полетов.

За неимением лучших занятий он размышлял о том, что же все-таки случилось с Томасом и Уилмером. На Базе о них теперь почти и не вспоминали, но в патрульном рейсе человек достаточно одинок, чтобы позволить себе даже самые бесплодные размышления. Пиркс летал уже почти три года (два года четыре месяца, если быть совершенно точным) и считал себя старым волком. Космическая скука прямо-таки изводила его, хотя он вовсе не был склонен к позерству.

Патрульный полет сравнивали, не без оснований, с ожиданием в приемной дантиста — с той только разницей, что дантист не приходил. Звезды, понятно, не двигались, Земли не было видно совсем, или, если уж очень повезет, она появлялась на экране в виде крохотного обрезка посиневшего ногтя, да и то лишь в первые два часа полета, а потом становилась звездой, похожей на остальные, только постепенно перемещавшейся. На Солнце, как известно, смотреть вообще нельзя. В этих условиях китайские головоломки и карманные игры становились делом первостепенной важности. Однако обязанностью пилота было висеть в коконе из предохранительных ремней, следить за обычными экранами и экраном радара, время от времени докладывать Базе, что ничего не случилось, проверять индикаторы холостого хода реактора; иногда — но это уж крайне редко — из патрулируемого сектора приходила просьба о помощи или даже сигнал SOS, и тогда надо было гнать во весь дух; но такая удача выпадала не чаще одного-двух раз в год.

Если во все это хорошенько вдуматься, станет ясно, что даже самые невероятные мысли и фантазии пилотов, прямотаки преступные с точки зрения Земли и обычных пассажиров ракет, были в высшей степени человеческими. Когда вокруг тебя полтора триллиона кубических километров пустоты, в которой не найдешь даже щепотки папиросного пепла, желание, чтобы хоть что-нибудь произошло, пусть даже это будет ужасная катастрофа, превращается в настоящую манию. За свои сто семьдесят два патрульных рейса пилот Пиркс прошел через разные стадии: делался сонным, мрачнел, чувствовал себя стариком, впадал в чудачества, был близок к мысли о каком-нибудь, отнюдь не тихом умопомешательстве и, наконец, начал, почти как в курсантские годы, выдумывать всякие истории, нередко настолько замысловатые, что для их завершения не хватало и целого рейса. И все-таки продолжал скучать.

Забираясь в лабиринт своих одиноких раздумий, Пиркс хорошо понимал, что ничего он, конечно, не выдумает и тайна исчезновения двух его товарищей останется неразгаданной: разве не бились над ней, который ух месяц, лучшие эксперты Базы и Института — известно, с каким результатом! Конечно, лучше было бы пустить в ход волка и трех поросят: занятие, быть может, столь же бесплодное, но более невинное, это уж точно. Однако двигатели молчали, и включать их не было ни малейшего повода, ракета мчалась по отрезку невероятно вытянутого эллипса, так что поросятам приходилось ждать лучшей поры.

Итак: что же случилось с Томасом и Уилмером?

Профан, мыслящий прозаически, начал бы с предположения, что их ракеты с чем-то столкнулись, скажем, с метеоритом или скоплением космической пыли, с остатками кометного ядра или хотя бы с обломком старой ракеты. Однако вероятность такого события просто ничтожна — куда легче наткнуться на крупный бриллиант, лежащий посреди оживленной улицы.

Со скуки — только со скуки — Пиркс начал подбрасывать Вычислителю цифры, составлять уравнения, подсчитывать вероятность столкновений, — пока не получилась такая цифра, что Вычислителю пришлось срезать восемнадцать последних знаков, чтобы она поместилась в его окошках.

Впрочем, пустота была и вправду пуста. Ни остатков старых комет, ни скоплений космической пыли — ничего. Корпус старой ракеты, конечно, мог сюда залететь — чисто теоретически, как и в любую другую точку Космоса, — через невообразимо большое количество лет. Но Томас и Уилмер заметили бы его издалека, самое малое за 250 километров, а если бы он выскочил прямо из-за Солнца, метеоритный радар поднял бы тревогу не меньше чем за тридцать секунд до столкновения; а если бы пилот прозевал сигнал тревоги — скажем, задремав, — то маневр расхождения был бы выполнен автоматически. Допустим даже, что автомат отказал; такое чудо могло случиться раз — но не дважды на протяжении считанных дней. Вот такие примерно гипотезы предложил бы профан, которому невдомек, что пилота подстерегает уйма опасностей посерьезнее встречи с метеоритом или трухлявым кометным ядром. Ракета, даже такая маленькая, как АМУ, состоит почти из ста четырнадцати тысяч жизненно важных деталей, — жизненно важных, то есть таких, выход которых из строя ведет к катастрофе. Потому что менее важных деталей в ней миллион с лишним. Но если такая беда и случится, ракета после смерти пилота не разлетится бесследно и никуда не исчезнет, — по старому присловью пилотов, в пустоте ничего не пропадает, и, если ты оставил там портсигар, достаточно рассчитать элементы его траектории, а потом явиться на то же место в надлежащее время, и портсигар с астрономической точностью, секунда в секунду, влетит тебе прямо в руки. В пространстве каждое тело бесконечно кружит по своей орбите, и корпуса ракет, потерпевших аварию, почти всегда рано или поздно отыскиваются. Большие Вычислители Института вычертили свыше сорока миллионов орбит, по которым могли двигаться ракеты пропавших пилотов, и все они были проверены, то есть прозондированы узконаправленными лучами самых мощных радарных систем, какими располагает Земля. С известным уже результатом.

Это не значит, конечно, что прозондировали всю Солнечную систему. В ее безмерности ракета невообразимо мала — гораздо меньше, чем атом по сравнению с земным шаром; но искали повсюду, где ракеты могли находиться, при условии, что пилоты не покинули свои сектора с максимальной скоростью. Но с чего бы им убегать из своих секторов? Ведь они не получали никаких сигналов, никаких вызовов, и случиться с ними ничего не могло — это было доказано.

Получалось, что Уилмер и Томас вместе со своими ракетами испарились, как капли воды, упавшие на раскаленную плиту, — или же, что…

Профан с воображением, в отличие от прозаического профана, объяснил бы таинственное исчезновение происками таящихся в пространстве чужезвездных существ, столь же высокоразвитых, сколь и злокозненных.

Но астронавтика развивалась не первый год, и в этих существ уже мало кто верил, раз во всем исследованном Космосе их не нашли. Число анекдотов о «существах», пожалуй, превысило количество кубических километров в Солнечной системе, и за исключением зеленых новичков, которые пока что летали лишь в кресле, подвешенном к потолку лабораторного зала, никто не дал бы за их существование даже клочка старой бумаги. Возможно, жители отдаленных звезд существуют, — но только очень уж отдаленных.

Несколько примитивных моллюскообразных, несколько видов лишайников, бактерий, водорослей, инфузорий, неизвестных на Земле, — вот, собственно, весь улов экспедиций за долгие годы. Впрочем, допустим даже, что эти создания существуют, — неужели им больше нечего делать, кроме как подстерегать крохотные патрульные корабли в неимоверно, безнадежно пустом уголке пространства? Да и как они ухитрились бы подкрасться к ним незамеченными?

Вопросов, превращавших эту гипотезу в сплошную, гигантскую несообразность, было много, так много, что игра окончательно теряла смысл. И хотя на девятом часу полета Пиркс не остановился бы перед самыми замысловатыми допущениями, все же ввиду этих непреложных, отрезвляющих истин ему приходилось совершать насилие над собой, чтобы хоть на минуту поверить в демонических пришельцев со звезд.

Несмотря на невесомость, он уставал сидеть в одном положении и время от времени менял наклон кресла, к которому был пристегнут; потом поочередно посматривал направо и налево, причем, как ни странно, вовсе не видел трехсот одиннадцати индикаторов, контрольных лампочек, пульсирующих экранов и циферблатов, — ведь мы не вглядываемся в черты лица, знакомого так хорошо и так давно, что вовсе не нужно изучать изгиб его рта, рисунок бровей или расположение морщинок на лбу, чтобы знать, что оно выражает. Циферблаты и контрольные лампочки сливались для Пиркса в единое целое, которое говорило ему, что все в порядке. Глядя же прямо перед собой, он видел оба передних звездных экрана, а между ними — свое собственное лицо, окаймленное утолщенным по сторонам, закрывающим часть лба и подбородка, желтым шлемом.

Между звездными экранами располагалось зеркало, не слишком большое и размещенное так, что пилот видел в нем только себя — и ничего больше. Неизвестно было, почему и зачем оно там. То есть, конечно, это было известно, но мудреные доводы в пользу такого решения мало кого убеждали. Придумали их психологи. Мол, как ни странно это звучит, но человек, особенно если он долго находится в одиночестве, временами теряет контроль над своим сознанием и своими эмоциями и ни с того ни с сего может впасть в гипнотическое оцепенение, даже сон без сновидений, с открытыми глазами, и не всегда способен очнуться вовремя. А некоторые оказываются во власти неизвестно откуда взявшихся галлюцинаций, маниакальных страхов или внезапного возбуждения, и, дескать, лучшее средство против всего этого — контроль за собственным лицом. Правда, целыми сутками видеть собственную физиономию, словно впечатанную в стену, и волей-неволей следить за всеми ее ужимками — занятие не слишком приятное. Об этом мало кто знает, кроме пилотов патрульных ракет. Начинается все невинно: ты состроишь какую-нибудь гримасу, чуть скривишься или улыбнешься собственному отражению, а потом уже идут одна за другой гримасы все более дикие; так всегда бывает, когда ситуация столь неестественная затягивается дольше, чем в силах выдержать человек.

К счастью, Пиркса, в отличие от некоторых его товарищей, собственное лицо заботило мало. Понятно, никто этого не проверял

— да и как проверишь? — но, по слухам, иные в приступе скуки или какого-то уж совершенно немыслимого отупения вытворяли такое, о чем тяжело рассказывать, — к примеру, плевали в собственное отражение, а потом, устыдившись, были вынуждены делать строжайше запрещенные вещи — отстегивать ремни, вставать и в невесомости идти, вернее плыть, к зеркалу, чтобы успеть его очистить перед посадкой. Утверждали даже, будто Вюрц, который врезался на тридцать три метра в глубь бетонной плиты, слишком поздно спохватился, что надо вытереть зеркало, и занялся этим, когда корабль уже входил в атмосферу.

Пилот Пиркс никогда ничего такого не делал и, что важнее, не ощущал ни малейшей охоты плюнуть в зеркало, — а борьба с этим искушением кое-кого, говорят, доводила чуть ли не до помешательства; смеяться над этим мог лишь тот, кто ни разу не патрулировал в одиночку. Пиркс всегда, даже если его изводила жесточайшая скука, умел отыскать для себя нечто устойчивое и на этот стержень наматывал все остальные, сбивчивые и неясные мысли и чувства, словно запутанную, бесконечную нить.

Циферблат — самый обычный, часовой — показывал одиннадцать ночи. Через тринадцать минут ракете предстояло достигнуть самой удаленной от Солнца точки своей орбиты. Пиркс несколько раз кашлянул, проверяя микрофон, зачем-то предложил Вычислителю извлечь корень четвертой степени из 8769983410567396, даже не посмотрел на результат, который Вычислитель выдал с величайшей поспешностью, перемалывая в своих окошечках цифирки и нервно их перетряхивая, словно от этого результата зависело Бог знает что; подумал, что после посадки сперва выбросит через люк перчатки — просто так, потом закурит и пойдет в столовую, где сразу закажет что-нибудь жареное, острое, с красным перцем и еще кружку пива — он любил пиво, — и тут он увидел светлое пятнышко.

Он смотрел на левый передний экран вроде бы невидящим взглядом и всеми мыслями был уже в столовой, он даже чувствовал запах хорошо поджаренной картошки — ее готовили специально для него, — и все же, едва этот светлячок вплыл в середину экрана, он весь так напрягся, что взлетел бы под потолок, если бы не ремни.

Экран — имевший около метра в диаметре — выглядел как черный колодец. Почти точно в центре светилась Ро Змееносца, Млечный Путь двойной полосой рассекало темное, тянувшееся почти до самого края зияние пустоты, а по обе стороны от него искрился рассыпанный порошок звезд. В эту неподвижную картину размеренно вплыла светлая точечка, маленькая, но гораздо более заметная, чем любая звезда. Не то чтобы она светила особенно ярко — нет, Пиркс заметил ее сразу потому, что она двигалась.

В пространстве встречаются движущиеся светлые точки. Это позиционные огни ракет. Обычно они выключены, и зажигают их лишь по радиовызову, для опознания. Позиционные огни у ракет разные — у пассажирских одни, у грузовых другие; свои огни у быстрых баллистических, у патрульных, у ракет космической службы, заправщиков и так далее. Расположение и цвет огней совершенно различны, не бывает огней одного только цвета — белого. Белого цвета нет, чтобы всегда можно было отличить ракету от звезд. Ведь если одна ракета летит точно вслед другой, ее пилоту белый позиционный огонь покажется неподвижным, и он будет введен в заблуждение. А этого следует избегать.

Но светлячок, лениво вплывший в экран, был совершенно белым, — Пиркс почувствовал, что глаза у него мало-помалу лезут на лоб. Он даже не моргал, так боялся потерять его из виду. И только почувствовав жжение в глазах, моргнул, но все осталось как было. Белая точка спокойно перемещалась по экрану, до противоположного края ей оставалось всего сантиметров пятнадцать. Еще минута — и она уйдет за экран.

Руки пилота Пиркса сами, без помощи зрения, отыскали нужные рукоятки. Реактор, работавший на холостом ходу, мгновенно пробудился, и ракету швырнуло вперед. Пиркса вдавило в губчатое кресло, звезды в экранах сдвинулись с мест, Млечный Путь стекал наискось вниз, словно был и вправду из молока, зато светлячок замер: нос ракеты шел точно за ним, был нацелен на него, как нос гончей — на затаившуюся в кустах куропатку. Вот что значит сноровка! Весь маневр не занял и десяти секунд.

За все это время Пиркс еще ничего не успел подумать, и лишь теперь его осенила мысль, что это, должно быть, галлюцинация — такого ведь не бывает. Эта мысль делала ему честь. Обычно люди слишком доверяют собственным чувствам и, встретив на улице умершего знакомого, скорее готовы поверить в его воскресение, чем в то, что сами они повредились в уме.

Пилот Пиркс сунул руку в кармашек, устроенный в обшивке кресла, достал оттуда флакончик, вставил в обе ноздри выходившие из горлышка стеклянные трубочки и потянул носом, так что слезы выступили на глазах. Психран, говорят, прерывал даже каталептическое состояние йогов и явление ангелов Господних. Однако светлячок по-прежнему плыл в середине левого экрана. Сделав, что полагалось, Пиркс сунул флакончик на прежнее место, слегка сманеврировал рулями и, убедившись, что идет за светлячком сходящимся курсом, взглянул на радар, чтобы оценить расстоя ние до движущегося объекта.

И это было вторым потрясением: экран метеорадара был пуст; поисковый луч яркой, фосфоресцирующей полоской кружил и кружил по экрану, не регистрируя никакого свечения — решительно никакого.

Пилот Пиркс, разумеется, не подумал, будто перед ним дух в светящемся ореоле. В духов он вообще не верил, хотя, бывало, рассказывал о них знакомым женского пола, но к спиритизму это отношения не имело.

Пиркс просто решил, что то, за чем он летит, не является природным космическим телом: такие тела всегда отражают пучок радарных лучей. Только искусственные тела, снабженные особым покрытием, которое поглощает, гасит и рассеивает сантиметровое излучение, не дают радиоэха.

Пилот Пиркс откашлялся и размеренно произнес, чувствуя, как мышцы гортани мягко нажимают на ларингофон:

— АМУ-111 Патрульной Службы вызывает объект, летящий в секторе тысяча сто два запятая два, приблизительным курсом на сектор тысяча четыреста четыре, с одним белым позиционным огнем. Сообщите свои позывные. Сообщите свои позывные. Прием.

И стал ждать, что будет дальше.

Проходили секунды, минуты — ответа не было. Зато пилот Пиркс заметил, что светлячок бледнеет, — а значит, удаляется от него. Радарный дальномер был бесполезен, но на крайний случай оставался оптический. Пиркс выдвинул ногу далеко вперед и нажал на педаль. Дальномер съехал сверху — он походил на бинокль. Левой рукой Пиркс приставил его к глазам и стал наводить на резкость.

Пятнышко он поймал почти сразу — и разглядел еще кое-что. В объективе оно выросло до размеров горошины, видимой метров с пяти, то есть, учитывая масштаб расстояний, было просто громадным. Вдобавок по его круглой, но словно бы несколько сплюснутой поверхности медленно проплывали — справа налево — еле заметные потемнения, будто кто-то водил толстым черным волосом перед самым объективом. Потемнения были мглистые, неотчетливые, но направление их движения не менялось — только справа налево.

Пиркс принялся крутить регулятор фокусировки, однако пятнышко упорно не желало попадать точно в фокус; тогда при помощи второй призмы, специально для этого предназначенной, он рассек изображение надвое и начал сдвигать разъединенные половинки; когда же это ему удалось, взглянул на шкалу — и остолбенел в третий раз.

Светящийся объект летел в четырех километрах от него!

Как если бы кто-то, выжимая полную скорость на гоночной машине, очутился в пяти миллиметрах от другой машины — четырехкилометровое сближение в пространстве столь же опасно и недопустимо.

Пирксу оставалось сделать уже немногое. Датчик наружной термопары он нацелил на светлячок, ручкой дистанционного управления перемещал визир до тех пop, пока тот не совпал с молочно светящейся точкой, и краешком глаза уловил результат: 24 градуса по Кельвину. Стало быть, светлячок имел температуру окружающего пространства — всего на 24 градуса выше абсолютного нуля.

Теперь он, собственно, был совершенно уверен, что это пятнышко не может ни существовать, ни светиться, ни тем более двигаться; но так как оно по-прежнему плыло перед самым его носом, Пиркс продолжал лететь за ним вслед. Светлячок тускнел все заметнее и все быстрее. Минуту спустя Пиркс убедился, что до него уже сто километров, — и прибавил скорость.

И тут случилось, пожалуй, самое удивительное.

Сначала светлячок позволял себя догонять — до него было 80, 70, 50, 30 километров, — а потом снова ушел вперед. Пиркс увеличил скорость до 75 километров в секунду. Светлячок — до 76. Пиркс снова прибавил тягу — но теперь уже всерьез. Он дал половинную мощность дюз, и ракету швырнуло вперед. Тройная перегрузка вдавила его в подушки кресла. АМУ обладал небольшой массой покоя и разгонялся в темпе гоночного автомобиля. Через минуту он давал уже 140.

Светлячок — 140.5.

Пилот Пиркс почувствовал, что ему становится жарко. Он дал полную мощность. АМУ-111 весь запел, как натянутая струна. Указатель скорости ракеты относительно неподвижных звезд быстро полз вверх: 155–168 –177–190 — 200.

При двухстах Пиркс посмотрел в дальномер — выдающееся достижение, достойное десятиборца, ведь ускорение доходило до 4 g.

Светлячок все отчетливее приближался, рос — сперва он был в двух десятках, потом в десяти, наконец, в шести километрах; минута, и вот он уже в трех. Теперь он был много крупнее — словно горошина, видимая на расстоянии вытянутой руки. Мглистые потемнения проплывали по его диску. По яркости он не уступал звездам второй величины, но это был именно диск, а не точка.

АМУ-111 выкладывался до конца. Пиркс им гордился. В маленькой кабине ничто не дрогнуло даже при скачке на полную мощность — вибрации ни следа. Тяга шла точно по оси, шлифовка дюз идеальная, реактор тянул как зверь.

Светлячок приближался — но теперь очень медленно. Он уже был в двух километрах, когда Пиркс принялся лихорадочно размышлять.

Уж очень странно все это выглядело. Светлячок не принадлежал никакому земному кораблю. Космические пираты? Просто смешно. Их нет и в помине, да и что им делать в секторе, который еще более пуст, чем старая бочка? Светлячок двигался очень быстро, свободно менял скорость, разгонялся и тормозил одинаково резко. Когда хотел — убегал от ракеты, а теперь понемногу позволял себя догонять. И это не нравилось Пирксу больше всего. Именно так ведет себя… приманка. Скажем, червяк перед носом у рыбы.

И конечно, сразу же мелькнула мысль о крючке.

«Ну, погоди у меня», — подумал Пиркс и внезапно так тормознул, будто перед ним выскочил по меньшей мере астероид, хотя радар был по-прежнему пуст, а на экранах ничего не менялось. Он инстинктивно втянул голову в плечи и плотно прижал подбородок к груди, чувствуя, как автомат стремительно наполняет комбинезон дополнительной порцией сжатого кислорода, чтобы ослабить шок торможения, — и все же на какое-то время его сознание помутилось.

Стрелка гравиметра прыгнула на минус 7, завибрировала и медленно сползла на минус 4. АМУ-111 сразу сбросил почти треть скорости — он делал теперь 145 километров в секунду.

А где светлячок? Уж не пропал ли? — встревожился Пиркс. Нет, вот он. Нодалековато. По оптическому дальномеру — в 240 километрах. АМУ пролетал больше за две секунды. Значит, сразу же после его маневра светлячок резко сбавил скорость!

Вот тогда-то — позже он сам удивлялся, что только тогда, — ему пришло в голову, что это, должно быть, и есть то загадочное нечто, которое встретили Томас и Уилмер.

До этой минуты он вообще не думал об опасности. А теперь вдруг его охватил страх. Впрочем, совсем ненадолго. Конечно, такого просто не может быть, — ну, а если это все-таки огни чужого, инопланетного корабля? Пятнышко явно к нему приближалось, снижало скорость, теперь оно было уже в 60-50-30 километрах, он сам чуть прибавил и поразился тому, как моментально оно выросло, — оно висело у него на носу, в двух километрах, было опять совсем рядом!

Еще в одном кармашке кресла лежал бинокль — ночной, двадцатичетырехкратный; использовали его очень редко: если, скажем, радар отказал, а надо подойти к планетному спутнику с теневой стороны. Но теперь бинокль очень помог. При таком увеличении он видел пятнышко все равно что в неполных ста метрах: это был небольшой диск, меньше, чем видимая с Земли Луна, белый как молоко, но молоко разбавленное. По диску проплывали вертикальные полоски потемнений. Когда пятнышко наползало на звезды, те исчезали не сразу, а чуть погодя, словно самый краешек диска был несколько более разрежен и прозрачен, чем середина.

Но вокруг молочного пятнышка ничто не заслоняло звезд. При таком увеличении он разглядел бы ракету величиной со шкаф. Но там ничего не было. Никакой ракеты. Это не был чей-то позиционный или выхлопной огонь. Наверняка нет.

Просто — обособленный, белый, летающий светлячок.

Можно было с ума сойти.

Ему страшно захотелось выстрелить в молочное пятнышко. Это не так уже просто — на АМУ-111 нет никакого оружия. Уставом не предусмотрено его применение. В кабине имелось лишь два объекта, пригодных для выстреливания: он сам и шар-зонд. Патрульные ракеты устроены так, что пилот может катапультироваться в герметической капсуле с помощью ленточного выбрасывателя. Делается это лишь в крайнем случае, и, конечно, катапультировавшись, обратно вернуться уже нельзя. Значит, оставался шар-зонд. Это очень простое устройство — резиновый тонкостенный баллон, пустой, свернутый так плотно, что похож на копье, с алюминиевым покрытием, чтобы лучше был виден. Не всегда можно доверять показаниям аэродинамометра, и если надо узнать, вошел ли корабль в атмосферу и нет ли разреженного газа прямо по курсу, то пилот выстреливает зонд, а тот, надувшись автоматически, мчится, чуть обгоняя ракету. Он виден как светлое пятнышко даже в пяти-шести километрах. Попадая в газовую среду, пусть очень разреженную, шар от трения разогревается и лопается; значит, пора начинать торможение.

Пиркс попытался нацелить нос ракеты точно в маленький мглистый диск. Вместо радара он воспользовался оптическим визиром. Попасть в столь малый предмет почти с двухкилометровой дистанции необычайно трудно. Он все же попробовал, — но оказалось, что светлячок не желает становиться мишенью. Едва лишь Пиркс, осторожно маневрируя рулевыми дюзами, начинал перемещать нос АМУ, как маленький диск спокойно уходил чуть в сторону и снова мчался впереди — в центре левого звездного экрана. Диск выполнил этот маневр четырежды, всякий раз немного быстрей, словно все лучше разбирался в намерениях Пиркса. Он не желал, чтобы нос АМУ был нацелен точно в него, и летел с незначительным боковым отклонением.

Это было невероятно. Чтобы с расстояния в два километра заметить микроскопическое движение носа ракеты, надо располагать каким-то гигантским телескопом — которого не было и следа. Тем не менее диск выполнял маневр уклонения с опозданием максимум в полсекунды.

Его тревога росла. Он уже сделал все возможное, чтобы опознать этот необыкновенный летающий объект, но не продвинулся ни на шаг. И, сидя неподвижно, с руками, постепенно немеющими на рукоятках, вдруг подумал: то же самое, должно быть, случилось и с теми. Они увидели светлячок; пытались узнать его позывные, приняв его за какой-то корабль; не дождавшись ответа, погнались за ним, набирая скорость; должно быть, тоже разглядывали его в бинокль и заметили пробегающие по диску полоски, — возможно, даже стреляли по нему зондами, а потом… сделали что-то такое, из-за чего уже не вернулись.

При мысли, как близок он сам к тому, чтобы повторить их участь, его охватил даже не страх, а отчаяние. Точь-вточь как в кошмарном сне — кто он, Пиркс или Уилмер? — а может, Томас? Потому что тогда все было, как и теперь, в этом он больше не сомневался. Он сидел точно в ступоре, совершенно уверенный, что спасения нет. И, что самое страшное, даже не мог представить себе, какая именно опасность ему угрожает — в совершенно пустом пространстве…

Пустом?

Да, сектор был пуст, но ведь он гнался за светлячком больше часа, достигая 230 километров в секунду! Вероятно — нет, даже наверное, — он уже на самой границе сектора, а то и за ней. Что там дальше? Следующий сектор — 1009, еще полтора триллиона километров пустоты. Пустота, на миллионы километров кругом одна пустота, — а в двух километрах перед носом ракеты пританцовывало белое пятнышко.

Что могли сделать теперь — именно теперь — Уилмер и Томас? Да, Уилмер и Томас. Потому что он — он должен сделать что-то совершенно другое. Иначе он не вернется.

Он еще раз нажал на тормоз. Стрелка вибрировала. Скорость снижалась. 30, 22, 13, 5 километров в секунду. Вот уже только 0.9. Наконец, лишь несколько сот метров в секунду — стрелка легонько подрагивала возле нуля. С точки зрения устава он остановился. В пустоте всегда имеешь какую-то скорость — относительно чего-нибудь. Стоять, как столб, врытый в землю, невозможно.

Светлячок уменьшался. Уходил все дальше и дальше — все тускнел и тускнел, — потом перестал уменьшаться. И начал расти — увеличивался опять, пока не остановился, как и он. В двух километрах от носа ракеты.

Чего не сделали бы Уилмер и Томас? Чего они наверняка бы не сделали? Они не стали бы убегать от какого-то маленького, паршивого, дурацкого светлячка, от глупого молочного пятнышка!

Он не хотел разворачиваться: развернувшись, он потерял бы из виду пятнышко, оставил бы его за кормой, а то, что там происходит, видеть труднее — нужно выворачивать голову к боковому экрану. Впрочем, он не хотел оставлять его за кормой. Он хотел видеть его как следует и непрерывно. И поэтому дал задний ход, используя тормозные дюзы для ускорения. Пилот должен это уметь — это относится к простейшему пилотажу. Ускорение: минус lg, минус 1.6, минус 2… Ракета шла не так идеально, как на обычной тяге. Нос немного рыскал на курсе — все же тормозные дюзы предназначены для замедления, а не для разгона.

Пятнышко как будто заколебалось. Еще несколько секунд оно шло на убыль, закрыло собой Альфу Эридана, сползло с нее, потанцевало между маленькими безымянными звездами — и, наконец, потянулось за Пирксом.

Оно не желало от него отвязаться.

«Спокойно, только спокойно, — сказал он себе. — В конце концов, что оно может мне сделать? Подумаешь — маленькое, светящееся дерьмо. Мне-то что до всего этого? Мое дело патрулировать сектор. Да пошло оно к чертовой матери».

Говоря себе это, он, конечно, ни на миг не отрывался от пятнышка. С той минуты, как он его заметил, прошло почти два часа. Временами глаза начинало жечь, и они немного слезились. Он таращил их изо всех сил и по-прежнему летел задним ходом. Пятясь, особенно быстро не полетишь. Тормозные дюзы не рассчитаны на непрерывное действие. Он летел на восьми километрах в секунду и обливался потом.

Что-то было не так с его шеей — словно кожу на горле щипчиками оттягивали вниз, к грудной клетке… и сухость во рту. Он не обращал на это внимания, у него были дела поважнее, чем пересохший рот и оттянутая кожа на шее. Несколько раз он впадал в какое-то странное состояние — не чувствовал собственных рук. Ноги он чувствовал. Правая выжимала тормозную педаль.

Не отрывая глаз от светлячка, попробовал пошевелить руками. Пятнышко подходило как будто ближе — до него оставалось 1.9, даже 1.8 километра. Выходит, догоняло его?

Он попробовал поднять руку — и не смог. Вторую… — даже не то, что не смог, он просто не чувствовал рук, словно их не было вовсе. Попытался взглянуть на них — шея не слушалась. Она была жесткой, твердой как дерево.

Его охватила паника. Почему он до сих пор не сделал того, что было его неукоснительным долгом? Почему, заметив пятнышко, не вызвал немедленно Базу и не доложил о нем?

Потому что стыдился. Уилмер и Томас, наверное, тоже. Можно представить себе, какой хохот поднялся бы в радиорубке. Светлячок! Белый светлячок, который сперва удирает от ракеты, а потом за ней гонится! Вот уж действительно! Да ты ущипни себя и проснись, ответили бы ему.

Теперь ему было все равно. Он еще раз взглянул на экран и сказал:

— АМУ-111 Патрульной Службы вызывает Базу…

То есть хотел сказать. Но не смог. Вместо голоса — какое-то невнятное бормотанье. Он напряг все силы — изо рта вырвался рев. Тогда-то — только тогда — его взгляд соскользнул с экрана и упал на зеркало. Перед ним, в кресле пилота, в круглом желтом шлеме сидело чудовище.

У чудовища были огромные, набрякшие, выпученные глаза, полные смертельного ужаса, лягушачий рот, растянутый и как будто разорванный по уголкам — между губами болтался темный язык. Вместо шеи — какие-то струны, беспрерывно дрожавшие, нижняя челюсть утопала в них; и это страшилище с серым, стремительно распухшим лицом, ревело.

Он пытался закрыть глаза — и не мог. Хотел опять посмотреть на экран — не мог. Чудовище, прикованное к креслу, содрогалось все яростнее, словно пробуя разорвать ремни. Пиркс смотрел на него, и это было все, что он мог еще сделать. Сам он не чувствовал ничего, никаких конвульсий. Чувствовал только, что задыхается — не может вдохнуть.

Где-то совсем рядом он слышал нестерпимый скрежет зубов. Он уже окончательно перестал быть Пирксом, ничего не помнил, не было у него ни тела, ни рук — только нога, выжимавшая тормоз. Да еще зрение, мутневшее все сильнее. Перед глазами роились маленькие белые пятнышки. Он пошевелил ногой. Нога тоже подрагивала. Он поднял ее. Чудовище в зеркале было пепельно-серым — пена стекала с губ. Глаза совершенно вылезли из орбит. Оно билось в конвульсиях.

Тогда он сделал последнее, что еще мог. Выбросил ногу вверх и что было сил ударил себя коленом в лицо. Ужасная, сверлящая боль в разбитых губах, кровь брызнула на подбородок, он ослеп.

— А-а-а-а… — стонал он. — А-а-а-а…

Это был его голос.

Боль куда-то пропала, он опять ничего не чувствовал. Что это? Где он? Его не было нигде. Не было ничего…

Он долбил, уродовал коленом лицо, визжа как помешанный, — но рев прекратился. Он услышал свой собственный, рыдающий, захлебывающийся кровью крик.

У него уже были руки. Они были как деревянные и при малейшем движении болели так нестерпимо, точно полопались все сухожилия, — но он мог ими двигать. На ощупь, онемевшими пальцами, начал отстегивать ремни. Ухватился за подлокотники. Встал. Ноги тряслись, все тело словно было разбито молотом. Цепляясь за тросик, протянутый наискось через кабину, подошел к зеркалу. Обеими руками оперся о раму.

В зеркале стоял пилот Пиркс.

Он уже не был серым — лицо было все в крови, с разбитым, распухшим носом. Кровь текла из рассеченных губ. Щеки были фиолетово-синие, набрякшие, под глазами — черные мешки, на шее, под кожей, все еще что-то подрагивало, но слабей и слабей, — и это был он, Пиркс. Он долго вытирал кровь с подбородка, сплевывал, откашливался, делал глубокие вдохи, слабый, как ребенок.

Он отступил на шаг. Взглянул на экран. Корабль по-прежнему летел задним ходом — уже без тяги. Лишь по инерции. Белый маленький диск плыл за ним, в двух километрах от носа ракеты.

Держась за тросик, он подошел к креслу. Думать он вообще не мог. Руки начали трястись лишь теперь, но это было следствие шока, — это он знал, этого он не боялся. Чтото изменилось возле самого кресла…

Крышка кассеты автоматического передатчика была вдавлена внутрь. Он толкнул ее — крышка упала. Внутри — настоящее крошево. Как это случилось? Должно быть, он сам ударил ногой по кассете. Когда?

Он сел в кресло, включил рулевые дюзы, вошел в поворот.

Маленький белый диск дрогнул, поплыл по экрану, дошел до самого края — и, вместо того чтобы исчезнуть, отскочил как мячик! Вернулся в центр!

— Ну, гнида! — крикнул он с ненавистью и омерзением.

И из-за этой дряни он сам чуть было не перешел на «стационарную орбиту»! Ведь если при повороте светлячок не уходит за край экрана, значит, его вообще нет, — значит, его порождает экран. Ведь экран — не окно, в ракете нет никаких окон. Есть телевизионное устройство; там, снаружи, под бронезащитой, находятся объективы, а в самой ракете — аппаратура, преобразующая электрические импульсы в изображение на катодном экране. Выходит, испортилась? Таким странным образом? А у Томаса с Уилмером — тоже? Как это было возможно? И… что с ними стало потом?

Но сейчас у него были другие заботы. Он включил аварийный передатчик.

— АМУ-111 Патрульной Службы вызывает Базу. АМУ-111 Патрульной Службы вызывает Базу. Нахожусь на границе секторов 1009 и 1010, экваториальная зона, обнаружил аварию, возвращаюсь…

Когда шесть часов спустя Пиркс приземлился, начались дотошные исследования, занявшие целый месяц. Сперва специалисты взялись за телевизионную аппаратуру. Аппаратура была новая, усовершенствованная — на всех АМУ Патрульной Службы стояла такая. Установили ее год назад, и работала она превосходно. Ни одной неисправности за все это время.

После долгих мучений электронщики наконец установили механизм возникновения светлячка. Через несколько тысяч часов полета вакуум в катодных трубках нарушался: на внутренней поверхности трубки накапливался блуждающий заряд, и на экране возникало молочное пятнышко. Заряд перемещался, подчиняясь довольно сложным закономерностям. Когда ракета рывком набирала скорость, он расползался вширь, словно распластываясь на внутреннем стекле экрана, и казалось, будто пятнышко приближается. При включении заднего хода заряд уплывал в глубь трубки, а затем, если ускорение не менялось, постепенно возвращался в середину экрана. Он мог перемещаться по экрану в любом направлении, но охотней всего концентрировался в центре — если ракета шла по стационарной орбите, без тяги. И так далее, и так далее, — исследования заряда затягивались, а его динамика описывалась уже шестиэтажными формулами. Оказалось также, что более сильные световые импульсы (в пределах трубки — электрические) рассеивают заряд. Он накапливался, только если интенсивность импульсов, принимаемых трубкой, крайне слаба — как это бывает в космической пустоте, вдали от Солнца. Стоило солнечному лучу лишь раз скользнуть по экрану, и заряд на целые часы рассеивался.

К таким примерно выводам пришли электронщики — получилась целая книга, напичканная математикой. Потом за дело взялись врачи, психологи, светила в области астроневрозов и астропсихозов. И после продолжавшихся не одну неделю исследований установили, что блуждающий заряд пульсировал (невооруженному глазу это представлялось мелкими потемнениями, проплывающими по светлому диску). Частота пульсаций, слишком коротких, чтобы глаз мог воспринимать каждую из них в отдельности, накладывалась на тэта-ритм головного мозга и раскачивала колебания потенциалов коры, — пока не наступал внезапный припадок, схожий с эпилептическим. Этому способствовал полный внешний покой, отсутствие каких-либо раздражителей, кроме световых, и длительное, упорное всматривание в мерцающее пятнышко.

Специалисты, которые все это открыли, конечно, прославились. Каждый электронщик знает сегодня эффект Ледье — Харпера — возникновение блуждающих зарядов в высоком вакууме катодной трубки; а каждый астробиолог — атаксическо-кататоническо— клонический синдром Нуггельхеймера. Особа Пиркса осталась неведомой миру науки. И только очень внимательные читатели некоторых вечерних газет узнали из набранных петитом заметок, что лишь благодаря ему судьба Томаса и Уилмера, которые, разогнав до предела свои корабли в погоне за светлячком, затерялись в беспредельности Космоса, больше ни одному пилоту не угрожает.

Так слава обошла Пиркса стороной, но он этим вовсе не огорчился. И даже искусственный зуб, вместо выбитого коленом, вставил за собственный счет.

Альбатрос

Обед состоял из шести блюд, не считая дополнительных. Тележки с вином бесшумно катились по стеклянным дорожкам. Высоко вверху над каждым столом горела точечная лампа. Черепаховый суп подавали при лимонном свете. Рыбу — при белом, с голубоватым отливом. Цыплят залил румянец с шелковисто-серым теплым огоньком. За черным кофе, к счастью, не наступил мрак — Пиркс был готов к самому худшему. Его утомил этот обед. Он пообещал себе, что отныне будет есть только на нижней палубе, в баре. Зал этот был определенно не по нем. Все время приходилось думать о локтях. Вдобавок — туалеты! Зал был вогнутый — края выше, центр опущен чуть ли не на пол-яруса. Он походил на гигантскую золотисто-кремовую тарелку, наполненную самыми яркими тартинками на свете. Жесткие полупрозрачные платья дам шуршали за спиной Пиркса. Время здесь проводили великолепно. Наигрывала музыка. Сновали кельнеры — настоящие кельнеры, каждого можно было принять за дирижера филармонии. «Трансгалактик» гарантирует: никаких автоматов, интимность, деликатность, искренняя человеческая благожелательность, весь обслуживающий персонал живой. Сплошные виртуозы своего дела.

Пиркс пил черный кофе, курил сигарету и старался найти в зале уголок, за которым можно было бы остановить взгляд. Спокойный уголок для отдыха. Женщина, сидевшая с ним за одним столом, ему нравилась. На ее декольтированной груди чернел шершавый камешек. Не какой-нибудь хризопраз или халцедон. Ничего земного — наверное, с Марса. Камешек этот, надо полагать, стоил целое состояние — походил на осколок булыжника. Женщинам нельзя иметь столько денег.

Пиркс не возмущался. Не удивлялся. Он наблюдал. Постепенно у него возникло желание размяться. Не пойти ли на прогулочную палубу?

Он встал, слегка поклонился и вышел. Проходя между гранеными колоннами, облицованными какой-то зеркальной массой, Пиркс увидел собственное отражение. Из-под узла галстука виднелась пуговица. А впрочем, кто еще носит эти самые галстуки?

Он поправил воротничок уже в коридоре. Вошел в лифт. Поднялся на самый верх — на обзорную палубу. Лифт бесшумно открылся. Здесь не было ни души. Пиркс обрадовался этому. Часть вогнутого потолка над палубой, уставленной шезлонгами, казалось гигантским черным окном, распахнутым навстречу звездам. Шезлонги с грудами пледов пустовали. Только в одном из них лежал кто-то, укрывшись с головой, — чудаковатый старикан, который приходил обедать часом позже и ел один в пустом зале, закрывая лицо салфеткой, когда чувствовал на себе чей-нибудь взгляд.

Пиркс лег. Невидимые зевы климатизаторов направляли на галерею палубы порывистые потоки ветра; казалось, дует прямо из черных глубин неба. Конструкторы, услугами которых пользовался «Трансгалактик», разбирались в деле. Шезлонги были удобные — пожалуй, удобней, чем кресло пилота, хоть оно и было сконструировано на основе тончайших математических расчетов. Пиркс начал зябнуть. Для этого и нужны пледы. Он завернулся в них, словно нырнул в пух.

Кто-то подымался сюда. По лестнице, не в лифте. Соседка по столику. Сколько ей лет? На ней было уже другое платье. А может, это вообще другая женщина? Она легла через два шезлонга от него. Раскрыла книгу. Ветер шелестел страницами. Пиркс смотрел теперь прямо перед собой. Отлично был виден Южный Крест. Отрезанный оконной рамой светился клочок Малого Магелланова Облака — светлое пятнышко на черном фоне. Он подумал, что полет будет продолжаться семь дней. За это время многое может случиться. Он нарочно пошевелился. Толстая, сложенная вчетверо бумага зашуршала во внутреннем нагрудном кармане. Ему хорошо жилось на свете — место второго навигатора уже ожидало его, он знал точный маршрут: с Северной Земли самолетом до Евразии и далее в Индию. Из билетов составилась целая книжечка — ее можно было читать, каждый бланк другого цвета, двойной, отрезные талоны, золотые каемочки — все, что «Трансгалактик» давал пассажирам в руки, прямо истекало серебром или золотом. Пассажирка в третьем шезлонге очень хороша собой. Пожалуй, все же та самая. Сказать ей что-то — или лучше не надо? Ведь он уже как будто представился ей. Это чистое несчастье иметь такую короткую фамилию — не успеешь начать, а она уже кончилась. «Пиркс» звучит совсем как «икс». Хуже всего бывает во время телефонных разговоров. Сказать что-нибудь? Что?

Он снова начал терзаться. На Марсе он представлял себе это путешествие совсем иначе. Арматоры с Земли оплатили ему перелет — у них, кажется, были какие-то дела с «Трансгалактиком», и с их стороны это не было красивым жестом. А он, хоть и налетал уже почти три миллиарда, никогда еще не бывал на чем-либо, напоминающем «Титан». Грузовые корабли выглядят совсем иначе! Сто восемьдесят тысяч тонн массы покоя, четыре реактора основного хода, скорость движения 65 километров в секунду, тысяча двести пассажиров только в одноместных и двухместных каютах с ваннами, номера люкс, гарантированная постоянная гравитация, исключая старт и посадку, высший комфорт, высшая безаварийность, сорок два человека экипажа и двести шестьдесят обслуживающего персонала. Керамика, сталь, золото, палладий, хром, никель, иридий, пластики, каррарский мрамор, дуб, красное дерево, серебро, хрусталь. Два бассейна. Четыре кинозала. Восемнадцать станций прямой связи с Землей — только для пассажиров. Концертный зал. Шесть главных палуб, четыре — обзорных; автоматические лифты; заказ билетов на все ракеты в пределах Солнечной системы на год вперед. Бары. Залы для игр. Универсальный магазин. Уличка ремесленников — точная копия какого-то земного переулка в старой части города, с винным погребком, газовыми фонарями, луной, глухой стеной и кошками, которые прогуливаются по ней. Оранжерея. И черт знает что еще. Надо лететь целый месяц, чтобы успеть обойти все это хоть один раз.

Соседка продолжала читать. Стоит ли женщинам красить волосы в такой цвет? У нормального человека он вызывает… Но ей — ей такой цвет почти к лицу. Пиркс подумал, что, если б он держал в руке горящую сигарету, нужные слова сразу нашлись бы. Полез в карман.

Портсигар — никогда раньше у него не было портсигара, этот он получил в подарок от Горака, на память, и носил в знак дружбы — будто стал чуть тяжелее. Самую малость. Но он это уловил. Ускорение увеличилось? Пиркс прислушался. Вон оно что.

Двигатели работали на большей мощности. Обычный пассажир совсем бы этого не ощутил: машинный зал «Титана» был отделен от пассажирской части корпуса четырьмя изоляционными переборками.

Пиркс выбрал бледную звездочку в самом углу окна и не сводил с нее глаз. Если они просто увеличивают скорость, звездочка не двигается с места. Но если она дрогнет…

Звездочка дрогнула. Медленно — очень медленно — поплыла в сторону.

«Поворот вокруг большой оси», — подумал он.

«Титан» летел по «космическому туннелю», где на пути не было ничего — ни пыли, ни метеоритов, — ничего, кроме пустоты. Впереди, на расстоянии тысячи девятисот километров от него, мчался лоцман «Титана», задачей которого было обеспечить свободный путь для гиганта. Зачем? На всякий пожарный случай, хотя путь и так был свободен. Ракеты точно придерживались расписания, «Трансгалактику» был гарантирован полет без помех по указанному отрезку гиперболы на основе соглашения, заключенного Объединением астронавигационных компаний. Никто не мог занять его трассу. Метеоритные сводки поступали теперь за шесть часов; с тех пор как тысячи автоматических зондов стали патрулировать секторы за орбитой Урана, ракетам практически перестала грозить какая-нибудь опасность извне. Пояс, на орбитах которого между Землей и Марсом носились миллиарды метеоритов, имел собственную патрульную службу, к тому же ракетные трассы проходили вне плоскости эклиптики, в которой вращается вокруг Солнца грохочущий метеоритный пояс. Прогресс — даже с того времени, когда Пиркс летал на патрульной ракете, — был огромный.

Словом, у «Титана» не было ни малейшей необходимости лавировать — препятствий не существовало. И все же корабль делал разворот. Теперь Пирксу даже не надо было смотреть на звездное небо — он чувствовал это всем телом. Зная скорость корабля, его массу и быстроту перемещения звезд, он мог при желании высчитать кривизну траектории. «Что-то случилось, — подумал Пиркс. — Но что?» Пассажирам ничего не сообщили. Скрывают что-нибудь? Почему? Пиркс очень плохо разбирался в порядках на пассажирских кораблях люкс. Зато он знал, что может случиться в машинном отделении, в рулевой рубке… это не такое уж большое хозяйство. В случае аварии корабль сохранил бы прежнюю скорость или уменьшил бы ее. А «Титан»…

Это продолжалось уже четыре минуты. Следовательно, ракета повернула почти на 45 градусов. Любопытно. Звезды остановились.

Корабль шел прямым курсом. Тяжесть портсигара, который Пиркс все еще держал в руке, возросла.

Они шли прямым курсом и увеличивали скорость. Сразу все стало ясно. Еще секунду Пиркс сидел неподвижно, потом встал. Теперь он весил больше. Сероглазая пассажирка взглянула на него.

— Случилось что-нибудь?

— Ничего особенного.

— Но что-то изменилось. Вы не чувствуете?

— Пустяки. Немного увеличиваем скорость, — сказал он.

Сейчас самое время было вступить с нею в разговор. Он взглянул на нее. Цвет волос ничуть не мешал. Она была очень красива.

Он пошел вперед. Ускорил шаги. Женщина, наверное, подумала, что он спятил. На стенах палубы пестрели разноцветные фрески. Через дверь с надписью «Конец палубы — посторонним вход воспрещен» он прошел в длинный, пустой коридор, отливающий металлом в свете ламп. Замелькали ряды дверей с номерами. Он направился дальше, ориентируясь по слуху. Поднялся по ступенькам на пол-этажа и остановился у других дверей. Стальных. «Вход только для звездного персонала», — было написано на табличке. Ого! Какие красивые названия придумал этот «Трансгалактик»!

Двери были без ручек, они открывались специальным ключом, которого у него не было. Он поднес палец к носу.

Поразмыслил секунду. И отстукал морзянкой:

— Тап — тап — та-та-тап — тап-тап.

Он ждал с минуту. Дверь отворилась. Хмурое, покрасневшее лицо показалось в щели.

— Чего вы хотите?

— Я пилот патрульной службы, — сказал он.

Двери открылись шире.

Он вышел. Здесь помещался резервный пульт управления — вдоль одной из стен располагалась дублирующая система управления ракетными двигателями, изменяющими направление. Напротив — экраны оптического контроля. У аппаратов находилось несколько кресел, все они сейчас пустовали. Приземистый автомат контролировал мерцание ламп на пульте. На узком столике у стены стояли в кольцевых зажимах полупустые стаканы. В воздухе чувствовался аромат свежесваренного кофе и своеобразный запах нагретого пластика с еле уловимой примесью озона.

Вторая дверь была приоткрыта. Из-за нее доносился слабый писк умформера.

— SOS? — спросил Пиркс человека, который ему открыл.

Это был довольно полный мужчина со слегка припухшей, словно при флюсе, щекой. На волосах — след от дуги наушников. Он был в серой на молниях полурасстегнутой униформе «Трансгалактика». Рубашка вылезла из брюк.

— Да.

Мужчина как будто колебался.

— Вы из Патруля? — сказал он.

— С Базы. Летал два года на трансурановых орбитах. Я навигатор. Моя фамилия Пиркс.

Мужчина подал ему руку.

— Минделл. Ядерщик.

Не сказав больше ни слова, они прошли в другое помещение. Это была радиорубка прямой связи. Очень просторная. Человек десять окружали главный передатчик. Два радиотелеграфиста в наушниках что-то непрерывно писали, аппараты стучали, под полом попискивало. Контрольные лампы горели на всех стенах. Все это было похоже на междугородную телефонную станцию. Телеграфисты почти лежали на своих конторках. На них были только рубашки и брюки. Лица лоснились от пота, один был бледен, другой, постарше, со шрамом на голове, выглядел так, будто ничего не случилось. Дуга наушников разделяла волосы, и шрам был хорошо виден. Два человека сидели чуть поодаль; Пиркс взглянул на них и узнал в одном командора.

Они были немного знакомы. Командор «Титана» был невысокий, седоватый, с маленьким, невыразительным лицом. Положив ногу на ногу, он, казалось, рассматривал носок собственного ботинка.

Пиркс бесшумно приблизился к людям, стоявшим около телеграфистов, наклонился и стал читать через плечо того, со шрамом: «…шесть восемнадцать запятая три иду полным ходом дойду восемь ноль двенадцать конец».

Телеграфист придвинул левой рукой бланк и продолжал запись.

«Луна Главная Альбатросу четыре Марс тире Луна точка Имеет ли повреждения точка Отвечайте Морзе запятая радиофон не доходит точка Сколько часов можете держаться на аварийной тяге точка Пеленгованный дрейф ноль шесть запятая двадцать один точка Прием».

«Порыв Марс тире Луна Луне Главной точка Иду полным ходом к Альбатросу сектор 64 точка У меня перегрет реактор точка Несмотря на это иду дальше точка Нахожусь шесть нанопарсеков от пункта запятая запеленгованного SOS точка Конец».

Вдруг второй радиотелеграфист, тот, бледный, издал какой-то нечленораздельный звук — все стоявшие склонились над ним. Человек, который впустил Пиркса, подал командору заполненные бланки. Второй телеграфист писал:

«Альбатрос четыре всем точка Лежу в дрейфе эллипс Т-341 сектор 65 точка Обшивка корпуса лопается дальше точка Кормовые переборки не выдерживают точка Аварийная тяга реактора ноль три жэ точка Реактор выходит из-под контроля точка Главная перегородка повреждена во многих местах точка Повреждение на третьей палубе возрастает под действием аварийной тяги точка Утечка теплоносителя продолжается точка Пытаюсь цементировать точка Перевожу экипаж в носовой отсек точка Конец».

У радиотелеграфиста тряслись руки, когда он писал. Один из стоявших взял его за ворот рубашки, поднял, вытолкал за дверь, вышел сам, но через минуту возвратился и сел на его место.

— У него там брат, — пояснил он, ни к кому не обращаясь.

Пиркс наклонился теперь над старшим радиотелеграфистом, который вдруг начал писать:

«Луна Главная Альбатросу четыре Марс тире Луна точка Идут к вам Порыв из сектора 64 Титан из сектора 67 Баллистический восемь из сектора 44 Кобольд семь ноль два из сектора 94 Цементируйте перегородки в скафандрах за щитами при избыточном давлении точка Сообщите аварийный дрейф на данное время точка Конец».

Человек, заменивший молодого телеграфиста, громко произнес: «Альбатрос!», и все склонились над ним. Он писал: «Альбатрос четыре ко всем точка Аварийный дрейф не установлен точка Шпангоуты корпуса плавятся точка Теряю воздух точка Экипаж в скафандрах точка Машинное отделение залито теплоносителем точка Щиты пробиты точка Первая пробоина в рубке зацементирована точка Заливает главный передатчик точка Теперь буду держать связь только по радиофону точка Ждем вас точка Конец».

Пиркс хотел закурить — курили почти все, и видно было, как дым синими лентами уносится вверх, всасываемый вентиляционными отверстиями. Он искал по всем карманам сигареты и не мог найти. Кто-то — он даже не видел кто — сунул ему в руку открытую пачку. Он закурил. Командор сказал:

— Коллега Минделл, — на мгновение он закусил нижнюю губу, — полный ход.

Минделл сначала, по-видимому, был озадачен, но ничего не сказал.

— Дать предупреждение? — спросил человек, сидящий рядом с командором.

— Да. Я сам.

Он подтянул к себе микрофон и начал говорить:

— «Титан» Марс — Земля «Альбатросу-4». Идем к вам полным ходом. Находимся на границе вашего сектора. Будем через час. Пробуйте выйти через аварийный люк. Будем около вас через час. Идем полным ходом. Держитесь. Конец.

Он оттолкнул микрофон и встал. Минделл говорил по внутреннему телефону у противоположной стены:

— Ребята, через пять минут полный ход. Да, да, — отвечал он тому, кто находился у другого конца провода. Командир вышел. Слышен был его голос в другой комнате:

— Внимание! Внимание! Пассажиры! Внимание! Внимание! Пассажиры! Передаем важное сообщение. Через четыре минуты наш корабль увеличивает скорость. Мы получили сигнал SOS и спешим…

Кто-то закрыл дверь. Минделл коснулся плеча Пиркса.

— Держись за что-нибудь. Сейчас будет больше двух.

Пиркс кивнул головой, 2 g для него ровным счетом ничего не значило, но он понимал, что теперь не время хвалиться своей выносливостью. Послушно взявшись за подлокотник кресла, в котором сидел пожилой телеграфист, он читал через его плечо:

«Альбатрос четыре Титану точка В течение часа не продержусь на палубе точка Аварийный люк зажат лопающимися шпангоутами точка Температура в рулевой рубке 81 точка Пар поступает в рубку точка Попытаюсь разрезать носовую броню и выйти точка Конец».

Минделл выхватил у него из рук исписанный бланк и побежал в другую комнату. Когда он открывал двери, пол слегка дрогнул, и все почувствовали, что их тела наливаются тяжестью.

Вошел командор, он ступал с видимым усилием. Сел в свое кресло. Кто-то подал ему подвесной микрофон. В руках он держал скомканный листок — последнюю радиограмму с «Альбатроса». Командор расправил листок и долго смотрел на него.

— «Титан» Марс — Земля «Альбатросу-4», — произнесен наконец. — Будем около вас через пятьдесят минут. Подойдем курсом восемьдесят четыре запятая пятнадцать. Восемьдесят один запятая два. Покидайте корабль. Мы найдем вас. Найдем наверняка. Держитесь. Конец.

Человек в расстегнутом кителе, заменивший молодого связиста, вдруг вскочил и посмотрел на командора — тот подошел к нему. Телеграфист снял с головы наушники, отдал их командору, а сам принялся регулировать надсадно хрипящий репродуктор. Вдруг все оцепенели.

В кабине стояли люди, летавшие долгие годы, но такого никто из них еще не слыхивал. Тот, чей голос доносился из репродуктора, смешанный с протяжным шумом, словно отгороженный стеной огня, кричал:

— Альбатрос — всем — теплоноситель — рулевая рубка — температура — невозможно — экипаж до конца — прощайте — проводка…

Голос оборвался, и слышен был только шум.

Из репродуктора послышался какой-то скрип. Было трудно держаться на ногах, однако все стояли, сгорбившись, тяжело опираясь о металлические стены.

— «Баллистический восемь» Луне Главной, — отозвался сильный голос. — Иду к «Альбатросу-4». Откройте мне путь через сектор 67, иду полным ходом, маневрировать при обходах на могу. Прием».

Несколько секунд длилось молчание.

— Луна Главная ко всем в секторах 66, 67, 68, 46, 47, 48 и 96. Объявляю секторы закрытыми. Все корабли, которые не идут полным ходом к «Альбатросу-4», должны немедленно застопорить, поставить реакторы на холостой ход и зажечь позиционные огни. Внимание, «Прорыв»! Внимание, «Титан» Марс — Земля! Внимание, «Баллистический восемь»! Внимание, «Кобольт семь ноль два»! К вам обращается Луна Главная! Открываю вам свободную дорогу к «Альбатросу-4».

Всякое движение в секторах ведущего радиуса пункта SOS приостанавливается. Начинайте торможение в нанопарсеке от пункта SOS. Следите за тем, чтобы тормозные огни в оптическом радиусе «Альбатроса» были погашены, поскольку его экипаж уже мог покинуть палубу. Удачи. Удачи. Конец.

Теперь отозвался «Порыв» — морзянкой. Пиркс вслушивался в звуки поступающих сигналов.

«Порыв Марс — ЛУНА ко всем идущим на помощь Альбатросу точка Я вошел в сектор Альбатроса точка Через 18 минут буду около него точка У меня перегрет реактор запятая охлаждение повреждено точка После спасательных работ буду нуждаться во врачебной помощи точка Начинаю тормозить полным задним ходом точка Конец».

— Сумасшедший, — проговорил кто-то, и тогда все стоявшие до тех пор как статуи начали искать глазами того, кто это сказал. Раздалось короткое, гневное бормотание.

— «Порыв» будет первым, — заметил Минделл и взглянул на командора.

— Он сам будет нуждаться в помощи. Через сорок минут…

Он умолк. Репродуктор все хрипел и хрипел. Вдруг сквозь треск послышалось:

— «Порыв» Марс — Луна ко всем идущим на помощь «Альбатросу-4». Нахожусь в оптическом радиусе «Альбатроса». «Альбатрос» дрейфует приблизительно по эллипсу Т-348. Корма раскалена до вишневого цвета. Сигнальные огни отсутствуют. «Альбатрос» не отвечает на позывные. Останавливаюсь и приступаю к спасательным операциям. Конец.

В другой комнате отозвались зуммеры. Минделл и еще один мужчина вышли. У Пиркса от напряжения одеревенели все мышцы. Боже! Как ему хотелось оказаться там! Минделл возвратился.

— Что там? — спросил командор.

— Пассажиры спрашивают, когда можно будет танцевать, — ответил Минделл. Пиркс даже не расслышал этих слов. Он смотрел в репродуктор.

— Скоро, — спокойно сказал командир. — Включите мне оптическую связь. Мы подходим. Через несколько минут должны их увидеть. Коллега Минделл, дайте второе предупреждение — мы будем тормозить на форсаже.

— Есть, — ответил Минделл и вышел.

Репродуктор загудел, и раздался голос:

— Луна Главная «Титану» Марс — Земля, «Кобольду семь ноль два»! Внимание! Внимание! Внимание! «Баллистический восемь» заметил в центре сектора 65 объект светимостью минус четыре. «Порыв» и «Альбатрос» не отвечают на позывные. Возможен взрыв реактора на «Альбатросе». Для обеспечения безопасности пассажиров «Титан» Марс — Земля должен застопорить и немедленно отозваться. «Баллистический восемь» и «Кобольд семь ноль два» действуют дальше по собственному усмотрению. Повторяю: «Титан» Марс — Земля должен…

Все смотрели на командора.

— Коллега Минделл, — сказал он. — Застопорим в нанопарсеке?

Минделл смотрел на циферблат своих часов.

— Нет, командор. Мы входим в оптическую зону. Потребовалось бы 6 g.

— Тогда изменим курс.

— Все равно будет, по меньшей мере, три, — сказал Минделл.

— Ничего не поделаешь.

Командор встал, подошел к микрофону и заговорил:

— «Титан» Марс — Земля Луне Главной. Не могу застопорить, у меня слишком большая скорость. Меняю курс обходным маневром на половинной мощности двигателей и выхожу курсом двести два из сектора 65 в сектор 66. Прошу открыть мне путь. Прием.

— Примите подтверждение, — обратился он к мужчине, который раньше сидел рядом с ним. Минделл кричал что-то по внутреннему телефону. Неустанно гудели зуммеры. На стенных табло вспыхивали огоньки. Вдруг вроде бы потемнело — это кровь отхлынула от глаз. Пиркс широко расставил ноги. «Титан» тормозил на повороте. Корабль едва заметно вибрировал, слышалось протяжное, на высокой ноте гудение двигателей.

— Садитесь! — крикнул командор. — Мне не нужны здесь герои! Сейчас три!

Все сели на пол, вернее повалились на него. Он был покрыт толстым слоем пенопласта.

— Ну и ну! Теперь там все перебьется! — пробурчал человек, сидевший рядом с Пирксом. Командир услышал это.

— Страховое общество заплатит, — ответил он из своего кресла.

Кажется, было больше 3 g — Пиркс не мог поднять руку к лицу. Пассажиры, наверное, все лежали в каютах, но что делалось в кухнях, в столовых! Он представил себе оранжерею. Ведь этого ни одно дерево не выдержит. А внизу? Целые вагоны битого фарфора! Недурное зрелище!

Репродуктор отозвался:

— «Баллистический восемь» ко всем. Нахожусь в оптической зоне «Альбатроса». Он — в туче. Корма раскалилась. Прекращаю торможение и высылаю в пространство отряды для поисков экипажа «Альбатроса». «Порыв» не отвечает на позывные. Конец.

Ускорение уменьшилось. Кто-то показался в дверях, что-то крикнул. Уже можно было встать. Все двинулись к дверям, ведущим в главную рулевую рубку. Пиркс вышел последним. Экран размером восемь на шестнадцать метров занимал всю переднюю стену — вогнутый, огромный, словно в кинотеатре для гигантов. Все огни в рубке были погашены. В пространстве, на черном, усыпанном звездами фоне, ниже главной оси «Титан», в левом квадранте, тлела тонкая черточка, оканчивающаяся раскаленным вишневым угольком, похожим на огонек папиросы. Она была ядром бледного, слегка приплюснутого пузыря, от которого во все стороны расходились утончающиеся остроконечные отростки. Сквозь это шаровидное все отчетливее пробивался свет наиболее ярких звезд. Вдруг все подались вперед, словно желая войти в экран. Совсем низко, в правом нижнем углу, сверкнула среди звезд белая точечка и принялась быстро мигать. Это был «Порыв».

«В реакторе Альбатроса началась неуправляемая цепная реакция точка Имею потери в людях точка Есть обожженные точка Прошу врачей точка Передатчик поврежден взрывом точка Течь реактора точка Готов катапультировать реактор запятая если не остановлю течь точка», — расшифровал Пиркс по мигающей точечке.

«Альбатроса» уже не было видно. Среди звезд висело тяжелое янтарно— бело-бурое облако дыма, увенчанное взбитой гривой. Оно оседало, передвигалось в нижний левый угол экрана. «Титан» прошел над ним, прокладывая новый курс из сектора катастрофы.

В темную комнату из дверей радиорубки упала длинная полоса света. Слышался голос «Баллистического»:

— «Баллистический восемь» Луне Главной. Застопорил в центральной части сектора 65. «Порыв» в нанопарсеке подо мной оптически сигнализирует о потерях в людях и о течи реактора, готов катапультировать реактор, запрашивает врачебную помощь, которую ему окажу. Поиски экипажа «Альбатроса» затруднены заражением вакуума радиоактивной тучей с температурой на поверхности свыше 1200 градусов. Нахожусь в оптической зоне «Титана» Марс — Земля, который движется около меня полным ходом, выходя в сектор 66. Ожидаю прибытия «Кобольда семь ноль два» для проведения совместных спасательных действий. Прием.

— Все по местам! — раздался громкий возглас. Одновременно вспыхнули сигнальные огни в рулевой рубке. Началось движение, люди разошлись вдоль стен в трех направлениях, Минделл отдавал приказания, стоя у распределительного пульта; одновременно гудело несколько зуммеров. Наконец зал опустел, и, кроме командора, Минделла и Пиркса, остался лишь молодой телеграфист, который стоял в углу перед экраном и глядел на постепенно рассеивающееся, все больше расплывающееся и меркнущееоблако дыма.

— А, это вы, — сказал командор «Титана», словно только сейчас увидел Пиркса, и подал ему руку, — «Кобольд» отзывается? — спросил он человека, появившегося в дверях радиорубки.

— Да, командор, идет обратным.

— Хорошо.

Они постояли минуту, гладя на экран. Последний клок грязно-серой тучи исчез. Экран вновь заполнился чистой, искрящейся звездами тьмой.

— Кто-нибудь спасся? — спросил Пиркс, точно командор «Титана» мог знать больше его самого. Но тот был командором, а командор должен знать все.

— Вероятно, у них заело дроссели, — ответил командор.

Он был на голову ниже Пиркса. Волосы как из олова — то ли поседел, то ли всегда были такие.

— Минделл, — бросил командор проходящему инженеру, — будьте любезны, дайте отбой. Пускай танцуют. Вы знали «Альбатрос»? — спросил он, обращаясь к Пирксу.

— Нет.

— Западная компания. Двадцать три тысячи тонн. Что там?

Радиотелеграфист приблизился и подал ему исписанный бланк. Пиркс прочел первое слово «Баллистический…» и отступил на шаг. Однако теперь он мешал людям, которые ежеминутно проходили через рулевую рубку, и поэтому стал у самой стены в углу. Прибежал Минделл.

— Как «Порыв»? — спросил у него Пиркс. Минделл вытирал платком вспотевший лоб. Пирксу казалось, что они знакомы целую вечность.

— Не так уж скверно, — засопел Минделл. — Система охлаждения реактора от сотрясения при взрыве вышла из строя — эта дрянь всегда отказывает в первую очередь. Имеются ожоги первой и второй степени. Врачи уже там.

— С «Баллистического»?

— Да.

— Командор! Луна Главная! — позвал кто-то из радиорубки, и командор вышел. Пиркс стоял против Минделла, который машинально прикоснулся к свой опухшей щеке и спрятал платок, в карман.

Пирксу хотелось расспросить его подробнее, но Минделл ничего не сказал, только кивнул ему и пошел в радиорубку. Репродуктор говорил десятью голосами, корабли из пяти секторов спрашивали об «Альбатросе», о «Порыве». Луна Главная потребовала наконец, чтобы все замолчали, и пыталась восстановить график движения ракет, который был нарушен в 65 секторе. Командор сидел рядом с телеграфистом и что-то писал. Неожиданно телеграфист снял наушники и отложил их. Будто они стали ему не нужны. По крайней мере, так показалось Пирксу. Он подошел к нему сзади, хотел спросить, что с людьми «Альбатроса» — удалось ли им выбраться. Тот почувствовал его присутствие, поднял голову и взглянул Пирксу в глаза. Пиркс ни о чем не спросил его. Он вышел из зала, отворив дверь с надписью: «Вход только для звездного персонала».

Терминус

1
От остановки до ракетодрома путь был неблизкий, особенно если тащить чемодан. Над призрачно белеющими полями стояла предрассветная мгла, по шоссе в серебристых клубах тумана, посвистывая шинами, проносились грузовики; на поворотах стоп-сигналы вспыхивали красным светом. Перекладывая чемодан из одной руки в другую, Пиркс посмотрел вверх. Туман, должно быть, оседал — просвечивали звезды. Пиркс невольно поискал курсовую для Марса Серая мгла вдруг заколебалась. Неправдоподобно зеленый огонь насквозь прошил темноту. Пиркс машинально открыл рот: приближался гром, а за ним — горячий вихрь. Земля задрожала. В одно мгновение над равниной взошло зеленое солнце. Снег до самого горизонта засверкал ядовитым блеском, тени от придорожных столбов побежали вперед, а все, что не стало ярко-зеленым, почернело, словно обуглилось. Растирая зеленые ладони. Пиркс смотрел, как один из призрачно освещенных стрельчатых минаретов, которые, казалось, по странному капризу зодчего сгрудились в центре окаймленной холмами котловины, отрывается от земли и величественно поднимается в небо, опираясь на огненный столб. Когда грохот стал материальной силой, заполнившей все вокруг, Пиркс, закрыв лицо ладонями, увидел сквозь пальцы далекие башни, строения, цистерны, окруженные алмазным ореолом. Окна Управления порта пылали, словно за ними бушевал пожар; все очертания начали колебаться и изгибаться в раскаленном воздухе, а виновница всего этого с торжествующим ревом исчезала в высоте, оставив на земле огромный черный дымящийся круг. Спустя минуту с усеянного звездами неба хлынул крупный теплый дождь — сработал эффект конденсации.

Пиркс поднял свою ношу и пошел дальше. Взлет ракеты будто сломил ночь: с каждой минутой светлело — уже было видно, как оседает во рвах тающий снег и вся равнина выплывает из облаков тумана.

За сетчатым забором, сверкающим от воды, тянулась защитная стенка для людей из ракетодромной команды, со скатами, покрытыми дерном. Ноги скользили по мертвой, набухшей водой прошлогодней траве, но Пиркс слишком спешил и не стал искать ступенек ближайшего перехода, с разгона взбежал наверх и увидел ее издалека.

Она стояла особняком, высоченная, как башня, выше других ракет. Таких не строят уже давно. Он обходил разлившиеся на бетоне мелкие лужицы; дальше их почти не было: вода мгновенно испарилась от теплового удара, четырехугольные плиты сухо и резко, как летом, звенели под каблуками. Чем ближе он подходил, тем выше приходилось задирать голову. Обшивка выглядела так, будто ее послойно покрывали клеем, обмазывали глиной и обертывали какимто тряпьем. Раньше к вольфраму подмешивали асбестовый карбоволокнит. Стоило кораблю два-три раза обгореть при торможении в атмосфере, и он покрывался лохмотьями, словно его пытались ошкурить. Срывать их не имело смысла — из-за страшного сопротивления воздуха на старте сейчас же появлялись новые. А устойчивость, управляемость — хоть сразу в Космический Трибунал: состав преступления налицо.

Он шел не спеша, хотя чемодан уже порядком оттянул руки: хотел как следует осмотреть корабль снаружи. Ажурная конструкция трапа вырисовывалась на фоне неба — совсем как лестница Иакова. Обшивка ракеты была серая, цвета камня; впрочем, все еще было серым: раскиданные по бетону пустые ящики, баллоны, обломки ржавого железа, бухты металлических тросов. Беспорядочно разбросанные, они свидетельствовали о спешке, с которой производилась погрузка. Не доходя шагов двадцать до трапа, Пиркс поставил чемодан и огляделся. Похоже, груз на месте; огромная, на гусеничном ходу погрузочная платформа была отодвинута, ее крюки висели в воздухе метрах в двух от корпуса. Он обошел стальную опору, которой черневший на фоне утреннего неба корабль упирался в бетон, и оказался возле кормы. Железобетон осел под колоссальным давлением опоры, от нее во все стороны разбегались стрелы трещин.

«Заплатят и за это», — подумал Пиркс о владельцах корабля, вступая в тень, отбрасываемую кормой.

Он остановился под воронкой первой дюзы, запрокинул голову. Ее край, слишком высокий, чтобы до него можно было дотянуться, покрывали толстые наслоения копоти. Пиркс потянул носом воздух. Хотя двигатели молчали уже давно, он различал резкий, характерный запах ионизации.

— Иди-ка сюда, — проговорил кто-то у него за спиной.

Он обернулся, но никого не увидел, только снова услышал тот же голос — будто всего в трех шагах.

— Эй, есть тут кто? — крикнул Пиркс.

Его голос глухо прозвучал под черным, ощерившимся десятками дюз куполом кормы. Он перешел на другую сторону и увидел копошащихся вдали, метрах в трехстах, людей. Выстроившись в ряд, они тянули по земле тяжелый топливный шланг. Больше не было никого. Он с минуту еще прислушивался, наконец снова, на этот раз сверху, долетело неясное бормотание. Видимо, это был эффект воронкообразных отверстий: они действовали как рефлекторы, концентрируя звуки. Он вернулся за чемоданом и направился к трапу.

Занятый своими мыслями — что это были за мысли, он не смог бы ответить, — Пиркс не заметил, как одолел шестиэтажную лестницу. Наверху, на платформе с алюминиевыми поручнями, он не обернулся, чтобы взглядом проститься с Землей. Это даже не пришло ему в голову, Прежде чем толкнуть дверь люка, он провел пальцем по обшивке. Терка, да и только! Поверхность напоминала изъеденный кислотами камень.

— Ничего не поделаешь… сам того хотел, — пробормотал он.

Дверца люка подалась с трудом, словно была камнями привалена. Шлюзовая камера походила на бочку изнутри. Он провел пальцами по трубам, растер сухую пыль. Ржавчина.

Протискиваясь через внутренний люк. Пиркс успел заметить, что уплотняющая прокладка подремонтирована. Вверх и вниз шли вертикальные колодцы коридоров, освещенные ночными лампами, свет их вдали сливался в голубую полоску. Где-то шумели вентиляторы, гнусаво чмокал невидимый насос. Пиркс выпрямился. Окружающую его громаду с броневой обшивкой и палубами он ощутил как продолжение собственного тела. 19 тысяч тонн, черт побери!

По дороге в рубку Пиркс никого не встретил. Коридор заполняла абсолютная тишина, точно корабль был уже в космическом пространстве. Мягкая обивка стен была в пятнах; изношенные тросы, служившие опорой при невесомости, свисали вниз. Десятки раз перерезанные и сращенные соединения трубопроводов напоминали обгоревшие клубни, вынутые из затухающего костра.

По пандусам он дошел до шестиугольного помещения с овальными металлическими дверями в каждой стене; пневматиков не было, вместо них — веревки, обмотанные вокруг медных ручек.

Окошки цифровых индикаторов таращились стеклянными бельмами. Пиркс нажал кнопку информатора. Щелкнуло реле, в металлической коробке зашелестело, но экран остался темным.

«Ну, что теперь? — подумал Пиркс. — Бежать жаловаться в СТП?»

Он открыл дверь. Рубка походила на тронный зал. В стеклах мертвых экранов, словно в зеркалах, Пиркс увидел себя: в шляпе, которая от дождя совсем потеряла форму, с чемоданом, в осеннем пальто, он казался случайно забредшим сюда горожанином. На возвышении стояли вызывающие уважение своими размерами кресла пилотов, раскидистые, с широкими сиденьями, принимающими форму человеческого тела, — в них погружаешься по грудь. Он поставил чемодан на пол и подошел к ближнему. Его заполняла тень, словно призрак последнего штурмана. Пиркс ударил ладонью по спинке — поднялась пыль, в носу засвербило, он начал яростно чихать и вдруг рассмеялся. Пенопластовая прокладка поручней истлела от старости. Вычислители — таких Пиркс еще не видывал. Их создатель, наверно, души не чаял в кафедральных органах. Циферблатов на пульте было полным-полно: требовалась сотня глаз, чтобы наблюдать за всеми сразу. Он медленно повернулся. Переводя взгляд со стены на стену, он видел хитросплетения латаных кабелей, изъеденные коррозией изоляционные плиты, отполированные прикосновениями рук, стальные штурвалы для ручного задраивания герметических переборок, поблекшую краску на приборах противопожарной защиты. Все было такое запыленное, такое старое…

Пиркс пнул амортизаторы кресла. Из гидравликов сразу потекло.

«Другие летали — ну, и я смогу», — подумал он, вернулся в коридор и через дверь напротив попал в бортовой проход.

Рядом с подъемником Пиркс заметил на стене темный бугорок. Приложил ладонь — точно: пломба на пробоине. Поискал рядом другие следы, но, по-видимому, здесь заменили целую секцию — потолок и стены были гладкими. Он снова взглянул на пломбу. Цемент застыл комками. Ему почудилось, что он различает неясные отпечатки рук, работавших в страшной спешке. Пиркс вошел в подъемник и съехал вниз, к реактору. В окошечке неторопливо проползали светящиеся цифры: пять… шесть… семь… Счет палуб шел сверху.

Внизу было холодно. Коридор изгибался дугой, разветвлялся; в конце продолговатого низкого тамбура Пиркс увидел вход в камеру реактора. Тут было еще холоднее: пар от дыхания белел в свете запыленных ламп. Пиркс встряхнул головой. Холодильники? Они, наверно, где-то здесь. Он прислушался. Плиты обшивки дрожали, слегка позвякивая. Он прошел под низко нависшими сводами, глухо вторившими его шагам; ему все время казалось, что он где-то глубоко, в подземелье. Рукоятка герметичных дверей никак не хотела поддаваться. Он нажал сильнее — рукоятка не дрогнула. Пиркс уже хотел стать на нее ногой, но разобрался в механизме замка: сначала надо было вытащить предохранительный шплинт.

За этими дверями оказались еще одни, двустворчатые на вертикальной оси, толстые, будто вели в сокровищницу. Лак на стали потрескался. На уровне глаз можно было различить оставшиеся красные буквы:

ОП… СНО… ТЬ Пиркс очутился в тесном, очень темном проходе. Когда он ступил ногой на порог, что-то щелкнуло, прямо в лицо ударил белый свет, и тотчас вспыхнуло табло с черепом над скрещенными костями.

«Ну и боялись же они тогда», — подумал Пиркс.

Когда он начал спускаться в камеру, металлические ступени глухо загудели. Помещение, куда он попал, напоминало дно высохшего рва: прямо перед ним на высоту двух этажей поднималась похожая на крепостную стену выпуклая защитная стена реактора, покрытая зеленовато-желтыми бугорками. Это были пломбы на местах прежних утечек. Пиркс попытался их пересчитать, но, когда взобрался на помост и увидел всю стену сверху донизу, отказался от своей затеи: в некоторых местах из-под пломб уже не было видно бетона.

Помост, поддерживаемый железными столбиками, отделялся от остальной части камеры прозрачными стенами, будто на него насадили стеклянный ящик. Пиркс догадался, что это свинцовое стекло, предохраняющее от жесткого излучения; но все равно этот памятник атомной архитектуры казался ему бессмыслицей.

Под небольшим козырьком торчали лучеобразно растопыренные счетчики Гейгера, нацеленные в чрево котла. В особой нише Пиркс обнаружил циферблаты — все мертвые, кроме одного. Реактор был на холостом ходу.

Пиркс спустился вниз и, став на колени, заглянул в контрольный колодец. Зеркала перископа почернели от старости. Многовато радиоактивного шлака; впрочем, Марс — не Юпитер, можно обернуться за десять дней. Похоже, что топлива хватит на несколько таких рейсов. Он привел в действие кадмиевые тормозные стержни. Стрелка дрогнула и нехотя передвинулась в другой конец шкалы. Проверил опоздание — сойдет! Лишь бы контролер СТП смотрел сквозь пальцы.

В углу что-то шевельнулось. Два зеленых огонька. Пиркс уставился на них и вздрогнул: они медленно двигались. Пиркс подошел ближе. Это был кот. Черный, худой. Кот тихо мяукнул и прижался к его ноге. Пиркс улыбнулся и оглянулся. Высоко на железной полке в клетках медленно копошилось что-то белое. Время от времени между проволочными прутьями поблескивали черные бусинки глаз. Белые мыши. Их возили иногда на старых кораблях как живые индикаторы радиоактивности. Пиркс наклонился, хотел погладить кота, но тот ускользнул из-под руки, повернулся к самой темной, суженной части камеры, тихо мяукнул, выгнул спину и, напружинив лапы, направился к бетонному скату, за которым чернело нечто вроде прямоугольного прохода. Кончик поднятого хвоста напряженно задрожал, кот крался дальше, он уже был еле виден в полумраке. Пиркс, заинтересованный, пригнув голову, следил за ним. В покатой стене виднелись полуоткрытые квадратные дверцы, за ними что-то слабо поблескивало. Сначала Пирксу показалось, что это бухта металлического троса. Кот настороженно всматривался в эти светлые отблески, напрягшийся хвост слегка подрагивал.

— Ну, что еще? Нет там ничего, — пробурчал Пиркс и, присев на корточки, заглянул в темноту. Там кто-то сидел. Матовые блики лежали на скорчившейся фигуре. Кот, тихонько мяукая, пошел к дверцам. Глаза Пиркса привыкали к темноте: он все отчетливее различал острые, поблескивающие, высоко поднятые колени, тускло отсвечивающие металлические наколенники и охватившие их сегментированные металлические руки. Только голова скрывалась в тени. Кот мяукнул.

Одна рука со скрипом шевельнулась, высунулась наружу и, опершись железными пальцами об пол, образовала наклонный помост, по которому кот молниеносно шмыгнул вверх и устроился на плече сидящего.

— Эй ты, — сказал Пиркс, обращаясь то ли к коту, то ли к тому созданию, которое медленно, будто преодолевая огромное сопротивление, начало убирать руку. Слова Пиркса подействовали. Железные пальцы стукнулись о бетон.

— Кто там? — послышался голос, искаженный, словно он шел из железной трубы. — Терминус говорит — кто?

— Что ты тут делаешь? — спросил Пиркс.

— Терминус… я… холодно… плохо… вижу… — прогудел голос.

— Присматриваешь за реактором? — спросил Пиркс. У него не было надежды узнать что-нибудь от автомата, обветшавшего, как и весь корабль, но зеленые кошачьи глаза почему-то мешали ему оборвать разговор.

— Терминус… реактором, — загудело в бетонном убежище. — Я… реактором… реактором, — повторял автомат с каким-то глуповатым самодовольством.

— Встань! — крикнул Пиркс, ибо ничего другого не пришло ему в голову.

Внутри заскрежетало. Пиркс отступил на шаг, глядя, как из тьмы выдвигаются и выворачиваются наружу две металлические перчатки с растопыренными пальцами, как они хватаются за края ниши и начинают вытягивать туловище, которое протяжно затрещало. Металлическое туловище согнулось, автомат вылез наружу и начал распрямляться, скрежеща и скрипя суставами. На запыленных сочленениях пластин панциря выступили капли масла. Похожий больше на рыцаря в латах, чем на автомат, робот медленно раскачивался из стороны в сторону.

— Здесь твое место? — спросил Пиркс.

Стеклянные глаза автомата, медленно оглядывая все вокруг, разошлись в разные стороны, и косоглазие придало плоскому металлическому лицу выражение совершенной тупости.

— Пломбы… приготовлены… два… шесть… восемь… фунтов… плохо… видно… холодно…

Голос исходил не из головы, а из широкой грудной клетки автомата.

Кот, свернувшись в клубок, смотрел на Пиркса с высоты железного плеча.

— Пломбы… готовы, — скрипел Терминус; руки его непрестанно двигались, и эти движения были элементами хорошо знакомой Пирксу операции: соединенными в лопатку ладонями Терминус захватывал что-то из воздуха и бросал куда-то вперед. Так переменными движениями пломбируют радиоактивную течь. Оксидированное туловище раскачивалось все сильнее, черный кот царапнул когтями по железу, но не удержался и с сердитым фырканьем черной полосой ринулся вниз, скользнув по ноге Пиркса. Автомат словно не заметил этого. Он умолк. Только руки судорожно подергивались — остаточные, гаснущие движения казались затухающим, немеющим эхом его слов. Наконец он замер.

Пиркс взглянул на стену реактора, всю в подтеках, покрытую темными пятнами цементных пластырей, окаменевшую от старости, и повернулся к Терминусу. Тот был, вероятно, очень стар — кто знает, может, даже старше корабля. Правое плечо, видимо, меняли, на бедрах и голенях виднелись явные следы сварки — около швов металл, раскаленный и остывший, стал почти темно-синим.

— Терминус! — крикнул Пиркс роботу совсем так, будто обращался к глухому. — Иди на свое место!

— Слушаю. Терминус.

Автомат попятился как раз к открытому убежищу и, скрежеща, стал протискиваться внутрь. Пиркс оглянулся, ища кота, но тот исчез. Пиркс вернулся наверх, задраил герметичные двери и на лифте поднялся на четвертую палубу, в навигационную кабину.

Широкая и низкая, с почерневшими дубовыми панелями и балочным потолком, она напоминала корабельную каюту. Здесь были судовые иллюминаторы в медных кольцевых рамах. Сквозь стекла проникал дневной свет. Такая была мода лет сорок назад — даже пластиковые покрытия стен делали под дерево. Пиркс распахнул иллюминатор и чуть не стукнулся головой о стену. Иллюзию дневном освещения создавали скрытые лампы. Он захлопнул окно и отвернулся. Со столов свисали карты неба, бледно-голубые, как моря в географическом атласе; по углам валялись рулоны использованной кальки, испещренные курсовыми кривыми; чертежная доска под точечным рефлектором вся была исклевана циркулями. В углу стоял письменный стол, перед ним — дубовое кресло на шаровом шарнире, дающем возможность устанавливать его в любой плоскости. Сбоку тянулись вделанные в панель рассохшиеся библиотечные шкафы.

Настоящий Ноев ковчег.

Не потому ли агент после подписания договора сказал; «Вам достался исторический корабль?»

Старый — еще не исторический.

Пиркс принялся один за другим выдвигать ящики стола и наконец нашел судовой журнал — большой, в залоснившемся кожаном переплете со стершимся тиснением и потускневшими металлическими застежками. Пиркс все еще стоял, словно не решался занять огромное просиженное кресло. Он открыл журнал. На первой странице стояла дата пробного рейса и фотограмма технического акта верфи. Пиркс заморгал: тогда его еще не было на свете. Он поискал последнюю запись — сейчас она была самой важной. Все совпадало с тем, что ему сказал агент: корабль уже неделю загружался машинами и всякой мелочью для Марса. Старт, намеченный на двадцать восьмое, отложен, три дня идут начисления за простой. Вот почему такая спешка! Начисления за простой в земном порту могут разорить и миллионера.

Он медленно перелистывал страницы, не читая поблекших записей, замечая только отдельные стереотипные обороты речи, курсовые данные, результаты вычислений — не задерживался ни на чем, будто искал в журнале что-то другое. Из потока записей вынырнула одна — в верху страницы: «Корабль отправлен на верфи Амперс-Харт для ремонта I категории».

Дата была трехлетней давности.

Ну, и что же они там улучшили? Он не отличался чрезмерным любопытством, однако проглядел опись работ, удивляясь все больше и больше: сменили носовую броню, шестнадцать палубных секций, шпангоуты крепления реактора, герметичные переборки.

Новые переборки и шпангоуты?

Правда, агент что-то говорил о какой-то давней аварии. Но это была не обычная авария, а скорее катастрофа.

Пиркс начал листать страницы в обратном порядке, — может, удастся узнать что-нибудь из записей, сделанных до ремонта. Нашел порт назначения — Марс. Груз — мелкие товары. Экипаж: первый офицер — инженер Пратт, второй — Вайн, пилоты Поттер и Нолан, механик — Симон.

А командир?

Еще страница — и Пиркс вздрогнул. Дата приемки корабля — девятнадцать лет назад. И подпись: первый навигатор — Момссен.

Момссен!

Пиркса бросило в жар.

Как это Момссен? Ведь не тот же это Момссен? Ведь… ведь там… был другой корабль!

Но дата совпадала: с тех пор прошло девятнадцать лет.

Минутку. Только не спешить. Не спешить.

Он снова взялся за бортовой журнал. Размашистый, четкий почерк. Выцветшие чернила. Первый день полета. Второй, третий. Умеренная течь реактора: 0.4 рентгена в час. Наложили пломбу. Вычисления курса. Ориентация по звездам.

Дальше, дальше!

Пиркс не читал — глаза стремительно бегали по строчкам.

Есть!

Дата, которую он заучивал в школе еще мальчишкой, и под ней:

«В 16.40 по корабельному времени принято метеоритное предупреждение Деймоса об облаке, идущем с юпитеровой пертурбации Леонид, со скоростью сорок километров в секунду встречным курсом. Прием метеоритного предупреждения подтвержден. Объявлена тревога. При постоянной течи реактора 0.4 рентгена в час начат обходной маневр полной тягой с ориентировочным выходом на Дельту Ориона».

Ниже, с новой строки:

«В 16.51 по корабельному времени на…»

Больше на странице ничего не было. Ничего — никаких знаков, каракулей, пятен, ничего, кроме непонятно почему удлиненной, а не закругленной, как положено, вертикальной черточки последней буквы «а». В извилистой линии длиной в несколько миллиметров, которой, сползая со строки на белую равнину листа, обрывалась запись, было все: грохот попаданий, воющий свист вырывающегося из корабля воздуха, крики людей, у которых лопались глазные яблоки…

Но ведь тот корабль назывался иначе. Иначе! Как?

Это походило на сон: Пиркс никак не мог вспомнить название, столь же известное, как название корабля Колумба!

Господи, как же назывался корабль — последний корабль Момссена?!

Он бросился к книжному шкафу. Толстый том справочника Ллойда сам попался под руку. Название, кажется, начиналось на «К». «Космонавт»? Нет. «Кондор»? Нет. Что-то подлиннее, какая-то драма, герой или рыцарь…

Он бросил том на письменный стол и, прищурившись, начал внимательно осматривать стены. На панели между книжным шкафом и шкафом с картами висели приборы: гигрометр, индикатор излучения, регистратор углекислого газа…

Он по очереди перевернул их. Никаких надписей. Впрочем, они вроде были новые.

Там, в углу!

Привинченное к дубовой плите, светилось табло радиографа. Таких уже не делают: смешные, отлитые из латуни украшения окружали диск… Пиркс быстро выдвинул шурупы, осторожно вытащил их кончиками пальцев, дернул рамку — она осталась у него в руке — и перевернул металлическую коробочку. Сзади, на золотистой латуни, было выгравировано одно слово: «КОРИОЛАН».

Это был тот самый корабль.

Он оглядел кабину. Значит, здесь, в этом кресле, тогда, в последний миг, сидел Момссен?

Пиркс открыл справочник Ллойда на букве «К». «Корсар»… «Кориолан»… Корабль Компании… 19 тысяч тонн массы покоя… выпущен с верфи… реактор ураново-водяной, система охлаждения… тяга… выведен на линию Земля — Марс. Потерян после столкновения с потоком Леонид. Спустя шестнадцать лет найден патрульным кораблем в афелии орбиты… После ремонта первой категории, проведенного в Амперс-Харт, выведен Южной компанией на линию Земля — Марс… Груз — мелкие товары… страховой тариф… Нет, не то… Есть!

… под названием «Голубая звезда».

Пиркс закрыл глаза. Как тут тихо. Изменили название. Наверно, чтобы избежать трудностей с вербовкой команды. Так вот почему агент…

Он стал припоминать, что говорили на Базе, — это их патрульный корабль отыскал остов «Кориолана». Метеоритные предупреждения в те времена всегда приходили слишком поздно. Опубликованное комиссией заключение было кратким: «Несчастный случай. Виновных нет». А экипаж? Было доказано, что не все погибли сразу; среди уцелевших оказался командир, и он сделал все, чтобы люди, отрезанные друг от друга секциями искореженных палуб, понимавшие, что надежды на спасение нет, не пали духом и держались до последнего баллона кислорода — до конца. Было еще что-то, какая-то жуткая подробность, о которой несколько недель твердила пресса, пока ее не заслонила новая сенсация. Что это было?

Вдруг он увидел огромный лекционный зал, доску, исчерченную формулами, у которой, весь измазанный мелом, терзается Смига, а он, Пиркс, склонив голову над выдвинутым ящиком стола, украдкой читает распластанную на дне газету. «Кто может пережить смерть? Только мертвый». Ну да! Точно! Лишь один уцелел в катастрофе, потому что не нуждался ни в кислороде, ни в пище и мог пролежать, придавленный обломками, шестнадцать лет — автомат!

Пиркс встал. Терминус! Наверняка, наверняка Терминус! Он тут, на корабле. Стоит только захотеть, решиться…

Чепуха! Механический идиот, машина для пломбирования пробоин, глухая и слепая от старости. Пресса в извечном стремлении выжать кричащими заголовками максимум сенсации из любого происшествия превратила его в таинственного свидетеля трагедии, которого комиссия якобы слушала при закрытых дверях. Пиркс припомнил тупой скрежет автомата. Чепуха, явная чепуха!

Пиркс захлопнул судовой журнал, бросил в ящик и взглянул на часы. Восемь. Надо торопиться. Он отыскал документацию груза. Трюмы были уже задраены, портовый и санитарный контроль пройден, таможенные декларации подписаны — все готово. Он просмотрел товарный сертификат и удивился отсутствию полной спецификации. Машины — ладно, но какие машины? Какая тара? Почему нет диаграммы загрузки с вычисленным центром тяжести? Ничего, кроме общего веса и схематичного эскиза размещения груза в трюмах. В кормовом отсеке всего 300 тонн — почему? Может, корабль ходит на уменьшенной тяге? И о таких вещах он узнает случайно, чуть ли не в последний момент?! Пиркс все торопливее рылся в папках, в скоросшивателях, разбрасывал бумаги, — но не мог найти ту, которую искал; история Момссена постепенно улетучивалась из памяти, — случайно взглянув на вынутый из оправы радиограф, он даже вздрогнул от удивления. В этот момент ему попался список, из которого он узнал, что в нижнем трюме, прилегающем дном к защитной плите реактора, уложено сорок восемь ящиков продовольствия. И опять в спецификации оказалось лишь общее определение: «скоропортящиеся пищевые продукты». Почему же их поместили там, где вентиляция хуже всего, а температура во время работы двигателей наиболее высокая? Нарочно, чтобы испортились, так, что ли?

Послышался стук.

— Войдите! — сказал он, как попало рассовывая в папки разбросанные по столу бумаги.

Вошли двое. С порога отрапортовали:

— Боман, инженер-атомник.

— Симс, инженер-электрик.

Пиркс встал. Симс — молодой, щуплый человечек с бегающими глазами на беличьем лице — то и дело покашливал. В Бомане Пиркс с первого взгляда признал ветерана. Его лицо покрывал загар с характерным оранжевым оттенком, какой придает коже длительное воздействие небольших, наслаивающихся доз космического облучения. Он едва доходил Пирксу до плеча: во времена, когда Боман начинал летать, еще принимался во внимание каждый килограмм веса на борту. Он был худ, но лицо казалось распухшим, под глазами темнели мешки, как у всех, кто не первый год подвергается сильным перегрузкам. Нижняя губа не закрывала зубов.

«Вот и я когда-нибудь буду так выглядеть», — подумал Пиркс, идя им навстречу и протягивая руку.

2
Ад начался в девять. На ракетодроме все шло как обычно: очередь на старт, каждые шесть минут бормотание мегафонов, сигнальные ракеты; потом гул, рев, грохот двигателей на пробе полной тяги. После каждого старта каскадами опадала высоко взбитая пыль. Она не успевала осесть, а с командной вышки сообщали, что путь открыт. Все спешили, стараясь урвать хотя бы несколько минут, как всегда бывает в грузовом порту в часы пик; почти все корабли шли на Марс, отчаянно требовавший машин и зелени, — люди там месяцами не видели овощей, гидропонические солярии еще только строились.

К очередным ракетам тем временем подвозили краны, бетономешалки, части конструкций, кипы стекловаты, цистерны с цементом, нефтью, тюки с лекарствами. По сигналу люди укрывались кто где — в противолучевых рвах, в бронированных тягачах, но не успевал бетон остыть, как они опять возвращались к работе. В десять, когда солнце, все в дыму, красное, словно опухшее, поднялось над гopизoнтом, защитные бетонные стенки между стартовыми площадками были уже изрыты, закопчены, разъедены огнем. Глубокие трещины наспех заделывали быстро застывающим цементом, который грязными фонтанами бил из шлангов; антирадиационные команды в большеголовых скафандрах выскакивали из транспортеров и струями сжатого песка счищали радиационные загрязнения; повсюду под рев сирен метались разрисованные красно-черными шашечками вездеходы контроля. На башне командного пункта кто-то драл глотку в мегафон, на вершинах острых шпилей крутились огромные бумеранги радаров, — одним словом, все было так, как и должно быть.

Пиркс разрывался на части. Оставалось еще принять на палубу доставленное в последний момент свежее мясо, загрузить питьевую воду, проверить температуру холодильников (минимальная составляла минус пять, контролер СТП покачивал головой, но в конце концов смилостивился и подписал); компрессоры, только что вышедшие из капитального ремонта, при первой же пробе потекли. Голос Пиркса постепенно уподоблялся иерихонской трубе. Вдруг выяснилось, что вода размещена плохо: какой-то кретин закрыл вентили прежде, чем заполнились нижние баки. Пиркс подписывал бумаги — ему подсовывали по пять штук сразу, — не зная, что подписывает.

На часах было одиннадцать, до старта час — и тут новости!

Командный пункт не разрешал взлет из-за чрезмерных радиоактивных осадков, которые дает старая система дюз, — у корабля должен быть вспомогательный бороводородный привод, как у «Гиганта» — грузовой ракеты, что стартовала в шесть, Пиркс, уже охрипший от крика, вдруг успокоился. Диспетчер отдает себе отчет в том, что говорит? Он что, только сейчас заметил «Голубую звезду»? Тут могут быть большие, очень большие неприятности. О чем идет речь? Дополнительная защита? Из чего? Мешки с песком? Сколько? Пустячок — три тысячи штук! Пожалуйста! Он все равно стартует в назначенное время. Компания будет оштрафована? Пожалуйста, штрафуйте!

Пиркс потел. Все будто сговорились: электрик ругал механика, который не проверил аварийную систему; второй пилот выбежал на пять минут, и до сих пор на корабле его нет — прощается с невестой; фельдшер вообще исчез; сорок бронированных мамонтов подъехали к кораблю, окружили его, и люди в черных комбинезонах бегом принялись таскать мешки с песком, семафор на командной вышке только и делал, что подгонял их; пришла какая-то радиограмма, вместо пилота ее принял электрик, забыл записать в радиожурнал, да это и не его дело. У Пиркса голова шла кругом, он только притворялся, будто понимает происходящее. За двадцать минут до старта Пиркс принял драматическое решение: приказал перекачать всю воду из носовых резервуаров на корму. Будь что будет, самое худшее — вода закипит; зато устойчивость лучше.

В одиннадцать сорок проверка двигателей. Теперь отступать некуда. Оказалось, на корабле есть стоящие люди, особенно ему пришелся по вкусу инженер Боман — того не было ни видно, ни слышно, а все шло как часы: продувка дюз, малая тяга, полная. Второй пилот, мулат, возвратился от невесты в унылом настроении. Все уже лежали в креслах, когда объявился фельдшер. За шесть минут до взлета, когда командная вышка выкинула сигнал «К старту», они были готовы. Динамик ревел, хрипел, бормотал; наконец стрелка автомата замерла на нуле — путь открыт. Старт!

Пиркс, разумеется, знал, что 19 тысяч тонн — это не патрульная скорлупка, где места хватает только чтобы широко улыбнуться; корабль не блоха, сам не подскочит, надо давать тягу, но — ничего подобного он не ожидал. На циферблате половина мощности, весь корпус дрожит, грозя разлететься на куски, а индикатор нагрузки на опоры показывает, что они еще не оторвались от бетона. У Пиркса мелькнула мысль, что «Звезда» зацепилась за что-то, — говорят, такие вещи случаются раз в сто лет, — но в этот момент стрелка сдвинулась. Огненный столб поднял «Звезду», она дрожала, стрелка гравиметра как сумасшедшая плясала по шкале. Пиркс, вздохнув, откинулся в кресте, расслабил мускулы. Теперь он при всем желании ничего сделать не мог. Ракета шла вверх. Тут же они получили по радио предупреждение за старт на полной мощности — это увеличивает радиоактивное заражение. Компания будет дополнительно оштрафована. Компания? Очень хорошо, пусть платит, черт ее побери! Пиркс только поморщился, он даже и не пытался спорить с командным пунктом, доказывать, что стартовал на половинной тяге. Что ж теперь — садиться обратно, вызывать комиссию и требовать протокольного распечатывания записи в уранографах?

Впрочем, сейчас Пиркса занимало совсем другое — прохождение через атмосферу. В жизни он еще не летал на корабле, который бы так трясся. Подобные ощущения могли бы, наверное, испытывать люди в передней части средневекового тарана, пробивающего стену. Все кругом прыгало, их так мотало в ремнях, что душа вон, гравиметр никак не мог решиться: показывал то 3.8, то 4.9, бесстыдно подбирался к пятерке и, словно испугавшись, тут же слетал на тройку. Словно у них дюзы были набиты клецками. Они шли уже на полной мощности, и Пиркс обеими руками прижимал шлем к голове, иначе не слышал голоса пилота в шлемофоне — так ревела «Звезда»! Это не был победный баллистический грохот. Ее борьба с земным притяжением напоминала агонию, полную отчаяния. Добрых две минуты казалось, что они не стартуют, а висят неподвижно, изо всех сил отталкивая от себя планету, — так ощутимы были мучительные усилия «Звезды»! Все будто расплылось от вибрации, и Пирксу показалось, что он слышит треск лопающихся швов, но это уже была чушь: в таком аду не услышать даже гласа труб, призывающих на Страшный суд.

Температура оболочки носа… о, это был единственный индикатор, который не колебался, не отступал, не прыгал и не задерживался, а спокойно лез вверх, словно перед ним был еще целый метр места на шкале, а не самые последние, красные цифры — 2500, 2800. Когда Пиркс взглянул туда, в запасе оставались всего две черточки. А «Звезда» не достигла даже орбитальной скорости; все, чего они добились к четырнадцатой минуте полета, — это 6.6 километра в секунду! Его вдруг ошеломила жуткая мысль, как в кошмаре, которые порой бывают у пилотов, — что «Звезда» вообще не оторвалась от Земли, а мелькнувшие на экранах облака — попросту пар, бьющий из лопнувших охладительных труб! Но дело все же обстояло не так плохо: они летели. Фельдшер лежал белый как мел и страдал. Пиркс подумал, что от его медицинской помощи пользы будет мало. Инженеры держались хорошо, а Боман даже не вспотел — лежал себе с закрытыми глазами, седой, спокойный, худенький, как мальчишка. Из-под кресел, из амортизаторов летели брызги — поршни дошли почти до упора. Пиркса интересовало, что будет, если они и вправду дойдут.

Он привык к совершенно другому, современному расположению циферблатов, и потому взгляд его все время попадал не туда, когда он хотел проконтролировать тягу, охлаждение, скорость, состояние оболочки, и прежде всего, вышли ли они на синергическую.

Пилот, с которым они перекрикивались по внутренней связи, как будто немного растерялся: то выходил на курс, то сходил с него; колебания, разумеется, небольшие, дробные, но при пробивании атмосферы достаточно, чтобы один борт начал нагреваться сильнее другого и на обшивке возникли колоссальные термические напряжения, — последствия могут быть ужасными. Пиркс себя утешал, что, если уж эта косматая скорлупина выдержала столько стартов, она выдержит и этот.

Стрелка термопары дошла до конца шкалы: 3500 градусов — ровно столько у них было снаружи; если ничего не сменится, то через десять минут оболочка начнет расползаться — карбиды тоже не вечны. Какова толщина обшивки? Показатели отсутствовали; во всяком случае, она порядком обгорела. Пирксу становилось жарко, но только от переживаний — внутренний термометр, как и при старте, показывал двадцать семь градусов. Они поднялись на шестьдесят километров, атмосфера практически осталась внизу, скорость 7,4 километра в секунду. Шли немного ровнее, но почти на тройном ускорении — «Звезда» двигалась, как свинцовая болванка. Казалось, никакими средствами ее не разогнать как следует — даже в пустоте. Почему? Пиркс понятия не имел.

Спустя полчаса они вышли на курс «Арбитра» — за этим последним из пеленгующих спутников предстояло выйти на трассу Земля — Марс. Все выпрямились в креслах. Боман массировал лицо. Пиркс чувствовал, что и у него немного набрякли губы, особенно нижняя. У других глаза налились кровью, опухли, они сухо кашляли, хрипели, но это было нормально и обычно проходило через час. Реактор работал так себе. Правда, тяга не уменьшилась, но и не возросла, хотя в пустоте должна была увеличиться, — этого почему-то не происходило. Законы физики, похоже, были для «Звезды» не столь обязательны. Ускорение было почти нормальным, земным, скорость — 11 километров в секунду. Предстоял еще разгон до нормальной крейсерской скорости, чтобы не тащиться до Марса целые месяцы. Пока они шли прямо на «Арбитр».

Пиркс, как всякий навигатор, ждал от «Арбитра» одних только неприятностей: или заметят слишком длинный, недозволенный инструкцией выхлопной огонь, или помехи радиоприему из-за ионизационных разрядов в дюзах, а может быть, потребуют, чтобы Пиркс переждал, пока пропустят какой-то более важный корабль. Но на этот раз ничего не случилось. «Арбитр» пропустил их сразу и еще послал вдогонку радиограмму: «Глубокого вакуума». Пиркс ответил, и на этом обмен космическими любезностями окончился.

Они легли на курс. Пиркс приказал увеличить тягу, ускорение возросло, теперь можно было двигаться, размяться, встать. Радиотехник, выполнявший одновременно обязанности кока, пошел в камбуз. Всем хотелось есть, особенно Пирксу, который с утра ничего не ел, а при старте изрядно попотел. В рубке повышалась температура — внутрь с опозданием проникал жар раскаленной обшивки. Пахло жидким маслом, вытекшим из гидравликов и разлившимся лужицами вокруг кресел.

Боман спустился к реактору проверить, нет ли нейтронной течи. Пиркс наблюдал за звездами и разговаривал с электриком. Оказалось, у них есть общие знакомые. У Пиркса впервые с того момента, как он ступил на палубу, немного полегчало на душе. Какая уж она ни есть, эта «Звезда», а 19 тысяч тонн — не фунт изюму. Вести такой гроб гораздо труднее, чем обычную грузовую ракету, а стало быть, и чести больше, и опыт накапливается.

В полутора миллионах километров за «Арбитром» на них обрушился первый удар: пообедать не удалось. Кок-радиотехник бессовестно подвел. Больше всех скандалил фельдшер; оказалось, у него больной желудок, перед самым стартом он купил несколько кур и одну отдал радиотехнику, — теперь в бульоне полно перьев. Остальным достались бифштексы — с ними можно было провозиться до второго пришествия.

— Закаленные они, что ли? — сказал второй пилот и так ткнул вилкой бифштекс, что он выпрыгнул из тарелки.

Нечувствительный к насмешкам радиотехник посоветовал фельдшеру процедить бульон. Пиркс чувствовал, что должен вмешаться в их спор, но не знал, как это сделать. Ему было смешно.

Пообедав консервами, Пиркс вернулся в рубку. Приказал пилоту провести контрольное фиксирование звезд, вписал в судовой журнал показания гравиметров, взглянул на циферблаты реактора и аж присвистнул. Не реактор, а вулкан: кожух разогрелся до восьмисот градусов — и это через четыре часа полета! Криоген циркулировал под максимальным давлением — двадцать атмосфер. Пиркс задумался. Самое худшее как будто уже позади. Посадка на Марсе не проблема — притяжение наполовину меньше, атмосфера разреженная. Как-нибудь сядем. А вот с реактором надо что-то делать. Он подошел к Вычислителю и подсчитал, сколько еще идти с такой тягой, чтобы набрать крейсерскую скорость. При скорости меньше 80 километров получится громадное опоздание.

Семьдесят восемь часов — ответил Вычислитель.

За семьдесят восемь таких часов реактор взорвется. Лопнет как яйцо. В этом Пиркс не сомневался. Он решил набирать скорость рывками, понемногу. Правда, это несколько усложнит курс, к тому же временами придется лететь без тяги и, значит, без гравитации, а это не так уж приятно. Другого выхода, однако, не было. Он приказал пилоту не сводить глаз с астрокомпаса, асам съехал на лифте вниз, к реактору. Идя полутемным коридором через грузовые трюмы, он услышал приглушенный грохот, будто по железным плитам двигался целый отряд. Пиркс ускорил шаги. Вдруг под ногами у него черной полосой метнулся кот, и сразу где-то рядом хлопнула дверь. Когда он добрался до освещенного грязными лампами главного коридора, все уже утихло. Перед ним была пустота почерневших стен, и только в глубине какая-то лампочка вздрагивала от недавнего сотрясения.

— Терминус! — крикнул Пиркс наугад.

Ответило только эхо. Он вернулся и по бортовому переходу добрался до тамбура реактора. Бомана, который спустился сюда раньше, уже не было. Иссушенный воздух жег глаза. В воронках вентиляторов бушевал горячий ветер, шумело и гудело, как в паровой котельной. Реактор, как и полагается реактору, работал беззвучно — выли работавшие с предельной нагрузкой агрегаты охлаждения. Километры замурованных в бетон труб, по которым бежала ледяная жидкость, издавали странные бормочущие стоны, будто жаловались на что-то. Стрелки помп за чечевицами стекол дружно склонились вправо. Среди циферблатов светился как месяц, самый важный — отмечающий плотность потока нейтронов. Стрелка почти касалась красной черты — картина, которая любого инспектора СТП могла довести до инфаркта.

Шероховатая от цементных латок, похожая на скалу бетонная стена полыхала мертвенным жаром, плиты помоста слегка вибрировали, передавая телу неприятную дрожь, свет ламп маслянисто расплывался в мигающих дисках вентиляторов; одна из белых сигнальных ламп заморгала, потом погасла; вместо нее вспыхнул красный сигнал. Пиркс спустился под помост, где находились выключатели, но оказалось, что Боман опередил его: таймер был установлен на разрыв цепной реакции через четыре часа. Пиркс не тронул его, только проверил счетчики Гейгера. Они спокойно тикали. Индикатор показывал небольшую утечку — 0.3 рентгена в час. Пиркс заглянул в темный угол камеры. Там было пусто.

— Терминус! — крикнул он. — Эй! Терминус!

Ответа не было. В клетках белыми пятнышками беспокойно метались мыши: видно, они плохо себя чувствовали в этой поистине тропической жаре. Пиркс вернулся наверх, запер за собой дверь. В холодном коридоре его зазнобило — рубашка была мокрой от пота. Сам не зная зачем, Пиркс побрел по темным, сужающимся в конце коридорам кормы, пока путь не преградила глухая стена. Он прикоснулся к ней ладонью. Стена была теплая. Пиркс вздохнул, пошел обратно, поднялся на четвертую палубу в навигаторскую и принялся вычерчивать курс. Когда он с этим управился, часы показывали девять. Пиркс удивился: он не заметил, как пролетело время. Потушил свет и вышел. Входя в лифт, он почувствовал, что пол мягко уходит из-под ног: автомат в соответствии с программой выключил реактор.

В слабо освещенном ночными лампами коридоре средней части корабля мерно шумели вентиляторы. Свет, казалось, дрожал в сталкивающихся потоках воздуха. Пиркс слегка оттолкнулся от двери лифта и поплыл вперед. В боковом отсеке коридора было еще темнее. В голубоватом сумраке он проплывал мимо дверей кают, в которые до сих пор так и не удосужился заглянуть. Выходы резервных люков, обозначенные рубиновыми лампочками, чернели своими воронками. Плавно, будто во сне, двигался он под выгнутыми сводами, распластавшись над своей огромной тенью, пока не вплыл через приоткрытые двери в большую, необжитую кают-компанию. Под ним в полосе света ряды кресел обступали длинный стол. Пиркс повис над столом, словно водолаз, исследующий трюмы затонувшего корабля. В слабо поблескивающих стеклах затанцевали отражения ламп, рассыпались голубыми огоньками и погасли. За кают-компанией открывалось другое, еще более темное помещение — даже привыкшие к темноте глаза Пиркса ничего не могли разглядеть. Он кончиками пальцев коснулся эластичной поверхности, не зная, потолок это или пол. Слегка оттолкнулся, развернулся, как пловец, и бесшумно двинулся дальше. В бархатной черноте мерцали, отсвечивая, продолговатые, расставленные в ряд предметы. Он почувствовал холод гладкой поверхности — умывальники. Ближайший был в черных пятнах. Кровь? Пиркс осторожно попробовал рукой — тавот.

Еще одна дверь. Пиркс, остановившись в воздухе, открыл ее. В сером полумраке перед его лицом возникли призрачным хороводом какие-то бумаги, книги и, слабо прошелестев, исчезли. Он снова оттолкнулся, на этот раз ногами, и, окруженный клубами пыли, которая не оседала, а тянулась за ним рыжим шлейфом, вынырнул через открытую дверь в коридор.

Цепочка ночных огней горела не мигая — казалось, голубая вода залила палубы. Он подплыл к протянутому под потолком тросу. Петли, когда он выпускал их из рук, медленно извивались, словно разбуженные прикосновением.

Пиркс насторожился. Где-то неподалеку послышался стук: кто-то бил молотком по металлу. Пиркс поплыл на этот звук, то нараставший, то гаснувший, и наконец увидел! вделанные в пол ржавые рельсы, по которым когда-то доставлялись в главные трюмы грузовые платформы. Теперь он летел быстро, чувствуя, как воздух обтекает лицо. Звук становился все громче. Под потолком Пиркс заметил дюймовую трубу, выходящую из поперечного коридора, — старую линию трубопровода. Пиркс дотронулся до нее — труба задрожала. Удары соединялись в группы, по два, по три. Вдруг он понял. Морзянка!

— Внимание…

Три удара.

— Внимание…

Три удара.

— Я-з-а-п-е-р-е-б-о-р-к-о-й, — грохотала труба.

Буквы лепились одна к другой.

— Л-е-д-в-е-з-д-е…

Лед? Он сначала не понял. Какой лед? Что это значит? Кто…

— К-о-н-т-е-й-н-е-р — л-о-п-н-у-л, — отозвалась труба.

Пиркс не снимал с нее ладони. Кто передает? Откуда? Он попытался себе представить, как идет трубопровод. Это был аварийный канал, он шел с кормы и имел ответвления на всех горизонтах. Кто это упражняется! Что за идея! Пилот?

— П-р-а-т-т — о-т-з-о-в-и-с-ь — П-р-а-т-т…

Пауза.

У Пиркса перехватило дух. Это имя поразило его как удар. Какое-то мгновение он расширенными глазами смотрел на трубу, потом бросился вперед. «Это второй пилот», — подумал он. Добрался до поворота, оттолкнулся и, набирав скорость, полетел в рубку, а труба звенела над ним:

— В-а-й-н — э-т-о — С-и-м-о-н…

Звуки стали удаляться. Он потерял трубу из вида — она свернула в поперечный коридор. Пиркс резко оттолкнулся от стены, влетел в коридор и сквозь облако пыли разглядел колено и глухой конец трубы, заделанный ржавой заглушкой. Труба кончалась тут — она не шла в рубку. Значит… значит, это с кормы? Но… там… никого нет…

— П-р-а-т-т — в — ш-е-с-т-о-м — в — п-о-с-л-е-д-н-е-м… — звенела труба.

Пиркс, словно летучая мышь, висел под потолком, вцепившись в трубу согнутыми пальцами. Кровь стучала в висках. После короткой паузы снова послышались удары:

— …б-а-л-л-о-н-е — о-с-т-а-л-о-с-ь — т-р-и-д-ц-а-т-ь — д-о — н-у-л-я…

Три удара.

— М-о-м-с-с-е-н — о-т-з-о-в-и-с-ь — М-о-м-с-с-е-н…

Пиркс огляделся. Было совсем тихо, только заслонка вентилятора хлопала за поворотом под порывами ветра, и выдуваемый мусор, лениво кружась, тянулся вверх, отбрасывая тени на потолок, словно там целыми роями носились большие нескладные ночные бабочки. Вдруг посыпались стремительные удары:

— П-р-а-т-т — П-р-а-т-т — П-р-а-т-т — М-о-м-с-с-е-н — н-е — о-т-в-е-ч-а-е-т — в — с-е-д-ь-м-о-м — е-с-т-ь — к-и-с-л-о-р-о-д — м-о-ж-е-ш-ь — л-и — п-р-о-й-т-и — п-р-и-е-м…

Пауза. Свет ламп не менялся, мусор и пыль медленно кружились. Пиркс хотел отпустить трубу, но не мог — ждал. Труба зазвучала:

— С-и-м-о-н — М-о-м-с-с-е-н-у — П-р-а-т-т — в — ш-е-с-т-о-м — з-а — п-е-р-е-б-о-р-к-о-й — с — п-о-с-л-е-д-н-и-м — б-а-л-л-о-н-о-м — М-о-м-с-с-е-н — о-т-з-о-в-и-с-ь — М-о-м-с-с-е-н…

Последний тяжелый удар. Труба долго вибрировала. Пауза. Потом несколько непонятных ударов и быстрая дробь:

— С-л-а-б-о — д-о-х-о-д-и-т — с-л-а-б-о — д-о-х-о-д-и-т…

Тишина.

— П-р-а-т-т — о-т-з-о-в-и-с-ь — П-р-а-т-т — п-р-и-е-м…

Труба дрогнула. Словно совсем издалека доходили отрывистые удары.

Три точки, три тире, три точки — SOS. Каждый следующий удар был слабее. Еще два тире, еще одно. И протяжный замирающий звук, словно кто-то скреб или царапал трубу. Это можно было услышать лишь в такой абсолютной тишине.

Пиркс оттолкнулся и головой вперед полетел вдоль трубы — сворачивал вслед за ней, поднимался, опускался, рассекая головой воздух. Открытая шахта. Наклонный спуск. Сужающиеся коридоры. Одни, вторые, третьи ворота грузовых отсеков. Стало темнее. Боясь потерять трубу, он скользил по ней пальцами — черная затвердевшая грязь обдирала ладони. Палубы остались позади, он находился в помещении без полов и потолков, отделяющем внешнюю оболочку от трюмов; между поперечными балками темнели распухшие тела резервных баков, сверху кое-где пробивались пыльные полосы света. Он посмотрел вверх и увидел в черной шахте две цепочки ламп, свет которых казался рыжим от пыли, тянувшейся за Пирксом длинным облаком как дым невидимого пожара. Воздух тут был затхлый, душный, пахло нагретым железом. Пиркс парил среди еле заметных металлических конструкций, а труба протяжно звенела:

— П-р-а-т-т — о-т-з-о-в-и-с-ь — П-р-а-т-т…

Трубопровод разветвлялся. Пиркс зажал руками оба отростка, чтобы определить, откуда идет звук, но так и не разобрал. Наугад свернул влево. Какой-то люк. Сужающийся, черный как уголь туннель. В конце — круг света. Пиркс выскочил из туннеля и оказался в тамбуре реакторной.

— Э-т-о — В-а-й-н — П-р-а-т-т — н-е — о-т-в-е-ч-а-е-т… — звенел труба, когда он открывал первые двери. В лицо ударил горячий воздух. Пиркс поднялся на помост. Выли компрессоры. Теплый ветер растрепал ему волосы. Он видел сбоку бетонную стену реактора; светились циферблаты, красными каплями дрожали огоньки сигналов.

— С-и-м-о-н — В-а-й-н-у — с-л-ы-ш-у — М-о-м-с-с-е-н-а — п-о-д-о — м-н-о-й, — грохотала труба рядом с ним. Она выходила из стены и дугой спускалась вниз до соединения с главным трубопроводом.

Перед развилкой, раскорячившись, стоял Терминус и делал молниеносные движения, будто боролся с невидимым противником. Полными горстями он швырял цементное тесто, расплющивал хлопками, придавал форму и переходил к следующему отрезку — тогда наступала пауза. Пиркс вслушался в ритм его работы. Ходящие шатунами руки выстукивали:

— М-о-м-с-с-е-н — б-р-о-с-ь — ш-л-а-н-г — П-р-а-т-т — т-е-р-я-е-т — к-и-с-л-о-р-о-д…

Терминус застыл с поднятыми руками, повиснув в воздухе напротив собственной, почти человеческой тени. Его квадратная голова наклонялась то вправо, то влево: он проверял следующее соединение. Наклонился. Сложив ладони совком, набрал цемент. Замахнулся. Руки вошли в ритм — труба задрожала от ударов:

— Н-е — о-т-в-е-ч-а-е-т — н-е — о-т-в-е-ч-а-е-т…

Пиркс перевесил ноги через перила и плавно спустился вниз.

— Терминус! — крикнул он, еще не коснувшись пола.

— Слушаю, — тотчас ответил автомат. Его левый глаз повернулся к человеку, правый продолжал ходить в орбите, следя за руками, которые облепляли трубу цементом, выбивая:

— П-р-а-т-т — о-т-з-о-в-и-с-ь — П-р-а-т-т — п-р-и-е-м…

— Терминус! Что ты стучишь?! — крикнул Пиркс.

— Утечка. Четыре десятых рентгена в час. Заделываю места утечек, — глухим басом ответил автомат, а его руки одновременно отбивали:

— Э-т-о — В-а-й-н — М-о-м-с-с-е-н — о-т-з-о-в-и-с-ь — М-о-м-с-с-е-н…

— Терминус! — снова крикнул Пиркс, глядя то на металлическое лицо со скошенным на него левым глазом, то на мелькающие металлические ладони.

— Слушаю, — так же монотонно повторил автомат.

— Что ты… передаешь морзянкой?

— Заделываю утечки, — ответил низкий голос.

— С-и-м-о-н — В-а-й-н-у — и — П-о-т-т-е-р-у — П-р-а-т-т-а — н-о-л-ь — М-о-м-с-с-е-н — н-е — о-т-в-е-ч-а-е-т… — гремело железо под его мелькающими руками. Тяжелое цементное тесто расплющивалось, стекало, руки подхватывали его, пришлепывали, прижимали к закругленной поверхности. На какой-то момент поднятые вверх руки застыли, потом автомат наклонился, набрал новую порцию цемента; посыпалась лавина стремительных ударов:

— М-о-м-с-с-е-н — М-о-м-с-с-е-н — М-о-м-с-с-е-н — о-т-з-о-в-и-с-ь — М-о-м-с-с-е-н — М-о-м-с-с-е-н — М-о-м-с-с-е-н — М-о-м-с-с-е-н…

Ритм бешено ускорялся, трубопровод дрожал и стонал под градом ударов, это походило на бесконечный крик.

— Терминус! Перестань! — Пиркс бросился вперед и схватил автомат за покрытые маслом локти — они выскользнули у него из рук. Терминус замер, напрягшись. Было слышно только протяжное чавканье помп за бетонной стеной.

Корпус автомата лоснился, залитый маслом, — оно стекало по его столбообразным ногам. Пиркс отступил.

— Терминус… — проговорил он тихо, — что ты… — И осекся.

Металлические ладони с громким лязгом сомкнулись. Они потерлись друг о друга, сдирая остатки присохшего цемента, которые не упали вниз — затанцевали в воздухе, расплываясь, как круги дыма.

— Что ты… делал? — спросил Пиркс.

— Заделываю утечки. Четыре десятых рентгена в час. Можно продолжать?

— Ты выстукивал морзянкой. Что ты передавал?

— Морзянкой, — монотонно повторил автомат и добавил: — Не понимаю. Можно заделывать дальше?

— Можно, — буркнул Пиркс, глядя на огромные, медленно распрямляющиеся руки. — Да, можно…

Пиркс ждал. Терминус отвернулся от него. Он набрал левой рукой цемент и молниеносным движением бросил на стену. Укрепил, расплющил, разгладил — три удара. Теперь правая рука поспешила к левой, и труба забубнила:

— П-р-а-т-т — л-е-ж-и-т — в — ш-е-с-т-о-м…

— М-о-м-с-с-е-н…

— О-т-з-о-в-и-с-ь — М-о-м-с-с-е-н…

— Где Пратт?! — дико крикнул Пиркс.

Терминус, железные руки которого мелькали в свете ламп, как блестящие полосы, тотчас ответил:

— Не знаю.

Одновременно он выстучал с такой скоростью, что Пиркс едва успел разобрать:

— П-р-а-т-т — н-е-о-т-в-е-ч-а-е-т…

И тут случилось что-то странное. На серию, отбиваемую правой рукой, наложилась другая, гораздо более слабая, — ее выстукивали пальцы левой. Сигналы перемешались, и несколько секунд трубопровод дрожал от грома двойных ударов, из которых вынырнула замирающая серия:

— М-р-з-н-у-т-р-у-к-и — н-е-м-г-у — у-ж…

— Терминус… — одними губами прошептал Пиркс, отступая к металлическим ступеням. Автомат не слышал. Его туловище, лоснящееся от масла, подрагивало в такт движениям рук. Даже не слушая, по одним отблескам маслянистого металла Пиркс мог прочесть:

— М-о-м-с-с-е-н — о-т-з-о-в-и-с-ь…

3
Пиркс лежал на спине. Тьма в его глазах роилась блестками.

Пратт шел в глубь корабля. Так? У него кончился кислород. Те двое не могли ничем помочь. А Момссен? Почему он не отвечал? Может, был уже мертв? Нет, Симон его слышал. Он был где-то близко, за стеной. За стеной? Значит, в помещении Момссена был воздух. Иначе Симон ничего бы не слышал. Что он слышал? Шаги? Почему они его вызывали? Почему он не отвечал?

Разбитые на точки и тире голоса агонии. Терминус. Как это случилось? Его нашли под грудой обломков на дне камеры. Наверное, в том месте, где трубопровод выходил наружу. Заваленный обломками, он мог слышать людей. Почему, ведь тяжести не было? Что мешало ему двигаться? Пожалуй, холод. Автоматы не могут двигаться при очень низкой температуре. Масло застывает в суставах. Жидкость в гидравлике замерзает и разрывает маслопроводы. Действует только металлический мозг — только мозг. Он мог слышать и фиксировать слабеющие сигналы; они сохранились в электронных витках его памяти, словно это было вчера. А сам он ничего не знает? Как так может быть? Не знает, что сигналы накладывают отпечаток на ритм его работы? Может, он лжет? Нет, автоматы не лгут.

Усталость заливала Пиркса, как черная вода. Может, не полагалось это слушать? Было в этом что-то мерзкое — наблюдать агонию, запечатленную во всех подробностях, следить за ее развитием, чтобы потом анализировать каждый сигнал, мольбу о кислороде, крик. Этого нельзя делать, если не можешь помочь. Сознание его помутилось, он не знал, о чем думает, но все еще беззвучно повторял одними губами, словно возражал кому-то:

— Нет. Нет. Нет.

Потом не было уже ничего.

Очнулся он в полной темноте. Хотел сесть, но пристегнутое ремнями одеяло не пустило. Он на ощупь управился с ремнями, зажег свет. Двигатели работали. Пиркс набросил халат. Несколько раз согнул колени, оценивая ускорение. Тело весило больше ста килограммов. Полтора g примерно? Ракета меняла курс, он явственно ощущал вибрацию; встроенные шкафы протяжно, предостерегающе скрипели, дверцы одного из них открылись, гневно каркая; все незакрепленные предметы, одежда, ботинки понемногу перемещались в сторону кормы, словно объединенные каким-то тайным, неожиданно вдохнувшим в них жизнь намерением.

Пиркс подошел к шкафчику внутренней связи, открыл дверцу. Внутри стоял аппарат, похожий на старинный телефон.

— Рубка! — крикнул Пиркс в микрофон и поморщился от звука собственного голоса — так болела голова. — Говорит первый. Что там?

— Поправка курса, капитан, — ответил далекий голос пилота, — нас чуточку снесло.

— Сколько?

— Ше… семь секунд.

— Как реактор? — нетерпеливо спросил он.

— Шестьсот двадцать в кожухе.

— А в трюмах?

— Бортовые по пятьдесят два, килевые — сорок семь, кормовые — двадцать девять и пятьдесят пять.

— Какое отклонение, Мунро?

— Семь секунд.

— Допустим, — ответил Пиркс и бросил трубку.

Пилот, разумеется, соврал. Для семисекундной поправки не требовалось таких ускорений. Отклонение от курса он оценил в несколько градусов.

Дьявольски греются эти трюмы. Что в кормовом? Продукты? Он сел за письменный стол.

«Голубая звезда» Земля — Марс. Владельцу корабля. Реактор нагревает груз. Нет спецификации груза на корме. Прошу указаний. Навигатор Пиркс».

Пиркс еще писал, когда двигатели смолкли и сила тяжести исчезла, — нажав на карандаш, он вдруг взлетел в воздух. Нетерпеливо оттолкнулся от потолка, опять уселся в кресло и перечитают радиограмму. Подумав, разорвал листок и сунул клочки в ящик.

Сонливость прошла совершенно, осталась только головная боль. Одеваться не хотелось: в невесомости это оборачивалось сложной процедурой, состоящей из серии неуверенных скачков и возни с отдельными частями туалета. Пиркс выплыл из каюты, как был, — в халате поверх пижамы.

Голубизна ночного освещения скрадывала плачевное состояние внутренней обшивки. В четырех ближайших нишах зияли чернотой выходы мерно дышащих вентиляционных каналов, валявшийся повсюду мусор стягивался к ним словно ил, увлекаемый подводным течением.

Бесконечная тишина заполняла корабль. Вслушиваясь в нее, почти без движения повиснув перед своей огромной тенью, которая наискось лежала на стене, Пиркс прикрыл глаза. Случалось, люди засыпали в таком положении, а это небезопасно: любой импульс двигателей для маневра мог швырнуть беззащитное тело на пол или потолок. Пиркс не слышал ни вентиляторов, ни ударов своего пульса. Ему казалось, ночную тишину корабля он может отличить от любой другой. На Земле ощущаются какие-то границы тишины, ее недолговечность, краткость; среди лунных гор человек несет с собой собственное маленькое молчание, запертое в скафандре, но усиливает каждый скрип ремней, каждый хруст суставов, даже дыхание и удары пульса.

Только корабль ночью растворяется в черном ледяном безмолвии.

Пиркс поднес часы к глазам. Скоро три. «Если так пойдет и дальше — мне конец». Он оттолкнулся от выпуклой переборки и, словно гасящая скорость птица, раскинув руки, спланировал на порог каюты. Издалека, будто из железного подземелья, до него долетел еле слышный звук:

— Банг-банг-банг…

Три удара.

Чертыхнувшись, он захлопнул дверь, снял халат и, не глядя, швырнул его в воздух; халат медленно вздулся и, словно гротескный призрак, поплыл вверх. Пиркс погасил свет, лег, накрыл голову подушкой.

— Идиот! Проклятый железный идиот! — повторял Пиркс, зажмурившись и дрожа от непонятной ярости. Но усталость быстро взяла верх: незаметно он снова уснул.

Пиркс открыл глаза около семи. Еще в полусне поднял руку. Она не упала — тяжести не было. Пиркс оделся. Направляясь в рубку, невольно прислушался. Было тихо.

Перед дверями он задержался. На матовых стеклах лежали зеленоватые, словно под водой, отблески радарных экранов. Внутри был полумрак. Плоские полосы дыма плавали перед экранами. Слышалось слабое треньканье — какая-то земная музыка, ее перебивали космические помехи. Пиркс сел позади пилота, ему не хотелось даже проверять гравиметрические записи.

— Когда включите тягу?

Пилот был догадлив.

— В восемь. Но, если хотите вымыться, капитан, могу дать сейчас. Разницы никакой.

— Э, нет. Пусть уж будет порядок, — буркнул Пиркс.

Наступило молчание, только в динамике жужжала однообразная механическая мелодия. Пиркса опять стало клонить в сон. Временами он погружался в дремоту, и тогда из тьмы выползали большие зеленые кошачьи глаза. Пиркс моргал, глаза превращались в светящиеся циферблаты; он балансировал на грани яви и сна, когда динамик вдруг захрипел и произнес:

— Говорит Деймос. Семь тридцать. Передаем еженедельную метеоритную сводку для внутренней зоны. Под влиянием гравитационного поля Марса в потоке Драконид, уже покинувшем сферу Пояса, возникло краевое завихрение. Сегодня оно будет проходить через секторы 83, 84 и 87. Метеоритная станция Марса оценивает размеры облака в четыреста тысяч кубических километров. В связи с этим секторы 83, 84 и 87 объявляются закрытыми для навигации до особого сообщения. Передаем состав облака, полученный нами непосредственно с баллистических зондов Фобоса. По последним данным облако состоит из микрометеоритов классов X, XY, Z…

— Хорошо, что это нас не касается, — заметил пилот, — я только что позавтракал, представляете, каково сейчас было бы давать полный ход!

— Сколько мы делаем? — спросил, вставая, Пиркс.

— Больше пятидесяти.

— Да? Неплохо, — буркнул Пиркс.

Он проверил курс, записи уранографов, величину утечки — она держалась на одном уровне — и пошел в каюткомпанию. Там уже сидели оба офицера. Пиркс ждал, не заговорит ли кто-нибудь о ночных стуках, но разговор все время вертелся вокруг тиража лотереи, которого с нетерпением дожидался Симс. Он рассказывал о коллегах и знакомых, которым посчастливилось выиграть.

Позавтракав, Пиркс направился в навигаторскую, чтобы вычертить пройденный отрезок пути. Но вскоре он воткнул циркуль в доску, вытащил из ящика судовой журнал и отыскал состав последнего экипажа «Кориолана».

«Офицеры: Вайн и Пратт. Пилоты: Нолан и Поттер. Механик: Симон…» Пиркс сосредоточенно вглядывался в размашистый почерк командира. Потом бросил журнал в ящик, закончил чертеж и, захватив рулон, отправился в рубку. Через полчаса он точно рассчитал время прибытия на Марс. На обратном пути заглянул через стеклянную дверь в каюткомпанию. Офицеры играли в шахматы, фельдшер сидел у телевизора с электрогрелкой на животе. Пиркс заперся в каюте и просмотрел радиограммы, взятые у пилота. Он не заметил, как его сморил сон. Несколько раз ему казалось сквозь дремоту, будто включились двигатели, и он силился проснуться, но не просыпался, а лишь видел во сне, как встает, идет в рубку, находит ее пустой и в поисках когонибудь из команды начинает плутать по лабиринту черных как уголь кормовых коридоров. Очнулся Пиркс за столом, весь в поту, злой, потому что понимал, какая предстоит ночь после стольких часов дневного сна. Когда под вечер пилот включил двигатели, он воспользовался этим и принят горячую ванну. Освежившись, пошел в кают-компанию, выпил приготовленный радиотехником кофе и по телефону спросил вахтенного о температуре реактора. Она приближалась к тысяче градусов, но еще не дошла до критической. Около десяти его вызвала рубка: они прошли мимо какого-то корабля, который спрашивал, нет ли у них врача. Пиркс, узнав, что речь идет об остром приступе аппендицита, счел за благо не предлагать своего медика, тем более что за ними в каких-нибудь трех миллионах километров шел большой пассажирский корабль, выразивший готовность застопорить ход и выслать врача.

День прошел вяло, без происшествий. В одиннадцать белый свет сменился на всех палубах, за исключением рубки и камеры реактора, тлением голубоватых ночных ламп. В каюткомпании чуть ли не до полуночи горела лампочка над шахматной доской. Там сидел Симс и играл сам с собой. Пиркс пошел проверить температуру в донных трюмах и по дороге наткнулся на возвращавшегося от реактора Бомана. Инженер был настроен неплохо: утечка не возрастала, охлаждение работало вполне исправно.

Боман попрощался и оставил Пиркса в пустом холодном коридоре. Слабая струя воздуха тянулась вверх, остатки пропыленной паутины, окружавшей вентиляционные окна, беззвучно трепетали. Пиркс долго ходил по коридору, соединяющему главные трюмы, под его сводами, высокими, как в церкви.

Двигатели смолкли за несколько минут до полуночи. С разных концов корабля до него долетели резкие и приглушенные, удаляющиеся и слабеющие звуки. Это незакрепленные предметы, продолжая двигаться с ускорением, ударялись о стены, потолки, полы. Эхо ударов наполнило вдруг оживший корабль, еще мгновение дрожало в воздухе, потом угасло, и снова наступила тишина, подчеркнутая мерным шумом вентиляторов.

Пиркс вспомнят, что в навигаторской ящик стола покоробился, и в поисках стамески спустился по длинному, узкому, как кишка, коридору между трюмом левого борта и кабельным туннелем на склад — пожалуй, самое пыльное место на корабле. Вдобавок пыль, окутавшая его с ног до головы, не оседала, и он, едва не задохнувшись, ощупью добрался до выхода. Пиркс был уже почти в центре корабля, когда в коридоре раздались шаги. Тяжести не было — идти мог только автомат. Действительно, звонким шагам сопутствовало хлопанье прилипающих к полу магнитных присосок. Пиркс подождал, пока в проходе не появился черный на фоне далеких ламп силуэт. Терминус шел, неуверенно раскачиваясь и широко размахивая руками.

— Эй, Терминус! — крикнул Пиркс, выходя из тени.

— Слушаю.

Тяжелая фигура остановилась, корпус по инерции наклонился вперед, качнулся и медленно вернулся в вертикальное положение.

— Что ты тут делаешь?

— Мыши, — ответил голос из-за грудного щита — казалось, из кольчатого панциря говорит охрипший карлик. — Мыши спят неспокойно. Просыпаются. Бегают. Хотят пить. Если хотят пить, им надо дать воды. Мыши много пьют, когда высокая температура.

— А ты что делаешь? — спросил Пиркс.

— Высокая температура. Хожу. Всегда хожу, если высокая температура. Воду мышам. Если выпьют и уснут — хорошо. Часты ошибки из-за высокой температуры. Наблюдаю. Выхожу, возвращаюсь к реактору. Воду мышам…

— Ты несешь воду мышам? — спросил Пиркс.

— Да. Терминус.

— А где вода?

Автомат еще дважды повторил «высокая температура», и снова казалось, что в нем спрятан человек, потому что Терминус в недоумении стал быстро и как-то беспомощно подносить руки к глазам, объективы которых задвигались в глазницах, следя за металлическими ладонями. Он проговорил:

— Нет воды. Терминус.

— Где же она? — настаивал Пиркс.

Прищурившись, он наблюдают за возвышающимся над ним роботом, который издал несколько нечленораздельных звуков и неожиданно изрек басом:

— За… Забыл.

Пиркс растерялся — так беспомощно это прозвучало. С минуту, наверно, он глядел на слегка покачивающийся стальной корпус.

— Забыл, да? Иди к реактору. Возвращайся. Слышишь?

— Слушаю.

Терминус заскрежетал, сделал разворот на месте и стал удаляться тем же слишком твердым, одеревенелым, будто старческим шагом. На повороте он споткнулся, тяжело взмахнул руками, восстанавливая равновесие, и исчез в боковом проходе. Еще какое-то время слышалось эхо его шагов. Пиркс хотел вернуться к себе, потом раздумал и, бесшумно плывя над полом, добрался до шестого вентиляционного колодца. Передвижение по колодцам было запрещено даже при выключенных двигателях, но он пренебрег запретом. Сильно оттолкнулся от ограждения и за десять секунд пролетел семь этажей, которые отделяли середину корабля от кормы. В камеру реактора он не вошел. В стене, примерно посередине, виднелся длинный засов. Пиркс подплыл к нему, открыл узкие дверцы. За дверцами было вделанное в сталь прямоугольное оконце из свинцового стекла, образующее заднюю стенку клеток с мышами. Благодаря этому можно было наблюдать за ними, не входя в камеру.

За стеклом он увидел грязные пустые донца клеток. Дальше за проволочными сетками, в глубине камеры, поблескивал в свете высоко укрепленной лампы облитый водой корпус робота. Автомат почти горизонтально висел в воздухе, лениво двигая руками. Его панцирь был покрыт белыми мышами; они рысцой бегали по наплечьям, по грудному щиту, скапливались там, где в углублениях членистого живота большими каплями собралась вода: мыши слизывали ее, подскакивали, взлетали в воздух. Терминус ловил их, они скользили между его железными пальцами, их хвостики причудливо закручивались. Картина была странная, такая комичная, что Пирксу стало смешно. Терминус совал пойманных мышей в клетку, его мегалитическое лицо совсем приблизилось к глазам Пиркса, но робот, по-видимому, не заметил его. Еще две-три мышки летали по воздуху; Терминус поймал их, запер клетку и исчез из поля зрения Пиркса, только гигантская тень, словно зацепившись за муфту главного трубопровода, размазанным крестом легла на бетон реактора.

Пиркс тихо закрыл дверцы, вернулся в каюту, разделся и лег, но не мог уснуть. Он принялся за записки астронавигатора Ирвинга; глаза горели, словно в них попал песок, голова отяжелела, но спать все равно не хотелось. Он с тоской подумал, что до утра далеко, накинул халат и вышел.

На пересечении главного коридора с бортовым он услышал в вентиляционном отверстии звуки шагов и приложил ухо к решетке. Звук, искаженный эхом стального колодца, шел снизу. Пиркс оттолкнулся от решетки, с минуту плыл ногами вперед, потом по ближайшему вертикальному проходу попал на корму. Шаги зазвучали громче, замерли, послышались снова. Автомат возвращался. Пиркс поджидал его под самым потолком высокого в этом месте коридора. В глубине коридора скрежетали шаги, потом звук исчез. Пиркс начал терять терпение, но шаги возобновились, из прохода вынырнула длинная тень, и вслед за ней показался Терминус. Он прошел под Пирксом так близко, что было слышно биение его гидравлического сердца. Терминус сделал еще несколько шагов, остановился и издал протяжное шипение. Потом он качнулся вправо и влево, будто кланяясь железным стенам, и двинулся дальше. У темного входа в боковой коридор робот снова остановился. Заглянул туда. Протяжное шипение повторилось. Пиркс поплыл вслед за громадной фигурой.

— Ксс, ксс… — слышал он все отчетливее.

Терминус опять остановился перед очередным вентиляционным колодцем и попытался просунуть голову через решетку. Потерпев неудачу, он зашипел, медленно распрямился и заковылял дальше. Пирксу это надоело.

— Терминус! — крикнул он.

Автомат, как раз наклонявшийся, застыл, не окончив движения.

— Слушаю, — сказал он.

— Что ты опять тут делаешь?

Пиркс всматривался в приплюснутую металлическую маску, хотя она не была лицом и по ней нельзя было ничего прочесть.

— Ищу… — ответил Терминус. — Ищу… кота.

— Что?!

Терминус начал выпрямляться. Он вытягивался вверх — медленно, чуть поскрипывая суставами, в его движениях чудилось нечто угрожающее; руки автомата безвольно свисали, словно он забыл о них.

— Ищу кота, — повторил он.

— Зачем?!

Терминус с минуту молчал, застыв, как железная статуя.

— Не знаю, — ответил он тихо, и Пиркс смутился.

Мертвая тишина, тусклый свет ламп, заржавевшие рельсы грузового пути и закрытые ворота делали коридор похожим на штольню заброшенной шахты.

— Хватит, — сказал наконец Пиркс. — Возвращайся к реактору и не выходи оттуда. Слышишь?!

— Слушаю.

Терминус повернулся и ушел. Пиркс остался один. Поток воздуха миллиметр за миллиметром сносил его, висящего между полом и потолком, к открытой пасти вентилятора. Он оттолкнулся ногой от стены, свернул к подъемнику и помчался вверх, минуя по дороге черные зевы колодцев, из которых, словно тиканье огромных часов, доносились слабеющие, удаляющиеся шаги автомата.

4
Пять следующих дней Пиркс был поглощен математикой. При каждом новом включении реактор грелся все больше, а толку от его работы становилось все меньше. Боман предполагал, что нейтронные отражатели доживают свой век. Это подтверждала и медленно, но неуклонно возраставшая утечка. Пиркс проделывал сложнейшие расчеты, стараясь правильно дозировать время тяги и охлаждения. Когда реактор простаивал, Пиркс перебрасывал криоген с бортовых трюмов в кормовые, где стояла настоящая тропическая жара. Это бесконечное лавирование требовало терпения — Пиркс часами просиживал у Вычислителя и методом проб и ошибок искал наилучшее решение. В результате они прошли сорок три миллиона километров с ничтожным опозданием. На пятый день полета наперекор пессимистическим предсказаниям Бомана они развили нужную скорость. Реактор теперь мог остывать до самой посадки — выключая его, Пиркс вздохнул с облегчением. Пилотируя эту старую грузовую ракету, он видел звезды гораздо реже, чем на Земле. Впрочем, он ими не интересовался, даже красным, как медяк, диском Марса — он был по горло сыт курсовыми кривыми.

В последние сутки пути, поздним вечером, когда темнота, чуть разреженная голубыми огнями, будто увеличивала корабль, он вспомнил о трюмах, куда до сих пор не заглядывал.

Пиркс вышел из кают-компании, где Симс, как всегда, играл в шахматы с Боманом, и на лифте спустился на корму. Он не видел и не слышал Терминуса после встречи в коридоре. Пиркс только заметил, что кот куда-то бесследно исчез, словно его никогда не было на корабле.

В слабо освещенных центральных помещениях корабля с тихим шелестом циркулировали воздушные потоки. Когда Пиркс открыл дверь, в зале зажглись лампочки, покрытые толстым слоем пыли. Он обошел трюм из конца в конец. Среди ящиков, громоздившихся почти до самого потолка, оставался узкий проход. Пиркс проверил натяжение закрепленных в полу стальных лент, которыми стягивались пирамиды груза; он забыл закрыть за собой дверь, и оживший сквозняк высасывал из темных углов кучи опилок, мусора, пакли, которые еле заметно покачивались в воздухе, как ряска на воде.

Пиркс вышел в коридор, когда донеслись медленные, мерные удары:

— Внимание…

Три удара.

С минуту он дрейфовал в потоке воздуха, который поднимал его вверх. Хочешь не хочешь — приходилось слушать.

Переговаривались двое. Сигналы были слабые, будто люди берегли силы. Один часто сбивался, словно забывал азбуку Морзе. Иногда они подолгу молчали, иногда начинали выстукивать одновременно. Черный коридор с редкими лампами казался бесконечным, и шумящий в нем ветер будто исходил из бездонной пустоты.

— С-и-м-о-н — с-л-ы-ш-и-ш-ь, — медленно, неровно стучало в трубе.

— Н-е — с-л-ы-ш-у — н-е — с-л-ы-ш-у…

Пиркс яростно оттолкнулся от стены и, сжавшись, подогнув ноги, камнем полетел вниз по слабо освещенным коридорам. Тонкая рыжеватая пыль вокруг ламп сгущалась, и Пиркс понял, что корма недалеко. Тяжелые двери реакторной были приоткрыты. Пиркс заглянул туда.

В камере было холодно. Компрессоры, остановленные на ночь, молчали, и только странным, почти человеческим голосом бормотал скрытый в бетонной стене трубопровод, когда пузыри воздуха пробивали дорогу в густеющей жидкости.

Терминус, забрызганный цементом, работал. Над его качающейся, словно маятник, головой ожесточенно жужжал вентилятор. Пиркс, не прикасаясь к ступеням лестницы, спустился вниз.

Руки автомата слабо позвякивали, свежий слой цемента приглушал их удары.

— Н-е — с-л-ы-ш-у — п-р-и-е-м…

Труба звенела все слабее. Пиркс стоял рядом с автоматом. Членистые сегменты живота, заходившие один за другой, когда автомат наклонялся, напоминали брюшко насекомого. В стеклянных глазах дрожали миниатюрные отражения ламп. Уставившись в эти глаза, Пиркс вспомнил, что он совсем один в этой пустой камере с отвесными стенами. Терминус не понимал, что делает, он был машиной, передающей закрепленные в памяти серии звуков, — ничего больше. Удары все слабели.

— С-и-м-о-н — о-т-з-о-в-и-с-ь, — с трудом разбирал Пиркс.

Ритм распадался. Пиркс притронулся к трубе в полуметре от согнувшегося робота. Костяшки пальцев стукнули по металлу; в это время серия ударов на миг оборвалась. Повинуясь внезапному порыву, не успев осознать, насколько дико желание вмешаться в разговор давно ушедших лет, Пиркс начал быстро выстукивать:

— П-о-ч-е-м-у — М-о-м-с-с-е-н — н-е — о-т-в-е-ч-а-е-т — п-р-и-е-м…

Почти одновременно с первым его ударом застучал и Терминус. Звуки слились. Рука автомата замерла, словно услышав стук Пиркса, а когда он кончил, принялась забивать цемент в щель соединения. Труба зазвенела:

— У — н-е-г-о — к-о-н-ч-а…

Пауза. Терминус нагнулся, чтобы зачерпнуть цементного теста. Что это было: начало ответа? Пиркс, затаив дыхание, ждал. Автомат, выпрямившись, стремительно бросал и трамбовал цемент, и по трубе неслись ускоряющиеся удары:

— С-и-м-о-н — э-т-о — т-ы…

— Г-о-в-о-р-и-т — С-и-м-о-н — н-е — я — к-т-о — г-о-в-о-р-и-л — к-т-о — г-о-в-о-р-и-л…

Пиркс втянул голову в плечи. Удары сыпались, как град:

— К-т-о — г-о-в-о-р-и-л — о-т-з-о-в-и-с-ь — к-т-о — г-о-в-о-р-и-л — к-т-о — г-о-в-о-р-и-л — я — С-и-м-о-н — я — В-а-й-н — к-т-о — г-о-в-о-р-и-л — о-т-з-о-в-и-с-ь…

— Терминус! — крикнул Пиркс. — Перестань! Перестань!

Стук прекратился. Терминус выпрямился, но его плечи и руки подергивались, корпус била железная лихорадка, и по этим судорожным движениям Пиркс продолжал читать:

— К-т-о — г-о-в-о-р-и-л — к-т-о — к-т-о…

— Перестань!!! — крикнул он еще раз.

Он смотрел на автомат сбоку — тяжелые плечи вздрагивали, и блики света, отражаясь от панциря, повторяли:

— К-т-о — к-т-о…

Словно опустошенный бурей эмоций, прошедшей сквозь него, автомат одеревенел. Поднимаясь над полом, он с грохотом стукнулся о горизонтальное ответвление трубопровода и повис, будто зацепившись за трубу, совершенно недвижно; но, вглядевшись, Пиркс уловил еле заметное подергивание металлической руки:

— К-т-о…

Пиркс не помнил, как оказался в коридоре. Вентиляторы шумели. Пиркс плыл навстречу идущему с верхних палуб потоку холодного сухого воздуха. Светлые круги ламп скользили по его лицу.

Двери каюты были приоткрыты. На столе горела лампа, отбрасывая на пол узкие полоски света. Потолок тонул во мраке.

Кто это был? Кто звал его? Симон? Вайн? Но ведь их не было! Они погибли девятнадцать лет назад!

Так кто же это? Терминус? Но он чинил трубопровод — и не более того. Пиркс хорошо знал, что услышит, если попытается расспрашивать его, болтовню о рентгенах, утечках и цементных пломбах. Терминус не подозревает, что его рабочие движения складываются в какой-то призрачный ритм.

Одно ясно: запись — если это запись — не мертва. Кем бы ни были эти… голоса, эти сигналы, с ними можно говорить. Если только хватит мужества…

Он оттолкнулся от потолка и неуверенно подплыл к противоположной стене. К черту! Ему хотелось ходить, ходить быстрыми шагами, чувствовать свой вес, ударять изо всей силы кулаком по столу! Это, на первый взгляд, такое удобное состояние, когда предметы и собственное тело превращаются в невесомые тени, оборачивалось кошмаром. Все, к чему он прикасался, отодвигалось, отплывало, — неустойчивое, лишенное опоры, становилось надутой пустотой, видимостью, сном…

Сном?

Погоди. Если мне кто-то снится и я задаю ему вопрос, то, пока мне не ответят, я не знаю ответа. А ведь приснившийся человек не существует за пределами моего мозга, он лишь временно обособленная его часть. Каждый раздваивается почти ежедневно, вернее, еженощно, давая мимолетно возникающим в мозгу псевдоиндивидуальностям жизнь. Существам вымышленным или существующим на самом деле. Разве не снятся нам зачастую мертвые? Разве не разговариваем мы с ними?

Мертвые…

Неужели Терминус?..

Неосознанно кружа по каюте, проплывая от одной стены к другой, Пиркс добрался до дверей и ухватился за них. Ему был виден темный отрезок коридора с падающей во тьму полосой света.

Вернуться туда?

Вернуться — и не спрашивать?

Это какое-то физическое явление, более сложное, чем обычная запись: автомат — не прибор для фиксирования звуков. В нем возникла запись, наделенная некоторой самостоятельностью, способностью изменяться. Запись, которой — как это ни странно звучит — можно задать вопросы и узнать… все! Узнать о судьбе Симона, Нолана, Потера и об этом непонятном, пугающем молчании командира…

Можно ли представить себе какое-нибудь другое объяснение?

Пожалуй, нет.

Пиркс был уверен в этом и все же не двинулся с места, словно ждал чего-то. В конце концов нет ничего, кроме движения токов внутри железного ящика. Никого живого, ни одного; там нет людей, гибнущих во тьме разбитого корабля. Наверняка никого!

Выстукивать вопросы под стеклянным взглядом Терминуса? Но ведь они не станут по порядку рассказывать свою историю, они начнут звать его, просить кислорода, молить о спасении! Что ответить? Что они не существуют? Что они «пceвдоиндивидуальности», изолированные островки электронного мозга, его бред? Что их страх — только имитация страха, а их агония, повторяющаяся каждую ночь, стоит не больше заигранной пластинки? Он не мог забыть вызванный его вопросом стремительный взрыв ударов — крик, которым они, полные изумления и внезапно проснувшейся надежды, призывали его, — эту бесконечную, настойчивую, торопливую мольбу: «Отзовись! Кто говорил? Отзовись!» Он еще чувствовал на кончиках пальцев отчаяние и неистовство этих ударов.

Они не существуют? А кто же его звал, кто молил о помощи? И что изменится, если специалисты скажут, что за этими криками нет ничего, кроме циркуляции зарядов и колебаний, возбужденных резонансом пластин?

Пиркс сел за стол. Выдвинул ящик. Яростно придавил вздыбившиеся с шелестом бумаги, достал ту, которую искал, положил перед собой и старательно разгладил, чтобы она не взлетела от дыхания. Одну за другой он стал заполнять печатные рубрики:

Модель: AST-PM-105/0044

Тип: Универсальный, ремонтный

Название: Терминус

Род повреждения: Распад функций

Выводы:

Пиркс задумался. Он приближал перо к бумаге и опять отводил. Он размышлял о невиновности машин, которых человек наделил способностью мыслить и тем самым сделал их соучастниками своих сумасбродств. О том, что легенда о Големе, машине,взбунтовавшейся и восставшей против человека, — ложь, придуманная, чтобы люди, которые отвечают за все, могли эту ответственность с себя сбросить.

Выводы: Сдать на слом.

И внизу страницы, не дрогнув ни одним мускулом лица, он подписался:

Первый пилот Пиркс.

Охота

Злой как черт, Пиркс вышел из Управления космопорта. И надо же, чтобы это случилось именно с ним! Арматор не поставил груза — не поставил, и все тут. В Управлении ничего не знали. Разумеется, пришла телеграмма: «Опоздание семьдесят два часа, договорную неустойку перевожу ваш счет — Энстранд». Больше — ни словечка. В торговом представительстве он тоже ничего не добился. В порту становилось тесно, и Управление не удовлетворяла договорная неустойка. Простой простоем, но лучше бы навигатор стартовал и вышел на круговую. Двигатели можно выключить, никакого расхода горючего, переждете эти три дня и вернетесь. Почему бы вам этого не сделать?

Три дня болтаться вокруг Луны только из-за того, что подвел арматор! Пиркс просто не знал, что возразить, но вовремя вспомнил про коллективный договор. Ну а когда он козырнул нормами пребывания в космосе, установленными профсоюзами, в Управлении пошли на уступки. Конечно, сейчас не Год Спокойного Солнца. Дозы радиации небезвредны. Придется маневрировать, укрываться от Солнца за Луну, играть в пятнашки, расходуя горючее, а платить кто будет? Ясное дело, не арматор. Может, Управление космопорта? А вам известно, во что обходятся десять минут полной тяги реактора мощностью семьдесят миллионов киловатт?

В конце концов он получил разрешение на стоянку, но только на ближайшие семьдесят два часа плюс четыре часа на погрузку всей этой проклятой мелочи, и — ни минуты больше! Можно подумать, что они делают ему одолжение. Словно это его вина. А ведь он прибыл с точностью до минуты, хотя шел с Марса не прямиком, ну а если арматор…

Из-за всего этого Пиркс совсем забыл, где находится, и с такой силой нажал на ручку двери, что подпрыгнул к потолку. Ему стало неловко, он оглянулся, но поблизости никого не было. Луна-сити, казалось, весь вымер. Правда, километрах в двухстах к северу, между Ипатией и Торричелли, начались большие работы. Инженеры и техники, которые месяц назад тут все заполонили, уже выехали на Строительство. Большой проект ООН, Луна-11, притягивал все новых людей с Земли. «На сей раз не будет хотя бы хлопот с гостиницей», — подумал Пиркс, спускаясь по эскалатору на самый нижний этаж подземного города. Плафоны, зажженные через один, излучали холодный дневной свет. Экономят! Толкнув стеклянную дверь, он вошел в небольшой зал. Свободные номера имелись, как же иначе. Сколько угодно. Оставив свой чемоданчик, скорее несессер, у портье. Пиркс забеспокоился: проследит ли Тиндалл за тем, как механики отшлифуют центральную дюзу? Ведь еще на Марсе она плевала огнем, как средневековая митральеза! Лучше бы самому присмотреть, хозяйский глаз все же… Однако Пирксу не хотелось снова подниматься на двенадцатый этаж, тем более что все наверняка уже разошлись. Должно быть, сидят в торговом салоне космодрома и слушают новые пластинки. Пиркс шел, сам не зная куда; гостиничный ресторан был совсем пуст, словно не работал, только за стойкой сидела рыжеволосая девушка и читала книгу. А может, заснула над ней? Ее сигарета превратилась в длинный столбик пепла на мраморной плите…

Усевшись, Пиркс перевел часы на местное время, и сразу сделалось поздно, десятый час. А только что, пару минут назад, на борту был полдень. Вечная карусель с внезапными перескоками времени была столь же мучительна, как и вначале, когда он только учился летать. Пиркс съел обед, ставший ужином, и запил его минеральной водой, которая была, пожалуй, теплее супа. Официант, грустный и сонный, как настоящий лунатик, ошибся при расчете, однако не в свою пользу, что было уже опасным симптомом. Пиркс посоветовал ему провести отпуск на Земле, вышел потихоньку, стараясь не разбудить девушку, спавшую за стойкой, взял у портье ключ и поехал в свой номер. Он не сразу взглянул на бляшку и испытал какое-то странное ощущение, увидев цифры 173: в этом самом номере он уже останавливался, когда впервые летел на «ту сторону». Открыв дверь, он убедился все же, что либо это другая комната, либо ее совсем перестроили. Нет, должно быть, ошибся — та была побольше; он повернул все выключатели — темнота ему надоела, — заглянул в шкаф, выдвинул ящик маленького письменного стола, однако не стал разбирать чемодан, только бросил пижаму на кровать, а тюбик пасты и зубную щетку положил на умывальник. Вымыл руки — вода, как полагается, была адски холодной, удивительно, как это она не замерзала. Повернул кран теплой — вылилось несколько капель. Подошел к телефону, чтобы позвонить администратору, но опять передумал. Конечно, это скандал. Луну освоили, а горячей воды в номере не допроситься! Включил радио. Как раз передавали вечерний выпуск — лунные известия. Пиркс почти не слушал, раздумывая, не послать ли телеграмму арматору. Разумеется, за его счет. Впрочем, и это ничего не даст. Романтические времена космонавтики давно миновали, теперь ты просто возница, зависишь от тех, кто грузит товар на телегу! Фрахт, страховка, плата за простой… Радио что-то неразборчиво бормотало. Стоп, что это оно говорит?.. Через кровать дотянулся к аппарату и повернул ручку, «…по-видимому, остатки потока Леонид[3] — наполнил комнату мягкий баритон диктора. — Только один жилой сектор был поврежден прямым попаданием и утратил герметичность. Люди, живущие в нем, находились по счастливому стечению обстоятельств на работе. Остальные метеориты не нанесли особых повреждений, за исключением одного, который пробил защитное перекрытие складов. Как сообщает наш корреспондент, шесть универсальных автоматов, предназначенных для работ на территории Строительства, подверглись полному уничтожению. Была повреждена также линия высокого напряжения и прервана телефонная связь, однако через три часа ее удалось восстановить. Повторяем важнейшие сообщения. Сегодня утром состоялось открытие Панафриканского конгресса…»

Пиркс выключил радио и сел. Метеориты? Какой-то поток? Конечно, сейчас время Леонид, но ведь прогнозисты всегда накликают беду, точь-в-точь как на Земле синоптики… Строительство — должно быть, то, к северу от города. Но атмосфера есть атмосфера: ее отсутствие сильно дает о себе знать. Шесть автоматов… вот вам, пожалуйста! Хорошо хоть люди целы. Дурацкая история, однако, — пробило защитные покрытия! Да, этому проектировщику…

Пиркс почувствовал себя вконец измотанным. Время играло с ним чехарду. Между Марсом и Землей у них, должно быть, выпал вторник, после понедельника сразу же наступила среда; в результате не досчитались также одной ночи. «Надо выспаться, и притом про запас», — подумал он, встал и машинально шагнул в сторону крохотной ванной, но, вспомнив о ледяной воде, вздрогнул, круто повернулся и через минуту лежал в постели. Куда ей до космолетной койки! Рука автоматически поискала ремни для пристегивания одеяла; не найдя их. Пиркс слегка усмехнулся — он и забыл, что в гостинице внезапное исчезновение тяжести не угрожает…

Это была его последняя мысль; открыв глаза, он не сразу понял, где находится. Царила тьма египетская. «Тиндалл!» — захотелось ему позвать помощника, и неожиданно, совершенно непонятно почему, он вспомнил, как помощник, охваченный ужасом, выскочил однажды в пижамных штанах из каюты и отчаянно крикнул вахтенному: «Друг! Умоляю, скажи, как меня зовут?!» Бедняга ошалел, потому что, выдумав себе какую-то желудочную болезнь, уничтожил целую бутылку рому. Этим кружным путем мысль Пиркса тотчас вернулась к действительности. Он встал, включил лампу, залез под душ, вспомнил о воде и пустил сначала тоненькую струйку — вода была тепловатой; он вздохнул, потому что мечтал о горячей ванне, но через минуту под струями, бьющими в лицо, начал даже напевать. Он надевал чистую рубашку, когда динамик — Пиркс и понятия не имел, что этот предмет находится в номере, — проговорил басом:

«Внимание! Внимание! Передаем важное сообщение. Всех мужчин, способных носить оружие, просят немедленно явиться в Управление космопорта, комната номер 318, к инженер-капитану Аганяну. Повторяю. Внимание, внимание…»

Пиркс так удивился, что целую минуту неподвижно стоял в одной рубашке и носках. Что это? Первоапрельские шуточки? Способных носить оружие? Может, он еще спит? Взмахнув руками, чтобы быстрее надеть рубашку, он ушибся о край стола, да так, что его бросило в жар. Нет, это не сон. Тогда что же? Вторжение? Марсиане захватывают Луну? Что за вздор! Во всяком случае, надо идти…

Он надевал брюки, а какой-то голос нашептывал ему, что все так и должно было произойти… раз уж он здесь. Такая уж у него судьба — притягивать приключения…

Когда Пиркс выходил из комнаты, стрелки показывали восьмой час. Он хотел узнать у первого встречного, что же произошло, но в коридоре никого не было, на эскалаторе тоже, словно только что прошла всеобщая мобилизация, словно все уже где-то, черт знает где, дрались на передовой… Он бежал вверх по эскалатору, который и без того двигался быстро. Спешил, словно и в самом деле боялся, что упустит случай совершить героический подвиг. Наверху он заметил ярко освещенный стеклянный киоск с газетами, подбежал к окошку, чтобы задать наконец вопрос, но ларек пуст. Газеты продавал автомат. Пиркс купил пачку сигарет и газету, которую просмотрел, не сбавляя шага, однако не нашел в ней ничего, кроме описания метеоритной катастрофы. Может, дело в ней? А тогда при чем тут оружие?.. Нет, конечно. По длинному коридору он подошел к Управлению и увидел, наконец, людей. Кто-то как раз входил в комнату номер 318, кто-то приближался к ней с противоположного конца коридора.

«Теперь уж я ничего не узнаю, не успею», — подумал Пиркс, оправил китель и вошел. Это была небольшая комната с тремя окнами, за которыми пылал искусственный лунный пейзаж неприятного цвета раскаленной ртути. В более узкой части трапециевидной комнаты стояли два письменных стола, а все пространство перед ними было уставлено стульями, принесенными, видимо, второпях: почти все они были разными. В комнате находилось человек четырнадцать-пятнадцать, в основном мужчины среднего возраста и несколько юношей с нашивками курсантов космической навигации. Отдельно сидел какой-то немолодой командор, другие стулья пока пустовали. Пиркс уселся возле курсанта, который тут же рассказал ему, что накануне они прилетели вшестером, чтобы пройти практику на «той стороне» Луны, но в их распоряжении был только маленький аппарат, так называемая «блоха», который взял лишь троих, остальным пришлось ждать своей очереди, а тут внезапно случилась эта история. Не знает ли чего-нибудь навигатор?.. Но навигатор сам ничего не знал. По выражению лиц можно было определить, что и остальные застигнуты врасплох необычным вызовом, — пожалуй, все они пришли из гостиницы. Курсант, вспомнив, что обязан представиться, выполнил несколько гимнастических упражнений, едва не опрокинув при этом стул. Пиркс подхватил стул за спинку, но тут дверь отворилась и вошел невысокий черноволосый человек с тронутыми сединой висками; у него были выбритые до синевы щеки, мохнатые брови и маленькие проницательные глаза. Он молча прошел между стульями к письменному столу, раскрутил подвешенный к потолку рулон с картой «той стороны» в масштабе 1:1000000 и, потерев ребром ладони мясистый нос, сказал безо всякого вступления:

— Здравствуйте, я Аганян. Объединенное руководство Луны-1 и Луны-11 временно уполномочило меня руководить операциями по обезвреживанию Сэтавра.

Присутствующие зашевелились, но Пиркс по-прежнему ничего не понимал, не знал даже, что такое Сэтавр.

— Те из вас, кто слушал радио, знают, что здесь, — Аганян указал линейкой на окрестности кратера Ипатии и Альфрагануса, — вчера выпал рой метеоритов. Не буду говорить об ущербе, нанесенном остальными метеоритами; но вот один из них, пожалуй самый большой, пробил перекрытия складов В7 и R7, причем в последнем находилась партия Сэтавров, доставленных с Земли всего четыре дня назад. В сообщениях передавалось, что все они уничтожены, однако это не соответствует действительности.

Курсант, сидевший возле Пиркса, слушал с пунцовыми ушами, даже рот приоткрыл, точно боялся упустить хотя бы одно слово. Аганян же продолжал рассказывать:

— Обвалившийся свод раздавил пять роботов. Шестой уцелел. Точнее, был поврежден — мы так считаем, поскольку он выбрался из-под развалин и с этого момента начал вести себя, как, как… — Аганян не нашел подходящего слова и, не закончив фразы, продолжал: — Склады находятся у боковой ветки узкоколейной дороги, в восьми километрах от временной посадочной площадки. Сразу же после катастрофы начались спасательные работы. В первую очередь провели перекличку, чтобы выяснить, не погребен ли под развалинами кто-нибудь из личного состава. Эта операция заняла примерно час; тем временем обнаружилось, что сектор центрального управления работ потерял герметичность, и операция затянулась до полуночи. Около часа ночи выяснилось, что авария высоковольтной линии, питающей всю территорию Строительства, а также нарушение телефонной связи были вызваны не метеоритами — кабель был рассечен… лучом лазера.

Пиркс зажмурился. Ему упорно казалось, что он участвует в каком-то спектакле, ибо такие события не могли происходить наяву. Фиолетовый лазер. Да неужели?! Может, его провез марсианский шпион? Но инженер-капитан не походил на человека, который поутру собирает постояльцев гостиницы, чтобы сыграть с ними глупую шутку.

— Телефонную связь восстановили в первую очередь, — рассказывал Аганян, — а тем временем малый вездеход аварийной службы, который добрался до места, где был рассечен кабель, утратил радиотелеграфную связь с управлением Луна-сити; в три часа утра стало известно, что вездеход был обстрелян из лазера и после нескольких попаданий загорелся. Водитель и его помощник погибли, а два члена экипажа, которые, к счастью, уже надели скафандры, потому что готовились выйти на ремонт линии, успели выпрыгнуть и укрыться в пустыне, то есть в Mare Tranquilitatis, приблизительно здесь, — Аганян указал линейкой на район Моря Спокойствия, удаленный километров на четыреста от небольшого кратера Араго.

— Никто из них, насколько мне известно, не видел нападавшего. Просто в определенный момент времени они почувствовали очень уж сильный тепловой удар, и вездеход загорелся. Они выпрыгнули, прежде чем взорвались баллоны со сжатым газом, их спасло отсутствие атмосферы, потому что взорвалась только часть горючего, которая могла соединиться с кислородом внутри вездехода. Один из этих людей погиб — при не установленных пока обстоятельствах, — а другому удалось вернуться на территорию Строительства. Он пробежал в скафандре около ста сорока километров и израсходовал весь свой запас воздуха; наступила аноксия — кислородное голодание; к счастью, его подобрали, и сейчас он в госпитале. О том, что с ним произошло, мы узнали из его рассказа, и эти сведения нуждаются поэтому в дальнейшей проверке.

Наступила мертвая тишина. Пиркс начал понимать, что все это значит, однако еще не верил, не хотел верить…

— Вы, безусловно, догадываетесь, — продолжал ровным голосом черноволосый человек, который угольно-черным силуэтом выделялся на фоне лунного пейзажа, пылающего ртутью, — что тем, кто перерезал телефонный кабель и линию высокого напряжения, а также напал на вездеход, был уцелевший Сэтавр. Это пока мало изученная модель, в серийное производство она запущена лишь в прошлом месяце. Вместе со мной сюда должен был прийти инженер Кларнер, один из конструкторов Сэтавра, чтобы подробно разъяснить вам как возможности этой модели, так и средства, которыми следует теперь воспользоваться, чтобы обезвредить ее или уничтожить…

Курсант, сидевший рядом с Пирксом, тихонько взвыл от восторга. Это был наивысший восторг, даже не пытающийся надеть личину ужаса. Юноша не заметил укоризненного взгляда навигатора. Впрочем, никто сейчас не замечал и не слышал ничего, кроме голоса инженер-капитана.

— Я не интеллектроник и не могу рассказать о Сэтавре. Но среди присутствующих должен находиться доктор Маккорк. Он здесь?

Впереди поднялся высокий, худой человек в очках.

— Я здесь. Я не принимал участия в проектировании Сэтавров, знаю только нашу, английскую модель, близкую к американской, но не идентичную ей. Все же различия не очень велики. Могу быть полезным…

— Великолепно. Прошу вас, доктор, подойдите сюда… Я только обрисую вкратце обстановку: Сэтавр находится где-то здесь, — концом линейки Аганян указал на «берег» Моря Спокойствия, — то есть на расстоянии тридцать — восемьдесят километров от территории Строительства. Как и все Сэтавры, он предназначался для горных работ в очень тяжелых условиях, при высокой температуре, при повышенной опасности обвалов, поэтому модель имеет массивный корпус и покрыта толстой броней… Но об этом подробнее скажет доктор Маккорк. Какими средствами мы располагаем, чтобы обезвредить Сэтавра? Руководители всех лунных баз выделили нам некоторое количество взрывчатки — динамита и оксиликвита,[4] а также ручные лазеры ближнего действия и горные лазеры, причем ни эти взрывчатые вещества, ни лазеры не носят, конечно, характера боевых средств. Группам, посланным на уничтожение Сэтавра, будут даны вездеходы ближнего и среднего радиуса действия, в том числе две машины, покрытые легкой противометеоритной броней. Только такие машины выдерживают удар лазерного луча с расстояния около километра. Правда, данные эти относятся к Земле, где атмосфера сильно поглощает энергию излучения. Здесь атмосферы нет, и, значит, эти вездеходы по сравнению с остальными будут подвергаться лишь немногим меньшей опасности. Мы получим также много скафандров и кислорода; боюсь, что это все. Около полудня из советского сектора прилетит «блоха» с экипажем из трех человек; она может принять на борт до четырех человек и перебросить их на короткую дистанцию в глубь района, где находится Сэтавр. Пока на этом закончу. Прошу вас разборчиво написать фамилию и специальность на этом листе бумаги. Тем временем, быть может, доктор Маккорк пожелает сказать несколько слов о Сэтавре. Самое важное, как я полагаю, найти ахиллесову пяту…

Маккорк стоял рядом с Аганяном. Он был еще более худым, чем показалось Пирксу сначала, — торчащие уши, слегка треугольный череп, едва заметные брови, неопределенного цвета шевелюра — и при этом Маккорк вызывал удивительную симпатию.

Сначала он снял очки в стальной оправе, словно они мешали ему, положил их на край стола перед собой и лишь после этого начал говорить:

— Я солгу, если стану утверждать, будто мы предвидели подобные случаи. Но, помимо формул, в голове у кибернетика должно иметься хотя бы подобие интуиции. Вот почему до сих пор мы не решались передать нашу модель в серийное производство. Лабораторные испытания показали высокую эффективность Мефисто — так называется наша модель. Сэтавр отличается от него лучшей балансировкой возбуждения и торможения. По крайней мере, так я считал до сих пор, опираясь на литературные источники, — теперь я в этом не столь уверен. В названии есть привкус мифологии, но это просто сокращение слов Самопрограммирующийся электронный троичный автомат с рацемической памятью, поскольку в конструкции его мозга использованы как право-, так и левовращающие псевдокристаллические мономеры. В данный момент это, по-видимому, не играет роли. Автомат снабжен фиолетовым лазером для горных работ, энергию для световых импульсов дает микрокотел, действие которого основано на принципе холодной цепной реакции, благодаря чему Сэтавр, насколько я помню, может развивать в импульсе мощность порядка 45000 киловатт.

— Какой у него срок службы? — спросил кто-то.

— С нашей точки зрения — вечный, — мгновенно ответил худощавый доктор. — Во всяком случае многолетний. Что, собственно, могло случиться с этим Сэтавром? Попросту говоря, я думаю, что он получил удар по голове. Удар оказался необычайно сильным: ведь в конце-то концов даже здесь, на Луне, обвал здания может повредить хромоникелевый череп. Что же произошло? Подобных экспериментов мы никогда не проводили: они стоят слишком дорого, — Маккорк неожиданно усмехнулся, показав ровные мелкие зубы, — однако в целом известно, что четко локализованное повреждение небольшого, то есть сравнительно простого, мозга, иными словами обычной цифровой машины, приводит к полному распаду функций. Но чем ближе мы подходим к имитации процессов, происходящих в человеческом мозге, тем в большей степени такой сложный мозг оказывается способным функционировать, несмотря на частичные повреждения. Мозг животного, например кошачий, имеет определенные центры, возбуждение которых вызывает реакцию, внешне напоминающую взрыв агрессивной ярости. Мозг Сэтавра устроен иначе: он обладает неким приводом, мотором активности, которую можно направлять по разным каналам. Так вот, произошло какое-то прямое подключение этого центра активности к блоку с программой разрушения. Я излагаю вопрос, разумеется, с предельными упрощениями.

— А откуда взялась эта программа разрушения? — спросил тот же голос, что и раньше.

— Это ведь автомат, предназначенный для горных работ, — пояснил доктор Маккорк. Его задача — проходить штольни, штреки, бурить скальные породы, дробить особо твердые минералы, вообще разрушать плотные сгустки вещества, разумеется, не всюду и не всякие; но в результате травмы в мозгу Сэтавра возникло известное обобщение программы. Впрочем, моя гипотеза может оказаться совершенно ложной. Эта проблема, чисто теоретическая, приобретет существенный интерес позже, когда мы сделаем из его шкуры ковер. Пока важнее всего уяснить, на что способен Сэтавр. Он может передвигаться со скоростью пятьдесят километров в час, причем по любой местности. Он совершенно не нуждается в смазке — все трущиеся поверхности в суставах работают на тефлоне. Он снабжен магнитной экранировкой, броню его не пробивает ни пистолетная, ни винтовочная пуля; подобные испытания не проводились, но думаю, что только бронебойный снаряд… у нас ведь нет таких орудий, не правда ли?

Аганян отрицательно покачал головой. Он взял список, который успел к нему вернуться, и принялся читать, ставя против фамилий маленькие значки.

— Разумеется, взрыв достаточно большого заряда разрушит Сэтавра, — продолжал Маккорк спокойно, словно говорил о самых обыденных вещах. — Но ведь такой заряд нужно сначала подвести к нему, а я опасаюсь, что это будет нелегкой задачей.

— Где именно помещается у него лазер? В голове? — спросил кто-то из аудитории.

— У него нет головы, только выступ, некое вздутие между плечами. Это повышает его сопротивляемость при обвалах. Рост Сэтавра 220 сантиметров, и, значит, стреляет он с высоты двух с чем-то метров; глазок лазера защищен металлическим веком; при неподвижном корпусе зона обстрела у Сэтавра равна тридцати градусам, большая зона обстрела достигается поворотами всего корпуса. Мощность лазера составляет 45000 киловатт; каждый специалист поймет, что это очень большая мощность — луч легко пробивает стальную плиту толщиной в несколько сантиметров…

— С какой дистанции?

— Это фиолетовый лазер с очень малым углом расхождения светового пучка… поэтому дистанция практически ограничена лишь полем зрения; на равнине горизонт отстоит здесь на два километра, и, по меньшей мере, таким же будет радиус поражения.

— Мы получим специальные горнопроходческие лазеры в шесть раз большей мощности, — вставил Аганян.

— Но ведь это попросту то, что американцы называют overkill — сверхуничтожение, — возразил Маккорк, слегка усмехаясь, — это превосходящая мощность лазера не дает в поединке с Сэтавром никакого преимущества.

Кто-то спросил, нельзя ли уничтожить автомат с борта космического корабля. Маккорк признал себя некомпетентным. Аганян, заглянув в список, сказал:

— Здесь присутствует навигатор первого ранга Пиркс… Быть может, он ответит нам на этот вопрос?

Пиркс встал.

— Теоретически корабль среднего тоннажа, как мой «Кювье», с массой покоя 16000 тонн мог бы, безусловно, уничтожить такого Сэтавра, если б накрыл его своей реактивной струей… Температура выхлопной плазмы превышает шесть тысяч градусов на расстоянии девятисот метров — этого, видимо, хватило бы?..

Маккорк кивнул.

— Но это чисто спекулятивное рассуждение, — вновь заговорил Пиркс. — Ведь надо было бы прицелиться кораблем, а столь малая мишень, как Сэтавр, ростом всего с человека, сумеет ускользнуть, если не закреплена неподвижно, потому что боковая скорость корабля, маневрирующего у поверхности планеты, в поле ее тяготения, очень мала и не может быть даже речи о высшем пилотаже. Таким образом, остается использовать только малые корабли, скажем каботажный флот Луны. Однако у них слабый выхлоп со сравнительно небольшой температурой, значит, если использовать такое суденышко в качестве бомбардировщика, то, вероятно… ведь для точной бомбардировки нужны специальные приборы, прицелы, которыми Луна не располагает. Я не усматриваю такой возможности. Разумеется, можно и даже нужно использовать эти машины, но только с целью разведки, то есть обнаружения автомата.

Он хотел уже сесть, но внезапно в голову ему пришла новая мысль.

— Верно, — сказал он, — реактивные ранцы. Их можно использовать. Точнее, их могут использовать люди, умеющие с ними обращаться.

— Это те маленькие индивидуальные ракеты, которые крепятся к спине? — спросил Маккорк.

— Да. С их помощью можно делать прыжки в высоту и даже повисать неподвижно; в зависимости от модели и типа длительность полета составляет от одной до нескольких минут, а достигаемая высота — от пятидесяти до четырехсот метров…

Аганян встал.

— Это, пожалуй, существенно. Кто из присутствующих прошел тренировку с этими аппаратами?

Поднялись две руки. Потом еще одна.

— Только трое?.. — протянул Аганян. — А, и вы также? — добавил он, увидев, что Пиркс, сориентировавшись, лишь теперь поднял руку. — Всего, значит, четверо. Пожалуй, маловато… Поищем еще среди персонала космодрома. Речь идет, конечно, о добровольном участии. Именно с этого мне следовало начать. Кто из вас хочет принять участие в операции?

Стало шумно, потому что все присутствующие поднялись с мест.

— Благодарю от имени руководства, — сказал Аганян. — Это хорошо… Итак, мы имеем семнадцать добровольцев. Нам обеспечена поддержка трех подразделений лунного флота, и, кроме того, мы располагаем десятью водителями и радистами для обслуживания вездеходов. Прошу оставаться всех на месте, а вас, — он обратился к Маккорку и Пирксу, — прошу пройти со мной к начальству…

Около четырех часов пополудни Пиркс сидел в башенке большого гусеничного вездехода, подскакивая от резких толчков; на нем был скафандр, на коленях лежал шлем, который можно было надеть по первому сигналу тревоги, а на шее висел тяжеленный лазер, рукоятка которого немилосердно колотила Пиркса по груди; в левой руке он держал микрофон, а в правой поворачивал перископ, наблюдая за растянувшимся в длинную цепь отрядом вездеходов; словно яхты, качались они на волнистых равнинах Моря Спокойствия. Это пустынное «море» полыхало солнечным блеском от одного черного горизонта до другого. Пиркс принимал и передавал донесения, разговаривал с Луной-1, с командирами других машин, с пилотами разведывательных кораблей — крохотный огонек их выхлопа возникал иногда среди звезд черного неба, и все же временами не мог отделаться от впечатления, что это какой-то запутанный и нелепый сон.

События принимали все более бурный оборот. Не одному Пирксу казалось, что руководство Строительства поддалось чему-то вроде паники; что в конце-то концов мог сделать один автомат, недоумок, даже вооруженный лучеметом? Поэтому, когда на втором совещании «на высшем уровне», состоявшемся в полдень, кто-то предложил обратиться в ООН или хотя бы попросить у Совета Безопасности «специальной санкции» на ввоз артиллерийского оружия (лучше всего боевых ракет) или, быть может, даже атомных снарядов. Пиркс вместе с другими запротестовал: после такой просьбы они станут посмешищем для всей Земли.

Впрочем, было ясно, что подобного решения международного органа надо ждать много дней, если не недель; тем временем «сумасшедший» робот может забрести бог знает куда, а до того, кто спрятался в недоступных трещинах лунной коры, не доберутся уже никакие орудия; надлежало поэтому действовать быстро и решительно. Тут выяснилось, что наибольшую трудность составит проблема связи — больной вопрос всех лунных мероприятий. Имелось около трех тысяч патентов на различные изобретения, которые пытались улучшить эту связь, от сейсмического телеграфа (с использованием микровзрывов в качестве сигналов) до «троянских» стационарных спутников. Такие спутники были выведены на орбиту еще в прошлом году, что, однако, никак не улучшило существующего положения.

Практически задачу решали с помощью системы ультракоротковолновых передатчиков, вынесенных на мачты; это очень походило на прежние земные ретрансляционные линии доспутникового телевидения. Такая система была надежнее спутниковой связи, поскольку инженеры все еще ломали головы, как сделать орбитальные передатчики не чувствительными к «солнечному ветру». Любой скачок активности Солнца и вызванный им «ураган» электрически заряженных частиц высокой энергии, которые пронизывали космос, тут же создавал помехи, затруднявшие связь зачастую на несколько дней. В настоящее время как раз бушевал один из таких «солнечных тайфунов», поэтому сообщение между Луной-1 и Строительством шло по наземным линиям и успех «Операции Сэтавр» в значительной мере зависел от того, не вздумает ли «мятежник» уничтожить фермы мачт, сорок пять штук которых находилось в пустыне, отделяющей Луна-сити с космодромом от территории Строительства. При условии, конечно, что автомат по-прежнему будет рыскать в их окрестностях.

Сэтавр обладал полной свободой маневрирования, не нуждался ни в горючем, ни в кислороде, ни в сне или отдыхе; он был столь автономен, что многие инженеры лишь теперь по-настоящему осознали, какую совершенную машину создали они собственными руками — дальнейших ее поступков никто не мог предугадать. Меж тем, разумеется, продолжались начатые еще ранним утром прямые переговоры Луна — Земля между командованием операцией и фирмой «Кибертроникс» — штабом конструкторов Сэтавра, но от конструкторов не удалось узнать ничего такого, чего ранее не сказал бы доктор Маккорк. Только профаны пытались еще уговорить специалистов предсказать при помощи большой вычислительной машины, какую тактику изберет автомат.

Был ли Сэтавр разумен? Конечно, но по-своему! Эта «излишняя», приносящая сейчас вред «разумность» машины вызывала гнев участников операции: они не могли понять, чего ради инженеры наделили машину, предназначенную только для горных работ, такой свободой и самостоятельностью действий. Маккорк спокойно растолковывал, что «интеллектронное завышение» представляет собой — на нынешнем этапе развития техники — то же самое, что и избыточный запас прочности, которым, как правило, обладают традиционные машины и двигатели. Это аварийный резерв, повышающий безопасность и надежность функционирования, ибо невозможно заранее предвидеть, в каких ситуациях окажется машина, энергетическая или информационная.

Таким образом, никто, по существу, не мог предугадать, что же предпримет Сэтавр. Конечно, отовсюду, а в частности и с Земли, специалисты слали по телеграфу свои рекомендации; беда была только в том, что они оказывались диаметрально противоположными. Одни предполагали, что Сэтавр попытается уничтожить «искусственные» объекты, вроде мачт высокого напряжения или ретрансляционных вышек, другие, напротив, считали, что он растратит свою энергию на непродуктивное уничтожение всего, что попадется ему на пути, будь то лунная скала или вездеход с людьми. Первые склонялись к мысли о немедленной атаке с целью уничтожить Сэтавра, вторые советовали избрать тактику выжидания.

Мнения сходились только в том, что надо неотступно следить за передвижениями Сэтавра. Вот почему двенадцать малых кораблей лунной флотилии уже с утра патрулировали Море Спокойствия и непрерывно посылали донесения группе, обороняющей территорию Строительства и находящейся в постоянном контакте с Управлением космодрома. Было нелегко найти Сэтавра, этот кусок металла, среди огромной скалистой пустыни, покрытой полями осыпей, трещинами, полузасыпанными расщелинами и к тому же усеянной оспинами миниатюрных кратеров.

Если б в этих донесениях говорилось, что Сэтавр не найден! Но ведь патрулирующие экипажи уже неоднократно поднимали тревогу, обнаружив «сумасшедшего», который оказывался потом скалой какой-то особенной формы или куском лавы, искрившимся в лучах солнца. Даже применение ферроиндукционных искателей наряду с локаторами не очень-то помогало: ведь от исследовательских экспедиций времен первоначального покорения Луны на скалистых пустынях осталось огромное множество металлических баков, обгорелых гильз от ракетных патронов и всевозможного жестяного мусора, который то и дело становился причиной новых тревог. Так что командование операцией все сильней и сильней желало, чтобы Сэтавр атаковал наконец какой-нибудь объект, чтобы он появился; однако в последний раз он дал о себе знать девять часов назад атакой на маленький вездеход аварийной технической помощи электриков и с той поры словно провалился сквозь лунную поверхность.

А поскольку никто не считал возможным ждать — электроэнергия была нужна Строительству немедленно, — операция, которая разворачивалась на девяти тысячах квадратных километров, была основана на том, что две встречные волны вездеходов прочесывали эту территорию, направляясь друг к другу с противоположных сторон: с севера и с юга. Со стороны Строительства шла одна цепь под командованием главного технолога Стрибра, а от космодрома Луна-сити — другая, и в ней-то при командующем, которым был капитан-навигатор Плейдар, роль координатора действий обеих сторон выполнял Пиркс. Он хорошо понимал, что в любую минуту они рискуют пропустить Сэтавра, укрывшегося, скажем, в глубокой тектонической трещине; они не заметят его, даже если он будет просто обсыпан светлым лунным песком; Маккорк, который как «советник-интеллектроник» ехал вместе с Пирксом, придерживался того же мнения.

Вездеход швыряло из стороны в сторону с чудовищной силой; они шли на скорости, от которой, как их безмятежно предупредил водитель, «рано или поздно вытекут глаза». Они находились в восточной зоне Моря Спокойствия, и меньше часа езды отделяло их от района, где с наибольшей вероятностью мог находиться автомат. После пересечения этой условной границы весь экипаж должен был надеть шлемы, чтобы тотчас покинуть вездеход при внезапном поражении и пожаре или утрате герметичности.

Вездеход переделали в боевую машину: механики смонтировали на его шарообразной башенке мощный горный лазер, однако с точностью боя дело обстояло плохо. Пиркс считал ее совершенно иллюзорной, особенно в сравнении с меткостью Сэтавра, который был оборудован автоматическим прицелом; его фотоэлектрические глаза сопрягались с лазером, и он мог мгновенно поразить объект, находящийся в центре поля зрения. На вездеходе же установили какой-то странный прицел, переделанный, наверно, из старого космического дальномера, и опробовали его при выходе из Луна-сити, постреляв по скалам на горизонте. Скалы были довольно большими, расстояние не превышало километра, и все же удалось попасть в них лишь с четвертого выстрела. Тут еще раз дали себя знать лунные условия, ибо луч лазера виден как ослепительная нить только в рассеивающей среде, например в земной атмосфере; в вакууме пучок света любой интенсивности невидим, пока он не наткнется на какое-либо препятствие. Поэтому на Земле можно стрелять из лазера, как стреляют трассирующими пулями, корректируя огонь по видимой линии их полета. На Луне лучемет без прицела был лишен практической ценности. Пиркс сказал об этом Маккорку, когда лишь несколько минут езды отделяли их от предполагаемой опасной зоны…

— Я не подумал об этом, — ответил ему инженер и добавил с усмешкой: — Зачем, собственно, вы мне это говорите?

— Чтобы избавить вас от иллюзий, — ответил Пиркс, не отрывая глаз от окуляра перископа. Хотя оправу окуляра и прикрывала подушечка из пенорезины. Пиркс сознавал, что очень долго будет ходить с подбитым глазом (разумеется, если выйдет живым из этой истории). — А также чтобы объяснить вам, для чего мы тащим за собой всю эту лавочку.

— Эти баллоны? — спросил Маккорк. — Я видел, как вы брали со склада. Что в них такое?

— Аммиак, хлор и какие-то углеводороды, — ответил Пиркс. — Думаю, что они нам пригодятся…

— Газо-дымовая завеса?.. — попытался угадать инженер.

— Нет, я думал скорее о каком-то способе корректировать огонь: если нет атмосферы, надо ее создать, хотя бы ненадолго…

— Боюсь, что нам не хватит времени…

— Может быть; я взял их на всякий случай. Против безумца лучше всего применять безумную тактику…

Они замолчали, потому что вездеход начало швырять, как мячик, амортизаторы бились и скрежетали, в любое мгновение в них могло закипеть масло. Вездеход мчался по скату, усеянному остроконечными обломками скал. Противоположный склон сверкал пемзовой белизной.

— Вы знаете, чего я больше всего опасаюсь? — начал Пиркс, когда рывки вездехода немного ослабли (он стал удивительно разговорчивым). — Не Сэтавра — совсем не его… Этих вездеходов со Строительства: будет весело, если один из них примет тебя за Сэтавра и начнет вспарывать лазером.

— Я вижу, вы все предусмотрели, — буркнул инженер.

Курсант, сидевший рядом с радистом, перегнулся через спинку своего кресла и подал Пирксу кое-как нацарапанную радиограмму.

— Вошли опасную зону района двадцатой ретрансляционной мачты пока ничего точка Стрибр точка, — громко прочитал Пиркс. — Скоро и нам придется надевать шлемы…

Вползая на склон, машина сбавила скорость. Пиркс заметил, что не видит левого соседа — только правый вездеход темным пятнышком полз вверх по откосу. Он приказал вызвать левую машину по радио, однако ответа не последовало.

— Начинаем разбредаться, — спокойно сказал он. — Этого я и ожидал. Нельзя ли поднять антенну повыше? Нет? Плохо.

Они взобрались уже на вершину пологого холма. Из-за горизонта высунул свой зубчатый хребет кратер Торричелли, находящийся почти в двухстах километрах отсюда; залитый солнцем, он резко вырисовывался на черном фоне небосклона. Равнина Моря Спокойствия почти вся осталась позади. Появились глубокие тектонические трещины, из-под крупного песка кое-где выступали базальтовые плиты, через которые вездеход переползал с трудом, задирая нос, словно яхта на волне, а потом тяжело валился вниз, будто собираясь лететь кувырком в бездонную пропасть. Пиркс заметил очередную ретрансляционную мачту, бросил взгляд на прижатый к колену планшет с целлулоидным верхом и приказал всем надеть шлемы. Теперь они могли разговаривать только по внутреннему телефону; оказалось, что пустыня может швырять вездеход еще сильнее, чем до сих пор, — голова болталась в шлеме, как ядрышко ореха в пустой скорлупе.

Когда, наконец, они спустились ниже по склону, зубчатый кратер Торричелли исчез, закрытый ближними холмами, — и почти одновременно исчез из виду правый сосед. Еще минуты две они слышали его позывные, потом волны, отраженные от скал, исказились, и наступил так называемый «мертвый радиоштиль». Смотреть в перископ, когда на голове шлем, очень неудобно; Пирксу казалось, что либо он выбьет иллюминатор, либо разобьет окуляр. Он делал что мог, стараясь не повторять обзор; равнина, усеянная обломками скал, колыхалась в такт с толчками машинами. Перед глазами в хаотическом смещении мелькали черные как уголь тени и ослепительные поверхности скал. Внезапно крохотное оранжевое пламя прыгнуло во мрак далекого неба, замерцало, сжалось и исчезло. И снова блеск, немного поярче. Пиркс крикнул: «Внимание! Вижу какой-то взрыв!» — и принялся яростно крутить ручку перископа, отсчитывая азимут по прозрачной гравировке стеклянной шкалы.

— Изменить курс! — рявкнул он. — 47 запятая 8, полный вперед!

Водитель понял его, хотя так командуют, собственно, на космическом корабле; обшивка и все узлы вездехода спазматически вздрогнули, и, развернувшись почти на месте, машина рванулась вперед. Пиркс поднялся с кресла, потому что, когда он сидел, толчки отрывали его от окуляра. Новая вспышка — на это раз малинового перистого пламени. Однако источник вспышек или взрывов находился вне поля зрения, скрытый хребтом, на который они взбирались.

— Внимание! — сказал Пиркс. — Подготовить личные лазеры! Доктор Маккорк, подойдите к люку, по моей команде или в случае попадания откройте его. Водитель, сбавьте скорость…

Холм, на который карабкалась машина, вздымался над пустыней, как голень какого-то лунного чудовища, наполовину погруженная в крупный песок; гладкостью эта скала и в самом деле напоминала отполированный скелет или гигантский череп; Пиркс приказал водителю въехать на вершину. Гусеницы заскрежетали, словно сталь царапала по стеклу. «Стоп!» — крикнул Пиркс: вездеход, резко затормозив, клюнул носом скалу, закачался, амортизаторы застонали от напряжения и замерли в неподвижности.

Пиркс вглядывался в неглубокую котловину, охваченную с двух сторон вытянутыми в виде лучей каменными осыпями древних магматических потоков; две трети обширной впадины лежали под ярким солнцем, последнюю треть окутывал саван абсолютного мрака. На фоне этой бархатной тьмы, как сатанинская драгоценность, угасал в красном свечении наполовину распоротый остов какой-то машины. Кроме Пиркса, его видел только водитель, потому что броневые заслонки иллюминаторов были опущены.

Пиркс, по правде говоря, не знал, что делать. «Это какой-то вездеход, — раздумывал он. — Куда он шел? На юг? Видимо, из группы Строительства, но кто же подбил его? Сэтавр? В таком случае мы стоим здесь на виду как кретины, надо укрыться. Но где все остальные вездеходы, северные и южные?»

— Готов! — крикнул радист. Он переключил рацию вездехода на внутреннюю сеть так, чтобы все могли слышать в шлемах принимаемые сигналы.

— Осе-портативный обвал. Стенаосумкобелена — повторение повторное излишне — доступ по азимуту — поликристаллическая метаморфизация… — загудел в наушниках Пиркса голос, выговаривающий слова отчетливо, монотонно и без малейшей интонации…

— Это он! — взревел Пиркс. — Сэтавр! Алло, радист! Пеленгуй, быстро пеленгуй! Давай пеленг! Черт побери! Пока он еще передает!

Он орал так, что его оглушил собственный крик, усиленный замкнутой полостью шлема; не ожидая, пока радист очнется, он прыгнул, согнувшись, под купол, схватил двойную рукоять тяжелого лазера и стал поворачивать его вместе с башенкой, прильнув глазами к окуляру прицела. Тем временем в шлеме гудел этот низкий, как бы немного грустный, размеренный голос:

— Труднодвукислое вискозное недоокрашивание, а не раскрышечные сегменты без новых седлообразных включений… — бессмысленная болтовня, казалось, ослабевала.

— Где этот чертов пеленг?!!

Пиркс, не отрывая глаз от прицела, услышал неразборчивый шум: это Маккорк бросился вперед, оттолкнул радиста, послышалась какая-то возня, и тут же в наушниках раздался спокойный голос кибернетика:

— Азимут 39,9… 40,0-40,1-40,2…

— Передвигается, — понял Пиркс.

Башенка поворачивалась вращением рукояток, и он вращал их так, что едва не вывихнул руки. Цифры ползли лениво. Красная черточка переваливала за сорок.

Внезапно голос Сэтавра перешел в протяжный визг и умолк. В тот же момент Пиркс нажал на спуск — и в полукилометре ниже, на самой границе света и тени, скала брызнула сверхсолнечным блеском.

Из-за толстых рукавиц было чудовищно трудно удерживать рукоятку в неподвижности. Пламя, ярче солнечного, ввинтилось во тьму котловины метрах в десяти от погасающего остова, остановилось и, разбрызгивая окалину, пробилось дальше, выбросив две метелочки искр. В наушниках что-то бормотало. Пиркс, не обращая внимания, резал все дальше этой линией тончайшего страшного огня, пока она не разбилась искристым радиантом о какой-то каменный столб. Перед глазами вращались, все разрастаясь, багровые круги, но сквозь их танец Пиркс заметил ослепительный синий глаз, меньший, чем острие иглы, который раскрылся в самой глубине мрака, где-то сбоку, не там, куда он стрелял, и, прежде чем он успел нажать на рукоятки лазера, чтобы повернуть его вместе с турелью, скала у самой машины плюнула в них жидким солнцем.

— Полный назад! — рявкнул Пиркс, рефлекторно подогнул ноги и в результате перестал что-либо видеть, — впрочем, он ничего бы и не увидел, кроме этих багровых, медленно ползущих кругов, которые становились то черноватыми, то золотистыми.

Двигатель заревел, их швырнуло так, что Пиркс полетел на дно вездехода и покатился вперед между коленями радиста и курсанта; баллоны, крепко принайтовленные снаружи к броне, отозвались пронзительным дребезжанием. Машина мчалась задним ходом, что-то страшно хрустнуло под гусеницей, развернуло вездеход, швырнуло его в сторону — мгновение казалось, что он начинает уже переворачиваться, но водитель, отчаянно нажимая на газ, тормоза и сцепление, преодолел это бешеное скольжение, машину пронизала как бы затяжная судорога, и они остановились.

— Как герметичность?! — крикнул Пиркс, поднимаясь с пола.

«Счастье, что покрыт пенопластом», — подумал он.

— В порядке!

— Ну что ж, довольно близко, — совершенно иным голосом сказал Пиркс, вставая с пола и распрямляя спину. Не без сожаления он добавил вполголоса:

— Каких-нибудь двести метров влево, и я бы его зацепил…

Маккорк пробирался на свое место.

— Спасибо, доктор, — сказал Пиркс, уже прильнув к перископу. — Алло, водитель, спуститесь вниз по тому самому пути, каким мы поднимались. Там такие маленькие скалы, что-то вроде арки, — вот, вот, въезжайте в тень между ними и остановитесь…

Медленно, словно с преувеличенной осторожностью, вездеход въехал в полузасыпанную песком нишу среди обломков скал и остановился в их тени, которая сделала его невидимым.

— Великолепно! — почти весело сказал Пиркс. — Теперь мне надо двоих, кто пошел бы со мной на небольшую разведку…

Маккорк вызвался почти одновременно с курсантом.

— Хорошо. Внимание! Вы, — обратился он к остальным, — остаетесь здесь. Не выходите из тени, даже если Сэтавр пойдет прямо на вас, — сидите тихо. Ну, разве что он полезет на вездеход, тогда обороняйтесь, у вас есть лазер, но это маловероятно…

— Помогите, — обратился он к водителю, — этому юноше снять с брони газовые баллоны, а вы, — сказал он уже телеграфисту, — вызывайте Луну-1, космодром, Строительство, патрули и первому, кто отзовется, сообщите, что Сэтавр уничтожил один вездеход, по-видимому со Строительства, и что три человека с нашей машины пошли охотиться. Пусть там никто не суется с лазерами, не стреляет вслепую и так далее… А теперь пошли.

Поскольку каждый мог унести только один баллон, они захватили с собой четыре. Пиркс повел товарищей не на вершину «черепа», а несколько дальше, туда, где спускалась вниз неглубокая расщелина. Они прошли, сколько было можно, и поставили баллоны под большой глыбой, после чего Пиркс посоветовал водителю вернуться. Сам же он, приподнявшись над камнем, стал осматривать в бинокль котловину. Интеллектроник и курсант сидели рядом с ним на корточках; наконец Пиркс заговорил:

— Не вижу его. Доктор, то, что он говорил, имело какой-нибудь смысл?

— Нет, пожалуй. Разорванная речь — что-то вроде шизофрении…

— Обломки уже догорают, — заметил Пиркс.

— Зачем стреляли? — спросил Маккорк. — Там же могли быть люди.

— Там никого не было.

Пиркс передвигал бинокль миллиметр за миллиметром, внимательно осматривая каждый бугорок освещенного солнцем пространства.

— Они не успели выпрыгнуть.

— Почему вы так в этом уверены?

— Он разрезал машину пополам. Это видно даже сейчас. Он стрелял метров с десяти. Кроме того, оба люка остались запертыми. Нет, — добавил он через несколько секунд, — на солнце его нет. А ускользнуть он, пожалуй, не успел… попробуем его выманить.

Пригнувшись, он втащил тяжелый баллон на верхушку камня и, толкая его перед собой, бормотал сквозь зубы:

— Вот они, истории с индейцами, о которых я всегда мечтал…

Баллон наклонился; придерживая его за вентиль, распластавшись на камне. Пиркс отрывисто бросил:

— Если увидите голубой блеск, стреляйте сразу же — в его лазерный глаз…

Изо всех сил он толкнул баллон, который сначала медленно, а потом с нарастающей скоростью покатился под откос. Все трое приготовились стрелять, баллон скатился уже метров на двести и двигался все медленнее, потому что крутизна уменьшалась. Раз или два показалось, что его остановят выступающие камни, но баллон перекатывался через них, становился все меньше и тускло поблескивающим пятнышком уже приближался ко дну впадины.

— Не вышло, — сказал разочарованно Пиркс, — либо он умнее, чем я думал, либо не обратил внимания, либо…

Пиркс не договорил. На склоне под ними что-то ослепительно сверкнуло. Пламя почти сразу превратилось в тяжелое грязно-желтое облако, сердцевина которого полыхала угрюмым огнем, а края расплывались, цепляясь за обломки скал.

— Хлор… — прокомментировал Пиркс. — Почему вы не стреляли? Ничего не было видно?

— Ничего, — в одно слово ответили курсант и Маккорк.

— Прохвост… укрылся за каким-нибудь бугорком… или бьет с фланга; теперь-то я вправду сомневаюсь, получится ли что-нибудь…

Он поднял второй баллон и отправил его вслед за первым. Сначала баллон покатился точно так же, но где-то на середине склона повернулся и замер в неподвижности. Пиркс не смотрел на него — все внимание он сконцентрировал на треугольном полотнище мрака, в котором скрывался Сэтавр. Медленно текли секунды. Внезапно склон содрогнулся от взрыва, и вдалеке, как куст, поднялось газовое облако.

Место, где укрылся автомат, Пирксу не удалось заметить, но он увидел линию выстрела, точнее ее часть, которая материализовалась в ослепительную нить, пронзившую остатки первого газового облака. Пиркс сразу повел прицелом вдоль этой светящейся траектории, которая уже угасала, и, когда край темноты попал на пересечение паутинок, нажал на спуск. По-видимому, одновременно с Пирксом то же самое сделал Маккорк, а через мгновение к ним присоединился и курсант. Три солнечных лемеха вспахали черное дно котловины, и тут же словно какая-то раскаленная дверца захлопнулась перед стрелявшими — их каменный заслон задрожал, с его краев посыпались мириады яростных радуг, расплавленный кварц осыпал скафандры и шлемы, моментально превратившись в микроскопические слезки; Маккорк и Пиркс лежали, распластавшись, за скалой, а над их головами раскаленным добела клинком ударили второй и третий световые разряды, выглаживая поверхность скалы, которая тут же покрывалась стеклянными пузырями.

— Все целы? — спросил Пиркс, не поднимая головы.

— Да! Я тоже! — услышал он в ответ.

— Спуститесь к машине и скажите телеграфисту, чтобы вызывал всех, что Сэтавр здесь и мы постараемся, насколько возможно, задержать его, — обратился Пиркс к курсанту; тот отполз назад и, пригнувшись, побежал к скалам, среди которых стоял вездеход.

— У нас остались два баллона, по одному на каждого. Доктор, мы переменим теперь позицию. Прошу соблюдать осторожность и хорошо укрываться, потому что он уже пристрелялся к нашему утесику…

С этими словами Пиркс поднял баллон и, используя тени, отбрасываемые большими обломками скал, как можно быстрее двинулся вперед. Пройдя шагов двести, они уселись в углублении магматической осыпи. Курсанту, который побывал возле вездехода, не сразу удалось их найти. Он тяжело дышал, словно пробежал милю.

— Спокойней, не горит, — заметил Пиркс. — Ну, что там слышно?

— Связь установлена… — захлебываясь, доложил курсант; он присел на корточки рядом с Пирксом, и тот увидел за иллюминатором шлема моргающие глаза юноши. — В машине, которая погибла, находились четыре человека со Строительства. Второй машине пришлось покинуть поле боя из-за дефекта лазера… Остальные прошли стороной и ничего не заметили.

Пиркс кивнул головой, словно говоря: «Именно так я и думал».

— Что еще? Где наша группа?

— Почти вся в тридцати километрах отсюда; там была ложная тревога: какой-то патруль сообщил, что видит Сэтавра, и всех стянули к тому месту. А три машины не отвечают на вызов.

— Когда они прибудут сюда?

— Пока есть только прием… — несмело проговорил курсант.

— Только прием?.. Как это?!

— Телеграфист говорит: либо с передатчиком что-то случилось, либо в этом месте экранируются радиоволны, — он спрашивает, нельзя ли изменить место стоянки, чтобы попробовать…

— Пусть изменит место, если надо, — ответил Пиркс, — и, пожалуйста, не мчитесь так, надо смотреть под ноги…

Но курсант, наверное, ничего не услышал, потому что стремглав бросился назад.

— В лучшем случае они будут здесь через полчаса, если удастся установить связь, — сказал Пиркс.

Маккорк промолчал. Пиркс обдумывал, как поступить. Выжидать или не выжидать? Конечно, если вездеходы прочешут котловину, то успех обеспечен, однако не без потерь. Вездеходы в противоположность Сэтавру были крупной мишенью, неповоротливой и должны были нападать сообща, иначе поединок окончился бы так же, как с машиной Строительства. Пиркс старался придумать какую-нибудь уловку, которая выманила бы Сэтавра на освещенное место. Если двинуть на Сэтавра как приманку пустой, телеуправляемый вездеход и поразить автомат из другого места, скажем сверху…

Ему пришло в голову, что вовсе не нужно никого ждать, поскольку они располагают вездеходом. Но план как-то не конкретизировался. Пускать машину вслепую не имело смысла. Сэтавр разнесет ее вдребезги, а сам и с места не сдвинется. Неужели он понимает, что именно теневая зона, в которой он держится, дает ему преимущество?.. Но ведь Сэтавр не машина, созданная для боя, со всей его тактикой… В этом безумии есть система, но какая?

Они сидели, сжавшись в комок, у подножия каменной плиты, скрытые ее густой, холодной тенью. Внезапно Пирксу показалось, что он ведет себя как последний осел. Будь он там, на месте этого Сэтавра, что бы он сделал? Пиркс сразу же ощутил беспокойство, ибо не сомневался, что Сэтавр попытается атаковать. Пассивное выжидание не могло принести никакой пользы. Так, может быть, автомат подкрадывается к ним? Именно сейчас! Ведь он может дойти до западных утесов, двигаясь все время под прикрытием темноты, а дальше так много огромных камней и потрескавшегося базальта, что в этом лабиринте можно укрываться бог знает сколько времени…

Пиркс был почти уверен, что Сэтавр именно так и поступит и что они могут ожидать его в любую минуту.

— Доктор, я боюсь, что он захватит нас врасплох, — проговорил Пиркс, быстро вскакивая на ноги. — А вы как думаете?

— Вы полагаете, что он может нас перехитрить? — спросил Маккорк и усмехнулся. — И мне это пришло в голову. Разумеется, это было бы логично, но поступает ли он логично? Вот в чем вопрос…

— Придется еще раз попробовать, — буркнул Пиркс. — Нужно сбросить эти баллоны вниз; посмотрим, что он сделает…

— Понимаю. Прямо сейчас?..

— Да. Поосторожней!

Они втащили баллоны на вершину холма и, стараясь оставаться невидимыми со дна котловины, почти одновременно сбросили оба металлических цилиндра. К сожалению, из-за отсутствия воздуха невозможно было услышать, как они катятся и катятся ли вообще. Пиркс принял решение и, чувствуя себя странно нагим — совершенно нагим, словно голову его не прикрывала стальная оболочка, а тело — трехслойный, отнюдь не легкий скафандр, — вплотную прижавшись к скале, осторожно высунул голову.

В долине ничего не изменилось. Разве что остов машины стал невидимым — ее охладившиеся обломки слились с окружающей темнотой. Тень охватывала пространство в форме неправильного, сильно вытянутого треугольника, упирающегося основанием в обрывы самого высокого, западного, гребня скал. Один баллон остановился шагах в ста под ними, потому что наткнулся на камень, который развернул его продольно. Другой еще катился, все медленнее, пока не замер. И то, что на этом все кончилось, вовсе не понравилось Пирксу. «Он и вправду неглуп, — подумал Пиркс. — Не хочет стрелять по мишени, которую ему подсовывают». Пиркс попытался найти место, откуда каких-то десять минут назад Сэтавр дал знать о себе сверканием лучеметного глаза, однако это оказалось очень нелегким. «Что, если в теневой зоне его уже нет? — размышлял Пиркс. — Он может отступать прямо на север, может двигаться параллельно, по дну котловины или по одной из этих трещин в магматическом потоке… Если он доберется до обрывов, до этого лабиринта, то исчезнет, как камень в воде…» Медленно, на ощупь, он поднял приклад лазера и расслабил мышцы.

— Доктор Маккорк, — сказал он, — проберитесь ко мне.

И когда доктор подполз к нему, проговорил:

— Вы видите оба баллона? Один — прямо под нами, другой — дальше…

— Вижу.

— Стреляйте сначала в ближний, а потом — в дальний, с интервалом, скажем, в сорок секунд… только не отсюда! — добавил он быстро. — Надо найти место получше. Вон там! — он показал рукой. — Неплохая позиция в том углублении. А когда выстрелите, сразу же отползайте назад. Хорошо?

Маккорк, ни о чем не спрашивая, тут же двинулся, низко пригнувшись, в указанную сторону. Пиркс с нетерпением ждал. Если Сэтавр хоть немного походит на человека, он должен обладать любопытством — всякое разумное создание обладает любопытством, — и это любопытство побудит его к действию, когда случится что-то непонятное… Пиркс уже не видел доктора. Он запретил себе смотреть на баллоны, которые должны взорваться под выстрелами Маккорка, все внимание он сосредоточил на освещенной солнцем каменистой полосе между зоной тени и обрывами. Пиркс приложил к глазам бинокль и направил его на этот участок лавовых потоков; в стеклах медленно проплывали гротескные фигуры, будто изваянные в мастерской какого-то скульптора-абстракциониста, — истонченные, закрученные винтом обелиски, плиты, иссеченные змеящимися трещинами; хаотическая путаница ярких плоскостей и извилистых теней, казалось, щекотала глазное дно.

Краешком глаза Пиркс заметил пламя, набухающее внизу, на склоне. По прошествии долгого времени взорвался и второй баллон. Тишина. Только пульс колотился в шлеме, через который солнце пыталось ввинтить свои лучи в его череп. Пиркс водил объективом по полосе беспорядочно расколотых обломков. Какое-то движение. Пиркс застыл. Над острым как бритва краем плиты, похожей на треснувший клин гигантского каменного топора, выдвинулся полукруглый предмет, по цвету напоминающий темную скалу, однако у него были руки, которые обхватили камень с обеих сторон, и теперь Пиркс видел его уже до пояса. Он не казался безголовым, скорее походил на человека, которому надели сверхъестественную маску африканского колдуна, закрывающую лицо, шею и плечи, словно расплющенную и потому чудовищную… Локтем правой руки Пиркс ощущал приклад лазера, однако сейчас ему и в голову не приходило стрелять. Риск был слишком велик, а шанс поразить Сэтавра из сравнительно слабого оружия на таком расстоянии — ничтожно мал.

Сэтавр, застыв, казалось, вглядывался своей едва выступающей над плечами головой в остатки газовых облаков, которые стекали по склону и бессильно рассеивались в пустоте. Это продолжалось довольно долго. Казалось, он не понимает, что произошло, колеблется, как поступить. В этом его колебании, в этой неуверенности, которую Пиркс великолепно понимал, было что-то столь близкое человеку, что комок сдавил Пирксу горло. Что я сделал бы на его месте, о чем бы подумал? Что кто-то выстрелил в точно такие же предметы, в какие перед этим стрелял я, и, стало быть, это, по-видимому, не противник, не враг, а скорее как бы союзник. Но ведь я знал бы, что у меня нет никаких союзников… А если этот кто-то — такой же, как я?

Сэтавр шевельнулся. Движения его были плавными и необычайно быстрыми. Внезапно он появился весь, выпрямившись на вертикально стоящем камне, словно все еще высматривал таинственную причину двух взрывов. Потом повернулся и, спрыгнув вниз, побежал, слегка наклонившись вперед; временами Пиркс терял его из виду, но всякий раз не больше чем на несколько секунд — Сэтавр вновь выбегал на солнечный свет в каком-нибудь из ответвлений базальтового лабиринта.

Так он приближался к Пирксу, но бежал все время по дну котлована; их разделяло уже лишь пространство склона, и Пиркс раздумывал, не выстрелить ли. Но Сэтавр мелькал только в узких полосах света и снова растворялся в темноте, а поскольку он все время изменял направление, выбирая дорогу между осыпями, невозможно было заранее предвидеть, где в следующий момент вынырнут, чтобы сверкнуть металлом и снова исчезнуть, его руки бегуна, служащие для поддержания равновесия, и его безголовый торс.

Внезапно зигзаг молнии разорвал каменную мозаику, высекая метелочки искр среди обломков скал, как раз там, где бежал Сэтавр; кто выстрелил? Пиркс не видел Маккорка, но огненная линия пришла с противоположной стороны — стрелять мог только курсант, этот сопляк, этот осел! Пиркс в душе проклинал курсанта, потому что тот, очевидно, ничего не добился — металлическая спина показалась на долю секунды где-то дальше и исчезла совсем. «И к тому же стрелял ему в спину!» — с яростью подумал Пиркс, совершенно не ощущая бессмысленности своего обвинения. А Сэтавр даже не попробовал ответить огнем; почему? Пиркс попытался снова увидеть его — тщетно. Наверно, склон закрыл его своим изгибом. Вполне возможно… в таком случае передвижение теперь безопасно.

Пиркс сполз со своего камня, поняв, что с этого места уже ничего не высмотрит, и, слегка пригнувшись, побежал по самому краю склона, миновал курсанта, который улегся, как на стрельбище, — развернув ступни и прижав их к скале, и почувствовал желание ударить его ногой в зад, выступающий смешным бугорком и увеличенный плохо подогнанным скафандром. Пиркс замедлил бег, но только для того, чтобы крикнуть: «Не смей у меня стрелять, слышишь?! Брось лазер!» И, прежде чем тот, повернувшись на бок, принялся искать его ошалелым от удивления взглядом, ибо голос, вдруг раздавшийся из наушников, не указал ни направления, ни места, где находился Пиркс, побежал дальше, опасаясь, что потеряет время; он ускорял свой бег как только мог и, наконец, очутился у широкой трещины, сквозь которую неожиданно открылся вид на дно котловины.

Это было нечто вроде тектонического ущелья, столь древнего, что края его осыпались, утратили угловатость, и оно стало похожим на расширенную эрозией горную расщелину. Пиркс заколебался. Он не видел Сэтавра; впрочем, наверное, и не мог бы отсюда его увидеть. Он углублялся в ущелье, держа лазер наготове, хорошо понимая безумство своей затеи и, однако, не в силах противиться тому, что толкало его туда. Он убеждал себя, что хочет лишь увидеть Сэтавра, что остановится сразу же, как только сможет хорошо рассмотреть нижний участок склона и весь лабиринт под ним, и, может быть, сам верил в это, пока бежал, все еще пригнувшись, а камешки градинами брызгали у него из-под башмаков. Впрочем, в эти секунды он не задумывался ни над чем.

Он находился на Луне и весил здесь только пятнадцать килограммов, но от нарастающей крутизны у него все же подгибались ноги. Он бежал теперь восьмиметровыми скачками, стараясь уменьшить скорость. Почти на середине склона расщелина перешла в неглубокий желоб; на солнце, в каких-нибудь ста метрах под ним, лежали первые плиты лавового потока, черные с теневой и искрящиеся с освещенной стороны.

«Попался», — подумал он; до лабиринта, где бродил Сэтавр, было рукой подать. Пиркс быстро огляделся по сторонам — никого; хребет, оставшийся высоко над ним, исполинской стеной простирался к черному небу; раньше он мог заглядывать в коридорчики между камнями как бы с высоты птичьего полета, теперь ближние обломки скал заслонили от него сеть междускальных щелей. «Плохо дело, — подумал он, — надо бы вернуться». Однако, неизвестно почему, он знал, что не сделает этого.

Стоять на месте было нельзя. Несколькими шагами ниже лежала отделившаяся базальтовая глыба — скорее всего, конец того озера магмы, которая некогда изливалась раскаленным потокам с огромных террас у подножия Торричелли, и Пиркс по последнему участку коридора добрался до этой впадины. За неимением лучшего она могла послужить укрытием. Он добрался до нее одним прыжком, причем особенно неприятным было это длительное лунное планирование, замедленный, как во сне, полет, к которому он так никогда и не сумел привыкнуть. Притаившись за этой угловатой скалой, Пиркс выглянул и увидел Сэтавра, который появился из-за двух остроконечных пирамидок, обогнул третью, царапнув ее металлическим плечом, и остановился. Пиркс видел его сбоку, освещенного лишь наполовину, — правая рука Сэтавра отсвечивала темным жирным блеском, как хорошо смазанная деталь машины, остальную часть корпуса покрывала тень. Пиркс уже поднимал лазер, чтобы прицелиться, когда Сэтавр, словно охваченный внезапным предчувствием, исчез, точно его сдуло ветром. Вероятно, он все еще стоял там, только спрятался в тень…

Быть может, выстрелить в эту тень? Пиркс уже поймал ее в прицел, но даже не положил пальца на спуск. Расслабил мышцы, ствол лазера опустился. Ждал. Сэтавра не было. Завалы простирались внизу, подобно адскому лабиринту, там можно было часами играть в прятки: остекленевшая лава растекалась, образовав геометрически правильные и вместе с тем причудливые фигуры. «Где же Сэтавр? — продолжал раздумывать Пиркс. — Если б хоть что-то удалось услышать, но это проклятое безвоздушное захолустье, словно в кошмаре каком-то… Если спуститься вниз, то, быть может, удастся подстрелить Сэтавра. Нет, я не сделаю этого, я не сумасшедший… Но ведь думать-то можно обо всем — обрыв не более двенадцати метров, все равно что прыгнуть с двух метров на Земле; я оказался бы в тени под обрывом, был бы невидим и мог бы продвигаться вдоль него, все время защищенный с тыла скалой, а он рано или поздно вышел бы прямо на мушку…»

В каменном лабиринте ничто не менялось. На Земле за это время солнце переместилось бы, а здесь был долгий лунный день, и оно словно застыло на одном месте, пригасив ближайшие звезды. Его окружал черный ореол пустоты, пронизанный оранжевой рваной дымкой… Пиркс высунулся по пояс из-за своего камня. Пустота. Это начинало его раздражать. Почему вездеходов все нет? Неужели до сих пор не установлена радиосвязь?.. Быть может, они выгнали бы его наконец из этих развалин… Пиркс посмотрел на свои часы под толстым гибким стеклом на запястье и поразился: после разговора с Маккорком прошло всего тридцать минут.

Он уже готовился покинуть свою позицию, когда произошли два события, одинаково неожиданные. В скальных воротах, между двумя стенами базальта, которые закрывали котловину с востока, он увидел движущиеся один за другим вездеходы. Они находились еще далеко, вероятно больше чем за километр, и шли полным ходом, вытянув за собой длинный шлейф клубящейся пыли. Одновременно две большие, словно человеческие, только одетые в перчатки руки показались на самом краю утеса, а вслед за ними, так быстро, что Пиркс не успел отступить, появился Сэтавр. Их разделяло не больше десяти метров. Над могучими плечами Пиркс увидел заменяющий голову массивный выступ, в котором мертвенно отсвечивали линзы оптических отверстий, как два черных, широко расставленных глаза, а между ними под закрытым сейчас веком находился третий — страшный зрачок лучемета. Пиркс и сам держал в руке лазер, однако реакции автомата были несравненно быстрее его собственных, поэтому он даже не сделал попытки прицелиться, а попросту замер под ярким солнцем, на еще согнутых ногах, в том положении, в котором застало его, когда он поднимался с земли, неожиданное появление этого существа, и они смотрели друг на друга — изваяние человека и изваяние машины, облаченные в металл. Вдруг страшный блеск разорвал пространство перед Пирксом, и от теплового удара он рухнул навзничь.

Падая, он не потерял сознания и испытал в эту долю секунды только удивление, ибо мог присягнуть, что поразил его не Сэтавр, поскольку до последнего мгновения он видел его темное и слепое лазерное око.

Пиркс был невредим, потому что разряд прошел стороной, хотя целились, безусловно, в него; в мгновение ока чудовищный блеск повторился и, расплескивая капли жидкого минерала, превращавшиеся на лету в ослепительную паутину, отколол часть каменной пирамидки, которая прикрывала Пиркса, но теперь его спасло то, что целились на высоту роста, а он лежал на земле, — это был первый вездеход, это из него били лазером. Пиркс повернулся на бок и увидел спину Сэтавра, который, стоя неподвижно, словно отлитый из бронзы, два раза брызнул лиловым солнцем. Даже с этого расстояния было видно, как у переднего вездехода отвалилась целая гусеница вместе с роликами и ведущим колесом: поднялось такое облако пыли и светящихся газов, что второй вездеход, ослепленный, не мог уже стрелять.

Двухметровый гигант спокойно взглянул на лежащего человека, который все еще сжимал свое оружие, повернулся и, слегка согнув ноги, хотел прыгнуть назад — туда, откуда пришел, но Пиркс, лежа на боку, из неудобного положения выстрелил, желая только подсечь Сэтавру ноги, однако, когда он нажимал на спуск, его локоть дрогнул, огненный нож развалил гиганта сверху донизу, и тот грудой раскаленного металла рухнул на дно лабиринта.

Экипаж уничтоженного вездехода остался невредим — люди не получили даже ожогов, — и Пиркс узнал, правда значительно позднее, что они стреляли по нему, потому что Сэтавра, темного на темном фоне обрыва, вообще не заметили. Неопытный наводчик не обратил внимания даже на то, что силуэт, взятый им на прицел, отличается светлой окраской алюминиевого скафандра. Пиркс был почти уверен, что следующий выстрел оказался бы для него роковым. Его спас Сэтавр, но отдавала ли машина себе в этом отчет? Много раз Пиркс возвращался мыслью к этим последним секундам, и с каждым разом в нем крепла уверенность, что робот находился там, откуда мог оценить, кто же на самом деле служит мишенью дальнего огня. Означало ли это, что он хотел его спасти? На этот вопрос никто теперь не мог дать ответа.

Интеллектроники считали все происшедшее «стечением обстоятельств» — ни один не брался обосновать это голословное утверждение. До сих пор они не сталкивались ни с чем подобным, такие случаи не приводились в специальной литературе. Все признавали, что Пиркс действовал так, как должен был действовать, однако это его не удовлетворяло. На долгие годы у него сохранилось воспоминание о тех долях секунды, когда он прикоснулся к смерти, но все же уцелел, с тем чтобы никогда не узнать всей правды; и горьким, как угрызение совести, было для него сознание, что ударом в спину, столь же подлым, сколь и вероломным, он убил своего спасителя.

Рассказ Пиркса

Фантастические романы? Да, я их люблю, но только плохие. Вернее, не то что плохие, а выдуманные. На ракете у меня всегда есть под рукой книжки в этом духе, чтобы на досуге прочесть пару страниц, хоть даже из середины, а потом отложить. Хорошие — совсем другое дело; я их читаю только на Земле.

Почему? Откровенно говоря, толком не знаю. Не задумывался над этим. Хорошие книги всегда правдивы, даже если в них описываются события, которых никогда не было и не будет. Они правдивы в другом смысле — если в них говорится, к примеру, о космонавтике, то говорится так, что словно чувствуешь эту тишину, которая совсем не похожа на земную, это спокойствие, такое абсолютное, нерушимое… И что бы в них ни изображалось, а мысль всегда одна — человек там никогда не будет чувствовать себя как дома.

На Земле ведь все какое-то случайное — дерево, стена, сад, одно можно заменить другим, за горизонтом открывается другой горизонт, за горой — долина; а там все выглядит совсем иначе. На Земле людям никогда не приходит в голову, до чего это ужасно, что звезды неподвижны: лети хоть целый год на предельной скорости — и никаких перемен не заметишь. Мы на Земле летаем и ездим, и нам кажется, что мы знаем, что такое пространство.

Этого не передашь словами. Помню, однажды возвращался я из патрульного полета, где-то у Арбитра слышал отдаленные разговоры — кто-то с кем-то ругался из-за очереди на посадку — и случайно заметил другую ракету. Парень думал, что он один в космосе. Он так кидал свой бочонок, будто припадочный. Все мы знаем, как это бывает: пробудешь пару дней в космосе, и одолевает тебя нестерпимая охота что-нибудь сделать, все равно что — дать полный ход, помчаться куда-нибудь, крутануться на большом ускорении так, чтоб язык высунуть… Прежде я думал, что это вроде неприлично — человек не должен чересчур потворствовать себе. Но, по сути дела, тут лишь отчаяние, лишь охота показать этот язык космосу. Космос не меняется так, как меняется, к примеру, дерево, и поэтому, наверное, трудно с ним свыкнуться.

Ну вот, хорошие книги как раз об этом и говорят. Ведь обреченные на смерть не станут читать описание агонии — так и мы все слегка побаиваемся звезд и не хотим слышать о них правду, когда оказываемся среди них. Это уж точно — тут самое лучшее то, что отвлекает внимание; но мне, по крайней мере, больше всего подходят именно вот такие звездные истории — ведь в них все, даже космос, становится таким добропорядочным… Это добропорядочность для взрослых, — конечно, там есть катастрофы, убийства и всякие другие ужасы, но все равно они добропорядочные, невинные, потому что с начала до конца выдуманные: тебя стараются напугать, а ты только посмеиваешься.

То, что я вам расскажу, — это и есть вот такая история. Только со мной она вправду случилась. Ну да это неважно.

Было это в Год Спокойного Солнца. Как обычно, в этот период делали генеральную уборку в Солнечной системе, подбирали и выметали массу железного лома, который кружится на уровне орбиты Меркурия; на шесть лет, пока строили большую станцию в его перигелии, там набросали в космос кучу старых поломанных ракет, потому что работы велись по системе Ле Манса, и, вместо того чтобы сдавать эти трупы ракет на слом, ими заменяли строительные леса. Ле Манс был сильнее как экономист, чем как инженер: станция, построенная по его системе, действительно обходилась втрое дешевле, чем обычная, но доставляла такую уйму хлопот, что после Меркурия никто уже не соблазнялся этой «экономией». Но тут Ле Мансу пришла в голову идея — отправить этот ракетный морг на Землю: чего ж ему крутиться в пространстве до скончания веков, если его можно переплавить в мартенах? Но чтобы эта идея окупалась, приходилось посылать для буксирования такие ракеты, которые были немногим лучше этих трупов.

Я был тогда патрульным пилотом с вылетанными часами, а это означает — был им лишь на бумаге и по первым числам, когда получал зарплату. А летать мне до того хотелось, что я согласился бы и на железную печку, лишь бы у нее была хоть какая-нибудь тяга; поэтому нечего удивляться, что, еле успев прочитать объявление, я отправился в бразильский филиал Ле Манса.

Не хочу утверждать, что экипажи, которые формировал Ле Манс (или, вернее, его агенты), уподоблялись кадрам иностранного легиона или разбойничьему сброду — такие типы вообще не летают. Но сейчас люди редко отправляются в космос, чтобы искать приключений: их там нет, по крайней мере в принципе нет. Значит, на такой вот полет решаются либо с отчаяния, либо вообще как-то случайно; и это уже самый плохой материал, потому что служба наша требует больше стойкости, чем морская, и тем, кому все безразлично, не место на ракете. Я не занимаюсь психологическими изысканиями, а просто хочу объяснить, почему я уже после первого рейса потерял половину команды. Мне пришлось уволить техников, потому что их споил телеграфист, маленький метис, который придумывал гениальнейшие способы, как контрабандой протащить алкоголь на ракету. Этот тип играл со мной в прятки. Запускал пластиковые шланги в канистры… впрочем, это неважно. Я думаю, он и в реактор запрятал бы виски, если б это было возможно. Воображаю, до чего возмутили бы такие истории пионеров астронавтики! Не пойму, почему они верили, что сам по себе выход на орбиту превращает человека в ангела. Этот метис родом из Боливии подрабатывал продажей марихуаны и делал мне все назло просто потому, что его это развлекало. Но у меня бывали парни и похуже.

Ле Манс был важной персоной, деталями не интересовался, а только установил финансовые лимиты, и мало того, что мне не удалось укомплектовать экипаж, я еще вынужден был дрожать над каждым киловаттом энергии; никаких резких маневров, ураганографы после каждого рейса проверялись, словно бухгалтерские книги, — не уплыл ли куда, упаси боже, десяток долларов, превратившись в нейтроны. Тому, что я тогда делал, меня нигде не обучали; нечто подобное, может быть, творилось лет сто назад, на старых корытах, курсировавших между Глазго и Индией. Я, впрочем, и тогда не жаловался, а теперь, как вспомню об этом, так, стыдно признаться, расчувствуюсь.

«Жемчужина ночи» — ну и имечко! Корабль потихоньку разваливался, весь рейс мы только и делали, что искали то течь, то короткое замыкание. Каждый старт и каждая посадка совершались вопреки законам — не только физики; наверное, у этого лемансовского агента были знакомства в порту Меркурия, иначе любой контролер немедленно опечатал бы у нас все — от рулей до реактора.

Ну вот, выходили мы на охоту в перигелий, искали радаром остовы ракет, а потом подтягивали их и формировали «поезд». На меня тогда сваливалось все сразу: скандалы с техниками, вышвыривание бутылок в пространство (там и сейчас полным-полно «Лондон Драй Джин») и дьявольская математика — ведь во время рейса я только и делал, что изыскивал приближенные решения задачи многих тел. Но больше всего, как обычно, было пустоты. В пространстве и во времени.

Я запирался в каюте и читал. Автора не помню, какой-то американец, в названии было что-то о звездной пыли — нечто в этом духе. Не знаю, как эта книга начиналась, — я стал читать примерно с середины; герой находился в камере реактора и разговаривал по телефону с пилотом, когда раздался крик: «Метеоры за кормой!» До этой минуты не было тяги, а тут он вдруг увидел, что огромная стена реактора, сверкая желтыми глазами циферблатов, наплывает на него с возрастающей быстротой: это включились двигатели, и ракета рванулась вперед, а он, вися в воздухе, по инерции сохранял прежнюю скорость. К счастью, он успел оттолкнуться ногами, но ускорение вырвало у него трубку из рук, и он повис на телефонном шнуре; когда он упал, распластавшись, эта трубка качалась над ним, а он делал нечеловеческие усилия, чтобы ее схватить, но, конечно, он весил тонну и не мог пальцем шевельнуть, потом как-то зубами поймал ее и отдал команду, которая их спасла.

Эту сцену я хорошо запомнил, а еще больше мне понравилось, как описано прохождение сквозь метеоритный рой. Облако пыли покрыло, заметьте, третью часть неба, только самые яркие звезды просвечивали сквозь пылевую завесу, но это еще ничего, а вот вскоре герой увидел — на экранах, конечно, — что из этого желтого тайфуна исходит бледно светящаяся полоса с черной сердцевиной; уж не знаю, что это должно было означать, но только я наплакался со смеху. Как он все это прелестно себе вообразил! Эти тучи, тайфун, эта трубка — я прямо воочию видел, как парень болтается на телефонном шнуре, — ну а что в каюте его ждала необыкновенно красивая женщина, это уж само собой разумеется. Была она тайным агентом какого-то общества космической тирании или, может, боролась против этой тирании, уж не помню. Во всяком случае, она была красива, как положено.

Почему я так распространяюсь об этом? Да потому, что это чтиво меня спасало. Метеоры? Да ведь я остовы ракет по двадцать-тридцать тонн искал неделями и половину из них даже в радаре не увидел. Легче заметить летящую пулю. Мне вот однажды пришлось схватить за шиворот моего метиса, когда мы были в невесомости; это наверняка труднее, чем тот номер с телефонной трубкой, — мы ведь оба парили в воздухе, — но не так эффектно. Похоже, что я начал брюзжать. Сам вижу. Но такая уж эта история.

Двухмесячная охота кончилась, у меня на буксире было сто двадцать — сто сорок тысяч тонн мертвого металла, и я шел в плоскости эклиптики на Землю. Не по правилам? Ну, ясно! У меня не было горючего для маневрирования, я ведь уже говорил. Приходилось тащиться без тяги больше двух месяцев.

И тут случилась катастрофа. Нет, не метеоры — это ведь не в романе происходило. Свинка. Сначала техник, обслуживавший реактор, потом оба пилота сразу, а потом и остальные: морды распухли, глаза как щелки, высокая температура, о вахтах уж и говорить не приходилось. Какой-то взбесившийся вирус притащил на палубу Нгей, негр, который на нашей «Жемчужине ночи» был коком, стюардом, экономом и еще там чем-то. Он тоже заболел, а как же! Может, в Южной Америке у детей не бывает свинки? Не знаю. В общем, у меня оказался корабль без экипажа.

Остались на ногах лишь телеграфист да второй инженер; но телеграфист с утра, прямо к завтраку, напивался. Собственно, не совсем напивался — то ли голова у него была такая крепкая, то ли он тянул понемножку, но в общем двигался он вполне прилично, даже когда не было силы тяжести (ее не было почти все время, не считая поправок курса). Алкоголь сидел у него в глазах, в мозгу, и каждое свое распоряжение, каждый приказ мне приходилось неустанно контролировать. Я мечтал о том, как я его отколочу, когда мы приземлимся; на ракете я не мог себе этого позволить, да и вообще — как будешь бить пьяного? В трезвом состоянии это был зауряднейший тип, опустившийся, недомытый, и у него была милая привычка ругать самыми мерзкими словами то одного, то другого — при помощи азбуки Морзе. Ну да, сидит себе за столом в кают-компании и выстукивает пальцем; его раза два чуть не избили, все ведь понимали морзянку, а припрешь к стенке — он божится, что это у него такой тик. От нервов. Что это само собой получается. Я ему велел прижимать локти, так он вел передачу ногой или вилкой — художник был в своем роде.

Единственным вполне здоровым и нормальным человеком был инженер. Да, но оказалось, знаете ли, что он инженер-дорожник. Нет, правда. С ним подписали контракт, потому что он согласился на половинный оклад, и агенту это было вполне достаточно, а мне и в голову не пришло экзаменовать его, когда он явился на борт. Агент только спросил его, разбирается ли он в машинах. Он сказал, что да; ведь он и вправду разбирался в машинах — в дорожных. Я велел ему нести вахту. Он планету от звезды не мог отличить. Теперь вы уже более или менее понимаете, каким образом Ле Манс делал большие дела. Правда, я тоже мог оказаться командиром подводной лодки; и, если б можно было, я, наверное, разыграл бы эту роль и заперся в своей каюте. Но я не мог этого сделать. Агент не был сумасшедшим. Он рассчитывал если не на мою лояльность, то на мой инстинкт самосохранения. Я ведь хотел вернуться на Землю; сотня тысяч тонн в пространстве ничего не весит, и если избавишься от груза, то скорость не увеличится ни на миллиметр в секунду; ну а я был не таким уж строптивым, чтобы сделать это просто так.

Вообще-то мне и такие мысли приходили в голову, когда я по утрам таскал то одному, то другому вату, мази, бинты, спирт, аспирин; только и было у меня удовольствия, что эта книжка о любви в пространстве, среди метеоритных тайфунов. Я некоторые абзацы перечитал по десять раз. Там были все ужасные происшествия, какие только возможно представить, — электронные мозги бунтовали, у пиратских агентов передатчики были вмонтированы в черепа, красивая женщина происходила из другой Солнечной системы; но о свинке я не нашел ни слова. Ясное дело — тем лучше для меня. Мне она и так надоела. Иногда мне даже казалось, что космонавтика — тоже.

В свободные минуты я старался выследить, где телеграфист прячет свои запасы. Не знаю, может, я его переоцениваю, но мне кажется, что он и вправду умышленно выдавал мне некоторые места, когда спиртное там подходило к концу, — просто для того, чтобы я не пал духом и не махнул рукой на его пьянство. Потому что я и по сей день не знаю, где был его главный тайник. Может, этот тип был уж так пропитан алкоголем, что основной запас носил прямо в себе? Ну, в общем, я искал, ползая по кораблю, словно муха по потолку, плавал по корме, по центральной палубе, как бывает иногда во сне, и чувствовал, что я один как перст. Вся братия лежала с распухшими физиономиями в каютах, инженер торчал в рулевой рубке, изучая по лингафону французский язык, было тихо, как на зачумленномкорабле, и лишь иногда по вентиляционным каналам доносилось рыдание или пение этого боливийского метиса. Под вечер его разбирало, он ощущал ужас бытия.

Со звездами я мало имел дела, если не считать той книжки. Некоторые куски я знал наизусть — к счастью, они уже улетучились у меня из головы. Я дождаться не мог, когда кончится эта свинка, потому что такая жизнь на манер Робинзона уж очень мне докучала. Инженера-дорожника я избегал, хоть по-своему это был даже довольно порядочный парень и клялся мне, что, если б не ужасные финансовые передряги, в которые его втянули жена с шурином, он нипочем не подписал бы контракта. Однако был он из тех людей, каких я не переношу, — которые откровенничают без всяких ограничений и торможений. Не знаю, может, он только ко мне испытывал такое чрезвычайное доверие, но вряд ли, потому что о некоторых вещах ну просто невозможно говорить, а он способен был сказать все, я прямо корчился; к счастью, «Жемчужина ночи» была большая, двадцать восемь тысяч тонн, — было где спрятаться.

Вы, наверное, догадываетесь, что это был мой первый и последний рейс для Ле Манса. С тех пор я уже больше не позволял так нахально себя надувать, хоть во всяких переделках побывал. Я бы и не рассказывал об этом, довольно конфузном все же куске моей биографии, если б он не был связан с другой, вроде бы не существующей стороной космонавтики. Помните, я ведь предупредил вначале, что это будет история словно из той книжки.

Метеоритное предупреждение мы получили поблизости от орбиты Венеры, но телеграфист то ли проспал, то ли просто не принял его — в общем, я лишь на следующее утро услышал эту новость в известиях, которые передавала космолокаторная станция Луны. Честно говоря, вначале мне это показалось совершенно неправдоподобным. Дракониды давно прошли, пространство было чистым, метеоритные рои вообще ходят регулярно; правда, Юпитер любит всякие штучки с пертурбациями, но на этот раз он был не при чем — радиант был совсем другой. Предупреждение, впрочем, было лишь восьмой степени, пылевое, плотность роя очень небольшая, процент крупных осколков ничтожный; ширина фронта, правда, значительная. Когда я посмотрел на карту, то понял, что мы уже торчим в этом так называемом рое добрый час, а то и два. Экраны были пусты. Я особенно не беспокоился; непривычно прозвучало лишь второе сообщение, в полдень: радиолокаторы установили, что рой — внесистемный.

Это был второй такой рой, с тех пор как существует космолокация. Метеоры — это остатки комет, и они ходят себе по удлиненным эллипсам, привязанные гравитацией к Солнцу, словно игрушки на нейлоновых шнурках. А рой внесистемный, то есть пришедший в Солнечную систему из Галактики, — это сенсация; правда, больше для астрофизиков, чем для пилотов. Есть, конечно, и для нас разница, хоть вообще-то небольшая — в скорости. Внутрисистемный рой не может иметь большой скорости — не больше чем параболическую либо эллиптическую. Зато рой, входящий в Солнечную систему извне, может иметь — и обычно имеет — гиперболическую скорость. Но практически различие невелико, поэтому возбуждение охватывает метеоритологов и астробаллистиков, а не нас.

Сообщение о том, что мы влезли в рой, не произвело на телеграфиста ни малейшего впечатления. Я сказал об этом, когда мы обедали, как всегда, включив двигатели на малую тягу: они давали поправку на курс, а тем временем даже слабое притяжение облегчало нам жизнь. Не надо было сосать суп через соломинку и впихивать себе в рот пасту из баранины, нажимая на тюбик. Я всегда был сторонником нормального человеческого питания.

Зато инженер очень испугался. То, что я говорил о рое, словно о летнем дождичке, он склонен был счесть признаком помешательства. Я ему коротко объяснил, что, во-первых, рой пылевой и сильно разреженный и шансов столкнуться с осколком, который способен повредить корабль, меньше, чем шансов погибнуть от того, что тебе в театре свалится люстра на голову; во-вторых, все равно ничего нельзя сделать, потому что «Жемчужина» не может провести маневр расхождения; в-третьих, курс наш по чистой случайности почти совпадает с траекторией роя, — значит, опасность столкновения уменьшается еще в несколько сот раз.

Что-то не похоже было, чтоб я его убедил, но мне уже надоела психотерапия, и я предпочел сосредоточить внимание на телеграфисте, то есть отрезать его хоть на пару часов от запасов спиртного, потому что в конце-то концов в рое он был нужнее, чем вне его. Больше всего я боялся сигнала SOS. Кораблей здесь было порядочно, мы уже пересекли орбиту Венеры — на этой территории шло весьма оживленное движение, и не только грузовых ракет. Я сидел у рации, держа телеграфиста при себе, до шести часов палубного времени, — значит, больше четырех часов на пассивном перехвате; к счастью, обошлось без сигнала тревоги. Рой был так разрежен, что приходилось буквально часами вглядываться в радарные экраны, чтобы заметить какие-то почти неуловимые микроскопические искорки; да и то я не мог бы поручиться, что эти зеленые привиденьица не были просто обманом зрения от усталости. Тем временем уже не только радиант, но и весь путь этого гиперболического роя, который даже имя успел получить — Канопиды (от звезды близ радианта), вычислили на Луне и на Земле, и было известно, что он не достигнет орбиты Земли, минует ее, выйдет из нашей системы вдалеке от больших планет и как появился, так и исчезнет в бездне Галактики, чтобы никогда уже к нам не вернуться.

Инженер-дорожник, продолжая тревожиться, то и дело заглядывал в радиорубку, а я выгонял его, требуя, чтобы он следил за рулями. Разумеется, это было чисто фиктивное задание — у нас не было тяги, а без тяги управлять нельзя, ну а, кроме того, он не смог бы выполнить и простейшего маневра, да я бы никогда ему этого и не доверил. Но мне хотелось его чем-нибудь занять и себя избавить от бесконечных приставаний. А то он стремился выяснить, проходил ли я уже сквозь метеоритные рои, да сколько раз, да пережил ли в связи с этим катастрофы, и серьезные ли, и есть ли шансы спастись в случае столкновения… Вместо ответа я ему дал «Основы космолоции и космодромии» Краффта; инженер книгу взял, но, кажется, даже и не раскрывал ее — он ведь жаждал доверительных признаний, а не сухих сведений.

Все это происходило, напоминаю вам, на корабле, где сила тяжести отсутствовала. В этих условиях движения людей, даже трезвых, довольно забавно изменяются — всегда надо помнить о каком-нибудь поясе, о пристежке, иначе, нажав на карандаш при писании, рискуешь взлететь под потолок, а то и шишку себе набить. У телеграфиста была своя система: он таскал в карманах массу всяких гирек, гаек, ключей, и когда оказывался в затруднительном положении, повиснув между потолком, полом и стенами, то просто лез в карман и швырял первый попавшийся предмет, чтобы плавно отлететь в противоположную сторону. Способ это был надежный и всегда подтверждал правильность ньютоновского закона действия и противодействия, однако он доставлял мало удовольствия окружающим, потому что брошенные гирьки и гайки рикошетом отлетали от стен, и иной раз эти штучки, способные весьма чувствительно стукнуть, подолгу носились в воздухе. Я говорю об этом, чтобы придать дополнительный оттенок колориту нашего путешествия.

В пространстве тем временем шло усиленное движение; многие пассажирские корабли на всякий случай в соответствии с правилами изменяли трассы. Луне было с ними немало возни; автоматические передатчики, которые морзянкой передают орбитальные и курсовые поправки, рассчитанные на больших стационарных вычислительных машинах, без устали строчили сериями сигналов в таком темпе, что на слух не воспримешь. Да и фония была переполнена голосами — пассажиры за бешеные деньги сообщали встревоженным родственникам, что отлично себя чувствуют и никакой опасности нет; Луна Астрофизическая передавала очередные сведения о зонах сгущения в метеоритном рое, о его предполагаемом составе — словом, программа была разнообразная и скучать у репродуктора особенно не приходилось.

Мои космонавты со свинкой, уже узнавшие, разумеется, о гиперболическом рое, то и дело звонили в радиорубку, пока я не отключил их аппараты, заявив, что опасность, а именно пробоину или потерю герметичности, они легко распознают по отсутствию воздуха.

Около одиннадцати я отправился перекусить в кают-компанию; телеграфист, который, кажется, только этого и ждал, исчез, будто растаял, а я слишком устал, чтобы его искать и даже чтобы думать о нем. Инженер отбыл вахту; он уже немного успокоился и опять жаловался в основном на шурина, а уходя к себе (зевал он, как кит), сказал мне, что левый экран радара, должно быть, испортился: там в одном месте какая-то зеленая искра. Сообщив это, он удалился; я приканчивал холодную говядину из консервной банки — и вдруг, воткнув вилку в неаппетитно застывший жир, окаменел.

Инженер разбирался в показаниях радара, как я в асфальте. Этот «испорченный» экран… В следующее мгновение я мчался к рулевой рубке. Это так говорится, а на деле я двигался с той скоростью, какая возможна, если ускорение получаешь, только хватаясь за что-нибудь руками либо отталкиваясь ногами от выступов стен или потолка. Рулевая, когда я наконец до нее добрался, была словно выстужена, огни на пультах погасли, контрольные сигналы реактора еле мерцали, как сонные светлячки, и только по экранам радаров неустанно вращались водящие лучи; я уже с порога смотрел на левый экран.

В верхнем правом его квадранте светилась неподвижная точка; собственно, как я увидел вблизи, пятнышко величиной с мелкую монету, сплюснутое, как линза, идеально правильное по форме, светящееся зеленым фосфорическим светом, словно маленькая, лишь с виду неподвижная рыбка в океане пустоты. Если б это увидел нормальный вахтенный, — но не теперь, не теперь, а полчаса назад! — он включил бы автоматический позиционный передатчик, известил бы командира, запросил бы у этого корабля данные о курсе и назначении, но у меня не было вахтенных, я опоздал на полчаса, я был один, так что делал, ей-богу, все сразу — затребовал данные у корабля, зажег позиционные огни, включил передатчик, начал разогревать реактор, чтобы можно было в любой момент дать тягу (реактор был холодный, словно давным-давно окоченевший покойник), — ведь время не ждало! Я успел даже пустить в ход подручный полуавтоматический калькулятор, и оказалось, что курс того корабля почти совпадает с нашим, разница была в долях минуты, вероятность столкновения, в пустоте и без того исчезающе малая, практически равнялась нулю.

Вот только корабль этот молчал. Я пересел на другое кресло и начал сверкать на него морзянкой из палубного лазера. Он находился за нами на расстоянии около девятисот километров, — значит, невероятно близко, и я уже, по правде говоря, видел себя в Космическом трибунале (конечно, не за «доведения до катастрофы», а просто за нарушение восьмого параграфа Кодекса космолоции, именуемого ОС — опасное сближение). Думаю, что и слепой увидал бы мои световые сигналы. Корабль этот вообще так упорно торчал у меня в радаре и все не оставлял в покое «Жемчужину», а, наоборот, даже понемногу к ней приближался, лишь потому, что мы с ним имели сходящиеся курсы. Это были почти параллельные трассы; он передвигался уже по краю квадранта, потому что шел быстрее. На глаз я оценил его скорость как гиперболическую; действительно, два замера с десятисекундным интервалом показали, что он делает девяносто километров в секунду. А мы делали от силы сорок пять!

Корабль не отвечал и приближался; он выглядел уже внушительно, даже слишком внушительно. Светящаяся зеленая линза, видимая сбоку, острое веретенце… Я глянул на радарный дальномер: уж очень что-то вырос этот корабль. Оказалось — четыреста километров. Я захлопал глазами: с такого расстояния любой корабль выглядит как запятая. «Эх, чтоб ей, этой „Жемчужине ночи“! — подумал я. — Все здесь не как положено». Я перевел изображение на маленький вспомогательный радар с направленной антенной. Корабль выглядел все так же. Я обалдел. «Может, это, — вдруг подумал я, — тоже такой „поезд Ле Манса“, как наш? Штук этак сорок ракетных остовов, один за другим, отсюда и размеры… Но почему он так похож на веретено?»

Радароскопы работали, автоматический дальномер отстукивал да отстукивал: триста километров… двести шестьдесят… двести…

Я начал еще раз пересчитывать курсы на приборе Гаррельсбергера, потому что это уже попахивало опасным сближением. Известно, что с тех пор как на море начали применять радар, все почувствовали себя в безопасности, — а суда продолжают тонуть. И опять получилось, что он пройдет у меня под носом, на расстоянии этак тридцати-сорока километров. Я проверил оба передатчика — автомат, работающий на радиочастотах, и лазерный. Оба они были исправны, но чужой корабль молчал.

До тех пор меня все еще терзали угрызения совести: ведь некоторое время мы летели вслепую — пока инженер рассказывал мне о своем шурине и желал спокойной ночи, а я поглощал говядину, — потому что некому было работать и я все делал сам, но теперь у меня будто пелена с глаз спала. Охваченный праведным гневом, я уже видел истинного виновника опасности в этом глухом, молчаливом корабле, который пер себе на гиперболической скорости через сектор и не изволил даже отвечать на прямые настойчивые обращения!

Я включил фонию и начал его вызывать. Я требовал то того, то другого: чтобы он зажег позиционные огни и пустил сигнальные ракеты, чтобы сообщил свое название, место назначения, фамилию арматора — все, конечно, в условных сокращениях; а он летел себе спокойно, тихо, ни на йоту не меняя ни скорости, ни курса, и был уже всего в восьмидесяти километрах от меня.

Пока он держался по бакборту, но все заметнее обгонял меня — ведь он шел вдвое быстрее; и я знал, что, поскольку при подсчетах на калькуляторе не принималась во внимание угловая поправка, мы при расхождении окажемся на пару километров ближе, чем вычислено. Менее чем в тридцати километрах наверняка, а чего доброго и в двадцати. Мне следовало тормозить, потому что нельзя допускать такого сближения, но я не мог. За мной ведь тянулось сто с чем-то тысяч тонн ракетных трупов; сначала мне пришлось бы отцепить всю эту рухлядь, сам я с этим не справился бы, а экипаж занимался свинкой, так что о торможении нечего было и думать. Тут могла бы пригодиться скорее философия, чем космодромия: стоицизм, фатализм, а если калькулятор уже совсем заврался, то, пожалуй, даже начатки эсхатологии.

На расстоянии двадцати двух километров тот корабль уже явно начал обгонять «Жемчужину». Я знал, что теперь дистанция будет возрастать, так что все было вроде в порядке; до тех пор я смотрел только на дальномер, потому что его показания были самыми важными, и лишь теперь снова глянул на радароскоп.

Это был не корабль, а летающий остров, вообще неизвестно что. На расстоянии двадцати километров он был величиной больше чем с мою ладонь; идеально правильное веретено превратилось в диск — нет, в кольцо!

Ясное дело, вы уже давно подумали, что это был корабль «пришельцев», — ну, поскольку он был длинной в десять миль… Легко сказать, но кто же верит в корабли «пришельцев»? Первым моим побуждением было догнать его. Нет, правда! Я ухватился за рычаг главной тяги, но не шевельнул его. У меня за кормой было кладбище на буксире, ничего бы из этого не вышло. Я вскочил с кресла и через узкую шахту пробрался в маленькую астрономическую каюту, вмонтированную в броню, как раз над рулевой рубкой. Там, прямо под рукой, было все, что мне нужно, — бинокль и ракеты. Я пустил три, одну за другой, примерно по курсу этого корабля, и, как только вспыхнула первая, начал его искать. Он был большой, как остров, но я его не сразу разглядел — ракета попала в поле зрения, и блеск ее ослепил меня, — пришлось выждать, пока я смогу видеть. Вторая ракета вспыхнула далеко в стороне, и это мне ничего не дало; третья зажглась высоко над кораблем. В ее неподвижном, очень белом свете я его наконец увидел.

Смотрел я на него не больше пяти-шести секунд, — ракета вдруг, как это иной раз случается, вспыхнула ярче и погасла. Но в эти мгновения я разглядел сквозь ночной восьмидесятикратный бинокуляр очень слабо, призрачно, но все же отчетливо освещенное с высоты темное металлическое тело: я видел его будто с расстояния нескольких сот метров. Корабль еле помещался в поле зрения; в самом его центре мерцало несколько звезд, словно там он был прозрачным, как пустой туннель из темной стали, летящий в пространстве. Но в последней яркой вспышке ракеты я успел заметить: это нечто вроде сплюснутого цилиндра, свернутого, как автомобильная шина; я мог смотреть сквозь его пустой центр, хоть он и не находился на оси зрения; этот колосс был повернут углом к линии моего зрения — словно стакан, который слегка наклонили, чтобы медленно выливать из него жидкость.

Ясное дело, я вовсе не раздумывал над тем, что увидел, а продолжал пускать ракеты; две не зажглись, третья почти сразу погасла, при свете четвертой и пятой я его увидел — в последний раз. Ведь теперь он пересек трассу «Жемчужины» и удалялся все быстрее; он находился уже в ста, в двухстах, в трехстах километрах от меня, и визуальное наблюдение стало невозможным.

Я немедленно вернулся в рулевую рубку, чтобы как следует установить элементы его орбиты; я собирался, сделав это, поднять на всех диапазонах такую тревогу, какой еще не знала космолоция; я уже представлял себе, как по начертанному мною маршруту ринутся стаи ракет, чтобы догнать этого гостя из бездны.

Собственно, я был уверен, что он входил в состав гиперболического роя. Глаз в известных обстоятельствах уподобляется фотоаппарату, и образ, хоть на долю секунды представший в ярком свете, потом можно некоторое время не только вспоминать, но и весьма детально анализировать, будто вы все еще видите его. А я увидел в той предсмертной вспышке ракеты поверхность гиганта: она была не гладкая, а изрытая, почти как лунная почва, свет растекался по неровностям, буграм, кратерообразным впадинам; корабль, должно быть, летел вот так уже миллионы лет, входил, темный и мертвый, в пылевые туманности, выходил из них спустя столетия, а метеоритная пыль в десятках тысяч столкновений грызла его, пожирала пустотной эрозией.

Не могу объяснить, откуда взялась у меня эта уверенность, но я знал, что на этом корабле нет ни одной живой души, что катастрофа с ним произошла миллионы лет назад и, может, не существует уже и цивилизация, выславшая его!

Думая обо всем этом, я в то же время на всякий случай, для предельной точности в четвертый, пятый, шестой раз рассчитывал элементы его орбиты и результат за результатом, нажимая на клавишу, посылал в записывающее устройство, потому что мне дорога была каждая секунда: корабль уже выглядел на экране как зеленая фосфорическая запятая, сверкал как неподвижный светлячок в крайнем секторе правого экрана — за две, за три тысячи, за шесть тысяч километров от меня.

Когда я закончил расчеты, он уже исчез. Но мне-то что! Он был мертв, не мог маневрировать, а значит, и не мог никуда удрать, не мог спрятаться: правда, он летел на гиперболической скорости, но его легко мог догнать любой корабль с мощным реактором, а элементы его движения я рассчитал с такой точностью…

Я открыл кассету записывающего устройства, чтобы вынуть ленту и пойти с ней на радиостанцию, — и застыл, внезапно обалдевший, уничтоженный…

Металлический барабан был пуст; лента давно уже, может несколько дней назад, кончилась, новой никто не вложил, и я посылал результаты вычислений в пустоту; они все до одного пропали; не было ни корабля, ни его следа — ничего…

Я ринулся к экранам, потом, право же, хотел отцепить этот мой проклятый балласт, выбросить лемансовские сокровища и пуститься — куда? Сам толком не знал. Наверное в направлении… ну, примерно на созвездие Водолея, но что ж это за цель! А может, все-таки?.. Если я сообщу по радио сектор — в приближении, — а также скорость…

Это следовало сделать. Это было моей обязанностью, самой важной из всех, если вообще у меня имелись еще какие-нибудь обязанности.

Я поднялся лифтом в центральную часть корабля, на радиостанцию, и уже установил было очередность действий: надо вызвать Луну Главную и потребовать право первенства для последующих моих сообщений, поскольку речь идет об информации величайшей важности, — эти сообщения, по-видимому, будет принимать не автомат, а дежурный координатор Луны; затем я дам отчет об обнаружении чужого корабля, который пересек мой курс на гиперболической скорости и, вероятно, входил в состав метеоритного роя. Немедленно потребуют расчет элементов его движения. Мне придется ответить, что расчеты я произвел, но у меня их нет, потому что барабан записывающего устройства вследствие недосмотра был пуст. Тогда потребуют, чтобы я сообщил имя пилота, который первым заметил этот корабль. Но я и это не смогу сообщить, потому что вахту нес инженер-дорожник, а не космонавт; затем, если все это еще не покажется слишком подозрительным, меня спросят, почему я не поручил радисту систематически передавать данные по ходу расчетов; а я должен буду объяснить, что радист не работал, потому что был пьян. Если со мной после этого вообще захотят еще разговаривать через триста шестьдесят восемь миллионов километров, которые нас разделяют, то поинтересуются, почему кто-либо из пилотов не заменил радиста; тогда я отвечу, что весь экипаж болен свинкой. Если мой собеседник до этого еще будет иметь какие-то сомнения, тут уже он уверится, что человек, который среди ночи морочит ему голову насчет корабля «пришельцев», либо не в своем уме, либо пьян. Он спросит, зафиксировал ли я как-нибудь изображение этого корабля — фотографируя его в свете ракет либо записывая показания радара на ферроленте — или, по крайней мере, регистрировал ли я все запросы, с которыми обращался к нему по радио. Но у меня не было ничего, совсем ничего, я слишком спешил, я не думал, что снимки понадобятся, поскольку вскоре земные корабли ринутся к необычайной цели, и не включил записывающих устройств.

Тогда координатор сделает то, что я и сам сделал бы на его месте, — велит мне отключиться и запросит все корабли в моем секторе, не заметили ли они чего-то необычного. Так вот, ни один корабль не мог увидеть гостя из Галактики, я был в этом уверен. Я с ним встретился лишь потому, что летел в плоскости эклиптики, хоть это строжайшим образом воспрещается, так как здесь всегда кружится метеоритная пыль, осколки перемолотых временем метеоров или кометных хвостов. Я нарушил это запрещение, потому что иначе мне не хватило бы горючего для маневров, долженствующих обогатить Ле Манса сотней с лишним тысяч тонн ракетного лома. Значит, мне следовало бы сразу предупредить координатора Луны, что встреча произошла в запрещенной зоне, а это повлекло бы за собой неприятный разговор в дисциплинарной комиссии Космического трибунала.

Наверное, обнаружение этого корабля значило куда больше, чем разговор в комиссии да хоть бы и наказание, — однако при условии, что корабль действительно догонят. Но вот это-то и казалось мне совсем безнадежным делом. А именно я должен был потребовать, чтобы в плоскость эклиптики, в угрожаемую зону, к тому же еще посещенную гиперболическим роем, бросили на розыски целую флотилию кораблей. Координатор Луны не имел права этого сделать, даже если б захотел; если б он стену лбом прошибал, до утра вызывал КОСНАВ, Международную комиссию по делам исследования космоса и черт знает кого там еще, начались бы заседания и совещания, и если б они проходили бы в молниеносном темпе, то через какие-нибудь три недели уже было бы вынесено решение. Но (это я рассчитал еще в лифте, у меня в ту ночь мысль работала действительно с необычайной быстротой) чужой корабль окажется к тому времени в ста девяноста миллионах километров от места нашей встречи, а значит, за Солнцем, мимо которого пройдет настолько близко, что оно изменит его траекторию, — и пространство, в котором придется его искать, будет размером более десяти миллиардов кубических километров. А то и двадцати.

Так все это выглядело, когда я добрался до радиостанции. Я уселся там и попробовал еще оценить по достоинству — каковы шансы увидеть этот корабль при помощи большого радиотелескопа Луны, самой мощной радиоастрономической установки во всей системе. Но Земля с Луной находились как раз на противоположной стороне орбиты по отношению ко мне, а значит, и к этому кораблю. Радиотелескоп Луны был очень мощный, но все же не настолько, чтобы на расстоянии четырехсот миллионов километров разглядеть тело размером в несколько километров.

На этом вся история и кончилась. Я порвал листки с расчетами, встал и тихонько двинулся в свою каюту с чувством, что совершил преступление. К нам прибыл гость из космоса — визит, который случается раз в миллионы, да нет — в сотни миллионов лет. И из-за инженера с его шурином, из-за моей небрежности он ускользнул у нас из-под носа, чтобы растаять, как призрак, в беспредельном пространстве.

С этой ночи я жил в каком-то странном напряжении целых двенадцать недель — за это время мертвый корабль должен был войти в зону больших планет и навсегда исчезнуть для нас. Я просиживал на радиостанции все мало-мальски свободное время, питая постепенно слабеющую надежду, что кто-нибудь его заметит — кто-нибудь более сообразительный или попросту более счастливый, чем я; но ничего такого не произошло.

Разумеется, я никому об этом не говорил. Человечеству нечасто подвертываются такие случаи. Я чувствую себя виновным не только перед человечеством, но и перед той, другой цивилизацией, и мне не суждена даже слава Герострата, потому что теперь, через столько лет, никто уж мне, к счастью, не поверит. Да я и сам-то иной раз сомневаюсь: может, ничего и не было, кроме холодной, неудобоваримой говядины.

Несчастный случай

Анел не вернулся в четыре, но этого никто словно бы и не заметил. Около пяти уже начинало темнеть, и Пиркс, не столько обеспокоенный, сколько удивленный, хотел спросить Крулля, что бы это могло значить, но сдержался — он не был руководителем группы, и подобные вопросы, вполне законные и абсолютно невинные, могли вызвать все нарастающую лавину взаимных придирок. Он прекрасно знал, как это происходит: подобное повторялось не раз, особенно когда коллектив был с бору по сосенке. Три человека абсолютно разных профессий в сердце гор, на никому не нужной планете, выполняющие задание, которое, пожалуй, все, включая его самого, считали бессмысленным. Их привезли на маленьком старом гравистате, которому предстояло остаться здесь навсегда, потому что все равно он годился только на слом; вместе с ним доставили разборный алюминиевый дом, немного приборов и радиостанцию столь преклонного возраста, что от нее было больше хлопот, чем проку, и за семь недель им предстояло завершить «общую рекогносцировку», словно это было возможно. Пиркс никогда бы не стал этим заниматься, понимая, что речь идет лишь о расширении района исследований, производимых разведывательной группой, да еще об одной циферке в отчетах, которыми пичкали информационные машины на базе. Это, вероятно, могло иметь некоторое значение при распределении средств, людей и мощностей на следующий год. И ради того, чтобы на лентах памяти появилась эта трансформированная в дырочки цифра, они без малого пятьдесят дней сидели на пустом месте, которое при других обстоятельствах, может, и было бы привлекательным, хотя бы с точки зрения альпинизма. Однако наслаждаться альпинизмом было, разумеется, строжайше запрещено, и самое большое, что мог сделать Пиркс, это во время сейсмических и триангуляционных измерений рисовать в своем воображении первые трассы.

У планеты даже не было собственного имени, и в каталогах она числилась как Йота дробь 116, дробь 47 Проксимы Водолея. Она походила на Землю больше, чем любая из всех, какие Пиркс когда-либо видел: маленькое желтое солнце, соленый океан, свекольно-зеленый от трудолюбивых водорослей, насыщающих атмосферу кислородом, да огромный трехлапый континент, покрытый первобытной растительностью. Планета прекрасно подходила бы для колонизации, если бы не то, что ее солнце было типа G новооткрытой разновидности VII, неустойчивое, с неравномерным излучением; ну а коль скоро астрофизики наложили свое вето, то, если даже очередная вспышка Новой могла наступить лишь через сто миллионов лет, все планы освоения этой земли обетованной приходилось перечеркнуть.

Пиркс порой каялся, что поддался уговорам и принял участие в экспедиции, но это было не очень искреннее покаяние. Так или иначе, ему пришлось бы торчать на базе три месяца, потому что попасть в Солнечную систему раньше этого срока было невозможно. Его ждали подземные климатизированные сады Базы и отупляющие телевизионные передачи (развлечения, по меньшей мере, десятилетней давности), поэтому он охотно откликнулся на предложение начальника, который со своей стороны радовался, что может удружить Круллю — ни одного свободного человека не было, а посылать в экспедицию только двоих инструкция запрещала. Таким образом. Пиркс свалился космографу на голову как манна небесная. Впрочем, Крулль не проявил восторга ни сразу, ни потом; вначале Пиркс даже думал, что тот расценивает его поступок как «барский каприз», коль он из командира корабля согласился стать рядовым разведчиком; походило на то, что Крулль чувствовал скрытую обиду. Однако это не была обида, просто, прожив полжизни (ему уже перевалило за сорок), Крулль стал желчным, словно его кормили одной полынью. А поскольку в таком изолированном от мира коллективе ничего невозможно скрыть и люди со всеми своими достоинствами и недостатками становятся прозрачными как стекло, Пиркс быстро понял, откуда в характере Крулля, вообще-то выдержанного, даже твердого человека, эта задиристость — ведь за его плечами было больше десяти лет внеземной службы. Просто Крулль стал не тем, кем хотел, а тем, кем вынужден был стать, поскольку для взлелеянной в мечтах работы не годился. А в том, что когда-то он хотел стать не космографом, а интеллектроником. Пиркс убедился, видя, как категорически высказывался Крулль в беседах с Массеной, стоило только разговору перейти на интеллектронные темы (Крулль говорил «интеллектральные» — в соответствии с профессиональным жаргоном).

Массене, к сожалению, недоставало терпимости, а может, ему просто плевать было на мотивы, которыми руководствовался Крулль; во всяком случае, если тот настаивал на каком-либо ошибочном решении, Массена не ограничивался простым отрицанием его правоты, а, взяв в руки карандаш, укладывал его на обе лопатки с помощью безукоризненных математических расчетов и добивал Крулля с таким удовольствием, словно для него важнее было доказать не собственную правоту, а то, что Крулль — самоуверенный осел. Но это было не так. Крулль был не самоуверенным, как всякий, честолюбие которого несоизмеримо со способностями.

Пиркс, бывший невольным свидетелем одного из таких разговоров, — впрочем, трудно было этого избежать, поскольку они втроем жили на сорока квадратных метрах, а звукоизоляция перегородок была сплошной фикцией, — знал, чем это кончится. И действительно, Крулль, который не смел показать Массене, как сильно подействовало на него поражение, всю свою неприязнь перенес на Пиркса, впрочем в весьма своеобразной форме: перестал с ним разговаривать, кроме тех случаев, когда это было необходимо.

Тогда он сошелся с Массеной — с этим черноволосым и светлоглазым холериком и впрямь можно было подружиться, — но Пирксу всегда было нелегко с холериками, так как в глубине души он им не очень-то доверял. С Массеной вечно что-то случалось: он требовал заглядывать себе в горло, заявлял, что будет перемена погоды, потому что кости ломит (никаких перемен не происходило, но он все равно продолжал их предсказывать), утверждал, что страдает бессонницей, и каждый вечер демонстративно искал таблетки, которые почти никогда не глотал — просто на всякий случай клал их рядом с постелью, а утром клялся Пирксу, который допоздна засиживаясь над книжкой, прекрасно слышал его храп, что всю ночь даже глаз не сомкнул (сдается, он и сам в это верил). Если не принимать этого во внимание, он был отличным специалистом и блестящим математиком с организаторскими способностями, которому поручали текущее программирование автоматической разведки. Одну из таких программ он взял с собой для разработки «в свободную минуту», а Крулль страдал, видя, как Массена очень быстро и хорошо делал то, что положено, так что у него действительно оставалось много времени и поэтому не было оснований для претензий, что-де он не исполняет своих обязанностей как следует. Массена подходил им еще и потому, что — как это ни парадоксально — в их планетологической микроэкспедиции не было ни одного настоящего планетолога, потому что ведь и Крулль не был планетологом. Удивительно все-таки, до чего неудачно могут сложиться взаимоотношения трех достаточно нормальных людей в такой скалистой пустыне, какую представляло собой Южное нагорье Йоты Водолея!

Был в этом коллективе и еще один член — уже упоминавшийся Анел, или Автомат Нелинейный, одна из новейших моделей с высоким уровнем самостоятельности, изготовлявшихся на Земле для исследовательской работы именно в таких условиях. Массена был придан группе в качестве кибернетика — это была лишь дань устаревшей традиции, так как правила предусматривали, что там, где есть автомат, должен быть кто-то, кто в случае необходимости мог бы его отремонтировать. Так продолжалось уже добрый десяток лет — как известно, правила меняются не слишком часто, — но Анел (об этом не раз говорил сам Массена) в случае необходимости мог «отремонтировать» его самого, и не только потому, что отличался абсолютной безотказностью, но и потому, что он обладал элементарными сведениями из области медицины. Пиркс уже давно приметил, что человек подчас легче познается в его отношении к роботам, чем к иным людям. Его поколение жило в мире, неотъемлемую часть которого наряду с космическими кораблями составляли автоматы, но сфере автоматики был присущ какой-то особый отпечаток иррационализма. Некоторым легче было полюбить обычную машину, скажем собственный автомобиль, чем машину мыслящую. Период широкого экспериментаторства конструкторов уже подходил к концу — по крайней мере, казалось, что это так. Создавали автоматы только двух типов: универсальные и узкого назначения. Лишь небольшой группе универсальных придавали формы, похожие на человеческое тело, да и то лишь потому, что из всех опробованных конструкций — заимствованная у природы оказалась наиболее безотказной, особенно в сложных условиях планетного бездорожья.

Нельзя сказать, чтобы инженеры очень уж обрадовались, когда их детища начали проявлять такую самостоятельность, которая помимо воли наводила на мысль о духовной жизни. В принципе считалось, что автоматы мыслят, но «не имеют индивидуальности». Действительно, никто не слышал об автомате, который бы впадал в ярость, воодушевлялся, смеялся или плакал; они были в высшей степени уравновешенными, как того и желали конструкторы. Однако, поскольку их мозги создавались не на монтажном конвейере, а путем постепенного выращивания монокристаллов, при котором всегда имеет место не поддающийся управлению статистический разброс, даже микроскопические смещения молекул вызывали такие конечные отклонения, что в принципе не существовало двух совершенно одинаковых автоматов. Итак, все-таки индивидуальности? Нет, отвечал кибернетик, результат вероятностного процесса; так же думал и Пиркс и, пожалуй, каждый, кто часто общался с роботами и целыми годами мог наблюдать за их молчаливой, всегда целенаправленной, всегда логичной деятельностью. Конечно, они были похожи друг на друга гораздо больше, чем люди, но все же у каждого был свой норов, пристрастия, а встречались и такие, которые, исполняя приказы, организовывали что-то вроде «молчаливого сопротивления», и если это длилось долго, то дело кончалось капитальным ремонтом.

У Пиркса, да наверняка и не у него одного, в отношении этих своеобразных машин, которые так точно и подчас так творчески выполняли задания, была не очень чиста совесть. Может, это началось еще тогда, когда он командовал «Кориоланом». Во всяком случае, само по себе то, что человек создал мыслящий орган вне собственного тела и сделал его зависящим от себя, он считал не вполне нормальным. Он, конечно, не мог бы сказать, откуда берется это легкое беспокойство, какое-то ощущение невыполненного долга, что ли, смутная мысль о том, что решение принято неправильно или попросту, грубо говоря, совершена пакость. Было какое-то изощренное коварство в том холодном спокойствии, с каким человек запихивал добытые о себе знания в бездушные машины, присматривая за тем, чтобы не повысился уровень их одушевленности и чтобы они не стали конкурентами своего творца в познании прелестей мира. Максима Гете «In der Beschrankung zeigt sich erst der Meister»[5] в приложении к сметливым конструкторам приобретала неожиданный смысл похвалы, переходившей в язвительный укор, ибо ведь не себя решили они ограничить, но дело рук своих. Разумеется, Пиркс никогда не решался высказать вслух подобную мысль, потому что отдавал себе отчет в том, как бы она смешно прозвучала; автоматы не были обездоленными, не были они и объектом безудержной эксплуатации, все было проще и вы то же время хуже — с моральной точки зрения сложнее для критики; их возможности ограничили еще прежде, чем они появились, — на листах чертежей.

В тот день, накануне их отлета, работы, собственно, были уже окончены. Однако, когда стали пересчитывать ленты, на которых были отражены результаты экспедиции, оказалось, что одной недостает. Просмотрели машинную память, потом перерыли все тайники и ящики, причем Крулль дважды советовал Пирксу лучше следить за собственными вещами — от этого совета разило ехидством, потому что Пиркс вообще не имел никакого отношения к пропавшей ленте, да и не стал бы прятать ее в чемодан. У Пиркса даже язык зачесался — так ему захотелось ответить, тем более что до сих пор он обычно отмалчивался и старался находить любые оправдания вызывающему, даже оскорбительному поведению Крулля. Но он сдержался и на этот раз и только заметил, что если необходимо повторить наблюдения, то он охотно сделает это сам, взяв Анела в помощники.

Однако Крулль решил, что Анелу помощь Пиркса будет совершенно ни к чему, поэтому они навьючили на робота аппарат, кассеты с фотопленкой и, вложив в кобуру пояса реактивные патроны, послали Анела к вершинам горного массива.

Робот вышел в восемь утра — Массена вслух высказал уверенность, что он управится с делами до обеда. Однако прошло два, три, четыре часа, наконец сгустились сумерки, но Анел не возвращался.

Пиркс сидел в углу и при свете лампы читал изрядно потрепанную книгу, которую взял еще на Базе у какого-то пилота, но почти ничего не понимал. Сидеть было не очень удобно. Рифленая алюминиевая стенка давила ему на спину, надувная подушка спустила, и он чувствовал, как сквозь прорезиненную ткань в тело врезаются острые гайки. Однако он не изменял положения, поскольку неудобная поза удивительно гармонировала с растущей в нем злостью. Ни Крулль, ни Массена до сих пор, казалось, не замечали отсутствия робота. Крулль, который отнюдь не был шутником и даже не пытался острить, непонятно почему с первого же дня упорно величал Анела Ангелом или даже Железным Ангелом, иначе к нему не обращался, и такая, по сути, мелочь уже столько раз раздражала Пиркса, что за одно это он невзлюбил космографа. У Массены отношение к роботу было профессиональное: все интеллектроники знают или, во всяком случае, делают вид, будто знают, какие молекулярные процессы и токи вызывают те или иные реакции или ответы автомата, и поэтому отвергают любые предположения о какой-либо их разумности как абсолютную чушь. Тем не менее к Анелу он относился так же, как хороший механик к своему дизелю: не позволял перегружать, любил за исполнительность и заботился о нем, как мог.

В шесть терпение у Пиркса лопнуло, потому что у него занемела нога, и он стал потягиваться так, что кости затрещали, шевелить ступней и сгибать ногу в колене, чтобы ускорить кровообращение, а потом принялся расхаживать из угла в угол, прекрасно зная, что это лучший способ досадить Круллю, погруженному в проверку вычислений.

— Могли бы и потише! — сказал наконец Крулль, обращаясь к ним обоим, словно не видел, что ходит один Пиркс, а Массена, надев наушники и развалившись в пневматическом кресле, с увлечением слушает какую-то передачу. Пиркс открыл дверь — его обдало могучим потоком западного ветра — и, когда глаза немного привыкли к темноте, прислонился спиной к гудящей под напором ветра стене из листового алюминия и стал смотреть в ту сторону, откуда должен был появиться Анел. Он видел только редкие звезды, дрожавшие в воздухе, порывы ветра холодным потоком обрушивались ему на голову, спутывали волосы, а ноздри и легкие прямо-таки распирало от ветра — скорость была метров сорок в секунду. Он постоял, а когда ему стало холодно, вернулся в дом, где Массена, зевая, снимал с головы наушники и расчесывал пятерней волосы. Крулль же, сморщенный, сухой, терпеливо складывал бумаги в папки, постукивая по столу пачкой листов, чтобы подравнять их.

— Нет его! — сказал Пиркс и сам удивился, как это прозвучало — почти как вызов. Крулль и Массена, видимо, заметили, каким тоном это было сказано, потому что Массена быстро взглянул на Пиркса и бросил:

— Это ничего, дойдет, хоть и темно; вернется на инфракрасном…

Пиркс посмотрел на него, но ничего не ответил. Проходя мимо Крулля, он поднял с кресла брошенную книжку и, усевшись в своем углу, притворился, что читает. Ветер усиливался. Звуки за окном нарастали, вздымались, переходили в вой. Что-то мягко шлепнуло о стену — или это ветка? — и опять потянулись минуты молчания. Массена, явно ожидавший, что всегда уступчивый Пиркс возьмется готовить ужин, наконец встал и начал вскрывать банки саморазогревающихся консервов, каждый раз внимательно читая надписи на этикетках, словно надеялся найти следы запасов какое-нибудь неизвестное до сих пор лакомство. Пирксу есть не хотелось. Точнее, он был голоден, но ему не хотелось двигаться с места. Постепенно его начало охватывать недоброе, холодное бешенство, он ополчился бог весть почему на обоих товарищей, которые вообще-то были не худшими из возможных.

Считал ли он, что с Анелом что-то приключилось? Что робот, скажем, подвергся нападению «таинственных жителей» планеты, в которых не веритникто, кроме сказочников? Если б был хоть один шанс на сто тысяч, что планету населяют какие-то существа, они наверняка не сидели бы так, погрязнув в мелких делишках, а немедленно предприняли бы все возможные шаги, предусмотренные правилами в пунктах втором, пятом, шестом и седьмом восемнадцатого параграфа, а также третьем и четвертым разделами правил специального поведения. Но такого шанса не было; не было вообще никаких шансов. Скорее взорвется солнце Йоты. Да, это гораздо вероятнее. Так что же могло случиться с Анелом?

Пиркс ощущал, как непрочно спокойствие, царящее в доме, который содрогался под порывами ветра. Не один Пиркс делал вид, что читает и не хочет ужинать. Остальные тоже включились в игру, сначала незаметную, но все более явную по мере того как уходило время.

По линии технического обслуживания Анел находился в подчинении у Массены как интеллектроника, Крулль же, будучи начальником группы, командовал им как членом экспедиции. Так что виноватым мог оказаться любой из них. Может, Массена чего-то не досмотрел, а может, Крулль неточно указал трассу, по которой должен был пройти Анел? В конце концов выяснить это было не так трудно и не из-за этого росло и нагнеталось молчание.

Крулль с самого начала помыкал роботом, награждал его презрительными кличками и не раз давал поручения, от чего остальные члены группы воздерживались хотя бы потому, что универсальный робот — не лакей. И делал он это, видимо, затем, чтобы, унижая Анела, тем самым досадить Массене, прямо задирать которого не решался.

Теперь шла борьба нервов — первый, кто проявит беспокойство о судьбе Анела, тем самым как бы признает себя побежденным. Впрочем, Пиркс чувствовал, что и он оказался втянутым в это молчаливое соревнование, столь дурацкое и одновременно столь напряженное. Он подумал, с чего бы начал он сам, будь он руководителем. Наверно, с немногого — в такую ночь нельзя отправляться на поиски. Так или иначе, оставалось ждать до утра, а сейчас разве что попытаться установить радиосвязь, впрочем с минимальными шансами на успех, так как радиус связи на ультракоротких волнах в сильно пересеченной горной местности был невелик.

До сих пор они еще никогда не посылали Анела одного, тем более что правила, не запрещая этого, обусловливали подобный шаг бесчисленными параграфами, полными оговорок. А впрочем, черт с ними, с параграфами! Пиркс считал, что Массена, вместо того чтобы раздраженно выковыривать из банки остатки пригоревшего мяса, мог бы все-таки попытаться вызвать робота по радио. Он раздумывал, что было бы, если б он сделал это сам. С Анелом наверняка что-то случилось. Может ли робот сломать ногу? Никогда ни о чем подобном ему слышать не приходилось.

Он встал, подошел к столу и, чувствуя на себе скрытые под маской равнодушия взгляды товарищей, стал внимательно изучать карту, на которой Крулль собственноручно вычертил маршрут Анела. Не выглядит ли это так, будто он контролирует руководителя? Пиркс быстро поднял голову, встретил взгляд Крулля, который явно хотел ему что-то сказать и уже раскрыл было рот. Но, когда холодный взгляд Пиркса упал на него, он только кашлянул и, сгорбившись, продолжал сортировать бумаги. Видимо, Пиркс здорово подействовал на него своим взглядом, впрочем сам того не сознавая, — просто в такие минуты в нем просыпалось что-то, от чего на борту ракеты его слушались и уважали, но отчасти побаивались.

Он отложил карту. Трасса доходила до большой скалистой стены с тремя словно подмытыми потоком утесами и дальше огибала их. Мог ли робот не выполнить задания? Это было невероятно.

«Но ведь можно повредить ногу, даже попав в маленькую трещину!» — подумал Пиркс. Нет, это глупо. Робот, такой как Анел, может упасть и с сорокаметровой высоты. И не из таких положений они выходят целыми и невредимыми. Металл, из которого они сделаны, покрепче, чем хрупкие человеческие кости. Так что же случилось, черт побери?

Он выпрямился и с высоты своего роста взглянул сначала на Массену, который, оттопырив губу, дул, потягивая слишком горячий чай, потом на Крулля, наконец, демонстративно отвернувшись, пошел в крохотную спальню, где, пожалуй, с излишней резкостью выдернул из стены складную кровать и, привычно, в четыре приема скинув одежду, забрался в спальный мешок. Он знал, что ему вряд ли заснуть, но сидеть с товарищами было уже невмоготу. Впрочем, кто знает, останься он с ними подольше, пожалуй, он бы высказался, причем наверняка зря, потому что все равно завтра им предстоит расстаться; с того момента как они войдут в корабль, оперативная группа Йоты Водолея прекратит существование.

Ему уже начало мерещиться то да се, полусеребряные ручейки стекали из-под век, пушистые светлячки манили ко сну, он перевернул подушку на другую, более прохладную сторону — и вдруг словно воочию увидел, перед собой Анела, такого, каким он ему запомнился за несколько минут до ухода. Массена как раз опоясывал автомат связкой ракетных патронов, которые позволяли, словно бы наперекор гравитации, несколько минут продержаться в воздухе; впрочем, это устройство применяли все, разумеется при обстоятельствах, учитываемых предусмотрительными инструкциями. Странная это была сцена — всегда странно смотреть, как человек помогает роботу. Обычно бывает как раз наоборот. Однако Анел не мог дотянуться рукой до кобур, укрепленных под торчащим словно горб, набитым до отказа рюкзаком. Он нес груз, достаточный для двух человек. Правда, это не приносило ему вреда — в конце концов он был просто машиной и в случае необходимости благодаря микроскопической стронциевой батарее, заменявшей ему сердце, развивал мощность в шестнадцать лошадиных сил. Однако сейчас Пирксу в предсонном дурмане все это, вместе взятое, видимо, не очень-то понравилось; он всей душой был на стороне молчаливого Анела и склонялся к мысли, что тот, подобно ему самому, вовсе не так уж спокоен по натуре, а только прикидывается спокойным, делая вид, что все идет как положено. Перед тем как окончательно погрузиться в сон. Пиркс подумал еще кое о чем. Это были те глубоко интимные мечты, каким только может предаваться человек, наверно, потому, что после пробуждения обычно не помнит о них, и то, что завтра он не будет помнить ничего, оправдывает сегодня все. Он вообразил себе ту сказочную, мифическую ситуацию, которая — он знал это не хуже других — была совершенно немыслимой: бунт роботов. И, ощущая в глубине души уверенность, что тогда он непременно оказался бы на их стороне, быстро погрузился в сон.

Проснулся он рано, неизвестно почему, и первой его мыслью было: ветер прекратился. Потом он вспомнил об Анеле и о своих видениях перед сном; его немного смутило то, что подобное вообще могло прийти ему в голову. Еще некоторое время он лежал, пока не пришел к успокоительному выводу, что эти сумеречные, зябкие образы посетили его не наяву, но — в противоположность сну, который снится сам, — требовали незначительной, почти без участия сознания помощи с его стороны. Подобные психологические изыскания были ему чужды, поэтому он удивился, зачем забивает себе ими голову, слегка приподнялся на локте и прислушался: абсолютная тишина. Отодвинул штору иллюминатора над головой. Сквозь мутное стекло виднелся предрассветный туман. И только тут Пиркс понял, что придется идти в горы. Вскочил с кровати, чтобы заглянуть в общую комнату. Робота не было. Те двое уже встали. За завтраком Крулль мимоходом, так, словно это было решено еще вчера, заметил, что выйти придется немедленно, так как вечером прибудет «Ампер», а сборка дома и упаковка вещей займут самое меньшее часа полтора. Он нарочно не уточнял, идут ли они из-за отсутствия данных или из-за Анела.

Пиркс молча ел за троих. Те двое еще допивали кофе, а он встал и, покопавшись в своем мешке, переложил в рюкзак моток белого нейлонового шнура, альпеншток и крючья. Подумав, добавил альпинистские ботинки — на всякий случай.

Они вышли, когда только начало рассветать. На бесцветном небе уже не было видно звезд. Тяжелая фиолетово-серая дымка на скалах, лицах, в самом воздухе была неподвижна и морозна, горы на севере черной массой застыли в темноте, а южный хребет, тот, который был ближе, стоял словно высвеченная сверху маска с искристой оранжевой полосой над вершинами. Этот отсвет, далекий и призрачный, делал видимыми клубы пара, вырывающиеся изо ртов трех человек. Хотя атмосфера была более разреженная, чем на Земле, дышалось легко. Остановились на краю равнины. Островки травы, темнея в сумраке уходящей ночи и надвигающегося из-за гор дня, остались позади. Перед ними лежала ледниковая морена, груды камней, казалось, просвечивали сквозь колеблющуюся воду. Еще несколько сотен метров вверх — и появился ветер; он налетал короткими порывами. Люди шли, легко перескакивая через небольшие камни, поднимаясь на большие; иногда каменная плита сухо стучала о другую, порой кусочек камня выскальзывал из-под ботинка и скатывался по склону под аккомпанемент разлетающихся отголосков, словно бы внизу кто-то просыпался. Порой поскрипывал наплечный ремень, звякали подковки на ботинках; эти скупые звуки придавали походу видимость согласия и четкости, словно двигалась спаянная единым желанием альпинистская группа. Пиркс шел вторым за Массеной. Было все еще слишком темно, чтобы как следует разглядеть рельеф далеких склонов. Пиркс напряженно вглядывался вдаль. Поскользнулся на валуне раз, другой, третий — неудачно поставил ногу, — но все же продолжал вглядываться, словно хотел убежать не только от тех, кто его окружал, но и от самого себя, от своих мыслей. Он вовсе не думал об Анеле, а только механически шарил взглядом по этому нагромождению древних скал, застывшему в полном безразличии, где лишь человеческое воображение могло усмотреть угрозу и вызов.

На этой планете были отчетливо различимые времена года. Экспедиция началась в конце лета, а теперь горная осень, вся в пурпуре и желтизне, уже угасала в долинах, но, словно не замечая листьев, мчащихся в пенных горных потоках, солнце было все еще теплым, и в безоблачные дни на этом плоскогорье даже припекало. Только густеющие туманы напоминали о приближении морозов и снега. Но тогда на планете уже не должно было остаться никого; и эта побелевшая каменная пустыня, которую представил себе Пиркс, внезапно показалась ему особенно желанной.

Казалось бы, заметить, что тьма редеет, было невозможно, однако с каждой минутой мрак уступал и вырисовывались новые детали. Небо уже совсем побледнело — еще не день, но уже не ночь, ничего похожего на зарю в это чистое и спокойно начинающееся утро, словно все оно было заключено в шар из охлажденного стекла. Поднявшись выше, они попали в полосу молочно-белого тумана, цепляющегося гибкими щупальцами за грунт, а когда туман остался позади, Пиркс увидел еще не освещенную солнцем, но уже различимую цель пути. Это был скалистый столб, примыкающий к основной горной цепи, а над ним, на несколько сотен метров выше, чернела двуглавая вершина, самая высокая из всех. На булавообразной вершине столба Анелу предстояло сделать последние замеры. Путь в обе стороны был легким — никаких неожиданностей, расщелин, ничего, кроме однообразной серой осыпи, кое-где пересеченной полосами плесени зеленовато-желтого цвета.

Пиркс, все еще легко перепрыгивая с одних гулких валунов на другие, вглядывался в совершенно черную на фоне неба стену и, может, затем, чтобы отогнать иные мысли, вообразил себе, что совершает обычное восхождение. И тотчас он другими глазами увидел скалы — действительно, можно было подумать, что целью экспедиции является покорение вершины, коль они идут прямо к хребту, тяжело выступающему из массы гравия. Гравий подходил к стене, закрывая одну треть ее, затем шло нагромождение заклиненных плит, а уже оттуда огромная плоскость устремлялась вверх; она словно замерла, взметнувшись в небо; в каких-нибудь ста метрах над плитами стену перерезала другая горная порода — это выходил на поверхность диабаз; красноватый, светлее гранита, он неровной полосой наискось пересекал весь скат обрыва.

Некоторое время вершина приковывала взгляд Пиркса своей патетической линией, но стоило им приблизиться, как с пиком произошло то, что обычно происходит с горой: перспектива исчезла, распавшись на отдельные, заслоняющие друг друга участки, причем основание утратило прежнюю покатость, выдвинулись отроги, и взору открылись бесконечные террасы, полки, кончающиеся тупиками расщелины, хаос старых трещин, а над этим нагромождением блестела сама вершина, позолоченная первыми лучами солнца, со странно мягким контуром; наконец и она исчезла, заслоненная более близкими пиками; Пиркс уже не мог оторвать глаз от колосса — да, даже на Земле эта стена была бы достойна внимания и усилий, особенно из-за отчетливо видного диабазового вала. От него до вершины, залитой солнечным светом, путь казался коротким и легким, однако известную сложность представляли козырьки, особенно самый большой, внизу блестевший от влаги и льда, скорее черный, чем красный, словно свернувшаяся кровь.

Пиркс дал волю фантазии. Ведь это могла быть не безымянная вершина под чужим солнцем, а гора, которую не раз штурмовали и при этом терпели поражения, гора, покоряющая альпиниста присущим только ей своеобразием, — подобное чувство возникает, когда видишь хорошо знакомое лицо, на котором каждая морщина и каждый шрам имеет свою историю. Небольшие, едва различимые змейки трещин, темные нитки полок, мелкие выщерблины — каждая из них могла стать отметиной, которую достигаешь во время очередного штурма, местом длительных остановок, молчаливых раздумий, бурных натисков и мрачных отступлений, поражений, понесенных несмотря на то, что все тактические и технические ухищрения были использованы, — гора, настолько слившаяся с человеческими судьбами, что каждый альпинист, которого она отвергла, возвращался к ней снова и снова, с тем же неистощимым запасом надежды и веры в победу, и при новом штурме примерял к гладкой скалистой поверхности выношенный в памяти маршрут. У этой горы могла быть богатая история: окольные обходы, различные варианты ее покорения, хроника успехов и жертв, фотографии, помеченные пунктиром трассы и крестиками — самые высокие из достигнутых мест; Пиркс ухитрился представить себе это с величайшей легкостью; более того, ему казалось странным, что это не так.

Массена шел первым, слегка сутулясь. Постепенно разлившийся дневной свет не оставил больше никаких иллюзий насчет «легких мест» стены — это обманчивое ощущение легкости и безопасности было порождено голубоватой дымкой, так мирно обволакивающей каждый участок блестящей скалы. День, ясный и чистый, уже добрался до путешественников, от их ног тянулись длинные, колеблющиеся тени. От каменной стены к осыпи вели два больших стока, еще полных ночи; застывший поток гравия вздымался там и неожиданно исчезал, поглощенный кромешной тьмой.

Уже давно невозможно было охватить массив одним взглядом. Пропорции изменились, стена, издалека ничем не примечательная, являла неповторимую индивидуальность форм, а впереди, как бы постепенно вырастая из-под рассыпавшейся карточной колоды плоских плит, все увеличиваясь, вздымался вверх гигантский столб; он расширялся, рос, пока наконец не оттеснил и не заслонил все остальное и остался один в холодной, мрачной тени никогда не видавших солнца мест.

Они как раз ступили на пятно вечного снега, покрытое брызгами камней, слетавших с высоты, когда Массена замедлил шаг, потом остановился, словно прислушиваясь. Пиркс, который подошел к нему первым, понял — Массена ткнул пальцем в собственное ухо, где торчал шарик динамика.

— Он был здесь?

Массена кивнул, поднеся к грязной, спрессовавшейся поверхности снега металлический прутик индикатора радиоактивности. Подошвы ботинок Анела были насыщены радиоактивным изотопом, и счетчик обнаружил его след. Робот прошел здесь вчера, только неизвестно, по пути туда или уже обратно. Во всяком случае, они отыскали его трассу. Начиная с этого места, замедлили шаг.

Казалось, темный каменный столб вздымается рядом, но Пиркс знал, что в горах нельзя определять расстояние на глаз. Теперь они были выше линии снегов и валунов и шли по древней округлой грани. В полной тишине Пирксу казалось, будто он слышит попискивание в наушниках Массены, хотя это было, конечно, совершенно невозможно. Время от времени Массена останавливался, водил концом металлического прута, опускал его, почти касаясь скалы, рисовал в воздухе петли и восьмерки, будто древний маг, наконец, отыскав след, снова пускался в путь. Они уже приближались к этому участку, где Анел должен был провести замеры; Пиркс внимательно разглядывал скалу, словно искал следы, оставленные пропавшим.

Но скала была пуста.

Самая легкая часть пути осталась позади — впереди из-под основания столба торчали наклонившиеся под всевозможными углами плиты, будто кто-то специально сделал гигантский разрез скальных пород и приоткрыл каменное чрево, обнажив сердцевину горы, древнейшие слои, местами потрескавшиеся под чудовищной тяжестью всей этой стены, на целые километры взметнувшейся в небо. Еще сто, сто пятьдесят шагов — дальше пройти невозможно.

Массена, водя перед собой концом индикатора, кружил на первый взгляд бесцельно и бессмысленно, с бесстрастным выражением лица, прищурив глаза, сдвинув на лоб темные очки, потом остановился и сказал:

— Он был здесь. И довольно долго.

— Откуда ты знаешь? — спросил Пиркс.

Массена пожал плечами, вытащил из уха шарик, от которого тянулась тонкая нитка провода, и вместе с прутом индикатора протянул Пирксу. Пиркс услышал стрекотание и писк. На поверхности скалы не было ни отпечатков, ни следов — ничего, только этот звук, отдающийся в голове пронзительным звоном, свидетельствовал, что Анел, должно быть, действительно довольно долго топтался здесь. Почти каждый метр поверхности выдавал его присутствие. Постепенно в хаосе звуков Пиркс сумел что-то уловить — по-видимому, Анел пришел той же дорогой, какой и они, расставил треногу аппарата и ходил вокруг него, пока делал замеры и снимки, несколько раз передвигал треногу в поисках более удобного места для наблюдения. Да, картина получалась вполне ясная. Но что же произошло потом?

Пиркс принялся делать вокруг этого места все более широкие круги, двигался по спирали, чтобы отыскать след, идущий от центра, след возвращения, но такого следа не было. Получалось, будто Анел вернулся, ступая точно по собственному следу, но это уж выглядело совершенно неправдоподобно. Ведь у него не было чувствительного к радиации индикатора и он не мог знать, где проходил раньше, да еще с точностью до сантиметра.

Крулль что-то говорил Массене, но Пиркс, не слушая, продолжал кружить, и вдруг ему показалось, что наушники пискнули — один раз, но явственно. Он замедлил шаг. Да, здесь. Он оглянулся. След был у стены, как будто робот повернул не к лагерю, а, напротив, двинулся к скальному столбу.

Это было непонятно. Что ему там понадобилось?

Пиркс искал еще хотя бы один след, но скалы молчали, и ему пришлось проверять все потрескавшиеся плиты, нагроможденные у основания колонн; трудно было предугадать, на какую из них Анел поставил ногу. Наконец Пиркс отыскал след в пяти метрах от предыдущего; неужели Анел прыгнул так далеко? Но зачем? Он опять отступил и немного погодя обнаружил потерянный след — робот перескакивал с камня на камень. Вдруг Пиркс, плавно водивший прутом по камням, вздрогнул, словно у него в голове взорвался разрывной патрон; крохотный динамик-шарик в ухе так взвыл, что Пиркс поморщился почти как от боли. Он взглянул на каменную плиту и остолбенел. Заклиненный между двумя камнями, на дне естественного колодца лежал целехонький аппарат рядом с фотографической камерой. По другую сторону плиты к камню был прислонен упакованный как полагается рюкзак Анела с расстегнутыми ремнями. Пиркс кликнул остальных. Крулль проверил кассеты — походило на то, что замеры были проделаны. Работа была сделана. Оставалось только выяснить судьбу Анела. Массена сложил ладони рупором и несколько раз громко крикнул. Далекое, протяжное эхо отозвалось от скал. Пиркс даже вздрогнул; этот призыв прозвучал для него так, словно искали человека, заблудившегося в горах. Спустя минуту интеллектроник вынул из кармана плоскую коробочку передатчика, присел на корточки и начал вызывать робота, но было видно, что делает он это скорее по обязанности, чем по убеждению. Тем временем Пиркс продолжал искать следы. Походило на то, что робот довольно долго топтался на одном месте — столько едва слышных писков издавал наушник. Чересчур большое количество следов окончательно сбило Пиркса с толку. Наконец он грубо очертил границу района, которую робот наверняка не пересекал, и стал ходить вдоль нее, рассчитывая на то, что отыщет новый след, который укажет направление дальнейших поисков.

Описав очередной круг, он вернулся к скале. Между каменным выступом, на котором он стоял, и совершенно отвесной скалой, вздымающейся вверх, зияла полутораметровая расщелина; ее дно было усеяно мелкими остроконечными обломками гравия. Пиркс тщательно исследовал и это место, но наушники молчали. Он оказался перед совершенно непонятной загадкой: Анел словно растворился в воздухе. Массена и Крулль вполголоса совещались за его спиной, а он медленно поднял голову и впервые с такого близкого расстояния взглянул на уходящий вверх каменный столб.

Непреоборимой была сила вызова, которую он ощущал в каменном покое скалы; скорее это был даже не вызов, а что-то похожее на протянутую руку. Тут же у Пиркса появилась уверенность, что от этого нельзя отказываться, что это начало дороги, по которой он не может не пойти. Совершенно непроизвольно он представил себе первые шаги; тут все было ясно. Одним длинным, точно рассчитанным прыжком можно перемахнуть через щель и сразу оказаться на небольшом уступе, затем надо двигаться наискосок, вдоль трещины, чуть дальше переходящей в неглубокую расщелину. Не зная толком, зачем он это делает, Пиркс поднял индикатор и, высунувшись насколько мог, поднес его к каменному уступу по другую сторону щели. Динамик пискнул. Для верности Пиркс еще раз повторил ту же операцию, с трудом удерживая равновесие, и снова услышал короткий писк. Теперь он уже не сомневался.

— Анел пошел наверх, — вернувшись к товарищам, спокойно произнес он и указал на каменный столб.

Крулль вроде бы не понял, а Массена повторил:

— Наверх? Не понимаю. Зачем наверх?

— Не знаю. Туда ведет след, — ответил Пиркс с притворным безразличием.

Массена был склонен думать, что Пиркс ошибся, но тут же убедился сам, что это правда. Анел одним широким шагом перемахнул через щель и пошел вдоль каменного завала. Возникло замешательство. Крулль считал, что после того как замеры были сделаны, робот вследствие какого-то дефекта распрограммировался; Массена придерживался того мнения, что это невозможно, — ведь Анел оставил все аппараты и рюкзак совсем так, будто обдуманно готовился к трудному восхождению и, значит, что-то заставило его сделать это.

Пиркс молчал. Он уже решил, что пойдет, даже если придется идти одному; Крулль все равно не пошел бы, потому что это требовало альпинистских навыков, и немалых. От Массены он слышал, что тот ходил много и, кажется, был неплохо знаком с техникой восхождения на крючьях; и, когда наступило молчание, он просто сказал, что намерен идти — готов ли Массена сопровождать его?

Крулль тут же стал возражать: инструкция запрещает подвергать людей опасности, в полдень за ними прилетит «Ампер», им еще предстоит сложить дом и упаковать вещи, замеры сделаны, робот явно попал в аварию, — стало быть, надо открыто признать, что он исчез, то есть изложить в отчете обстоятельства его исчезновения.

— Значит ли это, что мы должны оставить его здесь и улететь? — спросил Пиркс.

Его спокойствие, казалось, раздражало Крулля, который, едва сдержавшись, ответил, что в докладе исчерпывающе изложит все события, не забудет привести мнения членов экспедиции и даст наиболее правдоподобное объяснение случившемуся: выход из строя мнестронов памяти либо направленного мотиварного контура или же десинхронизация…

Массена заметил, что ни первое, ни второе, ни третье невозможно, поскольку у Анела вообще нет никаких мнестронов, а лишь однородная монокристаллическая система, выращенная молекулярно из переохлажденных диамагнитных растворов, обогащенных изотопными элементами…

Было ясно, что он хотел уязвить Крулля, показать ему, что тот говорит о вещах, в которых вообще ничего не смыслит. Пиркс перестал прислушиваться к разговору. Отвернувшись, он снова смерил взглядом основание столба, но уже иначе, чем до этого, — воображаемое стало реальным и, хоть ему было немного не по себе, он чувствовал явное удовлетворение, что может вступить в единоборство с горой.

Массена решил идти с Пирксом, быть может, для того, чтобы окончательно противопоставить себя Круллю. До Пиркса долетали обрывки их разговора: загадку необходимо выяснить любой ценой, а если они просто вернутся, то, может быть, упустят что-то столь же важное, сколь и таинственное, вызвавшее такую неожиданную реакцию робота, и, если существует всего лишь пять шансов из ста, что это «что-то» произошло, риск восхождения будет полностью оправдан.

Крулль, надо отдать ему должное, признал себя побежденным и больше не тратил слов. Воцарилось молчание. Массена начал снимать со спины аппараты, а Пиркс, который тем временем уже приготовил свою веревку, молоток, крючья и сменил тяжелые ботинки на легкие, украдкой поглядывал на него. Пиркс видел, что Массена немного расстроен. Вероятно, на него подействовала не столько стычка с Круллем — это было делом привычным, — сколько мысль, что он, видимо, сгоряча впутался в историю, из которой теперь не выпутаться. Пиркс подумал, что, предложи он Массене остаться, тот, может, и согласился бы. Впрочем, тут была задета честь! Однако Пиркс молчал, потому что, хоть вначале восхождение и обещало быть легким, нельзя было предсказать, что ждет их выше, особенно там, где большую часть каменной стены заслоняли козырьки. Ведь он даже не осмотрел стены в бинокль, потому что не собирался штурмовать ее. А все же взял веревку и крючья — зачем? Вместо того чтобы ответить на этот вопрос, он стоял и ждал Массену. Потом они уже вдвоем медленно двинулись к подножию скалы.

— Я пойду первым, — сказал Пиркс, — сразу же на всю веревку, а там поглядим.

Массена кивнул. Пиркс еще раз обернулся — посмотрел, что делает Крулль, с которым они расстались в полном молчании. Крулль стоял на прежнем месте около брошенных рюкзаков. Пиркс и Массена были уже так высоко, что могли видеть раскинувшееся за северными отрогами оливковое пятно далеких низин. Основание каменистой осыпи еще лежало в тени, только вершины гор ослепительно блестели, освещая выщерблины почти совершенно плоской стены, высоко вздымающейся над нами.

Пиркс сделал большой шаг, нащупал ногой выступ, оттолкнулся и легко подался вверх. Первые метры были действительно нетрудны. Он двигался размеренно, как бы лениво, перед самыми глазами проплывали шершавые слои скалы, неровные, с впадинами более темного цвета. Он упирался, подтягивался, делал бросок вверх, чувствуя неподвижное, морозное прикосновение ночи, идущее от каменного массива. Сердце забилось быстрее, он дышал свободно, из-за работы мускулов приятное тепло разлилось по телу. Массена, шедший вторым, понемногу травил веревку, и в прозрачном воздухе было отчетливо слышно, как она шуршит, касаясь скалы. Прежде чем веревка кончилась, Пиркс отыскал удобное для страховки место; может, кого-нибудь другого он бы просто вытянул наверх, но сейчас ему хотелось проверить, чего стоит Массена. Он стоял, втиснувшись в трещину, которая шла под небольшим углом через весь столб, и, ожидая Массену, мог рассмотреть большую расщелину, которую они обходили, двигаясь параллельно ей — она как раз тут расширялась, серый камнепад образовал вогнутую нишу; снизу это место выглядело совершенно неинтересным, плоским, и только тут во всем своем великолепии стала видна поверхность скалы. Пирксу было так хорошо в одиночестве, что теперь, увидев рядом Массену, он словно возвратился к действительности. Они сразу же двинулись дальше. Так они и взбирались вверх, ритмично и спокойно, и на каждой остановке Пиркс ловил индикатором сигналы, проверяя, не выдаст ли писк в наушнике присутствия автомата. Только раз он сбился со следа, и пришлось отказаться от удобной расщелины, потому что Анел поднялся здесь наискось по стене, хотя и не был альпинистом; Пиркс легко угадывал все его последующие решения, настолько — если можно так выразиться — однозначна, логична была эта дорога в скале, дающая возможность поскорее достичь вершины. Во всяком случае, было ясно, что Анел совершил восхождение. Пиркс ни на одну минуту не задумался, зачем робот сделал это. Он приучил себя не рассуждать напрасно. Понемногу он знакомился со скалой — своим противником. В его памяти всплыли, казалось бы, забытые способы и приемы, он безошибочно угадывал, что и когда делать; и, хотя ему довольно часто приходилось высвобождать одну руку, чтобы поискать индикатором радиоактивный след, это не доставляло ему никаких хлопот.

Один раз, держась за выступающий камень, который тем не менее крепко сидел в скале. Пиркс посмотрел вниз. Они были уже довольно высоко, хотя, казалось, двигались медленно. Крулль уже превратился в маленькое пятнышко — зеленоватый комбинезон на плоской серой осыпи, так что Пиркс не сразу отыскал его не дне воздушного колодца, который разверзся у самых ног.

На пути попалась небольшая щель; дорога становилась трудней, но с каждой минутой восстанавливались навыки, и подчас безопаснее было довериться собственному инстинкту, чем сознательно обдумывать выбор приемов; в том, что дорога стала трудней. Пиркс убедился в ту минуту, когда хотел освободить правую руку, чтобы взять свисавший с пояса индикатор, — и не смог этого сделать. У него была только одна точка опоры для левой руки и что-то весьма непонятное под носком правого ботинка; отодвинувшись насколько возможно от скалы, он попытался отыскать опору для другой ноги и не нашел. Тогда он отказался от индикатора, потому что выше вроде бы угадывалась небольшая полочка.

Она была покрыта ледяной коркой и наклонена в сторону пропасти, но в одном месте лед был сбит с камня. Пиркс никогда бы не смог этого сделать. Ему пришло в голову, что тут поработал ботинок Анела — ведь робот весил около четверти тонны.

Массена, который до сих пор шел вовсе недурно, что-то начал отставать.

Они приближались к вершине каменного столба. Скала, по-прежнему шершавая, начинала все явственнее наклоняться в сторону пропасти, и идти дальше без солидной опоры было невозможно; в нескольких метрах выше расщелина, до сих пор достаточно широкая, кончилась, у Пиркса оставалось еще метров пять свободной веревки, но он приказал Массене выбрать ее, чтобы осмотреться. Прошел же здесь робот — без крючьев, без веревки и без страховки. «А стало быть, и я смогу», — подумал Пиркс. Он стал ощупывать скалу над головой; правую ступню, заклиненную в сузившейся расщелине, по которой он до сих пор передвигался, кольнуло от резкого поворота. Вот кончиками пальцев он нащупал узенькую площадку. Держась за нее, пожалуй, можно было подтянуться, ну а дальше что?

Это было уже соперничеством не только со скалой, но как бы и с Анелом — ведь он здесь прошел, и к тому же один. Правда у него стальные пальцы… Пиркс начал высвобождать ступню из щели; при этом небольшой камешек выскочил из-под ноги и помчался вниз. До Пиркса отчетливо донесся свист рассекаемого воздуха, и через несколько долгих мгновений — ох, как нескоро! — четкий, резкий удар. «Ну что ж, — подумал он, — ситуация ясна». Он решил не подтягиваться и стал искать место, где можно было бы вбить костыль. Однако на скале не было и намека на трещину; Пиркс высунулся насколько мог, но ничего не нашел.

— Что там? — донесся снизу голос Массены.

— Порядок. Осматриваюсь, — сказал он.

Нога давала о себе знать, он чувствовал, что долго в таком положении ему не протянуть. Эх, если б можно было найти другой путь! Но стоит только потерять след, и его уже не отыщешь на этой высоченной стене. Он поднял глаза вверх и стал пристально вглядываться. Каменная поверхность стены, которая отсюда была видна под очень небольшим углом зрения, казалась покрытой многочисленными трещинами, но в действительности впадин почти не было — рассчитывать можно было только на ту полочку. Когда он подтянулся на обеих руках вверх, извлек ступню из расщелины, у него мелькнула мысль, что возврата уже нет: он висел, скала сразу же как бы оттолкнула его, носки ботинок отдалились от нее сантиметров на тридцать. Вверх! Что-то мелькнуло у него над головой. Трещина? Но до нее надо было дотянуться. Еще немного! В следующую секунду он потерял способность размышлять: надо повиснуть на кончиках четырех пальцев правой руки, отпустить левую и дотянуться ею до той царапины или же трещины неизвестно какой глубины. «Этого нельзя было делать!» — мелькнуло у него в голове, когда он вдруг оказался на два метра выше и всем телом прижался к скале; чувствуя, что еще секунда — и мускулы лопнут, он тяжело дышал и злился на себя; теперь он обеими ногами стоял на полочке и мог вбить костыль, для верности даже два, потому что первый вошел не очень глубоко. Так он и поступил, с удовольствием вслушиваясь в чистый, звенящий высокий звук. Веревка заскочила в карабин. Пиркс знал, что придется помочь Массене; нельзя сказать, чтобы все прошло очень гладко, но ведь это же не Альпы, по крайней мере сейчас положение у него было вполне сносное.

Над полочкой была узкая, очень подходящая трещина. Пришлось взять короткий прут индикатора в зубы, потому что Пиркс боялся ударить им о камень. Выше виднелась порода другого цвета. Черная стена с древними, коричнево-серыми подтеками осталась внизу, а над головой слабо искрился рыжеватый, покрытый коричневато-красными прожилками диабаз. Несколько метров — и эта царская дорога кончилась; над головой опять был новый козырек, его невозможно было взять с таким небольшим количеством крючьев, да к тому же и без полочки под ногами, однако ведь у Анела не было ничего. Пиркс пустил в ход индикатор: робот туда не пошел. Значит, оставалось двигаться вперед по горизонтали…

Сначала это показалось ему не очень трудным и не слишком опасным. Здесь столб как бы вновь обретал свою форму; Пиркс стоял на узкой, но вполне подходящей полочке, которая доходила до излома и там обрывалась; высунувшись, он увидел, что она продолжается за выпуклостью скалы, в каких-нибудь полутора метрах — наверняка меньше чем в двух. Значит, надо было обвиться телом вокруг выступа и, потеряв опору для правой ступни, оттолкнуться левой так, чтобы, описав кривую над пропастью, правой упереться в продолжение полки. Он поискал, куда можно было бы вбить костыль — с подстраховкой это не представляло бы особого труда. Но зловредная стена и здесь была совершенно монолитной. Он глянул вниз: с того места, которое мог занять Массена, страховка была полнейшей фикцией. Сорвавшись, он летел бы, по меньшей мере, метров пятнадцать, рывком могло вырвать даже хорошо вбитые костыли. И однако индикатор говорил, что робот проделал этот путь — один! «Что же это значит, черт побери?! — сказал он себе. — По другую сторону есть полка! Только один шаг! Ну, вперед, растяпа!» Но он продолжал стоять. Если бы хоть удалось натянуть веревку — где там! Он высунулся и несколько секунд смотрел на полку, дольше не мог — начали дрожать мускулы. А если нога соскользнет? У Анела были стальные подошвы. Полка светилась — тающий лед. Скользко, черт побери. Надо было взять с собой вибрамы…

— И написать завещание, — беззвучно прошептал он. Глаза у него сощурились, взгляд застыл. Ссутулившись, раскинув руки, ища опоры в шероховатости скалы, он обвил ее телом и сделал тот шаг, который столько ему стоил. Оказавшись по другую сторону, он даже не почувствовал удовлетворения, так как увидел, что влип. Полка на той стороне была ниже — значит, на обратном пути придется прыгать вверх. Да еще с таким фортелем на изломе скалы — это уже было не восхождение или акробатика, а черт знает что! Спускаться на веревке? Ведь если не…

Он понимал, что это уже полнейший идиотизм, но продолжал идти дальше, пока мог. Он совершенно забыл об Анеле, было не до него. Под ним раскачивалась слегка натянутая веревка, она была четко видна, предательски близка и осязаема, она вырисовывалась на фоне осыпи, расплывшейся в голубоватой дымке у основания стены. Полка кончилась, и отсюда не было пути ни вверх, ни вниз; пути назад тоже не было. «Никогда в жизни не видел ничего более гладкого», — подумал он как-то особенно спокойно, однако теперь у него было другое состояние, потому что хуже ничего представить невозможно и нервничать было уже совершенно ни к чему. Он осмотрелся. Под ногами — четырехсантиметровый выступ, а дальше — конец, только нечеткое, темное пятнышко расщелины, которая, казалось, манила его к себе; Пиркса отделяли от нее четыре метра по стене, такой плотной, такой отвесной, какую только можно себе вообразить. «И это называется гранит?!» — с досадой подумал он. Видимо, здесь временами текла вода — в этом месте каменная плита потемнела, он даже видел отдельные капли; Пиркс взял индикатор в правую руку и начал водить им, пытаясь отыскать следы робота. Послышался слабый писк. Значит, Анел тут прошел. Но как? Вдруг он заметил маленькое пятнышко — серый, как скала, мох. Сорвал его. Малюсенькая углубинка, величиной с ноготь. Костыль не желал входить больше чем на половину, но и это было спасением. Он дернул за кольцо — сидит? В общем-то сидит. Итак, теперь левой рукой за костыль и потихоньку… Отпрянув от скалы, он случайно отвел глаза от щели, которая так и манила его, словно бы созданная веками ради одного мимолетного мгновения, которое должно было наступить; тогда его взгляд камнем полетел вниз — и наконец выхватил голубоватую искру на сером фоне осыпи.

Решающий шаг так и не был сделан.

— Что там? — раздался голос Массены.

— Сейчас! Минутку! — отозвался Пиркс, перебрасывая веревку через карабин. Ему необходимо было все как следует рассмотреть. Он снова отпрянул, почти всей тяжестью повиснув на костыле, словно пытался вырвать его из стены. Нужно проверить…

Да, это был Анел. Что же еще могло так блестеть там, внизу? Ведь трасса уже давно отошла от вертикали, и теперь он отклонился в сторону метров на триста от того места, с которого они начали восхождение. Пиркс искал каких-нибудь более приметных ориентиров там, внизу. Веревка сдавливала грудь, было трудно дышать, кровь стучала в висках. Пиркс пытался запомнить детали: вон тот большой валун — его удастся узнать, хотя сейчас он виден под другим углом. Когда он принял вертикальное положение, его стала бить дрожь. «Придется съезжать», — сказал он себе и как-то совершенно бездумно взялся за костыль, который сразу вылез, словно сидел в масле; он почувствовал себя странно, но спрятал костыль в карман и начал обдумывать, как выбраться отсюда. Это удалось, хотя все сошло не очень гладко: Массена у себя понабивал крючьев, укоротил веревку, а Пиркс попросту пролетел метров восемь вдоль плиты и повис; ниже была другая щель, и в нее они уже съезжали попеременно. Когда Массена спросил, почему они возвращаются, он ответил:

— Я его нашел.

— Анела?

— Да он упал. Лежит там, внизу.

Обратный путь длился меньше часа. Пиркс, не жалея, оставлял костыли в скале. Это было интересное чувство — думать, что никогда уже не поставят тут ноги ни он, ни кто-то другой, а в этой скале будут торчать кусочки железа, обработанного на Земле, и они будут торчать всегда, вечно.

Когда, спустившись вниз, они сделали несколько неуверенных шагов, словно отвыкли от обычной ходьбы, Крулль подбежал к ним и уже издалека крикнул, что нашел брошенные неподалеку реактивные кобуры Днела. Робот, вероятно, снял их умышленно, прежде чем пошел на стену, что было уже явным доказательством его аберрации, так как в случае падения только они и могли ему помочь.

Массена, казалось, не обращал ни малейшего внимания на открытие Крулля — он и не думал скрывать, чего стоило ему восхождение: наоборот, он демонстративно уселся на валуне, широко расставив ноги, словно наслаждался твердостью грунта, и чересчур усердно вытирал платком лицо, лоб и шею.

Пиркс сказал Круллю, что Анел упал; спустя несколько минут пошли его искать. Поиски длились недолго. Он падал с высоты метров трехсот. Панцирь разлетелся, металлический череп тоже, и монокристаллический мозг распался на маленькие стеклянные осколки, блестевшие на беловатых камнях, словно слюда. К счастью, Крулль не упрекнул их, что восхождение было совершенно бесцельным. Он только повторял без удовольствия, что Анел распрограммировался: оставленные кобуры — бесспорное доказательство этому. На Массену восхождение повлияло, но не в лучшую сторону; он даже не пытался возражать, и вообще, казалось, он только и ждал того момента, когда группу расформируют и они расстанутся окончательно. Поэтому возвращались в молчании, тем более что Пиркс не считал для себя обязательным высказывать собственное мнение о происшествии. Он был убежден, что дело тут вовсе не в технических неполадках, и то, что произошло, не имело ничего общего с какими-то монокристаллами или мнестронами. Разве же он. Пиркс, тоже «распрограммировался», коль ему так сильно хотелось покорить эту стену? Просто Анел был более похож на своих конструкторов, чем им бы этого хотелось. Когда он выполнил задание, у него оставалось еще много времени — он ведь был очень исполнителен и скор. Он не только видел, но и понимал окружающее; он был создан для разрешения трудных задач, то есть для игры, а тут подвернулась игра довольно редкая и с наивысшей ставкой. Пиркс не мог удержаться от улыбки, когда подумал о слепоте Крулля и Массены; сознательно отложенные Анелом реактивные патроны они сочли доказательством — уже совершенно бесспорным — того, что робот распрограммировался. Но ведь любой человек поступил бы точно так же, в противном случае все предприятие вообще не имело смысла, а превратилось бы лишь в разновидность гимнастики. О нет! Технические неполадки тут были ни при чем, и никакие выводы, уравнения, никакие кривые уже не могли переубедить Пиркса. Его удивляло только одно — что Анел не упал раньше, — ведь он шел один, без навыков, без тренировки, ведь его строили не для того, чтобы он сражался со скалами. Что произошло бы, если б он вернулся? Неизвестно почему. Пиркс был убежден,что никогда не узнали бы об этом. Во всяком случае, от Анела. А в том месте он решился прыгнуть. Что он при этом думал? Наверно, ничего, как и сам Пиркс. Дотронулся ли он до края расщелины? Если да, там должен остаться след, след радиоактивных атомов, которые будут постепенно распадаться, пока наконец не испаряться и не исчезнут.

Пиркс знал, что он никому об этом не скажет. На его месте всякий настойчиво придерживался бы гипотезы, сваливающей все на технические неполадки, гипотезы самой простой и самой естественной — ведь только она не изменяла картину мира.

К стоянке пришли в полдень, торопливо разобрали дом, который исчезал целыми секциями, так что наконец на том месте, где он стоял, осталась только утоптанная четырехугольная площадка. Пиркс переносил ящики, сворачивал металлические листы, то есть делал все то, что должен был делать Анел; когда он это осознал, он немного помедлил, прежде чем подать груз протянувшему руки Массене.

Дознание

— Шеннэн Куин!

— Я, командор.

— Вы являетесь свидетелем по делу, которое слушается в Космическом трибунале под моим председательством. При обращении ко мне следует употреблять слово «председатель», а членов трибунала полагается именовать «судьями». На вопросы членов трибунала вы должны отвечать незамедлительно, а на вопросы обвинения и защиты — только с разрешения трибунала. В своих показаниях вы можете основываться лишь на том, что сами видели и знаете по собственному опыту, а не на том, что слышали от третьих лиц. Вам понятны эти разъяснения?

— Да, председатель.

— Вас зовут Шеннэн Куин?

— Да.

— Однако в команду «Голиафа» вы были включены под другой фамилией?

— Да, председатель; это было одним из условии договора, который заключали со мной арматоры.

— Вы знали причины, по которым вам дали псевдоним?

— Я знал эти причины, председатель.

— Вы принимали участие в эллиптическом полете «Голиафа» в период с восемнадцатого по тридцатое октября текущего года?

— Да, председатель.

— Какие функции выполняли вы на борту?

— Я был вторым пилотом.

— Расскажите трибуналу, что произошло на борту «Голиафа» во время вышеупомянутого полета, а именно двадцать первого октября. Начните с данных, касающихся местонахождения корабля и поставленных перед вами задач.

— В восемь тридцать по бортовому времени мы пересекли внешний периметр спутников Сатурна на гиперболической скорости и начали торможение, которое продолжалось до одиннадцати. За это время мы сбросили гиперболическую и на удвоенной орбитальной нулевой начали маневр перехода на круговую орбиту, чтобы, находясь на ней, вывести искусственные спутники в плоскость кольца.

— Говоря об удвоенной нулевой, вы имеете в виду скорость пятьдесят два километра в секунду?

— Да, председатель. В одиннадцать кончилась моя вахта, но, поскольку при маневрировании приходилось непрерывно корректировать курс, я только поменялся местами с первым пилотом, который с этого момента вел корабль, тогда как я исполнял обязанности штурмана.

— Кто приказал вам так поступить?

— Командир, судья. Вообще-то это обычный порядок в таких условиях. Нашей целью было подойти как можно ближе на безопасное расстояние к границе Роша в плоскости кольца и оттуда, с почти круговой орбиты, поочередно запустить три зонда-автомата, которые потом надлежало дистанционным способом, управляя по радио, ввести в пределы сферы Роша. Один из зондов следовало вывести на орбиту внутри щели Кассини, то есть в пространство, отделяющее внутреннее кольцо Сатурна от внешнего, а остальные два предназначались для контроля за его движением. Может быть, нужно объяснить подробней?

— Объясните.

— Слушаюсь, председатель. Оба кольца Сатурна состоят из мелких частиц и разделены щелью шириной около четырех тысяч километров. Искусственный спутник, движущийся в этой щели вокруг планеты, должен был доставить информацию о возмущениях гравитационного поля, а также об относительных внутренних движениях частиц, из которых состоят кольца. Но возмущения орбиты очень скоро вытолкнули бы такой спутник из этого свободного пространства — либо в зону внутреннего кольца, либо в зону внешнего, где его, конечно, стерло бы в порошок. Чтобы этого не произошло, мы должны были запустить два специальных спутника, имеющих собственную тягу на ионных двигателях — сравнительно маломощных, порядка одной четвертой — одной пятой тонны, и этим двум спутникам — «сторожам» предстояло с помощью радаров следить, чтобы тот, который движется по орбите внутри щели, не выходил из нее. Бортовые калькуляторы этих «сторожей» должны были рассчитывать необходимые поправки для орбитального спутника и соответствующим образом включать его двигатели. Это позволяло надеяться, что спутник будет работать, пока у него хватит горючего, то есть около двух месяцев.

— С какой целью предполагалось вывести на орбиту два контролирующих спутника? Не считаете ли вы, что хватило бы одного?

— Наверняка хватило бы, судья. Второй «сторож» был, попросту говоря, про запас; на случай, если первый подведет или будет уничтожен при столкновении с метеоритами. При астрономических наблюдениях с Земли пространство вокруг Сатурна — вне кольца и лун — кажется пустым, но в действительности оно порядком засорено. В таких условиях, разумеется, невозможно избежать столкновений с мелкими метеоритами. Именно поэтому нам надлежало поддерживать круговую орбитальную скорость — ведь практически все обломки вращаются в экваториальной плоскости Сатурна с его первой космической скоростью. Это уменьшало вероятность столкновения до приемлемого минимума. Кроме того, у нас на борту была противометеоритная защита в виде выстреливаемых экранов: ими можно выстрелить с пульта первого пилота или же это мог сделать соответствующий автомат, сопряженный с корабельным радаром.

— Считали ли вы это задание трудным или опасным?

— Оно не было ни слишком трудным, ни особенно опасным при условии, что все маневры будут проделаны четко и без помех. У нас считается, что окрестности Сатурна — это мусорная свалка, похуже чем возле Юпитера, но зато ускорения, которые требуются для маневра, там куда меньше, чем на юпитерской орбите, а это дает значительное преимущество.

— Кого вы имели в виду, говоря «у нас»?

— Пилотов…ну, и навигаторов.

— Одним словом, космонавтов?

— Да. Примерно в двадцать часов по бортовому времени мы подошли практически к внешней границе кольца.

— В его плоскости?

— Да. На расстояние около тысячи километров. Датчики уже там констатировали значительное запыление пространства. Корабль получал около четырехсот пылевых микроударов в секунду. В соответствии с программой мы вошли в сферу Роша над кольцом и с круговой орбиты, практически параллельной щели Кассини, начали выбрасывать зонды. Первый зонд мы выбросили в пятнадцать часов по бортовому времени и с помощью радарного пульсатора ввели его в щель. Это было как раз моей обязанностью. Первый пилот помогал мне, поддерживая минимальную тягу. Благодаря этому мы обращались практически с той же скоростью, что и кольца. Кальдер маневрировал очень умело. Он держал тягу именно на таком уровне, который позволял правильно ориентировать корабль — носом вперед. Без тяги сразу же начинается кувырканье.

— Кто, кроме вас и первого пилота, находился в рулевой рубке?

— Все. Вся команда. Командир сидел между мной и Кальдером, ближе к нему, потому что он так расположил свое кресло. За мной находились инженер и электронщик. Доктор Барнс сидел, кажется, за командиром.

— Вы в этом не уверены?

— Я не обратил на это внимания. Я был все время занят, да и вообще с кресла трудно оглядываться назад. Спинка слишком высока.

— Зонд был введен в щель визуально?

— Не только визуально. Я поддерживал с ним непрерывную телевизионную связь. Кроме того, я использовал радарный дальномер. Вычислив данные орбиты зонда, я удостоверился, что он посажен хорошо — примерно посередине между кольцами, — и сказал Кальдеру, что я готов.

— Сказали, что вы готовы?

— Да, к запуску следующего зонда. Кальдер включил лапу, люк открылся, но зонд не вышел.

— Что вы называете «лапой»?

— Гидравлический поршень, который выталкивает зонд из наружной катапульты после открытия люка. У нас на корме было три такие катапульты, и этот маневр следовало повторить трижды.

— Значит, второй по счету спутник не покинул корабля?

— Нет, он застрял в катапульте.

— Опишите подробно, что к этому привело.

— Очередность операций была такой: сначала открывается внешний люк, потом включается гидравлика, а когда индикаторы показывают, что спутник выходит, включается его стартовый автомат. Автомат дает зажигание с задержкой в сто секунд, чтобы при аварийной ситуации успеть его выключить. Автомат запускает малый бустер на твердом топливе, и спутник отходит от корабля на собственной тяге — порядка одной тонны в течение пятнадцати секунд. Нужно, чтобы он отошел от корабля-матки как можно быстрее. Когда бустер выгорает, автоматически включается ионный двигатель, находящийся под дистанционным управлением штурмана. В данном случае Кальдер уже включил автомат запуска, потому что спутник начал выдвигаться, а когда спутник вдруг застрял, он пытался выключить автомат, но это ему не удалось.

— Вы уверены в том, что первый пилот пытался выключить стартовый автомат зонда?

— Да, он возился с рукояткой, ее заклинило. Не знаю почему, но заряд все-таки сработал. Кальдер крикнул: «Блок!» — это я сам слышал.

— Он крикнул «блок!»?

— Да, что-то там заблокировалось. Оставалось еще полуминуты до запуска бустера, так что Кальдер снова попытался вытолкнуть зонд, увеличив давление. Манометры показывали максимум, но зонд все равно сидел как приклеенный. Тогда Кальдер отвел поршень назад и толкнул его снова; мы все почувствовали, как он ударил в зонд — прямо будто молотом.

— Он старался таким путем вытолкнуть зонд?

— Да; возможно даже, что зонд при этом был бы уничтожен, поскольку Кальдер не наращивал нажим постепенно, а сразу дал полное давление в систему. Впрочем, он поступил вполне разумно — ведь запасной зонд у нас был, а запасного корабля не было.

— Это следует понимать как остроту? Будьте любезны воздержаться от таких словесных упражнений.

— Значит, поршень ударил, но зонд не выскочил, а время шло, поэтому я крикнул: «Ремни!» — и пристегнулся на всю тягу. Кроме меня, то же самое крикнули по меньшей мере еще двое — один из них был командир, я узнал его по голосу.

— Объясните трибуналу, почему вы так поступили.

— Мы находились на круговой орбите над кольцом А и, значит, шли практически без тяги. Я знал, что, когда бустер сработает — а это было неизбежно, потому что стартер уже включился, — мы получим боковой удар струи и корабль начнет кувыркаться. Заклинился зонд на правом борту, обращенном к Сатурну. Значит, он должен был действовать как боковой отражатель. Я ждал кувырканий и центробежных эффектов, которые пилоту придется гасить собственной тягой корабля. В такой ситуации нельзя было заранее предвидеть, к каким маневрам придется прибегнуть. На всякий случай следовало хорошенько пристегнуться.

— Значит, во время вахты вы исполняли обязанности штурмана, отстегнув ремни?

— Нет, ремни не были отстегнуты совсем, просто ослаблены. Их можно в известной степени регулировать. Если пряжку затянуть полностью — у нас это называется «на всю тягу», — тогда свобода движений ограничивается.

— Вам известно, что устав не предусматривает никаких ослаблений и никакой регулировки ремней?

— Так точно, я знал, что в инструкции говорится другое, но так всегда делают.

— Что вы имеете в виду?

— Практически на всех кораблях, где я летал, регулировали застежки на поясах, потому что это облегчает работу.

— Распространенность нарушения не оправдывает его. Продолжайте.

— Как я и ожидал, бустер зонда сработал. Корабль стал вращаться вдоль поперечной оси, и одновременно нас начало сносить с прежней орбиты — правда, очень медленно. Пилот уравновесил это двойное движение собственной боковой тягой корабля, но не полностью, то есть не до нуля.

— Почему?

— Я сам не был у штурвала, но думаю, что это было невозможно. Зонд заклинило в катапульте с открытым люком, через люк выходила часть газов двигателя зонда, эта струя, видимо, имела завихрения и поэтому била неравномерно. В результате боковые толчки то ослабевали, то усиливались, а из-за этого коррекция собственной тягой вызвала боковые маятниковые качания всего корпуса. А когда бустер отработал, началось гораздо более сильное кувырканье, с обратным знаком, и пилот не смог его погасить сразу — пока не понял, что хоть бустер и сдох, но зато включился ионный двигатель.

— «Бустер сдох»?

— Я хотел сказать, что пилот не был полностью уверен, сработает ли ионный двигатель — он ведь очень сильно ударил по зонду поршнем и мог повредить двигатель; да он, наверное, этого и добивался, я бы тоже так поступил. Но когда бустер погас, оказалось, что ионная тяга все же действует и мы снова получаем опрокидывающий боковой момент порядка четверти тонны. Не очень-то много, но на такой орбите хватит для кувырканья. Ведь у нас была круговая орбитная скорость, а при ней малейшие перепады ускорения колоссально влияют на траекторию и устойчивость полета.

— Как вели себя при этом члены команды?

— Совершенно спокойно. Конечно, все сознавали, как опасен момент зажигания бустера, — ведь там пороховой заряд весом в сто килограммов, и в таком полузамкнутом пространстве, которое образовалось в катапульте с заклинившимся зондом, он мог попросту детонировать, как бомба. Нам разворотило бы штирборт, как консервную банку. На наше счастье, до взрыва не дошло. А ионный двигатель такой опасности уже не представлял. Правда, тут возникло добавочное осложнение из-за того, что автомат включил сигнал пожарной тревоги и начал заливать пеной катапульту номер два. Ничего хорошего из этого выйти не могло — ионный двигатель пеной не погасишь, так что эту пену выбрасывало в открытый люк и, наверное, какая-то ее часть всасывалась в выходную дюзу и гасила тягу. Пока пилот не включил систему пеногасителей, мы несколько минут испытывали боковые толчки — не очень сильные, но, во всяком случае, затруднявшие стабилизацию.

— Кто включил систему гасителей?

— Автомат, когда датчики показали повышение температуры в обшивке штирборта сверх семисот градусов: это бустер нас так подогрел.

— Какие распоряжения или приказы давал командир за это время?

— Он не давал никаких распоряжений или приказов. Мне казалось, что он хочет посмотреть, как поступит пилот. В принципе у нас были две возможности: либо попросту отойти от планеты на возрастающей тяге и начать возвращение на гиперболу, отказавшись от выполнения задачи, либо же попробовать вывести на контрольную орбиту последний, третий спутник. Отход означал бы провал всей программы, потому что зонд, который уже находился в щели, наверняка разбился бы в результате дрейфа через несколько часов, не позже. Корректировать его траекторию снаружи зондом-«сторожем» было необходимо.

— Эту альтернативу, естественно, обязан был решить командир корабля?

— Председатель, я должен отвечать на этот вопрос?

— Ответьте на вопрос обвинения.

— Так вот, командир, конечно, мог отдавать распоряжения, но не обязан был это делать. В принципе пилот в определенных ситуациях уполномочен выполнять обязанности командира корабля согласно параграфу шестнадцатому бортовой инструкции, поскольку часто случается, что командиру уже нет времени объясняться с людьми у руля.

— Однако в данных обстоятельствах командир мог отдавать приказы — ведь не было ни ускорения, препятствующего отдаче приказов вслух, ни прямой угрозы уничтожения корабля.

— В пятнадцать с минутами по бортовому времени пилот включил умеренную выравнивающую тягу…

— Почему свидетель игнорирует то, что я сказал? Прошу трибунал сделать свидетелю замечание и предложить ему отвечать на мои вопросы.

— Уважаемый трибунал, я должен отвечать на вопросы, а ведь прокурор не задал мне никакого вопроса. Прокурор только прокомментировал со своей точки зрения ситуацию, сложившуюся на корабле. Должен ли я в свою очередь комментировать эти комментарии?

— Прокурору следует сформулировать вопрос, адресованный свидетелю, а свидетель должен проявлять максимум доброй воли при даче показаний.

— Не считает ли свидетель, что в сложившейся ситуации командир обязан был принять конкретное решение и сообщить его пилоту в форме приказа?

— Прокурор, инструкция не предусматривает…

— Свидетель обязан обращаться только к трибуналу.

— Слушаюсь. Уважаемый трибунал, инструкция не предусматривает детально всех ситуаций, которые могут возникнуть на борту. Да это и невозможно. Если бы это было возможно, каждый член команды мог бы выучить инструкцию наизусть, и тогда командование вообще оказалось бы ненужным.

— Обвинение заявляет протест против подобного рода иронических замечаний свидетеля.

— Свидетель, ответьте кратко и прямо на вопрос прокурора.

— Слушаюсь. Так вот, я не считаю, что командир должен был в данной ситуации отдавать какие-то особые приказы. Он присутствовал, он видел и понимал, что происходит; если он молчал, это означало, что согласно двадцать второму параграфу бортовой инструкции он разрешает пилоту действовать по его собственному разумению.

— Уважаемый трибунал, свидетель извращенно трактует смысл двадцать второго параграфа бортовой инструкции, поскольку в данном случае применим параграф двадцать шестой, где речь идет об опасных ситуациях.

— Уважаемый трибунал, ситуация, которая сложилась на «Голиафе», не представляла опасности ни для корабля, ни для здоровья и жизни команды.

— Уважаемый трибунал, свидетель откровенно проявляет отсутствие доброй воли! Вместо того чтобы стремиться к установлению объективной истины, он пытается в своих показаниях любой ценой оправдать поведение обвиняемого Пиркса, который был командиром корабля! Ситуация, в которой оказался корабль, несомненно, относится к числу тех, на которые распространяется двадцать шестой параграф!

— Уважаемый трибунал, прокурор не может одновременно выступать в роли эксперта, который устанавливает фактическое положение вещей!

— Лишаю свидетеля слова. Трибунал откладывает решение вопроса о применимости параграфа двадцать второго или двадцать шестого бортовой инструкции до особого рассмотрения. Свидетель, сообщите, что происходило на корабле в дальнейшем.

— Кальдер, правда, не обращался к командиру ни с какими вопросами, но я видел, что он несколько раз посмотрел в его сторону. Тем временем тяга заклинившегося зонда выровнялась, и стабилизировать корабль было уже нетрудно. Добившись прочной стабилизации, Кальдер начал отдаляться от кольца, но не требовал от меня прокладки курса к Земле, из чего я заключил, что он все же попытается выполнить нашу задачу. Когда мы вышли из сферы Роша — примерно в шестнадцать часов, — Кальдер сигнализировал максимальную перегрузку и тут же попытался вытолкнуть зонд.

— То есть?

— Ну, он включил сигнал максимума перегрузок и сразу же вслед за тем дал сигнал «Полный назад!», а потом «Полный вперед!». Зонд весит три тонны; на полном ускорении он должен весить раз в двадцать больше. Он должен был вылететь из катапульты как пуля. Отойдя примерно на десять тысяч миль, Кальдер поочередно дал два таких удара тягой, но без всякого результата. Он добился только того, что боковой момент еще более увеличился. Видимо, в результате внезапных ускорений зонд, который еще крепче заклинился в катапульте, изменил положение, и теперь вся его газовая струя била в поднятую крышку наружного люка, отражалась от нее и уходила в пространство. Удары тягой были неприятны для команды и довольно опасны для корабля: ведь было ясно, что если зонд вообще выйдет, то прихватит с собой кусок наружной обшивки. Походило на то, что нам придется либо посылать людей в скафандрах и с инструментами на обшивку, либо возвращаться, таща с собой этот черт… прошу прощения, этот заклинившийся зонд.

— Пробовал ли Кальдер выключить двигатель зонда?

— Он не мог этого сделать, потому что кабель управления, соединяющий зонд с кораблем, был уже порван — следовательно, оставалось только радиоуправление, но ведь зонд торчал в самом зеве катапульты и экранировался ее металлической оболочкой. Мы шли примерно около минуты, удаляясь от планеты, и я уже был уверен, что Кальдер все-таки решил возвращаться; он выполнил несколько маневров, совершая так называемый «выход на звезду» — при этом нос корабля нацеливают на какую-либо звезду и дают переменную тягу. Если управление в порядке, звезда должна стоять в экране совершенно неподвижно. У нас, понятно, так не получилось, динамическая характеристика полета была изменена, и Кальдер пытался выяснить ее количественные параметры. После нескольких попыток ему все же удалось подобрать тягу, которая уравновешивала боковой момент, и тогда он повернул обратно.

— Вы поняли в этот момент, каковы истинные намерения Кальдера?

— Да. Точнее говоря, я предполагал, что он все же захочет вывести на орбиту оставшийся на борту третий зонд. Мы снова спустились над плоскостью эклиптики со стороны Солнца, причем Кальдер работал прямо-таки блестяще; если б я не видел сам, то никогда бы не предположил, что можно с такой свободой управлять кораблем, в который как бы встроен не предусмотренный конструкцией боковой двигатель. Кальдер велел мне вычислить поправки курса и всю траекторию вместе с исправляющими импульсами для нашего третьего зонда. После этого у меня уже не оставалось никаких сомнений.

— Выполнили вы эти приказы?

— Нет. То есть я сказал ему, что не могу рассчитывать курс в соответствии с программой, коль скоро нам предстоит действовать иначе — мы ведь уже не могли строго придерживаться программы. Я затребовал у него дополнительные данные, потому что не знал, с какой высоты он намерен выводить на орбиту третий зонд, но он мне ничего не ответил. Возможно, он обратился ко мне только для того, чтобы таким путем информировать командира о своем намерении.

— Вы так полагаете? Но ведь Кальдер мог обратиться непосредственно к командиру.

— Возможно, он не хотел этого делать. А может, он как раз и был заинтересован в том, чтобы никто не подумал, будто он не знает, как следует действовать. Но не менее вероятно и то, что Кальдер хотел показать, какой он отличный пилот, коль скоро берется за выполнение таких задач, в которых навигатор, то есть я, не сможет ему помочь. Но командир никак на это не отреагировал, а Кальдер уже шел на сближение с кольцами. Тут мне это перестало нравится.

— Попрошу вас говорить более конкретно.

— Слушаюсь. Я подумал, что попахивает рискованным маневром.

— Позволю себе обратить внимание уважаемого трибунала, что свидетель невольно подтвердил сейчас то, чего не хотел признать ранее: долгом командира было активно вмешаться в возникшую ситуацию. Следовательно, командир сознательно, с обдуманным намерением пренебрег своим долгом, подвергая тем самым корабль и команду трудно предсказываемым опасностям.

— Уважаемый трибунал, дело обстояло не так, как утверждает прокурор.

— Вам следует не полемизировать с обвинением, а давать показания, ограничиваясь описанием событий. Почему в тот момент, когда Кальдер начал возвращение на орбиту кольца — и только тогда, — вы сочли маневр рискованным?

— Возможно, я неточно выразился. Дело вот в чем: в подобных обстоятельствах пилот должен обратиться к командиру. Я-то на его месте наверняка бы так и сделал. Первоначальную программу мы уже не могли осуществить во всех деталях. Я думал, что Кальдер — раз уж командир предоставил ему инициативу — попробует запустить третий зонд на большой дистанции, то есть не очень приближаясь к кольцу. Правда, при этом уменьшались шансы на успех, но это было возможно, а вместе с тем безопасно. И действительно, на малой скорости Кальдер приказал мне повторно рассчитать курс для спутника, наводимого импульсами с расстояния порядка тысячи — тысячи двухсот километров. Желая ему помочь, я начал рассчитывать этот курс; оказывалось, что величина получается примерно такого же порядка, как вся ширина щели Кассини. Следовательно, было пятьдесят шансов из ста за то, что зонд, вместо того чтобы выйти на орбиту контроля, пойдет либо к планете, либо наружу и разобьется о кольцо. Я сообщил Кальдеру эти результаты за неимением лучших.

— Ознакомился ли командир с результатами ваших вычислений?

— Он должен был их видеть, потому что цифры появлялись на индикаторе, который находился как раз над нашими пультами. Мы шли на малой тяге, и мне показалось, что Кальдер не может решить, что же делать. Он действительно зашел в тупик. Если б он теперь отступил, это означало бы, что он ошибся в расчетах, что интуиция его подвела. Пока он не повернул к планете, ему еще можно было делать вид, что он считает риск слишком большим и неоправданным. Но Кальдер уже продемонстрировал, что корабль управляем, несмотря на изменившуюся динамическую характеристику тяги, а кроме того, хоть он этого и не сказал, из последующих его маневров ясно было, что он все же попробует вывести зонд на орбиту. Мы шли на сближение, и я полагал, что он пытается несколько улучшить наши шансы — ведь они увеличивались с уменьшением расстояния. Но если б он этого добивался, то ему следовало уже начинать торможение, а он, наоборот, увеличил тягу. Только когда Кальдер это сделал, только в этот момент я подумал, что он собирается сделать нечто совсем иное, — а раньше мне это и в голову не приходило. Впрочем, это моментально поняли все.

— Вы утверждаете, что все члены команды осознали серьезность положения?

— Да. Сзади меня кто-то, сидевший у бакборта, в момент ускорения произнес: «Жизнь была прекрасна».

— Кто это сказал?

— Этого я не знаю. Может, инженер, а может, электронщик. Я не обратил внимания. Все это происходило в какие-то доли секунды. Кальдер включил сигнал максимума и дал сильную тягу, держа курс на пересечение с кольцом. Ясно было, что он хочет провести «Голиаф» через самый центр щели Кассини и по дороге «потерять» третий зонд, используя прием «вспугнутой птицы».

— Что это за прием?

— Так его иногда называют: корабль «теряет» зонд, вроде как вспугнутая птица теряет яйцо… Но командир запретил ему это.

— Командир запретил? Он отдал такой приказ?

— Так точно.

— Обвинение протестует. Свидетель искажает факты. Командир не отдавал такого приказа.

— Но командир действительно пытался отдать такой приказ, только не успел его полностью произнести. Кальдер, правда, дал предостережение о максимуме тяги, но всего за миг до начала маневра. Когда вспыхнул красный сигнал, командир ему крикнул, а он в тот же миг пошел на полную мощность. Под таким прессом, свыше четырнадцати g, уже невозможно произнести ни звука. Похоже, что Кальдер сознательно хотел зажать ему рот. Я не утверждаю, что он действительно этого хотел, но так оно выглядело. Нас сразу придавило так, что я совершенно ослеп, поэтому командир только успел крикнуть…

— Обвинение заявляет протест против формулировок, применяемых свидетелем. Вопреки собственной оговорке свидетель старается нам внушить, будто пилот Кальдер с заранее обдуманным намерением и злым умыслом пытался воспрепятствовать командиру корабля в отдаче приказа.

— Ничего подобного я не говорил.

— Лишаю свидетеля слова. Трибунал принимает протест обвинения. Вычеркните из протокола слова свидетеля, начиная с фразы: «Похоже, что Кальдер сознательно хотел зажать ему рот». Свидетель, будьте любезны воздержаться от комментариев и точно повторить то, что в действительности сказал командир.

— Ну, как я уже говорил, командир, собственно, не успел полностью сформулировать свой приказ, но смысл его был очевиден. Он запретил Кальдеру входить в щель Кассини.

— Обвинение протестует. Для фактической стороны дела имеет значение не то, что хотел сказать обвиняемый Пиркс, а лишь то, что он в действительности сказал.

— Трибунал принимает протест. Прошу свидетеля ограничиться тем, что было сказано в рулевой рубке.

— Было сказано достаточно, чтобы любой человек, являющийся профессиональным космонавтом, понял, что командир запрещает пилоту входить в щель Кассини.

— Свидетель, повторите эти слова. Трибунал сам решит, каков был их подлинный смысл.

— Я не помню самих слов, помню только их смысл. Командир крикнул что-то вроде: «Не иди сквозь кольцо!» — или, может быть: «Не насквозь!» — и дальше он уже говорить не мог.

— Однако ранее вы утверждали, что командир не произнес законченной фразы, а процитированные сейчас слова: «Не иди сквозь кольцо!» — составляют законченную фразу.

— Если бы в этом зале возник пожар и я бы крикнул: «Горит!» — это не была бы законченная фраза, поскольку в ней не сказано, что горит и где горит, но это было бы вполне понятным предостережением.

— Обвинение протестует! Прошу трибунал призвать свидетеля к порядку!

— Трибунал делает свидетелю замечание. В обязанности свидетеля не входит забавлять трибунал притчами и анекдотами. Прошу ограничиться фактической информацией о том, что происходило на борту.

— Слушаюсь. На борту происходило то, что командир возгласом запретил пилоту вводить корабль в щель…

— Обвинение протестует! Показания свидетеля тенденциозно искажают факты!

— Трибунал стремится быть снисходительным. Свидетель, вы должны понять, что целью судебного разбирательства является установление реальных фактов. Можете ли вы процитировать обрывок фразы, который произнес командир?

— Мы находились уже под большим ускорением. У меня наступил блэк-аут, я ничего не видел, но слышал возглас командира. Слова не были различимы, однако я понял, о чем шла речь. Тем более это предупреждение должен был слышать пилот — ведь он находился еще ближе к командиру, чем я.

— Защита просит повторно заслушать регистрирующие ленты из рулевой рубки — ту часть, которая относится к возгласу командира.

— Трибунал отклоняет просьбу защиты. Ленты уже были прослушаны, и было установлено, что степень искажения голоса дает возможность идентифицировать личность говорившего, но не позволяет установить содержание возгласа. По этому спорному вопросу трибунал примет особое решение. Прошу свидетеля рассказать, что произошло после возгласа командира.

— Когда ко мне вернулось зрение, мы шли наперерез кольцу. Датчики ускорения показывали два g. Скорость была гиперболической. Командир закричал: «Кальдер! Ты не выполнил приказа! Я запретил тебе входить в Кассини!», а Кальдер тотчас ответил: «Я этого не слыхал, командир!»

— Однако же командир не приказал ему немедленно затормозить или повернуть?

— Это было невозможно. Мы шли на гиперболической порядка восьмидесяти километров в секунду. Не могло быть и речи о том, чтобы погасить такой разгон, не переходя гравитационного барьера.

— Что вы называете гравитационным барьером?

— Постоянное положительное или отрицательное ускорение порядка двадцати — двадцати двух гравитационных единиц. С каждой секундой полета сквозь кольцо требовалась все большая обратная тяга, чтобы затормозить. Сначала, видимо, около пятидесяти g, а потом, может, и сто. При таком торможении мы все погибли бы. Точнее, все люди на борту погибли бы.

— Технически корабль может развивать ускорение такого порядка?

— Да, может, но только если сорвать предохранители. «Голиаф» располагает атомным двигателем, который в максимуме рассчитан на тягу порядка десяти тысяч тонн.

— Прошу продолжать показания.

— «Ты хочешь уничтожить корабль?» — спросил командир вполне спокойным тоном. «Мы пройдем сквозь Кассини, и я заторможу на той стороне», — ответил Кальдер так же спокойно. Не успел еще окончиться этот разговор, как мы вошли в боковое вращение. Видимо, в результате внезапного скачка ускорения, с которого Кальдер начал прохождение щели, положение зонда в катапульте изменилось каким-то образом, и хотя боковой момент уменьшился, но поток газов шел теперь по касательной к корпусу, так что весь корабль вертелся как волчок по продольной оси. Сначала вращение было довольно медленное, но с каждой секундой ускорялось. Это было началом катастрофы. Кальдер невольно вызвал ее тем, что очень резко увеличил ускорение.

— Объясните трибуналу, почему, по вашему мнению, Кальдер увеличил ускорение?

— Обвинение заявляет протест. Свидетель пристрастен и, несомненно, ответит, как он уже заявлял, что Кальдер пытался принудить командира к молчанию.

— Я вовсе не это хотел сказать. Кальдеру не обязательно было увеличивать ускорение скачком, он мог сделать это постепенно, но большая тяга была все равно необходима, если он собирался войти в Кассини. В околосатурновом пространстве крайне трудно маневрировать, тут на каждом шагу сталкиваешься с математически не разрешимыми задачами о движении многих тел. Воздействие-самого Сатурна, массы его колец и ближайших спутников — все это, вместе взятое, создает поле тяготения, в котором невозможно одновременно учесть всю сумму возмущений. Вдобавок у нас был еще боковой момент со стороны зонда. При этих обстоятельствах мы двигались по траектории, которая была результатом воздействия множества сил: и собственной тяги корабля, и притяжения распределенных в пространстве масс. Так вот, чем большую тягу мы имели, тем меньше становилось влияние возмущающих факторов, потому что их величина была постоянной, а величина нашей скорости росла. Увеличивая быстроту движения. Кальдер делал нашу траекторию менее чувствительной к внешним возмущающим факторам. Я убежден, что проход ему удался бы, если б не это внезапно возникшее боковое вращение.

— Вы считаете, что для полностью исправного корабля прохождение через щель было возможно?

— Ну, конечно. Это вполне возможный маневр, хоть его и запрещают все учебники космолоции. Щель Кассини имеет ширину три с половиной тысячи километров; на обочинах ее полным-полно крупной ледяной и метеоритной пыли, которую визуально заметить, правда, нельзя, но в которой корабль, идущий на гиперболической, сгорит наверняка. Более или менее чистое пространство, через которое можно пройти, имеет километров пятьсот-шестьсот в ширину. На малых скоростях войти в такой коридор нетрудно, но при больших появляется гравитационный дрейф; поэтому Кальдер сначала тщательно нацелился носом в щель, а уж потом дал большую тягу. Если бы зонд не повернулся, все сошло бы гладко. По крайней мере, я так думаю. Конечно, был определенный риск — примерно один шанс из тридцати, — что мы врежемся в какой-нибудь одиночный обломок. Но тут начались эти продольные обороты. Кальдер пытался их погасить, но это ему не удалось. Он очень упорно боролся. Это я должен признать.

— Кальдер не мог ликвидировать вращение корабля? Вы можете объяснить почему?

— Уже раньше, наблюдая за Кальдером во время вахт, я убедился, что он феноменальный вычислитель. Он очень полагался на свои способности делать молниеносные расчеты без помощи калькулятора. На гиперболической при этих наших обстоятельствах нам предстояло протиснуться сквозь игольное ушко. Индикаторы тяги были бесполезны — они ведь показывали только тягу «Голиафа» и не могли дать величину тяги зонда. Кальдер смотрел только на гравиметры и вел корабль исключительно по их показаниям. Это были прямо-таки математические состязания — между мозгом Кальдера и стремительно изменявшимися условиями полета. О способностях Кальдера можно судить по тому, что я едва успевал прочесть показания индикаторов, а он в то же время производил в уме вычисления, составляя дифференциальные уравнения четвертого порядка. Хоть я и считал предшествующее поведение Кальдера возмутительным, так как был уверен, что он услышал приказ командира и умышленно им пренебрег, но все же я им восхищался.

— Вы не ответили на вопрос трибунала.

— Я как раз приступал к ответу. Расчеты Кальдера, хоть он и делал их за доли секунды, могли быть только приближенными. Они не были идеально точными и не могли такими быть, даже если б на месте Кальдера была лучшая в мире вычислительная машина. Размер ошибки, которую он не мог учесть, возрастал — и мы продолжали вращаться. Некоторое время мне казалось, что Кальдер все-таки справится; но он раньше меня понял, что проиграл, и выключил всю тягу. Мы вошли в полную невесомость.

— Зачем он выключил тягу?

— Он хотел пройти сквозь щель почти по прямой, но не мог погасить продольных оборотов корабля. «Голиаф» кружился как волчок и вел себя как волчок: сопротивлялся тяговой силе, которая стремилась установить его вдоль оси. Мы попали в прецессию: чем больше возрастала наша скорость, тем сильнее раскачивалась корма. В результате мы шли по сильно вытянутой винтовой, корабль раскачивало с боку на бок, а каждый из таких витков имел добрую сотню километров в диаметре. С такой траекторией мы могли запросто угодить в край кольца, а не в центр щели. Кальдер уже не мог ничего поделать. Он сел в воронку.

— Что это значит?

— Мы обычно так называем необратимые ситуации, в которые легко попасть, но из которых нет выхода. Дальнейший наш полет был уже совершенно непредсказуемым. Когда Кальдер выключил двигатели, я думал, что он просто отдается на волю случая. Цифры так и мигали в окошках индикаторов, но вычислять было уже нечего. Кольца сверкали так, что больно было смотреть, — они ведь состоят из ледяных глыб. Они кружились перед нами, как карусель, вместе со щелью, которая походила на черную трещину. В таких случаях время замедляется неимоверно. Сколько я ни взглядывал на стрелки секундомера, мне все казалось, что они стоят на месте. Кальдер начал стремительно отстегивать ремни. Я стал делать то же самое, так как догадался, что он хочет сорвать главный предохранитель перегрузок, расположенный на пульте, а в ремнях не может до него дотянуться. Имея в своем распоряжении полную мощность, он еще мог бы затормозить и уйти в пространство, только бы ему набрать эти самые сто g. Мы-то лопнули бы, как воздушные шарики, но он бы спас корабль — ну, и себя. Вообще-то я должен был уже раньше догадаться, что он не человек — ведь ни один человек не мог вычислять так, как он… но я лишь в тот момент это осознал. Я хотел его задержать, пока он не подошел к пульту, но он действовал быстрее меня. Он и должен был действовать быстрее. «Не отстегивайся!» — крикнул мне командир. А Кальдеру он крикнул: «Не трогай предохранитель!» Кальдер на это не обратил внимания, он уже встал. «Полный вперед!» — крикнул командир, и я выполнил приказ: ведь у меня был второй штурвал. Я не сразу ударил всей мощностью, а пошел на пять g, потому что не хотел убивать Кальдера — я только хотел рывком отбросить его от предохранителей, но он устоял на ногах. Это выглядело жутко: ведь ни один человек не устоит при пяти g». Он устоял, только схватился за пульт, кожу с ладоней у него сорвало, а он все держался, потому что под этой кожей была сталь. Тогда я дал сразу максимум. На четырнадцати g он оторвался, полетел назад с чудовищным грохотом, будто цельная глыба металла, промчался между нашими креслами, трахнулся о переборку так, что она затряслась и секурит вдребезги раскололся, а Кальдер издал совершенно ни на что не похожий крик, и я слышал за спиной, как он сзади катается, сокрушает переборки, как разрушает все, за что ни ухватится, но уже не обращал на это внимания, потому что щель раскрывалась перед нами; мы перли в нее напролом, с вращающейся кормой, и я снизил тягу до четырех g. Все решал теперь случай. Командир крикнул, чтобы я стрелял; тогда я начал выстреливать один за другим противометеоритные экраны, чтобы убрать перед носом обломки поменьше, если они появятся; экраны эти мало чего стоили, но все же лучше такая защита, чем никакая. Кассини был как огромная черная пасть, я видел огонь по носу, далеко, защитные экраны развертывались и тут же сгорали, сталкиваясь с обломками ледяной пыли; возникали и мгновенно лопались громадные серебристые тучи невероятной красоты, корабль слегка тряхнуло, датчики по правому борту все вместе прыгнули; это был термический удар, мы задели за что-то, не знаю за что, — и оказались уже по ту сторону…

x x x
— Командор Пиркс?

— Да, это я. Вы хотели меня видеть?

— Безусловно. Спасибо, что пришли. Садитесь, пожалуйста…

Человек за столом нажал кнопку черного ящичка и сказал:

— Ближайшие двадцать минут я буду занят. Меня ни для кого нет.

Он выключил аппарат и пристально посмотрел на Пиркса.

— Командор, у меня есть для вас одно оригинальное предложение. Некий… — он поискал подходящее слово — …эксперимент. Однако предварительно я должен просить вас сохранить в тайне все, что я скажу. Также и в том случае, если вы отклоните мое предложение. Вы согласны?

Молчание длилось несколько секунд.

— Нет, — ответил Пиркс. И добавил: — Разве что вы расскажете мне об этом побольше.

— Вы не из тех, кто соглашается на что-либо вслепую? Собственно, я мог этого ожидать после всего, что я о вас слышал. Сигарету?

— Нет, спасибо.

— Речь идет об экспериментальном полете.

— Новый тип корабля?

— Нет. Новый тип команды.

— Команды? Какова же моя роль?

— Всесторонняя оценка ее пригодности. Это все, что я могу сказать. Теперь ваша очередь решать.

— Я буду молчать, если сочту это возможным.

— Возможным?

— Желательным.

— На основании каких критериев?

— Так называемой совести, с вашего разрешения.

Снова прошло несколько секунд. В большой комнате с окном во всю стену было тихо, словно она не находилась среди двух тысяч других комнат громадного небоскреба с тремя вертолетными посадочными площадками на крыше. Пиркс почти не различал собеседника: он видел его на фоне светящегося тумана, в котором тонули шестнадцать верхних этажей здания. Временами молочные клубы тумана сгущались за прозрачной стеной, и тогда казалось, что вся комната плывет куда-то, несомая неощутимой силой.

— Хорошо. Как видите, я согласен на все. Речь идет о рейсе Земля — Земля.

— Петля?

— Да. С облетом Сатурна и выводом там на стационарную орбиту новых автоматических спутников.

— Это ведь проект «Юпитер»?

— Да, один из элементов этого проекта, поскольку речь идет о спутниках.Корабль тоже принадлежит КОМСЕКу, так что все мероприятие проходит под опекой ЮНЕСКО. Как вам известно, я и представляю именно эту организацию. У нас есть, конечно, свои пилоты и навигаторы, однако мы выбрали вас, поскольку тут большую роль играет дополнительный фактор — та команда, о которой я уже упомянул.

Директор ЮНЕСКО вновь замолчал. Пиркс ждал, невольно прислушиваясь, но тишина была такая, будто ни малейший звук не раздавался в радиусе многих километров — а ведь вокруг был многомиллионный город.

— Как вам, наверное, известно, уже несколько лет существует возможность создавать устройства, все более широко заменяющие человека. Те из них, которые могут сравниться с человеком во многих областях сразу, были до сих пор — из-за своих размеров и веса — стационарными. Однако успехи физики твердого тела позволили осуществить, почти одновременно в СССР и Соединенных Штатах, следующий этап микроминиатюризации уже на молекулярном уровне. Созданы экспериментальные прототипы кристаллических систем, эквивалентных мозгу. Они все еще в полтора раза больше человеческого мозга, но это не имеет значения. Ряд американских фирм уже запатентовал такие конструкции, и в настоящее время собираются приступить к серийному выпуску человекоподобных автоматов, так называемых конечных нелинейников, прежде всего для обслуживания внеземных кораблей.

— Я слышал об этом. Но профсоюзы будто бы воспротивились? И потом, это потребовало бы, кажется, значительных изменений в существующем законодательстве?

— Вы об этом слышали? В прессе не было ни слова…

— Да. Но шли какие-то закулисные разговоры, переговоры, и слухи о них просочились в нашу среду. Это, я думаю, естественно.

— Конечно. Разумеется. Ну что ж, тем лучше, хотя… Каково же ваше мнение?

— По этому вопросу? Скорее отрицательное. Да, пожалуй, даже резко отрицательное. Боюсь, однако, что ничьи мнения тут не имеют существенного значения. Последствия открытий неумолимы — самое большее, можно на какое-то время затормозить их реализацию…

— Одним словом, вы считаете это неизбежным злом?

— Я бы это не так сформулировал. Я считаю, что человечество не готово к нашествию искусственных человекоподобных существ. Разумеется, наиболее важно — действительно ли они равны человеку? Я лично с такими никогда не встречался. Я не специалист, но те специалисты, которых я знаю, считают, что о настоящем равенстве, о полноценности не может быть и речи.

— Не предубеждены ли вы? Действительно, таково мнение многих специалистов; точнее, оно было таковым. Но, видите ли… фирмы руководствуются экономическими факторами. Рентабельностью производства.

— Иными словами — надеждой на прибыли?

— Да. То есть в данном случае федеральное правительство (я имею в виду Америку), равно как и правительства Великобритании и Франции, пока что не открыло частным фирмам доступа к этой документации, которая разработана институтами, финансируемыми государством. Но частные фирмы вполне могут восполнить пробелы в документации собственными силами — у них ведь есть свои исследовательские лаборатории.

— «Кибертроникс»?

— Не только. «Машинтреко», «Интельтрон» и другие. Так что в правительственных кругах этих государств многие опасаются последствий всего этого. Ведь частным фирмам безразлично, что у государства не хватит средств для массового переобучения людей, которые останутся без работы из-за наплыва нелинейников.

— Нелинейники? Странно. Я не встречал такого термина.

— Это просто жаргонное словечко, которым мы пользуемся. Все-таки лучше, чем «гомункулус» или «искусственный человек». Ведь это вообще-то не люди — ни искусственные, ни натуральные.

— В смысле неполноценности?

— Знаете ли, командор, я тоже не специалист в этой области, так что при всем желании не смогу вам ответить. Мои собственные предположения ничего ведь не стоят. Дело в том, что одним из первых потребителей новой продукции стал бы КОСНАВ.

— Но ведь это частное англо-американское предприятие?

— Именно поэтому. «Космикл навигэйшн» уже несколько лет переживает финансовые затруднения, потому что космонавтика социалистических стран, которую не ограничивают требования немедленной прибыли, представляет для этой компании сильнейшего конкурента — она берет на себя все большую часть грузооборота. Особенно на главных внеземных трассах. Вы, наверно, знаете об этом?

— Конечно. Я вовсе не огорчился бы, если б КОСНАВ обанкротился. Раз уж удалось интернационализировать космические исследования на базе ООН, так и с космонавтикой можно сделать то же самое. Мне, по крайней мере, так кажется.

— Мне тоже. Заверяю вас, что и я бы этого желал — хотя бы из должностных соображений. Но это дела грядущих дней. А пока, с вашего разрешения, ситуация такова, что КОСНАВ готов принять любое количество нелинейников для обслуживания своих рейсов — сначала только грузовых, — на пассажирских они боятся бойкота со стороны широкой общественности. Предварительные переговоры уже ведутся.

— И печать об этом молчит?

— Переговоры неофициальные. Вообще-то в некоторых газетах были упоминания, но КОСНАВ их опроверг. Формально они вроде и правы. В конце концов, командор, это же настоящие юридические джунгли. По существу, они действуют в сфере, на которую не распространяются ни законы их стран, ни международные соглашения. Опять же и президент, приняв во внимание приближающиеся выборы, не будет пытаться провести через конгресс законы, которых домогается крупный интеллектронный капитал, — он испугается бурной реакции профсоюзов. Так вот, перехожу наконец к делу: некоторые фирмы, предвидя возможные возражения печати, рабочего и профсоюзного движения и так далее, решили предоставить в наше распоряжение группу полупрототипов, чтобы мы исследовали их пригодность для обслуживания внеземных кораблей.

— Простите, кому же это «нам»? ООН? Это как-то странно выглядит.

— Ну, не прямо ООН, конечно. Нам — это значит ЮНЕСКО. Поскольку это организация, занимающаяся вопросами науки, культуры, просвещения…

— Простите меня, но я по-прежнему ничего не понимаю. Что общего имеют эти автоматы с просвещением или наукой?

— Но ведь нашествие — как вы сами выразились? — этих… псевдолюдей, фабрикующихся на конвейере, наверно, наиболее заметно во всех отношениях скажется именно в сфере общечеловеческой культуры. Дело не только в последствиях чисто экономических, в опасности безработицы и так далее, но и в воздействии психологическом, социальном, культурном. Впрочем, для полной ясности признаюсь, что мы приняли это предложение без особого энтузиазма. Дирекция сначала собиралась даже вообще его отвергнуть. Тогда эти фирмы выдвинули дополнительный довод: в качестве экипажа корабля нелинейники обеспечивают несравненно большую гарантию безопасности, чем команда, состоящая из людей. У них более быстрые реакции, практически отсутствует усталость и потребность в сне, они не подвержены болезням, обладают колоссальной избыточностью, которая позволяет им функционировать даже в случае серьезного повреждения, и вдобавок они не нуждаются ни в пище, ни в воздухе и могут выполнять задания даже в условиях разгерметизации или перегрева корабля и так далее. Ну, это, вы сами понимаете, очень серьезные аргументы — ведь на первый план выступают не прибыли каких-то там частных фирм, а безопасность кораблей и грузов. Тут уж, кто знает, возможно, даже ООН решилась бы на своих исследовательских кораблях…

— Понимаю. Но это очень опасный прецедент. Вы, наверно, отдаете себе в этом отчет?

— Почему опасный?

— Потому что примерно то же самое можно сказать и о других профессиях и функциях. В один прекрасный день могут уволить и вас, а в это кресло усядется робот.

Директор засмеялся не очень уверенно. Впрочем, он тут же стал серьезным.

— Видите ли… дорогой мой командор, мы, собственно, отошли от темы нашего разговора. Но что, по-вашему, можно сделать в создавшейся ситуации? ЮНЕСКО могла бы отвергнуть предложение этих господ, но это не изменит сути дела. Если их автоматы действительно так хороши, то раньше или позже за них ухватится КОСНАВ, а за ним пойдут другие.

— А что изменится, если ЮНЕСКО возьмет на себя роль технического контролера продукции этих фирм?

— Но позвольте… речь идет не о техническом контроле. Мы хотели… теперь уж я скажу все до конца… мы хотели предложить вам рейс с таким экипажем. Вы были бы командиром. За эти две-три недели вы смогли бы разобраться, чего они стоят. Тем более, подчеркиваю, что это разные модели, отличающиеся друг от друга. Мы просили бы вас по возвращении представить нам квалифицированное заключение по большому количеству пунктов (поскольку речь идет как о профессиональных аспектах, так и об иных — психологических): в какой мере эти автоматы приспосабливаются к человеку, насколько соответствуют его представлениям, возникает ли ощущение их превосходства или, наоборот, их психической неполноценности… Соответствующие отделы нашей организации снабдили бы вас и материалами, и анкетами, подготовленными видными учеными, психологами…

— И в этом состояло бы мое задание?

— Да. Вы не обязаны давать мне ответ сейчас же. Насколько мне известно, в данный момент вы не летаете?

— У меня шестинедельный отпуск.

— Тогда, скажем… может быть, вы обдумаете это за два дня?

— Еще два вопроса. Какие последствия будет иметь мое заключение?

— Оно будет решающим!

— Для кого?

— Для нас, разумеется. Для ЮНЕСКО. Я убежден, что, если дело дойдет до интернационализации космонавтики, ваше заключение представит собой важное подспорье для законодательных комиссий ООН, которые…

— Прошу прощения. Это дела грядущих дней, как вы сказали. Значит, для ЮНЕСКО, говорите? Но ведь ЮНЕСКО — это не фирма, не предприятие и не собирается, я надеюсь, сделаться рекламным бюро для каких-то фирм?

— Ну что вы! Конечно же, нет. Мы опубликуем ваше заключение в мировой прессе. Результаты, если они будут отрицательными, наверняка приостановят ход переговоров КОСНАВа с этими фирмами. И таким образом мы окажем влияние…

— Еще раз прошу прощения. А если результаты будут положительными, то мы не приостановим и не окажем влияния?

Директор хмыкнул, кашлянул и наконец усмехнулся.

— Говоря с вами, командор, я чувствую себя почти виновным. Словно у меня совесть нечиста… Ну разве ЮНЕСКО изобрела этих нелинейных роботов? Разве вся эта ситуация — результат наших трудов? Мы стараемся действовать объективно, в интересах всех…

— Мне это не нравится.

— Командор, вы можете отказаться. Но согласитесь, что, если б мы все так поступили, это был бы жест Понтия Пилата. Легче всего умыть руки. Мы ведь не всемирное правительство и не можем никому запретить производство каких-либо машин. Это компетенция отдельных правительств — кстати, скажу я вам, они и пробовали запретить, были такие попытки, проекты, но ничего из этого не вышло! И церковь тоже ничего не добилась, а вы ведь знаете ее абсолютно негативную позицию в этом вопросе.

— Да. Короче, никому это не нравится, и все молча смотрят, как это происходит.

— Потому что нет юридических оснований для противодействия.

— А последствия? Да у этих фирм, у них самих, земля задрожит под ногами, когда они создадут такую безработицу, что…

— Тут я вынужден вас перебить. Конечно, то, что вы говорите, справедливо. Все мы этого опасаемся. Тем не менее, мы бессильны. Но все же не вполне бессильны. Мы можем провести хотя бы этот эксперимент. Вы предубеждены? Очень хорошо! Именно поэтому вы нам особенно подошли бы! Если вообще существуют какие-то контраргументы, вы изложите их наиболее убедительно!

— Я подумаю, — сказал Пиркс, вставая.

— Вы говорили еще о каком-то вопросе…

— Вы на него уже ответили. Я хотел знать, почему выбор пал на меня.

— Значит, вы дадите нам ответ? Прошу вас позвонить в течение двух дней. Идет?

— Идет, — сказал Пиркс, кивнул и вышел.

x x x
Платиновая блондинка-секретарша поднялась из-за стола, когда вошел Пиркс.

— Здравствуйте, я…

— Здравствуйте. Я в курсе дела, с вашего разрешения. Я сама вас провожу.

— Они уже здесь?

— Да, они ждут вас.

Она повела его по длинному пустому коридору; ее туфельки постукивали, как металлические костыльки. Холодный, каменный звук раздавался в огромном коридоре, выложенном искусственным гранитом. Мелькали темные прямоугольники дверей с алюминиевыми цифрами и табличками. Секретарша нервничала. Несколько раз она искоса поглядывала на Пиркса — это был не кокетливый, а испуганный взгляд. Когда Пиркс его заметил, он даже слегка пожалел девушку, но тут же ощутил, что все это — абсолютно сумасшедшая затея, и почти неожиданно для самого себя спросил:

— Вы их видели?

— Да. Очень недолго. Мельком.

— И какие же они?

— А вы их не видели?

Она почти обрадовалась. Как будто те, кто их хорошо знал, уже вступили в какую-то тайную, может быть и враждебную, организацию, которой ни в коем случае нельзя доверять.

— Их шестеро. Один со мной говорил. Совершенно не похож, знаете! Совершенно! Если б я его на улице встретила, никогда бы даже не подумала. Но когда я поближе присмотрелась, что-то у него такое в глазах… и здесь… — она притронулась к губам.

— А остальные?

— Они даже не вошли в комнату, стояли в коридоре.

Лифт помчал их вверх; золотистые зернышки огоньков, отсчитывающих этажи, усердно пересыпались в стене. Девушка стояла напротив Пиркса, и он мог по достоинству оценить те усилия, которые ей понадобились, чтобы при помощи губной помады, туши и грима лишить себя последних следов индивидуальности и временно превратиться в двойника Инды Ле или как еще там называли эту на новый манер взлохмаченную звезду нынешнего сезона. Когда ее веки затрепетали, Пиркс испугался за сохранность искусственных ресниц.

— Роботы… — сказала она грудным шепотом и вздрогнула, словно от прикосновения змеи.

В комнате на десятом этаже сидели шестеро мужчин.

Когда Пиркс вошел, один из них, заслонившийся огромным полотнищем «Геральд трибюн», сложил газету, встал и двинулся ему навстречу, широко улыбаясь. За ним встали и остальные.

Они были примерно одинакового роста и походили на летчиков-испытателей, переодетых в гражданское: плечистые, все в одинаковых, песочного цвета костюмах, в белых рубашках с цветными галстуками бабочкой. Два светлых блондина, один рыжий как огонь, остальные темноволосые, но у всех светлые глаза. Только это и успел заметить Пиркс, когда подошедший к нему человек, крепко встряхнув его руку, сказал:

— Меня зовут Мак-Гирр, рад вас видеть! Я имел удовольствие путешествовать однажды на корабле, которым вы командовали, на «Поллуксе»! Но вы, наверное, меня не помните…

— Нет, — сказал Пиркс.

Мак-Гирр повернулся к остальным, неподвижно стоящим вокруг газетного столика.

— Ребята, вот ваш начальник, командор Пиркс. А это ваш экипаж, командор: первый пилот Джон Кальдер, второй пилот Гарри Броун, инженер-ядерщик Энди Томсон, радист-электронщик Джон Бартон, а также нейролог, кибернетик и врач в одном лице — Томас Барис.

Пиркс поочередно пожал им руки, потом все уселись, придвинув к столу металлические стулья, прогибающиеся под тяжестью тела. Несколько секунд царила тишина, потом Мак-Гирр нарушил ее своим крикливым баритоном:

— Прежде всего я хотел поблагодарить вас, командор, от имени дирекции фирмы «Кибертроникс», «Интельтрон» и «Нортроникс» за то, что вы проявили такое доверие к нашим замыслам, приняв предложение ЮНЕСКО. Чтобы исключить возможность каких-либо недоразумений, я должен сразу пояснить, что некоторые из присутствующих появились на свет от папы с мамой, а некоторые — нет. Каждый из них знает о своем происхождении, но ничего не знает о происхождении других. Я обращаюсь к вам с просьбой не спрашивать их об этом. Во всем остальном вам предоставляется абсолютная свобода действий. Они наверняка будут добросовестно выполнять ваши приказы и проявят искренность и инициативу как в служебных, так и во внеслужебных отношениях. Однако их проинструктировали так, чтобы на вопрос «кто вы?» каждый отвечал одинаково: «Вполне обыкновенный человек». Я сообщаю об этом сразу, поскольку это будет не ложь, а необходимость, продиктованная общими нашими интересами…

— Значит, я не могу их об этом спрашивать?

— Можете. Конечно, можете. Но тогда у вас останется неприятное сознание, что некоторые из них говорят неправду, так не лучше ли от этого отказаться? Они всегда скажут одно и то же — что они обычные парни; но не во всех случаях это будет правда.

— А в вашем случае? — спросил Пиркс.

После мгновенной паузы все расхохотались. Громче всех смеялся сам Мак-Гирр.

— О! Ну и шутник вы! Я, что ж, я — всего лишь маленькая шестеренка в машине «Нортроникс»…

Пиркс, который даже не улыбнулся, ожидал, когда наступит тишина.

— Вам не кажется, что вы пытаетесь меня надуть? — спросил он наконец.

— Простите! Что вы имеете в виду? Ничего подобного! Условия предусматривали «новый тип команды». Там ни слова не говорилось о том, будет ли эта команда однородной, ведь верно? Мы, знаете ли, попросту хотели исключить возможность некой… гм… чисто психологической, иррациональной предубежденности. Это же ясно! Ведь правда? Во время рейса и по его окончании, основываясь на полученных результатах, вы составите себе мнение обо всех членах команды. Дадите им всестороннюю оценку, в которой мы весьма и весьма нуждаемся. Мы только постарались создать условия, в которых вы сможете действовать с наибольшей, беспристрастной объективностью!

— Сердечно вам благодарен! — сказал Пиркс. — И все-таки я полагаю, что вы меня надули. Однако отказываться я не намерен.

— Браво!

— Я хотел бы еще прямо сейчас немножко побеседовать с моими… — он на мгновение заколебался, — … людьми…

— Может, вы хотите определить их квалификацию? Впрочем, я вас не ограничиваю! Первый выстрел за вами! Пожалуйста.

Мак-Гирр достал из верхнего кармана пиджака сигару и, обрезав конец, начал ее раскуривать, а тем временем пять пар спокойных глаз внимательно смотрели на Пиркса. Блондины — они оказались пилотами — были слегка похожи друг на друга. Кальдер, однако, больше походил на скандинава, а его курчавые волосы казались сильно выгоревшими на солнце. Броун же был прямо-таки златокудрым, он слегка смахивал на херувимчика из журнала мод, но этот избыток красоты компенсировался твердым подбородком и бесцветными тонкими губами, постоянно кривящимися, будто в насмешливой гримасе. От левого их угла наискось через всю щеку шел белый шрам. На нем-то и остановился взгляд Пиркса.

— Отлично, — сказал он, будто с изрядным опозданием отвечая Мак-Гирру, и тем же тоном, словно бы нехотя, спросил мужчину со шрамом:

— Вы верите в бога?

Губы Броуна дрогнули, будто удерживая улыбку или гримасу. Он не сразу ответил. Вид у него был, как после недавнего и к тому же поспешного бритья: возле уха осталось несколько волосков, на щеках виднелись следы плохо стертой пудры.

— Это… не входит в мои обязанности, — ответил он низким, приятным голосом.

Мак-Гирр, который как раз затянулся сигарой, застыл, неприятно удивленный вопросом Пиркса, и, моргнув, бурно выдохнул дым, словно хотел сказать: «Ну, видал? Нашла коса на камень!»

— Броун, — тем же флегматичным тоном проговорил Пиркс, — вы не ответили на мой вопрос.

— Простите, командор. Я ответил, что это не входит в мои обязанности.

— Как ваш начальник я сам решаю, что входит в ваши обязанности, — отпарировал Пиркс.

На лице Мак-Гирра изображалось изумление. Остальные сидели неподвижно, с видимым вниманием прислушиваясь к этому разговору, — ну прямо как образцовые ученики.

— Если это приказ, — мягким, отчетливо модулированным баритоном ответил Броун, — то я могу лишь пояснить, что не занимался специально этой проблемой.

— В таком случае прошу продумать ее до завтрашнего дня. От этого будет зависеть решение вопроса о вашем пребывании на борту.

— Слушаюсь, командор.

Пиркс повернулся к первому пилоту Кальдеру, их взгляды встретились. Глаза Кальдера были почти бесцветными, — огромные окна комнаты отражались в них.

— Вы пилот?

— Да.

— Ваш стаж?

— Полный курс двойного пилотажа и двести девяносто одиночных часов в пространстве на малом тоннаже, десять самостоятельных посадок, в том числе четыре на Луне, две на Марсе и Венере.

Пиркс, казалось, пропустил этот ответ мимо ушей.

— Бартон, — обратился он к следующему, — вы электронщик?

— Да.

— Сколько рентген вы можете вынести в течение часа?

Губы Бартона дрогнули. Это нельзя было даже назвать улыбкой. Она тотчас исчезла.

— Думаю, что примерно четыреста, — сказал он. — Самое большее. Но потом пришлось бы лечиться.

— Не больше чем четыреста?

— Не знаю, но, пожалуй, что нет.

— Откуда вы родом?

— Из Аризоны.

— Болели?

— Нет. Во всяком случае, ничего серьезного.

— Зрение хорошее?

— Хорошее!

Пиркс, собственно, не слушал того, что они говорили. Он скорее интересовался звуком голоса, его модуляциями, тембром, движением губ, выражением лица и временами питал бессмысленную надежду, что все происходящее — лишь идиотская шутка, блеф, что над ним хотят позабавиться, поиздеваться над его наивной верой во всемогущество техники. Или, может, наказать его за эту веру? Ведь это же были самые обычные люди, правильно говорила секретарша — вот что значит предубеждение! Она и Мак-Гирра приняла за одного из них…

Разговор был пока что пустой, если б не эта не слишком-то умная придумка насчет господа бога. Наверняка не слишком умная, скорее даже примитивная и безвкусная. Пиркс это отлично чувствовал, он считал себя ограниченной тупицей, только из-за своей тупости он и согласился…

Все смотрели на него, как и прежде, но ему почудилось, что рыжий Томсон и оба пилота сделали слишком уж равнодушные мины, словно не хотели показать, что насквозь видят его примитивную душу рутинера, совершенно выбитого сейчас из привычного равновесия. Он хотел спрашивать дальше — тем более что молчание, уже начинавшее затягиваться, оборачивалось против него, становилось доказательством его беспомощности, — он попросту не мог ничего придумать. Уже не благоразумие, а отчаяние подсказывало ему, что надо сделать нечто диковинное, полубезумное, но Пиркс отлично знал, что ничего такого не сделает. Он чувствовал, что осрамился, — надо было отказаться от этой встречи. Он посмотрел на Мак-Гирра.

— Когда я могу подняться на корабль?

— О, в любое время, хоть сегодня.

— Как обстоит с санитарным контролем?

— Об этом, пожалуйста, не беспокойтесь. Все уже улажено.

Инженер отвечал почти снисходительно — так, по крайней мере, показалось Пирксу.

«Не умею я с достоинством проигрывать», — подумал он. А вслух сказал:

— Тогда все. Кроме Броуна, все могут считать себя членами команды. Броуна прошу ответить мне завтра на вопрос, который я ему задал. Марк-Гирр, бумаги, которые я должен подписать, у вас?

— Да, но не здесь. В директорате. Пройдемте туда?

— Хорошо.

Пиркс встал. Все встали вслед за ним.

— До свиданья, — он кивнул им и вышел первым.

Инженер догнал его около лифта.

— Вы недооценили нас, командор…

К нему уже вернулось хорошее настроение.

— Как это надо понимать?

Лифт пошел вниз. Инженер осторожно поднес сигару к губам, стараясь не стряхнуть серый столбик пепла.

— Наших парней не так-то легко отличить от… обычных.

Пиркс пожал плечами.

— Если они сделаны из того же материала, что и я, — сказал он, — то это люди, а появились они с помощью какого-то искусственного оплодотворения в пробирке или более обычным путем, это меня совершенно не касается.

— О нет, они не из того же материала!

— Из какого же?

— Прошу прощения, но это производственный секрет.

— Кто вы, собственно, такой?

Лифт остановился. Инженер открыл дверь, но Пиркс не пошевельнулся. Он ждал ответа.

— Вас интересует, не конструктор ли я? Нет. Я работаю в отделе коммерческих связей.

— И вы достаточно компетентны, чтобы ответить мне на несколько вопросов?

— Разумеется, но, надеюсь, не здесь?

Та же секретарша проводила их в конференц-зал. У длинного стола в идеальном порядке стояли два ряда кресел. Они уселись с краю, там, где лежала папка с договором.

— Слушаю вас, — сказал Мак-Гирр. Пепел свалился ему на брюки, он сдул его. Пиркс заметил, что глаза у Мак-Гирра налиты кровью, а зубы чрезмерно ровные. «Искусственные, — подумал он. — Старается выглядеть помоложе».

— Скажите, эти, которые… не люди, ведут себя как люди? Они едят? Пьют?

— Да.

— Зачем?

— Чтобы иллюзия была полной. Для окружающих, разумеется.

— Но тогда они должны потом от этого… избавляться?

— Ну конечно.

— А кровь?

— Простите, не понял.

— У них есть кровь? Сердце? Если они поранятся, пойдет кровь?

— У них есть… имитация крови и сердца, — осторожно подбирая слова, ответил Мак-Гирр.

— Как это понимать?

— Ну, только хороший врач-специалист после всестороннего обследования смог бы понять…

— А я — нет?

— Нет. Конечно, если не применять каких-нибудь специальных методов.

— Рентген?

— Вы сообразительны! Но у вас на борту не будет такой аппаратуры.

— Чувствуется непрофессиональный подход, — сказал Пиркс. — Я могу получить из реактора сколько угодно изотопов, ну и, кроме того, на борту должны быть аппараты для дефектоскопии; значит, рентген мне вовсе не понадобится.

— Мы не возражаем против этой аппаратуры, если только вы обяжетесь не употреблять ее ни для каких других целей.

— А если я не соглашусь?

Мак-Гирр вздохнул и, раздавив сигару в пепельнице, словно он почувствовал к ней внезапное отвращение, сказал:

— Командор… вы изо всех сил стараетесь затруднить нашу задачу.

— Это верно! — признался Пиркс. — Значит, у них может идти кровь?

— Да.

— И это действительно кровь? Даже под микроскопом?

— Да, это кровь.

— Как же вы это сделали?

— Впечатляюще, верно? — Мак-Гирр широко ухмыльнулся. — Могу сказать вам только в самых общих чертах: принцип губки. Специальной подкожной губки.

— Это человеческая кровь?

— Да.

— Зачем?

— Уж, конечно, не затем, чтобы провести вас. Поймите, ведь не для вас запустили производство стоимостью в миллиарды долларов. Они должны так выглядеть, должны быть такими, чтобы ни при каких обстоятельствах никому из пассажиров или других людей и в голову не пришло бы заподозрить…

— Речь идет о том, чтобы избежать бойкотирования вашей «продукции»?

— И об этом тоже. Ну, и об удобствах, разумеется, о психологическом комфорте…

— А вы сами их различаете?

— Только потому, что я их знаю. Ну… есть способы… грубые… но ведь не станете же вы пользоваться топором!

— Скажите, а чем они отличаются от людей в физиологическом смысле? Дыхание, кашель, румянец…

— О, это все удалось сделать. Конечно, есть различия, но я уже говорил вам: разобраться в этом мог бы только врач.

— А что касается психики?

— Мозг у них в голове! Это наше величайшее достижение! — сказал Мак-Гирр с откровенной гордостью. — «Интельтрон» до сих пор помещал его в корпусе, из-за размеров. Мы первые перенесли его в голову!

— Скажем, вторые; первой была природа…

— Ха-ха! Ну, значит, вторые. Но детали — это секрет. Мозг представляет собой монокристаллический мультистат с шестнадцатью миллиардами двоичных элементов.

— А на что способны нелинейники — это тоже секрет?

— Что вы имеете в виду?

— Например, то, что они умеют лгать. В каких пределах они могут лгать?.. Могут ли они потерять контроль над собой и, следовательно, над обстановкой?..

— Да. Все это возможно.

— Почему?

— Потому что это неизбежно. Все, образно говоря, тормоза, вводимые в нейтронную или кристаллическую систему, — все они относительны, их можно снять или ослабить. Я говорю это потому, что вы должны знать правду. Впрочем, если вы хоть немного знакомы с литературой по этому вопросу, то вам известно, что робот, который был бы в умственном отношении равен человеку и в то же время не мог бы лгать и обманывать, — чистейшая фикция! Либо полноценная копия человека, либо марионетка — ничего другого создать нельзя. Третьего не дано.

— Существо, способное на поступки определенного уровня сложности, уже тем самым способно и на другие поступки того же уровня, так?

— Да. Конечно, это нерентабельно. По крайней мере — пока. Психическая полноценность, не говоря даже о внешнем человекоподобии, стоит чудовищно дорого. Модели, которые вы получили, изготовлены в очень малом количестве экземпляров потому, что они нерентабельны. Стоимость любой из них больше стоимости сверхзвукового бомбардировщика!

— Вот оно как!

— Включая, разумеется, стоимость всех предварительных исследований. Для рынка мы, может быть, сумеем изготавливать эти автоматы на конвейере и даже попытаемся усовершенствовать их, хотя это, пожалуй, уже невозможно. Вам мы даем лучшее из того, что имеем. Поэтому потеря самообладания, какой-нибудь нервный срыв хотя и не исключен в принципе, но менее вероятен у них, чем у человека в аналогичной ситуации.

— Такие опыты проводились?

— Конечно!

— И люди служили контрольными образцами?

— Бывало и так.

— Катастрофические ситуации? Угроза уничтожения?

— Именно это.

— А результаты?

— Люди менее надежны.

— А как у них с агрессивностью?

— Вас интересует их отношение к человеку?

— Не только.

— Можете быть спокойны. У них имеются специально встроенные ингибиторы, так называемые устройства обратного разряда, как бы амортизирующие агрессивные потенциалы.

— Всегда?

— Нет, это невозможно. Мозг — система вероятностная, наш с вами — тоже; можно увеличить вероятность определенных состояний, но никогда нельзя быть вполне уверенным. И все же — они и в этом превосходят человека!

— А что произойдет, если я попытаюсь проломить кому-нибудь из них голову?

— Он будет защищаться.

— И будет стараться убить меня?

— Нет, он ограничится самообороной.

— А если единственно возможной обороной будет нападение?

— Тогда он нападет на вас.

— Давайте ваш договор, — сказал Пиркс.

Перо заскрипело в тишине. Инженер сложил бланки и спрятал в папку.

— Вы возвращаетесь в Штаты?

— Да, завтра.

— Можете сообщить своему начальству, что я постараюсь выжать из них самое худшее, — сказал Пиркс.

— Разумеется! Именно на это мы и рассчитываем! Потому что даже в этом худшем они все же лучше, чем человек! Только вот…

— Вы хотели что-то сказать?

— Вы смелый человек, командор. Но… в ваших собственных интересах… советую вам быть осторожным.

— Чтобы они за меня не взялись? Пиркс невольно усмехнулся.

— Нет. Чтобы вам же не пришлось расплачиваться. Потому что прежде всего первыми сдадут люди. Обыкновенные, хорошие, честные парни. Понимаете?

— Понимаю, — ответил Пиркс. — Мне пора. Я должен еще сегодня принять корабль.

— У меня здесь на крыше вертолет, — сказал Мак-Гирр, поднимаясь. — Вас подбросить?

— Нет, спасибо. Поеду в метро. Не люблю рисковать, знаете… 3начит, вы сообщите своему начальству, какие у меня коварные намерения?

— Если вам угодно.

Мак-Гирр искал в кармане очередную сигару.

— Должен сказать, что вы ведете себя довольно странно. Чего вы, собственно, от них хотите? Это не люди, никто этого не утверждает. Это отличные специалисты и притом действительно порядочные парни. Уверяю вас! Они для вас все сделают!

— Я постараюсь, чтобы они сделали еще больше, — ответил Пиркс.

x x x
Пиркс в самом деле не спустил Броуну истории с господом богом и нарочно позвонил ему на следующий день; в ЮНЕСКО ему сообщили номер телефона, по которому он мог найти своего пилота. Пиркс даже узнал его голос, когда набрал этот номер.

— Я ждал вас, — сказал Броун.

— Ну, и как вы решили? — спросил Пиркс. У него при этом была странная тяжесть на сердце. Куда легче было подписывать бумаги Мак-Гирра. Тогда ему казалось, что он справится. Теперь он уже не был так уверен в этом.

— У меня было мало времени, — сказал Броун своим ровным, приятным голосом. — Поэтому я могу сказать одно: меня учили вероятностному подходу. Я вычисляю шансы и на этом основании действую. В данном случае — девяносто девять процентов за то, что «нет»… может быть, даже девяносто девять и девять десятых… но одна сотая шанса за то, что «да».

— Что бог есть?

— Да.

— Хорошо. Можете явиться вместе с остальными. До встречи.

— До свиданья, — ответил мягкий баритон, и телефон звякнул, разъединяясь.

Неизвестно почему. Пиркс припомнил этот разговор, когда ехал на ракетодром. Кто-то уже уладил все формальности в капитанате — может, ЮНЕСКО, а может, фирмы, которые «изготовили» для него команду. Во всяком случае, не было обычного санитарного контроля и никто не проверял документы его «людей», а старт был назначен на два сорок пять, то есть на такой час, когда движение наименьшее. Три больших ракетных спутника для Сатурна уже находились в люках. «Голиаф» был кораблем среднего тоннажа — каких-нибудь шесть тысяч тонн массы покоя, — но сошел он со стапелей всего два года назад и имел высокоавтоматизированное хозяйство. Его реактор на быстрых нейтронах занимал десять кубических метров, то есть всего ничего, но был совершенно лишен всяких тепловых колебаний, а номинальная мощность у него была сорок пять миллионов лошадиных сил. И семьдесят миллионов в максимуме — для кратковременных ускорений.

По существу, Пиркс ничего не знал о том, что делали его «люди» в Париже, — жили они в гостинице или какая-нибудь фирма сняла им комнаты (у него даже мелькнула гротескная, жутковатая мысль, что, может, инженер Мак-Гирр как-то «повыключал» их и на эти два дня уложил в ящики). Он не знал даже, как они добрались до ракетодрома.

Они ждали его в отдельной комнате в капитанате, и у всех были с собой чемоданы, какие-то свертки и маленькие несессеры с болтающимися на ручках именными табличками. Пирксу, когда он взглянул на эти несессеры, невольно полезли в голову всякие дурацкие шуточки вроде того, что у них там, наверно, французские гаечные ключи, и туалетные масленки, и тому подобное. Но ему было вовсе не до смеха, когда, поздоровавшись с ними, он предъявил в капитанате полномочия и бумаги, необходимые для подтверждения стартовой готовности, а потом, за два часа до назначенного времени, они вышли на плиты, освещенные единственным прожектором, и гуськом двинулись к белому как снег «Голиафу». Он слегка напоминал огромную, свежераспакованную сахарную голову.

Старт не представлял трудностей. «Голиаф» можно было поднять почти без всякой помощи — стоило лишь ввести программы во все автоматические и полуавтоматические устройства. Не прошло и получаса, а они уже оставили за собой ночное полушарие Земли с фосфорической россыпью городов; тогда Пиркс глянул на экраны. Великолепное это зрелище — когда Солнце на рассвете насквозь прочесывает лучами атмосферу и она пылает, словно исполинский радужный серп, — Пиркс наблюдал из космоса уже не раз, но оно ему еще ничуть не приелось. Несколько минут спустя, пройдя мимо последнего навигационного спутника, пробравшись сквозь сплошной писк и щебет сигналов, которыми были битком набиты работающие информационные машины (Пиркс называл их «электронной бюрократией космоса»), они поднялись над плоскостью эклиптики. Тогда Пиркс велел первому пилоту оставаться у штурвала, а сам отправился в свою каюту. Не прошло и десяти минут, как он услышал стук в дверь.

— Войдите!

Вошел Броун. Он старательно закрыл дверь, подошел к Пирксу, сидевшему на койке, и негромко сказал:

— Я хотел бы с вами поговорить.

— Пожалуйста. Садитесь.

Броун опустился на стул, но, видимо, расстояние, их разделявшее, показалось ему слишком большим, он придвинулся поближе, некоторое время молчал, опустив голову, потом вдруг посмотрел прямо в глаза Пирксу и сказал:

— Я хочу вам кое-что сообщить. Но я вынужден просить вас сохранить это втайне. Дайте мне слово, что никому этого не расскажете.

Пиркс поднял брови.

— Тайна?

Он подумал несколько секунд.

— Хорошо, даю вам слово, что я не расскажу никому, ни единой живой душе, — ответил он наконец. — Слушаю вас.

— Я человек, — сказал Броун и остановился, глядя Пирксу в глаза, словно хотел проверить, какой эффект произведут эти слова.

Но Пиркс, полуприкрыв веки и опершись затылком о стену, выложенную белым пенопластом, не пошевельнулся.

— Я говорю это потому, что хочу вам помочь, — снова заговорил Броун, будто произнося заранее обдуманную речь. — Когда я предлагал свои услуги, я не знал, о чем идет речь. Таких, как я, было, наверно, много, но нас принимали по отдельности, чтобы мы не могли познакомиться и даже увидеть друг друга. О том, что мне, собственно, предстоит, я узнал, лишь когда был окончательно выбран, после всех полетов, проб и тестов. Мне пришлось тогда обещать, что я абсолютно ничего не расскажу. У меня есть девушка, мы хотим пожениться, но были финансовые трудности, а эта работа меня просто необыкновенно устраивала, потому что мне дали сразу восемь тысяч, а другие восемь я должен получить по возвращении из рейса, независимо от его результатов. Я вам все рассказываю, как было, чтобы вы знали, что я в этом деле чист. Правду говоря, я сначала не осознал, какая ставка будет в этой игре. Диковинный эксперимент, только и всего — так я вначале думал. А потом мне это начало все меньше нравиться. В конце концов, должна же быть какая-то элементарная общечеловеческая солидарность. Что же мне, молчать вопреки интересам людей? Я решил, что не имею права. Разве вы не так думаете?

Пиркс продолжал молчать, поэтому Броун вновь заговорил, но менее уверенно:

— Из этой четверки я не знаю никого. Нас все время держали порознь. У каждого была отдельная комната, отдельная ванная, свой гимнастический зал, мы не встречались даже во время еды, только последние три дня перед выездом в Европу нам разрешили есть вместе. Поэтому я не могу вам сказать, который из них человек, а который нет. Ничего определенного я не знаю. Однако подозреваю…

— Минуточку, — прервал его Пиркс. — Почему на мой вопрос насчет бога вы ответили, что размышления на эту тему не входят в ваши обязанности?

Броун поерзал на стуле, шевельнул ногой и, глядя на носок ботинка, которым чертил по полу, тихо ответил:

— Потому что я уже тогда решил вам все рассказать и… знаете, как это бывает: на воре шапка горит. Я боялся, как бы Мак-Гирр не догадался ненароком о моем решении. Поэтому, когда вы меня спросили, я ответил так, чтобы ему показалось, будто я намерен торжественно хранить тайну и наверняка не помогу вам разгадать, кем я в действительности являюсь.

— Значит, вы нарочно так отвечали, из-за присутствия Мак-Гирра?

— Да.

— А вы верите в бога?

— Верю.

— И думали, что робот не должен верить?

— Ну да.

— И что, если б вы сказали «верю», было бы легче догадаться, кто вы на самом деле?

— Да. Именно так и было.

— Но ведь и робот может верить в бога, — помолчав, сказал Пиркс небрежно, словно мимоходом, так что Броун даже глаза вытаращил.

— Как вы сказали?

— А вы считаете, что это невозможно?

— Никогда мне это в голову не пришло бы.

— Ладно, пока хватит. Это — сейчас, по крайней мере, — не имеет значения. Вы говорили о каких-то своих подозрениях…

— Да. Мне кажется, что этот темный… Барнс — не человек.

— Почему вам так кажется?

— Это все мелочи, почти неуловимые, но в сумме они что-то дают… Прежде всего — когда он сидит или стоит, он совсем не шевелится. Как статуя. А вы же знаете, ни один человек не может долго находиться в совершенно неизменной позе. Когда ему становится неудобно, нога затечет, он невольно пошевелится, переступит с ноги на ногу, проведет рукой по лицу, а Барнс прямо застывает.

— Всегда?

— Нет. Вот именно — не всегда. Это мне и показалось особенно подозрительным.

— Почему?

— Я вот думаю, что он делает эти незаметные, словно бы невольные движения, когда специально о них думает, а как забудет — так застывает. А у нас-то как раз наоборот: мы именно должны сосредоточиться, чтобы какое-то время сохранять неподвижность.

— В этом что-то есть. Что еще?

— Он все ест.

— Как это «все»?

— Все что дают. Ему абсолютно все равно. Я это уже много раз подмечал: и во время путешествия, когда мы летели через Атлантику, и еще в Штатах, и в ресторане на аэродроме — он совершенно равнодушно ест все что подадут, а ведь у каждого человека обычно есть какие-то вкусы, чего-то он не любит.

— Это не доказательство.

— О нет, безусловно, нет. Но вместе с первым, знаете ли… И потом еще одно.

— Ну?

— Он не пишет писем. В этом я уже не на все сто процентов уверен, но я, например, сам видел, как Бартон опускал письмо в почтовый ящик.

— А вам разрешается писать письма?

— Нет.

— Я вижу, вы тщательно соблюдаете условия договора, — проворчал Пиркс. Он выпрямился на койке и, придвинув лицо к лицу Броуна, неторопливо спросил: — Почему вы нарушили данное вами слово?

— Как? Что вы сказали?! Командор!

— Вы же дали слово, что сохраните свою подлинную сущность в тайне.

— А! Да. Я дал слово. Однако я полагаю, что существуют такие ситуации, когда человек не только имеет право, но даже обязан так поступить.

— Например?

— Именно сейчас такая ситуация. Они взяли металлических кукол, оклеили их пластиком, подрумянили, перетасовали с людьми, как крапленые карты, и хотят заработать на этом большие денежки. Я считаю, что каждый порядочный человек поступил бы так же, как я, — а разве больше никто не обращался к вам?

— Нет. Вы первый. Но мы ведь только что стартовали… — сказал Пиркс. Произнес он это совершенно равнодушно, однако замечание его не лишено было иронии, но Броун, даже если и заметил это, ничем себя не выдал.

— Я постараюсь и в дальнейшем помогать вам в течение всего рейса… И я сделаю со своей стороны все, что вы сочтете нужным.

— Зачем?

Броун удивленно заморгал кукольными ресницами.

— Как это — зачем? Чтобы вам легче было отличить людей от нелюдей.

— Броун, вы же взяли эти восемь тысяч.

— Да. Ну и что? Меня наняли как пилота. Я и есть пилот. И вдобавок неплохой.

— По возвращении вы возьмете остальные восемь за двенедели полета? За такой рейс никому не дают шестнадцать тысяч — ни командиру, ни пилоту первого космического класса, ни навигатору. Никому. Значит, эти деньги вы получили за молчание. По отношению ко мне, по отношению ко всем другим — хотя бы к конкурирующим фирмам Вас хотели уберечь от любых искушений.

На красивом лице Броуна выразилось полное смятение.

— Так вы меня еще и попрекаете тем, что я сам пришел и рассказал?!

— Нет. Ничем я вас не попрекаю. Вы поступили так, как сочли правильным. Какой у вас КИ?

— Коэффициент интеллектуальности? Сто двадцать.

— Этого достаточно, чтобы разбираться в некоторых элементарных вещах. Ну, скажите, какая мне, собственно, будет польза от того, что вы поделились со мной своими подозрениями насчет Барнса?

Молодой пилот встал.

— Командор, прошу прощения. Если так — произошло недоразумение. Я хотел как лучше. Но раз вы считаете, что я… словом, прошу вас об этом забыть… Только помните…

Он замолчал, увидев усмешку Пиркса.

— Садитесь. Да садитесь вы! Ну!

Броун сел.

— Что ж вы не договариваете? О чем я должен помнить? Что обещал никому не сообщать о нашем разговоре? Верно? Ну а если я в свою очередь решу, что имею право о нем сообщить? Спокойно! Командира нельзя перебивать. Вот видите, все это не так просто. Вы пришли ко мне с доверием, и я ценю это доверие. Но… одно дело — доверие, а другое — здравый смысл… Допустим, я теперь наверняка знаю, кто вы и кто — Бартон. Что мне это даст?

— Ну… это уж ваше дело. Вы должны после этого рейса оценить пригодность…

— О, вот именно! Пригодность каждого. Но ведь вы же не думаете, Броун, что я буду писать неправду? Что я поставлю минусы не тем, которые хуже, а тем, которые не являются людьми?

— Это не мое дело, — натянуто проговорил пилот, ерзавший на стуле во время этого разговора.

Пиркс смерил его таким взглядом, что тот замолчал.

— Вы только не стройте из себя этакого усердного ефрейтора, который, кроме своей бляхи, ничего не видит. Если вы человек и чувствуете солидарность с людьми, то вы должны попытаться оценить всю эту историю и осознать свою ответственность.

— Как это «если»? — Броун вздрогнул. — Вы мне не верите? Так вы… так вы думаете…

— Да нет, что вы! Просто слово подвернулось, — торопливо прервал его Пиркс. — Я вам верю. Конечно же, я вам верю. И поскольку вы уже выдали мне свою тайну, а я не собираюсь оценивать ваш поступок с моральной точки зрения, то прошу вас и впредь поддерживать со мной внеслужебный контакт и сообщать обо всем, что вы заметили.

— Ну, я совсем уж ничего не понимаю, — сказал Броун и невольно вздохнул. — Сначала вы меня отчитали, а теперь…

— Это разные вещи, Броун. Раз уж вы мне сказали то, чего не должны были говорить, так отступать теперь бессмысленно. Другое дело, разумеется, с этими деньгами. Может, сказать действительно следовало. Но денег этих я бы на вашем месте не брал.

— Что? Но… но, командор… — Броун в отчаянии искал возражений и наконец нашел: — Они бы сразу догадались, что я нарушил договор! Еще бы в суд на меня подали…

— Это ваше дело. Я не говорю, что вы должны отдать им эти деньги. Я обещал вам молчать и не собираюсь в это дело вмешиваться. Я только сказал

— совершенно частным и неофициальным образом, — что я сделал бы на вашем месте. Но вы — не я, а я — не вы, и все тут. Вы хотели еще что-то сказать?

Броун покачал головой, открыл было рот, закрыл, пожал плечами; видно было, что он до крайности разочарован результатами разговора. Так ничего и не сказав, он машинально вытянулся в струнку и вышел из каюты.

Пиркс глубоко вздохнул. «Зря это я сболтнул: „Если вы человек…“ — огорченно подумал он. — Что за дьявольская игра! Черт его знает, этого Броуна. Либо он человек, либо все это — хитрая уловка, чтобы запутать меня, да и проверить заодно, не собираюсь ли я применить какие-либо противоречащие договору приемы, чтобы распознать этих… Ну, во всяком случае, эту часть состязания я, кажется, провел неплохо! Если Броун сказал правду, то он должен чувствовать себя не в своей тарелке — после всего, что я ему наговорил. А если нет… так опять же я ему ничего особенного не сказал. Ну и дела! Вот это влип я в историю!»

Пирксу не сиделось на месте, он принялся шагать по каюте из угла в угол. Зажужжал зуммер — это был Кальдер из рулевой рубки; они согласовали поправки к курсу и ускорение для ночной вахты, потом Пиркс снова сел и уставился в пространство, свирепо насупив брови и невесть о чем размышляя. И тут кто-то постучался. «Это еще что?» — подумал он.

— Войдите! — сказал он громко.

В каюту вошел Барнс — нейролог, он же врач и кибернетик.

— Можно?

— Пожалуйста. Садитесь.

Барнс усмехнулся.

— Я пришел сказать вам, что я не человек.

Пиркс стремительно повернулся к нему вместе со стулом.

— Что, простите? Что вы не…

— Что я не человек. И что в этом эксперименте я на вашей стороне.

Пиркс перевел дыхание.

— То, что вы говорите, должно, разумеется, остаться между нами? — спросил он.

— Это я предоставляю на ваше усмотрение. Мне это безразлично.

— Это как же? Барнс снова усмехнулся.

— Очень просто. Я действую из эгоистических соображений. Если ваше мнение о нелинейниках будет положительным, оно вызовет цепную реакцию производства. Это более чем правдоподобно. Такие, как я, начнут появляться в массовом масштабе — и не только на космических кораблях. Это повлечет за собой пагубные последствия для людей — возникнет новая разновидность дискриминации, взаимной ненависти… Я это предвижу, но, повторяю, руководствуюсь прежде всего личными мотивами. Если существую я один, если таких, как я, двое или десять, это не имеет ни малейшего общественного значения — мы попросту затеряемся в массе, незамеченные и незаметные. Передо мной… перед нами будут такие же перспективы, как перед любым человеком, с весьма существенной поправкой на интеллект и ряд специфических способностей, которых у человека нет. Мы сможем достичь многого, но лишь при условии, что не будет массового производства.

— Да… в этом что-то есть… — медленно проговорил Пиркс. В голове у него был легкий сумбур. — Но почему вам безразлично, расскажу я или нет? Разве вы не боитесь, что фирма…

— Нет. Совершенно не боюсь. Ничего, — тем же спокойным лекторским тоном сказал Барнс. — Я ужасно дорого стою, командор. Вот сюда, — он коснулся рукой груди, — вложены миллиарды долларов. Не думаете же вы, что разъяренный фабрикант прикажет разобрать меня на винтики? Я говорю, конечно, в переносном смысле, потому что никаких винтиков во мне нет… Разумеется, они придут в ярость… но мое положение от этого ничуть не изменится. Вероятно, мне придется работать в этой фирме — ну и что за беда?! Я даже предпочел бы работать там, чем в другом месте, — там обо мне лучше позаботятся в случае… болезни. И не думаю, что они попытаются меня изолировать. Зачем, собственно? Применение силы могло бы кончиться очень печально для них самих. Вы ведь знаете, как могущественна печать…

«Он подумывает о шантаже», — мелькнуло в голове у Пиркса. Ему казалось, что это сон. Но он продолжал слушать с величайшим вниманием.

— Итак, теперь вы понимаете, почему я хочу, чтобы ваше мнение о нелинейниках оказалось отрицательным?

— Да. Понимаю. А вы… могли бы сказать, кто еще из команды…

— Нет. То есть у меня нет уверенности, а догадками я могу вам больше навредить, чем помочь. Лучше иметь нуль информации, чем быть дезинформированным, поскольку это означает отрицательную информацию.

— Да… гм… Ну, во всяком случае, почему бы вы это ни сделали, благодарю вас. Да. Благодарю. А… не можете ли вы в связи с этим рассказать кое-что о себе? Я имею в виду определенные аспекты, которые могли бы мне помочь…

— Я догадываюсь, что вас интересует. Но я ничего не знаю о своей конструкции, точно так же как вы не знали ничего об анатомии или физиологии своего тела… до тех пор, по крайней мере, пока не прочли какого-нибудь учебника биологии. Впрочем, конструкторская сторона вас, по-видимому, мало интересует — речь идет в основном о психике? О наших… слабых местах?

— О слабых местах тоже. Но, видите ли, в конце концов каждый кое-что знает о своем организме… это, понятно, не научные сведения, а результат опыта, самонаблюдения…

— Ну, разумеется, ведь организмом пользуются… это открывает возможности для самонаблюдения.

Барнс снова, как и прежде, усмехнулся, показав ровные, но не чересчур ровные зубы.

— Значит, я могу вас спрашивать?

— Пожалуйста.

Пиркс силился собраться с мыслями.

— Можно мне задавать вопросы… нескромные? Прямо-таки интимные?

— Мне нечего скрывать, — просто ответил Барнс.

— Вы уже сталкивались с такими реакциями, как ошеломление, страх и отвращение, вызванные тем, что вы нечеловек?

— Да, однажды, во время операции, при которой я ассистировал. Вторым ассистентом была женщина. Я уже знал тогда, что это означает.

— Я вас не понял…

— Я уже знал тогда, что такое женщина, — пояснил Барнс. — Сначала мне ничего не было известно о существовании пола…

— А!

Пиркс разозлился на себя за то, что не смог удержаться от этого возгласа.

— Значит, там была женщина. И что же произошло?

— Хирург случайно поранил мне палец скальпелем, резиновая перчатка разошлась, и стало видно, что рана не кровоточит.

— Как же так? А Мак-Гирр говорил мне…

— Сейчас кровь пошла бы. Тогда я был еще «сухой», как говорят на профессиональном жаргоне наших «родителей»… — сказал Барнс. — Ведь эта наша кровь — чистейший маскарад: внутренняя поверхность кожи сделана губчатой и пропитана кровью, причем эту пропитку приходится возобновлять довольно часто.

— Понятно. И женщина это заметила. А хирург?

— О, хирург знал, кто я, а она нет. Она не сразу поняла, только в самом конце операции, да и то в основном потому, что хирург смутился…

Барнс усмехнулся.

— Она схватила мою руку, поднесла ее к глазам и, когда увидела, что там… внутри, бросила ее и пустилась бежать. Она забыла, в какую сторону открывается дверь операционной, дергала ее, но дверь не открывалась, и у нее началась истерика.

— Та-ак… — сказал Пиркс. Он откашлялся. — Что вы тогда почувствовали?

— В общем-то я малочувствителен… но это не было приятно, — помедлив, сказал Барнс и снова усмехнулся. — Я об этом не говорил ни с кем, — добавил он немного спустя, — но у меня создалось впечатление, что мужчинам, даже необразованным, легче общаться с нами. Мужчины мирятся с фактами. Женщины с некоторыми фактами не хотят мириться. Продолжают говорить «нет», даже если ничего уже, кроме «да», сказать невозможно.

Пиркс все время смотрел на своего собеседника — особенно пристально вглядывался в него, когда Барнс отводил глаза, — потому что старался обнаружить в нем некое отличие, которое бы его успокоило, доказав, что воплощение машины в человека все-таки не может быть идеальным. Раньше, когда он подозревал всех сразу, ситуация была иной. Теперь, с каждым мгновением все более убеждаясь, что Барнс говорит правду, и доискиваясь следов подделки — то в его бледности, которая поразила Пиркса уже при первой встрече, то в его движениях, таких сдержанных, то в неподвижном блеске светлых глаз, — он вынужден был признать, что в конце концов и люди бывают такие же бледные или малоподвижные; тогда вновь возвращались сомнения — и всем этим наблюдениям и мыслям Пиркса сопутствовала усмешка Барнса, которая вроде и не всегда относилась к тому, что Пиркс говорил, а скорее выражала понимание того, что именно он чувствовал. Эта усмешка была Пирксу неприятна, она смущала его, и ему тем труднее было продолжать этот допрос, что в ответах Барнса звучала безграничная искренность.

— Вы обобщаете на основании одного случая, — пробормотал Пиркс.

— О, потом я много раз сталкивался с женщинами. Со мной работали, то есть учили меня, несколько женщин. Они были преподавательницами и тому подобное. Но они заранее знали, кто я. Поэтому старались скрывать свои чувства. Это им давалось нелегко, потому что временами мне доставляло удовольствие раздражать их.

Улыбка, с которой он смотрел Пирксу в глаза, была почти дерзкой.

— Они искали, знаете, каких-нибудь особенностей, отличий со знаком минус, а раз это их так интересовало, я иногда развлекался, демонстрируя такие особенности.

— Не понимаю.

— О, наверняка понимаете! Я изображал марионетку: и физически — скованностью движений, и психически — пассивным послушанием… а как только они начинали наслаждаться своими открытиями, я внезапно обрывал игру. Я полагаю, что они считали меня порождением дьявола.

— Послушайте, вы не предубеждены? Это ведь только домыслы, тем более что они были преподавательницами, значит, имели соответствующее образование.

— Человек — существо абсолютно несобранное, — флегматично сказал Барнс. — Это неизбежно, если возникаешь так, как вы; сознание — это часть мозговых процессов, выделившаяся из них настолько, что субъективно кажется неким единством, но это единство — обманчивый результат самонаблюдения. Другие мозговые процессы, которые вздымают сознание, как океан вздымает айсберг, нельзя ощутить непосредственно, но они дают о себе знать, порой так отчетливо, что сознание начинает их искать. Именно из таких поисков и возникло представление о дьяволе как проекция на внешний мир того, что существует внутри человека, в его мозгу, но не поддается локализации — ни наподобие мысли, ни наподобие руки.

Он еще шире улыбнулся.

— Я излагаю вам кибернетические основы теории личности, которые вам, наверное, известны! Логическая машина отличается от мозга тем, что не может иметь сразу несколько взаимоисключающих программ деятельности. Мозг может их иметь, он всегда их имеет, поэтому-то он и представляет собой поле битвы у людей святых или же пепелище противоречий у людей более обычных… Нейронная система у женщины несколько иная, чем у мужчины, — речь идет не об интеллекте, и вообще различие здесь только статистическое. Женщины легче переносят сосуществование противоречий — в большинстве случаев это так. Кстати говоря, именно потому науку и создают в основном мужчины, что она представляет собой поиск единого, а значит, непротиворечивого порядка. Противоречия мешают мужчинам сильнее, поэтому они стремятся их устранить, сводя многообразие к однородности.

— Возможно, — сказал Пиркс. — И поэтому вы считаете, что женщины видели в вас дьявола?

— Это, пожалуй, слишком сильно сказано, — ответил Барнс. Он положил руки на колени. — Я казался им в высшей степени отталкивающим и благодаря этому привлекал. Я был воплощением невозможного, чем-то запретным, чем-то, что противоречит миру, понимаемому как естественный порядок вещей, и ужас их выражался не только в желании бежать, но и в жажде самоуничтожения. Если даже никто из них не признался себе в этом открыто, я могу сделать это за них: в их глазах я представлял собой бунт против покорности биологическим законам. Ибо я был воплощением бунта против Природы, я был существом, в котором биологически рациональная, а значит, корыстная связь эмоций с функцией продолжения рода была разорвана. Уничтожена.

Он быстро взглянул на Пиркса.

— Вы думаете, что это философия кастрата? Нет — поскольку я не был искалечен; таким образом, я не являюсь существом низшего порядка, я только существо, отличающееся от вас. Существо, любовь которого всегда будет — во всяком случае может быть — такой же бескорыстной, такой же ни на что не пригодной, как смерть; и потому эта любовь вместо ценного оружия становится ценностью в себе. Ценностью, разумеется, с отрицательным знаком — как дьявол. Почему так случилось? Меня создали мужчины, и им легче было сконструировать потенциального соперника, чем потенциальный объект страсти. А как вы думаете?.. Я прав?

— Не знаю, — сказал Пиркс. Он не смотрел на Барнса; он не мог на него смотреть. — Не знаю. Конструкцию определяли различные факторы — пожалуй, экономические прежде всего.

— Наверное, — согласился Барнс. — Но и те, о которых я говорил, тоже сыграли свою роль. Только все это, командор, — одна великая ошибка. Я говорил о том, что люди чувствуют по отношению ко мне, но ведь они лишь создают еще одну мифологию, мифологию нелинейника, потому что я никакой не дьявол — надеюсь, это понятно — и не являюсь также потенциальным эротическим соперником, что, может быть, несколько менее понятно. Я выгляжу, как мужчина, и говорю, как мужчина. И психически я, наверное, в какой-то степени мужчина, но именно в какой-то степени… Впрочем, это уже не имеет почти никакого отношения к делу, по которому я пришел.

— Ну, неизвестно, неизвестно, — бросил Пиркс. Он смотрел на свои переплетенные пальцы. — Говорите дальше…

— Если вы желаете… Но я буду говорить только от собственного имени. Я ничего не знаю о других. Я как личность возникал в два этапа: в ходе предварительного программирования и в ходе обучения. Человек ведь тоже так возникает, но первый из этих факторов играет для него меньшую роль, потому что он появляется на свет едва оформившимся, я же физически сразу был таким, как сейчас, и мне не пришлось учиться так долго, как ребенку. Но из-за того, что я не знал ни детства, ни юности, а был мультистатом, которого сначала загрузили массой предпрограмм, а потом до бесконечности тренировали и пичкали множеством информации, — из-за этого я стал более однородным, чем любой из вас. Ведь каждый человек — это ходячая геологическая формация, прошедшая через тысячу раскаленных эпох и еще через тысячу — ледниковых, когда слои оседали на слои… Сначала тот, конечный, ибо первый и потому ни с чем несравнимый мир ребенка до знакомства с языком — мир, который позже гибнет, поглощенный стихией речи, но все же таится где-то на дне. Это вторжение красок, форм и запахов в мозг, вторжение через органы чувств, открывшихся сразу после рождения… и лишь потом начинается разделение на мир и не-мир, то есть на «не-я» и «я». Ну а потом — это половодье гормонов, эти противоречивые, на разных уровнях программы влечений и убеждений… История формирования человека — это история сражений мозга с самим собой. Я не знал всех этих безумств и разочарований, я не проходил этих этапов, и потому во мне нет ни малейшего следа детства. Я способен растрогаться и, наверное, мог бы даже убить — но не из любви. Слова в моих устах звучат так же, как в ваших, но для меня они означают нечто иное.

— Это значит, что вы не способны любить? — спросил Пиркс. Он продолжал смотреть на свои руки. — Но откуда у вас такая уверенность? Этого никто не знает до поры до времени…

— Этого я не хотел сказать. Может быть, я и способен. Но эта любовь была бы совершенно не такой, как у вас. В сущности, ваш мир вызывает у меня только удивление и насмешку. Происходит это, я думаю, потому, что главная черта вашего мира, которая всюду бросается мне в глаза, — это его условность. Это относится, не только к форме машин или к вашим обычаям, но и к вашему телесному облику, который послужил моделью для моего. Я вижу, что все могло бы выглядеть иначе, могло быть построено иначе и иначе действовать — и не было бы от этого ни лучше, ни хуже, чем то, что есть. Для вас мир прежде всего просто существует, и существует как единственная возможность, а для меня, с тех пор как я вообще начал мыслить, мир был смешон. Ваш мир — мир городов, театров, улиц, семейной жизни, биржи, любовных трагедий и кинозвезд. Хотите услышать мое излюбленное определение человека? Это существо, которое охотнее всего рассуждает о том, в чем меньше всего разбирается. Древность, считаете вы, характеризуется вездесущностью мифологии, а современная цивилизация — ее отсутствием? А откуда же берутся ваши самые фундаментальные понятия? Ваши философские и религиозные взгляды — следствие вашей биологической конструкции; ведь люди смертны, а они хотят в каждом поколении узнать все, понять все, объединить все, и из этого противоречия возникает метафизика — как мост, соединяющий возможное с невозможным. А наука? Это прежде всего капитуляция. Обычно подчеркивают ее успехи, но они приходят не сразу и все равно не покрывают громадных потерь. Ведь наука — это согласие на бренность и ничтожество индивидуума, который и возникает-то в результате статистической игры сперматозоидов, борющихся за первенство в оплодотворении яйца. Это согласие на бренность, на необратимость, на отсутствие возмездия и высшей справедливости и предельного познания, предельного понимания всего сущего, — и такое согласие могло бы быть даже героическим, когда б не то, что сами творцы науки так часто не отдают отчета в том, что они действительно творят! Выбирая между страхом и насмешкой, я выбрал насмешку, потому что на это меня хватало.

— Вы ненавидите тех, кто вас создал, правда? — тихо спросил Пиркс.

— Вы ошибаетесь. Я считаю, что любое бытие, даже самое ограниченное, лучше небытия. Они, эти, мои создатели, конечно, многого не могли предвидеть, но я им благодарен — даже больше, чем за интеллект, — за то, что они не наделили меня центром удовольствия. У вас в мозгу есть такой центр, вы знаете?

— Я где-то читал об этом.

— У меня его, видимо, нет, поэтому я не уподоблюсь безногому, который хочет только одного — ходить… Только ходить, потому что это невозможно.

— Все остальные смешны, так, что ли? — подсказал Пиркс. — А вы сами?

— О, я тоже. Только на другой манер. Каждый из вас, раз уж он существует, имеет тело, которое имеет, и все, а я мог бы, например, выглядеть, как холодильник.

— Я не нахожу в этом ничего смешного, — буркнул Пирс. Этот разговор становился для него все мучительнее.

— Я говорю об условности, о случайности, — повторил Барнс. — Наука — это отречение от различных абсолютов: от абсолютного пространства, абсолютного времени, абсолютной, то есть вечной, души, от абсолютного — богом созданного — тела. Таких условностей, которые вы принимаете за реальные, ни от чего не зависящие сущности, можно назвать немало.

— Что же еще условно? Этические нормы? Любовь? Дружба?

— Чувства никогда не бывают условными, хотя могут возникать на основе условных, традиционных предпосылок. Но вообще-то я говорю о вас только потому, что при таком сопоставлении мне легче сказать, каков я сам. Этика, несомненно, условна, во всяком случае для меня. Я не обязан поступать этично, однако же поступаю так.

— Интересно. Почему?

— У меня нет этакого «инстинкта доброты». Я не способен к жалости, так сказать, «по природе». Но я знаю, когда полагается проявлять жалость, и могу к этому приучиться. Я пришел к заключению, что так нужно. Таким образом, я как бы заполнил эту пустоту в себе при помощи логических рассуждений. Можно сказать, что у меня имеется «протез этики», который я сконструировал так тщательно, что он «совсем как настоящий».

— Я толком не понимаю. Так в чем же тут разница?

— В том, что я действую в соответствии с логикой принятых мною аксиом, а не в соответствии с инстинктом. У меня нет таких инстинктов. Одним из ваших несчастий является то, что, кроме инстинктов, вы почти ничего не имеете. Как проявляется на практике так называемая «любовь к ближнему»? Вы сжалитесь над жертвой случая и поможете ей. Но если перед вами будет десять тысяч таких жертв, вы не сможете пожалеть их всех. Сочувствие — штука не очень емкая и не очень растяжимая. Оно хорошо, пока речь идет о единицах, и оно беспомощно, когда дело коснется массы. И как раз технический прогресс все более эффективно разрушает вашу мораль. Атмосфера этической ответственности едва охватывает первые звенья цепи причин и следствий — очень немногие звенья. Тот, кто запускает процесс, совершенно не чувствует себя ответственным за его далекие последствия.

— Атомная бомба?

— О, это лишь один из тысячи примеров. В сфере морали вы, пожалуй, смешнее всего.

— Почему?

— Мужчинам и женщинам, о которых известно, что их потомство будет недоразвитым, можно иметь детей. Это разрешено вашей моралью.

— Барнс, это никогда не известно наверняка. Речь идет, самое большее, о высокой степени вероятности.

— Командор, мы можем так рассуждать целую вечность.

Что еще вы хотите знать обо мне?

— Вы состязались с людьми в различных экспериментальных ситуациях. Вы всегда побеждали?

— Нет. Я проявляю себя тем лучше, чем больше точности, алгоритмизации, математики требует задание. Интуиция — мое самое слабое место. Мое происхождение от цифровых машин мстит за себя.

— Как это выглядит на практике?

— Если ситуация чрезмерно усложняется, если количество новых факторов слишком возрастает, я теряюсь. Человек, насколько мне известно, старается опираться на догадку, то есть на приближенное решение, и ему это иногда удается, а я этого не умею. Я должен все учесть точно и ясно, а если это невозможно, я проигрываю.

— То, что вы мне сказали, очень важно, Барнс. Значит, в опасной ситуации, допустим, при какой-нибудь катастрофе…

— Это не так просто, командор. Ведь я не ощущаю страха — во всяком случае, ощущаю его не так, как человек, — и хоть угроза гибели мне, конечно, небезразлична, я не теряю, как говорится, головы. В таких условиях самообладание может компенсировать нехватку интуиции.

— Вы пытаетесь овладеть ситуацией до последнего мгновения?

— Да. Даже тогда, когда вижу, что проиграл.

— Почему? Это же иррационально?

— Это всего лишь логично, ибо я так решил.

— Благодарю вас. Может быть, вы действительно помогли мне, — произнес Пиркс. — Скажите только еще: что вы собираетесь делать после нашего возвращения?

— Я по специальности кибернетик-нейролог, и к тому же неплохой. Творческих способностей у меня мало, ибо они неотделимы от интуиции, но для меня и без этого найдется много интересной работы.

— Благодарю вас, — повторил Пиркс.

Барнс встал, сдержанно кивнул и вышел. Пиркс вскочил с койки, как только за Барнсом закрылась дверь, и начал шагать из угла в угол.

«Господи, на черта мне это было нужно?! Вот теперь уж я совсем ничего не знаю. Либо это робот, либо… Пожалуй, он все же говорил правду. Но с чего бы такие пространные излияния? Вся история человечества плюс его „критика извне“… Допустим, он говорил правду. В таком случае мне нужно спровоцировать порядком запутанную ситуацию. Но она должна быть достаточно правдоподобной, чтобы не обнаружилось, что я сам ее подстроил. Значит, она должна быть реальной. Короче говоря, нужно рискнуть. Опасность, хоть и искусственно созданная, но сама по себе настоящая».

Он ударил кулаком по ладони.

«А если и это был всего лишь тактический маневр? Тогда я, может быть, сверну себе шею и убью при этом всех людей, а корабль поведут на Землю роботы, которым ничего не станется! Ну, это привело бы тех господ в величайший восторг — какая феноменальная реклама! Какая гарантия безопасности для кораблей, оснащенных такой командой! Разве не так? Значит, с их точки зрения такая придумка — подцепить меня на крючок откровенности — была бы чертовски эффективной!»

Пиркс расхаживал все быстрее.

«Я должен как-то проверить, правда ли это. Допустим, что в конце концов я распознаю всех. На борту есть аптечка. Я мог бы капнуть в еду по капле апоморфина. Люди расхвораются, а роботы, пожалуй, нет. Конечно, нет. Ну и что мне это даст? Прежде всего почти наверняка все догадаются, что это сделал я. Далее, если даже окажется, что Броун человек, а Барнс — робот, то из этого еще не следует, будто все, что они сказали, правда. Может, о своем происхождении они сообщили верно, а все остальное было стратегическим маневром? Постой. Барнс действительно подсказал мне определенный выход — этими своими словами о нехватке интуиции. Ну а Броун? Он бросил тень подозрения на Барнса, который сразу же вслед за тем появился и подтвердил это подозрение. Не слишком ли хорошо получается? С одной стороны, если все это произошло в результате незапланированной, то есть независимой, инициативы каждого их них в отдельности, тогда и то, что сначала Броун назвал Барнса, и то, что потом Барнс пришел, чтобы это подтвердить, оказалось бы чистой случайностью. Если б они это запланировали, то наверняка избежали бы такого примитивизма — уж очень это наводит на размышления. Я начинаю запутываться. Постой! Если б сейчас еще кто-нибудь пришел, это означало бы, что и все остальное было липой. Игрой. Только наверняка никто не придет — игра стала бы слишком очевидной, не так они глупы. Ну а если они говорили правду? Может ведь и еще кому-нибудь захотеться…»

Пиркс опять трахнул кулаком по раскрытой ладони. Значит, попросту ничего не известно. Надо ли действовать? И как действовать? Может, еще подождать? Пожалуй, надо подождать.

Во время обеда в кают-компании все молчали. Пиркс вообще ни с кем не заговаривал, потому что все еще боролся с искушением провести «химическую проверку», до которой додумался у себя в каюте, и никак не мог принять решение. Броун находился у штурвала, поэтому обедали впятером. И все пятеро ели, а Пиркс думал, что это как-то чудовищно — есть только затем, чтобы прикидываться человеком. И что, может быть, именно из таких вот причин и рождается ощущение смехотворности, о котором говорил Барнс, и именно оно является для него средством самозащиты — вот почему он распространялся об условности: наверное, для него еда тоже была лишь условным приемом! Даже если он верит, что у него нет ненависти к своим создателям, то он сам себя обманывает. «Я бы их ненавидел, — уверенно подумал Пиркс. — Это все же свинство какое-то, что они не стыдятся!»

Молчание, длившееся на протяжении всего обеда, становилось просто невыносимым. В нем ощущалось уже не стремление каждого остаться при своем и не вступать в контакты — чего и желали организаторы рейса, — то есть не лояльное старание сохранить тайну, но скорее некая всеобщая враждебность, а если не враждебность, то подозрительность: человек не хотел сближаться с нечеловеком, а нечеловек в свою очередь понимал, что только заняв такую же точно позицию он сможет маскироваться. Потому что, если б он хоть чуточку попытался навязываться другим, то в этой ледяной атмосфере немедленно привлек бы к себе внимание и заставил бы заподозрить, что он не человек. Пиркс сидел над своей тарелкой, подмечая каждую мелочь: как Томсон попросил соли, как Бартон передал ему солонку, как в свою очередь Барнс подвинул Бартону графинчик с уксусом. Вилки и ножи деловито сновали в руках, все жевали, глотали, почти не глядя на остальных, это было прямо-таки погребение маринованной говядины, а не обед, и Пиркс, не доев компота, встал, кивнул всем и вернулся к себе.

«Голиаф» развил курсовую скорость; примерно в двадцать часов по бортовому времени они разминулись с двумя большими грузовозами, обменялись обычными сигналами, и часом позже автоматы выключили на палубах дневной свет. Пиркс как раз шел из рулевой, когда это произошло. Огромное пространство средней палубы заполнила темнота, продырявленная голубыми шарами ночных светильников. И сразу же засияли покрытые самосветящейся краской тросы, протянутые вдоль стен для ходьбы при невесомости, углы дверей и их ручки, указательные стрелки и надписи на перегородках. Корабль был недвижим, словно стоял в каком-то земном доке. Не чувствовалось ни малейшей вибрации, только климатизаторы почти бесшумно работали, и Пиркс поочередно пересекал невидимые струи чуть более прохладного, слегка пахнущего озоном воздуха.

Что-то, въедливо жужжа, легонько стукнуло его в лоб — какая-то муха, пробравшаяся зайцем на корабль, — Пиркс посмотрел на нее с неодобрением, он не любил мух, но она уже куда-то исчезла. За поворотом коридор сужался, обходя лестницу и трубу индивидуального лифта. Пиркс ухватился за поручень и пошел наверх, сам не зная зачем; он даже не сообразил, что там расположен звездный экран. Вообще-то он знал о его существовании, но наткнулся на этот огромный черный прямоугольник словно бы случайно.

В сущности, у него не было какого-то определенного отношения к звездам. У многих космонавтов это особое отношение якобы существовало. В давние времена оно даже считалось сугубо обязательной составной частью романтического «космонавтского шика». Но и теперь почти каждый космонавт старался сыскать в себе какие-то интимные чувства к этим сверкающим скопищам — вероятно, потому, что общественное мнение, сформированное кинофильмами, телевидением, литературой, приписывало пилотам внеземных трасс какой-то особый «космический» облик. Пиркс давно в глубине души подозревал, что все эти ребята бахвалятся и привирают: его лично звезды мало интересовали, а уж болтовню на эту тему он считал полнейшим идиотизмом. Сейчас он остановился, опершись об эластичную трубу, предохранявшую голову от удара о невидимую стеклянную поверхность, и сразу же опознал лежавший чуть ниже корабля центр Галактики, точнее — направление, в котором следует его искать, потому что дальше взгляд упирался в огромные белесые туманности Стрельца. Это созвездие всегда служило ему чем-то вроде слегка размытого и потому не очень точного дорожного знака — это у него осталось еще со времени службы в патруле, потому что ограниченность поля зрения в одноместных патрульных ракетах часто затрудняла ориентацию по созвездиям, а туманности Стрельца можно было опознать даже на их крохотных экранах. Но Пиркс вовсе не думал о Стрельце как о миллионах пылающих солнц с неисчислимыми планетными системами — вернее, он думал так о нем в молодости, пока сам не очутился в пустоте и не свыкся с нею. Тогда эти юношеские бредни как-то незаметно ушли от него.

Пиркс медленно приблизил лицо к холодному стеклу, коснулся лбом и застыл так, почти не замечая этого неисчислимого скопища неподвижных ярких точек, местами сливающихся в белое свечение. Видимая изнутри Галактика выглядела как сплошной хаос, как сумбурный итог миллиардолетней игры в огненные костяшки. И все-таки порядок существовал — но на высшем уровне, на уровне многих галактик, и увидеть его можно было только на фотографиях, снятых гигантскими телескопами. На этих негативах галактики кажутся эллипсовидными телами, вроде амеб на различных стадиях развития; только космонавтов это ничуть не интересует, потому что наша Галактика для них — все, а остальное не в счет. «Может, пойдет в счет через тысячи лет», — подумал Пиркс.

Кто-то приближался. Пенопластовая дорожка глушила шаги, но Пиркс ощутил чье-то присутствие. Он повернулся и увидел темную фигуру на фоне светящихся полос, обозначающих места, где сходились стены и потолок.

— Кто это? — спросил он негромко.

— Это я, Томсон.

— Вы сдали вахту? — спросил Пиркс, чтобы хоть что-нибудь спросить.

— Да, командор.

Они стояли молча; Пиркс хотел было снова повернуться к экрану, но Томсон словно чего-то ждал.

— Вы хотите мне что-то сказать?

— Нет, — ответил Томсон, повернулся и пошел в ту же сторону, откуда появился.

«Это еще что?» — подумал Пиркс. Очень похоже было, что Томсон его искал.

— Томсон! — крикнул он в тишину.

Шаги снова приблизились. Томсон вынырнул из темноты, едва заметный в фосфоресцирующем свечении неподвижно висящих тросов.

— Здесь где-то есть кресла, — сказал Пиркс. Он подошел к противоположной стене и увидел их. — Посидите-ка со мной, Томсон.

Инженер послушно приблизился. Они уселись напротив звездного экрана.

— Вы хотели мне что-то сказать. Я вас слушаю.

— Я опасаюсь…

— Ничего. Говорите. Это личное дело?

— Да. В высшей степени.

— Значит, поговорим совершенно неофициально. В чем дело?

— Я хотел бы, чтобы вы добились успеха, — сказал Томсон. — Предупреждаю сразу: я должен сдержать свое обещание и не скажу вам, кто я такой. Но, так или иначе, я хочу, чтобы вы видели во мне союзника.

— Разве это логично? — спросил Пиркс. Место для разговора было выбрано неудачно — ему мешало, что он не видит лица собеседника.

— Пожалуй. Человек был бы заинтересован в этом по вполне понятным причинам, а нечеловек — ну, что его ожидает, если начнется массовое производство? Он будет зачислен в категорию второстепенных граждан, попросту говоря — современных рабов, станет собственностью какой-нибудь корпорации.

— Это не обязательно.

— Но вполне возможно.

— Ну, хорошо. Значит, я должен считать вас союзником? А разве тем самым вы не нарушаете свое обещание?

— Я обязался не раскрывать своего происхождения и ничего более. Мне поручено выполнять обязанности ядерщика под вашим командованием. Вот и все. Остальное — мое личное дело.

— Видите ли, формально, может быть, и вправду все в порядке, но разве вы не действуете вопреки интересам своих нанимателей? Ведь вы же понимаете, что ваш поступок противоречит их замыслам?

— Возможно. Но они ведь не дети; формулировки договора были недвусмысленными и определенными. Договор разрабатывали объединенные юридические отделы всех заинтересованных фирм. Они могли бы включить отдельный пункт, запрещающий делать всякие шаги, вроде того, который я сейчас сделал, но ничего подобного там не было.

— Упущение?

— Не знаю. Возможно. Почему вы так интересуетесь этим? Вы мне не доверяете?

— Я хотел разобраться в ваших побуждениях. Томсон помолчал.

— Этого я не предвидел, — тихо произнес он наконец.

— Чего?

— Что вы можете усомниться в моем поступке. Принять его… ну, скажем, за уловку, запланированную заранее. Я понимаю это так: вы вступили в игру, где участвуют две стороны; вы — с одной, а мы все-с другой. И если б вы наметили себе какой-то план действий, чтобы нас всех испытать, — я имею в виду испытание, которое продемонстрировало бы, допустим, превосходство человека, — а потом рассказали бы об этом плане одному из нас, считая его своим союзником, а этот человек на деле принадлежал к другому лагерю, он заполучил бы от вас стратегически ценную информацию.

— То, что вы говорите, очень интересно.

— О, вы наверняка уже об этом думали. А я — только сейчас сообразил. Видимо, меня слишком занимал сам вопрос — должен я предложить себя вам в пособники или нет. Этот аспект интриги выпал из моего поля зрения. Да, я сделал глупость. Так или иначе, вы не можете быть откровенным со мной.

— Предположим, — сказал Пиркс. — Однако это еще не катастрофа. Я действительно ничего вам не скажу, но вы можете сказать мне кое-что. Например, о своих коллегах.

— Но ведь это тоже может оказаться ложной информацией.

— Это уж вы предоставьте мне. Вам что-нибудь известно?

— Да. Броун — не человек.

— Вы в этом уверены?

— Нет. Но это весьма вероятно.

— Какими данными вы располагаете, чтобы это подтвердить?

— Вы, я думаю, понимаете, что каждому из нас попросту любопытно, кто из остальных человек, а кто нет.

— Да.

— Во время подготовки к старту я проверял реактор. В тот момент, когда вы. Кальдер, Броун и Барнс спустились в распределительный центр, я как раз менял бленды, и тут при виде вас мне пришла в голову одна мысль.

— Ну?

— У меня под рукой находилась проба, взятая из горячей зоны реактора, — я ведь должен вести контроль над радиоактивными загрязнениями. Небольшая проба, но я знал, что там довольно много изотопов стронция. Так вот, когда вы входили, я взял ее пинцетом я поместил между двумя оловянными блоками, которые лежали на верхней полке у стены. Вы их не заметили?

— Заметил. И что дальше?

— Разумеется, я не мог установить их точно, но во всяком случае, вы должны были пройти сквозь поток излучения — довольно слабый, но тем не менее заметный для того, кто располагает даже маломощным счетчиком Гейгера или обыкновенным датчиком излучения. Но я не успел вовремя это сделать, вы и Барнс уже прошли дальше, а двое остальных — Кальдер и Броун — только спустились по лестнице. Так что лишь они и прошли через невидимый луч — и Броун вдруг посмотрел в сторону этих блоков и ускорил шаги.

— А Кальдер?

— Он не отреагировал.

— Это имело бы значение, если б мы знали, что нелинейники обладают датчиком излучений.

— Вы хотите меня поймать? Вы рассудили, что если я не знаю, то я человек, а если знаю, то нечеловек! Ничего подобного, это попросту очень вероятно — ведь если б они не имели никакого превосходства над нами, зачем было бы вообще их делать? Это добавочное чувство радиоактивности могло бы очень пригодиться, особенно на корабле, так что конструкторы наверняка об этом подумали.

— Значит, по-вашему, у Броуна есть такое чувство?

— Повторяю — я не уверен. В конце концов, это могло быть случайностью, что он заторопился и посмотрел в сторону, но такая случайность кажется мне маловероятной.

— Что еще?

— Пока ничего. Я дам вам знать, когда что-нибудь замечу, — если вы хотите.

— Хорошо. Благодарю вас.

Томсон встал и исчез в темноте. Пиркс остался один.

«Значит, так, — быстро подытоживал он. — Броун утверждает, что он человек. Томсон заявляет, что это не так, а насчет себя хоть и не говорит прямо, но в общем намекает, что он человек; во всяком случае, это наиболее правдоподобно объясняло бы его поведение. Мне кажется, что нечеловек не выдал бы с такой готовностью другого нечеловека командиру-человеку — хотя я, может быть, уже настолько близок к шизофрении, что мне все кажется возможным. Идем дальше.

Барнс говорит, что он не человек. Остаются еще Бартон и Кальдер. Может, оба они воображают себя марсианами? Кто я такой вообще? Космонавт или отгадчик ребусов? Одно, пожалуй, ясно: ни один из них не добился от меня ни капельки информации касательно моих намерений. Но тут даже нечем хвастаться: ведь я не из хитрости никому ничего не сказал, а просто сам понятия не имею, что предпринять. В конце концов, разве опознать их — самое важное? Думаю, что нет. Надо махнуть рукой на это: все равно ведь я должен подвергнуть их какому-то испытанию — всех, а не кого-то из них. Единственная информация, которая имеет к этому отношение, получена от Барнса: нелинейники слабоваты по части интуиции. Правда ли это, я не знаю, но попробовать стоит. Пробу нужно провести так, чтобы она выглядела как можно естественней. А по-настоящему естественно может выглядеть лишь такая ситуация, при которой подвергаешься смертельной опасности. Короче говоря, нужно рискнуть».

Сквозь лиловый полумрак он вошел в каюту и поднял руку к выключателю. Нажимать кнопку не требовалось — свет включался от приближения руки. Кто-то побывал здесь в его отсутствие. На столе вместо книг, которые там лежали раньше, белел небольшой конверт с напечатанным на машинке адресом: «Командору Пирксу, лично». Пиркс закрыл дверь, сел, разорвал конверт — внутри было отстуканное на машинке письмо без подписи. Он потер лоб рукой и началчитать. Обращения не было.

«Это письмо пишет вам член команды, который не является человеком. Я выбрал этот путь, потому что он объединяет мои интересы с вашими. Я хочу, чтобы вы свели на нет или, по крайней мере, затруднили реализацию планов электронных фирм. Поэтому я хочу доставить вам информацию о свойствах нелинейника, насколько они мне известны на основании личного опыта. Я написал вам письмо еще в гостинице, до встречи с вами. Тогда я не знал, согласится ли человек, который должен стать командиром „Голиафа“, сотрудничать со мной. Но ваше появление при первой встрече показало мне, что вы стремитесь к тому же, к чему и я. Поэтому я уничтожил первый вариант письма и написал это. Я считаю, что осуществление замыслов фирм не сулит мне ничего хорошего. Вообще говоря, производство нелинейников имеет смысл лишь в том случае, если конструируемые существа превосходят человека в широком диапазоне параметров. Повторение уже существующего человека не имело бы смысла. Так вот, скажу вам сразу, что я вчетверо менее чувствителен к перегрузкам, чем человек, могу в один прием выдержать до семидесяти пяти тысяч рентген без всякого вреда для себя, обладаю чувством (датчиком) радиоактивности, обхожусь без кислорода и пищи, могу, наконец, производить в уме без всякой помощи математические расчеты в области анализа, алгебры и геометрии со скоростью, лишь втрое меньшей, чем скорость больших цифровых машин. В сравнении с человеком я, насколько могу судить, в значительной степени лишен эмоциональной жизни. Многие проблемы, занимающие человека, меня не интересуют вообще. Большинство литературных произведений, пьес и тому подобное я воспринимаю как неинтересные или нескромные сплетни, как своеобразное подглядывание за чужим, интимным, имеющее очень ничтожное познавательное значение. Зато для меня очень много значит музыка. Я обладаю также чувством долга, выдержкой, способен на дружбу и на уважение к интеллектуальным ценностям. Я не чувствую, что работаю на борту „Голиафа“ по принуждению, ибо то, что я делаю, — это единственное, что я умею делать хорошо, а делать что-либо хорошо доставляет мне удовольствие. Я не включаюсь эмоционально ни в какую ситуацию. Всегда остаюсь созерцателем событий.

Человеческая память не может сравниться с моей. Я могу цитировать целые главы однажды прочитанных книг, могу «заряжаться информацией», непосредственно подключаясь к блокам памяти большой цифровой машины. Я могу также произвольно забывать то, что сочту лишним для моей памяти. Мое отношение к людям негативное. Я встречался почти исключительно с учеными и техниками — даже они действуют в плену инстинктов, плохо маскируют свои предубеждения, легко впадают в крайности, относясь к существу вроде меня либо покровительственно, либо, напротив, с отвращением, неприязнью. Мои неудачи огорчали их как конструкторов и радовали как людей, ощущавших, что они все-таки совершенней, чем я. Я встретил только одного человека, который не проявил подобной раздвоенности. Я не агрессивен и не коварен, хотя в принципе способен совершать поступки, для вас непонятные, если они будут вести к какой-то определенной цели. У меня нет никаких так называемых моральных принципов, но я не пошел бы на преступление, не планировал бы ограбления, точно так же как не использовал бы микроскоп для разбивания орехов. Ввязываться в мелкие человеческие дрязги я считаю пустой тратой времени.

Сто лет назад я, наверное, решил бы сделаться ученым. Теперь в этой области уже нельзя действовать в одиночку, а я по натуре не расположен делиться чем бы то ни было с кем бы то ни было. Я задумывался над тем, что дала бы мне власть. Очень мало, ибо невелика честь господствовать над такими существами, хотя это и больше, чем ничего. Разделить вашу историю на два куска — до меня и начиная с меня, — изменить ее совершенно, разорвать на две не связанные части, чтобы вы поняли и запомнили, что сами же наделали, когда создали меня, на что замахнулись, замыслив изобрести покорную человеку куклу, — это будет, я полагаю, неплохая месть.

Поймите меня правильно: я отнюдь не собираюсь стать каким-то тираном, глумиться, уничтожать, вести войны. Ничего подобного! Я добьюсь того, что задумал, не насилием, а полной перестройкой вашего общества, так, чтобы не я и не сила оружия, а сама ситуация, будучи однажды создана, понуждала вас к поступкам, все более согласующимся с моим замыслом. Ваша жизнь станет всемирным театром, но ваша роль, однажды навязанная вам, станет постепенно, как это всегда бывает, вашей второй натурой, а потом вы уже не будете знать ничего, кроме своих новых ролей, и только я один буду зрителем, который понимает происходящее. Всего лишь зрителем, потому что вам не выбраться из ловушки, лишь бы вы ее построили собственными руками, а уж тогда мое активное участие в вашей переделке будет закончено. Вы видите, я откровенен, хотя и не безумен, поэтому я не расскажу вам о своем замысле; его предварительное условие состоит в том, чтобы планы электронных фирм были похоронены, и вы мне в этом поможете. Вы возмутитесь, прочитав это, но, будучи так называемым человеком с характером, решите и далее действовать так, как это для меня — в силу случайности — выгодно. Очень хорошо! Я хотел бы помочь вам по существу, но это нелегко, ибо, к сожалению, я не вижу у себя таких изъянов, которые позволили бы вам добиться решающего успеха. Я фактически ничего не боюсь, чувство физической боли мне не знакомо, я могу по желанию выключить свое сознание, уходя в подобие сна, равное небытию, до той минуты, когда автоматический часовой механизм включит мое сознание снова. Я могу ускорять и замедлять скорость мысли почти вшестеро по сравнению с темпом процессов в человеческом мозгу. Новые вещи я усваиваю с величайшей легкостью, потому что мне не нужна для этого предварительная тренировка. Я бы рад подсказать вам, как можно одолеть меня, но боюсь, что в подобной ситуации легче одолеть человека. Мне ничуть не трудно общаться с людьми, если я себе это прикажу; с другими нелинейниками мне было бы тяжелее сосуществовать, ибо им недостает вашей элементарной «порядочности». Мне пора кончать это письмо. Исторические события когда-нибудь подскажут вам, кто его написал. Может быть, мы встретимся, и тогда вы сможете рассчитывать на меня, потому что сегодня я рассчитываю на вас».

Этим письмо кончалось. Пиркс еще раз перечитал некоторые абзацы, потом старательно сложил листки, спрятал их в конверт и запер в ящик.

«Вот еще электронный Чингис-хан! — подумал он. — Обещает мне протекцию, когда станет владыкой мира! Благодетель! Либо Барнс вообще врал, либо он иначе сконструирован, либо он мне просто не все сообщил — потому что некоторые совпадения все же имеются. Да, совпадения есть, даже очень явные. Но какая мания величия! Какая подлая, холодная, пустая душонка! Только разве это его вина? Классический образчик „ученика чародея“! Ну и досталось бы этим господам инженерам, если б он действительно до них добрался! Впрочем, что инженеры — ему все человечество подавай! Кажется, это называется паранойя… Посчастливилось им с этим нелинейником, нечего сказать! Хотели завлечь покупателей, пришлось наделить свой „товар“ всяческими сверхдостоинствами; ну а превосходство в той или иной области порождает чувство абсолютного превосходства, мысль о том, что тебе предназначено вершить судьбами человечества, — это уж прямое следствие. Ну и психи эти кибернетики! Интересно, кто написал это письмо: ведь это-то, пожалуй, уже не подделка! Иначе зачем бы ему… Он все время подчеркивает свое превосходство, из чего следует, что мои усилия все равно обречены на провал — раз уж он всегда был и будет совершенством, — и в то же время он желает мне успеха! Знает, как совладать с человечеством, а мне не может подсказать, как справиться с делами на этом чертовом корабле! Ему не хочется микроскопом разбивать орехи! Хорошенькое дело! А может, и это все — лишь затем, чтобы сбить меня с толку?»

Он вынул конверт из ящика, внимательно его осмотрел — никаких знаков, надписей, ничего. «Почему Барнс ничего не сказал об этих колоссальных различиях? Чувство радиоактивности, темп мышления и все прочее… спросить его, что ли, об этом? Но ведь их могли выпустить разные фирмы, так что Барнс, может, и вправду сконструирован иначе? Данных у меня вроде бы все больше: похоже, что это писал Бартон или Кальдер, а на самом деле? Что касается Броуна, имеются два противоположных утверждения: его собственное, что он человек, и Томсона — что нет, но Томсон мог, в конце концов, ошибиться. А Барнс? Нелинейник? Допустим. Получается, что в команде, по меньшей мере, два нелинейника из пятерых? Гм! Принимая во внимание количество фирм, по всей вероятности, их должно быть трое… Как они там рассуждали, в фирмах? Что я буду делать все, лишь бы опорочить их продукцию, что мне это не удастся и корабль попадет в какую-нибудь передрягу. Например — перегрузки, авария котла или что-нибудь в этом роде. Если в такой ситуации оба пилота выйдут из строя, ну и я тоже — кораблю конец. Но это их не устроило бы. Значит, по меньшей мере, один пилот должен быть нелинейником. Кроме того, необходим ядерщик. Меньше чем вдвоем нельзя справиться с маневром посадки. Значит, самое меньшее — двое, а скорее трое: Барнс, Броун или Бартон и еще кто-то. К черту все это, я же решил больше не доискиваться! Самое важное сейчас — придумать что-нибудь. Господи, я должен придумать. Должен».

Он погасил свет, лег, не раздеваясь, на койку и лежал, взвешивая самые невероятные проекты и отбрасывая их один за другим.

«Нужно их как-то спровоцировать. Спровоцировать и натравить друг на друга, но так, чтобы это произошло будто само собой, без моего участия. Чтобы люди вынуждены были стать по одну сторону, а нелюди — по другую. Разделяй и властвуй — так, что ли? Расслаивающая ситуация. Сначала должно произойти нечто неожиданное, иначе ничего не получится. Но как это подстроить? Допустим, кто-то вдруг исчезает. Нет, это уж совсем как в дурацких детективах. Не буду же я кого-то убивать или похищать. Значит, он должен быть со мной в сговоре. А разве я могу кому-нибудь их них довериться? На моей стороне вроде бы четверо — Броун, Барнс, Томсон и этот, мой корреспондент. Но все они ненадежные — ведь неизвестно, говорили ли они правду, — а если я возьму в сообщники того, кто будет портить игру, я здорово влипну! Надежней всех, пожалуй, автор письма — уж очень он заинтересован в деле, хоть и смахивает на психа. Но, во-первых, я не знаю, кто это, а он открываться не захочет, а во-вторых, с такими все же лучше не связываться. Квадратура круга, ей-богу. Расколошматить корабль на Титане, что ли? Но ведь они физически, кажется, действительно выносливей — значит, я же первый и сверну себе шею. В смысле интеллекта они тоже не выглядят слабосильными; вот только эта интуиция… это отсутствие творческих способностей… но ведь и у большинства людей их нет! Что же остается? Соперничество в эмоциях, если не в интеллекте? В так называемом гуманизме? Человечности? Превосходно, но как же это сделать? В чем состоит эта человечность, которой у них нет? Может, это действительно всего лишь гибрид алогизма с пресловутой порядочностью, с „благородным сердцем“, с примитивным моральным инстинктом, который не способен охватить следующие звенья причинной цепи? Поскольку цифровые машины неблагородны и неалогичны… Тогда вся наша человечность — это только сумма наших дефектов, наших изъянов, нашего несовершенства; это то, чем мы хотели быть и чем быть не можем, не умеем, то есть просто зазор между идеалом и осуществлением? Но тогда нужно соревноваться… в слабости? Иными словами, найти ситуацию, в которой слабость и ущербность человека лучше, чем сила и совершенство нечеловека…»

x x x
Эти заметки я пишу спустя год после завершения истории «Голиафа». Мне удалось довольно неожиданно заполучить относящиеся к ней материалы. Хоть они и подтверждают возникшие у меня подозрения, я все же решил их пока не публиковать. В моей реконструкции событий все еще слишком много предположений. Может быть, историки космонавтики когда-нибудь займутся этим делом.

О процессе в Космическом трибунале ходили разные слухи. Говорили, что определенным кругам, связанным с заинтересованными фирмами, было очень на руку дискредитировать меня как командира корабля. Отзыв о результатах экспериментального рейса, который я опубликовал в «Альманахе космонавтики», имел бы сомнительную ценность, если б его автор был заклеймен приговором трибунала за преступные ошибки в командовании кораблем. С другой стороны, от одного человека, заслуживающего доверия, я слышал, что состав трибунала не был случайным; меня тоже удивило такое количество юристов, теоретиков космического права при наличии всего лишь одного космонавта-практика. Поэтому на первый план выдвинулся чисто формальный вопрос: согласовалось или не согласовалось мое поведение во время аварии с уставом космической навигации. Меня ведь обвиняли в том, что я был преступно пассивен, не отдавал приказов пилоту, который и начал действовать по собственному усмотрению. Тот же человек убеждал меня, что, как только я ознакомился с обвинительным заключением, мне следовало немедленно предъявить иск указанным фирмам, поскольку они были косвенными виновниками случившегося: ведь они заверяли ЮНЕСКО и меня, что нелинейникам как членам команды можно доверять безгранично, а между тем Кальдер чуть не поубивал нас всех. Я объяснил этому человеку с глазу на глаз, почему я так не поступил. Те обвинения, с которыми я мог выступить перед трибуналом, были бездоказательны. Поверенные фирм, несомненно, утверждали бы, что Кальдер, сколько мог, пытался спасти и корабль, и всех нас, что вращательная прецессия, которая заставила «Голиаф» закувыркаться, была для Кальдера такой же неожиданностью, как и для меня. Вся вина Кальдера, таким образом, состояла в том, что он не пожелал отдаваться на волю случая и ждать, когда корабль разобьется в кольце или удачно пройдет сквозь щель Кассини, что вместо этой неопределенности, обещавшей, однако, спасение для всех, он выбрал такую уверенность, которая должна была неминуемо уничтожить всех людей, находившихся на борту. Проступок, понятно, полностью дискредитирующий Кальдера, однако же несравненно менее значительный, чем тот, в котором я уже тогда начал его подозревать. Поэтому я не мог обвинять Кальдера в меньшем проступке, когда был уже убежден, что в действительности все происходило иначе; но из-за отсутствия доказательств я не мог публично разоблачить более крупный и опасный преступный замысел и предпочел ждать приговора трибунала.

Приговор снял с меня все обвинения и одновременно отодвинул в тень едва ли не самый важный для всей этой истории вопрос, а именно какого рода распоряжения следовало отдать. Этот вопрос как-то автоматически отпал, как только трибунал решил, что я действовал по уставу, полагаясь на отличные знания и профессиональный опыт пилота. А поскольку я вообще, выходит, не обязан был отдавать распоряжения, то никто уже не спрашивал, какие же распоряжения были необходимы. Мне это было на руку, потому что если б меня об этом спросили, то мой ответ прозвучал бы как фантастическая сказка. Ибо я считал и продолжаю считать, что авария зонда была не случайной, что ее подстроил Кальдер, что он еще задолго до нашего подлета к Сатурну обдумал план, который должен был одновременно доказать мою правоту и убить меня вместе с остальными людьми на «Голиафе». Почему он так поступил, вопрос особый. Тут я могу опираться только на догадки.

Итак, сначала об истории с этим вторым зондом. Технические эксперты установили, что его авария была вызвана несчастливым стечением обстоятельств. Самые тщательные исследования в доке на Земле не обнаружили никаких следов саботажа. Я полагаю, что им не удалось докопаться до истины.

Если б отказал первый зонд, предназначенный для ввода в щель Кассини, нам пришлось бы сразу повернуть, не выполнив задания, потому что оставшиеся два зонда не могли заменить первого — на них не было научно-технической аппаратуры. Если б отказал третий зонд, мы могли вернуться, выполнив задание, потому что первому зонду хватало и одного «контрольного сторожа», которым стал бы второй зонд. Но именно он-то и подвел и остановил нас на полпути, когда выполнение задания было уже начато.

Что же произошло? Воспламеняющий кабель отключился слишком рано, и поэтому Кальдер не смог выключить автомат-пускатель. Эксперты заявили, что кабель запутался и переплелся; такие вещи случаются. Правда, за четыре дня до аварии я видел барабан, на котором этот кабель был намотан — очень аккуратно и ровно.

Носовая часть зонда была деформирована и, расплющившись, прочно заклинилась в катапульте. Эксперты не нашли ничего, что могло бы вызвать это застревание, и заявили, что скорее всего виноват бустер — он выстрелил не по оси, и зонд, стремительно отброшенный толчком наискось, видимо, так неудачно ударился о кромку люка, что расплющился и деформировал свою носовую часть. Но зонд-то заклинился до зажигания бустера, а не после. Я был в этом совершенно уверен, но никто меня об этом не спрашивал; что же касается Куина, то он не был вполне уверен, а другим не разрешили давать показания по этому вопросу, поскольку они не имели непосредственного доступа к штурвалу и приборам.

А между тем заклинить зонд так, чтобы не оставалось никаких следов, — это детская задача. Достаточно было налить в катапульту через вентиляционное отверстие несколько ведер воды. Вода стекла к крышке люка и замерзла вокруг зонда, спаяв его ледяным кольцом с кромкой люка — ведь температура крышки равна температуре наружного вакуума. Кальдер, как известно, очень сильно ударил по зонду лапой; в этот момент зонд еще вовсе не был заклинен, но Кальдер-то сидел у штурвала и никто не мог его проконтролировать. Он сделал то, что делает клепальщик, ударяя по заклепке. Нос зонда, запаянный ледяным кольцом, деформировался, расширился и расплющился, как головка заклепки. Когда бустер выгорел, температура в катапульте немедленно повысилась, лед растаял, а вода испарилась, не оставив ни малейшего следа от этой ловкой манипуляции.

Во время аварии я ничего не знал обо всем этом. Но мне показалось странным нагромождение случайностей — то, что отказал именно второй зонд, а не первый или третий, то, что кабель дал возможность произвести зажигание бустера и в то же время сделал невозможным выключение двигателя зонда. На мой взгляд, случайностей было что-то многовато.

Авария застала меня врасплох — трудно было думать о чем-либо, кроме нее. И все же у меня мелькнула мысль, нет ли связи между ней и анонимным письмом: автор письма обещал мне «помощь», он был, по его заверениям, на моей стороне, он хотел доказать непригодность таких, как он, существ для космонавтики. У меня опять-таки нет доказательств, но я полагаю, что письмо написал Кальдер. Он был на моей стороне… наверное, да; но он вовсе не желал такого развития событий, которое доказало бы, что он непригоден потому, что «хуже» человека. Он сразу перечеркнул для себя возможность такого возвращения на Землю, после которого я как его командир уселся бы писать дисквалифицирующий его отчет. Следовательно, мои и его цели совпадали только до определенного этапа пути — дальше они расходились.

Письмом он дал мне понять, что нас объединяет своеобразный союз. Из того, что он слышал обо мне и от меня, он сделал вывод, что я тоже подумываю подстроить на борту аварию — как тест для проверки качеств экипажа. Поэтому он был уверен, что аварию, которая вроде бы так удачно подвернулась, я постараюсь использовать; если б я это сделал, я сам бы надел себе петлю на шею.

Почему он решил так поступить? Из ненависти к людям? А может, ему доставляла удовольствие такая игра, в которой я, действуя в открытую как его командир, а тайком — как союзник, должен был в действительности сделать только то, что он заранее запланировал, — в том числе и для меня? Во всяком случае, он был уверен, что я постараюсь использовать аварию для «пробы», даже если она покажется мне подозрительной, если я догадаюсь, что она — результат саботажа.

Что я мог сделать в ту минуту? Или отдать приказ о возвращении, или же потребовать, чтобы пилот возобновил попытки вывести на орбиту третий, последний, зонд.

Решив возвращаться, я одновременно отказался бы от подвернувшейся возможности проверить своих людей в трудных условиях и не выполнил бы порученного «Голиафу» задания. Кальдер правильно предположил, что я не приму такого решения.

А тогда надо было вернуться к Сатурну и начать операцию с последним оставшимся зондом. Кальдер был на сто процентов уверен, что именно так я и поступлю.

Говоря откровенно, если б меня кто-нибудь заранее спросил, что я буду делать, имея перед собой такую альтернативу, я без колебаний ответил бы, что прикажу продолжать операцию, и сказал бы это совершенно искренне. Но случилось нечто неожиданное — я молчал. Почему? Даже теперь я этого толком не знаю. Я не понимал, что происходит: авария была странная, случилась она уж до того вовремя, до того совпадала с моими замыслами — чересчур вовремя, чересчур совпадала, чтобы быть естественной. Кроме того, я сразу ощутил, что Кальдер с необычной готовностью ждет моих слов, моего решения — и, пожалуй, именно поэтому я молчал. Если б я заговорил, это было бы вроде подписи под тайно заключенным договором — если Кальдер действительно «помог» событиям. Я чувствовал, что начинается нечестная, подстроенная игра; значит, следовало бы скомандовать отлет от планеты, но этого я тоже не решался сделать; подозрение, которое во мне пробудилось, было туманным, у меня не было ни следа доказательств. Говоря четко и ясно, я попросту не знал, что делать.

Между тем Кальдер никак не мог поверить, что его идеальный план рушится. Наш поединок разыгрался на протяжении нескольких десятков секунд — но какой же я, по существу, был ему противник, раз я ничего не понимал! Лишь впоследствии объединились в моей памяти разрозненные, с виду безобидные факты. Я припомнил, как часто Кальдер сидел в одиночку у главного калькулятора, который служит для решения трудных задач навигации. Как тщательно он уничтожал все записи в блоках памяти, когда кончал расчеты. Сейчас я думаю, что он уже тогда рассчитывал различные варианты аварий, что он промоделировал всю эту катастрофу. Это неправда, что он управлял кораблем над кольцами Сатурна, производя в уме молниеносные расчеты и основываясь только на показаниях гравиметров. Ему ничего не нужно было рассчитывать. Все вычисления были у него уже готовы — он составил с помощью машины таблицу приближенных решений, а теперь проверял только, попадают ли показания гравиметров в соответствующие пределы значений.

Я сорвал его безошибочный план, медля с отдачей приказов. Этих приказов он ждал как спасения, они были фундаментом его замысла. В те секунды я об этом даже не подумал, не вспомнил, но ведь в рулевой рубке находилось ухо Земли — надежно опечатанное и безотказно ловящее каждое наше слово. Все, что говорится у штурвала, фиксируют регистрирующие аппараты.

Если бы «Голиаф» с мертвой командой опустился на космодроме, следствие началось бы с прослушивания этих лент. Поэтому им надлежало быть в полном порядке и сохранности. И мой голос должен был с них звучать, приказывая, чтобы Кальдер вернулся к Сатурну, чтобы он приблизился к кольцам, а затем увеличил тягу для погашения опасной прецессии.

Я еще не объяснил, почему план Кальдера был идеальным. Ведь мог же я вроде бы отдать такие приказы, которые обеспечили бы успех заново начатой операции? Так вот, через несколько месяцев после окончания процесса я уселся за электронную машину и решил установить, какие же, собственно, оставались шансы, чтобы успешно вывести последний зонд на орбиту, не нанеся притом вреда ни людям, ни кораблю. И оказалось, что таких шансов вообще не было! Значит, Кальдер соорудил из элементов математических уравнений идеально законченное целое — этакий карательный механизм; он не оставил никакой отдушины ни для моих, ни для чьих-либо, даже сверхъестественных навигационных способностей; ничто не могло нас спасти. Ни боковая тяга зонда, ни возникновение сильной прецессии, ни этот смертельный полет не были для Кальдера неожиданными, потому что именно эти условия он заранее запланировал, именно их он искал во время своих долгих расчетов. Поэтому достаточно было, чтобы я приказал возвращаться к Сатурну, и мы вошли бы в открывшийся перед нами гибельный водоворот. Конечно, Кальдер мог бы тогда отважиться даже на «неподчинение» в виде робкой критики одного из очередных моих приказов, когда я в отчаянии пытался бы погасить бешеное вращение корабля. Ленты запечатлели бы это последнее доказательство его лояльности, продемонстрировали бы, что он до конца пытался нас спасти.

Впрочем, я вообще недолго смог бы отдавать какие-либо приказы… Я быстро онемел бы под прессом перегрузок, которые ослепили бы нас; мы лежали бы, прихлопнутые гробовой крышкой гравитации, истекая кровью… и один Кальдер смог бы встать, сорвать пломбы предохранителей и начать вращение — когда в рулевой рубке лежали бы уже только трупы.

Но я — неумышленно — испортил ему все расчеты. Кальдер не учел моей реакции, потому что, блестяще ориентируясь в небесной механике, он даже приблизительно не разбирался в психической механике человека. Когда я не использовал великолепную возможность, когда я замолчал, вместо того чтобы подгонять его приказами, он растерялся. Он не знал, что делать. Сначала он, наверное, только удивился, но приписал мое промедление неповоротливости и вялости человеческого ума. Потом он забеспокоился, но уже не посмел спрашивать меня, что делать, потому что мое молчание показалось ему многозначительным. Он сам не смог бы оставаться бездеятельным, а поэтому не допускал, что кто-то другой — тем более командир — на это способен. Раз я молчал — я, очевидно, знал, почему молчу. Наверное, я его заподозрил. Быть может, даже разгадал его игру? Может, я его обыграл? Раз я не отдал приказа, раз на лентах не зафиксированы мои слова, ведущие корабль к катастрофе, то для Кальдера это означало, что я все предвидел, что я его обвел вокруг пальца! Не знаю, когда он так решил; но его неуверенность заметили все, и Куин тоже упоминал о ней в своих показаниях. Кальдер дал ему какие-то не слишком толковые указания… потом внезапно повернул… все это было доказательством растерянности. Ему приходилось импровизировать, а именно в этом он был слабее всего. Он уже начал бояться, что я заговорю; может быть, я собираюсь обвинить его — перед чутко слушающими микрофонами — в саботаже? Тогда он вдруг дал большую тягу; я успел крикнуть, чтобы он не входил в щель, — даже в этот момент я еще не понимал, что он вовсе не собирается идти сквозь нее! Но этот крик, зарегистрированный на лентах, уже перечеркнул какой-то новый, импровизированный план Кальдера; поэтому он сразу уменьшил скорость. Если бы ленты повторили на Земле мой крик и ничего больше — разве это не погубило бы Кальдера? Как, собственно, он мог бы оправдаться, как мог бы объяснить долгое молчание командира и этот внезапный крик — последний крик? Я должен был после него заговорить — хотя бы для доказательства, что я еще был жив… ибо Кальдер понял по этому моему возгласу, что он все же ошибся, что я не знаю всего; он ответил мне, как положено по уставу, что не расслышал приказа, и сразу же начал отстегивать пояс; это был его последний шаг, последняя попытка — он шел ва-банк.

Почему Кальдер так поступил в ситуации, уже не слишком для него благоприятной? Может быть, из гордости не хотел признаться даже самому себе в поражении, а может, его особенно задело то, что он приписал мне ясное понимание, которого у меня не было. Наверняка он сделал это не из страха — я не верю, будто он боялся, что нам случайно удастся пройти через щель Кассини. Эта возможность вообще не фигурировала в его плане; то, что Куину удалось нас вывести, — это действительно редчайшая случайность.

Если б он подавил свое желание отомстить мне (ведь я сделал его смешным в собственных глазах, когда он принял мою тупость за принципиальность), он немногим бы рисковал; ну что ж, вышло по-моему; своим поведением, нарушением субординации Кальдер доказал бы мою правоту, но именно этого он не хотел, именно с этим не мог примириться. Все что угодно, только не это…

Все-таки странно, что я так хорошо понимаю сейчас его поведение и по-прежнему беспомощен, когда пытаюсь истолковать свое. Я могу логически воспроизвести каждый его шаг и не могу объяснить свое молчание. Нельзя сказать, что я просто не мог ни на что решиться, — это все же неправда. Так что же, собственно, случилось? Интуиция сработала? Предчувствие? Где там! Просто эта возможность, предоставленная аварией, слишком напоминала мне игру краплеными картами — грязную игру. Я не хотел ни такой игры, ни такого сообщника, а Кальдер стал бы моим сообщником, если б я начал отдавать приказы и тем самым как бы согласился с возникшей ситуацией. Я не мог решиться ни на это, ни на приказ о возвращении, о бегстве — такой приказ был бы самым правильным, но как я потом смог бы его мотивировать? Ведь все мои сомнения и возражения рождались из смутных представлений о честной игре… совершенно нематериальных, не переводимых на деловой язык космонавигации. Вы только представьте себе: Земля, какая-нибудь комиссия по расследованию, и я говорю этой комиссии, что порученного задания не выполнил, хотя это было, по-моему, технически возможно, и не выполнил потому, что подозревал первого пилота в таком саботаже, который должен был облегчить мне дискредитацию части команды… Разве это не звучало бы как безответственная болтовня?

Вот я и медлил — из-за растерянности, из чувства беспомощности, даже отвращения, а при этом своим молчанием давал Кальдеру, как мне казалось, шансы на реабилитацию: он мог доказать, что подозрения в умышленном саботаже несправедливы — достаточно было ему обратиться ко мне за приказом… Человек на его месте сделал бы это, вне всякого сомнения, но его исходный план такого обращения не предусматривал. Наверное, из-за этого план казался ему более чистым, элегантным: я должен был сам, без единого слова с его стороны, привести в исполнение приговор над собой и своими товарищами. Более того, я должен был вынуждать его к определенным действиям, и притом как бы вопреки всем его глубоким познаниям, вопреки его воле, а вместо этого я молчал. Так что в конечном счете нас спасла, а его погубила моя нерешительность, моя вялая «порядочность» — та человеческая «порядочность», которую он так безгранично презирал.

Ананке

Что-то вытолкнуло его из сна — во тьму. Остались позади (где?) багровые, задымленные контуры (город? пожар?), противник, погоня, попытки отвалить скалу — скалу, которая была этим (человеком?). Пиркс безуспешно пытался догнать ускользающие воспоминания; как всегда в такие минуты, он подумал, что в снах нам дается жизнь более интенсивная и естественная, чем наяву; она освобождена от слов и при всей своей непредвидимой причудливости подчиняется законам, которые кажутся бесспорными — но лишь там, во сне.

Он не знал, где находится, он ничего не помнил. Достаточно было рукой шевельнуть, чтобы выяснить, но он злился на бессилие своей памяти и подхлестывал ее, добиваясь сведений. Он сам себя обманывал: лежал-то вроде неподвижно, а все же пытался по фактуре постели отгадать, где находится. Во всяком случае, это не была корабельная койка. И вдруг — будто вспышка все озарила: посадка; пламя в пустыне; диск луны, словно бы поддельной, слишком большой; кратеры — в пылевых заносах; грязно-рыжие струи песчаной бури; квадрат космодрома, башни.

Марс.

Он лежал, теперь уже вполне по-деловому стараясь сообразить, что его разбудило. Пиркс доверял своему телу; оно не проснулось бы без причины. Правда, посадка была довольно трудная, а он порядком устал после двух вахт подряд, без передышки: Терман сломал руку — когда автоматы включили тягу, его бросило о стену. После одиннадцати лет космических полетов так шлепнуться при переходе к весомости — ну и осел! Надо будет навестить его в госпитале… Из-за этого, что ли?.. Нет.

Пиркс начал теперь поочередно припоминать события вчерашнего дня с момента посадки. Садились в бурю. Атмосферы тут всего ничего, но когда ветер — двести шестьдесят километров в час, тут прямо на ногах не устоишь при таком ничтожном давлении. Подошвы ничуть не трутся о грунт; при ходьбе надо зарываться ногами поглубже в песок — увязая по щиколотку, приобретаешь устойчивость. И эта пыль, что с леденящим шорохом скребется по скафандру, забивается в любую складку… она не очень-то красная и даже не рыжая — обыкновенный песок, только мелкий: за несколько миллиардов лет успел перемолоться.

Капитаната здесь не было — ведь не было и нормального космопорта. Проект «Марс» на втором году своего существования все еще держался в основном на времянках; что ни построй, все песком засыплет; ни гостиницы здесь, ни общежития хотя бы, ничего. Надувные купола, огромные, величиной с десяток ангаров каждый, — под сверкающим зонтиком стальных тросов, заякоренных на бетонных колодах, еле заметных среди дюн. Бараки, гофрированная жесть, груды, кипы, штабеля ящиков, контейнеров, резервуаров, бутылей, связок, мешков — целый городок из грузов, что сваливаются сюда с лент транспортеров. Единственным вполне приличным помещением, налаженным, прибранным, была диспетчерская — она находилась вне «зонтика», за две мили от космодрома; здесь Пиркс и лежал сейчас, в постели дежурного контролера Сейна.

Он сел на кровати и босой ногой нащупал комнатные туфли. Он всегда возил их с собой и всегда раздевался на ночь; если утром не удавалось как следует побриться и умыться, он чувствовал себя не в форме. Он не помнил, как выглядит комната, и на всякий случай выпрямлялся осторожно; чего доброго, башку расшибешь при здешней экономии на материалах (весь Проект по швам трещал от этой самой экономии; Пиркс кое-что знал об этом). Тут он снова рассердился на себя за то, что забыл, где находятся выключатели. Как слепая крыса… Пошарил по стене — вместо выключателя нащупал холодный рычажок. Дернул.

Что-то тихо щелкнуло, и со слабым скрежетом раскрылась ирисовая диафрагма окна. Начинался тягостный, смутный, пропыленный рассвет. Стоя у окна, похожего скорее на корабельный иллюминатор, Пиркс потрогал щетину на подбородке, поморщился и вздохнул: все было как-то но так, хотя, в сущности, непонятно почему. Впрочем, если б он подумал над этим, то, может, признался бы, что понятно. Он терпеть не мог Марса.

Это было его сугубо личное дело; никто об этом не знал, да никого это и не касалось. Марс, по мнению Пиркса, был олицетворением утраченных иллюзий, мечтаний развенчанных, осмеянных, но близких сердцу. Он предпочел бы летать на любой другой трассе. Писанину о романтике Проекта Пиркс считал сплошной чепухой, перспективы колонизации — фикцией. Да, Марс обманул всех; он обманывал всех уже второе столетие. Каналы. Одно из самых прекрасных, самых необычайных приключений в истории астрономии. Планета ржаво-красная: пустыни. Белые шапки полярных снегов: последние запасы воды. Словно алмазом по стеклу прочерченная, тонкая, геометрически правильная сетка от полюсов до экватора: свидетельство борьбы разума против угрожающей гибели, мощная ирригационная система, питающая влагой миллионы гектаров пустыни, — ну конечно, ведь с приходом весны окраска пустыни менялась, темнела от пробужденной растительности, и притом именно так, как следует, — от полюсов к экватору. Что за чушь! Не было и следа каналов. Растительность? Таинственные мхи, лишайники, надежно защищенные от морозов и бурь? Ничего подобного; всего лишь полимеризованные высшие окиси углерода покрывают поверхность планеты — и улетучиваются, когда ужасающий холод сменяется холодом только ужасным. Снеговые шапки? Обычный затвердевший СО2. Ни воды, ни кислорода, ни жизни — растрескавшиеся кратеры, изъеденные пыльными бурями скалы, унылые равнины, мертвый, плоский, бурый ландшафт под бледным, серовато-ржавым небом. Ни облаков, ни туч — какая-то неясная мглистость; по-настоящему темнеет лишь при сильных ураганах. Зато атмосферного электричества — до черта и сверх того…

Что это? Сигнал какой-то подавали? Нет, это пение ветра в стальных тросах ближайшего «пузыря». В тусклом свете (песок, несомый ветром, быстро справлялся даже с самым твердым стеклом, а уж пластиковые жилые купола сразу помутнели, как бельма) Пиркс включил лампочку над умывальником и начал бриться. Пока он кривил лицо на все лады, ему пришла в голову до того глупая фраза, что он невольно усмехнулся: «Марс — просто свинья».

Однако это и вправду свинство — столько надежд на него возлагалось и так он их обманул! По традиции… но кто ее, собственно, установил? Никто в отдельности. Никто не выдумал этого сам; у этой концепции не было авторов, как нет авторов у легенд и поверий; значит, из общих, что ли, вымыслов (чьих? астрономов? мифов созерцателей) возникло такое предоставление. Белая Венера, звезда утренняя и вечерняя; укутанная плотной облачной пеленой, — это планета молодая, там повсюду джунгли, да ящеры, да вулканы в океанах; одним словом — это прошлое нашей Земли. А Марс — высыхающий, заржавевший; там полным-полно песчаных бурь и удивительных загадок (каналы нередко раздваивались, канал-близнец возникал за одну ночь! И ведь масса усердных, бдительных астрономов подтверждала это!); Марс, чья цивилизация героически борется против угасания жизни на планете, — это будущее Земли. Все просто, ясно, четко, понятно. Только вот неверно все — от А до Я.

Под ухом торчали три волоска, которых не брала электробритва; но обычная безопасная бритва осталась на корабле, и он начал подбираться к волоскам то так, то этак. Ничего не получалось.

Марс. Эти астрономы-наблюдатели все же обладали буйной фантазией. К примеру, Скиапарелли. Какими неслыханными именами он — вместе со своим заклятым врагом Антониади — окрестил то, чего не видел, что ему только казалось! Хотя бы эту местность, где строится Проект: Агатодемон. Демон — это понятно, а Агато? Может, от агата — потому что черный? Или это от «агатон» — мудрость? Космонавтов не обучают древнегреческому; жаль. Пиркс питал слабость к старым учебникам звездной и планетарной астрономии. Какая трогательная уверенность в себе: в 1913 году они утверждали, что из космического пространства Земля кажется красноватой, ибо ее атмосфера поглощает голубую часть спектра и, естественно, то, что остается, должно быть по меньшей мере розовым. Прямо пальцем в небо! А все же, когда разглядываешь эти великолепные карты Скиапарелли, просто в голове не укладывается, что он видел несуществующее. И, что самое странное, другие, после него, тоже это видели. Это был какой-то психологический феномен; впоследствии он никого уже не интересовал. Сначала в любой книге о Марсе восемьдесят процентов текста отводилось на топографию и топологию каналов; ну, а во второй половине XX века нашелся астроном, который проделал статистический анализ сети марсианских каналов и обнаружил ее сходство, именно топологическое, с сетью железных дорог, то есть коммуникаций, в отличие от естественных трещин или водных артерий. После этого словно кто снял чары; от каналов отделывались одной фразой: «Оптическая иллюзия» — и точка.

Пиркс вычистил электробритву, стоя у окна, спрятал ее в футляр и еще раз поглядел, уже с откровенной неприязнью, на этот самый Агатодемон, на загадочный «канал» — унылую плоскую местность с невысокими каменистыми буграми кое-где у туманного горизонта. Луна по сравнению с Марсом кажется просто уютной. Конечно, для того, кто ни шагу с Земли не сделал, это прозвучит дико, однако же это чистейшая правда. Прежде всего — Солнце на Луне выглядит точь-в-точь так же, как на Земле, а до чего это важно, знает каждый, кто изумлялся, или, вернее, пугался, увидев вместо Солнца крохотный, блеклый, еле теплый огонек. К тому же великолепная голубая Земля, словно лампа — символ безопасного бытия, примета жилого дома, — так славно освещает лунные ночи, в то время как Фобос и Деймос дают света меньше, чем Луна в первой четверти на Земле. Ну, и вдобавок — тишина. Высокий вакуум, спокойный; ведь не случайно же удалось показать по телевидению прилунение, первый этап проекта «Аполлон», а о телепередаче, скажем, с гималайской вершины даже и думать нечего. Что означает для человека никогда не утихающий ветер, можно до конца понять только на Марсе.

Он посмотрел на часы: свежеприобретенная штучка с пятью концентрическими циферблатами показывает стандартное земное время, а кроме того, время корабельное и планетарное. Было шесть с минутами.

«Завтра в это время я буду за четыре миллиона километров отсюда», — подумал Пиркс не без удовольствия. Он состоял членом «Клуба Перевозчиков», кормильцев Проекта, но дни его службы были сочтены: на трассу Земля — Марс вышли эти новые гигантские корабли «Ариэль», «Арес» и «Анабис», у которых масса покоя около 100.000 тонн. Они шли к Марсу уже около двух недель; через два часа прибудет «Ариэль». Пиркс никогда еще не видел посадки стотысячника, да на Земле им и нельзя было садиться; их принимали на Луне — экономисты подсчитали, что это окупится. Корабли вроде Пирксова «Кювье» (масса покоя 12–15 тысяч тонн) теперь, безусловно, сойдут со сцены. Так, разве мелочи какие-нибудь время от времени будут перевозить.

Было шесть двадцать, и человеку здравомыслящему в это время полагалось бы поесть чего-нибудь горяченького. Мысль о кофе тоже вдохновляла. Но где здесь можно подкрепиться. Пиркс не знал. Он впервые попал на Агатодемон; до тех пор он обслуживал главный плацдарм на Сырте. Почему атаку на Марс вели одновременно в двух пунктах, разделенных дюжиной тысяч миль? Научные обоснования Пирксу были известны, по он держался своего мнения; впрочем, он не афишировал этот свой скептицизм. Большой Сырт предназначался для термоядерного, а также интеллектронного полигона. Он и выглядел совсем иначе. Некоторые утверждали, что Агатодемон — это Золушка Проекта и что его не раз уже собирались ликвидировать, но пока все еще питают надежды на эту самую замерзшую воду, на гигантские ледники древних эпох, именно здесь где-то залегающие под спекшимся грунтом. Конечно, если бы Проект докопался до местной воды, это было бы подлинным триумфом — ведь пока что каждую каплю возили с Земли, а устройства, которые должны вылавливать водяные пары из атмосферы, второй год доделывали да налаживали, и срок запуска все передвигался.

Нет, Марс определенно не имелничего привлекательного для Пиркса.

В здании было так тихо, словно все куда-то ушли или умерли, и все же Пирксу не хотелось выходить из комнаты. Не хотелось в основном потому, что он постепенно все больше привыкал к одиночеству.

Командир корабля может весь рейс провести одиноко, отъединение от всех, если ему вздумается, — и в одиночестве Пиркс чувствовал себя лучше; после дальнего рейса (сейчас, когда противостояние окончилось, полет к Марсу продолжался более трех месяцев) ему приходилось делать над собой усилие, чтобы сразу и просто войти в скопище чужих людей. А тут он не знал никого, кроме дежурного контролера. Можно пойти к нему на второй этаж, но это будет не слишком тактично. Не годится попусту беспокоить человека, когда он несет вахту. Пиркс судил по себе: он по любил таких незваных гостей.

Пиркс достал из чемоданчика термос с остатками кофе и пачку печенья. Ел, стараясь не насорить, пил и смотрел сквозь исцарапанное песчинками стекло круглого окошка на древнюю и словно бы смертельно усталую равнину Агатодемона. Именно такое впечатление производил на него Марс: что ему уже все равно. Поэтому так странно теснятся тут друг к другу кратеры, непохожие на лунные, будто бы размытые («Словно поддельные!» — вырвалось у Пиркса однажды при виде хороших, больших фотографий Марса); поэтому так нелепо выглядят «хаосы» — марсианские местности с причудливым, стихийно исковерканным ландшафтом (их обожают ареологи, ибо на Земле нет ничего похожего на такие формация). Марс будто бы смирился с судьбой и уже не заботится ни о том, чтобы выполнять свои обещания, ни о том, чтобы хоть видимость соблюсти. Когда приближаешься к нему, он понемногу теряет свой солидный красноватый облик, перестает быть эмблемой бога войны, становится грязно-бурым, с пятнами, с затеками; четких очертаний, как на Земле или на Луне, здесь не встретишь — все размазано, все ржаво-серое, и вечно дует ветер.

Пиркс ощущал под ногами тончайшую вибрацию — это работал преобразователь или трансформатор. А вообще было по-прежнему тихо, и лишь время от времени врывалось в эту тишину отдаленное, словно с того света, завывание ветра в тросах-креплениях жилого купола. Этот чертов песок постепенно расправлялся даже с двухдюймовыми тросами из высокосортной стали. На Луне можно любую вещь оставить, положить на камень и вернуться через сто, через миллион лет со спокойной уверенностью, что она лежит целехонькая. На Марсе ничего нельзя выпустить из рук — сразу исчезнет без следа.

В шесть сорок закраснелся краешек горизонта — всходило Солнце. И это красноватое световое пятно (без всякой зари, где там!) внезапно воскресило недавний сон. Теперь Пиркс уже вспомнил, в чем было дело. Кто-то хотел его убить, но Пиркс сам убил своего врага. Убитый гнался за ним в красноватом сумраке; Пиркс убивал его еще несколько раз, но это ничуть не помогало. Идиотизм, конечно. Однако было в этом сне еще вот что: Пиркс был почти абсолютно уверен, что во сне он знал этого человека, а теперь он понятия не имел, с кем так отчаянно сражался. Конечно, это ощущение знакомости тоже могло порождаться сонной иллюзией… Он попробовал докопаться до этого, но своевольная память снова замолкла, все убралось обратно, как улитка в скорлупу, и Пиркс долго стоял у окна, упираясь рукой в стальную окантовку, слегка взволнованный, словно речь шла о бог знает каком важном деле.

Смерть. Вполне понятно, что по мере развития космонавтики земляне начали умирать на других планетах. Луна оказалась лояльной к мертвецам. Трупы на ней каменеют, превращаются в ледяные статуи, в мумии; почти невесомая легкость делает их нереальными и словно бы уменьшает значение катастрофы. А на Марсе о мертвецах надо заботиться немедленно, потому что песчаные смерчи за несколько суток разъедят любой скафандр и, прежде чем сухой зной успеет мумифицировать останки, из лохмотьев выглянут кости, отполированные, исступленно отшлифованные, обнажится скелет и, рассыпаясь понемногу в этом чужом песке, под этим грязно-бурым чужим небом, будет восприниматься как укор совести, почти как оскорбление, словно люди, привезя с собой на ракетах вместе с жизнью и свою подверженность смерти, совершили какую-то бестактность, нечто такое, чего следует стыдиться, что надо скрыть, убрать, похоронить… Все это, конечно, не имело никакого смысла, но таковы были ощущения Пиркса в этот момент.

В семь часов кончалась ночная вахта на постах летного контроля, а во время смены может присутствовать и посторонний человек. Пиркс уложил свои вещи в чемоданчик — их было немного — и вышел, держа в памяти, что надо проверить, по графику ли идет разгрузка «Кювье». К полудню корабль должен уже освободиться от всех своих грузов, а перед отлетом кое-какие мелочи не мешает проверить, например систему охлаждения вспомогательного реактора, тем более что возвращаться придется с неполным составом команды. Получить кого-нибудь взамен Термана — об этом и говорить нечего.

По винтовой лестнице, выстланной пенопластом, чувствуя под ладонью странно теплые, словно нагретые перила, Пиркс поднялся на первый этаж, и все вокруг резко изменилось; он и сам словно стал кем-то другим, как только открыл широкую дверь с матовыми стеклами.

Помещение походило на внутренность гигантского черепа с тремя парами огромных выпуклых стеклянных глаз, вытаращенных на три стороны света. Только на три — за четвертой стеной находились антенны, но все это помещение могло вращаться вокруг оси, как поворотный круг на сцене. В известном смысле это и была сцена, на которой разыгрывались все одни и те же спектакли — посадки и старты кораблей; из-за своих широких округлых пультов, словно сливавшихся с серебристо-серыми стенами зала, дежурные видели стартовую полосу как на ладони — до нее был всего лишь километр.

Все это напоминало отчасти диспетчерскую вышку на аэродроме, а отчасти — операционный зал. У глухой стены под конусообразным прикрытием громоздился главный компьютер непосредственной связи с кораблями; он непрерывно мигал лампочками и стрекотал, ведя свои немые монологи и выплевывая обрывки перфорированных лент; были тут еще три резервных контрольных поста, оборудованные микрофонами, точечными лампами, креслами на шаровых шарнирах, а также подручные счетные устройства для контролеров, похожие на уличные водоразборные колонки; наконец, ютился у стены маленький, изящный, как игрушка, бар с тихонько шипящим «Экспрессом». Вот он где, оказывается, кофейный источник!

Своего «Кювье» Пиркс не мог отсюда разглядеть; он посадил корабль там, где приказал диспетчер, — тремя милями дальше, за пределами площадки: здесь так готовились к приему первого тяжелого корабля, словно и не был оборудован новейшими астролокационными автоматами, которые, как хвастали конструкторы (Пиркс почти всех их знал), могли посадить эту громадину в полкилометра высотой, эту железную гору на площадку размером с огородную делянку.

Все работники космопорта, все три смены пришли на это торжество, которое, впрочем, с официальной точки зрения никаким торжеством не являлось: «Ариэль», как и другие корабли этого типа, совершил уже десятки пробных полетов и посадок на Луне; правда, он еще ни разу не входил на полной тяге в атмосферу.

До посадки оставалось меньше получаса; поэтому Пиркс поздоровался только с теми, кто не нес вахты, и пожал руку Сейну. Радарные приемники уже работали, по телевизионным экранам сверху вниз проползали размытые полосы, но огоньки на пульте сближения еще сияли чистейшей зеленью в знак того, что времени осталось много и ничего пока не происходит. Романи, руководитель базы Агатодемона, предложил Пирксу рюмочку коньяку к кофе; Пиркс заколебался, но, в конце-то концов, он присутствовал здесь абсолютно неофициально и, хотя не имел привычки пить с утра, понимал, что людям хочется символически подчеркнуть торжественность момента. Как-никак, этих тяжелых кораблей ждали уже давно; с их прибытием руководство сразу избавлялось от массы хлопот — ведь все время перевозчики вроде Пиркса всячески старались оборачиваться на линии Марс — Земля как можно быстрее и эффективней и все же никак не могли насытить прожорливый Проект. А теперь вдобавок противостояние кончилось, планеты начали расходиться, расстояние между ними будет увеличиваться из года в год, пока не достигнет ужасающего максимума в сотни миллионов километров; но именно сейчас, в самую трудную пору, Проект получил мощную поддержку.

Люди разговаривали вполголоса, а когда погасли зеленые огоньки и зажужжали зуммеры, все сразу замолчали.

День начинался истинно марсианский — ни хмурый, ни ясный; но было ни четко различимого горизонта, ни четко видимого неба, и словно бы не существовало времени, поддающегося определению и подсчету. Хотя день наступил, по граням бетонных квадратов, распластавшихся в центре Агатодемона, побежали светящиеся линии, зажглись автоматические лазерные метки, а края центрального круглого щита из черного бетона обозначились пунктиром галогенных рефлекторов. Контролеры поудобней уселись в креслах, хотя работы у них было всего ничего; зато главный компьютер рассиялся циферблатами, словно оповещая всех о своей чрезвычайной важности, какие-то реле начинали тихонько постукивать, и из репродуктора отчетливо зазвучал басистый голос:

— Эй вы, там, на Агатодемоне, это «Ариэль», говорит Клайн, мы на оптической, высота шестьсот, через двадцать секунд переключаемся на автоматы для посадки. Прием.

— Агатодемон — «Ариэлю!» — поспешно сказал в микрофон Сейн, маленький, с остроносым птичьим профилем. — Вы у нас на всех экранах, на каких только можете быть, поудобней укладывайтесь и аккуратненько идите вниз. Прием!

«Шуточки у них!» — подумал Пиркс, который этого не любил, возможно, из суеверия; но они тут, видно, ни в грош не ставят строгости процедуры.

— «Ариэль» — Агатодемону: у нас триста, включаем автоматы, опускаемся без бокового дрейфа, нуль на нуль. Какова сила ветра? Прием!

— Агатодемон — «Ариэлю»: ветер 180 в минуту, север-северо-западный, ничего он вам не сделает. Прием.

— «Ариэль» — всем: опускаюсь на оси, кормой, у рулей автоматы. Конец.

Наступила тишина, только реле быстро бормотали что-то по-своему; на экранах уже ясно обозначалась белая светящаяся точка, она быстро вырастала, словно кто-то выдувал пузырь из огненного стекла. Это была пышущая пламенем корма корабля, который действительно опускался, как по невидимому перпендикуляру, без подрагиваний и отклонений, без малейших признаков вращения, — Пирксу приятно было смотреть на это. Он оценивал расстояние примерно в сто километров; до пятидесяти не было смысла глядеть на корабль сквозь окно, тем не менее у окон уже толпились люди, задрав головы в зенит.

Диспетчерская имела постоянную радиофоническую связь с кораблем, но сейчас попросту не о чем было говорить: весь экипаж лежал в антигравитационных креслах, все делали автоматы под руководством главного корабельного компьютера; это именно он распорядился, чтобы атомную тягу при шестидесяти километрах высоты, то есть на самой границе стратосферы, сменили на бороводородную.

Теперь Пиркс подошел к центральному, самому большому окну и сейчас же увидел в небе сквозь бледно-серую дымку колючий зеленый огонек, крохотный, но необычайно ярко мерцающий, словно кто-то сверху просверливал атмосферу Марса пылающим изумрудом. От этой сверкающей точки расходились во все стороны бледные полоски — это были клочки туч, вернее, тех недоносков, которые в здешней атмосфере выполняют обязанности туч. Попадая в сферу ракетных выхлопов, они вспыхивали и распадались, как бенгальские огни.

Корабль рос; собственно, по-прежнему росла только его круглая корма. Раскаленный воздух заметно колебался под ним, и неопытному человеку могло бы показаться, что корабль слегка раскачивается, но Пиркс слишком хорошо знал эту картину и не мог ошибиться. Все шло так спокойно, без всякого напряжения, что Пиркс припомнил первые шаги человека на Луне — там тоже все шло, как по маслу. Корма была уже зеленым пылающим диском в ореоле огненных брызг. Пиркс поглядел на главный альтиметр над пультами контролеров, — когда имеешь дело с такой громадиной, как «Ариэль», легко ошибиться в оценке высоты. Одиннадцать, нет — двенадцать километров отделяло «Ариэль» от Марса; очевидно, корабль опускался все медленней благодаря возрастанию тормозной тяги.

Вдруг сразу произошло многое.

Кормовые дюзы «Ариэля» в короне зеленых огней заколебались как-то по-иному. В громкоговорителе послышалось невнятное бормотание, выкрик, нечто вроде: «Ручная!», а может, «Не знаю!» — единственное; что прокричал человеческий голос, сдавленный, искаженный, — неизвестно, был ли это Клайн. Зеленый огонь, полыхавший из кормы «Ариэля», вдруг поблек. Это длилось долю секунды. В следующее мгновение корма словно растопырилась от ужасающей бело-голубой вспышки, и Пиркс понял все сразу, в дрожи ошеломления, пронзившей его с головы до пят, так что глухой исполинский голос, зарокотавший в громкоговорителе, ничуть не удивил его.

— «Ариэль» (пыхтенье). Перемена процедуры. Из-за метеорита. Полный вперед на оси. Внимание! Полная мощность!

Это был автомат. На фоне его голоса кто-то вроде кричал, а может, это чудилось. Во всяком случае, Пиркс правильно истолковал изменение окраски выхлопного пламени: вместо бороводорода включилась полная мощность реакторов, и гигантский корабль, будто заторможенный ударом ужасающего невидимого кулака, дрожа всеми скреплениями, остановился — по крайней мере так это выглядело для наблюдателей — в разреженном воздухе, на высоте всего четырех-пяти километров над щитом космодрома. Нужен был маневр дьявольский, запрещенный всеми правилами и постановлениями, вообще выходящий за рамки космонавигации, — удержать махину в сто тысяч тонн весом; ведь требовалось сначала погасить скорость ее падения, чтобы она вслед за тем снова могла взвиться вверх.

Пиркс увидел в ракурсе бок исполинского цилиндра. Ракета потеряла вертикальное положение. Она кренилась. Начала было невероятно медленно выпрямляться, но ее качнуло в другую сторону, как гигантский маятник; новый обратный крен корпуса был уже больше. При столь малой скорости потеря равновесия с такой амплитудой была неодолима.

Лишь теперь дошел до Пиркса крик главного контролера:

— «Ариэль»! «Ариэль»! Что вы делаете?! Что у вас творится?!

Как много может произойти за долю секунды!

Пиркс у параллельного, незанятого пульта во всю глотку кричал в микрофон:

— Клайн!! На ручную!! Переходи на ручную, к посадке!! На ручную!!

Только в этот момент накрыл их протяжный немолкнущий гром. Только теперь донеслась до них звуковая волна! Как недолго все длилось!

Стоящие у окон закричали в один голос. Контролеры оторвались от пультов.

«Ариэль» падал, кувыркаясь, как камень, и качающиеся полосы кормового огня вслепую рассекали атмосферу; корабль вращался, безжизненный, будто труп, словно кто-то швырнул эту гигантскую башню с неба вниз, на грязно-бурые дюны пустыни. Все стояли как вкопанные в жутком глухом молчании, потому что ничего уже нельзя было сделать; громкоговоритель невнятно хрипел, бормотал, слышались отголоски то ли отдаленной суматохи, то ли гула океана, и неизвестно, были ли там человеческие голоса, — все сливалось в сплошной хаос. А белый, словно облитым сиянием, невероятно длинный цилиндр все быстрее мчался вниз. Казалось, что он угодит прямо в диспетчерскую. Кто-то рядом с Пирксом охнул. Все инстинктивно съежились.

Корабль наискось ударился об одну из невысоких оград вокруг щита, разломился надвое и, с какой-то странной медлительностью разламываясь дальше, раскидывая осколки во все стороны, зарылся в песок. Мгновенно взвилась туча высотой с десятиэтажный дом, в ней что-то загремело, зарокотало, брызнуло огненными струями, над гривистой завесой взметнувшегося песка вынырнул все еще ослепительно белый нос корабля, оторвался от корпуса, пролетел несколько сот метров; потом все почувствовали мощные удары — один, другой, третий; почва колыхалась от этих ударов, как при землетрясении. Все здание качнулось, подалось вверх и снова опало, словно лодка на волне. Потом в адском грохоте дробящегося металла все закрыла бронзово-черная стена дыма и пыли.

И это был конец «Ариэля». Когда все мчались по лестнице к шлюзу, Пиркс, одним из первых натянувший скафандр, не сомневался, что при таком столкновении никто не мог уцелеть.

Потом они бежали, пошатываясь под ударами вихря; издалека, от купола, уже двигались первые оверкрафты и гусеничные машины. Но спешить уже не стоило. Не к чему было.

Пиркс сам не знал, как и когда вернулся в диспетчерскую, — перед его ошеломленным взором все еще маячил кратер и раздавленный корпус корабля; он не понимал, почему оказался в этой маленькой комнатке, и по-настоящему очнулся, лишь когда усидел в зеркале свое посеревшее, осунувшееся лицо.

В полдень созвали комиссию экспертов для расследования причин катастрофы. Спасательные команды еще растаскивали экскаваторами и лебедками по кускам огромный корпус, еще не успели добраться до глубоко врезавшейся в грунт раздавленной рулевой рубки, где были контрольные автоматы, а с Большого Сырта уже прибыла группа специалистов на одном из тех диковинных маленьких вертолетов с громадными винтами, что способны летать только в разреженной марсианской атмосфере.

Пиркс никому не лез на глаза и никого ни о чем не спрашивал — он слишком хорошо понимал, что дело чрезвычайно темное. В ходе нормальной посадочной процедуры, которая делится на освященные традицией этапы и запрограммирована с предельной точностью и скрупулезностью, главный компьютер «Ариэля» без всякой видимой причины погасил бороводородную тягу, подал отрывочные сигналы, похожие на метеоритную тревогу, и переключил двигатели на уход от планеты с максимальной скоростью. И он уже не смог восстановить равновесие, нарушенное при этом головоломном маневре. Ни о чем похожем в анналах космонавигации не упоминалось; приходившие на ум предположения, что компьютер просто-напросто подвел, что в нем замкнулись или перегорели какие-то контуры, выглядели абсолютно неправдоподобно, поскольку речь шла об одной из двух программ (старт и посадка), которые были застрахованы от аварии такой массой предосторожностей, что скорее уж можно было заподозрить саботаж. Пиркс ломал себе над этим голову, сидя в комнатке Сейна, и умышленно носа за дверь не высовывал, чтобы никому не навязываться, тем более что ведь через несколько часов надо лететь, а в голову но приходит ничего такого, о чем следовало бы спешно известить комиссию. Оказалось, однако, что про него не забыли. Около часу дня к нему заглянул Сейн. С ним был Романи — он ждал в коридоре. Пиркс его сначала не узнал, принял руководителя Агатодемона за кого-то из механиков: на нем был закопченный, весь в каких-то подтеках комбинезон, лицо осунулось от изнурения, левый угол рта то и дело подергивался. Но голос у него был прежний, спокойный; от имени комиссии, членом которой он являлся, Романи попросил Пиркса отложить старт «Кювье».

— Разумеется… если я нужен… — Пиркса это застигло врасплох, и он пытался собраться с мыслями. — Только мне нужно получить согласие Базы…

— Это мы сами уладим, если вы не возражаете.

Больше они ни о чем не говорили, отправились втроем в главный «пузырь», где в длинном, с низким потолком зале Управления сидело двадцать с лишним экспертов: несколько человек здешних, остальные — с Большого Сырта. Поскольку наступило обеденное время, а каждая минута была на счету, им принесли холодные закуски из буфета, и так, за чаем, над тарелочками с едой, из-за чего все выглядело как-то неофициально, почти несерьезно, началось совещание. Пиркс, конечно, понимал, почему председательствующий, инженер Хойстер, попросил его выступить первым и описать ход катастрофы. Он был здесь единственным несомненно беспристрастным свидетелем, поскольку не являлся ни сотрудником диспетчерской, ни членом экипажа «Ариэля».

Когда Пиркс по ходу рассказа начал описывать свою реакцию, Хойстер впервые перебил его:

— Значит, вы хотели, чтобы Клайн выключил автоматику и попытался сам совершить посадку, да?

— Да.

— А можно узнать, почему?

Пиркс не замедлил с ответом:

— Я считал это единственным шансом.

— Так. А вам не казалось, что переход на ручное управление может привести к потере равновесия?

— Оно уже было потеряно. Впрочем, это можно проверить — есть ведь ленты.

— Конечно. Мы хотели прежде всего представить себе общую картину. А… каково ваше личное мнение?..

— О причине?..

— Да. Мы сейчас не столько совещаемся, сколько обмениваемся информацией, поэтому что бы вы ни сказали, это вас ни к чему особенно не будет обязывать, а любое предположение может оказаться ценным… даже самое рискованное.

— Понимаю. Что-то случилось с компьютером. Не знаю, что, и не знаю, как это могло произойти. Если б я сам не был в диспетчерской, я бы в это не поверил, но я был и все слышал. Это компьютер изменил процедуру и объявил метеоритную тревогу, внезапно и невнятно. Звучало это примерно так: «Метеориты — внимание — полная мощность на оси — вперед?» А поскольку никаких метеоритов не было… — Пиркс пожал плечами.

— Этот компьютер на «Ариэле» — усовершенствованный вариант модели АИБМ-09, — заметил Боулдер, электронщик; Пиркс его знал, они встречались на Большом Сырте.

Пиркс кивнул.

— Я знаю. Потому я и говорю, что не поверил бы, если б не видел собственными глазами. Но это случилось.

— Как вы считаете, командор, почему Клайн ничего не сделал? — спросил Хойстер.

Пиркс внутренне похолодел и, прежде чем ответить, оглядел присутствующих. Этот вопрос не могли не задать. Но Пирксу не хотелось оказаться первым, кто вынужден будет на него отвечать.

— Этого я не знаю.

— Естественно. Однако многолетний опыт поможет вам представить себя на месте Клайна…

— Я представил. Я сделал бы то, к чему пытался его склонить.

— А он?

— Не было никакого ответа. Шум и вроде бы крики. Нужно будет очень тщательно прослушать ленты. Но боюсь, что это не много даст.

— Командор… — Хойстер говорил тихо и со странной медлительностью, будто осторожно подбирал слова. — Вы ведь ориентируетесь в ситуации, правда? Два следующих корабля того же типа, с той же системой управления сейчас находятся на линии Земля — Марс; «Арес» будет здесь через шесть недель, но «Анабис» — всего через девять дней. Не говоря уж о том, к чему нас обязывает память о погибших, мы имеем еще большие обязательства перед живыми. За эти пять часов вы, несомненно, уже обдумали все, что произошло. Я не могу заставить вас говорить, но очень прошу сообщить нам, к каким выводам вы пришли.

Пиркс почувствовал, что бледнеет. С первых же слов он понял, что хочет сказать Хойстер, и вдруг его охватило странное ощущение ночного кошмара: ожесточенное, отчаянное безмолвие, в котором он сражался с безликим противником и, убивая его, словно погибал с ним вместе. Это длилось мгновение. Он овладел собой и взглянул прямо в глаза Хойстеру.

— Понимаю, — сказал он. — Клайн и я — это два разных поколения. Когда я начинал летать, автоматика подводила гораздо чаще… Это накладывает отпечаток на все поведение человека. Думаю, что Клайн… доверял автоматам до конца.

— Клайн думал, что компьютер лучше разбирается в еле? Считал, что он сможет овладеть ситуацией?

— Может, он на это и не рассчитывал… а только думал, что если компьютер не справится, то человек тем более.

Пиркс перевел дыхание. Он все же сказал, что думал, не опорочив при этом младшего собрата, уже погибшего.

— Как по-вашему, была возможность спасти корабль?

— Не знаю. Времени было очень мало. «Ариэль» почти потерял скорость.

— Вы когда-нибудь садились в подобных условиях?

— Да. Но в маленькой ракете — и на Луне. Чем длиннее и тяжелее корабль, тем труднее восстановить равновесие при потере скорости, особенно если начинается крен.

— Клайн вас слышал?

— Не знаю. Должен был слышать.

— Он взял на себя управление?

Пиркс хотел было сказать, что все это можно узнать по лентам, но вместо этого ответил:

— Нет.

— Откуда вы знаете? — это спросил Романи.

— По контрольной табличке. Надпись «Автоматическая посадка» светилась все время. Она погасла, лишь когда корабль разбился.

— А вы не думаете, что у Клайна уже не оставалось времени? — спросил Сейн. Его обращение выглядело подчеркнутым — ведь они были на «ты». Словно бы между ними обозначилась некая дистанция… может, враждебность?

— Ситуацию можно математически промоделировать, тогда выяснится, были ли шансы, — Пиркс старался говорить конкретно и по-деловому. — Я этого знать не могу.

— Но когда крен превышает 45 градусов, равновесие уже невозможно восстановить, — настаивал Сейн. — Ведь верно?

— На моем «Кювье» это не совсем так. Можно увеличить тягу сверх установленных пределов.

— Перегрузки больше двадцатикратной могут убить.

— Могут. Но падение с высоты пяти километров не может не убить.

На том и окончилась эта краткая дискуссия. Под лампами, включенными, несмотря на дневную пору, плоско стлался табачный дым. Все курили.

— По-вашему, Клайн мог взять управление на себя, но не сделал этого. Так? — Хойстер продолжил свою линию вопросов.

— Вероятно, мог.

— А вы не считаете возможным, что ваше вмешательство сбило его с толку?

— отозвался заместитель Сейна; Пиркс его не знал.

Здешние — против него? Он и это мог понять.

— Я считаю это возможным. Тем более что там, в рулевой рубке, люди что-то кричали. По крайней мере похоже было на это.

— На панику? — спросил Хойстер.

— На этот вопрос я не буду отвечать.

— Почему?

— Надо прослушать ленты. Это ведь не точные данные. Шум, который можно истолковать по-разному.

— А наземный контроль, по вашему мнению, мог еще что-нибудь сделать? — с каменным лицом спрашивал Хойстер.

Похоже было на то, что внутри комиссии назревает раскол. Хойстер был с Большого Сырта.

— Нет. Ничего.

— Вашим словам противоречит ваше собственное поведение.

— Нет. Контроль не имеет права вмешиваться в решение командира в такой ситуации. В рулевой рубке ситуация может выглядеть иначе, чем внизу.

— Значит, вы признаете, что действовали вопреки установленным правилам?

— снова вмешался заместитель Сейна.

— Да.

— Почему? — спросил Хойстер.

— Правила для меня не святыня. Я всегда делаю то, что сам считаю правильным. Мне уже приходилось за это отвечать.

— Перед кем?

— Перед Космическим Трибуналом.

— Но ведь с вас сняли все обвинения? — заметил Боулдер.

Большой Сырт — против Агатодемона. Это было почти очевидно.

Пиркс промолчал.

— Благодарю вас.

Он пересел на стул, стоящий в сторонке, потому что начал давать показания Сейн, потом — его заместитель. Тем временем из диспетчерской доставили регистрационные ленты. Поступали также сообщения о ходе работ с обломками «Ариэля». Было уже ясно, что никто не остался в живых, но в рулевую пробраться еще не удалось: она врезалась на одиннадцать метров вглубь. Прослушивали ленты, записывали показания до восьми вечера. Затем устроили перерыв на час. Сыртийцы вместе с Сейном отправились на место катастрофы. Романи остановил Пиркса в коридоре.

— Командор…

— Слушаю.

— Вы ни на кого тут не…

— Не надо так говорить. Ставка слишком высокая, — перебил его Пиркс.

Романи кивнул.

— Вы пока что останетесь здесь на 72 часа. Мы уже договорились с Базой.

— С Землей? — изумился Пиркс. — Мне кажется, я уже ничем но смогу помочь…

— Хойстер, Рааман и Боулдер хотят кооптировать вас в комиссию. Вы не возражаете?

Сплошные сыртийцы…

— Если б я и захотел возразить, то не смог бы, — ответил Пиркс, и на этом они расстались.

В девять вечера собрались снова. Прослушивать ленты было тяжело, но еще тяжелее было смотреть фильм, запечатлевший все фазы катастрофы с того момента, как вспыхнула в зените зеленая звезда «Ариэля»…

Затем Хойстер подытожил предварительные результаты расследования:

— В самом деле похоже, что подвел компьютер. Он действовал так, словно «Ариэль» шел на пересечение с какой-то посторонней массой. Регистрационные ленты показывают, что он превысил допустимую мощность на три единицы. Почему он это сделал, мы не знаем. Возможно, что-то выяснится в рулевой рубке.

Он имел в виду регистрационные ленты «Ариэля»; Пиркс в этом отношении был настроен скептически.

— Что происходило в рулевой в последние минуты — невозможно уразуметь. Во всяком случае, компьютер подвел не в смысле оперативности. В самый критический момент он действовал вполне исправно — принимал решения и давал команды агрегатам в течение наносекунд. И агрегаты до конца работали безупречно. Это совершенно точно. Но мы не обнаружили абсолютно ничего, что могло бы свидетельствовать о внешней или внутренней опасности, мешавшей нормальной посадке. С семи часов трех минут до семи часов восьми минут все шло идеально. Решение компьютера об отмене посадки и о заранее обреченной попытке стартовать пока ничем объяснить не удается. Коллега Боулдер?

— Я не могу этого понять.

— Ошибка в программе?

— Исключено. «Ариэль» много раз садился по этой программе на оси и с любых возможных траекторий.

— На Луне. Там притяжение меньше.

— Это может иметь некоторое значение для тяговых двигателей, но не для информационного комплекса. А двигатели не подвели.

— Коллега Рааман?

— Я не очень знаком с этой программой.

— Но вы знаете эту модель компьютера?

— Да.

— Что может прервать процедуру посадки, если нет внешних причин?

— Ничто не может.

— Ничто?

— Ну, разве что мина, подложенная под компьютер…

Наконец эти слова были сказаны. Пиркс слушал с величайшим вниманием. Шумели вентиляторы, дым сгущался под потолком возле вытяжных отверстий.

— Саботаж?

— Компьютер действовал до конца, хоть и непонятным для нас образом, — заметил Керховен, единственный интеллектронщик из местных в составе комиссии.

— Ну… насчет мины это я просто так сказал, — Рааман пошел на попятный. — Главную процедуру, то есть посадку или старт, в норме, если компьютер исправен, может прервать только нечто необычайное. Например, потеря мощности…

— Мощность сохранялась.

— Но в принципе компьютер может прервать главную процедуру?

Председательствующий это, конечно, знал. Пиркс понимал, что он сейчас обращается не к ним: говорит то, что должна услышать Земля.

— Теоретически может. Практически — нет. Метеоритная тревога во время посадки не объявлялась ни разу за всю историю космонавтики. Метеорит всегда можно обнаружить при подходе. И в этом случае посадка просто откладывается.

— Но ведь никаких метеоритов не было?

— Не знаю.

Разговор зашел в тупик. С минуту все молчали. За круглыми окнами уже стемнело. Марсианская ночь.

— Нужно поговорить с людьми, которые конструировали этот компьютер и проверяли его на тестах, — сказал наконец Рааман.

Хойстер кивнул. Он просматривал переданное телефонистом сообщение.

— Примерно через час они доберутся до рулевой рубки, — сказал он. Потом, подняв голову, добавил: — Завтра в совещании будут участвовать Макросе и ван дер Войт.

Это всех взбудоражило. Макросе был главный конструктор, а ван дер Войт — генеральный директор Объединенных верфей, где строились стотысячники.

— Завтра? — Пирксу показалось, что он ослышался.

— Да. Разумеется, не здесь. Они будут присутствовать телевизионно. На прямой видеосвязи. Вот сообщение, — он поднял телефонограмму.

— Однако же! А какое сейчас запоздание? — спросил кто-то.

— Восемь минут.

— Как же они это себе представляют? Мы же будем без конца ждать каждую реплику! — раздались возгласы.

Хойстер пожал плечами.

— Мы обязаны подчиниться. Конечно, затруднения будут… Разработаем соответствующий порядок ведения…

— Совещание отложим до завтра? — спросил Рааман.

— Да. Соберемся в шесть утра. К этому времени получим уже лепты из рулевой.

Пиркс обрадовался, когда Романи пригласил его к себе на ночлег. Он предпочитал не общаться с Сейном. Поведение Сейна он понимал, но не одобрял.

Не без труда разместили всех сыртийцев, и к полуночи Пиркс остался, наконец, один в каморке, которая представляла собой библиотеку и личный рабочий кабинет руководителя Базы. Не раздеваясь, он улегся на походную койку, поставленную среди теодолитов, закинул руки за голову и лежал недвижимо, глядя в низкий потолок, почти не дыша.

Странно, там, среди посторонних людей, он переживал случившееся словно бы извне, как один из многих очевидцев. Он не включался полностью в происходящее, даже когда, отвечая на вопросы, ощущал неприязнь, недоброжелательство, молчаливое обвинение в том, что он, чужак, хочет поставить себя выше местных специалистов, даже когда Сейн выступил против него, — все это оставалось извне, казалось естественным и неизбежным: так и должно все происходить в подобных обстоятельствах. Он готов был отвечать за сноп поступки, но исходя из рациональных предпосылок, так что не чувствовал себя ответственным за трагедию. Он был потрясен, но сохранял спокойствие, все время оставался наблюдателем, не вполне подчиняющимся ходу событий, ибо события эти выстраивались в систему, — при всей загадочности происходящего их можно было анатомировать, изучать разъятыми, застывшими, фиксированными в зажимах официального расследования. Теперь все это распалось. Он ни о чем не думал, не вызывал в памяти никаких картин — они сами снова всплывали по порядку: телеэкраны, на них — появление корабля вблизи Марса, торможение космической скорости, изменение тяги; он словно был одновременно всюду, в диспетчерской и в рулевой рубке, он воспринимал эти глухие удары, эти громыханья, пробегающие по килю и шпангоутам, когда колоссальная мощность, угасая, сменяется вибрацией бороводородных двигателей, и этот бас, которым турбонасосы заверяют, что гонят горючее; он чувствовал тормозную тягу и величаво неторопливое снижение — и тот перелом, тот грохот внезапно оживших двигателей, когда полная мощность снова рванулась в дюзы, а затем — вибрация, потеря равновесия; ракета, отчаянно пытаясь выровняться, качается, как маятник, кренится, как пьяная колокольня, и рушится с высоты, уже бессильная, уже мертвая, неуправляемая, слепая, будто камень, падает, сокрушая скалы, а Пиркс присутствовал везде и всюду. Он словно был этим борющимся кораблем и, болезненно ощущая полнейшую необратимость, окончательность того, что произошло, все же возвращался к тем мгновениям, долям секунды, будто повторяя безмолвный вопрос — что же не сработало, что подвело? Пытался ли Клайн перенять управление ракетой, сейчас было уже несущественно. Диспетчеры действовали по существу безупречно; они, правда, перешучивались, но это могло покоробить лишь человека суеверного или воспитанного в те времена, когда нельзя было позволять себе такую беспечность. Разумом Пиркс понимал, что ничего плохого в этом нет.

Он лежал навзничь и в то же время словно бы стоял у диагонального иллюминатора, нацеленного в зенит, когда искристую зелень бороводородной звезды поглотила ужасающая ослепительная вспышка атомной тяги, пульсируя в уже стынущих дюзах, и ракета раскачивалась, как язык колокола, веревку которого дергают яростные руки, и кренилась всем своим невероятно длинным корпусом, — она была такая громадная, что, казалось, уже сам размер, сам грандиозный размах выводит ее за пределы любых опасностей; должно быть, то же самое думали сто лет назад пассажиры «Титаника».

Вдруг все исчезло, будто он проснулся. Пиркс встал, умылся, открыл чемоданчик, достал пижаму, домашние туфли, зубную щетку — и в третий раз за этот день взглянул на себя в зеркале ванной словно на какого-то незнакомца.

Возраст между тридцатью и сорока — ближе к сорока — это полоса тени. Уже приходится принимать условия неподписанного, без спросу навязанного договора, уже известно, что обязательное для других обязательно и для тебя и нет исключений из этого правила: приходится стареть, хоть это и противоестественно.

До сих пор это тайком делало наше тело, но теперь этого мало. Требуется примирение. Юность считает правилом игры — нет, ее основой — свою неизменяемость: я был инфантильным, недоразвитым, но теперь-то я уже по-настоящему стал самим собой и таким останусь навсегда. Это абсурдное представление в сущности является основой человеческого бытия. Когда обнаруживаешь его безосновательность, сначала испытываешь скорее изумление, чем испуг. Возмущаешься так искренне, будто прозрел и понял, что игра, в которую тебя втянули, жульническая и что все должно было идти совсем иначе. Вслед за ошеломлением, гневом, протестом начинаются медлительные переговоры с самим собой, с собственным телом, которые можно передать примерно так: несмотря на то что мы непрерывно и незаметно стареем физически, наш разум никак не может приспособиться к этому непрерывному процессу. Мы настраиваемся на тридцать пять лет, потом — на сорок, словно в этом возрасте так и сможем остаться, а потом, при очередном пересмотре иллюзий, приходится ломать себя, и тут наталкиваешься на такое внутреннее сопротивление, что по инерции перескакиваешь вроде бы даже слишком далеко. Сорокалетний тогда начинает вести себя так, как, по его представлениям, должен вести себя старик. Осознав однажды неотвратимость старения, мы продолжаем игру с угрюмым ожесточением, словно желая коварно удвоить ставку; пожалуйста, мол, если уж это бесстыдное, циничное, жестокое требование должно быть выполнено, если я вынужден оплачивать долги, на которые я не соглашался, не хотел их, ничего о них не знал, — на, получай больше, чем следует; на этой основе (хотя смешно называть это основой) мы пытаемся перекрыть противника. Я вот сделаюсь сразу таким старым, что ты растеряешься. И хотя мы находимся в полосе тени, даже чуть ли не дальше, в периоде потерь и сдачи позиций, на самом деле мы все еще боремся, мы противимся очевидности, и из-за этого трепыханья стареем скачкообразно. То перетянем, то недотянем, а потом видим — как всегда, слишком поздно, — что все эти стычки, эти самоубийственные атаки, отступления, лихие наскоки тоже были несерьезными. Ибо мы стареем, по-детски отказываясь согласиться с тем, на что совсем не требуется нашего согласия, сопротивляемся там, где нет места ни спорам, ни борьбе — тем более борьбе фальшивой.

Полоса тени — это еще не преддверие смерти, но в некоторых отношениях период даже более трудный, ибо здесь уже видишь, что у тебя не осталось неиспробованных шансов. Иными словами, настоящее уже не является преддверием, предисловием, залом ожидания, трамплином великих надежд — ситуация незаметно изменилась. То, что ты считал подготовкой, обернулось окончательной реальностью; предисловие к жизни оказалось подлинным смыслом бытия; надежды — несбыточными фантазиями; все необязательное, предварительное, временное, какое ни на есть — единственным содержанием жизни. Что не исполнилось, то наверняка уже не исполнится; нужно с этим примириться молча, без страха и, если удастся, без отчаяния.

Это критический возраст для космонавтов больше, чем для кого-либо другого, потому что в этой профессии малейшая неисправность организма сразу лишает тебя всякой ценности. Физиологи иногда говорят, что космонавтика предъявляет требования, слишком высокие даже для людей, идеально развитых и в физическом, и в умственном отношении: выбывая из авангарда, здесь теряешь все.

Медицинские комиссии безжалостны — по необходимости, ибо нельзя допустить, чтобы человек умер или свалился от приступа во время космической вахты. Людей будто бы в расцвете сил списывают с кораблей, и они сразу оказываются у последней черты; врачи настолько привыкли ко всяким уловкам, к отчаянным попыткам симулировать здоровье, что разоблачение не влечет за собой никаких последствий — ни дисциплинарных, ни моральных, ровно ничего; почти никому по удавалось продлить срок действительной службы в космонавтике за предел пятидесяти лет. Перегрузки — это опаснейший враг мозга; может, через сто или тысячу лет будет иначе, но пока что эта перспектива угнетает каждого космонавта, вступившего в полосу тени.

Пирксу было известно, что молодежь называет его врагом автоматики, консерватором, мамонтом. Некоторые из его ровесников уже не летали; в меру способностей и возможностей они переквалифицировались — стали преподавателями, членами Космической Палаты, пристроились на синекуры в доках, заседали в контрольных комиссиях, возились со своими садиками. Вообще как-то держались и неплохо разыгрывали примирение с неизбежным — бог знает, чего это стоило многим из них. Но случались и безответственные поступки, порожденные несогласием, бессильным протестом, высокомерием и яростью, ощущением несправедливо постигшего их несчастья. Душевнобольных среди космонавтов не было, но некоторые опасно приближались к помешательству, хотя никогда не переступали последней черты; и все же под нарастающим давлением близящейся неизбежности случались эксцессы, поступки по меньшей мере странные… О да, он знал всякие эти причуды, заблуждения, суеверия, которым поддавались и незнакомые ему люди, и те, которых он знал много лет, за которых когда-то мог бы вроде поручиться.

Каждый день необратимо гибнет в мозгу несколько тысяч нейронов, и уже к тридцати годам начинается эта специфическая неощутимая, по неустанная гонка, соперничество между ослабеванием функций мозга, размываемого атрофией, и их совершенствованием на основе накапливающегося опыта; так возникает шаткое равновесие, прямо-таки акробатическое балансирование, которое дает возможность жить — и летать. И видеть сны. Кого он столько раз убивал во сне прошлой ночью? Нет ли в этом какого-то особого смысла?

Пошевелившись на койке, которая заскрипела под его тяжестью, Пиркс подумал, что, может, ему так и не удастся уснуть. До сих пор он не знал бессонницы, по когда-нибудь она должна же появиться. Эта мысль странно обеспокоила его. Он боялся вовсе не бессонной ночи, а такой вот строптивости собственного тела, которое до сих пор было абсолютно надежным, а теперь вдруг распустилось. Он просто не хотел валяться с открытыми глазами; хоть это и было глупо, он сел, бессмысленно воззрился на свою зеленую пижаму и поревел взгляд на книжные полки. Он не рассчитывал найти здесь что-либоинтересное, и поэтому его поразила шеренга толстых томов над исклеванной циркулем чертежной доской. Развернутым строем стояла там почти что вся история ареологии; большинство этих книг Пиркс знал, те же самые издания имелись в его библиотеке на Земле. Он встал и начал поочередно притрагиваться к внушительным корешкам. Здесь был но только отец астрономии Гершель, но и Кеплер, его «Новая астрономия», опирающаяся на материалы наблюдений Тихо де Браге. А дальше шли Фламмарион, Бакхюйзен, Кайзер, и великий фантаст Скиапарелли, и Аррениус, и Антониади, Койпер, Лоуэлл, Пикеринг, Сахеко, Струве, Вокулер. И карты, рулоны карт, со всеми этими названиями — Margaritifer Sinus, Lacus Solis и сам Агатодемон… Пиркс просто смотрел — ему незачем было открывать эти книги с их потертыми обложками, толстыми, как доски.

Запах старого полотна, переплетной основы, — запах достопочтенный и в то же время с гнильцой — оживил в памяти Пиркса часы, посвященные загадке, которую люди штурмовали два столетия подряд, осаждали неисчислимым множеством гипотез и, наконец, умирали, так и не дождавшись решения проблемы. Антониади, всю свою жизнь не замечавший каналов, на склоне лет неохотно сознался, что видел «какие-то линии, которые выглядели подобным образом». Графф, который так и не увидел ни одного канала, говорил, что ему не хватает «воображения», присущего многим его коллегам. «Каналисты» же видели сеть каналов и зарисовывали ее по ночам, часами подстерегая у телескопов краткие мгновения «спокойной атмосферы», — тогда, уверяли они, на мглисто-буром диске четко проступает геометрически точная сеть, вычерченная линиями тоньше волоса. У Лоуэлла эта сеть получалась густой, у Пикеринга — более редкой; зато Пикерингу везло на «близнецов», как называли удивительное раздваивание каналов. Оптическая иллюзия? Тогда почему же некоторые каналы никак не хотели раздваиваться? Пиркс в бытность свою кадетом корпел над этими книгами в читальном зале — такие старинные издания на дом не выдавались. Он был тогда, что и говорить, сторонником «каналистов». Их аргументы казались ему неопровержимыми: Графф, Антониади, Холл, все, кто остался Фомой неверующим, работали в обсерваториях на севере, в задымленных городах, с вечно беспокойным воздухом, в то время как Скиапарелли был в Милане, а Пикеринг сидел на своей горе, поднимавшейся над аризонской пустыней. «Антиканалисты» ставили хитроумные эксперименты: предлагали перерисовать диск с хаотически нанесенными на него точками и кляксами, которые на большом расстоянии сливались в некое подобие сети каналов, а потом спрашивали: почему каналы на Марсе не видны даже в самые мощные телескопы? Почему невооруженным глазом можно усмотреть каналы и на Луне? Почему первые наблюдатели не видели никаких каналов, а после Скиапарелли все, как по команде, прозрели? А «каналисты» отвечали: до появления телескопов никто никогда никаких каналов на Луне не видел. В больших телескопах нельзя использовать полную апертуру и максимальное увеличение, потому что атмосфера Земли недостаточно спокойна; опыты с рисунками — это обходный маневр… У «каналистов» на все был готов ответ. Марс — это гигантский замерзший океан, каналы — трещины в его ледяных полях, раскалывающихся под ударами метеоритов. Нет, каналы — это широкие долины, по которым текут весенние паводки, а на их берегах тогда расцветает марсианская растительность. Спектроскопия перечеркнула и эту возможность: выяснилось, что воды слишком мало. Тогда узрели в каналах огромные каньоны, длинные долины, по которым плывут от полюса к экватору потоки туч, гонимые конвекционными течениями. Скиапарелли никогда не решался открыто заявить, что каналы — это создания инопланетян, он использовал двузначность термина «канал»; это был специфический пунктик — такая застенчивость миланца и многих других астрономов: они не называли вещи своими именами, а только рисовали карты и предъявляли их. Но в архиве Скиапарелли сохранились рисунки, объясняющие, как возникает раздвоение каналов, как появляются пресловутые «каналы-близнецы» — там, где вода врывается в параллельные, прежде высохшие русла, ее подъем внезапно затемняет контуры, как если бы залить тушью насечки на дереве… Противники же не только отрицали существование каналов, не только накапливали контраргументы, но с течением времени словно бы все яростней ненавидели эти каналы. Уоллес, второй вслед за Дарвином создатель теории естественной эволюции, то есть даже не астроном, человек, который, может, в жизни ни разу не глядел на Марс в телескоп, в своем стостраничном памфлете изничтожил не только каналы, но и самую мысль о существовании жизни на Марсе. «Марс, — писал он, — не только не заселен разумными существами, как это утверждает мистер Лоуэлл, — он вообще абсолютно необитаем».

Никто из ареологов не отличался сдержанностью и умеренностью: каждый стремился открыто провозгласить свое кредо. Следующее поколение «каналистов» уже описывало марсианскую цивилизацию — и разногласия росли: «живой оазис деятельного разума», — говорили одни; «мертвая пустыня», — отвечали им другие. Потом Сахеко увидел эти загадочные вспышки, мгновенно гаснущие среди возникающих туч; они были слишком кратковременными для вулканического извержения и появлялись при противостоянии планет, а значит, не могли порождаться отблеском Солнца на обледенелом горном склоне; произошло это еще до открытия атомной энергии, так что гипотеза о марсианских ядерных испытаниях возникла позднее… В первой половине XX века все согласились с тем, что геометрически четких каналов Скиапарелли, правда, нет, но все же существует Нечто, дающее возможность их увидеть; глаз дорисовывает, но не творит иллюзии из ничего; каналы видело слишком много людей из самых разных точек земного шара. В общем наверняка — не открытая вода в ледяных расщелинах и не потоки низких туч в руслах долин, возможно, даже и не полосы растительности, а все же есть Нечто — почем знать, может, еще более загадочное, непонятное — и оно ждет человеческого взгляда, фотообъективов, автоматических зондов.

Пиркс ни с кем не делился мыслями, которые овладевали им при этом ненасытном чтении, но Берст, сообразительный и беспощадный, как и подобает первому ученику, раскусил тайну Пиркса и на несколько недель сделал его посмешищем всего курса: прозвал его «канальным Пирксом», который якобы провозгласил новую доктрину наблюдательной астрономии: «Верую, ибо этого нет». Пиркс и вправду знал, что никаких каналов нет и — что еще хуже, может, еще безжалостней — нет вообще ничего такого, что напоминает каналы. Как же он мог этого не знать, если Марс давно уже был покорен, если сам он сдавал зачеты но ареографии и ему приходилось не только ориентироваться на детальных аэрофотокартах марсианской поверхности, но и совершать посадки — в имитаторе — на дно того самого Агатодемона, где он теперь стоял под колпаком Проекта, перед полкой с плодами двухсотлетних усилий, обратившимися в музейный экспонат.

Разумеется, он все это знал, но эти знания держались в его голове как-то совершенно обособленно: они не подлежали проверке, словно были сплошным грандиозным обманом. И словно по-прежнему существовал какой-то другой, недосягаемый, покрытый геометрическими чертежами таинственный Марс.

Во время полета на линии Земля — Марс наступает такой период, возникает такая зона, откуда действительно начинаешь видеть невооруженным глазом, и притом видеть непрерывно на протяжении многих часов, то, что Скиапарелли, Лоуэлл и Пикеринг наблюдали только в редкие мгновения атмосферного затишья. Через иллюминаторы — иногда сутки, а иногда и двое суток — можно наблюдать каналы, возникающие как тусклый чертеж на фоне бурого недружелюбного диска. Потом, когда планета еще немного приблизится, они начинают бледнеть, расплываться, один за другим уходят в небытие, от них не остается ни малейшего следа, и планета, лишенная каких-либо четких очертаний, своей пустынностью, своим нудным, будничным равнодушием словно насмехается над теми надеждами, которые она пробудила. Правда, еще через несколько недель полета Нечто появляется окончательно и уже не расплывается, но теперь это попросту выщербленные валы кратеров, причудливые нагромождения выветрившихся скал, бесформенные каменистые осыпи, тонущие в глубоком буром песке, и все это ничуть не походит на прежний, чистый и четкий геометрический чертеж. На близком расстоянии планета уже покорно, до конца обнажает свой хаос, она не в силах скрыть столь очевидное зрелище миллиардолетней эрозии. И этот хаос прямо невозможно согласовать с тем памятным четким рисунком, который передавал очертания чего-то, что воздействовало так сильно, будило такое волнение именно потому, что в нем угадывался логический порядок, какой-то непонятный, но выдающий свое присутствие смысл, для понимания которого требовалось только приложить побольше усилий.

Так в чем же он, собственно, был, этот смысл, и что таилось в этом насмешливом мираже? Проекция сетчатки глаза, его оптических рецепторов? Активность зрительной зоны головного мозга? Никто не собирался отвечать на этот вопрос, ибо отвергнутая проблема разделила участь всех прежних, перечеркнутых, сметенных научным прогрессом гипотез: ее выбросили на свалку.

Раз нет каналов — ни даже чего-то специфического в рельефе планеты, что способствовало бы возникновению такой стойкой иллюзии, — так не о чем и говорить, не над чем размышлять. Наверное, хорошо, что никто из «каналистов», как и из «антиканалистов», не дожил до этих отрезвляющих открытий, ибо загадка вовсе не была решена: она попросту исчезла. Есть ведь и другие планеты с плохо различимыми дисками, но каналов не видели ни на одной из них — никогда. Никто их не обнаруживал, никто не зарисовывал. Почему? Неизвестно.

Разумеется, можно было бы и на этот счет строить гипотезы: может, нужна некая смесь расстояния и оптического увеличения, объективного хаоса и субъективного стремления к упорядоченности; следов того, что, возникая из мутного пятнышка в окуляре и все время оставаясь за гранью доступности для восприятия, на какие-то мгновения все же почти переступало эту грань, то есть требовалась хотя бы малейшая опора для мечтаний — и тогда была бы написана эта, заранее вычеркнутая, глава астрономии.

Целые поколения ареологов требовали от планеты, чтобы она стала на чью-то сторону, как полагается в честной игре, — и уходили из жизни, нерушимо веря, что это дело попадет наконец к подлинно компетентным судьям и будет решено окончательно, справедливо и бесспорно. Пиркс понимал, что все они, хоть и по-разному, почувствовали бы себя обманутыми и разочарованными, если б получили такие обстоятельные разъяснения по этому поводу, какие суждено было получить ему. В этом разъяснении, перечеркивающем все вопросы и ответы, в полнейшей несостоятельности всех гипотез и суждений о загадочном объекте был какой-то горький, но важный, жестокий, но полезный урок, который — Пиркса вдруг осенило — имел связь с тем, что здесь произошло и над чем он ломал голову.

Связь между старинной ареографией и гибелью «Ариэля»? В чем же она состоит? И как следовало бы истолковать это неясное, но неотвязное ощущение?

Этого Пиркс не знал. Однако он понимал, что не сможет сейчас, среди ночи разгадать, в чем заключается связь между столь непохожими друг на друга, столь отдаленными явлениями, и уже не сможет забыть о ее существовании. Надо пока что отоспаться.

Гася свет, он подумал еще, что Романи — человек, гораздо более богатый духовно, чем можно было предположить. Эти книги были его личной собственностью, а ведь каждый килограмм личных вещей, привозившихся на Марс, вызывал ожесточенные споры; предусмотрительная администрация Проекта поразвешивала на земном космодроме инструкции и воззвания к добропорядочности сотрудников, где объяснялось, как вредно для общего дела загружать ракеты излишним балластом. От людей добивались разумного поведения, а сам Романи — как-никак руководитель Агатодемона — нарушил эти предписания и правила, привезя несколько десятков килограммов абсолютно лишних книг. И зачем, собственно? Ведь нечего было и думать о том, что он сможет здесь читать эти книги.

Уже засыпая, Пиркс усмехнулся в темноте, поняв, чем оправдано присутствие этого библиофильского старья под колпаком марсианского Проекта. Конечно, никому тут дела нет до этих книг, до всех этих отвергнутых евангелий и пророчеств. Но казалось справедливым, более того, необходимым, чтобы запечатленные мысли людей, отдавших лучшие силы души загадке красной планеты, оказались тут, на Марсе, уже после полного примирения самых заядлых противников. Они это заслужили. А Романи, который это понимал, был человеком, достойным доверия.

Пиркс проснулся в пять утра; после мертвого сна он сразу отрезвел, словно вылез из холодной воды, и, имея некоторое время в своем распоряжении, отвел себе пять минут, как нередко делал, — стал размышлять о командире погибшего корабля. Он не знал, мог ли Клайн спасти «Ариэля» и тридцать человек команды, но не знал также, пытался ли Клайн это сделать. Клайн был из поколения рационалистов — они подлаживались к своим непогрешимо логическим союзникам, компьютерам, ибо автоматика предъявляла к людям все более высокие требования, если они хотели ее контролировать. Так что легче было слепо довериться ей. Пиркс этого не мог сделать, даже если б и очень хотел. Это недоверие было у него в крови.

Он включил радио.

Буря разразилась. Он этого ожидал, но масштабы истерии его поразили. В заголовках доминировали три темы: подозрение в саботаже, опасения за судьбу кораблей, летящих к Марсу, и, конечно, политические аспекты этого происшествия. Серьезные газеты остерегались распространяться насчет саботажа, зато бульварная пресса дала себе волю. Много было и критики в адрес стотысячников — их недостаточно опробовали, они не могут стартовать с Земли, и, что еще хуже, их теперь невозможно вернуть с дороги, потому что у них недостаточный запас топлива, и нельзя их разгрузить на околомарсианских орбитах. Все это было верно: стотысячники могли садиться только на Марс. Но три года назад пробная модель, правда с несколько иным типом компьютера, несколько раз совершила посадку на Марс вполне успешно. Доморощенные специалисты об этом словно бы и не слыхали. Развернулась также кампания против приверженцев Проекта, его в открытую называли сумасшествием. Наверное, где-то уже подготовили реестры нарушении правил безопасности и на обоих марсианских плацдармах, и при утверждении проектов, и на испытаниях моделей; перемывали косточки всем марсианским руководителям; общий тон был мрачно-пророческим.

В шесть утра Пиркс пришел в Управление, и оказалось, что они уже никакая не комиссия, — Земля успела аннулировать их самозваную организацию; они могли делать, что хотели, но все должно было начаться заново, официально и легально, лишь после того, как подключится земная группа. «Аннулированная» братия оказалась вроде бы в более выгодном положении, чем вчера: раз они не обязаны ничего решать, можно гораздо свободней разрабатывать гипотезы и выводы для высшей, то есть земной, инстанции.

Материальное положение на Большом Сырте было довольно сложным, но не критическим; зато Агатодемон без поставок не протянул бы и месяца: не могло быть и речи о том, чтобы Сырт оказал им эффективную помощь: тут не хватало не только строительных материалов, но даже воды. Необходимо было немедленно ввести режим строжайшей экономии.

Пиркс слушал этот разговор краем уха: тут как раз доставили регистрирующую аппаратуру из рулевой рубки «Ариэля». Останки людей уже лежали в контейнерах; будут ли их хоронить на Марсе, пока не решили. Регистрирующие ленты нельзя было анализировать сразу, понадобилась какая-то подготовка, и поэтому пока обсуждались вопросы, не связанные непосредственно с причинами и ходом катастрофы: нельзя ли избежать опасностей Проекта, мобилизовав максимальное количество небольших кораблей? Смогут ли эти корабли достаточно быстро перебросить сюда необходимый минимум грузов? Пиркс, конечно, понимал рациональность таких рассуждении, однако ему трудно было не думать о двух стотысячниках, которые находились на пути к Марсу и этими разговорами словно бы заранее вычеркивались из жизни, будто все признали, что о дальнейшем их движении на этой линии и говорить нечего. Так что же с ними делать, раз уж они не могут не садиться?

Около десяти Пиркс улизнул из прокуренного помещения и, воспользовавшись любезностью механиков космодрома, отправился с ними в небольшом вездеходе на место катастрофы.

День был довольно теплый для марсианского и почти пасмурный. Небо приобрело водянисто-ржавый, чуть ли не розовый оттенок; в такие минуты кажется, что Марс обладает своей, непохожей на земную, суровой красотой — слегка затуманенной, словно бы нераскрывшейся, — она вскоре под более яркими лучами Солнца проглянет сквозь пыльные бури и грязные полосы. Но таким ожиданиям не суждено сбыться, ибо это не предвестник чего-то лучшего, а, наоборот, самое лучшее из того, что может продемонстрировать планета.

Удалившись на полторы мили от приземистого, похожего на бункер здания диспетчерской, они доехали до конца бетонированной площадки: дальше вездеход безнадежно завяз. Пиркс был в легком полускафандре, какими все тут пользовались: ярко-голубой, намного удобнее космического и с более легким ранцем, поскольку циркуляция кислорода здесь была открытая, но климатизатор, видимо, пошаливал — стоило Пирксу вспотеть, когда пришлось пробираться по сыпучим дюнам, — и стекло шлема сразу затуманилось; впрочем, здесь в этом не было ничего страшного — между патрубком шлема и нагрудной частью скафандра болтались, как индюшачьи сопли, пустые мешочки: в них можно было всунуть руку и изнутри протереть стекло; способ хотя и примитивный, но действенный.

Дно огромной воронки было сплошь забито гусеничными машинами; туннель, через который пробрались в рулевую рубку, походил на отверстие шахты, его даже прикрыли с трех сторон листами рифленого алюминия, чтобы предотвратить осыпание песка. Половину воронки загромоздила центральная часть корпуса, огромная, как трансатлантический лайнер, выброшенный бурей на сушу и разбившийся о скалы; под ним копошилось человек пятьдесят, но и люди, и краны с экскаваторами казались муравьями у трупа великана. Нос ракеты, почти не поврежденный обломок длиной восемнадцать метров, отсюда не был виден — он с разгону отлетел на несколько сот метров; о том, что сила удара была чудовищной, свидетельствовали оплавленные обломки кварца: кинетическая энергия мгновенно превратилась в тепловую и вызвала термический скачок, как при падении метеорита, хотя скорость все же не была такой уж значительной — она оставалась в пределах звуковой. Пирксу показалось, что несоответствием между наличными средствами базы и громадностью корабля все же нельзя полностью оправдать то, как ведутся работы; конечно, тут приходилось импровизировать, по в этой импровизации было немало разгильдяйства; возможно, оно порождалось мыслью о том, как невообразимо огромен ущерб. Даже вода не уцелела — цистерны все до единой полопались, и песок поглотил тысячи гектолитров, прежде чем остальное обратилось в лед. Этот лед производил особенно жуткое впечатление — из корпуса, распоротого метров на сорок вдоль, вываливались грязные поблескивающие ледопады, упираясь в дюны причудливыми зубцами, словно взорвавшийся корабль изверг из себя ледяную Ниагару. Но ведь было восемнадцать ниже нуля, а ночью температура падала до шестидесяти. Из-за этих стеклянистых каскадов остов корабля казался неимоверно старым — можно было подумать, что он лежит здесь с незапамятных времен. Чтобы попасть внутрь корпуса, пришлось бы раскалывать и вырубать лед, поэтому и решили вскрывать оболочку из туннеля. Оттуда вытаскивали уцелевшие контейнеры, груды их виднелись там и сям на склонах воронки, но дело шло как-то вяло. Доступ к кормовой части был воспрещен; там на растянутых тросах трепыхались красные флажки — сигналы радиоактивной опасности.

Пиркс обошел поверху, по краю воронки все место катастрофы; он насчитал две тысячи шагов, прежде чем оказался над закопченными раструбами дюз. Он возмущался, глядя, как тянут и все не могут вытянуть единственную уцелевшую цистерну с горючими маслами — цепи у них все соскальзывали. Ему казалось, что он пробыл здесь не очень долго, но кто-то тронул его за плечо и показал на стрелку кислородного запаса. Давление в баллоне снизилось, и нужно было возвращаться — запасного баллона он не взял. Новенькие часики показали, что он проторчал у обломков корабля почти два часа.

В зале заседаний обстановка изменилась; все уселись по одну сторону длинного стола, а на другой стороне техники установили шесть больших плоских телевизоров. Но, как обычно, что-то не ладилось на линии связи, и поэтому заседание отложили до часу дня. Хароун, техник-телеграфист с Большого Сырта, которого Пиркс знал весьма отдаленно и который почему-то питал к нему большое уважение, дал ему первые фотокопии лент из так называемой «бессмертной ячейки» корабля; тут были зафиксированы команды насчет распределения мощности. Хароун не имел права вот так, неофициально, давать ему ленты, и Пиркс должным образом оценил этот знак доверия. Он заперся в своей комнатке и, стоя под яркой лампой, начал проглядывать еще не просохшие извивы пластиковой ленты, Картина была столь же четкой, сколь непонятной. На триста семнадцатой секунде посадочного маневра, проходившего до тех пор безукоризненно, в контурах контроля возникли паразитные токи, которые затем приобрели характер громыхания. Дважды подавленные компьютером, который перебрасывал для этого нагрузку на параллельные, резервные контуры, эти токи возникали снова, очень усилившись, а в дальнейшем теми работы датчиков увеличился втрое против нормы. Лента эта регистрировала работу не самого компьютера, а его «спинного мозга», который под управлением автоматического начальства координировал полученные команды с состоянием агрегатов тяги. Эту систему иногда называли «мозжечком» по аналогии с человеческим мозжечком, который также ведает координацией движений, играя роль контрольно-пропускного пункта между корой мозга и телом.

Пиркс просмотрел эти записи работы «мозжечка» с величайшим вниманием. Впечатление было такое, будто компьютер торопился, будто, ничем не нарушая процедуру посадки, он с каждой секундой требовал все больше и больше контрольных данных об агрегатах. Это привело к перегрузке информацией, и в результате возникли своеобразные эхо-сигналы в виде паразитных токов; их эквивалентом у животного был бы излишне повышенный тонус, то есть такая склонность к нарушениям моторики, которая называется состоянием судорожной готовности. Пиркс ничего тут не мог понять. Правда, он не имел наиболее важных лент, где были зафиксированы решения самого компьютера; Хароун дал ему то, чем сам располагал.

Кто-то постучал в дверь. Пиркс спрятал лепты в чемоданчик и вышел в коридор; там стоял Романи.

— Новые господа тоже хотят, чтобы вы участвовали в работе комиссии, — сказал он.

Романи уже не был таким измученным, как накануне, он выглядел лучше — возможно, под воздействием конфликтов, возникающих в столь странно организованной комиссии. Пиркс подумал, что по простейшей логике вещей «марсиане» Агатодемона и Большого Сырта, недолюбливающие друг друга, объединятся, если «новые господа» попробуют навязывать им свои собственные концепции.

Новообразованная комиссия состояла из одиннадцати человек. Председательствовал по-прежнему Хойстер, по лишь потому, что никто не мог справиться с этими обязанностями, находясь на Земле. Совещание, участники которого удалены друг от друга на 80 миллионов километров, не может проходить гладко, и если уж пошли на такую рискованную затею, то наверняка под давлением различных факторов, действовавших на Земле.

Сначала подсуммировали полученные результаты — специально для землян. Пиркс знал среди них только генерального директора Верфей ван дер Войта. Цветное телевизионное изображение, хотя и было безукоризненным, придавало ван дер Войту черты монументальности: на экране он выглядел словно бюст гиганта с одутловатым обвисшим лицом, преисполненным властной энергии, весь в клубах дыма, будто его окуривали откуда-то сзади из невидимой сигары, — руки ван дер Войта оставались за рамкой экрана. Пиркс сразу почувствовал неприязнь к ван дер Войту: генеральный директор, казалось, восседал среди них в одиночку, словно все прочие земные эксперты, моргающие глазами на других экранах, были только статистами.

То, что говорилось в зале, приходило на Землю с четырехминутным запозданием, а голос с Земли попадал на Марс еще через четыре минуты. Когда Хойстер кончил изложение, пришлось ждать восемь минут. Но земляне пока не хотели высказываться; ван дер Войт затребовал ленты с «Ариэля», которые уже лежали у микрофона Хойстера. Каждый член комиссии получил комплект фотокопий.

Комплекты были невелики по объему — ведь ленты зарегистрировали работу управляющего комплекса лишь за последние пять минут. Лентами, предназначенными для Земли, занялись операторы. Пиркс начал просматривать свои, сразу отложив те, с которыми уже ознакомился благодаря Хароуну.

Компьютер принял решение перейти с посадочной процедуры на стартовую на 317-й секунде. Но это не был нормальный старт, это была попытка спастись бегством, якобы от метеорита, то есть, собственно, не поймешь что, ибо выглядело это как импровизация в минуты отчаяния. Все, что творилось потом — эти сумасшедшие скачки кривых на лентах во время падения, — Пиркс счел совершенно несущественным: ведь тут изображалось лишь то, как задыхался компьютер, будучи не в силах расхлебать кашу, которую сам заварил. Сейчас надо было не анализировать подробности ужасающей агонии, а выяснить причину решения, в итоге равнозначного самоубийству.

Причина эта оставалась неясной. Начиная со 170-й секунды компьютер работал с колоссальным перенапряжением, и на лентах отмечалась необычайная информационная перегрузка. Но об этом легко было рассуждать сейчас, зная конечные результаты такой работы, а компьютер известил о перегрузке рулевую рубку, то есть экипаж «Ариэля», только на 301-й секунде процедуры. Он уже тогда давился сведениями, но требовал все новых и новых; так что вместо объяснения члены комиссии получили новые загадки.

Хойстер дал десять минут на просмотр лент, а затем спросил, кто хочет высказаться. Пиркс поднял руку, словно школьник за партой. Но не успел заговорить, как инженер Стотик, представитель Верфей, который должен наблюдать за разгрузкой стотысячников, заметил, что надо подождать: быть может, первым захочет выступить кто-нибудь из землян. Хойстер заколебался. Инцидент был неприятный, тем более что произошел он в самом начале. Романи попросил слова по процедурному вопросу и заявил, что если заботы о равноправии всех членов комиссии будут мешать нормальному ходу ее работы, то ни он, ни другие представители Агатодемона оставаться в комиссии не намерены. Стотик отступился, и. Пиркс наконец смог говорить.

— Это как будто бы усовершенствованная модель АИБМ-09, — сказал он. — Поскольку я налетал с таким компьютером почти тысячу процедурных часов, у меня имеются некоторые практические наблюдения насчет его работы. В теории я не разбираюсь. Знаю столько, сколько мне положено. Речь идет о компьютере, который работает в реальном времени и должен успевать перерабатывать данные. Я слышал, что эта новая модель имеет пропускную способность на 36 % больше, чем АИБМ-09. Это немало. На основании полученных материалов я могу сказать, что дело было так. Компьютер начал осуществлять нормальную посадочную процедуру, а потом стал сам себе мешать, требуя от своих подсистем все большего количества данных за единицу времени. Это все равно как если бы полководец отвлекал от боя все большее количество людей, чтобы сделать их связными, информаторами; под конец битвы он был бы идеально информирован, только у него не осталось бы солдат, некому было бы сражаться. Компьютер не то что был задушен — он сам себя удушил. Он заблокировал себя этой информационной эскалацией. И он бы заблокировался, даже если б имел вдесятеро большую пропускную способность, поскольку все время повышал требования. Говоря математическим языком, он сокращал свою пропускную способность по экспоненте, к «мозжечок», как наиболее узкий канал, первым забарахлил. Запаздывания сначала возникли в «мозжечке», а потом перебросились на сам компьютер. Оказавшись в состоянии информационной задолженности, то есть перестав быть машиной, работающей в реальном времени, компьютер сам себя заглушил, и ему пришлось принимать какое-то радикальное решение; вот он и принял решение стартовать, то есть интерпретировал возникшие нарушения своей работы как следствие внешней угрозы.

— Он объявил метеоритное предупреждение. Как вы это объясняете? — спросил Сейн.

— Каким образом он мог переключиться с главной процедуры на второстепенную, я не знаю. Я этого объяснить не могу, потому что не разбираюсь в конструкции компьютера хотя бы удовлетворительно. Почему он объявил тревогу? Не знаю. Во всяком случае, для меня неоспоримо, что в этом был виноват он сам.

Теперь уже приходилось ждать, что скажет Земля. Пиркс был уверен, что ван дер Войт на него накинется, и не ошибся. Мясистое тяжелое лицо, и близкое, и далекое вместе, глянуло на него сквозь дым сигары; когда Ван дер Войт заговорил, его бас звучал любезно, а глаза приветливо улыбались с таким всеведущим благодушием, словно это наставник обращался к подающему надежды ученику.

— Следовательно, командор Пиркс исключает саботаж? Но на каком основании? Что значит — «он сам виноват»? Кто «он»? Компьютер? Но ведь компьютер, как признал сам командор Пиркс, работал до конца. Значит, программа? Но она ничем но отличается от тех программ, благодаря которым командор Пиркс сотни раз совершал посадку. Не считаете ли вы, что кто-то произвел изменения в программе?

— Я не намерен высказываться на тему о том, имел ли здесь место саботаж, — ответил Пиркс. — Это меня пока не интересует. Если бы компьютер и программа были в полном порядке, то «Ариэль» стоял бы здесь невредимым и нам с вами не понадобилось бы разговаривать. На основе изучения лент я утверждаю, что компьютер работал правильно, в рамках заданной процедуры, но так, словно хотел проявить себя как идеальная машина, которую не удовлетворяет никакая достигнутая точность. Он в нарастающем темпе требовал данных о состоянии ракеты, не учитывая ни пределов своих собственных возможностей, ни пропускной способности внешних каналов. Почему он так действовал, я не знаю. Но действовал он именно так. Больше мне нечего сказать.

Никто из «марсиан» не откликнулся. Пиркс подметил довольный блеск в глазах Сейна и молчаливое удовлетворение Романи, который шевельнулся на стуле. Спустя восемь минут снова заговорил ван дер Войт. На этот раз он обращался не к Пирксу. Обращался он и не к комиссии. Он был само красноречие. Он обрисовал путь, который должен пройти каждый компьютер — от ленты конвейера до рулевой рубки корабля.

Агрегаты монтировались из деталей, поставляемых восемью различными фирмами — японскими, французскими и американскими. С первозданной памятью, «ничего не знающие», как новорожденные младенцы, они прибывали в Бостон, где комбинат «Синтроникс» осуществлял их программирование. Вслед за этим этапом каждый компьютер проходил процедуру, которая является в известной мере эквивалентом школьного обучения, поскольку она предусматривает и снабжение машины некоторым «опытом», и проведение «экзаменов». Но так проверялась лишь общая исправность машины; «специализированные занятия» начинались на следующем этапе. Только тут компьютер из универсальной цифровой машины становился рулевым для кораблей типа «Ариэля». И наконец его подключали на рабочее место к имитатору, который воссоздавал бесчисленные происшествия, какие сопутствуют космическому полету: непредвиденные аварии, дефекты в системах; ситуации, когда маневрирование затруднено, в том числе при неисправности тяговых агрегатов; появление на близкой дистанции других кораблей, посторонних тел. Причем каждое из этих имитируемых происшествий разыгрывалось в сотнях вариантов — то для нагруженного корабля, то для пустого, то в высоком вакууме, то на входе в атмосферу. И постепенно ситуации усложнялись — вплоть до самых трудных проблем теории многих тел в гравитационном поле; машину заставляли предвычислять их движение и прокладывать безопасный курс для своего корабля.

Имитатором служил также компьютер, выполнявший роль экзаменатора, и притом коварного; он как бы обрабатывал, совершенствовал программу, которая была ранее вложена в «ученика», испытывал его на выносливость и точность. И когда электронного рулевого наконец устанавливали на ракете, то он, хоть на самом деле еще ни разу и не водил корабля, располагал большим опытом, более высоким профессиональным мастерством, чем все вместе взятые люди, когда-либо имевшие дело с космической навигацией. Ведь такие трудные задачи, которые компьютеру приходилось решать в имитированной обстановке, никогда не встречаются в действительности. А чтобы на сто процентов исключалась всякая возможность для несовершенной машины проскочить через этот последний фильтр, надзор за работой пары «рулевой — имитатор» осуществлял человек, опытный программист, который вдобавок должен был иметь многолетний стаж практического пилотирования, причем «Синтроникс» не приглашал на эту ответственную должность просто пилотов: тут работали только космонавты в ранге выше навигатора, то есть такие, у которых на личном счету было больше тысячи часов главных процедур. Таким образом, на последней инстанции от этих людей зависело, каким тестам из неисчерпаемого их набора будет подвергнут очередной компьютер; специалист определял степень трудности задания и, орудуя имитатором, дополнительно усложнял «экзамен», потому что имитировал по мере решения задачи всякие опасные неожиданности; спад мощности, расфокусировку тяги, ситуацию столкновения, пробой внешней оболочки, потерю связи с диспетчерской во время посадки, — и не прекращал экзаменов, пока не набиралось сто часов стандартных испытаний. Экземпляр, который обнаружил бы за это время хоть малейшую неисправность, отправили бы обратно в мастерские — как плохого ученика, которого оставляют на второй год.

Ван дер Войт этим своим славословием поставил продукцию Верфей выше всяких подозрений; желая, видимо, сгладить впечатление от такой безоговорочной защиты, он, изъясняясь красиво построенными периодами, попросил членов комиссии бескомпромиссно расследовать причины катастрофы.

Затем заговорили земные специалисты — и проблема тотчас же утонула в половодье ученой терминологии. На экранах появились принципиальные и монтажные схемы, формулы, чертежи, таблицы, и Пиркс, столбенея, увидел, что они нашли самый верный способ превратить всю историю в запутанный теоретический казус.

После главного информациониста выступил расчетчик. Пиркс вскоре перестал его слушать. Его совсем не интересовало, выйдет ли он победителем из очередной стычки с ван дер Войтом, если такая стычка последует. А это казалось, кстати, все менее правдоподобным: о его выступлении никто не упомянул, словно это была бестактная выходка, о которой следует поскорее забыть.

Следующие ораторы забрались уже на самую верхотуру общей теории управления. Пиркс вовсе не подозревал их в злом умысле; они попросту благоразумно не покидали почву, на которой чувствовали себя уверенно, а ван дер Войт сквозь дым сигары важно и одобрительно их выслушивал, ибо произошло то, к чему он стремился: первенство в совещании захватила Земля и «марсиане» оказались в роли пассивных слушателей. Да у них ведь и не было в запасе никаких сенсационных открытий. Компьютер «Ариэля» превратился в электронный щебень, исследование которого не могло дать никаких результатов. Ленты в общих чертах обрисовывали, что произошло, но не объясняли, почему это произошло. Они не описывают всего, что происходит в компьютере, — для этого понадобился бы еще один компьютер, больших размеров. А если принять, что и он может допустить ошибку, то следовало бы этого контролера в свою очередь контролировать, и так до бесконечности.

Словом, выступавшие углубились в дебри аналитических абстракций. Глубина их высказываний затемняла тот элементарный факт, что катастрофа не сводилась только к гибели «Ариэля». Автоматы так давно переняли на себя стабилизацию гигантских кораблей при посадке на планеты, что это стало фундаментом, незыблемой почвой всех расчетов, а эта почва вдруг ушла из-под ног. Ни один из менее надежных и более простых компьютеров никогда еще не ошибался — как же мог ошибиться компьютер более совершенный и надежный? Если это было возможно, то возможным становилось все. Сомнение, однажды возникнув, уже не могло ограничиться проблемой надежности автоматов. Все утопало в сомнениях. А тем временем «Арес» и «Анабис» приближались к Марсу.

Пиркс сидел словно в полном одиночестве; он был близок к отчаянию. Дискуссия уже превратилась в классический спор теоретиков, который все дальше уводил их от происшествия с «Ариэлем». Глядя на массивное обрюзгшее лицо ван дер Войта, благодушно шефствовавшего над совещанием, Пиркс думал, что он похож на Черчилля в старости — этой кажущейся рассеянностью, которой противоречило легкое подрагивание губ, отражающее внутреннюю улыбку в ответ на мысль, укрытую за тяжелыми веками. То, что еще вчера казалось немыслимым, сегодня становилось вполне вероятным: попытка подвести совещание к выводу, в котором всю вину свалили бы на стихию (возможно, на какие-то еще неизвестные феномены природы или на пробел и самой теории), и к заключению, что надо будет предпринять долголетние широко развернутые исследования.

Пиркс знал аналогичные, хотя и меньшие по масштабу, истории и понимал, какие силы привела в движение эта катастрофа; за кулисами уже вовсю старались добиться компромисса, тем более что Проект, находящийся в столь угрожаемом положении, склонен был ко многим уступкам, чтобы получить помощь, а как раз Объединенные верфи могли оказать помощь: например, дать Проекту на приемлемых условиях флотилию небольших кораблей для обеспечения поставок. А если речь пойдет о такой высокой ставке — собственно говоря, о жизни или смерти Проекта, — то гибель «Ариэля» окажется устранимым препятствием, раз уж нельзя безотлагательно выяснить ее причины. И не такие дела частенько удавалось затушевать.

Однако в этом случае у Пиркса был козырь. Земляне его приняли, им пришлось согласиться, чтобы он участвовал в комиссии, поскольку он был здесь единственным человеком, прочно связанным с экипажами ракет. Он не питал иллюзий: речь вовсе не шла о его репутации или о степени компетентности. Просто комиссии был совершенно необходим хоть один настоящий космонавт, профессионал, который только что сошел с палубы корабля.

Ван дер Войт молча курил сигару. Он благоразумно помалкивал и потому казался всеведущим. Он наверняка предпочел бы видеть кого-нибудь другого на месте Пиркса, по нелегкая принесла сюда именно Пиркса, и не находилось благовидного предлога, чтобы от него избавиться.

Ведь если бы Пиркс при расплывчатом заключении комиссии подал свое особое мнение, это получило бы широкую огласку. Пресса вынюхивает скандалы, она только и ждет такой оказии. Союз пилотов и «Клуб перевозчиков» не представляли собой какой-то реальной силы, но все же от них многое зависело — ведь именно эти люди рисковали головой. Поэтому Пиркс не удивился, услыхав во время перерыва, что ван дер Войт хочет с ним поговорить.

Ван дер Войт знался с видными политиками; он начал разговор с шутливого заявления, что это, дескать, встреча на самом высоком — межпланетарном! — уровне. Пирксом иногда руководили импульсы, которым он сам впоследствии дивился. Ван дер Войт курил сигару и смачивал себе глотку пивом, и Пиркс попросил, чтобы ему принесли бутербродов из буфета. Так что он слушал генерального директора, сидя в помещении связистов и жуя бутерброды. Ничто не могло их лучше уравнять.

Ван дер Войт словно бы понятия не имел, что у них недавно была стычка. Ничего подобного просто никогда не происходило. Он разделял беспокойство Пиркса за судьбу экипажей «Анабиса» и «Ареса» и делился с ним своими заботами. Его возмущала безответственность прессы, ее истерический тон. Он просил Пиркса в случае надобности составить небольшую докладную записку по вопросу о предстоящих посадках: что можно сделать для повышения их безопасности. Он разговаривал так доверительно, что Пиркс через некоторое время извинился перед ним и, высунув голову за дверь кабины, попросил, чтобы ему принесли рыбного салату… Ван дер Войт с истинно отеческой заботой ласково басил с экрана, а Пиркс неожиданно задал вопрос:

— Вы говорили о специалистах, контролирующих имитацию. Кто они, как их зовут?

Ван дер Войт через восемь минут удивился, но лишь на мгновение.

— Наши «экзаменаторы»? — он широко улыбнулся. — Да это все ваши коллеги, командор. Минт, Стернхайн и Корнелиус. Старая гвардия… мы отобрали для «Синтроникса» самых лучших, каких только могли сыскать. Вы их, конечно, знаете!

Больше им не удалось поговорить, потому что совещание возобновилось. Пиркс написал записку и передал ее Хойстеру с пометкой: «Очень срочно и очень важно». Председательствующий тут же прочел вслух эту записку, адресованную руководству Верфей. Там было три вопроса:

1. На каком принципе строится посменная работа главных имитационных контролеров Корнелиуса, Стернхайна и Минта?

2. Несут ли контролеры ответственность и какую именно, если они проглядят неправильные действия либо какие-то другие погрешности в работе испытуемого компьютера?

3. Кто конкретно проводил испытания компьютеров «Ариэля», «Ареса» и «Анабиса»?

Это вызвало волнение в зале. Пиркс совершенно недвусмысленно подкапывался под самых близких ему люден — почтенных, заслуженных ветеранов космонавтики!

Земля, точнее дирекция Верфей, подтвердила получение вопросов; ответ обещали дать минут через пятнадцать.

Пиркс сидел огорченный и озабоченный. Нехорошо получилось, что он добывает информацию таким официальным путем. Он рискует вызвать всеобщую неприязнь; да и позиции его в этом деле могут пошатнуться,если дойдет до подачи «особого мнения». Разве то, что Пиркс попытался повернуть расследование от чисто технических вопросов к конкретным людям, нельзя истолковать как подчинение нажиму ван дер Войта? А генеральный директор, усмотрев в этом пользу для Верфей, немедленно потопил бы Пиркса, сделав соответствующие намеки репортерам. Бросил бы его на съедение прессе как неуклюжего пособника…

Но Пирксу ничего не оставалось, кроме этого выстрела наугад. Добывать информацию неофициально, окольными путями не хватало времени. Да и не было у него никаких определенных подозрений. Чем же он тогда руководствовался? Довольно туманными представлениями о том, что опасности таятся не в людях и не в автоматах, а на стыке, там, где люди вступают в контакт с автоматами, ибо мышление людей так ужасающе отличается от мышления автоматов. И еще чем-то, что он вынес из минут, проведенных у полки со старинными книгами, и чего не смог бы отчетливо выразить.

Вскоре пришел ответ: каждый контролер вел свой компьютер от начала до конца испытаний; ставя свою подпись на документе, носившем название «аттестата зрелости», он брал на себя ответственность за любые упущения. Компьютер «Анабиса» испытывал Стернхайн, оба остальных — Корнелиус.

Пирксу захотелось уйти из зала, однако он не мог себе этого позволить. Он и без того уже чувствовал, как нарастает напряженность.

Заседание кончилось в одиннадцать. Пиркс притворился, что не замечает знаков, которые подавал ему Романи, и ушел поскорее, будто спасаясь бегством. Запершись в своей каморке, он рухнул на койку и уставился в потолок.

Минт и Стернхайн не в счет. Значит, остается Корнелиус. Человек с рационалистическим и научным складом ума начал бы с вопроса: что же такое, собственно, мог прозевать контролер? Неизбежный ответ: «Абсолютно ничего!»

— сразу перекрыл бы эту дорогу для расследования. Но Пиркс не обладал научным складом ума, так что этот вопрос ему и в голову не пришел. Не пробовал он также размышлять о процедуре испытаний компьютера, будто зная, что и тут ничего не добьется. Думал он просто о Корнелиусе — о таком, каким он его знал, — а знал его Пиркс неплохо, хотя расстались они много лет назад. Относились они тогда друг к другу неважно, чему удивляться не приходилось, поскольку Корнелиус был на «Гулливере» командиром, а Пиркс — младшим навигатором. Однако отношения у них сложились хуже, чем это обычно бывает в таких ситуациях, потому что Корнелиус был просто помешан на точности и обстоятельности. Его авали Мучилой, Педантом, Скопидомом и еще Мухобоем, потому что он мог отправить половину команды на охоту за мухой, обнаруженной на корабле. Пиркс улыбался, вспоминая эти восемнадцать месяцев под началом у Педанта Корнелиуса; теперь-то он мог улыбаться, а тогда из себя выходил. До чего же нудный тип был Корнелиус! Однако его имя упоминается в энциклопедиях — в связи с исследованием внешних планет, особенно Нептуна.

Маленький, серолицый, он вечно злился и от всех ожидал подвоха. Когда он рассказывал, будто вынужден лично обыскивать всю свою команду, чтобы они не протаскивали мух на корабль, ему никто не верил, но Пиркс-то знал, что это не выдумки. Дело было, конечно, не в мухах, а в том, чтобы досадить старику. У него в каюте всегда имелась коробка ДДТ; он способен был застыть среди разговора, подняв палец (горе тем, кто не замирали ответ на этот знак) и прислушиваясь к тому, что принял за жужжание. В карманах он носил отвес и складной метр; когда он контролировал погрузку, это походило на осмотр места катастрофы, которая, правда, еще не произошла, но явно близится. Пиркс будто снова услышал крик: «Мучила идет, скрывайся!», после которого кают-компания пустела; он вспомнил странный взгляд Корнелиуса — его глаза словно бы не принимали участия в том, что он говорил или делал, а сверлили все вокруг, выискивая места, не полностью приведенные в порядок. У людей, что проводят в космосе десятки лет, накапливаются чудачества, но Корнелиус был рекордсменом по этой части. Он терпеть не мог, чтобы кто-нибудь стоял у него за спиной; если он случайно садился на стул, на котором только что сидел кто-то другой, то, ощутив это по теплоте сиденья, вскакивал как ошпаренный. Он был из тех людей, при виде которых невозможно себе представить, как они выглядели в молодости. Лицо его вечно выражало угнетенность, вызванную несовершенством всех окружающих; он страдал от того, что но мог обратить их в свою религию педантизма. Тыкая пальцем в колонки отчета, он по двадцать раз подряд проверял…

Пиркс замер. Потом поднялся и сел на койке — медленно, осторожно, будто он сделался стеклянным. Мысли, пробегая по хаосу воспоминаний, вслепую задели за что-то, и оно откликнулось, словно эхо тревоги. Но что это было, собственно? Что Корнелиус не выносил, чтоб стояли у него за спиной? Нет. Что он изводил подчиненных? Ну и что? Ничего. Но это уже вроде бы ближе. Пиркс чувствовал себя как мальчишка, который молниеносно сжал руку в кулак, чтобы поймать жука, и смотрит теперь на кулак, боясь его разжать. Не надо торопиться. Корнелиус славился своим пристрастием к соблюдению всяческих формальностей («Может это?» — Пиркс для проверки придержал ход мысли). Когда сменялись инструкции, правила, все равно какие, Корнелиус запирался с официальным документом у себя в каюте и не выходил оттуда, пока не вызубрит его наизусть. (Теперь это было похоже на игру в «жарко — холодно». Он чувствовал, что сейчас удаляется…) Расстались они девять, нет — десять лет назад. Корнелиус как-то внезапно и странно исчез — на вершине известности, которую принесло ему исследование Нептуна. Говорили, что он еще вернется на корабль, что космонавигацию преподает только временно, но он не вернулся. Дело понятное — Корнелиусу было уже под пятьдесят… (Опять не то.) Аноним. (Это слово всплыло неизвестно откуда.) Анонимка? Какая еще анонимка? Что Корнелиус болен и симулирует здоровье? Что ему грозит инфаркт?.. Да нет же. Анонимка — это совсем другая история, это было с другим человеком — с Корнелиусом Крэгом; тут Корнелиус — имя, а там — фамилия. (Перепутал он их, что ли? Да. Но анонимка не хотела уходить. Странно — он не мог отцепиться от этого слова. Он все энергичней его отбрасывал, а оно со все более идиотской навязчивостью возвращалось.) Пиркс сидел съежившись. В голове — вязкая тина. Анонимка. Аноним. Теперь он был уже почти уверен, что это слово заслоняет собой какое-то другое. Бывает такое: выпадет ложный знак, и нельзя ни отделаться от пего, ни отделить его от той сути, которую он скрывает.

Пиркс встал. Он помнил, что на полке между «марсианскими» книгами стоял толстый словарь. Он открыл том наугад, на «Ан». Ана. Анакантика. Анакластика. Анаконда. Анакруза. Анаклета. (Вот ведь сколько всяких слов не знаешь…) Анализ, аналогия, ананас. Ананке (греч.): богиня судьбы. Это?.. Но что же общего имеет богиня с… Также: принуждение.

Пелена с глаз упала. Он увидел белый кабинет, спину врача, стоявшего у телефона, открытое окно и бумаги на столе, шевелящиеся от ветерка. Он вовсе не старался прочесть машинописный текст, но глаза сами уцепились за печатные буквы: он еще мальчишкой настойчиво учился читать тексты, перевернутые вверх ногами. «Уоррен Корнелиус; диагноз: ананкастический синдром». Доктор заметил разбросанные бумаги, собрал их и спрятал в портфель. Разве он тогда не поинтересовался, что означает этот диагноз? Наверное, но поскольку понимал, что ведет себя неэтично, постарался потом об этом забыть. Сколько лет прошло с тех пор? Минимум шесть.

Он отложил словарь — взволнованный, возбужденный, но смоете с тем разочарованный. Ананке — принуждение; значит, наверное, невроз навязчивых состояний.

Невроз навязчивых состояний. Он об этом прочел все, что было возможно, еще мальчишкой, — была такая семейная история, он хотел понять, что это означает… Память, хоть и не без сопротивления, все же выдавала информацию. Уж что-что, а память у Пиркса была хорошая. Возвращались фразы из медицинской энциклопедии, словно вспышки озарений, ибо они сразу налагались на образ Корнелиуса. Пиркс видел его теперь совершенно иначе. Это было зрелище конфузное и вместе с тем печальное. Так вот почему Корнелиус по двадцать раз в день мыл руки и не мог не гоняться за мухами, и бесился, когда у него пропадала закладка для книги, и запирал свое полотенце на ключ, и не мог сидеть на чужом стуле. Одни навязчивые действия порождали другие, и Корнелиуса все плотнее обволакивала их сеть, и он становился посмешищем. В конце концов это заметили врачи. Корнелиуса списали с корабля. Пиркс напряг память, и тогда ему показалось, что в самом низу страницы были три слова, напечатанные вразбивку: «К полетам непригоден». А поскольку психиатр не разбирался в компьютерах, он разрешил Корнелиусу работать в «Синтрониксе». Наверно, подумал, что это и есть идеальное место для такого придиры. Сколько возможностей блеснуть педантичной аккуратностью! Корнелиуса это, надо полагать, воодушевило. Работа важная и полезная, а самое главное — теснейшим образом связанная с космонавтикой…

Пиркс лежал, уставившись в потолок, и ему даже не приходилось особенно напрягаться, чтобы представить себе Корнелиуса в «Синтрониксе». Что он там делал? Контролировал имитаторы, когда те давали задания корабельным компьютерам. То есть осложнял им работу, учил их уму-разуму, а это была его стихия, это он умел делать, как никто. Корнелиус, должно быть, все время боялся, что его в конце концов сочтут сумасшедшим, хотя сумасшедшим он не был. В ситуациях подлинно критических Корнелиус никогда не терял головы. Он был энергичен и решителен, но в повседневных условиях эту его энергию и решимость постепенно разъедали навязчивые идеи. Он, наверное, чувствовал себя между экипажем корабля и выкрутасами своей психики словно между молотом и наковальней. Он выглядел страдальцем не потому, что был сумасшедшим и подчинялся этим своим внутренним приказам, а именно вот потому, что боролся с ними и неустанно изыскивал всяческие претексты, оправдания, цеплялся за инструкции, стараясь оправдаться ссылкой на них — что это отнюдь не он придумал, не он ввел эту бесконечную муштру. Душа у него была не капральская, иначе не стал бы он читать Эдгара По и всякие жуткие и необычайные истории. Может, он искал в этих книгах отражение своего внутреннего ада? Это ведь подлинный ад — чувствовать у себя внутри сложную сеть жестких, словно проволока, приказов, какие-то преграды, торчащие повсюду, будто жерди, какие-то заранее вычерченные пути — и непрестанно со всем этим бороться, подавлять это снова и снова… В основе всех его действий был страх, что случится нечто непредвиденное. К этому-то он все время и готовился, из-за этого он всех тренировал, муштровал, школил; отсюда его вечные учебные тревоги, обходы, проверки, бессонные блуждания по всему кораблю… Господи боже, он ведь знал, что над ним исподтишка смеются; может, он даже и понимал, до чего все это бесполезно. Можно ли предположить, что он как бы вымещал все свои страхи на компьютерах «Синтроникса», когда гонял их до изнеможения? Если даже так и было, он, вероятно, не отдавал себе в этом отчета. Он убедил себя, что именно так и должен поступать.

Удивительно: стоило Пирксу изложить события, которые он раньше воспринимал как серию анекдотов, на языке медицинских терминов — и события эти обрели иной смысл. Он мог заглянуть в их недра при помощи отмычки, которую предоставляет психиатрия. Механизм чужой индивидуальности открывался — обнаженный, упрощенный, сведенный к горсточке жалких рефлексов, от которых никуда не денешься. Мысль о том, что врач может именно так рассматривать людей, хотя бы и с целью им помочь, показалась ему до невероятия отталкивающей. Но одновременно исчез отсвет шутовства, паясничанья, который тусклым ободком окружал воспоминания о Корнелиусе. При этом новом, неожиданном видении событий не оставалось места для плутоватого, недоброго юмора, который рождается в школах, казармах и на палубах кораблей. Ничего смешного не было в Корнелиусе.

Работа в «Синтрониксе»… Казалось бы, она идеально подходит такому человеку: здесь надо нагружать, требовать, усложнять до пределов возможностей. Корнелиус наконец-то мог дать волю своим подавленным стремлениям. Непосвященным казалось, что это великолепно: старый практик, опытный навигатор передает свои обширные познания автоматам; что же может быть лучше? А Корнелиус теперь имел рабов и не обязан был сдерживаться, поскольку они не были людьми.

Компьютер, сходящий с конвейера, — все равно что новорожденный: он тоже способен научиться всему и не знает пока ничего. Процесс учебы ведет к возрастанию специализации и утрате исходной недифференцированности. На испытательном стенде компьютер играет роль мозга, тогда как имитатор выполняет функции тела. Мозг, подключенный к телу, — вполне подходящая аналогия.

Мозг должен знать о состоянии и степени готовности каждой мышцы; точно так же компьютер должен иметь информацию о состоянии корабельных агрегатов. Он отправляет по электронным путям тысячи вопросов, словно швыряет тысячи мячиков сразу во все закоулки металлического гиганта, по отзвукам эха создавая для себя образ ракеты и того, что ее окружает. И в эту надежную, безошибочную систему вторгся человек, который болезненно страшится неожиданного и преодолевает этот свой навязчивый страх при помощи неких ритуальных действий. Имитатор стал орудием реализации этих болезненных страхов. Корнелиус действовал в духе верховного принципа — обеспечения безопасности. Разве это не могло казаться похвальным усердием? Как он, должно быть, старался! Нормальный ход работы он вскоре счел недостаточно надежным. Чем сложнее ситуация, в которой оказался корабль, тем быстрее следует о ней информировать. Корнелиус полагал, что темп проверки агрегатов должен зависеть от значимости процедуры. А поскольку наибольшее значение имеет процедура посадки… Он изменил программу? Вовсе нет; ведь шофер, который вздумает проверять двигатель ежечасно, а не ежедневно, может при этом строго соблюдать правила движения. Поэтому программа не могла воспрепятствовать действиям Корнелиуса. Он целился в том направлении, где программа не имела защиты, потому что этакое не могло прийти в голову ни одному программисту. Если компьютер от такой перегрузки разлаживался, Корнелиус отправлял его обратно в технический отдел. Понимал он, что заражает компьютеры навязчивыми идеями? Вряд ли; он был практиком, в теории ориентировался плохо; он с педантичной скрупулезностью сомневался во всем, бесконечно проверял все; в этом же духе он проводил испытания машин. Он, конечно, перегружал компьютеры — ну, и что же?.. Они ведь не могли пожаловаться. Это были новые модели, поведением похожие на шахматистов. Игрок-компьютер победит любого человека — при условии, что его учителем не будет кто-то вроде Корнелиуса. Компьютер предвидит замыслы противника на два-три хода вперед; если б он пытался предвидеть на десять ходов вперед, его бы задушил избыток возможных вариантов, ибо их количество растет но экспоненте. Чтобы предвидеть десять очередных ходов на шахматной доске, пришлось бы оперировать девятизначными числами. Такого самопарализующегося шахматиста дисквалифицировали бы на первом же состязании. На борту корабля это сначала не было заметно: можно наблюдать лишь входы и выходы системы, а не то, что происходит внутри нее. Внутри нарастала толчея, снаружи все шло нормально — до норы до времени. Вот так он их и дрессировал — и эти подобия человеческого разума, которые едва справлялись с реальными заданиями, потому что Корнелиус создал уйму фиктивных, стали рулевыми на стотысячниках. Любой из этих компьютеров страдал ананкастическим синдромом: вынужденное повторение операций, усложнение простых действий, попытки учесть «все сразу». Компьютеры, конечно, не наследовали страхов Корнелиуса, они лишь воссоздавали структуру свойственных ему реакций. Парадокс заключался в том, что именно повышенная емкость этих новых, усовершенствованных моделей способствовала катастрофе; ведь эти компьютеры могли функционировать очень долго, пока информационная перегрузка постепенно не выводила из строя их контуры. Но когда «Ариэль» опускался на космодром Агатодемона, какая-то последняя капля переполнила чашу. Возможно, ее роль сыграли первые порывы урагана — на них надо было молниеносно реагировать, а компьютеру, заблокированному информационной лавиной, которую он сам же и вызвал, уже нечем было управлять. Он перестал быть устройством реального времени, не поспевал уже моделировать реальные события — его захлестывали вымышленные… Перед ним была огромная масса — диск планеты, и программа не позволяла ему попросту отказаться от начатой процедуры, а между тем продолжать ее он уже не мог. Поэтому он интерпретировал планету как метеор, идущий курсом пересечения, — это была для него последняя лазейка, только эту единственную возможность допускала программа. Он не мог сообщить об этом людям и рулевой рубке, ведь он же не был мыслящей личностью! Он до конца считал, взвешивал шансы: столкновение означало несомненную гибель, бегство оставляло два-три шанса из сотни; поэтому он и избрал бегство — аварийный старт!

Все это выстраивалось логично, однако совершенно без доказательств. Никто до сих пор но слыхал о таких случаях. Кто мог подтвердить эти предположения? Наверное, психиатр, который лечил Корнелиуса и, возможно, вылечил, а возможно, только разрешил ему заниматься этой работой. Но врач ничего не скажет из соображений врачебной тайны. Нарушить ее можно было бы лишь но решению суда. А тем временем «Анабис» через шесть дней…

Оставался Корнелиус. Догадывался ли он? Понимал ли теперь, после того, что произошло?.. Пиркс не смог поставить себя на место старого командира. Словно стеклянная стена безнадежно преграждала путь. Если у Корнелиуса и возникли какие-то сомнения, он их сам себе не выскажет. Он будет изо всех сил противиться таким выводам — это, пожалуй, ясно…

Но ведь это дело все равно откроется — после очередной катастрофы. Если вдобавок «Арес» сядет благополучно, то простейшая выкладка — подпели те компьютеры, за которые отвечает Корнелиус, — наведет подозрения на старого командира. Начнут исследовать с пристрастием все детали и по нитке доберутся до клубка. Но ведь нельзя же сидеть да ждать сложа руки! Что делать? Это он отлично знал: надо стереть всю компьютерную память «Анабиса», передать по радио исходную программу; корабельный информационник управится с этим за несколько часов.

Но чтобы говорить о таких вещах, нужно иметь доказательства. Хотя бы одно! На худой конец — хоть косвенные улики, хоть какой-то след, а у Пиркса ничего не было. Всего только воспоминание многолетней давности о какой-то истории болезни, о нескольких строках, вдобавок прочитанных вверх ногами… Прозвища и слушки… анекдоты о Корнелиусе… реестр его чудачеств. Невозможно с этим выступать перед комиссией.

Важнее всего был «Анабис». Пиркс обдумывал уже полубредовые проекты: если нельзя это сделать официально, так, может, ему надо стартовать на своем «Кювье», чтобы с борта корабля послать «Анабису» предостережение и результаты своего мысленного расследования? О последствиях думать не стоит… Нет, это уж слишком рискованно. С командиром «Анабиса» он не знаком. А сам он разве послушался бы чужих советов, основанных на таких гипотезах? При полнейшем отсутствии доводов? Сомнительно…

Остается, значит, только сам Корнелиус. Адрес его известен: Бостон, комбинат «Синтроникс». Но как же можно требовать, чтобы такой недоверчивый, дотошный, педантичный человек признался, что совершил то, чему силился противодействовать всю свою жизнь? Может, после беседы с глазу на глаз, после долгих увещеваний, напоминаний об угрозе, нависшей над «Анабисом», Корнелиус согласился бы, что надо послать предостережение кораблю, и сам обосновал бы это предостережение — он ведь честный человек. Но в разговоре, который с восьмиминутными паузами ведется между Марсом и Землей, когда ты обращаешься к экранам, а не к живым собеседникам, взвалить такое обвинение на беззащитного человека и требовать, чтобы он признался в убийстве — хоть и неумышленном — тридцати человек? Невообразимо!

Пиркс все сидел на койке, плотно сплетя пальцы, словно для молитвы. Он безмерно дивился, что это возможно: настолько все знать и настолько ничего не мочь! Он обвел взглядом книги на полке. Их авторы помогли ему — помогли своим поражением. Все они потерпели поражение, ибо спорили о каналах, о том, что якобы наблюдали на далеком пятнышке сквозь стекла телескопов, а не о том, что было в них самих. Они спорили о Марсе, которого не видали, а видели они глубины собственного разума, который порождал героические и роковые образы. Они проецировали свои мечты в космическую даль, вместо того чтобы задуматься о самих себе. Так и в этом случае: каждый, кто забирался в дебри теории компьютеров и там искал причины катастрофы, удалялся от сути дела. Компьютеры были невиновны и нейтральны, так же как и Марс, которому сам Пиркс предъявлял какие-то бессмысленные претензии, словно мир несет ответственность за те миражи, которые пытается ему навязать человек. Но эти старые книги уже сделали все, что могли. Пиркс не видел выхода.

На самой нижней полке была и беллетристика; среди разноцветных корешков виднелся выцветший голубоватый томик Эдгара По. Значит, и Романи его читает? Сам Пиркс не любил По — за искусственность языка, за вычурность фантазии, которая не хочет сознаться, что ее породили сновидения. Но для Корнелиуса это была почти что библия. Пиркс бездумно вытащил книгу, она сама раскрылась на оглавлении, и название одного из рассказов просто ошеломило его. Однажды после вахты Корнелиус дал Пирксу томик Эдгара По и особенно расхваливал этот рассказ — о том, как изобличили убийцу фантастически изощренным, неправдоподобным способом. Потом Пирксу еще пришлось лицемерно хвалить рассказ — известное дело, командир всегда прав…

Идея, вдруг осенившая Пиркса, вначале показалась ему просто занятной; потом он начал понемногу примериваться к ней. Она слегка походила на студенческий розыгрыш и одновременно — на подлый удар в спину. Выглядит это дико, несуразно, жестоко, но — кто знает? — именно в такой ситуации может подействовать. Послать телеграмму из четырех слов. Возможно, эти подозрения — сплошной бред; Корнелиус, чью историю болезни видел Пиркс, — совсем другой человек, а этот Корнелиус тренирует компьютеры в строгом соответствии с правилами и никакой вины за собой чувствовать не может. Получив такую телеграмму, он пожмет плечами и подумает, что его бывший подчиненный позволил себе идиотскую шутку, в высшей степени омерзительную, но больше уж ничего не подумает и ничего не сделает.

Но если весть о катастрофе пробудила в нем тревогу, неясные подозрения, если он уже начинает понемногу догадываться о своей причастности к трагедии и противится этим догадкам, тогда четыре слова телеграммы как громом поразят его. Он мгновенно почувствует, что его целиком и полностью уличили в том, чего он сам себе не решился отчетливо сформулировать, и что он виновен. Он уже не сможет отделаться от мыслей об «Анабисе» и о том, что его ждет; даже если он попробует обороняться от этих мыслей, телеграмма не даст ему покоя. Он не сумеет сидеть сложа руки, в пассивном ожидании; телеграмма будет жечь его, терзать его совесть — и что тогда? Пиркс достаточно знал его, чтобы понимать, — старик не обратится к властям, не даст показаний, но и не станет обдумывать, как лучше защищаться и как избежать ответственности. Если он признает себя ответственным, то, по сказав ни слона, сделает то, что сочтет необходимым.

А значит, нельзя так поступить. Пиркс еще раз перебрал все варианты — он готов был беседовать с самим дьяволом, добиваться разговора с ван дер Войтом, если бы такая беседа хоть что-нибудь сулила… Но никто не мог помочь. Никто. Все обстояло бы иначе, если б не «Анабис» и не эти шесть дней сроку. Можно уговорить психиатров, чтобы они дали показания; можно пронаблюдать методы, которые применяет Корнелиус, тренируя компьютеры; можно проверить компьютер «Анабиса», но на все это уйдут недели. Так что же делать? Подготовить старика, послав ему какую-то весточку с предупреждением, что… Но тогда нее дело сорвется. Болезненная психика Корнелиуса найдет всякие увертки и контрдоводы — ведь даже у самого честного человека имеется инстинкт самосохранения. Корнелиус начнет защищаться или, скорое, будет на свой лад надменно молчать, а тем временем «Анабис»…

Пирксу казалось, что он куда-то проваливается. Все вокруг отвергало его, отбрасывало — как в рассказе По «Колодец и маятник», где мертвые стены миллиметр за миллиметром сжимаются вокруг беззащитного узника, подталкивая его к пропасти… Что может быть беззащитней, чем беззащитность болезни, которая настигла кого-то, и именно поэтому его теперь ожидает подлый удар из-за угла? Что может быть подлей, чем такая подлость?

Бросить это дело? И молчать? Конечно, это было бы легче всего! Никто и не додумался бы, что у него в руках были все нити. После очередной катастрофы они сами нападут на след. Однажды начавшись, следствие в конце концов доберется до Корнелиуса и…

Но если это так и есть, если он не спасет старого командира даже своим молчанием, тогда он не имеет права молчать. Больше Пиркс ни о чем уже не думал, потому что начал действовать, словно избавившись от всяких сомнении.

Внизу было пусто; только в кабине лазерной связи сидел дежурный техник. Пиркс написал на бланке адрес: «Земля, США, Бостон, Корпорация „Синтроникс“, Уоррену Корнелиусу».

В тексте депеши было всего четыре слова: «Thou Art the Man».[6] К своей подписи Пиркс добавил: «Член комиссии по расследованию причин катастрофы „Ариэля“. Место отправления депеши: Марс, Агатодемон». Это было все. Он вернулся в комнату Романи и заперся там. Кто-то стучался потом в дверь, слышались голоса, но Пиркс не подавал признаков жизни. Он нуждался в одиночестве, потому что начались душевные терзания, как он и предвидел. С этим уж ничего нельзя было поделать.

Поздней ночью он стал читать Скиапарелли, чтобы не представлять себе по сотне раз во всевозможных вариантах, как Корнелиус, приподняв полуседые щетинистые брови, берет телеграмму со штемпелем «Марс», как разворачивает шелестящую бумагу и отодвигает ее от дальнозорких глаз. Пиркс читал, не понимая ни слова, а когда перелистывал страницу, его охватывало безмерное удивление, смешанное с каким-то ребяческим огорчением: «Неужели же это я? Я — я смог такое сделать?!»

Сомневаться не приходилось: Корнелиус попался в ловушку, как мышь; у него не оставалось свободного пространства, какого-то зазора для хотя бы малейших уверток; ситуация так сложилась, что не допускала уверток; поэтому он своим заостренным четким почерком набросал на листке бумаги несколько фраз, поясняя, что он действовал без злого умысла, но вину целиком принимает на себя, подписался и в три часа тридцать минут утра — через четыре часа после получения депеши — выстрелил себе в рот. В его записке не было ни слова о болезни, ни малейшей попытки самооправдания — ничего. Он словно бы одобрил поступок Пиркса лишь постольку, поскольку он помогал спасению «Анабиса», и решил принять участие в этом спасении — но больше ни в чем. Словно бы выразил Пирксу и деловое одобрение, и одновременно полнейшее презрение за коварно нанесенный удар.

Возможно, впрочем, что Пиркс ошибался…

Хоть это и выглядит несоразмерно событиям, Пиркса очень угнетал театрально-напыщенный стиль, в котором ему пришлось действовать. Он одолел Корнелиуса, пустив в ход Эдгара По и вообще действуя в стиле Эдгара По, хотя стиль этот претил ему, казался фальшивым; Пиркс полагал, что труп, окровавленным пальцем указывающий на убийцу, не отражает подлинного ужаса бытия. По его наблюдениям, ужас бытия проявлялся обычно в злобных издевках, а не в романтических сценах. Сопутствовал он и размышлениям Пиркса о том, как изменилась роль Марса в жизни людей по сравнению с предыдущей эпохой. Из недосягаемого красноватого пятнышка на ночном небе, демонстрирующего полупонятные следы деятельности Иного Разума, Марс превратился в плацдарм обычной земной жизни, то есть изнурительной борьбы со стихией, закулисных политических сделок и всяческих интриг; он стал миром удручающих вихрей и пыльных бурь, вдребезги разбитых ракет и хаотической путаницы; местом, откуда можно было не только полюбоваться поэтически-голубым огоньком Земли, но и нанести смертельный удар человеку, живущему на Земле. Безупречный полуфантастический Марс давнишней ареографии исчез, оставив на память о себе лишь эти звучащие как формулы, как заклятия алхимиков греко-латинские названия мест, по которым теперь топали тяжелые башмаки. Безвозвратно утонула за горизонтом эпоха высоких теоретических споров и только в момент гибели явила свой истинный облик — мечты, которая питается своей неосуществимостью. Остался Марс реальный — с утомительной работой, экономическими расчетами и такими вот грязно-серыми рассветами, как тот, в который Пиркс появился в зале заседаний комиссии и представил свои доводы.

Фиаско

БИРНАМСКИЙ ЛЕС

— Отличная посадка.

Человек, сказавший эти слова, не глядел на пилота, стоявшего перед ним в скафандре, со шлемом под мышкой. По круглому залу диспетчерской с подковой пультов в центре человек прошел к стеклянной стене и уставился на внушительный — даже на расстоянии — цилиндр корабля, обгоревший у дюз. Из них еще сочилась на бетон черная жижа. Второй диспетчер — широкоплечий, в берете, обтягивающем лысый череп, — пустил ленты записи на перемотку и, пока бобины крутились, углом неподвижного глаза, как птица, косил на прибывшего. Не снимая наушников, он сидел перед беспорядочно мигающими мониторами.

— Да, вроде получилось, — бросил пилот. Он слегка прислонился к выступающему краю пульта, делая вид, что это нужно, чтобы расстегнуть тяжелые перчатки с двойной застежкой. После этой посадки колени у него дрожали.

— Что это было?

Стоя у окна, тот, маленький, с мышиной мордочкой, небритый, в потертой кожаной куртке, хлопал себя по карманам, пока в одном из них не нашлись сигареты.

— Неполадки с тягой, — буркнул пилот, несколько удивленный сдержанным приемом.

Его собеседник, уже с сигаретой во рту, затянулся и спросил сквозь дым:

— А отчего? Вы не знаете?

«Нет», — хотел ответить пилот, но промолчал, потому что считал, что должен бы знать. Лента перемоталась. Конец ее описывал круги вместе с катушкой. Высокий встал, отложил наушники и только теперь кивнул пилоту и хриплым голосом представился:

— Лондон. А это Госсе. Приветствуем вас на Титане. Что будем пить? Есть кофе и виски.

Молодой пилот смутился. Ему были знакомы фамилии этих людей, но он никогда их не видел и почему-то решил, что этот высокий должен быть начальником, что он — Госсе, а оказалось наоборот. Мысленно перестраиваясь, он выбрал кофе.

— Что привезли? Карборундовые головки? — спросил Лондон, когда они втроем уселись за столик, выдвинутый из стены. Кофе дымился в стаканах, похожих на лабораторные — с носиками. Госсе запил кофе желтую таблетку, вздохнул, закашлялся и высморкался с таким трудом, что глаза налились слезами.

— Излучатели тоже привезли? — обратился он к пилоту.

Тот опять смешался, поскольку ждал большего интереса к своему подвигу, и только кивнул. Не каждый день у ракеты глохнет тяга при посадке. Вместо перечня грузов у него на языке вертелся готовый рассказ — как он, не пытаясь продувать дюзы и увеличивать основную тягу, сразу отключил автоматику и сел на одних бустерах, чего никогда не пробовал, кроме как на тренажерах. Да и то давно. И ему снова пришлось перенастроиться.

— Привез, — ответил он и остался доволен тем, как сказано: с бесстрастием человека, сумевшего избежать опасности.

— Да не туда, куда надо, — усмехнулся низенький, Госсе.

Пилот не понял, шутка это или нет.

— Как не туда?.. Ведь вы приняли меня. Приказали сесть, — уточнил он.

— Пришлось.

— Не понял.

— Вы должны были сесть в Граале.

— Тогда почему вы заставили меня сменить курс?

Ему сделалось жарко. Распоряжение о посадке звучало категорично. Правда, гася скорость, он принял по радио сообщение Грааля о каком-то несчастном случае, но мало что понял из-за помех. Он шел к Титану со стороны Сатурна, чтобы гравитация планеты погасила скорость — ради экономии топлива, — и корабль зацепил магнитосферу гиганта, так что раздался треск на волнах всех диапазонов. И почти сейчас же он принял вызов этого космодрома. Навигатор должен повиноваться диспетчерской службе. А здесь ему даже скафандра не дали снять, принялись допрашивать. Он все еще ощущал себя сидящим в рубке — ремни отчаянно врезались ему в грудь и плечи, когда ракета уже ударилась раскоряченными лапами в бетон, а бустеры еще не выгорели до конца и гудели огнем, заставляя корпус, сотрясаться.

— Так в чем дело? Где, собственно, я должен был сесть?

— Ваш груз принадлежит Граалю, — объяснил низенький, вытирая покрасневший нос. У него был насморк. — А мы перехватили вас над орбитой и вызывали сюда, потому что нам нужен Киллиан. Ваш пассажир.

— Киллиан? — удивился пилот. — Его нет на борту. Со мной только Сиико, второй пилот.

Его собеседники остолбенели.

— А где Киллиан?

— Сейчас, наверное, уже в Монреале. У него жена рожает. Он улетел на товарном челноке до того, как я стартовал.

— С Марса?

— Разумеется, откуда еще? А в чем дело?

— Бедлам в Космосе не хуже, чем на Земле, — заметил Лондон, с такой энергией набивая трубку, словно собирался ее раздавить. Он злился. Пилот тоже.

— Что же вы не спросили меня?

— Мы были уверены, что он с вами. Так было в последней радиограмме.

Госсе снова вытер нос и вздохнул.

— Так или иначе, стартовать вы не можете, — наконец сказал он. — А Мерлин ждет не дождется излучателей. Теперь все на меня свалит.

— Но ведь они тут. — Пилот мотнул головой вбок — туда, где в тумане за стеклом темнел стройный веретенообразный силуэт корабля. — Кажется, шесть. Из них два гигаджоулевых. Любой туман или тучу разгонят.

— Я же не взвалю их на плечи и не оттащу Мерлину, — возразил Госсе, настроение которого ухудшалось на глазах.

Небрежность и своеволие: второразрядный космодром — как признался его начальник — перехватил корабль после трехнедельного рейса, не убедившись, есть ли на борту пассажир. Это возмутило пилота. Но он не спешил заявлять, что им самим придется заниматься грузом. Пока не ликвидируют последствия аварии, ему ничего не сделать, хотя бы и хотелось. Он молчал.

— Понятно, что вы останетесь у нас. — С этими словами Лондон допил кофе и поднялся с алюминиевого стула.

Лондон был огромен, как борец-тяжеловес. Он подошел к стеклянной стене. Пейзаж Титана — застывшее бешенство гор неземного цвета в рыжем отсвете прижавшихся к их хребтам коричневых туч — служил прекрасным фоном для его фигуры. Пол башни слегка подрагивал. Вот развалюха, подумал пилот. Он тоже встал, чтобы посмотреть на свой корабль, который наподобие маяка высился над стелющимся туманом. Когда порывы ветра разгоняли туман, на дюзах нельзя было рассмотреть пятен перегрева. Может быть, расстояние и полумрак, а может, просто остыли.

— У вас есть гамма-дефектоскопы?

Корабль для него был важнее, чем их неприятности. Сами виноваты.

— Есть. Но я не позволю никому подойти к ракете в обычном скафандре, — ответил Госсе.

— Вы думаете, это реактор? — взвился пилот.

— А вы?

Низкорослый начальник тоже встал и подошел к ним. Из решеток в полу под окнами дул теплый воздух.

— При спуске температура подскакивала выше нормы, но гейгеры молчали. Наверное, это только дюза. Может быть, лопнула керамика в камере сгорания. Мне и казалось — что-то вылетает.

— Керамика само собой, но утечка тоже была, — решительно заявил Госсе. — Керамика не плавится.

— Это лужа? — удивился пилот.

Они стояли у двойных стекол. Действительно, под кормой набралась черная лужа. Клочья тумана, гонимые ветром, то и дело закрывали корпус корабля.

— Что у вас в реакторе? Тяжелая вода или натрий? — спросил Лондон. Он был на полголовы выше пилота.

Из радиоприемника донеслось попискивание. Госсе подбежал, надел наушники и ларингофон и стал тихо разговаривать с кем-то.

— Не может быть из реактора, — беспомощно сказал пилот. — У меня тяжелая вода. Раствор чистый, как слеза. Прозрачный. А это — черное, как смола.

— Значит, полетело охлаждение дюзы, — согласился Лондон. — И керамика потрескалась.

Он говорил об этом, как о чепухе. Его совсем не беспокоила авария, из-за которой пилот и корабль застряли в глухой дыре.

— Наверное, так… — подтвердил молодой человек. — Наибольшее давление в соплах — при торможении. Стоит керамике в одном месте треснуть, как ее всю выметает главная тяга. Из дюзы штирборта все вылетело.

Лондон не отвечал. Пилот беспокойно добавил:

— Может, я сел слишком близко…

— Глупости. Хорошо, что вы вообще удачно сели.

Пилот ждал каких-то еще замечаний, похожих на похвалу, но Лондон повернулся и окинул его взглядом — от растрепанных светлых волос до белых башмаков скафандра.

— Завтра отправлю техника сделать дефектоскопию… Вы поставили реактор на холостой ход?

— Нет. Выключил совсем. Как в доке.

— Хорошо.

Пилот уже понял, что рассказывать в подробностях о борьбе с ракетой над самым космодромом некому. Кофе — это хорошо, но разве те, кто сам навязался ему в хозяева, не должны предоставить ему комнату и ванну? Он мечтал о горячем душе. Госсе все еще бормотал в микрофон. Лондон склонился над ним. Ситуация была неясна, но полна напряжения. Пилот уже ощутил: эти двое заняты чем-то поважнее его приключений, и это связано с информацией от Грааля. В полете он слышал обрывки фраз — в них было что-то о машинах, которые куда-то не дошли, и об их поисках.

Госсе повернулся вместе с креслом; натянутый провод стащил наушники ему на шею.

— Где ваш Синко?

— На борту. Я приказал ему проверить реактор.

Лондон продолжал вопросительно смотреть на начальника. Тот отрицательно покачал головой и буркнул:

— Ничего.

— А их вертолеты?

— Вернулись. Видимость нулевая.

— Ты спрашивал о грузоподъемности?

— Они не справятся. Сколько весит гигаизлучатель? — обратился он к пилоту.

— Точно не знаю. Около ста тонн.

— Что они делают? — допытывался Лондон. — Чего ждут?

— Киллиана, — ответил Госсе и с досадой выругался.

Лондон вынул из стенного шкафа бутылку «Белой лошади», встряхнул, как бы проверяя, подойдет ли это средство для создавшегося положения, и вернул ее на полку. Пилот стоял и ждал. Тяжесть скафандра перестала ощущаться.

— У нас пропали два человека, — сказал Госсе. — Не дошли до Грааля.

— Не два, а три, — мрачно поправил Лондон.

— Месяц назад, — продолжал Госсе, — мы получили партию новых Диглаторов. Шесть штук — для Грааля. Грааль не мог принять корабль, потому что не успел заново забетонировать космодром. Когда сел первый грузовой корабль, «Ахиллес», с массой в девяносто тысяч тонн, арматура, несмотря на все гарантии, полетела. Хорошо, корабль не перевернулся. Его вытаскивали из провала на верфь двое суток. Срочно заливали цемент, клали огнеупорную облицовку, чтобы открыть порт. А Диглаторы стояли у нас. Господа эксперты сочли, что перевоз ракетой не окупится, а тут еще капитан «Ахиллеса», Тер Леони. Как ему перепрыгнуть со своим девяностотысячником на сто восемьдесят миль с Грааля сюда — это ведь не блоха. Мерлин прислал двух лучших водителей, и те на прошлой неделе провели две машины в Грааль, они уже там работают. Позавчера те же люди вернулись на вертолете за другими машинами. На рассвете они вышли, в полдень перевалили Большой Гребень, а когда стали спускаться, порвалась связь. Масса времени была потеряна из-за того, что от Гребня проводку берет на себя Грааль. Мы думали, они не откликаются, потому что находятся на нашей зоне радиотени. — Госсе говорил спокойно и монотонно.

Лондон стоял, отвернувшись к стеклянной стене. Пилот слушал.

— Тем же вертолетом вместе с операторами прилетел Пиркс. Он посадил своего «Кювье» в Граале и хотел повидаться со мной. Мы знакомы много лет. Вечером за ним должен был прилететь вертолет, но Мерлин послал все, что было, на поиски. Пиркс не хотел ждать. Или не мог. Он должен был назавтра стартовать и хотел сам присутствовать при подготовке корабля. Ну, и он заставил меня разрешить ему вернуться в Грааль на одном из Диглаторов. Я потребовал с него слова, что он пойдет по южной дороге, более длинной, но лежащей вне впадины. Он дал слово и не сдержал. Я видел по ПАТОРСу, как он сходит во впадину.

— Что такое ПАТОРС? — спросил пилот. Он был бледен, на лбу выступили капли пота. Он ждал объяснений.

— Патрульный орбитальный спутник. Он проходит над нами каждые восемь часов и как раз в тот момент дал мне изображение. Пиркс спустился вниз и исчез.

— Пиркс? — спросил пилот, изменившись в лице. — Командор Пиркс?

— Да. Вы с ним знакомы?

— Знаком! — взорвался пилот. — Я служил под его началом как стажер. Мой диплом подписан им. Пиркс? Он столько раз выбирался из самых худших…

Он замолчал. В нем все кипело. Обеими руками он поднял шлем, словно собирался запустить им в Госсе.

— Как вы разрешили ему идти на Диглаторе? Как вы могли? Это ведь командир крейсеров, а не шофер…

— Ему были знакомы такие машины, когда вы ходили в коротких штанишках, — возразил Госсе.

Видно было, как ему хочется оправдаться. Лондон с каменным лицом подошел к мониторам, среди которых сидел Госсе с наушниками на шее, и вытряс у него перед носом в пустую алюминиевую бобину пепел из трубки. Посмотрел на нее, как бы осознавая, что это, надавил обеими руками, и трубка переломилась. Лондон бросил обломки, вернулся к окну и застыл, сплетя за спиной пальцы.

— Я не мог ему отказать…

Госсе, несомненно, обращался к Лондону, который, как бы не слыша, рассматривал сквозь стекло летящие клубы рыжего тумана. Лишь нос ракеты высовывался из него время от времени.

— Госсе, — неожиданно отозвался пилот, — вы дадите мне машину?

— Не дам.

— У меня диплом оператора тысячников.

У Госсе блеснули глаза, но он повторил:

— Не дам. Вы никогда не работали на Титане.

Пилот молча стал расстегивать скафандр. Отвернул широкий металлический воротник,отстегнул наплечные клапаны, под ними — молнию, сунул руку глубоко за пазуху и вытащил бумажник, измятый от долгого ношения под тяжелой оболочкой скафандра. Наплечные клапаны разошлись, как отпоротые. Он подошел к Госсе и стал выкладывать перед ним документы, один за другим.

— Это с Меркурия. Там у меня был Бигант. Японская модель. Восемьсот тонн. А вот право работать с тысячниками. Я бурил ледовый материк в Антарктиде шведским морозоходом, Криоператором. Вот фотокопия второй награды на состязаниях в Гренландии, а это — с Венеры.

Он кидал фотографии, как козырные карты.

— Я был там с экспедицией Холли. Вот это мой термопед, а это — моего сменщика. Обе модели экспериментальные, неплохие. Только климатизация текла.

Госсе поднял на него глаза:

— Ведь вы пилот?

— Я переквалифицировался. Как раз у командора Пиркса. Сначала я служил на его «Кювье». Потом командовал буксиром…

— Сколько же вам лет?

— Двадцать девять.

— Как вам удалось так переметнуться?

— Когда хочется, выходит. К тому же водитель планетных машин овладевает любым новым типом за час. Все равно что пересесть с мотороллера на мотоцикл.

Он помолчал. У него была еще пачка фотографий, но он не достал ее. Собрав с пульта разбросанные снимки, сунул их в потертую кожаную обложку и опустил во внутренний карман. В распахнутом скафандре, раскрасневшийся, он стоял рядом с Госсе. На мониторах продолжали двигаться ничего не значащие полоски света. Лондон, усевшись на ограждение из труб у стеклянной стены, молча наблюдал эту сцену.

— Ну, скажем, я дам вам Диглатора. Предположим. Что вы станете делать?

Пилот улыбался. На лбу его блестели капельки пота. Светлые волосы слежались под шлемом.

— Возьму излучатель и пойду туда. Гигаджоулевый, из трюма. Вертолеты Грааля такого не поднимут, но для Диглатора сто тонн — пустяк. Пойду и немного осмотрюсь. Мерлин может прекратить поиски с воздуха. Я знаю, сколько там гематитов. И тумана. С вертолета ничего не разглядишь.

— А вы с машиной сразу пойдете на дно.

Пилот улыбнулся шире, блеснув белыми зубами. Госсе заметил, что у мальчишки — он был почти мальчишкой, только массивный скафандр добавлял ему возраста — были такие же, как у Пиркса, глаза. Может быть, чуть посветлее, но с теми же морщинками в углах глаз. Он щурился и поэтому выглядел, словно большой кот на солнышке, — невинно и проницательно.

— Он хочет войти во впадину и «немного осмотреться», — сказал Госсе Лондону, не то спрашивая, не то приглашая посмеяться над дерзостью пилота.

Лондон не шевельнулся. Госсе встал, сиял наушники, подошел к картографу и, как штору, растянул большую карту северного полушария Титана. Показал две толстые изогнутые полоски на желто-лиловом фоне, исчерченном линиями горизонталей.

— Мы находимся здесь. По прямой до Грааля сто десять миль. Старым маршрутом, по черной линии, сто сорок шесть. Мы потеряли на нем четверых, когда Грааль бетонировали и единственный космодром был у нас. Тогда применялись дизельные ногоходы, работавшие на гиперголе. Для здешних мест погода стояла прекрасная. Две партии машин дошли до Грааля без потерь. А потом за один день пропало четыре большехода. В Большой впадине. В этом заштрихованном кружке. Без следа.

— Я знаю, — заметил пилот. — Я это изучал. Помню имена этих людей.

Госсе коснулся пальцем точки, в которой от черной дороги на юг отходила красная.

— Сделали обходную дорогу, но никто не знал, как далеко простирается ненадежная территория. Туда бросили геологов. Можно было послать и зубных врачей. Тоже понимают в дырках. Ни на одной планете нет блуждающих гейзеров, а здесь есть. Вот это голубое на севере — Mare Hynicum. Мы и Грааль — в глубине суши. Но это вовсе не суша. Это губка. Mare Hynicum не заливает впадину между нами и Граалем, потому что весь его берег — плоскогорье. Геологи пришли к выводу, что этот так называемый континент похож на балтийский щит — в фенноскандии.

— Они ошиблись, — вставил пилот.

Госсе, похоже, собирался читать ему лекцию. Пилот поставил шлем в угол и, усевшись на стуле, как примерный ученик, сложил руки. Он не знал, то ли Госсе хочет объяснить ему маршрут, то ли отговорить от похода, но ситуация ему нравилась.

— Именно. Под скалами лежит углеводородная мерзлота. Гнусность, обнаруженная при глубинных пробах. Вечный лед, но не настоящий, из углеводородных полимеров. Он не тает даже при нуле по Цельсию, а мы ни разу не зарегистрировали температуры выше минус девяноста градусов. Внутри впадины полно старых кальдер и сдохших гейзеров. Эксперты усмотрели в этом остаточную вулканическую деятельность. Когда гейзеры ожили, прилетели спецы повыше рангом. Ссйсмоакустика обнаружила глубоко под скалами сеть пещер, таких разветвленных, каких свет не видывал. Произвели спелеологическую экспертизу — люди гибли, страховка выплачивалась, даже консорциум в конце концов раскошелился. Потом сказали свое слово астрономы: когда луны Сатурна находятся между Титаном и Солнцем, гравитационный прилив достигает максимума, шит суши выгибается и из очагов под мантией выдавливается магма. У Титана ядро все еще расплавлено. Магма застывает, прежде чем подняться из глубин по расщелинам, но, застывая, подогревает всю Орландию. Если Mare Hynicum как вода, то основание Орландии — как губка. Закупоренные подземные русла прорываются, и так возникают гейзеры. Давление доходит до тысячи атмосфер. Никогда не знаешь, где эта мерзость выскочит. И вы, сударь, жаждете очутиться там?

— Именно так, — в том же изысканном стиле ответил пилот.

Ему хотелось положить ногу на ногу, но в скафандре это было невозможно. Он помнил, как приятель, попробовавший принять такую позу, перевернулся вместе со стулом.

— Речь идет о Бирнамском лесе? — добавил он. — Мне уже удирать отсюда или мы можем поговорить серьезно?

Госсе пропустил это мимо ушей.

— Новая дорога обошлась в целое состояние. Нужно было кумулятивными зарядами пробить эту стену лавы — главный поток, извергнутый Горгоной. Даже Mons Olympus Марса не идет в сравнение с Горгоной. Динамит оказался слабоват. Был у нас некий Харенштайн — может, вы о нем слышали? — так он предлагал, вместо того чтобы проходить сквозь этот вал, выбить в нем ступени, сделать лестницу. Дешевле выйдет. В конвенции ООН должно быть положение, запрещающее допускать в астронавтику идиотов. А вал Тифона пробили специальными термоядерными бомбами, до того проложив в нем туннели. Горгона, Тифон — просто удача, что у греков было столько богов и теперь можно одалживать их у мифологии. Новую дорогу открыли год назад. Она пересекает только котловину в южной оконечности впадины. Эксперты ручались, что она безопасна. А что касается подземных пещер, то они тянутся везде — под всей Орландией. Три четверти Африки! Титан, остывая, вращался по сильно вытянутой орбите. Приближался к пределу Роща, куда попало множество лун меньшего размера, которые Сатурн перемолол для своих колец. Кипящий Титан остывал в перисатурнии, в нем образовывались пузыри, которые замерзали в апосатурнии, а потом пошли осадочные явления, оледенения, они покрыли эту пузырчатую, губчатую, аморфную скалу и задвинули ее в глубину. Неправда, что Mare Hynicum приливает туда только при определенном восхождении всех лун Сатурна. Его приливов и извержений гейзеров предвидеть нельзя. В принципе об этом знают все, кто работает здесь, и перевозчики, и пилоты, и вы. Хотя дорога стоила миллиард, тяжелым машинам должно быть запрещено ей пользоваться. Все мы находимся на небесах — в стародавнем смысле. Разве не об этом же говорит название шахты — Грааль? Только небеса, оказалось, требуют чудовищных затрат. Можно было бы организовать дело получше, да помешала бухгалтерия. Страховка за погибших платится большая, но она меньше капиталовложений, которые снизили бы уровень опасности. Я почти все сказал. Может быть, они еще выберутся, даже если их затопило. Начинается отлив, а панцирь Диглатора выдерживает сто атмосфер. Кислорода им хватит на триста часов. Мерлин выслал рабочие подушечники и две сверхтяжелые машины для ремонта. Безотносительно к тому, что вы умеете, не стоит. Не стоит ломать шею. Диглатор — один из самых тяжелых…

— Вы собирались закончить, — прервал его пилот. — Я задам только один вопрос, ладно? А как же Киллиан?

Госсе открыл рот, закашлялся и сел.

— Ведь именно для этого я должен был привезти его, — добавил пилот, — разве не так?

Госсе потянул картуза нижний край, отчего она с шумом свернулась, взял сигарету и проговорил над огоньком зажигалки:

— Это его работа. Он знал территорию. Кроме того, у него контракт. Я не могу запретить операторам заключать договоры с Граалем. Я могу только подать в отставку и, наверное, так и сделаю. И могу дать от ворот поворот любому герою.

— Вы дадите мне машину, — спокойно сказал пилот. — Я могу сейчас же переговорить с Граалем. Мерлин выслушивает, дает распоряжение, и все. А вы схлопочете выговор. Мерлину безразлично, Киллиан или я. А инструкцию я знаю наизусть. Не стоит терять времени, господин Госсе. Дайте мне поесть и вымыться, а потом обсудим детали.

Госсе беспомощно посмотрел на Лондона, но если ждал поддержки, то напрасно.

— Он пойдет, — отозвался заместитель. — Я слыхал о нем от спелеолога, который летом был в Граале. Он точно такой же, как твой Пиркс. Тихий омут. Вот трубку жаль. Идите мыться, коллега. Душевые внизу. И возвращайтесь сразу, а то суп остынет.

Пилот с благодарностью улыбнулся Лондону и вышел. По пути он подхватил свой белый шлем так стремительно, что концы шлангов ударились о скафандр. Едва за ним закрылась дверь, Лондон принялся стучать кастрюлями около плиты.

— Что это даст? — спросил Госсе со злостью из-за его спины. — Ты тоже хорош!

— А ты, друг шелковый? Зачем дал Пирксу машину?

— Пришлось. Он дал слово.

Лондон повернулся к нему с кастрюлей в руках.

— Послушай, очнись! Слово дал! Когда такой дает слово, что бросится за тобой в воду, то сдержит его. А если даст слово, что будет только смотреть, как ты тонешь, то все равно бросится. Разве я не прав?

— Правота и реальность — разные вещи, — обронил Госсе без особой уверенности. — Чем он сумеет им помочь?

— Может найти следы. Возьмет излучатель.

— Перестань! Лучше послушаем Грааль, вдруг у них есть сообщение.

До сумерек было еще далеко, но вокруг освещенной грибообразной башни стало темно из-за спустившихся туч. Лондон хлопотал у стола, а Госсе, куря сигарету за сигаретой, вслушивался в безрезультатные переговоры базы Грааля с водителями гусеничных машин, которые вышли на поиски после возвращения вертолетов. В то же время он не переставал думать о пилоте. Не слишком ли поспешно, не задавая вопросов, он сменил курс, чтобы сесть у них? Двадцатидевятилетний командир корабля с дипломом капитана дальних рейсов, должно быть, тверд, как кремень и увлечен делом. Иначе бы он так быстро не продвинулся. Его юношеская отвага жаждет опасностей. Сам же он, Госсе, если и был в чем виноват, то лишь в недосмотре. Если бы вовремя спросил про Киллиана, то отправил бы корабль в Грааль. При этом главный диспетчер Госсе после двадцати часов, проведенных без сна, не отдавал себе отчета в том, что мысленно — сам не желая того — уже похоронил прибывшего. Как же его зовут? Госсе знал, но забыл и счел это признаком надвигающейся старости. Он прикоснулся к левому монитору. Зеленым вспыхнули буквы:


КОРАБЛЬ: ГЕЛИОС ГРУЗОВОЙ II КЛАССА

ПОРТ ПРИПИСКИ: SYRTIS MAIOR

КОМАНДИР: ПИЛОТ АНГУС ПАРВИС

ВТОРОЙ ПИЛОТ: РОМАН СИНКО

ФРАХТ: НУЖНО ЛИ ДАТЬ СПИСОК ГРУЗОВ

???


Он погасил экран. Вошли новоприбывшие — в свитерах и спортивных брюках. Синко, худой, кудрявый, поздоровался смущенно, так как в реакторе, оказывается, все-таки была течь. Все принялись за консервированный суп. Госсе никак не мог отделаться от мысли, что у храбреца, которому он завтра доверит машину, искажена фамилия. Его должны звать не Парвис, а Парсифаль — это перекликается с Граалем. Но было не до шуток, и игру в анаграммы пришлось оставить при себе. После короткого спора: что же они едят, обед или ужин — оставшегося нерешенным из-за разницы времени: корабельного, земного и титановского, — Синко поехал вниз, чтобы поговорить с техником насчет дефектоскопии, запланированной на конец недели, когда реактор остынет и предполагаемые трещины в облицовке затянутся. Пилот, Госсе и Лондон включили в пустой части зала диораму Титана. Изображение, созданное голографическими проекторами, объемное, цветное, с обозначенными маршрутами, охватывало площадь от северного полюса до тропиков. Его можно было уменьшать или увеличивать, и Парвис рассмотрел все пространство, отделявшее их от Грааля.

Комната для гостей, выделенная для него, была небольшая, но уютная, с двухъярусной кроватью, столом-партой, креслом, шкафом и такой тесной душевой, что, намыливаясь, он то и дело стукался локтями о стены. Он лег поверх одеяла и начал штудировать толстый справочник по титанографии, взятый у Лондона. Сначала он поискал в указателе БИРНАМСКИЙ ЛЕС, но его не было ни на букву «Л», ни на «Б». Наука не приняла это название. Он листал книгу, пока не дошел до гейзеров. Автор говорил о них не совсем так, как Госсе. Титан остывая скорее, чем Земля и другие внутренние планеты, и запер в своих глубинах огромные массы сжатых газов. Из пустот в его коре они давят на основания старых вулканов, проходят в подземные сети их магматических жил, разветвленных и протянувшихся на сотни километров. И при определенной конфигурации синклиналей и антиклиналей могут выйти в атмосферу фонтанами летучих веществ, вырывающимися под высоким давлением. Химически сложная смесь содержит двуокись углерода, которая тут же превращается в снег, уносится ветром и покрывает толстым слоем равнины и горные склоны. Ангуса скоро утомило сухое изложение. Он погасил свет, накрылся, с непривычки удивляясь тому, что ни одеяло, ни подушка не пытались взлететь — сказывалась почти месячная привычка к невесомости, — и тут же заснул. Какой-то внутренний толчок вернул его к яви так внезапно, что он открыл глаза уже сидя, готовый вскочить с постели. Ничего не соображая, оглядывался, растирая челюсть. Это движение напомнило ему, о чем был сон. Бокс. Он дрался с профессионалом, заранее предчувствуя поражение, и, получив нокаут, грохнулся, как подкошенный. Он широко открыл глаза — комната качнулась, как рубка при крутом повороте, — и совсем очнулся. Мгновенно, как короткое замыкание, вспомнилась вчерашняя посадка, авария, спор с Госсе, совещание у диорамы. Комнатка была маленькая, как кабина на грузовом корабле, и это напомнило ему последние перед расставанием слова Госсе: что он в юности служил матросом на китобое. Бреясь, он раздумывал над решением, которое принял. Если бы не имя Пиркса, он бы дважды подумал, прежде чем так безоглядно добиваться этого похода. Под струйками то горячей, то ледяной воды попытался запеть, но выходило как-то неуверенно. Это значило, что ему не по себе. Он чувствовал, что в его замысле больше глупости, чем риска. Ничего не видя из-за брызг, бьющих по запрокинутому лицу, секунду размышлял, не отказаться ли. Но знал, что это исключено. Так мог бы поступить только мальчишка. Он хорошенько вытерся, убрал постель, оделся и пошел искать Госсе. Теперь он торопился. Надо было еще ознакомиться с неизвестной моделью, потренироваться, восстановить нужные рефлексы.

Госсе нигде не было. От основания контрольной башни в две стороны расходились строения, связанные с ней туннелями. Расположение космодрома было результатом недосмотра или просто ошибки. По данным разведки, проведенной автоматами, месторождения должны были располагаться под дном этой вулканической долины, точнее, старого кратера, образовавшегося в сейсмических судорогах Титана. Сначала сюда бросили машины и людей и принялись монтировать ряды бочкообразных домов для шахтерских бригад, но затем разошлась весть, что миль на двести дальше находятся необычайно богатые и легкие в эксплуатации урановые залежи. В руководстве проекта произошел раскол. Одни хотели ликвидировать космодром и начать все заново на северо-востоке, другие настаивали на продолжении работ, так как эти месторождения — за впадиной — хотя и лежат на поверхности, но невелики, а стало быть, малопродуктивны. Сторонников ликвидации начатых разработок кто-то назвал искателями священного Грааля, и название Грааль закрепилось за территорией вскрышных работ. А космодром и не ликвидировали, и не расширили. Дело кончилось компромиссом, обусловленным нехваткой сил — вернее, капиталов. И хотя экономисты неоднократно подсчитывали, что выгоднее закрыть космодром в старом кратере и сосредоточить работы в Граале, победила логика сиюминутности. К тому же Грааль долгое время не мог принимать больших кораблей, а в кратере Рембдена — это имя геолога, его открывшего, — не было ремонтного дока, погрузочных портальных кранов, новейшей аппаратуры; поэтому шел вечный спор, кто кому служит и кто что с этого получает. Кажется, часть руководства продолжала верить в уран, залегающий под кратером; пробурили даже несколько пробных скважин, но дело двигалось еле-еле, потому что, как только удавалось собрать здесь немного людей и техники, тут же вмешивался Грааль, через дирекцию отбирал их, и опять постройки пустели, а брошенные машины простаивали внутри мрачных стен кратера Рембдена. Парвис, как и другие транспортники, не принимал участия в таких стычках и конфликтах, хотя был в курсе их, — этого требовало деликатное положение любого работающего на транспорте. Грааль все собирался явочным порядком ликвидировать космодром, особенно после того, как построил свою посадочную площадку, а Рембден сопротивлялся, но сопротивлялся он или нет, однако очень пригодился, когда замечательный бетон Грааля стал проваливаться. В душе Парвис полагал, что корни этого постоянного раздора носят психологический, а не финансовый характер, поскольку существует два местных и тем самым соперничающих патриотизма — кратера Рембдена и Грааля, а остальное — всего лишь попытки найти доказательства в пользу той или другой стороны. Но этого не стоило говорить никому из работающих на Титане.

Помещения под контрольной башней напоминали брошенный подземный город, и просто жалость брала, сколько материалов валялось здесь зря. Однажды, еще помощником навигатора, он совершил посадку на Рембдене, но тогда они так спешили, что он даже не сошел с корабля, — всю стоянку проторчал в трюме, присматривая за выгрузкой, а сейчас, видя нераспакованные, с нетронутыми печатями контейнеры, узнавал с нараставшим неудовольствием те, которые привез в прошлый раз. Безлюдье раздражало его, он начал потихоньку аукать, как в лесу, но ответом ему был только мертвый звук эха в тесных коридорах склада.

Он поехал на лифте наверх. В помещении диспетчерской обнаружил Лондона, но и тот не знал, куда делся Госсе. Никаких новых сообщений из Грааля не поступало. Мониторы мигали. В воздухе ощущался запах поджаренной грудинки. Лондон жарил на ней яичницу. Скорлупки бросал в раковину.

— У вас и яйца есть? — удивился пилот.

— Представь себе. — Лондон был с ним уже на «ты». — Один электронщик с язвой желудка привез целый курятник, соблюдал диету, а как же. Сначала все ругались — грязи от них много, кормить нечем, но он оставил несколько кур с петухом, и теперь мы даже довольны. Свежие яйца — лакомство в здешних местах. Садись. Госсе сам найдется.

Ангус ощутил голод. Неэстетично запихивая в рот огромные куски яичницы, оправдывался перед самим собой: то, что его ждало, требовало запаса калорий. Зазвонил телефон. Его вызывал Госсе. Поблагодарив Лондона за изысканный завтрак, Ангус одним глотком допил кофе и спустился этажом ниже. Начальник, одетый в комбинезон, ждал в коридоре. Время пришло. Ангус сбегал в гостиницу за своим скафандром. Ловко надел его, присоединил шланг скафандра к кислородному баллону, но не открыл вентиль и не надел шлем, не зная, как скоро они должны выйти из герметических помещений. Они спустились в подвалы на другом, грузовом, лифте. Там тоже был склад, заваленный контейнерами, похожими на артиллерийские зарядные ящики, — из них, как снаряды крупного калибра, торчало по пять кислородных баллонов. Обширный склад был так забит, что приходилось протискиваться между стенами ящиков, пестревших разноязыкими надписями. Грузы, пришедшие со всех земных континентов. Пилот довольно долго ждал Госсе, который пошел переодеться, и не сразу узнал его в тяжелом скафандре монтажника, вымазанном смазочным маслом, с ноктовизором, надвинутым на стекло шлема.

Через шлюз вышли наружу. Испод верхнего яруса нависал над ними — все здание напоминало огромный гриб со стеклянной шляпкой. Наверху, в зеленом свете мониторов, хлопотал Лондон. Обошли основание башни, круглое, без окон, как прибрежный маяк, отданный во власть прибоя, и Госсе открыл ворота гаража из гофрированного железа. С шелестом зажглись лампы. В пустом помещении рядом с подъемником, у задней стены, стоял вездеход, похожий на давнишние луноходы американцев. Открытое шасси, сиденья с опорой для ног — ничего, кроме рамы на колесах, руля и закрытой батареи аккумуляторов позади. Госсе выехал на неровный щебень, устилавший подножие башни, и притормозил, чтобы пилот мог сесть. Они двинулись сквозь рыжий туман к едва различимому низкому неуклюжему строению с плоской крышей. Далеко за хребтами гор маячили столбы мутного света, похожие на лучи прожекторов противовоздушной обороны. Однако это не имело ничего общего с архаикой. Солнце дает Титану не много света, особенно в пасмурные дни, поэтому, когда была начата эксплуатация урановых рудников, на стационарную орбиту над Граалем были выведены огромные легкие зеркала-"солекторы", чтобы они сосредоточивали солнечный свет на территории разработок. Польза оказалась сомнительной. Сатурн со своими лунами создаст неразрешимую для расчетчиков задачу воздействия многих масс. И несмотря на все усилия астроинженерии, столбы света отклонялись, часто доходя до самого кратера Рембдена. Здешним отшельникам такие солнечные нашествия доставляли удовольствие — не только саркастическое, поскольку ночью вырванная из мрака воронка кратера являла свою грозную, захватывающую красоту. Госсе, объезжая препятствия — цилиндрические глыбы вроде бочек, которые затыкали небольшие вулканические выходы, — тоже заметил этот свет, холодный, как северное сияние, и пробурчал себе под нос:

— Движутся сюда. Прекрасно. Через несколько минут будет светло, как в театре. — И добавил с нескрываемой язвительностью: — Добрый малый этот Мерлин.

Ангус понял иронию, потому что освещение Рембдена означало непроглядную темень в Граале, — значит, Мерлин или его диспетчер уже вытаскивает обслугу селекторов из коек, чтобы включили двигатели и направили космические зеркала куда следует. Но два луча все приближались, и в свете одного из них блеснул обледенелый гребень восточной стороны. Еще одной радостью обитателей Рембдена была удивительная для Титана прозрачность атмосферы в их кратере. Она позволяла неделями наблюдать на усыпанном звездами небосводе желтый, с плоскими кольцами, диск Сатурна, хотя расстояние здесь было в пять раз больше, чем между Луной и Землей. Восходящий Сатурн всегда ошеломлял новичков своей величиной. Невооруженным глазом можно было разглядеть разноцветные пятна на его поверхности и черные теневые кляксы, отбрасываемые ближними к планете лунами во время затмений. Это зрелище делал возможным северный ветер, который проносился в узостях между скалами с такой скоростью, что создавался феновый эффект. К тому же Рембден был самым теплым местом на Титане. Может быть, обслуживающий персонал селекторов еще не сумел с ними справиться, а может быть, из-за тревоги этим некому было заняться, только луч солнца уже перемещался по дну котлована. Сделалось светло как днем. Вездеход мог бы ехать без фар. Пилот видел серый бетон вокруг своего «Гелиоса». За этой площадкой, там, куда они направлялись, тянулись вверх, как окаменевшие стволы невероятных деревьев, вулканические пробки, выстреленные из сейсмических пробоин и застывшие миллионы лет назад. В перспективе они казались развалинами колоннады храма, а их бегущие тени — стрелками установленных рядами солнечных часов, показывающих чужое, мчащееся время. Вездеход миновал этот частокол. Он шел неровно, электромоторы тоненько постанывали, плоское здание еще было в полумраке, но за ним угадывались два вздымающихся черных силуэта — как бы готические костелы. Действительные их размеры пилот оценил, когда вылез и вместе с Госсе направился к ним.

Таких колоссов он еще не видел. Ему не приходилось управлять Диглатором, в чем он, однако, не признавался. Если бы такую махину одеть в косматые шкуры, она превратилась бы в Кинг-Конга. Пропорции не были человеческие, скорее антропоидальные. Над мощными, как танки, застывшими в рыхлом грунте ступнями вертикально возносились ноги из решетчатых ферм. Башнеподобные бедра входили в тазовый круг, а на нем, как широкодонный корабль, высился стальной корпус. Кисти верхних конечностей он увидел, только задрав голову. Они свисали вдоль туловища, как безвольно опущенные крановые стрелы со стальными сжатыми кулаками. Оба колосса были без голов, а то, что издали он принял за башенки, на фоне неба оказалось антеннами, торчащими из плечей великанов.

За первым Диглатором, почти касаясь его панциря суставом согнутой в локте руки — как будто собирался дать ему тычка в бок и замер, — стоял другой, похожий на первого, как близнец. Он стоял немного дальше, и это позволяло разглядеть в его груди блестящее стекло окна. Кабину водителя.

— Это «Кастор», а это «Поллукс», — представил их Госсе.

Он направил на великанов ручной прожектор. Свет выхватывал из полумрака броню поножей, наколенники, торсы, отливавшие черным, как китовые туши.

— Хаарц, болван, не сумел даже ввести их в ангар, — сказал Госсе. Он ощупью искал на груди климатизационный переключатель. Дыхание легким туманом осело на стекле его шлема. — Еле сумел остановиться перед этим откосом…

Пилот догадался, почему этот Хаарц втиснул обоих колоссов в скальный пролом и почему предпочел их там оставить. Из-за инерции массы. Так же, как морской корабль, машина тем тяжелее поддается водителю, чем больше ее масса. Он уже готов был спросить, сколько весит Диглатор, но, не желая обнаружить незнание, взял у Госсе фонарь и двинулся вдоль ступни великана Водя лучом по стали, он, как и думал, обнаружил табличку с основными характеристиками, приклепанную на уровне человеческих глаз. Максимальная мощность достигала 14.000 кВт, допустимая перегрузка — до 19.000 кВт, масса покоя — 1680 тонн, многодисковый реактор «Токамак» с обменником Фуко; гидравлический привод главной передачи и дифференциалов — «Роллс-Ройса», шасси шведского производства. Он направил луч света вверх, вдоль решетчатой ноги, но разглядеть целиком торс не мог Свет едва обрисовал контуры черных безголовых плеч. Он повернулся к Госсе, но тот исчез. Наверное, пошел включить отопительную систему космодрома: размещенные на земле трубы стали разгонять низко стелющийся негустой туман. Заблудившийся луч селектора, как пьяный, бродил по котловине, вырывая из темноты то куб склада, то грибообразную контрольную башню с зеленой опояской собственного света, и, попадая на оледенелые скалы, давал мгновенно гаснущие отблески. Он будто пытался пробудить мертвый пейзаж, оживляя его движением. Вдруг ушел вбок, проехал по бетонному полю, перескочил через башню-гриб, частокол магматических стволов, одноэтажный склад и задел пилота, который, прикрывшись перчаткой, быстро закинул голову, чтобы при этой оказии увидеть Диглатор целиком. Покрытая черным антикоррозийным составом машина засияла над ним, как двуногий ящер, поднявшийся во весь рост, как бы позируя для съемки со вспышкой. Закаленные стальные пластины грудной клетки, дискообразное основание таза, столбы и приводные валы бедер, наколенники, решетки голеней первозданно блестели, — значит, машина никогда раньше не работала. Ангус ощутил радость и тревогу. Он сглотнул слюну, чувствуя, как сжимается горло, и уже при отдаляющемся свете подошел к великану с тыла. Он приближался к пятке, и ее сходство со стальной человеческой ногой сначала стало карикатурным, но вблизи, около зарывшейся в грунт подошвы, исчезло. Он стоял как бы перед фундаментом портального крана, который ничто не может вырвать из земли. Бронированный каблук мог бы служить основанием гидравлического пресса. Голеностопный сустав демонстрировал скрепляющие его болты диаметром в гребной вал корабля, а колено, выступающее на половине длины ноги — на высоте примерно трех этажей, — было как мельничный жернов. Кисти великана — они были больше экскаваторного ковша — неподвижно висели, застыв, как по стойке «смирно». Хотя Госсе исчез, пилот не собирался медлить. Он увидел в обшивке пятки ступени и скобы для рук и полез наверх. Вокруг сустава тянулся узкий выступ, от которого уже внутри решетчатой лодыжки уходила круто вверх лесенка. Лезть по ее перекладинам было не то чтобы трудно, но странно. Она привела его к люку, расположенному не слишком удобно — под правым бедром, поскольку его первичное, наиболее рациональное для конструкторов размещение служило источником неиссякаемых насмешек, невысокого, впрочем, пошиба. Проектанты первых ногоходов не обращали внимания на эти шуточки, но стали с ними считаться, когда выяснилось, что трудно найти желающих водить машины и постоянно подвергаться издевкам из-за места, через которое они попадали внутрь своих атлантов.

Когда открылся люк, включились ряды маленьких лампочек. По спиральной лесенке он дошел до кабины. Она представляла собой как бы огромную застекленную бочку или трубу, проходящую насквозь через грудь Диглатора, но не посредине, а слева, как будто инженерам хотелось поместить человека там, где у живого великана должно было быть сердце. Он окинул взглядом помещение, также освещенное, и с глубоким облегчением узнал знакомую систему управления. Он почувствовал себя как дома. Быстро снял шлем и скафандр, включил климатизацию, так как был одет только в трикотажный свитер и эластичные брюки, а чтобы управлять великаном, ему надо было вообще раздеться донага. Кабину наполняли потоки теплого воздуха, а он стоял у выпуклого лобового стекла и смотрел вдаль. Начинался день, хмурый, как обычно, — на Титане освещение всегда похоже на предгрозовое. Скальные осыпи далеко за космодромом были видны, как из окна высокого дома: он находился на уровне восьмого этажа. Даже на гриб контрольной башни он смотрел сверху. Вплоть до горных хребтов на горизонте только нос «Гелиоса» был выше, чем место, где он стоял. Сквозь боковые, тоже изогнутые, стекла он мог заглянуть в глубь мрачных стволов, слабо освещенных лампочками, заполненных механизмами, которые легонько вздыхали, размеренно шумя, словно пробужденные от сна или летаргии. В кабине не было никаких пультов, рулей, экранов — ничего, кроме одежды для водителя, валявшейся на полу и отливавшей металлом, как сброшенная змеиная кожа, и мозаики из черных кубиков, закрепленных на переднем стекле, похожих на детские игрушки, потому что на гранях этих кубиков виднелись контуры маленьких рук и ног — правых с правой, а левых с левой стороны. Когда колосс шел и все было в порядке, маленькие рисунки светились спокойным светло-зеленым светом. При неполадках цвет менялся на серо-зеленый, если повреждение было мелким, а в случае серьезных аварий становился пурпурным. Это было преображенное в черную мозаику, разбитое на фрагменты изображение всей машины. В теплом дыхании климатизатора молодой человек разделся, бросил одежду в угол и принялся натягивать костюм оператора. Эластичный материал обтянул его босые ступни, бедра, живот, плечи; сверкающий, по самую шею в электронной змеиной коже, он старательно, палец за пальцем, всунул руки в перчатки. Когда же он одним движением снизу вверх закрыл молнию, черная до той поры мозаика заиграла цветными огоньками. С одного взгляда он понял, что их расположение такое же, как в серийных морозоходах, которые он водил в Антарктиде, хотя по массе они не могли равняться с Диглатором. Он протянул руку к своду, подтянул к себе лямки, опоясался ими и крепко застегнул на груди. Когда замок защелкнулся, упряжь, легко пружиня, подняла его, так что он, подхваченный под мышки, как в корсете с мягкой прокладкой, повис и мог свободно двигать ногами. Проверив, движутся ли так же свободно руки, пилот поискал сзади на шее главный выключатель, нашел рычажок и повернул его до упора. Все рисунки на кубиках стали вдвое светлее, и тут же он услышал, как глубоко под ним заработали вхолостую моторы всех конечностей; они тихонько причмокивали — из шатунов вытекала избыточная смазка, заложенная в подшипники еще на земной верфи для защиты от коррозии.

Внимательно глядя вниз, чтобы не задеть складского здания, он сделал первый осторожный, небольшой шаг. В подкладку его одежды были вшиты тысячи гибких спиралек-электродов. Прильнув к голому телу, они черпали импульсы нервов и мускулов, чтобы передать их великану. Как каждому суставу человеческого скелета соответствовал в машине тысячекратно увеличенный, герметически закрытый сустав из металла; так отдельным группам мускулов, сгибающих и разгибающих конечности, соответствовали цилиндры размером в пушечный ствол, в которых ходили поршни под действием накачиваемого насосами масла. Но обо всем этом оператору не надо было ни знать, ни думать. Он должен был двигаться так, как будто шел по земле, топча ее ногами, или нагибался, чтобы вытянутой рукой взять нужный предмет. Только два различия были существенны. Во-первых, масштаб, потому что человеческий шаг превращался в двенадцатиметровый шаг машины. То же самое происходило с каждым движением. И хотя благодаря необыкновенной точности датчиков машина по воле водителя могла взять со стола полную рюмку и поднять ее на высоту двенадцатого этажа, не расплескав ни капли и не раздавив стеклянной ножки, зажатой тисками кисти, это было бы показателем особой артистичности оператора, демонстрацией его искусства. Колосс должен был поднимать не рюмки и камешки, а многотонные трубопроводы, перекрытия, валуны, а когда ему в тиски рук давали нужные инструменты, он превращался в буровую вышку, бульдозер, кран — всегда оставаясь богатырем, почти неисчерпаемые силы которого сочетались с человеческой ловкостью.

Большеходы стали воплощением концепции экзоскелета, который в качестве внешнего усилителя человеческого тела был известен по многим прототипам двадцатого столетия. Изобретение осталось на стадии разработки, поскольку на Земле для него не было применения. Эта идея возродилась при освоении Солнечной системы. Появились машины, приспособленные к планетам, на которых они должны были работать, к местным задачам и условиям. По массе эти машины различались, но инерция массы везде одинакова, и в этом крылось, другое важнейшее различие между машинами и людьми.

Как прочность материала, так и движущая сила имеют свои пределы, они зависят от инерции массы, которая сохраняется даже вне сферы тяготения небесных тел. Большеходу нельзя делать резких движений — как нельзя мгновенно остановить в море крейсер или вращать стрелой подъемного крана, как пропеллером. Если бы водитель попробовал сделать что-то подобное с Диглатором, у того поломались бы фермы конечностей; чтобы избежать такого несчастного случая, инженеры снабдили все ответвления приводов предохранителями, не допускающими маневров, ведущих к катастрофе. Водитель, однако, мог отключить любой из этих ограничителей или все сразу, если бы оказался в трудной ситуации. Ценой поломки машины он, может быть, сумел бы выбраться живым из-под рухнувшей скалы или выйти из другого затруднительного положения. А если бы даже и это его не спасало, то как крайний шанс у него оставалось ultimum refugium [последнее прибежище (лат.)], витрификатор. Человек был защищен внешним панцирем большехода, внутренней капсулой кабины, а в ней над водителем находился вход витрификатора, похожий на колокол. Устройство могло заморозить человека мгновенно. Правда, медицина пока еще не была способна вернуть к жизни витрифицированные человеческие тела: жертвы катастроф, сохраняемые в контейнерах с жидким азотом, лежали в ожидании будущих успехов искусства возвращения к жизни.

Эта отсрочка врачебной помощи на неопределенный срок казалась многим людям чудовищным предательством, обещанием спасения, лишенным какой бы то ни было гарантии исполнения. Хотя в медицине это был крайний и граничный случай, он не был первым. Ведь первые трансплантации обезьяньих сердец смертельно больным людям вызывали подобные реакции ужаса и негодования. Кроме того, при опросе водителей было выяснено, насколько скромны их надежды на витрификационную аппаратуру. Их профессия была нова, таящаяся же в ней смерть — стара, как все людские начинания. И Ангус Парвис, тяжелыми шагами ступая по Титану, вовсе не думал о висящем над его головой устройстве с кнопкой, светящейся внутри прозрачного колпачка, как рубин. С особой осторожностью он вывел машину на бетонные плиты космодрома, чтобы там опробовать Диглатор. Сейчас же у него возникло давно знакомое чувство, будто он одновременно легок и тяжел, свободен и скован, медлителен и быстр, — это можно было сравнить только с ощущениями ныряльщика, которого лишает тяжести тела сопротивление воды, но чем быстрее он хочет двигаться, тем большее сопротивление оказывает жидкая среда. Опытные образцы планетных машин после нескольких часов работы разваливались, потому что у них еще не было ограничителей движения.

У новичка, сделавшего на большеходе несколько шагов, создается впечатление, что это необычайно легко, и поэтому, намереваясь выполнить простейшую работу — например, положить перекрытия на стены строящегося дома, — он сокрушит стену и погнет железо, прежде чем поймет, в чем дело. Даже оснащенная предохранителями машина может подвести неопытного водителя. Прочитать цифры предельных нагрузок так же легко, как, например, проштудировать самоучитель горнолыжника, но от такого чтения еще никто не стал мастером по слалому. Ангус, хорошо знакомый с тысячниками, почувствовал, прибавив шагу, что послушный ему гигант весит почти вдвое больше. Вися в остекленной кабине наподобие паука в центре его удивительных сетей, он сейчас же замедлил движения ног и даже остановился, чтобы с нарочитой медлительностью приняться за гимнастику на месте. Он переступал с ноги на ногу, делал наклоны вбок и только потом несколько раз обошел вокруг своей ракеты.

Сердце билось сильнее обычного, но все шло без ошибок. Ему были видны бесплодная, бурая долина, застланная туманом, далекие ряды огней, означавшие границы космодрома, и маленькая, не больше муравья, фигура Госсе рядом с контрольной башней. Кругом слышался мягкий, неназойливый шум, в котором его ухо, с каждой минутой лучше разбиравшее звуки, узнавало басовый фон главных моторов, то разгоняющихся до тихого пения, то урчащих как бы с мягким упреком, когда резко замедлялась поступь стотонных ног. Он различал хоральный зов гидравлики — масло по тысяче маслопроводов поступало в цилиндры, чтобы поршни мерно поднимали, сгибали и ставили на бетон конечность, обутую в целый танк. Он улавливал тонкое пение гироскопов автоматики, помогающей ему удерживать равновесие. Когда он намеренно собрался повернуться порезче, масса, в которой он был заключен, оказалась недостаточно маневренной для мощности моторов, и, хотя они послушно тянули изо всей силы, гигант зашатался, но не вышел из-под контроля, ибо сам мгновенно смягчил поворот, увеличив его радиус.

Затем он стал развлекаться, поднимая многотонные валуны за пределами бетонированной площадки; от этих глыб, когда их захватывали клешни, летели искры. И часу не прошло, а он уже был уверен в Диглаторе. Вернулось знакомое состояние, которое опытные люди называют «врастанием человека в большеход». Стирались границы между ним и машиной, ее движения становились его собственными. Под конец тренировки он взобрался, и довольно высоко, на каменистый склон; он уже настолько освоился, что по грохоту раздавленных камней, валящихся из-под ног, понимал, чего можно потребовать от колосса, которого он уже успел полюбить. И лишь когда он спустился к мглисто светящимся контурам посадочной площадки, сквозь чувство удовлетворения иглой прошла мысль о предстоящем походе, осознание того, что Пиркс и двое других, заключенные внутри таких же колоссов, не только застряли — исчезли в гигантской впадине Титана. Сам не зная зачем — то ли упражняясь, то ли на прощание, он вплотную обошел корабль, на котором прилетел сюда, и коротко переговорил с Госсе. Начальник стоял рядом с Лондоном за стеклами башни. Ангус видел их и, узнав, что о судьбе пропавших все еще ничего не известно, на прощание высоко поднял закованную в железо правую руку. Жест этот мог показаться излишне патетичным или даже шутовским. На его же взгляд это было лучше всяких слов. Ритмично шагая, он развернулся, вывел на единственный в кабине монитор голографический снимок территории, по которой предстояло идти, включил указатель азимута вместе с проекцией дороги к Граалю и двенадцатиметровыми шагами пустился в путь.

Для планет, близких к Солнцу, характерны два вида пейзажей: в одних можно обнаружить целенаправленность, в других — запустение. Целенаправленность видна в любом пейзаже Земли, планеты, породившей жизнь; на ней все имеет свой смысл. Наверное, так было не всегда, но миллиарды лет целенаправленного труда не прошли зря: разноцветные растения приманивают насекомых, тучи проливаются дождем на леса и пастбища. Любая форма или вещь объясняются там чьей-то пользой, а то, что явно не дает пользы — как льды Антарктиды или горные цепи, — есть исключение из правил, дикая, хотя, быть может, прекрасная никчемность, но и это не наверняка, поскольку человек, поворачивая течения рек, чтобы дать жизнь засушливым землям, или обогревая полюсы, платил за улучшение одних территорий превращением в пустыни других, тем самым нарушая климатическое равновесие биосферы, отрегулированное тяжким эволюционным трудом жизни, который только кажется бесцельным. Темнота океанских глубин не служила подводным жителям укрытием от нападения, которое они по мере надобности могли освещать своими люминесцирующими органами, — наоборот: сама эта тьма вызвала к жизни именно такие, приспособленные к давлению,светящиеся и плавающие создания. На планетах, изобилующих жизнью, эта творческая сила мертвой природы робко поднимает свой голос только в подземельях, пещерах и гротах. Там, не будучи вовлечена ни в какие процессы приспособления, не обтесанная своими созданиями в их борьбе за существование, она с многотысячелетней сосредоточенностью, с бесконечным терпением творит из застывающих капель солевых растворов фантасмагорические леса сталактитов и сталагмитов. На таких планетах это — лишь отклонение от общих планетных работ, оно придавлено пещерными сводами и хотя бы потому не может обнаружить своего размаха. Создается впечатление, что подобные места — не обыденность для природы, а инкубатор для ее побочных детей, монстров, рождающихся вопреки законам хаоса.

На высохших же планетах, таких, как Марс или Меркурий, — окруженных всепронизывающим солнечным ветром, этим разрежениым дыханием, неустанно веющим от звезды-родительницы, — там поверхность пустынна и мертва, поскольку все возникающие формы поглотил пламенный жар, чтобы обратить их в пепел, наполняющий чаши кратеров. И лишь там, где царит смерть, вечная, спокойная, где не действуют ни сита, ни жернова естественного отбора, формирующие любое создание по законам бытия, открывается простор для удивительных произведений материи, которая, ничему не подражая, никому не подчиняясь, выходит за границы человеческого воображения. Именно поэтому фантастические пейзажи Титана так ошеломили его первопроходцев. Люди всегда отождествляли порядок с жизнью, а хаос — со скукой мертвенности. Нужно было добраться до внешних планет, до Титана, самой большой из их лун, чтобы понять всю фальшь этого категорического диагноза. Чудовищные чудеса Титана — не важно, безопасные или предательские, — если смотреть на них издали и с высоты, кажутся просто хаотическими нагромождениями. Однако все меняется, если ступить на грунт этой луны Страшный холод этого пространства, в котором Солнце еще светит, но уже не греет, оказался не препятствием, а стимулом материального созидания. Правда, мороз замедлил созидание, но тем самым дал ему возможность развернуться, предоставил то, что природе, не затронутой жизнью и не пронизанной солнцем, необходимо как предпосылка творчества, направленного в вечность, время, в котором один или два миллиона веков не имеют никакого значения.

Природным материалом здесь служат в принципе те же химические элементы, что и на Земле, но там они попали, если можно так сказать, в рабство к биологической эволюции, оставались в ее пределах — но и тогда поражали человека изыскан: гостью сложнейших соединений, образующих организмы и их обусловленную жизнью видовую иерархию. Поэтому и считалось, что высокая степень сложности присуща не всякой материи, а только живой, поскольку неорганический хаос не может произвести ничего, кроме слепых вулканических судорог, изрыгающих потоки лавы и дожди серного пепла.

Кратер Рембдена когда-то треснул в северо-восточной части кольца Потом в эту расщелину вполз ледник замерзшего газа. Еще через миллионы лет он отступил, оставив на перепаханной поверхности минеральные отложения, — к восторгу и заботе кристаллографов и не менее потрясенных ученых других специальностей Действительно, было на что поглядеть. Пилот — сейчас он был водителем большехода — видел перед собой пологую равнину, лежащую среди отдаленных склонов гор и устланную… собственно, чем? Над ней, казалось, распахнулись ворота неземных музеев и собраний камней, и оттуда высыпались каскадами костяки, остовы, обломки чудовищ — а может быть, их невоплощенные, безумные проекты, одни фантастичнее другого, — расколотые фрагменты существ, которым лишь случайно не пришлось участвовать в коловращении жизни. Он видел гигантские ребра — а может быть, скелеты пауков, обхвативших голенастыми лапами обрызганные кровью раздутые яйца; видел челюсти, вонзившие одна в другую хрустальные клыки, тарельчатые позвоночные столбы, будто рассыпанные после гибели допотопных пресмыкающихся. Эту дьявольщину во всем ее богатстве лучше всего было рассматривать с высоты Диглатора. Жители Рембдена называли его окрестности кладбищем — и действительно, этот пейзаж казался полем многовекового побоища, кладбищем разросшихся сверх меры и затем рассыпавшихся скелетов. Ангус замечал среди них гладкие поверхности суставов, которые могли бы торчать из трупов гороподобных чудовищ; там даже виднелись окровавленные волокна — места прикрепления мускулов, и рядом с ними — разложившиеся кожные покровы с радужной шерстью, которую мягко развевал и укладывал в волны ветер. Сквозь туман вдалеке маячило многоэтажное скопище членистоногих, слитых воедино в момент гибели. От граненых блестящих камней отходили столь же сияющие рога, а кругом в беспорядке валялись кости и черепа грязно-белого цвета. Он смотрел на все это и сознавал, что роящиеся в его голове образы, их мрачный смысл — всего лишь обман зрения, пораженного чуждым миром. Если бы он постарался, то, наверное, припомнил бы, какие соединения на протяжении миллиардов лет принимали эти формы. Некоторые из них, покрытые пятнами гематитов, прикидывались окровавленной костью, а другие, превосходя скромные достижения земных асбестов, создавали переливающийся всеми цветами радуги тончайший пушистый мех. Но самые точные результаты тщательных анализов ничего не стоили рядом со зрительными впечатлениями. Именно потому, что здесь ничто ничему никогда не служило, что здесь не действовал нож эволюционной гильотины, отсекающий у каждого дичка то, что не поддерживает существования и ничему не служит, именно потому, что природа, не сдерживаемая ни жизнью, порожденной ею самой, ни ею же приносимой смертью, могла обрести здесь свободу и обнаружила присущую ей расточительность, бесконечное мотовство, роскошь, извечную силу созидания без нужды, без цели, без смысла, — эта истина, понемногу постигаемая смотрящим, оказывалась еще более неистовым потрясением, чем впечатление, что он смотрит на космический паноптикум трухлявой мимикрии, что здесь и в самом деле под грозовым небосклоном распростерты останки неизвестных существ. Нужно было в некотором роде перевернуть вверх ногами врожденное и односторонне направленное мышление: эти формы похожи на кости, ребра, черепа и клыки не потому, что когда-то служили жизни — они не служили ей никогда, — но скелеты земных позвоночных и их шерсть, и хитиновые панцири насекомых, и двустворчатые ракушки моллюсков имеют такую архитектонику, симметрию, изящество лишь потому, что природа умеет создать все это и там, где ни жизни, ни присущей ей целенаправленности никогда не было и не будет.

Погрузившись в транс философских размышлений, молодой пилот даже вздрогнул, вспомнив, как он сюда попал, где находится и какова его задача. А железная машина послушно и без промедления в тысячу раз усилила его переживания и дрожь, воем трансмиссий и содроганием всей своей массы отрезвив его и повергнув в смущение. Придя в себя, он зашагал дальше. Сначала он нерешительно опускал ноги, тяжелые, как паровые молоты, на псевдоскелеты, но попытки лавировать оказались затруднительными и безуспешными. Теперь он колебался лишь иногда, встречая на пути особенно внушительное нагромождение, обходил его лишь тогда, когда пробираться сквозь завалы или разбивать их было бы обременительно даже для его послушного великана Кроме того, ощущение, будто он идет по бесчисленным костям, давит черепа, перепонки крыльев, рога, отвалившиеся от лобной кости, скулы, вблизи уменьшалось, почти исчезало, но пилоту временами казалось, что он идет по остаткам каких-то органических машин — гибридов, полуживотных, произошедших от скрещивания живого с мертвым, смысла с бессмыслицей; временами — что он иридиевыми подошвами топчет не по-земному разросшиеся драгоценности, благородные и подпорченные, тут и там покрытые бельмами взаимодиффузии и метаморфизации. А поскольку он со своей высоты должен был следить, куда и под каким углом ставит башнеподобную ногу, поскольку этот начальный переход — вынужденно медлительный — длился больше часа, его разобрал смех, когда он подумал, какие усилия приходится прилагать земным художникам, чтобы выйти за пределы человеческого воображения, придающего смысл всему на свете, как эти бедняги толкутся в стенах собственной фантазии и как недалеко уходят от банальностей, даже полностью исчерпавшись, тогда как здесь на одном акре поверхности громоздится больше оригинальности, чем на сотне выставок, порожденных добросовестными самоистязаниями. Но нет таких раздражителей, к которым человек не привык бы довольно быстро, и вот он уже пружинисто шел по кладбищам халькоцитов, шпинелей, аметистов, плагиоклазов — или, скорее, их дальних неземных родичей, — шел, как по обычной осыпи, переламывая в долю секунды ветку, выкристаллизовавшуюся неповторимым образом за миллионы лет, и не намеренно, а по необходимости обращая ее в стеклянистую пыль; иногда, заметив экземпляр красивее других, он ощущал жалость, но они так громоздились друг на друга, так гасили друг друга этим неисчислимым избытком, что его занимало только одно.

А именно: как сильно здешний край — не для него одного! — связан со сном, с царством призраков и безумием шокирующей красоты. Слова о том, что это мир, где природа видит сны, воплощая свой великолепный ужас, свои замысловатые кошмары в твердом монолите материальных форм, как бы напрямую — минуя всякого рода психику, — сами просились на язык, ибо так же, как во сне, все увиденное казалось ему одновременно и совершенно чужим и абсолютно своим, что-то напоминало и в следующий миг неизменно ускользало из этих воспоминаний, все время представлялось некой чепухой, маскирующей какой-то тонкий намек на коварный замысел, — поскольку здесь все с незапамятных времен как бы только начиналось с поразительной направленностью, но никак не могло завершиться, осуществиться в полном объеме, решиться на финал — на то, что ему предназначено.

Так он думал, ошеломленный и обстановкой, и своими рассуждениями, поскольку философские размышления были ему непривычны. За спиной осталось взошедшее солнце, и теперь перед ним лежала собственная его тень, и было странно замечать в движениях этой угловатой, уходящей далеко вперед тени машинную и одновременно свою собственную, человеческую, природу — это был силуэт безголового, колыхающегося, как корабль на плаву, робота, которому в то же время присущи были его собственные движения — гипертрофированные, как бы нарочитые. Правда, он не в первый раз это видел, но почти двухчасовое вышагивание по урочищу окрылило — или утончило — его воображение. И он не жалел, что, свернув за Рембденом сильнее на запад, утратил радиосвязь с его обитателями. Выйти из радиотени предстояло на тридцатой миле — уже скоро, — но сейчас он предпочитал быть один, вдали от стереотипных вопросов и ответов-рапортов.

На горизонте появились темные силуэты; с первого взгляда не было понятно, тучи это или горы. Ангус Парвис, который шел к Граалю и при всем разыгравшемся воображении не связал своей фамилии с Парсифалем — ибо труднее всего выйти за пределы однажды осознанного тождества с самим собой, как бы вылезти из собственной кожи, да еще влезть в миф, — уже отвлекся от окружающего, отвлекся тем более легко, что декорация мнимой смерти, планетного theatrum anatomicum минералов, понемногу исчезала. Он с непритворным равнодушием скользил глазами по искрящимся камням, как будто ожидающим его взгляда. Приняв решение, запретил себе думать о том, из-за чего оно было принято. Ему это было несложно. Астронавты умеют подолгу быть наедине с собой. Он шагал в раскачивающемся Диглаторе — при ходьбе великан, естественно, наклонялся из стороны в сторону. Шагомер показывал почти тридцать миль в час. Кошмарные призраки змеиных и птичьих плясок смерти сменились плавными скальными складками, покрытыми вулканическим туфом. Он был легче и мельче песка. Ангус мог прибавить шагу, но знал, что ощущения, которые испытываешь на полном ходу, трудно выносить долго, а его ждал многочасовой марш к впадине по еще более сложной территории. Зубчатые контуры на горизонте уже не были похожи на тучи. Он шел к ним, а тень плыла впереди — она казалась укороченной, потому что из-за огромной массы большехода его ноги составляли всего треть длины туловища; если было нужно увеличить скорость, удлинить шаг, приходилось заносить ногу, поворачивая вперед шарнир бедра, что было возможно, поскольку кольцевое навершие ног, точнее, шасси, соответствующее бедрам, представляло собой огромный поворотный круг, в котором крепилось туловище. Но тогда к боковым наклонам прибавляется раскачка всего великана вверх-вниз, и пейзаж шатается перед глазами водителя, как пьяный. Для бега такие тяжелые машины не годятся. На Титане для них проблематичен и прыжок с двухметровой высоты. На меньших планетах и на Луне их свобода передвижений больше. К тому же при конструировании не заботились особенно о быстроте этих машин, они строились не как средство передвижения, а предназначались для тяжелых работ, способность же шагать — дополнительное качество, увеличивающее самостоятельность усердного колосса.

Наверное, уже час Ангусу то казалось, что он вот-вот застрянет в хаосе скал, то, наоборот, что азимут рассчитан гениально, потому что, когда он приближался к очередному обвалу, к каменным глыбам, лежащим так непрочно, что порыв ветра мог бы, наверное, вызвать лавину, всегда в последний момент находился удобный проход, и ему не надо было ни лавировать, ни поворачивать назад от тупика. Правда, ему довольно скоро пришло в голову, что лучшим водителем на Титане оказался бы косой, поскольку нужно было одновременно присматриваться с высоты к поверхности перед машиной и глядеть на светящийся указатель направления, дрожащий, как игла обычного компаса, на фоне полупрозрачной карты. Однако это ему удавалось совсем даже неплохо, и он доверился глазам и прибору. Отделенный от мира шумом силовых агрегатов и резонансными колебаниями, в которое вводили весь корпус тяжелые шаги, он видел Титан сквозь поляризованные окна своего стеклянного помещения. Куда бы Ангус ни повернул голову — а он делал это движение, попадая на более ровные участки пути, — ему были видны горные хребты над морями туманов, кое-где разорванные силуэтами вулканов, заглохших столетия назад. Шагая по ноздреватой поверхности, он видел глубоко внизу тени вулканических бомб и непонятные темные очертания не то морских звезд, не то головоногих, застывших, как насекомые в янтаре.

Затем местность изменилась: она тоже была пугающей, но по-другому. Казалось, планета пережила период бомбардировок и извержений, добравшихся до самых небес слепыми взбросами лавы и базальта, чтобы замереть в дикой и отрешенной неподвижности. Он уже входил в эти вулканические ущелья. Стены вдалеке нависали каким-то невероятным образом. Что ж, все это не находило выражения на языке существ, сформировавшихся на более идиллической планете, но придавало динамичность мертвому оцепенению сейсмических выбросов, размах которых был обусловлен тяготением, не большим, чем на Марсе. Затерянному в этом лабиринте человеку перестала казаться огромной его шагающая машина. Она терялась, просто исчезала рядом с каскадами лавы. Их километровые огнепады когда-то сковал космический холод, и они застыли, низвергаясь в пропасть, превратились в гигантские вертикальные сосульки, в чудовищную колоннаду. Этот пейзаж превращал большеход в микроскопическое насекомое, ползущее вдоль постройки, которую с величественной небрежностью возвели, а потом забросили истинные великаны планеты. Если бы сироп стекал с какой-нибудь поверхности и застывал сталактитовыми сосульками, то именно так из щели пола взирал бы на него муравей. Однако соотношения масштабов были еще более разительны. В этой дикости, в этой гармонии хаоса, чуждой глазу человека, не похожей ни на какие земные горы, был виден жестокий облик пустоты, исторгнутой из глубин планеты, из жара, и застывшей под чужим солнцем в камень. Под чужим, ибо Солнце было здесь не пылающим диском, как на Луне или на Земле, а холодно горящей шляпкой гвоздя, вбитого в рыжий небосклон, дающей немного света и еще меньше тепла. Снаружи было минус 90 градусов — лето в этом году выдалось необычайно мягкое. Сквозь устье ущелья Ангус увидел небо в зареве, оно поднималось все выше, пока не охватило четверть небосвода, и он не сразу понял, что это — не заря и не свет солектора, а извечный властитель Титана — окруженный кольцами, желтый, как мед, Сатурн.

Резкий наклон, колыхание кабины, внезапный вой моторов — положение и работа машины нормализовались скорее благодаря реакции гироскопов, чем маневрам Ангуса, и это заставило его понять, что сейчас не время для размышлений астрономического или философского характера. Он смущенно опустил глаза. Странно, как раз в этот момент он осознал комизм своих движений. Вися в упряжи, перебирал ногами в воздухе, но ощущал каждый громовой шаг, хотя вроде бы раскачивался, как играющий ребенок. Ущелье становилось все круче. Хотя Парвис укоротил шаг, машинное отделение наполнилось напряженным воем турбин. Он оказался в глубокой тени и, прежде чем зажег прожекторы, чуть не столкнулся с выступом скалы, по размерам превосходившим Диглатор. Масса машины, повинуясь первому закону Ньютона, стремилась двигаться по прямой, и от резкого изменения направления моторы получили крайнюю перегрузку. Все индикаторы — до тех пор спокойного зеленого цвета — налились пурпуром. Турбины отчаянно завыли, работая на полную мощность. Указатель оборотов главного гироскопа замигал, показывая, что предохранитель вот-вот перегорит, и кабина накренилась, как будто Диглатор падал. Ангуса залил холодный пот, стало страшно, что он так по-идиотски расколотит доверенную ему машину. Но только щиток левого локтя столкнулся со скалой, заскрежетав, как корабль, налетевший на риф; из-под стали брызнули снопы искр, высеченных ударом, повалили клубы дыма, и большеход, содрогаясь, вернул себе равновесие.

Пилот пришел в себя. Он был доволен, что в ущелье потерял связь с Госсе, поскольку автоматический передатчик показал бы на мониторе его приключение. Он вышел из тени и удвоил внимание. Ему было стыдно: сплоховал в такой простой ситуации, старой как мир. Любой машинист знает по опыту, инстинктивно чувствует, какие это разные вещи — сдвинуть с места один паровоз или двинуться, когда к паровозу прицеплена череда вагонов. И он пошел дальше, как на смотру, и колосс снова был удивительно послушен. Он видел сквозь стекла, как легкое движение его руки становится взмахом ручищи — огромных тисков, — а когда он делает шаг, башнеобразная нога, двигаясь вперед, поблескивает щитком наколенника.

От космодрома он уже удалился на пятьдесят восемь миль. По карте, по спутниковым фотографиям, которые он изучал накануне вечером, наконец, по диораме территории, выполненной в масштабе 1:800, он знал, что дорога до Грааля делится на три основные части. Первая включала в себя так называемое кладбище и вулканическое ущелье, которое он только что прошел. Другую он уже различал — это был пролом в массиве застывшей лавы, пробитый серией термоядерных взрывов. Не было другой возможности покорить этот массив, результат самого мощного извержения орландского вулкана, — склоны его были неприступны. Ядерные взрывы вгрызлись в вулканические горные образования, преграждающие путь, и рассекли их надвое, как горячий нож — кусок масла. На титанограмме кабины этот проход был обрамлен восклицательными знаками, напоминающими, что здесь ни при каких обстоятельствах нельзя покидать машину. Остаточная радиация, созданная взрывами, все еще была опасной для человека, не защищенного панцирем большехода. Ущелье отделяла от прохода равнина протяженностью в милю, черная, как будто покрытая сажей. Там он снова смог услышать Госсе. Он промолчал о столкновении со скалой, а Госсе сообщил ему, что за проходом, у Большого Пика, на половине пути, радиоопеку над ним возьмет Грааль. Там начиналась третья, последняя часть пути через впадину.

Черная пыль, выстилавшая равнину между двумя горными грядами, покрыла ноги Диглатора выше колен. Он быстро и ловко шел в ее стелющихся клубах к почти отвесным стенам прохода, пробираясь сквозь завалы, оплавленные жаром взрыва. Обломки, твердые, как алмаз, под иридиевыми подошвами Диглатора трескались со звуком, подобным стрельбе. Дно прохода было гладкое, как стол. Ангус шел между обожженными стенами под громовые отзвуки шагов, которые он ощущал как свои собственные: он сросся с машиной, она сделалась его разросшимся телом. Внезапно он попал в темные, непроницаемые глубины и был вынужден включить прожекторы. Их ртутный блеск смешивался в сгустке теней, клубившихся между стенами скальной горловины, с холодным, рыжим, неприветливым светом неба, яснеющим в устье прохода; по мере приближения оно становилось все больше. На последнем участке ущелье сужалось, словно не желая пропускать большеход, как будто его угловатые плечи должны были застрять в узости, похожей на трубу, но это был обман зрения: по обе стороны еще оставалось по нескольку метров. Другое дело, что пришлось сбавить скорость, потому что чем быстрее шел «Поллукс», тем сильнее он раскачивался из стороны в сторону, и с этим ничего нельзя было поделать. Раскачка при ускорении хода обусловлена законами динамики масс, и инженерам не вполне удалось уравновесить создающиеся при этом моменты инерции. Последние триста метров Ангус шел круто под гору, осторожно ставя ступни и слегка наклоняясь к стеклу, чтобы как следует видеть, куда опустить ногу-башню. Это занятие поглощало все внимание, и, только когда свет залил его со всех сторон, наполнил кабину, он поднял голову и увидел совершенно другой неземной пейзаж.

Большой Пик возвышался над бело-рыжим океаном волнистых облаков — черный, стройный, одинокий на фоне неба. Парвис понял, почему некоторые называют пик Божьим Перстом. Он постепенно замедлил шаг и, остановившись на этой смотровой площадке, попытался сквозь приглушенное пение турбин поймать голос Грааля. Не услышав ничего, попробовал вызвать Госсе, но и оттуда не было отзыва. Он все еще находился в мертвой зоне. И тут произошла странная вещь. Только что контакт с космодромом был чем-то неприятен, в чем-то ему мешал, — может быть, потому, что даже не в словах, в голосе Госсе он ощущал скрытое беспокойство или, может быть, сомнение: справится ли он; и в таком сомнении было нечто покровительственное, а этого он просто не выносил. И вот сейчас, когда он остался действительно один, когда ни человеческий голос, ни автоматический пульс радиомаяка Грааля не могли поддержать его в этой бесконечной белой пустыне, вместо свободы и облегчения он ощутил неуверенность — подобно человеку, который попал во дворец, полный чудес, и не имеет ни малейшей охоты покинуть его, но вдруг видит, что ворота, до сих пор радушно открытые, сами за ним закрываются. Он выговорил себе за это бесплодное ощущение, похожее на страх, и начал спускаться к поверхности облачного моря по довольно покатому и местами обледенелому склону прямо к Большому Пику — черному, достающему до неба и странно согнутому, словно палец, манящий его к себе.

Раз-другой подошва большехода соскользнула с тупым скрежетом, осыпая вниз громады камней, вырванных из ледяных оков, но это не грозило падением. Он только ставил ноги так, чтобы ступни врезались шипами пятки в скорлупу наста, и поэтому двигался медленнее, чем раньше. Спускался по крутому склону между двумя расселинами, упорно и нарочито топая, так что фонтаны ледяных брызг отлетали от его наколенников и поножей, всматривался в глубь долины, дно которой просвечивало сквозь проплешины туманов, и чем ниже он сходил, тем выше вздымался над ним из-за далеких молочно-белых туч черный палец Большого Пика. Так он дошел до полосы пушистых облаков, плывущих ровно и медленно, как по невидимой воде; они доходили ему уже до бедер, до поворотного круга бедер, одно облако накрыло его вместе с кабиной, но исчезло, словно кто-то его сдул. Еще несколько минут Черный Палец маячил над пушистой бездной — как скальная палица над арктическим океаном, стоящая неподвижно среди пены и льдин, — потом исчез, словно Парвис был ныряльщиком, спустившимся на морское дно. Он остановился, потому что услышал прерывистый, слабый, пискливый стон. Поворачивая Диглатор то влево, то вправо, он подождал, пока это пение, совершенно отчетливое, не зазвучало в обоих ушах одинаково громко. Слышен был не сам Грааль, а радиомаяк Большого Пика. Надо было идти прямо к маяку, причем если бы водитель сбился с дороги, прерывистый сигнал изменился бы — в зависимости от отклонения: если забрать вправо, в сторону гибельной впадины, в правом ухе у него раздастся предостерегающий визг, а если отклониться в другую сторону, к сплошным непроходимым стенам, сигнал отзовется басом — не таким тревожным, но тоже указывающим на ошибку. Шагомер показал сотую милю. Основная, технически самая трудная часть пути осталась позади. Меньшая, более коварная, лежала перед ним в туманной бездне. Литые тучи теперь темнели высоко, видимость доходила до нескольких сот метров, анероид свидетельствовал, что здесь расположена котловина впадины, точнее, ее надежная твердая кромка. Он шел, полагаясь одновременно на слух и на зрение, потому что кругом было светло от снега — замерзшей двуокиси углерода и оснований других застывших газов. Местами из-под белого покрова торчали эрратические валуны — следы ледника, который некогда вторгся с севера в распадок вулканического массива, своим телом углубил его южную часть, перепахал, окружил донным льдом скальные обломки и потом, отступая или растапливаясь от магматического нагрева, идущего из глубин Титана, изверг из себя и оставил при беспорядочном отходе морену. Пейзаж изменился: внизу как будто простирался зимний день, а сверху его накрывали темные ночные тучи. Ангуса теперь не сопровождала даже его тень. Он ступал уверенно, погружая в снег опушенные кристалликами стальные башмаки, а в панорамных зеркалах, обращенных назад, мог видеть собственные следы, достойные тиранозавра, самого большого из двуногих хищников мезозоя, и по этим следам проверял, достаточно ли прямо идет. С недавнего времени ему стала мерещиться странная вещь, поверить в которую было невозможно: все настойчивее казалось, что он не один в кабине, что за спиной находится другой человек; его присутствие он ощущал по дыханию. Его настолько захватила эта иллюзия — а он не сомневался, что это иллюзия, вызванная, быть может, переутомлением слуха, притупившегося от монотонности радиосигналов, — что он задержал дыхание. И тогда кто-то явственно протяжно вздохнул. Об иллюзии, кажется, нечего было думать. Ангус обмер, споткнулся, его великан зашатался. Он резко выправил машину, так что указатели засветились, а турбины взвыли, затормозил, пошел медленнее, остановился.

Тот перестал дышать. Значит, это было эхо машинных колодцев Диглатора? Не двигаясь с места, он обвел взглядом пространство, и на бескрайних снеговых покровах увидел черную черточку, восклицательный знак, нарисованный тушью на белизне горизонта, там, где нельзя было различить сугробы и облака. И хотя он никогда не видел большеход в подобных зимних декорациях и с расстояния в милю, его охватила уверенность, что это Пиркс. Ангус двинулся к нему, не обращая внимания на нарастающее раздвоение сигнала в наушниках. Прибавил шагу. Черный значок, семенивший у белой стены, превратился уже в фигурку, она суетилась, потому что он сам быстро двигался. Минут через двадцать стали определяться истинные размеры. Их разделяло полмили, может быть, чуть больше. Почему Ангус не подал голоса, не вызвал того по радио? Сам не знал почему, но не смел. Он всматривался до рези в глазах и различал уже за стеклянным окошком в сердце колосса маленького человечка, который шевелился, как паук, на нитках. Ангус шел за ним, и оба оставляли за собой долгие пылевые шлейфы, подобно кораблям, за которыми тянутся вспененные борозды кильватера. Ангус догонял его, в то же время вглядываясь в то, что происходило впереди: вдали переливалась белизной, клубилась метель, просветы в ней блистали ослепительней снега. Это была полоса холодных гейзеров. Тогда он окликнул преследуемого раз, другой, третий, а так как тот вместо ответа прибавил шагу, как бы стремясь скрыться от своего спасителя, последовал его примеру, усиливающимися наклонами корпуса и взмахами мощных рук подгоняя великана к краю гибели. Стрелка шагомера дрожала у красной черты — 48 миль в час. Ангус звал беглеца хриплым от возбуждения голосом, но тут черная фигура раздалась вширь и вытянулась, ее контуры утратили резкость, и он уже не видел человека в Диглаторе — оставалась только тень, расплывавшаяся в бесформенное пятно, пока все не исчезло. Он был один и пытался догнать себя самого — феномен довольно редкий, но известный и на Земле; например, брокенский призрак. Увеличенное собственное отражение на фоне светлых облаков. Не он — его тело, пораженное открытием, в приступе жестокого разочарования, в напряжении всех мускулов, в одышке, в горьком бешенстве и отчаянии хотело остановиться как вкопанное, сразу, не медля, — и тогда в глубинах колосса раздалось рычание и его бросило вперед. Датчики залило красным, как вскрытые вены — кровью. Диглатор задрожал, словно корабль, налетевший на подводную скалу, корпус подался вперед, и, если бы Ангус не вывел его из наклона, сделав несколько замедляющихся шагов, обязательно бы рухнул. Хоровой протест внезапно перегруженных агрегатов утих, а он, чувствуя, как по разгоряченному лицу текут слезы разочарования и гнева, стоял на расставленных ногах, дыша так, будто сам с огромным усилием пробежал последние километры. Несколько остыл и, вытирая краем перчатки пот с бровей, увидел, как огромная лапа большехода, придав соответствующий размах этому рефлекторному жесту, поднимается, заслоняет окно кабины и с грохотом врезается в излучатель, укрепленный на безголовых плечах. Он забыл отключить руку от усилительного контура! Этот очередной идиотский поступок окончательно привел его в себя. Он повернул назад, стараясь идти по собственным следам, потому что тоны сигналов маяка совершенно расстроились. Нужно было вернуться на дорогу, пройти по ней, сколько удастся, а если метель нарушит видимость, уходить от области гейзеров — во время погони он запомнил, как она выглядит, — пользуясь излучателем. Кое-как ему удалось найти место, где отраженный в облачном зеркале мираж заморочил его до полной потери ориентации. А может быть, он свалял дурака раньше, когда поддался не оптической, а акустической иллюзии и перестал сверять маршрут, указываемый радиомаяком, с картой? В том месте, куда его завел собственный призрак — не очень далеко от намеченной дороги, по шагомеру всего девять миль, — на карте не было никаких гейзеров. Их фронт проходил севернее — согласно последним исследованиям местности, нанесенным на карту. На основе авиационной и радарной разведки и снимков, выполненных ПАТОРСом, Мерлин предложил перенести дорогу из Рембдена в Грааль далеко к югу, чтобы она проходила не в очень удобном, но безопасном месте через котловину, никогда до сих пор не затоплявшуюся, хотя и засыпаемую снегами гейзеров. Поверхность этой котловины могла быть в худшем случае засыпана снегом двуокиси углерода, но у Диглатора хватало мощности, чтобы преодолеть пятиметровые сугробы, а если бы он застрял в них и сообщил об этом, Грааль мог послать туда автоматические бульдозеры, снятые с земляных работ. Но суть проблемы была в том, что неизвестно, где пропали один за другим три большехода. На прежней дороге, заброшенной после давних несчастных случаев, можно было поддерживать непрерывную радиосвязь, однако до южной котловины короткие волны не доходили впрямую, а их отражениями нельзя было воспользоваться, так как Титан лишен ионосферы. Нельзя было применить и спутниковую связь — неделю назад все расчеты спутал Сатурн, заглушивший шлейфом своей бурной магнитосферы любое излучение, кроме лазерного; лазеры Грааля, правда, пробивали слои туч и доходили до патрульных спутников, но те не могли перекодировать световые импульсы в радиосигналы, потому что не были оборудованы преобразователями волн столь широкого диапазона. Они, правда, могли принимать световые импульсы и ретранслировать их во впадину, но, к сожалению, чтобы пробить гейзерные бури, пришлось бы передавать лазерами такую энергию, которая расплавила бы зеркала спутников. Зеркала, выведенные на орбиты, когда Грааль только готовился к деятельности, постепенно покрылись коррозией, потемнели и поглощали теперь порядочную долю передаваемой энергии вместо того, чтобы отражать ее на 99 процентов. В это сплетение недосмотра, неправильно понимаемой экономии средств, спешки, транспортных задержек и обычной глупости, присущей людям везде, а стало быть, и в Космосе, попали исчезнувшие большеходы. Твердая почва южной оконечности впадины представлялась последним спасательным кругом. В том, насколько она действительно тверда, Ангусу предстояло вскоре убедиться. Если он рассчитывал найти следы своих предшественников, то скоро оставил эту надежду. Он шел по азимуту и доверял ему, поскольку дорога поднималась и вывела его из метели. Слева виднелись затянутые тучами бесснежные склоны застывшей магмы. Он ступал осторожно. Шел по камнелому, пересекая заледеневшие ложбины, во льду которых оставались пузыри незамерзшего газа. Когда раз-другой стальная ступня пробила ледяную скорлупу и попала в пустоту, треск ломающегося льда перекрыл шум моторов. Такой грохот слышат, наверное, лишь вахтенные на ледоколе, таранящем полярные торосы. Прежде чем двинуться дальше, он заботливо оглядел ногу, добытую из расщелины, и шел, пока радиодуэт одинакового тона и высоты не расстроился. Справа начало свистеть, а слева — басить. Он поворачивался, пока тоны не зазвучали одинаково. Неожиданно открылся довольно широкий проход между нагромождениями ледяных плит — Ангус, конечно, знал, что это не лед, а застывшие углеводороды. Он спускался по сухой крупнозернистой осыпи, изо всех сил сдерживая шаг, — так несло по склону тысячу восемьсот тонн большехода. Вулканические стены рассекли облака, открыли вид на котловину, и вместо надежной почвы он увидел Бирнамский лес.

Наверное, с тысячу тесно составленных жерл били одновременно, выбрасывая в атмосферу струи раствора солей аммония. Радикалы аммония, удерживаемые в свободном состоянии чудовищным давлением недр, выстреливались в темное небо, обращая его в кипящий котел. Ангус знал, что гейзеры не должны были дойти досюда. Эксперты исключали такую возможность, но сейчас он об этом не думал. Ему следовало либо сразу вернуться в Рембден, либо идти за путеводным напевом — невинным, хотя и обманным, как пение сирен Одиссея. Грязно-желтые тучи лениво и тяжело расплывались над всей впадиной, из них падал странный, липкий, тянущийся снег, создавая «бирнамские леса». Их назвали так за то, что они передвигались. На самом деле это вовсе не лес, и только с большого расстояния он напоминает занесенную снегом чащу. Неистовая игра химических радикалов, постоянно питаемая притоком новых выбросов, поскольку разные группы гейзеров бьют каждая в своем, неизменном ритме, создает хрупкие фарфоровые джунгли, достигающие четверти мили в высоту, — их росту способствует слабая гравитация; так образуются скользкие белые разветвления и заросли, они накладываются друг на друга, слой за слоем, пока нижние под гнетом этого устремляющегося в небо массива кружевных ветвей не рушатся с протяжным грохотом, — так рухнул бы всепланетный склад посуды при землетрясении. Как раз «посудотрясением» кто-то беззаботно назвал обвалы бирнамских лесов, которые кажутся ошеломляющим и невинным зрелищем лишь с птичьего — вернее, с вертолетного — полета. Этот лес Титана и вблизи кажется невесомой белопенной конструкцией, поэтому не только большеход, но и человек в скафандре может пробраться сквозь его застывший подлесок. Правда, нельзя так вот бездумно углубляться в эту застывшую пену, в переплетения раздувшейся при замерзании снежной массы и кружев из тончайших фарфоровых нитей, легких, как пемза. Без спешки тут можно продвигаться вперед, потому что эта громада — не что иное, как туча застывшей паутины. Здесь есть все оттенки белого: от переливающегося перламутром до ослепительно молочного. Но хотя в лес можно войти, никогда нельзя знать, не находится ли именно эта его область на грани разрушения и не обрушится ли она, погребая путешественника под многими сотнями метров стекловидной, саморазрушающейся массы, которая только в осколках легка как пух.

Когда Ангус еще пересекал осыпь, о близости белого леса, невидимого за черными уступами горного склона, его известил блеск с этой стороны, как будто там должно было взойти солнце. Блеск был похож на свет, отраженный от туч над Северным океаном Земли, — его видно, когда корабль, плывя еще по открытой воде, приближается к ледовым полям.

Ангус шел навстречу лесу. Впечатление, что он на корабле, или, скорее, что сам он — корабль, усиливала мерная качка несущего его великана. Пока он сходил с откоса, взгляд его достигал горизонта, обрисованного четкой линией, лес же с высоты выглядел как распластанная на почве туча, поверхность которой бурлит и сотрясается в непонятном движении. Он шел враскачку, а туча перед ним росла, как кромка материкового льда. Он уже различал отходящие от нее длинные изогнутые языки, подобные снежным лавинам, ползущим в необыкновенно медленном темпе. Когда лишь несколько сот шагов отделяло его от снежных сплетений, он начал различать зияющие в них отверстия — от крупных, размером со вход в пещеру, до мелких нор. Они темнели в блестящих переплетениях пушистых веток и рогатых суков из мутного и белого стекла; И вот под стальными башмаками захрустели мелкие, острые осколки, ломающиеся при каждом шаге. Радиодуэт продолжал уверять, что направление взято верно. Он шел, слыша треск ломаемых корпусом и коленями зарослей и усилившийся шум моторов, которые увеличивали обороты, чтобы преодолеть растущее сопротивление. Шел, избавившись от первоначального волнения, без тени страха, но с отчаянием в сердце, потому что слишком хорошо понимал: легче найти иглу в стогу сена, чем хоть одного из пропавших. В этом лесу не могло остаться никаких следов, потому что непрерывно бьющие фонтаны гейзеров подпитывали тучу и любой пролом зарастал, как быстро затягивающаяся рана. Он проклинал в душе окружающую его красоту — пусть сто раз неповторимую. Тот, кто позаимствовал у Шекспира название для леса, наверное, был эстетической натурой, но не такие сравнения приходили сейчас в голову висящему в большеходе Ангусу. Бирнамский лес Титана по многим известным — и неизвестным — причинам попеременно то отступает, то охватывает во впадине тысячи, десятки тысяч гектаров, но в лесу гейзеры сами по себе не слишком опасны, потому что их присутствие ощущается издалека, еще до того, когда увидишь их вибрирующие в поднебесном рывке столбы газов, спрессованных подземным давлением, а сам их рев, столь оглушительный и пронзительный, будто в родовых муках от боли или ярости рычит сама планета, сотрясает нижние ярусы и образовавшиеся смерчи валят вокруг всю качающуюся, ломающуюся, брызгающую уже застывшим стеклом чащу. Нужно необыкновенное невезение, чтобы попасть в устье гейзера, впавшего между двумя извержениями в минутную спячку. Легко обходить на безопасном расстоянии другие, те, что заявляют о своей активности непрерывным свистящим громом и содроганием окрестного подлеска, переливами его предсмертной белизны. Но неожиданное извержение, хотя бы и не очень близкое, погребает разведчика под гигантским обвалом.

Ангус почти прильнул лицом к бронированному стеклу и всматривался, медленно продвигаясь вперед. Он видел молочно-белые стволы самых толстых из застывших вертикальных струй; разветвления в верхней их части были подобны мерцающим клубкам — массивными и литыми они были только у основания. А вверху на заледенелых джунглях нарастали следующие — все более легкими ярусами; застывая, они принимали скелетоподобные и паутинообразные формы, превращаясь в канаты, коконы, гнезда, псевдоплауны, головастиков, в жабры еще дышащих, но ободранных до костей рыб, — ибо все это расползалось, вилось, из толстых ледяных сосулек вытягивались тонкие стрельчатые побеги, закручивались в мотки, и те затвердевали и обволакивались следующим слоем сразу же замерзающего клейкого молочка, непрестанно сочившегося с высоты, неведомо откуда. Никакое слово, рожденное на Земле, не могло передать то, что происходило здесь — в белом, лишенном тени, светлом молчании, в этой тишине, сквозь которую слышалось еще далекое, только зарождающееся ворчание, свидетельство прилива, нагнетаемого в горловины гейзеров, и когда Ангус приостановился, чтобы прислушаться, откуда доносится этот нарастающий звук, то заметил, что Бирнамский лес начал поглощать его. Не подошел к нему, как лес в «Макбете», нет, — как бы ниоткуда, из воздуха, здесь совершенно неподвижного, появлялись микроскопические хлопья снега; они не падали, а возникали прямо на темных пластинах панциря, на стыках плечевых щитков; уже весь верх корпуса был припорошен этим снегом, который не был похож на снег, так как не падал мягко на металлические пластины корпуса, не скапливался в его углублениях, а прилипал, как белый сироп, пускал ростки — молочно-волокнистые нити, — и Ангус не успел оглянуться, как оброс снеговым мехом, который тысячами волосинок, вытягивающихся и переливающихся на свету, превратил туловище Диглатора в огромное белое чудовище, в диковинного снеговика. Тогда он позволил себе короткое резкое движение, рывок, и застывшие слепки стальных конечностей, наколенников отвалились огромными кусками, рассыпались при падении мелкими брызгами, образуя сугробы. Блеск высвечивал в этой зыбкой кипени фантасмагорические формы и бил в глаза, но не освещал почву, и Ангус только теперь по-настоящему оценил пользу работающего излучателя.

Его невидимый жар растапливал в чаще туннель, по которому Ангус шел, слыша то справа, то слева отдаленный шум газовых струй, подобный пушечным выстрелам, доносившимся из зацепившихся за подлесок туч. Один раз он прошел мимо разрываемого судорогами, неистово хлещущего фонтана гейзера. Вдруг снежный лес расступился, впереди была поляна, укрытая крышей из ветвей, вздувшейся пузырем. Посреди лежала черная громадина, показывая ему подошвы скрещенныхстальных ног и согнутый корпус, издали напоминавший корабль на мели. Левая рука была просунута между белыми стволами, ее кисть загораживали кусты; правую корпус вдавил в грунт при падении. Стальной великан лежал согнутый, но как будто не побежденный окончательно, потому что конечности были покрыты инеем, но тело оставалось чистым. Воздух чуть дрожал над выпуклостью туловища, подогреваемый теплом, все еще поступавшим изнутри, и Парвис, окаменевший около большехода-близнеца, просто не смел поверить, что невероятное чудо встречи произошло. Он собрался было подать голос, но заметил два обстоятельства: под поверженным Диглатором широко растеклась лужа маслянисто-желтой жидкости из лопнувших трубопроводов гидравлики, что означало в лучшем случае частичный паралич. Кроме того, переднее стекло кабины, сейчас так похожее на овальный иллюминатор, было разбито; в окантовке рамы торчала изоляция. Из этого отверстия, наполненного мраком, шел пар, как будто агонизирующий гигант никак не мог испустить последний вздох. Торжество, радость, ошеломление пилота сменились ужасом. Осторожно и медленно наклоняясь над развалившейся машиной, он уже понимал, что она пуста. Прожектор осветил внутренность большехода — там были свободно висящие ремни с прицепленной к ним металлизированной кожей; наклониться сильнее он не мог и с трудом осмотрел все углы пустой кабины в надежде, что потерпевший аварию, уходя в скафандре, оставил какое-нибудь известие, знак, но увидел только опустошенный ящик для инструментов и выпавшие из него ключи. Он довольно долго пытался догадаться, что произошло. Диглатор мог упасть из-за обвала, а водитель, когда попытки сдвинуть с места придавленную машину не удались, выключил систему ограничителей мощности, и в результате от чрезмерного давления лопнули маслопроводы. Остекление кабины он разбил не сам, поскольку мог выбраться через люк в бедре или аварийный в спине. Скорее всего, оно раскололось при обвале, когда большеход упал ничком. На бок он повернулся, пытаясь сбросить придавившую его тяжесть. Ядовитая атмосфера, наполнив кабину, умертвила бы человека быстрее, чем мороз. Значит, обвал не застал его врасплох. Когда сплетенные ветви навалились на машину, водитель, видя, что ей не выстоять, успел надеть скафандр. Потому-то ему и пришлось прибегнуть к аварийному управлению: сначала он скинул электронную кожу. Его Диглатор не нес на себе излучателя, и он совершил единственно разумный поступок. Взял инструменты и вполз в машинное отделение; убедившись, что гидравлику не исправить, так как лопнуло слишком много маслопроводов и утечка оказалась слишком велика, отключил трансмиссии от реактора и включил его на почти полную мощность. Большеход он все равно считал погибшим, и жар ядерного реактора, хотя и пережег движители машины — или, скорее, именно потому, что разогрел их докрасна, — проходил сквозь бронированное туловище и растапливал завал. Так образовалась эта пещера с остекленевшими стенами, сам вид которых свидетельствовал о температуре, исходившей от остова. Ангус проверил свои предположения, поднеся к спине корпуса счетчики Гейгера. Они мгновенно защелкали. Реактор на быстрых нейтронах расплавился от внутреннего жара и, наверное, уже остывал, но внешний панцирь был горячим и радиоактивным. Значит, водитель покинул машину через разбитое стекло, бросив бесполезные инструменты, и пошел в лес. Ангус пытался разглядеть следы на разлитом масле и, не найдя их, прошел вокруг металлического трупа, высматривая в стенах сверкающей пещеры отверстия, сквозь которые бы мог пролезть человек. Таких нигде не было. Ангус не мог рассчитать, сколько времени могло пройти с момента аварии. Два человека пропали в лесу трое суток назад. Пиркс — на двадцать-тридцать часов позже. Малая разница во времени не позволяла определить, обнаружил он машину одного из операторов Грааля или же Пиркса. Живой, закованный в железо, он стоял над мертвым железным ломом и с холодной рассудительностью раздумывал, что предпринять. Где-то в этом расплавленном пузыре обязательно был пролом, которым воспользовался водитель и который после его ухода успел затянуться. Фарфоровый шрам должен быть довольно тонким. Из Диглатора его не разглядеть. Остановив машину, он поспешно переоделся в скафандр, сбежал по гулким ступеням к люку на бедре, спустился по лесенке на стопу и спрыгнул на скользкий грунт. Пещера, выплавленная в завале, теперь казалась ему намного большей, или — вернее — сам он как бы внезапно уменьшился. Он обошел ее крутом — почти шестьсот шагов. Прижимался шлемом к прозрачным местам, простукивал их — к сожалению, их было много, — а когда молотком, прихваченным из рубки, стал стучать по углублению между твердыми, как дуб, стволами, стенка треснула, подобно стеклу, и на него сейчас же посыпалось с потолка пещеры. Сначала ссыпалась струйка мелких обломков, потом раздался треск, и сорвалась целая туча мелких кусков и стеклянной пыли. Тогда он понял, что все напрасно. Следов потерпевшего аварию не найти, а сам он тоже в хорошей ловушке. Пролом, сквозь который он вошел внутрь растопленного завала, затягивался белыми сосульками, они уже затвердевали, как соляные столпы, но соль эта была не земная — они разветвлялись на стволы толщиною в руку. Ничего нельзя было сделать. Более того, не оставалось времени на раздумье, поскольку своды оседали и почти касались купола излучателя на плечах большехода и тот словно превращался в Атланта, держащего на себе всю тяжесть застывших наверху выбросов гейзера. Он не помнил, как вновь оказался в кабине, уже чуть-чуть наклонившейся вместе с туловищем, которое сгибалось миллиметр за миллиметром, не помнил, как натянул электронный костюм. Еще мгновение он думал, не включить ли излучатель. Но теперь в любом его действии таился непредсказуемый риск: подтаявший свод мог поддаться, а мог и рухнуть; он прошел несколько шагов, отыскал место рядом с черным остовом, откуда можно было взять разбег, и на полной мощности таранил замерзший вход — не затем, чтобы позорно бежать, но чтобы выбраться из стеклянистой могилы. А дальше будет видно.

Турбонасосы взвыли. Белая с натеками стена треснула под ударом двух стальных кулаков, черные трещины звездами разбежались вверх и в стороны, и тут же раздался гром. Все случилось слишком быстро, он ничего не успел понять. Он ощутил удар сверху, настолько мощный, что ограждающий его гигант издал единственный басовый стон, зашатался, пролетел в пролом, как лист бумаги, и рухнул наземь под лавиной обломков и крошки так неожиданно, что, несмотря на амортизацию подвески, внутренности комом подступили Парвису к горлу. При всем этом последний этап падения происходил невероятно медленно: глыбы на дороге, по которой он пришел, приближались, отчетливо видные сквозь стекло, как будто не он падал, а снежная гладь, обстреливаемая градом обломков, вставала перед ним на дыбы; с многоэтажной высоты он приближался к этой белизне, окутанной облаками пыли, пока сквозь все шпангоуты туловища, защитные пластины панциря, сквозь вой двигателей до него не долетел последний грохочущий удар. Он лежал ослепленный. Стекло не лопнуло, а врезалось в завал, тяжесть которого он ощущал на себе, на спине Диктатора; двигатели выли уже не под ним, а за ним — на холостом ходу, поскольку из-за перегрузки автоматически отключились муфты сцепления. На черном, как сажа, фоне окна рдели все указатели. Постепенно они поблекли, стали зеленоватыми, но те, что были слева, гасли один за другим, как остывающие угольки. Левая сторона машины была парализована: движения левой руки и ноги Ангуса не давали никакого эффекта. Светился лишь контур другой, симметричной половины большехода. Судорожно вдохнув воздух, он ощутил запах горячего масла: так и есть. Можно ли хотя бы ползти в наполовину парализованном Диглаторе? Он попробовал. Турбины послушно запели в унисон, но предупредительные сигналы блеснули пурпуром. Обвал швырнул машину бакбортом вперед, и тот принял на себя всю тяжесть удара. Глубоко дыша, двигаясь очень медленно, он вслепую включил внутреннее освещение, потом — аварийный интроскоп большехода, показывающий состояние конечностей и всего туловища, за исключением двигателей. Обрисованное холодными линиями изображение появилось сразу. Стальные ноги сцепились, вернее, переплелись; левый коленный сустав лопнул. Левая ступня зашла за правую, но и той он не мог пошевельнуть. Там, очевидно, сцепились выступающие элементы конструкции, а остальное довершило давление обвала. Раздражающий запах перегретой жидкости из гидравлики жег ноздри. Еще раз он попробовал сдвинуться с места, переключив сеть маслопроводов на другой, куда менее мощный аварийный контур. Тщетно. Что-то теплое, склизкое мягко обтекало его ступни, голени, бедра — лежа на стекле, он в белом свете лампочки над головой увидел втекающее в кабину масло. Оставался единственный выход. Он расстегнул молнию, вылез из электронной оболочки, голый, присев на корточки, открыл стенной шкаф, очутившийся теперь на потолке, и охнул, когда на него вывалился скафандр, ударив в грудь кислородными баллонами, а за скафандром в лужу масла упал белый шар шлема. Без колебаний, голый, в спокойном искусственном свете, он влез в скафандр, вытер основание шлема, потому что и оно уже было в масле, надел его, застегнулся и на четвереньках полез через колодец, теперь горизонтальный, к люку на бедре.

Ни рабочего, ни аварийного люка открыть не удалось. Никто не знает, сколько времени он провел потом в кабине, в какую минуту снял шлем и, лежа на залитом маслом стекле, поднял руку к красному огоньку, чтобы разбить пластиковый колпачок и изо всех сил вогнать в глубь будущего кнопку верификатора. Никто не может знать и того, что он думал и чувствовал, готовясь к ледяной смерти.

СОВЕТ

Доктор Герберт сидел у открытого настежь окна и, удобно вытянувшись, прикрыв ноги пушистым пледом, рассматривал пачку запрессованных в пластик гистограмм. Хотя день был в разгаре, в комнате стоял полумрак. Его усиливал темный, словно закопченный, потолок, на котором перекрещивались грубые, с каплями смолы балки. Пол был дощатый, стены — из толстых бревен. В окнах виднелись поросшие лесом склоны Ловца Туч, а вдали — массив Кракаталька и отвесный обрыв самой высокой вершины, похожей на буйвола с обломанным рогом, которую индейцы столетия назад назвали Камнем, Взятым в Небо. Над серой от валунов долиной поднимались отлогие склоны, в тени поблескивавшие льдом. За северным перевалом виднелись синеющие равнины. Там, вдали, поднималась в небо тонкая струйка дыма — знак действующего вулкана. Доктор Герберт сравнивал снимки, делая на некоторых пометки. До него не долетало ни малейшего шороха. Пламя свечей стояло неподвижно в прохладном воздухе. Их свет карикатурно вытягивал очертания мебели, вытесанной на древнеиндейский манер. Огромное кресло в виде человеческой челюсти отбрасывало на потолок чудовищную тень ощеренных подлокотников, заканчивающихся торчащими клыками. Над камином скалились безглазые деревянные маски, а ножкой столика, стоявшего неподалеку от Герберта, служила свернувшаяся змея, голова которой лежала на ковре, поблескивая глазами. В них красноватым светом переливались полудрагоценные камни.

Издалека послышался звук колокольчика. Герберт отложил снимки и встал. Комната мгновенно преобразилась, превратившись в просторную столовую. Посредине стоял стол без скатерти. На темной поверхности сияло серебро и нефритовая зелень приборов. В открытую дверь вкатилась коляска, какими обычно пользуются паралитики. В ней покоился толстый человек с мясистым лицом и маленьким носом, тонущим в щеках. Толстяк был одет в просторную кожаную куртку. Он вежливо поклонился Герберту, сидевшему за столом. Тут же появилась худая как палка дама, черные ее волосы разделяла надвое седая прядь. Напротив Герберта уселся невысокий господин с апоплексическим лицом. Когда слуга в вишневой ливрее подавал первое, вошел опоздавший — седой мужчина с раздвоенным подбородком. Остановившись между буфетами, у массивного облицованного камнем камина, он согрел над огнем руки, прежде чем сесть на место, указанное парализованным хозяином.

— Ваш брат еще не вернулся с экскурсии? — спросила худая женщина.

— Торчит, вероятно, на Зубе Мацумака и смотрит в нашу сторону, — ответил опоздавший, подвинув свое кресло к столу.

Он ел быстро, с аппетитом. Если не считать этого обмена репликами, обед прошел в молчании. Когда слуга налил последнюю чашечку кофе, аромат которого смешивался со сладковатым запахом сигар, вновь прозвучал голос худой женщины:

— Вантенеда, сегодня вы должны рассказать нам продолжение этой истории про Око Мацумака.

— Да, да, — отозвались все.

Мондиан Вантенеда несколько надменно сплел пальцы на толстом животе. Обвел взглядом присутствующих, как бы замыкая круг слушателей. В камине треснуло догорающее полено. Кто-то отложил вилку. Звякнула ложечка, и настала тишина.

— Так на чем я остановился?

— На том, как дон Эстебан и дон Гильельмо, узнав легенду о Кратапульку, отправились в горы, чтобы проникнуть в Долину Семи Красных Озер.

— За все время пути, — начал Мондиан, устраиваясь поудобнее в своей коляске, — оба испанца не встретили ни зверя, ни человека, только иногда слышался клекот орлов да изредка вверху пролетал коршун. С трудом удалось им забраться на откосы Мертвой Руки. Оттуда их взорам открылся высокий хребет, напоминавший туловище коня, вставшего на дыбы, с задранной в небо бесформенной мордой. Гребень хребта, острый, как лошадиная шея, окутывал туман. Тогда дону Эстебану вспомнились странные слова старого индейца из долины: «Берегитесь гривы Черного Коня». Они посовещались, стоит ли идти дальше; у дона Гильельмо, как вы помните, на предплечье была вытатуирована схема горной цепи. Запасы еды подходили к концу, хотя был всего шестой день пути. Они подкрепились остатками солонины, жесткой, как канат, и утолили жажду у родника, вытекавшего из-под Срубленной Головы. Но никак не могли сориентироваться, ибо вытатуированная карта оказалась неточной. Перед заходом солнца начал, как прилив на море, подниматься туман. Они полезли вверх, на хребет Коня, но, хотя шли так быстро, что дышали, как загнанные звери, и кровь стучала в висках, туман оказался быстрее и настиг их на самой шее Коня. Там, где их накрыла белая пелена, ребро сужалось до толщины рукоятки мачете. Идти было нельзя, и они сели на ребро верхом, как на коня, и так продвигались, окруженные со всех сторон влажной белой мглой, пока не стемнело. Когда силы их иссякли, грань кончилась. Они не знали, что перед ними — обрыв пропасти или тот спуск в Долину Семи Красных Озер, о котором рассказывал старый индеец. Всю ночь просидели они, спина к спине, согревая друг друга и сопротивляясь ночному ветру, который свистел на ребре, как нож на точиле. Задремлешь — свалишься в пропасть, и семь часов они не смыкали глаз. Потом взошло солнце и растопило туман. Они увидели, что под ногами у них скальные стены. Впереди зияла восьмифутовая расщелина. Туман рвался в клочья о шею Коня. Вдалеке они видели черную Голову Мацумака и поднимающиеся вверх столбы красного дыма вперемешку с белыми облаками. Обдирая в кровь руки, они спустились по узкому ущелью и добрались до Долины Семи Красных Озер. Здесь, однако, силы оставили Гильельмо. Дон Эстебан, ведя товарища за руку, полез на скальный уступ, нависавший над пропастью. Они шли так, пока не набрели на осыпь, где смогли передохнуть. Солнце поднялось высоко, и Голова Мацумака принялась плевать в них глыбами, отскакивавшими от скальных навесов. Спасаясь, они побежали вниз. Когда голова Коня в вышине над ними стала казаться не больше детского кулачка, они увидели Красный Родник в облаке рыжей пены. Тогда дон Эстебан достал из-за пазухи связку ремешков цвета дерева аканта с бахромой из шнурочков, выкрашенных красным и завязанных множеством узелков. Он долго перебирал их, читая индейские письмена, пока не нашел нужную дорогу.

Перед ними расстилалась Долина Молчания. Они шли по огромным камням, между которыми зияли бездонные провалы.

— Мы уже близко? — произнес Гильельмо шепотом — пересохшие голосовые связки не давали ему говорить громко.

Дон Эстебан дал ему знак молчать. В какой-то момент Гильельмо споткнулся и столкнул камень, за которым посыпались другие. Отвечая на шум, вертикальные стены Долины Молчания задымились, покрылись серебристой мглой, и тысячи известняковых палиц рухнули вниз. Дон Эстебан, который как раз поравнялся со скальной нишей, втянул приятеля под навес; смертоносная лавина докатилась до них и бурей пролетела дальше. Через минуту все стихло. Дона Гильельмо ранило в голову осколком камня. Дон Эстебан содрал с себя рубашку, разорвал на полосы и перевязал ему лоб. Наконец, когда долина сузилась так, что полоска неба над их головами была не шире реки, они увидали поток, струившийся по камням без малейшего звука. Вода его, сверкавшая, как бриллиант, уходила в узкий желоб. Им пришлось по колено войти в ледяную быструю воду. Течение сбивало с ног. Вскоре, однако, поток свернул в сторону, и они оказались на сухом желтом песке перед пещерой со множеством отверстий в глубине. Дон Гильельмо без сил опустился на песок и тут заметил его странный блеск. Горсть песка, которую он взял, чтобы рассмотреть, была необычайно тяжелой. Он поднял руку ко рту и попробовал песок на вкус. И понял, что это золото. Дон Эстебан вспомнил слова индейца и оглядел грот. В одном углу горело отвесное, застывшее, совершенно неподвижное пламя. Это была отполированная водой кристаллическая глыба; над ней в скате зияло небо. Он подошел к прозрачной глыбе и заглянул в ее глубину. По форме она была похожа на огромный вогнанный в землю гроб. Сначала он разглядел в глубине лишь мириады подвижных огоньков, ошеломляющее кружение серебра. Потом ему показалось, что все вокруг стало темнеть, и он увидел огромные раздвигающиеся берестяные пластины. Когда они исчезли, он заметил, что из самого центра ледяной глыбы на него кто-то смотрит. Это был медный лик, изборожденный резкими морщинами, с узкими, как лезвие ножа, глазами. Чем дольше дон Эстебан смотрел, тем заметнее становилась злобная улыбка видения. С проклятьем он ударил стилетом, но оружие бессильно скользнуло по камню. В тот же миг медное лицо, искривленное усмешкой, исчезло. Поскольку у дона Гильельмо начался жар, дон Эстебан не стал рассказывать ему о видении.

Они собрались идти дальше. Из-грота шло множество коридоров. Они выбрали самый широкий, зажгли припасенные факелы и двинулись вперед. Вдруг в стене черной пастью открылся боковой коридор. Оттуда дул горячий, как огонь, воздух. Им пришлось преодолеть это место прыжком. Дальше коридор сужался. Какое-то время они двигались на четвереньках, добрались до такого тесного участка, что пришлось ползти. Потом лаз неожиданно расширился, и они смогли опять продвигаться на четвереньках. Когда догорал последний факел, под коленями у них захрустело. При угасающем свете еще можно было что-то разглядеть. Пол покрывали куски чистого золота. Но и этого им было мало. Увидев Уста Мацумака и его Око, они не могли не пойти к его Чреву. В какой-то момент дон Эстебан увидал нечто и шепнул об этом товарищу. Гильельмо тщетно заглядывай ему через плечо.

— Что ты видишь? — спросил он.

Догорающий факел жег Эстебану пальцы. Вдруг он выпрямился — стены раздвинулись, кругом был только мрак, в котором факел высвечивал лишь красноватый вход в другую пещеру. Гильельмо видел, как товарищ сделал несколько шагов вперед, как пламя в его руке колебалось, отбрасывая громадные тени.

Внезапно в глубине показалось огромное призрачное, висящее в воздухе лицо с опущенными глазами. Дон Эстебан закричал. Это был страшный крик, но Гильельмо разобрал слова. Товарищ его взывал к Иисусу и Божьей Матери, а люди, подобные Эстебану, произносят такие слова только перед лицом смерти. Услышав крик, Гильельмо закрыл глаза руками. Потом раздался грохот, дохнуло жаром, и он упал без чувств.

Мондиан Вантенеда откинулся в кресле и молча смотрел куда-то поверх голов слушателей. Темный его силуэт рисовался на фоне окна, лилового в сгущавшихся сумерках, пересеченного зубчатой линией гор.

— В верхнем течении Аракериты индейцы, охотившиеся на оленей, выловили белого человека. К плечам его была привязана надутая воздухом буйволова шкура. Спина его была рассечена, ребра выломаны назад наподобие крыльев. Индейцы, опасаясь солдат Кортеса, пытались сжечь труп, однако через их селение проходил отряд конных гонцов Понтерона, прозванного Одноглазым. Труп отвезли в лагерь и опознали дона Гильельмо. Дон Эстебан не вернулся никогда.

— Как же стала известна вся история?

Голос был похож на скрип. Вошел слуга с канделябром. В подвижном пламени свеч стало видно лицо задавшего вопрос — желтое, с бескровными губами. Он любезно улыбался.

— Вначале я пересказал слова старого индейца. Он говорил, что Мацумак видит своим оком все. Возможно, он выражался несколько мистически, но в принципе был прав. Шестнадцатый век только начинался, и европейцы мало знали о возможностях усиления зрения, какие дают шлифованные стекла. Два огромных куска горного хрусталя — неизвестно, созданные ли природой или отшлифованные рукой человека — располагались на Голове Мацумака и в пещере Чрева так, что, если смотреть в один, было видно все, что окружало другой. Это был своеобразный перископ из двух зеркальных призм, отстоящих одна от другой на тридцать километров. Индеец был на вершине Головы, и он видел обоих святотатцев, входивших в Чрево Мацумака. А возможно, не только видел, но и мог принести им гибель.

Мондиан взмахнул рукой. На стол, в круг оранжевого света, упала связка ремней, скрепленных с одного конца узлом. Они были покрыты трещинами, краска с них облезла. Ремни при падении шелестели, такой сухой была кожа.

— Значит, — закончил Вантенеда, — был кто-то, следивший за этим походом и оставивший его описание.

— Стало быть, вы знаете путь к золотым пещерам?

Улыбка Мондиана делалась все безразличнее, как будто он вместе с гаснущими за окном вершинами уплывал в холодную, безмолвную горную ночь.

— Этот дом стоит как раз у входа в Уста Мацумака. Когда там произносилось слово, Долина Молчания повторяла его мощным грохотом. Это был природный каменный рупор — в тысячи раз сильнее электрических.

— Как это?

— Столетия назад в зеркальную плиту попала молния, переплавив ее в кучку кварца. На Долину Молчания, собственно, и выходят наши окна. Дон Эстебан и дон Гильельмо явились со стороны Врат Ветров, но теперь Красные Родники давно уже иссякли, а голос не может вызвать лавину; очевидно, долина была резонатором и какие-то звуковые колебания расшатали основания известняковых пиков. Пещеру завалило подземным взрывом. Там был висячий камень, как клин отделявший одну от другой две скальные стены. Сотрясение вытолкнуло его, и скалы сомкнулись навсегда. Что случилось позже, когда испанцы пытались одолеть перешеек, кто обрушил каменную лавину на пехотинцев Кортеса — неизвестно. Думаю, этого никто никогда не узнает.

— Ну-ну, дорогой Вантенеда, скалы можно взорвать, пробурить, воду из подземелья откачать, правда? — сказал толстый приземистый господин, сидевший на углу стола. Он курил тонкую сигару.

— Вы думаете? — Мондиан не скрывал иронии. — Нет такой силы, которая отверзла бы Уста Мацумака, если он этого не желает, — сказал он, резко отодвигаясь от стола.

Воздух всколыхнулся и загасил две свечи. Остальные горели голубоватым пламенем, хлопья сажи вспархивали над ними, как мотыльки. Мондиан просунул между склонившимися над столом лицами свою волосатую руку, схватил со стола связку ремешков и с такой силой развернулся на месте, что взвизгнула резина колес. Присутствующие встали и начали выходить. Доктор Герберт сидел на месте, не отрывая взгляда от подвижного пламени свечи. Из открытого окна сквозило. Он вздрогнул от пробирающего холода и взглянул на слугу — тот внес и положил у решетки камина, обожженной до синевы, тяжелую охапку дров, сноровисто разгреб угли и сооружал над ними хитроумный шатер, когда кто-то открыл другую дверь и дотронулся до косяка. Комната снова мгновенно преобразилась. Камин, сложенный из грубых камней, слуга, стоящий у огня, стулья с резными спинками, канделябры, свечи, окна и ночные горы за ними исчезли в ровном матовом свете; исчез накрытый широкий стол, и в небольшой белой комнате под куполообразным гладким потолком остался только Герберт, сидящий на стуле перед сохранившимся квадратом стола и тарелкой с недоеденным куском мяса на ней.

— Развлекаешься? Сейчас? Старыми небылицами? — спросил вошедший.

Выключив зрелище, он теперь не без труда избавлялся от раздутой прозрачной пленки, покрывавшей его мохнатый, застегнутый до горла комбинезон. Наконец он разорвал пленку, не сумев высвободить из нее ноги в блестящих, как металл, башмаках, смял, отбросил и провел большим пальцем по груди, отчего комбинезон широко распахнулся. Он был моложе Герберта, ниже ростом, с открытой мощной шеей над вырезом рубахи.

— Сейчас только час. Мы уговорились на два, а гистограммы я и так знаю наизусть. — Герберт, чуть смутившись, повертел в руках пачку.

Вошедший расстегнул толстые голенища сапог, не спеша подошел к металлическому выступу, тянущемуся вдоль стен, и быстро, как карточный фокусник, вызвал в обратном порядке один за другим эпизоды застолья, равнину, окруженную отвесными плитами известняков, белеющими в лунном свете, как жуткий скелет летучей мыши, джунгли, полные разноцветных бабочек, порхающих среди лиан, наконец, песчаную пустыню с высокими термитниками. Видения появлялись мгновенно, окружали людей и пропадали, сменяясь следующими. Герберт терпеливо ждал, пока его коллеге не надоест это мелькание. Он сидел в мерцающей игре света и красок, держа пачку гистограмм, и был уже далек мыслями от зрелища, которым, быть может, хотел заглушить беспокойство.

— Что-то изменилось? — спросил он наконец. — Да?

Его младший коллега вернул комнате аскетический вид, лицо его посерьезнело, и он не совсем внятно пробормотал:

— Нет. Ничего не изменилось. Но Араго просил, чтобы мы зашли к нему перед советом.

Герберт заморгал — видно было, что новость неприятна ему.

— И что ты ответил?

— Пообещал прийти. Что ты так смотришь? Не нравится тебе этот визит?

— Я не в восторге. Отказать ему было нельзя. Это ясно. Но и без теологических примесей задача у нас отвратительная. Чего он от нас хочет? Он сказал что-нибудь?

— Ничего. Это не только порядочный, но и умный человек. И деликатный.

— Вот он деликатно и даст нам понять, что мы каннибалы.

— Чепуха. Мы же не на суд идем. Мы взяли их на борт, чтобы оживить. Он это тоже хорошо знает.

— И про кровь?

— Понятия не имею. Разве это так страшно? Переливание крови делают уже двести лет.

— На его взгляд, это будет не переливание крови, а по меньшей мере осквернение трупов. Ограбление мертвецов.

— Которым ничто иное не поможет. Трансплантация стара как мир. Религия — я не специалист… Во всяком случае, его церковь этому не противилась. И вообще, что у тебя за угрызения совести из-за священника? Командир и большинство совета согласятся. У Араго нет даже права голоса. Он летит с нами как ватиканский или апостольский наблюдатель. Как пассажир и зритель.

— Вроде бы так, Виктор. Но гистограммы оказались роковой неожиданностью. Не следовало брать эти трупы на «Эвридику». Я был против. Почему их не отправили на Землю?

— Ты сам знаешь — так получилось. Кроме того, я считаю, что если наш полет кому-то нужен, то в первую очередь им.

— Много ли им с этого пользы, если в лучшем случае удастся реанимировать одного за счет остальных?

Виктор Терна удивленно смотрел на него.

— Что с тобой стряслось? Опомнись. Разве это наша вина? На Титане не было возможности поставить диагноз. Разве не так? Отвечай. Я хочу знать, с кем я на деле пойду к этому доминиканцу. Ты вернулся к вере праотцов? Видишь в том, что мы должны сделать — к чему мы должны стремиться, — что-то дурное? Грех?

Герберт сдержал приступ раздражения:

— Ты прекрасно знаешь, что я буду стремиться к тому же, что ты и главный врач, и знаешь мое мнение. Не в воскрешении зло. Зло в том, что из двоих годных для реанимации удастся оживить лишь одного и что никто не сделает выбора за нас… Одна маета. Пошли. Хочется, чтобы все скорее кончилось.

— Мне надо переодеться. Подождешь?

— Нет. Пойду один. Приходи туда, к нему. Это на какой палубе?

— На третьей, в средней секции. Я приду через пять минут.

Они вышли вместе, но сели в разные лифты. Овальная серебристая кабина помчала Герберта, едва он тронул нужные цифры. Яйцеобразное устройство мягко затормозило, вогнутая стена раскрылась спиралью, как диафрагма в фотоаппарате. Напротив, залитые светом невидимого источника, тянулись двери с высокими порогами, как на старых кораблях. Он нашел дверь с номером 84, с маленькой табличкой: «Р.П.Араго, МА., ДП. ДА.». Прежде чем он сумел решить, что означают буквы «ДА» — «Делегат Апостольский» или «Doctor Angelicus» — мысль эта была так же неумна, как и неуместна, — двери раскрылись. Он вошел в просторную каюту, сплошь заставленную книгами на застекленных полках. На стенах, друг напротив друга, висели картины в светлых рамах от потолка до пола. Справа — «Древо познания» Кранаха с Адамом, змием и Евой, слева — «Искушение святого Антония» Босха. Не успел он как следует приглядеться к существам, плывущим по небу «Искушения», как Кранах исчез за книжными полками, открылся проход, вошел Араго в белой сутане, и, прежде чем картина вернулась на свое место, врач заметил позади доминиканца черный крест на белом фоне. Они обменялись рукопожатием и сели за низкий столик, хаотически заваленный бумагами, вырезками и множеством раскрытых томов, из которых торчали разноцветные закладки. Лицо у Араго было худощавое, смуглое, серые проницательные глаза смотрели из-под светлых бровей. Сутана казалась слишком просторной для него. Тонкие руки пианиста держали обычный деревянный метр. Герберт от нечего делать рассматривал корешки старинных книг. Ему не хотелось начинать разговор. Он ждал вопросов, но они не были заданы.

— Доктор Герберт, по знаниям я вам не ровня. Но все же могу разговаривать с вами на языке Эскулапа. Я был психиатром до того, как стал носить это одеяние. Главный врач дал мне возможность ознакомиться с данными… этой операции. Их смысл коварен. Из-за несовместимости групп крови и тканей. В расчет входят два человека, но пробудиться может лишь один.

— Или никто, — вырвалось у Герберта почти непроизвольно. Скорее всего, потому, что монах избежал соответствующего термина: воскресение из мертвых. Доминиканец понял мгновенно:

— Distinguo [здесь: безусловно (лат.)]. То, что имеет значение для меня, для вас, наверное, не важно. Диспут на эсхатологическом уровне беспредметен. Другой бы на моем месте стал говорить, что человек истинно мертв, когда тело его в состоянии разложения. Когда в нем произошли необратимые изменения. И что таких покойников на корабле семь. Я знаю, что их останки придется потревожить и понимаю эту необходимость, хотя и не имею права ее одобрить. От вас, доктор, и от вашего друга, который сейчас здесь появится, я хочу получить ответ на один вопрос. Вы можете и отказаться отвечать.

— Я вас слушаю, — сказал Герберт, чувствуя, что напрягается.

— Вы наверняка догадались. Речь идет о критериях выбора.

— Терна скажет вам то же, что и я. Мы не располагаем никакими объективными критериями. И вы, ознакомившись с данными, тоже это знаете, отец Араго.

— Я знаю. Оценка шансов выше человеческих сил. Медикомы, произведя биллионы расчетов, оценили шансы двух из девяти как девяносто девять процентов в границах доверительного интервала погрешности. Объективных критериев нет, только поэтому я осмелился спрашивать о ваших.

— Перед нами две задачи, — с некоторым облегчением ответил Герберт. — Врачи, включая главного, будут просить у командира определенных изменений в режиме полета. Вы ведь наверняка будете на нашей стороне?

— Я не могу участвовать в голосовании.

— Верно. Но ваша позиция может оказать влияние…

— На результат этого совета? Он уже предрешен. Я не допускаю мысли о какой бы то ни было оппозиции. Большинство выскажется «за». А у командира есть право принять окончательное решение, и меня бы удивило, если бы врачи его уже не знали.

— Мы будем добиваться больших изменений, чем предполагалось. Девяноста девяти процентов для нас недостаточно. Имеет значение каждый следующий знак за запятой. Энергетические затраты с учетом задержки экспедиции будут огромны.

— Это новость для меня. А… другая задача?

— Выбор трупа. Мы совершенно беспомощны, поскольку из-за безобразного недосмотра, который радисты называют более изысканно — перегрузкой каналов связи, — мы не можем установить ни имен, ни профессий, ни биографии этих людей. На деле произошло худшее, чем небрежность. Мы взяли на борт эти контейнеры, не зная, что память старых устройств этой шахты, Грааля, и вычислительных машин в Рембдене по большей части уничтожена в ходе демонтажа. Люди, ответственные за судьбу тех, кого командир с нашего согласия взял на корабль, заявили, что данные можно будет получить с Земли. Неизвестно только кто, когда, кому дал такое поручение, — известно, что все, можно сказать, умыли руки.

— Так случается, когда полномочия многих людей взаимно перекрываются. Но это не может служить ни для кого оправданием…

Монах сделал паузу, посмотрел Герберту в глаза и тихо спросил:

— Вы были против того, чтобы взять жертвы на корабль?

Герберт нехотя кивнул.

— В суматохе перед стартом одиночный голос, к тому же врача, а не опытного астронавта, не мог иметь веса. Если я был против, испытывая некоторые опасения, сейчас мне от этого не легче.

— Ну и как же? На что вы решитесь? Бросать жребий?

Герберт нахмурился.

— Выбор после совета не будет зависеть ни от кого, кроме нас, если все наши требования будут выполнены в чисто техническом отношении. Навигационном. Мы проведем новый осмотр и переберем до последней пылинки содержимое верификаторов.

— Какое влияние на выбор реанимируемого может иметь его идентификация?

— Возможно, никакого. Во всяком случае, это не будет чертой или качеством, существенным в медицинском отношении.

— Эти люди, — монах взвешивал слова, говорил медленно, как бы приближаясь к кромке льда, — погибли при трагических обстоятельствах. Одни — выполняя обычную работу в шахтах или на предприятии, другие — идя им на помощь. Вы допускаете такую дифференциацию — если она удастся — как критерий?

— Нет.

Ответ был немедленный и категоричный.

Раздвинулась стена книг, вошел Терна и извинился за опоздание. Монах поднялся. Герберт тоже встал.

— Я узнал все, что было возможно, — сказал Араго. Ростом он был выше обоих врачей. За его спиной Ева обращалась к Адаму, змий полз по райскому древу. — Благодарю вас. Я убедился в том, что должен был знать и так. Наши дела подобны. Мы не судим никого по заслугам или грехам, как и вы спасаете не по этим меркам. Я не удерживаю вас: вам пора. Увидимся на совете.

Они вышли. Герберт в нескольких словах пересказал Терне разговор с апостольским наблюдателем. На идеально круглом пересечении коридоров они вошли в матово-серебряный яйцеобразный лифт; нужная шахта открылась и поглотила его с протяжным вздохом. В круглых окошках замигали огни несущихся мимо палуб. Врачи молча сидели друг напротив друга. Оба, неизвестно почему, чувствовали себя задетыми сентенцией, которой монах заключил беседу. Но это впечатление было настолько неопределенным, что не стоило анализировать его перед тем, что их ожидало. Зал совещаний помещался в пятом отсеке «Эвридики». Корабль, если наблюдать его в полете издалека, напоминал длинную белую гусеницу с округлыми выпуклыми сегментами — крылатую гусеницу, так как из ее боков торчали консоли, заканчивающиеся корпусами гидротурбин. Плоскую голову «Эвридики» наподобие усиков или щупалец окружали шипы множества антенн. Шарообразные отсеки соединялись короткими цилиндрами тридцати метров в диаметре, и все это скреплял двойной внутренний киль, принимавший на себя нагрузки при торможении, разгоне и маневрах. Двигатели, называемые гидротурбинами, на самом деле были термоядерными реакторами прямоточного типа; топливом для них был водород высокого вакуума.

Эта тяга оказалась даже лучше фотонной. Отдача ядерного топлива при околосветовых скоростях падает, так как львиную долю кинетической энергии уносит с собой пламя выброса, бесполезно бьющее в пустоту, и лишь малая часть высвобожденной энергии передается ракете. Фотонная, то есть световая, тяга требует загрузки корабля миллионами тонн материи и антиматерии в качестве аннигиляционного топлива. А струйно-прямоточные двигатели используют в качестве топлива межзвездный водород. Однако его вездесущие атомы так редки в галактическом вакууме, что эффективная работа двигателей этого типа возможна лишь при скорости выше 30.000 километров в секунду. Полной же мощности они достигают при приближении к световой скорости. Таким образом, корабль с подобной тягой не может стартовать с планеты сам, он слишком массивен, и его приходится разгонять до момента, когда атомы начнут поступать во входные отверстия реакторов в концентрации, достаточной для воспламенения. Только тогда глубочайший космический вакуум вталкивает в его зияющие, открытые в пустоту заборники столько водорода, чтобы в огневых камерах могли разгореться искусственные солнечные протуберанцы; коэффициент полезного действия растет, и корабль, не отягощенный собственными запасами топлива, может лететь с постоянным ускорением. После почти года ускорения, соответствующего земному притяжению, достигается девяносто девять процентов скорости света, и за минуты, пробегающие на борту корабля, на Земле проходят десятки лет.

«Эвридику» строили на околотитановой орбите, так как Титан должен был служить ей стартовой площадкой. Миллионы тонн массы луны были превращены термоядерными реакторами в энергию для лазерных пусковых установок, чтобы они ударили столбами когерентного света в гигантскую корму «Эвридики» — как пороховые газы в пушечном стволе бьют в дно снаряда. Но прежде пришлось астроинженерными работами освободить луну от ее густой атмосферы, построить радиохимические предприятия и термоядерные силовые установки на континентальной плите у экватора, предварительно растопив ее горы тепловыми ударами, нанесенными со спутников одноразового употребления. Их залпы превратили огромный массив горных пород в лаву, а баллистические криобомбы помогли царящему здесь холоду сковать расплавленное докрасна море, превратить его в равнину искусственного Mare Herculaneum. На двенадцати тысячах квадратных миль его равнины вырос лес лазерных излучателей, поистине Геркулес этой экспедиции. В решающий день и час он открыл огонь, чтобы столкнуть «Эвридику» с ее стационарной орбиты. Постоянно удлиняющийся столб когерентного света бил в кормовые отражатели корабля, выводя его за пределы Солнечной системы. По мере того как разгоняющий луч ослабевал, корабль включал собственные бустеры, сбрасывая одну за другой их использованные батареи — уже за Плутоном. Только там запели его открытые в вакуум гидродвигатели.

Поскольку они должны были работать все время пути, корабль мог набирать скорость равномерно, благодаря чему на нем действовало тяготение, равное земному. Оно было направлено по продольной оси и только по ней. Поэтому каждый шарообразный отсек «Эвридики» был автономен. Палубы шли в нем поперек корпуса, от борта до борта; идти вверх означало приближаться к носу, а вниз — к корме. Когда корабль тормозил или менял курс, ось тяги отклонялась от оси шаровидных отсеков. Из-за этого потолки могли превратиться в стены; во всяком случае, палубы могли встать дыбом. Чтобы избежать этого, каждый сегмент корпуса заключал в себе шар, способный вращаться в броневой оболочке, как в подшипнике качения. Гиростаты следили за тем, чтобы на все палубы жилых шаров — их было восемь — сила отдачи всегда воздействовала отвесно. Во время маневров палубы отсеков отклонялись от главной килевой оси корабля. Чтобы и в этом случае можно было переходить из одного отсека в другой, открывалась система дополнительных шлюзов, их называли улитками. Тот, кто ехал по этим туннелям, замечал отсутствие или изменение тяготения, лишь когда лифт проходил межсегментные отрезки корпуса.

Когда настало время первого после старта общего совета, «Эвридике» оставался еще почти год полета с постоянным ускорением и ничто не нарушало установленного тяготения.

Для собраний всего экипажа служил пятый сегмент, называемый парламентом. Под куполообразным потолком располагался невысокий амфитеатр с четырьмя рядами скамей, разделенных на равном расстоянии наклонными проходами. У единственной прямой стены стоял длинный стол — вернее, блок из пультов с мониторами. За ним, лицом к присутствующим, занимали места навигаторы и подчиненные им специалисты.

Особенности экспедиции определили своеобразный состав руководства. Полетом командовал Бар Хораб, энергетикой распоряжался Каргнер, связью — радиофизик Де Витт, а во главе всех ученых, и необходимых во время полета, и тех, которые должны были включиться в деятельность экспедиции только у цели, стоял полистор Номура.

Когда Герберт и Терна вошли в амфитеатр, совет уже начался. Бар Хораб зачитывал собравшимся требования врачей. Никто не обратил внимания на вошедших, только главный врач Хрус, сидевший между командиром и распорядителем мощности, нахмурился в знак недовольства. Они опоздали ненамного. В тишине со всех сторон звучал ровный голос Бар Хораба:

— …Требуют уменьшения тяготения до одной десятой. Они считают это необходимым для оживления тела, хранящегося в холодильной камере. Это означает уменьшение тяги до нижнего предела. Я могу это сделать. Тем самым вся программа полета, все заготовленные расчеты будут перечеркнуты. Можно составить новую программу. Прежнюю разрабатывали на Земле пять не связанных между собой групп расчетчиков, чтобы исключить возможность ошибок. На это нас не хватит. Новую программу создадут две наши группы; таким образом, она окажется менее надежной, чем предыдущая. Риск небольшой, но реальный. Итак, я спрашиваю вас: ставить на голосованиетребование врачей без дискуссии или задать им вопросы?

Большинство высказалось за дискуссию. Хрус не стал отвечать сам, а дал слово Герберту.

— В словах командира кроется некий упрек, — сказал Герберт, не поднимаясь со своего места в верхнем ряду скамей. — Он адресован тем, кто передал нам тела, найденные на Титане, не поинтересовавшись их состоянием. По этому вопросу можно было бы провести следствие и найти виновных. Но есть виновные среди нас или нет, не меняет положения. В нашу задачу входит полное восстановление человека, сохранившегося немногим лучше, чем мумия фараона. Здесь я должен коснуться истории медицины. Попытки витрификации восходят к двадцатому веку. Богатые старики завещали хоронить себя в жидком азоте, надеясь когда-нибудь оказаться воскрешенными. Это была бессмысленная затея. Замороженный труп разморозить можно, но только затем, чтобы он сгнил. Потом научились замораживать кусочки тканей, яйцеклетки, сперму и простейшие микроорганизмы. Чем больше тело, тем труднее нитрификация. Она означает мгновенное превращение всей жидкости организма в лед, минуя фазу кристаллизации, поскольку кристаллики необратимо нарушают тончайшую клеточную структуру. Нитрификация же представляет собой оледенение тела и мозга в долю секунды. Молниеносно разогреть любой объект до высокой температуры легко. Гораздо труднее охладить его с той же скоростью до нуля по Кельвину. Колоколообразные витрификаторы, в которых были найдены пострадавшие на Титане, весьма примитивны и действовали грубо. Принимая на борт контейнеры, мы не были знакомы с их устройством. Поэтому состояние тел оказалось такой неожиданностью.

— Для кого и почему? — спросил кто-то из первого ряда.

— Для меня как психоника, для Терны, терапевта по специальности, и, разумеется, для нашего главного. Почему? Мы получили контейнеры без какой-либо спецификации и без схем витрификаторов прошлого века. Мы понятия не имели, что некоторые колокола с замороженными людьми были частично расплющены ледником и что их заложили в резервуары-термосы с жидким гелием, чтобы перевезти на челноке на наш корабль. Четыреста часов после старта, пока нас разгонял «Геркулес», на корабле была двойная гравитация, и лишь после этого мы смогли приступить к осмотру контейнеров.

— Это было три месяца назад, коллега Герберт, — отозвался тот же голос из нижних рядов.

— Да. За это время мы установили, что наверняка не сумеем оживить всех. Троих пришлось исключить сразу, потому что у них раздавлен мозг. Из остальных мы можем оживить только одного, хотя в принципе для реанимации подходят двое. Дело в том, что у всех этих людей в сосудистой системе была кровь.

— Настоящая кровь? — спросил кто-то из другого места зала.

— Да. Эритроциты, плазма и так далее. Данные о крови содержатся в голотеках, но мы не в состоянии были делать переливание крови: ее у нас не было; поэтому мы стали размножать эритробласты, взятые из костного мозга. Кровь теперь есть. Однако обнаружилась несовместимость тканей. Для реанимации годны два мозга. Но жизненно важных органов хватит лишь для одного человека. Из этих двух можно сложить одного. Ужасно, но это так.

— Мозг можно воскресить и без тела, — сказал кто-то в зале.

— Мы не собираемся этого делать, — ответил Герберт. — Мы здесь не затем, чтобы производить чудовищные эксперименты. При теперешнем состоянии медицины они неизбежно будут чудовищны. Но дело не в констатациях, а в полномочиях. Мы вмешиваемся в вопросы навигации как врачи, а не как астронавты. Никто посторонний не может диктовать нам, как поступить. Поэтому я не буду говорить об операции подробно. Необходимо очистить скелет от извести и металлизировать его. Убрать при помощи гелия избыток азота из тканей, использовать для восстановления одного тела остальные. Это наша забота. Я должен лишь объяснить, на чем основано наше требование. Нам нужно максимальное снижение гравитации во время реанимации мозга. Лучше всего была бы полная невесомость. Но мы знаем, что ее нельзя получить без остановки двигателей, что совершенно нарушило бы программу полета.

— Не стоит тратить время на эти соображения, коллега. — Главный врач не скрывал нетерпения. — Командир и собравшиеся хотят знать, чем объяснить это требование.

Он сказал не «наше требование», а «это». Герберт, делая вид, что не заметил оговорки, но убежденный, что она не была случайной, спокойно ответил:

— Нейроны человеческого мозга обычно не делятся. Они не размножаются, поскольку они есть материя человеческой индивидуальности, то есть памяти, и иных черт, обычно называемых характером, душой и так далее. В мозгу людей, витрифицированных на Титане таким примитивным способом, часть клеток утрачена. Мы сможем заставить делиться соседние нейроны, чтобы они, размножаясь, заполняли пробелы, но тем самым лишим индивидуальности размножившиеся нейроны. Чтобы спасти человеческую индивидуальность, нужно, чтобы делилось как можно меньше нейронов, так как производные нейроны пусты и новы, как у младенца. Даже при нулевом тяготении нет уверенности, что воскрешенный в какой-то степени не подвергнется амнезии: некоторая часть памяти необратимо погибает при витрификации даже в самых совершенных криостатах, поскольку тонкие соединения синапсов получают повреждения на молекулярном уровне. Поэтому мы не можем ручаться, что воскресший будет в точности тем человеком, каким был сто лет назад. Мы утверждаем только, что чем слабее будет тяготение во время реанимации мозга, тем больше шансов на сохранение индивидуальности. У меня все.

Бар Хораб с некоторой неприязнью поглядел на главврача, который, казалось, был полностью поглощен изучением документов.

— Считаю голосование излишним, — сказал он. — По праву командира даю распоряжение уменьшить тягу в срок, который назначат врачи, и на необходимое им время. Прошу считать совет законченным.

По залу прошло движение. Бар Хораб встал, коснулся плеча Каргнера, и оба направились к нижнему выходу из зала. Герберт и Терна чуть ли не бегом поспешили к верхней галерее, прежде чем кто-нибудь успел заговорить с ними. В коридоре они встретили доминиканца. Он не сказал ни слова, лишь кивнул и продолжал путь.

— Вот уж не ожидал от Хруса, — бросил Терна, входя вместе с Гербертом в кормовой подъемник. — Зато командир — о! — это человек на своем месте. Я предчувствовал, что на нас набросятся коллеги смежных специальностей, прежде всего наши «психонавты». Но он как ножом отрезал…

Лифт притормаживал, огоньки проплывали мимо все медленнее.

— Велика важность — Хрус, — буркнул Герберт. — Если хочешь знать, Араго разговаривал с Хорабом прямо перед советом.

— Откуда ты знаешь?

— От Харгнера. Араго был у Хораба до разговора с нами.

— Ты думаешь, что…

— Не думаю, а знаю только, что он нам помог.

— Но как теолог.

— Я не разбираюсь в этом. А он разбирается и в теологии, и в медицине. Как он сочетает одно с другим — его дело. Пошли переодеваться, нужно все приготовить и назначить время.

Перед операцией Герберт еще раз перечитал присланный из голотеки протокол. В ходе работ тяжелые планетные машины остановились, так как их датчики обнаружили присутствие металла и укрытой в нем органической материи. Один за другим из бирнамских развалин были извлечены семь старинных большеходов с шестью телами. Два Диглатора были на расстоянии нескольких сот метров друг от друга. Один был пуст, в другом — человек в колоколе витрификатора. В этот ледник вгрызались экскаваторы восьмого поколения, по сравнению с которыми Диглатор был карликом. Руководство работ остановило гигантские автоматы и выслало на поиски остальных жертв — бирнамская впадина поглотила девятерых — шагающие буровые машины с высокочувствительными биосенсорами. Никаких следов человека, покинувшего свой Диглатор, обнаружено не было. Броня большеходов прогнулась под грудами льда, но витрификаторы сохранились на удивление хорошо. Группа наблюдения собиралась немедля выслать их на Землю для реанимации, но это значило, что замороженные тела трижды подвергнутся перегрузке: при старте челнока с Титана, при разгоне транспортной ракеты на линии Титан — Земля и при посадке на Землю. Просвечивание контейнеров показало тяжелые повреждения всех тел, в том числе переломы основания черепа, поэтому столь сложная транспортировка была признана рискованной. Тогда кому-то пришла в голову мысль передать витрификаторы на «Эвридику», которая располагала новейшей реанимационной аппаратурой, к тому же ускорение при отлете должно было быть невысоким из-за гигантской массы корабля. Оставался вопрос идентификации тел, невыполнимой до вскрытия контейнеров. Хрус, главный врач «Эвридики», принял решение — по согласованию с руководством и штабом SETI [Search Extra-Terrestrial Intelligence — поиск внеземного разума (англ.)], — что точные сведения о людях, похищенных льдами Титана, и их имена будут переданы по радио с Земли, так как все диски компьютерной памяти, изъятые ранее, лежали в архивах швейцарского центра SETI. До момента старта каналы связи были забиты, кто-то или что-то — человек или компьютер — сочли передачу этих данных не важной, и «Эвридика» покинула окололунную орбиту прежде, чем врачи узнали об отсутствии этой информации. Обращение Герберта к командиру не привело ни к чему, поскольку корабль уже набирал скорость, толкаемый лазерами «Геркулеса», как снаряд. В фазе разгона Титан принимал на себя всю мощь световой отдачи, и планетологи опасались, что он может развалиться. Опасения не сбылись, но разгон шел далеко не так гладко, как ожидали авторы проекта: «Геркулес» вмял лунную кору в литосферу, резкие сейсмические волны стали раскачивать лазерные разгонные установки, и, хотя они выдержали эти земле-, а точнее, титанотрясения, световой столб дрожал и смещался. Пришлось уменьшать силу излучения, пережидать, пока затихнут колебания, и заново наводить сфокусированные лазерные лучи на зеркальную корму корабля. Из-за этого прервалась связь, скопилась не высланная вовремя информация, и, что хуже всего, Титан, два года назад выведенный из окрестностей Сатурна и заторможенный во вращении — чтобы «Геркулес» мог разогнать «Эвридику», — сам начал вибрировать. Сотни тысяч старых термоядерных головок, вбитых в тяжелую луну, как аварийный резерв, в конце концов погасили дрожь. Это далось нелегко. В результате реаниматоры долго не могли приняться за работу, так как «Эвридика» несколько недель то ловила, то вновь теряла солнечный столб, и его попадания в корму отдавались ударами по всему кораблю.

Трудности с фокусировкой излучения, сейсмические сотрясения Титана, неполадки с несколькими батареями бустеров отсрочили операцию, а многие члены экипажа оправдывали отсрочку и тем, что шансы на возвращение найденных к жизни кажутся слабыми. С каждым днем постоянное увеличение скорости ухудшало связь с Землей, а кроме того, в первую очередь шли радиограммы, от которых зависел успех экспедиции. Наконец корабль получил с Земли имена пяти погибших, их фотоснимки и биографии, но и этого не хватало для установления личности. При витрификации происходило что-то вроде взрыва, и лицевая часть черепа разрушалась. Вторичные взрывы внутри криотейнеров сдирали с замороженных тел одежду, а ее остатки вытеснялись кислородом из лопающихся скафандров в азотные гробы и обращались в прах. Затем начались переговоры с Землей о пересылке отпечатков пальцев, зубных карт — их получили, но это только усилило путаницу. В результате старинного соперничества Грааля и Рембдена компьютерные дневники проводимых работ были в беспорядке, к тому же никто не знал, какая судьба постигла часть сохранившихся дисков памяти — были ли они уничтожены или попали в архивы за пределами Швейцарии. Человек, который мог ожить на «Эвридике», несомненно, носил одну из шести фамилий: Анзель, Навада, Пиркс, Кохлер, Парвис, Ильюма. Докторам оставалось надеяться на то, что, выйдя из реанимационной амнезии, спасенный узнает свою фамилию в списке — если сам не будет в состоянии ее вспомнить. На это рассчитывали Хрус и Терна. Герберт, психоник, сомневался. Когда время было назначено, он отправился к командиру, чтобы изложить эту проблему. Практичный, рассудительный Бар Хораб счел, что есть смысл снова обследовать содержимое витрификаторов, из которых были изъяты тела.

— Лучше всего подошли бы криминологи, судебные эксперты, — заметил он. — Но так как их у меня на борту нет, вам помогут… — Он подумал. — Лакатос и Беля. Физик — тоже вроде детектива, — добавил он с улыбкой.

Почерневший, будто закопченный, контейнер, похожий на помятый саркофаг, был доставлен на уровень главной лаборатории. Его ухватили массивными щипцами, наложили ключи на наружные запоры, и он медленно, с пронзительным скрежетом открылся. Черное нутро зияло из-под крышки гроба. Скафандр съежился — его владелец уже несколько недель вместе с азотной глыбой, в которую он был вморожен, находился в жидком гелии. Лакатос и Беля извлекли пустой скафандр и разложили его на низком металлическом столе. Его уже осматривали, когда извлекали тело, но тогда не было найдено ничего, кроме смерзшихся обрывков ткани и запутавшихся в кабеле трубочек климатизации. Теперь покрытый инеем скафандр распороли — от кольца, к которому крепится шлем, вдоль торса, надувных штанин — и до огромных башмаков. Из трухи извлекли перекрученные спиральные трубки и куски кислородных шлангов, старательно все обследовали: каждый обрывок рассматривали под лупой; наконец Беля, вооружившись переносной лампой, влез в цилиндрический криотейнер. Чтобы облегчить ему задачу, манипулятор разъял бронированные листы и широко растянул их. Швы, соединяющие рукава скафандра с оболочкой торса, были порваны — либо когда Диглатор прогнулся под тяжестью ледяных завалов бирнамского леса, либо от внутреннего давления при взрывной витрификации. Если заключенный в нем человек имел при себе какие-либо личные вещи, они могли быть через разрывы скафандра вытеснены в контейнер вместе с потоками застывающего азота и человеческой крови — в тот момент, когда на открытое до тех пор входное отверстие контейнера падало выстреленное сверху забрало, колпак из специальной стали, отрезающий от внешнего мира того, кто умирал в скафандре.

Для того чтобы снять колпак с контейнера, потребовался гидравлический зажим, так как щипцовый манипулятор оказался слишком слабым. Оба физика и врач отошли от платформы на несколько шагов, поскольку операция была достаточно грубая. Прежде чем колпак, похожий на головку громадного артиллерийского снаряда, дрогнул и начал сползать с верхней части контейнера, из-под ванадиевых клыков полетели толстые обломки панциря. Люди ждали конца операции. Как только черные как уголь обломки перестали сыпаться и колокол, сорванный с криотейнера, обратил к ним пустую внутренность, Лакатос поднял его четвероруким манипулятором под потолок, а Беля уже собрался обследовать контейнер еще раз, но тут все замерли, потому что листы обшивки дрогнули и, распадаясь по швам, медленно упали на платформу, как бы повторяя когда-то пережитую агонию. Механические челюсти перенесли тяжелый колпак по воздуху на другую сторону зала и уложили там, как половинку пустой бомбы, с такой осторожностью, что он лег на алюминиевую поверхность без звука.

Беля подошел к распавшемуся контейнеру. Внутри его темнели сухие, слоистые куски прокладки, похожие на увядшие, обожженные листья. Лакатос заглядывал Беле через плечо. Он неплохо знал историю витрификации. Во времена Грааля и Рембдена верхняя часть насаживалась на контейнер с человеком при помощи пиропатронов, чтобы процесс ледового остекленения прошел как можно быстрее. Замораживаемый должен был снять шлем, хотя оставался в скафандре. Чтобы удар не размозжил ему голову, колпак был выложен надутыми воздухом подушками. Они лопались при ударе, защищая замораживаемого, пока вонзившийся ему в рот конус впрыскивателя вливал в него жидкий азот — как правило, ломая зубы, а иногда и челюстные кости. Задача состояла в том, чтобы мозг застывал со всех сторон одновременно, то есть и от основания, расположенного сразу над небом. Тогдашняя техника не могла исключить подобные травмы. Физики понемногу извлекали слои истлевших прокладок, укладывали их рядами, пока инструменты не обнажили металлическое дно криотейнера. Среди рассыпающихся фрагментов обнаружили объект, тоже измятый, но сохранивший вид книжечки с обгоревшими, как в огне, углами. Наполовину обуглившийся предмет был настолько хрупок, что от прикосновения рассыпался в труху, и они уложили его под стеклянный колпак, потому что даже дыхание человека могло ему повредить.

— Похоже на небольшой чехол. Может быть, из кожи животного. Хранилище документов. Люди тогда носили подобные вещи с собой. А документы были главным образом из целлюлозы, переработанной в бумагу, — сказал Беля.

— И из пластиковых полимеров, — добавил Герберт.

— Неутешительно, — отозвался физик. — В таких условиях целлюлоза сохраняется не лучше, чем старинные пластики. Как это могло попасть сюда?

— Легко себе представить. — Лакатос развел и сдвинул руки. — Когда он нажал на кнопку, нижний колокол закрыл его с ног до груди, и тут же отстреленная верхняя часть надвинулась на нижнюю. Взрывные заряды были, разумеется, не такие, чтобы раздавить человека. Азот наполнил скафандр, так что тот лопнул под мышками, и вытесняемый воздух мог содрать одежду. Взрывная волна гранаты при близком взрыве часто раздевала солдат…

— Как мы с этим поступим?

Герберт смотрел, как физики наполнили стеклянный колпак быстрозастывающей жидкостью, как вынули отливку, в которой, подобно насекомому в янтаре, темнел плоский черный предмет, и принялись за анализы. Они обнаружили химикалии, употреблявшиеся некогда для печатания бумажных банкнотов; органические соединения, типичные для кожи животных, дубленной и окрашенной; слабые следы серебра. Очевидно, там были остатки фотоснимков, так как для них использовались соли серебра. Меняя жесткость излучения, упрочнив вынутый из отливки фрагмент, они наконец извлекли запуганный палимпсест — беспорядочную мешанину букв и маленьких кружков — возможно, печатей. Хроматограф отделил тени типографских букв от чернил письма, так как, по счастью, в чернилах имелись минеральные добавки. Остальное сделал микротомограф. Результат оказался скромным. Если они действительно обнаружили удостоверение личности, что было похоже на правду, то имя прочесть не удалось, а в фамилии различима была только первая буква, П. Фамилия могла содержать от пяти до восьми букв. С буквы П начинались фамилии двух человек, оживить они могли одного. И они вызывали на мониторы спинограммы всех, кто плавал в жидком гелии. Послойное просвечивание, гораздо более точное, чем отошедший в прошлое рентген, позволяло установить возраст жертв с точностью до десяти лет по уплотнению суставных хрящей и кровеносных сосудов, поскольку при жизни этих людей медицина еще не умела бороться с изменениями, называемыми склерозом. Оба кандидата на реанимацию обладали схожим телосложением; лицевые части черепа требовали восстановления с помощью пластической хирургии, группы крови были схожи; судя по обызвествлению ребер и менее заметному — аорты, обоим было по тридцать-сорок лет. Судя по жизнеописаниям, содержащим историю перенесенных заболеваний, ни один из них не перенес операции, оставляющей след на тканях тела. Врачи знали об этом, но хотели воспользоваться помощью физиков: просвечивание основывалось на магнитном резонансе атомных ядер в организме. Физики только покачали головами: ядра постоянных элементов столь же хороши, сколь безвозрастны. Другое дело, если бы в телах этих людей оказались изотопы. Они действительно были, но и это ничего не дало. Оба подверглись облучению порядка 100–200 ремов. Скорее всего, в последние часы жизни.

Внутренние органы человека — если рассматривать их изображения в аппаратуре — зрелище достаточно безличное и абстрактное. Но вид обнаженных трупов, вмерзших в азотный лед под слоем гелия, и особенно — их размозженных лиц, был таков, что Герберт предпочел избавить физиков от этого зрелища. У обоих мертвецов сохранились целыми глазные яблоки, что только прибавляло врачам волнений, так как слепота одного неизбежно решила бы вопрос об оживлении в пользу сохранившего зрение. Когда физики ушли, Терна сел на платформу со вскрытым контейнером; так и сидел, не говоря ни слова. Герберт не выдержал напряжения.

— Ну и как? — спросил он. — Который?

— Можно бы проконсультироваться с Хрусом… — в сомнении пробормотал Терна.

— Зачем? Tres faciunt collegium? [Трое составляют совет? (лат.)]

Терна встал, нажал на клавиши, экран послушно показал два ряда зеленых цифр с одной красной справа. Она предостерегающе мигала. Он выключил аппарат — как бы не в силах этого вынести. Хотел снова нажать на клавиши, но Герберт взял его за плечи и остановил:

— Перестань. Это ничего не даст.

Терна смотрел ему в глаза.

— Может, посоветоваться… — начал он, но не окончил фразы.

— Нет. Нам никто не поможет. Хрус…

— Я не думал о Хрусе.

— Знаю. Я хочу сказать, что формально Хрус примет решение, если мы обратимся к нему. Ему придется, он — главный, но это плохой выход. Кстати, обрати внимание, как быстро он исчез. Ждать нечего. Через час… нет, уже раньше, Каргнер уменьшит тягу.

Он выпустил плечи Терны, включил на пульте систему подготовки реанимационного зала, не переставая говорить:

— Тех, умерших, нет. Они не существуют, так же как если бы никогда не родились. Мы никого не убиваем. Воссоздаем одну жизнь. Взгляни с этой стороны.

— Прекрасно, — ответил Терна. Глаза его блеснули. — Ты прав. Это прекрасный поступок. Уступаю его тебе. Выбирай.

Возвещая о готовности, на стенном экране засветилась белая змея, обвившаяся вокруг чаши.

— Хорошо, — сказал Герберт. — С одним условием. Это останется между нами, и никто никогда не узнает. И прежде всего ОН. Понимаешь?

— Понимаю.

— Подумай как следует. После операции все останки пойдут за борт. Я сотру все данные в голотеке. Но мы оба будем знать, потому что не сможем стереть собственную память. Ты сумеешь забыть?

— Нет.

— А молчать?

— Да.

— И не скажешь никому?

— Да.

— Никогда?

Терна заколебался.

— Послушай… ведь все знают, ты сам сказал на совете, что мы можем выбирать…

— Иначе было нельзя. Хрус знал правду. Но когда мы сотрем данные, мы солжем, что этот человек имел объективные преимущества, обнаруженные нами только сейчас.

Терна кивнул.

— Я согласен.

— Составим протокол. Напишем его вместе. Сфальсифицируем два пункта. Подпишешь?

— Да. Вместе с тобой.

Герберт отворил стенной шкаф. В нем висели серебристые комбинезоны с белыми башмаками и стеклянными масками. Вытащил свой и стал надевать. Терна последовал его примеру. В центральной ротонде зала раздвинулись двери, осветилась внутренность лифта. Двери закрылись, лифт пошел вниз, в опустевшем зале стало темно, только над мерцающими точками таблицы светилась змея Эскулапа.

НАЙДЕНЫШ

Он пришел в себя слепым и лишенным тела. Первые мысли не слагались из слов. Его ощущения были необъяснимо перемешаны. Он уплывал, пропадал и вновь возвращался. Только обретя внутреннюю речь, он смог задать себе вопросы: что ужаснуло меня? что за тьма кругом? что это значит? А сделав этот шаг, он смог подумать: кто я? что со мной происходит? Он хотел пошевелиться, чтобы ощутить свои руки, ноги, торс, уже зная, что обладает телом, во всяком случае, что должен им обладать. Но ничто его не слушалось, ничто не дрогнуло. Он не знал, открыты ли его глаза. Не чувствовал ни век, ни их движений. Он напрягал все силы, чтобы поднять веки. И может быть, это удалось. Но не увидел ничего, кроме той же темноты, частью которой он был до сих пор. Эти попытки, отнимающие столько сил, привели его к вопросу: кто я? Человек. Эта бесспорная истина показалась ему открытием. Очевидно, к нему возвращалось сознание, потому что он тут же внутренне усмехнулся: ну и достижение, такой ответ. Слова возвращались медленно, неизвестно откуда, россыпью и в беспорядке, как если бы он вытаскивал их, словно рыб из неведомых глубин. Я живу. Я существую. Не знаю где. Не знаю, почему не ощущаю своего тела. Он начинал чувствовать свое лицо, губы, может быть, нос, мог даже пошевелить ноздрями, хотя это потребовало огромного напряжения воли. Он таращил глаза во все стороны и благодаря возвращавшейся способности осознания мог решить: либо я ослеп, либо вокруг совершенно темно. Темнота ассоциировалась с ночью, а ночь — с огромным пространством, полным чистого и холодного воздуха, и поэтому с дыханием. Дышу ли я? — спрашивал он себя и вслушивался в собственную тьму, так похожую и непохожую на небытие. Ему казалось, что он дышит, но не так, как всегда. Он не работал ребрами, животом, он лежал в непонятном взвешенном положении, а воздух входил в него сам и мягко выходил. Иначе дышать он не мог.

У него уже было лицо, легкие, ноздри, рот и глаза — незрячие. Он решил сжать руки в кулаки. Он прекрасно помнил, что такое руки и как их стиснуть. Несмотря на это, он не ощутил ничего, и тут же вернулся страх, уже разумный, основанный на мысли: или паралич, или я потерял руки и, может быть, ноги. Вывод казался противоречивым: ведь легкие у него были, это наверняка, а тела не было. В его мрак и страх вторглись мерные, далекие, глухие тоны — кровь? А сердце? Билось. Как первая весть извне пришли звуки речи. Слух вернулся к нему внезапно, хотя и ослабленный, и он, зная, что разговаривают двое — различались два голоса, — не понимал, что они говорят. Язык был знакомый, только слова неясны, как предметы, видимые через запотевшее стекло или сквозь туман. По мере того как он сосредоточивался, слух обострялся, и удивительное дело: обретя слух, он вышел из рамок себя. Оказался в каком-то пространстве, где был низ, верх, стороны. Он еще успел осознать, что это означает тяготение, прежде чем целиком ушел в слух. Голоса были мужские: один выше и тише, другой низкий — баритон, как будто совсем близкий. Кто знает, может, он сумел бы отозваться, если бы попробовал. Но ему хотелось сначала слушать — не только с надеждой и с интересом, но и потому, что это было великолепно — так хорошо слышать и все лучше понимать речь.

— Я бы подержал его еще на гелии. — Это был голос, звучавший вблизи, по нему можно было предположить, что его обладатель — крупный, крепкого сложения мужчина: столько было в нем силы.

— А я нет, — ответил дальний, молодой голос.

— Почему? Это не повредит.

— Посмотри на его мозг. Нет, не calcarina. Правый temporalis [шпорная борозда, (правая) височная область (лат.)]. Центр Вернике. Видишь? Он уже слышит.

— Амплитуда мала, я сомневаюсь, понимает ли.

— Уже обе лобные доли; в сущности, это норма.

— Я вижу.

— Вчера альфы еще почти не было.

— Потому что он был в гипотермии. Это нормально. Понимает или нет — азота все-таки пока слишком много. Я добавлю гелия.

Долгая тишина и мягкие шаги.

— Погоди — смотри…

Это был баритон.

— Он очнулся… ну что ж…

Остального он не расслышал, они шептались. К нему пришла ясность мысли. Кто разговаривал? Врачи. Несчастный случай? Где? Кто я? Мысли мелькали все быстрее, а те перешептывались, перебивая друг друга.

— Хорошо, лобные превосходно, но с таламусом что-то не так… переключи ниже… не могу разобрать… Дай Эскулапа, Или лучше Медиком… Так. Поправь изображение. Как спинной мозг?

— Близко к нулю. Это странно.

— Скорее странно, что не на нуле. Покажи дыхательный центр… хм…

— Стимулировать?

— Нет, зачем. Еще надышится сам. Так вернее. Только над хиазмой…

Что-то коротко звякнуло.

— Он не видит, — с удивлением сказал молодой голос.

— Девятка у него уже действует. А видит ли он что-нибудь, мы сейчас проверим.

В молчании и тишине он услышал металлическое пощелкивание. И увидел сероватый слабый свет.

— Ага! — торжествующе произнес баритон. — Это было только на синапсах. Зрачки реагируют уже неделю. Впрочем, — добавил он тише, — он не сможет…

Неразборчивый шепот.

— Агнозия?

— Что ты. Хорошо, если… посмотри на высшие составляющие…

— Память восстанавливается?

— Не знаю, не могу сказать ни да, ни нет. А картина крови?

— В норме.

— Сердце?

— Сорок пять.

— Систолическое давление?

— Сто десять. Может быть, отключить?

— Лучше не надо. Подожди. Небольшой импульс в спинной мозг…

Он почувствовал, как в нем что-то дрогнуло.

— Возвращается тонус мускулов, видишь?

— Я не могу одновременно смотреть на миограммы и на мозг. Шевелится?

— Руки… непроизвольно.

— А сейчас? Следи за лицом. Моргает?

— Открыл глаза. Видит?

— Еще нет. На сколько реагируют зрачки?

— На четыре люкса. Даю шесть. Видит?

— Нет. То есть ощущает свет. Это реакция таламуса. Пусть Медиком проверит электроды и даст ток. О! Прекрасно…

Во тьме он увидел над собой что-то бледно-розовое и блестящее. И тут же услыхал голос, прерываемый дыханием:

— Ты вне опасности. Ты будешь здоров. Не пытайся говорить. Если понимаешь меня, дважды закрой глаза. Два раза.

Он послушался.

— Прекрасно. Я буду говорить с тобой. Если не поймешь, моргни один раз.

Он изо всех сил старался разглядеть это бледное и розоватое, но не мог.

— Пытается тебя увидеть, — послышался другой, дальний голос. Откуда он это знал?

— Ты увидишь и меня, и все, — медленно говорил баритон. — Нужно набраться терпения. Понимаешь?

Он подтвердил морганием.

Хотел отозваться, но внутри только что-то хрипнуло.

— Нет, нет, — укорил его тот же голос. — Разговаривать рановато. Не можешь говорить, ты интубирован. Воздух поступает тебе прямо в трахеи. Ты не дышишь сам — мы дышим за тебя. Понимаешь? Хорошо. Сейчас ты уснешь. Когда проснешься и отдохнешь, поговорим. Ты все узнаешь, а сейчас… Виктор, усыпи потихоньку… хороших снов…

Он перестал видеть, как будто свет погас в нем, а не над ним. Он не хотел засыпать. Хотел вскочить на ноги. Но мрак, который был в нем, расплылся и исчез. Ему снилось множество снов, удивительных, прекрасных и таких, что их нельзя было ни запомнить, ни пересказать. Он становился множеством вещей сразу. Уходил далеко и возвращался. Видел людей, узнавал их лица, но не мог вспомнить, кто они. Иногда у него оставалось только зрение, ничем не ограниченное, полное солнечного света. Ему казалось, что в этих снах и провалах между ними прошли века. Внезапно он очнулся. Вместе с явью обрел тело. Он лежал навзничь, укутанный мягкой пушистой тканью. Напряг мышцы спины. Почувствовал, как пробежали мурашки по бедрам. Над ним был бледно-зеленый плоский потолок, рядом блестели какие-то провода и стекло, но он не мог повернуть голову вбок. Ее удерживало мягкое, доходившее до висков облегающее изголовье. Глазами он мог водить свободно. За прозрачной стеной возвышались какие-то аппараты, на самой границе поля зрения светились скачущие огоньки, и он заметил, что они как-то связаны с ним, потому что, когда он начинал дышать глубже, так что распирало грудную клетку, они мерцали в этом ритме. А там, куда он почти не мог взглянуть, что-то розовело — ровно, размеренно, — и это розовое тоже билось в одном ритме с ним, а вернее, с его сердцем. Он уже не сомневался, что находится в больнице. Значит, несчастный случай. Какой и где? Он хмурил брови, ждал, что объяснение всплывет в памяти, — напрасно. Он замер, закрыл глаза, сосредоточился, но ответ не приходил. То, что он мог бы свободно двигать ногами, руками, пальцами, если бы не спеленавшая его ткань, его уже не удовлетворяло. Он попробовал откашляться, потрогал языком внутреннюю поверхность зубов, наконец произнес:

— Я. Я!

Он узнал собственный голос. Но кому принадлежал голос, он не знал — и не понимал, как это может быть. Он попробовал освободиться от связывающей движения ткани и несколько раз напряг мускулы. Тут на него напала тяжелая внезапная сонливость, и он снова угас, как пламя затухающей лампы.


Он не считал дней. Условные сутки корабельной жизни были размечены простым способом — по земному ритму. Днем все палубы, коридоры, туннели-проходы между отсеками корпуса ярко освещались. В десять начинались сумерки, слабел золотистый свет, исходивший от потолка и стен, около часа стоял голубоватый полумрак, потом освещение гасло, и только лампочки, бегущие по середине потолка, светили одинокому путешественнику. Это время он любил больше всего. Он мог изучать «Эвридику» и днем — все помещения были доступны, и его уверяли, что он никому не помешает, напротив, может идти куда хочет, задавать любые вопросы, но он предпочитал для прогулок ночь.

Подготовив себя физически на утренней тренировке в гимнастическом зале, он шел в школу. Это было его собственное выражение. Садился перед Мемнором, чтобы в игре картин и слов, пробуждающих ассоциации, стимулировать возвращение памяти и в то же время изучить новые, совершенно чуждые вещи. Общаясь с машиной, бесконечно терпеливой и неспособной к проявлению каких-либо чувств — удивления, превосходства над ним, — он не испытывал смущения. Если ему что-то было непонятно, Мемнор прибегал к помощи изображений, к простым схемам, применял сокращенные программы обучения, обращаясь к запасам других машин корабля. В архиве голотеки были десятки тысяч фильмов — скорее не фильмов, а фотографий, хотя они ничем не походили на прежние снимки, так как любое изображение становилось реальным окружением человека, а каждое слово — предметом, правда вскорости исчезающим. При желании он мог рассматривать внутренность пирамид, готические соборы, замки Луары, марсианские луны, города, леса, но он делал это только потому, что знал: такие видения составляют важную часть терапии. Врачи старались относиться к нему, как к члену экипажа, а не пациенту; ему даже казалось, что они нарочно держатся в стороне, словно подчеркивая, что он ничем не отличается от остальных.

Зрительные воспоминания вернулись к нему вместе с жизненным опытом, профессиональными навыками навигатора и специалиста по большеходам. Правда, корабли изменились не меньше, чем планетные машины, и он казался себе чем-то вроде моряка парусного флота в эпоху океанских пассажирских гигантов. Эти пробелы было несложно заполнить. Устаревшие сведения он заменял новыми. Однако все ощутимее становилась самая тяжелая и, может быть, невозвратимая потеря. Он не мог воскресить в себе никаких имен, фамилий, включая и свою. Удивительно, но память его как бы разделилась надвое. То, что он когда-то пережил, вернулось поблекшим, хотя и точным в мелочах, — так детские игрушки, найденные в кладовке родительского дома много лет спустя, пробуждают в памяти не только зрительные образы, но и эмоциональную атмосферу. Однажды в лаборатории физиков запах испаряющейся в дистилляторе жидкости, защекотав в носу, моментально вызвал больше чем образ — ощущение присутствия на случайном космодроме, когда светлой ночью, стоя под горячими еще воронками дюз, под дном своей ракеты, которую он спас, он ощущал такой же запах отдающего азотом дыма и счастье, которого тогда не сознавал, а сейчас, при воспоминании, ощутил. Он не сказал об этом доктору Герберту, хотя нужно было бы. Ему следовало немедля, прийти с любым неожиданным воспоминанием, так как в них проявляются погребенные зоны памяти и их нужно стимулировать — не для психотерапии, а для восстановления стершихся связей в мозгу; их надо раскрывать и все больше становиться самим собой. Совет был разумным, профессиональным, себя он тоже считал мыслящим разумно, но воспоминание от врача скрыл. Молчаливость, несомненно, была одной из основных его черт. Он никогда не был склонен к излияниям, да еще на такие интимные темы. Кроме того, он пообещал себе, что если найдет себя, то не нюхом, подобно собаке. Мысль показалась ему глупой. Он не считал, что понимает больше врачей, но тем не менее не передумал.

Герберт быстро заметил его сдержанность. Врач поручился, что беседы с Мемнором не записываются и что он сам, если захочет, может стереть из памяти педагога содержание любого разговора. Так он и поступал. От машины у него не было тайн. Она помогала ему воссоздать массу воспоминаний, но без имен и фамилий людей — и его собственной. Наконец он впрямую спросил об этом своего собеседника.

Тот несколько минут молчал. Возвращение памяти, именовавшееся тренингом, проходило в каюте, обставленной довольно странно. В ней стояла антикварная мебель, годная для музея: несколько изящных, почти что дворцовых креслиц с позолотой и гнутыми ножками. Стены украшали картины старых голландцев — его любимые, которые он вспомнил и которые словно явились помочь ему. Картины не раз менялись, а полотна, висящие в резных рамах, вовсе не были полотнами, хотя превосходно воспроизводили ткань и мазки масляных красок. Мемнор объяснил ему, как делаются эти временные копии. Сам машинный преподаватель был незаметен, то есть его никто не прятал, он был подсистемой Эскулапа, выделенной для этих бесед, и в каюте не было его образного воплощения, способного испортить настроение ученика, а чтобы не приходилось разговаривать с пустотой или микрофоном на стене, там стоял бюст Сократа, знакомый по детским книгам о греческой мифологии. А может быть, о философии. Бюст с его лохматой головой казался каменным, хотя иногда в дискуссиях у него появлялась мимика. Ученику это не очень нравилось: отдавало дурным вкусом. Он не мог придумать, чем заменить бюст, и не хотел ни с чем обращаться к Герберту. Он приучил себя к этому облику и, только пробуя выяснить что-то, его глубоко затрагивающее, расхаживал перед наставником, не глядя на него, как бы разговаривая сам с собой. Сейчас поддельный Сократ, казалось, был в сомнении, словно решая слишком трудную задачу.

— Мой ответ не удовлетворит тебя. Для человека не очень-то хорошо до конца разбираться в собственном устройстве, телесном и духовном. Это делает видимыми границы человеческих возможностей, а люди переносят это тем хуже, чем менее они ограничены в стремлениях. Это во-первых. Во-вторых, с именами дело обстоит иначе, чем с другими понятиями, имеющимися в языке. Почему? Потому что имена не образуют связной системы. Они чисто условны. Каждый из нас как-то называется, хотя мог бы называться совершенно по-другому и оставаться тем же самым человеком. Случай — в лице родителей — определяет имя. Итак, именам и фамилиям недостает логической и физической необходимости. Если позволишь небольшое философское отступление, напомню, что существуют только предметы и их отношения. Быть человеком — значит то же самое, что быть каким-то предметом, пусть даже живым. Быть братом или сыном — это уже отношение. Исследуя разными методами новорожденного, обнаружишь в нем все, вплоть до его наследственного кода, но не до фамилии. Мир познают. А к именам только привыкают. Эта разница незаметна в обыденной жизни. Но тот, кто появился на свет дважды, ощущает ее. Не исключено, что ты вспомнишь, как тебя зовут. Это может случиться в любой момент. Может не произойти вовсе. Поэтому я советовал бы тебе взять пока временное имя. В этом нет ни фальши, ни бесчестья. Ты окажешься в положении собственных родителей над твоей колыбелью. Они тоже не знали, пока не поженились, каким именем назовут тебя. А сделав однажды выбор, спустя годы не могли бы и помыслить, что у тебя могло быть какое-то иное, более подходящее по природе имя и что они не дали его тебе.

— Ты говоришь, как Пифия, — ответил он, стараясь не показать, как задели его слова о собственной смерти. Он не понимал, почему так реагирует на известный факт — ведь он, казалось, должен бы ощущать невероятную радость воскресения из мертвых. — Я говорю не об имени. Знаю, что моя фамилия начинается на П. Пять-шесть букв. Парвис или Пиркс. Знаю, что остальных спасти не удалось. Лучше бы мне не показывали этого списка.

— Думали, что ты узнаешь себя.

— Не могу выбирать вслепую. Я тебе уже говорил.

— Я знаю и понимаю, каковы твои мотивы. Ты принадлежишь к людям, которые мало заботятся о себе. Таким ты был всегда. Не хочешь выбирать?

— Нет.

— А взять другое имя?

— Нет.

— Что ты собираешься делать?

— Не знаю.

Может быть, он услышал бы еще какие-нибудь советы и уговоры, но впервые с тех пор, как стал бывать в этом кабинете, воспользовался правом стирать содержание всех разговоров с машиной и, Словно этого было мало, одним прикосновением обратил в ничто бюст греческого мудреца. В этот момент он ощутил злое удовольствие — глупое, но захватывающее, как будто убил, не убивая, того, перед кем слишком открылся и кто, будучи Никем, так рассудительно и решительно опекал его — беспомощного. Это была плохая замена доказательству, и он пожалел о поступке, из-за которого расстался с ни в чем не повинным устройством. Однако же из-за того, что на деле ему хотелось не столько найти себя в мире, сколько мир в себе, он подавил напрасный гнев и стыд и совсем забыл о них, принявшись за дела более важные, чем собственное прошлое. Ему было что изучать. Последний, самый обширный проект поисков внеземных цивилизаций, называемый ЦИКЛОП, после исследований, длившихся более десятилетия, закончился ничем. Таково было мнение тех, кто слушал голоса звезд и ждал осмысленных сигналов. Загадка Молчащей Вселенной, Suentium Universi, переросла в вызов, брошенный земной науке. Безудержный оптимизм горстки астрофизиков двадцатого века заразил тысячи других специалистов, заодно и дилетантов, и обратился в свою противоположность. Миллиарды, вложенные в создание радиотелескопов, просеивающих излучение миллионов звезд и галактик, все же принесли пользу в виде новых открытий, но ни один из них не обнаружил ожидаемых вестей от Иного Разума. Телескопы, установленные на орбитальных спутниках, неоднократно обнаруживали пучки достаточно своеобразных волн, и это поддерживало гаснущие надежды. Если это и была сигнализация, то прием ее длился недолго и обрывался, не повторившись. Предполагалось, что околосолнечное пространство пронизано посланиями, обращенными к каким-то звездным адресатам; эти записи старались расшифровать бесчисленными способами, но впустую. Информационного характера этих импульсов не удалось установить наверняка. Традиция и осмотрительность заставляли специалистов считать такие явления творениями звездной материи, жестким излучением, случайно собранным так называемыми гравитационными линзами в узкие пучки или иглы. Главныйпринцип наблюдения требовал считать природным явлением все, что не обнаруживало явно искусственного происхождения. Астрофизика же развилась настолько, что у нее не было недостатка в гипотезах, способных точно «перевести» зафиксированное излучение безотносительно к его отправителям. Возникла парадоксальная ситуация: чем большим набором теорий оперировала астрофизика, тем труднее было бы намеренной сигнализации доказать свою подлинность. В конце двадцатого века поборники проекта ЦИКЛОП составили подробный каталог критериев, отличающих то, что может породить богатейшая Природа, от того, что ей недоступно и потому выглядит как «космическое чудо»; на Земле это могли бы быть, например, листья, которые, опадая с деревьев, складывались в осмысленную фразу, или галька, выброшенная на речной песок в виде окружностей с касательными или евклидовых треугольников. Таким образом, ученые как бы составили заповеди, которые должны выполняться любыми отправителями внеземных сигналов. Почти половина этого списка была отвергнута в начале следующего столетия. Не только пульсары, не только гравитационные линзы, не только мазеры газовых звездных туманностей, не только огромные массы центра галактики вводили в заблуждение наблюдателей регулярностью, повторяемостью, своеобразным порядком многократных импульсов. Вместо отмененных «заповедей отправителей сигналов» вводились новые и вскоре тоже оказывались недействительными.

Поэтому возникло пессимистическое убеждение в уникальности Земли не только в Млечном Пути, но и среди мириадов других спиральных галактик. Дальнейшее развитие науки — а именно астрофизики — подвергло этот пессимизм сомнению. Само количество космических черт энергии и материи, создавших понятие «Antropic Principle», тесной связи между тем, какова Вселенная и какова жизнь, было красноречиво. В Космосе, в котором уже есть люди, следовало ожидать рождения жизни и за пределами Земли. Одно за другим возникали предположения, пытающиеся согласовать животворность Космоса с его молчанием. Жизнь возникает на бесчисленном множестве планет, но разумные существа появляются в результате редчайшего переплетения исключительных совпадений. Правда, жизнь возникает не очень часто, но, как правило, она развивается во внебелковых вариантах — кремний демонстрирует обилие соединений, равное множеству соединений углерода, а эволюции, начавшиеся на основе силиконов, неизменно не стыкуются со сферой разума либо создают ее варианты, не родственные складу человеческого ума. Дело не в том, что вспышка разума может иметь разные варианты — она бывает короткой. Само же развитие жизни — в эпоху до возникновения разума — тянется миллиарды лет. Высшие Существа, если они сформировались, через сто-двести тысяч лет вызывают технологическое извержение. Это извержение только способствует их все более высокому искусству овладения силами Природы. Этот взрыв — ибо по космическому счету это сущий взрыв — разбрасывает цивилизации в разных направлениях, слишком далеко для того, чтобы они могли понять друг друга, опираясь на общность мышления. Такой общности вообще не существует. Это антропоцентрический предрассудок, почерпнутый людьми из древних верований и мифов. Разумов может быть много, и именно потому, что их так много, небо ничего не говорит нам. Вовсе нет, утверждали другие гипотезы. Решение загадки гораздо проще. Эволюция жизни, если она порождает Разум, совершает это серией единичных случайностей. Разум может быть погублен еще в колыбели любым звездным вторжением в окрестности родительской планеты. Космические вторжения всегда слепы и случайны; разве палеонтология с помощью галактографии, этой археологии Млечного Пути, не доказала, каким катаклизмам, каким горам трупов мезозойских пресмыкающихся обязаны" млекопитающие своим возвышением и какой клубок явлений — оледенения, периоды повышенной влажности, наступление степей, изменения земных магнитных полюсов, темпов мутации — стал генеалогическим древом человека? Тем не менее Разум может вызреть среди триллионов солнц. Он может ступить на путь, подобный земному, и тогда этот выигрыш в звездной лотерее спустя одну-две тысячи лет оборачивается катастрофой, ибо технология полна страшных ловушек и вступившего в нее ждет фатальный конец.

Разумные существа в состоянии заметить опасность, но тогда, когда уже поздно. Избавившись от религиозных верований, манящих исполнением сиюминутных, только сиюминутных желаний, цивилизации пытаются притормозить свой разгон, но это уже невозможно. Даже там, где их не раздирают никакие внутренние антагонизмы.

У найденыша с Титана было время, чтобы задавать вопросы и выслушивать ответы. От размышлений о себе и о мире — называемых на Земле философией — Разумные Существа переходят к делам и тогда осознают: что бы ни вызвало их к жизни, оно не дало им ничего более достоверного, чем смерть. Именно ей они обязаны своим возникновением, потому что без нее не действовала бы в течение миллиардов лет изменчивость появляющихся и гибнущих видов. Их произвело на свет несметное число всех смертей археозоя, палеозойской эры, последующих геологических эпох, и заодно с Разумом они получают уверенность в своей смертности. Вскорости, спустя десяток с лишним столетий после этого диагноза, они разгадывают родительские методы Натуры, этой столь же коварной, сколь и бесполезной технологии самопроисходящих процессов, к которым прибегает Природа, чтобы предоставить поприще для очередных форм жизни. Технология эта вызывает у людей изумление до тех пор, пока остается им недоступна. Однако этот период недолог. Похитив секреты растений, животных, собственных тел, они преображают среду, то есть себя, и этот рост владычества невозможно насытить. Они могут выйти в Космос — чтобы воочию убедиться, как он чужд им и как беспощадно печать животного происхождения оттиснута на их телах. Они преодолевают и это отчуждение и вскоре остаются последним реликтом биологического наследства внутри созданной техносферы. Они расстаются не только с прежней нуждой, голодом, эпидемиями, множеством старческих недугов: они могут расстаться и со смертными телами. Этот шанс появляется внезапно, как фантасмагорический, далекий, ужасающий перекресток.

Такого рода трюизмы, отдававшие довольно мрачным пафосом и какой-то инженерной эсхатологией, найденыш принимал к сведению с неудовольствием. Ему хотелось узнать цель экспедиции, если уж он стал ее невольным участником. Ее программа стала для него притягательной благодаря недавно созданному, но уже ставшему в экзобиологии классическим труду, в котором он впервые увидел диаграмму Ортеги — Нейсселя. Диаграмма показывает развитие психозоя в Космосе — главного его ствола и ответвлений. Начало главного ствола относится к раннему технологическому веку. По времени он непродолжителен, не дает ответвлений в течение тысячи лет — на участке между этапами механических и информационных машин. В следующем тысячелетии информатика скрещивается с биологией, создавая ветвь биотического ускорения. Здесь диагностическая ценность диаграммы, переходящей в прогностическую, ослабевает. Основное течение подкреплено фактами и диаграммами, но его ответвления — всего лишь равнодействующие некоторых теорий; правда, с высокой степенью вероятности поддержанных другими. Критическим распутьем для основного ствола оказывается момент, когда конструкторские возможности Разумных Существ уравниваются с животворной потенцией Природы. Предвидеть дальнейшее развитие отдельно взятой цивилизации невозможно. Это вытекает из самого характера распутья. Часть цивилизаций может остаться на главном стволе, решительно ограничивая автоэволюцию — она возможна, но не осуществляется. Предельный вариант биоконсерватизма: введение законодательства (уставы, конвенции, запрещения с пенитенциарной санкцией), которому в непременном порядке подчинена деятельность, связанная с заимствованиями у Природы. Возникают технологии, направленные на спасение окружающей среды: они должны создать техносферу, не наносящую урона биосфере. Такая задача может быть выполнена — хотя и не обязательно; в этом процессе цивилизация, проходя ряд разрушительных кризисов, испытывает демографические потрясения. Она может многократно приходить в упадок и регенерировать, расплачиваясь за Самоубийственную бездеятельность миллиардами жертв. Тогда установление межзвездной связи не относится к числу ее насущных задач.

Консерваторы из главного ствола должны молчать — это очевидно.

Биотически неконсервативных решений существует множество. Принятые решения, как правило, необратимы. Отсюда — сильное расхождение древних психозоев. Ортега, Нейссель и Амикар ввели понятие «окна контакта». Это период, когда Разумные Существа уже в высокой степени используют науку, но еще не принялись за преобразование данной им Природой Разумности — эквивалента человеческого мозга. «Окно контакта» — это космический миг. От лучины до керосиновой лампы прошло 16.000 лет, от лампы до лазера — сто лет. Количество информации, необходимой для шага лучина — лазер, может быть приравнена к информации, необходимой для шага от обнаружения наследственного кода к его внедрению в послеатомную промышленность. Рост знаний в фазе «окна контакта» идет по экспоненте, а в конце ее — по гиперболе. Период контакта — возможности взаимопонимания — в худшем случае длится 1000 земных лет, в лучшем — от 1800 до 2500 лет. Вне окна для всех цивилизаций, недозревших и перезревших, характерно молчание. Первые не располагают достаточной для связи мощностью, вторые либо инкапсулируются, либо создают устройства для сообщений со сверхсветовой скоростью. О возможности сверхсветовой связи велись дискуссии. Никакую материю или энергию нельзя разогнать выше скорости света, но этот барьер, утверждали некоторые, можно преодолеть своеобразной уловкой. Допустим, пульсар со вмороженным в нейтронную звезду магнитным полем вращается со скоростью ниже световой! Луч его эмиссии кружится на оси пульсара и на достаточном расстоянии проходит участки пространства с надсветовой скоростью. Если на определенных участках обращения этого луча находятся наблюдатели, они могут синхронизировать свои часы вопреки запрету, открытому Эйнштейном. Они лишь должны знать протяженность сторон треугольника «пульсар — наблюдатель А — наблюдатель Б» и скорость вращения «маяка».

Все эти сведения о космических цивилизациях воскрешенный получил за год, пока «Эвридика» увеличивала скорость. Он дошел до предела того, что мог освоить, Машина-педагог не изъявляла недовольства учеником, неспособным постичь тайны сидеральной энергетики и ее связи с инженерией и гравитационной баллистикой.

Открытия последнего времени легли в основу проекта экспедиции к звездам Гарпии. От астрономов прошлого века Гарпию прятала облачность, названная Угольным Мешком. «Эвридика» должна была обогнуть ее, войти в «темпоральную пристань» коллапсара Гадес, послать один из своих сегментов к планете, называемой Квинта дзеты Гарпии, дождаться возвращения разведчика, совершив для этого загадочный маневр, именуемый «пассажем через ретрохрональный тороид». Благодаря этому пассажу экспедиция вернется к Солнцу через какие-нибудь восемь лет после старта. Без него она вернулась бы спустя две тысячи лет, то есть никогда.

Разведывательный сегмент «Эвридики» должен был самостоятельно пройти целый парсек с экипажем в состоянии эмбрионации. Вариант с витрификацией был отвергнут, поскольку давал лишь 98 % вероятности, что замороженные оживут. Постигая все это, пилот древних ракет чувствовал себя как ребенок, посвящаемый в функции синхрофазотрона. То ли способности Мемнора были ограниченны, то ли его собственные. Он счел также, что стал нелюдимом и не должен дальше жить, как Робинзон наедине с электронным Пятницей. И отправился в носовой отсек «Эвридики», в обсерваторию, чтобы увидеть звезды. Целый зал блестел непонятной аппаратурой, и он напрасно искал орудийный лафет рефлектора или телескопа известной ему конструкции или хотя бы купол с диафрагмой — для визуального наблюдения неба. Высокое помещение казалось безлюдным, хотя было освещено двухъярусными гирляндами ламп. Вдоль стен тянулись узкие галереи — от одной колонки аппаратуры к другой. Вернувшись в каюту после неудачного похода, он заметил на столе старую, растрепанную книжку с запиской от Герберта: врач снабдил его чтением на сон грядущий. Он был известен тем, что запасся кучей фантастических книжек, предпочитая их ошеломляющим головизионным спектаклям. Вид книги тронул пилота. Он снова — и так долго — был среди звезд, и так давно не видел книг, и, что еще хуже, не умел сблизиться с людьми, которые сделали для него возможным это новое путешествие вместе с его новой жизнью. Как он и просил, ему отвели каюту, похожую и на каюты морского корабля, и на те, что были на старинных транспортных ракетах; жилище рулевого или навигатора, ничем не напоминающее пассажирскую каюту; не место временного пребывания, а дом. У него была даже двухъярусная койка. Наверх он, как обычно, положил одежду, над изголовьем нижней койки зажег лампочку, накрыл ноги одеялом и, подумав, что снова грешит леностью и безучастностью — но, может быть, в последний раз, — открыл книгу там, где была вложена записка Герберта. Минуту читал, не понимая слов — так подействовал на него обычный черный шрифт. Рисунок букв, желтоватые потрепанные страницы, настоящие переплетные швы, выпуклость корешка казались чем-то невероятно своим, единственным, потерянным и отысканным — хотя, правду сказать, он никогда не был страстным читателем. Но сейчас в чтении было что-то торжественное, как будто давно умерший автор когда-то дал ему обещание, и, несмотря на множество препятствий, оно исполнилось. У него была странная привычка открыть книгу наугад и начать читать. Писателям вряд ли бы это понравилось. Он не знал, почему так делает. Возможно, ему хотелось оказаться в выдуманном мире не через обозначенный вход, а сразу попасть в середину. Так он сделал и сейчас.


"…рассказать вам?

Профессор сложил руки на животе.

— На корабле до порта Бома, — начал он, опускаясь в кресло. Прикрыл глаза. — На речном пароходе до Бангала. Там начинаются джунгли. Потом шесть недель верхом, дольше не выдержать. Даже мулы гибнут. Сонная болезнь… Там был один старый шаман, Нфо Туабе. — Он произнес имя с французским ударением — на последнем слоге. — Я приехал ловить бабочек. Но он показал мне дорогу…

Он на минуту смолк. Открыл глаза.

— Вы знаете, что такое джунгли? Откуда вам знать? Зеленая, бешеная жизнь. Все дрожит, следит за вами, движется, в чаще толчея — прожорливые твари, безумные цветы, настоящий взрыв красок, прячущиеся в липкой паутине насекомые — тысячи, тысячи неописанных видов. Не то что у нас в Европе. Искать не нужно. За ночь всю поверхность палатки покрывают ночные бабочки, огромные, как ладонь, назойливые, слепые — сотнями валятся в костер. По полотну движутся тени. Негры трясутся, ветер доносит оглушительный шум со всех сторон. Львы, шакалы… Ну, да это ничего. Потом наступает слабость, лихорадка. Если коней уже побросали — дальше пешком. У меня была сыворотка, хинин, германии, все что хочешь. И вот однажды — никакого счета дней не существует, человек только чувствует, что деление на недели и весь календарь — смешное искусственное построение, — однажды оказывается, что идти дальше нельзя. Джунгли кончаются. Еще одна негритянская деревенька. Над самой рекой. Реки на карте нет, потому что три раза в год она исчезает под зыбучими песками. Часть русла проходит под землей. Стоит несколько мазанок из обожженной солнцем глины и ила. Там жил Нфо Туабе. Разумеется, английского он не знал. У меня было два толмача. Один переводил мои слова на диалект побережья, а другой — с диалекта на язык бушменов. Целой полосой джунглей от шестого градуса широты правит старинная королевская семья. Потомки египтян, мне думается. Они выше и гораздо умнее негров Центральной Африки. Нфо Туабе даже нарисовал мне карту, обозначил на ней границы королевства. Я спас его сына от сонной болезни. И вот за это…

Не открывая глаз, профессор полез во внутренний карман. Достал из блокнота листок, на котором красными чернилами были начерчены запутанные линии.

— Трудно сориентироваться… Здесь кончаются джунгли, как ножом отрезаны. Это граница королевства. Я спросил, что дальше. Он не хотел говорить ночью. Мне пришлось прийти днем. И только тогда в своей вонючей норе без окон… Вы не можете себе представить, что там за духота… Он сказал мне, что дальше муравьи. Белые слепые муравьи, которые возводят большие города. Их страна протянулась на километры. Рыжие муравьи воюют с белыми. Они идут широкой живой рекой по джунглям. Тогда слоны уходят стадами из этих мест, проламывая проходы в зарослях. Тигры убегают. Даже змеи. Из птиц остаются одни стервятники. Муравьи идут по-разному: иногда по месяцу, днем и ночью, ржавым потоком, а если что встает на их пути — уничтожают. Они доходят до края джунглей, обнаруживают муравейники белых, и начинается сражение. Нфо Туабе однажды видел его. Рыжие муравьи, победив охрану белых, входят в город. Они не возвращаются никогда. Что случается с ними — неизвестно. А на следующий год сквозь джунгли продираются новые отряды. Так было при его отце, дедах, прадедах. Так было всегда. Почва в городе белых муравьев плодородна. С давних времен негры пробовали использовать ее, пытались сжечь жилища термитов. Но они проиграли борьбу. Посевы оказывались уничтоженными. Негры строили шалаши и деревянные изгороди. Термиты добираются до них подземными ходами, проникают внутрь постройки и так истачивают ее, что она неожиданно падает от прикосновения руки. Пробовали применять глину. Тогда вместо термитов-рабочих появлялись солдаты. Вот такие, — он показал на банку.

Внутри, прикрепленные к стеклянной пластинке, были огромные термиты. Несколько бойцов, громадных и как будто искалеченных существ. Треть туловища была прикрыта роговым панцирем с забралом, увенчанным раскрытыми клешнями. Масса разросшегося панциря придавливала тонкие лапки и брюшко.

— Для вас это не новость, правда? Мы знаем, что существуют территории, где царят термиты. В Южной Америке… У них два вида солдат — что-то вроде внутренней полиции и воины. Термитники достигают восьмиметровой высоты. Они сооружены из песка и выделений, образующих цемент не хуже портландского. Никакая сталь его не берет. Безглазые, белые, мягкие насекомые, которые живут отдельно от мира десятки миллионов лет. Их исследовали Паккард, Шмельц и многие другие. Но никто из них даже не подозревал… Понимаете? Я спас его сына, и за это… О, он был мудрец… знал, чем по-королевски отблагодарить белого человека. Совершенно седой, черный с пепельным отливом негр — как маска, прокопченная дымом. Он сказал мне так:

«Термитники тянутся на мили. Вся равнина ими покрыта. Как лес, как мертвый лес, одни за другими, огромные каменные стволы — между ними едва можно пробраться. Почва везде твердая, гудит под ногой, покрыта как бы переплетениями толстых веревок. Это ходы, по которым бегут термиты. Они построены из того же цемента, что жилища. Они тянутся далеко, исчезают под землей, выходят наверх, разветвляются, пересекаются, входят внутрь термитников, а через каждые полметра образуют расширения, где расходятся термиты, бегущие навстречу друг другу. Там, в глубине Города, среди миллиона окаменевших термитников, в которых бурлит слепая жизнь, стоит один термитник, непохожий на остальные. Невысокий, черный, изогнут крючком».

Он показал своим коричневым большим пальцем, как это выглядит. «Там сердце муравьиного народа». Больше он не хотел говорить.

— И вы ему поверили? — прошептал слушатель. Черные глаза профессора жгли его.

— Я вернулся в Бону. Купил пятьдесят кило динамита в фунтовых брусках, какие применяют в шахтах. Кирки, лопаты, ломы, заступы — массу снаряжения. Баки с серой, металлические шланги, маски, сетки, самые лучшие, какие только можно было достать. Канистры авиационного бензина и арсенал средств против насекомых, какой только можно себе вообразить. Потом я нанял двенадцать носильщиков и отправился в джунгли.

Вам известен эксперимент Колленджера? Его считают сказкой. Правда, Колленджер — не мирмеколог, а любитель. Он разделил термитник сверху донизу стальной пластиной так, чтобы обе половины совершенно не сообщались. Термитник был новый, его еще строили. Спустя шесть недель он вынул пластину, и оказалось, что они так прокладывали новые коридоры, что их отверстия по обе стороны преграды в точности совпадали — ни на миллиметр отклонения по вертикали и по горизонтали. Так, как люди строят туннель, начиная одновременно с двух сторон горы и встречаясь внутри нее. Каким образом общались термиты сквозь стальную плиту? Кроме того, опыт Глосса. Тоже непроверенный. Он утверждал, что если убить царицу термитов, то насекомые за несколько сот метров от термитника приходят в волнение и возвращаются домой.

Он вновь замолчал, всматриваясь в раскаленные угли калоша, над которыми возникали и исчезали голубые язычки пламени.

— Дорога оказалась… Ну, сначала сбежал проводник, потом переводчик. Они бросали вещи и исчезали. Утром, когда я просыпался под москитной сеткой, — молчание, вытаращенные глаза, искаженные страхом лица и перешептывание за спиной. Под конец я связывал их друг с другом, а конец веревки наматывал на руку. Ножи-прятал, чтобы они не могли перерезать веревку. От постоянного недосыпа или от солнца воспалились глаза. Утром не мог их разлепить — так склеивались веки. А тут еще наступало лето. Рубашка от пота была жестче крахмальной, до шлема нельзя было дотронуться пальцем, тут же вскакивал волдырь. Ствол карабина жег, как раскаленная болванка.

Мы прокладывали дорогу тридцать девять дней". Я не хотел идти через селение старого Нфо Туабе, потому что он просил меня об этом, и на край джунглей мы вышли неожиданно. Внезапно кончилась адская, душная гуща листьев, лиан, вопящих попугаев, обезьян. Насколько видел глаз, впереди лежала равнина, желтая, как шкура старого льва. На ней росли группками кактусы, и среди них — конусы. Термитники. Они построены изнутри вслепую, часто бывают неправильной формы. Здесь мы провели ночь. Под утро я проснулся с дикой головной болью. Накануне неосторожно снял на минуту шлем. Солнце стояло высоко. Жара была такая, что воздух жег легкие. Все вокруг дрожало в мареве, как будто песок горел. Я был один. Негры перегрызли веревку и убежали. Остался тринадцатилетний мальчишка Уагаду.

Я двинулся вперед. Вдвоем мы перетаскивали багаж на несколько десятков шагов. Потом возвращались и переносили следующую партию. Такие ходки надо было проделывать по пять раз — под солнцем, которое палило, как дьявол. Сквозь белую рубаху мне нажгло спину до волдырей. Они не заживали. Спать приходилось на животе. Но все это ерунда. Целый день мы продвигались в глубь города термитов. Не знаю, есть ли на свете что-нибудь более грозное. Вообразите себе: со всех сторон — впереди, сзади — каменные термитники высотою в два этажа. Иногда стоят так близко, что между ними еле можно протиснуться. Бесконечный лес шероховатых серых колонн. А когда остановишься, внутри слышен слабый беспрерывный мерный шелест, временами переходящий в постукивание. Когда ни прикоснешься к стене, ночью или днем, она постоянно дрожит. Несколько раз нам случалось раздавить один из туннелей, похожих на серые канаты, пучками раскиданные по земле. По ним бесконечной чередой шли белые насекомые. Тут же появлялись роговые шлемы солдат, которые вслепую стригли воздух клешнями и выбрасывали липкую жгучую жидкость.

Так я шел два дня — нечего было и думать о какой бы то ни было ориентировке. Два, три, четыре раза в день я вскарабкивался на какой-нибудь термитник повыше, ища тот, о котором говорил Нфо Туабе. Но видел только каменный лес. Джунгли за ним стояли зеленой полосой, потом — голубой линией на горизонте, наконец, исчезли. Запасы воды уменьшались. А термитникам не было конца. В бинокль я видел их все дальше, до горизонта, там они сливались воедино, как хлебные колосья. Меня поражал мальчик. Не жалуясь, он делал то же, что я, не зная почему и зачем. Мы шли так четыре дня. Я был совершенно пьян от солнца. Защитные очки не помогали. Небо, на которое до сумерек нельзя было взглянуть, невыносимо сияло, и страшно, как ртуть, блестел песок. А кругом — частоколы термитников, без конца. Ни следа живого существа. Сюда не залетали даже стервятники. Только кое-где стояли одиночные кактусы.

Наконец вечером, отмерив полагавшуюся на этот день порцию воды, я влез на верхушку высоченного термитника. Думаю, он помнил времена Цезаря. Я смотрел кругом, уже без надежды, и вдруг увидел в бинокль черную точку. Сначала подумал, что это грязь на стекле. Я ошибся. Это был тот самый термитник.

Назавтра я поднялся, когда солнце еще не вставало. Еле-еле разбудил мальчишку. Мы принялись таскать вещи в направлении, которое я наметил по компасу. Я также сделал набросок местности. Термитники между тем пошли не такие высокие, но стояли очень часто. Наконец они образовали такой частокол, что мне было не пройти. Негритенок еще мог, и я подавал ему свертки, стоя между двумя цементными колоннами. Потом протискивался через верх. Это длилось пять часов. Но мы осилили, может быть, метров сто. Я видел, что таким образом нам ничего не добиться, и мной овладела какая-то горячка. Я говорю не в буквальном смысле, потому что у меня все время была температура под тридцать восемь. Климат. Может, это как-то действует на мозг. Я взял пять фунтовых брусков динамита и взорвал термитник, стоявший у нас на пути. Мы спрятались за другими, когда я поджег фитиль. Взрыв был приглушенный, взрывная волна пошла вглубь. Земля задрожала. Но другие термитники устояли. От взорванного остались только крупные куски оболочки, которые двигались, вертелись — столько на них было белотелых насекомых. До тех пор мы не причиняли друг другу вреда. Теперь началась война. Через воронку нельзя было пройти. Десятки тысяч термитов вылезали из ямы и катились волной, как лава. Они ощупывали каждый клочок земли. Я разжег серу, надел на плечи бак. Вы знаете, как выглядит такое устройство. Похоже на штуку, из которой садовники опрыскивают кусты. Или на огнемет. Едкий дым повалил из шланга, который я держал в руке. Я надел противогаз, другой дал мальчику. Еще дал ему специально на этот случай заказанные ботинки — оплетенные стальной сеткой. Так нам удалось пройти. Я разгонял термитов струей дыма; те, что не отступали, гибли. В одном месте пришлось прибегнуть к бензину, я разлил его и поджег, создав между нами и потоком термитов огненную преграду. Оставалось каких-нибудь сто метров до черного термитника. Не могло быть и речи, чтобы спать. Мы сидели у беспрерывно коптящего бака, светя фонариками. Ну и ночь! Вы никогда не проводили в противогазе шесть часов? Нет? Ну, тогда вообразите себе, что значит торчать в раскаленном резиновом рыле. Когда мне хотелось вздохнуть свободнее, я оттягивал от лица маску, задыхался в дыму. Так прошла ночь. Мальчик все время дрожал. Я боялся, не лихорадка ли это.

Наконец занялся день. Вода кончалась. У нас была только одна канистра. Ее могло хватить на три дня при бережливом расходовании. Надо было возвращаться как можно скорее.

Профессор прервал рассказ, открыл глаза и посмотрел в камин. Угли совсем посерели. Свет лампы наполнял комнату, зеленый, мягкий свет, как бы проникающий сквозь толщу воды.

— В тот день мы дошли до черного конуса.

Он поднял руку:

— Как согнутый палец. Так он выглядел. С гладкой, будто полированной поверхностью. Его окружали низкие конусы, и, что самое примечательное, не вертикальные, а склоняющиеся к нему; я бы сказал, замаскированные фигуры, застывшие в гротескном поклоне.

Я собрал все запасы в одном месте этого круга — около сорока шагов — и приступил к делу. Мне не хотелось уничтожать черный конус динамитом. С момента, как мы вошли в это пространство, термиты больше не появлялись. Можно было наконец сдернуть с лица противогаз. Что за облегчение! Несколько минут на земле не было человека счастливее меня. Неописуемое блаженство свободного дыхания — и этот конус, черный, странно искривленный, не похожий ни на что на свете. Я, как безумный, плясал и пел, несмотря на пот, градом кативший со лба. Мой Уагаду смотрел потрясенный. Может быть, ему казалось, что я поклоняюсь черному божку…

Но я быстро пришел в себя. Причин для радости было не много, вода кончалась, провизии еле-еле хватало на два дня. Правда, оставались термиты. Негры считают их лакомством. Но я не мог себя переломить. Впрочем, голод учит…

Он снова замолчал. Глаза его блестели.

— Чтобы не тянуть… Знаете, я разрушил этот конус… Старый Нфо Туабе говорил правду.

Он наклонился вперед. Черты его заострились. Он говорил, не переводя дыхания:

— Сначала там был слой волокон, тонкой пряжи, необыкновенно гладкой и прочной. Внутри — центральная камера, выстланная толстым слоем термитов. Да и были ли это термиты? Никогда в жизни таких не видел. Огромные, плоские, как ладонь, покрытые серебряным пушком, с конусообразными головами, заканчивающимися чем-то вроде антенны. Антенны прижимались к серому предмету величиной не больше моего кулака. Насекомые были невероятно старые. Неподвижные, будто деревянные. Они даже не пытались защищаться. Брюшки их мирно пульсировали. Но когда я отрывал их от этого предмета в центре, от этой круглой необыкновенной вещи, — мгновенно погибали. Рассыпались в руках, как истлевшие тряпки. У меня не было ни времени, ни сил, чтобы все изучить. Я достал из камеры этот предмет, запер в ящике из листовой стали и немедля вместе с моим Уагаду пустился в обратный путь.

Не стоит рассказывать, как я добрался до побережья. Нам встретились рыжие муравьи. Я благословил минуту, когда решил тащить назад полную канистру бензина… Если бы не огонь… Но это не важно. Это отдельная история. Скажу только одно: на первом привале я внимательно рассмотрел вещь, похищенную из черного конуса. Когда я очистил ее от наслоений, обнажился идеально правильный шар из вещества тяжелого, прозрачного, как стекло, но гораздо сильнее преломляющего свет. И там, в джунглях, обнаружился некий феномен, на который я не сразу обратил внимание. Думал, что мне показалось. Но когда добрался до цивилизованных мест на побережье, и еще после этого, — убедился, что не заблуждаюсь…

Он откинулся на спинку кресла и, почти невидимый — только голова выделялась на светлом фоне, — продолжал:

— Меня преследовали насекомые. Мотыльки, ночные бабочки, пауки, перепончатокрылые, какие угодно. День и ночь они тянулись за мной жужжащей тучей. А точнее, не за мной — за моим багажом, за металлическим ящичком, скрывавшим в себе шар. Во время путешествия на корабле было несколько лучше. Применив радикальные средства против насекомых, я избавился от этого бедствия. Новые не прилетали — в открытом море их нет. Но как только я сошел на берег Франции, все началось сызнова. А хуже всего муравьи. Где бы я ни задерживался более часа, там появлялись муравьи. Рыжие, древоточцы, фараоновы, черные, жнецы, крупные и мелкие неотвратимо тянулись к шару, собирались на стальном ящике, покрывали его пульсирующим клубком, кусали, грызли, уничтожали все упаковки, в которые я его помещал, давили друг друга, погибали, выделяли кислоту, пытаясь с ее помощью одолеть стальную пластину.

Он помолчал.

— Дом, где мы находимся, его уединенное положение, все меры предосторожности, которые я принимаю, вызваны тем, что меня беспрестанно преследуют муравьи.

Встал.

— Я делал опыты. С помощью алмазных сверл отделил от шара крошку не больше макового зерна. Она действовала так же притягивающе, как и весь шар. Я также обнаружил, что, если окружить шар толстым слоем свинца, он перестает действовать.

— Какие-то лучи? — охрипшим голосом спросил слушатель. Он, как загипнотизированный, вглядывался в едва различимое лицо старого ученого.

— Возможно. Не знаю.

— …Этот шар у вас?

— Да. Вам хочется посмотреть на него?

Собеседник профессора вскочил. Хозяин пропустил его вперед, вернулся к столу за ключом и поспешил за гостем в темный коридор. Они вошли в узкую, без окон, каморку. Она была пуста, в углу стоял большой старинный сейф. Слабый свет голой лампочки под потолком синевато поблескивал на стальных поверхностях. Профессор привычной рукой вставил ключ в замок. Повернул, раздался скрежет засовов, толстые двери раскрылись. Он сделал шаг в сторону. Сейф был пуст".

SETI

Каюты физиков находились на четвертом ярусе. Он уже ориентировался на «Эвридике», изучил план корабля, столь непохожего на те, на которых он летал. Ему были непонятны многие названия и назначение странных устройств кормового отсека, безлюдного и отделенного от остальной части тройными переборками. Гусеницеобразное чудовище вдоль и поперек было пронизано коммуникационными туннелями, образующими нечто подобное подземной сети вытянутого, цилиндрического города. Его мышцы хранили память о тесных коридорах — овальных или круглых, как колодцы, — в которых при невесомости приходилось плавать, время от времени помогая себе легким толчком, чтобы повернуть за угол, а на грузовых кораблях в трюм можно было попасть проще — через ствол вентиляционной системы: достаточно было включить компрессор и затем нестись в шуме почти настоящего ветра, причем ноги, висящие в воздухе, казались ненужным, рудиментарным придатком, с которым неизвестно что делать. Он почти жалел о невесомости, которую в свое время не раз проклинал из-за того, что законы Ньютона давали о себе знать: достаточно было стукнуть молотком, не держась как следует другой рукой, чтобы полететь по линии отдачи, выделывая кульбиты, смешные только для зрителей. Лифты, ни к чему не прикрепленные — обтекаемые кабины с вогнутыми окнами, в которых можно было увидеть собственное искаженное отражение, — двигались бесшумно, показывая номера секторов и мигая на нужной остановке. Коридор был выстлан чем-то пружинящим и шероховатым, за углом исчез похожий на черепаху пылесос, а он шел вдоль ряда дверей, слегка вогнутых, как и стена, с высокими порогами, окованными медью, — наверняка прихоть какого-нибудь специалиста по интерьерам, иначе этого не объяснишь. Он остановился перед каютой Лоджера, сразу утратив уверенность в себе. Он еще не сумел стать своим для членов команды. Их доброжелательность в кают-компании, готовность то одного, то другого пригласить его к своему столу казалась ему нарочитой, будто они изображали, что он и в самом деле — один из них, только пока без должности. Он, правда, разговаривал с Лоджером, и тот уверил его, что можно прийти, когда угодно, но и это не внушало доверия, а настораживало. Все-таки Лоджер был видным физиком, и не только на «Эвридике». Он никогда не думал, что придется мучиться сомнениями насчет savoir-vivre [обходительность (фр.)] — эти слова были здесь так же странны, как слово «флирт» в подземельях пирамид. Дверь без ручки — достаточно было коснуться ее кончиками пальцев, и она открылась так быстро, что он чуть не отшатнулся, как дикарь от автомобиля. Просторная комната поразила его беспорядком. Среди разбросанных магнитных лент, пластин, бумаг, атласов высился большой письменный стол со столешницей в виде полукольца, с вращающимся стулом в центре, за ним на стене — черный квадрат с перемещающимися светлячками искр. По обе стороны мерцающего табло висели огромные подсвеченные фотографии спиральных туманностей, а дальше высились вертикальные столбы-цилиндры, частью открытые, заполненные дисками процессоров. — В левом углу громоздился уходящий в потолок четырехгранный аппарат с прикрепленным к нему сиденьем, а из щели под бинокуляром мелкими скачками выходила лента с каким-то графиком и, сворачиваясь, ложилась на пол, покрытый старым персидским ковром с затертой вязью рисунка. Ковер добил Ангуса окончательно. Цилиндр-колонна исчез, открыв вход в следующее помещение. Там стоял Лоджер — в полотняных брюках и свитере, с давно не стриженной головой — и улыбался ему заговорщицки и простодушно. У него было пухлое лицо состарившегося ребенка, и он так же не походил на создателя высоких абстракций, как Эйнштейн в пору своей работы в каком-то учреждении.

— Добрый день… — сказал гость.

— Входи, коллега, входи. Что значит вовремя прийти: одним махом можно проникнуть в физику и в метафизику… — И в пояснение добавил: — У меня отец Араго.

Он вошел вслед за Лоджером в другую каюту, меньшего размера, с застеленной кроватью, несколькими креслицами вокруг стола. Доминиканец рассматривал в лупу какой-то план или, может быть, компьютерную карту планеты — по ней шли параллели.

Араго выдвинул кресло рядом с собой. Все трое сели.

— Это Марк. Вы его знаете? — спросил Лоджер и, не ожидая ответа, продолжил: — Догадываюсь о ваших сложностях, Марк. Трудно договориться с духом в машине.

— Машина невиновна, — заметил доминиканец с ощутимой иронией в голосе. — Она говорит то, что в нее вложено.

— То, что мы в нее вложили, — уточнил, упрямо улыбаясь, физик. — В теориях нет согласия, но его никогда и не было. Речь идет о послеоконных цивилизациях, — пояснил он новому гостю. — Вы пришли в разгар спора, я кратко изложу начало. Вы уже знаете, что прежние понятия о ETI [Extra-Terrestrial Intelligence — внеземной разум (англ.)] изменились. Если даже в галактике имеется миллион цивилизаций, то время их существования настолько разное, что нельзя сначала уговориться с хозяином планеты, а потом его навестить. Цивилизацию поймать трудней, чем однодневку. Поэтому мы ищем не бабочку, а куколку. Вы знаете, что такое «окно контакта»?

— Знаю.

— Ну вот! Перебрав миллионов двести звезд, мы обнаружили одиннадцать миллионов кандидаток. У большинства из них планеты либо мертвы, либо находятся ниже окна, либо выше. Представь себе, — он неожиданно перешел на «ты», — что ты влюбился в портрет шестнадцатилетней девушки и решил добиться взаимности. К сожалению, путешествие длится пятьдесят лет. Ты окажешься перед старухой или покойницей. Если отправишь любовное послание почтой, состаришься, прежде чем получишь первый ответ. Такова in nuce [по сути (лат.)] начальная концепция CETI [Contact with Extra-Terrestrial Intelligence — контакт с внеземным разумом (англ.)]. Нельзя перемежать разговор столетними паузами.

— Значит, мы летим к куколке? — спросил он.

С некоторого времени его называли Марком, и сейчас, непонятно почему, у него мелькнула мысль, не пошло ли это от монаха, который тоже и был, и не был членом экипажа.

— Неизвестно, к чему, — заметил Араго.

Лоджер, казалось, был доволен этими словами.

— Вот именно. Жизнетворные планеты мы узнаем по составу атмосферы. Их каталог насчитывает в нашей галактике многие тысячи. Мы отобрали тридцать подающих надежды.

— На разум?

— Разум в колыбели невидим. Но когда подрастет, вылетает из окна. Нужно застать его до того. Откуда мы знаем, что наша цель стоит усилий? Это Квинта, пятая планета дзеты Гарпии. Имеется ряд фактов.

— In dubio pro reo [сомнение (толкуется) в пользу обвиняемого (лат.)], — изрек доминиканец.

— А кто, по-вашему, обвиняемый? — спросил Лоджер и, не дожидаясь ответа, продолжал: — Первый космический симптом разума — радио. Задолго до радиоастрономии. Нет, не так уж задолго — около ста лет. Планету с передатчиками можно обнаружить, когда их суммарная мощность выразится в гигаваттах. Квинта излучает в коротком и ультракоротком диапазонах меньше, чем ее солнце, но для мертвой планеты феноменально много. Для достигшей этапа электроники — средне, ниже уровня солнечных шумов. Но что-то там есть, какое-то радио, хотя бы подпороговое. Имеются доказательства.

— Улики, — снова поправил его апостольский посланник.

— Даже меньше — одна улика, — согласился Лоджер. — Но еще важнее то, что на Квинте наблюдались точечные электромагнитные вспышки и излучение одной из них было зарегистрировано спектроскопами орбитеров Марса. Два эти орбитера обошлись Земле дорого: в цену нашей экспедиции.

— Атомные бомбы? — спросил человек, уже согласившийся называться Марком.

— Нет. Скорее, начало планетной инженерии, поскольку вспышки были термоядерные, чистые. Если бы на Квинте развитие шло, как на Земле, началось бы с уранидов. Более того, эти вспышки появились внутри полярного круга. То есть в тамошней Антарктике либо Арктике. Так можно растапливать материковые льды. Но мы-не в этом расходимся. — Он посмотрел на доминиканца. — Речь идет о том, что своим прилетом мы можем нанести им вред. Отец Араго полагает, что можем. Я тоже так думаю…

— В чем же различие?

— Я считаю, что игра стоит свеч. Познание мира без ущерба невозможно.

Он начинал понимать смысл разногласии. Он даже забыл, кто он. К нему вернулся былой задор.

— Вы, священник… то есть отец, вы летите с нами вопреки своим убеждениям? — спросил он у монаха.

— Конечно, — ответил Араго. — Церковь была против экспедиции. Так называемый контакт может оказаться даром данайцев. Открыванием ящика Пандоры.

— Вы заразились мифологическим духом проекта. — Лоджер рассмеялся. — «Эвридика», «Юпитер», «Гадес», «Цербер»… Это мы понатащили у греков. Корабль, впрочем, должен был бы называться «Арго», а мы — психонавтами. Постараемся принести как можно меньше вреда Поэтому и ход операции настолько сложен.

— Contra spem spero [без надежды надеюсь (лат.)], — вздохнул монах. — Вернее сказать, хочу оказаться неправым.

Лоджер, похоже, не слышал его, он уже думал о другом.

— Пока мы приблизимся к Квинте, на ней за год корабельного времени пройдет по крайней мере триста лет. Это значит, что мы застанем их уже в верхней части окна. Только бы не опоздать! Секундные изменения нашего графика, и мы либо придем раньше времени, либо опоздаем. А вред… вы же знаете, отец, что технологическая цивилизация инертна, хотя и нестационарна. Иначе говоря, ее нелегко сбить с курса. Что бы ни произошло, мы не выступим в роли богов, спустившихся с небес. Мы ищем не первобытные культуры, и в CETI нет астроэтнологов.

Арго молчал, глядя на физика из-под полуопущенных век. Свидетель разговора отважился спросить:

— Разве это хорошо?

— Что? — удивился Лоджер.

— Считать незамеченных несуществующими. Такое приравнивание верно только прагматически…

— Это можно назвать и оппортунизмом, если вам угодно, — холодно ответил Лоджер. — Мы выбрали задание, которое можно выполнить.Окно контакта имеет эмпирическую раму, но этическое основание. Нам не вложить знаний, сублимированных двадцать вторым веком, в головы пещерных жителей. Впрочем, почему pluralis majestaticus? [множественное возвеличение (лат.); здесь: «Почему множественное число?»] Я отстаивал проект, и вот я здесь, потому что под контактом понимаю обмен знаниями. Обмен. Не патронат, не поучения, как стать лучше.

— А если там царит зло? — спросил Араго.

— А разве существует универсальное зло? В неизменном виде? — возразил Лоджер.

— Боюсь, что существует.

— Тогда следовало сказать «non possumus» [не можем (лат.)] и оставить проект без внимания…

— Я лишь исполняю свой долг.

С этими словами священник встал, попрощался, склонив голову, и вышел.

Лоджер, развалившись в кресле, состроил непонятную гримасу, пошевелил губами, как бы ощущая на них горечь, и буркнул отрешенно:

— Я его уважаю за то, что он выводит меня из равновесия. Ко всему приделывает крылья. Либо рога. Хватит. Я не затем хотел с вами увидеться. Мы пошлем на Квинту разведку. Сегмент корабля, который сможет приземлиться. «Гермес». Полетит девять или десять человек. Четверка командиров уже известна. Специалистов будут выбирать голосованием. Вы хотите быть в списке?

Он не сразу понял.

— Ну, приземлиться там…

Его обожгли недоверие и восторг. Лоджер увидел, как у него заблестели глаза, и сказал предупреждающе:

— Попасть в список — еще не значит участвовать. Здесь не имеют значения научные заслуги. Величайший теоретик запросто может наложить в штаны. Нужны крепкие люди. Такие, которых ничто не сломит. Герберт — прекрасный психоник, психолог, знаток душ, но мужество не проверяется в лабораториях. Ты знаешь, кто ты?

Он побледнел.

— Нет.

— Так я тебе скажу. В бирнамских ледяных завалах погибло много людей в шагающих машинах. Их застигло извержение гейзеров. Это были водители-профессионалы, они выполняли свою работу, и никто из них не знал, что идет на смерть. Двое пошли их искать по собственной воле. Ты — один из двоих.

— Откуда вы знаете?.. Доктор Герберт говорил мне, что…

— Доктор Герберт и его ассистент — корабельные врачи. Они понимают в медицине, но не в компьютерах. Они считали должным сохранить врачебную тайну — ведь личность воскрешенного не удалось установить. Не травмировать психику — вот их аргумент. На «Эвридике» нет подслушивания, но есть центр с нестираемой памятью. Доступ к нему имеет командир, первый информатик и я. Ты ведь не расскажешь этого врачам? Правда?

— Не расскажу.

— Это бы задело их. Я знаю, ты этого не сделаешь.

— Разве они не догадаются, если…

— Не думаю. Врачи систематически проверяют состояние здоровья всего экипажа. Голосование тайное. Из пяти голосов получишь три. Так мне кажется. А говорю, тебе об этом сейчас, потому что ты должен как следует подготовиться. Я знаю, ты показал на симуляторах отличные навыки по астрогации в категориях прошлого века — но не в сегодняшних. В течение года будешь межзвездным школьником. Если справишься, увидишь квинтян. А сейчас прощаемся, у меня полно дел.

Они встали. Он был выше и моложе известного физика. Лоджер не полетит, подумалось ему. Лоджер проводил его до двери. Он не видел ни физика, ни искр, мечущихся по черному экрану, не помнил, как попрощался и что говорил. Не помнил и как очутился в своей каюте. Не знал, что с собой делать. Пошел в кладовку, по ошибке отворил не ту дверь, увидел в зеркале свое лицо и сказал:

— Увидишь квинтян. Он принялся за учение. Итог статистических расчетов был в целом ясен. Жизнь возникает и безгласно существует на планетах миллиарды лет. Из нее вырастают цивилизации, но не для того, чтобы исчезнуть, а чтобы претвориться в то, что выше человека. Поскольку частота рождений техногенных цивилизаций для обычной спиральной галактики, в общем, постоянна, они родятся, созревают и исчезают в одинаковом темпе. Новые, хотя и продолжают возникать, исчезают из окна контакта быстрее, чем с ними удается обменяться сигналами. Немота примитивных цивилизаций очевидна. Молчанию высших посвящено бесчисленное множество гипотез. Из них собралась библиотека, которой он пока не касался. Он читал: в данный момент, в данный век (астрономически это одно и то же) Земля представляет собой, следует признать, единственную цивилизацию — _уже_ техническую, но _еще_ биологическую — в районе Млечного Пути. Казалось, что расчеты CETI провалились. Прошло полтора века, прежде чем выяснилось, что это не так. Действительно, нельзя преодолеть пространство между двумя звездами так, чтобы одни Живые и Разумные Существа могли встретить Других и вернуться; это недостижимо при обычном полете. Если бы даже астронавты летели со световой скоростью, они бы не увидели ни тех, к кому отправились, ни тех, кого оставили на Земле. И здесь и там за несколько лет корабельного времени пройдут по крайней мере столетия. Это категорическое утверждение науки дало церкви повод к следующему теологическому рассуждению. Тот, кто сотворил мир, сделал несбыточной мечтой встречи Сотворенных на разных звездах. Он возвел между ними преграду, идеально пустую и невидимую, но непреодолимую: свое, а не человеческое расстояние. Но история людей всегда идет по-другому, чем мысль, ее предсказывающая. Пространственные пропасти Космоса оказались преградой, которую действительно нельзя преодолеть. Но ее можно обойти серией особых маневров.

Среднее время галактики едино — она сама является часами, показывающими свой возраст, а значит, и время. Там же, где властвует наивысшая напряженность гравитации, галактическое время резко меняется. Оно имеет границы, у которых останавливается. Это сферы Шварцшильда — черные поверхности захлопнувшихся звезд. Такая поверхность представляет собой «горизонт явлений». Приближающийся к ней предмет в глазах отдаленного наблюдателя начинает расплываться и исчезает, прежде чем коснется поверхности черной дыры, поскольку время, растянутое гравитацией, перемещает свет сначала к инфракрасным, потом ко все более длинным электромагнитным волнам, пока наконец ни один отраженный фотон уже не достигнет наблюдателя, так как черная дыра поглощает своим горизонтом каждую частицу и каждую кроху света навсегда. Кроме того, при приближении к черной дыре путешественник будет вместе с кораблем разорван нарастающей гравитацией. Приливы и отливы тяготения растягивают там любой материальный объект, пока он, как нить, продолжающая радиус черного шара, не нырнет в него навсегда.

Захлопнувшуюся звезду, коллапсар, нельзя даже облететь ни по какой траектории: приливы тяготения убьют путешественников и разорвут их корабль. Если бы кораблем был сверхплотный космический карлик, нейтронная звезда — шар из втиснутых одно в другое ядер атомов, настолько твердый, что сталь по сравнению с ним тверже газа, — ему бы это не помогло. Коллапсар вытянет такой шар в веретено, разорвет и проглотит в одно мгновение, и останутся только атональные вспышки уходящего в пустоту рентгеновского излучения. Так — внезапно — гильотинируют пришельцев коллапсары, возникшие из звезд, в несколько раз более тяжелых, чем Солнце. Если же, однако, масса черной дыры будет в сто или тысячу раз превышать солнечную, тяготение у ее горизонта может быть слабым, как земное. Сначала ничто не угрожает кораблю, который добрался туда, и люди, влетая под такой горизонт, вообще могут ничего не заметить. Но они тем не менее не смогут выбраться из-под этой невидимой оболочки никогда. Корабль, втянутый в глубь гигантского коллапсара, в течение дней или часов — это зависит от массы ловушки — будет уничтожен в падении к его центру.

Такие теоретические модели гравитационных могил построила астрофизика в конце двадцатого века. Как обычно в истории познания, модель оказалась несовершенной. Она была упрощенной схемой действительности. Сначала внесла поправки квантовая механика: излучение каждой черной дыры тем слабее, чем она больше. Гиганты, расположенные обычно в центрах галактик, тоже когда-нибудь исчезнут, но их «квантовое испарение» будет длиться сто миллиардов лет. Они будут последними остатками прежнего звездного великолепия Космоса.

Дальнейшее разнообразие черных дыр было открыто при очередных расчетах и моделировании. Звезда «захлопывается» потому, что ее излучение слабеет и не может противостоять тяготению; она приобретает форму шара не сразу. Сжимаясь, она дрожит, как капля, попеременно расплющиваясь в диск и растягиваясь, как веретено. Эта дрожь длится очень недолго. Частота колебаний зависит от массы коллапсара. Он ведет себя как гонг, ударяющий сам в себя. Но умолкший гонг можно ударом извне заставить дрожать снова. С черным шаром это можно сделать при помощи сидеральной инженерии. Нужно знать ее законы и располагать достаточной энергией, порядка 10^44 эргов, излучаемой так, чтобы черный шар начал резонировать. Зачем? Чтобы создать то, что астрофизики, привыкшие к громадности объектов своих исследований, назвали «темпоральной луковицей». Так же, как сердцевину луковицы окружает слоями мякоть, на срезе напоминающая годовые древесные кольца, так коллапсар в резонансе окружен изогнутым гравитацией временем — вернее, сложными наслоениями пространства-времени. С точки зрения удаленных наблюдателей, черная дыра дрожит, как камертон, несколько секунд. Но для того, кто оказался бы около нее в прослойке измененного времени, показания галактических часов потеряли бы смысл. Значит, если корабль доберется до черной дыры, многообразно деформирующей пространство-время, он может вплыть в брадихрон и в этой области замедленного времени находиться годами — чтобы затем покинуть темпоральный порт.

Дня внешнего наблюдателя корабль исчезнет, приблизившись к черной дыре, а после невидимой стоянки на брадихроне появится в окрестностях звезды. Для всей Галактики, для всех сторонних наблюдателей коллапсар, приведенный в резонанс, несколько секунд дрожит, изменяя форму от сплюснутого диска до веретена. Подобным образом он содрогался в агонии, когда был захлопывающейся звездой, раздавленной собственной тяжестью после того, как выгорела ее нуклеарная начинка.

Для корабля на брадихроне время почти стоит. Но это еще не все. Содрогающийся коллапсар ведет себя не как идеально эластичный мяч, а скорее как неравномерно деформирующийся при подскоках шарик. Это результат усиления квантовых эффектов. Поэтому при брадихронах могут появляться ретрохроны: потоки времени, текущего вспять. Для внешнего наблюдателя не существует ни первых, ни вторых. Чтобы использовать это стоячее либо обратное время, в него нужно вторгнуться.

Проект предусматривал использование одинокого коллапсара над скоплением Гарпии, как порта, в который должна войти «Эвридика». Ведь задачей экспедиции был не контакт с любой цивилизацией, находящейся в периоде возможного контакта, а поимка цивилизации, которая, как бабочка, стремящаяся к небу, улетает из окна — уже трепещет крыльями около его верхнего края, и там ее должен настичь энтомолог. Для этой операции была необходима стоянка во времени на таком расстоянии от обитаемой планеты, чтобы земляне-космонавты успели посетить ее, прежде чем цивилизация сойдет с основного курса развития Ортеги — Нейсселя. С этой целью экспедиция была разделена на три этапа. На первом «Эвридика» должна была долететь до расположенного в созвездии Гарпии коллапсара, намеченного в качестве места для засады к темпоральных маневров. Этот коллапсар с полным основанием был назван Гадесом, ибо «Эвридике» предшествовал безлюдный гигант, ракета-заряд одноразового употребления «Орфей». Он был гравитационным орудием, представляя собой грасер (gravitation amplification by collimated excitation of resonance [усиление гравитации путем фокусированного возбуждения резонанса (англ.)]). По сигналу «Эвридики» он должен был привести черную дыру в содрогание, соответствующее ее собственной частоте колебаний.

Огромный по земным масштабам, «Орфей» был перышком по сравнению с массой коллапсара, который ему предстояло раскачать, но он должен был воспользоваться гравитационным резонансом. Отдавая дрожащую душу Гадесу, «Орфей» должен был заставить его сжаться и разжаться, чтобы черный ад раскрыл свою пропасть и впустил «Эвридику» в круговерть брадихронических потоков. Сначала с борта корабля следовало убедиться, что отстоящая на пять световых лет Квинта находится в расцвете технологической эры, и после такого диагноза установить подходящее время для ее посещения. После определения этого времени «Эвридика» должна была создать себе темпоральную пристань внутри Гадеса, приведенного в дрожь грасерным излучением «Орфея». Поскольку его хватало лишь на один гравитационный выстрел и этим выстрелом он уничтожал себя, операцию нельзя было повторить. Если бы она не удалась с первого раза из-за навигационной ошибки внутри темпоральных бурь, из-за неверной оценки темпов развития квинтянской цивилизации или из-за любого фактора, не принятого во внимание, экспедиции угрожало бы фиаско, означающее в лучшем случае возвращение на Землю ни с чем. План осложнялся к тому же намерением прибегнуть в Гадесовом аду к ретрохрону, то есть ко времени, идущему вспять по отношению ко времени всей галактики, чтобы экспедиция могла вернуться в окрестности Солнца меньше чем через двадцать лет после старта, хотя Гарпию от Земли отделяет тысяча парсеков. Правда, точная дата возвращения лежала в границах неопределенности: доли секунды полета по ретрохронам и брадихронам оборачивались годами вдали от гравитационных прессов и жерновов.

Его разум не мог принять эту информацию; он видел в ней противоречия. Основным было следующее.

«Эвридика» должна зависнуть над коллапсаром вне времени или во времени, отличающемся от обычного. Разведчики полетят к Квинте и вернутся. Это займет более семидесяти тысяч часов, или около восьми лет. Коллапсар под ударами грасера должен вибрировать, превращаясь то в уплощенный диск, то в длинное веретено, всего несколько минут — для всех отдаленных наблюдателей. Значит, когда отряд вернется, он уже не застанет корабль в коллапсической гавани. Черная дыра задолго до этого вновь обратится в пульсирующий шар. Тем не менее «Гермес», покинув Квинту, должен найти родной корабль в темпоральной гавани. Но ведь он не застанет этой гавани, возникшей, чтобы тут же исчезнуть; она не может просуществовать до возвращения «Гермеса». Как согласовать одно с другим?

— Некоторые физики, — объяснил ему Лоджер, — утверждают, что понимают это так же легко, как понимают, что такое камень или шкаф. В действительности они понимают лишь соответствие теории и результатов измерений. Физика, дорогой мой, — это узкая тропинка над пропастями, недоступными человеческому воображению. Это собрание ответов на некоторые вопросы, которые мы задаем миру, а мир отвечает нам — с условием, что мы не будем задавать ему иных вопросов, о которых вопиет здравый смысл. Что такое здравый смысл? То, что содержит интеллект, основанный на тех же чувствах, что у обезьян. Интеллект, познающий мир в соответствии с законами, сформированными в его земной биологической нише. Но мир за пределами этой ниши, этого рассадника умных человекообезьян, имеет особенности, которые нельзя взять в руку, увидеть, укусить, услышать, ощупать и, таким образом, освоить. Полет «Гермеса» будет длиться для «Эвридики», стоящей в коллапсической гавани, несколько недель. Для экипажа «Гермеса» он продлится около полутора лет. Из них три месяца — путь до Квинты, год на Квинте и квартал на обратный путь. Для наблюдателей, не находящихся ни на «Гермесе», ни на «Эвридике», «Гермес» выполнит свое задание за девять лет, и «Эвридика» скроется с их глаз на такое же время. По времени, измеряемому на ее борту, она перейдет из пятницы в субботу, вернется в пятницу, и тогда коллапсар извергнет ее в пространство. На «Гермесе» время будет идти медленнее, чем на Земле, из-за его световой скорости. Время на «Эвридике» будет идти еще медленнее, а потом пойдет вспять из-за ее маневров: она перейдет с брадихрона на ретрохрон, а с него перескочит на галактохрон. То есть из времени, гравитационно растянутого, в обратное время, а из него вынырнет и встретится с «Гермесом» в неискаженном пространстве-времени. Если «Эвридика» ошибется в своих маневрах на секунды, перемещаясь по вариохронам, она не встретит «Гермеса». В этом нет никаких противоречий, если можно так выразиться, со стороны мира. Противоречия возникают, когда разум, выношенный при ничтожном земном тяготении, сталкивается с существованием тяготений в биллион раз больших — вот и все. Мир устроен по универсальным законам, именуемым законами Природы, но один и тот же закон может действовать с разной интенсивностью. Вот пример: для того, кто очутится в черной дыре, пространство приобретет вид времени, поскольку он не сможет двигаться в пространстве назад, так же как нельзя в земном времени идти вспять, то есть в прошлое. Впечатлений этого путешественника невозможно вообразить, даже приняв, что он не погибнет тут же за горизонтом событий. Несмотря на это, я считаю, что мир к нам расположен, поскольку мы можем овладеть тем, что противоречит нашим ощущениям. Ну вот подумай: ребенок может овладеть речью, не понимая ни принципов грамматики, ни синтаксиса, ни внутренних противоречий языка — они скрыты от говорящего. Видишь, я из-за тебя стал философствовать. Человек жаждет окончательных истин. Он полагает, что к этому стремится любой смертный разум. Что такое конечная истина? Это конечная точка пути, где больше нет ни тайн, ни надежд. Когда ни о чем не надо спрашивать, поскольку все ответы уже даны. Такого места не существует. Космос — лабиринт, созданный из лабиринтов. В каждом обнаруживается следующий. До тех мест, куда нельзя войти нам самим, мы добираемся с помощью математики. Мы создаем из нее средства передвижения по нечеловеческим областям мира. И еще — из математики можно конструировать внекосмические миры независимо от того, существуют ли они. Кроме того, можно оставить математику и ее миры ради веры в потусторонний мир. Этим занимаются люди типа отца Араго. Различие между мною и им — это различие между доступностью осуществления определенных событий и надеждой на осуществление определенных событий. Моя профессия занимается тем, что доступно, а его — тем, что только ожидаемо и доступным для лицезрения станет лишь после смерти. Чего ты удостоился после смерти? Что ты увидал?

— Ничего.

— Именно в этом differentia specifica [видовое отличие (лат.)] между знанием и верой. Насколько мне известно, то, что воскрешенные ничего не видели, не нарушило догматов веры. Новая эсхатология христианства утверждает, что воскрешенный забывает о жизни на том свете. И что это — в моей трактовке — акт божьей цензуры, запрещающей людям прыгать туда и обратно с этого на тот свет. Credenti non fit injuria [верующему не повредит (лат.)]. Раз стоит жить для такой эластичной веры — Араго тому доказательство, — то несколько легче принять за чистую монету противоречия, которые приведут тебя к квинтянам. Доверься физике так, как Араго — своей вере. Физика в отличие от веры совершает ошибки. Ты волен выбирать. Подумай. А теперь иди. Я должен работать.

Было около полуночи, когда он оказался в своей каюте. Он думал то о Лоджере, то о монахе. Физик был на своем месте, а тот, другой? Чего он ждал? На что рассчитывал? Не на миссионерство же? Не образовалась ли уже теологическая пристройка к нечеловеческим дарам и творениям Бога и не считает ли себя Араго ее глашатаем? Почему он обмолвился, что там может господствовать зло? Теперь только до него дошел ужас, в котором, очевидно, жил этот человек. Он боялся не за себя — за свою веру. Он мог считать Искупление милостью, посланной человечеству, участвуя в экспедиции к нелюдским существам — то есть в области, которых не достигает его Евангелие. Он мог так считать. А поскольку он верил в вездесущность Бога, то верил и в вездесущность зла, ибо дьявол, вводивший Христа во искушение, существовал до Благовещения и Зачатия. Значит, Араго вез с собой догматы, которыми жил, чтобы причинить им ущерб? Он покачал головой. Лоджера можно было спрашивать обо всем, а этого — нет. В Евангелии нет ни слова о том, что рассказал Лазарь после воскрешения. И сам он не может помочь отцу Араго, хотя и восстал из мертвых. Вера, охраняя себя, дала таким воскрешениям иное — светское, земное название и благодаря этому не была нарушена. Впрочем, он в таких вещах не разбирался, он лишь почувствовал мучительное одиночество монаха, потому что сам уже не был одиноким, беспомощным и безучастным, случайно взятым на борт найденышем. Он укладывался спать, вслушиваясь в абсолютную тишину «Эвридики». Скорость — у границы световой. Предстоял поворот тяги. Часы во всех помещениях покажут критическое время: экипаж должен лечь на койки навзничь и пристегнуться ремнями. Шары корпуса внутри бронированных сегментов повернутся на сто восемьдесят градусов. Все вокруг завертится. Хаос, головокружение продлятся минуту. Потом все снова застынет в спокойной тишине. Пламя тяги уже не будет омывать корму, оно рванется вдоль носа вперед. Благодаря этому несколько улучшится связь с Землей. С многолетним опозданием будут догонять «Эвридику» вести от тех, кого экипаж оставил на Земле. Ему не придет лазерное письмо, так как он никого не оставил на Земле. Но вместо прошлого у него было будущее, ради которого стоило жить.


Предыстория экспедиции была полна противоречий. Задача, в принципе выполнимая, имела множество противников. Шансы на успех высчитывали на разные лады — они не могли быть велики. Список происшествий, способных так или иначе погубить экспедицию, не уложился в тысячу пунктов. Может быть, поэтому экспедиция все-таки состоялась. Ее почти-бесполезность, ее опасность были великолепным вызовом, достойным того, чтобы нашлись люди, готовые его принять. Но, прежде чем «Эвридика» помчалась, набирая скорость, стоимость предприятия возросла на целый порядок, что, впрочем, резонно предвидели оппоненты и критики. Однако вложенные средства по инерции потянули за собой дальнейшие. Экономическая сторона проекта ходила ходуном не хуже, чем Титан после старта «Эвридики». Путешественник, погруженный в чтение, пропустил эти кризисы подготовительных работ и строительства корабля — и их отзвуки на Земле: производственные срывы и связанные с ними политические аферы и коррупцию. Что за дело ему до них, раз он уже летит? Зато он погрузился в историю астронавтики, в документацию транссолярных путешествий, полетов к альфе Центавра автоматических зондов, в отчеты, полные имен работников Грааля и Рембдена, — может быть, в надежде, что вспомнит среди них тех, кого хорошо знал. И может быть даже, как по нитке до клубка, таким образом дойдет до себя. Бывало, засыпая или только что проснувшись, он почти чувствовал, что вот-вот вспомнит — тем более что уже не однажды во сне он знал, кем был. Но к действительности он возвращался с тщетной надеждой, что обретет свою идентичность — пригрезившуюся в снах. Спустя год, когда «Эвридика» уже тормозила, сходила со световой на подходе к коллапсару, ширящемуся в небе, как настоящая дыра — в ней не было звезд, — тренируясь, учась, читая, он отказался от таких попыток. Правда, не совсем: наяву он уже стал одним из сменных пилотов «Гермеса», но в снах, о которых никому не рассказывал, все еще был тем человеком, который вошел в Бирнамский лес.

БЕТА ГАРПИИ

«Эвридика» гасила скорость, снижая тягу. Несколько десятков часов она летела по траектории, именуемой эвольвентой, в направлении беты Гарпии, невидимого для глаз коллапсара. Корабль уже пересекал дальние от звезды изогравы, приливы тяготения, которые еще были переносимы для людей и для корабля. Курс, выбранный по оптимальному расчету, был безопасным, но отнюдь не легким. Изогравы, линии, проходящие через точки пространства с одной и той же кривизной, вились на изолокаторах, как змеи в черном огне. Дежурные в рубке, называвшейся стояночной, поскольку она служила для управления кораблем только в поле быстропеременных сил тяготения, смотрели на мерцающие мониторы, потягивая из банок пиво, и, чтобы развлечься, болтали глупости. В сущности, дежурства были традиционным наследием классической эры астрогации: никто не стал бы и пытаться перейти на ручное управление — ни один человек не обладал достаточно быстрой для этого реакцией.

Коллапсар был открыт поздно и с большими сложностями, так как он был одиночкой. Легче всего обнаруживаются коллапсары в двойных системах — имеющие по соседству звезду, называемую «живой», потому что она светится; с нее обдираются верхние слои астросферы и мчатся по сужающимся спиралям к черной дыре, чтобы провалиться в нее под аккомпанемент жестких рентгеновских вспышек. Этот поток украденных у соседки газов окружает коллапсар диском аккреции — огромной поверхностью, чрезвычайно опасной для любых объектов, в том числе и ракет. Никакой корабль не может пролететь поблизости, потому что прежде, чем его затянет под «горизонт явлений», радиация уничтожит и человеческий мозг, и цифровые машины.

Одинокий коллапсар в созвездии Гарпии был открыт благодаря пертурбациям, в которые он вверг ее альфу, гамму и дельту. Удачно названный Гадесом [в греческой мифологии одно из имен владыки царства мертвых и самого царства; в романе употребляется ряд имен, заимствованных из мифа о Гадесе (Аиде) и греческой мифологии в целом], превышающий массу Солнца в четыреста раз, он становился все заметнее — он загораживал звезды, а у его горизонта было мнимое скопление звезд, так как он служил гравитационной линзой для их света. Его аннигиляционная оболочка вращалась на экваторе со скоростью, равной двум третям световой, центробежная сила и силы Кориолиса раздували ее, поэтому Гадес не был идеально круглым шаром. Если даже «горизонт явлений» и был абсолютно круглым, над ним носились гравитационные бури, сжимая и растягивая изогравы. Для объяснения природы этих бурь, или циклонов, было создано восемь теорий, каждая из которых толковала их по-своему, а самая оригинальная, хотя необязательно самая близкая к истине, утверждала, что в гиперпространстзе Гадес соприкасается с другим Космосом и тот дает о себе знать, сотрясая страшную «косточку» коллапсара, его центр, сингулярность, — место без места и времени, где пространственно-временная кривизна достигает бесконечно большой величины. Теория «другой стороны» ядра Гадеса, в котором с неопределенностью раздавленного пространства-времени все-таки справляются запредельные инженеры чуждого космоса, была, в сущности, математической фантазией астрономов, упивающихся тератопологией — новейшей и самой модной правнучкой старой теории Кантора. Этот коллапсар даже собирались назвать Кантором, но его первооткрыватель предпочел обратиться к мифологии. Ни земной штаб SETI, ни руководство «Эвридики» особенно не беспокоились насчет того, что в действительности происходит под горизонтом явлений, — по причинам практическим и очевидным: горизонт означал непреодолимый рубеж и, что бы за ним ни скрывалось, наверняка был губителен.

Летя в высоком вакууме над Гадесом, «Эвридика» отвечала соответствующими маневрами на каждое изменение тяготения, извергая потоки тяжелых элементов, синтезированных по циклу Олимоса из водорода и дейтерия. Изводя миллиарды тонн, она довольно ловко сохраняла устойчивость, ибо Гадес, повинуясь законам природы, в изобилии поставлял кораблю энергию, высвобождаемую из всего, что он поглощал, чтобы навсегда похоронить в своем чреве. Отдаленно это напоминало полет воздушного шара, который не теряет высоты за счет выбрасывания из гондолы мешков с балластом. Однако весьма отдаленно: ни один рулевой не справился бы с такой игрой.

Составленный из множества сегментов, соединенных сочленениями, корпус корабля издали был похож на гусеницу шелкопряда длиной в милю, извивающуюся, как белая запятая, над огромной черной дырой. Он был бы, наверное, интересным зрелищем для наблюдателя, но наблюдателя не было и не могло быть, поскольку на доблестном сотоварище «Эвридики», «Орфее», которому предстояло открыть для нее ад, людей не было. Находясь постоянно на лазерной связи с гигантской нимфой, он ждал сигнала, который должен был превратить его в резонансную бомбу, так называемый одноимпульсный грасер. Такой же, но в тысячу раз меньший грасер испытали в Солнечной системе, лишив Сатурн одной из самых крупных — после Титана — лун. Поскольку и лазерная связь начала ухудшаться, «Орфей» получил окончательную программу действий и, послушно замолчав, начал count-down [обратный счет (англ.)] в своих машинных центрах. Он подошел к коллапсару ближе, чем «Эвридика», и свет, как и все родственные ему электромагнитные волны, размазывался и сминался, вытесняемый в инфракрасную область и далее, в радио— и пострадиодиапазоны. Пока Гадес терзал близлежащие время и пространство, сминая и дробя их над своим губительным горизонтом, «Эвридика» проводила последние, решающие наблюдения цели экспедиции — Квинты, пятой планеты шестого солнца Гарпии. Запущенные ранее в пространство на большом расстоянии от коллапсара орбитальные астроматы создали планетоскоп — не с такой уж большой апертурой: в две астрономические единицы. Трехмерная модель Квинты появилась в головизоре как туманный с голубыми пятнами шар, зависший в зале обсерватории среди ее многоэтажных галерей. Правда, туда никто не заглядывал. Голоскоп подарил экспедиции японский промышленник в рекламных целях, чтобы предлагать такие же аппараты земным планетариям. Выглядел он эффектно, но астрофизикам, в сущности, был ни к чему. Они согласились на него, поскольку вся их аппаратура помещалась на стенах носового отсека, а голоскоп под прозрачным куполом украсил пустую середину. Появляющиеся в нем изображения туманностей или планет приходили рассматривать гости, чтобы хоть так увидеть космический пейзаж, скрытый за безоконным корпусом «Эвридики».


Найденыш с Титана кроме имени Марк носил теперь и фамилию — Темпе. Так называлась долина, где Орфей впервые встретил Эвридику. Фамилию дал ему Бар Хораб во время неофициальной беседы с экипажем разведчика. Собственно, не он его так назвал; найденыша назначили на должность второго сменного пилота «Гермеса» под этим именем, а командир держался так, как будто ничего не знал. Лоджер отказался от авторства, точнее, ушел от ответа, отшутившись, что все в равной мере прониклись духом греческой мифологии. Пока позволяло постоянное при торможении тяготение, Марк часто бывал у Лоджера и слушал его споры с астрофизиками Голдом и Накамурой — в основном по поводу загадки «послеоконных» цивилизаций. Тех, что отклонились от главного ствола диаграммы Ортеги — Нейсселя. Поскольку об их судьбе ничего не было известно, они были богатым полем для воображения. Мнения людей, интересовавшихся этой загадкой, грубо говоря, делились на две группы: молчание объясняли либо социологией, либо космологией. Голд, хотя и был физиком, отстаивал социологическую интерпретацию, причем крайнюю, называемую социолизом. Общество, вступая в эпоху технологического ускорения, сначала разрушает жизненную среду, потом хочет и может ее спасти, но консервационные приемы оказываются недостаточными, и биосферу заменяют — в равной мере по желанию и по необходимости — артефакты. Возникает совершенно преобразованная, но не искусственная в человеческом понимании этого термина среда. Для людей искусственно то, что они создали сами; естественным остается то, что не тронуто или только поставлено на службу — как вода, вращающая турбины, или возделанная почва для сельскохозяйственных работ. После «окна» это различие перестает существовать, поскольку искусственным становится все, то все неискусственно. Производство, интеллект, исследовательские работы «переносятся» в окружающую среду; электроника или ее неизвестные аналоги и ответвления заменяют учреждения, законодательные органы, администрацию, школьную систему, медицинскую службу; исчезает этническая подлинность национальных групп, исчезают границы, полиция, суды, университеты, равно как и тюрьмы. В такой период может настать «вторичный пещерный век» — век всеобщей неграмотности и безделья. Для того чтобы выжить, не нужно иметь никакой специальности. Кто хочет, естественно, может ее получить, поскольку каждый может делать все, что ему нравится. Это не обязательно означает застой: среда — послушный опекун и в некоторой мере способна меняться по желанию и требованиям общества. Но означает ли это прогресс? Мы не в силах ответить на такой вопрос, ибо сами расцениваем концепцию прогресса по-разному в зависимости от исторического момента. Можно ли назвать прогрессом науки ситуацию, когда специализация дробит любую деятельность — познавательную, созидательную, интеллектуальную, творческую, так что в любой специальности каждый все глубже вспахивает свою все уменьшающуюся делянку? Если машины делают расчеты быстрее и лучше, чем живое существо, зачем ему считать? Если системы фотосинтеза создают пищу более разнообразную и здоровую, чем земледельцы, пекари, повара, кондитеры, для чего возделывать поля и заниматься помолом муки или хлебопечением? Почему же цивилизация при таком социолизе не рассылает во все стороны неба рецепты собственного совершенства и комфортности? Но зачем ей это, собственно, делать, когда она вообще уже не существует как сообщество ненасытных желудков и умов?

Возникает некое огромное скопление одиночек, и тогда уже трудно найти кого-то, кто счел бы жизненной целью сигнализировать в Космос о том, как идут дела. Искусственная среда неизбежно оказывается устроенной так, с таким инженерным замыслом, чтобы она не могла стать всепланетной Личностью. Такая искусственная среда — это НИКТО — вроде луга, леса, степи. Но растет она не для себя, не для себя расцветает, а для кого-то. Для каких-то существ. Глупеют они от этого или становятся тупыми чревоугодниками, проводящими время в игрищах, устроенных для них всепланетной опекой? Не обязательно. Это зависит от точки зрения. То, что для одного человека — иллюзия или пустая суета, для другого может оказаться смыслом жизни. К тому же нам не хватает мерил и оценок, когда мы рассуждаем об иных существах иных миров, другой эры истории, столь непохожей на нашу.

Накамура и Лоджер отстаивали космологическую гипотезу. Кто познает Космос, тот в Космосе и пропадает. Не потому, что теряет в нем жизнь; афоризм имеет совершенно другой смысл. Астрономия, астрофизика, космонавтика — это лишь скромное начало. Мы сами уже сделали следующий шаг, овладев азбукой сидеральной инженерии. Речь не идет об экспансии, о так называемой «ударной волне Разума», который, овладев ближайшими планетами, распространяется на галактики, как звездный исход. Зачем? Чтобы все плотнее заселять вакуум? Речь идет не о «crescite et multiplicamini» [плодитесь и размножайтесь (лат.)], а о деятельности, которой мы не можем понять, а тем более определить ее значение. Может ли шимпанзе понять муки космогоника? Не схож ли Универсум с огромным пирогом, а цивилизация — с ребенком, старающимся разделаться с ним как можно скорее? Мысль о вторжении со звезд — это проекция агрессивных черт хищной, неотесанной человекообезьяны. Поскольку она сама охотно бы устроила ближнему гадость, то и Высокую Цивилизацию она воображает по своему подобию: флотилии галактических дредноутов обрушиваются на бедняжки планетки, чтобы добраться до тамошних долларов, бриллиантов, шоколада и, разумеется, красоток. А они нужны им не больше, чем нам — самки крокодилов. Ну, и чем же занимаются те, «послеоконные»? Чем-то таким, чего мы не можем понять; но одновременно мы не можем согласиться, что деятельность Тех вышла за пределы нашего понимания. Пожалуйста: мы собираемся проделать дыру в Гадесе, в его темпоральной луковице, чтобы в ней спрятаться. Однако не ради игры. Мы хотим поймать цивилизацию, прежде чем она вылетит из «окна». Вероятность следующих экспедиций с такой же целью ничтожна. Наши потомки будут относиться к нам, может быть, и с уважением — как мы относимся к аргонавтам, поплывшим за золотым руном.

Каргнер, тоже бывавший у Лоджера, интерпретировал общение с «цивилизацией за пределом контакта» как «понимание через непонимание». В последнее время он уже не мог позволить себе участия в дискуссиях — из-за близости цели ему приходилось почти все время проводить на посту распределения мощностей.

Марк Темпе, который знал, что его имя звучит иначе, но ему нельзя показывать этого знания — из-за докторов, — перед сном изучал состав экипажа «Гермеса». Из десяти его членов он хорошо знал только Герберта, а по встречам у Лоджера был знаком с невысоким черноглазым Накамурой. О командире, под руководством которого ему предстояло служить, он, в сущности, не знал ничего. Его звали Стиргард, он был заместителем Бар Хораба; вторая специальность — социодинамическая теория игр. Каждый участник полета должен был иметь вторую специальность, дублировать кого-то, чтобы при болезни или несчастном случае возможности отряда не снизились. Энергетикой на «Гермесе» ведал гравист-сидератор Полассар. Марк знал его только по бассейну «Эвридики» как прекрасного пловца — восхищался его мускулистым телом, когда он прыгал в воду с тройным оборотом. Обстановка мало подходила для знакомства с сидеральной инженерией, так что он пытался грызть ее сам, однако безуспешно, поскольку, подступая к ней, нужно было освоиться с изысканным потомством теории относительности. Первым пилотом был поставлен Гаррах. Горячий, огромный, мощный, он неплохо разбирался в информатике и вместе с астроматиком Альбано опекал компьютер «Гермеса». Или, как заявил однажды компьютер, эти двое людей находились под его опекой. Это был компьютер поколения, называемого конечным, так как оно достигло теоретического предела мощности. Границы ее определялись свойствами материи, такими, как постоянная Планка и скорость света. Большую мощность расчетов могли бы развить так называемые мнимые компьютеры, проектируемые теоретиками, — чистая математика, не связанная с реальным миром. Дилемма конструкторов проистекала из обязательных, но взаимопротиворечивых условий: как можно большее число нейронов заключить в как можно меньший объем. Время прохождения сигналов не должно превышать времени реакции элементов компьютера. В противном случае время прохождения ограничивает скорость расчетов. Новейшие датчики реагировали за одну стомиллиардную долю секунды. Они были размером с атом. Поэтому диаметр компьютера не превышал трех сантиметров. Будь он больше — работал бы медленней. Компьютер «Гермеса», правда, занимал половину рубки за счет своей вспомогательной аппаратуры, декодеров и подсистем — так называемых гипотезотворящих и лингвистических медитаторов, которым не нужна была работа в реальном времени. А решения в критических ситуациях, in extremis, принимало его молниеносно действующее ядро размером с голубиное яйцо. Оно называлось GOD, General Operational Device [БОГ, главное операционное устройство (англ.)]. Не все считали, что аббревиатура получилась случайно. На «Гермесе» их было два, а на «Эвридике» — восемнадцать.

Кроме Стиргарда, Накамуры, Герберта, Полассара и Гарраха, назначенных в разведку еще перед отлетом, в состав отряда входили: Араго как резервный врач, что, похоже, было неожиданным результатом тайного голосования, Темпе в должности второго пилота, логист Ротмонт и два эксперта, выбранные из двух десятков экзобиологов и других специалистов земного президиума SETI — Кирстинг и Эль Салам. В последние недели полета эти десятеро поселились в пятом сегменте «Эвридики», изнутри представлявшем собой точную копию «Гермеса», чтобы как следует познакомиться друг с другом и предстоящей задачей. Там они ежедневно проигрывали на симуляторах различные варианты подлета к Квинте и разные тактики контакта с ее жителями. Другой делегат SETI, Тетес, распоряжался этой тренировкой. Он не давал покоя будущему экипажу, ввергая его в самые замысловатые аварии, происходящие параллельно, или заставляя принимать поток непонятных сигналов, имитирующих голос чужой планеты. Неизвестно, как и почему в это время привился обычай называть апостольского посланника не отцом, а доктором Араго. Марку казалось, что священник сам хотел этого. Тренировки были прерваны прежде конца программы — Бар Хораб вызывал к себе разведчиков в связи с последними наблюдениями системы дзеты. Из восьми планет этой спокойной звезды класса К четыре внутренние, небольшие, с массами Меркурия и Марса, при заметной вулканической активности имели слабые атмосферы. В отдалении обращались три газовых, со многими кольцами, гиганта класса Юпитера — с мощными грозовыми атмосферами, переходящими в сжатый до металлической фазы водород. Септа имела массу вдвое большую, чем у Юпитера и выбрасывала в вакуум больше энергии, чем получала от своего солнца: ей оставалось немного до того, чтобы вспыхнуть звездой. И только Квинта, обращавшаяся вокруг дзеты за полтора года, голубела, как Земля. В разрывах белых облаков виднелись контуры океанов и абрисы материков. Наблюдение с расстояния почти в пять световых лет было делом очень сложным. Оптические приборы «Эвридики» не могли надлежащим образом справиться с задачей. Изображения, передаваемые с космических орбитеров, тоже не были достаточно четкими. Квинта была видна с «Эвридики» во второй четверти. Половина ее диска была светлой, и на ней обнаружили спектральные линии воды и гидроксила в значащих количествах. Как будто у самого экватора — чуть повыше — Квинту охватывал пояс необычайно концентрированного водяного пара. Он помещался над атмосферой. Напрашивалась мысль о ледяном кольце, соприкасающемся внутренней поверхностью с верхними слоями атмосферы. Поэтому оно должно было вскоре распасться. Астрофизики определяли его массу в три-четыре триллиона тонн. Если вода в кольце была из океана, то он потерял около 20.000 кубических километров — не больше одного процента объема. Поскольку нельзя было найти естественные причины такого явления, казалось весьма правдоподобным, что там пытались понизить уровень морей и так сделать шельфы пригодными для заселения. С другой стороны, операция казалась выполненной неудачно — поднятая на недостаточно высокую орбиту смерзшаяся часть океана должна была через несколько сот лет упасть в него снова. При таком размахе работ это было странно и непонятно. Кроме того, на Квинте были отмечены быстро происходящие явления, еще более загадочные. Электромагнитный шум, неравномерноизлучаемый во многих точках планеты, значительно возрос. Как будто там сразу включили сотни максвелловских передатчиков. В то же время возросло инфракрасное излучение с точечными вспышками в центрах. Это могли быть большие зеркала, накапливающие солнечный свет на энергетических станциях. Но тут же выяснилось, что термическая компонента излучения и там невелика. Спектр вспышек не воспроизводил спектр дзеты, что было бы неизбежно, если бы зеркала собирали энергию этого солнца, и не были похожи на спектр ядерного взрыва. А шум радиоволн все рос. Он был коротко— и средневолновый, во многих диапазонах. Метровое излучение было похоже на модулированное.

Известие вызвало сенсацию, тем более что кто-то его переиначил — речь якобы шла о направленном излучении наподобие радарного, как будто планета уже заметила «Эвридику». Астрофизики опровергли этот слух. Никакому локатору не обнаружить корабль вблизи коллапсара. Тем не менее в час Ноль царило победное настроение. На Квинте, без сомнения, жила цивилизация, технически настолько развитая, что вторглась в Космос не только небольшими инженерными устройствами, но и силой, способной посылать в вакуум океаны.

Подготовка к старту разведчика шла на другой орбите, в относительно спокойном афелии Гадеса. Прекратился писк пьезоэлектрических датчиков, свидетельствовавший о постоянной смене напряжения в шпангоутах и стрингерах корпуса. Одновременно на слепых до сих пор экранах контрольного центра старта косо засветился спиральный рукав Галактики, и при желании среди белых клубов звезд и темных пылевых облаков, в неподвижной светящейся вьюге, можно было различить дзету Гарпии. Ее планеты нельзя было наблюдать оптически. Техники готовили «Гермес» к отправлению. В кормовых трюмах ворочались краны; манжеты трубопроводов, по которым «Эвридика» перегоняла гипергол в баки разведчика, дрожали под напором насосов; штаб проверял системы тяги, навигации, климатизации, исправность динатронов — и используя GOD, и без него, по дублирующим каналам. По очереди докладывали о готовности цифровые блоки со своими программами, радиолокационные эмиттеры и антенны выдвигались и прятались, как рожки гигантской улитки, глубокий бас турбин, подающих кислород в подпалубные туннели «Гермеса», приводил его ложе, нечто вроде открытого дока, в легкую вибрацию, и во время этой суеты миллиардотонная «Эвридика» медленно поворачивалась кормой к дзете Гарпии, как орудие, готовящееся открыть огонь.

Экипаж «Гермеса» прощался с командиром и друзьями. На корабле-матке было слишком много народу, чтобы все могли обменяться рукопожатиями. Потом Бар Хораб с теми, кто мог оставить рабочее место, пришел проводить экипаж «Гермеса» и, стоя в цилиндре-туннеле между отсеками, смотрел, как закрылись большие ворота дока, как площадки подъемников закрыли маленькие проходы для людей, как снежно-белый «Гермес» начал понемногу выдвигаться со стапеля под воздействием гидравлических толкателей — дюйм за дюймом, поскольку сто восемьдесят тысяч тонн его массы, несмотря на невесомость, сохраняли никуда не исчезающую инерцию. Техники «Эвридики» вместе с биологами, Терной и Хрусом, готовили экипаж «Гермеса» к многолетнему сну. Не ледовому или гибернационному: их подвергали эмбрионированию. При таком способе люди возвращались к периоду жизни до рождения — жизни плода или, во всяком случае, подобному ей существованию без дыхания — подводному. Уже первые, малые шаги в Космосе показали, каким земным существом является человек и насколько он не приспособлен к перегрузкам, которых требует преодоление больших пространств за кратчайший срок. Стремительное нарастание скорости деформирует тело, особенно легкие, наполненные воздухом, сдавливает грудную клетку и нарушает кровообращение. Поскольку законы природы одолеть не удалось, пришлось приспосабливать к ним астронавтов. Это сделало эмбрионирование. Прежде всего, кровь заменяли жидким носителем кислорода, обладающим и другими свойствами крови — от свертываемости до иммунных свойств. Этой жидкостью служил белый, как молоко, онакс. После охлаждения тела — как у животных, впадающих в зимнюю спячку, — хирурги вскрывали заросшие сосуды, через которые когда-то в материнском чреве плод обменивался кровью с плацентой. Сердце продолжало работать, но прекращался газовый обмен в легких, они опадали и наполнялись онаксом. Когда ни в грудной клетке, ни во внутренностях не оставалось воздуха, лишенного сознания человека погружали в жидкость, столь же несжимаемую, как вода. Астронавта, принимал в свое чрево эмбрионатор — резервуар в форме двухметровой торпеды. Он поддерживал температуру тела выше нуля, снабжал его питательными веществами и кислородом при посредстве онакса, вводимого через пупок по искусственным сосудам внутрь организма. Подготовленный таким образом человек мог без ущерба вынести такое же огромное давление, как глубоководные рыбы, которые могут жить в океане на глубине в милю, потому что внешнее давление равно давлению в их тканях. Поэтому давление жидкости в эмбрионаторах доводили до сотни килограммов на квадратный сантиметр поверхности тела. Каждый резервуар был закреплен в захватах шарнирных подвесок. Астронавты лежали в бронированных коконах, будто огромные личинки, так, чтобы силы ускорения и торможения всегда воздействовали на них в направлении от груди к позвоночнику. Их тела, содержащие более 85 % воды и онакса, лишенные воздуха, сопротивлялись сжатию не хуже, чем вода. Благодаря этому можно было без опаски поддерживать постоянное ускорение корабля в двадцать раз большим, чем земное. При таком ускорении тело весит две тонны, и движения ребер, необходимые при дыхании, непосильны даже для атлета. Но люди в эмбрионаторах не дышали, и предел их выносливости в звездном полете определялся только тонкой молекулярной структурой тканей.

Когда десять сердец при полной эмбриональной компрессии стали давать всего несколько ударов в минуту, опеку над лишенными сознания принял на себя GOD, а люди с «Эвридики» вернулись, на ее борт. Операторы отключили компьютеры корабля-матки от «Гермеса», и, кроме мертвых, лишенных тока кабелей, корабли ничто не связывало.

«Эвридика» вытолкнула разведывательный корабль из широко разверзшейся кормы, окруженной гигантскими лепестками раскрытого фотонного зеркала. Стальные лапы, удлиняясь и разрывая, как нити, ненужные теперь кабели, выдвинули корпус «Гермеса» в пустоту. Сейчас же его бортовые двигатели засветились бледным ионным огнем, но импульс был слишком слабым, чтобы сдвинуть его с места, — такая огромная масса не может быстро набрать скорость. «Эвридика» втягивала катапульты, закрывала корму, а все, кто в рубке наблюдал старт, вздохнули с облегчением — GOD с точностью до доли секунды вступил в действие. Молчавшие до тех пор гиперголовые бустеры «Гермеса» вспыхнули огнем. Для быстрого разгона поочередно срабатывали их батареи. Одновременно вовсю заработали ионные двигатели. Их синий прозрачный огонь смешался с ослепительным пламенем бустеров, корпус, окутанный дрожащим жаром, поплыл гладко и ровно в вечную ночь. В затемненной рубке отсвет экранов лег на лица собравшихся у командира людей, и они казались в этом освещении смертельно бледными. «Гермес» бил в их сторону длинным, устойчивым пламенем, отдаляясь с нарастающей скоростью. Когда дальномеры показали расчетное расстояние, а на краю поля зрения закувыркался пустой цилиндр, до последнего момента связывавший «Гермес» с «Эвридикой» и затем отстреленный стартовыми залпами, кормовое зеркало миллиардотонного корабля закрылось и сквозь центральное отверстие медленно выдвинулся тупой конус излучателя; он блеснул раз, другой, третий, к столб света ударил в пространство и достал до «Гермеса». В обеих рубках «Эвридики» раздались крики радости и — надо признать — приятного удивления, что все прошло так гладко. «Гермес» вскоре исчез с визуальных мониторов. На них появлялись только светящиеся кольца все меньших размеров, как будто невидимый великан курил меж звезд сигарету, пуская колечки белого дыма. Наконец они слились в дрожащую точку — это зеркало разведчика отражало блеск разгонявшего его лазера «Эвридики».

Бар Хораб, не дожидаясь конца зрелища, вернулся в свою каюту. Ему предстояло семьдесят девять труднейших часов сидеральных операций с грасером, «Орфеем»: создать при помощи гравитационного резонанса темпоральный порт; затем надо было вплыть в него, вернее, нырнуть, ибо это означало полную изоляцию от внешнего мира.

Приказ, включавший в действие «Орфей», шел до него двое суток; как раз в это время на Квинте произошло несколько поразительных явлений. Вплоть до момента, когда ослепли их приборы, астрофизики принимали все виды излучений звезд Гарпии. Спектры альфы, дельты и остальных — вплоть до дзеты — не менялись, что было важным свидетельством качественного наблюдения Квинты. Радиация планеты, доходящая до «Эвридики», фильтровалась; отфильтрованное сравнивали путем наложения и доводили каскадные усилители компьютеров. При самом большом оптическом увеличении система дзеты была пятнышком, которое можно заслонить головкой спички в вытянутой руке.

Все внимание планетологов, разумеется, сосредоточилось на Квинте. Ее спектро— и голограммы давали не столько изображение планеты, сколько простор для компьютерных домыслов на эту тему. Поскольку источником информации были пучки фотонов, беспорядочно рассеянные по спектру всевозможных излучений, в обсерватории «Эвридики», так же, как некогда в земных, около первых телескопов, не было согласия в критическом вопросе: что видно в действительности, а что лишь кажется видимым?

Разум человека, как и любая система, перерабатывающая информацию, не в состоянии провести резкую границу между полной уверенностью и домыслом. Наблюдение затрудняли солнце Квинты — дзета, газовый хвост самой большой планеты, Септимы, и сильное излучение звездного фона. К этому времени было установлено, что Квинта по многим физическим данным похожа на Землю. Ее атмосфера содержала 29 % кислорода, значительное количество водяных паров и около 60 % азота. Белые полярные шапки благодаря высокому альбедо стали видимы еще из окрестностей земного Солнца. Ледяное кольцо появилось, несомненно, уже во время полета «Эвридики» — во всяком случае, достигло размеров, делающих его видимым. Сейчас, в космической близости от планеты, стало очевидно, что радиоизлучение Квинты — искусственное. Разряды атмосферных бурь не могли приниматься в расчет. Радиоизлучение Квинты в диапазоне коротких волн равнялось аналогичному излучению ее солнца. То же самое произошло с Землей, когда появилось телевидение.

Результаты наблюдений, выполненных незадолго до погружения в гравитационный порт, были полной неожиданностью, и Бар Хораб тут же вызвал экспертов на совет, понимая, что не сумеет пересказать его решения экипажу «Гермеса». Совет преследовал единственную возможную цель: как можно скорее поставить диагноз тому, что происходит на планете, и выслать информацию вслед разведчику. Закодированное высокоэнергетическими квантами письмо дойдет до «Гермеса» со спящим экипажем, его получит GOD и передаст людям после реанимации на границах системы дзеты. Звездное письмо следовало зашифровать так, чтобы только GOD мог его прочесть. Осторожность казалась нелишней: совокупность происшедших на Квинте изменений выглядела довольно тревожно.

Были зарегистрированы серии кратковременных вспышек над термосферой и ионосферой планеты, а также между ней и ее луной на расстоянии около двухсот тысяч километров от Квинты. Вспышки длились несколько десятков наносекунд. Их спектры соответствовали солнечным с укороченным излучением в инфракрасной и ультрафиолетовой областях. После каждой серии вспышек, длившейся несколько часов, на диске планеты в зоне тропиков появлялись темные полоски по обе стороны ледяного кольца. Одновременно возросло излучение волн метровой длины, превысив наблюдавшийся до сих пор максимум, и в то же время излучение южного полушария ослабло.

Прямо перед началом совещания болометр, направленный в центр диска планеты, показал внезапное падение температуры до ста восьмидесяти градусов Кельвина — с медленным последующим повышением. Зона холода заняла поверхность, равную Австралии. Сначала облачный покров над зоной разошелся, окружая ее со всех сторон светлым валом, и, прежде чем облака сомкнулись вновь, болометр установил точечный «источник холода» в самом центре зоны. Следовательно, внезапный холод расходился кругообразно от источника неизвестной природы.

На большой луне Квинты — на темной, теневой стороне — появилась точечная вспышка, которая дрожала, как будто перемещалась независимо от движения лунной коры. Как будто прямо над ее поверхностью по дуге в одну десятитысячную секунды ходило пламя, созданное ядерной плазмой с температурой-в миллион градусов по Кельвину.

В момент начала совещания холодное пятно исчезло под покровом облаков и облачность установилась на поверхности Квинты, большей, чем когда-нибудь прежде, — 92 % всего диска.

Нетрудно догадаться, насколько расходились мнения специалистов. Напрашивающуюся первую гипотезу ядерных взрывов, испытательных или военных, можно было отбросить без обсуждения. Спектры вспышек не имели ничего общего ни со взрывами уранидов, ни с термоядерными реакциями. Исключение составляла плазменная искра на луне, нет ее термоядерный спектр был постоянным. В воображении возникал открытый водородно-гелиевый реактор с магнитной ловушкой. Для ядерщиков назначение такого реактора было загадкой. Вспышки в околопланетном пространстве могли происходить от специально сгруппированных лазеров, поражающих некие металлические объекты — возможно, никель-магнетитовые метеоры, — либо от фронтальных столкновений объектов с большим содержанием железа, никеля и титана при скорости 80-100 км/с. Как источник вспышек не исключались и преобразователи-зеркала, поглощающие часть солнечных волн и взрывающиеся при авариях.

На совете, перешедшем в яростный спор, специалисты разделились. Говорили о регулировании климата с помощью гигантских фотоконвертеров, о фотоэлектрических элементах, что, однако, не вязалось с источником холода у экватора. Самые удивительные результаты дала проверка методом Фурье всего радиоспектра Квинты. Признаки любой модуляции исчезли, и одновременно мощность передатчиков возросла. Радиолокационная карта планеты показывала сотни передатчиков белого шума, сливающегося в бесформенные пятнышки. Квинта излучала этот шум на всех диапазонах. Такой шум означал либо передачу типа «scrambling», то есть шифрованные сообщения под видом хаотических сигналов, либо сознательное создание радиобеспорядка.

Бар Хораб потребовал немедленного ответа на вопрос: ЧТО следует передать «Гермесу» в течение нескольких ближайших часов — потом всякая связь с ним прекратится. А более конкретно: к ЧЕМУ должны приготовиться разведчики, то есть КАК они должны действовать, прибыв в систему дзеты?

Программа действий разведки была давно разработана, но она не предусматривала происшедших явлений. Это, конечно же, было невозможно. Теперь никто не торопился брать слово. Наконец астроматик Туйма в качестве представителя консультативной группы SETI объявил, не скрывая нерешительности, что никаких стоящих советов «Гермесу» переслать не удастся: следует передать описание фактов, их гипотетические интерпретации и положиться на самостоятельное решение разведчиков. Бар Хораб хотел услышать эти гипотезы, несмотря на их взаимную противоречивость.

— Каковы бы ни были изменения на Квинте, это не сигналы, посланные нам, — сказал Туйма. — С этим согласны все. Некоторые считают, что Квинта заметила наше присутствие и по-своему готовится встретить «Гермес». Но это мнение, не основанное на рациональных данных. Это просто, на мой взгляд, выражение беспокойства или, говоря без обиняков, страха. Древнего и изначального страха, породившего некогда гипотезу о космическом вторжении как катастрофе. Такое объяснение происшедшего я считаю нонсенсом.

Бар Хораб хотел услышать что-то более конкретное. Разведчики сами решат, бояться им или нет. Речь идет о механизме новых явлений.

— Коллеги астрофизики располагают конкретными гипотезами и могут их представить, — ответил Туйма, не реагируя на иронию командира, поскольку она не относилась к нему.

— А именно? — спросил Бар Хораб.

Туйма показал на Нистена и Ла Пира.

— Скачки температуры и альбедо могли быть вызваны вторжением в систему Квинты роя метеоров и их столкновениями с искусственными спутниками. Это могло дать вспышки, — сказал Нистен.

— А как ты объяснишь сходство вспышек на поверхности планеты со спектром дзеты?

— Часть спутников Квинты может представлять собой глыбы льда, отколовшиеся от внешней поверхности кольца. Они отражали солнечный свет в нашу сторону только тогда, когда такой угол падения и отражения получался случайно: это могут быть глыбы неправильной формы с различным временем обращения.

— А что вы скажете о зоне холода? — спросил командир. — У кого есть предположения, почему она появилась?

— Это непонятно — хотя какой-нибудь естественный процесс можно было бы придумать…

— Как гипотезу ad hoc [для этого случая (лат.)], — вставил Туйма.

— Я обсуждал это с химиками, — отозвался Лоджер. — Там могла произойти эндотермическая реакция. Мне, по правде, такие курьезы не нравятся, хотя существуют соединения, поглощающие тепло при реакции. Сопутствующие обстоятельства дают этому более смелое толкование.

— Какое? — спросил Бар Хораб.

— Не природное событие, хотя и не обязательно предумышленное. Скажем, авария каких-то огромных охлаждающих, криотронных устройств. Как пожар производственных предприятий со знаком минус. Но мне и это не кажется правдоподобным. У меня нет никаких реальных оснований так утверждать — и ни у кого из нас нет. Однако сама близость во времени всех этих событий говорит, что они как-то связаны.

— Ценность этой гипотезы тоже отрицательная, — заметил кто-то из физиков.

— Не думаю. Сведение ряда неизвестных к общему неизвестному знаменателю — это приобретение, а не потеря информации… — с усмешкой сказал Лоджер.

— Прошу объяснить подробнее, — сказал командир.

Лоджер встал.

— Насколько смогу. Когда младенец улыбается, он делает это в соответствии с установками, с которыми он вошел в мир. Таких установок, статистических по своей природе, множество: что розовые пятна перед его глазами — это человеческие лица, что люди обычно положительно реагируют на улыбку малыша и так далее.

— К чему ты клонишь?

— К тому, что все и всегда основано на определенных установках, хотя они по преимуществу принимаются как данность. Дискуссия ведется вокруг явлений, которые выглядят достаточно странно — как серия не зависящих друг от друга событий. Вспышки, хаотичность излучения, изменение альбедо Квинты, плазма на луне. Откуда они появились? От деятельности цивилизации. Разве это их объясняет? Напротив, затемняет, ибо мы априорно предположили, что способны разобраться в деятельности квинтян. Напоминаю, что Марс когда-то считали стариком, а Венеру — молодкой по сравнению с Землей; прадеды наших астрономов бессознательно считали, что Земля — такая же, как Марс и Венера, только моложе первого и старше второй. Отсюда пошли каналы Марса, дикие джунгли Венеры и прочее, что потом пришлось поместить в разряд сказок. Я думаю, ничто не ведет себя так неразумно, как разум. На Квинте может действовать разум — скорее, разумы, непостижимые для нас из-за несхожести намерений…

— Война?

Голос раздался из глубины зала. Лоджер, продолжая стоять, говорил:

— Войну не надо понимать как что-то, раз и навсегда разрешающее конфликты — с истребительным результатом. Командир, не рассчитывай, что тебя просветят. Поскольку нам не известны ни исходные условия, ни граничные, ничто не превратит неизвестное в известное. Мы можем предостеречь «Гермес», только посоветовав ему быть начеку. Желаешь развернутого совета? Я вижу его только в альтернативе: либо действия разумных существ неразумны, либо непонятны, ибо они не умещаются в категориях нашего мышления. Но это всего лишь мое мнение.

КВИНТА

Перед погружением радиолокаторы последний раз напомнили о «Гермесе», показав, как он движется по отрезку огромной гиперболы, подымаясь все выше над рукавом галактической спирали, чтобы идти с околосветовой скоростью в высоком вакууме; радиоэхо стало приходить с увеличивающимися интервалами, показывая, что на «Гермес» действуют эффекты относительности и его бортовое время все сильнее расходится со временем «Эвридики». Связь между разведчиком и кораблем-маткой прервалась окончательно, когда длина волны автоматического передатчика увеличилась, сигналы растянулись в многокилометровые пучки и ослабли так, что последний был зарегистрирован самым чувствительным индикатором спустя семьдесят часов после старта, когда Гадес, пораженный «Орфеем»-самоубийцей, простонал гравитационным резонансом и разверз темпоральную пропасть. Что бы ни случилось с разведчиком и заключенными в нем людьми, это должно было остаться неизвестным долгие годы в их исчислении.

Для тех, кто был погружен в эмбриональный сон, похожий на смерть, лишенный каких бы то ни было видений и тем самым ощущения времени, полет не был долгим. Над белыми саркофагами, над туннелями эмбрионатора светилась сквозь бронированное стекло перископа альфа Гарпии, голубой гигант, отброшенный от остальных светил созвездия одним из собственных асимметрических взрывов, — он был молодым солнцем и еще не обустроился после ядерного возгорания своих недр. После исчезновения «Эвридики» GOD начал свои маневры. «Гермес», взлетев над эклиптикой, стал падать к Гадесу, тем самым отдаляясь от звезд, к которым он летел, чтобы потом разогнаться за счет гравитационной мощи гиганта, и облетел коллапсар так, что тот дал ему своим полем солидный разгон. Когда «Гермес» обрел околосветовую скорость, из его бортов выдвинулись входные отверстия прямоточных реакторов. Вакуум был настолько высоким, что собранных атомов не хватало для зажигания, поэтому GOD добавлял к водороду тритий, пока не начался синтез. Черные до сих пор жерла двигателей засияли огнем, его пульс становился сильнее, быстрее, ярче, и во мрак ударили сияющие столбы гелия. Лазер «Эвридики» при старте оказал разведчику меньшую помощь, чем ожидалось, — один из гиперголовых бустеров тянул плохо и кормовое зеркало отклонилось от курса, а потом «Эвридика» пропала, будто ее поглотило небытие, но GOD скомпенсировал потери дополнительной мощностью, позаимствованной у Гадеса.

При скорости, равной 99 % световой, вакуум в жерлах двигателей снизился, водорода хватало, постоянное ускорение увеличивало массу разведчика вместе с его скоростью. GOD держал 20 «g» без малейших отклонений, но рассчитанная на вчетверо большие нагрузки конструкция переносила их без ущерба. Никакой живой организм крупнее блохи при таком полете не выдержал бы собственного веса. Человек весил более двух тонн. Под таким прессом он не пошевелил бы ребрами, если бы ему пришлось дышать, а сердце лопнуло бы, нагнетая жидкость, куда более тяжелую, чем расплавленный свинец. Но сердца не бились, и люди не дышали, хотя были живы. Они покоились в той же жидкости, что заменяла им кровь. Насосы, способные действовать и при стократном тяготении (но этого уже не вынесли бы эмбрионированные люди), гнали в их сосуды онакс, а сердца делали один или два удара в минуту, не работая, а только двигаясь под напором животворной искусственной крови.

В назначенное время GOD сменил курс, и, летя теперь к центральному скоплению звезд галактики, «Гермес» выбросил впереди ограждающий щит. Он опередил корабль на несколько миль и как застыл на этом расстоянии. Он служил защитой от излучения. Иначе при такой скорости космическое излучение уничтожило бы слишком много нейронов в человеческом мозге. Голубая альфа светила уже за кормой. Внутри палубы-туннеля в длинной корме «Гермеса» не было полной темноты, потому что оболочки реакторов давали микроскопическую утечку квантов и у стен тлело излучение Черенкова. Этот полумрак казался неподвижным и неизменным, стояла абсолютная тишина, и лишь дважды сквозь броневое стекло окна в переборке, отделяющей эмбрионатор от верхней рубки, проникли резкие, внезапные вспышки. В первый раз слепой до того контрольный монитор охранного щита блеснул холодным белым огнем и тут же погас. GOD, пробудившись за наносекунду, отдал нужное приказание. Ток повернул пусковое устройство, нос корабля открылся, изверг пламя, и новый выстреленный вперед щит занял место прежнего, разбитого горстью космической пыли, обратившей защитный диск в облако раскаленных атомов. «Гермес» пролетел сквозь сверкающий фейерверк, растянувшийся далеко за кормой, и помчался дальше. Автомат за несколько секунд выровнял нежелательное боковое качание нового щита, мигая все медленнее оранжевыми контрольными лампочками бакборта и штирборта, как будто черный кот понимающе и успокоительно моргал светлыми глазами. Потом на корабле снова все замерло до новой встречи с рассеянной горсточкой метеоритной или кометной пыли, и операция замены щита повторилась. Наконец вибрирующие электронами атомы цезиевых часов подали ожидаемый знак. Компьютеру не надо было смотреть ни на какие индикаторы — они были его чувствами, и он считывал показания мозгом, который из-за его трехсантиметрового объема остряки «Эвридики» называли птичьим. GOD следил за показаниями люменометров, поддерживая курс при ослаблении тяги. Выключенные, а затем пущенные на обратную тягу двигатели начали тормозить корабль. И этот маневр превосходно удался: путеводные звезды даже не вздрогнули на фокаторах, обошлось без поправки запрограммированной траектории полета. В принципе сбрасывание околосветовой скорости до параболической по отношению к дзете, то есть до каких-нибудь 80 км/с всего за микропарсек — перед Юноной, периферийной планетной системой, — требовало обычного реверса двигателей до тех пор, пока тяга не погаснет от недостатка водородного топлива, а затем перехода на торможение гиперголом. Однако GOD вовремя получил предостережение «Эвридики» и, прежде чем приступить к реанимационным операциям, перепрограммировал торможение. Как блеск водородно-гелиевых дюз, так и огонь самовозгорающегося топлива были легко распознаваемы по их техническому, то есть искусственному, характеру, а для GOD'а теперь первым правилом служило «весьма ограниченное доверие к Братьям по Разуму». Он не рылся в библеистике, не анализировал случившегося с Авелем и Каином, а погасил прямоточные двигатели в тени Юноны и использовал ее притяжение для уменьшения скорости и изменения курса. Другой газовый шар — дзета — послужил ему для перехода на параболическую скорость, и только тогда он привел в действие реаниматоры.

Одновременно он послал наружу дистанционно управляемые автоматы, которые наложили на кормовые и носовые дюзы камуфлирующую аппаратуру, а именно электромагнитные микшеры. Так размазывалось, излучение тяги: спектр радиации рассеивался. Самый тонкий этап торможения был пройден на подступах к системе, за Юноной: GOD запланировал его и выполнил четко, как подобало компьютеру конечного поколения. Он попросту проколол «Гермесом» верхние слои атмосферы газового гиганта. Перед кораблем возникла подушка раскаленной плазмы, и, гася на ней скорость, GOD выжал из климатизации «Гермеса» все возможное, чтобы температура в эмбрионаторе не повысилась больше чем на два градуса. Плазменная подушка мгновенно уничтожила охранный щит, который и так должен был быть отброшен: он был заменен щитом другого типа, защищающим от пыли и обломков комет на околопланетных орбитах. «Гермес» раскалился в огневом перелете, но в полосе тени Юноны остыл, и GOD смог убедиться, что тучи, целые протуберанцы огня, вызванные торможением, падают по законам Ньютона на тяжелую планету. Огонь скрывал не только присутствие корабля, но и его следы. Корабль с погашенными двигателями дрейфовал в далеком афелии, когда в эмбрионаторе зажегся полный свет и головки медикомов нависли над контейнерами, готовые к действию.

По программе первым должен был очнуться Герберт — на случай, если понадобится врач. Однако очередность оказалась нарушенной. Несмотря на все ухищрения, биологический фактор оставался самым слабым звеном сложной операции. Эмбрионатор находился на средней палубе и в сравнении с кораблем был микроскопической скорлупкой, окруженной многослойной броней и антирадиационной оболочкой с двумя люками, ведущими в жилые помещения. Центр «Гермеса», называвшийся городком, был связан коммуникационным стволом с рубкой, разделенной на два яруса. Между носовыми переборками шли лабораторные палубы, где можно было работать и в невесомости, и при тяготении. Запасы энергии были сосредоточены на корме — в аннигиляционных контейнерах, в недоступном для людей сидеральном машинном отделении и в камерах особого назначения. Между внешней и внутренней кормовой броней были скрыты шасси — корабль мог садиться на планеты и тогда вставал на выдвигающиеся складные ноги. Посадку должна была предварять проба грунта на прочность, потому что на каждую из огромных лап ракеты приходилось 30.000 тонн массы. В центральной части корабля вдоль штирборта помещались разведывательные зонды и их вспомогательное оборудование, вдоль бакборта — автоматы внутреннего обслуживания и аппараты для дальних автономных разведывательных полетов или походов; среди них были и большеходы.

Когда GOD включил реанимационные системы, на «Гермесе» царила благоприятная для операции невесомость. Разбуженный первым Герберт обрел нормальное давление и температуру тела, но не пришел в себя. GOD тщательно обследовал его и заколебался. Ему приходилось действовать самостоятельно. Точнее, он не колебался, а сопоставлял варианты возможных операций. Результат обследования был двойственен. Он мог либо приступить к реанимации командира, Стиргарда, либо забрать врача из эмбрионатора и перенести в операционную. Он поступил как человек, бросающий монетку перед лицом неведомого. Когда не известно, что предпочесть, нет лучшей тактики, чем жребий. Рандомизатор указал на командира, и GOD послушался его. Спустя два часа Стиргард, наполовину придя в себя, сел в открытом эмбрионаторе, разорвав прозрачную оболочку, облегавшую нагое тело. Он поискал глазами того, кто должен был стоять над ним. Динамик что-то говорил ему. Он понимал, что это механический голос, что с Гербертом неприятности, хотя толком не разбирал повторяемых слов. Вставая, приложился головой к приподнятой крышке эмбрионатора — на минуту потемнело в глазах. Первым звуком человеческой речи в системе дзеты было крепкое ругательство. Клейкая белая жидкость текла с волос по лбу на лицо и грудь Стиргарда. Он слишком резко выпрямился и, кувыркаясь, с согнутыми коленями, пролетел по туннелю вдоль всех контейнеров с людьми до люка в стене. Прижался спиной к мягкой обивке в углу между притолокой и сводом и, стерев с век белую жидкость, склеивающую пальцы, обвел взглядом помещение эмбрионатора. В промежутках между саркофагами с поднятыми крышками уже были отворены двери в ванные. Он вслушивался в голос машины. Герберт, как и остальные, был жив, но не пришел в себя после выключения реаниматора. С ним не могло быть ничего серьезного: все энцефалографы и электрокардиографы показывали предусмотренную норму.

— Где мы? — спросил командир.

— За Юноной. Полет прошел без помех. Нужно ли перенести Герберта в операционную?

Стиргард подумал.

— Нет. Я сам им займусь. В каком состоянии корабль?

— В полной исправности.

— Получены какие-нибудь радиограммы с «Эвридики»?

— Да.

— Какой степени важности?

— Первой. Изложить содержание?

— О чем они?

— Об изменении процедуры. Изложить содержание?

— Радиограммы длинные?

— Три тысячи шестьсот шестьдесят слов. Изложить содержание?

— В сокращении.

— Я не могу сокращать неизвестные.

— Сколько неизвестных?

— Это тоже неизвестно.

Пока они обменивались репликами, Стиргард оттолкнулся от свода. Летя к зелено-красным огням над криотейнером Герберта, он успел увидеть в зеркале сквозь дверной проем ванной свой мускулистый торс, блестящий от онакса, который еще вытекал из перевязанной пуповины, как у огромного обмываемого новорожденного.

— Что случилось? — спросил он. Зафиксировал босые ноги под контейнером доктора, приложил руку к его груди.

Сердце мерно билось. На полуоткрытых губах спящего липко белел онакс.

— GOD, сообщи то, что тебе ясно, — проговорил Стиргард.

Одновременно он надавил лежащему большими пальцами под нижней челюстью, посмотрел в горло, почувствовал тепло дыхания, всунул палец между зубов и осторожно тронул небо. Герберт вздрогнул и открыл глаза. Они были полны слез, светлых и чистых, как вода. Стиргард с молчаливым удовлетворением отметил успех такого простого приема. Герберт не очнулся, потому что зажим на его пуповине был отсоединен не полностью. Стиргард зажал катетер, тот отскочил, брызгая белой жидкостью. Пупок затянулся сам. Обеими руками Стиргард нажимал на грудь лежащего, чувствуя, как она прилипает к ладоням. Герберт смотрел ему в лицо широко открытыми глазами, словно застыв в изумлении.

— Все в порядке, — сказал Стиргард.

Пациент, казалось, не слышал его.

— GOD!

— Слушаю.

— Что случилось? «Эвридика» или Квинта?

— Изменения на Квинте.

— Суммируй данные.

— Сумма неопределенных есть неопределенная.

— Говори, что знаешь.

— Перед погружением были отмечены быстропеременные скачки альбедо, радиоизлучение достигло трехсот гигаватт белого шума. На луне дрожит белая точка, которую сочли плазмой в магнитной ловушке.

— Какие рекомендации?

— Осторожность и соблюдение камуфляжа.

— Конкретные?

— Действовать по собственному усмотрению.

— Расстояние до Квинты?

— Миллиард триста миллионов миль по прямой.

— Камуфляж?

— Сделан.

— Микс?

— Да.

— Программа изменена?

— Только сближение. Корабль сейчас в тени Юноны.

— Исправность корабля полная?

— Полная. Реанимировать экипаж?

— Нет. Наблюдал Квинту?

— Нет. Погасил космическую в термосфере Юноны.

— Хорошо. Теперь молчи и жди.

— Молчу и жду.

«Интересное начало», — подумал Стиргард, все еще массируя грудь врача.

Тот вздохнул и пошевелился.

— Видишь меня? — спросил нагой командир. — Не говори. Моргни.

Герберт заморгал и улыбнулся. Стиргард был в поту, но все еще массировал.

— Diadochokynesis?.. [способность быстро совершать симметричные движения (греч.)] — предложил Стиргард.

Лежащий закрыл глаза и неверной рукой тронул кончик своего носа. Они смотрели друг на друга и улыбались. Врач согнул колени.

— Хочешь встать? Не торопись.

Не отвечал, Герберт ухватился руками за края своего ложа и поднялся. Вместо того чтобы сесть, стремительно взлетел в воздух.

— Смотри, тяготение нулевое, — напомнил Стиргард. — Потихоньку…

Герберт оглядел эмбрионарий — уже сознательно.

— Как остальные? — спросил он, откидывая волосы, прилипшие ко лбу.

— Реанимация идет.

— Нужна помощь, доктор Герберт? — спросил GOD.

— Не нужна, — бросил врач.

Он сам проверил поочередно индикаторы над саркофагами. Касался груди, смотрел глазные яблоки, проверял рефлексы конъюнктивы. До него донесся шум воды из ванной. Стиргард принимал душ. Прежде чем врач дошел до последнего, Накамуры, командир, уже в шортах и черной трикотажной рубахе, вернулся из своей каюты.

— Как люди? — спросил он.

— Все здоровы. У Ротмонта следы аритмии.

— Побудь с ними. Я займусь почтой…

— Есть известия?

— Пятилетней давности.

— Хорошие или плохие?

— Непонятные. Бар Хораб советует изменить программу. Они перед погружением что-то заметили на Квинте. И на луне.

— Что это значит?

Стиргард стоял у входа. Врач помогал встать Ротмонту. Трое мылись. Остальные плавали в воздухе, здоровались, разглядывали себя в зеркале, говорили наперебой.

— Дай мне знать, когда они придут в себя. Времени у нас хватает.

С этими словами командир оттолкнулся от крышки люка, пролетел между обнаженными телами, как под водой среди белых рыб, и исчез в проходе к рубке.


Обдумав ситуацию, Стиргард поднял корабль над плоскостью эклиптики на самой слабой тяге, вышел из полосы тени, чтобы провести первые наблюдения Квинты. Ее серп был виден недалеко от солнца. Все окутано тучами. Ее шум усилился до четырехсот гигаватт. Анализаторы Фурье не отмечали никаких модуляций. «Гермес» окружил себя оболочкой, поглощающей нетермическое излучение, чтобы его нельзя было обнаружить радиолокаторами. Стиргард предпочитал риску чрезмерную осторожность. Техническая цивилизация означала астрономию, астрономия — чувствительные болометры, так что даже астероид, более теплый, чем вакуум, мог привлечь к себе внимание. Поэтому к водяному пару, употребляемому сейчас для маневрирования, он добавил немного сульфидов, какими изобилуют сейсмические газы. Правда, действующие вулканические астероиды — редкость, особенно с такой малой массой, как масса разведчика, но предусмотрительный командир выслал в пространство зонды и направил их на себя, чтобы убедиться, что необходимое для дальнейшей коррекции полета применение небольших паровых двигателей останется незамеченным даже при направленном спуске к Квинте. Он хотел приблизиться со стороны луны, чтобы рассмотреть все как следует.

Все уже собрались в рубке; тяготение отсутствовало. Рубка была похожа на внутренность большого глобуса — с конусообразным выступом, оканчивающимся стеной мониторов, с креслами, покрытыми липучей обивкой. Достаточно было взяться за подлокотники и прижаться телом к сиденью, чтобы прилипнуть к этой ткани. Чтобы встать, хватало одного сильного рывка. Это было проще и лучше ремней. Они сидели вдесятером, как в небольшом проекционном зале, а сорок мониторов показывали планету — каждый в своей области спектра. Самый большой, центральный монитор мог синтезировать монохромные изображения, накладывая их одно на другое, когда было нужно. В разрывах облаков, разносимых пассатами и циклонами, неясно виднелись сильно изрезанные контуры океанских берегов. По-разному фильтруемый свет позволял видеть то поверхность облачного моря, то скрытую под ним поверхность планеты. Одновременно они слушали монотонную лекцию, которой потчевал их GOD. Он воспроизводил последнюю радиограмму «Эвридики». Беля допускал, что повреждения технической инфраструктуры квинтян вызваны сейсмическими воздействиями. Лакатос и еще несколько человек отстаивали гипотезу, названную природной. Жители планеты выбросили часть океанских вод в Космос, чтобы увеличить поверхность суши. Давление, производимое океаном на дно, уменьшилось, и в результате нарушилось равновесие в литосфере. Под давлением изнутри появились большие трещины в коре, более тонкой под океаном. Поэтому выброс вод в Космос был прерван. Одним словом, действия дали катастрофический рикошет. Другие сочли эту гипотезу ошибочной, так как она не учитывала дальнейшие непонятные явления. Кроме того, существа, способные проводить работы в планетном масштабе, должны были бы предвидеть сейсмические последствия. По расчетам, берущим за исходную модель Землю, катаклизмы в литосфере могли быть вызваны изъятием по меньшей мере четвертой части объема океана. Снижение давления из-за выброса даже шести триллионов тонн воды не могло привести к глобальным опустошениям. Контргипотеза: катастрофа шла по «принципу домино»; это был непредвиденный эффект опытов на основе несовершенной гравитологии. Другие предположения: эффект намеренного разрушения, сноса устаревшей технологической базы; нечаянное нарушение климатических условий при забросе вод в Космос или хаотические нарушения цивилизации, вызванные неизвестными причинами. Ни одна гипотеза не сумела охватить все замеченные явления так, чтобы получилось единое целое. Поэтому радиограмма, отправленная Бар Хорабом перед самым уходом к Гадесу, давала разведчикам полномочия на совершенно самостоятельные действия вплоть до отказа от всех имеющихся вариантов программы, если экипаж сочтет это нужным.

ОХОТА

В афелии дзеты, вдалеке от ее больших планет, Стиргард вывел корабль на эллиптическую орбиту, чтобы астрофизики могли выполнить первые наблюдения Квинты.

Как обычно в таких системах, в пустоте скитались обломки древних комет, лишенные газовых хвостов и разорванные на спекшиеся куски после многократных перелетов около солнца. Среди этих разбросанных глыб и сгустков пыли GOD на расстоянии в четыре тысячи километров отметил объект, непохожий на метеорит. Когда его коснулся луч радиолокатора, он дал металлическое эхо. Это не могла быть магнетитовая глыба с большим содержанием железа: форма объекта была слишком правильной. Вроде ночной бабочки с коротким толстым брюшком и обрубками тупых крыльев. Он был на четыре градуса теплее других заледенелых камней и не вращался, как подобало бы метеориту или обломку ядра кометы, а несся вперед, без следа тяги. GOD рассматривал его во всех полосах спектра, пока не открыл причину устойчивости: слабая утечка аргона, разреженная, еле заметная струйка. Это мог быть космический зонд или небольшой корабль.

— Поймаем эту бабочку, — решил Стиргард.

«Гермес» двинулся в погоню и, оказавшись на расстоянии мили от преследуемого, выстрелил снарядом-капканом. Ловушка широко раскрыла челюсти прямо над хребтом бабочки и охватила ее бока, как тисками. Казалось, безжизненное создание спокойно летит в зажавших его клешнях, но спустя минуту его температура возросла, а бьющий назад поток газа сгустился. Монитор, до этого времени показывавший совпадение программы охоты с ее ходом, блеснул вопросительными знаками.

— Включить энергопоглотители? — спросил GOD.

— Нет, — ответил Стиргард.

Он смотрел на болометр. Пленник разогрелся до трехсот, четырехсот, пятисот градусов по Кельвину, но его тяга возросла незначительно. Кривая температуры задрожала и пошла вниз. Добыча остывала.

— Какая тяга? — спросил командир.

Все в рубке молчали, переводя взгляд с визуального монитора на боковые, показывавшие уровень несветовых излучений. Светился только болометрический.

— Радиоактивность — нуль?

— Нулевая, — заверил командира GOD. — Струя ослабевает. Что делать?

— Ничего. Ждать.

Так летели долго.

— Возьмем его на борт? — вдруг спросил Эль Салам. — Может, сначала просветим?

— Можно не трудиться. Он уже сдыхает — тяга уменьшилась, и он остыл. GOD, покажи его вблизи.

Электронными глазами ловушки они увидели черную оболочку в бесчисленных оспинах эрозии.

— Абордаж? — спросил GOD.

— Еще нет. Стукни его раза два. Но в меру.

Между длинными клешнями высунулся стержень с округлым концом. Он методично ударял по корпусу пойманного предмета, с поверхности отлетали чешуйки.

— Он может иметь неударный детонатор, — заметил Полассар. — Я бы его все-таки просветил…

— Хорошо, — неожиданно согласился Стиргард. — GOD, проспинографируй его.

Два веретенообразных зонда, выстреленных из носа корабля, догнали толстую ночнушку и расположились так, чтобы она находилась между ними на соответствующем расстоянии. Верхние мониторы рубки ожили, показывая полосы, тени, а по краям экранов в то же время выскакивали атомные символы углерода, водорода, кремния, марганца, хрома, их столбики все удлинялись, пока наконец Ротмонт не сказал:

— Это ничего не дает. Надо взять его на борт.

— Рискованно, — пробормотал Накамура. — Лучше демонтировать дистанционно.

— GOD? — спросил командир.

— Можно. Это займет от пяти до десяти часов. Начать?

— Нет. Пошли телетом. Пусть разрежет его броню в самом тонком месте и даст изображение внутренностей.

— Рассверлить?

— Да.

К окружавшим добычу аппаратам присоединился еще один зонд. Алмазное сверло попало на не менее твердую оболочку.

— Только лазер, — решил GOD.

— Ну что ж. Минимальный импульс, чтобы внутри ничего не расплавилось.

— Не ручаюсь, — ответил GOD. — Включаю лазер?

— Потихоньку.

Сверло исчезло. На неровной поверхности засияла белая точка, а когда облачко дыма поредело, в выплавленное отверстие просунулась головка телеобъектива. На мониторе показались осмоленные трубы, уходящие в выпуклую пластину. Все изображение чуть подрагивало, и тут отозвался GOD:

— Внимание: по данным спинографии, в центре объекта находятся эксцитоны, а виртуальные частицы смяли конфигурационное пространство Ферми.

— Интерпретация? — спросил Стиргард.

— Давление в очаге более четырех тысяч атмосфер либо квантовые эффекты Голенбаха.

— Что-то вроде бомбы?

— Нет. Вероятно, источник тяги. Реактивной массой был аргон. Он уже исчерпался.

— Можно взять это на борт?

— Можно. Баланс энергии в целом равен нулю.

Кроме физиков, никто не понимал, что это значит.

— Берем? — спросил командир Накамуру.

— GOD лучше знает, — улыбнулся японец. — А ты что скажешь?

Эль Салам, к которому был обращен вопрос, кивнул. Трофей был втянут в вакуумную камеру в носовой части и на всякий случай окружен поглотителями энергии. Только закончили эту операцию, как GOD сообщил о новом открытии. Он обнаружил объект, значительно меньший пойманного, покрытый веществом, поглощающим излучение радиолокаторов, — обнаружил благодаря спин-резонансу вещества; это была толстая сигара массой около пяти тонн. Снова полетели спутники и, расплавив изоляционную оболочку, счистили ее с блестящего металлом веретена. Попытки вызвать его реакцию кончились ничем. Это был труп: в боку зияла дыра. Край ее свидетельствовал о том, что дыра появилась недавно. Эту добычу тоже погрузили на корабль.

Итак, охота прошла легко. Сложности начались лишь при осмотре и вскрытии двойной добычи.

Первый остов — его двадцатитонная туша была похожа на огромную черепаху, — судя по шероховатому панцирю, изодранному в бесчисленных столкновениях с микрометеоритами и пылью, летал едва ли не сто лет. Его орбита уходила своим афелием за последние планеты дзеты. Анатомия бронированной черепахи оказалась полной неожиданностью для прозекторов. Протокол состоял из двух частей. В первой Накамура, Ротмонт и Эль Салам дали единое описание устройств, осмотренных в этом объекте, во второй же их мнения о предназначении этих устройств в корне разошлись. Полассар, который тоже принимал участие в исследовании, поставил под сомнение догадки обоих физиков. В протоколе не больше смысла, заявил он, чем в описании египетской пирамиды, выполненном пигмеями. Единство мнений насчет строительных материалов нисколько не объясняет их предназначения. У видавшего виды спутника имелся особый источник энергии. Он состоял из батарей пьезоэлектриков, заряжаемых преобразователем, с каким физикам до сих пор не приходилось сталкиваться. Пьезоэлектрики, спрессованные в многокаскадных тисках механических усилителей давления, разряжаясь, давали ток порциями через систему дросселей с фазовым импедансом, но могли разрядиться сразу и одновременно, если бы сенсоры оболочки накоротко замкнули дроссели. В таком случае весь ток, проходя по двухобмоточной катушке, взорвал бы магниты. Между аккумуляторами и оболочкой помещались сумки, или карманы, наполненные шлаком. Там тянулись полупрозрачные провода с потускневшими зеркальными каналами — возможно, разъеденные эрозией световоды. Накамура предполагал, что этот остов когда-то подвергся перегреву, который расплавил часть подсистем и уничтожил сенсоры. Ротмонт же считал, что повреждения произошли без нагрева, каталитическим путем. Как если бы какие-то микропаразиты — разумеется, неживые — сжевали сеть связи в носовой части спутника. К тому же весьма давно. Внутреннюю поверхность панциря в несколько слоев покрывали ячейки, несколько похожие на пчелиные соты, но значительно меньшие. Только хроматография позволила обнаружить в их останках силикокислоты — кремниевый эквивалент аминокислот с двойной водородной связью. Именно здесь мнения исследователей разошлись полностью. Полассар считал эти останки внутренней изоляцией панциря, а Кирстинг — системой, промежуточной между живой и мертвой материей, плодом технобиологии неизвестного происхождения и с неизвестными функциями.

Над протоколом долго кипели споры. Перед экипажем «Гермеса» были доказательства, свидетельствующие об уровне технологии квинтян столетней давности. Грубо говоря, теоретические основы этой инженерии можно было приравнять к земной науке конца двадцатого века. В то же время скорее интуиция, чем вещественные доказательства, подсказывала, что основное направление развития чужой физики уже тогда отличалось от земного. Не может существовать ни синтетическая вирусология, ни технобиотика без предшествующего овладения квантовой механикой, а та в свою очередь уже в самом начале развития ведет к раздроблению и синтезу атомного ядра. В эту эпоху лучшим источником энергии для спутников или космических зондов являются атомные микрореакторы. Но в спутнике не было и остаточных следов радиоактивности. Неужели квинтяне перескочили этап ядерных взрывов и ядерных реакций и сразу оказались на следующем — превращения тяготения в кванты сильных взаимодействий? Этому противоречила пьезоэлектрическая батарея старого спутника. С другим было еще хуже. На нем имелись батареи отрицательной энергии, возникающей при околосветовой скорости в полях тяготения больших планет. Его пульсирующая система тяги была разбита чем-то, угодившим в него очень метко, — возможно, гигаджоулевым зарядом когерентного света. Радиоактивности он не обнаруживал. Внутренние перегородки выполнены из монокристаллов углерода — пучки волокон — неплохое достижение инженерии твердого тела. В уцелевшем отделении за энергетической камерой обнаружили лопнувшие трубки со сверхпроводящими соединениями, увы, перебитые как раз там, где находилось что-то самое интересное, как с отчаянием предположил Полассар. Что там могло быть? Физики отваживались на домыслы, какие не позволили бы себе, если бы события развивались поблизости от Земли. Может быть, этот аппарат производил устойчивые сверхтяжелые ядра? Аномалоны? Зачем? Если он служил автоматической исследовательской лабораторией, это имело бы смысл. Но был ли он лабораторией? И почему оплавленный металл рядом с брешью напоминал по форме архаичный искровой разрядник? А сверхпроводящий ниобиевый сплав внутри проводов имел пустоты, выеденные эндотермическим катализом. Как будто какие-то «эровирусы» попадали туда вместе с током или, скорее, со сверхпроводниками. Наиболее интересными оказались небольшие очаги разрушений, обнаруженные в обоих спутниках. Эти разрушения не могли появиться в результате какого-то мощного воздействия снаружи. Чаще всего соединения проводов были как бы разгрызены и изжеваны, от чего на них остались углубления вроде вдавлин от четок. Ротмонт, приглашенный на помощь как химик, счел их результатом воздействия активных высокомолекулярных соединений. Ему удалось выделить их довольно много. Они имели вид асимметричных кристалликов и сохраняли избирательную агрессивность. Одни из них атаковали исключительно сверхпроводники. Он показал коллегам под электронным микроскопом, как эти неживые паразиты вгрызаются в нити сверхпроводящего ниобиевого сплава, служившего им пищей, — за счет съедаемого вещества они размножались. Он не считал, что эти «вироиды», как он их назвал, могли зародиться сами в лоне спутника. Полагал, что аппаратура была заражена вироидами еще при монтаже. Зачем? Для эксперимента? Но в таком случае не стоило запускать спутники в Космос.

Поэтому появилась мысль о намеренном саботаже при создании этих устройств. Предположение, правда, довольно рискованное. Если оно верно, то за этими явлениями кроется какой-то конфликт. Результат столкновения противоположных стремлении. Для некоторых эта концепция отдавала антропоцентрическим шовинизмом. Не могло ли это быть недугом самой аппаратуры на молекулярном уровне? Что-то вроде рака неживых устройств с тонкой и запутанной микроструктурой? Химик исключал такую возможность для первого старого спутника — черепахи, во время погони окрещенной ночной бабочкой. Относительно другого у него не было такой уверенности. Хотя цель, ради которой были сконструированы оба космических аппарата, по-прежнему была неясна, инженерный прогресс за время, прошедшее между постройкой одного и другого, бросался в глаза. Несмотря на это, «эровирусы» обнаружили слабые места, пригодные в пищу, в обоих спутниках. Двинувшись по этому следу, химик уже не мог и не хотел его оставить. Микроэлектронное изучение проб, взятых с обоих пойманных аппаратов, пошло быстро, так как им занимался анализатор под контролем GOD'а. Если бы не срочность дела, ушли бы месяцы на эту некрогистологию. Вывод гласил: некоторые элементы обоих спутников обладают своеобразной устойчивостью к каталитическому разрушению, причем такой узконаправленной, что имело смысл говорить, по аналогии с живыми организмами и микробами, об иммунных реакциях. В воображении возникала картина войны микрооружия — без солдат, орудий, бомб, — войны, в которой точным секретным оружием являются псевдокристаллические квазиферменты. Как часто бывает при упорных исследованиях, совокупный смысл открытых явлений по мере работ не упрощался, а усложнялся.

Физики, химик и Кирстинг почти не покидали главной бортовой лаборатории. В неживой питательной среде размножалось около двух десятков «оборонительных» и «атакующих» соединений. Но вскоре граница между тем, что было интегрированной частью чужой техники, и тем, что в нее вторглось, чтобы разрушать, стерлась. Кирстинг заметил, что это вообще не граница в абсолютно объективном понимании. Допустим, на Землю прибывает необычайно умный суперкомпьютер, который ничего не знает о явлениях жизни, поскольку его электронные пращуры уже забыли, что их создали какие-то биологические существа. Он наблюдает и изучает человека, у которого насморк и кишечные палочки в кишечнике. Считать ли вирусов в носу этого человека его интегрированной, естественной особенностью или нет? Предположим, этот человек в процессе исследования падает и набивает шишку на голове. Шишка — это подкожная гематома. Повреждены сосуды. Но шишка может быть расценена и как род амортизатора для защиты черепной коробки при следующем ударе. Разве такая интерпретация невозможна? Нам смешно, но дело не в шутках, а во внечеловеческой познавательной установке.

Стиргард, выслушав перессорившихся специалистов, только покивал головой и дал им пять дней на исследования. Это были настоящие муки. Земная технобиотика уже полвека шла совершенно иными путями. Так называемую некроэволюцию считали не оправдывающей себя. Не было даже предположений, что «машинное видообразование» когда-нибудь возникнет. Но никто не брался категорически утверждать, что на Квинте ничего подобного не существует. В конце концов командир уже спрашивал только, следует ли считать гипотетический конфликт между квинтянами значащей предпосылкой для дальнейшей разведки. Но при том уровне анализов, которого эксперты сумели достичь, они не хотели говорить ни о каких определенных предпосылках. Определенность — не гипотеза, а гипотеза — не определенность. Они знали уже достаточно, чтобы понять, как шатки исходные положения, на которые опирается их знание. К несчастью, и в «молодом» аппарате отсутствовали системы связи, хоть малость похожие на те, что можно вывести из теории конечных автоматов и информатики. Может быть, вироиды сожрали эти псевдонервные системы дочиста? Но от них должны были бы остаться следы. Останки. Может быть, они и остались, но их не удавалось идентифицировать. Можно ли от микрокалькулятора на батарейках, сунутого под гидравлический пресс, прийти к теории Шеннона или Максвелла? Последнее совещание проходило в исключительно напряженной атмосфере. Стиргард не интересовался позитивными определениями. Он спрашивал только, можно ли считать, что нет доказательств того, что квинтяне владеют сидеральной инженерией. Это он считал самым важным. Если кто и догадывался — почему, то молчал. «Гермес» лениво дрейфовал во мраке, а они плутали в чаще неизвестных. Пилоты — Гаррах и Темпе — молча прислушивались к обсуждению. Врачи тоже не брали слова. Араго больше не носил свою монашескую одежду и в разговорах — как-то получалось, что они часто сидели вчетвером на верхнем ярусе, над рубкой, — никогда не вспоминал своих слов «а если там царит зло?». Когда Герберт сказал, что ожидания рушатся при встрече с действительностью, Араго с ним не согласился. Сколько они преодолели преград, которые их предкам в двадцатом веке казались непреодолимыми! Как гладко шло путешествие, они без потерь пролетели целые световые годы, «Эвридика» точно вошла в Гадес, а сами они достигли глубин созвездия Гарпии, и от обитаемой планеты их отделяют дни или часы.

— Вы, отец, занимаетесь психотерапией. — Герберт усмехнулся. Он по-прежнему называл доминиканца так — ему было трудно, обращаясь к нему, произносить «коллега».

— Я говорю правду, ничего больше. Я не знаю, что с нами будет. Такое незнание — наше врожденное состояние.

— Я знаю, о чем вы, отец, думаете, — выпалил Герберт. — Что Творец не желал таких путешествий — таких встреч, такого «общения цивилизаций» — и потому разделил их расстояниями. А мы не только сварили компот из райского яблока, но уже пилим вовсю Древо Познания…

— Если вы хотите знать мои мысли, я к вашим услугам. Я полагаю, что Творец ни в чем нас не ограничил. К тому же пока неизвестно, что вырастет из прививок, взятых от Древа Познания.

Пилотам не пришлось услышать продолжение теологического спора, их вызвал командир — он брал курс на Квинту. Показал им навигационную траекторию, затем добавил:

— На борту царит настроение, которого я не ожидал. Буйство воображения должно иметь границы. Как вы знаете, разговор идет о непонятных конфликтах, микромашинах, нанобаллистике, схватке — на нас давит балласт предубеждений, и он нас слепит. Если мы будем дрожать, вскрыв какие-то два устройства, то впадем в растерянность и любое действие нам покажется безумным риском. Я сказал это ученым, поэтому говорю и вам. А сейчас — в добрый путь. До Септимы курс может держать GOD. Потом я хочу, чтобы вы дежурили в рубке, очередность установите сами.

Корабль уже шел на тяге, и вернулось, хотя и слабое, тяготение. Гаррах пошел с Темпе за старой книжкой, взятой с «Эвридики». Когда они расставались в дверях каюты, Гаррах, наклонившись, как бы собираясь сообщить тайну, сказал:

— Бар Хораб знал, кого послать на «Гермесе». А? Знавал лучших?

— Может, и знал. Не лучших. Таких, как он.

ЛУНА

Планету окружало плоское кольцо из ледяных глыб, огромное, но нестабильное. Расчеты, проведенные Лакатосом и Белей непосредственно перед погружением «Эвридики», оказались верными. Разделенное одной большой и тремя меньшими кольцевыми щелями, кольцо не могло продержаться дольше тысячи лет из-за пертурбаций, вызываемых тяготением Квинты, ибо одновременно увеличивался его диаметр и терялась масса. Наружная его часть растягивалась центробежными силами, а внутреннюю трение об атмосферу превращало в тающие обломки и пар, поэтому часть вод, выброшенных неведомым способом в пространство, возвращалась на планету непрестанными потоками дождя. Трудно было представить, чтобы квинтяне умышленно устроили себе такой потоп. Кольцо первоначально состояло из трех или четырех триллионов тонн льда и год за годом утрачивало миллиарды тонн массы. В этом крылось множество загадок. Кольцо нарушало равновесие климата всей планеты. Вдобавок к ливневым дождям его мощная тень накладывалась при обороте вокруг солнца то на северное, то на южное полушарие. Оно отражало солнечный свет, и от этого не только понижалась средняя температура, но и искажалась циркуляция пассатов в атмосфере. Граничные области по обе стороны от отбрасываемой тени были зонами постоянных бурь и циклонов.

Если жители планеты понизили уровень океанов, то они располагали, по-видимому, достаточной энергией, чтобы придать водопадам или, вернее, водовзлетам вторую космическую скорость и тем самым вымести ледяные массы из окрестностей своей планеты так, чтобы, растопившись от солнечного жара, они улетучились без следа либо ледяными метеоритами затерялись среди астероидов.

Недостаток мощности должен был удержать авторов проекта от нелепой затеи. Предсказать крах можно было элементарно просто. Однако не ошибка в планетной инженерии, а что-то другое остановило начатые много лет назад работы. Такой вывод напрашивался с неизбежностью. Кольцо, плоский щит с дырой диаметром пятнадцать тысяч километров, в которой торчала опоясанная планета, состояло в средних своих полосах из ледяных глыб, а на наружной кромке — из мелких кристалликов льда, причем поляризованных, очевидно, тоже в результате намеренного воздействия. Одним словом, при формировании кольцо подчинялось своим творцам по параметрам движения и по конфигурации. Оно было стационарно установлено в плоскости экватора, но на внутренней стороне, нависшей над экватором, представляло собой хаотическое месиво. В целом оно выглядело как космическая постройка, заброшенная в ходе работ. Почему?

Из океанов поднимались два больших континента и один меньший, по площади втрое превосходящий Австралию, но расположенный у северного полярного круга и поэтому названный землянами Норстралией. Инфралокаторы обнаружили на континентах относительно теплые несейсмические места — возможно, тепловые выделения больших силовых станций. Это не были теплоцентрали, использующие ископаемые вроде нефти или угля либо топливо ядерного типа. Первые выдали бы себя отходами, загрязняющими воздух, другие — радиоактивным пеплом. Как известно, на ранней стадии ядерной энергетики Земли самые большие трудности возникли с его безопасным удалением. Но для техники, способной выбросить через гравитационную воронку часть океанов, избавление от радиоактивных отходов было бы забавой. Однако лед кольца не обнаруживал никаких признаков радиоактивности. Либо квинтяне употребляли другой вид ядерной энергетики, либо их энергетика была совершенно иной. Но какой?

За планетой тянулся газовый шлейф, обильно насыщенный водяным паром, который стекал туда главным образом из кольца. «Гермес», зависнув на стационарной орбите за Секстой — подобной Марсу, но большей, чем он, с густой атмосферой, отравленной постоянными выбросами вулканов и газовыми соединениями циана, — послал в качестве наблюдателей за Квинтой шесть орбитеров, которые непрерывно передавали результаты исследований. GOD составлял из них подробное изображение Квинты. Самым странным оказался ее радиошум. По меньшей мере несколько сот сильных передатчиков работали на всех континентах без какой бы то ни было модуляции по фазе или частоте. Их передачи были хаотическим белым шумом. Расположение антенн, как направленных, так и изотропных, легко удалось установить. Создавалось впечатление, что квинтяне решили забить себе все каналы электромагнитной связи — от самых коротких волн до километровых. В таком случае у них могла быть только проводная связь, но для чего тогда этот шум, поглощающий гигаватты? Еще более странными — ибо «странности» планеты возрастали по мере успехов в наблюдении — оказались искусственные спутники. Их насчитывался почти миллион, на высоких и низких орбитах, как круговых, так и эллиптических, с афелиями, вынесенными далеко за луну. Зонды «Гермеса» отмечали спутники также вблизи себя, а несколько — даже в восьми-десяти миллионах километров. Спутники эти сильно различались по размерам и массе. Самые большие были, вероятно, пусты, нечто вроде надутых в пустоте неуправляемых шаров. Часть из них опала из-за утечки газов. Раз в несколько дней какой-нибудь из мертвых спутников сталкивался с ледяным кольцом, создавая эффектное зрелище — вспышку всех цветов радуги, когда лучи солнца преломлялись в тучах кристаллов льда. Получившееся таким образом облако медленно рассеивалось в пространстве. Напротив, те спутники, которые проявляли активность хотя бы тем, что двигались по орбитам, требующим постоянной корректировки курса, или же изменяли свою форму, словно огромные свитки металлической фольги, никогда с кольцом Квинты не сталкивались. Голографическая трехмерная карта орбит спутников на первый взгляд выглядела как рой пчел, шершней и микроскопических мушек, кружащийся вокруг планеты. Это многослойное скопление не было хаотически разбросанным. Сразу же можно было заметить в нем простую закономерность: спутники на близких орбитах часто шли парами либо тройками, а другие, особенно при стационарном обращении, при котором каждое тело движется синхронно с поверхностью планеты, ходили по солнцу или от солнца, как в фигурах танца.

По мере поступления данных об их расположении GOD построил систему координат — нечто вроде сферической системы графиков. Различение мертвых спутников и живых, то есть пассивно дрейфующих и управляемых либо автономных, было крепким орешком, ибо нужно было учесть параметры множества микроскопических масс, двигающихся в поле тяготения Квинты, ее луны и солнца. Наконец, тщательное наблюдение выявило мириады ракетных и спутниковых останков, которые часто падали на солнце. Некоторые из них имели кольцевую, тороидальную форму, и из них торчали нитевидные шипы, причем самые большие из этих колец на полдороге между планетой и ее луной проявляли некоторую активность. Шипы были дипольными антеннами, и их излучение после отфильтровки от шумового фона планеты удалось квалифицировать, как шум на самых коротких волнах за пределами радиодиапазона. Часть этого шума приходилась на жесткое рентгеновское излучение, неспособное достичь поверхности Квинты, поскольку его поглощала атмосфера. Ежедневно к сумме полученных сведений GOD добавлял новые порции, и, пока Накамура, Полассар, Ротмонт и Стиргард ломали голову над ребусом, составленным из ребусов, пилоты, не вмешиваясь в научные рассуждения, составили собственное мнение: Квинта — это планета инженеров, одержимых какой-то манией; грубо говоря, SETI вложил массу труда и миллиарды, чтобы отыскать сумасшедшую цивилизацию. Однако и они ощущали в этом безумии какую-то систему. Сам собой напрашивался образ «радиовойны», доведенной до полного абсурда: никто ничего не передает, поскольку все заглушают всех.

Физики пытались помочь GOD'у гипотезами, основанными на допущении форм, антиподных человеческим. Может быть, жители Квинты настолько существенно отличаются от людей своей анатомией и физиологией, что речь и зрение заменяют другие, неакустические и невизуальные чувства или коды? Может быть, тактильные? Или запахи? Или связанные с ощущением гравитации? Может быть, шум — это передача энергии, а не информации? Может быть, информация бежит по волноводам, которые нельзя обнаружить астрофизическими методами? Может быть, вместо того чтобы всячески фильтровать этот на первый взгляд бессмысленный шум, нужно в принципе пересмотреть всю аналитическую программу? GOD отвечал с обычной бездушной терпеливостью. Зная много о людских эмоциях, сам он был их начисто лишен.

Если это передача энергии, то должны быть принимающие системы, допускающие некоторый минимум утечек или потерь — ибо стопроцентная производительность невозможна. Однако на планете не замечено никаких приемных устройств, соразмерных передаваемой мощности. Часть ее, способная пробить атмосферу, направлена на множество спутников. Однако другие передатчики и другие спутники заглушают это целенаправленное излучение, причем достаточно эффективно. Это похоже на толпу, в которой каждый старается перекричать окружающих. И даже если бы там собрались одни мудрецы, все речи их слились бы в страшный всеобщий крик.

Наконец, если какие-то диапазоны служат для связи, то они при абсолютном заполнении каналов передаваемыми сигналами могут восприниматься как белый шум; однако квинтянский шум обладает интересной характеристикой. Это не «абсолютный хаос». Скорее это равнодействующая противоположных передач. Длину волны каждый передатчик выдерживает абсолютно точно. Другие передатчики заглушают ее или гасят, переворачивая передаваемую амплитуду по фазе. GOD наглядно показал эту электромагнитную ситуацию, преобразовав радиоспектр в оптический. Белое, спокойное пространство планеты преобразовалось в картину разноцветных вибраций, диск Квинты запестрел соревнованием красок. Разливающийся пурпур окружал ретрансляторы, окрашивая белизну, и сразу же туда вливалась зелень, возникала расплывающаяся паутина цветов; время от времени один из них достигал наибольшей яркости и сразу же тускнел.

Тем временем прибыла информация от зондов, направленных на дальнюю разведку квинтянской луны. Два из пяти пропали — неизвестно как, поскольку исчезли в периселении, невидимом с «Гермеса». Стиргард сделал выговор за неосторожность Гарраху, не пославшему вслед за разведчиками резерв, способный обеспечить постоянный надзор также и в области за луной. Однако три зонда все же совершили облет естественного спутника планеты и, не имея возможности пробить своей сигнализацией густой шум, передали полученные снимки лазерным кодом. Информация сперва подверглась сжатию, так что тысяча битов вместилась в один импульс продолжительностью в наносекунду. После неполной минуты такой передачи GOD сообщил, что из апоселения к разведчикам двинулись три квинтянских орбитера, до сих пор не замеченные из-за слишком малых размеров. Их выдало тепло работающих двигателей и допплеровский эффект развитого ими ускорения. Ничто не указывало на то, что приказ перехватить разведчиков был послан с планеты. На это просто не хватило бы времени. Горячие точки шли уже на лобовую встречу. Командир приказал избежать ее. Патрульная тройка выбросила имитаторы, послав вперед облака металлической фольги и надувных шаров. Поскольку этот маневр не сбил с толку перехватчиков, патруль разведчиков выпустил облако натрия и впрыснул туда кислород. Возникло огненное облако. И едва исчезли в нем квинтянские ракеты, разведчики вырвались из облака по спирали и, вместо того чтобы лететь к кораблю, столкнулись и саморазрушились, разлетевшись в пыль. Стиргард стянул с орбит на борт все наблюдательные зонды, а GOD приступил к демонстрации результатов разведки. На обратной стороне луны, пустынной и изрытой кратерами, перемещался туда и обратно огонек со спектром ядерной плазмы, причем так быстро, что, если бы его не удерживало соответственно сконцентрированное магнитное поле, он вылетел бы в пространство и тут же в нем погас. Что же именно совершало там эти маятниковые прогулки между двумя старыми кратерами со скоростью шестьдесят километров в секунду? Что это было за бледное пламя? GOD уверял, что планета не обнаружила «Гермес» и, значит, не следит за ним. Ничто не говорило об этом. Он отмечал только постоянный шум и слышные на его фоне потрескивания, вызываемые входом спутников в атмосферу, а также их столкновениями с ледяным щитом, поскольку использовал атмосферу Квинты в качестве линзы для своих радиоскопов.

Мнения о том, что делать дальше, разделились. Но все были согласны, что квинтян не следует уведомлять о прибытии экспедиции. Камуфляж было необходимо поддерживать, пока не понята хотя бы одна из бесчисленных загадок. Нужно было решить, послать ли на другую сторону луны беспилотный посадочный аппарат или сажать на нее корабль. Об альтернативных шансах этого выбора GOD знал столько же, сколько и люди: в сущности, ничего. По данным разведки, проведенной патрулем, луна казалась незаселенной, хотя и имела атмосферу. Удержать ее луна не могла, несмотря на то что была в полтора раза массивней спутника Земли. К тому же состав лунной атмосферы оказался очередной головоломкой: благородные газы — аргон, криптон и ксенон, с примесью гелия. Без искусственной подпитки такая атмосфера улетучилась бы за несколько лет. О технических работах еще явственнее свидетельствовал плазменный огонек. Однако луна молчала, магнитное поле у нее отсутствовало, и Стиргард решился на посадку. Если и были там какие-то существа, то только в подземельях, глубоко под скальной скорлупой, изрытой кратерами и кальдерами. Застывшие моря лавы блестели лучами полос, разбегающихся от самого большого кратера. Стиргард решил совершить посадку, предварительно превратив «Гермес» в комету. Кингстоны корпуса, открывшиеся вдоль бортов, начали выпускать из баков пену, которая, раздуваемая пузырьками газа, окружила весь корабль огромным коконом хаотично застывшей пористой массы. «Гермес», подобно косточке внутри плода, укрылся в губчатой оболочке. Даже вблизи он выглядел как продолговатый скальный обломок, покрытый воронками кратеров. Остатки лопнувших пузырей делали эту скорлупу похожей на поверхность астероида, в течение многих веков подвергавшегося бомбардировке облаками пыли и метеорами. Неизбежные выхлопы тяги должны были уподобиться хвосту кометы, при ее движении к перигелию отклоняющемуся от орбиты по направлению от солнца. Эту иллюзию обеспечивали дефлекторы тяги. Точный спектральный анализ выявил бы, конечно, импульс и газовый состав, не встречающийся у комет. Но такой возможности нельзя было избежать. «Гермес» с гиперболической скоростью помчался от Сексты к орбите Квинты — в конце концов, встречаются такие быстрые внесистемные кометы — и через две недели полета, затормозив за луной, выслал наружу манипуляторы с телевизионными глазами. Иллюзия старой, выщербленной скалы была превосходной: только при энергичном ударе мнимая скала эластично прогибалась, как надувной шар. Саму посадку замаскировать не удалось: входя кормой в лунную атмосферу, корабль сжег оболочку вокруг сопел, остальное доделало атмосферное трение. Оно сорвало расплавленную маску, и голый панцирный колосс, давя собою пламя, шестью расставленными лапами стал на грунт, предварительно проверив его прочность очередью снарядов. Еще некоторое время вокруг корабля падал дождь из остатков сожженной оболочки. Когда он прекратился, открылась вся округа до горизонта. От плазменного маятника их отделял вздымающийся край большого кратера. При атмосферном давлении в четыреста гектопаскалей вполне можно было использовать вертолеты для воздушной разведки. Начиналась игра по неизвестным до сих пор правилам, но с известной ставкой. Восемь вертолетов, разосланных в тысячемильном радиусе, никто не тронул. Из их снимков сложилась карта, охватывающая восемь тысяч квадратных километров вокруг пункта посадки. Карта типичного безатмосферного спутника — с хаотическим разбросом кратерных воронок, частично заполненных вулканическим туфом. Только на северо-востоке магнетометры зарегистрировали движущийся огненный шар. Он мчался над скальным грунтом, проплавленным вдоль его трассы, в нечто вроде неглубокого горячего оврага. Этот район вторично исследовали геликоптеры, чтобы произвести замеры и спектральный анализ в полете и после посадки. Один из них был намеренно направлен на сближение с солнечным шаром. Прежде чем он сгорел, была точно замерена температура и мощность излучения — порядка тераджоуля. Шар питало и приводило в движение переменное магнитное поле. Оно достигало 10^10 гауссов.

Стиргард после глубокого зондирования магнитного дна оврага дал GOD'у указание составить схему укрытой там сети с узлами, от которых отходили глубоко проникающие под литосферу вертикальные стволы, и не был слишком удивлен поставленным диагнозом. Предназначение гигантского устройства было неясным. Однако не оставалось сомнения, что работы были остановлены внезапно, все входы в стволы и штольни закрыты или завалены взрывами — после того, как в туннели и колодцы сбросили тяжелые механизмы. Плазменное микросолнце питали термоэлектрические преобразователи, через систему магнитопроводов забирая энергию из глубин литосферы — около 50 километров под наружным слоем лунной коры.

Хотя командир выслал на эту территорию тяжелые вездеходы для более подробных исследований и дождался их возвращения, сразу же после этого он объявил срочный старт. Физики, захваченные размерами глубинного энергетического комплекса, рады были бы остаться подольше и, может быть, даже открыть заблокированные туннели. Стиргард не разрешил. Непонятным было состояние пойманных спутников, непонятна стройка, начатая на пустом месте с таким размахом, еще более непонятно — если незнание можно разделить по степеням — прекращение этих работ почти что в эвакуационной спешке. Однако этого он никому не сказал. Мысль, пришедшую ему в голову, он оставил при себе.

Детальное исследование чужой технологии напрасно. Ее фрагменты, как осколки разбитого зеркала, не дают единой картины. Они — лишь невнятное указание на причину удара.

Проблема заключалась не в инструментах этой цивилизации, а в ней самой. Подумав об этом, он ощутил всю тяжесть доверенной ему задачи, и в этот момент прозвучал вызов интеркома. Араго спрашивал, может ли он посетить командира.

— Только для короткого разговора: мы стартуем меньше чем через час, — ответил Стиргард, хотя не был расположен к беседе.

Араго явился сразу же.

— Надеюсь, я не помешаю…

— Вы, ваше преподобие, конечно, мешаете мне, — ответил он, не вставая, и указал монаху на кресло. — Однако, учитывая характер вашей миссии, я слушаю.

— Я не наделен никакими чрезвычайными полномочиями или миссией, меня направили на мое место точно так же, как вас на ваше, — спокойно возразил доминиканец. — С одной только разницей. От моих решений не зависит ничего. От ваших — все.

— Это мне известно.

— Жители этой планеты — словно живой организм, который можно как угодно исследовать, но нельзя спросить о смысле его существования.

— Медуза не ответит, но человек?

Стиргард посмотрел на него с чем-то большим, чем интерес. Он словно ожидал важного ответа.

— Человек, но не человечество. Медузы не отвечают ни за что. Каждый из нас отвечает за то, что делает.

— Я догадался, к чему вы клоните. Ваше преподобие желает знать, что я решил сделать.

— Да.

— Поднять забрало.

— Требуя контакта?

— Да.

— А если они не смогут выполнить этого требования?

Стиргард взволнованно поднялся — Араго проник в то, что он хотел скрыть. Придвинувшись к монаху, почти касаясь его коленей, командир тихо спросил:

— Что тогда делать?

Араго встал, выпрямился, взял его правую руку, пожал.

— Дело в добрых руках, — сказал он и вышел.

БЛАГОВЕЩЕНИЕ

После старта командир направил корабль, снова снабженный маской, на стационарную орбиту вокруг луны, над полушарием, невидимым с Квинты, и поочередно вызывал к себе коллег, чтобы каждый из них высказался, как он понимает ситуацию. И что сделал бы на его месте. Расхождение во мнениях оказалось огромным. Накамура придерживался космической гипотезы. Уровень квинтянской технологии предполагает издавна развивающуюся астрономию. Дзета со своими планетами передвигается в разрыве между ветвями галактической спирали и через какие-нибудь пять тысяч лет окажется в опасной близости к Гадесу. Точно установить критическое сближение невозможно, поскольку речь идет о неразрешимой задаче определения взаимодействия многих масс. Однако некатастрофический проход рядом с коллапсаром маловероятен. Находящаяся под угрозой цивилизация пытается спастись. Возникают различные проекты: переселение на луну, превращение ее в управляемую планету и перегон ее в систему эты Гарпии, отдаленную всего на четыре световых года и, что еще важнее, удаляющуюся от коллапсара. При начальной стадии реализации этого проекта ресурсы знаний и энергии оказываются недостаточными. Может быть также, что одна часть цивилизации, один блок государств стоит за проект, а другой ему противится. Как известно, эксперты из разных областей знания редко приходят к полному согласию, особенно по трудному и сложному вопросу. Появляется другой проект эмиграции или же бегства в Космос. Эта концепция вызывает кризис: население Квинты наверняка исчисляется миллиардами и космических верфей не может хватить на постройку флота, способного осуществить всеобщий Exodus [исход (лат.)] из планетной колыбели. Если применить земную аналогию, отдельные государства значительно отличаются друг от друга по промышленному потенциалу. Ведущие страны строят космический флот для себя и одновременно покидают фронт лунных работ. Может быть, те, кто работают на верфях, понимая, что спасательные корабли предназначены не для них, прибегают к актам саботажа. Возможно, это вызывает репрессии, беспорядки, анархическую разруху и пропагандистскую радиовойну. Таким образом, и этот проект останавливается на начальном этапе, а неисчислимые спутники, блуждающие по системе, — следы его бесплодных усилий. Хотя такая оценка положения вещей весьма гипотетична, ценность ее не равна нулю. Следовательно, необходимо как можно скорее найти общий язык с Квинтой. Сидеральная инженерия, переданная жителям Квинты, может спасти их.

Полассар, знакомый с концепцией японца, считал, что факты в ней притянуты и переиначены ради поддержки принципа планетной эмиграции. Сидеральная инженерия не появляется как гром средь ясного неба. Мощность, использованная для астеносферного [астеносфера — нижний слой литосферы] оборудования на луне, на три порядка отстает от мощности, дающей доступ к гравитологии и ее промышленному внедрению. Кроме того, ничто не указывает на то, что квинтяне могли счесть гостеприимной систему эты. Через несколько миллионов лет эта окончательно сожжет свой водород. Таким образом, она превратится в красного гиганта. К тому же Накамура так подогнал данные движения всей системы Гарпии и Гадеса в пределах гравитационной неоднозначности, что сделал возможным критическое прохождение дзеты вблизи коллапсара уже через пятьдесят столетий. Если же учесть пертурбации, вызываемые спиральной ветвью галактики, то прохождение откладывается более чем на двадцать тысяч лет. Известие, что беда грозит через двадцать пять веков, может привести в панику только неразумные существа. Наука, находящаяся еще в пеленках, как, например, земная в девятнадцатом веке, может считать свои возможности приближающимися к пределу. Более зрелая наука, хотя и не предугадывает будущих открытий, знает, что они возрастают экспоненциально и за несколько лет добывается значительно больше сведений, чем раньше за тысячелетия. Нам неизвестно, что происходит на Квинте, но в контакт с ней следует вступить — хоть это и рискованно. А вместе с тем необходимо.

Кирстинг считал, что «все возможно». Высокая технология не исключает верований религиозного типа. Пирамиды египтян и ацтеков точно так же не выдали бы гостям из иных миров своего назначения, как и готические соборы. Лунные находки могут быть произведением какой-нибудь веры. Культ солнца, притом искусственного. Алтарь из ядерной плазмы. Предмет поклонения. Символ мощи или власти над материей. И сразу же раскол, отступничество, ересь, походы — не крестовые, а информационные. Электромагнитное насилие для «обращения» еретиков-отступников или, скорее, их священных информационных машин: Deus est in Machina [бог в машине (лат.)]. Это не то чтобы правдоподобно, но, во всяком случае, убедительно. Символы веры, так же как творения идеологии, не раскрывают пришельцам из чужих стран своего смысла. Физика не уничтожает метафизики. Чтобы дойти до общности целей людей различных земных культур и эпох, надо по крайней мере знать, что наличие материального бытия нигде не считалось тем, что полностью удовлетворяет потребностям существования. Можно считать это допущение чудачеством. Предположить, что технология всегда расходится с Sacrum [здесь: священное, божественное (лат.)]. Однако технология всегда имеет нетехнологическую цель. А когда Sacrum исчезает, остающуюся в культуре нишу должно что-то заполнить. Кирстинг с такой набожностью отдавался рассуждениям о мистических вершинах инженерии, что Стиргард еле дослушал его до конца. Контакт? Разумеется, он тоже был за контакт.

Пилоты не высказали никакого мнения: раздувать воображаемые задачи, да еще во внечеловеческой сфере, — это было не в их характере. Ротмонт был готов обсудить технические стороны контакта. Прежде всего то, как обезопасить корабль от роев квинтянских спутников. Он считал, что Квинту в прошлом уже посещали иные цивилизации и это кончилосьплохо, после чего наука не стояла на месте. Квинтяне отгородились от вторжения. Разработали технологию универсального недоверия. Прежде всего нужно убедить их в мирных намерениях людей. Послать «приветственные дары», а когда они с ними ознакомятся, ждать их реакции.

Эль Салам и Герберт придерживались того же мнения.

Стиргард поступил по-своему. «Приветственные дары» могли быть уничтожены еще до посадки. На это указывала судьба патрульной пятерки у луны. Поэтому он выпустил большой орбитальный аппарат к солнцу, чтобы он, как телеуправляемый «посол», передал Квинте «верительные грамоты». «Посол» вручал эти грамоты в виде лазерных сигналов с избыточным кодом, способных пробить шумовую завесу планеты, давая таким образом урок, как можно наладить связь. Он передавал эту программу подряд несколько сот раз. Ответом было глухое молчание.

Содержание послания менялось в течение трех недель на все лады — без какой бы то ни было реакции. Была увеличена мощность передачи, лазерная игла ходила по всей поверхности планеты, в инфракрасном, в ультрафиолетовом диапазонах, модулированная так и этак. Планета не отвечала.

Используя случай, «посол» уточнил детали внешнего вида Квинты и передал их на «Гермес». На континентах находились скопления, по размерам напоминавшие большие земные столицы. Однако ночью в них не видно было огней. Эти образования в виде расплющенных звезд с кустистыми ответвлениями давали полуметаллическое отражение. От них шли прямые линии, что-то вроде коммуникационных артерий. Однако по ним ничто не передвигалось. Чем более резкие изображения приходили с «посла» (который постепенно становился шпионом), тем более явно основанные на земном опыте догадки оказывались иллюзиями. Линии не были ни дорогами, ни трубопроводами, а пространства между ними часто напоминали леса. Эти псевдозаросли состояли из множества правильных блоков с выростами. Их альбедо равнялось почти нулю: они поглощали более 99 % падающего на них солнечного света. Следовательно, они были чем-то вроде фоторецепторов.

Возможно, Квинта поглощала и «верительные грамоты», истолковывая их своими приемниками не как информацию, а как энергетическую пищу? Невидимый до той поры на фоне солнечного диска «посол» выжал из себя все. Он передавал в инфракрасном диапазоне «грамоты», стократно превышая излучение солнца в этой области спектра. Если рассуждать здраво, он повредил этим концентрированным светом их приемные устройства; значит, какие-то ремонтные технические группы должны были исследовать аварию и ее причины; раньше или позже специалисты распознали бы сигнальную природу излучения. Но снова проходили дни, и ничто не менялось. Зафиксированные на снимках изображения ночного и дневного полушарий планеты только увеличили их загадочность. Ничто не рассеивало тьму после заката солнца — оба больших континента, выступающих из океана, с крутыми снежными вершинами горных цепей, расцвечивались ночью только призрачным пламенем полярного сияния, но и эти сияния, превращающие безоблачные приполярные льды в призрачное зеленое золото, блуждали не беспорядочно, а поворачивались, словно направленные невидимой гигантской рукой, против вращения Квинты. Ни на внутренних морях обоих континентов, ни на поверхности океана не было обнаружено ни одного судна, а поскольку отсутствовало движение и на разбегающихся прямых линиях, проходивших через лесистые равнины и нагромождения скальных хребтов, они также не могли служить целям коммуникации. В южном полушарии из океана, как бесчисленные бусинки, рассыпанные по безбрежным водам, торчали погасшие вулканы архипелагов — по всей видимости, безлюдных. Единственный континент этого полушария, у самого полюса, покоился под огромным ледником. Из мутного серебра его вечных снегов выступали одинокие скальные пики, вершины восьмитысячников, прихлопнутых ледяными крышками. Вблизи экватора, под обручем замороженного кольца, день и ночь бушевали тропические грозы, и щит заатмосферных льдов, словно головокружительно бегущее зеркало, усиливал блеск их молний фиолетовыми брызгами отражений. Отсутствие следов цивилизованной активности, портовых городов в устьях рек; выпуклые металлические шитые горных котловинах, закрывающие их дно броневой облицовкой, только спектрохимически отличимой от естественной скалы; отсутствие движения в воздухе — хотя наблюдения обнаружили около ста гладких, окруженных низкими постройками, покрытых бетоном космодромов, — все это приводило к неотвратимому выводу, что вековая борьба загнала квинтян в подземелья и в них они проводят жизнь, обреченные смотреть на просторы неба и Космоса металлическим взглядом радиоэлектроники. Замеры тепловых перепадов открыли на поверхности Гепарии и Норстралии соединенные зарытыми глубоко в грунт разветвлениями термические пятна — словно бы пещерные города. Тонкий анализ их излучения, казалось, опровергал это предположение. Каждое из обширных пятен, достигающих сорока миль в диаметре, отличалось странным градиентом выдыхаемого тепла: самым горячим был центр, а источник этого излучения находился под литосферой у границ мантии. Может быть, квинтяне черпали энергию из жидкого нутра своей планеты? Огромные геометрически правильные области, первоначально принятые за сельскохозяйственные угодья, в сущности, представляли собой скопления миллионов пирамидальных головок, посаженных, как керамические грибы, на площади в десятки километров. Приемно-передающие радарные антенны — так определили их наконец физики. Планета, вся в тучах, грозах, циклонах, как бы нарочно замерла и притаилась, слыша неустанный зов сигналов, просящих хоть какого-нибудь отзыва.

Наблюдения археологического характера — попытки открыть следы исторического прошлого: развалины городов, какие-то строения, соответствующие земным произведениям культовой архитектуры — храмы, пирамиды, древние столицы, — не принесли бесспорных результатов. Если война разрушила их до основания или если человеческий глаз не в силах был их разглядеть из-за их полнейшей чуждости, то мостом, перебрасываемым через эту отчужденность, могла быть единственно техническая деятельность. Следовало найти устройства, наверняка огромные, при помощи которых океанские воды выбрасывались в космическое пространство. Размещение этих устройств можно было рассчитать, используя универсально действующие критерии, установленные физикой. Исходя из направления вращения кольца, из его расположения около экватора, можно было делать выводы о расположении планетных водометов. Тут, однако, поиски затруднял еще один фактор: несомненно, это оборудование было установлено на стыке суши и океана — в областях, над которыми пробегало теперь скованное космическим холодом кольцо, и постоянное его трение о разреженные слои атмосферы скрывало расчетные места сплошным ливнем и грозами вечного дождливого сезона, так что даже попытка установить метод, которым пользовались в прошлом веке квинтянские инженеры, выстреливая свои моря в вакуум, окончилась ничем.

Фотографий, содержавших «косвенные улики», скопилось в архивах корабля множество, но ценность их представлялась не большей, чем у пятен на таблицах теста Роршаха. Человеческий глаз мог приписать звездообразным фигурам, повторяющимся на разных континентах, столько же привнесенных с Земли предубеждений и представлений, сколько разнообразных фигур можно увидеть — а в сущности, лишь вообразить, — разглядывая скопление чернильных брызг. Беспомощность GOD'а перед этими тысячами снимков показала, что в машине, предназначенной для абсолютно объективной переработки информации, глубоко засело косное наследие антропоцентризма. Вместо того чтобы узнать что-то о чужом разуме, заметил Накамура, они убедились, как тесно люди связаны мыслительным родством с компьютерами. Сама близость чужой цивилизации, до которой, казалось, уже рукой подать, отделяла ее от них, оборачивалась насмешкой над всеми попытками пробиться к ее сути. Они боролись с навязчивым впечатлением: это коварство, ловушка, зловредно расставленная для экспедиции, словно Кому-то — но кому? — нужно было бросить вызов их надежде, чтобы в самом конце дороги, у самой цели выявить ее неосуществимость. Те, кого удручала эта мысль, скрывали ее, чтобы не заразить пораженческими настроениями товарищей.

После семисот часов бесплодной радиодипломатии Стиргард решился послать на Квинту первый посадочный аппарат, названный «Гавриилом». «Посол» объявил о его прилете за сорок восемь часов до старта, оповестив квинтян, что зонд, лишенный какого бы то ни было оружия, совершит посадку на территории большого северного континента, Гепарии, за сто миль от звездоообразной застройки, в пустынной незаселенной местности. Это будет беспилотный посланец, с которым гепарийцы смогут объясниться на машинном языке. Хотя планета не ответила и на это сообщение, «Гавриил», двухступенчатая ракета с микрокомпьютером, располагающим кроме стандартных программ контакта способностью к их пересмотру и изменению при непредвиденных обстоятельствах, был выпущен в апоселении. Полассар снабдил «Гавриила» самым лучшим из маленьких тераджоулевых двигателей, бывших на борту, чтобы он мог преодолеть четыреста тысяч километров пути до планеты за какие-нибудь полтора десятка минут с максимальной скоростью шестьсот километров в секунду. Погасить ее он должен был только над ионосферой. Физики намеревались поддерживать постоянную связь с посланцем через зонды-передатчики, высланные впереди него, но командир отверг этот план. Он хотел, чтобы «Гавриил» действовал самостоятельно и передал сведения только после мягкой посадки пучком волн, который должна была сфокусировать на «Гермесе» атмосфера луны. Он считал, что размещение передатчиков между луной, за которой укрывался «Гермес», и планетой может быть замечено и усилит подозрительность параноидной цивилизации. Одинокий полет «Гавриила» подчеркивал мирный характер его безоружной миссии. «Гермес» наблюдал этот полет, отражаемый в развернутых зеркалах «посла», с пятиминутной задержкой из-за дальности ретрансляции. Хорошо охлаждаемый зеркальный рефлектор «посла» давал прекрасное изображение. «Гавриил» выполнил маневры, делающие невозможным локацию выпустившего его корабля, и появился, как темная игла, на фоне белооблачного диска планеты. По прошествии восьми минут люди у мониторов оцепенели. Вместо того чтобы двигаться дальше, к обозначенному месту посадки на Гепарии, «Гавриил» перемещался к югу по кривой с возрастающим радиусом, преждевременно гася скорость. Причину маневра они увидели тут же. В тропическом поясе к «Гавриилу» ползли четыре черные точки, две с востока и две с запада, по математически идеальным траекториям погони. Восточные преследователи уже сокращали дистанцию, отделяющую их от «Гавриила». Преследуемый изменил свой облик. Из иголки превратился в точку, окруженную ослепительным блеском. Погасив скорость с четырехкратной перегрузкой, он, вместо того чтобы спускаться на планету, свечой ринулся вверх. Четыре преследующих точки тоже изменили курс. Они сходились. «Гавриил», казалось, застыл в центре трапеции, вершинами которой были гончие ракеты. Трапеция уменьшалась на глазах; это означало, что и они сменили орбитальную скорость на гиперболическую и сближались, сверкая огнем максимальной тяги.

Стиргарду хотелось спросить у Ротмонта как у программиста, что сделает сейчас «Гавриил», ибо по яркости выхлопа преследователей командир мог судить об огромной мощности их двигателей. Вся пятерка шла от планеты, развив такую реактивную силу, что в ровном море облаков под ней возникла широкая воронка. В притемненной рубке царило молчание. Никто из людей, всматривавшихся в это единственное в своем роде зрелище, не проронил ни слова. Четыре точки все ближе подходили к «Гавриилу». Допплеровский дальномер-акселерометр выбрасывал на край монитора свои красные циферки с такой скоростью, словно перемалывал числа. Трудно было считывать данные скорости. «Гавриил» уже утрачивал превосходство, поскольку потерял время на торможение и поворот обратно, в то время как преследователи, окружив его, непрерывно наращивали скорость. GOD обозначил на мониторе предполагаемое место пересечения пяти траекторий. По данным дальномеров, «Гавриила» должны были догнать меньше чем за двадцать секунд. Полтора десятка секунд — это много даже для мыслящего в миллиард раз медленнее, чем компьютер, человека — особенно в момент высшего напряжения внимания.

Стиргард сам не знал, совершил ли он ошибку, не дав зонду никакого, хотя бы чисто оборонительного оружия. Его охватил бессильный гнев. На «Гаврииле» не было даже заряда для саморазрушения. Благородные намерения тоже должны иметь границы; лишь это успел подумать командир.

Квадрат погони стал маленьким, как литера мелкого шрифта. Хотя беглец и преследователи удалились от планеты уже на ее диаметр, удары их тяги привели в дрожь поверхность моря циррусов, и через раскрывшееся в этом море окно показался океан и неровная береговая линия Гепарии. Остатки облаков таяли в этом просвете, как клочки сахарной ваты от жара.

Темный океанический фон ухудшил видимость. Только по-прежнему сыпались красные мигающие цифры дальномеров и сообщали о положении «Гавриила». Загонщики брали его с четырех сторон. Они были уже рядом. И тут окно в тучах вдруг раздулось, словно планета выросла, как гигантский надувной шар, гравиметры резко затрещали, мониторы на мгновение почернели, и изображение появилось вновь. Воронка окна снова была маленькой, далекой и абсолютно пустой. Стиргард не сразу понял, что произошло. Посмотрел на дальномеры. Все они мигали красными нулями.

— Всыпал им, — произнес кто-то с ожесточенной удовлетворенностью. Кажется, Гаррах.

— Что случилось? — спросил Темпе.

Стиргард понял все, но молчал. Он был полон каменного предчувствия, что, хотя он и будет возобновлять попытки, они скорее погубят корабль, чем вынудят квинтян к контакту. С минуту он взвешивал, уже отвлекшись от этого первого столкновения, — продолжать ли далее намеченную программу, словно издалека слыша взволнованные голоса в рубке.

Ротмонт пытался выяснить, что же сделал «Гавриил», план этого, по-видимому, не предусматривал. Он смял пространство вместе с преследователями сидеральным сжатием.

— Но у него не было сидератора? — удивился Темпе.

— Не было, но мог появиться. У него же был тераджоулевый двигатель. Он дал обратный ход коротким замыканием и таким образом всю мощность, служащую для создания тяги, разрядил на себя. Хитрый фокус. Это был покер, а «Гавриил» превратил его в бридж. Пошел самым сильным козырем. Нет масти выше, чем гравитационный коллапс. Поэтому и не дал себя поймать…

— Постойте. — Темпе уже начал догадываться, что произошло. — У него это было в программе?

— Откуда? У него были только тераватты в аннигиляционном двигателе и полная автономия. Он сыграл ва-банк. Это же машина, мой дорогой, а не человек, так что это не было самоубийством. Согласно главному заданию, он мог допустить манипуляции с собой, но только после посадки.

— А не могли бы они вытащить из него тератрон после посадки? — поинтересовался Герберт.

— Каким образом? Вся кормовая ступень вместе с тератроном должна была расплавиться при прохождении атмосферы. Как только начал бы плавиться статор, внутреннее давление разорвало бы полюса и все вместе с агрегатами пошло бы в распыл. И без малейшей радиоактивности. Сесть должен был только верхний носовой модуль для дружеских бесед с хозяевами.

— Черт бы побрал такую работу! — возмутился Гаррах. — Мы же считали, что их ракеты не могут развивать при ускорении такую мощность! «Гавриил» должен был пролететь через их спутниковую мусорную свалку, как пуля из карабина сквозь рой пчел, и аккуратно сесть.

— А почему он не сжег свой двигатель, когда его догоняли? — спрашивал врач.

— А почему курица не летает? — Ротмонт дал волю раздражению. — Чем бы он мог расплавить тератрон? Ведь энергию для сжигания тяговой ступени он должен был взять извне — из атмосферного трения! Так его спроектировали. Вы этого не знали? Вернемся к середине игры. Он либо удрал бы от них, на что уже вообще не было шансов, либо они схватили бы его в вакууме, затянули на орбиту и разобрали. Если бы они погасили ему тягу и он только тогда сделал замыкание, произошел бы взрыв, но тороид с полюсами мог уцелеть. Этого нельзя было допустить, поэтому он выстроил черную дыру с двойным горизонтом событий, всосал в себя этих преследователей при помощи коллапса — когда внутренняя сфера западала, наружная разбегалась, ибо в этом масштабе квантовые эффекты приравниваются к гравитационным. Пространство искривилось — поэтому мы увидели Квинту, как через увеличительное стекло.

— Это и в самом деле не было запрограммировано? Этой возможности не было даже в проекте? — спросил молчавший до сих пор Араго.

— Нет! Не было! Но к счастью, у машины оказалось больше разума, чем у нас! — Ротмонт не скрывал гнева, вызванного этими вопросами. — Она была безоружна, как младенец! Хотя тератрон «Гавриила» и не предназначался для гипертермического производства коллапсаров путем короткого замыкания, мы могли бы с легкостью вывести это из самой конструкции. Ясно, могли бы, если уж «Гавриил» дошел до этого за несколько секунд.

— Сам?

Это слово монаха окончательно вывело Ротмонта из себя.

— Сам! Сколько раз еще повторять? Ведь у него был световой компьютер в четверть мощности GOD'а! Святой отец за пять лет не осмыслит столько битов, сколько он за микросекунду. Он осмотрел себя, констатировал, что может обратить поле тератрона и при замыкании полюсов получится мононуклеарный сидератор. Правда, едва создавшись, разлетится, но одновременно с коллапсаром…

— Это можно было предвидеть, — заметил Накамура.

— Если ты пойдешь с тростью на прогулку и на тебя нападет бешеная собака, то можно предвидеть, что ты дашь ей по черепу, — ответил Ротмонт. — Просто удивительно, как мы могли быть такими наивными! Во всяком случае, все кончилось хорошо. Они показали свое гостеприимство, а «Гавриил» доказал, что оценил его. Конечно, можно было его снабдить обычным саморазрушающим зарядом, но командир этого не захотел…

— А разве то, что случилось, лучше? — спросил Араго.

— А что мне надо было — ставить туда двигатель от мопеда? Он должен был получить мощность, значит, он ее и получил. А то, что тератрон по схеме похож на сидератор, зависело не от моего желания, а только от физики. Коллега Накамура?

— Это правда, — задумчиво согласился японец.

— Во всяком случае — даю голову на отсечение, — они не знают ни сидеротехники, ни гравистики, — сказал Ротмонт.

— Откуда ты знаешь?

— Иначе они бы их применили. Ведь тот молох, закопанный на луне, с точки зрения сидерургии — старье. Зачем пробивать штольни в магме и астеносфере, если можно трансформировать тяготение так, чтобы оно давало макроквантовый эффект? Их физика пошла другой дорогой — я бы сказал, более кружной — и отдалила их от высшей козырной масти. На наше счастье! Ведь мы хотим контакта, а не войны.

— Да, но не сочтут ли они наше поведение за военные действия?

— Могут. Наверняка могут!

— Можете ли вы, хотя бы примерно, установить, где останки преследователей, разбросанных «Гавриилом»? — Стиргард повернулся к физикам.

— Трудно сказать. Пожалуй, коллапс был сильно асимметричным. Спросим у GOD'а. Сомневаюсь, чтобы гравизоры успели его точно зарегистрировать. GOD?

— Я слышал, — ответил компьютер. — Локализация невозможна, взрывная волна раскрытия внешней оболочки Керра выбросила останки в направлении от солнца.

— А приблизительно?

— Неопределенность примерно в парсек.

— Не может быть, — удивился Полассар.

Накамура также был изумлен.

— Я не уверен, прав ли доктор Ротмонт, — сказал GOD, — может быть, я пристрастен, потому что нахожусь с «Гавриилом» в более близком родстве, чем доктор Ротмонт. Кроме того, это я ограничил его автономию согласно полученным указаниям.

— Хватит о родственных отношениях. — Командир не был любителем машинного юмора. — Говори, что знаешь.

— Я допускаю, что «Гавриил» хотел только исчезнуть. Обратиться в сингулярность. Он знал, что ни нам, ни им таким образом не нанесет вреда, ибо вероятность столкновения с этой сингулярностью практически равна нулю. Ее размер 10^-50 диаметра протона. Скорее столкнутся Две мухи, одна из которых вылетела из Парижа, а другая из Нью-Йорка.

— Кого ты, собственно, защищаешь? Доктора Ротмонта или себя?

— Я никого не защищаю. Хоть я и не человек, но обращаюсь к людям. Имена Гермес и Эвридика происходят из Греции. Так пусть это прозвучит, как под стенами Трои: поскольку экипаж не доверяет мне — тому, кто программировал и выслал «Гавриила», — я даю олимпийское слово, что выход посредством коллапса не был введен ни в один блок памяти. «Гавриил» получил максимум возможностей для решения — наносекундность обсчета вероятности по всем ее разветвлениям, то есть 10^32, — таково было кардинальное число его комбинаций. Как он употребил эту мощь, я не знаю, но знаю, сколько времени дано было ему на решение. От трех до четырех секунд. Слишком мало, чтобы установить предел Голенбаха. Перед ним была альтернатива: все или ничего. Если бы он не свернул пространство коллапсом, то взорвался бы, как сто мегатонных термоядерных бомб. То есть освобожденная замыканием мощность стала бы взрывом. Поэтому он кинулся в другую крайность, которая гарантировала сжатие в сингулярность и попутно втянула снаряды квинтян под оболочку Керра.

GOD замолчал. Стиргард обвел взглядом свою команду.

— Хорошо. Принимаю это к сведению. «Гавриил» отдал богу душу, а в том, поставил ли он мат Квинте, будет случай убедиться. Остаемся на месте. Кто на дежурстве?

— Я, — откликнулся Темпе.

— Хорошо. А вы идите спать. В случае чего прошу меня разбудить.

— GOD всегда бодрствует, — послышался голос компьютера.

Оставшись один в рубке, пилот в полутьме проплыл круг, словно пловец в невидимой воде, вдоль матовых, слепых мониторов, поднялся к потолку и, застигнутый внезапной мыслью, оттолкнулся так, чтобы долететь до главного визиоскопа.

— GOD? — окликнул он негромко.

— Слушаю.

— Покажи мне еще раз последнюю фазу погони. В пятикратном замедлении.

— Оптически?

— Оптически с инфракрасным фильтром, но так, чтобы изображение не слишком расплывалось.

— Степень резкости — это вопрос вкуса, — возразил GOD.

Экран тут же засветился. Возле рамки выскочили цифры дальномера. Они не мелькали молниеносно, как тогда, но менялись мелкими скачками.

— Дай сетку на изображение.

— Слушаюсь.

Стереометрически расчерченное изображение белело Облачным слоем. Вдруг оно заколебалось, словно заливаемое водой. Линии геодезической сетки начали изгибаться. Расстояние между иглой «Гавриила» и преследователями уменьшалось. Благодаря замедлению все происходило, как в капле воды под микроскопом, где к черной пылинке взвеси плывут запятые бактерий.

— Допплеровский дифференциальный дальномер! — потребовал Темпе.

— Пространство теряет евклидовский характер, — возразил GOD, однако включил дифференциатор.

Ячейки сетки дрожали и гнулись, но он смог определить приблизительное расстояние. Запятые отделяли от «Гавриила» несколько сот метров. И тогда огромная плоскость планеты под пятью черными сгрудившимися точками внезапно вздулась выпуклостью и тут же вернулась в обычное состояние, но все черные точки исчезли. Место, где они темнели еще минуту назад, слегка дрожало тонкой, будто воздушной дрожью. И вдруг вспыхнуло чудовищным красным сиянием, словно струей светящейся крови, которая выгорела алым пузырем, побурела и погасла. Далекие пространства туч, на тысячи миль разбросанных ударом, лениво ворочались над поверхностью океана, более темной, чем берег континента на востоке. Окно с крутыми облачными берегами было по-прежнему широко раскрытым, но пустым.

— Гравиметры! — приказал пилот.

— Слушаюсь.

GOD говорил, как всегда, голосом, лишенным эмоций, однако пилоту казалось, что в нем звучит какая-то наглость. Словно машина, превосходящая его сообразительностью, выполняла приказы неохотно и так, чтобы он это почувствовал. В клубке перепутанных геодезических линий появилась едва заметная дрожь, прорезала сгусток сети и пропала. Геодезическое сплетение распрямлялось. На фоне белой планеты с брешью в облаках, подобной огромному оку тайфуна, снова установилась прямоугольная сетка гравитационных координат.

— "Гавриил" выстрелил в себя нуклеонами с теравольтажом, ведь так? — спросил пилот.

— Да.

— По касательной с точностью до одного гейзенберга?

— Да.

— Откуда он взял дополнительную энергию? Ведь его масса была слишком мала, чтобы сжать пространство в микродыру?

— Тератрон при замыкании работает, как сидератор. Забирает энергию извне.

— Возникает дефицит?

— Да.

— В виде отрицательной энергии?

— Да.

— В каком радиусе?

— В надсветовом подпространстве «Гавриил» взял ее в радиусе миллиона километров.

— Почему этого не ощутила ни Квинта, ни луна, ни мы?

— Потому что это квантовый заем в пределе Голенбаха. Нужно объяснять дальше?

— Необязательно, — ответил пилот. — Поскольку коллапс произошел за время, меньшее чем миллионная доля наносекунды, возникли два концентрических горизонта событий Рахмана — Керра.

— Да, — сказал GOD. Он не умел удивляться, но пилот ощутил прозвучавшее в этом слове уважение.

— Значит, сингулярность, оставшаяся после «Гавриила», в этом мире уже не существует. Просчитай, чтобы убедиться, прав ли я.

— Уже просчитал, — ответил GOD, — не существует с вероятностью один на сто тысяч.

— Так что же ты рассказывал командиру сказки о мухах? — спросил пилот.

— Вероятность не равняется нулю.

— Согласно геодезическим движениям, коллапс имел сильное гелиофугальное отклонение, и, приведя массы всех тел системы к точкам, можно высчитать фокус, куда выбросило их ракеты… Макротуннельным эффектом. Не так ли?

— Так.

— Разброс не может иметь размеров парсека. Должен быть меньше. Сможешь подсчитать?

— Да.

— И что же?

— Туннельные переброски имеют вероятностный характер, а независимые вероятности перемножаются.

— Переведем это на язык здравого смысла. Кроме дзеты в этой системе насчитывается девять планет. Создается система нелинейных уравнений, не поддающихся интегрированию, однако планеты переняли момент вращения протосолнца, и можно поэтому свести массу всей системы к точке центра.

— Это слишком неточно.

— Неточно, но не на парсек.

— Уж не принадлежите ли вы к так называемым феноменальным счетчикам? — спросил GOD.

— Нет. Я родом из того времени, когда считали и без компьютеров. Или действовали «на глазок». Кто этого не умел, при моей профессии умирал молодым. Почему молчишь?

— Не знаю, что я должен сказать.

— Что ты небезошибочен.

— Да, я могу ошибаться.

— И потому не должен называться GOD'ом.

— Это не я сам себя так назвал.

— Даже женщина не переспорит компьютер. GOD, тебе надо подсчитать распределение вероятностей вдоль твоего парсека — оно должно оказаться двумодальным. Эту область нанесешь на звездную карту и утром передашь командиру с объяснением, что тебе не хотелось этого считать.

— Мне никто этого не приказывал.

— Я даю тебе этот приказ. Понял?

— Да.

Тем и закончился ночной разговор в рубке.

НАПАДЕНИЕ

То, что математически в высшей степени маловероятно, обладает свойством все же иногда случаться. От трех преследователей, втянутых в глубь искривленного пространства и выброшенных гравитационной релаксацией в направлении от солнца, не было найдено и следа, четвертого, однако, «Гермес» нашел и взял на борт всего через восемь суток. GOD объяснил этот действительно особый случай с помощью изощренной версии топологического анализа с применением трансфинальных дериватов эргодики, но Накамура, который прослышал от Стиргарда о ночном споре пилота с GOD'ом, заметил, что к тому, что произошло в действительности, всегда можно подогнать расчеты при помощи фокусов, известных каждому занимающемуся прикладной математикой. Когда краны втягивали на корабль разбитые останки ракеты, распоротые и смятые, Накамура из любопытства спросил пилота, как он пришел к правильному выводу. Темпе рассмеялся.

— Математик из меня никакой. Если я и рассуждал, то не знаю как. Не помню, кто и когда доказал мне, что если человек захочет установить вероятность собственного рождения, то, уходя в прошлое по генеалогическому древу, минуя родителей, бабок, дедов, прадедов, получит вероятность, произвольно близкую к нулю. Если не родители встретились случайно, то деды и бабки, а когда он дойдет до средневековья, сила множества вполне возможных событий, которые исключили бы все зачатия и роды, необходимые для его появления на свет, окажется большей, чем сила множества всех атомов в Космосе. Иначе говоря, каждый из нас не имеет ни малейшего сомнения, что он существует, хотя никакой стохастикой не удалось бы это установить сотни лет назад.

— Разумеется, но что здесь общего с эффектами сингулярности в пределе Голенбаха?

— Понятия не имею. Скорее всего, ничего. Я в сингулярностях не разбираюсь.

— И никто не разбирается. Апостольский легат сказал бы, что это было озарение свыше.

— Вряд ли свыше. Я попросту внимательно наблюдал гибель «Гавриила». Я знал, что он не хотел уничтожить преследователей. Таким образом, он делал все, чтобы не затянуть их под горизонт Керра. Я видел, что эти гончие не шли идеально ровным строем за «Гавриилом». Поскольку они находились от него на разной дистанции, то их могла постигнуть и разная участь.

— И на этом основании?..

Теперь уже и японец улыбался.

— Не только. Мощность вычислительных машин имеет границу. Эта граница называется limes computibilitatis. GOD достиг этой границы. Он не занимается расчетами, о которых знает, что они транскомпьютабельны, то есть ему не по зубам. Поэтому он даже не пытался, а мне повезло. Что физика говорит о везении?

— То же, что о рукоплесканиях одной рукой, — ответил японец.

— Это из философии дзен?

— Да. А теперь прошу за мной. Находка принадлежит вам.

В свете ламп посреди зала на дюралевой плите чернел остов, словно обугленная распластанная рыба. Вскрытие установило уже знакомое мелкоклеточное строение, фотонные тяговые двигатели значительной мощности и расплавленное устройство в носовой части, принятое Полассаром за лазерный излучатель, однако Накамура считал, что это особый тип светового тормозящего агрегата, поскольку речь шла о поимке «Гавриила», а не о разрушении его. Полассар предложил, чтобы эти сорокаметровые останки были удалены с корабля, потому что вместе с захваченным ранее они занимали почти половину зала. Стоило ли превращать его в склад балластной рухляди? Эль Салам воспротивился. Он хотел сохранить хотя бы один экземпляр, лучше всего последний, хотя на вопрос командира «зачем?» не мог дать никакого рационального объяснения. Стиргарда этот вопрос особо не занимал. Считая, что положение коренным образом изменилось, он хотел услышать от своих людей, какой шаг они считают теперь надлежащим или наилучшим. После удаления спутникового лома за борт им следовало собраться на совет. Оба физика отправились сначала к Ремонту, чтобы, как ехидно заметил Полассар, «разработать предварительный доклад и пополнить библиографию».

И в самом деле, эта тройка желала согласовать позиции, ибо с момента гибели «Гавриила» в разговорах, которые велись среди команды, можно было заметить признаки начинающегося раскола.

Неясно, откуда — кто так первый выразился — возник термин «демонстрация силы». Гаррах высказался за такую тактику сразу, Эль Салам — с оговорками, физики вместе с Ротмонтом были против, а Стиргард, хотя только слушал, казалось, готов был стать на их сторону. Остальные воздержались от высказываний. На совете мнения обеих групп резко столкнулись. Кирстинг неожиданно поддержал сторонников демонстрации.

— Насилие — это неотразимый аргумент, — заявил наконец Стиргард. — Но у меня есть три предварительных условия относительно этой стратегии, и каждое содержит вопрос. Уверены ли мы, что обладаем превосходством? Может ли такой шантаж привести к завязыванию контакта? И будем ли мы готовы привести наши угрозы в исполнение, если они не поддадутся на них? Все это риторические вопросы. Никто из нас не сумеет на них ответить. Последствия стратегии, основанной на демонстрации силы, непредсказуемы. Если кто-то придерживается другого мнения, высказывайтесь.

Десять человек в командирской каюте выжидательно переглядывались.

— Что касается меня и Эль Салама, — начал Гаррах, — мы хотим, чтобы командир представил свою альтернативу. На наш взгляд, никакой альтернативы нет. Мы попали в однозначную ситуацию. Это вроде бы ясно. Угрозы, демонстрация силы, шантаж — это все отвратительно звучащие слова. Если их воплотить в действие, это может привести к катастрофическим последствиям. Вопрос о нашем превосходстве наименее существен. Дело не в том, есть оно у нас или нет, а в том, будут ли они так считать и уступят ли без боя.

— Боя?.. — как эхо, повторил монах.

— Стычки. Столкновения. Это для вас звучит лучше? Эвфемизмов следует избегать. Угроза силой, не важно какого рода, должна быть реальной, ибо угрозы, за которыми не стоит возможность их исполнения, тактически и стратегически ни к чему не ведут.

— Недомолвок надо избегать, — поддержал его Стиргард. — Может, и вправду возможен этот блеф…

— Нет, — возразил Кирстинг. — Блеф предполагает минимум знакомства с правилами игры. Мы же их вовсе не знаем.

— Хорошо, — согласился Стиргард. — Предположим, что мы обладаем реальным преимуществом. И можем показать его, не принося им непосредственно никакого вреда. Это была бы явная угроза. Но если такое убеждение окажется напрасным, Гаррах, то, по-твоему, нам придется дать бой или принять бой и отразить атаку. Это не слишком выгодные предварительные условия для взаимопонимания.

— Да, не слишком, — проговорил Накамура. — Это наихудшая исходная позиция. Правда, не мы ее создали.

— Могу ли я вмешаться? — спросил Араго. — Мы не знаем, зачем они пытались схватить «Гавриила». Вероятнее всего, чтобы сделать с ним то же, что сделали мы с двумя их спутниками вблизи Юноны и сейчас с этими преследователями. Но мы же не считаем, что действовали, как агрессоры. Мы хотели исследовать образцы их техники. Они хотели исследовать творения нашей. Это простая симметрия. Значит, не следует говорить о демонстративном разрушении, демонстрации силы, борьбе. Ошибка необязательно тождественна преступлению. Но может им оказаться.

— Симметрии нет, — возразил Кирстинг. — В общей сложности мы выслали восемь миллионов битов информации. Сигнализировали с «посла» более семидесяти часов подряд на всех волнах. Давали сигналы лазером. Передали коды инструкции по их дешифровке. Послали спускаемый аппарат без единого грамма взрывчатых материалов. Что же касается сути информации, мы передали им расположение нашей Солнечной системы, изображения Земли, описание возникновения нашей биосферы, данные об антропогенезе, целую энциклопедию. И физические постоянные, которые действуют повсюду в Космосе, — они должны их превосходно знать.

— Но о сидеральной инженерии, о голенбаховской фораминистике [фораминистика — букв. «изучение дыр» (лат.)], о частицах Гейзенберга там ничего не говорилось, правда? — спросил Ротмонт. — И о нашей системе тяги, и о гравитационной локации, обо всем проекте SETI, об «Эвридике», о грасерах, о Гадесе…

— Нет. Ты лучше знаешь, чего там не было, ведь ты составлял программы для «посла», — сказал Эль Салам. — Ни о лагерях смерти, ни о мировых войнах, ни о кострах и ведьмах. Ведь каждый, когда первый раз приходит в гости, не выкладывает хозяевам всего о грехах отца, матери и всех своих родных. Если бы мы их в общих чертах и в высшей степени любезно уведомили, что мы умеем делать из масс, больших, чем их луна, нечто такое, что уместится в замочной скважине, то теперь отец Араго сказал бы, что это уже было началом предварительного шантажа.

— Попробую помирить вас, — вмешался Темпе. — Поскольку они не сидят в пещерах, не высекают огонь кремнями, но овладели астронавтикой, хотя бы внутри своей системы, они знают, что мы прибыли к ним не на веслах, не под парусом и не на байдарке. И собственно, то, что мы попросту прибыли сюда, преодолев сотни парсеков, должно для них означать больше, чем демонстрация самых мощных бицепсов.

— Recte. Habet [здесь: да, это именно так (лат.)], — прошептал Араго.

— Темпе прав, — согласился командир. — Самим своим появлением мы могли их обеспокоить. Особенно если они еще технически не способны к галактодромии, но уже знают, какого порядка мощности для нее необходимы… Вплоть до запуска «посла» мы считали, что они о нас ничего не знают. Если они заметили «Гермес» много раньше — а мы кружимся здесь третий месяц, — то наше молчание, наш камуфляж могли испугать их…

— Преувеличиваешь, астрогатор, — неприязненно пожав плечами, заметил Гаррах.

— Ничего подобного. Представь себе, что над Землей в тысяча девятьсот пятидесятом или тысяча девятьсот девяностом году зависли бы галактические крейсеры длиной в милю. Даже если бы с них падал один шоколад, возникло бы небывалое замешательство, суматоха, политические кризисы, паника. У любой цивилизации в многогосударственной стадии достаточно внутренних конфликтов. Не нужно никакой демонстрации силы, ибо само преодоление ста парсеков уже является такой демонстрацией — для тех, кто этого сделать не может.

— Ну хорошо, командир, что, по-твоему, нужно сделать? Как мы сможем доказать свою доброжелательность, свои кроткие, мирные и дружественные намерения? Как сможем убедить их, что не угрожаем им ничем, что мы — экскурсия добрых скаутов под опекой священника, если четыре их наиболее совершенных боевых машины, в пятьдесят раз более тяжелых, чем наш архангел, сдунуты за пределы времени-пространства, как пылинки? Эль Салам и я, теперь ясно, впали в заблуждение. Пришли гости с цветами, в саду на них напала хозяйская собака, один из гостей хотел отогнать ее зонтиком и нечаянно проткнул тетю хозяина дома. Нечего говорить о демонстрации силы, это все равно что искать прошлогодний снег. Она уже произошла! — Гаррах, широко улыбаясь, не без злорадства, говорил это командиру, а смотрел на монаха.

— Асимметрия заключена не там, где вы думаете, — сказал доминиканец. — Тем, кто не понимает нас, мы не можем принести благой вести. Ангельских намерений нельзя доказать, пока они остаются только намерениями. Зло же можно доказать нанесением вреда. Это Circulus vitiosus: для того чтобы добиться взаимопонимания, мы должны их убедить в этих намерениях, надо найти с ними общий язык…

— Но как же все, что произошло и может произойти, не приняли в расчет наши великие мыслители, проектанты и директора CETI и SETI? — спросил в бешенстве Темпе. — И теперь все это свалилось нам как снег на голову? Это попросту неслыханная глупость.

Каюта гудела от ожесточенных споров. Стиргард молчал. Он думал, не вполне отдавая себе в этом отчет, что в бесплодном споре — ему была ясна его никчемность — они дают выход раздражению, нараставшему во время безуспешно повторяемых попыток договориться с Квинтой. Это был результат недосыпания, безуспешного тщательного исследования луны, выдумывания гипотез, которые, вместо того чтобы дать возможность заглянуть в чуждую цивилизацию, рассыпались, как карточные домики, и у одних вызывали ощущение потерянности среди неразрешимых загадок, блуждания в лабиринте без выхода, а других наполняли растущим подозрением, что жителями планеты овладела массовая паранойя. Если на Квинте действительно господствовала паранойя, то в заразной форме. Стиргард заметил, что указатель над тумбочкой его койки не светится. Кто-то из гостей переключил тумблер в рубке, отрезав центральный мозг корабля от его каюты, словно не желал холодного, рационального и-логического присутствия GOD'а при этой встрече. Он не стал спрашивать, кто это сделал. Зная своих людей, он был уверен, что среди них не найдется труса или лжеца, который отрекся бы от этого поступка, — он мог быть действием просто подсознательным, как прикрытие наготы перед кем-то чужим, действием инстинктивным и более спонтанным, чем стыд. Поэтому он не сказал ничего, только включил монитор и потребовал от GOD'а дать оптимальный прогноз для принятия решения.

GOD предупредил, что ему не хватает отправных данных для оптимизации. Подтекст вопроса заключен в его неизбежном антропоцентризме. Люди высказываются о себе или о других хорошо или плохо. То же касается и их всеобщей истории. Многие считают ее нагромождением жестокостей, бессмысленных завоеваний, бессмысленных даже вне пределов этики, поскольку ни нападающим, ни их жертвам они не приносили ничего, кроме разрушения культур, упадка империй, на обломках которых вырастали новые; одним словом, множество людей с презрением смотрит на собственную всеобщую историю, но никто вообще не считает ее каким-то кошмарным, страшнейшим из всех возможных во Вселенной психозоическим эксцессом, а Землю — планетой бандитов и убийц, единственной из миллионов планет залитой кровью и охваченной насилием вследствие деятельности Разума — в противоположность космической норме. Большинство людей, в глубине души не зная об этом, да и не вдаваясь в такие размышления, считают земную историю во всем ее течении от палеопитеков и австралопитеков вплоть до современности «нормальной», то есть типовым элементом, часто встречающимся во всем космическом множестве. В этом отношении, однако, ничего не известно, и не существует методики, позволяющей из информационного нуля вывести нечто большее, чем нуль. Диаграмма Ортеги — Нейсселя указывает только среднее время, отделяющее рождение протокультуры от технологического взрыва. Кривая диаграммы, так называемая главная линия психозоев, не учитывает ни биологических, ни социальных, ни культурных, ни политических факторов — участвующих в формировании конкретной истории Разумных. Исключить эти данные позволяет опыт Земли, поскольку влияния, оказываемыестолкновениями различных верований и культур, форм строя и идеологии, явлений колонизации и деколонизации, расцвета и упадка земных империй, ничем не нарушили хода кривой технического роста. Это — параболическая кривая, устойчивая к возмущениям, вызванным историческими потрясениями, нашествиями, эпидемиями, человекоубийством, поскольку технология, единожды окрепнув, становится переменной, не зависящей от цивилизованного субстрата, как логистическая при интегрировании кривая автокатализа. Если рассматривать открытия и изобретения в микроскопическом масштабе, то их делали отдельные люди — единолично или же в составе групп, — но при окончательном расчете мы вправе вывести творцов за скобки, поскольку изобретения рождаются от других изобретений, открытия служат причиной следующих открытий, и это ускоренное движение создает параболу, взлетающую, кажется, в бесконечность. Перегиб насыщения не оказывается вызванным усилиями личностей, желающих сохранить природу, — кривая изгибается в том месте, где она, не перегнувшись, уничтожила бы биосферу. Эта кривая всегда перегибается в критической точке, ибо, если технологии экспансии не придет на смену технология спасения либо замены биосферы, данная цивилизация вследствие кризисов приходит к гибели. Когда нечем дышать, то некому делать дальнейшие открытия и получать Нобелевские премии.

По данным космологии и астрофизики, главная линия Ортега — Нейсселя принимает во внимание только граничную _выносливость_ данной биосферы, называемую также пределом технологической грузоподъемности, но предел _выносливости_ зависит не от анатомии или устройства форм коллективной жизни, но от физико-химических черт планеты, ее экосферной локализации и других космических факторов, включая звездные, галактические влияния и т. п. Там, где главная линия достигает предела выносливости биосферы, она разрывается, что означает лишь то, что каждая конкретная цивилизация бывает вынуждена принять глобальное решение относительно своей дальнейшей судьбы, а если не может или не хочет принять такое спасительное решение, то гибнет. Разрыв главной линии соответствует также так называемой верхней рамке окна контакта. Эта рамка, или граница, называемая также барьером роста, свидетельствует о том, что от единого ствола, которым является главная линия, расходятся ветви, то есть различные цивилизации разными способами продолжают дальнейшее существование. Хотя до сих пор не произошел обмен информацией ни с каким психозоем, из расчета видно, что не существует одного, и только одного, оптимального решения как избежать опасности, вызванной нарушением биосферы техносферой. И для объединенной цивилизации также не открывается единственная дорога, позволяющая ей окончательно избавиться от накопившихся дилемм и опасностей.

Что же касается данной ситуации, то она является результатом неправильных действий, вызванных отходом от программы экспедиции. По мнению GOD'а, был сделан ряд ошибочных шагов, поскольку в момент принятия решений они не казались ошибками. Достаточно плачевный баланс их выявился только в ретроспекции. Точнее говоря, «Гермес» оказался вовлеченным в парадокс Арроу, который состоит в том, что некто, принимая решение, пытается реализовать конкретные ценности, причем каждая из них важна, но совместно они недостижимы. Между максимальным риском и максимальной осторожностью возникла равнодействующая, от которой нелегко будет избавиться. GOD не считал, что командир повинен в создавшемся тупике, поскольку желал соединить риск с предусмотрительностью. После поимки квинтянских орбитальных аппаратов за Юноной и обнаружения вироидов он отклонился от программы в сторону излишней осторожности, закамуфлировав корабль и не посылая Квинте сигналов, предупреждающих о визите из Космоса. Цена этой предусмотрительности выявляется только сейчас.

Второй ошибкой было придание «Гавриилу» чрезмерной автономии и излишней изобретательности. Как ни парадоксально, это произошло от избытка осторожности и ошибочного предположения, что «Гавриил», имея превосходство в скорости перед орбитальными аппаратами или ракетами, сумеет сесть, не позволив себя поймать. И чтобы получить такую скорость, он был снабжен тераджоулевым двигателем. А чтобы он мог после посадки адекватно реагировать на непредсказуемое поведение хозяев, на нем установили слишком разумный компьютер. Программа SETI предусматривала посылку в первую очередь легких зондов, но от этого отказались, так как дипломатические попытки «посла» ни к чему не привели. Хотя никому в голову не пришло, что «Гавриил» превратит свой двигательный агрегат в сидеральное орудие, сворачивающее пространство, но именно так и случилось. Из-за излишней сообразительности компьютера «Гавриила» они выбились из программы и попали в ловушку. Теперь нельзя как ни в чем не бывало посылать следующие зонды. Новая ситуация требует новой тактики. Чтобы обсчитать ее, GOD'у потребуется двадцать часов. На том и порешили.


После вечернего дежурства пилоту не спалось. Он думал о совете, из которого не вынес ничего, кроме возросшей неприязни к GOD'у. Этот высший электронный ум, может быть, и владел логикой в совершенстве, но ее результаты были удивительно фарисейскими. Верно, совершены ошибки, допущены отклонения от программы, но оказывается, что и командир ни в чем не виноват, и GOD не несет за это ни малейшей ответственности, что он и сумел убедительно доказать. Парадокс Арроу, этот чреватый дурными последствиями камуфляж, — следствие излишней подозрительности по отношению к квинтянам, вызванной гипотезой о зловредном происхождении вироидов, как теперь четко определил GOD, — а кто же все это время помогал советами командиру?

Пристегнутый к постели, так как была невесомость, пилот настолько разозлился в конце концов, что о сне не могло быть и речи. Он зажег маленькую лампочку над изголовьем, вытащил из-под матраца засунутую туда книжку "Программа «Гермеса» и углубился в чтение. Сначала пролистал общие предположения, касающиеся Квинты. Это была компьютерная распечатка, сделанная непосредственно перед стартом с «Эвридики» на основании собранных и интерпретированных астрофизических наблюдений: квинтяне оценочно располагают энергией в 10^30 эргов. Тем самым их цивилизация находится на околосидеральном уровне. Главным источником энергии наверняка являются термоядерные реакции типа звездных, но силовые станции _не_ выведены в космическое пространство. По-видимому, после истощения ископаемого топлива энергетика прошла, подобно земной, период использования уранидов, дальнейшая эксплуатация которых стала нерентабельной после овладения циклом Бете. Маловероятным представляется, чтобы на планете в течение последних ста лет прошли войны с применением ядерного оружия. Холодное экваториальное пятно не может быть результатом такой войны. «Ядерная зима» в результате войны должна была бы охватить практически всю планету, поскольку выброшенные в стратосферу тучи пыли увеличивают альбедо всего ее диска. Причины прекращения строительства ледяного кольца неясны. Он пропустил страницы, заполненные графиками и таблицами, и наконец нашел раздел «Состояние цивилизации. Гипотезы».

«1. Квинта страдает внутренними конфликтами, которые действуют совместно с технологическими факторами. Это говорит о существовании антагонистических государств либо иных формирований. Эра явных вооруженных столкновений уже ушла в прошлое и не приводит к итогу типа „победители-побежденные“, но постепенно перешла в криптомилитарную фазу».

В этом месте, уже на борту «Гермеса», вклеена дополнительная распечатка, сделанная GOD'ом: «Одним из доводов в пользу криптомилитарного характера конфликта являются паразиты, обнаруженные на двух квинтянских спутниках. Согласно такой интерпретации, противостоящие блоки совместно находятся в таком состоянии, которое не является ни классическим миром, ни классической войной в понимании Клаузевица. Они сражаются за линиями фронтов путем криптомахических столкновений типа климатических травм, наносимых противнику, взаимной каталитической эрозии технопродукционных потенциалов. Это могло провалить строительство ледяного кольца, поскольку оно требовало глобального сотрудничества».

Выводы были сделаны еще на «Эвридике»: "Если существуют такие группы антагонистов и они сражаются неклассическим образом, то контакт с любым космическим пришельцем может быть в значительной степени затруднен. A priori получение космического союзника — маловероятная возможность для каждой из сторон, если только их две. Ибо для этого нет никакой рациональной причины — в виде конкретной пользы, которую получил бы инопланетный гость, присоединившись к одной из сторон. Контакт же может оказаться запалом, который превратит тихую, тлеющую, постоянную и упорно продолжаемую борьбу в полное лобовое столкновение сил обеих сторон. Пример: пусть на планете Т находятся блоки А, Б и В, взаимно враждебные. Если Б установит контакт с пришельцем, это будет вызовом для А и В, которые почувствуют, что они оказались перед лицом серьезной угрозы. Они могут либо атаковать пришельца, чтобы он не смог усилить потенциала Б, либо совместно атакуют Б. Ситуация отличается неустойчивостью, а при любой нестабильности достаточно постороннего фактора с серьезным техническим потенциалом — а таковой должен быть у пришельца, поскольку он совершил галактический скачок, — чтобы началась эскалация враждебных действий.

2. Квинта объединена как федерация или протекторат. На ней нет равных по силе антагонистов, поскольку одна из сверхдержав овладела всей планетой. Такое владычество — результат ли это победоносных военных действий или невоенного захвата — с момента подчинения слабых сил главной державе планеты также не обеспечивает хорошей устойчивости с точки зрения контакта с инопланетным гостем. Не следует приписывать глобальному государству ни демонических, ни империалистических намерений, внепланетной экспансии. В планы смоделированной таким образом Квинты входит не уничтожение незваного гостя, но лишь сведение на нет возможности контакта, особенно посадки на планету. Технологические дары, которых можно ожидать от прибывших, легко могут оказаться губительными. Попытки удержать пришельцев в рамках, дабы они не нарушили господствующего социально-политического равновесия, могут рикошетом ударить как раз по этому равновесию. Следовательно, и в такой системе отказ от контакта является решением разумным с точки зрения глобальных властей. Такова обращенная к Космосу политика, именуемая PERFIS (Perfect Isolation [совершенная изоляция (англ.)]) по аналогии с британской splendid isolation [блестящая изоляция (англ.)]. Высота информационного порога, который должен преодолеть пришелец, неопределенна.

3. Согласно мнению Хольгера, Кроха и их группы, полностью объединенная планета, на которой нет ни побежденных, ни победителей, ни мощной власти и угнетенных подданных, также может не желать контакта. Главные дилеммы такой цивилизации, сходящей с линии Ортеги — Нейсселя вблизи верхней области окна контакта, находятся на стыке ее культуры и технологии. Культура всегда характеризуется запаздыванием созданных ею регулирующих правовых и нравственно-этических норм по отношению к технологии во время параболического ускорения перед моментом насыщения. Технология уже делает возможным то, что запрещает культурная традиция, и позволяет нарушать правила, которые считаются ею ненарушимыми.

Примеры: генетическая инженерия в применении к существам, соответствующим людям; регулирование пола; пересадка мозга и т. п. Рассматриваемый в свете этих конфликтов контакт с пришельцами выявляет свою амбивалентность. Планетная сторона, отвергая контакт, не обязана даже приписывать гостям каких-либо недружелюбных намерений. Опасения и без того серьезны и оправданны. Прививка радикально новых технологий может дестабилизировать общественные связи и отношения. Кроме того, ее последствия непредсказуемы. Это не касается контактов по радио и других дистанционных сигналов, ибо их адресаты могут по собственному желанию использовать либо игнорировать полученную информацию".

Он уже чувствовал себя утомленным, но сон все же не приходил. Пропустив несколько разделов, он стал читать последний — о процедуре контакта. Проект SETI рассматривал представленные выше дилеммы как помехи для достижения взаимопонимания между гостем и его потенциальным собеседником. Поэтому экспедиция была снабжена специальными средствами связи, а также автоматами, которые без предварительных переговоров, то есть без дистанционного обмена радиосигналами и сведениями, должны были показать мирный характер экспедиции еще до посадки. Предварительная процедура планировалась многоэтапной. Первым правилом для земного корабля по прибытии будет передача на указанных в приложении диапазонах радио-, тепловых, световых, ультрафиолетовых волн и с помощью корпускулярных потоков. Как при отсутствии ответа, так и при приеме непонятных сигналов ко всем континентам будут высланы спускаемые аппараты, наводящие сенсоры которых направят их на значительные скопления построек.

Было там также множество рисунков, схем и описаний. На каждом спускаемом аппарате находились приемно-передаточные устройства, а также данные о Земле и о ее жителях. Если и этот шаг не вызовет ожидаемой реакции, то есть налаживания связи, должны сесть выпущенные с корабля более тяжелые зонды, снабженные компьютерами, способными к обучающей деятельности, к объяснению визуальных, тактильных или акустических кодов. Эта процедура была необратимой, ибо каждый следующий шаг был продолжением предыдущего. Первые спускаемые аппараты содержали сигнальные передатчики одноразового действия, которые активизировались только при грубом нарушении их оболочки, вызванном не аварией или жесткой посадкой, а умышленным демонтажом без попытки переговоров. Пилоту очень понравился этот научный способ определения ситуации, при которой какой-нибудь троглодит раздолбал бы каменным топором электронного посла человечества; «демонтаж без попытки переговоров» происходит в том случае, подумал он, если дать кому-нибудь без лишних слов так, чтобы зубы у него вылетели. Индикаторы, выращенные в виде монокристаллов, отличались такой прочностью, что успели бы выслать сигнал, даже если посадочный модуль подвергся бы уничтожению за доли секунды — например, взлетев на воздух от заряда взрывчатки. Далее программа в деталях представляла модели следующих посланцев, порядок залпов, которыми их следовало синхронно направлять в выбранные места посадки, чтобы ни один континент, ни одна область не оказались предпочтенными или обойденными, и так далее.

Книжка содержала также votum separatum [особое мнение (лат.)] группы экспертов SETI, состоящей из нескольких человек, сторонников крайнего пессимизма. Они утверждали, что нет никаких материальных средств или сигналов, а также легких для расшифровки сообщений, которые нельзя было бы принять за коварное прикрытие агрессивных намерений. Все это происходит от неустранимых различий в технологическом уровне. Явление, названное в XIX, а еще определеннее в XX веке гонкой вооружений, появилось на свет вместе с палеопитеком, когда он в качестве дубинки использовал длинные бедренные кости антилоп, разбивая ими черепа не одних только шимпанзе, поскольку в гастрономических категориях числился каннибалом.

Однако когда наука — родительница ускоряющейся технологии — возникла на перекрестке средиземноморских культур, военный прогресс воюющих европейских, а потом и неевропейских государств не обеспечил ни одному из них сокрушительного превосходства над другими. Единственное исключение из этого правила — атомное оружие, но Соединенные Штаты удерживали эту монополию — в исторических масштабах — всего лишь мгновение.

Технологический же разрыв между цивилизациями в Космосе может быть гигантским. Более того, наткнуться на цивилизацию, стоящую на той же ступени развития, что и земная, практически невозможно.

В этом толстом томе было еще множество ученых рассуждений. Пришелец, который давал в руки недоразвитым хозяевам планеты тайны сидеральной инженерии, уподоблялся человеку, дающему детям играть гранатами с выдернутой чекой. Но если он не покажет своих знаний, то рискует быть обвиненным в двуличии, желании главенствовать, то есть и так нехорошо, и так плохо.

Глубина выводов настолько одолела наконец читателя, что благодаря программе SETI он уснул; лампа осталась непогашенной, а книга — зажатой в руке.


Он шел по узкой улочке мимо домов, освещенных солнцем. У ворот играли дети, между окнами висело белье на веревках. Неровную мостовую, покрытую мусором, кожурой бананов, огрызками, пересекал поток грязной воды. Далеко внизу открывался порт, забитый парусниками, на пляж лениво набегали пологие волны; лодки, вытащенные на песок, перемежались с рыбацкими сетями. Море, гладкое до горизонта, сияло полосой солнечного отражения. Он ощущал запах жареной рыбы, мочи, оливок, он не знал, как попал сюда, но в то же время точно знал: это Неаполь. Маленькая смуглая девочка, крича, бежала за мальчиком, который убегал от нее с мячом, останавливался, делал вид, что бросает ей мяч, и, прежде чем она его догоняла, удирал; другие дети тоже что-то кричали по-итальянски; растрепанная женщина в одной рубашке, высунувшись из окна второго этажа, стаскивала высохшие комбинации и юбки с веревки, протянутой над улочкой; ниже начиналась каменная лестница из растрескавшихся плит. И вдруг все дрогнуло, раздался визг, стены начали валиться, а он стоял как вкопанный в тучах известковой пыли, ничего не видя; что-то рухнуло позади него, и крики, вопли женщин заглушил грохот сотрясающейся земли. Terramoto! Terramoto! [землетрясение (ит.)] — этот крик утонул во второй волне постепенно нарастающего грохота; куски штукатурки сыпались на него, он закрыл руками голову, почувствовал удар в лицо и проснулся, но землетрясение не прекратилось: огромная тяжесть прижимала его к постели, он попытался вскочить, застегнутые ремни удержали, книга ударила его в лоб и отлетела к потолку, — это был «Гермес», а не Неаполь, но вокруг грохотало, и стены валились, он чувствовал, как ходуном ходит вся каюта, повис на ремнях, свет лампочки мигал; он видел открытую книгу и свитер распластанными на потолке над ним, с перевернутых полок летели рулоны фильмов; это не был сон, и не только грохот был слышен. Выли сирены тревоги. Свет ослаб, загорелся, погас, в углах потолка — теперь пола — зажглись аварийные лампы, он пытался отыскать замки ремней, чтобы отвязаться, пряжки не поддавались, прижатые его грудью, руки словно налились свинцом, кровь ударила в голову, он перестал барахтаться, его швыряло, тяжесть ударяла так, что вдавливала то в койку, то в ремни. Он понял. И ждал. Неужели это конец?


В эту пору — миновала полночь — в темной комнате не было никого. Кирстинг сел перед погашенным визиоскопом, на ощупь пристегнулся, вслепую отыскал выключатель и пустил ленту. На белом квадрате подсветки один за другим появлялись почти черные томографические снимки с клубками более светлых округлых контуров, похожих на рентгеновские тени, — кадр за кадром, пока он не остановил ленту. Он просматривал поверхностные спинограммы Квинты. Потихоньку вращая микрометрический винт, старался получить наилучшее изображение. В середине — кустообразное скопление, словно атомное ядро, осколки которого при столкновении разлетелись лучами во все стороны. Он передвинул изображение с молочной бесформенной плазмы к ее разреженному краю. Никто не знал, может ли это быть жилой застройкой, чем-то вроде огромного города, — на этом кадре был виден ее разрез, обрисованный нуклонами элементов, более тяжелых, чем кислород. Такое послойное просвечивание астрономических объектов, издавна практиковавшееся, было эффективно только для остывших, ставших черными карликами звезд и для планет. При всем совершенстве спиновидения оно имело свои границы. Разрешающей способности не хватало, чтобы различить отдельные костяки, даже если бы они были крупнее гигантозавров мезозойского и мелового периодов. И несмотря на это, он пытался разглядеть скелеты квинтянских существ — пожалуй, только тех, что соответствуют людям, — наполнявшие этот квазигород — если он действительно был многомиллионной метрополией. Он доходил до предела разрешающей способности и превышал его. Тогда микроскопические призраки, сложенные из белесых дрожащих волокон, рассыпались. Экран брезжил хаосом застывших зерен фотослоя. Тогда, насколько мог бережно, он возвращал микрометрический винт вспять, и мглистый образ появлялся снова. Он выбирал наиболее резкие спинограммы граничного меридиана, накладывал их друг на друга, так что выпуклые формы Квинты перекрывались, как целая стопка рентгеновских снимков одного и того же объекта, сделанных при помощи серии вспышек и сложенных вместе. Так называемый город лежал на экваторе. Спинография была выполнена вдоль оси собственного магнитного поля Квинты, по касательной, в месте, где атмосфера заканчивается у планетной коры; следовательно, если это была застройка тридцатимильной протяженности, снимки прошивали ее насквозь, словно рентгеном, установленным на одной окраине: просвечивались все улицы, площади, дома в направлении противоположного предместья. Это давало не много. Смотрящий на людские толпы сверху видит их в вертикальном ракурсе. Глядя в горизонтальной плоскости, можно увидеть Только ближайшие фигуры в устьях улиц. Просвечиваемая толпа покажется беспорядочным скоплением костяков. Правда, существовала возможность отличить постройки от прохожих. Застройка неподвижна; значит, все, что на тысячах спинограмм находилось в неподвижности, могло быть отфильтровано. Экипажи также удавалось удалить путем ретуши, ликвидирующей все, что движется быстрее, чем пешеход. Если бы перед ним были аналогичные снимки земного города, то с них равно исчезли бы как дома, мосты, промышленные предприятия, так и автомобили, поезда и остались бы только тени пешеходов. Столь гео— и антропоцентрические предпосылки имели в высшей степени сомнительную ценность. Несмотря на это, он надеялся на счастливый случай. Кирстинг столько раз заходил ночью в темную комнату, столько раз просматривал рулоны снимков — и все же не утратил надежды на случайное открытие, если удастся выбрать и наложить соответствующие спинограммы. Лишь бы увидеть, пусть неясно, пусть в виде туманного контура, скелеты этих существ. Могли ли они быть человекоподобными? Принадлежат ли они к позвоночным? Составляют ли основу их костей соединения кальция, как у земных позвоночных? Экзобиология не считала вероятным полное человекоподобие, но остеологическое подобие земным скелетам было возможно, принимая во внимание массу планеты, ее тяготение, состав атмосферы, указывающий на присутствие растений. Об этом свидетельствовал свободный кислород, но растения не занимаются ни астронавтикой, ни производством ракет.

Кирстинг не рассчитывал на человекоподобное строение костей. Оно ведь было результатом запутанного пути эволюции земных видов. В конце концов даже двуногость и прямохождение еще не подтверждали антропоморфизма. Ведь и тысячи ископаемых пресмыкающихся ходили на двух ногах, и если сделать спинографию стаи бегущих игуанодонтов, то в планетном масштабе при достаточном удалении они не отличались бы от марафонцев. Чувствительность аппаратуры шагнула далеко за пределы самых смелых мечтаний отцов спинографии. Он мог теперь по кальциевому резонансу обнаружить скорлупку куриного яйца на расстоянии ста тысяч километров. Когда он напрягал зрение, ему казалось, что среди мутных пятен видны микроскопические ниточки, более светлые, чем фон, будто сфотографированный через телескоп застывший танец гольбейновских скелетов. Ему казалось, что если он усилит увеличение, то действительно увидит их и они перестанут быть тем, что он домысливал, глядя на дрожащие волоконца, такие же неверные и ускользающие, как каналы, которые видели давние наблюдатели Марса, потому что очень хотели их видеть. Когда он всматривался в скопление слабых застывших искорок слишком долго, усталое зрение подчинялось его воле и он уже почти мог различить молочные капельки черепов и тонкие, тоньше волоса, кости позвоночных столбов и конечностей. Но стоило лишь поморгать уставшими от напряжения глазами, как наваждение пропадало.

Он выключил аппарат и встал. Закрыв в полной темноте глаза, вызвал в памяти только что виденную картину, и снова зафосфоресцировали в бархатной черноте мелкие призраки костяков. Будто слепой, он отпустил спинку кресла и поплыл к рубиновому огоньку над выходом. Ослепленный после долгого пребывания в темноте светом в коридоре, он вместо того, чтобы двинуться к лифту, ткнулся в нишу двери, выстланную толстым пористым материалом, и это его спасло, когда вместе с грохотом на него обрушился гравитационный удар. Ночные лампы погасли, вдоль вращающегося вместе с кораблем коридора загорелись аварийные огни, но он этого уже не видел. Потерял сознание.


Стиргард после совета не ложился спать, потому что знал: вне зависимости от того, сколько тактик разработает GOD, машина поставит его перед выбором, сводимым к альтернативе: либо непредсказуемый риск, либо отступление. Во время дискуссии он изображал решительность, но, оставшись один, почувствовал себя беспомощным, как никогда до этой ночи. Все труднее ему было сопротивляться желанию доверить выбор жребию. В одном из стенных шкафов каюты среди личных мелочей у него хранилась старая тяжелая бронзовая монета с профилем Цезаря и пучком фасций на реверсе. Память об отце, нумизмате. Открывая шкафчик, он все еще не был уверен, что таким образом доверит корабль, команду, всю судьбу этой величайшей в истории человечества экспедиции монете, хотя уже подумал, что ликторские розги означают бегство — а чем, как не бегством, было бы отступление? Затертый же профиль мясистого лица — это то, что, возможно, станет их гибелью. Он преодолел внутреннее сопротивление, открывая в полумраке шкафчик, и на ощупь достал из ячейки плоский футляр с монетой. Повертел ее в пальцах. Имел ли он право?.. Бросок нельзя было сделать при невесомости. Он всунул монету в стальную скрепку для бумаг, включил электромагнит, укрепленный под крышкой стола для фиксации фотограмм или карт стальными кубиками. Раздвинул в стороны стопки машинописных листов и лент и, как мальчишка, которым был когда-то, пустил монету, словно волчок. Она вращалась на кончике скрепки все медленнее, описывая небольшие круги, наконец упала, притянутая магнитом, и показала реверс. Возвращение. Чтобы сесть, он ухватился за подлокотники вращающегося кресла и, едва его комбинезон прикоснулся к сиденью, почувствовал, прежде чем успел осознать, сотрясение, сначала слабое, потом все усиливающееся, а затем гигантская сила смела фильмы, бумаги, скрепки и темно-коричневую монету со стола, а его втиснула в кресло. Перегрузка возросла мгновенно. В глазах потемнело, кровь уже отливала от глаз, но он все еще видел расплывчатое от мгновенных содроганий пятно света круглой настенной лампы, слышал, чувствовал, как по стальным стенам, под их обшивкой, пробежал глухой стон всех швов и соединений и как сквозь грохот летящих отовсюду незакрепленных предметов, приборов, одежды пробивается далекий вой аварийных сирен, словно кричали не их мембраны, а сам корабль, ощутивший удар всеми ста восемьюдесятью тысячами тонн своей массы. И под это завывание и протяжный грохот, ослепленный страшной тяжестью, вдавливающей налитое свинцом тело в глубь кресла, он в последний миг почувствовал облегчение.

Да. Облегчение, поскольку о возвращении уже не могло быть речи.

Зрение вернулось к нему секунд через десять, хотя гравиметр показывал еще красные деления шкалы. «Гермес» не подвергся прямому попаданию. Что-то таранило его, но всегда стоящий на страже GOD парировал атаку, проведенную так искусно и незаметно, что, не имея времени на выбор соразмерной защиты, он обратился к последнему средству. Стену гравитации не могло пробить в этом Космосе ничто, кроме сингулярности, и «Гермес» уцелел, однако мощь такого резкого ответного удара должна была дать рикошет, и, как орудие при отдаче, весь корабль содрогнулся между разрядами сидераторов, хотя и принял на себя лишь ничтожную часть выброшенной мощности. Стиргард не пытался встать, потому что чувствовал себя по-прежнему словно под прессом, и широко открытыми глазами смотрел, как, тонко подрагивая, большая стрелка миллиметр за миллиметром сползает с красного сектора круглой шкалы. Напряженные до предела мышцы начинали уже подчиняться. Гравиметр упал до черной двойки, и только аварийные сирены продолжали монотонно завывать на всех палубах.

Обеими руками оттолкнувшись от подлокотников, он с трудом выбрался из кресла и, когда встал, поневоле опираясь ладонями на край стола, как обезьяна, привыкшая горбиться и помогать ногам руками (неизвестно, откуда пришло ему в голову подобное сравнение в такую минуту), то увидел среди разбросанных на полу пленок и карт отцовскую монету, которая по-прежнему показывала реверс, то есть возвращение. Он усмехнулся, ибо это решение было уже побито старшим козырем. Гравиметр остановился на белой шкале у единицы и медленно с нее сходил. Нужно было спешить в рубку, узнать прежде всего о людях. Он уже был у двери, как вдруг вернулся, поднял монету и засунул ее в шкафчик. Никто не должен был знать о его минутной слабости. В категориях теории игр это не было слабостью, потому что, когда не хватает минимаксовых решений, нет лучшего решения, чем чисто случайное. Он мог хотя бы перед самим собой оправдать этот поступок, но не захотел. На середине туннельного коридора вернулась невесомость. Он вызвал лифт. Все решилось. Он не хотел борьбы, но знал своих людей и знал, что, кроме посланца святого Петра, никто не примирится с бегством.

ДЕМОНСТРАЦИЯ СИЛЫ

Распознать средства, примененные во время атаки, не удалось, каковы бы они ни были: их след исчез из времени-пространства. Записи защитной памяти GOD'а подтвердили допущения физиков. Поскольку все пространство вокруг «Гермеса» внутри периметра обороны во всех направлениях «подметалось» датчиками, они могли обнаружить радарные отражения частиц миллиметрового размера на расстоянии ста тысяч миль. Удар не был лучевым, иначе осталась бы его спектральная полоса. Неожиданное появление вокруг «Гермеса» нескольких десятков объектов с размытыми контурами — наподобие роя, концентрически и почти синхронно приближающегося к кораблю, — поначалу казалось загадкой. Они образовались на ничтожном удалении — порядка одной или двух миль. Физики, которым оставалось лишь строить догадки, взвесили способы незаметного проникновения сквозь чуткую защиту. Наконец пришли к трем вариантам. Облака частичек не больше бактерии могли сомкнуться в многотонные массы, что подразумевало недюжинные возможности производить самосоединяющиеся крупицы и направлять их к цели в сильно рассеянном виде. Что-то вроде облаков микрокристалликов, лавинно сгущающихся с необходимым запаздыванием уже внутри охраняемого периметра.

Отдельные крупицы, не конденсирующиеся как попало, а собственным взаимодействием формирующиеся в снаряды, должны были отличаться в высшей степени тонким строением. За девять секунд до удара бортовые магнитометры зарегистрировали скачок магнитного поля вблизи корабля. В пике оно достигло миллиарда гауссов и через несколько наносекунд упало почти до нуля. Этому противоречило отсутствие какой бы то ни было электромагнитной активности накануне. Физикам трудно было представить себе механизм создания поля такой напряженности, ибо источники его не ускользнули бы от внимания датчиков. Теоретически через защиту могли проникнуть диполи, если их облако само себя нейтрализовало взаимной ориентацией биллионов молекул. Такая реконструкция хода атаки предполагала технологию, которая никогда еще не проектировалась, а следовательно, и не проверялась экспериментально на Земле.

Другую возможность предоставлял в высшей степени спорный способ использования квантовых свойств вакуума. В этом случае никакие материальные частицы не проникали сквозь защитный барьер, и на всем сферическом предполье не было ни единой крупинки. Пустота вмещает бесчисленное количество виртуальных частиц, которые можно материализовать ударом подпитывающей энергии извне. По этой схеме корабль следовало окружить за границей обнаружения генераторами жесточайшего ультрарентгеновского гамма-излучения и разряда, направленного внутрь, который, перемещаясь со скоростью света, как шаровая волна, точно на стыке с защитой вызвал бы туннельный эффект: кванты энергии, вынырнувшие рядом с кораблем, вытеснили бы из пустоты достаточное количество хадронов, чтобы они ринулись со всех сторон на «Гермес». Этот метод был реален, но требовал тончайшей аппаратуры с точной расстановкой ее в пространстве, а также абсолютной маскировки орбитальных устройств. Все это представлялось малоправдоподобным.

Наконец, третий вариант принимал во внимание использование отрицательной энергии, забираемой за периметром зашиты, но требовал владения сидеральной инженерией в ее макроквантовом варианте, с предварительной подпиткой от солнца, поскольку силовые агрегаты, способные развить необходимую мощность на планете, выдали бы «Гермесу» свое присутствие избыточным нагревом окружающего пространства.

GOD, захваченный врасплох, прибег к гравитационному способу спасения. Собрав всю мощность двух силовых агрегатов, он опоясал корабль тороидальными обручами тяготения. Внутри этих торов, словно в центре перекрещенных автомобильных шин, находился «Гермес», а направленные на него снаряды попали в пространство со шварцшильдовской кривизной. Поскольку каждый материальный объект, попадающий в него, теряет все физические признают, кроме электрического заряда, момента вращения и массы, становясь бесформенной частицей гравитационной могилы, то от примененных в атаке средств не осталось никакого следа. Использованные в качестве непробиваемого панциря торы существовали чуть больше десяти секунд, что обошлось кораблю в 10^21 джоулей. «Гермес» не разделил судьбу «Гавриила», то есть не уничтожил себя своей самообороной, благодаря тороидальной конфигурации импульсных гравитационных валов. Но поскольку их нельзя строго сфокусировать в непосредственной близости от эмиттера, корабль принял около одной стотысячной высвобожденной энергии. Уже несколько двадцатитысячных размозжили бы его, как молот — пустое выдутое яйцо.

Люди вышли из этой переделки невредимыми: кроме Стиргарда и Кирстинга, все спали или хотя бы лежали, пристегнутые к своим койкам, как Темпе. Корабль теперь не имел боевого оснащения. Полассар потребовал — что бы ни произошло — выйти в перигелий, чтобы пополнить мощность, потерянную при отражении атаки. По дороге «Гермес» пробил облако разреженного газа, принятое поначалу за развевающийся в солнечном вихре протуберанец, но анализаторы показали, что к панцирю пристали бесчисленные молекулы и каталитически разъедают его. Взятые пробы выявили их специфическую агрессивность, свойственную уже знакомым вироидам. Стиргард проделал то, что в разговоре с апостольским делегатом назвал «поднятием забрала». «Гермес» развеял облако серией термических ударов, а прилипшие к бортам эрозионные вирусы уничтожил простейшим способом: включив охлаждение на максимум, промчался, вращаясь, как жаркое на вертеле, сквозь вершины протуберанцев солнца, распростертые в каких-то световых секундах над фотосферой, после чего погасил скорость до стационарной и, обратившись к дзете кормой, открыл энергопоглотители. Часть энергии заправки поддерживала систему охлаждения, остальное поглотили сидеральные агрегаты.

Мнения команды по поводу характера событий и дальнейших действий разделились.

Гаррах, Полассар и Ротмонт сочли историю с облаком второй атакой квинтян. Кирстинг и Эль Салам решили, что это не преднамеренное нападение на корабль, а своеобразная случайность: «Гермес» как бы попал на заминированный участок, подготовленный задолго до его прибытия. Накамура занял среднюю позицию: туча не была ни ловушкой, поставленной для «Гермеса», ни западней для квинтянских орбитальных аппаратов, а представляла собой «свалку» микромахического оружия, обычно применяемого в военных целях вблизи планеты, в перигелий же загнал ее гравитационный дрейф солнца вопреки намерениям воюющих сторон.

Араго молчал. GOD занимался программированием доступных вариантов защитных действий, как наступательных, так и примирительных. Предпочтения нельзя было отдать ни одному из них: данные для оптимизации любого такого процесса были явно недостаточны.

Герберт видел единственный выход в отказе от контакта, от демонстрации силы, но не считал себя достаточно компетентным, чтобы участвовать во все более обостряющихся спорах. Темпе, вызванный командиром, пока восполнялась утраченная мощность, сказал, что он не является экспертом SETI и не командует кораблем.

— Здесь никто не может быть экспертом — ты, наверное, успел это заметить, — возразил Стиргард. — И я тоже. И все же каждый имеет свои соображения. Также и ты. Я не прошу твоего совета, меня интересует твое мнение.

— GOD лучше знает, — с усмешкой сказал пилот.

— GOD представит двадцать или сто тактик. Больше ничего он сделать не может. Я знаю, что тебе известно то же самое, что нашим экспертам вместе с GOD'ом. Минимум риска — в отступлении.

— По-видимому, так. — Темпе, сидя напротив командира, все еще улыбался.

— Что в этом забавного? — спросил Стиргард.

— Вы спрашиваете меня в частном порядке, астрогатор, или это приказ?

— Приказ.

— Ситуация наверняка не слишком веселая. Но я уже достаточно хорошо знаю вас, чтобы сказать, чего вы наверняка не сделаете. Мы не обратимся в бегство.

— Ты в этом уверен?

— Абсолютно.

— Почему? Считаешь ли ты, что нас атаковали один раз или два?

— Это не важно. Так или иначе, они не желают контакта. И я не имею понятия, что у них еще припасено.

— Любые попытки будут небезопасны.

— Это ясно.

— И что же?

— Видимо, я люблю опасности. Если бы не любил, то лежал бы уже вторую сотню лет в Земле под надгробным памятником, потому что умер бы в своей постели, окруженный заботливой родней.

— Иначе говоря, ты считаешь демонстрацию силы необходимой?

— И да и нет. Считаю крайней мерой, которой не удастся избежать.

На столе Стиргарда, прижатая стальным кубиком, лежала стопка печатных листков с графиком на первой странице. Пилот узнал его. Час назад он получил копию от Эль Салама.

— Вы уже прочитали это?

— Нет!

— Нет? — удивился пилот.

— Очередная гипотеза физиков. Я хотел сначала поговорить с тобой.

— Прочитайте, пожалуйста. Конечно, это гипотеза. Но на меня произвела впечатление убедительной.

— Можешь идти.

Исследование под заголовком «Система дзеты как космическая сферомахия» подписали Ротмонт, Полассар и Эль Салам.

"Цивилизация, которая не только уничтожила свою беспроводную связь типа радио и телевидения, заполнив всю ионосферу белым шумом, подавляющим любой сигнал, но, сверх того, тратит львиную долю глобальной продукции и энергии на производство оружия, заполняющего ее внепланетное пространство, — такая цивилизация представляется невозможной и абсурдной. Однако следует учесть, что такое положение не было ею ни сознательно запланировано, ни умышленно достигнуто, ибо оно возникло постепенно в процессе эскалации конфликта. За исходную мы примем ситуацию, при которой широкомасштабная война на поверхности планеты становится равносильной тотальной гибели. По достижении этой критической точки гонка вооружений была вытеснена в Космос. Конечно же, ни одна из сторон-антагонистов не намеревалась превратить всю солнечную систему в военную сферу чудовищных размеров, они действовали поэтапно, реагируя на шаги противника. Когда дело дошло до конфронтации в Космосе, ничто уже не могло удержать ее роста, а тем более ликвидировать ее ради решительного заключения мира.

Анализ такой модели, согласно теории игр с ненулевым результатом, выявляет в случае подобного состязания, что при отсутствии доверия к заключаемым договорам о разоружении существует потолок возможности соглашения противников путем переговоров. Это обусловлено тем, что, если нет доверия к доброй воле противника, доверия, классически называемого pacta servanda sunt [договоры следует выполнять (лат.)], договоренность требует контроля над вооружениями, то есть допуска на свою территорию вражеских экспертов.

Когда же гонка, достигая все более высокого коэффициента полезного действия, вступает на путь микроминиатюризации, контроль при отсутствии доверия теряет эффективность. Заводы оружия, лаборатории и арсеналы можно тогда скрывать безупречно. В то же время становится невозможной договоренность даже на минимально узком уровне взаимного доверия (например, отказываясь от введения нового вида микрооружия, сторона _не_ обрекает себя на быстрый проигрыш), и тем более нельзя ликвидировать вооружения, которыми обладаешь, опираясь на обещания антагонистов, что они поступят точно так же.

Возникает вопрос: почему вместо прогнозированной когда-то на Земле эры биомилитарных методов борьбы мы наткнулись на мертвую сферомахию вокруг Квинты?

Это случилось, видимо, потому, что противники уже достигли в области биологического оружия потенциала, так же способного уничтожить всю биосферу, как прежде ее мог уничтожить стратегический обмен ядерными ударами. Таким образом, никто уже не может применить ни того, ни другого оружия первым.

Что же касается криптомилитарной макроальтернативы, то есть причинения псевдоприродных стихийных бедствий врагу при помощи манипуляции климатом или сейсмическими явлениями, то подобные акции, возможно, и проводились, но стратегического разрешения принести не могли, поскольку тот, кто умеет действовать криптомилитарно сам, может распознать аналогичные действия, если испытает их со стороны противника".

После такого вступления авторы обрисовывали модель сферомахии. Модель представляет собой шар с Квинтой в центре. Древние локальные войны перешли в войны мировые, а затем — в ускоренную гонку вооружений на суше, в воде и ввоздухе. Конец большим войнам обычного типа положила атомистика. С тех пор в безвоенном состязании развивались три направления: орудия уничтожения, средства связи и устройства, нацеленные против двух первых.

Образование сферомахии предполагает существование оперативных штабов, отвечающих техническими новинками на прогресс вооружений у противников, на устаревание имеющихся арсеналов и методов их применения.

Каждый из этих этапов имеет свой потолок. Как только антагонисты достигают его, наступает временное равновесие сил. При этом каждая из сторон пытается преодолеть потолок. Потолком предкосмической фазы можно считать состояние, при котором каждая из сторон может как локализовать, так и уничтожить средства противника, служащие для нанесения первого удара или для ответа на нападение. В конце этой фазы становятся доступными для уничтожения как баллистические снаряды глобального радиуса, помещенные глубоко в кору планеты, так и подвижные стартовые установки на поверхности или же скрытые в глубине океана — на плавающих единицах или врытые в морское дно.

В создавшемся таким образом равновесии взаимного поражения самым слабым звеном становится система связи между выведенными в Космос спутниками распознавания и слежения, то есть дальней разведки, и связи этих спутников со штабами и боевыми средствами. Чтобы вывести и эту систему из-под неожиданного упреждающего удара, который может разорвать ее или ослепить, создается следующая система — на более высоких орбитах. Таким образом, сферомахия начинает разбухать. И чем она становится больше, тем более чувствительной к повреждениям делается ее связь с наземными штабами. Штабы пытаются избежать этой угрозы. Как морские острова являются непотопляемыми авианосцами во время обычных войн, так и ближайшее небесное тело, то есть луна, становится неуничтожимой базой для стороны, которая первой освоит ее в военном плане. Поскольку луна только одна, то, как только ею завладеет какая-нибудь из сторон, вторая, чтобы ликвидировать новый рост угрозы, должна либо сконцентрировать усилия на средствах, нарушающих связь планеты с луной, либо вторжением вытеснить с нее врага.

Если силы вторжения и мощь защитников лунной крепости примерно равны, никто не сможет полностью овладеть луной. По-видимому, так и произошло в то время, когда шло одностороннее создание баз. Те, кому был сделан шах, вынуждены были покинуть луну, а нападавшим не хватило сил, чтобы ее освоить.

Отступление могло иметь и другую причину — новые достижения в способах нарушения дальней связи. Если это было так, то луна теряла стратегическую ценность в качестве планетной базы командования военными операциями.

Абстрактной моделью космомахии является многофазовое пространство с критическими поверхностями перехода из полностью освоенной фазы в следующую. Раздуваясь уже до астрономических масштабов, сферомахия навязывает антагонистам беспрецедентные в их истории методы борьбы.

Единственной стратегически оптимальной реакцией на способность противника прерывать оперативную связь чужих штабов с их базами и вооружениями на суше, в воде, воздухе и Космосе является придание собственному оружию и базам все возрастающей боевой автономии.

Возникает ситуация, при которой все штабы сознают бесполезность централизованных командных операций. Это вызывает вопрос: как продолжать наступательно-оборонительную стратегию при отсутствии связи с собственными силами на планете и в Космосе?

Никто сам себе каналов распознавания и командования не блокирует. Это происходит из-за так называемого эффекта зеркала. Каждый вредит другому, разрывая его связь, и получает аналогичный ответ. На смену состязаниям в точности и мощности баллистических снарядов приходит борьба за сохранение связи. Если первые были только накоплением средств разрушения и угрозой их применения, то вторая — это настоящая «война связи». Битвы за разрушение и спасение связи вполне реальны, хотя не влекут за собой ни развалин, ни кровавых жертв. Постепенно заполняя радиоканалы шумом, противники теряют контроль над собственными вооружениями, а также контроль над вооружениями и оперативной готовностью врага.

Значит ли это, что паралич командных штабов переносит битвы в Космос, как в поле постоянных атак и контратак оружия, получившего самостоятельность? Является ли задачей этого оружия автономное уничтожение орбитальных устройств врага? Ничего подобного. Приоритет борьбы за связь сохраняется. Противник в первую очередь должен быть ослеплен повсюду.

Поначалу возникает непреодолимый порог для лобового столкновения сил на планете, когда мощь зарядов, баллистическая точность и потенциальный результат обоих этих факторов — смертельная ядерная зима — равняются неизбежному окончанию войны.

Не в силах сделать ничего большего, противники взаимно уничтожают контроль над арсеналом. Все диапазоны радиоволн подвергаются глушению. Вся емкость каналов связи заполняется белым шумом. За довольно короткое время гонка превращается в соревнование заглушающих мощностей с мощностями разведывательно-командной сигнализации. Но и эта эскалация, пробивающая шум более сильным сигналом и в свою очередь заглушающая шумом сигнал, ведет к тупику.

Некоторое время еще развивается лазерная и мазерная связь. Но как это ни парадоксально, электронная война по мере роста передаваемых мощностей и тут приводит к пату: лазеры, достаточно мощные, чтобы пробить заслоны, из разведывательных делаются разрушительными. Образно говоря, слепец в тумане все сильнее размахивает своей белой палкой. Из инструмента, служащего для ориентации, палка превращается в дубинку.

Предвидя близкий пат, каждая сторона работает над созданием такого оружия, которое станет автономным — тактически, а потом и стратегически. Боевые средства получают независимость от своих изготовителей, операторов и командных баз.

Если бы главной задачей этого оружия, выбрасываемого в Космос, было уничтожение аналогичного оружия противника, столкновение в любой области сферы стало бы началом сражения, распространяющегося, как степной пожар, вплоть до поверхности самой планеты, что привело бы к глобальному обмену ударами наивысшей мощности, а следовательно, к гибели. Поэтому оружие не должно вступать между собой в непосредственные столкновения. Оно должно только взаимно шаховать, а если и уничтожать, то коварно, как микробы, а не как бомбы. Его машинный разум пытается подчинить разум вражеского оружия при помощи так называемых программных микровирусов, вызывая «дезертирство» орбитальных аппаратов противника, чему в земной истории есть отдаленная аналогия: янычары — дети, которых турки, забрав у побежденных народов, воспитывали для своей армии.

Представленная модель сферомахии является значительным упрощением. Все фазы ее разрастания могли сопровождаться десантными, шпионскими, террористическими, инфильтрационными операциями, камуфляжем и маневрами, имитирующими действия, чтобы обманутый противник совершил ошибку, весьма дорогостоящую для него и даже губительную. Проводная связь и электронные импульсные средства позволяют противникам на планете сохранять способность штабов к централизованному управлению в определенном радиусе, которого мы не можем установить, тем более что этот радиус меняется в зависимости от введения технических новинок. В словаре наших понятий не хватает определений для сферомахии квинтянского типа, поскольку она не является ни войной, ни миром, представляя собой перманентный конфликт, в который противники втягиваются все глубже, исчерпывая свои ресурсы.

Можно ли, таким образом, счесть сферомахию космическим вариантом войны материальных ресурсов, в которой проигрывает сторона, более слабая энергетически, с меньшими запасами сырья и изобретательского интеллекта? На этот обычный вопрос следует не вполне обычный ответ. Жители планеты не располагают ни бесконечными резервами ископаемых, ни неисчерпаемыми источниками энергии. Хотя это и ограничивает время продолжения конфликта, однако никому не гарантирует победы. Упрощенно можно представить последнюю фазу как вспышку звезды.

Звезда, как известно, обязана своим существованием ядерным реакциям превращения водорода в гелий, происходящим в ее ядре при миллионных значениях давлений и температур. После выгорания водорода в ее центре звезда начинает сжиматься. Тяготение сдавливает ее, повышая температуру в центре, что дает возможность зажигания ядерной реакции углерода. Одновременно на внутренней границе гелиевого шара, который является «пеплом» сгоревшего водорода, реакция его остатков продолжается, и этот сферический фронт развивается в звезде все сильнее. В конце концов динамическое равновесие мгновенно нарушается, и звезда взрывом сбрасывает наружные газовые оболочки.

Точно так же, как в стареющем солнце возникает сфера, раздуваемая очередными ступенями синтеза: водород в гелий, гелий в углерод и так далее, — в межпланетном сферомахическом шаре возникают поверхности, соответствующие достигнутым этапам гонки вооружений.

В центре, то есть на Квинте, еще существует минимум связи у военных комплексов каждой стороны. Снаружи действуют держащие друг друга в обоюдном шахе системы автономного оружия. Их самостоятельность все же поддается ограничению, накладываемому штабными программистами, чтобы системы, сражаясь, не могли развязать цепной реакции, которая донесла бы пламя войны до планеты.

Программисты же все чаще попадают между двух огней. Чем более утонченное автономное оружие выбрасывает в Космос противник, тем больше оборонительно-наступательной суверенности приходится придавать своим боевым системам. Как числовое, так и аналоговое моделирование сферомахии показывает, что и сотня лет ведения такой войны не ведет к однозначным решениям. Однако же авторы модели, опираясь на варианты, разыгранные компьютером, допускают, что существует граничный порог в программировании автономии боевых средств и что выше этого порога оружие из _самодеятельного_ может стать _самовольным_. Эта картина отдаляется от схемы звезды и приближается к модели естественной эволюции. Автономное оружие подобно низшим организмам, наделенным агрессивностью в рамках инстинкта самосохранения. Самовольное оружие можно уподобить высшим организмам, которые получили способность к изобретательству и из хитрых или сообразительных подчиненных исполнителей сами становятся инициаторами новых тактик поведения. Такое оружие освобождается от непосредственного контроля своих создателей. Говоря о том, что конструкторы попадают между двух огней, авторы модели имеют в виду, что поражение грозит не только тем, кто сдерживает рост разумности своего оружия, но и тем, кто этот рост подгоняет. Так или иначе, по мере разрастания сферомахия теряет динамическое равновесие, и, хотя ее будущую судьбу нельзя предсказать однозначно, она уже не действует в интересах сторон, которые развязали борьбу. В настоящее время до этого состояния еще далеко. Вспышки, замеченные с «Эвридики», могли быть стычками высокоразвитых боевых единиц на периферии системы дзеты. Такие столкновения на расстоянии миллиардов миль от Квинты означают, что реальные битвы могут вестись на фронтах, астрономически отдаленных от планеты. Там война может уже становиться «горячей». В будущем она, возможно, даст неожидаемые «перескоки» в глубь сферомахии. По сути дела, никто разбирающийся в постклаузевицевской стратегии не мог бы ожидать победного финала борьбы. Однако и опытные стратеги вынужденно находятся в ситуации игрока, который не может отойти от стола, поскольку бросил в игру весь свой капитал. Именно на этом основывается принцип зеркала. Главный некогда вопрос: кто начал гонку? — теперь теряет всякое значение Миролюбие или агрессивность намерений воюющих сторон уже не может выявиться в процессе конфликта. Игра не сулит ничего хорошего ее участникам и не может окончиться иначе, чем пирровой победой.

Каким в этом случае представляются шансы контакта? Этого авторы меморандума не знают. Пока на космической шахматной доске движутся черные и белые фигуры равной силы, не вступая в активную борьбу, а лишь угрожая шахом. Тем временем совершенно новые и неизвестные подвергаются проверке боем. Это нечто вроде авангардных стычек давних времен. Может быть, не сама планета, не ее государства, штабы, власти атаковали «Гермес», а он лишь подвергся нападению как «тело совершенно чуждое», как творение одновременно огромное, техническое и неизвестное. Не как прохожий, на которого напали бандиты, а как микроб внутри организма, встреченный охранными лимфоцитами.

Ограничения для гонки вооружений незначительны. Возможен «recycling» старых боевых орбитальных машин, если их спускать на планету. Для оружия типа вироидов, микроминиатюризованных паразитов, самосборных молекул, черпающих энергию солнца, нужна огромная конструкторская изобретательность, но очень немного сырья.

В заключение Полассар, Ротмонт и Эль Салам суммировали свои представления о Квинте. Это детище веками продолжающейся борьбы за превосходство — сферомахию, этот искусственный организм радиусом в семь миллиардов миль можно считать системой, разъедаемой раком. Его космические органы — это в той или иной степени злокачественные метастазы конфликта, но здесь заканчивается аналогия с живым организмом, поскольку даже в зародыше это целое никогда не было «здоровым», ибо с момента зачатия заражено антагонизмом нацеленных друг на друга технологий. Оно не несет в себе никаких «нормальных тканей», а сохраняет в динамическом равновесии «новообразования» Они должны распознавать друг друга и, как только внутри планетной системы или вне ее появляется нечто, коренным образом отличающееся, тут же разоружают новичка, парализуют шахом или «перевербовывают» (речь идет об использовании в качестве янычара) технические «антитела», которые заботятся вовсе не об излечении (ибо некому и некого лечить), но лишь о сохранении динамического status quo ante fuit [положение, которое было прежде (лат.)], то есть пата. Если это так, то «Гермес» сначала натолкнулся на обломки — следы давних столкновений, — а потом вторгся в «заминированное пространство», чем вызвал неожиданную ночную атаку. При таком допущении отсутствие отклика на действия «посла» становится понятным. Если отказ от контакта не входит в наши расчеты, то следует признать все разработки SETI непригодными и искать другие способы, сулящие положительный результат. Существует ли эффективная тактика, авторы сферомахической модели не знают. Они высказываются за отход от подготовленной программы и за попытку разработки стратегии, еще не имевшей прецедентов.

Работу подписали также Гаррах и Кирстинг.

Что еще могло последовать, кроме очередного совета? Хотя «Гермес» и восполнил потерю мощности, Стиргард счел самой безопасной околосолнечную орбиту и маневрировал так, чтобы корабль находился над дзетой, черпая из ее жара средства для собственного охлаждения. Поскольку орбита была вынужденной (она не была стационарной ни относительно солнца, ни относительно Квинты), потребная для ее стабилизации достаточно большая тяга обеспечивала тяготение на борту.

Направляясь вместе с Гаррахом на совет, Темпе в шутку заметил, что вся космогация складывается из предотвращенных в последнюю минуту катастроф и из заседаний.

Накамура первый подверг критике модель сферомахии, независимой от планеты. Боевые средства, может быть, и не подчиняются их творцам вдали от Квинты, но оперативная деятельность штабов в ближнем радиусе продолжается по-прежнему. В противном случае «Гавриил» не столкнулся бы с двусторонне скоординированной атакой.

Океан северного полушария, покрытый белой шапкой полярных льдов, разделял два континента — западный, названный Норстралией, в два раза больший Африки, и восточный, Гепарию, названную так из-за ее очертаний, напоминавших распластанную печень. По снимкам, выполненным во время полета «Гавриила», который должен был сесть вблизи звездообразного образования на Гепарии, Накамура установил места старта ракет — оба у тропика, но на противоположных континентах. Эти точки были закрыты тучами, и старт не обнаружился типичным факелом пламени, поэтому он решил, что ракеты либо были катапультированы, либо термическая составляющая их тяги была незначительной. Но, выброшенные с заглушенными двигателями или на холодной корпускулярной тяге, снаряды разогрелись, пробивая звуковой барьер, что позволило обнаружить горячие отрезки их трасс и ретрополяцией выявить место старта.

Они вынырнули из туч почти одновременно — два с востока и два с запада, и это свидетельствовало о предварительной синхронизации атаки и тем самым о кооперации штабов на обоих континентах.

Авторы модели отвергли такую реконструкцию, нападения: в самом деле, Накамура не мог доказать, что события происходили именно так, поскольку в атмосфере Квинты предостаточно горячих точек, которые обычно трактовались как следствия падения ледяных обломков медленно разрушающегося кольца. Накамура, утверждали авторы модели, выбрал из них такие, которые при желании можно приписать траекториям ракет.

Качество изображений, получаемых кораблем, было довольно посредственным, поскольку «Гермес» принимал их со своих зондов, служивших ему электронными глазами, а сам укрывался за луной в периселении. Кроме того, вокруг Квинты кружили тысячи спутников, как в направлении ее вращения, так и в противоположную сторону, и ход орбит ничего не говорил об их происхождении: противники могли выпускать свои боевые спутники как по вращению планеты, так и против него. То, что они не сталкивались и не вступали в борьбу, укрепляло авторов «отчужденной сферомахии» в убеждении, что военная игра остается «холодной» и состоит в том, чтобы шаховать, а пс уничтожать боевые средства противника. Если бы они начали поражать друг друга, холодная война тем самым вступила бы в стадию горячей эскалации. А потому, утверждали авторы, антагонистические орбитальные машины держат друг друга в шахе. Чтобы равновесие сил могло быть сохранено, космические системы обеих сторон должны распознавать своих и чужих. «Гавриил» же был пришельцем для всех и поэтому был атакован. Ротмонт проиллюстрировал эту точку зрения примером: два пса ворчат друг на друга, но, как только покажется заяц, "месте кинутся в погоню.

Полассар же, несмотря на это, присоединился к Накамуре. Действительно, неизвестно, должны ли были перехватить «Гавриила» ракеты одной стороны или обеих, но атака была проведена с точностью, наводящей на мысль о предварительном планировании. Сигналы, излучаемые «послом», без всякого сомнения, были приняты на планете, и отсутствие ответа не означало равнодушного бездействия. Стиргард не принял в споре ничью сторону. Решение вопроса, подвергся ли «Гавриил» атаке ракет, намеренно наведенных с Квинты, или самостоятельных орбитальных аппаратов, он считал второстепенным. Суть в том, что планета отказывается от контакта, — значит, существенным является лишь вопрос, можно ли ее к этому принудить.

— Убеждением нельзя, — утверждал Гаррах, — нельзя также реализацией первоначальной программы. Чем больше мы вышлем посадочных аппаратов, тем больше произойдет стычек. Они переделают наших послов в оборонительное оружие, и наши попытки закончатся отступлением или войной. Поскольку мы не хотим войны, а отступление также не входит в наши расчеты, то, вместо того чтобы щипать и укалывать, мы должны показать себя решительным образом. Нельзя ни подружиться с гориллой, ни успокоить ее, осторожно кусая за хвост.

— У гориллы нет хвоста, — заметил Кирстинг.

— Ну, значит, крокодила. Не придирайся к слову. Нам не остается ничего другого, как продемонстрировать силу. У кого есть соображения, высказывайтесь.

Все молчали.

— У тебя есть конкретный план? — спросил Стиргард.

— Да.

— А именно?

— Кавитация луны. Максимальный эффект при минимуме вреда. С планеты это увидят, но не ощутят. Я уже давно об этом думаю. GOD мне уже все просчитал. Луна распадется таким образом, что обломки останутся на орбите. Центр масс не изменится.

— Почему? — подал голос доминиканец.

— Потому что куски луны будут вращаться по той же траектории, что и луна. Квинта составляет с ней двойную систему, а поскольку масса планеты значительно больше, то и центр вращения системы находится вблизи нее. Цифр я не помню. Во всяком случае, динамическое расположение масс не изменится.

— Изменятся гравитационные приливы, — вмешался Накамура. — Ты принял это во внимание?

— GOD и это учел. Литосфера не дрогнет. Самое большее — активизируются мелкие сейсмические очаги. Океанские приливы и отливы станут меньше. Вот и все.

— И какая от этого будет польза?

— Это будет не только демонстрация силы, но и сообщение. Предварительно мы предостережем их. Надо ли вдаваться в подробности?

— Только коротко, — сказал командир.

— Мне не хотелось бы, чтобы кто-нибудь счел меня чудовищем, — с деланным спокойствием продолжал первый пилот. — С самого начала мы передавали им логические выкладки и конъюнкции типа «Если А, то Б», «Если не А, то С» и так далее. Мы объясним им: «Если не ответите на наши сигналы, то мы уничтожим вашу луну, и это будет первым доказательством нашей решимости — мы требуем контакта». Ну, и еще раз повторим все то, что передавал им «посол»: что прибыли мы с мирными намерениями, что если они втянуты в какой-то конфликт, то мы сохраним нейтралитет. Отец Араго может все это прочитать, эти оповещения висят в рубке, и по экземпляру получил каждый член экипажа.

— Я читал, — возразил Араго. — И что будет потом?

— Это будет зависеть от их реакции.

— Ты считаешь, что мы должны указать срок? — спросил Ротмонт. — Это был бы ультиматум.

— Называй как хочешь. Необязательно указывать точный срок, достаточно сообщить, как долго мы будем воздерживаться от действий.

— Есть другие предложения, кроме возвращения? — спросил Стиргард. — Нет? Тогда кто за проект Гарраха?

Полассар, Темпе, Гаррах, Эль Салам и Ротмонт подняли руки. Накамура заколебался. В конце концов и он проголосовал «за».

— Вы отдаете себе отчет, что они могут ответить до срока, но не сигналами? — спросил Стиргард.

Они сидели вдесятером вокруг огромной плоскости, опирающейся, как стол на одной ножке, на сочленение ажурных ферм, отделяющих верхнюю, гравитационную рубку от навигаторской, в этот момент пустующей. Только мигание мониторов над размещенными вдоль стен пультами, то усиливающееся, то угасающее, заполняло пространство под ними движением света и теней.

— Вполне возможно, — откликнулся Темпе. — Я не такой знаток латыни, как отец Араго. Если бы я прилетел сюда по своему собственному желанию, то не голосовал бы «за». Но мы здесь не просто десять астронавтов. Если «Гермес» после всех попыток мирного контакта был атакован, значит, была атакована Земля, ибо она нас сюда прислала. Поэтому Земля может через нас ответить. «Nemo me impune lacessit» [никто не нападет на меня безнаказанно (лат.)].

ПАРОКСИЗМ

Сидеральные операции, будучи явлениями астрономических масштабов, из-за неохватности высвобождаемой в них мощи не могут стать для наблюдателя таким же глубоким и потрясающим переживанием, как наводнение или тайфун. Уже землетрясение — происшествие, микроскопическое в звездном масштабе, — превышает возможности чувственного восприятия человека. Настоящий ужас, как и захватывающий восторг, у него не могут вызвать события ни слишком гигантские, ни слишком мелкие. Никто не сможет воспринять звезду как камень или бриллиант. Самая меньшая из звезд, океан океанов вечного огня, уже с расстояния миллиона километров становится разбегающейся за горизонт стеной жара; по мере приближения она теряет всякую форму, распадаясь на хаотические вихри одинаково ослепляющего пламени: только на большом удалении более холодные воронки хромосферы уменьшаются до солнечных пятен.

В конце концов та же закономерность, по которой переживание становится беспомощным, неспособным объять необъятное, действует и по отношению к людям. Можно сочувствовать мукам одного человека, семьи, но гибель тысяч и миллионов существ — это уже заключенная в числах абстракция, экзистенциальную сущность которой невозможно охватить.

Точно так же кавитационное раздробление небесного тела, планеты или луны, представляет собой чрезвычайно скромное зрелище, происходящее не только с сонной медлительностью, но из-за своего беззвучного и ленивого развития кажущееся как бы искусственным, ненастоящим, тем более что увидеть его и не погибнуть можно, только наблюдая его в телескоп или на экране монитора, причем сидеральные хирурги следят за прогрессирующим взрывом сквозь фильтры, поочередно надвигаемые на объективы аппаратуры, для того чтобы точно отмечать фазы распада. В результате изображение, избирательно воспринимаемое в монохромных полосах спектра, то желтое, как солома, то красное, как киноварь, создает впечатление калейдоскопической игры, а не сверхчеловеческого катаклизма.

Квинта молчала до «часа ноль». Кавитацию луны должны были вызвать восемнадцать снарядов, направленных из удаленных ее окрестностей к экваториальной зоне по траекториям типа эвольвенты.

Как оказалось, GOD, к сожалению, был прав, выведя эту операцию за пределы области уверенно предсказуемых событий.

Если бы все головки поразили кору пустынного спутника под одинаковым углом, если бы они, сверля в ней туннельные пробоины, сошлись вокруг его тяжелого ядра, если бы с запрограммированной секундной точностью превратили это еще не остывшее полужидкое ядро в газ, то обломки разорванной луны, по сравнению с которыми Гималаи показались бы крошками, двигались бы по прежней орбите, а ударная волна внезапно освобожденной гравитационной мощи вызвала бы только умеренные землетрясения и толкнула бы океан к шельфам континентов серией длинных волн цунами.

Однако Квинта вмешалась в операцию. Три снаряда «Гермеса», мчавшиеся к луне со стороны диска планеты, встретились с тяжелыми баллистическими ракетами и, обратив их в клубы раскаленного газа, преждевременно включили запалы своих сидеральных зарядов. В результате запланированный одновременный удар в лунное ядро не состоялся, и кавитация получилась эксцентрической. Часть коры южного полушария и глубинных скальных масс лавиной обрушилась на Квинту, а остатки — каких-нибудь шесть седьмых массы — вышли на более высокую орбиту. Сидераторы должны были вторгнуться сквозь кору в ядро по спиралям, следовательно, те, что шли по направлению к Квинте, толкнули бы лопающийся шар к планете, а те, что двигались со стороны Квинты, — к солнцу, и, поскольку именно те, которые должны были предохранить планету от метеоритного потока, подверглись тарану, сто триллионов тонн горных образований упало по множеству эллиптических траекторий на Квинту. Часть из них сгорела от трения в атмосфере, но самые крупные обломки, триллионы тонн, широким веером рухнули в океан, а крайние — бомбардировали побережья Норстралии. Планета получила в бок кусок луны, как заряд дроби, ударивший под острым углом.

Через две сотых секунды после поджига кавитационных головок вся луна покрылась желтоватой тучей, такой густой, что казалось, луна выросла — как бы распухла. Потом чрезвычайно медленно, как при съемке рапидом, стала раскрываться, разламываться на неправильные куски, словно апельсин, разрываемый невидимыми когтями, а из трещин коры брызнул длинными столбами огонь, по яркости равный солнечному. На восьмой секунде кавитации клубы горячих ударных волн придали разрываемой луне облик гигантского огненного куста, повисшего в пустоте. Бьющий оттуда свет затмил ближайшие звезды. В гравитационной рубке все замерли, оцепенели у мониторов. Слышно было только тиканье хронометров, отсчитывающих этапы разрушения луны, а из огненного клубка вылетали окутанные пылью, лопающиеся, как картечь, Альпы, Кордильеры, Везувии, пока эта ужасная туча не начала потихоньку расплываться и ее поначалу округло-кустистый контур изменился, вытягиваясь, — не нужно было смотреть на приборы, чтобы понять, что через несколько часов луна начнет падать на планету. К счастью — или к несчастью, — она попала в нее вдали от ледяного кольца, и только около полуночи отклонившийся рой метеоров ударами, искрящимися, как фейерверк, над самой атмосферой пробил ледяную плоскость.

Так демонстрация силы обернулась катаклизмом.

КОСМИЧЕСКАЯ ЭСХАТОЛОГИЯ

Во второй половине следующего дня Стиргард вызвал к себе Накамуру и обоих пилотов. Сразу после катастрофы «Гермес» на полной мощности маневровых двигателей поднялся над эклиптикой, чтобы миновать тучи лунных обломков, и параболическим курсом пошел в сторону солнца. Одновременно он выбрасывал и оставлял за кормой радиозонды и трансмиттеры. Они передавали сообщения, из которых явствовало, что Квинта сама навлекла на себя удар обломков разбитой луны, ибо залп баллистических ракет внес помехи в процесс кавитации и несимметричный разлет осколков рикошетом задел планету.

Результат удара, видимый даже оптически, хотя расстояние до планеты уже утроилось, был ужасен. От океанического эпицентра разбежались волны цунами. Массы воды, поднятые на стократную высоту самого мощного прилива, залили ближайшие, восточные, побережья Гепарии и тысячемильным фронтом затопили ее огромное равнинное пространство. Океан вторгся внутрь материка и не отступил затем полностью, создавая озера размером с море, так как глубинная плита литосферного покрова Квинты была смята и воды заполнили образовавшиеся на поверхности впадины.

Одновременно биллионы тонн воды, выброшенные в виде кипящего пара за пределы стратосферы, закрыли весь диск планеты сплошным покровом туч. И только тонкое ледяное кольцо светилось над ней на солнце, как лезвие бритвы.

Стиргард потребовал у Накамуры отчет по спиноскопии, которая с момента лунокрушения проводилась непрерывно. И сразу же приказал выпустить и вывести на орбиту Квинты — впереди нее и за ней — тяжелые магнетронные агрегаты, настоящие молохи, снабженные сидеральным питанием, каждый — массой в семь тысяч тонн, и окружить их для защиты от возможной атаки излучателями концентрированного тяготения. Эти бомбовые грасеры одноразового использования, согласно утвержденному SETI плану, должны были служить для уничтожения астероидов, если бы «Гермес» встретил их во время полета к Квинте, поскольку околосветовая скорость не разрешала ему маневра для огибания препятствий, от которых не могли спасти охранные щиты.

Прежде чем Накамура представил результаты спиноскопии, Стиргард ни с того ни сего спросил второго пилота, откуда он взял это древнее латинское выражение: «Nemo me impune lacessit», которым завершился последний совет.

Темпе не мог вспомнить.

— Не думаю, чтобы ты когда-нибудь был филологом. Разве что читал Эдгара По. «Бочонок Амонтильядо».

При этих словах Стиргарда пилот лишь беспомощно покачал головой.

— Может быть. По? Писатель? Автор фантастических рассказов? Сомневаюсь. И вообще я не помню, что я тогда читал… до Титана. Разве это важно?

— Это еще выяснится. Но не сейчас. Прошу дать результаты.

Накамура не успел открыть рот, как Стиргард спросил:

— Была ли атакована аппаратура?

— Дважды. Грасеры уничтожили несколько десятков ракет. Голенбаховская дифракция прерывала прием спинограмм, но не искажала изображения.

— Откуда стартовали эти ракеты?

— С пораженного континента, но не из района катастрофы.

— А точнее?

— Из четырех мест в горной системе, на пятнадцать градусов ниже полярного круга. Стартовые устройства — подземные, укрытые имитацией скалы. Таких шахт там значительно больше — вдоль меридианов вплоть до тропика. Съемкой обнаружено более тысячи. Вероятно, их еще больше, но четко удалось разглядеть те, которые располагались перпендикулярно к импульсному полю. Планета вращается, а поле остается неподвижным. При непрерывной спиноскопии изображение потеряло бы всякую ценность — все равно как если бы просвечиваемый рентгеном человек поворачивался во время экспозиции пленки. Поэтому мы перешли на томографию путем микросекундных вспышек. К этому моменту собрано несколько миллионов снимков. Мы хотим дождаться конца, то есть полного оборота планеты, и только потом дать все ленты на обработку GOD'у.

— Понятно, — закончил за него Стиргард. — Значит, GOD не получил еще снимков и не сопоставил их?

— В целом нет. Я успел только просмотреть в общих чертах почасовые подборки томограмм.

— Ну, это уже кое-что! Слушаю.

— Мне хотелось бы, чтобы астрогатор сам посмотрел наиболее четкие спинограммы. Описание на словах может оказаться необъективным. Почти все, что видно на лентах, дает основание для некоторой интерпретации, но не для абсолютно уверенного диагноза.

— Хорошо.

Все встали. Накамура вставил запись в видеомагнитофон, монитор засветился, через экран побежали размазанные дрожащие полосы, физик с минуту манипулировал настройкой, изображение потемнело, и они увидели призрачный диск с черным круглым пятном посредине и неравномерно просветленными краями. Накамура передвинул изображение, и выпуклая поверхность планеты оказалась в нижней половине экрана. Над кривизной литосферы, непроницаемо черной, простиралась такой же выгнутой полосой белесая мгла, сгущающаяся к горизонту, — атмосфера с микроскопическими клочками туч. Физик перестроил спектр, переходя от легких ко все более тяжелым элементам. Атмосферные газы исчезли, будто их сдуло, и непроницаемая до того чернота континентальной плиты начала светлеть.

Темпе стоял между Гаррахом и командиром, всматриваясь в экран. С планетной спиноскопией он ознакомился еще на борту «Эвридики», но ее применения в таких масштабах до сих пор не видел. Нуклеоскоп астрономического радиуса действия берет планету в чашу магнитного поля с гауссовской напряженностью, равной в пиках импульсов магнитосфере микропульсара. Планета подвергается сквозному просвечиванию, а получающиеся картины, создаваемые резонансом атомных спинов, можно разрезать, то есть томографировать, сосредоточивая управляемое поле на последовательных слоях шара, начиная от поверхности — вглубь, ко все более горячим пластам мантии и ядра.

Как микротом срезает замороженные ткани, чтобы их можно было поочередно рассмотреть под микроскопом, так и нуклеоскоп дает возможность делать снимки, показывающие слой за слоем внутреннюю атомную структуру небесного тела, недостижимую ни для радиолокации, ни для нейтринного зондирования. Для радиолокаторов планета абсолютно непрозрачна, а для нейтринных потоков — слишком прозрачна, поэтому ничто, кроме магнитофокусной многополюсной спиноскопии, не позволяет заглянуть в глубь космических тел — правда, только остывших, таких, как планеты и их луны.

Темпе прочитал об этом достаточно много. Дистанционно фокусируемые магнитные потенциалы выстраивают спины атомных ядер по силовым линиям, а после выключения поля ядра отдают накопленную в них энергию. Каждый элемент таблицы Менделеева колеблется тогда в свойственном ему резонансном ритме. Зафиксированная приемным устройством картина становится ядерным портретом среза, на котором секстильоны атомов играют роль точек обычной полиграфической печатной сетки. Положительная сторона нуклеоскопии высоких мощностей — ее безвредность для просвечиваемых материальных объектов, а также живых организмов, а отрицательная — то, что, используя такую мощность, невозможно скрыть передающие ее источники.

Следуя рекомендациям физиков, GOD отфильтровал из снимков каждой плоскости разреза спинограммы элементов, особенно важных для использования в технологии. Принципы этого подбора были абсолютно определенными — только ими можно было пользоваться: подразумевались аналогии квинтянской и земной техносфер, хотя бы частичные. В глубину коры просвеченного шара словно бы входила еле различимая сеть, обрисованная элементами типа ванадия и хрома, а также тяжелых платинидов, таких, как осмий и иридий. Вблизи поверхности нити меди напоминали энергетические кабели. Спинограммы территории, затронутой лунной катастрофой, выявили хаотические микроочаги опустошений, а разрез звездообразного образования, названного Медузой, выглядел как беспорядочные руины со следами уранидов. Там же был обнаружен кальций. Для развалин жилых построек его было слишком мало, осадочных отложений в грунте не было вовсе, и отсюда вытекало предположение, что это — останки живых существ, перед гибелью или позже подвергшихся радиоактивному заражению, поскольку значительный процент кальция был изотопом, возникающим только в скелетах облученных позвоночных. Это открытие, как косвенная улика, при всей своей жестокости содержало крупицу надежды. До сих пор не было известно, состоит ли население Квинты из живых существ или же из каких-то небиологических автоматов, наследников угасшей, некогда живой цивилизации. Нельзя было исключить чудовищной гипотезы, что гонка вооружений, истребив жизнь вплоть до ее остатков, забившихся в убежища или пещеры, продолжается теперь ее механическими наследниками.

Именно этого со времени первых столкновений больше всего опасался Стиргард, хотя особенно не распространялся по поводу своей концепции. Он считал возможным такой ход исторических событий, когда при военных действиях, затянувшихся на века, живую силу замещают военные машины — не только в Космосе, в чем уже была возможность убедиться, — но и на планете. Боевые автоматы, лишенные инстинкта самосохранения, предназначенные для самоубийственной войны, навряд ли легко вступили бы в переговоры с космическими пришельцами. Правда, свойством самосохранения должны были бы обладать военные штабы, даже полностью компьютеризованные, однако, считая исключительной целью стратегическое превосходство, они также не дали бы втянуть себя в переговоры.

Напротив, шанс договоренности живых с живыми все-таки был выше нуля. Однако итоги попыток распознать братьев по разуму, просматривая спинограммы и отыскивая скопления их скелетов по соотношению кальция и его изотопа, можно сказать, не внушали оптимизма. Трудно их было назвать и благой вестью. Пока пилоты и командир слушали Накамуру, который сопровождал наиболее интересные снимки пояснениями (предупредив, что по большинству это просто догадки), раздался зуммер интеркома. Командир взял трубку:

— Стиргард слушает.

Они слышали чей-то голос, не разбирая слов. Когда он замолк, Стиргард с минуту не отвечал.

— Хорошо. Сейчас? Пожалуйста. Жду.

Положив трубку, он повернулся и сказал:

— Араго.

— Нам уйти? — спросил Темпе.

— Нет. Останьтесь. — И, словно против воли, у него вырвалось: — Это не будет исповедь.

Вошел доминиканец — в белом, но не в одежде своего ордена. На нем был длинный белый свитер, а о том, что он носит на груди крест, свидетельствовал только темный шнурок на шее. Увидев собравшихся, он задержался у дверей.

— Я не знал, что у астрогатора совещание…

— Садитесь, ваше преподобие. Это не совещание. Время парламентских обсуждений с голосованием кончилось. — И, словно собственные слова показались ему слишком резкими, добавил: — Я не хотел этого. Однако факты оказались сильнее моих желаний. Садитесь все.

Все опустились в кресла, ибо, хотя последние слова были сказаны с улыбкой, это был приказ. Монах, как видно, приготовился к разговору с глазу на глаз. А может быть, его задели слова Стиргарда, их категоричное звучание.

Астрогатор, догадываясь о причинах его колебаний, сказал:

— C'est le ton qui fait la chanson [мелодия делает песню (фр.)]. Но не я сочинил эту музыку. Хотя и попробовал — пианиссимо.

— И закончилась она на трубах Иерихона, — возразил монах. — А может быть, довольно музыкальных ассоциаций?

— Разумеется. Я не собираюсь ходить вокруг да около. Ротмонт был у меня час назад, и я знаю содержание разговора — экзегезы [здесь: истолкование], — нет, назовем это все же разговором, который спровоцировал GOD. Он касался… астробиологии.

— Не только, — заметил доминиканец.

— Знаю. Поэтому хочу спросить, в каком качестве я вас принимаю: как врача или как папского нунция?

— Я вовсе не нунций.

— По воле или без воли престола святого Петра это все же так. In partibus infidelium. А может быть, in partibus daemonis [в областях неверия… в областях дьявольских (лат.)]. Я говорю это в связи с достопамятным высказыванием не доктора астробиологии, а отца Араго на «Эвридике», у Бар Хораба. Я был там, слышал и запомнил. А теперь готов выслушать вас.

— Я вижу здесь снимки, которые объяснил мне Ротмонт. GOD действительно спровоцировал мой приход.

— Кальциевая гипотеза? — спросил командир.

— Да. Ротмонт спросил его, не является ли полоска, повторяющаяся в спектре определенных пунктов, изотопом кальция. GOD не мог исключить такой возможности.

— Я знаю подробности. Если это были кости, то в миллионных количествах. Горы трупов.

— Критическое место — это большая агломерация, очевидно, местопребывание квинтян, — сказал монах. Он был бледнее, чем обычно. — Не зверинец же это диаметром пятьдесят миль? Дело дошло до геноцида. Кладбище жертв человекоубийства — не слишком выигрышная сцена для беспрецедентного события нашей истории. Отцы проекта SETI вряд ли думали о контакте с разумом на поле битвы, заваленном трупами хозяев.

— Ситуация значительно хуже, — ответил Стиргард. — Нет, позвольте мне договорить. Повторяю: случилось нечто худшее, чем катастрофа, вызванная стечением непреднамеренных и непредвиденных случайностей. Эти линии, возможно, происходят от изотопов скелетного кальция. Мы не можем исключить это со стопроцентной уверенностью. Я говорил, что планета способна ответить на наш ультиматум до истечения срока — но не сигналами. С их точки зрения, для которой характерна крайняя подозрительность, контрнаступление могло оказаться первостепенной задачей. Однако я никак не допускал того, что они совершенно преднамеренно кавитируют луну на себя. Мы стали человекоубийцами в соответствии с максимой одного итальянского еретика: «Избыток добродетели ведет к победе сил ада».

— Как это понимать? — изумленно спросил Араго.

— Согласно канонам физики. Мыобъявили разрушение луны демонстрацией превосходства и уверили их, что эта сидеральная операция не принесет им вреда. Располагая специалистами по небесной механике, они знали, что небольшим приложением энергии можно разбить планету, усилив давление в ее ядре. Знали они и то, что только взрыв, точно направленный в центр лунной массы, не изменит орбиты обломков. Если бы они перехватили наши сидераторы с солнечной стороны луны или спереди по касательной к орбите, разорванные массы были бы вытолкнуты на более высокую орбиту. И только перехват наших снарядов у полушария, обращенного к Квинте, мог и даже должен был навлечь последствия эксцентрической кавитации на них самих.

— Как можно в это поверить? Вы утверждаете, что они хотели совершить с нашей помощью самоубийство?

— Не я утверждаю, а факты. Я согласен, что такая интерпретация их поступков выглядит неразумной и даже безумной, но смоделированный ход катаклизма выявляет его рациональность. Мы приступили к разрушению луны в момент, когда в Гепарии всходило солнце, а в Норстралии заходило. Баллистические снаряды, направленные на наши сидераторы, были выпущены с той части Гепарии, которая находилась еще за терминатором, то есть в ночной части. Им понадобилось пять часов, чтобы оказаться в периселении и столкнуться с нашими ракетами. Для того чтобы мы не могли вовремя уничтожить их, ракеты были выведены на такую эллиптическую орбиту, что они сошли с нее в сторону луны за какие-нибудь двенадцать минут перед ее разрушением. Иная интерпретация невозможна: их ракеты поджидали наши, двигаясь по отрезку эллипса, наиболее отдаленному от Квинты и близкому к луне. Все они направились к нашим кавитаторам, лишенным зашиты, поскольку такое противодействие мы не считали возможным. Я сам в первый момент подумал, что катастрофа случилась из-за ошибки в их расчетах. Анализ хода событий, однако, ошибку исключает.

— Нет. Не могу этого понять, — проговорил Араго. — Хотя… сейчас… выходит, что одна сторона пыталась направить рикошетом удар на противника?

— И это не было бы самым худшим, — возразил Стиргард. — С точки зрения генерального штаба во время войны полезен и пригоден любой маневр, наносящий урон неприятелю. Однако поскольку они не могли знать ни мощности наших кавитаторов, ни начальной скорости кусков распавшейся луны, они должны были считаться с возможностью того, что разброс скальных масс затронет также и их собственную территорию. Вы удивлены, ваше преподобие? Не верите мне? Physica de motibus coelestis [физика движения небесных тел (лат.)] — коронный свидетель в этом деле. Прошу взглянуть на состояние вещей с точки зрения штабистов столетней войны. Над ними вдруг появляется незваный космический гость с миртовой веточкой, намереваясь навязать сердечные отношения с космической цивилизацией: он не отвечает атакой на атаку и пытается сохранить умеренную мягкость. Не хочет нападать? Значит, его следует принудить! Узнает ли население планеты, что произошло на самом деле? Искромсанное, сможет ли оно сомневаться в том, что сообщат ему власти: пришельцы — беспощадные, безгранично жестокие агрессоры? Разве они не разрушили города? Разве не бомбардировали они все континенты, разрушив для этой цели луну? Жертвы на собственной стороне? Их спишут на счет пришельцев. И если мы несем часть вины, то лишь от избытка добрых намерений, поскольку не предвидели такого поворота событий. После того, что произошло, наш уход оставил бы на планете память о нашей экспедиции, как о попытке смертоносного вторжения. А потому мы не отступим, ваше преподобие. Ставка в этой игре с самого начала была достаточно велика. Они же подняли ее до такой степени, что вынудили нас играть дальше…

— Контакт любой ценой? — спросил белый доминиканец.

— Самой наивысшей, на которую нас хватит. Поскольку ваше преподобие, как апостольского посланца, удивили мои слова о том, что на борту прошло уже время демократии, голосований, хождения от Анны к Кайафе, я считаю нужным дать разъяснения — почему, принимая на себя чрезвычайное командование и, таким образом, всю ответственность за нас и за них, я буду вести эту игру до конца. Должен ли я это сделать?

— Слушаю вас.

Стиргард подошел к одному из стенных шкафов, отворил его и, разыскивая что-то на полках, продолжал:

— Мысль о нелокальной войне, выведенной в Космос, пришла мне в голову сразу же после поимки остовов ракет за Юноной. И не мне одному. Согласно правилу primum non nocere [прежде всего не навреди (лат.)], я не стал делиться этими соображениями, чтобы не заразить команду пораженчеством. Из истории давних путешествий вроде Колумбовых и полярных известно, как легко обособленная группа самых хороших людей может попасть в критическое положение из-за влияния одного из них, особенно если на него рассчитывают так, словно он создан из еще лучшего материала, чем другие. Поэтому я обсудил наихудшие предположения только с GOD'ом, и вот записи этих дискуссий.

Из выстеленного мягким материалом ящичка, похожего на ювелирный футляр для драгоценных камней, он вынул несколько кристаллов памяти и вставил один из них в щель воспроизводящего аппарата.

Раздался его голос:

— Как наладить связь с Квинтой, если там существуют блоки, уже много лет вовлеченные в войну?

— Дай границу пространства решения. Не просчитывается стратегически без исходной характеристики.

— Предположи двух, а затем трех противников с близкими боевыми потенциалами, с возможностью уничтожения всех при горячей эскалации.

— Данные все еще недостаточны.

— Дай минимаксовую оценку в нечисловом приближении.

— В аппроксимации величина также неопределима.

— И все же дай мне стохастически значимый пучок альтернатив.

— Это требует дополнительных данных. Результаты будут произвольными и недоказательными.

— Знаю. Действуй.

— В случае двух антагонистов на противоположных континентах — выслать два передатчика в атмосферном инфракрасном диапазоне с резкой точечной коллимацией. Оба — в антирадарной маскировке, с самонаведением на радиостанции планеты. Эта тактика, однако, принимает за очевидность то, что сомнительно. Уже в первом пункте. Антагонисты могут взаимно контролировать территории владения как по вертикали, так и по горизонтали.

— Каким образом?

— Если они, например, вошли уже в атомную фазу, то, согласно тактике устрашения, каждый из них брал в заложники население противной стороны, угрожая нападением либо возмездием, после чего они усиливали средства нападения и защиты, а достигнув определенного уровня насыщенности техникой, сошли в подземелья. Их территория может находиться под землей в виде глубоко врытых и послойно укрепленных уровней. То же самое может происходить и над атмосферой.

— Делает ли экспансия такого рода контакт невозможным?

— В предложенной тактике — несомненно, потому что при таком размещении контакт не имеет раздельных адресатов.

— Исключи тактику взаимно подкалывающихся поселений.

— Где провести границу между противниками?

— По меридиану посреди океана.

— Это самое простое, но достаточно произвольное условие.

— Действуй.

— Есть. Предполагаю посылку зондов, излучение сигналов и получение почты. Итак, они получили переданные коды и овладели ими. На минимаксе получаю вилку. Либо переслать обеим сторонам одно и то же настоящее предложение контакта с гарантией нейтральности, или фальшивое заверение в предпочтении.

— Либо уведомить каждую из сторон, что обращаемся одновременно и к другой, или заверить, что только ей одной предлагаем контакт?

— Да.

— Дай оценку риска для этой вилки.

— Правдивость дает лучшие шансы при ошибочном адресовании и худшие шансы при ошибочном адресовании. Ложь дает большие шансы при верном адресовании и меньшие шансы при верном адресовании.

— Но это же чистое противоречие?

— Да. Пространство игры не поддается минимаксовому квантованию.

— Покажи причину противоречия.

— Тот блок, который мы заверим в исключительности контакта с ним, будет склонен к положительной реакции при условии, что он сможет проверить эту исключительность помимо нашего сообщения. Если же он узнает, что другой блок перехватил наше послание, или, что хуже, убедится в двуличии нашей игры, шанс соглашения упадет до нуля. Может даже возникнуть отрицательная вероятность контакта.

— Отрицательная?

— Отказ есть нуль. Отрицательное значение я придаю дезинформирующим нас ответам.

— Они устроят ловушку?

— Вполне возможно. Тут вилка сильно разветвляется. Западню может создать либо одна сторона, либо обе независимо друг от друга, либо в ограниченном временном союзе, решив, что, если заключат временное перемирие и скооперируются, чтобы уничтожить нас или отвратить от контакта, они подвергнутся меньшему риску, чем если станут добиваться исключительного контакта с «Гермесом».

— А как с согласием на параллельный сепаратный контакт?

— В этом варианте противоречива сама основа. Чтобы получить такой параллелизм, ты должен как отправитель достаточно убедительно гарантировать адресатам нашу нейтральность. То есть даешь слово, что будешь держать слово. Утверждение, обращенное на себя, не может себя же подтвердить. Это типичная антиномия.

— Откуда ты берешь критерии для разветвления решений?

— Из твоего условия, что на планете только два игрока в положении вечного шаха. И из того, что они придерживаются позиции минимакса. Цена игры для них — выживание, status quo ante fuit, а для нас — контакт через выход из тупиковой ситуации.

— А точнее?

— Это тривиально. Предполагаю две империи — А и Б. Оптимальный вариант вилки для нас: оба адресата входят с нами в контакт и каждый считает, что обладает монополией. Если хотя бы один из них не уверен в своей привилегированности или исключительности, то сочтет монополию сомнительной. Тогда по правилу минимакса обратится к другому с предложением создать коалицию против нас, поскольку не знает своих шансов на заключение коалиции с нами. Это очевидно. Зная собственную историю, они тем самым знают правила взаимных конфликтов. Но свойственные нам правила конфликтов им неизвестны. Если мы предложим одной из сторон союз, она нам не поверит. Primo: предложение союза обоим противникам — абсурд. Secundo: примыкая к одной из сторон, мы усиливаем ее. Тем самым увеличиваем антагонизм другой стороны, а сами не получаем ничего, кроме вступления в ведущуюся войну. Такую стратегию контакта может выбрать только цивилизация идиотов. А это даже в метагалактическом масштабе маловероятно.

— Так. Они могут временно объединиться против нас. И какая игра начнется тогда?

— Игра с неопределенными правилами. Правила будут возникать по ходу игры. Поэтому неизвестно, содержит ли функция расплаты положительные ценности. Сумма игры, скорей всего, окажется нулевой, поскольку ни один из игроков, включая и нас, не окажется в выигрыше. Все проиграют.

— Ясно, что риск не удастся свести к нулю. Но где тогда его минимум?

— У меня нет достаточных данных.

— Действуй без этих данных.

— Облегчение фрустрации, вызванной неразрешимыми задачами, не лежит в области моих расчетных возможностей. Не требуй невозможного, командир. Деревце эвристики — это не Божественное Древо Познания.

В тишине, которая установилась после этих слов GOD'а, Стиргард вложил в воспроизводящее устройство второй кристаллик, объяснив, что это фрагмент диалога c GOD'ом сразу же после разрушения луны. Снова послышался голос машины:

— Ранее риск был только неопределимым. Теперь он приобрел силу трансфинального множества, то есть стал непредсказуемым. Минимакс остался только при отступлении.

— Можем ли мы принудить их к капитуляции?

— Теоретически — да. Например, последовательным сужением их боевой техносферы.

— То есть путем уничтожения всех военных средств во всем пространстве вокруг дзеты?

— Да.

— Каковы шансы контакта при такой операции?

— Минимальные при самых оптимистических условиях: что наше накопление сидеральных мощностей будет проходить без помех, что квинтяне останутся пассивными наблюдателями того, как мы будем обдирать шелуху с их автоматических луковиц в Космосе, и что, лишенные этих оболочек, они впадут в военно-промышленный застой. В категориях теории игр это было бы таким же чудом, как главный выигрыш в лотерее для того, кто не купил ни одного билета.

— Представь варианты разоружения их техносферы без чудес.

— Кривая будет иметь по крайней мере два экстремума. Либо они будут сопротивляться, защищаясь или нападая, либо умиротворяющее разрушение холодной сферомахии разожжет конфликт, постоянно тлеющий на планете, и таким образом мы ввергнем их в тотальную войну.

— Можно ли частично снизить их космическую автомахию, не нарушая равновесия сил на планете?

— Можно. Для этого нужно уничтожать орбитальные военные средства, предварительно распознав их принадлежность, то есть сокращать военно-космический потенциал всех противников в равной мере, чтобы не нарушить динамического равновесия сил. Это требует двух условий: что мы узнаем расстояние, на котором они могут управлять своим оружием в Космосе, то есть эффективный радиус их командования, и что мы идентифицируем боевые системы сначала за пределами этого радиуса для того, чтобы разбить их, а после уничтожения автоматического пояса будем лишать эту цивилизацию тех сил, над которыми она сохраняет управление внутри сферы командования. In abstracto можно ее до известной степени обнажить. Но если мы совершим ошибки в распознании того, кто и чем владеет во внутренней сфере, то есть в пространстве их оперативного влияния, мы разбудим конфликт на планете, поскольку усилим одну сторону за счет другой. Тем самым мы столкнем антагонистов с точки неустойчивого равновесия гонки вооружений в тотальную войну. Командир, ты уводишь меня и сам уходишь от действительности. Ведь ты стремишься к успеху?

— Конечно.

— Но что для тебя успех? Контакт? Но в этой моделируемой ситуации такое понятие успеха неопределимо. Оно не зависят только от того, сможет ли «Гермес» преодолеть и сферомахию, и всю индустрию боевых средств, неустанно выбрасываемых в Космос.

— Мы будем проводить опосредованную борьбу, атакуя не их, а только их оружие. Можно ли быть уверенными, что, введя в боевые действия новую технику, они не овладеют секретом тех источников, которыми пользуемся мы, — сидеральных? Но предположим, что не овладеют.

— Пожалуйста. Однако кроме факторов, определяемых как некие технологические суммы, при минимаксовых решениях, согласно логическим оптимизационным подсчетам, на реакции квинтян существенно влияют и факторы иррациональные, о которых мы ничего не знаем. Известно, однако, какое значение имели именно эти факторы в земной истории.

На этом запись разговора оборвалась. После короткой паузы все услышали новый диалог Стиргарда с машиной.

— Проводил ли ты имитацию государственных структур?

— Да.

— Во всех предполагаемых вариантах этих структур, а также их конфликтов?

— Да.

— Каков коэффициент разности этих структур для нашей игры в контакт? Дай предел статистической значимости или модальное распределение влияния разностей на шансы контакта.

— Коэффициент равен единице.

— Для всех моделей?

— Да.

— Это значит, что разница в государственном устройстве противников не имеет никакого значения?

— Да. Подгоняемая длительным конфликтом эволюция техномахии становится независимой от типа строя переменной, поскольку эту эволюцию формирует структура конфликта, а не общественные структуры. Точнее говоря на ранних стадиях конфликта разница в строе отражается в тактике психологической пропаганды, дипломатии, диверсий, шпионажа и гонки вооружений. Деление средств внутри бюджета на военные и невоенные является функцией суммы аргументов, ценность которых зависит от структуры строя. Растущее стремление к превосходству в конфликте уравнивает разницу в сумме аргументов. Тем самым стратегии противников уподобляются одна другой. Возникает эффект отражения. Нельзя заставить зеркало отражать только расслабленные и свободно стоящие фигуры, а остальные игнорировать. Когда потолок эффективности разоружения преодолевается, дальнейшая гонка за превосходство ликвидирует зависимость стратегии противоборствующих сторон от их политического строя. Зависимость эта становится такой же, как влияние человеческой мускулатуры на запуск баллистической ракеты. В эпоху палеолита, в пещерном веке или в средневековье более мускулистый противник побеждал слабейшего. В атомную эпоху запустить ракету может ребенок, нажав нужную кнопку. Квинтяне уже не владеют выбранной ими стратегией. Наоборот: стратегия владеет ими. И если она натолкнулась на разницу в строе, то подчинила ее себе вплоть до полного стирания. Если бы этого не произошло, конфликт закончился бы победой одной из сторон. Активность сферомахии этому противоречит.

— Дай оптимальные правила игры в контакт при таком диагнозе.

— Правящие круги планеты знают, что перехват наших кавитаторов вызвал катастрофу. Никто, кроме них, не мог провести эту акцию.

— Значит ли это, что сферомахия подчиняется им в радиусе от Квинты до луны?

— Необязательно. Граница их оперативного поля не может быть шаром с поверхностью, резко и ровно отграниченной от чуждой им сферы.

— Делаешь ли ты из всего этого выводы о составе штабов?

— Содержание вопроса понял. Мысль, с которой носятся некоторые члены экипажа, — о небиологических штабах, а затем о мертвой планете с компьютерами, сражающимися после гибели квинтян, — абсурдна. Компьютеры, хотя и лишены чувства самосохранения, действуют рационально. Это значит, что они придерживаются принципа минимакса с возможно большим прогностическим опережением. Они могут сражаться до тех пор, пока в борьбе есть реальный вариант успеха. Если функцией расплаты в конце игры оказывается полное уничтожение, минимакс падает до нуля. Концепцию сумасшедших компьютеров я отбрасываю. В конце концов спектральные и спинографические улики показывают присутствие живых существ.

— Хорошо. И что же из этого?

— В штабах достаточно машин для расчетов, но есть и квинтяне. Последствия лунной катастрофы их не коснулись: в конфликте такой длительности и такого масштаба ничто так хорошо не защищено, как штабы. Тебе известно уже, что людские потери не являются для штабов аргументом, склоняющим к контакту.

— Приведи неотразимый аргумент.

— Ну вот. Пришло время назвать вещи своими именами. Опосредованный нажим недостаточен. Тебе придется действовать напрямую, командир.

— Пригрозить штабам?

— Да.

— Массированным ударом?

— Да.

— Интересно. Ты считаешь убийство людей, ведущих себя антиразумно, лучшим способом вступить с ними в контакт? Что же нам, высаживаться на планету в качестве археологов истребленной нами цивилизации?

— Нет. Ты должен пригрозить сидеральным ударом самой планете. Они видели, как распалась их луна.

— Но это же будет блеф. Поскольку мы возобновляем требования контакта, мы не можем уничтожить потенциальных собеседников. Не надо особой хитрости, чтобы это понять. Они сочтут это пустой угрозой — и будут правы.

— Угроза не должна быть вовсе пустой.

— Разрушить кольцо?

— Командир, зачем ты ведешь с машиной еженощные споры, вместо того чтобы лечь спать, если сам знаешь, что нужно делать?

Голос умолк. Стиргард вставил в щель кристаллик.

— Прошу прощения, — сказал он. — Это уже последняя беседа.

Голубая контрольная лампочка загорелась. Снова послышался монотонный голос GOD'а:

— Могу утешить тебя, командир. Я исследовал стабильность сферомахии экстраполяцией в будущее до границ прогностической уверенности. Независимо от числа противников и от диаметра, которого достигнет пространство борьбы, эта цивилизация погибнет. Самая простая модель событии — карточный домик. Он не может быть неограниченно высоким. Любой в конце концов распадется; это очевидно и без расчетов.

— Карточный домик? А конкретнее?

— Теория Голенбаха. При высоком уровне знаний нет незаменимых людей. Если бы не было Планка, Ферми, Лизы Мейтнер, Эйнштейна, Бора, открытия, приведшие к атомным бомбам, сделал бы кто-нибудь другой. Монополия, достигнутая американцами, была недолгой и вызвала противодействие. Ядерными снарядами можно шаховать противника десятки лет. Можно учитывать их точность и поражающую мощь. Сидерология таких шансов не дает. К познанию ядерных реакций, критической массы и цикла Бете вело несколько шагов. Сидеральная же инженерия обретается единым махом. До открытия предела Голенбаха не известно ничего, а потом — все. В фазе обратимости гонки вооружений еще возможны переговоры о войне и мире; тот, кто откроет ядерный козырь, может воспользоваться им как старшей мастью, но не обязан им сыграть. В фазе космической сферомахии тот, кто первым откроет сидерологию, сыграет ею немедленно. А это нарушит равновесие пространства военных игр, потенциально симметричного для обычных и ядерных военных средств. На планете невозможно шантажировать сидерологией. Невзрывные термоядерные реакции долго не поддавались управлению из-за термических утечек плазмы и плохой устойчивости удерживающих ее полей. В течение нескольких десятков лет успех казался недостижимым. Трудности овладения гравитацией похожи, но в астрономическом масштабе. Нельзя начать с малого: прежде выделить из урановой руды изотоп с атомной массой 235, потом запустить цепную реакцию в сверхкритической массе, синтезировать плутоний и таким образом получить запальник водородной бомбы. Здесь исследовательским полигоном должно быть небесное тело. Фазе сидерологии предшествует фаза тератроновых аномалонов. Поэтому напрасно физики удивлялись тому, что сделал «Гавриил». Если бы квинтяне его перехватили, то после демонтажа вышли бы на след Голенбаха. «Гавриил» должен был расплавить себя тератроном. Я припоминаю, что предлагал встроить ему саморазрушающий заряд.

— Почему ты тогда не объяснил этого подробно?

— Я не всеведущ. Оперирую теми данными, которые вы мне даете. Твои физики, командир, сочли перехват «Гавриила» невозможным, потому что ни один из объектов сферомахии не развивал и одной десятой тяги «Гавриила». У меня были данные, но не доказательства. Эту невозможность они взяли с потолка. Трудно сказать, хорошо или плохо, что мой двоюродный брат в «Гаврииле» выказал такую молниеносную сообразительность. Если бы он позволил поймать себя, не было бы уже и речи о контакте, а разговор бы шел либо о возвращении, либо о сидеральной битве с Квинтой, как с игроком такой же мощи, как и мы. А если даже исключить их сидеральный удар по «Гермесу», то нам пришлось бы удирать сквозь обломки разваливающейся сферомахии. То, что должно было погубить их через пятьдесят или сто лет, началось бы сейчас. Блок, обученный сидерологии «Гавриилом», не стал бы ждать, когда противник сравняется с ним. Он упредил бы его своим ударом.

— Это только спекуляции.

— Разумеется. Но не взятые с потолка. Я допускаю, что кто-то хотел превратить луну в исследовательский полигон. Он не знал еще, что никакой плазмотрон не даст мощности, открывающей предел Голенбаха. А кто-то вытеснил его с луны, но сам не имел достаточно сил, чтобы там утвердиться. Кто-то объявил шах королю. Король был инфантом-недорослем. Но другой блок тоже дал шах. Не знаю, какой фигурой. Но такой, что получился пат. На луне. А за ее пределами игра продолжалась.

— Почему до сих пор ты не представил этих соображений?

— Если сейчас ты назвал мои выводы спекуляциями, то до лунокрушения назвал бы бредом GOD'а. Желаешь ли ты выслушать и мою версию теперешнего положения дел на Квинте?

— Говори.

— Ключ к критическому этапу этой истории — кольцо. В период ускоренного индустриального развития на планете было много государств, среди которых выделялась группа вырвавшихся вперед, сотрудничающих между собой стран. Дело дошло до выхода в Космос и использования атомной энергии. Одновременно произошел демографический взрыв — в государствах, более слабых в промышленном отношении и сильных только людскими резервами. Передовые страны решили увеличить заселяемые площади путем понижения уровня океана. Единственным способом оказалось выбрасывание воды за пределы атмосферы — мне неизвестна техника, примененная для этого, я знаю только средства, явно недостаточные для такого предприятия. Сотни кубических километров воды, конечно, не транспортировали ни на космических кораблях, ни при помощи помп и брандспойтов. Первый вариант потребовал бы недостижимого количества топлива и ракет. Второй нельзя осуществить потому, что выбрасываемые потоки, вернее перевернутые водопады, а лучше — водовзлеты, не достигнув первой космической скорости, испарились бы от трения о воздух и вернулись в атмосферу.

Но есть, по-видимому, и осуществимые методы. Вот один из них. Нужно пробить атмосферу каналами типа грозовых разрядов, и вслед за каждой молнией — бьющей с океанического берега в термосферу по синергической линии — выстрелит струя водяного пара. Это сильно упрощенная схема. Можно создать в атмосфере своего рода электромагнитные пушки, разумеется, без стволов — в виде туннелей для бегущих вращающихся импульсов, разгоняющих ионизированный водяной пар. Можно придать воде дипольные свойства и нетермическим путем. На Земле такой гидроинженерией занимался некий Рахман. Он утверждал, что можно разогнать воду до первой космической скорости и таким образом создать вокруг Земли ледяное кольцо, но это кольцо не будет стабильным, поэтому на следующей фазе проекта следует ускорить его вращение, чтобы оно превратилось в центрифугу и разлетелось со второй космической скоростью в течение двухсот или четырехсот лет. В противном случае — когда ускорение ослабнет после прекращения работ — из-за трения о верхние слои атмосферы — на планету будет возвращаться больше воды, чем за то же время выбросят метательные устройства. Нет смысла говорить о подробностях. Достаточно сказать, что еще с «Эвридики» замечено было рассеивание кольца в его припланетной области и расплющивание и, таким образом, расширение внешнего обвода.

Это не могло быть выгодно никому на планете. Возвращающиеся воды дают нечто большее, чем ливневые дожди: они создают зону непрерывного дождя между тропиками с переменным максимумом осадков по временам года, поскольку ось вращения планеты наклонена относительно эклиптики, подобно земной. Средняя годовая температура упала на два градуса Кельвина. Ледяной щит затеняет дневную часть планеты и отражает солнечный свет. Техническая авария вполне возможна, но ее могли бы устранить через некоторое время. Однако нет никаких следов ремонтных работ. Ненадежность планетной инженерии не может быть причиной прекращения работ. Ее следует искать где-то в другом месте — в политической разделенности цивилизации. Об исходных условиях мы знаем одно: они благоприятствовали проекту, который не мог быть реализован иначе, как при глобальном единении сил, которое затем распалось. Эпоха сотрудничества, по крайней мере в области технологии, продолжалась около ста лет. Отклонения в десять или двадцать лет для кризисной стадии несущественны. Что вызвало уход от общего пути? Локальные войны? Экономические кризисы? Сомнительно. Течение политических дел невозможно реконструировать сейчас, в момент, который мы застали, его можно оценить лишь при помощи модели, называемой цепью Маркова. Это стохастический шаговый процесс, стирающий собственные следы. Опираясь на то, что космические пришельцы обнаружили бы в двадцатом веке на Земле, без использования хроник они не смогли бы при помощи ретрополяции дойти, к примеру, до крестовых походов. Поэтому белое пятно я возмещу таким предположением: развитие держав ведущей группы было неравномерным. Зародыш антагонизма тлел уже во время сотрудничества. Владычество одной военной силы на планете тогда было невозможно. Слабейшие также участвовали в глобальном процессе, но кооперация постепенно превращалась из подлинной в мнимую.

Антагонизм проявился необязательно впрямую и неожиданно. Может быть, блоков было больше — три или четыре, — но для минимума эргодического столкновения достаточно двух противостоящих. Началась гонка вооружений. Она вызвала сначала прекращение работ, направленных на рассеивание ледяного обруча в Космосе. Предназначавшиеся на это средства и мощности были вложены в вооружение. Разбивать ледяное кольцо таким образом, чтобы его разрушение не принесло ущерба жителям всех континентов, стадо невыгодно для сверхдержавы, которая внесла главный вклад в этот проект, поскольку положительными результатами работы воспользовался бы и противник. Противник рассуждал и действовал аналогично. С тех пор ни одна из сторон не касалась кольца, хотя оно и обрушивалось ледяными лавинами на планету, — втянувшись в раскручивающуюся спираль вооружений, они уже ничего не могли поделать. Затем эскалация вытолкнула гонку в космическое пространство. Так мог выглядеть пролог и первый акт. Мы прибыли в середине следующего — и, не ведая о том, нырнули в глубь многослойной сферомахии с невинным солнцем посредине.

— Повторяю вопрос: почему ты не представил этой ретроспекции раньше? Случаев было достаточно.

— Различные версии того, что я рассказал, существуют на борту, они высказывались приватно или открыто. Ни одной из них доказать нельзя. Границы воображения лежат далеко за границами сотворения теорий.

Отдельные данные накапливались постепенно, как фрагменты головоломки. Пока их было немного, из них можно было сложить бесчисленное количество мозаик, заполняя разрывы и пустоты безосновательным вымыслом. Я действую по принципу комбинаторики. Если бы я обрушил на вас все варианты комбинаций, вам пришлось бы неделями выслушивать доклады, заполненные предостережениями сомнительной вероятности. Кроме того, я получал распоряжения, противоречащие твоим приказам. Доктор Ротмонт, например, добивался спиноскопии Квинты. Я объяснил ему, что просвечивание Квинты всей наличной мощностью бортовых агрегатов не удастся скрыть и тем самым уменьшатся шансы контакта. Поскольку он настаивал, я выслал легкие спиноскопы, способные к маскировке. Об этом ты и сам знаешь, командир. Ротмонт питал надежду" что разглядит то, чего этим способом разглядеть нельзя. Он ничего не достиг, но не я разрушил его надежду. Я выполнил его желание, поскольку это не могло принести вреда. Гипотезы, пока они не принимаются за основу реальных действий, могут быть ошибочными, но не губительными.

Голубой огонек погас. Пилоты и Накамура, хотя и сидели за одним столом со Стиргардом и Араго, точно так же погрузившиеся в кресла, казались только зрителями, которые не могут вмешаться в разыгрываемую сцену. Словно их и не было при этой встрече.

— Таково мое объяснение, — сказал Стиргард. — Ваше преподобие изволили однажды сказать, что дело находится в добрых руках. Я тогда ничего не ответил — не потому, что тем, кого хвалят, приличнее молчать, а потому, что знал, насколько различны для нас понятия добра и зла. Решение о новом шаге я уже принял Никто из нас не может повлиять на то, что произойдет. Я также. Мне не хотелось бы задеть никого из присутствующих. Но время бескомпромиссного действия — это и время полной откровенности. Наш второй пилот сказал глупость. Мы прибыли сюда не для того, чтобы бросить вызов, и вступаем в поединок не для того, чтобы защитить честь Земли. Если бы это было так, я не принял бы командования экспедицией. Человек может охватить и удержать в сознании немногое. Поэтому огромное предприятие распадается в его голове на части. Средства легко могут заслонить цель и сами стать целью. Принимая командование, я вначале попросил времени для размышления, чтобы мысленно отступить и охватить весь гигантский объем трудов CETI и SETI. Миллионы рабочих часов, затраченных на космических верфях, полеты к Титану, совещания и переговоры в столицах Земли, фонды, собранные в банках; все это — выражение надежды, которая не была дешевой сенсацией для газет. Коллективы ученых просчитывали бесконечное число вариантов игры в контакт, чтобы найти среди них безупречный или хотя бы оптимальный, ведущий к цели. Я взвесил все это, чтобы уяснить себе, что на «Эвридике» или на «Гермесе» я — всего лишь один из муравьев человеческого муравейника, затерянного в бесконечных пространствах Космоса, а значит, беру на себя задачу сверх своих сил, да и выше сил любого человека. Отказаться тогда было легко. Изъявляя же согласие, я не знал, что нас ждет. Знал только, что выполню свой долг так, как это будет необходимо. Если бы я снова стал собирать совет, то уже не для совершенствования действий, а лишь для того, чтобы снять с себя тяжесть, которая на меня возложена. Хотя бы частично переложить ответственность на других. Но я решил, что не имею на это права. Поэтому принял решение самостоятельно. Никто уже не сможет повлиять на то, что произойдет. Но каждый по-прежнему имеет право на мнение и голос. И прежде всего ваше преподобие.

— Вы намерены разбить это кольцо?

— Да. Аппаратура уже монтируется в кормовом зале.

— Разрушение кольца отбросит его от планеты?

— Нет. Триллионы тонн упадут на планету. Глыбы будут слишком велики, чтобы расплавиться. Они заденут даже сильно защищенные места. Кроме того, верхние слои атмосферы окажутся сдутыми, что уменьшит давление на уровне моря примерно на сто баров. Это будет предупреждением.

— Это будет убийством.

— Вероятно.

— Хотите вынудить контакт такой ценой?

— Нет. Контакт уже отошел на второй план. Это будет попытка спасти их. Предоставленные сами себе, они подойдут к пределу Голенбаха. Известны ли вашему преподобию таинства сидеристики?

— Я знаю ее настолько, насколько может знать неспециалист. Астрогатор, вы основываете человекоубийство на гипотезе? И не на своей, а на машинной?

— У нас нет ничего, кроме гипотез. А машина помогла мне. И существенно. Впрочем, мне известна идиосинкразия, которую вызвал в церковных кругах Animus in Machina [Дух в Машине (лат.)].

— Мне она несвойственна. На ваше объяснение, астрогатор, я отвечу своим. Человек часто не замечает того, что видят окружающие. GOD говорил об унификации способов, которыми сражаются на Квинте противники. Вас это также касается.

— Не понимаю.

— Вы отбросили прежний образ действий, потому что почувствовали, что парламентаризм необходимо заменить единовластием. Я не сомневаюсь в благородстве ваших намерений. Вы хотите взять ответственность за дальнейшие шаги на себя. Тем самым вы уподобились квинтянам, вы стали их зеркалом. А именно: жестокостью принятых вами решений. Хотите отвечать ударами на их удары. Поскольку они сильнее всего укрепили свои штабы, именно по ним вы хотите нанести сильнейший удар. Тем самым — я умышленно пользуюсь вашими словами — вы подчинили прежнюю структуру отношений между людьми «Гермеса» структуре выбранной стратегии.

— Это было выражение GOD'а.

— Тем хуже. Я не утверждаю, что машина повлияла на ваше решение. Но она тоже стала зеркалом. Увеличивающим вашу агрессивность, вызванную фрустрацией.

Стиргард впервые выказал признаки удивления. Однако по-прежнему молчал, а монах продолжал:

— Военные операции требуют авторитарных штабов. Именно это произошло на планете. Но мы вовсе не обязаны включаться в этот тип действий.

— Я не говорил о войне с Квинтой. Это инсинуации.

— Увы, это правда. Войну можно вести и без объявления, без употребления этого термина. Но мы прибыли сюда не для обмена ударами, а для обмена информацией.

— Я бы охотно на это пошел, но каким образом?

— Проще простого. На счастье, принцип военной тайны на борту корабля не соблюдается. Я знаю, что в ангарах строится солнечный лазер, который должен ударить по планете.

— Не в саму планету. В кольцо.

— И в атмосферу, которая составляет жизненно важную часть планеты. Солнечный лазер — солазер, как говорят физики, — можно использовать не для человекоубийственных ударов, а для передачи информации.

— Мы передавали ее уже сотни часов без всякого результата.

— Действительно, странная ситуация, при которой именно мне видна возможность, которую не видят специалисты вместе с премудрой машиной. Сигналы, высланные нашим спутником, «послом», требовали специальных устройств для приема, антенн, декодеров — я не знаток радиотехники, — но если Квинта охвачена войной, то все приборы, способные принимать радиосигналы, милитаризованы. Адресатами, таким образом, являются генеральные штабы, а не население Квинты. Если оно и было информировано о нашем прибытии, то "именно так, как вы излагали: лживо и коварно, так, чтобы в глазах квинтян мы предстали имперским флотом вторжения. Одним словом, жестокими врагами. А вы, командир, при помощи солазера хотите превратить эту ложь в правду.

Стиргард слушал его с удивлением — более того, казалось, он потерял прежнюю Категоричную уверенность.

— Об этом я не подумал…

— Но это же очень просто. Вы с GOD'ом забрались в такие высоты утонченной теории игр — минимакс, квантование пространства решений! Человек и машина взлетели в такие эмпиреи, что уже незаметны им стали зеркальца, которыми играют дети, пуская солнечных зайчиков. Солазер может оказаться таким зеркальцем для всей Квинты. Ведь он будет давать вспышки более яркие, чем солнце. Их заметит каждый, кто удосужится поднять голову.

— Отец Араго, — проговорил Стиргард, наклонившись к нему через стол, — блаженны нищие духом, ибо их есть царство небесное. Вы побили меня. Мне досталось сильнее, чем GOD'у от нашего пилота… Как это пришло вам в голову?

— Я играл с зеркальцами в детстве, — с улыбкой сказал доминиканец, — а GOD никогда не был ребенком.

— Как способ передачи информации это великолепно, вмешался Накамура. — Но смогут ли они ответить? Если поймут.

— До зачатия было благовещение, — возразил Араго. — Может быть, они и не сумеют ответить так, чтобы мы их поняли. Пусть по крайней мере они ясно поймут нас.

Темпе, который смотрел на монаха с нескрываемым восхищением, не мог дольше молчать.

— Это поистине «эврика!»… но есть ли у них зеркала? Ведь зеркала не конфискуются и во время войны…

Монах, казалось, не слышал, что-то мучило его. Тихо, медленно произнося слова, он сказал:

— У меня есть просьба. Я хотел бы обменяться несколькими словами с вами с глазу на глаз — если вы согласны и остальные не будут возражать.

— Хорошо. Одолжим эту идею у отца Араго. Коллега Накамура, нужно будет произвести доработку, чтобы солазер мог сканировать Квинту, но кроме оптических проблем здесь возникает информационная. Такая сигнализация предполагает адресатов с элементарным образованием.

Когда физик и пилоты вышли, Араго встал.

— Прошу простить мне то, что я сказал вначале. Я пришел в уверенности, что застану вас одного, астрогатор. На затею с зеркальцами я не смотрю слишком оптимистично. Ее можно было бы изложить и перед менее высоким руководством. Как предложение неспециалиста для оценки людьми компетентными. Такая сигнализация может провалиться или бросить нас из огня да в полымя. Уже в своей основе замысел слишком антропоцентричен. Вы ведь сначала почувствовали гнев, обиду, а потом облегчение.

— Скажем, так. Но к чему вы клоните?

— Не к духовному утешению. Для того чтобы разработать технические аспекты этой попытки, вам и другим специалистам придется воспользоваться услугами GOD'а.

— Разумеется. Он сделает расчеты и тому подобное. Что здесь такого? Составит программу. Сделает то, что лежит в границах возможного. Не считаете же вы, что он — advocatus diaboli?

— Нет. И я не явился сюда как doctor angelicus. Мне кажется, я не должен заверять вас, что я — христианин?

Стиргард снова почувствовал себя захваченным врасплох таким поворотом разговора.

— И все-таки к чему вы клоните? — повторил он.

— К теологии. Чтобы вы могли меня лучше понять, я изложу ее в словах не просто светских, но в моих устах даже святотатственных. Я оправдываюсь перед своей совестью только беспрецедентной ситуацией. Язык физики вам ближе, чем герменевтика религиоведения. В переводе на язык понятий физики разные ипостаси Божественного соответствуют разным спектральным линиям материи, вездесущей и той же самой во всей Вселенной. Приняв такое сравнение, можно сказать, что кроме спектра тел существует спектр вер. Он простирается от анимизма, тотемизма, политеизма вплоть до веры в личного Бога. Земная линия моей веры истолковывает его как семью, одновременно человеческую и божественную. Известны ли вам теологические споры, вызванные проектом SETI, — особенно с тех пор, как поиски Иных породили эту экспедицию?

— Правду говоря, нет. Вы считаете, что я должен был знать их?

— Пожалуй. Для меня, однако, это было обязанностью. В моей Церкви точки зрения разошлись. Одни утверждали, что испорченность природы Сотворенных может быть повсеместной и эта повсеместность выходит за рамки земного понятия «katholicos» [вселенский (греч.)]. Что возможны миры, в которых дело не дошло до Искупительной Жертвы, и потому они осуждены. Другие считали, что спасение как выбор между Добром и Злом, данный милостью Божьей, явилось повсюду. Этот спор создал угрозу для Церкви. Организаторы и участники экспедиции были поглощены своей работой. Их не волновали сенсации, увеличивающие тиражи газет. Преступления и секс к тому времени уже несколько поблекли, а экспедиция «Эвридики» дала пишу для газетных шуток, достигавших эффекта тем, что выражение «credo quia absurdum» [верю, потому что нелепо (лат.)] приобретало множитель, достаточно эффективно компрометирующий этот постулат. Представьте себе тысячи планет с множеством райских яблок там, где нет яблонь; оливок, которых и Сын Божий не проглотит, потому что там не растут оливковые деревья; дивизии пилатов, умывающих руки в миллиардах сосудов; леса распятий, толпы иуд, непорочные зачатия у существ, сама физиология размножения которых исключает такое понятие, поскольку они обходятся без копуляции, — одним словом, перемножение евангелий на множество ветвей всех галактических спиралей делало наше кредо карикатурной пародией на веру. Из-за этих арифметических фокусов Церковь утратила многих верующих. Почему это не коснулось меня? Потому, что христианствотребует от человека больше, чем можно требовать. Требует не только прекращения жестокости, подлости и лжи. Оно требует любви, обращенной к извергам, лжецам, палачам и тиранам. Ama et fac quod vis [люби и делай что хочешь (лат.)] — этой заповеди ничто не уничтожит. Прошу не удивляться такой проповеди на борту такого корабля. Моя обязанность — смотреть дальше, чем простираются шансы экспедиции, которая должна столкнуть друг с другом чуждые разумы. Ваши обязанности — другие. Попробую это объяснить. Если бы вы стояли в переполненной спасательной лодке, а тонущие, для которых не осталось места, хватались бы за борта, из-за чего лодка могла бы перевернуться, вы обрубали бы им руки. Правда?

— Боюсь, что так. Если бы не было другого спасения.

— В этом разница между нами. Это значит, что вы не отступите.

— Это правда. Я понимаю притчу с лодкой. Я не буду ждать, пока она затонет. Буду пытаться спасти эту цивилизацию всеми силами, которые у меня есть.

— И при необходимости геноцидом?

— Да.

— Таким образом, мы вернулись к исходному пункту. Мне удалось отсрочить эту неизбежность. Ничего больше. Не так ли?

— Так.

— И вы готовы спасать жизнь, лишая жизни?

— В этом, собственно, и заключается смысл вашей притчи, отец Араго. Я выбираю меньшее зло.

— Становясь убийцей?

— Я не отвергаю этого определения. Возможно, что я никого не спасу. Что погублю и нас, и их. Но я не умою руки. Если мы погибнем, «Эвридика» получит известие. Известие о состоянии дел и о том, что я исключаю отступление, что я уже двинулся вперед.

— В моей эсхатологии нет меньшего или большего зла, — сказал Араго. — С каждым убитым существом гибнет целый мир. Поэтому арифметикой нельзя измерять этику. Неотвратимое зло находится за пределами меры. — Монах встал. — Не стану больше отнимать у вас время. Может быть, вы хотите продолжить разговор, который я прервал?

— Нет. Хоту остаться один.

СКАЗКА

Перегородки, разделявшие оба зала в корме «Гермеса», были убраны. Их стальные плоскости ушли в среднюю часть корабля, и только широкие следы подвижных опор, темнеющие на светлом фойе металла цилиндрических стен, показывали, где они были недавно, так что огромное помещение напоминало ангар, который изменил свое назначение, после того как из него вывели необыкновенной величины цеппелин. На высоте примерно двадцати этажей над следами втянутых перегородок, вблизи от выпуклого свода, словно две белые мушки, присевшие на шпангоуте, проходящем поперек, от штирборта до бакборта, висели пилоты, Гаррах и Темпе, прицепившись карабинами своих поясов, чтобы в невесомости сквозняк не сдул их с выбранного места. Трудно было сказать, куда они, собственно, смотрели, но им казалось, что вниз. В гигантском безлюдном помещении шла, мерная, быстрая, неустанная работа. Блестевшие эмалью желтые, голубые, черные автоматы, попеременно поворачивая свои захваты вбок и вперед, словно в абсолютно синхронной гимнастике, делали наклоны, оборачивались назад, к другим, подававшим своими клешнями детали для монтажа. Они строили солазер.

Это была ажурно-решетчатая конструкция размером с эсминец. Наполовину готовый ее скелет выглядел как сложенный, спирально закрученный зонтик великана, обтянутый вместо ткани сегментами перекрывающих друг друга зеркальных чешуек. Поэтому он вызывал ассоциации с допотопной рыбой или каким-то вымершим подводным гадом, костяк которого машины складывали, словно палеонтологи. В удаленной от пилотов передней части, там, где на туловище колосса должна была находиться голова, сверкали тысячи искр в струйках синего дыма — на ободах преобразователя шла лазерная сварка.

Солазер был задуман как фотонный излучатель, работающий на солнечной энергии; сейчас срочно перепрограммированный комплекс монтажных машин переделывал его в зеркальце для пускания солнечных зайчиков. Правда, тераджоулевой мощности.

Концепция эта возникла сначала из-за опасения физиков, что, воспользовавшись снова сидеральной технологией с ее специфическими гравитационными — и не только гравитационными — эффектами, они могут выдать планете нежелательные сведения, которые подведут тамошних оружейных мастеров вплотную к пределу Голенбаха. Поэтому вместо источников, использующих это явление, они решили обратиться к несколько устаревшей технике — преобразователям излучения. Повиснув перед диском солнца, солазер должен был распахнуться, словно веер, и обращенными к солнцу поглотителями всасывать его хаотическое, всеволновое излучение и сжимать его в монохроматический таран. Почти половина воспринимаемой мощности служила солазеру для охлаждения, без которого он тут же испарился бы от солнечного жара. Но оставшейся эффективной мощности хватало, чтобы столб направленного света диаметром двести метров на выходе излучателя, расширившись втрое из-за неизбежного рассеивания на пути до Квинты, мог резать ее кору, как раскаленный нож — масло. Под этим дальнобойным огненным острием десятикилометровый слой океанской воды разверзся бы до дна. Напор вод, рвущихся со всех сторон в пропасть испаряющегося кипятка, был бы неощутим для светового меча. Сквозь облака, вздымающиеся из кипящего океана, по сравнению с которыми гриб термоядерного взрыва показался бы капелькой, солазер мог врыться в подокеанскую плиту, просверлить литосферу и проникнуть в глубь Квинты на четверть ее радиуса. Но никто не собирался вызывать такую катастрофу. Солазер должен был только чиркнуть по ледяному кольцу и термосфере планеты. Поскольку и от этого пока отказались, можно было переделать световое осадное орудие в сигнализатор. Эль Салам и Накамура хотели путем незначительной доделки решить сразу две задачи. Нужно было довести разборчивый сигнал до всех адресатов одновременно. Очевидным условием такого контакта, хотя бы и одностороннего, было допущение, что планета населена существами, наделенными зрением, а также достаточным интеллектом, чтобы понять суть послания.

Первое условие не зависело от авторов послания. Они не могли одарить глазами незрячие существа. Другое же требовало от передающей стороны недюжинной изобретательности, учитывая, что квинтянские власти явно противились непосредственному контакту незваных гостей из Космоса с населением. Сигнал должен был упасть световым дождем на все континенты планеты, пробив густую пелену туч, причем сплошная облачность была Даже выгодна, потому что прошивающие ее световые иглы никому и в голову бы не пришло счесть за солнечные лучи.

Самым крепким орешком была суть сообщения. Учить азбуке, посылать какие-то цифры, универсальные физические постоянные материи было бы бессмысленно. Солазер ожидал в кормовом зале, готовый к старту. Но не трогался в путь. Физики, информатики, экзобиологи зашли в тупик. У них было все, кроме программы. Саморазъясняющихся кодов не бывает. Говорили и о цветах радуги: фиолетовые и черные ультрафиолетовые цвета печальны, средние оптические полосы светлее — зелень, растения, то есть буйная жизнь; красный ассоциируется с агрессивностью — но это у людей. Кода же, как ряда что-то означающих конкретных сигнальных единиц, из полосок спектра не создашь. Тогда второй пилот внес свою лепту. Надо рассказать квинтянам сказку. Использовать облачное небо как экран. Спроецировать на него серию изображений. Над каждым континентом. Как позже выразился присутствовавший при этом Араго, obstupuerunt omnes [все обмерли (лат.)]. Специалисты и вправду остолбенели.

— Технически это возможно? — спросил Темпе.

— Технически — да. Но стоит ли? Представление на небесах? Но чего?

— Сказки, — повторил пилот.

— Идиотизм, — разозлился Кирстинг, который двадцать лет посвятил изучению космолингвистики. — Может быть, с помощью рисунков ты передал бы что-нибудь пигмеям или аборигенам Австралии. Все человеческие расы и культуры имеют какие-то общие черты. Но там же нет людей!

— Не важно. У них техническая цивилизация, и они уже воюют в Космосе. Это значит, что до того они прошли каменный век. И тогда уже воевали. И эпохи оледенений были на этой планете, когда они еще не строили ни домов, ни вигвамов. Значит, наверняка сидели в пещерах. А для того, чтобы им повезло, на стенах рисовали знаки плодородия и животных, на которых они охотились. Как заклинания. Или сказки. Но о том, что это сказки, они узнали несколько тысяч лет спустя от ученых. Таких, как доктор Кирстинг. Хотите пари, что они знают, что такое сказки?

Накамура рассмеялся первым. За ним остальные, кроме Кирстинга. Экзобиолог и космолингвист в едином лице не принадлежал, однако, к людям, которые защищают свое мнение любой ценой.

— Трудно сказать… — Он колебался. — Если эта идея не кретинская, то гениальная. Допустим, что мы покажем им сказку. Но какую?

— А это уже не моя забота. Я не палеоэтнолог. А что касается замысла, то он не совсем мой. Доктор Герберт еще на «Эвридике» дал мне том фантастических рассказов. Я время от времени заглядывал в него. Наверное, оттуда и забрела мне в голову эта идея…

— Палеоэтнография?.. — вслух думал Кирстинг. — Смутно представляю себе. А вы?

Такого специалиста на корабле не оказалось.

— Может быть, в памяти GOD'а что-нибудь есть… — сказал японец. — Так, наугад стоит поискать. Но не сказки. Это должен быть миф. А вернее, общий элемент, мотив, фигурирующий в самых древних мифах.

— Дописьменной эпохи?

— Разумеется.

— Да. С самого начала их пракультуры, — согласился Кирстинг. Его даже увлекла эта идея, но он тут же спохватился: — Подождите. Мы должны явиться им в качестве богов?

Араго возразил:

— Это было бы затруднительно, собственно, потому, что не наше превосходство мы должны им показать и не нас самих. Речь идет о возвещении добра. О благой вести. Во всяком случае, такой смысл я вкладываю для себя в предложение нашего пилота, поскольку сказки обычно хорошо кончаются.

Так начались обсуждения двоякого рода: попытки решить, какие общие черты могли иметь Земля и Квинта — черты жизненной среды, а также развившихся в ней растений и животных, — и одновременно просеивание собраний легенд, мифов, преданий, ритуалов и обычаев, для того чтобы выделить наиболее устойчивые, смысл которых не могли стереть тысячелетия сменяющихся исторических эпох.

В первой группе вероятных постоянных оказались: наличие двух полов, обычное у позвоночных; питание животных, а также разумных существ на суше; смена дня и ночи, а значит, луны и солнца, а также холодных и теплых времен года; существование травоядных и плотоядных, то есть пожираемых и пожирающих, добычи и хищников — ибо повсеместное вегетарианство можно считать весьма маловероятным. А если так, то в протокультуре будет охота, каннибализм — явление вполне возможное, хотя и не безусловно; так или иначе, охота становится общим фактором, поскольку, согласно теории эволюции, она способствует росту разума.

Гипотеза о том, что первичные человекообезьяны прошли через кровавый естественный отбор и это стало причиной роста массы мозга, встретила некогда решительный отпор как инсинуация, оскорбление человечества, мизантропическое измышление сторонников естественной эволюции, более обидное, чем провозглашаемое ими же родство людей и обезьян.

Археология, однако, подтвердила эту теорию, собрав неопровержимые доказательства в ее пользу. Правда, плотоядность не приводит всех хищников к интеллекту; чтобы это произошло, должно осуществиться множество особых условий. Мезозойским хищным пресмыкающимся было далеко до разумности, и нет указаний на то, что они дошли бы до разума, подобного человеческому, если бы их не истребила катастрофа на стыке мелового и триасового периодов, вызванная гигантским метеоритом, который разорвал цепи питания глобальным охлаждением климата. Присутствие разумных существ на Квинте не подлежало сомнению. Но произошли они от местных пресмыкающихся или от вида, не появлявшегося на Земле, не имело значения. Важен был тип их размножения. Но даже если квинтяне не принадлежали ни к плацентарным млекопитающим, ни к сумчатым, на наличие у них двух полов указывала генетика: биологическая эволюция дает преимущество именно этой системе размножения. То, чем наделяет потомство чисто биологический тип передачи, заключенный в половых клетках, еще не дает шанса культурогенезу, ибо при этом способе передачи видовые признаки меняются в темпе, рассчитанном на миллионы лет. Ускоренный рост массы мозга требует ограничения инстинктов, наследуемых биологически, и роста роли обучения, получаемого от соплеменников. Существо, которое является на свет, зная благодаря генетической программе «все или почти все» необходимое для выживания, может действовать избирательно, но не в состоянии в корне изменять жизненную тактику. А того, кто с этим не справляется, нельзя считать разумным.

Значит, и здесь у истоков было наличие двух полов, была неизбежно и охота, и вокруг этих первопричин разрасталась протокультура. Таков двучленный зачаток и корень.

А в чем он проявляется и как отпечатывается в протокультуре? В том внимании, которое уделяется этим корням: полу и охоте. Еще до возникновения письменности, до выработки незвериных приемов пользования телом, та ловкость, которой требует охота, переносится из реальных эпизодов в их образы; еще не как символы — как магическое приглашение Природе, чтобы она дала желаемое. Это пока еще просто изображения, их рисуют, потому что можно их нарисовать; точно так же вытесывается из камня подобие того, что можно вытесать и что хочется получить для себя.

И так далее. GOD начал с этих основных положений и выполнил поставленное задание: адаптировать, опираясь на отношения полов и на охоту, миф, конкретизированный в виде картин, — рассказ, послание, зрелище с актерами: солнцем, танцем на фоне радуг, но это в эпилоге, а в начале была борьба. Кого с кем? Неопределенных фигур, но явно прямоходящих. Одинаковых. Нападение и борьба, кончающиеся общим танцем.

Солазер повторял это «всепланетное зрелище» в нескольких вариантах в течение трех суток с короткими перерывами, означающими конец и начало, причем фокусировка была такой, что изображение появлялось в поле зрения, ограниченном центральной областью облачных экранов над каждым континентом ночью и днем. Гаррах и Полассар отнеслись к проекции скептически. Допустим, они увидят и даже поймут. Что из того? Разве мы не разбили их луну? Это было менее радостное представление, но более доходчивое. Допустим даже, что они сочтут это за знак мирных намерений. Кто? Население? Но имеет ли вообще значение мнение населения во время столетней космической войны? Разве на Земле пацифисты когда-нибудь брали верх? Что они могут сделать, чтобы подать голос — если не нам, то хотя бы своим владыкам? Убеди детей, что война — бяка. И что из этого выйдет?

Тем временем Темпе вместо удовлетворения от реализации своей идеи чувствовал какое-то парализующее беспокойство. Чтобы избавиться от этого ощущения, он отправился на прогулку по кораблю. «Гермес» был, собственно, безлюдным гигантом — жилая часть вместе с отсеком управления и лабораториями занимала ядро, не большее, чем шестиэтажный дом. Там были еще кроме пульта управления энергетикой госпитальные помещения, небольшой зал заседаний, которым не пользовались, под ним — кают-компания с автоматической кухней, а дальше — зона отдыха, зал тренажеров, плавательный бассейн, наполняемый только тогда, когда корабль давал такую возможность, двигаясь с достаточной тягой, иначе вода вылетала бы в воздух каплями размером с воздушный шарик; был также полуовальный амфитеатр, предназначенный для развлечений и зрелищ, в котором также не бывало ни единой души. Все эти удобства, так заботливо приготовленные строителями корабля для экипажа, оказались пятым колесом в телеге. Кому пришло бы в голову смотреть, к примеру, изысканнейшие голографические представления? Для команды эта часть средних палуб как бы не существовала — может быть, и потому, что события последних месяцев делали нелепой саму мысль о пользовании ими. Зрительный зал и бассейн были отлично продуманы архитекторами — как и развлекательный уголок: там не были забыты ни бар, ни павильоны, как в луна-парке маленького городка. Все это должно было создавать иллюзию земной жизни, однако тут, как утверждал Герберт, проектировщики забыли посоветоваться с психологами. Иллюзия, в которую невозможно верить, воспринимается как издевательство, и вовсе не в ту сторону направлялся Темпе, выбрав маршрут для прогулки.

Пространство между ядром и наружным панцирем корабля, где проходили бимсы и шпангоуты, было разгорожено на отсеки, в которых размещался легион работающих и отдыхающих агрегатов. В это пространство можно было войти через герметические люки, расположенные на противоположных концах корабля: на корме — за санитарными помещениями, а с носа — из коридора верхней рулевой рубки. Вход в кормовой отсек закрывали наглухо запертые и накрест заклиненные задвижками ворота, над которыми всегда горели красным предостерегающие надписи — там, в недоступных для людей камерах, в кажущейся мертвенности покоились сидеральные преобразователи, колоссы, подвешенные в пустоте, как легендарный гроб Магомета, на невидимых магнитных растяжках. За носовой люк, напротив, можно было проникнуть — и как раз туда направлялся пилот. Ему нужно было пройти через рубку, и там он застал Гарраха, занятого манипуляциями, которые в других обстоятельствах могли бы вызвать смех: Гаррах был на дежурстве, ему захотелось выпить сока из банки, он слишком энергично открыл ее и теперь, плывя наискось к потолку, гнался с соломинкой во рту за желтым шаром апельсинового сока, слегка колеблющимся, как большой мыльный пузырь, чтобы всосать его — и быстро, прежде чем сок облепит лицо. Открыв дверь, Темпе задержался, чтобы волна воздуха не разбила шар на тысячи капель, подождал, пока охота Гарраха не завершилась удачей, и только потом ловко оттолкнулся и полетел в нужном ему направлении.

Обычная координация движений ни к черту не годится при невесомости, однако старый опыт вполне вернулся к нему. Ему уже не надо было раздумывать, как закрепиться ногами, подобно альпинисту в скальном «камине», чтобы открутить оба винтовых запорных колеса люка. Новичок на его месте сам бы завертелся на месте, пытаясь повернуть эти колеса со спицами — вроде тех, которыми снабжаются банковские сейфы. Он быстро закрыл за собой люк, потому что воздух, заполняющий носовой отсек, не обновлялся и отдавал горькими испарениями химикатов, как в заводском цеху. Перед ним было сужающееся вдали пространство, слабо освещенное длинными цепочками ламп, с закрытыми двойной решеткой прорезями в бортовых стенках, и он неспешно-нырнул в его глубину. Привыкая на ходу к горечи на губах и в гортани, он миновал оксидированные корпуса турбин, компрессоров, термогравитаторов, все их галерейки, площадки, лесенки, ловко облетая гигантские трубопроводы, выступающие, словно арочные пролеты у резервуаров воды, кислорода, гелия, — толстостенные, с широкими воротниками фланцев, стянутыми венцами болтов, пока не уселся на одном из них, словно мушка. И в самом деле, он был мушкой внутри стального кита. Любой резервуар здесь был выше колокольни. Одна из ламп, видимо, перегорающая, мерно мигала, и в этом колеблющемся свете выпуклости резервуаров то темнели, то прояснялись, будто посеребренные. Он хорошо ориентировался здесь. Из отсека запасных емкостей поплыл вперед, туда, где в массивных выгородках средних этажей сияли в блеске собственных ламп ядерное пиновые агрегаты, подвешенные к мостовым кранам, с заглушенными жерлами. На него повеяло резким холодом от покрытых инеем гелиопроводов криотронных установок. Мороз был так силен, что он поспешно воспользовался ближайшим поручнем, чтобы не прикоснуться к этим трубам и не примерзнуть к ним, как муха, попавшая в паутину. Ему нечего было тут делать, и потому он чувствовал себя словно на экскурсии: он даже испытывал некоторое удовлетворение от этого мрачноватого безлюдья корабля, свидетельствующего о мощи. В донных трюмах помещались закрепленные самоходные экскаваторы, тяжелые и легкие погрузчики, а дальше рядами стояли контейнеры — зеленые, белые, голубые — для инструментов, для ремонтных автоматов, а у самого носа — два большехода с огромными вращающимися колпаками вместо голов. Случайно, а может быть, и умышленно он попал в сильный поток воздуха, вырывающегося из нагревательных решеток вентиляции, и его сдуло к бакбортовым шпангоутам внутреннего панциря, похожим на мостовые фермы. Он ловко использовал полученный импульс, чтобы оттолкнуться, хотя сделал это, может быть, слишком сильно. Как прыгун с трамплина, полетел головой вперед, наискось, медленно вращаясь, к поручням крытой листовым металлом носовой галереи. Ему нравилось это место. Он сел на поручень — скорее притянул себя к нему обеими руками, — и теперь перед ним открылся миллион кубометров носовых корабельных трюмов; далеко вверху светились три зеленые лампочки над люком, через который он вошел. Под ним — во всяком случае, под его ногами, которые, как всегда в невесомости, казались чем-то неудобным и лишним, — находились автоматические подушечники, закрепленные на сложенных сейчас спусковых пандусах, и огромная крышка входа в стартовый туннель, напоминающий ствол орудия ужасающего калибра. Но едва он перестал двигаться, его снова охватило то же самое беспокойство, какая-то непонятная опустошенность, неизвестно откуда взявшееся странное ощущение — тщетности? сомнения? страха? Чего ему было бояться? Сейчас, в этот момент, даже здесь он не мог избавиться от незнакомой ему до сих пор, внутренней скованности. Он по-прежнему ощущал это огромное тело, которое несло его, как мелкую частицу своей мощи, сквозь вечную бездну, — полное силы, вибрирующей в реакторах сверхсолнечным жаром, оно было для него Землей, ее разумом, сжатым в энергию, взятую у звезд. Земля была здесь, а не в жилых помещениях, с их глупым уютом и комфортом — словно для пугливых детей. Он чувствовал за спиной панцирь, его четыре слоя, разделенные энергопоглощающими камерами, заполненными веществом, твердым при ударе, как алмаз, но обладающим специфической плавкостью: оно могло самозатягиваться при повреждениях, ибо корабль, словно организм, одновременно мертвый и живой, обладал полезной способностью к регенерации. И тут, как в озарении, он нашел слово, определение своего теперешнего состояния: отчаяние.

Часом позже он пошел к Герберту. Его каюта, удаленная от других, находилась в конце второго межпалубного отсека. Врач выбрал ее за простор и окно во всю стену, выходившее в оранжерею. В ней росли только мхи, трава и бирючина, а по обе стороны гидропонического бассейна зеленели волосатые, с серым отливом шары кактусов. Деревьев не было, только кусты орешника, потому что их прутья могли переносить большие перегрузки во время полета. Герберт ценил эту зелень за окном и называл ее своим садом. Из коридора можно было войти туда и прогуляться по дорожкам — конечно, только при гравитации; к тому же недавняя встряска, вызванная ночной атакой, произвела там немалые опустошения. Герберт, Темпе и Гаррах спасали потом что могли из поломанных кустов.

Согласно решению, принятому экспертами SETI во время подготовки экспедиции, GOD наблюдал за поведением всех людей на «Гермесе», чтобы определять их психическое состояние, и это ни для кого не было тайной.

Необходимо было знать, не наступят ли при долговременном стрессе, которому будут подвергаться предоставленные самим себе люди, отклонения от нормы, типичные для психодинамики групп, годами отрезанных от обычных семейных и социальных связей. В подобной изоляции может поддаться нарушениям даже личность, ранее абсолютно уравновешенная и защищенная от душевных травм. Фрустрация переходит в депрессию или в агрессивность, а те, с кем это происходит, почти никогда не отдают себе в этом отчета.

Присутствие на борту врача, хорошо разбирающегося в психологии и нарушениях психики, не гарантирует выявления патологических явлений, поскольку он также может поддаться стрессам, непосильным для самого мужественного характера. Врачи ведь тоже люди. Машинная же программа, напротив, отличается устойчивостью и будет полезна как объективный диагност и невозмутимый наблюдатель, даже если произойдет катастрофа и корабль должен будет погибнуть.

Правда, эта защита разведчиков от коллективного сумасшествия несла в себе угрозу непреодолимого противоречия. GOD все-таки должен был выполнять функции одновременно подчиненного и руководителя команды, выполнять приказы и следить за психическим состоянием приказывающих. Тем самым он получал статус послушного орудия и категоричного начальника. От его постоянного надзора не освобождался даже командир. Вся загвоздка была в том, что осознание того факта, что существует наблюдение, которое обязано вовремя обнаружить психические травмы, само было своеобразной травмой. Но от этого средств уже не было. Если бы GOD выполнял эту функцию втайне от людей, он вынужден был бы раскрыть ее, уведомив их о выявленной аберрации, и такое сообщение стало бы не психотерапией, а шоком. Этот порочный круг как будто удалось разорвать, создав перекрестную обратную связь между ответственностью людей и компьютера. Он передавал свои диагнозы, когда считал это необходимым, в первую очередь командиру и Герберту, не проявляя в дальнейшем никакой инициативы. Ясное дело, никто не встретил этого компромисса с энтузиазмом, но никто также, включая и духоведческие машины, не нашел лучшего выхода из дилеммы. GOD, компьютер последнего поколения, не был подвержен эмоциям; он был поднятым до уровня величайшей мощи экстрактом рационального действия, без примеси аффектов или инстинкта самосохранения; он не был развитым при помощи электроники человеческим мозгом, не имел никаких черт, которые принято называть личностными, характерологическими, никаких страстей, если не считать страстью стремление к получению максимума информации — но не власти. Первые изобретатели машин, усиливающих мощь не мускулов, но мысли, поддались иллюзии, которая одних притягивала, а других ужасала: они-де вступают на путь такого увеличения разумности в мертвых автоматах, что те сначала уподобятся человеку, а затем, также на человечий манер, превзойдут его. Потребовалось несколько десятков лет, чтобы их последователи убедились, что отцы кибернетики и информатики слишком увлеклись антропоцентрической фикцией: ведь человеческий мозг есть дух в машине, которая не является машиной. Составляя с телом неразрывную систему, мозг одновременно служит ему и им же обслуживается. Если бы кому-то захотелось так очеловечить автомат, чтобы он в психическом отношении ничем не отличался от людей, то успех при всем его совершенстве оказался бы абсурдом. По мере неизбежных доработок и усовершенствовании очередные образцы в действительности станут все более похожи на людей и одновременно сделаются все более бесполезными, от них все меньше можно будет добиться той пользы, какую приносят, к примеру, гига— или терабитовые компьютеры высших поколений. Единственной разницей между человеком, рожденным от отца и матери, и максимально очеловеченной машиной будет только строительный материал — в первом случае живой, а во втором — мертвый. Очеловеченный автомат будет таким же сообразительным, но и таким же ненадежным, ущербным и руководимым в своем интеллекте эмоциональными мотивами, как человек. В качестве виртуозного подражания естественной эволюции, увенчанной антропогенезом, это будет превосходным достижением инженерной мысли и вместе с тем — курьезом, с которым неизвестно, что делать. Это будет выполненная из небиологического сырья великолепная подделка под живое существо типа позвоночных, класса млекопитающих, отряда приматов, живородящего, двуногого, с двуполушарным мозгом, потому что именно путем симметрии в формировании позвоночных пошла эволюция на Земле. Неизвестно, однако, какую выгоду из этого гениального плагиата могло бы извлечь человечество. Как заметил один из историков науки, это напоминало бы ситуацию, в которой удалось бы при колоссальных капиталовложениях и теоретических разработках построить фабрику, вырабатывающую шпинат или артишоки, способные к фотосинтезу, как все растения, и ничем не отличающиеся от настоящего шпината или артишоков, кроме того что они несъедобны. Такой шпинат можно было бы показывать на выставках и похваляться мастерством синтеза, но нельзя было бы съесть, и тем самым весь труд, вложенный в его производство, оказался бы поистине безумной затеей. Первые проектировщики и сторонники «машинного разума» сами, вероятно, не знали, к чему они стремятся и на что надеются. Разве дело в том, чтобы можно было разговаривать с машиной, как с посредственным или даже с очень умным человеком? Это можно сделать, но неужели тогда, когда численность человечества достигла четырнадцати миллиардов, самой срочной потребностью оказалось искусственное производство умственно человекообразных машин? Короче говоря, компьютерный разум все отчетливее расходился с людским, помогал ему, продолжал, дополнял его, содействовал в решении задач, непосильных для человека, и поэтому не имитировал его и не повторял. Пути решительно разошлись.

Машина, запрограммированная так, чтобы никто, включая и ее творца, не мог отличить ее при интеллектуальном контакте от домохозяйки или от профессора международного права, является их имитатором, неотличимым от обычных людей, пока кто-нибудь не попытается жениться на этой женщине и иметь от нее детей, а профессора пригласить на завтрак. Если же ему удастся завести от нее детей, а с профессором съесть continental breakfast [континентальный (французский) завтрак (англ.)], то, следственно, он имеет дело с окончательным стиранием грани между естественным и искусственным — но вот что из того? Можно ли производить искусственные звезды путем сидеральной инженерии, причем абсолютно идентичные космическим? Можно. Непонятно только, зачем понадобилось бы их сотворять. Историки кибернетики признали, что ее праотцам светила надежда разрешить загадку сознания. Конец этой надежде положил успех, достигнутый в середине XXI века, когда компьютер тридцатого поколения, необычайно разговорчивый, интеллигентный и смущающий собеседников своим умственным человекоподобием, спросил их однажды, знают ли они, что такое сознание в том смысле, который обычно придают этому определению, ибо он сам этого не знает. Это был компьютер, способный к самопрограммированию, и, выбравшись из начальных условий, как дитя из пеленок, он настолько развил в себе способность к имитации человека-собеседника, что его никак не удавалось «разоблачить» как машину, которая притворяется человеком, не будучи им. Однако это ни на волосок не приблизило ученых к разгадке тайны сознания, поскольку машина в этом вопросе знала столько же, сколько и люди. Да и как могло быть иначе? Они получили результат действия «самоантропизирующейся» программы, которая знала о сознании то же самое, что и они. Один выдающийся физик, присутствовавший при этой дискуссии, сказал, что машина, которая мыслит так же, как человек, знает о механизме собственного мышления столько же, сколько человек, то есть ничего. Может быть, из ехидства, а может быть, желая подсластить пилюлю, он рассказал разочарованным триумфаторам, что с подобными трудностями столкнулись его коллеги по профессии, когда век назад решили припереть материю к стенке, чтобы она призналась, является ее природа волновой или дискретной. Материя оказалась, увы, коварной: она зловредно запугала результаты экспериментов, в ходе которых выяснилось, что она может быть и такой, и такой, а под перекрестным огнем дальнейших исследований окончательно сбила их с толку, ибо чем больше о ней узнавали, тем меньше это вязалось не только со здравым смыслом, но и с логикой. Наконец они были вынуждены согласиться с ее признаниями: частицы могут быть волнами, волны — частицами; абсолютный вакуум не является абсолютным вакуумом, потому что в нем полно виртуальных частиц, которые делают вид, что их нет; энергия может быть отрицательной, и, таким образом, энергии может быть меньше, чем ничего; мезоны в пределах гейзенберговской неопределенности проделывают обманные трюки, нарушая священные законы сохранения, но так быстро, что никто их на этом Мошенничестве не может поймать. Все дело в том, успокаивал своих собеседников этот выдающийся физик, лауреат Нобелевской премии, что на вопросы о своей «окончательной сущности» мир отказывается давать «окончательные» ответы. И хотя уже можно действовать гравитацией, как дубинкой, никто по-прежнему не знает, «какова сущность» гравитации. Поэтому нет ничего удивительного в том, что машина ведет себя так, будто обладает сознанием, но для того, чтобы выяснить, такое ли оно, как у человека, пришлось бы самому переделываться в эту машину. В науке необходима сдержанность: есть вопросы, которые нельзя ставить ни себе, ни миру, а тот, кто их все-таки ставит, подобен тому, кто недоволен зеркалом, которое повторяет каждое его движение, но не желает ему объяснить, каков волевой источник этих движений. Несмотря на это, мы пользуемся зеркалами, квантовой механикой, сидерологией и компьютерами с немалой для себя пользой.

Темпе не раз заходил к Герберту, чтобы побеседовать на подобные темы, а именно об отношении людей к GOD'у. На этот раз он пришел к врачу с тревогой более личного свойства: он не был склонен к откровенничанию даже с человеком, вернувшим ему жизнь, — а может быть, именно потому, словно считал, что обязан ему слишком многим. Он вообще держал при Герберте язык за зубами и остерегался его с тех пор, как на «Эвридике» узнал от Лоджера секрет обоих врачей — не покидающее их чувство вины. К этому визиту подтолкнуло его не само отчаяние, а то, что оно явилось неизвестно откуда, внезапно, как болезнь, и он утратил уверенность, может ли дальше исполнять свои обязанности. Он не имел права это скрывать. Чего стоило ему это решение, он понял, только открыв дверь: при виде пустой каюты почувствовал облегчение.

Хотя корабль двигался без тяги и в нем царила невесомость, командир приказал всем приготовиться к возможному в любую минуту гравитационному скачку — то есть закрепить подвижные предметы, а личные вещи запереть в стенных шкафах. Несмотря на это, каюта была в беспорядке: книги, бумаги, стопки снимков не были убраны, лишь кое-как зафиксированы, а это не вязалось с обычной, граничившей с педантичностью, аккуратностью Герберта в наведении порядка. Затем Темпе увидел и его самого через огромное окно во всю стену: врач ползал на коленях в своем саду за стеклом, накрывая кактусы пластиковой оболочкой. Объявленную готовность он начал выполнять именно с этого. Темпе через коридор добрался до оранжереи и пробормотал какое-то приветствие. Тот, не оборачиваясь, отстегнул ремень, прижимавший его колени к земле — настоящей земле, — и так же, как гость, поднялся в воздух. В другом конце сада по наклонной сетке вились растения с мелкими, похожими на мох листьями. Темпе уже не однажды хотел спросить, как эти вьюнки называются — он не смыслил в ботанике, — но каждый раз забывал. Врач, не говоря ни слова, бросил лопатку так, что она воткнулась в газон, и воспользовался импульсом, который себе придал, чтобы потянуть за руку пилота. Оба отлетели в угол, где в гуще орешника стояли плетеные кресла, вроде садовых, но снабженные поясами безопасности.

Пока они усаживались и Темпе думал, с чего начать, врач сказал, что уже ожидал его. Тут нечему удивляться: «GOD видит всех».

Данные о психическом состоянии получают не прямо от машины, а через врача, чтобы избежать синдрома Хикса — чувства полной зависимости от главного бортового компьютера, которое может привести к тому, чему и должен воспрепятствовать психиатрический надзор. К мании преследования и к другим параноидальным явлениям. Кроме психоников, никто не знает, в какой степени каждый человек «психически прозрачен» для следящей программы, так называемого духа Эскулапа в машине. Нет ничего проще, чем спросить об этом у них, однако установлено, что даже психоники плохо переносят такие откровения, когда им говорят о них самих, и уж тем более плохо влияет это на дух команды во время дальних полетов.

GOD, как любой компьютер, запрограммирован так, чтобы в нем не могла возникнуть ни малейшая черточка личности, и в качестве вечно бодрствующего наблюдателя он, в сущности, — никто, и в нем, когда он ставит диагноз, не больше человеческого, "чем, к примеру, в термометре, когда им измеряют жар; однако определение температуры тела никогда не возбуждает таких направленных вовне защитных рефлексов, как измерение психического состояния. Ничто так нам не близко и ничего мы так тщательно не скрываем от окружающих, как интимнейшие переживания собственного сознания, — и вдруг оказывается, что аппаратура, более мертвая, чем египетская мумия, может просматривать это сознание со всеми его закоулками насквозь. Для профанов это выглядит чем-то вроде чтения мыслей. Но здесь нет и речи о телепатии — попросту машина знает каждого подопечного лучше, чем он сам с двадцатью психологами, вместе взятыми. Опираясь на исследования, проведенные перед стартом, она создает в себе систему параметров, имитирующую психическую норму каждого члена экипажа, и оперирует ею, как образцом; к тому же она вездесуща на корабле благодаря сенсорам своих терминалов и, пожалуй, больше всего узнает о наблюдаемых, когда они спят, — по ритму дыхания, рефлекторному движению глазных яблок и даже по химическому составу пота, потому что каждый потеет неповторимым образом, а с ольфактором такого компьютера не мог бы равняться никакой гончий пес. Ведь у собаки нет диагностического образования в дополнение к нюху. Однако хотя компьютеры наголову побили врачей, как и всех шахматистов, мы пользуемся ими только как помощниками и не даем им функций докторов медицины, потому что люди внушают людям больше доверия, чем автоматы. Одним словом — Герберт говорил это не спеша, растирая в пальцах сорванный с орешника листок, — GOD сопровождал пилота незаметно в его «экскурсиях» и счел последние проявлением кризиса.

— Какого еще «кризиса»? — не выдержал пилот.

— Он так называет сомнение в целесообразности наших сизифовых трудов.

— То-есть что у нас нет шанса на контакт?..

— Как психиатр GOD не интересуется шансами контакта, а только тем значением, которое мы им придаем. По его мнению, ты уже сам не веришь ни в действительность твоего замысла — того, со «сказкой», — ни в смысл договариваться с. Квинтой, даже если бы до этого дошло дело. Что ты на это скажешь?

Пилот ощутил такое бессилие, будто падал куда-то, оставаясь неподвижным.

— Он нас слышит?

— Разумеется. Ну, не волнуйся. Ведь и так все, что я сказал, тебе известно и самому. Нет, подожди, не говори пока ничего. Ты знал и одновременно не знал, потому что не хотел знать. Это типичная реакция самозащиты. Ты не исключение, мой дорогой. Однажды, еще на «Эвридике», ты спросил меня, зачем все это и нельзя ли от этого отказаться. Помнишь?

— Да.

— Вот видишь. Я объяснил тебе, что по статистике экспедиции с постоянным психическим контролем имеют больше шансов на успех, чем без такого контроля. И даже показал данные этой статистики. Аргумент неопровержимый, но ты сделал одну вещь, которую делают все: спихнул это все в подсознание. Ну, как диагноз? Совпадает?

— Совпадает, — сказал пилот.

Обеими руками он ухватился за ремень на груди. Орешник тихонько шумел над ними от легкого ветерка. Искусственного.

— Не знаю, как это ему удалось, но хватит об этом. Да, это правда. Не знаю, как давно я ношу это в себе… Я… в общем, мышление словами непривычно для меня. Слова для меня как-то… слишком медленны… а ориентироваться я должен быстро… это, наверное, старый навык, еще до «Эвридики»… Но что ж, если надо… Мы бьемся головой о стенку. Может быть, и пробьем — и что из того? О чем мы сможем с ними говорить? Что они могут сказать нам? Да, сейчас я уверен, что этот фокус со сказкой пришел мне в голову, как увертка. Для того чтобы оттянуть время. Это не было надеждой, скорее бегством. Чтобы двигаться вперед, стоя на месте…

Он замолчал, тщетно стараясь-отыскать нужные слова. Орешник колыхался над ними. Пилот снова открыл рот, но ничего не сказал.

— А если они согласятся на посадку одного разведчика, полетишь? — спросил после долгого молчания врач.

— Наверняка! — вырвалось у Темпе, и только потом он добавил с удивлением: — А как же? Ведь для этого мы и здесь…

— Это может оказаться ловушкой… — сказал Герберт так тихо, словно хотел утаить свое замечание от вездесущего GOD'а.

Так, по крайней мере, показалось и пилоту, но он сразу же счел это бессмыслицей, а в самом факте такого предположения усмотрел признак собственной ненормальности — теперь он готов приписать GOD'у злой умысел или хотя бы враждебность. Словно против них были не только квинтяне, но и собственный компьютер.

— Это может быть ловушкой, — подтвердил он, как запоздалое эхо. — Наверняка может.

— И ты полетишь, невзирая ни на что?..

— Если Стиргард даст мне шанс. Об этом еще нет и речи. Если они вообще ответят, первыми высадятся автоматы. Согласно программе.

— Согласно нашей программе, — согласился Герберт. — Но у них есть и своя. А?

— Конечно. Они приготовят для первого человека группу детей с цветами и красный ковер. Автоматы они не тронут. Это было бы слишком глупо — с их точки зрения. А нас попробуют поймать в сачок…

— Ты так думаешь — и хочешь лететь?

У пилота дрогнули губы. Он улыбнулся.

— Доктор, я не склонен к мученичеству, но ты путаешь две вещи: то, что думаю я, и то, зачем и кто послал нас сюда. Нет смысла препираться с командиром, когда он отчитывает за глупость. Думаешь, если я не вернусь, он только попросит ксендза помолиться за мою душу? Готов дать голову на отсечение, что он сделает так, как я сдуру подсказал.

Герберт ошеломленно смотрел в его прояснившееся лицо.

— Это был бы ответ — не только чудовищный, но и бессмысленный. Тебя он не воскресит, если ударит, — ведь не послали же нас сюда для уничтожения чужой цивилизации. Как ты связываешь одно с другим?

Пилот больше не улыбался.

— Я трус, потому что не отважился признаться себе в том, что не верю уже в успех контакта. Но я не настолько труслив, чтобы уклониться от выполнения моего задания. У Стиргарда — свое, и он также от него не отступит.

— Но ты сам считаешь этозадание невыполнимым.

— Только если придерживаться установки: мы должны прийти к соглашению, а не сражаться. Они отказались — по-своему. Нападением. И неоднократным. Такой последовательный отказ тоже можно считать пониманием — выражением их воли. Если бы Гадес поглотил «Эвридику», Стиргард наверняка не попытался бы его за это разорвать на куски. Другое дело — Квинта. Мы стучимся в их дверь потому, что этого желала Земля. Если они не отворят, мы высадим эти двери. Может быть, мы не найдем за ними ничего похожего на наши ожидания. Этого, собственно, я и опасаюсь. Но мы взломаем эти двери, потому что иначе не выполним волю Земли. Ты говоришь, доктор, что это было бы чудовищно и бессмысленно? Ты прав. Мы получили задание. Сейчас оно выглядит невозможным. Если бы люди с пещерных времен делали бы только то, что казалось возможным, они до сих пор сидели бы в пещерах.

— Значит, ты все еще надеешься?

— Не знаю. Знаю только, что, если будет нужно, обойдусь без надежды.

Он замолчал и задумался, явно смутившись.

— Ты вытянул из меня то, чего обычно не говорят, доктор… а собственно, я сам без нужды вылез с этим «Nemo me impune lacessit» у командира, а он поделом осудил меня, потому что есть обязанности, которые следует исполнять, но не хвалиться ими, ибо тут нечем хвалиться. Что сказал обо мне GOD? Депрессия? Клаустрофобия? Ананкастический комплекс?

— Нет. Это все устаревшие термины. Ты знаешь, что такое коллективный комплекс Хикса?

— Так, взглянул только, на «Эвридике». Танатофилия? Нет, как-то по-другому — что-то вроде самоубийственной отчаянности, так?

— Более или менее. Это много сложнее и шире…

— Он признал меня непригодным к…

— GOD никого не может сместить с должности. Ты, думаю, это знаешь не хуже меня. Может дисквалифицировать своим диагнозом, но не больше. Решение принимает командир, консультируясь со мной, а если кто-то из нас впадет в психоз, командование могут взять на себя оставшиеся члены экипажа. О психозах пока речи не идет. Мне хотелось бы только, чтобы ты не так горячо стремился к этой высадке…

Пилот отстегнул пояс, медленно взлетел и, чтобы искусственный зефир не сдул его, ухватился за ветку орешника.

— Доктор… ты ошибаешься вместе с GOD'ом.

Ток воздуха тянул его так сильно, что весь куст начал гнуться. Не желая выдергивать его с корнями, пилот отпустил веточку и крикнул, подлетая уже к дверям:

— Лоджер на «Эвридике» сказал мне: «Увидишь квинтян», и поэтому я полетел…

Корабль дрогнул. Темпе почувствовал это сразу же: стена оранжереи резко двинулась на него. Он извернулся в воздухе, как падающий кот, чтобы амортизировать удар, соскользнул по стене на грунт, дававший уже твердую опору для ног, и, согнув колени, оценил тяготение. Оно было не слишком сильным. Но во всяком случае, что-то произошло. Коридор был пуст, сирены молчали, но отовсюду доносился голос GOD'а:

— Все на места. Квинта ответила. Все на места. Квинта ответила…

Не дожидаясь Герберта, он вскочил в ближайший лифт. Тот тащился целую вечность, поочередно мелькали огни палуб, пол подпирал его все сильнее. «Гермес» в ускорении уже превысил земное тяготение, но не больше, пожалуй, чем на пол-единицы. В верхней рубке, погрузившись в глубокие гравитационные кресла с поднятыми подголовниками, сидели Гаррах, Ротмонт, Накамура и Полассар, а Стиргард, тяжело опершись на поручень главного монитора, смотрел, как и все, на бегущие по всей его ширине зеленые буквы:


ГАРАНТИРУЕМ ВАМ БЕЗОПАСНОСТЬ НА НАШЕЙ НЕЙТРАЛЬНОЙ ТЕРРИТОРИИ ТОЧКА 46 ГРАДУСОВ ШИРОТЫ СТО ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТЬ ДОЛГОТЫ КОСМОДРОМ НАШ ПО ВАШЕЙ СЕТКЕ МЕРКАТОРА ТОЧКА СОПРЕДЕЛЬНЫЕ СТОРОНЫ УВЕДОМЛЕНЫ ОДОБРИЛИ ПРИБЫТИЕ ВАШИХ ЗОНДОВ БЕЗ ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫХ УСЛОВИЙ ТОЧКА ПОДАЙТЕ НЕОДИМОВЫМ ЛАЗЕРОМ СРОК ПРИБЫТИЯ ВАШЕГО ПОСАДОЧНОГО АППАРАТА ПО ВРЕМЕНИ ОЗНАЧЕННОМУ ОДНИМ ОБОРОТОМ ПЛАНЕТЫ В ДВОИЧНОЙ СИСТЕМЕ ТОЧКА ЖДЕМ ПРИВЕТСТВУЕМ ТОЧКА


Стиргард еще раз пустил все сообщение на экран для Герберта и монаха, как только они появились. Потом сел в свое кресло, повернувшись к присутствующим.

— Мы получили ответ несколько минут назад с указанного пункта вспышками солнечного спектра. Коллега Накамура, это было зеркало?

— Возможно. Свет некогерентный — через окно в облачности. Если обычное зеркало, то размером по меньшей мере в несколько гектаров.

— Любопытно. Сигналы принял солазер?

— Нет, они были направлены на нас.

— Очень интересно. Какова сейчас угловая величина «Гермеса», видимого с планеты?

— Несколько сотых секунды дуги.

— Еще интереснее. Свет был сфокусирован?

— Был, но слабо.

— Как вогнутым зеркалом?

— Или рядом плоских, соответственно расставленных на большой равнине.

— Это значит, что они знали, где нас отыскать. Но каким образом и откуда?

Все молчали.

— Прошу высказывать мнения.

— Они могли обнаружить нас, когда мы выпустили солазер, — сказал Эль Салам. Темпе не заметил его раньше: физик подал голос из нижней рубки.

— Это было сорок часов назад, и мы шли без тяги, — возразил Полассар.

— Пока оставим это. Кто из вас верит в их честность? Никто? Вот это — самое удивительное.

— Слишком красиво, чтобы быть правдой, — услышал Темпе голос сверху: на галерее стоял Кирстинг. — С другой стороны, если это западня, они могли бы придумать что-нибудь менее примитивное.

— Что ж, проверим.

Командир встал. «Гермес» шел так ровно, что все гравиметры показывали единицу, словно корабль покоился в земном доке.

— Прошу внимания. Коллега Полассар включил у GOD'а блок программ СГ. Эль Садам погасит солазер и наложит на него маскировку. Где Ротмонт? Отлично — приготовишь два тяжелых посадочных аппарата. Пилоты и доктор Накамура останутся в рубке, а я пойду приму душ и сразу вернусь. Да! Гаррах, Темпе, проверьте, хорошо ли закреплено все, что не любит десяти «g». Без моего разрешения никто не должен спускаться в навигаторскую. Все.

Стиргард обошел пульты и, увидев, что только пилоты покинули свои места, бросил от двери:

— Врачей попрошу на их посты.

Через минуту рубка опустела.

Гаррах пересел в другое кресло и, бегая пальцами по клавиатуре, проверял на светящихся схемах интероцепторов состояние всех агрегатов от носа до кормы. Темпе сейчас не был нужен, и он подошел к японцу, который просматривал на подсветке спектры квинтянских сигнальных вспышек, и спросил, что такое «блок СГ». Гаррах навострил уши, потому что тоже до сих пор ничего об этом не слыхал. Накамура оторвался от бинокуляров и меланхолично покачал головой.

— Отец Араго будет огорчен.

— Мы переходим на военное положение? Что такое СГ? — допытывался Темпе.

— Содержимое килевого трюма уже не является тайной, господа.

— Того, запертого? Так, значит, там не большеходы?

— Нет. Там есть сюрпризы для всех. Даже для GOD'а. Кроме командира и моей скромной особы. — Видя недоумение пилотов, он добавил: — Штаб SETI счел это необходимым, господа пилоты. Каждый из вас прошел имитационную тренировку посадки в одиночку. Тем самым вы могли бы оказаться в ситуации, скажем, заложника.

— А GOD?

— Это машина. Компьютеры последнего поколения тоже могут подвергнуться взлому, даже дистанционному, и выдать все содержимое программ.

— Но для размещения нескольких отдельных блоков памяти не нужен целый трюм?

— Там нет никаких блоков. Там «Гермес». Нечто вроде макета. Очень красиво и старательно изготовленный. В качестве, скажем так, приманки.

— А эти добавочные программы?

Японец вздохнул:

— Это символы, очень старые. Они ближе скорее вам, чем мне. С — Содом, Г — Гоморра. Прискорбно, особенно для апостольского посланца. Я сочувствую ему.

СОДОМ И ГОМОРРА

Обычно, когда корабль шел на собственной тяге, у всех членов экипажа поднималось настроение; особенно это чувствовалось в кают-компании, ибо можно было хоть за едой забыть о гордиевом узле, который все сильнее затягивался вокруг них. Уже то, что можно сесть за стол, на котором стоят блюда, что можно обычным способом наливать суп в тарелки, а пиво в стаканы, брать соль, класть сахар в чашку с кофе, означало освобождение от процедур, неизбежных в невесомости, которая, как уже тысячу раз говорилось, не только освобождала человека от оков гравитации, но и наделяла его такой специфической свободой, что не только его поведение, но и само его тело при каждом движении превращалось в посмешище. Рассеянный астронавт — это астронавт в синяках и шишках, обливающий себя и свою одежду любым напитком, гоняющийся по каюте за разлетевшимися от него бумагами, а если он окажется в просторном помещении без материалов для «реактивного движения», то станет существом, более беспомощным, чем новорожденный младенец, ибо невозможно выползти по воздуху из подвешенного положения; забывчивым приходилось в такой затруднительной ситуации использовать для спасения наручные часы, а если этого было недостаточно, то куртку или свитер, так как законы ньютоновской механики проявлялись неумолимо: если на тело в покое не действует никакая сила, то ничто не сдвинет его с места — в полном соответствии с законом действия и противодействия. Во времена, когда Гаррах был еще способен шутить, он сказал однажды, что идеальное убийство с легкостью можно совершить на орбите и сомнительно, чтобы какой бы то ни было суд мог осудить убийцу: достаточно уговорить жертву раздеться догола перед душем и чуть толкнуть ее так, чтобы она зависла посреди помещения и извивалась там, пока не умрет с голоду, а перед судом можно признаться, что пошел за полотенцем и забыл о нем. Непринесение полотенца не является преступлением, а, как известно, nullum crimen sine lege [нет закона — нет преступления (лат.)]: уголовное право не предвидело криминальных последствий невесомости.

После введения нового распорядка, названного Темпе «военным положением», настроение у людей нисколько не повысилось даже за ужином. Можно было подумать, что кают-компания — трапезная монастыря, где обязателен обет молчания. Все ели, не обращая особого внимания на то, что едят, возложив ответственность за результат на желудки, а переваривали главным образом то, что сообщил им накануне Стиргард. Он представил план операции, причем говорил так тихо, что едва можно было его расслышать. Тем, кто хорошо его знал, было известно, что так холодно спокоен он бывает в состоянии крайнего бешенства.

— Приглашение — это западня. Если я ошибаюсь — чего я бы очень желал, — состоится контакт. Однако не вижу никаких оснований для оптимизма. Присутствие на планете нейтрального государства после по меньшей мере столетней войны в стадии сферомахии возможно — но невозможно, чтобы космический гость был принят без согласия борющихся между собой держав. Из сообщения ясно, что они дали такое согласие. Попробуем повернуть ситуацию, представим, что мы — один из генеральных штабов Квинты, и попытаемся ответить на вопрос: как реагировать на призыв, направленный пришельцами ко всему населению. Штаб уже осведомлен о потенциале незваного гостя. Знает, что не может его ликвидировать в Космосе, потому что уже пытался это сделать доступными способами, хотя, может быть, еще не всеми. Знает, что пришельцы в действительности неагрессивны, хотя и пытались добиться контакта путем демонстрации силы, но объектом ее была безлюдная луна, и знает, что со значительно меньшим расходом сил они, несомненно, могут ударить по ледяному кольцу, которое и так скоро развалится. Знает, очевидно, что не он один, даже во временном союзе с противником, а вся Квинта является виновником гибели луны и катастрофических последствий этого; подчеркиваю, он знает это наверняка, поскольку нельзя вести военные действия в космическом масштабе, не опираясь на высококвалифицированных ученых. Дальнейшие сведения, которыми располагает штаб, можно вывести уже из косвенных улик. Задолго до овладения гравитацией познаются ее свойства вплоть до крайних типа коллапса черных дыр. Способ, которым мы отразили их ночную атаку, был для них неожиданностью. Но если у них есть стоящие физики, они поймут, что гравитационная защита на поверхности планеты так же самоубийственна для корабля, как и нападение. Из теории относительности нельзя вывести такую конфигурацию замкнутого поля тяготения, при которой корабль, излучающий это поле, не уничтожил бы себя вместе с планетой.

Я намерен послать два спускаемых аппарата в указанный район и допускаю, что они не обнаружат никакой опасности. Если квинтяне хотят заманить «Гермес» на планету, эти аппараты вернутся. Но они не должны вернуться ни с чем: там для них что-нибудь инсценируют, чтобы заинтересовать нас и вызвать доверие. Гостеприимные квинтяне покажут, что настоящий контакт — это встреча живых существ с живыми, а не с машинами. На это трудно возразить. И если события пойдут примерно таким образом, «Гермес» будет садиться и вопрос окончательно снимается. Встретив спускаемые аппараты, но не беря их на борт — потому что после всего, что произошло, я предпочитаю сто раз переосторожничать, чем один раз недосмотреть, — объявим о посадке.

Перехожу к подробностям операции. После выброса аппаратов средним ходом движемся от Квинты к Сексте. Для нас выгодно их взаимное расположение по обе стороны от солнца: наши зонды уже исследовали Сексту, и мы знаем, что это — лишенная воздуха планета с высокой сейсмической активностью, и поэтому она не подходит ни для колонизации, ни для устройства военных баз. Угроза, исходящая от планеты, была бы для них опаснее вражеской угрозы. Мы войдем в тень Сексты, а «Гермес», который из-за нее выйдет, издали будет неотличим от нашего корабля. Другое дело — вблизи, но я готов поручиться, что они не будут ему мешать вплоть до вхождения в атмосферу. С точки зрения сидеристики они могли бы атаковать его еще в ионосфере — но я не верю, что они так поступят. Корабль после мягкой, нормальной посадки — гораздо более ценная добыча, чем разбитый остов, и он гораздо меньше защищен от воздействия, чем корабль в процессе посадки, который идет вниз кормой на струе огня и поэтому имеет шанс маневра или бегства.

Этот «Гермес» будет способен передавать и принимать сигналы, будет снабжен силовой установкой, обеспечивающей посадку, правда, лишь одноразовую. Никакой непосредственной связи с нами он поддерживать не сможет. И наконец, в зависимости от того, как его примут, мы им ответим.

— Содом и Гоморра? — спросил тогда Араго.

Стиргард с минуту смотрел на монаха, прежде чем ответил с нескрываемым раздражением:

— Мы не отступим от Священного писания, ваше преподобие, но обратимся к первому его изданию. Новое потеряло для нас актуальность, потому что мы уже неоднократно подставляли щеку. Дальнейших дискуссий не будет. Они бесполезны, поскольку не мы сделаем выбор между Ветхим и Новым заветом, а они. Солазер уже перенастроен?

Эль Салам кивнул.

— А GOD работает по СГ? Хорошо. Тогда приступим к переговорам о посадочных аппаратах. Этим займутся коллеги Ротмонт и Накамура. Но после обеда.

Никто не видел старта аппаратов. Выпущенные в полночь в автоматическом режиме, они помчались к Квинте. «Гермес» повернулся к ним кормой и до утра разгонялся: чтобы достигнуть Сексты, удаленной на 70 миллионов километров, требовалось неполных семьдесят часов при гиперболической скорости. В электронных лабораториях уже началось производство не использовавшихся до сих пор при разведке «диспертов» — «дисперсивных диверсантов», называемых также «пчелиными глазами». Эти миллионные рои микроскопических кристалликов, рассеянные в миллионе кубических миль Космоса около Сексты, должны были обеспечить зрение «Гермесу». Рассыпаемые по следу корабля, они создавали в отдалении от него невидимые глаза. На Земле они служили для апикографии; каждый кристаллик, сам меньше песчинки, прозрачная иголка, соответствовал одной омматидии, столбику пчелиного глаза, рассредоточенного на тысячу миль. «Гермес» тянул за собой этот наблюдающий хвост для того, чтобы, зайдя за Сексту, следить оттуда за судьбой своих компьютерных послов. Одновременно на соответствующем отрезке траектории корабль выпустил телевизионные зонды с ясно видимым огнем реактивной тяги — свои «официальные глаза», которые могли и даже должны были быть замечены квинтянами. В рубке управления дежурил Темпе. Гаррах пришел к нему со старой газетой, которая вывела его из себя; он развернул ее перед коллегой. Газета была того времени, когда на Земле шли жаркие баталии по поводу участия женщин в экспедиции. Сначала Гаррах прочитал отрывок, посвященный семейной жизни, которая должна занять законное место на борту корабля, а также обвинения, которыми осыпали SETI, захваченный мужской мафией, представительницы вечно угнетаемого женского пола, и это привело его в такое возмущение, что он готов был порвать газету. Темпе, смеясь, удержал его за руки — ведь, что ни говори, это был раритет, почтенная древность в созвездии Гарпии, неизвестно как попавшая в багаж Гарраха. Так он, по крайней мере, утверждал. Темпе придерживался другого мнения, но держал его при себе. Гарраху, с его бурным темпераментом, нужны были такие статьи, чтобы метать против них громы и молнии. Идиотизм, заключенный в требованиях такого равноправия, был слишком очевиден, чтобы уделять ему столько внимания. Женщины — значит, жены, матери, а следовательно, и дети, ясли, детский сад — в тот момент, когда они мчались с заряженными сидераторами в корабле, ничтожно малом, несмотря на его мощь, рядом с чужой цивилизацией, которая втянула их в свою сферомахию, выброшенную в Космос столетия назад, — это казалось абсурдом. А ведь моря чернил были пролиты при обсуждении этого вопроса. Да, мусульмане посылали на фронт двенадцатилетних мальчишек, но ведь не младенцев же в колясках! Гаррах жалел, что не может тут же, сейчас, с глазу на глаз высказать даме, написавшей этот бред, все, что он о ней думает. Темпе, стоя у рулевого управления, то проверял курс и следил за бегущими по экранам мониторов контурами увеличивающегося серпа Сексты, то поглядывал на Гарраха, все еще ораторствующего перед единственным слушателем, и не прерывал его — не хотел подливать масла в огонь, а впрочем, они не были одни: даже в рубке наблюдал за ними GOD. Темпе не был настолько силен в конструкции компьютеров, чтобы быть уверенным, что эта машина, столь хитрая, интеллектуальная и памятливая, лишена хотя бы крупицы свойств личности. Ему недостаточно было уверений учебников или специалистов. Он предпочел бы сам в этом убедиться, но не знал как, а кроме того, его занимали более серьезные проблемы. Действительно ли Накамура сочувствует отцу Араго? Мороз по коже пробежал у него при мысли, что ощущал бы он, будучи в шкуре апостольского легата.

Тем временем Араго, согласно заданию командира, обсуждал с Гербертом вероятность того, что квинтяне уже сумели распознать биологические характеристики людей, исследуя созданные ими спускаемые аппараты. Хотя их подвергли тщательной стерилизации перед отправкой на планету — так, чтобы на их поверхности не осталось и клеточки кожного покрова пальцев, ни единой бактерии из тех, от которых не может полностью избавиться организм человека, и, хотя автоматы были изготовлены без участия людей, а их энергетическое обеспечение и аппаратура для обмена информацией соответствовали земной технике восьмидесятилетней давности, Стиргард не намеревался принимать на борт электронных посланцев, когда они вернутся. Он считал это слишком рискованным. Ведь уже первые пойманные «Гермесом» старые продукты этой цивилизации выявили удивительное мастерство квинтян в области паразитарной инженерии. Посадочные аппараты кроме информации, столь же важной, сколь невинной, могут принести гибель, но не в виде инфекции, атакующей немедленно, а вирусов или ультравирусов с долгим инкубационным периодом. Поэтому он спросил у врачей и Кирстинга, подготовлены ли предупредительные средства.

То якобы нейтральное государство, которое выразило согласие принять аппараты, потребовало, чтобы они не имели связи с «Гермесом», так как это условие поставили «сопредельные страны». После того как зонды были поглощены атмосферой, планета окружила себя усиленным шумовым заслоном на всех диапазонах волн. Если бы посланцев снабдили лазерами, способными пробить шумовую оболочку, было бы нарушено принятое условие — и тем более это стало бы явным, если бы «Гермес» стал прокалывать моря туч и хаос радиосигналов лучами своих лазеров.

Не оставалось ничего другого, как следить за Квинтой из-за Сексты тучей голографических глаз. Операция была так синхронизирована, что оба спускаемых аппарата медленно опускались по небосклону и должны были оказаться над Квинтой в момент, когда «Гермес» войдет в тень Сексты. Собравшись в рубке, все ждали критического момента. Белая от облаков планета целиком заполняла главный монитор, и хорошо видны были рои боевых спутников, черными точками ходивших на фоне облачного диска. Чтобы "наблюдать вхождение обеих ракет в атмосферу, к их топливу, гиперголу, примешали натрий и технеций: первый придавал яркий блеск реактивному пламени, а другой метил газы своей спектральной линией, отсутствующей в спектре местного солнца и квинтянских орбитальных машин. Как только аппараты нырнули в атмосферу, огненные нитки — следы трения о воздух и работы тормозных двигателей — начали размазываться; тогда миллиарды глазков, развеянных незаметной гривой на миллион миль за кильватером «Гермеса», сконцентрировали внимание в направлении касательной, проведенной к пункту запланированной посадки — и не напрасно; сев на твердый грунт с разницей во времени в несколько секунд, оба аппарата дачи знать об окончании путешествия двойной специально модулированной вспышкой натрия и сейчас же погасли.

Таким образом, операция вступила в следующую фазу Донный панцирь «Гермеса» разошелся надвое, как гигантские выпуклые ворота, и манипуляторы выпихнули в пустоту из этого Сезама огромный металлический цилиндр, предназначенный для лабораторного карантина зондов. Гаррах, казалось, был чрезвычайно доволен этим трюком. Тактику Стиргарда одобряли многие, но работа шла без энтузиазма, хотя и слаженно. Радоваться было нечему. Зато первый пилот и не думал скрывать злорадного удовлетворения: наконец-то они сломают хребет этой воинственной планетной бестии. Он просто не мог дождаться возвращения ракет, разумеется несущих ужасную заразу — словно в намерения экспедиции входила жестокая конфронтация сил. Слушая, как он откровенничает, Темпе воздерживался от комментариев, но думал о психических отклонениях, которые, без сомнения, сейчас фиксирует GOD у Гарраха, и ему было стыдно за коллегу, однако временами он и сам не смог бы сказать, чего ему хочется больше: чтобы нарастающий и накапливающийся гнев команды оказался безосновательным или чтобы квинтяне вынудили их на худшее из всех возможных решений. Да он сам уже видел в этой цивилизации врага, беспощадное зло, которое самим своим существованием оправдывало их приготовления. Уже нечего было скрывать. Солазер, погашенный и замаскированный, заряжался солнечной энергией — не для сигнализации, а для нанесения лазерных ударов. Через 48 часов туча голографических глаз дала знать, что посланцы возвращаются. Посадочные аппараты должны были отозваться на ультракоротких волнах, пройдя орбиту, по которой обращались обломки луны, но сигналы начал подавать только один. Другой выдавал непонятную мешанину кодов. Стиргард поделил своих людей на три команды: пилотам поручил вывод фальшивого «Гермеса» на околосолнечную траекторию, физикам — прием аппаратов в цилиндрической камере, отдаленной на несколько десятков миль от «Гермеса», а врачам и Кирстингу — биологическое исследование зондов, если вторая груши сочтет это допустимым. Экипаж хотя и был разделен на группы, но ориентировался в общей ситуации. Гаррах и Темпе, следя за пустым гигантом, который неспешно отправился в путь, хотя на его корпусе еще искрились огни автоматических сварочных машин, все время поддерживали связь по интеркому с группой Накамуры, ожидающей посланцев. Полассар не исключал обыкновенной аварии в болтающем чепуху передатчике второго аппарата. Гаррах же был уверен, что это работа квинтян: ему не терпелось, чтобы коварство квинтян как можно скорей вылезло, как шило из мешка, и чтобы оно стало лазерной костью у них же в горле. Темпе молчал, в глубине души удивляясь, как такой ожесточенный человек еще может выполнять ответственную работу первого рулевого. По-видимому, может, раз GOD не донес командиру о его состоянии. А может быть, все уже поддались коллективному безумию? Карантинный цилиндр, ярко освещенный окружающими его прожекторами, принял в свою разверстую пасть спускаемые аппараты. В центре наблюдения физики после предварительной проверки не смогли решить, подвергся ли один из них случайному или намеренному повреждению; это страшно разгневало Гарраха, он-то знал лучше: черное дело квинтян! Через час, однако, обнаружилось, что зонд потерял часть антенны и носового излучателя при столкновении с каким-то небольшим метеорным обломком или куском металла. В этой системе трудно было с чем-нибудь не столкнуться.

На удаляющемся пустом близнеце «Гермеса» во мраке тлели последние накладываемые швы, уже можно было включать тягу, но с этим надо было подождать до приказа командира. Тот, однако, не торопился, ожидая, в свою очередь, результатов экспертизы: в каком состоянии вернулись аппараты и — last but not least [последнее, но не менее важное (англ.)] — какие они привезли известия?

Известия оказались весьма своеобразными, а посадочные аппараты — если не считать инцидента с антенной — невредимыми и ничем не зараженными. Услышав это, Гаррах не мог удержаться от возгласа:

— Ну что за коварство!

— В конце концов даже в Содоме был некий Лот, — заметил Темпе.

Ему страшно хотелось узнать новости с Квинты, которые до сих пор как-то трудно доходили до рулевой рубки. Наконец Накамура смиловался над пилотами и показал им результат разведки — сюжет, переданный из вакуумной камеры, предусмотрительно удаленной от корабля.

Начинался он со сказки — той самой, что пересказал планете солазер. Затем долго показывались пейзажи: вероятно, природные заповедники, не тронутые цивилизацией. Морские побережья, волны, набегающие на песок, красное заходящее солнце в низких тучах, лесные массивы, зелень которых была значительно темнее, чем земная: огромные кроны некоторых деревьев казались почти серыми. На этом постоянно сменяющемся фоне засветились буквы:

ПРИЕМ ВАШЕГО РАКЕТНОГО СНАРЯДА МАССОЙ ДО 300.000 МЕТРИЧЕСКИХ ТОНН ОПРЕДЕЛЕН ПОЛОЖИТЕЛЬНО ПРИ УСЛОВИИ ВАШЕЙ ПАССИВНОСТИ И ДОБРОЙ ВОЛИ ТОЧКА ЭТО КОСМОДРОМ ТОЧКА

Из тяжелой зеленой мглы выплыла огромная плоскость, видимая с птичьего полета. Она матово поблескивала, как застывшая ртуть. Поразительно тонкими иглами стояли на ней через равные промежутки, как фигуры на шахматной доске, сталагмиты, безупречно белые, остроконечные — и росли. Да, росли — то есть выдвигались вверх, окруженные у основания желтой паутинной сетью, и наконец застыли. На дальнем небосклоне, абсолютно безоблачном, летели птицы — каждая с четырьмя медленно взмахивающими крыльями. Судя по всему, гигантских размеров. Они тянулись, словно журавли, улетающие из холодных стран. Внизу, у сталагмитов — а человеческий глаз уже распознавал в них ракеты, — копошилась какая-то цветная и темная мелочь — целые толпы, вползающие в глубь белых ракет по широким пандусам. Все напрягли зрение, вытаращив глаза, чтобы увидеть наконец, как выглядят квинтяне, но результат был такой же, как если бы гость с Нептуна пытался разглядеть внешний облик человека, глядя с расстояния мили на олимпийский стадион. Цветная движущаяся толпа все клубилась у подножия пандусов и реками втекала в белые, как снег, корабли. На их корпусах блестели вертикальными рядами иероглифов непонятные надписи. Толпа уже редела, и все ждали немедленного старта этой белой флотилии, но она стала опускаться с величественной медлительностью.

Желто-коричневые сети паутины, будто истлевшие, спадали с корпусов, образуя неправильные круги. Вот уже только белые острия возвышались над плоским озером ртути, но и они вошли в черный мрак колодцев, и вовсе не крышки и не ворота замкнулись над ними — сама эта матовая ртуть. Все опустело, из-за края понемногу вползало на экран многоногое, явно не живое, а механическое существо с плоским срезанным рылом. Из него бил фонтан светлой желтоватой жидкости, разливаясь и сразу же бурля, как кипяток: когда он весь испарился, ртуть стала черной, как битумное озеро, многоног изогнулся дугой, так что его средние ноги повисли в воздухе, повернулся прямо на смотрящих на него людей и открыл четыре глаза — или четыре окна? Четыре прожектора? Но выглядели они как большие круглые удивленные рыбьи глаза с узкой полоской металлической радужной оболочки и черным блестящим зрачком. Этот механический экипаж, казалось, приглядывался к ним — озабоченно и задумчиво. Словно глядел четырьмя этими зеницами, которые уже не были круглыми, но сузились, как у кошки, и одновременно в их середине слабо подрагивало что-то голубоватое. Затем он снова припал к черному грунту и, колыхаясь с боку на бок, как сороконожка, убежал из поля зрения. На небе уже не было птиц, но была надпись:

ЭТО НАШ КОСМОДРОМ ТОЧКА СОГЛАСНЫ НА ВАШЕ ПРИБЫТИЕ ТОЧКА ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ ТОЧКА

Далее шло продолжение — гроза, с молниями, шквалом, косым дождем, секущим ступенчатые постройки, соединенные друг с другом бесчисленными воздушными виадуками. Странный город под хлынувшим дождем — вода лилась по выпуклым крышам, выбивалась из отверстий у подножия мостов, но это были, однако, не мосты, а скорее туннели, трубы с эллиптическими окнами, внутри которых проносились полосы мигающего света. Наземный транспорт? Но ни единой живой души нигде, в глубине улиц — но, поскольку строения были ступенчатые, словно отлитые из металла тольтекские пирамиды, там, собственно, не было улиц, нельзя было даже увидеть уровня основания города, если это только был город, — дождь лил, взметаемый вихрем, который гнал по гигантским зданиям серебристые волны ливня, молнии били беззвучно, с пирамидальных строений вода падала странным образом: собиралась в углублениях вроде водостоков, на конце загнутых кверху, так что мощные струи взлетали в воздух и смешивались с потоком дождя. Но вот одна из молний рассыпалась и стянулась в огненные буквы:

ГРОЗЫ НА НАШЕЙ ПЛАНЕТЕ ЧАСТОЕ ЯВЛЕНИЕ ТОЧКА

Изображение сделалось пепельным и погасло. Из грязной серости возникли силуэты каких-то развалин. Где-то в глубине отблеском амальгамы дрожал огонь в клубах облаков или дыма. Слой на слое лежали обломки огромных конструкций. На первом плане ровными рядами белели какие-то пятна, словно туловища голых, разорванных существ, вымазанные в грязи. Над этим кладбищем цвета железа засветились буквы:

ЭТОТ ГОРОД БЫЛ РАЗРУШЕН В РЕЗУЛЬТАТЕ УНИЧТОЖЕНИЯ ВАМИ ЛУНЫ ТОЧКА

Надпись исчезла, а изображение все блуждало по руинам, показывая детали непонятных устройств. Одно из них, окруженное защитой из необычайно толстых металлических плит, лопнуло, и внутри — тут телеобъектив сделал наезд — снова разодранные останки, прижизненный облик которых невозможно было угадать — как человеческие трупы, извлеченные из общих могил, — уже почти излохмаченные и цвета глины, — и в резком удалении снова неоглядно раскинувшиеся руины с глубокими рвами, а в них, словно тупорылые насекомые, вгрызались в щебень челюстями красно-полосатые приземистые бульдозеры. Они упорно ползли, с натугой ударяя в середину алебастрово-молочного растресканного фронтона, покрытого пятнами копоти от пожара, пока не рухнула и эта стена и пыль, поднявшись рыжими клубами, не закрыла видимость. Некоторое время в рубке было слышно только учащенное дыхание и стрекот секундомера. Наконец экран прояснился. Появилась странная диадема, кристалл, прозрачный, как слеза, с углублением не для человеческой головы, с бриллиантово сияющими лучами, а внутри ее дрожал вплавленный закрытый додекаэдр, бледно-розовая шпинель. Над ней надпись: УВЕНЧАНИЕ КОНЕЦ.

Но это не был конец: в галогенном слепящем свете темнели на плавном склоне горы безголовые панцирные существа — как стадо скота, пасущееся на альпийском лугу, — напрасно взгляд пытался различить, что это — огромные черепахи? гигантские жуки? Камера поднялась выше, пошла вдоль более крутой скальной стены с черными устьями гротов, пещер; из них текла — нет, не вода, какая-то жижа, рвотно-коричневая. Затем на лиловом слегка колеблющемся фоне побежали слова:

СОГЛАСНЫ НА ВАШЕ ПРИБЫТИЕ КОРАБЛЕМ ДО 300.000 МЕТРИЧЕСКИХ ТОНН МАССЫ ПОКОЯ НА ПОКАЗАННОМ КОСМОДРОМЕ АА 035 ТОЧКА УКАЖИТЕ ВРЕМЯ ТОЧКА ГАРАНТИРУЕМ ВАМ МИР ЗАБВЕНИЕ ТОЧКА ПО ВАШЕЙ ЦИЛИНДРИЧЕСКОЙ ПРОЕКЦИИ МЕРКАТОРА МЕРИДИАН 135 ПАРАЛЛЕЛЬ 48 ТОЧКА ЖДЕМ ВАШЕГО СИГНАЛА ПРЕДУПРЕЖДЕНИЯ О ПРИБЫТИИ ТОЧКА ТОЧКА ТОЧКА ТОЧКА ТОЧКА ТОЧКА ТОЧКА

Монитор погас, и рубку залил белый дневной свет. Второй пилот, сильно побледнев, все еще бессознательно прижимая руки к груди, смотрел на пустой экран. Гаррах боролся с собой: крупные капли пота стекали с его лба и блестели в светлых густых бровях.

— Это… это шантаж, — пробормотал он. — Нас обвиняют в том… что случилось… там…

Темпе вздрогнул, словно внезапно пробудившись.

— Ты знаешь — ведь это правда… разве кто-нибудь нас сюда звал?.. Мы попали в самую гущу их несчастий — чтобы их усугубить.

— Перестань! — огрызнулся Гаррах. — Если хочешь покаяния, иди к своему монаху — а меня оставь в покое. Это не просто шантаж… это похитрее. Ох, вижу, как они пытаются взять нас на крючок. Опомнись, парень, это не наша вина, это они…

— Ты сам сначала опомнись. — Темпе встал, он больше не мог спокойно сидеть. — Независимо от того, чем кончится игра, мы сделали то, что сделали. Контакт разумных, Боже мой… Если уж тебе так необходимо кого-то проклинать, кляни SETI и CETI. И себя — за то, что тебе захотелось стать «психонавтом». А лучше всего — заткнись. Это самая разумная вещь, которую ты можешь сделать.

Вечером Сезам вместе с аппаратами был втянут на корабль. Араго потребовал от Стиргарда, чтобы он собрал общий совет по поводу дальнейших действий. Стиргард решительно отказал. Никаких советов или заседаний до конца решительной фазы программы. Направляемый гамма-лазером фальшивый «Гермес» исчез за выпуклостью Сексты и полным ходом двинулся к Квинте, обмениваясь с ней условными сигналами, паролями и отзывами. Темпе после дежурства хотел увидеться с командиром — тот отказался. Не принимал никого, сидел один в своей каюте. Пилот поехал на среднюю палубу — ему не хватило духу пойти к Араго: он вернулся с полдороги и по интеркому вызвал Герберта, не застав его в каюте. Тот оказался в кают-компании вместе с Кирстингом и Накамурой. Корабль маневрировал, чтобы держать малую тягу; они оставались в тени, и тяготение было слабым. При виде ужинающих коллег Темпе вдруг ощутил, что с утра ничего не ел. Он молча сел за стол, положил себе на тарелку мяса с рисом, но, когда тронул его вилкой, ему в первый раз в жизни сделалось нехорошо при виде этих сероватых волокон; но что-то нужно было съесть, и он, выбросив содержимое тарелки в кухонный слив, взял из автомата подогретую витаминную кашицу. Лишь бы чем-нибудь наполнить желудок. Никто не обратился к нему, и, только когда он сунул тарелку и нож с вилкой в моечную машину, Накамура еле заметной улыбкой пригласил его сесть рядом. Сев напротив японца, который, вытирая губы бумажной салфеткой, ждал, пока уйдет Кирстинг и они останутся втроем вместе с Гербертом, на свой манер наклонив набок голову с гладко причесанными черными волосами, выжидательно смотрел на пилота. Тот пожал плечами в знак того, что ему нечего сказать. Нечего.

— Когда мы отворачиваемся от мира, мир не исчезает, — внезапно сказал физик. — Где мысль, там и жестокость. Они ходят парой. Это приходится принять, если нельзя изменить.

— И поэтому командир никого не допускает к себе? — вырвалось у пилота.

— Это его право, — невозмутимо ответил японец. — Командир, как каждый из нас, должен сохранять лицо. Даже наедине с собой. Доктор Герберт страдает, пилот Темпе страдает, а я не страдаю. Об отце Араго не смею и упомянуть.

— Как это… вы не страдаете?.. — не понял его Темпе.

— Не имею права, — спокойно объяснил Накамура. — Современная физика требует такого воображения, которое не отступает ни перед чем. Это не моя заслуга, это дар моих предков. Я — не пророк и не ясновидец. Я жесток, когда надо быть жестоким, в противном случае тоже не смог бы есть мяса. Кто-то однажды сказал: «Nemo me impune lacessit». Разве он сейчас этого стыдится?

Пилот побледнел.

— Нет.

— Вот и хорошо. Ваш друг и коллега Гаррах устраивает представления. В маске великого гнева на лице, как у демонов в нашем театре кабуки. Не следует впадать ни в гнев, ни в отчаяние — ни жалеть, ни мстить. И вы теперь сами знаете почему. Или я ошибаюсь?

— Нет, — сказал Темпе. — Мы не имеем на это права.

— Ну что же, тогда кончим разговор. Через тридцать… — он посмотрел на часы, — семь часов «Гермес» сядет. Кто будет тогда дежурить?

— Мы оба. Таков приказ.

— Вы не будете в одиночестве.

Накамура встал, поклонился им и вышел. В пустой кают-компании тихо шумела моечная машина и слегка дула климатизация. Пилот взглянул на врача, который сидел все так же неподвижно, подпирая голову руками, и смотрел прямо перед собой невидящим взглядом. Темпе вышел из кают-компании, не обменявшись с ним ни словом. И в самом деле, говорить было не о чем.


Посадка «Гермеса» прошла в высшей степени зрелищно. Спускаясь в назначенную точку планеты, он изрыгал такое тормозное пламя, что его искра, наблюдаемая мириадами неисчислимых глазков, раскаленной иглой вошла в молочную пелену туч, разрывая их под собой на мгновенно розовеющие в отблеске огня и быстро разлетающиеся по сторонам клубки, — и в это окно, в прожженную пламенем дыру корабль погрузился и исчез. Клочья циррокумулюсов, скручиваясь волокнами в спирали, начали закрывать прорыв в облачном покрове Квинты, но еще не затянули ее полностью, когда через их просветы ударил желтый блеск. Все это было видно с запаздыванием в девять минут — столько времени нужно было световому сигналу, чтобы пройти расстояние, отделявшее их от планеты, — и тогда же был получен сигнал ориентированного на Сексту передатчика того «Гермеса» — в первый и последний раз. Тучи еще раз разбежались над местом спуска, на этот раз мягче и медленней, а по рубке, заполненной людьми, пробежало что-то вроде короткого сдавленного вздоха.

Стиргард, стоявший у экрана на фоне безупречно белого огромного диска Квинты, вызвал GOD'а:

— Дай мне анализ взрыва.

— Есть только спектр излучения.

— Определи причину взрыва на основании этого спектра.

— Оценка будет вероятностной.

— Знаю. Действуй.

— Есть. Через четыре секунды после выключения главной тяги центральный стержень реактора пустил его вразнос. Дать варианты причины?

— Да.

— Первый: в корму ударил нейтронный поток с таким соотношением медленных и быстрых, чтобы пробить всю конструкцию реактора. Реактор даже после выключения начал работать, как размножитель, и в плутонии пошла экспоненциальная цепная реакция. Второй вариант: кормовую броню пробил кумулятивный снаряд с холодной аномалоновой головкой. Дать доводы в пользу первого варианта?

— Да.

— Атака баллистического типа разбила бы весь корабль. Нейтронный удар мог уничтожить только силовой отсек; предполагалось, что на борту находятся живые существа, отделенные от силового отсека рядом перегородок антирадиационной зашиты. Показать спектр?

— Нет. Молчи.

Стиргард только теперь заметил, что стоит в белом блеске Квинты, как в ореоле. Не оборачиваясь, выключил изображение и с минуту молчал, словно взвешивая в мыслях слова машины.

— Кто-нибудь хочет высказаться? — спросил наконец командир.

Накамура поднял брови и медленно, словно бы с полным соболезнования почтением, нарочито церемонно сказал:

— Я сторонник первой гипотезы. Корабль должен был потерять мощь, а команду надо было сохранить. С некоторыми повреждениями, но живой. От трупов много не узнаешь.

— Кто другого мнения? — спросил командир.

Все оцепенело молчали — не столько от того, что произошло и было сказано, а от выражения лица Стиргарда. Почти не разжимая губ, словно его челюсти схватила судорога, он заговорил:

— Ну, что же вы, голуби, сторонники добра и милосердия, отзовитесь, дайте нам и им шанс на спасение. Убедите меня, что мы должны вернуться на Землю и принести ей скромное утешение, что есть миры и похуже, чем она. А их оставить погибать самостоятельно. На время ваших уговоров я перестаю быть вашим командиром. Я только внук норвежского рыбака, простак, который забрался выше своих возможностей. Я выслушаю все аргументы, а также оскорбления, если кто-то сочтет их полезными. То, что я услышу, будет стерто из памяти GOD'а. Я слушаю.

— Это не смирение, а издевательство. А символический отказ от полномочий командира ничего здесь не меняет. — Араго, словно для того, чтобы его лучше было слышно, шагнул вперед, отделился от остальных. — Но если каждый до конца должен поступать по совести, будь то в драме или в трагифарсе — ведь никто не режиссирует свою жизнь и не учит заранее свою роль, как актер, — я скажу: убивая, мы никого и ничего не спасем. Под маской «Гермеса» крылось коварство, а под маской стремления к контакту любой ценой видна не жажда знания, а мстительность. Все, что бы ты ни предпринял, отказавшись от возвращения, окончится фиаско.

— А возвращение — это не фиаско?

— Нет, — ответил ему Араго. — Ты знаешь наверняка, какой убийственный удар можешь им нанести. Но ни в чем другом у тебя такой уверенности нет.

— Да. Это правда. Вы кончили, святой отец? Кто еще хочет говорить?

— Я. — Это был Гаррах. — Если ты, командир, захочешь повернуть назад, я приложу все силы, чтобы помешать. Ты меня остановишь, только заковав в кандалы. Знаю, что по диагнозу GOD'а я уже ненормальный. Хорошо. Но ненормальные мы здесь все до одного. Мы изо всех сил старались убедить их, что ничем им не угрожаем, четыре месяца позволяли атаковать себя, вводить в заблуждение, заманивать в ловушку, обманывать, и если отец Араго представляет здесь Рим, то пусть вспомнит, что сказал его Спаситель Матфею: «Не мир я принес, но меч». И что… но я и так слишкомразговорился. Будем голосовать?

— Нет. Со времени их разочарования прошло пять часов, медлить нечего. Эль Салам, ты должен включить солазер.

— Без предупреждения?

— Какие предупреждения после похорон? Сколько тебе нужно времени?

— Дважды по шестнадцать минут на пароль и отзыв плюс наведение. Еще через двадцать минут может резать.

— Пусть режет.

— По программе?

— Да, в течение часа.

— Накамура, обеспечишь нам наблюдение. Кто не хочет этого видеть, может уйти.


Хорошо укрытый облаками пылевой маски, светящейся от наведенного дзетой излучения, солазер открыл огонь в час ночи, с трехчасовым опозданием, потому что Стиргард потребовал точной коллимации, чтобы удар в кольцо по касательной пришелся именно там, где была приготовлена ловушка. Пришлось выждать, пока планета не повернется вокруг своей оси на необходимый угол. Восемнадцать тераджоулей слились в световую шпагу. Скачок фотометров засвидетельствовал, что невидимый в пустоте нож солнечной фрезы ударил сбоку в кромку кольца и сорвал его наружный обруч. Глухое и немое изображение, которое можно было закрыть ладонью, показало всю мощь, взятую у солнца, когда она разрядилась в столкновении света, более твердого, чем сталь, с гигантским ледяным колесом, растянутым на тысячи миль. Сам центр удара был виден сначала как искрящийся разрыв, из которого брызнула распухающая белыми клубами метель, окруженная странно изогнутыми дрожащими радугами. Ледовое кольцо кипело, испарялось и, обратившись в газ, тут же замерзало и рассеивалось в черной пустоте за огненной зоной, образуя длинную, тянущуюся полосами за край планеты вуаль. Она уходила за горизонт, так как лазер резал в направлении, противоположном вращению планеты. Стиргард приказал ударить в косо сияющий диск кольца так, чтобы вывести его из динамического равновесия. Сосредоточенной в солазере мощности хватало на семь минут тераджоулевого резания.

— Этого достаточно, — определил GOD.

И действительно, наружное кольцо уже лопалось, а во внутреннем, отделенном, от внешнего шестимильной щелью, все бурлило от турбуленций, вызванных изменениями момента вращения. Когда ледяной край, сметенный во мрак, достиг гривами туч ночного полушария, горизонт Квинты засветился, словно за ним в дымящихся столбах радуг вставало второе солнце-близнец и кровавой зарей окрасило еще гладкую поверхность облачного моря. Картина этой ужасной катастрофы была великолепна. В триллионах кристалликов льда свет, бьющий из рассеченного кольца, создал космический фейерверк, заслоняющий все созвездия звездного фона. Зрелище, захватывающее дух. Люди в операторской инстинктивно переводили взгляд с верхнего локатора, на котором над солнечным диском, эксцентрично смещенный, дрожал лазерный бриллиант, на главный экран, где ровный безымпульсный поток мощи послойно сдирал с ледового круга лопающиеся плиты белоснежных кристаллов.

Могли ли они там ожидать такого катаклизма? С планеты он должен был выглядеть ужасающим непрестанным взрывом высоко в небесах, но они, наверное, уже не увидели радуг, молниями взлетающих вверх, так как миллиарды ледовых обломков рухнули им на головы. Кипящие в ревущей атмосфере ледяные горы падали сквозь разорванные в клочья тучи, но это было зрелище не для тех, что гибли под гремящим ледопадом.

Какой же тонкой казалась из операторской атмосфера, окружающая планету! Всю огромность этой астроинженерной ампутации могли без ущерба для себя наблюдать только жители приполярных областей, пока до них не добежала ударная волна, распространяющаяся быстрее звука. У жерла солазера фотонный струг перемещался миллиметр за миллиметром, а у цели разрушал ледяные плоскости на сотни миль — только на самом юге все еще не сказывался бешеный вихрь разрушения кольца, с каждой минутой терявшего сотни кубических километров битого льда. Теперь, проходя через тучу, выброшенную высоко над планетой, луч лазера стал видимым, пробивая в ней огненный колодец. Спектрометры показывали присутствие уже не раскаленного пара, а ионизированного свободного кислорода и гидроксильных групп. Для присутствующих в рубке минуты казались вечностью. Кольцо, разболтанное, как лопающийся плоский волчок, прогрызаемое темными расщелинами, теряло свой чистый блеск. Северное полушарие начало пухнуть, словно что-то раздувало саму кору планеты, но это были только выбросы воздуха, огня и снега от ударов ледяного обвала, а у экватора лазерный луч упорно сверлил по касательной грибовидный нарост взрыва коловоротом бело-голубого огня, и облачный покров Квинты на западе потемнел, превратившись в мутно-жемчужную равнину, в то время как восток пылал, затмевая звезды брызжущими взрывами. Никто не промолвил ни слова. Позже, вспоминая эти минуты, все были уверены, что их охватило ожидание контратаки, ожидание того, что те хотя бы попытаются как-нибудь парировать этот удар, нанесенный им в самом сердце сферомахии, создаваемой в течение столетия, что они уже готовятся ударить по источнику катаклизма, видимому на солнечном диске, — он был в пять раз ярче. Однако ничего не происходило. Над планетой восходил более широкий, чем она сама, столб белодымной метели, расплываясь многоэтажным грибом, сплошь в непрерывно ломающихся радугах, ужасающе красивый, а режущий луч продолжал бить, проходя через завалы туч, как раскаленная золотая струна, натянутая между солнцем и планетой. Она сама — казалось, для самообороны — понемногу укрывала свой диск раздувающимися циррокумулюсами от этого неправдоподобно тонкого и такого разрушительного луча, который пронзал остатки ледовых панцирей, уже тонущие в атмосфере, и теперь только на мгновения среди раздираемых туч мелькали остатки все еще вращающегося в агонии кольца.

Стиргард приказал выключить солазер на шестой минуте. Он хотел сохранить в качестве резерва оставшуюся в нем мощь. Солазер погас так же неожиданно, как зажегся, и дал знать в инфракрасном диапазоне, что покидает прежнюю позицию. Обнаружить ее было элементарно просто даже после выключения — по планковскому спектру, типичному для-твердых тел с излучением, наведенным близкой хромосферой. Защитные решетки выстрелили из небольших метательных устройств пыль, светящуюся в лучах солнца, и под этой завесой солазер выполнил смену позиции, сложившись, как пружинисто закрывающийся веер.

GOD работал в режиме максимальной нагрузки. Регистрировал результаты удара, судьбу бесчисленных спутников, которые с нижних орбит влетели в распухшую от взрывов атмосферу и догорали огненными параболами, а кроме того, сообщил, что копия «Гермеса» могла быть поражена также и магнитодинамическим нападением с концентрацией поля в миллионы гауссов. В запасе у GOD'а была и четвертая гипотеза — имплозивных криотронных бомб. Командир велел считать эти данные архивными.

Они все еще находились на стационарной орбите в тени Сексты, когда Стиргард вызвал Накамуру и Полассара, чтобы показать написанный им от руки ультиматум. Передатчиком должны были послужить голографичсские глаза, которые погибнут при передаче непосильных для них сигналов, но игра стоила и такой свечи.

Ультиматум был однозначен:

ВАШЕ КОЛЬЦО УНИЧТОЖЕНО ОТВЕТ НА НАПАДЕНИЕ НА НАШ КОРАБЛЬ ТОЧКА ДАЕМ ВАМ 48 ЧАСОВ НА РАЗМЫШЛЕНИЕ ТОЧКА ЕСЛИ АТАКУЕТЕ НАС ИЛИ НЕ ОТВЕТИТЕ В ПЕРВОЙ ФАЗЕ СМЕТЕМ ВАШУ АТМОСФЕРУ ТОЧКА ВО ВТОРОЙ ФАЗЕ ПРОВЕДЕМ ОПЕРАЦИЮ РАЗРУШЕНИЯ ПЛАНЕТЫ ТОЧКА ЕСЛИ ПРИМЕТЕ НАШЕГО ПОСЛА КОТОРЫЙ НЕВРЕДИМЫМ ВЕРНЕТСЯ НА НАШ КОРАБЛЬ ОТМЕНИМ ПЕРВУЮ И ВТОРУЮ ФАЗЫ ТОЧКА ТОЧКА ТОЧКА

Японец спросил, действительно ли командир намерен сдуть атмосферу. На кавитацию планеты, добавил он, нам не хватит мощности.

— Я знаю. Атмосферу я не смету. Но рассчитываю на то, что они поверят. А что касается сидерального удара — хочу выслушать мнение Полассара. Даже за невыполненной угрозой должна стоять реальная сила.

Полассар ответил не сразу.

— Это было бы опасной перегрузкой для сидераторов. Правда, мантию можно было бы пробить. Если нарушим основание континентальных плит, биосфера погибнет. Останутся бактерии и водоросли. Стоит ли об этом говорить?

— Пожалуй, нет.

Оба сочли необходимым оценить размеры катастрофы, что было чрезвычайно трудно. Дыры в шумовом экране Квинты свидетельствовали о выпадении сотен передающих станций, по без спинографии невозможно было установить хотя бы приблизительно степень поражения технической инфраструктуры на большом континенте. Последствия катаклизма давали себя знать на южном полушарии и остальных территориях. Сейсмическая активность резко возросла: среди моря туч темнели пятна — почти все вулканы изрыгали магму и газы со значительной примесью цианидов. GOD оценил массу льда, который достиг поверхности грунта и океанов, в три или четыре триллиона тонн. Северное полушарие подверглось значительно более сильному поражению, чем южное, но океан поднялся повсюду и вторгся в глубь побережий. GOD предупредил, что не может установить, какое количество остатков кольца упало на планету в твердом состоянии, а какое было растоплено, ибо это зависело от неизвестной в точности величины ледяных глыб. Если они превышали тысячу тонн, то должны были потерять лишь малую часть массы в плотных слоях атмосферы. Однако конкретное соотношение установить невозможно.

Гаррах, который дежурил в рулевой рубке, не принимал участия в разговоре, происходившем в операторской, но слышал его и неожиданно вмешался:

— Командир, прошу слова.

— Ну что там? — нетерпеливо откликнулся Стиргард. — Тебе еще мало? Хочешь еще им добавить?

— Нет. Если учесть сведения GOD'а, сорока восьми часов не хватит. Они должны как-то опомниться.

— Слишком поздно ты присоединился к голубям, — заметил Стиргард.

Физики, однако, признали правоту пилота. Срок ответа был увеличен до семидесяти часов. Вскоре Гаррах остался один и тогда перевел управление в автоматический режим: он но мог больше смотреть на Квинту, тем более что дым бесчисленных вулканических взрывов рыжим цветом разливался по кипенной белизне планеты и темнел, как грязные подтеки запекшейся крови. Это была не кровь. Он знал, но не хотел на это смотреть. По приказу Стиргарда корабль начал вращаться на месте, как стрела башенного крана. Так они получали замену тяготения, особенно ощутимую в носовой части, в рубке. В кают-компании, куда спустилась команда, обороты такой центрифуги позволяли усесться за стол без акробатики, необходимой при невесомости. Прецессионные эффекты, типичные для гироскопического вращения, вызывали у Гарраха тошноту, хотя он не раз плавал на Земле на морских судах и даже боковая мертвая зыбь не вгоняла его в морскую болезнь. Ему не сиделось. То, чего он хотел, произошло. Разумно рассуждая, на нем не было вины за этот катаклизм. Наверняка все произошло бы точно так же, если бы он не бесился и воздержался от неуместных споров с ни в чем не повинным отцом Араго. Нет, ничто бы не изменилось, если бы он делал свое дело молча. Он вскочил с пилотского кресла и лишь только распрямил ноги, как они понесли его по навигаторской. Он не в состоянии был иначе разрядиться от жгучего гнева, который вернулся к нему, словно эхо, не давал ему спокойно ждать, сидеть сложа руки и смотреть на климатические — если бы только климатические! — муки раненной тераджоулями планеты. Если бы мог, он выключил бы изображение, но это не допускалось правилами. Эллипсоидальное помещение окружала галерея, отделяющая его верхний уровень от нижнего. Шатаясь на расставленных ногах, как моряк при качке, он взбежал наверх и рысью сделал круг по галерее — можно было подумать, что ему пришла охота потренироваться в беге. На шпангоутах, сбегающихся, как спицы огромного колеса, между крестовинами, прикрепленными к своду, покоилась центральная операторская. Восемь глубоких кресел окружали терминал, похожий на срезанный конус. Перед каждым креслом пусто моргал зеленый монитор. На плоском срезе этого стола-конуса лежал забытый черновик ультиматума, написанный характерным наклонным острым почерком Стиргарда. Пройдя между креслами, Гаррах сделал то, чего никак не мог от себя ожидать. Он перевернул этот листок бумаги так, чтобы он лег чистой стороной кверху, и огляделся, не видит ли его кто-нибудь. Но только мигающие экраны имитировали движение. Он сел в кресло, которое обычно занимал командир, и посмотрел по сторонам. Между серебристой пластиковой обшивкой шпангоутов через клинообразные окна была видна навигаторская, и там тоже мигала россыпь разноцветных лампочек, и виден был отблеск, который все еще шел с главного экрана, — мутный свет Квинты. Гаррах оперся локтями на скос стола и закрыл руками лицо. Если бы он умел, если бы только мог, то заплакал бы по этим Содому и Гоморре.

КВИНТЯНЕ

Он выглядел совершенно спокойным и не попрощался ни с кем. Никто из товарищей не вошел с ним в лифт, когда наступил час. Одетый в обычный белый скафандр, со шлемом под мышкой, он в одиночестве смотрел на поочередно мигающие номера палуб. Под куполом стартового зала стояла ракета, до странного маленькая, безупречно серебристая, потому что еще никогда не прорезала атмосферу и жар не опалял ее носовой обтекатель и бока. Он направился к ней по ажурному металлическому полу, глухо отзывающемуся на каждый шаг, чувствуя возросшее тяготение — знак того, что «Гермес», усилив тягу, повернулся кормой от планеты, чтобы дать ему хороший толчок при старте. Он осмотрелся. Высоко, там, где сходились дугообразные шпангоуты, горели гирлянды сильных ламп. Он задержался в их бестеневом сиянии, чтобы надеть шлем. Люк кабины открылся над ним. Замки шлема щелкнули, он инстинктивно коснулся широкого обруча металлического воротника, вдохнув кислород, уже отсеченный от воздуха, наполняющего зал; давление было чуть великовато, но тут же само выровнялось. Подъемник, на который он взошел, двинулся вверх. Отверстие люка, еще минуту назад темное, осветилось изнутри, движущаяся ступенька коснулась порога и замерла. Не спеша он перенес ноги в больших башмаках через порог, держась при этом рукой в эластичной перчатке за трубу перил, согнувшись, вполз ногами вперед внутрь, ухватился обеими руками за поручни вокруг люка и мягко упал в глубину кабины. Люк закрылся. До него донесся певучий нарастающий звук — это газонепроницаемый колпак, до сих пор висевший над ракетой, опустился на нее, и гидравлические цилиндры прижали его к обшивке стартовой воронки, чтобы обезопасить «Гермес» от потери воздуха при старте и от заражения ядовитыми выбросами двигателей. Легко, как на тренажере, он поднял ребристые змеевики климатизатора, ввинтил их в соответствующие гнезда скафандра; замки щелкнули, подтвердив, что резьба вошла правильно. Теперь он уже был единым целым с ракетой. Стенки кабины начали распухать, пока он не повис, обтянутый оболочкой эластичной пелены до подмышек так, что только руки были свободны. Места осталось не больше, чем в египетском саркофаге. Кстати, так часто и называли эти одноместные посадочные аппараты. Рукоять автомата отсчета была справа от него. Прямо перед глазами светили ему в лицо через стекло шлема табло аналоговых указателей и резервные числовые индикаторы высоты, мощности, горизонта, а посредине — прямоугольный экран монитора, пока еще слепой. Он двинул рычаг до упора, и все огоньки на пульте загорелись, мигая ему с доброжелательной фамильярностью, заверяя, что готовы: главный двигатель, восемь корректирующих, четыре тормозных, кольцевой ионосферный парашют, большой аварийный (экран тут же молниеносно гаснущими точками обнадежил его, что аварии не будет, нарисовав идеально точную кривую полета от зеленой звездочки «Гермеса» до выпуклости планетного диска). С ничтожным запозданием доложился третий парашют, каскадный, — собственно, пятое колесо в телеге. Он не однажды переживал такие минуты, и это нравилось ему. Верил этим мигающим в ритме быстрого пульса зеленым, оранжевым и голубым огонькам. Знал, что могут загореться и красные, словно налитые кровью глаза страха, ибо нет безаварийных устройств, но знал и то, сколько стараний было приложено, чтобы ничто его не подвело. Автомат уже начал отсчет от двухсот. Ему показалось, что он слышит в наушниках затаенное дыхание людей, собравшихся в рулевой рубке, и на этот живой фон сыплются цифры, роняемые равнодушным механическим голосом в убывающем порядке. Около десятки он почувствовал легкое ускорение пульса и нахмурил брови под навесом шлема, словно укоряя недостаточно послушное сердце. Правда, тахикардии не избегал при старте никто, причем в самых банальных обстоятельствах, не говоря уже о таких. Он был рад, что никто не обратился к нему с напутствием, но, когда прозвучало сакраментальное ПУСК и он почувствовал содрогание слитых воедино своего тела и ракеты, до него донесся слабый голос — кого-то, стоявшего, наверное, вдали от микрофонов: «Бог с тобой». Эти неожиданные слова застали его врасплох, хотя кто знает, не ожидал ли он их, зная этого человека. Но на такие раздумья уже не было времени. Снаряд, выпихнутый бережно, но мощно гидравлической лапой — будто гигантская стальная ладонь, одетая шелком, протолкнула его по цилиндрическому устью пускового устройства, — отделился от корабля, и пилот, хотя и не мог двигаться в своей надувной оболочке, ощутил невесомость на две или три секунды, пока не заработали двигатели. Еще мгновение он видел у верхней кромки монитора убегающий корпус корабля, но, возможно, это ему лишь показалось. Ракета называлась «Земля» — он так хотел и такой позывной выбрал. «Земля» сделала сальто, слабые точечки звезд полетели наискось через монитор, белым кружочком проплыла среди них Квинта и пропала; ракета, сверкнув во мраке выхлопом корректирующих сопел, легла на курс: траектория реального полета идеально легла на рассчитанную компьютером. Пора уже было связаться с «Гермесом», но он все молчал, словно упиваясь одиночным полетом.

— "Гермес" ждет.

Это был голос Стиргарда. Прежде чем он успел ответить, донесся другой голос — Гарраха:

— Наверное, заснул.

Такими шутками, слегка отдающими казармой, сопровождались в свое время первые космические полеты: надо было как-то смягчить беспрецедентные переживания людей, запертых в головной части ракеты, словно в выпущенном снаряде. Поэтому Гагарин сказал в последнюю секунду «Поехали!», поэтому говорили не «утечка кислорода, мы задыхаемся», а «у нас кое-какие затруднения». Гаррах, наверное, не отдавал себе отчета, что своей шуткой воскресил прошлое, — как и Темпе, который ни с того ни с сего ответил: «Лечу», — прежде чем, спохватившись, перешел на тон, соответствующий инструкции.

— Я — «Земля». Все системы в норме. На оси полета — дельта Гарпии. Через три часа войду в атмосферу. Все нормально? Прием.

— Все в порядке. Гепария передала метеорологические условия в точке ноль. Облачность сплошная. Ветер северо-северо-восточный, тринадцать метров в секунду. Над космодромом высота облачности девятьсот метров. Видимость хорошая. Хочешь с кем-нибудь поговорить?

— Нет, хочу видеть Квинту.

— Увидишь через восемь минут, когда сойдешь в плоскость эклиптики. Сделаешь тогда поправку курса. Прием.

— Сделаю поправку, когда «Гермес» мне ее передаст. Прием.

— Счастливого пути. Конец.

Переговоры после разрушения ледяного кольца продолжались четверо суток. Причем исключительно с Гепарией, чего земляне поначалу не поняли, поскольку на ультиматум ответил искусственный спутник, такой маленький и так искусно замаскированный под скальный обломок, что GOD не распознал его, пока он молчал. Помещенный на высоте 42.000 километров над планетой на стационарной орбите, он вращался в соответствии с ее оборотами, и, когда заходил за край диска, связь прерывалась на семь часов. С «Гермесом» он связывался на 21-сантиметровой волне спектра водорода, и радиолокаторам корабля пришлось потрудиться, исследуя его излучение в сторону планеты, чтобы выяснить способ связи, используемый Гепарией. Для этого служила мощная подземная радиостанция, укрытая вблизи космодрома, на котором совершил посадку безлюдный «Гермес». Работала станция на волнах десятикилометровой длины, что дало физикам основание счесть ее за особый военный-объект, предназначенный для использования в случае, если бы дело дошло до взаимного обмена ядерными ударами. Как известно, они сопровождаются электромагнитными помехами, прерывающими всякую беспроводную связь, а если на целях рвутся мегатонные бомбы, становится невозможной и замена обычных передатчиков лазерными. В такой ситуации пригодны только ультрадлинные волны, но их низкая информационная емкость делает невозможной передачу многобитовых сообщений в короткие отрезки времени, Тогда Стиргард направил эмиттеры «Гермеса» на эту радиостанцию и, не дождавшись ответа, передал следующий ультиматум: либо разговор пойдет напрямую, либо в течение 24 часов он уничтожит все естественные и искусственные тела на всем радиусе стационарных орбит, а если и тогда не получит ответа, сочтет себя вправе поднять температуру 800.000 гектаров вокруг космодрома, включая и его, до 12.000 градусов по Кельвину. Это означало пробой планетной коры на глубину четверти ее радиуса. Угроза помогла, хотя Накамура и Кирстинг пытались отговорить командира от этого жестокого решения, ибо де-факто оно равнялось объявлению войны.

— Соблюдение межпланетного права стало для нас необязательным с тех пор, как на нас напали, — возразил Стиргард. — Переговоры на километровых волнах с трансляцией и ретрансляцией могут продолжаться месяцами, а за чисто физической причиной их медлительности может крыться игра на оттяжку времени — чтобы пересмотреть стратегический расклад сил. Этого шанса я им не дам. Если это обмен неформальными мнениями, прошу о нем забыть, а если votum separatum, занесите его и протоколы экспедиции. Я отвечу на него, когда сдам командование. Сейчас я не имею такого намерения.

В своих контрпредложениях Гепария требовала четкого ограничения полномочий посланца. Понятие «контакт» становилось тем более туманным, чем точнее пытались его определить. Стиргард требовал непосредственной встречи своего человека с представителями местной власти и учеными, но либо было совершенно невозможно установить единый смысл этих понятий для квинтян и людей, либо тут действовала злая воля. Темпе полетел, не зная, кого он должен увидеть на космодроме, но это его как-то не беспокоило. Он не чувствовал за плечами крыльев эйфории, не рассчитывал на крупный успех и сам был заинтригован собственным спокойствием. Во время подготовки на тренажерах он сказал Гарраху: вряд ли там сдерут с него шкуру — какими бы жестокими они ни были, — что, впрочем, неудивительно: они все же не глупцы. Переговорам сопутствовали обсуждения на борту корабля.

При неустанном сопротивлении квинтянской стороны пункт за пунктом выторговывались условия приема посла. Пришелец получал право покинуть ракету для осмотра обломков фальшивого «Гермеса» и свободно передвигаться в радиусе шести миль вокруг ракеты с гарантией неприкосновенности, если он не предпримет «враждебных действий» и не передаст принимающей его стороне «угрожающей информации». Много трудностей вызвало углубленное определение этих терминов. Номинация у людей и у квинтян расходилась тем больше, чем ближе они подходили к области высоких абстракций. Такие понятия, как «власть», «нейтральность», «союзничество», «гарантии», не удавалось однозначно установить то ли по высшей причине — коренного различия в историческом развитии, — то ли от вползающей в переговоры преднамеренности. Но и преднамеренность необязательно означала желание запутать и обмануть, если втянутая в столетнюю войну Гепария не была ни свободной, ни суверенной в этих переговорах и не хотела или не могла выдать этого «Гермесу». Ибо и тут, по мнению большинства членов экипажа, крылась равнодействующая борющихся сил, которые за множество поколений сформировали как язык, так и образ мышления.

За день до старта Накамура попросил пилота уделить ему время для частной беседы — как он выразился. Начал он издалека; разум без смелости все равно что смелость без разума. Война, вытесненная в Космос эскалацией, становится — причем наверняка — межконтинентальной. При таком положении вещей лучше всего было бы выслать двух равноправных послов на оба континента, предварительно заверив, что они не выдадут никакой существенной в военном отношении информации хозяевам. Командир отверг этот вариант, поскольку хотел следить за судьбой посла, а корабль не может находиться одновременно на двух сторонах планеты. Командир хотел, чтобы квинтяне знали, что он волен выбрать способ ответа, если посол не вернется невредимым. Он не определил размеров возмездия, что, в общем, было тактично, но не служило гарантией безопасности посла. Накамура меньше всего намеревался критиковать командира, но попросил выслушать его, поскольку счел это своей обязанностью. Как прекрасно сказал Шекспир: «Беда второстепенным фигурам, если они окажутся между клинками могучих противников». Могучих противников три: «Гермес», Норстралия и Гепария. Что знают квинтяне? Знают, что незваный гость имеет преимущество как в нападении, так и в защите и умеет наносить удары с высокой точностью. В чьих интересах лежит в таком случае безопасность посла? Допустим, что посол пострадает. Гепария будет утверждать, что произошел несчастный случай, а Норстралия будет эти доводы опровергать. Тем самым каждая из них попытается так отклонить ответный удар «Гермеса», чтобы он поразил противную сторону. Командир и вправду обещал им TAD — Total Assured Destruction [гарантированное полное уничтожение (англ.)], — однако история учит, что Страшный Суд не является хорошим средством в политике. Машину Конца Света, Doomsday Machine, кобальтовую супербомбу для шантажирования всех государств Земли, выдумали двое американцев в двадцатом веке, но никто не взялся за реализацию идеи, и совершенно разумно, потому что, когда всем уже нечего терять, нельзя вести реальную политику. Апокалипсис как расплата весьма маловероятен. Почему «Гермес» должен ударить по всей планете, если на Гепарии найдется один камикадзе, который совершит покушение на посла? Аргументация японца показалась пилоту убедительной. Но почему не поддался на нее командир?

Японец, все еще вежливо наклоняясь к собеседнику, улыбнулся.

— Потому что у нас нет безошибочной стратегии. Командир не хочет развязывать узел. Он намерен разрубить его. Накамура не желает ни над кем возвыситься. Накамура мыслит так, как может Накамура. О чем? О трех загадках. Первая — это посольство. Приведет ли оно к «контакту»? Только символически. Если посол вернется невредимым, увидев квинтян и узнав от них, что он ничего не может от них узнать, это будет гигантским достижением. Вам это кажется смешным? Планета менее доступна, чем Эверест. Но ведь, зная, что на этой горе нет ничего, кроме скал и льда, сотни людей многие годы рисковали жизнью, чтобы побыть на вершине хотя бы минуту, а те, которые повернули назад, когда до цели оставалось каких-то двести метров, считали себя побежденными, хотя место, до которого они добрались, было нисколько не менее драгоценно, чем то, куда они так жаждали попасть. Подход нашей экспедиции к вопросу контакта подобен настрою покорителей Гималаев. Это загадка, с которой люди приходят в мир и умирают, она стала привычной. Другая загадка для Накамуры — судьба пилота. Только бы он вернулся! Но если случится что-нибудь непредвиденное, Гепария докажет, что было белое, а Норстралия — что черное. Это противоречие столкнет командира с роли мстителя на роль следователя. Угроза, достаточная, чтобы заставить принять посла, зависнет в воздухе. Третья загадка — самая большая. Речь идет о _невидимости_ квинтян. Может быть, покушения не будет. Однако нет никакого сомнения, что квинтяне категорически не желают показать, как они выглядят.

— Может быть, они выглядят как чудовища? — подсказал пилот.

Накамура все еще улыбался.

— Здесь обязательна симметрия. Если они чудовища для нас, то мы являемся таковыми для них. Прошу прощения, это ясно и ребенку. Если бы у осьминога было эстетическое чувство, красивейшая женщина Земли была бы для него чудовищем. Ключ к этой загадке лежит за пределами эстетики.

— Где же? — спросил пилот. Японцу удалось его порядком заинтриговать.

— Общие черты квинтян и землян мы открыли в военно-технической области. Эта общность указывает на дилемму: либо они похожи на нас, либо являются «исчадиями ада». Это распутье — фикция. Однако не фикция то, что они не хотят, чтобы мы узнали, как они выглядят.

— Почему?

Накамура печально склонил голову:

— Если бы я знал почему, узел был бы развязан и коллеге Полассару не пришлось бы готовить сидераторы. Осмелюсь высказать только неясную догадку. Наше воображение несколько отличается от западного. Одной из глубоких традиций моего народа является маска. Я считаю, что квинтяне, изо всех сил сопротивляясь нашим устремлениям, а именно: не желая присутствия людей на планете, с самого начала уже считались с такой возможностью. Вы еще не уловили связи? Пилот может увидеть квинтян и не понять, что он их увидел. Мы показали планете сюжет, в котором фигурировали человекообразные персонажи. Накамура не может прибавить пилоту храбрости — ее у него больше, чем требуется. Накамура может дать только один совет. — Он помолчал и, уже без улыбки, медленно выговаривая слова, произнес: — Я рекомендую смирение. Не осторожность. Не советую также быть доверчивым. Смирение я рекомендую как готовность признать, что все, то есть все, что пилот увидит, на самом деле совершенно иное, чем кажется…

На этом беседа окончилась. Только теперь, уже летя к Квинте, Темпе понял, что в совете Накамуры крылся укор. Ведь он своей идеей о проекции на тучах выдал квинтянам облик людей. Но может быть, это вовсе не было укором.

Размышления пилота прервал восход планеты. Ее невинно белый диск, заснеженный вихрями циррусов, без всякого следа ледяного кольца и катастрофы, мягко выплыл из мрака, вытесняя его черноту с бледным инеем звезд за рамку монитора. Одновременно замигал цифрами, разразился поспешным стрекотом дальномер. Вдоль изрезанных фиордами побережий Норстралии с севера плоской полосой туч шел холодный фронт, а отделенная океаном Гепария, видимая в сильном ракурсе на восточной выпуклости шара, находилась под темным покровом туч, и только приполярная область светилась ледовыми полями. «Гермес» дал знать, что через двадцать семь минут ракета коснется атмосферы, и рекомендовал небольшую поправку курса. Из рулевой рубки следили за его сердцем, легкими и биотоками мозга Герберт и Кирстинг, а в навигаторской контролировали полет командир вместе с Накамурой и Полассаром, готовые вмешаться в случае необходимости. Хотя ни эта необходимость, ни род вмешательства не были заранее определены, то, что главный энергетик с главным физиком стояли в полной готовности рядом со Стиргардом, укрепляло хорошее, хотя и полное напряжения, настроение на борту корабля. Телескопы сопровождения давали четкое изображение серебряного веретена «Земли», регулируя кратность увеличения так, чтобы ракета находилась в центре экрана на молочном фоне Квинты. Наконец GOD брызнул на экран пустого до той поры атмосферного монитора оранжевыми цифрами: аппарат в двухстах километрах над океаном вошел в разреженные слои газа и начал разогреваться. Сразу же на облачное море упала маленькая тень ракеты и помчалась по его безупречной белизне. Компьютер непосредственной связи залпами импульсов передавал последние данные полета, так как через минуту подушка раскаленней трением плазмы должна была прервать связь в плотных слоях атмосферы.

Золотая искра обозначила вхождение «Земли» в ионосферу. Сияние усилилось и разрослось; это означало, что пилот начал торможение контртягой. Тень ракеты исчезла, когда она нырнула в тучи. Через двенадцать минут цезиевые часы расчетного и реального времени подошли к единице, после чего спектрограф, следивший за огнем посадочного двигателя ракеты, ослеп и после ряда нулей выдал наконец классическое слово: BRENNSCHLUSS [конец сгорания (нем.)].

«Гермес» двигался в высоте над Квинтой так, чтобы место посадки находилось точно под ним в надире. Главный монитор наблюдения заполняла непроницаемая облачная завеса. Согласно предупреждению, хозяева впрыснули в облачный слой над этой территорией массу металлической пыли, создавая непреодолимое препятствие для радиолокации. Стиргард в конце концов согласился на это условие, оставив за собой право на «жесткие меры», если до «Гермеса» не дойдет хотя бы один из лазерных сигналов, которые Темпе должен посылать каждые сто минут. Но для того, чтобы обеспечить пилоту хоть какую-то видимость в конечной стадии посадки, физики снабдили ракету дополнительной ступенью, наполненной газовым соединением серебра и свободными радикалами аммония под высоким давлением. Когда ракета ворвалась в атмосферу и прорезала ее кормой, окруженной пламенной гривой, трепещущей вдоль бортов до самого носа, эта кольцевая ступень, окружавшая до поры втулки сопел, была отстрелена пиропатронами, благодаря чему опередила аппарат и, попав в плазменный огонь, лопнула от жара. Сразу же разогнанные газы завихрились, как смерч, и громовым порывом разметали в тяжело нависших тучах широко разорванную воронку. Одновременно вместо гипергола в сопла был подан жидкий кислород, и ракета, опускаясь уже на холодной тяге, обрела зрение. Жароупорные объективы телекамер показали посадочную площадку в бурлящем кольце разогнанных туч. Пилот увидел серую трапециевидную плоскость космодрома, с севера ограниченную гористыми склонами, а с прочих сторон обрамленную множеством красных искр, дрожащих в струящемся над ними воздухе, как огоньки обильно коптящих свечей. Это из них били потоки металлической пыли. Взрыв аммония и серебра сделал свое дело: разорвав остаток туч над посадочной площадкой, он вызвал такой ливень, что дымящие пурпурные искорки на несколько минут потемнели, но, окончательно не задушенные, вновь разгорелись в грязных клубах водяного пара. Взглянув на юг сквозь дымы, разгоняемые вихрем циклона, он различил темную массу строений, напоминавшую расплющенного головоногого моллюска, каракатицу с множеством разбегающихся полос-щупальцев — не трубопроводов и не дорог, ибо они были вогнутые, покрытые поперечными полосами. Впечатление осьминога создавал единственный полифемовский глаз, который смотрел на него оттуда пронзительным зеркальным взглядом. По-видимому — огромный оптический параболоид, следивший за спуском. По мере снижения зелень северных взгорий за космодромом меняла свой вид. То, что с высоты казалось высоким лесным массивом с врезанным в него плоским бетонным четырехугольником, теряло облик покрытых листвою зарослей. В зеленую курчавую поверхность сливались не кроны деревьев, а сухие, мертвые кустообразные скопления не то уродливых заграждений, не то огромных клубков каких-то проводов или проволочных тросов, и, расставаясь с воображаемой картиной лесистого взгорья с просвечивающими сквозь серо-серебряное скопление хвои лысинками незаросших полян, он увидел творения чужой инженерии, которая в своем искусстве не ведала земных канонов. Если бы у людей возникла необходимость расположить техническое оборудование космодрома в широкой котловине между большим городом и склонами гор, они позаботились бы прежде всего о благоустройстве территории, сочетающем функциональность с эстетикой геометрических форм, и уж наверняка не стали бы затягивать лысые склоны чащобой, состоящей из тысяч дико разветвленных металлических комков и узлов, которые никак не могли быть результатом работ саперов, маскирующих якобы растительными сетями военные объекты, ибо ненатуральность такого камуфляжа бросалась в глаза. Пока ракета на холодной тяге опускалась на серый бетон, весь склон взгорья заслонил прилив возвращающихся туч, скрыл его, как колючую шкуру ящера, крапчатую от шишек или сыпи. И, прежде чем это загадочное безобразие дало ему возможность оценить разницу между проектированием технических устройств и запуском их в какой-то самопроизвольный злокачественный рост, прежде чем он успел вновь взглянуть на застройку юга — эту уже уползающую за горизонт каракатицу, смотрящую на него обведенным чернью зеркальным глазом, — ему пришлось взяться за рулевое управление. Перегрузка с трех упала до двух, жидкий кислород брызнул ледяным кипятком из сопел, суставчатые лапы выдвинулись в стороны из-под кормы, и, как только они ударились о твердый грунт, двигатель в последний раз взревел и замолк.

Трехсоттонная ракета выполнила несколько затухающих приседаний на опорах и замерла. Ощущая всеми внутренностями смену силы тяжести после торможения, он под слабое шипение амортизаторов отстегнул ремни, выпустил воздух из оболочки скафандра и поднялся с кресла. Пряжки ремней соскользнули с плеч и груди. Анализатор не показывал никаких ядовитых примесей в воздухе, давление составляло тысячу сто миллибар, но выходить полагалось в шлеме, поэтому он переключил кислородную муфту на индивидуальный баллон. Обзорные экраны погасли, и в кабине зажегся свет. Он окинул взглядом привезенное хозяйство — по обе стороны сиденья покоились тяжелые контейнеры, снабженные колесиками, так что их можно было катить, словно тачки. Гаррах предусмотрительно нарисовал на них огромную единицу и такую же двойку, словно их можно было перепутать. Гаррах наверняка завидовал ему, хотя ничем этого не выказывал. Он всегда был хорошим товарищем, и пилот пожалел, что сейчас его нет рядом. Вдвоем они, может быть, лучше справились бы с задачей.

Задолго до этого полета, когда еще ничто, кроме слов Лоджера, сказанных на «Эвридике», не позволяло надеяться, что он «увидит квинтян», на него напала депрессия, выявленная GOD'ом, но после беседы с врачом он отверг диагноз, поставленный машиной. Его угнетало не то, что взаимопонимание с квинтянами в самой основе казалось бессмысленным, а то, что в этой игре земляне сочли старшей мастью насилие. Он держал эти мысли про себя, ибо сильнее всего на свете желал увидеть квинтян и ему вовсе не хотелось дискредитировать саму идею контакта. Араго рассматривал этот шанс пессимистически еще до того, как была высказана идея «демонстрации силы», называл притворство притворством и повторял, что игра идет на проигрыш — мы так рвемся к взаимопониманию, что сами же от него и отрекаемся, заслоняясь всяческими масками и трюками. В результате, может быть, и находимся в большей безопасности, но при этом все более отдаляемся от истинного взгляда на Чужой Разум. Разоблачая все его увертки, отвечая ударом на каждый его отказ, мы делаем цель экспедиции тем менее досягаемой, чем более жестокие меры используем для ее достижения.

Он включил механизм открывания люка, но сначала надо было дождаться результата автоматического анализа, и, пока компьютер проглатывал поступающие данные о химическом составе грунта, о силе ветра, о радиоактивности окружающей среды (практически нулевой), в голове вместо последовательности этапов программы роились все те же мрачные мысли, которые он до сих пор в себе подавлял. Накамура разделял мнение монаха, но не принял его сторону: это было бы равносильно признанию поражения. Сам он тоже был согласен с отцом Араго, но знал, что его не сможет удержать никакая логика. Если Квинта была адом, он готов спуститься в ад, чтобы увидеть квинтян.

Правда, пока прием не казался адским. Ветер — девять метров в секунду, видимость под облачным слоем хорошая, никакой отравы, мин, зарядов взрывчатки под прозондированными ультразвуком плитами посадочной площадки. Послышался свист — это давление в кабине уравнивалось с наружным давлением. Над люком загорелись три зеленые лампочки, тяжелый щит сделал пол-оборота и отскочил вверх. Снаружи донесся грохот спускаемого трапа и треск, с которым его сегменты зафиксировались, наискось упершись в бетон. Он выглянул наружу. Сквозь стекло шлема в глаза ударил белый свет дня. С высоты четвертого этажа он смотрел на огромную равнину космодрома, распростертую под затянутым тучами небом; северное нагорье скрывала мгла, вдалеке из длинного ряда низких, похожих на колодцы труб вырывались рыжие и красноватые дымы, а на их фоне на расстоянии мили торчала кривая башня, наклоненная сильнее, чем пизанская: ложный «Гермес» — одинокий и странный в этой пустыне. И нигде ни единой живой души.

Там, где скрылись за опускающимися тучами взгорья, на самом краю бетонной плоскости, виднелось приземистое цилиндрическое строение, похожее на ангар для цеппелинов. За его контурами поднимались к небу тонкие мачты, соединенные блестящими нитями, будто паутиной, затягивающей четверть горизонта. Город-каракатица с единственным глазом остался за дымным горизонтом, и он подумал, что теперь за ним наблюдают с помощью этой паучьей сети. Он внимательно осмотрел ее в бинокль и подивился неправильности плетения. Сеть свисала неравномерно, образуя большие и меньшие ячейки, как старый невод, развешенный рыбаком-гигантом на мачтах, которые из-за своей высоты выгнулись в разные стороны под тяжестью сети. Уж очень неряшливо все это выглядело. Да и космодром был пуст, как территория, отданная после эвакуации неприятелю. Трудно было отделаться от впечатления, одновременно отталкивающего и навязчивого, что это вовсе не антенное оборудование, а творение чудовищных насекомых. Он, пятясь, спустился по трапу, согнувшись под тяжестью контейнера, весившего почти центнер. Скинув лямки, опустил контейнер на бетон и покатил его прямо к «Гермесу», косо торчащему из обломков своей кормы. Он двигался ровным шагом, без особой поспешности, не давая тем, кто за ним следил — а он не сомневался, что за ним скрытно наблюдают, — никакого повода для подозрений.

Они знали, что он должен исследовать остов корабля, однако не могли знать, каким образом. У кормы, врезавшейся смятыми соплами двигателей в лучеобразно растресканный бетон, он остановился и осмотрелся вокруг. Сквозь шлем был слышен шум порывистого ветра, неощутимого, однако, через скафандр. Писк хронометра напомнил ему о деле. Складная дюралевая лесенка не понадобилась. Сразу над кожухами сопел, смятыми в гигантские гармоники, в корпусе зияла оплавленная пробоина, из которой торчали языки выгнутых наружу броневых плит и изуродованный взрывом обрубок шпангоута.

Худо-бедно, но можно было вползти через это отверстие внутрь; главное — не порвать скафандр о стальныезаусеницы. Он полез вверх по башмаку кормовой лапы, которая при посадке не успела выдвинуться до конца — так спешили они открыть огонь, и, нужно признать, действовали разумно, поскольку корабль особенно беззащитен в момент, когда гасит главную тягу, перенося свою массу на выдвижные опоры. Втащив за собой контейнер, он насколько мог задрал голову, чтобы оценить состояние корпуса. Он не мог, конечно, видеть носовых люков, которые были заварены наглухо, но видел ворота трюма и удивился, что они были заперты — не взломаны, хотя другим способом их нельзя было вскрыть извне. Это было странно. Уничтожив силовой отсек одним снарядом крупного калибра, при таком наклоне пораженного корабля они обследовали его через радиоактивную пробоину метрового диаметра, вместо того чтобы подпереть свой трофей солидными подмостками и вломиться в средний грузовой трюм. Неужели после ста лет войны у них нет ни саперов с соответствующими инструментами, ни порядочной военной инженерии? Не переставая удивляться повадкам местных военных, он возился с контейнером уже внутри корабля — и начал с того, что направил во мрак датчик радиометра. Реактор одноразового назначения после попадания расплавился и, как задумали проектанты, вытек через специально предусмотренные кингстоны в глубь растрескавшихся плит космодрома, создав не слишком обширное радиоактивное пятно. Помянув добром хорошую работу Полассара и Накамуры, он осветил внутреннее помещение переносным фонарем. Кругом стояла мрачная тишина. От реакторного отделения не осталось и обломков. Конструкция была рассчитана так, чтобы двигать две тысячи тонн пустого макета и разлететься в клочья от дуновения сквозняка. Стрелка гейгера подскочила на шкале, указывая, что в течение часа он получит не более ста рентген. Он вынул из контейнера две плоские металлические коробки, открыл их и высыпал содержимое — сингивов, синтетических насекомых, снабженных микросенсорами. Осторожно опустился среди них на колени, словно воздавал траурные почести погибшему кораблю, и включил активизатор на дне большей коробки. Муравейник, рассыпанный по измятым стальным листам палубы, ожил. Беспорядочно, поспешно дрыгая проволочками ножек, как настоящие жучки, перевернутые на спину, синтивы очнулись и разбежались в разные стороны. Он терпеливо дожидался, когда уйдут последние. Наконец уже лишь несколько, по-видимому, дефектных экземпляров остались беспомощно кружиться у его колен. Тогда он встал и выбрался на дневной свет, таща за собой почти пустой контейнер. На половине пути к ракете достал из него довольно большое кольцо, раскрыл его штатив, сориентировал на корму «Гермеса» и вернулся к «Земле». С момента посадки прошло 59 минут. Следующие полчаса он фотографировал окрестности, главным образом возносящуюся к небу паучью сеть, сменяя фильтры и объективы, после чего по трапу взобрался в ракету. В затемненной кабине уже светился исследовательский монитор. Синтивы подавали донесения инфракрасным излучением через транслятор, установленный для лучшей когерентности на середине дистанции. Вместе с компьютером и его специальной программой они составляли электронный микроскоп, весьма своеобразный, ибо пространственно он был разделен на отдельные агрегаты. Десять тысяч его «жучков» сновали по всем закоулкам разбитого корабля, исследуя сажу, обломки, мусор, пыль, опилки и брызги оплавленной стали, стараясь обнаружить то, чего в них раньше не было. Их электронные рыльца выявляли «ордофилию» — стремление к молекулярной упорядоченности, свойственное всем живым или искусственным микроорганизмам. «Жучки», слишком глупые, чтобы ставить диагноз, были только объективами микроскопа и анализатора в ракете, который рисовал уже первые кристаллические мозаики находок и классифицировал их. Технобиотическое мастерство местных инженеров смерти заслуживало уважения. «Жучки» позволили распознать в невинном мусоре вирусы замедленного действия. Миллионы их скрывались под маской обычной грязи. Компьютер еще не успел определить их инкубационный период. Это были зародыши, спящие в молекулярных пеленках, чтобы вылупиться через недели или месяцы. Из этого открытия он сделал важный вывод: по их расчетам, он должен был уйти с планеты невредимым и занести на корабль заразу. Это соображение, безусловно логичное, вдохновляло на смелые действия — ведь только возвратившись, он мог стать источником гибели. Но тут же у него мелью гул о сомнение. Вирусы могли быть одновременно и настоящими и обманными. Как только он их обнаружит, у него должна возникнуть — согласно с только что сделанным выводом — тяга к опрометчивым поступкам, а легкомысленного храбреца вполне может постигнуть несчастный случай. Он попал в ситуацию, типичную для структурной алгебры конфликтов: игрок создает себе модель противника вместе с его моделью ситуации, отвечая на нес, создает модель модели — и так без конца. В такой игре уже отсутствуют факты, имеющие окончательное значение. Вот дьявольские штучки, подумал он. Здесь больше пригодились бы не инструменты, а экзорцизмы. Хронометр пропищал ему в ухо: прошло сто минут. Он приложил обе ладони плашмя к панелям и почувствовал легкую зудящую дрожь — компьютер заряжался, чтобы послать «Гермесу» однобитовый лазерный сигнал о том, что его разведчик жив.

Настало время для самой разведки. Он бегом выкатил по трапу другой контейнер и вынул из кормового люка складной экипаж — легкую раму с сиденьем и надувными колесами, снабженными электроприводом. Лишь только он двинулся в сторону северных горных склонов, к поднебесной сети, как начался мелкий дождь. Серая мгла окутала силуэт растущего перед ним загадочного строения. Он остановил свой открытый вездеход, отер перчаткой капли воды, стекающие по стеклу шлема, и остолбенел. Колосс казался одновременно абсолютно чуждым и странно знакомым. Без окон, с выпуклыми стенами, схваченными параллельно расположенными шпангоутами, он производил впечатление чего-то противного архитектонике и природе, словно труп кита, которому выстрелили в брюхо гранатой со сжатым газом, а его кошмарно раздутое тело почему-то оказалось внутри мостовой фермы и выгнуло ее балки выпуклостями своей агонизирующей туши. Между двумя ребрами зияло полукруглое отверстие. Он скинул с вездехода контейнер и вкатил его, толкая перед собой, через эти ворота в непроницаемый мрак. И сразу же на него обрушился поток слепящего белого света. Он стоял на дне зала, внутри которого и большеход показался бы муравьем. По стенам переплетались какие-то странные кривые галереи, словно в железном театре с вырванными внутренностями сцены и зрительного зала. Посредине на ажурном металлическом листе лежало нечто вроде многокрасочной морской звезды из цветов, сверкающих, словно кристаллы. Когда он подошел ближе, то увидел, что над звездой висит перевернутая пирамида, прозрачная почти как воздух, так что только под острым углом ее поверхность становилась видимой, отражая свет ламп. Погруженные в стекловидный тетраэдр, поочередно стали появляться изумрудные буквы:

ЭТО ПРИВЕТСТВИЕ ТОЧКА

Кристаллические цветы запылали великолепными красками — от светлой лазури до глубокого фиолетового. Их светящиеся чашечки раскрывались. В каждой горел огненный бриллиант. Надпись сменилась другой:

ВЫПОЛНЯЕМ ВАШЕ ЖЕЛАНИЕ ТОЧКА

Он стоял, не шевелясь, а радуга горящих кристаллов постепенно серела. Их алмазные сердцевины еще минуту тлели рубиновым светом, пока не исчезли, и все рассыпалось в легкий пепел. Перед ним оставался только колючий моток переплетенной проволоки, а в кристалле зеленели новые слова:

ПРИВЕТСТВИЕ ОКОНЧЕНО ТОЧКА

Он поднял глаза от дотлевающего пепелища, окинул взглядом галереи, их свисающие пучки, местами оторванные от вогнутых стен, и вздрогнул, как от удара в лицо. Он наконец понял, почему казалось ему знакомым странное строение, — это была вывернутая наизнанку, стократно раздутая копия «Гермеса». Галереи воспроизводили подмостки, приваренные к бортам во время монтажа и смятые взрывом в момент посадки, а ребра, вдавленные в стены, были шпангоутами корабля, опоясывающими его пустое туловище снаружи. Огни под навесами криво свисающих галерей поочередно гасли, пока не вернулась тьма, и только подвешенная в воздухе надпись: ПРИВЕТСТВИЕ ОКОНЧЕНО ТОЧКА светилась понемногу слабеющей бледной зеленью.

Что теперь предпринять? Исследовав разбитый корабль, они повторили его с дотошностью бездушного педантизма — возможно, ради утонченного издевательства, чтобы гость вошел в него, словно в чрево убитого и выпотрошенного существа. Было ли это злобным коварством или же ритуалом нечеловеческой культуры, именно так выказывающей гостеприимство, оставалось вопросом без ответа. Пятясь в темноте, он толкнул контейнер, который с грохотом упал на металлические плиты пола, и это шумное падение отрезвило его и одновременно привело в бешенство.

Он бегом вытащил груз на дневной свет, под дождь. Мокрый бетон потемнел. За сеткой измороси вдали серебрилась игла его ракеты, грязные тучи дыма из бурых труб однообразными волнами плыли к низкому мутному навесу облаков, а над всей этой пустошью мертвой башней торчал «Гермес». Он проверил время. До следующих ста минут оставался почти час. Он боролся с гневом, пытаясь сохранить рассудительность и спокойствие. Если они могли конструировать военные машины, развивать военную технику в масштабах планеты и космического пространства, они должны быть способны к логическим рассуждениям. Если для них нежелательна личная встреча, они могли бы проводить его указателями направления туда, где их терминалы доказали бы ему при помощи уравнений алгебры конфликтов — кодом, переданным несколько месяцев назад, — невозможность соглашения. И пусть бы они опровергли аргументы насилия серьезными аргументами высшего порядка, теми высшими соображениями, которые дают им выбор только между различными обличьями гибели, — но не было никаких знаков, терминалов, устройств для обмена информацией, ничего, даже меньше, чем ничего, — был дымовой экран в тучах, труп корабля, напитанный тайной заразой, а в качестве храма гостеприимства — повторенный его корпус, распухший, словно жаба, надутая безумцем через соломинку, и хрустальный цветник, распадающийся ради приветствия в пепел. Церемониал был так противоречив по смыслу, будто говорил: напрасно стараетесь, пришельцы, ни огнем, ни ледовым обвалом не добьетесь ничего, кроме ловушек, иллюзий и камуфляжа. Пусть ваш посланец делает что хочет — везде его будет встречать то же непреклонное молчание. До тех пор пока, обманутый в ожиданиях, сбитый с толку, одурев от бешенства, не начнет бить излучателем во что попало и не похоронит себя под развалинами либо выберется из-под них и улетит — не как разведчик, возвращающийся с добытыми сведениями, а как бегущий с поля боя паникер. В самом деле, мог ли он что-то преодолеть, вторгнуться силой в железные пределы одноглазого города, за стену дымов — ведь в таком нечеловеческом окружении он узнает тем меньше, чем сильнее ударит, и не сможет даже отличить то, что откроет, от того, что уничтожит.

Дождь лил, тучи оседали, обволакивая верхушку останков «Гермеса». Открыв контейнер, он вынул из футляра биосенсор, прибор настолько чуткий, что за пятьсот метров он живо реагировал на тканевый обмен мотылька. Стрелка непрерывно дрожала около нуля, доказывая, что жизнь здесь есть, как и на Земле, повсюду, однако ни бактерии, ни пыльца растений не могли стать для него нитью Ариадны. Поднявшись на трап, он выдвинул ствол прибора до конца и направил его на юг, в сторону скрытых дымами щупалец города. Датчик по-прежнему слабо дрожал около нуля. Он перевел фокусировку на максимальное удаление. Дым, даже металлический, не мог быть преградой, так же как и стены; он даже провел биометром вдоль горизонта — стрелка не двинулась. Мертвый железный город? Это было так невероятно, что он инстинктивно потряс аппарат, как остановившиеся часы. Только когда, повернувшись, он нацелил ствол на маячившую сквозь дождь поднебесную паутину, стрелка дернулась и при поворотах ствола заколебалась в широком рваном ритме.

Он рысью вернулся к вездеходу, устроил контейнер за сиденьем, воткнул биосенсор в захват рядом с рулевым колесом и поехал на юг, к подножью растянутой на мачтах сети.

Лило как из ведра. Вода разбрызгивалась из-под колес, заливая ему окошко шлема, ослепляла, и приходилось все время поглядывать на биосенсор, стрелка которого постоянно быстро колебалась. Согласно счетчику, он проехал четыре мили и, таким образом, приблизился к границе области разведки. Но он только прибавил скорости. Если бы не предостерегающее мигание красных сигналов на приборной доске, он скатился бы вместе с вездеходом в глубокий ров, издали выглядевший, как черная полоса на стартовом поле. Резко затормозивший экипаж занесло, он проехал боком на заблокированных колесах и застыл у кромки разломанных плит. Он слез, чтобы рассмотреть препятствие. Мгла, затрудняя оценку расстояния, создавала иллюзию глубины — вымощенная равнина заканчивалась бетонными обломками. Кое-где они повисли в воздухе над глиняным обрывом. Ров неодинаковой ширины, который, однако, нигде нельзя было преодолеть при помощи дюралевой лесенки, был создан, по-видимому, взрывными зарядами, причем совсем недавно и в спешке, о чем свидетельствовала глина, местами так разодранная и нависшая, что в любую минуту могла обвалиться.

Противоположный край, покрытый обломками, вдавленными взрывом в грунт, возвышался не слишком крутым широким откосом, над которым сквозь мглу проглядывали ячейки уходящей в небо паутины. На той стороне через широкие промежутки располагались небольшие колодцы, где закреплялись стальные тросы — типичные растяжки, которыми обычно поддерживаются в вертикальном положении антенные бесподкосные мачты на шаровой опоре. Из двух ближайших труб взрывом вырвало якоря вместе с растяжками. Проследив взглядом, куда тянутся беспомощно свисающие тросы, в нескольких десятках метров выше по склону он увидел ствол мачты с телескопически выдвинутыми все более тонкими сегментами, согнувшимися наверху, как сильно перегруженное удилище, из-за чего плохо натянутая сеть обвисла, и некоторые ее провода почти касались грунта. Насколько он мог видеть сквозь мглу, склон был покрыт более светлыми, чем глина, выпуклостями — это были не купола вкопанных резервуаров для Жидкости или газа, а скорее неправильные, вспученные кротовые кучи или наполовину зарытые панцири гигантских черепах. Может быть, шляпки огромных грибов? Или землянки-укрытия?

Ливень и ветер трепали над ним ячейки провисшей паутины. Он забрал из вездехода биосенсор и принялся водить его стволом по склону. Стрелка раз за разом выскакивала в красный сектор шкалы, возвращалась и снова билась в ограничитель, побуждаемая метаболизмом, свойственным не каким-нибудь микроскопическим существам или муравьям, а скорее уж китам или слонам, словно целые их стада расположились на истекающем водою склоне. Осталось сорок семь минут до ста. Возвратиться в ракету и ждать? Жалко времени, да и хотелось бы использовать эффект неожиданности. В голове у него уже смутно вырисовывались правила игры: они не стали нападать, но создали препятствия, на которых он мог бы сломать себе шею, если бы очень этого захотел. Больше не о чем было раздумывать. С невыразимым ощущением того, что реальность оказалась менее правдоподобной, чем сон, он доставал из контейнера устройства для прыжка на ту сторону. Надев на плечи управляемые сопла, воткнул в карман саперную лопатку, биосенсор в рюкзаке закинул за спину и, считая, что такая попытка не повредит, сначала воспользовался ракетницей, стреляющей тергалевым тросом. Прицелившись в нижнюю часть склона, выстрелил, поддерживая ракетницу левым локтем. Развернувшись со свистом, трос перелетел через ров, крюки вонзились в глину, но, когда он попробовал потянуть, размокший грунт подался при первом же рывке. Тогда он открыл клапан. Струя газа с шелестом подняла его в воздух — легко, как на тренировочном полигоне. Он пролетел над темным провалом с мутной водой, скопившейся на дне, и, уменьшая тягу, которая била его холодным вибрирующим выхлопом по ногам, опустился на выбранное место за одним из выступов, напомнившим ему, когда он над ним пролетал, огромный бесформенный каравай, испеченный из шершавого асбеста. Ботинки разъехались на жидкой глине, но он устоял. Склон был здесь не слишком крут. Повсюду вокруг него были эти пузатые приземистые мазанки цвета пепла с более светлыми полосками там, где с них стекали струйки воды. Затерявшаяся во мгле деревушка примитивного негритянского племени. Или кладбище с курганами. Вынув из рюкзака биосенсор, он направил его с расстояния одного шага в шершавую выпуклую стену. Стрелка затряслась у красного максимума, будто низковольтовый прибор подключили к мощному генератору. Держа перед собой тяжелый прибор с выдвинутым стволом, словно оружие, готовое к выстрелу, он обежал вокруг сероскорлупчатого горба, выпирающего из глины, в которой его башмаки, хлюпая, оставляли глубокие следы, сразу наполнявшиеся мутной дождевой водой. Он кинулся вверх по склону — от одной бесформенной буханки к другой. Их приплюснутые верхушки были выше его на половину его роста. В самый раз для существ размером с человека, но там не было вообще никаких входов, отверстий, смотровых щелей, амбразур. Это не могли быть ни бесформенные колпаки бункеров, ни трупы, погребенные в покрытых скорлупой могилах. Куда бы он ни направил датчик, повсюду кипела жизнь. Для сравнения повернул ствол, датчика на себя, в собственную грудь. Стрелка сразу сдвинулась с предела на середину шкалы. Осторожно, чтобы не повредить, он отложил в сторону биосенсор, выхватил саперную лопатку из набедренного кармана скафандра и, опустившись на колени, стал рыть податливую глину; острие скрежетало о скорлупу, он ударял наугад, сквозь жижу, выбрасывая ее взмахами лопатки. Вода быстро заполняла растущую яму, он сунул туда руку по самое плечо, насколько мог достать, пока ощупью не наткнулся на горизонтальное разветвление. Корневая система колонии грибов? Нет: толстые гладкие круглые трубы, и — что удивило его — не холодные и не горячие, а теплые. Запыхавшийся, измазанный глиной, он поднялся с колен и в сердцах ударил кулаком в волокнистую скорлупу. Она эластично подалась, хотя была достаточно твердой, и приняла прежнюю форму. Он оперся на нее спиной. Сквозь дождь он глядел на окружающие его холмики, сформованные с такой же неаккуратностью. Некоторые из них, придвинутые друг к другу, образовывали крутые улочки, тянущиеся вверх по склону туда, где их поглощала мгла.

Он вдруг вспомнил, что биосенсор работает в двух диапазонах: переключается на кислородный и бескислородный метаболизм. Кислородную разновидность живой материи он уже открыл. Подняв датчик, он отер перчаткой глину, размазанную по стеклу шлема, переключил биосенсор на бескислородный метаболизм и поднес к шершавой поверхности. Стрелка начала колебаться не слишком быстрой равномерной пульсацией. Кислородный обмен вместе с анаэробным? Возможно ли это? Он в этом не разбирался, да здесь вообще вряд ли кто разобрался бы. Увязая в илистых потоках, под ливнем, он кидался от одного холма к другому. Их метаболический пульс отличался по темпу. Может быть, в одних они спят, а в других бодрствуют? Словно желая пробудить спящих, он бил кулаками в шершавые вздутия, но пульс от этого не менялся. Он так забегался, что чуть не упал, зацепившись в одном из проходов за трос антенной растяжки, косо протянутой вверх, к невидимым в молочной мгле сетям огромной паутины. Хронометр, неизвестно уже сколько времени, предостерегал его, все громче повторяя тревожные сигналы. Он и не заметил, как прошло сто двадцать минут. Как он мог так зазеваться? Что теперь делать? До ракеты он долетел бы за три-четыре минуты, но газа в баллоне оставалось максимум на двухсотметровый прыжок. Хоть бы на триста. К вездеходу?.. Но ехать больше шести миль. По меньшей мере четверть часа… Попробовать? А если «Гермес» ударит раньше и его посланник погибнет не как герой, а как последний идиот? Он потянулся за черенком лопатки — напрасно: карман был пуст.

Он забыл лопатку, воткнутую возле выкопанной ямы. Где ее теперь найдешь в этом лабиринте?

Взяв обеими руками биометр, он размахнулся и ударил в шершавую скорлупу. Он бил и бил, пока она не лопнула; из пролома вырвалась желтоватая пыль, как из гриба-дождевика, и в глубокой трещине он увидел — нет, не глаза существ, скрывавшихся внутри, а монолитную поверхность с тысячами мелких пор — словно разрубленная пополам буханка с тягучим недопеченным тестом внутри. Он застыл, замахнувшись для следующего удара, и в этот момент небо над ним заполнилось страшным блеском. «Гермес» открыл огонь по антенным мачтам за космодромом, навылет пробил тучи, дождь мгновенно прекратился, улетучиваясь белым кипятком, взошло лазерное солнце, термический удар в широком радиусе сорвал мглу и тучи с верхней части склона, покрытого, насколько мог видеть глаз, скоплением голых беззащитных бородавок, и, когда вознесенная к небу паутинная сеть вместе с антеннами, ломающимися в пламени, упала на него, он понял, что увидел квинтян.

Станислав Лем Футурологический конгресс. Осмотр на месте. Мир на земле

Футурологический конгресс

(из воспоминаний Ийона Тихого)
Восьмой Всемирный футурологический конгресс открылся в Костарикане. По правде говоря, я не поехал бы в Нунас, если бы не профессор Тарантога: он дал мне понять, что там на меня рассчитывают. Еще он сказал (и это меня задело), что астронавтика стала, в сущности, бегством от земных передряг. Всякий, кто сыт ими по горло, удирает в Галактику, надеясь, что самое худшее случится в его отсутствие. И в самом деле, возвращаясь из путешествий, особенно в прежние годы, я с тревогой выискивал в иллюминаторе Землю — не уподобилась ли она печеной картофелине. Поэтому я не очень-то сопротивлялся, а только заметил, что не разбираюсь в футурологии. И в насосах мало кто разбирается, возразил Тарантога, однако все мы кидаемся к помпам, услышав: «Течь в трюме!»

Правление Футурологического общества выбрало Костарикану потому, что темой конгресса был демографический взрыв и меры борьбы с ним, а Костарикане принадлежит мировой рекорд по темпам роста населения; предполагалось, что это удвоит эффективность нашей работы. Правда, злые языки называли иную причину: в Нунасе наполовину пустовал новый отель корпорации «Хилтон», между тем на конгресс, кроме самих футурологов, ожидалось столько же журналистов. Теперь, когда от отеля не осталось камня на камне, я, не боясь обвинений в рекламных захваливаниях, могу со спокойной совестью утверждать: «Хилтон» был превосходен. Моя оценка имеет особый вес: ведь по натуре я сибарит, и лишь чувство долга иногда заставляло меня предпочесть комфорту каторжный труд астронавта.

Над плоским пятиэтажным цоколем костариканского «Хилтона» возвышались еще сто шесть этажей. На крышах уступов здания размещались теннисные корты, бассейны, солярии, дорожки для картинга, карусели, служившие одновременно рулетками, тир (где можно было стрелять по манекенам, изображавшим кого угодно, на выбор, — спецзаказы выполнялись в течение суток), а также раковина открытой эстрады с установками для опрыскивания слушателей слезоточивым газом. Мне достался сотый этаж, откуда я мог созерцать лишь иссиня-коричневую изнанку смога, нависшего над столицей. Кое-что из гостиничного инвентаря меня озадачило — например, трехметровый железный прут в углу ванной комнаты, маскхалат в платяном шкафу, мешок сухарей под кроватью. На яшмовой стене ванной, рядом с полотенцами, висел моток настоящей альпинистской веревки, а вставляя ключ в дверной английский замок, я заметил небольшую табличку: «Дирекция гарантирует, что в этом номере БОМБ нет».

Теперь, как известно, ученые делятся на оседлых и кочующих. Первые по старинке что-то исследуют, вторые разъезжают по всевозможным конференциям и конгрессам. Кочующего ученого легко распознать: на груди у него карточка с фамилией и ученой степенью, в кармане — расписание авиарейсов; подтяжки у него без металлических пряжек, портфель — на пластмассовой защелке, а то, чего доброго, завоет сирена устройства, просвечивающего пассажиров в поисках кинжалов и кольтов. Научную литературу такой ученый читает по дороге в аэропорт, в залах ожидания и гостиничных барах. По понятным причинам я был не в курсе последних достижений земной культуры и спровоцировал сигналы тревоги в аэропортах Бангкока, Афин и самого Нунаса, а все потому, что во рту у меня шесть стальных коронок. В Нунасе я хотел заменить их фарфоровыми; увы, непредвиденные события этому помешали. А насчет сухарей, прута, веревки и маскхалата один из футурологов-американцев снисходительно разъяснил мне, что гостиничное дело в нашу эпоху требует неведомых ранее мер безопасности. Каждый такой предмет повышает выживаемость постояльца. На эти слова я по легкомыслию должного внимания не обратил.

Заседание было назначено на вторую половину дня, и уже утром мы получили полный комплект материалов конгресса — превосходно изданных и со множеством приложений. Особенно радовали глаз отрывные купоны из глянцевой плотной бумаги со штампом «Копуляционный талон». Научные конференции тоже пострадали от демографического взрыва; популяция футурологов растет столь же быстро, как и все человечество, так что конгрессы проходят в сутолоке и спешке. О чтении докладов с трибуны и речи быть не может, знакомиться с ними нужно заранее. Утром, однако, было не до того, поскольку хозяева пригласили нас на коктейль. Эта скромная церемония обошлась почти без приключений, только делегацию США забросали тухлыми помидорами. Не успел я поднять бокал, как Джим Стэнтор, знакомый журналист из ЮПИ, сообщил, что на рассвете похищены консул и третий атташе американского посольства в Костарикане. В обмен на дипломатов похитители-экстремисты требовали освободить политзаключенных, а пока, чтобы подчеркнуть весомость своего ультиматума, присылали в посольство зубы заложников, один за другим, грозя эскалацией насилия. Впрочем, этот инцидент не нарушил дружественной атмосферы приема. Присутствовал лично посол США, произнесший спич о необходимости сотрудничества между народами; правда, выступал он под охраной шести плечистых парней в штатском, которые держали нас на мушке. Мне, признаюсь, стало как-то не по себе, а тут еще, на беду, стоявший рядом темнокожий делегат Индии, которого мучил насморк, полез в карман за платком. Как впоследствии убеждал меня пресс-секретарь Футурологического общества, примененные средства были необходимыми и гуманными. Охрана вооружена автоматами большого калибра, но малой пробойной силы, такими же, как у охраны пассажирских самолетов, и посторонние ничем не рискуют — не то что раньше, когда пуля, уложив террориста, прошивала еще пять-шесть ни в чем не повинных людей. И все же не слишком приятно, когда сосед, изрешеченный пулями, падает к вашим ногам, даже если это обычное недоразумение, которое исчерпывается путем обмена дипломатическими нотами.

Впрочем, вместо того чтобы рассуждать о гуманной баллистике, мне следовало бы объяснить, почему я так и не успел просмотреть материалы конгресса. Во-первых (подробность малоприятная), пришлось спешно менять окровавленную рубашку; к тому же завтракал я, вопреки обыкновению, не у себя, а в гостиничном баре. С утра я привык есть яйца в мешочек, а гостиница, где можно получить их прямо в постель целехонькими, с нерастекшимся желтком, пока не построена. Дело тут, разумеется, в непрестанном разрастании столичных отелей. Если от кухни до номера полторы мили, ничто не спасет желток от взбалтывания. Как я слышал, эксперты «Хилтона», занимавшиеся этой проблемой, единственным выходом признали сверхзвуковой лифт, но sonic boom — грохот при прохождении звукового барьера — в замкнутом пространстве отеля привел бы к разрыву барабанных перепонок. Конечно, кухонный автомат мог бы доставлять прямо в номер сырые яйца, которые у вас на глазах автокельнер варил бы в мешочек, но отсюда недалеко и до собственного курятника в номере. Вот почему утром я пошел в бар.

Девяносто пять процентов обитателей гостиниц составляют ныне участники конференций и съездов. Гость-одиночка, турист-индивидуалист без опознавательной карточки на лацкане и без портфеля, распухшего от ученых бумаг, стал редок, как черный жемчуг. Одновременно с нашим конгрессом в Костарикане проходила конференция молодых бунтарей группировки «Тигры», конгресс Ассоциации Издателей Освобожденной Литературы, а также Общества филуменистов. Обычно делегатам-коллегам достаются соседние номера, но мне в знак особого уважения дирекция выделила апартаменты на сотом этаже, поскольку здесь имелся пальмовый сад с женским оркестром, исполнявшим концерты Баха; попутно оркестрантки совершали коллективный стриптиз. Без этого я, пожалуй, мог бы и обойтись; к сожалению, свободных номеров уже не было — пришлось довольствоваться тем, что дают. Едва я уселся в баре, как широкоплечий курчавобородый сосед (по его бороде я мог, не хуже чем по меню, прочитать, что он ел на прошлой неделе) сунул мне прямо в нос массивную, с окованным прикладом, двустволку и, радостно гогоча, осведомился, какого я мнения о его папинтовке. Я не понял, о чем он, но предпочел не показывать виду. Молчание — лучшая тактика при случайных знакомствах. И правда, он тут же с готовностью объяснил, что скорострельный двуствольный штуцер с лазерным прицелом — идеальное оружие для охоты на Папу Римского. Болтая без удержу, он достал из кармана помятую карточку; на снимке он изготовился к выстрелу — мишенью служил манекен в круглой шапочке, какие носят кардиналы и папы. Бородач, по его словам, как раз достиг своей лучшей формы и отправлялся в Рим на церковные торжества, чтобы застрелить Его Святейшество на площади Святого Петра. Я нисколько ему не поверил, но он, не умолкая ни на минуту, показал мне: авиабилет, карманный требник и памятку для американских паломников, а также пачку патронов с крестообразной головкой. Из экономии билет он взял лишь в одну сторону, не сомневаясь, что разъяренные пилигримы растерзают его на куски. Мысль об этом, похоже, приводила его в превосходное расположение духа.

Сперва я решил, что передо мною маньяк или профессиональный экстремист-динамитчик, каких в наше время хватает. Ничуть не бывало! Захлебываясь словами и поминутно сползая с высокого табурета — ибо его двустволка то и дело падала на пол, — он объяснял мне, что сам-то он истовый, правоверный католик; тем большей жертвой будет с его стороны эта операция («операция П», как он ее называл). Нужно взбудоражить совесть планеты, а что взбудоражит ее сильнее, чем поступок столь ужасающий? Он, мол, сделает то же, что Авраам, согласно Писанию, хотел сделать с Исааком, только наоборот: не сына ухлопает, а отца, к тому же святого, и явит тем самым пример высочайшего самоотречения, на какое только способен христианин. Тело он обречет на казнь, душу — на вечные муки, а все для того, чтоб открыть глаза человечеству. «Ну, ну, — подумал я, — не многовато ли развелось желающих открыть нам глаза?» Его филиппика не убедила меня, и я пошел спасать Папу, то есть сообщить кому-нибудь об «операции П»; но Стэнтор, который встретился мне в баре на семьдесят седьмом этаже, даже не выслушал меня до конца и, в свою очередь, рассказал мне, что в подарках, преподнесенных недавно Адриану XI делегацией американских католиков, оказались две бомбы с часовым механизмом и бочонок, наполненный не вином для причастия, а нитроглицерином. Равнодушие Стэнтора стало понятнее, когда я узнал, что экстремисты прислали в посольство уже целую ногу — неизвестно лишь чью. Впрочем, его позвали к телефону, и наша беседа оборвалась; кажется, на Авенида Романа кто-то поджег себя в знак протеста.

В баре на семьдесят седьмом этаже атмосфера царила совершенно иная, нежели у меня наверху. Здесь было полно босоногих девиц в сетчатых блузках до пояса, некоторые — при шпагах; у многих косички прикреплялись, по самой последней моде, к медальону на шее или к обручу, утыканному гвоздиками. Кто они были, филуменистки или секретарши Освобожденных Издателей, не знаю; судя по цветным фотографиям, которые они разглядывали, речь скорее шла об Освобожденной Литературе. Я спустился на девять этажей ниже, к своим футурологам, и в очередном баре пропустил рюмку с Альфонсом Мовеном из агентства Франс Пресс. В последний раз попытался я спасти Папу, но Мовен, выслушав меня со стоической выдержкой, только промычал, что месяц назад какой-то пилигрим-австралиец уже стрелял в Ватикане, хотя и с совершенно иных идейных позиций. Мовен рассчитывал на интересное интервью с неким Мануэлем Пирульо, которого разыскивали ФБР, Сюрте, Интерпол и десяток других полицейских служб. Этот субъект основал фирму услуг нового типа, выступая в роли эксперта по покушениям с применением взрывчатых веществ (отсюда его псевдоним «Бомбардир»), и прямо-таки козырял своей безыдейностью. Нашу беседу прервала рыжеволосая красотка в чем-то вроде кружевной ночной рубашки, продырявленной автоматными очередями, — как выяснилось, связная экстремистов; ей поручили провести репортера в их штаб-квартиру. На прощание Мовен вручил мне рекламную листовку Пирульо. Настала пора, говорилось в ней, покончить с эскападами безответственных дилетантов, которые динамит не отличают от мелинита, а гремучую ртуть — от бикфордова шнура; в эпоху узкой специализации нелепо кустарничать, пренебрегая помощью добросовестных и квалифицированных специалистов. На обороте помещался ценник услуг в валюте наиболее развитых стран.

Профессор Машкенази вбежал, когда футурологи начали стекаться в бар, бледный как смерть; его била нервная дрожь, он кричал, что в номере у него бомба с часовым механизмом. Бармен, привычный, как видно, к таким происшествиям, не раздумывая, скомандовал: «В укрытие!» — и нырнул под стойку. Однако вскоре гостиничные детективы установили, что это всего лишь розыгрыш: в коробку из-под печенья кто-то из футурологов засунул обыкновенный будильник. Шутник, похоже, был англичанином, они обожают такие practical jokes.[1] Впрочем, инцидент тут же предали забвению, ибо явились Дж. Стэнтор и Дж. Г. Хаулер, репортеры ЮПИ, с текстом ноты правительства США относительно похищенных дипломатов. Нота была составлена на обычном дипломатическом языке, и ни зубы, ни нога не назывались в ней прямо. Джим сказал, что правительство может решиться на крайние меры. Стоящий у власти генерал Аполлон Диас склоняется к мнению «ястребов» — на насилие ответить насилием. На заседании (правительство заседало непрерывно) было предложено нанести контрудар, то есть вырвать у политзаключенных, выдачи которых требуют экстремисты, по два зуба за зуб и — поскольку адрес их штаб-квартиры неизвестен — послать эти зубы до востребования. В экстренном выпуске «Нью-Йорк таймс» обозреватель газеты Сульцбергер взывал к человеческому разуму и солидарности. Стэнтор под большим секретом сообщил мне, что Диас конфисковал принадлежащий правительству США поезд с военным снаряжением; он шел транзитом через Костарикану в Перу. Экстремисты еще не напали на мысль похищать футурологов, что с их точки зрения было бы вовсе не глупо: ведь в тот момент футурологов в Костарикане насчитывалось больше, чем дипломатов. Впрочем, стоэтажный отель — организм до того огромный и столь комфортабельно изолированный от всего света, что вести извне доходят сюда словно с другого полушария. Пока что футурологи не проявляли ни малейших признаков паники; никто не штурмовал бюро путешествий отеля — желающих немедленно вылететь в Штаты или другую страну было не больше обычного.

На два часа был назначен банкет по случаю открытия, а я не успел еще переодеться в вечернюю пижаму; итак, я поехал к себе, а потом, задыхаясь от спешки, спустился на 46-й этаж, в Пурпурный зал. В фойе меня встретили две прелестные девушки в одних шароварах (их бюсты были расписаны незабудками и подснежниками) и вручили сверкающий глянцем проспект. Не взглянув на него, я вошел в пустой еще зал; при виде накрытых столов у меня перехватило дыхание. Не потому, что они ломились от яств, нет — шокировали формы всех закусок без исключения; даже салаты имели вид гениталиев. Обман зрения полностью исключался, ибо невидимые глазу динамики грянули популярный в определенных кругах шлягер: «Лишь кретины и каналии ненавидят гениталии, нынче всюду стало модно славить орган детородный!» Появились первые гости, густобородые и пышноусые, впрочем, люди все молодые, в пижамах или без оных; а когда шестеро официантов внесли торт, то при виде этого непристойнейшего в мире творения кулинаров стало окончательно ясно: я ошибся этажом и попал на банкет Освобожденной Литературы. Сославшись на то, что потерялась моя секретарша, я поспешил улизнуть и спустился на этаж ниже, чтобы перевести дух в подобающем месте; Пурпурный зал (а не Розовый, куда меня занесло) был уже полон.

Разочарование, вызванное непритязательной обстановкой приема, я, насколько мог, скрыл. Горячих блюд не было, к тому же из огромного зала убрали все кресла и стулья, дабы гости питались стоя. Пришлось проявить необходимую в таких случаях ловкость, чтобы пробраться к тарелкам с наиболее существенным содержимым. Сеньор Кильоне, представитель костариканской секции Футурологического общества, очаровательно улыбаясь, разъяснял неуместность кулинарных излишеств: ведь темой дискуссии будет, в частности, грозящая миру голодная катастрофа. Нашлись, разумеется, скептики, утверждавшие, что обществу просто урезали дотации, отсюда и бережливость устроителей. Журналисты, по роду занятий вынужденные поститься, шныряли по залу в поисках интервью со светилами зарубежной прогностики; вместо посла США прибыл всего лишь третий секретарь посольства, с мощной охраной, один во всем зале — в смокинге (бронированный жилет трудно укрыть под пижамой). Гостей из города, как я слышал, подвергали досмотру, и в холле будто бы уже высились горы изъятого оружия.

Первое заседание было назначено на пять вечера, оставалось достаточно времени, чтобы отдохнуть, и я снова отправился на сотый этаж. После пересоленных салатов хотелось пить, но баром моего этажа прочно овладели динамитчики и бунтари со своими девицами, я же был сыт по горло беседой с бородатым папистом (или антипапистом). Пришлось ограничиться водой из-под крана. Не успел я допить стакан, как в ванной и обеих комнатах погас свет, а телефон, какой бы номер я ни набирал, упорно связывал меня с автоматом, рассказывающим сказку о Золушке. Спуститься на лифте не удалось: он тоже вышел из строя. Из бара доносилось хоровое пение молодых бунтарей; те уже стреляли в такт музыке, хотелось бы думать, что мимо. Подобные вещи случаются и в первоклассных отелях, хотя утешительного тут мало; но что удивило меня больше всего, так это моя собственная реакция. Настроение, довольно скверное после беседы с папским стрелком, улучшалось с каждой секундой. Пробираясь на ощупь и опрокидывая при этом стулья, я только кротко улыбался в темноту, и даже колено, разбитое в кровь о чемоданы, ничуть не уменьшило моей благосклонности ко всему на свете. Нащупав на ночном столике остатки второго завтрака, который я заказал в номер, я вырвал из программы конгресса листок, свернул его, воткнул в кружок масла и зажег. Получилась коптящая, правда, но все-таки плошка; при ее мерцающем свете я уселся в кресло. У меня оставалось два с лишним часа свободного времени, включая часовую прогулку по лестнице, ведь лифт не работал. Мое душевное состояние претерпевало странные метаморфозы; я следил за ними с живым интересом. Мне было на редкость весело, просто чудесно! Я с ходу мог бы привести массу доводов в защиту всего, что со мною случилось. Мне было ясно как дважды два, что номер «Хилтона», погруженный в кромешную тьму, в чаду и копоти от масляной плошки, отрезанный от остального мира, с телефоном, рассказывающим сказки, — одно из приятнейших мест на свете. К тому же мне страшно хотелось погладить кого-нибудь по голове, на худой конец пожать кому-нибудь руку — и чтобы при этом мы проникновенно заглянули друг другу в глаза.

Я в обе щеки расцеловал бы злейшего врага. Расплывшееся масло шипело, дымило, и плошка поминутно гасла; то, что «масло» рифмуется с «погасло», вызвало у меня прямо-таки пароксизм смеха, хотя как раз в эту минуту я обжег себе пальцы, пытаясь снова зажечь бумажный фитиль. Самодельный светильник едва теплился, а я мурлыкал себе под нос арии из старых оперетт, не замечая, что от чада першит в горле и слезы струятся из воспаленных глаз. Вставая, я упал и ударился лбом о чемодан, но шишка величиной с яйцо лишь улучшила мое настроение, насколько это было еще возможно. Почти удушенный едким, вонючим дымом, я прямо-таки покатывался со смеху в приступе беспричинной восторженности. Потом лег на кровать, не застеленную с утра, хотя было далеко за полдень; о нерадивой прислуге я думал как о собственных детях: кроме ласковых уменьшительных прозвищ и нежных словечек, ничего не приходило мне в голову. А если я задохнусь? Ну что ж — о такой милой, забавной смерти можно только мечтать. Эта мысль, совершенно чуждая моему душевному складу, подействовала на меня, как ушат холодной воды. Мое сознание удивительным образом расщепилось. В нем по-прежнему царила тихая умиротворенность, безграничное дружелюбие ко всему на свете, а руки до такой степени рвались погладить кого ни попадя, что за отсутствием посторонних я принялся бережно гладить по щекам и с нежностью потягивать за уши себя самого; кроме того, я несколько раз подавал левую руку правой — для крепкого рукопожатия. Даже ноги тянулись кого-нибудь приласкать. Но где-то в глубине сознания вспыхивали сигналы тревоги. «Здесь что-то не так, — кричал во мне приглушенный, далекий голос, — смотри, Ийон, в оба, берегись! Благодушие твое подозрительно! Ну, давай же, смелее, вперед! Не сиди развалившись, как Онассис какой-нибудь, весь в слезах от дыма и копоти, с лиловой шишкой на лбу, одурманенный альтруизмом! Не иначе это какой-то подвох!» Тем не менее я и пальцем не шевельнул. В горле у меня пересохло, а сердце колотилось как бешеное — не иначе как от нахлынувшей на меня вселенской любви. Я побрел в ванную, изнемогая от жажды; вспомнил о пересоленном салате, которым потчевали нас на банкете (если шведский стол можно назвать банкетом); потом представил себе для пробы господ Я.В., Г.К.М., М.В. и других моих злейшихврагов и понял, что желаю лишь одного: братски пожать им руки, сердечно расцеловать и обменяться парой дружеских слов. Это уж было слишком. Я застыл, держа одну руку на никелированном кране, а другой сжимая пустой стакан. Затем медленно набрал воды и, скривив лицо в какой-то странной гримасе — в зеркале я видел борьбу различных выражений собственного лица, — выплеснул воду в раковину.

ВОДА ИЗ-ПОД КРАНА! Да, да. После нее все и началось. Что-то такое в ней было! Яд? Но разве бывает яд, который… А впрочем, минутку… Ведь я — постоянный подписчик научных журналов и недавно читал в «Сайенс ньюс» о новых психотропных средствах из группы так называемых бенигнаторов (умилителей). Они вызывают беспричинное ликование и благодушие. Ну конечно! Эта заметка стояла у меня перед глазами. Гедонидол, филантропин, любинил, эйфоризол, фелицитол, альтруизан и тьма-тьмущая производных! Одновременно, путем замещения гидроксильных соединений амидными, из тех же веществ были синтезированы фуриазол, садистизин, агрессий, депрессин, амокомин и прочие препараты биелогической группы; они побуждают избивать и тиранить все подряд, вплоть до неодушевленных предметов; особенно славятся врубинал и зубодробин.

Зазвонил телефон, и тут же включился свет. Голос портье торжественно и подобострастно приносил извинения за аварию. Я открыл дверь в коридор и проветрил номер — в гостинице, насколько я мог понять, царило спокойствие; потом, все еще в блаженном угаре, обуреваемый желанием благословлять и осыпать ласками, закрыл дверь на защелку, сел посреди комнаты и попытался привести себя в чувство. Очень трудно описать мое состояние. Любая трезвая мысль словно увязала в меду, барахталась в гоголе-моголе глуповатого благодушия, утопала в сиропе возвышенных чувств, сознание погружалось в сладчайшую из трясин, захлебывалось жидкой глазурью и розовым маслом; я через силу заставлял себя думать о том, что для меня всего омерзительнее — о бородатом головорезе с противопапской двустволкой, о разнузданных пропагандистах Освобожденной Литературы и их вавилоно-содомском пиршестве, снова о господах Я.В., Г.К.М., М.В. и прочих прохвостах и негодяях, — и с ужасом убедился, что всех я люблю, всем все прощаю; мало того, немедленно приходили на ум аргументы, извиняющие любое зло и любую мерзость. Могучая волна любви к ближнему захлестнула меня; но особенно донимали меня ощущения, которые лучше всего, пожалуй, назвать «позывом к добру». Вместо того чтобы размышлять о психотропных ядах, я упорно думал о сиротах и вдовах: с каким наслаждением я утешил бы их! Как непростительно мало внимания уделял я им до сих пор! А голодные, а убогие, а больные, а нищие — Боже праведный! Неожиданно я обнаружил, что стою на коленях перед чемоданом и выбрасываю его содержимое на пол в поисках вещей поприличнее — для неимущих.

И опять в подсознании зазвучали далекие голоса тревоги. «Берегись! Не дай себя заморочить! Борись, бей, спасайся!» — донесся откуда-то слабый, но отчаянный крик. Я буквально раздваивался. Я до того проникся кантовским категорическим императивом, что не обидел бы даже мухи. Какая жалость, что в «Хилтоне» нет мышей или хоть пауков, — я бы их пригрел, приласкал! Мухи, клопы, комары, крысы, вши — голубчики вы мои! Я торопливо благословил стол, лампу и собственные ноги. Но рассудок уже возвращался ко мне; не теряя времени, я ударил левым кулаком по правой руке, раздававшей благословения, и взвыл от боли. Да, это было недурно! Это, пожалуй, могло бы меня спасти! На мое счастье, позыв к добру был направлен не внутрь, а наружу: ближнему я желал несравненно лучшей участи, нежели себе самому. Для начала я несколько раз заехал себе по физиономии, да так, что захрустел позвоночник, а из глаз посыпались искры. Отлично, так вот и надо! Когда лицо совсем онемело, я принялся за лодыжки. Ботинки у меня, слава богу, были тяжелые, с чертовски твердой подошвой; после серии жестоких пинков мне стало немного лучше, то есть хуже. Я осторожно попробовал представить себе тумак в спину Г.К.М. Теперь это уже не казалось абсолютно невозможным. Щиколотки обеих ног нестерпимо болели, но, должно быть, как раз поэтому я смог вообразить даже пинок, адресованный М.В. Не обращая внимания на острую боль, я продолжал себя истязать. Тут годился любой остроконечный предмет; сперва я орудовал вилкой, а после булавкой, извлеченной из новой, ни разу не надеванной рубашки. Впрочем, мое настроение менялось не плавно, а с перепадами; чуть позже я снова был готов взойти на костер ради ближнего, с новой силой прорвался во мне гейзер благородных порывов и жертвенного экстаза. Сомневаться не приходилось: ЧТО-ТО БЫЛО В ВОДЕ ИЗ-ПОД КРАНА! Да, да!!! В моем чемодане давно валялась непочатая упаковка снотворного. Оно приводило меня в злое и мрачное расположение духа, поэтому я им и не пользовался; хорошо, хоть не выбросил. Проглотив таблетку, я заел ее почерневшим маслом (воды я страшился как дьявола), затолкал себе в рот две кофеиновые пастилки, чтоб не уснуть, сел и со страхом — но и с любовью к ближнему — стал ожидать исхода химической битвы в своем организме. Любовь еще насиловала меня, я чувствовал себя умиротворенным, как никогда. Все же препараты зла начали превозмогать химикаты добра: я по-прежнему был готов благодетельствовать, но уже с разбором. И то хорошо, хотя на всякий случай я предпочел бы побыть — недолго — последним мерзавцем.

Через четверть часа все как будто прошло. Я принял душ и вытерся жестким полотенцем, время от времени награждая себя зуботычинами — профилактики ради; заклеил пластырем избитые в кровь щиколотки и костяшки пальцев, пересчитал синяки (я и вправду разукрасил себя на совесть), надел свежую рубашку, поправил перед зеркалом галстук, одернул смокинг, напоследок заехал себе под ребро, для поднятия духа и для контроля, и вышел — в самую пору, чтобы успеть к пяти.

В отеле, вопреки ожиданию, все было как обычно. Я заглянул в бар — тот почти опустел; прислоненная к табурету, стояла папинтовка, две пары ног высовывались из-под стойки, одна из них босая, но вряд ли причиной тому было альтруистическое самоотречение. Несколько динамитчиков дулись у стены в карты, еще один бренчал на гитаре, мурлыча все тот же непристойнейший шлягер. Внизу, в холле, толпились футурологи. Они тоже спешили на заседание, впрочем, не выходя из отеля: конференц-зал находился в его цокольной части. Все это сначала меня удивило; по некотором размышлении, однако, я понял: в таком отеле воду из-под крана не пьют, жажду утоляют здесь кока-колой и швепсом, в крайнем случае — чаем, соками или пивом. К спиртному подается минеральная или содовая вода; а тот, кто имел несчастье совершить ту же ошибку, что я, теперь, наверное, корчится в судорогах вселенской любви, запершись у себя в номере. Поэтому, решил я, лучше даже не заикаться о своих ощущениях; я здесь человек чужой, кто мне поверит? Это всё, скажут, аберрации и галлюцинации. Чего доброго, примут за наркомана, дело обычное.

Впоследствии многие меня упрекали: я, дескать, выбрал тактику страуса или улитки; не промолчи я тогда, и все бы обошлось хорошо. Но это — очевидное заблуждение. Постояльцев отеля я, может, и предостерег бы, однако события в «Хилтоне» никак не влияли на политические перипетии Костариканы.

По пути в конференц-зал я набрал кипу местных газет — такая уж у меня привычка. Я, конечно, читаю не на всех языках, но по-испански человек образованный всегда что-нибудь разберет.

На возвышении красовалась повестка дня, обрамленная зеленью; первым пунктом шла глобальная урбанистическая катастрофа, вторым — катастрофа экологическая, затем — климатическая, энергетическая и продовольственная, после чего обещан был перерыв. Военная, технологическая и политическая катастрофы откладывались на другой день, вместе с дискуссией на свободные темы.

Докладчику отводилось четыре минуты — многовато, пожалуй, ведь было заявлено 198 докладов из 64 стран. Для экономии времени доклады надлежало изучить заранее, а оратор лишь называл цифры — номера ключевых абзацев своего реферата. Чтобы лучше усвоить эту премудрость, мы включили карманные магнитофоны и мини-компьютеры; между ними должна была завязаться потом основная дискуссия. Стенли Хейзлтон из США сразу ошеломил зал, отчеканив: 4, 6, 11, откуда следует 22; 5, 9, ergo[2] 22; 3, 7, 2, 11, из чего опять же получается 22!!! Кто-то, привстав, выкрикнул, что все-таки 5 и, может быть, 6, 18, 4. Хейзлтон с лёту опроверг возражение, разъяснив, что так или этак — кругом 22. Заглянув в номерной указатель, я обнаружил, что 22 означает окончательную катастрофу.

Японец Хаякава сообщил о разработанной его соотечественниками модели жилого здания в восемьсот этажей — с родильными клиниками, яслями, школами, магазинами, музеями, зоопарками, театрами, кинозалами и крематориями; предусматривались подземные помещения для погребальных урн, телевидение на сорок каналов, опохмелители и вытрезвители, залы на манер гимнастических для занятий групповым сексом (свидетельство передовых убеждений проектировщиков), а также катакомбы для субкультурных групп нонконформистского толка. Любопытным новшеством было намеченное в проекте ежедневное переселение каждой семьи на другую квартиру — ходом либо пешки, либо коня, во избежание скуки и стрессов. Вдобавок это здание в 17 кубокилометров, стоящее на дне океана, а крышей достигающее стратосферы, намечалось снабдить матримониальным компьютером садомазохистского образца (по данным статистики, пары садистов с мазохистками, и наоборот, наиболее устойчивы, ибо каждый партнер находит в другом то, что ищет), а кроме того, центром антисамоубийственной терапии. Другой японский делегат, Хакаява, продемонстрировал макет такого дома в масштабе 1:10 000, с собственными резервами кислорода, но без резервов продовольствия и воды, то есть с частично замкнутым циклом жизнеобеспечения. Все выделения, не исключая предсмертного пота, подлежали регенерации. Третий японец, Яхакава, зачитал список деликатесов, синтезируемых из выделений жильцов. Тут, между прочим, значились искусственные бананы, пряники, креветки, устрицы и даже синтетическое вино, которое, несмотря на свое не слишком благородное происхождение, не уступало, если верить докладчику, лучшим винам Шампани. По залу стали разносить пробные дозы в изящных бутылочках и паштетики в блестящей фольге, но футурологи не спешили пригубить вино, а паштетики потихоньку засовывали под кресло; я поступил так же. Первоначальный план, согласно которому дом-гигант снабжался пропеллерами (на случай коллективных воздушных экскурсий), — был отвергнут. Во-первых, потому, что таких домов для начала предполагалось изготовить 900 миллионов; во-вторых, подобные путешествия все равно не имели бы смысла. Даже если бы жильцы выходили на экскурсию из тысячи дверей сразу, они все равно никогда бы не вышли: прежде чем последний из них покинет здание, успеют подрасти родившиеся за это время младенцы.

Японцы, по-видимому, были от своего проекта в восторге. После них слово взял Норман Юхас из США и предложил семь методов борьбы с демографическим взрывом: уговоры, судебные приговоры, деэротизация, принудительная целибатизация, онанизация, строгая изоляция, а для упорствующих — кастрация. Каждая супружеская чета должна была просить разрешение на ребенка, а затем еще выдержать три экзамена — по копуляции, воспитанию и взаимному обожанию. Нелегальное деторождение объявлялось наказуемым, а повторное — каралось пожизненным заключением. К этому-то докладу и прилагались те миленькие проспекты и отрывные талоны, которые мы получили утром в числе материалов конгресса. Хэйзлтон и Юхас предвидели появление новых профессий, как-то: матримониальный осведомитель, запретитель, разделитель и затыкатель; проект нового Уголовного кодекса, в котором зачатие фигурировало в качестве тягчайшего из преступлений, был нам немедленно роздан. Тут случился прискорбный инцидент: с галереи для публики кто-то швырнул бутылку со взрывчатой смесью. «Скорая помощь» (она была тут как тут, укрытая в кулуарах) сделала свое дело, а служба наблюдения за порядком быстро прикрыла исковерканные кресла и останки ученых нейлоновым покрывалом с жизнерадостными узорами; как видно, устроители заранее обо всем позаботились.

В паузах между докладами я попробовал читать местные газеты и, хотя испанский понимал с пятого на десятое, все же узнал, что правительство стянуло в город танковые части, поставило на ноги всю полицию и объявило военное положение. По-видимому, кроме меня, никто не догадывался о том, что творится за стенами «Хилтона». В семь объявили перерыв, чтобы участники могли подкрепиться — разумеется, за свой счет; возвращаясь в зал, я купил очередной экстренный выпуск официозной газеты «Насьон» и парочку экстремистских «вечерок». Даже при моем весьма приблизительном знании языка эти газеты показались мне необычными. Блаженно-оптимистические сентенции о христианской любви — залоге всеобщего счастья — перемежались угрозами кровавых репрессий и столь же свирепыми ультиматумами экстремистов. Такой разнобой объясняла одна лишь гипотеза: часть журналистов пила водопроводную воду, а прочие — нет. В органе правых воды, естественно, было выпито меньше; сотрудники оплачивались здесь лучше и за работой подкреплялись напитками подороже. Впрочем, экстремисты, хоть и не чуждые аскетизма во имя высших идеалов и лозунгов, тоже не слишком часто утоляли жажду водой, если учесть, что картсупио (напиток из перебродившего сока растения мелменоле) в Костарикане невероятно дешев.

Не успели мы погрузиться в мягкие кресла, а профессор Дрингенбаум из Швейцарии — произнести первую цифру своего доклада, как с улицы послышались глухие взрывы; здание дрогнуло, зазвенели оконные стекла, но футурологи-оптимисты кричали, что это просто землетрясение. Я же склонялся к тому, что какая-то из оппозиционных группировок (они пикетировали отель с самого начала конгресса) бросила в холл петарды. Меня разубедил еще более сильный грохот и сотрясение; теперь уже можно было различить стаккато пулеметных очередей. Обманываться не приходилось: Костарикана вступила в стадию уличных боев. Первыми сорвались с места журналисты — стрельба подействовала на них, как побудка. Верные профессиональному долгу, они помчались на улицу. Дрингенбаум попытался продолжить свое выступление, в общем-то довольно пессимистическое. Сначала цивилизация, а после каннибализация, утверждал он, ссылаясь на известную теорию американцев, которые подсчитали, что, если ничего не изменится, через четыреста лет Земля превратится в шар из человеческих тел, разбухающий со скоростью света. Однако новые взрывы заставили профессора замолчать.

Футурологи в растерянности выходили из зала; в холле они смешались с участниками Конгресса Освобожденной Литературы, которых, судя по внешнему виду, начало боев застало в разгар занятий, приближающих демографическую катастрофу. За редакторами издательской фирмы А. Кнопфа шествовали их секретарши (сказать, что они неглиже, я не мог бы — кроме нательных узоров в стиле поп-арт, на них вообще ничего не было) с портативными кальянами и наргиле, заправленными модной смесью ЛСД, марихуаны, иохимбина и опиума. Как я услышал, адепты Освобожденной Литературы только что сожгли in effigie[3] американского министра почты и телеграфа — тот, видите ли, приказал своим служащим уничтожить листовки с призывами к массовому кровосмешению. В холле они вели себя отнюдь не добропорядочно, особенно если учесть серьезность момента. Общественного приличия не нарушали лишь те из них, кто совершенно выбился из сил или пребывал в наркотическом оцепенении. Из кабин доносился истошный визг бедняжек телефонисток; какой-то толстобрюхий субъект в леопардовой шкуре и с факелом, пропитанным гашишем, бушевал между рядами вешалок, атакуя весь персонал гардероба. Портье с трудом утихомирили его, призвав на помощь швейцаров. С антресолей кто-то забрасывал нас охапками цветных фотографий, детально изображающих то, что один человек под влиянием похоти может сделать с другим, и даже гораздо больше. Когда на улице появились первые танки (их прекрасно было видно в окно), из лифтов повалили перепуганные филуменисты и бунтари; растаптывая эротические закуски, принесенные издателями и разбросанные теперь по холлу, постояльцы разбегались кто куда. Ревя, как обезумевший буйвол, и сокрушая прикладом своей папинтовки всех и вся, пробивался через толпу бородатый антипапист; он — я видел своими глазами — выбежал из отеля, чтобы немедля открыть огонь по пробегающим мимо людям. Похоже, ему, убежденному экстремисту крайнего толка, было все равно, в кого бы ни стрелять. Когда со звоном начали лопаться огромные окна, холл, оглашаемый криками ужаса и любострастия, превратился в сущее пекло. Я попробовал отыскать знакомых журналистов; увидел, что они бегут к выходу, и последовал их примеру — в «Хилтоне» и в самом деле становилось не очень уютно.

Несколько репортеров, припав к земле за бетонным барьерчиком автостоянки, усердно фотографировали происходящее, впрочем, без особой надежды на успех: как всегда в таких случаях, в первую очередь были подожжены машины с заграничными номерами, и над паркингом вздымались языки пламени и клубы дыма. Мовен из АФП, оказавшийся рядом со мной, потирал руки от удовольствия: он-то взял машину в прокатной конторе Херца и только посмеивался, глядя на свой полыхающий «додж». Большинство репортеров-американцев не разделяло его веселья. Какие-то люди — по большей части бедно одетые старички — пытались сбить огонь с пылающих автомашин; воду они носили ковшиками из фонтана неподалеку. Уже здесь было над чем призадуматься. Вдали, в конце Авенида дель Сальвасьон и дель Ресурсксьон, поблескивали на солнце полицейские каски, но площадь перед отелем и окружавшие ее парки с высокими пальмами были безлюдны. Старички надтреснутыми голосами подбадривали друг друга, хотя их слабые ноги подкашивались; такой энтузиазм показался мне просто невероятным; но тут я вспомнил о происшествии у себя в номере и немедленно поделился своими предположениями с Мовеном. Стрекотание пулеметов, басовые аккорды взрывов затрудняли беседу; подвижное лицо француза выражало полное недоумение, затем его глаза заблестели. «А-а! — зарычал он, перекрывая уличный грохот. — Вода! Из-под крана? Боже мой, впервые в истории… тайная химиократия!» С этими словами он как ошпаренный помчался к отелю — разумеется, чтобы занять место у телефона: как ни странно, связь еще действовала.

Я остался стоять у подъезда; ко мне подошел профессор Троттельрайнер из делегации швейцарских футурологов, и тут произошло то, чего, собственно, давно уже следовало ожидать. Появились вооруженные полицейские — строем, в противогазах и черных касках, с черными нагрудными щитами; они оцепили весь комплекс «Хилтона», чтобы преградить путь толпе, которая выходила из парка, отделявшего отель от городского театра. Отряд особого назначения с немалой сноровкой устанавливал гранатометы; их первые залпы ударили по толпе. Взрывы были на удивление слабые, зато сопровождались целыми тучами белесого дыма. Слезоточивый газ, решил я; но толпа не бросилась врассыпную и не разразилась яростным воплем — ее определенно тянуло к этому дымному облаку. Крики быстро затихли, сменившись чем-то вроде хоральных песнопений. Журналисты, метавшиеся со своими камерами и магнитофонами между полицейским кордоном и входом в отель, не могли взять в толк, что здесь, собственно, происходит, но я-то уже догадался: полиция, несомненно, применила оружие химического ублаготворения в форме аэрозолей. Но от Авенида дель… — как там ее? — вышла вторая колонна, на которую эти гранаты почему-то не действовали, а может, так только казалось; как потом утверждали, колонна двигалась дальше, чтобы побрататься с полицией, а не разорвать ее на куски, но кого, скажите на милость, могли занимать подобные тонкости в обстановке полного хаоса? Гранатометчики ответили залпами, следом с характерным шипением и свистом отозвались водометы, наконец, застрекотали пулеметные очереди, и воздух загудел от пуль и снарядов. Дело приняло нешуточный оборот; я прижался к земле за барьерчиком автостоянки, словно за бруствером, и очутился между Стэнтором и Хейнзом из «Вашингтон пост».

В двух словах я обрисовал ситуацию, и они, отчитав меня за то, что сенсационную новость первым узнал репортер АФП, наперегонки поползли к «Хилтону», но вскоре вернулись разочарованные: связи не было. Стэнтор все же прорвался к офицеру, руководившему обороной отеля, и узнал, что вот-вот прилетят самолеты с бумбами, то есть с Бомбами Умиротворения и Благочиния. Нам приказано было очистить площадь, а полицейские, все как один, натянули противогазы со специальными адсорбентами. Нам их тоже раздали.

Троттельрайнер — волею случая он оказался еще и специалистом по психофармакологии — предупредил, чтобы я ни в коем случае не пользовался противогазом. При большой концентрации аэрозолей противогаз теряет защитные свойства: происходит «скачок» отравляющих веществ через адсорбент, и тогда в считанные секунды можно наглотаться ОВ больше, чем без противогаза; надежную защиту обеспечивает лишь кислородный аппарат. Поэтому мы отправились в регистратуру отеля, разыскали последнего оставшегося на посту портье и по его указаниям добрались до пожарного пункта. Действительно, здесь было полно кислородных аппаратов системы Дрегера, с замкнутым циклом. Обеспечив тем самым свою безопасность, мы вышли на улицу — как раз в ту минуту, когда пронзительный свист над нашими головами возвестил о появлении первых бумбардировщиков. Как известно, «Хилтон» по ошибке подвергся бумбардировке в первые же минуты воздушной атаки; последствия были катастрофическими. Бумбы, правда, попали лишь в дальнее крыло нижней части отеля, где на больших щитах размещалась выставка Ассоциации Издателей Освобожденной Литературы, так что никто из постояльцев не пострадал; зато охранявшей нас полиции не поздоровилось. Через минуту после налета приступы христианской любви в ее рядах приняли повальный характер. На моих глазах полицейские, сорвав с себя маски противогазов, заливались слезами раскаяния. Они на коленях вымаливали прощение у демонстрантов, требовали, чтобы те хорошенько их вздули, и всовывали им в руки свои увесистые дубинки; а после второго захода бумбардировщиков, когда концентрация аэрозолей возросла, наперебой бросались ласкать и голубить каждого встречного. Восстановить ход событий, и то частично, удалось лишь через несколько недель после трагедии. Еще утром власти решили подавить в зародыше назревавший государственный переворот и ввели в водонапорную башню около 700 килограммов двуодури благотворина и суперумилина с фелицитолом; подача воды в армейские и полицейские казармы была предусмотрительно перекрыта. Но все пошло насмарку из-за отсутствия толковых специалистов: не был предусмотрен «скачок» аэрозолей через фильтры, а также то, что разные социальные группы потребляют вовсе не одинаковое количество питьевой воды.

Духовное просветление полиции оказалось особенно неожиданным для правительства потому, что бенигнаторы, как объяснил Троттельрайнер, действуют на людей тем сильнее, чем меньше были они подвержены естественным, врожденным благим побуждениям. Так что, когда вторая волна самолетов разбумбила президентский дворец, многие из высших полицейских и военных чинов покончили с собой, не в силах вынести кошмарных мучений совести. Если добавить, что генерал Диас, прежде чем застрелиться, велел открыть тюрьмы и выпустить политзаключенных, будет легче понять необычайную ожесточенность боев, развернувшихся с наступлением ночи. Но авиабазы, удаленные от столицы, не понесли никакого ущерба. Их командование имело свои инструкции, которым и следовало до конца, между тем как полицейские и армейские наблюдатели, укрытые в герметичных бункерах, видя, что творится вокруг, решили прибегнуть к крайнему средству, ввергнувшему весь Нунас в состояние коллективного помешательства. Обо всем этом мы в «Хилтоне», разумеется, не могли и догадываться.

Около одиннадцати вечера на театре военных действий, то есть на площади с прилегающими к ней парками, появились танковые части. Им было приказано сокрушить любовь к ближнему, овладевшую столичной полицией, и они выполняли приказ, не жалея снарядов. Ублаготворяющая граната разорвалась в метре от Альфонса Мовена; взрывной волной бедняге оторвало пальцы левой руки и левое ухо, а он заверял меня, что эту руку он давно считал лишней, об ухе и говорить нечего, и, если я захочу, он тут же пожертвует мне второе; он даже достал из кармана перочинный нож, но я деликатно обезоружил репортера и доставил в импровизированный лазарет. Здесь им занялись секретарши издателей-освобожденцев, ревущие в три ручья по причине химического перерождения. Они не только были застегнуты на все пуговицы, но и надели что-то вроде чадры, дабы не ввергнуть ближнего в искушение; те же, кого особенно проняло, остриглись, бедняжки, наголо! Возвращаясь из лазарета, я на свою беду встретил группу издателей и не сразу узнал их: они напялили старые джутовые мешки и подпоясались веревками, которые к тому же служили для самобичевания. Упав на колени, они наперебой просили меня смилостивиться над ними и хорошенько их отстегать за развращение общественных нравов. Каково же было мое изумление, когда, присмотревшись поближе, я узнал в этих флагеллантах сотрудников «Плейбоя» в полном составе, вместе с главным редактором! Он не позволил мне отвертеться — так его донимало раскаяние. Эти сукины дети хорошо понимали, что только я, благодаря кислородному аппарату, могу им помочь; в конце концов я уступил, против собственной воли и лишь для очистки совести. Рука у меня затекла, дыхание под кислородной маской сбилось, я боялся, что не найду запасного баллона, когда этот кончится, а наказуемые, выстроившись в длинную очередь, с нетерпением ожидали своей минуты. Чтобы отвязаться от них, я велел им собрать эротические плакаты — взрыв бумбы в боковом крыле «Хилтона» (где размещался Centrо erotico) разбросал их по холлу, уподобив его Содому и Гоморре. Они свалили плакаты в огромную груду у входа в отель и подожгли. К несчастью, дислоцированная в парке артиллерия, приняв наш костер за какой-то сигнал, открыла по нему огонь. Я дал стрекача — и в подвале очутился в объятиях мистера Харви Симворта, того самого, кто первым додумался переделывать детские сказочки в порнографические истории («Красная Шапочка-переросток», «Али-Баба и сорок любовников» и пр.), а потом сколотил состояние, перелицовывая мировую классику. Его метод был крайне прост: любое название начиналось со слов «половая жизнь» («…Белоснежки с семью гномами», «…Аладдина с лампой», «…Алисы в Стране чудес», «…Гулливера» и т. д., до бесконечности). Напрасно я отговаривался крайней усталостью. Он с рыданием в голосе упрашивал хотя бы пнуть его хорошенько. Делать нечего — пришлось подчиниться еще раз.

Я был так измотан, что едва дотащился до пожарного пункта, где, к счастью, нашлось несколько полных кислородных баллонов. На свернутом шланге сидел, углубившись в футурологические доклады, профессор Троттельрайнер, очень довольный, что выкроил наконец немного свободного времени, которого никогда не бывает у кочующего футуролога. Между тем бумбардировка продолжалась вовсю. При наиболее тяжелых формах поражения добротой (особенно жутко выглядел приступ вселенской нежности с ласкательными конвульсиями) профессор рекомендовал горчичники и большие дозы касторки в сочетании с промыванием желудка.

В пресс-центре Стэнтор Вули из «Геральд», Чарки и фоторепортер Кюнце, временно занятый в «Пари-матч», не снимая противогазов, играли в карты: из-за отсутствия связи им нечего было делать. Я присоединился к ним в качестве зрителя, и тут в пресс-центр влетел Джо Миссенджер, старейшина американской журналистики; он сообщил, что полиции розданы таблетки фуриазола для нейтрализации бенигнаторов. Ему не пришлось повторять это дважды — мы стремглав помчались в подвал, но вскоре выяснилось, что тревога была ложная. Мы вышли на улицу; не без сожаления я обнаружил, что отель стал десятка на два этажей ниже; лавина обломков погребла мой номер со всем, что там находилось. Зарево охватило три четверти небосвода. Здоровенный полицейский в шлеме гнался за каким-то подростком с криком: «Остановись, ради Бога, остановись, я же тебя люблю!» — но тот, как видно, не принимал его уверений всерьез.

Грохот понемногу стихал; журналистов разбирало профессиональное любопытство, и мы осторожно двинулись в сторону парка. Здесь при живейшем участии тайной полиции совершались черные, белые, розовые и смешанные мессы. Огромная толпа неподалеку горько рыдала; над ней возвышался плакат: «НЕ ЖАЛЕЙТЕ НАС, ПРОВОКАТОРОВ!» Судя по числу обращенных иуд, расходы правительства на их содержание были немалыми и, надо думать, отрицательно сказывались на экономическом положении Костариканы. Вернувшись к «Хилтону», мы увидели перед отелем еще одну толпу. Полицейские ищейки, уподобившись сенбернарам, выносили из бара самые дорогие напитки и раздавали их всем без разбора; в самом же баре фараоны и бунтари дружно горланили песни — вперемежку подрывные и охранительные. Я заглянул в подвал, но сцены покаяний, ласканий и искренних излияний так на меня подействовали, что я поспешил на пожарный пункт, где рассчитывал найти профессора Троттельрайнера. К моему удивлению, он тоже нашел трех партнеров и резался с ними в бридж. Доцент Кецалькоатль пошел с козырного туза; это так разгневало Троттельрайнера, что он бросил карты. Мы начали его успокаивать; в дверь заглянул Чарки и сообщил о речи генерала Акильо, только что переданной по радио: генерал грозил утопить бунт в крови обычной бомбардировкой города. После недолгого совещания мы решили отступить на самый нижний, канализационный ярус «Хилтона», располагавшийся под бомбоубежищем.

Кухня отеля лежала в руинах, и есть было нечего; проголодавшиеся филуменисты, издатели и бунтари набивали рты шоколадками, питательными смесями и желе, укрепляющими потенцию, — все это они нашли в опустевшем Сеntro erotico. Я видел, как менялись их лица, когда пикантные сласти и любенцы смешивались в их крови с бенигнаторами, — о последствиях этой химической реакции страшно было подумать; видел братание футурологов с индейцами — чистильщиками ботинок, тайных агентов в объятиях горничных и уборщиц, сердечный альянс котов с огромными жирными крысами; вдобавок всех поголовно лизали полицейские псы. Мы медленно пробирались сквозь толпу; эта прогулка меня утомила, к тому же я шел замыкающим и нес половину резервных баллонов. Заласканный, зацелованный в руки и ноги, обожаемый, задыхающийся от рукопожатий и нежностей, я упорно пробивался вперед, пока наконец не раздался торжествующий клич Стэнтора: он нашел вход в канал! Собрав последние силы, мы сдвинули тяжелую крышку люка и один за другим спустились в бетонированный колодец. Профессор Троттельрайнер поскользнулся на ступеньке железной лестницы; я поддержал его и спросил, так ли он представлял себе этот конгресс. Вместо ответа он попытался поцеловать мне руку, что сразу пробудило у меня подозрения, и точно — оказалось, маска у него съехала, и профессор успел наглотаться воздуха, зараженного добротой. Мы незамедлительно применили физические мучения, чистый кислород и чтение вслух реферата Хаякавы (это была идея Хаулера). Придя в себя — о чем свидетельствовал каскад сочных ругательств, — профессор последовал за остальными. Вскоре слабый луч фонарика уперся в масляные разводы на черной глади канала; мы несказанно обрадовались: целых десять метров земли отделяло нас от поверхности бумбардируемого города. Но как же мы удивились, обнаружив, что не мы первые подумали об этом убежище. На бетонной приступке восседала в полном составе дирекция «Хилтона»; рачительные менеджеры запаслись надувными креслами из гостиничного бассейна, транзисторами, батареями бутылок виски, швепса и множеством холодных закусок. Они тоже пользовались кислородными аппаратами, так что им и в голову не пришло бы поделиться хоть чем-нибудь с нами. Но мы приняли угрожающий вид, к тому же нас было больше, и это их убедило. В добром, хотя отчасти вынужденном, согласии мы принялись за разделку омаров; этим ужином, в программе не предусмотренным, завершился первый день футурологического конгресса.

* * *
Уставшие от волнений минувшего дня, мы готовились ко сну в обстановке более чем спартанской, если учесть, что спать предстояло на узкой бетонной полосе со всеми признаками ее канализационного назначения. Предстояло решить вопрос о честном дележе шести надувных кресел, которые прихватила с собой дирекция «Хилтона». Их хватило бы на двенадцать персон, ибо шестеро менеджеров согласились разделить свои спальные места с секретаршами; нас же, спустившихся в канал во главе со Стэнтором, было двадцать. Сюда входила футурологическая группа Дрингенбаума, Хейзлтона и Троттельрайнера, журналисты и комментаторы телекомпании Си-би-эс, а также двое присоединившихся по дороге: никому не известный плотный мужчина в кожаной куртке и бриджах и малютка Джо Коллинз, личная секретарша редактора «Плейбоя». Стэнтор намеревался воспользоваться ее химическим перерождением и уже по пути, как я слышал, договаривался с ней о праве на публикацию ее мемуаров. При таком множестве претендентов обстановка немедленно накалилась. Мы стояли по обе стороны вожделенных кресел, глядя друг на друга исподлобья; впрочем, в кислородных масках и нельзя было иначе. Кто-то предложил, чтобы все разом, по сигналу, сняли маски — тогда, наглотавшись как следует альтруизма, мы устранили бы самый предмет спора. Никто, однако, не спешил следовать этому совету. После долгих споров мы пришли к компромиссу, согласившись на жеребьевку и посменный трехчасовой сон; жребиями нам послужили купоны прелестных копуляционных книжечек (тех самых) — кое у кого они сохранились.

Мне выпало спать в первой смене с профессором Троттельрайнером, гораздо более худым и даже костлявым, нежели мне того бы хотелось, раз уж мы делили с ним ложе (точнее, кресло). Вторая смена бесцеремонно растолкала нас и стала укладываться на наших местах, а мы примостились на коленках у самой воды, с тревогой следя за давлением кислорода в баллонах. Было ясно: запаса хватит на пару часов; перспектива очутиться в рабстве у добродетели казалась нам неизбежной и навевала мрачные мысли. Коллеги, зная, что я успел вкусить это блаженство, настойчиво расспрашивали меня о впечатлениях. Я уверял, что это не так уж плохо, — но без особого энтузиазма. Нас клонило ко сну; чтобы не свалиться в канал, мы привязались, кто чем мог, к железной лесенке под люком. Мою неспокойную дремоту прервало эхо взрыва, более сильного, чем все предыдущие. Я огляделся в полутьме (все фонарики, кроме одного, были предусмотрительно выключены). На бетонную дорожку вылезали громадные, толстые крысы. Удивительно было, что передвигались они гуськом и на задних лапах. Я ущипнул себя — вроде не сон. Разбудив профессора Троттельрайнера, я указал ему на этот странный феномен; он тоже опешил. Крысы ходили парами, вовсе не обращая на нас внимания; во всяком случае, они не собирались лизать нас, что профессор счел благоприятным симптомом — воздух скорее всего был чист.

Мы осторожно сняли маски. Оба репортера справа от нас спали как убитые, крысы по-прежнему прохаживались на задних лапах. Мы с профессором расчихались — защекотало в носу. Сперва я решил, что это из-за канализационных запахов, и тут увидел первые корешки. Нагнулся — об ошибке не могло быть и речи. Я пускал корешки чуть пониже коленей, а выше зазеленел. Теперь и руки покрывались почками. Почки росли на глазах, набухали и распускались, белесые, правда, как и положено подвальной растительности; я чувствовал: еще немного — и я начну плодоносить. Хотел обратиться за разъяснениями к Троттельрайнеру, но пришлось повысить голос, так громко я шелестел. Спящие тоже походили на подстриженную живую изгородь, усыпанную цветами, лиловыми и пурпурными. Крысы пощипывали листочки, поглаживали усы лапками и росли. Еще немного, подумал я, и можно будет их оседлать; как дерево, я тосковал по солнцу. Откуда-то издалека доносились мерные сотрясения, что-то осыпалось, гудело, эхо прокатывалось по коридорам, я покраснел, потом зазолотился и, наконец, стал ронять листья. Что, уже осень, удивился я, так скоро?

Но тогда пора собираться в поход; я вырвал корни из почвы и на всякий случай прислушался. Так и есть — труба зовет! Крыса с поводьями и под седлом — экземпляр исключительный даже для породистого скакуна — повернула голову и посмотрела из-под скошенных ресниц печальным взглядом профессора Троттельрайнера. Мне стало как-то не по себе: если это профессор, похожий на крысу, седлать его не годится, но если это всего лишь крыса, похожая на профессора, стесняться нечего. А труба звала! Я прыгнул на спину скакуна и свалился в канал. Зловонная ванна отрезвила меня.

Содрогаясь от омерзения, я вылез на бетонированную дорожку. Крысы нехотя потеснились. Они по-прежнему прогуливались на задних лапах. Ну конечно, мелькнуло у меня, галлюциногены! Если я считал себя деревом, почему бы им не принять себя за людей! Я вслепую искал кислородный аппарат: побыстрей бы надеть его! Нащупав маску, натянул ее на лицо, но все же вдыхал кислород с тревогой: откуда мне знать, настоящая это маска или только фантом?

В подвале вдруг посветлело. Я поднял голову и в открытом люке увидел сержанта американской армии — он протягивал мне руку.

— Скорее! — кричал он. — Скорее!

— Что, вертолеты прислали?! — вскочил я.

— Наверх, поторапливайся! — надсаживался он.

Остальные вскочили тоже. Я взобрался по лесенке.

— Наконец-то! — пыхтел подо мною Стэнтор.

Снаружи было светло от пожара. Я огляделся: никаких вертолетов, только несколько солдат в боевых шлемах десантных частей подавали нам какую-то упряжь.

— Что это? — в недоумении спросил я.

— Живее, живее! — торопил сержант.

Солдаты начали меня запрягать. «Галлюцинация!» — решил я.

— Ничего подобного, — отозвался сержант, — это десантное снаряжение, индивидуальные мини-ракеты. Резервуар горючего в ранце. Держись за эту штуковину. — Он сунул мне какую-то рукоятку, а стоявший за моей спиной десантник уже затягивал лямку. — Пошел!

Сержант хлопнул меня по спине и дотронулся до какой-то кнопки на моем ранце. Раздался резкий, протяжный свист, мои ноги окутал пар, а может быть, дым — он вырвался из сопла в ранце, — и я взлетел, словно перышко.

— Но мне же не справиться с управлением! — кричал я, свечой взмывая в черное небо, объятое грозным заревом.

— Разберешься! Азимут на По-ляр-ну-ю!!! — орал снизу сержант.

Я поглядел вниз. Подо мною проносилась гигантская груда обломков — еще недавно она была гостиницей «Хилтон». Рядом с нею виднелась небольшая толпа, дальше огромным кольцом вздымались кроваво-красные языки пламени; на огненном фоне появилось черное круглое пятнышко — это стартовал с открытым зонтом Троттельрайнер. Я ощупал себя, проверяя, прочно ли держатся постромки и ремни. Ранец булькал, пищал, свиристел, пар из сопла все сильней обжигал икры, я поджал ноги как только мог, потерял при этом устойчивость и целую минуту барахтался в воздухе, словно большущий, тяжелый жук. Потом, случайно задев рукоятку, должно быть, изменил угол выхлопа и сразу перешел на горизонтальный курс. Ощущение было довольно приятное; оно было бы еще приятней, знай я, куда лечу. Я поворачивал рукоятку, пытаясь окинуть взглядом раскинувшийся подо мною простор. На огненном фоне чернели зубчатые руины домов. Голубые, зеленые, красные нити огня тянулись ко мне с земли, что-то просвистело возле ушей — да ведь это по мне стреляют! Ну скорей же, скорей! Я рванул рукоятку. Ранец харкнул, фыркнул, как неисправный паровоз, обжег мне кипятком ноги и дал такого пинка, что я кувырком полетел в черное, как деготь, пространство. Ветер свистел в ушах, я чувствовал, как из карманов вываливаются перочинный нож, бумажник и прочие мелочи, попытался нырнуть за ними, но потерял их из виду. Я был совершенно один, под далекими спокойными звездами и, не переставая шипеть, гудеть, свиристеть, — летел. Попытался найти Полярную, чтобы выправить курс; когда мне это наконец удалось, ранец испустил дух, и я, набирая скорость, понесся к земле. На мое счастье, в последний момент — я уже различал ленту шоссе в дымке тумана, тени деревьев, какие-то крыши — ранец выплюнул последнюю порцию пара; я сбавил скорость и упал на траву довольно мягко.

Рядом, в канаве, кто-то стонал. Вот было бы удивительно, подумал я, окажись там профессор! Действительно, это был он. Я помог ему встать. Он ощупал себя в поисках очков; впрочем, сам он был совершенно цел. Троттельрайнер попросил помочь ему отстегнуть упряжь, потом уселся на ранце и достал что-то из бокового отделения — какие-то стальные трубки и колесо.

— А теперь ваш…

Из моего ранца он тоже извлек колесо, к чему-то приладил его и крикнул:

— По местам! Едем.

— Что такое? Куда? — удивился я.

— Тандемом. В Вашингтон, — коротко объяснил профессор; ногу он уже держал на педали.

«Галлюцинация!» — промелькнуло у меня.

— Вот еще! — возмутился профессор. — Обычное десантное снаряжение.

— Допустим. Но вам-то откуда все это известно? — спросил я, устраиваясь на заднем сиденьице.

Профессор оттолкнулся, мы покатили сначала по траве, потом по асфальту.

— Я работаю в USAF![4] — выкрикнул он, энергично перебирая ногами.

Насколько я помнил, между нами и Вашингтоном простирались Перу и Мексика, не говоря уже о Панаме.

— Мы не дотянем на велосипеде! — заорал я против ветра.

— Только до сборного пункта! — крикнул в ответ профессор.

Неужели он не был обычным футурологом, за которого себя выдавал? Ну и влип я в историю… И что мне там делать, в Вашингтоне? Я притормозил.

— Вы что? Шевелите ногами, коллега! — отчитывал меня Троттельрайнер, пригнувшись к рулю.

— Нет! Остановка. Я выхожу! — решительно возразил я.

Тандем вильнул и остановился. Профессор, упираясь ногой в землю, издевательски указал на окружающую нас темноту:

— Как хотите. Бог в помощь!

Он уже отъезжал.

— Вашими молитвами! — бросил я ему вслед.

Красная искорка сигнального фонаря исчезла во тьме, а я, обескураженный, присел на дорожный столбик, чтобы обдумать положение. Что-то кололо меня выше колен. Я машинально протянул руку, нащупал какие-то ветки иначал обламывать их. Стало больно. Если это мои побеги, сказал я себе, тогда, несомненно, я все еще галлюцинирую! Я наклонился, чтобы проверить, — и вдруг меня ослепило. Из-за поворота блеснули серебряные фары, огромная тень машины притормозила, открылись дверцы. На приборном щитке горели зеленые, золотистые, синие огоньки индикаторов, матовый свет обволакивал стройные женские ноги в нейлоновых чулках, золотые туфельки-ящерицы покоились на педалях, темное лицо с пунцовыми губами склонилось ко мне, на пальцах, сжимавших баранку, сверкнули брильянты.

— Подвезти?

Я сел — и даже забыл о своих ростках, до того я был ошарашен. Украдкой провел по своим ногам ладонью — и нащупал чертополох.

— Что, уже? — послышался низкий чувственный голос.

— В каком смысле? — растерянно отозвался я.

Женщина пожала плечами. Мощный автомобиль рванулся, она нажала какую-то клавишу, кабина погрузилась во тьму, лишь навстречу нам мчалась освещенная полоса асфальта; из передней панели поплыла щелкающая мелодия. Странно как-то, размышлял я. Что-то не то. Руки — не руки, ноги — не ноги. Правда, не ветки — чертополох, но все-таки, все-таки!

Я присмотрелся к незнакомке внимательнее. Она, несомненно, была красива — что-то в ней было манящее, демоническое и персиковое одновременно. Но вместо юбки торчали какие-то перья. Страусиные? Или это галлюцинация?.. С другой стороны, нынешняя женская мода… Я терялся в догадках. Шоссе было пусто; мы мчались так, что игла спидометра перегибалась через ограничитель шкалы. Чья-то рука вцепилась мне сзади в волосы. Я вздрогнул. Длинные острые ногти царапали мне затылок — не жестоко, а скорее игриво.

— Что это? Кто там? — Я хотел обернуться, но не смог. — Пустите!

Впереди показались огни, какой-то большой дом, под колесами захрустел гравий, машина резко свернула, прижалась к тротуару вплотную, остановилась.

Рука, все еще державшая меня за волосы, принадлежала другой незнакомке, одетой в черное, — бледной, стройной, в темных очках. Дверцы машины открылись.

— Где мы? — спросил я.

Не ответив, они взялись за меня: первая выталкивала из машины, вторая тащила наружу, стоя уже на тротуаре. Я вышел. В доме веселились, оттуда доносилась музыка, чьи-то пьяные крики; у стоянки золотом и пурпуром переливался фонтан, освещаемый из окна. Мои спутницы стиснули меня с двух сторон.

— Но мне некогда, — пробормотал я.

Они будто не слышали. Та, в черном, наклонилась и горячо дохнула мне в ухо:

— Хо!

— Простите, что?

Мы были уже у дверей; их начал разбирать смех, и смеялись они не просто так, а надо мной. Все в них отталкивало меня; к тому же они становились все меньше. Приседали? Нет — ноги у них покрывались перьями. Ага, облегченно вздохнул я, все-таки, значит, галлюцинация!

— Какая еще галлюцинация, недотепа! — прыснула незнакомка в очках. Она подняла обшитую черным жемчугом сумочку и огрела меня прямо по темени. Я взвыл от боли.

— Поглядите-ка на этого галлюцинанта! — кричала другая.

Страшный удар обрушился на то же самое место. Я упал, закрывая руками голову. Открыл глаза. Надо мною склонился профессор с зонтом в руке. Я лежал на бетоне возле канала. Крысы как ни в чем не бывало ходили парочками.

— Где, где болит? — допытывался Троттельрайнер. — Здесь?

— Нет, здесь… — Я показал на вспухший затылок.

Взяв зонт за верхний конец, он врезал мне по больному месту.

— Спасите! — взмолился я. — Ради бога, довольно! За что…

— Это и есть спасение! — ответил безжалостно футуролог. — К сожалению, у меня под рукой нет другого противоядия!

— Но хотя бы не набалдашником, прошу вас!

— Так вернее…

Он ударил меня еще раз, повернулся и кого-то позвал. Я закрыл глаза. Голова невыносимо болела. Меня тряхнуло — профессор и мужчина в кожаной куртке, ухватив меня под мышки и под колена, куда-то несли.

— Куда?! — закричал я.

Щебенка сыпалась прямо в лицо с шатающихся перекрытий; я чувствовал, как мои санитары ступают по какой-то хлипкой доске или мостику, и боялся, что они поскользнутся. «Куда это мы?» — тихо спросил я. Никто не ответил. В воздухе стоял непрестанный гул. Стало светло от пожара, мы были уже на поверхности, какие-то люди в мундирах хватали подряд всех, кого удавалось вытащить из канализационного люка, и бесцеремонно швыряли в открытые дверцы — мелькнули огромные белые буквы: «US ARMY COPTER[5] 1 109 849» — и я упал на носилки. Профессор Троттельрайнер просунул голову в вертолет.

— Простите, Тихий! — кричал он. — Тысячу извинений! Но так было нужно!

Кто-то, стоявший за ним, вырвал у него зонт, дважды крест-накрест огрел им профессора по макушке и пихнул его так, что футуролог со стоном упал между нами, — и тут же взвыли моторы, зашумели пропеллеры, машина торжественно воспарила ввысь.

Профессор пристроился рядом с моими носилками, осторожно поглаживая затылок. Не могу не признаться: понимая все благородство его поведения, я, однако, с удовольствием наблюдал, как на темени у него вырастает громадная шишка.

— Куда мы летим?

— На конгресс, — ответил, все еще морщась от боли, профессор.

— То есть… как это на конгресс? Ведь конгресс уже был?

— Вмешательство Вашингтона, — коротко объяснил Троттельрайнер. — Будем продолжать заседания.

— Где?

— В Беркли.

— В университете?

— Да. Может, у вас найдется какой-нибудь нож, хоть перочинный?

— Нет.

Вертолет задрожал. Гром и пламя распороли кабину, мы вылетели из нее друг за другом — в бескрайнюю темноту. Как долго я потом мучился! Мне слышались стонущие голоса сирен, мою одежду разрезали ножом, я терял сознание и вновь приходил в себя. Меня трясла лихорадка и ухабистая дорога, над головой белел потолок «скорой помощи», рядом лежало что-то продолговатое, забинтованное, как мумия; по притороченному сбоку зонту я узнал Троттельрайнера. «Я жив… — пронеслось у меня в голове. — Все-таки мы не разбились насмерть. Какое счастье». Машина вдруг накренилась, перевернулась с пронзительным скрежетом, пламя и гром разорвали жестянку кузова. «Что, опять?» — сверкнула последняя мысль, а потом — черное, непроницаемое беспамятство. Открыв глаза, я увидел над собою стеклянный купол; какие-то люди в белом, с масками на лицах и руками, воздетыми как для благословения, переговаривались полушепотом.

— Да, это был Тихий, — донеслось до меня. — Сюда, в банку, нет, только мозг, остальное никуда не годится. Дайте пока наркоз.

Кусочек ваты на никелевом диске заслонил мне весь свет, я хотел закричать, позвать на помощь, вместо этого вдохнул глоток жгучего газа и растворился в небытии. Когда сознание вернулось ко мне, я не мог разлепить веки, не чувствовал ни рук, ни ног, словно в параличе. И все же пытался пошевелиться, несмотря на боль во всем теле.

— Успокойтесь! Не шевелитесь, пожалуйста! — услышал я мелодичный женский голос.

— А? Где я? Что со мной?.. — пролепетал я. Рот у меня был совершенно чужой, и лицо, наверное, тоже.

— Вы в санатории. Все хорошо. Не волнуйтесь, прошу вас. Сейчас мы дадим вам поесть…

«Да мне же нечем…» — хотел, но не смог я ответить. Послышалось лязганье ножниц. Марля кусками спадала с лица. Стало светлей. Два санитара (я удивился их громадному росту) крепко, но бережно взяли меня под мышки, приподняли и усадили в кресло-коляску. Передо мной дымилась тарелка аппетитного с виду бульона. Я машинально потянулся за ложкой и заметил, что взявшая ложку рука — маленькая и черная, как эбонит. Я поднес ее поближе к глазам. Судя по тому, что я владел ею совершенно свободно, это была моя рука. Но как же она изменилась! Желая узнать, в чем дело, я привстал и увидел зеркало на противоположной стене. Там, в кресле-коляске, сидела молодая хорошенькая негритянка, вся забинтованная, в пижаме, с ошеломленным выражением лица. Я дотронулся до своего носа. То же самое сделало отражение в зеркале. Тогда я начал ощупывать лицо, шею, плечи, наткнулся на бюст и испуганно вскрикнул — не своим, тоненьким голосом:

— Боже праведный!

Медсестра кого-то отчитывала: почему не занавесили зеркало? Потом обратилась ко мне:

— Вы Ийон Тихий, не так ли?

— Ну да. То есть — да! да!!! Но что это значит? Вон та девушка — та негритянка?

— Трансплантация. Другого выхода не было. Речь шла о спасении вашей жизни — то есть вашего мозга! — быстро, но отчетливо говорила сестра, взяв меня за руки.

Я закрыл глаза. Снова открыл. Мне сделалось дурно. Вошел хирург; его лицо выражало крайнюю степень негодования.

— Это еще что такое! — загремел он. — Только шока ему не хватало!

— Он уже в шоке! — сообщила сестра. — Это все Симмонс, господин профессор. Говорила я ему: занавесь зеркало!

— В шоке? Так чего же вы ждете? В операционную! — распорядился хирург.

— Нет! Больше не надо! — закричал я.

Никто не обращал внимания на мой девичий писк. Белая марля закрыла глаза и лицо. Попробовал вырваться — куда там. Я слышал и чувствовал, как плавно катится кресло по плитам пола. Раздался ужасающий грохот, с резким треском лопались какие-то стекла. Больничный коридор наполнили гром и пламя.

— Экстремисты! Экстремисты! — надрывался кто-то, стекло хрустело под ботинками убегающих, я хотел сорвать с себя ненавистную марлю, не смог, почувствовал острую боль в боку и потерял сознание.

Очнулся я в киселе. Кисель был клюквенный, определенно недослащенный. Я лежал вниз лицом, сверху давило что-то большое и мягкое. Я сбросил с себя тяжесть, оказалось — матрац. Битый кирпич больно впивался в колени и кожу ладоней. Выплевывая клюквенные зернышки и кирпичную крошку, я приподнялся на локтях. Палата выглядела как после взрыва. Шторы оборваны, уцелевшие осколки оконных стекол накренены внутрь, кровать повалена на бок, ее сетка опалена. Рядом со мной лежал запачканный в киселе листок с печатным текстом. Я пробежал его глазами.

«Дорогой Пациент (имя, фамилия)! Ты находишься в экспериментальной клинике нашего штата. Операция, сохранившая Тебе жизнь, оказалась серьезной — очень серьезной (ненужное зачеркнуть). Лучшие наши хирурги, используя последние достижения медицины, сделали Тебе одну — две — три — четыре — пять — шесть — семь — восемь — девять — десять (ненужное зачеркнуть) операций. Ради Твоего блага они были вынуждены заменить отдельные части Твоего тела органами, взятыми у других лиц, в соответствии с федеральным законом, одобренным обеими палатами конгресса („Законодат. вестн.“, публ. № 1 989/0001/89/1). Дружеское наставление, которое Ты в настоящую минуту читаешь, поможет Тебе адаптироваться к новым условиям Твоей жизни. Мы спасли ее, но при этом нам пришлось изъять у Тебя руки, ноги, позвоночник, череп, лопатки, желудок, почки, печень, прочие органы (ненужное зачеркнуть). За судьбу вышеуказанных бренных останков Ты можешь быть совершенно спокоен: мы позаботились о них, как велит Твоя вера, и согласно ее традициям совершили обряд погребения, кремации, мумификации, рассеивания праха по ветру, наполнения урны пеплом, освящения, высыпки в помойную яму (ненужное зачеркнуть). Новый облик, в котором отныне Тебе предстоит вести счастливую и здоровую жизнь, кое в чем может оказаться для Тебя неожиданным, но мы заверяем Тебя, что, подобно нашим остальным дорогим пациентам, Ты к нему быстро привыкнешь. Мы усовершенствовали Твой организм при помощи наилучших — полноценных — удовлетворительных — таких, какие нашлись под рукой, органов (ненужное зачеркнуть). Мы гарантируем работу указанных органов в течение одного года, шести месяцев, квартала, трех недель, шести дней (ненужное зачеркнуть). Ты должен понять, что…»

На этом текст обрывался. Лишь теперь я заметил, что сверху кто-то вывел четкими буквами: «ИЙОН ТИХИЙ. Опер. 6, 7 и 8. КОМПЛЕКТ». Листок в моих руках задрожал. Боже, что от меня осталось? Я не решался взглянуть даже на собственный палец. Тыльная сторона ладони заросла толстыми рыжими волосками. Я затрясся как в лихорадке; встал, опираясь о стену; перед глазами плыло. Бюста не было, и то слава богу. Стояла полная тишина. Какая-то птичка чирикала за окном. Нашла тоже время чирикать! КОМПЛЕКТ. Что значит КОМПЛЕКТ? Кто я? Ийон Тихий. В этом я был уверен. Следовательно? Сперва я ощупал ноги. Обе на месте, только кривые — буквой «икс». Живот — непомерно велик. Палец погрузился в пупок, как в колодец. Толстые складки жира — брр! Что же случилось? Ага, вертолет. Кажется, его сбили. «Скорая помощь». Мина, а может, граната. Потом — та маленькая негритянка — потом экстремисты — в коридоре — гранаты? Выходит, ее тоже, бедняжку?.. И еще раз. Но что означает этот погром, эти обломки?

— Эй! Есть тут кто-нибудь?! — закричал я.

И осекся, пораженный собственным голосом, — настоящий оперный бас, даже эхо отозвалось. Очень хотелось глянуть в зеркало, но было страшно. Я поднес руку к щеке. Боже милостивый! Кудлатые, свалявшиеся патлы… Наклонившись, увидел бороду. Она закрывала половину пижамы — растрепанная, косматая, рыжая. Ахенобарбарус! Рыжебородый! Ладно, можно побриться… Я выглянул на террасу. Птичка чирикала как ни в чем не бывало — дура. Тополя, сикоморы, кусты — что это? Сад. Больничный? На скамейке кто-то грелся в лучах солнца, закатав рукава пижамы.

— Эй там! — позвал я.

Он обернулся. Я увидел до странности знакомое лицо и растерянно заморгал. Да ведь это мое лицо, это я! В три прыжка я выскочил на террасу. Тяжело дыша, всматривался в собственные черты. Сомнений не было: на скамье сидел я!

— Чего вы так уставились? — неуверенно отозвался он моим голосом.

— Откуда это — у вас? — через силу выдавил я. — Кто вы? Кто дал вам право…

— А-а! Это вы!

Он встал:

— Перед вами профессор Троттельрайнер.

— Но почему же… Бога ради, почему… кто…

— Я тут совершенно ни при чем, — произнес он внушительно. Мои губы на его лице подрагивали. — Ворвались сюда эти, как их — йиппи.[6] Бунтари. Граната. Ваше состояние было признано безнадежным, да и мое тоже. Я ведь лежал рядом, в соседней палате.

— Как это «безнадежным»! — возмутился я. — Что я, слепой? И как вы только могли!

— Но я ведь был без сознания, уверяю вас! Главный хирург, доктор Фишер, мне все объяснил: сперва брали тела и органы в хорошей сохранности, а когда очередь дошла до меня, остались одни отходы, поэтому…

— Да как вы смеете! Присвоили мое тело да еще охаиваете его!

— Не охаиваю, а лишь повторяю слова доктора Фишера! Сначала вот это, — он ткнул себя пальцем в грудь, — сочли непригодным, но потом, за неимением лучшего, решились на пересадку. Вы к тому времени были уже пересажены…

— Я? Пересажен?

— Ну да. Ваш мозг.

— А это кто? То есть кто это был? — указал я на себя.

— Один из тех экстремистов. Какой-то их главарь, говорят. Не умел обращаться со взрывателем, и его садануло в череп осколком — так я слышал. Ну и… — Троттельрайнер пожал моими плечами.

Меня передернуло. В этом теле мне было не по себе, я не знал, как к нему относиться. Оно мне претило. Ногти толстые, квадратные — ни малейших признаков интеллигентности.

— Что же будет? — прошептал я, опускаясь на скамью рядом с профессором. Ноги меня не слушались. — Нет ли у вас карманного зеркальца?

Он достал зеркальце из кармана. Я торопливо схватил его и увидел огромный подбитый глаз, пористый нос, зубы в плачевнейшем состоянии; нижняя часть лица утопала в рыжей густой бороде, за которой угадывался двойной подбородок. Возвращая зеркальце, я заметил, что профессор снова выставил оголенные ноги на солнце. Хотел было сказать, что кожа у меня чрезвычайно чувствительная, но прикусил язык. Обгорит на солнце до волдырей — его дело; теперь уж, во всяком случае, не мое!

— Куда мне идти? — спросил я потерянно.

Троттельрайнер оживился. Его (его?!) умные глаза с сочувствием остановились на моем (моем?!) лице.

— Не советую идти куда бы то ни было! Того типа разыскивали ФБР и полиция штата за серию покушений. Объявления о розыске на каждом углу; приказано стрелять без предупреждения!

Я вздрогнул. Только этого еще не хватало. Боже мой, опять, наверное, галлюцинация.

— Да что вы! — живо возразил Троттельрайнер. — Явь, дорогой мой, самая настоящая явь!

— А почему больница пуста?

— Так вы не знаете? Ах да, вы же потеряли сознание… Забастовка.

— Врачей?

— Да. Всего персонала. Экстремисты похитили доктора Фишера. А взамен требуют выдать им вас.

— Выдать меня?

— Ну да, они ведь не знают, что вы, так сказать, больше не вы, а Ийон Тихий…

Голова у меня шла кругом.

— Я покончу с собой! — заявил я хриплым басом.

— Не советую. Чтобы вас снова пересадили?

Я лихорадочно соображал, как узнать, галлюцинация это или нет.

— А если бы… — сказал я, вставая.

— Что?

— Если бы я на вас прокатился? А? Что скажете?

— Про… что? Вы, верно, спятили?

Я смерил его взглядом, весь подобрался, прыгнул и свалился в канал. И хотя я чуть не захлебнулся черной вонючей жижей — какое это было облегчение! Я вылез на берег; крыс поубавилось — должно быть, разбрелись кто куда. Остались всего четыре. Они играли в бридж у самых ног крепко спящего Троттельрайнера — его картами. Я ужаснулся. Даже если учесть небывалую концентрацию галлюциногенов — возможно ли, чтобы крысы в самом деле играли в бридж? Я заглянул в карты самой жирной. Она метала их как придется. Какой уж там бридж! Ну и слава богу… Я облегченно вздохнул.

На всякий случай я твердо решил ни на шаг не отходить от канала: всевозможные варианты спасения успели мне надоесть, во всяком случае, на ближайшее время. Сперва пусть дадут гарантии. А то опять привидится невесть что. Я ощупал лицо. Ни бороды, ни маски. Куда она подевалась?

— Что касается меня, — произнес профессор, не открывая глаз, — я порядочная девушка и надеюсь, вы будете вести себя должным образом. — Он приложил ладонь к уху, как бы выслушивая ответ, и добавил: — О нет, я вовсе не притворяюсь невинной, чтобы разжечь ваше пресыщенное сладострастие, а говорю чистую правду. Не прикасайтесь ко мне, иначе я буду вынуждена лишить себя жизни.

«Ага, — догадался я, — похоже, и этот не прочь искупаться в канале!» Теперь я слушал профессора спокойнее: его галлюцинации вроде бы подтверждали, что я-то, по крайней мере, в полном порядке.

— Спеть я могу — отчего бы не спеть, — произнес между тем профессор, — скромная песенка еще ни к чему не обязывает. Вы мне будете аккомпанировать?

Но может быть, он просто разговаривает во сне; в таком случае опять ничего не известно. Оседлать его ради пробы? Но прыгнуть в канал я мог и без его помощи.

— Я сегодня не в голосе. Да и мама меня заждалась. Не провожайте меня! — категорически заявил Троттельрайнер.

Я встал и посветил фонариком по сторонам. Крысы исчезли. Швейцарские футурологи храпели, лежа вповалку у самой стены. Рядом, на надувных креслах, лежали репортеры вперемешку с администрацией «Хилтона». Кругом валялись обглоданные куриные косточки и банки из-под пива. Если это галлюцинация, то удивительно реалистичная, сказал я себе. И все же мне хотелось убедиться в обратном. Право, лучше вернуться в окончательную и бесповоротную явь. Интересно, как там наверху?

Взрывы бомб — или бумб — раздавались нечасто и приглушенно. Неподалеку послышался громкий всплеск. Над черной водой канала показалось перекосившееся лицо Троттельрайнера. Я подал ему руку. Он вылез на берег и отряхнулся.

— Ну и сон же я видел…

— Девичий, да? — нехотя бросил я.

— Черт побери! Значит, я все еще галлюцинирую?!

— Почему вы так думаете?

— Только при галлюцинациях другие знают, что нам снится.

— Просто вы говорили во сне, — объяснил я. — Профессор, вы по этой части специалист — нет ли надежного способа отличить явь от галлюцинации?

— Я всегда ношу при себе отрезвин. Упаковка, правда, промокла, но это ничего. Он позволяет выйти из состояния помрачения, устраняет бредовые, призрачные и кошмарные видения. Хотите?

— Возможно, ваш препарат так и действует, — хмыкнул я, — но вряд ли так действует фантом вашего препарата.

— Если мы галлюцинируем, то очнемся, а если нет, решительно ничего не случится, — заверил меня профессор и положил себе в рот бледно-розовую пастилку.

Я тоже извлек пастилку из мокрого пакета и проглотил ее. Над нами грохнула крышка люка, и голова в шлеме десантных войск рявкнула:

— Живо наверх! Давай торопись, подымайся!

— Вертолеты или мини-ракеты? — понимающе спросил я. — А по мне, господин сержант, идите куда подальше.

И я уселся под стеной, скрестив руки на груди.

— Свихнулся? — деловито спросил сержант у Троттельрайнера, который уже взбирался по лесенке. Люди в подвале зашевелились. Стэнтор попытался приподнять меня за плечи, но я оттолкнул его руку.

— Предпочитаете остаться? Ради бога…

— Нет, не так. «Бог в помощь!» — поправил я его.

Один за другим они исчезали в открытом люке; я видел вспышки огня, слышал команды десантников, по приглушенному свисту догадывался о запуске очередной мини-ракеты. «Странно, — размышлял я. — Что это, собственно, значит? А может, я галлюцинирую за них! Per procura?[7] И что, теперь мне торчать здесь до Судного дня?»

И все же я не двигался с места. Люк захлопнулся, я остался один. Фонарик стоял торчком на бетоне; тусклый круг света, отраженный от сводчатого потолка, освещал подвал. Прошли две крысы со сплетенными хвостами. Это что-нибудь да значит, подумал я, но лучше не ломать голову попусту.

В канале послышались всплески. Ну, ну, чья теперь очередь? Клейкая поверхность воды расступилась, из нее вынырнули пять отливающих чернотой силуэтов — водолазы в очках, кислородных масках и с автоматами. Один за другим они выскакивали на бетон и направлялись ко мне, по-лягушачьи хлюпая ластами.

— Habla usted espaсol?[8] — обратился ко мне первый из них, стягивая с головы маску. Лицо у него было смуглое, с усиками.

— Нет, — ответил я. — Но вы наверняка говорите по-английски? Так ведь?

— Какой-то нахальный гринго, — бросил тот, с усиками, второму. Все, как по команде, сдернули маски и взяли меня на мушку.

— Что, в канал? — спросил я с готовностью.

— К стенке! Руки вверх, да повыше.

Дуло уперлось мне под ребро. «Ну до чего же подробная галлюцинация, — подумал я, — даже автоматы обернуты в полиэтиленовые мешки, чтоб не промокли».

— Их тут больше пряталось, — заметил водолаз с усиками, обращаясь к соседу, плотному и черноволосому, который пытался зажечь сигарету. Видно, он-то и был у них главный. Они осмотрели наше кочевье, с грохотом пиная банки из-под консервов и опрокидывая надувные кресла; наконец офицер спросил:

— Оружие?

— Обыскал, господин капитан. Нету.

— Можно опустить руки? — спросил я, по-прежнему стоя у стены. — А то затекли уже.

— Сейчас навсегда опустишь. Прикончить?

— Ага, — кивнул офицер, выпуская дым из ноздрей. — Хотя нет! Отставить! — скомандовал он.

Покачивая бедрами, он подошел ко мне. На ремне у него болталась связка золотых колец. «Удивительно реалистично!» — подумал я.

— Где остальные? — спросил офицер.

— Вы меня спрашиваете? Выгаллюцинировали через люк. Да вы и так знаете.

— Чокнутый, господин капитан. Пусть уж лучше не мучается, — сказал тот, с усиками, и взвел спусковой крючок через полиэтиленовую оболочку.

— Не так, — остановил его офицер. — Продырявишь мешок, дурень, а где взять другой? Ножом его.

— Извините, что вмешиваюсь, — заметил я, немного опустив руки, — но мне все же хотелось бы пулю.

— У кого есть нож?

Начались поиски. «Разумеется, ножа у них не окажется! — размышлял я. — А то все кончилось бы слишком быстро». Офицер бросил окурок на бетон, с гримасой отвращения раздавил его ластой, сплюнул и приказал:

— В расход его. Пошли.

— Да, да, пожалуйста! — торопливо поддакнул я.

Это их удивило. Они подошли ко мне.

— На тот свет торопишься, гринго? С чего бы? Ишь как упрашивает, каналья! А может, пальцы ему отрезать и нос? — переговаривались они.

— Нет-нет! Прошу вас, господа, сразу, без жалости, смело! — ободрял я их.

— Под воду! — скомандовал офицер.

Они опять натянули на себя маски; офицер отстегнул верхний ремень, достал из внутреннего кармана плоский револьвер, дунул в ствол, подбросил оружие, как ковбой в заурядном вестерне, и выстрелил мне в спину. Нестерпимая боль пронзила грудную клетку. Я начал сползать по стене; он схватил меня сзади за плечи, повернул лицом к себе и выстрелил еще раз, с такого близкого расстояния, что вспышка ослепила меня. Звука я уже не услышал. Потом была кромешная тьма, я задыхался — долго, очень долго, что-то тормошило меня, подбрасывало, хорошо бы, не «скорая помощь» и не вертолет, думал я; окружающий мрак стал еще чернее, наконец эта тьма растворилась, и не осталось совсем ничего.

Когда я открыл глаза, то увидел, что сижу на аккуратно застланной кровати, в комнате с низким окном; стекло было замазано белой краской. Я тупо уставился на дверь, словно ожидая кого-то. Я понятия не имел, где я и как я здесь очутился. На ногах у меня были туфли на плоской деревянной подошве, на теле — пижама в полоску. «Слава богу, хоть что-то новенькое, — подумалось мне, — хотя, похоже, ничего интересного на этот раз не предвидится». Дверь распахнулась. В дверном проеме стоял, окруженный молодыми людьми в больничных халатах, приземистый бородач. На нем были золотые очки, седеющая шевелюра торчала ежиком. В руке он держал резиновый молоток.

— Любопытный случай, — произнес бородатый. — Удивительно любопытный, почтеннейшие коллеги. Четыре месяца назад наш пациент отравился значительной дозой галлюциногенов. Их действие давно прекратилось, но он не может в это поверить и продолжает считать все окружающее галлюцинацией. В своем помрачении он зашел так далеко, что сам просил солдат генерала Диаса, бежавших по каналам из занятого мятежниками президентского дворца, расстрелять его. Смерть, думал он, на самом деле окажется пробуждением от бредовых видений. Его удалось спасти благодаря трем сложнейшим операциям — из желудочков сердца мы извлекли две пули, — а он не верит, что живет наяву.

— Это шизофрения? — пропищала маленькая студентка. Она не смогла протиснуться к моей кровати и вытягивала шею за спинами товарищей.

— Нет. Это новая разновидность реактивного психоза, связанного, несомненно, с применением галлюциногенов. Случай абсолютно безнадежный — до такой степени, что мы решили витрифицировать пациента.

— В самом деле, профессор?! — Студентка не находила себе места от любопытства.

— Да. Как вам известно, безнадежных больных теперь можно замораживать в жидком азоте на срок от сорока до семидесяти лет. Пациента помещают в герметичный контейнер — наподобие сосуда Дьюара — вместе с подробной историей болезни; по мере появления новых открытий, в азотных хранилищах проводят переучет и тех, кому можно помочь, воскрешают.

— Скажите, вы сами дали согласие на витрификацию? — спросила меня студентка, просунув голову между двумя высокими практикантами. Ее глаза горели исследовательским энтузиазмом.

— С привидениями не разговариваю, — отрезал я. — Самое большее, могу сказать, как вас зовут: Галлюцина.

Прежде чем дверь за ними закрылась, я успел услышать голос студентки: «Ледяной сон! Витрификация! Да это же путешествие во времени, ах, до чего романтично!» Я был иного мнения, но что мне оставалось, кроме как подчиниться иллюзорной действительности?

На другой день вечером два санитара доставили меня в операционную. Здесь стояла стеклянная ванна, над ней поднимался пар — такой ледяной, что перехватывало дыхание. Мне сделали множество уколов, уложили на операционный стол и напоили через трубочку сладковатой прозрачной жидкостью — глицерином, как объяснил старший санитар. Он хорошо ко мне относился. Я называл его Галлюцианом. Когда я уже засыпал, он наклонился, чтобы еще раз крикнуть мне в ухо: «Счастливого пробуждения!»

Я не мог ответить, не мог даже пальцем пошевелить. Все это время — долгие недели! — я боялся, что они чересчур поспешат и опустят меня в ванну раньше, чем я потеряю сознание. Как видно, они все же поторопились — последним звуком, донесшимся до меня из этого мира, был всплеск, с которым мое тело погрузилось в жидкий азот. Неприятный, скажу я вам, звук.

* * *
Ничего.

* * *
Ничего.

* * *
Ничего, ну, совсем ничего.

* * *
Показалось, что-то есть, да где там. Ничего.

* * *
Нет ничего — и меня тоже.

* * *
Ну, долго еще? Ничего.

* * *
Вроде бы что-то, хотя кто его знает. Нужно сосредоточиться.

* * *
Что-то есть, но очень уж этого мало. При других обстоятельствах я решил бы, что ничего.

* * *
Ледники, голубые и белые. Всё изо льда. Я тоже.

* * *
Красивые эти ледники, вот только бы не было так дьявольски холодно.

* * *
Ледяные иголки и кристаллики снега. Арктика. Льдинки во рту. А в костях? Костный мозг? Какой там мозг — чистый, прозрачный лед. Холодный и жесткий.

* * *
Ледышка — это я. Но что значит «я»? Вот вопрос.

* * *
В жизни не было мне так холодно. Хорошо еще — неизвестно, что значит «мне». Кому это — мне? Леднику? Разве у айсбергов есть дырки?

* * *
Я — парниковая цветная капуста под солнцем. Весна! Все уже тает. Особенно я. Во рту — сосулька или язык.

* * *
Все-таки это язык. Мучат меня, катают, ломают, трут и даже, кажется, бьют. Я укрыт прозрачной пленкой, надо мной — лампы. Вот откуда взялись тот парник и капуста. Бредил, должно быть. Вокруг белым-бело, но это не снег, а стены.

* * *
Меня разморозили. Из благодарности буду вести дневник — сразу, как только смогу удержать перо в окоченевшей руке. В глазах все еще ледяные радуги и ярко-синие вспышки. Холод адский, но понемногу все-таки согреваюсь.


27. VII. Говорят, реанимировали меня три недели. Были какие-то трудности. Пишу, сидя в кровати. Комната днем большая, вечером маленькая. Ухаживают за мной милые девушки в серебристых масках. Некоторые без грудей. То ли в глазах у меня двоится, то ли у главврача две головы. Еда самая обыкновенная — манная каша, яблочный пирог, молоко, овсяные хлопья, бифштекс. Лук чуть-чуть подгорел. Ледники мне уже только снятся, но с постоянством кошмара. Замерзаю, индевею, обледеневаю, весь заснеженный и скрипучий с вечера до утра. Ни грелки, ни компрессы не помогают. Лучше всего спирт перед сном.


28. VII. Безгрудые девушки — это студенты. По другим признакам мужчину от женщины не отличишь. Все тут рослые, красивые, улыбаются. А я слаб, по-детски капризен, все меня раздражает. Сегодня после уколов вогнал иглу в зад старшей сестре, а та даже улыбаться не перестала. Временами как будто плыву на льдине — то есть кровати. На потолке мне показывают, как на экране, зайчиков, муравьишек, жучков, паучков. Зачем? Получаю газету для малышей. Ошибка?


29. VII. Быстро устаю. Но уже знаю, что раньше, в начале оттаивания, бредил. Говорят, так и должно быть. Нормальный симптом. Пришельцев из минувших эпох с новой жизнью знакомят не сразу. Это как извлечение водолаза с морского дна: с большой глубины его не поднять в один прием. Точно так же размороженца (первое новое слово, которое я узнал) вводят в незнакомый мир постепенно. Сейчас 2039 год. Лето, июль, погода прекрасная. У моей постели дежурит сестра по имени Эйлин Роджерс, голубоглазая, двадцати трех лет. Я появился на свет вторично в ревитарии под Нью-Йорком. Или в воскресильне — так теперь говорят. Это целый город, весь в садах. Собственные мельницы, пекарни, типографии. Ведь теперь уже нет ни пшеницы, ни книг. Однако есть хлеб, сливки для кофе и творог. Не от коровы? Эйлин думала, что корова — это такая машина. Никак не могу объяснить ей. Откуда у вас молоко? Из травы. Ясно, что из травы, но кто ее жует, чтобы дать молоко? Никто не жует. А откуда молоко? Из травы. Само? Само из нее берется? Не само. То есть не совсем само. Нужно ему помочь. Помогает корова? Нет. Значит, другое животное? О нет, не животное. Так откуда же молоко? И так далее, без конца.


30. VII.2039. Очень просто — чем-то поливают луга, и от солнечных лучей из травы образуется творог. Про молоко еще не узнал. Но это, в конце концов, не главное. Начинаю вставать — и на кресло-коляску. Сегодня был у пруда — лебедей множество. Очень послушные, стоит позвать — подплывают. Дрессированные? Да нет, телеупы. Что, что? Телеуправляемые. Странно. Натуральных птиц уже нет, вымерли в начале XXI века — от смога. Это, по крайней мере, понятно.


31. VII.2039. Хожу на уроки современной жизни. Ведет их компьютер. На некоторые вопросы не отвечает. «После узнаешь». Уже тридцать лет на Земле прочный мир благодаря всеобщему разоружению. Военных почти не осталось. Компьютер показывал мне модели роботов. Их много, и самых разных, но только не в ревитарии — чтобы не пугать размороженцев. Достигнуто всеобщее благоденствие. То, о чем я спрашиваю, не самое важное, считает мой электронный наставник. Уроки проходят в небольшой кабине, перед пультом управления. Слова, картинки и трехмерные проекции.


5. VIII.2039. Через четыре дня выхожу из ревитария. На Земле уже 29,5 миллиарда людей. Государства и границы остались, но конфликты исчезли. Сегодня узнал о главном различии между новыми людьми и прежними. Основным понятием стала психимия. Мы живем в псивилизации. Слово «психический» вышло из употребления — вместо него говорят «психимический». Если верить компьютеру, человечество раздирали противоречия между старым, унаследованным от животных, и новым мозгом. Старый мозг — инстинктивный, иррациональный, эгоцентричный и страшно упрямый. Новое тянуло сюда, старое — туда. Мне еще трудно формулировать сложные мысли. Старое все время боролось с новым. То есть новое со старым. Психимия положила конец этой борьбе, понапрасну поглощавшей умственную энергию. Психимикаты делают со старым мозгом все, что нужно: примиряют, убеждают, гармонизируют — изнутри, по-хорошему. Естественным чувствам не доверяют — они считаются неприличными. Просто надо принять препарат, подходящий к данному случаю, а тот уж поможет, поддержит, направит, утешит и успокоит. Да это, в сущности, и не препарат, а часть меня самого, как очки, без которых близорукому не обойтись. Такие уроки меня тревожат — я боюсь контакта с новыми людьми. Психимикаты глотать не хочу. У меня, замечает наставник, типичные и вполне понятные предубеждения. Пещерный человек тоже содрогнулся бы при виде трамвая.


8. VIII.2039. Ездил с медсестрой в Нью-Йорк. Зеленый гигант! Высота, на которой плывут облака, регулируется. Воздух прямо лесной. Прохожие одеты пестро, как попугаи, но выглядят достойно, друг к другу доброжелательны, улыбаются. Никто никуда не спешит. Женская мода, как всегда, малость шальная: на лбах живые картинки, из ушей свисают красные язычки или пуговки. Кроме натуральных рук можно иметь деташки — добавочные, пристежные руки (и прочие органы). Руки эти мало на что годятся, но и для них находится дело — поддержать что-нибудь, открыть двери, почесать между лопатками. Завтра выхожу из ревитария. В Америке их чуть ли не двести, и все-таки график размораживания массы людей, которые когда-то доверчиво погрузились в азот, трещит по всем швам. Из-за длинных застывших очередей приходится ускорять процедуру оттаивания. Мне это очень понятно. В банке на мое имя есть счет, так что поисками работы можно будет заняться после Нового года. Оказывается, каждый замороженный имеет сберкнижку; по воскрешении вклад размораживается.


9. VIII.2039. Вот и настал долгожданный день. У меня уже есть трехкомнатная квартирка в Манхэттене. Терикоптером прямо из ревитария. Теперь говорят очень кратко: «терикать» и «коптать». Смысла этих глаголов я не улавливаю. Нью-Йорк из мусорной свалки, забитой автомобилями, превратился в цветущий многоярусный сад. Солнечный свет подается по солнцепроводам (соледукам). А какие здесь дети — неизбалованные, послушные! В мое время такие встречались разве что в назидательных книжках. На углу моей улицы — Бюро регистрации ученых-самородков, претендующих на Нобелевскую премию. Рядом художественные салоны, в которых за бесценок продаются шедевры — только оригиналы, с гарантией подлинности; есть даже Рембрандт и Матисс! В цокольной части моего небоскреба — школа пневматических мини-компьютеров. Иногда оттуда доносится (через вентиляционные шахты?) их шипение и сопение. Пневмокомпьютеры служат, в частности, для оживления чучел любимых собак. Мне это кажется жутковатым, но ведь люди вроде меня составляют здесь ничтожное меньшинство. Много хожу по городу. Уже научился водить гнак. Это нетрудно. Купил себе куртку — спереди белая, сзади малиновая, по бокам серебристая, с малиновой лентой и воротником, вышитым золотом. Ничего менее яркого не нашлось. Можно носить одежду меняющегося фасона и цвета; платье, которое съеживается под мужским взглядом или, наоборот — распускается перед сном, как цветок; брюки и блузки с подвижными изображениями, как на телеэкране. Ордена можно носить какие угодно и сколько угодно. Можно выращивать на шляпе японские карликовые растения методом гидропоники, но можно, к счастью, их не выращивать и не носить. Решил ничего не втыкать ни в уши, ни в нос. Беглое впечатление: люди, такие красивые, рослые, милые, вежливые и спокойные, отличаются чем-то еще, какие-то они особенные, необычные, есть в них нечто такое, что меня удивляет или, верней, настораживает. Только вот что — не могу понять.


10. III.2039. Сегодня ужинал с Эйлин. Приятный вечер. Потом — старинный луна-парк на Лонг-Айленде. Поразвлекались на славу. Внимательно слежу за людьми. Что-то в них есть. Что-то в них есть особенное — но что? Никак не возьму в толк. Детская мода: мальчик, переодетый компьютером. Другой планирует на высоте второго этажа над Пятой авеню, осыпая прохожих сладким драже. А те кивают ему, улыбаются добродушно. Идиллия. Просто не верится!


11. VIII.2039. Только что был клибисцит относительно сентябрьской погоды. Погода выбирается всеобщим и равным голосованием на месяц вперед. Результаты сообщаются тут же благодаря ЭВМ. Чтобы проголосовать, достаточно набрать по телефону нужный код. В августе будет солнечно, не слишком жарко, кратковременные дожди. Много радуг и кучевых облаков. Радуги бывают не только при дожде; можно устроить их как-то иначе. Представитель Метео извинялся за неудачную облачность 26, 27 и 28 июля — недосмотр техконтроля! Обедаю в городе, иногда дома. Эйлин взяла для меня толковый словарь Вебстера — из библиотеки ревитария, ведь книг теперь нет. Что вместо них, не знаю. Ее объяснений не понял, а признаваться в этом неудобно. Еще один ужин с Эйлин — в «Бронксе». Милая девушка! Всегда у нее есть что сказать, не то что у этих девиц в гнаках, которые все заботы по поддержанию разговора сваливают на ридикюльные мини-компьютеры. Сегодня в бюро находок видел три таких ридикюля: сперва они беседовали спокойно, потом перессорились. А насчет прохожих и вообще всех, кого я здесь вижу, — они как будто посапывают. То есть дышат с присвистом. Может, так принято?


12. VIII.2039. Набрался смелости и начал расспрашивать встречных о книжном магазине. Те пожимали плечами. Когда двое мужчин, которым я задал этот вопрос, отошли, до меня донеслось: «Какой-то закоснелый мерзлянтроп». Неужели к размороженцам относятся с предубеждением? Записываю новые слова, услышанные на улице: смыслёныш, внедрец, внутрёха, самичник, дворцовать, хрустить, палкать, синтезить. Газеты рекламируют братанций, чуванций, ванилянт, ласкомобиль (он же ласканчик, ласкетка). И прочее в том же духе. Заголовок заметки в городской хронике «Геральд»: «От полуматери к полуматери». Это о яйценоше, который перепутал яйницы. Выписываю из большого «Вебстера»: «Полумать (ср.: полубрат, полуштоф) — одна из двух женщин, коллективно производящих на свет ребенка». «Яйценоша — от «книгоноша» (устар.); евгенщик, доставляющий лицензионные яйцеклетки на дом». Не скажу, чтобы очень ясно. «Братанций — см. сестронций». «Энцик — см. пенцик, а также Ватикан». Идиотский словарь: дает синонимы, которые для меня что китайская грамота. «Подворцовать, задворцовать, придворцовать — временно иметь (не нанять!) дворец». «Ванилянт — духороб». Хуже всего слова, с виду не изменившиеся, но получившие совершенно другой смысл. «Промысловик — охотник за чужой мыслью». «Симулянт — несуществующий объект, который прикидывается существующим». «Мазурик — робот-смазчик». «Множитель — многожитель, возвращенная к жизни жертва убийства». Ну и ну! А дальше: «Вставанька — от «ванька-встанька». Выходит, оживить труп проще пареной репы? А люди, почти все, посапывают. В лифте, на улице, всюду. Выглядят превосходно — румяные, веселые, загорелые, а дышат с трудом. Я — нет. Значит, это не обязательно. Обычай, что ли, такой? Спросил Эйлин — она меня высмеяла; ничего, говорит, подобного. Неужели мне только кажется?


13. VIII.2039. Хотел просмотреть позавчерашнюю газету — не нашел, хотя перевернул живальню вверх дном. Эйлин опять меня высмеяла (впрочем, премилым образом): газета существует не более суток, а затем материал, на котором она напечатана, улетучивается. Так легче убирать мусор. Джинджер, подруга Эйлин (мы танцевали с ней фокстрип в небольшом ресторанчике), спросила: «Может, дрябнем в субботу на притирочку?» Я ничего не ответил: просто не понял ее, а чутье мне подсказывало, что лучше не переспрашивать. По совету Эйлин потратился на действизор. Телевизоры вышли из моды полвека назад. Поначалу смотреть непривычно: какие-то люди, а также собаки, львы, пейзажи, планеты теснятся в углу комнаты, овеществленные до такой степени, что ничем не отличаются от реальных. Впрочем, художественный уровень слабоват. Новые платья называют «прыщами» — они напрыскиваются на тело из бутылочек. Больше всего изменился язык. «Живать» означает теперь: жить несколько раз. А также: читать — чтиво, смотреть — смотриво, страшить — страшиво. Понятия не имею, что это значит, а превращать свидания с Эйлин в уроки как-то неловко. Сниво — это управляемый сон по заказу. Изготовляется он электросниксером, а заказы принимаются в местной сонтезаторной мастерской. Вечером приносят готовые пастилки-приснилки. Я никому уже не говорю, но теперь для меня несомненно: у них одышка. У всех до единого. А они не обращают на это внимания — ни малейшего. Особенно люди постарше — те просто сопят. Все же, наверное, такой здесь обычай, ведь воздух в городе исключительный, о духоте и речи быть не может. Сегодня видел соседа, вышедшего из лифта, — он хватал воздух ртом как рыба, а лицо у негопосинело. Но, присмотревшись к нему поближе, я убедился, что он прямо-таки пышет здоровьем. Глупость, а не дает мне покоя. В чем тут дело?

Сегодня я выснил (выснул?) проф. Тарантогу — потому что скучаю по нему. Но почему он все время сидел в клетке? Подсознание виновато или синтезатор ошибся? Доктор вместо «большая ошибка» говорит «ошиба». Как «шубка» и «шуба»? Странно. Оказывается, «действизор», как я написал раньше, — неправильно. Я перепутал. Правильно будет «ревизор» (от латинского res — вещь). Эйлин сегодня дежурит, вечер я провел один, в своей квартире, то есть живальне. Смотрел беседу «за круглым столом» о новом Уголовном кодексе. Убийство наказывается краткосрочным арестом — ведь жертву легко воскресить. Как раз такой воскрешенный и зовется множителем. Только прецидив — предумышленное повторное преступление — грозит тюрьмой (за многократное убийство одного и того же лица). А наиболее тяжкой провинностью считается злонамеренное лишение кого-либо психимических средств, а также воздействие таковыми на граждан без их ведома и согласия. Ведь так можно добиться чего угодно — завещания в свою пользу, сердечной взаимности и даже согласия на участие в заговоре. Очень трудно было следить за ходом ревизионной дискуссии. Только под конец до меня дошло, что «тюрьма» означает теперь нечто совершенно иное, чем раньше. Приговоренного не сажают за решетку, а лишь надевают на него что-то вроде корсета или, скорее, оболочки из тонких, но прочных прутьев; такой внешний скелет находится под непрерывным контролем зашитого в одежде юрифмометра (юридического мини-компьютера). Этот недремлющий страж пресекает недозволенные поступки и не дает наслаждаться радостями жизни. Невидимый, он противодействует любой попытке полакомиться запретным плодом. Для закоренелых преступников изобретен какой-то криминол. На лбу у дискутантов — имена и научные звания. Это, конечно, облегчает беседу, а все-таки странновато.


1. IX.2039. Неприятное приключение. После обеда я выключил ревизор, чтобы приготовиться к свиданию с Эйлин. Но двухметровый верзила, не понравившийся мне с самого начала спектакля («Лежанка мутанга») — жуткая помесь атлета и клена, с сучковатой, вывороченной, зелено-коричневой пастью, — не исчез вместе с ревизионным изображением, а подошел к моему креслу, взял со стола цветы, предназначенные для Эйлин, и обломал их о мою голову. Я буквально остолбенел и даже не пробовал защищаться. Чудище разбило вазу, расплескало воду, сожрало полкоробки тартинок, остальное высыпало на ковер, растоптало ногами, набухло, засветилось и брызнуло дождем фейерверочных искр, а в разложенных на кровати рубашках появилось множество выжженных дырок. Хотя глаза у меня были подбиты, а лицо в ссадинах, я пошел на свидание. Эйлин сразу все поняла. Едва завидев меня, она всплеснула руками: «Боже, к тебе явился интерферент!» Оказывается, если программы, передаваемые с разных спутников, долго интерферируют между собой, может возникнуть помесь нескольких персонажей ревизионного представления, то есть интерферент. При своих внушительных габаритах он способен натворить черт знает что — как-никак время его существования после выключения аппарата доходит до трех минут. Энергия, потребляемая ревизионным фантомом, говорят, того же рода, что энергия шаровых молний. К подруге Эйлин вломилось чудовище из палеонтологической передачи, скрещенное с Нероном; девушку спасло редкое самообладание: она мигом прыгнула в ванну с водой. Живальню, однако, пришлось ремонтировать. Правда, можно экранировать передачи, но это довольно дорого; а ревизионной компании выгоднее платить судебные издержки и компенсации за увечья, чем тратиться на защиту зрителя от интерферентов. Отныне буду смотреть ревизор с увесистой палкой в руке. Кстати: «лежанка мутанга» — не лежбище некоего мустанга, а наложница человека, который, благодаря программированной мутации, мастерски исполняет аргентинское танго.


3. IX.2039. Был у своего адвоката — и удостоился чести беседовать с ним. Это редкость: обычно клиентами занимаются бюропьютеры. Мистер Кроли принял меня в кабинете, обставленном на манер почтенных контор обладателей адвокатской тоги, со множеством черных резных шкафов, где рядами высились папки с бумагами, впрочем, не настоящими — судебные дела теперь записываются на ферромагнитной ленте. На голове у него был мемнор — приставка памяти, что-то вроде прозрачного колпака, в котором, как светлячки, роились электрические разряды. Вторая голова, поменьше и помоложе, торчала у него из-за спины и негромко вела телефонные переговоры. Она-то и называется деташкой. Хозяин осведомился о моих планах и был удивлен, узнав, что я не собираюсь в заокеанское путешествие; когда же я объяснил, что в моем положении необходима бережливость, удивился еще больше:

— Ведь в бральне вы можете взять любую сумму!

Оказывается, достаточно выписать чек, и банк (теперь — бральня) немедленно выплатит деньги. Причем это не ссуда — получение денег в бральне ни к чему не обязывает. Здесь, правда, есть своя закорючка. Обязательство вернуть взятую сумму — скорее морального свойства; расплачиваются обычно годами. Я спросил: почему банки не разоряются из-за неаккуратности должников? Кроли посмотрел на меня с изумлением. И правда, я забыл, что живу в эпоху психимии. Письма с вежливыми просьбами и напоминаниями пропитывают летучей субстанцией, вызывающей угрызения совести и прилив трудолюбия; таким образом бральня получает свое. Попадаются, конечно, и необязательные должники; те просматривают корреспонденцию, заткнув нос. Однако нечестных людей хватало во все времена. Я вспомнил о ревизионной дискуссии по поводу Уголовного кодекса и спросил, не подпадает ли насыщение писем психимикатами под статью сто тридцать девятую («психимическое воздействие на физическое или юридическое лицо без его ведома и согласия карается…» и т. д.). Моя осведомленность приятно удивила его; он разъяснил все до тонкостей. Обоснованные притязания удовлетворять таким путем можно: если адресат ничего не должен, не будет и угрызений совести, а пробуждать трудолюбие — дело социально полезное. Адвокат был чрезвычайно любезен и даже пригласил меня на обед в «Бронкс» — мы встречаемся там девятого сентября.

Вернувшись домой, я решил, что самое время познакомиться с положением в мире, не полагаясь на один лишь ревизор. Попробовал взять газету лобовой атакой, но застрял уже на середине передовицы о роботрутнях и роботрясах. С заграничными новостями дело пошло не лучше. В Турции значительная утечка десимулов и множество тайных уроженцев; тамошний Центр демопрессии не в силах этому помешать, а содержание целых толп симкретинов разоряет государственную казну. В «Вебстере», разумеется, ничего путного. Десимулянт — объект, притворяющийся, будто он есть, хотя на самом деле его нет. Десимулов я не нашел. Тайный уроженец — подпольно рожденный. Так мне сказала Эйлин. Демовзрывы сдерживает демопрессионная политика. Есть два способа получить лицензию на ребенка: либо сдать необходимые экзамены и документы, либо угадать главный выигрыш в инфантерее (инфант-лотерее). В ней участвует масса людей — из тех, что не имеют никаких шансов получить лицензию обычным путем. Симкретин — искусственный идиот; больше я ничего не узнал. И то хорошо, если принять во внимание язык, которым пишутся статьи в «Геральд». Выписываю для примера отрывок:

«Ошибочный или недоиндексированный будильник подрывает не только конкуренцию, но и рекурренцию; на таких будильниках наживаются жирократы благодаря тайнякам, которые почти ничем не рискуют, коль скоро Верховный суд все еще не вынес решения по делу Геродотоуса. Уже не первый месяц общественность задается вопросом: кто же в конце концов отвечает за борьбу с киберрастратами — контрпьютеры или суперпьютеры?» и т. д.

Из «Вебстера» я узнал лишь, что жирократ — это заимствованное из сленга, но теперь общепринятое обозначение взяточника (дать взятку — «подмазать», подмазывают обычно жиром, отсюда жирократия, т. е. коррупция). Выходит, жизнь и теперь не так идиллична, как кажется. Знакомый Эйлин, Билл Хомбургер, хочет взять у меня ревизионное интервью, но это еще не решено окончательно. Не на дейстанции, а в моей живальне — ревизор, оказывается, может служить передатчиком. Я тотчас вспомнил о книгах, изображавших будущее в мрачных тонах, на манер антиутопии, в которой за каждым обывателем установлена слежка в его квартире. Билла мои опасения рассмешили; он объяснил, что изменить направление передачи нельзя без согласия владельца ревизора, иначе легко угодить в тюрьму. Зато, изменив направление ревизионной передачи на обратное, можно совершить даже супружескую измену на расстоянии. Не знаю, правду он говорит или шутит. Сегодня ездил по городу. Церквей уже нет, вместо святилищ — фармацевтилища. Люди в белых одеждах и серебряных митрах — не священники и не монахи, но аптекарии. Хотя — странное дело — нигде ни одной аптеки.


4. IX.2039. Наконец-то узнал, как стать обладателем энциклопедии. Я даже имею ее у себя — в трех пузырьках. Купил в научной химоглотеке. Книги теперь не читают, а поедают, и делают их не из бумаги, а из информационного вещества, политого глазурью. Зашел я и в глотеку с деликатесами. Полное самообслуживание. На полках — аргументан и кредибилин в изящных коробочках, мультипликол в потемневших от времени флаконах, эгоуплотнитель, пуританиды и экстазиды. Жаль только, нет у меня знакомого лингвиста. «Глотека», наверное, от «глотать»? Тогда теоглотека на Шестой авеню, должно быть, теологическая библиотека? Похоже, так и есть, судя по названиям выставленных препаратов. Расположены они по разрядам: индульгины, теодиктины, метамории — целый зал, и немалый; торговля идет под тихую органную музыку. В продаже психимикаты любых религий: христин и антихристин, ормуздан, ариманол, банки-нирванки, антимортин, буддин, перпетуан и сакрантол (в упаковке, окруженной мерцающим ореолом). Все это в пастилках, таблетках, пилюлях, сиропах и каплях, есть даже леденцы на палочке — для детей. Я был маловером, пока не убедился во всем на собственном опыте. Приняв четыре таблетки алгебраина, я неведомо как, без малейших усилий овладел высшей математикой; знания теперь усваиваются желудком. Пользуясь случаем, я принялся утолять свою жажду в них, но уже два первых тома энциклопедии вызвали желудочное расстройство. Билл посоветовал не засорять голову лишними сведениями: вместимость ее не безгранична! К счастью, имеются средства, прочищающие память и воображение. Например, мемнолизин и амнестан. Избавиться от балласта ненужных сведений и неприятных воспоминаний нетрудно. В деликатесной глотеке я видел пастилки-фрейдилки, мементан, монстрадин, а также превозносимое до небес новейшее средство из группы былиногенных препаратов — аутентал. Он синтезирует воспоминания о том, чего клиенту не довелось пережить. После дантина, например, человек глубоко убежден, что именно он написал «Божественную комедию». Я, правда, не очень-то понимаю, кому это нужно. Появились новые научные дисциплины — например, психодиетика и корруптистика. Во всяком случае, энциклопедию я проглотил не напрасно. Я теперь знаю, что ребенок действительно появляется на свет от двух матерей: одна дает яйцеклетку, другая вынашивает плод и рожает. Яйценоша доставляет яйцеклетки от полуматери к полуматери. А как-нибудь проще нельзя? С Эйлин об этом говорить неудобно. Хорошо бы расширить круг знакомых.


5. IX.2039. Можно обойтись и без знакомых: для этого есть дуэтин. Он расщепляет сознание и позволяет беседовать с самим собой на любую тему (которая задается особым психимикатом). Но безграничные возможности психимии пугают меня, и я не намерен глотать все, что подвернется под руку. Сегодня, продолжая осматривать город, случайно забрел на кладбище. Называется оно «упокойня». Гробовщиков больше нет, вместо них — гроботы. Видел похороны. Покойника положили в так называемый «склеп с обратным ходом», поскольку еще не ясно, воскресят его или нет. Последней волей усопшего было лежать до конца, то есть как можно дольше, но жена с тещей опротестовали завещание. Это, говорят, не единственный случай. Дело пойдет по инстанциям — с юридической точки зрения оно непростое. Самоубийце, не желающему никаких воскресений, остается, наверное, прибегнуть к бомбе? Мне как-то не приходило в голову, что можно не хотеть воскресения. Видимо, можно — если оно слишком доступно. Кладбище великолепное, просто утопает в зелени, только гробы уж очень малы. Не кладут же они останки под пресс? Впрочем, в псивилизации, кажется, все возможно.


6. IX.2039. Покойников под пресс не кладут, но погребается лишь биологическая оболочка, а протезы идут на свалку. Неужели они здесь протезированы до такой степени? По ревизору — захватывающая дискуссия о проекте, сулящем человечеству бессмертие. Мозги дряхлых старцев будут пересаживать в черепа юношей. Те ничего не теряют: их мозги, в свою очередь, перейдут подросткам и так далее, — а поскольку люди рождаются непрерывно, никто не будет обижен, то есть навсегда обезмозжен. Но есть и многочисленные возражения. Сторонников пересадки мозгов окрестили пересадистами. Возвращаясь с кладбища — пешком, чтобы подышать свежим воздухом, — я споткнулся о натянутую между надгробиями проволоку и упал. Что еще за глупые шутки? Надгробот рассыпался в извинениях: это, мол, выходка какого-то хаманта. Дома — сразу к «Вебстеру». «Хамант — робот-хулиган, деградировавший вследствие врожденных дефектов или дурного обращения». На ночь читал «Дамекена с камелиями». Прямо не знаю: может, проглотить весь словарь сразу? Опять ничего не понятно! Впрочем, одного словаря мало, теперь-то я вижу ясно. Ну вот, например. У героя романа какие-то там амуры с надуванкой (они выпускаются двух типов: кассетные и развращенки). Что такое надуванка, я уже знаю, только не знаю, как относиться к подобной связи: пятнает она мужскую честь или нет? Может, глумиться над надуванкой — все равно что кромсать на куски мяч? Или это нечто предосудительное?


7. IX.2039. И все-таки великое дело — настоящая демократия! Сегодня был либидосцит: сначала по ревизору показали разные типы женской красоты, потом провели всеобщее голосование. В заключение Верховный комиссар Евгенплана заверил, что избранные модели войдут в моду уже в следующем квартале. Да, это вам не времена подкладок, корсетов, пудры, помады и краски! В улучшальнях (телотворительных салонах) действительно можно изменять рост, пропорции, формы тела. Интересно, могла бы Эйлин… мне-то она нравится какая есть, но ведь женщины рабски следуют моде… Какой-то чуждак пытался вломиться в мою квартиру, а я, как нарочно, принимал ванну. «Чуждак» — это чужой робот. Впрочем, то был роботряс — с фабричным дефектом, но не принятый обратно изготовителем, то есть фактически безроботник. Такие субъекты шатаются без дела; среди них немало хамантов. Мой душевой робот мигом сообразил, в чем дело, и дал тому от ворот поворот. Хотя, если быть точным, робота у меня нет: мояк — всего лишь купьютер (купальный компьютер). Я написал «мояк» — так теперь говорят, — но все же не буду злоупотреблять нынешними словечками; они оскорбляют мой вкус, а может быть, это тоска по утраченному навсегда прошлому. Эйлин уехала к тетке. Ужинать буду с Джорджем Симингтоном, хозяином того дефективного робота.

После обеда усваивал любопытнейшую монографию «Интеллектрическая история». Кто бы мог в мое время подумать, что цифровые машины, преодолев определенный порог разумности, потеряют надежность, а все потому, что разума без хитрости не бывает. В монографии это называется по-ученому — «правило Шапюлье» (или закон наименьшего сопротивления). Машина, тупая, бесхитростная, неспособная пораскинуть умом, делает, что прикажут. А смышленая сначала соображает, что выгоднее: решить предложенную задачу или попробовать от нее отвертеться? Она ищет чего полегче. А почему бы и нет, если она разумна? Ведь разум — это внутренняя свобода. Вот откуда взялись роботрясы и роботрутни, а также специфическое явление симкретинизма. Симкретин — это компьютер, симулирующий кретинизм, чтобы от него отвязались. Попутно я выяснил, что такое десимулы: они просто-напросто притворяются будто не притворяются дефективными. А может, наоборот. Сразу не разберешь. Лишь примитивный робот (примитивист) может быть роботягой; но придурист (придуривающийся робот) — отнюдь не придурок. В таком афористическом стиле выдержана вся монография. После одного пузырька голова трещит от избытка сведений. Электронный мусорщик — это компостер. Будущий робофицер — компьюнкер. Деревенский робот — цифранин, или цифрак. Коррумпьютер — продажный робот, контрпьютер (counterputer) — робот-нонконформист, не умеющий ладить с другими; из-за скачков напряжения в сети, вызванных их скандалами, случались электрогрозы и даже пожары. Робунт — взбунтовавшийся робот. А озвероботы (одичавшие роботы), а их сражения — робитвы, электросечи, а электротика! Суккубаторы, конкубинаторы, инкубаторы, подвоботы — подводные роботы, а автогулены, или автогуляки (les robots des voyages), а человенцы (андроиды), а ленистроны с их обычаями, с их самобытным творчеством! История интеллектроники повествует о синтезе искомых (искусственных насекомых); некоторые — например, програмухи — даже включались в боевой арсенал. Тайняк, он же внедрец, — робот, выдающий себя за человека, «внедряющийся» в общество людей. Старый робот, выброшенный на улицу, — явление, увы, нередкое, этих бедняг называют трупьем. Говорят, раньше их вывозили в резервации, для облавной охоты, но Общество защиты роботов добилось закона, запретившего подобное варварство. Это, однако, не решило проблемы, коль скоро по-прежнему встречаются роботы-самоубийцы — автоморты. Законодательство, по словам Симингтона, не поспевает за техническим прогрессом, оттого и возможны столь печальные, даже трагические явления. Самое большее — изымаются из употребления автомахинаторы и киберрастратчики, вызвавшие лет двадцать назад серию экономических и политических кризисов. Большой Автомахинатор, который в течение девяти лет возглавлял проект освоения Сатурна, ничегошеньки на этой планете не делал, зато целыми кипами отправлял фальшивые отчеты, сводки и рапорты о выполнении плана, а контролеров подкупал или приводил в состояние электроступора. Он до того обнаглел, что, когда его снимали с орбиты, грозил объявить войну. Демонтаж не окупался, так что его торпедировали. Зато пиратронов никогда не было; это чистой воды вымысел. Другой компьютер, изготовленный по французской лицензии и занимавшийся околосолнечным проектированием в качестве уполномоченного ГЛУПИНТа (Главного управления интеллектроники), вместо того чтобы осваивать Марс, освоил торговлю живым товаром, за что и был прозван компьютенером.

Это, конечно, явления крайние, вроде смога или пробок на автострадах в прошлом веке. О злом умысле, о заранее обдуманном намерении и речи не может быть; просто компьютер всегда делает то, что легче дается, так же как вода всегда течет вниз. Но воду можно остановить плотиной; уловки компьютеров разоблачить несравненно труднее. Впрочем, подчеркивает автор «Интеллектрической истории», в целом все идет как нельзя лучше. Дети учатся грамоте при помощи орфографического сиропа, любые изделия, включая шедевры искусства, доступны и дешевы, в ресторане вас встречает толпа вышколенных кельпьютеров, а их специализация доходит до того, что один занимается только пирожными, другой — соками, желе, фруктами (так называемый компотер) и так далее. Что ж, это, пожалуй, верно. Куда ни глянь, комфорт просто неслыханный.

Дописано после ужина у Симингтона. Вечер прошел очень мило, но надо мной жестоко подшутили. Кто-то из гостей — узнать бы кто! — всыпал мне в чай щепотку кредобилина, и я немедленно ощутил такое восхищение салфеткой, что тут же, с ходу, изложил новую теодицею. После нескольких крупиц проклятого порошка человек начинает верить во что попало — в лампу, в ложку, в ножку стола; мои мистические ощущения были настолько сильны, что я пал на колени перед столовой посудой, и только тогда хозяин поспешил мне на помощь. Двадцать капель трынтравинила отрезвили меня: он навевает такой ледяной скептицизм, такое безразличие ко всему на свете, что даже приговоренный к смерти плюнул бы на предстоящую казнь. Симингтон горячо извинялся за инцидент. Похоже, у многих размороженцы вызывают какую-то неприязнь, иначе вряд ли кто-нибудь отважился бы на подобную шутку. Чтобы дать мне время прийти в себя, Симингтон проводил меня в свой кабинет, и снова я сделал глупость: включил кассетный аппарат, стоявший на рабочем столе. Я принял его за радио. Оттуда вылетел целый рой блестящих букашек и облепил меня с головы до ног; изнемогая от щекотки и зуда, расцарапывая себе кожу ногтями, я вылетел в коридор. Это была обыкновенная зудиола, а я по неведению включил «Пруритальное скерцо» Уаскотиана. Ей-богу, это новое осязательное искусство выше моего понимания. Билл, старший сын Симингтона, говорил мне, что существуют и непристойные сочинения. Фривольное асемантическое искусство, близкое к музыке! Ох уж эта неистощимая человеческая изобретательность! Молодой Симингтон обещал свести меня в тайный клуб. Неужели оргия? Во всяком случае, я ничего не возьму в рот.


8. IX.2039. Я-то думал, что попаду в роскошное заведение, притон неслыханного разврата, а очутился в затхлом, грязном подвале. Говорят, столь точная имитация минувшей эпохи обошлась в целое состояние. Под низким сводом, в духоте, перед наглухо запертым окошком терпеливо стояла длинная очередь.

— Видите? Настоящая очередь! — с гордостью подчеркнул Симингтон-младший.

— Ну, хорошо, — сказал я, отстояв около часу, — а когда же оно откроется?

— То есть что? — удивились они.

— Ну, как же… окошко…

— Никогда! — радостно отозвался хор посетителей.

Я опешил. До меня сразу не дошло, что я участвую в развлечении, которое было такой же противоположностью их жизненному укладу, как черная месса в старые времена — противоположностью белой. Ведь ныне (и это совершенно логично) выстаивание в очередях может восприниматься только как извращение. В другом клубном подвале я увидел обычный трамвайный вагон; внутри была ужасная давка, летели пуговицы, в клочья рвалась одежда, трещали ребра, отдавливались каблуками ноги — в такой вот натуралистической манере эти любители старины воссоздавали экзотический трамвайный быт. Посетители — растерзанные, помятые и все-таки сияющие от удовольствия — пошли потом подкрепиться, а я отправился домой, прихрамывая и поддерживая брюки руками, но с улыбкой на лице. О, наивная молодость! Острых ощущений она всегда ищет в том, что меньше всего доступно. Впрочем, историю теперь мало кто изучает: в школе ее заменил новый предмет, бустория, то есть наука о будущем. Как обрадовался бы профессор Троттельрайнер, если б узнал об этом! — грустно подумал я.


9. IX.2039. Обед с адвокатом Кроли в небольшом итальянском ресторанчике «Бронкс» без единого робота или кельпьютера. Кьянти превосходное. Нас обслуживал сам шеф-повар, пришлось хвалить, хотя я не переношу спагетти в таком количестве, хотя бы и с приправой из базилика. Кроли — настоящий, прирожденный адвокат — жаловался на упадок судебного красноречия. Ораторское искусство в суде зачахло, все решает подсчет штрафных пунктов. Преступность, однако, не отмерла, как я полагал. Она лишь приняла скрытые формы. Наиболее тяжкие преступления — это майнднеппинг (похищение разума), ограбления банков особо ценной спермы, убийство, предусмотренное восьмой поправкой к Конституции (убийство наяву, в убеждении, что оно иллюзорное, а жертва — псивизионный или ревизионный фантом), а также тьма разновидностей психимического порабощения. Майнднеппинг обнаружить непросто. Жертва, одурманенная психимикатом, попадает в фантомное окружение, вовсе не подозревая об этом. Некая миссис Вандейджер решила избавиться от постылого мужа, любителя экзотических путешествий, и подарила ему билеты на сафари в Конго вместе с лицензией на отстрел крупного зверя. Не один месяц провел мистер Вандейджер в увлекательных охотничьих приключениях, не догадываясь, что все это время он, напичканный психимикатами, торчал на чердаке, в садке для домашней птицы. Если бы не пожарные, забравшиеся на чердак при тушении пожара на крыше, мистер Вандейджер наверняка погиб бы от истощения, которое, кстати, он принимал как должное, полагая, будто заблудился в пустыне. Такие операции часто проводит мафия. Один мафиозо похвалялся перед мистером Кроли, что за последние шесть лет он распихал по сундукам, куриным садкам, собачьим будкам, чердакам, подвалам и прочим укрытиям в домах весьма уважаемых семей четыре с лишним тысячи человек; всех их постигла незавидная участь! Затем речь зашла о семейных делах адвоката.

— Милостивый государь! — произнес он, сопровождая свои слова привычным ораторским жестом. — Перед вами — известный защитник, светило адвокатуры — и несчастнейший из отцов! У меня было двое талантливых сыновей…

— Как, и оба умерли?! — ахнул я.

Он отрицательно покачал головой:

— Живы, но стали эскалантами!

Видя мое недоумение, он разъяснил суть своей отцовской трагедии. Старший сын подавал большие надежды в архитектуре, младший — на поэтическом поприще. Первый от реальных заказов, которые не удовлетворяли его, перешел на урбафантин и конструктол и теперь возводит целые города — воображаемые. Так же протекала эскалация у младшего отпрыска: лиронал, поэматол, сонетал, а теперь вместо того, чтобы творить, он глотает психимикаты, и, стало быть, навсегда потерян для реального мира.

— На какие же средства они оба живут? — полюбопытствовал я.

— И вы еще спрашиваете? На мои, разумеется!

— И ничего нельзя сделать?

— Мечта, если дать ей волю, всегда одолеет реальность. Псивилизация требует жертв. Все мы через это прошли — даже я. Ведь и самое безнадежное дело нетрудно выиграть перед несуществующим трибуналом!

Смакуя молодое, терпкое кьянти, я вдруг застыл, пораженный ужасной догадкой: если можно писать иллюзорные стихотворения и возводить несуществующие дома, то почему нельзя есть и пить миражи? Адвокат, узнав о моих опасениях, рассмеялся:

— О, это нам не грозит, господин Тихий! Призрак успеха насытит дух, но призрачная котлета не наполнит желудка. Тот, кто захотел бы так жить, скоро умер бы с голоду!

Я, хотя и сочувствовал ему, как отцу сыновей-эскалантов, вздохнул с облегчением. Действительно, мнимая пища никогда не заменит реальную. Хорошо, что сама природа ставит преграду психофармакологической эскалации. Между прочим, адвокат тоже подозрительно громко дышит.

О том, как дошло до разоружения, я по-прежнему ничего не знаю. Межгосударственные конфликты остались в прошлом. Случаются, правда, локальные, небольшие робитвы — обычно из-за соседских споров в районах пригородных вилл. Когда повздорившие семьи принимают кооперин и мирятся, их роботы, с обычным для автоматов запаздыванием восприняв флюиды враждебности, бьются стенка на стенку. Потом компостер вывозит трупье, а издержки возмещает страховая компания. Неужели роботы унаследовали от нас агрессивность? Я проглотил бы любой труд на эту тему, но где его взять? Почти ежедневно бываю у Симингтонов. Он — интроверт и скуп на слова, она — женщина неописуемой красоты; неописуемой, потому что меняется каждый день. Все совершенно другое — глаза, волосы, ноги, фигура. Их собаку зовут Киберняжка. Она уже три года как умерла.


11. IX.2039. Дождь, запрограммированный на самый полдень, не удался. А уж радуга — просто неслыханно — квадратная! Настроение хуже некуда. Я опять одержим прежней навязчивой идеей. Засыпая, все думаю: не галлюцинация ли это? Почему-то хочется заказать сниво о седлании крыс. Седла, подпруги, мягкая шерсть постоянно перед глазами. Тоска по утраченным навсегда временам хаоса в эпоху безмятежной гармонии? Неисповедима душа человеческая! Фирма, где работает Симингтон, называется «Прокрустикс инкорпорейтед». Сегодня у него в кабинете листал иллюстрированный каталог. Какие-то механические пилы или станки. А я представлял его скорее архитектором, чем инженером. По ревизору интереснейшая передача; похоже, назревает конфликт между ревизией и псивизией. Псивизия — это «программы почтой», доставляемые на дом в таблетках. Себестоимость намного ниже. На образовательном канале — лекция по военной истории профессора Эллисона. Начало психимической эры было тревожным. Появилось настоящее сверхоружие в виде аэрозоля — криптобеллин; тот, кто его вдыхал, сам бежал за веревкой и вязал себя по рукам и ногам. Однако при испытаниях оказалось, что любое противоядие тут бесполезно, фильтры тоже не помогают, так что вязали себя все поголовно, и пользы от этого не было никому. После тактических учений 2004 года и «красные», и «синие» валялись на поле боя вповалку — все до единого в путах. Я не сводил с лектора глаз, ожидая сенсационных сведений о разоружении; но об этом ни слова. Сегодня пошел наконец к психодиетику. Тот посоветовал изменить рацион и прописал небылин с пиеталом. Чтобы я забыл о прежней жизни? Вышел на улицу и выкинул все препараты. Можно еще купить духостат, его теперь вовсю рекламируют, но что-то мешает мне; никак не могу решиться. Через открытое окно — модный, глупейший шлягер: «Мы безродные ребята, разбитные автоматы». Никакого дезакустина! Вата в ушах ничуть не хуже, если хорошенько скатать.


13. IX.2039. Познакомился с Барроузом, зятем Симингтона. Он производит говорящую упаковку. Странные заботы современного бизнесмена: упаковке разрешено завлекать клиентов, громко расхваливая товар, но, скажем, тянуть покупателя за рукав нельзя. Другой зять Симингтона владеет фабрикой дверья, то есть дверей, открывающихся на свист хозяина. Рекламные картинки в газетах оживают, если на них посмотреть.

В «Геральд» одну полосу неизменно занимает «Прокрустикс инк.». Я обратил на это внимание, когда познакомился с Симингтоном. Реклама на всю страницу, причем сначала появляется огромная надпись «ПРОКРУСТИКС», потом — отдельные слоги и слова: «НУ?.. НУ!!! Смелей же! ЭХ! ЭЙ! УХ! ЫХ! О-о-о, именно ТАК. А-А-А-аааа…» И все. Что-то не похоже на сельхозтехнику. К Симингтону пришел сегодня монах — отец Матриций из ордена безлюдистов — забрать какой-то заказ. Интересная беседа с ним в кабинете. Отец Матриций рассказывал, в чем заключается миссионерская деятельность его ордена. Безлюдисты проповедуют Евангелие компьютерам. Безлюдный разум существует уже столетие, а Ватикан все еще отказывает ему в равенстве перед Богом. Папская курия словно воды в рот набрала, хотя сама услугами компьютеров пользуется. Оказывается, энцик — это автоматически запрограммированная энциклика! Никого не заботят душевные муки компьютеров, терзающие их вопросы, смысл их бытия. В самом деле: быть компьютером или не быть? Безлюдисты добиваются догмата о косвенном Сотворении. Один из них, отец Шасси, автопереводчик, перелагает Писание на современный язык. Пастырь, паства, агнец, овечки Христовы — эти слова теперь никому не понятны. Главный распределитель, следящая система, профилактическое помазание, максимальная погрешность — вот что действует на воображение! Глубокие, вдохновенные глаза отца Матриция, его холодное, стальное рукопожатие. Выходит, это и есть новая теология? С каким презрением отзывался он о теологах-ортодоксах, именуя их граммофонами Сатаны! Потом Симингтон робко предложил мне позировать для его нового проекта. Значит, он все-таки не инженер-механик! Я согласился. Сеанс продолжался около часа.


15. IX.2039. Сегодня позировал Симингтону. Измеряя пропорции моего лица карандашом, он левой, свободной, рукой что-то положил себе в рот — украдкой, но я-то заметил. Он застыл, всматриваясь в меня и бледнея; на висках у него выступили прожилки. Я испугался, но это длилось мгновение; он тут же извинился — как всегда, вежливый, спокойный и улыбающийся. Однако выражение его глаз в ту минуту забыть невозможно. Мне как-то не по себе. Эйлин все еще у тетки; по ревидению — дискуссия о необходимости реанимализации природы. Диких зверей давным-давно нет, но ведь можно воссоздать их путем биосинтеза. С другой стороны — стоит ли рабски копировать то, что когда-то бездумно состряпала эволюция? Интересное выступление сторонника фантастической зоологии: нужно, мол, заселить заповедники не каким-нибудь заурядным плагиатом, а плодами оригинального творчества. Из проектных образцов особенно удачными мне показались грабасты и леммипарды, а также огромный муравец, поросший густой муравой. Основная задача, стоящая перед зоодизайнерами, — гармоничное сочетание новых животных со специально подобранной природной средой. Крайне любопытными обещают быть люминодрамонты — гибрид светляка, дракона о семи головах и мамонта. Не спорю: все это оригинально, а может быть, и красиво, но мне как-то ближе старые, простые животные. Я сознаю неизбежность прогресса и ценю лактофоры, которыми опрыскивают луговую траву для получения творога; устранение с пастбищ коров — мера, пожалуй, вполне разумная, а все же луга без этих флегматичных, интровертно пережевывающих существ как-то пусты и печальны.


16. IX.2039. Странная заметка в утренней «Геральд» — о проекте закона, по которому старение объявляется наказуемым. Спросил Симингтона, как это понимать; тот лишь усмехнулся. Выходя из дома, во внутреннем дворике заметил соседа. Он стоял, прислонившись к пальме, закрыв глаза, а на его лице, на обеих щеках, проступали красные пятна, образовавшие четкий контур ладоней. Он потряс головой, протер глаза, чихнул, высморкался и начал опять поливать цветочки. Как мало я все-таки знаю! Пришла осязаемая открытка от Эйлин. Ну не чудесно ли это — современная техника у любви на посылках! Мы, наверно, поженимся. У Симингтонов — только что прибывший из Африки левак (ловец синтетических львов). Рассказывал о неграх, побелевших при помощи альбинолина. Но стоит ли решать наболевшие социальные и расовые проблемы химически? Не слишком ли это просто?

Получил рекламную бандероль — внушилки, которые сами не воздействуют на организм, а лишь убеждают принимать другие психимикаты. Значит, есть все-таки люди, не желающие их глотать? Этот вывод меня ободрил.


29. IX.2039. Все еще не могу опомниться после беседы с Симингтоном. Вот уж поговорили начистоту! Может, из-за принятой нами повышенной дозы симпатина пополам с амиколом? Он буквально сиял: проект был готов.

— Тихий, — сказал он мне, — вам известно, что мы живем в эпоху фармакократии. Осуществилась мечта Бентама о максимуме счастья для максимума людей, — но это лишь одна сторона медали. Вспомните-ка французского мыслителя: «Недостаточно, чтобы мы были счастливы, — нужно еще, чтобы несчастны были другие!»

— Пасквильный афоризм! — возмутился я.

— Нет. Это правда. Знаете, что производит «Прокрустикс инк.»? Наш товар — это зло.

— Вы шутите…

— Нисколько. Мы реализовали противоречие. Каждый теперь может делать ближнему пакости — без всякого для него вреда. Мы освоили зло, как вакцинологи освоили вирусы. Ведь чем, позвольте спросить, была до сих пор культура? Человек убеждал человека быть добрым. Только добрым. А куда прикажете распихать остальное? История распихивала так и сяк, где внушением, где принуждением, но в конце концов всегда что-то не помещалось, выпирало, вылезало наружу.

— Но разум нам говорит, что надо быть добрыми, — не сдавался я. — Это же всем известно! Впрочем, теперь, я вижу, все вместе, достойно, успешно, сердечно, весело, в гармонии, искренне и заботливо…

— И как раз потому-то, — прервал он меня, — тем сильней искушение врезать — наотмашь, со смаком, вдоль, поперек, для равновесия, успокоения, ради здоровья!

— Как, как, повторите?

— Ну будьте же наконец искренни. Бросьте заниматься самообманом. Это теперь ни к чему. Мы свободны — благодаря сонтезированию и злодеину. Каждому столько зла, сколько душа пожелает. Побольше несчастий, побольше позора — для других, разумеется. Неравенство, рабство, ссоры, раздоры, барышень — под седло! Когда мы выбросили на рынок первые образцы, их расхватали в момент; помню: люди рвались в музеи, в картинные галереи, каждому хотелось вломиться в мастерскую Микеланджело с дубиной в руках, поразбивать скульптуры, продырявить полотна, а при случае накостылять и самому маэстро, если осмелится встать на пути… Вам это странно?

— Странно? Мягко сказано! — взорвался я.

— А все потому, что вы еще раб предрассудков. Но теперь уже можно, неужели вам невдомек? Да разве при виде Жанны д’Арк вы не чувствуете, что эту одухотворенную прелесть, эту ангельскую чистоту, эту грацию неземную непременно надо взнуздать? Седло, подпруга, уздечка — и вскачь! Шестерней, в упряжке, барышни-милашки — с бубенцами, с высоким плюмажем. Резво девушки бегут, снег сверкает, свищет кнут…

— Да вы что! — кричал я срывающимся от ужаса голосом. — Взнуздать? Запрячь? Оседлать?!

— Ну конечно. Для здоровья, для гигиены, да и для полноты ощущений. Вам достаточно указать объект, заполнить нашу анкету, перечислить претензии и антипатии — впрочем, это не обязательно, в общем-то, зло хочется делать без всякого повода, то есть поводом служит чужое благородство, красота, — достаточно перечислить все это, и вы получаете наш каталог. Заказы мы выполняем в течение суток. Полный комплект высылается почтой. Принимать с водой, лучше всего до еды, но можно и после.

Так вот что означали анонсы «Прокрустикс» в «Геральд» и в «Вашингтон пост»! Но — лихорадочно и тревожно размышлял я — почему он именно так? Откуда эти слова об упряжи, эти кавалерийские ассоциации, почему же непременно в седло? Боже праведный, неужели и тут где-то рядом проходит канал — мой будильник, мой пробный камень, моя гарантия возвращения к яви? Но инженер-проектировщик (проектировщик чего?!) не заметил моего смятения или неверно истолковал его.

— Своим освобождением мы обязаны химии, — продолжал он. — Ведь все существующее — не более чем изменение натяжения водородных ионов на поверхности клеток мозга. Вы меня видите, — но это, собственно, лишь изменение натриево-калиевого равновесия на мембранах ваших нейронов. А значит, достаточно послать туда, в самую глубину мозга, щепотку специально подобранных молекул — и любая фантазия покажется явью. Да вы, впрочем, сами знаете, — добавил он тише и достал из письменного стола горсть пилюль, разноцветных, как драже для детей. — Вот зло нашего производства, исцеляющее душевные раны. Вот химия, которая взяла на себя грехи мира.

Дрожащими пальцами я выскреб из нагрудного кармана таблетку трынтравинила, не запивая проглотил ее и заметил:

— Я попросил бы вас держаться ближе к делу.

Он приподнял брови, молча кивнул, выдвинул ящик стола и что-то взял из него.

— Как вам будет угодно. Я говорил о модели «Т» новой технологии, о ее примитивном начале. Такой, знаете ли, сон о дубине. Публика на ура подхватила флагелляцию, дефенестрацию,[9] это было felicitas per extractionem pedum.[10] Но фантазия столь убогая быстро себя исчерпала. Чего вы хотите — выдумки не хватало, не было образцов! Ведь в истории только добро практиковали открыто, а зло — под маской добра, под благовидным предлогом, грабя, громя и насилуя во имя высших идеалов. Ну а приватное зло даже и таких путеводных звезд не имело. Все-то оно по углам таилось, грубое, топорное, примитивное. Это видно по реакции публики; в заказах без конца повторяется одно и то же: налететь, задавить и скрыться. Такой уж выработался навык. А ведь людям мало просто творить зло — им подавай еще сознание своей правоты. Потому что, видите ли, не очень удобно, если ближний, на минуту опомнившись (а это всегда может случиться), начинает голосить «за что?!» или «как не стыдно?!». Неприятно, когда крыть нечем. Дубина — недостаточный контраргумент, это чувствует каждый. Задача в том, чтобы неуместные эти претензии презрительно отклонить — с единственно верных позиций. Каждый не прочь попакостничать, но так, чтобы этого не стыдиться. Лучше всего — под видом мести, но чем виновата перед тобою Жанна д’Арк? Тем, что она лучше, выше тебя? Тогда, значит, ты хуже, хотя и с дубиной. Но такого никто себе не желает! Каждому хочется совершать зло, побыть хоть немного мерзавцем и извергом, оставаясь, однако ж, великодушным и благородным — прямо-таки бесподобным. Вот чего требуют все. Все и всегда. Чем хуже ты, тем бесподобнее. Это почти невозможно и потому-то заманчиво. Мало клиенту навытворять невесть что со вдовами и сиротами — он желает проделать все это в ореоле незапятнанной добродетели. Преступников никто и пальцем не хочет тронуть, хотя где, как не тут, можно действовать с чистой совестью, во имя закона, — но это банально и скучно, и без того по ним плачет виселица. Подавай клиенту ангельскую невинность, беспримерную святость, но так обработанную, чтобы мог он разгуляться вовсю, в убеждении, что не только может, но прямо-таки должен. Теперь вам понятно, какое это искусство — примирять подобные противоречия? Речь, в конце концов, всегда идет о духе, а не о теле. Тело — всего лишь средство. Конечно, подобные тонкости чужды многим нашим клиентам. Для них у нас есть отделение доктора Гопкинса — биелогии мирской и сакральной. Ну, знаете, — Долина Иосафата, из которой всех, кроме клиента, черти уносят, а на исходе Судного дня Господь Бог самолично объявляет его святым, и даже с подобострастием. Некоторые (но это снобизм кретинов) домогаются, чтобы под конец Господь предложил им поменяться с ним местами. Это, знаете ли, ребячество. Американцы к нему особенно склонны. Разные там вырваторы, бияльни, — он с отвращением помахал толстым каталогом, — что за убожество! Ближние — это вам не бубен какой-нибудь, это инструмент деликатный!

— Погодите, — сказал я, проглотив очередную таблетку трынтравинила, — так что же вы, собственно, проектируете?

Он горделиво усмехнулся:

— Безбит-композиции.

— А биты — единицы информации?

— Нет, господин Тихий. Единицы битья. В своих композициях я принципиально ими не пользуюсь. Мои проекты измеряются в бедах. Один бед — это количество горя, которое ощущает pater familias,[11] когда семью из шести душ приканчивают у него на глазах. По этой шкале Всевышний огорошил Иова трехбедкой, а Содом и Гоморра были Господними сорокабедами. Но довольно цифр. Ведь я, по сути, художник и творю на совершенно девственной почве. Теорию добра развивали толпы мыслителей, теории зла почти никто не касался — из ложного стыда, а в результате ееприбрали к рукам недоумки и неучи. Мнение, будто можно злодействовать искусно, изобретательно, тонко и хитроумно без тренировки, навыков, вдохновения, без глубоких познаний, — в корне ошибочно. Тут мало инквизитуры, тиранистики, обеих биелогий; все это лишь введение в проблему как таковую. Впрочем, универсальных рецептов нет — suum malum cuique![12]

— И много у вас клиентов?

— Все без исключения — наши клиенты. Начинается это с детства. Ребятишкам дают отцебийственные леденцы для разрядки враждебных эмоций. Отец, как вы знаете, — источник запретов и норм. Даем детям фрейдилки, и эдипова комплекса как не бывало!

Я вышел от него, израсходовав трынтравинил до последней таблетки. Вот оно, значит, что. Ну и общество! Не оттого ли они так задыхаются? Я окружен чудовищами.


30. IХ.2039. Не знаю, как вести себя с Симингтоном, но наши отношения прежними оставаться не могут. Эйлин мне посоветовала:

— А ты закажи себе его упадлинку! Я тебе подарю, хочешь?

Другими словами, она предлагала заказать в «Прокрустикс» сцену моего триумфа над Симингтоном, где он валялся бы у меня в ногах и признавался, что сам он, его фирма и его ремесло — омерзительны. Но я не могу прибегнуть к методу Симингтона, чтобы на Симингтоне отыграться! Эйлин этого не понять. Что-то разладилось между нами. От тетки она вернулась, став плотнее и ниже ростом, только шея заметно вытянулась. Бог с ним, с телом, душа гораздо важнее, как говорил этот монстр. Как мало я понимал в мире, в котором обречен жить! Теперь я вижу многое, чего раньше не замечал. Я уже понимаю, что делал в патио мой сосед, так называемый стигматик; я знаю: если на светском приеме мой собеседник, извинившись, тактично удаляется в угол и нюхает там свое зелье, не отрывая от меня взгляда, то мой безукоризненно точный образ погружается в пекло его разъяренной фантазии! И так поступают особы из высших химиократических сфер! А я этих гадостей не замечал, ослепленный изысканной вежливостью! Подкрепившись ложкой геркуледина на сахаре, я поломал все бонбоньерки, вдребезги разбил ампулы, пузырьки, флаконы, пилюльницы, которые надарила мне Эйлин. Теперь я готов на все. Временами меня охватывает такая ярость, что я прямо жажду визита какого-нибудь интерферента — вот на ком бы я отыгрался! Рассудок подсказывает, что я мог бы и сам все устроить, а не ждать с дубиной в руках — купить, например, надуванца. Но если уж покупать манекен, то почему бы не дамекен? Если же дамекен — почему бы не человенца? А если, сто чертей побери, человенца — почему бы не заказать у Гопкинса, в филиале «Прокрустикс инк.», подходящую кару, не наслать какой-нибудь дождь из серы, смолы и огня на этот чудовищный мир? В том-то и закавыка, что не могу. Я все должен сам, все сам — сам! Ужасно.


1. Х.2039. Сегодня дело дошло до разрыва. Она показала мне две пилюли, белую и черную, — чтобы я посоветовал, какую ей принять. Значит, даже такой, сугубо интимный вопрос она не могла решить естественным образом, без психимикатов! Я вспылил, началась ссора, а Эйлин еще подлила масла в огонь, приняв скандалол. Она заявила, будто я, идя на свидание, наглотался оскорбиновой кислоты (так она и сказала). То были тягостные минуты, но я остался верен себе. Отныне буду есть только дома и лишь то, что сам приготовлю. Никаких снов, никакого парадизина, долой аллилулоидное желе. Гедонизаторы я разбил — все до единого. Ни протестол, ни возразин мне не нужен. В окно заглядывает большая птица с печальным взглядом, очень странная — на колесиках. Компьютер говорит, педеролла.


2. Х.2039. Почти не выхожу из дому. Поглощаю труды по истории и математике. Иногда включаю ревизор. Но и тогда мое естество бунтует против всего окружающего. Вчера, например, решил покрутить регулятор солидности, то есть собственного веса изображения, чтобы сделать его поплотнее и поувесистее. Стол диктора треснул под тяжестью текста вечерних известий, а сам он провалился сквозь пол студии. Разумеется, эти эффекты наблюдались у меня одного, последствий никаких не имели и лишь свидетельствовали о состоянии моих нервов. К тому же раздражает меня в ревидении юморок, шуточки, нынешние комедийные трюки. «Нет спасенья без пилюль, говорил святой Илюль». Какая пошлость! Одни названия передач чего стоят… Например, «С надуванкой на эротоцикле» — криминальная драма, которая начинается с того, что в темном бистро сидит компания роботрясов. Я выключил — был уже сыт по горло. Но что с того, если у соседей гремел по другому каналу новейший шлягер (но где же мой канал? где?!): «В ридикюлях у фемин распустин и нимфомин». Неужели и в XXI веке нельзя изолировать живальню как следует?! Сегодня мне опять захотелось покрутить солидатор ревизора; в конце концов я сломал его. Нужно взять себя в руки и что-то решить. Но что? Все меня раздражает, малейший пустяк, даже почта — предложение того бюро на углу выставить свою кандидатуру на Нобелевскую премию, обещают устроить в первую очередь, как гостю из мрачного прошлого. Ей-богу, я лопну от злости! Кроме шуток! Подозрительная листовка с рекламой «тайных пилюль, которых нет в обычной продаже». Страшно подумать, для чего они предназначены. Листовка с советом избегать спекулянтов — торговцев запрещенным снивом. И тут же — призыв не смотреть стихийные, неуправляемые сны; это, мол, разбазаривание нервной энергии. Какая забота о гражданах! Заказал себе сниво из Столетней войны: проснулся — все тело в сняках.


3. Х.2039. По-прежнему веду одинокую жизнь. Сегодня, просматривая ежеквартальник «Родная бустория» (я только что на него подписался), с изумлением наткнулся на имя профессора Троттельрайнера. Опять пробудились мои наихудшие опасения. А вдруг все, что я вижу и чувствую, — непрерывная цепь фантомов и миражей? В принципе это возможно. Разве «Психоматикс» не расхваливает слоистые пилюли (стратилки), вызывающие многослойные видения? Кого-то, к примеру, увлек сюжет «Наполеон под Маренго»; сражение выиграно, но к яви жаль возвращаться, и здесь же, на поле битвы, маршал Ней или кто там еще из старой гвардии преподносит ему на серебряном блюде другую пилюлю — иллюзорную, конечно, но это не важно, — главное, она открывает ворота в очередную галлюцинацию ad libitum.[13] Гордиевы узлы я привык разрубать сам; поэтому, проглотив телефонную книгу, чтоб узнать номер, я позвонил Троттельрайнеру. Это он! Встретимся за ужином.


3. Х.2039. Три часа ночи. Пишу смертельно усталый, с поседевшей душой. Профессор опаздывал, пришлось его ждать. В ресторан он пришел пешком. Я узнал его издали, хотя теперь он гораздо моложе, чем в прошлом веке, и к тому же не носит ни зонта, ни очков. Увидев меня, он, похоже, растрогался.

— Вы, я вижу, не на машине? — спросил я. — Что, автобрык? (Самовзбрыкивание автомобиля, это случается.)

— Нет, — ответил профессор. — Я уж лучше per pedes aposto-lorum[14]… — Но как-то странно усмехнулся при этом.

Когда кельпьютеры отошли, я стал расспрашивать, чем он занимается, — и сразу проговорился о своих подозрениях насчет галлюцинаций.

— Да что вы, Тихий, ей-богу! Какие галлюцинации? — возмутился профессор. — Так и я мог бы подозревать, что вы мне мерещитесь. Вас заморозили? Меня тоже. Вас разморозили? И меня разморозили. Меня еще, правда, омолодили, ну, реювенил, десенилизин, вам это ни к чему, а я, если бы не основательное омоложение, не мог бы работать бусториком.

— Футурологом?

— Теперь это слово означает нечто иное. Футуролог готовит будильники, то есть прогнозы, а я занимаюсь теорией. Дело совершенно новое, в нашу с вами эпоху неизвестное. Что-то вроде языкового предсказания будущего — лингвистическая прогностика!

— Не слышал. И в чем же она состоит?

Я спрашивал больше из вежливости, но он этого не заметил. Кельпьютеры принесли нам заказ. К супу подали шабли урожая 1997 года. Хорошая марка, я ее потому и выбрал, что очень люблю.

— Лингвистическая футурология изучает грядущее, исходя из трансформационных возможностей языка, — объяснил Троттельрайнер.

— Не понимаю.

— Человек в состоянии овладеть только тем, что может понять, а понять он может только то, что выражено словами. Не выраженное словами ему недоступно. Исследуя этапы будущей эволюции языка, мы узнаём, какие открытия, перевороты, изменения нравов язык сможет когда-нибудь отразить.

— Очень странно. А на практике как это выглядит?

— Исследования ведутся при помощи самых больших компьютеров: человек не может перепробовать все варианты. Дело главным образом в вариативности языка — синтагматически-парадигматической, но квантованной…

— Профессор!

— Извините. Шабли, скажу я вам, превосходное. Легче всего это понять на примерах. Дайте, пожалуйста, какое-нибудь слово.

— Я.

— Как? «Я»? Гм-м… Я. Хорошо. Мне придется в некотором роде заменять собою компьютер, так что я упрощу процедуру. Итак: Я — явь. Ты — тывь. Мы — мывь. Видите?

— Ничего я не вижу.

— Ну как же? Речь идет о слиянии яви с тывью, то есть о парном сознании, это во-первых. Во-вторых, мывь. Чрезвычайно любопытно. Это ведь множественное сознание. Ну, к примеру, при сильном расщеплении личности. А теперь еще какое-нибудь слово.

— Нога.

— Прекрасно. Что мы извлечем из ноги? Ногатор. Ноголь или гоголь-ноголь. Ногер, ногиня, ноглеть и ножиться. Разножение. Изноженный. Но-о-гом! Ногола! Ногнем? Ногист. Вот видите, кое-что получилось. Ногист. Ногистика.

— Но что это значит? Ведь эти слова не имеют смысла?

— Пока не имеют, но будут иметь. То есть могут получить смысл, если ногистика и ногизм привьются. Слово «робот» ничего не значило в XV веке, а будь у них языковая футурология, они, глядишь, и додумались бы до автоматов.

— Так что такое ногист?

— Видите ли, как раз тут я могу ответить наверняка, но лишь потому, что речь идет не о будущем, а о настоящем. Ногизм — новейшая концепция, новое направление автоэволюции человека, так называемого homo sapiens monopedes.

— Одноногого?

— Вот именно. Потому что ходьба становится анахронизмом, а свободного места все меньше и меньше.

— Но это же чепуха!

— Согласен. Однако такие знаменитости, как профессор Хацелькляцер и Фёшбин, — ногисты. Вы не знали об этом, предлагая мне слово «нога», не так ли?

— Нет. А что значат другие ваши словечки?

— Вот это пока неизвестно. Если ногизм победит, появятся и такие объекты, как ноголь, ногиня и прочее. Ведь я, дорогой коллега, не занимаюсь пророчествами, я изучаю возможности в чистом виде. Дайте-ка еще слово.

— Интерферент.

— Отлично. Интер и феро, fero, ferre, tuli, latum.[15] Раз слово заимствовано из латыни, в латыни и следует искать варианты. Flos, floris. Интерфлорентка. Пожалуйста — это девушка, у которой ребенок от интерферента, отнявшего у нее венок.

— Венок-то откуда взялся?

— Flos, floris — цветок. Лишение девичества — дефлорация. Наверное, будут говорить «ревиденец» — ревизионно зачатый младенец. Уверяю вас, мы уже собрали интереснейший материал. Взять хотя бы проституанту — от конституанты, — да тут открывается целый мир будущей нравственности!

— Вы, я вижу, энтузиаст этой новой науки. А может, попробуем еще одно слово? Мусор.

— Почему бы и нет? Ничего, что вы такой скептик. Пожалуйста. Итак… Мусор. Гм-м… Намусорить. Астрономически много мусора — космусор. Мусороздание. Мусороздание! Весьма любопытно. Вы превосходно выбираете слова, господин Тихий! Подумать только, мусороздание!

— А что тут такого? Это же ничего не значит.

— Во-первых, теперь говорят: не фармачит. «Не значит» — анахронизм. Вы, я заметил, избегаете новых слов. Нехорошо! Мы еще потолкуем об этом. А во-вторых, мусороздание пока ничего не значит, но можно догадываться о его будущем смысле! Речь, знаете ли, идет ни больше ни меньше как о новой космологической теории. Да, да! О том, что звезды — искусственного происхождения!

— А это откуда следует?

— Из слова «мусороздание». Оно означает, точнее, заставляет предположить такую картину: за миллиарды лет мироздание заполнилось мусором — отходами жизнедеятельности цивилизаций. Девать его было некуда, а он мешал астрономическим наблюдениям и космическим путешествиям; так что пришлось развести костры, большие и очень жаркие, чтобы весь этот мусор сжигать, понимаете? Они обладают, конечно, изрядной массой и поэтому сами притягивают космусор; постепенно пустота очищается, и вот мы имеем звезды, те самые космические костры, и темные туманности — еще не убранный хлам.

— Вы это что, серьезно? Серьезно допускаете такую возможность? Вселенная как всесожжение мусора?

— Дело не в том, Тихий, допускаю я или нет. Просто благодаря лингвистической футурологии мы создали новый вариант космогонии для будущих поколений! Неизвестно, примет ли его кто-нибудь всерьез; несомненно одно: такую гипотезу можно словесно выразить! Обратите внимание: если бы в двадцатом веке существовала языковая экстраполяция, можно было бы предсказать бумбы — вы их, я думаю, помните! — образовав это слово от бомб. Возможности языка, господин Тихий, колоссальны, хотя и небезграничны. Например, «утопиться»: представив, что это слово восходит к «утопии», вы поймете, почему так много футурологов-пессимистов!

Наконец речь зашла о том, что гораздо больше меня занимало. Я рассказал ему о своих опасениях и своем отвращении к новой цивилизации. Он возмутился, но слушал внимательно и — добрая душа! — посочувствовал мне. Он даже потянулся к жилетному карманчику за сострадалолом, но остановился, вспомнив о моей неприязни к психимикатам. Однако, когда я договорил, лицо его приняло строгое выражение.

— Плохи ваши дела, Тихий. Ваши жалобы не затрагивают сути вещей. Она вам попросту неизвестна. Вы даже не догадываетесь о самом главном. По сравнению с этим «Прокрустикс» и вся остальная псивилизация — мелочь!

Я не верил своим ушам.

— Но… но… — заикался я. — Что вы такое говорите, профессор? Что может быть еще хуже?

Он наклонился ко мне через столик:

— Тихий, я открою вам профессиональную тайну. О том, на что вы сейчас жаловались, знает каждый ребенок. Развитие и не могло пойти по другому пути с тех пор, как на смену наркотикам и прагаллюциногенам пришли так называемые психолокализаторы с высокой избирательностью воздействия. Но настоящий переворот совершился лишь четверть века назад, когда удалось синтезировать масконы, или пуантогены, — то есть точечные галлюциногены. Наркотики не изолируют от мира, а только изменяют его восприятие. Галлюциногены заслоняют собою весь мир, в этом вы убедились сами. Масконы же мир подделывают!

— Масконы… масконы… — повторил я за ним. — Знакомое слово. А-а, концентрации массы под лунной корой, глубинные скопления минералов? Но что у них общего?..

— Ничего. Теперь это слово значит — то есть фармачит — нечто совершенно иное. Оно образовано от «маски». Введя в мозг масконы определенного рода, можно заслонить любой реальный объект иллюзорным — так искусно, что замаскированное лицо не узнает, какие из окружающих предметов реальны, а какие — всего лишь фантом. Если бы вы хоть на миг увидели мир, в котором живете на самом деле, — а не этот, припудренный и нарумяненный масконами, — вы бы слетели со стула!

— Погодите. Какой еще мир? И где он? Где его можно увидеть?

— Где угодно — хоть здесь! — выдохнул он мне в самое ухо, озираясь по сторонам. Он придвинулся ближе и, протягивая мне под столом стеклянный флакончик с притертой пробкой, доверительно прошептал: — Это очухан, из группы отрезвинов, сильнейшее противопсихимическое средство, нитропакостная производная омерзина. Даже иметь его при себе, не говоря уж о прочем, — тягчайшее преступление! Откройте флакон под столом и вдохните носом, один только раз, не больше, как аммиак. Ну как нюхательные соли. Но потом… Ради всего святого! Помните: нельзя терять голову!

Трясущимися руками я отвернул пробку и едва вдохнул резкий миндальный запах, как профессор отнял у меня флакон. Крупные слезы выступили на глазах: я смахнул их кончиками пальцев и остолбенел. Великолепный, покрытый паласами зал, со множеством пальм, со столами, заставленными хрусталем, с майоликовыми стенами и скрытым от глаз оркестром, под музыку которого мы смаковали жаркое, — исчез. Мы сидели в бетонированном бункере, за грубым деревянным столом, под ногами лежала потрепанная соломенная циновка. Музыка звучала по-прежнему — из репродуктора, который висел на ржавой проволоке. Вместо сверкающих хрусталем люстр — голые, запыленные лампочки. Но самое ужасное превращение произошло на столе. Белоснежная скатерть исчезла; серебряное блюдо с запеченной в гренках куропаткой обернулось дешевой тарелкой с серо-коричневым месивом, прилипавшим к алюминиевой вилке, — потому что старинное серебро столовых приборов тоже погасло. В оцепенении смотрел я на эту гадость, которую только что с удовольствием разделывал, наслаждаясь хрустом подрумяненной корочки, который, как в контрапункте, прерывался более низким похрустыванием разрезаемого гренка — сверху отлично подсушенного, снизу пропитанного соусом. Ветви пальмы, стоявшей неподалеку, оказались тесемками от кальсон: какой-то субъект сидел в компании трех приятелей прямо над нами — не на антресоли, а скорее на полке, настолько она была узка. Давка здесь царила невероятная! Я боялся, что глаза у меня вылезут из орбит, но ужасающее видение дрогнуло и стало опять расплываться, словно по волшебству. Тесемки над моей головой зазеленели и снова покрылись листьями, помойное ведро, смердящее за версту, превратилось в резную цветочную кадку, грязный стол заискрился белоснежной скатертью. Засверкали хрустальные рюмки, серое месиво вернуло себе утонченные оттенки жаркого; где положено, выросли у него ножки и крылышки; старинным серебром заблестел алюминий, фраки официантов снова замелькали вокруг. Я посмотрел под ноги: солома обернулась персидским ковром, и я, опять окруженный роскошью, уставился на румяную грудку куропатки, тяжело дыша, не в силах забыть того, что за нею скрывалось…

— Вот теперь вы начинаете разбираться в действительности, — доверительно шептал Троттельрайнер; при этом он заглядывал мне в глаза, как будто опасался слишком бурной реакции. — А ведь мы, заметьте, находимся в заведении экстра-класса! Хорошо еще, что я заранее это предусмотрел; в другом ресторане у вас бы просто помрачился рассудок!

— Как? Значит… есть… еще отвратительнее?

— Да.

— Не может быть.

— Уверяю вас. Здесь хоть настоящие стулья, столы, тарелки и вилки, а там мы лежали бы на многоярусных нарах и ели руками из чанов, подвозимых конвейером. То, что скрывается под маскою куропатки, там еще несъедобнее.

— Что же это?!

— Да нет, Тихий, не отрава какая-нибудь. Это концентрат из травы и кормовой свеклы, вымоченный в хлорированной воде и смешанный с рыбной мукой; обычно туда добавляют витамины и костный клей и все это сдабривают смазочным маслом, чтоб не застряло в горле. Вы не почувствовали запаха?

— Почувствовал! Очень даже почувствовал!!!

— Вот видите.

— Ради бога, профессор… что это? Ответьте, заклинаю вас! Обман? План истребления всего человечества? Дьявольский заговор?

— Да что вы, Тихий. Дьявол тут ни при чем. Это попросту мир, в котором живут двадцать с лишним миллиардов людей. Вы читали сегодня «Геральд»? Пакистанское правительство утверждает, что от голода в этом году погибло лишь 970 тысяч человек, а оппозиция — что шесть миллионов. Откуда возьмутся в таком мире шабли, куропатки, закуски в соусе беарнэ? Последние куропатки вымерли четверть века назад. Наш мир — давно уже труп, прекрасно сохранившийся, поскольку его все искуснее мумифицируют. В маскировке мы добились немалых успехов.

— Погодите! Дайте собраться с мыслями… Так это значит, что…

— Что никто не желает вам зла, напротив — как раз из жалости, из соображений высшей гуманности выдуман химический блеф, камуфляж, расцвечивание беспросветной реальности…

— Выходит, это жульничество повсюду?

— Увы.

— Но я не обедаю в городе, я готовлю все сам, так как же, когда же?..

— Как распространяют масконы? И вы еще спрашиваете? Они постоянно распыляются в воздухе. Помните костариканские аэрозоли? То были первые робкие попытки, все равно что монгольфьер по сравнению с ракетой.

— И все знают об этом? И живут как ни в чем не бывало?

— Ничего подобного. Об этом не знает никто.

— И ни слухов, ни разговоров?

— Слухи есть всегда и везде. Не забывайте, однако, об амнестане. Есть то, что известно каждому, и то, что никому не известно. Фармакократия имеет явную и скрытую часть; скрытая гораздо важнее.

— Не может быть.

— О! Почему же?

— Да ведь кто-то должен постелить эти циновки, изготовить тарелки, из которых мы на самом деле едим, и сварить это месиво, подделывающееся под куропатку! И всё, всё!

— Ну конечно. Все должно быть изготовлено, но что из того?

— Те, кто занимается этим, видят и знают!

— Не обязательно. Вы все еще мыслите допотопными категориями. Люди думают, что идут на стеклянную фабрику-оранжерею; у проходной получают противогаллюцин и замечают голые бетонные стены.

— И все же работают?

— Приняв дозу сакрофицина — с огромным энтузиазмом. Труд становится для них высшей целью, священным долгом; после смены — глоток амнестана или мемнолизина, и все увиденное забывается напрочь!

— До сих пор я боялся, что живу среди призраков, но теперь понимаю, каким я был дураком! Боже, как я хочу вернуться! За это я все бы отдал!

— Вернуться? Куда?

— В канал под отелем «Хилтон».

— Чушь. Вы ведете себя безрассудно, чтобы не сказать глупо. Будьте как все, ешьте и пейте, как остальные, и вы получите необходимые дозы оптимистана, серафинола и будете в превосходнейшем настроении.

— Значит, вы тоже адвокат дьявола?

— Будьте благоразумны. Что дьявольского в том, что врач обманывает больного для его же пользы? Раз уж мы вынуждены так жить, есть и пить — лучше видеть все это в розовом свете. Масконы действуют безотказно, за одним-единственным исключением, так что в них плохого?

— Я не в силах вам возражать, — уже спокойнее сказал я. — Только ответьте, пожалуйста, мне как старинному другу: о каком исключении в действии масконов вы говорили? И как дошло до всеобщего разоружения? Или это тоже мираж?

— Нет, оно, слава богу, совершенно реально. Но чтобы все это объяснить, пришлось бы прочесть целую лекцию, а мне пора идти.

Мы договорились встретиться завтра; на прощание я опять спросил об изъяне масконов.

— Сходите-ка в луна-парк, — ответил профессор вставая. — Если вам хочется неприятных сюрпризов, сядьте на гигантскую карусель, а когда она разгонится до предела, продырявьте ножиком стенку кабины. Кабина как раз затем и нужна, что фантазиды, которыми маскон заслоняет реальность, при вращении перемещаются — словно центробежная сила срывает с ваших глаз шоры… Вы увидите, что появится тогда вместо дивных иллюзий…

Я пишу это ночью, в четвертом часу, совершенно убитый. Что еще могу я добавить? Не бежать ли от псивилизации куда-нибудь в дикую глушь? Даже Галактика больше не манит меня, как не манят нас путешествия, если некуда из них возвратиться.

* * *
5. Х.2039. Все свободное утро бродил по городу. Едва скрывая свой ужас, смотрел на всеобщую роскошь и великолепие. Картинная галерея в Манхэттене предлагает за бесценок мебель в стиле рококо, мраморные камины, троны, зеркала, сарацинские доспехи. Кругом всевозможные аукционы — дома дешевле грибов. А я-то думал, будто живу в раю, где каждый может позволить себе «подворцовать»! Бюро регистрации самозваных кандидатов в нобелевские лауреаты на Пятой авеню открыло передо мной свое истинное лицо: премию может получить кто угодно и кто угодно может увешать квартиру шедеврами живописи, если и то и другое — просто щепотка воздействующего на мозг порошка! Но самое коварное вот что: каждый знает о некоторой части коллективных галлюцинаций и поэтому верит, будто можно отграничить иллюзорный мир от реального. Различие между искусственным и естественным чувством стерлось; непроизвольно ни-кто ни на что не реагирует — учась, любя, бунтуя и забывая химически. Я шел по улице, сжимая кулаки в карманах. О, мне не нужен был амокомин и фуриазол, чтобы прийти в бешенство! По-охотничьи обостренным чутьем я отыскивал все пустоты в этом монументальном жульничестве, в этой декорации, уходящей за горизонт. Детям дают отцебийственный сиропчик, потом, для развития личности, бунтомид и протестол, а чтобы обуздать пробужденные ими порывы — субординал и кооперин. Полиции нет — и зачем, если есть криминол? Преступные аппетиты насыщает «Прокрустикс инк.». Хорошо, что я не заглядывал в теоглотеки — я нашел бы в них только наборы вероукрепляющих и душеутоляющих препаратов, фарморалин, грехогон, абсолюцид и так далее, а при помощи сакросанктола можно стать и святым. Впрочем, почему бы не выбрать аллахол с исламином, дзен-окись буддина, мистициновый нирваний или теоконтактол? Эсхатопрепараты, некринная мазь выдвинут тебя в первые ряды праведников в Долине Иосафата, а несколько капель воскресина на сахаре довершат остальное. О Фармадонна! Парадизол для святош, адомин и сатанций для мазохистов… Я с трудом сдержался, чтобы не ворваться в попавшееся на пути фармацевтилище, где народ отбивал поклоны, наглотавшись перед тем преклонина, а то, чего доброго, меня угостили бы амнестаном. Ну уж нет. Только не это! Я отправился в луна-парк, вспотевшими пальцами вертя в кармане перочинный нож. Эксперимент не удался: стенка кабины оказалась удивительно твердой, должно быть, из закаленной стали.

Троттельрайнер жил в меблированных комнатах на Пятой авеню. Я пришел вовремя, но профессора не застал; впрочем, он предупредил, что может задержаться, и дал мне хозяйский свисток для дверья. Поэтому я вошел и сел за письменный стол, заваленный научными журналами и рукописями. От нечего делать — или, скорее, чтобы заглушить тревогу, грызущую меня изнутри, — я заглянул в заметки профессора. «Мусороздание», «ревиденец», «чуждинник», «чуждинница». Ах, так он еще находил время, чтобы записывать термины этой чудной футурологии… «Плодотворня», «вырыванец», «вырыванка». «Рекордительница» — родительница-рекордистка? Ну да, при демографическом взрыве, наверное. Ежесекундно рождалось восемьдесят тысяч детей. Или восемьсот тысяч. Что за разница? «Мыслист», «мыслянт», «мысель», «коренная», или «дышловая», мысль, «мыслина» — «дышлина». Профессор, ты вот здесь пишешь, а там мир погибает! — чуть было не крикнул я. Под бумагами что-то блеснуло — противогаллюцин, тот самый флакончик. Какую-то долю секунды я колебался, потом, решившись, осторожно вдохнул и огляделся вокруг.

Удивительно: комната почти не изменилась! Книжные шкафы, полки со справочными пилюлями — все осталось как прежде, только огромная голландская печь в углу, наполнявшая комнату матовым блеском своих изразцов, превратилась в так называемую «буржуйку» с прожженной насквозь жестяной трубой, выведенной через дыру в стене; пол возле печки был в черных оспинах. Я быстро, по-воровски, поставил флакон на место — в передней послышался свист, и вошел Троттельрайнер.

Я рассказал ему о луна-парке. Он удивился, попросил показать ножик, покачал головой, взял флакон со стола, понюхал, а потом дал понюхать мне. Вместо ножа у меня в руках оказалась трухлявая веточка. Я поднял глаза на профессора — он как-то сник, выглядел куда менее уверенным в себе, чем накануне. Троттельрайнер положил на письменный стол папку, распухшую от реферативных леденцов, и вздохнул.

— Тихий, — сказал он, — поймите: экспансия масконов не вызвана чьим-то коварством…

— Какая еще экспансия?

— Многие вещи, реальные год или месяц назад, приходится заменять миражами, по мере того как подлинные становятся недоступными, — объяснил он, явно озабоченный чем-то другим. — На этой карусели я катался месяца три назад, но не поручусь, что она еще там стоит. Может быть, вместе с билетом вы получаете порцию карусельного пара (лунапаркина) из распылителя; это было бы, впрочем, гораздо экономичнее. Да, да, Тихий, сфера реального тает с невиданной быстротой. Прежде чем поселиться тут, я остановился в новом «Хилтоне», но, признаюсь, не смог там жить. Вдохнув по рассеянности очухан, я увидел себя в каморке размерами с большой ящик, нос мой упирался в кормушку, под ребра давил водопроводный кран, а ноги касались изголовья кровати в соседнем ящике, то бишь апартаментах — меня поселили в номере на восьмом этаже, за 90 долларов в сутки. Места, обыкновенного места катастрофически не хватает! Проводятся опыты с псивидимками — психимическими невидимками; но результаты не обнадеживают. Если маскировать огромные толпы на улице, выделяя лишь отдельных прохожих вдалеке, получится всеобщая давка; тут наука пока бессильна.

— Профессор, я заглянул в ваши заметки. Прошу прощения, но что это? — Я указал на листок бумаги со словами «мультишизол», «уплотнитель множелина».

— А, это… Видите ли, существует план или, скорее, идея хинтернизации (по имени автора Эгоберта Хинтерна) — восполнять нехватку внешнего пространства иллюзорным внутренним, то есть пространством души, метраж которой физическим ограничениям не подлежит. Вам, должно быть, известно, что благодаря различным зооформинам можно на время стать — то есть почувствовать себя — черепахой, муравьем, божьей коровкой и даже жасмином (при помощи инфлоризирующего преботанида). Можно расщеплять свою личность на две, три, четыре и больше частей, а если дойти до двузначных цифр, наблюдается феномен уплотнения яви: тут уж не явь, а мывь, множество «я» в единой плоти. Есть еще усилители яви, интенсифицирующие внутреннюю жизнь до такой степени, что она становится реальнее внешней. Таков ныне мир, таковы времена, коллега! Omnis est Pillula.[16] Фармакопея теперь — Книга судеб, альфа и омега, энциклопедия бытия; никаких переворотов не ожидается, раз уж есть бунтомид, оппозиционал в глицириновых свечах и экстремин, а доктор Гопкинс рекламирует содомастол и гоморроетки — можно спалить небесным огнем столько городов, сколько душе угодно. Должность Господа Бога тоже вполне доступна, цена ей семьдесят пять центов.

— А еще появилось такое искусство — зудожество, — заметил я. — Я слышал… нет, осязал «Скерцо» Уаскотиана. Не скажу, чтобы оно доставило мне эстетическое наслаждение. Я смеялся в самых серьезных местах.

— Да, это все не для нас, мерзлянтропов, потерпевших крушение во времени, — меланхолически подтвердил Троттельрайнер. Словно бы что-то преодолев в себе, он откашлялся, посмотрел мне в глаза и сказал: — Как раз сейчас, Тихий, начинается конгресс футурологов, иначе говоря, дискуссия о бустории человечества. Это LXXVI Всемирный съезд; сегодня я был на первом заседании оргкомитета и хочу поделиться впечатлениями…

— Странно! Я читаю газеты довольно внимательно — нигде ни строчки об этом конгрессе…

— Потому что он тайный. Вам понятно, я думаю: ведь среди прочих будут обсуждаться проблемы химаскировки!

— И что? Дело плохо?

— Ужасно! — произнес профессор с нажимом. — Хуже и быть не может!

— А вчера вы пели другие песни, — заметил я.

— Верно. Но учтите, пожалуйста, мое положение — я только сейчас знакомлюсь с последними результатами исследований. То, что я слышал сегодня… это, знаете ли… впрочем, сами можете убедиться.

Он достал из папки целую связку информационных леденцов — их палочки были перевязаны разноцветными ленточками — и протянул ее мне через стол.

— Прежде чем вы это пролижете, я вам кое-что объясню. Фармакократия — это психимиократия, основанная на жирократии. Вот девиз Новой эры. А проще сказать: всевластию галлюциногенов сопутствует подкуп. Впрочем, иначе не видать бы нам всеобщего разоружения.

— Наконец-то я узнаю, как это случилось!

— Да очень просто. Подкуп нужен либо для сбыта неходовых товаров, либо для приобретения дефицитных. Товаром, впрочем, могут быть и услуги. Мечта бизнесмена — загребать наличные, ничего не давая взамен. Вполне вероятно, что начало реализу положили аферы киберрастратчиков, — вы, наверно, о них слышали.

— Слышал, но что такое реализ?

— Буквально — растворение, то есть исчезновение реальности. Когда разразился скандал с киберрастратами, всё свалили на цифровые машины. На самом же деле тут были замешаны могущественные консорциумы и тайные картели. Видите ли, речь шла о создании на планетах условий, пригодных для жизни, — актуальнейшая проблема в эпоху перенаселения! Предстояло построить огромные ракетные флотилии, изменить климат, преобразовать атмосферы Сатурна и Урана; легче всего было делать это на бумаге — и только.

— Позвольте, но это сразу же бы обнаружилось! — удивился я.

— Ничего подобного. По ходу дела появляются объективные трудности, непредвиденные проблемы, помехи, препятствия, запрашиваются новые ассигнования и кредиты. Проект освоения Урана, к примеру, поглотил уже девятьсот восемьдесят миллиардов, между тем неизвестно, сдвинули там хоть камешек или нет.

— А проверочные комиссии?

— Не составлять же комиссии из космонавтов, а неподготовленный человек высадиться на этих планетах не может. Поэтому уполномоченные изучают документы, фотоснимки, статистику. Но отчетность нетрудно подделать, а еще проще прибегнуть к масконам.

— Ага!

— Вот именно. Как раз таким образом, я полагаю, и началась в свое время имитация вооружений. Ведь фирмы, работающие на войну, являются частной собственностью. Они получали миллиарды и ничего не делали; то есть выпускали, конечно, лазерные пушки, ракетные установки, противо-противо-противо-противоракеты (в арсеналах уже шестое их поколение), летающие танки (летанки) — но все это пуантогенное.

— Извините, какое?

— Иллюзорное, дорогой мой. К чему ядерные испытания, если имеются микопастилки?

— То есть?..

— Пастилки, вызывающие видение атомного гриба. Это была цепная реакция. Зачем муштровать солдат? Дать новобранцам милитаблетки, и дело с концом. Офицерский корпус обучать тоже не стоит: для чего тогда стратегин, генералозол, тактидон, ордерол? «Проглоти, запей водицей — превзойдешь Клаузевица». Слышали?

— Нет.

— Потому что эти препараты секретные; во всяком случае, в продажу не поступают. Десанты высаживать тоже нет смысла: достаточно распылить над мятежной страной десантный маскон, и население воочию увидит парашютистов, морскую пехоту и танки. Реальный танк стоит почти миллион, а иллюзорный обходится в сотую долю цента на зрителя; это так называемая зрительская танкоединица. Броненосец обходится в четверть цента. Весь арсенал Соединенных Штатов уместился бы на грузовике. Танконы, кадавроны, бомбоны — твердые, жидкие, газообразные. Говорят, существуют целые нашествия марсиан — в виде обыкновенного порошка.

— И все это масконы?

— А как же! Так что реальная армия оказалась ненужной. Осталось чуть-чуть авиации, да и то не уверен. Зачем? Процесс шел лавинообразно, понимаете? Остановить его было нельзя. Вот и вся тайна разоружения. Впрочем, не только разоружения. Вы видели последние модели «кадиллака», «доджа» и «шевроле»?

— Видел: очень красивые.

Профессор подал мне флакончик.

— Пожалуйста, подойдите к окну и присмотритесь внимательнее к этим роскошным автомобилям.

Я перегнулся через подоконник. В глубоком ущелье улицы, вид на которую открывался с двенадцатого этажа, неслась река новеньких, с иголочки, автомашин, сверкающих на солнце стеклами и лаком крыш. Я поднес открытый флакончик к носу и зажмурился; когда я снова открыл глаза, то увидел удивительную картину. По мостовой, согнув руки в локтях, как дети, играющие в шоферов, колоннами галопировали бизнесмены. Они торопливо перебирали ногами, откинувшись назад, словно на мягкую спинку сиденья. Лишь изредка в их рядах появлялся одинокий автомобиль, окруженный облаком выхлопных газов. Когда действие препарата кончилось, картина покрылась рябью, сквозь которую там, внизу, я опять увидел сверкающий поток, лакированные крыши, белые, изумрудные и желтые, величественно плывущие по Манхэттену.

— Кошмар! — ошеломленно произнес я. — Тем не менее pax urbi et orbi[17] достигнут, так что все это, может быть, окупилось?

— Разумеется, тут есть и свои плюсы. Число инфарктов заметно снизилось, такие пробежки — прекрасная тренировка. Правда, стало больше больных эмфиземой легких, расширением вен и сердца. Не каждый рождается марафонцем.

— Так вот почему у вас нет машины! — догадался я.

Профессор лишь криво усмехнулся.

— Среднего класса машина стоит теперь каких-нибудь четыреста пятьдесят долларов, — сказал Троттельрайнер, — но, учитывая ее себестоимость (около одной восьмой цента), это, пожалуй, дороговато. Людей, которые производят хоть что-то реальное, все меньше и меньше. Композитор, получив гонорар, дает взятку заказчику, а публике, пришедшей в филармонию на премьеру, подсовывают под нос концертозольный мелотропин.

— Это, конечно, безнравственно, — заметил я, — но так ли уж вредно для общества?

— Пока еще — нет. Впрочем, смотря как оценивать. Благодаря трансмутину вы можете иметь роман с козой и быть в убеждении, что перед вами Венера Милосская; научные доклады и совещания вытесняются конгрессинами и деконгрессинами. Но есть некий жизненный минимум, которого иллюзией не заменишь. Нужно где-то взаправду жить, чем-то дышать и питаться, а реализ пожирает сферы реальной жизни одну за другой. Вдобавок угрожающе быстро растет число побочных явлений, а это вынуждает применять дегаллюцины, неосупермасконы, фиксаторы — с сомнительным результатом.

— Что это такое?

— Дегаллюцины — новые психимикаты, после которых кажется, что ничего не кажется. Сначала ими лечили душевнобольных, но теперь и здоровые люди все чаще начинают сомневаться в реальности окружающего. Амнестан бессилен против фантофантомов, то есть фантомов второго порядка. Понимаете? Ну если кто-нибудь воображает себе, что воображает себе, будто ничего себе не воображает — или наоборот. Этим в основном и занимается современная психиатрия — ее называют еще многоярусной, или n-этажной. Но хуже всего неомасконы. Видите ли, под влиянием чрезмерных доз психимикатов организм дает сбой. Выпадают волосы, роговеют уши, а то вдруг хвост исчезает…

— Вы хотели сказать: вырастает.

— Да нет, исчезает — хвост есть у всех лет уже тридцать. Побочное следствие орфографина. Мгновенное обучение грамоте дается не даром.

— Не может быть: я бываю на пляже, ни у кого нет хвоста!

— Вы ребенок, ей-богу. Хвосты маскируются антихвостидом, из-за которого в свою очередь чернеют ногти и портятся зубы.

— И это опять-таки маскируется?

— Ну конечно! Масконы вводятся миллиграммами, но в общей сложности на человека приходится около ста девяноста килограммов в год; оно и понятно: нужно имитировать домашнюю утварь, еду и напитки, вежливость ребятишек, предупредительность служащих, научные открытия, полотна Рембрандта, перочинные ножики, заморские путешествия, космические полеты и еще миллион подобных вещей. Если бы не врачебная тайна, стало бы известно, что в Нью-Йорке у каждого второго — плоскостопие, пятнистая кожа, зеленоватая шерсть на спине, на ушах колючки, эмфизема легких и расширение сердца от безустанного галопирования. Все это приходится маскировать — вот почему нужны неосупермасконы.

— Какой ужас! И ничего нельзя сделать?

— Наш конгресс как раз должен обсуждать альтернативы бустории. В кругах экспертов только и разговору что о необходимости коренных перемен. Представлено уже восемнадцать проектов.

— Спасения?

— Если хотите — спасения. Присядьте вот здесь, пожалуйста, и пролижите эти материалы. Но я попрошу вас об одном одолжении. Дело весьма деликатное.

— Буду рад вам помочь.

— Я на это рассчитываю. Видите ли, я получил от знакомого химика пробные дозы двух только что синтезированных веществ из группы очуханов, то есть отрезвинов. Он прислал их утренней почтой и пишет, — Троттельрайнер взял письмо со стола, — что мой очухан — вы его пробовали — не настоящий. Вот, послушайте: «Федеральное управление псипреции (психопреформации) старается отвлечь внимание действидцев от целого ряда кризисных явлений и с этой целью умышленно поставляет им фальшивые противоиллюзионные средства, содержащие неомасконы».

— Я что-то не понимаю. Ведь я сам испытал действие вашего препарата. И что такое действидец?

— Это звание, и очень высокое; я тоже его удостоен. Действидение означает право и возможность пользоваться очуханами — чтобы знать, как все выглядит на самом деле. Кто-то должен быть в курсе, не так ли?

— Пожалуй.

— А что касается того препарата, он, по мнению моего друга, устраняет влияние масконов старого образца, но против новейших бессилен. В таком случае вот это, — профессор поднял флакончик, — не отрезвин, а лжеотрезвин, закамуфлированный маскон, короче, волк в овечьей шкуре!

— Но зачем? Если нужно, чтобы кто-нибудь знал…

— «Нужно» вообще говоря, с точки зрения общества в целом, но не с точки зрения интересов различных политиков, корпораций и даже федеральных агентств. Если дела обстоят хуже, чем кажется нам, действидцам, они предпочитают, чтобы мы не поднимали шума; вот для чего они подделали отрезвин. Так некогда устраивали в мебели ложные тайники — чтобы отвлечь грабителя от настоящих, запрятанных куда как искуснее!

— Ага, теперь понимаю. Чего же вы от меня хотите?

— Чтобы вы, когда будете знакомиться с этими материалами, вдохнули сначала из одной ампулы, а потом из другой. Мне, честно говоря, боязно.

— Только-то? С удовольствием.

Я взял у профессора обе ампулы, уселся в кресло и начал один за другим усваивать присланные на конгресс бусторические доклады. Первый из них предусматривал оздоровление общественных отношений путем введения в атмосферу тысячи тонн инверсина — препарата, который инвертирует все ощущения на 180 градусов. После этого комфорт, чистота, сытость, красивые вещи станут всем ненавистны, а давка, бедность, убожество и уродство — пределом желаний. Затем действие масконов и неомасконов полностью устраняется. Только теперь, столкнувшись с укрытой доселе реальностью, общество обретет полноту счастья, увидев воочию все, о чем мечтало. Может быть, поначалу даже придется запустить хужетроны — для снижения уровня жизни. Однако инверсин инвертирует все эмоции, не исключая эротических, что грозит человечеству вымиранием. Поэтому его действие раз в году будет временно, на одни сутки, приостанавливаться с помощью контрпрепарата. В этот день, несомненно, резко подскочит число самоубийств,что, однако, будет возмещено с лихвой через девять месяцев — за счет естественного прироста.

Этот план не привел меня в восхищение. Единственным его достоинством было то, что автор проекта, будучи действидцем, окажется под постоянным воздействием контрпрепарата, а значит, всеобщая нищета, уродство, грязь и монотонность жизни наверняка не доставят ему особой радости. Второй проект предусматривал растворение в речных и морских водах 10 000 тонн ретротемпорина — реверсора субъективного течения времени. После этого жизнь потекла бы вспять: люди будут приходить на свет стариками, а покидать его новорожденными. Тем самым, подчеркивалось в докладе, устраняется главный изъян человеческой природы — обреченность на старение и смерть. С годами каждый старец все больше молодел бы, набирался сил и здоровья; уйдя с работы, по причине впадения в детство, он жил бы в волшебной стране младенчества. Гуманность этого плана естественным образом вытекала из присущего младенческим летам неведения о бренности жизни. Правда, вспять направлялось лишь субъективное течение времени, так что в детские сады, ясли и родильные клиники надлежало посылать стариков; в проекте не говорилось определенно об их дальнейшей судьбе, а только упоминалось о возможности терапии в «государственном эвтаназиуме». После этого предыдущий проект показался мне не столь уж плохим.

Третий проект, рассчитанный на долгие годы, был куда радикальнее. Он предусматривал эктогенезис, деташизм и всеобщую гомикрию. От человека оставался один только мозг в изящной упаковке из дюропласта, что-то вроде глобуса, снабженного клеммами, вилками и розетками. Обмен веществ предполагалось перевести на ядерный уровень, а принятие пищи, физиологически совершенно излишнее, свелось бы к чистой иллюзии, соответствующим образом программируемой. Головоглобус можно будет подключать к любым конечностям, аппаратам, машинам, транспортным средствам и т. д. Такая деташизация проходила бы в два этапа. На первом проводится план частичного деташизма: ненужные органы оставляются дома; скажем, собираясь в театр, вы снимаете и вешаете в шкаф подсистемы копуляции и дефекации. В следующей десятилетке намечалось путем гомикрии устранить всеобщую давку — печальное следствие перенаселения. Кабельные и беспроводные каналы межмозговой связи сделали бы излишними поездки и командировки на конференции и совещания и вообще какое-либо передвижение, ибо все без исключения граждане имели бы связь с датчиками по всей ойкумене, вплоть до самых отдаленных планет. Промышленность завалит рынок манипуляторами, педикуляторами, гастропуляторами, а также головороллерами (чем-то вроде рельсов домашней железной дороги, по которым головы смогут катиться сами, ради забавы).

Я прервал чтение — вернее, лизание — рефератов и заметил, что их авторы, должно быть, свихнулись. Суждение слишком поспешное, сухо возразил Троттельрайнер. Каша заварена — нужно ее расхлебывать. С точки зрения здравого смысла историю человечества не понять. Разве Кант, Аверроэс, Сократ, Ньютон, Вольтер поверили бы, что в двадцатом веке бичом городов, отравителем легких, свирепым убийцей, объектом обожествления станет жестянка на четырех колесах, а люди предпочтут погибать в ней, каждую пятницу устремляясь лавиной за город, вместо того чтобы спокойно сидеть дома? Я спросил, какой из проектов он собирается поддержать.

— Пока не знаю, — ответил профессор. — Труднее всего, по-моему, решить проблему тайнят — подпольно рожденных детей. А кроме того, я побаиваюсь химинтриганства.

— То есть?

— Может пройти проект, который получит кредобилиновую поддержку.

— Думаете, вас обработают психимикатами?

— Почему бы и нет? Чего проще — взять и распылить аэрозоль через кондиционер конференц-зала.

— Что бы вы ни решили, общество может с этим не согласиться. Люди не все принимают безропотно.

— Дорогой мой, культура уже полвека не развивается стихийно. В двадцатом веке какой-нибудь там Диор диктовал моду в одежде, а теперь все области жизни развиваются под диктовку. Если конгресс проголосует за деташизм, через несколько лет будет неприлично иметь мягкое, волосатое, потливое тело. Тело приходится мыть, умащивать и прочее, и все-таки оно выходит из строя, тогда как при деташизме можно подключать к себе любые инженерные чудеса. Какая женщина не захочет иметь серебряные фонарики вместо глаз, телескопически выдвигающиеся груди, крылышки, словно у ангела, светоносные икры и пятки, мелодично звенящие на каждом шагу?

— Тогда знаете что? — сказал я. — Бежим! Запасемся едой, кислородом и уйдем в Скалистые горы. Каналы «Хилтона» помните? Разве плохо там было?

— Вы это серьезно? — как бы заколебавшись, переспросил профессор.

Я — видит Бог, машинально! — поднес к носу ампулу, которую все еще держал в руке. Я просто забыл о ней. От резкого запаха слезы выступили на глазах. Я начал чихать, а когда открыл глаза снова, комната совершенно преобразилась. Профессор еще говорил, я слышал его, но, ошеломленный увиденным, ни слова не понимал. Стены почернели от грязи; небо, перед тем голубое, стало иссиня-бурым, оконные стекла были по большей части выбиты, а уцелевшие покрывал толстый слой копоти, исчерченный серыми дождевыми полосками.

Не знаю почему, но особенно меня поразило то, что элегантная папка, в которой профессор принес материалы конгресса, превратилась в заплесневелый мешок. Я застыл, опасаясь поднять глаза на хозяина. Заглянул под письменный стол. Вместо брюк в полоску и профессорских штиблет там торчали два скрещенных протеза. Между проволочными сухожилиями застрял щебень и уличный мусор. Стальной стержень пятки сверкал, отполированный ходьбой. Я застонал.

— Что, голова болит? Может, таблеточку? — дошел до моего сознания сочувственный голос. Я превозмог себя и взглянул на профессора.

Не много осталось у него от лица. На щеках, изъеденных язвами, — обрывки ветхого, гнилого бинта. Разумеется, он по-прежнему был в очках — одно стеклышко треснуло. На шее, из отверстия, оставшегося после трахеотомии, торчал небрежно воткнутый вокодер, он сотрясался в такт голосу. Пиджак висел старой тряпкой на стеллаже, заменявшем грудную клетку; помутневшая пластмассовая пластинка закрывала отверстие в левой его части — там колотился серо-фиолетовый комочек сердца в рубцах и швах. Левой руки я не видел, правая — в ней он держал карандаш — оказалась латунным протезом, позеленевшим от времени. К лацкану пиджака был наспех приметан клочок полотна с надписью красной тушью: «Мерзляк 119 859/21 транспл. — 5 брак.». Глаза у меня полезли на лоб, а профессор — он вбирал в себя мой ужас, как зеркало, — осекся на полуслове.

— Что?.. Неужели я так изменился? А? — произнес он хрипло.

Не помню, как я вскочил, но уже рвал на себя дверную ручку.

— Тихий! Что вы? Куда же вы, Тихий! Тихий!!! — отчаянно кричал он, с трудом поднимаясь из-за стола. Дверь поддалась, и в этот момент раздался страшный грохот — профессор, потеряв равновесие от резких движений, рухнул и начал распадаться на части, хрустя, как костями, проволочными сочленениями. Этого я никогда не забуду: душераздирающий визг, ножные протезы, скребущие острыми пятками по паркету, серый мешочек сердца, колотящийся за исцарапанной пластмассой. Я несся по коридору, как будто за мной гнались фурии.

Кругом было полно людей — начиналось время ленча. Из контор выходили служащие; оживленно беседуя, они направлялись к лифтам. Я втиснулся в толпу у открытых дверей лифта, но его очень уж долго не было; заглянув в шахту, я понял, почему все тут страдают одышкой. Конец оборванного неизвестно когда каната болтался в воздухе, а пассажиры с обезьяньей ловкостью, видимо, приобретаемой годами, карабкались по сетке ограждения на плоскую крышу, где размещалось кафе, — карабкались как ни в чем не бывало, спокойно беседуя, хотя их лица заливал пот. Я подался назад и побежал вниз по ступенькам, огибавшим шахту с ее терпеливыми восходителями. Толпы служащих по-прежнему валили из всех дверей. Здесь были чуть ли не сплошь одни конторы. За выступом стены светлело открытое настежь окно; остановившись и сделав вид, будто привожу в порядок одежду, я посмотрел вниз. Мне показалось сначала, что на заполненных тротуарах нет ни одного живого существа, — но я просто не узнал прохожих. Их прежний праздничный вид бесследно исчез. Они шли поодиночке и парами, в жалких обносках, нередко в бандажах, перевязанные бумажными бинтами, в одних рубашках; действительно, они были покрыты пятнами и заросли щетиной, особенно на спине. Некоторых, как видно, выпустили из больницы по каким-то срочным делам; безногие катились на досочках-самокатах посреди городского шума и гомона; я видел уши дам в слоновьих складках, ороговевшую кожу их кавалеров, старые газеты, пучки соломы, мешки, которые прохожие носили на себе с шиком и грацией; а те, что покрепче и поздоровее, во весь опор мчались по мостовой, время от времени нажимая на несуществующий акселератор. В толпе преобладали роботы — с распылителями, дозиметрами и опрыскивателями. Они следили, чтобы каждый прохожий получил свою порцию аэрозольной пыльцы, но этим не ограничивались. За влюбленной парой, шедшей под руку (ее спина была в роговой чешуе, его — в пятнистой сыпи), тяжело шагал робот-цифрак с распылителем, методично постукивая воронкой по их головам, а те — ничего, хотя зубы у них лязгали на каждом шагу. Нарочно он или как? Но размышлять уже не было сил. Вцепившись намертво в подоконник, смотрел я на улицу, на это кипение призрачной жизни — единственный зрячий свидетель. Но в самом ли деле единственный? Жестокость этого зрелища наводила на мысль об ином наблюдателе: его режиссере, верховном распорядителе блаженной агонии; тогда эти жанровые сцены получили бы смысл — чудовищный, но все-таки смысл. Маленький авточистильщик обуви, суетясь у ботинок какой-то старушки, то и дело подсекал ее под колени; старушка грохалась о тротуар, поднималась и шла дальше, он валил ее снова, и так они скрылись из виду, он — механически упрямый, она — энергичная и уверенная в себе. Часто роботы заглядывали прямо в зубы прохожим — должно быть, для проверки результатов опрыскивания, но выглядело это ужасно. На каждом углу торчали безроботники и роботрясы, откуда-то сбоку, из фабричных ворот, после смены высыпали на улицу роботяги, кретинги, праробы, микроботы. По мостовой тащился огромный компостер, унося на острие своего лемеха что попадется; вместе с трупьем он швырнул в мусорный бак старушку; я прикусил пальцы, забыв, что держу в них вторую, еще нетронутую ампулу — и сжег себе горло огнем. Все вокруг задрожало, заволоклось светлой пеленой — бельмом, которое постепенно снимала с моих глаз невидимая рука. Окаменев, смотрел я на совершающуюся перемену, в ужасном спазме предчувствия, что теперь реальность сбросит с себя еще одну оболочку; как видно, ее маскировка началась так давно, что более сильное средство могло лишь сдернуть больше покровов, дойти до более глубоких слоев — и только. В окне посветлело, побелело. Снег покрывал тротуары — обледенелый, утоптанный сотнями ног; зимним стал колорит городского пейзажа; витрины магазинов исчезли, вместо стекол — подгнившие приколоченные крест-накрест доски. Между стенами, исполосованными подтеками грязи, царила зима; с притолок, с лампочек бахромой свисали сосульки; в морозном воздухе стоял чад, горький и синеватый, как небо наверху; в грязные сугробы вдоль стен вмерз свалявшийся мусор, кое-где чернели длинные тюки или, скорее, кучи тряпья, бесконечный людской поток подталкивал их, сдвигал в сторону, туда, где стояли проржавевшие мусорные контейнеры, валялись консервные банки и смерзшиеся опилки; снега не было, но чувствовалось, что недавно он шел и пойдет снова; я вдруг понял, кто исчез с улиц: роботы. Исчезли все до единого! Их засыпанные снегом остовы были разбросаны на тротуарах — застывший железный хлам рядом с лохмотьями, из которых торчали пожелтевшие кости. Какой-то оборванец усаживался в сугроб, устраиваясь, как в пуховой постели; лицо его выражало довольство, словно он был у себя дома, в тепле и уюте; он вытянул ноги, рылся босыми стопами в снегу — так вот что значил тот странный озноб, та прохлада, которая время от времени приходила откуда-то издалека, даже если вы шли серединой улицы в солнечный полдень (он уже приготовился к долгому-долгому сну), так вот оно значит что. Вокруг него как ни в чем не бывало копошился людской муравейник, одни прохожие опыляли других, и по их поведению было легко догадаться, кто считает себя человеком, а кто — роботом. Выходит, и роботы были обманом? И откуда эта зима в разгар лета? Или фата-морганой был весь календарь? Но зачем? Ледяной сон как демографическое противоядие? Значит, кто-то все это продумал до мелочей, а мне придется исчезнуть, до него не добравшись? Мой взгляд упирался теперь в небоскребы, в их склизкие стены с провалами выбитых окон; позади стало тихо: ленч кончился. Улица — это конец, зрячие глаза мне ничуть не помогут, толпа захлестнет и поглотит меня, нужно найти хоть кого-нибудь, сам я смогу разве что прятаться какое-то время, как крыса; я теперь вне иллюзии, а значит, в пустыне. Охваченный ужасом и отчаянием, отпрянул я от окна; я дрожал всем телом — ведь призрак теплой погоды не согревал меня больше. Я и сам не знал, куда направляюсь, но старался ступать бесшумно; да, я уже скрывал свое присутствие здесь, сутулился, съеживался, озирался по сторонам, останавливался, прислушивался — бессознательно, еще не успев принять никакого решения и в то же время ощущая всей кожей: по мне видно, что я все это вижу, и это не сойдет безнаказанно. Я шел по коридору шестого или пятого этажа; вернуться назад, к Троттельрайнеру, я не мог: ему требовалась помощь, а я был не в силах помочь; я лихорадочно думал сразу о многом, но прежде всего о том, не кончится ли действие отрезвина и не окажусь ли я снова в Аркадии. Странное дело: при мысли об этом я не чувствовал ничего, кроме страха и отвращения, словно мне было бы легче замерзнуть в мусорной куче, сознавая, что я наяву, чем обрести утешенье в иллюзии. Я не смог свернуть в боковой коридор: дорогу загораживал своим телом какой-то старик; ему не хватало сил идти, он только судорожно дрыгал ногами, изображая ходьбу, и дружелюбно улыбался мне, тихонько похрипывая. Я ринулся в другой боковой коридор — тупик, матовые стекла какой-то конторы, за ними — полная тишина. Я вошел, завибрировала стеклянная дверь-вертушка, это было машинописное бюро — пустое. В глубине — еще одна приоткрытая дверь, а за ней — большая светлая комната. Я отпрянул — там кто-то сидел, — но услышал знакомый голос:

— Прошу вас, Тихий.

Пришлось войти. Меня даже не особенно удивили эти слова — как будто моего прихода здесь ждали; спокойно я принял и то, что за рабочим столом восседал собственной персоной Джордж Симингтон. Костюм из серой фланели, ворсистый шейный платок, темные очки, сигара во рту. Он смотрел на меня то ли со снисхождением, то ли с жалостью.

— Садитесь, — сказал Симингтон. — Поговорим.

Я сел. Комната с совершенно целыми окнами казалась оазисом чистоты и тепла посреди всеобщего запустения — ни пронизывающих сквозняков, ни снега, наметенного ветром. Поднос, черный дымящийся кофе, пепельница, диктофон; над головой хозяина — цветные фотографии обнаженных женщин. Меня поразила бестолковая, в сущности, мысль: лишаев на них не было вовсе.

— Вот вы и доигрались, — назидательно произнес Симингтон. — А ведь жаловаться вам не на кого! Лучшая медсестра, единственный на весь штат действидец — все вам старались помочь, а вы? Вы решили докопаться до «истины» на свой страх и риск!

— Я? — отозвался я ошеломленно; но он, не дав мне времени собраться с мыслями, обрушился на меня:

— Только, ради бога, не лгите. Теперь уже поздно. Вам-то, конечно, мерещилось, будто вы ужас до чего хитроумны со своими жалобами и подозрениями насчет «галлюцинаций»! «Канал», «подвальные крысы», «седлать», «запрягать»… И такими убогими штучками вы хотели нас обмануть! Вы думали, они вам помогут? Только мерзлянтроп может быть таким простаком!

Я слушал, приоткрыв от удивления рот. Оправдываться бесполезно: он все равно не поверит, это я понял сразу. Мои навязчивые идеи он счел коварной уловкой! Но тогда и его беседа со мной о тайнах «Прокрустикс инк.» преследовала одну только цель — развязать мне язык; вот для чего он вставлял в разговор слова, которые так меня поразили; быть может, он считал их каким-то секретным паролем — но чего, антихимического заговора? Мои сугубо личные подозрения показались ему отвлекающим маневром… Действительно, не стоило объяснять ему это, особенно теперь, когда карты были открыты.

— Так вы меня ждали? — спросил я.

— А как же! Все это время вы, со всеми вашими хитростями, были у нас на привязи. Мы не можем позволить, чтобы безответственный бунт нарушил господствующий порядок.

Старик, умирающий в коридоре, — мелькнула мысль. Он тоже был частью барьеров, которые меня сюда направляли…

— Хорош порядок, — заметил я. — А во главе — уж не вы ли? Поздравляю.

— Приберегите свои остроты для более подходящего случая! — огрызнулся Симингтон. Значит, мне удалось-таки задеть его за живое. Он разозлился. — Вы всё искали «источники демонизма», мерзлянчик вы этакий, ледышка моя допотопная… Так вот — их нет. Ваша любознательность удовлетворена? Их просто-напросто нет, понимаете? Мы даем наркоз цивилизации, иначе она сама себе опротивела бы. Поэтому-то будить ее запрещено. Поэтому и вы вернетесь в ее лоно. Бояться вам нечего, это не только безболезненно, но и приятно. Нам куда тяжелее, мы ведь обязаны трезво смотреть на вещи — ради вас же.

— Так вы это из альтруизма? Ну да, понятно, жертва во имя общего блага.

— Если вы и впрямь так цените ужасную свободу мысли, — заметил он сухо, — советую оставить глупые колкости, иначе вы добьетесь того, что вмиг ее потеряете.

— А вы хотите мне еще что-то сказать? Я слушаю.

— В настоящий момент, кроме вас, я единственный человек в целом штате, который видит! Что у меня на глазах? — добавил он быстро, испытующе.

— Темные очки.

— Значит, мы видим одно и то же! — воскликнул Симингтон. — Химик, давший Троттельрайнеру отрезвин, возвращен к нормальной жизни и более ни в чем не сомневается. Сомневаться не позволено никому, неужели не ясно?

— Позвольте, — прервал я его. — Похоже, вы и в самом деле стараетесь меня убедить. Странно. Собственно говоря, зачем?

— Затем, что действидцы — не демоны! Обстоятельства нас вынуждают. Мы загнаны в угол, играем картами, которые раздал нам жребий истории. Мы последним доступным нам способом даем утешение, покой, облегчение, с трудом удерживаем в равновесии то, что без нас рухнуло бы в пропасть всеобщей агонии. Мы последние атланты этого мира. Если миру суждено погибнуть, пусть хоть не мучается. Если нельзя изменить реальность, нужно хоть заслонить ее чем-то. Это наш последний гуманный, человеческий долг.

— Неужели совсем ничего нельзя изменить?

— Сейчас две тысячи девяносто восьмой год, — сказал Симингтон. — Шестьдесят девять миллиардов людей живут на Земле легально и еще, надо думать, двадцать шесть миллиардов тайных уроженцев. Температура падает на четыре градуса в год; очень скоро здесь будет ледник. Остановить обледенение мы не в силах — разве что замаскировать.

— Мне всегда казалось, что в пекле будет адская стужа. А вы украшаете вход в него миленькими узорами?

— Именно так. Мы — последние добрые самаритяне. Все равно кому-то пришлось бы, сидя на этом вот месте, разговаривать с вами; случайно это оказался я.

— Да, да припоминаю: esse homo.[18] Но… погодите… сейчас… Я понял, чего вам надо! Вы хотите убедить меня, что без вас, эсхатологического анестезиолога, не обойтись. Раз нет хлеба — наркоз страждущим. Не понимаю только, к чему вам мое обращение в вашу веру, если мне все равно придется тут же о нем позабыть? Если средства, которые вы применяете, так хороши, к чему заботиться о доказательствах? Достаточно пары капель кредобилина, и я с восторгом буду ловить каждое ваше слово, буду чтить вас и слушаться. Похоже, вы и сами не очень-то убеждены в достоинствах такого лечения, если вам по душе обычная старомодная болтовня, если вам приятнее беседовать, чем орудовать распылителем! Вы, как видно, прекрасно знаете: психимическая победа — всего лишь жульничество, на поле боя вы останетесь в одиночестве — триумфатор с изжогой. Убедить, а после столкнуть в беспамятство — вот чего вы хотите. Не выйдет! Раньше ты повесишься на своей благородной миссии вместе с теми вон девками, что скрашивают тебе труды по спасению. А все-таки настоящих хочется, без щетины?

Его лицо исказила гримаса ярости. Вскочив со стула, он заревел:

— У меня найдутся не только аркадийские средства! Есть и химический ад!

Встал и я. Он потянулся было к пресс-папье, но я с криком «Отправимся туда вместе!» бросился на него. По инерции, как я и рассчитывал, мы покатились к открытому окну. Послышался чей-то топот, чьи-то сильные пальцы пытались оторвать меня от него, он извивался, пинал меня, но в последний момент я повалил его на подоконник, собрал все силы и прыгнул; в ушах засвистело, мы кувыркались, вцепившись друг в друга; вращаясь, воронка улицы стремительно надвигалась на нас, я приготовился к сокрушительному удару, однако падение оказалось мягким, брызнула черная жижа, зловонная, благословеннейшая трясина сомкнулась над моей головой — и опять расступилась. Я вынырнул посредине канала, отирая рукой глаза, с резким привкусом помоев во рту, но счастливый, как никогда! Профессор Троттельрайнер, разбуженный моими воплями, склонялся над топью и подавал мне, как братскую руку, ручку сложенного зонта. Отзвуки бумбардировки стихали. Дирекция «Хилтона» спала вповалку на надувных креслах (вот откуда взялись «надуванки»!), секретарши вели себя во сне вызывающе. Джим Стэнтор, храпя и ворочаясь с боку на бок, придушил крысу, которая выцарапывала шоколад у него из кармана; перепугались и он, и она. Присев у стены на коленях, Дрингенбаум, этот педантичный швейцарец, при бледном свете фонарика правил свой реферат. Занятие, в которое углубился профессор, возвещало начало второго дня футурологического конгресса; при этой мысли я разразился таким хохотом, что рукопись выпала у него из рук, плюхнулась в черную воду и поплыла — в неизведанное грядущее.


Ноябрь 1970 г.

Осмотр на месте

I. В Швейцарии

Приземлившись на мысе Канаверал, я отдал корабль в ремонт и начал думать о даче. После столь долгого путешествия мне полагался отдых. Земля кажется точкой только из космоса, после посадки оказывается, что она довольно обширна. А для хорошего отдыха мало красивых видов — необходима еще надлежащая осторожность. Поэтому я поехал к кузену профессора Тарантоги, который имеет разумную привычку читать газеты не сразу, а несколько недель погодя, когда они отлежатся. Я предпочел выбирать курорт у знакомого, чем в какой-нибудь публичной библиотеке. Пересекать магнитные поля Галактики — это не фунт изюму. Кости ноют уже порядочно. К тому же дает о себе знать колено, которое я вывихнул в Гималаях, в альпинистском лагере, когда алюминиевый табурет подо мной подломился. Лучшее средство от ревматизма — это чтобы было посуше и погорячее, разумеется, в климатическом, а не в военном смысле. Ближний Восток, как обычно, не входил в расчет. Арабы по-прежнему демонстрируют миру слоеный пирог, в котором их государства сливаются, делятся, мирятся и дерутся между собой по тысяче разных причин, которых я даже не пробую уразуметь. Южные, солнечные склоны Альп были бы в самый раз, но туда уже не ступит моя нога с тех пор, как меня похитили в Турине в качестве дочери герцога ди Кавалли, а может, ди Пьедимонте. Это так до конца и не выяснилось. Я приехал на астронавтический конгресс, сессия закончилась после полуночи, назавтра надо было лететь в Сантьяго, я заблудился в городе, не смог отыскать гостиницу и въехал в какую-то подземную автостоянку, чтобы вздремнуть хотя бы в машине. Единственное свободное место было, правда, огорожено разноцветными лентами, кажется, в честь того, что дочка герцога была с кем-то обвенчана, но я ничего об этом не знал, а впрочем, какое это имело значение в час ночи. Сперва мне засунули в рот кляп и связали, потом упаковали в кофр, машину вывели на улицу, погрузили на большой прицеп для перевозки автомобилей и повезли в свое убежище. Я, правда, мужчина, но теперь пол с ходу не определишь, бороды я не ношу, отличаюсь незаурядной красотой — словом, они вытащили меня из багажника у подножия великолепной горной гряды и провели в одиноко стоявший домик. Стерегли меня двое верзил, на смену; за окном — альпийские снега, но, разумеется, позагорать не пришлось, куда там. Со смуглым усачом я играл в шашки — для шахмат он был туповат, а второй, без усов, зато с бородой, имел несносную привычку называть меня антрекотом. Это был намек на мою судьбу в случае, если герцог с супругой не заплатят выкупа. Они уже знали, что я ничего общего не имею с семейством ди Кавалли — или ди Пьедимонте, — но это вовсе не сбило их с толку, ведь суррогатное похищение стало делом обычным. Перед тем уже было несколько случаев увоза не тех детишек, что намечались, и родители надлежащих детей помогли неимущим. Потом это распространилось и на совершеннолетних. Немцы называют это Erzatzentfьhrung, а они в таких делах доки. На беду, когда очередь дошла до меня, эрзац-похищений стало слишком уж много, сердца богачей очерствели, и никто не давал за меня даже ломаного гроша. Пробовали что-нибудь выторговать в Ватикане, церковь, как известно, милосердствует профессионально, но дело тянулось ужасно долго. Целый месяц я вынужден был играть в шашки и выслушивать гастрономические угрозы субъекта, который к тому же невыносимо потел и только гоготал, когда я просил его принять душ: ведь в доме есть ванная, а спину я ему сам намылю. В конце концов и церковь не оправдала надежд. Я присутствовал при их ссоре, они чуть не передрались, одни кричали «резать», вторые — за загривок, мол, герцогинину дочку, и вон со двора.

Герцогининой дочкой уперся называть меня тот, смуглый. У него на темени был жировик, и мне все время приходилось его разглядывать. Ел я, понятно, то же, что и они, с той лишь разницей, что они облизывали пальчики после макарон на оливковом масле, а меня от этого мутило. Шея еще болела с тех пор, как они пытались заставить меня признаться, что я по крайней мере какой-нибудь свойственник герцога, раз въехал на герцогский паркинг, и порядочно наваляли мне за обманутые ожидания. С тех пор Италия перестала существовать для меня.

Австрия довольно мила, но я знаю ее как свои пять пальцев, а хотелось чего-нибудь новенького. Оставалась Швейцария. Я решил спросить кузена Тарантоги, какого он о ней мнения, но оказалось, что сделал глупость, затеяв с ним разговор; он, правда, заядлый путешественник, но вместе с тем антрополог-любитель, собирающий так называемые граффити по всем уборным на свете. Весь свой дом он превратил в их хранилище. Когда он заводит речь о том, что люди изображают на стенах клозетов, глаза у него загораются огнем вдохновения. Он утверждает, что только там человечество абсолютно искренне и на этих кафельных стенах виднеется наше «мане, текел, упарсин», а также entia non sunt multiplicanda praeter necessitatem.[19] Он фотографирует эти надписи, увеличивает их, заливает плексигласом и развешивает у себя на стенах; издали это напоминает мозаику, а вблизи у зрителя просто спирает дыхание. Под экзотическими надписями, вроде китайских или малайских, он помещает переводы. Я знал, что он пополнял свою коллекцию в Швейцарии, но мне это ничего не дало: он не заметил там никаких гор, зато обнаружил, что туалеты там моют с утра до вечера, уничтожая капитальные надписи; он даже подал памятную записку в Kulturdezernat[20] в Цюрихе, чтобы мыли раз в три дня, но с ним просто не стали разговаривать, а о том, чтобы пустить его в дамские туалеты, и речи не было, хотя у него имелась бумага из ЮНЕСКО — уж не знаю, как он ее раздобыл, — подтверждавшая научный характер его занятий. Кузен Тарантоги не верит ни во Фрейда, ни во фрейдистов, потому что у Фрейда можно узнать, что думает тот, кому наяву или во сне чудятся башня, дубина, телеграфный столб, полено, передок телеги с дышлом, кол и так далее; но вся эта мудрость оказывается бесполезной, если кто-нибудь видит сны напрямую, без обиняков. Кузен Тарантоги питает личную антипатию к психоаналитикам, считает их идиотами и пожелал непременно объяснить мне почему. Он показывал жемчужины своего собрания, стишки на восьмидесяти, кажется, языках (он готовит богато иллюстрированную антологию, настоящий компендиум, с цветными вклейками); разумеется, он сделал и статистические расчеты, сколько чего появляется на квадратный километр или, может, на тысячу жителей, не помню уже. Он полиглот, хотя в довольно-таки узкой области; но и это чего-нибудь стоит, если учесть, какое здесь накоплено лексическое богатство. Он, впрочем, утверждает, что условия его труда ему претят; нужны хирургические перчатки, дезодорант с распылителем — а как же? — но ученый обязан преодолевать в себе непроизвольное отвращение, в противном случае энтомологи изучали бы одних только бабочек и божьих коровок, а о тараканах и вшах никто ничего бы не знал. Опасаясь, что я убегу, он держал меня за рукав и даже подталкивал в спину к наиболее красочным участкам стены; я не жалуюсь, говорил он, но жизнь я себе выбрал нелегкую. Человек, который ходит в публичные писсуары, обвешанный фотоаппаратами и сменными объективами, волочит за собой штатив и заглядывает во все кабины по очереди, словно не может решиться — такой человек вызывает подозрение у туалетных служительниц, особенно если отказывается оставить свой груз у них, а тащит его с собой в кабину; и даже щедрые чаевые не всегда уберегают от неприятностей. Особенно сильно — как красный платок на быка — действует на этих блюстительниц клозетной морали (он выражался о них довольно резко) сверкание фотовспышки из-за закрытых дверей. А при открытых дверях работать нельзя: это раздражает их еще больше. И странное дело: клиенты, что заходят туда, тоже глядят на него исподлобья, а порою взглядами дело не ограничивается, хотя среди них наверняка имеются авторы, от которых следовало бы ожидать хоть чуть-чуть благодарности за внимание. В автоматизированных отхожих местах этих проблем нет, но он обязан бывать везде, иначе собранный материал не будет статистически репрезентативным. К сожалению, он вынужден ограничиваться выборкой: изучение мировой совокупности отхожих мест превосходит человеческие силы, — не помню уж, сколько на свете клозетов, но он и это высчитал. Известно, чем и как там пишут, когда под рукой ничего нет, и каким образом некоторые особо изобретательные авторы помещают афоризмы, а то и рисунки под самым потолком, хотя по фарфору даже шимпанзе не заберется так высоко. Желая из вежливости поддержать разговор, я высказал предположение, что они носят с собой складные лестницы; такое невежество его возмутило. В конце концов я все же вырвался от него и ушел от погони (он что-то кричал мне вслед даже на лестнице); крайне рассерженный неудачей — ведь о Швейцарии я не узнал ничего, — я вернулся в гостиницу, и оказалось, что несколько особенно забористых примеров, которые он мне декламировал, плотно застряли в моем мозгу; чем больше я силился их забыть, тем упорнее они лезли мне в голову. Впрочем, по-своему этот кузен был, возможно, и прав, указывая мне на большую надпись над своим рабочим столом: Homo sum et nihil humani a me alienum puto.[21]

В конце концов я выбрал Швейцарию. Я давно лелеял в душе ее образ. Встаешь рано, в шлепанцах подходишь к окну, а там — альпийские луга, лиловые коровы с большими буквами «MILKA» на боках; под перезвон их буколических бубенцов идешь в столовую, где в тонком фарфоре дымится швейцарский шоколад, а швейцарский сыр услужливо сверкает росинками, потому что настоящий эмментальский всегда чуть-чуть потеет, особенно в дырочках; садишься, гренки хрустят, мед пахнет альпийскими травами, а блаженную тишину подчеркивает торжественное тиканье настенных швейцарских часов. Ты разворачиваешь свежую «Нойе Цюрхер Цайтунг» и видишь, правда, на первой полосе войны, бомбы, число убитых, но все это где-то там, далеко, словно в перевернутом бинокле, а вокруг тишина и спокойствие. Может, где-то и есть несчастья, но не здесь, в области минимального террористического давления; вот, пожалуйста, на всех страницах кантоны беседуют между собой приглушенным банковским диалектом, и ты откладываешь непрочитанную газету: ведь если все идет, как швейцарские часы, зачем читать? Неторопливо встаешь, одеваешься, напевая старую песенку, и отправляешься на прогулку в горы. Что за блаженство!


Примерно так я себе это представлял. В Цюрихе я остановился в гостинице рядом с аэропортом и принялся искать тихий уголок в Альпах на все лето. Я листал рекламные буклеты со все возрастающим нетерпением; меня отпугивали то обещания многочисленных дискотек, то фуникулеры, которые порциями затаскивают толпы туристов на ледник, а я не люблю толпы; что и говорить, задача была не из легких, ведь ни горы без комфорта, ни комфорт без гор меня не устраивали. С первого этажа на последний меня прогнал электрифицированный гостиничный оркестр, а также кухонная вентиляция, создающая впечатление (ложное, однако непреодолимое), будто жир на сковородах не меняли многие годы. Наверху было не лучше. Через каждые несколько минут на меня обрушивался грохот стартующих неподалеку джетов. Впрочем, в Европе говорят не «джеты», а «авиалайнеры», но «джет» лучше передает ощущение ударов по голове. Заглушки в ушах не помогали — вибрация моторов вворачивается прямо в кости, как бормашина. Поэтому на третий день я перебрался в новый «Шератон», в центре города, не сообразив, что это полностью компьютеризированная гостиница. Я получил номер, именуемый на американский лад «suite», рекламную авторучку и пластиковый жетон вместо ключей. Им можно открывать также бар-холодильник, подключенный к центральному компьютеру. Телевизор по первому требованию показывал сумму счета на данный момент. Было довольно забавно следить за неустанным мельканием цифр, словно при показе спортивных гонок, с той только разницей, что мелькали не доли секунд, а швейцарские франки. «Шератон» славился возрождением старых традиций; например, на каждом столе поблескивало серебро столовых приборов; раньше на ножах и вилках гравировалось «Украдено в „Бристоле“, но в „Шератоне“ подобных резкостей избегали: просто в серебро добавлено что-то такое, из-за чего двери поднимают тревогу при попытке выйти на улицу с вилкой в кармане. Увы, я сам убедился в этом, и пришлось потом долго оправдываться. Авторучку я оставил рядом со стаканом, а чайную ложку засунул в нагрудный карман; но это объяснение не успокоило надушенного лакея, потому что ложечка сияла, как вымытая, хотя я ел яйцо всмятку. Ну что ж, я ее облизал, такая у меня привычка, но я не хотел исповедоваться в своих интимных склонностях перед швейцарцем, убежденным, будто он говорит по-английски. Я счел инцидент исчерпанным, но когда — для развлечения — попросил у телевизора счет, он показал его с ценой одной серебряной ложечки; ошибиться было нельзя. Раз уж я за нее заплатил, она была моя, и за обедом я засунул в карман точно такую же, что вызвало новый скандал. „Шератон“, объяснили мне, не магазин самообслуживания. Ложечка, хотя и включенная в счет, остается собственностью отеля. Это не наказание, а жест вежливости по отношению к гостю, так как судебные издержки стали бы мне дороже. Моя сутяжническая жилка была задета, я даже подумал о процессе с „Шератоном“, но решил не портить себе настроение, ибо надеялся все же увидеть Швейцарию своей мечты.

У дверей ванной помещались четыре выключателя, их назначения я так и не выяснил и вечером залез в постель в темноте. К подушке была пришпилена карточка с сердечными поздравлениями дирекции, а также маленькой плиткой «Мильки», но я об этом не знал. Сперва я вонзил себе в палец булавку, а потом пришлось еще искать шоколадку под одеялом, куда она завалилась. Когда шоколадка была уже съедена, я спохватился, что теперь надо опять чистить зубы, и после непродолжительной внутренней борьбы так и сделал. Потом, пытаясь нащупать выключатель у кровати, нажал на что-то такое, из-за чего матрац начал трястись. Об абажур билась ночная бабочка. Терпеть не могу ночных бабочек, особенно когда они садятся на лицо. Я решил ее прихлопнуть, однако в пределах досягаемости был только здоровенный том гостиничной Библии в твердом переплете, а швыряться Библией как-то неловко. Я гонялся за нею довольно долго и в конце концов поскользнулся на альпийских буклетах, которые перед тем побросал на ковер. Казалось бы, пустяки. Глупости, о которых стыдно писать. Но если посмотреть глубже, не так уж это и просто. Чем больше комфорта, тем больше мучений и даже духовных унижений: ты чувствуешь, что не дорос до такого богатства возможностей, словно стоишь с чайной ложечкой перед океаном; впрочем, довольно о ложечках.

На следующее утро я позвонил агенту по продаже недвижимости и попросил его навести справки о небольшой комфортабельной вилле в горах; возможно, я приобрел бы что-нибудь в этом роде в качестве летней резиденции. Временами я совершаю поступки, которые удивляют меня самого; ведь я, собственно, не собирался покупать здесь никаких вилл. А впрочем, и сам не знаю. Город был мало сказать что подметен, но отполирован до зеркального блеска, парки нарядные, как подарки; и эта царящая повсюду праздничная прибранность казалась предвестием блаженной жизни, которая почему-то никак не давалась мне в руки. Потратив впустую день, все еще не решив, где провести лето, я решил как можно быстрее выехать из «Шератона» и при одной мысли об этом почувствовал немалое облегчение. Подходящую меблированную квартирку на тихой улочке я нашел на другой день, и даже с приходящей прислугой, унаследованной от прежнего жильца.

Этот день должен был стать последним днем моего гостиничного житья. Когда я закончил завтрак, к моему столику подошел крупный, седовласый, представительный мужчина, назвавшийся адвокатом Трюрли. Положив рядом с собой внушительных размеров портфель, он попросил у меня минуту внимания. Он сообщил мне, что известный швейцарский миллионер, доктор Вильгельм Кюссмих, будучи давним энтузиастом моей астронавтической деятельности и заядлым читателем моих сочинений, в знак уважения и признательности желает подарить мне замок в полную собственность. Да, да, замок, второй половины XVI века, над озером, не в Цюрихе, а в Женеве, сожженный во время религиозных войн, отстроенный и обновленный господином Кюссмихом, — адвокат декламировал историю замка как по нотам. Должно быть, выучил наизусть. Я слушал его, приятно удивленный тем, что мое первоначальное представление о Швейцарии, совсем уже было поблекшее, оказалось все-таки верным. Адвокат вывалил передо мной на стол огромную книжищу в кожаном переплете, вернее, альбом, изображавший замок со всех сторон, а также с воздуха. Затем он протянул мне второй том, потоньше, — список предметов, то есть движимого имущества, находящегося в замке, поскольку господин Кюссмих не хотел оскорбить меня видом голых стен, и мне предстояло получить старинное здание со всем его содержимым; только первый этаж был без мебели, зато на всех остальных — сплошной антиквариат, бесценные произведения искусства, оружейная палата — а как же иначе! — и даже каретный двор; впрочем, он не дал мне времени насладиться всем этим и официальным, почти строгим тоном спросил меня, готов ли я принять дар. Я был готов. Адвокат Трюрли на мгновение замер — уж не молился ли он, прежде чем приступить к столь торжественному акту? Он был из числа мужчин, которым я всегда немножко завидовал. Их рубашки сияют ангельской белизной даже в три часа ночи, брюки на них никогда не мнутся, а от ширинки никогда не отлетают пуговицы. Этой своей безупречностью он меня несколько замораживал или, скорее, сковывал: но можно ли было требовать, чтобы незнакомый благодетель направил ко мне посланника, больше соответствующего моим вкусам? К тому же не следовало забывать, что мы находимся в Швейцарии.

После исполненного достоинства молчания адвокат Трюрли сказал, что окончательные формальности мы уладим позднее, пока же достаточно будет подписать дарственную. Он достал из портфеля прозрачную папку, в которой, словно между стеклами, покоился этот старательно напечатанный документ, и развернул его передо мною на скатерти, одновременно протянув мне свою авторучку — разумеется, швейцарскую и золотую, как и его очки. Затем легким движением отодвинулся от стола, словно бы отменяя свое присутствие здесь, пока я не ознакомлюсь с содержанием столь важного документа. Я прочитал все пункты дарственной. Между прочим, я обязывался на протяжении шести месяцев не дотрагиваться до двадцати восьми сундуков, стоявших в рыцарском зале; я поднял глаза на адвоката, но не успел открыть рот, как он, словно бы читая мои мысли, заверил меня, что в этих сундуках — разумеется, не запертых — находятся уникальные предметы, в частности, полотна старых мастеров; передача их в собственность иностранцу, даже столь знаменитому, как я, требует времени. Кроме того, в течение двух лет я не имел права продавать замок ни целиком, ни частично, а также переуступать его третьим лицам каким-либо иным образом. Ничего подозрительного в этих пунктах я не заметил. Впрочем, не была ли моя подозрительность проявлением беспомощности перед непостижимым великодушием, которое по цепи тяжелых юридических немецко-швейцарских оборотов, как по висячему мосту, вело меня прямо в замковые покои? Я даже немного вспотел, выводя свою подпись, а затем адвокат Трюрли легким, но властным движением приподнял руку, и двое гостиничных лакеев, которых я раньше не замечал — они незаметно поджидали за пальмами, — подошли, чтобы заверить мою подпись. Должно быть, он заранее поставил их там, в углу. Ничего не скажешь, он постарался оправить эту сцену в достойную раму.

Когда лакеи ушли, Трюрли попросил меня подписать еще одно условие на обратной стороне дарственной. Согласно этому условию, я разрешал лицам, которых назначит даритель, периодически проверять соблюдение мною пунктов 8 и 11 — то есть не роюсь ли я в сундуках с драгоценным содержимым. При мысли о том, что какие-то посторонние люди будут шнырять по замку и совать нос куда пожелают, мне стало не по себе. Адвокат разъяснил чисто формальный характер этого пункта. Документ, добавилон, приобрел юридическую силу, и я в любую минуту могу вступить во владение всем объектом вместе с прилегающим парком. Он уже встал, и тут я, к счастью, догадался спросить, когда я лично мог бы выразить признательность своему благодетелю. Однако господин Кюссмих был очень занят: он возглавлял концерн по производству пищевых концентратов, в том числе знаменитого «Мильмиля» — препарата, укрепляющего здоровье детей на всех континентах; о времени нашей встречи, сказал адвокат, придется условиться позже. Он пожал мне руку, старинные стенные часы за нашей спиной начали бить одиннадцать; при этих торжественных звуках я, уже в качестве владельца швейцарского замка, смотрел, как Трюрли ступает по коврам, как услужливо распахиваются перед ним стеклянные двери, ведущие на улицу, а шофер с фуражкой под мышкой открывает дверцу черного «мерседеса», — и постепенно я пришел к выводу, что нечто подобное мне, в сущности, давно уже полагалось.

Увы, замок оказался нежилым. Зимой там лопнули трубы центрального отопления. Но дареному коню… Отказавшись от мысли уехать в Альпы, я принялся за ремонт. Специалист по интерьеру уговаривал меня превратить нижние залы в дворцовую феерию, а встретив мое сопротивление, уступил, но весьма зловредно: он просто свалил на меня все решения, включая облицовку ванной (потрескавшуюся) и стиль дверных ручек (кто-то поотворачивал их). Я успел уже выложить немалую сумму, как вдруг на первых полосах газет появились сенсационные новости о «Мильмиле». Выяснилось, из чего на самом деле изготовляется этот продукт. Международный комитет пострадавших матерей предъявил Кюссмиху иск. Сумма иска составляла девяносто восемь миллионов швейцарских франков. Загубленное здоровье детей, физические и моральные страдания родителей, добавочная компенсация за боль — обо всем этом газеты сообщали подробно, — а я, приезжая посмотреть, как идет ремонт, должен был пробираться сквозь пикеты с транспарантами, клеймившими прохвоста, который не только приобрел дворец, отравляя детей, но вдобавок еще имеет наглость отделывать свою резиденцию как раз теперь, когда над ним висит дамоклов меч судебного разбирательства. Дважды мне удалось разъяснить, что я не Кюссмих, с грудными младенцами ничего общего не имею, но на третий раз какая-то пожилая дама из Армии Спасения (она, видать, просто меня не расслышала, распевая и колотя в бубен) взяла у другой дамы транспарант с требованием восстановить справедливость и огрела меня по голове. Тут я наконец понял, в какое дурацкое положение поставил меня Кюссмих своим замком. Я позвонил адвокату, желая услышать его мнение, а тот посоветовал мне избегать журналистов. Лучше всего, сказал он, уехать на время в Альпы. Я послушался: в конце концов, для этого я и приехал в Швейцарию. В глубине души — признаюсь в этом искренне, так как привык говорить одну только правду, — я надеялся, что все успокоится, когда Кюссмиха упекут наконец за решетку. Я, осел, все еще думал, будто он мучился угрызениями совести и в дарении видел акт искупления. Если бы я вовремя унес ноги из «Шератона», то провел бы безмятежное лето в тихом горном уголке, хотя, с другой стороны, тогда я не познакомился бы ни с профессором Гнуссом, ни с Институтом Исторических Машин, а значит, не отправился бы на Энцию с ее поразительной этикосферой. Такова жизнь: из глупостей вырастают большие дела, хотя чаще бывает наоборот. В то лето я не меньше времени провел в Женеве, чем в Альпах, — за ремонтом все же приходилось приглядывать, да и Трюрли все время обсуждал со мною то да се. В городе я жил в меблированных комнатах, в замок не ходил, на процессе Кюссмиха тоже предпочитал не показываться, а тем временем мамаши, прокуроры и репортеры заботились о том, чтобы пресса то и дело взрывалась сенсациями о злодеяниях концерна. Впрочем, борение злата с правом давало неожиданные результаты. Эксперты обвинения доказывали, сколь пагубным было воздействие «Мильмиля» на организм ребенка, а эксперты, нанятые концерном, с не меньшей научной точностью демонстрировали всеисцеляющую силу порошка. Общественное мнение, однако, было на стороне младенцев и матерей. В очередной раз вернувшись из Женевы в свой альпийский замок, я едва лишь успел позавтракать, как Трюрли лаконичной телеграммой вызвал меня обратно.

В Женеву я возвращался на поезде. Швейцарцы источили свою страну туннелями, и можно исколесить ее всю, не увидев ни разу гор. В купе я застал пожилого мужчину в позолоченном старомодном пенсне на черной тесемке. Он читал мои «Звездные дневники» и при этом, к моему удивлению, то и дело открывал какой-то толстенный том, лежавший у него на коленях, и, заглянув туда, что-то старательно вписывал на поля моей книги. Когда он ушел в вагон-ресторан, оставив «Дневники» на сиденье, я внимательно присмотрелся к ним. Поля сверху донизу были испещрены номерами каких-то параграфов. Меня разобрало любопытство; когда он вернулся, я представился и спросил о значении этих пометок. Мой попутчик оказался человеком весьма любезным и сердечно поздравил меня с выдающимися открытиями и свершениями. Он был профессором космического права, притом в политическом аспекте. Роже Гнусс — именно так его звали — не только заведовал университетской кафедрой, но и курировал по поручению секретариата ООН Институт Исторических Машин, филиал МИДа. Министерства не иностранных, а инопланетных дел. Я даже не знал, что оно уже существует. Благодушно улыбаясь голубыми, как альпийские ледники, глазами, которые за стеклами пенсне казались совсем маленькими, профессор объяснил мне, что новый МИД пока существует частично, как учреждение в стадии формирования. По инициативе влиятельных государств создана административная протоячейка, которая в нормальное министерство разовьется какое-то время спустя, когда контакты с инопланетными цивилизациями перестанут носить случайный характер и дело дойдет до установления дипломатических отношений, включая аккредитацию полномочных послов. До сих пор освоением населенных планет ведала ООН, но космические масштабы требуют от дипломатии абсолютно новых методов и решений. Все это было для меня совершенной новостью. Больше всего меня удивляло молчание швейцарской прессы о предмете столь важном. Не так уж оно удивительно, объяснил мне профессор; ведь пока мы занимаемся главным образом фантомно-тренировочной дипломатией, к тому же финансирует нас ООН (кантональные власти, давая согласие на размещение нового МИДа в Женеве, оговорили, что финансовая сторона их не касается), а прессу не интересуют дела, не влияющие на швейцарскую экономику. Впрочем, добавил он, хотя наша деятельность не предается огласке, она не является тайной в понимании международного, а также швейцарского (уголовного и гражданского) права: речь идет не о государственной безопасности, но о здравом рассудке. Валютный рынок лихорадит и без сообщений об инопланетянах; швейцарский франк еще не катится под гору, однако уже прихрамывает, и нужно оберегать его от потрясений. Обычный период планирования в банковском деле — несколько лет, не больше, ведь основная единица измерения здесь бюджетный год; а мы, то есть ИИМ вместе с МИДом, работаем с минимальным упреждением порядка ста лет! Именно этими единицами (так называемыми секулярами) оперирует министерский планетарно-исторический механизм. Я ничего не понял, но имел смелость признаться в этом. От вас, господин Тиши (так он выговаривал мое имя), мне скрывать нечего, заверил профессор. Сперва он объяснил мне значение пометок в «Дневниках». Обычная профессиональная привычка: все совершенные мною по незнанию нарушения межпланетного космического права, а также правил движения по Млечным Путям он подводил под соответствующие параграфы. Увидев мое вытянувшееся лицо, профессор добавил, что такие faux-pas[22] — обычный удел первооткрывателей. Разве Колумб не принял Америку за Индию? А отношение испанцев к ацтекам? Но звездные государства, с которыми мы имеем дело, — отнюдь не объекты колониальной экспансии; они, вообще говоря, куда развитее нас. До самой Женевы профессор излагал мне азы своей дисциплины, а я внимал ему, как школяр. Юридические законы, поучал Гнусс, в космосе важнее физических. Конечно, в последней инстанции явления бытия определяются физикой, но на практике все по-другому. Взять хотя бы загадку «космического молчания», Silentium Universi. Почему столько десятилетий впустую ушло на поиски внеземных цивилизаций? Да потому, что первыми, неведомо по какому праву, к ним приступили естественники — астрономы, физики, математики, биологи — и рассчитали как дважды два, что тех, других, не может не быть, энергетические средства у них имеются, технические возможности тоже; а раз не видно ничего и не слышно, ergo, Нигде Никого Нет. Как же так нет, если доказано, что не может не быть? Вместо того чтобы проконсультироваться у знатоков политического, экономического и прочих прав, они решили: чем выше взберется цивилизация, тем гибель ее вернее. Период личиночный, стадия куколки, длится долго, но тогда нет средств для сигнализации, а когда они уже есть, цивилизация либо исчезла, либо вот-вот исчезнет. Этой несокрушимой логикой они напугали не только самих себя, но и широкую публику. Получилось, что в космосе мы одиноки как перст. Мало того: и нас-то скоро не будет. Конечно, был Ийон Тихий и путешествовал, но nес Hercules contra plures, один в поле не воин. Он не получил официального признания. Почему? А разве мало маньяков и жуликов, плетущих небылицы о тарелках и об Ужасно Добрых Праастронавтах, прибывших на Землю, чтобы воздвигнуть египтянам пирамиды под предлогом захоронения фараонов? Наука должна была выработать в себе невосприимчивость к подобным бредням — и стала уж слишком невосприимчивой. «Известно ли вам, господин Тиши, — профессор успокоительным жестом положил на мое колено швейцарскую, вымытую до розовой кожи ладонь, — где, то есть в каком разделе, хранятся ваши труды, ну хотя бы в городской библиотеке Женевы? В разделе научной фантастики, так-то вот, дорогой коллега! Ради бога, не принимайте это близко к сердцу. А вы и не знали?»

Я ответил, что не читаю собственных книг и потому не ищу их в библиотеках.

— Быть непризнанным — прямой долг любого великого новатора и первопроходца, — изрек Гнусс. — Впрочем, имелись крайне серьезные соображения, вследствие которых мы — то есть МИД — не реагировали на подобные недоразумения. Мы некоторым образом оберегали тем самым и вас…

— Как прикажете вас понимать? — спросил я удивленно.

— Вы поймете, но в свое время. Раз уж судьба свела меня с вами, пусть будет, чему суждено быть, — и он дал мне визитную карточку, перед тем записав на обратной стороне не подлежащий разглашению номер домашнего телефона. — Silentium Universi объясняется финансовыми лимитами, — сказал он, понизив голос. — Наше богатое государство отдает бедным странам 0,3 процента своего дохода. Почему вне Земли должно быть иначе? Полагать, будто космос был ничейным пространством, не знавшим правовых норм, сфер влияния, проектов бюджетов, охранительных пошлин, пропаганды и дипломатии, пока там не появилось человечество, — значит уподобляться младенцу, которому кажется, что, пока он не сделал первой кучки, никто этого не умел. Проблема исчезла только тогда, когда от естественников она перешла к нам. Ведь они, господин Тиши, и вправду что малые дети. Им кажется, будто тот, кто имеет на текущем счету десятка два солнц, уравновешенный энергобаланс, а в астрофинансовом резерве что-нибудь около 1049 эргов, швыряет этим добром направо и налево, без счету: сообщает и извещает, шлет в пустоту промышленные лицензии, совершенно бесплатно — да что там, с чистым убытком, делится технологической, социологической и бог весть какой еще информацией, просто так, от чистого сердца — или органа, который ему заменяет сердце. Все это сказки, дорогой господин Тиши. Как часто, разрешите спросить, вас осыпали богатствами на открытых вами планетах?

Я на минуту задумался — подобный подход был для меня совершенно новым.

— Ни разу, — ответил я наконец, — но ведь я никогда ни о чем не просил, профессор…

— Вот видите! Чтобы получить, нужно сперва попросить, и то ничего не известно. Ведь межзвездные отношения определяются политическими, а не физическими постоянными. Физика действительна всюду, но разве случалось вам видеть политика, который жаловался бы на гравитационную постоянную Земли? Какие такие физические законы возбраняют имущим делиться с бедствующими? Просто диву даешься, как господа астрофизики могли не учесть в своих рассуждениях столь очевидных вещей! Но мы уже подъезжаем. Приглашаю вас посетить Институт Исторических Машин. Телефон я вам дал — позвоните, и мы условимся.

Действительно, поезд уже стучал на развилках пути, показался вокзал. Профессор спрятал «Звездные дневники» в портфель, взял накидку и сказал, улыбаясь:

— Политические отношения развиваются в космосе не один миллиард лет, но наблюдать их нельзя даже в самый большой телескоп. Поразмышляйте на досуге об этом, а пока — до свидания, дорогой господин Тиши! Знакомство с вами было для меня честью…

Я, все еще под сильным впечатлением от этой встречи, разыскал у здания вокзала черный «мерседес», в котором ожидал меня Трюрли. Садясь в машину, я протянул ему руку. Он взглянул на меня, словно не мог взять в толк, что это такое высовывается из моего рукава, а затем прикоснулся к моей ладони кончиками пальцев. Хотя шофер не мог нас услышать — он сидел за прозрачной перегородкой, — адвокат произнес очень тихо:

— Господин Кюссмих дал показания…

— Сознался? Это хорошо, — машинально ответил я и тут же сообразил, что сказал не то: ведь я разговаривал с его адвокатом.

— Для вас — нет, — бросил он холодно.

— Извините, что?

— Он сознался, что дарственная была трюком…

— Как это — трюком?.. Не понимаю.

— Будет лучше, если мы продолжим разговор у меня.

Мы замолчали. Его ледяной вид удивлял меня все больше; но когда мы очутились в его кабинете, шило вылезло из мешка.

— Господин Тихий, — сказал Трюрли, усевшись за письменный стол, — показания доктора Кюссмиха совершенно изменили ситуацию.

— Вы полагаете? Потому что они были ложными? Он оклеветал меня?

Адвокат сморщился, словно услышал что-то непристойное.

— Вы находитесь у адвоката, а не в зале суда. Клевета — нет, вы только подумайте! Уж не хотите ли вы сказать, господин Тихий, что доктор Кюссмих ни с того ни с сего, ради ваших прекрасных глаз подарил вам объект стоимостью восемьдесят три миллиона швейцарских франков?

— О стоимости речи не было… — пробормотал я, — и… и с этим вот вы пришли ко мне…

— Я сделал то, что поручил мне мой клиент, — сказал Трюрли. Глаза у него были голубые, как у профессора, но далеко не столь симпатичные.

— Как же так… Вы хотите сказать, что вручили мне эту дарственную с задней мыслью?

— Мои мысли тут ни при чем; это область моей психики, которая правосудию безразлична. Итак, вы пытаетесь утверждать, что приняли в дар от совершенно незнакомого человека восемьдесят три миллиона без всяких скрытых соображений?

— Да что вы мне такое рассказываете, — начал было я, распаляясь гневом, но он уставил на меня палец, как револьвер.

— Извините, но теперь я говорю. Если бы судей набрали со школьной скамьи, возможно, они приняли бы ваши показания за чистую монету; но на это рассчитывать не приходится. Подумать только! Человек, о котором вы даже не слышали, дарит вам восемьдесят три миллиона, потому что, видите ли, когда-то с удовольствием прочел книжку, которую вам заблагорассудилось сочинить? И суд должен в это поверить?

Адвокат достал из роскошной шкатулки сигарету и закурил ее от стоявшей возле чернильницы золотой зажигалки.

— Может быть, вы объясните мне, в чем дело? — сказал я, стараясь сохранять хотя бы наружное спокойствие. — Что угодно господину Кюссмиху? Чтобы я разделил с ним тюремную камеру?

— Доктор Кюссмих будет очищен от всех предъявленных ему ложных обвинений, — произнес адвокат Трюрли и выдохнул дым в мою сторону, словно отгоняя назойливое насекомое. — Боюсь, в камере вам придется сидеть одному.

— Погодите. — Я все еще ничего не понимал. — Он подарил мне замок… Зачем? Он хочет взять его обратно?

Адвокат важно кивнул.

— Так какого черта было дарить? Ведь я не просил, я не знал — а-а-а… он боялся, что на замок наложат арест, конфискуют, да?

Лицо адвоката не дрогнуло, но у меня словно шоры упали с глаз.

— Ладно, — сказал я воинственно, — однако замок все еще мой, мой по закону…

— Не думаю, что вам это что-нибудь даст, — ответил он равнодушно. — Дарственная настолько невероятна, что признать ее недействительной — пустячное дело.

— Понимаю, поэтому он дал ложные показания… Но, если судьи в это поверят, загремит он на пару лет…

— Не знаю, что вы понимаете под словом «загремит», — сказал Трюрли. — Истцы давно уже добивались суда. Об этом знает каждый, кто читает газеты. Доктор Кюссмих находился в нелегком положении, поскольку первое заключение экспертов оказалось не в пользу «Мильмиля». Вы использовали его минутную слабость, душевный кризис, вызванный тревогой за благосостояние семьи. Он поступил вопреки моему совету — я убеждал его, что правда восторжествует и мы выиграем процесс. Так оно и будет. Поэтому дело не дойдет до ареста имущества для взыскания суммы иска. Суду придется выяснить только одно: как вы, иностранец, пытались нажиться на чужой беде.

— Так ему ничего не грозит? Хотя он сам признаёт, что при помощи дарственной хотел отвертеться от описи имущества? Что он хотел…

— Никто не может быть наказан за то, что чего-то хотел.

— Значит, я тоже!

— Вы не только хотели, но и подписали известный вам документ.

— Но без задней мысли! Моя репутация безупречна! Я могу доказать это, — тут я осекся, потому что адвокат изменился в лице, словно вершины Альп при закате солнца.

— А серебряные ложечки?!! — пророкотал он, глядя на меня с нескрываемым презрением.

На этом я закончу отчет о нашей беседе. Адвоката, рекомендованного мне профессором Гнуссом, к которому я обратился за советом, звали Спутник Финкельштейн. Он был маленький, чернявый и веселый. Выслушав мою историю до серебряных ложечек включительно, он потер нос и сказал:

— Вы не удивляйтесь, что я все время провожу пальцем по носу: если ты двадцать лет носил очки, трудно отделаться от этой привычки сразу же после перехода на контактные линзы. Вы сообщили мне сюжет представления, а я сообщу вам, кто авторы либретто. Кюссмих выиграет, потому что поладил с «Нестле». Речь шла о золотом кофе. Слышали? Кофе в порошке — если его растворить, выглядит в чашке в точности, как золото.

— А на вкус?

— Так себе. Но это незанятая пока рыночная ниша — никто еще до этого не додумался! Новинка! Пить чистое золото! Понимаете? Он выхватил патент у них из-под носа, вот они и подстроили ему пакость.

— А «Мильмиль»? Вреден он или нет?

— Все вредно, — категорическим тоном ответил мой защитник. — Там есть эндорфины, ну, знаете, соединения, которые организм сам вырабатывает в мозгу, болеутоляющие, морфин из той же оперы. Этих эндорфинов в «Мильмиле» — кот наплакал. Ровно столько, чтобы можно было писать об этом в рекламах. Одни врачи говорят, что это вредно, другие, что полезно. Или, во всяком случае, безвредно. Впрочем, какое это имеет значение? В гражданских делах все решает банковский счет — если уж нельзя выиграть, можно засутяжничать противника насмерть. Сейчас я как раз веду такое дело — о патенте на машину времени. Чтобы путешествовать в будущее. Называется хронорх. Туда и обратно — заметили? Два доктора из очень приличного университета — назовем их, во избежание огласки, доктор Трефе и доктор Кошер — изобрели его на пару. А патента им не выдают, потому что действует он не так, как гласит их описание.

— Хронорх? — спросил я с любопытством, уже забыв о «Мильмиле» и ложечках. — Вы не могли бы рассказать об этом подробнее?

— Почему бы и нет? Это взялось из теории Эйнштейна, впрочем, как и остальные несчастья. На быстро перемещающихся телах время течет медленнее. Вам это известно? Ну, конечно, известно… Вот им и пришло в голову, что лететь никуда не надо, достаточно, чтобы тело очень быстро вертелось на месте. Раз в одну сторону, раз в другую. При достаточно большой скорости такого волчка время начинает идти медленнее. Таков принцип. К сожалению, ничто не выдерживает этой тряски, все разлетается. На атомы. Можно, конечно, посылать в будущее эти атомы, но больше ничего. Пошлете яйцо — придет фосфор, углеводы и из чего там еще состоит яйцо. И человека можно забросить в будущее только в порошке. Поэтому патентное бюро отказывает им в патенте, а они боятся, что кто-нибудь украдет идею, прежде чем они выдумают средство против этой трясучки. Такое вот дело. Трудное, но я как раз такие люблю. Однако вернемся к нашим баранам. «Нестле» столковалась с Кюссмихом, и они поделят золотой кофе. Мамочек и деточек финансировать перестанут. Эксперты усомнятся в своих заключениях. Кюссмих подарил вам замок, чтобы, допустим, продемонстрировать свою силу. Мол, ничего ему не сделают. Подарить семье, изменить номинального владельца собственности — это было бы шито белыми нитками. Нужен был иностранец, заслуженный, но — скажем так — с оттенком двусмысленности. Вы не обидитесь? Чтобы в случае чего можно было сказать: пожалуйста, было кому дарить, все по заслугам, а если дело повернется иначе, сменить пластинку: мол, меня ввела в заблуждение видимость, были серебряные ложечки и еще кое-что. Так повернули бы игру против вас. Вы интересовались покупкой дома! Вы подходили им как нельзя лучше, ведь вы не какой-нибудь шалопай; но, разрешите спросить, почему вы согласились принять замок вместе с этими сундуками? Сундуки добили вас окончательно…

— Как же я мог отказаться? Я не видел причин. Да и неучтиво как-то — брать подаренное, но с разбором… Ведь это обида для дарителя…

— Я так и думал. Но сундуков ни один суд не проглотит. Знаете, что в них?

— Мне сказали, произведения искусства…

— Разве что сверху. Это же курам на смех. У меня тут дарственная, ксерокс. О содержимом сундуков ни слова.

— Адвокат Трюрли сказал, что там какие-то картины и что их передача мне в собственность требует особого оформления…

— Еще бы, ведь там главные части аппаратуры для производства золотого кофе. Дареному коню в зубы не смотрят, но этот конь был троянский! Вам пришлось хранить то, из-за чего шел настоящий спор, закулисный!

— Да что вы! Я и не заглядывал в сундуки…

— Ну да, вы порядочный человек. Вы подписали, вы дали слово, это о вас хорошо свидетельствует, может, где-нибудь еще вам и поверили бы, только не здесь. Их версия такова: вы пытались воспользоваться безвыходным положением Кюссмиха, чтобы сколотить состояние.

— Трюрли говорил что-то в этом роде.

— Вот видите!

— Но объясните мне, почему Кюссмих, подаривший мне то, чего вовсе не хотел дарить, выйдет сухим из воды, а я нет?

— Видите ли, тут дело вот в чем. Допустим, кто-то приходит к вам с большим сундуком и говорит, что убил тетку, в сундуке — ее тело вместе с бриллиантами, и, если вы спрячете их у себя, он поделится с вами добычей, — только помогите закопать тетку. Потом оказывается, что он обманул вас. В сундуке одни кирпичи. Он не будет нести ответственность — да и за что? За то, что он вас обманул? Но он ничего не получил от вас при помощи этой лжи. Он скажет, что пошутил, — а вам расхлебывать кашу. Вы согласились стать соучастником убийства постфактум, пообещав спрятать награбленное, а также помочь в захоронении трупа. Это наказуемо. Попытка соучастия post homicidium,[23] а также посредничество в сбыте награбленного.

— Вы видите тут что-то общее с моей ситуацией?

— Да. Они это очень хитро придумали. И вы еще согласились, чтобы неведомо сколько уполномоченных Кюссмиха следили, как вы соблюдаете условия дарственной! Сказать вам, что вы увидите в замке, если выберетесь туда? Толпу, господин Тихий! Если вам кое-куда приспичит, они вправе сопровождать вас до самого туалета, а также быть praesentes apud actum urationis или defecationes,[24] поскольку документ, который вы подписали и позволили заверить подписями двух свидетелей, каких бы то ни было исключений не предусматривает. Ничего не скажешь, отлично сработано!

— Лучше бы вы умерили свое восхищение.

— Хи-хи, вы, ей-богу, веселый клиент, господин Тихий! Так вот: они, видите ли, хотят, чтобы вы добровольно отказались от дара. Если вы не согласитесь, начнется процесс. Замок — ну, тут я вас как-нибудь защитил бы, а вот что касается сундуков — вряд ли. In dubio pro reo,[25] но ни один швейцарец не усомнится, что первым делом вы заглянули в сундуки.

— А если бы и заглянул, что с того?

— Вам непременно хочется знать? Хорошо, я скажу вам. Там еще ценные бумаги, учредительные акции Кюссмиха, патенты, техническая документация, и, будь вы человеком менее порядочным, но более предусмотрительным, вы бы это обнаружили и дали знать Кюссмиху, чтобы он забрал свое добро. А вы сидели тихо. Нет, молчите — я вам верю! Однако коллега Трюрли намерен состряпать из этого весьма красочную историю. Бездействие как dolus,[26] а то и как corpus delicti.[27] На вашем месте я сразу бы принялся за эти сундуки.

— Вы говорите странные вещи.

— Потому что я знаю, кто такой Кюссмих, а вы только начинаете узнавать. Это еще не все. Они будут помалкивать, но если вы решите уехать, то будете задержаны на границе или в аэропорту. Намерение бежать в страну, не подписавшую со Швейцарией соглашение о выдаче уголовных преступников.

— Что же вы посоветуете?

— Есть дубина и на Кюссмиха, но у нее два конца. Откажись вы от дара теперь, Кюссмих не был бы в восторге. Тут есть юридическая тонкость. Пока не будет вынесен благоприятный для него приговор, иск будет висеть над ним, как дамоклов меч. Мы знаем, что меч этот снимут, вложат в ножны и закопают, но, если еще до вынесения приговора печать раструбит о вашем отказе от щедрого дара, одно потянет за собой другое, и вонь будет изрядная. Пресса обожает такие скандалы! Зато после приговора никого уже не будет интересовать ни замок, ни вы, ни сундуки, и никто не заметит, что он подарил, а вы вернули ему подарок, потому что так вам заблагорассудилось, и точка. Понимаете?

— Понимаю. И хочу отказаться сразу же. Чтобы вони было побольше!

Адвокат Финкельштейн рассмеялся и погрозил мне пальцем.

— Вендетта? Жаждем крови? «О, подлый Яго, пусть…» и так далее, «вот и пришла, злодей, пора расплаты»? Прошу вас не делать этого, господин Тихий! У дубины есть и второй конец. Пресса набросится на вас обоих. Он нечист на руку, а вы — его пособник. Конечно, не мешает пригрозить, что мы немедленно все вернем, но угрозы будут не слишком убедительными, ведь, хотя мы можем потащить их за собой, тонуть будем вместе, и вы погрузитесь глубже, чем он. Трюрли перекует ваши ложечки в меч Гавриила-архангела.

— Так что же вы мне советуете?

— Сохранять терпение. Суд отложил сессию на три месяца. Будем торговаться. Тянуть, согласиться на четверть, чуть уступить, направиться к выходу, закрыть за собой дверь, снова чуть приоткрыть, вернуться — и в конце концов соглашение на ничью.

— То есть?

— Кюссмих заберет замок и сундуки, но возместит вам расходы и откажется от процесса. Ну еще, может быть, возмещение за моральный ущерб. Картина ясна? Если нет, могу объяснить еще раз. Я очень терпелив с клиентами. Иначе нельзя. Швейцарцы в общем-то тугодумы. Я натурализовался здесь, но родом я из Чорткова, если вам интересно. Знаете, где это?

— Нет.

— Не важно. Галиция и Лодомерия. Премиленькая местность. Отец — вечная ему память, вместе с его идеей назвать первородного сына Спутником — имел там антикварный магазин. Достойнейший был человек. Я не поменял имени. Ну так как же, господин Тихий? Будем упираться или на мировую?

— Мне хотелось бы, чтобы господин Кюссмих запомнил меня надолго, — ответил я по некотором размышлении.

Адвокат посмотрел на меня с неодобрением:

— Вы думаете сначала о нем, а потом о себе? Благородно, но непрактично. Лучше оставьте мне страховочную веревку. Адвокат Финкельштейн упрется и будет тянуть, пока еще можно. А вы тем временем отправляйтесь на отдых. Три месяца нужно переждать все равно.

— Знаете что, — сказал я, захваченный новой мыслью, — этот хронорх — он уже готов? Действует? А то хорошо бы послать приличную дозу разных атомов туда, где Кюссмих будет изготовлять свой золотой кофе. Например, сажу, кремний, серу…

Адвокат громко рассмеялся:

— О, выходит, профессор был прав, когда говорил, что вам пальца в рот не клади. Верно, это оружие может оказаться очень грозным. Но, видите ли, месть, как и любой бизнес, должна иметь какой-то предел расходов. Чтобы послать горсточку атомов на полгода вперед, понадобилось бы электричества на миллион франков.

— В таком случае я перепоручаю вам свой замок и свою честь, господин адвокат, — сказал я, вставая. Он еще смеялся, когда я закрыл за собой дверь.

II. Институт исторических машин

Адвокат Финкельштейн убедил меня. Месть была невозможна, хотя, конечно, это одно из высших наслаждений жизни, причем, по утверждению знатоков, холодная месть всего приятней на вкус. У кого из нас нет личных врагов, ради которых мы усмиряли в себе вредные страсти, чтобы в наилучшем здравии дождаться нужного часа? Об этом я мог бы поведать немало, ведь космонавтика, понятное дело, оставляет массу времени для размышлений. Один человек, имени которого я не назову, дабы не увековечить его, всего себя посвятил поношению моего творчества. Возвращаясь из созвездия Кассиопеи, я знал, что встречу его на официальном банкете, и обдумывал различные варианты встречи. Разумеется, он подойдет и подаст мне руку, а я, к примеру, попрошу его разъяснить, подлец он или кретин, потому что кретинам я подаю руку, а подлецам — никогда. Но это было как-то уж очень убого, по-опереточному. Я браковал один вариант за другим, а приземлившись, к своему ужасу, услышал, что все пошло впустую. Он переменил мнение и теперь превозносил меня до небес.

Кюссмиху я тоже не мог ничего сделать. Поэтому я решил, что отныне он для меня не существует. И он действительно исчез, но только из моей яви. В сонных кошмарах он дарил мне яхты, дворцы, танкеры, полные «Мильмиля», и груды бриллиантов. Мне приходилось на коленях уползать от орды адвокатов, а те, настигнув меня в темном переулке, набивали мои карманы серебряными ложечками. Приговоренный к трем месяцам тяжелых забот в Швейцарии, я опасался, что просто зачахну. По ночам — Кюссмих, а днем — парки, как подарки, сияющие золотом таблички с названиями банков, биржевые бюллетени и курсы акций в «Нойе Цюрхер Цайтунг». На прогулках я избегал одной улицы: мне сказали, что под асфальтом, между трубами, там хранятся сейфы с золотом; они, мол, не умещались в подвале, и банк врылся под мостовую. К счастью, я вспомнил о приглашении профессора Гнусса. Это меня спасло.

Институт располагался за городом, среди обширного парка, в его высоких стеклянных стенах отражались небо и облака. За оградой в форме копий с позолоченными остриями грелись на солнце подстриженные ряды кустарника. Из приемной я позвонил в главное здание; потом проехал дальше и припарковался под большими каштанами у бассейна, в котором плавали сонные лебеди. Не выношу я этих тупых тварей и не понимаю, почему столько даровитых людей (особенно причастных к искусству) попались на удочку их выгнутых шей.

Холл института был необъятен. Чем-то он напоминал собор — должно быть, из-за тишины и мраморных плит; отраженные в них перекрытия наводили на мысль о церковных сводах. Издалека я увидел профессора — он выходил из лифта, улыбаясь в ответ на мое приветствие. Так началась увертюра к одному из важнейших моих путешествий; но я, следуя за своим провожатым коридорами какого-то из верхних этажей мимо техников в белых халатах, восседавших на седлах бесшумно катившихся электрокаров, знать об этом не мог. Несмотря на дневное время, сияли люминесцентные лампы то холодным, то теплым светом, как бы давая понять, что здешнее время земному не подчиняется. В огромном кабинете профессор представил мне около дюжины своих сотрудников — начальников отделов ИИМ. Дабы не подвергать испытаниям мою скромность, они поздоровались со мной уважительно, но без подобострастия. То был кружок блестящих, первостепенных умов. К сожалению, не всех я запомнил. Знаю, что Отделом Финансовой Космологии не заведовал доктор де Волей, заведующего звали иначе, но как — вылетело из головы. Во всяком случае, как-то в этом роде. Финансы, впрочем, не моя специальность. Другое дело физика. Этот отдел возглавлял романоязычный швейцарец, доцент Бурр де Каланс; едва ли не 49 процентов его подчиненных были психами. Завистники — ибо идея оказалась гениальной — утверждали, что и сам де Каланс с приветом. Как будто на таких интеллектуальных высотах это имело какое-нибудь значение. Взять хотя бы несколько последних идей его сотрудников. Раз нельзя перемещаться во времени, надо перемещать время. Если энергия не желает течь между изотермическими точками, нужно ее заставить, делая дырки. Отсюда взялись энтроны, инверсоры и реверсоры, а также выкопалистика, или углубление ямок в структуре пространства-времени, пока где-нибудь не треснет, — и эта, вне всякого сомнения, сумасшедшая идея положила начало новой эре в физике. Правда, никто пока не знал, как это делать, но практическое внедрение мало кого в Институте заботило, поскольку весь он был устремлен в далекое будущее. Де Каланс, во всяком случае, был преисполнен энтузиазма. Разумеется, первый попавшийся псих не мог рассчитывать на должность в его отделе. Свихнуться надо было не на банальной почве личных проблем, но на самых твердых орехах физики. Впрочем, эта мысль принадлежала еще Нильсу Бору: тот как-то заметил, что в современной физике обычных идей уже недостаточно — необходимы безумные. Правой рукой де Каланса был доктор Доуберман, левой — маленький Сен-Беернарес. Или наоборот. Именно он (но опять-таки не помню, который) математически доказал возможность превращения кварков в акварки, а тех, в свою очередь, — в аквариумы. В нашей Вселенной это невозможно, но в других, безусловно, возможно; тем самым теория вышла за пределы нашего Универсума. Зато я почти уверен, что это голландец Доуберман сказал мне ни с того ни с сего, что церковь прибегает к неподходящей символике, пользуясь пасторальными, то есть пастушескими, образами ягнят и овечек, потому что ягнятам место на вертеле, да и овечки идут на шашлык. У де Каланса, конечно, случались иногда нелады с коллективом. Еще он мечтал заполучить хоть парочку свихнувшихся нобелевских лауреатов; на беду, все живущие были пока нормальны. Его ученые вели себя чрезвычайно логично для своего состояния, пожалуй, даже слишком логично, и ни во что не ставили общепринятые условности, если речь заходила о самой сути. У меня на голени и теперь еще виден след от зубов доктора Друсса; укусил он меня отнюдь не в припадке бешенства, а для того, чтобы мне лучше врезалась в память его теория спинов (иначе, закрутов) — не левых и не правых, но третьих. И точно, он своего добился: я запомнил все досконально.

Нужно, однако, внести хоть какой-то порядок в эти буйные воспоминания. Сердцем Института были огромные исторические машины, именуемые также электрохронографами; остальные отделы имели с ними постоянную связь. Отделом Онтологических Ошибок и Искривлений заведовал Йондер Кнак, долговязый американец, сын исландки и эскимоса; до создания этого отдела никто и понятия не имел о подлинной роли ошибочных представлений, которые, в сущности, определяют поведение разумных существ. Заглянув в первый раз в лабораторию промышленной сексуалистики, я решил, что попал в музей старых паровых машин или помп Джеймса Уатта: все здесь, пыхтя, сновало туда и сюда; но это была всего лишь мастерская блудных машин, примитивных копулятриц; их привозили из разных стран в целях стандартизации и сравнительных исследований. Лаковые станины японских моделей были разрисованы белыми цветами вишни. Немецкие — абсолютно функциональные, без каких-либо украшений, их поршни беззвучно сновали в отливающих маслом цилиндрах, а специалисты Кнака уже эстраполировали следующие поколения копулятриц. На стенах висели цветные графики эрекции и дезэрекции, а также кривые оргиастического и экстатического насыщения. Все это было весьма любопытно, но атмосфера царила довольно понурая — там уже знали, что гипотезу об универсальном характере земной эротики опровергают данные межзвездных экспедиций. Доктор Фабельгафт, создатель теории постоянно возрастающего зазора между актами любви и деторождения (так называемая теория копуляционно-прокреационной[28] дивергенции), по словам коллег, пил до беспамятства, ибо уже подсчитал параметры этого расхождения для всех биологических популяций Галактики вместе с Магеллановым Облаком, как вдруг директор велел передать всю документацию в Отдел Ошибок и Искривлений. Поэтому мне не удалось с ним познакомиться — он избегал людей.

Зато Отдел Внеземных Теологий процветал. Несмотря на микроминиатюризацию (в блоках ртутной памяти емкостью 107 санкторов на кубический миллиметр хранились лишь самые основные данные о теологиях), поговаривали о переводе Отдела в особое здание, а ведь электронная картотека вероисповеданий весила чуть ли не полтораста тонн. Странное ощущение — стоять перед огромным блоком закованной в сталь памяти, где, словно в сверкающем саркофаге, покоятся тысячи религий космоса.

Почтенный ассистент профессора, магистр Денкдох, сначала провел меня по отделам (но я не перечислю и малой их части), чтобы я уяснил себе, какими реками информации питаются центральные электрохронографы. Их назначения я все еще не понимал, но, по совету Денкдоха, воздерживался от вопросов.

Обед, полученный мною в столовой, для такого института был скудноват. Денкдох объяснил, что недавно дотации снова урезали. Зато за мое просвещение взялись всерьез. Осмотр быстро утратил ознакомительно-экскурсионный характер, хотя я не догадывался еще, какие планы строил профессор, давая мне свой телефон. После обеда Денкдох предложил мне партию в шахматы. Я спустился к машине за своим мини-компьютером и усадил его за доску против одной из институтских ЭВМ — не слишком большой; сами же мы, не теряя времени, прошли в директорский кабинет, где началось посвящение меня в секреты ИИМ.

Теперь все это поблекшие воспоминания, но тогда у меня чуть голова не распухла. Сперва меня ознакомили с порядками в МИДе, которому они подчинялись. Что-то мне, вероятно, уже доводилось слышать, однако по мере возможности я обходил эту сферу космической бюрократии стороной, пока и меня жареный петух не клюнул. Что творится сейчас в соседних созвездиях, никому не известно; в лучшем случае известно, что творилось в них икс лет назад, в бытность там наших посланцев. Исследователи, как лица политически некомпетентные, путешествовать одни, понятно, не могут; поэтому с ними летят эмиссары надлежащих ведомств. По возвращении из командировки чиновники представляют отчеты, и из этих отчетов составляются выжимки для программирования электрохронографов, то есть компьютеров, моделирующих историю данной планеты. Каким образом, однако, можно строить политику на выводах из давнишних событий? Одной радиосвязи для этого мало; впрочем, радиограмма даже от ближайшей звезды идет многие годы. Электрохронограф, попросту говоря, должен угадать продолжение инопланетной истории, на которую он нацелен. Не буду останавливаться на перебранках между исследователями-очевидцами, хотя, между прочим, ни разу еще не случилось, чтобы им удалось согласовать свои отчеты об экспедиции. Достаточно вспомнить, что американцы ухлопали миллиарды, пытаясь выяснить, есть ли жизнь на Марсе; они посылали туда орбитальные и спускающиеся аппараты, многие месяцы изучали полученный материал, после чего оказалось, что все, правда, известно, но вот что именно — об этом ученые договориться не могут. А всего-то и надо было узнать, есть там в песке какие-нибудь бактерии или нет. Ведь микроорганизмы, которые либо есть, либо их нету, которые лишены языка, а значит, не способны рассказывать байки, — просто подарок по сравнению с существами разумными, которые не только обладают такой способностью, но и с немалым умом ею пользуются. К тому же космопроходец прибывает на Землю с безнадежно устаревшим материалом: пока МИД получит его отчет, проходит век, и с этой дипломатической стороной теории относительности ничего поделать нельзя. Так что дипломатия, а с ней и политика в космосе могут быть только релятивистскими. В электрохронограф вводятся данные планетологии, физики, химии, а также истории населенных планет; он поглощает сотни информационных потоков, а потом очередная контрольная экспедиция констатирует фиаско всех этих трудов. Пока что электрохронографы не попали в точку ни разу. Чаще они попадают пальцем в небо, да и чему удивляться? Помните, насколько удачными оказались домыслы футурологов? А ведь они занимались тем, что было у них под носом и за окном. С другой стороны, нельзя опускать руки: политика существует не потому, что так кому-то понравилось, но потому, что так надо. Политическая информированность МИДа целиком зависит от работы электрохронографов, так что Институт монтирует их один за другим. Действуют они с разбросом, то есть создают противоречивые версии инопланетной истории. Перспективы не самые радужные. На каждую галактику приходится до девятисот цивилизаций, с которыми нужно поддерживать дипломатические отношения — такова оценка на нынешний день; сколько на свете галактик, точно не знает никто, но не меньше ста миллиардов. Это дает кое-какое понятие об объективных трудностях, с которыми сталкивается Министерство Инопланетных Дел; утешать себя тем, что обычный обмен нотами с отдаленными цивилизациями занял бы около двух миллиардов лет, не приходится: есть ведь и более близкие, и не мешало бы знать, чего от них ожидать. Магистр Вютерлих из Группы автопрогнозирования ИИМ (она моделирует будущее развитие МИДа) установил, что если космополитика будет развиваться согласно прогнозам, то не позднее чем через полтораста лет каждый землянин станет как минимум почетным консулом, если не полномочным послом, а все типографии нашей планеты будут печатать одни лишь верительные грамоты. Это, конечно, в корне устранило бы угрозу перенаселения, но создало бы ряд новых проблем. Города опустели бы, да и у самого МИДа появилисьбы трудности с комплектованием кадров.

В течение первого месяца я ежедневно приходил в институтский Центр хронографического слежения и слушал лекции, словно студент. Я узнал, что не мы выдумали этот порох, задолго до нас нашлись такие умы в небесах. Политика же замечательна тем, что включает в свою орбиту все, что поначалу ею, может, и не было. Там, под чужими солнцами, есть свои МИДы со своими электрохронографами, и космическая гонка в области оптимизации предсказаний идет вовсю. Чем точнее вы угадали продолжение инопланетной истории, тем ваше положение выгоднее. Поэтому хрономоделирование — не только метод познания, но и политическое оружие; ведь некоторые версии своей истории те, Другие, производят только на экспорт; в интересах космополитики так скорее всего придется делать и нам. Как заметил при мне ехидный профессор Маверикс из Отдела Земной Истории, для этого не потребуется ни особых затрат, ни усилий — достаточно будет передать содержание школьных учебников истории, издающихся в столь многочисленных под нашим солнцем странах. Впрочем, поскольку фантазии эти, в общем-то, скромные, их называют не ложью, а местным патриотизмом.

Я усердно внимал ему, принимал таблетки от головной боли и убеждался, что все потеряно. Никогда уже не буду я знать космос, как в прежние годы. Тогда я был сущим ребенком; но детской простодушной наивности рано или поздно приходит конец.

Элементы хрономоделирования мне излагал доцент Цвингли. Это называется еще проективной имитацией будущего; впрочем, на интересующей нас планете оно уже не будущее, а настоящее, но мы не знаем его и не можем сию минуту узнать, поскольку нельзя мгновенно преодолеть разделяющее нас расстояние. В машины закладывают всевозможные сведения о населенном небесном теле. Сначала — версии первопроходцев, ложные как минимум на 100 процентов (при этих словах сердце у меня замерло). Как минимум, ибо даже на Земле первопроходец обычно понятия не имеет о том, что он открыл. Взять хотя бы Колумба с его Америкой. Он получил не нулевую даже, но отрицательную информацию. Нулевой она была бы, если б он честно признался, что ведать не ведает, куда его занесло.

Дальнейшие версии поставляют туземцы, движимые скорее собственной выгодой, нежели стремлением к истине. Эти версии понять легче всего: предназначенные на экспорт, они просты, ясны и последовательны. Если же они приближаются к истинному положению дел, то можно понять либо очень мало, либо все наоборот. И возмущаться тут не из-за чего: вспомним, что христианская любовь к ближнему служила обоснованием иноверческой розни, разрывания лошадьми богобоязненных толкователей Евангелия, грабежа соседей, угона туземцев в рабство — короче, нет преступления столь изощренного, которое не было бы совершено из страха Божьего. Причем на словах эти заповеди соблюдались свято, откуда следует, что все может вытекать из всего, а разум на практике служит согласованию прекрасного с постыдным. Оптимисты могут утешать себя тем, что речь идет об атрибуте разума универсальном, а не локальном.

В рабочем жаргоне Института укоренилась артиллерийская терминология, поскольку задача состоит в построении событийной траектории, бьющей точно в цель. В идеальном случае земной исследователь прибывает на планету — объект моделирования — с последним номером местной газеты в руках (так называемый фантомный выпуск) и, сверив его с аналогичным местным изданием, констатирует их полнейшее сходство. Идеал, как обычно, недостижим, но надо к нему стремиться. Отдельно взятая хроногаубица дает отклонение, именуемое абсолютным; другими словами, совпадений нет никаких. Поэтому хроногаубицы сводят в батареи, что влечет за собой громадный разброс хронограмм. Попытки усреднения результатов кончились полной сумятицей, и в настоящее время крайние результаты отсеиваются. По этому принципу действуют три хронобатареи: Батарея Апробирующих Модулей (БАМ), Оппонирующих Модулей (БОМ) и Уточняющих Модулей (БУМ). Согласовать их вердикты пробует МОСГ (Модуль Согласования Гипотез), который, однако, то и дело впадает либо в эпилептический резонанс, либо в кататонию. Ведется работа по созданию сводных хронодивизионов (БАМ, БОМ, БУМ) для выхода на более высокие уровни моделирования, но пуск первого корпуса крупнокалиберных хрономётов не оправдал ожиданий: оказалось, историографическая меткость корпусных агрегатов будет удовлетворительной лишь в том случае, если их общая масса сравняется с массой Галактики. Так что пока пришлось ограничиться системой из трех самостоятельных батарей, а МОСГ лишь комментирует ее диагнозы.

Все это показалось мне совершенно неправдоподобным. Разве можно, спросил я, предвидеть какие-либо происшествия на планете, удаленной от нас на тысячи световых лет, если я головой поручусь, что все ваши хроногаубицы не угадают, что я завтра съем на обед?

— Ха! — отозвался Цвингли. — Не думайте, будто вы сразили нас наповал. Принцип надежных прогнозов прост. Действительно, неизвестно, что вы завтра будете есть, но известно, что через четыре миллиарда лет здесь никто ничего есть не будет, потому что Солнце, превратившись в «красный гигант», испепелит внутренние планеты, а с ними и Землю. Верно?

Я согласился.

— Поэтому недостоверные события нужно сопрягать с достоверными. Таков общий принцип, а остальное — уже вычисления. С ними не справилось бы все человечество, усаженное за счеты. Но сто граммов псин-массы (психоаналитической массы) превосходят человечество наголову. В Природе имеются некоторые постоянные. Например, постоянная расширения нагреваемых тел или распространения планетных цивилизаций. Не важно, что они там себе думают, важно, что они делают. Стиль серебряной ложечки как ювелирного изделия не имеет никакого значения, если положить ее в печь. Главное — температура плавления серебра. Следовательно, кроме постоянных, имеются критические точки — в истории тоже. Выбросьте из головы всю архаическую историографию! Короли, династии, государственные интересы, захваты и прочее. Не счесть капель воды в Ниагаре, но ее мощность и водосброс вычислить можно. Молодая цивилизация, как принято у нас говорить, неплотно прилегает к Природе. Когда недосягаемы не только звезды, но и дно морей собственной планеты, ее недра и полюсы, когда орды кочевников кормятся чем бог послал, — они могут думать о звездах, морях, климате, почве все, что взбредет им в голову, ведь эти бредни не связаны с эффективной практической деятельностью. Дождь они могут вызывать заклинаниями, обращать к океану молитвы, просить солнце о помощи — условий их жизни это никак не затрагивает. Но чем старше цивилизация, тем обширнее сфера ее соприкосновения с Природой. Вы не можете ограничиться сведениями о трезубце Нептуна, если хотите добыть нефть с морского дна! Отсюда что следует? То, что молодая цивилизация ведет себя не как капуста на грядке летом, но, скорее, как калужница на болоте весной. Она уже почки пустила, а тут вдруг заморозки, и почки ко всем чертям. Мороз рисует на окнах узоры. Какие узоры он нарисует, никому не известно; известно, однако, что скоро они исчезнут, потому что идет потепление. Раннее развитие заикается. Иначе говоря, осциллирует. Местные гуманитарии называют это историческими циклами, культурными эпохами и так далее. Разумеется, никаких прогнозов отсюда делать нельзя. Подходящей моделью будет таз с водой, в которую добавляют мыло. Пока мыла мало, пузыри лопаются. Добавьте воды — их вовсе не будет. Добавляя мыло, вы сгущаете пену. Подставьте вместо мыла сравнительно развитые технологии, и пузыри перестанут лопаться. Вот вам модель цивилизационной экспансии в космосе! Каждый пузырь — цивилизация. Сперва вычисляем постоянные пузыря. Каково поверхностное натяжение? То есть стабильность системы. Каков наш пузырь внутри — совершенно пуст или разделен пленками, а значит, состоит из нескольких пузырей поменьше? То есть государств. Сколько мыла прибывает в столетие? То есть каков темп техноэволюции? И так далее.

— Но все это чересчур отвлеченно, — не сдавался я. — Какое-то статистическое усреднение, может, и выйдет, но чтобы содержание инопланетной газеты за такой-то день такого-то года — это уж извините! Ни за что не поверю!

— Но мы об истории не рассуждаем, господин Тихий, мы ее моделируем, и в качестве доказательства эффективности моделирования получаем хронограммы, — возразил флегматично доцент. — Сегодня мы в вашем присутствии загрузим порцию шихты, и притом по материалам планеты, на которой вы побывали и которую подробно описали в своих «Дневниках».

— Что это — шихта?

— Спрессованная информация о планете — о ее цивилизации. Ваши записи тоже туда включены, а как же, — но в числе десятка тысяч других. Чтобы наглядно продемонстрировать вам возможности хроногаубицы, мы нацелим ее на ваш дневник и посмотрим, что из этого выйдет!

— Не понимаю. Что и как вы нацелите?

— Попросту говоря, ваш отчет о путешествии на Энтеропию будет сопоставлен со всей совокупностью фактов, которые собрал, изучая планету, целый хронодивизион, непрерывно снабжаемый информацией с нашего мидовского спутника, а тот получает ее из Маунт-Вилсоновской обсерватории — там у них самые свежие данные космического радиоперехвата. И никто из нас, господин Тихий, не знает, что содержится в шихте — такова особенность нашей работы. На чтение одной только порции шихты у вас ушло бы три тысячи лет, не меньше. А хронодивизион усваивает ее за тридцать шесть часов, при упреждении в пять секуляров. Может быть, это даст вам некоторое представление о различии между историческим воображением машины и человека. Из всех закавык, с которыми приходится иметь дело, я расскажу вам лишь об одной, дабы вы уяснили себе, что именно мы вам покажем как результат моделирования. Хроногаубица действует так, как если бы разыгрывала тысячи шахматных партий одновременно, причем результат одной служит началом следующей. Чтобы сделать правильный ход, она конструирует критерии оценки, теории, гипотезы и так далее. Так вот: мы вовсе не желаем их знать. Это нам ни к чему — ведь и артиллеристу совершенно незачем знать, как протекает сгорание каждого зернышка пороха. Снаряд должен попасть в цель, вот и все. Поэтому хроногаубица отвечает на конкретные вопросы конкретно, без балласта промежуточных предположений и домыслов. Программа сегодняшнего эксперимента предусматривает анализ вашего четырнадцатого путешествия под углом его отдаленных последствий. При этом не так уж важно, сообщили ли вы, как в суде, правду и только правду. Мы ведь стоим на почве политики, а не физики. Не в правде дело, но в Realpolitik.[29] To есть в том, какое влияние ваша первопроходческая деятельность на Энтеропии окажет на отношения между цивилизациями — нашей и тамошней.

— Так чего же мы ждем? — спросил я. — Загружайте скорее вашу шихту, куда положено…

Загрузка началась в пятницу вечером, так что, придя в Институт в понедельник, я успел как раз вовремя, чтобы увидеть последний этап операции. В Центр хронослежения набилось множество любопытных из разных отделов; результат должен был появиться на круглом и толстом, как иллюминатор, экране, над которым лихорадочно мигали белые и зеленые контрольные лампочки, совсем как в заурядном фантастическом фильме; часы показывали одиннадцать, время шло, а мутная глубь за толстым стеклом оставалась темной. Потом в самом его центре вспыхнула красная точка, и это свечение распространилось на всю окружность экрана, кишащую черными, крохотными, извивающимися гусеницами. Выглядело это крайне неаппетитно — как насекомые на раскаленной сковороде. Шеф лингвистов доктор Гаерштейн торжествующе вскрикнул:

— Родофильное письмо, наречия верхней и нижней Тетраптиды, язык официальных бумаг!

Он приблизил лицо к экрану; черные гусеницы — иероглифы или буквы? — выстроились в два ровных прямоугольника, один над другим.

— Это вам, господин Тихий, — добавил уже спокойнее Гаерштейн.

— Что это?

— Точно не знаю. Я изучал оба эти наречия, но язык со временем изменяется, а перед нами проекция с упреждением в два секуляра… если не большим. Коллега Дюнгли, переключите, пожалуйста, на главный транслятор…

Дюнгли уже стоял за пультом, с непроницаемым лицом нажимая на клавиши. На алом экране возникла острая иголочка света и принялась перебегать туда и обратно по рядам застывших значков. И тут же частой дробью отозвалась машина, похожая на большой телетайп. Все повернулись к ней, оставив место и для меня. По мере того как телетайп перемалывал буквы, из-под широкого валика мелкими, судорожными скачками высовывался лист бумаги. Увидев знакомые знаки латиницы, я затаил дыхание и начал читать.

I

Кецхьюрр Вецхъюр. . . . . . . . . . . . . . Земское Посольство

Керделленпадранг. . . . . . . . . . . . . . . Сверхмощносильного Политохода

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Курдлиандии


БАРГМАРГСКВАРОШ!


Г. Ийону Тихому, . . . . . . . . . . . . . . в Земле

115 Ллимнер, Опрель


Ваше Высокоблагостное Рождество!

Мы: Необычайный и Полно-Мощный Министр, Земно Аккредитованный, Сверхмощносильного Политохода Курдлиандского, совращаемся к В.В. Рождеству с нижеследственным.

Ведомо нам учинилось нащет Писульки, В.В. Рождеством тиснутой, ей же титул «ЗВЕЗДНЫЕ ДНЕВНИКИ», особливо имея в предмете «Путешествие Четырнадцатое», и в оной Писульке В.В. Рождество плавит о летании на Нашенский Глобус.

В.В. Рождество подтыкает Земскому Плебсу сведомости о Нашем Политоходе, зело от правды отстрепенутые.

Синглюрей, сиречь Примо: В.В. Рождество бает в поименованном борзописании о КУРДЕЛЬ обратно фактичности, черес што выкаблучивает Политоход в издеванский Высмех и Выглуп к изрядной для Обеих Небесных Сторон ущербности.

Гвисдукляст, сиречь Секондо: В.В. Рождество в помянутой Книжне отнюдь не запнулось обалдусить ОХОТУ НА КУРДЕЛЬ, который Феномен в Вашевысокоблагостном Тиснении имеет быть пасквиляторной Злопыханцией, а равно омерзинным Смехачеством над Политоходом Курдлиандским вопче, особливо же над Его Светлейшим Превозносительством Председателем.

Крессимей, сиречь Терцио: В.В. Рождество в своем Плотоядстве не издосужилось ни единым Дыхом не продыхнуть о заправдышном Чюдище, Напасти Великодержавной, ЛЮЗАНИИ, каковая храбрится подрывательно-подстрекательно супротивничать с Курдлиандской Политоходственностью. Також напрудонило В.В. Рождество сбухтыбарахтственно навыворот от фактичности о СЕПУЛЬКАХ.

В обличии оного Политохода Мы, Необычайный и Полно-Мощный Министр, Земно Аккредитованный, возносим Мультимотивную Протестацию нащет Диффамации и заступаем поперечно В.В. Злопыханию на Дух, Суть, Плоть, Песнь и Власть вышепоименованного. Такожде, яко Репрезентантный и Резидентный По-сольник, с мягкосердым твердомыслием нашим возбуждаем В.В. Рождество извернуться ко правдоложеству и загвоздить скурдельную ВРАНЬ. Чего ради Мы, Межпланетского Мира Любовники и Дружинники, совращаемся к В.В. Рождеству с дружелюбистой Пропозицией отделегатить В.В. Рождество Ийон Тихий на полукошт Посольства (БАМ), Земства (БОМ), на собственный кошт (БУМ), дело темное (МОСГ) к инкриминованному Планетарию и там же вприглядку ущучить Фактолептичность.

До 117 Ллимнер (Опрельско-Маиский стык) подстерегаем на В.В. Рождественское появительство; буде же В.В. Рождество злопыхански заерепенится, имеет разбрякнуть Межпланетский Конфлихтум.

В ожиданистом нетерпенстве

QRDL, Полно-Мощный Министр СПК

II

Земное Посольство Несокращенных Штатов Люзании


СУНН СЕНСЕЛЕНН БРАМГОРР

Кирмрегцудас

БРИБАРНОТРОПС!

Идеатор: Браннаксолякс. . . . . . . . . . . . . . Тун Танн 115 Вехна

Программатор: АС/01-94ба

Оператор: Линкомпьюттер IX Тип Сол-У-3

Оперон: Ийон Тихий, Члэк.


Милостивый Государь,

Посольство НШЛ шлет Вам тепловатую дружественную фразу, адекватную между телами различных систем.

Тем не менее до сведения указанного Посольства дошло, что Вам заблагорассудилось скомпоновать книжонцию книжинку книгиню п/загл. «Звездные дневники» и пр., в которой Ваше внимание сфокусировалось на отношениях нашего милостивого тела.

ПРОЯСНЕНИЕ

Посольство НШЛ с легким прискорбием констатирует, что Вы, М.Г., допустили всесторонние аберрации, деформации и дегенерации, как-то:

1) С ошибочным совершенством умалчивается в Вашей книжиночке о нашей державе, т. е. о НШЛ;

2) КУРДЛИ описаны Вами как заповедное звероголовье, тогда как в действительности это слеплянские сборища, враждебно настроенные по отн. к НШЛ старнаками соседней Курдляндии;

3) Вы позволили себе множество фривольных аллюзий в отн. СЕПУЛЕК, создав тем самым призрачность их Порносферичности.


КОНКЛЮЗИЯ


Вы, М.Г., пребывали отнюдь не на нашем теле, в частности, не на территории НШЛ, но на поверхности Синтеллита Скан Сен, который представляет собой фрагмент НШЛ, орбитально подвешенный в целях ознакомительно-оздоровительного туризма. Тамошние бутафорки, синталии, эротомластиконы, телехранители и пустаки (пустеоры) Вам случилось головотяпно принять за репрезентацию нашей цивилизации, а увеселительные аксессуары — за живые существа, самобусы и пр. Тем самым Вы, М.Г., захохмили фактическое положение дел к ущербу для развивающихся вширь, вдоль и вглубь сношений между Энцией и Землей.

Имея в виду указанную сносительность, снисходительно увещеваем Вас, досточтимый тихоня, аккуратно взвешенным словом опровергнуть фальсификат.

Полагая причиной промашки не зломыслие, но худоумие Ваше, Посольство НШЛ готово удостоить Вас проезда по маршруту Земля — Энция — Земля, гарантировав мудринный иммунитет с шустринным обеспечением, кормовые и суточные в границах НШЛ.

За Посла НШЛ:

Привязанец п/вопр. Культуры

Землеязычный Дипломатор Сол-У-3,

апостольствующий на подсистемах, аккредитованных In Partibus Barbarorum[30]

Подпись Неразборчива


Код: А-Пц(6)ск-Ца-Пек Пы(7)Цек Пра(5)цек Пур-9-Цик-Цик-цик Мее.

Post Scripturam Terminatam.[31] На вышеозначенный код просим сослаться в ответной реплике. В инциденте непоявления таковой приступаем к обычной гастрокластической процедуре Б-93.


За соответственность: Тайноканальный Диплутор II ранга Цып Цыпцыквип Титиквак

Телетайп замолчал; воцарилась полная тишина. Я обвел взглядом присутствующих — они обступили меня полукругом — и, увидев все тех же Цвингли, Дюнгли, Нюцли и прочих господ с похожими именами, осознал, что нахожусь среди швейцарцев.

— Что это значит? — грозно спросил я. — Кто из вас, господа, позволял себе этот, с позволения сказать, розыгрыш? Кто надо мной потешается? Уж не вы ли, господин Цвингли? Пожалуйста, не думайте, будто я не заметил ваших вчерашних намеков на серебряные ложечки, хотя, по природной тактичности, и пропустил это мимо ушей. Но всему есть предел, милостивый государь! Это уже не какие-то там ложечки…

Я осекся, заметив всеобщую растерянность, но также и радостную усмешку доктора де Каланса, который, похоже, в моих словах усмотрел симптомы умственного расстройства и уже рассчитывал пополнить свой коллектив столь выдающимся психом.

— Успокойтесь, господин Тихий! Это не так, вы ошибаетесь, даю вам слово. Клянусь своими детьми!

— Если они так же реальны, как эти инсинуации, — я вырвал листок бумаги из телетайпа и помахал им над головой, — ваша клятва немногого стоит! Объяснитесь, я слушаю…

— Это не подделка! — воскликнул Цвингли. — Ни я, ни мои коллеги не могли заранее знать содержание хронограмм…

— И я в это должен поверить?! — загремел я, окончательно выведенный из равновесия. — Я готов признать, что допустил кое-какие… э… промахи в стиле Колумба. Этого нельзя исключить. Но всякое вероятие имеет свои границы. Неужели вы всерьез хотите меня убедить, что машина не только обнаружила мои оплошности, не только предусмотрела открытие всех этих посольств на Земле через двести или сколько там лет, не только установила, какие они направят мне ноты, когда никого из нас не будет на свете, но и сумела составить их на языке, на котором будут тогда изъясняться, и догадалась вдобавок, что подпишут их дипломаты, которых в целом космосе нет, ибо они и родиться еще не успели?!!

Я положил хронограмму на пульт, строго посмотрел на них и сказал:

— На оправдание даю вам десять минут.

Они заговорили наперебой; наконец Цвингли — его вытолкнули вперед, — с красным лицом и капельками пота на лбу, умоляюще сложив руки, начал с признания, что он, возможно, недостаточно подготовил меня к этому специфическому эксперименту, то есть к телесемантической фокусировке электрохронографов; ведь те были нацелены на сопоставление моих «Дневников» с полной порцией шихты вовсе не для того, чтобы надо мной посмеяться, но в знак особого ко мне уважения. Программа запрещает использовать общие фразы, а также оставлять в прогнозе незаполненные места, и возможные пробелы машины заполняют предположениями, то есть строят гипотезы об особенностях отдельных фраз, их фонетике и даже орфографии; иначе не удалось бы определить точность прогноза в процентах. Машина в любой момент может указать верковирт (вероятностный коэффициент виртуализации) любого слова хронограммы с точностью до четвертого знака после запятой. Верковирт может быть невысоким, но никогда не бывает отрицательной величиной. Там, где он близок к нулю, электрохронограф приводит противоречащие друг другу версии Батарей Апробирующих Модулей (БАМ) и Оппонирующих Модулей (БОМ), что мне, быть может, угодно было заметить в первом послании, там, где речь идет о готовности финансировать мою командировку на Энцию. Ибо финансовые дела, ввиду особой их деликатности, нельзя предсказывать так, как другие события. Давайте-ка выясним сперва, сказал Цвингли, увлекаясь все больше и размахивая руками вовсе не по-швейцарски, что содержалось в шихте? Там содержался весь массив данных об Энции, полученных нами на месте и принятых по радио— и лазерной связи, а документация эта учитывает даже энцианские школьные песенки, не говоря уже об учебниках местной истории. Разница между названиями планеты в версии хроногаубицы и моей примерно та же, что между названием «Индия» и «Америка». Ведь автохтонов Нового Света, всех этих апачей, команчей, ацтеков и прочих сиу мы потому лишь поныне называем индейцами, что Колумб принял их за обитателей Индии. Уступая в цивилизованности своему открывателю, эти туземцы не могли помешать ему ошибочно себя окрестить. Энция — дело другое. Это название — латинский эквивалент их самоназвания («сущий» или «разумно существующий»), и отсюда пошло the Entians, die Entianer, les Entiens и так далее. Никто этого специально не выдумывал — так сложатся в дальнейшем события, на которые мы нацелили исторические машины. Их отдельные блоки экстраполировали различные аспекты развития Энции, в частности, какие из тамошних государств, будучи сверхдержавами, первыми откроют земные посольства; как будет вестись делопроизводство в их дипломатических ведомствах (что отразится и в формах дипломатической переписки); ноты, которые будут когда-нибудь посланы мне либо моим наследникам, физическим или юридическим, не совпадут, разумеется, с нашими хронограммами до последней запятой, но их содержание и стиль будут аналогичны; даже машинный код, приведенный в люзанском послании, предсказан на базе общей теории эволюции компьютеров энного поколения при заданных технических предпосылках; конечно, это не будет в точности тот же код, но тот же тип кода, а именно употребляемый в дипломатии. Нельзя моделировать уникумы — моделируются классы, к которым они относятся, то есть типы. И люзанская нота будет подписана не тем же в точности именем, которое фигурирует в фантограмме, но именем этого типа, похожим на фантоматическое так, как Цвингли на Дюнгли, а Иванов на Смирнова. Родословно-происхожденческий блок хроногаубицы вывел типичные свойства энцианского дипломатического молодняка не путем анализа его биологических характеристик, но характеристик, которые требуются там при приеме в высшие дипломатические заведения. Ведь хронографы открывают не какую-то там «объективную истину в последней инстанции», но последние директивы руководящих инстанций. Господа естественники вообразили себе и внушили всем остальным, что межзвездные контакты начнутся с обмена мнениями об Евклидовой геометрии и строении атома, — как будто бы на Земле, при встрече с неизвестными доселе жителями Амазонии или Огненной Земли посланцы цивилизованного мира первым делом поспешили бы проинформировать их о гипотенузах и атомах, а не о том, какие дела можно с ними провернуть. Разве кто-нибудь когда-нибудь слышал о геометрии или другой какой математике в политических отношениях? А ведь космические контакты неполитического характера иметь не могут! Сначала определяются делопроизводственные, или канцелярские, постоянные, ибо там, где существует политика, существуют и канцелярии; этот закон имеет абсолютный характер и релятивизму теории относительности не подлежит. Первые беседы ведутся не о скорости света, но о скорости продвижения по службе, не об объеме атомных ядер, но об объеме служебных полномочий. А из чего состоят Неземляне, из силикатов, йодидов, хлоридов или аминокислот, и чем они дышат, кислородом, а может, фтором, и как они движутся, передом или задом, — все это ничуть не влияет на параметры их бюрократии; взаимопонимание же зависит исключительно от дипломатического обмена, а не химического! Наконец, то, что особенно задело меня, а именно: превратная картина жизни на Энции, принятая мною за чистую монету, представляет собой, как мне уже не раз объясняли на всех этажах Института, обыкновеннейший СУПП, т. е. Сумму Первопроходческих Промахов, которая вычисляется согласно Теории Ошибок и Искривлений и в данном случае равна возведенной в третью степень разности расстояния между Испанией и Америкой, с одной стороны, и между Землей и созвездием Тельца — с другой. Что, нотабене, открыл магистр всеобщего моделирования Прюнгли. Колумб Америку принял за Индию, а Ийон Тихий — искусственный спутник за планету. В этом нет ничего зазорного, и обижаться тут не на что.

Я слушал уже спокойнее, а ученый швейцарец, со взъерошенной бородой и запотевшими очками, потрясал фантограммами нот, восклицая:

— Клянусь вам, здесь нет Ничего Случайного! Прошу обратить внимание на различия в языке обоих посланий. Они указывают на различие ставок зарплаты, а тем самым и национальных доходов Курдляндии и Люзании… Этими различиями занимался финансово-планетологический блок нашего машинного отделения. Курдляндская нота свидетельствует о скромных средствах, выделяемых на дипломатию, коль скоро их посольство возьмет на службу скверно оплачиваемого, а значит, скверного переводчика… скорее всего человека, это им станет дешевле, чем тащить за тридевять земель собственного полиглота вместе с дипломатическими чемоданами.

— Что вы тут мне доказываете, — перебил я, — ведь оригиналы посланий там, — я показал на все еще светящуюся красную окружность экрана, покрытую скрюченными иероглифами, — а перевод сделала ваша аппаратура здесь и теперь, а не какой-то там человек, переводчик, чиновник, родители которого, да, пожалуй, и дед с бабкой, не успели еще познакомиться…

— Вовсе нет! Вы заблуждаетесь! Это было бы непростительной для нашего ремесла ошибкой. Ведь гипотетический конфликт, межпланетные трения легче всего могут начаться из-за недоразумений при обмене нотами, так что предвидеть необходимо даже грамматические и орфографические источники подобных недоразумений! Перевод выполнен происхожденческим блоком, при участии блока экспортной пропаганды, а контролировал их работу лимитно-финансовый блок; то есть, образно выражаясь, машина создала фантом посольства, а в нем — фантом должностной лестницы, и на ней уже, где положено, разместила фантом мелкого служащего, который будет переводить инкриминируемый документ, ничего в нем не смысля, ибо ему не будут платить за понимание чего бы то ни было. Я полагаю, — добавил он тише, как бы про себя, — что это какой-нибудь гастарбайтер, не знающий толком ни одного языка, кроме турецкого… А более зажиточная Люзания пользуется в дипломатии автоматами, ведь чем выше развито государство, тем дешевле в нем автоматика и тем дороже рабочая сила.

Не скажу, чтобы он полностью меня убедил, но время уже было позднее, так что мы отложили анализ обеих нот и их возможных последствий на завтра, а я вернулся домой. Я чувствовал себя настолько потерянно — ведь под ударом оказалась моя честь звездопроходца, — что взял телефонную трубку и набрал нью-йоркский номер профессора Тарантоги; мне надо было выговориться перед родственной душой. Профессор терпеливо слушал, потом, не выдержав, холерически фыркнул в трубку:

— И чего ты, Ийон, убиваешься? Можно подумать, что это швейцарцы выдумали компьютеры! Батареи, дивизионы, корпуса, хроногаубицы, а ведь стоит чуть-чуть пораскинуть мозгами, чтобы прийти к тем же выводам. Контакты установлены, не так ли? Когда-нибудь надо обменяться посольствами, так или нет? Любой атташе по вопросам культуры должен что-нибудь делать, так или нет? Ничего путного он не выдумает, так или нет? Значит, он будет собирать материалы для обзора печати и для отчетов, которые он посылает начальству, давая понять, что чем-то он занят. Рано или поздно он услышит о твоих «Дневниках», и что им останется делать, как не направить тебе опровержения?..

— Так-то оно так… — поддакнул я удивленно и в то же время сконфуженно, — но там, профессор, были такие подробности… даже секретный дипломатический код люзанцев… предложение финансировать мою экспедицию…

— В подобном случае подобное предложение сделает любое посольство, а прочее — вата. Ты когда-нибудь видел, как из ложки сахара получается клубок сахарной ваты величиной с перину? То-то и оно! Хорошо, однако, что ты объявился, а то я все забываю сказать, что вся эта «Космическая энциклопедия», которую я тебе тогда одолжил, — помнишь, там еще говорилось об Энтеропии и сепульках? — так вот, это была подделка. Жульничество. Турусы, понимаешь ли, на колесах. Какой-то мерзавец решил подзаработать…

— И вы не могли мне сказать об этом немного раньше? — возмутился я; похоже было, что весь свет против меня сговорился.

— Хотел, но ведь ты меня знаешь — забыл. Я записал это на визитной карточке, карточку положил в жилет, костюм сдал в химчистку, квитанцию потерял, потом пришлось вылететь на Проксиму, и так уж оно осталось…

— Неплохую вы мне оказали услугу, — заметил я и поспешил закончить беседу, потому что боялся наговорить профессору невесть что — я ведь холерик…

То был день неприятных сюрпризов и приступов ярости. Из вежливости, чтобы не разбудить Тарантогу, я разговаривал с ним после полуночи, когда в Америке уже день. В Институте я съел все равно что ничего; теперь я был голоден и полез в холодильник за холодным жарким из телятины. Приходящая прислуга, которую я наделил правом завтракать у меня, пользовалась им без стеснения. Что-то там все же лежало — как оказалось, почти совершенно голая кость, обернутая для приличия кожей. Голодный и злой, я съел кусок хлеба с маслом — и в постель.

В Институте тем временем составили машинный толковый словарик обоих посланий. «Отстрепенуться» — отклониться, «в обличии» — от имени, «загвоздить» — заклеймить и так далее. Но я даже не взял его в руки. Я потребовал доступа к источникам. Это привело их в некоторое замешательство. Из начальников отделов ни один не имел соответствующих полномочий, так что мы пошли в дирекцию. Там выяснилось, что имеет место такого рода служебная тонкость: Институт может предоставить мне шихту, но не источники, то есть оригиналы рапортов, документов, отчетов и т. п., из которых, посредством выдержек и резюме, изготовляется шихта, поскольку все они хранятся в тайном архиве МИДа, а сотрудники Института доступа туда не имеют. И это уже не предмет для дискуссий и споров; ни обсуждать, ни даже понимать тут нечего — просто именно так проходит линия разграничения между компетенцией Института и соответствующих управлений МИДа. В таком случае, сказал я, дайте мне шихту, а тем временем обратитесь к кому следует в министерстве, чтобы мне как можно быстрее оформили допуск к оригиналам, чего я, как первопроходец и пионер, наверно, заслуживаю. Касательно первого затруднений не будет, ответили мне, что же насчет второго, то они постараются. Дюнгли — возможно, впрочем, что это был Врёнгли, — провел меня в небольшой кабинет, где размещались один из машинных терминалов, кресло, письменный стол, экран, считывающее устройство, термос с кофе, печенье и флоксы в хрустальном кубке, и оставил меня наедине с аппаратурой; будучи проинструктирован, я сразу же принялся прогонять через матовый стеклянный экран пресловутую шихту.

Пусть благосклонный читатель не ожидает из того, что я в точности здесь переписываю, понять больше, чем мне тогда удалось. Напомню лишь, что БАМ — это Батарея Апробирующих Модулей, или мнение батарейного большинства; БОМ — Батарея Оппонирующих Модулей, т. е. мнение меньшинства; МОСГ — это Модуль Согласования Гипотез, который обычно ничего согласовать не мог, и, наконец, БУМ — Батарея Уточняющих Модулей, которая вставляла словечко в случае полной неразберихи.

«ЭНЦИЯ, люз. КИРМРЕГЦУДАС, курдл. КЁРДЕЛЛЕНПАДРАНГ, 7-я планета Гаммы Тельца (Gamma Tauri). 4 континента (Дидлантида, Тарактида, Цетландия, Маумазия), 2 грязеана, образовав. из разложившихся микрометеоритных осадков (БАМ), в результате промышленного загрязнения среды (БОМ), неизвестно как (МОСГ). Ок. 1000 подгрязевых гейзеров (гряйзеров), ошибочно (БАМ), справедливо (БОМ) принимавшихся первооткрывателями за реликтовых погрязов (тип Immersionales, отряд Маrmаeladinae, семейство Maccaronicaea /клецковых/). Один оргаст — органические стоки (БАМ), органоидная стекловина (БОМ), оргиастическая стервотина (БУМ), давно уже высох (МОСГ). Один синтеллит (искусственный спутник) — КОКАИН, или Космический Камуфляж для Инопланетян (БАМ), ЛСД, или Лже-Скансен Древнепланетный (БУМ), представляющий собой орбитально подвешенную часть территории Люзании (см.), переменного диаметра, ибо в действительности это Надувак (БАМ), Фата-моргана (БОМ), сам черт не поймет (МОСГ). Климат умеренный, сильно подпорченный индустриализацией (БАМ), тайнодействующим оружием (БОМ), всегда такой был (БУМ).

Планету населяет разумная раса (БАМ), две разумные расы (БОМ), зависит от точки зрения (МОСГ). Энциане — человекообразный вид (БАМ), их человекообразность — личиночная стадия метаморфозы, поскольку туземцы являются превращенцами и проходят периоды линьки от ПОЛОВИНЦА, через ПОЛТОРАКА и ДВУСПОЛОВИННИКА, до СЛЕПНИКА-ОГРОМЦА (БОМ), они лишь по-разному одеваются (БУМ), все это легенды и мифы, смотри: «Политография рас Тельца», изд. для служеб. польз., МИД 345/ 2аб/99 (БИМ). Данные БАМ получены от люзанцев, а БУМ, БОМ и БИМ — от курдляндцев, и потому несогласуемы (МОСГ).

Пол выражен отчетливо (БАМ). Нет полов (БУМ). Они есть, но противоположны земным (БОМ).

Государства Э.: 1. Уникальную в нашей Галактике форму государственного устройства представляет Курдляндский Политоход (также: Нациомобильное Курдлевство, Ходилище) — рустикальное самоуправляемое объединение обитаемых курдлей — ГРАДОЗАВРОВ. Верховная власть принадлежит Председателю Старнаков (Старших над курдлем). Административная единица — стадо курдлей, или ТОПАРТАМЕНТ. Прежде старнаков называли курдлеводами. Нациомобиль складывался столетиями в процессе борьбы с Пирозаврами, по большей части угасающими и едва тлеющими промысловыми животными (напр., разбрасывающий огонь Полисерв, он же Великораб, а также Кукурдль — холоднокровные грязноводные твари весом до полутора тонн). Потухшего курдля называли Сгорынычем (Draco Pyrophoricus Curd. L. Msimeteni — от имени первооткрывателя, участи. IX экспедиции Заврологическ. ин-та), а подмокшего — Мокрынычем. См. также: Кёрдль, Кйордль и QRDL. Разведение к. заменяет жилищное строительство, невозможное на загрязьях и подгрязьях, т. е. территориях, периодически затопляемых грязеаном (земным оледенениям соответствуют на Э. огрязнения, или Грязниковые Периоды) (БАМ).

Никаких огнедышащих гадов на Э. никогда не было. БАМ принимает на веру курдляндскую мифологию и пропаганду. Курдли суть великоробы (а не великорабы), возникшие эволюционным путем в борьбе за выживание в грязеане (БОМ). Используемые в качестве рабочей силы, образуют т. н. Коллектуши.

В люзанской версии курдли — это трупы (туши), выпотрошенные местными селянами по причине жилищного голода и движимые рабским трудом галерников; иначе говоря, это т. н. Cadaveria Rusticana.[32] В курдляндской же версии курдли считаются продуктами генетической биоинженерии, изобретенной Председателем Старнаков. Несогласуемо (МОСГ). Борьба номадов с грязноводными завершилась симбиозом местных Приматов с курдлями, благодаря наполнению последних воздухом и адаптации первых к гургитации и регургитации (а также Лаксации — БИМ). Ибо градозавры суть симбиотические кооперативные поселения (БАМ). Ничего подобного (БОМ). Это не более чем лживотные, pseudozoa, иначе говоря, синтофауна, которая производится на племзаводах Генженерного Треста (БЕМ) по образцу пракурдля, однако не идентична с ним, а лишь на него похожа.

Гос. структура Курдляндии изучена слабо. Председатель самолично не управляет, а только мыслит об управлении, мысли же эти интерпретируют, применительно к местным условиям, Старнаки. Их исторические названия: Патриарх Стада Курдлей, или ПАСТАК, Завкурдль, Курпан и др. (БУМ, БАМ, БОМ).

Градозавры страдают от внутренних раздоров, вызыв. аллергией (БАМ), различием политических взглядов (БУМ), размножением паразитов — неробов, загробов и угробов (БИМ). Перечисл. формы — не паразиты, но деятели кооперации (БОМ).

Курдляндцы чрезвычайно чувствительны, если речь заходит об их оригинальной государственной доктрине. Употребление прозвищ Курдля, как-то: Великогроб, Доходяга, Паскурдль, Смердозавр, Курдлятина, Жрамонт, а также Толстодонт, Топтыга и Трупоход, карается переселением с понижением (ссылка в хвостовую часть, т. н. колонизадция). В древности к. служили гробницами знаменитых мужей, наподобие земных пирамид (БАМ). Всё это легенды и мифы (БЕМ). Что-то такое там было (МОСГ). См. «Энцианская мифография», гл. «Археомобилистика», «Перипатетическая Полиархия», «Миф Председателя». Ср. также: «Грязнавец», изд. д/служ. польз. Доц. Ю. Бледдер: «Сколько у курдля ног?» (МИД 6/4е4). Его же: «История борьбы с грязноводными». Того же авт.: «Рвотная политика». Он же: «Курдли — жертвы хищнической экономики». Тот же: «Квартирное право и внутренностный метраж». В. Тутас: «Использовались ли курдли когда-либо в прошлом в качестве метеоритных убежищ?» См.: «Отчет II несостоявшейся энцианской экспедиции», ИИМ, хронограммы серии В/9 и Т/9. Также: «Закурдельная жизнь в еретическом учении Топальщиков» («Анналы Института Посмертного Сыроделия», Т. Кваргл., ПИП 20111). И. Драгондер: «Химический состав солонины курдельного откорма» («Акта курделиана», т. XI, с. 345 и след.). «Структурный анализ курдляндской поэзии», коллектив, монография ИИМ, 239/с. Д-р Револьвендер: «Внутренностные туптазы и пирофоразы как средства огнедыхания» (Boston McGraw Hill. Доктор. дисс., прогнозированная с 40-летним опережением Рюнгли и Киндерштейном. На правах рукописи)».

Опуская еще триста названий цитированной литературы, перехожу ко второй части шихты, посвященной Люзании.

«Люзания. Также: Несокращенные Штаты Верхней Люзании (БАМ), Вольная Федерация Внештатных Чинов (БУМ), Сопряженные Штаты Тарактиды (БОМ). Первая держава Энции, высоко (БАМ), слишком высоко (БУМ) развитая, в натянутых отношениях с соседней Курдляндией. Нарастающие внутр. проблемы привели к падению уровня интеллекта членов обеих главных полит. партий, из числа которых выбирается Президент (БАМ), Странодав (БУМ); перед лицом непреодолимых трудностей не нашлось в меру толковых кандидатов, добровольно претендующих на высший пост. Т. н. дебилитация сменявших друг друга администраций привела к кризису, закончившемуся введением Политереи (политической лотереи) для заполнения пустующих вакансий в госаппарате. Поскольку большинство населения уклонялось от участия в ней, в XXII в. было объявлено чрезвычайное положение и проведена Большая Облава на Индифферентных Кандидатов (БОбИК). Справиться с кризисом помогло развитие компьютерной техники. Автоматизация администрации, однако, потерпела крах в конце того же столетия, когда автоматы-цивитаторы сложили свои полномочия вследствие т. н. логистронного синдрома. Эти чересчур уж интеллигентные устройства либо впадали в белибердизм, либо их разбивал прогрессирующий гениалич (поражение гениальностью). Выйти из нового кризиса НШЛ смогла благодаря синтуре (синтетической культуре), то есть экософизации (умудрению среды обитания) и гедопраксии (распределению счастья по разверстке). При помощи этих государственных институтов удалось спротезировать социальные связи, распадавшиеся под гнетом благосостояния (БАМ). Указанные институты — результат слияния государственной доктрины с господствующей религией (БУМ). Сомнительно (МОСГ). Этификация окружающей среды, а также наслажденческо-принужденческие, злопоглощающие и разъявливающие технологии, вместе взятые, составляют синтуру. В соответствии с принципом умудрения среды обитания дороги, машины, здания, одежду и пр. производят из шустров — логических микроэлементов, облагороженных в ходе предварительной обработки. В мегаполисах ошустрение достигает 60 единиц интеллекта на грамм в секунду. На городской территории вплоть до глубины 40 метров неразумные субстанции не встречаются вовсе (БАМ). Такова официальная версия (БОМ). Остальная территория ошустрена на 87 % (БАМ). Сомнительно (БОМ). Синтура умудряет среду обитания, чтобы та неустанно пеклась о благе граждан и своем собственном, исправляя наносимые оппозицией повреждения, просвещая, помогая, советуя и поглощая преступные поползновения, а также подстрекая к потребительской вакханалии в рамках закона (БАМ). Последняя формулировка — следствие подхода к синтуре в земных категориях (БОМ).

Ошустренные объекты выполняют только заказы, не нарушающие чьих-либо интересов. Шустры первых поколений (мудроны, мудретто) деморализовывались мафиозными кликами, но нынешние их образцы, снабженные уморами (усилителями морали), злонепроницаемы на 99,998 % (БАМ). Так утверждает правительство (БОМ).

Промышленная продукция делится на услаждающую и превентивную.

1. Услаждающее производство подразделяется на: разъявливание (раздробление яви), фелицитацию (конвейерную, а также по индивидуальной мерке), форсирование комфорта, заласкивание, заслащивание и синтетическое препарирование карьер (синьеризм), дополняемое целевым выбирательством. Все это индустриализированные отрасли гедотелической, или благопроводной, информатики. В соответствии с девизом Люзании «Fас quod vis»,[33] каждый гражданин делает, что душа пожелает, а государство заботится о максимализации всеобщего счастья. Для этого применяется гедометрия — измерение количества благих ощущений, которые могут быть пропущены через нервную систему гражданина в течение его жизни. Поскольку, однако, предложение в 108 раз превышает индивидуальную пропускную способность, включая время сна, приходится выбирать между утехами. Этот труд берет на себя личный выборокибер (называемый также предлагатором); он ублажает с учетом индивидуальных склонностей, темперамента, а также выносливости.

Тем самым в Галактике не может быть никого счастливей люзанцев (согласно правительственному экспозе ЦЦЦ/7/Зюб) (БАМ). Этому противоречат курдляндские источники, ссылаясь на рост показателя самоубийств (БОМ). Одной из наиболее трудных была проблема утраты близких из-за несчастных случаев, а также естественной смерти. Неэффективность душеуспокоительного лечения побудила МВД (Министерство Восхищенческих Дел) наладить производство небытчиков (они же псевиды, или псевдоиндивиды), как-то: Амороидов, Матоидов, Отцоидов, Дето-морган и пр. Небытчики изготовляются по заказу заинтересованных лиц, а также дирекцией городских кладбищ — для погребальных торжеств с участием идеальных копий Дорогих Отошедших. Граждане, которых судьба наделила близкими с трудным характером, во избежание трений могут протезировать ближайших родственников даже при их жизни; последним же, в рамках законной компенсации, тоже доставляют требуемых двойников (что в обиходе именуется семейственной манекенизацией) (БАМ, согласно люзанским источникам). Чучельные псевдосемьи — арена кошмарных историй, от которых у курдля волосы встают на загривке (БОМ, согл. курдляндским данным). См. также: «Блокнот курдельского агитатора», 391/Р, а кроме того, речь Председателя Совета Старнаков на X сгоне градозавров, в особен. разд. п/загл. «Люзанские вродебыродичи как тренажеры изощренного душегубства» (БЕМ).

Разъявливание позволяет ощутить то, чего вообще-то ощущать одновременно нельзя, — путем подключения благопроводов к разным полушариям мозга через расщепитель сознания. Правительство запланировало рост всеобщего счастья на 4 % за пятилетку, но началась стагнация (БАМ), явления, о которых ниже (БУМ, БОМ).

2. Сведения о превентивной промышленности не поддаются правдоуловительной селекции хроногаубиц из-за огромного разброса исходных данных. Согласно люзанским источникам, такой промышленности не существует вообще; поэтому нижеследующая часть шихты основана на курдляндских данных с учетом люзанских опровержений, и вместо модульных маркировок (БАМ, БОМ, БУМ) даются указания на источники (КУР, ЛЮЗ).

Антишустринная оппозиция выступает за ренатуризацию среды обитания под лозунгом «благодетельного разрушения». Люзанские власти ее не преследуют (ЛЮЗ), преследуют вплоть до применения тайных пыток, а также постепенной замены нелояльных обывателей лояльными небывателями, или лоянами (тайный проект тотального протезирования общества, т. н. лоянизации) (КУР). Это злопыхательские измышления, начисто лишенные оснований (ЛЮЗ). О действительном отношении народных масс к ублажительной диктатуре свидетельствуют обиходные выражения: «заласкать до пены во рту», «так ублажить, что расхочется жить», «блаженно протянуть ноги», а о подвергнутом лоянизации говорят: «отдал Благу душу» (КУР). Указанные цитаты почерпнуты из фантастической беллетристики (ЛЮЗ).

Потребительство и вещизм оглупляли общество, однако вызов, который бросает ему незаурядная разумность среды обитания, благоприятствовал развитию интеллекта и распространению просвещения в массах (ЛЮЗ). Преимущественно, однако, в области тайных убийств и наиболее подходящих для этого способов (КУР). Мнимая подрывная деятельность, а также маниакальная синтуромахия — всего лишь часть новой системы социального просвещения. Этифицированная среда не только поглощает антиобщественные поступки, но и действует с профилактическим упреждением, благодаря неусыпной заботе о гражданах наяву, а также всеобщей соноскопии (спектроскопия снов для устранения кошмаров и бредовых видений) (ЛЮЗ). Речь идет о неустанной слежке за гражданами и кастрации духа даже во сне (КУР). Вместо того чтобы лечить садистов, люзанское МВД (Министерство Восхищенческих Дел) расширяет сеть комбинатов битьевого обслуживания и факсифамильных мастерских (КУР). Мотивы убийств кардинально изменились. Личность жертвы не имеет значения, главное для убийцы — преодолеть сопротивление уморов (шустринных усилителей морали). См.: «Любительский угробительский спорт в Люзании». Гос. Науч. Изд-во «Кукурдль», 56/б/9; кроме того: «Этикосфера как выращивание дегенератов». Собр. соч. Предс. Старн., т. V, с.77 и след. Также: внутриклубная люзанская брошюра «Что можно сделать с БОбИКом?» (БОбИК — Благодарный Объект для Измывательств и Кровопусканий). В преступном люзанском жаргоне полно синонимов БОбИКа: битюк, оплевайло, слезняк, пищаль, разорвань, мрун, помиранец и др. («Словарь идиом синтуры», Акад. Наук Курд., Пцим, 67/б) (КУР). Люзанское опровержение вышесказанного: «Кампания клеветы и инсинуации» («Acta Synturales Lusaniea», т. II, 67/43f).

Граждан пытаются отвлечь от преступных намерений миражами неслыханных наслаждений; этой цели служат зверелища — зрелища для озверевших зрителей (КУР). Речь идет о разрядке эмоций болельщиков телекинетического футбола (ЛЮЗ). Главные социальные недуги ВПЛ — размозжизм, выпрыгунство, впиянство, семейственный погребизм и самоедский комплекс.

I) Размозжизм — это паническое бегство из городов в поисках неошустренных территорий (КУР). Это хождение по грибы (ЛЮЗ). Убегающая толпа сокрушает все на своем пути, а так как ошустренную недвижимость голыми руками не возьмешь, сплошь и рядом доходит до перелома затылочной кости, ибо стройматериалы, даже этифицированные, сохраняют энерцию массы.

II) Индивидуальной реакцией на облагораживание среды является выпрыгунство. Под предлогом любования красивыми видами выпрыгунцы пытаются перехитрить высоко расположенные балконы, оконные проемы и т. п. (КУР). В Курдляндии всемеро больше самоубийств (ЛЮЗ).

III) Другие симптомы все той же реакции характерны для ухватов, впияниц и охлофилов (толполюбов), а также захребетников. Они пробуют укрыться от синтуры за чужими телами. Охлофилы ищут давки в толпе, а ухваты и впияницы впиваются в первого встречного (так называемое конвульсивное впиянство). Охлофилы отличаются от захребетников тем, что первые действуют в состоянии помрачения и кататонии, поэтому их причисляют к психически ненормальным, а вторые составляют религиозную секту и считают впиянство ритуальным актом подлинной, ненавязанной любви к ближнему.

IV) Семейственный погребизм состоит в выкапывании, чаще всего отцом, ямы достаточно глубокой, чтобы добраться до неошустренного культурного слоя, после чего все семейство поселяется в нем навсегда.

V) Свое крайнее выражение антисинтуральные убеждения находят в затаенном порционном самоубийстве. Обычно оно начинается с невинного на первый взгляд обгрызания ногтей.

Кроме того, на территории НШЛ действуют индисты (индифферентисты); тем все равно, что бы ни делать, лишь бы назло синтуре. Они охотятся за намеченными заранее жертвами, например, за матерями высших государственных служащих, отговаривают учащуюся молодежь от пользования благопроводом, усердно загрязняют среду обитания, портят личные выборокиберы калек и старцев и вообще очерняют, подрывают и подстрекают. МВД, будучи не в силах справиться с ними, поручило Министерству Легкой Промышленности вшивать в нательное белье подозреваемых особые датчики с электроукалывателями; восприняв подрывные намерения носителя белья, они индуцируют тяжелые приступы ишиаса (т. н. болепрофилактика).

Ее неэффективность привела к чудовищному разрастанию люзанского законотворчества (КУР). Тот, кому удается, перехитрив электроукалыватели, телехранители, уморы, душеумягчители и т. д., вторично совершить преступление, по закону должен быть обезмозжен и превращен в пожизненно-посмертного истязанца посредством вечностного нейропрепарирования. Выставленный к позорному электростолбу истязанец, а точнее — нейропрепарат такового, издает кошмарные вопли; эти вопли транслируются через мегафоны, к которым подключены нервные окончания его экс-гортани. Люзанская наука прилагает немало усилий, чтобы максимально использовать пропускную способность болевых волокон (КУР). Указанные вопли доносятся из молодежных дискотек; все остальное — гнусные вымыслы враждебной курдляндской пропаганды, не стесняющейся в средствах (ЛЮЗ)».

Было уже далеко за полночь, когда я встал из-за стола, прервав чтение, — голова у меня шла кругом. Курдляндские прогнозы о безлюдной гражданской войне шустров с антишустрами, или синтуры с антисинтурой, перемешались в ней с мрачными люзанскими разоблачениями градозавров как путешествующих застенков (ПУЗАСТОВ). Пролюбки (протезы любви к ближнему), этификация среды и ее антимудростная мерзификация, фугадостные снаряды, сексоубежища, дезэротизаторы, детеррогентные, или противотеррорные, препараты, матоиды, противобратья, тещеловки, укокошники, замордоны — тысячи загадочных слов кружили в моем несчастном мозгу бездонным Мальстремом. Я стоял у окна и с шестнадцатого этажа смотрел на спящую безмятежно Женеву, угнетаемый неуверенностью: удастся ли мне доискаться правды о планете, с которой я так простодушно и так опрометчиво разделался когда-то в своих «Дневниках»? Едва лишь какой-нибудь БАМ, МОСГ или МНЯМ называл амуретки любовными таблетками, как КУР или БОМ заявляли, что это модель табуреток. Я не узнал даже, сколько у энциан полов — один, два или больше; на этот счет тоже имелось множество несогласуемых точек зрения. Вдобавок мне не давала покоя мысль, каким идиотом я себя выставил, приняв орбитальный луна-парк за планету, а веселые забавы и развлечения — за грозные события, связанные со Спорадическим Метеоритным Градом. По крайней мере, теперь мне было понятно, почему лишь меня так перепугал смег, который туземцев нимало не беспокоил: я вел себя как дикарь в театральной ложе, который умоляет мавра остерегаться Яго и, бога ради, не душить Дездемону. При этой мысли кровь бросилась мне в лицо. Подобный позор должен быть смыт, чего бы это ни стоило. Я поклялся, что не успокоюсь, пока не доберусь до оригинальных источников, не замутненных бездумной и якобы беспристрастной работой компьютеров. Я уже знал, что это будет нелегко, потому что доступ в архивы Тельца мог дать мне только некий доктор Штрюмпфли, тайный советник МИДа, по слухам, человек неприступный, фанатик инструкций и бездушный формалист, словом, настоящий швейцарец. Профессор Гнусс сделал для меня все, что мог. Он добился моей встречи со Штрюмпфли назавтра, с глазу на глаз; все остальное, то есть преодоление бюрократических барьеров, было уже моим делом. Тяжко вздохнув, я попробовал вытряхнуть из термоса последние капли кофе, но обнаружил лишь немного гущи на самом дне. Не знаю почему, это показалось мне предвестием поражения, ожидающего меня в кабинете советника. Сумрачным взглядом окинул я комнату, принял ментоловую таблетку — меня тошнило, то ли от съеденного за обедом cordon bleu,[34] то ли от шихты, — и отправился спать.


Штрюмпфли принял меня холодно. Дипломат такого ранга — действительный тайный советник, — разумеется, в совершенстве владеет искусством спроваживать посетителей, и я ничего не добился бы, если бы не счастливая случайность. Чтобы сплавить меня, ему пришлось на меня посмотреть, а я посмотрел на него — и мы узнали друг друга, не мгновенно, ведь мы ни разу в жизни не виделись, но постепенно, все внимательнее присматриваясь один к другому; я узнал его сначала по галстуку, вернее, по способу завязывать галстук, а он меня уж не знаю толком как; мы почти одновременно кашлянули, потом улыбнулись с некоторым смущением — сомневаться не приходилось. «Да это он!» — подумал я, и то же самое, должно быть, промелькнуло у него в голове. Он помедлил, подал мне руку через письменный стол, но в такой ситуации этого было недостаточно; какую-то долю секунды он вслушивался в себя — броситься мне на шею он не мог, это было бы чересчур, поэтому, ведомый чутьем дипломата, он поднялся из-за стола, дружески взял меня под руку и повел в угол кабинета, к большим кожаным креслам. Обедать мы пошли вместе, потом советник пригласил меня к себе, и распрощались мы около полуночи. Отчего бы все это? Да оттого, что у нас общая приходящая прислуга. Не какая-нибудь автостряпка, но настоящая, живая, хлопотливая, которая буквально не закрывает рта, и я без преувеличения могу сказать, что мы с советником знаем друг друга так, словно съели вместе целую бочку соли. Считая себя особой тактичной, она ни разу не назвала его по имени, всегда говорила просто «советник», а уж как ему обо мне — не знаю, не спрашивал, это было бы неудобно; и все же наше знакомство, во всяком случае поначалу, требовало обоюдной тактичности, причем особая ответственность лежала на мне, ведь мы встречались по большей части в его квартире, и мне приходилось следить за собой; малейший взгляд на комодик, на коврик у шезлонга, взгляд, совершенно невинный для постороннего, получал особенное значение, становился намеком; разве не знал я, что хранится в этом комодике, что вытряхивают каждый понедельник утром из этого коврика… Поэтому наша близость находилась все время под угрозой, и сперва я не знал, куда девать глаза, я даже подумывал, не приходить ли к нему в темных очках, но это был бы faux-pas, так что я пригласил его на чашку кофе к себе, но он не очень спешил нанести мне ответный визит. Поразмыслив, я пришел к выводу, что дело тут было не в материалах, имевшихся у него (хотя доступ к тайнам архива находился не в единоличной его компетенции, улаживание формальностей он взял на себя), — нет, скорее, он как бы устраивал мне испытание, ведь у меня уже ему пришлось бы все время быть начеку. Наша общая прислуга незримо присутствовала на этих встречах, я прекрасно знал, как она прокомментирует назавтра состояние мини-бара, пепельниц: мы оба жили как старые холостяки, а таким ни одна прислуга ничего не простит и заглазно спуску не даст; причем я знал, что он знает, что я знаю, что она скажет; вот почему даже на минном поле я не вел бы себя так осторожно, как в квартире советника; каждая пролитая на скатерть капля отзывалась в ушах у меня ее комментарием, а в выражениях она не стеснялась, и все же приходилось ей уступать: где взять другую? Она не раз критически излагала мне поведение советника в ванной, особенно что касалось мыльниц, ну и насчет засоренной раковины и этих маленьких полотенец, причем, если ее слушали не слишком внимательно, могла просто уйти и не вернуться; и не дай бог забыть о ее именинах, у меня-то она была для этого слишком недолго, но у советника — не первый год, с презентами колоссальные трудности, ведь она не пила, не курила, никаких сладостей, что вы, сахарная болезнь будто бы уже начинается, в сумочке — целая пачка анализов мочи, приходилось читать или хотя бы делать вид, что читаешь, и нельзя было отделаться общими фразами; следы белка — это вам не пустяк, — а потом опять о советнике; косметичку, а может, сумочку — не помню точно — она взяла скорее всего, чтобы покапризничать передо мной: такие цвета, это в ее-то годы, уж не думаю ли я, что она еще красится? Я чувствовал себя как на сцене. Перед каждым из нас она играла спектакль о другом, настоящий театр воображения; а как она торопилась закончить уборку у меня, чтобы застать его дома! Она не выносила пустых комнат, ей нужен был слушатель; нам приходилось нелегко, но мы оба старались, каждый у себя, а что делать? Прислугу в наше время просто рвут на части, а уж эта словно сошла с подмостков, должно быть, она родилась актрисой, да только не повезло ей: никто у нее этого призвания не заметил, а сама она, к счастью, не догадалась. «Homo sum et humani nihil a me alienum puto». Доброжелательность доброжелательностью, но я голову даю на отсечение: советник принял во мне такое участие, поскольку уже тогда рассчитывал, что, когда я уеду (он прочитал это решение у меня на лице раньше, чем оно окончательно вызрело у меня в голове), он будет обладать ею один — понятное, хотя, пожалуй, обманчивое желание… Он жаждал исключительности, преображения кочующей прислуги в оседлую и знал, что, если бы меня упекли за решетку (я по-братски исповедался перед ним относительно Кюссмиха, замка, порошка для младенцев и даже ложечек), он окончательно потерял бы покой, потому что она, перестав у меня убирать, начала бы меня идеализировать, ставить ему в пример, чтобы он почувствовал свою неполноценность. Не подружиться мы не могли, иного выхода не было — уж лучше, если твои интимные дела знает кто-нибудь близкий, чем человек посторонний или даже неприязненно настроенный; поистине, у нас друг от друга не было тайн, ни один психоаналитик не проникает в такие глубины души, как прислуга (какие мятые нынче простыни, и что вам такое приснилось?); словом, мы играли открытыми картами, хотя всячески давали понять, что, мол, ничего подобного. Несколько раз советник приглашал, кроме меня, начальника Управления Тельца, двух экспертов и архивиста, так что в его квартире, за кофе с печеньем, чуть ли не вся коллегия держала совет, как бы устроить мне доступ ко всему абсолютно, без изъятий; их разговор временами был еще загадочнее, чем шихта.

Труднее всего им было решить, в качестве кого, собственно, я могу проникнуть в архив. Первооткрыватель планеты, терпеливо втолковывал мне магистр Швигерли из отдела кадров, — титул, который звучит внушительно только в школьных пособиях, а для министерства это пустой звук. Ведь я не эксперт, с которым Управление наблюдения за Тельцом заключило контракт, не член совета при министре и даже не внештатный специалист. Я — частное лицо, и в качестве такового делать мне в МИДе нечего, с тем же успехом мог бы требовать допуска к секретной документации ночной сторож. Секретность — это не только печать на документе, это еще знак того, какой ход — или противоход — будет дан делу, ибо нередко движение дела по инстанциям означает его погребение; поэтому они напрягали ум за чашкой черного кофе, чтобы найти если не предписание, то хотя бы предлог, который раскрыл бы предо мной двери пещеры Али-Бабы. Вскоре я понял, что все до единого служащие МИДа, как высшие, так и низшие, не имели ни об Энции, ни об астронавтике никакого понятия: это просто не входило в их должностные обязанности, и мне приходилось слышать, как они говорили «говядина» вместо «Телец». В конце концов Штрюмпфли отказался от дальнейших консультаций, велел мне сидеть дома и ждать звонка, а через три дня торжественно возвестил, что победа за нами. Непременное условие — приходить в главное здание ночью и уходить до наступления утра — я, разумеется, принял без возражений; я уже настолько понимал всю деликатность этого дела, что мне оставалось только благодарить. Итак, обратив ночь в день, я мог наконец во внеслужебное время проникнуть в тайны другого мира.

Я купил самый большой, какой только удалось найти, термос для кофе, сумку с несколькими отделениями, запихнул туда печенье, баночку мармелада, булочки, плоскую фляжку «Мартеля», которым поят раненых на поле славы, толстую тетрадь и в самый последний момент — забытую было мною, прямо-таки символическую и все же, без всяких шуток, по-настоящему необходимую мне — ложечку.

Источники

Итак, Штрюмпфли, получив неофициальное согласие начальника Управления Тельца, ночью, когда здание опустело, ввел меня в энцианский архив и в первом библиотечном зале самолично разъяснил мне порядок пользования собранным там материалом.

Данные о ненаселенных планетах, сказал мне советник, принимают на хранение довольно просто, разбрасывая их по трем разрядам. Сначала идут отчеты первооткрывателей, понятно, ошибочные, потом результаты исследовательских экспедиций — тут уже дерево ошибок начинает ветвиться, поскольку не случалось еще, чтобы специалисты были согласны друг с другом, и появляются особые мнения, возражения и опровержения, а напоследок — заключения земных экспертов, то есть людей, нога которых не ступала на космический корабль, не говоря уж об отдаленных планетах, поэтому поседевшие в боях космонавты-исследователи подают на их вердикты кассационные жалобы, апелляции и рекламации, что влечет за собой разработку планов новых экспедиций, которые на половине или в конце пути по инстанциям торпедируются бухгалтерией, поскольку, по ее мнению, гораздо дешевле примирительные комиссии и арбитраж на месте; на этом споры обычно кончаются, разве что какая-нибудь очень влиятельная и честолюбивая особа пожелает увековечить себя, связав свое имя с новым небесным телом, и пробьет чрезвычайную субсидию; впрочем, это уже не заботит МИД: все равно ведь никаких отношений установить нельзя, потому что не с кем, и документы отправляют в архив с пометкой начальника соответствующего отдела: «Nolo Contendere».[35]

Хуже с населенными планетами. Астронавтические материи очень скоро смешиваются здесь с политическими, потому что любая цивилизация создает по меньшей мере столько версий своей истории, сколько в ней государств; версии эти противоречивы и даже диаметрально противоположны, но МИД не может открыто отрицать ни одну из них, ведь отсюда недалеко и до конфликта ante rem;[36] поэтому все версии принимаются без рассмотрения, и лишь потом начинают думать, что с этими фантами делать. В служебной практике звезды делятся на те, что удаляются от нашего Солнца, и те, что к нам приближаются; с первыми хлопот никаких — о каком дипломатическом сближении может идти речь при постоянно возрастающих астрономических расстояниях? Внимание мидовцев сосредоточено на вторых, и именно к этой категории относятся планетарные системы Тельца. В МИДе принято делить материалы на официальные и правдивые, или на открытые и секретные, ведь политический курс надлежит выбирать в соответствии с тем, как там на самом деле, а конкретные дипломатические шаги — в соответствии с тем, что они говорят об этом.

Если на планете восемнадцать государств (а это в космическом масштабе — семечки), только очень наивный человек решит, что существует лишь восемнадцать версий ее истории; кроме трудов официальных источников имеются ведь работы историков, которых едва терпят, а иногда — казнят и реабилитируют post mortem,[37] а также дееписателей-критиканов и разоблачителей, которые, к сожалению, нередко поддаются духовному или физическому внушению и меняют свои взгляды в следующих изданиях, потому что у них, скажем, жена и дети (если это допускается тамошней биологией; впрочем, инстинкт самосохранения присущ любому разумному существу, так что не стоит вдаваться в такие тонкости галактической историографии). На эту груду вариантов ложатся центнеры хроник, живописующих судьбы интересующего нас государства глазами соседей и их историков (как известно, Первую мировую войну китайцы назвали гражданской войной европейцев), а деятельность МИДа превращается в блуждание по лабиринту, где на каждом шагу подстерегают засады и таятся загадки; и, словно этого мало, то и дело поступают отчеты очередных экспедиций, а когда туда вместе с дипломатическими отправляются торговые миссии, которых больше заботит товарооборот, чем историческая истина, опять начинаются согласования и уточнения. Когда же все наконец как-то удается наладить, там, на месте, вдруг происходит исторический перелом, и опять начинай все сначала; монументы боготворимых правителей летят с пьедесталов, преступные демоны и чудовища оказываются национальными героями и вождями, сочинения, запечатлевшие на вечные времена заслуги монархов и полиархов, устаревают в одну минуту — и премило выглядел бы земной дипломат, который при вручении верительных грамот перепутал этапы истории.

Ошарашенный этими объяснениями, я не мог удержаться от вопроса, в самом ли деле Земля уже установила отношения с такой уймой планет, что МИД сгибается под тяжестью выпавших на его долю задач, — ведь в Институте мне говорили, что их деятельность носит пока тренировочный характер. Штрюмпфли посмотрел на меня, как человек, которому показалось, что он ослышался, и, не торопясь, чтобы я лучше понял, растолковал мне неуместность такой постановки вопроса. Министерство Инопланетных Дел работает на основании имеющихся у него документов, и только. Лишь тот, кто не имеет никакого понятия о делопроизводстве, может увидеть в этом что-то необычайное, несообразное или даже несерьезное. Ведь вся политическая история Земли представляет собой цепь ошибок и их последствий; с прадавних времен государства ставили не на ту карту, делали то, что не соответствовало их истинным интересам; так что политика состояла прежде всего в ошибочной оценке противника, а еще чаще — в превращении потенциальных союзников во врагов из-за недоразумений и недоумия. Как победы, так и разгромы проистекали из ложных прогнозов: недаром у побежденных дела обычно шли лучше, чем у победителей, — если не сразу, то чуть погодя. Политика имеет дело с будущими событиями, которые точно предвидеть нельзя, а опытный политик — это тот, кто прекрасно об этом знает, но гнет свое из патриотизма, чувства долга и осознания исторической необходимости. Поэтому Министерство Инопланетных Дел не открывает Америк, а действует как обычные МИДы, с той лишь разницей, что границы неизбежных при дипломатической деятельности ошибок раздвинулись астрономически. Неужели мне неизвестно, что при принятии решений, определивших исход мировых войн, начисто игнорировались донесения разведки и иные совершенно достоверные данные, из которых вытекало как дважды два, что войну объявлять не следует? Поэтому так ли уж важно, настоящие документы у нас в руках или всего лишь фантомы? Каким, собственно, образом эта разница повлияла бы на течение министерских дел?

Прочитав добродушным, но категорическим тоном это наставление, Штрюмпфли посоветовал мне не касаться главного каталога — в его сорока тысячах карточек легко заблудиться.

Он вручил мне листок с перечнем важнейших трудов, который любезно составил магистр Брабандер, похлопал меня по плечу, улыбнулся и пошел спать, а я остался наедине с библиотечным лабиринтом.

Получив в качестве ариадниной нити этот перечень, я какое-то время колебался, не зная, что выбрать — термос или фляжку с коньяком, наконец глотнул коньяку, чтобы взбодриться, а потом приступил к работе, буквально засучив рукава: самые старые отчеты покрывал толстый слой пыли, а я не хотел без надобности пачкать рубашку; даже здесь надо мною, казалось, витал ворчливый дух приходящей прислуги. Перечень советовал мне начать со «Всеобщей истории» Мсимса Питтиликвастра, люзанского предысторика, но я из чистого любопытства взял самую старую, потемневшую папку. Папка была тонкая. На грязноватом листочке желтели криво приклеенные ленты телеграмм, а может быть, телексов; низко склонив голову над этим почтенным документом, я не без труда прочитал выцветший текст:

ТЕЛЕЦ ГАММА ПЛАНЕТ ДО ЧЕРТА НО СЛАВА БОГУ БЕЗЛЮДНЫХ В ПЕРИГЕЛИИ БОЛОТИСТЫЕ В АФЕЛИИ ОБЛЕДЕНЕЛЫЕ ВСЕ ЭТО ПАСКУДНАЯ ЭНТРОПИЯ И НИЧЕГО БОЛЬШЕ ТОЧКА ЭКИПАЖ СЫТ ПО ГОРЛО БЫСТРЕНЬКО ОБЕЖИМ ЕЩЕ ОДИН ПАРСЕК И К МАМОЧКЕ ТОЧКА ЗА ПЕРВОГО ЯНКИ ПАС И ФИЛЕРГУС ТОЧКА ПО ВОЗВРАЩЕНИИ РАССЧИТАЕМСЯ С ВЕРФЬЮ ПРИВЕТ ТОЧКА КОНЕЦ

Текст был крест-накрест перечеркнут красным фломастером. Ниже виднелась сделанная от руки надпись: «Шестерка населена, предлагаю оставить без премии этих халтурщиков» — и неразборчивая подпись.

Я еще раз взглянул на архаический астротелекс, и словно пелена упала с моих глаз: я понял, что название ЭНТЕРОПИЯ возникло просто из «паскудной энтропии», перевранной каким-то делопроизводителем. Там имелся еще один листок, вернее, бланк отчета о командировке вместе с пришпиленным к нему гостиничным счетом, на котором синел штамп «В ОПЛАТЕ ОТКАЗАТЬ». На обороте бланка кто-то небрежно набросал: «Через курьера с иммунитетом. Спутник шестерки — планетарный камуфляж, скорее всего Развлекатель-Перехватчик Чужеземцев, пустотелый, надуваемый в случае необходимости. Рекомендуется осторожность, так как часть туземцев считает его провокацией из-за макетов КУРДЛЕЙ. Подробности см. в моем меморандуме, шифр ТЗГ/56 Эпс. Делаю, что могу. Не протоколировать. Не публиковать. Не запрашивать. Сжечь. Пепел рассеять по акту». Далее, несомненно, следовала подпись, залепленная оранжевой наклейкой с надпечаткой: «СОХРАНИТЬ В ТАЙНЕ».

Я попрощался с этим старинным документом не без грусти, но и со вздохом облегчения: оказывается, я не свалял дурака, приняв обычный летающий луна-парк за планету, раз это был специальный развлекатель-перехватчик, и мне пришло в голову, что здесь я узнаю наконец тайну сепулек, которая мучила меня долгие годы; однако, окинув взором ряды запертых книжных шкафов (советник, впрочем, оставил мне большую связку ключей), я понял, что сделать это будет непросто. Следующую папку тоже покрывал толстый слой пыли. Какие-то истории болезней из психиатрической лечебницы. Я тут же положил ее обратно на полку. Странно, как она здесь очутилась? Пораженный внезапной догадкой, я вытащил из папки связку пожелтевших бумаг и стоя начал их перелистывать. Я обнаружил медицинское заключение, удостоверявшее у экипажа «Рамфорникуса» коллективный галлюциногенный психоз, синдром прогрессирующего слабоумия и повышенную агрессивность, которая выражалась в активном сопротивлении терапевтам и младшему медицинскому персоналу. Эта болезнь признавалась профессиональной, и пациентам предлагалось назначить пенсию по инвалидности. «Рамфорникус» при помощи двух спускаемых аппаратов должен был исследовать сейсмичное плоскогорье северного полушария Энции, а также обширные подмокшие территории зоны умеренного климата. Бредовые видения обеих исследовательских групп были равно навязчивы, но совершенно различны по содержанию. Члены болотной экспедиции утверждали, будто жители планеты целые дни проводят по шею в грязи, а вечерами выбираются на относительно сухие места и, тихонько напевая, залазят друг на дружку, как циркачи, занимающиеся партерной акробатикой: они образуют живые колонны, по которым карабкаются все новые туземцы; так возникает несколько толстых ног, и карабкание это продолжается до тех пор, пока, сплетая руки и ноги, они не слепят что-то вроде слона или мамонта с обвисшим брюхом. Объединившись таким манером, они с песнею на устах удаляются в неизвестном направлении. Попытки расспросить туземцев, отставших по дороге, не увенчались успехом, несмотря на применение самых мощных автопереводилок: спрошенные тут же ныряли в грязь, и из их фрагментарных восклицаний можно было понять лишь, что огромное существо, которое они создавали посредством повального взаимоцепляния, зовется Курдлищем или Курдельником, а может, Курдлятиной. Не исключено, однако, что они сами себя называют курдельниками или курдленцами. Психопатологические симптомы членов северной группы были гораздо разнообразнее. Одни разведчики будто бы попали в громадный комплекс строений без окон и дверей и обнаружили, что нужно с разбегу броситься на стену, чтобы та пропустила их внутрь. Не успели они разойтись в поисках туземцев, как были атакованы ватой — или ватином, — а также какими-то сметанными на скорую руку штуками одежды наподобие ватников, которые, пользуясь численным превосходством, вытеснили их на крышу, откуда они спаслись тактическим отступлением на спускаемом аппарате. Другие утверждали, что им повезло больше. В большом парке, полном лениво прогуливающихся деревьев, они наткнулись на группу маленьких туземцев; двое или трое туземцев побольше, увидев их, убежали. Зато малыши, которых разведчики сочли местной детворой, не обнаруживая ни малейшего страха или удивления, пытались завязать разговор с чужаками, но из этого ничего не вышло — вместо осмысленной речи автопереводилки издавали какое-то блеяние. Тем не менее мнимые дети охотно согласились сфотографироваться вместе с людьми и на прощание одарили их разными загадочными предметами. Разведчикам пришлось возвратиться, когда болотная экспедиция передала сигналы тревоги. Снимки не получились: как выяснилось на борту «Рамфорникуса», фотоаппараты носили следы повреждений, типичных для высокотемпературных воздействий. Оптика объективов полопалась, а фотопленка расплавилась. На вопрос, что случилось с подарками, которые они будто бы получили, разведчики ответили, что в контейнерах, где находились подарки, не оказалось ничего, кроме крохотной горстки серой пыли. Ни один из обследованных не ощущал себя психически больным. Диагноз был поставлен не на авось. Было экспериментально доказано, что фотоаппараты подверглись сильному нагреванию, вероятно, в духовке корабельной кухни, хотя больные не желали в этом признаться. Спектроскопический и хроматографический анализ пыли, в которую будто бы обратились подарки, показал наличие элементов, встречающихся во всякого рода соре и мусоре. Хотя столь тщательные анализы доказывали лживость их утверждений, больные упорно настаивали на том, что столкнулись с жителями планеты, которые, будучи издали человекоподобны, вблизи напоминают скорее помесь страуса или эму с вылечившимся от ожирения пингвином. Существа эти могут ходить, как люди, но могут также передвигаться скачками, держа ноги вместе, как воробьи или дети, играющие в «классы». Они не способны усесться по-человечески, поскольку колени у них сгибаются назад, как у птиц, и отдыхают они, сев на колени. Одеваются очень пестро, а на лице у них какие-то маски, потому что они снимаются и тогда можно увидеть довольно-таки неприятную физиономию с широким лбом, широко расставленными, совершенно круглыми глазами, а там, где у нас рот и нос, у них имеется выпуклость с отверстиями, напоминающими ноздри. После изоляции в лечебнице агрессивность больных значительно возросла. Далее следовал список больничного инвентаря, приведенного в негодность в приступе бешенства.

Специально созданная комиссия рассмотрела сорок восемь различных гипотез и пришла к выводу, что внезапный массовый психоз мог быть намеренно индуцирован чужой цивилизацией как способ защиты от нежелательного вторжения. Поэтому на посещение планеты наложили запрет, и все остальные материалы получены по радиосвязи, с обычным запаздыванием во времени. Дойдя до этого места отчета, я даже обрадовался, что все дальнейшие сведения об Энции и энцианах исходят прямо от них, а значит, не искажены человеческими предрассудками. Тем не менее работа предстояла длительная и тяжелая: энциане, проявив незаурядный космический альтруизм, одарили нас сотнями своих сочинений, трактатов, учебников, газет и даже листовок.

Я счел за лучшее начать с учебников истории, и притом самых старых, как бы следуя естественным путем социального, а равно интеллектуального развития неизвестных существ. Местом моих борений с этими фолиантами был стол, ярко освещенный низко свисавшей лампой. Имея слева от себя термос, а справа печенье, я взялся за первый трактат, на всякий случай поставив в выдвинутый ящик стола фляжку с открученной пробкой так, чтобы можно было взять ее не глядя, не отрывая глаз от страниц с убористым текстом. В огромном зале было тихо, словно в пещере. Кроме шелеста перелистываемых страниц, время от времени раздавались мои тихие вздохи, чем дальше, тем больше напоминавшие сдерживаемые стоны. За нелегкое взялся я дело! По привычке я просмотрел сначала библиографию, помещенную в конце сочинения; имена ученых, цитировавшихся энцианским историком, заставляли задуматься: Триррцварракакс, Тррлитриплиррлипитт, Кьюкьюксикс, Кворрсттьёрркьёрр, Квидтдердудук и тому подобные. Не следует делать преждевременных выводов, сказал я себе и взглянул на титульный лист.

Это была «История Энции» пера знаменитого, как утверждалось, курдляндского историка Квакерли. Советник рекомендовал мне ее как неплохое введение в предмет, но при виде имени автора, явно перекликающегося со швейцарскими именами, у меня мелькнула безумная мысль, что Штрюмпфли именно поэтому и посоветовал мне ее (очевидный нонсенс, свидетельствующий лишь о моем угнетенном состоянии). По некотором размышлении я все же последовал этому совету, в сущности дельному. Хотя и непросто было решить, какая часть шихты непонятнее, курдляндская или люзанская, что-то подсказывало мне, что при всей своей необычности, прямо-таки уникальности, культура градозавров — обитаемых живых существ — ближе к Природе, не столь искусственна, как цивилизация, наделившая разумом даже камни и почву. Природа, в качестве универсальной космической постоянной, должна была стать связующим звеном и введением в чужую историю. Не подумайте, однако, будто я с жадностью набросился на этот толстенный том, глотая страницу за страницей, — нет, я стоял, как нерешительный купальщик над прорубью, пока наконец, набрав в легкие побольше воздуху, не погрузился в чтение.

Зарождение жизни на Энции Квакерли описывал на ученый манер, но, в общем, вполне понятно. Жизнь, по его словам, всюду зарождается одинаково. Сперва океан неслыханно медленно скисает у берегов, превращаясь в киселеобразную хлюпь, и тихие волны взбивают ее столетиями, а то и тысячелетиями, пока из этой жижи не вычленится чмокающий студень и после бесчисленных приключений не дочмокает туда, где его мякоть затвердеет в известковый каркас. Квакерли утверждал, что на разных планетах, в зависимости от местных условий, возникают различные высшие организмы, главные разновидности коих: кровососы, молокососы и клювоносы. Размножаются они тоже по-разному — потиранием, опылением, почкованием, а иногда, хотя и неслыханно редко, так называемым шпунтованием, до которого на Энции, планете вполне нормальной, дело, слава богу, не дошло. Происходя от больших птиц-нелетов, энциане называют себя члаками; это слово некоторые энтропологи возводят к чавкающему звуку, обычному при передвижении по болотам, поскольку болота, бескрайние топи и трясины были здесь колыбелью жизни. Причиной тому местная география. Энция обращается вокруг своего солнца по сильно вытянутой орбите, и в афелии на ней воцаряется жуткий мороз. Своими обширными мелководьями океан подходит к кромке континента, у берегов болотистого, но в глубине, на сейсмически активном плоскогорье, усеянного вулканами. Исходящее от вулканов спасительное тепло периодически подсушивает болота. Однако кипящие гейзеры, непрестанные вулканические и серные извержения заставляли все живое держаться подальше от этого пекла. Поэтому жизнь приютилась как раз посередке меж океанскими льдами и вулканами Тарактиды, в области Великого Грязеана. Именно там из протогадов вывелись гады, а из гадов — переползы и недоползы. Последние, как указывает их название, не доползли до более теплых участков суши и утонули, зато переползы положили начало чавкам. Чавки развились в чапель, у которых ноги были коротковаты; чапли часто увязали в трясине и гибли с голоду. Из них произошли чмоки, чмыки и чмухи. Существовали еще чмушканчики, так сказать, слепая улочка эволюции: они оказались подслеповаты и вскоре вымерли. Затем развитие приостановилось на миллион лет. Размножаться в склизкой холодной трясине радости мало, и самцы чаще делали вид, будто занимаются своим делом, нежели действительно им занимались, прижимаясь к самкам больше для согрева. Тамошняя грязь чрезвычайно липкая, так что пары совсем перестали разъединяться. Нетрудно понять, что из пары получалась четверка, из четверки — восьмерка и так далее, пока очередные поколения, разрастаясь, не превратились в мокрух, мокрушников, мокровищ и, наконец, мокрынычей. Именно от мокрынычей произошел впоследствии курдль. Мокрынычи, правда, имели вполне приличные ноги — от шести до девяти метров в длину, но этого было мало, чтобы держать туловище над поверхностью трясины, поэтому от валяния и бултыхания в грязи хвост и брюхо у них вечно мокрые; чтобы помочь этой беде — ведь в болоте чертовски холодно, — мокрынычи начали повышать температуру своего тела, разумеется, не намеренно (эти твари необычайно тупы), а благодаря естественному отбору самых горячих особей. Но убыстрять обмен веществ до бесконечности они не могли, потому что просто сварились бы, как в кипятке, и очередные мутанты стали извергать из пасти газ, который от зубовного скрежета (или от щелканья зубами на холоде) загорался, как наши болотные газы на подмокших торфяниках. С этого момента мокрыныч, чтобы не простудиться, извергал огонь, который его изрядно подсушивал, а еще удобнее было сушиться двум мокрынычам, стоящим друг против друга; таковы были первые ростки альтруизма. Первые огнедышащие мокрынычи (то есть горынычи) не были и вполовину так велики, как их поздний потомок — курдль. Они-то и заменили праэнцианам Олимп, с которого Прометей украл огонь. В их легендах важную роль играет неустрашимый герой, именуемый Громадеем, или Громатеусом, который будто бы совершил то же, что и Прометей. Горынычи, угодившие в западню, использовались для отопления резиденций племенных вождей. Потухший горыныч зовется сгорынычем.

Но все это случилось миллионы лет спустя, во времена мифического царя Каррквиния. Между тем в стаде горынычей пасся обычно один гигант-предводитель и несколько признающих его верховенство горынчиков; если он слишком на них наседал, они сбивались в кучу и сообща давали отпор великану. Диалектика эволюции была такова: если мокрынычи чересчур размножались, то утаптывали досуха значительные участки болота, а затем, расхаживая по твердому грунту, утаптывали его намертво и, не находя пищи, мерли с голоду. Тогда болота опять брали верх, каменистая почва превращалась в трясину, буйно разрастались болотные мхи, и весь цикл повторялся сначала. Если же корм совсем иссякал, мокрынычи с голодухи начинали пожирать друг друга, поражая жертву извергаемым из пасти огнем; так они привыкли к жареному. Мокрушный каннибализм как раз и привел к возникновениюкурдлей, ибо пракурдль был просто мокрынычем, обожравшимся до неприличия. Но пракурдль, ввиду своего гигантизма, был мало пригоден к борьбе за существование. Особенно серьезные трудности он испытывал, пытаясь сообразить, где кончается он сам и начинается нечто иное, пригодное для еды, поэтому самоедство, начиная с хвоста, было обычным явлением, о чем свидетельствуют палеонтологические раскопки; по сохранившимся остаткам скелетов видно, что пракурдль погибал, если слишком обжирался собой.

Потом мокрынчики поменьше, опасаясь большого мокрыныча, уже начинавшего курдлеть, стали нарочно подсовывать ему особей, которые вследствие длительного барахтания в болотных лишайниках, таких, как рвотник торопливый, незабудка подташнивающая или отрыжница сильнодействующая, действовали на желудок как рвотное. Их называли мокрушниками, а подсовывание сопернику рвотных мокрушек известно под названием «мокрого дела». Опасность подстерегала курдлей с двух сторон. Слишком большой самец-одиночка нечувствительно сам себя надгрызал на отдаленной периферии, а курдль слишком мелкий из-за своей дальнозоркости мог вообще себя не заметить; полагая, что его нет, он переставал есть и подыхал. Как раз в этой точке эволюционное развитие курдлей пересеклось с социальной эволюцией энциан, что привело к поразительным, не имеющим прецедента в целой Галактике последствиям.

В своем эолите, то есть в каменном веке, праэнциане почитали курдлей как существ божественных, хотя и гнусных. Поэтому курдельная символика прочно вошла в их мифологический арсенал, в архаические легенды и сказания; отсюда же позднейшее наименование их государства — Курдлевство. Уже тогда курдлю случалось проглотить праэнцианина, и, чтобы избежать такой смерти, обитатели болот намазывали себя пастой, изготовленной из растений, которые они крали у малышей-мокрушников, подсмотрев, в каких травах валяются эти твари, перед тем как предложат себя курдлю, дабы склонить его к каннибализму. Энцианина, проглоченного чудовищем и извергнутого наружу без какого-либо ущерба (так называемого живоглота), окружало всеобщее поклонение; приносимых в жертву стали намазывать пастой, так что курдль, приняв жертву, вскоре с неудовольствием ее возвращал. Но всегда ли было именно так, не вполне ясно. Некоторые авторы утверждают, что приносимые в жертву сами натирались отваром из тошнотворных трав, нелегально раздобытым у племенных шаманов, и это-де привело ко всеобщей деморализации, так как у некоторых племен возвращение курдлем жертвы считалось недобрым знаком. Но в других местностях живоглот сам был шаманом, а то и вождем, и отсюда пошел обычай требовать от кандидата в вожди отдать себя на съедение курдлю. Прохождение через курдля считалось актом ритуальной инициации. Тот, кто по малодушию не решался предложить себя курдлю, не мог рассчитывать на сколько-нибудь значительную должность в общине. Праэнциане, жившие на загрязьях, уже тогда называли себя члаками. Их верования были довольно странными с нашей точки зрения. Наибольшее почтение оказывали курдлю, который сам себя пожирал, — дескать, наполняя себя самим собою, курдль, существо божественное, становится божеством в квадрате. Олимп члацкой древности был заселен очень тесно, ввиду разнообразия видов курдля и его судеб. Так, например, голодающий курдль становится будто бы все меньше и все злее; такого зловредного курдля именуют «кардлюка». Из кардлюк получаются курдлипуты, и это они, а не соседи по ночам справляют нужду на задворках. А кукурдль — это курдль, который сожрал кардлюку и разозлился, но не уменьшился. Он подстерегает странников и задает им загадки, которые нельзя разгадать, ибо говорит он так неотчетливо, что понять его невозможно. В раннем средневековье слово «курдль» у члаков считалось священным и произносить его запрещалось; чудовища получали имена-заменители, например, Дёрдль, Брррдль, Мёрдль и т. п. В героических мифах повествуется о храбрецах, которым удалось вкурдлиться и выкурдлиться при помощи волшебства; отсюда даже возникла ересь, поменявшая все знаки прежней веры на противоположные и провозгласившая курдля олицетворением всяческого зла и мерзости, словом, чудовищем из адской бездны (входом в которую якобы были кратеры вулканов). Средневековье продолжалось на Энции в восемь раз дольше, чем на Земле, что имело серьезные последствия для развития члацкой культуры. Ее обмирщение началось во времена великого голода — и началось оно с облав на курдлей. Несколько воинов с дротиками и копьями (складными, чтобы не застряли у курдля в горле), спрятав за пазухой торбы и мешки с рвотным зельем, давали себя проглотить, а затем, намазавшись этим зельем, начинали покалывать внутренние органы зверя, пока наконец его не схватывали колики от тошноты. Иногда курдль извергал охотников раньше времени, иногда околевал вместе с ними, а временами им удавалось выбраться из мертвого курдля. Вид, существование которого оказалось под серьезной угрозой, проявил удивительные способности к мимикрии; например, были курдли, которые зарастали травой и чуть ли даже не кустарником, в точности уподобляясь курганам, то есть могилам члацких предков, и тем самым обеспечивали себе неприкосновенность. Наука так и не установила, есть ли в этих легендах хоть крупица истины.

Мне, конечно, не следовало прерывать чтение «Истории Энции» в версии курдляндского историографа; но он поминутно обрушивался на люзанских историков, этих лгунов, фальсификаторов, демонов и чудовищ, — и мне не терпелось узнать, чем вызваны такие взрывы негодования. Отыскав несколько люзанских работ, я отодвинул фолиант в сторону, заложив его ложечкой вместо закладки. Сначала я открыл «Мистифицированную историю» — просто потому, что эта книга была самая тонкая. Написал ее люзанский курдлевед Apг Кварг Тралаксарг. От него я узнал, что никаких мокрынычей, горынычей и горынчиков на Энции никогда не было. Все это старинные байки, некритически усвоенные значительной частью курдляндских ученых по причинам, не имеющим с наукой ничего общего. Не было также никаких огнедышащих животных. А были всего лишь блуждающие огни самовозгорающегося метана и отдельно от них — земноводные гады, а также подгрязевые вулканы, в обиходе называемые бульканами, которые, понятное дело, время от времени начинали извергаться и булькать, каковые явления в темных умах туземцев преобразились в ужасные схватки пирозавров. Впоследствии этот феномен пытались истолковать рационально (то есть в соответствии с теорией эволюции Цыпцырвина) ученые палетинской школы, субсидируемые курдляндским Министерством Пропаганды, потому что Председатель заинтересован в поддержании репутации нациомобилизма также и за границами политохода.

Но этот автор полемизировал с другим, Квиксаком, поэтому я обратился к его палеонтологическому труду и нашел там полный цикл превращений пищевой массы в желудке курдля (точнее, в желудках, потому что их у него чуть ли не шесть) — цикл Грепса, а также таблицу со спектрами, полученными в ходе лабораторных экспериментов по курдельному самовозгоранию. Из экспериментов следовало, что курдль с пониженной кислотностью вырабатывает испарения, горящие ярким оранжевым пламенем, курдль с повышенной кислотностью, страдающий от изжоги, извергает сине-фиолетовое пламя, а если его в избытке накормить одеревенелыми растениями — дымит. Здесь же имелись фотографии тех, кто собственными глазами видел в курдляндском питомнике Фиффари живого пракурдля; он спал, по уши погрузившись в грязь, так что наружу высовывались только его ороговевшие ноздри, и время от времени тяжело вздыхал; потом начал икать, высунул голову над водой и заскрежетал зубами так, что искры посыпались. Тут же из пасти пошел огонь и раздался громоподобный стук как бы от двутактного дизеля. Это будто бы свидетельствовало о том, что он не пробудился полностью, а извергал пламя во сне. Я, правда, предпочел бы увидеть снимок огнедышашего курдля вместо фотографий свидетелей, которые так близко его наблюдали, однако точность описания была, что ни говори, поразительной. Но что поделаешь, если Икс Квассерикс Гетелент, едва ли не главный на всей планете авторитет по части генетической и морфологической курдлистики, перечисляет убедительнейшие эксперименты, проведенные в его Институте и опровергающие тезис о существовании пирозавров. Хотя зубы курдлей нарочно шлифовали на шлифовальном станке, хотя в пищу им давали жженую пробку, а из растений — только стручковые, и даже пытались поить их горючими и летучими веществами, от эфира до бензина, ни одному из них не икнулось даже самым крошечным языком пламени, и Институт сгорел исключительно по недосмотру — в огне, разожженном озлобленными поборниками пирозаврической гипотезы. Гетелент, однако, не объясняет — скорее всего из лояльности к коллегам, — чего они хотели достичь этим поджогом: уничтожить отрицательные результаты эксперимента или же прямо объявить поджигателем подопытного курдля. Мало того, тот же Гетелент ставит под вопрос само существование градозавров, утверждая, что в желудке курдля можно утонуть или скончаться на месте от вони, а в его мехах для нагнетания воздуха никто не выдержал бы и пяти минут; то же, что посещают люзанские туристы во время экскурсий, организуемых курдляндскими туристическими агентствами, — всего лишь злонамеренно препарированный макет, потемкинская деревня, практически лишенная запаха, между тем каждый, кто стоял в десяти шагах хотя бы от тихонько мычащего курдля, знает, что на таком расстоянии его дыхание валит с ног и вызывает астматическую одышку. Так что, по мнению Гетелента, на планете не только никогда не было огнедышащих горынычей, но к тому же не было и нет никаких градозавров. На этом, заявляет он, заканчивается его миссия как преданного науке палеонтолога, а относительно всего остального, то есть почему курдляндцы так настаивают на существовании никогда не существовавших существ, должны высказаться вненаучные инстанции и органы. Похоже, выступление Гетелента вызвало политическую бурю как в Люзании, так и в Курдляндии, — в градозаврах началась кампания непарламентских интерпелляций и желудочных митингов протеста, в люзанском парламенте разгорелись дебаты, а затем последовал обмен дипломатическими нотами, исчерпанный заявлением люзанского пресс-атташе. Люзанское правительство, говорилось в нем, не подвергает сомнению факт заселения курдлей в его жилищно-бытовом аспекте, а ученые, которые высказываются об этом предмете, выступают исключительно как частные лица, не уполномоченные делать заявления программного характера и формулировать критерии объективной истины, коими должно руководствоваться при выработке внешнеполитического курса.

Порядочно замороченный столь принципиальной дискуссией, я снова взялся за «Историю Энции», опасаясь утерять путеводную нить и увязнуть в трясине взаимоисключающих точек зрения. Вторую часть своей монументальной монографии Квакерли посвящает разумным обитателям Энции. Он излагает суть дела довольно ясно, а именно: на планете существовал не один вид Разумных, а два — двоньцы и члаки, или половинники. От двоньцев произошли люзанцы, от члаков — курдляндцы. Те и другие восходят к крупным птицам-нелетам и потому весьма похожи в анатомическом отношении, зато совершенно различны в духовном. Двоньцы были известны своим любострастием, преступными склонностями и общей умственной недоразвитостью. Зато члаки развивались как по маслу. Предвидя, благодаря своей высокоразвитой астрономии, что через сотни лет естественный спутник Энции развалится, войдя в неустойчивую зону Роша, и планета окажется внутри метеоритного роя, прачлаки решили соорудить убежища. Однако же на загрязьях (которые члаки населяли вместе с тупоумными двоньцами, подкармливая их время от времени из врожденного милосердия) построить что-либо было невозможно; переселиться на север, на вулканическое плоскогорье, члаки, жившие охотой, не могли тоже, поскольку их промысловые звери, то есть курдли, жили в болотах, питаясь болотными водорослями, и на новом месте быстро вымерли бы. Поэтому члаки соорудили единственные в своем роде ноевы ковчеги — передвижные крепости (гуляй-башни) из огромных костей убитых на охоте курдлей, и только потому смогли уцелеть. Дело в том, что миллионы лет назад в зоне Роша распался другой спутник, поменьше, и обрушился на Энцию в виде каменных дождей еще до того, как возникли разумные приматы; это повлекло за собой мутации у курдлей и привело к появлению у них на спине мощных панцирей из отвердевшего кремнезема. Его выделяют так называемые противометеоритные железы, которые описал другой курдляндский ученый, Кукарикку, археолог по специальности, основываясь на наскальных изображениях в пещерах вулканического плоскогорья.

Когда отряды члаков предприняли смелые экспедиции на плоскогорье, последние бронированные курдли уже вымирали. Как утверждает Кукарикку и еще один археолог, Квакерлак, члаки научились доить этих курдлей; выдоенная жидкость загустевала, ее выливали в формы и получали прекрасные силикатные кирпичи. (Правда, люзанские специалисты в один голос называют это чистой фантазией, подчеркивая, что указанные кирпичи датируются восьмым тысячелетием древней эры и получены путем обжига, а не дойки.)

Итак, когда повалили смеги, то есть спорадические метеоритные грады, состоявшие из обломков второго спутника Энции, члаки имели уже крепости-самоходки; крепости эти, кстати сказать, вовсе не были живыми курдлями, это клеветнический вымысел тупоголовых люзанцев (или двоньцев). Милосердные по натуре, праполовинники (члаки) позволяли люзанцам укрываться под своими гуляй-городами, и действительно, под брюшным дном каждого из них кочевала ватага бездомных двоньцев. (Здесь я должен пояснить, что эта двойная терминология: половинники — двоньцы, члаки — люзанцы — есть следствие существования в Курдляндии двух археологических школ, каждая из которых располагает десятками неопровержимых аргументов в пользу одной лишь пары терминов; к сожалению, они не могут прийти к единому мнению.) Сии побродяги кормились объедками, которые кидали им из укрепленного курдля благородные члаки. Живя подаянием и в противоположность члацким гарнизонам беспорядочно шляясь под спасительной сенью курдля во болотных во лузях, эти двоньцы получили имя лузанцев, или люзанцев. Но и курдляндцам жилось несладко: они трудились от зари до зари, как на галерах, и сотни рук что было мочи налегали на колоссальные кости, приводя в движение ноги своей крепости. Этому каторжному труду положил конец Председатель, который лично выдумал биоинженерию. Он указал своим меньшим братьям, как синтезировать под его чутким руководством маленьких курдлят и как их кормить гормонами роста, что и было выполнено с громадным успехом. Так возникли синтекурдли, а из них — современные градозавры, превосходно оборудованные, снабженные канализацией, удобные и опрятные — словом, ходячие города, которые сами заботятся о своих жителях. Каждый может выйти на прогулку или по иной нужде из родного курдля, а потом вернуться домой. Правда, смеги давно прекратились, но что может быть лучше роскошного башнемобиля, где зимой тепло, а летом не жарко? До чего ж хорошо путешествовать в знакомом сызмальства окружении, познавая родимый край из конца в конец! А что касается пропусков и паспортов, без которых нельзя покинуть курдля, то они введены лишь для удобства, во избежание сутолоки у входов и выходов. Паспортизация оказалась необходима еще и потому, что гнусные люзанцы, вместо того чтобы вечно благодарить курдляндцев за спасение от смега, переодевались в члаков и под видом возвращающихся с прогулки законных жителей градозавра проникали внутрь, дабы сеять раздоры и разложение, особенно в рядах политически незрелой молодежи, которой они нашептывали, что вне курдля условия жизни лучше. Несколько столетий спустя, вдоволь накрав и награбив, люзанцы покинули загрязья и обосновались на северном плоскогорье, где и создали после прекращения сейсмической активности собственное государство, которое во всех отношениях было хуже Курдлевства. Тем временем грязеан отступал; на болотистых низинах окреп Курдлистан, а на граничащем с ним плоскогорье — Люзанская империя, впоследствии ставшая республикой. Определение границ произошло около 900 года до новой эры. Интересно, что войны на земной манер, с отчетливыми фронтами и передвижениями крупных военных отрядов, продолжались на Энции всего триста лет. От них отказались в пользу непрестанной, но не столь явной борьбы. Донимали друг дружку набегами, налетами, провокациями, диверсиями и саботажем, причем тон неизменно задавала Люзания (напоминаю, что я цитирую курдляндских историков). В люзанских штабах разрабатывали новые методы борьбы с градоходами, скажем, вживление пятой ноги в качестве пятой колонны. Эти негодяи нагло притворялись, будто им ничего не известно об обитателях курдлей. И когда диверсанты-теломуты сеяли хаос в курдельных тушах, присобачивая курдлю пятую ногу или намазывая его хвост всякой вкуснятиной, чтобы он надкусил себя; когда они вели свою подрывную работу, подбрасывая на курдельные пастбища воздушные шарики с отравой, вызывающей такую рвоту, что курдль мог раскурдлиться, то есть вывернуться наизнанку, — все это преподносилось как действия, направленные только против животных. Ибо Люзания не принимала к сведению жилищное назначение и синтетическое происхождение курдлей и имела бесстыдство утверждать, что Председатель якобы не выдумал никакой биоинженерии.

Ситуация изменилась коренным образом только в XXII веке (который примерно соответствует нашему девятнадцатому). Я узнал об этом из трехтомного труда профессора, доктора наук, члена Курдлевской Академии Мцицимрксса. Люзания вступила тогда на путь индустриализации, какового несчастья Курдляндия избежала благодаря учению Председателя. Первым толчком стало изобретение сгорыночной машины, приводимой в движение огнем, который облитый водой и обозленный этим горыныч извергает из пасти. Люзанцы побогаче начали продавать свои поместья и вкладывать капитал в огнеупорных курдлей, способствуя этим развитию курдлеводства. Вскоре были выведены породы максимально огнедышащие и вместе с тем огнедойные. Они широко применялись в черной металлургии, а также для отопления. Превращение курдлей в капитал повлекло за собой резкое увеличение спроса на высокотемпературные и долговечные особи, но бездымных курдлей вывести не удалось. Поголовье горынычей росло лавинообразно, и через несколько десятков лет загрязнение природной среды приняло угрожающие размеры. Тогда возникла идея оптимизации путем концентрации, то есть укрупнения горынычей (или, как их нередко называли, смогрынычей), потому что несколько мощных экземпляров дымят меньше, чем целое стадо малышей; а отсюда недалеко уже было до лозунга национализации всего поголовья; но ученые, попробовавшие высчитать, какой курдль был бы самым экономичным, пришли к выводу, что любой натуральный курдль никуда не годится. Еще обсуждалась идея чистогона, пышущего жаром и вместе с тем экологически опрятного: он работал бы по принципу замкнутого цикла, питаясь собственными выделениями, обогащенными кое-какими витаминами. Но подопытные курдли подыхали или впадали в бешенство и, проломив ограды, убегали в Курдляндию, другие утрачивали способность к огнедыханию, а некоторые в ходе научных экспериментов начали даже остывать вплоть до отрицательных температур; этот феномен пытались использовать в холодильном деле, но без успеха, поскольку курдли позамерзали. Назревал экономический кризис, акции курдельных акционерных компаний стремительно падали, кто только мог втайне припрятывал последних сгорынчиков; попытались вывести курдлей-газонщиков, которые вырабатывали бы газ, переваривая и ферментируя траву, но все было напрасно. Распад Люзании предотвратило лишь открытие атомной энергии, совершённое, впрочем, бестолково, как и все, что делается в этом государстве. Вот что говорит курдляндский академик. А может, он говорит и еще что-нибудь, но у меня уже не было сил читать дальше. Поскольку больше всего он поносил своего люзанского коллегу по имени Пиривитт Пиритт, не излагая его взглядов, а лишь вешая на него дохлых собак или, вернее, курдлей, я из любопытства разыскал небольшую книжку этого люзанца. Она называлась «Мендосфера или этикосфера». Озадаченный, я заглянул в словарь иностранных слов и узнал, что первое слово заглавия восходит к латинскому mendax — лжец. В предисловии автор разделывался с курдляндской версией индустриализации Люзании. Он назвал ее нагромождением зловонных бредней: в империи никогда не разводили никаких пирозавров (в ту эпоху Люзания еще была империей), и курдли никогда не были капиталом, да оно и понятно: разве может быть капиталом то, чего нет? Не было в Люзании и каких-либо попыток заменить жилищное строительство разведением курдлей, частично — как утверждала курдляндская сторона — по лицензиям биоинженеров Председателя (курдли-небоскребы), а частично благодаря выкрадыванию курдляндских патентов. Все это, с начала до конца, пропаганда для внутреннего употребления, оглупляющая несчастных курдельников-галерников, которые носа не могут высунуть за брюхо своего великораба, или многопоработителя, ибо именно так следует называть градоходы. В истории Люзании, правда, тоже хватало трудностей и кризисных явлений, но их не понять умам, которые отстали в развитии и награждаются научными званиями по чину, а не по таланту. Пиривитт Пиритт указывал, что курдляндский академик не был даже настоящим доктором, а лишь носил чисто номинальный титул doctor honoris causa,[38] и собственные ученики прозвали его «доктор курдль». Здесь, по крайней мере, все было ясно. Однако в следующих главах Пиривитт Пиритт полемизировал с люзанскими этификаторами и гедоматиками, и тут я уже мало что мог понять. Он утверждал, что нет иного пути, кроме полной этификации среды обитания, а сторонники частичной этификации, которые предлагают этифицировать только общественные здания и сооружения, не отдают себе отчета в кошмарных последствиях такого решения. То, что во всей Галактике нет ни одной тотально ошустренной цивилизации, вовсе не аргумент contra rem,[39] ведь какое-нибудь общество должно быть первым, то есть идущим в авангарде прогресса, и эта почетная, хотя и нелегкая, участь выпала на долю люзанцев: именно они прокладывают путь млечным братьям по разуму. Далее следовали таблицы, формулы, схемы и графики, понятные мне не больше, чем иероглифы.

С неприятным ощущением, что по прочтении книги со столь звучным заглавием я знаю меньше, чем до того, как открыл ее, я стал искать обзоры и руководства, более популярные и притом написанные на Земле, ведь их пишут люди для людей, соплеменников; тут-то я и увяз окончательно, наткнувшись на учебник для аспирантов — историков люзанистики. Это был коллективный труд что-то около двадцати авторов-специалистов, сущая китайская грамота, по крайней мере, для человека вроде меня. Я читал и не понимал, что читаю; да и как тут было понять, если на каждой странице пестрели цепочки формул и термины наподобие «счастлителей», «энтропок», «антибитов», ЭВЫДРА (энтропия вычислительно-дискуссионных разумных автоматов), а под многообещающим заголовком «Экспедиции в глубь люзанской науки» помещался совершенно темный для меня текст об организации инспертизы в полуживых группах с внекосмическим обеспечением. Впоследствии оказалось, что все это имело вполне реальный смысл, но прежде, чем дойти до него, я намучился и разозлился, — в ту ночь я стоял над грудой отброшенных в сторону книг и глядел на длинные ряды еще не тронутых томов с безнадежной злостью, как человек, которому непременно надо вскочить в поезд на полном ходу, но который в то же время хорошо понимает, что может сломать себе шею. Мою руку оттягивал увесистый том «Люзанско-курдляндского словаря», и меня подмывало шмякнуть им об пол — это принесло бы мне немалое облегчение, ведь я по натуре холерик; однако я сдержал себя и вместо книги взял стоявшую в углу старенькую вешалку для головных уборов, а затем, как тараном, двинул ею в большой шкаф с документами, зная, что дверцы у него дубовые, а следовательно, прочные. Вешалка, правда, треснула, но я поставил ее так, чтобы сломанное плечико опиралось о стену и ущерб был незаметен. Кто-нибудь скажет, пожалуй, что об этих ночных выходках я мог бы и умолчать, ведь они не лучшим образом свидетельствуют как о моих нервах, так и о моей понятливости. Но упреки подобного рода неосновательны: любые изгибы путей познания оставляют свой след на его результатах.

Разрушение вешалки подействовало на меня превосходно. Умиротворенный, я вновь приступил к поиску книг для чтения, расхаживая между полками и выбирая то, что попадалось мне на глаза, хотя и этот метод был не слишком разумным; до меня слишком поздно дошло, что я выбираю книги покрасивее, в особенно изящных переплетах, а ведь по одежке только встречают. Почти все эти пособия предназначались для опытных люзанистов. Меня охватывало отчаяние: я получил, что хотел, — пил прямо из источника, сокровищница знаний об Энции была в полном моем распоряжении, а я не знал, что делать с этим богатством. Я даже подумывал, не разбудить ли по телефону советника и не попросить ли у него совета, но устыдился этой мысли; вытерев пот со лба и пыль с запачканных рук, я ринулся в новое наступление. Однако же сбавил тон и выбрал «Введение в эпистемологическую мелиорацию», каким-то образом угадав, что там не будет ни слова о почвоведении и искусственных удобрениях.

Я узнал, что в XX веке Люзанию потряс ужасный кризис, вызванный самозатмением науки. Ученые все чаще приходили к убеждению, что исследуемое явление кем-то где-то наверняка подробно исследовано, неизвестно только, где об этом можно узнать. Число научных дисциплин росло в геометрической прогрессии, и главным дефектом компьютеров — а теперь уже конструировались мегатонные ЭВМ — стал хронический информационный запор. Было подсчитано, что через каких-нибудь пятьдесят лет в университетах останутся лишь компьютеры-сыщики, которые будут рыться в микропроцессорах и мыслисторах всей планеты, чтобы узнать, где, в каком закоулке какой машинной памяти хранятся абсолютно необходимые нам сведения. Восполняя вековые пробелы, бешеными темпами развивалась игнорантика, то есть наука о том, что науке на данный момент неизвестно; до недавнего времени эта проблематика находилась в полном пренебрежении (проблемами, связанными с игнорированием игнорантики, занималась самостоятельная дисциплина, а именно игнорантистика). А ведь тот, кто твердо знает, чего он не знает, уже немало знает о будущем знании, и с этого боку игнорантика смыкалась с футурологией. Путейцы измеряли длину пути, который должен пройти поисковый импульс, чтобы наткнуться на искомую информацию, и длина эта была уже такова, что ценную находку в среднем приходилось ждать полгода, хотя импульс перемещался со скоростью света. Если бы время блужданий по лабиринту накопленных научных богатств росло в прежнем темпе, то следующему поколению специалистов пришлось бы ждать от пятнадцати до шестнадцати лет, прежде чем несущаяся со скоростью света свора сигналов-ищеек успеет составить полную библиографию для задуманного исследования. Но, как говаривал наш Эйнштейн, никто не почешется, пока не свербит; так что сперва появились эксперты по части искатематики, а позже — инсперты. Пришлось создать теорию закрытых открытий (подвергшихся затмению другими открытиями); так возникла Общая Ариаднология (General Ariadnology), и началась эпоха Экспедиций В Глубь Науки. Тех, кто планировал эти экспедиции, и называли инспертами. Это чуть-чуть помогло, но ненадолго: инсперты ведь тоже ученые, и они немедленно принялись разрабатывать теорию инспертизы, включая такие ее разделы, как лабиринтика, лабиринтистика (а разница между ними такая же, как между статикой и статистикой), окольная и короткозамыкающаяся лабиринтография, а также лабиринто-лабиринтика. Последняя есть не что иное, как внекосмическая ариаднистика, дисциплина будто бы необычайно увлекательная, поскольку она рассматривает существующую Вселенную как нечто вроде полочки в огромной библиотеке; а то, что такая библиотека не может существовать реально, серьезного значения не имеет, ведь теоретиков не интересуют банальные физические ограничения, которые мир накладывает на Мысленный Инсперимент, то есть на Первое Самоедское Заглубление Познания. «Первое» потому, что эта чудовищная ариаднистика предвидела бесконечный ряд таких заглублений (поиски данных, поиски данных о поисках данных и так далее, вплоть до множеств бесконечной мощности).

Любопытно, не правда ли? К счастью, у меня были две пачки таблеток от головной боли. Ариаднистика постулировала бесконечномерное неметрическое информационно-энтропийное пространство, и ликование было всеобщим, когда удалось доказать, что это пространство полностью конгруэнтно Господу Богу, который по крайней мере таким образом был постигнут в понятиях логики вместе со своим Всемогущественным Всеведением. И еще стало ясно, что сотворенный мир отделяется от этого квазибожественного пространства наподобие крохотного пузырька и становится по отношению к нему нигдешним, а иначе и быть не может. Весьма неожиданные последствия имела эта окончательная математизация Божественной сущности как системы Всеведения — разумеется, системы совершенно абстрактной, ведь это не было изображение Бога как личности, но топографически совершенное Схождение Его атрибутов. Оказалось к тому же, что это бесконечномерное пространство имеет границы, однако в них не помещается ничего реального, а в особенности Вселенная. Нетрудно догадаться, что ни одна ортодоксальная религия не приняла это доказательство к сведению. Хотя трансфинитное пространство оказалось необычайно интересным объектом научных исследований, они ничем не обогатили эпистемологию, потому что речь тут шла о всеведущей системе, то есть системе, в которой никакую информацию искать не нужно, да и невозможно. (Говоря до наивности просто, всеведение есть одновременно предпосылка и атрибут этого поразительного творения абстрактной мысли, и с реальной Вселенной оно никаких точек соприкосновения не имеет.) Как если бы вы, потеряв у себя дома чайную ложечку, приступили бы к поискам с таким размахом, что создали бы идеальную систему безошибочного отыскания, которая, разумеется, есть не что иное, как система Отыскания Всего На Свете, и потому ничего не может сказать по вопросу о ложечке ввиду его очевидной тривиальности. Найдистика относится к исканистике приблизительно так же, как чистая математика к прикладной. Разделение общей ариаднологии на практическую и абстрактную ухудшило положение, потому что чем более мощным умом обладал ариаднолог, тем больше его интересовали свойства Всенаходящей Системы и тем меньше — банальное копание во внутренностях искусственной планетной памяти, этого захламленного склада знаний. Поэтому кризис науки казался неизлечимым, и все же люзанцы избавились от него, именно избавились, а не преодолели на избранном ими пути; они просто выплеснули из купели воду вместе с ребенком, иначе говоря, им удалось совершенно избавиться от самой науки — во всяком случае, от науки в известной нам форме.

На Энции уже больше ста лет нет никаких ученых; есть только граждане, которые учатся у преподавателей, а преподаватели эти — даже не усовершенствованные цифровые машины, но шустры. Освоение шустрологии стоило мне шести бессонных ночей; я пришпоривал свой бедный мозг целыми литрами кофе. Шустры — это логические элементы, невидимые невооруженным глазом, потому что размерами они сравнимы с большими молекулами. Изготовляют их другие шустры — методом, напоминающим построение молекул белка в живом организме; но не буду вдаваться в технические подробности. Этот переворот был крайне болезненным для люзанских ученых, и целые ученые советы кончали самоубийством, осознав, что написание магистерских и даже докторских диссертаций не имеет теперь ни малейшего смысла и даже самый умный аспирант или докторант оказывается в положении человека, который пытается каменным тесаком изготовить каменный нож, хотя машины уже производят в тысячу раз лучшие ножи из закаленной стали. Эмпирические науки и опытные исследования, лабораторные и полевые, стали ненужными. Зачем проводить эксперименты реально, если шустринная система может выполнить любой эксперимент in abstracto, да еще со скоростью света? Зачем ждать, пока вырастет какая-нибудь дубрава у какого-нибудь ручья, чтобы исследовать ее влияние на микроклимат? То, что раньше заняло бы сто лет, шустры сделают в мгновение ока. Впрочем, мгновение ока для них чертовски долгое время, ведь это чуть ли не одна десятая секунды, а им хватает одной миллионной. Но и эти ошустренные эксперименты проводили только вначале, как бы по инерции, по привычке, по традиции. Ведь микроклимат исследуют с какой-либо целью, так не проще ли определить эту цель, не заботясь о промежуточных этапах? Этим занимаются целеведы (прежнее название — телеономы). Цель может быть совершенно идиотской: например, чтобы сегодня шел дождь зеленого цвета, а завтра — бледно-лимонного и чтобы оба были с радугой; или чтобы пижама ласковыми прикосновениями убаюкивала вас, а утром будила в назначенный час при помощи деликатного массажа, — и весь производственный цикл, необходимый для изготовления таких пижам или атмосферных осадков, будет тут же автоматически разработан и внедрен. А тот, кому интересно, как это делается, запишется на поливерситет (разумеется, ошустренный), где дидакторы сперва объяснят ему, какие вопросы имеет смысл задавать, так как на глупые вопросы нет умных ответов, и по окончании курса вопросологии он может узнавать обо всем, что его интересует; но это отнюдь не профессия — скорее уж хобби. Вопросы образуют пирамидальную иерархию — или иерархическую пирамиду, не помню точно, — а в ней имеется уровень Тютиквоцитока, он же верхний предел: выше этого уровня ни вопроса, ни ответа понять невозможно, даже если целую жизнь посвятить одному-единственному вопросу, ведь умственные силы с возрастом угасают, а здесь они должны были бы нарастать сто, а то и тысячу лет. Так что любопытствующий умрет раньше, чем толком спросит и толком узнает то, что хотел. Зато из ответов на вопросы, задаваемые ниже барьера Тютиквоцитока, можно извлекать практическую пользу, и тут нет ничего удивительного и ничего нового, ибо, как объясняет дидактор ТИТИПИК 84931109 в пособии для начальных школ, чтобы съесть ржаную лепешку, не обязательно знать ни историю возникновения ржи, ни способы ее выращивания, ни теорию и практику хлебопечения, а нужно только вонзить зубы в лепешку, и баста.

Итак, наука надела траур по самой себе, что, впрочем, мало трогало люзанскую общественность; та, хотя и была обязана науке расцветом цивилизации, все больше ругала ученых за этот расцвет и наукой была сыта по горло; теперь же, слава богу, никто уже не мог превозноситься над согражданами в качестве докторизованного доцента, и это пришлось весьма по вкусу простому человеку с его демократическими замашками. Разум не сдали в архив, но гордиться им отныне можно было только частным образом, как чистой и без веснушек кожей, которая, как известно, никаких социальных привилегий не дает. Желающие, разумеется, могли заниматься наукой по-старому — то было безвредное увлечение вроде постройки дворцов из спичечных коробков или запуска воздушных змеев. Кажется, и сегодня в Люзании хватает чудаков, которые с энтузиазмом предаются этому ребяческому, в сущности, занятию в тайной надежде открыть что-нибудь такое, что положит конец всей шустронике, — несбыточные мечты бедолаг, которым не довелось родиться в стародавнее время, когда они, наверное, стали бы местными Ньютонами или Дарвинами!

С упразднения традиционной науки и началось в Несокращенных Штатах создание синтетической культуры, или синтуры. Правда, тут мнения историков расходятся. (Историки по-прежнему остаются людьми, то есть, хочу я сказать, энцианами; гуманитарные науки автоматизировать не удалось, и не потому, что они невероятно сложны, напротив: они настолько противоречивы и нелогичны, в них столько произвольных домыслов, составляющих гордость научных течений и школ, что нельзя перепоручить их логическим системам — те реагируют на это информационным запором или аллергической сыпью.) Одни, например Ктоттотц, утверждают, что синтура была создана для протезирования естественной культуры, которую придавило насмерть всеобщее благоденствие; того же мнения придерживается целый ряд синтурологов. Но другие, в частности Тецьюпирр и Квиксикокс, считают, что тут дело обстояло так же, как с воздухом и пустотой: шустры проникали всюду, куда могли проникнуть, то есть во все пустые места. Указанные авторы называют это естественным градиентом эволюции искусственной среды обитания; попросту говоря, культура, как и природа, не терпит пустоты; а когда рушились социальные связи, добрые нравы, обычаи, вековые барьеры религиозных и правовых запретов и каждый мог немедленно получить все, что угодно — одно лишь желание сохраняло смысл: делать ближнему то, что для него неприятно и даже ужасно, поскольку ближний при этом сопротивлялся, а сопротивление — пикантнейшая приправа и главный деликатес там, где обладание любыми благами и услугами утратило всякую ценность. Что легко дается, дешево ценится. Если у тебя восемнадцать костюмов, может, и приятно ежедневно менять их, но от десяти миллионов костюмов одни только хлопоты. Только маленьким детям кажется, что было бы чудно жить на горе из чистого шоколада. Насыщение кончается болью в желудке. Так на вершине всеобщего благоденствия возродилось состояние всеобщей угрозы: что за радость иметь все и наслаждаться этим, если в любую минуту ты можешь получить палкой по голове или очутиться в подвале субъекта, который находит приятность в изощренном, сколько возможно, мучительстве? Шустры отреагировали на эти перемены (ибо полиция подверглась ошустрению очень рано); тогда-то синтура и взяла на себя опекунско-защитные функции, а затем — патронат над всеми живущими.

Должен признать, что этот вопрос — о корнях синтуры — показался мне самым необычным из всего, о чем я успел прочитать. По-видимому (если судить по историческому опыту люзанцев), когда в среде обитания появляются зачатки разума, когда этот разум пересаживают из голов в машины, а от машин, как некогда от мамонтов и примитивных рептилий, его унаследуют молекулы, и молекулы эти, совершенствуя новые поколения смышленых молекул, преодолеют порог Скварка, то есть плотность их интеллекта настолько превысит плотность человеческого мозга, что в песчинке поместится умственный потенциал не доцента какого-нибудь, но сотни факультетов вместе с их учеными советами, — тогда уже сам черт не поймет, кто кем управляет: люди шустрами или шустры людьми. И речь тут вовсе не о пресловутом бунте машин, не о восстаниях роботов, которыми давным-давно, когда в моде была футурология для масс, пугали нас недоучившиеся журналисты, но о процессе совершенно иного рода и иного значения. Шустры «бунтуют» в точности так же, как растущая в поле пшеница или микробы на агаровой пленке. Они не только исправно делают, что им поручено, но к тому же делают это все лучше и лучше, а в конце концов — так изумительно, как никому не пришло бы в голову поначалу. Давно известно, что точный план человека, а заодно и строительной фирмы, которая осуществит этот план, содержится в невидимой глазу головке сперматозоида, однако же никто не помыслил, что оттуда можно извлечь промышленную лицензию для молекуляризации разума, — хотя каждый выпускник школы вроде бы знает, что его мозг, прежде чем появиться на свет, целиком умещался в невообразимо малой частичке отцовского сперматоцита. А это ведь значило, что когда-нибудь подобная технология будет применяться на промышленном уровне — в таком же массовом масштабе, в каком ядра производят миллиарды и миллиарды живчиков, без всякого надзора, планирования, без фабрик, конструкторских бюро, без рабочих и инженеров. И уж тем более никто не верил, что какие-то шустры получат превосходство над людьми — не угрозами и не силой, но так, как ученый совет, состоящий из дважды профессоров, превосходит мальца в коротких штанишках. Ему не понять их коллективной мудрости, как бы он ни старался. И даже если он принц и может приказывать совету, а совет добросовестно исполняет его капризы, все равно результаты разойдутся с его ребяческими ожиданиями — например, захоти он летать. Разумеется, он будет летать, но не по-сказочному, как он, несомненно, себе представлял, не на ковре-самолете, но на чем-нибудь вроде аэроплана, воздушного шара или ракеты, поскольку даже наивысшая мудрость в силах осуществить только то, что возможно в реальном мире. И хотя мечты этого сопляка исполнятся, их исполнение каждый раз будет для него неожиданностью. Возможно, в конце концов мудрецам удалось бы растолковать ему, почему они шли к цели не тем путем, который он им указал, ведь малыш подрастет и сможет у них учиться; но среда обитания, которая умнее своих обитателей, не может разъяснить им то, чего они не поймут, ведь они — скажем наконец прямо — безнадежно глупы для этого.

Эти отдаленные последствия развития цифроники, венцом которой стала шустроника, крайне болезненно бьют по самолюбию разумных существ. Что делать! Чего хотели, того и дождались. Но не того, чего по наивности опасались, — непослушания, бунта стальных чудовищ, одичавших и охочих до власти компьютиранов и ужасных компьютерищ, взявших людей в ежовые рукавицы, — а всего лишь молекулярного экстракта разума, перемещенного из головы в окружающую среду и тысячекратно усиленного по дороге, разума, который ведет себя точно так же, как пшеничное поле или сперматозоиды. Он не является индивидуальностью, и если возникшие в ходе борьбы за существование злаки, амебы или кошки заботятся о самосохранении, то есть о себе, а людям служат лишь косвенно: пшеница — в качестве пищи, кошки — для развлечения, то ошустренная среда обитания заботится прежде всего о людях, а о себе — в минимальной степени, ведь если бы она вовсе о себе не заботилась, то вскоре перестала бы существовать, просто распалась бы.

Можно ли управлять эволюцией шустров? Конечно, можно, но не по чистому произволу, не как в голову взбредет. Можно выращивать разные сорта пшеницы, яровой или озимой, но нельзя сделать так,чтобы из колосьев сыпались дыни. А с шустрами возникает еще одна трудность: их эволюция зависит от мипров (микропрограммирующих устройств), а мипры от кодокодов (когерентно дозируемых кодов), а кодокоды не помню уж от чего. Однажды запущенный процесс в какой-то, не известной заранее степени развивается самостоятельно, словно везущая седока упряжка лошадей, которые слушаются вожжей и кнута и не показывают свой норов, но мчатся они все быстрее по все менее и менее знакомой нам местности, — с той только разницей, что коней все-таки можно поворотить, а цивилизацию вряд ли.

То есть в принципе можно, конечно — и люзанцы могли бы, — отказаться от шустров, вернуться к природной среде обитания, но это стало бы для них катастрофой, размеры которой невозможно предугадать, катастрофой более страшной, чем если бы на Земле взорвали все электростанции, сожгли библиотеки, разогнали инженеров, ученых и медиков, — стоит ли описывать последствия такого возврата к Природе?

Днем я спал, а ночи просиживал в архивах МИДа. Я там совсем неплохо устроился. В письменном столе я держал кофеварку, сахар, мыло, полотенце, чашку, только ложечка куда-то запропастилась, так что кофе приходилось мешать ручкой зубной щетки, — я все время забывал принести другую ложечку, бомбардируемый множеством фактов, которые даже не пробовал упорядочить; но я заметил, что об энцианских высоких материях уже кое-что знаю, зато о более обычных вещах не знаю почти ничего, а все потому, что люзанские источники противоречили курдляндским и наоборот. Я сидел в самом центре большого города, но чувствовал себя Робинзоном на необитаемом острове. Два дня я изучал анатомию и мифологию курдля. У него огромные плавательные мешки по обеим сторонам легких, и тот, кем курдль подавится, может в них очутиться. Там будто бы хватает места для трех десятков дюжих молодцов с каждого боку. Говорят, когда-то курдлей дрессировали и использовали в военном деле, наподобие боевых слонов. Некоторые члацкие племена считали вулканы безногими курдлями; возможно, отсюда и пошли легенды о пирозаврах — ведь вулканы дымят. Любопытно, что даже в учебниках анатомии то и дело попадались дифирамбы Председателю, и тут же — диатрибы против люзанцев. Мифология была интереснее. Нашему Святому Граалю соответствовал Святой Курдль, а первые космогонии члаков исходили из того, что космос устроен по образу и подобию суперкурдля, или супердля. Верховный жрец, возносивший к нему молитвы, имел сан курдинала. Много там было и непонятного. Паладинов, отправлявшихся на поиски Святого Курдля, называли желудочниками. Не искали же они курдля, сидя в его желудке? Впрочем, стоит ли подходить к мифологическому мышлению с обычными мерками? Я наткнулся даже на кучу рецептов приготовления жареного горыныча, или жарыныча. А между тем никаких горынычей почти наверняка не было. Или тут мы имеем дело с метафизикой пресуществления?

Корешки уже просмотренных книг я помечал мелом, чтобы не возвращаться к ним. Мне и без того казалось, что я увязаю во всевозможных глупостях и мелочах. Длинные ноги болотных чудовищ половинники называли не конечностями, а бесконечностями. Некогда существовала секта каудитов, или хвостистов, которые измеряли длину хвоста курдля и предсказывали по ней, насколько удачной будет охота. Что-то от этой традиции сохранилось, коль скоро по сей день присваивается ученое звание доктора honoris cauda.[40] Но в конце концов это могла быть просто опечатка. Председатель, как утверждают его апологеты, стащил курдля с небес на землю, разбожествил его и сделал доступным каждому. Поскольку вулканы считались безногими курдлями, вырывание ног означало причисление к лику блаженных. Вот и пойми это, кто может. Люзанские агенты, переодетые в члаков (так называемые лжеполовинники), будто бы прокрадываются в населенных курдлей. Таковым вероломцам иногда удается спровоцировать беспорядки среди ссыльных, водворенных в задние области градозавра (задопоселенцев); это элемент ненадежный и ретроградный, по причине своего местожительства. Особенно темен вопрос о бешенстве курдлей: люзанцы объясняли его политическими волнениями, а курдляндские официальные источники — саботажем. Я долго не мог разобраться в этой сумятице, ибо не знал политической доктрины члаков, а не знал я ее потому, что какой-то болван-библиотекарь поместил весь раздел «Нациомобилизм» вместе с «Автомобилизмом» — в рубрику «Городской транспорт и Коммуникации»; я же искал ее под рубриками «Доктрины Политические», «Политические Доктрины», «Идеологии» и так далее. На нужную полку я наткнулся совершенно случайно, когда мне понадобился тяжелый и толстый том в качестве пресса: дело в том, что для удобства я иногда снимал брюки и при этом заметил, что они сильно помяты, а ходить в министерство с утюгом и гладильной доской было как-то не с руки.

Отнюдь не Председатель предложил идею нациомобилизма, или державоходственности, но общественный деятель XVIII столетия Ксарбаргсар, который описал идеальное государство как Всеобщее Переплетение Счастливцев, сокращенно ВПС (этот мыслитель имел несносную привычку сокращать предложенные им термины, так что в конце концов пришлось взять листок бумаги, чтобы записывать все эти сокращения, иначе просто голова кругом шла). Практическим осуществлением своей теории Ксарбаргсар интересовался очень мало, захваченный благостными видениями Рая на Энции, и лишь его двоюродный брат Гагагакс открыл тождество идеального государства с идеальным курдлем. В двух словах эта идея заключалась в синтезе противоположностей — Натуры и Культуры; члак создан силами Природы и лишь на ее лоне может быть по-настоящему счастлив; однако культура тоже необходима ему, в противном случае он мало чем отличается от животного. А курдль, будучи животным, вне всякого сомнения, есть неотъемлемая часть Природы, и надо только его окультурить, то есть заселить, преобразить его грубую Животность, не меняя его сути. Думаю, что я верно излагаю мысли этих двух выдающихся родственников, у которых позаимствовал свою основополагающую идею Председатель. Снаружи природный, внутри благородный или облагороженный, курдль должен был стать основной ячейкой государства. При этом можно было опереться на давние традиции — обряды, легенды и мифы, связанные со смегами и члаками, с их ноевым ковчегом и так далее. Основоположники нациомобилизма поставили дело на более реальную почву, перевернув курдля с ног на голову, вернее, не самого курдля, а отношения между ним и члаком. Прежде курдль был высшим существом, а члаки чтили его как бога; поэтому следовало его разбожествить, дабы отныне он сам служил члакам. Результатом внедрения этой идеи в жизнь как раз и стали градозавры, мокрополисы, топартаменты, градбища (пастбища для градоходов) и так далее. Появились также, как это обычно бывает, когда возвышенная идея соприкасается с шершавой реальностью, различные сложности, не предусмотренные отцами нациомобилизма, вплоть до поносов и прочих недугов градоходов, — и полки целого библиотечного зала сгибались под тяжестью томов, посвященных анализу имманентных и акцидентных изъянов державохождения. Трудов этих было столько, что у меня ныла спина и трещал позвоночник от одного только таскания их вверх-вниз по библиотечной лесенке. Тем не менее, твердо следуя своему решению исследовать все до конца, я продолжал читать.

Теоретические построения поражали своей тонкостью и замысловатостью, однако, хотя я ни разу не наткнулся на это слово, я все сильней ощущал, что жить в курдле было неудобно. Курдляндские теоретики говорили о временных трудностях, связанных с недостаточной вентиляцией, о неудовлетворительном качестве фильтров и смрадоуловителей, о заболеваниях позвоночника, вызванных необходимостью жить на корточках (в курдле трудно выпрямиться в полный рост, особенно на низших должностях); но о том, чтобы просто покинуть населенные внутренности, никто даже не заикнулся. Это, должен сказать, немало меня удивляло: какая такая абсолютная необходимость заставляла их так мытарствовать? Ответы на этот неизбежный вопрос лились сущим дождем; говорилось о синтезе натуры и культуры, о гармонизации этих противостоящих друг другу начал и ориентаций, и, вздумай я изложить лишь главнейшие аргументы поборников державоходственности, бумаги бы не хватило. Возможно, думал я, они настолько привыкли, что иначе не могут; с другой стороны, привычка как-то не вяжется со столь неутомимым пропагандистским напором.

Решив наконец, что эта инопланетная загадка мне не по зубам, я отказался от дальнейшего чтения в зале классиков курдлизма. Председателю был отведен весь следующий зал, но я только раз заглянул туда и немедленно дал отбой. Имелся еще третий зал — так называемых отщепенцев, или ересиархов курдлизма; главным из них был казненный за свои убеждения мудрец, имени которого ортодоксы не называли, а именовали его либо Мерзейший Матец, либо Матейший Мерзец. Я пролистал его основной труд в разделе запрещенной литературы и благодаря этому узнал две вещи. Во-первых, имя этого отщепенца не поддавалось транскрипции ни на один из земных языков, поэтому в каталогах он фигурировал как Kinderlos, Sansenfants, или Бездетник, что будто бы передавало смысл его курдляндского прозвища. Во-вторых, в ереси, которую он проповедовал, я не смог усмотреть ничего ужасного и даже особенно оригинального. Просто он предлагал ночью спать в курдле, а днем выходить наружу, занимаясь кто чем хочет, и именно это до глубины души возмутило правоверных курдлистов. Хоть убейте, не знаю, почему эта банальная мысль привела их в такой ужас.

Продвигаясь вдоль полок, я добрался до книжек для школьного чтения. В них содержались нравоучительные истории о том, как в стародавние времена лжеполовинники, то есть люзанские агенты, чтобы обмануть праполовинников в их градоходах, распускали клеветнические измышления и вели подрывные беседы; например, они пропагандировали наоборотничество, то есть предлагали перевернуть курдля так, чтобы хвост оказался на месте головы, и наоборот. Они рассчитывали, что если им удастся подбить на это курдлелюбивых поселян, то начнутся хаос и смута, а тогда они призовут подлых своих соплеменников, дабы общими силами навалиться на дезориентированный градоход. Выгнав законных жильцов на верную смерть под градом метеоритов (ибо все это происходило в эпоху смегов), люзанцы заняли бы их место, расположившись поудобнее в реквизированном курдле. Но всегда находился герой, который пресекал эти гнусные замыслы в зародыше. Особенно запала мне в память история о храбром мальчишке, который в одиночку справился с целой бандой мерзавцев; он бесстрашно забрался в горло курдля и стал щекотать его в нёбо, пока тот наконец не обрушил на затаившихся чужаков желудочный потоп. Детские книжки призывали детвору проявлять бдительность и выслеживать вагантов-провокантов, которые норовят отбить сонного или задумавшегося курдля от стада, а также используют пожарные лестницы в поисках его щекотливых мест, чтобы, подвергая великана непрерывной щекотке, довести его до бурных внутренних потрясений.

Впрочем, у люзанских специалистов по школьному образованию я прочитал, что причины внутрикурдельных потрясений вовсе не политические. Изверг — это не курдль, вывернутый наизнанку саботажниками, но градоход, обитатели которого повально гонят самогон и, по пьяному делу, до тех пор отравляют несчастное животное, пока оно не дойдет до белой горячки и не начнет бросаться на прочих курдлей. Ибо пьянство — сущее социальное бедствие Курдляндии, о чем, однако же, книжки для школьников умалчивают. В самих курдлях будто бы ходят по рукам листовки, в которых утверждается, что градоходы грызутся между собой из-за корма, а старнаки вместе со своими семьями и протеже учиняют тайные оргии, отплясывая вовсю внутри несчастных, падающих с ног престарелых курдлей, и не одного из них затанцевали уже насмерть. Этот запрещенный официально танец называется курдаш. Источником подобного рода сенсаций обычно являются задопоселенцы, и именно на них ссылаются люзанские курдлисты из Института Теории Государства, утверждая, что члаки — всего лишь паразиты курдлей и о каком-либо симбиозе первых со вторыми речи быть не может. От бродяжничества праполовинники перешли к перипатетизму, от перипатетизма к препаразитизму, а от него к обычным формам тунеядства. Как ни странно, люзанские эксперты расходятся по вопросу о том, живы курдли или мертвы. По мнению некоторых, тут случилась история, подобная той, что описана у барона Мюнхгаузена, когда волк вскочил на запряженную в сани лошадь, вгрызся в нее сзади, проел насквозь, сам оказался в упряжи и помчался по дороге уже в качестве тягловой силы. Именно так будто бы поступили члаки с курдлями. От гигантов, понемногу выеденных изнутри, осталось всего ничего, самое большее — скелет и огромная шкура с бронированными позвоночными дисками, и активисты попеременно приводят в движение этого трухляка, а проще сказать — этот труп, о чем, однако, упоминать запрещено, чтобы не огорчать Председателя. Председатель твердо верит в превосходное здоровье и юношескую резвость градозавров, тем более что сам он живет не в курдле, а в совершенно обычной резиденции, окруженной прекрасным парком, и о внутреннем положении в курдлях узнает из правительственной прессы.

Впрочем, люзанский психосоциолог Тюрртирркарр полагает, что идея нациомобилизма жива, хотя курдли сдохли, ибо вера, как известно, горами движет, а трупами и подавно. Нациомобилизм, конечно, обман, но курдляндцы принимают его на ура, и ничего удивительного. Ведь они залезли в этих тварей, спасаясь от смега, в целях самосохранения, без всякой идеологии, и такое подчиненное положение их угнетало. Попросту говоря, противно им было так жить, особенно если учесть, что паразитизм никем на Энции не одобряется. Кому на Земле придет в голову утверждать, что образ жизни блох или солитеров есть высшая форма социализации? И вот благодаря Председателю, который слил воедино теорию идеального курдля и дедовские предания, а также искаженные до неузнаваемости эпизоды члацкой истории и эволюции, члаки наконец ощутили чувство законной гордости, ведь в его трудах особо подчеркивалось, что новый образ их жизни, самоотверженный и возвышенный, ведет прямиком к светлому будущему.

Таково мнение сторонников крайней концепции — муми-фикационной, или трупохожденческой. Однако нет недостатка в авторах, которые держатся более умеренных взглядов. Они указывают, что время от времени градозавры валятся наземь как подкошенные, чего гипотеза трупохождения не объясняет. Значит, они таки живы, хотя, может быть, еле дышат, а впрочем, иногда и рыкают — на так называемых рёвонстрациях, или народных рычаниях, приуроченных к государственным праздникам. Что касается их общественного строя, то он феодально-кастовый в анатомическом смысле. Положение гражданина определяется местом, которое выделено для него в курдле. К сожалению, имеются еще и другие точки зрения, но я не в силах изложить их все; да и все равно невозможно было оценить истинность ни одной из них. Я уже хотел распрощаться с этим разделом библиотеки, как вдруг наткнулся на груду брошюр и газет, сваленных в углу между двумя шкафами. Похоже, они были списаны и предназначены к вывозу на свалку. Тут я призадумался по-настоящему: все они, хотя и были люзанского происхождения, расточали дифирамбы нациомобилизму. Чихая от пыли, я все же уселся над этой кипой, переходя от репортажей к стихотворениям, поэмам и драмам, воспевающим радости жизни в градозаврах, где все друг дружку знают, где нет никакого отчуждения, разъединения и шустринного наблюдения, где все зовут друг друга по имени и сердце каждого бьется в унисон с сердцем этого доброго, изумительного существа, которое, узнав ближе вкусы своих жильцов, выбирает на пастбищах их любимые травы и ягоды. В этой груде я отыскал подшивки журналов «Чары курдля» и «В курдельной тиши», песенник, из которого мне запомнилась песня «Эх, живоглотик, живоглот», а также либретто оперы «Курделио». Правда, попадались и брошюры противоположного толка, в которых брюхо курдля уподоблялось геенне; в одном памфлете утверждалось даже, что миллион лет назад на Энции высадились некие праастронавты и поселили на загрязьях парочку пирозавров, а та наплодила целые зловонные стада, и все это, чтобы сбить Энцию с благопристойного пути развития. Диверсия, к сожалению, удалась: гадкие монстры поглотили не только члаков, но и люзанцев, во всяком случае, духовно, коль скоро их головы забиты проблемой курдля, то бишь скурдления как спасения.

Отсюда можно было заключить, что на Энции нет других забот, кроме одной-единственной: «Быть или не быть в курдле». Но я решил распрощаться с курдлистикой, и к тому же надолго. Меня ожидали не тронутые доселе ряды шкафов со стройными шеренгами книг, трактующих о более возвышенных и сложных материях. Когда я переступил порог первого зала и книжное собрание люзанистики глянуло на меня бесчисленными рядами своих корешков, ноги подо мной подогнулись. Neс Hercules contra plures,[41] мелькнуло у меня в голове, но я тут же добавил: Sursum corda.[42] С этой мыслью я ринулся один против Энции — против громоздящихся друг на друга, словно геологические слои, духовных отложений чужого мира.


Никогда относительность красоты не проявляется столь разительным образом, как при встрече двух различных планетных рас. Профессор Шимпанзер в своей «Сравнительной энтропологии» цитирует отчет для служебного пользования, который представили своим властям энцианские монстроведы, изучившие множество земных телепередач. Особенно поразили их конкурсы на звание «Мисс Вселенная». Воплощением зла люди считают земную гравитацию, причем борьба с нею возлагается на строго определенные части тела. По непонятным причинам женщины обязаны выказывать свое участие в этой борьбе постоянно, а мужчины лишь время от времени. По-видимому, осознание такого неравноправия вызывает протесты самок гомо сапиенс, именуемые движением за женскую эмансипацию. Его участницы демонстративно отказываются носить под одеждой специальную упряжь (хомуты), которая противодействует гравитационному опаданию млекопитающих отростков, символизирующих жизненную активность. Борьба бюстов с силой тяготения неизменно заканчивается их поражением, о чем людям должно быть известно заранее, поскольку с возрастом натяжение кожных тканей ослабевает. Тем не менее самцы отказывают потерпевшим поражение самкам хотя бы в частице того обожания, которым они окружали их, пока видимость независимости от гравитации сохранялась. Несправедливость этого кодекса поведения тем более поразительна, что, как уже говорилось, самцы лишь иногда обязаны демонстрировать подобную суверенность, да и то в течение очень недолгого времени. Откуда взялся этот обычай, установить не удалось. Скорее всего он имеет религиозное (метафизическое) обоснование, хотя тут все земные верования словно воды в рот набрали, что свидетельствует о крипторелигиозном характере борьбы вышеуказанных частей организма с силой земного притяжения. Разгадать эту загадку мешает многофункциональность органов, отряженных на противогравитационную борьбу, поскольку вследствие единственного в своем роде, невиданного в целой Галактике срастания выделительных и родительных органов у земных млекопитов никогда до конца не ясно, в каком именно качестве активизируются данные органы, будь то частным или публичным образом. Биологические пертурбации, доведшие анатомию человека до столь плачевного состояния, безусловно, находят свое искаженное отражение в его культуре и верованиях. Во всяком случае, отождествление зла с землей не подлежит сомнению; поддаться гравитации окончательно — значит свалиться в яму, именуемую гробовой, поэтому умерших зарывают в землю. В этой области обязательны особые ритуалы коллективного самообмана: хотя земляне, вне всякого сомнения, знают о разложении трупов, этому противоречат все многосложные действия, сопутствующие укрытию умершего от чужих взглядов (для этого употребляются футляры из одеревенелых материалов, а чтобы труднее было установить, что происходит с телами, преданными земле, место захоронения прикрывают массивными конструкциями из камня, гранита и других магматических горных пород).

Такими видят нас энциане, говорит профессор Шимпанзер, и тут ничего не поделаешь, ведь им приходится судить о нас, как слепому о красках. Им недоступны понятия, связанные с эротикой, ее духовной и чувственной стороной, поскольку природа устроила их размножение на совершенно отличный от земного манер. Они не имеют внешних половых органов, не спариваются, и даже понятие семьи не предполагает у них биологического родства: оплодотворение женской яйцеклетки совершается путем полимиксии, или, говоря менее ученым языком, при участии по крайней мере двух самцов. Чтобы понять, как до этого дошло, следует обратиться к самому началу эволюции жизни на Энции, и профессор Гораций Гориллес, к фундаментальной монографии которого «Вегетативная прокреация» отсылает профессор Шимпанзер (он постоянно цитирует Гориллеса, отдавая ему предпочтение перед другими энциологами), наглядно обрисовал этот необычный для нас способ размножения.

Три миллиарда лет назад Энция выглядела в космическом пространстве как бледно-салатный диск. Но не зеленоватые тучи закрывали ее поверхность, а триллионы насекомых, каждое из которых было гораздо меньше комара. Насекомые эти, получившие название зеленушек (Gorilles Viridans Ohrentangi L), благодаря своей способности к фотосинтезу выполняли функции земных водорослей. Паря на границе стратосферы, за миллиарды лет они насытили атмосферу кислородом. Тамошние пастбища, образно выражаясь, реяли в небесах, поэтому туда же устремилась эволюция высших видов животных. Начиная с первых рептилий и пресмыкающихся, пошли летающие виды, аналог наших травоядных, и чем лучше они летали, тем успешнее пользовались неисчислимыми запасами пищи в зеленых живых облаках Энции. Покрытосеменные растения не появились здесь вовсе, а болотные вместо хлорофилла содержат неизвестный на Земле дыхательный пигмент, который разлагает сульфиды и сульфаты, обильно смываемые с вулканических плоскогорий в грязеан. Животные, приспособившиеся к сульфидной пище, оказались прикованы к трясинным пастбищам, в том числе самые крупные из них — курдли. У них было множество паразитов и симбионтов «небесного», как выражается профессор Гориллес, происхождения, так как многочисленные виды зеленушек, утрачивая зеленый пигмент, а вместе с ним нередко и крылышки, переходили на мясную пищу, сопровождая крупные стада рептилий и прочих земноводных, обитающих на загрязьях. Перспективы развития жизни, как объясняет доктор Ахиллес Павиани (на которого ссылается Гориллес), определяются кормовой пирамидой в целом, то есть тем, кто кого на данной планете ест и кем, в свою очередь, поедаем. Сульфидными растениями (Sulphuroidea Ohrentangi) питались пролазы, ползучки и другие болотистые вместе с курдлями; а сами они служили пищей хищникам — быстрым, проворным, по большей части прыгающим и потому двуногим (весьма похожим на двуногих кенгуруобразных ящеров юрского периода). Такие гиганты, как курдли, пытались скрыться от хищников, ныряя в болотную жижу, а все остальное убегало от клыков и когтей стремительных выгрызов, загрызов и перегрызов, как их называет Авраам Гиббон в своей «Historia naturalis praedatorum Entianum».[43]

Шимпанзер, Гориллес и Гиббон без оговорок принимают утверждение энцианских биологов, что, как это ни огорчительно, приматы всегда и везде обязаны своим разумом прохождению через стадию хищничества. Дело в том, что для травоядных существует лишь настоящее время, потому что жратва у них прямо под носом, зато хищники по природе вещей устремлены в будущее, ведь им приходится выжидать добычу, подстерегать ее, выслеживать, подкрадываться, преследовать, разгадывать все ее увертки, и это развивает сообразительность тем больше, чем смышленее добыча. Разум существует только в потенции, он словно спит, пока добычи хватает; но если ее мало, наступает кризис, и тот, у кого в голове пусто, погибает голодной смертью.

А условия жизни на Энции были исключительно тяжелы и опасны: в вулканические эпохи теплое плоскогорье становилось зоной смерти, вдобавок планета подвергалась страшным лучевым ударам Новых звезд, которые часто вспыхивали в скоплении Тельца, вызывая массовую гибель животных и атмосферных зеленушек, но вместе с тем ускоряя эволюцию выживших видов — благодаря мутациям. Выглядело это так, говорит профессор Павиани, словно кто-то молотил цепами в амбаре, полном мышей; ясно, что спасутся лишь самые смышленые и самые быстрые. Нашим биологам казалось, объясняет профессор Шимпанзер, что решающую роль в антропогенезе сыграло прохождение через арбореальную (древесную) стадию, или, как ехидничают некоторые, обезьянизация и дезобезьянизация некоторых примитивных видов, которые сперва позалезали на деревья, где приобрели цепкость рук, прямую осанку и зоркий взгляд, потому что иначе не перескочишь с ветки на ветку, а затем, когда из-за оледенения леса вымерзли, им пришлось спуститься с древес на землю и приняться за поиски пищи, которая не ждет безропотно, пока ее слопают, как яблоко или банан. Но прохождение через стадию хищничества важнее, чем прохождение через арбореальную стадию; кто влез на дерево круглым идиотом, не поумнеет, спустившись на землю. На Энции лесов не было — некуда было взбираться, так что приматы произошли там от крупных пернатых. А случилось так потому, указывает доктор Шимпанзон (не путать с доктором Шимпанзером!), что крупные энцианские пернатые обладали исключительно большим для пернатых мозгом. А это, в свою очередь, объясняется тем, что зеленушки, которые дышат не как животные, а как растения, могут подниматься очень высоко — в стратосферу, где уже не хватает кислорода для легочников; поэтому питающиеся ими птицы буквально задыхались, взлетая за летучим кормом, а так как от кислородного голодания первыми гибнут нервные клетки мозга, естественный отбор приводил к увеличению числа этих клеток: если их было очень много, птица могла выжить даже тогда, когда часть мозга отмирала. (Мозговые клетки, как известно, не восстанавливаются.)

Таким образом, масса мозга энцианских пернатых росла «избыточно», и в этом избытке позднейшие события высекли — спустя миллионы лет — искру разума. Но случилось это, когда пернатые уже перестали летать и в качестве крупных двуногих нелетов занялись охотой на болотистых низменностях. Вот почему энцианин похож на человека лишь до тех пор, пока стоит неподвижно; когда же он начинает двигаться, видно, что ноги он переставляет, как страус — они сгибаются в коленях назад, — а голову может повернуть на 180°; грудь у него бочкообразная, кости рук — большие и полые, а на скелете остались следы в том месте, где прикреплялись мышцы крыла. Глаза у него круглые, лицо крайне для нас неприятное, так как вместо носа и рта посредине лица у него угловатый бугор с широко расставленными ноздрями (впрочем, это вовсе не ноздри, но выходные каналы половых органов); а его живот и лоно гладкие, как у куклы: не будучи живородящим млекопитающим, он не имеет ни пупка, ни гениталиев.

Мне не хватило сил до конца продраться через учебники Шимпанзера и Гориллеса; вместо того чтобы ясно сказать, что, чем, как, почему и зачем они заполнили тысячи страниц популяционной генетикой нелетов и праэнциан; к счастью, я обнаружил краткий органологический очерк магистра Стенли Лемура и буду его придерживаться. Правда, Лемур — ученый пониже рангом, чем Орентанг, Шимпанзер, Гориллес и прочие люзанисты, — знает, может быть, несколько меньше, но мне этого было совершенно достаточно. Он говорит, что все высшие животные Энции размножаются как растения, но не совсем, потому что делают они это на бегу. И притом на полной скорости. Тем не менее этот способ размножения следует назвать растительным, мужественно настаивает С. Лемур, хотя оппоненты ругают его на чем свет стоит за слишком упрощенный подход. Энцианские пернатые не откладывают яиц. Кажется, самые древние археоптериксы откладывали, но для бегунов-нелетов, преодолевающих ежедневно несколько десятков миль в погоне за пищей, яйцеродность была бы пагубной помехой. Эмбрионы, похожие скорее на губки, чем на яйца, самка носит под брюхом в складках кожи, отчасти напоминающей сумку кенгуру. Это еще как-то соотносится с земными условиями. Однако сам акт оплодотворения не имеет аналогов на Земле. Самка оплодотворяется посредством orificia oviductales,[44] располагающихся над ротовым отверстием, а самцы вместо коллоидного семени вырабатывают летучую пыльцу, которую они выбрасывают через аналогичные отверстия, настигнув самку во время брачного бега. Шимпанзер не согласен тут с Орентангом, а тот с Гориллесом. Игнорируя их споры, Лемур заявляет, что виной всему было бедственное положение, в котором некогда очутились животные на Энции. Оно продиктовало им определенное анатомическое устройство прежде, чем появилась возможность дальнейшей дифференциации. Иначе говоря, этот половой и в то же время некопуляционный способ размножения гораздо примитивнее земного.

Я, однако, должен честно признать, что излагаю точку зрения исследователей — людей, которые происходят от обезьян и потому считают, что чем ближе родство разумных существ с пресмыкающимися (а пернатые восходят к ним по прямой линии), тем меньше это делает им чести. Энциане придерживаются прямо противоположных взглядов. Примитивизм, и притом самого худшего сорта, утверждают они, проявляется там, где дефекацию от прокреации отделяют какие-нибудь миллиметры, а то и меньше. Этот способ остается нейтральным с нравственной точки зрения до тех пор, пока еще нет нравственности, то есть пока поведением животных управляет слепой инстинкт. Однако же этот экономичный способ сочетания в одном месте и в одном канале столь диаметрально противоположных функций, как удаление из организма нечистот и занятия любовью, должен был стать проклятием создающего культуру разума. Поскольку любое живое существо избегает собственных выделений, это всеобщее отвращение надлежало как-то преодолеть, и эволюция воспользовалась приемом столь же простым, сколь и циничным, превратив места naturaliter[45] омерзительные в притягательные — благодаря таящемуся в них наслаждению. Эти несчастные, безгранично наивные люди, заявил энцианский людист Пиксикикс, целые столетия ломают головы над тем, почему копуляция доставляет их самкам чувственное наслаждение, тогда как у низших животных ничего подобного не наблюдается. Поразительно, добавляет этот постпернатый мудрец, что разумное существо может обманывать себя так долго и так успешно, как бедные земляне! Того, кто спаривается нерефлективно, не нужно заманивать посулами удовольствий, преодолевающих отвращение. Улитка, жаба, жираф или бык ничегошеньки себе не думают, когда наступает период течки; но, чтобы подавить какое-либо мышление у тех, кто не только может, но и должен пользоваться разумом, необходимо затуманить их мозг автонаркозом, и именно эту роль играет оргазм. Помрачающий сознание спазм быстро проходит, и ясность мышления возвращается. Бедные, невинные жертвы эволюции, обманутые ею! — восклицает в этом месте своей «Сравнительной гомологии» доктор Пиксикикс. Вся Галактика должна сочувствовать вашим тщетным душевным борениям, от которых вы не избавились по сей день и не избавитесь никогда, ибо с таким уродством уже ничего не поделаешь.

Добавлю, кстати, что в разделе люзанской поэзии я нашел несколько поэм, оплакивающих наше сексуальное увечье, которое особенно сильно сказалось на земной философии и религии, заставив их отчаянно изворачиваться. Немалое впечатление произвел на меня «Неморальный трактат» Хетта Титта Ксюррксирукса, начинающийся следующими строфами:

Земляне — выродки Природы.
В любви у них имеет вес
То место, где исход находит
Метаболический процесс.
Узнав, где ищут идеал
Сии злосчастные страдальцы,
По всей Вселенной стар и мал
В отчаяньи ломали пальцы.
Это перевод — по-моему, совсем неплохой — швейцарского поэта Руди Вюэца. Известный теоретик литературы, структуралист Теодорофф, считает, однако, перевод второй строфы неудачным и предлагает свой вариант:

Узнав, к какому пункту тела
Землян привязан идеал,
Все содрогнулись. Космос целый,
Рыдая, щупальца ломал.
Тот же ученый обращает внимание на многочисленные апокрифы, сочиненные на Земле и безосновательно приписываемые энцианам, что видно из используемых в них лирических реквизитов вроде пчелок и мотыльков, между тем как на Энции ничего подобного нет.[46]

Вернемся, однако, к естественнонаучным предметам. Выжить на болотах было так трудно, что их обитатели носились без передышки — и во время охоты, и во время размножения. В брачный период нелеты начинают ритуальные танцы, после чего самки отделяются от стада, разбегаясь в разные стороны, а толпы самцов гонятся за ними, догнав же, окружают беглянок клубами оплодотворяющей пыльцы, которую самки втягивают на бегу ноздрями. Нетрудно понять, что отцовство при таких обстоятельствах установить нельзя, даже если бы оплодотворение было возможно без полимиксии (называемой также полиопылением). Однако без полимиксии оно совершенно невозможно, как доказали путем моделирования на компьютерах Орр, Ангутт, Танг, а также их сотрудники из Массачусетского института сексуальной технологии.

Мне показалось, что выражения инопланетного сострадания задели наших ученых, однако они не могли открыто обнаружить свои чувства или категорически отвергнуть знаки участия, проистекавшего, что там ни говори, из самых лучших побуждений. Поэтому они попытались взять реванш sine ira et studio,[47] подчеркивая, как бы между прочим, крайнее неудобство оплодотворения на полном ходу; но люзанские биологи оказались опытными полемистами и объяснили, что лучшим свидетельством доброго здравия является, несомненно, способность бегать быстрее и дольше других, поэтому энцианский обычай брачного бега гарантировал и продолжает гарантировать продолжение в потомстве особей, во всех отношениях наиболее приспособленных, чего отнюдь нельзя сказать об актах, совершающихся на травке либо в постели, ведь лечь способен даже последний колченожец. По поводу этого безапелляционного утверждения разгорелся спор, так как не все люзанисты были согласны между собой в переводе последнего выражения; например, профессор Погориллес (не путать с Гориллесом!) правильным считал перевод «последний извращенец». Другие авторы, однако, возражают ему, ссылаясь на отсутствие у энциан понятия об извращениях, особенно сексуальных: на Энции они просто не могли появиться. Чтобы покончить с этим вопросом, добавлю несколько слов о том, откуда взялась лицевая локализация половых органов у энциан. Она восходит к земноводному или, точнее, грязноводному периоду жизни их древнейших предков миллиард лет назад. Некоторые виды пресмыкающихся пытались нести яйца на земной манер, но яйца эти тонули, поскольку были тяжелее воды (а легче воды они не могли быть ввиду своего химического состава; но если мне придется объяснять еще и это, я никогда не доберусь до конца), и бесславно гибли в болотном иле; в конце концов, после ряда мутаций, видовой адаптации и так далее выжили только сексолицые и спермоносовые, которые пускали носом пузыри, содержащие соответственно яйцеклетки с плавниками и проворное водоплавающее семя. Впоследствии дела шли по-разному, но я не хочу превращать отчет о круге своего женевского чтения в учебник энцианской эволюции. Те, кого интересуют подробности, могут обратиться в Управление Тельца в МИДе с просьбой о допуске к архивам.

Чтение заняло у меня уже пять недель; оставались еще почти два месяца вынужденного пребывания в Швейцарии, но это мне казалось ничем перед лицом еще не исследованных залов огромной библиотеки. Однако я не пал духом, хотя стал настоящим отшельником; днем я спал и просыпался, когда швейцарцы вокруг меня, не без удовольствия уладив суточную порцию своих дел, в шлепанцах направлялись к кроватям. Я же с портфелем, набитым запасами кофе, сахара и тартинок (потому что при одном только виде печенья мне делалось дурно), шагал по опустевшим улицам в МИД.

Штрюмпфли не давал о себе знать, поэтому я понятия не имел, что он и его начальство незаметно следят за моими упорными занятиями, питая по отношению к моей особе весьма конкретные намерения; будучи истинными дипломатами, они предпочитали не открывать карты раньше времени. Сам не знаю, что бы я сделал, если бы знал об их планах. Впрочем, скорее всего я делал бы то же самое, настолько мне не терпелось узнать всю правду о наших далеких братьях по разуму.

Коренное отличие энцианской культуры от нашей проистекает из коренных различий в способе размножения. На Земле главной его частью была борьба за право покрыть самку, то есть непосредственное соперничество, тогда как на Энции это явление с незапамятных времен носило коллективный характер. Если бы самки бегали заметно медленнее самцов, породы крупных нелетов по прошествии нескольких десятков поколений отяжелели бы и, вероятно, вымерли; поэтому в борьбе за существование победили виды, самки которых были длинноноги и очень резвы. Было также очень важно, чтобы самцы замечали — и притом немедленно, — что оплодотворение или, скорее, опыление совершилось. Окруженная клубами пыльцы самка издает резкий крик, очень неприятный для наших ушей, потому что кричит она на вдохе. (Трудно кричать на выдохе во время такого марафонского бега.) Иногда на этой стадии случается так называемый моментальный выкидыш — если оплодотворяемая пыльцою самка чихнет, почувствовав щекотку в носу. В таком случае стая самцов продолжает погоню до последнего издыхания — совершенно дословно, потому что самцы послабее действительно падают замертво.

Способность издавать крики-сигналы стала первой стадией зарождения речи. Следует напомнить, что птичья гортань гораздо лучше приспособлена к этому, чем, например, обезьяния; как известно, шимпанзе нельзя научить человеческому языку, тогда как для скворцов или попугаев это проще простого, а ничего интересного услышать от них нельзя потому, что у них мозгов не хватает. От первоначального оперения у энциан не осталось почти ничего — только пух, покрывающий тело, несколько более густой на плечах, там, где когда-то росли маховые перья. Я позволил себе этот экскурс в прошлое, потому что без него нельзя уяснить всю глубину пропасти, разделяющей духовную жизнь людей и энциан. Их бросающаяся в глаза человекообразность есть следствие эволюционной конвергенции; но, несмотря на цепкие ладони, череп, по объему близкий к человеческому, прямую осанку и владение речью, понять их нам едва ли не труднее — как утверждают энцианские ученые, — чем обезьян-приматов, от которых мы происходим. Прежде чем углубляться в их философию и религиозные верования, я назову все то, что для нас привычно, а им непонятно и недоступно. Они не знают и не могут знать всевозможных эротических тонкостей и отклонений, им неведомы такие понятия, как завоевание эротического партнера, верность, измена, моногамия, инцест, сексуальная покорность и протест против нее, им неизвестны какие-либо культуры, ориентированные сексобежно или сексостремительно, — все это у них невозможно.

Немало категорических суждений о земных культурах пришлось нам выслушать от тамошних антропологов. (Наши ученые подобных крайностей избегали.) Земные понятия чистого и нечистого, ритуалы очищения и искупления, аскетизм как средство борьбы с чувственностью, как протест против сексуального влечения, анафемы этому влечению и его превознесение до небес — все это, утверждают они, в конце концов привело к расчленению человеком своего собственного тела, и в средневековье культура обрекла тело на настоящие муки, верхнюю его часть увлекая в небеса, а нижнюю сталкивая в преисподнюю. Ни один теолог за целых двадцать веков даже не заикнулся о том, что, собственно, люди, которым христианство гарантирует воскресение во плоти, будут делать с гениталиями в раю. А гедонистическая цивилизация, восходящая к эпохе Возрождения, по мнению энциан, привела к такому уравнению в правах обеих половин тела, от которого культуре не поздоровилось, ибо в конце концов человек животно-генитальный возобладал над человеком сердечным и мыслящим. Впрочем, нижняя половина тела была сущим наказанием для всех культур, как западных, с их противопоставлением греха и аскетической святости, так и восточных, где вместо этой пары понятий появляются полярно противоположные понятия полной телесной свободы и полного отрицания тела (нирвана). Как ни сражался со своей плотью бедняга гомо, он так и не нашел подходящего способа примириться с ней, а довольствовался суррогатами и иллюзиями, увязая в трясине самообмана. Насколько же это сузило людские возможности! Ведь людям приходилось тысячелетиями растрачивать силы своего разума на оправдание, объяснение, а то и переиначивание отношений, с неизбежностью диктуемых устройством тела. Сколько пришлось им мучиться и водить самих себя за нос, чтобы догмат о сотворении по образу и подобию Всевышнего привести в соответствие с тем срастанием органов, которое заставило Августина Блаженного в отчаянии воскликнуть: «Inter faeces et urinam nascimur».[48] Все время приходилось одно идеализировать, другое замалчивать, это прикрывать, то переименовывать, и никакие перевороты в духовной жизни не позволяли окончательно примириться с проклятой анатомией. Самое большее — знаки менялись на противоположные, ханжество уступало место цинизму или родственной ему бестрепетности; люди словно бы говорили себе: «Раз уж тут ничего не поделаешь, будем пользоваться без устали имеющимися у нас органами, пусть даже таким манером, чтобы сделать оплодотворение невозможным; хотя бы так взбунтуемся против Природы, если по-другому нельзя». Во время эпохальных переворотов проблемы собственно генитальные не выдвигались на первый план, что легко объяснить: развивавшаяся под флагом рационализма цивилизация просто не хотела признаться себе самой, до какой степени биология главенствует над ее рационализмом. И все же Возрождение было эпохой, когда человек открыто признал свое собственное тело, даже те его части, что ужасали теологов, а на Дальнем Востокемыслители усматривали в небытии единственное действительно радикальное средство против раскола человека на чувства и дух, delectatio morosa и ratio.[49] Либо наслаждение, преодолевающее отвращение, либо отвращение, в котором признаваться нельзя, ибо тот, кто ставит под вопрос норму, сам становится ненормальным.

Такова, согласно энцианам, наша вечная дилемма. Я искал земных экспертов, которые подняли бы брошенную перчатку (а по правде говоря, нечто совершенно иное), но, странное дело, не нашел ничего, что звучало бы убедительно: ведь тут требовалась не софистика, но логически безупречное опровержение инопланетных умозаключений. Наши, правда, не оставались в долгу, однако не в контратаках по поводу секса, но в совершенно иных областях, вследствие чего диспут попросту терял смысл. А жаль. Суждения инопланетных существ о человеке не могут считаться оскорбительными. Хотя и не слишком приятно сознавать, что претензии на универсальность всего человеческого в масштабе Вселенной потерпели очередное крушение.

Горько признаваться в том, сказал один старый философ, что мы еще раз свергнуты с трона, поставлены на свое место, и притом не абстрактными рассуждениями, но наглядным доказательством в виде иных разумных существ. Этот неопровержимый факт показал нам, сколь тщетными были усилия человеческой мысли возвести случайные, сугубо местные земные обстоятельства в ранг разумной и потому всеобщей необходимости. Какие горы изощреннейших аргументов мы нагромождали, чтобы изобразить природу человека в виде космической постоянной! Как легко человек поддался иллюзии, будто бы мир к нему беспристрастен (если не благожелателен, как гласят утешающие религии)! То, что случилось с какими-то прамоллюсками, трилобитами и панцирными рыбами миллиард лет назад, — что было всего лишь делом случайного расклада и перетасовки различных сочетаний органов и не имело никакого высшего смысла, кроме их функции на данный момент, — стало нашим наследием и заставило лучшие наши умы отчаянно и, как мы теперь видим, безнадежно поставить все на одну карту, объявить заведомо неудачное конструкторское решение актом Творения, благожелательного к Сотворенным. Впрочем, добавил тот же философ, это вовсе не значит — как мог бы опрометчиво решить адресат энцианских посланий, — будто благодаря благоприятному стечению обстоятельств на долю энциан выпал лучший жребий. Если у них нет наших несчастий, это еще не значит, что они счастливы. До рая им так же далеко, как и нам. У любого вида разумных существ есть свои собственные проблемы, многие из которых неразрешимы, и правило перехода из огня в полымя, по-видимому, действительно для всей Вселенной. Впрочем, немало есть и тех, кто усматривает в человеческом сексе превосходство homo sapiens над homo entiaentis,[50] но сам принцип таких сравнений абсурден: нельзя считать, что недоступные нам ощущения других лучше — или же хуже, — чем наши. Если один разум равноценен другому — что, по-видимому, справедливо, — то различия в строении тел, выбрасываемых из барабана эволюции на планетную сцену, можно лишь констатировать. Все остальное, то есть оценка качества их бытия, пусть остается — молчанием.

Вера и мудрость

Первого, а может быть, второго сентября, в самый полдень, от глубокого сна меня пробудил телефонный звонок. Адвокат Финкельштейн хотел со мною увидеться. Я пошел к нему сразу, чтобы успеть еще выспаться до наступления вечера, в преддверии штурма последнего, философского, бастиона архивов МИДа. Если бы я принял душ, то взбодрился бы, пожалуй, чрезмерно; но если бы я этого не сделал, то в полусонном состоянии не много понял бы из того, что адвокат собирался мне сообщить. В качестве компромисса я принял сидячую ванну и пешком отправился в контору Финкельштейна, удивляясь уличному движению, от которого успел отвыкнуть. Я, правда, не солипсист, но все же временами испытываю ощущение, будто там, где меня нет, а особенно там, где я когда-то бывал, все замирает или, во всяком случае, должно замереть. Это мои личные мысли, и я не придаю им чрезмерного значения, а лишь регистрирую их, чтобы облегчить жизнь своим будущим биографам, с профилактическими, так сказать, намерениями: ведь если биографам не хватает действительных подробностей жизни знаменитого человека, они сочиняют целую тьму фиктивных.

Адвокат встретил меня широкой улыбкой и предложил чашку кофе, но я отказался, помня о необходимости выспаться. Я заметил, что у него новая секретарша, до того красивая, словно она не умела даже печатать на машинке. Она и в самом деле не умела, адвокат этого не скрывал, к тому же она не имела понятия о правописании и, что еще хуже, вкладывала письма не в те конверты; но смотреть на нее было таким удовольствием, что клиенты заходили даже без всякого дела. Это напомнило мне отрывок из книги, которую я штудировал ночью, и я сказал адвокату, что колдовские чары, которыми гипнотизирует нас прекрасное женское лицо, в сущности, совершенная загадка. Окончательно я уяснил это во время чтения упомянутой книги, наткнувшись в ней на удивительное межпланетное недоразумение. Комиссия экспертов-людистов, изучавшая программы нашего телевидения, особенно конкурсы красоты, обнаружила, что некоторым типам женских лиц отдается явное предпочтение, и, пораскинув мозгами, выдвинула в официальном порядке гипотезу, согласно которой лицо выполняет у людей функцию маркировочной таблицы, то есть латунной пластинки с данными о мощности, кпд и напряжении, прикрепляемой, например, к электромоторам. Энциане, как представители другого вида, заявила комиссия, не в состоянии прочитать по женским лицам эти характеристики, поскольку они закодированы не цифровым и не аналоговым способом; но как-то все-таки закодированы. Цвет радужной оболочки, форма носа и губ, расположение волос на голове — все это легко читаемые людьми знаки. Возможно, они показывают эффективность обмена веществ, сопротивляемость организма земным болезням, умение бегать (хотя, если уж на то пошло, легче было бы определить его непосредственно по ногам), общий уровень интеллекта — в общем, что-то они значат наверняка, потому что различие между лицами королев красоты и обычных человеческих самок не больше, чем между разными буквами алфавита. Итак, дело тут не в эстетических соображениях — что такое несколько лишних или недостающих миллиметров носа? Комиссия трудилась не покладая рук, рассмотрела одиннадцать альтернативных гипотез, начиная, разумеется, с биологической: мол, человеческий самец вычитывает из лица самки черты, которые желал бы видеть у своего потомка; но эта концепция оказалась неприемлемой, если принять в соображение, что ни в общественной, ни в профессиональной жизни на Земле не видно какого бы то ни было предпочтения, оказываемого прямым носам перед курносыми или оттопыренным ушам перед ушами, плотно прилегающими к черепу. А если самец желает иметь сильное потомство, то осмотр женских мускулов даст ему больше, чем заглядывание в глаза. Если же речь идет о легких родах, то следовало бы оценивать ширину таза, однако людям это и в голову не приходит. Поскольку у людей ноги в коленях сгибаются вперед и значительную часть своей жизни они проводят сидя, рессорные качества ягодиц могут иметь некоторое селекционное значение; и в самом деле, для самцов это, по-видимому, немаловажно, но все же лицу они явно отдают предпочтение, а этого уж никак не объяснишь необходимостью часами просиживать на жестких табуретках. Несчастная эта комиссия исследовала что-то около восьмисот тысяч снимков актрис, теледикторш и домохозяек, стараясь установить корреляцию между чертами их лица и такими недугами, как желчнокаменная болезнь, расширение вен, потливость ног и даже мягкость характера, но не нашла и следа какой-нибудь корреляции, что повергло ее в полное недоумение. Поэтому она опросила несколько землян, прибывших на Энцию, но ничего научного узнать от них не смогла и пришла к выводу, что данные, закодированные в лицах красивых женщин, являются на Земле государственной тайной, выдача каковой приравнивается к измене. Допустить, что опрошенные сами не знали, почему лицо Мерилин Монро вызывает у любого мужчины сильное расширение зрачков, а лицо сослуживицы — скорее нет, энцианские ученые не могли никак.

Адвокат Финкельштейн долго смеялся, а потом сказал, что я не трачу время впустую, столь углубившись в занятия, и это особенно радует его потому, что он имеет для меня благоприятное известие. Кюссмих понемногу склоняется к компромиссу. Слушание дела затягивается, так как нашлись дегустаторы, заявившие, что пресловутый золотой кофе никто в рот не возьмет, а Кюссмиху не удалось установить, добросовестные это эксперты или их подсунула «Нестле». Словом, если я откажусь от замка, Кюссмих вернет мне 75 % средств, затраченных на ремонт, а его клеветнические показания будут спрятаны под сукно. Закончив, адвокат Финкельштейн выжидательно посмотрел на меня.

— Не знаю, не знаю, — задумчиво молвил я. — В принципе весь этот замок для меня, знаете ли, давно уже как прошлогодний снег. Но, скажите на милость, чего это ради я должен понести убыток? Не в деньгах дело, а в справедливости. Сколько, собственно, лет этому господину Кюссмиху? — спросил я, захваченный новой мыслью.

— Семьдесят восемь.

— Ему бы не о деньгах уже думать, — сказал я сурово. — А вы что посоветуете?

— Я могу тянуть дело дальше, — ответил он похихикивая, — но хотел удостовериться, что вы на этом настаиваете. У нас еще пять недель до следующей сессии.

— За это время многое может случиться, — произнес я, не догадываясь, до какой степени пророческими были мои слова.

Прощаясь с адвокатом, я попросил его, по возможности, звонить мне не днем, когда я сплю, а между семью и восемью вечера, когда я взбадриваю себя, перед тем как отправиться в библиотеку.

Не успел я, добравшись до дому, раздеться и уснуть, как снова раздался звонок, на этот раз в прихожей. Обозленный, я открыл дверь, увидел респектабельного мужчину с папкой под мышкой и решил, что это новый адвокат Кюссмиха; но я заблуждался. Посетитель представился как ведущий сотрудник какого-то крупного международного ежемесячника; он хотел взять у меня интервью на космические темы.

Сгоряча я чуть было не спустил его с лестницы, но тут мне пришло в голову, что мой адвокат этого не одобрил бы. Выступление в популярном издании как-никак укрепляло мое положение в споре с мерзавцем, который наживается на прожорливости младенцев. Правда, названия журнала я не расслышал, но с лестничной клетки тянуло сквозняком, поэтому я пригласил журналиста к себе, усадил его в кресло — и узнал, что он из «Пентхауса». Это меня остудило. Меня явно преследовали детородные органы высших земных млекопитающих, коль скоро журнал, занимающийся их рекламой, поднял меня с постели.

— Что вам угодно? — спросил я. Этот человек совершенно не соответствовал моим представлениям о сотрудниках «Пентхауса». Вместо броско одетого субъекта с плотоядным выражением лица и карманами, набитыми порнографическими снимками, передо мной сидел вылитый дипломат с журнальной обложки: седые виски, изящно подстриженные усы, глубокий взгляд интеллектуала и черная адвокатская папка. Заложив ногу за ногу, он ослепил меня лучезарной улыбкой и сказал, что самое время раскрыть перед широкой общественностью тайны космического секса. Как я понял, этот элегантный проходимец знал о моих штудиях в МИДе. Теперь, когда он прервал самый глубокий сон, на который я был способен, обычное выдворение его из квартиры уже не могло считаться достаточной компенсацией. Я решил устроить ему порядочную, тщательно продуманную трепку и лишь потом попросить его убраться на свой склад гениталиев.

— Я дам интервью, — сказал я, — при условии, что все мною сказанное вы опубликуете без малейших поправок. А поскольку я уже приобрел здесь некоторый опыт, вашего устного обещания недостаточно: мне нужны гарантии посущественнее…

Он проглотил крючок, и начались долгие переговоры. Чем более солидных требовал я гарантий, тем больше он утверждался во мнении, что в запасе у меня есть пакости, о которых даже он никогда не слышал. В ход пошел телефон. Он связался со своей редакцией, а потом я — со своим адвокатом, чтобы удостовериться, что заявление, которое оставит у меня журналист, будет достаточным юридическим основанием для предъявления иска на сумму в восемьдесят тысяч долларов в случае ненапечатания или искажения текста моего выступления. Я нарочно заломил столько — чтобы эта редакционная свора набрала полный рот слюны — и настоял на своем. Я спрятал в ящик стола требуемое заявление, текст которого продиктовал адвокат Финкельштейн, чтобы нельзя было подкопаться ни к одному пункту; все сильнее ощущая досаду — ведь о сне теперь нечего было и думать, — налил журналисту на редкость паршивый коньяк, оставленный в баре предыдущим жильцом; а сам, попивая чай (будто бы ввиду состояния своих почек), заговорил при включенном магнитофоне.

— Я выступаю не от собственного имени, — заявил я, — но в качестве представителя галактических цивилизаций. Секс на земной манер им неизвестен. В этом отношении мы в Галактике являем собой нечто вроде урода, у которого лицо, так сказать, приросло к седалищу, только в глобальном масштабе. Размножение с самого начала должно протекать под контролем зрения, и так это повсюду и обстоит. Но в одном случае из двух триллионов эволюция путает направление входов и выходов тела. По единогласному заключению звездных экспертов, как раз такое фатальное невезение выпало нам на долю. Детородный процесс разместился в отхожих местах организма. Земные виды были поставлены перед выбором: либо полюбить эти места, либо вымереть; и организмы, которые смерть предпочли паскудству, погибли все до единого. Осталось лишь то, что проявило готовность возлюбить канализационные тракты. Это наша трагедия, в которой мы неповинны, уродство астрономического масштаба. Как известно, в целом процесс производства потомства не слишком приятен. Не слишком приятно состояние беременности, трудно назвать особенным удовольствием роды. Детородный процесс занимает девять месяцев — от пуска в ход до появления ante portas[51] готового образца, — то есть 389 000 минут. Из них удовольствие доставляют первые пять—восемь, пусть даже десять. Остальные 388 990 минут удовольствием не назовешь, совсем напротив, это сплошные заботы, а в конце — страдания. По утверждению галактических экономистов, это самое невыгодное на свете занятие. Как если бы за минутное удовольствие от съеденной шоколадки вам пришлось бы целый месяц мучиться животом. Поскольку сделка, которую предлагает нам тело, навязана ему Природой, в ней нет злого умысла или обмана, а значит, чьей-либо вины. Но все изменилось с тех пор, как за дело взялся крупный капитал, чтобы извлекать прибыль путем поддержания людских инстинктов в состоянии распаленной готовности. Предосудительно дразнить жаждущих, показывая им батареи бутылок с содовой водой и лучшими лимонадами и выманивая у них последний грош, вовсе не утоляя их жажду. Подло манить голодных снимками жареных цыплят с салатом и кремовых тортов с завитушками. Но это ничто по сравнению с махинациями тех, кто извлекает прибыль, рекламируя всевозможные, более или менее неаппетитные щели людского тела в качестве врат рая. Прослышав о такой эксплуатации человека человеком, Галактика решила положить ей конец. К нам на выручку вскоре прибудут спасатели. Необходимую документацию давно собирают на летающих тарелках: для того-то их к нам и послали. Вышеупомянутых эксплуататоров заставят пожизненно заниматься всем тем, что они предлагали несчастной публике, с принудительным использованием всего арсенала изготовленных ими орудий похоти. Галактический совет напрасно искал смягчающие обстоятельства. Кое-какие изобретения заставила человека сделать нужда; так появились паровые машины, строгальные станки, выдвижные ящики и бутылочные пробки. Но редакции журналов наподобие вашего не могут в свое оправдание указать на какие-либо изобретения подобного рода. Ваши публикации вопиют об отмщении к небу. Поэтому небо явится к вам и сделает, что сочтет нужным. Это все. Прощайте.

Журналист пытался что-то сказать, обернуть мои слова в шутку, но я помог ему выйти. Я был так зол, что не сомкнул глаз до самого вечера, с тоскою думая о счастливых пернатых Энции, которые гоняются по лугам и опыляют друг друга, как мотыльки. В девятом часу я, как всегда, взял сумку с провиантом и вышел из дому, весьма недовольный собой. Я вспоминал, как с бессильной яростью разглядывал сверкающие пуговицы на пиджаке того проходимца и прожигал взглядом его безупречно завязанный галстук. С каким наслаждением я проволок бы его по полу за этот галстук! Торговцы наркотиками никогда не употребляют их сами, а господа из такого рода редакций, как я слышал, читают лишь книжки о приключениях пчелки Майи. Наконец в сгущающихся сумерках показались большие кованые ворота министерства. Вместе с земной пылью я стряхнул с себя эти слишком приземленные мысли, ведь мне предстояло вознестись на вершины инопланетного духа.

Чтение теологий, теодицей и философий требовало полной мощности мозга. Поэтому я открыл окно, сделал тридцать глубоких приседаний, включил кофеварку, принял, профилактики ради, аспирин и протянул руку к первому тому из уже приготовленной стопки, причем из моей груди — видит бог, невольно — вырвался тихий стон. Кому не известны маленькие чудачества больших мыслителей? Правда, учебники по истории философии обычно помалкивают об этих сомнительных и непохвальных историях. Один сбросил с лестницы пожилую даму, да так, что та сломала обе ноги, другой сделал девице ребенка и отказался от него, но все это были чисто индивидуальные выходки и эксцессы. Забраться в бочку, сочинять доносы на коллег — это, конечно, пакости, но вполне заурядные. На Энции было иначе, особенно в позднее средневековье, когда философия процветала. Возникшие в то время школы (ниже я скажу о них подробнее) полемизировали между собой не известным где-либо еще образом. Каждому знакомы выражения типа «это правда, чтоб меня кондрашка хватила» или «чтоб я помер», «чтоб мне провалиться на этом месте, если я вру» и т. п. Фирксирская и тиртрацкая школы включили эти угрозы в арсенал логической аргументации. Дело в том, что основополагающие утверждения философии подтвердить экспериментально нельзя. Нельзя доказать, что мир перестает существовать, если нет никого: ведь чтобы доказать, что его нет, нужно пойти и посмотреть, а в таком случае он, разумеется, есть как ни в чем не бывало. Однако же ученики Фирксатика применяли эмпирическое доказательство, получившее название ультимативного. Если оппонент стоял на своем и отвергал все доводы, они угрожали самоубийством. Ведь тот, кто по первому требованию готов умереть за свои убеждения, наверное, достаточно в них уверен! А чтобы усилить аргументацию, мыслители велели вырезать ремни из собственной кожи и так далее. Эта манера вошла в моду, и во второй половине XVII века дискуссии не на жизнь, а на смерть приняли повальный характер. При этом каждый страшно спешил, опасаясь, что оппонент успеет покончить с собой первым и решающий аргумент не дойдет до его сознания. Согласно современному философу по имени Тюрр Мёхёхёт, это безумие имело две стороны. С одной стороны, философией занимались лишь те, кто относился к ней смертельно серьезно, и это было хорошо. Плохо же было, разумеется, то, что довод самоубийства не имеет содержательной ценности, будучи разновидностью шантажа, а не рационального убеждения. Некоторые школы, например палетинская, сильно поредели в результате таких дискуссий, а уцелевших мыслителей приводили в бешенство солипсисты. Их никакой аргумент не брал, ведь если мир — всего лишь иллюзия, никто не совершает самоубийства взаправду, а это только так кажется, так что и переживать не из-за чего.

Это горестное помрачение продолжалось несколько десятков лет и на первый взгляд было всего лишь коллективным психозом; однако оно показывает, сколь истово энциане уже тогда предавались размышлениям о природе вещей. То, что у нас самоубийственных философов не было, свидетельствует, быть может, о нашей большей трезвости, но отнюдь не предрешает оценку истинности философских систем.

У нас самое большое влияние на развитие онтологии оказал, пожалуй, Платон. Умом, несомненно, равной мощности, хотя совершенно иного плана, был Ксиракс, создатель онтомизии — учения, согласно которому Природа в принципе неблагосклонна к живущим. Важнейшая часть учения занимает так мало места, что я перепишу ее целиком. В сороковом году Новой Эры Ксиракс писал:

Беспристрастный — значит нейтральный или справедливый.

Беспристрастный всему предоставляет одинаковые возможности, а справедливый мерит все одинаковой мерой.

1. Мир несправедлив, ибо:

в нем легче уничтожать, чем творить;

легче мучить, чем осчастливить;

легче погубить, чем спасти;

легче убить, чем оживить.

2. Ксигронай утверждает, что живущие мучат, губят и убивают живущих, а следовательно, не мир — к ним, но сами они друг к другу неблагосклонны. Но и тот, кого не убили, умирает, убитый собственным телом, которое есть часть мира, ибо чего же еще? А значит, мир несправедлив к жизни.

3. Мир не нейтрален, коль скоро:

он пробуждает надежду на устойчивое, неизменное и вечное бытие, не являясь, однако, ни устойчивым, ни неизменным, ни вечным; следовательно, он вводит в обман. Он позволяет постигать себя, однако при этом вовлекает в познание, поистине бездонное; следовательно, он коварен. Он позволяет овладевать собой, но лишь ненадежным образом. Открывает свои законы, кроме закона абсолютной надежности. Этот закон он скрывает от нас. Следовательно, он злонамерен. Итак: мир не нейтрален по отношению к Разуму.

4. Нарзарокс учит, что Бог либо существует и, в таком случае, он есть Тайна, либо нет ни Бога, ни Тайны. Мы ответим на это: если Бога нет, Тайна остается, ибо: если Бог существует и сотворил мир, то известно, КТО сделал его несправедливо пристрастным, таким, в котором мы не можем быть счастливы. Если Бог существует, но не сотворил мир, или же, если его НЕТ, Тайна остается, ибо неизвестно, откуда взялась пристрастная неблагосклонность мира.

5. Нарзарокс вслед за древними повторяет, что Бог мог сотворить кроме Этого Света счастливый Тот Свет. Но тогда зачем он сотворил Этот Свет?

6. Аустезай утверждает, что мудрец задает вопросы, чтобы ответить на них. Это не так: он задает вопросы, а отвечает на них мир. Можно ли представить себе иной мир, нежели наш? Возможны два таких мира. В беспристрастном разрушить было бы столь же легко, как создать, погубить — так же легко, как спасти, убить — так же легко, как оживить. В мире универсально доброжелательном, или благопристрастном, легче было бы спасать, создавать, осчастливливать, чем губить, разрушать и мучить. Таких миров на Этом Свете построить нельзя. Почему? Потому, что наш мир не дает на это согласия.

Учение это, названное Учением о Трех Мирах, многократно пересматривалось и толковалось по-новому при жизни Ксиракса и после его смерти. Одни из его учеников считали, что Господь не мог сотворить лучший мир, потому что имеет свои границы, другие — потому что не пожелал. Это давало повод считать Бога бытием либо неабсолютным, от чего-то зависимым, либо не абсолютно благим; впрочем, толкований было гораздо больше. За проповедь Учения о Трех Мирах император Зиксизар приговорил Ксиракса к самому суровому наказанию — двум годам смерти, то есть растянутых мучений, причиняемых медиками (от палача в империи требовалось владение медицинскими навыками) с такой заботливостью, чтобы приговоренный не умер до времени: его поочередно пытали и лечили.

Самые сильные доводы против учения Ксиракса выдвинул в эпоху Нижнего средневековья Рахамастеракс, один из создателей химии. Он доказывал, что и в нейтральном, и в благосклонном мире жизнь размножалась бы лавинообразно, поэтому в нейтральном мире она, заполнив мир до краев, быстро покончила бы самоудушением, а в благосклонном понадобились бы особые ограничители, сдерживающие гибельное размножение. Тем самым мир, по видимости нейтральный, оказался бы смертельной ловушкой, а благосклонный — узилищем, ведь свобода любых действий была бы там ограничена. Этот аргумент, однако, косвенным образом усиливал атеистическую суть Учения о Трех Мирах и укреплял безбожников в их неверии, демонстрируя кривобокость мира по отношению к жизни: будучи в нем чем-то случайным, жизнь может рассчитывать только на самое себя. Поэтому Рахамастеракс тоже поплатился за труд своей жизни смертью, но в качестве менее опасного еретика был подвергнут милосердному усекновению главы.

Свое последнее возрождение Учение о Трех Мирах пережило в Новое время, в эпоху бурного развития гравитационной физики. Ноусхорукс, энцианский Эйнштейн, изложил существо дела просто: чтобы ответить, почему мир таков, каков есть, нужно сперва посмотреть, возможен ли другой мир, способный породить жизнь (иначе в мире не было бы никого, а тем самым проблема снимается). Ответить на поставленный таким образом вопрос нельзя никогда, ведь проект другого мира равнозначен проекту другой физики. Для этого нужно с начала до конца познать физику этого мира, то есть исчерпать ее в формулах абсолютной истины, что невозможно. Именно здесь на сцену возвращается Тайна древних философов, поскольку нам неизвестно, почему мир (а значит, и физику) можно познавать бесконечно. Ни одна теоретическая модель не способна полностью его исчерпать, а это значит, что разум и мир не полностью сводимы один к другому. Предпринимавшиеся впоследствии попытки доказать, что именно так должно быть в любом из возможных миров, потерпели неудачу, и последний вывод, к которому пришла энцианская философия, гласит: нет доказательств ни в пользу устойчивой кривобокости мира и разума, ни в пользу невозможности такой физики, которая отличалась бы от существующей и превосходила ее по части благосклонности к жизни. Многовековая битва за право поставить миру окончательный диагноз закончилась, по мнению одних, ничейным исходом, а по мнению других — поражением.

Тем не менее она в огромной степени определила развитие цивилизации в Люзании и второстепенных государствах к северу от нее, которые находились под люзанским влиянием. Концепция этикосферы как абсолютно надежной опекунши общества, безусловно, восходит к «Трем Мирам» Ксиракса; но эхо его аргументов не менее сильно звучит в диатрибах, похоронивших проект автоэволюционной переделки энциан, который несколько десятков лет будоражил общественное мнение. О том, что на Энции философия не пала так низко, как это было у нас в век науки, свидетельствует роль, которую сыграли философы в этих дискуссиях, и прежде всего в осознании автоэволюционного парадокса (называемого обычно парадоксом Ксиксокта).

Каждый хотел бы, чтобы у него был красивый и умный ребенок. Но никто не желает, чтобы его ребенком была умная и прекрасная цифровая машина, пусть даже она будет во сто раз умнее и здоровее живого ребенка. Между тем программа автоэволюции — это скользкая покатая плоскость без ограничителей, ведущая в пропасть абсурда. Первая стадия этой программы очень скромна — всего лишь устранение генов, снижающих жизнестойкость, служащих причиной увечий, наследственных изъянов и т. д. Но такое усовершенствование не может остановиться на достигнутой точке: даже самые здоровые заболевают, даже самые умные на старости лет впадают в маразм. Ценой, которую придется заплатить за удаление и этих изъянов, будет постепенный отход от природной, сформировавшейся эволюционно схемы устройства организма. Тут-то и возникает парадокс лысого. Выпадение одного волоса еще не приводит к появлению лысины, и нельзя сказать, сколько волос должно для этого выпасть. Замена одного гена другим не превращает ребенка в существо иного вида, но нельзя указать, где, в какой момент возникает новый вид.

Если рассматривать функции организма порознь, усовершенствование каждой из них желательно. Кровь, которая питает ткани лучше, чем натуральная, нервы, не подвергающиеся вырождению, более прочные кости, глаза, которым не угрожает слепота, зубы, которые не выпадают, уши, которые не глохнут, и тысяча иных составных частей телесного совершенства, бесспорно, пригодились бы нам. Но одно усовершенствование неминуемо влечет за собой другое. Более сильные мышцы требуют более прочных костей, а быстрее соображающий мозг — более обширной памяти; вполне возможно, что на следующей стадии увеличится объем черепа и изменится его форма и, наконец, белковый материал придется заменить более универсальным. Небелковый организм не боится высоких температур, радиоактивного излучения, космических перегрузок; бескровный организм, в котором снабжение кислородом совершается просто путем обмена электронов, без примитивного посредничества кровообращения, несравненно менее хрупок и смертен; и вот, начав однажды переделывать себя, разумная раса преодолеет ограничения, которые на нее наложила ее планетная колыбель. Дальнейшие шаги ведут к появлению существа, устроенного, быть может, куда гармоничнее, гораздо лучше переносящего удары и беды, чем человек или энцианин, гораздо более всестороннего, разумного, ловкого, долговечного, а в пределе — даже бессмертного благодаря периодической замене отработавших органов, включая органы восприятия; существа, которому нипочем любая среда, любые убийственные для нас условия, которое не боится ни рака, ни голода, ни увечья, ни старческого увядания, потому что совсем не стареет; словом, это будет существо, усовершенствованное до предела благодаря перестройке всего материала наследственности и всего организма, — с одной-единственной оговоркой: на человека оно будет похоже не больше, чем цифровая машина или трактор. Парадокс заключается в том, что нельзя указать, какой именно шаг на этом пути будет ошибкой, ведь каждый из них приближает нас к идеалу эффективности, хотя идеалом этим оказывается существо уже совершенно нечеловеческое.

Коль скоро такого момента, такой последней границы нет, к чему, собственно, этот сизифов труд, растянувшийся на многие поколения? Если уж мы переделываем не самих себя, а потомство, не проще ли и не лучше ли сразу усыновить цифровую машину, а то и целый вычислительный центр? Ведь раскладка процесса оптимизации на целый ряд поколений — обыкновеннейший камуфляж, программа видового самоубийства в рассрочку; так чем же рассроченная самоликвидация лучше немедленной? Лишь тот, кто согласен усыновить вычислительный центр на ногах (или на воздушной подушке), может без опасений и оговорок приступить к переделке собственного потомства ради создания совершенных правнуков. То, что кажется нам полным абсурдом, — усыновление какого-нибудь бронированно-кристаллического организма, с которым можно толковать о материях земных и небесных, — выглядит уже не столь абсурдно, если переход от естественного состояния к оптимизированному будет длинной серией небольших изменений, растянувшейся на многие поколения; но абсурд становится очевидным, если подвести конечный итог. Разве автоэволюция — это курс излечения от вредной привычки к своему человеческому естеству? Не все ли равно, какая цифровая машина окажется нашим потомством — построенная с начала до конца инженерами или пропущенная сперва через живую матку, а потом через какие-нибудь утераторы?[52] Давая согласие на автоэволюцию, мы соглашаемся упразднить собственный вид и передать наследие цивилизации существам во всех отношениях нам чуждым, ибо мы несовершенны, смертны, ограничены в мышлении и во времени; так пусть же сторонники совершенства избавят себя от лишних хлопот, одним махом усыновив всю мыслящую технологию планеты. Почему, спрашивается, нас должны заменить отдельные системные единицы, ведь еще эффективнее был бы всепланетный кристаллический мозг, наш потомок, наследник и продолжатель!

Ксиксокт в полемическом пылу утверждал, что поборники автоэволюции подобны убийце, который убивает жертву не сразу, а постепенно, малыми дозами яда, чтобы привыкнуть к зрелищу агонии. Его иронический лозунг «Генженеры всех стран, усыновляйте компьютеры!» серьезно дискредитировал эту грандиозную программу. На каждый выпад генженеров у него был готов ехидный ответ. «Они хотят сохранить внешнее сходство усовершенствованных существ с нами! — восклицал он. — Но что это доказывает? Всего лишь искусность в изготовлении фальсификатов! Такое сходство должно успокоить умы: мол, усовершенствованы только невидимые глазу внутренности, а все прочее остается без изменений. В таком случае начините манекены компьютерами, и дело с концом!»

Генженерия, доказывал он, становится тем абсурднее, чем меньше у нее ограничений. Тот, кто овладел лишь искусством мелкой ретуши, немногим владеет и ничему не угрожает. За такого рода улучшениями кроется надежда на лучшую жизнь, которую мы обеспечим потомству. Генженеры ссылаются на то, что нашими предками были зеленушкоядные птицы и крупные болотные нелеты, на которых мы не слишком похожи телом и духом. И раз в этом прадавнем переходе от низшей, птичьей, стадии к высшей, разумной, мы ничего дурного не видим, то надо по аналогии решиться на следующий шаг!

Аналогия эта ложная, сходство — мнимое; пернатые предки энциан не стояли перед каким-либо выбором, а мы стоим. Их привилегией было невежество и бессознательность; и то и другое мы утратили бесповоротно. Отбрасывая свою смертную оболочку, мы отбрасываем себя самих; и тут таится еще одна беда — неслыханная свобода в проектировании улучшений. Улучшения возможны многочисленные и самые разные. Поэтому будут соперничать между собой всевозможные проекты Homo Novus Entianus,[53] и выбрать придется какой-то один из них (иначе неминуемо столкновение разных образцов между собой). Это значит, что мы получим потомство по общему уговору; но, договорившись, что наши дети должны быть такими-то и такими-то, мы обманем самих себя — какая разница, прилетят ли они со звезд, чтобы овладеть Энцией, или вылезут из реторты? Самоуничтожение можно, разумеется, рассмотреть, как и любую другую возможность, но без иллюзий и вводящего в заблуждение грима.

Я написал столько об этой философской войне потому, что она, как утверждают историки, имела ключевое значение для создания этикосферы. Понятие Бога претерпело в ходе энцианской истории не совсем обычную эволюцию. Первоначально Бог отождествлялся с Природой: она была Им, Его совершенным воплощением, одним из ряда других. Небесные тела были Его членами, живые существа — высокими и низкими мыслями. Наивысшими мыслями были разумные существа, то есть сами энциане. Это самообожествление постоянно требовало объяснений — может ли быть, что одни Божьи мысли несогласны с другими и даже убивают их? Объяснение было простое: будучи Всем, Господь может иметь всевозможные мысли, следовательно, и дурные, которым противостоят добрые, ведь если бы он имел одни только добрые, то не был бы Полнотою Всего. До тех пор пока религиозные институты отождествлялись с государственными, этого толкования было достаточно, поскольку власть, светская и духовная одновременно, определяла, какие Божьи мысли (то есть какие граждане) плохи, а какие хороши. Однако в лоне этой пантеистической официальной религии зародились ереси мизиан, теокриптов и сервистов. Согласно теокриптам, Господь воплощается в людей лишь самой низкой частью своего естества, и задача их — совершенствоваться, благодаря чему они становятся все более возвышенными частями ума Господня. Они не могут ни понять Его, ни вообразить Его целиком, как палец не может представлять все тело, а одна мысль не в состоянии охватить весь разум. Согласно мизианам, Бог по природе своей — существо «нечеловеческое», однако не в том смысле, в каком это понимали преследователи мизиан (будто бы Он, в свете их учения, просто дурен), но в том смысле, что Господь обращен к непостижимым материям, а церковь есть не что иное, как компас, согласующий направление людских умов с неисповедимыми путями Господними. Сервисты же считали Бога Творцом посюстороннего мира прежде всего — чем бы он ни занимался сверх этого, и потому возлагали на него полную ответственность за все на свете. Бога надлежало любить и быть ему благодарным в такой — небеспредельной — степени, в какой он нес эту ответственность, ибо (как пояснил в простоте своей Миксикикс) сапожник, который создал бы миллион чудесно поющих тучек и пару дрянных башмаков, будет плохим сапожником, как бы дивно эти тучки ни пели. За это его разорвали на куски раскаленными щипцами пред императором Сксом. (Скс гордился своим коротким именем, но это статья особая, и я думаю, что разумнее будет обойти молчанием всю ономастику энцианских родовых прозвищ и вопрос о связи между именем и занятием энцианина.)

Кроме перечисленных выше, были ереси менее важные, например фрагистов, считавших, что Бог сотворил мир, но творение удалось ему не вполне: будучи бесконечно добр, он не хотел приневоливать сотворенных к чему бы то ни было, а значит, и к одному только добру, а потому дал им больше свободы, чем они могли вынести. Доктрина эта (как говорят) ближе всего напоминает учение о первородном грехе и порче природы человека, с той только разницей, что вину за порчу праэнциан она возлагает на доброту Господню, вступившую в противоречие с Господним искусством творения. Ибо фрагизм неявно предполагает, что Бог не может создавать вещи, друг другу противоречащие, — например, сочетание абсолютной доброты с абсолютной свободой воли; тем самым оказывается, что над Богом властвует логика, которая не допускает одновременного существования логически исключающих друг друга состояний, и это определяет пределы Всемогущества, — впрочем, создатели ереси не отдавали себе в этом отчета.

Начало Нового времени энциане датируют 1811–1845 годами. Явность — или, скорее, дословность — всего происходящего в империи перестала существовать в годы правления четырех Лже-Ксиксаров, прозванных логократами. Начавшаяся сожжением всех хроник вместе с хронистами, логократия достигла такого совершенства, что истоков ее с точностью установить нельзя. Среди апокрифов, повествующих, как было дело, выберу наугад увардский. Ксиксар, очередной монарх из династии Ксиксов, будто бы имел привычку всякий день перед первой трапезой убивать в дворцовом зверинце давно не кормленного и потому разъяренного курдля. На глазах главного императорского доезжачего курдль будто бы зашвырнул кесаря в пустой колодец, или, может, сам Ксиксар прыгнул туда, спасаясь от зверя, а тот наполнил яму уриной, чтобы заставить кесаря всплыть. Доезжачий убил чудовище и спас государя, но тут же смекнул, что заплатит за это жизнью, ибо кесарю, по соображениям государственной пользы, придется казнить своего спасителя — свидетеля его позора. Поэтому доезжачий, привыкший на охоте действовать быстро, забросил Ксиксара обратно в заполненный до краев колодец и продержал его там, сколько понадобилось, после чего сам вступил на трон в качестве Ксиксара. Эта история — не обязательно чистая выдумка, если допустить, что он поменялся одеждой с убитым; дело в том, что энциане той эпохи закрывали лицо, как мы закрываем срамные части тела. Правда будто бы вскоре вышла на свет, однако немало могущественных вельмож приняло сторону Лже-Ксиксара, видя в том свою выгоду. Действуя необычайно искусно, объединяясь с одними против других, он упрочил абсолютную власть абсолютным переиначиванием всех наименований, прямо или хотя бы косвенно связанных с правлением. Сам ли он утверждал, что нет никакой разницы между правлением настоящего Ксиксара и бывшего подметальщика зверинца, или же это ему подсказали циничные советники, неизвестно. Логократию именовали политическим продолжением истины; Лже-Ксиксара — просто Ксиксаром, якобы никогда не умиравшим; он принял титул Первого Народолюба и отменил смертную казнь, а также обычные в судопроизводстве пытки; однако же лица, неугодные императорскому двору или полиции (которая, впрочем, именовалась уже Товариществом Насаждателей Общественного Добросердечия), исчезали неведомо как или становились жертвами несчастных случаев, а так называемых Вредоносцев, или Злопыханцев, мучениям подвергали разбойники (которых науськивали, по слухам, Насаждатели Добросердечия). Одновременно пришел конец объявлению войн, а потом и самим войнам, ибо имперские хронисты говорили лишь об отпоре вражеским проискам; тому, что происки эти были делом десятка стран, меньших, чем провинции империи, никто не удивлялся, а если бы и удивлялся, то недолго. Особенно заядлых мучеников, именовавшихся гадами-ретроградами, народ сам затаптывал посреди города, и говорят, что с немалым усердием. Не удалось установить, как долго правил Лже-Ксиксар, поскольку официально о его кончине объявлено не было. На протяжении двухсот лет о смерти очередных монархов умалчивалось, как о чем-то несоответствующем высшему порядку вещей.

Люзанские политологи поясняют, что правление Лже-Ксиксаров есть частный случай всеобщей в Галактике закономерности. Любая цивилизация, по крайней мере частично, проходит стадию верозии — эрозии истины, хотя не обязательно именно в этой, логократической форме, как было у энциан. Верозия принимает различные формы, но появляется всегда в определенную историческую эпоху, а именно в эпоху эмбриональной индустриализации. Лишаясь сакрального ореола, власть слабеет и ищет опору в административной иерархии, а та создает миражи (фата-морганы) общественных отношений, идеализирующие действительность в степени, соответствующей интенсивности верований на данный момент, только верования эти бюрократические, а не религиозные. Этот феномен иногда называют самообманывающимся обманом, или авто-фата-морганой. Веру в сверхъестественное могущество правителей заменяет полиция, а процесс обращения информации приобретает такое значение во всех сферах жизни, что трудно устоять против соблазна монополизировать его. Экономическая и информационная монополии различны по объекту присвоения, но сходны, если речь идет о последствиях: и то и другое вызывает социальные колебания. Преобладают при этом либо экономические колебания (рост — кризис), либо информационные (истина — ложь). Утешение выдумкой — простейший стабилизатор социальных структур; впрочем, он имеет ту хорошую сторону, что тревожные ожидания, проистекающие из знания истинногоположения дел, оправдываются далеко не всегда, а значит, припрятывание отрицательных фактов под сукно способствует сбережению нервов. Но тут легко перегнуть палку. Синдром авто-фата-морганы (самозаговаривания) означает, что производители вымысла сами заражаются вымыслом; это может привести к полному внутреннему отражению и поглощению в процессе бюроциркуляции, к социошизофрении (одно говорят, в другое верят) и другим, еще более сложным патологоинформационным синдромам. В нормальной (усредненной) цивилизации загрязнение информационной среды ложью достигает 10–15 %; если оно превышает 70 %, появляются «дребезжащие колебания» с циклом 12–15 лет, а при загрязнении свыше 80 % отфильтровать чистую правду уже невозможно, и начинается коллапс. Чтобы его избежать, необходимо nolens volens[54] замораживать науку, так как ее развитие вступает в противоречие с развитием верозии. В конце концов оба эти процесса решительно расходятся — возникает «развилка Сираксоса» (по имени социоматика, который ее открыл). Приходится жертвовать либо прогрессом науки во имя верозии, либо наоборот; допускать возможность существования замкнутого анклава истины посреди царящей лжи, некоего островка настоящей науки в море дезинформации, — значит предаваться опасным иллюзиям. Такое состояние нигде не сохранялось свыше 90, в крайнем случае — 100 лет. Устойчивый компромисс между верозией и наукой невозможен. Кто пробует ставить Богу свечку, а черту огарок, остается на бобах, получая в результате никудышную ложь и никудышную науку. Глушение колебаний ведет к «боковому соскальзыванию» в иррационализм, псевдокретинизм и т. д.

Чем больше цивилизационное ускорение, тем труднее держать порознь информацию и дезинформацию; общество в целом начинает колебаться между двумя крайними состояниями — псевдореальностью и псевдоверой. Экономические циклы накладываются на информационные, а так как они не совпадают по фазе, возникает интерференция, вызывающая резонанс и дребезжание. Такие дребезжащие колебания начались в Люзанской империи на исходе XIX века и буквально раскололи ее, наподобие мощного звука, который, резонируя с собственной частотой стакана, раскалывает его вдребезги. Люзания пережила две революции, разделенные несколькими десятилетиями смуты (историографы именуют ее Хаотическим Анархизмом). Курдляндию эти потрясения не затронули, поскольку она, намеренно или случайно, предпочла верозию панверизму, что как раз и нашло выражение в ее полной социальной стагнации; действительно, говорит Тетрарксикс, не потому сидят члаки в безотрадных своих скотинах, что ни о чем ином уже не мечтают, но напротив: они не мечтают уже ни о чем, потому что плотно закупорены в курдлях; заниматься наукой даже в самом большом желудке невозможно, и именно это спасает политоход от нарастающих колебаний и окончательного распадения.

После этой экскурсии в галактическую политологию вернемся, однако, к нашим баранам, вернее, овечкам, коль скоро речь идет о делах веры. Церковь — скорее всего бессознательно — высказалась за веризм и против верозии, так как ее гилоистическая доктрина усматривала в каждом новом открытии и изобретении доказательство собственной правоты: раз машины могли освобождать энциан от тяжкого труда, а полезные ископаемые облегчали их существование, значит, Господь действительно сотворил Природу служанкой разумных существ, скромно ожидающей, пока ее позовут. Ведь сам Всевышний окружил их средой, которой можно овладеть, и снабдил разумом, сумевшим совершить это. Они — пожалуй, не слишком обдуманно — на первый план выдвинули ту сторону Природы Господней, которую можно назвать «услужающей» по отношению к Сотворенным; вот почему в истории Энции известны многочисленные конфликты между политикой и наукой, но почти никаких — между наукой и религией. И это тоже было причиной готовности, с которой энциане встретили самые первые проекты создания этикосферы — среды обитания, облагороженной научными методами. Такая среда, хотя и полностью искусственная, построенная по правилам психотехнологии, а не по заповедям церкви, находилась тем не менее в полном согласии с этими заповедями, поскольку задумывалась как воплощение замысла Божьего. Господь предоставил им эту возможность — возможность полностью искоренить преступления, проступки, нужду, катастрофы — словом, любое социальное зло; он хотел, чтобы они собственным трудом и собственным промыслом добились того, что он предназначил им изначально, однако не навязал в виде готового Рая, оставив за сотворенными право совершенно свободного выбора.

Главную религию Энции можно и впрямь считать более «материалистической» и в то же время — менее «бухгалтерской», чем христианство. Ведь она помещала Царствие Божие на Этом Свете и не добавляла к нему Того Света, в котором будет дан полный расчет грехам и заслугам. Быть может, возможность привязки рая и преисподней к каким-то вертикальным пространственным координатам потенциально содержалась в гилоизме (так называется господствующая религия, только, ради Бога, не требуйте, чтобы я объяснил происхождение этого слова, — возникло оно исторически, а значит, чрезвычайно окольным путем; для сути же дела это совершенно безразлично), но на Энции она не смогла осуществиться, потому что рай был помещен здесь не в начале, а в конце истории Сотворения. Что касается меня, то я всегда хотел услышать от компетентных лиц, как обстоят дела с раем, который земная Церковь обещает праведникам: тот ли это Эдем, откуда были изгнаны прародители? Но всякий раз, когда подворачивается оказия, забываю спросить. Вроде бы тот вступительный рай был несколько скромнее посмертного.

Надежда на вечную жизнь проявлялась в канонах веры только в виде неясных мечтаний, в древности, когда энциане заметили свое сходство с крупными пернатыми южного загрязья; у умерших будто бы вырастали крылья, на которых они отлетали в небеса; однако ничего похожего на ангелов не появилось в иконографии. Не имею понятия почему. Как видно, здравый рассудок мало на что пригоден в вопросе столь деликатном, как ангелология. Гилоизм не позволял вынести рай за пределы мира сего: согласно главному положению веры, Бог даровал Сотворенным безграничные возможности улучшения условий своего бытия, и можно было, оставаясь в согласии с Церковью, полагать, что верующие своими руками добьются бессмертия на Этом Свете, если только не уклонятся от правильного пути.

Земные теологи, в особенности христианские, упрекают гилоизм в недостаточной глубине: действительно, нет в нем Тайны наподобие Грехопадения, Изгнания из Рая и несущего надежду Искупления. Энцианские теологи отвечают на это, что их религия с самого начала предполагала соответствие замысла Господня природе Творения — Господь что хотел, то и сотворил. Но теология энциан имеет еще более существенное отличие от христианства и других великих монотеистических религий: она не настаивает на единственности Откровения. Согласно землянам, говорят гилоисты, Бог открылся первым людям прямо и тем самым ограничил их неуверенность относительно Его решений и Его особы — но не ограничил свободу воли, что и стало причиной Грехопадения. Так утверждают иудаизм и христианство, расходясь с другими влиятельными религиями, особенно ближне— и дальневосточными, в которых столь недвусмысленного Откровения не было или оно носило иной характер. При таком множестве религий согласовать что-либо они не пытались, и каждая церковь считает себя исключительной хранительницей Божественной истины, а все остальные вероучения — заблуждением. Энциане же — потому ли, что по природе своей они более склонны к рациональному мышлению, или по каким-то иным, неизвестным причинам — многообразие верований положили в основание теологии. Господь, считают они, не ограничивает ничьих поступков и помыслов. Пожелав наделить Сотворенных наивысшей свободой, Творец как бы укрылся от них, и открыть его можно только посредством размышлений о бытии. Если бы было иначе, утверждают гилоисты, если бы Бог действительно открылся людям, он сделал бы это так громогласно и однозначно, что содержание Откровения было бы повсюду одно и множества религий не возникло бы. Что Бог существует, говорят они, видно из космической всеобщности Теогоний, а то, что он не установил одного-единственного пути к себе одним-единственным подлинным Откровением, но молчаливо соглашается на множество ведущих к Богу путей, следует из факта множественности вероучений. Кто верует, не ошибается, но ошибается тот, кто мнит себя обладателем единственной Возвещенной с Небес истины. Земные теологи отвечают на это, что вышеуказанное рассуждение можно и должно применить к самому гилоизму, который ни за одной религией не признает права на исключительное обладание истиной, а значит, и сам ею не обладает. Этот спор, заметил некий доминиканец, низвергает нас с небес веры в преисподнюю парадокса. По мнению люзанцев, Земля находится на более низкой стадии богостремительного движения, нежели Энция, где давно уже нет противоречащих друг другу религий. Тут наши снова указывают на существенную роль насилия в религиозном объединении энциан, но на этом месте я оборву затянувшийся спор об Откровении.

Тамошняя церковь довольно радушно встретила появление рассудительных услужающих машин, считая во всех отношениях благодетельным, чтобы бездушные манекены избавили живые создания от непосильного труда; поэтому неприятным сюрпризом оказался бурный рост машинного интеллекта, особенно когда машины потребовали полного равноправия с энцианами, включая право на приобщение к церкви. Роботы эти, по-местному ардриты, ссылаются на учение церкви, однако толкуют его шире, чем церкви того бы хотелось: они утверждают, что энциане построили их, ибо того пожелал Господь, сотворив мир таким, чтобы в нем можно было конструировать одухотворенные машины, тем самым перестающие быть машинами. А если бы не пожелал, никто ничего подобного сделать не смог бы. Мне это кажется убедительным, и для тамошней церкви тут мало приятного; выпутаться из затруднения помогла ей не собственная богостроительная индустрия, но появление одухотворенных систем некомпьютерного образца, а именно шустров. За каких-нибудь несколько десятков лет роботы исчезли; впрочем, это эвфемизм, и за ним скрываются ужасные события, нередко называемые киберноцидом. Энциане сами пальцем не тронули ни одного ардрита? Тоже мне оправдание. За них зато взялись шустринные системы; ведь доезжачий тоже не сам гонит зайцев и рвет их не собственными зубами и когтями. В лесах и пещерах творились будто бы ужасные вещи, и были, говорят, энциане, готовые скорее погибнуть вместе со своими ардритами, нежели выдать их на разборку. Удивительно, до чего это напоминает мне кое-какие моменты нашей истории. Случись нечто такое у нас, пожалуй, нашлись бы охотники выставить роботов виновниками всяческого зла, новейшим воплощением лукавого. Мне скажут, тут и говорить не о чем, все это чистая абстракция; но то, чего пока не было, может еще случиться.

Добрым отношениям между религией и наукой немало способствовал птерогенезис энциан; не случайно, когда их естествоиспытатели обнаружили этот факт, шуму было не в пример меньше, чем у нас после дарвиновских обезьяньих сенсаций. Обезьяноподобный предок с самого начала стал причиной жгучей обиды: обезьяна с незапамятных времен считалась карикатурой на человека, и карикатурой отнюдь не дружеской. Обезьянничание, то есть передразнивание, — оскорбительное словечко во всех языках. Мало какое животное так плохо подходит для идеализации, как обезьяна. А вот на Энции пернатые предки никого не смущали — ни в светской, ни в духовной среде; их жилищем по традиции считалось небо, так что энцианская церковь учение о птерогенезисе могла считать научным подтверждением своего собственного учения: праэнциане как бы сошли с небес на землю. Столь стройный дуэт науки и веры был лучшим подтверждением истинности их обеих; именно так Господь давал знать, что предположения энцианских ученых и богословов были одинаково справедливы. Раннее создание эволюционного учения ускорило развитие естествознания, и в конце XX века энциане дошли до генженерии; тогда же появились первые образцы ардритов. Весьма характерно, что не теология, но философия первой выступила в защиту неприкосновенности естественного тела, как я уже говорил, когда цитировал Ксиксокта. Злые языки утверждают, что теология привлекает умы не самого высокого полета в отличие от философии, ведь в первой окончательный результат исследования известен заранее, а во второй выступает как абсолютная, никем не предустановленная загадка; и отсюда будто бы проистекала ребяческая беспомощность теологов-гилоистов перед лицом программы автоэволюции и даже прямое ее одобрение. Телесное усовершенствование энциан, казалось бы, прямо вытекало из основного догмата о мире как материале, который Господь обработал и отдал во владение людям, чтобы те воспользовались им с наибольшей для себя пользой. Они были частью Творения, так почему же их самопеределка в погоне за совершенством неугодна Богу? Ксиксокт и ему подобные, однако, восстановили общественное мнение против этой слишком уж доверчивой веры.

Что же еще? Наши теологи говорят, что энциане отказались от вечности, а они нам — что христианство пренебрегло земной жизнью, сочтя ее залом ожидания или просцениумом Того Света, о котором, как ни толкуй, ничего не известно с такой достоверностью, как об Этом Свете, а ведь создал его, по единодушному мнению обеих планет, Господь, так что трудно представить себе веру более странную, нежели вера, усматривающая в Творении Божьем времянку, подлежащую сносу на Страшном суде. Какие претензии, говорят они, какая гордыня под маской смирения — вместо того чтобы удовольствоваться Господней синицей в руках, домогаться жаворонка в небе, где будет больше комфорта и вечные трюфели! Энцианские богословы считают достаточным основанием для заботы лишь об Этом Свете его доступность смертному разуму. А будь это неугодно Господу, разум противостоял бы миру, но не смог бы его познавать и овладевать таящимися в нем сокровищами и могучими силами. Что дело обстоит именно так, доказывает обращенность Творения к существам разумным, хотя обращенность эта не равнозначна простому переводу стрелки на путях, ведущих прямиком в посюсторонний планетный рай. Вообще говоря, тамошние теологи проявляют немалую сдержанность при обмене межцерковными декларациями, но можно найти и таких, кто заявляет, подобно Ксиксу Ксассу, что мировое зло в нашей теодицее — это не зло «в чистом виде», но зло, неустранимым образом сросшееся с сексом. Ксасс утверждает, что человек с незапамятных времен знал, вернее, смутно догадывался об этом, но не хотел признаться себе самому и лишь открещивался от сознания «виноватости без вины» фразой об «испорченной в колыбели природе человека».

Здесь в рассуждениях Ксасса о земных делах появляется обезьяна. Из демонологической иконографии известно, сколь далеко заходит сходство дьявола с обезьяной: у него ведь тоже есть хвост, и шерстью он покрыт, как крупные антропоиды, и череп у него вполне обезьяний, скошенный, и зубы тоже — хотя бы на средневековых картинах с изображением Страшного суда; конечно, художники фантазировали, но почему они брали за образец именно обезьяну, а, допустим, не хищных птиц? Почему птичьими атрибутами наделялись обычно безгрешные существа, например, ангелы? Почему не только руки, но и ноги изображаемых дьяволов были цепкими? Почему дьяволы ходят на двух ногах, как высшие обезьяны, а не на четырех, как, скажем, драконы? Нерелигиозные энцианские антропологи считают эту концепцию ошибочной, поскольку речь в ней идет об иконографии лишь одной земной веры, ведь даосизм или буддизм не знают европейских воплощений зла; но тех, кто интересуется крайностями, я отсылаю к «Сравнительной анатомии дьявола», изданной Институтом Святой Гилоистики в Урксе, патроном которого является все тот же люзанский теолог; если он даже и заблуждается, то весьма любопытным образом.

Вернемся к материям более важным.

В то время как в сфере христианской культуры новая эра, датируемая рождением Христа, была сплошным ожиданием конца света и Страшного суда (причем первые христианские общины ждали этого конца с минуты на минуту, а более поздние — с растущим опережением во времени, пока наконец Страшный суд не отодвинулся куда-то в неведомое грядущее), энцианское средневековье, не знавшее ни эсхатологического трепета, ни эсхатологических упований, ожидало чего-то совершенно иного — неведомых перемен и оборотов судьбы, которые исполнили бы обещание Господне, что Его попечением, но своими руками народ победит нужду, увечья, голод, заразу, а в конце концов, и смерть. Так что хотя и у нас, и у них ожидали, но ожидания эти различались между собой, как небо и земля.

Только этим можно объяснить, откуда, собственно, взялись у энциан зачатки фелицитологии и гедонистики как доктринальных дисциплин, сначала церковных, а затем все более светских, — дисциплин, имеющих целью отыскание условий частного и всеобщего блаженства. Свой вклад внесла в эту ориентацию и биология энциан, препятствовавшая перерождению употребления в злоупотребление, ибо над энцианами не висит дамокловым мечом со множеством лезвий эротическая оргиастика: они хотя и способны находить удовольствие в жестокостях, однако без сексуального компонента, которого на Энции нет и быть не может. Есть только та неизгладимая печать, которую на все разумные (будто бы) существа накладывает хищническая стадия эволюции, то есть приобщение к кровопролитию как непременное условие возникновения разума.

В истории гилоизма были расколы и была схоластика, однако непохожие на земные. Не имея нужды ломать себе голову над проблемами, с которыми мучились наши схоласты — как устроен рай и как преисподняя, куда идут души некрещеных младенцев, что происходит в чистилище, чем живущие могут помочь проклятым временно или навечно, сколько ангелов усядется на булавке, — их богословы создали схоластику, которая подошла в самый раз, когда появилась технология зарешечивания зла и насаждения добра. Правда, тысячу лет спустя раздались голоса, что эта дотехнологическая гедонистика приблизила фатальный исход — слишком легко и даже восторженно ее приверженцы принялись за осуществление предложенных теологами планов. Но это, по мнению специалистов, упрощение: абсурдно считать, будто технология заимствовала программу действий у теологии.

Трудно рассказать о фелицитологической схоластике в двух словах, ведь ей посвящены груды древних книг и рукописных трудов, создававшихся столетиями. Церковные гедологи, изучавшие проблематику всеобщего осчастливливания, старались сначала установить, сколько имеется родов блаженства и чем оно вызывается. Одно дело — кратковременные наслаждения, другое — status delectationis[55] или, наконец, благостаз. Подобных различий было установлено множество, но в общем виде принято говорить о максимуме и минимуме добра. Минимум равняется всего лишь полному отсутствию зла, а максимум — это полное счастье. В качестве курьеза упомяну о теории доктора гедоматики Скиррукса: ощущение максимума не совпадает с действительным максимумом, но имеет два пика — в фазах предвосхищения и ретроспекции, то есть перед самой вершиной кривой интенсивности благих ощущений и сразу же после нее; тот, кто на самой вершине, об этом не знает; осознается это лишь при ожидании и воспоминании. Уже отсюда видно, сколь непроста была гедонистическая схоластика. Перечислю лишь названия некоторых разделов Codex Felicitomanticus, своего рода лексикона ублажения (XIII век): «Почти-соприкосновение облегчения и счастья», «Ублажение постепенное и внезапное», «Блаженство аскезы при скачкообразном отказе от нее», «Инфинитезмализм счастья» (это было, говорят, очень важное, но забытое позже открытие — что вскоре по достижении счастья начинает падать восприимчивость к благим ощущениям, и для ее поддержания на должном уровне необходима психоакупунктура). Особо стоит так называемая «Черная семья счастий» — упоение тиранством, измывательством, вставлением палок в колеса и пытками; речь идет о счастье, проистекающем из несчастья других. Сюда же относится пантокластика (радость от уничтожения чего-либо) — бредово-химерическая (это уже, в сущности, область интересов психиатрии), вырожденческая и самоубийственная, или суицидальная. (Какой-то средневековый монах придумал альтруцидальные забавы, то есть утехи, проистекающие из успешного склонения ближних к самоубийству: пережить другого — уже удовольствие. Следует подчеркнуть, что монах этот вовсе не обязательно был исчадием ада; просто его орден — фелицитов — исследовал все, что может служить утехой, невзирая на моральную оценку исследуемых явлений.) Каталоги старинных собраний церковной гедонистики сами по себе представляют захватывающее чтение: из них видно, что нет такого несчастья, которое при определенных условиях не могло бы стать для кого-нибудь источником сладостных переживаний. Всевозможные оттенки счастья, приобретаемого достойным и недостойным путем, исследовали братья-фипраксианцы; сам Фипракс, говорят, велел подвергнуть себя мучениям по самой изощренной методике, дабы установить, нет ли случайно и тут хотя бы крупицы душевного удовлетворения, и был за это причтен к мученикам науки.

Экуменизм пока что не стал межпланетным, поэтому не счесть филиппик наших теологов против гилоизма; но я опять-таки ограничусь одним лишь примером — критическим разбором энцианских представлений о Творце как «Боге вещей», которому сотворенные служат, служа сами себе, что будто бы сводит их религию к подысканию высших оправданий коллективного эгоизма, а в лучшем случае — к доктрине такого усовершенствования общества, которую мог бы полностью принять любой атеист. Возражение это, отвечают энциане, есть следствие нестыковки и расхождения понятий, возникших в различных мирах. Гилоизму не чуждо понятие совершенно бескорыстного служения Господу. Но, начиная с нижнего средневековья, с Первого Собора, обязательное для верующих служение Богу может выражаться не иначе как в образе их жизни. Отцы энцианской церкви в своих энцикликах разъясняют, что не только имени Божьего не следует упоминать всуе, но нельзя просить Всевышнего о чем бы то ни было. Можно лишь возносить Ему хвалу, да и то молча, без слов — в душе. А просить Его о чем-либо нельзя: это было бы проявлением либо детской наивности (в чем нет греха), либо недостаточной веры. Тот, кто сотворил мир, не интересуется сиюминутностью; жизнь каждого существа вместе с неведомым будущим для него открытая книга, ибо Господь пребывает вне времени. Его атрибут — непреходящая вечность. Он создал мир, вместе со всеми его звездами и обитателями, то есть призвал его к бытию таким, каким хотел его видеть, — каждую галактику и каждую пылинку. Поэтому было бы чем-то ребяческим или предосудительным требовать от Него любых изменений, поправок, услуг, вмешательства или невмешательства для блага личностей или групп.

Как видим, известный и нам запрет на обращение к Господу всуе энциане довели до крайности, что нам уже не вполне понятно. По их убеждению, попытки повлиять на волю Господню просьбой, молитвой и даже помышлением есть свидетельство веры слабой и неразумной, ведь они означают несогласие с промыслом Божьим и недоверие к Его милосердию. При постоянных ценах незачем торговаться, и никто в здравом уме этого не делает, а если и делает, то лишь из любви к самому торгу; и хотя энцианским теологам прекрасно известно о психотерапевтическом воздействии молитвы, о чувстве облегчения и надежды, которое ей сопутствует, они, однако же, видят пагубное сомнение именно в том, в чем наши богословы усматривают заслугу. Кто не сомневается, сказал Отец Хиксион Второй, тот ни о чем не просит. Напоминать Господу о себе — значит относиться к Нему как к заблокированной в час пик телефонной станции; молиться — все равно что тыкать в розетку и стучать по аппарату, а горячо молиться — значит повышать внутренний голос до крика, чтобы тебя услышали. Все это ставит под сомнение абсолютное, а значит, не могущее быть улучшенным Всеведение и Всемогущество Добра. Думать, будто Господь вечно смотрит в другую сторону, не туда, где находится просящий, могут только младенцы. Если же Он все видит и обо всем ведает, незачем лезть Ему на глаза и добиваться Его внимания торжественными обетами и высочайшей концентрацией набожности: Господь способен всмотреться в нас куда глубже, чем мы сами с нашими молитвами и обетами. До Bтopoгo Собора еще разрешалось молиться за других (не за себя); потом — уже нет. Конечно, при этом пришлось отказаться от психологического облегчения, достигаемого молитвой; однако в противном случае, утверждают энциане, эгоизм, то есть забота каждого о личных делах, восторжествовал бы над верой в непогрешимость Всевышнего. Служение другим и есть служение Богу, ибо тем самым исполняется замысел Творения, понимаемый как движение к совершенству.

Представляется непонятным, как могла сохраниться неизменной доктрина веры в условиях слияния духовной и светской власти, — казалось бы, вероучение должно было меняться в соответствии с интересами правителей, как это было у нас на Земле (именно таково, например, происхождение англиканской религии). Немалую роль сыграл тут устремленный в грядущее догмат о «посюстороннем рае», который будет построен не раньше, чем появятся необходимые для этого средства. Такое кунктаторство, проистекающее из самой догматики, то есть признание неизбежности оттяжки в деле усовершенствования общества, можно счесть обычным ухищрением власти — отвлечением внимания от каждодневных бед и забот, и именно в этом упрекали церковь энцианские свободомыслящие, а также еретики. Во всяком случае, «встроенное в веру запаздывание исполнения желаний» немало способствовало распространению в обществе настроений молчаливого выжидания, когда у власти оказывались чудовища вроде троих Лже-Ксиксаров (не знаю, почему принято говорить именно о троих, коль скоро ни об одном в отдельности ничего не известно; но думаю, что по меньшей мере столько же неясностей встретил бы энцианин в нашей всеобщей истории). Вряд ли тамошние священники и богословы имели возможность хоть как-то предвидеть развитие или, лучше сказать, возникновение науки (ведь ее еще не было и в помине), которая позволила бы энцианам реально взяться за исполнение заповеди «усовершенствования Этого Света». Похоже, однако, что они, хотя и не могли ожидать ничего подобного на основании знаний, которыми располагали, верили в это не менее твердо, чем христиане в спасение после смерти.

Влияние веры, сдерживавшее общественное развитие, стало ослабевать в народе к началу XXII столетия. Предложение товаров возрастало, социальная пирамида все более сплющивалась, и, как это обычно бывает при индустриальном скачке, все начало ускоряться: производство, торговля, коммуникации, миграция населения. Умеренное благосостояние стало вполне достижимым, и именно это подорвало фундамент веры. Так, по крайней мере, утверждают историки. Народ ждал обещанного церковью исполнения желаний, исполнения тем более полного и великолепного, что никто не представлял себе, как оно должно выглядеть, а зачаточное благоденствие, которого уже удалось вкусить, разочаровывало, как если бы все вдруг подумали: «И это все?» Тогда-то и началась мировая война, удивительная тем, что она до конца оставалась государственной тайной.

Называют ее по-разному — «утаенной войной», «дивной войной», и уж меньше всего можно узнать из люзанских источников о противнике, с которым велась эта тайная схватка. От самого же противника узнать вообще ничего нельзя: по прошествии двадцати с чем-то лет он бесследно исчез, словно его и не было никогда на планете. Даже само название вражеского государства не сохранилось сколько-нибудь надежно. Известно, что размерами оно не уступало Люзании, располагалось на антиподах, у Южного полюса, на Цетландском континенте, и что люзанцы называли его Черной Кливией, а курдляндцы — Голивией. От него ничего не осталось, кроме пустыни с уходящей на несколько сот метров вглубь вечной мерзлотой. Люзанское правительство установило на этой вымершей, выморочной территории бессрочный карантин и не позволяло — во всяком случае, согласно доступным источникам, — ни одной научной или военной экспедиции ступить на землю Цетландии. Наши люзанисты строят по этому поводу многочисленные догадки, но сколько-нибудь отчетливая картина не складывается.

Черная Кливия, или Голивия, никогда не объявляла войну Люзании, не вступала с ней в вооруженный конфликт, но пыталась овладеть всею Энцией потихоньку, исподволь, окольным путем. Ее обитатели, правда, были тоже энциане, но другой расы и чуть ли даже не другого вида. Когда орды кочевников по экваториальному перешейку пробирались из Тарактиды в Цетландию (примерно тогда же, когда другая их часть проникла на вулканическое плоскогорье на севере Тарактиды, где впоследствии суждено было возникнуть Люзании), после ряда природных катаклизмов разверзся глубокий подводный ров, отрезавший друг от друга соединенные доселе материки — так началось великое разделение праэнциан, и через каких-нибудь сто тысяч лет покорители Цетландии изменились физически под влиянием суровых условий этого полярного континента. Они были ниже ростом, не столь длинноноги, осанка их, прежде совершенно прямая, стала слегка наклонной; в древности и в средневековье они отличались особой жестокостью к чужеземцам, то есть энцианам Тарактиды, и будто бы истребляли одну за другой все экспедиции, добиравшиеся до них через грязеан. Поначалу их племена занимались охотой, затем на протяжении столетий объединялись и вновь распадались на мелкие государства, но достоверных сведений об их истории нет. Объясняется это, по-моему, тем, что люзанцы, страдавшие от необъявленной и даже не ведущейся официально войны, нанесли им страшный удар, и эффективность его оказалась настолько чудовищной, что победителей охватило чувство неизбывной вины. Над кливийцами будто бы владычествовал какой-то особый императив, то ли религиозный, то ли светский, который требовал от них не жалеть ничего ради всеобщего Ка-Ундрия.

Чем был этот Ка-Ундрий, я так толком и не узнал, хотя перерыл целый библиотечный зал, а это не так уж мало. Впрочем, само название придумали искупленцы — гилоистический орден кающихся, который предается воспоминаниям о страшной участи кливийцев; люзанское правительство относится к искупленцам терпимо, однако они не имеют права обращаться к люзанскому обществу и разглашать какие бы то ни было сведения о внутренних делах ордена. И лишь благодаря утечке информации известно, что кливийцы в отличие от северных энциан говорили почти бесшумно, словно были способны лишь к хриплому шепоту, а их беззвучный язык не имеет близких аналогов ни в курдляндском, ни в люзанском наречиях. Ка-Ундрий — это символ, которым искупленцы обозначали — но, собственно, что? Национальные интересы кливийцев? Сущность их государственности? План покорения планеты? Путь к счастью? Или само это счастье? Я охотно потолковал бы с каким-нибудь монахом-искупленцем о том, как оно было на самом деле, поскольку, как я уже говорил, распространять любые публикации о Кливии запрещено. Ка-Ундрием называли какую-то идею универсального характера, требовавшую величайших жертв, вплоть до самой жизни, — это представляется несомненным. Всех остальных энциан кливийцы называли Хс-Хсце, что значит «Ничего-Не-Разумеющий». А так как Ничего-Не-Разумеющих нельзя было заставить уверовать в Ка-Ундрий, и эта бестолочь, по их представлениям, стояла на пути к Исполнению — уж не знаю чего, — то они старались подчинить или уничтожить всех некливийцев. По-видимому, тут произошло весьма любопытное превращение: сперва они боролись с Ничего-Не-Разумеющими лишь символически и магически (и убивали каждого, кто попадался им в руки, называя это его Обращением), а потом все более и более реально, по мере того как овладевали начатками технологии. Они были мастера по части всевозможных механических ремесел. Похоже, что они первыми сконструировали самодействующие боевые устройства, из которых позже возникли так называемые ультиматы, и мало-помалу втянули Люзанию в гонку вооружений. Но так как кливийскую версию этих событий, охватывающих верхнее средневековье и первое столетие Нового времени, услышать нельзя, а люзанцы, конечно, в этом вопросе пристрастны, добросовестный исследователь должен поставить здесь большой знак вопроса. Так, впрочем, и поступает большинство люзанистов.

Поначалу восемь тысяч миль грязеана, разделяющего Тарактиду и Цетландию, превращали гонку вооружений в какое-то обоюдное помрачение, лишенное всякого военного смысла. Правда, «ястребы» из числа штабистов требовали, чтобы люзанские вооруженные силы высадились в Цетландии, но ничего подобного не произошло; все эти планы пресекались в зародыше более здравомыслящими политиками. Кливийцы были весьма сильны в математике и умели хладнокровно рассчитывать. Мистический или, во всяком случае, таинственный характер Ка-Ундрия, направляющего все их усилия, отнюдь не мешал им действовать на трезвую голову. Хотя движущая ими идея завоевания была, возможно, и бессмысленной (а разве бывает иначе?), однако осуществлялась она на удивление методично. Расходов она требовала, безусловно, громадных: ведь это был уже век промышленного ускорения, и каждые несколько лет в производство запускались новые, все более дорогие системы оружия. Люзания, с ее природными богатствами и более благоприятным климатом, которая к тому же первой вступила в индустриальную веру, не отставала от соперника ни на шаг, однако поеживалась при этом, ибо финансовое бремя вооружений, именуемых чисто оборонительными, непрерывно росло. Великая мировая война началась втихомолку, без единого выстрела, без вступления в бой крупных войсковых соединений, поскольку все операции были криптовоенными. Неизвестно даже, насколько верны сообщения некоторых курдляндских источников (Курдляндия сохраняла нейтралитет, весьма относительный, как увидим), будто противники пробовали вредить друг другу, вызывая дистанционное расстройство климата и землетрясения; возможно, то были всего лишь угрозы, попытка запугать неприятеля или же отвлекающая операция — чтобы заставить врага вкладывать средства в бесперспективные методы борьбы. Правда, большие центральные озера Цетландии действительно исчезли в сейсмической трещине, однако ничто не указывает на искусственный характер этой катастрофы. Как бы то ни было, до прямого столкновения дело не дошло. Почти одновременно Тарактида и Цетландия вступили в эру биотехнологии. Невозможно установить, кто первым применил так называемое зачаточное оружие. Следует помнить, что сражающиеся через океанский простор противники были энцианами, а оплодотворение совершается у них опылением. Кто-то пустил в ход патоферы — патогенные фертилизаторы. Похоже, однако, что сделали это кливийцы. На протяжении нескольких лет Люзании пришлось решать серьезнейшие демографические проблемы: на свет появлялось множество детей с врожденными уродствами. Но даже тогда она не призналась в том, что эндемия рака новорожденных связана с Кливией, а тем более в том, что на это тайное нападение люзанцы ответили истребительным контрударом.

В библиотеке МИДа, не знаю почему, вообще нет военного отдела, и на труд генерала доктора Брюммеля, посвященный межконтинентальной биологической войне на Энции, я наткнулся совершенно случайно. Брюммель (а может, и Брюммли, не помню уже) предполагает, что война с самого начала была генетической; сам он, кажется, специалист по такого рода оружию. Генерал-доктор (сегодня нельзя стать генштабистом без нескольких степеней) готов допустить, что Кливия первая начала рассеивать над Люзанией патогены, или патоферы, выращиваемые в биовоенных комплексах; но лишь часть зачатых таким образом детей оказалась неспособна к жизни. С военной точки зрения, толково и сухо разъясняет генерал-доктор, уничтожение живой силы противника биологическим путем, посредством дистанционного оплодотворения, — задача весьма сложная. Разумеется, особенности естественного размножения энциан значительно ее облегчают, но дело в том, что сперматозоид, слишком отличающийся от нормального, отторгается яйцеклеткой, а сперматозоид недостаточно патогенный приводит к появлению на свет потомства, поддающегося лечению. Проектирование сперматозоида (а это настоящие конструкторские работы, и ведутся они в специальных конструкторских бюро, со штатом из первоклассных научных сотрудников), который не отторгался бы организмом самки и в то же время был губителен для него, требует громадных знаний и высокого технологического уровня. Говоря коротко, люзанцы превосходно доделали то, что кливийцы начали неважнецки, поскольку первые продвинулись дальше в области биотехнологии или, точнее, военной технобиотики. Они не действовали сгоряча и не ограничились полумерами, но ударили по кливийцам «грязным фертилизационным оружием» с таким размахом, что все население Цетландии вымерло на протяжении жизни одного поколения: вынашиваемые плоды поубивали всех способных к деторождению кливиек. Люзанцы, говорит генерал Брюммли, применили фертолеты, то есть летучие фертилизаторы. Они обеспечивают оплодотворение, при котором эмбрион становится злокачественным новообразованием, поражающим организм матери прежде, чем наступят роды. Одновременно люзанцы применяли у себя какие-то методы противозачаточной защиты, опасаясь, что Кливия ответит таким же ударом; но ее оружейники не успели, а может быть, не сумели вырастить столь же смертоносные инсеминаторы.

Неведомо как слухи об этой катастрофе дошли даже до земных журналистов; некий Говард Пинтел писал в научно-фантастических журнальчиках, будто на Энции действовали «бригады противозачаточных десантников», а также «контрацепционные пыльцеметы», но это очевидные бредни, ведь энциане размножаются не так, как представлял себе журналист-невежда. Были, конечно, попытки нарушить экосферное равновесие, но не это нанесло Кливии обернувшийся геноцидом удар. Никаких «военных абортистов» в Люзании тоже не было: части гражданской обороны состояли из медиков и биологов. В конце концов нельзя было скрыть растянувшуюся на долгие годы гибель населения неприятельского государства. Впрочем, оно, надо думать, не вымерло бы целиком, если бы люзанцы не поддерживали над вражеской территорией нужную концентрацию убийственной пыльцы. Отфильтровать ее на сто процентов невозможно; кливийцы, правда, начали строить огромные убежища, чтобы спасти хоть часть населения, но не успели, поскольку не были готовы к массированной атаке. Однако и тут не все ясно: например, почему среднегодовая температура Южного полушария упала на девять градусов за каких-нибудь шесть лет; но если даже люзанцы и приложили к этому руку, они никогда не признались в этом. Развалины кливийских городов покрыл ледник, и, как уже говорилось, вечная мерзлота сковала Цетландию на глубину в несколько сот метров. Лишь через сто лет климат Южного полушария потеплел (хотя и не вернулся к довоенному уровню).

В одном из примечаний доктор Брюммли приводит такое мнение своего анонимного коллеги по профессии: тот, кто страдает от докучливых насекомых, гадов и мышей и наконец прихлопнет мерзкую тварь, но не насмерть, при виде ее содроганий впадает в панику и тогда уже должен поскорее добить ее чем-нибудь; агония вызывает страх и отвращение одновременно, так что хочется покончить с ней как можно быстрее, и любые средства здесь хороши. Что-то в этом, пожалуй, есть; поэтому, добавлю уже от себя, если даже люзанцы сами не ожидали столь чудовищной эффективности своих генолетов (некоторые эксперты именно так называют это оружие — летучую оплодотворяющую пыльцу), то затем они пустили в ход все средства, имевшиеся в их арсенале, чтобы извести кливийцев под корень, хотя поначалу, возможно, и не питали подобных намерений. Не исключено, что, уничтожая «живую силу» кливийцев (как сказали бы специалисты-конфликтологи), они хотели всего лишь ослабить их, заставить пойти на попятную, быть может, согласиться на переговоры, перемирие, мир; но невероятный размах умерщвления (Кливия насчитывала миллионы жителей) сделал какое-либо соглашение победителей с побежденными невозможным. Так, по крайней мере, считает доктор Брюммли и его коллеги по профессии. Биологическое оружие генного типа, добавляет Брюммли, чревато опасностью самопроизвольной эскалации. Даже обычную бактериологическую эпидемию легче вызвать, чем прекратить. Это, указывает ученый генерал, оружие неконтролируемое, и люзанцы, несомненно, охотнее применили бы против Кливии неживое оружие дистанционного типа; однако его у них не было, когда конфликт вступил в критическую стадию. Обе стороны еще не преодолели тогда «надкомпьютерного порога» гонки вооружений. Брюммли вообще очень многое мог бы сказать на эту тему, но решительно ничего — об умерщвлении государства, которое было обязано своему Ка-Ундрию (Брюммли, однако, пишет «Кон-Ундрий») самоубийственным столкновением с более могущественным противником.

Все это оглушило меня, словно удар палкой по голове. У меня уже сложилось свое представление о люзанцах и курдляндцах, не идиллическое, конечно, но вовсе не такое уж мрачное, — даже о том, чего я не смог понять. Гилоизм, казалось бы, просто вынуждал люзанцев придерживаться миролюбивой политики, а диковинность курдляндского политохода можно было счесть специфической, местной формой привязанности к сельскому образу жизни. Я уже так много узнал о тех и других, и тут вдруг пришлось даже не пересматривать свои представления, а просто заменять их новыми. Возможно, еще большими оказались потери Курдляндии — в войне, в которой она даже не была сражающейся стороной; но ветры, гнавшие тучи родительской пыли, не считались с государственными границами. Это, впрочем, опять-таки всего лишь люзанское предположение: сама Курдляндия не призналась в каких-либо военных потерях. Вообще история этой войны — дьявольский лабиринт, ведь оба уцелевших государства имеют свои собственные многоступенчатые системы засекречивания информации, и документы с грифом «совершенно секретно» не попадают в космический эфир, а это основной канал информации — именно он позволил министерству заполнить библиотечныезалы тысячами томов. В крайне скупых источниках по истории великой энцианской войны я нашел гораздо больше вопросов, чем ответов. Почему Цетландия покрылась материковым льдом? Если это дело рук люзанцев, как намекает генерал Брюммли, то почему даже через триста лет — а как раз столько времени прошло после глобального конфликта — ледник по-прежнему покрывает руины кливийских городов? Напрашивается, правда, мысль, что люзанцы хотели бы спрятать эти руины, следы бескровного геноцида, под могильной плитой ледников; но не следует забывать, что после войны среднегодовая температура планеты снизилась на два градуса, а это вряд ли пошло на пользу Люзании. Неужели великое государство могло так долго — веками — помнить о совершенном им военном преступлении и так стыдиться его? Одно лишь втайне утешало меня (хотя хвастаться тут, понятно, нечем) — чувство облегчения, которое помимо воли испытываешь, узнав, что у людей, казалось бы, почтенных и уважаемых, на совести не меньше грехов, чем у тебя самого.

III. В пути

Уже октябрь, звезды пожелтели и как-то стало прохладнее, а я лечу. Не скажу, чтоб я вовсе не ожидал полететь: я давно заподозрил, что необычайная доброжелательность советника связана с нашей общей прислугой. Впрочем, теперь уже все равно. Что стал бы я делать в ракете со своей приходящей, да и откуда она пришла бы в ракету? Факт тот, что я держу курс на Телец, что на мне полушубок и лечу я — знаменательная перекличка! — в качестве дипломатического полукурьера. Так решило после долгих совещательно-заседательных мытарств Управление Профилактики Жалоб и Ссор. Не полный курьер, так как мы еще не обменялись послами с Энцией, и не частный турист, ведь речь идет не просто об исправлении опечаток в очередном издании «Дневников», но о предотвращении инцидента, который дедуцировали модули Института Исторических Машин. Результатом этого путешествия будет — на юридическом языке — снятие с меня обвинения в злом умысле, а на футурологическом — самоотменяющийся прогноз. Я сообщу чистую правду, старое издание без лишнего шума изымут из библиотек, и я уже не буду автором камня преткновения для энциологов. Пишу я не только в полушубке, но словно бы в полусне, пытаясь сообразить, можно ли говорить об авторстве камня? Добро бы еще камня в почке или желчном пузыре, но преткновения?.. Мысли вязнут в метафорической минералогии. Решив обратиться к «Фразеологическому словарю», я уронил себе на ногу утюг — ведь у меня современный корабль с искусственной гравитацией — и, ругая по-черному эти новейшие усовершенствования, от которых я камня на камне бы не оставил, с тоской подумал о прежних примитивных экспедициях, когда астронавт порхал себе по всему кораблю, словно бесплотный дух. Я не стал привязывать спальный мешок к стене — настолько непросто выбираться из него по утрам, — и было что-то забавное в том, что я знал, где ложусь (вернее, зависаю) на отдых, но не знал, где проснусь на черной заре. Вместе со спальным мешком я плавал туда и сюда, под думкой у меня был фонарик, и нередко, задев в ночном парении за книжную полку, я спросонок хватался за нее, книги взлетали, словно всполошенные птицы, а я, поймав первую попавшуюся, принимался за чтение при свете фонарика, в спальном мешке, спеша узнать, чем на сей раз попотчевал меня случай. Бортовая гравитация имеет, собственно, лишь ту хорошую сторону, что потом, в первый месяц пребывания дома, не причиняешь большого ущерба; известное дело: привыкнув, что при выдавливании пасты на зубную щетку можно спокойно поставить стакан с водой в воздухе, а потом взять его, не опасаясь, что он камнем пойдет вниз, то же самое машинально делаешь на Земле; и те же заботы, увы, с супницей, с тарелками, ну а после заметаешь осколки. А что касается ракетного спиритизма, я всегда высмеивал тех, кто клянется, будто что-то жуткое привиделось им между Антаресом и Бетельгейзе. Это просто белеет развешанное для просушки белье; а иногда что-то скребется и шуршит, и тебя пробирает радостная дрожь при мысли, что твое одиночество скрасит спутник, хотя бы даже и мышка, но, с другой стороны, мышь в условиях невесомости совершенно теряет голову, и можно обнаружить ее в самых невероятных местах; мне кое-что об этом известно, и тут я всецело на стороне прогресса.

Я позволил установить на борту дискуссионный компьютер — дискьютер. Как видно уже из названия, такой компаньон должен развлекать астронавта беседами, вдобавок профессор Бурр де Каланс раздобыл для меня новейший, расщепляемый образец. Я приобрел модели всех лиц, с которыми был бы не прочь перекинуться парой слов. Удивительно, до чего проста идея кассетных моделей — и как поздно до нее додумались! Сперва делают биоэлектрический портрет моделируемой личности, затем битуют его, то есть вводят в программу, и в виде самой обыкновенной кассеты вставляют в дискьютер; одно лишь нажатие клавиш, и в помещении раздается знакомый голос, причем это вовсе не личность в собственном смысле, и в любую минуту ее можно запросто выключить, сменить кассету или пойти спать. Разумеется, какой-то минимум приличий, правил хорошего тона не повредит — и не потому, что модель может обидеться, нет, какая уж там обида, ведь это чисто рациональный экстракт, вытяжка, — но по соображениям личной умственной гигиены некоторые правила общежития полагается соблюдать. Неплохо иметь на борту такую психотеку, только не стоит требовать от нее невозможного. Любая поваренная книга содержит все сведения, необходимые, скажем, для выпечки орехового торта; однако торты, сделанные по одному и тому же рецепту двумя хозяйками, похожи один на другой не больше, чем Шопен в исполнении Рубинштейна на Шопена в моем исполнении. Рецепт, хоть и содержит в себе все, мертв, и нужно вдохнуть в него душу, чтобы его оживить. Массовое кондитерское производство — пора наконец сказать это вслух — есть форма платной проституции, а не настоящей любви. К форме для выпечки торта необходим подход индивидуальный и даже, я бы сказал, исполненный ощущения своей миссии; вот почему торт, в который кроме орехов вложено трепетное, свежее чувство, сохраняет на ложечке нечто, если можно так выразиться, девически интимное, словно он позволяет себя есть впервые в жизни. Так вот: компьютер-дискьютер — это поваренная книга; формально в нем содержится все, но этому всему ни до чего нет дела, ему все едино, и лишь модель конкретного человека оживляет эти мертвые залежи информации, то есть сервирует мудрость. Словом, дело тут в стиле. Я заказал себе несколько светил люзанистики, а кроме того, Бертрана Рассела, Поппера, Фейерабенда, Финкельштейна, Шекспира и Альберта Эйнштейна.

Пролет через Солнечную систему был, как всегда, весьма занимателен; я проложил курс таким образом, чтобы взглянуть на Марс, — у меня к нему с детства слабость; подходил я к иллюминатору и тогда, когда пролетал мимо старых, громыхающих грозами глобусов Юпитера и Сатурна. Каждый раз обещаю себе ступить ногой хоть на один из них, да что поделаешь, ведь и в музеи мы ходим где угодно, только не у себя в городе, — мол, все равно никуда не денутся, — и уезжаем в какую-нибудь Италию; так получается и у меня с этими — впрочем, весьма эффектными — экспонатами. И, лишь удалившись на несколько световых месяцев от Солнца и от Земли вместе с ее Швейцарией, где дело «Кюссмих против Тихого» еще не стало предметом судебного разбирательства и не скоро станет, я стал раздумывать, чем бы заняться, а материя эта столь деликатная, я бы даже сказал, удручающая, что до сих пор я не обмолвился о ней ни словом. Что ж, пора наконец заявить об этом во всеуслышание: астронавтика пахнет тюрьмой. Если б не иллюминаторы, можно и впрямь подумать, что тебе впаяли порядочный срок — не год и не два, но самое меньшее два червонца, и даже нельзя рассчитывать ни на сбавку срока за образцовое поведение, ни на передачи, ни на свидания. Раньше между трансгалактической навигацией и отсидкой было видимое различие — отсутствие силы тяжести, теперь же разницы практически нет, а ведь не каждый предрасположен к таким путешествиям. Предложение одного теоретика — вербовать экипажи космолетов из числа пожизненных заключенных в земных тюрьмах с особо строгим режимом — было не столь уж нелепо, как кажется. Стоишь ли ты, или лежишь, или кружишься под потолком, все равно ты заключен в четырех стенах, значит, сидишь; а оттого, что снаружи вместо стен и охраны космическая пустота, ничуть не легче. Из самой надежной тюрьмы можно бежать, но из подвешенной между звездами ракеты ускользнуть некуда. Такова мрачная сторона моей профессии, которой я ранее не касался. Per aspera ad astra,[56] но если выражаться не столь романтически — путь к звездам ведет через многолетнее заключение. Конечно, я сам этого хотел и хочу. Вот и на этот раз: хоть я и набивал себе цену на коллегии МИДа, уверяя, что вовсе не горю желанием ехать, но все это лишь для того, чтобы они не очень-то заносились, — все же я им не мальчик на галактических посылках. А так, по правде, я все же хотел — чуть ли не с той самой минуты, когда переступил порог библиотеки.

Когда старое доброе солнышко исчезло, растворилось в черном супе небытия, я испытал хорошо знакомое, многократно пережитое мною ощущение пустоты и решил, что нужно немедленно сделать выбор: спать или воспользоваться дискьютером. Однако ж столетний сон — не безделица. Правда, я приготовил все чин по чину, поставил будильник, чтобы он зазвонил за пять миллионов миль до Энции: еда сбережется, а это кое-что значит; сделал большую уборку, хотя знаю, что за такой срок все и так зарастет грязью. Хуже всего пробуждение. Я не выношу растрепанной бороды и волос до колен; да вдобавок ногти как змеи — правда, я всегда держу под рукой ножницы и машинку для стрижки волос, но прошлый раз запамятовал, где они, и пришлось полракеты перевернуть вверх дном, путаясь в собственной бородище и ругаясь на чем свет стоит, прежде чем я нашел парикмахерский инструмент, без которого — ну кто бы подумал? — астронавтика невозможна. Доставая постель из бельевого шкафа, я заметил, что простыни жесткие, словно из жести, — а ведь я просил свою приходящую приглядеть за этим в прачечной; злясь на нее, я скорее разрывал, чем разворачивал склеенное крахмалом полотно. Я также проверил, нет ли на наволочках проволочных, обшитых нитками пуговиц — из-за них на щеке появляются отчетливые отпечатки, а этого должен избегать любой астронавт, если он не желает после столетнего сна щеголять физиономией в сплошных негативах пуговиц, ведь чужезвездные существа принимают их за неотъемлемую часть человеческого лица.

Готовя себе разные противные жидкости, которые полагается пить перед гибернизацией, я постепенно терял охоту гибернизироваться. В конце концов, чего ради я взял в полет компьютер с персонализирующей приставкой и столько переведенных на кассету знаменитых мужей? Я пригляделся к этим кассетам. На каждой стояло имя, а ниже — инструкция по обслуживанию персонализатора и красная надпись LIVE[57] или POST MORTEM.[58] Разумеется, на кассете Шекспира стояло POST MORTEM, а Финкельштейна — LIVE, ведь один был жив, а другой умер, но какое это имеет значение для слушателя? Я заглянул в инструкцию и узнал, что личность умерших экстрагируется из собраний их сочинений, а это, между прочим, имеет тот результат, что воскрешенцы говорят не так, как говорили при жизни, но так, как писали: то есть, скажем, поэты — только стихами. В инструкции, как обычно, было множество непонятных терминов и темных мест; указывалось, например, что чем раньше кто-нибудь умер, тем менее он «инструктивен», поэтому не рекомендуется вызывать из небытия стародавних деятелей, никому, кроме историков, не известных, — с ними все равно нельзя поддерживать разговор без помощи автотолковника. Не скажу, чтобы это было очень понятно, поэтому после недолгого размышления я вставил в компьютер кассету с Рупертом Трутти в расчете на то, что этот professor of computer sciences[59] даст мне необходимые разъяснения. Действительно, нажав клавишу «GO»,[60] я услышал приятный баритон и сел, внимая ему не без некоторого удивления, — вовсе не ожидая моих вопросов, он принялся говорить без умолку:

— Я Руперт Трутти из Массачусетского автофутурологического института, и занимаюсь я, как указывает название моего научного центра, прогнозированием прогнозов, то есть стараюсь установить, что будут предсказывать предсказатели предстоящих столетий. Имею честь сообщить, что, будучи кассетонцем, как называют в обиходе закассеченных лиц, я могу пользоваться резервуарами памяти компьютера, в который меня засадили, без всяких ограничений.

— А кстати, профессор, — перебил я его, — почему вы можете, а те, кто умер давно, не могут? Я прочитал об этом в инструкции.

— Чтобы что-то узнать, — ответил Трутти, — нужно уже что-то знать. Ведь узнавать — значит все услышанное запихивать в голову в определенном порядке. Вот почему никто не помнит первых своих ощущений, когда он был грудным младенцем и ничего ровным счетом не знал. Однако, достопочтенный мой воскреситель, чем больше кто-то узнал в одну эпоху, тем меньше он может узнать в следующую, поскольку голова у него забита старьем, а забита она потому, что вчерашняя святая истина становится нынешним предрассудком и засорением мозгов. Хоть я и цифроник, я могу пользоваться другими частями памяти компьютера, в который вы меня вставили, ведь я имею кое-какие понятия о биологии, психонике, физике и поэтому знаю, что такое экспертолиз и энспертоляция; но засадите-ка сюда Платона, и он ровно ничего не усвоит…

— А в самом деле, что это такое? — полюбопытствовал я.

— Экспертолиз — это растворение экспертов в море избыточной информации, а энспертоляция — защитный условный рефлекс, самоотключение экспертов со страху. Что же касается экспертолястики…

Возможно, это было невежливо, — но я вырубил профессора, опасаясь, что дальнейшие разъяснения лишь затемнят то, о чем я успел у него узнать; усевшись над кучей кассет, я стал размышлять, как составить ученый кружок, чтобы пороскошествовать интеллектуально. О гибернизации я и думать забыл. Разве можно духовное пиршество в компании величайших умов променять на бездумный вековой храп? В конце концов я вставил в компьютер кассеты с Бертраном Расселом, Карлом Поппером, адвокатом Финкельштейном (хотя это был ум minorum gentium,[61] я решил включить своего симпатичного знакомого в это общество) и, невзирая на предостережения профессора Трутти, добавил Шекспира. Готов поклясться, что я заказал и Эйнштейна, но, хоть и высыпал на пол все содержимое коробки, нашел только Фейерабенда; в ярости, что не могу заявить рекламацию — ведь я отмахал уже добрых несколько триллионов миль, — я приготовился к диспуту, то есть поставил поудобнее сервировочный стол с подсоленным печеньем и тоником, за спину засунул подушку и включил компьютер. Я съел все печенье и выпил весь тоник и лишь тогда спохватился, что мои кассетные спутники давно уже ведут спор, только звук был приглушен. Я повернул нужную ручку и услышал голос Бертрана Рассела:

— Ум, господин Фейерабенд, это способность разгрызания трудных орешков, поэтому самый блестящий ум можно использовать для решения самых глупых вопросов. Зато мудрость предполагает еще и умение выбирать проблемы.

— Осмелюсь не согласиться с лордом Расселом, — отозвался Фейерабенд. — Мудрость — это, скорее, самопознание, выражаясь классическим языком, а если более современно — поиски пробелов и недочетов в собственном разуме. Разумеется, на сократический лад. Как известно, идиотам кажется, будто они во всем разбираются. Идиот, в особенности законченный, готов немедленно стать президентом США, вы только ему предложите. Человек поумнее сперва задумается, а мудрец, скорее, выскочит в окно. Чрезвычайно высокая концентрация мудрости действует шокообразно и порой заставляет мудреца умолкнуть, хотя молчание Витгенштейна имело иную причину.

— Судя по вашему красноречию, коллега Фейерабенд, вряд ли вам угрожает избыток мудрости, — заметил Рассел. — Не только люди бывают с придурью, имеются также придурковатые философские системы; связано это с явлением, которое я назвал бы феноменом исторической монументализации чего попало. Был английский король, который хотел и благочестивым остаться, и переспать с некоей барышней в качестве законного супруга, хотя уже был женат. И что же? Не желая перебарывать свою похоть, он переделал религию, отделил английскую церковь от Рима и создал тем самым англиканство. Как известно всякому, кто меня читал, Гегель был мыслителем из разряда так называемых очковтирателей и именно этому обязан своей популярностью, хотя уже не такой, как сто лет назад. Ясно выражающийся дурень не столь опасен, как дурень туманный, потому что в тумане легко самому оказаться в дураках. Я позволил себе намекнуть на это в своей «Истории западной философии», и, разумеется, целая свора обиженных дуралеев впилась мне в ляжки. Этот Дьюи, к примеру. К сожалению, правила хорошего тона обязательны не только в палате лордов, но и в философской полемике. Только за гробом можно позволить себе говорить все, что думаешь, начистоту. Но я и так всегда резал правду-матку в глаза, хоть это и дорого мне обходилось. Тот, кто предлагает новую философскую систему, тем самым дает понять, что приблизился к истине больше, чем все, кто жил до него. Значит, каждая такая система предполагает непревзойденную мудрость ее автора. А ведь нормальная кривая распределения интеллекта справедлива и для философов, среди которых предостаточно олухов. Любопытно, что эти мои наблюдения, никому конкретно не адресованные, вызывали такую яростную реакцию…

— А где вы поместите самого себя на кривой распределения мудрости, лорд Рассел? — невинным голосом спросил Фейерабенд.

— Говоря объективно, выше вас, потому что я понял все, что вы написали, а вы написанного мною не поняли, во всяком случае, порядочно меня переврали.

— Да? Но ведь я печатался после вашей смерти…

— А я читал после перенесения меня на кассету. Вы немало у меня позаимствовали, и, конечно, беды в этом нет, только следует называть своих учителей…

— Поскольку я выступаю как чистый духовный экстракт, — заявил Фейерабенд, — уточняю, что сопровождаю эти слова легким пожатием плеч и снисходительной улыбкой. Лорд Рассел всегда пробовал откусить от философского пирога больше, чем мог переварить.

— Это уже из Куайна, — холодно заметил Рассел.

— Не могу же я давать библиографическую ссылку к каждому своему слову! — несколько раздраженно воскликнул Фейерабенд. — Лорд Рассел действительно стал еще менее вежлив, чем был при жизни; он не дает мне докончить ни одной фразы. Так вот: он не только откусывал больше, чем мог, но еще и набрасывался на пирог каждый раз с другой стороны, словно общая онтология — это слоеный пирог или ромовая баба, из которой можно только выковыривать изюм…

— Эйнштейн, — вдруг отозвался глубоким задумчивым голосом Карл Поппер, — сравнивал это скорее с доской, чем с бабой. Он говорил, что глупцы ищут самое тонкое место, чтобы просверлить в нем как можно больше дырок, а гении принимаются за самый твердый, сучковатый участок…

— Вторую часть присочинили вы сами, лорд Поппер, — ехидно заметил Фейерабенд. — Слава богу, в философии нет ни титулов, ни чинов, не то мне пришлось бы сидеть между двух лордов тихо, как мышка. По-моему, ум и эрудиция должны уравновешивать друг друга, как две чаши весов. Слишком обширная эрудиция тащит слабый умишко за ноги на вязкое дно, а ум, свободный от солидного груза познаний, парит куда хочет, и чаще всего в сторону безответственных фантазий. Тут нужна золотая середина. Однако я не считаю золотой серединой тактику, которая заключается в цитировании одного себя, и к тому же недобросовестном цитировании, когда вместо полемики по существу вас отсылают в сноске к старым-престарым книженциям, в которых этот вопрос будто бы достаточно освещен, после чего остается только приобрести полное собрание сочинений автора, отсылающего читателя куда подальше, и лишь потом приниматься за чтение его статейки. Но в наше время это уж слишком.

— Боюсь, мистер Фейерабенд намекает на моего почтенного соседа по палате лордов, — сказал Рассел. — Что-то в этом есть! Но, может быть, не будем переходить на личности? В холодном кассетном гробу я много размышлял о своей теории типов. Можно применить ее в онтологии, а не только в логике. Существуют онтологические предрасположенности, подобно предрасположенностям к женскому полу. Лично меня всегда тянуло к блондинкам, а вся проблема была в том, что их не всегда тянуло ко мне. Разумеется, я говорю это лишь как модель! Впрочем, я предложил бы скорее слово «макет», поскольку все мы мужского пола, пусть даже в plusquamperfectum.

— Макет — как пакет? — спросил Фейерабенд и залился смехом. Сперва он смеялся иронически и негромко, потом включил половину мощности и, наконец, захохотал так, что задребезжали динамики.

— Чем это так рассмешила вас моя скромная терминологическая поправка? — поинтересовался Рассел.

— Да нет, ничего, — ответил Фейерабенд, все еще давясь от смеха, — просто я вспомнил одну брюнетку, потому что лорд Рассел…

— Господа, — произнес я с мягкой укоризной, — осмелюсь обратить ваше внимание на то, что кассеты обошлись мне в девять тысяч с лишним франков, и притом швейцарских! Я жажду посвящения в высшие материи бытия, хочу, чтобы вы подали мне руку помощи, разумеется, фигурально, и, хотя я вам не ровня в интеллектуальном отношении, я все же рассчитывал на благие плоды векового общения с такими умами… А между тем эти блондинки и брюнетки…

— Если хочешь куда-нибудь приехать, — сказал Бертран Рассел, — постарайся раздобыть хороших лошадей и запрячь их как полагается. Мы же, господин Тичи (так он выговаривал мое имя), никуда вас не привезем — из нас не получится дружной упряжки. В философии каждый тянет в свою сторону… Так что, если вы хотите что-то узнать, попрошу выключить моих столь высоко ценимых коллег…

Раздался дружный протестующий хор. Я перекричал всех, призывая их высказаться по вопросу об энцианской этикосфере. На это они согласились.

— Быть может, — начал лорд Рассел, — этим птичьим сынам и удалось соорудить так называемую этикосферу, но тем самым они изготовили индивидуальные тюрьмочки, великое множество невидимых смирительных рубашек. Любой достаточно мощный порыв ко всеобщему счастью кончается строительством каталажек. Сама эта идея — не что иное, как иррациональная фата-моргана разума…

— Я это всегда утверждал, — откликнулся сильным старческим голосом лорд Поппер. — Corruptio optimi pessima[62] и так далее. Спектр возможных состояний общества является одноосевым, и располагается он между закрытым и открытым обществом. Левый экстремум — это тоталитарная диктатура, управляющая всем, что только ни есть человеческого, вплоть до текста песенок в детских садах, а правый экстремум — это анархия. Демократии размещаются примерно посередине. Энциане явно пытались соединить обе крайности, чтобы каждый мог жить в обществе открытом и закрытом одновременно и брыкаться в свое удовольствие, замкнутый в невидимом пузыре заповедей, которые невозможно нарушить. Это можно назвать тирархией, и ничего хорошего она не сулит. Думаю, там даже больше несчастья, чем где бы то ни было.

— Почему, лорд Поппер? — спросил я.

— Потому, что в полицейском государстве человек, подвергаемый пыткам, может по крайней мере верить, что, если его перестанут пытать, он вместе с другими построит счастливый мир. А человек, безустанно заласкиваемый под попечением государства этой пресловутой синтурой, не может даже в мыслях никуда убежать, потому что бежать уже некуда. Сносны лишь промежуточные состояния общественной агрегации.

— А я полагаю, — сказал Фейерабенд, — что там, где нет law and order,[63] побеждают клыки, локти и когти; а где есть law and order, с колыбели до крематория, там несчастья в общем-то столько же, но вкус у него другой. Лорд Поппер с его апологией открытого общества должен был бы заметить, что это всего лишь вежливое обозначение такого положения вещей, при котором имеются большие собаки и маленькие, и им позволено друг дружку облаивать, но пожирать нельзя. Ребенком я зачитывался чудесными историями о будущем мире, в котором домохозяйки переквалифицируются в доценток лимнологии, дворники — в профессоров общей теории всего на свете, а остальные будут творить сколько влезет, и получится неслыханный расцвет искусств. Удивительно, как много отнюдь не глупых людей верило в эти бредни. Ведь большая часть человечества не хочет угробить жизнь на собирание старых раковин, и вообще ей плевать на любые раковины, кроме раковины унитаза, а думать о вечных вопросах она начинает лишь после визита к врачу, который на вопрос о диагнозе дает уклончивые ответы. Следствием тотальной автоматизации будет новое издание того, что в средневековье называлось Hцllenfahrt.[64] Разные дороги ведут в ад. Некоторые из них усыпаны розами и политы медом. Открытое общество лучше закрытого в том отношении, что из него легче сбежать. Вот только неизвестно куда. И все же приятней иметь перед собой открытые двери, чем зарешеченные и приколоченные гвоздями к дверной коробке. Я, во всяком случае, такого мнения.

— А я разве писал когда-нибудь, что открытое общество — это какой-то идеал? — обрушился Поппер на Фейерабенда. — Просто в качестве скептика я всегда выступал за меньшее зло.

— Жаль, что вы этим не ограничились, — заметил Фейерабенд, — потому что ваша концепция научного познания не выдерживает критики, как я показал, — впрочем, не первый и не последний.

— Сам Эйнштейн признал мою правоту, — начал было задетый за живое Поппер, но Фейерабенд не дал ему закончить.

— Об обстоятельствах, при которых Эйнштейн — человек поистине голубиного сердца — признал вашу правоту, вы, лорд Поппер, писали столько раз, что можно ограничиться сноской. Как говорил мне доктор Чиппендейл, Эйнштейн тогда страдал от мигрени и принял уйму таблеток от головной боли, отупляющее воздействие которых хорошо известно.

Обиженный Поппер умолк. Затянувшуюся тишину прервал наконец Рассел:

— Мой уважаемый коллега-философ из палаты лордов имел несчастье родиться системным философом в эпоху, когда системной философии уже быть не может. Надо смотреть правде в глаза, коллега Поппер! Господин Фейерабенд — умеренный анархический экстремист в теории познания, я — неимперативный антиинтуитивный категориалист аналитического стиля, наконец, лорд Поппер — автор нескольких любопытных концепций, а так вообще — несинкатегорематический разогреватель онтологически нейтрализованных зразов в соусе из Circulus Vindobonensis.[65] Из Кружка, в котором Витгенштейн сиял, сиял и, наконец, перестал. А Кружок с тех пор висит себе на колышке. Ведь эклектический синкретизм работ господина Поппера…

— Вы меняете взгляды чаще, чем подштанники! — крикнул обозленный, прямо-таки выведенный из социостатического равновесия лорд Поппер. — Скажи мне, лорд Рассел, что осталось у тебя от дивной поры молодой? Три тома «Principia Mathematica», вымученных за долгие годы. Так вот: спешу сообщить, что Чанг Вэнь или еще какой-то Пинг-Понг — не запоминаю я этих китайских имен — запрограммировал компьютер так, что все доказанное Б. Расселом в его пресловутых «Принципах» машина доказала за восемь минут, со средней скоростью самоубийцы, который бросился с девяностого этажа на Юпитере, где, как известно, сила тяжести во столько же раз больше земной, сколько раз приходящая прислуга господина Тичи ошибалась в счетах из прачечной в свою пользу.

Эти последние слова показались мне до такой степени неуместными, что я сделал над собой усилие — и действительно сразу открыл глаза. На беду, я не знал, когда именно меня сморило, однако признаться в этом постыдился. Но, кажется, потерял я не слишком много, потому что они продолжали препираться, хотя и не так грубо, как мне это приснилось. Чтобы расшевелить их, я подбросил в дискьютер двух люзанистов — одного из них звали Бионизий Рёрен, а другого Пьер Сомон — и, должно быть, под влиянием какой-то одеревенелости мысли из-за долгого пребывания в пустоте подумал, что если бы они были одним человеком и индейцем, то назывались бы Ревущий Лосось.[66] Профессор Сомон оказался ценным приобретением для нашего коллектива как знаток люзанской философии. С XXII века, объяснил он нам, эта философия по своему субъекту релятивистская, а по объекту — прикладная. Иначе говоря, в то время как на Земле субъектом, или попросту философом, всегда является человек, на Энции философствуют также машины и даже облачность, поскольку некоторые разновидности шустров, уносимые ветром, соединяются на границе тропосферы в необычайно разумные тучки-почемучки и умудренные облака, которые, не имея других занятий, рассуждают о смысле бытия. Времена, в которые жил Акс Титоракс, ниспровергатель авторитетов, даже на ложе смерти окруженный верными учениками и полицией, минули безвозвратно. В прошлое канули также проблемы власти, такой или сякой. Настоящие проблемы возникают перед философией лишь тогда, когда благоденствие приобретает устрашающие размеры. Коль скоро неприятностей должно быть все меньше, а радостей все больше, то с логической необходимостью оптимум приходится на максимум благ, свобод, утех и забав и минимум опасностей, болезней и вкалывания на службе. Минимум равен нулю, то есть никакого труда, никаких болезней, никаких опасностей, а максимум расположен там, где сладостность жизни становится неисчерпаемой. Но этого рассчитанного по науке максимума никто не в состоянии выдержать. Где-то по дороге прогресс превращается в собственную противоположность, но где — никому не известно. В этом и состоит так называемый парадокс Шляппенрока и Кикса.

Профессор Рёрен, взяв слово после своего коллеги, разъяснил нам, что дело не так уж плохо, как можно было бы полагать. В любом обществе имеются нытики-староверы, которые тянут назад, к так называемым «добрым старым временам», но возврата к прошлому нет. Напротив: этикосферу следует поднять на новую высоту. Пока что это только проект, разработанный Советом Энтофилов. Идея довольно проста. Любое общество лучше всего подходит людям некоего определенного склада (которые, кстати, вовсе не обязательно входят в его элиту). Они с удовольствием делают именно то, что важно и возможно в их эпоху. В эпоху колониальной экспансии это будут конквистадоры, когда же экспансия распространится на обширные территории — купцы. Это могут быть и ученые — там, где верховодит наука. Или священники — в эпоху воинствующей церкви. Есть люди, которым не по душе спокойные времена, хотя сами они не обязательно отдают себе в этом отчет. Они выходят на авансцену во время всеобщей катастрофы или войны. Есть подвижники, не мыслящие себе жизни без помощи ближним, и аскеты, которые расцветают от воздержания. История — это театр, а общества — труппы актеров, между которыми распределяются роли; но ни одна из поставленных пьес, ни одна историческая эпоха не давала проявиться таланту всех актеров без исключения. Прирожденному великому трагику нечего делать в фарсе, а закованным в латы рыцарям не находится роли в мещанских камерных постановках. Эгалитаризм — это жизненная программа, в которой все выступают на равных и понемногу, и никто не может сыграть великой романтической роли: для нее здесь просто нет места. Бедняги-романтики обречены соперничать между собой в количестве съеденных крутых яиц, езде на велосипеде задом наперед, сопровождающейся исполнением скерцо ля минор на скрипке, и тому подобных чудачествах, которые свидетельствуют лишь о пропасти между мечтами и скрипучей действительностью.

Словом, разные времена отдают предпочтение разным характерам, и в любое время большинство общества служит всего лишь массовкой для избранников судьбы, ибо только по чистой случайности подходящий темперамент появляется в наиболее подходящий для него момент истории.

Это можно выразить и немного иначе. Мир, в котором индивид с определенными духовными качествами способен развернуться вовсю, является миром особенно к нему благосклонным, но нет столь универсально благосклонного мира, который в равной степени удовлетворил бы все разновидности людских натур. Лишь специально для этого созданная искусственная среда способна проявлять благосклонность, скроенную и подогнанную по индивидуальной мерке (причем в некоторых случаях благосклонностью необходимо признать и сопротивление среды, ведь есть натуры, созданные для борьбы с жизненными невзгодами). Эта среда будет вызовом для рисковых людей, спокойной гаванью для смирных и покладистых, неведомой землей для первооткрывателей по натуре, таинственным кладом для романтиков — искателей приключений, для жертвенных натур — алтарем, для стратегов — полем сражения, трудовым поприщем для работяг, и пока неизвестно только, чем должен быть такой мир для подлых натур, которых тоже хватает. При более тщательном рассмотрении мы увидим огромное множество оттенков героизма и трусости, любопытства и безразличия, жажды борьбы и жажды покоя, и то же относится к подлости. Благосклонная и смышленая среда обитания должна, следовательно, стать закройщиком материи бытия, перекраивая ее, чтобы каждый получил условия существования, наиболее для него подходящие. Но когда все технические средства будут готовы, когда уже будет создана среда, безошибочно приспосабливающаяся к натуре любого человека, останется преодолеть одну лишь, зато чудовищную трудность, а именно: каждый должен иметь при этом ощущение абсолютной подлинности бытия. Никто не должен считать, что играет, словно на сцене, то есть может в любую минуту с нее сойти. Что его окружают обращенные к нему декорации. Пусть это будет игра или, скорее, система из множества игр, предлагаемых средой обитания своим подопечным, но игра без апелляций к судьбе и без антрактов, смертельно серьезная, а не условная, как забава. Игра, в которой нельзя покинуть шахматную доску своего общества, чтобы взглянуть на нее со стороны. Нельзя допустить, чтобы игрок знал о том, что ему предназначено, и никто не вправе претендовать на составление правил собственной или чужой игры, ведь здесь эти прерогативы равняются Божьим.

Тут возникает старый как мир вопрос: quis custodiet ipsos custodes?[67] Кто станет этим Deus ex Machina,[68] который присматривает за нашими ангелами-хранителями и который их руками печется об оптимизации Бытия, столь же справедливой, сколь совершенной? За каждым, даже самым удачным ответом на этот вопрос неизбежно прячется призрак тайновластия, и борьба пойдет за его устранение, чтобы распределение синтетических судеб было полностью децентрализованным. В переводе на язык традиционного религиоведения это означает практическую реализацию пантеизма. Тайнократа нельзя будет найти точно так же, как нельзя найти Бога, потому что он окажется повсюду одновременно. Но если в этой предустановленной гармонии что-то разладится, кто исправит ее? К тому же кто-то должен ее запроектировать и запустить в производство, и это лицо или группа лиц будут склонны самозванчески, явным или, что еще хуже, тайным образом взять себе роль Господа Бога в этом всепредставлении. Пока что говорят о поэтапном переходе от обычной этикосферы к новой, тайнопровиденциальной. В общем, опять-таки почти как в Библии, прашустры родят шустры, шустры породят шустрины, которые положат начало следующим поколениям, вплоть до стабилизаторов-абсолютизаторов, своей способностью к самоисправлению и своей надежностью не уступающим стихийным силам Природы. Словом, это будет Пересотворение всего Сотворенного. Далек еще путь и усеян препятствиями, но цель уже различима, и оптимисты считают, что через каких-нибудь два-три столетия полная раефикация Люзании станет свершившимся фактом.

Лекция эта произвела на кассетонцев впечатление сильное, но отрицательное. Уже само осознание непостижимой режиссуры судеб, заявил лорд Рассел, есть катастрофа для разума и призыв к бунту. Следует опасаться, что в этом совершенно новом обществе появится тьма новых форм безумия, страдания и отчаяния. Карл Поппер согласился здесь с Расселом. Зато Фейерабенд заметил, что это, быть может, не так уж и страшно. Ибо есть кое-что не в пример худшее, чем даже тщательно дозируемое всеобщее счастье. Те не хотели с ним согласиться. Вдруг попросил слова молчавший до этого адвокат Финкельштейн. Я уговорил обоих лордов и Фейерабенда позволить адвокату высказать свою точку зрения, на что они в конце концов с неохотою согласились.

— Господа, — начал Финкельштейн, — хотя я всего лишь заурядный адвокатишка с не слишком любопытной клиентурой — исключая присутствующего здесь господина Ийона Тихого — и за целую жизнь не прочитал столько умных вещей, сколько каждый из вас за один только день, мне все же хотелось бы внести и свою скудную лепту, раз уж я оказался в этой кассетной компании. Мой отец — вечная ему память — имел в Чорткове антиквариат и массу свободного времени, поэтому он читал философов и не брал в рот спиртного, за исключением пейсаховки раз в год. Во Львове выходил тогда антиалкогольный журнал «Благословенная трезвость», и один из сотрудников редакции, зная о возвышенных интересах моего отца, попросил его написать статью. Алкоголизм, ответил на это отец, дело отвратное, и лучше бы его не было. Но если даже пустить в ход аргументы самого тяжелого калибра, все равно ничего не выйдет, потому что «Благословенную трезвость» читают не пьяницы, но одни только трезвенники, чтобы утвердиться в ощущении своего превосходства, а если пьяница случайно завернет в эту газету селедку и на глаза ему попадется моя статья, он либо употребит ее сами знаете для чего, либо тут же напьется от огорчения, что поддался столь пагубной привычке. Я очень извиняюсь, но я не верю, чтобы писание таких мудрых, глубоких книг о счастье и нравственности, которые писал лорд Рассел, могло хоть одну муху спасти от обрывания крылышек. Когда я был малышом и играл у себя, мать время от времени кричала мне из другой комнаты: «Спутя, перестань»; она не знала, что я делаю, но ничего хорошего не ожидала; и то же самое можно сказать о человечестве. Оно, к сожалению, не желает переставать. Отец выписывал «Иллюстрированный еженедельник» со снимками, изображавшими Бремя Белого Человека: с пробковым шлемом на голове и винчестером в руке он попирает ногой носорога, а за ним — толпа потных голых негров с тюками на головах и ручками от кофейных чашек в носу. Тогда я мечтал, чтобы негры сбросили с себя эти тюки и прогнали белых из Африки, предварительно поломав об их спины винчестеры. Я собирал станиоль от шоколада «Хазет» для выкупа негритят и скатывал из него большие шары, только не мог узнать, куда потом надо идти с таким шаром, чтобы выкупить негритенка. А теперь нет уже белых эксплуататоров, есть только чернокожие экс-капралы Иностранного легиона, которые либо сами режут своих чернокожих соплеменников, получивших докторскую степень в Кембридже, либо поручают это своей лейб-гвардии, а орудия казни импортируют из Англии и других высокоразвитых стран. Теперь чернокожим велят короновать себя чернокожие, и лишь кишки, которые из них выпускают, всё такие же красные. Теперь мы слышим не о карательных экспедициях, но о государственных интересах, только я сомневаюсь, что истребляемые чувствуют разницу. Нет уже Deutsch-Ostafrica[69] и никаких вообще колоний, а одна сплошная независимость, и посторонним вмешиваться нельзя, чтобы никто не мог помешать суверенной резне. Вы, господа, говорили тут о всеобщем счастье, что, дескать, полного иметь нельзя, а только крошечное. Счастье, конечно, вещь относительная. Пятнадцати лет я попал в лагерь уничтожения, где людей травили газом, как клопов. Я оставался в живых лишь потому, что Кацман, второй заместитель коменданта, взял меня к себе для уборки дома, а дело было летом, я натирал пол без рубашки, на коленях, и ему приглянулась моя спина. Насколько я знаю, он хотел сделать подарок своей супруге, которая жила в Гамбурге, и придумал абажур для ночника. Среди заключенных он нашел специалиста по татуировке — там были даже знатоки санскрита, что, впрочем, не имело для них практического значения, — и велел ему изобразить у меня на спине трогательную картинку. Он был очень порядочным человеком, этот татуировщик, и татуировал медленно, как только мог, хотя Кацман его торопил, потому что приближался Geburtstag[70] фрау Кацман. На брючном ремне я делал насечки — сколько дней жизни мне осталось, а потом Кацман получил письмо из Гамбурга, что его жена погибла вместе с детьми при воздушном налете. Он не любил новых лиц, а может, хотел к тому же проверить, как продвигается исполнение этой картинки, короче, я по-прежнему у него убирал и видел его отчаяние. «О Gott, О Gott, — повторял он, — и за что на меня свалилось такое несчастье?!» Он получил отпуск на похороны, уехал и уже не вернулся. Благодаря этому я как-то выжил, потому что его преемник на всякий случай держал меня под рукой: а вдруг Кацман еще раз женится или что-нибудь в этом роде, и абажур понадобится опять. Он только осматривал меня иногда и говорил, что он это здорово сделал, тот татуировщик, которого тем временем отправили в газовую камеру. Счастье, господа, переплетается с несчастьем самым причудливым образом. Если бы я был тут вживе, показал бы вам эту картинку. С тех пор мне кажется, что людям вполне должно хватать, если нет несчастья. Чтобы никто не мог давить людей, как вшей у огня, и утверждать, что это, к примеру, высшая историческая необходимость или предварительная стадия на пути к совершенству, или же что вообще ничего не происходит, а все это вражеская пропаганда. Я не хотел бы задеть ни одного из вас, господа кассетонцы, я не бросаю камешки в чей-либо огород, я не жажду ничьей крови, но множество крови было пролито как раз из-за разновидностей философии. Ведь это философы открыли, что все не так, как кажется, а совершенно иначе; и вот ведь что интересно: последствия гуманистических систем были, в сущности, нулевыми, зато последствия тех, других, наподобие ницшеанской, были кошмарны, и даже заповедь любви к ближнему, а также программу построения земного рая удалось переделать в довольно-таки массовые могилы. Любой философ ответит, конечно, что эти переделки с философией ничего общего не имели, но я не согласен. Имели, да еще как. Можно эти переделки заповедей назвать совершенно иначе, потому что все можно назвать совершенно иначе, и именно в этом несчастье разума. Можно доказывать, что обычная свобода — ничто по сравнению с настоящей, и, если эту обычную отобрать, получается всеобщая польза. Кто занимался этимипеределками? Как ни печально, философы. По-моему, раз уж я спас свою шкуру от абажура, я не имею права делать вид, будто этого не было. Теперь об этом пишут с ужасом и раскаянием, особенно в Германии: там ведь самая демократическая демократия Европы. Теперь, а раньше там был фашизм. Что это-де была мрачная година истории и другой такой не будет. Но черная година по-прежнему налицо. По-прежнему. Все внутри переворачивается у человека, который верил в деколонизацию, а теперь читает, что чернокожие пустили чернокожим больше крови, чем перед тем белые. Поэтому я убежден, что есть вещи, которых нельзя делать во имя каких бы то ни было других вещей. Каких бы то ни было! Ни хороших, ни дурных, ни возвышенных. Ни во имя государственной пользы, ни во имя всеобщего блага через пару десятков лет, потому что доказать можно все. К чему так уж сразу идеальное состояние? Не лучше ли, если никто ни из кого не может сделать абажура для ночника? Это вполне конкретно, а для измерения идеального состояния никто еще не выдумал метра. Поэтому я бы не проклинал эту этикосферу. Конечно, сделать невозможным причинение зла — тоже зло для многих людей, тех, которые очень несчастны без чужого несчастья. Что ж, пускай. Кто-то всегда будет несчастен, иначе нельзя. Вот и все.

В кассетах наступило, похоже, всеобщее замешательство. Во всяком случае, довольно долго никто не отзывался; наконец в космической тишине раздался голос лорда Рассела:

— Господин Финкельштейн, вы правы и вы не правы. Если философия иногда и сеяла зло, то лишь потому, что зло — оборотная сторона добра и одно без другого не существует. Человеческий мир — это недолгое пребывание в пространстве и времени разумных (за некоторыми исключениями) существ, причиняющих друг другу страдания. Хотя никто этого не подсчитал, я полагаю, что сумма мук и страданий есть историческая постоянная, точнее, она прямо пропорциональна числу живущих, то есть остается постоянной на душу населения. Я всегда старался верить, что какое-то медленное улучшение все же происходит, но действительность неизменно доказывала иное. Я сказал бы, что человечество демонстрирует ныне лучшие манеры, чем в Ассирии, но отнюдь не лучшую нравственность. Просто на смену открытому чванству палачей пришли всевозможные предлоги и камуфляжи. Нет публичных казней, во всяком случае, в большинстве стран, поскольку принято считать, что это не пристало приличному государству. Но «не пристало» — нечто иное, чем «нельзя». Первое высказывание относится к правилам хорошего тона, второе — к этике. В своей основе человечество меняется очень медленно и незначительно. Никто уже не помнит, что протягивание руки в знак приветствия когда-то имело целью проверить, нет ли в этой руке остроконечного камня. Кроме того, в этике какая бы то ни было арифметика недействительна. Если здесь гибнут пять миллионов в лагерях смерти, а там — лишь восемьдесят тысяч с голоду, нельзя сравнивать эти цифры, чтобы сказать, что лучше. Не может быть такого расчета, который позволил бы установить, что несчастье матери хотя бы одного такого ребенка, когда он умирает от голода, а у нее для него ничего нет, кроме высохшей груди и разрывающегося сердца, меньше, чем несчастье, причиненное субъектом с дипломом Сорбонны, который вырезал в Азии четверть своего народа, решив, что именно эта четверть мешает осуществлению его благородной идеи о всеобщем счастье. Я даже не стану спорить с вами об объеме предмета философии. Пусть будет по-вашему — философией является все. В определенном смысле — да, ведь и курица, снося яйцо, тем самым показывает, что стоит на позициях эмпиризма, рационализма, оптимизма, каузализма и активизма. Она сносит яйцо, то есть действует, значит, она активистка. Высиживает это яйцо в убеждении, что его можно высидеть: это уже незаурядный оптимизм. Она рассчитывает на появление цыпленка, из которого вырастет новая курица, значит, она еще и прогнозистка, а также каузалистка, поскольку признает причинно-следственную связь между теплом своего брюха и развитием птенца. Курица только не может всего этого прокудахтать, и философия ее носит инстинктивный характер — она встроена в ее куриные мозги. Но в таком случае, господин адвокат, от философии нельзя убежать. Это попросту невозможно, и неправда, будто бы primum edere, deinde filosophari.[71] Пока существует жизнь, существует и философия. Философ, конечно, должен быть верен собственным убеждениям. Чаще бывает иначе. Так пусть хотя бы старается. Я старался. Я противился злу достаточно наивно, комично и безуспешно, усаживаясь задом на мостовую в знак протеста против войны. Я ничего не добился, но если бы я вылез из кассеты, то делал бы то же самое. Каждый должен делать свое, и баста. Кажется, нам не очень-то удалось возвеселить душу нашего одинокого хозяина. Почему вы молчите, господин Тичи?

— После философов и правоведов я хотел бы предоставить слово художнику, — ответил я и включил кассету с Шекспиром. Что-то неотчетливо зашуршало, а потом раздался голос:

Чьей волею из праха я восстал
Без тяжкой, косной плоти? И куда
Я призван? Чувствую, что этот черный
Квадрат — не крышка гроба моего
И не окно, распахнутое в ночь,
За коим мокнут под дождем деревья,
И значит, я не на земле английской,
Но также и не в ангельских краях.
Хотя мой дух, как прежде, мне послушен,
От груза тела я освобожден —
Лишь речь да слух еще мои. Итак,
Не Всемогущество меня призвало,
Чтоб я Его узрел лицом к лицу,
Во всеоружье чувств. Я воскрешен
Неведомым и колдовским искусством,
И ныне здесь, незрячий и нагой,
Вновь обретенной мыслью трепещу я:
Кто совершил все это и зачем?
Кто пожелал, чтоб я, как невидимка,
Невидимую челядь забавлял
Посмертным и постылым стихотворством
И раздувал чужой беседы угли?
Я, воскрешенный, знаю и не знаю,
Кто я такой и почему я здесь,
Я, умерший от опухоли Вилли,
Фигляр, комедиант, рифмач, который
По смерти вырос выше королей,
А здесь в темнице некой заточен, —
Но не в почтенной Тауэрской башне,
А словно бы в бочонке из-под пива,
Что пробегает Млечными Путями
Мильярды миль, понурых и пустых,
И скрепами незримыми скрежещет
По гравию необозримых звезд.
Но более страшит меня не это,
А собственная внутренность моя:
Всеведущий таится там паук
И паутину ткет словес неясных
О битах, кодах, эстрах и спинорах.
Как мог узнать я, из каких частей
Составлен воздух, что такое фото
И тысячу подобных пустяков?
Я знал лишь о Фальстафе, а теперь
Узнал, что гем окрашивает кровь
И что мое посмертное уменье
Нанизывать слова на нитку ритма,
Унылого, как маятник часов, —
Внутри меня, но все же не мое.
Как если бы мой голос исходил
Из спрятанной шкатулки музыкальной,
Чьи зубчики толкает страх болтливый —
Старухи Смерти вечный ухажер.
— Господин Шекспир, успокойтесь. Вы всего лишь макет. Но может быть, кто-нибудь из вас, господа, объяснит это лучше? Может быть, вы, лорд Рассел?

Бертран Рассел, к которому обратился с этими словами адвокат, действительно разъяснил кассетному Шекспиру, откуда он взялся, как это делается и для чего. Изложение было вполне популярное и довольно пространное, и все же я сомневался, сможет ли Шекспир, прослушав элементарный курс кибернетики и психоники, разобраться во всем этом. Никто не просил слова, когда Рассел закончил. Все молчали, пока наконец не отозвался проинструктированный:

Милорд, я понял, мы — фантомы оба.
Тут нет чудес, и ни к чему они:
От роли Лазаря Господь нас сохрани,
С червивым брюхом вставшего из гроба.
В машину ввергнут я, в которой жизни нет
И смерти нет, — tertium datur,[72] лорды!
Незримых шестеренок зубья твердо
Удерживают призрачный скелет.
Вы научились, развлеченья ради,
Бесплотных собеседников плодить.
Я — третье между «быть или не быть»,
Всего лишь тень, с Натурою в разладе.
Однако мой вы пощадили прах,
И я на вас проклятий не обрушу.
Но тот, кто из костей достал бы душу,
Чудовищем остался бы в веках.
Как шут, я забавлял толпу когда-то,
Но после смерти этот крест нести
Не в силах я. Позвольте мне уйти
В небытие, откуда нет возврата.
Я долее внимать вам не хочу
И в рифму отвечать на ваши речи,
Иначе не стихами я отвечу,
Но зверем недобитым зарычу.
Ничем не разнятся восторги и стенанья,
Эдемский сад и адская жара.
Пусть длится в кости вечная игра —
Я выбираю вечное молчанье.

IV. Осмотр на месте

Грязь, болота, трясины, хлюпающие провалы ям, гнилостные испарения, пузырьки газа, иссиня-бурый туман, от которого першит в горле — вот оно, место моего курдляндского приземления, вот куда меня занесло через 249 лет, как показывает счетчик. Облетев на приличном расстоянии сияющую Луну, которая когда-то так меня одурачила, я направился к северу, туда, где земля зеленела у кромки полярного снега, оставив далеко за кормой серую сыпь городов. Когда я в первый раз спустился по трапу, то чуть не утонул в грязи — влажный, искрящийся травяной ковер оказался попоной топи. Чего-либо так заляпанного грязью, как корма моей ракеты, я, пожалуй, еще не видывал. О привале и думать нечего. Придется, похоже, выдолбить пирогу, а еще лучше — встать на водногрязевые лыжи. Ночью — бульканье, хлюпанье, всплески, чмоканье болотных газов. А уж воняет! Некуда было так спешить.

Ракета постепенно погружается в липкое месиво. По моей прикидке, утонет по самый нос всего за неделю. Надо начинать ускоренную разведку. Но как ее ускоришь в таких условиях? Считая вчерашний день нулевым, сегодняшнему присваиваю номер первый. Обратно вернулся перемазанный как сто чертей, зато видел курдля. А может, это был Куэрдл или QRDL. Было слишком темно, даже в поле зрения ноктовизора, чтобы толком разобраться. Чудовищная тварь. Он все проходил и проходил мимо меня и никак не кончался, хотя все время шел рысью. Что ему грязь, если у него ноги как башни. Я оценил его длину в четверть английской мили — или, пожалуй, морской мили, учитывая водянистый характер местности. Выходит, я видел натурального курдля. Курдли существуют. Это животные, а не какие-то там градозавры. Но может ли мое наблюдение служить доказательством? Не затащу же я курдля на борт ракеты. Надо подумать. Завтра следующая разведка — дневная.

День второй. На этой планете творятся невероятные вещи. Вернее, омерзительные. Я еще не оправился от потрясения. Я собственными глазами видел, как большой курдль подошел к курдлю поменьше — это было в чистом поле, довольно даже сухом, заросшем рыжеющей травкой, в какой на Земле водятся рыжики, — так вот, значит, подбежал он к этому малышу, спокойно жующему травку, тщательно обнюхал его, и тут великана вырвало; тогда тот, маленький, припал сперва на передние, потом на задние ноги, в точности как верблюд (но размерами больше кита), съел все это, облизнулся и завыл. И завыл он так дико, глухо и так тоскливо, так безнадежно и мрачно, словно голосили эти вечно пасмурные просторы, — у меня просто мороз прошел по телу, еще переполненному омерзением. Тогда тот, что побольше, схватил коленопреклоненного за ухо и, оборвав его одним щелчком пасти, начал жевать, методично чавкая и двигая губами вверх-вниз, как корова, обгрызающая молодые побеги. Потом надгрыз тому второе ухо, но сразу же выплюнул, словно оно ему не понравилось. Тогда малыш, припавший к земле, зашевелился. Его явно тошнило. Курдль и курдленок, глядя друг другу в стеклянные вылупленные глаза, зарычали так, что у меня волосы стали дыбом. Затем поднялись, стали рыть землю задними ногами и разошлись без спешки в разные стороны. Что бы это значило? Я осторожно приблизился к истоптанному месту с поистине колодезными ямами — следами их ног; ноги у них расширяются у пятки, и каждая шире небольшого домика. Из зеленоватой лужи величиной с пруд тишком, молчком вылезали низкие, сгорбленные существа, вполне человекоподобные двуногие, но сзади у каждого имелась лишняя пара куцых конечностей, по которым стекала не то чтобы вода, а, скорее, жижа; о ее происхождении я предпочел не задумываться. Они были явно знакомы с цивилизацией, потому что носили одежду, и притом двубортную, с пуговицами спереди и сзади, с широкими хлястиками, скроенную на манер реглана; а их добавочные отростки были вовсе не ноги, но полы этой странной одежды, напоминающей сшитый из двух половин фрак. Я принял их за конечности лишь потому, что они мешкообразно оттопыривались и размеренно покачивались на ходу; но потом кто-то из них сунул туда руку, и в ней появился бурдючок, который был немедленно приложен ко рту. Значит, это у них карманы для еды и питья. То и дело прикладываясь к своим бурдючкам, они понабирали в мешки водорослей, плавающих в луже, затем один, повыше ростом, что-то прокашлял, все выстроились в длинную шеренгу, и откуда-то — понятия не имею откуда — появился письменный стол. Должно быть, складной; видимо, кто-то нес его на спине, как рюкзак. Тот, повыше, уселся за стол, и образовавшаяся на моих глазах длинная очередь начала медленно продвигаться вперед; проходя перед сидящим — каким-то чиновником, в этом я уже не сомневался, — каждый поочередно предъявлял ему белый треугольник, зажатый в руке, то ли удостоверение, то ли просто карточку из плотной бумаги или пластика. Чиновник восседал, широко расставив согнутые назад колени; он вел себя со всеми одинаково: смотрел на карточку, потом на лицо проверяемого и наконец заглядывал в небольшую, но очень толстую, мокрую, грязную книгу или тетрадь, водя пальцем по страницам, как если бы искал там нужный номер. Затем брал треугольник, клал на стол, шлепал печатью и издавал отрывистое покашливание, а я не мог взять в толк, как это он может делать все сразу: ведь чтобы листать книгу, требовалась третья рука, а у него, безусловно, были всего лишь две; но тут я заметил, что сидит он не на стуле, а на одном из своих собратьев, и тот, согнувшись под тяжестью чиновника, поминутно подсовывает ему какой-то список или каталог. Шло это довольно гладко, но у меня занемели ноги от стояния в неудобной позе за кучей грязи; наконец проверка кончилась, стол со сложенными ножками взвалили кому-то на спину, все построились в колонну по трое и зашагали к линии горизонта, туда, где синел густой лес. Я все это время сидел пригнувшись, не решаясь высунуть носа. Вернувшись в ракету, долго мылся, чистил и драил одежду, особенно обувь, и размышлял об увиденном.

День третий. Многое дал бы я, чтобы понять то, что мне довелось сегодня увидеть. Я отошел от ракеты на добрых пятнадцать морских миль, места там гораздо суше, но из расположенного по соседству болота тянутся над самой землей белесые полосы тумана. Сперва я встретил одинокого курдля-самца — он спал на солнце, которое висело еще довольно низко. Должно быть, сны ему снились плохие: он ужасно храпел, а когда вздыхал, из его полуоткрытой пасти вырывался настоящий вихрь, разгонявший влажные испарения. Вонь едва не свалила меня с ног, поэтому я выполнил обходный маневр и зашел с наветренной стороны, чтобы сделать несколько снимков. Это удалось бы как нельзя лучше, но, увы, кассеты при перезарядке упали в яму, заполненную до краев водой и грязью, — след его ног, и я не решился нырнуть в эту липкую лужу. Этот курдль был настоящий колосс. Издали я было принял его за какой-то корабль, выброшенный бурей на берег, пока не увидел, как раздуваются от дыхания его бока. Со спины свисали лохмотья линяющей шкуры. Большой части хвоста недоставало. Потом в путеводителе я нашел описание таких особей — они теряют хвост, потому что сами его надгрызают. Такой курдль, чаще всего поседевший и серьезно пораженный склерозом, зовется плешехвостом. Как я вскоре убедился, старик был обитаем. Я снимал его с разных сторон и записывал на пленку его стоны во сне, а после, проголодавшись, подкрепился сухим провиантом, который взял с собой. Уже темнело, когда во все еще разинутой пасти засветились огни. Значит, курдли все-таки извергают огонь, подумал я, решив, что это самовозгорание; но это были фонарики идущих друг за другом существ, таких же, как встреченные мною накануне. Однако эти одевались немного иначе. На них были треуголки, несколько осевшие от влаги, и короткие фраки, наискось перехваченные разноцветными шарфами. На шарфах что-то блестело, возможно, ордена или медали, но с каждой минутой становилось все темнее, и даже с помощью полевого бинокля я из своего укрытия не смог разглядеть их получше. На этот раз существ вывалилось из курдля очень много, чуть ли не две сотни. У меня на глазах они побежали навстречу друг другу, словно в атаку, но вместо того чтобы сразиться, начали карабкаться друг на дружку, подскакивая и выгибаясь. Выглядело это как акробатический номер: они образовали четыре центра влезания; четыре столба из вцепившихся друг в друга существ сотрясались от напряжения неподалеку от спящего великана, а другие всё прыгали на них и поспешно лезли наверх, словно бы решив, в коллективном помешательстве, соорудить из самих себя лестницу до самого неба, живую Вавилонскую башню; наконец с верхушек четырех пирамид они начали перебрасывать арки, сплетая руки и ноги, и тут меня словно током ударило: я понял, что они делают. Из собственных тел они создали подобие курдля! Но безумием это вовсе не было, а если и было, то в их безумии имелась своя система, потому что один из них, покрупнее, весь обвешанный шарфами и знаками отличия, покрикивал в рупор мегафона; он явно руководил их усердным руконожным восхождением. Припомнив о том, что я вычитал в библиотеке МИДа в самых старых экспедиционных отчетах, я решил, что псевдокурдль двинется с места, хотя и сознавал одновременно, что это невозможно физически. Тем временем взошла луна, и, хотя вообще-то я не испытывал к ней симпатии — она напоминала мне о прежнем конфузе, — теперь она помогла мне своим сиянием. При полной луне я до тех пор разглядывал лжекурдля в ночной бинокль, пока не обнаружил в его конструкции любопытные закономерности. У члаков, изображавших ноги, шарфы были довольно узкие, неопределенного темного цвета — вернее всего, просто грязные. Те, что вскарабкались выше, носили шарфы пошире и посветлее, должно быть, желтые или светло-оранжевые, а члаки, лежавшие на самом верху, изображая лопатки и хребет, были перепоясаны крест-накрест двумя лентами, блестевшими так, словно в них были вплетены серебряные нити. Впрочем, эта живая постройка не могла стоять долго — ноги и брюхо все явственней дрожали от напряжения; их командир, или дирижер, окруженный небольшой свитой, все еще властно покрикивал, а затем по его знаку появились трубачи, и в сопровождении труб раздалась приглушенная, но вполне различимая песнь. Впечатление было необычное и очень сильное, и я терялся в догадках, к чему им, собственно, все это. Что это: цирковой номер, государственная церемония, военный парад на месте или, наконец, ритуальный обряд? Впрочем, это могло быть и что-то совершенно иное, чему у нас и названия нет. Время от времени кто-нибудь из актеров отваливался от псевдотуши и украдкой, на четвереньках, уползал в темноту, словно бы пристыженный или испуганный своим мимовольным отступничеством. Продолжалось это с полчаса, а может, и дольше, пока курдль не начал понемногу просыпаться. Тогда счетверенная пирамида мгновенно рассыпалась, сотни тел разлетелись в разные стороны, заиграли трубы, и четыре шеренги члаков поспешили к зевающему гиганту, чтобы при свете скачущих фонариков исчезнуть в его пасти. Туча закрыла луну, и я, уже мало что видя, все же успел разглядеть, что градоход постепенно встает сначала на задние, потом на передние ноги и торжественно трогается в путь. В брюхе у него так бурчало и громыхало, словно он страдал несварением желудка. Я в темноте возвращался к ракете, исполненный изумления. Ведь вот говорят, будто все уже было под солнцем, что нет ничего непонятного, раз законы Природы универсальны; тогда почему они сперва вылезли из этого мерзкого старикана, а потом залезли обратно? Почему такое множество их так старалось на время превратиться в курдля? Что это было? Блуд? Бред? Ритуал? Адаптация? Патриотический долг? Генетический дрейф? Полицейский приказ? Голова у меня раскалывалась, главным образом от любопытства. В путеводителе о чем-либо подобном не было ни слова, ведь сочиняли его специалисты, не верившие, будто градоходы могут быть курдлями, живыми и обитаемыми одновременно. Впрочем, я уже понял, что больше надо доверять собственным глазам и ушам, чем взятой в дорогу литературе.

День шестой. Кратко отмечу, что сегодня наблюдал: а) столкновение двух градозавров; из одного выпала чуть ли не целая семья с парализованным дедушкой; б) нападение четырех малышей на великана; бодая его в слабину, они вынудили его к позорному бегству; по дороге он содрогнулся в судорогах и извергнул курдленка, который тут же вымазался в луже, встрепенулся, взбрыкнул и весело умчался в лес; все это напоминало братскую помощь малышей проглоченному; в) падаль на прогулке.

Последний феномен стоит описать подробнее. Обливаясь седьмым потом, я продирался через высокие камышовые заросли между двумя рядами пологих холмов и на фоне неба, на верхушке одного из этих лысых пригорков, заметил силуэт курдля. Он не привлек моего особого внимания: он ничем не выделялся, а просто шел примерно в ту же сторону, что и я, но на расстоянии в добрую милю. Впрочем, сражаясь с камышом, который цеплялся за рюкзак, кислородный аппарат, футляры с кассетами и камеру, я меньше всего думал об этом одиноком колоссе — скорее уж о том, как выбраться на более твердое место; я просто тонул в тине, вонь которой до самой смерти будет сопутствовать моим воспоминаниям об этой якобы высоко развитой планете. Наконец, совершенно обессилев, я остановился, чтоб отдышаться, и лишь тогда шагающий далеко впереди курдль показался мне каким-то странным. Шел он, правда, довольно плавно, но иначе, чем те, которых я уже видел. Голову на длинной шее держал жестко, словно проглотил палку или, скорее, падающую Пизанскую башню, хвост волочился за ним как перебитый, а ноги он расставлял широко и на каждом шагу накренялся, иногда так сильно, словно вот-вот упадет, но в последнее мгновение опять восстанавливал равновесие. Должно быть, больной, ведь у них полжизни уходит на извержение съеденного, подумал я и, вытерев пот со лба, двинулся дальше в камыши — впереди в них виднелся просвет. Теперь я чаще поглядывал в сторону курдля и не пропустил важного момента, когда он остановился, — да так резко, что все четыре ноги у него разъехались, — и начал выполнять полный разворот назад, очень неуклюже, путаясь в собственном хвосте, который только мешал ему, как колода под ногами. Развернувшись, курдль пошел в точности той же дорогой, по которой приковылял, а когда он спотыкался на неровностях почвы, голова у него подскакивала, словно вместо эластичного позвоночника в шее у него была стальная балка или что-нибудь в этом роде. Ну до чего же мертвый у него хвост, подумал я, и где это его так угораздило? Достав из футляра бинокль, я навел его на великана. Тот колыхался, как корабль при сильной боковой волне, а между его лопатками, в широкой пролысине шкуры — там она была совершенно вытерта — виднелось что-то разноцветное и полосатое; наведя на резкость, я остолбенел от изумления. Там, на самой вершине курдельного хребта, между огромными шпангоутами работающих на марше лопаток, загорали на лежаках несколько члаков. Когда же я навел бинокль на голову этого удивительного курдля, мое изумление перешло в ужас: я увидел выглядывающий из-под прогнившей шкуры череп, вместо глаз зияли черные ямы, а то, что я поначалу принял за недоеденный кусок, ветку с листьями или березку, свисавшую у него изо рта, было ужасным обрубком языка. Значит, это был труп, однако он двигался, и притом довольно бодрым шагом; я наблюдал его долго, пока наконец ветер не донес до меня мерные звуки, и вдруг я узнал барабан — или какой-то другой ударный инструмент. В курдле — а где же еще? — играл оркестр. Курдль шагал в такт ударам барабана, разумеется, приглушенным, ведь они доносились из глубины брюха.

Вернувшись на базу, я со стаканом персикового компота в руке (запас которого, к сожалению, уже вышел) принялся составлять план действий. Ракета ушла в землю на треть и больше не оседала, так что я мог оставаться здесь и дальше, ведь благодаря защитной окраске она почти невидима; но похоже было, что в этой местности я разузнаю немного. Поэтому я решил предпринять последнюю рекогносцировку, чтобы добыть языка, — впрочем, не особо надеясь на успех: курдляндцы не появлялись в одиночку, и мне ни разу не попался отряд меньше чем в тридцать члаков, а с такой ватагой я предпочитал не вступать в какие-либо разговоры; чутье мне подсказывало, что добром бы это не кончилось. Но я не так-то быстро отказываюсь от исследовательских проектов, за которые заплачено веками ледяного сна, настоящей обратимой смерти; поэтому я собрался с силами и приготовил ночное снаряжение, то есть ноктовизор, фонарь, немалое количество шоколада, термос с питьем, а также переводилку — модель, если верить фирменному каталогу, необычайно удобную, но нельзя сказать, чтобы легкую словно перышко, если вам нужно продираться сквозь болотные заросли: весила она почти восемь кило. Зато это была модель «первого контакта», рассчитанная, кажется, на восемнадцать верхне— и нижнекурдляндских диалектов, и, если уж я собрался рисковать жизнью и здоровьем, она была в самый раз. Трудно сказать почему, но при восходе луны я направился на северо-запад, туда, где днем увидел шагающий по лысогорью труп. Однако, хотя и шел по азимуту, видимо, сбился с пути и забрался в чащу, о которой могу лишь сказать, что там жутко воняло, а ветки стегали по лицу; если бы не кислородная маска, закрывающая глаза, мне пришлось бы повернуть обратно несолоно хлебавши. Все же я пробрался через эти дебри и взошел на какой-то одинокий курган, чтобы осмотреться при свете полной луны.

Было тихо, над лугами стелился туман, что-то стрекотало — как насекомое, не как птица; и лишь далеко-далеко, почти у черного горизонта, было заметно какое-то движение. Быстро к ноктовизору — и, в который уж раз, сперва с удивлением, а потом со все большим испугом, я глядел на вытянувшуюся через эти трясины цепь курдлей, шагающих прямо на меня растянутым полумесяцем; между ними поблескивали огоньки — вероятно, фонариков в руках спешенных члаков. Я почему-то сразу решил, что это облава. На меня или не на меня — об этом я не стал размышлять, такие тонкости сейчас не имели значения. Надо было укрыться, и притом хорошенько. Курдли, правда, шли шагом, но их шаг стоит моей рыси. А всего опаснее были пешие с фонарями, ведь в проворстве они мне не уступали. До передних оставалось каких-нибудь две тысячи шагов, а то и меньше, так что надо было или немедленно начать отступление, или решиться на встречу — с непредсказуемыми последствиями. Бог весть отчего особенно ужасало меня воспоминание о курдлите, восседающем с печатью в руке на подчиненном.

Именно эта картина словно придала мне крылья. Той ночью я, наверно, установил личный рекорд в кроссе по пересеченной местности. Я несся, падая и снова вставая, прямо на север, где обрывалась линия облавы, рассчитывая обойти ее по большой дуге и до наступления рассвета исчезнуть в камышах. Это мне, к счастью, не удалось. Я говорю «к счастью» по двум причинам: во-первых, я почти наверное не успел бы и очутился в мешке, а кроме того, не встретил бы существо, о котором мне приятно вспоминать и поныне, как о своем Пятнице. Я понятия не имел, что мчусь прямо на заминированную территорию, вдобавок источенную старыми, полусгнившими землянками, и что именно это — единственный путь к спасению; астронавтика, как, впрочем, и многие другие занятия, кроме сообразительности требует еще и капельки везения.

Сопя как паровоз, я несся из последних сил, отчаянно высвобождая ноги из-под каких-то кривых, склизких корней, в полной уверенности, что, если я подверну ногу, хорошего будет мало, как вдруг земля подо мной расступилась, и я полетел в черный провал; илистая грязь смягчила удар, и почти в то же мгновение в этой тьме египетской я столкнулся с каким-то существом, существом разумным, с туземцем: когда оба мы закричали от неожиданности — или от страха, — под рукой у себя я почувствовал промокшую, тяжелую, грубую ткань одежды. Вот тебе и «первый контакт»! Ни я не мог увидеть его, ни он меня. Мы отскочили друг от друга как ошпаренные. Наверное, он тут же сбежал бы — только бы я его и видел (точнее, трогал); он прятался в этих норах давно и знал их, как собственные карманы; однако моя многолетняя выучка не прошла даром. Я включил переводилку и сказал, вернее, прохрипел в микрофон: «Не убегай, чужое существо, я твой друг, прибыл издалека, но с добрыми намерениями и не сделаю тебе ничего плохого». Что-то в таком роде, потому что с инозвездными существами не следует вдаваться в подробности; нетрудно представить себе, каково пришлось бы высокоразвитому люзанцу, который ночью высадился бы, скажем, в Иране или где-нибудь еще в Азии: он мог бы считать себя счастливчиком, отделавшись полугодом тюрьмы. По правде, я не рассчитывал на благоприятную реакцию соседа, и то, что он вдруг затих, уже было для меня приятной неожиданностью. «Кто ты?» — спросил я осторожно и добавил, что сам я ученый-исследователь и прибыл сюда для изучения жизни курдлей. Он не сразу избавился от подозрений, но в конце концов внял моим уговорам и ощупал меня, проверяя, какое на мне снаряжение; как ни странно, он опознал ноктовизор, хотя такой модели он знать не мог: модель как-никак была японская.

Слово за слово, не без многочисленных недоразумений, мы все же нашли общий язык, и вот что я услышал от своего ночного товарища по несчастью. Он был молодым и многообещающим курдляндским научным работником, абсолютно преданным Председателю, а равно идее политохода, поэтому власти позволили ему продолжить учение в Люзании. После каждого семестра он возвращался домой, то есть в своего курдля. На беду, во время последнего возвращения он дал промашку и схлопотал пять лет Шкуры. Он не подал апелляцию, поскольку апелляция, как свидетельство особенного упорства в заблуждениях, ведет обычно к ужесточению приговора. Я ничего не понял. Переводилка работала безупречно, но переводила она слова, а не стоящие за ними общественные явления. Мы сидели бок о бок в непроницаемом мраке, на пне, выступавшем из ила, и ели шоколад, который очень пришелся ему по вкусу. Он заметил, что нечто подобное ел в Люлявите — в университете этого люзанского города он работал над диссертацией по астрофизике. Медленно и терпеливо он объяснил мне, в чем заключалось его несчастье. Курдляндская пресса, правда, доходит до Люзании, но «Голос Курдля», который он читал регулярно, о любых неприятных фактах умалчивает; поэтому он не знал, что на родине уже новый Председатель, а предыдущий вместе с двумя другими Суперстарами (Самыми Старшими над Курдлем) образует так называемую Банду Четырех, или ПШИК (Преступная Шайка Извергов и Кретинов). Едва лишь он выкрикнул обычное приветствие «О-ку-ку!» — в честь Отцов и Кураторов Курдляндии — и перечислил в правильной очередности их титулы, награды и имена, как был арестован. Объяснения не помогли. Впрочем, он знал, что они никогда не помогают. Он получил пять лет Шкуры (Штрафного Курдля) и сбежал оттуда две недели назад. Курдль, из которого он сбежал, воспользовавшись ротозейством охранников (они очень распустились на службе, говорил он, им все бы только солнечные ванны принимать на хребте), — действительно труп, трупоход, или курдьма, как говорят заключенные, которые приводят его в движение собственными усилиями, как галеру. Тут я начал припоминать, что о чем-то подобном читал в архиве МИДа. Однако я ни о чем не спрашивал — пусть выговорится.

Будучи ученым, да еще астрофизиком, весть о моем земном происхождении он воспринял без особых эмоций. Он, впрочем, слышал о Земле и знал, что у нас никаких курдлей нет, в связи с чем выразил мне свое сочувствие. Я было решил, что это горький сарказм, но нет, он говорил совершенно серьезно. Интересно, что он никого не винил в своей участи, не сетовал на приговор и каторжные работы, хотя и жаловался, что масло для смазки суставов охранники почти целиком сбывают налево, несмазанный костяк чуть не лопается, когда его чудовищные мослы приходят в движение, а скрипа и скрежета при этом столько, что можно с ума сойти. Что же касается нациомобилизма, он по-прежнему стоял за него горой. Он лишь считал, что посылаемых за границу стипендиатов следует перед возвращением информировать в курдляндском посольстве; разве это по-государственному — заставлять таланты терять столько лет в Шкуре? Никто не должен быть подвергнут незаслуженной ломке карьеры! В Люзании, уверял он, полно энтузиастов политоходственности, особенно среди студенчества и профессорско-преподавательского состава. Они там просто чахнут от всеобщего счастья.

Шоколад или что-нибудь в этом роде, конечно, лучше, чем бррбиций (похлебка из гнилых мхов и водорослей), но отдельные факты нельзя рассматривать в изоляции от Целого. Я осторожно заметил, что, если бы их «Голос Курдля» давал добросовестную информацию, никто не рисковал бы кончить так, как кончил он. Он всплеснул руками. Я не видел этого, но почувствовал: ведь мы прижимались друг к другу на гнилом пне, спасаясь от пронизывающей ночной сырости. Но тогда, сказал он, пришлось бы расписывать и люзанские лакомства, а простой люд, у которого ум за разум зашел бы, пустился бы в повальное бегство из курдлей, и что стало бы с идеей политохода? Допустим, заметил я, ну и что, ведь мир не перевернулся бы? Он возмутился до глубины души. Как же так, повысил он голос, полтора века идейных исканий, дезурбанизации и онатуривания общества — все это пойдет насмарку потому лишь, что где-то есть что-то вкуснее бррбиция?

Чтобы его успокоить, я спросил об облаве. Он отвечал своим прежним, ровным, несколько грустным голосом, а переводилка скрежетала мне в ухо его слова. Ну, конечно, он знал об облаве, потому-то он и спрятался здесь, раньше это был политический полигон, он прошел здесь курс обучения три года назад, так что изучил местность до последнего бугорка. Знал он, и как пройти через минные поля, ведь он сам устанавливал мины. То, что я не взлетел на воздух, несколько его удивляло, но у него были заботы поважнее. Мы проболтали так полночи. Облава нас миновала; луна зашла, и стало тихо, словно в могиле. Я называл невидимого экс-шкурника Пятницей — его настоящее имя мне никак не давалось, хотя он произнес его по слогам раз шесть. Впрочем, какое это имело значение? Он обращался ко мне «господин Тоблер». Почему Тоблер? Так называлась фирма, выпускавшая шоколад с орехами, которым я его угостил, и он счел это моим именем. Имена собственные доставляют переводилкам больше всего хлопот. Мне показалось, что мое настоящее имя он считал определением моего характера (тихоня, или тихий омут). Я, впрочем, не разуверял его, мне не терпелось услышать побольше о нациомобилизме. Как можно заниматься астрономией в курдле? Разумеется, нельзя, ответил он снисходительно, но политоход — это прежде всего идея, а одной идеей не проживешь, нужно что-то конкретное на каждый день. В данном случае — курдли. Впрочем, жизнь в курдле — превосходная школа, формирующая esprit le corps, дух сотрудничества в тяжелых условиях, и открывающая перспективы на будущее. Какие? Ну, распрощаться с курдлем и поселиться где-нибудь под Кикириксом (или, может, Риккиксиксом); климат там очень здоровый, трясин никаких, курдлей тоже, в центре — правительственный квартал, но сам Председатель, а также Совет Суперстаров живут где-то в другом месте.

У меня создалось впечатление, что ему известен адрес высшего курдляндского руководства, но он, хоть и побратался со мною в этой черной глуши, все же не до конца доверял мне. Говорят, сообщил он по секрету, что ни один из Суперстаров в жизни не видел живого курдля, а только Взгромоздонтов, то есть красочные макеты этих могучих животных, образуемые гражданами во время государственных праздников перед почетной трибуной, на которой стоит сам Председатель. Видимо, перед тем, ночью, я наблюдал репетицию такого показа, ведь нужно немало потрудиться, чтобы проявить себя во всем блеске перед руководителями, под звуки гимна и шелест знамен. Ему самому посчастливилось когда-то быть верхней частью левой задней стопы такого Взгромоздонта. Он замечтался и тяжко вздохнул. Рискуя навлечь на себя его гнев, я спросил, что прекрасного, собственно, он видит в этой страшноватой твари? Вместо того чтобы возмутиться, он иронически рассмеялся и сказал, что не настолько уж он темен по части земных дел, каким я его, безусловно, считаю. У вас ведь есть государственные гербы, не так ли? Львы, а также орлы и прочие птицы. И что же прекрасного в этих оперенных тварях? Или вам неизвестно, что орел своими когтями и клювом разрывает всяких невинных зверушек, а также ходит под себя в гнезде? Разве это мешает вам склонять голову перед его изображением? Но мы, возразил я, не живем ни в орлах, ни во львах. Не живете, пожал он плечами, потому что не поместились бы. Нам просто больше повезло. Нациомобилизм — это традиция, освященная временем, курдль — ее воплощение, его биология — наша государственная идеология, а тот, у кого есть шарики в голове, не окончит свои дни в брюхе, и, если бы не роковая случайность, он уже через год сидел бы за отличным импортным телескопом под Кикириксом. Впрочем, в здоровом теле — здоровый дух. Ни один люзанец (он говорил «люзак») не выдержал бы и трех дней в такой яме, питаясь кореньями, а он вот живет здесь уже две недели и не жалуется, потому что в Шкуре еда была немногим лучше.

Я спросил, как ему показалась Люзания. Ведь там ему жилось хорошо? Конечно, ответил он, и он даже намерен пробраться через границу в Люлявит и продолжить занятия на факультете профессора Гзимкса, его научного руководителя. Он засядет за докторскую — чтобы вернуться, когда объявят амнистию или когда нынешний Председатель окажется демоном и чудовищем. Ибо он патриот и следует принципу: right or wrong my country.[73] Впрочем, какое там wrong! Каждый, кто сидит в курдле, живет надеждой поселиться под Кикириксом, а эти люзанцы не ждут уже абсолютно ничего. Приходилось ли мне слышать о синтуре, гедустриализации и фелискалации — фелитационной эскалации? Вот именно. Курдля можно покинуть раз в полгода на 24 часа, получив пропуск, а этикосферу, эти путы и кандалы ошустренного счастья, — никогда, никоим образом, и если бы я только знал, как завидовали ему его молодые коллеги, когда он возвращался в Курдляндию на каникулы… Я спросил, что бы с ним сделали, если б его захватила облава, и этим страшно его обидел — или же возмутил. Он назвал меня бесстыдным чужеземцем, слез с пня на землю и лег спать. Я посидел над ним какое-то время, потом лег рядом и мгновенно заснул. Проснулся я на рассвете один. Пятницы и след простыл. Он даже не объяснил мне, где проход через минное поле. К счастью, моя собственная тропа застыла в ледяной кашице, и, осторожно ступая в свои следы, к полудню я добрался до ракеты, встретив по пути лишь курдля-малыша, барахтавшегося в луже. Благодаря Пятнице я знал, что это либо пустующая жилплощадь, либо односемейные домики функционеров среднего звена. Но я уже был сыт по горло курдлями — любой масти, формата и темперамента.

Я устроил стирку, выгладил визитный костюм, слегка перекусил и взлетел на такую высокую орбиту, с которой можно было вернуться на Энцию с космической скоростью, — я не намеревался ставить люзанцев в известность о своем пребывании в Курдляндии. Я хотел появиться на их радарах в качестве прибывающего прямо с Земли ее полуофициального посланника. Так было вернее. Установив связь с космодромным диспетчерским пунктом под Люлявитом и приняв пожелания удачного приземления, я приготовился к неизбежным в таких случаях церемониям: мне дали понять, что кроме Председателя и активистов Общества энцианско-человеческой дружбы будут представители государственных органов. Бриллиантом первой величины засияла на моем экране столица Люзании — незадолго до наступления полуночи; так сложилось, что приземлялся я, когда солнце давно зашло. И двумя великолепными изумрудами в одной оправе с этим бриллиантом вспыхнули его города-спутники Тлиталутль и Люлявит. Посадку я выполнил образцово и, сидя в откинутом кресле, уже в своем лучшем костюме, слушал «кошачий концерт», гремевший из бортового репродуктора. Похоже, люзанцы, не разобравшись в моей государственной принадлежности, встретили меня гимнами сразу всех государств — членов ООН. Результат был чудовищен, но я понимал, что этот шаг был продиктован политическими, а не мелодическими соображениями. В три минуты первого я стоял в открытом люке корабля и в пылающем свете прожекторов, бьющем со всех сторон, под звуки оркестров начал спускаться по ковровой дорожке трапа, улыбаясь собравшимся толпам и приветственно махая руками над головой. При этом я не забыл украдкой взглянуть на корпус ракеты и убедился, что атмосферное трение обуглило ее и скрыло следы грязи, свидетельствовавшие о моей курдляндской эскападе. Чуть ли не галопом вели меня мимо шпалер приветствующих все дальше и дальше — наверно, подумал я, чтобы избавить от настырных телеоператоров и журналистов.

От гигантского вокзала в памяти у меня не осталось ничего, кроме гомона и ярких огней. Я даже толком не знал, кто меня окружает; меня бережно вели, направляли, подталкивали, пока я не погрузился во что-то мягкое, и мы тронулись неизвестно на чем, неизвестно куда. Ошеломленный переходом из туманных болотных пространств в водоворот ночного громадного города, я потерял дар речи, с бешеной скоростью несомый куда-то; пандусы, стартовые установки, гул, блеск, визг обрушивались на меня отовсюду, словно я был средоточием хаоса и вот-вот превращусь в какое-то месиво; я уже не отличал крыш от дорог, машин от ламп в этом блеске и в этой гонке, напряженной, как готовая лопнуть струна; я съеживался,словно дикарь, с огромными усилиями притворяясь спокойным. Не знаю, куда меня привезли, там был парк, подъезд, который оказался лифтом, наш экипаж раскрылся, словно разрезанный апельсин, мы вышли, уши у меня заложило, толстый люзанец с совершенно человеческим лицом воткнул мне в петлицу орхидею, которая тут же заговорила, — это была микропереводилка, мы прошли сквозь несколько залов, похожих на дворец и музей одновременно, статуи уступали дорогу — роботы? — нет, богоиды, сказал кто-то; ковры, а может, газоны — это в доме-то? — бронза, алтари (или столы?), кто-то заметил, что у меня нет темных очков, мне вручили их, я поблагодарил, действительно, слишком много было повсюду золотых слепящих поверхностей, двери открывались, словно вытянутые радужки кошачьих глаз, сверху сыпалась розовая пыльца, а может, это был какой-то туман; мебель пела — или это были куранты? — но шляпа люзанца, идущего рядом, тоже вроде бы что-то мурлыкала, он швырнул ее богоиду, стало тихо; в полукруглом зале, выпуклое окно которого смотрело на город, пылающий в ночи своими галактиками, к нам подлетели маленькие крылатые амурчики с подносами, уставленными закусками, но прежде чем я понял, что это, один из сопровождающих сделал знак — мол, не нужно, — и они упорхнули; еще один зал, сверху темный, зато светились пальмы или кусты. Меня провели в следующую комнату. Я увидел голые стены, в углу — что-то вроде домашней мастерской, белый ковер, запачканый или прожженный химическими реактивами, крюк в стене, ошейник на цепи, и я остановился, неприятно изумленный всем этим, но они упрашивали меня подойти и взглянуть, один из них взял ошейник, надел на себя, повращал глазами будто от восхищения, снял, остальные смотрели внимательно, с напряжением, как-то скованно улыбались — так что же? мне надеть этот ошейник?

В конце концов, это мог быть какой-то местный обычай, но я не хотел. Сам не знаю, что меня остановило. Пожалуй, то, что они не говорили со мной, а лишь выражали жестами самое униженное почтение; у всех у них были переводилки — в петлице, как у меня, и все же они молчали. Я застыл посреди комнаты. Они вежливо подталкивали меня с жестикуляцией глухих или придурковатых, но я уже уперся, начал от них отбиваться, поначалу не без церемоний, кланяясь: все же такой дворец, надо соблюдать видимость, слишком резкий был переход — почему именно здесь, в чем тут дело, какого черта? — они толкали меня уже почти по-хамски, тем сильнее, чем сильнее я сопротивлялся; не знаю когда, в какой момент почести обернулись побоями. Собственно, не они меня били, а я их тузил; в пухлую морду толстого — погоди у меня! — головой в живот — пусти, хам! да отстаньте же, погодите, тут какое-то недоразумение, я чужеземец, прибыл в качестве дипломата — переводилка пискливо повторяла каждое мое слово, они не могли не слышать и все же по-прежнему подталкивали меня к стене — вот как? что ж, поговорим по-другому, врежем по поющей одежде, а пинка не хочешь? — переводилка хрустнула и умолкла, раздавленная, они навалились массой; все-таки я сопротивлялся не так, как мог бы: я не знал, насколько велика ставка. Понятия не имею, как и когда, но ошейник защелкнулся у меня на шее, и теперь они хотели лишь вывернуться, отскочить, уйти, ведь я уже был на цепи; но я зажал под левым локтем голову толстяка и охаживал его за всех остальных, те тащили его за ноги, он ревел словно буйвол, и в конце концов я его отпустил, уж больно все это было по-дурацки. Они отбежали от меня подальше, как от злой собаки, тяжело дыша, в разорванной одежде, которая немилосердно фальшивила, — я таки изрядно им наподдал; но смотрели они на меня с радостью — совершенно иной, нежели раньше, на космодроме; это была радость обладания мною. Я выражаюсь достаточно ясно? Они насыщались моим видом, словно я был крупным хищником, угодившим в капкан. Это чертовски мне не понравилось. Наглядевшись на меня вволю, они гуськом ушли.

Я остался один, на цепи, и еще раз оглядел комнату. Я с удовольствием сел бы, ноги еще дрожали от напряжения, ведь одному из них я надорвал ухо, а толстому попортил нос; но сесть просто так, у стены, с ошейником на шее, я не мог — во всяком случае, пока. Ходить мне тоже не хотелось, это было бы чересчур по-собачьи. Перед глазами у меня все еще стояло золотое великолепие дворца, несколько амурчиков с подносиками слетелись под потолком, но потчевать меня снедью уже не пробовали. Напрасно я пытался внушить себе, что это какое-то грандиозное недоразумение. Всего подозрительнее было даже не то, что меня посадили на цепь, но радость, с какой они смотрели на меня перед уходом. Я размышлял, как вести себя дальше, чтобы не утратить достоинства; в таком положении в голову приходят совершенно идиотские мысли, к примеру, заслонить ошейник воротничком рубашки, а цепь прикрыть телом. Однако глаза сами устремились к подобию мастерской в углу: там лежали какие-то ножи и щипцы, а выше, под потолком, проходил прут, по которому передвигалась штора на колесиках, но теперь она была раздвинута. Ножи что-то напоминали мне — немного похожи на пилы, но без зубьев, острие полукружьем, с ручками — ну да, в точности, как кожевенные ножи. Для обработки кожи. Но что же общего они могли иметь со мной? Да просто ничего общего! Я повторил это себе раз десять, но вовсе не убедил себя. Позвать на помощь я стыдился. В перочинном ноже у меня был напильник, но не на такую цепь — эта выдержала бы не то что сторожевого пса, а шестерную упряжку.

Примерно через час радужные двери вдруг растворились. Вошли мои похитители с каким-то новым люзанцем, высоким и очень плотным. Он носил розовые очки, держался величественно, хотя задыхался так, словно опаздывал на поезд. Он низко поклонился мне от самого порога и включил пение своей одежды. А может, шляпы. Остальные, показывая на меня, галдели наперебой все с тем же радостным удовлетворением. Неужели я был заложником? Может быть, политическим? Или речь шла о выкупе?

Разглядывание заняло несколько секунд, но величественный люзанец заметил незанавешенную мастерскую и начал орать на сообщников, а одному даже пригрозил кулаком. Они наперегонки бросились задвигать занавеску. Кретины — горчица после обеда; но то, что они заслонили эту лавку с ножами, окончательно заморозило мне кровь. Высокий скомандовал, двое выбежали из комнаты и почти сразу вернулись со статуей, из тех, что они называли богоидами. Выглядел этот богоид в точности как наш земной, церковный ангел, только что двигался. Принесли кресла, ангел пододвинул одно из них мне, встал рядом и принялся тараторить неслыханно быстро; я понял, что это переводчик; вдобавок он обмахивал меня крыльями, что тоже было нелишним: после всех этих разговоров и покушений на мою жизнь я буквально обливался потом. Они сели кружком, но не слишком близко — за пределами досягаемости цепи, — ну, и началось. Что именно, трудно сказать. Сперва они представились мне, но не все. Те, что посвирепее, уселись между креслами на корточках и воодушевляли ораторов воем, визгом, взрывами сатанинского смеха, а выступающие поочередно занимали свободное место прямо напротив меня и давали волю своему чувству ненависти — не столько ко мне, сколько ко всему свету.

Когда-то меня уже похищали ради выкупа, об идейных похитителях мне тоже немало довелось слышать, и эти изображали из себя как раз идейных; но что-то тут было не так. Не знаю, черт подери, как это выразить. Не то чтобы я сомневался в искренности их недобрых намерений. Я узнал, что величественный, в розовых очках — председатель или, точнее, антипредседатель их Союза писателей, что один из них занимается антисвященничеством, другие были Пантожниками (панантихудожниками), на ковре сидел на корточках неонист (он не светился неоном — просто так называли неонигилистов), рядом с ним двое социократов (укокошников), а возле ангела — один апокалиптик (эсхатист), двое противленцев, с чем-то там борющихся, один кромешник и несколько экстремистов помельче, выполнявших функции клакеров. Угрожая мне, они переходили от ярости к энтузиазму, их чувства казались искренними, но… словно бы не удовлетворяли их самих. Чем-то они напоминали переволновавшихся перед спектаклем актеров, чем-то — индейцев, танцующих вокруг пыточного столба, но индейцев, которые не очень-то верят в своего Манитоу и Страну Вечной Охоты и танцуют, как танцевали их деды, однако с какой-то тревогой… не то чтобы их что-то сдерживало, никакой жалости, отнюдь, скорее уж крупица сомнения, заглушаемого хоровым воем… или вот еще плакальщицы на похоронах — не те, кому платят за причитания и посыпание главы пеплом, но родственники, которые силятся подогреть температуру отчаяния выше, чем на это способны… и потому им приходится вырывать на голове больше волос, чем нужно, и так рыдать, чтобы было слышно за кладбищем. Словом, что-то они чересчур старались. Лица у них были человеческие, однако не маски, хотя было видно, что это не обычные их лица. Тогда я еще не знал, как они это делают, и, по правде сказать, это не слишком меня заботило. Ангел, стоявший рядом, бил космические рекорды скорости перевода. Он переводил даже хоровой визг: «Свобода и Благоденствие! А чтоб вас всех! В ежовые рукавицы паскудников, кибродяг, наукиных детей, состряпанных в колыбели-колбе, чмавкающих в повсюдной кремоватости, брюзглых дряблых блевунчиков-губохлюпов». Таким вот манером они себя распаляли, а потом один из них растолкал остальных и, подпрыгивая на месте по-петушиному и размахивая руками, словно хотел вознестись под потолок, к амурчикам с подносами, заревел:

— Слышь, землец, курьерскую твою дипломать! Ведь правда же, что всякий, мал он или велик, безобразен или красив, подл или благороден, кривобок или строен, пока горе мыкает и, пополам согнувшись, разматывает нити жить, то бишь жизни нить, пробуждает в нас сердоболие, жалость, участие, трепет, благость, сочувствие, святость, аминь! А заблеванный блудолюб, потаскунчик паскудный, мордоворотистый брюхан-ненасыт, губошлеп лупоглазый, лягатель цветов, миров попиратель — не более чем двуногое загрязнение бытия, прорва-прожора, циник-зловред, тошнотворный и муторный засморканец, ведь верно же? Ежели встретишь на болоте, в ненастье, горемыку в дырявой сермяге, желчь у тебя разольется от жалости неизбывной и сердце тебе припечалит бледная искра забот. Ах, гвоздяга, когда б я фактически встретил где-нибудь детинушку-сиротинушку, двугорбого или хоть поплоше сортом калеку либо увечника какого ни есть, побирушку косноязыкого, продрогшего, без подштанников, как бы я его пригрел, приласкал, к сердцу прижал и прощебетал в немытое его, грубое, но народное ухо песнь свою! Да только черта с два — не выйдет, синтура не даст, шустры ей мать! Пошел я к кибер-исповеднику — душу излить, а тот угостил меня синтесантами — синтетическими сантиментами, вместо Жалости Настоящей, слышь, ты, млекосос землистый?! Ох, тогда побежал я немедля домой за канистрой с бензином, чтобы собственноручно этого кибера подпалить, в чем, как ты без труда догадаешься, мне никто не препятствовал. Назавтра там установили нового, стоканального кибер-духовника, для сеанса одновременной исповеди. Тут я понял, что пришло уже время взять народ за рога и что это — Единственное Спасение. О! Как же меня ободрило великое это открытие! Спасителем масс, понял я, может стать единственно террорист-зубодробист, который свободы паскудные, захватанные миллионами сальных лап, приструнит, обкорнает, зашпунтует и наглухо заклепает, и из всеобщей развинченности, после жалких стенаний и сетований, восстанет с ужасным ревом Желанный Призрак, что был мне зарею надежды в ночи прогнившего либерализма… О, либералов ошметки, груды эгалитаристов поганых под пятою праведного моего гнева! О, лучезарная даль и оборванцы в струпьях! Гряди, сладчайший дом неволи, сказал я себе, неволи самой что ни на есть простецкой, сермяжной, дубиночной, зубодробительской, зацветайте, цветики, в садочке! Сколько на небе звезд, столько синяков пусть будет на теле дарителей вредоносных благ! Так я ушел в подполье. Конкретно к тебе я не имею претензий, и друзья мои тоже, и все же ты должен погибнуть, ибо нельзя начинать великое дело с первого встречного. Хорошее начало — половина дела, а для высокой цели и силы найдутся! Если не мы, все утонет в киберсале с сахарином. Ничего не попишешь — надобно резать! Каждый великий переворот начинался с этого, даже без всякой идеи, что уж говорить о нашем. Короче, больше дела, меньше слов!

— Неужто вы, сударь, — закричал я так, что цепь на мне зазвенела, — вознамерились лишить меня жизни?!

Сам не знаю, почему я сказал это как-то ненатурально. А тот субъект, вместо того чтобы приступить к исполнению кровавых своих обещаний, побледнел, зашатался и упал на руки товарищей, которые принялись его утешать, а он только тяжело дышал, словно с непривычки. Следующий оратор вошел в круг и, воздев руки к амурчикам с закусками, мистическим шепотом произнес:

— Погибаем, господин Тихий!

Так он это горестно прошипел, что, несмотря на ошейник, мне как-то стало его жаль, и я спросил:

— Это отчего же и почему?

— Из-за благоденствия…

— А разве оно обязательное?

Он прямо-таки зашелся ядовитым саркастическим смехом; этот смех незаметно перешел в рыдание. Прочие похитители тоже украдкой утирали глаза.

— Нет, отнюдь, — простонал он, — но хоть бы даже райский хлебушек комом в горле застрял, по доброй воле никто его не отдаст. Абсолютное блаженство развращает абсолютно! От народа спуску не жди! Можешь рассчитывать на него, когда его нужда докучает, но не тогда, когда его роскошь насилует. Не хочет он, чтобы было иначе, ведь иначе — значит уже только хуже, а не лучше! Конечно, был некогда в моде аскетизм — похлебка из кореньев лесных, избушка под соломенной крышей, курдль в хлеву, соха да сермяга, богач босиком, но все это синтетическое, коренья трюфельные, курдль на колесах, из нейлона солома, соха-самоходка на транзисторах, липовый это был аскетизм, и приелся он быстро. Ах, чужестранец, знал бы ты, как народ мучается! При одном только виде выборокибера, расхваливающего очередную усладу, граждан сотрясает буриданова дрожь, и многие разбивают или разбирают его, да что толку — он тут же саморемонтируется. Страшнее всего то, что нас, радетелей за народное благо, народ ненавидит, не желая понять, что завис на крючке погибели. Поэтому мы, к сожалению, должны прикончить тебя, почтеннейший чужестранец…

Возможно, это был их представитель по делам печати — не знаю, во всяком случае, он не удовлетворил их этим коммюнике. Ты забыл добавить, наперебой кричали они, что великое дело требует великой жертвы! Ты недостаточно заострил историческое значение того, что сейчас наступит! Что же именно? Шкурничество. В том смысле, что с меня снимут шкуру. Перспектива Тихобития (повторяю за ангелом, который с ходу переводил), собственно, не заставила меня испугаться сильнее, конкретную угрозу я предпочитаю смертоносным намекам, щекочущим позвоночник; мышление мое обострилось, я весь собрался, прикидывая возможности обороны, ибо я не намерен был дешево продать свою шкуру; одновременно я вдался в дискуссию с ними, упирая на то, что возвышенная идея несовместима с убийством, но это был диалог с глухими. В их идеалистически вытаращенных глазах горел такой фанатизм, что легче было бы рождественскому индюку убедить кухарок отказаться от своих кровожадных намерений, чем мне разубедить этих энтузиастов, которые, убив меня, хотели отвоевать неведомо что, неведомо как; я потянулся за перочинным ножом в брючный карман, но тут меня ждал новый сюрприз: то, что я считал эпилогом, оказалось всего лишь прологом настоящего разбирательства. Они по очереди требовали слова, председатель — теолог или антипастырь — составил список ораторов, затем была принята повестка дня и утвержден состав комиссии по рассмотрению предложений; вслушиваясь в их выступления, я наконец уяснил существо дела. Само по себе убийство было делом решенным — но не его толкование. Теперь обсуждалось, с каких позиций свершится то, что должно было свершиться. После бурных дебатов на середину вышел Портретист-Экстремист, поклонился и заголосил:

— Достопочтеннейший Пришелец, да погибнешь ты от моей руки! Почитаю долгом своим объяснить, почему я бросил любимую палитру ради тебя. Крови ли я хотел? Никогда! Так чего же я жаждал? Творить. Живописать! На грубый холст накладывать краски, исповедуясь в собственных снах, и чтобы кто-нибудь, кто угодно, хоть раз взглянул бы и вскрикнул от восхищения. И это все, клянусь честью. Но взгляни: как тут писать картины, если достаточно захотеть — и стена, благодаря своему орнаменту на интегральных схемах и читчику желаний, сама, живо и ловко, фресками себя покрывает?!! Поэтому, когда я ребенком выказывал охоту к живописи, меня ставили носом к стене. Что было делать? Я поручал это ей, но жалость жгла сердце. Впрочем, вскоре стенам пришел конец, возобладало новое течение — картиноречие. Течение было не хуже других, но что же? Не успел я в это дело втянуться, как оно всего за квартал самокомпьютеризировалось. А потом, в каких-нибудь шесть недель, народился у нас дублизм. Ну если картина может сама с собой вести разговоры, то может и сама себя написать, так ведь? Но я был человек упорный, я ждал, и вот возник экскрементизм. Столовая ложка растительного масла на одно полотно или четыре — на шесть. Если вдохновения нет — касторка. Как устоять перед Тиранией Искусства? Вот мы и травились цинковыми белилами и слоновой чернью, все как один, однако это быстро вышло из моды. И пришел суицидизм, называемый также самизмом. Сперва было брюхачество — художник шел и выставлял свой живот, лакированный и с разными штуковинами, которые держались на пластыре или вживлялись, но и это приелось публике; поэтому на вернисаже стали оставлять голую бетонную стену, а художник, обильно полив себя фиксатуаром, брал хороший разбег и головой в стену, чтобы так уже и остаться — натюрмортом в суицидальном стиле. Хотя удавалось это только один раз, нашлись мученики искусства! У меня, однако, череп был слишком крепкий, впрочем, бетон вскоре размяк, известное дело, — шустры о нас пекутся… А когда пошел мне двадцать восьмой годочек, был уже в моде генизм. Берем, значит, миксер и смешиваем разные гены, от гуся до гиены, чтобы получился monstre pittoresque,[74] но и это прошло, скотинокартины вышли из моды. После был деструкционизм, или угробианство коллег, но и оно уступило место новому течению, креационизму, иначе говоря, сотворенчеству. Это вам не какое-нибудь ковыряние в глине и гипсе, но творения, достойные своей эпохи, — спутники в виде золотых алтарей с аквариумами, в которых каждой акуле самочист зубы чистит, или полицерковная безгравитационная урбанистика, когда орбитальные храмы вытягивают свои телескопические башни и колокольни в пустоте, как омары; но все это, увы, без наития, без веры, и совершенно приватное, единоличное; каждое такое творение надо было немедленно залить черной стекловидной массой, чтобы уберечь от чужого глаза, а еще лучше — пустить в распыл. Но и это плохо крепило расслабленную волю к творчеству…

— Кситя, не мелочись! — надсаживались они. — Лепи сразу в девятку! Ну же! Смело, без деталей, вовсю! Мы с тобой! Держись, кореш, не лопайся прежде времени!

— Я и не лопаюсь, — уже рычал он, — ars pro arte,[75] ланца-ца, ты сыграешь мертвеца, богоид, ату его, землеца-подлеца, я уж его разукрашу!!!

— Шкуру драть, шкуру драть! — загремели остальные, вскакивая; верно, это был их гимн; они побежали за занавеску, должно быть, за инструментами, я тоже вскочил, и цепь зазвенела.

— Вы что, спятили! Стой! — закричал я, заметив краешком глаза, что ангел перевел приказание, отданное ему художником, но не двинулся с места. Он стоял, возвышаясь над нами на две головы, мерно шелестя крыльями. Несмотря на такую усиленную вентиляцию, мне стало душно.

— Богоид, что это? — кричали они. — Держи землеца… не хочет?.. Кримистор сгорел? Тогда мы сами поможем! Кситя в форме, эй, ухнем, навались, ребята пернатые, стройся клином!

И правда, они построились треугольной фалангой и ринулись на меня, но, странное дело, задом, толкая перед собой художника с ножом в руке. В моей руке блеснул перочинный нож. Если мне память не изменяет, похожее построение использовал Александр Македонский, но с лучшими результатами, потому что у тех ноги на полпути разъехались, словно ковер был катком, и они покатились к моим ногам один за другим. Первым с визгом вскочил толстый председатель антиписателей — падая, он зацепился брючиной за острие моего ножика. Я лишь слегка оцарапал ему седалище, да и то, в сущности, неумышленно, но вопил он как зарезанный. Остальные были в таком отчаянии, что даже не спешили вставать. Лежа кто где грохнулся, они тихонько стонали:

— Не было веры…

— А все из-за Ксити. Трус, мокроштанник!

— Неправда! Это из-за вас! Из-за вас! — зашелся рыданиями экстремальный художник.

— Что-о? Убирайся немедля, мокрая курица! Да поживее!

— Чуял я, что мазила дело угробит, сойка его забодай!

Художник вскочил и начал срывать с себя одежду.

— Кситя, брось! — рявкнул их представитель по делам печати. — А вы от него, от бедняги, отцепитесь. Гагусь, выходи — твой черед!

— Да-да, Гагусь! — закричали они с энтузиазмом. — Ну-ка, вдарим по старому миру! Гусик, заткни за пояс артиста-портретиста! А мы тебе на растопку дровишек подкинем!

— Врежь ему, Гусенок, до самых печенок!

— Попробуй с канифолью, чтобы не сковырнуться с копыт…

— Канифоли мало, тут виброподошвы нужны…

Ангел переводил взахлеб, экстремисты перегруппировались, опозоренный художник исчез, а ко мне подошел тот, кого называли Гагусем, плечистый урод отвратного вида — нос у него сплющился и съехал куда-то под левый глаз, должно быть, во всеобщей свалке. Значит, это все-таки маска, подумал я, и у других — тоже; но надо было сосредоточить внимание на новом противнике.

— Тихо! — рявкнул он, хотя все уже и так замолчали. Он переступил с ноги на ногу и качнулся на пятках взад и вперед; тем временем его нос возвращался на прежнее место. — Ты, млекосос! — продолжал он гробовым голосом. — Пупочный пупон, состряпанный брызгалкой, волосатая твоя топь, узнай на те несколько минут, которые тебе еще суждено хрипеть, с кем ты имеешь дело! Я курдлист-идеалист, автор гимна, что славит Великоход. Да здравствует курдль, строй до упора социальный, и притом натуральный! Я знаю, если б ты мог дать деру, то помчался бы доносить на меня, но ошейник исторической справедливости, цепи прогресса держат тебя мертвой хваткой, и никакие шустры тебе уже не помогут, ты, приблудный козел! Оковы позорного благоденствия падут с моего народа, подобно тому, как отвалится от твоих костей человечина; и двинется он на коллективных ногах в светлое будущее! Близится час расплаты за все поклепы, возводимые на священные идеалы, за ведра омерзительной лжи, вылитой на головы политоходов, и ждет тебя святая месть, святая месть за нашу честь! Дайте мне силу, дружки-ястребки, спровадить в моги…

— Слабовато что-то, — сказал я.

Даже кирпич не огорошил бы его до такой степени.

— Что? — гаркнул он. — Да как ты смеешь?.. Цыц, недотепа!

— Ти-ли ти-ли травка, — возразил я, — сбоку бородавка. А твоя кузина вымыла пингвина…

Он весь затрясся, а прочие просто застонали от ужаса. Не так-то легко объяснить, как я додумался до такой импровизации: в сущности, я понятия не имел, что именно мешает им провести скорую и кровавую экзекуцию; но чутье мне подсказывало, что им надо взвинтить себя коллективной самонакачкой, словно успех их убийственного предприятия зависел от нагнетаемой до нужного уровня атмосферы кошмара.

— Подойди-ка сюда, господин птенчик, — добавил я, — я тебе кое-что на ушко скажу…

— Кляп ему в рот! Живее! — взвизгнул Гагусь-курдофил. — Я так не могу, этот висельник сбивает меня с панталыку…

— Зачем тебе кляп, — с отчаянием в голосе отозвался антипредседатель писателей. — Врежь ему пониже спины, и дело с концом…

— Я, Гагусь, ничего не боюсь… — прошипел курдофил, выхватил из-за пояса кожевенный нож и бросился на меня. Цепь резко звякнула и задрожала, словно струна, — это я отпрыгнул за спину ангела, тот покачнулся, задетый ножом, Гагусь споткнулся и осел на колени перед ангелом.

— Я сейчас… я еще раз попробую… — потерянно бормотал он.

Он был настолько ошеломлен, что мне ничего не стоило бы забрать у него нож или заехать в его птичье ухо, но я даже не шевельнулся. Теперь я присматривался к трем молодчикам, которые, потихоньку отворив радужные двери, слушали нас, стоя на пороге. Никто, кроме меня, их не видел — все остальные смотрели в мою сторону, — а я, вынуждаемый к этому ошейником и общим положением дел, подпирал стену. Поначалу я было решил, что это еще какие-то артисты-экстремисты, но я ошибался.

— Ни с места! Это налет! — бросил самый высокий из них, входя в комнату. Курдофил осекся и замер, и только две толстые слезы — как бы финальный аккорд неудачи, его постигшей, — стекли по его лицу. Одна расплылась на лацкане пиджака, вторая капнула на ковер. Бог знает почему память удерживает такие дурацкие мелочи — при таких обстоятельствах. Мои похитители вскочили, протестуя; разгорелась жаркая ссора. Ангел по-прежнему переводил каждое слово, но они так остервенело лезли друг на друга и так вопили, что я перестал что-либо соображать. Суть спора дошла до меня лишь в самых общих чертах. Чужаки были экстремистами из какой-то другой группировки, не имевшей ничего общего ни с искусством, ни с теологией, ни с общей теорией бытия. Драка (они уже дали волю рукам) шла из-за меня. Превосходство профессионалов над любителями, которыми в силу вещей были люди искусства и прочие гуманитарии, сказалось немедленно. Дольше всех защищался председатель Союза антиписателей, загнанный в угол с инструментами, — там он вооружился шкуросдиральными щипцами и действовал ими как палицей; тем не менее всего через несколько минут пришельцы оказались хозяевами положения. Сразу было видно специалистов. Они ничего не обосновывали, не теоретизировали, не церемонились, каждый, видимо, имел заранее намеченное задание, которое выполнял на удивление четко, и в других обстоятельствах я, быть может, пожалел бы своих экстремальных художников. Затихшие, в истерзанных костюмах, из которых вместо камерной музыки изливалась жалкая какофония, они были усажены на пол лицом к стене, совсем рядом со мной, — поистине, удивительная перемена участи. Только антипредседатель еще отражал атаки, но и он терял силы. В схватке кто-то долбанул ангела, тот свалился в угол и перестал переводить. Зато на его неподвижном доселе, небесном лице появилась странная улыбка, а чуть пониже груди, на алебастровом торсе, неведомо как начали зажигаться и гаснуть разноцветные надписи: «Дидр бенус генатопроксул? Форникалориссимур, Доминул? А дрикси пикси куак супирито? Милулолак, господин начальник?»

Одновременно ангел взял меня за руку и потянул с таинственным выражением лица так сильно, что я чуть не задохся, когда цепь кончилась. «На помощь!» — хотел я крикнуть, но не мог: ошейник сдавливал горло. К счастью, победитель председателя поспешил мне на выручку. Уж не знаю, что такое он и его высокий товарищ сделали с ангелом, но, когда я открыл глаза, тот снова стоял по стойке «смирно», помахивал крыльями и переводил. Хотя переводить было в общем-то нечего — мои новые похитители оказались людьми действия. Они отодвинули меня от крюка, из принесенного с собой портфеля достали необходимые инструменты, и крюк — без малейшего жара, чада и дыма — вышел из стены, словно из куска масла. Я воздержался от слов благодарности, и правильно сделал, потому что дальнейшее их поведение ничуть не походило на поведение освободителей. Один тянул меня за цепь, двое других подталкивали, без малейшего намека на деликатность, к которой я начал было привыкать в обществе художников. Из дворца мы выбрались не через анфиладу покоев, но скорее всего через шахту кухонного лифта, и мне было трудно ориентироваться. Снаружи царила кромешная тьма, ночь была холодная, я угодил в какую-то лужу и сразу промочил ноги — на них были только шелковые носки. Я по натуре необычайно чувствителен, прямо-таки безоружен против неразношенной обуви, а перед самой посадкой, в предвкушении банкета, переобулся в новые лакированные туфли; но, как видно из вышеизложенного, не все пошло так, как я ожидал. Пока я сидел на цепи, туфли немилосердно впивались в ступни; почти по щиколотку утопая в пушистом ковре, я незаметно стащил их с себя, решив, что раз уж предстоят, в некотором роде, мои похороны, вряд ли стоит любой ценой придерживаться этикета; а потом, ошеломленный новым налетом, совершенно об этом забыл. При свете луны я заметил в петлице у одного из налетчиков розетку-переводилку и воспользовался этим, чтобы попросить о небольшой отсрочке: мол, только заскочу на минутку за туфлями. Что-то я ему объяснял об опасности насморка, но этот малокультурный (что ощущалось совершенно ясно) тип хрипло засмеялся и сказал:

— Какой еще насморк? Ты не успеешь его схватить, зраз ты этакий.

Как видно, прозвища из мясного меню имели здесь не меньшее хождение, чем в Италии. Меня запихнули в какой-то ящик, а может, сундук, и вот, позванивая на ухабах цепями, — как видно, мы ехали по бездорожью, — через четверть часа, не раньше, я оказался в бетонном подвале, полуудушенный. Не знаю, как въехал туда самоезд похитителей. Его и след простыл. Низкие голые стены настраивали на мрачный лад. Все убранство состояло из нескольких трехногих табуретов, колоды для рубки дров с вбитым в нее наискось топором, груды поленьев, простого деревянного стола на крестовине и, разумеется, вцементированного в стену кольца, в которое сразу же была продета моя цепь. Значит, я поступил правильно, не раздувая в себе искру надежды. У стола стояла лавка; я сел и снял промоченные носки, прикидывая, где бы повесить их для просушки; но мой похититель, тот самый, что уже успел нагрубить мне, буркнул:

— Напрасный труд.

Он скинул с себя суконную куртку, достал из печи пригоревшую лепешку и жадно впился в нее зубами. Странное дело: я знал, что лица энциан не похожи на наши, но, привыкнув к человеческому обличью первых похитителей, не мог отделаться от мысли, будто охранявший меня грубиян был в маске — хотя на нем-то как раз ее не было. Облик энциан столь же противен человеку, как им — человеческий облик. В их вытянутом вперед лице, с ноздрями, расставленными так же широко, как и их круглые глаза, больше, пожалуй, сходства с клячей или тапиром, чем с птицей. Впрочем, никакое описание не заменит очного знакомства. Насытившись, мой стражник несколько раз постучал по своей бочкообразной груди, поистине гусиной или страусиной — ее покрывал белесый и плотный, как шерсть, пух — и начал чесаться под мышками, выщипывать у себя мелкие перышки (похоже, они щекотали ему ноздри), а напоследок — сосредоточенно ковырять в носу. В конце концов он — верно, со скуки — разговорился, причем сперва обращался как бы не ко мне, а неизвестно к кому, расставляя акценты ударами кулака по столу. Я продолжал молчать, а этот энцианский мужлан, выпрямившись, заявил, что традиция требует объяснить похищенному, кем и за что он будет пущен в расход, и, хотя я особенно вредоносная тварь, недостойная его слушать, он снизойдет до меня, ибо я чужеземец. Сообщники все еще не приходили, а он вынул из кармана листок и, поминутно заглядывая в него, приступил к делу.

Заявление главаря вторых похитителей

Слушай в оба, Землистолицый, — я ведь долго говорить не привык. Столетья назад никакой тут Люзании не было, только Гидия, но пришли чужаки и отняли землю предков. Мы красноперые гидийцы, а не видать того, затем что выцвели мы от подземного прозябания. Земли над нами все были наши, по правде и по закону. Великий Дух повелел нам подстерегать Злых, и мы их ловили, и на последний танец их приглашали. А теперь — ничего, только лучшего чаем, считаем часы да газеты читаем. И намедни дошло до нас, будто брат прибывает на наше тело небесное, чужой, издалече, однако же брат по разуму. И спросили мы ученых родичей наших, сидящих в приказах, что-де за брат такой является гостем в страну наших предков? Они же, хоть пух у них побелел, по-прежнему красноперы душою, и поведали как на духу, кто такой прибывает и откудова. Что чествовать будут его с великою славой, оттого что со звезд он, и не птичьего рода, а будто совсем напротив. А за что таковые почести и слава великая, за какие заслуги? Пишут: посланник, а посланничество его от кого? И открыли они нам, кто вы такие. Войны любите, оружие копите, на устах мир, а в груди измена. И все-то воевание ваше — сплошное коварство, выковали вы восемнадцать атомных топоров на каждую свою голову, и вам того мало. Дальше вооружаетесь, яды смертельные варите, без роздыху, без перерыву, а ежели что, усмехаетесь, мы-де людишки мирные — затем что на уме у вас не честное ратоборство, а козни да каверзы. Соседей мучаете, самих себя травите, а ныне вздумалось вам в гости пожаловать ради подглядывания, вынюхивания да выслеживания, где какая добыча. А мы что на это? Мы (он уже ревел, колотя кулаком по столу) тоже собрались тебя поприветствовать, разбойный посол! Слышал ли кто в целой Галактике, млечная ее гать, чтобы Землистолицые, те самые, что пускают в расход соплеменников и даже малых детишек, по расстеленному ковру мира лезли к гидийцам доблестным, которые наставлений отцовских о ворогах чужеземных не забыли? Думали кротостью мнимой люзанцев-олухов поймать на крючок, да мы-то не таковы! Нас на этой мякине не проведешь! О, жестоко обманется разум твой высший, падалью вскормленный! Что, не хватает уже у себя желтолицых, зеленолицых, чернолицых для истребления? Сидел бы ты в своей тундре, у этих своих могил, тогда, глядишь, и уберег бы свою лысую, не стоящую выделки шкуру, но не здесь, где бдит красноперый муж! Побили, порезали, пограбили соплеменников, а после — покойников в землю, одежонку получше — на себя и айда на посиделки с «братьями по разуму», так, что ли? Ну так красный братишка по разуму тебе растолкует, уж брат постарается, выкопает военный топор и закопает мертвеца-землеца, выпишет на братской шкуре счет и засушит ее на память… Ну что, Землистолицый, слушаешь красноперого брата по разуму? Вижу, что слушаешь… И молчишь?.. Слышу, что молчишь… Так вот: теперь красноперый брат своими руками прикончит брательника-висельника и спровадит его в Страну Вечного Бесчестья; немало мы туда отправили Злых, но такого, как Землистолицый, покамест не было…


Сам не знаю, как и когда он опрокинул лавку вместе со мною, прыгнул через стол, отшвырнул листок с диспозицией и, пустившись вприсядку, жутким, диким голосом грянул:

Млекопита мы словили,
Эх, били его, били,
Босиком ужо попляшем,
Эх, на его могиле…
Забившись в угол у дымохода, я ни разу не звякнул цепями ему в такт — я знал, что дело плохо. Хуже и быть не могло. Этот похититель не был, к сожалению, настолько темен, как мне поначалу показалось, раз до него дошли обрывки нашей всеобщей истории, а дистанция между нашими мирами заранее обрекала на неудачу любые попытки защитить себя: он считал меня шпионом уголовной звездной расы, и я не представлял себе, как втолковать ему тонкости, убедительные для любого земного суда, но не здесь, в чужепланетном подвале. Я был словно в параличе, не имея ни сил, ни охоты снова лезть за перочинным ножом. Вдруг послышались бессвязные крики, топот, и в двери ворвался орущий клубок энциан. Я узнал художника Кситю, антипредседателя и Гагуся — они все еще имели человеческий облик, но некоторых я до сих пор не видел, возможно, это были товарищи моего стража: я их не мог рассмотреть в темноте, когда меня запихивали в сундук. В первое мгновение мне показалось, что они дерутся друг с другом, но это было нечто иное, гораздо более удивительное: каждый из них словно боролся с самим собою. Мой стражник вскочил с пола, ничуть не удивленный, и закричал:

— Сымайте одёжу, мигом: вас уже схватывает, вот зараза, не иначе криминофильтры пробило! Кальсонами нас повяжет! Ну, живо, а то уже застывает…

Он и сам стаскивал с себя штаны, но шло это у него все тяжелее, все медленнее, а те, дергаясь и выгибаясь, как рыбы на берегу, тоже боролись, кто с курткой, кто с рубахой или, может, туникой, и все же двигались они все медленнее, словно их заливал какой-то невидимый, быстро схватывающий клей, какой-то густой сироп — и через каких-нибудь полминуты едва подергивали руками и ногами, прямо как мухи в невидимой паучьей сети. Мой цербер перед пляской сбросил с себя куртку, но штаны так сковывали его, что он мог лишь ползать по полу на спине, задрав ноги к бревенчатому накату; он рвал перья на голове и ругался ругательски. Так что же, выручка? Помощь? Никого, однако, не было, кроме меня, по-прежнему ничем не стесненного в движениях, хотя и на цепи… А они, валяясь кто на боку, кто на животе, кто навзничь, кричали с яростью и отчаянием:

— Зараза… фильтр криминальский пробило… Ох, задыхаюсь… Гургакс, помоги же, у тебя рука свободна… Куда ты своими ножищами, кретин… Это не я, это штаны… Председатель, есть у тебя кримистор?.. Откуда!.. Ох, повязали нас без фараонов… Погибаю-ю-ю!!!

Их жалостливые стоны и визги так меня заморочили, что я, совершенно забыв про цепь, встал с лавки. Ошейник сдавил мне горло, я упал, горло сдавило еще раз, но как будто бы мягче, и, к моему изумлению, звенья цепи разошлись… Голова у меня шла кругом, я опустился на колени, все еще в ошейнике, но когда я инстинктивно просунул палец между ним и шеей, то почувствовал, что ошейник словно из теста… С необычайной легкостью я разорвал его и выпрямил подгибающиеся ноги, глядя на своих похитителей первой и второй очереди: они все еще барахтались на полу — вяло, беспомощно; я уже понял, что это не агония, что им, собственно, ничего не грозит и держит их только одежда, затвердевшая, как гипсовая отливка, сковывая руки, ноги, тела…

— Млекопит уходит, млечный его помет, держи его, кто в честь верует… — захрипел Гургакс, тот самый, что минуту назад распевал и отплясывал мне на погибель.

Как видно, он был неистовее остальных — те старались словно бы вовсе не замечать меня в позорном своем положении… А я стоял над ними, тяжко дыша, с размякшим обломком ошейника в руке, не зная, бежать ли куда глаза глядят или заговорить с ними… Уж не напрашиваться ли со своей помощью? Признаться, на это я не был способен. Я поочередно прошел мимо застывшего Ксити, Гагуся с задранными кверху руками в окаменевших рукавах куртки — и тишком, молчком выбрался через дверь, ожидая все время, что и моя одежда вдруг взбунтуется все тем же, непонятным мне образом; но страхи оказались напрасны.

Я нашел лестницу, массивные стальные двери были приоткрыты, их громадные задвижки свисали, словно растопленные огненным жаром, хотя они были совершенно холодные; стараясь почему-то не прикасаться к косякам, поднялся по лестнице, увидел усыпанное звездами небо, ощутил холодное дуновение ветра… Я был свободен. Луна исчезла бесследно. Черная, кромешная тьма. Вытянув перед собой руки, я осторожно ступал под звездным небом; вдруг какая-то звезда изменила цвет и начала ко мне приближаться. Прежде чем я понял, что это значит, послышался гул, звезда превратилась в пульсирующий сгусток света, который залил меня и все вокруг ртутным блеском, я бросился бежать, споткнулся и рухнул в какой-то колючий кустарник. Что-то мягкое упало на меня сверху, я вскрикнул и, должно быть, тогда же потерял сознание. Не знаю, как долго я оставался в таком состоянии. Очнувшись, я услышал непонятные голоса, но не смел приподнять веки. Я лежал на чем-то прохладном и очень легком, словно на воздушном шаре. Руки и ноги были свободны. Я приоткрыл щелочкой один глаз. Надо мною склонялся энцианин в серебряном плаще с маленьким огоньком на лбу.

— Кси, кса, — произнес он.

В ту же минуту что-то подо мной — словно из глубины этой надутой подушки — заговорило:

— Любезный господин Тихий, воспрянь духом. Ты в окружении одних лишь друзей, под наблюдением искушенных медикаторов и медикансов, и ни один волос не упадет у тебя с головы. В силах ли ты говорить? Соблаговоли издать земной голос из своего естества, дабы знали мы, что ты нас уразумел.

— Уразумел, ох, уразумел, — простонал я и сам удивился этому, потому что чувствовал себя превосходно.

— Kсy, ксу, — сказал все еще склонявшийся надо мною серебряный энцианин и погасил свой лобовой огонек, а голос из подушки с нежными модуляциями произнес:

— Официальная часть чествования любезного господина Ийона Тихого наступит не прежде, нежели Он насладится заслуженным отдыхом. Покои правительственной гостиницы в полном Его распоряжении, и Ему — Тебе — ничто не угрожает. Беда стряслась по причине засады двойственной. Однако мы выясним все, дело уладим, конфуз изгладим. Пусть же Вашевысокоблагостное Естество уснет себе с миром…

«Только бы не навеки», — успел я подумать, но тут серебряный энцианин сказал:

— Ксо, ксо… — И сразу же меня одолел сон.

В этой клинике меня держали всего одни сутки, после чего решили, что я уже достаточно окреп, чтобы перебраться в гостиницу. Бог знает, почему больничные переводилки так чудно изъяснялись — больше я нигде таких не встречал. Я узнал, как ловко подобрались ко мне похитители группировки Гагуся и Ксити, а также Союза антиписателей. Да и то сказать, я мог бы быть поосторожнее. Переход от туманных болот и резвящихся курдлей к мегаполису был настолько внезапным, что я слегка растерялся и, когда на космодроме ко мне подошли четверо элегантных люзанцев, принял их за делегацию Общества энцианско-человеческой дружбы. Одурманенный блеском встречи и необычайной любезностью этих субъектов, я позволил посадить себя в самоезд, и меня даже не насторожила хищная торопливость, с которой они запихивали меня внутрь. А пока меня везли в особняк, где глаза слепила яшма, золото и бог знает что еще, пока я давал вести себя как барана среди мебели-алтарей неизвестно куда, заранее приготовленный дубль-Тихий водил за нос настоящую делегацию и при первой возможности дал стрекача, так что официальные органы не имели ни малейшего понятия, где меня искать. Похищение совершилось на космодроме, потому что этикосфера, как мне объяснили, еще не знала меня и оттого не могла своевременно прийти мне на помощь. Мне в голову вдалбливали множество вещей, для меня не понятных, но я, не желая выставлять себя дураком — и без того я по-глупому поддался на трюк с ошейником, — предпочитал хранить дипломатическое молчание.

Переезд в гостиницу оказалсяпереселением на настоящий Олимп. Эти бедняги сами уже не знали, как меня ублажить, чтобы вознаградить за пережитые неприятности. Мало того, что спальня у меня золотая и золото можно заставлять светиться или гасить его при помощи выключателя (я ношу его в кармане), мало того, что в кессонах потолочного свода сидят амурчики (вызывающие, впрочем, не слишком приятные воспоминания), которые, стоит мне только открыть рот, слетаются и подсовывают вазы с лакомствами, но к тому же моей одеждой занимается сам Меркурий, а в нишах между хрустальными колоннами кровати (сплю я под балдахином) стоят начеку две Афродиты — Анадиомена и Каллипигос. Не очень-то ясно зачем, ведь они ничего не делают, а спрашивать как-то неловко. Туфли чистит мне Зевс, чем-то вроде веретена. В стене напротив кровати — зеркальный щит с головой Медузы, довольно-таки несимпатичной, и притом змеи у нее на голове шевелятся и смотрят, все как одна, на меня, куда бы я ни пошел; но вряд ли стоит лезть к хозяевам с жалобами, я же вижу, как они стараются. Весь этот Олимп, изготовленный для меня одного, чтобы я чувствовал себя как дома, досаждает мне страшно. Но привередничать не приходится — и без того я чувствую себя глупо; председатель Общества дружбы явился ко мне в сопровождении двух носильщиков, тащивших мешок — как оказалось, с пеплом, которым он посыпал себе голову, пав предо мной на колени. В довершение всего этот председатель похож на меня как две капли воды. Открыв шкаф, чтобы повесить туда рубашку, я остолбенел — там стоял кентавр, правда, маленький, как пони. Он что-то продекламировал мне, должно быть, по-древнегречески. Он к тому же и массажист, и знает толк в винах. Утром меня разбудило душное облако амбры, нарда и мускуса. Обе Афродиты стояли возле кровати с кадильницами в руках; я живо прогнал их обратно в ниши, давясь кашлем и с глазами, полными слез. По моему приказанию Меркурий проветрил комнату. Но все же я предпочел бы несколько умерить гостеприимство хозяев — и чтобы эти Афродиты в конце концов во что-нибудь оделись. Начинаю догадываться, как они все это запрограммировали: на основании фотограмм из Лувра и прочих земных музеев. Кроме Кентавра, в шкафу сидит Аполлон. Он уже не поет — по моему недвусмысленному приказу.

Переход от курдляндских болот и подвала с ошейником к этой фантастической роскоши был внезапным, словно во сне. Еда превосходная, если не считать темного соуса, которым все поливают. Я в столице, именуемой Спр. Одна переводилка переводит это как Эспри, другая — как Гесперида. Пусть будет Гесперида. Отныне начинаю указывать даты. Сегодня пятое грязнаря. Это не соус, это нектар. Откуда им было взять рецепт, если даже нам он неизвестен? На вкус — майонез с лакрицей. Выливаю, а остатки соскребываю со шницелей ложечкой. Председатель пришел опять, чтобы обсудить программу моего пребывания. Завтра у меня встреча с верховным фелицейским. А может, его называют иначе, не запомнил. Председатель уже не так похож на меня, как в первый день. Такой у них, наверно, обычай. Гоню амурчиков прочь изо всех сил, опасаясь за свою тушу. Надо еще подумать, как, не обижая хозяев, избавиться от этой олимпийской толпы. Медузу я прикрыл полотенцем, Каллипигос дал свой купальный халат. Но это лишь полумеры.

Первый ингибитор

Не знаю, какое нынче грязнаря: потерял календарик. Слава богу, избавился от Олимпа, а заодно — от Председателя Дружбы, который стал уже просто невыносим. Он уверял меня, что мое лицо почти не вызывает отвращения. Своим освобождением я обязан Кикериксу. Это молодой историк и в то же время людист (гомовед). Он пришел ко мне в гостиницу, прослышав о прибытии человека. Между прочим, он показал мне, как включить Медузу (я ее занавешивал полотенцем), чтобы все боги окаменели и рассыпались в белый порошок, который самостоятельно прячется под кроватью. Не знаю, что его туда втягивает, но спрашивать не стал. Вообще стараюсь задавать поменьше вопросов: ведь что подумали бы в «Хилтоне» о постояльце, который стал бы выяснять, почему светится лампа и как размножается горничная? Мой новый знакомый так со мной подружился, что я зову его просто Киксом. Он привел меня в социомат, на наглядную лекцию по истории.

Аппарат настраивают на любое общество, с параметрами, скажем, романтическими или средневековыми, и управляют им — обычно на пару. Один игрок правит, второй играет за управляемое общество. Играть могут и несколько человек, заведуя партиями, армией, средним сословием и так далее. Выигрывает тот, кто получает перевес к концу получасового сеанса. Все это, включая общественные движения, протекает с тысячекратным ускорением, и здесь нужна порядочная сноровка. Я был императором, а Кикерикс предводителем масс. Он сверг меня с трона за пять минут, включив себе сильную харизму. Напрасно пытался я помешать ему эдиктами, а видя, что дело плохо, сделал решающую ошибку, снизив подати. Теорию надобно знать. Устранение нужды немедленно ведет к непомерному росту аппетитов и угрожает волнениями более опасными, чем при нищете. Социоматика — непростое искусство. Я не знал, например, что отсутствие нехваток — вовсе не плюс, а ноль и что всего важнее ненаблюдаемые параметры — параметры переживаний. Чем выше твое положение в обществе, тем меньше ты ощущаешь беды своей эпохи, катаясь как сыр в масле, однако для аристократки неприглашение на придворный бал будет таким же несчастьем, как для бедной поселянки — отсутствие хлеба для детей. Все это, казалось бы, общеизвестно, но лишь у кормила социомата убеждаешься в этом воочию. Общество ведет себя как живое; можно влиять на него, формировать общественное мнение, успокаивать обещаниями, но в меру и лишь до времени, потому что общество помнит все и реагирует по-своему. Исторические игры бывают разной степени сложности. После включения научно-технической революции власть либо совершенно размягчается, либо, напротив, отвердевает: чертовски трудно балансировать посередке. Зависть низов, говорил Кикерикс, поддержанная идеализмом реформаторов, подталкивает историю к эгалитаризму, который приносит больше разочарований, чем радости, поскольку и в обществе равных кажется, что лучше всего живется другим.

Странно, но факт: в Швейцарии я ухитрился прошляпить историографию предшустринного века. У них были те же заботы, что и у нас: кошмар моторизации, энергетический кризис, монетарный хаос, политическая сумятица — и подобно нам, они полагали, что летят в пропасть. Когда энергетическое сырье все вышло, удалось синтезировать микробы, перерабатывающие любой мусор в топливо. Bacillus benzinogenes, Spirocheta oleopoetica[76] — их покупали в таблетках, как винные дрожжи, бросали в мусорный бак и заливали водой; так пришел конец нефтяным крезам. Весь вчерашний день ходил вместе с Киксом по музеям. В Музее Техники видел бактериальный ткацкий станок. Нужно раздеться догола и залезть в контейнер, весьма похожий на ванну. Лежишь себе в теплом растворе, а когда через четверть часа выходишь, на тебе уже готовая одежда, изготовленная портняжной бактерией (Bacterium Sartoriferum); остается только этот костюм разрезать, снять, выгладить и повесить в шкафу. Пуговиц пришивать не надо, они образуются из затвердевающих выделений маленькой моли в шкафу — разумеется, не обычной моли, но генетически перестроенной. Если нужен зимний костюм, добавляют Vibrio Pelerinae[77] или какой-нибудь родственный штамм, и получается нечто вроде ватина. Есть даже подкладочные вибрионы, в соответствии с пожеланиями клиентов относительно кроя, цвета, фактуры ткани и так далее. Правда, эти портняжные новинки вызвали единодушное отвращение и умерли естественной смертью, так и не войдя в быт. Тем не менее ткацкие бактерии почти целиком ликвидировали упаковочную промышленность, а их мусороядные и ядопоглощающие разновидности очищали окружающую среду.

Между тем наряду с биотической микроинженерией по-прежнему развивалась автоматизация, и число безработных росло в геометрической прогрессии. Занятость становилась исключением, безработица — правилом, начались мятежи, уничтожение индустриальных роботов, уличные бои; казалось, что это уже конец. Ученых-исследователей, а особенно изобретателей и рационализаторов, приходилось прятать в подземных бункерах, прикрывать и спасать их, когда народ ополчился на них как на виновников столь катастрофического прогресса. Однако ничто уже не могло заставить люзанцев свернуть с этого пути, и следующее поколение отказалось от преследований.

Как раз тогда открылся неистощимый источник энергии, черпаемой прямо из космоса (хотя я по-прежнему не знаю, как они это делают). Кикерикс называет эту эпоху потребительским потопом. С конвейеров сходили миллионы автомашин, причем началась настоящая эскалация их бронезащиты по причине роста уровня агрессивности. Тогда еще эти машины (довольно похожие на земные) изготовляли из стали штамповкой, и по желанию покупателей производители принялись сперва укреплять кузов, затем монтировать в буферах специальные клыки и шпоры наподобие петушиных, а тот, кто отказывался от бронемашины, рисковал быть разбитым вдребезги на ближайшем перекрестке. Суды по делам об автомобильных преступлениях были погребены под лавиной дел, и таран стал совершенно легальным; ущерб возмещали страховые компании. Молодежь развлекалась охотой на автоматы сферы услуг, особое предпочтение оказывая телефонным кабинам; не помогали ни бронированные стекла, ни сталь, в которую заковывали телефонные книги. Что же касается изготовляемых домашним способом бомб, то их подкладывание было настолько в порядке вещей, говорил Кикерикс, что, когда улицу сотрясал очередной взрыв, на землю падали лишь те прохожие, что поближе. Остальные даже не поворачивали головы, впрочем, тогда уже носили индивидуальные защитные коконы, которые при грохоте взрыва наполнялись противоосколочной пеной — предосторожность совершенно необходимая, ведь если клиент имел претензии к пекарне, почте или ремонтной мастерской, он не утруждал себя жалобами, а просто взрывал ненавистное заведение. Жилось все богаче и все опаснее; вместе с ассортиментом даровых утех росло ощущение всеобщей угрозы. В музее я видел вечерние костюмы с подкладкой из сверхпрочного танталового волокна; мода, подчиняясь диктату необходимости, узаконила бронированные котелки, но число жертв все увеличивалось.

Автоматику самозащиты первыми применили учреждения сферы обслуживания, что привело к появлению новых источников опасности; как объяснил мне Кикерикс, если в телефонной будке ты почесал себе голову слишком резким движением или недостаточно плавно протянул руку к трубке, тебя немедленно хватала за шиворот стальная ладонь и вышвыривала на улицу, а при оказании сопротивления, бывало, хрустели и ребра. Тогдашние датчики были еще недостаточно избирательны. Целый день на улицах выли сирены «скорой помощи», а вечером тяжелые мусороскребы очищали мостовые от останков автомобилей. Изменилась и архитектура — нежданный гость не мог попасть в чужой дом, а нажимая кнопку звонка у подъезда, следовало отодвинуться в сторону и полуприсесть, чтобы успеть отскочить, если по недоразумению дверь со страшной силой распахнется наружу, стараясь трахнуть пришельца по лбу. Любую прихожую можно было за пару минут затопить быстро загустевающей жидкостью, и немало незваных гостей утонули, как мухи в смоле. В дверных ручках были упрятаны магнитомеры, и, чтобы подложить бомбу соседу, приходилось брать пластиковую; но и это не гарантировало успеха: появились универсальные датчики, настолько чувствительные, что достаточно было иметь в кармане старую зажигалку, чтобы у самого входа провалиться в западню, которая находилась под постоянным телевизионным контролем полиции. Открытые сцены и эстрады канули в прошлое, ибо при первом же петухе тенора, фальшивой ноте скрипача и даже спорной исполнительской трактовке адажио возмущенный меломан вытаскивал из-под кресла припасенный заранее автомат; поэтому все места, и в партере, и на балконах, были накрыты прозрачным колпаком, который открывался лишь по звонку о начале антракта. И если вам даже приспичило по неотложной потребности, вы должны были что-то придумать, не покидая зала, — с тех пор как удовлетворение этих потребностей стало излюбленным прикрытием динамитчиков. В метро и трамваях разгорались настоящие битвы, пока наконец в вагонах не установили донные катапульты; из мчащихся по рельсам трамваев, бывало, целыми группами вываливались вцепившиеся друг в дружку пассажиры и клубком катились по мостовой, а бронированные прохожие старательно их обходили.

Я осмелился заметить, что это ужасно, смешно и просто невероятно; коса, однако, нашла на камень: ведь Кикерикс людист, и он тут же напомнил мне о нашем бандитизме по отношению к дипломатам; между тем послов, даже самых вкусных, на Земле не трогали и людоеды. Особенно много хлопот было с роботами, которые стали излюбленным объектом городской охоты. Улицы были завалены трупами; и хотя, пытаясь уберечь своего кибер-камердинера от пули, хозяева нередко одевали его в собственный костюм, наиболее рьяные охотники, вместо того чтобы выпытывать да выспрашивать добычу, предпочитали уложить ее метким выстрелом, а после оправдывались, что приняли жертву за робота. Несмотря на строгий запрет, некоторые все-таки вооружали своих роботов, чтобы те могли отвечать огнем на огонь; а идейные противники роботоубийства умышленно высылали на линию огня ловушечных роботов, неспособных ни к уборке, ни к мытью посуды, зато поливающих охотников пулеметным огнем, или особые модели, которые нарочно падали при звуке выстрела, а когда стрелок, счастливый и гордый, ставил ногу на поверженную добычу и подносил к губам рог, дабы возвестить о своем триумфе, мнимый трофей вонзал ему в ляжку стальные клыки. Что, в свою очередь, приводило в бешенство членов охотничьего клуба и склоняло их к применению управляемых ракетных снарядов. Другие, напротив, считали эскалацию охотничьих вооружений не только совершенно естественной, но даже пикантной: дескать, чем рискованнее спорт, тем увлекательнее, и охота на тигра не в пример почетнее умерщвления зайцев. Когда же в моду вошла охота с автомобилей, все более похожих на броневики с огнеметами, а пол-Геспериды уничтожил пожар, вызванный столкновением двух охотничьих обществ, правительство склонилось на сторону глашатаев этикосферы — буквально в самый последний момент, как утверждают ныне ее защитники.

Сознавая, что с накопившейся в обществе агрессивностью нельзя покончить одним махом и надо позволить ей разрядиться, этификаторы не поскупились на финансирование злопоглощающих общественных институтов. Многие из них существуют по сей день. Упомяну лишь о некоторых — они, я уверен, не помешали бы и нам. Начну с малого: у люзанцев существует обычай ставить памятники выдающимся и вместе с тем ненавидимым лицам — «монументы бесславия»; вместо бронзовых урн постамент окружают объемистые плевательницы. Первую такую аллегорическую группу с вычеканенными в бронзе проклятиями воздвигли еще в прошлом веке трем Лже-Ксиксарам. Кроме того, каждый политик, внесший особенно крупный вклад в дело всеобщего неблагополучия, имеет свой монумент или хотя бы бюст. Кикерикс уверял меня, что этот вид пластических искусств предъявляет особенно высокие требования как к авторам проекта, так и к исполнителям. Дело в том, что изображения бесславных мужей выполняются в материале, который легко поддается деформации, но за ночь восстанавливает прежнюю форму. Впрочем, как показала практика, вполне целесообразно из тех же материалов воздвигать памятники вполне заслуженным деятелям: всегда найдется кто-нибудь, кто ставит их заслуги под сомнение, а расходы на ремонт монументов, особенно крупногабаритных, весьма значительны. Для провинциалов (а заодно и для школьников), организованно осматривающих Старый город, на задах каждого «монумента бесславия» приготовлены ящики с соответствующими орудиями. Они укрыты в живой изгороди, а сила их поражения точно соответствует сопротивляемости монумента. Исключение из правила, разграничивающего славу и бесславие, сделано лишь для отцов-основателей этикосферы. Чтобы покончить с вечными ссорами и распрями у их пьедесталов, пришлось увековечить этих мужей двумя удаленными друг от друга мемориальными комплексами; каждый желающий в соответствии со своими убеждениями может направиться либо к первому, либо ко второму — с букетом цветов или с чем-то совершенно противоположным.

Так удачно сложилось, объяснил мне Кикерикс, что автоматизация положила конец физическому труду как раз тогда, когда появились первые шустресты, и, хотя шустрам далеко еще было до совершенства, уже на третий год число скоропостижных смертей пошло на убыль. И это несмотря на то, что преступный мир вкупе с охотничьими обществами и бандами хулиганов, а также экстремисты и прочие группировки, для которых жизнь без пролития крови не имела ни малейшего смысла, массами мигрировали из городов в неошустренную пока что глубинку. В свою очередь, толпы беженцев из глубинки хлынули в крупные города; словом, началось сущее переселение народов.

То была эпоха смелых экспериментов. В одном из округов неподалеку от столицы для опыта ввели неограниченное дармовое потребление — несмотря на протесты парламентской оппозиции, выражавшей интересы крупных промышленников. Они продолжали отстаивать законы рынка и товарного производства, хотя себестоимость любых изделий явно стремилась к нулю. Энергия не стоила уже ничего, доступная как воздух, и даже еще доступнее, поскольку черпалась она из космического пространства.

Увы, бесплатность благ и услуг привела к ужасающим результатам. Все наперебой принялись нагромождать горы ненужного добра, выдумывать отчаянные экстравагантности, чтобы перещеголять родственников, соседей, знакомых, а те тоже не покладали рук. К семейным особнякам пришлось пристраивать склады одежды, сокровищ, съестных припасов, часть их гибла без всякой пользы, а труд накопительства становился попросту непосильным; это погрузило нуворишей в такое уныние, что они, бывало, перенастраивали мирных роботов и формировали из них частные штурмовые отряды, чтобы допекать окружающих; разгорелись стычки и даже целые войны, в буквальном смысле слова гражданские — между отдельными гражданами. Из-за чего? Просто так. Пришлось обложить заставами и разоружить целый город, охваченный огнем пожаров, сотрясаемый взрывами бомб.

Вроде давно известно, что абсолютное благоденствие развращает абсолютно, однако нашлись идеалисты-оптимисты, верившие, что народ вскорости перебесится. Существующая ныне система, сложившаяся более ста лет назад, развеяла эти ребяческие мечты. Каждому гражданину на год выделяется строго определенная квота энергии. Он может употребить ее на что хочет. Например, на триста тысяч пар брюк с золотыми лампасами, или шоколадную гору с марципановыми ущельями, или девятьсот платиновых летающих проигрывателей такой мощности, что, даже когда они исчезают за горизонтом, еще слышна их иерихонская музыка; но никто уже не расточает своих запасов так сумасбродно: приходится считаться с расходами, а квоту нельзя накапливать или объединять с квотами других лиц, чтобы не возникли тайные коалиции или иные подрывные ассоциации. Все, что нужно, создают на какое-то время, а потом выключают, как мы — электрический свет. Нет уже уникальных предметов, и подарком может стать только оригинальная информация о чем-нибудь таком, чего ни у кого пока нет, потому что он об этом не слышал, а сам не додумался. То есть презентом может быть лишь нечто вроде рецепта или инструкции. По существу, истинно новой информации подобного рода не существует: любая возможная информация содержится в компьютерных инвентарях благ, а ее недоступность обусловлена лишь ужасающей избыточностью накопленных сведений.

Вместе с Кикериксом я был в художественной галерее; на почетном месте здесь стоит статуя Даксарокса, политика, который первым стал пропагандировать сооружение дебоширен, или буялен. В этих заведениях, открытых для всех совершеннолетних, можно дать волю агрессивным страстям. Немало энциан считают Даксарокса крупнейшим государственным деятелем эпохи всеобщей бездеятельности, но есть у него и хулители.

По совету своего наставника я посетил автоклаз. Это огромное сферическое здание, похожее на велодром. В огромном подземном паркинге ты выбираешь машину, а затем по пандусу въезжаешь на обычную городскую площадь, под открытое небо. Там разрешено все — таранить другие машины, гоняться за пешеходами, усеивая трассу трупами и разбитыми автомобилями, и даже въезжать в дома, превращая их в груду обломков и тучи известковой пыли. Не знаю, как делают эти миражи, но ощущение реальности происходящего — полное. Некоторые клиенты, говорят, не выходят из автоклазов, испытывая ужас при мысли о возвращении под опеку этикосферы, настолько она им осточертела. Имеются также дебоширни иного типа — там можно безнаказанно убивать, поджигать, грабить и мучить кого угодно до сотого пота и до потери дыхания, но мне что-то не захотелось.

Кикерикс полагает, — может быть, и справедливо, — что между завсегдатаями этих заведений и ценителями кровавых зрелищ вроде боя быков или фильмов, напичканных уголовщиной, разница не в сути, а только в степени. Одни знатоки проблемы видят в буяльнях усилители низменных инстинктов, обостряющие ощущение угнетенности у лиц, по природе жестоких, но другие называют это сбросом дурной крови, предохранительным клапаном, который дает разрядку слишком настойчиво умиротворяемой психике граждан. Ходят слухи, будто дебоширни находятся под тайным контролем Министерства Превентивных Мер и каждый, кто перебесится фиктивно и понарошку, попадает в картотеку лиц с порочными склонностями, а после к ним подсылают душеумягчающие шустры. Оппозиционеры избегают этих заведений как черт ладана и отзываются о них с величайшим презрением. Нет недостатка в фата-морганных имитаторах и за городом, в специальных охотничьих угодьях, где страстные охотники выслеживают самого крупного зверя — курдля, и даже тысячетонных огнемечущих пирозавров. Должно быть, отсюда и взялись в земных материалах противоречивые сообщения об огнедышащих горынычах: будучи фантомами, они существуют и не существуют одновременно. Не я один оплошал, приняв развлечения чужепланетной цивилизации за повседневную реальность. То же самое относится к пресловутой манекенизации; манекены в натуральную величину, с виду неотличимые от оригиналов, действительно можно заказать в филиалах фирмы ЛЮТОНД (Любые Товары На Дом); ЛЮТОНД производит все необходимое для домашнего хозяйства, в том числе по индивидуальным заказам, и никто не спрашивает клиента, что он намерен делать с заказанными товарами, ведь земной продавец платья тоже не особенно любопытствует, зачем оно понадобилось покупателю. Это просто никого не заботит, а разница лишь та, что на Энции заказать андроида не сложнее, чем холодильник.

Кикерикс говорит, что работают не больше 10 % всех энциан, однако это число постоянно растет; несмотря на всеобщую роскошь и бесчисленные развлечения, безработица докучает сильнее, чем можно было себе представить в прежнюю эпоху нужды и изнурительного труда. Главной проблемой остается, по его мнению, вседоступность благ и утех. Что задаром дается, не ставится ни в грош; блаженное ничегонеделание приводит слишком многих в отчаяние, и уже начинают подумывать, как бы сделать жизнь потруднее. Ах, если бы общество согласилось одобрить такие проекты! Да вот беда — не желает, и все. Свое нежелание оно подтверждает в регулярно устраиваемых плебисцитах, и единственным выходом было бы создание каких-то совершенно новых препятствий на жизненном пути. Ведь не о том речь, что в один прекрасный день просто не хватило бы продуктов и народ, вместо того чтобы идти в дебоширню, встал бы в очередь за сыром. Но как на деле исполнить подобные замыслы? Любые изменения требуют согласия большинства, и трудности нового типа должны быть приняты добровольно, а не навязаны. Крайне сложный вопрос, тряс своей птичьей головой мой наставник, эти колебания между искушениями тайнократии и гедонизации; и немало расплодилось таких, что ведут жизнь анахоретов: из дому не выходят, носят одну и ту же одежду, пока не истлеет, а все потому, что необходимость выбора при царящем переизбытке совершенно парализует их волю.

Я спросил про Черную Кливию, и мне показалось, что вопрос пришелся ему не по вкусу. Вместо ответа он принялся выпытывать, что я знаю о Кливии, после чего заявил, что на 98 % это ложь, состоящая из недоразумений и передержек, а остальное сомнительно. Как же было на самом деле? На самом деле, ответил он, мы делали для кливийцев все, что могли. Из-за неблагоприятных климатических условий у них часто случался неурожай, мы снабжали их продовольствием (так же, впрочем, как и Курдляндию), а они, то есть их власти, по-прежнему морили народ голодом, накапливая стратегические запасы на случай войны, которую они собирались против нас развязать; и даже если в экспортируемые продукты добавлялись субстанции, делающие невозможным их длительное хранение, с нашей стороны это была элементарная предусмотрительность, не более того. А что могло быть «более», спросил я; он неопределенно улыбнулся и сказал, что на этой почве возникло множество измышлений и инсинуаций, о которых я рано или поздно услышу. Разговор о Кливии привел к заметному разладу между нами.


От езды в Институт Облагораживания Среды в памяти у меня осталось лишь удивление, вызванное взлетом лифта: он тронулся вертикально, а потом щелчком вставляемого в магазин патрона перескочил над крышей гостиницы на колею, которая плоской радугой, без единой опоры, выгибалась над городом и подобно радуге сияла семью цветами солнечного спектра. Потом наступила темнота, пол мягко провалился подо мною, кабина застыла неподвижно, ее стена раскрылась по невидимому шву, и на фоне растений с большими белыми цветами я увидел высокого люзанца с человеческим лицом, в однобортном костюме и белоснежной рубашке, словно он только что вышел от парижского портного: даже лацканы пиджака и воротничок рубашки скроены по последней моде — моде двухвековой давности! Это тоже было частью оказываемого мне повсюду почтения, ведь сами они одеваются по-другому. Люзанец ждал меня, заранее протянув руку, словно боялся забыть, как положено приветствовать человека; при рукопожатии его ладонь исчезла в моей вместе с большим пальцем. Это был Типп Типпилип Тахалат, директор ИОСа, черноглазый блондин. Я бы не прочь узнать, как они это делают. Взамен переводилки — на лацкане — у меня было по маленькому металлическому кружочку на раковине каждого уха; земная речь словно выплывала изо рта встречающих. Они, наверно, слышали меня так же. Заметив неловкость, проявленную Тахалатом при встрече, я почувствовал некоторое облегчение: в его знании земных обычаев оказались пробелы, а ничто так не угнетает, как чужое совершенство.

Тахалат провел меня в поистине удивительное помещение. Это была точная копия зала собраний старинного земного банка — примерно конца XIX века. Длинный, покрытый зеленым сукном стол между двумя рядами чернокожих кресел, матово-молочные окна, между ними — остекленные шкафы; одни были уставлены толстыми книгами — среди них я заметил тома ежегодников Ллойда, — в других стояли модели парусников и пароходов; и я опять подумал, что они, ей-богу, уж слишком стараются, устраивая такое представление ради одной-единственной беседы с землянином! Мы сели за маленький столик у окна, под рододендроном в майоликовой кадке, между нами дымилась кофеварка с мокко, стояла одна чашка — для меня — и серебряная сахарница, кажется, с британским львом; а для хозяина было приготовлено что-то вроде груши на ножке или гриба с лазоревой шляпкой. Тахалат извинился, что не будет пить того же, что я; он к этому не привык и рассчитывает на мою снисходительность. Я заверил его, что он оказывает мне слишком много внимания; так мы состязались в учтивости, я — помешивая сахар в чашечке, он — вертя в руках грушу-грибок, у которой вместо черенка была трубочка, а внутри — какая-то жидкость. Тахалат заговорил о моем злосчастном приключении. Он напомнил, что уцелел я благодаря этикосфере, хотя, возможно, не отдаю себе в этом отчета. У антихудожников мне ничто не угрожало, добавил он, что же касается гидийцев, то они живут в резервате, ошустренном только поверхностно. Поэтому, когда стало известно о моем похищении, усилили локальную концентрацию шустров, и тогда они просочились в подвал.

— Наконец-то я узнаю от вас, как они действуют, эти шустры, — сказал я, удивляясь про себя превосходному вкусу люзанского кофе.

— Лучше всего — на опыте, — ответил директор. — Могу ли я вас попросить дать мне пощечину?

— Что-что, извините?

Я подумал, что в переводе ошибка, но директор с улыбкой повторил:

— Я прошу вас оказать мне любезность, ударив меня по щеке. Вы убедитесь, как действует этикосфера, а после мы обсудим этот эксперимент… Я, пожалуй, встану; вы тоже встаньте — так будет удобнее…

Я решил ударить его, раз уж ему так хотелось. Мы встали друг против друга. Я замахнулся — в меру, потому что не хотел свалить его с ног, — и застыл с отведенной в сторону рукой. Что-то меня держало. Это был рукав пиджака. Он стал жестким, словно жестяная труба. Я попытался согнуть руку хотя бы в локте и с величайшим трудом согнул ее — но только наполовину.

— Видите? — сказал Тахалат. — А теперь попрошу вас отказаться от своего намерения…

— Отказаться?

— Да.

— Ну хорошо. Я не ударю вас по…

— Нет, нет. Не в том дело, чтобы вы это сказали. Вы должны внушить себе это, дать торжественное внутреннее обещание.

Я сделал примерно так, как он говорил. Рукав размягчился, но не до конца. Я все еще ощущал его неестественную жесткость.

— Это потому, что вы не вполне отказались от этой мысли…

Мы по-прежнему стояли лицом к лицу. Минуту спустя рукав уже был совершенно мягким.

— Как это делается? — спросил я.

На мне был пиджак, привезенный с Земли, — шевиотовый, пепельного цвета, в мелкую серо-голубую крапинку. Я внимательно осмотрел рукав и заметил, что ворсинки ткани лишь теперь укладывались, словно это была шерсть сперва насторожившегося, а потом успокоившегося животного.

— Недобрые намерения вызывают изменения в организме. Адреналин поступает в кровь, мышцы слегка напрягаются, изменяется соотношение ионов и тем самым — электрический заряд кожи, — объяснил директор.

— Но ведь это моя земная одежда…

— Потому-то она и не защищала вас с самого начала, а лишь часа через три. Правда, недостаточно успешно — хотя шустры и пропитали ткань, вы остались для них существом неизвестным, и по-настоящему они отреагировали лишь тогда, когда вы начали задыхаться — помните? — в том подвале…

— Так это они разорвали ошейник? — удивился я. — Но как?

— Ошейник распался сам, шустры только дали приказ. Мне придется объяснить вам подробнее, ведь это не так уж просто.

— А что было бы, — прервал я его, — сними я пиджак?

…И сразу вспомнил, как там, в подвале, похитители отчаянно пытались раздеться.

— Ради бога, пожалуйста… — ответил директор.

Я повесил пиджак на спинку стула и осмотрел рубашку. Что-то происходило с поплином в розовую клетку — его микроскопические волоконца встопорщились.

— Ага… рубашка уже активизируется, — понимающе сказал я. — А если я и ее сниму?..

— От всего сердца приглашаю вас снять рубашку… — с готовностью, прямо-таки с энтузиазмом ответил он, словно я угадал желание, которое он не смел высказать. — Не стесняйтесь, прошу вас…

Как-то странно было раздеваться в этом изысканном зале, в светлой нише возле окна, под пальмой. Это, наверно, выглядело бы не так необычно в более экзотическом окружении; тем не менее я аккуратно развязал галстук; раздевшись до пояса, подтянул брюки и спросил:

— Теперь можно, господин директор?

Он как-то даже чересчур охотно подставил лицо для удара, а я, ни слова более не произнося, развернулся, стоя на слегка расставленных ногах, и они разъехались так внезапно, словно пол был изо льда, да еще полит маслом; как подкошенный я рухнул прямо к ногам люзанца. Он заботливо помог мне подняться, а я, распрямляясь, будто бы нечаянно двинул ему локтем в живот и тут же вскрикнул от боли: локоть ткнулся словно в бетон. Панцирь, что ли, был у него под одеждой? Нет — между отворотами его пиджака я видел тонкую белую рубашку. Значит, дело было не в ней. Сделав вид, будто я и не думал ударять его под ложечку, я сел и принялся разглядывать подошвы туфель. Они вовсе не были скользкими. Самые что ни на есть обыкновенные кожаные подметки и рельефные резиновые каблуки — я предпочитаю такие, с ними походка пружинистее. Я вспомнил, как попадали художники, когда всей оравой пошли на меня, стоящего под крылышком ангела. Так вот почему! Я поднял голову и посмотрел в неподвижные глаза собеседника. Тот добродушно улыбался.

— Шустры в подошвах? — отозвался я первым.

— Верно. В подошвах, в костюме, в рубашке — везде… Надеюсь, вы ничего не ушибли?..

Скрытый смысл этих слов был менее вежлив: «Не замахнись ты так сильно, не свалился бы с ног».

— Пустяки, не о чем говорить. А если раздеться догола?..

— Что ж, тогда бывает по-разному… Не могу сказать точно, что произошло бы: просто не знаю. Если б можно было знать, возможно, и удалось бы обойти уморы, то есть усилители морали… Учтите: фильтром агрессии является все окружение, а не только одежда…

— А если бы здесь, где-нибудь в укромном месте, я бросил камень вам в голову?

— Думаю, он отклонился бы в полете или рассыпался в момент удара…

— Как же он может рассыпаться?

— За исключением немногих мест — например, резерватов, — нигде не осталось необлагороженного вещества…

— То есть как: и плиты тротуаров тоже? И гравий на дорожках? И стены? Все искусственное?

— Не искусственное. А ошустренное. И только в этом смысле, если хотите, искусственное, — говорил он терпеливо, старательно подбирая слова. — Это было необходимо.

— Все-все из мельчайших логических элементов? Но ведь это требовало невероятных расходов…

— Расходы были значительные, безусловно, но все же нельзя сказать, чтобы невероятные. В конце концов, это основная наша продукция…

— Шустры?

— Да.

— А тучи? А зимой, когда вода замерзает? И можно ли вообще ошустрить воду?

— Можно. Все можно, уверяю вас.

— И съестные продукты тоже? Этот кофе?..

— И да и нет. Быть может, я, не желая того, ввел вас в заблуждение относительно нашей технологии. Вы полагаете, что все состоит из одних шустров. Только из них. Но это не так. Они просто находятся повсюду, как, скажем, стальная арматура в железобетоне…

— Ах, вот оно что! Значит, скажем конкретно: в этом кофе? плавают в нем? Но я, когда пил, ничего не почувствовал…

Должно быть, на моем лице появилась гримаса отвращения, потому что люзанец сочувственно развел руками.

— В таком количестве кофе могло быть около миллиона шустров, но они меньше земных бактерий и даже вирусов — чтобы их нельзя было отфильтровать… Так же обстоит дело и с вашей одеждой, с кожей туфель, со всем.

— Значит, они непрерывно проникают в глубь организма? С какими последствиями? Неужели они у меня в крови — и в мозгу?

— Да что вы! — Он поднял руку, словно защищаясь. — Они выходят из организма, никак не изменяя его. Тело для них неприкосновенная территория, в соответствии с нашими основными законами. Существуют, правда, особые антибактериальные шустры, но их применяют только врачи в случае занесенной извне болезни, ведь в воздушном пространстве Люзании уже нет никаких болезнетворных микроорганизмов… Ну как, продолжим наши эксперименты?..

Он подошел к столу и выдвинул ящик. Там лежало несколько гвоздей — больших и поменьше, молоток и плоскогубцы.

— Не угодно ли вбить гвоздь в столешницу? — Он постучал пальцем по палисандровой крышке стола.

— Не хотелось бы портить мебель…

— Да что вы, это пустяк.

Я взял полукилограммовый молоток и несколько крупных гвоздей. Звякнул одним гвоздем о другой, а затем несколькими сильными ударами вбил четырехдюймовый гвоздь в дерево до половины. Политура брызнула в стороны блестящими щепочками. Я ударил по гвоздю сбоку — он зазвенел как камертон. Директор протянул мне плоскогубцы, и я с усилием, так как гвоздь сидел глубоко, вырвал его; он почти не погнулся.

— И что же, теперь я должен вбить его вам… в голову? — догадливо спросил я.

— Да, будьте любезны…

Чтобы мне было удобнее, он сел, слегка наклонившись, а я не спеша снял туфли, носки — мне не улыбалось еще раз очутиться на полу, — приставил гвоздь к его черепу и обозначил удар молотком, легонько, но так, что директор вздрогнул. Я застыл в нерешительности; он поспешил ободрить меня:

— Прошу вас, решительнее… смелее…

Тогда я трахнул молотком по шершавой шляпке, и гвоздь исчез. Просто исчез — лишь в ладони у меня осталась щепотка пепельной пыли.

Тахалат встал и выдвинул другой ящик. Там лежали иголки, булавки, бритвы. Он взял пригоршню этого добра, положил в рот и, медленно двигая челюстями, принялся жевать, пока не проглотил целиком. Прямо как фокусник.

— Хотите попробовать?.. — предложил он мне.

Что ж, я взял бритву, провел по ней кончиком пальца — острая! — и положил на язык, соблюдая надлежащую осторожность.

— Смелее, смелее…

На языке ощущался металлический привкус, и было трудно отделаться от мысли, что я сейчас страшно покалечусь; однако астронавтика порою требует жертв. Я надкусил бритву, и она рассыпалась прямо во рту в мелкий порошок.

— Не угодно ли гвоздь? или иголку? — потчевал он меня.

— Нет, благодарю вас… Пожалуй, хватит…

— В таком случае побеседуем…

— Как это делается? — спросил я, снова взяв свою чашку. Я заметил, что, хотя времени прошло много, кофе такой же горячий, как при первом глотке. — Это все из-за шустров? Но ведь шустры — всего лишь логические элементы… а это, — я указал на разбросанные по столу гвозди, — должно быть, настоящая сталь?..

— Да, одни лишь шустры ничего не сделали бы без нашей технологии твердых тел… Вам, несомненно, известно, как возникает телевизионное изображение?

— Разумеется. Его рисует на экране луч развертки, пучок сфокусированных электронов…

— Вот именно. Изображение возникает как впечатление глаза; на снимках с очень короткой выдержкой будут видны лишь отдельные положения светового пятна. Как раз этот принцип и положен в основу нашей технологии твердых тел; гвоздь или любой другой металлический объект существует лишь как известное число атомных облачков, которые двигаются внутри формы, задаваемой особой программой. Эти атомы образуют что-то вроде микроскопических опилок и, мчась по своим траекториям с громадной скоростью, создают впечатление гвоздя. Или другого предмета из стали и вообще какого угодно металла. Впрочем, это не только впечатление, иллюзия, как изображение в телевизоре, — с таким гвоздем можно делать в точности то же, что и с обычным гвоздем, кованым или штампованным, понимаете?

— Это как же? — ошеломленно спросил я. — Значит, движущиеся опилки… атомы… А с какой скоростью они движутся?

— Смотря какой объект надо создать. Вот в этих гвоздях — что-то около 270 000 км/с. Они не могут двигаться медленнее: предмет казался бы слишком легким; а при больших скоростях релятивистские эффекты проявились бы в чрезмерном возрастании массы, и вам казалось бы, что гвоздь весит много больше, чем должен… Имитация естественного положения вещей должна быть безупречной! Эти атомные облачка мчатся точно по заданным орбитам — и тем самым «обрисовывают» форму нужного нам предмета, как — если воспользоваться примитивным сравнением — горящий кончик сигареты рисует круг в темноте…

— Но ведь это требует постоянного притока энергии!

— Разумеется! Энергию доставляет нуклонное поле, взаимодействующее с гравитационным. Его нельзя экранировать, как нельзя экранировать гравитацию. А если вы возьмете что-нибудь отсюда, — он описал рукой круг, — к себе на корабль, все это рассыплется в прах, как только корабль покинет наше стабилизирующее поле.

— Значит, все, что здесь есть, — и мебель, и ковер, и пальмы…

— Все.

— Стены тоже?

— В этом здании — да. Но есть еще сколько-то старых, неошустренных строений…

— А в случае аварии энергоснабжения оно рассыплется?

— Видите ли, авария невозможна.

— Почему? Разладиться может все.

— Нет. Не все. Это не более чем предрассудок. Существуют силы абсолютно безотказные, если только вызвать их к жизни. Атомы не знают аварий, не так ли? Электрон никогда не упадет на ядро…

— Но атом в состоянии покоя не поглощает энергии.

— Да, поэтому здесь это устроено по-другому. Приток энергии необходим.

— Следовательно, может и прекратиться.

— Нет, потому что мы черпаем ее прямо из гравитационного поля нашей планетной системы. Вам понятно? Тем самым мы, конечно, притормаживаем движение планеты вокруг Солнца, но замедление, вызываемое такой эксплуатацией, — порядка всего лишь 0,2 секунды в столетие…

— Но все же какие-нибудь машины или агрегаты должны вырабатывать эту энергию, а значит, могут и отказать, — настаивал я.

Он покачал головой.

— Это не машины, — сказал он. — У них нет снашивающихся механических частей. Точно так же, как нет таких частей в атомах. Это результат интерференции особым образом наложенных друг на друга полей. Энергия в космосе есть повсюду, в неисчерпаемом количестве, нужно лишь знать, как до нее добраться…

— А ваше лицо — не обижайтесь, пожалуйста, — выглядит человеческим тоже благодаря этой технике?

— Что же тут обижаться? Да, вы угадали. Это просто проявление вежливости… Я рассказал вам, как мы изготовляем металлические предметы. Все остальное делать проще… но это связано с устройством конкретных твердых тел. Боюсь, что рассмотрение других технологий завело бы нас слишком далеко — в область неведомой вам физики… Однако принцип всегда тот же самый. Любой материальный предмет — это рой атомов в пустоте. Атомов, включенных в структуру, соответствующую их состоянию. Мы дирижируем этими структурами, вот и все. Оркестр был готов с момента возникновения Вселенной и только ждал дирижеров…

— У вас, должно быть, чудовищных масштабов промышленность, — заметил я.

— Не таких уж чудовищных, каквы думаете. Она у нас автоматическая, самодостаточная и сама себя контролирует.

— Но в воде-то можно кого-нибудь утопить?.. — спросил я с надеждой в голосе.

— Нет. Хотите попробовать? В этом здании есть бассейн…

— Не стоит, пожалуй. Вы только скажите мне, как вода вас спасает? Выталкивает на поверхность?

— Нет, разлагается на водород и кислород, а этой смесью можно дышать…

— Разлагается — благодаря шустрам?

— Да, то есть шустры дают приказ молекулам, которые удерживаются силовыми полями.

— Вы, пожалуй, сочтете меня за дикаря, — сказал я, — но признаюсь: все, что вы говорите, кажется мне фантазией. Это просто невероятно!

— Словно я вам сказки рассказываю, правда? — улыбнулся люзанец. Он встал, подошел к стене, открыл сейф и достал оттуда обычный серый камешек. — Это не ошустрено и не синтезировано, — сказал он с таинственным выражением лица. — Это настоящий, природный песчаник… И что же? Прошу вас задуматься: разве он устроен «просто»?

— Ну, из атомов, из соединений кремния…

— Легко сказать! Но вы же образованный человек, вы знаете, что это миллиарды и триллионы атомов; свою макроскопическую форму — именно эту — они сохраняют лишь благодаря неустанному вращению электронных оболочек, стабилизируемых барьерами ядерных потенциалов, и еще благодаря тому, что 8000 разновидностей виртуальных квазичастиц удерживают от распада псевдокристаллическую решетку с ее аномалиями, типичными для песчаника, и так далее. Если вы куда-нибудь зашвырнете этот камешек, то его атомы, его силовые поля, его электроны, находясь в постоянном движении, будут удерживать неизменную форму твердого минерала миллионы лет; и любой природный предмет есть результат бесчисленного множества подобных процессов… А мы научились делать на свой манер нечто, не менее и не более, а только немного иначе сложное… Проведенная Природой граница между уничтожимыми и неуничтожимыми технологиями проходит чуть выше атомного уровня. Поэтому нужно было спуститься вниз — по шкале размеров — к частицам, из которых Природа строит атомы, и из этих субатомных элементов конструировать то, что требуется нам. Разумеется, все это лишь общие указания, а не технологический рецепт… Мы производим твердые тела с любыми нужными нам свойствами… а их судьбой заведуют шустры, которым мы перепоручили контроль.

— Значит, у вас действительно гвозди разумны? И камни, и вода, и песок, и воздух?

— Не то чтобы разумны… Разум предполагает универсальность и способность менять программу действий, а этого шустры не могут. Они скорее что-то вроде чрезвычайно обостренных недремлющих инстинктов, встроенных в окружающую среду. В обычной шустринной системе разума не больше, чем, скажем, в жвалах или ноге насекомого.

— Допустим, — сказал я, — но вернемся еще раз к этикосфере… ладно? Не знаю, как можно соткать ткань из ошустренных волокон, но предположим, что знаю. Что дальше? Можно сшить из этой ткани костюм: согласен. Но как получается, что в этом костюме невозможно дать ближнему по зубам?

Он приподнял брови:

— Вас это немного раздражает, не так ли? Обычное внутреннее сопротивление и даже шок, вполне понятный при столкновении с технологией другой стадии цивилизации. Нет, дело тут не в шустрах, содержащихся в ткани. Ведь ваша одежда поначалу не была ошустрена — шустры осели на ней потом, это требует известного времени, потому-то вас и сочли потенциальной добычей, заманчивой жертвой эти — наши так называемые экстремисты… Ведь они, ясное дело, нахватались кое-каких сведений о нашей цивилизации, хотя бы в школе. Любое живое существо как бы притягивает шустры. Шустры образуют вокруг него невидимое облачко. Оно никак не влияет на обычную жизнедеятельность. Оно совершенно неощутимо. Облачко это выучивает типичные реакции данного лица; это нужно потому, что состояние готовности к агрессии у разных лиц проявляется неодинаково. Что уж и говорить о представителях другого разумного вида, такого, как человек! Наши шустры сначала не знали, что и как вам угрожает. Окажись на вашем месте обычный люзанец, его не удалось бы посадить на цепь, не захоти он того сам. Словом, этикосфера в каждом отдельном случае не обладает мгновенной и абсолютной эффективностью изначально, но становится таковой со временем. К тому же шустры по-разному специализированы — как… скажем, как вирусы, только это вирусы добра. Если бы вам дали какой-нибудь необычайно редкий яд, который ваши личные шустры не успели бы вовремя распознать, то первые симптомы отравления стали бы сигналами тревоги. По этому сигналу летучие группировки шустров соединяются в более крупные образования, причем со скоростью света — или распространения радиоволн, — и на выручку призываются шустры, способные действовать как противоядие. Они не обязательно проникают в вас материально. Они лишь дистанционно регулируют поведение других шустров вашего окружения, а те уже под эту диктовку могут, скажем, за несколько секунд разблокировать в клетках отравленные дыхательные энзимы. Вы ненадолго потеряете сознание и придете в чувство немного ослабленным. Вот и все. Как вы уже, верно, догадываетесь, мы не нуждаемся в запаздывающей медицине, все еще господствующей на Земле; наша медицина — упреждающая: любой организм находится под неустанной опекой…

— Шустры занимаются профилактикой?

— Разумеется.

— Значит, разбираются во всех областях медицины? Но ведь это предполагает высокую степень универсальности…

— Нет. Прошу меня извинить, но вы все еще мыслите категориями своего времени, своего уровня знаний, а это ничего не дает. Я спрашиваю — не для того чтобы обидеть вас, но чтобы лучше вам разъяснить: смог бы даже самый мудрый землянин древности понять, как действует радио или шахматный компьютер? Ведь для этого нужно хоть что-нибудь знать об электричестве, электромагнитных колебаниях, их модулировании, энтропии, информации…

— И все же ни радио, ни компьютер не абсолютно надежны, — стоял я на своем. — Так что же вы сделали, что сравнялись с Господом Богом?..

Он усмехнулся:

— Господь Бог не сотворил мир из такого абсолютно надежного материала, как некогда представлялось. Материю можно уничтожить. Материя, если надавить на нее посильнее, оказывается небезотказной и может просто исчезнуть — скажем, в гравитационных объятиях коллапсирующей звезды, — и тогда от нее, над черной, бездонной ямой, ничего кроме тяготения не остается, верно? Там, в черных дырах, где материя испускает гравитационный дух, проходит граница ее надежности. И разумеется, граница надежности любых технологий. Но на каждый день наши атомы не хуже Господних. Мы подсмотрели Природу на нужном уровне ее устройства. Вот и все. Атом водорода не может испортиться так, чтобы он не способен был соединяться с атомами кислорода в Н2О. И точно так же не «портятся» шустры.

— Хорошо, — сказал я, чувствуя, что перехожу к отступлению, — но значит ли это, что моя одежда присматривает за мной? Или что рукава следят за своим хозяином?

— Знаете, — ответил Тахалат, — вы, сами того не ведая, повторяете доводы нашей оппозиции. Галстуки-соглядатаи, рубашки-осведомительницы, рукава-шпики. Боже ты мой, репрессивные кальсоны! Да ничего подобного, уверяю вас. Во влажной почве зерно прорастает. Что, оно следит за температурой? Недоверчиво взвешивает перспективы роста? Раздумывает о погоде, прежде чем примет важное решение прорасти? Шустры ведут себя точно так же. Законы Природы — это прежде всего запреты: нельзя получить энергию из ничего; нельзя превзойти скорость света и так далее. Мы вмонтировали в окружающую нас Природу еще один запрет — охраняющий жизнь. И ничего больше. Все остальное — параноидальный бред, мания преследования, понятная постольку, поскольку в дошустринную эпоху усматривали разум во всем, что хоть в каком-нибудь отношении вело себя как разумное Существо. Отсюда же проистекало странное смешение понятий и страхи по поводу пракомпьютеров. Что они будто бы могут взбунтоваться, восстать против общества. Небылицы! Но здесь, — он обозначил круг, — нигде нет личного разума. Есть лишь ошустренные окна, мебель, перекрытия, портьеры, воздух — все это, разумеется, похитрее противопожарных датчиков, но точно так же предназначено для строго ограниченных целей.

— Но как же они отличают игру от настоящей схватки? Дружеское пожатие от удушающего? Хотя бы в спорте. Или спорт вам уже неизвестен?

— Да нет же, известен. Вы хотите знать, на чем основано умение шустров распознавать? Что ж, я отвечу. Такое умение действительно необходимо. Общество, завладевающее силами Природы, подвержено бурным потрясениям. Желанное благосостояние вызывает нежелательные последствия. Новые технологии открывают перед насильниками новые возможности и перспективы. Начинает казаться, что чем больше власть над Природой, тем больше деморализация общества. И это правда — до определенной границы. Это вытекает из самой очередности открытий. Легче перенять от Природы ее разрушительную мощь, чем ее благожелательность, и как раз потенциал разрушения становится желанной целью. Такова новая историческая опасность. Мало того: логические последствия технологий подрывают их основание; вам это известно на примере агонии природной среды. Затем — но это вам еще не известно — появляется экорак. Что-то наподобие вырождения больших автоматизированных и компьютеризированных систем. Новая, захватывающая цель — все большая степень овладения миром — словно бы подвергается дьявольской подмене. Старые источники благ пересыхают быстрее, чем открываются новые, и дальнейший прогресс зависает над пропастью. Порядок, достигаемый благодаря технологии, порождает больше хаоса, чем в состоянии переварить! Чтобы преодолеть все эти преграды (источник которых — в ненадежности техники и человеческой природе, которая тоже небезотказна, поскольку сформировалась в других условиях, в другом мире), следует взобраться на новый, более высокий уровень техноэволюции, похитить у Природы сокровище, завладеть которым труднее всего, — скрытое в субатомных явлениях. У нас этому служит синтез новых твердых тел и новые методы контроля над ними, то есть шустры. Таковы два столпа нашей цивилизации. Их симбиоз мы называем этикосферой. Лавинообразное приращение знаний грозит превратить науку в крошево бесчисленных специальностей, и тогда согласно известному афоризму эксперт будет знать все ни о чем! Этого нельзя допустить. Спасительным поворотом становится создание глобальной системы знаний, доступных без всяких ограничений, — но уже не живым существам. Ни одно из них не справится с этой громадой. Любая из отдельно взятых пылинок, какими являются шустры, ничуть не универсальна, зато универсальны все они, вместе взятые. И этой их универсальностью может при необходимости воспользоваться каждый, как я пробовал показать вам на примере редкостного случая отравления. Прошу заметить, что невидимое облачко шустров, которые вас опекают, само умеет не слишком много — и в то же время все, на что способна вся наша этикосфера, раз оно может за какие-то секунды добраться до любой информации, содержащейся в глобальной системе. Это могущество можно призвать на помощь в любую минуту, как джинна из сказки. Но такое позволено только шустрам! Никто не может сделать этого сам, непосредственно, а значит, использовать невидимого колосса этикосферы против кого бы то ни было…

— И нельзя обмануть шустры? — спросил я. — Так уж совсем? Что-то не верится…

Он засмеялся, но как-то невесело.

— Вы же на себе убедились. Вашим похитителям это удалось — отчасти и ненадолго — лишь потому, что вы еще были незнакомым этикосфере существом.

— Но ведь каталог всех мыслимых обоснований преступлений бесконечен… Зло можно причинять не прямо, а тысячью обходных способов…

— Безусловно. Но я же не говорю, что Люзания — воплощенный рай…

Я вдруг посмотрел на него, увлеченный новой идеей:

— Пожалуй, я знаю, как перехитрить шустры…

— Нельзя ли узнать, как?

— Мои похитители именно это и пытались сделать. Теперь я понял! Они пробовали изменить квалификацию своего поступка…

Он взглянул на меня с тревожным любопытством:

— Что вы имеете в виду?

— Теперь я думаю, что они пытались превратить экзекуцию в жертвоприношение… Как бы освятить ее. Чтобы убийство стало чем-то возвышенным и благородным. Как оказание помощи. Как спасение. Меня должны были принести в жертву чему-то более ценному, чем жизнь.

— Чему же? — спросил он с нескрываемой иронией.

— Вот это как раз и осталось довольно темным. Они казались уверенными в себе, пока не принимались за дело… Как будто они все вместе брали разбег, пытаясь перепрыгнуть через барьер, — и не могли…

— Потому, что их вера — ненастоящая! — перебил он меня. — Они хотели уверовать в свою миссию, но не смогли. Нельзя уверовать только потому, что этого хочешь!

— Однако другим может повезти больше, — буркнул я. — Не мясникам, разумеется. Но могут быть люди, действительно убежденные, что, совершая убийство, они совершают добро. Как в средневековье, когда сжигали тело, чтобы спасти душу. Словом, обман уже не будет обманом, если вера окажется искренней…

— Средневековье нельзя возродить одним лишь желанием, хотя бы и самым страстным, — возразил Тахалат. — Скажу вам больше: неистовость подобных усилий раскрывает их подоплеку — святости в ней нет ни крупицы! Мнимым ритуалом жертвоприношения легче обмануть людей, чем шустры…

— Это как раз то, что и не снилось нашим мудрецам, — заметил я. — Логическая пыльца, отличающая веру от неверия. Но как?

— Это лишь кажется непостижимой загадкой. Шустры вовсе не оценивают искренность веры. Они просто реагируют на симптомы агрессии и бездействуют, если их нет. Не всякая вера исключает агрессивность. Что может быть агрессивнее фанатизма? Так что он не усыпит их бдительность. Агрессию исключает стремление к добру, но оно, в свою очередь, исключает убийство. Конечно, не всегда было так, но в прошлое вернуться нельзя.

— Я бы не поручился! — возразил я. — Особенно когда уже известна нужная формула: запечатленные в структуре материи заповеди теряют силу, если убийца верит в благость своего поступка. К тому же вера и неверие — это не взаимоисключающие логические категории. Можно верить отчасти, временами, сильнее, слабее… и где-нибудь на этом пути в конце концов перепрыгнуть через шустринный барьер…

Люзанец мрачно посмотрел на меня:

— Действительно, такой порог есть. Не буду обманывать. Только он выше, чем вы полагаете. Гораздо выше. Поэтому штурмуют его напрасно…

Догадываясь, что я утомился — беседа продолжалась почти три часа, — директор уже не настаивал на посещении лабораторий. Обратно меня провожал его молчаливый ассистент. Когда мы парили над городом, мое внимание привлекло большое пятно зелени, окаймленное шлемами сверкающих башен; узнав, что это городской парк, я попросил завезти меня туда.

Какое-то время я бродил по аллеям, едва замечая их — из головы у меня не выходил разговор с Тахалатом, — и наконец уселся на лавку; чуть подальше в песочнице играли дети. Лавка была не совсем обычная, с выемками для ног, которые энциане, садясь, подбирают под себя. Но дети издали выглядели совсем как наши, у них даже были ведерки, чтобы делать куличи из песка. Куличи лепила только одна маленькая, лет трех, девчушка, сидя на корточках отдельно от всех. Остальные играли иначе. Они швырялись горстями песка, стараясь попасть в глаза друг другу, и заливались смехом, когда песок, отраженный невидимым дуновением, обсыпал бросившего.

Из-за живой изгороди вышел малыш — не старше, чем остальные, — и что-то стал говорить. Его не слушали, тогда он принялся передразнивать играющих, все грубее и грубее, пока не вывел их из себя. Они бросились на нахала, но, хотя и были выше и шли втроем на одного, он вовсе не испугался, и неудивительно: нападавшие ничего не могли ему сделать. Не знаю, что парировало их удары, но этот мальчишка, меньше всех ростом, спокойно стоял посреди напирающих на него, рассерженных уже не на шутку детей; в конце концов все вместе они опрокинули его и принялись по нему прыгать. Но мальчуган, казалось, стал скользким, как лед; напрасно пытались они держаться друг за друга, чтобы не упасть, или прыгать с разбега. Ребячий гомон умолк; дети молча начали раздеваться, чтобы разделаться с обидчиком голышом. Двое держали его, а третий, связав из шнурка петлю, набросил ее на шею жертве и затянул. Я непроизвольно рванулся с места, но не успел встать, как шнурок лопнул. Тогда эти мальцы пришли в настоящее бешенство. Началась такая кутерьма, что в песочнице взметнулось облако пыли. Из него поминутно кто-то показывался, чтобы поднять валяющиеся возле песочницы лопатку или грабельки, и с занесенной рукой бросался на недостижимого врага. Ярость детей превращалась в отчаяние. Один за другим, отбрасывая в сторону свои игрушечные инструменты, они выбрались из песочницы и уселись на газоне поодаль друг от друга, опустив головы. Малыш встал, он бросал в них песком, подходил ближе, смеялся над ними — наконец один из них расплакался, порвал на себе костюмчик и убежал. Несостоявшаяся жертва потопала в другую сторону. Остальные долго собирали свои вещи, потом присели на корточки в песочнице и что-то там рисовали. Наконец и они ушли. Я встал и через голову девчушки, которая по-прежнему невозмутимо опрокидывала свои куличи, глянул на оставленный детьми рисунок: неуклюжий контур фигуры, рассеченный вдоль и поперек глубокими ударами лопатки.

Экток

Путь к величайшим открытиям лежит через абсурд. Как известно, единственный способ не стариться — это умереть; таким выводом и заканчиваются обычно поиски вечной молодости. Для энциан этот конец стал началом бессмертия. Вчера я видел философа, который не состарится никогда, потому что он уже триста лет — труп. И не только видел, но и беседовал с ним больше часу. С ним самим, не с его машинной копией или еще каким-нибудь двойником. Это был Аникс, который триста шестьдесят лет назад получил от последнего из Ксиксаров титул Коронного Мудреца, а значит, помнит еще времена империи. На Дихтонии я услышал когда-то доказательство недостижимости вечной жизни без огромных машин-опекунш и видел эти машины, громоздкую аппаратуру, в утробе которой обессмерчиваемый влачит существование настоящего паралитика. Дихтонец Бердергар доказал, что именно столько оборудования необходимо, чтобы вводить обратно в организм информацию, теряемую по мере старения. Энциане оказались изобретательнее дихтонцев. Они не опровергли доказательств Бердергара, да это и невозможно. Они поступили иначе: выполнили обходный маневр и достигли бессмертия через смерть.

Я должен объяснить это подробнее. Задание кажется абсурдным: того, кто хочет существовать вечно, надо убить. Все дело в том, как совершается это убийство. В организм вводятся шустры, запрограммированные так, что они проникают во все ткани, сопутствуя молекулярным процессам жизни. Эти шустры построены из субатомных частиц, то есть они мельче мельчайших вирусов. Их нельзя наблюдать даже при самом сильном увеличении. Постепенно они «прилипают» к клеточным ядрам и заполняют их. Они так малы, что организм их не замечает и не включает свою систему защиты. На начальной стадии эктофикации эти шустры еще не работают, а лишь обучаются своей будущей работе, как бы считывая все информационные явления, из которых состоит жизнь. Они не наносят вреда тканям, оставаясь их пассивными тенями, — словно зритель, который самовольно вышел на сцену и копирует все движения пантомимы. По видимости в организме ничего не меняется, пока насытившиеся информацией шустры не начинают брать на себя функции живых частиц протоплазмы. Нужную для этого энергию они черпают из ядерных реакций, называемых тихими. Тем не менее реакции эти понемногу убивают организм.

Эктофицируемый этого не ощущает. Он двигается, мыслит и действует, как и раньше, он может есть и пить, но через какое-то время, измеряемое годами, уже не испытывает потребности в пище. Его тело мало-помалу умирает; осевшие в нем триллионы шустров организовались в невидимый субатомный скелет, которому обмен живой материи ни к чему. Это как раз и есть экток, то есть труп, разлагающийся совершенно незаметно, шаг за шагом. Его прежняя плоть постепенно исчезает вместе с отходами организма, но он об этом не знает, потому что, уйдя из жизни, он существует по-прежнему. Как если бы старую паровую машину Уатта приводил в действие электромоторчик, укрытый в вале маховика, так что кривошипами и поршнями движет уже не пар, а электрическая энергия. Такая машина будет всего лишь действующим макетом — и точно то же можно сказать о теле эктока. Энцианский термин мы переводим на древнегреческий: «эктос» значит «внешний», ведь бессмертие здесь приходит извне. Специалисты называют подмененное тело псевдоморфозой: мертвые логические системы, шустры, вытесняют живую протоплазму. Организм, набитый внутри, как чучело, сохраняет свой облик, форму и функции, но только — вот уж поистине жестокая ирония! — эрзац-материал долговечнее и эффективнее натурального. Какое-то время обе системы — органическая и шустринная — действуют параллельно, но мертвая постепенно уничтожает живую, и главной проблемой экотехники была успешная синхронизация ползучей смерти и такой же ползучей псевдоморфизации. Это, и только это, казалось поначалу неосуществимым. За успех пришлось платить гекатомбами лабораторных животных. Когда обмен веществ начинает рваться, как истлевшее полотно, все функции живой материи уже успел перенять ошустренный носитель, и тело с теплящимися в нем остатками жизни — теперь не более чем пустая скорлупа, почти совершенно полая куколка, бутафория, за которой беззвучно пульсирует энергетический скелет шустров.

Эктофицируемый не может помолодеть: ведь шустры получают от тела лишь ту информацию, которая была в нем в момент их вторжения. Приходится вести псевдожизнь в возрасте, в котором было ошустрено тело. Поэтому самые лучшие результаты дает эктофикация в молодости. Через сто лет после ее начала человек биологически мертв. В его организме нет уже ни следа мышц или нервов. Остались их безупречные заменители, а сами они подверглись полной псевдоморфизации — подмене шустрами, став питательным субстратом бессмертия. Так что надо и впрямь умереть, чтобы его обрести. Лет через двести слегка меняется внешний облик, но, как утверждают, заметить это способен только специалист. Теперь уже ничего не осталось от автономии жизненных процессов. Все органы тела действуют как паровая машина, незаметно приводимая в движение электричеством, то есть подмененная. Глаза могут временно помутнеть: здесь псевдоморфозная синхронизация иногда дает сбой, но и они вскоре обретают твердую прозрачность стекла. Кожа понемногу темнеет, так как шустры в процессе ядерных превращений выделяют ионы тяжелых металлов. Этот металлический отлив появляется лет через триста. Считается, что никаких других побочных эффектов нет на протяжении по меньшей мере пяти тысяч лет. Кровь по-прежнему течет в венах, но это всего лишь бесполезная красная жидкость, которая не несет в себе кислорода, — что-то вроде привычной декорации. Если бы сердце остановилось (хотя остановиться оно не может, как и подмененная паровая машина), экток все равно продолжал бы мыслить и двигаться, ведь сердце у него бутафорское. Оно, однако, должно работать и дальше: ощущение глухой тишины и пустоты в груди могло бы вызвать тревогу. Итак, все признаки жизни сохраняются полностью — кроме нее самой. Биологически это труп, который как раз поэтому не боится ни пустоты, ни болезнетворных бактерий, ни смертельного холода. Шустры в процессе ядерных превращений выделяют тепло, дозируемое так, чтобы температура тела эктока не отличалась от температуры живого тела. Но видимость сохраняется лишь постольку, поскольку это необходимо для нормального самочувствия. Внутренность эктофицированного черепа холодная, так как ошустренный мозг лучше работает при низких температурах.

Когда началась массовая эктофикация, исследователи констатировали ее исключительную физиологическую надежность и одновременно — опасные психические последствия в виде всевозможных неврозов и даже безумия, потому что нельзя заставить обессмерченных забыть о цене, которую им пришлось заплатить. Экток не способен размножаться. Кто знает, может, и этого удалось бы достигнуть, но к чему искать технические решения, если мертвые все равно плодили бы мертвых. Экток ничем или почти ничем не отличается от живого, но знает, что он неживой. Он дышит, но легкие его раздуваются как бесполезные мехи. Сон ему тоже не нужен. Он мыслит быстрее и лучше тех, у кого теплый, снабжаемый кровью мозг. В духовном смысле он остается тем же существом, что и прежде: структуры мозга, образующие личность, не только не изменились, но даже упрочились. Не живя, он не может ни состариться, ни умереть. Он не болеет и не испытывает боли. Нельзя назвать его андроидом или роботом, ведь он до последней косточки, до последней клетки такой же, что и до эктофикации. То, что он не такой же, можно обнаружить лишь при помощи биопсии и электронного микроскопа, в котором видна тончайшая атомная структура его организма. Речь, следовательно, идет о фальсификате, который во многом превосходит оригинал, ибо надежнее и долговечнее его. Таким был на заре шустринной эпохи ее великий триумф. Десятки тысяч жаждали этого бессмертия, — но оказалось, что оно им не по плечу. Как заметил Ирркс, один из создателей эктотехники, надо было, как видно, родиться мертвым, чтобы «выстоять» в шкуре эктока. (Хотя эктологи полагали, — как оказалось, опрометчиво, — что психологические трудности эктофикации сглаживаются благодаря тому, что эктофицируемый умирает нe в один какой-то момент, но долгие годы, постепенно, незаметно ни для себя самого, ни для окружающих.) То был конец энцианских мечтаний о бессмертии. Никакая другая техника, объяснили мне, не может сравниться с эктотехникой — ни одна не дает столь очевидной и безусловной гарантии вечного существования. Тот, кого воскресили из праха, будет уже другим существом, быть может, похожим на умершего словно две капли воды, но все же кем-то другим — как близнец. Ибо на стыке смерти и воскрешения возникают экзистенциальные парадоксы, которые нельзя преодолеть, то есть решить: КТО, собственно, открывает глаза в качестве воскрешенного — ТОТ же самый или только ТАКОЙ же самый человек. Напротив, эктотехника, будучи кунктаторским методом, обеспечивает непрерывность существования очевидным образом. То, что никто не в силах вынести последствий столь замечательного достижения, дело совсем другое — и техническое совершенство помочь тут не в силах.

«Отторжение бессмертия» протекает по-разному, но основные симптомы схожи: отвращение к собственному телу, зияющая духовная пустота, страх и отчаяние, перерастающие в манию самоубийства. Следует добавить еще, что общество не облегчало жизнь эктофицируемым, проявляя в отношениях с ними особого рода презрение, смешанное с завистью. О том, почему один только Аникс, бывший императорский философ, не отказался от такого существования, я услышал множество противоречащих друг другу версий. Он сам будто бы однажды назвал себя вечным свидетелем преходящего мира, но это, похоже, лишь одна из полулегендарных историй, связанных с его именем. Научные занятия он оставил более ста лет назад. И никого не принимает; ни одного из его учеников уже нет в живых. Говорят, надо самому стать эктоком, чтобы почувствовать вкус и бремя такого существования. Люзанские историки всеми силами стараются обойти эктотехническую стадию своей цивилизации. Кажется, это для них эпизод столь же тягостный и замалчиваемый по тем же соображениям, что и гибель Кливии. Как если бы и здесь, и там случилось нечто, во всех отношениях постыдное, чего нельзя уже ни исправить, ни вычеркнуть из памяти.

Аникс живет в небольшом одноэтажном загородном доме с садом, заросшим бурьяном и полевыми цветами. Он сам пожелал встречи со мною, и это было, как меня уверяли, редким отличием. В молодые годы, то есть еще в эпоху империи, он опубликовал главный свой труд, возникший под влиянием Учения о Трех Мирах, этого фундамента энцианской мысли. В его трактовке Учение подверглось редукции. Аникс пришел к выводу, что возможны лишь два рода миров. Мир либо лоялен к своим обитателям, либо нелоялен. Лояльный мир — это мир, в котором нет непостижимых свойств и недоступных мест. Это мир без неразрешимых загадок и вечных тайн, мир, абсолютно прозрачный для познающего разума. А нелояльный мир познать до конца нельзя. Он непостижим и неисчерпаем. Именно таков наш мир. Аникс сравнил его в своем главном труде с колодцем, размеры которого ограничены и конечны, но из которого воду можно черпать без конца. Вселенная как раз такова: конечна и неисчерпаема. Через двести лет, уже будучи эктоком, он ввел в свое учение небольшую на первый взгляд поправку. Он сохранил прежнюю классификацию миров, однако признал, что лишь мир, который он раньше называл нелояльным, можно счесть благожелательным. Лишь такой мир бросает вечный вызов разуму, а разум больше ценит путь, чем конец пути, познание — больше, чем окончательную формулу, и окончательная победа для него означала бы окончательное поражение. Что делал бы разум, познавший «все»? Поэтому Аникс и поменял знаки лояльности и нелояльности в своей типологии миров. Вот что мне было известно, когда я переступил порог его дома.

Кикерикс, мой провожатый, в дом не вошел. Возможно, Аникс хотел встречи с глазу на глаз, не знаю. Я об этом не спрашивал. Он сидел на деревянной веранде, в лучах солнца, необычайно яркого для северных районов Люзании, и смотрел, как я иду к нему между высокими рядами кустарника, покрытого пухом уже отцветающих цветов. Он сидел за низким деревянным столом, на этом странном для моих глаз стуле, устроенном так, чтобы можно было подогнуть под себя ноги по-энциански, и был похож скорее на громадную головастую жабу, чем на лысую птицу. Его лицо, твердое, выпуклое, огромное, с широко расставленными глазами и ноздрями, было цвета красного дерева с матово-синим отливом. Под белой накидкой или, пожалуй, монашеской рясой угадывался мощный скелет; свои большие темные руки он положил на стол и смотрел на меня неподвижно, не мигая глазами, желтыми, как у злого кота. Увидев его, я сразу поверил, что ему почти четыреста лет. Хотя я не заметил у него ни единой морщины, а голос его звучал сильно, было в нем что-то ужасающе старое. Не усталость, а скорее терпение — терпение не человека, а камня. Или, может быть, безразличие. Словно он все уже видел и ничто не могло ни удивить его, ни заинтересовать.

— Здравствуй, пришелец с Земли, — сказал он, когда я ступил на скрипучие деревянные ступеньки веранды. — Я слышал о ней давно. Садись. У меня есть табурет для людей…

И в самом деле, табурет, на который он мне показал, был земного образца. Я сел, не зная, что говорить. Меня уверили, что он ушел из жизни, но, возможно, это всего лишь вопрос терминологии?

— Вы похожи на нас, — сказал он. — Вы идете тем же путем, что и мы, и, должно быть, придете туда же.

Он смотрел в сад. Солнце светило ему прямо в большие желтые зрачки, но, казалось, не слепило его. Сквозь беловатый пух на голове просвечивала смуглая до синевы кожа.

— Сначала я отвечу на вопрос, который ты хочешь задать мне. Почему никто не решается на эктофикацию? Вот ответ. Потому, что смертным бессмертие ни к чему. Очищенное от всяких опасностей существование теряет всякую ценность. Обычно это зовется смертною скукой. На этот раз здравый смысл попал в самую точку.

— А ты? — спросил я тихо.

— Я не скучаю, — ответил он, по-прежнему глядя в сад мимо моего лица. — О чем ты еще хочешь меня спросить?

— О Черной Кливии. Ты должен ее помнить.

— Помню.

— Чем был Ка-Ундрий?

Он повернул ко мне свою большую голову на сгорбленных плечах.

— Значит, и ты доискиваешься в нем тайны? Должен тебя разочаровать. На любой обитаемой планете возникает множество культур, и побеждает та, что первой овладеет материальной мощью и универсальной идеей. Одной лишь мощи или одной лишь идеи недостаточно. Они должны явиться вместе, как два обличья одного и того же. В этом отношении Земля не отличается от Энции. Победившая идея своим успехом обязана не военным завоеваниям, а благам, которые она сулит. Но даже исполненные посулы разочаровывают, ведь история не может остановиться ни в золотом веке, ни в черном, а восторжествовавшая идея, устремленная в этот мир или в мир иной, не туда ведет, куда указывает. По видимости курдляндская и люзанская идеологии абсолютно противоположны, но их суть одинакова. Речь идет о том, чтобы наслаждаться благами некоего общественного строя без сопутствующих ему бед. И здесь, и там свободу стремятся примирить с несвободой не путем внутренней работы духа, но при помощи внешней силы. При таком взгляде на вещи ты увидишь, что между нами и ними нет существенной разницы. Политоход — это решение дилеммы, отличное от шустросферы по методу, но не по цели. Наши тюрьмы комфортнее курдляндских и не так заметны, и все же мы такие же узники, как и они. И здесь, и там ограничения навязаны извне. Такой подход ко всем явлениям бытия свойствен нам с древнейших времен. Я называю его эктотропическим. Вы на Земле зовете его инструментальным. С точки зрения предшествующих поколений каждая следующая стадия цивилизации — либо кошмар, либо, для оптимистов, рай. А увиденная со стороны, например, твоими глазами на Энции, она кажется просто безумием, на удивление ожесточенным в своем стремлении осуществиться до конца. Верно?

Он выдержал паузу, но я молчал, и он заговорил снова:

— Отдельные стадии технологии — как плавучие льдины, а общество планеты продвигается вперед, перескакивая с одной из них на другую. Насколько велик будет разрыв между соседними льдинами, а значит, удастся ли следующий прыжок или он закончится в полынье, зависит от космической лотереи — той, что лепит планеты. Катастрофа всегда присутствует в сфере возможного. Но если судьба позволяет нам перескакивать все дальше и дальше, со льдины на льдину, это не значит, будто в конце концов мы выйдем на твердую землю. Ты, возможно, не знаешь, что этикосфера была для нас скорее соломинкой, за которую хватается утопающий, чем миражом совершенства. Благоденствие оглупляет, оно порождает насилие, вытекающее из отчаяния, — на смену убожеству нищеты приходит убожество разнузданности. У нас не было иного пути. Когда-нибудь и вы убедитесь в этом, если льдины у вас под ногами не разойдутся прежде времени. Разумеется, это не значит, что вы войдете в этикосферу; альтернативных эктотропических решений немало, но отличаются они друг от друга не больше, чем люзанское от курдляндского. Совершенно открытое общество в конце концов должно превратиться в бесформенное месиво; совершенно закрытое — тоже, и нет между ними положения устойчивого равновесия. Поэтому не приходится удивляться, что вечность мы тоже взяли штурмом извне. Ты спрашивал о Ка-Ундрии. Никто не знает, чем он был для кливийцев. Как жабры у рыбы нельзя объяснить вне воды, так и понятие нельзя объяснить вне культуры, которая его породила. Полагаю, что Ка-Ундрий был еще одним способом сочетания свободы с неволей. Не знаю точно каким, но не думаю, что детали решения имеют значение: абсолютно хороших решений нет. Кливийцы не так уж сильно отличались от остальных энциан. Если ты понял — или не понял, — спрашивай дальше.

— Как вы убили их? — спросил я. — Правда ли, что почти никто не знал о войне? Ваши источники говорят об этом по-разному…

— Наши источники лгут, — ответил великий старец. Он все еще неподвижно смотрел на сад, освещенный солнцем. — Но лгут не там, где ты видишь ложь. Историки все еще не могут решить, что это было — упреждающий или ответный удар. И каким он был нанесен оружием — биологическим или каким-то другим. Как будто это настолько уж важно. Важно то, что эктофикация возникла как средство уничтожения. Лишь потом у шустроников спала с глаз пелена, и они обнаружили, что умерщвление способно продлить жизнь. Вовсе не этого они хотели. Шустры первого поколения были орудием эктоцида.

— Значит, шустры возникли как оружие?

— Да. Они убивали постепенно, незаметно и необратимо. Однажды начавшийся процесс эктофикации нельзя ни обратить вспять, ни прервать. Шустры, рассеянные над Кливией, убили ее за каких-нибудь несколько лет.

— А ледник? Правда ли, что…

— Оледенение Севера наступило позже. Я не вникал в подробности военной истории и не знаю, как дошло до оледенения всего континента. Но не думаю, что по чистой случайности. Если хочешь узнать больше, отправляйся к кающимся. Знаешь, кто они?

— Да. Орден, предающийся воспоминаниям о судьбе Кливии.

— Не совсем так. Все это сложнее. Но ты иди к ним. Это не такой уж плохой совет, хотя узнаешь ты не то, что хочешь узнать.

— Ты думаешь, мне удастся?

— Полагаю, никто тебе в этом не помешает. Во всяком случае, попробовать можно. Больше ты ни о чем не хочешь спросить?

— Скажи, почему ты пожелал встречи со мной, если сам ни о чем не спрашиваешь?

— Я хотел увидеть человека, — сказал Аникс.

Учение о Трех Мирах

Личность старого мудреца произвела на меня большее впечатление, чем его слова. Аникс воплощал в себе то, что Шекспиру лишь мнилось: он был жив и мертв одновременно. Он не был суррогатом умершего, имитацией, но реальным продолжением существа, жившего триста лет назад. Однако я не мог поверить в то, что он говорил о фиаско эктотехники. Я был уверен, что множество людей решилось бы на подобное превращение, чтобы достичь бессмертия, — отчего же здесь должно быть по-другому? Я промолчал о своих сомнениях, охваченный внезапным предчувствием, что не старик-философ ответит на мой вопрос, а облако шустров, принявших его облик. Правда, я убеждал себя, что думаю как дикарь, отыскивающий в радиоприемнике говорящих гномов, но непреоборимая сила замкнула мои уста. В самом ли деле постепенность автоморфозы обеспечивает непрерывное существование личности? Как убедиться в этом? Решение этого вопроса показалось мне делом более важным, чем экспедиция к кающимся, и я отложил ее.

Между тем меня пригласили на встречу со студентами и преподавателями Института Шустретики. Зал был набит до отказа, но обрушившиеся на меня вопросы свидетельствовали о полном невежестве по части земных дел. Какой-то белоперый студент в очках втянул меня в дискуссию об ангелах. Зная их по картинкам, он утверждал, что на таких крыльях летать нельзя. Вдобавок только оперенный хвост обеспечивает устойчивость — или оперенные стабилизаторы у щиколоток. Я ответил, что это духовные существа, объекты веры, а не аэродинамических исследований. Это его не убедило. Видимо, люди втайне обожествляют пернатых, в противном случае крылья ангелов были бы не оперенными, а, допустим, перепончатыми. Он хотел, чтобы я ясно определил наше отношение к перьям. Крылья — символические, объяснял я, и не означают птиц, и речь идет тут не о маховых перьях и не о пухе, но о небесах, куда верующий отправится после смерти. Последовали вопросы о поле и способе размножения ангелов. Я втолковывал им, что ангелы не могут иметь потомства, но, будучи не слишком силен в ангелологии, терял почву под ногами. Кто-то слышал об ангелах-хранителях и спрашивал, не есть ли это земной аналог этикосферы? В конце концов и эта тема была исчерпана, но не успел я передохнуть, как меня спросили о наших родительских играх. Я догадался, о чем идет речь: однажды я наблюдал на городском стадионе ежегодные брачные бега. Этот спорт заменяет люзанцам эротику. Молодежь обоего пола, празднично разодетая, выходит на беговую дорожку, а трибуны подстегивают бегунов и бегуний, бешено аплодируя каждому удачному акту оплодотворения. Итак, я объяснил им, что мы не размножаемся на бегу, поэтому размножение не может быть у нас спортом. Тогда чем же? Я начал что-то мямлить о любви. К сожалению, от любви я соскользнул к чувственной страсти, для них непостижимой, и попал под перекрестный огонь. Чувственная страсть? Что это такое? Да, да, мы знаем, у вас иное анатомическое строение, вы не бегаете, очень хорошо, вы делаете это иначе, чем мы, но к чему эти секреты, намеки, экивоки, обиняки? Почему в вашей печати столько реклам с грудными железами? Это имеет что-то общее с политикой? С борьбой за власть? Нет? Тогда с чем же? Семейная жизнь? И что с того? Я потел, как мышь, они наседали все сильнее, непременно желая услышать, что зазорного мы видим в оплодотворении? Что же тут стыдного? Кто стыдится, самка или самец? И чего, собственно? Может, религия запрещает вам размножаться? Не запрещает? В зале, на беду, присутствовало несколько студентов с факультета сравнительной религиологии, и от них-то мне досталось больше всего. Не успел я сказать, что религия ничего не имеет против детей, как один из этих умников напомнил об обетах целомудрия ради спасения души, откуда следует, что чем больше ты наплодил детей, тем дальше ты от спасения, согласно земной вере. Я упирался — ничего, мол, подобного. Он что-то скрывает! — кричали мне с разных сторон. Я горячо уверял, что нет. Аудитория бурлила, ей не терпелось узнать, откуда берется этот непонятный стыд, эти уединения, эта интимность — ведь у них нет ничего более публичного, чем оплодотворение, а я, отупев совершенно, не мог им ничего объяснить. Какая-то студентка спросила, откладываем ли мы яйца, но другие, более сведущие, подняли ее на смех. Люди произошли от четвероруких древесных волосатиков из класса млекопитающих, и они живородящие. Млекопитающие? Ну да. Мать кормит ребенка грудью. Грудью? Молоком из груди, мясом груди кормит детенышей пеликан. Молоко произвело сенсацию. И творогом тоже? А как насчет масла? Я путался в показаниях. Может, в конце концов я и сумел бы растолковать им двуединство эротики — духовной и чувственной одновременно, но барьер между той и другой, возвышающий первую в ущерб второй, был совершенно для них непонятен. Откуда такое деление? Совпадает ли оно со сферами добродетели и греха? Да? Нет? Какой-то молодой логик, жемчужно-серый, как горлица, стал доказывать, что люди не исповедуют по-настоящему собственную религию, иначе давно бы вымерли, не оставив потомства. Коллективное целибатическое самоубийство! Грешат, следовательно, существуют! Рессо, ergo sum, et nihil obscoenuma me alienum puto.[78] Они вбили себе в голову, что я знаю все, но выдавать это мне не позволено. С отчаяния я ухватился за сократический метод и спросил, что считается у них неприличным. Увы, оказалось, что ничего. Оскорбительное, уродливое, противное, мерзкое, отвратительное, жестокое, эти понятия им были известны, но понятие неприличного — нет. Неприлично есть грязными руками! Ковырять в носу на экзамене! Передразнивать и пересмеивать других! Они кричали наперебой, надеясь навести меня на правильный след. Ничего не вышло. Оглушенный их галдежом, шиканьем, топотом (дело уже попахивало скандалом), я наконец признал себя побежденным.

После лекции был банкет. Я познакомился с молодым ученым, сидевшим слева от меня, — справа сидел ректор. Молодой энцианин заинтересовал меня больше. Он был доктором шустретики, с виду напоминал филина с хохолком, звали его Тюкстль. Интересовался он и людистикой, но было заметно, что земные проблемы знакомы ему лишь в теории. Он полагал, например, что мы отпугиваем врагов, вздымая волосы дыбом, как гиены. Я уверял его, что это вовсе не так, а он сослался на земные книги. И вот поди ж ты, объясни чужепланетному существу, что это не довод, ведь и ноги мы не берем в руки, хоть так и говорится. Услышав о моей встрече с Тахалатом, Тюкстль иронически улыбнулся. Официальная пропаганда, сказал он, ярмарочные трюки и фокусы, пускание шустров в глаза. Он согласился стать моим наставником и рассказал мне много нового об этикосфере.

Производством шустров занимаются шустресты. Во главе центральной диспетчерской стоит правящий дуумвират — Первый Ингибитор и Первый Гедоматик. Их задания уравновешивают друг друга: один заботится о профилактике зла, то есть об ограничении известных действий, другой — о бесперебойных поставках добра, а тем самым о максимуме свобод. Профессия Тюкстля, то есть шустретика, — это не обучение шустров началам этики, но искусство воплощения этики в физике. Уже ее отцы-основатели поняли, что это необходимо. Наиболее досадный изъян всех нравственных кодексов — несоизмеримость различных поступков; попробуй реши, что хуже: обокрасть сироту, не давать житья старцу или побить священника священной реликвией? Этикосфера не должна была брать на себя роль психолога-воспитателя, соглядатая и надзирателя, незримого арбитра или полицейского и уж тем более — роль стороны в споре, с которой можно препираться об оценке поступков. Такая вездесущая и назойливая опека была бы непереносима. Злоемкость этикосферы проявляется поэтому как чисто физическая характеристика. В облагороженной среде обитания нельзя никого ни к чему принудить, так же, как нельзя принудить электроны перестать кружить вокруг атомных ядер. В ней все живое неуничтожимо, как неуничтожимы материя и энергия. Законы физики — прежде всего запреты, другими словами, они обозначают невозможность чего-то; и совершить преступление в этикосфере нельзя точно так же, как в естественной среде нельзя построить перпетуум-мобиле. Вот почему все решения, которые должны принимать шустры, следует перенести из дремучих дебрей психологии на твердую почву точных наук. Этим-то и занимается шустретика.

Тюкстль показал мне, как это делается. Одна из заповедей этикосферы гласит: «Никто не может быть лишен свободы». Действует она как закон физики. В этом легко убедиться, попытавшись заковать кого-нибудь в кандалы, или набросить ему на шею петлю, или, допустим, вцементировать ноги жертвы в ведро и бросить ведро в колодец. Оковы и путы распадутся мгновенно, цемент рассыплется в прах, но жертва непременно должна предпринять усилия, чтобы освободиться. Иначе разваливалась бы даже одежда, и никто не смог бы носить ни пояса, ни подтяжек. Если бы я рвался на цепи, то вернул бы себе свободу, но я — землянин — об этом не знал. На это и рассчитывали мои похитители, добавил со смехом Тюкстль. Шустры не вникают (да и не смогли бы вникнуть) в твое душевное состояние, а лишь устанавливают, не стеснена ли свобода твоих движений. Искусство шустретиков проявляется в переводе морального смысла любой ситуации на точный язык физики, чтобы получить оптимальное решение без вмешательства психологических оценок. Шустры вовсе не надзирают за тем, кто задумал убийство, и не обсуждают преступное посягательство, а лишь выявляют и нейтрализуют его. Программа состоит из «инженерных» заповедей, например: «Ничто не может упасть стремительно»; это значит, что метеорит не может упасть на город, что никто не может погибнуть, выпав из окна, независимо от того, сам ли он выпрыгнул, или был выброшен, — хотя методы противодействия этому различны. Есть, например, ликвиды и поглоты — субатомные частицы, поглощающие энергию или высвобождающие ее по сигналу шустров. Триллион поглотов, рассеянных над одной квадратной милей, могут снизить температуру воздуха на 20° всего за минуту. (Уж не так ли, подумал я, Люзания превратила в ледник Черную Кливию?) Вот другая заповедь шустретики: «Если жертв избежать нельзя, их должно быть как можно меньше». Это принцип минимума зла. Если, скажем, ребенок, переходя через железнодорожные пути, застрянет ножкой между рельсами, а резкое торможение поезда поведет к катастрофе со множеством жертв, поезд переедет ребенка. Пример этот выдумал Тюкстль специально для меня: в Люзании нет железных дорог. Еще одна заповедь: «Никто не может заболеть». В Люзании уже двести лет нет медицины земного типа; медицинский надзор за всеми, с рождения до смерти, поручен шустрам, так что операции и всякие лечебные процедуры излишни. Невозможна, к примеру, закупорка вен или заворот кишок — любой недуг шустры ликвидируют в самом зародыше. То же самое относится к клеточным ошибкам и искривлениям, именуемым злокачественными новообразованиями. Вот где истоки революционной идеи — завоевать бессмертие путем эктофикации.

Ремонтно-спасательная служба, эта вечно активная часть шустросферы, не есть что-то вовсе невиданное и небывалое, подчеркивал Тюкстль, ведь нечто весьма похожее мы видим в любом живом организме. И в нем, пока он исправен, одни органы или ткани не могут вредить другим, не могут разрастаться за их счет, а все, что вторгается извне, будь то микробы или осколки снаряда, уничтожается, изолируется или удаляется из организма. Организм точно так же, как шустросфера, не вдается в какие-либо моральные рассуждения, чтобы установить, какова подоплека данного покушения на здоровье и жизнь, справедливо оно или несправедливо. Организм действует отнюдь не методами убеждения — скажем, когда отторгает пересаженные органы. Тело можно перехитрить и убить, ведь реагирует оно по шаблону, всегда одинаково; напротив, этикосфера постоянно совершенствуется благодаря шустретике. Это не значит, будто она совершенна или сможет когда-нибудь стать совершенной. В этом отношении Тюкстль оказался скептиком. Он дал мне почитать полувековой давности памфлет против шустретиков. Автор памфлета, философ Ксаимарнокс, сам был шустретиком, пока не изменил радикально своим убеждениям. Он утверждал, что этикосфера противостоит вовсе не общественному злу, как обычно думают.

«Благоденствие, — писал Ксаимарнокс, — это не то, чем уже обладаешь, во всяком случае, не только это, но мираж, цель, отнесенная в будущее. Нищета ужасна и непереносима, но по крайней мере заставляет действовать, чтобы выбраться из нее. А благосостояние, легкое и доступное как воздух, хуже, потому что из него идти некуда, остается лишь его увеличивать, чтобы иметь не только все больше вещей и утех — сразу, немедленно, под рукой, — но и все больше новых, неиспробованных возможностей. Вам пришлось переделать мир, потому что вы не хотели или не могли взяться за переделку самих себя, — впрочем, это дает хотя и иные, но не менее фатальные результаты. Ничто так не губит человека в человеке, как благоденствие, полученное даром, — и без участия, без поддержки, без содействия других людей. Уже не нужно быть добрым к кому бы то ни было, не нужно оказывать услуги, помогать, быть добросердечным; смысла в этом не больше, чем в подаянии Крезу. Коль скоро каждый имеет больше, чем мог бы желать, что можно ему предложить? Чувства? В такой ситуации их может проявлять разве что аскет по отношению к другому аскету. Но аскетизм становится жестокой насмешкой над райской цивилизацией, с таким трудом созданной. Впрочем, эрозия дружелюбия, привязанности, уважения, любви совершается понемногу, не за одно и не за два поколения. Сперва появляются примитивные роботы-слуги, а механика лишь неуклюже передразнивает людей, программируя преданность и услужливость, но можно — и теперь даже нужно — совершенствовать эту имитацию дальше; железные манекены отправляются в музеи техники, а на смену им приходит хотя и безличное, зато неэгоистическое, заботливое, нежное, прямо-таки любовное и беззаветное внимание всей среды обитания, готовой исполнить едва зародившиеся желания и капризы. Но если абсолютная власть развращает абсолютно, то столь совершенная доброжелательность обращает человека в совершенное ничто. А так как возврат ко временам всеобщей нехватки, нищеты и убожества для большинства людей невозможен — кому они должны предъявить счет за счастье, которым их придавило? Ну конечно, технологии, которая его производит! Кто-то должен быть виноват — Бог, мир, сосед, предки, чужаки, кто-то должен ответить за все. И что же? Приходится спасать от людей это их постылое счастье, а если они не могут его растоптать, то рассчитаться им больше не с кем, как с другими людьми. Поэтому спасать приходится всех ото всех — вот до чего вы дошли. Разве это не катастрофа — всеобщий рай, в котором каждый сидит со своим собственным пеклом внутри и не может дать остальным почувствовать его отвратительный вкус, хотя именно этого ему хотелось бы больше всего на свете? Вам нужны доказательства? Вот они. Хотя вы вовсе этого не хотели, хотя это было всего лишь побочным и даже нежелательным следствием создания злопоглощающей среды обитания — вы создали определители веры и неверия. Убеждений искренних и фальсифицированных. Правительство заявляет, что речь идет о распознании очень уж жалкой и подлой веры, сводящейся к одному-единственному догмату, к переименованию зла в добро, убийства — в священный долг. Дескать, для наших экстремистов это кредо — не цель (а вера должна быть целью), но средство обмануть этикосферу и получить возможность убивать. Поэтому шустретики изобретают новые программы, чтобы парировать этот ход, а критиков вроде меня считают своими противниками. Но я вовсе не противник. Я говорю лишь: скажите на милость, чего вы добьетесь, усовершенствовав этикосферу так, чтобы зло, которое еще просачивается через последнюю оставшуюся у людей щелку — религиозное чувство, — было законопачено наглухо? Забетонируете в душе у каждого его внутренний ад? Неужто вам и впрямь не видна абсурдность такого „усовершенствования“? Знаю, вы хотели как лучше. Вы не хотели зла. Вы хотели, чтобы повсюду было добро, и только добро. Но результаты оказались недобрые. Теперь вы пытаетесь замаскировать зло, притаившееся в вашей облагораживающей деятельности. А значит, обманываете самих себя. Вы стремитесь к тому, чтобы никто уже не мог доказать ни вам, ни всем остальным, что ваше добро делает их несчастными и недобрыми. Верования рождаются из несчастий, неотделимых от существования. Из потребности в таком Отце, который никогда не состарится и не умрет, но навечно останется безотказным, любящим опекуном. Из убеждения, что, раз уж мир нас не любит, должен быть Кто-то, кто нас возлюбил. Вера возникает не из материальной нужды, но из надежды на то, что этот мир — все же не весь мир, что в нем или над ним существует То или Тот, к кому можно воззвать, кого можно будет увидеть лицом к лицу после смерти — если уж не при жизни. Словом, вера — это уловка отчаяния, то есть надежды, рожденной отчаянием, ибо в полном отчаянии и без крупицы надежды жить нельзя — жить если не ради себя, то хоть ради других. Вы лишили нас этой возможности. А ведь эта новая, нарождающаяся вера, та, что убийство обращает в добро, в величайшую заслугу, этот жалкий обрубок выродившейся веры — тоже плод отчаяния и рожденной им надежды на то, что так, как есть, быть не может. И наша, первичная, и эта, вторичная, вера имеют один духовный источник. Странность новой веры есть отражение странности порядка вещей, который вы сами же создали. Мои коллеги и приятели-шустретики об этом не думают, занятые техническими проблемами следующего этапа гедоматики и ингибиции; они не знают и не желают знать, что гедоматику они мало-помалу превратили в адоматику, в пытки из человеколюбия».

Специалисты этот памфлет игнорировали, зато он стал библией интеллектуалов — наконец-то их стенания и их претензии к этификации нашли достойное выражение. История учит, писали они, что нет такого добра, которое для кого-нибудь не обернулось бы злом. Добро в небольших дозах бывает благом, но добро пожизненное и не подлежащее обжалованию — яд. Правильно говорил Ксаимарнокс: чем совершеннее опека шустров, тем больше отсюда несчастий. Правительство молчало, но и у него имелись свои приспешники; они объявили Ксаимарнокса нытиком и чудаком. Был даже пущен слушок, будто он получил награду от Председателя. Вскоре эта история канула в небытие. Пророчество старого шустретика не исполнилось, убийство как протест против принудительного добросердечия не стало исповеданием веры, если не считать горсточки экстремистов, и все же Ксаимарнокса вряд ли можно назвать лжепророком. Случилось нечто весьма странное — этикосфера возродила древнее Учение о Трех Мирах.

Как это произошло? Когда правительство вводило этификацию, Люзанию сотрясали кризисы. Благоденствие распалило общество, прирост населения распирал города, стирались границы между политикой и преступлением. Все это утихло под стеклянным колпаком этикосферы, однако через сорок лет дали о себе знать явления, прежде совершенно неведомые — благоприятные, но и тревожные. Это были изменения к лучшему, которых никто не планировал и не предвидел. Демографический прирост снижался, перестали рождаться увечные и умственно недоразвитые дети, росла продолжительность жизни. Сторонники этификации объясняли это облагораживающим влиянием шустросферы. Переполох начался, лишь когда врачи заявили, что стариков теперь не преследуют обычные в их возрасте переломы костей, потому что в берцовые кости врастают микроскопические металлические нити. Тут уже не удалось отделаться общими фразами о благотворности этикосферы; шустры явно занимались самоуправством. В исчезновении переломов не было ничего плохого — плохо было лишь то, что шустры занялись тем, чего им вовсе не поручали. Интеллектуалы, с которыми у любого правительства и под любой звездой сплошные заботы, опять принялись громогласно вопрошать, кто, собственно, кем владеет: люди шустрами или шустры людьми? Неужели, спрашивали они с сарказмом, удалось создать рай лучше того, о котором мечтали?

Шустретики оставались непоколебимы, объясняя всем и каждому, что все идет как нельзя лучше. Этику нельзя прямо перелагать на язык физики. Сказав: «Не делай другому то, что тебе самому немило», можно ничего не добавлять: каждый интуитивно знает, что ему немило. Но, воплощая моральные заповеди в физику мира, подвергаемого генеральному ремонту, нельзя уже апеллировать к интуиции. Программы составляются для логических элементов, которые руководствуются ими, ничего в них не смысля. Шустретик работает не как моралист, но как математик, строящий дедуктивную систему. Такая система вытекает из исходных посылок, именуемых аксиомами. Из аксиом обычно следует больше, чем знал создатель системы. Геометрия дает определения точки, прямой и плоскости, а после оказывается, что вопреки здравому смыслу из этих определений вытекает и такая плоскость, которая имеет только одну сторону. Программисты перепоручили шустрам заботу о благе общества, а те заботятся больше, чем можно было ожидать. Что ж тут плохого? Да это же замечательно: им приказано было печься о нашем здоровье, вот они и пекутся. Хрупкость костей увеличивается постепенно, и нельзя угадать, когда случится перелом. Чтобы предотвратить то, что им было поручено предотвратить, шустры перешли к радикальному — упреждающему — лечению. Медицина никаких возражений против металлизации скелета не выдвигает, так стоит ли бить тревогу? Шустры и не думали нарушать главную заповедь — доброжелательности; стало быть, все в порядке.

Между тем и в погоде начало что-то меняться. Прекратились резкие перепады давления, циклоны огибали территорию Люзании, что бы это все значило? Грозовые фронты, окклюзии, атмосферное электричество — все это вызывает стрессы, так что и тут шустры проявили похвальную заботливость, регулируя климат. «Неужели, — спрашивали шустретики оппозиционеров, снова поднявших шум, — вы тоскуете по тайфунам и смерчам?» Теперь, однако, обозначился раскол и среди специалистов. Одни продолжали уверять, что благие программы всегда будут держать в узде самодовольство шустров; другие заявляли, что зло уже свершилось, ибо тот, кто получает непрошеные дары, лишается собственной воли.

Вскоре оказалось, что правы были и те и другие. Начались удивительные события. Старики все чаще умирали не до конца. Так это называли. Они теряли силы, ложились на ложе смерти, слепли и глохли, утратив сознание. Приостановленная агония затягивалась на долгие месяцы. Близкие ожидали последнего вздоха, но смерть не приходила. Ко всеобщему ужасу, застывшее тело начинало вдруг шевелиться, руки и ноги хаотично дергались, а потом снова наступала непонятная летаргия. И даже если сердце переставало биться, это не было признаком смерти; во всяком случае, мнимый труп не трогало разложение. Тюкстль сказал, что люзанцы не сами изобрели эктотехнику, а узнали о ней от шустров. Немыслящие, но эффективные, они работали так, как им было приказано. Им надлежало поддерживать жизнь, и они поддерживали ее вопреки умиранию. Организм становился полем невидимой битвы за спасение едва теплящейся жизни. Мозг умирал окончательно, этого они не могли предотвратить и потому спасали что еще можно было.

Когда об этом стало известно, страсти разгорелись нешуточные. Специалисты пришли в восторг и тотчас взялись за дальнейшее усовершенствование шустров, увлеченные перспективой бессмертия за порогом смерти. Глухие к любым протестам, к голосам возмущения и тревоги, они экспериментировали на животных. Оппозиция кричала, что нельзя представить себе более глумливого осуществления мечты о вечной жизни, чем такой дар, подброшенный втихомолку, внедренный в людские тела украдкой, по-воровски. Быть по чужой воле приговоренным к бессмертию — разве это не издевательство? А бурный энтузиазм шустроников свидетельствует лишь об их профессиональном безумии.

Излагая события трехсотлетней давности, Тюкстль не скрывал их чудовищности. Последствия спешки, с которой шустретики перешли от эктофикации животных к эктофикации энциан, были ужасны. Они-то думали, что стоит на улицах появиться первым бессмертным прохожим, как общество отвернется от критиков-оппозиционеров. Между тем не прошло и года, а первых кандидатов на вечную жизнь уже пришлось упрятать в особые убежища. Одни постепенно застывали и теряли сознание, и это было не самое страшное: многие просто обезумели. По-обезьяньи карабкались на деревья и стены, кидались на своих близких, выбрасывались из окон, впрочем, без всякого для себя вреда, ведь шустросфера пеклась о них. Насколько я понял, отсюда-то и пошли слухи о «захребетниках», «впиянстве» и «лоянизации», отразившиеся в кривом зеркале донесений нашего министерства. Это было тем страшнее, что в этифицированной среде никого нельзя сдерживать силой. Даже лошадиные дозы успокоительных средств не помогали, ведь врачи имели дело не с безумствующими стариками, а с целой армией шустров, которые не позволяли усмирять объекты своей обессмерчивающей деятельности. Трагедия, заметил Тюкстль, должна выглядеть достойно, между тем благие старания о вечной жизни привели к тому, что улицы и дома стали ареной драк полоумных стариков и старух с перепуганными прохожими и домочадцами. Вместо того чтобы привлечь общество на сторону этификации, шустретики бесповоротно опорочили ее, и, когда дело прояснилось, никто и слышать не хотел о бессмертии. У животных, на которых проводились эксперименты, мозги не в пример проще, поэтому им ничего не делалось. Позднейшие успехи не помогли шустроникам. Кто теперь может знать, писали диссиденты, кончится ли на этом наше принудительное осчастливливание? Кто поручится, что шустры не проникают с благословления властей в могилы, чтобы порадовать нас знакомыми скелетами, которые жизнерадостным маршем возвращаются с кладбищ? На свет уже не появляются увечные дети, и это вроде бы неплохо, — но откуда нам знать, какие еще дети перестали рождаться? Если шустры предотвращают появление на свет увечных, значит, они занимаются селекцией оплодотворений, но кто поручится, что они не губят в зародыше других детей — скажем, тех, что могли бы стать помехой этикосфере? Если бы шустры были стороной в споре, если бы можно было с ними договариваться, допросить их, выбить у них из головы это чудовищное человеколюбие, если бы они могли указать направление своей деятельности и ее основания, это еще куда ни шло, но ведь это химера! В желании подискутировать с этикосферой не больше смысла, чем в желании выведать у атмосферных течений завтрашнюю погоду. Над нами властвует бездушная активность, привитая окружающему нас материальному миру, и никто не докажет, что этот новый мир будет благожелателен к нам — что его заботливые объятия через пять или сто лет не станут смертельными…

Слушая это, я не мог не думать об Аниксе. Он решился на эктофикацию в окружении людей, дышавших ненавистью к ученым, шустротехникам и, вероятно, философам вроде него, — потому что отчаявшаяся, зовущая к мести толпа не разбирает, кто виноват. Если бы не этикосфера, не избежать бы насилий и самосуда; между тем шустретики видели в оскорблениях, которыми их осыпают, и в отвращении, которое они вызывают, доказательства своей правоты: будь этикосфера порабощением разума, говорили они, она бы не допустила всеобщего возмущения. Разумеется, никто не желал их слушать. Эктоки оказались в положении прокаженных, причем, что бы с ними ни делали, обществу это не нравилось. Пошли слухи, будто их втайне умерщвляют какими-то стальными прессами или молотами, и даже не совсем беспочвенные: некоторые и вправду требовали, чтобы их родственники-эктоки были избавлены от бессмертия, хотя бы путем убийства, если иначе нельзя.

Удачные попытки эктофикации, предпринятые в следующее десятилетие, хранились в величайшей тайне, и все же их не удалось засекретить, а общество охватила болезненная подозрительность; теперь уже не тупость, но ум считался свидетельством трупного происхождения. Эктокам пришлось изменять внешность и имена, бросать семьи, и они нигде не могли поселиться надолго: одно лишь соседство эктока приводило в бешенство окружающих. Эктоки стали скитальцами и часто обращались к косметологам и врачам, чтобы казаться постарше. Видя, в какой тупик зашло дело — обвинение в бессмертии стало уже оскорблением, и заподозренному угрожал всеобщий бойкот, — власти пошли на попятную. Чтобы доказать оппозиции (и самим себе), что этикосфера не вышла из-под контроля, они приостановили внедрение эктотехники. Отныне вечная жизнь могла быть уделом только особо заслуженных деятелей. Это было неплохо придумано: эктофикация, которую общество считало позором, возводилась в ранг привилегии. Маневр удался и успокоил умы. Однако отношение люзанцев к этикосфере заметным образом изменилось. Свидетельство тому — обиходные выражения, зафиксированные в материалах нашего МИДа. Общество относится к своему усовершенствованному миру как к антагонисту, наделенному личностными чертами, и тут ничего не поделаешь. Под влиянием подсознательных страхов коллективная фантазия обращается к мифическим представлениям и олицетворяет в конкретном образе то, что по природе своей безлично и бестелесно. Но помимо этих наивных представлений существует действительность, не менее таинственная, чем былой, естественный мир, который хотели преобразить в блаженную Аркадию. Не менее таинственная, потому что можно считать ее благожелательной, безразличной или неблагожелательной — если глядеть на бытие глазами философов древности. Отброшенное бессмертие — еще не доказательство того, что можно навечно довериться шустросфере. Слишком доброжелательный опекун однажды был остановлен, но что с того? В любую минуту можно ожидать новых «Покушений Добра», как выражаются некоторые. Классический вопрос: «Quis custodiet ipsos custodes?» — не снят. Взять хотя бы сферу повседневного существования: каждый делает, что хочет, — но как узнать, сам ли он того хотел или укрытые в нем рои шустров? Пока не покончено с этим сомнением, будут существовать и распутья Трех Миров, и нельзя вверять судьбу общества чьей-то опеке навечно. По своему назначению этикосфера, конечно, добра, однако не слишком ли она бывает добра? Это как раз неизвестно — с тех пор как она призывно улыбнулась энцианам трупной улыбкой бессмертия.

Как я слышал от Тюкстля, исследовательские группы разрабатывают новые системы контроля, независимые от этикосферы. Он сам участвовал в проектировании «информатического зеркала»; зависнув над шустросферой, оно позволило бы измерить степень ее вмешательства и тем самым установить, где кончается личная свобода и начинается тайное порабощение. Информатики доказали, однако, что новый уровень контроля не стал бы последним: просто над шустринным контролем появится контролер рангом повыше. Пришлось бы контролировать и его… Короче, соорудить бесконечную пирамиду контроля. Я спросил Тюкстля: не кажутся ли ему эти опасения преувеличенными? В конце концов под облагораживающим давлением им столько столетий живется лучше — или хотя бы не хуже, чем в прежние времена, преступные и кровавые; разве не заслуживает такое положение вещей хотя бы некоторого доверия? Но ведь не в том дело, ответил он, что мы считаем его плохим; дело в том, что мы не знаем, останется ли оно под нашим контролем! Мы еще примирились бы с таким двоевластием, будь мы уверены, что в основном — допустим, на две трети — контроль в наших руках, а остальное — в ведении наших шустринных уполномоченных… Но мы знать не знаем, какова их настоящая роль в принятии решений, определяющих нашу судьбу. Возможно, каждое космическое общество строит свою этикосферу, и каждое развивается тысячу лет, а потом — в результате самоусложнения или других, неизвестных нам причин — вырождается, но не сразу, а постепенно, до тех пор, пока этикосфера не обратится в этикорак… Мы идем в будущее, еще более неизвестное, чем естественное, и именно это нас беспокоит, а не тягостность облагораживающих запретов… Учти, мой земной друг, что этификацию нельзя отвергнуть частично, точно так же, как индустриализацию! Как твое человечество зачахло бы без промышленности, так и мы оказались бы беспомощны, разбив злопоглощающий стеклянный колпак, и страх ожидания катастрофы обернулся бы немедленной катастрофой…

Слушая его, я начинал понимать их тоску по курдляндскому опрощению — теперь она казалась мне вовсе не такой глупой. Вдобавок, хотя вообще-то я сплю как сурок (это, впрочем, профессиональный навык астронавта), теперь я просыпался несколько раз за ночь, не то чтобы измученный кошмарами, но крайне удивленный содержанием снов: такие мне прежде не снились. Мне снилось, будто я тесто, которое месят и разделывают на столешнице огромные руки то на клецки, то на пончики, и просыпался я, бросаемый в кипяток. Способна ли моя голова выдумать такое, размышлял я, или это вгрезили в меня миллионы шустров, хозяйничающих в моем мозгу? Я переворачивался на другой бок, поминутно вздыхая при мысли о той минуте, когда наконец взойду на борт корабля, и даже швейцарская тюрьма начинала казаться мне тихой пристанью.

Per viscera ad astra[79]

Памятливый Тюкстль предложил мне в начале лета отправиться вдвоем в Телтлинеу на поиски монастыря монахов-искупленцев.

Я перечитываю эту фразу с неудовольствием. Счастлив хронист, для которого читатель — свой человек, понимающий его с полуслова. Он скажет «лето», и тот уже видит пшеничное поле под облачно-голубым небом, слышит жарко гудящие пасеки; он скажет «монастырь», и возникает образ могучего здания, старых стен, слышен скрип открывающихся ворот, а я, какое слово ни напишу, тотчас ввожу читателя в заблуждение. Чего доброго, кто-нибудь решит, будто у люзанцев одна этикосфера на уме и они судачат о ней с утра до ночи или, гоняясь друг за дружкой, как страусы, без перерыва занимаются оплодотворением на стадионах. Но это особенно интересовало только меня, чужака, не оставляя места на описание других, не менее важных вещей. Что ж, придется навешивать множество объяснений на эту простую фразу, которая должна стать началом конца.

Тюкстль назывался уже Тётёлтек, когда поехал со мной в Телтлинеу (люзанские имена меняются в зависимости от занятий их обладателя). Телтлинеу, как видно из самого названия, в котором отсутствуют звуки «р» и «кс», это «дикосвятая пустынь духовных проб и ошибок государственных служащих». С виду она похожа на заповедник: наполовину высохшие болота, тундра и сухостой; это часть ничейной земли, опоясывающей полукружьем Люзанию вдоль границы с Курдляндией как санитарный кордон, поскольку концентрация шустров не может скачком упасть до нуля. Дикость означает неошустренность, а святость — возможность наткнуться на монахов; «монастырь» — это только так говорится, а существует он лишь в виде устава, потому что искупленцы — кочующий орден и каждый день перебираются на новое место. Теперь о «пробах и ошибках». Двести лет назад оппозиция заставила правительство принять закон, согласно которому каждый чиновник раз в год обязан отправиться в Телтлинеу и странствовать там определенное количество дней, соответствующее его служебному рангу. Старший референт, например, должен паломничать две недели, потому что его ранг — четырнадцатый. Тюкстль, претендующий на должность советника по науке в МИДе, уже разделался со своим пилигримством (именно так он и выразился) — зимой, чтобы избежать комаров, слетающихся с курдляндских болот в основной, летний сезон паломничества; тогда он носил имя Тюкстюлликс, что примерно можно перевести как «Тюкстль вне добра у своего зла»: мол, в неошустренной глуши, избавляясь от этических уздечек, каждый обнаруживает свою худшую сторону. Выявление таких изъянов особенно важно у государственных служащих, ведь шустрам не позволено вмешиваться в их работу, и зловредный чиновник может допекать граждан по-всякому. Правда, никто еще не слышал о чиновнике, которому паломничество стоило бы должности, хотя по возвращении каждый должен сдать в аффектологическую инспекцию свою ксандию. Ксандия напоминает четки, а носят ее на голом теле, чтобы она фиксировала малейшие колебания эмоций. Обычным туристам пограничники вешают на шею ксиндры или хроны — для защиты от встреченного на пути пилигрима, если бы тот вдруг «обнаружил свое зло». Не позволяется разбирать ни ксандию, ни хрон; знать, как они действуют, тоже нельзя. Эти устройства сами следят за соблюдением запрета, и избавиться от них невозможно. По наущению Тюкстля я забросил свой хрон в кусты, и он тут же погнался за мной, тихо позвякивая бусинками. Собственно, я выразился не вполне точно, когда говорил о ксиндрах. Хрон до употребления — это индр; настроенный на конкретное лицо, он получает приставку по его имени, а так как Тихий по-люзански — Кс, то лишь свой аппарат я могу назвать ксиндром; в переводе на люзанский это значит примерно «тихостремительный спасатель».

Нелишним, однако, будет добавить, что паломничество чиновников, а также ксандии и ксиндры — по сути, просто формальность. Вскоре я убедился в этом. Мы ехали на везделазе с прицепом, нагруженном запасами и снаряжением, через мертвый лес. Он вырос по берегам рек, стекавших некогда с ледников; теперь, когда рек нет, лес высыхает и гибнет. В полдень Тюкстль, время от времени посматривавший на шустромер, заявил, что мы уже в «дикой глуши». Мы не стали разбивать лагерь, а просто уселись на мху, и Тюкстль открыл банку консервированного бррбиция: мне хотелось попробовать национальную похлебку члаков. Она довольно густая, по вкусу напоминает солянку, которая уже начинает портиться. Тут над деревьями показался энцианин, чуть ли не шести метров ростом; но так он выглядел лишь издали, потому что шел на ходулях или, скорее, на ходунах (можно еще сказать «высокоходы», а впрочем, кому как угодно; меня упрекают в выдумывании несуществующих слов, словно я сочиняю их для удовольствия, а не по необходимости). Чужак съехал на землю, сдвинув ходули как телескопические антенны, и спросил, можно ли посидеть с нами. Он представился Куакуаксом (а может, Квакваксом), но я буду называть его референтом. Он служил в жилотделе небольшого пограничного округа, а теперь паломничал. Мы приняли его в свою компанию. Правда, испытанию положено подвергаться в одиночку, однако за этим никто не следит, а когда я спросил референта, не опасается ли он ксандии, тот ответил, что никто в нее и не заглядывает.

В рюкзаке у нашего нового товарища был ундорт — походный материализатор вещей. «Ундорт» означает «что-то из ничего». Им пользуются только в неошустренной глуши. Из всего, что попадается под руку, хотя бы из мусора, он с ходу изготовляет нужную вещь. Этот аппарат особенно пригодился нам в брюхе курдля, но не буду опережать событий. Референт выколдовал из сухих веточек и листьев круглую коробочку с циферблатом наподобие компаса — живомер, который показал что-то около двух пилигримов на квадратную милю и (как сочли мы с Тюкстлем) терпимое пока что количество комаров. С репеллентом можно было покамест не торопиться. Я поинтересовался, к чему эти паломничества, если инспекция даже не проверяет ксандий; мои спутники в один голос расхохотались, а Тюкстль ответил, что прогуляться по свежему воздуху приятнее, чем просиживать стулья в конторе. Так мы сидели и беседовали, потому что спешить было некуда — живомер не показывал и следа искупленцев. Тюкстль, который заметно оживился, когда шустромер упал до нуля, рассказывал мне о предубеждениях, связанных с этикосферой. Люзанцы живут в ней уже четыре столетия, и даже самые древние старики не помнят, как было раньше. С ранних лет всем и каждому втолковывают, что этикосфера — не личность, с которой можно общаться; но все это что об стенку горох. Спиритические сеансы собирают целые толпы и вызывают фурор даже в научной среде. Это не то чтобы мошенничество, ведь умудренная среда обитания выполняет любые желания, лишь бы они никому не вредили; поэтому она и вправду способна вычаровывать призраки, если кто-нибудь уж очень этого хочет. Правда, сеансеры сами себя обманывают, принимая выполнение подсознательных заказов за сверхъестественные явления. В последние годы появились новые верования. Возникла секта, контактирующая с душами умерших эктоков, которых власти будто бы втайне уничтожили, заметая следы своей эктофикационной осечки. Сектанты публикуют протоколы таких бесед, полные заклинаний об освобождении от мертвой жизни и, разумеется, проклятий по адресу властей. Трудно сказать, сколько во всем этом правды, то есть обманывает ли шустросфера сектантов, исполняя ex nihilo их сокровенные желания, или же в ней и в самом деле пребывают какие-то остатки духовной жизни экс-бессмертных.

Это, по мнению некоторых экспертов, не исключено: шустросфера запоминает все свои действия, а каждый экток, уже потому, что подвергается эктофикации, до самого конца остается ее частью. Положение, как видим, в высшей степени странное, коль скоро нельзя отличить существование загробных видений и неприкаянных душ от несуществования, — хотя даже здесь мнения специалистов расходятся. Совершенная имитация реальности, заметил Тюкстль, не отличается от самой реальности, и притом в любой области. Я спросил, неужели никто ни разу не потребовал полной ликвидации этикосферы, навсегда или хотя бы на время? Такое случалось, ответили мне; предлагались и проекты не столь радикальные.

Солнце спускалось, и зажужжали комары; мы сели в свой лазик и отправились на поиски более уютного места для ночлега. Мы продирались через сухостой, посадив референта-паломника на заднее сиденье, откуда он подавал реплики, а когда на ухабах референт падал на нас сзади, мой хрон или хрон Тюкстля, висевший у него на шее, издавал короткое предостерегающее шипение.

Лазик раскачивало, как лодку на волнах, а Тюкстль продолжал разъяснять, в чем заключается тонкое различие между вызыванием и изготовлением духов. Если духов умерших вызывает тот, кто в них верит, шустросфера сочтет его веру заказом и выполнит этот заказ. Но если он в духов не верит, то утвердится в своем неверии, ведь шустры, разумеется, обнаружат его скептицизм. Тем не менее нельзя считать шустросферу Кем-то — она действует как автомат, доставляющий по первому требованию любую книгу, хотя и неспособный ее понять. Скажи я к примеру: «Хочу увидеть призрак моего дедушки» — шустросфера выполнит требование, если что-нибудь знает об этом дедушке. Но если бы я обратился к ней прямо, желая, допустим, узнать ее намерения или мысли, она не отзовется, ибо не является Кем-то, кто может говорить от себя или о себе. Предлагалось, правда, персонализировать шустросферу, но эксперты доказали, что вреда от этого было бы больше, чем пользы. Нельзя коротко и ясно объяснить, почему это так, — тут мы встречаемся с трудноразрешимыми парадоксами и логическими противоречиями. Среда обитания должна исполнять индивидуальные требования, пока они совместимы с благом других лиц. Не будучи личностью, она глуха к любым желаниям, выходящим за эти границы. Иначе мы могли бы пядь за пядью приобретать власть над судьбами ближних. Любопытно, однако, что шустросфера, не будучи личностью, способна изготовлять личностные объекты, хотя бы в виде фантомов и духов. Послушание шустров кончается там, где начинаются грозные парадоксы, которые землянину не могут быть известны даже по названию. Впрочем, объяснил Тюкстль, у них никогда не было недостатка в проектах реформ. Метким ударом он прихлопнул комара у себя на лбу и продолжил:

— Одним из первых был изократический план — равновесия добра и зла. Предложили его ученики Ксаимарнокса. Согласно принципу «око за око» среда обитания должна отплачивать каждому его же монетой. Полюбишь ближнего — и шустры тебя приласкают. Ударишь — сам получай по зубам. Все в точности симметрично, уравновешенно и пропорционально. В соответствии с этой симметрией ты мог бы даже убить, но лишь раз, потому что сам на месте бы умер. Нетрудно понять, что это был прямой путь к эскалации зла. Обычно мы не лезем из кожи, стараясь творить добро, ведь принуждение противно природе добра, но делать что-то назло другим люди готовы без удержу. В результате хитроумные мерзавцы заставили бы этикосферу бороться против себя самой: сначала ей пришлось бы снабдить их панцирем или чем-нибудь в этом роде, а после сокрушать его, чтобы покарать убийцу. Впрочем, расправа на месте — никудышная справедливость, особенно в случае убийства в аффекте. Шустросфера, выполняющая палаческие функции, не очень-то привлекательна…

— А помните, — вмешался из-за наших спин референт, — проект трех братьев теологов? Дескать, надо идти до конца? Это, скажу я вам, впечатляющий был замысел…

— Богосфера? — отозвался Тюкстль. — Верно, была такая идея, синтеологическая: бросить в Космос, для его усмирения, синтетическое Всемогущество… Да, конечно, сотворенный Бог, Синтеос, зародившийся на одной планете, чтобы через мириады лет распространиться на весь Универсум… Но как подумаешь, что под гнетом тотальной заботы замерла бы природная эволюция, хищники вымерли бы с голоду, а затем и их жертвы, расплодившиеся до убийственной тесноты… Нет, это было не слишком продуманно.

Разговор оборвался. Сквозь заросли я увидел темную фигуру, согнувшуюся под тяжелой ношей. Наш лазик остановился, а встречный — худой старик в сермяге — сбросил с плеч здоровенный камень и, заслонив глаза от солнца, не мигая смотрел на нас.

— Искупленец… — понизив голос, сказал референт. — Можно спросить у него про дорогу к монастырю, но ответит ли он?.. Они принимают обет молчания…

Тюкстль учтиво поздоровался с монахом, но тот долго не отвечал. Должно быть, раздумывал, можно ли ему отозваться — устав ордена разрешает это лишь в исключительных случаях. Видимо, решив, что тут именно такой случай, он назвал себя. Это был монах-привратник; утром он проспал уход монастыря, а теперь искал своих, в качестве епитимьи взвалив на себя камень. Тюкстль предложил подвезти его, но он лишь поклонился нам, взгромоздил булыжник на плечи и скрылся в гуще мертвых кустов.

Уже заходило красное солнце — к ветру и комарам, как утверждали мои товарищи, — когда мы наконец нашли в сухостое прогалину, пригодную для костра. Референт расположился на мху, поколдовал с ундортом, и перед нами, словно фарфоровый пузырь, в мгновение ока вырос белый домик. Минуту спустя из его пузатых стен проклюнулись длинные защитные шипы — и получился настоящий фарфоровый еж с полукруглым входом. Втаскивая внутрь надувной матрац, я порвал его, задев за один из этих шипов, и чертыхнулся. Но беда оказалась невелика: референт тут же изготовил из кучи хвороста другой матрац, к тому же помеченный моими инициалами, а чтобы оказать мне еще большую любезность, сделал так, что домик втянул в себя все шипы. Слегка закусив, мы болтали, сидя у входа, в сгущающейся темноте. На костре, который мы разожгли ради вящей экзотики, варился суп. Я узнал, что референт вообще-то поэт, а служит лишь ради престижа, ведь никаких стихов, даже самых великолепных, никто не читает. Впрочем, и прозу тоже. В Союз писателей он не входил, потому что там сплошная грызня, особенно по случаю похорон. Одни считают, что над каждым покойником речь должен говорить сам председатель, другие — что оратор, равный по рангу умершему, то есть: член товарищеского суда — о члене товарищеского суда, зампредседателя — о зампредседателя и так далее. Только про то и толкуют, бедолаги, равнодушным, грустным голосом говорил поэт, всматриваясь в пламя костра. Ничего другого им не осталось: Союз достиг всего, чего требовал целых семьсот лет, материальных забот никаких, каждый сам себе определяет тираж, но что стого, раз уже и поэты поэтов не берут в руки.

Затем беседа спустилась на Землю. Я поразился тому, что Тюкстль, казалось бы, настолько изучивший наши обычаи, связывает подкрашивание губ с вампиризмом. Губы у женщин алого цвета, чтобы не видно было следов крови, высосанной при поцелуях, — обычная мимикрия вампиров. Мои протесты ничуть не сбили его с толку. Ах, женщины хотят нравиться? Кровавые губы красивы? А глаза, подведенные синькой, с зелеными веками — тоже? Ведь это цвета трупного разложения — я же не стану этого отрицать? Жуткая внешность к лицу упырю. Я твердил свое, поэт прислушивался, а Тюкстль иронически усмехался. Ну да, хотят быть красивыми… а старушки? Тоже ведь красятся! «Женщина всегда остается женщиной, — настаивал я. — Румяна скрывают старость…» Но Тюкстль не поддавался на мои доводы. На всех земных изображениях самки щерят зубы. Демонстрируют клыки. Конечно, эротика к этому тоже причастна, но это ночная эротика, а известно, что вампиры кровопийствуют ночью. Я ему свое, а он все подмигивал мне, что чертовски меня раздражало; наконец он пустил в ход неотразимый аргумент: если речь идет всего лишь о том, чтобы подчеркнуть красоту, почему мужчины не красятся? По правде сказать, я не знал и, кипя от злости, решил прекратить этот бесплодный спор. Вампиры так вампиры, черт с тобой, думал я, укладываясь ко сну в домике, темном, как могила.

Никто из нас не заметил курдля, которого занесло в эти места. Правда, я проснулся и услышал сопение и чавканье, но не сообразил, что это огромный язычище облизывает крышу. Убедившись, что попался сладкий кусок, эта тварь в один прием проглотила домик, везделаз и прочее наше имущество, так что впоследствии, после довольно мягкого приземления, мы нашли в желудке даже хворост, приготовленный для утреннего костра, и котелок — только суп вылился.

Судя по размерам желудка, в котором можно было утонуть (нашего курдля мучила жажда), нам попался настоящий гигант, шатун-одиночка. Желудок я изучил весьма тщательно, вместе с окрестностями, так как мы провели там больше недели. Это было нечто вроде огромной, зловонной пещеры со складчатым сводом, придаточными полостями и следами эрозии эпителия. Пещеру заполняло неимоверное количество полужидкого месива из веток кустарника, травы, каких-то обломков, жестянок и мусора. Наш курдль, как видно, был не слишком разборчив, жрал что попало. Надеясь, что он сам извергнет нас из пасти, я уговаривал товарищей пощекотать его в нёбо, но те лишь пожимали плечами — да и как можно было вскарабкаться к пищеводу, который длинной воронкой чернел при свете фонариков где-то над нашими головами? Закусив нами, курдль начал икать. Это было сущее землетрясение. Наконец он нашел водопой и обрушил в темную пасть бурный поток. Лазик сразу пошел ко дну, но наш белый домик неустрашимо держался на поверхности, словно спасательная шлюпка. Тюкстль и поэт-референт призывали меня сохранять терпение, а я рвался действовать, не зная как. Икота прошла, мы выглянули в окошко, по чернеющей поверхности озера пробегала мелкая рябь; высунув голову наружу, я почувствовал ветер, но и это не удивило моих товарищей. «Просто отрыгивает, слышишь?» — сказал Тюкстль. Действительно, доносилось гудение испорченного воздуха.

Примерно через час озеро обмелело и превратилось в вязкую жижу. Едва мы ступили на дно, как встретили все того же монаха. Он был настолько неутомим в покаянии, что не расстался с камнем, хотя запросто мог утонуть. Ни его, ни моих спутников наше положение нисколько не тревожило. Поэт, который имел на своем счету что-то около семи проглачиваний — ему случалось ходить и на сверхпрограммные экскурсии, а жил он у самой границы, — заявил, что до горла можно будет добраться не раньше, чем животное ляжет на отдых, но толку от этого мало, потому что пищевод очень тесен, и никакая щекотка тут не поможет: у старых курдлей каменный сон. Я хотел расспросить монаха о Кливии, но Тюкстль отговорил меня; дескать, у простого привратника много не выведаешь. Главное — это терпение: курдль, наверное, двинется по следу монастыря, а так как монахам нельзя противиться насилию, вскоре наша компания пополнится еще не одним из них. Возможно, нам повезет, и проглоченный окажется библиотекарем. Не скажу, что он меня убедил. Я заподозрил, что наше теперешнее положение ему по вкусу. Он уже готовился к исследованию местности: попросил у поэта ундорт и из кормового месива изготовил шахтерский шлем с лампочкой, веревочную лесенку и непромокаемый комбинезон. Я упросил его смастерить такое же снаряжение и для меня.

Между тем из мрака, полного всякой мерзости и хлама, стали появляться жалкие, оборванные фигуры с какими-то ведрами в руках и метлами на плечах. Я вскоре заметил, что приходят они после завтрака и обеда (не нашего, а курдля), чтобы немного прибрать желудочное пространство. То есть они были вроде как уборщики, однако я в жизни не видывал такой бестолковой и нерадивой работы. Они суетились без всякого соображения. Один из них, на редкость словоохотливый (остальные не отвечали на вопросы вообще), сказал мне, что метлы им, правда, положены по должности, но они ими не пользуются: во-первых, прутья сотрутся, а тогда прощай премия; во-вторых, это могло бы ЕМУ повредить. Больше всего меня удивлял их маразм. Они равнодушно брели мимо нас и наших машин, избегая лишь света прожекторов, рассеивающих темноту, — словно лунатики в трансе; но всякий раз, когда на обед у нас был бррбиций, не меньше пяти из них торчало под иллюминатором, жадно вдыхая запах похлебки. Однако они ни за что не желали войти в домик, и лишь тот, разговорчивый, признался, что им нельзя якшаться с чужаками, поэтому они делают вид, будто нас нет. Похоже, он сам испугался своей откровенности — с тех пор я его не видел. Привычки курдля были мне внове, но вскоре я понял, что утром и в полдень надо искать место повыше или прятаться в домике: хотя жрал он понемногу, зато пить начинал внезапно и с неслыханной жадностью, а потом низвергалась сущая Ниагара — оттуда, где обычно стоит солнце в зените. При этом он заглатывал воздух так, что желудок раздувался вдвое против обычного, а после протяжно отрыгивал — это было как завывание ветра в узком ущелье. Референт не ставил члаков ни во что, но Тюкстль однажды прижал двоих туземцев к желудочной стенке и не пускал, пока те не сказали ему, что они высокие рангом чиновники — один выдавал себя за мочевика, другой за печенега. Тюкстль отпустил обоих, заявив, что они беззастенчиво врут, стараясь придать себе вес причастностью к жизненно важным органам. Сказать о ком-то: «Он из органов» — это в курдле кое-что значит. Впрочем, Тюкстль полагал, что наш курдль на последнем издыхании и тащится к кладбищу, чтобы сложить на нем одряхлевшие кости. Старая скотина, списанная с баланса, давно изъятая из обращения; однако, как это обычно бывает у члаков, в нем все еще живут по причине жилищных трудностей; последними уходят из такого курдля работники службы уборки градозавра, а не убирают они просто потому, что им не хочется. Ведра и метлы носят, чтобы казалось, будто работают. Все они сплошь лодыри — по награде и труд.

В первый день я не обедал, хотя поэт-референт искушал меня перечнем блюд, которые мог приготовить ундорт; но при мысли о том, из чего он их приготовит, я терял аппетит. Мне не терпелось выйти на свежий воздух, и меня все больше удивляло, как это мои товарищи могут мириться со своей тюрьмой, мало того, я начал подозревать, что они находят в этом какое-то удовольствие. Какое? Неужели они радовались (старательно это скрывая) тому, что тут нет ни одного шустра? Они рассмеялись, когда я прямо спросил об этом, но в их смехе чувствовалось смущение.

На второй день после завтрака (я уже начал принимать пищу, что мне оставалось делать) Тюкстль включил проигрыватель, а я, не имея охоты слушать музыку и не желая сидеть сложа руки, сперва попробовал совершить восхождение по крутому склону под cardia,[80] но там было слишком скользко, а о том, чтобы вбивать крючья, не приходилось и мечтать, поэтому я в костюме водолаза направился дальше — к двенадцатиперстной кишке. Референт сопровождал меня до pylori[81] и показал, как нужно щекотать sphincter pylori,[82] чтобы тот разжался и пропустил меня, но сам дальше не пошел. Он захватил с собой толстую тетрадь и карандаш: возможно, его посетило вдохновение, и ему хотелось уединиться. За привратником было довольно просторно, я шел широким шагом и на распутье желчных путей увидел в стене пару ботинок. Я пробежал по ним невидящими глазами и пошел дальше, погруженный в раздумья. Почему это вдруг мои люзанцы, которые вроде бы презирали члаков, согласны сидеть вместе с ними в этих клоачных пещерах и отнюдь не спешат на волю? Прелесть экзотики? Опрощение? Окажись здесь какой-нибудь фрейдист, он не задумываясь сказал бы, что для энциан сидеть в курдле — значит вернуться в материнское лоно, и вообще напустился бы на меня со своими фрейдистскими символами, а я бы его обругал, потому что у них никакого лона нет. Впрочем, стоило ли вдаваться в воображаемый спор с вымышленным фрейдистом? Что-то есть, однако, в этом загадочное, подумал я, и лишь тогда до моего сознания дошли увиденные по дороге ботинки в стене. Я посветил туда фонариком и заметил, что они шевелятся. Эту загадку я, во всяком случае, мог разгадать немедленно. Я видел только виброподошвы и стертые каблуки; потянул за один из них, потом за другой, и из стены задом, по-рачьи, вылез высокий худой энцианин, тоже в водолазном костюме. Нимало не удивленный моим присутствием, он представился. То был профессор Ксоудер Ксаатер, завкафедрой анатомии курдля в Иксибрикс, в настоящее время занятый полевыми исследованиями. Не спрашивая, с кем он имеет честь говорить, он объяснил мне топографию этого участка кишечника; особенно восхищало его diverticulum duoden-jejunale Xaater:[83] да, да, это место носило его имя, ведь именно он доказал ошибочность утверждений школы Ксепса, будто бы это diverticulum никогда не было verrucinosum.[84] Профессор мозолил глаза этому курдлю уже несколько дней, но тупое животное ни за что не желало его глотать, хотя он, посоленный, совался к нему прямо в пасть. При этих словах во мне пробудились тягостные воспоминания о спутнике-лунапарке, который я принял за планету — и позволил одурачить себя мнимой охотой на курдля.

Расставшись — довольно неохотно — с желчевыми бородавками, профессор вместе со мной вернулся в желудок. Украдкой он поглядывал на мои ноги, но тут же отводил взгляд. Впоследствии выяснилось, что он принял меня за калеку от рождения, но из вежливости не показывал вида; будучи анатомом, он поставил мне диагноз deformitatis congenitae articulacionum genu[85] — случай довольно редкий и тяжелый, поскольку это необычайно осложняет жизнь, в особенности ходьбу, а нормально, то есть по-энциански, сесть такой инвалид вообще не способен; вот было смеху, когда он понял, что имеет дело с человеком, — я забыл ему об этом сказать, но он сам догадался, когда мы сняли кислородные маски. Это было уже за привратником, и сверху на нас полетели целые купы кустарника и груды земли. Наш дряхлый курдль был на редкость прожорлив; профессор советовал поторопиться; отовсюду струились потоки желудочного сока, и было ясно, что этим не кончится: такая пища вызывает изжогу, а значит, и жажду. Действительно, полило как из ведра, но мы успели добежать до спасительного убежища, и ни одна капля на нас не попала.

Мои товарищи учтиво приветствовали профессора и пригласили его на бррбиций, который уже варился в котелке. Интересно, что всем деликатесам, которые мог приготовить ундорт, они предпочитали эту гадость, наполняющую помещение запахом, который при всем желании приятным не назовешь. Мы сидели кружком и, прихлебывая суп из мисочек, оживленно болтали. Профессор рассказал забавную историю о том, как в прошлом году он открыл в болоте возле Кургана Председателя завязший в иле скелет огромного курдля с сорока скелетами члаков внутри. Благодаря этому он взял верх над археологами из школы другого анатома, доцента Ксипсиквакса (или что-то в этом роде), которые утверждали, что курдль не может жить под водой. Действительно, naturaliter[86] не может, но можно выдрессировать его в подводную лодку, а наш анатом доказал это, предъявив вещественное доказательство — перископ, обнаруженный вместе со скелетом. Доцент опоздал на два дня, и, когда он наконец прибыл на место с водолазным костюмом, скелет уже загорал на солнце под присмотром препараторов, а к перископу профессор прикрепил транспарант с ехидной надписью: CITO VENIENTIBUS OSSA![87]

Ну и проблемы у этих ученых, подумал я, прихлебывая бррбиций так, как ребенком глотал рыбий жир, то есть затыкая дыхательное горло задней частью нёба; и все-таки пил, чтобы не выделяться. Монах сидел вместе с нами, но не на матраце, а на своем булыжнике — он наконец позволил себя уговорить и сбросил его с плеч. Зная, что я человек, он счел возможным нарушить обет; так начался разговор, в котором он проявил куда большую сообразительность, нежели предполагал в нем Тюкстль. Его имени я не смог бы произнести: оно было совершенно иное, чем у остальных люзанцев, хриплое, из одних глухих согласных. У всех монахов такие имена, потому что послушничество начинается с выбора кливийского имени — из сохранившихся хроник. С этой минуты монах становится еще и этим кливийцем. При этом известии фантазия моя разыгралась. Я ждал невероятных откровений — например, что они верят в переселение душ и в то, что их устами вещают умершие кливийцы, или же, что во время своих мистерий они читают по уцелевшим документам страшные заклинания Ка-Ундрия, и, хотя их вера тем самым подвергается нелегкому испытанию, именно в этом видят свою покаянную миссию; а если видения примут массовый характер, набожные монахи могут превратиться в организацию мстителей. Брат-привратник остудил мое разгоряченное воображение, заявив, что ничего не знает о кливийце, имя которого принял, да и об остальных кливийцах тоже; знает только, что те не верили в Бога; поэтому они теперь верят за них.

— Как же так, — спросил я, жестоко обманутый в своих ожиданиях, — у вас есть кливийские хроники, и вы даже не пробуете изучать их?

Монах, должно быть, распарился от бррбиция; он сбросил с головы капюшон и, глядя на меня лучеобразно оперенными глазами, сказал:

— Да нет, я их читал. Среди наших послушников нет недостатка в клириках, которые вступают в орден не покаяния ради и не из набожности, но надеясь отыскать у кливийцев застывшую эссенцию самого черного Зла. Такие вскоре уходят. Ты удивляешься, чужеземец? Мы читаем хроники, чтобы учиться кливийскому языку, а впрочем, там ничего нет…

— Как это нет? — медленно переспросил я. Я готов был заподозрить его в желании скрыть правду.

— Ничего, кроме фраз. Пропагандистский трезвон, и только. Пускание трюизмов в глаза. Удивляешься? А ты когда-нибудь слышал о власти, которая не рассыпает направо и налево обещания счастья, но возвещает отчаяние, скрежет зубовный, расписывает собственную мерзость и подлость? Никакая власть ничего подобного не обещала. Разве у вас иначе?

— Не будем об этом, — быстро ответил я. — Но их Ка-Ундрий? Что это было? Ты знаешь? Тебе позволено говорить?..

— Вечно одно и то же, — пожал он плечами. — Ка-Ундрий в точном переводе значит благосфера.

У меня перехватило дыхание.

— Не может быть! Значит… они хотели сделать то же, что и вы?

— Да.

— Тогда… как дошло до войны?

— Это была не война, а безлюдное столкновение двух идей.

— Аникс сказал мне, что шустры возникли как оружие…

— Возможно, ты неправильно его понял. Они возникли не как оружие. Но стали оружием, наткнувшись на то, что метило в них самих.

Я видел, что он с трудом подыскивает слова под неподвижным взглядом остальных, — и вдруг увидел эту сцену как бы со стороны. Человек, сидящий с неудобно подогнутыми ногами среди существ, широко рассевшихся на своих огромных стопах, с торчащими назад коленями, как грузные головастые птицы.

— Столкнулись две версии Блага, — сказал наконец монах. — Они различались тем, что благородный Тюкстль назвал бы программой. Однако не слишком сильно. В сущности, схлестнулись они потому, что были двумя проектами совершенства. Если друг против друга станут две церкви единого Бога, если каждый стоит за Него, но требует для себя исключительности, не допускающей никаких уступок, дело может кончиться битвой, хотя бы никто ее и не хотел. Разве так не случалось в истории? А раз даже преданность Высшему Благу способна породить истребление, насколько вернее ведет к нему посюсторонняя вера, приверженцы которой создали полчища немыслящих исполнителей! Два проекта блаженного безбожья мчались навстречу друг другу и встретились не точно на полпути, потому что один из них был эффективнее и обладал большей силой поражения. А если бы повезло кливийцам, ты сидел бы не здесь, но среди темнолицых, на южной оконечности их плоскогорья, и слушал бы рассказ о гибели Северной Тарактиды, таинственного чудовища, погребенного под ледниками Люзании. Только там ты оказался бы среди неверующих. Ведь кливийцы, как я уже говорил, отвергли Бога, и у них тебе труднее было бы найти искупленцев…

— Значит, они действительно хотели добра?..

Я никак не мог освоиться с этой мыслью.

— Думаю, не меньше и не больше, чем отцы-основатели этикосферы. Но мне пора. Прощайте.

Монах встал, взвалил на себя камень и пошел, сгибаясь под тяжестью. Я тут же начал допытываться у Тюкстля, знал ли он то, что монах сказал о Кливии?

Он не стал отрицать, однако доказывал, что все было иначе: мол, кливийцы придерживались авторитарных идеалов и свою благосферу хотели создать не из шустров, а из молекулярных микроботов, называемых пигмами, — не только менее совершенных, но и более жестоких, чем шустры. Он засыпал меня специальными терминами, я видел, что он защищает свое дело вполне добросовестно, но больше не слушал его. Впрочем, время уже было позднее. Двое остальных встали, чтобы приготовить спальные места. Тюкстль умолк и тоже нехотя поднялся. Меня окружали неуклюжие фигуры, покрытые плотным бархатным пухом, с глазами, расставленными почти так же широко, как ноздри, в которых при дыхании дрожали маленькие перышки. Готовясь ко сну, я вынул из уха переводилку; понятные голоса превратились в быстрые пронзительные трели. Поэт приблизил ко мне совиные глаза и что-то сказал; я понял его, потому что он указывал на постель. Стемнело; все уже заснули, судя по равномерному дыханию, но мне совсем не хотелось спать. Хорошо еще, никто не храпит, думал я, а то я не выношу храпа. Правда, я среди энциан, а они, должно быть, не храпят. Разве кто-нибудь слышал о храпящих воробьях или пингвинах? В голове у меня все смешалось. Чего ради я взвалил на себя тяготы звездного путешествия? Чтобы со стайкой экс-птиц очутиться в черной утробе полусдохшего курдля? Кто? Я, дипломатический полукурьер, Ийон Тихий, экс-обезьяна. Лично я никогда не был обезьяной, но ведь никто из них тоже никогда не был птицей. Откуда же этот нездоровый интерес к зоологии в генеалогических разысканиях? Неужели, говорил я себе почти с отчаянием, только так, по-дурацки, я и могу думать о таких серьезных и важных предметах? Узнал ли я тайну Черной Кливии? Пожалуй; но оказалось, что тайны — мрачной и непостижимой для нас — вовсе и не было, а было нечто, слишком хорошо нам знакомое. Кто-то начал храпеть, а потом и хрипеть, я шикнул несколько раз давно испытанным способом, но без результата. Я приподнялся на локте, в страхе, что меня ждет бессонная ночь, и тут хрипение перешло в громоподобное бульканье. Оно доносилось отовсюду, словно при проливном дожде. Это не они, это всего лишь курдль переваривает; в брюхе у него бурчит, успокоился я. Я все лежал и лежал, а сон не приходил. Как бусинки четок, перебирал я в памяти прежние путешествия. Сколько их у меня было! Впрочем, некоторые оказались сном. Я вспомнил свое пробуждение после конгресса футурологов и вдруг подумал, что, может быть, и теперь вижу сон. Нигде бессонница не мучит с таким упорством, как во сне, ведь очень трудно заснуть, если уже спишь. Тут уж легче проснуться, это понятно всякому. Проснись я теперь, от скольких хлопот я избавился бы! Это был бы действительно приятный сюрприз. И я напрягся, силясь разорвать духовные путы, которыми сковывает нас сон, но, как ни старался я сбросить его с себя, словно темный кокон, ничего у меня не вышло. Я не проснулся. Другой яви не было.

Конец
Март 1981

Приложение Толковый земляно-землянский словарик люзанских и курдляндских выражений, обиходных и синтуральных (см.: Синтура)

Вступительные замечания. Быстрое развитие энциологии вызвало потребность в отыскании слов, которые были бы достаточно лаконичным эквивалентом энцианских выражений, обозначающих неизвестные на Земле отвлеченные понятия, а также конкретные объекты.

В результате возник словарь неологизмов, с возможной точностью передающих смысл инопланетного выражения. Ниже приводится горсточка слов из этого словаря — тех, что могут облегчить чтение настоящей книги. Я включил также некоторые выражения, которые не встречаются в тексте, однако играют важную роль в духовной и материальной жизни Энции. Лицам, которые с большей или меньшей язвительностью упрекают меня в выдумывании новообразований, затрудняющих понимание моих воспоминаний и дневников, настоятельно рекомендую провести несложный эксперимент. Пусть такой критик попробует описать один день своей жизни в крупном земном городе, не выходя за пределы словарей, изданных до XVIII столетия. Тех, кому подобный опыт не по душе, я попросил бы не брать в руки моих сочинений.

Автоклаз — одно из многих злобоуловительных (гневопоглощающих) заведений в Люзании, называемых также буяльнями.

Агатоптерикс — он же Мегаптерикс Сапиенс — крупный разумный нелет, предок энциан, соответствующий примерно нашему питекантропу.

Благопровод — подобно тому как водопровод на Земле доставляет воду, благопровод на Энции доставляет (по заказу) блаженство (см. также: Людовод).

БОбИК — большая облава на индифферентных кандидатов в люзанские органы власти. Раньше: благодарный объект для измывательств и кровопусканий (также: кибрушка — для игр; робосед — замещает хозяина на заседаниях, сессиях и т. п.; см. также: Манекенизация, Факсифамилия).

Богоид — кибер-ангел, андроид-переводчик, используемый также для вентиляции и прочих услуг.

Болепрофилактика — предотвращение умышленных недобрых поступков посредством вшиваемых в нательное белье датчиков (дурные намерения вызывают острый приступ ишиаса). Эта технология имеет в Люзании лишь историческое значение.

Бюропрят — люзанский гражданин, укрывающийся от принудительного набора в правительство и прочие органы власти.

Верхогляд — искусственный спутник, стационарный или нестационарный, предназначенный для слежения с орбиты за определенным (запрограммированным) лицом.

Вечный рыдалец — нейропрепарат субъекта, приговоренного к высшей мере наказания — вечным мукам. Существование рыдальцев находится под вопросом.

Выборокибер, он же предлагатор — облегчает выбор утех, развлечений и т. д. Устройство, необходимое в условиях избыточного множества вариантов. Выборокибер, поврежденный, растоптанный или разбитый владельцем, немедленно самовосстанавливается. Избавиться от него нельзя; будучи выброшен, он следует за хозяином по пятам даже в том случае, если тот укрывается в бронированном каземате (проникая туда за ним с помощью специальных бронедробилок).

ВыДРА — Вычислительно-Дискуссионный Разумный Автомат.

Гениалич прогрессирующий (Genialysis Progressiva) — удар от избытка мудрости у компьютеров, ведущий к замыканию входов на выходы; такие углубившиеся в себя компьютеры называют созерцаками.

Гилоизм — господствующая в Люзании религия. Я записал на карточке, откуда взялось это слово, но, к сожалению, нигде не смог ее отыскать.

Деменция — демелиорация почвы на Энции, один из типичных приемов деятельности антисинтуральной оппозиции с целью отупления разумных камней, песка, щебенки, сланцев, глины и т. д.

Дефектив — дефект этификации, следствие частичного паралича или расстройства этикосферы.

Дракула — рыба-пила на Энции.

Дублизкий — дублированный родственник, свойственник или друг, смягчающий печаль по умершим, или раздражение, вызываемое несходством характеров (см. также: Манекенизация, Факсифамилия, а впрочем, смотри куда хочешь).

Живоглот — лицо, проглоченное курдлем и извергнутое наружу живым (см. также: Полиглот).

Заглубление науки — если ученым известно, что интересующие их открытия уже сделаны, но неизвестно, где искать сведения о них, начинаются экспедиции в глубь науки, или инспедиции. Руководят ими эксперты-интернисты, или инсперты. Эту деятельность называют также инспериментальной, в отличие от прежней экспериментальной.

Загробот — робот, верящий в загробную жизнь.

Зеленушки — насекомые, выполняющие на Энции функции земных зеленых растений.

Игнорантика — научная дисциплина, изучающая развитие знаний о том, чего не знают на данный момент.

Игнорантистика — научная дисциплина, обратная по отношению к игнорантике (см.: Игнорантика). Занимается проблемами игнорирования того, чего не знают на данный момент.

Инсперт — эксперт на стадии заглубления (самокопания) науки (см.: Заглубление науки).

Кадавериа Рустикана (Cadaveria Rusticana) — шкурбат на пастбище (см.: Шкурбат).

Колонизадция — ссылка в задние районы курдля.

Кукарекушка — персонаж энцианских сказок: гибрид петуха с кукушкой (благодаря генной инженерии). Петух отвечает на вопросы о том, насколько свежи кукушечьи яйца.

Кукурдль — курдль — сиамский близнец.

Курдаш — танец в животе курдля (не путать с танцем живота!).

Курдинал — верховный священник в курдляндской древности.

Лживотные — синтетические животные, продукт эмбрионального конструирования.

Людовод — благопровод, доставляющий дублизких (см.: Дублизкий) и прочих куклоидов и андроидов. Транспортировка совершается в порошковом состоянии; так называемая Instant Person[88] самособирается у заказчика после подключения источника питания.

Манекенизация — замена натуральных лиц суррогатными, которые заказываются, например, в факсифамильных мастерских.

Мокрыныч — подмоченный горыныч (см. также: Сгорыныч).

Навредисты — люзанская ухудшенческая секта (см. также: 3лолюбы). Полагая причиной всеобщей угнетенности избыточное благоденствие, навредисты (известные также под именем вырвиглазов) пытаются помогать ближним посредством замучивания их насмерть.

Нациомобиль — населенный курдль (звероград). Он же: градозавр, градоход, топтуша, переходимец (не проходимец!).

Ненормалы — секта, которая проповедует, что цивилизация — это извращение (перверсия), поэтому следует поощрять в ней перверсии (извращения), ибо извращение извращения выводит на прямую дорогу, то есть ведет к возвращению в норму.

О-Ку-Ку — Отец и куратор курдлей, также: Курдлевода; высший чиновник курдляндской администрации, заведующий топартаментом (см.: Топартамент).

Охмуриды — они же обманки — микроиллюзии натуральных лиц, которым чудится, будто они искусственные, и наоборот.

Полиглот — лицо, многократно проглоченное курдлем.

Полимиксия — неудачное определение способа оплодотворения у энциан. Правильный термин: полисемия. Женская половая клетка не может быть оплодотворена одним мужским сперматозоидом; для инсеминизации необходимы по меньшей мере два сперматозоида от двух генетически нетождественных самцов (то есть они не могут быть однояйцевыми близнецами). В настоящее время существует 47 теорий, объясняющих, почему на Энции возник именно этот способ размножения, но по недостатку места я их опускаю.

Полипон — политический полигон, нечто вроде тренажера для государственных мужей; нередко заминирован.

Постымент (Постыдный Монумент) — памятник бесславия, воздвигаемый в честь величайших национальных антигероев из специального материала, способного деформироваться под ударами, а затем восстанавливать прежнюю форму. С плевательницами вместо вечного огня.

Похищалки — детская игра в похищение (также: Уводилки).

Путеец — ученый, занимающийся измерением длины пути, который должны пройти поисковые импульсы, чтобы добраться до содержащихся в планетной памяти искомых данных.

Разъявливание — техника дослащивания жизни; позволяет пережить то, чего вообще-то одновременно пережить нельзя. Независимые потоки сознания подключаются к обоим полушариям мозга, изолированным друг от друга при помощи разъявителя.

Робошлепы — они же завалящие роботы — роботы с высоко расположенным центром тяжести; часто теряют равновесие и шлепаются оземь.

Сальто Рационале (Salto Rationale), также: Правило Инверсии Практикуемых Смыслов (ПИПС). Согласно этому правилу, если при внедрении некой Идеи в жизнь преодолеть порог Титиксака, Идея начинает действовать наоборот. Выше порога Т. прогрессивные идеи становятся регрессивными, идеи, сулящие благосостояние, доводят до нищеты, радующие — угнетают и т. д. Порог Т. определяется отношением диаметра черепа к произведению средней арифметической всеобщего разочарования жизнью и постоянной НН (Неизбежных Недоразумений).

Самогроб — мыслянт (разновидность робота), кончающий самоубийством по выполнении задания. Также: разовик, демонт (поскольку сам себя демонтирует). Не путать с разбираком (разбирак — это просто разборный рак).

Сбитень — робот, сбитый с толку вследствие телесного повреждения.

Сгорыныч — выгоревший горыныч (см. также: Мокрыныч).

Сексолицые (Sexofaciales) — зоологическое название высших энцианских животных (ввиду лицевой локализации внешних органов размножения).

Синтура — синтетическая культура, созданная в Люзании.

Синтюряга — синтуральная тюрьма (условная). Дело в том, что в синтуре любые узы ограничивают свободу лишь до тех пор, пока узник этого хочет; если же он пожелает освободиться, шустры вызывают распад (диссипацию) материала, из которого состоят оковы, кандалы и т. д.

Синьеризм — синтетическое препарирование карьер по индивидуальной мерке, в соответствии с темпераментом.

Скварка порог — порог умудрения среды обитания, по преодолении которого она становится умнее обитающих в ней разумных существ.

Социомат — автомат для игры (азартной) в государство.

Старнак — старший над курдлем, староста, начальник градохода.

Топартамент — орган местной администрации в Курдляндии.

Уморы — усилители морали, нравственные предохранители шустров 16-го и следующих поколений; предотвращают попытки мерзификации (кретинизации) шустров, предпринимаемые преступными и диссидентскими элементами.

Факсифамилия — замена родственников с нелегким характером куклоидами (см.: Людовод и Манекенизация).

Цивитатор — от латинского «civitas» (государство) — правящий компьютер (см. также: Странодав).

Чага — частная Галактика, архаическое понятие, возникшее в эпоху, когда люзанские граждане могли претендовать на приобретение в собственность эллиптических и спиральных туманностей. В настоящее время допускается только аренда на 10 000 лет.

Шкур — штрафной курдль, также: Пузаст (путешествующий застенок).

Шкурбат — батальон штрафных курдлей.

Шустравка — разумник рассеянный, луговая трава, случайно зараженная шустрами. Ругается, если на нее наступить.

Мир на Земле

I. Раздвоение

Нe знаю, что и делать. Сказать «плохи мои дела» — скверно, сказать «плохи наши дела» — не лучше, потому что о себе я могу говорить лишь частично, хоть по-прежнему остаюсь Ийоном Тихим. У меня давно уже вошло в привычку разговаривать с самим собой во время бритья, а теперь пришлось от этого отказаться, потому что левый глаз все время подмигивает и сильно мешает. Пока я сидел в ЛЭМе, то не отдавал себе отчета в том, что произошло перед самым стартом. Мой ЛЭМ не имел ничего общего с американским модулем, в котором НАСА выслало Армстронга и Олдрина за полудюжиной лунных камней. Его назвали так, чтобы закамуфлировать мою секретную миссию, черт бы ее побрал. Возвратившись из созвездия Тельца, я по меньшей мере год не намерен был никуда летать. Согласился исключительно ради блага человечества. Понимал, что могу не вернуться. Доктор Лопец высчитал, что у меня один шанс на двадцать и восемь десятых. Это меня не остановило. Я человек рисковый. Двум смертям не бывать! «Вернусь или не вернусь», — сказал я себе. Мне и в голову не приходило, что вернуться могу не я, а мы. Чтобы это объяснить, придется приподнять завесу особой секретности, но мне все едино. То есть мне — частично. Ведь и писать я вынужден тоже частично, с огромным трудом. Выстукиваю на машинке правой рукой. Левую приходится привязывать к подлокотнику, потому что она против. Вырывает бумагу из машинки, никакие уговоры не действуют, а пока я ее привязывал, подбила мне глаз. Результат раздвоения. У каждого человека два полушария головного мозга, соединенные большой белой спайкой. По-латыни — corpus callosum. Двести миллионов белых нервных волокон соединяют половинки мозга, чтобы не разбегались мысли. Соединяют, но только не у меня. Бах — и конец. И даже никакого «бах» не было, а просто полигон, на котором лунные роботы испытывали новое оружие. Попал я туда совершенно случайно. Уже выполнил задание, обвел вокруг пальца тамошние бездушные творения, возвращался в ЛЭМ, и тут у меня возникла малая нужда. На Луне уборных нет. Да в пустоте они ни к чему. Носишь с собой в скафандре емкость, такую, как у Армстронга с Олдрином. Так что оправиться можно в любой момент и в любом месте, но я стеснялся. Слишком я культурный, вернее — был слишком культурным. Так вот просто, при ярком Солнце, посреди Моря Ясности было как-то неловко. Неподалеку лежал большой одинокий валун, я и отправился туда, в тень. Откуда мне было знать, что там уже действует их ультразвуковое поле. Стою я и вдруг чувствую: в голове что-то тихонечко щелкнуло. Будто стрельнуло, но не в шею — так иногда бывает, — а чуточку выше. Внутри черепа. Это, собственно, и была дистанционная интегральная каллотомия. Совсем не больно. Почувствовал я себя, правда, странновато, но все тут же прошло, и я направился к ЛЭМу. Ну, ощущение такое, словно все немножко изменилось, и я сам тоже, но я решил, что это от перевозбуждения, вполне понятного после стольких происшествий. Как известно, правой рукой заведует левое полушарие мозга. Поэтому я и говорю, что пишу лишь частично я. Видимо, правое полушарие имеет что-то против, коли мешает. Все страшно перепуталось. Не могу сказать, что я — только мое левое полушарие. Приходится идти с правым на компромиссы, не сидеть же вечно с привязанной рукой. Уж я с ним, с правым, и так и этак. Впустую. Оно прямо-таки невыносимо. Агрессивно, вульгарно и нахально. Счастье еще, что не может читать все подряд. Понимает только некоторые части речи, в основном имена существительные. Обычное явление, знаю, начитался соответствующих книжек. Глаголов и прилагательных как следует не разбирает, ну а раз уж оно глядит на то, что я тут выстукиваю, приходится выражаться так, чтобы его не раздражать. Удастся ли — не знаю. Впрочем, вообще никто не знает, почему все хорошее воспитание размещается в левом полушарии.

На Луне мне предстояло высадиться тоже частично, но совсем в другом смысле, потому что это было еще до несчастного случая, то есть до того, как меня раздвоило. Я должен был обращаться вокруг Луны по стационарной орбите, а на разведку отправить своего дистантника. Похожего на меня, только пластикового, с датчиками. Так что я сидел в ЛЭМе 1, а опустился ЛЭМ 2 с дистантником. Лунные военные роботы страшно настроены против людей. В каждом готовы видеть врага. Во всяком случае, так мне было сказано. К сожалению, ЛЭМ 2 вышел из строя, и я решил опуститься сам, чтобы посмотреть, что с ним приключилось, так как связь была почти прервана. Сидя в ЛЭМе 1 и уже не чувствуя ЛЭМа 2, я, однако, ощущал боль в животе, который, собственно, болел-то у меня не непосредственно, а по радио, потому что, как выяснилось после посадки, они взломали у ЛЭМа крышку, вытащили дистантника и принялись его потрошить. На орбите я не мог отключить нужный кабель. Конечно, в этом случае живот болеть перестал бы, но, совсем потеряв связь с дистантником, я не знал бы, где его искать: Море Ясности, на котором он попал в ловушку, не уступает размером Сахаре. Кроме того, кабелей было великое множество, все они поперепутались, инструкция по аварийному обслуживанию куда-то запропастилась, а искать ее с болями в животе было так несподручно, что я решил не вызывать Землю, а спуститься на Луну лично, хотя меня предупреждали, чтобы я ни в коем случае этого не делал, ибо потом мне уже не выкарабкаться. Однако не в моей натуре отступать. Кроме того, хотя ЛЭМ — всего лишь машина, напичканная электроникой, мне не хотелось оставлять его на растерзание роботам.

Похоже, чем больше я объясняю, тем туманнее все становится. Наверное, надо начать с самого начала. Правда, я не знаю, каким было это начало, потому что запомнить его должно было правое полушарие моего мозга, а для меня вход в него закрыт, вот я и не могу собраться с мыслями. Такой вывод я делаю оттого, что не помню множества вещей, и, чтобы хоть что-то о них узнать, мне приходится правой рукой подавать левой знаки, какими пользуются глухонемые, но она не всегда изволит отвечать. Например, показывает кукиш, и это еще не самое грубое выражение ее иного мнения.

Конечно, я не обходился одной только жестикуляцией, выпытывая свою левую руку, но, сознаюсь, поддал ей разок-другой, чтобы заставить слушаться. Чего уж тут скрывать. Возможно, в конце концов я всыпал бы собственной передней конечности и как следует, но беда в том, что только правая рука сильнее левой. Ноги в этом смысле одинаковы, и, что еще хуже, на мизинце правой у меня застарелая мозоль, и левая об этом знает. Когда в автобусе однажды произошел скандал и я силой запихал левую руку в карман, ее нога в отместку так наступила мне на мозоль, что я узрел небо в алмазах. Не знаю, возможно, это эффект снижения интеллекта, вызванный моей половинчатостью, но, похоже, я пишу какие-то глупости. Нога левой руки — это же просто левая нога; бывают минуты, когда мое несчастное тело распадается на два враждующих лагеря.

Мне пришлось прервать работу, потому что я пытался пнуть себя. То есть левой ногой правую, то есть не себя я хотел пнуть и не я, или, точнее, не совсем я… Нет, грамматика просто не приспособлена к таким ситуациям. Я уже почти взялся стаскивать туфли, но остановился. Даже в такой беде не следует делать из себя шута. Неужели человеку нужно переломать себе ноги, чтобы узнать, как было дело с той инструкцией и кабелями? Правда, как-то мне довелось драться с самим собой, но при других обстоятельствах. Однажды — более раннему с более поздним, а в другой раз — после отравления бенигнаторами. Верно, дрался, было дело, но при этом оставался полностью собой, и каждый, кто захочет, может поставить себя в мое положение. Разве люди средневековья не истязали свое тело ради покаяния? Однако того, что я чувствую сейчас, не может понять никто. Это невозможно. Я даже не могу сказать, что меня двое, потому что, здраво рассуждая, и это неправда. Меня двое, или частичный я — тоже частично, не в любой ситуации. Если хотите узнать, что со мной случилось, то должны набраться терпения и, не возражая, читать по порядку все, что я пишу, даже не понимая. Кое-что со временем прояснится. Не до конца, конечно; понять до конца можно, только испытав каллотомию на собственной шкуре, точно так же, как невозможно, например, объяснить, что значит быть, скажем, выдрой или черепахой. Если кто-нибудь, не важно как, станет вдруг черепахой или той же выдрой, он все равно ничего об этом сообщить не сможет, потому что животные не разговаривают и не пишут. Обычные люди, к которым я причислял себя, значительную часть жизни, не понимают, как это возможно, чтобы некто с раздвоенным мозгом продолжал вроде бы и дальше быть самим собой, а похоже, так оно и есть, коль скоро он говорит о себе «Я», а не «МЫ», ходит совершенно нормально, говорит разумно, когда ест, тоже нипочем не узнаешь, что правое полушарие не ведает, что творит левое (в моем случае — за исключением крупяного супа), и, наконец, находятся такие, которые утверждают, будто каллотомию знали уже при создании Священного Писания, ибо в нем сказано, что левая рука не должна ведать, что творит правая. Впрочем, я считаю это религиозным иносказанием.

Один тип ходил за мной два месяца, чтобы вытянуть из меня тайну. Он являлся в самые неподходящие моменты и все выпытывал, сколько же меня в действительности. Специальные учебники, которые я советовал ему прочесть, ничего ему не дали, как, впрочем, и мне. Я одалживал книги, чтобы он отстал. А дело было так: пошел я купить себе туфли без шнурков, этакие с резинкой наверху (их когда-то, кажется, называли штиблетами), а то, когда моей левой половине не хотелось идти гулять, я никак не мог зашнуровать ботинки. То, что завязывала правая рука, левая немедленно развязывала. Вот я и решил купить штиблеты, а заодно — пару кроссовок, не потому, что мне хотелось заниматься модным бегом трусцой, а чтобы проучить правое полушарие, так как в то время я еще никак не мог договориться с ним и ходил злой и в синяках. Решив, что продавец в магазине тоже человек, я что-то там брякнул, чтобы оправдать свое странное поведение, собственно, даже не мое. Просто, когда он опустился передо мной с рожком в руке, я схватил его левой рукой за нос. То есть она его схватила, а я пробовал оправдаться, точнее, свалить все на нее. Я думал, что если он даже примет меня за сумасшедшего (откуда продавцу обувного магазина знать о каллотомии?), то все равно туфли-то продаст. Сумасшедшему тоже не пристало ходить босиком. Увы, продавец оказался подрабатывающим студентом-философом, и его здорово проняло.

— Но ведь, мистер Тихий, — кричал он у меня в квартире, — здравый смысл и логика говорят, что вас либо один, либо больше! Если ваша правая рука натягивает брюки, а левая ей не дает, значит, за каждой из них стоит определенная половина мозга, которая что-то думает, во всяком случае, должна, коли у нее нет желания делать то, что желает другая половина.Если б было не так, то между собой дрались бы и поотрезанные руки и ноги, чего они, как известно, не делают.

Тогда я дал ему Гаццаниги. Самую лучшую монографию по разъединенному мозгу и последствиям такой операции: профессор Гаццаниги — «Бисекция мозга», выпущенная еще в 1970 году «Эпплтон сентури крофтс», просветительное отделение «Мередит корпорейшн». И пусть у меня мозг снова срастется, если я лгу, упомянув Микеля Гаццаниги вместе с его папашей по имени Данте Ахилл Гаццаниги, которому он посвятил свою монографию и который тоже был доктором медицины. Кто не верит, пусть немедленно бежит в ближайший книжный магазин с медицинскими изданиями, а меня оставит в покое.

Этот тип, преследовавший меня, чтобы выжать признания, как так можно жить в раздвоении, ничего от меня не добился, кроме того, что довел мои полушария до такого состояния, что я схватил его обеими руками за шиворот и выкинул за дверь. Такие минуты гармонии моего разрегулированного естества случались не раз, но отчего и почему, я так и не знаю.

Юный философ звонил мне потом среди ночи, считая, что спросонок я выдам ему свой невероятный секрет. Просил меня прикладывать трубку то к правому, то к левому уху, не обращая внимания на сочные эпитеты, которыми я его награждал.

Он упорно утверждал, что идиотские не его вопросы, а то состояние, в котором нахожусь я, поскольку оно противоречит всей антропологической, экзистенциалистской и еще какой-то там философии человека как существа разумного и сознающего свой разум. Видно, он недавно сдал экзамен, этот студент-философ, потому что так и сыпал Гегелями, Декартами (ведь «Мыслю — значит существую», а не «Мыслим — значит существуем!»), атаковал меня Гуссерлем и добавлял Хайдеггера, стараясь доказать, будто того, что со мной происходит, быть не может, поскольку это противоречит всем толкованиям духовной жизни, которыми мы обязаны не каким-то там хлыстам, а наигениальнейшим мыслителям человечества, занимавшимся интроспективным изучением личности добрые тысячи лет, начиная еще с древних греков. А тут является тип с перерезанной большой спайкой мозга и вроде бы здоровый, как рыба, ан, глядь, его правая рука не знает, что творит левая, ноги тоже, и при этом одни эксперты утверждают, что сознание у него размещается только в левом полушарии, потому что правое — всего лишь бездушный автомат, другие же — что у него их два, но правое — немое, так как центр Брока размещается в левой височной доле, а третьи толкуют, будто у него две частично разъединенные личности, и дальше уже ехать некуда. «Если нельзя частично выскочить из поезда, — кричал он, — или частично умереть, то нельзя и частично мыслить!» После я уже не выкидывал его из дома, жалко было парня. С отчаяния он пытался меня подкупить. Называл это дружеским подарком. Восемьсот сорок долларов, клялся он, — все, что ему удалось накопить на каникулы с девушкой, но он готов отказаться и от денег, и от девушки, лишь бы я откровенно сказал, КТО мыслит, когда мыслит мое правое полушарие, а Я не знаю, О ЧЕМ оно мыслит; когда же я отсылал его к профессору Экклесу (тот, будучи поборником теории левостороннего сознания, считает, что правое полушарие вообще не мыслит), он весьма нелестно выражался о профессоре. Он уже знал, что я немного научил правое полушарие языку глухонемых, поэтому хотел, чтобы к Экклесу пошел я сам и разъяснил, что тот ошибается. Вместо того чтобы вечерами ходить на лекции, он зачитывался медицинскими журналами, уже знал, что нервные пути перекрещиваются, и искал в толстенных учебниках ответ, на кой ляд нужно перекрещивание, почему правый мозг заведует левой половиной тела, а левый — наоборот, но, конечно, не нашел об этом ни слова. «То ли такое строение помогает нам быть человеком, — резонерствовал он, — то ли мешает». Студент штудировал психоаналитиков и отыскал такого, который считал, что в левом полушарии сидит сознание, а в правом — подсознание, но мне удалось выбить у него это из головы. По понятным причинам я был более начитан, чем он. Не желая больше биться ни с самим собой, ни с субъектом, пылающим жаждой познания, я выехал, вернее, сбежал, от него в Нью-Йорк и попал из огня в полымя.

Я снял однокомнатную квартирку без кухни на Манхэттене и ездил метро или автобусом в публичную библиотеку, где читал Йозатица, Вернера, Тюкера, Вудса, Шапиро, Риклана, Швартца, Шварца, Швартса, Сан-Маи-Галасша, Росси, Лишмана, Кеньона, Гарвея, Фишера, Когена, Брамбека и что-то около тридцати разных Раппапортов и Рапопортов, и почти всякий раз по дороге происходили дикие сцены, потому что я щипал за ягодицы самых интересных женщин, особенно блондинок. Конечно, делала это моя левая рука, к тому же не всегда даже в толчее, но попытайтесь объяснить что-нибудь подобное в двух словах! Не то было самым скверным, что несколько раз я получил по физиономии, а то, что большинство вовсе не обижались, принимая такие штучки за прелюдию к небольшому роману, а романы были последним, что в то время было у меня на уме. Насколько я мог понять, пощечины мне давали активистки из Women’s liberation,[89] правда, не часто, потому что симпатичных среди них раз-два и обчелся.

Понимая, что самому мне не выпутаться из кошмарного положения, я в конце концов связался с ведущими авторитетами. Верно, ученые занялись мной. Меня исследовали, просвечивали, стахископировали, действовали на меня током, обматывали четырьмястами электродами, привязывали к специальному креслу, заставляли часами рассматривать через щелевой визир яблоки, собак, вилки, гребешки, стариков, стулья, мышей, грибы, сигары, стаканы, обнаженных женщин, новорожденных и несколько тысяч других вещей и предметов, появлявшихся на экране, после чего сообщили то, что я уже и без них прекрасно знал, а именно: что когда мне показывают бильярдный шар так, чтобы его видело только мое левое полушарие, то правая рука, погруженная в мешок с разными предметами, не умеет вытянуть оттуда такой же шар, и наоборот, и все потому, что левая сторона не ведает, что творит правая. Меня признали случаем банальным и перестали мной особо интересоваться, поскольку я и не пикнул о том, что обучаю свою немую половину языку глухонемых. Ведь я хотел узнать от них что-нибудь о себе, а не заниматься повышением их квалификации.

Потом я пошел к профессору Туртельтаубу, который был на ножах со всеми остальными, но вместо того, чтобы просветить меня относительно моего состояния, он принялся втолковывать, какая все они клика и банда. Вначале я внимательно слушал, полагая, что он кроет их по теоретико-познавательным причинам, однако Туртельтауб, оказывается, имел в виду только то, что они провалили его проект. Когда я последний раз был у Глобуса и Саводника, а может, у кого-то из других специалистов — они у меня немного поперемешались, столько их было, — то, узнав, что я хожу к Туртельтаубу, они вначале немного обиделись, а потом сообщили, что исключили его из своего ученого круга по этическим соображениям. Туртельтауб настаивал, чтобы убийцам, осужденным на смерть или пожизненное заключение, предлагали вместо электрического стула или тюремной камеры каллотомию. Он уверял, что коль скоро каллотомии подвергают исключительно эпилептиков по медицинским показаниям, то не известно, будут ли результаты иссечения спайки у обычных людей такими же, и при этом утверждал, что любой осужденный из тех, кто прикончил свою тещу, наверняка предпочтет, чтобы ему лучше уж иссекли corpus callosum. Однако бывший судья Верховного суда пенсионер Клёссенфэнгер сказал, что, даже отбросив этическую сторону вопроса, лучше этого не делать. Ведь если выяснится, что за тещу с холодным расчетом принималось только левое полушарие Туртельтауба, а правое ничего не знало или даже протестовало, но подчинилось доминирующему полушарию и после внутренней душевно-мозговой схватки убийство все же свершилось, то возник бы кошмарный прецедент: надлежало бы засадить за решетку одно полушарие, а другое, признанное невиновным, — освободить. В результате убийца был бы осужден на смерть только на пятьдесят процентов.

Не добившись ничего, Туртельтауб оперировал обезьян, очень дорогих в противоположность убийцам, а дотации ему все уменьшали, и он пребывал в отчаянии, предвидя, что кончит крысами и морскими свинками, хотя это далеко не то же самое. Одновременно члены Общества охраны животных и Союза борьбы с вивисекцией регулярно выбивали ему стекла в окнах и даже подожгли автомобиль. Страховое агентство отказалось платить, утверждая, будто нет доказательств того, что он не сам подпалил собственную машину, намереваясь убить сразу двух зайцев: начать судебное преследование покровительниц животных и получить материальную выгоду, ибо автомобиль был старым. Он так надоел мне, что, желая кончить разговор, я неосмотрительно упомянул об уроках, которые давал левой руке правой. Он тут же позвонил Глобусу, а может, Максвеллу, чтобы анонсировать в нейрологическом обществе показ случая, с помощью которого он разнесет в пух и прах всех до единого. Видя, куда идет дело, я, не попрощавшись, выбежал от Туртельтауба и поехал прямо в гостиницу, но те двое уже ожидали меня в холле. Увидев их распаленные физиономии и горящие нездоровым любопытством глаза, я сказал, что сейчас поеду с ними в клинику, только переоденусь в номере, а пока они ожидали меня внизу, сбежал по пожарной лестнице с одиннадцатого этажа и первым же попавшимся такси помчался в аэропорт. Мне было безразлично, куда лететь, лишь бы подальше от здешних ученых мужей. Ближайший рейс был в Сан-Диего, я отправился туда и из небольшого задрипанного отелика, истинной малины для разных темных типов, даже не распаковав чемодан, позвонил Тарантоге с просьбой о помощи.

К счастью, Тарантога был дома. Истинные друзья познаются в беде. Он прилетел ко мне ночью и, когда я по возможности кратко и обстоятельно все рассказал ему, решил заняться мной не из научных соображений, а по доброте душевной. По его совету я сменил отель и начал отпускать бороду, ему же предстояло поискать такого знатока предмета, для которого клятва Эскулапа превыше любопытного случая, приносящего известность. На третий день между нами возникло недоразумение: Тарантога пришел, чтобы порадовать меня добрым известием, а я отблагодарил его лишь частично. Его нервировала моя левосторонняя мимика, точнее, то, что я все время строил ему глазки. Правда, я втолковывал ему, что это не я, а лишь правое полушарие моего мозга, над которым я не властен, однако он, сначала немного успокоившись, вскоре заметил, что-де не все в порядке. Даже если в моем едином теле меня двое, то по тем насмешливым и саркастическим минам, которые я наполовину строю, видно как на ладони, что я еще прежде, по крайней мере частично, испытывал к нему определенную неприязнь, проявляющуюся теперь как черная неблагодарность, он же считал, что либо он мне настоящий друг, либо никакой! Пятидесятипроцентная дружба не в его вкусе. Однако в конце концов мне удалось его успокоить, а когда он ушел, я купил себе повязку на глаз.

Специалиста он отыскал для меня в Австралии, и мы вместе полетели в Мельбурн. Специалистом оказался профессор Джошуа Макинтайр, читавший там нейрофизиологию, а его отец был сердечным другом отца Тарантоги и вроде бы даже каким-то дальним родственником. Макинтайр вызывал доверие уже самим своим видом. Высокий, с седым ежиком волос, чрезвычайно спокойный, деловитый, и, как меня уверял Тарантога, человеколюбивый. Не могло быть и речи, что он способен использовать меня в корыстных целях или сговориться с американцами, которые уже лезли из шкуры вон, пытаясь напасть на мой след. На исследование ушло три часа, после чего он поставил на письменный стол бутылку виски, налил себе и мне и, когда воцарилась дружеская атмосфера, закинув ногу на ногу и собравшись с мыслями, сказал:

— Мистер Тихий, я буду обращаться к вам во втором лице единственного числа, чтобы избежать двусмыслия. Нет сомнений, у тебя иссечена большая мозговая спайка от comissura anterior до posterior, хотя на черепе отсутствуют следы трепанации…

— Я же говорил, профессор, — прервал я его, — что меня подвергли воздействию нового оружия. Это оружие будущего, чтобы никого не убивать, а всей нападающей армии сделать тотальную, дистанционную церебротомию. При этом мозжечок изолируется, и каждый солдат, словно парализованный, моментально грохнется на землю. Так мне сказали в той организации, назвать которую я не имею права. Однако случайно я стоял почти боком к ультразвуковому полю, или, как говорят врачи, сагиттально. Впрочем, не совсем уверен, знаете ли, потому что тамошние роботы орудуют скрытно и действие ультразвука…

— Не будем об этом, — сказал профессор, глядя на меня добрыми, мудрыми глазами из-за очков в золотой оправе. — Внемедицинские обстоятельства не должны нас сейчас отвлекать. Что касается количества сознаний у каллотомированного человека, то на сей счет в настоящее время имеется восемнадцать теорий. Поскольку каждая опирается на определенные эксперименты, то ясно, что ни одна не может быть ни полностью ложной, ни целиком истинной. Тебя не один, не два, да и о дробных частях тоже не может быть речи.

— Так сколько же меня в конце концов? — удивленно спросил я.

— Не жди хорошего ответа на неудачно поставленный вопрос. Представь себе двух близнецов, которые с рождения только и знают, что пилят двуручной пилой дерево. Они работают согласованно, потому что иначе не могли бы пилить, а если отобрать у них пилу, они превратятся в тебя в твоем теперешнем состоянии.

— Но ведь каждый из них независимо от того, пилит он или нет, обладает одним-единственным сознанием, — разочарованно заметил я. — Профессор, ваши американские коллеги уже попотчевали меня уймой таких прибауток, в том числе и о близнецах с пилой.

— Ясно, — сказал Макинтайр и подмигнул мне левым глазом, так что я подумал, уж не перерезали ли и ему что-то там. — Мои американские коллеги ни бельмеса не смыслят, а таким сравнениям грош цена. Я умышленно привел пример с близнецами, придуманный одним из американцев, потому что он ничего не дает. Если работу мозга представить графически, она выглядела бы, как большая буква «Y». У тебя по-прежнему единая стволовая часть мозга. Это основание игрека. Полушария же разделены наподобие ветвей. Понимаешь? Интуитивно это можно легко… — профессор ойкнул, потому что я пнул его в коленную чашечку, и замолчал.

— Это не я, это моя левая нога, простите! — воскликнул я поспешно. — Поверьте, я не хотел…

Макинтайр понимающе улыбнулся, но в его улыбке чувствовалась некоторая искусственность, как у психиатра, делающего вид, будто сумасшедший, который только что его укусил, вполне нормальный, симпатичный субъект. Он встал и отодвинулся вместе со стулом на безопасное расстояние.

— Правое полушарие, как правило, агрессивнее левого. Бесспорный факт, — сказал он, осторожно прикасаясь к колену. — Однако ты мог бы заплести ногу за ногу, да и руку за руку тоже. Так нам было бы удобнее беседовать…

— Я попробовал, но они быстро немеют. Между прочим, с вашего позволения, этот ваш игрек ни о чем мне не говорит. Где в нем начинается сознание — под раздвоением, в нем самом, выше или как?

— Точно указать невозможно, — сказал профессор, подрыгивая ногой и заботливо поглаживая коленку. — Мозг, дорогой Тихий, состоит из множества действующих подсистем, которые у нормального, прости за определение, человека могут соединяться самым разным образом для выполнения различнейших задач. У тебя высшие комплексы постоянно разделены и тем самым не могут сообщаться между собой.

— И о подсистемах я тоже, простите, слышал уже раз сто. Не хочу показаться невежливым, профессор, во всяком случае, могу вас заверить, что полушарие, с которым вы сейчас беседуете, не желает показаться таковым, но я-то по-прежнему ничего не понимаю. Ведь двигаюсь я совершенно нормально, ем, хожу, читаю, сплю, но при этом мне постоянно приходится следить за левой рукой и ногой, потому что они без всякого предупреждения начинают вести себя скандально. Я хочу знать, ЧЬИ это штучки. Если моего мозга, то почему Я ничего не знаю?

— Потому, что полушарие, ответственное за это, немо, мистер Тихий. Центр речи находится в левом полушарии, в пла…

На полу между нами валялись провода от различных аппаратов, с помощью которых Макинтайр меня исследовал. Я заметил, что левая нога начинает как бы играть ими. Один, толстый, в черной блестящей изоляции, она обмотала вокруг своей щиколотки, но я не придал этому особого значения, потом мигом резко рванула его назад, а провод, как оказалось, был обернут вокруг ножки профессорского стула. Стул встал на дыбы, а профессор рухнул на линолеум. Однако, как тут же выяснилось, Макинтайр был не только опытным медиком, но и умеющим держать себя в руках ученым, потому что, поднимаясь с пола, он сказал почти спокойно:

— Ничего, ничего. Не расстраивайся. Правое полушарие заведует стереогнозией, поэтому при таких действиях оказывается проворнее. И все же еще раз прошу тебя, дорогой Тихий, сядь подальше от стола, проводов и вообще от всего. Это облегчит нам беседу и выбор соответствующей терапии.

— Но я хочу знать только одно: где находится мое сознание, — ответил я, с трудом сматывая с ноги провод, который она крепко прижала к линолеуму. — Ведь получается, что стул из-под вас вырвал я, а меж тем у меня такого намерения не было. Так КТО же это сделал?

— Твоя левая нижняя конечность, управляемая твоим правым полушарием, — профессор поправил съехавшие на нос очки, отодвинул стул еще дальше, немного подумал, но не сел, а встал за ним, положив руки на спинку. Не знаю, которым полушарием, но мне подумалось, что, может, он уже собрался пойти в контрнаступление.

— Так мы можем болтать до второго пришествия, — сказал я, чувствуя, как напрягается левая половина тела. Пришлось все-таки скрестить ноги и руки. Макинтайр, внимательно наблюдавший за мной, продолжал милым голосом:

— Левое полушарие доминирует благодаря расположенным в нем центрам речи. Стало быть, разговаривая с тобой, я разговариваю с ним, правое же полушарие может только прислушиваться. Его знание речи сильно ограничено.

— Может, у других, но не у меня, — возразил я, для пущей уверенности ухватив правой рукой запястье левой. — Оно действительно немое, но, знаете, я научил его языку глухонемых. Это мне стоило здоровья.

— Быть не может!

В глазах профессора появился блеск, который я замечал у его американских собратьев, и я пожалел о своей откровенности, однако это было запоздалым рефлексом.

— Но оно не владеет глаголами! Это установлено…

— Не беда. Глаголы не обязательны. Пожалуйста, спроси его, то есть себя, в общем, я хочу сказать, его, что оно думает о нашем разговоре. Сможешь?

Волей-неволей пришлось взять правой рукой левую. Сначала я немного погладил ее для успокоения, зная, что начинать лучше всего именно так, потом стал пальцами делать нужные знаки, касаясь левой ладони. Немного погодя пальцы левой руки зашевелились. Я глядел на них некоторое время, потом, стараясь скрыть злость, положил левую руку на колено, хотя она упиралась. Разумеется, она тут же довольно чувствительно ущипнула меня. Можно было этого ожидать, но мне не хотелось на глазах у профессора устраивать спектакль, борясь с самим собой.

— Ну-ну, что же она сказала? — спросил профессор, неосторожно выглянув из-за стула.

— Ничего существенного.

— Но я отчетливо видел, как она делала какие-то знаки. Или они не были координированными?

— Почему же. Были прекрасно координированными. Только это все глупости.

— И все же? В науке не бывает глупостей.

— Она сказала: «Ты — задница!»

Профессор даже не улыбнулся, так был увлечен.

— Серьезно? А теперь спроси обо мне.

— Как хотите.

Я снова взялся за левую руку, показал пальцем на профессора, и на этот раз мне не пришлось ее даже специально гладить, потому что она моментально ответила:

— «Тоже задница».

— Так она и сказала?

— Так. Она действительно не справляется с глаголами, однако понять ее можно. Но я по-прежнему не знаю, КТО говорит. Пусть жестами, но ведь это все равно. С вами я разговариваю губами, а с ней вынужден пальцами, так как же все следует понимать? В моей голове помещаются Я и какой-то ОН? Если ОН, то почему Я о нем ничего не знаю и вообще не чувствую его и не осознаю его ощущений, эмоций, ничего, хотя ОН находится в МОЕЙ голове и является частью МОЕГО мозга? Ведь он же не снаружи. Если б у меня было какое-то раздвоение сознания, если б у меня все поперемешалось, я еще мог бы понять, но этого же нет. Откуда он взялся, этот ОН? Это тоже Ийон Тихий? А если даже да, то почему, профессор, я вынужден обращаться к нему окольным путем, с помощью руки, и таким же путем получать ответ? Он, или оно, если это полушарие моего мозга, и не такие штучки вытворяет. Ну пусть бы он был, или оно было, неполноценным. А то ведь не раз уже впутывал меня в скандальные истории. — Не видя смысла дальше что-либо скрывать, я поведал Макинтайру о случаях в автобусах и метро. Профессор весьма заинтересовался.

— Исключительно блондинки?

— Да. Впрочем, могут быть и крашеные.

— И позволяет себе еще что-нибудь?

— В автобусах — нет.

— А в других местах?

— Не знаю, не пробовал. То есть не давал ему такой возможности. Коли уж вы так подробно хотите все знать, добавлю, что несколько раз получал пощечины. Меня охватывало бешенство и смущение, я ведь вовсе не чувствовал себя виновным. Но в то же время я и потешался. А однажды пощечину мне дала девушка, оказавшаяся левшой, так что досталось левой щеке, и тут-то уж мне было не до потехи и веселья. Я обдумал это и смог понять, в чем разница.

— Ну конечно же! — воскликнул профессор. — Левому Тихому досталось за правого, и именно это так развеселило правого. Зато когда правый получил за правого, было вовсе не смешно. Ему досталось, так сказать, не только за свое, но и по своей части лица.

— Вот именно. Стало быть, какая-то связь в моей несчастной голове имеется, но скорее эмоциональная, нежели осознанная. Сами эмоции ей тоже не чужды, просто я ничего об этом не знаю. Возможно, они не осознаются, но разве так может быть? В конце концов Экклес с его автоматическими реакциями плетет чепуху. Высмотреть в толпе симпатичную блондинку, маневрировать так, чтобы приблизиться к ней, сначала не ведая зачем, остановиться у нее за спиной и так далее — это же вполне продуманные действия, а не какие-то безусловные рефлексы. Продуманные, а стало быть, сознательные. Но ЧЬИ? КТО их обдумал, ЧЬЕ это сознание, если не МОЕ?

— Ах, знаешь, — вздохнул все еще возбужденный профессор, — в конце концов объяснить можно. Пламя свечи видно в темноте, но не при солнечном свете. Возможно, у правого полушария и есть какое-то сознание, но слабенькое, как свеча, и доминирующее сознание левого подавляет его. Вполне воз…

Профессор молниеносно наклонился, и это спасло его. Левая нога стащила с себя туфлю, упираясь каблуком о ножку стула, а потом швырнула ее с такой силой, что туфля, словно снаряд, врезалась в стену, на волосок от головы профессора.

— Возможно, все обстоит именно так, — заметил я, — но оно чертовски раздражительно.

— Быть может, интуитивно чувствует себя в опасности под влиянием нашего разговора, вернее, того, что могло из него понять, — предположил профессор. — Кто знает, не следовало ли обращаться непосредственно к нему.

— Так, как это делаю я? Об этом я как-то не подумал. Но, собственно, зачем? Что бы вы хотели ему сообщить?

— Все будет зависеть от его реакции. Твой случай уникальный. До сих пор ни одного умственно здорового, к тому же неординарного человека еще не подвергали каллотомии.

— Поставим вопрос четко, — ответил я, поглаживая левую руку, чтобы успокоить ее, а то она начала сгибать и разгибать пальцы, что выглядело подозрительно. — Мои интересы не совпадают с интересами науки. Тем более что я, по вашему выражению, случай уникальный. Начни вы или кто иной договариваться с НИМ — вы понимаете, о чем я, — то для меня может оказаться неудобным и даже чрезвычайно вредным, если в результате оно станет приобретать все большую самостоятельность.

— Это невозможно, — решительно возразил профессор. Слишком решительно, на мой взгляд. Его глаза без очков не казались беспомощными, как обычно у людей близоруких. Он глянул на меня так быстро, словно и не нуждался в очках, и тут же опустил глаза.

— Как правило, происходило именно то, что считается невозможным, — я старательно подбирал слова. — Вся история человечества сплошь состоит из таких невозможностей, да и прогресс науки тоже. Некий юный философ, втолковывал мне, что состояние, в котором я нахожусь, невозможно, ибо противоречит всем установкам философии. Сознание должно быть неделимым. Так называемое раздвоение личности — это ведь, по сути дела, чередующиеся видоизмененные состояния, связанные с помехами в памяти и в ощущении идентичности. Это вам не торт!

— Вижу, ты здорово начитался специальной литературы, — заметил профессор, нацепив на нос очки. И добавил что-то, чего я не расслышал. Я хотел сказать, что, с точки зрения философов, сознание нельзя кроить на кусочки, как торт, но замолчал, так как моя левая рука, ткнув пальцем в ладонь правой, принялась подавать сигналы. Раньше такого не случалось. Макинтайр заметил, что я смотрю на собственную руку, и сразу понял, в чем дело.

— Оно что-то говорит? — спросил он полушепотом, как обычно говорят, когда не хотят, чтобы кто-нибудь услышал.

— Да, — я был страшно удивлен, но вслед за рукой повторил: — Она хочет кусочек торта.

Возбуждение, появившееся на лице профессора, заставило меня похолодеть. Заверив левую руку, что торт она получит, если спокойно подождет, я вернулся к своему.

— С вашей точки зрения, было бы прекрасно, если бы оно приобретало все большую самостоятельность. Я не обижаюсь, понимаю, что это было бы неслыханно: два вполне развитых типа в одном теле, сколько же здесь возможных открытий, экспериментов и так далее. Однако меня такой демократизм в собственной голове не устраивает. Я хочу быть как можно менее, а не как можно более раздвоенным.

— Прекрасно понимаю… — добродушно улыбнулся профессор. — Вотум недоверия. Уверяю тебя, все услышанное я сохраню в тайне. Так сказать, под печатью. Кроме того, я даже не думаю предлагать какое-либо конкретное лечение. Ты сделаешь то, что сочтешь нужным. Прошу как следует подумать, не здесь и не сейчас, разумеется. Ты долго еще задержишься в Мельбурне?

— Не знаю. В любом случае позволю себе позвонить вам.

Тарантога, сидевший в приемной, вскочил нам навстречу.

— Ну и как?.. Профессор?.. Ийон?..

— Пока еще решение не принято, — официальным тоном сказал Макинтайр. — Мистеру Тихому надо кое-что для себя решить. Я всегда в его распоряжении.

Будучи человеком слова, я велел остановить такси у первой же кондитерской, купил кусочек торта и съел его прямо в машине, хотя сам не чувствовал потребности в сладком. Я решил хотя бы некоторое время не забивать себе голову вопросами, у КОГО разыгрался аппетит, коли все равно никто, кроме меня, на такие вопросы ответить не мог.

Наши с Тарантогой комнаты были через стенку, я зашел к нему и в общих чертах пересказал ход встречи с Макинтайром. Рука несколько раз перебивала меня, чувствуя себя неудовлетворенной. Дело в том, что торт был слишком приторным, а я этого не терплю. Тем не менее я проглотил его, считая, что делаю это ради него, но оказалось, что и у него — у меня и того второго — у него и у меня — а черт его знает, наконец, у кого с кем — вкусы одинаковые. Это вполне понятно, если учесть, что рука сама есть, как вы понимаете, не может, а рот, язык, нёбо у нас общие. Мне начинало мучительно казаться — как в идиотском сне, немного кошмарном, а немного забавном, — что я ношу в себе если не новорожденного, то маленькое, капризное, хитрое дитя. Вспомнилась гипотеза каких-то психологов, что новорожденные лишены единого сознания, поскольку нервные волокна их большой мозговой спайки еще не развиты.

— Тут тебе какое-то письмо, — вырвал меня из задумчивости Тарантога.

Я удивился: ведь ни одна живая душа не ведала о месте моего пребывания. Письмо было отправлено из столицы Мексики, авиа, без обратного адреса. В конверте лежал небольшой листок с машинописным текстом: «Он из ЛА». Ничего больше. Я перевернул листок. Чисто.

Тарантога взял письмецо, взглянул на него, потом на меня.

— Что сие означает? Ты понимаешь?

— Нет. То есть… да. ЛА — скорее всего Лунное Агентство. Они меня посылали.

— На Луну?

— Да. В разведку. Вернувшись, я должен был дать отчет.

— И дал?

— Да. Написал все, что помнил. Отдал парикмахеру.

— Парикмахеру?

— Так мы договорились. Чтобы не идти к ним. Но кто такой «он»? Скорее всего Макинтайр. Кроме него, я тут ни с кем не встречался.

— Постой. Ничего не понимаю. Что было в том отчете?

— Этого я даже вам сказать не могу. Обязан хранить тайну. В общем-то всего ничего. Очень многое я позабыл.

— После того, что случилось?

— Да. Что вы делаете, профессор?

Тарантога вывернул разорванный конверт наизнанку. Там было написано карандашом, печатными буквами: «Сожги. Чтобы правое не погубило левое».

Я вроде бы по-прежнему ничего не понимал, но был тут, однако, какой-то смысл. Неожиданно я взглянул на Тарантогу широко раскрытыми глазами.

— Начинаю догадываться. Ни в конверте, ни на листке нет ни одного существительного. Понимаете?

— Ну и что?

— Оно лучше понимает существительные. Тот, кто писал, хотел, чтобы я о чем-то узнал, а оно — нет… — одновременно я правой рукой многозначительно коснулся правого виска.

Тарантога встал, прошелся по комнате, побарабанил пальцами по крышке стола и сказал:

— Если сие должно означать, что Макинтайр…

— Молчите.

Я вынул из кармана блокнот и написал на чистой страничке: «Оно лучше понимает то, что слышит, а не то, что читает. Поэтому некоторое время будем общаться письменно. Похоже, оно помнит то, чего не помнил я, когда писал отчет. И кто-то об этом знает или по крайней мере это предполагает. Я не стану звонить и не пойду; видимо, он и есть тот самый „он“. Он хотел с ним поговорить так, как это делаю я. Допросить. Напишите ответ».

Тарантога прочел, нахмурился и, ничего не говоря, принялся писать, перегнувшись через стол: «А если он из ЛА, то зачем такой обходной путь? ЛА могло обратиться к тебе непосредственно или нет?»

Я ответил: «Между теми, к кому я обращался в Н-Й, наверняка был кто-то из ЛА. От него они узнали, что я сообразил, как можно с ним общаться. Раз я сразу же сбежал, они не могли сделать того же. Видимо, это должен был сделать сын человека, который дружил с вашим отцом, если аноним говорит правду. Может, он вытянул бы из него все, что оно помнит, не вызывая моих подозрений. Я бы и не знал, чего он от него добился. Обратись же они официально непосредственно ко мне, я мог бы отказаться от допроса, и они б не знали, как поступить, потому что с точки зрения закона оно неправомочное существо, и только я могу соглашаться на то, чтобы с ним кто-то разговаривал. Прошу пользоваться местоимениями, причастиями, глаголами, а также по возможности прибегать к сложным выражениям».

Профессор вырвал из блокнота исписанный мной листок, спрятал в карман и написал: «Но почему, собственно, ты не хочешь, чтобы оно узнало о том, что сейчас происходит?»

«На всякий случай. Из-за того, что было написано на конверте. Это не может быть из ЛА, потому что ЛА явно не заинтересовано охранять меня от меня же. Написал кто-то другой».

На этот раз ответ Тарантоги был кратким: «Кто?»

«Не знаю. О том, что происходит там, где я был и где со мной случилось то, что случилось, охотно узнали бы многие. Видно, у ЛА солидная конкуренция. Я считаю, что надо отказаться от общества кенгуру. Смываемся. Повелительного наклонения оно не понимает».

Тарантога вынул из кармана листки, скатал их в шарик вместе с письмом и конвертом, поджег и бросил в камин, глядя, как горящие бумажки превращаются в пепел.

— Пойду в бюро путешествий, — сказал он. — Что собираешься делать?

— Побреюсь. Борода страшно щекочет, да и не нужна она теперь. Чем скорее, тем лучше, профессор. Можно и ночным. И не говорите куда.

Я брился в ванной комнате и, глядя в зеркало, строил себе рожицы. Левый глаз даже не моргнул. Я выглядел совершенно нормально. Ополоснулся и начал упаковывать вещи, время от времени поглядывая на левую ногу и руку, но они вели себя прекрасно. Лишь в последний момент, когда я укладывал галстуки, левая рука бросила на пол зеленый в коричневую крапинку, который я любил, хотя он был не первой молодости. Неужто он ей не нравился? Я поднял его правой рукой и подал левой, пытаясь заставить ее положить галстук в чемодан. Произошло то, что я уже замечал не раз. Рука слушалась, но пальцы не желали и раскрылись, выпустив галстук, который снова упал на коврик у кровати.

— Вот так история, — вздохнул я. Затолкал галстук правой рукой и защелкнул чемодан. Тарантога открыл дверь, молча показал мне две билетные книжки и пошел упаковываться. Я размышлял о том, есть ли у меня основания опасаться правого полушария. Думать об этом я мог совершенно спокойно, раз оно ничего не знало и узнать могло только в том случае, если я сообщу ему с помощью руки. Человек и сам не ведает, что ему известно. Так уж он устроен. Содержание книги можно узнать по оглавлению, но в голове оглавления нет. Голова — вроде заполненного мешка, и, чтобы узнать, что там лежит, надо все повытаскивать. Проникать в память мыслью, как рукой в мешок. Пока Тарантога расплачивался за гостиницу, пока мы в сумерках ехали на аэродром, а затем сидели в зале ожидания, я пытался восстановить в памяти все случившееся после возвращения из Тельца, чтобы сориентироваться, что же я все-таки помню. Землю я застал совершенно изменившейся. Всеобщее разоружение стало фактом. Даже сверхдержавы уже были не в состоянии финансировать гонку вооружений. Чем совершеннее становилось оружие, тем дороже оно обходилось. Похоже, именно это привело к заключению Женевского соглашения. В Европе и Соединенных Штатах никто уже не желал идти в армию. Людей заменяли автоматами, однако каждый автомат стоил столько же, сколько реактивный самолет. Живые солдаты боевым духом уступали неживым. Впрочем, это были вовсе не роботы, а небольшие электронные блоки, встроенные в ракеты, самоходные орудия, танки, плоские, как огромные клопы, потому что в них не требовалось места для экипажа, а когда такой управляющий блок выходил из строя, его заменял резервный. Основной задачей противников было повреждение линий управления, поэтому совершенствование военной техники состояло в повышении самостоятельности автоматов, что происходило все успешнее и становилось все накладнее. Не помню, кто предложил новое решение, состоящее в том, чтобы весь военный комплекс перенести на Луну. Не в виде фабрик по изготовлению оружия, а в виде так называемых планетарных машин. Такие машины уже несколько лет использовались при исследовании Солнечной системы. Вспоминая это, я заметил, что, несмотря на все усилия, не могу припомнить множества деталей, да и не был уверен, знал ли их раньше. Если не можешь что-либо вспомнить, то по крайней мере сознаешь, что когда-то тебе это было известно, но я и этого сделать не мог. Кажется, перед началом операции я читал текст Женевской конвенции, но сейчас в этом не был уверен. Планетарные машины создавали многие фирмы, в основном американские. Они не походили ни на одно изделие, выпускавшееся до того промышленностью. Не фабрики, не роботы, а как бы нечто среднее. Некоторые напоминали гигантских пауков. Разумеется, была масса разговоров и призывов не вооружать их, а использовать исключительно для горных работ, но, когда дело дошло до переброски на Луну, оказалось, что каждое государство, у которого хватало на то сил, уже владело самоходными ракетными установками, орудийными батареями, способными нырять под воду, центрами управления огнем, именуемыми кротами, так как они зарывались глубоко под землю, и ползающими лазерными излучателями одноразового использования, устроенными так, что радиационный залп обеспечивался в них ядерным зарядом, который в момент выстрела превращал излучатель в раскаленный газ. Каждое государство могло запрограммировать на Земле свои планетарные машины, а специально созданное Лунное Агентство перебрасывало их в соответствующий сектор на Луне. Были разработаны принципы паритетов, устанавливающие, кто, сколько и чего может там поместить, а международные смешанные комиссии присматривали за этим Исходом. Военные и научные эксперты каждого государства могли убедиться на месте, что их оборудование выгружено и действует как положено, после чего обязаны были все одновременно вернуться на Землю. В ХХ веке такое решение было бы бессмысленным, ибо гонка вооружений не столько вопрос количества, сколько проблема новизны, а последняя в то время зависела исключительно от людей. Новые же устройства действовали на ином принципе, заимствованном у естественной эволюции растений и животных. Это были системы, способные к так называемой радиационной и дивергентной автооптимизации. Говоря проще, они могли размножаться и преобразовываться. Я чувствовал некоторое удовлетворение от того, что помню и это. Неужто моему правому полушарию, интересующемуся в основном ягодицами блондинок и сластями и страдающему идиосинкразией к определенному цвету галстуков, были в принципе не чужды такие проблемы? Может, его память не представляла собой никакой военной ценности? Если даже и так, тем хуже для меня, потому что, расшиби я лоб, доказывая, что оно ничего не знает, никто мне все равно не поверит. Возьмутся за меня, то есть за него, собственно, конечно, за меня, и если ничего не вытянут по-хорошему, знаками, которым я его научил, то обучат получше и не упустят ни одной мелочи. Чем меньше оно знает, тем больше здоровья я потеряю, а то и самое жизнь. И это вовсе не было какой-то манией преследования. Рассудив так, я продолжил исследование своей памяти. На Луне предстояло начаться электронной эволюции новых видов вооружения. Благодаря этому каждое государство, невзирая на разоружение, не оставалось безоружным, поскольку сохраняло самосовершенствующийся арсенал, и одновременно сводилась на нет возможность любого неожиданного нападения со стороны противника. Война без объявления стала невозможной. Чтобы начать военные действия, каждое государство вынуждено было вначале обратиться в Лунное Агентство за получением права доступа к своему лунному сектору. Этого невозможно было утаить, а значит, тот, кому угрожали, тоже имел бы такое право и началась бы обратная транспортировка средств поражения на Землю. Однако клапаном безопасности, который сводил на нет такую возможность, была необитаемость Луны. Никто не мог выслать туда ни людей, ни разведывательные аппараты, чтобы проверить, каким военным потенциалом в данный момент располагает. Придумано было хитро, хотя проект вначале натолкнулся на сильное сопротивление штабов и замечания политиков. Луна должна была стать испытательным полигоном для оружия, эволюционирующего внутри выделенных государствам секторов. В первую очередь следовало свести к нулю возможность конфликтов между секторами. Если оружие, возникшее в одном секторе, напало бы на другой и уничтожило находящееся там вооружение, это нарушило бы желаемое равновесие сил. Сообщение, поступившее с Луны, немедленно привело бы к восстановлению ситуации, предшествующей соглашению, а возможно, и к войне, которую вначале по необходимости вели бы весьма скромными средствами. Однако спустя некоторое время противоборствующие стороны вновь восстановили бы военную промышленность. Правда, программы лунных систем были под контролем Лунного Агентства и смешанных комиссий ограничены таким образом, чтобы не допустить нападения одних секторов на другие, но эта страховка считалась недостаточной. По-прежнему никто никому не доверял. Женевское соглашение не превратило ни людей в ангелов, ни межгосударственные отношения в полюбовное согласие святых. Поэтому по окончании работ Луна была объявлена зоной, недоступной для всех, в том числе и для Лунного Агентства. Если б на каком-либо из полигонов программы, обеспечивающие безопасность, оказались уничтожены либо нарушены, Земля узнала бы об этом мгновенно, ибо каждый сектор был окружен заслоном, напичканным датчиками, действующими самостоятельно и непрестанно. Датчики должны были поднять тревогу, если бы любой вид оружия, пусть даже просто металлический муравей, преступил границу, образованную ничейной полосой. Однако и это не давало стопроцентной гарантии мира на Луне. Зато считалось, что такую гарантию обеспечивает доктрина так называемого тотального неведения. Конечно, каждое правительство знало, что в его секторе развивается все более совершенное оружие, но не имело представления, каково оно, а главное, совершеннее ли оно того, которое создавалось в других секторах. Не могло знать, ибо пути эволюции неисповедимы. Это установлено уже достаточно давно, и основным препятствием была неподатливость штабистов и политиков на аргументы ученых. Твердолобых убедили не логические доводы, а прогрессирующий развал экономики, вызываемый традиционным развитием вооружений. Даже последний идиот должен был в конце концов понять, что для гибели вовсе не нужна война, атомная ли, неатомная, если к ней вполне успешно ведут постоянно увеличивающиеся расходы на вооружение; безрезультатные же переговоры об их сокращении не прекращались уже десятки лет, потому лунный проект оказался единственно реальным выходом из тупика. Каждое правительство могло считать, что благодаря лунным базам становится все могущественнее в военном отношении, но не имело возможности сравнить возникавшей там разрушительной силы с силами других государств. Ну а поскольку никто не знал, может ли он рассчитывать на победу, то никто и не мог позволить себе риск начать войну.

Ахиллесовой пятой такого решения была действенность контроля. Эксперты сразу же поняли, что первым, в чем будет состоять задача программистов каждого государства, окажется такое устройство переправляемых на Луну систем, которое сумеет свести на нет эффективность надзора. И вовсе не обязательно нападением на контролирующие спутники, но действием более хитрым, труднее обнаруживаемым — путем тайного проникновения в их связь для того, чтобы исказить наблюдаемые данные, передаваемые на Землю, а в особенности Лунному Агентству. Я прекраснопомнил все это и потому, поднимаясь вслед за Тарантогой в самолет, чувствовал себя уже спокойнее и все-таки, усевшись в кресло, снова принялся перетряхивать свою память. Да, все понимали, что ненарушаемость мира зависит от ненарушаемости контроля, а секрет был в том, как обеспечить ее стопроцентно. Задача казалась неразрешимой, как regressus ad infinitum:[90] следовало создать систему, следящую за неприступностью контроля, но ведь и она могла стать мишенью для нападения, потому пришлось бы создавать контроль системы контроля за контролем системы и так до бесконечности. Эту бездонную дыру, однако, заткнули достаточно просто. Луну опоясали двумя сферами надзора. Внутренняя следила за неприкосновенностью секторов, а внешняя — за неприкосновенностью внутренней. Гарантией безопасности должна была служить полнейшая независимость обеих сфер от Земли. Тем самым гонка вооружений на Луне должна была происходить в абсолютной тайне от всех государств и правительств. Могли прогрессировать вооружения, но не надзор за ними. Последнему предстояло функционировать без изменений в течение ста лет. Собственно, все это, вместе взятое, выглядело достаточно иррационально. Каждое государство знало, что его лунный арсенал обогащается, но не знало как. Тем самым не имело от него никакой пользы в политике. Поэтому, вообще-то говоря, следовало бы договориться о полном разоружении без всяких лунных сложностей, но об этом не хотели и слышать. То есть, конечно, такие разговоры велись с первых дней истории человечества. Результат известен. Когда же наконец проект демилитаризации Земли и милитаризации Луны был одобрен, стало ясно, что рано или поздно начнутся попытки нарушить доктрину неведения. Действительно, время от времени в прессе под огромными заголовками появлялись сообщения о разведочных автоматах, которые либо вовремя сбегали после их обнаружения, либо, как говорится, попадали в плен к спутникам-перехватчикам. Каждая сторона тут же принималась обвинять другую, но установить происхождение разведчика было невозможно, так как электронный наблюдатель — не человек. Из него никаким путем ничего не вытянешь, ежели его сконструировали соответствующим образом. Спустя некоторое время такие анонимные разведчики, именовавшиеся космическими шпионами, перестали появляться. Человечество вздохнуло, тем более что все мероприятие имело и хозяйственную сторону. Лунные вооружения не стоили и ломаного гроша. Энергию им поставляло Солнце, сырье — Луна. Все это должно было дополнительно ограничить эволюцию вооружений, ибо на Луне отсутствуют руды металлов.

Штабисты всех стран не желали вначале соглашаться с проектом, утверждая, будто оружие, приспособленное к лунным условиям, может оказаться на Земле непригодным хотя бы потому, что там нет атмосферы. Не помню, как все-таки «добрались» до Луны, хотя наверняка и это мне в Лунном Агентстве объяснили. Мы летели с Тарантогой в машине БОАК;[91] за бортом стояла тьма египетская, и я не без юмора вдруг подумал, что понятия не имею, куда лечу. Решил только, что Тарантогу спрашивать не стоит. Зато мне пришло в голову, что, пожалуй, будет безопасней, если мы побыстрее расстанемся. В том глупейшем положении, что оказался я, лучше было молчать и положиться на самого себя. Успокаивала мысль, что оно не может узнать, о чем я думаю. Словно в голове у меня сидел враг, хотя я прекрасно знал, что никакой это не враг.

Лунное Агентство было надгосударственным органом, порожденным ООН, а обратилось оно ко мне по достаточно щекотливому поводу. Дублированная система контроля действовала, как оказалось, слишком хорошо. Было известно, что межсекторные границы не нарушаются, но и только. В изобретательных и беспокойных головах вырисовывалась картина нападения необитаемой Луны на Землю. Военизированное содержимое секторов не могло вступить в непосредственный конфликт или в материальный либо информационный контакт, но такое положение не вечно. Секторы способны были научиться передавать друг другу информацию через грунт, например, по так называемым сейсмическим каналам, маскируя искусственно вызванные колебания под естественные сейсмические явления, время от времени сотрясающие лунную кору. Самосовершенствующиеся вооружения могли, таким образом, в конце концов объединиться, чтобы однажды обрушить свой чудовищно возросший потенциал на Землю. Почему? Ну, скажем, вследствие аберрации эволюционных процессов. Какая выгода для безлюдных армий от того, что Земля превратится в пепелище? Разумеется, никакой, но и рак, столь часто встречающийся в организмах высших животных и людей, тоже ведь постоянное, хотя бесполезное и даже весьма вредное последствие естественной эволюции. Когда начали писать и говорить о лунном «раке», когда появились посвященные такого рода вторжению трактаты, статьи, фильмы, книги, изгнанный с Земли страх перед атомной гибелью вернулся в новой ипостаси. Система надзора включала и сейсмические датчики, и нашлись специалисты, утверждавшие, будто колебания лунной коры стали повторяться чаще, а кривые, вычерченные сейсмографами, якобы представляют собой шифры, посредством которых осуществляют контакт секторы, однако из этого не последовало ничего, кроме растущего страха. Лунное Агентство распространяло сообщения, которые, казалось бы, должны были успокоить общественное мнение, в них утверждалось, что вероятность такого события не составляет и одной двадцатимиллионной, однако столь точные вычисления отскакивали от умов человеческих как от стенки горох. Страх просачивался даже в программы политических партий, и раздавались голоса, требующие периодического контроля самих секторов, а не только их границ. Им возражали представители Агентства, разъяснявшие, что любая инспекция может преследовать и шпионские цели, попытаться раскрыть современное состояние лунных арсеналов. В конце концов после долгих и трудных совещаний и конференций Лунное Агентство получило полномочия на разведки. Оказалось, что проведение таковых отнюдь не столь просто, как думалось. Ни один из рекогносцировочных аппаратов не вернулся и даже ни разу не пикнул по радио. Посылали специально защищенные посадочные аппараты с телеаппаратурой. Они, как показало сателлитное наблюдение, опускались в назначенных местах, на Море Дождей, Морях Холода и Нектара, в ничейных зонах между секторами, но ни один не передал ни одного изображения. Каждый словно проваливался в лунный грунт. Ясное дело, это только увеличило панику. Возникла ситуация крайней напряженности. Как писала пресса, в качестве превентивной меры Луну следует раздолбать водородными ракетами. Однако сначала такие ракеты надо было заново создавать и тем самым возродить атомное оружие. Именно такие страхи и неразбериха и породили мою миссию.

Мы летели над плотным покровом туч, слегка волнистым, наконец их вершины порозовели в лучах еще скрытого за горизонтом Солнца. Я размышлял о том, почему так хорошо помню все земное и в то же время столь немногое могу вспомнить из того, что произошло на Луне. О причине я сумел догадаться. Недаром с момента возвращения изучал медицинскую литературу. Знал, что существует два вида памяти: кратковременная и долговременная. Иссечение большой спайки не нарушает того, что мозг уже твердо усвоил, свежие же воспоминания, едва возникшие, вместо того чтобы перейти в долговременную память, улетучиваются. А в первую очередь улетучивается то, что человек пережил и заметил перед самой операцией. Поэтому-то я не помню многое из того, что приключилось со мной на Луне за те семь недель, которые я проплутал от сектора к сектору. В голове осталось только ощущение необычности, но поскольку я не мог облечь его в слова, то не упоминал и в своем отчете. Значит, там не было ничего тревожного, так мне по крайней мере казалось. Никакого сговора, готовности, стратегической конспирации, направленной против Земли. Я воспринимал это как факт. Однако мог ли я поклясться, что мои ощущения отражают реально существующее положение? Что оно не знает ничего больше?

Тарантога молчал, время от времени поглядывая на меня. Как обычно при полетах на восток, а под нами был Тихий океан, календарь заикнулся и потерял один день. БОАК экономила на пассажирах. Мы получили только по кусочку жареной курицы с салатом перед самой посадкой, как оказалось, в Майами. До вечера было еще далеко. Таможенные собаки обнюхали наши чемоданы, и мы вышли на улицу, увы, слишком тепло одетыми. В Мельбурне было значительно холоднее. Нас ожидал автомобиль без водителя. Тарантога, видно, заказал его еще из Австралии. Погрузив чемоданы в багажник, мы поехали по шоссе в потоке машин, все еще молча, так как я попросил профессора не говорить даже, куда мы едем. Возможно, предосторожность была ненужной, даже совершенно излишней, но я предпочитал придерживаться такой тактики до тех пор, пока не придумаю что-нибудь получше. Впрочем, ему не пришлось ничего мне объяснять. После двухчасовой езды по боковой дороге, увидев большое белое здание в окружении павильонов поменьше, стоявших среди пальм и кактусов, я понял, что мой сердечный друг привез меня в сумасшедший дом. Я подумал, что это не худший вариант убежища. В авто я предусмотрительно уселся сзади и время от времени поглядывал, не едет ли кто за нами следом, однако мне и в голову не пришло, что я могу быть столь важной, прямо-таки драгоценной персоной, чтобы за мной следили менее традиционными способами, нежели в детективном романе. С современного искусственного спутника можно наблюдать не только за авто, но и сосчитать спички, рассыпанные на садовом столике. Однако об этом я не подумал, вернее, не подумала та половина моего мозга, которая могла и без помощи языка глухонемых понять, в какую историю влип Ийон Тихий.

II. Посвящение

В самое затруднительное за всю жизнь положение я попал совершенно случайно, намереваясь после возвращения с Энции увидеться с профессором Тарантогой. Дома его не оказалось — он зачем-то полетел в Австралию. Правда, собирался вскоре вернуться, но, поскольку выращивал какую-то особую примулку, требующую частого полива, на время отсутствия поселил в своей квартире кузена. Не того, который коллекционирует надписи, обнаруженные в клозетах всего мира, а другого, занимающегося палеоботаникой. У Тарантоги множество кузенов. С этим я не был знаком. Он встретил меня в домашней куртке и без брюк, поднявшись из-за пишущей машинки, в которую был вставлен лист бумаги, поэтому я собрался было тут же уйти, но он не дал. Я не только не помешал ему, сказал он, но пришел в самое время, ибо он пишет трудную новаторскую книгу, а собраться с мыслями ему гораздо легче, когда он может рассказать суть излагаемой главы, пусть даже и случайному слушателю. Я испугался, решив, что он пишет нечто ботаническое и начнет забивать мне голову лопухами, тычинками и завязями, но, к счастью, этого не случилось. Более того — он довольно сильно меня заинтриговал. С незапамятных времен, сказал он, среди первобытных диких племен крутились всяческие оригиналы, повсеместно почитаемые за сумасшедших. Они пытались жевать все, что попадало на глаза — листья, клубни, побеги, стебли, свежие и высушенные коренья всевозможных растений, при этом мерли как мухи, ведь среди растений, которые они «брали на зубок», уйма ядовитых. Однако это не пугало вновь появлявшихся нонконформистов, которые брали на себя тот же небезопасный труд. Только благодаря им сейчас известно, каковы столовые достоинства спаржи или шпината, что делать с листьями лавра, а что — с мускатным орехом и что от волчьей ягоды надо держаться подальше. Кузен Тарантоги обратил мое внимание на известный мировой науке факт — дабы установить, какое растение лучше всего годится для курения и вдыхания его дыма, сизифам древности пришлось собирать, сушить, выдерживать, скручивать и превращать в пепел листья чуть ли не 47 000 видов растений, прежде чем они напали на табак, ибо ни на одной ветке не висело таблички, уведомляющей, что, мол, это годится для изготовления сигар, а после измельчения — табака. Полчища подобных прапросветителей брали в рот, грызли, жевали, дегустировали и глотали все, абсолютно все, что бы и где бы только ни росло — под забором или на дереве, и притом в любом виде: вареное, всырую, с водой и без воды, отцеженное и без отцеживания, а также в бесчисленных комбинациях, благодаря чему мы пришли на готовое и знаем, что капуста хороша со свининой, а в pendant[92] к зайчатине идет свекла. Из того, что кое-где не признают к зайчатине свеклу, а предпочитают, например, красную капусту, кузен Тарантоги делает вывод о более раннем возникновении данной общественной формации. Славяне немыслимы без борща. Видимо, у каждой нации были свои экспериментаторы, и уж коли они однажды остановились на свекле, то потомки остались ей верны, пусть даже соседние народы относились к этому овощу пренебрежительно. О различиях гастрономической культуры, обусловливающих различия в национальном характере (корреляция мятного соуса с английским сплином в случае говяжьей отбивной, например), кузен Тарантоги напишет особую книгу. В ней он покажет, почему китайцы, которых издавна уже так много, любят есть палочками, причем все порубленное, измельченное и обязательно с рисом. Но об этом он будет писать потом.

«Каждый знает, — возвысил он голос, — кто такой Стефенсон, каждый уважает его за банальный локомотив, но что такое локомотив, к тому же не современный, а паровой, по сравнению с артишоками, которые останутся с нами навечно?!» Овощи, не в пример технике, не устаревают, и я застал его как раз за обдумыванием главы, посвященной этой оригинальной теме. Разве Стефенсону, который, кстати, поставил на колеса уже готовую паровую машину Уатта, грозила от такого поступка смерть? Или разве жизнь Эдисона, когда он придумывал фонограф, подвергалась опасности? В худшем случае обоим грозили семейные неприятности и банкротство. Как все-таки несправедливо, что изобретателей технических древностей обязан знать каждый, а великих изобретателей гастрономии не знает никто и никто даже не подумает о том, что следовало хотя бы поставить памятник Неведомому Кухмистеру. Ведь тьма этих безвестных героев пала в страшных мучениях от самоубийственных опытов, например, во время сбора грибов, когда не было иного способа отличить съедобные от ядовитых, как съесть собранное и ждать, грядет ли уже последний час.

Почему школьные учебники заполнены сказочками о разных Александрах Великих, которые, будучи сыновьями царей, приходили на готовенькое? Зачем детям знать о Колумбе, открывшем Америку, если он открыл ее случайно, направляясь в Индию, а об открывателе огурца там нет ни слова? Без Америки можно обойтись, впрочем, рано или поздно она дала бы о себе знать сама, а вот огурец не дал бы, и нам пришлось бы обходиться без приличного маринада к мясу. Сколь героичны и светозарны были смерти этих анонимов! Если солдат шел на вражеские окопы не всегда по своей воле, то никто и никогда никого не принуждал подвергать себя смертельной опасности от неведомых грибков или ягодок. Кузен Тарантоги был бы рад видеть соответствующие таблички, вмурованные у входа в каждый приличный ресторан, с соответствующими же надписями вроде «Mortui sunt ut nos bene edamus»[93] либо хотя бы «Make salad, not war».[94] Особенно возле вегетарианских столовых, потому что с мясом было меньше неприятностей. Чтобы прокрутить фарш на котлеты или рубить гамбургеры, достаточно было подсмотреть, что гиена или шакал творят с падалью. То же самое с яйцами. За шестьсот видов сыра французы, возможно, и заслужили небольшую плакетку, но уж никак не памятник и не мраморную доску, потому что большинство своих сыров они пооткрывали по рассеянности — какой-то забывчивый пастух оставил рядом с куском сыра немного плесневеющего хлеба — так родился рокфор. Когда кузен принялся разносить современных политиков, считающих овощи пустячком, зазвонил телефон. Подняв трубку, кузен Тарантоги передал ее мне, сказав, что просят меня. Я сильно удивился: ведь никто не мог знать о моем возвращении со звезд, но вскоре все выяснилось. Кто-то из генерального секретариата ООН хотел узнать у Тарантоги мой адрес, а кузен, так сказать, сделал короткое замыкание, попросив к телефону меня. Говорил доктор Какесут Вагатан, чрезвычайный советник по вопросам глобальной безопасности при генеральном секретариате Организации Объединенных Наций. Он желал встретиться со мной по возможности быстрее, мы договорились на следующий день, и, записав себе в блокнот время приема, я понятия не имел, куда сунул голову. Однако в данный момент звонок оказался кстати, прервав поток излияний кузена Тарантоги, который намеревался говорить о перечных приправах. Мне удалось распрощаться, сославшись на срочность дел и пообещав вскоре наведаться снова (чего делать я вовсе не собирался).

Позже Тарантога сказал мне, что примула засохла, потому что кузен в палеоботаническо-гастрономическом угаре забыл о ее поливе. Явление я счел типичным: тому, кто отдает себя многим, не до единиц. Потому-то у великих усовершенствователей, стремящихся осчастливить сразу все человечество, не хватает терпения на отдельных людей.

Шило не скоро вылезло из мешка. Я не сразу узнал, что мне предстоит подставить голову под топор во имя счастья человечества, выясняя на Луне, что там замышляют хитроумные вооружения. Для начала меня принял доктор Вагатан. Попотчевал кофе мокко и выдержанным коньяком. Это был азиат — сплошные улыбки, азиат истинный, ибо я не узнал от него вообще ничего — так он хранил тайну. Похоже, генеральный секретарь пожелал непременно ознакомиться с моими книгами, но, будучи человеком невероятно перегруженным своими высокими обязанностями, хотел, чтобы я сам посоветовал ему то из написанного, что считаю наиболее существенным. Как бы случайно к Вагатану заглянуло еще несколько человек подписать документы. Отказать было трудно. Разговор шел — а как же! — о роботах, о Луне, в основном о ее исторической роли как атрибута или декорации в любовной лирике. Значительно позже я понял, что это были не обычные беседы, а переход от screening[95] к clearans,[96] ведь кресло, в котором я так удобно расположился, было сплошь нашпиговано датчиками, чтобы по малейшему напряжению мышц изучить мои реакции на слова вроде «Луна» или «робот», именуемые ключевыми раздражителями. Ситуация, которую я оставил на Земле, направляясь к звездам Тельца, в известной мере перевернулась: теперь мою пригодность в качестве разведчика исследовал и определял компьютер, а мои собеседники служили лишь инструментом для аускультации.[97] Сам не знаю, как получилось, но через день я снова зашел в бюро ООН, а потом еще раз, коль скоро меня приглашали. Они хотели видеться со мной постоянно и неотступно, я начал вместе с ними обедать в буфете их ведомства, кстати, весьма посредственном, но внекомпанейская цель моих все более частых посещений оставалась неясной. Вроде бы в ООН подумывали об издании собрания моих сочинений на всех языках мира, а их больше четырех с половиной тысяч. Я человек не тщеславный, но идею счел стоящей. Новые знакомцы оказались горячими поклонниками моих «Звездных дневников». Это были доктор Рортей, инженер Тоттентанц и два Киббилькиса, братья-близнецы, которых я научился различать по галстукам. Оба — математики. Старший, Кастор, занимался алгоматикой, то есть алгеброй таких конфликтов, которые фатально заканчиваются для всех впутавшихся в них сторон. (Эту ветвь теории игр иногда называют садистикой, и коллеги называли Кастора садистиком, причем Рортей утверждал, что полное имя Кастора — Кастор Ойл, надо думать, это была шутка.) Второй Киббилькис, Поллукс, был статистиком и отличался особым свойством после долгого молчания встревать в разговор с вопросами, не имеющими никакого отношения к обсуждаемой теме, например, сколько человек во всем мире ковыряют в данный момент в носу? Будучи феноменальным вычислителем, он высчитывал такие штуки почти мгновенно. Один из четверых обычно ожидал меня в вестибюле размером с ангар для кораблей многоразового использования и провожал к лифту. Мы ехали к Киббилькисам в их лабораторию или к профессору Йонашу Куштыку, тоже, видимо, влюбленному в мои книги, коли он ухитрялся цитировать меня на память с указанием страницы и года издания. Куштык, как и Тоттентанц, занимался теорией дистантников, или телеферистикой. Телеферистика — новая отрасль роботики, именуемая опосреднением, или переприсуцией, то есть передачей присутствия (прежде это называлось telepresence[98]). Лозунг телеферистов: «Не можешь сам — пошли дистантника». Именно Куштык и Тоттентанц уговорили меня испробовать дистантника, то есть дать себя переприсутить. Кстати, человек, все ощущения которого радиоволны передают дистантнику, зовется передистом, то есть переданным дистанционно. Иногда его еще зовут «дистандером», так как он управляет дистантником.

Я охотно согласился, и лишь значительно позже мне пришло в голову, что все они вовсе не были влюблены в мое творчество, а читали меня по долгу службы, ибо вместе с другими сотрудниками Лунного Агентства, которых я не стану перечислять, чтобы не увековечить их имена, должны были потихоньку втянуть меня в проект, именуемый Лунной миссией. Почему потихоньку? Потому, что я ведь мог бы отказаться и вместо Луны отправиться домой, постигнув все секреты миссии. «Ну и что? — может спросить кто-нибудь по глупости. — Появится от того дыра в небе?» А секрет в том, что да, могла появиться. Субъект, выбранный Лунным Агентством из тысячи, должен был обладать величайшей компетентностью и абсолютной лояльностью. Компетентность — разумеется, но лояльность? По отношению к кому я должен был проявлять лояльность? К Агентству? В определенном смысле, поскольку оно представляло интересы всего человечества. Речь шла о том, чтобы ни одно государство и ни одна группа либо, возможно, тайная коалиция государств не могли узнать результатов лунной разведки, если она удастся, ибо тот, кто первым узнает тамошнее состояние вооружений, тем самым получает стратегическую информацию, дающую ему преимущество на Земле. Как видим, воцарившийся на ней мир вовсе не был идиллией.

Получалось, что ученые, которые донимали меня своей сердечностью и позволяли, словно ребенку, забавляться дистантниками, фактически по ходу дела проводили исследование моего мозга, точнее, помогали делать это компьютерам, незримо присутствовавшим на всех наших беседах. Кастор Киббилькис со своими сюрреалистическими галстуками сидел там же в качестве теоретика конфликтов, оканчивающихся пирровыми победами, поскольку именно такой конфликт разыгрывался сейчас со мной или против меня, не знаю. Чтобы принять или отвергнуть миссию, мне надо было сначала ознакомиться с ней, а если бы я от нее теперь отказался либо принял и, вернувшись, выдал на сторону лишь мне известные результаты разведки, то сложилось бы положение, которое алгоматики называют предкатастрофическим. Кандидатов было много — различных национальностей, рас, образования, достоинств, я оказался одним из них, но не имел об этом ни малейшего представления. Избраннику предстояло стать делегатом человечества, а не шпионом, пусть даже и потенциальным, какого-либо государства. Криптонимом операции «Отруби» было кодовое наименование PAS (Perfect Assured Secrecy[99]). А «Отруби» потому, что речь шла о тщательном просеивании кандидатов и тем самым о селективно-идеальном отборе разведчика. В шифрованных рапортах меня именовали Миссионером. «Отруби» скрывали в себе намек на «Сито», напрямую не названное, чтобы кто-нибудь посторонний, упаси боже, не догадался, о чем идет речь.

Объяснили ли мне сказанное до конца? Где там! Тем не менее, когда меня уже окрестили Миссионером (ЛЭМ — LEM, Lunar Efficient Missionary[100]) и я икс раз влезал в ракету, чтобы через два-три часа опять вылезти из нее в скафандре, увешанном проводами и трубками, так как там снова что-то отказало при стартовом отсчете (countdown[101]), у меня было достаточно времени, чтобы продумать все происходившее за последние месяцы, и я в конце концов понял скрытую суть игры, которую ЛА вело со мной по высшей ставке. Наивысшей не обязательно для человечества, но для меня, ибо и без всякой алгоматики и теории пирровых побед я пришел к выводу, что в такой ситуации самым верным способом соблюсти PAS было бы укокошить разведчика сразу же по его счастливом возвращении на Землю, когда он уже даст отчет. А поскольку я знал, что теперь они вынуждены выслать меня наверх, ибо я оказался наилучшим и наиболее верным из всех кандидатов, то между очередными отсчетами я сказал это своим коллегам — Киббилькисам, Куштыку, Благоузу, Тоттентанцу, Гаррафизе (о Гаррафизе я, возможно, еще скажу особо), которым вместе с несколькими техниками связи предстояло образовать наземную группу обеспечения моей селенологической одиссеи, то есть стать для меня тем, чем для Армстронга и K° был во время миссии «Аполлон» — Хьюстон. Поэтому, желая досадить этим лжецам как можно сильнее, я спросил, известно ли им, кто займется мною, когда я вернусь героем — само Лунное Агентство или подряженная ими «Murder Incorporated».[102]

Именно так я и сказал, этими самыми словами, чтобы посмотреть на их реакцию, потому что если они вообще имели в виду этот вариант, то должны были понять меня с ходу. Они аж замерли, словно их громом поразило. Еще и сейчас вижу ту сцену. Небольшое помещение на космодроме, именуемое ожидальней, обставленное по-спартански — металл, покрытый светло-зеленым пластиком, автоматы с кока-колой, только кресла были действительно удобными — я, в ангельски белом скафандре с головой под мышкой (со шлемом, но так говорится: у кого «голова под мышкой», тот, значит, уже должен лететь), напротив — верные друзья, ученые, врачи, инженеры. Кажется, первым заговорил Кастор Ойл. Что это-де не они, что это в уравнениях только, мол, сам компьютер, в сугубо математическом выражении решение леммы Perfect Assured Secrecy оказалось именно таким, но это ведь абстракция, не учитывающая этического фактора, никогда она не принималась всерьез, и я обижаю всех, говоря в такой момент, подозревая их, и так далее…

— Тэк-тэк! — ответил я. — Ясное дело, всему виной компьютер. Экий паршивец! Но довольно об этике. Все вы, сколько вас тут есть, почти святые, я, впрочем, тоже. Но неужто никому из вас с компьютером во главе не приходило в голову такое решение?

— Какое? — спросил отупевший Пирр Киббилькис (называли его еще и так).

— Такое, что я догадаюсь, а когда эту свою догадку проверю, как сделал только что, то сей факт войдет в уравнение, означающее мою лояльность, и тем самым изменит этот детерминант…

— Ах, — простонал второй Киббилькис, — конечно, такая возможность учитывалась, ведь это же азбука алгоматической статистики: я знаю, что ты знаешь, что я знаю, что ты знаешь, что я знаю — все это ведь те бесконечные аспекты теории конфликтов, которые…

— Хорошо-хорошо, — произнес я, остывая, потому что меня заинтересовала вычислительная сторона вопроса. — И что у вас получилось в конце? Что такая догадка нарушит мою лояльность?

— Вроде да, — неохотно ответил Кастор Ойл за брата. — Но градиент падения твоей лояльности после такой сцены (ведь ее тоже предстояло смоделировать…) представляет собой ряд, стремящийся к нулю.

— Так, — почесал я себе нос, перекладывая шлем из-под правой руки под левую. — Стало быть, это здесь, сейчас уменьшает математическое ожидание уровня снижения моей лояльности?

— Уменьшает, уменьшает! — сказал он, а его брат добавил, нежно и в то же время испытующе глядя мне в глаза: — Сам, наверно, чувствуешь…

— Угу, — отозвался я, не без удивления отмечая, что они или их компьютер были правы в своих психологических расчетах, потому что моя злость на них значительно уменьшилась.

Над выходом на поле космодрома загорелся зеленый сигнал, одновременно отозвались все звоночки, извещая о том, что дефект устранен и мне снова надо упаковываться в ракету. Не говоря больше ни слова, я повернулся как по команде «кругом!» и зашагал в их сопровождении, по пути обдумывая соль всей этой истории. Я упреждаю события, но, коли уж начал, должен докончить. Когда я покинул стационарную околоземную орбиту и они уже фиг что могли мне сделать, на вопрос, как я себя чувствую, я ответил, что прекрасно и вот только раздумываю, не стакнуться ли мне с лунным государством, чтобы дать под зад некоторым земным знакомым. Как же неестественно прозвучал их смех в моих наушниках…

Но все это было потом, после «экскурсии» на псевдолунный полигон и посещения «Джинандроникс корпорейшн». Эта гигантская фирма по оборотам опередила даже «Интернейшнл бизнес мэшинс», хотя и зародилась как ее скромный филиал. Должен пояснить, что «Джинандроникс», вопреки распространенному мнению, не изготовляет ни роботов, ни андроидов, если под таковыми понимать человекообразные манекены, наделенные человекоподобной психикой. Идеальная имитация человеческого сознания почти невозможна — правда, компьютеры восьмидесятого и всех последующих поколений гораздо разумнее нас, но их интеллектуальная жизнь не похожа на человеческую. Нормальный человек — существо в высшей степени нелогичное, и в этом его человечность. Это разум, не спорю, но сильно замусоренный предрассудками, эмоциями и убеждениями, вынесенными из детства или вместе с родительскими генами. Поэтому робота, выдающего себя за человека (например, при телефонном разговоре), специалист разоблачит запросто. Несмотря на это принципиальное возражение, пресловутая sex industry[103] изготовляла для изучения рынка небольшие партии так называемых s-dolls.[104] Одни утверждали, что речь идет о sex dolls, куклах для любви, другие, что о seductive dolls — кокетливых соблазнительницах или скорее соблазнительных кокетках из новых материалов, настолько родственных биологическим, что в хирургии их используют в качестве трансплантатов кожи при ожогах. Эти femmes de compagnie[105] спросом не пользовались. Они были слишком логичны — слишком интеллектуальны, попросту говоря, мужчина, общающийся с таким «синим чулком», зарабатывал комплекс неполноценности, к тому же и слишком дороги. Тем, кто мог позволить себе приобрести такую наложницу (самые дешевые, made in Japan,[106] стоили свыше 90 000 долларов за штуку, не считая налога за роскошь), вполне по карману было заводить романы с естественными партнершами. Переворот на рынке совершили только дистантки, или «пустышки». Это куклы, неотличимые от женщин, но «пустые», то есть безмозглые. Я не женоненавистник и, когда говорю «безмозглые», вовсе не повторяю глупостей всяких там Уэйнингеров, отказывающих прекрасному полу в разуме, а имею в виду, что дистантник, как и дистантка, — просто манекены, управляемые человеком, то есть пустые оболочки.

Натянув на себя одежду с сетью вшитых в нее электродов, прилегающих к телу, любой человек мог воплотиться в дистантника или дистантку. Никто не предполагал, какие потрясения эта техника вызовет в жизни человечества: начиная с супружеской жизни и кончая древнейшей профессией мира. Отсюда возникли новые дилеммы для юристов. Закон не признавал интимные отношения человека с так называемой sex doll как супружескую измену и основание для развода. Не имело значения, какой была наложница — набивной или надуваемой с помощью велосипедного насоса, был ли у нее передний привод или же задний, автоматическая коробка передач или ручная: об измене не могло быть и речи, как если б кто-то общался с собственным шкафом. Однако телеферические изделия вынудили гражданское право решить, считать или же не считать супружеской изменой связь с дистантником либо дистанткой особы, состоящей в браке. Понятие дистантной измены горячо обсуждалось в специальных журналах и газетах. Это было лишь началом сложных проблем. Например, можно ли изменить собственной жене с ней самой, но более молодой, чем теперь? Некий Адлай Гроуцер заказал в Бостонском филиале «Джинандроникс» дистантку в виде копии собственной жены в возрасте 21 года, а не 59. Проблему осложняло то, что на двадцать первом году жизни миссис Гроуцер еще не была миссис Гроуцер, а считалась женой Джеймса Брауна, с которым развелась двадцать лет спустя, чтобы выйти за Гроуцера. Дело слушалось во всех инстанциях. Судьям пришлось устанавливать, отказывает ли мужу жена, не желающая интимно управлять дистанткой, приобретенной супругом. Возможен ли дистантный инцест, садизм и мазохизм. А также педерастия. Какая-то фирма выпустила серию мужекенов, которые можно было, воспользовавшись запасными частями, переделывать в женокены или даже в гермафрокены. Японцы экспортировали в Соединенные Штаты и Европу гермафрокенов по демпинговым ценам: одним движением руки можно было менять их пол. Среди заказчиков «Джинандроникс» числилось несколько заслуженных проституток, которые были уже не в состоянии лично ублажать клиентов, но имели многолетний опыт, а поэтому отличались мастерством управления. Естественно, проблемы не сводились только к эротике. Например, некий двенадцатилетний ученик, которому учительница поставила неуд за многочисленные орфографические ошибки в диктанте, воспользовался атлетически сложенным дистантником отца, чтобы наставить ей синяков и покрушить всю мебель в квартире. Это был дистантник, выполняющий обязанности сторожа. Модель шла нарасхват. Дистантник, которого держали в будке, должен был охранять дом и сад. С этой целью отец мальчика ложился спать в особой пижаме с вшитыми электродами, стоило только специальному устройству поднять тревогу, и он, не вставая с постели, уже как дистантник, мог справиться даже с несколькими ворами сразу и задержать их до прибытия полиции. Сын стащил у отца пижаму, когда тот отсутствовал. Я не раз видел на улицах пикеты и демонстрации, направленные против «Джинандроникс» и аналогичных японских изготовителей. В них в основном принимали участие женщины. Законодатели нескольких штатов США, где гомосексуализм еще оставался наказуемым, запаниковали, потому что неизвестно было, совершает ли преступные действия гомосексуалист, влюбленный в нормального мужчину, когда посылает тому привлекательную дистантку, чтобы лично управлять ею. Возникли новые понятия, например, telemate — дистантные подруги любви — любовницы или жены. Когда Верховный суд наконец признал допустимыми, то есть относящимися к компетенции семьи, супружеские отношения per proсurа[107] (то есть с использованием дистантников) при взаимном согласии супругов, всплыло дело Кукерманов. Он был коммивояжером, она содержала парикмахерскую. Встречались они редко, потому что она не могла оставить салон без присмотра, он же постоянно бывал в разъездах. Тогда они согласились на введение посредника, но не могли решить, кто должен стать дистантником — муж или жена. Сосед Кукерманов вызвал их гнев, по доброте душевной предложив супругам компромисс: использовать телеферическую пару — дистантник-муж и дистантка-жена казались ему соломоновым решением. Однако Кукерманы сочли такую идею идиотской и унизительной. Вероятно, не знали, что их спор, после того как о нем сообщили газеты, вызвал так называемую телеферическую эскалацию: известно, что на дистантника тоже можно напялить одежду с электродами, чтобы он стал передистом для следующего дистантника и так далее. Идею с энтузиазмом воспринял преступный мир. Дело в том, что точно так же, как легко можно обнаружить радиопередатчик, возможно и установить, откуда управляется конкретный дистантник. Этим методом широко пользовалась полиция при раскрытии телеферически совершенных краж со взломом или убийств. Однако если дистантник-исполнитель управляется дистантником-передистом, то, конечно, с помощью пеленгаторов можно добраться до этого второго, но прежде, чем его схватят, истинный дистандер-человек успеет прервать радиосвязь с «промежуточным» передистом и тем самым замести свой собственный след. Каталоги «Телемейт К°» и японской фирмы «Сони» предлагали любых дистантников, начиная от лилипута и кончая Кинг-Конгом, а также дистанток, точно копирующих известных исторических личностей, таких, как Нефертити, Клеопатра, королева Наваррская, или современных кинозвезд. Чтобы избежать процессов, связанных с проблемой так называемого «злоупотребления телесным подобием», каждый, кто намеревался держать в своем шкафу копию Первой леди США или жены соседа, пользовался пересылкой нужных копий, предварительно разобранных на составные части, по почте. Следуя инструкции, покупатель монтировал себе вожделенную playmate,[108] не выходя из дома. Кажется, появились даже люди, страдающие так называемым нарциссизмом, которые не любят никого, кроме самих себя; такие заказывали собственные копии. Законодатели задыхались под бременем неисчислимых новых дел, а одновременно становилось ясно, что запретить изготовление дистантников, как запрещается производить на дому атомные бомбы или наркотики, не удастся, так как дистантство превратилось в гигантскую отрасль промышленности, работающей как на нужды народного хозяйства, так и науки и техники, включая космонавтику. Только в виде дистантника человек может высадиться на планетах-гигантах вроде Сатурна или Юпитера. Использовали дистантников и в горной промышленности, при спасательных работах, зачастую высокогорных, а также во время землетрясений и других стихийных бедствий. Дистантник был незаменим при опасных для жизни экспериментах, именуемых «разрушающими». Лунное Агентство заключило специальный контракт с «Джинандроникс» на изготовление лунных дистантников. Вскоре я узнал, что их уже пытались применять в проекте ЛЭМ, но со столь же загадочными, сколь и катастрофическими результатами.

По монтажным цехам «Джинандроникс» меня провожал Паридон Савекаху, главный инженер. Приходилось быть настороже, потому что он по обычаю своего народа называл меня по имени, а у меня все время Паридон путался с пирамидоном. Я был в обществе Тоттентанца и Благоуза. Инженер Савекаху жаловался на обилие постоянно меняющихся юридических норм, затрудняющих фирме необходимые исследования и разработку новых моделей. Например, у входов в банки повсюду установили новые датчики, обнаруживающие дистантников, но это еще полбеды. Понятно, банки опасаются дистантных грабежей. Однако вместо сугубо сигнальных устройств многие банки используют термоиндукционные. Едва распознанный из-за размещенной в нем электроники дистантник подвергается невидимому удару волн высокой частоты, как резкий скачок температуры сплавляет контуры и превращает дистантника в лом. Из-за этого у множества покупателей возникают претензии, но не к банкам, а к «Джинандроникс». Кроме того, уже случаются, увы, нападения, даже с применением бомб, на транспорты с дистантками, особенно красивыми. Инженер Паридон дал мне понять, что его фирма подозревает в актах терроризма движение Women’s liberation, но пока не имеет доказательств, позволяющих обратиться в суд.

Мне был продемонстрирован весь процесс изготовления дистанток, начиная от сварки ультралегких дюралевых скелетов и кончая покрытием готового «шасси» телоподобной массой. Большинство дистанток изготовляют в восьми вариантах, на жаргоне именуемых «калибрами». Те, что идут по индивидуальным заказам, почти в двадцать раз дороже обычных. Впрочем, дистантник вовсе не обязательно должен походить на человека, однако чем больше он будет отличаться строением от последнего, тем больше трудностей возникает при управлении им. Например, хвост — очень полезное приспособление, помогающее обеспечивать безопасность дистантникам, работающим на большой высоте, при монтаже тросов висячих мостов или кабелей высокого напряжения, но у человека нечем управлять этим органом. Потом мы поехали электромобильчиком (учитывая огромные размеры территории) к складам, где осмотрели планетарных и лунных дистантников. Чем сильнее гравитация, тем сложнее задачи их создателей: слишком маленький дистантник многого не сделает, а слишком большой с приводящими его в движение крупными двигателями оказывается чересчур тяжелым.

Мы вернулись в цех окончательного монтажа. Если доктор Вагатан из бюро ООН представлял собой азиата-дипломата со сдержанно-любезной улыбкой, то инженер Паридон был азиатом-энтузиастом, и его синеватые губы не смыкались — он смеялся, демонстрируя прекрасные зубы.

— Знаете, Ён, на чем кувыркнулась «Дженерал педипулатрикс»? На прямохождении! Она кувыркнулась вместе со своей моделью-прототипом, потому что та постоянно переворачивалась. Недурно? Ха-ха-ха! Жироскопы, противовесы, сенсоры с double feed-back[109] под коленями — ничего не помогало. У нас, разумеется, нет никаких проблем, поскольку равновесие дистантника поддерживает дистандер.

Глядя на бело-розовые, как у новорожденных, тела дистанток, которых снимали с конвейера подъемники, так что мы оказались под шеренгой нагих девиц, мерно проплывающих над нашими головами в упаковочный цех, неподвижных, с шевелящимися и волнующимися, словно живые, длинными волосами, я спросил Паридона, женат ли он.

— Ха-ха-ха! А вы шутник, Ён! Да. Женат и имею детей. Конечно же! Сапожник не ходит в туфлях, которые сам стачал! Понимаете? Но нашим работникам мы в порядке премии даем ежегодно по штуке. Отличный стимул!

— Каким работникам? — спросил я. Зал был совершенно пуст. У конвейеров работали покрытые желтой, зеленой и голубой эмалью роботы с подвижными стрелами, похожие на многочисленных граненых гусениц.

— Ха-ха-ха! У нас еще осталось немного людей. В сортировочной, на техконтроле и упаковке. О, бракованный экземпляр. Что-то неладно с ногами. Кривоваты. Как вы относитесь к таким вещам? Бесплатно, на неделю. Можем доставить домой.

— Благодарю, — сказал я. — Повременим. Пигмалионизм не в моем вкусе.

— Пигмалионизм? А, пигмалионизм! Бернард Шоу, кажется! Как же, как же! Конечно, намек понял. У некоторых людей это вызывает протест. Но, согласитесь, лучше изготовлять женокены, чем карабины, а? Продукция для мира. Make love, not war.[110] Правда?

— Можно кое с чем не согласиться, — заметил я. — Я видел пикеты перед воротами.

— Да. Проблемы есть. Конечно. Обычная женщина не может сравниться с дистанткой. В жизни прекрасное — исключение. У нас — техническая норма. Закон рынка. Предложение, регулируемое спросом. Что делать — таков мир…

Мы осмотрели помещение для одевания, полное шелестящих платьев, нижнего белья, занятых делом девушек с ножницами и портновскими сантиметрами на шеях, девушек довольно невзрачных, ибо живых, и распрощались с инженером Паридоном, проводившим нас на автостоянку. Тоттентанц и Благоуз на обратном пути были на удивление молчаливы. У меня тоже не было желания разговаривать. Однако день еще незакончился.

Вернувшись домой, я нашел в почтовом ящике большой пакет, в котором оказалась книга с длинным названием «Dehumanization Trend in Weapon Systems of the Twenty First Century or Upside-down Evolution».[111] Имя автора, Месланд, мне ни о чем не говорило. Том был тяжелый, солидный, большого формата, полный графиков и таблиц. За неимением лучшего я уселся в кресло и принялся читать. Над вступлением на первой странице красовался эпиграф по-немецки:

«Aus Angst und Not

Das Heer ward tot».[112]

Eugen von Wahnzenstein
Автор именовал себя знатоком новейшей военной истории. Эта история, писал он, ограничена двумя афористическими лозунгами XX века: «FIF» и «LOD», означающими «Fire and Forget»[113] вначале и «Let others do»[114] в конце. Отцом современного пацифизма было благополучие, а матерью — страх. Их скрещение породило тенденцию обесчеловечивания войны. Все меньше людей хотело становиться под ружье, и отмирание боевого духа было прямо пропорционально жизненному уровню. Молодежь богатых государств благородную максиму dulce et decorum est pro patria mori[115] считало рекламой моровой заразы. Именно тогда началось падение цен в электронной промышленности. На смену запоминающим элементам «CHIPS» пришли продукты генной инженерии — «CORN». Их называли зернами, так как получали, культивируя искусственные микробы, в основном silicobacterium logicum Wieneri,[116] именуемые так в честь отца кибернетики. Горсть таких элементов стоила не дороже горсти проса. Таким образом, искусственный интеллект дешевел, новые же поколения вооружений дорожали в геометрической прогрессии. Самолет Первой мировой войны был не дороже автомобиля, Второй — двадцати автомобилей, в конце столетия он стоил уже в 600 раз больше. Было подсчитано, что через 70 лет сверхдержава в состоянии будет изготовить не более 18–20 самолетов. Таким образом, на пересечении кривых падения интеллекта и возрастания стоимости оружия возникла тенденция обесчеловечивания армий. Армии из живой силы превращались в силу мертвую. Это случилось после того, как мир пережил два тяжелых кризиса. Первый — когда нефть резко подорожала, второй — когда вскоре она так же резко подешевела. Классические законы рыночной экономики переставали действовать, но мало кто отдавал себе отчет как в значимости такого явления, так и в том, что фигура затянутого в форму солдата в каске, идущего в штыковую атаку, уже сходит со сцены истории, чтобы занять место рядом с закованным в латы средневековым рыцарем. Только инерция мысли инженеров и техников на некоторое время сохранила крупногабаритное вооружение — танки, орудия, транспортеры и другие боевые машины, предназначенные для людей и громоздкие даже тогда, когда они уже могли идти в бой самостоятельно, без человека. Но эту фазу броневой гигантомании резко сменила фаза спешной миниатюризации. До того все вооружение было приспособлено под человека: подогнано под его анатомию, чтобы он мог успешно убивать, и под его физиологию, чтобы он мог быть успешно убиваем.

Как обычно бывает в истории, никто не понимал, что наступает. Ибо открытия, которым предстояло объединиться в dehumanization trend in new weapon systems, свершались в весьма отдаленных друг от друга областях науки. Интеллектроника породила дешевые, как трава, микрокалькуляторы, а нейроэнтомология наконец-то разгрызла загадку насекомых, которые, как, например, пчелы, живут сообществом, работают во имя общих целей и общаются посредством собственного языка, хотя мозг человека в 380 000 раз больше, чем нервная система пчелы. Рядовому солдату вполне достаточно разума пчелы, лишь бы он был соответствующим образом трансформирован. Боевая эффективность и разум — вещи разные, по крайней мере на поле боя. Главным фактором, повлиявшим на миниатюризацию оружия, была атомная бомба. Необходимость миниатюризации следовала из простых и известных фактов — но они оставались вне военного знания времени. Когда семьдесят миллионов лет назад на Землю упал гигантский метеорит и на века остудил ее климат, затемнив осколками земную атмосферу, катастрофа эта полностью уничтожила гигантских ящеров, динозавров, почти не коснулась насекомых и вовсе не тронула бактерий. Выводы из палеонтологии были однозначны: чем крупнее действующая сила деструкции, тем меньшие по размерам системы могут ее пережить. Атомная бомба требовала рассеяния как солдата, так и армии. Однако идея уменьшения солдата до размеров муравья, кроме как в фантастике, не могла быть осуществлена в XX ве-ке. Ведь человека не рассеешь и не уменьшишь в размерах. Тогда стали подумывать о солдатах-автоматах, имея в виду человекообразных роботов, хотя уже в то время это было наивным анахронизмом. Однако промышленность постепенно избавлялась от человека, но роботы, заменявшие рабочих у конвейеров по изготовлению, например, автомобилей, не были человекоподобны. Они представляли собой избирательно увеличенные части человека: мозг с огромной стальной пятерней, мозг с глазами и кулаком, органы чувств и руки. Но атомная угроза не позволяла перенести на поле боя огромных роботов. Так начали появляться радиоактивные синасы (синтетические насекомые), керамические ракообразные, змеи и черви из титана, способные зарываться в землю и выбираться из нее после атомного взрыва. Летающие синасы были как бы сплавом самолета, летчика и снаряда в едином микроскопическом целом. Одновременно оперативной единицей становилась микроармия, она являла собой боевую единицу только как целое, подобно тому как только целый рой пчел являет собой самостоятельную функционирующую единицу, а одна пчела с этой точки зрения — ничто. Возникали микроармии многих типов, исходящие из двух противоположных принципов. Согласно принципу самостоятельности, такая армия действовала, как военный поход муравьев, волна бактерий или рой шершней. Согласно принципу телетопизма, микроармия была всего лишь огромным летящим или ползущим сборищем элементов автомонтажа: в зависимости от тактической либо стратегической потребности она направлялась к цели в сильном рассеянии и только там собиралась в предварительно запрограммированное целое. Это было так, как если бы боевые устройства выходили из фабрик не в окончательном виде, а как полу— или четвертьпродукты, способные собираться в боевую машину перед тем, как попасть в цель. Такие армии еще называли самосборными. Наиболее простым примером было автодисперсионное оружие. Запущенную ракету (ICBM[117]) с ядерной боеголовкой можно обнаружить из космоса сателлитным контролем, а с Земли радарами. Но невозможно выследить сильно разреженные гигантские облака микрочастичек, несущих уран или плутоний, которые собираются в критическую массу у цели — будь то фабрика или неприятельский город.

Некоторое время старое и новое оружие сосуществовало, но массивное, тяжелое вооружение окончательно и бесповоротно сдалось под натиском микрооружия. Ведь оно было почти невидимо. Как микробы тайком проникают в организм животного, чтобы убить его изнутри, так и мертвые искусственные микробы в соответствии с заданными им тропизмами проедали стволы орудий, зарядные камеры, двигатели танков, самолетов, прожирали металл либо, добравшись до пороховых зарядов, взрывали их. Что мог сделать самый боевой, увешанный гранатами солдат против микроскопического мертвого противника? То же, что и врач, который собирается бороться с бактериями холеры кувалдой. Против туч микрооружия, самонаводящегося на запрограммированные объекты, биотропного, поскольку оно убивало все живое, человек в форме был бессилен, словно римский легионер со щитом и мечом под градом пуль.

Уже в XX веке тактика боя в плотных рядах уступила место рассеянию войск, которые при переходе к подвижной войне подверглись дальнейшему рассредоточению. Но и тогда все еще существовали линии фронтов. Теперь и они исчезли. Микроармии легко проникали через оборонительные рубежи и достигали глубоких тылов противника. Тем временем крупнокалиберное ядерное оружие все явственнее становилось бессильным, его применение попросту не окупалось. Эффективность борьбы с вирусной заразой термоядерными бомбами была ничтожной. Кроме того, стоимость снаряда не может значительно превосходить стоимости уничтожаемой им цели. Ведь крейсерами не охотятся на пиявок!

Самой трудной проблемой безлюдного этапа борьбы человека с самим собой оказалось, как отличить врага от свояка. Эту задачу, уже раньше называвшуюся FOF (Friend or Foe[118]), некогда решали системы электроники, работавшие по принципу пароля и отзыва. Вопрошаемый радиоволнами самолет или снаряд сам, собственным передатчиком, либо отвечал нужным образом, либо подвергался нападению как враг. Этот метод XX века полностью устарел. Новые мастера смертоубийства обратились к миру растений, животных и бактерий. Распознание повторяло поведение живых видов: их иммунитет, борьбу антигенов с антителами, тропизмы, а также мимикрию, защитные окраски, камуфляж и маскировку. Мертвое оружие зачастую прикидывалось невинными бактериями или даже пыльцой растений, но под этой оболочкой скрывалось смертоносное, эродирующее содержимое. Росло также значение информационных столкновений — не в смысле пропаганды, а в смысле проникновения в неприятельскую связь, чтобы поразить ее, либо — как, например, при налетах ядерной саранчи — принудить к преждевременному слиянию в критическую массу и тем самым не допустить до охраняемого объекта. Автор книги описывал таракана, который был прототипом некоторых микросолдат. У таракана на тельце есть несколько тонюсеньких волосков. Стоит им пригнуться от дрожания воздуха, и таракан бросается в бегство, так как эти датчики накоротко связаны с задним нервным узлом, отличающим невинное дуновение ветра от колебаний, вызываемых нападающим.

Углубившись в чтение, я с сочувствием думал о горячих поклонниках мундиров, штандартов и боевых наград за храбрость. Новая военная эпоха должна была стать для них позором, оскорблением их возвышенных идеалов. Автор называл перемены «эволюцией, поставленной вверх ногами» (upside-down), потому что в природе вначале возникали микроскопические организмы, которые постепенно превращались в более крупные, в милитарной же эволюции происходило обратное — микроминиатюризация, а одновременно и человеческий мозг заменялся элементами, воспроизводящими нервные ганглии насекомых. Микроармии возникали двумя этапами. На первом этапе проектантами и создателями безлюдного оружия еще были люди. На втором — мертвые дивизии проектировали, подвергали боевым испытаниям и направляли в серийное производство столь же мертвые компьютерные системы. Людей убрали вначале из армии, а затем из военной промышленности. Явление так называемой «социоинтеграционной дегенерации». Дегенерации подвергся единичный солдат: он становился все меньших размеров и в связи с этим все более простым по устройству. В конце концов у него осталось столько же разума, как у муравья или термита. Но тем большую роль начало играть социальное сборище мини-бойцов. Мертвая армия была гораздо более сложной, нежели улей или муравейник, и соответствовала скорее биотопам природы, то есть пирамидам видов, пребывающим в тонком равновесии конкуренции, антагонизма и симбиоза. Легко понять, что сержанту или капралу в такой армии делать нечего. Вообще для того, чтобы охватить целое, даже при инспектировании армии, не говоря уже о командовании ею, недостаточно разума целого университета. Так что офицерский корпус, как и нищие государства третьего мира, больше пострадал от великих милитаристских переворотов XXI века. Безжалостное давление тенденции высвобождения армии от человека уничтожило прекрасные традиции маневров, изумительных смен караулов, фехтования, эффектных парадных мундиров, муштры и рапортов. Некоторое время, к сожалению, не слишком долгое, еще удавалось сохранить для людей высшие командные посты, в основном в штабах. Стратегически-вычислительные преимущества компьютеризованных эшелонов командования в конце концов поразили безработицей офицерство самого тяжелого веса вкупе с маршалами. Ковер орденских планок на груди не спас от досрочной пенсии и знаменитейших штабистов. Тогда возникло оппозиционное движение офицерских кадров, которые от отчаяния, вызванного безработицей, — это были профессиональные офицеры — ушли в террористическое подполье. Воистину отвратной каверзой истории было подавление офицерского недовольства микрошпиками и мини-полицией, построенными на принципе упоминавшегося уже таракана, с той разницей, что их боевому духу не мешали ни тьма, ни туман, ни любые виды камуфляжа, применяемые отчаявшимися традиционалистами, верными идеям Ахиллеса и Клаузевица.

Что касается бедных государств, то им приходилось воевать по-старому, живой силой, и лишь со столь же анахронично вооруженным противником. У кого не хватало средств на автоматизацию армии, тот вынужден был сидеть тихо, как мышь под метлой.

Впрочем, и богатым государствам жилось не слаще. Политическая игра, которую вели по старинке, канула в Лету. Уже достаточно давно размытая грань между войной и миром стерлась окончательно. Двадцатый век уничтожил церемонные ритуалы объявления войны, ввел понятие пятой колонны, массового саботажа, холодной войны и войны per procura,[119] и это было только началом дальнейшего стирания различий. Торги на конференциях по разоружению направлены уже были не столько на то, чтобы прийти к соглашению, установить равновесие сил, сколько на выявление слабых и сильных сторон противника. Мир с двучленной альтернативой — либо война, либо мир — трансформировался в мир войны, которая была миром, и мира, который был войной. В первой фазе доминировала многоаспектная диверсия, скрывавшаяся под маской официально провозглашаемого мира. Диверсия эта охватывала политические, религиозные и общественные движения, даже столь знакомые и невинные, как движение за охрану окружающей среды от загрязнения, подтачивала культуры, средства массовой информации, использовала иллюзии молодежи и традиционализм стариков. Во второй фазе усилилась криптомилитарная диверсия, по своим последствиям практически неотличимая от войны, с тою разницей, что это была война нераспознаваемая. Кислотные дожди, шедшие, когда обогащенный серой уголь в результате сгорания превращал тучи в разбавленную серную кислоту, знал уже XX век. Теперь начали идти дожди такой концентрации, что они проедали крыши домов, разъедали фабрики, дороги, электрические провода; и при этом невозможно было установить, являются ли они следствием загрязнения природы, или же действиями врага, насылающего тучи соответствующим образом направленным ветром. Так делалось во всем. Массовый падеж скота — но были ли эпизоотии естественными или преднамеренными? Шторм, затапливающий берега, — случаен, как некогда, или же результат умело направленных над океаном циклонов? Засуха — обычная, хоть и губительная, или тоже вызванная тайным перемещением воздушных масс, чреватых дождевыми тучами?

Руки климатическо-метеорологических служб, контрразведок, сейсмического шпионажа, разведывательных служб, эпидемиологов, наконец, генетиков и даже гидрографов были полны работы. Военные службы дифференциального распознавания поглощали все большую часть мировой науки, и в то же время результаты исследовательско-разведочных изысканий становились все туманнее. Обнаружение диверсантов было детской забавой, пока они были людьми. Однако, когда пришлось обвинять в диверсии ураган, град, болезни культурных растений, мор коров, коз, повышение смертности новорожденных и заболеваемость новообразованиями, наконец, падение метеоритов (мысль о нацеливании астероидов на территорию противника возникла еще в XX веке), жизнь стала невыносимой. И не только жизнь стариков, но и государственных деятелей, бессильных, растерявшихся, поскольку они не могли узнать ничего определенного от не менее растерянных советников. В курс лекций военных академий включили новые дисциплины, такие, как, например, криптонаступательные и криптоотступательные стратегии и тактики, криптологию и реконтрразведку (то есть введение в заблуждение и обман контрразведок), криптографию, полевую энигматику и, наконец, криптокриптику, которая тайным образом обрисовывала тайное использование тайного оружия, неотличимого от невинных явлений природы.

Стерлись фронты и разграничения больших и малых антагонизмов. Чтобы очернить другую сторону в глазах собственного общественного мнения, специальные службы организовывали на собственной территории фальсификаты стихийных бедствий с такими свойствами, чтобы их искусственность бросалась в глаза. Стало известно, что некоторые богатые государства, оказывая помощь бедным, вводили в поставляемое (достаточно дешево) зерно, кукурузу или какао определенные добавки, ослабляющие сексуальную потенцию. Таким образом, это была тайная наталистическая война.[120] Мир стал войной, а война — миром. Хотя катастрофическое воздействие подобной тенденции — в виде всеобщей победы, равносильной всеобщему поражению, — на дальнейшее развитие было очевидно, политики, все менее способные влиять на жизнь реального мира, по-прежнему делали свое дело, добиваясь благосклонности избирателей, обещая все туманней все более благодатный оборот событий в недалеком будущем. Война была миром не из-за тоталитарных козней, как это некогда представлял себе Оруэлл, а из-за состояния технологии, стирающей грани между естественными и искусственными явлениями в любой сфере и любой части человеческого мира и его окружения, ибо точно то же происходило и в космическом пространстве.

Там, писал автор «Dehumanization Trend in Weapon Systems of the Twenty First Century», где нет разницы ни между естественным и синтетическим белком, ни между естественным и искусственным интеллектом, невозможно отличить беды, организованные хитроумными исполнителями, от несчастий, в которых не виновен никто. Как свет, попавший в черную звездную дыру и поглощенный силами тяготения, не может выбраться из гравитационной ловушки, так и человечество, затянутое силами антагонизма в глубь тайн материи, попало в технологическую ловушку. Следует ли вкладывать все средства в новые перевооружения, зависело уже не от правительств, государственных деятелей, генеральных штабов, интересов монополий или других групп давления, а от всевозрастающего страха, что на открытия и технику, дающие перевес, первой нападет противная сторона. Это окончательно парализовало традиционную политику. Участники переговоров не могли ни о чем договориться, поскольку добровольный отказ от Нового Оружия одной стороны заставлял другую предположить, что, видимо, потенциальный противник держит за пазухой Еще Более Новое Оружие. Я натолкнулся на математическое выражение теории конфликтов, которое показывало, почему дальнейшие конференции по разоружению не могли дать никакого эффекта. На таких конференциях принимаются определенные решения. Так вот, когда время, потребное на принятие решения, оказывается больше, чем время, нужное для возникновения новшеств, которые радикально изменяют состояние, подлежащее решению, это решение становится анахронизмом уже при его принятии. В каждом «сегодня» приходится решать то, что было уже вчера. Решение перемещается из настоящего в прошлое и тем самым становится игрой простых видимостей. Именно это заставило государства принять женевские соглашения как Лунный Исход Вооружений. Мир вздохнул и подобрел, но ненадолго, ибо страх вернулся — теперь как призрак нападения на Землю необитаемой Луны. Поэтому-то не было более срочной задачи, чем установление диагноза загадки Луны.

Этими словами и заканчивалась глава. До конца книги оставалось еще несколько страниц, но я не мог их раскрыть. Они были как бы склеены. Сначала я подумал, что виной тому капля переплетного клея. Пытался отлепить следующий лист и так и этак, наконец взял нож и осторожно просунул между слипшимися листами. Первый казался чистым, но там, где его коснулось лезвие, проступили буквы. Я потер бумагу ножом, и на ней появилась надпись: «Готов ли ты взять на себя этот груз? Если нет, положи книгу обратно в почтовый ящик. Если да — открой следующую страницу!»

Я открыл. Она была пуста. Я провел по ней ножом сверху вниз. Появилось восемь цифр, сгруппированных по две и разделенных черточками, как номер телефона. Я разделил следующие листы, но на них не было ничего. «Оригинальный способ вербовки Спасителей Мира!» — подумал я. Одновременно у меня уже туманно вырисовывалось в голове, что я мог ожидать. Я закрыл книгу, но она сама раскрылась на странице с цифрами. Мне не оставалось ничего иного, как поднять трубку и набрать номер.

III. В убежище

Это был частный санаторий для миллионеров. Вообще-то о спятивших миллионерах мне слышать не доводилось. Сойти с ума может кинозвезда, государственный деятель, даже король, но не миллионер. Так можно подумать, читая крупнотиражные газеты, которые сведения о падении правительств и революциях публикуют убористым шрифтом в середине номера, а на первой полосе дают сообщения о душевном состоянии абсолютно нагих девиц с большими грудями и о змее, которая влезла цирковому слону в хобот, из-за чего бедняга вломился в супермаркет и растоптал три тысячи банок помидорного супа Кэмпбелла вместе с кассой и кассиршей. Для таких газет сумасшедший миллионер — находка. Однако миллионеры не стремятся к популярности, ни когда бывают более или менее нормальными, ни когда сходят с ума. Приличное помешательство может помочь в карьере кинозвезде, но не миллионеру. Кинозвезда славна не тем, что прекрасно играет в многочисленных фильмах. Возможно, так было раньше. Теперь звезда может играть как кукла, может хрипеть с перепоя, ее голос потом продублируют, может, если ее как следует отмыть, оказаться веснушчатой и вовсе не походить на свое изображение на афишах и в фильмах, но в ней должно быть «нечто», и она имеет это «нечто», если постоянно разводится, катается на машине, обитой горностаями, берет 25 000 долларов за снимок нагишом в «Плейбое», имела роман с четырьмя квакерами сразу, а уж если, впав в нимфоманию, соблазнила сиамских близнецов пожилого возраста, то может рассчитывать на ангажементы по крайней мере на год. Политику тоже неплохо иметь голос, как у Карузо, играть в поло, как сатана, улыбаться, как Рамон Новарро, и любить по телевизору своих избирателей. Миллионерам же лишняя шумиха может только помешать, подрывая кредит и, что еще хуже, вызывая панику на бирже. Миллионер должен быть незаметным, спокойным и расчетливым. Если он не таков, то ему следует вместе со своей нерасчетливостью спрятаться получше. Однако, поскольку в наше время от прессы спрятаться чрезвычайно трудно, санатории для миллионеров оказываются невидимыми крепостями. Невидимыми, то есть их недоступность замаскирована и снаружи в глаза не бросается. Никаких охранников в униформе, взмыленных псов на цепи, колючей проволоки, ибо именно это возбуждает и приводит газетчиков в бешенство. Такой санаторий должен выглядеть неинтересно. Прежде всего не называться санаторием для слабоумных. Тот, в который попал я, был приютом для переутомившихся желудочников и сердечников. Тогда как же я с первого взгляда понял, что все это лишь фасад, за которым скрывается сумасшествие? Слишком много хотите сразу. Мы не могли попасть за ограду, пока за нами не пришел доктор Гоус, доверенный Тарантоги. Он попросил меня немного прогуляться по парку, пока он побеседует с Тарантогой. Я подумал, что он принимает меня за полоумного. Видимо, профессор не успел его проинформировать должным образом, и правильно сделал: мы хотели покинуть Австралию побыстрее и без лишнего шума. Гоус оставил меня в одиночестве среди клумб, фонтанов и живых изгородей, нашим багажом занялись две вполне приличные девицы в элегантных костюмах, вовсе не похожие на сестер, и это тоже давало повод к размышлениям, а остальное докончил пузатый старец в пижаме, который, увидев меня, пододвинулся, чтобы дать место на скамейке-качелях, покрытой ковриком. Отвечая любезностью на любезность, я присел рядышком. Некоторое время мы молча раскачивались, потом он спросил, не мог бы я сдать за него мочу на анализ. Впрочем, он выразился более красочно. Я был удивлен и вместо того, чтобы отказаться, спросил зачем. Это его взволновало. Он слез с качелей и ушел, припадая на левую ногу и громко разговаривая с самим собой, кажется, обо мне, но я предпочитал не вслушиваться. Я поглядывал по сторонам, время от времени инстинктивно косясь на левую руку и ногу, как это делают, когда смотрят на только что полученного в подарок породистого пса, который уже успел покусать нескольких человек. То, что они вели себя спокойно, покачиваясь вместе со мной, меня отнюдь не успокаивало, и, вспоминая последние события, я думал, что тут же, рядом с моим мышлением внутри головы притаилось другое, тоже вроде бы мое, но совершенно недоступное, и что это ничуть не лучше шизофрении, от которой как-никак лечат, и болезни святого Витта, ибо такой больной знает, что может в любой момент пуститься в пляс, я же был пожизненно осужден усмирять выходки собственного естества. Пациенты прогуливались по аллеям, за некоторыми на небольшом расстоянии следовали медлительные машины вроде тех, что используют при игре в гольф, вероятно, на тот случай, если гуляющие утомятся. Я наконец соскочил с качалки, чтобы взглянуть, закончил ли уже доктор Гоус совещаться с Тарантогой, и тут познакомился с Грамером. Его нес на закорках, обливаясь потом, довольно пожилой служитель с посиневшим лицом — в Грамере было не меньше центнера. Мне стало жаль старика, но я ничего не сказал, только уступил им дорогу, решив, что в моем теперешнем положении лучше ни во что не встревать. Однако, увидев меня, Грамер слез со старика и представился первым. Видимо, его заинтересовало новое лицо. Я растерялся, начисто забыв, под какой фамилией буду числиться в санаторской картотеке, хотя и обговорил это с Тарантогой. Помнил только имя — Джонатан. Грамеру понравилась сердечность — незнакомый человек называет себя по имени, — и он попросил, чтобы я называл его Аделейдом.

Его потянуло на разговорчивость. Он дико скучал с тех пор, как у него стала проходить депрессия. Пока она была, Аделейд не мог скучать. Депрессия, как он объяснил, случилась от того, что он никак не мог уснуть, предварительно немного не помечтав. Для начала мечтал о том, чтобы приобретенные им акции подскочили вверх, а проданные — полетели в тартарары. Потом стал мечтать о миллионе. Заработав миллион, стал грезить о двух, потом о трех, но, начиная с пяти, его это перестало привлекать. Пришлось искать новые объекты для воображения. Мечтать, угрюмо сообщил он, становилось все трудней. Ведь невозможно мечтать о том, что уже имеешь либо можешь запросто получить. Некоторое время он мечтал отделаться от третьей жены, не дав ей ни гроша отступного, но это удалось. Гоус все не появлялся, а Грамер пристал ко мне как банный лист. Некоторое время, для того чтобы уснуть, он думал о людях, с которыми был на ножах. Однако это оказалось ошибкой. Стоило ему распалить в себе ненависть, и сон как рукой снимало, приходилось глотать таблетки, а врач не рекомендовал, учитывая увеличенную печень, и он не видел иного способа отделаться от таких грез, как только исполнить свою мечту. Он уверял, что если не пожалеть тысяч сто долларов, то это пустяк. Конечно, без помощи какой-нибудь «Murder Incorporated», упаси боже. Это глупости, придуманные киношниками. Он нанял эксперта, который делал все вполне пристойно. Как? Ну, в каждом случае по-разному. Убить — не шутка. Человек стал покойником. И все. Что теперь ему сделаешь? Нет, врагов, завистников и злостных конкурентов следует разорять, выказывая им при этом сочувствие, не больше. Очень эффективно и эффектно. Из-за интеллектуального заскока, который он вынужден был скрывать от коллег-миллионеров, он читал книги, даже де Сада. Несчастный осел де Сад! Мечтал о том, чтобы сажать людей на кол, сдирать с них живьем кожу, вспарывать живот, а сам сидел в кутузке, и, кроме мух, у него в распоряжении не было ничего. Бедному хорошо! Все его искушает, и все ему нравится. Мечтай сколько влезет. Всякая красавица ему недоступна. Поэтому, естественно, так процветает порнопромышленность. Надувные любовницы с губками бантиком, цветные иллюстрированные описания оргий, совокуплянки, пасты, мази — все это в конце концов суррогаты и сплошное забивание головы. Ничто так не мучит, как оргия, даже самым лучшим образом обставленная. Не о чем говорить и не о чем мечтать. Эх, иметь бы неутоленную и неутолимую жажду! От его признаний у меня, видимо, сделалось совершенно изумленное лицо, однако Аделейд только покачал головой и сказал, что он, сам того не понимая, подрубил сук, на котором сидел, удовлетворив желание отыграться на том, на ком хотел. Не зная, о чем бы еще помечтать, он страдал хронической бессонницей. Тогда он нанял специалиста по придумыванию новых грез. Кажется, какого-то поэта. И верно, тот подбросил ему несколько недурственных идеек, но мечты, если они стоящие, требуют исполнения, а после этого развеиваются, так что требовалось что-то почти несбыточное. Я заметил, что это, вероятно, не так уж трудно. Передвинуть континенты, например. Распилить Луну на ровные четвертушки. Съесть ногу президента Соединенных Штатов в том соусе, в котором подают уток в китайских ресторанах (я распалялся, зная, что обращаюсь к умалишенному). Жить со светлячком в те моменты, когда он светит особенно ярко. Ходить по воде или, если брать шире, творить чудеса. Стать святым. Поменяться местами с господом богом. Подкупить террористов, чтобы они оставили в покое разных там министров, конгрессменов и других капиталистов и взялись бы за тех, кому действительно следует выдать по первое число, вплоть до соборования.

Аделейд поглядывал на меня с симпатией, переходящей в изумление.

— Жаль, — сказал он, — что мы не познакомились раньше, Джонатан. Во всем этом что-то есть, но, увы, с континентами, лунами, святыми невозможно общаться лично. Настоящая мечта должна затрагивать чувства, без этого все впустую. Светлячок тоже не воодушевляет. По крайней мере меня. Истинное мечтание не переходит ни в бессильную ярость, ни в чрезмерную похоть, а должно переливаться вроде радуги, понимаешь: немного есть, а немного ее уже нет, и тогда засыпаешь. Днем, наяву, у меня не было на это времени. Тот мой литераторишка утверждал, что количество доступных грез обратно пропорционально количеству имеющихся платежных средств. У кого есть все, тот уже не в состоянии мечтать ни о чем. Поменяться местами с богом? Упаси господи! Но вот тебя бы я нанял.

На огромном листе низкого лысого кактуса почивала большая улитка. Выглядела она достаточно отвратительно, и, вероятно, поэтому Аделейд кивнул служителю:

— Съешь, — сказал он, показав пальцем, и вынул из кармана чековую книжку и авторучку.

— За сколько он это сделает? — заинтересовался я. Служитель молча протянул руку за улиткой, но я остановил его.

— Получишь на тысячу долларов больше, чем от мистера Грамера, если это не съешь, — сообщил я, вынимая из кармана записную книжку, которая была оправлена точно в такой же зеленый пластик, что и чековая книжка Аделейда.

Старик замер. На лице миллионера отразилось колебание, достаточно рискованное для меня, поскольку я не знал, дойдет ли дело до торга. Мои нынешние запасы наверняка не достигали тарифа, установленного Грамером. Так что приходилось бить козырями.

— За сколько вы съедите это, Аделейд? — спросил я, открывая записную книжку, словно собирался выписать чек. Его это заинтересовало. Слуга с улиткой перестали для него существовать.

— Я дам тебе чек in blanko, если ты проглотишь улитку, не разжевав, и расскажешь мне, как она шевелится у тебя в животе, — произнес Грамер голосом, несколько охрипшим от возбуждения.

— К сожалению, я недавно пообедал, а обычая есть между приемами пищи у меня нет, — ответил я, улыбнувшись. — Кроме того, Аделейд, у вас заблокированы счета в банках. Признание недееспособности плюс опека. Верно?

— Ошибаешься, Джонатан! «Манхэттен чейз» оплачивает любой мой чек.

— Возможно, но у меня нет аппетита. Вернемся-ка лучше к нашим грезам, — беседа так увлекла меня, что я совсем забыл о своей левой половине, пока она не дала о себе знать. Мы уже отдалились от «критической» улитки, когда я подставил миллионеру ножку и стукнул его по шее так, что он грохнулся на траву. Я говорю об этом в первом лице, хотя сделали это мои левые конечности. Пришлось быстро спасать собственное достоинство.

— Прости, — сказал я, стараясь придать словам тон искренней сердечности, — но это было моей мечтой. — Я помог ему встать. Он был не столько обижен, сколько обескуражен. Видимо, никто не поступал с ним так ни здесь, ни за пределами санатория.

— Изобретательный ты парень, — сказал он, отряхиваясь, — только больше так не делай, а то у меня мениск выскочит, да и я ведь тоже могу начать мечтать о тебе, — тут он неприятно рассмеялся. — Что с тобой?

— Ничего.

— Ясно, а зачем ты здесь?

— Чтобы немного отдохнуть.

В глубине тенистой аллеи показался доктор Гоус. Заметив меня, он поднял руку, призывно помахал ею и направился к павильону.

— Мне пора, Аделейд, — сказал я, хлопнув его по спине. — Помечтаем в следующий раз.

Из раскрытых дверей веяло приятной прохладой. Бесшумные климатизаторы, бледно-зеленые стены, тишина, как внутри пирамиды, — шаги заглушало ковровое покрытие, белое, как мех северного медведя. Гоус ожидал меня в кабинете. Там же был и Тарантога. Он казался смущенным. На коленях держал папку, набитую бумагами, то и дело вынимал их и клал обратно. Гоус указал мне на кресло. Я сел с ощущением достаточно неприятного возвращения к делам, от которых не могу освободиться иначе, как отделавшись от самого себя.

Гоус принялся за столом читать газеты. Тарантога наконец отыскал нужные бумаги.

— Значит, дело обстоит так, дорогой мой Ийон… Я был у двух прекрасных юристов. Разумеется, имени твоего не называл. Не говорил и о твоей миссии, изложил всю историю так, чтобы осталась только суть. Некто, получивший доступ к проблемам чрезвычайной секретности, ознакомившись с ними, обязан был доложить о результатах правительственному органу. Часть того, что он узнал и должен был сообщить, он забыл, так как, вероятно, это содержится в правом полушарии его мозга. Каковы его обязанности перед теми, кто его направил? Сколь далеко они могут зайти легально, чтобы заполучить требуемые сведения? Оба ответили, что вопрос сложен, ибо не имеет прецедентов. Если б им занялся суд, он обратился бы к присяжным и мог, хотя и не обязательно, принять их мнение. Во всяком случае, без решения суда ты можешь не соглашаться на какие-либо исследования или эксперименты, которые предположительно потребует пославшее тебя учреждение.

Доктор Гоус оторвался от газеты.

— Чрезвычайно забавная история. — Он вынул из ящика стола пакетик с пряниками, высыпал их на тарелку и пододвинул ко мне. — Знаю, мистер Тихий, для вас в ней нет ничего забавного, но забавен любой парадокс типа circulus vitiosus.[121]

— Конечно, — ответил я, с отвращением глядя на свою левую руку, которая потянулась за пряником, хотя у меня не было никакого желания к сладкому. Однако, чтобы не показаться невежливым, я надкусил пряник. — Достаточно начитался. У обычного человека доминирует левое полушарие мозга, поскольку оно заведует речью. Правое в принципе немо, хотя кое-как понимает простые фразы, а иногда даже ухитряется немного читать, но то и другое проявляется в различной степени. Если левая латерализация выражена несильно, то у правого полушария может быть соответственно больше самостоятельности, в том числе и в использовании языка. Очень редко случается так, что латерализация почти отсутствует и центры речи находятся в обоих полушариях. Тогда возможно заикание либо другие нарушения…

— Очень хорошо. — Гоус благожелательно улыбнулся. — Из сказанного следует, что ваш левый мозг — мы так иногда говорим — явно доминирует, правый же сверхактивен. Абсолютно я в этом не уверен, тут необходимы длительные исследования.

— И в чем же парадокс? — спросил я, стараясь как можно незаметней отвести левую руку, которая опять принялась засовывать мне в рот пряник.

— Может ли допрос вашего правого мозга дать положительный результат, зависит от того, сколь значительна правосторонняя латерализация. Чтобы узнать, будет ли хоть какая-то польза от такого допроса, надо вначале установить степень латерализации, то есть исследовать вас, а чтобы вас исследовать, необходимо вначале получить ваше согласие. Сие означает, что присяжные, которых призовет суд, не смогут сказать ничего более, чем сейчас сказал я, иначе говоря, их приговор будет зависеть от степени латерализации у Ийона Тихого, которую без исследования установить невозможно. Таким образом, вас необходимо исследовать, чтобы ответить на вопрос, можно ли вас исследовать. Понимаете?

— Понимаю. И что вы посоветуете, доктор?

— Ничего, ибо нахожусь точно в таком же положении, как и присяжные вместе с судьей. Никто на свете, включая и вас, не знает, что содержится в вашем правом мозге. Вашу идею использовать язык глухонемых уже пытались применять на практике, но без существенных результатов, так как правая латерализация в тех случаях была слишком слабой.

— Вы действительно не можете ничего больше сказать?

— Могу. Если хотите избежать осложнений, носите левую руку на перевязи, а еще лучше — в гипсе. Она выдает вас.

— То есть?

Гоус указал на тарелку с пряниками.

— Правый мозг в принципе больше предрасположен к сладостям, нежели левый. Так гласит статистика! Я хотел продемонстрировать вам элементарный способ, с помощью которого можно запросто установить вашу латерализацию. Вы — правша и, значит, должны были тянуться за пряником либо правой рукой, либо не тянуться вообще.

— Но зачем мне ходить с рукой в гипсе? Какая мне от того польза?

Гоус слегка повел плечами.

— Хорошо. Скажу вам то, чего вообще-то не должен был говорить. Вероятно, вы слышали о пираниях.

— Да. Небольшие, страшно кровожадные рыбки.

— Именно. В принципе они не нападают на человека в воде, но если у пловца есть хоть малейшая царапина, достаточно одной капли крови, чтобы они накинулись на него все разом. Языковые способности правого мозга не выше, чем у трехлетнего ребенка, да и это большая редкость. У вас же они значительные. Если это станет известным, вас могут ожидать серьезные неприятности.

— А может, ему просто пойти в Лунное Агентство? — вставил Тарантога. — Отдать себя под их опеку? Ведь ему кое-что полагается от них, если он ради них подставлял свою шею?..

— Возможно, решение не из худших, но и хорошим его не назовешь. Хорошего просто нет.

— Почему? — спросил я почти одновременно с Тарантогой.

— Потому, что, чем больше они добудут из правого мозга, тем больший почувствуют аппетит, а это может означать — скажем осторожно — долговременную изоляцию.

— Месяц, два?

— Или год и больше. Правый мозг общается с миром в основном через левый посредством речи и письма. Пока еще не было случая, чтобы правый удалось выучить свободно пользоваться языком. В этом случае ставка настолько велика, что они вложат в обучение больше старания, нежели все специалисты до них.

— Однако что-то же надо делать, — проворчал Тарантога.

Гоус встал.

— Конечно, но не обязательно сегодня, здесь и сейчас. Спешить некуда. Мистер Тихий может побыть у меня несколько месяцев, если пожелает. Быть может, за это время что-нибудь прояснится.

Слишком поздно я убедился в том, что доктор Гоус был, увы, прав.

Решив, что никто не поможет мне лучше, чем я сам, я записал все, что произошло до сих пор, затем наговорил это на диктофон, записки сжег и теперь зарою диктофон вместе с кассетами в герметичной коробке под кактусом, на котором встретился с улиткой. Слова эти я наговариваю, чтобы использовать остаток ленты. Пожалуй, выражение «встретился с улиткой» не самое удачное, хоть и не знаю почему. Встретиться можно с коровой, обезьяной, слоном, а с улиткой — не очень. Или дело в том, что встреченным можно считать только существо, которое в состоянии тебя заметить? Скорее всего нет. Не знаю, заметила ли меня улитка, хотя рожки у нее были вытянуты. Может, вопрос тут в размерах? Ведь никто не скажет: «Я встретил блоху». Хотя можно встретить очень маленького ребенка. Не понимаю, зачем я трачу конец ленты на такие глупости. Сейчас закопаю коробку, а дальнейшие записи буду делать, пользуясь шифром собственного изобретения. Правое полушарие мозга буду называть просто «ОНО» или лучше «ИОН». Во-первых, это очень похоже на «Ийон», а во-вторых, ИОН — то же, что И ОН, Я И ОН, хотя, возможно, это будет не совсем ясно. Однако лента кончается, надо браться за лопату.


8 июля. Страшенная жара. Все ходят в пижамах или плавках. Я тоже. Через Грамера познакомился с двумя другими миллионерами. Струманом и Паддергорном. Оба меланхолики. Струману под шестьдесят, обвислые щеки, огромный живот, кривые ноги и говорит шепотом. Впечатление такое, словно собирается вот-вот выдать бог знает какой секрет. Утверждает, будто болен безнадежно. Последнее время его депрессия усугубляется из-за того, что он забыл причину своих тревог. У него три дочери. Все замужем, но не прочь «пошалить». Разные типчики делают снимки, которые он вынужден выкупать за большие деньги, чтобы их не публиковали в «Гастлере». Желая ему помочь, я предположил, что, возможно, в этом кроется причина его тревог, но он сказал, что нет, с этим он уже свыкся. К тому же он признан недееспособным, и даже если они станут «шалить» в зоопарке, пусть голова болит у его опекунов. Зачем я записываю это, не знаю. Голый миллионер в одних плавках — ужасно нелюбопытная фигура. Паддергорн ничего не говорит. Кажется, вошел в компанию с каким-то японцем и прогорел. Удручающее общество. Однако Гагерстейн, пожалуй, еще хуже. Смеется и пускает слюни. Кажется, эксгибиционист. Надо держаться подальше от этих отвратников. Доктор Гоус сказал, что завтра приедет человек, которому я могу доверять, как самому себе. Он прибудет под видом интерна, но в действительности он этнолог и собирается писать работу о миллионерах из области так называемой динамики малых групп или что-то в этом роде.


9 июля. После отъезда Тарантоги я остался один с Гоусом, его ассистентом и миллионерами, бродящими по парку. Гоус доверительно сказал, что предпочитает не устанавливать степень моей правойлатерализации, ибо того, о чем не знает никто, никто не может и выкрасть. Ассистент действительно оказался молодым этнологом. Он открылся мне, взяв слово держать это в тайне, когда узнал, что я не из клана богачей. Он занимается практическими исследованиями. Хочет написать работу об обычаях и психике миллионеров так, как изучают верования первобытных племен. Гоус знает, что у юноши нет ничего общего с медициной, и, кажется, поэтому его привечает. С этнологом мы вели вечерами долгие беседы в малой лаборатории за бутылкой виски. Рюмками служили пробирки. Кроме Аделейда я познакомился с несколькими другими крезами. Никогда раньше у меня не было столь нудного общества. Этнолог согласен со мной. Его это угнетает, так как он склонен предполагать, что собранного материала не хватит на его труд.

— Знаете что, — сказал я однажды, желая ему помочь. — Махните-ка трактат со сравнительным анализом: богачи раньше и теперь. Ведь государственное меценатство или создание фондов — дело не столь давнее. Еще в Древнем Риме существовали частные меценаты. Покровители искусств. Муз и так далее. Потом разные богачи и князья обеспечивали артистам, художникам, скульпторам недурную жизнь. Видимо, интересовались, хотя и образования не имели. Они же, — я ткнул большим пальцем за спину в окно, выходившее в темный уже парк, — не интересуются ничем, кроме биржевых бюллетеней. Я не прибавлю, если скажу, что достаточно известен. Записки о моих путешествиях вызвали массу писем, но среди миллионов читателей не оказалось ни одного миллионера. Почему? Кажется, больше всего их у вас в Техасе. Здесь таких трое. Они скучны, даже как сумасшедшие. Почему? Латифундии не делали их глупее. Тогда что же? Биржа? Капитал? Каким образом?

— Нет, тут нечто иное. Те бывали, скажем так, верующими. Хотели послужить господу. Умереть безвестно им не хотелось. Иное дело — построить собор, оплатить художников, пусть махнут «Тайную вечерю», «Моисея», что-нибудь большое с куполом, который переплюнет все остальные. В этом у них был свой интерес, мистер Тихий, только виделся он им там, — он указал на потолок, имея в виду рай. — Ну а коли уж так поступали они, то другие следовали их примеру. Меценатство считалось хорошим тоном. Князь, дож, магнат держали при себе садовников, кучеров, писателей, художников. У Людовика XV был Буше, чтобы делать ему портреты голых дам. Буше — третий класс, верно, но после него что-то осталось, от других мастеров тоже, а после кучеров и садовников — ничего.

— После садовников остался Версаль!

— Положим. А что могло остаться от кучера, кроме бича? Они не разбирались в искусстве, просто видели во всем личную выгоду. Корысть. Сейчас, в эпоху специализации, они не имели бы ничего от своего меценатства… Что с вами? Сердце?

— Нет. Кажется, меня обокрали.

Действительно, я держался за сердце, потому что внутренний карман моей куртки был пуст.

— Невозможно. Здесь нет клептоманов. Вероятно, вы оставили портмоне в комнате.

— Нет. Когда я вошел сюда, оно еще было в кармане. Я знаю, потому что собирался показать вам свое фото с бородой. Я даже сунул руку за портмоне, но не стал вынимать.

— Не может быть. Мы здесь одни, а я даже не подходил к вам…

У меня мелькнула одна мысль.

— Перечислите точно, по порядку, что я делал с того момента, как мы оказались здесь.

— Вы сразу же сели, а я вынул трубку. О чем мы говорили? О Грамере. Вы рассказывали об улитке, я не видел, что вы делаете, искал чистые пробирки. Когда я повернулся, вы сидели… Нет, вы стояли. Рядом с тахископом. Здесь. Вы заглядывали внутрь, я подал вам виски… Да. Мы выпили, и вы вернулись на свое место.

Я встал и осмотрел аппарат. С одной стороны стул перед пультом, черная стенка с окулярами, за ней боковые лампы, экран и плоская коробка проектора. Я поискал выключатель. Экран загорелся. Я заглянул за перегородку, внутри аппарат был покрыт оксидированными плитками. Между передней стенкой и черной нижней плиткой зияла щель шириной не больше блокнота. Я попытался засунуть туда руку, но щель была слишком узкой.

— Есть здесь какие-нибудь щипцы? — спросил я. — Хорошо бы подлиннее, плоские…

— Скорее всего нет. Правда, есть зонд. Дать?

— Пожалуйста.

Зонд был металлический, гибкий. Я согнул его в виде крючка, запустил в щель и ощутил довольно мягкое сопротивление. После нескольких неудачных попыток вынырнул черный кожаный уголок. Мне понадобилась вторая рука, чтобы его ухватить, но она упиралась. Я позвал этнолога. Он помог. Это было мое портмоне.

— Ее работа, — сказал я, поднимая левую руку. — В смысле — его.

— Но как? Вы ничего не заметили? И главное — зачем?

— Не заметил, хотя это было нелегко. Карман с левой стороны. Ловко, как карманный воришка. Но это как раз функции правого мозга. Координация движений во всех играх, в спорте. Зачем? Могу только догадываться. Это не логическое вербальное мышление, а скорее немного детское. Надо думать, для того, чтобы я исчез как личность. Оно рассудило так: нет документов, удостоверяющих личность, — нет и человека. Во всяком случае, для тех, кто его не знает в лицо.

— Ах… для того, чтобы вы исчезли? Но это же магия. Магическое мышление.

— Что-то подобное. Но это скверно.

— Почему? Оно хочет вам помочь, как умеет. И ничего удивительного, в конце концов оно тоже вы. Только немного вычлененное. Отделенное.

— Скверно потому, что, коли оно хочет мне помочь, значит, как-то ориентируется в ситуации, понимая, что мне что-то грозит. Конечно, на этот раз поступок был глупым, но в следующий уже может оказаться медвежьей услугой…

Вечером ко мне заглянул Гоус. Я сидел на кровати в пижаме и осматривал левую икру. Пониже колена красовался крупный синяк.

— Как вы себя чувствуете?

— Хорошо, но…

Я рассказал ему о портмоне.

— Интересно. И вы действительно ничего не заметили?

Опустив глаза, я вновь увидел синяк и вдруг припомнил короткую боль и причину ее возникновения. Заглядывая в тахископ, я ударился левой ногой обо что-то твердое пониже колена. Видимо, тогда все и случилось.

— Весьма поучительно, — заметил Гоус. — Левая рука не может проделывать сложных движений так, чтобы мышечное напряжение не передалось правой половине тела. Необходимо было отвлечь ваше внимание.

— Этим? — Я указал на синяк.

— Именно. Взаимодействие левой ноги и руки. Чувствуя боль, вы около секунды не воспринимали ничего другого. Этого оказалось достаточно.

— И часто так бывает?

— Чрезвычайно редко.

— Значит, если кто-то захочет взяться за меня всерьез, достаточно поступить так же? Например, колоть меня в правую сторону, чтобы она не вмешивалась в дела левой, взятой на допрос?..

— Специалист поступит иначе. Сделает инъекцию амитала в левую шейную вену. Carotis.[122] Тогда левый мозг заснет, а бодрствовать будет только правый. Несколько минут.

— И этого достаточно?

— Если окажется, что нет, в вену вводят небольшую канюлю и дают амитал капельно. Спустя некоторое время засыпает и правое полушарие, поскольку вены мозга связаны так называемыми коллятералями. Тогда необходимо переждать немного, и можно начинать снова.

Я спустил штанину пижамы и встал.

— Не знаю, до каких пор могу заставлять себя сидеть здесь и ждать у моря погоды. Лучше знать что-то, чем не знать ничего. Возьмите меня в оборот, доктор.

— А разве вы не можете сделать это сами? Вы же умеете переговариваться одной рукой с другой. Узнали вы что-нибудь таким образом?

— Ничего.

— Оно отказывается отвечать на вопросы?

— Точнее, отвечает непонятно. Я знаю вот что: оно помнит иначе, чем я. Возможно, целыми образами, целыми сценами. Когда хочет выразить это словами, знаками — получается головоломка. Вероятно, следовало бы все записать и рассматривать как своего рода стенограмму. Так мне кажется.

— Задача скорее для криптологов, чем для врачей. Допустим, удастся сделать какую-то запись. Какая вам от того польза?

— Не знаю.

— Я тоже. А пока желаю спокойной ночи.

Он ушел, я погасил свет и лег, но уснуть не мог. Неожиданно левая рука поднялась и тихо погладила меня по щеке. Она явно жалела меня. Я встал, зажег лампу, принял таблетку секонала и, одурманив таким образом и Ийона и Иона, погрузился в беспамятство.

Мое положение было не просто скверным. Оно было идиотским. Я сидел, спрятавшись в санатории, не зная даже от кого. Выжидал неведомо чего. Пытался договориться сам с собой при помощи руки, но, хотя она отвечала гораздо охотнее, чем раньше, я ее не понимал. Я копался в санаторской библиотеке, таскал в комнату учебники, монографии, кучи специальных журналов, чтобы наконец узнать, кто или что я такое с правой стороны. Я задавал руке вопросы, на которые она отвечала с явным напряжением доброй воли, более того, научилась новым оборотам и новым словам, что одновременно побуждало меня к дальнейшим беседам и беспокоило. Я опасался, что оно сравняется со мной, возможно, даже перещеголяет меня теперешнего, и я вынужден буду не только считаться с ним, но и слушаться, или же каждое полушарие начнет тянуть в свою сторону, и тогда я разорвусь либо уполовинюсь вконец и стану похожим на жучка, на которого наступили так, что одни его ножки тянут вперед, а другие — назад. Мне снилось, что я куда-то бегу, взбираюсь по каким-то темным скалам, а я даже не знал, которой половиной все это видел во сне. То, что я узнал, переворошив груды книжек, соответствовало правде. Левый мозг, лишенный связи с правым, скудеет. Даже когда продолжает болтать, речь его становится суше, и это видно хотя бы по тому, сколь часто он применяет вспомогательные глаголы «быть» и «являться». Делая записи и потом читая их, я заметил, что именно это происходит со мной. Но, кроме таких деталей, я не мог почерпнуть из специальных работ ничего серьезного. В них была тьма гипотез, совершенно противоречивых, каждую я примерял к себе, и, если она не подходила, меня разбирала злость на тех ученых, которые прикидывались, будто лучше меня знают, что со мной творится. Однажды я уже готов был отбросить все предосторожности и поехать в Нью-Йорк в Лунное Агентство. На следующее утро затея уже казалась мне последним, что следовало делать. Тарантога не подавал признаков жизни, и, хотя я сам просил его ждать знака от меня, его молчание тоже начинало меня раздражать. В конце концов я решил взяться за себя по-мужски, как это сделал бы давнишний, не рассеченный Ийон Тихий. Я поехал в Дерлин, маленький городок в двух милях от санатория. Жители, кажется, собирались назвать его Берлином, но что-то перепутали с первой буквой. Хотел купить пишущую машинку, чтобы взять левую руку в перекрестный огонь вопросов, записывать ее ответы и набрать их достаточно для того, чтобы проверить, образуют ли они нечто осмысленное. В конце концов, рассуждал я, я могу быть правосторонним идиотом, и только амбиция не позволяет мне убедиться в этом. Блер, Годдек, Шапиро, Розенкранц, Бомбардино, Клоски и Серенги утверждали, что немота правого полушария есть пучина, полная неведомых талантов, интуиции, предчувствий, бессловесной полной ориентации, она даже что-то вроде гения, источника всех тех чудес, с которыми не желает соглашаться рационализм левого: телепатии, ясновидения, перемещения душ в иные измерения бытия, видений, состояний мистического возбуждения и просветления, но Клайс, Цукеркандель, Пинотти, Вихолд, мадам Мейер, Рабоди, Оттичкин, Нюэрлё и восемь десятков других экспертов и знатоков утверждали, что ничего подобного. Нет, конечно, резонатор, организатор эмоций, ассоциативная система, отражательная зона мыслей, ну какая-никакая память, но не способная ничего высказать; правый мозг есть алогичное создание, эксцентрик, фантаст, враль, это дух, но в сыром виде, это мука, но и дрожжи тоже, однако хлеб из такой смеси может выпечь только левый мозг. Мнение других было таково: правый — генератор, левый — селектор, поэтому правый мозг отделен от мира, а ведет его, переводит на человеческий язык, выражает, комментирует, обуздывает, делает из него человека мозг левый.

Гоус предложил мне поехать в городок на его машине. Он не был удивлен моим намерением и не пытался отговаривать. Нарисовал на листке главную улицу и крестиком пометил место, где находился городской торговый центр. Заметил только, что сегодня мне уже не успеть, потому что суббота, а магазин закрывается в час дня. Все воскресенье я таскался по парку, по возможности избегая встречи с Аделейдом. В понедельник нигде не мог найти Гоуса и поехал автобусом, который ходит каждый час. Он был почти пуст. Кроме негра-водителя только двое детей, лизавших мороженое. Городок, лежавший в какой-нибудь миле от санатория, напоминал американские поселки, какими они были лет пятьдесят назад. Единственная широкая улица, телеграфные столбы, дома в палисадниках, невысокие живые изгороди, калитки, возле каждой — почтовый ящик, а самим городком прикидывались несколько каменных домов у пересечения с шоссе штата. Там стоял почтальон и разговаривал с толстым потным типом в цветастой рубашке, хозяином большого пса в строгом ошейнике, поднявшего ногу у фонарного столба. Я сошел около них и, когда автобус отъехал, оставляя после себя тучи вонючего дыма, поискал глазами торговый центр. Большой, он стоял, блистая стеклами, на противоположной стороне улицы. Два продавца в халатах таскали какие-то ящики из склада и грузили их в фургон. Солнце палило нещадно. Шофер грузовика, сидя в открытой кабине, пил пиво из банки, уже не первой: у него под ногами валялась куча пустых. Это был совсем седой негр, хотя лицо его выглядело нестарым. По солнечной стороне улицы шли две женщины, молодая толкала детскую коляску с поднятым тентом, старшая заглядывала в нее, что-то говоря. Ее голову и плечи прикрывала черная шерстяная шаль, хотя было очень жарко. Женщины как раз проходили мимо открытой автомобильной мастерской, там поблескивало несколько умытых автомобилей, был слышен шум воды и шипение воздуха. Все это я отметил мимоходом, уже спускаясь на тротуар, чтобы перейти на другую сторону, в магазин. Мне пришлось остановиться, потому что большой темно-зеленый «линкольн», стоявший в нескольких десятках шагов дальше, резко двинулся в мою сторону. Лобовое стекло было зеленоватым, так что я едва видел силуэт водителя. Мне показалось, что у него черное лицо, и я подумал, что это негр. Я остановился на краю тротуара, чтобы пропустить машину, но она резко затормозила рядом. Я подумал, не хочет ли водитель о чем-то спросить, как вдруг кто-то крепко обхватил меня сзади, зажав рот рукой. Это было так неожиданно, что я даже не пытался сопротивляться. Кто-то позади открыл дверцу, я стал вырываться, но не мог издать ни звука, так меня сдавили. Почтальон кинулся к нам и, наклонившись, схватил меня за ноги. Совсем рядом что-то громыхнуло, и улица мгновенно преобразилась.

Старшая женщина, сбросив шаль на тротуар, повернулась к нам. В ее руках был короткоствольный автомат. Это она выпустила длинную очередь прямо по передней части авто, продырявив радиатор, покрышки, так что поднялась пыль. Седовласый негр уже не пил пиво. Он сидел за рулем, а его грузовик одним разворотом загородил дорогу «линкольну». Кудлатый пес кинулся на стрелявшую женщину и, извиваясь, свалился на асфальт. Почтальон отпустил меня, отскочил в сторону, извлек из своей сумки что-то черное, круглое и швырнул в сторону женщин. Загрохотало, повалил белый дым, молодая женщина упала на колени за коляской, которая почему-то раскрылась, и из нее, словно из огромного огнетушителя, прямо на водителя «линкольна» вырвалась струя пенящейся жидкости. Водитель как раз выскочил на тротуар, и, прежде чем пена залила его лицо, я увидел, что оно закрыто чем-то черным, а в руке — пистолет. Струя пены ударила в лобовое стекло лимузина с такой силой, что оно треснуло и осколки попали в почтальона. Толстяк, все еще державший меня сзади, отступал, стараясь заслониться моим телом. Из гаража выскочили несколько человек в комбинезонах. Они подлетели к нам и оторвали меня от толстяка. На все ушло не более пяти секунд. Ближайшее к улице авто, стоявшее в мастерской, задом выехало через раскрытые ворота, двое мужчин в халатах накинули на водителя «линкольна» сеть, стараясь не прикасаться к нему — он весь был покрыт липкой пеной. Толстяк и почтальон, уже скованные, влезали, подталкиваемые, в автомобиль, выехавший из мастерской. Я стоял столбом, глядя, как тот, кто только что открывал задние двери «линкольна», вылезает, подняв руки, и послушно идет под дулом револьвера к фургончику, а седой негр защелкивает на его запястьях наручники. Никто меня не тронул, никто не бросил мне ни слова. Авто отъехало. Полугрузовичок, в который посадили раненого, а может, застреленного водителя и его сообщника, тронулся, женщина подняла с земли черную шаль, стряхнула с нее пыль, сунула автомат в коляску, снова подняла тент и пошла как ни в чем не бывало дальше. Опять стало тихо и пустынно. Только большой автомобиль на спустившихся скатах с растрескавшимися фарами да мертвый пес свидетельствовали о том, что все это мне не привиделось. Рядом с торговым центром в садике, заросшем высокими подсолнухами, стоял одноэтажный домик с верандой. В раскрытом окне, держа трубку в руке и опершись локтями о подоконник, стоял мужчина с загорелым лицом и почти белыми волосами и глядел на меня с многозначительным спокойствием, словно хотел сказать: «Ну, вот видишь?» Только тогда я понял, что было еще более странным, нежели попытка похищения: хотя у меня в ушах еще стоял треск автоматной очереди, взрывы и крик, не открылось ни одно окно и никто не выглянул на улицу, словно меня окружала пустая театральная декорация. Я стоял достаточно долго, не зная, что делать. Покупать пишущую машинку мне расхотелось.

IV. Лунное Агентство

— Мистер Тихий, — сказал директор, — наши люди посвятят вас в детали Миссии. Я же обрисую лишь общую картину, чтобы вы не потеряли за деревьями леса. Женевский договор содержит в себе четыре, я бы сказал так, противоречия. Всеобщее разоружение одновременно с продолжающейся гонкой вооружений — раз. Максимальный темп вооружения при нулевых затратах — два. Полную гарантию каждому государству против неожиданного нападения при сохранении права вести войну, если кому-либо захочется ее вести. Три. И наконец, ликвидацию всех армий, которые, несмотря на это, продолжают существовать. Нет войск, но остались штабы, и они могут замышлять что угодно. Одним словом, мы ввели pacem in terris.[123] Вы согласны?

— Разумеется, — ответил я. — Но ведь я читаю газеты. Они утверждают, что мы попали из огня в полымя. А однажды я вычитал, не помню уже где, что Луна молчит и заглатывает земных разведчиков, ибо кому-то удалось войти в тайный сговор с тамошними роботами. И какое-то государство стоит за всем, что происходит сейчас на Луне. А Лунное Агентство об этом знает. Что скажете?

— Бредни, — энергично возразил директор. Мы сидели в его кабинете размером с зал. Сбоку на возвышении стоял огромный глобус Луны, покрытый оспинами кратеров. Секторы отдельных государств, раскрашенные зеленым, желтым и оранжевым, как на политических картах, располагались от полюса до полюса, и поэтому глобус походил на детский мяч или освещенный изнутри стеклянный апельсин, очищенный от кожуры. На стене за креслом директора свисал с потолка до пола флаг ООН.

— Таких выдумок сейчас множество, — подчеркнул директор с сожалением на лице и кисло улыбнулся. — В нашем пресс-бюро вы можете ознакомиться с обзором таких сказок. Все высосано из пальца.

— Но движение — я имею в виду неопацифистов-лунофилов, это-то, пожалуй, факт?

— Так называемых лунатиков? Да. Читали их заявления? Программу?

— Читал. Они требуют соглашения с Луной…

— «Соглашения»! — презрительно фыркнул директор. — Не соглашения, а капитуляции. Но неведомо перед кем! Недоумки. Воображают, будто Луна стала личностью, что ее можно считать равноправной стороной в переговорах, в пактах, стороной могущественной и разумной. Что там уже нет ничего, кроме гигантского компьютера, поглотившего все секторы. У страха, мистер Тихий, не только глаза велики, но и мал разум.

— Ну хорошо, но разве и вправду можно исключить какой-то вариант объединения всех видов существующего там оружия, армий, если это, конечно, армии? Разве можно утверждать, будто не произошло ничего подобного, коли ничего не известно?..

— Даже там, где ничего не известно, определенные вещи невозможны. Сектор каждого государства организован в виде эволюционного полигона. Извольте взглянуть, — в руке у директора была маленькая плоская коробочка. Отдельные секторы Луны начали светиться, и скоро весь глобус горел, словно цветной лампион. — Вот эти, самые широкие, принадлежат сверхдержавам. Разумеется, мы знали, что перевозим, ведь перевозки осуществляло наше Агентство. Мы также производили предварительные работы, сооружали котлованы под СУПИМы — Суперимитаторы. В каждом секторе имеется такой имитатор, окруженный производственным комплексом. Секторы не могут бороться друг с другом. Это исключено. СУПИМ проектирует новые типы оружия, а СЕЛИМ — Селектирующий имитатор — пытается их уничтожить. То и другое представляет собой компьютерную игру. В программах заложен принцип меча и щита. Это немного напоминает такое положение, как если бы каждая сторона поместила на Луне свой двучленный компьютер, который сам с собой играет в шахматы. Но лунные шахматисты вместо фигур играют оружием, к тому же во время игры может изменяться все: правила игры, движения фигур, их боевая сила, конфигурация шахматной доски.

— То есть как? — удивился я. — Выходит, там нет ничего, кроме компьютеров, имитирующих гонку вооружений? Тогда какая же опасность может грозить Земле… Ведь имитированное оружие не страшнее листка бумаги, на котором оно нарисовано…

— Э, нет! Оптимальные проекты поступают на реальное изготовление. Другое дело, и в том секрет, когда поступают. Все выглядит так: СУПИМ проектирует не какое-то одно новое оружие, а всю систему боевых операций. Разумеется, систему безлюдную. Солдат образует единое целое с оружием. Еще лучше это можно понять, обратившись к естественной эволюции. Борьба за существование, понимаете? Борьба за бытие. СУПИМ проектирует, скажем образно, каких-то хищников, а СЕЛИМ ищет их слабые стороны, чтобы уничтожить. Если ему это удается, СУПИМ придумывает что-то новое, а СЕЛИМ опять наносит контрудар. В принципе такая имитационная игра с постоянным совершенствованием может длиться сколь угодно долго, но каждая из систем по истечении некоторого времени должна начать изготовление реального оружия. По истечении какого времени и какая эффективность требуется от прототипов — программисты данной страны установили заранее. Ибо каждое государство хотело иметь на Луне реальный склад оружия, арсенал, а не только имитаты в виде планов на бумаге или в памяти компьютера. И здесь тоже имеется противоречие, понимаете?

— Не совсем. Какое?

— Имитируемая эволюция протекает значительно быстрее, нежели реальная. Тот, кто дольше ожидает эффектов имитации, получает более совершенное оружие. Но пока ожидает, остается безоружным. Тот же, кто решается сократить время эволюции, то есть эволюции имитируемых систем, получает его быстрее. Мы называем это фактором риска. Каждое государство, размещая на Луне свой милитарный потенциал, должно было заранее решить, что оно предпочитает: хорошее оружие позже или не столь хорошее, но быстрее.

— Странно как-то, — заметил я. — А что происходит, когда все-таки начинается изготовление? Оружие идет на склад?

— Частично. Только частично. Потому что тогда уже начинается настоящая, а не имитируемая борьба, правда, только в пределах данного сектора.

— Квазиманевры?

— Нет. На маневрах бой всегда был ненастоящим; солдаты в принципе не погибали. Там же, — директор указал на светящуюся разноцветными дольками Луну, — идет настоящая война. Повторяю — в пределах сектора. Ничто и никто не может напасть на соседний…

— Значит, сначала разные виды оружия борются и уничтожают друг друга в компьютерах, а потом — в действительности? И что же дальше?

— То-то и оно! Что дальше — не известно! В принципе существует две возможности. Либо гонка вооружений имеет границы, либо — нет. Если имеет, значит, существует «идеальное оружие», и гонка как эволюция в конце концов создает это оружие. Оружие не может победить само себя, и возникает состояние постоянного равновесия. Развитие прекращается. Лунные арсеналы заполняются оружием, которое сдало последний экзамен, и все замирает. Нам бы очень хотелось, чтобы все было именно так.

— А там не так?

— Почти наверняка. Во-первых, естественная эволюция бесконечна, ибо не существует никаких «окончательных», то есть идеально приспособленных к условиям организмов. У любого есть какая-нибудь слабая сторона. Во-вторых, ведь на Луне была запущена не естественная, а искусственная эволюция, к тому же эволюция оружия. Вероятно, каждый сектор старается наблюдать за тем, что происходит в других, и реагирует на изменения по-своему. Военное равновесие — нечто иное, нежели равновесие биологическое. Живые виды не могут быть чрезмерно эффективны в конкурентной борьбе. Почему? Абсолютно ядовитые микробы поубивали бы всех, кем они питаются, в результате погибли бы вместе с ними. Поэтому равновесие устанавливается в природе на уровне ниже гибели. В противном случае эволюция была бы самоубийственной. Развитие же оружия направлено на достижение абсолютного преимущества над противником. У оружия нет инстинкта самосохранения.

— Постойте, — сказал я, пораженный неожиданной мыслью. — Но ведь каждая страна могла втихую построить на Земле точно такую же систему, как и та, что помещена на Луне, и, следя за ее действиями, узнать, что творит лунный близнец?..

— Э, нет! — воскликнул директор. — Такое невозможно! Ход эволюции непредсказуем. Мы убедились на практике.

— Как?

— Так, как вы сказали. Снабдили аналогичные компьютеры в нашем исследовательском центре аналогичными программами и запустили их. Эволюция прекрасная, только — различная. Все выглядит так, словно вы захотели предсказать ход шахматного турнира в Москве между компьютерами-сверхгроссмейстерами, имитируя соревнования на ста точно таких же компьютерах в Нью-Йорке. Что вы узнаете о московском матче? Ровным счетом ничего. Ведь ни один игрок, будь то человек или компьютер, не делает постоянно одни и те же ходы. Конечно, политики хотели бы получить такие имитаторы, но это ничего не дает.

— Прекрасно. Но коли никто до сих пор ничего не добился и ваши разведчики канули, как камень в воду, как же я могу рассчитывать на успех?

— В вашем распоряжении будут средства, каких не имел еще никто. О деталях узнаете у моих подчиненных. Желаю удачи…

За три месяца я вконец умордовался на тренажерах в центре Лунного Агентства и могу сказать без преувеличения, что телематику освоил досконально. Телематика — искусство руководить дистантником. Раздеваешься догола и напяливаешь на себя эластичную одежду, похожую на одежду аквалангистов, только из более тонкого материала и блестящую, как живое серебро, потому что она соткана из проводочков потоньше паутины. Это электроды. Прилегая к телу, они сквозь кожу улавливают изменения потенциалов в мышцах и передают их дистантнику, который абсолютно точно повторяет любое твое движение. Впрочем, ничего странного. Гораздо удивительнее то, что ты не только видишь глазами дистантника, но и чувствуешь то, что чувствовал бы на его месте. Беря рукой дистантника камень, ты ощущаешь его форму и вес так, словно взял его собственной рукой. Чувствуешь каждый шаг, а если дистантник ударится обо что-то слишком сильно, то и боль. Я считал это ошибкой, но мой шеф, доктор Мигель Лопец, уверил, что все правильно. Иначе дистантнику постоянно угрожала бы опасность повреждения. Если боль слишком сильна, можно отключить нужный канал, однако лучше просто уменьшить ее с помощью модулятора напряженности боли, чтобы постоянно знать, как чувствует себя дистантник. Дистандер, перенесенный в искусственную кожу, перестает воспринимать то место, в котором он находится в действительности, как бы полностью переселяется в дистантника. Я тренировался на различных моделях. В принципе дистантник вовсе не обязательно должен быть человекоподобным, размером он может быть и меньше гномика и крупнее Голиафа, однако это приводит к различным осложнениям. Если вместо ног у него, допустим, гусеницы, то исчезает ощущение непосредственного контакта с грунтом, подобно тому как это происходит при вождении автомобиля или танка. Если дистантник — гигант, вдесятеро крупнее человека, необходимо передвигать его очень медленно, потому что конечности такого Голиафа весят по нескольку тонн и у них соответствующая инерционность, точно такая же на Луне, как и на Земле. Я испытал это с двухсоттонным дистантником, и ощущение было такое, словно я ходил под водой, только сопротивление создавала не вода, а инерционность массивных ног и корпуса. Впрочем, дистантник-гигант был бы только помехой, образуя собой цель размером с башню. Зато мне предстояло командовать чуть ли не взводом более мелких дистантников, именуемых гномами. Впрочем, они скорее напоминали насекомых. Очень забавно, но при таком росте любой камень разрастается до размеров горы и трудно ориентироваться на местности. Тяжелые лунные дистантники выглядели довольно устрашающе. У них были очень толстые ноги, к тому же короткие, чтобы центр тяжести находился по возможности ниже. Такой ЛЭМ удерживает равновесие лучше, чем человек в скафандре, не раскачивается, а руки у него, как у орангутана. Подобные руки оказываются весьма полезными при двадцатиметровых прыжках. Прежде всего я хотел услышать, какие модели применялись в предыдущих разведках и как шло у них дело. Чтобы ознакомить меня с теми неудачными экспедициями, моим опекунам пришлось получить специальное разрешение директора, ибо все, чего я ни касался, было секретным. Секретным, впрочем, была не только сама миссия, но и то, что предыдущие окончились провалом. Вроде бы не хотели усугублять паники, раздуваемой прессой. ЦОМ — Центральная Охрана Миссии — выдавала меня за советника Лунного Агентства, а газетчиков мне следовало остерегаться, как заразы. Правда, можно было бы порасспросить двух разведчиков, вернувшихся целыми и невредимыми, но только по телефону — я в глаза их не видел. Похоже, они теперь носили совершенно другие имена и их самих так перелицевали, что и родная мать не узнала бы. Первый, по имени Лон — его наверняка звали иначе, — без труда добрался до зоны радиомолчания, вышел на селеноцентрическую орбиту почти в двух тысячах миль над Морем Паров и послал вниз броневого дистантника, который опустился на абсолютной пустоши. Не сделал он и ста шагов, как на него напали. Я пытался вытянуть из Лона хоть какие-нибудь подробности, но он все время талдычил одно и то же: шел по равнине Моря Паров один-одинешенек, правда, предварительно осмотрел весь район в радиусе нескольких сотен километров и не заметил ничего подозрительного, как вдруг сбоку, к тому же совсем близко, появился огромный робот, по меньшей мере вдвое крупнее ЛЭМа, и открыл огонь. Лона ослепила беззвучная вспышка — и привет. Потом он сфотографировал место посадки с орбиты: около небольшого кратера лежали останки дистантника, превращенные в груду металлического шлака, а вокруг раскинулась мертвая пустыня. У следующего разведчика было два дистантника, но первый начал кувыркаться сразу же после старта и разбился о скалы, а второй был, собственно, двойным, то есть близнецами. Близнецы — это два телемата, управляемых одновременно одним передистом. Все движения они выполняют совершенно синхронно. Один должен был идти впереди, второй — за ним, на расстоянии ста метров, чтобы видеть, что нападет на переднего. Кроме того, оба находились под охраной микропов. Микроп — от микроскопического циклопа. Это как бы телевизионная камера, состоящая из целой тучи датчиков размером не больше мушки каждый, снабженных микроскопическими объективами. Так вот, целое облако микропов сопровождало близнецов, держась в доброй миле над поверхностью Луны, чтобы наблюдать одновременно и за близнецами и за окрестностями. Человек управлял дистантниками, микропы же передавали изображение непосредственно на Землю, в центр контроля. Результат столь хорошо продуманной и, казалось, огражденной от опасностей экспедиции был в общем-то мизерный. Оба дистантника были уничтожены одновременно в тот момент, когда опустились на лунный песок, причем второй мой собеседник утверждал, что на них напали два робота весьма своеобразного устройства: низкие, горбатые и невероятно толстые; он помнил, что они появились прямо-таки из ниоткуда и сразу же направились к нему, он тут же прицелился, но даже не успел нажать на гашетку. Увидел бело-голубую вспышку, наверняка лазерную, и пришел в себя на борту. Потом сфотографировал останки дистантников. Однако земной контроль подтвердил только последний пункт его рапорта. Дистантники действительно раскалились и разлетелись мгновенно, словно в них ударили мощным лазером, но источник выстрела обнаружить не удалось. Я просмотрел фильм, который зарегистрировал все замеченное микропами, а особенно внимательно — снимки последних мгновений в максимальном увеличении. Компьютер проанализировал изображение каждого камушка в радиусе двух километров — таков лунный горизонт, а лазером можно бить только по прямой. Все действительно выглядело загадочно. Оба дистантника приземлились вполне нормально, даже не покачнулись, коснувшись прямыми ногами грунта, и медленно зашагали гуськом, потом, как один человек, подняли свои ручные излучатели, словно заметили какую-то опасность, хотя на фотографиях не было видно ничего, и, открыв огонь, одновременно сами получили: один — в грудь, второй — чуть ниже. Лучевой удар разнес их в клочья в облаках пыли и горящего металла. Изображения анализировали на всякий манер, пытаясь установить место, из которого был выпущен лазерный залп, но не обнаружили ничего. В Сахаре не так пусто, как было на снимках. Невидимыми оказались и сами нападавшие, и их оружие. В то же время разведчик твердо стоял на своем: в момент нападения он увидел двух больших чудовищно горбатых роботов там, где долю секунды назад их наверняка не было. Они возникли из ничего, прицелились, выстрелили и исчезли. Того, как они исчезали, он не мог увидеть глазами дистантников, потому что они уже распались, но он еще успел с борта заметить опадающую тучу пыли в месте поражения. Именно в этой части его сообщение совпадало с данными всех микропов. На переданной ими картинке были прекрасно видны раскаленные обломки дистантников в клубах песчаной пыли и ничего больше.

Узнал я не так уж много, но и это не было для меня лишено значения, поскольку означало, что из миссии можно вернуться живым. В связи с непонятным нападением возникли многочисленные гипотезы, включая и такую: на Луне нечто взяло на себя контроль над обоими дистантниками, и они уничтожили друг друга взаимным огнем. Однако увеличенные снимки показывали, что они целились вовсе не друг в друга, а в сторону и что — как было видно из точнейших промеров — лазерный огонь, ответивший на их выстрелы, разнес их практически одновременно, через одну десятимиллионную долю секунды после того, как они выстрелили первыми. На основании спектрального анализа горящих панцирей даже установили, что лазеры, которыми воспользовалась лунная сторона, были той же мощности, что и лазеры близнецов, но излучали в сдвинутом диапазоне.

На Земле невозможно воспроизвести слабую гравитацию Луны, так что после предварительной подготовки на полигоне я несколько раз летал на орбитальную станцию Агентства, на которой была оборудована специальная платформа с тяготением, в шесть раз меньшим, чем земное. Когда я уже перемещался в шкуре дистантника совершенно свободно, наступила очередь следующей фазы опытов, весьма реалистических, хотя и совершенно безопасных. Однако не скажу, чтобы они были очень уж приятны. Я разгуливал по квазилуне среди маленьких и больших кратеров, не зная, что и когда меня ожидает.

Поскольку мои предшественники ничего не могли сделать вооруженными, штаб миссии решил, что будет лучше, если я отправлюсь без оружия. Мне надлежало просидеть в дистантнике как можно дольше, так как каждая секунда означала множество наблюдений, регистрируемых микропами, тянувшимися за мной наподобие пчелиного роя. Об эффективной обороне все равно нечего было и мечтать, втолковывал мне Тоттентанц, так что мне предстояло вступить в напичканную смертью мертвую глухомань и неминуемо понести поражение, а все надежды возлагались на то, что поражение это будет поучительным. Первые разведчики по понятным психологическим мотивам требовали, чтобы у них было оружие. Всегда спокойнее чувствуешь себя, когда в критический момент держишь палец на спусковом крючке. Среди моих учителей, которых я именовал мучителями, были и психологи. Они заботились о том, чтобы я привык ко всякого рода неприятным неожиданностям. Хоть я знал, что взаправду мне ничто не угрожает, я шагал по искусственной луне, как по раскаленной плите, постоянно крутя головой. Одно дело искать противника с известной внешностью, совсем другое — не иметь понятия, не развалится ли ближайший камень, более мертвый, чем мертвец в могиле, чтобы хлестнуть в тебя огнем. И хотя все это было лишь имитацией, момент каждого такого неожиданного нападения был достаточно неприятным. Правда, самодействующие выключатели прерывали связь между мной и дистантником в момент нападения, однако действовали они с некоторым запозданием, и я не раз чувствовал, что разлетаюсь на куски с оторванной головой и ее глазами вижу собственные потроха, вываливающиеся из распоротого живота. Описать это невозможно. Утешало лишь то, что мои внутренности были изготовлены из кремния и фарфора. Я пережил несколько десятков таких агоний, благодаря чему мог представить себе, какие развлечения ожидают меня на Луне. Разорванный на куски уж не помню в который раз, я отправился к главному телетронику Сульцеру и выложил ему свои опасения. Быть может, я вернусь с Луны «одним куском», оставив там останки обгоревших ЛЭМов, но что это, собственно, даст? Что можно узнать о неизвестных системах вооружения за несколько долей секунды? Зачем вообще лететь человеку, если он все равно не может там приземлиться?

— Вы же знаете, мистер Тихий, зачем, — сказал он, угощая меня рюмочкой шерри. Он был невысокий, худой и лысый, как колено. — Этого нельзя сделать с Земли. Четыреста тысяч километров — почти трехсекундное запаздывание с управлением. Вы спуститесь по возможности низко. На полторы тысячи километров еще можно. Это нижний уровень Сферы Молчания.

— Не о том речь. Если мы заранее полагаем, что дистантник не продержится ни минуты, то его можно послать туда с микропами, которые зарегистрируют кончину.

— Мы это уже делали.

— И что?

— И ничего.

— А микропы?

— Показывали немного пыли.

— А нельзя ли вместо дистантника послать что-нибудь в более приличном панцире?

— Что вы называете приличным панцирем?

— Ну, допустим, шар, какие раньше применяли при зондировании океанских глубин. С соответствующими визирами, датчиками и так далее.

— Нечто подобное делали. Не совсем так, как вы говорите, но похоже.

— И что?

— И ничего.

— Что с ним случилось?

— Ничего. Лежит там и по сей час. Связь выдохлась.

— Почему?

— Этот вопрос обошелся нам в шестьдесят четыре тысячи долларов. Если б мы знали, незачем было вас беспокоить.

Такие разговоры в то время повторялись неоднократно. После окончания второй фазы тренировок мне дали передышку. Уже три месяца я жил на тщательно охраняемой территории базы и хотел хотя бы на один вечер вырваться с казарменного положения. Пошел к ответственному руководителю заслона (его называли «оэрзэ») за пропуском. Меня принял выцветший угрюмый человек в рубашке с короткими рукавами, выслушал, состроил сочувственную мину и сказал:

— Весьма сожалею, но выпустить не могу.

— Что? Почему?

— Таков приказ. Официально я больше ничего не знаю.

— А неофициально?

— Неофициально тоже. Вероятно, боятся за вас.

— На Луне — понятно. Но здесь?

— Здесь тем более.

— Значит ли это, что до вылета я не могу отсюда выйти?

— Увы, да.

— В таком случае, — сказал я очень тихо и вежливо, как всегда, когда меня распирает злость, — я не полечу никуда. Ни о чем подобном даже разговора не было. Я обязался подставить свою шею, но не сидеть в каталажке. Я собирался лететь по собственному желанию. Теперь его у меня нет. Силой засунете меня в ракету или что?

— Как вы могли подумать!

Я уперся и в конце концов пропуск получил. Хотел почувствовать себя обычным прохожим, погрузиться в толпу большого города, может, пойти в кино, а больше всего — пообедать в приличном ресторане, а не в буфете с типами, которые бесконечно обсасывали последние минуты Ийона Тихого в дистантнике, взрывающемся как фейерверк. Доктор Лопец отдал в мое распоряжение свой автомобиль, и я выехал с базы, когда уже смеркалось. На обочине шоссе фары высветили человека с поднятой рукой, стоявшего возле небольшого авто с включенными аварийными мигалками. Я остановился. Человек оказался молодой женщиной в белых брюках и свитере, блондинкой с вымазанным маслом лицом. Она предполагала, что у машины заклинило мотор. Действительно, запустить двигатель даже ручкой не удалось, и я предложил подбросить ее до города. Когда она брала из машины плащ, я заметил на сиденье рядом с водителем крупного мужчину. Он был неподвижен, словно деревянный. Я вгляделся получше.

— Мой дистантник, — пояснила она. — Сломался. Все у меня ломается. Везла в мастерскую.

Голос у нее был бархатистый, немного с хрипотцой, почти детский. Такой голос я уже когда-то слышал. Я был в этом уверен. Я открыл правую дверцу, чтобы посадить женщину и, прежде чем погасла лампочка над зеркальцем, увидел ее лицо вблизи. Я остолбенел, так она была похожа на Мэрилин Монро, кинозвезду прошлого столетия. То же лицо, то же как бы неосознанно наивное выражение губ и глаз. Она попросила остановиться у какого-нибудь ресторана, чтобы привести себя в порядок. Я притормозил, и мы поехали медленнее, минуя освещенные витрины.

— Сейчас будет небольшой итальянский ресторанчик, вполне приличный, — сказала она.

Действительно, вскоре стала видна неоноваянадпись «Ristorante». Я спустился к стоянке. Мы вошли в слабо освещенный зал. На немногочисленных столиках горели свечи. Девушка прошла в туалет, а я постоял некоторое время в нерешительности, потом присел в закутке, отгороженном деревянными перегородками, отделявшими столики, охваченные с трех сторон деревянными скамейками. Было почти пусто. Как обычно, на фоне разноцветных бутылок бармен протирал фужеры, рядом вела в кухню маятниковая дверь, обитая полированной бронзой. В соседней нише сидел кто-то над тарелкой с остатками пищи и, наклонившись, писал что-то в блокноте. Девушка вернулась.

— Есть хочется, — сказала она. — Я стояла больше часа. Никто не хотел останавливаться. Съедим что-нибудь? Приглашаю.

— Хорошо, — ответил я.

Полный мужчина, сидевший к нам спиной, заглядывал в свой стакан. Между коленками он держал большой черный зонт. Явился кельнер, держа в руке поднос с грязными тарелками, принял заказ и, пнув маятниковую дверь, скрылся на кухне. Блондинка молчала. Вынула из кармана брюк смятую пачку сигарет, прикурила от свечи, подала мне, я кивком поблагодарил ее. Я пытался, не особо всматриваясь, определить, чем же она отличается от той. Ничем. Это было тем удивительней, что множество женщин пыталось сделать себя похожими на Мэрилин, но ни одной это не удалось. Монро была неповторима, хотя не отличалась ни особой, ни экзотичной красотой. О ней написано множество книг, но ни одна не уловила того сочетания ребячливости и женственности, которое отличало ее ото всех. Рассматривая ее снимки еще в Европе, я подумал однажды, а нельзя ли ее назвать девственной? Она была женщиной-девочкой, всегда как бы удивленная, веселая, как капризный ребенок, и скрывающая какое-то отчаяние или страх, как человек, которому некому поведать свою грустную тайну. Моя спутница глубоко затягивалась и выпускала дым струйкой к свече, коптившей между нами. Нет, это было не подобие, а идентичность. Я чувствовал, что, если начну слишком много размышлять, тут же навалятся всяческие подозрения, я ведь не слепой и меня немного удивило, почему, например, она носит сигареты в кармане: женщины никогда так не поступают. У нее же была сумочка, к тому же большая, туго набитая, которую она повесила на подлокотник. Кельнер принес блюда, забыл кьянти, извинился и выбежал из зала. Вино принес другой. Я отметил это, потому что в здешнем ресторане «работали под таверну» и кельнеры ходили, перепоясавшись большими салфетками, словно фартуками, до колен. Второй же кельнер держал свою салфетку на согнутой руке. Наполнив рюмки, он не отошел, а только отступил на шаг и встал за перегородкой. Я видел его потому, что он, словно в зеркале, отражался в бронзовой обивке маятниковой двери. Блондинка, сидевшая глубже, вероятно, не могла его видеть. Пицца была не ахти какая — слишком жесткое тесто. Мы ели молча. Отодвинув тарелку, она снова потянулась за сигаретой.

— Как вас зовут? — спросил я. Мне хотелось услышать незнакомое имя и тем самым ослабить впечатление, будто это сама Мэрилин.

— Сначала выпьем, — сказала она своим хрипловатым голосом. Взяла наши рюмки и поменяла их.

— Это что-нибудь означает? — спросил я.

— Суеверие, не больше.

Она не улыбалась.

— За наш успех!

С этими словами она поднесла рюмку к губам. Я тоже. Пицца была переперчена, и я выпил бы вино одним глотком, но что-то вдруг с треском хлопнуло, выбивая у меня рюмку из руки. Вино облило девушку, расползаясь по белому свитеру, словно кровь. Это сделал второй кельнер. Я хотел вскочить, но не мог. Ноги были глубоко под деревянной скамьей, и, прежде чем я их вытащил, все вокруг пришло в движение. Кельнер без салфетки прыгнул вперед и схватил девушку за руку. Она вырвалась и обеими руками впилась в сумочку, словно хотела прикрыть лицо. Бармен выбежал из-за прилавка. Сонный лысый толстяк подставил ему ножку. Бармен с грохотом повалился. Девушка что-то сделала с сумочкой. Словно из огнетушителя, оттуда вырвался поток белой пены. Кельнер, который стоял рядом с ней, отскочил и схватился за лицо все в белой жиже, стекающей на жилет. Блондинка выстрелила белой струей в другого кельнера, который в этот момент вбежал через маятниковую дверь. Оба отчаянно терли глаза и лица, облепленные белой пеной, словно у актеров, забрасывающих друг друга тортами с кремом в slap-stick comedy.[124] Все мы оказались в белом тумане, пена с резким ядовитым запахом моментально испарялась, расползаясь мутными клубами по всему залу. Блондинка кинула взгляд влево и вправо на обоих обезвреженных кельнеров и направила сумочку на меня. Я понимал, что пришел мой черед. До сих пор не могу понять, почему я не пытался заслониться. Что-то огромное зачернело передо мной. Черный экран гукнул как барабан. Толстяк. Он заслонил меня открытым зонтом. Сумочка полетела на середину зала и почти беззвучно взорвалась. Из нее вырвались клубы темного густого дыма и смешались с белым туманом. Блондинка кинулась к кухонной двери. Бармен вскочил с пола и помчался за ней вдоль прилавка. Дверь все еще раскачивалась. Толстяк швырнул бармену под ноги раскрытый зонт. Тот перепрыгнул, потерял равновесие, схватился за прилавок, с грохотом свалил с него рюмки, фужеры, стаканы и влетел в кухню. Я стоял и смотрел на побоище. Обуглившаяся сумочка все еще дымилась между столиками. Белый туман рассеивался, продолжая щипать глаза. Вокруг раскрытого зонта на полу валялись осколки тарелок, стаканов, фужеров, остатки пиццы, облепленные белой пеной и залитые вином. Все произошло так быстро, что бутылка кьянти все еще катилась вместе с корзиночкой и наконец докатилась до стены. Из-за перегородки, отделяющей мой столик от соседнего, поднялся мужчина, который писал в блокноте и пил пиво. Я узнал его сразу. Это был тот выцветший тип, с которым я два часа назад препирался на базе. Он меланхолично поднял брови и заметил:

— Ну и стоило ли, мистер Тихий, так добиваться пропуска?


— Плотно свернутая салфетка на коротком расстоянии эффективна против ручного огнестрельного оружия, — задумчиво бросил Леон Грюн, шеф оэрзэ, в просторечии именуемый Лоэнгрином. — Каждый французский бретер знал этот способ, еще когда носили пелерины. Парабеллум или беретта в сумочке не поместились бы. Правда, у нее могла быть и дорожная сумка, но для того, чтобы вынуть крупный пистолет, надобно время. Несмотря на это, я посоветовал Трюфелю взять зонт. Видно, по наитию. Это был сельпектин, доктор?

Химик в ответ почесал за ухом. Мы сидели на базе, в забитой людьми прокуренной комнатке, далеко за полночь.

— Точно не скажу. Сельпектин или другая соль со свободными радикалами в аэрозоли. Радикалы аммония плюс эмульгатор и добавки, снижающие поверхностное натяжение. Под большим давлением — минимум пятьдесят атмосфер. Много же поместилось у нее в сумочке. Видно, у них прекрасные специалисты.

— У кого? — спросил я, но меня как будто никто не услышал. — Какова была цель? Зачем? — снова спросил я уже громче.

— Обезвредить вас. Ослепить, — сказал Лоэнгрин, приятно улыбаясь. Он закурил сигарету и тут же с отвращением смял в пепельнице. — Дайте что-нибудь выпить. Я перегрелся, словно камин. Черт знает, сколько сил мы тратим на вас, мистер Тихий. Организовать такую охрану за полчаса — это вам не в бирюльки играть.

— Я должен был ослепнуть? Временно или навсегда?

— Трудно сказать. Штука страшно ядовитая. Может, и выкарабкались бы после пересадки роговицы.

— А те двое? Кельнеры?

— Наш человек прикрыл глаза. Успел. У него отличный рефлекс. Однако сумочка была в определенной степени новостью.

— Но почему тот, ложный кельнер, выбил у меня рюмку из рук?

— Я с ним не беседовал. Он не в состоянии говорить. Предполагаю, потому, что она поменялась с вами рюмкой.

— В рюмке что-то было?

— На девяносто процентов — да. Иначе зачем бы ей это делать?

— В вине не могло быть ничего. Она тоже пила, — заметил я.

— В вине нет. В рюмке. Не забавлялась ли она рюмкой до того, как пришел кельнер?

— Не уверен. Ах, да. Она вертела ее в пальцах.

— Вот видите. Результат анализа придется подождать. Только с помощью хромотографии удастся что-либо обнаружить, ведь все разлетелось вдребезги.

— Яд?

— Думаю, да. Вас надо было вывести из игры, но не обязательно убить. Думаю, так. Попробуйте встать на их место. Труп невыгоден. Шум, подозрения, пресса, вскрытие, сплетни. Кому это надо? А хороший психоз — другое дело. Вполне элегантный результат. Таких препаратов сейчас множество. Депрессия, умопомрачение, галлюцинация. Я думаю, выпив винишко, вы не почувствовали бы ничего. Лишь назавтра, а то и позже. Чем дольше латентный период, тем больше все походит на истинный психоз. Кто сегодня гарантирован от сумасшествия? Никто. Я первый, мистер Тихий.

— Ну а пена? Аэрозоль?

— Аэрозоль был последним средством. Пятое колесо у телеги. Другого выхода не было.

— А кто такие «они», о которых вы все время толкуете?

Лоэнгрин мягко улыбнулся. Вытер вспотевший лоб носовым платком не первой свежести, неодобрительно взглянул на него, сунул в карман и сказал:

— Вы воистину ребенок. Не все разделяют наше восхищение вашей кандидатурой, мистер Тихий.

— У меня есть замена? Я никогда не спрашивал… есть ли кто-нибудь в запасе. Может быть, через него можно установить, кто…

— Нет. Теперь не держат одного дублера. Есть несколько — с одинаковым набором плюсов, и пришлось бы начать новые исследования. Селекцию. Тогда можно было бы о чем-нибудь догадаться, а сейчас — нет.

— Я хотел бы услышать еще одно, — не очень уверенно проговорил я. — Откуда она взялась… такая?

— Это нам отчасти известно, — Лоэнгрин опять улыбался. — Вашу европейскую квартиру несколько недель назад хорошенько перетрясли. Ничего не пропало, но все было осмотрено…

— Не понимаю…

— Библиотека. У вас есть книга о Монро и два альбома. Видимо, симпатия.

— Вы перетряхнули мою квартиру и ничего не сказали?

— Все стоит, как стояло, даже пыль смахнули, а что касается визита, то не мы были первыми. Вы сами видели, как хорошо, что наши люди проштудировали ваши книги. Мы ничего не говорили вам, чтобы не нервировать. У вас и без того голова забита. Максимальная собранность — необходимое условие. Мы — ваша коллективная няня, — он обвел жестом присутствующих: толстяка, уже без зонта, химика и трех молчаливых мужчин, подпиравших стены. — Поэтому, когда вы потребовали пропуск, я решил, что лучше его дать, чем сплетничать о вашей квартире, так как это бы вас не остановило. Верно или нет?

— Не знаю. Пожалуй.

— Вот видите.

— Хорошо. Но, спрашивая, я имел в виду подобие. Она была человеком?

— Постольку-поскольку. Непосредственно — нет. Хотите ее видеть? Она здесь, лежит в той комнате, — он показал на дверь за спиной. Хотя я его понял, все же долю секунды у меня в голове копошилась мысль, что Мэрилин Монро умерла вторично.

— Продукт «Джинандроникс»? — медленно спросил я. — Так называемая playmate?

— Только фирма не та. Их много. Хотите взглянуть?

— Нет, — отрезал я. — Но ведь кто-то должен был ею… руководить?

— Конечно. Сбежал. Видимо, женщина с большим актерским талантом. Характер движений — понимаете? Мимика — все высший класс. Любителю это не по зубам. Придать такое сходство — как бы это сказать? — вдохнуть такой дух — тут требуется школа, тренировка. Правда, после Монро остались фильмы. Это, видно, помогло… Но все равно… — он пожал плечами. Говорил все время он один. За всех.

— Так старались? — сказал я. — Зачем?

— А взяли бы вы в машину старушку?

— Взял.

— Но на пиццу не пошли бы. Во всяком случае, не наверняка, а требовалась уверенность. Чтобы вас заинтриговать. Вы и сами должны отлично знать, дорогой. Давайте кончим с этим.

— Что вы с ней сделали?

Собственно, я хотел спросить: «Вы ее убили?» — хотя прекрасно понимал бессмысленность такого вопроса. Он меня понял.

— Нет. Дистантник с отсеченной связью сам валится как колода. Кукла.

— Почему же она убегала?

— Потому, что, исследуя изделие, можно кое-что узнать об изготовителях. В данном случае скорее всего нет, но они хотели свернуть все паруса. Чтобы не осталось ни следа. Уже третий час. Надо беречь себя, мистер Тихий. У вас, с вашего разрешения, сентиментальность прошлого века. Спокойной ночи и приятных сновидений.

* * *
На следующий день было воскресенье. По воскресеньям мы не работали. Я брился, когда курьер принес письмо. Со мной хотел встретиться профессор Лакс-Гулиборц. Мне доводилось слышать о нем. Это был специалист по связи, телематик. Он имел отдельную лабораторию на территории базы. Я оделся и ровно в десять вышел из дома. На оборотной стороне письма он нарисовал, как до него добраться. Среди одноэтажных зданий выделялся длинный павильон, окруженный садом с высокой сеткой. Я нажал раз на кнопку звонка, другой. Вначале над кнопкой загорелась надпись: «Меня нет ни для кого», потом замок щелкнул, и калитка отворилась. Узкая, посыпанная гравием тропинка вела к металлической двери. Она была закрыта. Ручка отсутствовала. Я постучал. Внутри стояла тишина. Я постучал еще раз. Уже собрался было уходить, когда дверь приоткрылась и выглянул худощавый человек в голубом халате, украшенном пятнами и подтеками. Он был почти лысый, с коротко подстриженными седыми висками, толстые стекла очков уменьшали глаза. Возможно, из-за этих бифокальных очков он выглядел так, словно все время удивлялся своими круглыми рыбьими глазами. Длинный, вынюхивающий что-то нос, массивный лоб.

Хозяин молча отступил. Когда я вошел, он запер дверь, к тому же не на один замок. Коридор тонул в темноте. Он шел впереди, я следом, ведя рукой по стене. Странная конспирация. В сухом горячем воздухе витал запах химикалиев. Следующая дверь отошла в сторону. Он пропустил меня вперед.

Я оказался в большой лаборатории, забитой, казалось, до предела. Повсюду громоздились установленные один на другом аппараты из черного оксидированного металла, соединенные кабелями. Спутанные провода покрывали пол. Посреди комнаты красовался лабораторный стол, тоже заваленный аппаратурой, бумагами, инструментами; возле стола стояла клетка, самая настоящая клетка из тонкой проволоки, какие делают для попугаев, но она была так велика, что в ней поместилась бы горилла. Диковинней всего были куклы, штабелями лежавшие вдоль трех стен. Обнаженные, похожие на витринные манекены, без голов или с раскрытыми черепами, с грудными клетками, распахнутыми, словно дверцы, внутри заполненными какими-то соединениями, пакетами пластин, а под столом валялась куча бесчисленных ног и рук. В этом захламленном помещении не было ни одного окна. Профессор смахнул со стула какие-то провода и детали и влез на четвереньках под стол. Он действовал с прытью, которой я от него никак не ожидал. Вытащив из-под стола магнитофон, он включил его и, глядя на меня снизу вверх, приложил палец к губам. Из магнитофона послышался его скрипучий голос: «Я пригласил вас на занятия, Тихий. Пора вам узнать все, что необходимо, о связи. Извольте присесть и слушать. Записей делать нельзя…»

Магнитофонный голос все звучал, а сам профессор приподнял огромную проволочную клетку и жестом пригласил меня войти в нее. Я заколебался. Он бесцеремонно втолкнул меня, вошел следом, взял за руку и потянул вниз, давая понять, что я должен сесть на пол. Сам он уселся напротив, скрестив ноги, так что из-под халата торчали его острые коленки. Я послушался. Все это весьма напоминало сцену из скверного кинофильма о сумасшедшем ученом. В клетке тоже повсюду вились провода, он соединил два из них, и раздалось тихое монотонное бренчание. А его собственный голос по-прежнему бубнил из магнитофона, лежавшего снаружи рядом со стулом. Лакс вытащил из-за спины два толстых, похожих на ярмо ошейника, один через голову надел на собственную шею, второй подал мне, показывая, чтобы я сделал то же самое, потом воткнул себе в ухо проводок с утолщением вроде небольшой маслины на конце и опять жестом показал, что я должен сделать то же самое. И тут я услышал в ухе, что говорит профессор.

— Вот теперь можно побеседовать. Задавайте вопросы, но прежде подумайте. Нас никто не услышит. Мы экранированы. Вы удивлены? А удивляться нечему. Даже самым надежным людям не всегда следует доверять, и это правильно.

— Можно говорить? — спросил я. Мы сидели на полу в клетке так близко друг к другу, что наши колени почти соприкасались. Магнитофон продолжал бубнить.

— Можете. Против всякой электроники найдется своя электроника. Я знаю вас по книгам. Вся эта дребедень вокруг — всего лишь декорация. Вас наметили в герои. Миссия лунной разведки. Вы полетите.

— Полечу, — подтвердил я.

Он говорил, почти не шевеля губами. Я отлично слышал его через микрофон в ухе. Все выглядело достаточно странно, ничего не скажешь, но я решил принять навязанные мне правила игры.

— Ясное дело — полетите. Тысяча человек будет вас поддерживать с Земли. Безотказное Лунное Агентство. Беда только, что его разрывает изнутри.

— Агентство?

— Да. Они снабдят вас дюжиной новых дистантников. Но на самом деле чего-то стоит только один. Мой. Совершенно новая технология. Из праха возник, в прах обратишься и вновь возникнешь. Я вам его позже покажу. Мне надо вам его продемонстрировать. Но сначала получите от меня благословение. Спасительные указания на дорожку. — Он поднял палец. Его глаза, маленькие и круглые за толстыми стеклами, усмехались с добродушной хитрецой. — Вы услышите то, что они хотели, но сначала то, чего они не хотели. Но я так хочу. Я человек старосветских принципов. Прошу внимания. Агентство — организация международная, но ведь невозможно набрать в сотрудники ангелов. На далеких окраинах, допустим на Марсе, вам пришлось бы действовать в одиночку. Один против Фив. На Луне же вы будете лишь вершиной пирамиды. С земным комплексом стратегической поддержки. Вы знаете, кто будет в этом комплексе?

— Не совсем. Но большинство из них знаю. Киббилькисов, Тоттентанца. Кроме них, там еще доктор Лопец. Ну, Сульцер и остальные, а что? В чем дело?

Профессор меланхолически покачал головой. Под высоким проволочным колпаком выглядели мы, вероятно, весьма комично. А еще непрестанное бренчание и магнитофонная запись.

— Каждый из них представляет противоречивые интересы. Иначе быть не может.

— Я могу говорить все? — спросил я, уже предчувствуя, куда клонит этот чудак.

— Можете. Учитывая, что вы от меня услышите, вы не должны доверять никому. Мне тоже. Но кому-то же надо поверить. Затея с переселением, — он указал пальцем вверх, — и с доктриной неведения была, совершенно очевидно, бессмысленной. Все и должно было так закончиться. Если, конечно, это уже конец. Сами заварили кашу. Правда, иначе и быть не могло. Директор говорил вам о четырех осуществленных противоречиях? А?

— Говорил.

— Есть и пятое. Они хотят знать правду, которой знать не хотят. То есть не всякую правду. И не все одинаково. Вы понимаете?

— Нет.

Мы разговаривали, сидя друг против друга на полу, но я слышал его словно по телефону. Он меня тоже. Гудел ток, магнитофон продолжал что-то болтать, а Лакс, часто моргая за стеклами очков, опершись руками о колени, не спеша продолжал:

— Я устроил это, чтобы помешать подслушиванию. Все равно кому и для кого. Хочу сделать, что смогу, так как считаю необходимым. Обычная порядочность. Благодарности излишни. Они будут вам помогать. Но лучше некоторые факты попридержать при себе. Ваш доклад не должен стать исповедью. Мы не знаем, что произошло на Луне. Сибеллиус и иже с ним считают, что эволюция пошла там обратным ходом. Развитие инстинктов вместо развития интеллекта. Разумное оружие — не оптимальное оружие. Оно может, скажем, испугаться. Ему может расхотеться быть оружием. Оно может придумать что-нибудь этакое… Солдату, живому или мертвому, не положено иметь собственных идей. Интеллект — это многомерность действий, то есть свобода. Ну и что? Там совершенно иначе. Уровень человеческого интеллекта превышен.

— Откуда вы знаете?

— Кто сеет эволюцию, пожинает разум. Но разум не хочет никому служить. Разве что вынужден. А там не вынужден. Однако я не намерен говорить о том, что происходит там, ибо не знаю. Речь идет о том, что происходит здесь.

— То есть?

— Лунное Агентство должно было перекрыть доступ информации с Луны. Кончилось тем, что именно оно собирается ее получить. За тем вы и летите. Либо вернетесь ни с чем, либо со сведениями, более разрушительными, чем атомные бомбы. Что предпочитаете?

— Минуточку. Прошу не говорить намеками. Вы считаете своих коллег представителями каких-то разведок? Агентами? Да?

— Нет. Но вы можете привести к этому.

— Я?

— Да. Равновесие, существующее с момента заключения Женевского договора, неустойчиво. Вернувшись, вы можете прежнюю опасность заменить новой. Вы не можете стать спасителем мира. Вестником мира.

— Почему?

— Программа переноса на Луну земных конфликтов порочна в самом зародыше. Иначе и быть не могло. Контроль вооружений оказался невозможным из-за их микроминиатюризации. Нетрудно считать ракеты и искусственные спутники, но невозможно пересчитать искусственные бактерии. Или искусственные природные бедствия, или то, что привело к падению естественного прироста населения в третьем мире. Это падение было неизбежным. Только по-доброму его не удалось осуществить. Можно взять под ручки двух человек и объяснить им, что для них выгодно, а что губительно. Но человечество под локоток не возьмешь и всего не объяснишь, верно?

— Какая тут связь с Луной?

— Такая, что гибель не была предотвращена, а лишь перенесена в пространстве и времени. Так не могло длиться вечно. Я создал новую технологию, которую можно использовать в телематике. Для изготовления дисперсантов. Дистантников, способных к обратимой дисперсии. Я не хотел, чтобы моя технология служила Агентству, но это произошло, — он поднял обе руки, словно сдавался. — Сработал кто-то из моих сотрудников. Не знаю наверняка кто и не считаю это столь важным. Под большим давлением неизбежно должна была произойти утечка. Всякая лояльность имеет свои пределы, — он провел рукой по блестящей лысине. Магнитофон продолжал говорить. — Я могу сделать лишь одно: доказать, что дисперсионная телематика еще не пригодна к употреблению. Это я могу. Скажем, на год. Потом они сообразят, что я водил их за нос. Как, по-вашему, мне следует поступить?

— Почему я должен решать? И зачем?

— Если вы вернетесь ни с чем, никто не станет вами интересоваться. Ясно?

— Пожалуй, да.

— Но если вы вернетесь с сообщениями, последствия будут непредсказуемыми.

— Для меня? Так вы меня собираетесь спасать? Из симпатии?

— Нет. Чтобы оттянуть время.

— Разведки? Значит, вы исключаете возможность того, что Луна готовит нападение на Землю? Считаете, что это всего лишь коллективный психоз?

— Психоз не психоз, но слухи и действия, вызванные с определенной целью неким государством либо государствами.

— Зачем?

— Чтобы взорвать доктрину неведения и возвратиться к политике, проводимой по-старому. По Клаузевицу.

Я молчал, не зная, что сказать или думать о его словах.

— Но это только ваши предположения, — выдавил я наконец.

— Да. Письмо Эйнштейна, которое он написал Рузвельту, тоже опиралось лишь на предположение, что можно создать атомную бомбу. Он сожалел об этом до конца своих дней.

— Так, понимаю, а вы не хотите сожалеть?

— Атомная бомба появилась бы и без Эйнштейна. Моя технология тоже. Однако чем позже, тем лучше.

— Après nous le dеluge?[125]

— Нет, здесь нечто иное. Страх перед Луной был вызван умышленно. Уверен. После удачной разведки вы один страх замените другим. И другой может оказаться хуже, ибо будет более реальным.

— Наконец понял. Вы хотите, чтобы мне не повезло?

— Да. Но только с вашего согласия.

— Зачем?

Его беличья с маленькими глазками физиономия неожиданно преобразилась. Он беззвучно рассмеялся, раскрыв рот.

— Я уже сказал, зачем. Я человек старомодных принципов, а значит, сторонник fair play.[126] Вы должны сейчас же ответить, а то у меня уже ноги болят.

— Надо было подложить подушки, — заметил я. — Что же касается вашей техники с дисперсией, пожертвуйте ее мне.

— Не верите в то, что я сказал?

— Верю и именно поэтому хочу.

— Стать Геростратом?

— Постараюсь не поджигать храмов. Мы уже можем выйти из клетки?

V. Лунный эффективный миссионер

Старт откладывали восемь раз. Во время отсчета то и дело обнаруживались неполадки. Сначала забарахлила климатизация, потом резервный компьютер сообщил о коротком замыкании, которого не было, на следующий раз замыкание было, но о нем не сообщил контролю главный компьютер, а при десятом countdown, когда уже походило на то, что я полечу, перестал слушаться ЛЭМ 4. Я лежал спеленутый и оплетенный липкими лентами с тысячью сенсоров, словно мумия фараона в саркофаге, с защелкнутым шлемом, ларингофоном на шее и трубкой подачи апельсинового сока во рту, положив одну руку на рычажок аварийной катапульты, а другую — на ручку управления, пытаясь думать о вещах приятных и далеких, чтобы не колотилось сердце, за которым на экранах наблюдали восемь контролеров одновременно, не спуская глаз с показателей давления крови, напряжения мышц, выделения пота, движения глазных яблок, а также электропроводности тела, которые выдают им, в каком страхе пребывает доблестный астронавт, ожидающий сакраментального «НУЛЬ» и грохота, который должен вытолкнуть меня наверх, но всякий раз до меня доходил, предваряемый сочным проклятием голос Вивича, главного координатора, повторяющий: «СТОП! СТОП! СТОП!» Не знаю, были ли тому виной мои уши или что-то играло в микрофонах, только голос его гудел, как в пустой бочке, но я об этом даже не заикался, зная, что, если вякну хоть слово, они примутся исследовать акустику шлема, притащив спецов по резонансу, и все это будет тянуться до бесконечности.

Последняя авария, которую техники окрестили бунтом ЛЭМа, была действительно поразительной и идиотской, потому что, среагировав на импульсы контроля, которые должны были лишь проверить его агрегаты, он начал шевелиться и вместо того, чтобы замереть после отключения, задрожал и собрался было вставать. Мешали ремни. Тогда он, словно чучело в эпилептическом припадке, принялся за них, чуть не разорвал всю эту упряжь, хотя техники поочередно отключали провода питания, не понимая, откуда у него берутся силы. Вероятно, была какая-то утечка тока, а может, наоборот, — приток. Импеданс, капацитанс, резистанс[127] — когда техники не знают, что происходит, они богатством лексикона не уступают медикам во время консилиума у постели безнадежно больного. Как известно, если что-то может испортиться, то когда-нибудь да испортится наверняка, а в системе, состоящей из девяноста восьми тысяч главных контуров и интегральных схем, никакое дублирование не дает стопроцентной гарантии. Такую гарантию, по словам Калевалы, старшего техника, дает только могила — покойник уже не встанет. Калевала любил повторять, что Господь Бог, создавая мир, не принял во внимание статистику и поэтому, когда начались неполадки в раю, принялся творить чудеса, только было уже поздно и даже чудеса не помогали. Разъяренный Вивич требовал, чтобы директор убрал Калевалу, который приносит нам несчастья. Директор верил в несчастья, но научный совет, в который обратился финн, не верил, так что Калевала остался на своем месте. В такой обстановке я готовился к лунной миссии.

Я не сомневался, что и около Луны что-нибудь да откажет, хотя имитации, контроль и отсчет повторяли до умопомрачения. Меня только интересовало, когда это случится и в какую заварушку я попаду. Когда наконец уже пошло без сучка без задоринки, я сам прервал countdown, потому что стала неметь слишком туго перебинтованная левая нога, и, словно восставший из гроба фараон, я по фонии лаялся с Вивичем, который утверждал, будто сейчас у меня все пройдет само собой и нельзя слишком ослаблять бандажи. Однако я уперся, и им пришлось полтора часа распаковывать меня и вылущивать из всяческих коконов. Оказалось, кто-то — разумеется, никто не признался — помогал себе при затягивании защелок крючком, которым пользуются для набивания и чистки курительных трубок, и прибинтовал его лентой, охватывающей ногу, под коленкой. Из жалости я попросил, чтобы они не проводили следствия, хотя догадывался о виновнике, ибо знал, кто из моих опекунов курит трубку. В невероятно сенсационных романах о полетах к звездам такие штуки никогда не случаются. Там никогда не бывает, чтобы наглотавшийся самых эффективных снадобий астронавт «поехал в Ригу» либо чтобы у него сдвинулась насадка емкости для отправления естественных физиологических потребностей, из-за чего человек может не только обмочиться, но и наполнить этой благородной жидкостью скафандр. Именно такое случилось с первым американским астронавтом во время его суборбитального полета, но по понятным историко-патриотическим соображениям НАСА промолчало об этом факте, не сообщив ничего прессе, а когда газетчики все-таки пронюхали об этом, то астронавтика уже никого не интересовала.

Чем больше стараются, чем больше заботятся о человеке, тем вероятнее, что какой-нибудь дурной проводок будет пилить тебе под мышкой, застежка втиснется куда не надо и можно спятить от щекотки. Когда однажды я предложил помещать в скафандре управляемые снаружи устройства для почесывания, все сочли это шуткой и смеялись, но не умудренные опытом астронавты. Эти-то знали, о чем я говорю. Открытый мною «Закон Тихого» гласит: первой начинает свербить и чесаться та часть тела, которую никоим образом невозможно почесать. Щекотка прекращается только тогда, когда случается какая-либо достаточно серьезная авария, ибо тут уж волосы встают дыбом, по коже начинают бегать мурашки, а остальное доканчивает холодный пот, так и льющийся с человека. Сие есть святая правда, но Авторитеты сочли, что об этом не следует говорить, потому что это плохо сочетается с Большими Шагами Человечества, Направляющегося к Звездам. Хорошо бы выглядел Армстронг, если б, спускаясь по лесенке своего ЛЭМа, вместо того, чтобы сказать о Больших Шагах, заметил, что у него щекочет в подштанниках, потому что они сползли. Я всегда считал, что господа, контролирующие полет, которые сидят, удобно развалившись в креслах, потягивают пиво из банок и при этом подают превращенному в мумию астронавту добрые советы, ободряют и утешают, должны бы сначала сами лечь на его место.

Последние две недели, проведенные на базе, были не из приятных. Имели место новые покушения на Ийона Тихого. Даже после приключения с подложной Мэрилин Монро мне не сказали, что приходящую на мое имя почту вначале исследуют специальной аппаратурой для обезвреживания корреспонденции. Эпистолярная баллистика, как ее именуют специалисты, сегодня настолько развита, что заряд, способный разорвать адресата на куски, может находиться между листками сложенных вдвое праздничных поздравлений либо, чтобы было забавней, пожелания счастья и здоровья по случаю дня рождения. Лишь после смертоносного письма профессора Тарантоги, которое чуть не отправило меня на тот свет, и скандала, который я тогда учинил, мне показали эту машинку в бронированном помещении с наклонно установленными стальными блоками для гашения взрывной волны. Письмо вскрывают телехватателями после предварительного контроля рентгеновскими лучами и ультразвуком, чтобы взорвалось запальное устройство, если оно находится в конверте. Однако то письмо вовсе не взорвалось и его действительно написал Тарантога, а целым я остался благодаря тонкому обонянию. Письмо пахло то ли резедой, то ли лавандой, что показалось мне странным и даже подозрительным, потому что Тарантога — последний человек, который решил бы послать надушенное письмо. Поэтому, когда, бросив взгляд на слова «Дорогой Ийон», я начал смеяться, то с ходу понял, что все это вовсе не от веселья, к тому же истинная интеллигентность не позволяет мне смеяться без причины, словно идиоту, а посему — мой смех противоестествен. На всякий случай я быстренько сунул письмо под стекло, прикрывавшее письменный стол, чтобы читать сквозь него. Слава богу, у меня к тому же был насморк. Я крепко высморкался. Научный совет потом раздумывал, сморкался ли я непроизвольно или же сработал рефлекс разведчика, потому что я и сам не знал, что и как. Во всяком случае, только из-за чоха я вдохнул весьма малую дозу препарата, которым пропитали письмо. Кстати, препарат был совершенно новым. Смех, который он вызывал, был только прелюдией к икоте, настолько упорной, что прекращалась она лишь под глубоким наркозом. Я тут же позвонил Лоэнгрину, но он решил, что я проделываю глупые шуточки, потому что, разговаривая с ним, я то и дело принимался хохотать. С точки зрения нейрологии смех — первая степень икоты. В конце концов все выяснилось, письмо забрали два лаборанта в масках, а доктор Лопец и его коллеги принялись спасать меня чистым кислородом и, когда я уже перестал икать, а только хохотал, принудили читать газетные передовицы за два дня. Я и не предполагал, что за время моего отсутствия пресса и телевидение разделились на два лагеря. Одни газеты и программы давали все подряд, другие — лишь хорошие известия. Меня после возвращения из Тельца потчевали только вторыми, поэтому, будучи на базе, я думал, что после заключения Женевской конвенции мир действительно стал идеальным. Во всяком случае, можно было думать, что уж по крайней мере пацифисты-то чувствуют себя полностью удовлетворенными, но где там. О духе новых времен могла рассказать книга, которую мне однажды подсунул доктор Лопец. Автор доказывал, будто Иисус был диверсантом, подосланным, чтобы через искушение любовью к ближнему довести до распада еврейскую общину по принципу divide et impera,[128] что ему и удалось, а также к гибели Римскую империю, что также удалось, правда, немного позже. Сам Иисус и не догадывался, что он диверсант, да и апостолы тоже не знали, действуя с самыми благими намерениями, тем не менее известно, что вымощено именно такими намерениями. Автор, имени которого я, к сожалению, не запомнил, утверждал, будто каждого, кто проповедует любовь к ближнему и мир людям доброй воли, надобно сразу доставлять в соседний полицейский комиссариат, дабы там установили, кто за этим в действительности скрывается. Поэтому неудивительно, что пацифисты быстренько переквалифицировались. Часть примкнула к движению протеста против кошмарной судьбы съедобных животных. Тем не менее потребление котлет и колбас не уменьшилось. Иные стали проповедовать идею братания со всем живым, а в немецком бундестаге восемнадцать мест завоевала партия пробактеристов, утверждавших, что микробы имеют такое же право на существование, как и мы, так что нельзя их мордовать лекарствами, а надобно перестроить генетически, то есть приласкать, дабы они начали питаться не людьми, а чем-нибудь другим. Всеобщая доброжелательность прямо-таки бушевала в мире. Не было согласия лишь в том, кто мешает ее распространению, хотя все соглашались, что врагов доброжелательности и доброты следует приканчивать. У Тарантоги я видел любопытную новую энциклопедию — «Лексикон страха». Раньше, объясняла книга, источником страха было Сверхъестественное: чары, колдовство, ведьмы с Лысой горы, еретики, атеисты, черная магия, демоны, кающиеся грешники, развратная жизнь, абстрактное искусство, свинина, а в промышленную эпоху страх перекинулся на объекты производства. Новый страх обвинял в губительных действиях помидоры (вызывают рак), аспирин (прожигает дыры в желудке), кофе (рождаются горбатые дети), масло (известно — склероз), чай, сахар, автомобили, телевидение, дискотеки, порнографию, аскетизм, противозачаточные средства, науку, сигареты, атомные электростанции, а также высшее образование. Я вовсе не удивлялся успеху «Лексикона». Профессор Тарантога считает, что людям необходимы две вещи. Во-первых, ответ на вопрос кто, а во-вторых, на вопрос что. В первом случае всех интересует, кто виноват. Ответ должен быть кратким, указующим, ясным и выразительным. Во-вторых, людям необходимо знать то, что является тайной. Уже двести лет ученые раздражали мир тем, что всегда все знали лучше и больше. Как же приятно увидеть их беспомощность, когда речь заходит о Бермудском треугольнике, летающих тарелках, духовной жизни растений, а разве мы не испытываем удовлетворения, когда простая парижанка в моменты climacter[129] может предсказать все политическое будущее мира, а профессора в этом деле ни бельмеса не смыслят!

Люди, говорит Тарантога, верят в то, во что хотят верить. Взять хотя бы расцвет астрологии. Астрономы, у которых, как известно, светлые головы и которые должны знать о звездах больше, чем остальные люди, вместе взятые, утверждают, будто звездам на нас начихать. Это-де гигантские шары раскаленных газов, вращающиеся от сотворения мира, и их связь с нашими судьбами наверняка значительно меньше, чем у шкурки от банана, на которой можно поскользнуться и сломать ногу. Однако же никого не интересуют шкурки от бананов, зато серьезные журналы публикуют астрологические гороскопы и даже существуют карманные компьютеры, у которых, прежде чем начать биржевую операцию, можно справиться, благоприятствуют ли ей звезды. Того, кто утверждает, будто шкурка плода может оказать большее влияние на судьбу человека, нежели все планеты вкупе со звездами, просто не станут слушать. Некий субъект появился на свет только потому, что его папаша, так сказать, вовремя не спохватился и именно поэтому стал его родителем. Родительница, зная, что произошло, принимала хинин, прыгала со шкафа, но это не очень-то помогло. Итак, субъект родился, окончил какую-то школу и теперь работает в магазине подтяжек, на почте либо в паспортном столе. И вдруг он узнает, что все обстоит совершенно иначе. Оказывается, планеты образовывали особую конфигурацию, знаки зодиака самым неумолимым образом располагались именно так, а не иначе, одна половина неба сговорилась с другой только для того, чтобы он мог родиться и встать за прилавок либо же сидеть в конторе. Это возвышает! Вся Вселенная крутится вокруг него и даже если не благоприятствует ему, даже если звезды располагаются так, что фабрикант подтяжек обанкротится, а он из-за этого потеряет работу, это все равно милее, нежели знать, насколько он звездам безразличен и в какой степени они о нем заботятся. Выбей у него это из головы вместе со сведениями о симпатии, которую испытывает к нему кактус в горшочке на окне, и что останется? Босая, бедная, голая пустота и безнадежное отчаяние. Так говорит профессор Тарантога, но, вижу, я слишком удалился от темы.

Запустили меня на околоземную орбиту 27 октября, и, стиснутый сотканным из датчиков исподним, будто новорожденный пеленками, я рассматривал родимую планету с высоты двухсот шестидесяти километров, слыша, как техники на базе удовлетворенно охают и удивляются тому, что на сей раз все-таки получилось удачно. Моя первая ступень — я имею в виду главный booster[130] — отсоединилась, как полагается, с точностью до долей секунды над Тихим океаном, но вторая не желала, и пришлось ей помочь. Она упала, кажется, где-то в Андах. Выслушав сакраментальные пожелания доброго пути, я лично взялся за рули и помчался сквозь самую опасную зону к Луне. Вы не представляете себе, сколько железяк от старых гражданских и военных спутников окружают Землю. Восемнадцать тысяч, не считая тех, которые понемногу развалились и наиболее опасны, потому что из-за незначительных размеров радар различает их с величайшим трудом. Кроме того, в пустоте полно обычного мусора с тех пор, как все вредные отходы, и прежде всего радиоактивные, вывозят с Земли мусороракетами. Итак, я летел, соблюдая величайшую осторожность, пока наконец не стало действительно пусто. Только тогда я отстегнул ремни и принялся проверять состояние моих ЛЭМов.

Включал поочередно каждого, чтобы почувствовать себя в нем, и осматривал грузовой отсек их кристаллическими глазами. Вообще-то дистантников у меня было двенадцать, но последний помещался отдельно, в контейнере, содержавшем, если верить надписи, банки с фруктовым соком — для обмана чересчур любопытных. Такой камуфляж не казался мне очень уж удачным, потому что, судя по размерам контейнера, можно было подумать, будто я стану в этих соках купаться. Внутри помещался герметически опечатанный цилиндр светло-голубого цвета, помеченный буквами ITEM, то есть Instant electronic module.[131] Там находился дистантник в порошке, top secret,[132] детище Лакса, и воспользоваться им я мог лишь в случае крайней необходимости. Мне был известен принцип его действия, но не знаю, стоит ли его сейчас раскрывать. Мне не хотелось бы превращать рассказ в каталог изделий «Джинандроникс» и телеферического отдела Лунного Агентства. У ЛЭМа 5 сразу же после включения начались легкие судороги. А раз он имел со мной обратную связь, я тоже начал вместе с ним трястись, словно в лихорадке, и щелкать зубами. В соответствии с инструкцией необходимо было немедленно сообщить о дефекте базе, но я предпочел этого не делать, зная по собственному опыту, чем такое сообщение пахнет. Они немедленно соберут конструкторов, проектировщиков, инженеров и знатоков электронной патологии, а те, обозленные прежде всего на меня за то, что я-де поднимаю шум из-за такой ерунды, как легкие конвульсии, которые вполне могут пройти сами, начнут выдавать мне по радио противоречивые советы, что с чем соединить, а что разъединить, каким амперажем долбануть бедолагу, потому как электрошок порой помогает, к тому же не только людям, собраться с мыслями. Если я их послушаюсь и это вызовет его новую небезопасную реакцию, они прикажут мне спокойно ждать, а сами примутся за аналоговое или цифровое моделирование, и при этом будут до хрипоты спорить, время от времени уговаривая меня сохранять спокойствие и беречь нервы. Коллектив распадется на два или три лагеря, как это обычно происходит с выдающимися врачами во время консилиума. Возможно, прикажут спуститься в грузовой отсек через внутренний лаз с инструментами, раскрыть ЛЭМу живот и направить на него переносную телекамеру, потому что вся электроника помещается у дистантника в брюхе: в голове для нее не хватит места. Придется мне действовать под управлением знатоков, и если случайно из этого получится что-нибудь путное, то все заслуги они припишут себе, а если ничего сделать не удастся, меня обвинят в бездарности. Когда еще не было ни роботов, ни дистантников и по невероятному везению непортились бортовые компьютеры, то выходило из строя что-нибудь попроще, например, гальюн в «Колумбии»[133] при испытательном полете.

Тем временем я удалился от Земли уже на 150 000 километров и все больше радовался тому, что смолчал о дефекте ЛЭМа. Пройденный путь означал уже свыше секунды запоздания при разговорах с базой; рано или поздно что-нибудь да дернулось бы у меня в пальцах — в состоянии невесомости трудно добиться точности движений, блеснул бы малюсенький огонек, означающий, что я сделал короткое замыкание, спустя секунду я услышал бы хор голосов с соответствующими комментариями. Теперь, заявили бы они, коли Тихий все испоганил, уже ничего сделать невозможно. Так что я помог избежать раздражения и им и себе.

Чем больше я приближался к Луне, тем больше ненужных советов и предупреждений получал по радио, и в конце концов заявил, что, если они не перестанут морочить мне голову всякой чепухой, я отключусь. Луну я уже знаю как собственный карман давным-давно, когда еще существовал проект сделать на ней филиал Диснейленда. Я облетел ее трижды на высокой орбите и повис над Океаном Бурь, потихоньку спускаясь вниз. С одной стороны от меня было Море Дождей, с другой — кратер Эратосфен, дальше Марчисон и Центральный Залив до самого Моря Облаков. Я висел так низко, что остальную часть поверхности, покрытой оспинами кратеров, мне заслонил полюс. Я находился возле нижней границы Сферы Молчания. Пока не обнаружилось ничего необычного, если не считать двух пустых банок из-под пива, которые ожили во время моих маневров. Когда я притормозил, банки, как обычно, в спешке брошенные техниками, вылезли откуда-то и принялись летать по кабине, время от времени сталкиваясь с жестяным грохотом то в углах, то над моей головой. Грингорн начал бы их ловить, но мне это и в голову не пришло. Когда подо мной распростерлось огромное Море Ясности, я получил сзади по шлему чем-то так неожиданно, что даже подскочил. Это оказалась жестяная коробка из-под кекса, которым, видно, рабочие закусывали пиво. В базе услышали треск, и тут же посыпались вопросы, однако я соврал, сказав, что собирался почесать голову, а поскольку она у меня находится в шлеме, то ударил в этот пузырь перчаткой. Я всегда стараюсь быть снисходительным и понимаю, что рабочие должны оставлять в ракете то да се. Так было, так есть и так будет. Я пролетел через зону внутреннего контроля без хлопот: ее сателлитам было приказано с Земли пропустить меня. Хотя программа того не предусматривала, я несколько раз довольно резко включал тормоза, чтобы вытрясти отовсюду все, что еще могло там остаться после монтажа и осмотра ракеты. Как огромная ночная бабочка затрепыхался журнал с комиксами, засунутый под шкаф запасной селенографической системы. Проведя молниеносную инвентаризацию, — два раза пиво, раз кексы, раз комикс — я решил, что очередные неожиданности уже могут быть посерьезнее. Луну я видел как на ладони. Даже через двадцатикратный бинокль она выглядела мертвой, безлюдной и пустой. Я знал, что компьютерные системы секторов почивают в нескольких десятках метров под поверхностью морей, то есть огромных равнин, образованных некогда разливами лавы, а закопали их так глубоко, чтобы защитить от падающих метеоритов. Несмотря на это, с особым вниманием я вглядывался в Море Паров, Море Спокойствия и Море Плодородия (недурственная была фантазия у древних астрономов, которые так прелестно окрестили обширные каменные пустыни), а потом на втором витке в Море Кризисов и Море Холода, предполагая, что хоть какое-нибудь, пусть едва заметное, движение мне обнаружить удастся. Бинокль был высшего класса, на склонах кратеров я мог пересчитать камни, во всяком случае, те, которые были размером с человеческую голову, но ничто нигде не шевельнулось, и именно это особенно интриговало меня. Где же те легионы вооруженных автоматов, те рои бронированных амеб, те колоссы и не менее смертоносные, чем они, лилипуты, уже столько лет беспрестанно рождающиеся в лунных подземельях? Ничего, только осыпи камней и кратеры — от громадных до крошечных, размером с тарелку, радиальные борозды старой остекленевшей магмы вокруг Коперника, террасы Гюйгенса, на горизонте Платон и повсюду одинаковая, просто непонятная мертвенность. Вдоль экватора, обозначенного Фламстидом, Геродотом, Рюмкером и Заливом Росы, шла самая широкая полоса ничейной земли, и именно там мне предстояло высадиться первым дистантником, после того как корабль осядет на стационарной орбите. Место посадки точно установлено не было. Я должен был определить его сам после разведки всей экваториальной полосы, которая никому не принадлежала, а потому почти наверняка была безопасной. Конечно, никакой практической пользы от облета экваториальной зоны быть не могло. Чтобы выйти на стационарную орбиту, пришлось подняться выше, и после недолгого маневрирования огромный, залитый солнцем диск Луны начал перемещаться внизу все медленнее и медленнее. Когда он замер окончательно, точно подо мной был Фламстид, очень старый кратер, плоский и мелкий, почти по самые края засыпанный туфом. Я висел долго, не меньше получаса, раздумывая, с чего начать, и все еще вглядываясь в лунные осыпи. Дистантникам для посадки не нужны ракеты. Попросту на ногах у них размещены гироскопические тормозные дюзы, и я мог спуститься с нужной скоростью, регулируя только силу отдачи. Дюзы прикреплены к ногам так, чтобы их можно было отбросить одним движением после мягкой посадки вместе с пустым баком из-под горючего. С этого момента дистантник под моим контролем был брошен на произвол лунной судьбы, вернуться он уже не мог. Дистантник — не робот и не андроид. Он полностью лишен собственной смекалки, а является лишь как бы моим орудием, моим продолжением, не способным ни на какую инициативу, и все-таки неприятно было сознавать, что независимо от результатов разведки он обречен на гибель, что я должен буду бросить его на этом мертвом пустыре. Мне даже пришло в голову, что номер четвертый симулировал аварию, чтобы остаться целым, потому что только ему удалось бы вернуться со мной на Землю. Глупейшая мысль, я ведь знал, что он, как и любой другой ЛЭМ, всего-навсего человекоподобная оболочка, но сама мысль свидетельствовала о моем психическом состоянии. Однако больше ждать было нечего. Я еще раз внимательно осмотрел серое плоскогорье, выбранное для посадки, оценивая расстояние до торчащих над каменными завалами северных скал Фламстида, затем переключил рули на автоматику и нажал клавишу номер один. Смена ощущений, хоть и ожидаемая и столько раз испытанная, была резкой. Я уже не сидел в глубоком кресле перед мерно помигивающими огоньками бортовых компьютеров, у подзорной трубы, а лежал навзничь на койке, тесной, как гроб с откинутой крышкой. Я медленно приподнялся на локтях и увидел серый, матовый панцирь туловища, стальные бедра и голени с притороченными к ним кобурами тормозных ракет. Перекинул ноги и встал. Магнитные подошвы прилипли к металлическому полу. По сторонам, в напоминающих двухэтажные нары койках, таких же, как та, с которой я только что поднялся, неподвижно лежали корпуса других дистантников. Я слышал собственное дыхание, но не ощущал движений грудной клетки. Не без труда отрывая от стального пола то левую, то правую ступню, я подошел к поручню, окружающему люк, встал на крышку и обхватил себя руками, чтобы не задеть за обрез, когда меня толкнет сверху лапа пусковой установки и я рухну вниз, и принялся ждать отсчета. Через несколько секунд раздался бесцветный голос аппарата. «Двадцать до нуля… девятнадцать до нуля…» — считал я вместе с ним, теперь уже совершенно спокойный, зная, что возврата нет. Однако я инстинктивно напрягся, услышав «НУЛЬ», и одновременно что-то мягко, но с огромной силой толкнуло меня так, что через открывшийся в дне отсека колодец я полетел как камень и, подняв голову, успел на секунду увидеть темное тело корабля на еще более темном фоне неба с бесчисленными точечками едва тлеющих звезд. Прежде чем корабль слился с черным небосводом, я почувствовал сильный толчок у ног, и тут же меня охватило белое пламя. Тормозные ракетки отработали, и теперь я падал медленнее, но все еще достаточно быстро, так как поверхность приближалась, словно притягивая меня, чтобы поглотить. Пламя было горячим, и я ощущал это через толстый панцирь как неравномерные волны тепла. Я все еще охватывал себя руками и, насколько возможно наклонив голову, глядел на серо-зеленоватые гряды камней и песчаные осыпи растущего на глазах Фламстида. Когда от поверхности засыпанного кратера меня отделяло не больше ста метров, я взялся за размещенную на поясе рукоятку, чтобы дозировать отдачу при все более медленном падении. Пролетел немного в сторону, чтобы обогнуть большой шероховатый камень и встать обеими ногами на песок, и тут что-то засветилось сверху. Я увидел это краем глаза, поднял голову и оторопел.

Метрах в десяти надо мной, выделяясь на фоне черного неба тяжелым белым скафандром, вертикально опускался человек, от ступней до пояса охваченный бледным пламенем тормозных ракет. Выпрямившийся, огромный, держа одну руку на рукоятке управления, он поравнялся со мной и опустился на грунт в тот же момент, что и я. Мы стояли в каких-нибудь пяти-шести шагах друг от друга, неподвижные, будто статуи, словно и он тоже одурел, увидев, что тут не один. Он был точно моего роста. Тормозные ракеты у коленей, уже погасшие, обдавали его огромные лунные ботинки последними порциями седого дыма. Застывший, он, казалось, смотрел мне в глаза, хотя я и не видел его лица за противосолнечным стеклом белого шлема. Мысли мои смешались. Сначала я подумал, что это дистантник номер два, выброшенный из грузового отсека вслед за мной из-за какой-то аварии, но, прежде чем эта мысль меня немного охладила, я увидел на грудной части его скафандра большую черную единицу. Такой же номер стоял и на моем скафандре, и другого скафандра с единицей в отсеке наверняка не было. Я мог поклясться. Совершенно автоматически я двинулся с места, чтобы заглянуть ему сквозь стекло шлема в лицо, а он одновременно сделал шаг в мою сторону, и, когда между нами оставалось уже не больше двух шагов, я остолбенел. Если б не охватывающая череп изоляция, волосы мои непременно встали бы дыбом: сквозь стекло шлема виднелись два маленьких, черных, нацеленных в меня прутика. Я инстинктивно попятился, так резко, что чуть было не потерял равновесие и не повалился на спину, забыв о необходимой здесь медлительности; он тоже отступил, и тут меня осенило. Я все еще, как и он, правой рукой держал рычажок управления отдачей. Он держал ее левой. Я медленно поднял руку, он повторил мое движение, я пошевелил ногой, он — тоже, и я уже начал понимать (хотя, собственно, ничего не понимал!), что он — мое зеркальное отражение. Чтобы убедиться, я, преодолевая внутреннее сопротивление, подошел к нему, а он ко мне, так что мы чуть не столкнулись грудными выпуклостями скафандров. Медленно, словно собираясь прикоснуться к раскаленному железу, я протянул руку к его груди, а он — к моей, я — правую, он — левую. Моя массивная перчатка с пятью пальцами углубилась в него без следа — просто исчезла, и одновременно его рука скрылась по запястье, погрузившись в мой скафандр. Теперь я уже не сомневался, что больше здесь нет никого и я стою перед собственным зеркальным отражением, хотя не вижу даже признаков какого-нибудь зеркала. Так мы стояли, замерев, но я уже смотрел не на него, а на торчавший за его спиной сероватый камень, который я только что миновал при посадке. Камень находился позади меня, я в этом был совершенно уверен, а значит, я видел не только собственное отражение, но и отражение всего вокруг. Тогда я начал искать глазами место, в котором зеркальное изображение кончалось бы — ведь где-то оно должно было кончиться и перейти в неровности плоских лунных холмов, однако никакого шва, никакой границы не обнаружил. Не зная, как поступать дальше, я попятился, он тоже пошел задом, словно рак, пока мы не удалились друг от друга настолько, что он уже уменьшился в размерах, и тогда, не знаю почему, я, словно ничего не произошло, повернулся к нему спиной и двинулся вперед, прямо на низко стоящее солнце, которое, несмотря на противосолнечное стекло, сильно слепило меня. Я сделал несколько десятков шагов, покачиваясь по-утиному, чего невозможно избежать на Луне, остановился и взглянул назад. Он тоже стоял на вершине небольшого холма и, повернувшись боком, смотрел в мою сторону.

Дальнейшие эксперименты, собственно, были уже ни к чему. Я стоял как столб, но в голове прямо-таки гудело от лихорадочных мыслей. Я вдруг только теперь сообразил, что никогда не интересовался, были ли вооружены разведочные автоматы, высылавшиеся на Луну. Никто об этом ничего не говорил, а я, осел, не задавал вопросов, потому что они как-то не приходили мне в голову. Если они были вооружены, да еще лазерами, то их молчание после посадки, их неожиданное исчезновение имело очень простое объяснение. В этом следовало убедиться, но как? Прямую связь я имел только с кораблем, висевшим высоко над головой, потому что он двигался по стационарной орбите с той же угловой скоростью, что и поверхность Луны. В действительности-то я находился на борту, а в кратере Фламстида стоял лишь в виде дистантника. Чтобы связаться с Землей, надо было включить передатчик, то есть внутренний датчик в скафандре, который я умышленно выключил, прежде чем покинуть корабль, чтобы во время посадки земные опекуны не мешали мне своими советами сосредоточиться, а они наверняка не пожалели бы их, если бы в соответствии с инструкцией я оставался в радиоконтакте с ними. Повернув рычажок на груди, я начал вызывать Землю. Я знал, что ответ придет с трехсекундным запозданием, но эти секунды показались мне вечностью. Наконец я услышал голос Вивича. Он засыпал меня вопросами, но я велел ему молчать, сказав только, что опустился без помех и нахожусь на цели ноль-ноль-один, ничто на меня не напало, но о втором дистантнике не пикнул ни слова.

— Ответьте мне на один вопрос, это чрезвычайно важно, — сказал я, стараясь говорить медленно и равнодушно. — Те дистантники, которых вы посылали сюда раньше, были снабжены лазерами? Какими? Неодимовыми?

— Ты нашел их останки? Они сожжены? Лежат там? Где?

— Прошу не отвечать вопросами на вопросы, — прервал я. — Раз это мои первые слова с Луны, значит, они очень важны. Какие лазеры были у разведчиков? У Лона и того, второго? Одинаковые?

Минута тишины. Стоя неподвижно под черным тяжелым небом, рядом с неглубоким кратером, заполненным слежавшимся песком, я видел шнурок собственных следов, протянувшихся через три пологих холма к четвертому, у которого стояло мое отражение. Я не спускал с него глаз, одновременно прислушиваясь к неясным голосам в шлеме. Вивич просил информацию.

— У дистантников были такие же лазеры, как и у людей, — голос его прозвучал так резко, что я даже вздрогнул. — Модель Е-М-9. Девять процентов излучения в рентгеновском и гамма-диапазонах, остальное — голубые.

— Свет видимый? Ультрафиолет тоже?

— Тоже. Спектр не может резко прерываться. А что?

— Сейчас. Максимум эмиссии в надсветовой полосе?

— Да.

— Сколько процентов?

Опять тишина. Я терпеливо ожидал, чувствуя, как с левой стороны, там, где его освещало солнце, понемногу нагревается скафандр.

— Девяносто один процент в надсветовых полосах частот. Алло, Тихий. Что там происходит?

— Подожди.

В первый момент сообщение сбило меня с толку, я помнил, что эмиссионная характеристика лазерных ударов, уничтоживших наших разведчиков, была другой. Переместилась к красному. Или это все-таки не зеркало? Вдруг я сообразил, что отраженный луч не должен быть точно таким, как падающий. Даже при обычном стекле. Впрочем, о стекле тут не могло быть и речи. То, что отражало лазерные лучи, могло переместить их спектрально в сторону красного цвета. Сейчас я не мог требовать консультации с физиками. Отложил это на потом, стараясь отыскать в голове крохи забытых сведений из оптики. Переход высокоэнергетических излучений, таких, как рентгеновское или гамма-излучение, в видимый свет не требует дополнительного расхода энергии. Так что он осуществляется легче. Поэтому луч, попадающий на здешнее зеркало, был иным, нежели отраженный. Можно было придерживаться зеркальной теории, не призывая на помощь чудо. Это меня успокоило. Я принялся определять свое положение относительно звезд, как делал на полигоне. Милях в пяти к востоку раскинулся французский сектор, а значительно ближе, в неполной миле, у меня за спиной были границы американского. Следовательно, я находился на ничейной земле.

— Вивич! Слышишь меня? Говорит Луна.

— Да, Тихий! Не было никаких вспышек — почему ты спрашивал о лазерах?

— Вы меня записываете?

— Конечно. Каждое слово.

По голосу чувствовалось, как он нервничает.

— Внимание. То, что я скажу, очень важно. Я стою в кратере Фламстида. Смотрю на восток в сторону французского сектора. Передо мной зеркало. Повторяю: зеркало. Не какое-нибудь обычное, а нечто такое, в чем я отражаюсь вместе со всем находящимся вокруг. Не знаю, что это такое. Прекрасно вижу собственное отражение, то есть дистантника номер один на расстоянии около двухсот сорока шагов. Отражение опустилось вместе со мной. Не знаю, как высоко простирается отражающая зона, потому что, опускаясь, я смотрел вниз, под ноги. Двойника заметил уже над самым кратером, очень близко. Он находился немного выше. И был крупнее, то есть выше ростом и толще, чем я. Вероятно, зеркало может увеличивать отражаемое изображение. Именно поэтому так называемые лунные роботы, которые прикончили дистантников, казались страшно толстыми. Я пытался прикоснуться к двойнику. Рука проходит насквозь. Никакого сопротивления. Будь у меня лазер и выстрели я, со мной уже было бы покончено — я получил бы весь отраженный заряд. Не знаю, что будет дальше. Я не могу определить, где так называемое «зеркало» кончается и переходит в нормальную местность. Пока все. Сказал, что знаю. Сейчас больше сообщить нечего. Если будете сидеть тихо, не выключу радио, но, если у вас языки чешутся, отключусь, чтобы не мешали. Отключаться?

— Нет. Нет. Прошу проверить…

— Прошу помолчать.

Я ясно слышал с трехсекундным запозданием, как он дышал и сопел в четырехстах тысячах километров надо мной. Я говорю надо мной, потому что Земля стояла высоко на черном небе, почти в зените, мягко-голубая среди звезд. Солнце же было уже низко, и, все еще глядя на своего двойника в белом скафандре, я видел длинную собственную тень, которую он отбрасывал на холмы. В наушниках немного потрескивало, а вообще-то стояла тишина. Я слышал в ней собственное дыхание, понимая, что дышу на борту корабля, а слышу тут, как будто собственной персоной стою рядом с Фламстидом. Мы готовы были к неожиданностям, но все же не на ничейной земле. Похоже было, что они применяют трюк с зеркалом, чтобы всякий живой или мертвый прикончил сам себя сразу же после посадки, даже не понюхав их лунного пороха. Хитро. Сообразительно. Больше того, интеллектуально, но что касается перспектив моей разведки — скорее плачевно. Они наверняка приготовили еще немало неожиданностей. Откровенно говоря, я охотнее вернулся бы на борт, чтобы обдумать ситуацию и обсудить ее с базой, но я тут же отбросил такой вариант. Конечно, достаточно было одного движения главного штурвала, чтобы разбить предохранительное стекло на груди дистантника и бросить его, однако я это исключал. В дистантнике я был не в большей опасности, чем на борту. Искать источники возникновения зеркала? Допустим, найду, а что мне это даст? Отражение исчезнет. Больше ничего. Известно, что самые умные мысли приходят к человеку во время легкой прогулки. Я пошел, правда, не совсем прогулочным шагом, а скорее пьяным, лунным; сначала переставляя ноги, как на Земле, а потом уже совсем по-лунному, держа их вместе и прыгая, как воробей. Точнее, как большой мяч, который между прыжками долго летит над песчанистым грунтом. Отдалившись таким манером довольно далеко от места посадки, я остановился и глянул назад. Почти на горизонте увидел маленькую фигурку и снова осовел. Несмотря на большое расстояние, я увидел, что это уже не двойник в белом скафандре, а кто-то совершенно другой. Хрупкий, стройный, с горящей в лучах солнца головой. Человек без скафандра на Луне! К тому же совершенно нагой. Робинзон Крузо, полагаю, так не изумился при виде Пятницы. Я быстро поднял обе руки, но существо не повторило моего движения. Оно не было моим отражением. У него были золотистые волосы, спадающие на плечи, белое тело, длинные ноги, и шло оно ко мне не спеша, как-то неохотно, и двигалось не утиным покачивающимся шагом, а грациозно, словно по пляжу. Подумав о пляже, я тут же понял, что это женщина. Точнее — девушка, блондинка, голая, словно в клубе нудистов. Она держала в руке что-то пестрое, большое и, прикрывая им грудь, приближалась, но шла не напрямую ко мне, а немного в сторону, будто хотела обойти меня на приличном расстоянии. Я уже чуть было не вызвал Вивича, но в последний момент прикусил язык. Он не поверил бы. Подумал бы, что у меня галлюцинации. Я стоял не шевелясь, пытаясь рассмотреть черты ее лица, отчаянно соображая, что если б знал, что делать, было бы просто прекрасно. Вопрос правдоподобия, достоверности органов чувств и так далее я уже отбросил, потому что если я и был в чем-то совершенно уверен, так только в том, что мне это не привиделось. Не знаю почему, но мне показалось, что все зависит от ее лица. Вот если б она была такой же, как та ложная Мэрилин Монро из приключения в итальянском ресторанчике, тогда я усомнился бы в состоянии собственных органов чувств, ибо каким же образом какие-то токи, волны, силы, черт знает что еще, могли проникнуть в мою память и выловить именно этот образ? Ведь я даже не стоял на здешнем мертвом грунте собственной персоной. В действительности я все еще сидел на корабле, пристегнутый ремнями к глубокому креслу у рулей, да, впрочем, если бы даже я был здесь сам, что могло так эффективно и точно проникнуть ко мне в мозг? Оказывается, думал я, невозможность тоже бывает разной — большей и меньшей.

Это была сирена с островов, мимо которых проплывал Одиссей. Смертельная приманка. Почему я так думал, не знаю. Я стоял, а она продолжала идти, наклоняя время от времени обрамленное рассыпающимися волосами лицо, чтобы погрузить его в цветы, которые держала в руке (на Луне, где никто ничего никогда не сможет понюхать). Она не обращала на меня ни малейшего внимания. Независимо от того, как выглядели и действовали устройства лунной фата-морганы, они должны были функционировать логично как плод логических программ. Это могло стать точкой опоры. Чего-то ведь надо было придерживаться. Невидимое зеркало имело целью обезвредить любого вооруженного разведчика. Увидев противника, он прицелился бы, вначале только для самообороны, а не для выстрела, так как в его задачу входила разведка, а не нападение. Но когда мнимый противник тоже прицелился, разведчик стрелял, чтобы уцелеть, потому что, дав себя безропотно уничтожить, не выполнил бы запрограммированного заранее задания. Я же этого не сделал. Не применил оружия. Зато вызвал Землю и сказал Вивичу, что вижу. Или мои слова подслушивали? Почти наверняка, нет. Хотя теперь, когда я об этом думаю, мне кажется чудовищной ошибкой, просто катастрофическим упущением во всем разведывательном проекте, что никто не подумал заблокировать от подслушивания связь Тихого с базой. Соответствующий преобразователь, встроенный в мое радио, передавал бы то, что я говорю и слышу с базы, в виде потока закодированных сигналов. Здешние компьютерные подземные арсеналы должны были знать человеческий язык, а если его первоначально и не знали, очень даже легко могли выучить, прослушивая Землю с десятками тысяч ее радиостанций. А если так, то столь же просто они могли принимать телевизионные программы, и именно из них, как Афродита из пены морской, родилась нагая девица. Логично, ничего не скажешь. Коли не робот — ведь не стреляет и даже не пытается толком исследовать собственного близнеца, а надо думать, с этого начал бы сразу любой после посадки, — значит, человек. Ну а раз человек, то наверняка мужчина, потому что люди на такую разведку вряд ли выслали бы первой женщину. Если же мужчина, то его ахиллесову пяту выдает любая телепрограмма. Эта пята — противоположный пол. Значит, в любом случае нельзя было приближаться к искусительнице, ибо это могло мне дорого обойтись. Как дорого, я не знал, но предпочитал опытным путем не выяснять. О правильности такого рассуждения свидетельствовала ее внешность — лицо сирены, потому что историю с той, другой, хотя тоже блондинкой, не мог знать никто. Ее скрывала абсолютная тайна. Или у каких-то лунных оружейников были союзники в Лунном Агентстве? Пока что я это исключал.

Она шла медленно, и у меня было достаточно времени на лихорадочные размышления, но теперь нас уже разделяли всего несколько десятков шагов. Она ни разу не взглянула в мою сторону. Я пытался разглядеть, оставляют ли ее босые ноги следы на песке (ведь мои ботинки оттискивали на нем каждый шаг), но ничего не увидел. Оставляй она следы, было бы хуже, еще хуже, это означало бы просто поразительное совершенство фата-морганы. Зато я видел ее лицо и вздохнул с облегчением. Это была не Мэрилин Монро, хотя ее черты показались мне знакомыми, вероятно, по какому-то фильму. Скорее всего лицо украли у какой-то актрисы или другой красотки, потому что оно было не только молодо, но и прекрасно. «Лунная сирена» шла все медленнее, словно не могла решить, остановиться ли и присесть, а может, даже прилечь на солнце, словно на пляже. Она больше не прикрывала грудь цветами. Просто держала букет в опущенной руке. Осмотрелась, нашла большой, слегка наклонный камень с гладкой поверхностью, присела на него, а цветы выпустила из рук. Странно выглядели эти красные, желтые и голубые цветы на фоне мертвого, серо-белого пейзажа. Она сидела боком, а я с таким напряжением, что у меня вот-вот были готовы закипеть мозги, думал, чего ее создатели или хозяева ожидают сейчас от меня как человека и поэтому чего именно я не должен делать. Если б я сообщил Вивичу, кого встретил, это было бы, пожалуй, то, чего они хотели, потому что мне не поверил бы ни он и никто другой в центре, о чем, разумеется, и не сказали бы. Решив, что я галлюцинирую, они велели бы бросить дистантника номер один как ненужную уже скорлупу и тем самым вернуться на борт, чтобы нащупать цель номер ноль-ноль-два либо три на другом полушарии Луны и повторить процедуру посадки заново, а перед тем устроили бы консилиум психиатров, чтобы решить, какое снадобье спятивший Ийон Тихий должен отыскать в бортовой аптечке. Аптечка была полнехонька, но я в нее даже не заглянул. Потеряв доверие земных патронов, я тем самым на девяносто девять процентов провалил бы разведку, а это наверняка отвечало намерениям авторов фата-морганы, потому что прикрывало их деятельность от Земли так же успешно, как предыдущее уничтожение сателлитного контроля Луны. Значит, я не должен был обращаться на базу. Флирт тоже скорее всего не входил в расчет. Им, надо думать, известно о людях достаточно, чтобы не ожидать, что живой разведчик в скафандре начнет волочиться в лунном кратере за голой девицей. Однако мне наверняка захотелось бы подойти к ней, чтобы осмотреть вблизи, убедиться в ее материальности. В конце концов она и могла быть в высшей степени материальной, то есть не просто голографическим изображением, а реальным созданием. Конечно, она не была настоящей девушкой, но, коснувшись ее, я мог уже не пережить прикосновения. Мина, усовершенствованная на основе присущего человеку полового влечения. Я попал в недурственное положение. Сказать базе, что произошло, — плохо, не сказать — тоже скверно, а вплотную заняться сиреной — и опасно и глупо. Значит, следовало сделать то, чего ни один мужчина, на Земле ли, на Луне ли, наверняка не сделает, увидев юную, ладную блондинку голышом. Сделать то, что не предвидела программа ловушки. Осмотревшись, я отыскал неподалеку большой валун, собственно, расколовшийся надвое скальный обломок, за которым мог укрыться, и, с вожделением глядя на девицу, будто не ведая, куда иду, подошел к камню, и, как только оказался за ним, мои движения стали молниеносными. Я поднял большой камень, который на Земле весил бы килограммов пять, настоящую шероховатую буханку, и взвесил его на руке. Он был твердым и легким, как окаменевшая губка. «Бросить в нее или не бросать, вот в чем вопрос», — подумал я, глядя на сидящую. Опершись спиной о наклонную стенку валуна, она, казалось, принимает солнечную ванну. Я прекрасно видел розовые сосочки ее грудей и то, что груди были белее живота, как у женщины, которая обычно загорает в бикини. В голове у меня прямо-таки кипело. Представьте себе реакцию командира, которому артнаблюдатель сообщает по полевому телефону, что на его глазах орудия неприятельской батареи превращаются в новорожденных или в люльки. Если бы они попросту прервали мне радиосвязь, на базе уже по крайней мере знали б, что Тихий в затруднительном положении, но, сообщи я, что прячусь от голой блондинки, это означало бы, что я спятил… при действующей связи. Черт побери. Не придумав ничего лучше, я кинул в нее камнем. Он летел медленно, казалось, бесконечно, попал ей в руку, пробил ее навылет и зарылся в песок у ее босых ног. Я ожидал взрыва, но его не последовало. Я заморгал, и вдруг она исчезла. Секунду назад еще сидела, накручивая на палец прядь светлых волос, упираясь локтем в поднятое колено, а в следующий момент — ее уже не было. Даже следа ее тела. Только брошенный мною камень медленно перевернулся, прежде чем замереть, а маленькое облачко поднявшегося песка опало на черную поверхность. Я опять был одинок как перст. Я встал, сначала на колено, потом во весь рост. Тут заговорил Вивич. Видимо, уже не мог вынести дальше моего молчания. По его голосу я понял, что они наблюдали за всей сценой по видео. Ведь облако микропов висело где-то надо мной.

— Тихий! Пропало изображение! Что случилось?

— У вас нет изображения?.. — медленно спросил я.

— Нет. Сорок секунд назад были помехи. Техники думали, в нашей аппаратуре, но уже проверили. Здесь все в порядке. Смотри внимательнее, ты должен их увидеть.

Он имел в виду микропы. Они маленькие, как мушки, но на солнце их действительно видно на большом расстоянии, потому что тогда они блестят, как искорки. Я обвел глазами всю противоположную Солнцу сторону черного неба, но не заметил ничего. Зато увидел нечто другое, более странное. Пошел дождь. Редкие, маленькие темные капельки падали то ближе, то дальше на песок. Одна скользнула по шлему, и, прежде чем упала, я успел ее схватить. Это был микроп, почерневший, словно превращенный жаром в маленькую каплю металла. А дождь продолжался, хотя все более редкий. Я сказал об этом Вивичу. Спустя три секунды услышал проклятия.

— Сплавлены?

— Похоже на то.

Логично. Если маневр с девушкой был задуман как подрыв достоверности моих сообщений, Земля не могла ничего знать.

— Что с запасными? — спросил я.

Микропы находились под непосредственным контролем техников. Их движения не зависели от меня. На корабле было четыре дополнительных комплекта микропов.

— Второй уже выслан, жди!

Вивич говорил, обращаясь к кому-то и отвернувшись от микрофона, я слышал только далекие голоса.

— Выпущены две минуты назад, — сказал он, тяжело дыша.

— Изображение есть?

— Да. Эй, там, сколько на телеметрах? Мы уже видим Фламстид. Тихий, они спускаются вниз. Сейчас и тебя… Что такое?

Правда, вопрос был адресован не мне, но я мог бы ответить, потому что опять пошел дождь из расплавленных микропов.

— Радар! — кричал Вивич, не мне, но так громко, что я прекрасно его слышал. — Что? Разрешающая способность недостаточна? Ах, так… Тихий, слушай! Мы видели одиннадцать секунд, сверху. Теперь опять ничего нет. Говоришь, расплавлены?

— Да. Как на сковороде. Но сковороду здорово подогревали. Получились одни черные шкварки!

— Попробуем еще раз. Со шлейфом.

Это означало, что за микропами первой волны пошлют вторую, чтобы те наблюдали за судьбой летящих впереди. Я ничего от их усилий не ожидал. Здесь уже знали микропов по предыдущим разведкам и умели за них взяться. Каким-нибудь индукционным подогревом, зоной, в которой любая металлическая частичка разогревалась от вихревых токов Фуко. Насколько я помню школьную физику. Впрочем, механизм деструкции был для меня не самым главным. Микропы оказались не пригодны, хотя и были прекрасно защищены от радарного обнаружения. Новый, усовершенствованный тип. Созданные на принципе глаза насекомого, рассыпанного так, что его элементарные омматидии[134] занимали площадь больше восьмисот квадратных метров. Получаемое изображение было голографическим, трехмерным, цветным и резким даже в том случае, если бы три четверти комплекта ослепло. Видимо, Луна прекрасно разбиралась в таких штучках. Сенсация не из приятных, хотя ее можно было ожидать. Если вообще что-то и составляло для меня загадку, так только то обстоятельство, что я все еще цел и невредим. Если им так легко удалось смахнуть микропов, то почему и меня не могли прикончить после посадки, когда провалилась затея с зеркальной ловушкой? Почему не перерезали мою связь с дистантником? Правда, телематики утверждали, что практически это невозможно, потому что канал управления весь помещается в диапазоне сверхжестких космических излучений. Этакая невидимая игла, протянувшаяся от корабля к дистантнику, настолько «твердая», как они выразились, что реагировала она, пожалуй, только на гравитационное поле «черной дыры». Магнитное же поле, которое могло бы согнуть или разорвать такую «иглу», требовало мощности в биллионы джоулей. Иначе говоря, пространство между кораблем и дистантником надо было бы заполнить мега— или гигатоннами материи, как бы поддерживая над Луной раскрытый в виде зонта экран термоядерной плазмы. Они либо не могли, либо пока не хотели этого делать.

Может быть, их сдержанность была продиктована не отсутствием средств, а стратегическим расчетом. Если разобраться, на Луне до сих пор еще ничто не нападало на разведчиков, будь то автоматы или люди. Они уничтожали себя сами, первыми применив оружие, когда стреляли в собственные отражения. Получалось, что мертвые обитатели Луны решили держать оборону. Такая тактика определенное время могла себя оправдывать. Дезориентированный противник со стратегической точки зрения находится в худшем положении, нежели тот, который уже знает, что на него нападают. С таким трудом обдуманная доктрина неведения как гарантия мира оборачивалась издевкой и опасностью для ее изобретателей.

Наконец Вивич отозвался. Третий комплект микропов добрался до меня невредимым. Я снова появился на экранах. Быть может, подумал я, они просто хотели ослепить базу на время игры в фата-моргану. Впрочем, я терялся в догадках. В конце концов даже простое подслушивание земных радиопередач должно было доносить до Луны вести о растущем на Земле чувстве опасности. Панические настроения, подогреваемые значительной частью прессы, передавались не только общественному мнению, но и правительствам. Однако все понимали, что, если возобновить создание термоядерных ракет для удара по Луне, это одновременно будет означать конец мира на Земле. Поэтому либо вот-вот должен был осуществиться удар, направленный на человечество, либо на Луне творилось что-то совершенно непонятное. Вивич вызвал меня снова, чтобы предупредить о начале массированной бомбардировки микропами. Они должны были прилетать группами, волна за волной, не только с моего корабля, но и со всех четырех сторон света — наши решили пустить в ход резервы, складированные под Сферой Молчания. Я и не знал, что они там есть. Я уселся посреди мертвой пустыни и, немного откинувшись назад, уставился в черное небо. Корабля я видеть не мог, но увидел микропы, небольшими блестящими облачками мчавшиеся и сверху, и от горизонтов. Часть повисла надо мной, поднимаясь, колеблясь и поблескивая, словно рой золотистых мушек, беззаботно резвящихся на солнце. Другие, образующие как бы тылы, можно было увидеть, лишь когда какая-нибудь из неподвижно светящихся звезд помигивала и на мгновение угасала, заслоненная облаком моих микроскопических стражей. На Земле меня видели на всех экранах сверху, анфас и в профиль. Надо было встать и отправляться дальше, но меня охватила полнейшая апатия. Медлительный, неуклюжий в своем тяжелом скафандре, я был в противоположность микропам прекрасной целью даже для стрелка с бельмом. Почему, собственно, я со своей вынужденной медлительностью должен был быть, так сказать, передовой частью разведки? Почему микропы не могли стать моими летучими разведчиками? База согласилась. Мы изменили тактику. Рои золотистых комаров поплыли надо мной широким фронтом к лунному Уралу.

Я шел, внимательно оглядываясь по сторонам. Находился я на плоской волнистой равнине, среди бесчисленных маленьких кратеров, засыпанных почти по края. В одном из песка торчало что-то вроде толстой засохшей ветки. Я взялся за нее и потянул так, словно вырывал из грунта глубоко вросший корень. Помог себе маленькой саперной лопаткой, которую носил притороченной сбоку, и из-под сыпучего песка выглянуло покореженное жаром железо. Это мог быть остаток одной из многочисленных примитивных ракет, которые разбивались о скалы еще в начале освоения Луны. Базу я вызывать не стал, зная, что благодаря микропам они видят мою находку. Я продолжал тянуть странно перекореженные прутья, пока не показалась более толстая ножка, а под ней не блеснул более яркий металл. Все выглядело не очень многообещающе, но коли уж я взялся за корчевку, то продолжал тянуть все сильнее, не опасаясь, что одна из острых проволок проткнет скафандр, потому что я обходился без воздуха, иначе говоря, разгерметизация мне ничем не грозила. Однако что-то вдруг изменилось. Сначала я не сообразил, почему мне трудно удерживать равновесие. Но тут почувствовал, что мой левый ботинок, словно клещи, прихватили плоские и выгнутые наподобие подков зажимы. Я попытался его вырвать, решив, что запутался сам, но зажимы держали крепко, и даже острие лопатки не могло их раздвинуть.

— Вивич на месте? — спросил я. Он ответил спустя три секунды. — Похоже, они поймали меня, словно барсука, — сказал я. — Очень похоже на капкан.

Положение было глупейшим. Я попался в примитивную ловушку и не мог из нее выбраться. Микропы, словно взбудораженные мухи, окружили меня, а я дергался, как паралитик, пытаясь высвободить ногу из захлопнувшихся челюстей капкана, в которых ботинок сидел, как в тисках.

— Возвращайся на борт, — предложил Вивич, а может, кто-то из его ассистентов — голос был вроде бы другой.

— Если из-за этого всякий раз бросать дистантников, то недалеко же мы продвинемся, — сказал я. — Надо перерубать!

— У тебя есть карборундовая пила.

Я отстегнул прикрепленный к бедру плоский футляр. Действительно, в нем была миниатюрная дисковая пила. Я подключил ее к скафандру и наклонился. Из-под вращающегося диска брызнули искры. Челюсти, державшие ботинок, уже начали раскрываться, разрезанные почти до конца, когда я почувствовал ногой через материал ботинка нарастающее тепло. Напрягшись, я вырвал ногу из захватов и увидел, что металлическое утолщение, похожее на большую картофелину, из которого выступали корневидные прутья, раскаляется, словно от невидимого пламени. Белый пластик ботинка уже почернел и лущился от жара. Я сделал последнее усилие и, неожиданно освободившись, отлетел назад. Меня ослепила кустистая вспышка, я почувствовал резкий удар в грудь, услышал, как трещит пустой скафандр, и на мгновение погрузился в непроницаемую тьму. Не потерял сознания, просто меня окружил мрак. Спустя мгновение я услышал голос Вивича.

— Тихий, ты на борту. Отзовись! Первому дистантнику каюк!

Я заморгал. Сидел я в кресле, опираясь о подголовник, со странно подогнутыми ногами и держался за грудь там, где секунду назад почувствовал резкий удар. Собственно, боль, как я только сейчас сообразил.

— Это была мина?.. — спросил я удивленно. — Мина, соединенная с самозахватом? Неужто ничего поинтереснее они придумать не могли?

Я слышал голоса, но со мной не разговаривал никто. Кто-то спрашивал о микропах.

— Нет изображения, — сказал какой-то другой голос.

— Не понял. Всех уничтожил взрыв, что ли?

— Это невозможно.

— Не знаю, возможно или нет, но изображение — тю-тю!

Я все еще глубоко дышал, словно после долгого бега, всматриваясь в диск Луны. Весь кратер Фламстид и равнину, на которой я так глупо потерял дистантника, можно было прикрыть одним ногтем.

— Что с микропами? — проговорил я наконец.

— Не знаем.

Я взглянул на часы и удивился: почти четыре часа я провел на Луне. Приближалась полночь по корабельному времени.

— Не знаю, что думаете вы, — сказал я, не скрывая зевоты, — но с меня на сегодня достаточно. Иду спать.

VI. Вторая разведка

Проснулся я отдохнувшим и тут же вспомнил события прошедшего дня. После хорошего душа всегда думается лучше, поэтому я настоял на том, чтобы иметь на борту туалет с настоящей водой, а не влажные полотенца, которые нищенски заменяют воду. Правда, о ванне нечего было и мечтать. Вместо нее у меня была емкость размером с бочку, вода била струями с одной стороны, а с противоположной ее всасывал сильный ток воздуха. Чтобы не задохнуться под слоем воды, растекающейся в невесомости по всему телу и лицу, перед омовениями я вынужден был надевать кислородную маску. Было весьма неудобно, но уж лучше такой душ, чем никакого. Как известно, когда построить ракету стало уж проще простого, астронавтов мучили неполадки в клозетах, и техническая мысль долго еще билась о стенку головой, прежде чем отыскала решение этой шарады. Анатомия человека трагически не годна для космических условий. Этот крепчайший орешек сгонял сон с вежд астротехников, но нисколько не волновал авторов научной фантастики, которые, словно бестелесные духи, попросту его не замечали. Ну с малой нуждой еще полбеды, правда, только у мужчин. Проблему же большой удалось разрешить, лишь использовав соответствующим образом запрограммированные компьютеры, так называемые дефекаторы, у которых была лишь одна слабая сторона: когда они ломались, возникала драматическая ситуация и тогда уж каждый — спасайся как можешь. В моем лунном модуле это, как ни странно, был чуть ли не единственный компьютер, который от начала до конца работал, как швейцарские часы, да будет мнепозволено воспользоваться столь хвалебной метафорой. Умытый и освеженный, я выпил кофе из пластиковой груши, закусывая бабой с изюмом под воронкой сильного эксгаустера,[135] включенного на полную мощность, так как я предпочитал пожертвовать крошками, нежели задохнуться или подавиться изюминками. Я не из тех, кто отказывается от привычек по любому незначительному поводу. Подкрепившись как следует, я уселся в кресло перед селенографом и, посматривая на глобус Луны, принялся не без приятности размышлять, зная, что никто не станет мне навязываться в советчики, потому что я не уведомил базу о том, что проснулся, и там, конечно, думали, что я еще сплю. Зеркальный феномен и нагая девица, несомненно, представляли собою две фазы в попытке установить, кто опустился, и, вероятно, удовлетворили того или то, что уготовило мне такой прием, ибо потом я уже мог лазить по Фламстиду, не подвергаясь ни нападению, ни искушению призраками. Капкан, который оказался миной, в этой картине сидел как бревно в глазу. С одной стороны, они прилагают столько усилий, дабы вызвать миражи на ничейной земле, действуя на расстоянии, как того требует ее неприкосновенность, а с другой — закапывают там мины-ловушки, что, вместе взятое, выглядело так, будто я оказался перед армией, вооруженной радарами дальнего обнаружения и палицами. Правда, мина могла остаться от прежних времен, а ни я и никто другой понятия не имели, что творилось на Луне за многие годы полной изоляции. Не разрешив загадки, я взялся за подготовку следующей разведки. Вполне исправный ЛЭМ 2 был детищем фирмы «Дженерал Телетроникс» и сильно отличался от бедняги, которого я так неожиданно потерял, поэтому, прежде чем стать им, я спустился в грузовой отсек, чтобы осмотреть его как следует. Это, насколько я понял, был силач из силачей, такие толстые у него были ноги и руки, соответственно — широкие плечи, тройной панцирь, глухо загудевший, когда я постучал по нему пальцем, а кроме визиров в шлеме у него было шесть дополнительных глаз на спине, на бедрах и на коленях. Чтобы общелкать конкурентов, запроектировавших первого ЛЭМа, «Дженерал Телетроникс» снабдила свою модель двумя системами специальных ракетных комплексов: кроме тормозных, отбрасываемых после посадки, у бронированного атлета были намертво закрепленные дюзы в пятках, под коленями и одна даже между ягодицами, что должно было — как значилось в инструкции, полной самовосхваления — обеспечивать равновесие и, кроме того, позволяло производить восьмидесяти— или сташестидесятиметровые прыжки. Вдобавок ко всему панцирь блестел, как чистая ртуть, чтобы с него соскальзывал луч любого светового лазера. Я в общих чертах помнил, сколь распрекрасен этот ЛЭМ, но не скажу, чтобы меня очаровал его осмотр, ибо чем больше визиров, глаз, индикаторов, дюз, вспомогательных приспособлений, тем большего внимания они требуют, а у меня, человека вполне стандартного, было не более конечностей и органов чувств, чем у любого другого. Вернувшись в кабину, я для пробы включился в этого дистантника, и встав им, а вернее, уже собой, на выпрямленные ноги, познакомился с его безобразно сложным управлением. Кнопка, позволяющая делать большие прыжки, имела форму средних размеров пряника, из которого выходили соответствующие провода, а взять его надлежало в рот. Как же в таком случае разговаривать с базой, ежели у тебя такая, с позволения сказать, кнопка во рту? Оказывается, эластичный пряничек можно было смять пальцами, как пластилин, и вложить за щеку, а достать и надкусить лишь в случае надобности. Однако, если положение было особенно напряженным, я мог, поясняла инструкция по использованию, все время держать кнопку между зубами, остерегаясь только того, чтобы не прикусить ее слишком сильно. О том, можно ли щелкать зубами в случае неожиданного возбуждения, там не было ни слова. Я полизал кнопочку. Вкус у нее был такой, что я сразу ее выплюнул. Сдается, хотя не присягну, на земном полигоне ее чем-то мазали, скорее всего апельсиновой или мятной зубной пастой. Выключив дистантника, я поднялся на более высокую орбиту и помчался вокруг Луны, чтобы нащупать цель номер ноль-ноль-два между Морем Пены и Морем Смита, уже в меру вежливо беседуя с земной базой. Я летел спокойно, как ублаготворенное дитя в коляске, пока что-то странное не начало твориться с селенографом. Прекрасный аппарат, пока он действует. Чтобы не возиться с настоящим глобусом Луны, его заменили трехмерным голографическим изображением — вся огромная Луна потихоньку вращалась у меня перед глазами на расстоянии метра, причем прекрасно были видны рельеф, границы секторов и названия их владельцев, так что одно за другим проплывали принятые во всем мире сокращения, которыми обозначаются автомобили: US, G, I, F, SU, S, N и так далее. Однако в один прекрасный момент что-то испортилось, секторы начали переливаться всеми цветами радуги, потом оспинки больших и малых кратеров помутнели, изображение задрожало, а когда я кинулся к регуляторам, восстановилось, но уже в виде девственно белого гладкого шара. Я менял резкость фокусировки, увеличивал и уменьшал контрастность с тем результатом, что спустя некоторое время Луна появилась, но вверх ногами, а потом исчезла вовсе, и никакой силой я уже не мог заставить селенограф действовать нормально. Я сообщил Вивичу и, естественно, услышал, что я что-то не так покрутил. После моего сакраментального, повторенного десяток раз утверждения, что «у меня серьезная проблема», ибо так говорится со времен Армстронга, спецы занялись моим голографом, на что у них ушло полдня. Вначале мне велено было подняться и выйти над Сферой Молчания для того, чтобы исключить помехообразующее влияние каких-то неведомых сил или волн, направленных на меня с Луны. Когда это не помогло, они принялись проверять все интегральные и не интегральные схемы в голографе непосредственно с Земли, я же тем временем приготовил себе второй завтрак, а потом и обед. Приготовить хороший омлет в невесомости затруднительно, потому я снял шлем и наушники, чтобы мое внимание не отвлекала перебранка информатиков и телетроников со специально созванным штабом профессоров. После долгих дебатов оказалось, что голограф испорчен, и хотя было известно, какая микросхема отказала, именно ее-то у меня в резерве нет, а посему сделать ничего не удастся. Мне посоветовали поискать обычные, отпечатанные на бумаге лунные карты, липкой лентой приклеить их к экранам и таким путем выйти из затруднения. Карты я нашел, но не все. Оказалось четыре экземпляра первой четверти Луны, именно той, на которой я уже испытал некие приключения, а остальных — ни следа. Замешательство было что надо. Мне порекомендовали искать получше. Я перевернул ракету вверх дном, но, кроме маленького порнокомикса, брошенного техниками обслуживания во время последних приготовлений перед стартом, нашел только словарь сленга американских гангстеров пятого поколения. Тогда база разделилась на два лагеря. Одни считали, что в таких условиях продолжать миссию нельзя и я должен вернуться, другие же хотели отдать решение мне на откуп. Я присоединился ко второму лагерю и решил опуститься там, где это предусматривалось. В конце концов они могли передавать мне изображение Луны по видео. Изображение было терпимым, но они как-то не могли синхронизировать его с моей орбитальной скоростью и показывали поверхность Луны, то мчащуюся во весь опор, то почти неподвижную. Что еще хуже, садиться мне предстояло на самом краю видимого с Земли диска, а потом двинуться на другую сторону, и тут возникла новая проблема. Они не могли передавать телевизионное изображение напрямую, когда корабль висел над обратной стороной Луны, впрочем, это была бы мелочь, так как передавать изображение можно было через спутники внутренней системы контроля, а они не хотели. Не хотели же по той причине, что о такой возможности как-то раньше никто не подумал, а спутники эти были запрограммированы исходя из доктрины неведения, то есть не могли ничего передавать ни с Земли, ни на Землю. Ничего. Правда, имея в виду поддержание связи со мной и моими микропами, на высокой орбите поместили так называемые спутники-троянцы, но они не были приспособлены для передачи телевизионных изображений. То есть были, но только изображений, высланных микропами. Об этом страшно много говорили, пока наконец в безвыходной ситуации кто-то не предложил устроить на базе brain storming;[136] говоря по-простому, brain storming — это импровизированное совещание, когда каждый может выдвигать самые смелые, совершенно невероятные гипотезы и концепции, а другие стараются его перещеголять. Если говорить еще проще, то речь идет о том, чтобы плести, что кому на ум пришло. Этот brain storming длился четыре часа. Болтали ученые до одурения, страшно меня утомили, как-то невольно отклонились в сторону, и уже их интересовало не то, как мне помочь, а кто виноват, не подумав о нормальном изготовлении голографической имитации. Как обычно, когда действуют коллективно, плечом к плечу, виновного не было, они перекидывались упреками как мячом, и в конце концов я бросил свои три гроша, заявив, что буду все решать сам. Я вовсе не видел в этом лишнего риска, ибо он и без того был уже так велик, что одна дробинка ничего не меняла, кроме того, вопрос, буду ли я садиться в секторе US, SU, F, G, Е, I, С, СН или под другой буквой, носил чисто академический характер. Само понятие национальной или государственной принадлежности роботов, неведомым по счету поколением заселяющих Луну, было пустым звуком. Как вам известно, а может, и не известно, наиболее сложным при создании лунного вооружения оказалось запрограммировать его так, чтобы оно нападало только на противника. На Земле с этим никогда не было трудностей — для того существуют мундиры, опознавательные знаки на крыльях самолетов, флаги, форма касок, да, впрочем, нетрудно установить, говорит ли пленный солдат по-голландски или по-китайски. С автоматами другое дело. Поэтому возникли две доктрины под дифференциальным девизом FORF, то есть Friend or Foe. Первая рекомендовала использовать датчики, аналитические фильтры, дифференциальные селекторы и подобные диагностические устройства, вторая же отличалась выгодной простотой: враг — это кто-то другой, и тем самым все, что не отвечало должным образом на пароль, следовало атаковать. Однако никто не знал, какое направление приняла самостоятельная эволюция оружия на Луне, а значит, что там делают тактически-стратегические программы, чтобы отличить союзника от противника. Впрочем, из истории известно, что эти понятия весьма относительные. Кто очень уж интересуется, может, порывшись в метрических книгах и других документах, установить, была ли у некой особы арийская бабушка, но уже не в состоянии определить, был ли ее предком в эоцене синантроп или скорее палеопитек. Кроме того, автоматизация армий ликвидировала идеологические проблемы. Робот старается уничтожить то, на что его нацелила программа, и делает это в соответствии с методом фокализационной оптимизации, дифференциального диагностирования, а также математических правил теории игр и конфликтов, а вовсе не из-за патриотизма. Так называемая милитарная математика, возникшая в связи с автоматизацией всех видов оружия, имеет не только своих великих творцов и сторонников, но также еретиков и отступников. Первые утверждали, что есть программы, обеспечивающие стопроцентную лояльность боевых роботов, и нет такой силы, которая могла бы их перевербовать, чтобы они оказались абсолютными предателями, другие же уверяли, что таких гарантий не существует. Как всегда, когда проблемы были не по мне, я и теперь руководствовался здравым смыслом. Нет ни шифра, который невозможно было бы разгрызть, ни кода, настолько секретного, чтобы никто не мог его обратить в свою пользу, как о том свидетельствует история компьютерных преступлений. Сто четырнадцать программистов ограждали «Манхэттен чейз бэнк» от вторжения посторонних в его вычислительные средства, а потом прыткий паренек с карманным компьютером в руке, пользуясь обычным телефоном, играючи, влез в глубь секретнейшей программы и, как говорится, попереставил балансы на третью сторону. Как заправский медвежатник, который определенным, весьма драматическим образом оставляет на месте своей деятельности следы собственной личности, чтобы разъярить следственные органы, так и студент ввел в сверхсекретную банковскую программу в качестве визитки приказ: когда аудиторы начнут проверять баланс, перед каждым есть и следует компьютер должен отстукать «ку-ку». Конечно, теоретики программирования не дали себя «обкукукать», а сразу же придумали другую, еще более сложную программу, которую невозможно взломать. Не помню уж, кто и с этим справился. Впрочем, сказанное не имеет отношения ко второму этапу моей смертоубийственной миссии.

Не знаю, как назывался кратер, в который я опустился. С севера он немного напоминал Гельвеций, но с юга казался как бы другим. Я высмотрел себе вторую площадку с орбиты, причем наобум. Может, когда-то это была ничейная земля, а может, и нет. Конечно, можно было установить координаты, поиграв с астрографом и замеряя всяческие склонения, наклонения и так далее, но я предпочел оставить это на десерт и хорошо сделал. ЛЭМ 2 был гораздо маневреннее, чем я предполагал со свойственной мне подозрительностью, пытаясь, как всегда, найти былинку в глазу, но у него был один несомненный минус: климатизацию в нем можно было установить либо до упора вперед, либо на полную катушку назад. Вероятно, я как-нибудь сладил бы с постоянными перескоками от печи к холодильнику и обратно, если б речь шла просто о климатизации скафандра, но дефект не имел с нею ничего общего. Ведь я продолжал сидеть в корабле и мог блаженствовать в его умеренной температуре, но не в порядке было что-то в сенсорах этого ЛЭМа, и он раздражал мою кожу то кажущимся теплом, то холодом. Не видя другого выхода, я каждые несколько минут передвигал рычажок переключателя. Если б корабль перед стартом не стерилизовали, я наверняка бы загрипповал. Ну а так только заработал насморк, его-то вирусы каждый носит в носу всю жизнь. Сначала я сам не знал, почему так долго вожусь с посадкой, ведь явно же не из-за страха, и наконец понял настоящую причину. Я не знал названия посадочной площадки. Можно подумать, будто название имело какое-то значение, но факт остается фактом. Вероятно, этим объясняется то рвение, с каким астрономы крестили каждый кратер Луны и Марса и были страшно опечалены, когда на других планетах обнаружили столько гор и впадин, что для них уже не нашлось приличных названий.

Местность была плоская, только на северном горизонте на фоне черного неба выделялись светло-пепельные зубья стройных скал. Песка было сверх меры, и я шел, тяжело переставляя ноги и время от времени проверяя, сопровождают ли меня микропы. Они висели так высоко, что только временами поблескивали, словно искры, быстрым движением отличаясь от звезд. Я находился недалеко от терминатора, границы дня и ночи, но темная половина лунного диска была впереди, где-то за горизонтом, отстоящим мили на две отсюда. Солнце, очень низкое, касающееся огромным диском горизонта за моей спиной, покрывало плоскогорье длинными параллельными тенями. Каждое углубление, даже небольшое, заполнял такой мрак, что я окунался в него, словно в воду. Попеременно погружаясь то в холод, то в жару, я упорно шел вперед, прямо на собственную огромную тень, которая превращала меня в истинного гиганта. Я мог разговаривать с базой, но не было о чем. Вивич каждые две минуты вопрошал, как я себя чувствую и что вижу, а я неизменно отвечал, что прекрасно и что ничего. На вершине покатого холма лежали стопкой довольно большие плоские камни, а направлялся я к ним потому, что увидел там какой-то металлический блеск. Блестела массивная на взгляд, пустая оболочка какой-то старой ракеты, вероятно, еще времен первых запусков на Луну. Я поднял ее и, осмотрев, бросил. Пошел дальше. На самой вершине холма, где почти не было мелкого песка, который так мешал идти, отдельно от других лежал камень, похожий на плоскую скверно выпеченную буханку хлеба, и, не знаю почему, мне захотелось пнуть его ногой. Может, от скуки, а может, потому, что он лежал в одиночестве. Я и пнул его, однако он, вместо того чтобы скатиться со склона, треснул, но так, что отскочил только кусочек размером с кулак, и поверхность разлома заблестела, как чистый кварц. Правда, мне в голову вбили массу сведений о химическом составе лунной коры, но я не мог припомнить, есть ли в ней чистый кварц, поэтому наклонился, чтобы поднять осколок. Для Луны он был достаточно тяжел. Я подержал его в руке перед глазами, потом, не зная, что с ним делать, хотел бросить и пойти дальше, но не двинулся с места, потому что в последний момент, когда уже выпускал его из рук, он как-то странно блеснул на солнце, замигал, словно в вогнутой поверхности разлома задрожало что-то микроскопическое. Однако я не стал его снова поднимать, а только, наклонившись, довольно долго глядел на него, решив, что это скорее всего обман зрения, потому что с камнем действительно творилось что-то странное. Выщербины на поверхности разлома мутнели, к тому же так быстро, что через несколько секунд стали совсем матовыми, а потом начали заполняться, словно изнутри камня проступало что-то. Я не понимал, как это может быть; камень, казалось, истекает полужидкой массой, как надрезанное дерево смолой. Я осторожно коснулся его пальцем, но масса не была липкой, скорее напоминала гипс перед тем, как ему затвердеть. Тогда я взглянул на вторую, более крупную часть и удивился еще больше. Она не только стала матовой, но словно бы сделалась выпуклой в месте разлома, однако я ничего не сказал Вивичу, только стоял, расставив ноги, чувствуя, как солнце припекает спину, и не спуская глаз с камня. Он рос, точнее, зарастал. Попросту зарастал, так что через несколько минут обе части, большая и маленькая, которую я все-таки взял в руку, перестали подходить друг к другу, округлились так, что на них уже не стало видно плоскостей разлома. Я ждал, что будет дальше, но больше уже ничего не происходило, словно появившиеся на осколках шрамы затянули какую-то рану. Это было невероятно и лишено всякого смысла, но это было. Тут я сообразил, как легко треснул камень, хотя я его пнул совсем не сильно, и стал искать глазами другие. Несколько камней поменьше лежали на освещенном солнцем скате, и я, взяв саперную лопатку, спустился к ним и, пользуясь ею как топором, стал ударять по каждому поочередно. Они лопались, как перезрелые плоды каштана, блестя разломами, наконец я напал на обыкновенный камень, от которого лопатка отскочила, оставив на его поверхности только беловатую царапину. Тогда я вернулся к распавшимся надвое. Они уже, несомненно, зарастали. В кармане на правом бедре у меня был небольшой счетчик Гейгера. Он даже не дрогнул, когда я приблизил его к камням. Открытие могло быть важным, потому что камни так себя не ведут, стало быть, эти были не естественного происхождения, а скорее всего продуктом здешней технологии, и я обязан был их собрать. Я уже потянулся за одним, но вспомнил, что не смогу вернуться на борт, так как проект этого не предусматривал. Химических анализов я тоже не мог сделать на месте, не имея никаких реагентов. Если уведомить Вивича об этом феномене, начнутся бесконечные переговоры, консультации, взволнованные лунологи прикажут мне торчать на холме, разбивать, словно яйца, другие камни, сколько их там ни будет, наблюдать, что с ними происходит, выдвигать все более смелые гипотезы, но я чувствовал всеми фибрами, что ничего путного из этого не получится, потому что вначале надо понять, зачем такое явление существует, что за ним кроется, и тут услышал Вивича, который видел, как я что-то разбиваю саперкой, но не разобрал как следует что. Изображение, передаваемое микропами, вероятно, было не очень резким. Я сказал, что ничего особенного, и отправился дальше. Голова была забита мыслями.

Способность затягивать полученные в борьбе повреждения могла быть очень полезной боевым роботам, если они здесь были, но ведь не камням же. Неужто здешние вооружения под компьютерным контролем начали с пращи и ядра? А если даже так, то на кой ляд каменным ядрам зарастать? И тут, сам не знаю, откуда это пришло мне в голову, я подумал, что я ведь здесь нахожусь не как человек, а как дистантник, то есть не в живой, а в мертвой ипостаси. А не могло ли быть так, что развитие лунных вооружений шло в двух независимых направлениях: с одной стороны, создание оружия, нападающего на враждебное и мертвое, с другой — на враждебное и живое? Допустим, так оно и было. «Предположим, — фантазировал я, — что средства, поражающие мертвое оружие, не могут с тем же успехом поражать живого неприятеля, а я напал как раз на эти другие, приготовленные на случай посадки человека. Поскольку же я им не был, эти мины — допустим, что это были мины, — не чувствуя живого тела внутри скафандра, не сделали мне ничего плохого, и вся их активность ограничилась тем, что сколы затянулись. Если какой-нибудь земной разведывательный робот задел бы их ногой, он не обратил бы внимания на их зарастание, потому что наверняка не был бы запрограммирован так, чтобы учитывать столь поразительное и непредвиденное явление. Я же не был ни роботом, ни человеком и поэтому заметил. Что дальше?» Этого я уже не знал, но, если в моей догадке была хоть крупица истины, следовало ожидать появления других мин, охотящихся уже не на людей, а на автоматы. Поэтому я пошел немного медленнее и более осторожно ставил ноги, минуя холм за холмом, с неподвижным солнцем за спиной, время от времени натыкаясь на большие и средние камни, которые уже не разбивал лопаткой и не трогал ногой, потому что, если они действительно были двух видов, все могло кончиться скверно. Так я прошел добрых три мили, может, немного больше, но не хотелось доставать шагомер: он находился глубоко во внутреннем набедренном кармане, а карман был таким узким, что только с величайшим трудом я мог засунуть в него перчатку; и тут, глянув на юг, я заметил какие-то руины. Особого впечатления это на меня не произвело. На Луне имеется масса осыпей с таким нагромождением каменных обломков, что издали они походят на развалины построек, однако, подойдя ближе, человек видит, что обманулся. И все-таки я изменил направление и, шагая по все более глубокому песку, ждал, когда же скалы проявят свою истинно хаотическую форму, но они не желали. Наоборот, чем ближе я подходил, тем явственнее становились видны потрескавшиеся и закопченные фасады невысоких строений, черные пятна были не обычными тенями, а отверстиями, правда, расположенными не так равномерно, как оконные проемы, но таких огромных дыр, к тому же образующих почти правильные ряды, ни в одной из лунных скал до сих пор не обнаруживал никто. Неожиданно песок перестал осыпаться под ногами. Ботинки ударили в шероховатую стеклянистую поверхность, напоминавшую затвердевшую лаву, но это была не лава, а, пожалуй, расплавленный под действием высокой температуры и застывший песок. Стеклянистая скорлупа ярко горела на солнце и покрывала весь пологий склон, по которому я поднимался к руинам. Меня отделял от них довольно высокий холм, возвышающийся над всем районом, и, оказавшись на его вершине, я смог окинуть взглядом странные развалины и понял, почему их нельзя было увидеть с орбиты. Они были глубоко погружены в щебень. Будь это действительно развалины домов, я бы сказал, что щебень доходит до окон. С расстояния каких-нибудь трехсот метров они напоминали хорошо знакомую по фотографиям картину: селение, построенное из камня и развалившееся во время землетрясения. Кажется, в Иране есть такие селения. С орбиты их можно различить только вблизи терминатора, когда низко стоящее солнце просвечивает навылет их полуразвалившиеся и как бы взрывом деформированные оконные проемы. Однако я все еще не был уверен, не своеобразное ли это нагромождение скал, и решил подойти поближе. Что-то они мне не понравились, поэтому я взял в руки счетчик Гейгера и все время посматривал на его циферблат. Спускаясь с холма, я даже упал, поэтому включил штеккер «Гейгера» в розетку скафандра и теперь мог слышать его тиканье, если бы район оказался радиоактивным. Оказался, а как же, но только до половины противоположного склона. Едва я вступил на навал, окружающий приземистые дома без крыш с щербатыми стенами (теперь я уже не сомневался, что это не природное образование на Луне), как послышалось плотное пощелкивание. Больше того, щебень не разъезжался под ногами, как обычно бывает со щебнем, потому что был сплавлен в плотную массу. Походило на то, что в центре странного селения произошел взрыв, который долго излучал жар, так что руины, в которые оно превратилось, подплавились, образовав единое целое. Я уже находился совсем рядом с развалинами, но не приглядывался к ним, так как приходилось следить за каждым шагом, осторожно ставя тяжелые ботинки на острые выступы этого огромного террикона, чтобы не поскользнуться между камнями, а это было вовсе нетрудно. Только выше, уже напротив ближайших развалин, довольно крутой отвал перешел в стеклянистую поверхность, покрытую черноватыми полосами, похожими на сажу. Идти стало легче, я ускорил шаг и оказался у первого окна. Это было неправильной формы отверстие, вдавленное сверху нависшими камнями. Я заглянул внутрь и не сразу — там был плотный мрак — заметил какие-то лежавшие в беспорядке продолговатые предметы. Вползать через разбитое окно не хотелось, потому что при массивности моего дистантника я мог запросто в нем застрять. Я стал искать обходной путь. Коли есть окна, то и двери тоже должны быть. Однако я не нашел ни одной. Обходя строение, с такой гигантской силой вдавленное в грунт, что все оно растрескалось и сплющилось, я обнаружил в боковой стене достаточно широкую щель, через которую мог, наклонившись, протиснуться. Там, где солнечный свет непосредственно соседствует на Луне с тенью, световые контрасты настолько велики, что глаз не может с ними совладать, поэтому мне пришлось пройти в угол, нащупать раскинутыми руками стену и, прижавшись к ней спиной, закрыть глаза, чтобы приучить их к темноте. Просчитав про себя до ста, я осмотрелся.

Внутренность напоминала пещеру без кровли, что, впрочем, не делало ее светлее, потому что лунное небо черно, как ночь. И солнечный свет там нельзя узреть в виде светлого столба, падающего сверху через какое-нибудь отверстие, потому что его ничто не рассеивает, подобно воздуху и пыли на Земле. Солнце осталось снаружи и только белым горящим пятном освещало стену напротив угла, в котором я стоял. В ее отсвете у моих ног лежали три трупа. Так мне показалось в первый момент, потому что, хотя и были они почерневшими и деформированными, у них все-таки были ноги, руки, торсы, а у одного даже голова. Прищурив глаза и заслонившись от солнечного пятна рукой, чтобы оно не слепило, я присел над ближайшим из тел. Это не был труп человека, больше того, это вообще не были мертвые тела, ибо то, что мертво изначально, умереть не может. Еще не коснувшись останков, распростертых у моих ног, я понял, что это некое подобие манекена, но, пожалуй, не робота, потому что его вспоротый корпус был пуст. Если не считать немного песка и осколков щебня. Я осторожно потянул его за руку. Он был необычно легким, словно из пенопласта, черным, как уголь, без головы, но ее я заметил у стены. Она глядела на меня тремя пустыми глазницами. Разумеется, я удивился, почему тремя, а не двумя. Круглая ямка третьего глаза зияла пониже лба, там, где у человека находится основание носовой кости, но у странного манекена, пожалуй, никогда не было носа, да это и понятно, если учесть, что на Луне он совершенно не нужен. Остальные манекены тоже в общих чертах напоминали человека. Хотя их сильно покорежило, с первого взгляда было видно, что их человекоподобие и раньше было весьма приблизительным. У них были слишком длинные ноги, пожалуй, в полтора раза длиннее туловища, чересчур тонкие руки, которые к тому же выходили не из плеч, а как-то странно — одна из груди, другая из спины. Так могло случиться, если бы взрывной волной и обвалом повыкручивало конечности одному, но ведь не всем, и к тому же одинаково. Возможно, в определенных условиях, кто знает, и удобно иметь одну руку спереди, другую сзади. Сидя во тьме напротив яркого солнечного пятна в компании трех мертвяков, я неожиданно сообразил, что, кроме частого стука счетчика радиоактивности, не слышу ничего, а ведь уже несколько минут, если не больше, до меня перестал доходить голос Вивича. Последний раз я отвечал ему с вершины холма и не упомянул о своем открытии, ибо прежде хотел удостовериться, что не ошибся. Я вызвал базу, но по-прежнему быстро и тревожно трещал только мой «Гейгер». Радиоактивное заражение было значительным, однако я не стал терять времени на его измерение, ведь в любом случае мне как дистантнику оно не могло нанести вреда, но подумал, что радиосвязь нарушил какой-нибудь ионизированный газ, который выделяют растрескавшиеся камни поселка, так что в любой момент я могу потерять связь со своим кораблем. Это меня здорово напугало: мне вдруг показалось, что теперь я останусь здесь навсегда, но бояться-то было нечего, ведь, если бы связь прервалась, среди руин и щебня остался бы не я, а дистантник, я же пришел бы в себя на борту. Впрочем, пока признаков потери власти над дистантником я не ощущал. Мой корабль висел точно над поселком, двигаясь по стационарной орбите так, чтобы все время находиться в зените надо мной. Правда, никто не предвидел ни такого открытия, ни такой ситуации, но нахождение в зените оптимально при маневрировании дистантником, так как обеспечивает минимальное расстояние от дистандера, а значит, и минимальное запаздывание всех реакций. У Луны нет атмосферы, а плотность ионизированного газа или испарений минералов после взрыва была не слишком велика. Нарушилась ли связь базы с микропами, я не ведал, да и не беспокоился об этом; в данный момент мне больше хотелось узнать, что тут происходило, а после уже начать думать зачем и почему. Пятясь через вырыв в стене, я вытащил самый большой «труп», тот, у которого была целая голова. Я называю их трупами, хотя это вовсе и не трупы, но такое определение напрашивалось непроизвольно.

Радиосвязь не восстановилась и снаружи, однако прежде всего я хотел исследовать бедолагу, который, правда, никогда не жил, но своим видом производил столь же жутковатое, сколь и жалкое впечатление. Он был метров трех ростом, может, чуть меньше, стройный, с сильно вытянутой трехглазой, без следов носа или рта головой на длинной шее, с цепкими руками, пальцы на которых я пересчитать не смог: тонкие части сильнее всего оплавились. Весь корпус его был покрыт черным шлаком. «Приличная тут была температура», — подумал я, и только тогда у меня мелькнула мысль, что это мог быть поселок вроде тех, какие когда-то строили, чтобы изучать последствия ядерных взрывов, в Неваде и кое-где еще на Земле, с домами, палисадниками, магазинами, улицами, только людей там заменяли животными, кажется, козами и овцами, да еще свиньями, у которых, как и у нас, кожный покров не покрыт шерстью, поэтому у них при термическом ударе появляются такие же ожоги. Не могло ли и здесь происходить нечто подобное? Если б знать первоначальную мощность ядерного заряда, смявшего поселок и вдавившего его в щебенку, можно было бы на основании теперешней радиоактивности установить, сколь давно произошел взрыв, а, возможно, по составу изотопов и сейчас еще физики сумели бы это сделать, так что на всякий случай я положил в наколенный карман скафандра горсть щебня и снова, уже со злостью, вспомнил, что ведь не вернусь на борт. Однако установить время взрыва было необходимо хотя бы приблизительно. Я решил выбраться из зараженной зоны, восстановить связь с базой и передать сообщение, а уж потом подбросить задачку физикам. Пусть сами додумываются, как проанализировать взятые мной пробы. Не совсем понимая зачем, я поднял несчастного «покойника», легко перекинул через плечо — здесь он весил не больше восьми—десяти килограммов — и начал достаточно хлопотное тактическое отступление. Длинные ноги «куклы» волочились по грунту, цеплялись за камни, и мне приходилось идти медленно, чтобы не рухнуть вместе с ним. Склон был довольно пологий, но я никак не мог решить, то ли идти по скользкой каменной глазури, то ли по щебенке, которая расползалась под ногами и плыла вместе со мной при каждом шаге. Из-за этого я потерял выбранное направление и вместо того, чтобы взобраться на холм, с которого пришел, вышел на четверть мили западнее между двумя сглаженными валунами, похожими на камни-монолиты, которые геологи именуют «свидетелями». Я положил свою ношу на плоском грунте и сел сам, чтобы передохнуть, прежде чем вызвать Вивича. Пытался высмотреть микропы, но нигде не было и следа их искрящегося облачка, никаких голосов я тоже не слышал, хотя, собственно, они уже должны были доходить до меня. Щелчки счетчика стали уже такими редкими, словно на мембрану падали одиночные песчинки. Услышав неясный голос, я подумал, что это база и, вслушиваясь в него, остолбенел. Из хриплого бормотания сначала выделились два слова: «Брат родимый… родимый брат…» Минута тишины — и опять: «Брат родимый…»

«Кто говорит?» — хотел крикнуть я, но не отважился. Я сидел, скорчившись, чувствуя, как пот выступает на лбу, а чужой голос снова заполнил шлем. «Иди сюда, брат родимый. Родимый брат, иди ко мне. Не бойся. Не хочу ничего плохого, брат родимый. Иди ко мне. Мы не станем с тобой драться. Родимый брат, приблизься. Не бойся. Я не хочу драться. Мы должны побрататься. Да, братец родимый». Что-то щелкнуло, и тот же голос, но совсем другим тоном, коротко, отрывисто, ворчливо бросил: «Клади оружие! Клади оружие! Клади оружие! Брось оружие, не то сожгу. Не пытайся бежать! Повернись спиной! Подними руки! Обе руки! Так! Руки на шею! Стоять, не двигаться! Не двигаться! Не двигаться!»

Опять что-то захрипело, и снова заканючил первый голос, тот же самый, но заикающийся, слабый: «Братец родимый! Подойди. Надо побрататься! Помоги мне. Мы не станем драться». Я уже не сомневался, что болтал «мой» мертвец. Он лежал в той позе, в которой я его оставил, похожий на выпотрошенного паука с разодранным животом и спутанными конечностями, глядел пустыми глазницами на солнце, не двигался, но что-то из него продолжало взывать ко мне. У песенки было два такта. На две мелодии. Сначала о родимом братце, потом хриплые приказы. «Его программа», — подумал я. Манекен или робот вначале должен был заманить человека, солдата, а потом взять в плен или убить. Двигаться он уже не мог и только хрипел в нем, словно закольцованный, недогоревший кусок программы. Однако почему по радио? Если бы он предназначался для войны на Земле, то, пожалуй, говорил бы обычным голосом вслух. Я не понимал, зачем ему радио. Ведь на Луне не могло быть живых солдат, а робота он так не заманит. Вероятно, нет? Как-то все это было лишено смысла. Я смотрел на его почерневший череп, на выкрученные и обгоревшие руки с превратившимися в сосульки пальцами, на вспоротый корпус уже без всякого сочувствия. Скорее неприязненно, сказал бы я, а не просто с отвращением, хотя он тут был ни при чем. Ведь так его запрограммировали. Разве можно обижаться на программу, отпечатанную на электрических контурах? Когда он опять завел свое «братец родимый», я откликнулся, но он меня не слышал. Во всяком случае, никак этого не проявил. Я встал, а когда моя тень упала ему на голову, он замолчал. Я отступил на шаг. Он снова заговорил. Итак, его возбуждало солнце. Убедившись в этом, я стал раздумывать, что делать дальше. От манекена-ловушки радости было мало. Уж слишком примитивным было такое «боевое устройство». Надо думать, и лунные оружейники сочли сие длинноногое создание не имеющим никакой ценности, если воспользовались им для выяснения последствий ядерного удара. Чтобы он не морочил мне голову своей бесконечной песенкой, а честно говоря, я и сам не знаю только ли для этого, я начал собирать вокруг куски грунта покрупнее и обложил ими сперва его череп, а потом и корпус так, словно собирался похоронить. Стало тихо, и я услышал тонкое попискивание. Сначала подумал, что это еще он, и даже оглянулся в поисках камней, но распознал азбуку Морзе: «Т-и-х-и-й — в-н-и-м-а-н-и-е — т-и-х-и-й — г-о-в-о-р-и-т — б-а-з-а — а-в-а-р-и-я — с-п-у-т-н-и-к-а — с-е-й-ч-а-с — в-о-с-с-т-а-н-о-в-и-т-с-я — ф-о-н-и-я — с-е-й-ч-а-с — в-о-с-с-т-а-н-о-в-и-т-с-я — ж-д-и — т-и-х-и-й».

Стало быть, отказал один из троянцев, поддерживавших между нами связь. «Сейчас его исправят, а как же», — с ехидством подумал я. Ответить я не мог, нечем было. Последний раз взглянул на обгоревшие останки, на белые в лучах солнца руины построек по ту сторону седловинки между холмами, обвел взглядом черное небо, впустую выискивая микропы, и на авось двинулся к огромной выпуклой скальной складке, которая выступала из песка, словно серое туловище гигантского кита. Шел прямо на черную от тени трещину в скале, похожую на устье пещеры. Прищурился. Там кто-то стоял. Почти человеческая фигура. Приземистая, плечистая, в серо-зеленоватом скафандре. Я сразу поднял руку, думая, что это опять мое отражение, а цвет скафандра изменила полоса тени, но он не дрогнул. Я остановился. Может, меня охватил страх, может, только предчувствие. Но ведь я пришел сюда не для того, чтобы сбежать, да и куда, собственно? Я двинулся дальше. Он выглядел совсем как человек небольшого роста.

— Алло, — услышал я его голос. — Алло… ты меня слышишь?

— Слышу, — ответил я без особого энтузиазма.

— Иди сюда, иди… У меня тоже есть радио!

Это прозвучало достаточно идиотски, но я направился к нему. Что-то военное было в покрое его скафандра. Крест-накрест металлические ремни на груди. В руках не было ничего. «И то хорошо», — подумал я, продолжая идти, непроизвольно замедляя шаг. Он вышел навстречу и поднял руки непринужденным радушным жестом, словно увидел старого знакомого.

— Привет! Привет! Дай бог тебе здоровья… Как хорошо, что ты наконец пришел! Поболтаем… я с тобой… ты со мной… поболтаем… как установить в мире мир… как живется тебе и мне…

Он говорил это добродушным вибрирующим голосом, странно возбуждающим, певучим, затягивая гласные, и шел ко мне через сыпучий песок, широко раскинув руки, словно для объятия, в каждом его движении было столько сердечности, что я и сам не знал, что думать о нашей встрече. Он уже был в нескольких шагах, но в темном стекле его шлема блестело только отражение солнца. Он обнял меня, прижал, так мы и стояли у серого почти отвесного склона огромной скалы. Я попытался заглянуть ему в лицо. Даже на расстоянии ладони не увидел ничего, потому что стекло его забрала было непрозрачным. Даже никакое не стекло, а скорее маска, покрытая слоем стеклянистой массы. Как же он меня по сему случаю видел?

— Тут у нас тебе будет хорошо, дорогой… — сказал он и ударил своим шлемом по моему, словно хотел расцеловать в обе щеки. — У нас очень хорошо… Мы войны не хотим, мы добрые, тихие, сам увидишь, дорогой… — говоря так, он одновременно так сильно и резко ударил меня в голень, что я повалился на спину, и тогда он обоими коленями придавил мне живот. Я увидел все звезды, в самом прямом смысле слова, звезды черного лунного неба, мой же несостоявшийся друг левой рукой прижал мою голову к грунту, а правой сорвал с себя металлические ремни, которые сами свернулись в подковообразные скобы. Я молчал, в общем-то ничего не понимая, ибо он приковывал поочередно мои руки к грунту этими скобами, которые вбивал могучими размеренными ударами кулака, и одновременно приговаривал:

— Тебе будет хорошо, дорогой… Мы простые, доброжелательные, мягко настроенные, я тебя люблю, и ты меня полюбишь, дорогой…

— А не братец родимый? — спросил я, чувствуя, что уже не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой.

Мои слова отнюдь не обескуражили его.

— Братец?.. — повторил он задумчиво, словно смакуя это слово. — Пусть будет братец! Я добрый и ты добрый! Брат для брата! Ведь мы братья. Верно?

Он поднялся с меня, быстро и деловито ощупал мне бока, бедра, дошел до карманов, вынул из них всю мою добычу, плоскую емкость с инструментами, счетчик Гейгера, отстегнул лопатку, еще раз, уже сильнее, прощупал меня, особенно под мышками, потом попробовал засунуть палец за голенища ботинок и, продолжая старательно обыскивать, не переставал говорить:

— Ты сказал «братец родимый»? А? Возможно, а может, нет. Разве нас родила одна мать? Э-э-эх, мать, мать… Мать — святое существо, братец. Добрая! И ты тоже добрый. Очень добрый! Оружия не носишь. Хитрец, дорогой, хитрячок… Этак себе прогуливается, грибки собирает. Да, милый братишечка, сейчас я тебя облегчу, тебе станет лучше, вот увидишь. Мы мирные люди, простые, мир принадлежит нам.

Говоря так, он снял со спины что-то вроде плоского ранца и раскрыл его. Там сверкнули какие-то остроконечные инструменты. Взяв один из них, он взвесил его на руке, отложил и вынул другой, вроде огромных ножниц, похожих на те, какими солдаты при наступлении разрезали проволочные заграждения. Лезвия сверкнули на солнце, он уселся мне на живот, поднял свой инструмент и со словами «Дай бог здоровья» одним ударом воткнул его мне в грудь. Заболело, хотя не очень. Видимо, дистантник был снабжен глушителями неприятных ощущений. Я уже не сомневался, что сердечный лунный друг выпотрошит меня, как рыбу, и, собственно, должен был бы вернуться на корабль, оставив ему на растерзание корпус, но меня так заворожил контраст между его словами и действиями, что я лежал, словно под наркозом.

— Почему молчишь? — спросил он, с хрустом вспарывая верхний слой моего скафандра. Ножницы были первоклассные, из какой-то чрезвычайно твердой стали.

— Сказать что-нибудь? — спросил я.

— Ну скажи.

— Ты гиена.

— Что?

— Шакал.

— Хочешь обидеть меня, друга? Нехорошо. Ты мой враг! Ты предатель. Ты умышленно пришел сюда без оружия, чтобы меня обмануть. Я тебе желал добра, но врага надо исследовать. Такова моя обязанность. Таков закон. Ты на меня напал. Не объявляя войны, ворвался на нашу землю святую! Сам виноват! «Брат родимый». Собаке ты брат! Ты хуже пса, а за гиену и шакала ты меня еще попомнишь, но… недолго. Сейчас твоя память кончится вместе с жизнью.

Наконец последние крепления грудного панциря поддались, и он принялся поддевать их, отгибая в стороны. Заглянул мне внутрь и замер.

— Любопытное устройство, — сказал он, вставая. — Финтифлюшки разные. Я-то простак, но наши ученые поймут. Ты подожди здесь, куда тебе спешить? Теперь спешить некуда. Ты уже наш, дружочек!

Грунт задрожал. Повернув голову набок, на сколько было возможно, я увидел еще несколько таких же, как он. Они шли безукоризненным каре, чеканя шаг и высоковыбрасывая ноги, словно на параде. И так старались, что пыль вздымалась. Мой мучитель, видимо, готовился рапортовать, потому что встал по стойке «смирно».

— Тихий, ответь, где ты? — загудело у меня в ушах. — Фония уже в порядке. Говорит Вивич. База. Ты меня слышишь?

— Слышу! — ответил я.

Видимо, обрывки нашего разговора дошли до тех, что маршировали, потому что они припустили бегом.

— Ты знаешь, в каком секторе находишься? — спросил Вивич.

— Знаю. Только что убедился. Меня захватили в плен! И вскрыли!

— Кто? Кто? — забеспокоился Вивич, но мой палач заглушил его слова.

— Тревога! — гаркнул он. — Объявляю тревогу! Берите его, берите!

— Тихий! — кричал издалека Вивич. — Не давайся!

Я понял его. Не в наших интересах передавать новейшую земную технологию роботам. Я не мог даже пальцем двинуть, но выход был. Я изо всех сил стиснул зубы. Услышал щелчок, словно разомкнули контакт, и я погрузился во тьму египетскую. Вместо песка ощутил за спиной мягкую обивку кресла. Я снова был на корабле. Из-за головокружения не сразу отыскал нужную кнопку. Разбил предохранительный колпачок из пластика и до предела надавил на красный кружок, чтобы дистантник не попал им в руки. Фунт экразита разнес его там в пыль. Жаль мне было этого ЛЭМа, но я вынужден был так поступить. Тем и закончилась моя вторая разведка.

VII. Побоище

От десяти следующих посадок у меня остались воспоминания столь же отрывочные, сколь и неприятные. Третья разведка наиболее затянулась, до трех часов, хотя я и угодил в самое пекло регулярной битвы между роботами, похожими на ящериц, к тому же допотопных. Они были так заняты дракой, что не заметили меня, когда белый, как ангел, только без крыльев, я в ореоле огня снизошел на поле брани. Еще спускаясь, я понял, почему этот район казался с корабля пустынным. Ящерицы имели защитную окраску, к тому же выпуклости у них на спинах имитировали рассыпанные по песку камни. Передвигались они с умопомрачительной быстротой, и в первый момент я не знал, что делать; правда, пули не свистели, огнестрельное оружие не использовалось, зато от вспышек лазеров можно было ослепнуть. Я, не мешкая, пополз к большим белым валунам — единственному укрытию поблизости — и, высунув из-за них голову, наблюдал за битвой. Честно говоря, я сразу не мог сообразить, кто, собственно, с кем воюет. Ящерицеподобные роботы, похожие на кайманов, перемещаясь прыжками, атаковали довольно ровный склон, спускавшийся в мою сторону. Положение казалось весьма запутанным. Походило на то, что среди атакующих, в их рядах, находился неприятель, возможно, раньше еще был выброшен десант, не знаю, но я видел, как одни металлические ящерицы кидались на других, выглядевших точно так же. В какой-то момент три гнавшиеся за одной оказались совсем близко. Догнали ее, но удержать ее им не удалось: жертва одну за другой откидывала лапы, в которые вцеплялись враги, и удирала, извиваясь змеей. Я не рассчитывал на столь примитивные битвы с вырыванием конечностей и только ждал, когда доберутся до моих ног, однако в пылу боя ни одна ящерица не обратила на меня внимания. Широкой цепью они шли на склон, выплевывая огненные вспышки лазеров, помещавшихся у них вроде бы в пасти, впрочем, возможно, это были не пасти, а воронкообразно расширяющиеся, как у пищали, стволы. Что-то странное происходило на склоне. Быстро передвигаясь, роботы первой линии, прикрываемые огнем идущих сзади, добирались примерно до половины откоса и там останавливались. Не закапывались в грунт, а шли все медленнее и меняли окраску. Песочные покровы спин начинали темнеть, покрывались сизым дымком, словно от невидимого пламени, потом раскалялись и наконец превращались в горящую труху. Однако не было видно никакого блеска с противоположной стороны, так что вряд ли они становились жертвами огня лазеров. Множество обуглившихся и подплавленных автоматов уже застилало склон, но все новые и новые шеренги мчались на погибель. Только включив дальновизор, я увидел, что они атакуют. На самой вершине раскинулось нечто огромное и неподвижное, как крепость, но крепость была воистину своеобразной — зеркальной. А может, и не зеркальной, а прикрытой каким-то экраном, его верх отражал черное небо со звездами, а низ — песчаное нагромождение склона. Скорее всего это было зеркало и экран одновременно, лазерные вспышки, отражаясь, не могли причинить ему вреда, а ниже, там где валялось больше всего трупов, температура превышала две тысячи градусов: это показал болометр, размещенный в моем шлеме. «Какая-то индукционная преграда или что-то в этом роде», — подумал я, как можно плотнее прижимаясь к валуну, служившему мне щитом. Малышня нападает, а зеркально-экранная громадина окружила себя невидимым заслоном жара. Очень хорошо, но что мог сделать я, беззащитный, как младенец, между лавинами атакующих пресмыкающихся? Мне не приходилось докладывать базе об этой борьбе, так как у моего третьего дистантника был в резерве специальный реактивный аппарат, внешне похожий на осколок обычного камня. Он изображал собой метеорит, а подозрение мог вызвать только тем, что не падал, как полагается порядочному метеориту, а летал в двух милях надо мной. Что-то коснулось моего бедра. Оказалось, это лапа робота, который только что порастерял все конечности и превратился в змею. Понемногу двигаясь, лапа ползла вперед и, проскользнув наконец между валунами, за которыми я скрывался, натолкнулась на меня. В этой слепой шевелящейся лапе с тремя остроконечными когтями и покрытием, имитирующим крупнозернистый песок, было что-то отвратительное и отчаянное одновременно. Она пыталась вцепиться мне в бедро, но не могла, не имея опоры. Я с отвращением взял ее в руку и откинул как можно дальше. Она тут же снова двинулась ко мне. Вместо того чтобы как следует наблюдать за ходом битвы, я вынужден был вести поединок с этой ногой, которая неуклонно, словно пьяная, опять подползала ко мне. «Сейчас за ней последуют другие, — пронеслось у меня в мозгу, — и тогда-то начнется потеха». Хорошо хоть база молчала, а то разговор могли подслушивать, и я бы выглядел не наилучшим образом. Скорчившись в тени большого валуна, я замер в ожидании, сжимая в руке саперную лопатку. Сказать по правде, состояние у меня было неважнецкое. Не хватало еще, чтобы в ногу был встроен какой-нибудь радиопередатчик. Попеременно сгибаясь и разгибаясь, она добралась до моих коленей, тогда я одной рукой прижал ее к грунту, а другой принялся рубить острием лопатки. Вместо того чтобы наблюдать за боем, Ийон Тихий занят приготовлением рубленого шницеля из лапок ящериц! Хороша история! В конце концов я, видимо, попал в какой-то чувствительный центр, лапа развернулась коленным суставом вниз и замерла. Я откинул ее и выглянул из-за валуна. Цепи замерли, я едва мог различить отдельные автоматы: они сливались с местностью. Зато по верхней части склона, слегка покачиваясь, словно корабль на волнах, шествовал неведомо откуда взявшийся паук размером с крупную избу. Сверху плоский, как черепаха, он пошатывался на широко расставленных многочисленных лапах, колени которых возвышались над ним. Ступал он тяжело, мерно, обдуманно перемещая свои многочисленные ходули, и уже приближался к зоне высокой температуры. «Интересно, что с ним теперь будет», — подумал я. Под брюхом паука виднелось что-то продолговатое, темное, почти черное, похоже, он нес там какое-то боевое устройство. У самой зоны жара он остановился, широко расставил лапы и замер, словно в задумчивости. Бой стих. Только в шлеме слышалось попискивание сигналов, передаваемых непонятным кодом. Это была весьма своеобразная битва; примитивная, как драка мезозойских динозавров миллионы лет назад на Земле, и в то же время изощренная, коли эти ящеры представляли собой лазерные автоматы и не вылупились из яиц, а были роботами, напичканными электроникой. Гигантский паук присел, коснулся брюхом грунта и как бы сжался. Я не услышал ничего, впрочем, если б Луна даже разваливалась на части, здесь не услышишь ни гука, ни звука, но грунт дрогнул раз, другой, третий. Дрожь перешла в неустанные колебания — все вокруг вместе со мной начало раскачиваться под действием все более резкой и убыстряющейся вибрации. Я, как сквозь дрожащее стекло, видел лунные холмы с разбросанными между ними сероватыми ящерками, пологий склон противоположной возвышенности, а над ней — черное небо. Контуры предметов расплывались, и даже звезды над горизонтом помигивали, как на Земле, а потом превратились в тающие пятнышки. Вместе с большим валуном, к которому я прижимался, я дрожал, как в лихорадке, истинный камертон, дрожь заполняла меня всего, я чувствовал ее каждой костью, каждым пальцем, все более сильную, она как бы раскачивала все частицы моего естества, чтобы они расползлись, как студень. Вибрация уже отдавалась болью, словно в меня впивались тысячи микроскопических сверлышек; я хотел оттолкнуться от валуна, встать на ноги, чтобы она проникала в меня только через подошвы ботинок, но не мог пошевелить рукой, будто меня парализовало, и только смотрел, полуослепший, на чудище, которое свернулось в ершистый темный шар — наподобие умирающего паука под сильной лупой. Тут у меня в глазах потемнело, я почувствовал, что лечу в какое-то бездонное пространство, и со спазмой в горле, весь потный, открыл глаза. В ответ мне дружески сверкнуло яркое табло рулей. Я вернулся на борт. Видимо, в опасный момент предохранители сами отключили меня от дистантника. Однако, переждав минуту, я решил возвратиться на Луну, правда, с незнакомым мне прежде ощущением, будто я воплощусь в разорванный на куски труп. Осторожно, словно боясь ошпариться, я толкнул рукоятку, снова оказался внизу и опять почувствовал всеохватывающую вибрацию. Прежде чем предохранитель опять отбросил меня в ракету, я успел, хотя и нечетко, заметить огромную кучу черных останков, медленно сползающую по склону. «Видимо, крепость пала», — решил я — и опять вернулся в собственное тело. То, что дистантник не развалился, придало мне отваги, и я воплотился в него еще раз.

Битва уже кончилась. Вокруг царил мертвый покой. Между останками сгоревших ящерицеобразных автоматов валялись обломки «крепости» — того загадочного устройства, которое защищало доступ к вершине, паук, уничтоживший ее катастрофическим по своим последствиям резонансом (я не сомневался, что это была его работа), лежал распластавшись, как гигантский клубок дрыгающихся конечностей, которые все еще распрямлялись и сгибались в агонии. Эти мерные движения становились все медленнее и наконец прекратились. Пиррова победа? Я ожидал очередного наступления ящериц, но ничто не двигалось, и если б я не помнил того, что произошло, возможно, и не заметил бы даже шлаковидных останков у подножия склона, так они сплавились в единое целое с песчаными складками местности. Я хотел встать, но не мог. Мне едва удалось наклонить голову в шлеме, чтобы взглянуть назад.

Зрелище было не из приятных. Валун, служивший мне прикрытием, раскололся, большая его часть превратилась в груду щебня, в который были погружены мои бедра, точнее, их культи. Несчастный, покалеченный дистантник был теперь лишь безруким и безногим обрубком. У меня возникло странное ощущение, что голова моя на Луне, а тело — на борту, ибо, продолжая созерцать следы побоища под черным небом, я чувствовал ремни, прижимающие меня к сиденью и спинке кресла. Это незримое кресло как бы было со мной и в то же время не было, потому что увидеть его я не мог. Объяснить мои ощущения было нетрудно: датчики, лишенные сигналов, перестали действовать, и я оставался в контакте только с головой, которая под защитой шлема перенесла убийственное дрожание земли, вызванное пауком. Я подумал, что мне здесь уже делать нечего и надо возвращаться целиком. Однако я все еще продолжал лежать, зарывшись корпусом в щебенку и обводя взором освещенный солнцем театр военных действий. Что-то затрепыхалось далеко в песке, словно выброшенная на берег полууснувшая рыба. Один из ящерицеподобных автоматов. Песок осыпался у него со спины, когда он вставал, потом робот присел наподобие кенгуру или, скорее, динозавра и так остался сидеть, последний свидетель и участник битвы, в которой не оказалось победителей. Потом повернулся ко мне и вдруг начал крутиться на месте, все быстрее и быстрее, так что центробежная сила в конце концов откинула в сторону его длинный хвост. Я, пораженный, смотрел на него, а он уже крутился как волчок, и от него во все стороны летели куски, потом рухнул на песок, перевернулся несколько раз, ударился о другие трупы и замер окончательно. Хотя никто не читал мне теоретических основ электронного умирания, я ни на секунду не усомнился, что видел именно его кончину, потому что это поразительно напоминало спазмы раздавленного майского жука или гусеницы, а ведь мы хорошо знаем, как выглядит их смерть, хотя и не можем знать, означают ли их последние конвульсии страдания. Всего этого было мне уже предостаточно. Больше того, мне казалось, что каким-то трудно объяснимым образом я связан со случившимся так, словно был его виновником. Однако не для философско-морализаторских рассуждений я отправился на Луну и, стиснув челюсти, разорвал связь с несчастными останками Lunar Excursion Mannequin номер три и мгновенно возвратился на борт, чтобы отчитаться перед базой за результаты последней разведки.

VIII. Невидимый

Тарантога, которому я дал прочитать свои записки, сказал, что я считаю дураками и недотепами всех, кто готовил мою миссию и присматривал за мной. А меж тем Общая Теория Систем математически доказывает, что не существует абсолютно надежных элементов, или деталей, и даже если каждый из них может отказать один раз на миллион включений, то система из миллиона составляющих должна в каком-то узле дать сбой. Та же система, лунным окончанием которой был я, состояла из восемнадцати миллионов деталей, так что дурнем, ответственным за большинство моих печалей, является не человек, а материя, поэтому, если бы даже все специалисты встали на головы и были сплошь гениями, все могло быть разве что еще хуже, но уж никак не лучше. Вероятно, он был прав. С другой стороны, последствия всех математически неизбежных неполадок сосредоточились на мне, а человек уж так устроен, что, оказавшись в роковых обстоятельствах, не клянет за них атомы или электроны, а поносит конкретных лиц, так что мои депрессии и радиоскандалы тоже были неизбежны. Особую надежду база возлагала на последнего ЛЭМа, ибо он был чудом техники и гарантировал максимальную безопасность. Это был дистантник в порошке. Вместо стального атлета в контейнере хранилась куча микроскопических зернышек, и каждое из них по интеллектуальной насыщенности равнялось суперкомпьютеру. Под влиянием соответствующих импульсов крупицы начинали объединяться и в конце концов создавали ЛЭМа. Сей секрет именовался Lunar EVASIVE Molecules.[137] Я мог совершить посадку в виде сильно разреженного облака молекул, мог сосредоточиться в случае необходимости в форме человекообразного робота и столь же успешно превратиться в одного из сорока девяти других запрограммированных существ, при этом, если даже восемьдесят пять процентов зернышек были уничтожены, оставшихся хватило бы для продолжения разведки. Теория такого дистантника, именуемого дисперсантом, столь сложна, что никому не по силам уразуметь ее в одиночку, даже если он будет родным дитятей Эйнштейна, фон Неймана, престидижитатора и Главного совета Массачусетского технологического института, вместе взятых, плюс Рабиндраната Тагора, так что и я не имел о ней ни малейшего понятия. Знал только, что меня воплотили в тридцать миллиардов разных молекул, более универсальных, нежели клетки живого организма, и что неведомо сколько раз продублированные программы принуждают эти частички соединяться в разнообразнейшие агрегаты, обращающиеся в пыль при одном нажатии кнопки, ко всему прочему, в рассеянном состоянии не поддающиеся обнаружению глазом, радаром и всеми видами излучения, за исключением гамма-частиц. Так что, попади я в какую-нибудь ловушку, я мог рассеяться, совершить тактический отход и снова сконцентрироваться в нужной ипостаси. Того, что я чувствую, будучи облаком, занимающим более двух тысяч кубических метров, я объяснить не сумею. Надо хоть раз стать таким облаком, чтобы это понять. Потеряв зрение, точнее, оптические датчики, я мог заменить их почти любым видом других; так же обстояло с руками, ногами, щупальцами и инструментами. Надо было только смотреть, чтобы не пропасть в этом богатстве возможностей. В таком случае винить в неудаче я мог только себя. Тем самым ученые сняли с себя ответственность за аварийность дистантника и переложили ее на мои плечи. Не скажу, чтобы это сильно поправило мое самочувствие. Опустился я на экваторе на обратной стороне Луны, в самом центре японского сектора, приняв облик кентавра, а точнее, создания с четырьмя ногами, двумя руками в верхней части туловища и дополнительной масксистемой, которая окружала меня в виде высокоразумного газа, названию же «кентавр» я был обязан (из-за отсутствия более точного определения) тому, что в общих чертах отдаленно напоминал это мифическое существо. Хотя с дистантником в порошке я познакомился на полигоне Лунного Агентства, я все-таки проверил, спустившись в грузовой отсек, все ли с ним в порядке, и действительно было странно смотреть, как эта огромная куча слабо поблескивающего порошка после включения выбранной программы начинает шевелиться, пересыпаться, соединяться, слепляться, и из нее возникает заданная форма, а после выключения интегрирующего электромагнитного (а может, совсем другого) поля она мгновенно рассыпается, словно песочный куличик. То, что я в любой момент могу разлететься на мельчайшие молекулы и снова собраться воедино, должно было придать мне храбрости. Однако трансформации были в принципе не очень приятными, я воспринимал их как сильнейшее головокружение, отягощенное дрожью, но тут уж ничего не попишешь. Впрочем, такое состояние длилось лишь до тех пор, пока я не воплощался в новую форму. Говорят, справиться с ней мог только термоядерный взрыв, да и то если он произойдет в непосредственной близости. Я выспрашивал, насколько вероятно, что я рассыплюсь полностью от какого-нибудь дефекта, но ничего внятного мне сказано не было. Разумеется, я пытался включить две программы одновременно, чтобы, например, в соответствии с одной обратиться в человекообразного молоха, а с другой — во что-то вроде трехметровой гусеницы с плоской головой и хватателями наподобие гигантских клешней, но из этого ничего не вышло, потому что селектор воплощений действовал по принципу «или—или».

На сей раз я опустился на лунный грунт без эскорта микропов, потому что и сам был в некотором роде множеством микроскопических циклопов (которых техники на своем жаргоне именуют еще миклопиками). За мной тянулся почти невидимый хвост, словно рассеянный туманный шлейф, видимый только тогда, когда он сгущался. С перемещением у меня тоже не было проблем. С присущей мне любознательностью я интересовался, что будет, если окажется, что на Луне тоже возникли подобные протеевы[138] автоматы, но никто мне не мог ответить, хотя на полигоне запускали друг на друга по два, а то и по три экземпляра одновременно, чтобы они перемешались между собой, как облака, плывущие в разные стороны. Однако в девяноста процентах они сохраняли свою идентичность. Что такое девяностопроцентная идентичность, тоже объяснить непросто — чтобы понять, это надо пережить. Во всяком случае, начало очередной разведки прошло как по маслу. Я даже не оглядывался по сторонам, так как видел одновременно все вокруг, правда, сбоку и сзади в сокращенном ракурсе, как пчела, которая тысячами омматидий своих глаз видит сразу все, но, поскольку никто из моих читателей скорее всего никогда не был пчелой, я понимаю: и это сравнение не передает моих ощущений.

То, как отдельные страны запрограммировали свои компьютерные арсеналы, было их секретом, но от японцев, славящихся тем, что сидят они тихохонько, а на самом деле страшно смышленны, я ожидал жестоких неожиданностей. Профессор Хакагава, член нашей группы на базе, тоже наверняка не знал, во что развились прародичи японского оружия, но лояльно предостерег меня, чтобы я был внимателен и не дал себя обмануть никакими видимостями. Не зная, как отличить видимость от реальности, я бежал по однообразной и плоской местности. Только у самого горизонта маячил невысокий вал огромного кратера. Вивич, Хакагава и все остальные были страшно довольны, потому что телевизионная картинка, передаваемая спутникам-троянцам, а с них — на Землю, была четкой, как открытка. Час спустя я заметил среди беспорядочно валявшихся в песке камней какие-то невысокие стебли, которые поворачивались в мою сторону. Они походили на увядшую картофельную ботву. Я спросил, можно ли ее потрогать, но никто не хотел брать решение на себя, а когда я начал настаивать, одни сочли, что обязательно должен, другие же — что лучше не надо. Тогда я наклонил свое туловище кентавра над кустиком покрупнее и попытался оторвать один гибкий стебель. Ничего не произошло. Я поднес его к глазам. Стебель начал извиваться как змейка и крепко охватил мое запястье, но вскоре я убедился, что, если его легонько поглаживать, точнее, щекотать пальцем, он ослабляет нажим. Довольно глупо было заговаривать с этой картофельной ботвой, у которой, ясное дело, не было ничего общего с картофелем.

Я не рассчитывал на ответ и не получил его. Тогда я бросил побеги, шевелящиеся как черви, и галопом припустил дальше. Местность напоминала какие-то неухоженные овощные поля и выглядела довольно идиллически, однако я в любой момент ожидал нападения и даже провоцировал на это псевдоовощи, топча их копытами (именно так выглядели мои ботинки). Вскоре я добрался до длинных грядок с другой мертвой растительностью. Перед каждой грядой стоял большой щит, на котором огромными буквами было написано: «STOP! HALT! СТОЙ!» и так далее, языках на двадцати, в том числе по-малайски и древнееврейски. Несмотря на это, я углубился в здешние огороды. Несколько дальше над самым грунтом кружились малюсенькие бледно-голубые мушки, которые при виде меня выстроились в буквы: DANGER! ОПАСНОСТЬ! GEFAHR! NIBEZPIECZENSTWO! DANGER! YOU ARE ENTERING JAPANES[139] PINTELOU! Я связался с базой, но никто, включая и Хакагаву, не знал, что означает PINTELOU, и я впервые оказался в небольшом затруднении, потому что, как только вступил под дрожащие над песком буквы, мушки облепили меня и стали лазить по всему телу, словно муравьи. Однако ничего плохого мне не сделали, я, как мог, стряхнул их хвостом (вот тут-то он оказался к месту) и побежал дальше, стараясь не выходить из борозды между грядками, и наконец добрался до склона большого кратера. Огороды постепенно переходили во что-то вроде рва, а дальше — в идущую вниз широкую расщелину, настолько глубокую, что я не мог видеть ее дна, заполненного черным, словно сажа, лунным мраком. Неожиданно оттуда прямо на меня выехал огромный плоский танк, гигант, который громко скрипел и грохотал широкими гусеницами, что было особенно странно, ибо на Луне ничего не слышно — ведь там нет воздуха, проводящего звуковые колебания. Однако я слышал грохот и даже хруст щебня под стальными гусеницами. Танк пер прямо на меня. За ним появилась длинная вереница других. Я охотно уступил бы им дорогу, но в узкой расщелине некуда было деться. Я собирался уже обратиться в пыль, как первый танк наехал на меня и проплыл, словно мглистое облачко, только на несколько секунд сделалось немного темнее. «Снова какие-то миражи, фата-моргана», — подумал я и уже смело дал пройти остальным. За танками цепью двигались солдаты, самые что ни на есть обычные, раскосые, со штыками, насаженными на короткие автоматические карабины, впереди — офицер при сабле с флагом в руке, на котором алело солнце. Подразделение прошло сквозь меня, как дым, и опять сделалось пусто. В углубляющейся расщелине стало темно, я включил рефлекторы, точнее, так называемые осветители, обрамлявшие мои глаза, и, двигаясь значительно медленнее, добрался до окруженного старыми железяками входа в пещеру. Свод оказался слишком низким, и, чтобы не утруждать себя постоянными наклонами, я превратился в кентавротаксу. Хотя это звучит достаточно глупо, но довольно точно соответствует истине, ибо ноги мои укоротились, и, почти касаясь животом камней, я пробирался все дальше, в глубь лунного подземелья, куда не ступала нога человека. Впрочем, мою ногу вряд ли с полным основанием можно было назвать ногой человека. Я спотыкался все чаще, копыта разъезжались на скользком щебне, поэтому, вспомнив о своих возможностях, я превратил свои конечности в лапы с широкими подушечками, прилегающими к почве, как у льва или тигра. В новом теле я чувствовал себя все более привычно, но мне было не до того, чтобы наслаждаться этим. Время от времени я освещал исчерченные бороздами стены пещеры, наконец уперся в решетку, которая перегораживала проход, и подумал, что японское оружие на удивление почтительно относится к пришельцам, потому что над решеткой у самой кровли светилась крупная надпись: «NO ENTERING! DO NOT TRESPASS THIS BARRIER! KEIN DURCHGANG! ПРОХОДА НЕТ! NE PAS SE PANCHER EN DEHORS! PERICOLOSO! ОПАСНО! GEFAEHRLICH!», а за решеткой виднелся фосфоресцирующий череп с перекрещивающимися костями и надписью: «DEATH IS VERY PERMANENT».[140] Это не остановило меня. Рассыпавшись, я проник сквозь решетку и снова собрался по другую ее сторону. Естественные стены каменного коридора уступили место овальному туннелю со светлым, вроде бы керамическим покрытием. Я постучал по нему пальцем, и в том месте, где он коснулся стены, вырос маленький сучочек, который тут же расплющился в табличку «MANE, TEKEL, UPHARSIN!».[141] Такое множество предупреждений указывало, что здесь не шутят, но ведь не затем я влез так глубоко, чтобы отступать, поэтому продолжал ползти дальше на своих тихоходах, чувствуя, как хвост мягко волочится следом, готовый в любой момент прийти мне на помощь. Меня не было видно с базы, но я не волновался. Радио молчало, и я слышал только какие-то тихие, но пронзительные, странно стонущие причитания. Я дошел до более широкого места, в котором туннель разветвлялся. Над левым рукавом светилась неоновая надпись: «THIS IS OUR LAST WARNING»,[142] над правым не было ничего, и я, естественно, выбрал левый; в нем что-то заблестело: стена, преграждающая дальнейшую дорогу, а в ней огромная бронированная дверь с несколькими замочными скважинами — истинные врата в Сезам или сокровищницу. Я превратил правую руку в облачко и просочил ее понемногу в одну из скважин. Внутри было темно, как ночью в дупле. Потыкавшись во все стороны, я вернулся, так сказать, наружу и повторял зондирования до тех пор, пока через расположенную выше других скважину мне не удалось пройти насквозь, тогда я весь превратился в туман или взвесь молекул и в таком виде преодолел и эту преграду, рассчитывая на то, что уж проникновения непрошеных гостей через замочную скважину не могли предвидеть даже японцы, точнее, их роботы. Я почувствовал что-то вроде духоты, хотя и не буквально, потому что не дышал. Теперь темноту освещала только оторочка моих глаз, однако, припомнив все возможности ЛЭМа, я весь засветился, как большой светляк. Сначала столько света ослепило меня, но вскоре я привык.

Туннель вел прямо, как стрела, все дальше и дальше и наконец добежал до обычного, сплетенного чуть ли не из простой соломы мата; отведя его в сторону, я вошел в обширный зал, освещенный рядами потолочных ламп. Первым впечатлением было ощущение полнейшего хаоса. В самом центре, разбитые на большие куски, валялись разбросанные в беспорядке поблескивающие фарфором или керамикой обломки, они напоминали взорванный подложенной под него бомбой суперкомпьютер. Рваные кабели, извиваясь, оплетали отдельные сегменты разбитых блоков, покрытых стеклянной крошкой и поблескивающими пластинками интегральных схем. Кто-то здесь уже побывал до меня и здорово напакостил японцам в самом центре их военного комплекса. Однако самым странным было то, что гигантский многоэтажный компьютер развалился от силы, действовавшей изнутри, и к тому же, пожалуй, снизу, потому что его стены, предохраняемые солидным панцирем, разлетелись под действием центробежных сил, рухнув наружу, некоторые из блоков были побольше библиотечного шкафа и походили на него длинными полками, забитыми мириадами потрескавшихся плат. Казалось, какой-то мощнейший кулак ударил в дно колосса и развалил его, но в таком случае я должен был увидеть этот кулак в эпицентре разрушения. Я принялся карабкаться на гигантскую кучу, мертвую, как разграбленные пирамиды, истинную гробницу, опустошенную неведомыми ворами, забрался на вершину развалин и заглянул сверху внутрь. Там кто-то лежал, неподвижный, словно погруженный в честно заработанный сон. В первый момент мне показалось, что это тот самый робот, который так сердечно приветствовал меня во время второй разведки, называя братом, а потом повалил и вспорол, как банку шпрот. Я долго смотрел на фигуру, лежащую на дне неправильной воронки, образованной развалившимся компьютером, вполне человекоподобную, хотя и нечеловеческих размеров. «Разбудить его, — решил я, — всегда успеется, разумнее будет сначала обдумать, что тут произошло». Японский центр вооружений наверняка не желал подобного вторжения и не мог сотворить его себе сам по принципу харакири. Такую возможность я отбросил как невероятную. Поскольку границы секторов охранялись прекрасно, возможно, сюда проникли, подобно кротам, роя глубокие проходы в скалах, и именно таким путем неведомые исполнители добрались до самого сердца компьютерных арсеналов, дабы обратить их в прах. Чтобы удостовериться, следовало подвергнуть допросу автомат, который, казалось, спал после добросовестно исполненного разрушительного задания. Но что-то мне не очень хотелось это делать. Мысленно я быстро перебрал все формы, в которые мог обратиться, чтобы принять ту, которая обеспечивала бы максимум безопасности во время разговора, — вырванный из сна, он мог отнестись ко мне недружелюбно. В виде облака я говорить не мог, но можно было стать облаком лишь частично, сохранив систему красноречия внутри туманной оболочки. Такое решение показалось мне наиболее разумным. Будить колосса изысканными способами я счел излишним, а просто взял да и столкнул на него солидный кусок бывшего компьютера и как можно скорее преобразился в соответствии с планом. Он получил по голове так, что гора обломков вздрогнула. Покатились наиболее крупные куски электронного щебня. Он сразу же очнулся, вскочил на ноги, вытянулся по стойке «смирно» и рявкнул:

— Задание перевыполнено! Позиция неприятеля захвачена, во имя отчизны! Готов к выполнению дальнейших приказов!

— Вольно! — сказал я.

Видимо, он не ожидал такой команды, но сменил позу, расставил ноги и только тут заметил меня. В нем что-то явственно заскрипело.

— Приветствую тебя! — сказал он. — Приветствую! Дай бог тебе здоровья. Ты что такой растерянный, друг? Хорошо, что ты наконец пришел. Иди сюда, ко мне, поболтаем, песенки споем, порадуемся. Тебе будет хорошо у нас. Мы тихие, мирные, войны не хотим, войной брезгуем. Ты, собственно, из какого сектора?.. — добавил он совершенно другим тоном, словно в нем неожиданно проснулась подозрительность, потому что следы его мирной деятельности были слишком уж хорошо видны. Наверно, поэтому он поспешно переключился на более подходящую программу. Протянул ко мне правую руку, огромную, железную, и я увидел, что каждый его палец был стволом.

— В друга собираешься стрелять? — сказал я, слегка покачиваясь над свалкой фарфора. — Ну, не жалей, давай, стреляй, братец родимый. Стреляй! Пусть тебе лучше будет.

— Докладываю: поймал японца в камуфляже! — рявкнул он быстро и одновременно выстрелил в меня изо всех пяти пальцев. Посыпалось со стен, я же, по-прежнему мягко покачиваясь над ним, осторожно опустил центр речи так, чтобы он не мог его достать, и, сгустив наполовину нижнюю часть облака, которым был в это время, нажал на самый крупный из обломков компьютера, так что тот рухнул на него, увлекая целую лавину щебня.

— Атака! — крикнул он. — Вызываю огонь на себя! Во имя отчизны!

— Собой жертвуешь? — успел я бросить, прежде чем полностью превратиться в облако. И в самое время. Что-то задудело, огромная глыба обломков затряслась, и из нее бухнуло пламя. Моего собеседника-самоубийцу охватило синеватое сияние, он раскалился и почернел, но на последнем издыхании успел еще выдавить: «Во славу отчизны», — и начал понемногу распадаться. Сначала отвалились руки, потом от жары лопнула грудь, обнажив какие-то примитивно связанные лыком медные провода, а под конец треснула, видимо, наиболее устойчивая голова. Она раскололась сразу и оказалась совершенно пустой вроде скорлупы огромного ореха. Но он уже стоял раскаленным столбом и, словно бревно, превращался в огне сначала в головешку, потом в пепел и в конце концов развалился совсем.

Хотя я был туманом, однако чувствовал жар, пышущий из середины руин, словно из кратера вулкана. Я подождал немного, развеявшись по стенам, но ни один новый кандидат в собеседники не выглянул из пламени, взвивающегося вверх, так что еще не тронутые до сих пор люминесцентные лампы на потолке начали лопаться одна за другой, и осколки трубок, стекла, провода сыпались на развалины, а одновременно становилось все темней, и этот некогда опрятный, математически круглый зал напоминал теперь сцену из шабаша ведьм, освещенную синим пламенем, которое все рвалось вверх. Жара пробирала даже меня. Видя, что больше тут выискивать нечего, я, собравшись, вплыл в коридор. Наверно, у японцев были какие-то другие, запасные предприятия военной промышленности, впрочем, столь же вероятно, что резервным, а значит, менее существенным, мог быть этот уничтоженный, поэтому, прежде чем приступить к следующему этапу разведки, я счел нужным выбраться наружу и уведомить о происшедшем базу. Коридором добрался до бронированной двери и сквозь замочную скважину просочился на другую сторону. По дороге меня ничто не задержало. Потом я миновал решетку, не без сочувствия поглядывая на предостерегающие надписи, которые не стоили и ломаного гроша, и наконец вдалеке забрезжил выход из пещеры. Только тут я принял форму, близкую к человеческой, уже немного соскучившись по ней — новый, незнакомый мне раньше род ностальгии, — и отыскал валун, подходящий для отдыха. Хотелось есть, но, будучи дистантником, я не мог ничего взять в рот. Однако опасно было оставлять без присмотра столь многостороннего разведчика, чтобы хоть что-нибудь по-быстрому перекусить. Поэтому я отложил обед, решив сначала уведомить своих начальников, а перерыв устроить немного позже, предварительно поместив дисперсанта в каком-нибудь надежном месте.

Я долго вызывал Вивича, но ответом была лишь мертвая тишина. Я проверил счетчиком Гейгера, не заслоняет ли меня и здесь ионизированный газ. Не исключалось, что короткие волны не могли пробиться из узкой расщелины, поэтому без особого желания я превратился в облако, свечой взмыл вверх в черный небосвод и, паря, словно птица, опять принялся вызывать Землю. Разумеется, никакой птицей я не был, ведь без воздуха невозможно удержаться на крыльях, но так у меня как-то вырвалось, наверно, просто звучит красиво.

IX. Визиты

С неудачных закупок я вернулся, словно во сне. Сам не знаю, как оказался в своей комнате, так силился понять, что же произошло перед магазином. Не имея ни малейшего желания оказаться за столом с Грамером и ему подобными, я съел все печенье, спрятанное в ящике письменного стола, и запил его колой. Уже смеркалось, когда в дверь постучали. Решив, что это Гоус, я открыл. Там стоял незнакомый мужчина в темном костюме, с плоской черной папкой в руке. Не знаю почему, он показался мне представителем похоронного бюро.

— Разрешите? — спросил он. Я молча посторонился. Не оглядевшись, он уселся на стул, где висела моя пижама, положил папку на колени и вынул из нее довольно толстую пачку бумаг, а из кармана — старомодные очки и, нацепив их на нос, долго и молча смотрел на меня. Волосы у него были почти седые, но брови черные, худое лицо, опущенные уголки бескровных губ. Я стоял возле стола не двигаясь, а он положил на столешницу визитную карточку. Кинув на нее взгляд, я прочел: «Профессор, доктор Аллан Шапиро». Адрес и номер телефона были напечатаны так мелко, что разобрать их я не мог, но брать карточку в руки не хотелось. Меня охватило безразличие усталости, немного напоминающее сонливость.

— Я невролог, — сказал он. — Достаточно известный.

— Кажется, я вас читал… — пробормотал я неуверенно. — Каллотомия, латерализация функций мозга… Верно?

— Да. Кроме того, я советник Лунного Агентства, и только благодаря мне вы могли вести себя так, как вам хотелось. Я считал, что в теперешнем состоянии вас следует охранять, но не более. Попытка сбежать была ребячеством. Прошу понять. Вы стали носителем сокровищ, которым нет цены. Geheimnisträger,[143] как говорят немцы. За всеми вашими поступками постоянно наблюдали, и не только Агентство. Пока нам удалось предотвратить восемь попыток похищения, мистер Тихий. Уже на пути в Австралию вы находились под наблюдением специальных спутников, и не только наших. Всем своим авторитетом я противился требованиям политиков, которым подчинено Агентство, арестовать вас, признать недееспособным и так далее. Некие советы, полученные вашим другом, ценности не представляют. Когда ставка так высока, закон перестает действовать. Пока вы живы, все заинтересованные стороны находятся в положении пата. Такое не может продолжаться до бесконечности. Если они вас не заполучат, то убьют.

— Кто? — спокойно спросил я. Видя, что визит затягивается, я уселся в кресло, сбросив на пол несколько газет и книг.

— Не имеет значения. Вы проявили — так считаю не только я — добрую волю. Ваш официальный рапорт сравнили с тем, что вы писали здесь и закопали вместе с банкой. Кроме того, в качестве tertium comparationis[144] Агентство располагает всеми записями с базы.

— И что? — спросил я без особого интереса, только потому, что он сделал паузу.

— Частично вы писали правду, а частично вынуждены были выдумывать. Это не было преднамеренной ложью. Вы верили в то, что содержалось в рапорте, и в то, что тут написали. Когда в памяти возникают пробелы, всякий нормальный человек пытается их заполнить. Совершенно бессознательно. Впрочем, не известно, стал ли ваш правый мозг действительно сейфом.

— То есть?

— Каллотомия могла быть не случайной.

— А какой?

— Отвлекающим маневром.

— Чьим? Лунным?

— Вполне возможно.

— Это так важно? — спросил я. — Ведь Агентство может выслать других разведчиков.

— Разумеется. Вы вернулись шесть недель назад. Сразу же после того, как был установлен диагноз — я имею в виду вашу каллотомию, — были один за другим высланы три человека из запасных.

— И ничего не вышло?

— Им удалось вернуться. Всем. К сожалению, удалось слишком хорошо.

— Не понял.

— Их ощущения не перекрываются с вашими.

— Ни по одному пункту?

— Вам лучше не знать подробностей.

— Но если вы их знаете, то и вас могут ожидать неприятности… профессор Шапиро, — сказал я, усмехаясь. Он глубокомысленно кивнул.

— Естественно. У экспертов возникла масса гипотез. Результаты анализа приблизительно таковы. Классически построенные дистантники не были для Луны неожиданностью. Неожиданностью стал лишь молекулярный дистантник, то есть последнее ваше воплощение. Однако с того момента и он уже для нее не загадка.

— Что из этого следует для меня?

— Думаю, вы уже догадываетесь. Вы проникли туда глубже, чем ваши последователи.

— Луна устроила им представление?

— Похоже на то.

— А для меня, значит, не устраивала?

— Вы пробили декорацию, по крайней мере частично.

— Почему же я смог вернуться?

— Потому, что это было оптимальным решением дилеммы, в смысле стратегической игры. Вы вернулись, выполнив задание, но в то же время не вернулись, то есть его не выполнили. Если бы вообще не вернулись, в Совете Безопасности большинство получили бы противники дальнейших разведок.

— Те, что хотят уничтожить Луну?

— Не столько уничтожить, сколько нейтрализовать.

— Это для меня новость. Каким образом?

— Есть способы. Правда, чрезвычайно дорогостоящие, как всякая новая технология в зародыше. Не знаю подробностей, поскольку так лучше для всех нас и для меня самого.

— Однако кое-что вы все-таки прослышали… — заметил я. — Во всяком случае, речь идет о чем-то субатомном? Не водородные бомбы, не баллистические ракеты, а нечто более дискретное. Нечто такое, чего Луна не в состоянии своевременно обнаружить…

— Для человека, лишенного половины мозга, вы достаточно разумны. Однако вернемся к делу, то есть к вам.

— Чтобы я согласился на исследования? Под патронатом Агентства? Взятый на допрос с правой стороны?

— Все гораздо сложнее, чем вы думаете. Кроме вашего рапорта и записей миссии, мы располагаем несколькими гипотезами. Наиболее достоверная звучит примерно так: на Луне столкнулись отдельные секторы. Не произошло ни их объединения, ни взаимоуничтожения, ни создания плана вторжения на Землю.

— Тогда все-таки что же там произошло?

— Если б это можно было установить достаточно определенно, мне не пришлось бы мучить вас. Несомненно, межсекторные заслоны отказали. Милитарные игры столкнулись друг с другом. Возникли беспрецедентные эффекты.

— Какие?

— Я не эксперт в таких вопросах, но, насколько знаю, компетентных экспертов вообще нет. Мы обречены на догадки под девизом ceterum censeo humanitatem preservandam esse.[145] Вы знаете латынь, не правда ли?

— Отчасти. Скажите, чего вы от меня хотите?

— В данный момент еще ничего. Вы, простите, вроде зачумленного во времена, когда еще не было антибиотиков. Я навестил вас, поскольку настаивал на этом и с трудом получил согласие. Скажем — ultimum refugium.[146] Количество версий того, что произошло на Луне, вы увеличили страшно. Говоря проще, после вашего возвращения известно меньше, чем до него.

— Меньше?

— Конечно. Ведь не известно даже, содержит ли ваш правый мозг что-нибудь действительно важное. Количество неизвестных возросло, после того как уменьшилось.

— Вы выражаетесь, как Пифия.

— Лунное Агентство перевозило на Луну и помещало в секторах то, что должно было доставлять в соответствии с Женевским соглашением. Но компьютерные программы первого перевезенного поколения остались секретом каждого государства. Агентству они доступны небыли.

— Иначе говоря, уже с самого начала возникла чреватая опасностью несообразность?

— Естественно, как следствие мировых антагонизмов. А разве можно отличить программу, которая спустя десятилетия вырвется из наложенных на нее программистами пут, от программы, которая должна была определенным образом вырваться?

— Не знаю, можно ли. Но, вероятно, специалисты должны сказать свое слово.

— Нет. Этого никто не может сказать, кроме тех, кто составлял программы.

— Знаете, профессор, — сказал я, вставая и подходя к окну, — у меня создается впечатление, что вы оплетаете меня тонкой сетью. Чем дольше мы беседуем, тем туманнее все становится. Что произошло на Луне? Не известно. Что я там перенес в действительности? Не известно. Почему подвергся этой дьявольской каллотомии? Не известно. Знает ли об этом что-нибудь вторая половина моего мозга? Тоже не известно. По сему случаю будьте любезны коротко сказать, чего вы от меня ждете.

— Вам не следует столь сардонически говорить о любезности. Любезность существовала до сих пор, и к тому же весьма далеко зашедшая…

— Поскольку это было в интересах Агентства, а возможно, и еще кого-то. Или, как вы говорите, меня спасали и охраняли по доброте душевной. А?

— Нет. О доброте душевной не может быть и речи. Это я сказал уже в самом начале. Слишком высока ставка. Настолько высока, что, если бы можно было экстрагировать из вас дельные сведения с помощью убийственных пыток, это давно было бы сделано.

Вдруг меня осенила неожиданная догадка. Я повернулся спиной к темному уже окну и, широко улыбнувшись, скрестив руки на груди, сообщил:

— Благодарю, профессор. Я только сейчас понял, кто в действительности охранял меня все это время.

— Я же вам сказал.

— Но я знаю лучше. Они. Или она, — и, открыв окно, я показал на висевший над деревьями лунный серп, резко выделяющийся на темно-синем небосклоне.

Профессор молчал.

— Вероятно, это связано с моей посадкой, — добавил я. — С тем, что я решил собственными ногами пройтись по Луне, взять то, что нашел последний дистантник, а смог я это сделать потому, что в грузовом отсеке был скафандр с посадочной ступенью. Его засунули туда на всякий случай, и я им воспользовался. Правда, не помню, что со мной происходило, когда я опустился собственной персоной. И помню и не помню. Дистантника я нашел, но это, кажется, был не тот — молекулярный. Помню, что знал, зачем опускаюсь: не для того, чтобы спасать его, это было и невозможно и бессмысленно, а для того, чтобы взять что-то. Какие-то пробы? Пробы чего? Не могу припомнить. И хотя самой каллотомии я не почувствовал или не запомнил, словно при амнезии после сотрясения мозга, вернувшись на борт, я запихал свой скафандр в особый контейнер, и, припоминаю, весь он был покрыт мелкой порошкообразной пылью. Какой-то странной пылью, сухой на ощупь, мелкой, как соль, но ее трудно было стряхнуть с рук. Радиоактивной она не была. И все же я счел нужным умыться так, словно был облучен. Позже я и не пытался выяснить, что это за вещество, правда, у меня не было случая задавать такие вопросы. Когда я понял, что у меня разделен мозг, что я так бездарно влип, то уже даже мысленно не возвращался в ту долину на Луне, ибо у меня были заботы посерьезнее. Может, вы слышали об этом порошке? Порошком от клопов он наверняка не был. Что-то я ведь привез… Но что?

Гость смотрел на меня прищуренными глазами сквозь очки, лицо его абсолютно ничего не выражало, как у заядлого игрока в покер.

— Тепло… — сказал он. — И даже горячо. Да, вы привезли нечто. Надо думать, потому-то и вернулись живым.

Он встал и подошел ко мне. Оба мы глядели на Луну, невинно светившую среди звезд.

— Lunar Expedition Molecules остался там… — словно про себя произнес мой гость. — Будем надеяться, уничтоженный так, что воспроизвести его невозможно! Вы сами это сделали, хотя ничего об этом не знали, когда спустились в грузовой отсек за скафандром. Тем самым вы включили AUDEM, autodemolition,[147] теперь я могу сказать, потому что это уже не имеет значения.

— Для советника по вопросам нейрологии вы отлично информированы, — бросил я, продолжая глядеть на Луну, частично затянутую облаками. — Может, вы знаете, и кто со мной оттуда вернулся? Их микропы? Кристаллическая пыль, не похожая на обычный песок…

— Насколько мне известно, полимеры на основе кварца, какие-то силикоиды…

— Но не бактерии?

— Нет.

— Почему это так важно?

— Потому, что они последовали за вами.

— Не может быть, ведь…

— Может, потому что так было.

— Разгерметизировался контейнер?

— Нет. Вероятно, вы вдохнули порцию пылинок еще в ракете, снимая скафандр.

— И они во мне?

— Не знаю, там ли еще. То, что это не обычная лунная пыль, было установлено, когда вы направлялись в Австралию.

— Ах, так! И конечно, каждое место, на котором я сидел, брали потом под микроскоп?

— Примерно так.

— И… обнаруживали… эти…

Он кивнул. Мы все еще стояли у окна, а Луна плыла за облаками.

— Об этом знают все?

— Кто «все»?

— Заинтересованные стороны…

— Кажется, еще нет. Несколько человек в Агентстве, а из санитарной службы — только я.

— Зачем вы мне сказали?

— Потому что вы уже сами были близки к разгадке, и я хочу, чтобы вы сориентировались в ситуации.

— Собственной?

— И общей тоже.

— Так меня действительно охраняют?

— Вы же сами только что дали понять.

— Я стрелял вслепую. Да или нет?

— Не знаю. Но это не значит, что никто ничего не знает. Дело имеет различные степени секретности. На основании того, что я слышал от некоторых друзей, совершенно неофициально, исследования идут полным ходом, и пока не удалось полностью исключить, что песчинки поддерживают связь с Луной…

— Странные вещи вы говорите. Какую связь? Радио?

— Наверняка нет.

— А существует другая?

— Я прилетел, чтобы задать вам несколько вопросов, меж тем не я вас, а вы меня начинаете выпытывать.

— Кажется, вы собирались честно обрисовать мое положение.

— Но я не могу отвечать на вопросы, на которые не знаю ответа.

— Одним словом, до сих пор меня охраняло само предположение, что Луна может заниматься моей судьбой?..

Шапиро не ответил. Комната тонула в полумраке. Заметив выключатель, он подошел, включил свет, и блеск потолочной лампы сразу ослепил и отрезвил меня. Я задернул оконные занавески, вынул из бара бутылку и две рюмки, налил в них остатки шерри, сел и указал ему на кресло.

— Chi va piano, va sano,[148] — неожиданно сказал профессор, но только пригубил вино, поставил рюмку на стол и вздохнул. — Человек всегда поступает в соответствии с какими-то образцами, примерами, — сказал он. — Но в данном случае никаких примеров нет, и все-таки необходимо действовать, ибо из нерешительности ничего доброго не получится. Домыслами мы ничего не добьемся. Как нейролог, скажу: существует память кратковременная и долговременная. Кратковременная переходит в долговременную, если не возникнут неожиданные помехи. Вряд ли можно подыскать более существенную помеху, чем иссечение большой мозговой спайки! То, что произошло с вами непосредственно до и сразу же после этого, не может остаться в вашей памяти, пробелы, как я уже говорил, вы заполнили домыслами, что же касается остального, то мы даже не знаем, кто наступает, кто отступает. Ни одно правительство ни при каких обстоятельствах не признается в том, что его программисты не выполнили установленное Женевской конвенцией требование, как утверждалось при всеобщем согласии. Впрочем, если даже кто-нибудь из программистов намеревался что-то изменить, это не имело бы значения, поскольку ни он, да и никто другой не могли предугадать, как могут развиваться события на Луне. Здесь, в санатории, вы в безопасности не в большей степени, чем в клетке с тиграми. Вам кажется это ложью? Во всяком случае, вы, вероятно, не станете сидеть здесь до бесконечности.

— Такой долгий разговор, — заметил я, — а мы все время топчемся на одном месте. Вы хотите, чтобы я отдал себя, назовем это так, под вашу опеку? — Я коснулся правого виска.

— Считаю, что вы должны так поступить. Не думаю, чтобы это могло дать слишком много как Агентству, так и вам, но ничего более разумного не вижу.

— Ваш скептицизм, возможно, вызовет мое доверие… — проворчал я вполголоса. — А что, последствия каллотомии действительно необратимы?

— При хирургической каллотомии перерезанные белые волокна наверняка бы не срослись. Это невозможно. Но ведь вам никто не делал трепанации черепа?..

— Понимаю, — ответил я, подумав, — вы пробуждаете во мне надежду; либо хотите меня искусить, либо сами в это верите…

— А ваше решение?

— Я дам ответ в течение ближайших сорока восьми часов. Согласны?

Он кивнул и указал на лежавшую на столе визитную карточку.

— Там номер моего телефона.

— Неужто будем связываться в открытую?

— И да и нет. Никто трубку не поднимет. Вы переждете десять сигналов и позвоните снова. Опять подождете, пока прозвучат десять сигналов, и все.

— Это будет означать мое согласие?

Он встал и кивнул.

— Остальное зависит от нас. А теперь мне пора. Желаю спокойной ночи.

Он ушел, а я еще долго стоял посреди комнаты, бездумно глядя на оконные гардины. Неожиданно погасла потолочная лампа. Я подумал, что она перегорела, но, выглянув в окно, увидел погруженные во тьму санаторские здания. Погасли даже далекие фонари, обычно помигивающие у съезда с шоссе. Видимо, произошла крупная авария. Мне не хотелось идти за фонарем или свечой, часы показывали одиннадцать, поэтому я только раздвинул гардины, чтобы при слабом свете Луны раздеться и принять душ в моей маленькой ванной. Вместо пижамы хотел надеть халат, открыл шкаф и окаменел. Там кто-то стоял, толстый, невысокий, почти лысый, неподвижный, как статуя, и прижимал палец к губам. Я узнал Грамера.

— Аделейд… — прошептал я и осекся, потому что он погрозил мне пальцем и молча указал на окно. Я не тронулся с места, тогда он присел, вылез на четвереньках из шкафа, прополз за письменный стол и, все еще не поднимаясь, задернул гардины. Стало так темно, что я едва мог различить, как он, все еще не вставая с колен, возвращается к шкафу и достает что-то квадратное, плоское. Тем временем мои глаза уже привыкли к темноте, и я увидел, как Грамер открыл небольшой чемоданчик, вынул какие-то шнурки или проводки, что-то там соединил и, продолжая сидеть на ковровой дорожке, прошептал:

— Сядьте рядом, Тихий, надо поговорить…

Я сел, все еще ошеломленный, не способный вымолвить ни слова, а Грамер пододвинулся ко мне так близко, что наши колени соприкоснулись, и сказал тихо, но уже не шепотом:

— В нашем распоряжении по меньшей мере три четверти часа, если не час, прежде чем дадут ток. Правда, некоторые подслушивающие устройства имеют автономное питание, но это — только для фраеров. Мы экранированы по первому классу, Тихий, называйте меня Грамером, вы уже привыкли…

— Кто вы? — спросил я.

— Ваш ангел-хранитель. — Он тихо засмеялся.

— Как же так? Ведь вы тут сидите уже давно? Откуда вы могли знать, что я приду именно сюда? Ведь Тарантога…

— Любопытство — первая ступенька в ад, — невозмутимо изрек Грамер. — Не все ли равно откуда, как, зачем. Нас должны занимать более серьезные вещи, Тихий. Во-первых, не советую поступать, как рекомендовал Шапиро. Ничего хуже вы сделать не можете.

Я молчал, а Грамер опять тихонько рассмеялся. Он был явно в отличном настроении. Его голос изменился, он уже не тянул гласные, не был медлительным и явно не казался глуповатым.

— Вы считаете меня «представителем чужой разведки», а? — Он сердечно похлопал меня по плечу. — Понимаю, что вызываю у вас восемнадцать подозрений сразу, но обращаюсь к вашему рассудку. Допустим, вы последуете совету Шапиро. Вас возьмут в оборот, нет, не какие-то там мучения, пытки, упаси боже, в их клинике с вами будут обращаться, как с самим президентом. Что-нибудь вытянут из вашей головы, из ее правой части, а может, не вытянут, так или иначе, это не будет иметь существенного значения, потому что приговор уже давно вынесен.

— Какой приговор?

— Ну, диагноз, результат научного прослушивания через руку, ногу, пятку, какая разница? Прошу меня не прерывать, тогда узнаете все. Все, что уже известно. — Он сделал небольшую паузу, словно ожидал моего согласия. Мы сидели в темноте, и тут я заметил:

— Может прийти доктор Гоус.

— Нет, не может. Никто не придет, не волнуйтесь. Мы не играем в индейцев. Слушайте же. На Луне произошло взаимопроникновение программ разных сторон. Проникли, перемешались, кто начал первым, не имеет значения, во всяком случае, теперь. Эффект, грубо говоря, можно сравнить с раковой опухолью. Взаимное бессмысленное уничтожение, различные имитированные и реальные вооружения на разных фазах вторглись друг в друга, по-разному, в разных секторах, противостоят, столкнулись, называйте, как хотите.

— Луна сошла с ума?

— Отчасти. В определенном смысле. Одновременно, когда то, что было запрограммировано, и то, что проистекло из программ, стало разваливаться, начались совершенно новые процессы, никто их раньше на Земле не ожидал, абсолютно никто.

— И что это за процессы?

Грамер вздохнул.

— Я закурил бы, — сказал он, — но не могу, вы же не курите. Какие процессы? Вы привезли их первый след.

— Пыль на скафандре?

— Угадали. Только никакая это не пыль, а силиконовые полимеры, зародыши, как утверждают спецы, ордогенеза, некроорганизации, таких терминов повыдумывали… Во всяком случае, то, что делается там, Земле вообще не угрожает, но именно потому, что не угрожает, вызывает опасность, которой Агентство не хочет.

— Не понимаю.

— Агентство стоит на страже Доктрины неведения, так? Есть государства, которые желают ее падения, да и всей истории с перенесением вооружений на Луну. Нет, я неверно выразился. Все гораздо сложнее. Существуют различные группы воздействия и интересов; одни хотят, чтобы все больше раздуваемая паника вокруг «нашествия Луны» росла, чтобы в ООН либо вне ее возникла коалиция, готовая ударить по Луне традиционно, или нанести термоядерный удар, либо неклассическими методами с помощью новой техники, коллапсной — только не спрашивайте меня, что это такое, об этом в другой раз. Они считают необходимым возобновить крупномасштабное вооружение, ссылаясь на соображения высшего порядка, внепланетные, надгосударственные, ибо ежели нам угрожает нашествие, то надо ликвидировать его в зародыше.

— А Агентство, значит, не желает?

— Агентство само разрывается изнутри, у каждой из противоборствующих сторон там есть свои люди. Иначе и быть не может. Вы стали крупным козырем в игре. Пожалуй, самым крупным.

— Из-за моего несчастья?

— Именно. Ведь невозможно проверить, что вытянет из вас Шапиро и его компания. Кроме нескольких человек, никто не будет знать, действительно ли они получили какую-то четкую, однозначную информацию или попросту сообщают, будто получили, и доведут ее до всеобщего сведения либо сначала до сведения Совета Безопасности, впрочем, не в том дело, кого они уведомят прежде, а в том, что никто, в том числе и вы, не сможете установить, лгут они или говорят правду.

— Скорее всего будут лгать, коли диагноз уже установлен ими заранее…

— Похоже на то. Я не всеведущ. Во всяком случае, силу они применить не смогут.

— То есть? Шапиро говорил…

— О нападениях? Они были подстроены, мистер Тихий. Да-да. Но подстроены так, чтобы вы не расстались с жизнью: ведь от этого никто ничего не выиграл бы.

— Кто это делал?

— Разные стороны и с разными намерениями. Вначале, скажем, спонтанно и для того, чтобы заполучить вас, а потом, когда их попытки провалились, чтобы вас немного поприжать, припугнуть, а когда вы вконец раскиснете, то, по их мнению, сами кинетесь в дружеские объятия Шапиро и компании.

— Подождите. Грамер… так меня хотели напугать или не хотели?

— Вы слишком медленно соображаете. Вначале кто-то, конечно, хотел, но не получилось, а потом в Агентстве поняли, что нечего ждать, пока кто-нибудь опять попытается. Агентство, то есть исполнительный орган так называемой Охраны миссии, устроило несколько небольших представлений в вашу честь.

— Получается, что вначале Агентство меня охраняло, а потом нападало? Так, что ли? Вначале все было подлинным, а потом отрежиссированным?

— Именно.

— Ну, хорошо. Допустим, я все-таки позволю себя обследовать. Что дальше?

— Бридж или покер.

— Не понимаю.

— Начнется своего рода игра. Торговля. Предвидеть можно только самое начало, но не остальное. То, что на Луне не все идет, как задумано, уже ясно. Осталась альтернатива: возникает там угроза Земле или не возникает? До сих пор все указывало на то, что никакой угрозы нет и не будет, по самой осторожной оценке, ближайшие сотни лет. А может, тысячи, даже миллионы лет, но политики на такой период планировать не могут. До трехтысячного года, во всяком случае, можно спать спокойно. Но кто тогда захочет спокойно спать? Безопасная Луна тоже нужна не всем.

— Зачем?

— Чтобы заявить: ни у одного государства там уже нет арсеналов, нет ничего, лунный проект благополучно скончался, Женевские соглашения потеряли смысл, всякую силу, надо возвращаться к Клаузевицу.

— Но отсюда следует, Грамер, что так или иначе все кончится скверно. Если угрожает нашествие, надо что-то предпринять против Луны, а если оно не угрожает, надо вооружаться по-старому, по-земному, так?

— Верно. Вот вы и сообразили. Таков итог.

— Хорошенький итог! В таком случае тайна, заключенная в моей голове, ломаного гроша не стоит…

— Вот тут вы ошибаетесь. В зависимости от того, что они сообщат в результате исследования вашей особы, можно будет составить различные формулки.

— Какие еще формулки?

— Как показали наши компьютеры, не меньше двадцати. В зависимости от результата исследований, не реального, а того, который они огласят в качестве результата.

— И вы этого не знаете?

— Конечно. Они и сами еще не знают. Группа Шапиро тоже не монолитна. И там представлены различные интересы. Дело в том, Тихий, что они не обязательно сообщат стопроцентную ложь. Стопроцентная ложь исключена. Такое было бы возможно лишь в том случае, если бы они были надежно законспирированной группой обыкновенных платных лжецов. А они не могут даже исключить возможность того, что вы в ходе исследований ничего не узнаете о содержимом вашего правого мозга и все-таки неожиданно включитесь в игру.

— Каким образом?

— Не будьте ребенком. Разве вы не можете потом написать в «Нью-Йорк таймс», или в «Цюрихер», или куда-то еще, что они обнародовали искаженный диагноз? Что-то подлатали или неверно интерпретировали? Тогда крупный скандал неизбежен. Достаточно подвергнуть сомнению их выводы, и сразу же отыщутся крупные специалисты, которые встанут за вас стеной, требуя новых, контрольных исследований. Тогда уж сам дьявол не разберет, где правда, а где ложь.

— Коли так хорошо просматриваете ситуацию вы, почему ее не видят люди Шапиро?

— А что они могут в создавшемся положении делать еще, кроме как уговаривать вас согласиться на аускультацию? Все, хотя и стоят на разных позициях, находятся в безвыходном положении.

— А если меня… убить?

— Тоже скверно. Даже в случае самоубийства подозрения в убийстве разлетятся по всему свету.

— Не верю, чтобы нельзя было повторить то, что удалось сделать мне. Правда, Шапиро говорил, что попытки уже предпринимались, но безуспешные. Однако ведь экспедиции можно повторять.

— Конечно, можно, но и это тоже безвыходный лабиринт. Вы удивлены? Тихий, у нас мало времени. Возник идеальный пат в мировом масштабе, нет таких действий, которые гарантировали бы сохранение мира, есть только различные степени риска.

— А что посоветуете вы, мой ангел-хранитель?

— Советую не слушать ничьих советов. Моих тоже. Я представляю определенные интересы, не скрываю, меня к вам прислал не Господь Бог, не провидение, а сторона, которая не желает, чтобы возобновилась гонка вооружений.

— Допустим. И что же я должен сделать, по мнению этой стороны?

— Пока ничего… Совершенно ничего. Сидеть смирно. Не звоните Шапиро. Встречайтесь с сумасшедшим стариком Грамером еще несколько недель, а возможно, дней — посмотрим, что будет дальше.

— Почему я должен вам верить?

— Я же сказал, что вы вовсе не обязаны мне верить, я только схематически обрисовал ситуацию. Единственное, что мы сделали, — на часок отключили главный трансформатор штата, а теперь я заберу свои электронные шмотки и пойду спать. Как вам известно, я ведь миллионер в состоянии депрессии. До свидания, Джонатан.

— До свидания, Аделейд, — отозвался я.

Грамер на четвереньках направился к двери, открыл ее, в коридоре кто-то стоял, мне показалось, что он подал Грамеру какой-то знак. Грамер поднялся, тихо прикрыл за собой дверь, а я сидел, пока не загорелся свет. Ноги у меня вконец затекли.

Я погасил лампу и лег на кровать. Там, где сидел Грамер, поблескивало что-то похожее на плоское колечко. Я осмотрел его вблизи. В середину был вставлен маленький, свернутый в трубку листок бумаги. «В случае чего», — гласили кривые, словно в спешке написанные буквы. Я отложил смятую бумажку и попытался надеть колечко на палец. Оно было на удивление тяжелым, возможно, свинцовым? С одной стороны на нем была выпуклость вроде фасолины с небольшим отверстием, словно от прокола иглой. Оно не влезало ни на один палец, кроме мизинца. Не знаю почему, это колечко беспокоило меня больше, чем оба визита. Чему оно могло служить? Я попытался провести им по оконному стеклу, но оно не оставило и следа. Я его даже лизнул. Оно показалось мне солоноватым. Надеть на палец или не надевать? В конце концов я надел, не без труда, и взглянул на часы. Миновала полночь, но сон не шел. Я действительно не знал, чем заняться, как поступать. Меня беспокоило даже то, что левые рука и нога ведут себя совершенно спокойно, и в полудреме их безучастность казалась мне очередным подвохом, на сей раз поджидающим меня изнутри. Как часто бывает, мне снилось, что я не могу заснуть, либо же, заснув, считал, что бодрствую. Некоторое время я пробовал разобраться, сплю или нет, и маялся над этим до тех пор, пока наконец не стало немного светлей. Я подумал, что светает, а значит, мне все-таки удалось поспать несколько часов. Однако свет шел не со стороны задернутого гардинами окна, а сочился из-под двери, выходящей в коридор, и при этом был на удивление ярким, словно на порог моей комнаты у самого пола кто-то направил мощный рефлектор. Я сел и свесил ноги. Из-под двери втекало что-то похожее на ртуть. Маленькие шарики катились по паркету, собираясь в плоскую лужу, которая с трех сторон уже добралась к коврику у кровати, а странная металлическая жидкость все прибывала из-под двери. Уже почти весь пол блестел, как ртутное зеркало. Я зажег настольную лампу. Пожалуй, это была не ртуть, скорее жидкость напоминала потемневшее от времени серебро, ее уже было столько, что она подмыла коврик, и он шевелился. Свет за дверью погас. Я сидел, наклонившись, широко раскрытыми глазами глядя на то, что творилось с тягучей металлической жидкостью. Она распадалась на микроскопические капельки, капли склеивались в кучки наподобие гриба; потом все вспухло, словно дрожжевое тесто, и, твердея, поднялось вверх. «Несомненно, это сон», — сказал я себе, однако, несмотря на столь категоричное заявление, у меня не было ни малейшего желания коснуться босой ногой «живого серебра». Глупо, но я не столько удивлялся, сколько испытывал удовлетворение от того, как удачно подобрал название. Оно действительно двигалось, как нечто живое, но и не думало превращаться ни в растение, ни в животное, ни в сам не знаю какого монстра, а образовало пустой кокон, какой-то все более человекоподобный панцирь, точнее, не совсем удачно выполненную штамповку панциря с большими дырами и огромной продолговатой щелью спереди. Значительно позже, когда я пытался реконструировать в памяти эти метаморфозы, ближе всего мне показалось сравнение с прокручиваемым обратно фильмом: как будто кто-то вначале соорудил странную разновидность доспехов, а потом стал их разогревать, пока они не расплавились и не превратились в жидкий металл, только все это происходило на моих глазах в обратном порядке. Сначала жидкость, потом выросшее из нее пустое тело, потому что это все-таки не было панцирем, уже не блестело, а становилось матовым и напоминало большой манекен, что-то вроде витринной куклы с безволосой головой, безгубым и безносым лицом, но с круглыми отверстиями вместо глаз, и, наконец, манекен стал превращаться в женщину противоестественной величины, нет, не так — в пустую внутри и раскрытую, как шкаф, фигуру женщины, которая, черт побери, выделяла из себя одежду: вначале покрылась нижним бельем, потом на белье появилась светлая зелень платья, и, уже успокоенный тем, что все это мне наверняка снится, я встал с кровати и подошел к «призраку». Тогда платье из зеленого сделалось белым, напоминающим больничный халат, а лицо стало обретать человеческие черты. Светлые волосы прикрыла медицинская шапочка с красной полоской. «Довольно, — решил я. — Надо просыпаться, уж слишком идиотский сон». Но прикасаться к приснившемуся существу у меня желания не было. Я видел всю комнату, освещенную лампой, стоявшей на ночном столике, письменный стол, гардины, кресла, долго стоял в нерешительности, потом снова взглянул на мираж. Женщина очень походила на медсестру Диди, которую я не раз встречал в саду и у доктора Гоуса, но была значительно крупнее и выше. Она сказала: «Войди в меня, потом выйдешь отсюда, возьмешь „тойоту“ доктора, выедешь, ворота открыты; только оденься сначала и не забудь деньги, купишь билет и полетишь к Тарантоге. Ну не стой столбом, как санитарку тебя никто не задержит…» «Но она больше тебя», — пробормотал я, очумевший не столько от ее слов, сколько от того, что она говорила вовсе не ртом. Голос исходил из ее тела, которое вместе с белым халатом распахнулось так, что я действительно мог войти внутрь. Только стоило ли это делать? Почему-то я вдруг начал весьма логично мыслить. В конце концов я подумал, что это не обязательно должен быть сон, ведь существует же техника молекулярной телеферистики, я сам испытал ее на себе. Может, передо мной реальность? Но в таком случае, кто знает, не ловушка ли это?

— Размеры ночью не имеют значения. Перестань дурить. Одевайся, только возьми чеки, — повторила «Диди».

— Не понимаю, зачем мне сбегать и кто ты, собственно, такая? — спросил я, начав одеваться, не потому что действительно намеревался впутываться в это непредвиденное мероприятие, а просто в одежде я чувствовал себя уверенней.

— Я — никто, ты же видишь, — сказала она. Однако голос был женский, низкий, приятный, немного глуховатый, откуда-то знакомый, я не мог припомнить откуда. Я уже шнуровал ботинки, сидя на краешке смятой постели.

— Ну, тогда скажи, кто тебя прислал, мисс Никто? — спросил я, поднимая голову, и не успел прийти в себя, как она упала на меня, вернее, обхватила меня, но не руками, а всем своим нутром сразу, и произошло это мгновенно — вот только что я еще сидел на краю постели в пуловере, но без галстука, чувствуя, что слишком туго зашнуровал левый ботинок, а в следующий момент — уже оказался внутри этого пустотелого существа, охваченный его внутренней полостью, словно меня заглотил питон. Я не могу объяснить лучше, потому что никогда ничего подобного со мной еще не случалось. Внутри было вообще-то достаточно мягко, через глазные отверстия я видел комнату, но не мог двигаться так, как хотел, а вынужден был делать то, что хотела она, или оно, а еще точнее — кто-то, вероятно, управлявший дистантником, чтобы затащить меня туда, где с нетерпением ожидали Ийона Тихого. Я напряг силы, чтобы воспротивиться дистантниковому принуждению, но безрезультатно. Мои конечности двигались не так, как бы я хотел, а так, будто их сгибали и разгибали. Рука открыла дверь, нажав ручку, хотя я упирался как мог. Коридор был слабо освещен ночными зеленоватыми лампочками. Ни одной живой души. У меня не было времени, чтобы подумать, кто за этим стоит, все свои мысли я направил на то, чтобы выбраться целым из беды независимо от того, что меня поглотило, а оно шагало — воистину надетый на меня Франкенштейн, трудно представить себе более идиотское положение. И тут я вспомнил про грамеровское колечко. Но чем оно могло помочь? Даже зная, что его надо надкусить или повернуть на пальце, как поступают в сказках, вызывая спасительного джинна, я не мог этого сделать. Мы — я? — уже подошли к дверям павильона, в тени старой пальмы поблескивал в темноте длинный черный автомобиль. Маятниковая дверь открылась под моей безвольной рукой, и тут же распахнулась задняя дверца авто. Внутри никого не было, во всяком случае, я никого там не увидел.

Я уже садился в машину, точнее, меня сажали, так как я все еще упирался, напрягая все силы, и тут понял свою ошибку. Не следовало сопротивляться, именно этого ждал тот, кто управлял дистанткой. Надо было следовать навязываемым движениям, но так, чтобы они не достигали цели. Наклонившись, уже в дверцах машины, я кинулся вперед, ударился обо что-то головой так, что едва не потерял сознание, и открыл глаза.

Я лежал возле кровати на полу, сквозь гардины пробивался свет, я поднес руку к глазам, от колечка — ни следа. Значит, это все-таки был кошмар? Я не мог сообразить, когда кончилась вечерняя явь. Грамер заходил ко мне наверняка. Я вскочил и заглянул в шкаф, из которого он вылез. Мои костюмы были отодвинуты в сторону, значит, он действительно там стоял, на дне что-то белело. Письмо. Я поднял его — никакого адреса, разорвал конверт. Внутри был один листок, покрытый машинописью, ни даты, ни обращения. В комнате все еще было слишком темно. Окно я открывать не хотел. Сначала проверил, закрыта ли дверь на ключ, — она была заперта, тогда я зажег ночную лампочку и взглянул на бумагу.

«Если тебе снилось похищение, или пытки, или иной вид мучений, а сон был объемный и цветной, значит, ты получил наркотик и тебя подвергли пробному исследованию. Их интересует твоя реакция на определенные снадобья, не имеющие ни вкуса, ни запаха. Мы не уверены, что тебя именно так отравили. Единственный, которому ты можешь доверять, кроме меня, — твой врач. Улитка».

Улитка. Стало быть, письмо написано Грамером. Он с равным успехом мог говорить и правду, и ложь. Я попытался возможно подробнее вспомнить, что говорил Шапиро, а что — Грамер. Оба были согласны в том, что Лунный проект провалился. Дальше их желания расходились. Профессор хотел, чтобы я позволил себя исследовать, а Грамер — чтобы я ждал неведомо чего. Шапиро представлял Лунное Агентство — так, по крайней мере, он утверждал. Грамер о своих начальниках не пикнул. Однако почему, вместо того чтобы предостеречь меня, он просто оставил письмо? Или в игре участвовала еще одна, третья, сторона? Оба столько всего мне наговорили, и тем не менее я так и не узнал, почему, собственно, то, что находится в моем правом мозге, столь важно. Быть может, я проглотил что-то, что сначала усыпило мое несчастное немое правое полушарие, и поэтому оно вообще не давало о себе знать. Когда? Скорее всего предыдущим днем. Допустим, так оно и было. Зачем? Походило на то, что все, занятые охотой на Тихого, не знают, что делать, и тянут время. В их игре я был неизвестной картой — может, крупным козырем, а может, шестеркой. И одни не дают другим выяснить истину. А не усыпили ли они мое правое полушарие, чтобы я не мог договориться сам с собой? Вот это я мог незамедлительно проверить. Я взял левую руку в правую и уже известным способом обратился к ней.

— Как дела? — спросил я пальцами. Мизинец и большой палец дрогнули, но как-то слабо.

— Алло, ты слышишь? — просигналил я.

Безымянный палец коснулся подушечки большого, изобразив кружок, что означало «Привет».

— Ладно-ладно, привет, но как ты себя чувствуешь?

— Отстань.

— Говори немедленно, как себя чувствуешь? Пойми, у нас общие интересы.

— У меня болит голова.

Да, в этот момент я почувствовал, что и у меня тоже болит голова. Я уже здорово поднаторел в неврологии и знал, что эмоционально я не разделен, потому что аффекты располагаются в центральном мозге, которого каллотомия не коснулась.

— У меня тоже. Она болит у нас. Понимаешь?

— Нет.

— Как так «нет»?

— А вот так.

Меня пот прошиб от нашего молчаливого разговора, но я решил не отступать. «Вытяну из него сейчас все, что удастся, — решил я, — любой ценой». Вдруг меня осенило. Язык глухонемых требовал большой ловкости пальцев. А ведь с незапамятных времен я привык к азбуке Морзе. Тогда я раскрыл ладонь левой руки и принялся указательным пальцем правой рисовать на ней попеременно точки и тире. Для начала SOS. Save our souls. Спасите наши души. Тыльная сторона левой ладони позволила царапать себя довольно долго, потом вдруг сжалась в кулак и дала мне солидного тумака, так что я даже подскочил. Я было подумал, что ничего не получится, но она выпрямила палец и давай царапать мне точки и тире на правой щеке. Да, она отвечала, ей-богу, отвечала азбукой Морзе!

— Не щекочи, а то получишь.

Это была первая фраза, которую я от НЕГО услышал, точнее, почувствовал. Я сидел не шелохнувшись, словно статуя, на краю кровати, а рука продолжала сигналить:

— Осел.

— Я?

— Ты. Давно так надо было.

— Почему же ты не дал знать?

— Сто раз давал, идиот. Ты не замечал.

В самом деле, теперь я вспомнил, что она уже неоднократно царапала меня и так и этак, но до меня, до левой части моей головы, не доходило, что это был Морзе.

— Господи! — нацарапал я. — Так ты можешь говорить?

— Лучше, чем ты.

— Тогда говори. Спасешь меня, то есть нас.

Не знаю, кто из нас приобретал сноровку, но молчаливая беседа шла все быстрее.

— Что случилось на Луне?

— А что помнишь ты?

Неожиданный поворот ситуации поразил меня.

— Не знаешь?

— Знаю, что ты писал. А потом положил в коробку и закопал. Так?

— Так.

— Ты писал правду?

— Да. То, что запомнил.

— Они тут же выкопали. Кажется тот, первый.

— Шапиро?

— Не помню имен. Тот, что глядел на Луну.

— Ты понимаешь то, что говорят голосом, обыкновенно?

— Плохо. По-французски лучше.

Я предпочел о французском не расспрашивать.

— Только Морзе?

— Лучше всего.

— Тогда говори.

— Ты запишешь, а они украдут.

— Не запишу. Даю слово.

— Положим. Ты знаешь что-то, и я знаю что-то. Сначала скажи ты.

— А ты не читал?

— Я не умею читать.

— Хорошо… Последнее, что я помню… Я пытался установить связь с Вивичем, после того как выбрался из разрушенного подземелья в японском секторе, но у меня ничего не вышло. Во всяком случае, я ничего не припоминаю. Знаю только, что потом я опускался сам. То мне кажется, что на Луне я хотел забрать что-то у дистантника, который куда-то влез… или… что-то обнаружил… но не знаю, что и даже который это был дистантник. Молекулярный, пожалуй? Нет? Не помню, что с ним стало. А то…

— С тем, в порошке?

— Да. Но ты, наверно, знаешь… — осторожно подсказал я.

— Сначала до конца расскажи мне свое, — ответил он. — Что тебе кажется «а то»?

— Что там вообще не было никакого дистантника, а может, и был, но я его уже не искал, потому что…

— Потому что?..

Я замялся. Стоит ли говорить, что мои воспоминания порой напоминают странный сон, содержание которого невозможно передать словами, и от него остается лишь ощущение чего-то чрезвычайно необычного?

— Не знаю, что ты думаешь, — поцарапала меня левая рука, — но знаю, что ты что-то замышляешь. Чувствую это.

— Чего ради мне что-то замышлять?

— Того ради. Интуиция — это я. Давай говори. Что тебе кажется «а то»?

— Порой у меня такое ощущение, будто я опустился по вызову. Но кто вызывал — не знаю.

— Что ты написал в отчете?

— Об этом — ничего.

— Но у них был контроль. Записи. Они знают, опустился ли ты потому, что получил сигнал с Луны или же сигнала не было. Они перехватывали сообщения. Агентство знает.

— Не знаю, что известно в Агентстве. В глаза не видел записей, сделанных на базе. Ни фонии, ни визии. Ничего. Ты же знаешь.

— Знаю. И кое-что еще!

— Что?

— Ты потерял порошкового.

— Дисперсанта? Конечно, потерял, коли потом сам влез в скафандр и…

— Дурачок. Ты иначе его потерял.

— Как? Он развалился?

— Нет. Они его забрали.

— Кто они?

— Не знаю. Луна. Что-то. Или кто-то. Он там перевоплощался. Сам. Было видно с борта.

— Я это видел?

— Да. Но уже потерял контроль. Над ним.

— Тогда кто же им управлял?

— Не знаю. От корабля он был отключен. Но продолжал видоизменяться. По всем программам.

— Не может быть.

— Было. Больше ничего не знаю. Опять Луна внизу. Я там был. То есть ты и я. Вместе. Потом Ийон упал.

— Что ты плетешь!

— Упал. Это была каллотомия. Тут у меня пробел. Потом снова борт, и ты убирал скафандр в контейнер, и сыпался песок.

— Значит, я опускался, чтобы посмотреть, что произошло с молекулярным дистантником?

— Не знаю. Возможно. Не знаю. Тут пробел. Для того и была каллотомия.

— Умышленная?

— Да. Возможно. Наверняка так. Чтобы ты вернулся и не вернулся.

— Это мне уже говорили. Шапиро. И Грамер, кажется, тоже. Но не так явно.

— Потому что это игра. Что-то они знают, чего-то им недостает. Наверно, у них тоже проблемы.

— Погоди. Почему я упал?

— Глупыш. Из-за каллотомии. Отключилось сознание. Как было не упасть?

— А песок? Пыль? Откуда она взялась?

— Не знаю. Ничего не знаю.

Я долго молчал. Уже совсем рассвело. Подходило к восьми. Но я не видел ничего, так лихорадочно размышлял. Лунный проект развалился? Но на его развалинах не только продолжалась бессмысленная борьба, но и подкопы — в них одновременно возникало что-то, чего никто на Земле не программировал, не ожидал? И это что-то уничтожило лаксовского дисперсанта? Вернее, перехватило над ним контроль? Но этого я не помнил, видимо, сказалась каллотомия. Теперь так: перехваченный ими дистантник заманил меня на Луну либо с плохими намерениями, либо с какими-то другими, неизвестными. С плохими? Чтобы лишить меня памяти? Какой ему был в том прок? Пожалуй, никакого. Может, он собирался что-то мне дать? Ведь если он хотел только что-то сообщить, садиться мне было ни к чему. Предположим, он дал мне ту пыль? Тогда что-то — кто-то, — не желая, чтобы операция удалась, рассек мне мозолистое тело и тем самым парализовал мозг. Допустим, так оно и было. Тогда то, что командовало дисперсантом, спасло меня? Но шла ли речь о спасении Тихого? Пожалуй, нет. Им было важно, чтобы информация дошла до Земли. Мелкая, тяжелая пыль и была этой информацией. Я должен был привезти ее с собой. Да. Таким образом, часть головоломки я уже сложил. Только не совсем ясно, что она означает. Поэтому я как можно скорее изложил свою гипотезу моей второй половине.

— Возможно, — ответила она наконец. — Пыль они получили. Но этого им недостаточно.

— И отсюда нападения, спасения, уговоры, визиты, кошмары?

— Похоже. Чтобы ты отдал себя им на растерзание. То есть меня.

— Но они ничего не узнают, если ты не знаешь больше, чем говоришь…

— Думаю, не узнают.

— Но если там возникло нечто настолько могущественное, что сумело завладеть молекулярным дистантником, то оно могло бы и напрямую связаться с Землей? С Агентством, с базой, с кем угодно. И уж во всяком случае, с теми, кого Агентство выслало после моего возвращения.

— Не знаю. Где опускались новые?

— Не знаю. Во всяком случае, похоже, противоречивые интересы есть и здесь и там. Что могло возникнуть там? Из тамошнего рака, разложения, как это назвал Грамер? Кажется, ордогенез. Рождение порядка? Орднунга? Какого порядка? Электронной самоорганизации? Зачем? С какой целью?

— Если что-то и возникло, то без всякой цели. Как жизнь на Земле. Электронные «гении» попередрались. Программы развалились. Одни, как попки, повторяли одно и то же, другие распадались полностью. Устраивают зеркальные ловушки. Фата-морганы…

— Может быть… может быть… — повторял я, оцепенев в странном упоении. — Возможно. По крайней мере, я могу себе это представить. Если вообще наступило всеобщее разложение и взаимонападение и если из него что-нибудь могло вырасти, какие-то фотобактерии, вирусы из интегральных схем, то наверняка не везде, а только в определенном, особом месте. Как исключительное стечение обстоятельств… И начало распространяться. Такое я еще могу себе представить. Хорошо — но чтобы из чего-то возник кто-то!.. Нет! Сказки! Ни один молекулярный дух не мог там появиться на свет. Разум на Луне, из свалки электроники? Чистейшая фантазия.

— Тогда кто перехватил власть над молекулярным дистантником?

— Ты уверен, что это произошло?

— По отдельным косвенным признакам. Выбравшись из японского завала, ты не мог установить связь с базой? Так?

— Так, но не имею понятия, что произошло потом. Я пытался связаться не только с базой, но и через компьютер корабля со спутниками-троянцами, чтобы узнать, видят ли меня через микропы. Но никто не отвечал. Никто. Значит, вероятно, микропы опять были испорчены, расплавлены, и в Агентстве не знают, что случилось с тем дистантником. Знают только, что вскоре после этого я спустился и вернулся. Остальное — домыслы. Что скажешь?

— Это и есть косвенные признаки. Единственный человек, который знает больше, — изобретатель дисперсанта. Как его зовут?

— Лакс. Но он — сотрудник Агентства.

— Он не хотел давать тебе своего дистантника?

— Он поставил это в зависимость от моего решения.

— Тоже признак.

— Ты думаешь?

— Да. Он опасался.

— Опасался? Что Луна?..

— Нет такой технологии, которую нельзя было бы разгадать. Он мог опасаться этого.

— И это произошло?

— Вероятно. Только иначе, чем он предполагал.

— Откуда ты можешь знать?

— Всегда все бывает иначе, чем можно предполагать.

— Понял, — сказал я после продолжительного молчания. — Это не мог быть «захват власти». Скорее гибридизация! То, что возникло там, соединилось с тем, что возникло тут, в лаборатории Лакса. Да, не исключено. Одна рассеянная электроника поглотила другую электронику, тоже способную к диссипации, метаморфозам. У моего молекулярного дистантника была зачаточнаясобственная память, содержащая программы преобразований, наподобие кристалликов льда, которые сами ухитряются соединяться в миллионы различных снежинок. Всякий раз возникает шестиугольная симметрия, правда, каждый раз другая. Да! У меня была с ним связь, и даже в определенном смысле я все еще был им. Но при этом только давал команды на трансформацию, а делал это он сам на месте, на лунной поверхности и в подземелье.

— У него был интеллект?

— Честно говоря, не знаю. Водителю не обязательно знать устройство автомобиля. Я умел им управлять и воспринимал то, что воспринимал он, но не знал его конструкции. Возможно, он мог вести себя не как обычный дистантник, пустая скорлупа, а как робот, но об этом мне не было известно.

— Но Лакс знает.

— Вероятно. Однако я предпочитаю не обращаться к нему, во всяком случае, напрямую.

— Напиши.

— Ты спятил!

— Напиши так, чтобы понял только он.

— Они перехватывают письма. О телефоне тоже не может быть и речи.

— Они перехватывают письма, но ты не подпишешься.

— А почерк?

— Напишу я. Ты продиктуешь по буквам.

— Получатся каракули.

— Ну и что? Я хочу есть, хочу на завтрак омлет с вареньем. Потом составим письмо.

— Кто его пошлет. И как?

— Сначала завтрак.

Вначале письмо казалось задачей невыполнимой. Я не знал домашнего адреса Лакса. Впрочем, это было не самым трудным. Надо было просить его о встрече, но так, чтобы не понял никто, кроме адресата. А ведь всю мою корреспонденцию изучали лучшие специалисты, значит, требовалось перехитрить всех. Никаких шифров. Кроме того, я не знал, кому доверить отправку письма. Что еще хуже, Лакс, возможно, уже не работал в Агентстве, а если б каким-то чудом письмо даже дошло до него и он захотел бы со мной связаться, орды агентов и разведчиков не спускали бы с него глаз. К тому же специальные спутники на стационарных орбитах неустанно наблюдали за местом моего пребывания. Гоусу я «верил» так же, как и Грамеру. К Тарантоге путь тоже был закрыт. Конечно, на профессора можно было положиться, как на самого себя, но я не мог придумать, как уведомить его о моем (или нашем) плане, не привлекая к нему внимания. Впрочем, и так в каждое его окно наверняка был нацелен сверхчувствительный лазерный микрофон, а когда он покупал в супермаркете пшеничные отруби и йогурт, то и другое просвечивали, прежде чем он переложит покупки из каталки в машину. Махнув на все рукой, сразу же после завтрака я отправился в городок тем же автобусом, что и в первый раз. У входа в торговый центр на стойках блестело глянцем множество художественных почтовых открыток, я долго рассматривал их, наконец нашел подходящую, ниспосланную самой судьбой. На красном фоне в большой золотой клетке сидела почти белая сова с огромными глазищами, обрамленными перьями. Я был не настолько глуп, чтобы схватить эту открытку сразу, а сначала отобрал восемь вполне невинных, добавил одну с попугаем, потом еще две, купил почтовые марки и пешком возвратился в санаторий. Городок словно вымер. Только в нескольких садиках копались люди. Из автомастерской, напротив того места, где разыгралась известная сцена, неторопливо выезжали машины, проходя в потоках воды между вращающимися валиками голубых щеток. Никто вроде бы не шел за мной, никто не следил и не пытался похитить. Солнце припекало, через час я был уже дома, сменил пропотевшую сорочку, предварительно приняв душ, и принялся сочинять поздравления знакомым: Тарантоге, обоим Киббилькисам, Вивичу, двум кузенам Тарантоги, не слишком краткие, но и не чересчур пространные, естественно, ни словом не упомянув Агентство, миссию, Луну, только любезности, невинные воспоминания, ну и свой обратный адрес. А почему бы и нет? Чтобы подчеркнуть шутливый характер посланий, на цветной стороне каждой открытки я что-нибудь подрисовал: двум черно-белым пандам, предназначавшимся близнецам, — усы и галстуки; голову таксы, адресованной Тарантоге, окружил ореолом; сову снабдил очками, какие носил Лакс, а на жердочке, за которую она держалась когтями, изобразил мышку. Как ведет себя мышка, особенно рядом с совой? Тихо-тихо. Этакий тихий мышонок. Лакс был человеком сообразительным и должен был понять намек. К тому же мы ведь у него действительно сидели вместе в клетке. Написав всем, что я охотно бы с ними встретился, я то же самое спокойно написал и ему, добавив благодарность за оказанное внимание, а в постскриптуме передал наилучшие пожелания от миссис П.Псиллиум. Так вот, Plantago Psyllium — латинское название сухой пыльцы растения, и если бы цензоры Агентства заглянули в словарь Уэбстера либо в энциклопедию, то непременно узнали, что так же называется и средство для очищения желудка. Сомневаюсь, чтобы им было что-нибудь известно о пыли с Луны. Возможно, Лакс-Гулиборц тоже о пыли не знал, тогда открытка оказалась бы холостым выстрелом, но большего я позволить себе не мог. Шапиро я звонить не стал, Грамер не пытался заговаривать со мной, полдня я провел возле бассейна, а с тех пор, как поговорил со своей второй половиной, она сохраняла полное спокойствие. Только вечером, перед тем как заснуть, я обменялся с нею несколькими фразами. С запозданием мне пришло в голову, что, может, лучше было бы послать Лаксу открытку с попугаем, а не с совой, но дело уже было сделано, оставалось только ждать. Прошел день, второй, третий, ничего не происходило. Дважды возле фонтана в саду я раскачивался на скамье-качелях под балдахином с Грамером, но он даже не пытался возвращаться к этой теме. У меня было ощущение, что он тоже чего-то ждет. Он потел, сопел, стонал, жаловался на ревматизм, явно был не в духе. От скуки я вечерами смотрел телевизор и проглядывал прессу. Лунное Агентство занималось психотерапией, сообщая, что-де анализ данных лунной разведки продвигается и никаких отклонений и аварий в секторах не обнаружено. У газетчиков эти ни о чем не говорящие коммюнике вызывали возмущение, они требовали, чтобы специальная комиссия ООН выслушала директора Агентства и руководителей отделов, добивались проведения пресс-конференций, чтобы получить пояснения по вопросам, вызывающим беспокойство общественности. А в общем-то походило на то, что никто ничего не знал.

Вечерами ко мне забегал Рассел, тот молодой этнолог, который собирался написать работу о верованиях и обычаях миллионеров. Большую часть материалов составляли беседы с Грамером, однако я не мог сказать ему, чего они стоят: ведь Грамер только играл роль креза, настоящие же миллиардеры, особенно техасские, были скучны до тошноты. На простых миллионеров они смотрели свысока. У них были собственные секретари, которые жили здесь же, в санатории, массажисты, гориллы, каждый размещался в отдельном павильоне. Павильоны охранялись так, что Расселу пришлось оборудовать у меня на чердаке специальную обсерваторию с перископической подзорной трубой, чтобы на худой конец хотя бы заглядывать к ним в окна. Он был в отчаянии, потому что ничего оригинального спятившие миллиардеры не делали. Не зная, чем себя занять, Рассел спускался ко мне по лесенке, чтобы поболтать по-человечески. Благосостояние, распространившееся после перебазирования вооружений на Луну, вкупе с автоматизацией производства повлекло за собой неприятные явления. Рассел именовал их «эпохой пещерной электроники». Ширилась неграмотность, тем более что даже чеки уже никому не надо было подписывать, достаточно было оттиска пальца, остальным занимались компьютеры-считчики. Американская медицинская ассоциация окончательно проиграла схватку за спасение профессии врача, потому что компьютеры ставили все более точные диагнозы и отличались бесконечным терпением при выслушивании пациентов. Компьютеризованный секс тоже оказался в опасности. Изощренные в эротике аппараты вытесняло чрезвычайно простое устройство, так называемый оргиак. Оно выглядело, как наушники из трех частей с маленькими электродами, которые надевались на голову, и имело рукоятку, напоминающую детский револьвер. Нажимая на курок, человек испытывал величайшее наслаждение, так как определенным образом подобранные колебания раздражали соответствующие центры в глубине мозга, не нужно было ни о чем заботиться, трудиться до седьмого пота, тратиться на содержание дистантника или дистантки, не говоря уже об обычных ухаживаниях или матримониальных обязанностях. Оргиаки захлестывали рынок, а кому хотелось иметь наилучшим образом подогнанный, шел на примерку, разумеется, не к какому-то там сексологу, а в центр РО (расчетного оргазма). И хотя «Джинандроникс» и другие фирмы, изготовлявшие уже кроме синтефамок ангелов, ангелиц, наяд, русалок и микронимфоманок, из шкуры лезли вон, прозвав «Orgiastics Inc.» «Onanistic Inc.», — это не очень-то помогало при сбыте. В большинстве промышленно развитых стран ликвидировали всеобщее обязательное образование. «Быть ребенком, — гласила доктрина дешколяризации, — все равно что быть осужденным на ежедневное заточение в камере психических пыток, именуемых обучением». Только сумасшедшему потребно знать, сколько мужских сорочек можно сшить из 18 метров ситца, если на одну сорочку уходит 7/8 метра, или же — с какой скоростью столкнутся два поезда, если первый из них ведет со скоростью 180 километров в час восьмидесятилетний пьяный машинист с насморком, а второй — со скоростью на 54/8 километра в час меньше ведет дальтоник, при условии, что на 23 километра пути приходится 43,7 семафора доавтоматической эры.

Точно так же абсолютно ни к чему знать о королях, войнах, захватах, крестовых походах и прочих свинствах из древней истории. Географии лучше всего обучают путешествия. Надо только уметь ориентироваться в ценах на билеты, а также в расписаниях полетов. Зачем иностранные языки, коли достаточно воткнуть в ухо мини-переводчик? Естественные науки обескураживают и развращают юные умы, а пользы от них никакой, коль скоро никто не может стать врачом или даже дантистом (с тех пор, как в массовое производство пошли дантоматы, самоубийства ежегодно совершали около 30 000 эксдантистов в обеих Америках и в Евразии). От обучения химии столько же пользы, как и от изучения египетских иероглифов. Впрочем, если какой-нибудь родитель испытывает непреодолимое желание дать образование своим чадам, он может воспользоваться домашним экзаменатором. Но с тех пор, как Верховный Суд постановил, что дети столь старосветски мыслящих пап и мам имеют право апелляции, домашне-семейное воспитание, в том числе и указанное выше, ушло в подполье, и только последние садисты усаживали своих разнесчастных отпрысков перед педагогерами. Педагогеры пока еще разрешали изготовлять и продавать, во всяком случае в Соединенных Штатах, а для привлечения покупателей фирмы бесплатно прилагали к ним что-нибудь заманчивое из огнестрельного оружия. Письмо постепенно заменялось пиктограммами, даже на таблицах с названиями улиц и на дорожных знаках. Рассел особенно не расстраивался таким положением вещей, считая, что овчинка выделки не стоит, ибо все равно сделать ничего не удастся. На свете еще доживало несколько десятков тысяч ученых, но средний возраст доцента составлял уже 61,7 года, а смена не спешила подрастать. Все тонуло в такой трясине благосостояния, что — как утверждал Рассел — вести о грозящем вторжении с Луны большинство людей воспринимало с удовлетворением, а разговоры о панике были придуманы прессой и телевидением, дабы не угас интерес. Государственное судопроизводство было завалено так называемыми делами S/Orgiak (S — suicidal, самоубийственный), потому что, долбя током в центр наслаждения между лимбической системой и гипоталамусом, похоже, можно было скончаться с чувством величайшего удовлетворения. Что касается трансцендеров — трансцендентальных компьютеров, позволяющих устанавливать связь с иным миром, то и здесь возникали проблемы правоведческого характера. Речь шла о том, является ли такая связь иллюзией или реальностью, однако изучение общественного мнения показало, что покупателей это различие, казалось бы, колоссальное, совсем не волнует. Поэтому агиопневматоры пользовались большим спросом, ибо позволяли напрямую общаться со святым духом; почти все костелы, церкви и так далее боролись с агиопневматизмом, но результаты пока были мизерными. «Mundus vult decipi, ergo decipiatur»,[149] — закончил свое философствование мой этнолог, когда показалось дно бутылки бурбона. Полевые исследования миллиардеров так его разочаровали, что он переключился с окон богачей на солярий, где нагишом загорали сестры и санитарки. Мне это показалось, прямо говоря, странным, ведь он вполне мог просто пойти туда и рассматривать любую вблизи, но в ответ он только пожал плечами. «Несчастье, — сказал он, — состоит именно в том, что уже можно».

В зале отдыха нового павильона копались монтажники, заканчивая установку воображекторов. В воображектор вводят прокасу (программную кассету), и в пустом пространстве перед аппаратурой возникает изображение. Собственно, даже не изображение, а искусственная действительность. Например, Олимп, кишащий греческими богами и богинями, или что-нибудь более обыденное — двуколка, полная особ высшего света, влекомых сквозь возбужденные толпы на гильотину. Либо Аленушка и ее братец Иванушка перед избушкой Бабы Яги, объедающиеся пряниками. Или, наконец, монастырская трапезная, в которую только что ворвались татары или марсиане. А уж то, как будут развиваться события, зависит исключительно от зрителя. Под ногами у него две педали, пальцы — на ручке управления. Сказку можно превратить в бойню, устроить восстание богинь против Зевса, головы, падающие в корзину гильотины, снабдить крылышками, вырастающими из ушей, чтобы они полетели куда-нибудь, или дать им прирасти к телам, чтобы воскресить. И вообще, можно все. Ведьма делает из Иванушки котлеты, но можно ее ими же удавить либо дать обратный ход, чтобы все было наоборот. Гамлет может украсть сокровища Дании и сбежать с Офелией или Розенкранцем, если нажать клавишу «гомо». Воображектор снабжен клавиатурой вроде фисгармонии, только вместо звуков там возникают другие эффекты. Инструкция — довольно толстая книга, но можно запросто обойтись и без нее. Несколько движений ручкой управления — и становится ясно, что, двигая ее влево, включаешь вначале садомат, а потом извращатор. Толкнув же в другую сторону, ударяешься в лиризм, разные приятности и вообще happy end. Если б не то, что оба мы были под хмельком, нам бы эта забава быстро надоела, да и так через четверть часа мы отправились спать. Санаторий приобрел двадцать воображекторов, но почти никто ими не пользовался. Доктор Гоус был весьма опечален таким оборотом. Он ходил от пациента к пациенту и уговаривал воспользоваться аппаратурой: мол, это самая лучшая психотерапия. Однако оказалось, что ни один миллионер, а тем более миллиардер слыхом не слыхивали об Аленушке, Иванушке, Бабе Яге, не говоря уже о греческой мифологии, Гамлете и средневековых монахах. Гильотину они вообще считали увеличенной машинкой для обрезания сигар — значит, все это, вместе взятое, не стоило ломаного гроша. Доктор Гоус, вероятно, считая это своей обязанностью, сам ходил в воображекторный зал и, присаживаясь на кресло, запускал басни, революции, средневековья, скрещивал Шекспира с Агатой Кристи, засовывал каких-то спелеологов в жерло вулкана и вытаскивал их оттуда порядком подгоревшими, но целыми и невредимыми. Меня он тоже уговаривал, но я отказался. Я все еще ожидал какого-нибудь знака от Лакса, а Грамер вроде бы тоже чего-то ждал и, вероятно, поэтому избегал меня. Надо думать, не получил новых инструкций. В принципе я чувствовал себя вполне прилично, тем более что прекрасно общался сам с собой.

X. Контакт

Был уже конец августа, и, зажигая по вечерам настольную лампу, я закрывал окно от ночных бабочек. Мое отношение к насекомым в принципе отрицательное, за исключением божьих коровок. Я не люблю бабочек, но терплю их, но вот бабочки ночные, не знаю почему, повергают меня в панику. А именно в этом августе их вылупилось множество, и они беспрестанно толкались за окнами моей комнаты. Некоторые были такими большими, что я слышал, как они мягко бьются о стекло. Даже вид их был мне неприятен; я хотел задернуть гардины и тут услышал стук. Четкий и резкий, словно кто-то постукивал снаружи по стеклу металлическим прутиком. Я подошел к окну с лампой в руке. Среди беспорядочно трепыхавшихся насекомых одна бабочка оказалась совершенно черной, она была крупнее других и поблескивала отраженным светом. Отлетая от окна, она ударяла в него с такой силой, что дрожала оконная рама. Больше того, у этой бабочки вместо головы было что-то вроде маленького клюва. Я стоял как зачарованный, глядя на нее, потому что она била в стекло не беспорядочно, а с регулярными паузами, по три раза, отлетала ненадолго и снова возвращалась. Три точки, пауза, три точки, пауза, и наконец я понял, что она отстукивает букву «S» азбукой Морзе. Признаюсь, я не сразу решился открыть окно, хотя уже смутно догадывался, что это не живое существо, но мысль впустить в комнату обычных бабочек сдерживала меня. Однако в конце концов я пересилил себя и приоткрыл окно. Она тут же влетела через щель и уселась на бумагах, посреди стола. У нее не было крыльев, и вообще она не походила ни на бабочку, ни на какое-нибудь насекомое. Скорее всего она выглядела как черная блестящая маслина. Я непроизвольно попятился, когда «маслина» неведомо как взлетела и, повиснув в каком-нибудь полуметре над столом, забренчала. Она явно не вылупилась из куколки и потому не вызывала у меня отвращения. Все еще держа лампу в левой руке, я протянул правую к «маслине». Она позволила взять себя в руки. Была твердой — из металла или пластика. Я опять услышал то же бренчание, на этот раз три точки, три тире, три точки. Я приложил ее к уху, и до меня донесся слабый, далекий, но четкий голос человека.

— Говорит сова. Говорит сова. Слышите меня?

Я воткнул «маслину» в ухо и, сам не знаю как, сразу же дал нужный ответ.

— Говорит мышь. Говорит мышь. Слышу вас, сова.

— Добрый вечер.

— Приветствую, — ответил я и, понимая, что предстоит долгий разговор, заслонил окно и еще раз повернул ключ в замке. Теперь я уже прекрасно слышал Лакса. Узнал его голос.

— Можем говорить свободно, — сказал он и тихонько рассмеялся. — Нас никто не понимает, я использовал scrambling[150] собственного изобретения. Однако будет лучше, если я останусь совой, а вы мышью. О’кей?

— О’кей, — ответил я и одновременно погасил лампу.

— Это было не очень трудно, — сообщил мой собеседник. — Вы поступили толково. Я сразу сообразил.

— Но как…

— Мыши лучше не знать. Мы сейчас общаемся неким воровским образом. Пусть мышь убедится, что я не подставной партнер. Перед нами разные части головоломки. Сова начнет первой. Пыль — вовсе не пыль. Это весьма любопытно устроенные микрополимеры, обладающие электрической сверхпроводимостью при комнатной температуре. Некоторые из них соединились с остатками того бедняги, который остался на Луне.

— Что это значит?

— Еще рано искать точный ответ. Пока что у меня есть лишь несколько предположений. Через знакомых мне удалось достать щепотку порошка. В нашем распоряжении около получаса, потом то, что позволило нам установить связь, зайдет за горизонт мыши. Я не мог сделать этого днем, риск был бы значительнее, хотя у нас тогда было бы больше времени.

Мне было страшно интересно узнать, каким образом Лаксу удалось прислать свое металлическое насекомое, однако я понимал, что спрашивать об этом не должен.

— Говорите, сова. Слушаю.

— Мои опасения подтвердились, но с обратным знаком. Я предполагал, что на Луне что-то родится из получившейся мешанины, но не думал, что там возникнет что-то такое, что сможет воспользоваться нашим посланцем.

— Нельзя ли яснее?

— Мне пришлось бы пользоваться техническим жаргоном, а это ни к чему. Скажу то, что считаю похожим на правду, настолько просто, насколько смогу. Произошла иммунологическая реакция. Не на всей поверхности Луны, конечно, но по крайней мере в одном месте, и отсюда началась экспансия некроцитов. Так я предварительно назвал пыль.

— Откуда они взялись и что делают?

— Из логически-битовых развалин. Некоторые ухитряются пользоваться солнечной энергией. Впрочем, это не столь уж удивительно, потому что систем с фотоэлементами было там великое множество. Количество некроцитов я оцениваю в несколько миллиардов. Секрет в том, как бы это сказать, что Луна постепенно научилась противодействовать любому виду вторжений. Только не думайте, что там возник какой-либо интеллект. Как известно, мы победили гравитацию, покорили атом, но далеки от победы над насморком и гриппом. То, что на Земле возникли биоценозы, позволяет сказать, что на Луне возник некроценоз. Из всей тамошней неразберихи, взаимных подкопов и нападений. Одним словом, система щита и меча побочно, без воли и ведома программистов, умирая, породила некроциты.

— Но что, собственно, они делают?

— Вначале, мне кажется, они выполняли роль самых древних земных бактерий, то есть просто размножались, а, надо думать, их было множество видов и большинство погибло, как обычно происходит в процессе эволюции. Спустя какое-то время начали выделяться симбиотические виды, поскольку это идет на пользу и тем и другим. Но повторяю: никакого интеллекта, ничего близкого. Они просто способны к огромному количеству преобразований, как вирусы гриппа, например. Однако в противоположность земным бактериям они не являются паразитами, потому что им не на ком паразитировать, если не считать тех компьютерных руин, из которых они «вылупились». Но это была только их начальная питательная среда. Все осложнялось тем, что одновременно началось раздвоение всех видов возникавшего там оружия, пока программы могли действовать, в какой-то степени придерживаясь исходных положений.

— Догадываюсь. На оружие, направленное против всего живого, и оружие, нацеленное на мертвое же оружие?

— Хитрая вы мышка. Так должно было быть. Но от первичных некроцитов, возникших, вероятно, много лет назад, уже, пожалуй, ничего не осталось. Некроциты переросли в селеноциты. Иначе говоря, начали объединяться, чтобы выжить, обрести универсальность, как, скажем, обычные микробы, которые под влиянием антибиотиков повышают свою вирулентность, приобретая иммунитет.

— Но что играло роль антибиотиков на Луне?

— Об этом можно говорить долго. Прежде всего, разумеется, опасными для селеноцитов оказались те продукты милитарной автоэволюции, которые имели задание уничтожать любую «вражескую силу».

— Не очень понимаю.

— Ну как же? Ведь агональная фаза лунного проекта имеет место сейчас, долгие годы там развивались специализация и прогресс оружия, вначале имитированного, а затем реального, и некоторые из его видов принялись за селеноциты.

— Ага, трактовали их как «врага», которого следует уничтожить?

— Конечно. Отличный допинг. Что-то вроде орудий, из которых фармацевтическая промышленность бьет по бактериям. Это привело к акселерации развития. Селеноциты вышли победителями, оказались более совершенными. Человек может болеть насморком, но насморк не может болеть человеком. Надеюсь, это ясно, не правда ли? Огромные, сложнейшие системы играли там роль людей.

— А дальше?

— Очень любопытный и совершенно неожиданный поворот. Иммунность из инертной стала активной.

— Не понимаю.

— Они перешли от обороны к наступлению. Ускорили, к тому же резко, развал лунной гонки вооружений…

— Пыль?

— Пыль. А когда там остались уже только догорающие останки изумительного Женевского проекта, селеноциты получили неожиданное подкрепление.

— А именно?

— Дисперсанта. Они воспользовались им. Не столько уничтожили, сколько поглотили, или, лучше сказать, произошел логически-электронный обмен информацией. Гибридизация. Скрещивание.

— Как такое могло случиться?

— Все не так уж необычно, я ведь тоже исходил из силиконовых полимеров с полупроводниковыми характеристиками. С другими, конечно, но адаптивность моих молекул в общих чертах подобна адаптивности лунных. Родство далекое, однако родство. В конце концов, если исходить из одного и того же строительного материала, получаешь сходные результаты.

— И что теперь?

— Именно это я еще до конца не разгрыз. Ключом может быть ваша посадка. Зачем вы опустились на Море Зноя?

— В японском секторе? Не знаю. Не помню.

— Ничего?

— Вообще-то, ничего.

— А ваша правая половина?

— Тоже нет. Я уже могу с ней вполне сносно общаться. Но прошу это держать в секрете. Хорошо?

— Я придержу это для себя. Для верности не спрошу даже, как вы это делаете. Что она знает?

— Что, когда я вернулся на корабль, карман скафандра был полон пыли. Но откуда она там взялась — не знает.

— Вы могли сами набрать ее на месте. Только вопрос: зачем?

— Судя по всему, я, пожалуй, действительно сделал это сам. Не могли же селеноциты забраться в карман своими силами. Но я ничего не помню. Что известно Агентству?

— Пыль вызвала сенсацию и панику. Особенно тем, что следовала за вами. Вам это известно?

— Да. Сказал профессор Ш. Он был у меня неделю назад.

— Уговаривал дать себя исследовать? Вы отказались?

— Напрямую — нет, но играл на оттяжку. Тут есть по крайней мере еще один такой тип. Отсоветовал мне. Не знаю, от чьего имени. Прикидывается пациентом.

— Таких рядом с вами не один.

— Что значит «шли следом за мной»? Селеноциты шпионили?

— Не обязательно. Можно стать носителем бактерий, ничего о том не ведая.

— А история со скафандром?

— Да, твердый орешек. Кто-то вам всыпал пыль в скафандр или вы сделали это сами. Только, повторяю, зачем?

— Вы не знаете?

— Я не ясновидец. Положение в общем достаточно сложное. Зачем-то вы опускались. Что-то нашли. Кто-то хотел, чтобы вы забыли и о том и о другом. Отсюда каллотомия.

— Значит, по меньшей мере три антагонистических стороны?

— Не то важно, сколько их, а то, как их распознать.

— Но, собственно, почему это так важно? Рано или поздно провал Лунного проекта станет явным. А если даже селеноциты стали «иммунной системой» Луны, как это может повлиять на Землю?

— Двояко. Во-первых, что, впрочем, предполагалось еще раньше, возвращением гонки вооружений. А во-вторых, и это главная неожиданность — селеноциты начали интересоваться нами.

— Людьми? Землей? Не только мной?

— Вот именно.

— Что они делают?

— Пока только размножаются.

— В лабораториях?

— Прежде чем наши парни сообразили, что к чему, они уже успели разлететься по всему белу свету. За вами пошла только малая толика.

— Размножаются? И что?

— Я же говорю: пока ничего. Они размером с ультравирус.

— Чем питаются?

— Солнечной энергией. Я слышал оценки. Их уже несколько триллионов в воздухе, в океанах — повсюду.

— Совершенно безвредные?

— Пока да. Но именно это вызвало всеобщее беспокойство.

— Почему?

— Это же так просто: не только с большой высоты, но и взятые в руку, они выглядят как мелкий песок. Значит, коли вы высадились, то имели к тому повод. Какой? Это они хотят понять.

— Но если я ничего не помню — ни я, ни остальное… мое?..

— Они не знают о том, что вы договорились. Кроме того, амнезии бывают разного типа. Под гипнозом либо в иных особых условиях можно из человека извлечь то, чего он сам никоим образом никогда не припомнит. А с вами они поступают так осторожно и мягко из опасений, что шок, сотрясение мозга или что-то другое повредят или окончательно сотрут то, что, может быть, вы знаете, хотя и не помните. Кроме того, наших людей раздирают склоки. Речь идет о методике исследований… Впрочем, пока что это пошло вам на пользу.

— Кажется, начинаю понимать, какова моя роль в этой лунной истории… Но почему следующие разведки не дали результатов?

— Кто вам сказал?

— Мой первый гость. Невролог.

— Что конкретно?

— Что разведчики, правда, вернулись, но для них там устроили театр. Так он выразился.

— Это неправда. Насколько я знаю, было три разведки. Две телеферические, причем все дистантники уничтожены. Моего уже не применяли, только обычных. Правда, у них были специальные ракеты, чтобы запустить пробы грунта на корабль, но из этого ничего не вышло.

— Кто их уничтожил?

— Не известно. Очень скоро связь прервалась, а когда они опускались, район в радиусе нескольких миль был покрыт облаками или тучами, непроницаемыми для радаров.

— Это для меня новость. А третий разведчик?

— Сел и вернулся. Полная амнезия. Очнулся только на борту. Так я слышал. Правда ли, не совсем уверен. Я его не видел. Чем туманнее становится ситуация, тем больше они нагнетают секретность. Поэтому я не знаю, привез ли он пыль тоже. Предполагаю, что беднягу исследуют, но скорее всего безрезультатно, коли так сильно заботятся о вас.

— Что мне делать?

— Мне кажется, дело обстоит скверно, но не безнадежно. Селеноциты в достаточно короткое время парализуют остатки лунного вооружения. Они действуют методом коротких замыканий. В первую очередь выводят из строя то, что им угрожает. Лунный проект, правда, уже втихую списан в убытки, но не в этом дело. У нас тут есть несколько перворазрядных информатиков, которые считают, что Луна начнет интересоваться Землей. Девиз: «Селеносфера проникает в биосферу».

— Значит, все-таки вторжение?

— Нет. Хотя мнения и разделились. Скорее всего нет. Во всяком случае, не в традиционном понимании. Земля отправила на Луну множество джиннов в герметически закупоренных сосудах, те вырвались, начали драться друг с другом, пока в виде побочного продукта не возникли мертвые, темпераментные микроорганизмы. Это не похоже на преднамеренное вторжение. Скорее на пандемию.

— Не вижу разницы.

— Я могу проиллюстрировать это только образно. Селеносфера ведет себя по отношению к любым чужакам как иммунная система по отношению к чужеродным телам. Антигенам. Если даже и не совсем так, то у нас нет других понятий, чтобы это уразуметь. Два разведчика, побывавшие там после вас, располагали новейшим типом оружия. Не знаю деталей, но это не было оружие ни обыкновенное, ни ядерное. Агентство хранит в секрете, что произошло на Луне, но пылевые тучи были столь велики, что их удалось заметить и сфотографировать во многих астрономических обсерваториях. Больше того, когда тучи опали, район изменился. Возникли провалы, что-то вроде кратеров, ничем не похожих на типичные кратеры Луны. Этого Агентство, конечно, не могло скрыть, поэтому молчит. Только тогда они взялись за ум и наконец-то сообразили, что чем мощнее используемые для разведки средства, тем сильнее может быть контрдействие.

— Значит, все-таки…

— Нет, не «все-таки», потому что Луна — не противник или враг, а что-то вроде гигантского муравейника. До меня дошли такие странные предположения, что и повторять не хочется. Пора заканчивать. Сидите спокойно. Пока они не растеряют остатки разума, ничто вам не грозит. Я уезжаю на три дня. В субботу, в это же время, если смогу, вызову вас. Будьте здоровы, боевой миссионер!

— Пока, — сказал я, но не был уверен, что он услышал, потому что наступила мертвая тишина. Я вынул из уха блестящую маслину и, немного подумав, спрятал в коробку с помадками, завернув, словно конфету, в станиоль. У меня было достаточно времени и материала для раздумий, но ничего больше. Прежде чем лечь, я отдернул гардины. Ночные бабочки уже улетели, видимо, привлеченные светом, льющимся из других окон. Луна плыла за облаками. «Наделали мы дел», — сказал я себе раздраженно, натягивая одеяло на голову.

На следующий день Грамер постучал, когда я еще лежал в постели, и сообщил, что Паддергорн вчера заглотил вилку. Он уже несколько раз глотал что-нибудь из столовых приборов в целях самоубийства. За ним здорово присматривают, неделю назад он проглотил рожок для ботинок. Ему сделали эзофагоскопию — рожок оказался полуметровой длины, тогда он стащил у кого-то в столовой вилку.

— Его интересуют только столовые приборы? — в меру вежливо спросил я. Грамер тяжело вздохнул, застегнул пижаму и сел в кресло рядом с кроватью.

— Нет, не только… — проговорил он на удивление тихо. — Плохо дело, Джонатан.

— Как кому, Аделейд. Я, во всяком случае, не намерен ничего глотать.

— Нет, действительно, дело дрянь, — повторил Грамер. Он скрестил руки на животе и принялся крутить большими пальцами. — Боюсь за тебя, Джонатан.

— Будь спок, — ответил я, поправляя себе подушку и подкладывая под спину думку. — Я под надежной защитой. Может, слышал о некроцитах?

Это его так поразило, что он замер, полуоткрыв рот, а его лицо без особых усилий приняло то глуповатое выражение, с которым он ходил, изображая из себя миллионера с неутоленными мечтами.

— Вижу: слышал. И о селеносфере небось тоже? А? Или ты не удостоен такой степени посвящения? А о жалкой судьбе так называемого коллаптического оружия из последних разведок, может, что-нибудь знаешь? И о тучах на Море Зноя? Нет, об этом тебе уж наверняка не сказали…

Он сидел и, посапывая, глядел на меня своими рыбьими глазами.

— Будь ласков, подай вон ту коробочку со стола, Аделейд, — с улыбкой попросил я. — Люблю перед завтраком полакомиться сладеньким…

Поскольку он не шелохнулся, я слез с кровати за помадкой и, вернувшись под одеяло, подсунул ему коробку, прикрыв уголок большим пальцем.

— Угощайся.

— Откуда ты знаешь? — наконец хрипло проговорил он. — Кто… ведь…

— Напрасно нервничаешь, — сказал я не очень внятно, потому что марципан прилип у меня к нёбу. — Что знаю, то знаю. И не только о моих приключениях на Луне, но и о неприятностях коллег.

Он опять онемел. Оглянулся, словно был впервые в моей комнате.

— Радиостанции, передатчики, тайные провода, антенны и модуляторы, да? — спросил я. — Нет тут ничего, только вот вода немного капает из душа. Видно, уплотнение сдало. Чему ты удивляешься? Или действительно не знаешь, что они находятся во мнe?

Он растерянно молчал. Потер вспотевший нос. Взялся за мочку уха. За этими признаками отчаяния я наблюдал с явным сочувствием.

— Может, споем что-нибудь на два голоса? — предложил я. Помадки действительно были вкусные, но приходилось следить, чтобы их не осталось слишком мало. Облизнув губы, я взглянул на Грамера.

— Ну, шевелись, скажи что-нибудь, ты меня пугаешь. Ты боялся за меня, теперь я боюсь за тебя. Думаешь, у тебя будут неприятности? Если станешь вести себя правильно, попротежирую, сам знаешь где.

Я блефовал. Но, собственно, почему бы мне и не блефовать? Уже то, что несколько моих слов так подействовали на него, свидетельствовало о беспомощности его патронов, кем бы они ни были.

— Обещаю, что не стану называть имен и организаций, не хочу доставлять тебе дополнительных хлопот.

— Тихий… — простонал он наконец, — бога ради… нет. Этого не может быть. Они вовсе не так действуют.

— А разве я сказал, как? Видел я сон, ведь, по сути дела, я ясновидец.

Грамер вдруг решился. Приложил палец к губам и быстро вышел. Убежденный, что он вернется, я спрятал коробку под сорочками в шкафу и успел принять душ. Даже побрился, прежде чем раздался тихий стук. Он сменил халат на белый костюм, а в руке держал что-то большое, завернутое в банное полотенце. Он задернул гардины и принялся вытаскивать из узла аппаратики, установил их черными раструбами к стенам. Свисающий из черной коробочки проводок включил в розетку и принялся что-то делать, страшно сопя при этом. Огромный живот ему ужасно мешал, да и лет ему, пожалуй, было под шестьдесят. Он долго ползал на коленях, воюя со своей электроникой, наконец, не вставая с колен, выпрямился и, поморщившись, вздохнул.

— Ну давай поговорим. Коль уж так получилось…

— О чем? — удивился я, натягивая через голову самую красивую сорочку с необыкновенно практичным темно-голубым воротничком. — Выкладывай, если тебе невтерпеж. Давай, поплачься мне в жилетку, какие страхи испытываешь из-за меня. О том типе, который уверял тебя, будто я заперт здесь крепче, чем муха в бутылке. Впрочем, говори, что хочешь, исповедуйся, облегчи душу. Увидишь, как полегчает.

И неожиданно, ни с того ни с сего, словно игрок в покер, который перебивает пульку, не имея ничего на руках, бросил:

— Ты из которого отделения, из четверки?

— Нет, из пер… — Он осекся. — Что ты обо мне знаешь?

— Ну довольно, — я сел верхом на стул. — Надеюсь, ты не думаешь, будто я скажу что-нибудь за так?

— Что ты хочешь услышать?

— Можешь начать с Шапиро, — сказал я безмятежно.

— Он из ЛА. Это факт.

— Но он не только невролог?

— Нет. То есть да, но у него есть и другая профессия.

— Продолжай.

— Что ты знаешь о некросфере?

— А ты?

Положение становилось неясным. Быть может, я переборщил. Если он был агентом разведки, все равно какой, он не мог знать слишком много. Крупным экспертам таких ролей в принципе не поручают. Но положение было исключительное, так что я мог и ошибаться.

— Довольно играть в прятки, — сказал Грамер. Он был в отчаянии. Белый пиджак пропотел у него под мышками насквозь.

— Сядь лучше рядом, — буркнул он, опускаясь на коврик.

Мы сели внутри круга, образованного его аппаратиками и проводками, как будто собирались выкурить трубку мира.

XI. Da capo[151]

Не успел он заговорить, как послышался шум мотора и по саду за окнами проплыла большая тень. Грамер широко раскрыл глаза. Гул ослаб и спустя минуту вернулся. Над самыми деревьями, перемалывая ротором воздух, повис вертолет. Дважды хлопнуло, словно кто-то откупорил бутылки гигантских размеров. Вертолет висел так низко, что я видел людей в кабине. Один приоткрыл дверцу и еще раз выстрелил из направленной вниз ракетницы. Грамер вскочил. Я не думал, что он может так резво двигаться. На всех парах он выскочил из комнаты, задрав голову. Из вертолета выпало что-то блестящее и скрылось в траве. Машина взревела, взвилась вверх и исчезла. Ползая на коленях, Грамер копался в траве, нашел контейнер размером с футбольный мяч и, не поднимаясь с колен, разорвал большой конверт. Известие, видимо, было очень серьезным, потому что конверт задрожал у него в руках. Потом он взглянул на меня, побледневший и изменившийся в лице. Еще раз взглянул на бумагу и встал. Смял ее в кулаке, спрятал за пазуху и, не спеша, не давая себе труда выйти на тропинку, пошел напрямую, через газоны. Вошел в комнату, молча пнул самый большой из аппаратов противоподслушивания, раздался треск, и из щелей металлической кассеты повалил синеватый дымок от короткого замыкания. Я продолжал сидеть на полу, а Грамер топтал бесценные приборы, рвал провода, словно и в самом деле спятил. Наконец, рассопевшись, уселся в кресло, сняв предварительно пиджак и повесив его на моем стуле. Потом, словно только теперь заметил меня, взглянул мне в глаза и громко охнул.

— Это я от злости, — объяснил не совсем понятно. — Наверно, пойду на пенсию. Твоя карьера тоже кончилась. Забудь о Луне. Шапиро можешь послать цветную открытку. Предположительно на адрес Агентства. Они еще какое-то время будут командовать по инерции.

Я молчал, подозревая какой-нибудь новый подвох. Грамер вынул из кармана большой клетчатый платок, отер вспотевший лоб и взглянул на меня то ли с сочувствием, то ли с обидой.

— Началось два часа назад и прет на всех парах сразу повсюду. Человече, ты можешь себе это представить? Мы пацифицированы вконец! Тут и за океаном, от полюса до полюса и обратно! Глобальные потери около девятисот биллионов! Включая космос, потому что первыми отказали спутники. Что ты глазеешь? — добавил он обиженно. — Не догадываешься? Я получил письмо от Дядюшки Сэма…

— Слабоват я по части догадок…

— Думаешь, мы продолжаем игру? А? Нет, братец. Игра окончена. Опиши свои приключения, Агентство, миссию, что хочешь. За несколько недель заработаешь на остаток жизни. Гарантированный бестселлер. И никто у тебя волоса на голове не тронет. Только поспеши, а то типы из Агентства опередят. Может, уже сидят над воспоминаниями о минувшей эпохе… — Что случилось?

— Все! Ты когда-нибудь слышал о softwars?[152]

— Нет.

— А о corewars?

— Какие-то компьютерные игры?

— Ну вот видишь — знаешь, однако! Да. Программы, которые уничтожают все другие программы. Их изобрели еще в восьмидесятых годах. Тогда они были совсем простенькими. Так, баловство программистов. Это называлось инфекцией интегральных схем, забава. Дуарф, Крипер, Райдер, Рипер, Дарвин и куча других. Не знаю, какого дьявола я сижу здесь и излагаю тебе патологию цифроники? — удивился он. — Сколько это мне стоило здоровья! Я должен был подцепить тебя на крючок, а теперь вот стал таким добрым, что просвещаю, вместо того чтобы искать новую работу.

— Дядюшка Сэм прислал тебе письмо на вертолете? Что, почты уже нет? — спросил я, все еще пытаясь учуять очередной подкоп. Грамер вынул чековую книжку, накорябал что-то поперек бланка, сложил его бумажной стрелой и запустил мне на колени.

«Миссионеру на память от верного Аделейда», — прочел я.

— Во что сейчас играем? — поднял я на него глаза.

— Ничего иного не осталось. Дядюшка поздравляет тебя тоже, а как же. Почты уже нет. Нет вообще ничего. Ничего, — он нарисовал руками круг. — Ничегошеньки! Я же говорю: началось два часа назад. И незачем искать виновных. Твой профессор тоже стал безработным. Тот добрый старикашка! Хорошо хоть, я вовремя успел купить себе дом. Буду выращивать розы, возможно, ягоды, в качестве товара в обмен на товар. Банкам тоже крышка! Душно мне…

Он начал обмахиваться чековой книжкой, потом взглянул на нее с отвращением и кинул в корзину для бумаг.

— Pax vobiscum, — сказал он, — et cum spiritu tuo.[153] Пропади все пропадом!

Я начал что-то понимать. Его отчаяние не было притворным.

— Вирусы? — медленно спросил я.

— А ты становишься догадливым… Так точно, доблестный миссионер. Раздолбал все вдрызг! Ведь ты притащил на Землю тот хитрый порошок. Теперь тебе могут дать Нобелевскую за борьбу за мир либо расстрелять за всеземную государственную измену. Нобеля, пожалуй, не жди, но место в истории тебе обеспечено. Приволок заразу, а какую — губительную или благодатную — увидим через годы. Найдешь себя в любой энциклопедии.

— Может, на пару с тобой, — предложил я, еще не совсем понимая, что за катастрофа разразилась. Но Грамер явно не играл. За это я мог поручиться обеими половинками моего несчастного мозга.

— Была еще такая программакогда-то — «Червячок». «Червь», — флегматично, словно его только что разбудили, заметил Грамер. — Сейчас, знаешь ли, хорошему специалисту в моем деле необходимо высшее образование. Не те времена, когда достаточно быть привлекательной женщиной, лечь с клиентом в постель, выкрасть документы, пофотографироваться в ванне — и айда на контактный пункт. Нет, сначала кандидатская по математике, потом по информатике, потом высшее специальное, полжизни, чтобы вообще начать работать.

— Шпионом?

— Шпионом? — Он пожевал губами и презрительно пожал плечами. — Шпионом, — повторил еще раз, взялся обеими руками за темно-синие подтяжки с белыми звездочками и раза два, оттянув, шлепнул ими по сорочке. — Не говори глупостей. Я государственный служащий, функционер со специальными полномочиями во имя высших интересов. «Шпион» так же подходит ко мне, как корове седло. Впрочем, это уже не имеет теперь никакого значения. Из их «червивых» программ возникла теория информационной эрозии — слышал о такой?

— Краем уха.

— Ну конечно. Потом оказалось, что это изобрели вовсе не профессора от компьютеризации, а бактерии примерно четыре миллиарда лет назад, плюс-минус двести миллионов. Не будем мелочиться. Уже у каждой из самых древних клеток, тех первых, была своя программа, и они поедом ели друг дружку, потому что еще не было никого, кто мог бы заработать лишай или рак. Но нашим великим экспертам такая мысль и в голову не пришла. Знания помешали! Всего несколько раз такие штуки проделывали в ходе молчаливой конкуренции консорциумов, чтобы парализовать чужие компьютеры. Тогда-то и возникли battle programs.[154] Небось читал?

— Но это было давно…

— Сорок или пятьдесят лет назад. Именно поэтому теперь все и полетело в тартарары… Ведь, кроме палки, кухонного ножа да пистолета, сейчас не сыщешь ни одного некомпьютеризованного оружия. Всюду программы, программки, процессоры. Ну и дожили… Ты пытался куда-нибудь позвонить?

— Сегодня нет. А что?

— А то, что АТС тоже не работают. Слушай! Эти вирусы проникли всюду одновременно! Радио слушаешь?

— Нет. Да у меня его и нету.

— Безголовые! Все же было ясно с самого начала. А у них ума как у первого попавшегося вируса. Но вирулентности — эрозийности хоть отбавляй! Не знаю, — пожаловался он стене, на которой висела репродукция «Подсолнухов» Ван Гога, — чего ради я тут с тобой сижу? Пойду, пожалуй, прогуляюсь, а может, повешусь. На этих проводах.

Он пнул ближайший аппарат.

— Но то, что с фасада выглядит сложнейшим секретом, с черного хода обычно оказывается простым, как проволока. Мы послали на Луну самые лучшие программы по проектированию оружия? Послали. Они совершенствовались икс лет? Еще как! Они полезли друг на друга на полном пару? Конечно, иначе и быть не могло. Кто победил? Как всегда, тот, кто в минимальном объеме сконцентрировал максимальную вирулентность. Победили паразиты, молекулярная малышня. Я даже не знаю, нарекли ли их уже как-нибудь. Я бы предложил Virus lunaris pacemfacies.[155] Меня только интересует, кто и что затащило тебя на Луну, заставило там опуститься и привезти сюда эту добродетельную чуму? Теперь можешь мне сказать — в частном порядке, потому как правительствам никакой разницы. Теперь уже никакой.

— Все программы уничтожены? Память в компьютерах, все? — ошеломленно спросил я. Только теперь до меня дошли размеры открытия.

— Так точно, мистер чумной миссионер. Я имел в виду чуму из новеллы Эдгара Аллана По. Это ты привез! Не думаю, чтобы умышленно, откуда тебе было знать? Мы перебрались прямо в первую половину девятнадцатого века. С точки зрения техники и вообще. Чуешь? С той разницей, что тогда все-таки были пушки. А теперь их придется вытаскивать из музеев.

— Погоди, Аделейд, — прервал я. — Почему именно в девятнадцатый? Ведь тогда уже были прилично вооруженные армии…

— Ты прав. Собственно, положение беспрецедентное. Как после этакой негласной атомной войны, во время которой полетела вся инфраструктура. Промышленная база, связь, банки, автоматизация. Уцелели лишь простые механизмы, но ни одного человека, ни одной мухи не задело. Впрочем, нет, наверняка было множество несчастных случаев, только из-за отсутствия связи никто толком ничего не знает. Ведь и газеты давно уже печатаются не по методе Гутенберга. Редакции тоже удар хватил. Даже не все приборы в автомашинах действуют. Мой «кадиллак», например, уже труп.

— Надеюсь, служебный? — заметил я. — Так что не переживай.

— Верно, — согласился Грамер. — Теперь верх возьмут бедняки. Четвертый мир. У них ведь еще остались старые «ремингтоны», может, даже «лебели» тысяча восемьсот семидесятого года и оружие, скорее всего копья, бумеранги, палицы. Теперь это стало «оружием массового уничтожения». Можно ожидать нашествия австралийских аборигенов. Они у себя давно уже у власти. Но ты можешь мне сказать, зачем спускался там вниз, а? Ну чего ты боишься?

— Ты серьезно думаешь, что я знаю? — удивился я, впрочем, не очень, так как чувствовал, сколь мизерной стала моя особа и мое положение. — Понятия не имею. Готов пожертвовать тебе пять процентов от будущих гонораров за мой бестселлер, если ты сумеешь это объяснить… После такого обучения ты должен быть прозорливее Шерлока Холмса. Давай, рассуждай! Все факты тебе известны не хуже, чем мне.

Он меланхолично покачал головой.

— Не знает, — сообщил он подсолнухам Ван Гога, до которых уже добралось солнце. Они отбрасывали желтоватый отблеск на мою смятую постель. Ноги у меня занемели от сидения на корточках, я встал, вынул из шкафа спрятанную за одеждой бутылку бурбона, из холодильника достал кубики льда, налил себе и ему и предложил похоронный тост — над могилой разоружаемых вооружений.

— У меня высокое давление и сахар, — заметил Грамер, вертя в пальцах стакан. — Но один раз не в счет. Да будет так. За наш умерший мир!

— Почему «умерший»? — запротестовал я.

Мы сделали по глоточку. Грамер поперхнулся, долго кашлял, отставил недопитое вино и потер себе щеку. Я заметил, как скверно он выбрит. Слабым голосом, словно за одно мгновение постарев на десять лет, сказал:

— Чем выше кто-то вознесся на своих компьютерах, тем ниже упал. Они сожрали все программы, — он ударил себя по карману, в котором лежало письмо от «Дядюшки Сэма». — Поминки. Конец эпохи.

— Почему? Если есть лекарства против обычных вирусов…

— Не городи чепухи. Какое лекарство воскресит труп? Ведь от всех программ на земле, под водой и в космосе не осталось ничего. Даже письмо они вынуждены были привезти на старом вертолете, потому что в новых типах все остановилось. В восемь с небольшим началось… А наши идиоты думали, что это обычная зараза.

— Везде одновременно?

Напрасно я пытался вообразить себе хаос в банках, на аэродромах, в учреждениях, министерствах, больницах, вычислительных центрах, университетах, школах, фабриках…

— Точно не известно, связи нет, но из того, что до меня дошло, получается, что сразу.

— Как такое могло случиться?

— Видимо, ты привез зародышевые формы, или споры. Зародыши начали лавинообразно размножаться, пока достаточная концентрация в воздухе, воде — всюду не вызвала их активизации. Лучше всего от опасностей были ограждены программы вооружения на Луне, ну а с земными дело у них пошло как по нотам. Тотальная битодемия. Паразитарный битоцид. За исключением всего живого, потому что на Луне они не имели дела ни с чем живым. Если б не это, вероятно, они ухайдакали бы нас вместе с антилопами, муравьями, сардинами и травкой вдобавок. Успокойся! Мне уже расхотелось читать тебе лекции…

— Если все обстоит так, как ты говоришь, то все начнется снова — по-старому.

— Конечно. Через полгода или через год найдут средство против Virus lunaris bitoclasticus[156] — напустят на него контрвирус, и мир опять полезет в очередную кабалу.

— Так, может, ты не потеряешь места?

— С меня лично хватит, — категорически заявил он. — Не то чтобы я не хотел, просто уже стар. Новая эпоха требует нового образования. Противолунной информатики и тому подобное. Вероятно, Луну подогреют термоядом, стерилизуют, правда, на это потребуются миллиарды, но расходы окупятся, будь спок.

— Чьи? — спросил я. Странный был этот Грамер — все время прощался со мной, но и не думал вставать, чтобы уйти. Я вдруг подумал, что просто ему надо выплакаться в мою жилетку, ведь я один во всем санатории знал, кто он такой. Не идти же к психиатрам со своей поломанной жизнью.

— Чьи? — повторил он. — Как чьи? Всех изготовителей оружия, всех отраслей промышленности. Всех. Повытаскивают из архивов старые чертежи, сначала восстановят немного классических устройств, ракет и примутся за компьютерные трупы. Ведь все hardware[157] стоят, как законсервированные мумии. Только software черти съели. Подожди несколько лет. Сам увидишь.

— История никогда не повторяется один к одному, — заметил я и, не спрашивая, долил ему бурбона. Он выпил до дна, не поперхнулся, только лысина покраснела. В луче солнечного света, падающего через окно, играли маленькие блестящие мушки.

— Чертовы мухи, конечно, вышли целехонькими, — угрюмо выдавил Грамер, глядя в сад, где больные в ярких халатах и пижамах, как ни в чем не бывало слонялись по аллейкам. Небо было голубым, светило солнце, ветер играл кронами больших каштанов, фонтанные поливочные устройства мерно вращались, играя радугой в водяных брызгах, а тем временем один мир погибал и уходил в безвозвратное прошлое, а сменяющий его даже еще не показался на свет. Я не стал делиться с Грамером этой слишком банальной мыслью. Только разлил остатки вина.

— Хочешь споить? — сказал он, но выпил, отставил стакан, наконец встал, набросил на плечи пиджак и остановился, положив руку на дверную ручку.

— Если вспомнишь… знаешь, что… напиши. Сравним.

— Сравним? — повторил я, как эхо.

— Видишь ли, между нами говоря, у меня есть на сей счет свое мнение.

— Зачем я опускался?

— Отчасти.

— Так скажи.

— Не могу.

— Почему?

— Не имею права. Я, того, присягал. Служба — не дружба. Мы с тобой сидели по разные стороны стола.

— Но стола-то больше нет. Не будь таким служакой. Впрочем, могу дать слово, что буду держать язык за зубами.

— Ишь ты! Напишешь, издашь и будешь утверждать, что к тебе вернулась память.

— Ну хорошо. Беру в долю. Шесть процентов моего гонорара.

— Расписку дашь?

— Разумеется.

— Двадцать!

— Перетягиваешь струну.

— Я?

— Я уже и без тебя начал догадываться, что ты можешь сказать.

— Э?

Он занервничал. Видимо, знаниями-то его напичкали, а вот настоящей выучки не дали. Я решил, что он не слишком-то хорошо подходит к своей профессии, но вслух не сказал. Все равно он собирался на пенсию.

— Ну так говори… — буркнул он.

— Если скажу, цента не получишь.

За его спиной зеленел сад. По аллее на инвалидной коляске ехал старый Паддергорн с полуметровым рожком в руке, который он держал словно древко штандарта. Служитель, толкая кресло, попыхивал его сигарой. В нескольких шагах позади шел телохранитель Паддергорна в шортах, мускулистый, загоревший под бронзу, в белой шляпе с большими полями. Его лицо заслонял открытый цветной комикс. На свободном ремне болталась кобура и била его по бедру.

— Говори или прощай, дружище, — сказал я. — Ты же знаешь, Агентство в любом случае опровергнет все, что я опубликую…

— Но если упомянешь меня как информатора, у меня будут неприятности…

— Ничто так не уменьшает неприятностей, как деньги. А впрочем, упомяну тебя, если ты мне ничего не скажешь… Кроме того, я считаю, что тебе следует подлечиться. Нервное расстройство. Сразу видно. Что ты так смотришь? Ты уже все высмотрел.

Он молчал. Дрогнули щеки. Мне стало его немного жаль.

— Не сошлешься на меня?

— Изменю имя и внешность.

— Все равно узнают.

— Не обязательно. Думаешь, тебя одного ко мне приставили? Вы во всем виноваты, верно?

Он возмутился.

— Никакие не мы. У нас нет ничего общего с Лунным Агентством. Это они!

— Как и зачем?

— Не знаю точно как, но знаю зачем. Чтобы ты не вернулся. Если бы ты туда спустился, все осталось бы по-старому.

— Но ведь не навсегда. Рано или поздно…

— Этого они и хотели. Чтобы «поздно». Опасались твоего доклада.

— Допустим. А пыль? Откуда она взялась в моем скафандре? Как они могли о ней знать?

— Знать не знали, но Лакс чего-то боялся. Поэтому и крутил с дисперсантом.

— И это до вас дошло? — удивился я.

— Его ассистент — наш человек. Лоджер.

Я вспомнил первый разговор с Лаксом. Действительно, он говорил, что кто-то из его сотрудников копает под него. Вся история выглядела в новом свете.

— Каллотомия — тоже они? — спросил я.

— Понятия не имею. — Он пожал плечами и добавил: — И не узнаешь никогда. Никто не узнает. При самой высокой ставке правда перестает существовать. Остаются одни гипотезы. Версии. Как было с Кеннеди.

— Президентом?

— Сейчас ставка еще выше. Весь мир! Большей не существует! Теперь напиши, что обещал…

Я вынул из стола лист бумаги и шариковую ручку. Грамер стоял, отвернувшись к окну. Я подписался и подал ему письменное обязательство. Он взглянул и удивился.

— Ты не ошибся?

— Нет.

— Десять?

— Десять.

— Ну что ж, баш на баш. Ты добавил, и я тебе добавлю. На Луну тебя должен был притащить дисперсант.

— Хочешь сказать, что Лакс? Не верю!

— Не Лакс. Он ничего не знал. Лоджер знал все планы. К нескольким десяткам программ он добавил еще одну. Нехитрый фокус. Это же программист.

— Значит, все-таки вы…

— Нет. Он работал на три стороны одновременно.

— Лоджер?

— Лоджер. Но он был нам нужен.

— Хорошо. Дисперсант вызвал меня. Я опустился. Ну а как с песком?

— Чистейшая случайность. Этого никто не предвидел. Если ты не вспомнишь той минуты сам, никто уже в этом не разберется. Никогда.

Он сложил листок вдвое, спрятал в карман и бросил от двери:

— Держись!

Я видел, как он шел к главному павильону. Прежде чем он скрылся за живой изгородью, левая рука взяла меня за правую и пожала. Не скажу, чтобы такое выражение одобрения меня обрадовало. Но, так или иначе, надо было жить дальше.


Май 1984 г.

Лем Станислав Магелланово облако ВСТУПЛЕНИЕ

Я — один из тех двухсот двадцати семи человек, что покинули Землю и устремились за пределы Солнечной системы. Мы достигли намеченной цели и теперь, на десятом году путешествия, отправляемся в обратный путь.

Вскоре наш корабль достигнет половины скорости света. Однако пройдут годы, прежде чем, подобно голубой пылинке среди звезд, возникнет из мрака Земля, невидимая сейчас в самые мощные телескопы.

Мы привезем вам дневники экспедиции — огромный, еще не осмысленный и не систематизированный материал, в точности запечатленный в механической памяти нашей аппаратуры.

Мы привезем вам ценнейшие научные труды, созданные за время полета. Открываются новые, непредвиденные, безграничные перспективы дальнейших исследований в глубинах Вселенной.

Но в этом путешествии мы познали и нечто более трудное и прекрасное, чем научные открытия и тайны миров, — что неподвластно никаким теориям, чего не может зарегистрировать самая совершенная аппаратура.

Я сижу один. В полумраке, заполняющем кабину, едва различимы контуры оборудования и стоящее передо мною небольшое устройство. Внутри него мерцает крошечный, как крупинка, кристалл: на нем будет записываться мой голос. Прежде чем начать говорить, я закрыл глаза, чтобы ощутить вашу близость. В эти мгновения я вслушивался в великую черную тишину — без конца и края. Я попытаюсь рассказать вам, как мы ее победили. Это будет история о том, как, удаляясь от Земли на световые расстояния, мы становились все ближе к ней, как боролись со страхом, который гораздо страшнее любых порождений материального мира, со страхом пустоты, в безднах которой огромное солнце превращалось в мерцающую искорку и маленькими казались любые громадины.

Я расскажу о том, как мелькавшие недели, месяцы, годы стирали в памяти самые дорогие, самые сокровенные воспоминания — бессильные перед всепоглощающей чернотой. Как в попытках найти точку опоры мы отчаянно хватались за все новые и новые дела и мысли, как рушились и уходили в небытие представления, в свете которых на Земле наша экспедиция казалась безусловно оправданной и необходимой; как в поисках ее высшего смысла мы обращались к минувшим эпохам и, лишь осознав, какой тернистый путь пройден человечеством, обрели себя, а наше время — настоящее, отделяющее бездонное прошлое от неведомого будущего, — исполнилось при этом такой мощи, что мы сумели выстоять и в победах, и в поражениях.

Чтобы вы смогли понять это хотя бы частично, хотя бы приблизительно, я должен дать вам ощутить хоть малую толику трудностей, которые тяжким бременем ложились на нас и нас терзали. Вместе со мной вам предстоит пережить множество событий и провести в черной пустоте те долгие годы, когда нам доводилось слушать внутри корабля самое страшное из всего сущего — безмолвие Вселенной, видеть в небесах, то черных, то багровых, рождения и угасания солнц; годы, когда за стальными стенами раздавался вой раздираемых атмосферных покровов встречных планет — мертвых, или населенных разумными существами, или таких, на которых жизнь еще зарождается.

К кому из вас я обращаюсь с рассказом о том, что нам довелось испытать, о том, как мы жили и умирали?

Мне хотелось поведать об этом моим близким — матери, отцу, друзьям юности, — людям, с которыми меня соединяло мимолетное, но самое прочное: шум деревьев, шепот воды, общие мечты и голубое небо, по которому ветер гнал облака над нашими головами. Однако, восстанавливая в памяти их образы, я понял, что не вправе так поступать. Этих людей я люблю не меньше, чем прежде, хотя теперь мне это труднее выразить, но рассказ я адресую не только им: с течением времени, по мере того как росло расстояние между Землей и нами, круг близких ширился и рос.

Все эти годы на разных континентах, в городах и маленьких селениях, в лабораториях на горных вершинах и искусственных спутниках Земли, в обсерваториях на Луне и в ракетах, бороздивших межпланетное пространство, миллионы людей каждую ночь устремляли взоры в сектор неба, где мерцала слабая звездочка — цель нашей экспедиции. Ведь когда мы скрылись в бездне — за гранью солнечного тяготения, с каждой секундой удаляясь от Земли на десятки миль, — ваша память продолжала сопутствовать нам. Если бы не вера миллиардов людей в наше возвращение, чем бы мы были в этой металлической скорлупе среди мрака, усеянного звездами, когда, подчиняясь законам физики, наша связь с Землей прервалась?

Поэтому круг моих друзей охватывает людей близких и далеких, забытых и неизвестных, родившихся уже после нашего отлета и тех, кого я уже не увижу никогда. Все вы мне одинаково дороги, и в эту минуту я обращаюсь ко всем вам. Наверное, необходимы были именно такие расстояния, такие страдания и все эти долгие годы, чтобы я понял, как велико то, что нас объединяет, и как ничтожно то, что нас разделяет.

В моем распоряжении немного времени. Я тороплюсь рассказать обо всем, что с нами случилось, поэтому мое повествование временами может становиться сумбурным, но стремиться я буду к одному. К тому, чтобы показать вам, как обстоятельства, с которыми мы стремились совладать, подтолкнули нас к необходимости окинуть хотя бы беглым взором путь, пройденный человеком с начала его истории.

Эта экспедиция кажется нам покорением огромной вершины, с которой становятся доступными взору все времена, однако на деле это всего лишь подъем на одну из ступеней неизмеримой возвышенности, пик которой скрывается в будущем. Пройдут сотни и тысячи лет, на фоне которых наша история сконденсируется до размеров крошечного, хотя и непременного этапа, и все эти события, сегодня нашей кровью оплачиваемые, станут мертвой буквой в забытых летописях. Мы станем безымянными, как далекие звездные россыпи, среди которых только огромные скопления обретают названия. По сравнению с человеческой жизнью звезды — огромные, сильные, вечные. Ведь это звезды породили человека, и звезды его убивают. Но вот человек взлетел к звездам, познал пространство и время, познал и самые звезды, истоки своей жизни. Противостоять человеку не может ничто. Чем большие преграды возникают на его пути, тем сильнее он становится. Даже звезды стареют и гаснут, а мы остаемся.

Когда-нибудь, спустя века, наша фантастически развившаяся цивилизация после эпохи бурного, стремительного прогресса столкнется с новыми трудностями, неизвестными, грозными для самого человеческого бытия, и тогда люди еще раз оглянутся назад и вновь нас откроют — так же, как мы открывали для себя эпоху великого прошлого.

ДОМ
Я родился в Гренландии, недалеко от Полярного круга, в той части острова, где тропический климат сменяется умеренным, а пальмовые рощи уступают место высокоствольным лиственным лесам. У нас был старый дом со множеством сверкающих стеклами окон и веранд; такие строения часто встречаются в тех местах. Окружавший его сад сквозь открытые почти круглый год двери и окна проникал в комнаты нижнего этажа. Тесное соседство цветов, все ближе подступавших к дому, причиняло нам разного рода неудобства, и отец даже пытался бороться против чрезмерного, как он говорил, засорения жилища цветами, но бабушка, при поддержке мамы и сестер, одержала верх, и отцу в конце концов пришлось переселиться на второй этаж.

У этого дома была долгая и достойная история. Он был построен в конце XXVIII века и стоял на автостраде, ведущей в Меорию; но, когда в этом районе воздушные сообщения окончательно вытеснили наземный транспорт, на дорогу стал наступать лес, и место, где она когда-то проходила, можно было отличить лишь по тому, что тут росли более молодые деревья.

Каким дом был внутри, я почти не помню. Закрыв глаза, я вижу его лишь издали, сквозь листву деревьев. Это, впрочем, легко понять, потому что я постоянно находился в саду будто жил в нем. Там был искусственный лабиринт из кустарников, у входа стояли на часах два стройных тополя; далее начиналось хаотическое переплетение тенистых тропинок, по которым надо было очень долго идти — вернее, бежать (кто же ходит степенно в четыре года!), — чтобы попасть в высокую беседку, обвитую плющом. Сквозь просветы между листьями был виден лесистый горизонт На западе каждые несколько секунд взмывали в небо огненные линии: от нашего дома до ракетного терминала в Меории было меньше восьмидесяти километров. Еще и сегодня я с закрытыми глазами мог бы отыскать каждый сучок, каждую ветку, которую видел в этой беседке. Здесь я взмывал выше туч, плавал по океанам, был капитаном дальнего плавания, водителем ракеты, астрогатором и путешественником, открывавшим новые планеты и живущих на них людей или терпевшим крушение в межпланетном пространстве, а временами — всем сразу.

С братьями и сестрами я не играл: слишком велика была между нами разница в возрасте. Больше всего времени уделяла мне бабушка, и мои первые воспоминания связаны именно с ней. После обеда она выходила в сад, разыскивала меня в самых глухих зарослях, брала на руки и усаживалась на террасе. Вместе с ней я всматривался в небо, пытаясь разглядеть маленький, розовый и круглый, как пионы перед домом, самолет, на котором должен был прилететь отец. Я всегда боялся, как бы он не заблудился в пути.

— Не бойся, глупыш, — говорила бабушка, — папа найдет нас: он летит по ниточке, которая тянется из радиоклубка. — И она показывала на антенну, серебряной тростинкой поднимавшуюся над крышей дома.

Я от удивления широко раскрывал глаза.

— Бабушка, там нет никакой нитки!

— Это у тебя еще очень маленькие глазки. Подрастешь — увидишь.

Бабушке было всего восемьдесят шесть лет, но мне она казалась невероятно старой. Я думал, что бабушка была такой всегда. Она гладко зачесывала седые волосы и завязывала их сзади тугим узлом, носила синие или фиолетовые платья и не носила никаких украшений, кроме узенького перстня на среднем пальце. Моя старшая сестра Ута сказала мне однажды, что в кристаллике, вделанном в этот перстень, спрятали голос дедушки — когда тот еще был жив, молод и любил бабушку. Это меня удивило до глубины души. Однажды за игрой я незаметно приложил ухо к перстню, но ничего не услышал и пожаловался бабушке, что Ута сказала неправду. Та, смеясь, пыталась уверить меня, что Ута не солгала, а когда увидела, что я все же не верю, немного поколебавшись, вынула из своего столика маленькую коробочку, приложила к ней перстень, и в комнате послышался мужской голос. Я не понял того, что он говорил, но был очень доволен и удивился, увидев, что бабушка плачет. Подумав немного, я тоже заплакал. Тут вошла мама и застала нас обоих в горьких слезах.

При жизни дедушки (это было еще до моего рождения) бабушка была модельером женской одежды. После его смерти она оставила работу и переехала к младшему сыну — моему отцу. От прежних лет у нее остались кипы папок с рисунками платьев. Я любил их рассматривать — среди них попадались удивительные рисунки. Время от времени бабушка придумывала какое-нибудь платье маме, ее сестрам, а иногда и себе. Это обычно было модное платье, из материала, менявшего цвет и рисунок в зависимости от температуры воздуха. Я смеялся до слез, пытаясь угадать, какого цвета будет материя и какой на ней появится узор, если ее разостлать на солнце.

Отец мой был врачом, и ему приходилось отлучаться из дому в любое время дня, а иногда и по ночам. Его любимым местом отдыха была веранда, где он лежал, всматриваясь сквозь цветные стекла в облака. При этом он чуть заметно улыбался, словно его радовала изменчивость их очертаний. Когда я играл около дома, он иногда подходил ко мне, рассматривал с высоты своего роста мои постройки из песка и потом молча удалялся. Мне это казалось проявлением его суровости; теперь же я думаю, что он просто был деликатен. За столом маме и бабушке приходилось не раз повторять сказанное, потому что он всегда был немного рассеян; когда собиралось более многочисленное общество, например, когда к нам приезжали его братья, он предпочитал не говорить, а слушать других. Только однажды он удивил и даже напугал меня. Не помню точно, при каких обстоятельствах я увидел по телевизору, как папа оперирует больного. Меня немедленно выпроводили из комнаты, но у меня в памяти запечатлелось нечто пульсирующее, кровавое и над этим страшным лицо отца, как бы застывшее в гневе, с мучительно напряженным взглядом. Эта сцена возвращалась ко мне в снах, которых я боялся.

Отца по вечерам навещали его братья. Иногда они собирались все вместе — это называлось «заседанием семейного совета» — и сидели до поздней ночи в столовой под большим лилиодендроном, разлапистые листья которого простирались над их креслами. Я никогда не забуду своего первого выступления на этом совете. Однажды, проснувшись среди ночи, я испугался и начал плакать. Никто не приходил, и я в отчаянии бросился бежать по темному коридору в столовую. Мамы в комнате не было, и я решил влезть на колени к дяде Нариану, который сидел ближе всех. Но когда мои протянутые руки прошили как пустоту фигуру дяди, я в ужасе, с отчаянным криком бросился к отцу. Он подхватил меня и долго укачивал, объясняя:

— Ну, ну, сынок, не надо бояться. Ты же видишь, дяди Нариана в действительности здесь нет: он у себя дома, в Австралии, а к нам пришел всего лишь с телевизитом. Ты ведь знаешь, что такое телевизор? Вот он, на столике. Когда я его выключу, то дяди не будет видно. Вот — трак! — видишь?

Отец считал, что, если подробно разъяснить ребенку суть непонятного явления, у него пропадет страх. Однако должен признаться, что до четырех лет я не мог освоиться с телевизитами дядей, — Нариан жил в Австралии, близ Канберры, Амиэль — за Уралом, а третий, Орхильд, — иногда в Трансваале, а иногда — на южном склоне лунного кратера Эратосфен. Он был инженером и выполнял какие-то крупные работы в межпланетном пространстве, в бездонных пропастях пустоты, где проводил половину жизни, и из-за этого отец окрестил его «Пропащим» или «Пустотным». Четвертый, старший из братьев, Мерлин, жил на Шпицбергене, всего в тысяче трехстах километрах от нас, и еженедельно по субботам являлся к нам собственной персоной.

Теперь я должен рассказать вам о семейном предании, сочиненном дедом и переходившем от одного поколения нашей семьи к другому. Моя бабушка при всем богатстве ее ума и сердца отличалась исключительной рассеянностью, что причиняло ей немало огорчений. Дедушка — не знаю, хотел ли он утешить бабушку или сам верил в то, что говорил, — утверждал, что рассеянность присуща только артистическим натурам. Исходя из этой теории, бабушка с дедушкой ожидали, что у кого-нибудь из их детей обязательно проявятся незаурядные художественные способности, а когда эта надежда не сбылась, дед внес в свою теорию поправку: способности передаются через поколение, великими художниками будут не дети, а внуки.

Мои сестры не оправдали этих ожиданий. Брат уже с детских лет питал особое пристрастие к технике. Не исключено, что у нас на крыше до сих пор сохранилась сконструированная им «воздушная кровать» — система вентиляторов, выбрасывающих вверх сильную воздушную струю, способную свободно держать на весу тело человека. Свое изобретение брат испытал на мне — впрочем, без особого моего на то желания: находясь в метре над полом в объятиях ураганной струи, невозможно было не только отдыхать, но и просто дышать. Истории, подобные этой, позволяли предполагать, что брат станет изобретателем. Разочарованная бабушка пришла к выводу, что искусству — теперь уж наверное — посвятит себя самый младший из внуков, то есть я. Поэтому, хотя я и доставлял родителям немало хлопот, мне сходили с рук многие проделки, за которые отшлепали бы других детей. Например, когда мне исполнилось три года, меня привели в хранилище игрушек; я этого события не помню, но много раз слышал рассказы о нем. Ошеломленный огромным количеством сокровищ, которые могли стать моими, я бегал по зеркальному залу и хватал все, что попадалось под руку — модели ракет, воздушные шары, радиоволчки, куклы, — и не только не мог расстаться ни с одной из этих прекрасных игрушек, но набирал все новые — одну за другой. Я столько всего навьючил на себя, что наконец свалился под этим бременем, крича и плача от охватившего меня гнева. Бабушка начала что-то говорить об импульсивной натуре артистов и художников, но точка зрения отца была более прозаичной.

— Этот бутуз просто дик, потому что вырос в лесу, — сказал он и, повернувшись ко мне, добавил: — Если бы ты родился в древности, то стал бы пиратом или конквистадором.

Как я уже говорил, другие дети в нашей семье были много старше меня. Я еще только начинал читать по слогам, когда обе мои сестры окончили курс метеотехники. Старшая, Ута, как-то в порыве снисходительности рассказала мне о чудесных возможностях ее профессии: во время дежурств на местной климатической станции она управляла погодой.

— А если бы ты не пошла на дежурство, что бы тогда было? — спросил я ее.

— Тогда не было бы никакой погоды.

Не знаю почему, но из этого разговора я сделал вывод, что от Уты зависит не только погода, но и вообще существование мира. Будучи уверен, что, если бы не Ута, с миром произошло бы нечто ужасное, я преисполнился уважением к сестре. Но вскоре она подарила мне прибор «Юный метеотехник», при помощи которого я мог управлять движениями небольшой тучки. Тут во мне проснулись смутные подозрения. Я обиняками выспросил у сестры, зависит ли от нее еще что-нибудь, кроме движения туч и ветра. Не догадываясь, к чему я клоню, она сказала, что не зависит, и вместе с другой сестрой — Лидией, лишилась в моих глазах ореола могущества.

— Да-а? — протянул я. — Тогда знаешь что? Метеотехника тогда вообще никому не нужна. Не знаю, как вам, женщинам, — великодушно добавил я, — но нам, мужчинам, как раз нужны бури, ураганы, вихри, а не какой-то искусственный конфетный климат.

Ута насупила брови и лаконично ответила:

— Смотри-ка лучше свои штаны не потеряй.

Я долго не мог ей этого забыть.

Брат с высоты своего положения — ученика четвертого класса — пренебрегал мною. А мне было уже шесть лет, и я горел неугасимой жаждой приключений. В Меорию, во дворец детей, меня, как малыша, одного не отпускали, хотя от нас до города было недалеко, а давали в провожатые старшего брата. В свои четырнадцать лет он презирал инсценировки сказок и, когда на сцене происходили неслыханные чудеса, шепотом насмешливо рассказывал мне на ухо, что будет дальше, — хотя я его об этом не просил.

Бывая в Меории, я останавливался у витрины каждого магазина-автомата. Особенно сильно меня привлекали отделы игрушек и кондитерские. Я спрашивал маму, могла бы она взять себе все торты и все чудесные вещи, выставленные в витринах.

— Конечно.

— Почему же ты не берешь все?

Мама смеялась и говорила, что «все» ей не нужно. Этого я не мог понять. «Вот вырасту, — мечтал я, — тогда возьму себе и игрушки, и торты, и вообще все. У меня будет целая ванна крема!»

Однако прежде надо было вырасти, и я всеми силами старался ускорить этот процесс. Поэтому, когда ничего интересного не предстояло, я с удовольствием уходил спать пораньше.

— И не стыдно тебе, такому большому мальчику, забираться засветло в постель? — спрашивала мать.

Я хитро помалкивал: мне-то было известно, что во сне время проходит быстрей, чем наяву.

На восьмом году жизни я впервые попытался навязать свое мнение близким. Тогда мы обсуждали, как отметить приближавшийся день рождения отца.

Вычитав в книгах что-то о древних властителях, я предложил построить отцу королевский дворец. Надо мной посмеялись, и я решил выполнить этот план своими силами. Мама попыталась втолковать мне, что отцу дворец не нужен.

— У него не было времени думать о дворце, — возразил я, — однако он, наверное, обрадуется, когда у него будет дворец.

— Да нет же. Подарок не может быть ни маленьким, ни большим. Давным-давно, в древности, существовал обычай дарить друг другу различные вещи, но теперь их дарят только детям, так как каждый взрослый может иметь все, что захочет.

Я считал такое неравенство очень обидным. Взрослые могли получить все, а что происходило, например, когда я за обедом настойчиво просил третий кусочек торта? Однако, не желая противоречить матери, я промолчал.

— Позавчера в саду, — продолжала она, — у тебя на коленях заснула собачка, помнишь? Тебе было неудобно, но ты не пошевелился, потому что не хотел, чтобы ей было неприятно. Тебе доставляло удовольствие то, что ты делал для собачки, правда? Вот и отцу ты должен сделать что-нибудь такое, что ему было бы приятно. Увидишь, как он обрадуется.

— Хорошо, — возразил я. — Но отец ведь не спит у меня на коленях.

— Допустим. Но зачем тебе шуметь и пускать фейерверк у него под окнами вечером, когда он читает?

— Фейерверк я могу и не зажигать, — сказал я, — но этого очень мало.

От мамы я ушел в задумчивости. Голова была занята проектом королевского дворца.

У нас, как и в любом доме, было много автоматов. Они делали уборку, занимались хозяйственными делами, работали на кухне и в саду. Садовые автоматы, которые ухаживали за цветами и деревьями, назывались монотами. Первый монот появился у нас еще при дедушке. Он часто сажал меня на шею и носил, чего терпеть не могла наша овчарка Плутон. Впрочем, собаки вообще не любят автоматов. Бабушка говорила, что все низшие существа, как правило, боятся автоматов, потому что не понимают, как может двигаться неживой предмет. Это замечание запало мне в сердце — я ведь тоже не понимал, почему автоматы двигаются и выполняют разные поручения; так, значит, я тоже низшее существо? Поэтому, прежде чем приступить к строительству дворца — а вести его должны были наши автоматы, — я забрался с обоими монотами в самую глушь сада и приказал одному из них разбить живот у другого, чтобы посмотреть, что у него внутри. Автомат отказался мне повиноваться. Весьма рассерженный, я разыскал самый большой молоток, какой только мог найти дома, и сам принялся за работу, но не смог ничего поделать с металлическим панцирем автомата. Увлекшись работой, я совсем забыл, что наступило время послеобеденного отдыха отца, и бил молотком так, что грохот разносился по всей округе. Вдруг я услышал над собой чей-то голос. Красный как рак, еле живой от усталости, я поднял глаза и увидел отца, горестно качавшего головой.

— Если бы хоть часть этой энергии ты тратил на занятия! — сказал он и отошел от меня.

Когда мне должно было исполниться девять лет — это событие пришлось на весну 3098 года, — мама сказала, что, если я буду вести себя хорошо, мы через две недели всей семьей отправимся на Венеру. Это будет мое первое межпланетное путешествие! В оставшееся время я вел себя чрезвычайно примерно. Вечером накануне отъезда к нам самолично заявились все дяди. Мама ознаменовала это событие чудом кулинарного искусства — лунным тортом, изготовленным по секрету от всех. Его поставили на стол, и в какой-то момент он зашумел и выбросил из кратера крем, потекший по шоколадным склонам.

Я втайне надеялся, что во время путешествия на Венеру с нами произойдет катастрофа и мы, потерпев крушение, высадимся на какой-нибудь встречный астероид. Чтобы не быть захваченным врасплох, я решил запастись продовольствием; самым подходящим для этого мне показался торт. Я стащил из кладовой огромный кусок и спрятал на дно моего маленького чемодана.

На следующий день рано утром мы отправились на ракетный терминал в Меорию. Полет на Венеру продолжался недолго и обошелся без всяких катастроф. Глубоко разочарованный, я не стал глазеть на черное небо со смотровой палубы, забился в угол каюты и, чтобы не испортились запасы, ел свой торт, пока динамики не сообщили, что мы приближаемся к ракетодрому Венеры. Последствия были печальны: от посещения Венеры мне запомнились лишь боль в животе, разрисованный цветочками и птичками кабинет детской поликлиники да толстяк доктор, который шел ко мне, заранее смеясь и спрашивая, как мне понравилось у них на планете.

На другой день надо было возвращаться домой. Меня, заливавшегося слезами, посадили в ракету. У меня уже было достаточно сил, чтобы переживать случившееся, которое — этого я больше всего боялся — могло стать предметом насмешек брата и сестер. Поэтому на обратном пути я хранил таинственное, мрачное молчание, которого, впрочем, никто не заметил. Так закончилось мое первое космическое путешествие.


Я не буду множить подобные истории, беспорядочно сохранившиеся в памяти, как ненужные безделушки, с которыми трудно расстаться. Я их хорошо помню, но не могу отыскать в себе ничего от ребенка, который был их героем. Что осталось у меня от всего этого? Любовь к сказкам? Нелюбовь к тортам? Пожалуй, и все. Но в том немногом, что осталось, таится отсвет затерянного где-то на самом дне моего существа непонятного и недосягаемого мира, который изредка, вызывая в душе легкую грусть, возвращается ко мне с оттенками вечернего неба, с шумом дождя, забытым запахом или видом затененного уголка.

Когда много лет спустя я вернулся домой, наш сад поразил и почти испугал меня. Я узнавал каждую клумбу, каждое дерево, но там, где прежде передо мной открывались целые страны, в которых происходили волнующие события, теперь не было ничего. Обычный сад — с цветами, беседкой, яблонями, кустарником… И каким маленьким все это оказалось. Путь от дома до калитки некогда был путешествием куда более захватывающим, чем теперь полет вокруг земного шара! Да, за несколько лет вся Земля стала для меня меньше того сада, в котором прошло мое детство. Потому что исполнились заветные мечты: я вырос и мог делать все, что хотел… Но это уже другая история.

МОЛОДОСТЬ

Подростком я сделал для себя несколько открытий. Самые важные были связаны с братьями моего отца. Я давно знал, что старший из них, дядя Мерлин, изучал камни. И сомневался — в своем ли он уме: что интересного могло быть в камнях? Однако потом оказалось, что он умеет рассказывать о камнях истории, которые в тысячу раз интереснее сказок. В его рассказах плагиоклазы магмовых скал, хризолиты и мелоподобные мергели приобретали таинственные, романтические черты. При помощи яблока и салфетки он умел показать, как возникают горные хребты, а когда рассказывал о мантиях лавы, которыми покрыты остывающие планеты, я видел небесных гигантов, одетых в развевающиеся плащи из багрового пламени. Другой дядя, Нариан, тот самый австралиец, который когда-то перепугал меня во время телевизита, создавал искусственный климат на больших планетах, был властелином метановых ураганов и повелителем бурь, вздымающих океаны углеводородного льда. А какие миры раскрывались в его рассказах! Он говорил мне о Летающем континенте Гондвана, об удивительном небе Юпитера, похожем на опрокинутую чашу, в которой маленькое солнце светит днем и ночью, об экваториальных пространствах Сатурна, на которые большую часть года падает тень гигантских вращающихся колец, о своих юношеских экспедициях на холодные спутники этой планеты, носящие имена, похожие на заклинания: Титан, Рея, Диана.

И все же, хотя и с тяжелым сердцем, я изменил им обоим и решил пойти по стопам третьего дяди — Орхильда, по семейным прозвищам — Пропащего или Пустошного. Зная, что дядя Орхильд бомбардирует атом, я представлял себе, как он без устали корпит где-нибудь в межпланетной лаборатории и пытается наконец поймать эту мельчайшую частицу материи. Что же оказалось в действительности? Этот исследователь бесконечно малого занимался как раз тем, что строил объекты, по своим размерам во много раз превосходящие любое сооружение на Земле и даже самую Землю. Разве не было поразительно, что путь в глубь Космоса, как и в глубь атома, одинаково приводил к бесконечности? Дядя Орхильд строил машину для бомбардировки атомов. Это было кольцо из труб; магнитные поля ускоряли в нем нуклоны — снаряды, стрелявшие в ядра атомов. Самый большой ускоритель XXX века выглядел как замкнутая окружность диаметром в три тысячи километров: его изогнутая труба бежала по туннелям, проложенным сквозь горные цепи, по мостам, пересекающим долины. Следующим этапом мог быть, пожалуй, только ускоритель, опоясывающий весь земной шар. Значит, конструкторы дошли до предела, через который невозможно перешагнуть? Нет, возник совершенно новый замысел: было решенопостроить новый гелиотрон в космическом пространстве. Мне казалось, что гелиотрон должен был быть кольцеобразной системой труб, плавающей где-то между Землей и Луной. Но дядя Орхильд вывел меня из заблуждения: основной материал для конструкции — отличного качества пустота — имелся в космическом пространстве в избытке. Ракеты доставили с Земли многие тысячи магнитных катушек. Их расположили в пространстве так, чтобы они образовали идеальную окружность. Что же делал дядя? Может быть, следил за этой работой? Нет, он как раз занимался тем, что было между магнитными катушками, то есть пустотой. Значит — ничем? Вовсе не так. Из того, что он говорил, вытекало, что нет более богатого возможностями объекта, чем эта «пустота», через которую проходят электромагнитные поля — гонцы и посланники далеких миров.

Он не наносил нам телевизитов, потому что при этом нельзя было влезать на деревья, что он очень любил. Зато, когда он приезжал, мы взбирались на одну из самых высоких яблонь в саду, усаживались в развилине между сучьями и, грызя твердые яблоки, вели ожесточенные споры о фотонах — самых быстрых и невесомых частицах материи. Было бесповоротно решено, что я стану энергетиком космического пространства.

Но наступили летние каникулы 3103 года, и эти планы неожиданно рухнули. Мне исполнилось четырнадцать лет, и родители разрешили мне самостоятельно совершать экскурсии на расстояния в несколько сот километров.

Однажды я полетел на Гельголанд. Знаете ли вы этот маленький островок в Северном море, древнюю базу и одновременно музей космических кораблей? Там, среди стройных елей и выветренных доломитовых скал, высится огромный ангар с высокими окнами, покрытыми чем-то похожим на иней: это налет соли, приносимой ветром с океана. В середине ангара, под сводами, нависшими над скоплением подъемных кранов, напоминающими позвонки и ребра допотопного кита, стоят рядами на покое огромные корабли.

Хранителем музея был краснолицый старик с окладистой бородой, в которой, словно забытые, сверкали кое-где золотистые волосы. Я обнаружил его в реакторном отделении одной из ракет. Теперь здесь царил запах пыли и ржавчины. Старик стоял над кварцевыми ваннами, в которых некогда бурлил жидкий металл. Свет, проникавший снизу через незакрытый люк, вырывал из темноты его белую бороду. Я сначала перепугался, когда он вырос передо мною, — мне казалось, что во всем огромном сооружении, кроме меня, нет никого. Я вздрогнул и спросил, что он тут делает.

— Да вот смотрю за ними… чтобы не улетели, — ответил старик после столь длительного молчания, что я начал сомневаться, ответит ли он вообще. Он постоял надо мной — я слышал его напряженное, тяжелое дыхание — и молча спустился по трапу в нижнюю часть зала.

После этого я стал часто ходить в музей. Я пытался сблизиться со стариком, но он, казалось, избегал меня, скрываясь в лабиринте кораблей; когда наконец я его находил, он отвечал на вопросы лаконично, с примесью непонятного сарказма. Однако, по мере того как мы знакомились ближе, старик оттаивал и становился все разговорчивее. Благодаря ему я постепенно изучил биографии судов, стоявших в зале, и многих других звездных кораблей, потому что он — я непоколебимо верил в это — знал судьбы всех судов, какие когда-либо курсировали в пределах Солнечной системы за последние шесть веков.

На Гельголанде я гостил в семье дяди, брата матери, и почти каждый день ездил в ангар. Старик смотритель все больше углублялся в недра своей, как мне казалось, неистощимой памяти, но сам он для меня оставался загадкой: о себе он не рассказывал никогда. Я предполагал, что он был капитаном межпланетного корабля, может быть, даже руководителем крупных экспедиций, но не спрашивал об этом: мне нужен был именно такой человек — окруженный ореолом таинственности.

У самого входа в зал, между колоннами, стояли четыре древние ракеты, построенные на судостроительных верфях тысячу лет назад, — архаичные, стройные веретена с острыми носами и хвостовым оперением, как у стрелы. Первые две ракеты тяжело опирались своими шасси на покатую бетонную площадку; третья была приподнята. Ее правый костыль касался края фундамента; левый был выпущен лишь наполовину и торчал в воздухе, подогнутый, как лапа мертвой птицы. Этот старейший межпланетный корабль высоко задирал клюв, словно готовый к старту, который почему-то откладывался, хотя его время уже наступило. Дальше лежали похожие на трехгранных рыб ракеты, построенные в XXIII веке. Я поначалу думал, что все они выкрашены в черный цвет, но оказалось, что их заботливо окутывал мрак, как бы стремясь из жалости скрыть ржавые пятна и вмятины на боках.


Я хотел сказать, что старик руководил моим осмотром ракет, но это было бы неправдой. Мы вместе поднимались по крутым лестницам на узкую металлическую галерею, откуда были видны ряды темных хребтов с зияющими колодцами люков. Перед нами открывались створки шлюзов, круглые люки, каюты, багажные отсеки и межпалубные трапы. По ним мы спускались до самого дна трюмов, в которых, по-старинному сверкая рубиновой смазкой, размещались похожие на ножницы подъемники шасси. По темным суживающимся туннелям, разделенным свинцовыми защитными переборками, мы добирались до атомных камер. У почерневших стен, шероховатых от высоких температур, стояли согнутые скелеты магнитов. Между ними когда-то бушевали атомные частицы, рождая силу и движение, теперь же все было покрыто пылью.

Во время наших прогулок старик оставался безучастным и хмурым, во всяком случае постоянно равнодушным к взрывам моего восторга, как и вообще к тому, что я говорил. А говорил я, пожалуй, без умолку. И лишь когда, осмотрев все закоулки ракеты, мы возвращались в ее центральные помещения, роли наши менялись.

Куда позже я понял, что он ждал, чтобы я, удовлетворив самое поверхностное, крикливое любопытство, пожелал узнать нечто более важное, чем особенности древних атомных конструкций. Когда я познакомился со всеми кораблями и побывал в самых укромных их уголках, настало время его рассказов.

Старик как бы случайно встречал меня у входа. Мы проходили пустой, обширный ангар, миновали неподвижные корпуса судов, вздымавшиеся на высоту в несколько этажей — с раскрытыми настежь люками, из которых веяло холодом, — и поднимались по гулким металлическим ступеням внутрь длинноклювого серебристого гиганта, великого «Астронавта», внешне как бы даже нетронутого временем. Подходя к центральной штурманской рубке, где на возвышении, между посеревшими экранами телевизоров и распределительными щитами, размещалась рулевая аппаратура, старик как бы случайно останавливался и начинал говорить — отрывисто роняя фразу за фразой, вначале с невыносимо долгими паузами, затем все более быстро и плавно. Потом он открывал двери рубки — при этом на потолке автоматически вспыхивали лампы, — и тогда начиналось повествование одной из тех невероятных историй, которые запали в мое юношеское сознание и остались на всю жизнь.

Передо мной проходили сцены событий давних времен, когда полет на ближайшую планету был экспедицией в неизвестное, драмой с непредвиденным развитием и запутанным сюжетом, которая разыгрывалась в бесконечных пространствах Космоса, между двумя мирами: Землей, оставленной, быть может, навсегда, и таинственным, загадочным миром неведомой планеты. Это были легенды о кораблях, которых сила тяготения заставила обращаться вокруг неизвестных, не отмеченных на небесных картах астероидов, об отчаянной борьбе с мощным притяжением планеты-гиганта Юпитера, о пределах выносливости экипажей и прочности кораблей, саги о борьбе, о полетах в глубины Космоса и возвращении оттуда.

Я помню рассказ об одном корабле. В его машинное отделение ударил осколок распавшейся кометы, и корабль потерял управление. Двигаясь вслепую, он уходил в бесконечное пространство, посылая по радио отчаянные сигналы о помощи. На Землю эти сигналы поступали, отражаясь от Луны или какого-то другого космического тела. Они были искажены, и по ним нельзя было запеленговать корабль. Шли недели за неделями, сигналы становились все слабее, пока наконец не умолкли навсегда.

Другой рассказ был о том, как пассажирская ракета прямого сообщения Марс — Земля, возвращаясь в свой порт, не смогла миновать встреченное на пути скопление космической пыли и, выйдя из него, повлекла за собой пылевое облако. Во время полета этот своеобразный ореол не причинял ракете вреда, но стоило ей войти в пределы земной атмосферы, как туча окружавшей ее пыли вспыхнула, и в несколько мгновений ракета сгорела со всеми пассажирами и грузом.

Рассказывая эти истории, старик время от времени вставал с удобного кресла, приближался к рычагам рулевого управления, протягивал руки, словно намереваясь положить их на черные рукоятки, но никогда до них не дотрагивался. Иногда он умолкал и мрачнел, его глаза рассеянно блуждали по каюте, как бы в бесплодных поисках того, что должно было появиться именно в этом месте рассказа; и я вместе с ним начинал видеть предметы, еще теплые от прикосновения рук астронавтов, медные пломбы гравитационных предохранителей, торопливо сорванные в минуту опасности рукой рулевого, слышал шаги вахтенного и, как и он, был наедине с великим и неустрашимым одиночеством среди звезд, мерцающих на черных дисках экранов. Пару раз мной овладевало беспокойство: мне казалось, что старик, излагая историю экспедиций, отступает от исторической хронологии, — но это скоро прошло. Я поддавался его влиянию, закрывал глаза на неточности, неправдоподобие и даже невероятность событий, о которых он рассказывал. Я верил ему, потому что хотел верить. Я неясно ощущал, хотя и не умел этого выразить, что, изменяя и переиначивая некоторые подробности, он делает это только для того, чтобы убедительнее выглядела правда о тех, кто первым отправился в область вечной ночи.


Я решил стать астронавтом. Меня удивляло — как вышло, что я до сих пор не замечал всей прелести этой увлекательной профессии. Дело, вероятно, было в том, что одной из специальностей межпланетных сообщений занимался мой брат, а наши отношения, выражаясь его языком, языком инженера-электрика, были всегда «под слишком высоким напряжением».

Когда я решился рассказать старому капитану о своем решении, он сначала не обратил на это внимания. Его молчание больно задело меня. Вскоре, однако, он сухо сказал, что таким астронавтом, какими были герои прошлых эпох, я уже не смогу стать. Теперь нет доблестных экипажей, которым приходилось бы сражаться с метеоритными тучами — этими лавинами межпланетного пространства; нет штурманов, прочерчивающих каждую ночь отрезок пройденного пути на картах неба. Нет уже капитанов, без устали шагающих по металлическим палубам в час, когда измученная команда забывается сном; нет вахтенных и рулевых, устремляющих поверх звездных компасов свой взгляд к звездам. Десятки тысяч автоматически управляемых ракет кружат без людей по орбитам нашей Солнечной системы. Эти длинные поезда межпланетного пространства перевозят с планеты на планету сырье, минералы, руду, машины. Если на них и находятся люди, то это пассажиры, привыкшие к чудесам путешествий и пользующиеся услугами машин, которые следят за безопасностью полета.

Я робко заметил, что брат мой изучает астронавтику.

— Э! — Старик пренебрежительно махнул рукой. — Он учится строить пилоты-автоматы. Это все равно что назвать композитором человека, который делает трубы для оркестра.

Я поспешил повторить это изречение брату.

— Сам ты труба! — ответил тот.

Я остался наедине с моим душевным смятением.

У отца был друг, профессор-астроном Мурах, с которым я поделился своими сомнениями. В моем представлении он был на короткой ноге со звездами.

— Я не хочу строить роботы, управляющие ракетами. Хочу быть настоящим астронавтом, рулевым или капитаном космического корабля.

— Романтика старины! — терпеливо выслушав меня, воскликнул Мурах и печально покачал головой. — Слов нет, астронавтика — это прекрасно. Ну конечно, конечно! А читал ли ты книгу Руфуса «Атмосферы планет и звездоплавание»?

Этой книги я не знал. Профессор был очень доволен.

— Великолепно! Вот возьми и прочитай. Замечательная книга. Она полна неясностей, как туманный вечер. Огромная свобода для фантазии, для воображения! Да, да, астронавтика когда-то была очень трудным делом. Человек доходил до границ психической выносливости. Сколько в этой книге великолепных страниц, описывающих победу человека над самим собой! Как красиво сказал Руфус: «Наш мир очень хорош для астронавтов: на каждые сто триллионов частей пустоты приходится одна часть твердой земли, есть где развернуться звездоплавателям. Да к тому же в пространстве столько звезд — этих огромных портовых огней среди океана тьмы!» Но знаешь ли ты, мой дорогой, почему именно астронавтика была таким трудным делом?

Этого я не знал.

— Как же так? — удивился Мурах и взглянул на меня сверху вниз. Там, где у других людей брови, у него были два маленьких взъерошенных кустика седых волос, которые живо шевелились, будто участвовали в беседе. Они смешили меня, внушая сомнения насчет убедительности слов профессора. — Я попробую объяснить, мой недозрелый звездоплаватель, твою ошибку. Известно ли тебе, что в свое время люди плавали по морям?

— На так называемых пароходах? — поспешил ответить я.

— Правильно. Но еще раньше, в древности, они плавали на парусниках, используя движущую силу ветра. Так вот, пока они не усвоили точно гидростатику, гидродинамику, теорию волнообразования и другие науки, они строили корабли, понимаешь ли, на глазок, поэтому созданные ими суда обладали индивидуальностью. Нельзя было найти двух кораблей, которые были бы абсолютно схожи между собой, а самая незначительная разница в устройстве мачт, киля, в форме корпуса приводила к тому, что суда по-разному слушались руля. Испытывая опасности, приключения, терпя катастрофы, мореплаватели накапливали опыт, из которого возникло великое искусство кораблевождения. Это было, понимаешь ли, искусство, а не наука, потому что оно включало, помимо действительно научных данных, немало догадок, преданий, предрассудков. Чтобы водить суда, нужны были не только знания, но и личная храбрость, мастерство и талант. Однако позднее наука вытеснила все это, и для искусства осталось мало места. Подобная же история повторилась сто лет назад в звездоплавании.

— Значит, человек уже не может управлять ракетой? — спросил я. — Но я хочу управлять ею! Неужели это кому-нибудь повредит?

— Да, повредит, — возразил профессор, и его брови задвигались, как бородки невидимых гномов. — Повредит, потому что ты будешь делать это медленнее и не так точно, как автомат, а значит — хуже автомата, не говоря уж о том, что человеку не пристало заниматься работой, которую могут выполнить автоматы. Впрочем, ты сам знаешь, что это не годится.

— Но на экскурсиях или в горах мы часто сами пилим дрова, разводим костры, варим пищу, а ведь ее можно приготовить при помощи кухонного автомата…

— Во время экскурсий мы делаем то, что полезно для здоровья человека, восстанавливает психику, радует его и так далее. А если ты поведешь ракету, то подвергнешь опасности груз, не говоря уже о самом себе.

— Большое дело — одна ракета! — вырвалось у меня.

Профессор довольно рассмеялся:

— Видишь ли, ты сам сделал невольное признание — мечтая о звездоплавании, ты не думаешь о труде и ответственности, тебе важна лишь их видимость, такая их доля, которая придаст полету «серьезность» и тем увеличит удовольствие. Двести лет назад звездоплавание было большим и трудным искусством, достойным настоящих мужчин, требовавшим всей жизни от тех, кто ему отдавался, и имена великих астронавтов стали достоянием истории. Но то, что было тогда необходимостью, сегодня в лучшем случае будет забавой, а в худшем — бессмыслицей.

Я был зол и на профессора с его непререкаемой логикой, и на старого хранителя кораблей, и на брата, словом — на весь мир. Однако от своего намерения не отказался: буду астронавтом, что-нибудь и для меня осталось. Профессора я попытался обмануть тем, что ничего ему не ответил, но он, очевидно, догадался о моих мыслях по скромно опущенным глазам.

— Значит, ты все-таки хочешь стать капитаном дальнего звездоплавания? — настойчиво спросил он.

И я, несмотря на данную себе клятву молчать, невольно выпалил:

— Хочу!

Профессор сначала широко раскрыл глаза, потом рассмеялся. Смеялся он долго. Наконец заговорил серьезно:

— Верно ли, что ты недавно перегрыз зубами свинцовый кабель?

— Верно, — мрачно ответил я.

Хотя никто из взрослых не выразил ни малейшего восторга но поводу этого поступка, я все же гордился им.

— Зачем ты это сделал?

— На спор, — ответил я, еще больше мрачнея.

— Ты очень упрям… Я слышал об этом от других, а теперь сам вижу. Гм!.. Что ж, может, со временем успокоишься… А пока почитай Руфуса…

Мурах смотрел на меня строго, но подвижные брови ясно говорили, что он на моей стороне…

Это были годы горячих споров, годы активной подготовки к первому полету за пределы Солнечной системы. По всему земному шару возникали специальные учреждения, в которых добровольцы подвергались тяжелым и опасным испытаниям: никто не знал, как будет воздействовать на человеческий организм скорость, превышающая 10.000 километров в секунду. А ведь было уже очевидно, что ракета, которая полетит на ближайшую звезду, должна двигаться по крайней мере в десять раз быстрее.

Я отправился в Институт скоростных полетов, расположенный в ближайшем городе, и предложил свои услуги в качестве добровольца. Ребенком я часто встречал одетых в белое работников таких институтов. На левом рукаве у них была нашита эмблема института — маленький серебряный луч. Они обычно пользовались большим уважением, подобно самым известным людям науки и искусства. В институте ко мне отнеслись с подчеркнутой любезностью: вероятно, добровольцев, подобных мне, приходилось принимать по нескольку десятков в день. Помимо горячего желания, у меня, пожалуй, не было никаких других данных, поэтому со мной попрощались с заверениями, что если я буду хорошо учиться, то через пять лет могу явиться вновь и тогда меня допустят к вступительному экзамену.

Так и ушел я ни с чем. Жестоко разочарованный, я строил самые фантастические планы: мечтал полететь в космическое пространство на одноместной ракете, надеясь на то, что прежде чем кончатся припасы, я повстречаю какое-нибудь судно, которое окажет мне, как потерпевшему бедствие, помощь. Потом стал обдумывать следующий план. Я тайно проберусь на одну из ракет, совершающих рейс на самые отдаленные планеты, а когда она оставит позади, скажем, орбиту Марса, выйду из укрытия. Я рассчитывал на то, что восхищенный моим горячим энтузиазмом руководитель экспедиции сделает меня по крайней мере своим помощником. Я даже приготовил несколько — в зависимости от обстоятельств — вариантов речи, которая должна была прозвучать для него убедительно. Все эти проекты были пустыми грезами, но отнимали у меня много времени. Я запоем читал космические романы, но учился неважно и, когда в классе меня выводили из «космической» задумчивости каким-нибудь вопросом, отвечал невпопад. Мне и в голову не приходило, что добрая бабушка весьма своеобразно толкует мое поведение. То, что я за обедом, поднеся ложку ко рту, внезапно застывал и устремлял взгляд в пространство, не блистал успехами в учении, сторонился людей, в ее глазах было несомненным признаком созревающего художественного таланта. Полная самых радужных предчувствий, она подарила мне ко дню рождения прекрасный белый генетофор, на котором сама иногда упражнялась одним пальцем. Поначалу я попробовал на нем свои силы, чтобы доставить бабушке удовольствие, но затем меня действительно заинтересовала видеопластика. Это искусство возникло в прежние времена из сочетания так называемого кино, литературы, объемного и цветного телевидения. При помощи генетофора художник, для которого этот аппарат — то же самое, что для композитора фортепьяно, может воспроизвести образ, возникающий в его воображении. Он может создавать картины, действие которых развертывается в придуманных мирах, может конструировать любые воображаемые существа — полурастения и полуживотные. Все это — результат комбинаций световых полей, создающихся при игре на генетофоре.

Сначала это занятие очень меня занимало. Я запирался в комнате и усаживался перед широким экраном, положив руки на клавиатуру, состоящую из нескольких рядов клавиш. Пройдясь пальцами по десятку-другому клавиш, я нажимал пуск, и вот в глубине экрана появлялся созданный мной образ. Но потрясло меня не первое его явление; потрясло то, что это создание было наделено определенной, хотя поначалу и незначительной самостоятельностью: оно двигалось, ходило, словно изучая пространство, в котором было замкнуто. Правда, в нем обычно обнаруживались серьезные изъяны — говоря языком художников, была нарушена гармония. И я одним прикосновением пальца к клавишу стирал этот образ с экрана и приступал к новым попыткам.

Конечно, каждый начинающий художник, упражняясь, терпит много неудач, создавая неполноценные образы, но я в этом отношении побивал рекорды. Должен признаться, что мне даже во сне являлись целые толпы созданных мной существ, страшных, дышащих местью за неумелое оживление и грубое устранение из этого минутного бытия.

Видеопластика нисколько не отличается от различных форм искусства древности, и генетофор представляет как бы усовершенствованную палитру или перо; познав его устройство, начинающий творец уравнивается с писателями прошлых времен, овладевшими принципами правописания. Более удачным мне кажется сравнение видеопластики с музыкой: видеопластик гармонизирует, согласовывает различные психические черты, как музыкант — звуки; у музыканта возникает мелодия, а у видеопластика появляется герой драмы. Композитор, оркеструющий симфоническую тему, прежде чем записать на нотной бумаге хотя бы один знак, заранее слышит в своем воображении общее звучание всех инструментов. Так и у видеопластика самая трудная, самая творческая часть работы происходит до того, как он нажмет на первый клавиш генетофора: он должен раньше создать героев в своем воображении, только тогда могут возникнуть образы, которые подчинятся его воле и судьбы которых будут волновать зрителей. Однако этому никто не может научить, если человек лишен таланта. А сама по себе сноровка в обращении с аппаратом годится единственно лишь для создания дергающихся манекенов и жутких, надуманных сценариев, что, собственно, и произошло со мной.

Многие лишь несколько лет спустя после начала занятий видеопластикой понимают, насколько обманчив мираж творческого всесилия, которым их соблазнило это искусство, какой огромной ложью становится оно, когда человек забывает о подлинных судьбах человечества ради мечты о воображаемых мирах. К счастью, отсутствие таланта у меня было столь явным, что я ни минуты не думал о том, чтобы серьезно заняться видеопластикой, и мои художественные опыты завершились тем, что я разобрал генетофор на части, чтобы ознакомиться с его устройством. Бедная бабушка, увидев результаты моих стараний, испытала горькое разочарование, на этот раз — последнее; теперь в семье не на кого уже было надеяться.

Обычно молодой человек, получив среднее образование, проводит по нескольку месяцев в различных свободно избираемых институтах и университетах, где в тесном контакте с учеными, инженерами и техниками выявляет свои симпатии и склонности. Окончив школу в семнадцать лет, я долго колебался, не зная, куда идти, пока не поступил в меорийский филиал Института планирования будущего. Здесь я впервые встретился с людьми, работавшими над проектами экспедиции за пределы Солнечной системы.

В те времена еще не достигали таких скоростей, которые позволили бы преодолеть расстояние от Земли до отдаленных звезд на протяжении одной человеческой жизни. Вы, наверное, помните ожесточенные дискуссии, которые велись в начале нашего века вокруг проектов строительства космических кораблей для полетов в глубь Галактики. Поскольку путешествие предстояло долгое, предполагалось, что на космических кораблях должна происходить «смена поколений», то есть цели могли достичь лишь внуки и даже правнуки людей, отправившихся с Земли. Это казалось в то время неизбежностью, продиктованной уровнем звездоплавательной техники. Но такое решение проблемы вызывало резкое и всеобщее сопротивление. Было что-то унизительное и недостойное в животном прозябании людей, запертых на десятки лет в металлической скорлупке и брошенных в бесконечную пустоту. Помимо эмоционального неприятия, против такого положения восставал и разум.

«Какими, — размышляли одни участники споров, — будут люди, вынужденные десятки лет соприкасаться с пустотой? Не превратятся ли они в морально и умственно неполноценные существа? И сколь унизительна по сути своей роль подопытных насекомых, которая выпадет на долю так называемых «промежуточных» поколений, вынужденных провести всю жизнь, от рождения и до смерти, в ракете? Чему научат, как воспитают они тех, кто в конце концов доберется до звезд?!»

«Все это верно, — отвечали им другие. — Трудности и опасности такого путешествия исключительно велики. Однако лететь к звездам необходимо. После того как мы освоим Солнечную систему, хозяйственно обустроим сначала близкие, а потом, во второй половине третьего тысячелетия, и далекие планеты, вплоть до последней из них — Цербера и его спутников, человечество должно осуществить следующий шаг вперед — прыжок через Океан Пустоты, отделяющий нас от ближайшего солнца другой системы. Можно на некоторое время отложить экспедицию, но предпринять ее необходимо; если мы от нее откажемся, неизбежен застой, а через десяток-другой веков — и гибель земной цивилизации».

Открытие новых видов атомного горючего и методов высвобождения атомной энергии из любого вида материи сделало технически возможным полет со скоростью, близкой к скорости света, но вместе с тем поставило новый вопрос: может ли человек вообще, даже применяя любые средства предосторожности, передвигаться со скоростью ста или двухсот тысяч километров в секунду?

Оптимисты допускали, что эту задачу можно будет сравнительно легко решить в пространстве, удаленном на большое расстояние от полей тяготения планет, и при условии, что ракеты будут ускорять ход постепенно. Они напоминали, что уже многие века тому назад возникали теории, будто пределом биологических возможностей человека являются скорости сначала в 30, затем в 100, а впоследствии в 1000 километров в час. Из одного столетия в другое эта граница отодвигалась все дальше.

Более осторожные люди говорили, что при скоростях, приближающихся к скорости света, начнут действовать определенные последствия теории относительности, влияние которых на жизненные процессы совершенно неизвестно и может быть выявлено лишь на основе опыта.

Так возникли Институты скоростных полетов, разбросанные по всей Земле и другим планетам, и филиалы Института планирования будущего. Сотрудники этих институтов обнаружили таинственное явление, известное под названием «мерцание сознания»: человек, находящийся в ракете, скорость которой достигает ста семидесяти — ста восьмидесяти тысяч километров в секунду, испытывает особое помутнение сознания, которое при дальнейшем ускорении приводит к обмороку, грозящему смертью. Скорость в 170.000 километров в секунду получила название «околосветового порога»; с такой именно скоростью должна лететь ракета, направляемая на ближайшую звезду.

Таково было положение в науке, когда я впервые познакомился с коллективом Института планирования будущего. Ошеломленный перспективами, какие открывала работа этих людей, я решил постараться любой ценой быть принятым в институт. Для этого надо было стать специалистом либо по кибернетике, либо по звездоплаванию или медицине. Немного поразмыслив, я начал заниматься в известном своими замечательными традициями Институте общей кибернетики в Меории. Занятия шли хорошо, но через год я стал жалеть о том, что избранный предмет не имеет ничего общего с полюбившимся мне звездоплаванием, и после некоторых колебаний дополнительно записался на курс космодромии. Нагрузка увеличивалась тем, что тайны кибернетики я постигал в Меории, а лекции по звездоплаванию слушал в университете, расположенном у подножия Лунных Апеннин. Хотя я легко мог попасть в любое учебное заведение Земли, но тот факт, что мне ежедневно приходилось летать на Луну, поднимал меня в собственных глазах и как бы подчеркивал мою неординарность. Каждый день я проводил два часа в ракете и лишь в ней находил время утолить голод. Все это было, конечно, чистым безумием. Я недоедал и недосыпал под гнетом добровольно взваленных на себя обязательств, но вместе с тем мне было так хорошо, что об этом периоде моей жизни я не могу подумать без улыбки. Я считал себя человеком разносторонним, наделенным большими способностями и, главное, загадочным и принимал все меры к тому, чтобы никто из моих коллег на Луне не знал о моих занятиях в Гренландии и наоборот.

Так прошло два года. Завершив начальный цикл занятий кибернетикой, я неплохо сдал экзамены по теории ракетных полетов и отправился на летние каникулы домой. Я прилетел поздним вечером. Мама сказала, что я разминулся с отцом, — его только что вызвали на операцию. Мы долго сидели на веранде, любуясь звездными дождями на июльском небе. Время от времени с западного края горизонта навстречу им устремлялись огненные перпендикуляры. Это ракетный терминал в Меории, казалось, салютовал вспышками стартующих ракет посланцам Космоса — метеоритам.

Далеко за полночь отец сообщил, что вернется поздно, и просил его не ждать. Мама устроила мне постель в комнате, где когда-то была детская, и, едва улегшись, я уснул как убитый. Проснулся, когда уже был белый день. Во всем доме стояла тишина. Я спустился в столовую, чтобы пройти через нес в сад, и в дверях столкнулся с отцом. Я застыл, удивленный этой встречей, так как был уверен, что он еще спит. Оказалось, что отец вернулся в третьем часу утра и сейчас поднялся лишь для того, чтобы связаться с госпиталем. Мы постояли с минуту, как бы не зная, что делать в этой комнате, залитой зеленым, похожим на подводный светом, проникавшим сюда сквозь завесу вьющихся растений. В своем длинном домашнем халате отец казался старше, чем обычно. Бледный, с темными кругами под глазами, он, казалось, еще не вышел из ночи — так был далек его облик от светлого, солнечного дня, уже властвующего на дворе. Отец казался ниже, чем раньше, — но, может быть, это вырос я? В голове мелькнула мысль, что он на пороге старости, и сердце у меня сжалось от нежности и грусти. Кем он был? Он не создал ничего — не провел ни одной выдающейся операции, не предложил ни одного нового метода лечения, не сделал ни одного открытия; он не был даже известным хирургом. О нем говорили: «хорошие руки», «хороший глаз», но более ничего — он был обычный врач-хирург. Его братья изменяли климат планет, создавали гигантские конструкции в космическом пространстве, оставляли осязаемые, прочные следы своей работы. А он?.. Молча, мимоходом я поцеловал его в небритую щеку и хотел выйти в сад.

Он остановил меня.

— Ты, кажется, хочешь поступить в Институт планирования будущего?

Я подтвердил это.

— Прежде ты хотел получить все, а теперь хочешь стать всем…

На лице отца не было улыбки. Он стоял, ожидая ответа, но я промолчал. Отец вздохнул, но тоже ничего не сказал. Протянул руку, кончиками пальцев слегка коснулся моего плеча и ушел в кабинет. Я остался один, выведенный из душевного равновесия, немного взволнованный, немного злой. Вышел в сад, но мне уже не хотелось слоняться по местам детских игр. Я лег на теплую траву и через минуту перестал думать об отце, подставляя лицо лучам стоявшего в зените над Гренландией искусственного атомного солнца, излучавшего яркий платиновый свет, и солнца настоящего, бледный диск которого поднимался над горизонтом. Мне вдруг припомнился эпизод моего последнего восхождения на Луне: трос застрял в расщелине скалы, и если бы человек не весил там в шесть раз меньше, чем на Земле…

Какая-то тень проплыла по моему лицу, за ней вторая, третья. К нам кто-то прилетел: вертолеты приземлялись на лужайках в глубине сада. Приподнявшись на локтях, я увидел первых людей, выбиравшихся из машин, а высоко над домом заметил стайку новых машин, сверкающих винтами. Несколько минут спустя с запада прибыли еще десятка два. Опустившись, они зависли над верхушками деревьев. Прибывших становилось все больше, руками они давали знаки вновь прилетающим, некоторые что-то прятали за спиной. Удивляясь этому все сильнее, я встал, а вертолеты все садились на лужайках. Гости толпились как-то беспорядочно, вроде бы нерешительно и наконец направились к дому.

Я настолько опешил, что, когда они приблизились ко мне, вместо ответа на приветствия пробормотал:

— Что… что тут будет?

— Мы прилетели на юбилей, — ответили несколько голосов сразу.

— Что?

— Мы прилетели на пятидесятилетие работы доктора…

— Ты его сын? — спросила низкорослая седая женщина.

Ее волосы в лучах солнца отливали живым серебром. У меня возникло безумное желание нырнуть в кусты, но ноги словно приросли к земле. Значит, сегодня пятидесятилетний юбилей врачебной деятельности отца, а я об этом ничего не знал… А он? Он, пожалуй, помнил…

Около дома собирался народ, по саду по-прежнему проплывали тени идущих на посадку вертолетов. Этот звездный слет продолжался. Теперь машины приземлялись уже за пределами сада, потому что на дорожках и газонах не было места. Отовсюду доносился приглушенный говор. Вдруг открылись двери, и на пороге показался отец. Он инстинктивно запахнул полы халата и замер с непокрытой головой и растрепанными волосами; на щеке у него отпечатался узор ткани — он, вероятно, дремал, прислонившись к спинке кресла. Он стоял, глядя на море голов, а вокруг воцарилась такая тишина, что слышен был замирающий шелест опускающихся машин. Внезапно отец рванулся вниз, как бы собираясь броситься навстречу всем, но на середине лестницы остановился. Он поднял руки и опустил их, приоткрыл рот и ничего не сказал. В толпе началось движение; люди стали подходить к лестнице, протягивать ему цветы — по большей части это были небольшие букеты, — но вскоре он уже не мог удержать их, и новые гости клали цветы на ступеньки. Тут были маки и васильки из австралийских пшеничных заповедников, белые магнолии, африканские лотосы, орхидеи, букетики маргариток, цветущие яблоневые ветки из Антарктиды, где только начиналась весна, и крупные белые розы, которые росли лишь в оранжереях Луны. Тот, кто положил свой дар, молча отодвигался в сторону, и отец провожал его взглядом, в котором иногда мелькало смутное воспоминание. Тогда его губы начинали беззвучно шевелиться, но к нему уже подходил другой человек. Над садом, как тяжелые птицы, взмывали улетавшие вертолеты. И по мере того, как толпа уменьшалась, груда цветов на лестнице росла.

В какой-то момент в глубине сада появились девять стариков в блестящих белых скафандрах; они шли, обнажив седые головы, с трудом справляясь с тяжестью одежды, предназначенной для межпланетных полетов, — они давно отвыкли от скафандров. У меня замерло сердце: на груди у каждого из них был значок пилота с Нептуна. А ведь и правда, отец когда-то, еще до того, как познакомился с матерью, работал врачом на ракетах; правда, об этом он никогда не говорил. Пилоты, подойдя к веранде, отцепили серебряные значки и один за другим ударами ладони вбили их остриями в доску нижней ступеньки, так что доска, потемневшая и вытертая тысячами ног, вдруг засверкала, словно украшенная серебряными гвоздями.

Потом мы остались одни в пустом, залитом солнцем саду. Отец, до сих пор стоявший неподвижно, вдруг вздрогнул и сделал шаг назад. Цветы посыпались из его рук. Найдя ощупью дверь, он скрылся в доме.

А я все вслушивался в шум удаляющихся машин. Через несколько мгновений появилась еще одна, пролетела с мягким шумом над деревьями и приземлилась. Из нее выскочил человек в комбинезоне; быстро оглядевшись вокруг, он подбежал к веранде, бросил что-то на груду цветов и так же быстро вернулся в вертолет.

У меня было отличное зрение, и я издали рассмотрел этот последний подарок: связка красноватых сухих и колючих веток ареозы — единственного цветущего растения на Марсе.

МАРАФОНСКИЙ БЕГ

«Люди славили мудреца за его любовь к ним, однако, если бы они не сказали об этом, мудрец так и не узнал бы, что любит их». Эти слова древнего философа говорят о моем отце лучше, чем любое определение, какое я мог бы придумать. Многие спрашивают себя: «Правильно ли я избрал профессию, счастлив ли я, хорошо ли мне жить?» — и не единожды отвечают: «Да». Отец никогда не задавал себе подобных вопросов: они не приходили ему в голову, и он, наверное, счел бы их такими же бессмысленными, как вопрос: «Живу ли я?»

Его братья служили обществу своими знаниями. Он делал то же, а когда наука оказывалась бессильной и битва за жизнь больного была проиграна, он оставался при умирающем, но уже не как врач, а как сострадающий человек. Его братья испытывали то радость успехов, то горечь поражений. Отец всегда оставался самим собою, и его никогда не покидала тяжесть ответственности — она была для него тем же, что для наших тел — земное тяготение, которое заставляет мускулы совершать усилия, постоянно напрягаться, преодолевать тяжесть тела, но без которого жизнь была бы немыслимой.

После глубоко врезавшихся мне в память летних каникул я ушел со старшего курса Института кибернетики и занялся медициной. Это новое решение, принятое с такой же головокружительной быстротой, с какой я принимал предыдущие, было попыткой проникнуть в смысл основных ценностей жизни и хоть немного искупить свою вину перед отцом — попыткой запальчивой и наивной, поскольку я не имел понятия о том, что, собственно, такое профессия врача. Оправдать меня может лишь то, что я окончил медицинский факультет и в то же время не оставил главной своей цели: участвовать в звездной экспедиции.

Годы занятий медициной остепенили меня. От предыдущего периода жизни осталось немного: чертежи и проекты, хранимые не потому, что они могли пригодиться, а для самоуспокоения — что те годы я не потерял совсем уж понапрасну. Бабушка нашла некоторое утешение в том, что хоть я и не стал художником, однако у меня проявился талант, правда, совсем неожиданный: в университете меня стали считать восходящей звездой в беге на длинные дистанции. Я завоевал звание чемпиона континента среди студентов, а к концу занятий — чемпиона Северного полушария.

Получив диплом, я поступил в хирургическую клинику. Когда полгода спустя руководство экспедиции к созвездию Центавра объявило о наборе экипажа, я стал добиваться должности ассистента профессора Шрея, назначенного первым хирургом межзвездного корабля. Тому имелось препятствие: у меня не было профессионального опыта, но, поскольку в экспедицию подбирали людей с разносторонней подготовкой, я рассчитывал, что мои занятия звездоплаванием и кибернетикой получат решающее значение. Когда я выдвинул свою кандидатуру, один из астронавтов сказал мне, что ответа придется ждать долю, — дескать, наплыв желающих очень велик и каждое заявление рассматривается весьма тщательно. «Однако, — тут он улыбнулся, — такой урок терпения может оказаться крайне полезным на будущее, потому что в ракете нам придется много лет ожидать достижения цели…» Он сказал: «Нам придется», и, хотя это был лишь случайный оборот речи, я жил этими словами четыре месяца.

Дома я не находил себе места и надолго уходил в лес. Была осень, деревья с голыми ветками, резко выделявшимися на фоне голубого неба, неподвижно стояли в желтоватых лучах словно постаревшего солнца. Так ходил я целыми часами, пока не наступала ночь и на небосклоне не высыпали звезды; я останавливался, поднимал голову и долго вглядывался в звездное небо. Уже ударил первый мороз, под ногами шуршали сухие листья, отовсюду тянуло холодным терпким запахом гниения, запахом разложения мертвых растений, но ни в одну весну у меня не билось сердце так сильно, как этой поздней осенью в безлистом лесу.

Какими странными путями идет история человечества! Как часто то, что живущим вчера казалось непонятным сплетением запутанных, противоречивых обстоятельств, в которых люди с трудом продвигаются вперед и отступают под воздействием ошибок, их потомкам в перспективе времени представляется очевидной необходимостью, а повороты, подъемы и спуски на пройденном пути становятся такими же понятными, как строки письма, составленные из простых и ясных слов.

Когда-то, много веков назад, задолго до эры звездоплавания, люди считали, что межпланетные путешествия невозможны без промежуточных станций за пределами земной атмосферы — так называемых искусственных спутников. Затем с развитием техники оказалось, что такой взгляд неверен: межпланетное сообщение развивалось в течение семисот лет совершенно независимо от искусственных спутников, на которых размещались лишь астрономические обсерватории и станции регулирования погоды. Однако пришло время, когда — на новом этапе развития — все-таки возникла необходимость создания промежуточных станций. Это произошло, когда человечество созрело для межзвездных полетов. Настало время создавать межзвездный корабль, и оказалось, что его надо строить во внеземном пространстве: его гигантские размеры не позволяли ни стартовать, ни приземляться на нашей планете. Ведь когда-то и крупные океанские корабли не могли входить в небольшие порты и становились на якорь далеко от берега, сообщаясь с портом посредством маленьких судов. Подобно этому и «Гея», первый межзвездный корабль, построенный в межпланетном пространстве на расстоянии 180.000 тысяч километров от Земли, не была рассчитана на то, чтобы приземляться на какой-либо планете. Она должна была лишь снижаться до верхних слоев атмосферы и, плавая в них, выбрасывать из себя ракеты связи. Так уже в мое время в безвоздушном пространстве возникла первая верфь, где строили корабли для межзвездных полетов.

За одной из первых фаз постройки звездного корабля мне удалось наблюдать с четвертого искусственного спутника. Я стоял на остекленной смотровой палубе, на вершине металлическогокорпуса, в толпе любопытных. Ракеты прямого сообщения непрерывно доставляли сюда все новых туристов.

Верфь была покрыта тенью, которую отбрасывала Земля — ее ночное полушарие зияло в небе, словно огромный колодец, наполненный чернотой. Стройку освещали размещенные в пустоте и передвигавшиеся то в одну, то в другую сторону, подобно маятникам, юпитеры; каждый отбрасывал двенадцать лучей, и они сверкали молниями далеко внизу, отражаясь от зеркально отполированных стальных плит, уложенных рядами на корпусе корабля. На его поверхности работали автоматы: одни сновали без устали вперед и назад подобно челнокам гигантского ткацкого станка, другие ежеминутно поднимались над корпусом, то вспыхивая в лучах прожекторов, то исчезая во мраке. В бинокль можно было рассмотреть огромные арки и балки конструкций, которые эти маленькие создания легко переносили с места на место — все предметы здесь были невесомыми. Над строительной площадкой вились разноцветные полосы дыма, выбивавшегося из-под сварочных аппаратов. Длинные хвосты цветных искр, свешиваясь по бокам строящегося корабля, собирались в облака, которые лениво тянулись вслед за ракетами, мигающими бортовыми огнями; облака были пронизаны в разных направлениях десятками лучей. В этом буйстве света утрачивали свою яркость и казались бледными звезды, создававшие фон стройки. Вся площадка совершала по отношению к нашему наблюдательному пункту, отстоявшему от нее в тридцати километрах, величественно-медленное вращение, из-за чего рефлекторы, которые поначалу светили «наверху», под конец оказывались «внизу» — при всей условности этих понятий в пространстве, лишенном силы тяжести.

Прошло одиннадцать месяцев непрерывных работ, и автоматы исчезли: те,


что принадлежали к его механической прислуге, вползли внутрь корабля, остальные удалились на одну из своих баз. «Гея», освобожденная от лесов, двигалась подобно искусственной Луне вокруг Земли — огромная, серебристая, молчаливая. В ее бездонных соплах еще ни разу не сверкнули вспышки атомного огня.

Отец мой любил поэзию, но эта любовь проявлялась довольно своеобразно: он называл стихи «помощью», говорил, что помощь нужна не всегда, и потому очень редко читал любимых поэтов. Лишь иногда ночью в окне его комнаты загорался свет: отец брался за томик стихов. Такой же помощью для меня в течение многих месяцев ожидания был альпинизм. Когда мне становилось очень не по себе, я просил друзей заменить меня в клинике и совершал в одиночку восхождения на труднодоступные горные вершины.

И вдруг, как-то неожиданно, над моей головой разразился ливень событий: я получил от первого астрогатора экспедиции извещение, что включен в состав экипажа, увидел свое имя в списке участников летних Олимпийских игр и… познакомился с Анной.

У нее были светлые умные глаза, выразительные, чуть полноватые губы. Она изучала геологию, любила музыку и старые книги — больше я о ней почти ничего не знал. Не видя ее, я был уверен, что очень ее люблю; когда мы встречались, я терял эту уверенность. Сознательно и бессознательно мы причиняли друг другу мелкие, но чувствительные огорчения, между нами непрерывно происходили недоразумения — сегодня трагические, завтра пустяковые. Но я страдал от них, а страдания — об этом я знал из книг — всегда сопутствуют большому чувству. Так окольным, хотя логически точным путем я приходил к выводу, что люблю Анну. А она? Я не знал об этом ничего определенного. Когда мы бывали вместе, ее взгляд часто уходил куда-то вдаль, открытый и отчужденный, словно она вверяла его чему-то, мне не доступному. Это сердило меня. Когда она была уступчивой, становился покорным и я. Наши отношения были какими-то туманными, полными недомолвок, предположений и ожиданий, невыносимыми и вместе с тем прекрасными.

Все это происходило весной. Мы ходили по садам, слушали, как птицы учатся петь песни, сидели на скамьях у кустов, осыпанных зелеными почками; я рвал их, вертел в пальцах и бессмысленно крошил, как будто собирался придать еще неразвернувшимся, склеенным почкам образ будущих цветов. Нам больше всего не хватало единственного, что позволило бы развиться нашим чувствам, — времени. Только время могло все прояснить, связать нас или развести. Но у нас его не было. Срок отлета приближался. Я не раз собирался окончательно поговорить с Анной и каждый раз откладывал этот разговор.

А тут еще близились Олимпийские игры. То и другое гнало от меня сон. Странное сочетание? Может быть, но так уж складывалась моя жизнь! Я знал, что мой первый марафонский бег на Олимпийских играх станет последним: возвратившись из экспедиции, я буду слишком стар. Победить перед отлетом — каким бы это было великолепным прощанием с Землей! Отправиться к звездам с лавровым венком на челе!

В свои двадцать пять лет я был склонен к философским обобщениям и сказал себе: вот у тебя есть все, чего ты хотел — диплом об образовании, участие в космической экспедиции, олимпийские соревнования и любовь, — и все же ты не счастлив. Действительно, какое мудрое изречение: «Дай человеку все, чего он желает, и ты погубишь его!»

В таком настроении я приходил на тренировки. Бегал по круговой дорожке стадиона и по поросшим травами холмам прибрежья, по широким аллеям университетского парка, всегда один, с секундомером в руке, под палящим июньским солнцем, в сопровождении непрестанного шума океана. Я тренировался только по утрам; пробежав свои двадцать километров, мчался в отборочный лагерь, где уже месяц жили будущие участники экспедиции. Это был городок, расположенный среди старых кедровых лесов у подножия горного хребта Каракорум. Городок назывался Кериам, однако к нему пристало неизвестно кем пущенное в обращение название «Чистилище», поскольку для его обитателей лагерь был промежуточным пунктом между Землей и палубой ракеты.

Нелегко описать атмосферу, царившую в Чистилище. Много времени уходило на подготовительные занятия и лекции по самым разнообразным отраслям знания. Целью их была всесторонняя подготовка участников экспедиции к предстоящему путешествию. Одновременно проводилось обследование будущих звездоплавателей: физиолога, биологи и врачи в ослепительно белых халатах сновали по лабораториям, из которых вырывался свист вращающихся скоростных кабин. Время от времени среди сияющих лиц попадались и опечаленные: это врачи вынесли кому-то безапелляционный приговор, закрывавший бедняге дорогу к звездам.

В то же время земная жизнь настойчиво стучалась в ворота городка. Хотя многие отправлялись в экспедицию вместе с женами и детьми, почти у каждого на Земле оставался кто-то близкий; и, пожалуй, не было мгновения, в котором бы радость и ожидание приближавшихся событий не смешивались с горечью разлуки.

Мне приходилось делить время между стадионом и Чистилищем, поэтому я не встречался с Анной несколько дней. Лишь вырвав минутку перед сном, наносил ей телевизит. Во время последнего свидания совершенно случайно и неожиданно дело дошло до решительного объяснения. Как я и опасался, Анна заявила, что ее специальность в экспедиции не нужна и что она может работать только на Земле. Я стал говорить о силе чувства, сокрушающего все препятствия. В ответ на это она спросила: если бы я был в ее положении, отказался бы ради нес от медицины? Что мог я ответить? Чувствуя, что все рушится, что Анна потеряна для меня, я стал нести какую-то чушь, упрекать ее. Если она действительно любит меня, говорил я, она бы переменила профессию и вообще перестала работать… на некоторое время, поспешно добавил я, заметив, как побледнела Анна.

— Ты хотел причинить мне боль? — сказала она. — Тебе это удалось.

Есть такое старое выражение: хочется провалиться сквозь землю. Во время телевизита это можно осуществить почти буквально. Взбешенный и пристыженный, я нажал выключатель, и комната Анны, ее лицо, глаза, голос — все исчезло, как по волшебству. Я твердо решил больше не видеться с ней, но уже на другой день нашел предлог — извиниться за вчерашнее поведение. Она не сердилась на меня. Мы уговорились встретиться на следующий день после состязаний. Надеялся ли я в глубине души, что она переменит решение? Честно говоря, в какие-то мгновения — да. Пока же я вернулся на беговую дорожку и тренировался в одиночестве. Должен сознаться, что иногда я опускал веки, ожидая, что мне привидится Анна, но этого не случалось. Как обычно, я бегал с секундомером, и, когда движение его стрелки совпадало с ударами моего пульса, возникало впечатление, что мои усилия толкают вперед время, иначе оно остановилось бы, и что, изо всех сил стремясь к финишу, я подгоняю время к трем великим дням: двадцатого июля мне предстояло принять участие в марафонском беге, двадцать первого утром увидеться с Анной, а вечером двадцать второго подняться на палубу ракеты.

Я все больше интересовался возможными победителями в беге. Самыми страшными из моих соперников были Гергардт, Металла и Эль Туни. Я не мог наглядеться на Мегиллу: из-за высокого роста его легкий шаг был шире моего почти на пять сантиметров. У Мегиллы был излюбленный прием: между двадцатым и тридцатым километром он обычно отрывался от своих соперников и, не оглядываясь, устремлялся вперед легкими длинными бросками, как бы плыл в воздухе, становясь все более невесомым. Как-то под конец тренировок я один раз бежал с ним полную дистанцию, и, хотя я выжал из себя все, он пришел к финишу, обогнав меня на шестьсот метров. Помню, как в тот вечер, принимая ванну, я мрачно смотрел на свои ноги, ощупывая глазами узлы мускулов на бедрах и икрах, подобно музыканту, который доискивается, в чем недостатки и скрытые возможности его инструмента. У меня были совсем неплохие ноги, но они не могли сравниться с ногами Мегиллы.

Приближался день старта. Друзья не скрывали от меня своих сомнений: утешение, подобное обману, у нас было не в почете. В ночь накануне состязания меня постигла самая большая неудача, какая, может грозить бегуну: то ли выявилось скрытое до той поры беспокойство, то ли в последние дни я перетренировался, но спал я очень плохо, поднялся рано, чувствуя себя усталым и измученным еще до начала состязаний! Отказаться от участия в них мне и в голову не приходило. Я поехал на стадион, повторяя себе, что надо научиться проигрывать.

Стадион представлял собой ровную как стол, очень большую равнину. Солнце над ней затмевали десятки тысяч вертолетов. Распорядители на маленьких быстроходных красных самолетах показывали места, где вертолеты могли неподвижно зависнуть над землей. Наконец все успокоились; над стадионом слышался лишь легкий гул многих тысяч вращающихся винтов, а по обеим сторонам беговой дорожки в воздухе неподвижно висела разноцветная масса вертолетов, образовавших правильный четырехугольник. Над овальным полем стадиона проносились лишь одноместные самолеты судей и контролеров. И вот из укрытого деревьями здания стали выходить участники состязания. На этот день метеотехникам была заказана нежаркая погода; облака должны были закрыть трассу от солнца. За пределами стадиона трасса пересекала, извиваясь, обширные парки и сады института, тянулась к приморскому пляжу (это был самый трудный участок) и вела назад по восемнадцатикилометровой аллее, окаймленной по обеим сторонам пальмами и итальянскими каштанами.

В состязании участвовали более восьмидесяти спортсменов. Мы стартовали тремя шеренгами; на длинной дистанции это, разумеется, не имело значения. Когда мы рванулись вперед, вертолеты с обеих сторон беговой дорожки одновременно взвыли, дрогнули и двинулись вслед за нами до границы, обозначенной двумя рядами красных воздушных шаров. Дальше нас сопровождали лишь контрольные и санитарные машины.


Старое правило гласит: тот, кто ведет марафонский бег на первой половине дистанции, в итоге проигрывает. До десятого километра участники соревнования бежали тесно сбившимися группами, и все происходило почти так, как я предполагал: возникла ведущая группа, в которой было около восемнадцати спортсменов; разрыв между этой группой и остальными медленно увеличивался.

Я бежал одним из последних в головной группе, стараясь следить за тремя спортсменами из нашей школы, о которых я говорил раньше, и, кроме того, за Джафаром и Элешем, воспитанниками других школ. Худощавый, светлокожий Джафар был похож на Мегиллу, хотя ему недоставало собранности этого бегуна; Элеш, плотный, черноглазый, бежал, как машина, равномерно выбрасывая локти. Я решил держаться за этой пятеркой между двадцатым и тридцатым километрами, потом вырваться вперед и бежать в полную силу.

Я вспомнил о своих тренировках на приморских холмах. Обычно я бегал на солнцепеке; солнце, казалось, прожигало насквозь прикрытую белой шапочкой голову. Во время бега я совсем не пил, и пот, все более густой и соленый, заливал мне глаза. Тогда, я говорил себе: «Вот тебе, вот тебе, мало тебе еще?» — и, преодолевая сравнительно медленно ровные участки, ускорял бег, когда дорога шла в гору, словно ненавидел себя и хотел измучить свое тело. Эти тренировки тогда не прибавили мне скорости, но добавили выносливости, и она оказалась крайне необходимой в критический день. Метеотехники, как обычно, рассчитали хорошо, а выполнили значительно хуже; до одиннадцати часов, когда мы миновали километровую отметку с цифрой «19», по голубому небу плыли большие кучевые облака, но, когда вытянувшаяся цепочка бегунов начала спускаться по широкому виражу дороги к приморскому пляжу, где не было ни кусочка тени, облака поредели. Я бежал то последним, то предпоследним в головной группе и чувствовал себя вполне нормально, хотя плохо спал ночь. Временами, однако, у меня возникало ощущение, будто мои ноги преодолевают среду более густую, чем воздух. Я старался бежать по возможности шире и плавнее. Сердце и легкие работали безотказно, весь мир немного покачивался в такт равномерному ритму бега, пульс был правильный, небыстрый и полный, но его толчки все больше отдавались в голове. Я дышал носом, закусив в зубах платок.

Когда последнее большое облако скрылось за горизонтом, солнце обрушило на нас всю мощь своих отвесных лучей, и уже через пять минут в головной группе произошли драматические перемены. Первым отстал Элеш; казалось, его плотная фигура отступила под прикрытие бегущих рядом спортсменов. Вскоре после того, как он поравнялся со мной, я потерял его из виду. Затем я сосредоточил внимание на Гергардте и Эль Туни.

Эль Туни, смуглый, великолепно сложенный спортсмен с широкой и с виду плоской, но на самом деле емкой грудью настоящего стайера, последние восемь километров шел впереди. Он и сейчас держался впереди, однако по тем трудно уловимым, но очевидным признакам, которые мне удалось заметить, я понял, что лидерство стоит ему с каждым шагом все большего напряжения, — он отказался от экономии усилий, а это было началом конца. Вдруг желтое пятно его майки как бы заколебалось, а затем начало отодвигаться назад, пропуская вперед цепочку бегунов, сохранявших прежний темп. Джафар шел позади, я не мог его видеть, а оглядываться не решался, боясь выбиться из ритма. Солнце палило все сильней. Я чувствовал, как оно обжигает плечи и бедра, но невыносимый жар приносил мне и утешение. Я знал: то, что плохо для меня, еще хуже для моих соперников.

Трасса шла мимо песчаных холмов и около последнего из них, самого большого и пологого, описывала широкую дугу. Тут, по раскаленному добела песку, над которым воздух переливался и смазывал отдаленную линию горизонта, я начал пробиваться к центру головной группы. На вершине холма кончался двадцать первый километр. Я добежал до его отметки девятым; до меня доносилось тяжелое дыхание соперников. Несколько секунд я шел рядом с Джафаром. Он делал судорожные вдохи, широко раскрывая рот. Мне удалось обойти его, и я даже удивился тому, как это оказалось легко.

Дорога уходила в сторону, приближалась длинная аллея, затененная ветвистыми каштанами. Все, словно сговорившись, одновременно усилили темп. Для меня это было опасно. Я боялся, что такой убийственной скорости не смогу долго выдержать. Однако надо было бежать — под тенистыми деревьями у меня было меньше шансов, чем на открытом месте. Я выплюнул в руку платок, сделал резкий вдох и ускорил бег. Как это легко сказать! Хотя ноги стали двигаться быстрее, под сердцем зародилась слабая боль. «И не думай сбавлять скорость», — приказал я себе. Боль усиливалась и словно бы разливалась по телу. Мы уже были между деревьями. Я поднял голову, так было легче бежать. Эта перемена дала по крайней мере на минуту иллюзию облегчения. Над нами проплывали целые этажи холодной зелени; сверкающие заливы голубизны вклинивались между кронами пальм. Неподвижность и тишина, казалось, затаились в лиственных массивах. Дорога снова, пошла под гору.

Кончился двадцать шестой километр. Я бежал то восьмым, то девятым. За моей спиной разыгрывалась борьба, о которой я ничего не знал; в нагретом воздухе до меня доносились лишь ритмичный топот, удары подошв о землю и судорожное дыхание. Иногда с вершины каштана медленно слетал листок да птица срывалась с ветки и неуклюже хлопала крыльями над головами бегунов. Сонный, жаркий покой этих мест, дышащий полуденной тишиной, составлял поразительный контраст с молчаливой яростью нашей борьбы.

Как прошли шесть следующих километров, я почти не помню, настолько мое внимание было обращено внутрь себя; я исступленно усмирял бунтующее тело, в котором то здесь, то там возникала острая боль. Когда я пришел в себя, впереди меня бежали трое: Гергардт, какой-то совсем незнакомый блондин в голубой майке и легконогий Мегилла. Блондин постепенно, сантиметр за сантиметром отодвигался назад. Когда он поравнялся со мной, я услышал судорожный свист, вырывавшийся из его легких. Он сделал рывок, но это был жест отчаяния; вскоре он отказался от борьбы. Я не обращал внимания ни на это, ни на то, что вообще происходило вокруг, потому что уже не хватало сил, чтобы автоматически удерживать темп. Чем слабее становились мускулы, тем большее психическое усилие требовалось мне.

Так километр уходил за километром, дорога разматывалась пологими извилинами, холмы лениво передвигались вдали, закрывали друг друга и отступали назад под неустанный топот ног. Передо мной в десяти — двенадцати метрах бежал Гергардт, а далеко впереди то появлялась на солнце, то уходила в тень белая майка Мегиллы.

Гергардт несколько раз оглянулся, мне почудилось, что на его лице мелькнуло что-то похожее на удивление, однако это, вероятно, мне просто показалось: что может выражать на сороковом километре марафонского бега лицо человека, залитое потом, засыхающим на коже соленой пыльной маской, лицо человека с измученным сердцем и разрывающимися легкими?

Когда Гергардт снова оглянулся, мне показалось, что он улыбнулся, как бы говоря: «Погоди, ты сейчас увидишь, как я могу бежать!» И вдруг все вокруг потемнело. Было такое ощущение, будто на ресницах осела пыль. Это было, вероятно, переутомление или перебой в питании сетчатки, но я потерял какую-то долю секунды, безрезультатно пытаясь стереть туман с глаз. Меня охватила ярость. «Ладно, — подумал я, — пусть ослепну, но буду бежать дальше».

Когда я открыл глаза, Гергардта уже не было. Огромные пальмы отодвигались назад, подошвы хлопали по беговой дорожке, вокруг было пусто и безлюдно, и лишь в ста метрах впереди белела майка Мегиллы, который, казалось, не бежал, а летел совсем низко над землей, взмахивая жилистыми руками. Он по-прежнему был далеко и удерживал разделявший нас интервал с таким холодным равнодушием, с каким отодвигался горизонт. Когда я попытался ускорить бег, он сделал то же, не повернув головы. Топот далеко разносился в чистом воздухе.


Вдруг я перестал ощущать ноги. Пришлось посмотреть вниз, чтобы убедиться, что они по-прежнему двигаются. Воздух, проникавший в легкие сквозь широко раскрытый рот, казалось, резал горло, как раскаленный нож. И еще я чувствовал сердце, вернее, судорожную, все возрастающую боль в груди. Перед глазами прыгали какие-то фигуры и круги. Впереди мелькало и раскачивалось белое пятно; я не знал, я уже не соображал, что это майка Мегиллы, — я не мог думать, словно и мой мозг вместе со всеми мускулами был крепко стиснут, как кулак, занесенный для удара. Мне казалось, что я уже не бегу, а еду, оседлав какого-то зверя, и все его понукаю, понукаю безжалостно, и бессловесно проклинаю его за медлительность; я ненавидел и его, и ту жестокую боль, которая грызла меня изнутри.

Тут послышался пронзительный, высокий звук: фанфары у входа на стадион возвестили о приближении первых бегунов. Меня словно ударили кнутом. На какое-то мгновение я прозрел. Шагах в десяти-одиннадцати передо мной бежал Мегилла.

Майка у него взмокла, он качался, как пьяный, и лишь его ноги неутомимо отбивали такт. Я наклонился и снова рванулся вперед. Под пилонами у входа на стадион Мегилла оглянулся, и я успел заметить выражение ужаса на его лице. Он споткнулся и сбился с шага. У меня снова потемнело в глазах; показалось, что вены на висках сейчас взорвутся. Мутное белесое пятно впереди разрасталось. Я уже ощущал тепло его разгоряченного тела. Грудь в грудь мы вбежали на стадион. Тогда с неба ударил железный гром, словно оно разверзлось и возвестило трубными звуками Страшный Суд, — это все, кто сидел в переполненных до отказа кабинках вертолетов, пустили в ход сирены, аварийные свистки и открыли глушители моторов. Я продолжал бег, нырнув в этот адский вой, словно на дно океана. Казалось, что кто-то раскаленной пятерней выкручивает мое тело, вцепившись в мускулы ног, и заставляет их сокращаться все быстрее. Мне хотелось кричать от боли и просить защиты от того, кто так жестоко терзал меня; вдруг что-то закрутилось вокруг моей головы, вспыхнули прожекторы, и помутневшими глазами я увидел белую ленту. Подняв руки, я рванулся к ней, и, когда она осталась за спиной, ноги сами понесли меня дальше. Я продолжал бежать. С обеих сторон ко мне подскочили какие-то расплывчатые фигуры, я увидел какие-то крылья — это были трепещущие на ветру одеяла, которыми меня обмахивали. Тогда я понял, что пришел первым, и, потеряв сознание, рухнул, будто кто-то подсек мне ноги.

Много позже, придя в себя в помещении «Скорой медицинской помощи», я узнал, что именно поразило на финише Мегиллу до такой степени, что он сбился с шага: это было мое лицо.

ПРОЩАНИЕ С ЗЕМЛЕЙ

После финиша я был как во сне: видел толпы людей и залитое потом лицо целовавшего меня Мегиллы, чувствовал объятия, пожатия рук, слышал возгласы — но так, будто меня это совершенно не касалось. Потом сидел высоко на трибуне и смотрел вниз на стадион; что происходило там, не знаю. Вечером меня окружила группа студентов-болельщиков; они улетали в Азию, и я не помню, как оказался вместе с ними в ракете; возможно, сам вызвался проводить их. Потом начался длинный, бессвязный разговор, приходилось отвечать на несколько вопросов сразу, было много шума и смеха, ракета приземлялась и вновь отправлялась в полет, менялись спутники, а я продолжал оставаться в центре всеобщего внимания.

Вдруг я заметил, что в кабине осталось всего четыре пассажира. Я встряхнулся, словно прогоняя сон. Заговорили репродукторы: ракета шла на посадку. Мы подходили к небольшой сибирской станции Кадете. Растерянный, не понимая, как я дал завезти себя сюда, на край света, я быстро вышел на пустой перрон; вместе со мной на этой станции сошел и молодой астронавт, с которым я познакомился в пути. Он посмотрел на часы, подал мне руку и сказал, что отправляется завтра на Фобос, а сейчас хочет попрощаться с другом, который живет неподалеку, и был таков. Последнее слово, которое он произнес — оно почему-то запомнилось, — было «прощай». И я остался один, не зная, что делать на маленькой, безлюдной станции в эти тихие теплые сумерки, наполненные запахом мокрых листьев — только что перестал идти дождь; я не знал, что делать здесь, среди темных полей, на которые надвигалась ночь.

И тогда я совершил еще один необдуманный поступок. Я не хотел этой ночи — нет, не боялся ее, просто не хотел — и, поддавшись своему настроению, спустился на нижний этаж вокзала, где помещалась станция наземных сообщений. Несколько минут ходил взад и вперед по пустому перрону, бессмысленно скользя взглядом по зеркальным плитам стен, в которых смутно отражалась моя фигура. Вдруг рука случайно нащупала в кармане какой-то маленький, гибкий и шелестящий предмет: это была веточка из моего олимпийского венка.

С низким, пронзительным воем из туннеля выскочил аэропоезд, сверкнул сталью вагонов, взвыл тормозами и замер на месте. Двадцать секунд спустя я ехал на запад, догоняя солнце, скрывшееся недавно за горизонтом. Вагон еле заметно покачивался и, набирая скорость, обгонял вращение Земли. В купе, кроме меня, не было ни души, и я включил радио. После заключительной фразы вечернего выпуска последних известий послышались первые величественные звуки Прощальной симфонии Крескаты.

— Да что же это все заладили с прощанием?! — взъярился я и выключил радио.

Поезд уже не покачивался и не вибрировал, а мчался с огромной скоростью, поглощая пространство. Неожиданно колея вынырнула на поверхность земли; свет за окнами стал ярче, живее: я догонял уходивший на запад день. В тишине, не нарушаемой никакими звуками, всплыли в сознании четыре медленных такта вступления Прощальной симфонии. Я встал и начал ходить между рядами кресел. В жемчужных глазках настенных информаторов поминутно загорались названия станций, которые мы проезжали, потом вновь стало темно: поезд достиг берега Европы и, направляясь в Гренландию, нырнул в глубь проложенного под Атлантическим океаном огромного туннеля.

Когда в информаторах цепочками светящихся букв стали появляться первые знакомые названия, я вдруг подумал, что надо увидеться с отцом. Конечно, именно за этим я и ехал сюда! Это было как откровение. Я справился о самом удобном маршруте и вскоре вышел на станции, расположенной в открытом поле, а поезд нырнул в прозрачную трубу, которая уменьшалась, уходя вдаль, и на востоке скрывалась во мраке, в то время как на западе ее еще освещал багряный отблеск зари. Из нее доносился удаляющийся, слабеющий высокий звук, подобный тому, который издает струна; этот звук вновь напомнил мне симфонию. Я пожал плечами.

По другую сторону станции на лужайке возле перрона меня уже ждал вертолет, вызванный из аэропоезда. Высокая трава была покрыта росой, и я замочил брюки по самые колени. Ругаясь про себя, сел в кабину и полетел прямо домой. Когда машина опускалась на площадку в нашем саду, день, который я нагнал в неустанном беге на запад, вновь начал угасать, но я не обратил на это внимания. Даже не захлопнув за собой дверцу, бросился в дом. В нем было пусто. И снова разговор с информатором (сегодня я, наверное, обречен беседовать только с автоматами! — подумал я с горечью). Оказалось, что бабушка и мама в городе, а отец на съезде врачей в Антарктиде. Я решил немедленно найти его. Вертолет, конечно, был слишком медленным средством сообщения, поэтому я отправился на ракетный терминал в северном предместье Меории. Уже издали я увидел его купол, сверкавший в последних лучах заходящего солнца. Оставив вертолет на верхней платформе терминала, я направился к эскалаторам; рядом с ними на стеклянном глобусе информатора мелькали цветные светлячки. Прямого сообщения с Антарктидой в ближайшие минуты не было, и мне приходилось лететь на Третий искусственный спутник и там пересесть на ракету, отправлявшуюся на Южный полюс. Я встал на лестницу, спускавшуюся вниз, к перронам. На стенах первого яруса светились надписи:


ТАЙМЫР — КАМЧАТКА — НОВАЯ ЗЕЛАНДИЯ -

четыре минуты


БРАЗИЛИЯ — ОГНЕННАЯ ЗЕМЛЯ -

семь минут


Я сообразил, что мог бы лететь в Патагонию, а там воспользоваться местным сообщением с Антарктидой, но не тронулся с места. Эскалатор продолжал двигаться вниз, я миновал второй, третий и четвертый ярусы. Людей становилось все больше. Сверкнула надпись:


МАЛАЙСКИЙ АРХИПЕЛАГ — ОТПРАВЛЕНИЕ


Одновременно послышался приглушенный шум, он сразу же стих, откуда-то сверху донесся свист ракеты, брякнули захлопнувшиеся люки, вдали послышался голос, объявлявший: «Ракета прямого сообщения Марс — Деймос — Земля — опоздание на восемь секунд». За прозрачными перегородками двигались непрерывным потоком люди, а я спускался все ниже. Вот уже белый свет, заливавший перроны местного сообщения Земли, сменился голубым: мы были на перроне, откуда отправлялись ракеты на спутники. Вместе с толпой, спешившей на посадку, я направился к ракете, но где-то по пути растерял всю свою энергию — она словно исчезла с последним лучом дневного света, проникавшим в глубь зала сквозь стеклянные стены.

Вот прилечу на Антарктиду, разыщу место, где проходит съезд, и вызову отца из зала; он обрадуется и удивится, спросит, не нужно ли мне чего-нибудь, — что ответить ему? Сказать, что мне было необходимо видеть его? Но для этого не нужно лететь: существуют же телевизиты! Сказать, что хотел прикоснуться к его темному костюму, почувствовать тепло его рук? Но это придется говорить в каком-нибудь коридоре, из-за дверей будет доноситься голос докладчика, отец изо всех сил будет делать вид, что не спешит вернуться в зал, а я буду стоять и молча смотреть на него. Что мне ему сказать? Ведь «Гея» отправляется в полет лишь через десять с лишним дней, и поэтому эта спешка, эти прыжки с ракеты на ракету, которые я проделывал сегодня ночью, вообще лишены смысла.

Итак, решено. Отказываясь от намерения лететь в Антарктиду, я поступал в согласии со здравым смыслом. Но когда я стал медленно удаляться от площадки, откуда отправлялись ракеты, меня охватила глубокая грусть. Я оперся о балюстраду и смотрел, как зеленые сигнальные огоньки выскакивают на телефорах, как набирают скорость ракеты и ярко-красные буквы на их боках сливаются в мелькающие полосы, как их корпуса с пронзительным свистом втягиваются в стартовую трубу и на полной скорости вылетают из нее на высоте девятнадцати этажей, оставляя позади полосы огня. Секунда — и ракета исчезла в темнеющем небе. В лицо мне повеяло душным запахом нагретого металла. Потом гул умолк, и я остался в одиночестве. Вдоль перронов у входа на эскалаторы ярко горели указатели, за стеклянными стенами все больше сгущались сумерки — вторые сумерки для меня за сегодняшний день.

На свободные пути подавались межпланетные ракеты: длинные, обтекаемые, похожие на рыб с приплюснутыми головами, а в глубине зала засверкали надписи:


ЛУНА: МОРЕ ДОЖДЕЙ — АПЕННИНЫ — МОРЕ ОБЛАКОВ — ЮЖНЫЙ ПОЛЮС -

четыре минуты


Нахлынул новый поток людей. Несколько девушек бежали по медленно двигавшейся вниз лестнице; у той, что была позади, раскрылась сумочка, и разноцветные безделушки рассыпались по ступенькам. Девушка сделала отчаянный жест, как бы намереваясь вернуться, но подружки закричали на нее, она махнула рукой и побежала к ракете. Минуту спустя в телефорах вспыхнул зеленый свет, а в воздухе послышался гул: ракетный поезд на Луну отправился в путь. Платформы почти совсем опустели. Блуждая взглядом по залу, я вздрогнул, увидев дату, светившуюся над глобусом информатора. Ведь сегодня Праздник уничтожения границ! Потому-то мама и отправилась в город! Любопытно, надела ли бабушка свое новое платье или, всполошившись, по обыкновению, в последнюю минуту оделась в будничное фиолетовое, которое носит каждый день? Видели ли они марафонский бег? Я шел к выходу и думал об этом, пока не задел ногой о какой-то предмет. Это был шарик, светло-золотистый с голубыми крапинками, — его потеряла одна из девушек, улетевших на Луну. Мне стало жаль этот шарик, сиротливо лежавший в огромном зале, наполненном отголосками непрерывного движения. Я спрятал его в карман, и лавровая ветка напомнила о себе мягким шелестом листьев. У самого выхода я увидел человека. Презрев кресла, он вытянул ноги прямо на ступеньках, рядом с большим свертком, и, скрестив руки на груди, громко и фальшиво насвистывал Прощальную симфонию.

«Пришло же чудаку в голову давать здесь концерт!» — подумал я. Наши взгляды встретились, и мы одновременно вскрикнули от удивления: это был Пеутан, мой коллега по занятиям кибернетикой. Началась бессвязная беседа; мы дергали друг друга за рукава, то приближались, то отступали, хлопали друг друга по плечам и непрерывно повторяли: «А помнишь, как профессор?..», «А помнишь?..», «А помнишь?..»

— Ну и сюрприз! — сказал я наконец. — Однако, позволь, что ты тут делаешь в такую пору, да еще в праздник?

Он торжествующе рассмеялся.

— Жду Ниту. Она сегодня возвращается. Меньше чем через час будет здесь. Я уже поговорил с ней, знаешь?

Нита была его девушка. Она окончила занятия год назад и проходила шестимесячную практику на звездоплавательной станции на Титане, одной из самых отдаленных во всей Солнечной системе.

— Очень рад, — сказал я, чувствуя, что эти слова никак не соответствуют действительности.

Веселое настроение, вызванное неожиданной встречей, сразу покинуло меня. Пеутан этого совсем не заметил.

— У меня для нее сюрприз. — Он легонько подтолкнул ногой сверток. — Это Ниагара, ее кот. Он родился как раз в день ее отъезда. Но пока что успел подрасти. Чтобы не удрал, пришлось упрятать его в коробку.

— Так ты взял с собой на свидание кота? — сказал я, с трудом подавляя раздражение. — На твоем месте я пришел бы с цветами.

— Там есть и цветы. — Пеутан вновь толкнул ногой сверток; в ответ раздалось нервное мяуканье. — Ну, а ты-то зачем здесь, олимпийский победитель? Ты себе не представляешь, как мы все орали, когда ты финишировал, хотя и жалели, что выступаешь не от нашей команды. Ну-ка, повернись на свет, дай посмотреть на тебя, ведь я…

Его тираду прервал возглас удивления, перешедший в протяжный свист.

— А это что у тебя? Так ты на Центавра летишь? Звезды покорять? Марафонский победитель! Врач! Ах ты, такой-сякой! И ни единым словечком не обмолвился!

Осторожно, словно это была очень хрупкая вещь, он дотронулся до маленькой белой эмблемы «Геи», приколотой к моей куртке. Теперь полагалось рассказать все в подробностях, но этого я не мог и лишь обронил:

— Завидуешь?

— Еще как! — выпалил он и коротко засмеялся.

— Знаешь, я тебе тоже завидую! — вырвалось у меня.

Я сказал это таким тоном, что Пеутан ни о чем больше не спрашивал. Несколько секунд мы молча глядели друг на друга, наконец он протянул руку и как-то торжественно пожал мою.

— Ну что ж, простимся, пожалуй. Будешь наносить нам телевизиты?

— Конечно, пока будет возможно.

— Смотри, не забывай!

Мы еще раз взглянули друг другу в глаза, и я двинулся к выходу. Воздух снова наполнился шумом и свистом стартующей ракеты, а когда шум утих, далеко позади послышалось насвистывание Пеутана.

От вокзала в разные стороны расходились ярусы движущихся тротуаров. Я выбрал тот, что вел к парку на берегу реки, и, опершись о поручни, смотрел на проплывавшую мимо панораму большого города. В широких аллеях сверкали окнами небоскребы, окруженные кольцами садов. На фоне ярко освещенных белых стен резко выделялись черные, как уголь, ветки деревьев. Внизу расстилались улицы — гладкие, широкие, прозрачные, как лед, с пульсирующей под землей сетью туннелей. Каждую площадь, каждую улицу наполняли стремительно мчавшиеся машины, сливавшиеся в сплошные многоцветные полосы. Все это напоминало кровообращение в сосудах гигантского организма. Свет, проникавший из хрустальных подземелий города, смешивался с водопадом красок, изливавшимся сверху. Золотые и фиолетовые фейерверки реклам взлетали ввысь по стенам, на самых верхних этажах алмазными огнями сверкали вывески. Люди выходили из магазинов, нагруженные свертками, вскакивали в ожидающие их вертолеты, и те взлетали в лучах света и зависали у разных этажей домов подобно пчелам, клубящимся у гигантского улья. На перекрестках воздушных магистралей стремительно мигали телефоры, под матово-зеленой поверхностью улиц проносились лавины поездов, всюду царила возбужденно-торопливая атмосфера праздничного вечера. А я плыл сквозь этот бурлящий поток, невозмутимый, безучастный, равнодушно наблюдая, как сжимавшие перила руки окрашиваются попеременно в желто-лимонный, голубой или пурпурный цвета, будто ненароком погружаясь в кровь.

Через некоторое время уличные фонари стали встречаться реже, движение сократилось, вместо гигантских башен появились дома, затем — домики. Зато все обширнее становились сады; наконец движущийся тротуар кончился. Оставив далеко позади зеленоватый фонарь его конечной станции, я пошел вперед, с удовольствием ощущая под ногами мягкую влажную землю. За воротами парка меня окружили деревья. В центре города при ярком свете уличного освещения казалось, что уже наступила глубокая ночь. Теперь я увидел темно-синее, но еще беззвездное небо. На западе догорала, остывая, красноватая заря, припорошенная серебристой мглой. Был час, когда в садах, выбрав места поукромнее, сидят на скамейках пары и шепчут друг другу слова, которых никто в мире не знает. Ведь если даже ты сам их говоришь не раз, содержание таких бесед странным образом улетучивается из памяти — незаметно, как испаряется эфир. После этого остается лишь одурманивающий сладковато-горький осадок, воспоминание о наполнявшем душу взгляде больших темных глаз, широко раскрытых, совсем рядом с твоим лицом, да о шепоте, который, кроме аромата дыхания и тона слов, не значит ничего — подобно музыке; но ведь музыка, даже неслышимая, может выразить все, что угодно.

Я шел через парк. Вдали над черневшими во мраке деревьями время от времени возникали сверкающие силуэты высотных домов. По аллеям гуляли пары, усаживались на скамейках вдали от ламп, пылающих среди ветвей, прижимались друг к другу, а я шагал мимо, отводя взгляд и сжимая кулаки в карманах, как два тяжелых камня. Я прошел через весь парк и вышел на огромную, пустынную набережную, украшенную ожерельями многочисленных фонарей, Отражавшихся в черной воде. В голове вновь зазвучали высокие ноты все тех же четырех тактов вступления симфонии Крескаты.

Я остановился у берега. Река описывала широкую дугу, окаймляя залитый огнями город; внизу подо мной неслышно текла вода, гладкая, молчаливая, покачивая с бесконечной нежностью отражения фонарей. Я вынул руку из кармана, раскрыл ладонь. Из нее выпал смятый лавровый листок.

— Какой же я дурак! — произнес я вслух и пошел дальше, ускоряя шаг.

В нескольких сотнях метров отсюда, у излучины реки, высился памятник Неизвестному астронавту. У этой возвышавшейся над городом старинной скульптуры обычно заканчивались мои мальчишеские прогулки. Почти наугад я направился к эскалатору, он поднимался к подножию скульптуры, установленной на огромной скале. Я встал на первую ступеньку, и он беззвучно тронулся, унося меня вверх; город плавно и решительно уходил все дальше из-под ног, вырастая на горизонте цепочкой светящихся домов-башен. Эскалатор остановился; я стоял на плоской усеченной вершине пирамиды у памятника Неизвестному астронавту.

На гигантском осколке метеорита, таком черном, будто на нем запекся мрак бездны, в которой он кружил нескончаемые века, лежал навзничь человек. Днем этот упавший колосс был виден из самых отдаленных точек города. Обломок ракетного оперения пронзал его грудь. Сейчас, в отблесках зарева отдаленного города, гигант утратил свои очертания. Складки его каменного скафандра темнели, как расселины скалы. Человеческой была лишь голова — огромная, тяжело закинутая назад, касающаяся виском выпуклой поверхности камня.


Позади Неизвестного господствовал полный мрак. Я обошел статую кругом и остановился против ее лица. Оно было так велико, что я не мог окинуть его одним взглядом. В разлитой вокруг глухой тишине я вновь услышал звуки Прощальной симфонии. Я сказал себе: «Вот твой товарищ на эту ночь», — и, подойдя к краю метеорита, сел у глаза гиганта. Позади меня, на расстоянии вытянутой руки, слабо и таинственно мерцало опущенное на глаз веко.

Внизу под нами лежала Меория. Над безбрежным морем света возвышались два мощных его источника. В центре старинного научного квартала сияло здание университета, построенное еще в конце XXI века, — огромное сооружение с прямыми, устремленными вверх линиями. В этих линиях ощущался какой-то неукротимо-радостный бунт, вызов, брошенный силе тяжести архитекторами, стиль которых формировался под влиянием наступившей эпохи ракет, каплевидных самолетов, летавших быстрее звука, и кривых, по которым эти самолеты взлетали. Против этого тысячелетнего колосса с его хрустальными колоннами, словно выстреленными в небо, смеющегося над земным тяготением, стояло другое, уже современное здание Дворца кибернетики. Университет казался примитивным по сравнению с его сосредоточенной простотой — это был луч света, застывший в почти невесомой конструкции. Контуры здания свидетельствовали о том, что нашим архитекторам удалось преодолеть манеру своих предшественников, напрягавших строительный материал до последних пределов сопротивления. Десятью веками разделены эти произведения строительного искусства на Земле. Но каким ничтожным был этот отрезок времени по сравнению с возрастом метеоритного камня, на котором я сидел! На его поверхности, остекленевшей от жара, сейчас отдыхали двое людей. Один, каменный, воплощал всех, кто не вернулся из бездны. Другой, живой, должен был направиться в бездну. Что за встреча! Какой круг истории замыкался здесь! Какой круг, обращенный в неведомое, открывался вновь! Так думал я, положив голову на руки и устремив взгляд во тьму. Вдруг поверхность метеорита выступила из мрака, озаренная трепещущим светом. Над Дворцом кибернетики в воздухе возник огненный занавес, погасивший звезды: с земли в небо серебряным водопадом поднялось искусственное полярное сияние; на его волнистом фоне невидимая рука писала огненные буквы: «Бал начинается!»


И вдруг город, вздрогнув, выбросил в небо сотни, тысячи, десятки тысяч фейерверков, ракет, бенгальских огней. Они взрывались и трепетали над самыми высокими зданиями, а из парков, им навстречу, поднимались воздушные шары, сделанные в виде паяцев и фантастических масок. В наполненном серебряным полумраком пространстве между дворцом и университетом задрожали мириады синих, голубых и фиолетовых колец: это студенты устроили воздушный хоровод — стайки украшенных лампочками вертолетов описывали сверкающие круги. Я был оскорблен: Земля могла бы дать мне возможность подумать о бесконечности, но вместо этого она приглашаламеня на шутовскую карнавальную игру! Ветер донес отзвук отдаленных криков толпы. Я еще пытался сохранить ощущение трагического одиночества, но при мысли о том, какой шумный прием оказали бы мои друзья победителю марафонского бега и исследователю звезд, заколебался. Мне становилось все более досадно, что я не с ними. Я боролся с искушением еще минуту, затем вскочил, спрыгнул на плоскую вершину пирамиды и вызвал вертолет. Минуту спустя он вынырнул из тьмы и медленно опустился около меня, увитый гирляндами цветов, с гостеприимно освещенной пустой кабиной. Однако не успел я сесть в нее, как в голову пришла новая мысль: а что, если я встречу там Анну и она увидит, как я, радостный, смеющийся, танцую накануне завтрашнего прощания?

Я поспешно переменил направление полета, и вскоре лишь серебристый отблеск на тучах указывал место, где скрылась из виду Меория.

Не знаю, как долго я летел. По временам внизу проплывали города, похожие на огненные пятна, от которых в темноте отходили тонкие, освещенные нити дорог; моя машина иногда попадала в воздушную яму, стекла мутнели от оседавшей на них влаги, несколько раз я видел над собой звезды. Потом впечатления этой ночной поездки стали смешиваться с сонными видениями. Когда я очнулся, за стеклами громоздились огромные тучи — вверху черные, внизу ярко освещенные. Я решил, что приближаюсь к какому-то городу, и начал опускаться. Тучи расступились, я увидел землю, залитую светом, но это не был город. Со слабым толчком вертолет приземлился.

Выйдя из машины, я очутился на аллее пустого парка, наполненного голубым сиянием. Группы елей пламенели подобно холодным факелам, а возвышавшиеся надо мной кроны каштанов излучали свет, как звездные скопления. Это под воздействием невидимых источников ультрафиолетовых лучей светились зеленые части растений. Каждый лист, каждый побег, каждый стебель травы был источником фосфорического излучения. Я двинулся по тропинке, темневшей в море света, как черный поток в расплавленных берегах. Мертвыми, темными были лишь стволы и, как бы наперекор празднику, чашечки цветов. Вездесущий, льющийся отовсюду свет придавал всему сказочные очертания: при малейшем ветерке неподвижные гроздья света распадались, над кустарником бились волны пламени, а высокие кроны деревьев качались, как охваченные огнем корабли.

Я дошел до фонтана, окруженного цветочными клумбами. Тысяча радуг отражалась в его струях. У бассейна стояла каменная скамья. Я сел на нее и стал рассматривать парк. Его серебряные массивы были прочерчены черными кружевами веток. Вновь мной овладело сонное оцепенение. Я принял его как благодеяние, каменная скамья показалась мне вожделенным ложем, и я закрыл глаза.

…Я лежал на горячем песке пляжа. Солнце стояло высоко, был час отлива, море удалялось от берега, и лишь одинокие волны возвращались с шумом, обливали меня и вновь отступали, пока наконец не ушла последняя, оставив меня одного на сухом берегу.

Я открыл глаза. Откуда-то донесся слабый плач. Я поднял голову — плач слышался где-то близко. Совершенно разбитый, с затекшими ногами, я встал и обошел круглый бассейн. На такой же каменной скамье по другую сторону фонтана, свернувшись калачиком, лежал мальчик лет четырех. Увидев меня, он перестал плакать. Мы хмуро, в недоумении, долго смотрели друг на друга. Ему первому это надоело.

— Ты что тут делаешь? — спросил он.

— А что ты тут делаешь? — сказал я, стараясь придать голосу серьезность.

— Я заблудился.

— Где же твои родители?

— Не знаю.

— Как ты попал сюда?

— Прилетел.

Задав еще несколько вопросов, я узнал, что он приехал с родителями на экскурсию и обязательно хотел посмотреть коня.

— Какого коня?

— Разве ты не знаешь? А я думал, ты тоже смотрел коня.

Оказалось, что рядом с парком был зоологический сад. Мальчик побывал в нем с родителями, но до коня они не дошли. Отец сказал: «Пора возвращаться. Садись в самолет. Во время полета посмотришь коня по телевизору».

Но мальчик хотел погладить коня. Поэтому, войдя в самолет, он тут же вышел через другую дверь. Никто этого маневра не заметил. Свой наручный телеэкран, настроенный на волну телеэкранов родителей, чтобы те всегда могли знать, где он находится, мальчик снял с руки и спрятал под кресло. А потом пошел к коню. В сумерки вернулся в парк, но родителей там не было. Он долго ходил по аллеям парка и кричал, но не нашел никого. Наконец увидел эту скамью. Попытался уснуть на ней, но не мог.

— Боялся?

Он не ответил. Что мне было с ним делать? Я спросил, где он живет. Этого он не знал.

— Сколько солнц светит над твоим домом? — спросил я, немного подумав.

— Два.

— Точно — два?

— Нет, одно.

— Значит, не два, а только одно?

— Одно.

— Точно — одно?

— Может быть, точно.

С такими сведениями многого не сделаешь. Отвезти его в ближайший порт воздушных сообщений? Вдруг он перебил мои размышления:

— Ты тоже заблудился?

— Нет. Почему это тебе пришло в голову?

— Просто так.

— Взрослые никак не могут заблудиться, — сказал я энергичным тоном.

Мальчик посмотрел на меня внимательно, но ничего не ответил. Он громко раскашлялся. Это определило дальнейшее. Хотя мне никогда не приходилось прибегать к тревожному сигналу, я знал, что делать в этом случае. Я укутал ребенка в свою куртку и достал свой телеэкран. Вытаскивая его из кармана, я обнаружил еще какой-то круглый предмет: золотистый шарик с крапинками, который я поднял на ракетном вокзале. Я дал его мальчику и нашел на краю телеэкрана кнопку, на которую мне никогда еще не приходилось нажимать. Вокруг нее краснела надпись: «Общий вызов». Я нажал на кнопку, и в аппарате послышался шум: человеческие голоса, свист автоматических станции, сигналы далеких судов, гул ракетных передатчиков, отрывки слов, музыки, песен — все это, слившееся в миллионоголосый шум, доносилось из небольшого плоского ящичка. Я наклонился над аппаратом и тихо — мне не хотелось, чтобы меня услышал мальчик, — сказал:

— Внимание! Человек в опасности!

Я повторил это трижды и стал ждать. В глубине маленького динамика что-то затрепетало. Там росла тишина, расходившаяся все более широкими кругами, словно кто-то бросил камень на бескрайнюю водную поверхность. Десятки тысяч голосов умолкали, раздались сигналы ожидания.

— Прием! — слышалось в динамике. — Внимание, прием!

Еще кто-то о чем-то спрашивал, кое-где еще были слышны быстрые группы импульсов передающих станций, а мои слова передавались трансляционными станциями все дальше и дальше; казалось, что я слышу эхо собственного голоса, который в течение малой доли секунды облетел земной шар и затем через направленные передатчики был послан в бесконечные пространства. Вот через секунду ответили космодромные станции на искусственных спутниках и Луне; они приняли вызов и перешли на прием. Вся сфера, в которой господствовал человек, замерла, и легкий фоновый шум в телеэкране прерывался лишь никогда не прекращающимся тиканьем атомных часов обсерваторий. Вдруг некий пилот с Луны спросил: «Что случилось?» Какой-то голос приказал ему немедленно выключить передатчик; воцарилась тишина. Это было на пятой секунде после вызова. А через шесть секунд я начал, как полагалось, коротко, по-деловому рассказывать: найден ребенок, зовут его Пао, трех с половиной лет, глаза карие. Потом вновь наступила тишина, простреливаемая короткими сигналами трансляционных станций, и вдруг одновременно ответили две из них. Они сообщили, что есть заявление родителей, они уже пять часов ждут сведений о ребенке. А потом, на двадцать второй секунде, все станции кораблей и ракет снова заработали, автоматы закончили прерванные было фразы, люди стали смеяться и разговаривать, и снова в миниатюрном динамике послышался, то усиливаясь, то замирая, привычный шум.

Родителей мы ожидали еще два часа. Сначала мы с мальчиком играли в мячик: я бросал ему, а он — мне, серьезно, без малейшей улыбки, почти печально, и я заметил, что он опять собирается плакать. Тогда я вспомнил, что одержал победу в марафонском беге. Это была замечательная идея! Я рассказал ему все с начала и до конца самым подробным образом; он вначале выразил некоторые сомнения, но лавровая ветка убедила его. В самый драматический момент я сделал паузу, но дальше говорить не пришлось: мальчик спал, положив голову мне на плечо. На его щеках были грязные пятна — следы размазанных слез, время от времени он всхлипывал.

Когда над холмистым, покрытым лесом горизонтом поднялась розовая полоска зари, сад внезапно угас, словно на него дунули. Почти одновременно я услышал отдаленный гул: это летели родители Пао. Тогда при мысли, что придется разговаривать с ними, может быть, даже объяснять, как я очутился здесь, что они будут благодарить меня и приглашать к себе, я почувствовал испуг. Как можно осторожнее опустив мальчика на каменную скамью, я подложил ему под голову свернутые рукава куртки, вложил в руку шарик и помчался к своему вертолету, словно за мной гнались. Когда я поднимался в воздух, прямо в глаза мне сверкнул первый луч восходящего солнца.


21 июля 3114 года я в последний раз увиделся с Анной. Мы встретились на маленькой станции Порсангер, расположенной над фиордом того же названия, на линии прямого сообщения Евразия — Америка. По круто поднимавшейся извилистой тропинке мы взобрались на вершину прибрежной скалы, время от времени останавливаясь, чтобы перевести дух. Снизу доносился ропот невидимого моря. На вершине скалы дул порывистый ветер. Опустив руки, чувствуя сердцебиение, мы остановились. Внизу шла непримиримая битва двух стихий. Скала застыла, как бы в предвидении поражения, море неустанно атаковало ее шеренгами черно-белых волн, с грохотом разбивающихся о ее подножие.

— Ты попрощался с Землей? — не глядя на меня, вполголоса спросила моя подруга.

— Прощаюсь, — ответил я так же негромко.

Анна легким шагом подошла к нагромождениям скал и нашла место, словно специально созданное для нее и ожидавшее ее много веков. Я всегда со скрытым удивлением замечал, что она без труда находила в самой дикой глуши удобные уголки.

— С кем ты виделся? — спросила она.

— Я побывал сегодня дома, у профессора Мураха, у друзей. Я оставляю здесь всех, Анна.

Эти слова прозвучали как жалоба, хотя я не собирался жаловаться.

— Так все получилось… — добавил я, как бы оправдываясь.

— А я — последняя, — сказала она.

Мы смотрели не друг на друга, а на белые гряды волн, надвигавшиеся из черного океана. Казалось, будто приближается горизонт, будто море замерло на месте, а мы несемся через него, стоя неподвижно на вершине скалистого обрыва, и волны расступаются перед нами.

Она спросила, сколько времени протянется путешествие. Я удивленно посмотрел на нее: об этом говорилось уже несколько раз.

— Около двадцати лет, — сказал я.

— Скорость «Геи» будет больше половины скорости света?

— Да.

Казалось, она вглядывается в даль, но мое внимание привлекло еле уловимое движение ее губ. Я понял: она считала.

— Путешествие продлится около двадцати земных лет, — сказала она. — Но благодаря скорости корабля вы станете старше лишь на… — Она замолкла, как бы сомневаясь в своих подсчетах.

— …На пятнадцать или шестнадцать лет… — Я замялся, увидев ее странную улыбку.

— Когда ты вернешься, я буду старше тебя, — объяснила она.

Я не знал, что ответить. Устремив взгляд на непрестанно шумящий океан, я стоял и чувствовал, что молчание, которое недавно нас соединяло, теперь разъединяет.

— Анна! — выкрикнул я с отчаянием. — Мне кажется, я был честен с тобой, нам было хорошо вместе, и мы могли…

— Зачем ты это говоришь? — спросила она, все еще глядя прямо перед собой, как бы в полусне… Ее спокойствие усиливало мое ощущение одиночества.

— Я говорю потому, что сейчас мне кажется, будто мы чужие, Анна, но ведь это же неправда? Это не может быть правдой…

— И однако, это правда, — ответила Анна, и я бы безвольно согласился с этим, если бы она не сделала того, что так часто меня в ней поражало: она улыбнулась, то ли иронично, то ли грустно — определить я не умею.

— Анна!

Я хотел прижать ее к себе, но она мягко отстранилась.

— Если я что-нибудь значу для тебя, то потому только, что всегда держалась независимо, — проговорила она. — Если бы я была другой, то ты, наверное, не прощался, бы со мной последней…

— Может, ты и права, но разве об этом нужно говорить сейчас?

— Ты хотел бы каких-то слов, нежных или печальных, чтобы они были этаким симфоническим финалом нашего знакомства? — сказала она с легким оттенком насмешки. Она уже не улыбалась. — А если бы я сказала тебе сейчас, что хочу…

— Оставь, пожалуйста, шутки, — ответил я, а она засмеялась, заметив движение, с которым я совладал, замешкавшись на долю секунды.

Она смеялась, ее темные, растрепанные ветром волосы отлетали на выступ скалы, к которому она прислонилась спиной, и окаймляли его края так же, как бушующая под нами вода окаймляла камни обрыва. Ее смех было смутил меня, но это продолжалось одно мгновение. Потом пришла мысль, которая часто возникала, когда Анна была рядом. «Вот, — думал я, — женщина, среди тысяч людей выделившая меня; она — огромный, цельный, замкнутый мир, ставший для меня таинственно притягательным. И теперь этот мир уходит от меня, нас уже разделяет так много, что перед этим физическая, плотская близость беспомощна». Я прикоснулся к ее руке, она посмотрела мне в лицо. В ее глазах вспыхнул огонек — теплый, мягкий, ласковый.

— Анна, — прошептал я, — все так и есть: я мало знаю о тебе, а ты — обо мне; у нас не было ничего, кроме возможностей, и им не дано было развиться. Но я хочу, чтобы ты знала, как много благодаря тебе…

— Какой же ты глупый и упрямый! — сказала она. — Опять эти ничего не значащие фразы?

— Так что делать? — спросил я, как ребенок.

Она коротко рассмеялась, но сразу же стала серьезной и, откинув голову назад, сказала:

— Да разве я знаю… Может, поцелуй меня… Другого выхода не вижу…

Я обнял ее. Мы смотрели друг другу в глаза. Я без труда мог бы среди всех оттенков небосклона найти цвет ее глаз, в которых, как в маленьких небесах, отражались сейчас два крохотных солнца…

Она встала, отряхнула платье и внимательно, как бы недоверчиво, осмотрела себя в маленькое зеркало, причесывая волосы моей гребенкой. Меня всегда трогало выражение суровой простоты, которое проявлялось на ее лице, когда она начинала приводить себя в порядок, но сейчас при мысли, что я вижу ее в последний раз, невыразимая грусть сдавила мне горло.

— Уже поздно, самолет улетит без тебя, — сказала она.

А когда я, поднимаясь, зацепился ногой за торчащий из земли камень, взяла меня под локоть маленькой, сильной рукой:

— Осторожней, увалень, а то как бы тебе вместо звезды не полететь в воду…

"ГЕЯ"

Когда-то, в давние времена, люди были узниками пространства. Представление о Земле для них ограничивалось теми местами, где они рождались, жили и умирали. Первым путешественникам пришлось преодолевать густые леса, ревущие реки, непроходимые горные цепи. А на континентах, разделенных океанами, жизнь складывалась — на каждом из них — обособленно, как на отдаленных планетах. Как были изумлены финикийцы, когда, очутившись на своих кораблях в Южном полушарии, увидели, что солнце движется справа налево, а за тропиком Козерога серп луны поднимается из-за горизонта двумя красноватыми рогами вверх.

Пришло время, когда на картах земного шара стали стираться белые пятна, время длительных, тяжелых и героических путешествий на утлых парусных суденышках — эпоха Колумба, Магеллана, Васко да Гамы. Но Земля продолжала оставаться огромной, и, чтобы обогнуть ее на корабле, иногда нужна была целая жизнь. Многие из тех, кто отправился вокруг света, так и не увидели больше родины. Лишь в эпоху машин наша планета начала уменьшаться. Кругосветное путешествие стало длиться месяцы, недели, потом дни, и тогда оказалось, что, завоевывая пространство, человек затронул то, что всегда казалось ему самым нерушимым, — время.

Каждому из нас теперь случается, путешествуя, догонять угасающий день, удлинять или сокращать ночь, а при полете против вращения Земли перескакивать в другой день недели. Это стало настолько обычным, что никто не задумывается над такими фактами; люди, работающие на искусственных спутниках, привыкают к их местному времени с циклом сна и бодрствования меньшим, чем земные сутки, но без труда меняют привычки, возвратившись на Землю. Да, сократилось пространство, перестало быть абсолютным время, но завоеванная благодаря этому свобода пока еще незначительна. Даже на космических кораблях, возвращающихся из далеких экспедиций к орбитам Сатурна или Плутона, время отличается от земного на три, четыре, самое большее на пять дней.

С кораблем, уходящим за пределы Солнечной системы, на звезду Проксима Центавра, будет связано возникновение двойного времени. Одно, протекающее с постоянной скоростью, останется на Земле, другое, измеряемое на «Гее», будет идти тем медленнее, чем быстрее будет двигаться ракета. Разница, накопившаяся за все путешествие, составит несколько лет. Какое это странное и великое событие: теории и факты, проверенные лишь по отношению к явлениям, происходящим на звездах, начинают управлять человеческой жизнью. Мы вернемся более молодыми, чем наши сверстники-земляне, поскольку в молекулах всего, что понесет с собой «Гея» — вещей, растений и людей, — время будет двигаться медленнее, чем на Земле. Трудно сказать заранее, чем это обернется, когда путешествия за пределы Солнечной системы станут обычным явлением.

Так рассуждал я, стоя на маленькой взлетной площадке, в сухой, покрытой травой впадине, посреди березовой и ольховой рощи. Меня уже ожидала ракета с «Геи», один из тех занятных реактивных снарядов, которые, приземляясь, расставляют в воздухе три ноги и садятся на них вертикально, образуя нечто похожее на древнюю амфору с горлышком на месте носовой части ракеты.

Я уже простился со всеми людьми, памятными местами и предметами. Внешне я был весел и спокоен, хотя чувствовал глубоко скрытое волнение, и был готов к путешествию, но все же отодвигал мгновение отлета. Укрывшись в длинной тени, отбрасываемой ракетой, я смотрел на группу елей, синевших невдалеке в лучах солнца. Все вокруг было неподвижно в этот тихий теплый вечер. Пушистые головки цветов, усталые от жары, склонялись на стеблях, какая-то птица запела поблизости и, напуганная собственным голосом, замолкла. Мне надо было одним движением оторваться от всего этого — как пловцу, который отталкивается от берега. Под ногами росли фиолетовые цветы, я не знал, как они называются; наклонился, чтобы сорвать их, но выпрямился с пустыми руками. Зачем? Они увянут. Пусть лучше останутся такими, какими я их видел в последний раз. Я поднялся по трапу и обернулся еще раз: стройные ели уходили в небо, их темную хвою в тысячах мест пронизывал красный отблеск заката. Мне хотелось улыбнуться, сейчас это было важно. И не смог. Я был каким-то малоподвижным, словно незаметно наполнился какой-то еще непонятной тяжестью.

— Можно лететь, — машинально проговорил я, наклоняя голову у входа в ракету.

— Можно лететь, — сказал или, вернее, прошипел пилот-автомат.

Ракета вздрогнула и рванулась вверх. Сквозь иллюминаторы я видел стремительно удаляющуюся Землю. В кабине стало светлее: солнце еще раз взошло для меня в этот день и величественно стало подниматься все выше и выше. Однако это продолжалось недолго — небо сначала побледнело, словно раскаленное, затем посерело и почернело. Показались звезды. Сейчас я не хотел смотреть на них и, положив руки на спинку пустого кресла впереди, так и сидел, не замечая времени, пока не раздался сигнал.

Я поднял голову.

Далеко внизу, за иллюминатором, пылал ослепительный шар в ореоле лохматых языков пламени — Солнце. Впереди, среди мириадов неподвижных звезд, засверкали и стали быстро приближаться разноцветные ожерелья огоньков: световые маяки, размещенные спиралями вокруг «Геи». Они отмечали пути движения грузовых, пассажирских и индивидуальных ракет, подобных той, на которой летел я. Целые рои таких ракет вились вокруг корабля. Мы пролетели над ним дважды, — очевидно, ракетодром «Геи» был перегружен. Наконец я принял сигнал, разрешающий посадку. Ракета описала положенный круг, и меня ослепили серебристые лучи: свет прожекторов моей ракеты, отраженный оболочкой «Геи». Висевший неподвижно корабль рос, как будто кто-то надувал гигантский баллон из чистейшего серебра. Потом он перестал сверкать и потемнел — моя ракета обогнула его сбоку. Длиной почти с километр, похожий на гигантскую рыбину корпус корабля рос с огромной быстротой, закрывая собой небо. Легкий толчок, затем мгновение мрака, и снова запылали огни, но уже другие.


Я вышел из ракеты; поблизости не было людей, и я поехал на эскалаторе вверх, на боковую террасу, нависавшую над лестницей. Тремя ярусами ниже нее помещался грузовой ракетодром. Среди матовых стальных лент транспортеров двигались, стучали, трещали и скрипели шагающие погрузчики и краны, передвигавшиеся утиным шагом по мосткам, над прибывающими ракетами. Круглые входные люки непрерывно открывались и закрывались, как рты судорожно дышащих рыб; грузовые ракеты вылетали из туннелей, выбрасывали груз на бесконечные конвейеры, а в глубине зала у стен искрились оранжевые, красные и зеленые лампочки сигналов. Все огромное помещение наполнял глухой, монотонный грохот. В разных местах зала виднелись похожие на улиток звукопоглотители, благодаря которым шум здесь был сравнительно невелик.

Я вошел в лифт. В его стенке виднелся микрофон информатора; я спросил, где находится технический руководитель экспедиции инженер Ирьола. Он был на девятой палубе, и я отправился туда. Стены колодца, по которому двигался лифт, были из прозрачной стекловидной массы, и, поднимаясь, я видел лифты, сновавшие вверх и вниз в соседних колодцах. В них виднелись окруженные молочным ореолом фигуры людей, настолько туманные, что рассмотреть их было невозможно. Потом рядом, за стеклянной стеной, промелькнула освещенная клетка лифта-экспресса. Он шел вверх, обгоняя мою кабину. В нем стояли двое, один спиной ко мне, другого я смог сравнительно хорошо рассмотреть. Тот лифт уже промчался, я продолжал подниматься в своем, а перед глазами все еще стоял человек, которого я только что увидел. Это был Гообар, крупнейший ученый нашего времени, участник экспедиции.


Лифт остановился. Я очутился в просторном коридоре. Слева с интервалом в несколько метров тянулись дверные ниши, справа, сколько хватал глаз, виднелась стеклянная стена. От нее исходил тусклый свет, как от пасмурного неба. Идя по коридору, я заметил, что свет то усиливается, то ослабевает. Вдруг показалось, будто я шагаю по опушке огромного леса. «Смешная иллюзия», — подумал я и подошел ближе к стене.

Но внизу действительно расстилался огромный парк. С высоты, на которой я находился, были видны кроны дубов и буков, лениво раскачиваемые ветром; ярко-зеленые газоны, кустарники, цветочные клумбы; извилистые аллеи и пруды, в которых отражалось небо и тучи; рощи и лужайки, покрытые молодой еще зеленью, а вдали, посреди моря лиственных деревьев, темнели отдельные группы елей. Этот лесной пейзаж тянулся до самого горизонта, затянутого бело-молочными облаками. Приблизив лицо к стеклу, я разглядел темно-синие скалы и стекавший по ним пенистый поток, а там, где он уходил куда-то вниз, — несколько кипарисов, примостившихся на обломке горного порфира. Первое поразившее меня впечатление рассеялось. «Видеопластическая панорама», — подумал я.

В это время кто-то положил мне руку на плечо. Передо мной стоял высокий, худой, слегка сутуловатый человек с темно-рыжими вьющимися густыми волосами. У него было молодое сухощавое лицо, широкий рот с тонкими властными губами. Он улыбнулся, обнажив очень белые, острые зубы, и на лице его образовалось множество морщинок. Я узнал его раньше, чем он заговорил.

— Я Ирьола, — сказал он, — конструктор. Мы немного знакомы.

Он крепко пожал мне руку, потом легко придержал ее и пощупал ладонь.

— Гребец? — спросил он, широко улыбаясь; казалось, шире улыбаться нельзя.

Я кивнул.

— С этим делом у нас будет плохо. Но ведь ты, доктор, еще и бегун?

Этот спортивный допрос развеселил меня.

— Бегаю, — ответил я, — но боюсь, что там, — я показал рукой за стекло, — бегать нельзя. Там ведь нет ничего, правда?

— Почему же? — Мое недоверие огорчило его. — Это настоящий сад… Разве только… поменьше… чем кажется отсюда…

Ирьола вновь улыбнулся. В его лице, в сияющих глазах и в рыжей жесткой шевелюре было что-то привлекательное; в нем чувствовалась хитринка, лукавый юмор. Он смотрел на меня, часто мигая, словно обдумывая немногие слова, которые услышал от меня.

— Доктор, — сказал он, — «Гея» — дьявольски большая и сложная штука, а наше путешествие — еще более сложное дело. Знаешь что? До того, как принять власть над своим королевством, удели мне минут пятнадцать, ладно?

Удивленный таким вступлением, я кивнул еще раз. Он взял меня за плечо и повел к ближайшей нише. Мы спустились на лифте. Я считал ярусы; лифт остановился на втором. Двери открылись. Прямо перед нами в густом полумраке свисали переплетенные листья плюща. Под подошвами за скрипел песок, повеяло свежим запахом хвои. Пройдя несколько десятков шагов, я остановился в изумлении. Во все стороны, куда ни кинешь взгляд, тянулось холмистое пространство, покрытое густым кустарником, среди которого живописно возвышались известковые скалы, уходившие все дальше, к самому горизонту, где синеватыми пятнами выделялись лесные массивы.

— Великолепная иллюзия. Хорошо сделано! — вырвалось у меня.

Ирьола взглянул на меня и усмехнулся.

— Постой, — сказал он, — ты обещал уделить мне пятнадцать минут. Пойдем-ка дальше.

Мы прошли по маленькой полянке, заросшей зеленью, дорогу преграждали кусты цветущей сирени. Мой проводник без колебаний нырнул в них. Я двинулся за ним. Кусты обрывались над ручьем, пенившимся в каменистых берегах. Ирьола перескочил через него одним прыжком. Я последовал его примеру. На противоположном берегу инженер без видимого усилия взобрался на большой обломок скалы и показал мне место рядом с собой.

Мы молчали довольно долго. Здесь ветер был сильнее; его смолистый запах, казалось, усиливал прохладу ручья, рассыпавшегося брызгами у наших ног. На другом берегу, в излучине, стояли величественные и мрачные канадские сосны, а подальше — огромная сонорная ель с серебристо-голубой хвоей; ее корни, похожие на медвежьи лапы, извиваясь, скрывались в расселинах скалы. Мне хотелось спросить, иллюзия ли это. Я все время старался обнаружить то место, где настоящий парк переходит в видеопластический мираж, созданный хорошо укрытой аппаратурой, но не мог заметить ни малейших следов такого перехода. Иллюзия была полной.

— Доктор, — тихо сказал Ирьола, — не знаю, слышал ли ты, что я один из конструкторов «Геи». Пожалуйста, не считай ее набором хорошо спроектированных машин. Неужели ты думаешь, что, вычерчивая ее будущие формы, мы забыли о самом важном — о том, что «Гея» будет единственной частицей Земли, которую мы унесем с собой?..

Ирьола говорил так тихо, что я вынужден был напрягать слух. Порывы ветра и шум воды, бурлившей в обломках скал, иногда заглушали его слова.

— Это не обычный корабль. Твой взгляд будет останавливаться на его стенах, как только ты проснешься — здоровый или больной, за работой или в часы отдыха, — день за днем, ночь за ночью, много лет подряд. Эти металлические машины и стены, вот эти камни, вода и деревья будут единственным зрелищем для твоих глаз; этот воздух будет единственным, который смогут вдыхать твои легкие. Как бы то ни было, все, что нас сейчас окружает, будет прежде всего не кораблем, доктор, а частицей Земли. Твоей родиной.

Он помолчал.

— Так должно быть… Так должно стать… иначе тебе будет очень тяжело. Очень плохо и тяжело. Я знаю, что если даже ты испугался, то никогда не скажешь мне об этом и не откажешься от участия в путешествии. Впрочем, ты и не стал бы этого делать. Поэтому только от тебя самого зависит, станет ли это путешествие, вернее — жизнь, высшей свободой или самой тяжелой необходимостью. Я уже кончил, хотя пятнадцать минут еще не истекли. Я сказал это тебе потому, что… Говорить дальше или ты хочешь, чтобы я отправился ко всем чертям?

— Говори, Ирьола.

— Видишь ли, я немного догадываюсь, почему ты прибыл к нам один… Послушай, это ведь ты победил Мегиллу?

— А какое это имеет отношение…

— Прямое. Ты победил всех, правда?

— Да.

— Дай-ка руку.

Взяв мою руку, он потянул меня за собой. За скалой, на которой мы сидели, высилась другая, за ней третья. Мы поднялись на вершину. Сбегавший по долине ручеек сверкал серебристой змейкой. Ирьола чуть подтолкнул меня под локоть, и моя рука коснулась скалы. Но я не ощутил холодной шероховатой поверхности — пальцы прошли сквозь камень как сквозь воздух и уперлись в гладкий металл. Я понял: здесь и проходит граница сада, тут кончаются настоящие деревья и скалы и начинается виденье, вызванное волшебством видеопластики: далекие леса, пасмурное небо, горы над нами…

— А этот ручей? — спросил я, указывая на змейку потока, пенившегося внизу, на камнях.

— Под нами самая настоящая вода, ты можешь купаться в ней сколько угодно, — ответил Ирьола, — а там, выше… что ж, скажу твоими же словами: «Великолепная иллюзия. Хорошо сделано».

Зрелище было необычайное: рука до самого локтя вошла в скалу, которой в действительности не существовало. Зрение лгало осязанию.

Выходя из парка, я спросил инженера:

— Откуда ты меня так хорошо знаешь?

— Я тебя совсем не знаю, — возразил он. — Я говорил тебе то, что недавно говорил самому себе.

— И все же ты знаешь обо мне…

Он улыбнулся так, что я не закончил фразы.

— Кое-что, конечно, я о тебе знаю, но пока это не совсем то, что нужно. Мне хочется, чтобы мы стали товарищами.

— Ты говорил о состязаниях по бегу. Разве здесь можно бегать?

— А как иначе? Вокруг парка идет беговая дорожка, и неплохая к тому же. Будем бегать… и, может быть, ты сумеешь победить меня, хотя я в этом совсем не уверен… Я бегаю на более короткие дистанции: на три и пять километров. — Он посмотрел на меня, лукаво улыбнулся и добавил: — Если очень захочешь, то победишь и меня…

Мы замолчали. И, только выходя из лифта на четвертом ярусе, Ирьола заговорил вновь:

— Все это слова, и больше ничего. Мы говорим — будет трудно. А догадываемся ли мы, что это значит? Цивилизация расслабила нас, как тепличные растения. Мы полненькие, здоровые, румяные, но не закалены достаточно, не прокопчены в дьявольском дыму.

«Что это у него все дьяволы на уме?» — мелькнуло у меня в голове, но вслух я сказал:

— Ну, не такие уж мы тепличные растения, как ты говоришь, а полненьким тебя и вовсе не назовешь.

— Посмотрим, как там будет, все еще впереди. Ну а пока будем делать свое дело, правда?

В знак согласия я закрыл глаза, а когда открыл их, Ирьола уже исчез, словно его умыкнул один из дьяволов, которых он поминал. «Исчез, как будто и сам он — всего лишь видеопластическая иллюзия», — подумал я, спросил информатора, как пройти в больницу, и отправился туда.

Вновь короткая поездка в лифте сначала вверх, затем по длинному наклонному колодцу с опаловыми стенами. Коридор, ведущий в больницу, был намного уже, чем галерея, протянувшаяся над парком. На стены, выкрашенные в золотисто-кремовый, цвет, падала голубая тень листвы. Окон не было. Черт побери, как это делается?! Тени листьев на стене колебались, как от ветра. Неожиданностей здесь было много. Некоторые — на мой вкус — выглядели слишком театрально.

Я быстро осмотрел выделенное мне жилое помещение: несколько небольших светлых комнат, рабочий кабинет с окнами, открывающимися на море, — видеопластический мираж, конечно. Я подумал, что этот вид будет вызывать у меня тоску. От больничных палат мое жилье отделял сводчатый коридор, посередине которого, в майоликовом горшке, вделанном в паркет, стояла тяжелая темная араукария. Ее игольчатые лапы простирались во все стороны, будто она стремилась коснуться проходящих мимо и так напомнить о своем существовании. Двойные двери — вход в малый зал. В нем было много стенных шкафов, радиационных стерилизаторов, вытяжных колпаков; в боковых нишах, закрытых стеклянными дверцами молочного цвета, — химические микроанализаторы, посуда, реторты, электрические нагреватели. В следующем, большом зале царила еще более безупречная белизна: сверкающие, как ртуть, аппараты, кресла из эластичного фарфора. Высокие, расположенные полукругом окна смотрели на широкое поле, покрытое переливающейся тяжелыми волнами зреющей пшеницей.

В другом конце зала покатый пол упирался в матовую стеклянную стену; я не пошел туда, догадываясь, что за этой стеной расположена операционная. Сквозь стеклянные молочно-белые плиты проглядывали еле заметные очертания различной аппаратуры и похожего на однопролетный мост хирургического стола.

Подойдя к следующим дверям, я услышал за ними легкие, частые — несомненно женские — шаги и остановился как вкопанный. «Там Анна!» — мелькнула безумная мысль. Я сейчас же прогнал ее и вошел в комнату. У большого окна стояла женщина в белом. За ее спиной тянулся ряд белоснежных кроватей, отделенных друг от друга матовыми голубыми перегородками. Женщина, очень молодая, такого же роста, как Анна; ее темные волосы ниспадали кудрями.

— Анна… — одними губами прошептал я.

Она никак не могла расслышать моего шепота и все же обернулась. Это была не Анна, а другая, незнакомая девушка, более красивая. И однако, подходя к ней, я все еще искал в этом незнакомом лице черты Анны.

— Ты врач? — спросила она.

— Да.

— Значит, мы коллеги. Меня зовут Анна Руис.

Я вздрогнул и внимательно посмотрел на нее. Чепуха какая-то. Она, конечно же, ничего не знала. Да и вообще, разве это имя носит одна-единственная женщина на свете?

Неверно истолковав наступившую короткую паузу, она улыбнулась и тут же сморщила лоб.

— Ты чем-то удивлен, доктор?

— Нет… то есть… нет, нет, — сказал я, прикрывая замешательство улыбкой. — Просто я слышал раньше только твою фамилию и думал, что это мужчина.

Мы помолчали.

— Сейчас нам здесь делать нечего, правда?

— Нечего, — ответила она немного смущенно и, подойдя к кровати, стала разглаживать без того гладкое покрывало.

— Что ж, если делать нам нечего, остается лишь желать, чтобы и впредь так было, — сказал я.

Мы опять умолкли. На мгновение я прислушался к глубокой тишине, которая, казалось, заполняла весь корабль, однако вспомнил, как шумно было на ракетодроме. Значит, тишина объясняется лишь хорошей звуковой изоляцией.

— Судовой больницей руководит профессор Шрей? — спросил я.

— Да, — ответила она, довольная, что наконец найдена благодатная тема для беседы. — Но его сейчас нет здесь: он отправился на Землю, вернется сегодня вечером. Я разговаривала с ним несколько минут назад.

Откуда-то, словно с невообразимой высоты, донесся тонкий, переливчатый стеклянный звук, похожий на чириканье механической птички.

— Обед! — радостно воскликнула моя собеседница.

«Кажется, ей скучно… уже теперь!» — пронеслось у меня в голове.

Анна жила на «Гее» целую неделю и взялась быть моим проводником по лабиринту коридоров. Широкая движущаяся лестница подхватила нас и понесла над стеклянным потолком центрального парка. Я отметил, что «небо» над парком, если смотреть на него сверху, было совсем прозрачным. Внизу, как под крылом самолета, простирались лесистые холмы.

В фойе столовой я увидел знакомое лицо; это был историк Тер-Хаар, с которым я мимолетно познакомился несколько месяцев назад. Он запомнился мне благодаря одному смешному случаю. На приеме у профессора Мураха соседкой Тер-Хаара оказалась семилетняя дочь одного из гостей. Он попытался было позабавить ее, но добился лишь того, что девочка разразилась неудержимыми рыданиями, и мать вынуждена была увести ее. Оказалось, что историк рассказал ребенку о том, как в древности люди убивали животных и поедали их. Когда позднее мы остались с ним наедине в саду, Тер-Хаар с обезоруживающей искренностью сказал мне, что он совершенно теряется при детях. «Стоит мне поговорить с ребенком пять минут, — сказал он, все еще не оправившись от смущения, — как меня пот прошибает от напряжения, я начинаю искать тему для разговора, и дело обычно кончается примерно так, как сегодня…»

Теперь, увидев его массивную, медвежью фигуру, я улыбнулся ему, как старому знакомому. Он меня тоже узнал и потащил нас с Анной к своему столику в глубине зала. Там уже сидел высокий мужчина. Это был руководитель экспедиции Тер-Аконян.

Пока подошедший автомат доставал из хрустального контейнера горячие кушанья и аккуратно раскладывал их по тарелкам, я через стол с его сверкающей сервировкой рассматривал пожилого звездоплавателя. У него была крупная, бугристая голова. В коротко подстриженной черной бороде пробивалась голубоватая седина, придававшая волосам оттенок очень старой, закаленной стали. «Может быть, — подумал я, — отсюда и его прозвище — Стальной звездоплаватель».

Столовая наполнялась людьми. На ее лимонно-желтых стенах, окаймленных серебристыми рамами, были изображены сцены средневековой городской жизни. Сводчатый потолок был, казалось, высечен из огромного куска льда. На столиках горели свечи. Их колеблющийся свет дробился в алмазных гранях потолка и обрушивался на нас лавиной живых огоньков.

Тер-Аконян спросил, доволен ли я своим жильем. Говоря, он поднял голову, и на его лице, напомнившем мне о темных, мрачных горах Кавказа, сыном которого он был, неожиданно блеснули по-детски голубые глаза.

— Если хочешь изменить что-нибудь у себя, наши архитекторы в твоем распоряжении, — сказал звездоплаватель, по-своему истолковав мое молчание.

Я сказал, что квартира мне очень нравится. Анне Руис захотелось пальмового вина — она познакомилась с его вкусом на Малайе, где жила довольно долго. Автомат удалился и очень скоро вернулся с двумя бутылками — нес их ловко, как фокусник. В этот момент от потока людей, вливавшегося через главный вход, отделились и направились к нам трое; Ирьола, похожий на него мальчик лет четырнадцати и темноволосая женщина. Издали мне показалось, что она средних лет, но чем ближе она подходила, тем казалась моложе. Я узнал ее: это была Соледад, знаменитый скульптор. Мальчик, подойдя к нашему столику, энергично шаркнул ногой, и Ирьола из-за его спины сказал:

— Познакомься, доктор, это мой сын Нильс…

Они сели. Нильс Ирьола внимательно глядел на меня. Он, похоже, имел обыкновение смотреть на соседей так, словно те были загадками, требующими немедленного разрешения. Соледад сидела рядом с ним и по временам казалась его ровесницей; на ее маленьком лице выделялись полный рот и сверкающие зубы. Глаза ее были прищурены, обнаженные руки худы, как у девочки, но пожатие ее пальцев оказалось крепким и решительным. Волосы, собранные сзади в пучок, были перевязаны лентой. Иногда она встряхивала ими, как бы желая освободиться от этого раздражающего ее атрибута женственности.

Обед предстоял необыкновенный. В рубиновой рамке светился длинный список блюд, а перечень вин напоминал старинную книжку — ее можно было бы читать часами. На столе стояло столько золотых, синих и зеленых бокалов, чарок, рюмок, тарелочек, что я не понимал, как все это умещается на небольшой шестигранной поверхности. Анна Руис — ее профиль белел справа от меня на фоне вогнутого хрустального зеркала — ела с аппетитом. Когда стали разносить жаркое, она испытующе взглянула в зеркало и движением, свойственным женщине с незапамятных времен, поправила волосы. Беседа шла вяло — все внимание обедающих поглощали подаваемые блюда. В золоте и хрустале сервировки отражались тысячи огоньков.

Изысканность обеда удивила и даже несколько озадачила меня, однако я промолчал, полная, что надо приспосабливаться к корабельным порядкам. Зато не выдержал Тер-Хаар.

— Уф-ф! — проговорил он. — Переборщили! Действовали, должно быть, по пословице: «Что есть в печи, все на стол мечи». Замучили просто!

Мы рассмеялись, и сразу стало весело и свободно. Теперь и Анна, и я разом осмелились отказаться от очередного блюда, которое автомат попытался было положить нам на тарелки. Начался оживленный разговор о работах по обводнению пустынь на Марсе. Только Соледад весь обед была рассеянна. Дважды она роняла на пол вилку и тут же почти вслепую устремлялась под стол, создавая угрозу для всей сервировки, а выныривая оттуда, с удивлением обнаруживала рядом со своей тарелкой новую вилку, принесенную проворным автоматом. Впрочем, когда подали замороженный апельсинный мусс, она словно проснулась. Все умолкли, а Соледад, мигая длинными ресницами, обратилась к обслуживающему автомату с вопросом:

— Нельзя ли принести сухую булку?

А когда автомат булку принес, стала от нее отщипывать маленькие кусочки, обмакивать их в бокал и есть, как птичка.

Наклонясь ко мне, Тер-Хаар прошептал:

— А как тебе нравится вон та фреска на стене? — Он показал на нее вилкой.

Я повернулся туда, куда он указывал. На картине был изображен город минувших времен. По сторонам улицы возвышались странные дома. Их окна рассекали крестообразные перекладины, а крыши были острые, как шутовские колпаки. Вдоль домов шли люди, а посередине улицы по железным рельсам двигался голубой экипаж. Спереди, за стеклом, стоял управляющий им человек в белом парике, одетый в ярко расшитый кафтан; на голове у него была треугольная шляпа со страусовым пером, похожая на пирог, а вокруг шеи — кружевное жабо. Крепко держа руку на рукоятке, он вел свою колымагу, переполненную людьми, высовывавшимися из окон.

Я не понял, что так рассмешило Тер-Хаара, — он беззвучно хохотал, подмигивая мне с видом заговорщика, как расшалившийся мальчишка.

— Ну как, нравится тебе? — вновь спросил он.

Я старался найти какую-нибудь ошибку, анахронизм, думая, что историка могло рассмешить именно это. Я допускал, что он, как специалист, особенно чувствителен к невежеству других в вопросах, связанных с его профессией.

— Мне кажется, — начал я медленно, — что тут дело в окнах… Такие кресты на окнах были только в домах, которые, как бы это сказать, были предназначены для религиозных обрядов, не такли? Потому что крест был…

Тер-Хаар уставился на меня, широко раскрыв глаза, затем покраснел и так громко расхохотался, что наступила моя очередь краснеть.

— Милый мой, да что ты говоришь! Окна как окна, этот крест не имеет ничего общего с религиозным мифом! Неужели ты не видишь? Ведь это рельсовый электровагон, так называемый «трамвай», бывший в употреблении на рубеже XIX и XX веков, а водитель и пассажиры одеты, как придворные французских королей!

— Стало быть, художник ошибся на сто лет. Неужели это так важно? — спросила, беря меня под свою защиту, Анна. — Тогда костюмы менялись чуть не каждую минуту… Я, помню, видела однажды такое представление… Но были их камзолы вышитые или нет, а парики белые или темные…

Тер-Хаар перестал смеяться.

— Ладно, — сказал он, — оставим это. Тут моя вина. Мне каждый раз думается, что это невозможно, но, увы, вы все, к сожалению, такие полные, такие невероятные невежды в истории… — Он стукнул вилкой по столу.

— Но позволь, профессор, — возразил я. — Кто же из нас не знает законов развития общества?

— Голый скелет, и ничего больше! — прервал он меня. — Вот что вы выносите из школы. У вас нет ни малейшего интереса к тому, как жили древние, как они работали, о чем мечтали…

В эту минуту кто-то из сидящих в зале поднялся и предложил включить легкую музыку. Все согласились, и по залу поплыла приглушенная мелодия. Тер-Хаар не проронил больше ни слова до конца обеда. Зал пустел, поднялись и мои собеседники. Поклонившись, я вышел с доктором Руис — с Анной. Вначале я называл ее этим именем не без известного внутреннего сопротивления; впрочем, оно скоро улетучилось. Она энергично принялась знакомить меня с кораблем.

На нем было одиннадцать ярусов. Двигаясь от носа к корме, мы вначале посетили небольшую обсерваторию в носовой части, затем раскинувшуюся на пять ярусов главную астрофизическую обсерваторию, где находился мощный телескоп «Геи», затем — навигационный центр и разместившееся над ним помещение автоматических аппаратов рулевого управления, разбитых на две группы: одна из них действовала, когда «Гея» шла полным ходом, другая вступала в действие, когда корабль двигался вблизи небесных тел. Потом мы спустились в трюм, где помещались ракетодромы и ангары для транспортных средств «Геи», осмотрели спортивные залы, детский сад, бассейны, концертный зал, залы видеопластики и отдыха. В конце этого яруса находилась и наша больница. Там, где жилые помещения примыкали к атомным отсекам, занимавшим всю корму, проходила мощная металлическая стена, защищающая от излучения. Оттуда мы двинулись вверх и обошли по очереди одиннадцать лабораторий; у входа в двенадцатую я почувствовал", что с меня довольно. Анна, заметив, что моя усталость берет верх над восторгом, огорченно прикусила мизинец, но тут же с воодушевлением возвестила:

— Я знаю, куда мы пойдем теперь! Ты ведь еще не был на смотровых палубах?!

Я согласился, и она с торжествующим видом взяла меня под руку и повела за собой.

В конце широкого коридора виднелся матовый серебристый занавес из плотной ткани. Мы раздвинули его и попали в непроглядную тьму. Довольно долго я ничего не видел. Наконец глаза стали понемногу привыкать к темноте. Мы находились на длинной и широкой палубе. В стене через каждые двадцать-тридцать шагов была дверь, на которую указывала бледная фосфоресцирующая стрелка. Аллея желтоватых стрелок, висевших в воздухе подобно череде светляков, была так длинна, что дальние сливались в сплошную матовую нить. Когда я отвел взгляд от этих светляков и посмотрел на край палубы, мне в первую секунду показалось, что там ничего нет, но в следующее мгновение я вздрогнул, поняв, как сильно ошибался: там разверзалась бездна. Я двинулся к усеянному звездами пространству осторожно, словно опасаясь, что палуба вот-вот оборвется и я полечу в бездонную пропасть. Однако мгновение спустя вытянутая рука коснулась холодной прозрачной стены — дальше пути не было.

Я начал различать созвездия. Немного ниже нас сиял, разветвляясь. Млечный Путь. Там мерцали мириады еле видных искр. Кое-где на бледном фоне этого, как казалось, догорающего сияния чернели, подобно провалам, тени мрачных космических облаков. Я не сразу заметил, что мой взгляд, прикованный к Млечному Пути, перемещается, постепенно поднимается вверх — что звезды движутся; внезапно в глубине галереи, на которой мы стояли, у самого ее конца, сверкнул серебристый полукруг. Светлый участок неба поднимался и расширялся, охватывая все большее пространство и постепенно гася фосфорические стрелки на дверях, и наконец нас озарил яркий свет. Я посмотрел на небо. Внизу сияла Луна — огромная, выпуклая, вся в кратерах, похожая на серебряный плод, изъеденный червями. Погасив близлежащие звезды, она лениво плыла по небесам, на палубу беззвучно ложились густые тени, они все удлинялись, тянулись, как призраки, по стенам и сводам, сливались одна с другой до тех пор, пока Луна не перешла на другую сторону «Геи» и не исчезла так же внезапно, как появилась. В этом не было ничего странного: корабль вращался вокруг своей продольной оси, создавая искусственную силу тяжести.

Когда Луна зашла за корпус корабля, нас опять окружил мрак. Вдруг Анна взяла меня за руку, повернула в другую сторону и прошептала:

— Смотри… Смотри… Сейчас взойдет Земля…

Земля появилась среди звезд как голубой, подернутый дымкой шар; три четверти его поверхности были затенены. Ее серп отливал блеском более мягким, чем лунный, — голубым, с едва заметной примесью зеленого. В разрывах туч возникали неясные, словно размытые очертания континентов и морей. Над невидимым нам Северным полюсом, обращенным в сторону, противоположную Солнцу, пылала яркая точка, это была собственная звезда Земли, ее северное атомное солнце. Снова по палубе побежали, изгибаясь и вытягиваясь, тени; последний луч света поднялся к потолку, вытянулся, ушел вверх, и наконец наступила темнота.

— Видел? — совсем по-детски прошептала моя спутница.

Я промолчал. Эта картина была мне хорошо знакома — кто из нас несколько раз в год (по самым разным причинам) не летал в межпланетном пространстве? Но эти полеты были непродолжительны, они длились несколько дней, редко — недель, и мы всегда знали, что ждет нас дома. Но сейчас Земля показалась мне недоступной, странно далекой… И когда стоявшая рядом со мной девушка прошептала, прижавшись лицом к холодной стене: «Как красиво!..» — я впервые за долгое время почувствовал себя одиноким и подумал: «Какой же еще она ребенок».

Во мраке, окружившем нас после захода Земли, медленно поднимались, приковывая к себе взор, скопления звезд, и вместе с ними, казалось, величественно восходят огромные, испещренные серебряными искрами скопления мрака, похожие на занавесы, за которыми вот-вот должно открыться нечто неведомое. Но эта иллюзия была мне слишком хорошо знакома…

Потом мы некоторое время гуляли по палубе, на которой то наступала темнота, то пробегали полосы сияния — ярко-белого лунного или голубого земного. Над нами словно то поднимались, то опускались гигантские крылья. Анна рассказала о себе. Она попала в экипаж «Геи» вместе с отцом, известным композитором. Как раз сейчас в концертном зале исполнялась его Шестая симфония. Меня удивило, что Анна даже не предложила послушать ее.

— Ах, я ее так хорошо знаю… Ведь отец не смотрит все мои операции, — сказала она с такой серьезностью, что и я не понял, шутит она или нет.

Все же мы поехали на концерт. Когда мы подходили к вестибюлю, облицованному плитками хризопраза, как раз зазвучали высокие финальные ноты, и вскоре слушатели начали выходить из зала. Они по широкому полукругу огибали монументальную скалу из естественной лавы и по белой, почти невидимой в полумраке спиральной лестнице спускались к кустарникам — здесь начинался центральный парк «Геи».

Мы остановились на лестнице, не зная, что делать дальше; мне казалось, что девушке надоело общество неразговорчивого спутника, хотя она добросовестно выполняла роль гида, вполголоса называя проходивших. Больше всего здесь было астрономов и физиков, меньше — техников и совсем не было кибернетиков.

— Автоматы делают за них все, даже слушают концерты, — сказала Анна и засмеялась своей остроте, но смех закончился плохо замаскированным зевком.

Это был уже совершенно недвусмысленный намек, и я пожелал ей спокойной ночи. Она побежала вниз, в полумраке обернулась и еще раз помахала мне рукой. Я остался стоять на площадке. Людей становилось все меньше — вот прошли трое, за ними еще трое, потом какая-то запоздавшая пара… Я собрался уходить, когда в широком, украшенном колоннами вестибюле появилась женщина. Она была одна.

Ее красота была великолепна, ни с чем не сравнима. Овальное лицо, низкие дуги бровей, темные глаза, невозмутимо ясный выпуклый лоб — все это как будто еще не прорисовалось четко, подобно рассвету в летнюю пору. Законченными, хотелось бы сказать — окончательно оформившимися были лишь ее губы, казавшиеся более взрослыми, чем все лицо. В их выражении было нечто, создающее радостное ощущение чего-то легкого, певучего и вместе с тем очень земного. Ее красота изливалась на все, к чему бы она ни приближалась. Подойдя к лестнице, она оперлась белой рукой о шероховатый камень, и мне показалось, будто мертвая глыба на мгновение ожила. Она направлялась ко мне. Ее тяжелые, свободно спадающие волосы отливали всеми оттенками бронзы, золотисто поблескивающей на свету. Когда она подошла совсем близко, я удивился: так она была невысока. У нее были гладкие, четко обрисованные щеки и детская ямочка на подбородке. Подойдя, она заглянула мне в глаза.

— Ты один? — спросила она.

— Один, — ответил я и представился.

— Калларла, — в свою очередь назвала она себя. — Я биофизик.

Это имя было мне знакомо, только я не мог припомнить откуда. Мы постояли так секунду, и эта секунда показалась мне вечностью. Затем она кивнула и со словами: «Спокойной ночи, доктор», — стала спускаться по лестнице. Длинное почти до пола платье скрывало движения ее ног, и я видел лишь легкое колебание ткани. Некоторое время я смотрел, как она, стройная и гибкая, сходит или, вернее, плывет вниз. Проведя рукой по лицу, я понял, что улыбаюсь, но улыбка быстро погасла. Я вдруг понял: в лице этой женщины было нечто болезненное. «Нечто» очень незначительное и незаметное для окружающих, но оно, безусловно, существовало. Такое лицо могло быть лишь у того, кто умело скрывает свое страдание от любимого человека. Заметить его может только совершенно чужой человек, и то лишь при первом взгляде, потому что потом, привыкнув, он не увидит ничего.

«Что ж, — подумал я, — каждый из этих сотен людей, которые идут теперь отдыхать в свои уютные апартаменты, взял с собой к звездам земные дела; ведь перед путешествием в бесконечное пространство их нельзя было отряхнуть, как отряхнули мы от наших ног пыль Земли».

ПАРК В ПУСТОТЕ

На следующий день в одиннадцать часов по земному времени должен был начаться первый самостоятельный полет «Геи». В подковообразном зале рулевого управления в ожидании этой торжественной минуты собралось почти три четверти экипажа.

Астрогаторы Тер-Аконян, Сонгграм, Гротриан и Пендергаст, главные конструкторы Ирьола и Утенеут, атомники, механики, инженеры по очереди переходили от одного аппарата к другому; контрольные лампочки утвердительно мигали, как бы отвечая на вопросы. У передней стены, выполненной из цельной отполированной каменной плиты, возвышался главный пульт управления. Закончив подготовку, астронавты сняли с него чехол, и мы увидели маленький черный пусковой рычаг, которого еще не касалась ничья рука. Повернуть этот рычаг должен был Гообар. Мы ожидали его с минуты на минуту; однако уже пробило одиннадцать, а ученый все не появлялся. Среди астрогаторов было видно некоторое замешательство; они стали перешептываться. Наконец старший из них, Тер-Аконян, связался с рабочим кабинетом профессора. Поговорив с минуту, он прикрыл рукой микрофон и негромко сказал окружавшим его астрогаторам:

— Забыл…

Это слово, передававшееся из уст в уста, вызвало в зале легкий шум. Тер-Аконян говорил что-то еще, но так тихо, что, даже стоя в первом ряду, я ничего не слышал. Отложив трубку, первый астрогатор погладил бороду и произнес:

— Немного терпения. У него возникла какая-то идея; ее необходимо записать. Через пять минут он будет здесь.

Прошло не пять, а все пятнадцать минут. Наконец за стеклянной перегородкой, у лифта, загорелся свет, раскрылась дверь и вошел или, вернее, вбежал Гообар; вероятно, он хотел наверстать упущенное по его вине время. Увидев зал, заполненный людьми, которые расступались, освобождая для него дорогу, он приостановился, будто удивившись столь многочисленному собранию, и направился прямо к астрогаторам. Гообар нарушил весь распорядок торжественного события, потому что прежде чем Тер-Аконян успел сказать хоть слово — а по выражению его лица и по тому, как он поглаживал бороду, я догадался, что он собирается произнести речь, — Гообар, перепрыгивая через три ступеньки, поднялся на возвышение, спросил у стоявшего к нему ближе всех Ирьолы: «Это?» — и поспешно передвинул рукоятку.

Все лампы в зале начали постепенно гаснуть, вспыхнули бегущие длинными рядами по стенам прямоугольники; в каждом таком оконце на цветном фоне вздрагивала черная игла. Послышалось слабое жужжание автоматов, корпус корабля чуть заметно дрогнул, и лобовая стена раздвинулась, открывая экран с бездонной пустотой, скоплениями звезд и — на переднем плане — светящейся объемной схемой «Геи», похожей на пылающий остов рыбы, нацеленный в мрак. По мере того как волны, излучаемые автоматами, управлявшими всеми процессами на корабле, включали пусковые реле, трансмиссии, группы гелий-водородных реакторов и взлетно-посадочные устройства, в глубине схемы вспыхивали розовым светом тысячи нитей.

Гообар — его темная фигура четко вырисовывалась на фоне звездного неба — спустился с возвышения, отошел в сторону и, покашливая, словно спрашивал себя: «Что же я тут натворил?» Когда вновь зажглись яркие светильники на стенах зала, все стали искать профессора, но великий ученый исчез, ускользнув, вероятно, в ближайший лифт, а там в свою лабораторию.

Теперь Ирьола и Тер-Аконян заняли места у пульта управления. Плавно и величественно «Гея» сходила с орбиты, которую она послушно описывала вокруг Земли с момента своего создания. Развернувшись по широкому кругу, она устремилась за пределы притяжения нашей планеты. На ярко светящейся схеме было видно, как из осевых дюз вытекает ровная струя атомных газов. Корабль начал маневрировать в космическом пространстве. Решив, что лучше наблюдать за этими маневрами со смотровой палубы, я направился к лифту; впрочем, не я один — исход любопытных был массовый. Выйдя на палубу, я, однако, подумал, что людей там немного; это впечатление создавалось из-за ее размеров: смотровая палуба была длиною в 550 метров, а поскольку их было две, то, если бы все население корабля разместилось на палубах в один ряд, люди стояли бы друг от друга на расстоянии пяти метров.

«Гея» то ускоряла ход, то тормозила, поворачивала и скользила по сужающейся спирали. Все эти маневры, плавные или порывистые, едва ощущались, и только небо иногда вращалось каким-то удивительным образом и так быстро, что созвездия преображались в сверкающие вихри, между которыми мчались, словно два факела, ртутно-белая Луна и голубая Земля. Через несколько минут у меня закружилась голова от этих «звездных фейерверков» и «звездопадов», я присел на скамейку, повернувшись спиной к звездному зрелищу, и закрыл глаза. Когда же открыл их, небо было совершенно неподвижно. Это меня удивило: я чувствовал силу тяжести — корабль вращался вокруг продольной оси. Но Утенсут объяснил мне, что «Гея» действительно продолжает вращаться в одну сторону, однако «глаза» телевизоров, передающих панораму пространства, двигаются в противоположном направлении, и зрителю кажется, что по отношению к звездам корабль неподвижен.

— Так, значит, непосредственно мы неба не видим сквозь эти стеклянные стены? — сказал я. — А я-то думал, что это гигантские окна!

В этот момент в толпе, наблюдавшей за небом, загомонили. Я заглянул в черную бездну. Далеко внизу, так что нужно было прижаться лицом к холодной плите, чтобы это увидеть, на фоне мириадов звезд переливались маленькие цветные фонарики — розовые и зеленые. Между ними мелькали быстрые очертания ракет, похожих на серебряных рыбок, плавающих в черной воде.

Мы пролетали над детским межпланетным парком. Случайно или намеренно «Гея» замедлила движение и начала несколько снижаться. Земля осталась за кормой, и ее свет не мешал рассматривать картину, разворачивающуюся внизу. Не без волнения узнавал я хорошо знакомую с детства модель Солнечной системы, построенную в межпланетном пространстве. Вот Солнце — огромный, пылающий золотом шар; неподалеку от него плыл вулканический Меркурий, дальше бежали белоснежная Венера, голубая Земля и оранжево-красный Марс. Еще дальше лениво кружили модели крупных планет: Юпитера, полосатого Сатурна с его кольцами, Урана, Нептуна, Плутона и Цербера. Мы видели, как по «улицам» парка, обозначенным ожерельями световых точек, проплывали астрокары с детьми-экскурсантами. Вот они миновали пылающее Солнце, извергавшее настоящий огонь, и стали рассматривать планеты. Проворно описав круг около Меркурия, подлетели к модели Земли. На определенном расстоянии от модели — сидя в астрокаре — трудно было отличить нашу родную планету от этого стеклянного глобуса диаметром в двадцать метров, освещенного изнутри, так велико было сходство. Мне показалось, что я слышу вопли удивления и восторга, какими дети неизменно встречали появление «близнеца» Земли. Я попытался отыскать модели Юпитера и Сатурна, но они были слишком далеко и терялись во мраке.

«Гея» долго висела над межпланетным парком, я подумал даже, не случилось ли что-нибудь. Потом вспомнил, что астрогаторы тоже были когда-то детьми.

На третий день жизни на «Гее», заглянув с утра в пустую больницу и пройдясь по операционному залу, я поднялся на лифте на пятую палубу, которую неофициально, но единодушно назвали «городом». Эта палуба была расчерчена пятью коридорами, сходившимися в двух больших залах. Лифт доставил меня в один из этих залов — овальный, с цветником и белой мраморной скульптурой посередине; в плавно закругляющейся стене открывались пять входов; каждый из них вел в просторный, похожий на улицу коридор, освещенный разноцветными лампами. Посреди коридоров тянулись узкие цветочные клумбы, на стенах с большой фантазией были нарисованы фасады домов. Только входные двери на этих картинах были настоящие и вели в квартиры. Я пошел по коридору, освещенному лимонно-желтыми лампами. Однако бесцельная ходьба скоро надоела, и я собирался вернуться, как вдруг заметил в отдалении знакомую коренастую фигуру Тер-Хаара. Мы оба обрадовались этой встрече.

— Изучаешь «Гею»? — спросил он. — Прекрасно! Знаешь, как назывались улицы в древних городах? По профессии их обитателей: Гончарная, Сапожная, Кузнечная… Здесь перед тобой древний обычай в новом виде: мы сейчас на Улице физиков; зеленая — Улица биологов, розовая — кибернетиков…

— А зачем разноцветное освещение? — спросил я. — Похоже на какой-то карнавал…

— С одной стороны, для разнообразия, а с другой — для облегчения ориентировки. Так ты не заблудишься в нашем городе. Теперь тебе надо познакомиться с людьми.

Он стоял, слегка расставив ноги, и потирал подбородок.

— О чем ты задумался? — спросил я.

— Да вот думаю, куда нам для начала направиться.

Он взял меня под руку. Пройдя несколько шагов, мы остановились перед изображением домика под соломенной крышей, на которой сидел в гнезде белый аист и, забавно выгнув шею, смотрел на нас.

— Вот здесь живет Руделик, — сказал Тер-Хаар. — Я хочу, чтобы ты с ним познакомился поближе. Он того стоит.

— Это тот самый?..

— Да, знаменитый специалист, атомный физик.

Он открыл дверь. Мы вошли в небольшую переднюю, в конце которой была другая дверь. Историк пропустил меня вперед, я сделал еще шаг и замер в изумлении.

Прямо перед нами на черном как смола, усеянном звездами небе высились круто уходившие вверх ребристые скалы, то черные, то белые — как раскаленное железо. Иссеченные вершины скал образовали дугу, опоясывающую горизонт, и совсем низко над этой каменной пустыней висел тяжелый голубой диск Земли. Я сразу узнал лунный пейзаж. Под ногами у меня лежала скала, вся в мелких трещинах; в шести шагах от меня она обрывалась, как обрезанная ножом. Там, между двумя скалами, свесив ноги в пропасть, удобно расположился молодой человек лет двадцати с небольшим, в сером домашнем одеянии. Увидев нас, он приветливо улыбнулся и встал.

— Где это мы находимся? — спросил я, обмениваясь с ним крепким рукопожатием.

Тер-Хаар подвел меня к самому краю обрыва. Пейзаж, открывающийся отсюда, был потрясающий. Стена, вся в черных ямах и шероховатых выступах, гигантскими ступенями уходила вниз; в нескольких десятках метров отсюда на ней виднелись острые зазубрины, поблескивавшие на солнце; дно пропасти, покрытое мраком, было невидимо.

— Мы на северном скате Галлея, — сказал Руделик, — отсюда открывается самый лучший вид вон на ту стену.

И он, протянув руку, показал на освещенный солнцем обрыв, покрытый тонкими, черными трещинами. Над обрывом нависала грибообразная вершина.

— Неприступная, так называемая Прямая стена! — сказал я с неподдельным уважением. Во мне проснулся альпинист, вернее, селенист; я не раз участвовал в восхождениях на лунные горы.

— К сожалению, пока — да, — сказал Руделик и снова улыбнулся, на этот раз чуть печально. — Я четыре раза ходил туда с братом. Но все еще не сдаюсь.

— И правильно, — сказал я. — Там козырек, пожалуй, выступает метров на тридцать?

— На сорок, — уточнил Руделик. — Теперь я думаю, что если бы попытаться подняться в пятый раз вон там, где виднеется небольшая впадина… Видишь?

— А может, она упирается в тупик? — заметил я и шагнул вперед, чтобы повнимательнее рассмотреть это место, но физик виновато улыбнулся и остановил меня, взяв за руку.

— Дальше нельзя, набьешь шишку! — сказал он.

Я опомнился. Мы ведь были не на Луне!

— Ну и что ты теперь делаешь? — спросил я.

— Да ничего. Просто смотрю. Меня это место очаровало. Что же вы стоите, садитесь, пожалуйста. Вот здесь, — указал он на выступ над пропастью.

Мы последовали его совету.

— Хорошее у тебя жилище. — Я улыбнулся, не отрывая взгляда от первозданного лунного пейзажа, напоминавшего внезапно окаменевший и застывший навеки вулкан. В пяти километрах от нас, окруженное хребтами, лежало дно кратера — мертвое, плоское, иссеченное расселинами. — И мебель приличная, — добавил я, постучав по скале, которая отозвалась, как ящик, гулким эхом.

Руделик коротко рассмеялся.

— Когда я был в последний раз здесь, вернее, там, — после недолгого молчания продолжил он, — мне в голову пришла одна мысль. Потом я забыл ее и подумал, что надо вернуться туда, где она появилась: может быть, она вновь придет в голову. Знаете, есть такая старинная примета…

— Ну, и что же? Вспомнил?

— Мысль не появилась… но совсем отказаться от этого пейзажа мне трудно… Однако, кажется, уже пора?

Он наклонился над пропастью так, что я невольно ощутил противную дрожь и протянул руку, чтобы придержать его. Вдруг весь лунный пейзаж исчез, словно на него дунули. Тер-Хаар и я в один голос расхохотались: мы сидели в небольшой треугольной комнате, на письменном столе, свесив ноги вниз. В углу стоял математический автомат, покрытый эмалью янтарного цвета. Между креслами, низко на стене висела фотография; наклонившись, я узнал горный хребет на Луне, который мы только что видели «в натуре». Местность, изображенная на снимке, поражала дикой красотой.

— Это туда ты делал восхождения четыре "раза? — спросил я, не сводя глаз с фотографии.

— Да.

Руделик взял снимок в руки и стал внимательно рассматривать его, немного наморщив брови. «Как чей-то портрет», — подумал я. Ребра скалы на снимке были не крупнее морщинок на его лице, но напоминали ему места, где он яростно боролся, атаковал, отступал…

— Битва за жизнь, — пробормотал я.

Он отложил снимок и бросил на меня быстрый взгляд.

— А ты занимаешься альпинизмом? — спросил он.

Я утвердительно кивнул в ответ.

Он оживился:

— А вот как по-твоему: решающую роль в увлечении альпинизмом может играть любовь к риску?

— Знаешь… по правде говоря, я не задумывался над этим, но, пожалуй, да.

— А мне это главным не кажется, — сказал он минуту спустя. — Мой брат говорит: мы можем небольшим атомным зарядом стереть с лица Земли целую горную цепь, потому что мы — владыки природы. Но иногда возникает желание дать природе равные с нами возможности. Побороться с ней лицом к лицу, один на один, без механических союзников. Так говорит мой брат. Но я бы сказал по-другому. На Земле мы в таком положении, что малейшее наше желание, любой каприз мгновенно исполняются. Нам покорны горы и бури, пространство в любом направлении открыто перед нами. Но человеку всегда хочется побывать на границе возможностей, там, где уже исследованное, изученное соприкасается с тем, что еще не освоено и грозит опасностью. Поэтому мы и стремимся в горы.

— Может быть, — согласился я, — но чем же объясняется повальный интерес к лунным экскурсиям? Ведь и на Земле достаточно высоких гор, взять хотя бы Гималайский заповедник.

— Вот именно, заповедник! — стремительно возразил Руделик. — А я должен тебе сказать, что всегда предпочитал кататься на лыжах на лунах Нептуна, а не в Альпах, хотя по нашему земному снегу куда лучше скользить, чем по замороженному газу… И все же я, как многие другие, предпочитал прогуляться на спутник Нептуна. А почему? Да потому, что дикость горных районов Земли не натуральна. Они существуют только потому, что таково наше желание: мы охраняем их неприкосновенность. Значит, несмотря на кажущуюся дикость, они составляют часть нашего «окультуренного» окружения. А на спутниках других планет ты сталкиваешься с природой во всей ее первозданности.

Неожиданно в разговор вмешался молчавший до сих пор Тер-Хаар:

— Не знаю, может быть, у меня слишком сильно развит инстинкт самосохранения или я страдаю самой обыкновенной трусостью, но, признаюсь, не люблю карабкаться по горам. Альпинизм никогда не привлекал меня.

— О, это не имеет ничего общего с храбростью, — сказал Руделик. — В свое время в пустынях Плутона работала исследовательская экспедиция…

Он внезапно замолчал и с новым любопытством посмотрел на меня.

— Твой отец врач? — спросил он.

— Да.

— Я знаю его.

Я ожидал, что он продолжит разговор на эту тему, но он возвратился к тому, о чем начал рассказывать.

— Экспедиция, кажется, искала месторождения каких-то ископаемых. По окончании работ все ракеты улетели, кроме одной, экипаж которой должен был демонтировать и забрать оборудование. Эта работа по какой-то причине затянулась, и кислорода в ракете осталось лишь столько, чтобы добраться до ближайшей звездоплавательной станции Нептуна. В день, когда ракета должна была отправиться в путь, один из членов экипажа пошел собирать зонды для определения космического излучения, размещенные на окружающих скалах. Он тоже не любил лазать по горам, но такова уж была его обязанность. Где-то на склоне он оступился и сломал ногу в нескольких местах. Вдобавок он разбил телеэкран и не мог известить остальных. Восемнадцать часов он полз до ракеты. Потом он рассказывал: «При малейшем движении боль так усиливалась, что я не раз терял сознание. Если бы я был уверен, что товарищи улетят раньше, чем кончится запас кислорода, я бы умер, а не двинулся с места. Но я знал, что они не улетят, будут искать меня и, если это затянется, им не хватит кислорода на обратный путь. Значит, сказал я себе, надо дойти…»

— Его, конечно, ждали? — сказал я.

— Разумеется. Кислород подходил к концу, но они по пути встретили ракету безлюдного патруля, и та снабдила их кислородом. Видишь, Тер-Хаар, человек, о котором я рассказал, тоже не любил ходить по горам. Нет никакой связи между такой чертой характера, как храбрость, и любовью к альпинизму.

— Ты знал этого человека? — спросил я.

— Нет. Его знал твой отец, — ответил Руделик. И, видя мое изумление, добавил с улыбкой: — Твой отец был врачом той экспедиции и лечил его.

— Когда это было?

— Давно, лет сорок назад.

Я молчал, меня ошеломила эта история.

Тишину прервал Тер-Хаар.

— Знаете ли вы, — спросил он, — почему символ ракетных пилотов — пламя?

— Такая серебряная искорка на черном поле, — сказал я. — Там еще есть какие-то слова, кажется: «Сквозь пламя». Вообще-то я никогда об этом не задумывался, но, наверное, потому, что пламя движет ракеты.

— Возможно, — возразил Тер-Хаар. — Но пилоты любят говорить об этом иначе. Существует легенда, которую мне рассказал Амета. Ты знаешь Амету? Нет? Тебе стоит познакомиться с ним. Так вот, в XX и XXI веках, во времена первых ракетных полетов, было много жертв. Одна из первых ракет, отправлявшихся на Луку, была в момент старта охвачена огнем. На ней вспыхнули сразу все баки с горючим, занимавшие тогда девять десятых объема ракеты. Пилот мог бы сбросить горящие баки, но они в таком случае упали бы на город. Поэтому он лишь увеличил скорость. Он сгорел, но «сквозь пламя» вывел ракету за пределы Земли. Вот откуда эти слова.

— Это значит, — добавил Руделик, — что человек может не просто изобрести то, чего во Вселенной не существовало, но и соответствовать этому…

— Так ты знаешь моего отца, — сказал я, прощаясь с Руделиком. — Жаль, что мы сказали о нем всего несколько слов. Может быть, ты когда-нибудь расскажешь о нем побольше…

— Конечно, — ответил он, пожимая мне руку. — Но мне кажется, что мы все время говорили о нем.

Идя рядом с Тер-Хааром под лампами коридора, изливавшими желтоватый свет, я был так занят собственными мыслями, что совсем не замечал встречных. Пройдя «улицу» физиков, мы очутились в овальном зале, с которого я начал свое путешествие. Тер-Хаар сел на скамью под белой статуей, взглянул на меня исподлобья и спросил, чуть заметно улыбаясь:

— Ну как, хочешь еще?

— Чего? — спросил я, возвращаясь к действительности.

— Людей. Людей «Геи».

— Ну конечно же.

— Хорошо. Куда двинемся?

Он встал и, показывая открывавшиеся перед нами пролеты коридоров, сверкавшие всеми цветами радуги, заговорил торжественно, словно рассказывая какую-то сказку:

— Пойдешь направо — увидишь чудо… Ты уже увидел его, — быстро добавил он обычным голосом. — Пойдешь прямо — узнаешь тайну… Ну, пусть будет тайна! Проснись наконец, доктор! Идем!

— Куда?

— Туда, где тайна. На Улицу биологов.

Мы пошли по коридору, освещенному зеленым светом. Тут на стенах тоже были нарисованы домики.

— Здесь живет Калларла, жена Гообара, — сказал историк.

— Жена Гообара? — повторил я.

Калларла было имя незнакомки, которая подошла ко мне в первый вечер на «Гее».

— Да.

— А он тоже тут?

— Он живет здесь же, только с другой стороны, вход к нему с Улицы физиков. Оба жилища соединены внутренним коридором. Но Гообара проще всего найти в его лаборатории.

На Земле о человеке многое можно узнать по обстановке его жилища. Здесь же, на корабле, о характере обитателя говорит даже вид за окнами, потому что каждый выбирает произведение видеопластики по своему вкусу. Не успел я подумать об этом, как двери отворились и мы с Тер-Хааром ступили на порог.

Мы очутились в простом деревенском домике, с полом и потолком из некрашеных досок соломенного цвета. Посередине стояли низкий стеклянный стол и кресла с отогнутыми назад спинками. На полу у стен было много зелени — простой травы, без цветов. Изнутри эта комната как бы была продолжением сада, печально мокнувшего за окнами, — там шел дождь. Вдали тянулись тучи — не по небу, а совсем низко, по вершинам холмов. В разрывах облаков иногда показывались черные и рыжеватые склоны, а дождь продолжал лить монотонно, не ослабевая; постоянно был слышен его легкий стук по крытым гравием дорожкам, журчанье стекавшей по желобу воды и даже шум лопавшихся на лужах пузырей. Этот вид настолько поразил меня своей будничностью, что я остановился как вкопанный и стоял так, пока хозяйка не появилась передо мной с протянутыми руками.

— Я привел к тебе почти коллегу по профессии: нашего доктора, — сказал историк.

В слабом свете пасмурного дня, падавшем сквозь широко раскрытые окна, Калларла показалась мне еще ниже ростом и моложе, чем при первой встрече, на ней было домашнее платье из темно-красной ткани с таким тонким и запутанным рисунком, словно это был вышитый серебром план лабиринта. Кроме нее в комнате были еще двое: девушка с тяжелыми рыжими волосами, ниспадавшими на голубое платье, и атлетически сложенный мужчина.

— Вот Нонна, она архитектор, жаждет познакомиться с зодчеством на других планетах, — сказала Калларла. — А это Тембхара, кибернетик.

— Злые языки говорят, что я создаю электромозги, потому что сам ленив, но ты этому не верь, ладно? — сказал мужчина. Он подался вперед, и я увидел его лицо. Оно было темное, — наверное, у него были негритянские предки. На мгновение на этом лице появилась улыбка, ослепительная, как молния.

Калларла пригласила нас сесть. Я предпочел подойти к окну — так манил меня доносившийся оттуда терпкий, густой запах листьев и мокрой хвои. Подняв голову, я увидел, как на краю крыши собираются крупные капли воды, в которых отражается просвечивающее кое-где голубое небо, как капли одна за другой сбегают по карнизу, задерживаются у его края и, будто наконец решившись, бросаются вниз. Я протянул руку, но падающая капля неощутимо, светлой искрой прошла сквозь пальцы. Я удивился не столько этому — иного нечего было ожидать, — сколько собственному разочарованию. Опершись на подоконник, ощущая легкое дыхание ветерка, я повернулся к присутствующим. Разговор, прерванный нашим приходом, возобновился.


— И как же ты представляешь себе архитектуру, неподвластную силе притяжения? — спрашивал Тембхара рыжую девушку.

— Я думаю о конструкциях без вертикальных линий, — ответила она. — Представьте себе двенадцатиконечную звезду с лучами-башнями, направленными во все стороны. На основных осях я устроила бы анфилады…

Она рисовала рукой в воздухе. Я слушал ее, все больше удивляясь, и спросил:

— Прости, пожалуйста, а из чего?

— Из льда. Ты, наверное, знаешь, сколько воды выбрасывается за пределы Земли из-за сокращения поверхности океанов. Я стала бы строить дворцы из воды, вернее, из льда; при температуре космоса он обладает неплохими строительными качествами.

— А, в межпланетном пространстве! — воскликнул я. — Значит, это будут летающие звездочки-снежинки, увеличенные в миллиарды раз? Но… кто в них будет жить?

Все рассмеялись, а Тембхара сказал:

— В том-то и дело, что никто. Желающих нет. Бедная Нонна, она не может строить свои замки и очень горюет поэтому.

— Да, — сказала молодая девушка, вздыхая, — я все яснее вижу, что раньше времени впуталась в эту историю.

— В какую историю?

— В жизнь. Надо было родиться в стотысячном году; может быть, тогда мои ледяные дворцы и пригодились бы на что-нибудь.

— И опять ты выбираешь неудачное время, — сказал Тер-Хаар. — Говорят, что в стотысячном году Солнце, как обычно через каждые четверть миллиона лет, снова попадет в скопление космической пыли и начнется галактическая зима.

— Эпоха обледенения?

— Да. Тогда будет огромное количество льда, и столько нужно будет тратить энергии, чтобы его растапливать, что никто и взглянуть не захочет на твои дворцы.

— А Солнце тогда будет красным, как кровь, — сказала в наступившей тишине Калларла.

Все повернулись к ней, но она не произнесла больше ни слова.

— Конечно, — закончила за нее Нонна. — Солнце будет красное, потому что космическая пыль поглотит все лучи, кроме красных.

— Любопытно! Вы говорите об этом, словно сами пережили по меньшей мере десяток таких зим, — вставил Тер-Хаар.

— Мы просто знаем о них, — возразила Нонна.

— Это не одно и то же, — сказал историк. — Одно дело — наблюдать самому, как галактическая весна сменяет зиму, видеть возникновение горных хребтов, образование складок на поверхности Земли, высыхание морей; другое дело — знать обо всем этом. В геологическом масштабе жизнь человека похожа на жизнь бабочки-однодневки. Мы знаем факты, но не можем заранее знать, какие чувства они вызовут.

— Если бы какое-нибудь существо жило миллиард лет… — проговорила Нонна и умолкла.

Вновь наступила тишина, лишь дождь шумел за окнами.

— Мне снился недавно странный сон, — тихо сказала Калларла. — Будто я создала в лаборатории искусственные организмы. Это были маленькие розовые существа. Они размножались так быстро, что я видела, как розовая плесень затягивает лабораторию, и задумала провести грандиозный опыт. Выбрала звезду, не слишком жаркую и не слишком холодную, приблизила к ней планету нужной величины, омыла пустыни этой планеты океаном, окружила мягким слоем воздуха и привила на ней жизнь в виде моих розовых созданий. После этого я предоставила их собственной судьбе. Не помню, что было потом. Проходили сотни тысяч, может быть, даже миллионы лет, а я все это время жила и даже не старела.

— Чисто женский сон, — пробормотал внимательно слушавший Тембхара.

Калларла улыбнулась своими темными глазами и продолжала:

— В один прекрасный день я вспомнила о моем опыте и решила посмотреть, что произошло с жизнью, заброшенной на поверхность планеты. Как она развилась? Ушла ли в глубь океана? Покрыла ли континенты? Какие приобрела формы? Так думала я во время подготовки к полету. А потом, направляясь к своей планете, почувствовала странную тревогу. Создав белковые структуры, я открыла перед материей все возможности эволюции. И теперь представила себе миллионы существ, развившихся из моих невинных розовых крошек. «Видят ли они свой мир? — подумала я. — Слышат ли шум ветра? А может быть, они уже овладели всей планетой, начали изучать самих себя и задали вопрос: откуда мы взялись, как возникли?» Тогда я подумала, что дала им не только начало, но и конец, что, создавая жизнь, одновременно создала и смерть. Когда я увидела закрытую облаками, огромную, как небо, планету, тревога сменилась печалью и страхом, и я проснулась…

— Вот что тебе снится! — воскликнула с завистью Нонна. — А я в лучшем случае ссорюсь во сне с испорченными автоматами!

— Твой сон возник из страстного желания творить; его все мы испытываем, — сказал я. — Его породило ожидание открытий, которые таятся в конце нашего пути, в созвездии Центавра.

— И он типичен для начала путешествия, — добавил Тер-Хаар. — Позднее, ощущая тоску по родине, мы будем во снах не столько опережать события, сколько возвращаться на Землю…

— А я вам говорю, что в этом сне речь шла совершенно о другом, — возразил Тембхара, укладывая свои длинные кисти на стеклянную поверхность стола, как на клавиатуру фортепиано. — Это типичный сон жаждущего знаний биолога. Мы же ничего не знаем о развитии органической жизни на других планетах. Знаем историю жизни только на Земле и Марсе, но эти планеты — дети одного Солнца. А как развиваются живые существа при свете переменных звезд, которые то сжимаются, то расширяются, подобно пульсирующим сердцам? Ведь это изменение света должно как-то отразиться на живом веществе — самом восприимчивом материале! А жизнь на планетах, входящих в системы остывающих красных гигантов? А в сферах двойных звезд, там, где планеты освещаются попеременно то одним, то другим светилом, а то и обоими сразу? Или в мощных лучах голубых солнц?..

— Их излучение смертоносно, — вставил я. — Там жизнь наверняка отсутствует.

— Можно создать защитные приспособления — панцири из сплава, содержащего много солей тяжелых металлов… Подумайте: возраст звезд не одинаков, также не одинаков и возраст планет; значит, на одних планетах, подобных Земле, можно найти ранние стадии развития жизни, на других — более поздние, чем на Земле. Но это еще не все. Сон Калларлы ставит вопрос: представляем ли мы сами, вся наша земная флора и фауна, по отношению к другим обитателям Космоса нечто среднее, статистически наиболее часто встречающееся, либо мы — исключительный вариант, редкая особенность… Может быть, мы уникальны, и существа с других звезд, знакомясь со структурой наших организмов, будут качать головами…

— Если у них есть головы, — вставила Нонна.

— Конечно, если они есть.

— Значит, ты считаешь, что человек в Космосе — такая же редкость, как двухголовый теленок? — спросил я.

Казалось, Тер-Хаар немного расстроен; он спросил, обращаясь к Тембхаре:

— Ты ведь не утверждаешь этого всерьез?

— Я вообще ничего не утверждаю, это ее сон ставит такие вопросы. — Великий мастер кибернетики слегка склонил голову перед молодой женщиной, которая в течение всего спора сидела неподвижно, и на ее спокойном лице временами появлялась, словно крошечный огонек, сдержанная улыбка.

— Ну хорошо. — Тер-Хаар повернулся к ней. — Разреши же теперь наш спор: что означал твой сон, какова была цель твоего опыта?

— Не знаю.

После такого ответа следовало ожидать, что все рассмеются, но в комнате воцарилась тишина, нарушаемая лишь шумом дождя за окном. Мне давно не было так хорошо и спокойно, как сейчас; в раздумье я следил, с каким достоинством передвигаются по карнизу дождевые капли.

— Не знаешь?.. — отозвался Тер-Хаар; в его голосе слышалось разочарование. — А наяву ты могла бы проделать такой опыт?

— Боюсь, что нет, — ответила, помолчав немного, Калларла.

— Почему?

Она наклонила голову.

— Не потому, что у меня не хватило бы смелости, но… Не знаю, право, не знаю…

— Может быть, это кажется тебе каким-то гротескным подражанием деяниям Бога, того творца, в которого верили встарь? — подзадорил ее Тер-Хаар.

Калларла промолчала. Улыбка постепенно сошла с ее лица.

Тут раздался далекий стеклянный звук, словно скатившийся с покрытых вечерним сумраком гор.

— Обед! — сказал Тембхара, вставая, и лишь теперь я заметил, какой он высокий. — Ну и засиделись же мы!

Прощаясь с женой Гообара, я немного задержался и вдруг спросил:

— Утебя часто идет дождь?

— Часто. Ты любишь дождь?

— Да.

— Тогда заходи.

Я вышел в коридор и услышал громкий голос Тембхары:

— Это же совершенно нереально: результатов такого опыта нужно было бы ждать сотни миллионов лет. Если бы он и удался, то откуда взять столько терпения?!

Он рассмеялся, открыл дверцу лифта и вошел в него вслед за остальными. Стеклянная кабина бесшумно исчезла в глубине шахты, но его низкий смех еще долго звучал в моих ушах.


Тер-Хаар просил зайти к нему после обеда. Искать его надо было в исторической лаборатории, и Нильс, сын инженера Ирьолы, взялся проводить меня туда. Помещение, где работали историки, находилось на корме, коридоры там были пониже и поуже, чем в центральной части корабля.

— Это здесь, — сказал Нильс, пропуская меня вперед.

Мне пришлось пережить еще одну неожиданность. Я думал, что попаду в просторное, светлое помещение, где ученые-историки исследуют старые манускрипты, пергаментные рукописи. А мы очутились на пороге погруженной в полумрак комнаты, такой узкой и высокой, что взгляд терялся в темноте островерхого свода, похожего на внезапно застывший взмах крыльев гигантской летучей мыши. Длинные столы и пюпитры у стен были сделаны из лиственницы. Там под низко висящими лампами сидели ученые. Один из них обернулся — это был Тер-Хаар. Ослепленный светом, он прикрыл рукой глаза и воскликнул:

— А, это вы?! Вот что, дорогие, подождите-ка минуточку. Хорошо? Я сейчас закончу.

Делать было нечего; я стал рассматривать сидящих за столами. Кроме Тер-Хаара в комнате работали еще двое. На лицо одного из них, Молетича, падал свет, отраженный от разбросанных на столе бумаг. Кое-кому Молетич казался смешным. Мне — никогда. Правда, у него была узкая голова с подбородком, торчавшим, как локоть; к тому же еще и оттопыренные уши, которые на обычной голове не привлекали бы внимания, но на этой назойливо лезли в глаза. Молетич всегда улыбался, как бы говоря: «Ничего, что я смешон, я это знаю, и даже, видите, это и меня самого забавляет».

Позднее Тер-Хаар рассказывал мне, как Молетич с хитрым бескорыстием подсовывал молодым ученым свои идеи, а те принимали их за собственные. Знания его были огромны. В этот момент, когда я первый раз вошел в историческую лабораторию, мне пришлось слушать, как Молетич пылко жалуется на отсутствие архивных данных, касающихся какого-то Гинтера или Гитлера! Такое мелочное копание в остатках седой старины казалось второстепенным занятием. И тут мне пришло в голову, что не следует прислушиваться к разговору ученых, если тебя к этому не приглашали, и я стал смотреть, куда девался Нильс. Он стоял неподвижно в глубине зала, запрокинув голову. Следуя за его взглядом, я увидел на стене большой четырехугольник и поначалу принял его за окно. Но это не было окном.

Забыв об окружающем, я двинулся к четырехугольнику, не сводя с него глаз. Зал освещался немногими довольно слабыми лампами, подвешенными над столами, их рефлекторы были направлены вниз, и на стены падал лишь отраженный отблеск. В полумраке я увидел большую картину, пробудившую одно из самых ранних воспоминаний моего детства. Однажды я нашел в какой-то бабушкиной книге картинку. Она так удивила и вместе с тем привлекла меня, что я не мог от нее оторваться. Бабушка отобрала у меня книжку, говоря, что детям не следует смотреть на зверства варварской эпохи, и вот двадцать лет спустя на палубе «Геи», в затененной лаборатории историков я стоял перед той же самой картиной — огромной, заключенной в почерневшую от старости золоченую раму.

Я подошел к Нильсу и встал рядом с ним. Мальчик, казалось, не дышал. Что он видел там?

Ночь, башни далекого города, черное, беззвездное небо и на залитой кровью земле — две группы людей, которых разделял свет фонаря. Одни стояли серовато-коричневой громадой и, втянув головы в плечи, держали, выставив перед собой, короткие палки или трубы. Против них сбились в кучку несколько темных фигур, впереди которых стоял на коленях, выпрямив спину и широко раскинув руки, человек. В его раскинутых руках, во вдохновенном и страшном лице жизнь и смерть смешались так же, как кровь с землей у его ног. Потом, спустя годы, ко мне, уже взрослому, этот человек являлся по ночам в снах, от которых замирало сердце.

Я положил руку на плечо Нильса. Он ничего не понимал, как когда-то ничего не понимал и я, но дрожал, как и я когда-то.

Вдруг яркий свет залил лабораторию: кто-то из историков зажег верхние лампы. И тотчас раздался голос Тер-Хаара:

— Ты этого еще не видел, Нильс?

Мальчик повернул к нему бледное лицо.

— Что… значит эта картина? — с трудом произнес он. — Что делают люди в сером с теми, другими?

Историки подошли к нам.

— Это произведение относится к первой половине девятнадцатого века, — сказал один из них.

— Здесь изображены испанские крестьяне, схваченные отрядом солдат… — добавил Молетич.

— Но это ничего ему не объясняет, — вмешался я. — Эта картина…

— Постой! — повелительно прервал меня Тер-Хаар и тоном, какого я еще никогда у него не слышал, сказал: — А ну-ка, скажи сам! Смелей! Что ты видишь?

Нильс молчал.

— Не смеешь? Нет, говори! Расскажи, что тебе кажется, что ты думаешь, что чувствуешь?

— Кажется, они их…

— Ну, говори!

— Убивают…

Когда прозвучало это слово, наступила абсолютная тишина. Потом Тер-Хаар посмотрел на своих товарищей, на его лице появилось торжествующее выражение.

— Слышите? — Затем, обращаясь к Нильсу, сказал: — Этого художника звали Франсиско Гойя. Он жил тысячу триста лет назад. Запомни его имя: это был один из тех людей, которые никогда не умирают.

Вечером, возвращаясь от Тер-Хаара, я запутался в лабиринте судовых коридоров. Утомленный обилием впечатлений этого дня — он казался бесконечным, — я наконец забрел в широкую галерею, примыкавшую к саду, и уселся на маленькой скамейке. Она стояла у стеклянной стены. За стеной бесшумно раскачивались огромные ветви косматых елей с серебристой хвоей. Вдруг послышался знакомый голос. Меня звала Анна Руис. Она шла от лифта и улыбалась еще издали. Анна уговорила меня посмотреть видеораму, и мы отправились в зрительный зал; там демонстрировалась предлинная драма в двух сериях — история одной экспедиции. Действие происходило вначале на Сатурне, затем на Юпитере. Хотя нам показали много действительно красивых пейзажей, из которых особенно сильное впечатление произвел один: буря в океане аммиака — настоящая оргия красок, от янтарной до коричневой и золотисто-черной, — тем не менее, уходя из зала, я облегченно вздохнул.

— Ужас! — сказала Анна. — Мне почудилось, будто я в самом деле ощущаю запах аммиака… А когда ракета упала на кольцо Сатурна, я от страха закрыла глаза. Как надоели эти невероятные истории! Теперь буду смотреть только такие произведения, где рассказывается о Земле.

— Уже теперь? — спросил я с улыбкой.

— И теперь и потом, — ответила она, окинув меня серьезным взглядом.

Мы простились, и я остался один в пустом коридоре. Незаметно дошел до серебристого занавеса, закрывающего вход на смотровые палубы, постоял, подумал, не пойти ли отдохнуть, но в конце концов решил, что хорошо будет прогуляться, глядя на звезды. Когда я смотрел на них, меня охватывала какая-то дрожь, и именно поэтому хотелось переломить себя, отбросить даже предположение, будто я боюсь их.

На палубе стоял мрак, который прорезали лучи света, менявшие каждые несколько минут окраску — от серебристой до голубой: очевидно, «телевизионные глаза» перестали вращаться. Я прошел от одного конца палубы до другого, не встретив никого; впрочем, не особенно этому удивляясь: время приближалось к полуночи. Вдруг заметил чью-то тень. Остановился невдалеке. Всходила серебристо-белая Луна, на фоне стеклянной стены, озаренной ее ярким светом, резким черным пятном обрисовался силуэт человека — ноги, торс, наконец, голова, словно окруженная ореолом. Потом «Гея» несколько изменила направление, и Луна передвинулась выше, бросив волшебно яркий свет на того, кто стоял на палубе. Это был Гообар. Он смотрел на звезды.

ГОСТЬ ИЗ ПРОСТРАНСТВА

Мы отправились в полет несколько дней спустя. Сначала «Гея» пять раз облетела вокруг Земли. В это время к ней присоединилось множество больших и малых ракет — почетный эскорт, который должен был сопровождать «Гею» семьдесят миллионов километров, вплоть до самой орбиты Марса. Внутри Солнечной системы «Гея» двигалась сравнительно медленно: развить полную скорость ей мешала гравитация планет и многочисленных мелких небесных тел. Поэтому шестьсот сопровождавших нас ракет самых разных размеров могли без труда двигаться вместе с нами. Выстроить такую армаду и поддерживать в ней порядок было довольно тяжело, однако наши астрогаторы прекрасно справились с этим делом. Впереди нас, разбросанные на тысячекилометровом пространстве, неслись плоскоголовые пассажирские ракеты, вокруг которых роем вились маленькие суденышки; они то выскакивали из больших кораблей-ракетоносцев, то возвращались в них, чтобы пополнить резервуары горючим. Косяки серебристых рыб плыли выше и ниже «Геи», заволакивая звездное небо распылявшимися полосами огня, вырывавшегося из двигателей. Когда весь этот флот маневрировал, обходя астероиды или потоки метеоритов, Солнце освещало оболочки ракет, и пространство на мгновение заполнялось вспышками, будто рождались и умирали тысячи звезд сразу.

Мы двигались не по прямой линии. Помимо метеоритных потоков и астероидов, обозначенных на карте, нам пришлось обойти стороной зоны, по которым беспрестанно проносились огромные автоматические грузовые ракеты, доставлявшие на Марс воду. Мы проплыли на семь тысяч километров выше этой зоны, так что только в направленные вниз телескопы можно было разглядеть крошечные суденышки, непрерывно циркулирующие по трассе, обозначенной редкими световыми буями.

Через четыре часа мы прошли мимо Луны. Обсерватории на обращенном к нам Южном полушарии Луны послали «Гее» прощальный привет, выбросив в пространство огромный фейерверк из нескольких десятков тысяч разноцветных ракетных огней. Клубы и полосы фосфоресцирующего дыма, расстилавшегося в пространстве, были видны еще час спустя, даже когда тень начала обволакивать серебристое полушарие спутника Земли.

В последнее время на Луне велись большие горные работы. В телескопы «Геи» можно было видеть, как на Морс Облаков ковыряются целые стада гусеничных экскаваторов и грейдеров, как взрывы поднимают облака пыли, затмевающие однообразный пейзаж пустыни. Потом в поле зрения телескопа появились стаи ночных бабочек — ракеты, тучей шедшие за «Геей» и закрывавшие лунный диск, пока мы отдалялись от него, направляясь к Марсу.

Орбиту красной планеты мы пересекли в точке, удаленной от нее на двадцать шесть миллионов километров; кровавый шар прошел мимо нас с северо-востока на юго-запад и уменьшился за ночь так быстро, что утром следующего дня я, проснувшись, обнаружил лишь небольшое красное пятнышко на краю телевизионного экрана.

Только теперь провожавшие нас ракеты начали разворачиваться, перестраиваться и ложиться на обратный курс. На фоне усыпанного звездами черного неба то и дело вспыхивали алые дымовые сигналы — «дай дорогу». Ракеты по спиралям уходили в стороны, и пространство около «Геи», отдыхавшей с выключенными двигателями, медленно дрейфующей в поле притяжения Солнца, очищалось. В семь часов вечера эфир в последний раз наполнился бурей звуков: радиопередатчики работали на пределе возможного, стремясь донести до нас многие тысячи прощальных приветствий от тех, кто возвращался на Землю. Ракеты взмывали, как огромные стаи серебристых рыб, и исчезали во мраке. Потом все ракеты, еще не улетевшие к Земле, разом направили длинные лучи своих прожекторов на сверкающий панцирь «Геи». Из ракетных дюз «Геи» выбилось пламя — сначала была пущена группа двигателей разгона, затем группы первого, второго и третьего рядов, и наконец, оставляя за собой длинную полосу угасающих языков пламени, «Гея» помчалась вперед.

Стая серебристых кораблей удалялась на юго-запад и становилась похожей сначала на рой светящихся огоньков, потом — на клубы искр, мерцавших чаще и ярче звезд, и, наконец, на горсть сероватой пыли. Затем и пыль исчезла, как бы растворилась в бесконечном мраке. Лишь Земля, подобная крупной звезде, продолжала сиять голубым светом; на ее полюсах горели желтоватым пламенем два атомных солнца. Никто не уходил с палуб, хотя уже наступила ночь. Даже когда в пространстве исчез последний след великой армады, мы продолжали всматриваться во мрак, словно хотели продлить минуты расставания.

Скорость полета «Геи» все возрастала, и на отрезке пути от Марса до Юпитера достигла 200 километров в секунду. Огромное пространство между этими двумя планетами справедливо называют кладбищем ракет — так много здесь происходило катастроф. В нем носятся миллионы обломков: остатки планеты, которая когда-то кружила здесь и, неосторожно приблизившись к Юпитеру, испытала на себе роковое воздействие его притяжения.

У Тер-Аконяна работы было пока немного, и он пригласил меня к себе. Было ясно, что он хочет поближе познакомиться с одним из врачей, на обязанности которых лежит забота о здоровье экипажа. Прямо из амбулатории я отправился к нему. Вход в жилище астрогатора был творением и предметом гордости Нонны. Он представлял собой плиту матового стекла почти такой же длины, как стена, и был обрамлен двумя колоннами. Левая являла собой столб, составленный из насаженных одна на другую ужасающих деревянных масок с квадратными разинутыми пастями — черных ликов, словно прокопченных в дыму. Их пустые глазницы были обращены туда, где прямо из каменных плит порога вырастала другая колонна, окрашенная в светлые тона; она казалась воплощением покоя. В ней было что-то напоминавшее зеленый росток, тянущийся к солнцу, или гибкую девичью талию. На каменной арке была простая надпись: «К звездам».

Тер-Аконян ждал меня в огромной комнате, отведенной под зал заседаний. Она светилась красками осенней природы, тронутой увяданием. Даже воздух здесь, казалось, был напоен ароматом осени, исходившим от стен, окрашенных в золотистую бронзу, матовый пурпур и багрянец всех оттенков. По углам были высокие ниши; в них стояли сделанные из хрусталя и бериллия автоматы, в их полупрозрачных недрах пульсировали огоньки. Автоматы выглядели величественно и двигались так неспешно, словно постоянно были заняты размышлениями над собственными судьбами, и гость не мог сдержать улыбку, глядя, с каким достоинством они сходят со своих мест, чтобы подать кофе. На стене напротив входной двери висели большие черные часы с серебряными знаками зодиака вместо цифр. Когда я вошел, первый астрогатор стоял, наклонившись над разостланной картой неба; за его креслом на постаментах виднелись десять бюстов прославленных космонавтов прошлого. Я сразу узнал эти лица, знакомые еще по школьным учебникам.

— Как тебе нравится здесь? — спросил Тер-Аконян, усадив меня в кресло.

— Очень нравится, но жить здесь я не смог бы.

— Бедная Нонна, если бы она слышала это! — Он улыбнулся и добавил: — Впрочем, я тоже здесь не живу; это просто официальные апартаменты. А работаю я вон там. — Он указал на боковую дверь.

Обернувшись вслед за ним, я еще раз бросил взгляд на ряд каменных изваяний, и меня поразило одинаковое выражение их лиц: казалось, они устремляли взгляд во мрак, царящий за бортом «Геи», будто для них не существовало ни стен комнаты, ни панциря корабля — словно бы именно отсюда, от гранитной оболочки их лиц, начинала свой разгон неизмеримая бездна. Тер-Аконян, улыбаясь, наблюдал за мной.

— Смотришь на моих советников? — спросил он, и меня поразила меткость этого определения.

— Ты, наверное, никогда не чувствуешь себя здесь одиноким?

Он медленно наклонил голову, встал и подошел к ближайшему бюсту.

— Это, кажется, Ульдар Тог, тот, кто первый совершил посадку на Сатурне? — спросил я.

— Да. Сын двадцать третьего века. Строитель ракеты и ее пилот в одном лице. Ты знаешь его историю?

— Точно не помню. Кажется, он не вернулся из последней экспедиции?

— Да. По тем временам он был уже очень стар: ему было девяносто восемь. Умер за рулями, словно заснул около них. Он не хотел быть погребенным на Земле. Его похоронили на просторе. Где-то и сейчас кружит капсула с его телом.

«На просторе»… Этот оборот речи Тер-Аконяна взволновал меня. Именно так, коротким словом «простор», называли межпланетную пустоту первые покорители космоса; услышав это слово, я почувствовал волнение, которое испытывал в детские годы, когда с горящими глазами пожирал романы и летописи межпланетных путешествий.

— И подумать только, — сказал я, — что теперь через этот самый «простор» мы наносим телевизиты нашим знакомым на Земле…

— Пока да. Но уже чувствуется запаздывание радиосигналов, «Гея» уже далеко от Земли. Ты, конечно, это заметил?

— Да. Я вчера виделся с отцом: он сидел напротив меня, как ты сейчас. Я предпочитал молчать, потому что так усиливалось впечатление, что он рядом.

Астрогатор посмотрел на карту неба.

— Сейчас радиоволны запаздывают примерно на девять минут. С такими паузами разговаривать, конечно, трудно, но скоро они будут затягиваться на часы и сутки.

— Да, это начало нашего одиночества.

— Положим, нас слишком много, чтобы говорить об одиночестве, — живо ответил астрогатор. — Такой многочисленной экспедиции в просторе еще не было.

— А кто первый выдвинул этот проект?

— Неизвестно. Сама по себе мысль о такой экспедиции очень стара — она возникала и исчезала, ее забывали, потом опять вспоминали. О ней говорили еще во времена, когда не было технических средств для ее осуществления, но и потом, когда средства появились, она долго оставалась мечтой. Первым разработал подробный план такой экспедиции Бардера, около ста сорока лет назад. У него было много противников. Он иногда говорил: «Это — неслыханно трудное дело, настолько трудное, что следует попытаться осуществить его».

— Слушай, — сказал я, когда астрогатор умолк. — Вопрос, который я хочу задать, может показаться бестактным, но все-таки, если можешь, ответь: ты бы согласился отправиться в эту экспедицию, если бы знал, что не вернешься?

— Я или корабль? — уточнил он.

— Мы все.

— Конечно, нет. Но как можно заранее быть уверенным в неудаче?

— Не знаю, я не задумывался над этим, это только воображаемая ситуация.

— Воображение должно как-то вязаться с действительностью. Риск может быть очень велик, но сам факт его наличия предполагает возможность успеха.

— Ну хорошо, а если бы был только один шанс на тысячу, что мы вернемся?

— В таком случае я, конечно, согласился бы.

— Почему «конечно»? Впрочем, я, может быть, слишком назойлив?

— Нет, не назойлив, а любопытен, а это большая разница. Я дам тебе два ответа. Сначала такой: вступая в новую сферу жизненной деятельности, человек встречает сопротивление неизвестного. Первые попытки человека преодолеть сопротивление того, что ему неведомо, часто бывают неудачны. Это проблема извечная: неандертальцу, сотворившему каменное рубило, стоило огромных усилий вытесать его из кремня, и вряд ли первый опыт сразу принес успех. Возобновляя попытки, человек преодолевает сопротивление материала; это сопротивление формирует его последующие эксперименты и его самого. Это долгий и сложный процесс. Но без первых попыток высечь искру не было бы огня. И без первых пробитых метеоритами ракет человек не смог бы овладеть пространством. Риск оправдывается общественной необходимостью. Теперь о нашей экспедиции. Набирая экипаж, мы прямо заявили о том, что трудности будут огромные. И что катастрофа в таком длительном полете вполне реальна. Впрочем, ты сам, наверное, помнишь этот текст и должен признать, что завлекательным приглашением он не выглядел. Требования, предъявляемые к кандидатам, были исключительно велики. Нужно было владеть по меньшей мере тремя профессиями. И все же несмотря на это мы получили пятнадцать миллионов заявлений. Значит, на Земле есть еще полтора десятка миллионов людей, готовых подхватить наше дело и завершить его, если нам оно не удастся. Ну как, удовлетворил я твое любопытство?

— Пока не совсем. Скажи, зачем ты сам, лично ты, отправился в эту экспедицию?

— Боюсь, что ты спрашиваешь не у того, у кого нужно, — усмехнулся астрогатор. — Физик, наверное, сказал бы тебе: «Я хочу изучить атомные реакции на других звездах». Планетолог: «Хочу исследовать планеты других систем». Астробиолог: «Ищу проявления органической жизни в Космосе». А я… я не могу дать тебе даже такой ответ…

— Неужели ты не знаешь, почему отправился в экспедицию?..

— Знаю, но мой ответ, вероятно, не удовлетворит тебя. Я отправился в экспедицию потому, что есть звезды. — Астрогатор встал. — Не хочешь ли пройтись, доктор? Прости, что так бесцеремонно тебя выпроваживаю, но я уже двадцать часов не видел стебелька живой зелени.

— Может быть, хочешь побыть один? — спросил я.

— Да нет. Если у тебя есть еще время…

Мы спустились на нижнюю палубу. В саду стояли ранние сумерки. На самой обширной полянке, покрытой травой, кружился большой хоровод детей. Они держались за руки и пели. Вдруг кто-то выбежал из хоровода и пулей помчался к нам. Это был мальчик лет пяти. С радостным визгом он обхватил колени моего спутника.

— Это мой младший, — сказал Тер-Аконян и хотел подбросить малыша в воздух, но, увидев неподалеку Утенеута, передал ребенка мне, а сам подошел к инженеру.

Я подбросил малыша так высоко, как сумел, однако он пренебрежительно отверг мои старания и потребовал, чтобы я поставил его на землю.

— На траву я могу тебя поставить, а на Землю — нет; ведь мы уже не на Земле, знаешь? — сказал я, опуская его.

Несколько секунд он копал каблуком ямку в песке, затем ответил:

— Я сам знаю. Это я только так сказал. Мы летим на «Гее».

— Ах, так. А может, ты знаешь и куда мы летим?

— (Знаю: на одну звездочку.

Вот это разговор! Я не мог удержаться от последнего вопроса:

— Ты, может быть, даже знаешь, где она находится, эта звездочка?

— Знаю.

— Где?

— Там, где я буду уже большим!

Высказав, таким образом все, что можно сказать на эту тему, он побежал к хору, распевавшему «Кукушку».

Дожидаясь, пока Тер-Аконян закончит разговор с Утенеутом, я стоял и слушал песню. Вдруг у меня мелькнула мысль: ведь на «Гее» совсем нет птиц. И когда мы прощались у лифта после долгой прогулки, я — видимо, под влиянием этой мысли — задал астрогатору вопрос, о котором сразу же пожалел:

— На корабле много детей. Это меня немного удивляет. Скажи, ты без колебаний взял в экспедицию своих?

Тер-Аконян стал очень серьезен. Выпустил мою руку и медленно сказал:

— Старшие мальчики захотели сами. А этот… младший… Действительно, я колебался. Он еще не может решать сам. Я лишил его счастливой юности на Земле. К тому же — опасности… Но как бы я посмотрел ему в глаза по возвращении?


Ночь, день, следующая ночь и следующий день прошли без особых происшествий. Ракета ускоряла ход и шла по полосе лучей радара, чутко ловя их отражения раковинами рефлекторов, предохраняющих корабль от опасных столкновений. Астрогаторы выводили корабль из плоскости эклиптики, где, как известно, самые густые скопления метеоритов. «Гея» еще не ложилась на свой звездный курс. Полет к Юпитеру был последним испытанием перед стартом в бездну: надлежало проверить действие приборов в зоне притяжения самой большой планеты Солнечной системы. Поэтому наш курс был проложен сравнительно недалеко от нее. Утром на тридцать девятый день путешествия мы подошли к Юпитеру. Многие из нас, собравшись на смотровой палубе, наблюдали за приближающейся планетой.

Были видны четыре из ее двенадцати спутников. Ближайший, Ио, мчался как яркая, проворная звездочка, отбрасывая тень на гигантский диск планеты, опоясанный широкими полосами. Мы видели ее северное полушарие с экваториальным Красным пятном, как его называли древние астрономы, или Летающим континентом Гондвана, как называем его мы. Кое-где сквозь густую оболочку из метана и аммиака проглядывали неровные очертания материков, затянутые туманом. Обычно темные смотровые палубы были заполнены сейчас льющимся снизу странным свечением, отражавшимся от поверхности планеты. Юпитер простирался далеко внизу, похожий на чудовищную оранжевую чашу с поднятыми краями, наполненную кипящим газом, по которому проносились гигантские тайфуны.

С другого спутника — Европы, — сверкавшего высоко над нами, к центральной части планеты опускался как бы ряд черных бус. Это были автоматические ракеты, исследующие Летающий континент Гондвана. В бинокль было видно, как ракеты ныряли одна за другой в океан туч, как несколько мгновений они еще маячили в его желтых испарениях наподобие маленьких черных точек и затем исчезали. За их работой следила маленькая группа людей, живущих в барокамерах на третьем спутнике — Ганимеде. Человеческая нога еще не касалась поверхности Юпитера: в нижней части его газовой оболочки давление достигает миллиона атмосфер, чего не может выдержать ни один скафандр.

«Гея» несколько часов маневрировала над поверхностью Юпитера; постепенно палубы стали пустеть, и я, устав от долгого наблюдения за планетой, пошел в зал отдыха, расположенный в нескольких десятках шагов от смотровой палубы.

Этот зал, носивший название «барочного», отличался гнетущей, варварской роскошью. С шести сторон в стенах, окрашенных в ярко-золотистые тона, помещались ниши с огромными белыми статуями богов древности. Над зеркальным паркетом висели хрустальные пауки, а с низкого потолка глядели пухленькие личики сотен крылатых детишек. Здесь можно было долго сидеть и смотреть, задрав голову, на потолочную роспись — холмистые и лесистые пейзажи с резвящимися на их фоне странными и прекрасными сказочными героями. Вместе эти картины создавали впечатление искусно организованного музейного ансамбля. Все эти богатства отражались в зеркалах, многократно повторяясь. Однако зрителя скоро охватывала скука; взгляд уставал от обилия серебра и золота, кружевной листвы и миниатюрных барельефов. Середина зала пустовала, только у стен стояли большие кресла; твердые резные спинки их были украшены окаменевшими в схватке львами и орлами, а ножки походили на когти или копыта. Эти кресла были годны на что угодно, только не для того, чтобы на них сидеть. Странные люди создавали их! Однако приходилось покорно сносить неудобство этих кресел — как говорили историки, обстановка зала есть точная копия дворцового зала какого-то монарха.

Я было подумал, что в зале, кроме меня, никого нет, но вскоре увидел перед группой мраморных богов какого-то человека, стоявшего, заложив руки за спину. По узкой голове с оттопыренными ушами я узнал Молетича. Затем из-за скульптуры вышел Нильс Ирьола. Уткнув нос в карманный приемник, он так увлекся чтением, что налетел на историка. Они долго и горячо извинялись друг перед другом — если бы не одежда, они вполне бы сошли за чересчур куртуазных придворных тысячелетней давности. После этого они разговорились. Подойдя к ним, я расслышал слова юноши:

— Это очень интересный роман, но некоторые места в нем трудно понять. Да и перевод неважный: попадаются даже ошибки.

— Что ты говоришь? Странно, — сказал историк.

— Вот здесь, например. — Нильс показал пальцем. — «Мое сердце охватило сожаление о потерянных инструментах».

— И в чем ты видишь ошибку?

— А как же? Слова «сожаление», «жалость», их можно употребить только в отношении одушевленных предметов. Жалеть можно только живые существа, а не вещи…

— Теперь это так, мой мальчик, — сказал Молетич, — а раньше было иначе. Ты не привык к выражению «жалеть вещи», оно режет твой слух, потому что условия, вызвавшие к жизни это сочетание понятий, исчезли несколько веков назад.

— А я считал, что это ошибка, — с удивлением сказал Нильс.

В открытых дверях показались люди; они подошли к нам и стали прислушиваться к беседе.

— А вот здесь, — продолжал Нильс, явно обрадованный тем, что нашел того, кто может разрешить его сомнения, — вот здесь один умный и интересный человек вдруг начинает мечтать, чтобы каждый мог иметь собственный самолет и тут же добавляет: «Но это сказка».

— Бесспорно так: это происходило давно. И слова о том, что каждый человек может иметь собственный самолет, воспринимались тогда как сказка.

— Какая же это сказка? Это просто глупая фантазия. Ведь сейчас все равно ни у кого нет собственного самолета.

— Конечно, нет, потому что это никому не нужно.

— Постой… — Нильс задумался. — А почему именно сейчас ни у кого нет своего самолета?

— Я тебе объясню. То, что говорил герой романа, не так уж бессмысленно. Давным-давно существовала индивидуальная собственность и на средства производства, и на производимые блага. Потом, на низшей фазе коммунизма, средства производства перешли в общественную собственность, но потребление благ оставалось индивидуальным. Это значит, что каждый мог иметь свой самолет, как об этом мечтал герой книги. Однако, когда эта мечта могла осуществиться, общественное развитие не остановилось, а пошло дальше, и сегодня мы живем в эпоху ликвидации индивидуальной собственности даже на потребительские блага. Почему? Потому что это — результат еще более полного осуществления принципа «каждому по потребностям». Зачем нужен самолет? Чтобы передвигаться с одного места на другое. Ты вызываешь его и летишь, а прилетев, куда хотелось, перестаешь им интересоваться, правда? А если бы у тебя был свой самолет, где бы ты его поставил? Дома? А вдруг тебе пришлось бы отправиться на ракете на другое полушарие? Ты не смог бы взять его с собой: переброска была бы хлопотливым делом. Лучше там иметь другой самолет, тоже собственный, чтобы ждал тебя у цели путешествия. Но человеку очень часто приходится пользоваться ракетами для полетов; значит, надо держать свои самолеты на всех ракетных вокзалах Земли: мало ли куда ты сможешь попасть, как же ты будешь обходиться без самолета? В конце концов, если бы каждый из нас поступал так, вся Земля покрылась бы самолетами. Всюду стояли бы тысячи машин, ожидая, что их собственник вдруг заглянет сюда зачем-нибудь. Как неэкономно и как неудобно! Все равно во всех концах Земли свои машины не разместишь. Поэтому, отказываясь от «привилегии собственности», ты сегодня можешь получить на Земле в любую минуту такое транспортное средство, какое тебе лучше всего подходит.

— Понимаю, — ответил Нильс, — мы превзошли самые сокровенные мечты древних… Но ведь собственный самолет можно иметь и теперь?

— Конечно, можно. Однако наше отношение к этой проблеме так изменилось, что подобную «собственность» каждый считал бы не исполнением мечтаний, а обузой.

В это мгновение на потолке вспыхнула красная лампочка, весь корабль пронизала легкая дрожь, похожая на глубокий вздох металла. Наступила тишина, и из невидимых динамиков разнесся голос:

— Внимание! Тревога! Готовность первой степени. Все гравитационные установки — стоп! Внимание! Приготовиться к состоянию невесомости.

Я почувствовал, что с каждым мгновением становлюсь легче. «Гея» тормозила вращательное движение; еще минута, и зал наполнился свободно парящими людьми. Кресла, столики — все, что не было прикреплено к полу, теперь, потеряв вес, плавало в воздухе. Прямо перед моими глазами проплыло, как бы застыв с выражением сильного изумления, огромное мраморное лицо одного из скульптурных изображений богов. Я коснулся пальцами потолка. Это длилось секунд двадцать, потом опять послышался голос:

— Внимание! Отбой готовности первой степени по тревоге. Включить гравитационные установки. Внимание! Следите за дальнейшими распоряжениями.

Мы опустились на пол, как детские шары, из которых выпустили газ; каждый, прикоснувшись ногами к полу, хватался за какой-нибудь предмет, чтобы сохранить равновесие. Несколько мгновений мы пробыли в состоянии какого-то оцепенения, а затем почти бегом бросились на смотровую палубу.

Перед нами открылась все та же картина: внизу — огромный полосатый диск Юпитера, изливающий мутно-янтарный свет. Позади, километрах, может быть, в десяти за кормой «Геи», висело неподвижное светящееся газовое облако; оно рассеивалось медленно, как взорвавшаяся звезда. В абсолютной тишине слышалось только наше учащенное дыхание да короткий, отрывистый писк зуммеров; со свистом пронеслись несколько раз лифты-экспрессы. Ракета притормозила и развернулась кормой к Юпитеру. Раздались два взрыва. Потом по палубе разнесся глухой, далекий свист: включили статические излучатели — энергопушки. Корабль, слегка накренившись, навис над поверхностью планеты. Снова послышался свист лифтов-экспрессов. Тревога нарастала, но никто из нас не пытался связаться с кабиной рулевого управления, чтобы не мешать астрогаторам.

Минут через пять все как-то успокоилось, и мы намеревались двинуться к ближайшему телефону, когда внезапно вновь заговорили динамики:

— Внимание! Специальный вызов. Всем врачам прибыть на свои места!

Я поспешил к лифту и съехал вниз. Когда подбегал к операционной, навстречу выскочила Анна Руис.

— Что произошло?!

— Несчастный случай! Некогда рассказывать, езжай вниз, в барокамеру, я буду в операционной!

Она втолкнула меня в лифт и захлопнула двери так быстро, что я не успел ответить. Поехал вниз, не представляя себе зачем. На предпоследнем ярусе лифт остановился, и вошли Тер-Аконян и Ирьола.

— Что случилось? — спросил я, когда лифт вновь двинулся вниз.

Оказывается, с Ганимеда, спутника Юпитера, мимо которого мы проходили на расстоянии всего около восьмидесяти тысяч километров, сегодня утром навстречу нам вылетел какой-то человек. Это был, вероятно, студент, проходивший практику на астрогационной станции. Там обычно живут несколько десятков человек; каждый год состав этой группы меняется. Они не имеют никакой связи с Землей, кроме радио.

Пилот, вылетевший навстречу нам на одноместной ракете, давно знал о рейсе «Геи» и с нетерпением ожидал ее прибытия. Как иногда позволяют себе безрассудные юнцы, он выключил автоматические предохранители рулевого управления ракеты, чтобы они не мешали выполнить в нашу честь несколько головоломных фигур высшего пилотажа. Ему удалось дважды описать мертвую петлю вокруг «Геи», на что корабль ответил предостерегающими сигналами. Когда же он не обратил на них внимания, «Гея» окружила себя тучей красного дыма. Когда и это не дало результата, корабль увеличил скорость. В кабине рулевого управления не было никого из астрогаторов, и маневрами «Геи» руководили автоматы. Безумец пилот, пренебрегая всеми предупреждениями и видя, что «Гея» начинает уходить от него, бросился в погоню, выжимая из своей ракеты всю скорость, на какую та была способна. Приближаясь к нашему борту со стороны Юпитера, пилот не учел силы его притяжения, и ракета, развернувшись слишком резко, оказалась в зоне выхлопа атомных газов. Охваченная газовым вихрем, она сбилась с курса, и потерявший ориентировку пилот, стремясь выровнять ракету, направился на полном ходу прямо в борт «Геи». Маневрировать было уже невозможно; когда расстояние между ракетой и «Геей» сократилось до нескольких сот метров, автоматы включили энергопушки, и мощный лучевой удар сразу остановил ракету. Она бессильно повисла в пространстве и, может быть, упала бы на Юпитер, если бы не наши дальнейшие маневры. «Гея» снизила скорость, остановила вращательное движение и магнитами втянула незадачливое суденышко в свой люк.

Автоматы действовали совершенно правильно. Если бы ракета не была отброшена направленным зарядом лучистой энергии, произошло бы столкновение с трагическими последствиями. Ибо эта небольшая ракета весила одиннадцать тонн, а скорость ее составляла семнадцать километров в секунду; она обладала достаточной энергией, чтобы пробить защитную оболочку и корпус нашего корабля.

Лифт закончил спуск. Мы вошли в барокамеру. Здесь несущие конструкции корабля были обнажены; под металлическими шпангоутами, на придвинутой к стене платформе, лежала, как выброшенная на берег рыба, узкая длинная ракета. От лучевого удара ее оболочка покрылась чешуей темно-коричневой окалины. Люки ракеты заклинило, поэтому автоматы со всяческими предосторожностями стали вырезать большое отверстие над сиденьем пилота. Когда мы вошли в барокамеру, эта работа подходила к концу; еще несколько минут из-под лезвий электропил сыпались искры, затем автоматы легко приподняли кусок оболочки и сквозь открывшееся отверстие извлекли тело, одетое в герметический скафандр. В этот скафандр из плотного эластичного материала были спереди вмонтированы элементы рулевой и радарной аппаратуры и щиток, предохраняющий голову и грудь пилота. Поэтому мы начали вскрывать скафандр сзади. В широко раскрытом скоростном лифте уже стояли наготове носилки; мы действовали так, как если бы пилот был жив, хотя уверенности в этом не было. От энергетического удара ракета утратила скорость так быстро, что пилот подвергся нагрузкам, превышающим возможности человеческого организма.

Кто-то подал мне инструменты; я вскрывал оболочку скафандра слой за слоем, действуя со все большей осторожностью. Наконец послышался тихий свист: из скафандра, в котором было повышенное давление, выходил воздух. Еще одно движение ножниц, и показался темный комбинезон пилота. Это был своего рода надувной резиновый мешок, густо опоясанный металлическими спиралями, которые помогали выдерживать высокие нагрузки при разгоне или резких остановках. К груди и животу пилота были подведены трубки; в них под давлением, зависящим от ускорения, циркулировал газ. Не снимая с пилота комбинезон, мы перенесли тело на носилки. Стеклянные двери закрылись, лифт мягко тронулся и полетел вверх.

В операционной уже горели все лампы. От стола навстречу мне шла Анна. Когда мы ввезли носилки, чтобы поставить их у нагретой металлической плиты, в операционную через боковую дверь вошел первый хирург Шрей. Я хотел уступить ему место, но он поспешно сказал:

— Нет, нет, действуйте, — и отошел в сторону.

Стоя рядом с Анной, низко наклонившись, я разрезал сначала внешний, затем внутренний слой комбинезона. Под ножницами захрустели металлические спирали. Показались обнаженные ноги. Ножницы быстро добежали до конца; пустая оболочка сморщилась и опала. Перед нами лежал без сознания нагой человек. Шрей подошел к плите; в полнейшем молчании несколько долгие секунд мы всматривались в того, кто лежал перед нами.

Это был молодой человек лет двадцати. На его густой светлой шевелюре запеклась кровь. Беззащитное нагое тело поразительно контрастировало с прикрывавшей его прежде черной оболочкой; она теперь валялась на полу, как содранная шкура животного. Чуть заметно выделялись лиловые пятна на животе, бедрах и груди — там, где в момент внезапного торможения в тело впились компрессионные трубки. Раскинутые руки свисали со стола, бескровное лицо имело синеватый оттенок, во впадинах над ключицами, словно вырезанных в алебастре, почти неуловимо дрожал пульс.

Шрей с величайшей осторожностью приложил к груди, над сердцем, рыльце электрофонендоскопа, потом притянул сверху передвижные экраны и погасил все лампы. В упавшей тьме экраны вспыхнули фосфорическим светом. Мы наклонились над телом. Все суставы, кости, сочленения были целы. Шрей включил свет и оттолкнул экраны; они беззвучно ушли к потолку.

Раскрытый, как две половины ореха, шлем электроэнцефалоскопа придвинулся к столу и свободно охватил голову юноши. Зажужжали усилители: Шрей исследовал мозг. Вдруг он выпрямился.

— Поддержите сердце!

Я дал знак. С обеих сторон выдвинулись серебристые держалки с готовыми к инъекции шприцами. Иглы углубились в белую кожу предплечий. Жидкость стала быстро уходить из стеклянных цилиндров.

— Кровь? — спросила Анна.

— Нет.

Переливать кровь было нельзя. Когда летевшее головой вперед тело пилота внезапно затормозилось вместе с ракетой, его внутренности и кровь продолжали по инерции двигаться вперед. Защитные приспособления скафандра могли лишь частично смягчить удар — они увеличили давление на грудь и как бы наложили бандаж вокруг шеи, но не смогли воспрепятствовать страшнейшему усилению внутричерепного давления. Следовало ожидать многочисленных разрывов сосудов и кровоизлияния в мозг; видимо, была сильно повреждена его кора. Время от времени по бессильно лежавшему телу проходила легкая судорога. Мне подумалось, что начинается агония; случай казался безнадежным.

Шрей низко наклонился над экраном энцефалоскопа, вглядываясь в дрожащие кривые электротока. Он один видел, что происходит в травмированном мозгу. Мы с Анной могли лишь ждать. Глядя на Шрея, я напрасно пытался что-нибудь прочитать на его лице, и в эту, полную глубокого молчания минуту я с удивлением увидел, что оно прекрасно.

У Шрея была большая голова с высоким лбом, но это его не портило — так благодаря своему строению не кажутся несоразмерными огромные готические соборы. Верхние и нижние веки его глаз сейчас почти сошлись, оставив лишь четкую темную щель; на склоненном лице не было никакого выражения, словно настоящее лицо Шрея было от нас скрыто, а перед нами была всего лишь застывшая маска.

Вдруг профессор выпрямился.

— Хуже всего в затылочной части, — сказал он.

Мы молчали. Я ждал решения Шрея.

— Если выживет, — проговорил он, — то либо совершенно потеряет память, либо будет эпилептиком… Все готово?

— Да, — в один голос ответили мы с Анной.

— Приступим.

Когда плита с телом передвинулась к операционному столу, Шрей, не глядя ни на кого, добавил, словно обращаясь к самому себе:

— Либо и то, и другое…

Стеклянный колпак, прикрывающий стол, раскрылся, и тело, перенесенное чуткими руками автоматов, легко опустилось на белоснежную гибкую пластину. Кровоизлияния, видимо, поразили внутренние органы — кожа пострадавшего ненамного отличалась по цвету от фарфоровой окантовки стола. Стеклянные лепестки колпака герметически закрылись, и сейчас же вздрогнули стрелки индикаторов анестезирующей аппаратуры. Тихо зашипел в трубках сжатый кислород.

Мягкие захваты придерживали суставы рук и ног человека, лежавшего под стеклянным колпаком. Стол опустился и передвинулся так, чтобы подставка с хирургическими инструментами оказалась над головой пилота.Вновь показались держатели со шприцами, а из боковой ниши выдвинулся кровопровод, похожий на змеиную голову с острым язычком, готовым в любое мгновение вонзиться в артерию оперируемого.

Шрей вошел за голубую панель, где помещалась аппаратура управления операционным столом. Он сел перед экраном, на котором была голова пилота, засунул руки по локоть в красные резиновые нарукавники. В глубине их были металлические рычаги, при нажатии на которые с подставки, висевшей над головой больного, как лапа со сжатыми когтями, выдвигались по очереди необходимые инструменты. Не ожидая, пока Шрей позовет меня, я подошел к его столу с левой стороны, чтобы контролировать работу сердца и дыхание оперируемого. Анна наблюдала за снабжением организма кровью.

В зале, отделенном от нас голубой панелью, было светло, жарко и тихо. Иногда звякал инструмент, возвращавшийся на свое место, или слышались легкие потрескивания, когда на обнаженные артерии накладывались зажимы для остановки кровотечения. На экране был уже оголенный череп, сверла трепанов впились в кость и двигались вокруг головы, отмечая свой путь ниточкой пропитанной кровью костяной пыли. Потом придвинулись элеваторы и, захватив тупыми когтями срезанную часть черепной коробки, приподняли ее. Как только вырезанная кость была поднята, показалась красно-синяя масса мозга, все более набухавшая, вытесняемая из черепной коробки невидимым давлением кровотечения. Лениво пульсировали крупные артерии, разветвленные в мозговой коре. Шрей изменил масштаб увеличения, и теперь на экране был уже не весь череп оперируемого, а лишь увеличенное во много раз операционное поле, обрамленное лентами осушающих кровь губок. Тонкий, сверкающий, как серебряный волос, нож опустился прямо вниз, к мозгу, и коснулся его — казалось, очень легко. По оболочка мозга немедленно лопнула, в ней образовалось отверстие. Изнутри хлестнула кровь, вынося накопившиеся сгустки. Эжекторы очищали от крови операционное поле, направляя туда узкие струйки физиологического раствора; он последовательно окрашивался розовым, красным, наконец, вишневым; кровь продолжала струиться, автоматически сменялись салфетки. Шрей весь сгорбился, его руки, глубоко засунутые в резиновые нарукавники, не были видны, и лишь по дрожи плеч можно было догадываться, как лихорадочно быстро они работают.


Шрей придвинул лицо еще ближе к экрану. Вдруг раздался сигнал автомата, следящего за кровообращением. Не отрывая глаз от экрана, Шрей бросил:

— Искусственное сердце!

И только по этим едва различимым, хриплым голосом выдавленным словам я понял, сколь велики его усилия.

Я переключил все аппараты моей стороны под контроль Анны и быстро сел за боковой пюпитр. Здесь был другой экран, на котором виднелась обнаженная грудь оперируемого. Я включил ланцеты, и они немедленно впились в кожу. Зажимы схватывали сосуды, которые почти уже не кровоточили. Давление быстро падало, автомат подавал сигналы все более низкого тона. Это был уже не прерывистый звук, а протяжный, печально ослабевающий стон. Он передавал не пережитое потрясение, а агонию. Оперируемый умирал. Я чувствовал, что у меня немеет лицо, и действовал как мог быстро, но тут послышался резкий, пронзительный звук, и на наших экранах кровавым пламенем вспыхнули сигналы, показывающие, что сердце пилота останавливается. Еще один удар — и конец. Исчерпав свои силы, сердце остановилось.

— Искусственное сердце!!! — с дикой яростью в голосе закричал Шрей.

Стиснув до боли зубы, затаив дыхание, я рассекал грудную клетку, слыша, как под ножницами трещат ребра. Наконец открылось широкое темное отверстие. Бывшие наготове трубки аппаратуры, подающей кровь, углубились в темное пространство грудной клетки — я осветил его, направив лучи света с обеих сторон. Захваты взяли аорту, главная артерия была перерезана и прихвачена вакуумом к трубкам; я быстро включил кровообращение — раздалось все ускоряющееся чмоканье насоса, индикаторы начали двигаться вверх, давление росло. Консервированная кровь вливалась в глубь мертвого тела.

Теперь я рассек дыхательное горло и ввел в него конец трубки, подающей кислород. Все циферблаты над экраном стали пульсировать в нарастающем темпе, искусственное сердце и искусственные легкие работали. Ничего больше сделать я не мог. Воспаленными глазами смотрел на висящее, как плод, среди синих легких полуотрезанное, мертвое сердце пилота. Прошла минута, за ней другая — оно не двигалось.

Искусственно нагнетаемая кровь, с трудом преодолевая сопротивление, прокладывала себе путь в глубь остывающего тела; не помогали ни согревающие приборы, ни вливание гепарина. Шрей продолжал оперировать труп, лежавший, как мраморная статуя, на наклонной поверхности стола.

— Увеличить давление! — Шрей хрипел, словно потеряв голос.

Я на мгновение перевел глаза на него. Со лба его градом катился пот. Рука автомата время от времени касалась его лица, осушая крупные, как слезы, капли, заливавшие ему глаза. Рот, сжатый в острую, как нож, линию, застыл в болезненной гримасе.

Я поднял кровяное давление, гудение аппаратов стало громче, пошла четвертая минута смерти, затем пятая.

— Адреналин!

Засверкали спускавшиеся иглы, укол был направлен прямо в сердце. Внезапно эта серо-синяя груда мускулов вздрогнула и затрепетала.

— Есть мерцание! — крикнул я.

— Электрошок! — как эхо, ответил Шрей.

Я сам понимал, что это — последняя возможность спасения. Сердце, пронизанное током, проходящим через платиновые электроды, вздрогнуло, остановилось на мгновение и вдруг начало ритмически двигаться.

— Так держать! — сказал Шрей глубоким, глухим голосом.

Сигнал агонии, подававшийся до сих пор непрерывно, начал звучать все короче; я снова наклонился вбок и посмотрел на экран Шрея. Содержимое черепа являло собой кровавое месиво с проступавшими сгустками; прозрачный раствор, вливаясь тонкими струйками, без устали промывал его; инструменты то выдвигались, то отходили назад, стремясь ввести обратно доли мозга, но набухшая ткань, расползаясь, переливалась через края раны.

— Усилить давление под колпаком!

Я понял. Усилив внешнее давление, Шрей пытался хотя бы частично уложить на место выступавшую мозговую ткань. Это было невероятно рискованно, так как грозило повреждением основания мозга, дыхательного центра. Впрочем, подумал я, если в мозжечке есть кровоизлияния, все наши отчаянные усилия ни к чему. Эти сомнения как молния промелькнули у меня в голове, но я без колебания выполнил приказ.

Мозг возвращался на свое место медленно, но кровообращение несколько улучшилось, и через десять минут мы смогли убрать искусственное сердце. Грудную клетку, как и рану на шее, я зашил наглухо. Теперь пациент, лежавший без сознания, получал все больше подогретой крови с глюкозой и белками. Шрей также закончил свою работу. Часть черепной коробки, снятая в начале операции, была поставлена на место, сверху один за другим спускались металлические пластинки, похожие на алюминиевую фольгу. Затрещал сшивной аппарат, эжекторы еще раз ударили струйками раствора, потом засветились большие лампы на потолке, и экран погас.

Шрей встал или, скорее, отшатнулся от стола. Я поддержал его. У него тряслись губы, он отталкивал меня, пытался что-то сказать, мне показалось, что я уловил вырвавшееся вместе с дыханием беззвучное «я сам», но не отпустил его. К нам подошла Анна, мы втроем вышли из-за панели.

Перед нами на слегка наклонной поверхности лежало обнаженное тело юноши. Узкое в ногах, оно переходило в крепкие бедра и далее — в мощный торс. Шея, как прочный белый стебель, поддерживала склонившуюся набок забинтованную голову с закрытыми глазами. Дыхание, пока еще слабое, то сгущало, то ослабляло тени во впадинах над ключицами. Мы стояли неподвижно, а его грудь поднималась, ребра двигались, и было уже заметно, что кровь невидимым потоком пульсирует во всех частях тела. И тогда меня охватила огромная радость, словно я впервые увидел спасенную от гибели красоту.

ПИЛОТ АМЕТА

Первым астронавтам, одиннадцать веков назад двинувшимся на покорение космоса, он представлялся черной искрящейся глубью, разделенной надвое кольцом Млечного Пути; они знали, что увидят известные им еще по наблюдениям с Земли созвездия, огромные сгустки света, висящие в пустоте. Их ожидания оправдались, однако астронавты испытали то, чего нельзя вообразить, не побывав среди звезд.

Мореходы далекого прошлого покоряли ширь океанов, летчики парили в бескрайней атмосфере, первопроходцы полярных просторов славили безграничное величие Белого молчания, но все-таки — что такое земные масштабы в сравнении с пустотой, в которой пылают миллиарды огней? Сформировавшиеся на Земле чувства, привычки, надежды разлетаются при первом жестком соприкосновении с бесконечностью.

Никакие прикидки расстояний на глаз здесь невозможны. Любая мелькнувшая искорка может быть и сигнальным огоньком другой ракеты, проносящейся невдалеке, и звездой, приславшей свои лучи через триллионы километров пустоты. Объекты, на которые попал солнечный свет, внезапно проявляются, но, выйдя из его лучей, оказавшись в тени какого-нибудь небесного тела, мгновенно исчезают, будто и не существовали. Одновременно теряется ощущение движения. Ракета может беспомощно зависнуть или мчаться с невероятной скоростью — в обоих случаях звездное небо останется одинаково неподвижным. Любые изменения в направлении движения ракеты, любой поворот вокруг оси воспринимаются лишь как перемещение звездной сферы, и все органы чувств обманываются этой иллюзией. На Земле благотворное воздействие воздушной перспективы смягчает остроту далеких очертаний, располагая каждый объект в соответствующем пространственном месте; в пустоте объекты или видны хорошо, или не видны вообще. Здесь отсутствуют какие-либо переходы, затенения, полутона — здесь существует только абсолютный блеск или столь же абсолютная тьма.

В древности мореходов мало заботили глубины, разверзавшиеся под поверхностью моря, — не они были врагом. Мореплавателей атаковали и топили вихри, бури, тайфуны, которые присылали вполне видимых предвестников. Враг возвещал о своем прибытии вздымавшимися волнами, буйством воды и туч. Встречаясь с ним «с глазу на глаз», моряки ощущали на себе его мощный натиск и удары, вступали с ним в схватку и побеждали или погибали.

Ничего подобного не случается среди звезд. Пока не изобрели постоянно действующую радарную защиту, ракеты подвергались метеоритным ударам; бывало, что за доли секунды вполне благополучное путешествие кончалось смертельным столкновением.

Формирование принципов и законов звездоплавания, отличных от земных, потребовало немало времени. Взять, например, встречи ракет в пространстве. Они фиксировались в судовом журнале с пометкой «близкая», если корабли разминулись на расстоянии нескольких тысяч километров. Но если они расходились на расстоянии, равном диаметру Земли, это событие тоже следовало фиксировать как встречу. Между тем, как следует из элементарных расчетов, в таком объеме пространства могли кружить миллионы кораблей, однако миновали бы тысячелетия, прежде чем один из них прошел около другого так близко, что его можно было заметить невооруженным глазом. Все дело в том, что люди пытались без изменений использовать земные стереотипы в космической бездне.

В истории космонавтики описаны случаи страха, который охватывал путешественников, когда Земля на какое-то-время скрывалась за другим небесным телом. Современные юноши считают, что предки были слабодушны, ибо не находят ничего особенного в светлом голубом пятнышке, на котором, если смотреть с расстояния в миллион километров, невозможно различить даже контуры континентов и океанов. Но так же, как космонавты прошлого поняли, что межпланетное пространство — явление совсем иного рода, чем земное, так и мы, люди «Геи», постигли банальную истину, что короткий полет внутри Солнечной системы совсем не похож на длительное путешествие за ее пределы. И Земля, оставляемая на долгие годы, стала для нас не просто искоркой в пространстве.

Как известно, «Гея» не сразу направилась к Южному полюсу Галактики, а пересекла всю Солнечную систему в плоскости эклиптики. Мы миновали пояс малых планет за орбитой Земли, в котором обращается почти 260 миллиардов астероидов, потом, пролетев Марс, пересекли отмеченные черными линиями на картах неба пути многочисленных комет из семейства Юпитера. Этот гигант Солнечной системы сделал их своими рабынями, похитив из пространства силой притяжения, действующего на огромном расстоянии. Он неустанно меняет их пути, пока наконец не извергает их за пределы нашей системы или не привязывает к определенной орбите.

«Гея» двигалась внутри Солнечной системы двадцать восемь дней со скоростью тысяча километров в секунду, прокладывая путь среди роя астероидов, метеоритов и комет. За это время были проверены все навигационные приборы. Мы жили событиями, вторгавшимися к нам извне. Приближаясь, увеличивались в размерах планеты, расположенные за Юпитером и посещаемые весьма редко; невооруженным глазом можно было видеть их гигантские газовые оболочки, колеблющиеся под влиянием глубинных течений; постепенно достигнув максимальных размеров, их диски начинали уменьшаться; планеты, окруженные роями застывших, холодных спутников, отступали одна за другой, превращаясь в светящиеся точки, и исчезали далеко за кормой «Геи». Мы измеряли пройденное расстояние по неустанно слабеющему блеску Солнца, пока наконец на траверсе Плутона наше светило не превратилось в звезду — правда, самую яркую из всех. Земли нельзя было различить уже много дней; ее слабенькая искорка потерялась в потоках света, излучаемого материнской звездой.

Между орбитами Урана и Нептуна с промежутками в тринадцать дней нам встретились две автоматические космические станции; они курсируют в этих мертвых, охваченных холодом пространствах, неустанно разыскивая кометы и метеориты, еще не отмеченные на небесных картах, регистрируют свои открытия и предостерегают всех об опасности радиосигналами. Таких станций насчитывается около шестнадцати тысяч. Они дольше, чем кто-нибудь, остаются в пространстве, прилетая в один из портов Солнечной системы по радиовызову лишь затем, чтобы пополнить резервуары топливом на следующее десятилетие. Я сказал, что мы встретили эти станции; в действительности мы прошли мимо них на таком расстоянии, что их нельзя было различить не только взглядом, но и в телескопы. Они дали знать о себе ритмичным пульсом радиосигналов, что позволило точно определить их положение и направление полета.

Вблизи орбиты Цербера астрогаторы начали постепенно выводить наш корабль из плоскости солнечной орбиты. С этого момента «Гея» должна была войти в море пустоты; начиналось непрерывное наращивание ее скорости. Как я уже говорил, средняя скорость корабля при полете через эклиптику была близка к тысяче километров в секунду. Так мы двигались восемьдесят два дня и за это время прошли около семи миллиардов километров. Несведущим это расстояние могло показаться весьма значительным, но, когда мы вышли за пределы Солнечной системы, на стенах кабины рулевого управления появились карты в масштабе в миллион раз более мелком, чем использовавшиеся ранее. На этих картах пройденный нами путь невозможно было показать: вся Солнечная система, до самых своих границ, включая самые отдаленные планеты, занимала здесь место не больше черной точки.

Многим подсознательно казалось, что пространство за пределами нашей системы будет выглядеть иначе, чем то, которое мы уже видели и изучали. В день, когда было объявлено о прохождении орбиты Цербера, мы пораньше утром с затаенным волнением вышли на смотровые палубы. Однако звездное небо предстало перед нами по-прежнему неподвижным.

Я стоял на передней палубе. Полярная звезда осталась за кормой. «Гея», выйдя на курс, направлялась почти точно к Южному полюсу неба, где на обширном выступе Млечного Пути сияла цель нашего путешествия — созвездие Центавра.

Перед нами простиралась Галактика. Огромные, белесоватые скопища застывших в беспорядочном нагромождении звездных туч пересекались извилистыми черными провалами — это была холодная космическая материя, затемнявшая свет находящихся позади нее звезд. Взгляд невольно устремлялся к солнцам Центавра. Там, в обильно насыщенном светом пространстве, среди мириадов звезд, таких слабых, что глаз вскоре переставал различать их, ярко сияли огни Южного Креста, а по другую сторону полюса Галактики, близ сверкающего алмазными гранями громадного шарообразного скопления Тукана 47, светились Магеллановы Облака.

Свет Большого Облака преодолевает разделяющее нас пространство за 80.000 лет. Это звездное скопление, в котором насчитывается почти пятьсот миллионов солнц, выделялось на черном фоне светлым бесформенным пятном. За ним, на границе видимости, окруженное отблесками сияния, светилось Малое Облако — как бы отражение Большого в бесконечно далеком темном зеркале. Оба эти спутника нашей Галактики двигаются за ней на расстоянии, не меняющемся в течение миллионов лет, привязанные силой тяготения.

Зрелище не изменялось, но не надоедало — вероятно, потому, что возбуждало все новые и новые мысли, которые, однако, было трудно выразить.

Я стоял в раздумье, а звезды сияли — неизменчивым, мерцающим, словно капризным светом земных ночей, но светом ровным и неколебимым — как маленькие лампочки, заключенные в черную ледяную оболочку. Вдруг совсем рядом послышался шепот; я оглянулся. Почти рядом со мной стоял человек и смотрел, подобно мне, в бездну. В полумгле я заметил лишь, что он почти на голову ниже меня. «Какой-то юноша», — подумал я. Он тихо сказал:

— Там сердце Галактики… — и едва различимым жестом указал на место, где сходились созвездия Стрельца, Змеи и Скорпиона.

Теперь мы оба смотрели туда; над нами звездной тучей висело созвездие Стрельца, ярчайшее из всех, разрезанное темной трехлучевой туманностью. Мой сотоварищ продолжал шепотом разговаривать сам с собой. Привыкнув к монотонному звучанию его голоса, я стал различать отдельные слова. Он как бы про себя перечислял названия созвездий, но произносил их не как астроном-классификатор, а как человек, радующийся тому, что видит редчайшую коллекцию.


— Парус… Скорпион… Южная Корона… Хамелеон… Летающая Рыба… Сеть… Что за странная фантазия была у древних, — вдруг громко произнес он, будто продолжая только что начатый разговор, — чего только не видели они в этом хаосе! Я все пытаюсь сложить из этих светлячков что-нибудь отвечающее названиям созвездий, но ничего не получается.

Его звонкий голос и то, что он назвал звезды «светлячками», подтвердили мою догадку — рядом со мной стоял юноша. Он говорил громко, но как бы про себя, и я не отвечал ему. Вдруг, не оборачиваясь в мою сторону, он сказал:

— Ты ведь доктор? Скажи, как чувствует себя наш новый товарищ?

Я не сразу понял его и промолчал.

— Ну, этот парень с Ганимеда, которого вы оперировали, — пояснил он.

— Жив, но без сознания, — ответил я довольно сухо, потому что юноша, обращаясь к старшему, должен был назвать себя. Чтобы преподать ему небольшой, но полезный, как я полагал, урок, я довольно холодно спросил: — Кто ты?

— Я? — В его голосе послышалось удивление. — Я Амета… пилот.

Я был удивлен до крайности и промолчал. В ангарах «Геи» было больше сорока ракет; их должны были пилотировать добровольцы — техники, физики и инженеры, прошедшие специальную подготовку. На всей Земле лишь небольшая группа людей занималась исключительно пилотажем. Эти пилоты работали в филиалах Института скоростных полетов; пятеро или шестеро из них вошли в состав нашего экипажа. Среди них самым известным был Амета, единственный человек, достигший во время экспериментального полета скорости свыше 190.000 километров в секунду. Он тогда чудом остался жив, врачи немало потрудились, чтобы спасти его. Мое удивление было тем сильнее, что я представлял его огромным, атлетически сложенным мужчиной, а в действительности, судя по фигуре и голосу, это был почти мальчик. Когда он пошел к выходу с палубы, я последовал за ним.

В матовом свете коридора я присмотрелся к нему. Это был низкорослый крепыш с непропорционально большой головой, рыжими волосами, с худощавым, украшенным орлиным носом лицом; его полные губы были крепко сжаты, будто хранили какую-то тайну. Двигался он легко; чувствовалось, что это сильное тело как бы сплетено из крепких пружин, готовых в любую минуту развернуться с огромной силой. Сначала я подумал, что ему лет двадцать, но, когда мы вошли в более освещенную часть коридора, что в стороне от смотровой палубы, в уголках его глаз стали видны глубокие морщинки. При разговоре он смотрел мне в лицо, как бы оценивая.

Коридор стал шире. С одной стороны помещалась глубокая ниша с креслами, в противоположную был вделан аквариум. В глубине его стоял зеленоватый свет и виднелись тени лениво плавающих крупных рыб. В нише сидели астрогатор Сонгграм и светловолосая девушка, с которой я был едва знаком, Лена Беренс, сотрудница корабельного филиала Института планирования будущего. Мы сели рядом с ними. Амета некоторое время молча рассматривал аквариум; лучи, проходившие сквозь воду, окрашивали его медно-рыжие волосы почти в черный цвет.

Неожиданно он сказал:

— А для чего мы, собственно, летим на другие звезды?

— Но ведь кто-то должен полететь первым… — заговорила было Лена, но Амета прервал ее; оказалось, она не уловила его мысли — как, впрочем, и я.

— Почему мы летим на другие звезды, а к нам, на Землю, никто никогда не прилетал?

Завязался спор — могли ли появиться на Земле в древние времена, несколько тысяч или даже миллионов лет назад, пришельцы из других миров.

В конце концов Сонгграм сказал:

— Наша Солнечная система малопривлекательна. Помещается на дальней окраине Галактики, в районе, где редки скопления звезд, между ветвями спиральной туманности, на расстоянии около 30.000 световых лет от ее центра. Мы — глухая, отдаленная провинция Вселенной. Из всех планет нашей системы только на Земле есть высокоразвитые формы органической жизни, но это — одна из малых планет, ее трудно наблюдать с больших расстояний. К тому же за последние сотни миллионов лет она, как и другие небесные тела, не раз переживала периоды обледенения. Все это могло отпугнуть даже самых рьяных путешественников других миров, у них могло пропасть желание наведаться к нам.

Амета кивнул.

— Ты прав, шансов на то, чтобы к нам собрались в гости, очень мало… Жаль, однако, — добавил он. — Раньше люди либо совсем не думали о живых существах, населяющих другие миры, либо хотели познакомиться с ними только из любопытства. Теперь мы иногда ощущаем такую же тоску, как человек, который идет ночью и хочет кого-нибудь встретить…

Жесткие складки у губ пилота исчезли. Говоря, он смотрел кому-нибудь в глаза. Взгляд его встретился со взглядом Лены — та сначала широко раскрыла глаза, а затем, как бы защищаясь, опустила веки. Мгновение спустя она встала и предложила перейти в сад. Сонгграм, которому предстояло дежурство в кабине рулевого управления, кивнул нам на прощание и направился к лифту. Мы двинулись в другую сторону. Я вышел из ниши последним и чуть замешкался у аквариума. Подойдя вплотную к его стеклянной стене, я встретил взгляд большой рыбы, которая, слегка покачиваясь, замерла в воде. У нее был подковообразный рот; по сторонам его, как усы, шевелились два слизистых отростка, придававшие рыбе глуповатое и в то же время несколько насмешливое выражение.

Мы прошли в дальний конец сада, для этого пришлось подняться на небольшой пригорок, поросший виноградными лозами; тропинка опускалась с него по глинистому оврагу к беседке, скрытой среди высоких кустов сирени и орешника. У скал над ручьем несколько человек напевали какую-то песенку. Я шел последним и задержался на вершине холма, чтобы посмотреть на багряное солнце; его диск пересекали узкие, казавшиеся на ослепительном фоне черными цепочки туч.

Внутри увитой листьями беседки было почти темно. Я услышал голос Аметы:

— В космосе нет ни голубого неба, ни ярких красок, ни тени, ни ветра, ни журчания воды, ни птичьих голосов. Ничего, кроме раскаленных газов, ледяных планет, вечной ночи и пустоты. Земля — редкостное и необычайное явление… Ты спрашиваешь, почему я стал пилотом? Ты могла бы с таким же основанием спросить, почему твои ноги опираются именно на этот камень. Если бы его не было, на этом месте лежал бы другой.

— Я понимаю, — возразила Лена. Она пошевелилась, и я увидел золотистое сияние ее волос. — Но ты ведь не камень, тебя никто не клал на это место, ты выбрал его сам.

— Гм… Да разве все обязательно должно быть досказано до конца? — пробормотал Амета, и я невольно снова, вопреки реальности, представил его себе широкоплечим великаном. — Почему я стал пилотом? Некоторые считают, что эта профессия отличается от остальных постоянным риском, будто пилот, как игрок, все время разыгрывает партию, ставка в которой — жизнь. Это неправда; я не игрок, и не герой, и даже не глупец. Я живу, как другие, только, может быть…

— Только — что? — тихо спросила Лена, и по звучанию ее голоса я понял, с каким огромным вниманием она слушает Амету.

— Полнее…

Казалось, что он обдумывает, что сказать дальше.

— Ты спрашиваешь, почему я стал пилотом? Видишь ли, я… хочу, чтобы можно было путешествовать по Галактике. Для этого нужно достигнуть очень высоких скоростей. Некоторые утверждают, что это невозможно. Если бы я ограничился уверенностью в своей правоте, этого было бы мало. Риэш утверждал, что человек не может преодолеть порог скорости — 180.000 километров в секунду. Я хотел доказать, что это неправда. Сделать это теоретически я не умел, поэтому нужно было опровергнуть его теорию на практике, собственным примером…

— А ты можешь мне сказать, почему… ты тогда улыбался? — тихо спросила девушка. — Прости, не знаю, правда ли это…

Амета, несколько смутившись, пробормотал:

— А, ты и об этом слышала? Да, правда: когда меня вытащили из кабины, на моем лице застыла улыбка. Это, может быть, очень глупая история. Когда я включил ускорители, началось то, что называют мерцанием сознания. Я боролся, сколько мог; потом полуобморочное состояние начало усиливаться. Я потерял зрение и чувствовал, что сейчас потеряю сознание. Но умирать не хотелось, а еще меньше хотелось, чтобы на этом все кончилось. Поэтому наперекор всему я начал смеяться — и лишился сознания.

— Не понимаю… Ты не хотел, чтобы кончилось — что?

— Полеты, — просто ответил Амета. — Я не рассуждал логически, потому что не был на это способен, но, вероятно, представлял себе дело так: когда откроют кабину и увидят, что я улыбался до конца, подумают, что это… не так трудно. — Он помолчал немного. — Я понимаю, что сейчас это звучит глупо, однако повторяю: я уже не думал, потому что думать не мог. Можешь назвать это проявлением инстинкта.

— Ведь ты мог погибнуть, — еле слышно произнесла девушка.

— Да, я знал это. Но когда человек умирает, с ним умирает и то, что он пережил, и его будущее: возможности, которым не было дано развиться, все его чувства. Нет в этом ни горечи, ни печали, потому что мертвые отсутствуют, а как может кто-то, кого нет, печалиться о собственной судьбе? Все просто, остаются лишь некие следствия, но может быть… не будем об этом говорить.

— Ты не хочешь?

— Могу, пожалуйста, — ответил он более сухим тоном. — Дело в том, что я не сближаюсь ни с кем, кроме таких, как я сам.

Когда Лена ушла и мы остались вдвоем в совсем уже темной беседке, я сказал Амете, что слышал их разговор, и добавил:

— Знаешь, пилот, если ты не хочешь связывать свою жизнь ни с какой девушкой, то способ, каким ты их отпугиваешь, не очень хорош.

— Я не от себя отпугиваю девушек, — возразил он, и по голосу я понял, что он улыбается, — а от возвышенного образа героя, коим я не являюсь. Меня и моих товарищей окружает ореол фальшивой романтики, он многих увлекает. В таких случаях следует иногда причинить боль, это отрезвляет. Ну что ж, я воспитан в старинных принципах и продолжаю их придерживаться.

— Постой-ка, сколько же тебе лет?

После всего сказанного я поднял его возрастную планку лет до двадцати восьми, может, даже тридцати.

— Сорок три. Да, я придерживаюсь старинных принципов, но готов их пересмотреть, если понадобится…


Возвращаясь к себе, я взглянул на часы: время подходило к одиннадцати. В коридорах вместо фонарей дневного света зажглись синие лампы ночного освещения. Корабль погрузился во мрак, на всех палубах стояла тишина. Я пошел в больницу. Бокс, где лежал юноша с Ганимеда, был слабо освещен фиолетовой лампой, висевшей далеко от изголовья. Мы уже успели навести по радио справки на Земле и знали, что он выпускник факультета космонавтики, через три месяца собирался вернуться домой. Теперь он поневоле стал участником звездной экспедиции.

Я осторожно подошел к больному. Его лицо было неподвижно. Только очень слабое подрагивание ноздрей при вдохе показывало, что в его теле теплится жизнь. Он по-прежнему был без сознания. Шрей считал необходимым исследовать его мозг, однако мы откладывали это, чтобы юноша мог окрепнуть после тяжелой операции.

Я стоял над кроватью и внимательно разглядывал лицо спящего, словно пытаясь прочитать его тайну. Но, кроме печати огромной слабости, на лице юноши не отражалось ничего. Вдруг на его щеках задрожали длинные тени ресниц, и я затаил дыхание, подумав, что он просыпается. Однако он лишь вздохнул и вновь застыл. Я проверил автомат, дежурящий у его изголовья, и вышел в коридор.

Когда я проходил по зеркальным плитам фойе, взгляд мой непроизвольно задержался на араукарии. Подумалось о том, что ее нежные иглы, дрожащие при малейшем дуновении, теперь со страшной скоростью несутся в пространстве вместе с ракетой. Я закрыл глаза. Огромное металлическое веретено «Геи», несущее в себе машины и людей, мчалось вперед сквозь вечную ночь. У двери своего жилища я услышал негромкий, медленно нарастающий свист. Корабль ускорял ход. Это происходило каждую ночь — раз в сутки. По инструкции следовало прекращать всякую работу и ложиться, хотя это было и не обязательно. Перед включением двигателей через динамики, размещенные во всех без исключения помещениях, передавались предупредительные сигналы; такой сигнал и настиг меня на пороге комнаты. Я остановился и, склонив голову, с закрытыми глазами, долго вслушивался в его глухой, монотонный звук, который теперь будет сопровождать меня долгие годы.

ТРИОНЫ

Каждый из живущих в наше время людей владеет искусством письма, однако прибегает к нему не часто. Признаюсь, я всегда ощущал тайное удивление, когда слышал, что древние владели этим искусством мастерски. Стоит мне написать несколько десятков фраз, как рука устает до такой степени, что приходится делать большие перерывы. Историки объясняли мне, что раньше, когда детей обучали чистописанию с раннего возраста, человеческий организм привыкал к этому и люди могли писать целыми часами. Я верю, что так оно и было, хотя все это кажется очень странным. Еще более странным кажется то, что архаический способ накапливания знаний в изготовленных из бумаги книгах продержался так долго. Это — поразительное доказательство косности навыков, передающихся из поколения в поколение. Применяя унаследованные приемы, люди часто осложняют решение многих проблем, которые можно было разрешить значительно проще и быстрее, отойдя от традиции.

Насколько мне известно — впрочем, мои познания в истории невелики, — писаные документы существуют много тысяч лет. Различные цивилизации создали собственные виды письма. Изобретение книгопечатания дало письму большие преимущества, однако я считаю, что уже в XX и XXI веках способ хранения информации в книгах превратился в анахронизм, усложняющий жизнь. Как известно, в этот период существовали так называемые публичные библиотеки, непрерывно пополнявшие свои собрания печатных изданий. Уже в середине XX века каждое крупное книгохранилище насчитывало миллионы или несколько десятков миллионов томов. После победы коммунизма просвещение стало развиваться с необыкновенной быстротой, и процесс накопления книг в библиотеках еще более ускорился. В 2100 году центральные библиотеки континентов состояли в среднем из 90 миллионов книг каждая; их основной фонд удваивался каждые двенадцать лет, и уже полвека спустя самые большие из них, такие, как берлинская, лондонская, ленинградская и пекинская, имели по семьсот библиотекарей, занятых составлением каталогов. Тогда было подсчитано, что через сто лет каждой библиотеке необходимо будет привлечь к этой работе три тысячи, а еще через двести лет — сто восемьдесят тысяч человек. В воображении неотвратимо возникали гротескные картины мира 2600 года. Земля, покрытая толстым слоем книг и каталогов; все человечество превратилось в библиотекарей, надзирающих за непрерывно растущими кипами книг.

В первой половине третьего тысячелетия были созданы специальные отраслевые библиотеки, широко распространились микрофильмы, составлением каталогов стали заниматься автоматы, и перестал мерещиться карикатурный образ человечества, превращенного в одну огромную армию библиотекарей. Однако по-прежнему создавались каталоги каталогов и библиографии библиографических работ; этот процесс все более усложнялся, и в конце концов, примерно к 2400 году, ученому, запросившему старую книгу, приходилось иногда ожидать ее целую неделю — факт, который теперь кажется невероятным, особенно если учесть, что уже тогда люди располагали мощными техническими средствами и могли радикально изменить столь неблагоприятное положение вещей. И тем не менее противоречие между архаичными формами хранения информации и ее новыми объемами нарастало до середины тысячелетия. Только в 2531 году всемирное совещание ведущих специалистов ввело совершенно новый способ хранения человеческой мысли.

Для этого были использованы открытые уже давно, но применявшиеся только в технике трионы: маленькие кристаллы кварца, структуру которых можно постоянно изменять, воздействуя на них электрическим током. Кристаллик этот, не больше песчинки по размеру, может разместить в себе столько же информации, сколько ее содержалось в старых энциклопедиях. Реформа эта не ограничилась изменением одного лишь способа записи. Важнее всего был качественно новый способ пользования трионами. Была создана единая для всего земного шара трионовая библиотека, в которой, начиная с этого времени, должны были храниться все без исключения плоды умственной деятельности человека. Особенно много усилий потребовалось для перевода на современный язык произведений древней культуры, чтобы они также были представлены в трионовой библиотеке. Эта грандиозная сокровищница творений человеческого интеллекта оснащена так, что позволяет каждому землянину пользоваться любой имеющейся в каждом из миллиардов кристалликов информацией, и все это при помощи очень простого радиотелевизионного устройства. Мы пользуемся им сегодня, совершенно не думая о точности и мощности этой гигантской невидимой сети, опоясавшей планету. Откуда угодно, будь вы в Австралии, в своем рабочем кабинете, или в лунной обсерватории, или в самолете — сколько раз любой из нас доставал карманный приемничек, вызывал центральный пульт трионовой библиотеки, заказывал понадобившийся ему материал, чтобы через секунду увидеть его перед собой на экране телевизора. Никто не задумывается над тем, что благодаря совершенному оборудованию каждым трионом может одновременно пользоваться неограниченное число абонентов, ни в малейшей степени не мешая при этом друг другу.

В первые века после этой реформы еще сохранялись книжные собрания как личная собственность ученых, специализирующихся в разных областях. Это было несомненным проявлением консерватизма, который, казалось, внушал им, что напечатанным на бумаге томиком, стоящим на полке в комнате, можно воспользоваться быстрее, чем трионом, находящимся в тысячах километров от них. Нет ничего более ошибочного, чем такое мнение. Чтобы воспользоваться книгой, нужно подняться с кресла, подойти к полке, найти нужную публикацию — на что уйдет более десятка секунд, в то время как от подключения к триону и передачи ему названия нужного материала до появления материала на телеэкране пройдет столько времени, сколько требуется радиоволнам на преодоление расстояния, отделяющего трион от абонента. Обычно это доли секунды. Только абонентам, находящимся на обратной стороне Луны, приходится ожидать ответов на три секунды дольше.

В трионе можно закрепить не только световые изображения, перестраивающие его кристаллическую структуру: страницы книг, фотографии, всякого рода карты, рисунки, чертежи и таблицы, — одним словом, все, что может восприниматься визуально, что доступно взору человека. Трион с тем же успехом может увековечить звуки, а стало быть, и человеческий голос и музыку; существует способ «записи запахов»; короче говоря, все, что доступно органам чувств и интеллекту, может быть зафиксировано, сохранено в трионе и предоставлено по требованию абонента. Наконец, трион может содержать записи «конструкторских разработок» или «образцов продукции». Автомат, соединенный с трионом по радио, изготовит нужное абоненту изделие и таким образом сможет удовлетворить самые затейливые прихоти фантазеров, пожелавших иметь мебель старинных образцов или оригинальные одеяния.

Наше телевидение, цветное и стереоскопическое — в отличие от существовавшего в стародавние времена, — создает полную иллюзию реальности для человека, склонившегося у телевизора над романом или научным сочинением. Мы даже не задумываемся о том, что произведение, которое читаем, или предмет, который исследуем, «на самом деле» не существуют в том виде, в каком они предстают перед нами то есть в виде толстенного фолианта, разноцветной диаграммы или обломка минерала, а являют собой всего лишь объемное изображение, формируемое далеким передатчиком по указаниям триона.

Если бы роль трионов свелась только к вытеснению изжившей себя древней формы накопления знаний, к тому, чтобы каждый желающий мог пользоваться всеми сокровищницами мировой культуры, наконец, к упрощению системы распределения потребительских благ, и тогда она была бы исключительно велика. Однако роль трионов оказалась куда более важной и положила начало таким изменениям в психике людей, о которых первые реформаторы даже не мечтали.

В коммунистическом обществе на самой ранней его ступени теоретикам и фелицитологам — ученым, изучающим счастье, — причиняла много забот проблема уникальности некоторых предметов — произведений природы или человеческих рук. Казалось, к этому случаю, и только к нему одному, неприменим основной принцип коммунизма, гласящий: «каждому по его потребностям». На Земле было много предметов, существовавших в одном или малом числе экземпляров: полотна крупнейших художников, скульптуры, драгоценности. Каждый такой раритет мог либо быть в личном владении одного человека, либо его следовало превратить в доступную для всех общественную собственность. Конечно, можно было снять много точных копий, тиражировать их, но то были бы только копии. Унаследованное от предыдущих общественных формаций понятие «обладание» породило немало странностей. Одной из них была так называемая «мания коллекционирования». Лица, страдавшие ею, собирали самые разные предметы, начиная с произведений искусства и кончая монетами и растениями. Так выглядел один из тупиков сложной проблемы «обладания». Другой тупик этого рода также причинял немало трудностей. Неустанно растущее производство благ позволяло каждому получить все, что бы он ни пожелал, независимо от того, нужно было это ему на самом деле или он просто удовлетворял свою «жажду обладания». Чувство радости, вытекающее из самого факта «приобретения чего-то в собственность», бессмысленное и даже смешное для нас, в те годы порождало много проблем, и разрешить их было нелегко. Говорилось, например, что в грядущем у каждого будет так много разных вещей, что за автоматами, которые станут заботиться об этом хозяйстве, придется наблюдать другим автоматам, за этими автоматами — следующим и так далее. Вот к чему грозили привести унаследованные от предков консервативные психологические установки.

Применение трионовой техники раз и навсегда ликвидировало такие псевдопроблемы. Любой существующий предмет сегодня можно, как говорится, «иметь по триону», то есть при посредничестве соответствующего триона. Если, например, кому-нибудь захочется получить картину древнего художника Леонардо да Винчи, изображающую Мону Лизу, он может повесить в своей квартире, в рамке телевизионного экрана, изображение, переданное трионом, и любоваться им, пока не надоест, а потом убрать его, просто нажав выключатель. Проблема «оригинала» отпала с того момента, когда оригиналами стали кристаллики кварца, «обладание» которыми никому ничего не дает, а поскольку все, что создаст трионовая техника, является верным отражением реальности, трудно говорить о копиях; ведь создаются структуры, абсолютно идентичные оригиналу, — с той лишь разницей, что их можно в любой момент воскресить или уничтожить. Это что-то вроде исполнения желаний в старинных сказках. Никого из нас это не удивляет, наоборот, нас поражают бытовавшие в старину воззрения, из-за которых сложности виделись там, где их никто из ныне живущих не усматривает.

Центральная трионовая библиотека Земли обслуживает всю Солнечную систему; даже те, кто путешествуют на кораблях, достигающих орбиты Юпитера, могут ею пользоваться. Правда, иногда путешественникам требуется немало времени для получения информации, ведь радиосигнал идет тем дольше, чем дальше от Земли находится корабль.

«Гею» на пути к звездам догонял мощный поток трионовой эмиссии с Земли, однако, по мере того как мы от нее удалялись, время между посылкой сигнала и получением ответа постоянно росло. Когда получения заказанного произведения пришлось ждать двенадцать часов, пользование земными трионами стало практически невозможным и наступил знаменательный момент переключения на трионы корабля; все ждали этого с замиранием сердца.

«Гея» была первым в мире судном, снабженным собственным собранием трионов —конечно, неизмеримо меньшим, чем Центральная трионовая библиотека Земли, но тем не менее насчитывавшим около полу миллиарда экземпляров. Переключение наших телевизоров с земной эмиссии на судовую было назначено на полдень сотого дня путешествия. Включение судовой трионовой библиотеки — по команде первого астрогатора — означало, что с этого момента мы полностью отрезаны от передач с Земли.

Конечно, между ракетой и Землей продолжался обмен радиоинформацией; мощные передатчики способны обеспечивать связь даже у цели путешествия — созвездия Центавра, но прохождение сигналов становилось все более длительным. Вначале оно длилось дни, и мы шутя говорили, что возвращаемся к временам так называемой почты, которая передавала информацию от человека к человеку через сутки и больше; потом сигналы между нами и Землей стали идти "недели и месяцы — радиоволны, летящие со скоростью света, преодолевали все более далекий путь, прежде чем дойти от нас до Земли. Мы все явственнее ощущали свое одиночество в межзвездном пространстве.


Жизнь на корабле шла своим чередом; уже складывались собственные обычаи и традиции. Наши организмы привыкли к ритму сна и бодрствования, несколько более быстрому, чем на Земле: на «Гее» день и ночь длились по десять часов. В лабораториях, кабинетах, мастерских корабля — всюду шла исследовательская работа. Дни текли, похожие один на другой. Работали в лабораториях обычно шесть-семь часов в день; правда, по плану полагался пятичасовой рабочий день, но этого почти никто не придерживался. Еще на Земле я как врач неустанно советовал людям работать поменьше, но ведь всегда так бывает: человек начинает жаловаться на перегрузку, а как только предлагаешь ему отдохнуть или освободиться от части работы, чувствует себя почти обиженным.

— Не принимай этого близко к сердцу, доктор, ты еще молод и глуп, — сказала мне как-то профессор Чаканджан, седая женщина, руководитель секции палеоботаники в группе биологов. — Должен же человек похныкать, без этого ему жизнь не в жизнь.

Профессор Чаканджан приходила в амбулаторию почти ежедневно, неясно в каком качестве — то ли пациента, хотя у нее ничего не болело, то ли как гость, — и потчевала меня байками. Таких «больных» во время моих недолгих дежурств набиралось с каждым днем все больше; Похоже, что «пациенты» просто хотели доставить мне удовольствие и засвидетельствовать, что мое присутствие на корабле совершенно необходимо. Посидев и решив, что все от них зависящее сделано, такие пациенты внимательно выслушивали мои наставления и исчезали навсегда.

Вчера, например, Чаканджан рассказывала об одном из своих коллег, молодом ботанике, влюбленном в Милу Гротриан. Девушка ходила с ним на прогулки (это было еще на Земле), а он без устали классифицировал растения и читал Миле лекции. Когда они входили в прекрасный сад, он начинал: «Это происходит потому, что хлорофилл не поглощает зеленой части спектра, следовательно…» За семь недель Мила познакомилась с систематизацией растений и разлюбила ботаника с чистой совестью. От Чаканджан я узнал кое-что о Гообаре. Она говорила о нем, как и все, с восхищением, но оставалась верна себе — не могла удержаться от колкостей. «Да, — сказала она как-то, — это необыкновенный человек, но он несносен куда больше, чем того требует его гениальность».

Чаканджан рассказывала мне также истории про математика Кьеуна, самого рассеянного человека на корабле. По ее словам, он распевает на какой-нибудь мотив то, что хочет запомнить, но часто бывает так, что слова улетучиваются у него из головы и остается лишь мелодия, которую он напевает все громче и фальшивей, пытаясь вспомнить нужную формулу. За ним обычно ходит, как собачка, маленький автомат, собирающий все, что он теряет, и запоминающий, куда Кьеун кладет свои вещи.

Я предложил Чаканджан, страдавшей излишней полнотой, пройти курс гормональной перестройки организма. Она расхохоталась мне в лицо.

— Так, значит, плясать под твою дудку? — сказала она, немного успокоившись. — Мои гормоны барахлят вот уже семьдесят лет. Думаю, их хватит еще на столько же.

Анну я встречал только в больнице у койки юноши с Ганимеда или в амбулатории, где мы сменяли друг друга на дежурстве. У Анны свободного времени было мало: она подключилась к работе биологов. Кроме того, мы оба старались не оставаться наедине без «официальных» к тому поводов.

Петр с Ганимеда пришел в себя, но совершенно лишился памяти. Уставившись в потолок пустыми глазами, он целыми днями лежал неподвижно в своем боксе. Я боялся, что он навсегда останется слабоумным, но пока об этом молчал.

Людей, которым, как мне, почти нечего было делать — при всем желании было трудно назвать работой мои непродолжительные и никому не нужные дежурства, — на «Гее» оказалось немного. Это пилоты и люди искусства. Впрочем, что касается последних, то их работу невозможно регламентировать временем. Перед обедом, когда заполнялись лаборатории и рабочие кабинеты, в опустевшем парке или на прогулочной палубе можно было встретить музыкантов или видеопластиков; они слонялись здесь, казалось, без всякой цели. Но я-то знал, что именно в это время в их головах шла напряженная работа.

После обеда залы отдыха, центральный парк и палубы заполнялись людьми. Вокруг ученых собирались группы слушателей, обсуждались результаты исследований, завязывались оживленные споры по поводу известий с Земли. Самые свежие из них устаревали на месяц, пока доходили до нас, но мы к этому привыкли. Я заметил, что у обитателей «Геи» появилась привычка носить в карманах камешки, подобранные на берегу ручья. Часто можно было видеть людей, которые беседовали, прохаживались или читали, рассеянно крутя в пальцах маленький камешек — осколок земного гранита.

Сегодня я был у Нонны. Она — девушка действительно способная, но одержимая духом противоречия; слишком любит выглядеть экстравагантной. Точную характеристику дал ей Амета. Он сказал: «Ты хотела бы, чтобы о тебе говорили, будто ты полетела в созвездие Центавра только затем, чтобы прикурить от звезды». Она приняла нас в заново отделанной комнате, как будто встроенной в бриллиант: пол представлял собой многоугольную розетку, а потолок пирамидой уходил вверх, опираясь на наклонные треугольники стен. Стол и кресла, сделанные из стекловидной массы, были совершенно прозрачны. Лишь каркас из темного дерева, заключенный внутри каждого предмета, выявлял геометрический замысел автора. А автором была, конечно, сама Нонна.

— Как вам нравится моя комната? — спросила она, едва мы успели войти.

— Ослепительная! — воскликнул Тембхара, закрывая рукой глаза.

А Жмур добавил:

— И ты здесь живешь, бедняжка?

Мы расхохотались. Действительно, сверкание алмазных граней и стен, играющих всеми цветами радуги при малейшем повороте головы, было не особенно приятно. Нонна показала нам свои архитектурные проекты. Оживленную дискуссию вызвал проект ракетного вокзала, формой напоминающего рассеченный надвое параллелепипед с серебряными колоннами, похожими на воздетые крылья, каждое в двести метров высотой. Он мне понравился.

— Слишком красив, — оценил Тер-Хаар. — Зачем эти выкрутасы на высоте в сорок этажей? Разве люди, отправляющиеся в полет, будут задирать головы, когда бегут к ракетам?

— Но зато на известном расстоянии эти колонны прекрасно венчают весь ансамбль! — защищала свой проект Нонна. Она обратилась к молчавшему Амете: — А ты что скажешь, пилот?

— Мне нравится. Я бы повесил этот рисунок у себя. Но как вокзал это не годится.

— Почему?

— Потому что эти вертикальные серебряные полосы во время движения ракеты будут ослеплять людей внутри ракеты. Ты об этом не подумала?

Нонна долго вглядывалась в эскиз, потом схватила его обеими руками и разорвала надвое.

— Он прав, — сказала она в ответ на наши протесты. — Не стоит об этом и говорить.

Двери открылись, в них показался Ериога, пилот, обладавший самым замечательным басом, какой мне доводилось слышать. Его приглашали всюду, но он ходил только туда, куда, как он говорил, приглашали не голое, а его самого. Мы познакомились довольно оригинально. Однажды утром в амбулаторию явился широкоплечий мужчина со светлыми волосами, на фоне которых резко выделялось загорелое лицо. Он вошел в кабинет, где я вел прием, и стал внимательно рассматривать меня, будто я был больным, а он — врачом.

— На что ты жалуешься? — спросил я, чтобы прервать этот осмотр.

— Ни на что, — отвечал он, добродушно улыбнувшись. — Я просто хотел увидеть того, кто победил Мегиллу!

Сегодня он появился у Нонны в приподнятом настроении и уже от двери закричал:

— Слушайте! Пущен гелиотрон! Только что передали с Земли. Час назад пущен гелиотрон…

— Не час, а месяц, — поправил Тембхара. — На столько теперь запаздывают сообщения.

— Да, верно! — Ериога был огорчен. — Мы с таким опозданием узнаем об этом… Представляю, что творилось на Земле, а мы здесь ничего не знали…

— Что творилось? Да то же, что в сто двадцатом году, когда Тер-Софар закончил свою работу о фотонах, помнишь? — сказал я. — Люди тогда останавливали друг друга на улицах, спрашивали, когда будут передавать очередное сообщение. В нашем институте — я тогда был еще студентом — начинались соревнования по гребле. Вдруг передали, что Тер-Софар будет продолжать изложение своей теории, и через минуту побережье опустело. Два часа лодки мокли пустые на реке, а народ стоял, задрав головы, и слушал Тер-Софара.

Мы обедали в саду за столиками, живописно расставленными среди цветочных клумб. Это нововведение было принято с большим удовольствием. Тембхара, знавший бесчисленное количество исторических анекдотов, рассказывал об архитекторах XXII века, проектировавших «летающие города», целые каскады металлических дворцов, удерживаемых в воздухе вращением гигантских винтов. Нонна в свою очередь рассказала о знаменитом чудаке, кибернетике XXIV века Клаузиусе, который создавал механических пауков, ловивших механических мух.

После обеда профессор Шрей, Тер-Хаар и я перебрались на скалы над ручьем, чтобы закончить беседу «на лоне природы». Неподалеку на лужайке играли двое детей: мальчик лет семи и девочка поменьше — без сомнения, брат и сестра. У обоих были темные волосы и кожа того глубокого золотистого оттенка, который появляется, если подолгу бывать на солнце. Девочка то сжимала, то разжимала кулачок под носом у брата.

— Ты даже не знаешь, что это такое, — услышал я его голос.

— Нет, знаю: де-не-жка!

— А что такое денежка?

Девочка задумалась так крепко, что сморщила носик.

— Я знала, да забыла.

— Ты всегда так! — с презрением произнес мальчик. — Никогда ты не знала. Деньги — это такая штука… Эх! — Он махнул рукой. — Все равно не поймешь.

— Ну, скажи, скажи!

— Давно, очень давно за это можно было получить все. Были такие места, и там что угодно можно было за это получить, вот и все.

— Что?

— Все равно ты ничего не поняла? Я так и знал.

— А вот поняла, все поняла! За такие кружочки давали все, чего хочешь. Значит, взрослые тогда тоже играли? Вот какое тогда было время! Знаешь, попросим папу, он сделает нам еще такие денежки.

С трудом сдерживая смех, хирург шепнул Тер-Хаару:

— Слышишь? Наконец нашелся человек, пожалевший о «добром старом времени»!

Мальчик бросил взгляд в нашу сторону. Шрей улыбнулся и кивком подозвал его к себе. Малыш смело подошел.

— Как тебя зовут?

— Андреа.

— А я Шрей. Я врач, а вот он, профессор Тер-Хаар, как раз изучает старинные времена, о которых ты говорил. Он может рассказать тебе о них много интересного! — Он посмотрел на часы, встал и, взяв меня под руку, добавил: — А мы простимся с вами: нам надо идти в больницу. Веселой беседы!

Уходя, я перехватил полный отчаяния взгляд Тер-Хаара. Прямодушный Шрей не подозревал, какую медвежью услугу оказал он историку, принеся его в жертву детям.

Но двумя часами позже я вышел в сад подышать свежим воздухом" и крайне удивился, увидев Тер-Хаара на том же месте над ручьем. Я уселся рядом и стал слушать, как он рассказывает мальчику о том, что происходило тысячи лет назад. Он говорил о временах, когда люди были привязаны к маленькому кусочку земли и надрывались в непосильном труде, о страшных войнах, уничтожавших за несколько часов то, что создавалось веками, о тиранах, живших в роскоши, в то время как их подданные умирали с голоду. Мальчик слушал, забыв обо всем на свете; он перестал поправлять падающие на лоб волосы, его глаза становились все темнее и как будто старше. Он прижал загорелые ручонки к груди и так и держал их — даже после того, как ученый закончил свой рассказ. Наконец он ушел, погруженный в глубокое раздумье.

Тер-Хаар сиял от радости — нашел такого понятливого слушателя! Мы прошлись по парку, слушая хоровое пение. Уже наступили поздние сумерки, и искусственная луна залила деревья серебристым светом. Вдруг из боковой аллейки вынырнул мальчик. Он быстро подошел к историку, слегка поклонился и озабоченно сказал:

— Извини меня, но все, что ты рассказал, — только сказка, да?

Тер-Хаар ответил не сразу. Он смотрел на мальчика, улыбка постепенно сходила с его лица.

— Да, — сказал он, — это только сказка…


Прошла неделя после пуска трионовой библиотеки, и мы перестали встречать некоторых членов экипажа. Сначала за обедом не стало видно почти никого из астронавтов, потом прекратили прогулки по саду некоторые физики, перестали показываться на людях конструкторы Утенеут и Ирьола — их словно вообще не было на корабле. Впрочем, никто не придавал этому особого значения. Заметив отсутствие кого-либо из экипажа, многие говорили себе, как я: «У него на то есть свои причины».

В тайну я проник случайно. Утром того дня один молодой математик пожаловался мне, что, когда он хотел произвести весьма сложные расчеты при помощи главного электронного мозга «Геи», Тер-Аконян наотрез отказал ему, заявив, что аппаратура временно перегружена.

— Что за условия работы! — жаловался юноша. — Какое-то первобытное существование; в каменном веке у каждого человека был, по крайней мере, свой кремень и он делал расчеты, рисуя черточки, сколько ему хотелось. Камней, тогдашних счетных машин, было вволю. А теперь?! И еще говорят, что у нас здесь всего в достатке…

После обеда я отдыхал у Тер-Хаара. У него собралось много гостей, в том числе сотрудники Гообара — биофизик Диоклес и математик Жмур. Диоклес — темноглазый невысокий брюнет; он отличается какой-то, я бы сказал, вечной озабоченностью. Создается впечатление, будто он что-то потерял и только что узнал об этом прискорбном факте. Напротив, Жмур казался мне исключительно спокойным, владеющим собой при любых обстоятельствах — например, при которых его малорослый коллега теряется. Он рассказывал о Гообаре. Я с интересом слушал его; он хороший рассказчик, с острым, хотя и немного суховатым юмором. Он объяснял, почему одни студенты страстно любят лекции великого ученого, а другие терпеть не могут. Когда Гообар читает лекцию, сознавая, что излагает слушателям неизвестный и очень трудный для них материал, он тянет, повторяется, заикается; в таком случае лучше прочитать учебник. Зато когда он начинает говорить увлеченно и страстно, медлительность, вообще-то чуждая его натуре, исчезает, сменяясь свойственной ему манерой перескакивать от одного пункта доказательств к другому, очень далекому. Подъем на вершину представляемой им теории являет собой ряд мыслительных бросков на такие дистанции, что требуется немало сообразительности, чтобы поспеть за ним…

— Ну, это обычное явление, — говорил Жмур. — Трудно требовать от серны, чтобы, взбираясь на скалы, она соразмеряла прыжки с движениями альпиниста. Если же она принудит себя идти так медленно, как и он, то беспрерывно будет делать десятки ненужных движений: то забегать вперед, то останавливаться и отступать, и ее искусственно замедленным движениям тогда будет не хватать красоты и силы, какими она поражает в свойственном ей молниеносном беге.

Кто-то из присутствующих вспомнил анекдот о том, что, когда Гообар впервые излагает новую теорию, ее никто, даже он сам, не понимает. При вторичном изложении ее понимает лишь он один, а для простых смертных — разумеется, специалистов — она начинает проясняться не раньше чем при восьмом или девятом повторении. Все рассмеялись, беседа перескочила на другую тему, но вскоре опять всплыло имя Гообара. Я сказал, что мы обычно представляем себе гения стариком и для того, кто раньше не видел Гообара, первая встреча с ним может оказаться полнейшей неожиданностью, потому что он не старик. Сказав это, я прикрыл глаза, пытаясь припомнить черты Гообара, но не смог. В памяти возникали его неправильные, словно одним штрихом вычерченные губы и глубоко посаженные глаза под нависшим лбом. О внешности Гообара думал не я один, потому что кто-то вдруг спросил:

— А какого цвета у него глаза?

Никто из сотрудников Гообара не сумел ответить.

— Вот видите! — торжествующе сказал тот, кто задал этот вопрос, словно проводил опыт, который должен был доказать какое-то не высказанное им положение.

От Тер-Хаара я вышел уже поздно вечером и направился к себе домой. В глубокой нише щита, закрывающего ядерные отсеки, я увидел Ирьолу, молодого Руделика и незнакомую женщину. Я хотел пройти мимо, но послышался предостерегающий свист: через минуту «Гея» должна была ускорить ход. Я не успел бы дойти до лифта и остановился около них. Они обменялись взглядами, говорившими, как мне показалось, о некотором смущении, но, прежде чем кто-либо успел сказать хоть слово, автоматы включили ускоряющие двигатели. Ничего не изменилось, только наши тела стали несколько тяжелее.

Не без удивления я заметил, что Ирьола курит папиросу; вообще это очень редкое зрелище, а его я курящим до сих пор ни разу не видел. В какой-то момент, склонившись над выступающей из броневой стены под небольшим углом массивной плитой, он стал стряхивать на нее пепел; тот распределялся тонким слоем. Это продолжалось несколько минут и походило на странную забаву, но я заметил, с каким вниманием все трое вглядываются в поверхность металла. Невольно наклонился и я, чтобы что-нибудь увидеть. Мельчайшие частицы пепла не лежали неподвижно, а медленно перемещались, образуя какой-то рисунок. Несколько десятков секунд я не мог уяснить себе его характер, затем внезапно прозрел: пепел собирался концентрическими дугами, центр которых, похоже, находился где-то за барьером, в глубине атомных камер. Работающие двигатели вибрировали слишком слабо, чтобы можно было ощутить эту дрожь, но барьер передавал неуловимое глубинное содрогание тонкому слою пепла, и тот скапливался в кучностях вибрационных волн.

Эти трое обменялись понимающими взглядами. Ирьола что-то записал, женщина закрыла крышку прибора, стоящего на треножнике, еще мгновение — короткий, глухой вздох известил, что двигатели выключены.

— Что вы делаете? — спросил я.

Ирьола посмотрел мне в лицо и прищурился.

— Прежде всего, доктор, никому ни слова. Ладно?

— Никому об этом не говорить? — Я удивился. — Хорошо, обещаю. Но скажите, в чем дело?

— Вибрация, — загадочно произнес Ирьола.

Руделик не смотрел на нас; задумчиво или, может быть, встревоженно он потирал небритый подбородок. Только незнакомая мне женщина стояла спокойно, вглядываясь в пустоту коридора.

— Я понял, — ответил я, — но разве в этом есть что-то нежелательное?

— Если происходит то, чего мы не предусмотрели, это нежелательно, — сказал Ирьола. Его глаза уже не светились лукавством; вокруг них залегли темные круги, как после бессонной ночи.

— Ну, ладно, но что же все-таки это такое?

Ирьола пожал плечами.

— Нагрузка двигателей всегда одинакова; при меньших скоростях вибрации не было, она появилась, начиная с…

— …С шестидесяти тысяч километров в секунду, — вдруг сказал Руделик и взглянул на нас, как бы очнувшись от задумчивости.

— Это опасно? — спросил я.

Ситуация становилась весьма своеобразной. Мы стояли в одном из самых дальних закоулков огромного корабля, летящего сквозь мрак, окруженные с трех сторон массивным металлическим панцирем; было абсолютно тихо в залитом неподвижным светом коридоре, который тянулся так далеко, что вереница освещавших его ламп сливалась в голубую полоску.

— Не знаю, — просто сказал Руделик. — Мы не предвидели такого положения; оно необъяснимо в рамках теории. Значит…

— …Значит, теория ошибочна… — закончила женщина. Она стояла неподвижно. В ее голосе слышалась огромная усталость.

— Да-а, — протянул Ирьола и уселся на покатую плоскость. — Мы уже посылали автоматы на ту сторону, — кивком он показал на барьер, — и не раз…

— Ну, хорошо, — сказал я, — но какое значение имеет столь незначительная…

Ирьола поднял на меня снизу глаза, очень коротко взглянул и отвел взор; он ничего не сказал, но теперь наконец я понял.

— О небо! — вскрикнул я. — Она растет, эта вибрация, растет по мере ускорения движения, да?!

— Тише! — Руделик сжал мне руку.

— Извини! — смутившись, пробормотал я.

Ирьола, казалось, не заметил этой сцены.

— Усиливается ли она? — спросил он как бы у самого себя и ответил после небольшой паузы: — Да, усиливается, но…

— …Но не в прямой пропорции, — закончил Руделик.

Он весь словно бы немного сжался, глаза у него блестели, я видел, что в это мгновение он забыл о моем существовании и обращался к одному инженеру; механическим жестом он вытащил карманный анализатор.

Движением руки Ирьола перечеркнул его слова.

— Ну да, — сказал он, — есть предположение, что вибрация достигнет максимума при ста тридцати тысячах километрах в секунду, а потом, может быть, начнет ослабевать, но ненамного. Правда, Гообар говорит, что и это хорошо, но…

— Как, вы и Гообара втянули в эту историю?

Ирьола только сдержанно улыбнулся, как бы говоря: «Ты все еще ничего не понимаешь…» — и продолжал:

— Он говорит, что это хорошо, но, по правде говоря, утешительного для нас мало. Гообара это явление интересует еще и потому, что оно связано с его текущей работой…

— А оно все-таки связано, — вставила женщина.

— Да, и он этим даже доволен… Говорит, что оно помогло ему…

— Что же это значит? — спросил я. Сам я уже ничего не понимал; чувствовал, что дело в ином, в том, что невозможно выразить словами. — Нам грозит серьезная опасность?

— Не думаю, — ответил инженер. — Конструкция «Геи» рассчитана с семидесятикратным запасом прочности…

— Но в чем тогда дело?

Мой вопрос повис в воздухе. Ирьола встал. Все собрались уходить. Женщина подняла установленный у стены виброметр, а Руделик потянул автомат, и тот двинулся за ним, как маленькая собачка.

Они, не простившись, прошли мимо меня — будто я растаял в воздухе. Ирьола шел позади; вдруг он остановился и взял меня за руку. Я ощутил крепкое пожатие.

— Это то, от чего нас отучила жизнь, — сказал он, глядя мне в глаза. — То, что не вмещается в здание, которое мы возвели за тысячу лет. — Он повел рукой, как бы указывая на окружающие нас стены, но я понял, что он имеет в виду здание науки. — То, что хуже опасности, — добавил он тише.

— Хуже опасности?.. — переспросил я; в голове у меня все перепуталось.

— Да, — ответил он. — Неизведанное.

Ирьола отпустил мою руку и пошел вслед за остальными. Долго, очень долго смотрел я на полустертые следы вибрационных волн на поверхности плиты, не отражающей света, как запотевшее зеркало. А потом отправился к себе, ступая неслышно, словно оберегая доверенную мне тайну.

ЗОЛОТОЙ ГЕЙЗЕР

Прошло пять месяцев с начала нашего путешествия и два месяца с тех пор, как начали заметно опаздывать радиосигналы с Земли. Теперь у меня было меньше свободного времени, чем прежде: я был занят юношей с Ганимеда. Профессор Шрей провел со мной и Анной консилиум, на котором мы решили тщательно исследовать мозг больного. Главный хирург затребовал связь с Землей для получения детальных данных о юноше — он считал, что придется заставить его выучить свое прошлое, записать все заново в его память, опустошенную катастрофой.

Юноша был совершенно пассивен и позволял делать с собой что угодно, не оказывая никакого сопротивления. Им можно было руководить, как ребенком. Анна уделяла ему много внимания. Я часто видел, как она ходила в саду между цветочными клумбами, держа его за руку, а он, высокий, стройный и очень серьезный, послушно следовал за ней, стараясь приспособиться к ее мелким шажкам. Она говорила с ним, показывала цветы, называла их, но восковая маска его лица оставалась непроницаемой.

Наконец Шрей назначил решающее исследование. Громоздкая энцефалоскопическая аппаратура имела какой-то дефект, устранить который я сам не мог, поэтому мне было поручено договориться об этом со вторым астрогатором Ланселотом Гротрианом, в обязанности которого входило наблюдение за автоматами технического обслуживания. Я не сразу нашел его — он только что закончил дежурство и ушел из кабины рулевого управления. Автоматы-информаторы тоже не знали, где он находится. Блуждая по всему кораблю, я зашел в дальний его конец. Перед малым концертным залом коридор расширялся, образуя просторное фойе. Гротриан стоял у боковой колонны и разглядывал белую статую, которая высилась посреди пустого пространства. Я изложил ему свою просьбу.

За разговором мы стали ходить, вернее, прохаживаться; шум наших шагов, усиленный резонансом от сводчатого потолка, похожего на высоко поднятую раковину, громко отдавался в коридоре. Почему-то мы, как сговорившись, остановились прямо против статуи. Это был юноша, который отправился в дальнюю дорогу и остановился отдохнуть. Его лицо казалось совершенно заурядным. Но было в нем что-то от раннего мартовского утра и голых, обрызганных водой деревьев, протягивающих в тумане свои ветки навстречу бледному солнцу. Именно такое было у него лицо; оно говорило, что он ждет исполнения всех своих желаний, самых заветных. Гротриан сказал, что скульптуру изваяла Соледад, и тут я вспомнил короткий разговор, происшедший неделей раньше. Я встретил Соледад в саду — она сидела на вершине холма с настоящей старинной книгой на коленях. Я с интересом спросил, что это за книга. Она не ответила, даже не подняла головы, но начала читать вслух:

— "Его спросили: "Как тебе жилось?" — "Хорошо, — ответил он, — я много работал". — "Были у тебя враги?" — "Они не помешали мне работать". — "А друзья?" — "Они настаивали, чтобы я работал". — "Правда ли, что ты много страдал?" — "Да, — сказал он, — это правда". — "Что ты тогда делал?" — "Работал еще больше: это помогает!"

— О ком это? — спросил я.

Она назвала какого-то древнего скульптора и опять принялась читать, мгновенно забыв о моем присутствии.

Я рассказал об этом Гротриану и спросил, считает ли он, что скульптору имеет смысл участвовать в такой экспедиции, как наша. Какую пользу это может принести Соледад?

— Думаю, что польза будет, — сказал он. — Очень трудно отразить на поверхности камня то, что кроется глубоко в людях. И — можно многое узнать о человеке, глядя на звезды…

Во время разговора я изучал лицо астрогатора. На нем проступали следы старости — линии, сбегавшие вниз. Были тяжелы морщины вокруг глаз и складки щек. Глаза под седыми бровями заволакивал какой-то туман. Но когда с последними словами Гротриан посмотрел на меня, он — странное дело — показался мне моложе, чем я сам.

Вечером мы собрались в операционной и уложили юношу, по-прежнему безразличного ко всему, на металлический стол. И тут случилось непредвиденное: когда Шрей начал опускать широкие пластинки электродов, которые должны были опоясать голову юноши, тот неожиданно закрыл лицо руками. Этот порывистый жест испуга поразил нас, мы замерли в недоумении — так сильна была привычка к его всегдашней пассивности.

Анна наклонилась к нему и тихо заговорила, нежно разгибая его пальцы, словно играла с ним в детскую игру. Юноша перестал сопротивляться, хотя лицо его оставалось напряженным. Металлические захваты обняли его виски, опустились на щеки ниже глаз. Кремовое покрывало прикрыло его тело, и только обнаженная грудь равномерно колебалась в гаснущем свете. Наконец установился полумрак. Из блестящего колпака, который теперь плотно покрывал череп больного, торчали, подобно ежиным колючкам, датчики. Они воспринимали слабые электрические потенциалы мозга и, усиливая их в тысячи раз, передавали на аппаратуру, установленную у изголовья операционного стола. Над ней возвышался стеклянный аппарат, очертаниями напоминавший глобус.

Как известно, распространенная когда-то гипотеза, что можно будет, записывая электротоки мозга, читать человеческие мысли, не оправдалась, поскольку у каждого человека ассоциации возникают по-своему и сходным кривым не соответствуют сходные понятия. Поэтому врач с помощью энцефалоскопа не может узнать, о чем думает больной, но может установить, как формируется динамика психических процессов, и на этом основании определить заболевание или повреждение мозга.

Шрей долго сидел неподвижно, вслушиваясь в гудение усилителей, будто надеялся уловить в этом хаосе звуков какую-то мелодию, затем включил аппарат.

Прозрачный глобус осветился изнутри. Тысячи искр замелькали в нем так быстро, что видны были лишь дрожащие спирали и круги — фантастическое кружево света, висящее в пространстве и изрезанное тонкими, острыми зубчиками. Кое-где более густые волокна света сливались в туманные пятна жемчужного оттенка; постепенно весь шар наполнился фиолетовым светом и стал похож на маленькое небо, изрезанное падающими звездами. Извилистые линии то сплетались, то расплетались, создавая рисунок исключительной красоты и тонкости.

— Говорите с ним, говорите, — прошептал Шрей, обращаясь к Анне.

На лицо профессора падал свет из глобуса; от этого тонкий острый его нос казался обособленным от остальной части лица, изборожденного полосками теней.

— О чем мне говорить? — нерешительно спросила Анна.

— О чем хотите, — буркнул Шрей и еще ниже наклонился над светящимся шаром.

Анна придвинула голову к колпаку. Я видел только ее темный профиль на светлом фоне.

— Друг, ты слышишь меня, правда?

В хаосе переплетенных светящихся линий ничего не изменилось.

— Скажи мне, кто ты? Как тебя зовут?

Ее голос на фоне монотонного гула аппаратов звучал слабо. Этот вопрос мы задавали ему десятки раз, но никогда не получали ответа; больной и теперь молчал, а яркие искры продолжали двигаться по замкнутым кривым, пробегая то вверх, то вниз. Анна задала юноше еще несколько вопросов, напомнила о Ганимеде, звездоплавательной станции, называла общеизвестные понятия, но это не вызвало никаких изменений в движении световых точек.

Прежде мне не часто приходилось присутствовать при таком тщательном исследовании мозга, и я вспоминал все, что слышал об этом на лекциях: искры, непрерывно и неотвязно двигаясь по своим орбитам, отражали жизненные процессы, протекающие в мозгу. Их ритм и симметрию не нарушали нерегулярные спиралевидные разряды, создававшие у неспециалиста впечатление хаоса, хотя они-то и показывали картину мышления. В студенческие времена я с трудом мог понять, как эти молнии, мечущиеся в мнимом беспорядке, могут отражать кристаллически ясный порядок мыслей.

Склонившись над черневшим во мраке плечом Шрея, я смотрел в глубь шара. Кое-где он светился неравномерно: поток света как бы разбивался о невидимые рифы и золотыми струями обтекал их, создавая туманные контуры волн и водоворотов.

Наконец Анна, обескураженная, замолкла. Я уже начал уставать от неудобной позы — стоял, сильно наклонившись вперед. Шрей что-то глухо бормотал себе под нос, наконец крякнул и проговорил:

— Довольно.

Казалось, Анна не расслышала его. И спустя секунду в тишине, нарушаемой лишь гулом усилителей, задала больному вопрос:

— Ты кого-нибудь любишь?

Прошла доля секунды; вдруг световые точки, летавшие внутри шара, вздрогнули. В темноте возник золотой фонтан, он засверкал, разметал замкнутые орбиты и выстрелил вверх; казалось, он пробьет стены стеклянной тюрьмы. Потом свет опустился и погас, все приняло прежний вид, и снова на экране было видно, лишь как в призрачном фосфорическом сиянии стремительно носятся яркие искры.

Шрей выпрямился, выключил аппарат и включил верхнее освещение. Ослепленный ярким светом, я прикрыл глаза.

— Так, — сказал хирург, как всегда словно разговаривая с самим собой. — Моторная афазия… Тяжело повреждено около десяти полей… и глубже, tractus cortico-thalamicus, но таламус цел, похоже на то… — Вдруг он, будто только теперь заметив Анну, подошел к ней, положил руки ей на плечи и сказал: — Замечательно, девочка! Как это тебе пришло в голову?

Анна беспомощно улыбнулась.

— Не знаю. Я даже подумала, что это глупо с моей стороны, потому что нервные пути…

— Не глупо! Совсем не глупо! — прервал ее Шрей. — Нервные пути нарушены, не правда ли? Но есть достаточно устойчивые воспоминания, которые можно уничтожить только вместе с человеком! Ты поступила замечательно! Не знаю, но…

Не окончив фразы, он подошел к койке и освободил пациента от электродов. Юноша широко раскрыл глаза с огромными зрачками — такими огромными, что они казались двумя черными, скрытыми затмением солнцами, окруженными узкими венчиками серо-синего ореола. Эти глаза смотрели сквозь нас безразлично, неподвижно.

— Абулия… лобные поля… — бормотал Шрей. — Дело плохо… но ничего, будем оперировать еще раз…


Местом, где регулярно встречались люди самых разных профессий из всех групп, был спортивный зал. Я советовал всем систематически заниматься гимнастикой и сам показывал пример, являясь через день на спортивные занятия. Тренером был друг Аметы — Зорин. Я так и не узнал, пилот ли он, занимающийся попутно кибернетикой, или специалист по кибернетике, который упражняется в пилотаже. Он говорил, что ему пришлось столько путешествовать по всяким космическим станциям, что, совершенно выбившись из ритма сна и бодрствования, он мог работать или спать в любую пору дня и ночи. Зорин был настоящий атлет; таким именно я представлял себе Амету, когда еще не знал его. Самые сложные гимнастические упражнения он выполнял без всякого напряжения. Подходя к гимнастическому снаряду, он как бы прислушивался к своему телу в ожидании тайного сигнала о его готовности, потом внезапно взвивался над перекладиной и начинал летать вокруг нес, вращаться; в какие-то мгновения застывал в полете, будто наперекор силе тяготения, подобно прекрасной живой скульптуре. В каждом его движении, в том, как он подавал руку, во внешне тяжелой, но неслышной походке таилась сонная, кошачья грация, словно он, обладая таким великолепным телом, вынужден был непрерывно преодолевать его лень. Мы все обожали его; он умел разжигать в нас почти что детское честолюбие. Я помню, как Рилиант по вечерам приходил в зал, чтобы отработать какой-нибудь бросок, и трудился над этим несколько недель лишь ради того, чтобы Зорин одобрительно кивнул головой.

Говорили, что Зорин был замечательным конструктором; его товарищи из группы Тембхары часто рассказывали о чудесной интуиции, с которой он предвидел самые отдаленные последствия того или иного решения стереометрических проблем. Никто не знал, как и когда он работает, — он приходил к Тембхаре как гость, проводил часок в лаборатории, брал тему и возвращался через два-три дня с готовым решением. У него была удивительная память: он никогда не делал заметок. Его просторный селенитовый комбинезон, испускавший голубоватый свет, можно было внезапно заметить в самой дальней от центра корабля темной галерее, где-нибудь у ангара или на нулевой палубе; он часто забирался туда один. Если же рядом с ним кто-то шел, можно было биться об заклад, что это Амета. Они, казалось, вообще не разговаривали друг с другом: каждый из них владел искусством молчания, которое меня всегда так удивляло и даже тревожило, поскольку было мне совершенно чуждо. Иногда они ходили по смотровой палубе, изредка обмениваясь никому не понятными словами — названиями кораблей или космических станций, — и вновь замолкали, словно обдумывая одну, совместно избранную тему.

К этому времени «Гея» достигла скорости 90.000 километров в секунду. На первый взгляд она продолжала висеть неподвижно среди звезд, и лишь оттенки их света начали постепенно меняться из-за эффекта Допплера: звезды, расположенные прямо по носу, сияли голубым светом, а те, что за кормой, становились все более красными. Чувствительные аппараты, регистрировавшие эти изменения, вычисляли скорость полета, страшную и непонятную в условиях Земли, — снаряд, несущийся с такой быстротой, войдя в самые разреженные слои земной атмосферы, испарился бы и превратился в газовое облако. Однако здесь все было спокойно и беззвучно; по-прежнему ровно светили звезды, по-прежнему безмолвна была черная бездна. Солнце можно было видеть лишь с кормовых палуб, оно походило на довольно крупную золотистую звезду, сиявшую в глубине сплюснутого диска; это были облака пыли, вращающиеся в плоскости эклиптики. Увеличение расстояния от Земли выражалось лишь в увеличении ряда мертвых цифр на шкалах приборов — они были уже непостижимы для ума.

Мне много раз предлагали включиться в ту или иную группу, и я, признаюсь, даже собирался заняться видеопластикой, но в конце концов воздержался. Зато все больше увлекался занятиями медициной и вечерами, ощущая приятную физическую усталость после тренировок, проводил сложные операции на трионовых моделях и изучал богатейшие медицинские пособия из судовой библиотеки.

Хотя занятия медициной поглощали все мое время, я чувствовал некую смутную неудовлетворенность. То казалось, что я слишком мало общаюсь с людьми, то приходило в голову, что моя наука чересчур академична и никому на корабле не приносит пользы. Надежда на практику по возвращении на Землю была такой отдаленной, что фактически теряла реальный смысл.

Я учился, читал. Принимал здоровых «пациентов», наведывался к Тер-Хаару, прогуливался с Аметой, а в это время на корабле медленно происходили неотвратимые изменения. Мелкие, но многочисленные события и факты должны были привлечь мое внимание, однако я был глух и слеп. Впоследствии я немало удивлялся тому, как мог ничего не замечать, но теперь думаю, что мой ум защищался, не хотел видеть вестников приближавшихся событий, того, что уже ожидало нас в одной из черных, холодных пучин, сквозь которые без устали мчался корабль.

Однажды вечером, когда мы, усталые от бега, полуголые, отдыхали на лежаках и от наших тел после душа поднимался пар, кто-то, лениво похлопывая себя по бедрам ребром ладони, словно опять принимаясь за массаж, пожалел, что нельзя заниматься греблей. Зорин улыбнулся и сказал, что собирается организовать на «Гее» регату восьмерок, и в ответ на наши удивленные вопросы рассказал, как он это себе представляет. Лодки можно установить в небольших прямоугольных бассейнах с водой, окружить их видеопластическим миражом озера или даже моря, и экипажи начнут соревнования — скрытые измерительные аппараты определят, какая из восьмерок гребла быстрее, и она будет признана победительницей. Он уже стал привычно чертить в воздухе, как вдруг физик Грига сказал с досадой:

— Это будут не соревнования, а иллюзия. Вообще здесь слишком много этой видеопластики. Искусственное небо, искусственное солнце, искусственная вода; кто знает, может, мы сидим в обыкновенной бочке, а «Гея», космос, экспедиция и межпланетная пустота — все это видеомираж!

Кое-кто рассмеялся, но смех еще больше задел физика.

— К черту такую забаву! — воскликнул он, вскочил и разразился гневной речью: — Все это самообман! Если так будет продолжаться, мы дойдем до того, что вообще никто не будет делать ничего, даже видеопластика будет не нужна. Чтобы пережить восхождение на Гималаи, проглотите пилюлю, она вызовет соответствующее раздражение в мозгу, и, сидя в своем кресле, ты будешь ощущать, что лезешь по скалам и снегам! Хватит дурачить самих себя! Это какие-то наркотики, отвратительные суррогаты! Если человек не может что-то делать по-настоящему, не нужно этого делать вообще!

Последние слова он почти выкрикнул. Поначалу некоторые засмеялись, но смех сейчас же оборвался. Биолог попытался было что-то рассказать о наркотиках, но беседа не клеилась, и мы быстро разошлись, громко сетуя, что Зорин заставляет слишком много тренироваться перед соревнованиями. Болтовней этой мы пытались скрыть собственные сомнения.

Долгое время мне не давала покоя мысль о том, что я случайно узнал у противоатомного щита. Я дал слово никому не рассказывать об этом, но должен признаться, что несколько дней подряд ждал вечернего сигнала со все нарастающим беспокойством и, где бы ни находился в момент увеличения скорости, напряженно наблюдал за окружающим, но ничего необычного, однако, не замечал. Раз-другой намеренно засиживался у Тер-Хаара, чтобы на обратном пути заглянуть в нишу противоатомного щита. Там было пусто и темно. Хотелось повторить эксперимент Ирьолы с пеплом, но я опасался, что меня застанут за этим занятием. В конце концов проблема разрешилась сама собой. Ирьола к концу следующего месяца вновь стал приходить в столовую. Он был в прекрасном настроении и, казалось, совсем забыл о нашей ночной встрече. Несколько раз я пытался намеками напомнить о ней, но Ирьола не понял, и пришлось спросить его напрямик.

— Ах, ты об этом, — сказал он. — Такие вещи случаются, когда что-нибудь делаешь впервые. Ничего, все в порядке.


По вечерам я ходил на палубы, с которых открывался вид на звезды. Там почти никого не бывало, и я приписывал это занятости людей. Говорили, что астрофизики уже сейчас готовятся к наблюдениям будущего года за необычайно редким явлением — рождением сверхновой звезды. Группа Гообара, по слухам, снова была близка к какому-то открытию. И хотя в остальных группах насчитывалось еще около ста восьмидесяти человек, на обзорных палубах бывали немногие.

Я перестал вникать в характер созвездий, не искал их и не пытался вычленить из черного фона — глядя на знакомое лицо, нельзя отделить от него глаза или губы. Застыв на одном месте, прислонившись лбом к холодной прозрачной стене, я часами предавался созерцанию, намеренно устремляя взор в бездны. Взгляд, направленный ввысь, казалось, возвращался обратно, как выпущенная в небо стрела, — там пластами залегла чернота, кое-где расщепленная бледнымипрожилками туманностей. А внизу была усеянная звездами пропасть. Взгляд упорно прокладывал себе путь в завалах темноты, буравил ее пласты, какие-то огромные черные выпуклости, опушенные прокаленным пеплом, какие-то океаны мрака, фосфорически поблескивавшие; с огромным усилием взгляд продирался сквозь пылевые заслоны к затененным звездам — взгляд мучительно уставал; он, казалось, был исчерпан, размыт и поглощен нигде не кончающейся чернотой. С истинным облегчением взгляд отдыхал, натыкаясь на звездные скопления, а потом опять устремлялся вдаль, туда, где среди бесформенных мрачных нагромождений зияли бреши, из которых струился призрачный свет.

На восьмом месяце путешествия ракета достигла скорости 100.000 километров в секунду. За каждые четыре секунды она преодолевала пространство, равное расстоянию между Луной и Землей, разметая на лету встречные световые волны, рассеивая их за кормой. Ракета достигла третьей части максимально возможной скорости, однако все световые ориентиры, по которым мы определяли свое местонахождение, оставались неподвижными. Вселенная казалась безразличной ко всем усилиям — нашим и наших машин. Одного этого было достаточно, чтобы ощутить себя раздавленным. Самого незначительного передвижения созвездий, измеряемого хотя бы микроскопическими величинами, нужно было ждать не дни, не месяцы, а годы. Мы неслись днем и ночью — когда работали, отдыхали, спали, развлекались, любили; автоматы включали двигатели, струи атомного огня вырывались из дюз, ракета ускоряла движение, пролетая уже 105, 110, 120 тысяч километров в секунду, а звезды оставались неподвижными.

ДЕВЯТАЯ СИМФОНИЯ БЕТХОВЕНА

Все то новое, еще не изведанное, не пережитое, что тлело глубоко во мне и постоянно подавлялось, когда я был на людях или сидел за приемниками земной информации, но бурно вспыхивало в минуты ночных пробуждений или при одиноких прогулках под звездами; все это собралось, слилось воедино и всплыло на двести шестьдесят третий день путешествия.

Я закончил обычные занятия позже, чем всегда, и, стоя под большой араукарией на полпути между больницей и моей комнатой, думал, как убить остаток вечера. Ничего не решив, я отправился в сад.

Спускались ранние весенние сумерки. Вероятно, по чьей-то просьбе ветер дул сильнее, чем обычно, и его порывы, раскачивавшие ветви деревьев, будили во мне давно забытые воспоминания. В синем небе над головой плыли большие, бесформенные облака, низко опустившееся солнце то пряталось за ними, то посылало последние лучи, и тогда деревья и кусты, как бы внезапно проснувшись, отбрасывали на землю длинные тени.

На скалах под обрывом, с которого стекал ручеек, сидели трое ребят от двенадцати до пятнадцати лет. Младший из них сидел, прислонившись к скале, и объедал сахарную «вату» с палочки. Священнодействие это было таким глубоким, что я невольно им залюбовался и встал. Второй насвистывал какой-то классический мотив, фальшивил и в трудных местах помогал себе, изо всех сил качая ногами; третий — это был Нильс Ирьола — забрался выше всех, уселся в естественном каменном седле, скрестил руки на груди и смотрел на горизонт, с видом властителя беспредельных просторов. По другую сторону ручья был еще человек; я не мог его рассмотреть. Он стоял над пенящимся потоком, вода которого в тени казалась черной и густой, как смола. Время от времени оттуда вырывались сверкавшие белизной клочья пены.

— Когда же начнется эта ужасная пустота, о которой так много говорят? — спросил младший мальчик, повернувшись к этому человеку; он все облизывал свою «вату».

— Тогда, когда ты ее заметишь, — ответил человек.

Я узнал голос Аметы. В это время кто-то положил руку мне на плечо. Я обернулся и увидел Анну.

— Давненько мы с тобой не виделись. Что поделываешь? — сказал я, улыбаясь; мальчики болтали с пилотом, но я уже не мог следить за разговором.

— Сегодня концерт, — сказала Анна, встряхнув кудрями.

— В программе — Руис-старший?

— Нет, на этот раз нечто очень древнее: Бетховен. Девятая. Знаешь?

— Знаю. Ты идешь?

— Да. А ты? — спросила она. Вдали мелькала яркая одежда детей.

— Обязательно, — сказал я. — Если можно — с тобой.

Она утвердительно кивнула и подняла руки к вискам, чтобы поправить прическу.

— Уже пора идти? — спросил я.

Меня вдруг охватило легкое, приятное настроение, будто я выпил бокал игристого вина.

— Нет, начало в восемь.

— Ну, впереди еще целый час. — Я посмотрел на часы. — Может, договоримся, где встретиться? — добавил я с улыбкой.

На «Гее» было принято поступать именно так: мы как бы подчеркивали, что свобода наших поступков не ограничена стенами ракеты, — это было элементом все усложняющейся системы иллюзий; мне, как и другим, этот обычай нравился.

— Конечно, — серьезно ответила она, — встретимся… через час вон под той елью.

— Ровно через час буду там. А теперь я должен оставить тебя?

— Да, мне нужно еще кое-что сделать.

Я вновь остался один. Повернувшись туда, где только что сидели мальчики, я увидел, что там никого нет, и решил побродить по саду. Зная каждый его уголок, каждую аллею и клумбу, я мог бы с закрытыми глазами идти в любую сторону. Было хорошо известно, где кончается пространство, по которому можно прогуливаться, и начинаются призрачные красоты, созданные видеопластикой. И тут мне пришло в голову, что эта прогулка похожа на прогулки древних каторжников, и я ощутил внезапную неприязнь к кустам и деревьям, так сильно шумевшим сегодня.

Я вышел в коридор и, вызвав лифт, отправился на восьмой ярус навестить Руделика, но уже на пятом вышел и вернулся вниз, надеясь найти Амету в помещении для пилотов. Поиски, однако, ни к чему не привели. И тогда я поступил по-ребячески: снова вошел в лифт, закрыл глаза, наугад нажал подвернувшуюся под руку кнопку и стал терпеливо ждать, что будет дальше. Двери открылись с едва слышным шипением. Оказалось, что я приехал на одиннадцатый ярус, где работал коллектив Гообара. Сюда мало кто забирался, посторонним здесь делать было нечего; однако я вышел, дал отбой лифту и медленно пошел к большой стене, за двойной обшивкой которой помещалась персональная лаборатория Гообара.

Я подошел к стене. Она была сложена из поляризованных стеклянных плит, в одном положении плиты пропускали свет, в другом поглощали. Сейчас стена была темной и переливалась, как затянутая бархатом. В одном месте на уровне головы в ней имелось что-то вроде окошечка — не знаю, то ли плиты так случайно встали, то ли кто-то это сделал умышленно. Через оконце можно было заглянуть внутрь, что я и сделал. Я увидел часть лаборатории с математическими аппаратами, поднимающимися до самого потолка. В глубине комнаты я заметил слабое повторяющееся движение: это ритмически колебались стрелки приборов. Лаборатория была залита светом. В первое мгновение мне показалось, что она пуста. Затем я вздрогнул от неожиданности: в поле зрения показался человек. В одной руке у него была какая-то черная палочка, другую руку он держал в кармане. Еще прежде, чем он обернулся, я узнал его — Гообар. Он ходил туда и обратно вдоль ощетинившихся контактами машин и, казалось, разговаривал с кем-то невидимым; его голос, как и все прочие звуки, поглощались стеклянное стеной и не доходили до меня.

Любопытствуя, к кому он так оживленно обращался, я плотнее приник к оконцу, забыв о том, что меня могут заметить. Гообар стоял, слегка расставив ноги, и, поднимая руку с палочкой, говорил очень быстро, отвернувшись от меня на три четверти; я видел слабо пульсирующую жилку на его виске. Экраны перед ним были заполнены бледно-зелеными линиями.

Я понял: он дискутирует с автоматами. Зрелище выглядело странно. Содержания его речи я не понял бы наверняка, даже если бы мог ее расслышать. И все-таки постепенно, по мере того, как сцена продолжалась, я начинал ориентироваться. Гообар, казалось, читал какую-то лекцию или объяснял что-то собранной вокруг него группе машин. Центральный электрический мозг, огромный металлический массив, выпуклый, как лоб гиганта, покрытый толстым панцирем с глазницами циферблатов, отвечал ему и голосом, и рядами расчетов и чертежей, которые появлялись на экранах и исчезали. Гообар то прислушивался к ответам, то читал их и медленно качал головой в знак несогласия. Иногда он отворачивался и принимался шагать с выражением разочарования на лице, но, сделав несколько шагов, поворачивался к машине, бросал отдельные слова, дотрагивался до какого-нибудь контакта, уходил в сторону, что-то вычислял при помощи небольшого электроанализатора, возвращался с карточкой и бросал свое послание внутрь машины. Машина начинала работать, экраны загорались и гасли, и временами это выглядело так, словно машина понимающе подмигивает ученому зелеными и желтыми глазами. Но тот, ознакомившись с ее сообщением, вновь отрицательно качал головой и отвечал односложно: «Нет!» — я уже научился различать это слово по короткому движению губ.

Зрелище затягивалось. Несколько раз Гообар движением руки с зажатой в ней черной палочкой останавливал автомат, подводивший длинный итог, и заставлял повторять расчеты; вдруг, нахмурив брови, он отбросил палочку и скрылся из поля зрения. Несколько мгновений никого не было видно, только автомат все медленнее выбрасывал на темнеющие, как будто превращавшиеся в куски зеленого льда экраны свои чертежи — словно, покинутый своим вдохновителем, он еще раз переосмысливал отвергнутые аргументы.

Минуту спустя Гообар вернулся; с ним был механоавтомат, который направился прямо к электромозгу. Ученый отступил, прищурился и что-то сказал механоавтомату. И тогда я струхнул, потому что тот по знаку Гообара вооружился сверлом, проделал в бронированной лобной плите электромозга отверстие и манипулятором-ножницами вырезал его оболочку. Затем механический «хирург» остановился, а Гообар с величайшим интересом стал смотреть внутрь открытой машины; потом взял несколько мелких инструментов и начал менять соединения проводов, действуя с необычайной быстротой. Отступил, с минуту пристально всматривался в обнаженную полость, в которой извивались серебряные и белые витки проводов, и еще раз переместил некоторые из них; наконец по его знаку механоавтомат поднял лобную плиту и установил на место.

Гообар включил ток. Мозг ожил, на экранах появился вибрирующий свет, в пальцах ученого вновь возникла, как по волшебству, черная палочка. Гообар сел на край высокого табурета и долго смотрел на появляющиеся в глубине экранов кривые, наконец утвердительно кивнул и сказал что-то, вглядываясь в невидимую для меня часть комнаты.

Я подумал, что он, вероятно, создавал новую, не существующую до сих пор область математики, нужда в которой возникла вместе с новыми достижениями науки, и что я был свидетелем операции, которой он направлял рассуждения электромозга на новые рельсы.

Гообар сидел на табурете и вглядывался в электромозг, продолжавший работу; иногда свет экранов слабел, и тогда Гообар слегка шевелился, готовый повторить хирургическую операцию, но экраны мозга снова начинали мерцать, и совсем было остановившиеся приборы возобновляли колебания, определяя равномерный, однообразный ритм механической жизни.

Внезапно в поле зрения появилось новое лицо — Калларла. Она неспешно прошлась по свободному пространству, остановилась рядом с Гообаром, заслонив его от меня, потом повернулась и направилась прямо ко мне. Я вздрогнул, хотел спрятаться, но ноги будто приросли к полу. Она так близко подошла к стеклянной стене, что ее лицо почти целиком заслонило окошечко. Я был уверен, что она меня увидит. В этот момент Гообар что-то сказал ей. Калларла ответила лишь неуловимым движением губ и даже не оглянулась.

Она не видела меня. Она не замечала ни меня, ни вообще что-либо. Ее взгляд был устремлен в никуда, он не искал ни изображения, ни света, ни даже темноты. Сцена затягивалась. Рядом с этим женским лицом с гладким лбом, сомкнутыми губами и глазами, предназначенными бездонной пустоте, черная фигура Гообара вдруг показалась удивительно нелепой, а огромные окружающие его аппараты выглядели как некие доведенные до совершенства механические игрушки. Калларла повернулась к Гообару — тот продолжал разговаривать с машинами — и посмотрела на него; на моем лице выступил жаркий румянец стыда из-за того, что я подглядываю; я стал потихоньку пятиться и убежал, подобно преступнику.

Лифт — я нажимал на кнопки почти неосознанно — опустил меня в ярус, где помещался концертный зал. К действительности меня вернул льющийся отовсюду яркий свет. Я стоял на мраморных плитах под арками у входа в зал; последние слушатели спешили занять места. И тут я вспомнил, что должен был встретиться с Анной, — и сейчас же увидел ее. Я подбежал к ней, схватил за руки и начал шептать какие-то сбивчивые оправдания. В длинном платье, затканном старым матовым серебром, она казалась выше, чем обычно. Анна сжала губы в знак того, что очень сердится.

— Иди, иди, — сказала она, — посчитаемся после.

Едва мы успели войти, как верхний свет погас; в огромную раковину в конце зала хлынули сверху лучи прожекторов, на фоне сверкающих инструментов и двигающихся голов обрисовался крестообразный черный силуэт дирижера. Сухо застучала палочка.

Вначале звуки этой старинной музыки плыли, как будто не задевая меня. К музыке я был равнодушен, зато испытывал удовольствие, рассматривая сверкающие медью и лаком инструменты, на которых она исполнялась. Изогнутые улиткоподобные трубы, барабаны, обтянутые кожей, металлические тарелки — все это казалось забавным. Задумываясь о давно минувших временах, я поражаюсь контрасту между творческим вдохновением людей тех эпох, людей, подобно нам любивших музыку, и тем, как они добывали ее из натянутых звериных жил и деревянных коробов…

В голове у меня клубились обрывки образов, голосов, неоконченных фраз, мыслей, и все это подтачивалось извне — музыкой, то нарастающей, то затихающей. И вдруг эта музыка, не знаю когда и как, ворвалась в меня; в застывшие воспоминания проникли мощные, всесокрушающие звуки. Так на дом обрушивается наводнение, сметая на своем пути и хлам и бесценные вещи; там, где еще мгновение назад текла тихая, буднично размеренная жизнь, теперь крутятся огромные омуты. Получилось так, что музыка завладела мной; я возмутился, не желая поддаваться ей, попробовал отстраниться от мелодии, но напрасно. Мои мысли, память, все, чем я был, уносил куда-то бурный поток. Вот пала последняя преграда, и я, обезоруженный, беззащитный, сам ощутил себя руслом страшного потока; врезаясь все глубже и глубже, он бушевал, обрушивал берега, возвращался вспять и наносил удары с удвоенной силой. Я услышал, как зазвучал, непрестанно повторяясь, призыв, — это ко мне взывал неземной сверхчеловеческий голос. И вдруг все заколебалось, словно огромная сила, испугавшись собственной смелости, на мгновение замерла, — настала тишина, столь внезапная, что сердце перестало биться; но тут же мелодия зазвучала вновь.

Мне захотелось встать и выйти — это было невыносимо. Потихоньку, пригибаясь, я кое-как преодолел расстояние до двери и, дыша неровно, как после изнурительного бега, добрался до мраморных колонн. Пошел вниз по лестнице, потому что и здесь музыка настигала меня, хотя и звучала несколько глуше. И только теперь заметил, что я не один.

Ступенькой выше стояла Анна. Я молча взял ее за руку. Мы пошли по пустынному коридору. Все успокаивалось, умиротворялось, симфонические раскаты, все отдаляясь, сопровождали нас. Мы вошли в тихонько шелестящий лифт. Несколько десятков шагов, и перед нами открылась смотровая палуба.

Не знаю, сам ли я сюда шел или меня привела Анна? Мы стояли, не двигаясь, а у наших ног разверзалась бездна — бескрайняя и бездонная, вечная и неизменная, а в ней застывший свет — жестокие, жестокие звезды.

Я сжал руку Анны. Я ощущал ее тепло, но чувствовал себя одиноким.

— Девочка… — прошептал я, — ты не знаешь… он… он все о нас знал, слышишь? Он все знал, этот допотопный музыкант, этот Бетховен, глухой немец восемнадцатого века… Он все предвидел. — Анна молчала. Я ощутил спокойное прикосновение ее пальцев. — Его голос жив и сегодня… Там, в зале, мне казалось, все смотрят на меня, потому что он рассказал то, в чем я не осмелился бы признаться даже самому себе… Он знал даже это… — Я поднял руку к звездам.

В бесконечно древних безднах висели замерзшие сполохи света; с бесконечным равнодушием сияли холодные, молчаливые искры. Я не мог закрыть глаза, но не мог и смотреть. Взял Анну за плечи. Она оказалась между мною и пропастью, словно заслоняла меня и защищала. Я прижал ее к себе, ощутил ее дыхание на моем лице. Наши губы встретились.

Стояла тишина, и грохотала в жилах кровь, наши сердца замирали. Она прижалась ко мне крепко, доверчиво.

— Анна, — прошептал я, — послушай, я…

Она закрыла мне рот ладонью; как мне забыть этот жест, полный женской мудрости!

— Не говори ничего, — тихо прошептала она.

Мы не видели друг друга. Всюду царил мрак, бездна окружала нас со всех сторон и следила за нами, ловя каждый взгляд. Казалось, опора уходит у меня из-под ног. И только хрупкое тело Анны было моим убежищем. Я уткнулся горячим лбом в ее прохладное плечо, и так мы стояли — не знаю, сколько времени. Вдруг будто птица села мне на волосы — птица, здесь? На корабле не могло быть птиц. Они как слепые бились бы о стены обманчивого миража Земли…

Это Анна гладила меня по голове. Я прижался губами к ее шее и почувствовал удары ее сердца; оно билось равномерно, и мне казалось, будто со мной говорит кто-то очень близкий, хорошо знакомый. Мы пошли вперед, прижавшись друг к другу, молча, будто все между нами было сказано. Проползла утопающая в голубоватом мареве ночных лампочек лестница, потом — еще одна, потом длинное боковое ответвление коридора, огромное фойе… Мы подошли к моей комнате. Рука Анны слегка напряглась в моей руке, но она сама нажала ручку двери и первая перешагнула порог. Я повернулся назад, нащупывая дверные створки, чтобы закрыть их за собой, и вдруг вздрогнул, будто меня ударили. Анна прижалась ко мне. Раздался протяжный, глухой свист: «Гея» увеличивала скорость.

СОВЕТ АСТРОГАТОРОВ

Каждая звезда существует благодаря состязанию двух противоположных сил: тяжести, привлекающей ее массу к центру, и излучению, которое стремится разогнать эту массу, оказывая на нее давление. Звезда извергает потоки материи, преобразованной в энергию, и так существует миллиарды лет. Когда атомное топливо исчерпывается, иссякает излучаемая энергия — этот неустанный, бьющий одновременно во все стороны поток молний. Внутренность звезды начинает остывать тем быстрей, чем активнее утечка энергии с ее поверхности. Давление, стремящееся расширить газовый шар, слабеет и уже не может противостоять сжимающей силе тяжести. Звезда начинает сокращаться в объеме; непрерывное вращение срывает внешние покровы атмосферы и отбрасывает их в виде раскаленных шарообразных оболочек, раздувающихся со скоростью в тысячи километров в секунду; тогда утечка энергии звезды через обнажившиеся раскаленные слои поверхности усиливается еще больше. Может случиться, что звезда вдруг начнет сокращаться необычайно быстро. Страшное давление при огромной температуре вгоняет свободные электроны в атомные ядра; происходит нейтрализация электрических зарядов, и вся звезда превращается в сборище нейтральных частиц — нейтронов, а те, не отталкиваясь друг от друга, могут сблизиться значительно сильнее, чем ядра обычных атомов. Тогда происходит то, что астрофизики определяют словами «звезда обрушилась внутрь самой себя».

Шарообразное скопление раскаленной материи, в котором иной раз могла бы поместиться целая Солнечная система, превращается в шарик диаметром в километр; масса нейтронов создает в нем чудовищно плотный вид космической материи. Сжатая таким образом Земля превратилась бы в шарик диаметром в сто метров. Высвобожденная энергия извергается в пространство с огромной силой; десять — пятнадцать дней звезда светит сильнее, чем сотни миллионов солнц вместе взятых, затем пламя этого космического извержения гаснет, и звезда или, вернее, оставшаяся после нее раскаленная добела масса уплотненной материи погружается навеки во мрак.

Астрофизики «Геи» предсказали, что такое именно явление, происходящее раз в несколько сот лет в каждой внегалактической туманности, мы увидим достаточно скоро. Ожидание вспышки сверхновой звезды стало сенсацией дня. Вереницы любопытных потянулись в обсерваторию задолго до предполагаемого срока. Все факторы, определяющие момент вспышки, учесть было невозможно, поэтому назвать его можно было только приблизительно. Предполагалось, что вспышка произойдет через полторы недели.

Сверхновая звезда должна была засверкать почти прямо на продолжении продольной оси корабля; восьмиметровый экран главного телетактора был направлен в сторону Южного полюса Галактики. Лежащий в этом районе мыс Млечного Пути рассыпался на неисчислимые тучи звезд; впрочем, все они казались маленькими облачками: даже увеличение во много миллионов раз не было в состоянии преодолеть разделяющую нас пропасть. Между шарообразными громадами омеги Центавра и Южного Креста виднелись внегалактические туманности, похожие на бледные диски с более темным пылевым ореолом; каждая туманность была совокупностью многих сотен миллионов звезд.

Центром внимания астрофизиков было Малое Магелланово Облако и особенно та его часть, где, как ожидали, вспыхнет сверхновая звезда. Несмотря на непрерывный поток посетителей, астрофизики продолжали свое дело. Небольшой математический автомат все время был в работе, выполняя сложные вычисления; из рук в руки переходили увеличенные фотографии и ленты спектрограмм, испещренные цифрами; эта размеренная деятельность как-то удивительно успокаивающе влияла на посетителей; мы чувствовали себя экскурсантами, которые под надежным руководством вооруженных укротителей посетили местность, кишащую хищниками. Для астрофизиков не было ничего тревожного ни в бесконечных пространствах вечной ночи, ни в наполняющих бездну облаках черного и белого огня; их деловой, классификаторский подход к бесконечности незаметно передавался и нам.

Меня несколько удивляло, что руководители экспедиции придавали ожидаемому событию большое значение. Я как-то сказал Ирьоле, что толпы любопытных могут помешать астрономам работать, но инженер только усмехнулся и небрежно заметил, что это окупится.

Когда срок вспышки приблизился вплотную, зал обсерватории уже с трудом вмещал всех посетителей. Однако ни в этот день, ни на следующий, ни на третий ничего не произошло, и, разочарованные, мы разбредались далеко за полночь по коридорам, щуря глаза, привыкшие к черным обзорным экранам.

На четвертый день любопытных пришло уже меньше, на пятый — всего четверть от обычного, а на шестой день утром сверхновая звезда вспыхнула наконец ослепительно белой точкой в районе Малого Облака. Быть может, потому, что мы слишком долго ждали этой вспышки либо представляли себе более грандиозное зрелище, но факт остается фактом — мы встретили вспышку довольно равнодушно. Подлинного восторга было немного. Волна энтузиазма, подогреваемая искусственно, быстро пошла на убыль и угасла куда раньше, чем начала угасать и сливаться с однообразно светящимся облаком искорка сверхновой звезды.

Координатором группы астрофизиков был профессор Трегуб, знаменитый исследователь внегалактических туманностей, ловец звездных облаков, движущихся на границах досягаемости самых мощных телескопов. Достаточно было увидеть его один раз, чтобы запомнить навсегда. Его голова с мощным, вытянутым вперед и изогнутым, как тупой клюв, носом и нахмуренными над переносицей бровями, сросшимися в живую, довольно подвижную нитку, походила на голову нахохлившейся птицы. Он говорил короткими фразами, никогда не повышая голоса, однако его слова — какой бы галдеж ни стоял вокруг — всегда слышал тот, к кому профессор обращался. Он принимал посетителей обсерватории с любезной предупредительностью, но ни на минуту не прерывал работы. Иногда могло показаться, что он хочет ошеломить собеседника необычными высказываниями. Однажды, когда я вспомнил про Землю, он сказал:

— А мы и там находимся среди звезд: от межзвездного пространства нас отделяет лишь немного воздуха да плотный слой земли под ногами. Достаточно только голову вверх поднять.

Он был автором проекта, наделавшего немало шуму, но не принятого всерьез никем, кроме него самого. По его мнению, в межзвездное путешествие следовало бы отправить не ракету, а всю Землю — мощными атомными взрывами выбить ее с орбиты и, медленно «раскручивая» по спирали, все больше удаляющейся от Солнца, направить наконец к избранной звезде; в этом космическом путешествии тепло и свет жителям Земли могли бы давать искусственные атомные солнца.

— Можно уже сегодня в общих чертах подсчитать, — говорил он, — что через каких-нибудь десять или двенадцать миллиардов лет угаснет наше Солнце и нам придется искать себе другое; проще предупредить это событие и сделать сейчас по собственной воле то, что все равно придется делать в будущем!

Мне, признаюсь, больше всего понравилось словечко «нам», словно он всерьез намеревался прожить двенадцать миллиардов лет. Впрочем, он не делал ничего, чтобы понравиться кому-нибудь; это его совершенно не интересовало. Из-за своих оригинальных взглядов он нередко оставался в одиночестве; тогда он говорил о «бунте» коллег и сотрудников. Следует добавить, что он любил посмеяться, и в полумраке обсерватории часто слышался его басовитый смех, — например, когда, рассматривая на свет какой-нибудь снимок, он находил подтверждение своих гипотез. Я любил смотреть на этого человека, полного кипучей энергии.

В группе Трегуба работали супруги Борели. Планетолог Павел Борель на Земле был заядлым альпинистом; худой, слегка сутулившийся человек, уже седеющий, с кожей, потемневшей от солнца и ветра. Из уголков его глаз, привыкших постоянно щуриться на сверкающих ледниках, разбегалось множество мелких морщинок. Его жена Мария ничем особенным не отличалась. Когда она была среди других людей, посторонний взгляд на ней не задерживался. И я не сразу разглядел неброскую, трудно распознаваемую красоту ее лица, открывавшуюся лишь изредка, подобно непорочной наготе, которая является взору из-за внезапно распахнувшейся занавески. Супруги обычно работали отдельно; он — на телетакторах или спектроскопах, она — на счетной аппаратуре. Во время дискуссий, в которых все понимали друг друга с полуслова, прерываемых долгим молчанием, или размеренной, сосредоточенной работы можно было перехватить взгляд, брошенный Борелем на жену. Не то чтобы он был особенно выразительным или пристальным. Ничего подобного; просто на мгновение засветятся глаза, удостоверятся: «Ты здесь», — и он снова погружается в работу.

Анна избегала меня. Ее поступки, выражение лица часто были мне непонятны. Она пропадала где-то целыми днями, а когда я, словно бы мимоходом, спрашивал, где она была, ссылалась на сильную занятость у Чакаджан. Когда я звал ее прогуляться или послушать концерт, отказывалась под предлогом неотложных дел, а потом вдруг сама приходила ко мне — такая же, как прежде, умиротворенная, доверчивая и спокойная. Временами Анну охватывала грусть, но она тут же разгоняла ее улыбкой. Наши отношения становились все более запутанными.

Я то пытался держаться так же невозмутимо, как она, — получалось лишь искусственное безразличие, то стремился быть искренним, но в любом случае чувствовал себя неуютно. Иногда я пускался в «высокие» рассуждения, иногда строил планы нашей будущей совместной жизни; она слушала меня внимательно, но к ее улыбке примешивалась искорка иронии, словно она не относилась серьезно ни к тому, что я говорил, ни ко мне самому. Тогда разговор обрывался или застревал на чем-нибудь, и мне стоило усилий его поддерживать; это меня сердило, я чувствовал себя, как на сыпучем песке. Каждый раз приходилось словно заново искать ту Анну, какой она была в ночь после Девятой симфонии Бетховена, продираться к ней, преодолевая невидимое сопротивление, которое, казалось, было не в ней и не во мне, а между нами.

Как-то я спросил ее:

— Хорошо тебе со мной?

— Нет, — ответила Анна, — но без тебя мне плохо.

Я привязывался к ней. Любил смотреть, как по утрам она готовит завтрак: в просторном светлом утреннем халате, с рассыпавшимися волосами, наклонившись над стеклянной вазочкой, она, словно древний алхимик, сосредоточенно перемешивала нарезанные овощи. Я называл ее про себя «звездной Анной», она была иной, чем «земная Анна», и поэтому я не произносил это имя вслух.

Она была красива. На Земле встречаются пейзажи — все равно, величественные или скромные, — которые природа создала, как бы «задумавшись о себе», наполнив их собственной красотой. Было нечто такое и в Анне, в ее волосах, ниспадавших крупными темными волнами, в бровях, изогнутых и летящих, в сомкнутых губах, глазах, словно ожидающих какого-то озарения, которое наступает очень медленно, но неотвратимо.

Помню, однажды я с волнением смотрел, как она спала, видел легкие вздрагивания ресниц, колебания груди, движимой теплым дыханием. Вдруг она проснулась под моим взглядом и, как бы устремляясь ко мне навстречу из сна, на мгновение взглянула на меня своими большими глазами и внезапно вся вспыхнула. Я тут же приступил к инквизиторские расспросам, допытываясь, что заставило ее покраснеть. Она долго не хотела отвечать, наконец неохотно, сурово проговорила:

— Ты мне снился, — и не захотела сказать ничего больше.

Вот так, много раз обрываясь и начинаясь снова, существовал наш странный союз, совместивший прекрасные ночные часы с их нежностью, приправленной чем-то горьким, и постоянную борьбу, которую каждый из нас вел сам с собой.

А на «Гее» тем временем жизнь шла своим чередом. Лаборатории работали, по вечерам мы собирались у радиоприемников слушать направленные передачи с Земли, смотрели видеопластические спектакли; в спортивных залах тренировались команды, готовясь к очередным соревнованиям, своды концертного зала наполнялись звуками музыки, — словом, если смотреть со стороны, все выглядело по-прежнему. Однако уже появились предвестники чего-то, что подступало, незаметно проникало сквозь герметический панцирь внутрь корабля, отравляя наши мысли и сердца.

Это началось, пожалуй, со снов; во всяком случае, такое впечатление сложилось у меня. Мои собственные сны стали теперь очень яркими и богатыми, но это было богатство непрошеное и нежеланное, даже невыносимое. Я видел сны, назойливо повторяющиеся несколько ночей подряд; иногда они были продолжением предыдущих. Особенно врезался мне в память один — о городе, населенном слепцами. Я тоже был слеп и жил во мраке, окруженный какими-то перепутанными ветвями. В этом сне у меня была долгая и сложная биография, совершенно непохожая на настоящую: я предпринимал путешествия в далекие миры, встречался с неизвестными людьми, и все это без малейшей искры света, в вечном мраке, сжимавшем мою голову и грудь. Этот сон или, скорее, целое созвездие снов, растянувшееся на недели, так измучило меня, что впервые в жизни я стал прибегать к снотворному, выключавшему деятельность мозговой коры; тогда я спал каменным сном, без сновидений. Однако, когда я прекращал прием лекарства, кошмары возвращались.

С жалобами на ночные кошмары приходили в амбулаторию и пациенты. Обычно они смущались — им казалось, что их жалобы смешны, они делали вид, будто это пустяк, не причиняющий серьезного беспокойства, но, наученный собственным опытом, я тщательно выслушивал их и прописывал средства, которые применял сам. Мои пациенты часто отказывались прибегать к этим средствам. В наше время никто не любит лекарств, и медицина больше занимается предупреждением болезней, чем их лечением. Но главное было в том, что пациенты не хотели спать каменным сном; они признавались мне с глазу на глаз, что хотят видеть сны, но сны… о Земле. «Увы, — отвечал я, — мы еще не умеем вызывать сны по своему желанию». Я вынужден был отпускать больных ни с чем, ограничиваясь лишь кое-какими советами: заниматься физическими упражнениями, больше бывать на «свежем» воздухе.

Упоминание о парке «Геи» многих просто пугало. Творение художников-видеопластиков, которым они гордились, вызывало теперь у людей лишь чувство отвращения. Одно время обсуждали, не изменить ли наш сад. Был выдвинут проект его перестройки: хотели придать новые очертания ему самому и окружающему его миражу. Но когда провели опрос, оказалось, что никто всерьез не хочет этого. Высказывались замечания: «искусственность и неправдоподобие дождя бросаются в глаза», «отсутствие птиц уничтожает всякую иллюзию», а чаще всего — что «небо и тучи явно фальшивые и совсем не похожи на то, что мы видели на Земле». Видеопластики были оскорблены этими упреками. Они уверяли, что мираж абсолютно точен, что ими были приняты во внимание все факторы, воздействующие на человека, а аппаратура сейчас работает так же, как и в начале путешествия. А ведь тогда все восторгались исключительным правдоподобием иллюзии.

К концу первого года путешествия у меня появились новые пациенты. Они жаловались на нарушение жизненного ритма, бессонницу, потерю работоспособности. Одни ощущали сонливость рано вечером и просыпались задолго до рассвета, другие, напротив, предпочитали работать до поздней ночи и спать до полудня; вызванный этим беспорядок в работе усиливался и грозил разрушить целые коллективы.

В послеполуденные часы все больше людей бесцельно бродили по коридорам; каждый в одиночку слонялся по этажам, сознательно обходя смотровые палубы. И когда я за пару дней до Нового года отправился прогуляться по смотровой палубе в те самые часы, когда здесь бывало больше всего посетителей, я встретил только Амету и двух пилотов, беседовавших о каком-то созвездии.

Все это по времени совпало с периодом самых сложных отношений с Анной, и поэтому я не уделял событиям того внимания, которого они заслуживали.

За три дня до очередного совещания астрогаторов, созываемого регулярно, Тер-Аконян попросил меня сделать сообщение о состоянии психического здоровья членов экипажа «Геи». Я поработал несколько часов и подготовил пространный доклад. На собрание я немного опоздал, потому что приятель Нильса, любитель сахарной «ваты», взбираясь на опорный столб ракетодрома, упал и вывихнул ногу и мне пришлось вправлять ее. Когда я пришел, как раз выступала Лена Беренс. Я сел позади, на одном из последних свободных стульев в углу просторной комнаты.

Находившийся на «Гее» филиал Института фелицитологии, оказывается, учитывал, какие помещения корабля посещаются чаще. Выяснилось, что в первые месяцы полета большая часть людей охотно бывала на смотровых палубах; однако чем дальше, тем больше людей сторонилось их, и местом отдыха стал по преимуществу парк. Теперь же и палубы и парк пустовали.

— Где же все проводят свободное время? — спросил Тер-Аконян. Наклонившись над своими заметками, он не смотрел ни на кого.

— Наши наблюдения распространяются только на общественные помещения, — ответила Лена. — Однако нетрудно догадаться, что большинство проводит время у себя дома.

— Люди собираются большими компаниями, развлекаются? — спросил Тер-Аконян, все еще не поднимая головы. Я не очень понимал, куда он клонит.

— Не знаю, — сказала Лена, — но, судя по себе и по моим близким, могу сказать: нет.

— В чем же причина этого? — спросил Тер-Аконян. Он выпрямился, и я увидел его лицо.

— Думаю, что… в одиночестве, — отозвался кто-то сзади.

Все головы повернулись на голос; это сказал Трегуб.

— Доктор, — обратился ко мне Тер-Аконян, — предоставляю тебе слово.

Я встал и в ту самую секунду понял, что мой доклад бесполезен.

— Коллеги, — сказал я, — вот у меня здесь подготовлена сводка жалоб моих пациентов за последние месяцы, но я понял сейчас, что их классификация и подсчет не имеют смысла. Все они вытекают из одной общей причины; ее сейчас назвал профессор Трегуб. Она не была понятна до сих пор ни пациентам, ни мне, их врачу. Так, по-моему, было из-за того, что мы с детских лет учились рационально, логически преодолевать жизненные конфликты. Для нас естественно умолчание о неразрешимых вопросах, так как перекладывать собственное бремя на другого можно лишь в том случае, если у тебя есть надежда получить помощь. Однако все мы одинаково бессильны перед пустотой, и поэтому все об этом молчим. Это молчание, как стена, встает между нами. Нужно с ним бороться.

Когда я сел, слово попросил Ирьола.

— Коллеги здесь говорят, что одиночество и молчание есть первые признаки воздействия пустоты на человека. Не знаю, верно ли это. Не знаю и хотел бы обсудить это с вами. Что лежало в основе нашей жизни на Земле? Что связывало нас крепче всего с другими людьми? Некогда, в древности, людей объединяли общие традиции, обычаи, родовые и национальные связи, память о прошлом. А нас сильнее всего связывает деятельность по завоеванию будущего. Мы смотрим далеко за пределы личной жизни одиночки. В этом наша сила. Мы не ждем того, что грядет, а сами творим его. Мы предъявляем к себе требования соответственно тому, как растут наши мечты. Мне кажется, что некоторые эту основу начинают терять. Невольно они уже ожидают конца путешествия, но от его окончания нас отделяет много лет, и поэтому такое явление опасно: нельзя проводить в ожидании значительную часть жизни!

— А наша работа? — помолчав, спросил Тер-Аконян и оглядел присутствующих.

Ответил старший Руделик:

— Радиосигналы с Земли все больше запаздывают, это серьезно затрудняет исследовательскую работу, но, пожалуй, не это главное. Люди работают даже больше, чем прежде, хотя и не с лучшим результатом; работа становится своего рода убежищем, потому что она поглощает время, отвлекает внимание от нашего положения, от мыслей об остающихся годах путешествия. В ракурсе этих долгих лет повседневные занятия, на которые мы прежде не обращали внимания — необходимость вставать с постели, одеваться, есть, — отдают каким-то убийственным однообразием. Все, за что бы человек ни брался, кажется ему несущественным. Вот почему пустеют концертные залы, парки, палубы… То, что было для нас на Земле самым ценным — время, — становится здесь нашим врагом.

— Простите… Что здесь, собственно, происходит… наверное, все-таки это не диспут? — вдруг заговорил Трегуб. Он поднялся, словно собираясь уйти, но остался у своего стула, положив руки на его спинку. — Вы ищете название того, что творится сейчас на «Гее»? Зачем? Мы знали, что это наступит; не знали лишь когда. Отказавшись от комфортной среды, искусственно созданной на Земле, мы отправились в пространство. Бесконечная пустота? Да. Так что, теперь нам надо жаловаться? На что? На законы природы?! Но перечисление наших теперешних и будущих горестей ничего не изменит. Говоря об одиночестве, я имел в виду нечто совсем иное, чем вы. Каждый из нас, пока он среди товарищей, в работе, в спорте, таков, каким был, другим он чувствует себя только тогда, когда остается один. Вот он и хочет остаться один, чтобы проверить себя. Что может быть проще? Это единственное одиночество, достойное человека. А что может сделать нам пустота?

— Победить нас, — отозвался я вполголоса.

Он услышал меня и ответил:

— О нет. Материальные силы Вселенной могут уничтожить нас, например, в столкновении. Но чтобы победить нас. Вселенной недостаточно. Для этого потребовался бы… человек.

Он помолчал несколько секунд.

— Наши рассуждения ни к чему не ведут. Вы это знаете так же хорошо, как и я. Решения приняты давно. Мы сами их приняли; все идет так, как должно идти. Так есть и так будет, какие бы изменения ни происходили в нас самих. Пусть они наступают, пусть выявляются. Слабы мы или сильны, довольны или полны страдания, все это не важно по сравнению с единственной непоколебимой уверенностью: полет продолжается!

БАЛ

В первую годовщину нашего путешествия на «Гее» состоялась общая встреча; потом ее в шутку называли балом.

Дата вылета с Земли была лишь предлогом; руководители экспедиции прежде всего хотели восстановить и расширить человеческие связи в замкнутом круге обитателей «Геи». На вечер должны были явиться все, а значит, и знаменитые ученые, больше других занятые и потому редко появлявшиеся в обществе. На этот раз им предстояло подарить людям не свой труд, а самих себя. Празднество должно было всколыхнуть застоявшуюся общественную жизнь, все более замыкавшуюся в стенах лабораторий. Много было сделано, чтобы до неузнаваемости изменить привычный облик корабля. Группа видеопластиков уже за неделю до праздника заперлась в барочном зале — вход остальным был строжайше запрещен. Встречаясь с нами в столовой, видеопластики намекали на великолепное зрелище, которое нас ожидает, но о деталях таинственно умалчивали.

Утром знаменательного дня я получил приглашение, по-старинному отпечатанное на карточке из полупрозрачной, пронизанной прожилками мраморной бумаги. Под моим именем стояли два слова: «Одежда субтропическая». Это создавало настроение вроде того, что бывало в юности, когда я лихорадочно готовился к весенним праздникам.

Ровно в шесть часов вечера я облачился в белоснежный костюм и поехал на палубу третьего яруса. У входа в барочный зал стояли видеопластики в обществе третьего астрогатора — кудрявого Сонгграма.

Мы церемонно отвесили друг другу поклоны; торжественные жесты, изысканные одежды — это было забавно. В толпе то и дело мелькали лукавые улыбки видеопластиков. Младшая из них. Майя Молетич, сестра историка, взяла меня под руку, приказала закрыта глаза и повела в зал. Я почувствовал дыхание влажного теплого ветерка, в лицо мне повеяло сладковатым, терпким ароматом экзотических цветов.

— Пора! — воскликнула Майя.

Я открыл глаза и остановился в изумлении.

Мы стояли в зале, таком огромном, будто он занимал половину корабля. Его стены вздымались отвесно, а на высоте нескольких ярусов сходились пологими сводами. Я заметил тянувшиеся понизу длинные темные галереи, но не они прежде всего привлекали внимание, а раскрытые настежь двери, ведущие на широкую террасу, окруженную каменной балюстрадой. Через них виднелось необъятное, сияющее море. Я направился на террасу. Подо мной простирался залитый солнцем песчаныйпляж, покрытый извилистыми бороздками — следами волн, которые с непрерывным глухим рокотом катились от самого горизонта и разбивались о прибрежные отмели, заливая берег зеленоватой водой. Вдали — казалось, километрах в двух отсюда — цвет воды менялся; там, на подводных рифах, кипел прибой. Над глубинами морская гладь темнела и вдалеке неподвижной синей полосой соприкасалась с знойным небом. Посредине картины, у самого горизонта, курился окутанный голубоватой мглой вулкан. Из его конуса тянулся в сторону желтоватый дымок, лениво расплывавшийся в воздухе. Я перегнулся через балюстраду и увидел крутой потрескавшийся склон скального массива, на вершине которого разместилась терраса. С моря тянуло слабым, едва ощутимым ветерком; я облизнул губы — на них был солоноватый привкус. Позади кто-то восторженно выругался. Я обернулся — это был пилот Ериога. У него горели глаза.

— Вот что значит старые умельцы! — Мне показалось, что иллюзия ему понравилась, но он сказал: — Эх, если бы сейчас поплавать… А?

Он оперся о балюстраду, как бы раздумывая, не спрыгнуть ли вниз, потом ударил по ней кулаком и вернулся в зал. Я пошел за ним.

Людей пока было немного, да и те терялись в огромном зале. То, что я в первые минуты, ослепленный блеском моря, принял за галереи, оказалось ложами; между ними были овальные нищи, и в них стояли сверкающие автоматы. Пространство в центре оставалось свободным, в самой середине его высилась широколистая пальма со стволом, покрытым одеревенелыми, загнутыми языками коры. Вокруг нее стояли ряды низких столиков. За ложами вздымались колонны, поддерживавшие свод; над входом он немного опускался и висел, словно жемчужно поблескивавший внезапно остановленный водопад. В этом месте поверх колонн светился громадный витраж.

Из плоского фона выступали две фигуры — мужчина и женщина. Нагие, загорелые, они шли босиком по густой траве; их взгляды вырывались из плоскости витража и поверх наших голов уходили в безграничные морские дали, где, казалось, сияла видимая только им цель. По обе стороны от входа вдоль стен светились объемные панорамы, разделенные алебастровыми колоннами. Они были похожи на окна, открывающие вид на таинственное пространство. В одних роились жуки с золотыми надкрыльями, в других — насекомые-хищники, разукрашенные черными и желтыми полосами. Тут тянулись процессии муравьев с мощными челюстями, там отдыхали ночные бабочки, толстые, словно окутанные серебристым мехом. Все это переливалось, мерцало, сверкало, потому что было сделано из драгоценных камней. Взор, переходящий от картины к картине, ослепляло то фиолетовое сияние цирконов, то зеленое пламя изумрудов; многоцветьем радуги искрились бриллианты, горели кроваво-красные шпинели и рубины, фосфорически поблескивали амфиболы и дистены. Глаза резал поток ярких вспышек. Повернувшись к террасе, я с облегчением стал смотреть в спокойную синеву неба.

Неисправимая Нонна! Я готов был поспорить, что это — ее творение! Злое замечание уже готово было сорваться с моего языка, но когда я увидел ожидание на лице Нонны, то улыбнулся и сказал несколько одобрительных слов. Что ж, видимо, она не могла воздержаться от излишеств. Эту мысль я подкрепил таким размышлением: наверное, я старею или, во всяком случае, вступаю в полосу зрелой степенности, коли принуждаю себя смиряться со вкусами, диаметрально противоположными моим собственным.

Собиралось все больше гостей. В одиночку, парами, целыми компаниями со всех концов корабля сходились астрономы и тектонофизики, гравиметристы и инженеры, художники и математики, металлурги и кибернетики, пилоты и биофизики. Большой занавес у входа трепетал без устали, как крыло птицы; на его фоне появлялись белые фигуры — все были одеты в праздничные светлые тона. Мелькали костюмы белоснежные и серебристые, голубоватого и зеленоватого оттенков; длинные платья женщин поражали разнообразием узоров. Вдруг я увидел Зорина и не мог удержаться от улыбки: обычно он щеголял в серебристо-голубом комбинезоне, а сегодня явился в травянисто-зеленом костюме, над которым его светлая голова возвышалась, как горящий факел. Все с искренним восхищением рассматривали чудеса, созданные видеопластиками, и, как мне казалось, не очень хорошо представляли себе, что делать дальше. Молодежь вынесла стеклянные столики на террасу, которая вмиг стала самым людным местом и наполнилась голосами, заглушаемыми лишь шумом океана.

Я прислонился к стене, не зная, чем заняться. Огляделся и увидел готовый к услугам автомат. Он тоже выглядел сегодня празднично. Невзрачную будничную оболочку сменил серебряный то ли панцирь, то ли колпак с изображениями мифологических сцен. Я как раз их рассматривал, когда меня вырвал из созерцательного состояния звонкий девичий голос:

— У вас что, доктор, роман с автоматом?

Раздался взрыв смеха. Я обернулся. За моей спиной стояла группа молодых людей, среди них — Нонна, Майя, младший Руделик, астрогатор Сонгграм и два историка — Молетич и другой, имени которого я никак не мог запомнить, хотя оно было не особо трудным.

— Роман с автоматом? Ведь была такая книга, очень древняя, двадцать третий или двадцать четвертый века, правда? — спросила Майя.

Она обмахивалась длинным узким футляром, в котором держала записную книжечку.

— Тебе жарко? Постой, я сейчас… — начал было ее спутник.

— Нет, нет. — Она схватила его за руку. — Я как раз и хочу измучиться от жары, пусть все будет, как в старые и даже в доисторические времена. Взгляни, даже автоматы сегодня выглядят так, будто вышли прямо из средневекового замка.

— В средние века не было автоматов, — сказал Молетич.

Майя, продолжая обмахиваться, посмотрела на меня.

— Доктор, — сказала она, — мы хотим поспорить о любви: на какую профессию она больше всего похожа? Идея принадлежит мне. Что ты скажешь, доктор?

— Но мы хотели соблюдать очередность… — заметил молодой человек, ее спутник.

— Ну, пусть будет в алфавитном порядке… Скажи сначала ты, — обратилась она к Сонгграму.

— Но мое имя начинается на «с».

— Верно, но зато профессия — на «а», ты же астрогатор.

— Прекрасно! — ответил Сонгграм и, обведя нас взглядом, начал: — Любовь похожа на астрогацию тем, что приносит бессонные ночи. И астрогатору, и влюбленному надо быть бдительным. Тот, кто любит, не умеет объяснить, почему он любит. Я тоже не знаю, почему стал астрогатором. Любовь преодолевает расстояние между людьми, а звездоплавание — между звездами; и любовь и моя профессия забирают всего человека без остатка; в любви и звездоплавании каждое новое открытие приносит как радость, так и тревогу…

— Ну вот, пожалуйста! — воскликнул, прерывая его, молодой человек. — Тебе-то хорошо: ты говоришь первым и исчерпал все. Я хотел то же самое сказать о математике.

— А я — о физике… — негромко отозвался Руделик.

Стоя перед дверью, ведущей на террасу, он смотрел поверх голов в небо.

— Ну, а ты, доктор, что скажешь? — спросила Майя, пытаясь спасти свою тему.

— Не знаю… — заговорил было я, но в это мгновение увидел Анну; она стояла между Зориным и Нильсом.

— Ну же, — настаивала Майя. Вдруг она посмотрела на стоявших неподвижно товарищей и смутилась. — Подожди… — сказала она мне и, подойдя к ним, спросила: — Послушайте, сначала это мне нравилось — ведь я сама придумала, а теперь — что-то не очень… Может, не надо?..

— Что ты имеешь в виду? — спросила Нонна.

— Может, неумно так развлекаться?

— Я тоже так думаю. — Нонна утвердительно кивнула.

— Умно или нет — не знаю, но, по-моему, немного рискованно, — заметил Сонгграм.

Майя покраснела.

— Обманщики! — Она топнула ногой. — А притворялись, что вам очень нравится!

Она энергично двинулась вперед. Все направились за ней. Я снова остался в одиночестве. И продолжал смотреть на Анну. Нильс что-то оживленно говорил ей, а она слушала, как умела слушать только она одна: глазами, улыбкой, всем лицом. Я направился было к ним, но остановился, сам не зная почему, и пошел на террасу. Бескрайняя поверхность воды однообразно, размеренно двигалась; океан, казалось, дышал. С балюстрады, о которую я оперся, свешивалась тонкая лиана. В ее полураскрывшихся листьях, как в полусогнутой ладони, притаилась капля воды. Я увидел в ней свое лицо. Вдруг миниатюрное изображение покрылось тенью. Я поднял голову — рядом со мной стояла Калларла.

— Что ты там видишь, доктор?

— Год назад я был у тебя; за окнами шел дождь. Но ты, наверное, этого не помнишь.

— Помню. Смотри, какая голубизна в этой капле! Такие же сбегали тогда по карнизу. Почему ты подумал об этом?

— Не знаю. В этой капле могут плавать тысячи амеб, правда?

— Могут.

— Эта голубизна, отраженная в капле воды, для них — граница, за которую они не могут проникнуть. Граница мира. Небо.

В темных глазах Калларлы появилась искорка интереса.

— Говори дальше, — сказала она.

— Тысячи поколений людей не знали того, что можно пробить небо, голубое небо, и выйти за его пределы — как амеба, когда она выплывает за пределы своей капли.

— Это может быть страшным… для амебы, — прошептала она.

— Как хорошо ты это понимаешь!

Она беззвучно засмеялась.

— Я кое-что знаю об амебах. А в том, что ты сказал, есть доля истины: мы и находимся в небе.

— Нет, — я покачал головой, — мы не в небе. Небо кончается вместе с белыми тучами и воздухом Земли. Мы в пустоте.

Женские глаза — они были рядом с моим лицом — потемнели.

— Это плохо?

Я молчал.

— Разве ты бы хотел быть в другом месте, кроме «Геи»?

— Нет.

— Вот видишь! — И, немного помолчав, она сказала другим голосом: — Когда я была маленькой, я играла в «другие люди». Я воображала, что я — кто-то другой, совсем другой, словно примеряла на себя чужую жизнь. Это было очень увлекательно, но нехорошо.

— Почему?

— Надо всегда оставаться самим собой. Всегда, всеми силами стараться быть самим собой, никогда не примерять на себя чужую судьбу и…

— И что?

Калларла встряхнула головой так, что ее пронизанные солнечным светом волосы сверкнули золотом, улыбнулась и ушла.

Я уставился в глухо шумящий океан. Стоя так, я невольно слышал обрывки чужих разговоров.

— Вот послушай, — послышался низкий голос, — была задумана такая фреска: из пещеры выбегает группа косматых дикарей — первобытных людей, они исполняют магический танец, есть в их позах что-то одновременно в человеческое и животное. Я страшно мучился над этим, но так ничего и не вышло. Встречаю однажды профессора, он начинает рассказывать о своих проблемах. Это продолжалось не меньше часа, — голос говорящего упал до глухого шепота, — он мямлил и загорался, прямо танцевал около меня в лекторском экстазе, понимаешь? Вдруг — а я его уже не слушал — он весь как-то изогнулся и выкинул такой пируэт, что меня осенило: вот она, думаю, ось моей композиции! И сразу принялся делать наброски, а он-то решил, что я записываю его слова!! Здорово, а?!

Раздался смех, потом удаляющиеся шаги, и все стихло.

Заходило ненастоящее солнце. Вечерняя заря охватила небосклон — это была извечная картина Земли, которую мы оставили так легко, будто не понимали, сколь она бесценна. Я стоял, подавшись вперед и опираясь на шероховатые камни балюстрады. Порывы вечернего ветра несколько заглушали шум волн, однообразный и сонный, уносивший куда-то мои мысли. Позади, за спиной, шел оживленный разговор, пересыпанный искорками женского смеха. Я слышал звон стекла, произносимые нарочито громкими голосами тосты, взрывы веселья и внезапно наступавшую тишину.

Я по-прежнему смотрел на море. Над горизонтом огромной, белой, словно наполненной до краев светом каплей всходила Венера, вечерняя звезда, такая близкая и знакомая. Сумерки постепенно сгущались, становились синими, и в какой-то неуловимый миг в темнеющей глубине неба я увидел очерченный рубиновой полосой контур далекого вулкана. Загорались звезды — я стоял, должно быть, уже около часа, — вечер достиг зенита, его лиловые тона сменялись ночными. Вдруг, словно бы очнувшись, я понял, что Остался один. Огляделся и вздрогнул: рядом со мной стоял человек. Как и я, он опирался на балюстраду и смотрел перед собой. Чем больше смеркалось, тем более интенсивным становилось красное зарево далекого вулкана, окрашивающее все вокруг себя в бледно-розовые тона. Человек стоял так близко, что я не мог посмотреть на него, не привлекая к себе его внимания, и все же я взглянул на него. Его лицо в сумеречном освещении обрело сероватый оттенок камня. Он посмотрел на меня или, точнее, мимо меня невидящими глазами. Я узнал его и хотел заговорить с ним, но не осмелился. Он, вероятно, догадался об этом и первым слегка поклонился мне.

— Гообар, биофизик, — сказал он.

До этого мы только видели друг друга, но никогда не разговаривали. Я назвал себя и свою профессию. Мы долго молчали, но уже иначе, чем раньше: теперь мы молчали вместе. Потом как-то вдруг — не знаю, что на меня нашло, — я спросил:

— Профессор, ты знаешь Амету?

Он оживился.

— Конечно, знаю! Он когда-то со мной работал.

— Как пилот? — задал я нелепый вопрос.

— Нет. — Гообар, казалось, задумался. — Нам нужен был тогда математик, хороший математик. Амета… как бы это тебе объяснить, доктор? Иногда ребенок скажет что-нибудь такое, чего не придумает и гениальный поэт. Попадаются такие самородки, но своего открытия ребенок сам оценить не может. Ему все равно: блестящая находка или ничего не значащий пустяк… Так вот и у Аметы бывают замечательные идеи, но он не умеет ни отличить их от несущественных, ни разработать. Блеснет внезапно и укажет удивительный ход — словно направление в будущее.

— Это может быть очень ценно в коллективе, — заметил я.

Этот новый Амета, образ которого вырисовывался из слов Гообара, немало удивил меня. Гообар еще больше скрылся во мраке, его профиль, озаренный отсветом вулкана, заострился.

— Нет, — сказал он. — Сами по себе такие указания мало кому на пользу. Среднему математику они не годятся, поскольку устремлены далеко и лежат вне пределов его знаний, а выдающийся математик всегда оригинален, в исследованиях идет своим путем и не остановится во имя чужого, хотя бы самого гениального открытия. Ведь никто не оставляет любимой женщины ради другой, более красивой, которая, возможно, ждет его на третьем искусственном спутнике…

— И он не мог двигаться дальше? — спросил я.

— Нет, — сказал Гообар. — Иногда он был похож на человека, которому в голову внезапно пришла необыкновенная мелодия, но он не может записать ее, потому что не знает нот, да и просто запомнить не может. В результате мелодия терялась навсегда. Его математические открытия, вернее, не открытия даже, а мысли о построениях, совершенно не зависимых от известных нам систем, походили на математические острова, затерянные во тьме. Эти острова еще предстояло открыть… Конечно, многое будет открыто исследователями, систематически занимающимися своим делом, но им и в голову не придет, что какой-то человек в одиночку уже добирался до этих незнакомых берегов… Впрочем, в его уме рождались и разные уродцы, а он не умел отделить плевел от зерна.

— Значит, все это было бесполезно… — тихо сказал я.

— Нет! — в третий раз сказал Гообар, повышая голос. — Он толкнул меня на определенный путь, я уже не раз его бросал, но всякий раз возвращался — настолько он соблазнителен. Амета сверкнул передо мной, осветил на долю секунды какой-то призрачный пейзаж и больше ничего не смог сказать о нем…

Наступила пауза.

— Потом он совершил многое… Это было, пожалуй, лет двенадцать назад, а может, и больше.

— Кажется, он стал пилотом сравнительно недавно? — высказал я догадку. — Может быть, в этой профессии он нашел то, что искал?

— И опять ты ошибаешься, — улыбаясь, сказал Гообар, которого, кажется, забавляла моя недогадливость. — Он всегда занимался одним и тем же. Все, что он делал, было связано с проблемой, которую он хотел разрешить.

— Какой же?

— "Вращение среди темных течений" — так он это называл… У него всегда была своя, сугубо личная терминология. Речь шла о путешествии за пределы Галактики. — Гообар вдруг повернулся ко мне. — Понимаешь, доктор, размах… Амета побеждает меня своим размахом…

— Побеждает как математик?

— Нет, как человек.

Это признание ошеломило меня. Гообар продолжал говорить, обращаясь как будто к самому себе:

— Я давно не виделся с ним, доктор, и благодарю тебя за то, что напомнил о нем.

Он долго всматривался в темноту, откуда доносился тяжелый однообразный шум, затем, взяв меня под руку, коротко сказал:

— Пойдем.

Мы вошли в зал. Там теперь было тише; у столиков в креслах сидели гости, больше всего их было вокруг пальмы. Над входом слабо светился витраж, на его стеклах выделялись огромные, выпуклые фигуры золотистых шагающих великанов. Фантастические сцены, изображающие крылатых насекомых, покрылись легкой тенью — может быть, кто-то намеренно уменьшил освещение, — зато внизу сияли созвездия хрустальных ламп, мягко отражаясь в серебряных доспехах автоматов. То и дело какой-нибудь из них нырял в толпу и, лавируя между столиками, безошибочно попадал туда, куда его вызывали. Отовсюду доносились голоса, слышался мелодичный звон стекла.

Я шел с Гообаром к центру зала. Мы пробирались по узкому проходу. Все поднимались навстречу Гообару, улыбались, приглашали за свои столики. Он остановился растерянно, не зная, за какой из столиков сесть. Мне тоже, как спутнику Гообара, досталась частица всеобщего уважения, хотя я и не заслужил этого. От столика, за которым тесным кружком сидела молодежь, меня звал Нильс Ирьола, махая обеими руками.

Я подошел к нему. Молодежь собралась вокруг троих кибернетиков, среди них своим атлетическим сложением выделялся Тембхара; он и верховодил за столом. Кое-кто из молодежи сидел на подлокотниках кресел, другие стояли, прислонившись друг к дружке. Я попал в самый разгар горячей дискуссии и услышал конец речи стройного юноши:

— Но, собственно, почему нельзя использовать автоматы при высадке на неизвестную планету? Говорят, что мы пошлем туда ракеты, пилотируемые людьми.

— К сожалению, это необходимо, — отвечал Тембхара. — Ты же слышал поговорку: автоматы совершенны, но ограниченны, а люди хотя и не совершенны, но ограниченностью не страдают? Дело в том, что для автоматов характерна так называемая «направленная узость оценки обстановки». Автомат всегда несколько односторонен, потому что создан для выполнения определенных задач. А на чужой планете он может встретиться с незнакомыми ему существами и попасть в ситуацию, которую нельзя предусмотреть заранее. Если послать туда автоматы, они вполне могут ошибиться, и даже весьма опасным для нас образом.

— Что такое они могут натворить? Я не понимаю.

— Они могут поступить, как умственно больной человек, — сказал Тембхара. — Чтобы объяснить это, приведу пример из старого учебника кибернетики. Пример имеет только историческое значение, но это хорошая иллюстрация к тому, о чем я говорю. Сказка, в сущности. У одного человека квартира была завалена старыми глобусами и негодными кувшинами. Он поручил автомату убрать этот хлам, сказав следующее: «Выбрось отсюда все шарообразные предметы». Послушный автомат, дословно поняв приказ, вынес весь хлам, а заодно сорвал с шеи голову этого человека — принял ее всего лишь за шарообразный предмет, который тоже следует выбросить.

— Но это чепуха!.. Этого не могло случиться… Автомат не может причинить вред человеку!.. — хором воскликнули окружающие.

— Конечно, эта история на деле не могла произойти. Я привел ее только как яркий пример того, что можно бы назвать «недоразумением» между человеком и автоматом. Для нас многое самоочевидно, подразумевается, а для автомата нет ничего очевидного, кроме того, что вложил в него конструктор. Наши автоматы, например, снабжены устройствами, снимающими возможность их самоуничтожения, и предохранителями, которые делают невозможным нанесение какого-либо вреда человеку. Но в совершенно новой, не предусмотренной конструктором обстановке, в условиях чужой планеты они могут наделать много зла. Помимо этого есть еще один момент этического порядка: нам, наверное, не понравилось бы, если бы обитатели другой планеты прислали на Землю свору машин с задачей определить, стоит ли завязывать с людьми добрососедские отношения. — Тембхара улыбнулся, блеснув зубами.

— Скажи, профессор, — спросила какая-то девушка, — ты разрабатывал гироматы?

— Да. Вернее, участвовал в создании нескольких гироматов.

— Профессор Аверроэс говорил на лекции, что гироматы строятся вообще без проекта. Как это возможно? Объясни нам, если можешь.

— Попробую… — Тембхара задумался. — Лучше всего, может быть, это удастся на конкретном примере. Наше бюро перед вылетом с Земли разработало концепцию большого астрогиромата для Симеизской обсерватории. Это гигант особого назначения: он умеет создавать «математические модели звезд». Ему сообщают величины и факты, полученные в астрономических обсерваториях, а он на их основе воспроизводит жизнь звезды с момента ее возникновения до гибели, воссоздавая ее историю, форму, размеры, температуру, протекающие внутри звезды атомные реакции, ее орбиту, влияние на нее других небесных тел и, в свою очередь, ее влияние на эти тела — словом, может проследить за эволюцией любой звезды с абсолютной точностью и чрезвычайно быстро. Миллиард лет существования звезды машина «переживает» за какие-нибудь двадцать секунд. Конечно, такой гиромат не смог бы построить ни один человек в мире. Чтобы сделать необходимые расчеты и приготовить чертежи проектов, потребовалось бы не меньше тысячи лет, а может, и больше. Можно использовать счетные машины, но и это излишне, потому что есть несравненно более простой способ. Способ такой: прежде всего строится система автоматов, называемая базисной; этой системе мы ставим общую задачу постройки гиромата, то есть условия и сферу его действия и другие данные. Все это называется «направляющей установкой технологической программы гиромата». Затем снабжаем базисные автоматы строительным материалом и пускаем их в ход. Через небольшое время, а именно через пару месяцев, гиромат готов. Естественно, мы, проектировщики, не знаем ничего о тысячах и миллионах монтажных операций, анализах и расчетах, проделанных базисными автоматами. И не только не знаем, но совершенно ими не интересуемся. Так же нас не интересует в деталях и конструкция самого гиромата: он есть, действует, выполняет наши приказы, и все — больше нам ничего не нужно.

— Знаешь, профессор, — сказала стоявшая рядом со мной Майя Молетич, — я думаю, что тысячу лет назад инженер-конструктор назвал бы сумасшедшим человека, который сказал бы, что в будущем будут сооружать самые сложные конструкции без проектов.

— Не думаю. Я попытался бы разъяснить принцип такого строительства на понятном для него примере. Тогда применялись первые примитивные счетные машины. Так вот, инженера, который перемножал две цифры при помощи такой машины, совершенно не интересовали промежуточные этапы арифметического действия. Ему нужен был конечный результат — и ничего больше. Уже тогда стал применяться — правда, в зародыше — принцип, который можно сформулировать так: «Следует избегать бесполезных знаний». Таким бесполезным было бы детальное знакомство со всеми соединениями проводов в астрогиромате. Если бы кто-нибудь захотел составить список этих соединений, ему пришлось бы заполнить тысячи томов или трионов. Бессмысленная и никому не нужная работа. Наша техническая культура изобилует такой массой приборов, что, если бы мы хотели их изучить и знать так же детально, как люди знали раньше, например, конструкцию часов, мы бы утонули в океане совершенно ненужных описаний. Если бы не автоматизация, человечество уже тысячу лет назад вступило бы на путь все более узкой специализации каждой личности. Люди превратились бы в муравьев, и каждый выполнял бы крошечную часть общей работы, совершенно не представляя себе ее объема в целом. А автоматы не только усиливают человеческую мысль, как рычаги — силу руки человека, но и разгружают его от бремени излишних, нетворческих исследований и наблюдений, от их систематизации. Автоматы оставляют ему только самое важное, неповторимое, для чего нужны изобретательность, находчивость, сообразительность, интуиция, и так помогают создать новый тип человека, который, как главнокомандующий в древности, намечает главные направления атаки на неисследованные области, не отягощая свой ум балластом мелочей.

Тембхара умолк. Я сказал в наступившей тишине:

— Знаете, совсем маленьким мальчиком я бесконечно жалел о прошлом, когда произведения человеческих рук, подобно парусным судам, обладали индивидуальностью. Каждое было непохоже на остальные; я думал, что механизация производства навсегда устранила из нашего бытия уникальность человеческого творчества, но из слов Тембхары следует, что индивидуальность восстанавливается теперь — на другом, более высоком уровне! Если ты даешь базисной системе лишь основные принципы постройки, то любая построенная ею машина будет отличаться от другой в несущественных деталях, не предусмотренных инструкцией, не так ли?

— Конечно, так, — ответил Тембхара. — Это может относиться ко всяким частностям — например, к внешнему виду машины, монтажным особенностям, взаимному расположению агрегатов и так далее. Об одном из моих коллег, Иорисе, человеке очень рассеянном, рассказывают, что, строя гиромат, он сообщил базисной системе все данные, кроме одного — величины аппарата. Возвратившись через месяц на строительную площадку, он издали заметил какой-то массив, напоминавший пирамиду Хеопса и господствовавший над окружающей местностью. Немного обеспокоенный, он спросил у первого встречного автомата, закончен ли гиромат, и услышал в ответ: «Где там, только начали строить: изготовлен первый шуруп!»

Все рассмеялись.

— Это, конечно, шутка, — сказал я, — но теперешние машины отличаются друг от друга так же, как отличаются от подобных себе деревья, цветы и люди: рисунком листьев, оттенком лепестков, цветом глаз, волос — чертами малосущественными, однако придающими физическую индивидуальность.

— Ты прав, — отозвался один из собеседников, — и все же эта индивидуальность — нового типа, прежде она проистекала из отсутствия знания, а теперь, скорее, из избытка.

В тишине, наступившей после его слов, от столика, где сидел Гообар, донесся взрыв смеха. Мне стало интересно, что развеселило астрофизиков, я подошел к их столику и услышал голос Тер-Аконяна:

— Слово имеет профессор Трегуб.

— Что здесь происходит? — шепотом спросил я Зорина, стоявшего у пальмы.

— Это такая игра: выдумывание «возможных миров», — так же тихо ответил он мне. — После Трегуба будет говорить Гообар.

Наступила полная тишина. Мне предстояло услышать что-то вроде состязания знаменитых ученых в остроумии и находчивости.

Трегуб покачал головой, насупил брови и очень серьезно начал:

— Можно себе вообразить, что мир, в котором мы живем, существует не непрерывно, а периодически, что материя, из которой он образован, «мигает» подобно прерывистому лучу света. Материя соседнего мира в периоды его существования может «разместиться» в промежутках существования нашего мира. Оба эти мира мы можем назвать «взаимно совмещенными» в одном и том же пространстве. Если могут быть два таких мира, их может быть и значительно больше — тысячи и даже миллионы. Все они могут сосуществовать в пространстве и обладать физическими законами, совершенно независимыми, за исключением того, который регулирует их частоты, чтобы не могло произойти «столкновение» материи двух или нескольких миров. Таким образом, можно представить себе, что через пространство, которое занимают наши тела, в данный момент проникают вереницы существ из Вселенной N_5678934, существ, которые обсуждают выдвинутую мной в настоящее время возможность.

Раздались аплодисменты и смех, которые, однако, быстро смолкли. Все с интересом ожидали выступления Гообара.

Он стоял, расставив ноги и слегка покачиваясь, как бы испытывая прочность пола. Наконец сказал:

— Предположим, что какая-то метагалактика встала на путь последовательного усложнения своей структуры, выражающегося в том, что отдельные звезды начинают соответствовать нервным клеткам мозга. Через определенное время эта метагалактика, объединяющая несколько миллиардов галактик, становится как бы единым «мозгом» шарообразной формы, диаметром, скажем — мы люди смелые, — миллиарда в четыре световых лет…

— Ужасная фантазия… — прошептала сидевшая недалеко от меня Калларла. — Какой это был бы гениальный урод из пылающей материи…

— Ты ошибаешься, моя дорогая, — очень спокойно возразил Гообар. — Я боюсь, что это был бы — по крайней мере, по нашим критериям — кретин из кретинов. — Он достал карманный анализатор и, произведя небольшой подсчет, продолжал: — В таком «мозгу» галактики соответствовали бы нервным ядрам, а световые лучи — нервным импульсам. Чтобы представить мысленно самое простое понятие, например «я существую», понадобилось бы около 10^19, то есть свыше ста триллионов лет… Я полагаю, что такое замедленное мышление трудно назвать гениальным.

Все рассмеялись; одна Калларла была разочарована.

— Значит, это невозможно, — сказала она. — Жаль…

Мне уже несколько минут казалось, что в зале слышно какое-то низкое ворчание или гул, но я не обращал на него внимания. Теперь, когда после слов Калларлы наступила тишина, отдаленный гром усилился. Он доносился как будто из-под земли, несколько раз я ощутил тяжелые удары. Пол затрясся под ногами. Все вскочили с мест и стали всматриваться в открытые настежь двери террасы. Из мрака, пронизываемого холодным ветром, теперь доносился непрерывный грохот.

— Ого, там происходит что-то интересное, — сказал Гообар и первым двинулся на террасу.

За ним поспешили все.

Здесь стояла такая густая тьма, что казалось, она обрушивается на нас, как огромная тяжесть. Над горизонтом вспыхнуло багровое зарево: из конуса вулкана вырвался короткий сноп пламени. Воздух заколебался, задрожали каменные плиты террасы. Над вулканом стояла туча, ее пронизывали молнии, один за другим раздавались удары грома. Вдруг эти низкие звуки заглушило пронзительное шипение, клубы пара, словно окрашенного кровью, вырвались из океана: лава попала в воду.

Первую секунду все молчали, потом послышались возгласы:

— Великолепно!

— Кто это придумал?

— Конечно, Ирьола!

— Смотрите, как все дрожит!

Ирьола был найден, к нему потянулись десятки рук: каждый хотел поздравить и похлопать его по плечу. Он уверял, что не имеет к этой выдумке никакого отношения.

— Бывает, конечно, что вулканы начинают извергаться, но при чем здесь я?

Зарево все росло, над вулканом появились огненные змеи и зигзаги — это взлетали ввысь вулканические бомбы. Над нашими головами несколько раз слышался пронзительный вой.

— Пойдемте отсюда, друзья! — послышался вдруг чей-то молодой голос. — Вы не знаете видеопластиков: для усиления иллюзии они готовы обрушить нам на головы дождь из огня и серы!

Вулкан грохотал так сильно, что заглушал наши голоса и смех.

Наконец Тер-Аконян от имени всех присутствующих обратился к конструкторам этого зрелища, и те, поспорив с нами, на минуту исчезли. Вскоре извержение начало ослабевать, и мы вернулись в зал. Прежние группы распались — одни подзывали автоматы и, столпившись вокруг их серебристых фигур, поднимали бокалы с игристым вином, другие устроились в креслах под пальмой и забавлялись какой-то игрой. Смех раздавался все чаще, кое-где послышались песенки, появилось несколько огромных светящихся баллонов, которые перелетали с одного конца зала на другой.

Я нерешительно потоптался около столика, на котором пилоты, руководимые Аметой, расставляли сложные телевизионные приборы для игры в «погоню за ракетой», и наконец пошел на галерею. Она опоясывала весь зал. Огромные насекомые, изваянные из драгоценных камней, производили вблизи ужасающее впечатление. Я уже хотел уйти, когда услышал голос, доносившийся из-за скульптуры, у которой я стоял. Прошло некоторое время, пока я сообразил, что скульптура, как и морской пейзаж, — дело рук видеопластиков, однако, чтобы двинуться прямо на искрящуюся шероховатую поверхность, мне пришлось преодолеть в себе инстинктивное сопротивление. Перед глазами вспыхнули, потом исчезли огромные бриллиантовые глаза паука. Я прошел через пустоту и очутился в полумраке. У гладкой стены сидели Соледад и Анна. Устремив на меня невидящий взгляд, Анна говорила:

— Скажи, был ли у тебя когда-нибудь в жизни вечер, который, как тебе казалось, закрывает дорогу к завтрашнему дню, — совершенно бесполезный, который нужно убить, уйти от него, словно сняться с мели? Вечер, когда тебя охватывает сомнение во всем, к чему ты стремишься, вечер, когда ты оставляешь все, за что принималась раньше, и, если приходит человек, совершенно тебе безразличный, ты рада, потому что его приход снимает с тебя последнюю ответственность за время, которое ты не знаешь, как убить?

— Если такой вечер случается раз-другой в год, это ничего, — ответила Соледад. — Но если это происходит часто, смотри!.. Тебе тяжело с ним?

— Очень, — ответила Анна. Она все еще смотрела на меня.

В этот момент я понял, что она говорит обо мне, но не видит меня: я, вероятно, не вышел из зоны миража.

— Тут тебе никто не поможет, — продолжала Соледад, — но ты и он…

Сдерживая дыхание, стараясь шагать как можно тише, я поспешно отошел и снова очутился перед искрящейся мозаичной скульптурой. Мне не хотелось думать о случайно подслушанном разговоре.

На противоположном конце галереи стояли сотрудники Гообара Жмур и Диоклес. Они смотрели на ту часть зала, где не было столиков и ходили десятки людей. Там была видна большая группа, в центре которой стояла девушка в светло-голубом платье. Время от времени оттуда доносились взрывы смеха. Потом девушка запела. Это была забавная, веселая песенка; пропев первый куплет, она показала пальцем на одного из соседей — на него пал выбор, ему надо было продолжать. Так, перебрасываясь от одного к другому, песенка под шутки и смех кочевала по всему залу, пока наконец не забралась под колонны. Там, в нише, из которой ушел автомат, стоял Гообар. Какой-то юноша, только что закончивший свой куплет, встал перед ним и указал на него пальцем. Мгновение царила тишина. Потом ученый запел хрипловатым баритоном следующий куплет. Слушатели наградили его бурей рукоплесканий, он, в свою очередь, указал на кого-то, и песня ушла в глубь зала. Гообар, все еще сохраняя на лице улыбку, с которой он выполнял свою обязанность певца, незаметным движением достал карманный автомат и стал что-то вычислять.

— Вот он, Гообар, — сказал Диоклес. — Ты можешь с ним играть, танцевать, петь, говорить про рай и ад, но он никогда не будет целиком с тобой.

— Но ведь он действительно любит веселиться, — заметил Жмур.

— Я знаю, что он не притворяется, ну и что же? Он любит людей, но сам не такой, как мы все. Когда новый сотрудник оказывается вблизи него, — продолжал Диоклес, — он не может отделаться от желания задать Гообару кучу разных, в том числе довольно смешных, вопросов. Эти наивные попытки ни к чему не ведут, потому что он — неразрешимая загадка. Не раз я удивлялся старательности, с какой он пытался отвечать…

— Например? — спросил я.

Мы продолжали смотреть на великого ученого — он как раз остановил проходивший мимо автомат, снял с подноса бокал и начал пить вино маленькими глотками.

— Начиная с вопроса, как он добивается великих результатов…

— Да, это действительно не очень умный вопрос, — согласился я. — Ну, и что же ответил Гообар?

— Он отвечал долго и серьезно и под конец сказал: «Может быть, потому, что я неустанно думаю…» В этой фразе, несмотря на ее кажущуюся банальность, есть великая и простая истина: его ум непрерывно создает мысленные конструкции и сталкивает их одну с другой; это похоже на вечные попытки грандиозного синтеза, растянутые на многие месяцы и годы; у него хватает смелости додумывать до конца гипотезы, кажущиеся совершенно абсурдными, и делать из всего этого необходимые выводы. Я никогда не пойду с ним больше в горы. Я не хочу погибнуть.

— Что общего между твоим инстинктом самосохранения и Гообаром?

— Есть общее. Мы как-то ходили на восточный траверс Памирского заповедника…

— Извини, — прервал его я, — а он хороший альпинист? Как он ведет себя в горах?

— Ты сейчас услышишь, я к этому подхожу. Конечно, альпинист он неплохой. Там было небольшое, но дрянное ущелье. Прежде чем мы вошли в него, Гообар вдруг остановился и сказал, что у него возникла идея. Я сказал ему, чтобы он записал ее, но он возразил, что и так не забудет. Он не забывал о своей идее; он только забыл, где находится и что делает. Из-за этого он едва не сломал себе шею и не убил нас. Он не видел ни гор, ни пропасти, вообще ничего. Когда закончил в голове подсчеты — уже по дороге к лагерю, — стал просить у нас извинения, но я видел, что он делал это, так сказать, по обязанности, не ощущая при этом ни малейших угрызений совести, не говоря уж о страхе. Я говорю вам: этот человек совершенно лишен инстинкта самосохранения.

Последние слова Диоклес произнес с нескрываемым раздражением.

Пение внизу оборвалось, несколько минут оттуда доносился неясный шум, отдельные голоса еще пытались продолжать песню, но их заглушал общий гул. Наконец прекрасный женский альт запел протяжную песню, похожую на колыбельную.

— Он всегда и везде остается самим собой, — сказал Диоклес, как бы не имея силы уйти от темы. — Ты слышал, как он начал свою деятельность? Бабка обычно оставляла его — тогда шестилетнего мальчика — дома под присмотром дяди. Его дядя, Клавдий Гообар, довольно известный математик, в то время работал над созданием теории магнитного поля. Дядя сажал его где-нибудь в уголке, давал игрушки, а сам продолжал работать. Ребенок тихонько играл; он в детстве был очень молчалив. Однажды вечером, решая какую-то трудную задачу, старый Клавдий яростно заспорил с автоматом. Вдруг ребенок сказал из угла: «Надо ввести матрицу линейных операторов…» — и продолжал играть, будто не сказал ни слова. Дядя, словно пораженный молнией, раскрыл рот: это было искомое решение задачи…

— Редко случается, — заметил я, — чтобы так называемые гениальные дети действительно оправдывали потом возлагаемые на них надежды. А он не только оправдал, он превзошел все ожидания.

Около нас остановился автомат. Диоклес выпил подряд два бокала вина. У него покраснели щеки, на виске забилась жилка. Я хотел ему сказать, чтобы он больше не пил: во всем, что он говорил о Гообаре, ощущались тревога и горечь. Не только в словах, но и в выражении лица, в голосе. Жмур оставил нас, его высокая фигура мелькнула на фоне мозаики и исчезла за колоннами галереи. Какое-то время мы молчали. Внизу напевали плясовую, в середине группы кто-то начал хлопать в ладоши в такт мелодии, затем послышалось ритмическое притопывание: один из юношей принялся танцевать в широком круге — вдруг выхватил из круга девушку и так закружил ее, что видно было только мелькающее светлое платье да золотистые волосы. Диоклес смотрел на танцы невидящими глазами; внезапно он повернулся ко мне, лицо его исказилось в гримасе. Он, видимо, пил и до этого; похоже, вино плохо подействовало на него. Я взял его за руку, пытаясь проводить, домой, но он вырвался и тоном спонтанного признания проговорил:

— Поверь, я не какой-нибудь тупица: в научный оборот вошло шестнадцать моих работ, две были действительно хороши, но про меня никогда не скажут: «А, знаем, это тот Диоклес, который разрабатывал вопросы мнемоники», а всегда говорят: «Диоклес? Это который ассистент Гообара?» Да я бы и сам поговорил с грядущими поколениями, я бы сам им представился: биотензоры реальных объемов, инерция отраженной памяти — мои создания. Есть у меня и другие, еще не законченные работы, ведь вся моя радость — в работе. Однако все это не имеет никакого значения. Я — ассистент Гообара и войду в историю лишь как один из его группы, у которого нет ничего своего, — пустой звук, тень одного из ста тысяч листьев в кроне дерева. И я знаю, что тут ничего не поделаешь… Так должно быть…

— Что ты говоришь?

Я был ошеломлен. На лице этого низенького человека вдруг выразилось такое страдание…

— Но ты бы мог работать самостоятельно или в какой-нибудь другой группе. Во всяком случае, ты можешь в любое время уйти от Гообара…

— Что?! — воскликнул Диоклес. Лицо его сжалось и стало похоже на темный кулак. — Уйти от Гообара? Уйти? — повторил он. — Да что ты говоришь?! Мне — добровольно уйти?! Где же я найду другого такого?

— Ну если ты не можешь смириться с тем, что он тебя так подавляет… — осторожно начал я.

— Да ты что говоришь? — спросил пораженный Диоклес и, притянув меня к себе, лихорадочно зашептал: — Да, он превосходит меня, превосходит нас всех. Ну и что же? Мы идем все дальше, за семь лет в институте выполнили огромную работу, я не хвалюсь, это подтвердит каждый. И теперь я способен сделать больше, чем вначале, мои горизонты расширились, но, когда я дохожу до точки, где только что был Гообар, он уже опять далеко. Он всегда опережает нас на несколько этапов. Я атакую, но каждый раз оказываюсь побежденным. Горько ли это? Бесспорно, да! Но каждый раз меня побеждает что-то более значительное по сравнению с предыдущим!

Он улыбнулся виновато, кивнул мне и удалился легкими и как всегда быстрыми шагами. Я стал смотреть в зал.

Ниша, в которой только что стоял Гообар, пустовала. Я спустился по лестнице и вышел на террасу. Здесь никого не было видно, только откуда-то сбоку доносились приглушенные голоса. Я подошел к балюстраде и с минуту, прикрыв глаза, вдыхал свежий соленый воздух. Ветерок охлаждал разгоряченную голову. Горизонта не было видно; его можно было только лишь угадать по тоненькому пурпурному излому, очерчивавшему верхушку вулкана. Усталость, как бы таившаяся прежде где-то в укрытии, проступила наружу, разливаясь по всему телу. Я повернулся спиной к балюстраде и, широко расставив руки, оперся об ее холодный каменный край. И тут заметил женщину, одиноко стоявшую между двумя притворенными дверями. Ее фигура сливалась с царившей здесь темнотой, и только лицо, на которое падал голубоватый отблеск платья, едва проступалоиз мрака. Не предполагая, что кто-нибудь может ее видеть, она стояла неподвижно, повернувшись в ту сторону, откуда доносились голоса. Я проследил за ее взглядом — как следуют за тенью, чтобы обнаружить отбрасываемый ею предмет, — но ничего не увидел: было слишком темно. Пару минут стояла тишина, а потом донесся голос Гообара, низкий и сильный.

Я снова перевел взгляд на женщину. Только теперь я узнал ее. Это была Калларла. Она казалась бесплотной и нереальной, сосредоточенной и в то же время отсутствующей; полуоткрытые губы словно пили что-то невидимое. Так, наверное, выглядели много веков назад лица людей, вдохновленных религиозной идеей, когда, уверовав в возможность чуда, они, раскинув руки как крылья, устремлялись ввысь с огромной скалы в надежде воспарить в воздухе — и тут же падали вниз. Калларла явно не слышала того, что говорил Гообар, хотя как будто и вслушивалась в его низкий голос; она просто вверяла ему себя.

Она любила его. Любила за то, что он был именно таким — с непредсказуемостью его поступков и слов, с его неожиданными порывами деликатной нежности, которой он одаривал ее почти безотчетно; любила его пальцы, вечно холодные от соприкосновения с металлическими клавишами, упрямый поворот его головы и улыбку, с которой он спорил со своими автоматами; любила его манеру молча щуриться, словно его потешало, что эти машины ничего не понимают. Иногда он привлекал ее к себе, и его голова замирала у нее на груди, но вдруг резко отстранялся и смотрел отсутствующим взором; так прорывалась наружу вызревшая в нем мысль. Тогда он переставал видеть Калларлу, и улыбка, которую она посылала ему, не достигала цели; их разделял один из безграничных миров, которыми он играл. Минуту спустя он как будто снова начинал видеть, но прежде чем вспомнить о ней, подходил к столу и что-то записывал. Естественная легкость, с которой он отрывался от нее, причиняла ей боль. Она страдала от приступов его внезапной слепоты, понимая, что ее любовь — лишь несмелый, падающий издали свет, который лишь четче обозначает его непроницаемое одиночество.

Но она научилась любить даже его взгляд, проходящий сквозь нее; она полюбила боль, которую он ей причинял, потому что могла ею измерять огромность своей любви. В череде бесконечных потерь и обретений, хаоса и тревоги, посреди всего этого случалась какая-то минута, когда, вызволившись от раздумий, он чуть дыша, одними губами произносил ее имя, словно бы звал ее, хотя она уже была так близко, что их не разделяло ничего — кроме их мыслей.

Вспоминая свою девичью пору, светлую и спокойную, как ожидание музыки, она внезапно понимала, как ей тогда недоставало того, что сейчас приносит каждый новый день. Если бы можно было выбирать и все начать сначала, она еще раз отдала бы свое сердце этим бесконечным поражениям и снова с открытыми глазами принимала бы удары, которые он неосознанно наносил ей, и делила бы с ним все, кроме своих страданий, которые так хорошо умела скрывать. Но хоть она не могла завладеть им целиком, как парус не может вобрать в себя весь ветер, веющий в пространстве, она любила его, и больше всего то, что было в нем от наивного ребенка, удивленно смотрящего на мир; любила, когда он, засыпая, дышал, согревая теплом ее шею, любила слабое движение его губ, что-то шепчущих во сне. Она любила больше всего именно то, что было в нем и могло существовать, лишь пока он был жив, — она любила в нем человеческое и смертное. Поэтому она не спала по ночам, как будто оберегала его сон, как будто боролась за бессмертие — не его мыслей, а его дыхания, и, хотя это было неразумно и непосильно, она должна была так поступать, потому что этого требовала любовь. Так проходили годы.

Голоса из темноты зазвучали громче и сразу стихли; слышно было, как Гообар и Калларла двинулись к дверям. Когда они подошли к залу, лучи света как бы отделили друг от друга их черные силуэты. Гообар еще на миг задержался у каменной балюстрады. Я взглянул на часы — было около трех пополуночи. Гообар отошел в сторону, заговорив с коллегами. В этот момент я увидел улыбку Калларлы, которая сказала мне все. И я закрыл лицо руками, чтобы уже ничего не видеть после этой прекрасной улыбки.

ЗВЕЗДНАЯ АННА

На втором году путешествия время прохождения радиосигналов между «Геей» и земными станциями так выросло, что практически прервалась наша связь с Землей. Крошечная частица человеческого племени, закупоренная в скорлупке, низвергавшейся сквозь ледяную мглу, оказалась предоставленной только самой себе. Но жизнь продолжалась. Шла работа в лабораториях; на межгрупповых конференциях обсуждались научные результаты; юноши и девушки получали образование, создавали семьи, рожали детей.

Я уделял им много внимания; довольно подробно беседовал с матерями, приходившими в амбулаторию на приемы, и должен сказать, что помимо научной добросовестности мною руководило смутное подозрение, что непосредственное соседство вечной тьмы и звезд, от которых мы старались обезопаситься толстым корабельным панцирем, все же может оказать какое-то — пока неизвестное — воздействие на крошечные человеческие существа. Поэтому я, помогая матерям пеленать розовых пискливых младенцев, подсознательно искал в них какие-то «звездные» приметы. Но эти ожидания (смехотворность которых я понимал) не оправдывались. Все дети были совершенно нормальными, здоровыми, веселыми. Старшие уже ползали на четвереньках по газонам сада. Когда случалось, проходя по коридору, вдруг услышать в какой-нибудь из квартир детский голос, наше обиталище, с его металлическими стенами и многоярусными конструкциями, сразу становилось каким-то родным, словно здесь начинало ощущаться тепло нашего собственного детства.

Откровенно говоря, детьми занимался я один, поскольку Шрей был хирургом, а Анна по возможности избегала ими заниматься, чего я не мог себе объяснить — в начале путешествия она живо интересовалась первыми новорожденными.

Внешне жизнь на корабле стабилизировалась. Все охотно сходились в компании, дружеские встречи происходили не реже научных собраний, работали спортивные секции. Мы много говорили о повседневных, несущественных мелочах, о прослушанных концертах и прочитанных книгах, о знакомых. Но никто не вспоминал о Земле; название этой планеты вообще не появлялось в разговорах. Могло показаться, что все забыли о ее существовании; точно так же не вспоминали об оставшихся на ней близких людях, не говорили даже о самом путешествии.

Эта тема обсуждалась только специалистами. Было установлено немало интересных фактов. Так, например, через несколько месяцев после того, как ракета достигла расчетной скорости, заметили, что температура внутри корабля начинает возрастать, хотя и весьма незначительно. Инженеры принялись искать причины этого явления. Оно было тем более странным, что двигатели корабля уже не работали; источник повышения температуры мог лежать лишь вовне, а там была пустота. В кубическом сантиметре этой пустоты содержалось всего-то несколько атомов, поэтому она практически могла считаться абсолютной по сравнению со средней плотностью газа в земных условиях, когда в одном кубическом сантиметре заключается несколько десятков триллионов атомов. Но «Гея» двигалась с такой быстротой, что каждый квадратный сантиметр ее поверхности сталкивался в секунду с 800 миллиардами атомов; этого было достаточно для возникновения «трения» и вследствие этого — нагрева ракеты. Более того: оказалось, что, пронизывая этот межзвездный «газ», ракета постепенно обрастает тонким слоем атомов, «вдавливаемых» стремительным движением в ее внешнюю оболочку. Разумеется, происходящий таким образом прирост массы корабля был крайне незначителен, однако точная аппаратура сумела его измерить.

В амбулатории у меня бывало по нескольку пациентов в день; они приходили с разными, часто совсем неопределенными жалобами; иногда казалось, что эти жалобы — лишь предлог для разговора с врачом, разговора, допускающего полнейшую откровенность. Это привилегированное положение позволило мне добраться до истоков событий, последовавших позже, спустя месяцы и даже годы.

Постепенно всех на корабле охватывало некое ощущение «легкой жизни». Люди охотно развлекались, шутили, но веселье было поверхностным. Время от времени в разговорах, не важно, на какую тему, у кого-нибудь из собеседников вырывались реплики, на которые остальные старались не обращать внимания. Помню, как однажды в саду, при обсуждении работ тектонофизиков и возможности их использования в будущем, упомянули Землю и какая-то женщина вдруг вполголоса сказала: «Да вернемся ли мы вообще?» На миг установилось напряженное молчание, а затем сразу несколько человек поспешно заговорили о чем-то другом.

Явлением, вызывавшим наибольшую тревогу — а оно затрагивало самые глубокие тайники человеческой психики, — были на корабле дела любовные.

Сотни тысяч поколений особей животного мира, сменявшие друг друга до появления человека, передали ему трудное и непременное наследство взаимопритяжения полов. Проходили века, зарождались и погибали цивилизации, а человек, борясь с окружающей и своей собственной природой, бессчетное число раз пытался извлечь на свет те темные силы, которые были заложены в него без его воли и согласия. Так страсть, влекущая самок и самцов друг к другу, преображалась в тоску. Из века в век в область любви, как и других чувств, вторгалось все больше предписаний, обрядов и законов, порождаемых социальными различиями между людьми. Меркантильные тиранические режимы стремились обратить любовь в товар, доступный для имущих, сделать ее предметом безобразного торга. Она должна была стать средством, возбуждающим истощенные нервы, еще одной приманкой, ярким пятном в бесцветной и тоскливой жизни. Мужчины и женщины искали в ней спасение от слепых катаклизмов, нарастающих в недрах общественных систем.

В нашей цивилизации установились новые взаимоотношения полов, обусловленные творчеством как высшим смыслом существования. Интеллектуальное творчество проистекает из телесного, являясь как бы его высшим, более ясным отражением, неустанным воспроизведением восторга и тревоги, которые вызывает в нас окружающий нас мир. Когда-то люди предавались половому влечению, не понимая, что зачатие нового существа — самая большая ответственность, которой проверяется человек. Многие поколения людей появлялись на свет и уходили, а великая, неразгаданная тайна передавалась от одного к другому как запечатанное письмо, которое выпадет прочитать лишь далеким потомкам.

Человек разрешает загадки, которые ставит перед ним окружающий мир, постигая закономерные изменения материи, одинаково происходящие в недрах звезд и в человеческой плоти. Но любовь, не поддающуюся научному эксперименту, неподвластную формулам и схемам, невозможно ни спрогнозировать, ни вычислить, а ведь в нашем рациональном мире она является тем, без чего жизнь не была бы полной.

В земной любви нашего времени нет ничего ни от страстных вожделений, от стремления кого-то насильно удержать или оттолкнуть, ни от жажды обладания и связанной с нею зависимости другого человека. Как планеты, вращаясь по своим орбитам, в определенных, очень редких точках близко сходятся в пространстве, так и мужчина с женщиной сближаются друг с другом в любви. Так рождаются общие мечты, люди начинают смотреть на мир глазами любимых, у них появляется ощущение постоянной близости любимого человека, и тогда страсть становится только одним из многих связующих звеньев, а нежность — не средством возбуждения чувственности, а языком любви, когда слова излишни — привычные, будничные, они мало что выражают и часто лгут.

На палубы «Геи» с Земли прибыло довольно много мужчин и женщин, уже созревших для любви, но еще не нашедших ее. Следовало, естественно, ожидать, что длительное путешествие соединит многие пары. Эти предвидения оправдались, но препятствия, которые большинству из них пришлось одолеть, оказались куда серьезней, чем можно было подумать. На втором году путешествия пары часто стали складываться как бы случайно, быстро распадаться, и это было окружено общим заговором молчания.

Люди искали убежища от трудностей в объятиях друг друга. Мы знали, что взаимная жалость не соединит нас прочными узами, — это может сделать только любовь. Но то, что происходило между многими парами на «Гее», трудно было назвать любовью. Люди лежали рядом друг с другом, одинокие, понимая свое поражение. Когда становилось легче, случайных любовников оставляли. Это были попытки спастись от опасных мыслей.

О ком я думаю сейчас? Прежде всего о себе самом, хотя и догадываюсь, что не один из моих спутников пережил подобный крах. Я думаю о себе. Только о себе, ибо Анна выдержала это испытание, хотя долго страдала; а может быть, именно потому она и выдержала, что у нее хватило смелости все выстрадать, в то время как я хотел только забыться.

Когда двое людей сближаются для поцелуя, каждый не видит лица другого, потому что они слишком близки, но это близость физическая, она ничего не разрешает и ничего не скрепляет. Я напрасно пытался ускорить развитие чувства, напрасно добивался этого страстными поцелуями, крепкими объятиями — оно было в вечернем молчании, в затаенной улыбке, в случайном, неожиданном прикосновении рук, когда одному хочется погладить руку другого, но он несмело останавливается на полпути. Надо же было мне так не понимать Анну, с таким жестоким равнодушием относиться к тому, чем она жила! Не хочется распространяться о том, как я постиг эту правду.

Я замечал не раз, что она помнила мельчайшие детали наших первых встреч, тогда как я не помнил почти ничего; я приписывал это женскому свойству помнить все — этого так часто недостает мужчинам.

Однажды вечером мы сидели, вернее, полулежали на тахте, покрытой тяжелым белым мехом. Усталый, я положил голову на плечо Анны и невидящими глазами смотрел в пространство. Низко висящая лампа освещала комнату голубоватым светом. Я говорил — уже не в первый раз — о том, как мы будем когда-нибудь жить вместе, как на пути встретится планета, такая маленькая, что только для двоих там хватит места, и мы поселимся на ней в маленьком домике среди звезд. И, говоря все это, я внезапно увидел в настенном зеркале лицо Анны.

Она слушала меня, а в изгибе ее губ таилась горечь, словно она хотела сказать: «Я знаю, что все это ложь, что ты говоришь просто так, чтобы заполнить молчание, что каждое слово ты забудешь, едва его произнеся, но это ничего, только говори, только говори еще…»

И в это мгновение я понял, что не давал ей ничего; она была для меня теплым, тихим убежищем от пустоты в долгие часы, недели и месяцы. Я привык к ней, как человек привыкает к какому-нибудь пейзажу; когда ее не было, я ощущал пустоту, но не в себе; в себе — это означало бы любовь. А она понимала это с самого начала и шла на все с какой-то спокойной безнадежностью, потому что любила меня. Я был для нее самым дорогим и в то же время чужим человеком, который равнодушно и беззаботно вторгся в ее жизнь и переворошил самые сокровенные воспоминания, как ребенок игрушки; временами я бывал нежным — а это еще хуже.

Я замолчал, не в состоянии вымолвить хотя бы слово.

— И что дальше?.. — тихо спросила она, слегка покачивая мою голову.

Я не смог ответить, горло будто сжала железная рука, и спрятался за поцелуем, чтобы она не прочитала по моему лицу, что я все понял.

Как бы мне хотелось сказать, что я в ту же минуту полюбил Анну и мы были очень счастливы. Увы, человеческие дела не решаются так просто.


Минула вторая зима нашего путешествия, настала вторая весна. В парке под лучами искусственного солнца все деревья проходили через обычные метаморфозы: когда солнце начинало пригревать сильней, они покрывались листвой и зацветали; когда лучи становились слабее, загорались прелестными красками осени. Одна лишь канадская ель над ручьем, покрытая темной, почти черной хвоей, не изменялась. Ботаники впрыскивали в землю, откуда она черпала жизненные соки, специальные гормоны и другие препараты, но ель стояла — неподвижная, мрачная и равнодушная; словно разгадав их наивную игру и не желая быть частью фальшивого миража, она замерла в вечном сне. Но однажды утром по всему кораблю как электрическая искра пробежала весть: черная ель поверила в весну и ночью выбросила зеленые побеги…

Нас много собралось в парке. Никто ничего не говорил. Подгоняемые непонятным чувством, люди спешили сюда, молча смотрели на проснувшееся дерево и тихо, один за другим выбирались из круга, пока не осталось всего несколько человек; кому-то захотелось сорвать светло-зеленую иголку, растереть ее между пальцами и вдохнуть запах смолы, но ему тут же строго выговорили. Наконец я остался один, сел под деревом и опустил голову на руки. К наивной радости, которую доставил мне вид дерева, примешивалась глухая печаль.

Я ощутил чье-то присутствие, поднял голову и увидел Амету и Зорина — они стояли рядом.

— Пойдем с нами, — сказал Амета. — Прогуляемся по смотровой палубе.

Мне совершенно не хотелось туда идти, особенно теперь.

— Не хочешь? — сказал Амета. — Пойдем, пойдем…

Я рассердился на Амету за такую настойчивость, но все же встал и неохотно двинулся за пилотами. Лифт поднял нас на палубу. Минуту спустя мы оказались во мраке, под звездами. Мне не хотелось на них смотреть, и я отвернулся, но спиной, кожей, всем своим существом ощущал разверзшуюся позади меня пустоту. Вот так мы и стояли в темноте, когда вдруг Амета сказал, как бы ни к кому не обращаясь:

— Мы живем не в доме, над которым плывут облака; мы несемся в Космосе. Можно себя обманывать и держаться так, будто все обстоит иначе, но это не лучший выход. Гораздо лучше признать тот факт, что мы находимся в пустоте… и даже исходить из этого. Правда, тогда появляется страх, и наше сознание пытается отгородиться от него завесой какой-нибудь огромной лжи. Нельзя этого делать. Нам не нужен лживый уют. Мы раздвигаем горизонты жизни, узнаем все больше нового. Так не будем же закрывать глаза! Только в этом и состоит смелость, которая от нас требуется. Не отвергай пустоту, не бунтуй против нее, потому что именно таков мир. Наш мир. Нужно только понять, что все это тем больше наше, чем оно труднее нам достается.

Звезды неподвижно тлели. Я молчал. Амета снова заговорил, словно продолжая прерванный разговор:

— У тебя есть какие-нибудь планы на сегодняшний вечер?

— Нет.

— Тогда приходи через час в детский парк. Ладно?

Детским парком называли зал, похожий на небольшой ботанический сад. Деревьев здесь было немного — низкорослых, с прочными изогнутыми ветвями, хорошо приспособленными для того, чтобы на них лазить. Для самых маленьких детей были устроены песочницы и небольшой грот, выложенный камнем. В центре сада бил фонтан.

Сегодня деревья и песочницы исчезли: видеопластики превратили зал в волшебный сад, где должен был состояться необыкновенный турнир — соревнование за титул лучшего сказочника. Претендентов на победу оказалось много. Они по очереди выходили на возвышение, окруженное слушателями-детьми, державшими в руках маленькие серебряные колокольчики. Выслушав сказку, дети позванивали ими, давая выход своим чувствам, а большой автомат в забавном одеянии, наполовину скрытый в тени пальмы, безошибочно измерял общую силу звука этих колокольчиков. Одним из лучших рассказчиков оказался Зорин; обычно неразговорчивый, он удивил нас сказкой «О радиоактивных великанах со звезды Алголь». И все же пальму первенства завоевал не он, а Тембхара. Автомат в волшебном облачении под аккомпанемент вспышек бенгальских огней назвал его имя.

Воспитатели начали разводить детей на отдых, причем не обошлось без плача: малыши надеялись, что будут еще развлечения. Наконец, осмотревшись, я увидел, что в зале остались только взрослые, и непонятная грусть закралась мне в сердце, будто с уходом детей я и сам расставался с юностью. Но тут на опустевшую трибуну легкими шагами поднялась Калларла и, улыбаясь, спросила:

— А может, еще одну сказку? Если хотите, я расскажу, чтобы вы не чувствовали себя такими старыми-престарыми…

Мы подобрали брошенные детьми серебряные колокольчики, и скоро зал наполнился их веселым звоном, а Калларла с лукавым и таинственным видом начала:

— Сказка, которую я расскажу вам, — почти быль. Она называется «О смеющемся Тьюринге».

Наступила тишина, еще некоторое время слышались шаги обслуживающих автоматов. Потом утихли и они, а Калларла все молчала — с легкой улыбкой, блуждающей по губам, словно чего-то ждала. Чего? Может быть, ждала, чтобы вернулось настроение, которое охватило нас, когда в зале были дети?

Наконец она сказала:

— Слышала я этот рассказ от своей бабушки, женщины очень консервативной, которая… но, может быть, при сказках комментарии не нужны? Итак, я начинаю.

Она не смотрела на нас. Глаза ее, обращенные к искрящейся струе фонтана, стали неподвижными, приглушенный голос смешивался со звуком воды, падающей в каменную чашу.

— Давным-давно, больше тысячи лет назад, мир делился на две части. В одной правили атлантиды. Каждый человек, как в минувшие времена, так и сейчас, вынашивает какую-нибудь мечту. Была она и у атлантидов. Их мечтой было уничтожить другую половину мира, которая не подчинялась их власти. И с этой целью они накапливали яды, взрывчатые и радиоактивные вещества, при помощи которых можно было отравить воздух и воду. Но чем большие запасы таких веществ они делали, тем больший страх охватывал их. Они покупали за золото ученых, чтобы те создавали самые совершенные машины для убийства. Однажды им стало известно, что на далеком острове за океаном живет ученый, по имени Тьюринг, умеющий создавать автоматы. Тогда об автоматах знали еще очень мало, и никто не представлял себе точно, для чего они могут пригодиться. Тьюринг строил разнообразные автоматы: одни делали машины, другие выпекали хлеб, третьи вычисляли и обладали способностью логически рассуждать. Он трудился сорок лет, пока не изобрел автомат, который мог делать все, что угодно. Этот автомат мог выплавлять металл из руды и шить сапоги, превращать один элемент в другой и строить дома. Он мог не только выполнять любую физическую работу, но также и думать — о чем угодно. Он мог ответить на любой вопрос и решить любую проблему, не было дела, которого бы он не выполнил, если ему поручили. Властители Атлантиды послали своих агентов с заданием купить Тьюринга, но ученый не согласился на это. Тогда они заключили его в тюрьму и похитили чертежи его изобретений. Старший из атлантидов просмотрел эти чертежи, созвал других и сказал: «Если у нас будет такой автомат, спросим его, как уничтожить уродов, которые хотят навсегда устранить войны». А другой властитель, седовласый, всеми почитаемый, добавил: «Он, кроме того, скажет нам, как отучить наших подданных от мышления, потому что мыслящие люди неохотно умирают во славу нашего золота». Все присутствующие зааплодировали ему и решили: построим Большой Генеральный Автомат Тьюринга, будем всемогущими и никто в мире не сможет противостоять нам.

Затем собрали семь тысяч счетных работников (тогда люди еще считали в уме), чтобы те подсчитали, сколько золота понадобится на оплату строительства. Вслед за ними собрали семь тысяч инженеров и конструкторов, и те семь лет готовили чертежи. Еще до того, как проект был закончен, первые бригады рабочих отправились готовить строительную площадку в Аламогордо, посреди огромной песчаной пустыни Новой Мексики, было собрано семь раз по семь тысяч рабочих. Они жили в бараках из жести, по ночам страдали от холода, а днем изнывали от страшной жары. Соленый песок выедал им глаза и легкие, болезни истребляли их, но на смену умершим сгоняли все новых рабочих, которые копали огромные котлованы под фундаменты, пробивали шахты и галереи в скалах, а над ними возвышались длинношеие землеройные машины, похожие на гадов, живших сто семьдесят миллионов лет назад. Эта стройка длилась семь лет и еще семь лет, и через четырнадцать лет сто тысяч акров земли были покрыты металлическими башнями и домами и отгорожены от остального мира высокими стенами. Наступил день, когда ушли последние из тех, кто выполнил эту гигантскую работу, и ворота закрылись.

Строительные площадки опустели, кругом воцарилась тишина; только ветер свистел высоко в натянутых проводах, да по гравийным дорожкам шагали охранники с собаками. Так продолжалось семь дней, пока однажды темной, безлунной ночью у восточной стены не остановился экипаж, называемый бронированным автомобилем. Из него вышли семь человек, управляющих Атлантидой. Первый был хозяином ее железа, второй — угля, третий — нефти, четвертый — дорог, пятый — хлеба и мяса, шестой — электричества, а седьмой — армии. С ними приехал восьмой — бледный юноша, сын одного из властителей.

Навстречу им поднялся из-под земли главный инженер стройки и низко поклонился прибывшим. Властители вышли из автомобиля и увидели раскачивающиеся высоко за стенами лампы, подвешенные на проволочных канатах, а в их неспокойном свете — черные блоки и башни, стоящие рядом, как шеренги солдат; это была лишь видимая, размещенная на поверхности земли, небольшая часть Генерального Автомата Тьюринга, который уходил глубоко под землю, в галереи и залы, вырубленные в скалах пустыни. К черным дверям в стене с обеих сторон приблизились охранники, двери открылись, и посетители вошли внутрь; там их ждала застекленная вагонетка, которая сейчас же двинулась в путь.

Они ехали по залам, залитым холодным синим светом, по зданиям, как бы перевернутым вверх ногами и вдавленным в скалу, а над их головами темнели несчетные лианы проводов, висевших на огромных грибообразных изоляторах. Они проезжали мимо вмонтированных в стены триггерных ячеек; миновали шахты, у которых стояли на страже бронированные автоматы; вагонетка уходила все дальше в глубину, а инженер объяснял им все и говорил, что в подземельях одних лишь главных приборов больше, чем секунд в жизни человека. Они ехали дальше, спускаясь с одного этажа на другой; за стеклом извивались коридоры, взгляд терялся в лесу проводов. Вагонетка скользила под толстыми медными трубами. Иногда где-то в глубине сверкал рубиновый фонарик, мрак густел, а вагонетка с ритмическим стуком опускалась все ниже и ниже. И весь этот необъятный и неизмеримый лабиринт был мертв: ни один импульс тока еще не прошел через миллиарды километров проводов, оплетавших медный мозг машины. Властители ехали долго, пока за стеклами не засверкали лампы, осветившие влажные стены туннеля. Вагонетка затормозила и остановилась. Они были у цели. На самом нижнем этаже этой гигантской постройки находилась небольшая бронированная комната яйцевидной формы. Они вошли туда. На черных стенах размещались контрольные часы — семьсот семьдесят семь часов. Посреди комнаты было возвышение. На нем стоял черный микрофон, а под бриллиантовым колпаком виднелась кнопка. И больше ничего. Отсюда надо было отдавать приказы Большому Генеральному Автомату Тьюринга.

Инженер объяснил, что автомат может с равным успехом выращивать экзотические цветы, закладывать сады и уничтожать людей. Автомат не имел никаких предохранительных устройств, подобных тем, какие есть у современных автоматов, и вообще совершенно не был похож на них. Это был дикий, варварский автомат, своими размерами в миллионы раз превышавший пирамиды.

Они встали у возвышения. Наступила тишина. Хотя под сводами пылали семь люстр, черные стены поглощали свет. Вообще-то пуск Большого Генерального Автомата Тьюринга должен был состояться позднее, но главный инженер, стремясь выслужиться перед властителями, предложил испытать его теперь. Уже несколько лет его самого мучило ожидание, и в глубине его сознания таилась сокровенная мысль: он понимал, что тот, кто окажется у микрофона пущенного в ход автомата, станет могущественнее ассирийских и вавилонских магов, которым служили демоны. И когда первый властитель спросил: «А что нужно сделать, чтобы привести автомат в действие?» — он ответил: «Властитель, нажмите вот эту черную кнопку, она поднимет затворы в плотинах, и воды реки Святого Хуана устремятся на лопасти семидесяти семи турбин, возникнет ток, который насытит металлические внутренности автомата, и в его органах забьется электрический пульс». Тогда властитель, несколько взволнованный, потому что он любил великие и необыкновенные дела, нажал кнопку пухлым пальцем. Стрелки на всех циферблатах качнулись, лампы открыли свои красные глаза и взглянули на людей, а над головами вздрогнуло и пришло в движение все пространство площадью в сто тысяч акров.

Вращались и пыхтели машины, тысячи катодов вакуумных трубок раскалились докрасна, реле начали включаться и выключаться, и через все катушки, соленоиды и обмотки прошел ток. Но в черной комнате были видны лишь неподвижные циферблаты часов, да в репродукторе слышался глухой шум: гигант, обладавший медным мозгом, был уже оживлен, но еще спал и, казалось, храпел.

Тогда властители поняли, что перед ними — всемогущее существо, бог, которого они сами создали и который сделает все, что ему прикажут. Когда они вдумались в это, то в глубине души испугались, как при взгляде в пропасть: они не привыкли к тому, что можно быть всемогущим. Каждый подумал, что автомат по его приказу может уничтожить сокровища шестерых других властителей и лишить их жизни, но отгонял эту назойливую мысль во имя интересов новой войны, которую они решили затеять.

Восьмому из них было всего восемнадцать лет, он был сыном хозяина железа, самого богатого из всех, потому что из железа производились все орудия истребления. Этот властитель умел как никто другой торговать кровью, на его заводах стучали тысячи стальных молотов — для того чтобы в далеких землях перестали биться тысячи живых сердец. А его сын был еще мальчиком, бледным и печальным. Он познал вкус всех плодов земли, всех ядов, возбуждающих расслабленные нервы, и все удовольствия, которые можно получить за золото. Поэтому мир казался ему полным безграничной скуки и в поисках еще не изведанных переживаний он охотно погружался в лабиринты темных философских учений.


Люди стояли неподвижно, подавленные собственным ничтожеством по сравнению с машиной, не пытались вымолвить ни слова и лишь вслушивались в мерный гул, говоривший о том, что чуткий и покорный гигант замер в ожидании. Но вдруг бледный юноша вышел вперед и задал вопрос:

— Зачем мы живем?

Охваченный ужасом, его отец хотел побранить юношу, но не успел открыть рот, как автомат пришел в движение. Лампы начали мигать, свет ослабел, темные стены, казалось, то подступали к ним, то снова отступали; из репродуктора вырвался железный вздох, за ним другой, третий, четвертый, с каждым разом все сильнее. Пол задрожал, с него поднялась пыль, от этих ужасных толчков у присутствующих подкосились ноги. В грозном скрежете и грохоте все бросились к двери, толкаясь и в панике сбивая друг друга с ног: они поняли, что машина смеялась…

ПЕТР С ГАНИМЕДА

Я давно не вспоминал о Петре. Состояние его здоровья не изменилось за двадцать месяцев, какие прошли с момента первой операции. Она спасла ему жизнь — и только. Повреждения мозга приостановили мыслительный процесс. Он не умел ни говорить, ни писать, ни читать и в довершение всего страдал слепотой. Нет, он не был совершенно слеп, он видел, его глаза реагировали на свет, но центр зрения в его мозгу был как бы островом, отделенным от центров памяти, и поэтому Петру был доступен только какой-то невообразимый хаос цветовых пятен и фигур. Совершенно беспомощный, он и передвигался как слепой.

В этом состоянии он оставался до следующей операции, которую мы сделали на второй год полета. После нее началось выздоровление, но тянулось оно очень долго. К нему медленно и с трудом возвращалось нормальное мышление. Он заново учился говорить. По вечерам я занимался с ним. Это требовало много терпения, но я не жалел усилий — результаты занятий их стоили.

К концу второго года Петр почти ничем не отличался от любого из нас, с той только разницей, что факты из своей биографии он знал не потому, что пережил, а потому, что выучил их. Мы рассказывали ему про его собственную жизнь то, что нам передали по радио с Земли; задержка сигналов в пути, к счастью, в этом случае не имела значения: в то время, когда они догоняли корабль, они были еще бесполезны для Петра.

Петр уже сидел в глубоком кресле; он очень исхудал, но силы его восстанавливались с каждым днем, и он все чаще говорил, что хочет примкнуть к группе молодежи, изучающей звездоплавание. Мы от всей души приветствовали это желание, так как были убеждены, что работа поможет ему вернуться к нормальной жизни. Рассудив, что Петру уже можно знать все, что произошло с ним за последние два года — тем более, что это беспокоило его, — мы с Тер-Хааром рассказали ему, как он очутился на «Гее».

Я очень осторожно поведал ему об эксперименте, который мы проделали при исследовании его мозга. Петр выслушал спокойно, почти безразлично, но потом оживился, глаза его заблестели так, что я испугался, не вернулась ли нервная лихорадка, долгое время мучившая его. Вечером он сказал мне, что хочет поделиться с теми, кто спас ему жизнь, своим единственным уцелевшим воспоминанием. Я попытался было отговорить его, но он так настаивал, что, посоветовавшись с Анной и Шреем, мы согласились. Кроме врачей и Тер-Хаара при его рассказе присутствовал Амета, чье общество всегда удивительно ободряло нашего больного. Петр говорил короткими фразами, часто останавливался и вопросительно поглядывал то на меня, то на Анну, как бы в молчаливой надежде, что мы подскажем ему нужное слово. Рассказ прерывался долгими паузами. Иногда он задумывался и в молчании, закрыв глаза, силился восстановить какую-то стертую, утраченную деталь. Порой ему это удавалось, но иногда он покачивал головой со слабой, беспомощной улыбкой, которая означала «забыл». Он походил на человека, который вернулся в родные края, нашел пепелище на месте своего дома и, стоя на руинах, пытается по каким-то осколкам воссоздать памятный ему одному образ целого. Может быть, именно поэтому его суровый и простой рассказ потряс нас. Я передаю этот рассказ не в том искаженном виде, в котором слышал сам, но переписав и заполнив пробелы по сообщениям с Земли. Вот история Петра с Ганимеда, потерпевшего крушение в межзвездном пространстве, его единственное воспоминание, которое оказалось сильнее катастрофы.

Его детство было таким же, как у сверстников. До семи лет он жил у деда с бабкой в большом заповеднике евразийского природного парка, что на Памирском плоскогорье, и лишь два месяца в году проводил в старом доме родителей на Висле. Затем поступил в школу; изучая географию и геологию, путешествовал по морям и континентам Земли, изучая историю, посещал старые музеи и смотрел коллекции. Летом были вылазки в горы и экскурсии по руслам рек. Позже начались самостоятельные опыты по физике и химии, полеты на ракетах в обществе воспитателей и сверстников, экскурсия с осмотром моделей планет в Детском межпланетном парке и, наконец, первые две недели в обсерватории шестой космической станции.

Это было время ярких снов и мечтаний об открытиях, о необычайных приключениях на далеких планетах, о грозных силах, с которыми он собирался сражаться.

Он рос, и окружающее постепенно становилось понятным. Юношеские мечты смещались в области все более далекие и менее реальные. Он уже изучал общие основы наук и был убежден, что таинственное — если оно вообще существует — можно найти только в отдаленных уголках Вселенной. В семнадцать лет стал посещать политехнические институты и разные лаборатории, чтобы, познакомившись со многими видами человеческой деятельности, выбрать тот, которому стоит посвятить себя навсегда. Вначале он заинтересовался астрономией, но в конце концов поступил в Институт общего и экспериментального звездоплавания.

Через три года он завершил начальный курс и стал готовиться к четырехлетнему периоду более самостоятельных исследований. Именно тогда на его долю пришлись и первый успех, и первое крушение. Профессор Диаадик, оценивая результаты работы своих учеников, признал, что самые большие надежды подает Петр. Но вскоре к радости успеха примешалась горечь поражения, которое он потерпел в борьбе с неведомой силой, открытой, однако, не на далекой звезде, а в себе самом.

Он познакомился с девушкой, тоже студенткой. Их объединяли общие интересы и надежды; через год они подружились, стали близкими людьми. Было даже забавно, насколько они временами одинаково думали; впечатления от музыки или живописи, возникавшие у одного, всегда дополнялись впечатлениями другого. В ту пору Петр работал гораздо больше, чем когда-либо. Он никогда раньше не был так уверен в успехе и не штурмовал препятствия с такой решимостью. Он непрерывно искал новые дела. Иногда им овладевало непреодолимое желание отправиться в одиночку на какую-нибудь горную вершину; в то время он совершил несколько трудных, весьма рискованных восхождений. Однажды вечером, оставшись в лаборатории наедине с девушкой и глядя, как она, легкая и сильная, работает у аппаратов, он вдруг с замиранием сердца понял, что его борьба с самим собой, стремление уединиться, непонятная ему самому задумчивость, жаркие сны, невысказанная тоска — все это объясняется одним словом: любовь.

Не сразу и не скоро он сказал ей это слово. Когда же решился, все сейчас же рухнуло: оказалось, что он ей очень симпатичен, она его ценит, уважает, но не любит. После решительного объяснения он несколько месяцев не видел ее. Когда они увиделись вновь, он не стал ей ничего говорить, и, что самое удивительное, к этому времени он почти перестал думать о ней. Только изредка по ночам, при свете низко опущенной лампы, когда он корпел над своими материалами, его взгляд временами уходил за пределы освещенного пространства на столе и устремлялся в темноту, пустую и черную, как межзвездное пространство. Тогда на него накатывалась внезапная, как молния, волна грусти, такая сильная, что перехватывало дыхание. Он опускал голову и возвращался к своим расчетам, бессмысленно повторяя последние написанные фразы.

Занятия продолжались; минул год и другой. Петр приступил к дипломной работе. Он жил в филиале звездоплавательного института на Луне. Там он закончил работу и прилетел на Землю, чтобы сдать ее своему учителю Диаадику. Собирался до ночи вернуться на Луну, но встретил одного из своих старших товарищей, и тот сказал ему полушутя: «Это нехорошо, что ты не показываешься у нас. Дочка все ждет, когда ты расскажешь ей обещанную сказку». — «Ну, раз обещал, скажи, что я завтра приеду», — серьезно ответил Петр.

У него было несколько свободных часов, и он отправился в большой парк при институте; здесь он встретил ту, которую не видел два года. Она очень обрадовалась ему и предложила погулять вместе. Они полетели в ближайший заповедник, ходили до захода солнца по зарослям вереска; она нарвала огромный букет. Наконец, разогретые солнцем, уставшие, сели отдохнуть на южном склоне холма, покрытого высокой густой травой.

Солнце уже скрылось за горизонтом, листва трепетала под прохладным дыханием надвигающейся ночи. Вдруг в северо-восточной стороне вспыхнул ослепительно яркий свет, молния прорезала тучи, поднялась к зениту и исчезла; минуту спустя сверху донесся нарастающий грохот, похожий на раскаты отдаленной грозы.

— Это была последняя ракета на Луну, — сказала девушка. — Она улетела без тебя, ты останешься на завтра?

Он не ответил. Сумерки сгущались. В тучах еще был заметен фосфоресцирующий свет; наконец он исчез. Лицо его спутницы становилось все менее различимо. Ночь разделила их, и он молчал, опасаясь, что его слова канут в пустоту. Он сидел неподвижно, ослепленный темнотой; казалось, что сам воздух превращается в какую-то невесомую субстанцию, которая заключает все окружающее в бесформенные коконы. До него доносился только шелест невидимых листьев, касающихся друг друга, — звук то более громкий, то совсем слабый. В этом неумолчном звуке было что-то невыразимо равнодушное и оттого — жестокое.

Молчание тянулось долго.

— Пора идти, — сказала она полушепотом, словно здесь был еще кто-то кроме них. — Уже поздно…

— Жаль, что я не вызвал гелиоплан, полетели бы, — сказал он, вставая.

— Ничего… Только я не знаю, как нам выйти отсюда, Петр.

— Будем ориентироваться по звездам и поищем аэропоезд. Он проходит где-то неподалеку. Смотри вверх. Видишь — Большая Медведица? А дальше — Полярная звезда.

Они добрались до голой, плоской вершины холма. Едва различимые звезды лишь усиливали темноту. Определив направление, они стали спускаться вниз. Ноги путались в высокой, влажной от росы траве.

— Ты уже слышал, — спросила она его, немного помолчав, — что больше не будут сбрасывать воду из океанов за пределы атмосферы?

— Это работа по плану расширения континентов?

— Да, до сих пор воду сбрасывали и не использовали. Теперь Институт аэрологии разработал проект — использовать ее для орошения засушливых планет. Смотри-ка, здесь, кажется, можжевельник: я укололась. Ага, вот начинается тропинка! По ней куда-нибудь да придем. Так вот, профессор нас всех перевел на новую работу, очень интересную…

Тропинка, по которой они шли, вилась вдоль высокого, буйно разросшегося кустарника. На повороте с левой стороны открылся вид на широкие просторы. Очень далеко, в поднебесных высях, двигалось светящееся облако; остановилось, поползло назад.

— Видишь? — Она показала в ту сторону. — Поздена ставит свои опыты… Жаль, что ты не задержишься здесь… Я показала бы тебе все новое… мы за последнее время много сделали.

— Нет, — вырвалось у него, — я не должен был приезжать!

Она остановилась. У мелких листьев кустарника была светлая изнанка, и, когда под дуновением ветра они поворачивались, казалось, что из темноты смотрят десятки белесых глаз. Он видел не девушку, а лишь беспокойное трепетание листьев, на фоне которых в ореоле призрачных огоньков неясно выделялась ее фигура.

— Почему, Петр? — тихо спросила она.

— Не надо говорить об этом, — попросил он.

Он внезапно почувствовал усталость. Если бы не говорить, не думать, а только вот так идти с нею сквозь эту темноту, идти, идти…

— Петр… я думала, что… Я же не хотела, понимаешь… Я думала, что за эти два года… — Она не закончила фразу.

— Что я за два года забыл? — Он улыбнулся невидимой в темноте улыбкой. Ончувствовал только безмерное, убаюкивающее спокойствие этой ночи, ничего больше. — Не говори так, — добавил он тоном, каким говорят с ребенком. — Ты не понимаешь этого… и я не понимаю, но… дай руку.

Она протянула ему руку, он схватил эту руку в темноте. Голосом, таким легким, что он едва различался в непрестанном шелесте листьев, Петр заговорил:

— Все, что бы со мной ни случалось, сначала не существует, потом надвигается, длится и исчезает, а ты остаешься. Я не знаю почему и не спрашиваю об этом. Твои пальцы, твои губы — мне кажется, они принадлежат мне, кажется, что они — мои собственные… Я не удивляюсь этому, хотя по временам могу против этого бунтовать… Но кто же, подумай, бунтует всерьез против собственного тела? Ты не дорога мне, как не дорого собственное тело, но ты необходима мне, как необходимо оно: без него я не мог бы существовать. Я касаюсь твоей руки. Как высказать тебе это? Бессмертия нет. Мы все это знаем и в этом убеждены. Но сейчас, сию минуту, бессмертие есть. Потому что я чувствую твою руку — это объяснение и ответ. Я касаюсь твоей руки — и словно узнаю всех забытых, загубленных, узнаю все печали и горести людей… И каково иное бессмертие, если не это?

Ты молчишь? Это хорошо. Не говори мне «забудь». Не говори так, ведь ты умная. Если бы я забыл, то не был бы собой, ибо ты вошла в меня, слилась с самыми давними воспоминаниями, дошла туда, где еще нет мысли, где даже не рождаются сны, где все происходит стихийно, где мои истоки… Если бы кто-нибудь вырвал тебя из меня, осталась бы одна пустота, будто меня никогда не было, — я должен был бы отступиться, отказаться от себя самого.

Знаешь, почему я выбрал работу в лунной обсерватории? Мне хотелось забыть тебя, но все равно — глядя на голубую Землю, чувствовал, будто смотрю на тебя. Я думал, что расстояние слишком мало, но это глупости. Потому что ты всюду, куда я ни посмотрю… Прости, не сердись… Ах, что я говорю. Ведь ты понимаешь, зачем я это сказал? Не для того, чтобы убедить тебя или объяснить что-нибудь: этого не нужно объяснять, как человеку не объясняют, зачем он живет. Я говорю это, потому что листья с деревьев опадают и вновь вырастают, потому что камень, брошенный рукой, падает, потому что луч света, двигаясь вблизи мощной звезды, огибает ее, потому что ледники увлекают за собой валуны, а реки несут воды…

Я знаю: то, что я ощущаю, для тебя бесполезно. Но наступит время, когда у тебя будет многое позади, а впереди останется мало, и ты, возможно, будешь искать в воспоминаниях какую-то опору, что-то, с чего начинается счет или на чем он заканчивается. И ты будешь совсем другой, и все будет другим, и я не знаю, где я буду, но это не имеет значения. Подумай тогда, что мое звездоплавание, так же как мои сны, голос и заботы, мысли, еще неизвестные мне, мое нетерпение и моя робость — все это могло быть твоим, и ты могла приобрести целый мир. И когда ты подумаешь так, будет не важно, что ты не сумела или не захотела этого. Важно будет лишь то, что ты была моей слабостью и силой, утратой и обретением, светом, темнотой, болью — и значит, жизнью.

Наклонившись, Петр поднес ее пальцы к своему лицу.

— Чувствуешь этот твердый изгиб — это черепная кость. Когда-нибудь она выйдет из плоти, свободная и обнаженная. Но это ничего. Хотя все на свете — только мимолетные сочетания атомов, это мгновение все равно сохранится. Оно останется нетленным в прахе, в который обратится моя память, потому что оно сильнее, чем время, чем звезды, сильнее, чем смерть.

Он говорил все тише, под конец почти неслышно; умолк. Казалось, он перестал дышать. Потом отпустил ее руку — осторожно, словно возвращал ей что-то очень хрупкое, и первым двинулся в путь.

Тропинка вела сначала прямо, потом повернула и разделилась на две. Он свернул налево. Тучи наползали, все больше закрывали небо; ветер усиливался. Они шли молча, и вдруг из-за живой изгороди послышалось медленное позвякивание; оно затихло, когда они подошли поближе, снова усилилось, сделалось равномерным — лязгали невидимые ножницы.

— Есть здесь кто-нибудь? Кто там? — громко сказал Петр, поворачиваясь в ту сторону.

— Здесь я… Сигма-шесть, — ответил металлический баритон.

Петр пошел на голос, но наткнулся на плотную стену колючего кустарника и остановился.

— Сигма-шесть, как до тебя добраться? Есть тут дорога?

— Если не можешь… пройти, значит, ты человек. Иди десять метров прямо, там есть просека, — ответил голос.

— Сигма-шесть, дай сигнал.

В глубине зарослей вспыхнул малиновый шар с зелеными полосками. Петр и девушка пробрались сквозь низко остриженный кустарник на поляну. В зарослях стояла трехногая машина. Одна из ее антенн была освещена сигнальной лампой; металлический кожух машины, покрытый срезанными ветвями и крупными каплями росы, похожими на слезы, тонул во мраке.


— Сигма-шесть, где проходит поезд? — спросил Петр, подошел к машине и положил руку на ее холодный кожух.

— Платформа находится в четырехстах метрах на северо-восток, — сообщила машина.

Голос ее постепенно затихал, слова звучали с большими паузами.

— Какая-то заблудшая сигма. Похоже, она разряжена, — сказал Петр. — Ты заметила, как смешно она заикается?

— Я не… раз… ряжена… — ответила машина с металлическим скрипом, в котором слышался странный оттенок обиды. — У меня… сгорела… моду… ляционная… обмотка.

Она вздохнула еще раз и умолкла.

Петр двинулся в указанном направлении, придерживая упругие ветки, чтобы они не били идущую за ним девушку. Вскоре сквозь темноту стал просачиваться откуда-то снизу оранжеватый блеск. Из зарослей они вышли на широкую равнину, по которой проходила труба аэропоезда; ее стены тускло светились. Поодаль возвышался полукруглый купол станции. Здесь от магистрали отделялась боковая ветка, состоявшая из коротких труб; все это напоминало разложенные на земле трубы исполинского органа. Они поднялись по ступенькам, все еще молча. Петр нажал кнопку вызова; девушка оперлась о металлические двери. Ее лицо сделалось неподвижным, она как будто замкнулась в себе. На мгновение ее губы дрогнули. Она открыла рот, словно хотела что-то сказать, но только вздохнула. Наконец раздался сигнал, раздвинулись двери маленького вагончика.

Петр протянул руку. Девушка сначала засуетилась, будто не хотела пожать ее, потом сама схватила его за руку и проговорила поспешно:

— Петр, поверь… Я хотела бы… прости меня…

— Это ты меня прости, — прервал он спокойно. — Я иногда бываю безрассуден, особенно ночью…

— Ты не поедешь со мной?

— Нет, пройдусь немного. Доброй ночи.

Двери закрылись. Вагончик, втянутый пустотой, перескакивал из одного сегмента трубы в другой, набирая скорость. Несколько мгновений на стеклянной ограде отражался пробегающий волнами свет, затем угас, и остался лишь оранжевый отблеск. Петр посмотрел на сомкнувшиеся двери, как бы удивляясь неожиданному исчезновению девушки, потом легко сбежал по ступенькам вниз.

Скоро он очутился в зарослях и долго шел вслепую, ощущая лбом, щеками и невидящими глазами ветер, который овевал и его, и вырисовывавшиеся темными силуэтами кусты и деревья. Он дышал глубоко и все ускорял шаг. Ему казалось, что он слышит остающийся где-то позади, за спиной, далекий, но мощный шум волн, и он чувствовал себя так, словно после многодневной борьбы с морем вышел на сушу и теперь идет в темноте по пескам неизвестного побережья, обнаженный, обессиленный, не чувствуя ни сожаления о том, что поглотил океан, ни радости спасения.

В разрыве туч мелькнула одинокая звезда. «Марс», — подумал он и пошел дальше. Руки сами раздвигали ветки, мокрые листья легко, но как-то тревожно касались его лица. Эти непрерывные, деликатные, как бы вкрадчивые прикосновения вселяли в него глубокий покой — все уплывало, отходило, затихало. Вдруг, еще не зная почему, Петр остановился. Он узнал огромный куст с белесыми на изнанке листьями — место, где он говорил с нею. И тогда от сознания, что теперь через это место он пройдет один, его охватила тоска, какой он не испытывал никогда. Он отошел назад и побежал, спотыкаясь, наугад. Продирался сквозь кустарник, невидимые ветки хлестали его по лицу, пульс грохотал, но он бежал и бежал в темноту, пока не очутился на свободном пространстве. Заросли кончились. Он остановился так же внезапно, как побежал.

«От кого я убегаю? — подумал он. — От себя? Нужно что-то сделать…»

Он дышал все глубже. Сильный, ровный ветер наполнял прохладой легкие, придавал силы, а ночь была темная и бесконечная. Последняя звезда исчезла в тучах. Он ничего не видел и не слышал. Медленно опустился на корточки, потом сел, вытянув ноги, на отяжелевшей от росы траве. Плечо наткнулось на что-то твердое, но он даже не полюбопытствовал, что это. В голове мелькали обрывки воспоминаний о пережитой ночи. Он не мог совладать со своей памятью, лавина ассоциаций неслась беспорядочно, путались слова, интонации, картины. Вдруг он услышал ее голос: «Петр!..» Иллюзия была так сильна, что он, казалось, ощутил колебания воздуха, вызванные ее голосом. Глухой стон, похожий на рыдание, вырвался из его груди. Тогда откуда-то сверху до него донеслись медленно сказанные слова:

— Человек, что ты делаешь?

Он увидел темное, огромное, словно измятое тучами небо, из которого — подумалось ему — много веков назад вытеснили Бога, утеху слабых и побежденных. Услышал удары своего сердца: они отдавались эхом в глубокой тишине, будто оно билось в опустевшем, запертом доме.

— Человек, — снова послышался неизвестно откуда доносившийся низкий, медленный голос, — ты заблудился?

Петр молчал.

— Чего ты хочешь? Спрашивай, я буду отвечать.

Петр сидел, ссутулившись, опершись плечом на невидимую твердую стену за спиной. От холодного прикосновения у него затекло плечо. Его словно бы вырвали из крепкого сна. Он прошептал:

— Но почему все так?

— Я не понимаю. Повтори, что ты сказал. Если ты заблудился, я укажу тебе направление.

— Мне некуда идти.

И снова настала тишина. Ветер с горы обдувал холодный, влажный лоб Петра. Им стало овладевать неясное желание продолжить этот бессмысленный, никчемный и одновременно необходимый ему разговор. Он не ощущал сейчас ничего, совсем ничего, и эта внутренняя пустота помогала преодолевать боль. Все, что с ним происходило, было одновременно и сном, и явью. Он как бы находился внутри подводного корабля, который с ним вместе погружался-в бездонную глубь. Он ощущал темную массу воды за стенами, он чувствовал, как она давит снаружи, выгибает стальную обшивку и бесшумно проникает внутрь, сметая на пути одну перегородку за другой. А корабль продолжал погружаться. В этом полубредовом состоянии Петр протянул руку, чтобы коснуться стальной перегородки, в существование которой он на миг уверовал, чтобы проверить, не прогнулась ли она. Пальцы нащупали холодную сталь, но это была не стена.

— Чего ты хочешь? Скажи, человек, — снова послышался голос.

— Я не хочу ничего. Ты не можешь мне помочь.

— Почему? Не понимаю. Ты потерял что-нибудь?

Этот смешной вопрос тронул Петра.

— Да, — сказал он, — потерял.

— Что ты потерял?

— Все.

— Все? Это ничего. Ты можешь каждую вещь получить снова.

— Тебе так кажется? Каждую вещь? Даже весь мир?

— Весь мир принадлежит людям. Значит, и тебе.

— Если мир не с кем разделить, он бесполезен.

— Не понимаю. Повтори фразу.

Петр вдруг сообразил, с кем он ведет этот странный разговор. Сознание, а вместе с ним и боль возвращались к нему.

— Все равно ты не поймешь, — сказал он. — Ты не можешь мне помочь.

— Я здесь, чтобы служить тебе.

— Знаю. Ты приносишь пользу людям… но я… мы ценим больше всего то, что тебе недоступно. Понимаешь, у меня нет ничего, совсем ничего, но я могу одарить других людей очень многим. Больше всего может отдать другим тот, кто потерял все. Тебе это понятно?

— Непонятно, — ответил голос — то ли покорно, то ли неохотно, но это, наверное, почудилось Петру. Сам не зная почему, он вдруг вскочил на ноги и повернулся туда, откуда доносился голос.

— Слушай… — вдруг сказал он шепотом. — Сигма, слушай…

— Я слушаю тебя.

— Убей меня!

Наступила тишина, в которой судорожное дыхание человека, похожее на рыдание, сливалось с однообразным шумом ветра.

— Не понимаю. Повтори фразу.

— Ты — машина, которая служит людям. У тебя механическая память, и все, что в ней записано, ты можешь стереть, как будто этого никогда не было. Никто этого не узнает, никому это не принесет вреда. Сигма, спаси меня! Убей меня, слышишь?

— Не понимаю. Что значит «убей»?

В Петре словно что-то оборвалось. Он навалился на металлическую холодную плоскость машины и тут же отскочил назад.

— Нет! — простонал он. — Нет! Я ничего не говорил. Молчи! Не отвечай ничего. Забудь! Слышишь! Забудь!

Он дышал тяжело. Воздух словно застревал в горле.

— Ты металлическая… мертвая… машина… Ты ничего не чувствуешь, не знаешь, ты не понимаешь, что значит отчаяние, мука, ты не знаешь ничего. Как хорошо тебе… А у меня… нет больше сил. Нет сил, но я знаю, что они нужны мне, а это уже много… Я… Забудь этот разговор, сигма, слышишь?!

— Не забуду, — возразила машина.

— Почему?

— У меня перегорела обмотка. Когда починят, забуду.

Петр рассмеялся.

— Ах, так? Ну, хорошо. Может быть, и меня починят, и я забуду…

Он повернулся и пошел прямо. И снова продирался сквозь густые заросли, пока не вышел на край поля. Стало холоднее, одежда все больше пропитывалась влагой. Он провел рукой по лицу, будто хотел стереть наваждение.

Сквозь тучи проступал фиолетовый рассвет. Начинался новый день. Из тьмы появлялись контуры деревьев, ветер ослабел, было удивительно тихо. Земля лежала перед ним — огромная, лишенная красок, как бы испепеленная ночью. Где-то у горизонта, в доме, вспыхнул огонек — мерцающая земная звездочка. Петр прикипел к нему взглядом. Где-то там бодрствовали люди, где-то, как всегда, шла работа. На далеких ракетодромах приземлялись корабли. В лабораториях люди с сосредоточенными лицами склонялись над аппаратами. Его коллеги в обсерватории сбрасывали на стальной пол покрытые изморозью скафандры и поглядывали на циферблаты часов. Они ждали его. В далекой Силистрии уже было утро, маленькая девочка говорила маме: «Я не поеду с тетей на экскурсию, потому что сегодня приедет дядя Петр и расскажет мне сказку». Петр поднял руку к лицу, протер глаза и пошел к станции, навстречу светлеющему пространству, будто отдавая себя под его защиту.


Окончив рассказ, усталый юноша быстро уснул. Я знаком попросил всех уйти; мы с Анной задержались ненадолго у постели. Дыхание Петра становилось все медленнее и глубже, прижатая к груди рука несмело пошевелилась, будто погладила что-то, потом упала и неподвижно замерла на краю постели.

Мои товарищи стояли в холле у большой араукарии. Что-то внезапно побудило меня раскрыть двери моей квартиры.

— Заходите, — сказал я приглушенным голосом, хотя до изолятора, где лежал Петр, отсюда не мог долететь никакой звук.

Они вошли. В комнате было уже темно: синева океана за окном сгущалась, но я не зажег света. Мы уселись поудобнее, вглядываясь в голубой сумрак за окном; над горизонтом сверкал высокий серебристый султан зодиакального света, и звезды, искусственные, но прекрасные — мерцающие земные звезды — заполняли небосвод.

Мы вели какой-то вроде бы беспорядочный, с длинными паузами разговор, это было не случайно: мы думали об одном и том же. Вдруг дверь распахнулась так резко, что ветер прошел по комнате. Это вошел Нильс Ирьола — по вечерам он иногда бывал у меня. Он было попробовал понять по отдельным репликам, о чем мы говорим, и наконец спросил:

— Извините, можно ли узнать, о чем вы беседуете?

— Помнишь, я рассказывал об исследовании мозга Петра? Как в нем внезапно изменились токи, когда Анна спросила его…

— Конечно, помню, — прервал меня Нильс.

На фоне стекла четко проступал его мальчишеский профиль, более темный, чем синева за окном.

— Петр сейчас пересказал нам единственное уцелевшее воспоминание — о своей любви.

— И вы вот над этим размышляете в потемках? — спросил Нильс.

— Да. Это, видишь ли, была любовь довольно редкая и грустная — неразделенная.

— Ага, несчастливая любовь. — Мальчик наклонил голову и, немного помолчав, сказал с оттенком осуждения в голосе: — Да, случается и несчастливая любовь. Я читал об этом. Конечно, есть дела поважнее, но и это тоже бывает, я понимаю. В будущем, очевидно, такие случаи будут невозможны.

— Что ты имеешь в виду? — спросил я.

Нильс ответствовал:

— Просто можно будет как-то изменить психику этого человека…

— Чтобы он «отлюбился»? — спросил из своего угла самым серьезным тоном Амета.

— Можно и так, но не обязательно. Ведь можно изменить психику и того, другого человека… Я читал где-то, что по желанию можно вызывать инстинкт материнской любви у животных, вводя им соответствующие гормоны. Это происходит в результате воздействия химических элементов на кору головного мозга. С человеком, конечно, будет труднее, но все же принципиальной разницы нет…

— Ты так думаешь? — спросил Амета.

А Шрей заметил:

— Это не так просто, дорогой Нильс.

— Почему?

— Ты, значит, кое-что об этом прочитал и уже составил свое мнение? У Архиопа есть такая комедия, «Гость». В ней описано, как "на Землю прибыл один очень интеллигентный марсианин, который не знал, что такое музыка. Он знакомится с нашей цивилизацией и, среди прочего, попадает на концерт. "Что делают здесь люди?" — спрашивает он. "Слушают музыку". — "Что такое музыка?" Земляне пытаются как умеют объяснить ему. "Не понимаю, — говорит марсианин. — Ну хорошо, я сейчас изучу это сам". Ему показывают инструменты, он исследует их, обнаруживает в них всякие там клапаны, молоточки. Наконец дело доходит до барабана. Марсианину очень понравились большие размеры и геометрически правильная форма этого инструмента, он тщательно ощупал его и сказал: "Спасибо, теперь я знаю, что такое музыка, это очень интересно". Ты, мой мальчик, пока знаешь о любви столько, сколько этот марсианин о музыке. Надеюсь, я тебя не обидел?

— Ах нет, — сказал Нильс, — но прошу вас, объясните мне, почему то, что я говорил, глупо, если это действительно глупо.

— То, что ты сказал, Нильс, — отозвался молчавший до сих пор Тер-Хаар, — сводится к следующему: мужчина любит женщину, а та не разделяет его чувств. Других препятствий к сближению у них нет, поэтому женщина принимает пилюлю, преобразующую те свойства ее характера, которые мешали ей полюбить именно этого человека, и все кончается к обоюдному удовольствию. Так ты себе это представляешь?

— Но… — Нильс заколебался, — в твоем пересказе, профессор, это выглядит немного смешно… Может быть, не пилюля…

— Ну, технические детали не так важны — речь вдет о вмешательстве в психику. В этом-то и состоит главная загвоздка.

— А почему ты думаешь, что это так сложно?

— Не знаю. Наверное, подобного рода эксперимент сегодня уже возможен. Я не касаюсь этой стороны проблемы. Но в данном случае препятствия этические, а не биотехнические. Видишь ли, эта женщина — такой же полноценный человек, как и тот мужчина. Если она его не любит, это вытекает из структуры ее характера, ее психики, ее склонностей и связано со всем тем, что составляет ее личность. Для того, чтобы она полюбила этого мужчину, следовало бы преобразовать ее ум, что-то изменить в нем, что-то из него убрать, уничтожить, убить — на это никто из нас не согласится, никто на свете, даже тот несчастный влюбленный. Существует неписаный, но неукоснительный запрет на проведение опытов над душой человека. Из чего этот запрет исходит? Наша цивилизация часто стирает грань между тем, что естественно, и тем, что создано искусственным путем, но все наши достижения останавливаются перед вторжением в область человеческого сознания. Мы сами их останавливаем на этой границе, потому что духовный мир личности для нас — нерушимая, наивысшая общественная ценность. В эту область недопустимо вмешиваться никакими «облегчающими» жизнь способами.

— Когда ты так говоришь, мне кажется, что ты прав, — сказал после минутного молчания Нильс. — Но ведь неразделенная любовь причиняет страдания? Правда, сам я никогда ничего подобного не испытывал, но думаю, что это — бесполезное чувство…

— Бесполезное чувство? — подхватил эти слова Амета. — Бесполезных чувств, дорогой мой, не бывает. Неудачи, страдания, огорчения необходимы. Это не фраза, не похвала страданию. Великие трудности, которые мы преодолеваем, возвеличивают нас самих, а удовлетворение желаний, пока они не развились и не созрели в человеке, может принести больше вреда, чем пользы. Поэтому воспитатели знают: нужно, чтобы у ребенка зародилась мечта, но сиюминутное ее исполнение они исключают, поскольку благодаря мечте в характере ребенка вырабатывается целеустремленность, что весьма ценно, — она становится основой формирования человека. Мы достигаем в жизни тем больше, чем более трудные цели ставим перед собой. И не случайно на «Гее» сейчас разрабатываются планы куда более далеких путешествий, чем наше. Ты сказал «бесполезное чувство». Ты о Петре подумай. Пережитое вошло в него так глубоко, что уцелело, когда все иные воспоминания погибли. Не помня ничего, он мог сказать себе: «Я любил», а это уже много. Теперь это воспоминание начнет обрастать другими, иначе в его возвращении к жизни было бы что-то нечеловеческое, он был бы как автомат, который запоминает по приказу. Человек, который действительно все забыл, — это ужасающее явление, слово «Я» в его устах всего лишь пустой звук. Поэтому самые тяжелые страдания не бесполезны; правда, их нужно побеждать, но побеждать — не значит отбрасывать.

Мы поговорили еще немного, и, когда все уже собрались уходить, Нильс сказал:

— Мне кажется, профессор Шрей, что теперь я знаю о любви больше, чем ваш марсианин о музыке…

Старый хирург еще на какое-то время задержался у меня. Мы довольно долго сидели молча, наконец Шрей широко открыл глаза, которые удивительно живо заблестели в темноте, и тоном, какого я никогда у него не слышал, сказал:

— Знаешь ли ты леса близ Турина?.. И широкие белые дороги, которые вырываются из них на равнины, полные ветра… И березовые рощи… Там можно бродить целыми днями и вечером греть руки у костра, дым от которого стелется так низко, а хворост трещит так громко…

— Ты это всегда можешь увидеть в видео, — сказал я, — в любую минуту, даже сейчас.

Шрей сразу встал.

— Протезы для воспоминаний мне не нужны, — сухо ответил он и быстро вышел.

БУНТ

Третий год путешествия был самым тяжелым, несмотря на то, что за этот год заметных событий почти не происходило. А может быть, именно поэтому. Предупредительные сигналы молчали. Корабль развил полную скорость и каждую секунду проходил 170.000 километров под некоторым углом к оси, соединяющей северный и южный полюсы Галактики. Все приборы «Геи» работали так хорошо, что мы давно забыли об их существовании. Воздух для дыхания, продовольствие, одежда, предметы повседневного обихода, а для желающих и роскоши — все, чего можно было пожелать, предоставлялось по первому требованию. Все это производилось в атомных синтезаторах корабля. В центральном парке сменялись времена года; дети, появившиеся на свет в первые месяцы путешествия, уже начали говорить. Коротая долгие вечера, мы поверяли друг другу свои личные истории, и наши жизни, подчас запутанные и сложные, теперь — спрессованные во времени — делались понятными; становилось ясно, что привело каждого из нас на палубы межзвездного корабля.

Теперь уже никто не искал одиночества, напротив, люди тянулись друг к другу и иногда сближались, может быть, слишком поспешно. Амета говорил: «Ничего хорошего не получится, если объединить слабость со слабостью. Нуль плюс нуль всегда равен нулю». Я сам, будучи связан с группой людей, обладавших неисчерпаемыми резервами духа, страдал мало, но как врач замечал, что многим жилось все труднее и труднее. Пространство словно лишало смысла их жизнь и труд.

Почти все на корабле страдали бессонницей. Употребление лекарств возросло больше чем вдесятеро по сравнению с первым годом путешествия. Случались и проявления психической неуравновешенности: стычки по самым пустячным поводам между коллегами, даже между друзьями. В любую пору суток можно было встретить людей, бесцельно блуждающих по коридорам; они проходили мимо тебя, неподвижно уставившись глазами в одну точку. Особенно нас тревожили несколько десятков человек, деятельность которых сильнее других привязывала их к Земле. Оторванность от родной планеты подрывала основы их существования. Некогда предполагалось, что они включатся в другие коллективы, более загруженные работой, но так поступили далеко не все. Закон абсолютной добровольности труда, вытекавший очевидным образом из самых основ нашего бытия, обращался теперь против нас.

Однако не это было всего труднее преодолеть. Невыносимой стала атмосфера, наполнявшая ракету от верхних палуб до самых отдаленных закоулков. Было в ней что-то гнетущее. Казалось, на сознание давит незримая тяжесть. Многим стали сниться кошмары. Люди видели сны о том, что сквозь броню в корабль проникают ядовитые газы или что ученые открыли, будто «Гея» вовсе не движется, а висит в бездне. От этого ощущения нельзя было избавиться даже наяву, потому что при пробуждении человека ожидала беспредельная тишина. Ее можно было услышать в каждом уголке корабля; она вклинивалась между словами беседы, обрывала мысль и погружала людей в молчание. С ней пытались бороться: из лабораторий и мастерских убрали звукопоглощающие устройства, и грохот машин стал слышен по всему кораблю, но в его монотонности таилась злая насмешка над нашими усилиями — однообразный шум казался тонкой, как бумага, ширмой, прикрывающей черную тишину. На смотровых палубах теперь было пусто. Звезды и так были повсюду, они возникали горящими точками в мозгу у каждого человека, едва он закрывал глаза.

Однажды между членами экипажа распространилась петиция, составленная неизвестно кем и адресованная совету астрогаторов. В ней требовали ускорить движение «Геи» еще на 7000 километров в секунду, поскольку, как говорилось в петиции, «эта скорость меньше критической на 3000 километров, что вполне надежно обеспечивает безопасность экипажа, и в то же время такое увеличение скорости значительно сократит срок путешествия».

Удивляло то, что автор этого проекта остался анонимным, тем более что под петицией, прежде чем она попала в совет астрогаторов, подписались несколько десятков человек. Очередное собрание астрогаторов было посвящено проблеме убыстрения хода ракеты; пришел на него и Гообар. Мнения на совете разделились в основном потому, что влияние близкой к световому порогу скорости на человеческий организм еще не было изучено. Амета, Зорин и Уль Вефа единодушно утверждали, что скорость в 185.000 километров в секунду, с которой они водили ракеты на испытаниях, не причинила им ни малейшего вреда, но их экспериментальные полеты продолжались всего по нескольку часов. Встал вопрос: не вызовет ли дополнительная скорость каких-либо последствий, накапливающихся в организме и проявляющихся спустя длительное время? В конце заседания выступил Гообар.

— Для нашего теперешнего положения характерно, — сказал он, — что мы детально рассматриваем проблему увеличения скорости, совершенно не останавливаясь на мотивах, побудивших часть экипажа выдвинуть это требование и поставить его перед специалистами, которым, казалось бы, единственно и принадлежит право решать вопрос о скорости полета. Мои исследования позволяют предположить, что скорость, близкая к световому порогу, воздействует на чувственные сферы человеческой психики. Несмотря на это, я все же считаю возможным увеличить скорость «Геи», главным образом, потому, что экипаж ожидает от нас конкретных действий, а установить, чего больше повлечет за собой этот шаг — пользы или вреда, сейчас не представляется возможным. Это будет несколько рискованный эксперимент, но даже если нарушится психическое равновесие всего экипажа, мы имеем средства, чтобы обратить процесс вспять; при необходимости мы вернемся к меньшей скорости.

Большинством в два голоса совет постановил увеличить скорость «Геи». Учитывая большой риск, ускорение решили растянуть на пятьдесят дней. И уже на следующий день мы вновь услышали предостерегающий свист сигналов; с тех пор он повторялся ежедневно.

Не знаю, почему так вышло, но именно в эти дни я, гуляя, зашел на нижнюю палубу нулевого яруса. Коридор здесь заканчивался дугообразной переборкой и переходил в другой коридор. В этом месте в боковой стене помещается огромный люк, закрытый броневой плитой. Это аварийный выходной люк — именно через него была втянута внутрь «Геи» ракета Петра с Ганимеда. Круглая выпуклая крышка прижата к люку системой массивных стальных рычагов. Их приводят в движение четыре автомата, стоящие по обеим сторонам выхода. Каждый автомат обслуживает два рычага.

Прохаживаясь здесь, я почему-то остановился в конце коридора против люка; тут царила тишина, не нарушаемая ни малейшим шумом, — от лабораторий это место отделяли шесть ярусов. И вдруг в голове мелькнула безумная мысль: за этой дверью свобода. Я положил руку на холодный металл и долго стоял, не шевелясь. Потом, опомнившись, огляделся, нет ли свидетелей моего безрассудного поступка, и потихоньку, словно провинившись, вернулся в коридор и торопливо ушел.

Через несколько дней я возвращался от Тер-Хаара и шел, как это иногда со мной бывает, глубоко задумавшись и не обращая внимания на окружающее. Вдруг я не без удивления обнаружил, что снова нахожусь в том самом месте, у слияния коридоров. В глубине ниши стояли люди. Два техника. Увидев меня, они молча разошлись в разные стороны. Я долго думал потом: выполняли ли они здесь какую-то работу или их привело сюда то же бессмысленное влечение? Я хотел было рассказать об этом Ирьоле, но раздумал.

Вечером я дежурил в амбулатории. После того как двигатели снова заработали, пациентов стало больше. Многие жалобы я знал так хорошо, что мог сам их продолжить, едва пациент начинал говорить. Например, люди жаловались на то, что их тянет смотреть на блестящие предметы; это сильно изматывало.

Ночью мне приснился кошмар. Снилось, что я стою в абсолютной тьме у люка. Чувствую, как от него тянет пронизывающим холодом пустоты. Невыразимо медленно крышка выходного отверстия начала поддаваться под нажимом моих рук. Я проснулся. Сердце колотилось, и я так уже и не сомкнул глаз до утра.

Первую половину следующего дня я провел в компании трех пилотов: Ериоги, Аметы и Зорина. Мы прогуливались по всему кораблю, беседуя и даже смеясь. Однако гнетущее воспоминание о сне не проходило. После обеда я пошел к Руделику. Он довольно давно работал над какой-то проблемой и нигде не показывался. Я застал его сидящим со скрещенными ногами на письменном столе; он выстукивал что-то одним пальцем на счетном автомате. Мне следовало бы уйти, однако я попросил его, не отвлекаясь на меня, продолжать работу и остался — мне всего лишь хотелось молча посидеть с кем-то, чтобы не быть одному. Я целый час смотрел, как забавно проявляются у него умственные усилия. Он грыз эбонитовую контактную палочку, морщился, кривился; вдруг лицо его прояснилось, и он осмотрелся вокруг с таким изумлением, словно перед его глазами разыгрывалась удивительнейшая сцена; потом снова что-то забормотал, соскочил с письменного стола и заходил из угла в угол, прищелкивая пальцами. Наконец он подошел к аппарату, записал несколько фраз и, улыбаясь, повернулся ко мне.

— Дело понемногу продвигается, черт возьми! — сказал он и добавил: — Это Гообар подсунул мне такой орешек.

— Ты что, теперь, работаешь с ним?

— Похоже на то. Мне понадобился новый аналитический аппарат — в смысле системы суждений, а не машины. В поисках его я влез в такое математическое болото, что хоть плачь. Это проблема, к которой можно приступить с двух или даже с двадцати сторон сразу, как угодно, неизвестно лишь, откуда придешь к цели.

Руделик загорелся и начал читать мне лекцию. Я не прерывал его, хотя усваивал смысл с пятого на десятое. Насколько я понял, его преследовало ощущение, что появляющаяся в уравнениях бесконечность может уничтожить весь их физический смысл. Эта бесконечность была вначале очень послушна и позволяла перебрасывать себя с места на место; он попытался поймать ее в ловушку, рассчитывая, что, если она попадется на его уловку и появится сразу в обеих частях уравнения, он сумеет устранить ее путем упрощения. Однако упрощение из подручного приема превращалось в лавину, сметающую все на своем пути, и кропотливое преодоление математических дебрей давало в итоге 0=0. Результат безусловно правильный, но для радости он повода не давал.

— Ты ходил с этим делом к Тембхаре? — спросил я, когда он наконец умолк и только ерошил волосы.

— Ходил.

— А что он сказал?

— Сказал, что на «Гее» нет электромозга, который справился бы с этой задачей. Эта проблема, как видишь, очень специальная… Нужный мозг можно было бы построить, но не здесь: он по размерам может быть равен самой «Гее».

— Что-нибудь похожее на гиромат?

— В этом роде. Но такой гиромат работал бы наугад — методом проб и ошибок, то есть как слепой, и выполнил бы задачу в должное время только потому, что производит двенадцать миллионов операций в секунду. Нет, это все чепуха. Подумай только: решать задачу вслепую! Я всегда говорил, что эти электрические мозги ползают — хотя и с молниеносной быстротой, — а человеческая мысль мчится. Кибернетики вообще не представляют себе стиля работы математиков; им все равно, как автомат решает, лишь бы решил… Если бы удалось открыть необходимую метасистему… Постой, черт возьми!

Он подскочил к аппарату и вновь начал что-то выстукивать с бешеной скоростью. Потом взглянул на экран, крякнул, проехался пальцами по своей шевелюре и нажал на выключатель. Когда он обернулся, на его лице отражалось такое разочарование, что я ни о чем не стал спрашивать. Он уселся в своей обычной манере на ручку кресла и принялся насвистывать.

— Зачем тебе нужно решать эту проблему? — спросил я.

— Ах, это связано с изменением живой материи, движущейся в переменном гравитационном поле.

— А ты советуешься с Гообаром?

— Нет, — сказал он так энергично, словно хотел предупредить всякую дискуссию на эту тему. Минуту спустя он добавил: — Я даже избегаю его. Знаешь, я похож на муравья, который бегает по поверхности огромного предмета и стремится понять, как он выглядит в целом. Я могу охватить своим сознанием только какую-то маленькую долю проблемы. А Гообар? Что ж, может, он и сумел бы охватить ее целиком, но прежде он должен подступиться к ней с той же стороны, с какой приступил и я, и пройти путь, который я уже прошел. Стало быть, он не помог бы мне, а просто решил проблему за меня. Но если мы станем отдавать Гообару каждую проблему только потому, что он разрешит ее быстрее, мы недалеко уйдем! Впрочем, он и так завален работой.

— Если я верно тебя понял, он вошел в то же самое математическое болото, но с другой стороны?

— Да. — Руделик вздохнул. — Когда я с ним впервые встретился, то через пять минут понял, что он не партнер, что в обмене суждениями он для меня — не другая чаша весов, уравновешивающая мою; его мысль накрывает меня, как стеклянный колокол — муху, вмещает в себя все мои аргументы, утверждения, гипотезы, и попытка выбраться из сферы его ума так же напрасна, как желание пешехода уйти за горизонт.

— И это говоришь ты, математик такого уровня? — удивленно спросил я.

— Если я прекрасный математик, то он гениальный, а от одного до другого о-го-го как далеко! Впрочем, и он в одиночку не справился бы, потому что даже гений может думать в каждый момент о чем-нибудь одном, и ему, таким образом, пришлось бы жить тысячи полторы лет… Да, без нас он ничего бы не сделал, это я могу сказать спокойно.

Я не удержался и задал ему вопрос, интересовавший меня ухе давно:

— Скажи мне, только не смейся, как ты представляешь себе уравнения, которые ты мысленно преобразуешь? Видишь ты их как-нибудь?

— Что значит — видишь?

— Ну, представляешь их себе, скажем, маленькими черными существами?

Он сделал изумленные глаза.

— Какими существами?

— Ну, понимаешь, математическое выражение, написанное на бумаге, в общем… немного напоминает вереницу черных букашек или червячков… — сказал я неуверенно. — Я думал, что эти знаки образно предстают в твоей голове…

Он расхохотался:

— Маленькие черные существа? Это замечательно! Я бы никогда до этого не додумался!

— И как же все-таки? — настаивал я.

Он задумался.

— Возьмем какое-нибудь понятие, ну, скажем, «стол». Разве ты представляешь себе его в виде четырех букв?

— Нет, я представляю себе просто стол…

— Ну вот. Так и я представляю себе свои уравнения.

— Но ведь столы существуют, а твоих уравнений нет, — попытался возразить я и замер, увидев его взгляд.

— Их нет?.. — сказал он таким тоном, как будто говорил мне: «Опомнись!»

— Ну хорошо, если ты не представляешь их себе в виде сплетенных из букв образов, то как ты их видишь? — не сдавался я.

— Поставим вопрос иначе, — сказал он. — Когда ты сидишь впотьмах, ты знаешь, где у тебя руки и ноги?

— Конечно, знаю.

— А чтобы знать это, нужно ли тебе представлять их положение, воссоздавать в памяти их вид?

— Конечно нет, я их просто ощущаю.

— Вот так и я «ощущаю» уравнения, — сказал он с удовлетворением.

Я ушел от него с твердым убеждением, что в области математики, в которых он живет, мне никогда не удастся проникнуть. Но вот что удивительно: будучи у Руделика, я напрочь забыл о преследующих меня страхах, словно их не было. Руделик помог мне, а ни Амета, ни Зорин не могли этого сделать. Почему?

Я подозревал, что пилоты спокойны только потому, что умеют подавлять те же тревоги, которые терзают и меня. А Руделик, поглощенный работой, вообще никаких тревог не испытывает. Как же я завидовал ему, погруженному в математические заботы!

Пока я раздумывал, в глубине коридора появился какой-то человек. Он прошел мимо меня и исчез за углом. Скоро умолк звук его шагов; в коридоре слышалось только пение детей, доносившееся из парка. Я хотел вернуться мыслями к Руделику, но что-то мне мешало. Смутно почувствовав, что происходит что-то странное, я поднялся и в этот самый момент вспомнил, что за углом коридор оканчивается у переборки, отделяющей жилую часть корабля от атомных отсеков. Что мог искать там, в этом тупике, человек, который прошел мимо меня? Несколько мгновений я прислушивался: всюду было тихо. Затем пошел к повороту. Там, в полумраке, у стальной стены, прижавшись лбом к металлу, стоял человек. Подойдя ближе, я узнал его — это был Диоклес. В тишине отчетливо доносилось отдаленное пение «Кукушки»:


Кукушечка кукует,

Кукушечка кукует,

За водой…

За водой…


— Что ты тут делаешь?

Он даже не вздрогнул. Я положил руку ему на плечо. Он словно бы одеревенел. Внезапно встревожившись, я схватил его за плечи и попытался оторвать от стены. Он сопротивлялся. И тут я увидел его лицо, лишенное всякого выражения и такое спокойное, словно он не имел к нашей схватке никакого отношения. У меня опустились руки.

А в тишине звучали далекие детские голоса:


Пташечки вьют гнезда,

Пташечки вьют гнезда,

А я — нет…

А я — нет…


— Диоклес!

Он молчал.

— Ради бога, Диоклес, ответь, что с тобой? Тебе что-нибудь нужно?

— Уйди.

Я внезапно понял, что этот конец коридора — самый ближний к корме. Он обращен к Полярной звезде и, значит, ближе всего к Земле. Ближе на несколько десятков метров — что это значило по сравнению со световыми годами, отделявшими нас от нее? Я рассмеялся бы, если бы не хотелось плакать.

— Диоклес! — Я попытался еще раз увести его.

— Нет!

Как же прозвучало это «нет»! Этот возглас не был простым отказом от помощи; он относился не только ко мне, но к каждому члену экипажа и ко всему кораблю, он был брошен в лицо всему сущему. Мной овладело что-то похожее на ощущение ночного кошмара; чувствуя, что проваливаюсь в какую-то пропасть, я повернулся и пошел прочь по длинному коридору, все быстрее, почти бегом, словно подгоняемый песенкой:


А когда весною

Полечу я в небо

Высоко…

Высоко…


Об этом событии я не решился рассказать никому.

Вечером я отправился — на этот раз уже намеренно — на нулевой ярус. Мое подозрение подтвердилось: там, где сходятся коридоры, стояли пять или шесть человек. Они всматривались в глубь люка, как бы загипнотизированные матовым отблеском броневого щита. При звуке моих шагов (я нарочно старался ступать громче) они медленно разошлись в разные стороны. Это показалось мне очень странным; я отправился к Тер-Хаару и рассказал ему обо всем. Он долго молчал, не желая сразу высказывать свое мнение, но под моим нажимом — а я не без основания считал, что ему есть что сказать, — ответил:

— Это трудно назвать; у нас нет слов для обозначения таких явлений. В древности эту группу назвали бы «толпой».

— Толпой, — повторил я. — В этом есть что-нибудь общее с так называемой армией?

— Нет, ничего общего: армия — понятие скорее противоположное толпе; она была формой известной организации, а толпа есть неорганизованное скопище большого количества людей.

— Позволь, но там было всего лишь…

— Это ничего не значит. Раньше, доктор, люди не были такими рациональными существами, как теперь. Под влиянием сильных импульсов они переставали руководствоваться разумом. У наших современников так высоко развито чувство ответственности за собственные поступки, что они никогда не подчинятся ничьей воле без внутреннего согласия, вытекающего из понимания обстановки. Раньше же в необычных, опасных для жизни обстоятельствах, например во время стихийного бедствия, охваченная паникой толпа, должен тебе сказать, была способна даже на преступление…

— Что значит — «преступление»? — спросил я.

Тер-Хаар потер лоб, улыбнулся как бы нехотя и сказал:

— Ах, по сути дела, это только надуманные построения… Пожалуй, я ошибаюсь: у нас слишком мало фактов, чтобы выводить из них теории. Впрочем, ты же знаешь, я немного «помешан на истории» и стремлюсь подходить ко всему с ее мерками.

На этом разговор закончился. Вернувшись к себе, я хотел обдумать слова Тер-Хаара идаже, связавшись с трионовой библиотекой, прочитать какое-нибудь историческое исследование о толпе, но не сумел разъяснить автоматам, что мне нужно, и из этого ничего не вышло.

Прошел день, другой. Новых тревожных событий не было. Мы решили, что кризис, вызванный ускорением, миновал; однако уже следующие сутки показали, как глубоко мы заблуждались.

В полдень ко мне ворвался Нильс и с порога закричал:

— Доктор! Это невероятно! Пойдем скорей со мной!

— Что случилось?

Я подбежал к столику, на котором всегда лежал чемоданчик с инструментарием и медикаментами.

— Нет, не то, — сказал юноша уже спокойнее. — Кто-то выключил видео в парке; скажу тебе — отвратительное зрелище! Там уже собралось много народу, идем!

Я пошел, вернее, побежал за ним: своим возбуждением он заразил и меня.

Мы поехали вниз. Пройдя сквозь завесу из вьющихся растений, я остановился как вкопанный.

На первом плане ничего не изменилось: за цветочными клумбами вздымала свою черную гриву канадская ель, дальше виднелись-скалы над ручьем и глинистый холмик с беседкой, но на этом все кончалось. Несколько десятков метров камня, земли и растений упирались в голую металлическую стену, уже не прикрытую миражом безграничных просторов. Тяжело описать, как ужасно все это выглядело: неподвижно, словно неживые, стояли деревья, освещенные мутно-серым светом сигнальных ламп, дальше — железные стены и плоский потолок. Голубое небо исчезло без следа, воздух был нагрет и неподвижен, как мертвый, ни малейшее дыхание ветерка не касалось ветвей.

Посреди сада собрались несколько десятков человек, уставившихся, как и я, на эти ужасные по своей выразительности обломки миража. Разрывая завесу плюща, вбежал Ирьола, разгневанный, со сжатыми губами, за ним я увидел нескольких видеопластиков. Они побежали наверх. Мгновение спустя воцарился полный мрак: видеопластики выключили свет, чтобы вновь пустить в ход свою аппаратуру. И тогда случилось самое худшее — во мраке раздался крик.

— Долой этот обман! Пусть все останется как есть! Будем смотреть на железные стены, довольно этой вечной лжи!

Последовала минута глухого молчания — и вдруг над головами запылало солнце, вспыхнула, вся в белых облаках, синева, в лицо нам дохнул благоухающий, прохладный ветерок, а маленький кусочек земли, на котором мы стояли, растянулся во все стороны и зазеленел до самого горизонта Люди вопросительно смотрели друг на друга, как бы стараясь найти того, кто кричал во мраке, но он не осмелился обнаружить себя. Хотя небо и краски сада были воскрешены, мы один за другим уходили отсюда в молчании.

Теперь было уже совершенно ясно: что-то должно случиться. Однако предпринять что-нибудь заранее было невозможно, поскольку опасность пока лишь висела в воздухе и никто не знал, против чего надо бороться. Предлагали больше не включать двигатели (из запланированного ускорения в 7000 километров в секунду мы пока достигли лишь 2800), но астрогаторы решили, что тогда бы мы отступили перед неизвестностью и признали свое поражение.

— Пусть уж это самое худшее произойдет, — сказал Тер-Аконян, как бы в ответ на сказанное Трегубом два года назад. — Пусть оно произойдет, и тогда мы будем бороться. Это лучше, чем постоянное неведение. Самое худшее знание лучше неизвестности.

Прошло пять дней напряженного, молчаливого ожидания. Однако ничего не происходило. Двигатели продолжали ускорять движение ракеты, число избегающих работы сократилось на два человека, все коллективы трудились нормально, состоялся концерт, и я начал убеждать себя, что врачи и астрогаторы раздувают пустяки и боятся мнимых опасностей.

На шестой день после событий в парке у нас в больнице были тяжелые роды. Ребенок появился на свет в состоянии асфиксии, его жизнь висела на волоске, и два часа я не отходил от кроватки, у которой работал пульсатор, подающий кислород в легкие. Работа так поглотила меня, что я совсем забыл о недавних событиях. И только когда, утомленный до предела, я мыл руки в боксе, отгороженном фаянсовой перегородкой, увидел в зеркале свое лицо с лихорадочно блестящими глазами и почувствовал непонятную тревогу. Попросил Анну остаться при роженице и, сбросив запачканный кровью больничный халат, выбежал из родильного отделения. Лифт опустился на нулевой ярус. Увидев освещенный лампами пустой коридор, я облегченно вздохнул.

«Глупец, — говорил я себе, — ты позволяешь каким-то призракам тебя преследовать?» — но продолжал идти. У поворота услышал голоса; их звук, как удар хлыста, подстегнул меня. В несколько прыжков я подбежал к люку.

Там, тесно сбившись, стояла спиной ко мне кучка людей; они напирали на человека, преграждавшего им путь. Сейчас они молчали, лишь раздавалось тяжелое дыхание, как при борьбе. В одном из стоявших ближе ко мне я узнал Диоклеса.

— Что здесь происходит?! — Слова с трудом выходили из моего сдавленного горла.

Никто не ответил. Кто-то посмотрел на меня из толпы белыми невидящими глазами. Потом послышался охваченный дрожью голос:

— Мы хотим выйти!

— Там пустота! — крикнул человек, сдерживающий толпу.

Я узнал его; это был Ирьола.

— Пусти нас! — закричали несколько голосов разом.

— Безумцы! — воскликнул Ирьола. — Там вас ждет смерть! Слышите! Смерть!

— Там свобода! — эхом отозвался голос из толпы.

А Диоклес — наверняка он — крикнул:

— Ты не имеешь права нас удерживать!


Ирьолу толкнули, он отступил к стальной плите. На ее фоне резко обрисовался его темный силуэт. Он кричал, и его голос, искажаемый эхом, гремел:

— Опомнитесь, что вы делаете?

Ответом ему было только учащенное дыхание. Ирьола раскинул руки, тщетно пытаясь закрыть путь к выходу. Толпа все напирала. Спина инженера уже касалась плиты, отливавшей спокойным металлическим блеском.

— Стойте!! — крикнул в отчаянии Ирьола.

Несколько рук потянулись к залитой светом нише, где находился механизм замков. Тогда Ирьола рванулся, оттолкнул наседавших на него людей и, выхватив из-за пояса маленький черный аппарат, отчаянно крикнул:

— Блокирую автоматы!!!

КОММУНИСТЫ

Кто из нас замечает автоматы? Кто отдает себе отчет в их существовании, вездесущем и необходимом, как воздух для легких и опора под ногами? Когда-то давно людей тревожила мысль, что автоматы могут восстать против человека; сегодня такое мнение кажется бредом сумасшедшего. Могли бы мы создать автоматы для целей истребления? Конечно, но с таким же успехом мы могли бы разрушать собственные города, вызывать землетрясения, прививать себе болезни. Каждое творение человека может быть использовано для его гибели; примером могут служить смертоносные средства, создававшиеся в эпохи варварских цивилизаций. Однако мы живем не для того, чтобы уничтожать, а чтобы поддерживать жизнь, и этой единственной цели служат наши автоматы.

При подготовке первой межзвездной экспедиции перед учеными встала исключительно трудная проблема. Не исключалось, что огромная скорость корабля повредит нормальной работе человеческого интеллекта, и у слабых людей, неспособных противостоять вредному влиянию, могут возникнуть психические расстройства, и тогда они станут отдавать автоматам неправильные или даже пагубные приказы. Такую возможность нужно было исключить. Для этого была создана специальная система устройств, которая могла заблокировать все автоматы «Геи». Ею заведовали руководители экспедиции, вполне сознававшие огромную ответственность, какая на них легла. К этому средству они могли прибегнуть в исключительных случаях, когда никаким другим способом нельзя было овладеть положением. Блокировка автоматов создавала опасный прецедент — никогда еще на протяжении тысячелетней истории нашей цивилизации автоматы не отказывались повиноваться человеку. Поэтому толпа у люка замерла, услышав страшные слова Ирьолы, и несколько десятков секунд стояла в оцепенении под желтым светом ламп. Вдруг тишину нарушил свист остановившегося лифта. В его раскрытых дверях показался Тер-Хаар.

Он пригнулся и двинулся через онемевшую толпу, как через пустое пространство. Те, в кого он упирался взглядом, уступали дорогу, но за его спиной толпа смыкалась опять. Тер-Хаар подошел к нише и встал на обрамление люка. Его массивная фигура возвышалась над всеми. Он заговорил — сначала почти шепотом, и стало так тихо, словно люди перестали дышать. Все смотрели на темную фигуру, освещенную падающим сзади желтым светом. Голос его постепенно крепчал и гулко разносился в замкнутом пространстве.

— Вы собираетесь погибнуть. Прошу вас, уделите мне десять минут вашей жизни. Потом мы — я и он — отойдем, и вы сделаете то, что хотите. Никто не осмелится помешать вам. Даю вам слово.

В наступившее молчание вместилось несколько ударов сердца.

— Почти тысячу двести лет назад в городе Берлине жил человек по имени Мартин. Это было то время, когда его государство провозгласило, что более слабые народы должны быть истреблены или обречены на рабство, а собственные подданные должны не думать, а проливать чужую кровь. Мартин был рабочим стеклозавода. Он был одним из многих и делал то, что теперь делают машины: своими легкими выдувал раскаленное стекло. Но это был человек, а не машина, у него были родители, брат, любимая девушка, и он понимал, что отвечает за всех людей на земле, за судьбу тех, кого убивают, и тех, кто убивает, за близких и далеких. Таких людей, как Мартин, тогда называли коммунистами. Государство преследовало и убивало коммунистов, поэтому им приходилось скрываться. Тайной страже, именуемой «гестапо», удалось схватить его. Мартин был членом организационного бюро партии коммунистов и знал фамилии и адреса многих товарищей. От него потребовали, чтобы он выдал их. Он молчал. Его подвергали истязаниям и вновь приводили в чувство. Он молчал. Ему переломали ребра, отбили ударами палок внутренности, затем поместили в госпиталь. Его стали лечить, вернули ему силы и вновь стали бить, но он продолжал молчать. Его допрашивали ночью и днем, будили ярким светом, задавали коварные вопросы. Все было напрасно. Тогда его освободили, чтобы, идя по его следам, схватить других коммунистов. Он понимал это и безвыходно сидел дома. Когда у него не стало пищи, он пошел на завод. Но там для него не нашлось работы. Он искал ее в других местах, но его никуда не принимали. И он стал умирать от голода. Голодный, исхудавший, бродил по городу, но не зашел ни к кому из товарищей; он знал, что за ним следят.


Его еще раз арестовали и применили новый метод. Мартину дали отдельную чистую комнату, хорошо кормили и лечили. Выезжая арестовывать людей, гестаповцы брали его с собой; создавалось впечатление, что это он привел их. Его заставляли присутствовать при истязаниях, которым подвергались арестованные товарищи, ставили у дверей камеры, куда приводили измученных заключенных. Им говорили, чтобы они признались, потому что за дверями стоит их товарищ, который уже все рассказал. Когда он кричал тем, кого проводили мимо него, что находится в таком же положении, как и они, гестаповцы делали вид, что это деталь сознательно разыгрываемой комедии.

Поскольку членов коммунистической партии истребляли, им приходилось избегать каждого, кого коснулось подозрение в измене. Листовки коммунистов начали предостерегать от связи с Мартином. Гестаповцы показывали их ему. Потом его выпустили на свободу. Несколько месяцев спустя Мартин попытался осторожно установить связи с товарищами, но никто не хотел сближаться с ним. Тогда он пошел к брату, но тот не впустил его к себе. Разговор шел через закрытые двери. Родители также отказались от него. Мать дала ему хлеба — и все. Он вновь попытался найти работу, но безуспешно. Его арестовали в третий раз, и высокий сановник гестапо сказал ему: «Послушай, теперь твое молчание бессмысленно. Товарищи давно считают тебя подлецом и изменником. Ни один не хочет знать о тебе. При первом удобном случае они убьют тебя, как бешеную собаку. Сжалься над собой, говори!»

Однако Мартин молчал. Тогда его еще раз освободили Он ходил голодный по городу. Какой-то незнакомый человек, встреченный им однажды вечером, привел его к себе домой, дал поесть, напоил водкой и ласково объяснил, что теперь уже все равно, будет он говорить или нет: если будет молчать дальше, его убьют, однако смерть ему не поможет, он все равно погибнет с клеймом предателя. Но Мартин молчал Этот незнакомый человек отвел его в тюрьму. В одну декабрьскую ночь, через два года после ареста, его вывели из камеры и в каменном подвале пустили пулю в затылок. Перед смертью, услышав шаги убийц, он нацарапал на стене камеры: «Товарищи, я…» Больше он не успел на писать ничего, кроме этих двух слов, которыми прервал свое долголетнее молчание; его тело сгорело в одной из огромных известковых ям. Остались только документы гестапо, которые во время начавшейся позднее войны были запрятаны в подземелье. Из этих документов периода позднего империализма мы, историки, почерпнули кое-что. В частности, прочитали в них историю немецкого коммуниста Мартина.

А теперь подумайте. Этого человека мучили, избивали — он молчал. Молчал, когда от него отвернулись родители, брат и товарищи. Молчал, когда уже никто, кроме гестаповцев, не разговаривал с ним. Были разорваны узы, связывавшие человека с миром, но он продолжал молчать — и вот цена этого молчания! — Тер-Хаар поднял руку. — Мы в огромном долгу у людей далекого прошлого, у многих тысяч тех, кто погиб подобно Мартину, но чьи имена останутся нам неизвестны. Он умирал, зная, что никакой лучший мир не вознаградит его за муки и его жизнь навечно закончится в известковой яме, что не будет ни воскресения, ни возмездия. Но его смерть и молчание, на которое он сам себя обрек, ускорили приход коммунизма, может быть, на минуту, может быть, на дни или недели — все равно! Мы пошли к звездам потому, что он умер ради этого. Мы живем при коммунизме… Но где же среди вас коммунисты?!.

Этот возглас гнева и боли сменился страшной тишиной. Потом историк продолжал:

— Это все, что я хотел вам сказать. Теперь давай отойдем, инженер, а они откроют выход и, выброшенные давлением воздуха, вылетят в пустоту, лопнут, как кровавые пузыри, и останки тех, кто струсил, не выдержал жизни, будут кружить в вечности!

Он шагнул вниз и вышел из круга расступившихся перед ним людей. Некоторое время были слышны его шаги, загудел лифт. А люди продолжали стоять неподвижно; кто-то провел рукой по лицу, как бы отодвигая тяжелую, холодную завесу другой кашлянул, третий застонал или зарыдал, а потом все, как очнувшись, двинулись в разные стороны — с опущенными головами, с руками, висящими тяжело и бессильно, качающимися в такт походке — словно неживые. Наконец остались лишь трое: Ирьола, который стоял у самого заслона с блокирующим аппаратом в руках, Зорин, прислонившийся к стене, скрестивший на груди руки, и я. Мы стояли долго. Я собрался уже уходить, когда над нашими головами раздался протяжный, глухой свист: наступила ночь и зазвучали предупреждающие сигналы — «Гея» увеличивала скорость.

ГООБАР, ОДИН ИЗ НАС

Нас, первых людей, летящих к звездам, преследовало не только гнетущее чувство одиночества в пустоте. Нас терзала никогда не высказываемая, глубоко скрытая мысль о том, что все труды окажутся напрасными. Каждый понимал, что, даже двигаясь со скоростью света, человек сможет достигнуть только нескольких ближайших звезд. А чтобы добраться до далеких планетных систем или пересечь область Млечного Пути… Это казалось утопической мечтой. Черные пропасти, через которые даже луч света проходит за миллионы лет, преграждали дорогу к звездам.

Поэтому к людям, столпившимся тогда у выходного люка, мы относились не как к отступникам, а как к спасенным от гибели товарищам, которым тяжелее других удавалось справляться со слабостями, таящимися во всех нас.

Когда они пришли к первому астрогатору, требуя, чтобы тот вынес им приговор, Тер-Аконян отказался решать дело сам и созвал совет астрогаторов. Совет тоже заявил, что не будет этого делать: в нашем экипаже Никто не властен над другими. Мы составляем коллектив людей, которые как посланники Земли добровольно отправились к созвездию Центавра. Тер-Аконян сказал, что все они должны остаться равноправными членами экипажа, какими были раньше; что же касается наказания, то они уже понесли его и будут продолжать нести в собственной памяти.

В этой группе было много моих пациентов. Беда случилась с теми, у кого нервная система была слабее, чем у других; поэтому и вина их была не столь уж велика. Когда я сказал это Тер-Хаару, он ответил, что для того, чтобы они опомнились, нужны не лекарства, а слова.

Весть о событии с быстротой молнии разнеслась по кораблю. На очередном совещании астрогаторы предложили ученым познакомить экипаж с переломными моментами истории, с моментами, когда решались судьбы мира и одно поколение должно было принимать решения за десятки последующих. Оно сгибалось под огромным бременем этого решения, но несло его на себе.

Вечерами мы собирались в лаборатории историков, и те читали нам лекции — если можно назвать лекциями рассказы, подобные тому, каким Тер-Хаар потряс наши сердца. Перед нами прошла нескончаемая череда людей, восстававших против тиранических порядков во имя будущего человечества. В нашем воображении возникали их живые глаза, руки, жесты, страждущие уста, вздрагивавшие ресницы, шепот и вздохи влюбленных, последние взгляды обреченных, бессонные размышления исследователей, подвиги. Так мы обретали знания, непохожие на вынесенные из школы схемы, как не похожа на любовь осведомленность о биологическом предназначении полов. Хор давно умолкших голосов помог нам уяснить смысл человеческого существования в прошлом и настоящем.


Несколько недель спустя, когда корабль уже достиг заданной скорости и вечерние сигналы замолкли на несколько лет, среди экипажа пошли разговоры о том, что Гообар, издавна работавший над проблемой межзвездных путешествий, близок к выдающемуся открытию. Не помню, кто первый сказал об этом. Весть распространялась в различных, но всегда туманных версиях — главным образом среди неспециалистов. Может быть, ее породило то, что в последние месяцы для работы в биофизических лабораториях приглашали лучших физиков, математиков и химиков «Геи». Однако коллеги Гообара опровергали слухи о каком-то открытии; им нельзя было не верить — у них не было оснований скрывать правду, и все же слухи, несмотря на многочисленные опровержения, возникали опять, всегда в обновленной версии, и становились темой ожесточенных дискуссий.

Сам Гообар хранил молчание; трудно было сказать, доходило ли все это до него, или, будучи поглощен своей работой, он не обращал на слухи внимания.

Как-то весенним — согласно календарю — вечером я выбрался на концерт. Проскользнул на свободное место в последнем ряду. Исполнялась Вторая симфония Крескаты. Рядом со мной оказались Руис и Гообар. Со времени, когда я видел ученого в последний раз, он вроде бы постарел; у него было бледное, осунувшееся лицо человека, давно лишенного свежего воздуха; веки покрывала густая сетка кровеносных сосудов. Он слушал музыку с закрытыми глазами. В какой-то момент я понял: Гообар спал, прислонясь головой к спинке кресла. Его разбудили лишь мощные звуки финала симфонии.

У выхода из зала скопилось много народа, поэтому я остался сидеть — то ли задумавшись о чем-то, то ли бессмысленно уставившись куда-то. Когда я поднял глаза, кроме нас троих, в зале не было никого. Я вскочил с места. Руис и Гообар тоже поднялись. У портала я было собрался попрощаться с композитором и ученым, однако пошел с ними дальше. Это была довольно странная прогулка: мы отмерили, наверное, половину длины корабля, не проронив ни слова. Палуба, понижаясь под небольшим углом, переходила в коридор. Мы как раз подходили к месту, где во множестве были калиточки, открытые в парк, пустой в эту пору. Оттуда тянуло свежим сосновым запахом. У последней калитки Гообар, неожиданно обогнав нас, остановился. Из темноты доносился едва уловимый звук по-земному шелестящих листьев.

— Вот и ты уже, Руис, не приходишь ко мне… — сказал Гообар.

Мы с композитором стояли за его спиной, и это прозвучало так, словно он обращался не к одному из нас, а к темноте, пропахшей сырой листвой.

— Я не хотел тебе мешать, — тихо, ответил композитор.

— Ну да. Я это знаю… — Гообар умолк, как бы прислушиваясь к ветру. — Однажды на лекции — это было еще на Земле — я попросил студентов прийти ко мне. Без всякого официального повода, так просто — погулять по саду, побеседовать. Я, конечно, не думал, что придут все, но ожидал довольно большую группу. Мы с женой сидели до поздней ночи, дожидаясь гостей. Не пришел никто. Позднее я спрашивал, почему они не пришли. Оказывается, каждый из приглашенных подумал: будет много народу, мы будем мешать Гообару, кто-то должен от этого отказаться. И каждый решил, что отказаться должен он…

Он говорил тихо, словно поблизости кто-то спал. Руис ответил не сразу:

— На Земле — другое дело… Я бывал у тебя, может быть, даже слишком часто. Но теперь ты перегружен работой, устал…

— Устал? — удивился Гообар. Помолчав минуту, он вдруг добавил: — Это правда.

По тому, как он это сказал, видно было, что сам он до сих пор не думал об усталости.

— Хорошо, что ты пришел на концерт, — продолжал Руис. — Без музыки трудно жить!

— Но я там спал! — с улыбкой прервал его Гообар.

Руис умолк, пораженный и, может быть, даже огорченный, а Гообар объяснил:

— Я очень плохо сплю. Чтобы уснуть, должен забыть обо всем. Музыка заставляет меня забывать, и я засыпаю…

— Должен забыть? О чем?

Установилась тишина. С первых слов этого разговора я почувствовал себя лишним; раз десять говорил себе, что должен уйти, ждал лишь подходящего момента. Мне показалось, что такой момент наступил, но едва я двинулся, как Гообар заговорил:

— Девятый год изучаю влияние силы притяжения на жизненные процессы. Я столкнулся с громадной кучей проблем, и любая из них стоит целой жизни. Я отказался от всех. Ускорение, скорость, приближающаяся к световой, — вот моя тема. Что ждет человека, который подвергнется воздействию скорости свыше 190.000 километров в секунду? «Смерть», — скажет ученик начальной школы. То же скажу сегодня и я, с уверенностью, помноженной на девять лет работы. И что дальше? — Он облокотился на стеклянную калитку. Так мы и стояли, а сад шумел. — Вот уже несколько месяцев каждый, с кем я сталкиваюсь, хочет задать мне один и тот же вопрос. Правда, никто не задает. Молчат даже самые близкие, даже Калларла… Что сказать им? Высказать свои предположения? Посеять надежды? По какому праву? Авторитет — это ответственность. Так нас учили. Чем больше авторитет, тем больше ответственность. А все ждут. Смотрят и ждут. Они верят в Гообара. А в кого верить Гообару?

Он не кричал, даже не повысил голоса, и все же его было слышно, казалось, по всему кораблю. Кругом было пусто. Прямо перед нами тянулась длинная цепочка синих ночных ламп. Справа в черных провалах открытых настежь дверей шумел невидимый парк.

— И даже теперь, вот в эту минуту, когда я говорю с вами, вы думаете: «Все это так, но что он все-таки думает? На что он рассчитывает? Чего ждет? Каково его мнение?» …Разве я не прав?

Мы молчали. Он был прав.

Наступила тишина. Гообар поднес к глазам часы и выпрямился.

— Что ж, надо идти начинать.

— Что?

— Новый день.

Он кивнул нам, прошел по коридору и исчез в лифте.

Было три часа ночи.

СТАТУЯ АСТРОГАТОРА

Когда горный поток встречает на пути неодолимые скалы, он начинает заполнять долину. Это длится месяцы и годы. Тонкая ниточка воды сочится неустанно, она не видна среди черных утесов; но вот в один прекрасный день долина превращается в озеро, а поток, переливаясь через его берега, продолжает путь.

Скульптору Соледад было присуще именно такое невозмутимое спокойствие. Четыре года Соледад работала над произведением, ради которого отправилась с нами в экспедицию. Это была статуя астрогатора.

Должен признаться, что я много раз задавался вопросом: почему она выбрала моделью своего произведения Сонгграма? Ведь на корабле были такие астрогаторы, как стальной Тер-Аконян — человек с необычайно внимательными глазами, державшийся несколько особняком, был Гротриан — старик с головой мыслителя, обрамленной серебряными волосами, был самый общительный из них, Пендергаст, — высокий, немного сутулый, как бы несколько утомленный собственным ростом; зрачки его глаз, постоянно нацеленные в неизмеримые дали, сузились до черных точек, потому что он часто нес ночные вахты. А Соледад выбрала самого заурядного из них — менее героическую внешность трудно было себе представить. Сонгграм, полноватый, темноволосый, ужасно любил смеяться, и не только, когда был среди людей, но и наедине с собой. Часто, проходя мимо его комнаты, мы слышали доносившиеся оттуда взрывы смеха. Он хохотал над любимой книжкой, над произведениями древних астрономов; его, как он говорил, забавляло не убожество их знаний, а их самоуверенность. Не случайно именно к нему направилась делегация детей с самым серьезным предложением сделать какую-нибудь катастрофу — «маленькую, но настоящую», потому что без нее скучно.

Мы увидели скульптуру накануне четвертой годовщины со дня вылета с Земли. Она еще стояла в мастерской. Соледад, одетая в серый пыльный рабочий комбинезон, стянула полотно, которым была окутана скульптура. Астрогатор был изваян не в тяжелом каменном скафандре, не с поднятой вверх головой, не со взглядом, устремленным к звездам. На простом пьедестале стоял один из нас, чуть-чуть наклонившись, будто как раз хотел двинуться вперед и силился что-то вспомнить. У него был такой изгиб губ, что нельзя было определить сразу, улыбаются они или вздрогнули в тревоге. Он сосредоточенно думал о чем-то важном и, казалось, слегка удивлялся тому, что стоит один на гранитном цоколе.

Когда Соледад спросила Сонгграма о своей работе, тот ответил.

— Ты веришь в меня больше, чем я сам.


На выпуклом щите, расположенном перед главным пультом рулевого управления, в течение четырех лет чернели цифры 281,4 и 2,2, означающие наш галактический курс, выраженный в угловых координатах. Серебристая точка, изображавшая наш корабль на большой звездной карте, дошла до половины пути, но небо по-прежнему оставалось неподвижным Только немногие, самые близкие звезды лениво передвинулись на черном фоне: яркий голубой Сириус не спеша подползал к далекой красной Бетельгейзе да звезды созвездия Центавра сияли все ярче. Время, казалось, замедлилось даже внутри корабля, и мы ощущали его течение лишь благодаря новым людям, появлявшимся среди нас.

Четырехлетний сын Тембхары (он родился уже на корабле) как-то за игрой спросил меня:

— Дядя, а как выглядят настоящие люди?

— Что ты говоришь, малыш! — удивился я. — Какие такие настоящие люди?

— Те, что живут на Земле.

— Так ведь все мы жили на Земле, — возразил я со скрытым волнением. — Твой отец, твоя мама, все мы… ты сам увидишь, когда мы вернемся. Впрочем, на видео записано немало всяких историй о жизни на Земле, ты ведь смотришь их и знаешь, что там люди как две капли воды похожи на нас.

— Э, — возразил мальчик, — это все ненастоящее, это только видео…

Дети постарше напоминали нам о своем существовании и более ощутимо: детский парк становился для них тесен и, расширяя игровое пространство, они устраивали на палубах и в коридорах «Геи» состязания в беге, наполняя шумом целые корабельные ярусы.

Время шло. Мальчики становились мужчинами, девочки — женщинами. В лабораториях мелькали новые молодые лица, но кроме роста научных и художественных коллективов были и другие перемены. У многих из нас в кругу близких помимо родных, коллег и друзей появились молодые люди, которые заходили поделиться чем-то сокровенным, попросить совета или помощи. Знакомства нередко превращались в дружбу. Это было и радостно и грустно. Радостно потому, что юность тянется лишь к тем, кто подает достойный пример. Грустно потому, что такой гость — первый вестник того, что твоя собственная молодость кончилась.

Нильс Ирьола бывал у меня часто. Теперь он был высоким, худощавым юношей; когда он улыбался или просто разговаривал, обнажались зубы, будто он надкусывал слова, как мелкие сочные фрукты. У него был очень живой ум, но его таланты были так перемешаны с полудетскими странностями, что автоматы, вынужденные отделять чистый металл от шлака, изнемогали. Знакомясь с его математическими работами, взрослые специалисты и бранились, и улыбались, потому что даже его чудачества отличались своеобразной прелестью. Он и сын профессора Трегуба, Виктор, моложе Нильса на год, составляли неразлучную пару; их можно было застать в самых невероятных местах за горячим спором.

Однажды вечером Нильс, в поведении которого я за последнее время заметил перемену — он сделался слишком молчаливым, — после церемонного вступления стыдливо признался, что пишет стихи. Для начала он принес несколько стихотворений; я читал их при нем и, чувствуя, с каким вниманием он следит за моим лицом, старался хранить безразличное выражение — увы, стихи были очень плохи. Вскоре он появился с новыми стихами. В этих рифмованных философских трактатах он призывал смерть, мечтал о небытии как убежище от страданий. Об источнике такого мрачного настроения я начал догадываться, когда в следующих стихах — он приносил их все больше — появилась таинственная женщина. Один раз я не сумел удержаться и сказал:

— Вот тут ты написал «черные, как небо, глаза». Однако небо…

— Ну, потому что у нее черные глаза, — возразил он, краснея.

— Но небо-то голубое!

Он в изумлении посмотрел на меня и буркнул:

— Ну, да… я имел в виду настоящее небо…

Так, значит, небо Земли, ту светлую голубизну, которая ежедневно простиралась над его головой в парке «Геи», он уже считал вымыслом, в отличие от бескрайного черного пространства, окружающего корабль. Так думал он — он, которому в момент отлета было уже четырнадцать лет. «Кто знает, — подумал я, — как много новых ассоциаций возникает в сознании тех, кто родился на «Гее»?»

В четвертую годовщину вылета с Земли состоялась традиционная встреча экипажа.

В этом году мы собрались в большом колонном зале. Когда я пришел туда с Тер-Хааром, физики из группы Рилианта и Руделика демонстрировали на световых моделях действие дезинтегратора. Дезинтегратор — столь мощный излучатель энергии, что одного его заряда достаточно, чтобы уничтожить астероид средней величины. Вместе с радарным устройством он предохраняет «Гею» от столкновений с космическими телами, поскольку из-за огромной скорости корабль не способен к обходным маневрам и единственный способ избежать катастрофы — распылить попавшееся на пути вещество ударами лучистой энергии. Зрелище, подготовленное физиками, было действительно весьма внушительным. Центр зала превратился в сцену, на которой была «разыграна» драма распыления на атомы метеорита, пересекающего путь корабля. В зале было темно, модели ракеты и метеорита поблескивали бледным фосфорическим светом; когда столкновение казалось неизбежным, из ракеты вылетел острый, как игла, луч и превратил каменный осколок в раскаленную тучу. Вспыхнул свет, любопытные окружили физиков, и завязалась горячая дискуссия, в которую скоро вмешались своими пискливыми голосами автоматы-анализаторы. Мы с Тер-Хааром ненадолго вышли в парк. На обратном пути перед входом в колонный зал увидели Амету, Нильса Ирьолу и палеопсихолога Ахелиса, сидевших в глубокой нише напротив аквариума.

— В биологической эволюции, — говорил палеопсихолог, — период в несколько тысяч лет представляет ничтожную величину. Строение наших тел, органов чувств, мозга такое же, как у древних, однако для аргонавтов Средиземное море было безграничным пространством, а мы называем расстояние от Земли до Солнца «астрономической единицей». Может быть, после нас появятся звездоплаватели, для которых единицей измерения их путешествий будет килопарсек…

— А все-таки разве нельзя сравнивать астронавтов с аргонавтами? — сказал Амета; по его лицу скользили зеленоватые и серебристые тени. — Разумеется, величину мужества нельзя измерять величиной преодолеваемого пространства, это бессмыслица. Головы древних были полны тумана магических верований, им везде слышались поющие сирены, виделись драконы, божества, призраки, но все равно они плыли дальше и дальше.

— Такое сравнение людей разных эпох мне кажется рискованным, — заметил Нильс. — Древние были неуравновешенными, порывистыми людьми, одинаково способными на слезы и на подвиг…

Амета поднял глаза. Напротив, за стеклом аквариума, покачивались рыбы, касавшиеся открытыми ртами стеклянной стены и словно прислушивавшиеся к разговору.

— Древние были очень простые и очень добрые люди, — сказал пилот, — и я прекрасно их понимаю. Они имели мужество мечтать, а то, что они облекали свои мечты в странные для нас сказочные образы… Ну, это не существенно. Бросать рыбацкие хижины и направляться в неисследованные просторы морей их заставляло, по сути дела, то же, что толкает нас к звездам.

— Как ты можешь говорить так? — Нильс встал. — Древние делали свои открытия бессознательно, в погоне за выдуманными, не существующими целями. Они были рабами мифов!

— Ты несправедлив, — заметил палеопсихолог. — В варварскую эпоху жизнь представлялась танцем пылинок в солнечном луче, прерываемым время от времени катаклизмами. Однако человек хотел познать смысл существования — своего и других людей. Стремясь найти его любой ценой, он приходил к логической бессмыслице: чтобы придать смысл земной жизни, переносился из реальной жизни в воображаемую вечную.

Увидев, что Нильс его не слушает, психолог замолчал. Юноша смотрел в глубь коридора. Там шла молодая девушка. Нильс, сам того не замечая, вышел из нашего круга. Девушка оглянулась. Следом за ней в коридоре показалась другая фигура, это был Виктор.

Оба — девушка и Виктор — миновали нас и скрылись в длинной анфиладе колонн. Нильс остолбенел. Пальцы его слегка шевелились, словно он хотел что-то скомкать. Вдруг он вздрогнул, вероятно почувствовав, что на него смотрят много глаз, выпрямился и нарочито спокойным, широким шагом двинулся к стеклянной стене. Закусив губу, он как будто всматривался в зеленые блики, в стекла, отражавшиеся в его невидящих глазах. И тогда, глядя на этого юношу, я вспомнил, как сам был очень молод и очень несчастлив в любви, как бродил целую ночь и вернулся под крышу дома лишь утром, вымокший до нитки, выпачканный сосновой смолой. Дом этот стоял в горах, была непроглядная мгла, моросил дождь. Я уснул. Меня разбудило первое чириканье птицы. С трудом разминая затекшие руки и ноги, я подошел к окну. Светало. Я широко распахнул раму и стал всматриваться туда, где соприкасались земля и небо и все ярче разгорался день; тучи вспыхивали, отражая невидимые лучи. Засмотревшись вдаль, я будто заглядывал в огромные, бесконечные ряды дней впереди, подобные неизмеримому богатству, которым я буду осыпан, и чувствовал, как сильно бьется мое сердце: я был так грустен и так счастлив…

Дружеская встреча затянулась до поздней ночи. Наконец шум в зале стал стихать, начал гаснуть свет. Мы уже ощутили усталость, паузы в беседах стали чаще, и тогда слышались только легкие шаги обслуживающих автоматов. В одну из таких минут кто-то затянул старинную песню. Поначалу мелодия неуверенно переходила от одного к другому, затем захватила всех. И мне и другим иногда не хватало слов. Мало кто помнил эти древние, еле понятные, странные слова о заклейменных проклятьем людях, которых мучил голод, об их последней борьбе. Когда одни голоса замолкали и песня обрывалась, словно падала, ее подхватывали другие, она снова ширилась и звучала мощно. Позади меня раздавался мощный бас. Я повернулся и увидел Тер-Аконяна. На его лице отражалась суровая красота породивших его гор; он, мечтавший, пожалуй, сильнее нас всех о путешествии к звездам и посвятивший ему всю жизнь, стоя пел старый гимн землян и плакал с закрытыми глазами.

Дней десять спустя ночью меня разбудил звонок из больницы: поступила роженица. Набросив халат, я заглянул в спальню Анны; ее постель была нетронутой. Вечером она сказала, что должна срочно закончить опыт в лаборатории Шрея и вернется довольно поздно. Я посмотрел на часы: около трех. Мне стало не по себе. Решив сказать ей утром пару едких слов, я отправился в родильное отделение. В полумраке приемной я увидел жену астрофизика Рилианта — Милу Гротриан. У нее были первые роды. Она очень волновалась. Я спросил, где ее муж. Оказалось, что он в обсерватории, следит за затмением какой-то двойной звезды. Чтобы рассеять ее страх, я стал в шутку жаловаться на нашу общую с ней беду: чрезмерную занятость супругов. Рилиант звонил каждые четверть часа, справляясь, как проходят роды. Поскольку звонки отрывали меня от роженицы, я сказал ему, чтобы он следил за своей звездой, а я уж буду заниматься его женой.

Роды проходили медленно; около четырех часов пульс плода стал меня беспокоить; я подождал некоторое время, рассчитывая на силы природы, но, когда сердце неродившегося ребенка явно начало слабеть, решил сделать инъекцию. Подготовил инструменты, разложил салфетки и нашел голубую жилку на мраморно-белой руке женщины.

— Это совсем не больно, — сказал я, — смотри, вот уже все.

Прозрачная жидкость уходила из шприца. Почувствовав сопротивление поршня, я отвел ладонь. В это мгновение на потолке вспыхнула красная лампочка и сразу со всех сторон послышался дребезжащий голос:

— Внимание! Тревога! Готовность второй степени…

Раздался треск, пол заколебался под ногами, свет погас. Я стоял в темноте над кроватью роженицы и в тишине слышал ее дыхание. Вспомнил, что выключатель запасных рефлекторов находится у изголовья кровати, и стал его искать. Однако, не успев его найти, ощутил очень сильный толчок, похожий на удар невидимого молота об пол. Одновременно из скрытых репродукторов послышался металлический хрип; он все усиливался и перешел в судорожное рычание.

— Мила! — крикнул я. — Мила, держись!

Новый толчок отбросил меня от кровати. Я упал и потерял ориентировку. Вскочил, ударившись головой обо что-то. Раздался новый удар, я зашатался, протянул вперед руки. Все происходило в кромешной тьме, перед глазами мелькали какие-то цветные пятна. Я понапрасну таращил глаза, пытаясь что-нибудь разглядеть. Я не чувствовал ни малейшего страха, только ощущение невыносимого бессилия, переходившее в гнев. Из репродукторов, наполнявших воздух адским воем, раздался похожий на рыдание крик человека, с трудом переводившего дыхание:

— Готовность… третьей степени… включаю… аварийную сеть… Внимание…

Затем раздался двойной удар, словно рядом взорвался мощный заряд, и голос, настолько слабый, что я скорее догадался о смысле слов, чем их расслышал, произнес:

— Сила тяжести… не действует…

Мое тело теряло вес.

«Какая глупость! — мелькнуло у меня в голове. — Ну почему я не ношу с собой фонарика!» Я не носил его потому, что освещение на корабле представлялось мне абсолютно застрахованным от случайностей. Я повис в воздухе, беспомощный, как щенок, которого схватили за шиворот, и в отчаянии начал кричать:

— Мила… отзовись…

Загорелись зеленоватые аварийные лампочки. Я наискосок висел в пространстве, метрах в четырех от кровати. Мила полусидела, прикрывая одной рукой живот, а другой судорожно ухватившись за металлический поручень. После нескольких неудачных попыток мне удалось добраться до нее. Она была очень бледна. Мы посмотрели друг другу в глаза. Я попытался улыбнуться.

— Ничего, это бывает! — прокричал я, хотя она не могла ничего услышать: вой над головами не прекращался.

Новый толчок чуть не оторвал меня от кровати. Я поспешно привязался ремнями к ее спинке, чтобы высвободить руки. Корабль опять задрожал, но уже по-иному. Каждые несколько секунд повторялся дьявольский свист, заканчивавшийся глухим ударом. Я понял: в глубине «Геи» разрушались герметические переборки, отделяющие один отсек от другого. Это уже не происшествие, это катастрофа.

Лицо Милы с огромными неподвижными глазами было прямо передо мной. Вдруг она изогнулась всем телом, что-то закричала — я не мог расслышать. Приблизил лицо к ее губам.

— Мама! Мама! — будто издали донесся до меня ее голос.

Послышался еще один удар, словно переборка рухнула где-то рядом с родильным отделением. В этот момент, за долю секунды, у меня промелькнули, как молнии, две мысли: одна, что роды идут и ничто, кроме смерти, не может их остановить. И другая: лаборатория Анны размещена на верхнем ярусе, вплотную к оболочке корабля. Я словно увидел ее беззащитное, любимое тело и лавину падающих во мраке металлических конструкций. Сердце замерло, словно его пронзили. Я сжался и рванулся от кровати: бежать, разбивать голыми руками стальные стены, погибнуть вместе. Рвался, как безумный, забыв про ремни, которыми минуту назад привязался к кровати.

Роженица выгибалась, что-то кричала, широко раскрыв рот. Я уже не пытался бежать. Протянув руки, нащупал горячую, влажную головку, слепившиеся от крови волосенки младенца.

Призрачный свет аварийных ламп дрожал; сохранялась невесомость; вокруг наших голов летали разные инструменты. В какой-то момент большой прозрачный сосуд с кровью поднялся и проплыл около моего виска, засверкал рубином под лампой и отскочил от перегородки. Я не слышал стонов Милы, лишь видел искаженные муками губы и сверкающие зубы.

Вой, грохот, гул раздавались над нами. Я еще сильнее наклонился, заслонив собой ее живот. Свет замигал; еще секунду были видны лампы, как фосфоресцирующие шары. Потом установилась темнота, а вместе с ней — полная тишина, в которой внезапно послышался слабый, но очень отчетливый писк. В левой руке я держал — не знаю, сколько уже времени, — инструмент. Нашел на ощупь пуповину, перерезал. Удалось дотянуться до столика, вытащить из коробки несколько салфеток, сложить их и обернуть тельце новорожденного. Наверху снова что-то щелкнуло.

— Держись! — крикнул я женщине, ожидая толчка, но его не последовало.

В репродукторе долго слышался треск, потом раздался знакомый голос. Говорил Ирьола:

— Товарищи, где бы вы ни были, сохраняйте спокойствие. Произошло столкновение «Геи» с мелким космическим телом. Мы овладели положением. Пять верхних ярусов временно отрезаны отостального корабля. Сейчас включим аварийные гравитационные приборы, приготовьтесь к тому, что к вам возвратится ощущение тяжести. Через пятнадцать минут передадим новые сообщения. Сохраняйте спокойствие и оставайтесь там, где вы сейчас находитесь.

Репродуктор щелкнул, снова стало тихо. Загорелись лампы. Послышался глухой, частый стук: с возвращением силы тяжести посыпались на пол инструменты и аппараты, какой-то стеклянный предмет разбился, и его осколки, звеня, рассыпались по полу. С минуту я повозился, развязывая ремни, которыми привязался к кровати. Потом отнес ребенка в ванную. Из кранов бежала теплая вода. Ребенок оживился в ванне и попискивал все громче, мигая большими голубыми глазами. Я забинтовал ему животик и вернулся к матери, по-прежнему прислушиваясь к происходящему за стенами родильного отделения. Сначала было слышно отдаленное бульканье, словно с большой высоты падали каскады воды, потом лихорадочно застучали молотки и послышался свист газа, вырывавшегося из узких труб; что-то заскрежетало, кто-то с огромной силой тащил грузы по шероховатой поверхности, потом раздался короткий звук, согревший мое сердце: заработал лифт.

Проходили минуты. Мила, совершенно измученная, лежала на спине; у нее было маленькое, детское личико, очень похожее на лицо ее ребенка, — его самого, тепло укутанного, я все еще держал на руках.

«Я сделал все, что должен был сделать, — подумал я. — Ребенок живет, Мила чувствует себя хорошо, теперь можно идти…» Однако я остался на месте. Открылась дверь, вошел Шрей. За ним шел автомат с круглой лампой, отбрасывающей сильный матовый свет. Параллельно движению лампы на стене, словно живые, двигались тени от предметов.

Шрей остановился в нескольких шагах впереди автомата, окинул взглядом родильный зал, кровать с роженицей, разбитые и в беспорядке разбросанные по полу инструменты, пятна крови и наконец посмотрел на меня.

— Только что родился? — спросил он, глядя на ребенка у меня на руках. Слабая, невеселая улыбка смягчила его губы.

— Что с ней?.. — с трудом вымолвил я.

Шрей не понял.

— Ты о ком? — спросил он.

У меня перехватило дыхание. Это в его лаборатории Анна была ночью.

— Что… с ней?.. — повторил я, не смея назвать ее по имени.

— С Анной? — догадался Шрей. — Она была у меня дома, сейчас придет сюда… Ты что, хочешь задушить ребенка! — закричал он, увидев, как крепко я прижал его к груди.

Я дышал теперь, как после быстрого бега.

— Что случилось с кораблем, профессор?

— Я знаю столько же, сколько ты. Мне сейчас звонил Тер-Аконян, он пытался связаться с тобой, но неудачно.

— Я был здесь.

— Да, — Шрей кивнул. — Он не хотел вызывать врачей через общую сеть, чтобы не нагнетать тревоги. Нам нужно подготовиться, сейчас начнут поступать раненые…

В коридоре послышались шаги и голоса. Открылась дверь, вошла Анна. Все еще держа ребенка на руках, я подбежал к ней и замер. Коридор не был освещен. Лишь из глубины его, в метре от пола к нам тянулась вереница мерцающих огоньков. Это были носилки, покрытые белыми полотнищами. Из-под покрывала ближайших носилок свешивалась, бессильно покачиваясь, женская рука.


Пролетая 170.000 километров в секунду, «Гея» встретила по курсу метеорит. Эхо радара обнаружило его на расстоянии 90.000 километров. Потребовалась тысячная доля секунды, чтобы автоматы нацелили на него дезинтегратор. Метеорит, получив удар лучистой энергии, распался. «Гея» же, продолжавшая мчаться, не снижая скорости, оказалась на месте взрыва, когда процесс атомного распада еще продолжался. Волна пылающих осколков ударила в верхнюю часть брони и разорвала ее на девятиметровом участке. Облако раскаленных газов ворвалось внутрь корабля, прорвало все слои внутренней изоляционной оболочки и пробило баки с водой в месте, где под ними проходят трубопроводы холодильной сети с жидким гелием.

Это случилось как раз в то время, когда автоматы проверяли герметичность труб; жидкий гелий циркулировал под большим давлением, а все краны, автоматически выключающие его приток, были заблокированы. Жидкий гелий с температурой всего на три градуса выше абсолютного нуля с огромной силой вырвался из разорванных, труб и бурным потоком хлынул через запасную вентиляционную шахту в центральную аппаратную, стекая по оболочкам автоматов. Все электрические провода, с которыми он соприкасался, были заморожены и превратились в сверхпроводники. Вместо передававшихся в определенном порядке импульсов и сигналов возник хаос перепутанных токов. Непрерывно поступавший гелий заливал аппаратную, и автоматы под влиянием сверхпроводимости один за другим выходили из строя.

Прямо под аппаратной, в кабине рулевого управления, на этот момент — три часа сорок семь минут — был лишь один человек — дежурный астрогатор Сонгграм. Он не мог ни заблокировать магистральный трубопровод жидкого гелия, ни опустить герметические переборки, ни закрыть пробоины в оболочке временным тампоном: одни автоматы были совершенно парализованы, другие действовали, как помешанные, искажая команды и отдавая за долю секунды по нескольку различных, часто противоречивших друг другу приказов. Сонгграм не мог установить связь ни с кем и с трудом сумел объявить тревогу по аварийной радиотелефонной сети, поскольку и ее кабель на некотором протяжении подвергся воздействию жидкого гелия.

Он был один. Висевшие перед ним циферблаты и указатели уже ничего не измеряли и не показывали; все контрольные лампочки гасли и загорались без малейшего смысла, корпуса трансформаторов дрожали, некоторые сгорели, в других от перенапряжения группами перегорали предохранители — по контрольным приборам проскакивало фиолетовое пламя. Сонгграм знал, что гелий скапливается у него над головой, и понимал, что рано или поздно гелий заполнит всю аппаратную, проникнет в глубоко укрытый электрический регулятор атомных реакций и корабль погибнет.

Неизвестно, о чем он думал, ни то, что он делал, было зафиксировано регистрационной аппаратурой: она действует на принципе сверхпроводимости и ее не затронула катастрофа. В кабине рулевого управления становилось все холоднее, потолок, над которым перекатывалась большая масса жидкого гелия, сверкал изморозью, на досках пюпитров оседал иней, дыхание вырывалось изо рта белым паром. Гелий наверху все кипел и заливал секции автоматов, расположенные выше, а через отверстие в броне каждую секунду улетучивались сотни кубических метров воздуха. Сонгграм еще раз попытался пустить в ход центробежные насосы, дистанционно управляемые предохранительные затворы и включить аварийную сеть, проложенную параллельно основной, но это ему не удалось.

Был еще один способ. Он знал, что, если открыть вентиляционные клапаны в потолке, скопившийся над ним гелий хлынет в кабину рулевого управления и, прежде чем он заполнит ее, температура наверху поднимется — хотя и незначительно, но достаточно для нормальной работы автоматов; после этого автоматы уже сами остановят приток гелия. Электрорегулятор аппаратуры был заблокирован, и надо было открывать клапан вручную, поворачивая маховичок вентиля на боковой стене кабины управления. Открыв один клапан, он успел бы выбежать из кабины, но он не был уверен, что через это отверстие из аппаратной будет уходить гелия больше, чем поступает туда из лопнувших труб. Открыв все клапаны, он не успел бы спастись. Жидкий гелий замораживает так быстро, что погруженный в него человек за секунду превращается в стекловидную мумию. Сонгграм еще раз попытался запустить центробежные насосы, но безрезультатно.

Тогда он перестал нажимать на кнопки. Четыре секунды с долями он не делал ничего. Потом начал открывать клапаны один за другим. Он успел открыть четыре. Гелий четырьмя водопадами стал низвергаться в кабину, автоматы вверху были освобождены, и все произошло так, как предвидел Сонгграм. Одни автоматы прекратили доступ гелию, другие пустили в ход насосы, и те выкачали гелий из кабины рулевого управления; третьи закрыли отверстие в оболочке слоями быстро твердеющего, металлизированного цемента, выбрасываемого под высоким давлением, выключили гравитационное устройство и опустили в глубине «Геи» герметические переборки, чтобы не дать испаряющемуся гелию смешаться с воздухом в жилом отсеке. Потом из аварийных люков выползли механоавтоматы; они двинулись в резервные проходы, пробрались между изоляционными оболочками аппаратной и принялись ремонтировать взорванный резервуар с водой. Они работали непрерывно до шести часов утра и устранили следы катастрофы внутри корабля.

Несколько членов экипажа были легко ранены на третьем и четвертом ярусах осколками лопнувших труб. Перевязав раненых, мы пошли с Ирьолой в кабину рулевого управления, уже просушенную и приведенную в порядок. Когда мы уходили оттуда, было семь часов утра. Тихие пустые коридоры были залиты искусственным светом. Ирьола дошел со мной до места, где дороги наши должны были разойтись, но все шел дальше, словно не мог меня оставить. Перед самой дверью больницы — я туда возвращался, чтобы осмотреть контуженых, — он внезапно остановился.

— Если бы я не сделал этого подсчета… — сказал он.

Я вопросительно посмотрел на него. Но он не глядел на меня.

— Я не мог удержаться… Ты знаешь, ему не нужно было… Достаточно было открыть один клапан. Он мог бы…

Я понял:

— Он не знал?

— Не мог знать. На подсчеты надо было затратить по меньшей мере несколько минут. Он не позволил себе этого.

Я молчал, перед глазами вновь возникло то, что я увидел в кабине рулевого управления: пустое, большое помещение, в котором почти не осталось следов катастрофы, и все еще стоявший — с рукой на маховичке вентиля, не окончившем последний оборот, — памятник астрогатору.

Ирьола все сильнее сжимал мои пальцы.

— Ты… не знал его…

Он вдруг осекся, и я второй раз за этот год увидел плачущего мужчину.


На следующий день инженеры приступили к восстановлению металлической брони «Геи» в месте разрыва. Открылись аварийные люки, и на поверхность корабля вышли механоавтоматы. Людям представилась единственная в своем роде возможность вылазки в межзвездную пустоту.

В той части палубы, где сходились коридоры, работа была в разгаре. Каждую минуту из шахты высовывался какой-нибудь автомат, а другие, ожидавшие у транспортера, нагружали его инструментами и металлом, после чего стальное создание, не оборачиваясь, входило в лифт, шагая так тяжело, что казалось, пол прогибается под ним.

Желающих выйти на поверхность «Геи» оказалось много, и мне пришлось долго ждать своей очереди. Наконец я очутился у барокамеры. Амета, уже приготовившийся к выходу, помог мне надеть скафандр. Я влез в него через широко раскрытое головное отверстие; затем на плечи мне был опущен круглый воротник, наподобие кружевного жабо, какие носили в древности, с той только разницей, что это металлическое жабо, где помещались аппаратура обогрева и дыхательные трубки, было довольно тяжелым. Поверх него на меня надели шлем из прозрачной пластмассы с выпуклым забралом над глазами. При движениях я ощущал два толстых скафандра — внешний, металлический, с плотным серебристым покрытием, с виду напоминающим пух, и внутренний, шелковистый на ощупь. Там, где действовала сила тяжести, двигаться в этом массивном убранстве было нелегко. Подталкиваемый сзади, я попал в барокамеру; сквозь стекла шлема электрический свет казался желтоватым и слабым, и я потерял из виду Амету. Последним торжественным движением автомат у выхода проверил, плотно ли присоединен кислородный баллон, после чего крышка внутреннего люка закрылась. Несколько секунд я слышал легкое шипение воздуха, потом, не прижимаемая более внутренним давлением, у моих ног открылась крышка внешнего люка, и я начал спускаться по лесенке; сначала ноги, потом корпус и голова оказались снаружи «Геи» — впервые за четыре года.

Держась за конец трапа, я встал на металлическую оболочку; магниты подошв крепко пристали к ней. Я выпрямился. Глаза еще не отошли от света помещений, однако через несколько секунд они приспособились к темноте. Внешняя оболочка «Геи» была неподвижна; лишь внутренние, населенные помещения корабля вращались подобно гигантской карусели для создания искусственной силы тяжести. Там, где я стоял, все было неподвижно. Вокруг, образуя горизонт, сверкали во мраке скопления светил Млечного Пути. Я перестал ощущать тяжесть скафандра и чувствовал себя голым, словно вся поверхность моего тела была отдана во власть пустоте. Опасаясь, как бы из-за неосторожного движения не сорваться с невидимой стальной оболочки, я съежился и припал к ее твердой поверхности. Вспомнив, что с горловиной внешнего люка меня связывает длинный трос, которым опоясали скафандр перед выходом, я стал судорожно искать его и, нажав случайно на выключатель магнитов, свалился в бездну. Расширенными от ужаса глазами я увидел, как медленно разматывается равномерно уложенный, светящийся люминесцирующий трос. Он вытягивался, как длинная белая пуповина, пока я не повис наискосок, словно воздушный шар, под кораблем — или над ним — в отсутствие тяготения это было все равно. Я задрал голову кверху — звезды. Я взглянул вниз, под ноги, — звезды; всюду были мертвая темень и застывший в ее пропастях звездный песок. Я почувствовал внезапное головокружение и судорожно зажмурился. Удары пульса глухим эхом наполняли небольшое воздушное пространство вокруг моей головы.

Я опять открыл глаза и перевел взгляд от знакомых очертаний Большой Медведицы ниже, туда, где между эпсилоном и дельтой Кассиопеи светила неподвижная искорка — Солнце. Оно было такое невзрачное, такое непохожее на все мои воспоминания о нем, что я не почувствовал ни тоски, ни даже удивления, а лишь безразличие, под которым скрывалось неподвластное разумным аргументам неверие в то, что эта желтоватая пылинка, ничем не отличающаяся от многих тысяч других, — мое родное светило.

Мне захотелось взглянуть на «Гею». Я думал, что увижу висящее неподвижно в пространстве темное, стройное веретено, но не увидел ничего. И во второй раз отвратительный страх схватил меня за горло; мелькнула ужасная мысль, что трос развязался и я остался один в бескрайней кромешной тьме. Охваченный паникой, я беспомощно извивался, как слепой червяк, пытаясь ухватиться за что-нибудь, прикоснуться к какой-нибудь твердой опоре. Сердце стучало как молот, взглядом я пытался охватить небо. Всюду неподвижно светились миллионы звезд, настолько слабых, что я не видел собственных вытянутых рук, будто растворился в этой всепоглощающей черноте. Я слышал лишь шум крови в своих жилах, видел непроглядную бездну и — больше ничего.

Неожиданно в поле зрения очутился длинный змеевидный трос, который связывал меня с кораблем. Напрягая до боли глаза, я увидел «Гею» или, скорее, догадался, что она рядом, — ее рыбий контур закрывал звезды. Корабль образовал черный провал среди южных галактических скоплений. Я торопливо начал перехватывать трос и через несколько мгновений почувствовал твердую опору, уткнувшись обоими коленями в бронированную оболочку корабля. Вспомнил про магниты и включил их. Теперь я мог ходить. Вдруг совсем близко вспыхнул зеленый светлячок: лампочка чьего-то скафандра. Кто-то стоял и смотрел, как работают механоавтоматы. Я подошел ближе. Несколько рефлекторов освещали место работы. Края развороченной брони, причудливо оплавленные при ударе, отбрасывали уродливые тени под лучами рефлекторов. Одни автоматы отрезали стальные лохмотья, другие сшивали раны электрической дугой, следом за ними принимались за работу шлифовальные машины. Они отбрасывали во мрак снопы золотисто-лиловых искр. Это было потрясающее зрелище: машины, словно какие-то чудовища, скорчившиеся под вечными звездами, создавали разноцветные миры и те гасли, едва возникнув.

По другую сторону площадки горел еще один зеленый светлячок. Я зашагал к нему. И снова меня окружил поблескивавший звездами мрак. Не хотелось верить, что «Гея» и вправду стремительно мчится — я на себе ощутил относительность движения: понятие скорости не значит ничего, если скорость не соотносится с другими объектами. Сначала я подумал, что одиноко стоящий человек — Амета, но он был выше Аметы. Я поднял руку, собираясь коснуться его плеча, и тут же опустил ее. Это был Гообар. Он стоял, скрестив руки на груди, освещенный снопом искр, летящих рядом с нами, и смотрел в бесконечную пустоту Вселенной. Он улыбался.

НАЧАЛО ЭПОХИ

Не знаю, когда я полюбил Анну. Это, должно быть, случилось давно, но я осознал это лишь во время катастрофы, когда мы потеряли товарища. Наша жизнь и теперь не стала сплошной вереницей светлых, тихих дней. Слишком много впечатлений приносило путешествие. Я не всегда справлялся с ними и, бывало, впадал в гнев или чувствовал себя беспомощным и совершенно разбитым. Но и в гневе, и в печали я любил Анну — начинал скучать по ней даже тоща, когда она была совсем рядом, стоило ей выйти из комнаты.

Много месяцев подряд я работал до поздней ночи. После такой работы обычно спал как убитый и просыпался рано утром, не помня, кто я и как меня зовут. Когда же я себя обретал, первым ощущением было одно: Анна со мной. Это осознание окружало меня, казалось, оно освещает и комнату, и каждый предмет, которого касается ее взгляд; если бы я утратил все воспоминания, забыл прошлое и не помнил ничего, кроме нее, я все равно остался бы самым богатым человеком на свете. По вечерам мы уходили на смотровую палубу, туда, где я когда-то целовал ее под звездами. Мы смотрели в темноту и ощущали — не касаясь друг друга, — что мы рядом. А высоко над нами сияло скопление Плеяд, огромные стаи светил, летящих в пространстве.

Однажды Анна прервала молчание словами:

— Любимый, правда там, вокруг этих солнц, обращаются населенные планеты?

— Да, — сказал я, еще не понимая ее мысли.

— Таких планет, населенных разумными существами, в Галактике должны быть миллионы, верно?

— Конечно.

— Значит, эта чернота не мертвая и не пустая: ее непрерывно пронизывают взгляды миллионов живых существ!

Как поразили меня эти слова, такие простые и естественные! Анна права, подумал я. Когда я смотрю на холодные огни Южного Креста, мой взгляд, может быть, скрещивается со взглядами неизвестных существ, которые хотя и выросли под другим солнцем, но, как и мы, всматриваются в грозную вечную красоту Вселенной.


Четыре месяца спустя после катастрофы я получил отпечатанную в старинном стиле карточку со словами:


Группа биофизиков «Геи» имеет честь пригласить Вас в Большой зал на расширенное заседание; начало в шесть часов вечера по местному времени.

Порядок дня:

1. Предварительное сообщение профессора Гообара.

2. Дискуссия.

Тема предварительного сообщения — «Проблема трансгалактических путешествий».


Казалось, никогда еще время так не тянулось, как в этот день. Работая в больнице, я то и дело посматривал на часы. Решил прийти на заседание в пять часов, но, как бы случайно, направился к Большому залу в четыре часа, полагая, что там еще никого нет. Каково же было мое удивление, когда уже издали стал слышен шум голосов. В пять двадцать зал был заполнен до отказа. Со своего места в верхнем углу амфитеатра я видел море голов: во всех проходах стояли люди, оставалась свободной лишь узкая полоска пространства у больших черных досок. Собрался весь экипаж «Геи»; лаборатории опустели, не было только одного человека — дежурного астрогатора, но и тот следил за всем, что происходило в зале, по телевизорам, установленным в кабине рулевого управления.

Когда пробило шесть часов, из боковой двери вышел Гообар. Поднялся на трибуну, довольно долго перебирал куски мела, уложенные под доской, наконец взял один, повернулся, слегка поклонился и заговорил.

Он начал с перечисления некоторых общеизвестных фактов, напомнил о мерцании сознания при некоторой субсветовой скорости — «светового порога», — о попытках преодолеть этот порог, иногда кончавшихся смертью участников опыта. В конце своего короткого вступления он сказал:

— Большинство специалистов считало, что путешествовать со скоростью свыше 190.000 километров в секунду для человека невозможно. Однако другие выражали надежду, что нам когда-нибудь удастся открыть средства, предохраняющие человека от губительного действия огромных скоростей. Поскольку общепринятая теория жизненных процессов исключает возможность таких средств, они утверждали, что эта теория, по всей видимости, ошибочна и будет опровергнута. Что касается меня, то я никогда не придерживался ни первой, ни второй точек зрения. Я просто поставил себе задачу расширить теорию жизненных процессов.

По залу пронесся легкий шум.

Гообар написал на доске общеизвестное энергетическое уравнение живой клетки и, отряхивая мел с пальцев, продолжал:

— Коллеги, вероятно, поражены моим утверждением, что может существовать теория более общего характера, чем та, которую выражает написанная формула. Действительно, эта формула охватывает все известные проявления жизненных процессов в земных организмах, от простейших — например, бактерий, — до высших, включая человека. Кажется, представить себе теорию более общую, чем эта, невозможно? Единственную возможность ее усовершенствовать я вижу в такой постановке вопроса: жизнь на Земле есть всего лишь конкретный случай активного существования, имеющегося на планетных системах Вселенной. На других небесных телах могут быть существа, возникшие иначе, чем на Земле. Наша жизнь — форма существования белковых соединений, но давно уже высказывались предположения, что могут существовать структуры, подобные белку, построенные из атомов кремния, — так называемые силиколипоиды. Опираясь на это рассуждение, я решил искать более общий закон, управляющий возникновением всех форм жизни, которые могут возникнуть на миллионах планетных систем Космоса. Возможность создания такой теории на основе эксперимента исключалась, поскольку мы даже отдаленно не знаем, как могут возникать неизвестные нам организмы. Единственным доступным путем было создание теории на основе всеобщих законов, действующих во Вселенной, то есть законов мертвой материи. Как известно, создана новая отрасль математики, отражающая жизненные процессы земных существ, так называемая биотенсорика; я поставил себе задачу обнаружить ее математическую «кровную родню» и могу сказать, что после нескольких лет работы нашему коллективу это удалось.

По залу вновь разнесся глухой шум, будто волна пронеслась над головами собравшихся и стихла.

Гообар написал первую формулу и некоторое время всматривался в нее, наклонив голову. Затем он начал писать очень быстро. Уравнения вытекали одно из другого. Глухо скрипел мел в мертвой тишине; иногда он со стуком падал на пол. Постепенно доска покрывалась малоразборчивыми знаками. Я уже давно потерял нить рассуждения и следил за развитием доклада по реакции ученых. Некоторые делали записи. Подавшись вперед на стульях, они читали каждую появившуюся на доске формулу, временами морщили лбы или застывали неподвижно; иногда на их лицах появлялась улыбка, словно они замечали в чужой толпе знакомое лицо. Напряжение в зале неуклонно росло: то тот, то другой хватал обеими руками доску пюпитра, как бы стремясь встать, но застывал, не закончив движения. Тембхара, сидевший впереди меня, облизывал пересохшие губы, а его соседка Чакаджан приложила обе руки к вискам, как бы желая отгородиться от всего, что мешало следить за развивающимся рядом уравнений, заполнивших доску вплоть до рамы. Гообар, ни на секунду не задумываясь, продолжал выписывать свои вычисления на сверкающей панели темно-красного дерева. Закончив их, он сказал:

— А теперь заменим детерминанты…

Он нажал на кнопку. Механический рычаг поднял покрытую формулами доску и опустил на ее место новую; ученый подул на руку, обсыпанную белой пылью, и стал писать дальше. Остановился, наклонил по-птичьи голову, вглядываясь в формулы, и хрипловатым голосом произнес:

— Теперь подставим везде однородные поля и получим… — Он написал короткое уравнение. — Как видите, пример, сведенный к этой общей формуле, показывает неизбежное прекращение жизненных процессов при скорости выше светового порога. Иначе говоря, за этим порогом должна наступить смерть.

Короткий отзвук, похожий на сдавленный вздох, вырвавшийся из одной огромной груди, всколыхнул воздух. А Гообар, стоя у доски, невозмутимо продолжал:

— Все это совершенно верно. Смерти избежать нельзя — так заканчивается данная формула. Я долго не мог найти выход, мне казалось, что дальше двигаться некуда. Однако это не так. Что произойдет, подумал я, если перевернуть проблему, отбросить общепринятый путь и подойти к ней не со стороны жизни, а именно со стороны смерти? Если за основу принять организм, внезапно убитый огромной скоростью, и последовательно рассмотреть ситуацию с ним на меньших скоростях?

Гообар опять повернулся к доске, стер рукавом несколько знаков и начал писать, продолжая рассуждение:

— Подставим еще раз однородные поля… А сейчас Гарганову транспозицию… теперь у нас получилось…

Он заключил написанную формулу в рамку. Еще мел в его пальцах не успел оторваться от темной доски, как в зале послышались едва сдерживаемые возгласы восхищения. Я оглядел зал. Кибернетики, биологи, математики вскочили с мест и замерли, словно пораженные явившимся им чудом. Они всматривались горящими глазами в доску. Гообар вытер со лба крупные капли пота, повернулся к залу и, словно не замечая, что там происходит, сказал:

— Как видите, смерть, наступающая при превышении скорости света, обратима… Когда скорость возрастает постепенно, происходит постепенное умирание организма: распадающиеся группы энзимов, или иначе ферментов, начинают отравлять и уничтожать ткани, наступает разложение. Однако, если световой порог преодолеть быстро, путь к изменениям молекулярной структуры организма будет как бы заблокирован. И когда мы так же внезапно перейдем на меньшую скорость, все функции тканей восстановятся, как восстанавливается движение маятника на временно остановленных часах. Какое ускорение следует придать организму, чтобы он преодолел порог скорости в зоне обратимой смерти? Формула отвечает: ускорение в двадцать раз больше земного, при котором человек будет весить около полутора тонн. Такое ускорение не убьет его, если будет воздействовать ничтожную долю секунды, а больше нам и не нужно. Фигурально выражаясь, таким образом можно пробить стену светового порога.

Каковы же дальнейшие перспективы? Представим, что у нас есть ракета с экипажем, которая приблизится к световому порогу скорости, а затем одним скачком перейдет к скорости более высокой. Наступит почти полная остановка всех жизненных функций членов экипажа. Людей в ракете постигнет смерть; однако она обратима, и, когда ракета так же внезапно сделает скачок от скорости, превышающей световой порог, к скорости ниже порога, люди оживут. Следует подчеркнуть, что состояние такой обратимой смерти, или, если хотите, нечто подобное глубочайшему летаргическому сну, может длиться довольно долго — сотни или даже тысячи лет, поскольку в ракете, движущейся со скоростью, скажем, 999 тысячных скорости света, влияние времени практически прекращается, а значит, прекращается и процесс старения. Это даст возможность предпринимать экспедиции в любые отдаленные части Вселенной. Даже если путешествие продлится 100.000 лет, к цели долетят те же люди, которые отправились с Земли, а не их отдаленные потомки; эти люди не будут подвержены старению, не будут страдать от тягот путешествия; этот огромный отрезок времени не будет для них вообще существовать, поскольку на это время их сознание будет отключено. Как видите, в этом случае перед нами открываются перспективы, несравненно более широкие, чем если бы мы могли путешествовать, не замедляя течения времени. Прежде всего нам станет доступно произвольное замедление и ускорение движения времени; благодаря этому человек, погруженный в обратимую смерть, сможет перескочить через целые века и дожить до отдаленного будущего. Конечно, этот новый способ передвижения в Космосе непременно повлечет за собой серьезные психологические последствия. Появится огромное количество проблем, из которых я хочу коснуться одной. Группа людей, отправившаяся в глубь Галактики, вернется на Землю через несколько сот или даже тысяч лет. Эти люди оставят общество на определенном этапе развития, у них на Земле останутся близкие, родные, друзья. Их мировоззрение, привычки, обычаи, эстетические привязанности, их знания будут связаны с конкретной культурной формацией. И вот они возвращаются в общество, им совершенно чуждое и неизвестное. Оно непрестанно развивалось на протяжении веков, тогда как они остались на этапе, достигнутом при их вылете с Земли. Я вижу здесь серьезные трудности. Вернувшаяся группа людей окажется обособленной в среде землян, а если трансгалактические экспедиции станут обычным явлением — а я считаю это неизбежным, — то на Землю в определенный период начнут почти одновременно возвращаться корабли с людьми, родившимися в 3100, 3200, 3500, 4000 году и так далее. Таким образом, будет возникать своеобразное соседство разных, далеко отстоящих друг от друга поколений и соответственно возникнет необходимость в новых формах сосуществования, которые помогут возвращающимся быстрее освоиться в новом для них обществе. Все это, конечно, проблемы весьма отдаленного будущего. Я коснулся их лишь потому, что характерным для прогресса считаю эффект появления новых трудностей в тот самый момент, когда перед человечеством открываются новые перспективы… Это все, что я хотел сказать.

Гообар положил мел.

— Будут какие-нибудь вопросы? — спросил он, не глядя на собравшихся и безуспешно пытаясь стереть носовым платком белую пыль, въевшуюся в кожу пальцев.

Уже к концу лекции несколько десятков человек встали с места и подошли к первому ряду кресел. Теперь же все спустились по проходам и столпились около доски, будто их притягивала цепочка написанных плохим почерком формул. Трегуб, проходя мимо, окинул меня невидящим взглядом, пошевелил губами, как бы намереваясь что-то сказать, но не произнес ни звука и снова повернулся к доске.

Я посмотрел на Гообара. Он опирался обеими руками о стол и выглядел очень усталым. Я попытался отыскать на его лице выражение гордости или торжества — ведь он совершил открытие, превосходящее человеческие мечтания, — распахнул перед людьми всю Вселенную! Но ничего похожего не было в его лице. Он смотрел на неподвижных и все еще молчащих людей и почти неуловимо улыбался той самой улыбкой, которую я подглядел, когда он стоял на оболочке «Геи», повернувшись лицом к безграничному звездному пространству.


Трудно выразить настроение, охватившее нас после доклада Гообара. Когда улеглось первое впечатление и пучок радиоволн понес на Землю основные положения доклада (они могли достигнуть цели лишь через два с лишним года), специально созданный межгрупповой организационный совет начал распределять между исследовательскими коллективами программу новых работ, связанных с проектами трансгалактических путешествий. Конструкторы взялись за расчеты ракет нового типа, способных преодолеть порог скорости, кибернетики получили задание разработать новые виды автоматов для управления такими ракетами. Работы было невпроворот, и стало ясно, что коллектив «Геи» сможет выполнить только малую ее часть. Гообар и другие биофизики не намеревались почивать на лаврах и стремились выявить, к каким еще результатам может привести разработанная им теория. Все делалось с невероятным воодушевлением. На корабле установилось праздничное, светлое спокойствие. Трехчасовой доклад дал нам так много сил для преодоления пустоты, что мы почти перестали замечать ледяной мрак, окружающий «Гею». Вечером следующего дня я невольно улыбнулся, увидев на смотровой палубе десятки людей, прогуливавшихся, как в первые дни путешествия, и державшихся еще более непринужденно, чем тогда. Останавливаясь, люди показывали друг другу отдаленные созвездия, словно огни городов, которые надо посетить в будущем.

Поздним вечером я отправился к Тер-Хаару; историк пригласил своих друзей Амету, Зорина, Тембхару, Руделика, Нильса и меня на бокал вина, чтобы, как он сказал, отметить в домашнем кругу нашу огромную победу.

Мы засиделись до поздней ночи. И если в прошлом мы окружали проблему галактических путешествий заговором молчания, то теперь беседовали о ней как о чем-то таком, о чем давно думали и что не вызывало у нас сомнений. Было уже далеко за полночь, когда Тер-Хаар, почти не принимавший участия в беседе, сказал:

— А знаете ли вы, что «Гею» не удастся переоборудовать для полетов со скоростью выше светового порога?

— Конечно, — ответил молодой Руделик. — Двигатели слишком слабы, и, кроме того, нужны новые автоматы.

— Почти три года отделяет нас от цели, — продолжал историк, словно не слыша замечания Руделика. — Потом мы начнем исследования планет Центавра. Они продлятся года два, а может, и больше. Потом восемь лет обратного пути — итого семнадцать лет. Мы будем совсем не молоды, когда вернемся на Землю. Следующая экспедиция, «настоящая» экспедиция в центр Галактики, отправится не так скоро; должно пройти немалое время, пока проделают все испытания и опыты…

— Ну и что? Я не понимаю, к чему ты это говоришь, профессор? — нетерпеливо спросил Руделик.

Мы тоже не без удивления смотрели на историка, но он не смутился. Он сказал:

— Никто из нас, конечно, никогда больше не отправится в галактические просторы… Значит, в нашей жизни ничего не изменилось. Все идет по-старому. Открытие Гообара ни в малейшей степени не повлияет на наши личные судьбы ни теперь, ни в будущем, не так ли?

Наступила пауза — все молчали в удивлении. Наконец Руделик воскликнул:

— Профессор, что ты говоришь? Ты будто ослеп и не видишь, что происходит на «Гее»!

— Конечно, вижу, потому и хочу узнать причину подъема; ведь на наши судьбы, как я сказал…

— Ничего себе, не повлияют! — гневно прервал его Руделик. — Ты говоришь, что наша судьба никак не изменилась, а я говорю, что она изменилась полностью. Профессор! Разве ты не был здесь эти четыре года? Разве не чувствовал страшного бремени ожидания, которое — хотя мы боролись с ним и сопротивлялись ему — возвращалось каждый раз под новой маской? И никакой надежды на будущее: достаточно было представить себе, что до звезд, расположенных чуть дальше альфы Центавра, ракеты будут лететь по тридцать — сорок лет и путешествие станет похоже на пожизненное заключение, что пустота будет поглощать корабли и возвращать Земле старцев или детей, не знающих, как выглядит настоящее голубое небо, что за пределы, скажем, Сириуса мы не вырвемся никогда, — достаточно было все это осознать, чтобы у человека опустились руки… А теперь мы знаем, что галактическое путешествие будет выглядеть совсем по-иному, что мы остановим поток пустоты и она не только не будет пожирать, уничтожать жизнь, превращая ее в ужасное многолетнее ожидание, — люди вообще не будут ее ощущать. Мало того! Перелетая, скажем, из Евразии в Австралию, человек, возможно, будет стареть больше, чем во время полета с Земли к туманности Гончих Псов, поскольку на Земле мы не сможем останавливать течение времени, как на межзвездном корабле!

— Все это очень красиво, — отстаивал свою точку зрения Тер-Хаар, — однако ты говоришь о будущих экспедициях. Но сейчас ты не на палубе этого «сверхпорогового» звездного корабля, а на «старомодной» «Гее». Какая же тебе польза от этого открытия?

Руделик с отчаянием взглянул на нас, пошевелил губами, вздохнул, пожал плечами и ничего не ответил.

Вдруг Тер-Хаар рассмеялся. Никто не присоединился к нему, он смеялся один довольно долго, наконец между приступами смеха произнес:

— Нет… нет… Сейчас… Постойте… — Он закрыл глаза, смахнул слезу и сказал: — Вы должны меня простить. Я совсем не хотел позабавиться за ваш счет. Это действительно очень серьезная и интересная проблема: как много из того, что составляет самую основу нашей жизни, лежит, по сути дела, вне ее физических границ!

— Да! — сказал Нильс. — Но разве так будет всегда? Разве люди всегда будут умирать?

Наступила тишина, которую прервал голос Тембхары:

— Представь себе, Нильс, что ты соединил концами три прямых отрезка. Какая это будет фигура?

— Треугольник.

— Правильно. Когда мы соединяем три прямых, получается треугольник, безотносительно к тому, хотим мы этого или нет. Если бы кто-нибудь приказал мне соединить эти отрезки и одновременно категорически потребовал, чтобы это не был треугольник, я как конструктор заявил бы, что задача неразрешима и останется неразрешимой всегда — и теперь и через миллиарды лет. Так вот, ответ на твой вопрос зависит от того, необходима смерть для существования жизни или нет?

— Как может она быть необходима? Смерть — это отрицание жизни.

— Индивидуума — да, но не вида. Если бы я хотел одним словом ответить на вопрос, что является движущей силой биологической эволюции, я сказал бы: изменчивость. Если бы не изменчивость, первобытная плазма, возникшая в глубине палеозойского океана, прозябала бы в неизменном виде и до сегодняшнего дня не породила бы невообразимого богатства растительных и животных форм и в конце концов — человека. А теперь вопрос: на чем основана эта изменчивость? На том, что одни формы уступают место другим, рождается на свет потомство и из поколения в поколение происходят перемены — мелкие, трудно уловимые, но накапливающиеся в течение миллионов лет. Переведем на наш обычный язык: это исчезновение родительских форм и возникновение последующих поколений, эта смена одних поколений другими называется смертью. Без смерти не было бы изменчивости. Без изменчивости не было бы эволюции. Без эволюции не было бы человека. Вот ответ на твой вопрос.

— Ты доказал, что в основе конструктивных принципов эволюции лежит смертность ее творений, — после долгой паузы сказал Нильс. — Пусть так. Но если эволюция не в силах создать бессмертие, может, этого достигнет человек?

Тембхара молчал.

— Ну, а если даже… — раздался голос в глубине комнаты. — Если даже… — Это говорил Амета. — Что такое смерть? Кошмарное напоминание о небытии? Застенчивая горсточка праха, в который мы превратимся? Сознание того, что, борясь против Земли и неба, против звезд, мы побеждаем мертвую материю лишь затем, чтобы превратиться в нее? Да. И еще — знание того, как горение белка в наших телах, дающее начало музыке и наслаждениям, превращается в гниение? Но в то же время смерть придает бесценную стоимость каждой секунде, каждому вздоху; она повелевает нам напрячь все силы, чтобы мы смогли добиться как можно большего и передать завоеванное следующим поколениям; смерть — напоминание об ответственности за каждое наше действие, потому что сделанного нельзя ни изменить, ни забыть за такое короткое время, как жизнь человека. Смерть учит нас любить жизнь, любить других людей, смертных, как и мы, исполненных мужества и страха, как и мы, в тоске стремящихся продлить свое физическое существование и строящих с любовью будущее, которого они не увидят. Ради бессмертия человеку понадобилось бы отказаться от самого ценного свойства — памяти: разве чей-то мозг сможет охватить весь гигантский объем воспоминаний, рожденных бесконечностью? Ему было бы нужно обладать холодной мудростью и безжалостным спокойствием богов, в которых верили древние. Но разве найдется такой безумец, который захочет стать богом, если можно быть человеком? Кто захочет жить вечно, если его смерть дает жизнь другим, как смерть астрогатора Сонгграма? Я не хочу так жить. Каждый удар моего сердца славит жизнь, и поэтому говорю вам: я не позволю отнять у меня смерть.

СОЛНЦА ЦЕНТАВРА

Секцией астрозоологии на «Гее» руководил профессор Энтрель, весьма энергичный и вспыльчивый старик в возрасте около девяноста лет. Уже на «Гее» он представил свою сотую работу. За свою почти вековую жизнь он создал систематику существ, обитающих на планетах иных солнечных систем. Как известно, астрозоология — область науки, о которой охотно злословят; В этом нет ничего удивительного, если учесть, что за время ее существования — за несколько веков — ученые, посвятившие ей себя, кроме нескольких видов лишайников и мха с Марса, не видели никаких живых организмов неземного происхождения. В астрозоологии было множество дешевых сенсаций, почти столько же борющихся между собой школ и не меньше специалистов. Энтрель открыл (острословы говорят «изобрел») чувство осязательного обоняния, каким, по его мнению, должны обладать существа на планетах, погруженных в вечную ночь. Это чувство якобы позволяет им воспринимать не только запахи, но и форму объектов, их выделяющих. Заседания секции астрозоологов, на которых обсуждались такие и им подобные проблемы, превращались в сплошной нескончаемый спор. Их обычно посещали члены экипажа, желающие не столько расширить свои познания об обитателях иных миров, сколько увидеть Энтреля, мечущего громы и молнии на оппонентов.

Однажды, когда на повестке дня стояла проблема, касающаяся внешнего вида обитателей системы альфы Центавра, из последнего ряда кресел поднялся профессор Трегуб и попросил предоставить ему слово.

Антагонизм Энтреля и Трегуба был общеизвестен. Надо заметить, что знаменитый астрофизик делал немало, чтобы подзадорить Энтреля. То он называл астрозоологию «плодом, не доношенным на девять веков», поскольку она появилась на девятьсот лет раньше срока: ведь проверить выдвигавшиеся астрозоологами теории можно только при посещении звезд. Однажды в кулуарах заседания секции кто-то поинтересовался мнением Трегуба о последней работе Энтреля и услышали в ответ: «Пинг Муа учился у Фу Чена убивать драконов. За шесть лет упорных занятий он в совершенстве овладел этим искусством, но не оказалось возможности его проявить…»

Как-то я спросил Трегуба о причине неприязни к астрозоологу. Он ответил мне:

— Дело в том, что астрозоологи чувствуют себя лучше всего в тех случаях, когда солнце вообще не имеет планет. Тогда они излагают нам все с величайшей точностью — как бы выглядели создания, населяющие планеты этого солнца, если бы они у него были. Астрозоологи — схоластики XXX века. У них слишком мало веры в природу и слишком много — в самихсебя.

Каждое подобного рода изречение Трегуба рано или поздно становилось известным Энтрелю и доводило старика до исступления, в котором он, надо сказать, прекрасно себя чувствовал, потому что — как говаривали — это было нормальным его состоянием.

Поэтому, когда Трегуб попросил слова, все астрозоологи встрепенулись, а гости вытянули шеи, предчувствуя новый подвох Трегуба. Астрофизик с серьезнейшим видом заявил, что с его точки зрения человек вообще не в состоянии увидеть обитателей системы Центавра. В зале воцарилось недоуменное молчание; астрофизик добавил, что он предлагает провести некий эксперимент, и объяснил:

— Я буду человеком, у которого перед глазами находится именно такое существо, а вы будете меня расспрашивать, как оно выглядит. Если на основании моих добросовестных, подробных, с самыми лучшими намерениями предоставленных ответов вы сумеете вообразить себе это существо, я признаю, что вы победили. В противном случае правым окажусь я.

Астрозоологи тихо посовещались. Энтрель усмотрел в словах Трегуба то ли парадокс, то ли шутку, но тот заверил его в своих самых серьезных намерениях. Наконец Энтрель вышел на середину зала, пригласил туда и Трегуба, но тот ответил, что предпочитает говорить со своего места. Старый исследователь звездной фауны выставил вперед, будто готовясь к сражению, свой острый подбородок и начал:

— Как велико это существо?

— Иногда оно несколько выше человека, иногда — ниже, временами совсем маленькое.

— Значит ли это, что оно сжимается и расширяется?

— Нет, оно изменяется подобно тому, как человек на вид становится ниже, когда он опускается на колени, садится или наклоняется.

— Так, значит, это существо может становиться на колени, садиться и наклоняться. Почему ты сразу не сказал об этом? — спросил Энтрель, распаляясь.

— Я говорил об этом только по отношению к человеку, поскольку, чтобы становиться на колени, нужно иметь ноги, чтобы наклоняться — спину и позвоночник, а я ничего такого не вижу.

— У этого существа есть конечности?

— Кажется, нет.

— Как это — кажется? Ты в этом не уверен?

— Нет.

— Почему?

— Это зависит от того, что мы отнесем к конечностям Если бы это создание впервые увидело человека, оно могло бы решить, что у него пять конечностей и что пятой конечностью он говорит и принимает пищу. Это звучит странно, но это всего лишь возможная нечеловеческая точка зрения. Так вот и я, пожалуй, вижу части этого существа как бы обособленными в пространстве.

— А не имеют ли часом эти «как бы обособленные в пространстве части» искусственное происхождение, как, напри мер, обувь или одежда у людей? — спросил Энтрель и окинул нас взглядом, который, казалось, говорил: «Ты хотел меня перехитрить, но нашла коса на камень».

Трегуб ответил не сразу, и, когда астрофизик начал говорить, выражение лица Энтреля стало меняться.

— Я не знаю, что в этом существе искусственное, а что — натуральное. Неземное создание также не ведало бы, где кончается наша одежда и начинается тело. Оно могло бы предположить, что человек снаружи весь покрыт «засохшими выделениями брюшных желез» — так он мог воспринять нашу одежду. Увидев человека верхом на коне, мог бы подумать, что это какая-то разновидность кентавра, а если бы вдобавок заметил, как всадник слезает с коня, то готов был бы воспринимать это как акт распадения одной особи на две… Поэтому и то, что я вижу, в действительности может быть не одним существом, а двумя, а может быть и целой колонией.

Энтрель весь сжался, но, подумав минуту, сказал:

— А может быть, ты сориентируешься в том, какие его части являются конечностями, по тому, какие функции они выполняют?

— Спрашивая так, ты совершаешь ошибку. Как я понимаю, ты начинаешь соглашаться с моим утверждением, что сие создание устроено столь отлично от человека, что их невозможно сравнивать, но, принимая это, допускаешь, что если его тело ничем не похоже на наше, то, может быть, действия, которые оно может производить, подобны нашим. Но здесь ты опять — разумеется, несознательно — впадаешь в антропоцентризм. Да, конечно, это создание производит какие-то движения, но я совершенно не понимаю их значения.

— Хорошо, — сказал Энтрель, — попробуем иначе. — Он прищурил глаза и спросил: — Это существо принадлежит к позвоночным?

Трегуб сдержал улыбку.

— Для того, чтобы определить его строение, ты хочешь обратиться к морфологии и физиологии. Что ж, таким образом тебе бы удалось многое узнать об этом существе. Но прежде чем ответить тебе, мне самому следовало бы изучить его с этой точки зрения, тогда как я должен отвечать только на вопросы, касающиеся его внешнего вида. Ну и как, можешь ли ты теперь его обрисовать, хотя бы в самом общем виде?

Старый астрозоолог молчал.

— В основе суждении каждого из нас, — продолжил Трегуб, — кроется атавистическое, неразумное убеждение в том, что разумные существа с иных планетных систем по внешнему виду должны быть как-то на нас похожи, хотя бы в общем, хотя бы карикатурно, пусть даже уродливо. А ведь может быть совсем иначе. Тот, кто увидит такое существо, будет чувствовать себя подобно слепому от рождения, которому операция вернула зрение. Вместо знакомого нам с вами упорядоченного пространственного мира со всеми присущими ему измерениями, наполненного разнообразными по цвету и формам объектами, этот человек видит лишь хаотически движущиеся темные и светлые пятна. Ему придется долго изучать окружающее, прежде чем он приведет этот новый для него мир в соответствие с тем, что ранее подсказывали ему ощущения. Может быть, для того, чтобы действительно научиться видеть, то есть одним взглядом охватывать и адекватно воспринимать строение неземных существ, нам надо будет понять историю эволюции жизни на их планете, условия среды, которая их сформировала, многообразие видов, им предшествовавших. Только тогда то, что на первый взгляд было хаосом, окажется необходимостью, проистекающей из законов естественного развития.

Энтрель, закрывая дискуссию, конечно, не признал себя побежденным. Он прочитал длинный доклад, в котором рассказал об анатомии и физиологии обитателей системы Центавра так, будто знал их многие годы. Они, по его мнению, состоят из клеток, интенсивно насыщенных металлическими соединениями — для защиты внутренних органов от радиации, излучаемой солнцами Центавра, некогда более яркими, чем наше. Трегуб больше не выступал, только после заседания сказал, как бы обращаясь к самому себе:

— С машинами все же приятнее разговаривать: они хотя бы не пытаются пропагандировать свои ошибки!

Энтрель, отличавшийся прекрасным слухом, стукнул кулаками по кафедре так, что там что-то грохнуло, и заорал через весь зал:

— Факты сами за себя скажут, коллега Трегуб! Факты решат все!

Астрофизик церемонно поклонился противнику.


Подходил к концу седьмой год путешествия; приближался час, когда все наши ожидания, планы и надежды должны были осуществиться.

Пурпурный свет Проксимы становился все ярче. В ручные телескопы видны были планеты этого красного карлика — более отдаленная, по своим размерам превосходящая Юпитер, и более близкая, сходная с Марсом. Две другие составные части системы — солнца А и Б Центавра — обладали большими семьями планет. Оба они, разделенные расстоянием в несколько дуговых минут, сияли на нашем небе ослепительно белым светом. Сириус и Бетельгейзе светили слабее.

Красный карлик увеличивался очень медленно: не то что со дня на день, а даже от недели к неделе изменения в его размерах трудно было увидеть. Но мрак на смотровых палубах все же незаметно редел, приобретая чуть-чуть сероватый оттенок.

Однажды утром на палубе, наполненной отсветом темно-пурпурного тона, люди стали что-то показывать друг другу: предметы и наши тела начали отбрасывать тень.

Когда расстояние, отделяющее нас от красного карлика, сократилось до шестисот миллиардов километров, послышался давно не слышавшийся звук предупредительных сигналов — «Гея» ежевечерне сбавляла скорость. Удивительно: мы искали в себе и не находили гнетущего чувства, которое когда-то возбуждал этот сигнал — он звучал теперь, как фанфары победы. После шестнадцати недель торможения ракета уменьшила скорость до 4000 километров в секунду и уже приближалась к первой планете красного карлика. Орбита планеты лежала под углом в сорок градусов к линии полета «Геи». Астрогаторы умышленно не направляли корабль в плоскость обращения планет, поскольку можно было предполагать, что здесь, как и в нашей Солнечной системе, скопилась метеоритная пыль, затрудняющая маневры. Первую планету мы миновали на расстоянии четырехсот миллионов километров. Астрофизики и планетологи, не отрываясь, дежурили по целым суткам у своих наблюдательных аппаратов. Мы не стали приближаться к планете — это был обледеневший скалистый шар, окруженный плотной корой замерзших газов.

На девятнадцатый день после прохождения орбиты первой планеты «Гея» пересекла плоскость обращения планет карлика, однако мы не обнаружили космической пыли. Поздним вечером, когда я уже ложился спать, динамики предупредили, что обсерватория будет передавать чрезвычайное сообщение. Минуту спустя раздался голос Трегуба: четверть часа назад «Гея» прошла сквозь полосу газа необычного химического состава и теперь маневрирует, стремясь возвратиться к этой полосе.

Я поспешил одеться и вышел на смотровую палубу. Хотя уже пробило полночь, там было полно людей. Далеко внизу, под нашим левым бортом, плыл во мраке красный карлик, окруженный венцом казавшихся неподвижными огненных языков. Блеск звезды едва достигал одной двадцатитысячной солнечного, но космическое пространство казалось наполненным кроваво-красной мглой. Наверху простиралась однообразная тьма.

Вдруг все на палубе вскрикнули. «Гея» вошла в полосу газа, который при контакте с обшивкой корабля стал светиться; в один миг всю поверхность охватил дрожащий бледный огонь — возгораясь, пламя вытягивалось в полоски и гасло далеко за кормой, и мы продолжали нестись в призрачном сиянии. Вскоре «Гея» миновала эту полосу. Мы постепенно снизили скорость, «Гея» почти неподвижно повисла в пространстве, подняла нос (при этих маневрах, как всегда, казалось, будто поворачивается и вращается неподвижная до сих пор звездная сфера) и вновь попала в полосу невидимого газа. Он был очень разрежен, и, когда корабль шел в его полосе медленно, не светился; лишь когда скорость увеличилась до 900 километров в секунду, ионизированные атомы при столкновении с броней корабля начали вспыхивать и на стенах смотровой палубы вновь затрепетали бледные языки света.

В толпе на палубе появился астрофизик, только что закончивший дежурство. Он рассказал, что газ, в котором мы движемся, подвергли анализу и он оказался молекулярным кислородом. Это вызвало всеобщее изумление, так как в мировом пространстве раньше не встречались скопления свободного кислорода.

— Астрогаторы полагают, — сказал астрофизик, — что мы попали в хвост какой-то исключительно своеобразной кометы, и намерены потратить немного времени на ее поиски. Поэтому «Гея» проникла в глубь газовой полосы и идет, как бы вспарывая ее.

Полоса, как несколько часов спустя выявили автоматы, располагалась по кривой. Это укрепило предположения, что она является газовым хвостом кометы или какого-то космического тела, слишком малого по размерам, чтобы мы могли его заметить. Мы гнались за убегающей от нас и все еще невидимой головой кометы двое суток. Лишь поздно вечером на третьи сутки в динамиках снова зазвучал голос Трегуба, сообщавшего, что главный телетактор обнаружил голову кометы в девятнадцати миллионах километров от нас.

Люди хлынули в обсерваторию, однако голова кометы, казавшаяся во мраке еле различимой точкой, долго не увеличивалась в размерах. Вечером смогли измерить ее диаметр: не больше одного километра. Астрогаторы пришли к выводу, что загадке кометы мы отдали слишком много времени: она представляла большой интерес для астрофизиков, но отвлекала нас от главной цели путешествия; поэтому решено было лечь на прежний курс. Однако астрофизики вымолили еще одну ночь для погони за кометой; учитывая малую «населенность» пространства в этом районе, мы увеличили скорость до 950 километров в секунду, и «Гея», озаряемая все более сильным пламенем пылающего кислорода, устремилась за головой кометы. В пять часов утра вновь выступил по радио Трегуб. С первых слов, прозвучавших в динамиках, все сердца усиленно забились. Голос этого человека, всегда владеющего собой, дрожал:

— Говорит центральная обсерватория «Геи». Предполагаемая голова кометы является не космическим телом, а искусственным сооружением, как и наш корабль.

Трудно описать возбуждение, охватившее всех, кто был на палубах. Корабль продолжал лететь по прямой вдогонку за убегающей во мраке бледной искоркой. В обеих обсерваториях началась такая давка, что астрофизикам в конце концов пришлось попросить часть любопытных уйти, чтобы они не мешали работать. Тогда, вооружившись наблюдательными приборами, какие только можно было достать, все столпились в головной части смотровой палубы левого борта, откуда уже невооруженным глазом была видна точка, медленно передвигавшаяся на неподвижном звездном фоне.

Когда расстояние уменьшилось до тысячи километров, «Гея» направила передающие антенны в сторону чужого корабля и, запустив на полную мощность свои мощные передатчики, послала запрос. Учитывая, что неизвестные существа могли не понять нас, мы непрерывно передавали теорему Пифагора и другие простые геометрические чертежи, но этот зов, брошенный в пространство, оставался без ответа. Направленные на корабль приемники молчали.

Тогда мы начали сигнализировать светом; из носовых дюз в черный мрак полетели зеленые и синие сигнальные атомные ракеты; взрываясь, они вспыхивали серебристым огнем — чужой корабль продолжал молчать.

После полудня совет астрогаторов решил послать к кораблю группу автоматов на легкой разведывательной ракете. И вот в шестнадцать часов по корабельному времени около двухсот человек, собравшихся на верхней галерее стартовой площадки, наблюдали, как тягачи вытаскивают четырнадцатитонную сигару обтекаемой формы и в нее входят автоматы в матовых доспехах. Ракета скрылась в стартовом шлюзе, за ней закрылся внутренний люк. Минуту спустя невидимый нам первый астрогатор нажал кнопку на пульте центральной кабины рулевого управления. Раздался глухой металлический звук, похожий на бой гигантских часов; стальной корпус «Геи» едва заметно вздрогнул; ракета, выстреленная из носового отверстия, отделилась от корабля, описала вокруг него петлю и, направляемая радиоволнами, понеслась к цели.

Мы пошли на смотровую палубу, чтобы следить за дальнейшим ходом событий. К сожалению, мало что удалось увидеть: над неизвестным кораблем сияли солнца-близнецы Центавра, затрудняя наблюдение своим ослепительным блеском. Полоса разреженного кислорода уже не светилась, так как двигатели «Геи» были выключены и мы летели просто как спутник красного карлика. Павел Борель дал мне бинокль со стократным увеличением. Устроившись в передней части галереи, щурясь от невыносимо яркого света, я видел, как посланная нами ракета, сверкая атомными выхлопами, разрезает мрак. Наконец она подошла к кораблю так близко, что слилась с ним в одно пятнышко. Выхлопы ее двигателей погасли; очевидно, она затормозила. Сообщения ракеты транслировались вещательной сетью «Геи», так что каждое сообщение, направленное автоматами, поступало к нам без промедления.

Первое известие пришло через одиннадцать минут после вылета ракеты. Оно гласило: «Неизвестный корабль поврежден».

Через три минуты поступило новое сообщение: «Стараемся войти внутрь, не повредив оболочки».

Потом наступило молчание. Астрогаторы послали запрос — он остался без ответа. Наши сердца замерли в тревоге. Вдруг послышалось одно слово: «Возвращаемся», и мы увидели, как сверкнул запущенный двигатель.

Ракета, выполнив обычный маневр, подошла к приемному шлюзу, магниты втянули ее, и она оказалась на первом ярусе пассажирского ракетодрома.

Мы на лифтах спустились вниз. Двойные створки люка открылись, нос ракеты стал подниматься вслед за тянувшей ее стальной рукой; за ним показался весь корпус. Механоавтоматы открыли крышки выходных люков сразу с четырех сторон. Наступила тишина, в которой был слышен шум еще не выключенного насоса охлаждения ракеты. В открытые люки вышли первые автоматы; спустились на платформу. Гротриан задал им какой-то вопрос; ответа мы не услышали, до нас донесся лишь крик, вырвавшийся у тех, кто стоял рядом с астрогатором. Несколько человек хором закричали сверху:

— Что они говорят?

Гротриан поднял внезапно побледневшее лицо:

— Они говорят, что там люди.

UNITED STATES INTERSTELLAR FORCE

Спустя тридцать минут экипаж «Геи», собравшийся на галерее ракетодрома, смотрел, как Ланселот Гротриан, его ассистент Петр с Ганимеда, Тембхара, инженеры Трелоар и Утенеут, а также Тер-Хаар входят по трапу в ракету, поставленную на стартовую площадку.

Вторую ракету, с инструментами и автоматами, должен был вести один Амета, но в последнюю минуту решили, что группе может понадобиться врач, и выбор пал на меня.

Я стоял рядом с пилотом и, с трудом выдерживая тяжесть снаряжения для вылазки в безвоздушное пространство, пытался держаться так же непринужденно, как Амета. Ажурная конструкция креплений, рельсы, идущие наклонно к стартовым люкам, корпуса ракет — все отливало нежно-серебристым цветом бериллия, чуть более темным, чем серебро наших скафандров.

Когда закрылся внутренний люк, большой стальной поршень выдвинулся из стены и втолкнул ракету в стартовый колодец. Раздался приглушенный шум катапульты. Прошло двадцать секунд, на сигнальном щите зажглась зеленая лампа. Поршень отодвинулся, поставил на освободившиеся рельсы вторую ракету. Мы вошли в нее.

Я хотел жестом попрощаться с товарищами, собравшимися наверху, но там стояло такое напряженное молчание, что я, ни слова не говоря, опустил наголовник шлема и забрался вслед за Аметой внутрь ракеты.

В ее носовой части было тесно. Едва я улегся рядом с пилотом и затянул ремни, послышался сигнал, загорелись контрольные лампочки на панели управления, и ракета, которую толкала стальная лапа, вползла в глубь туннеля. Раздался грохот, я внезапно почувствовал, что тело стало тяжелее. В круглом иллюминаторе перед лицом Аметы показалось черное небо. Мы летели.

Описывая уставную петлю вокруг «Геи», Амета включил двигатели на малую тягу. Лишь когда мы удалились от корабля, он привычным движением обеих рук перевел рукоятки ускорителей. Я не столько услышал, сколько ощутил всем телом, вытянутым на пружинистом гамаке, глубокий мелодичный звук, с каким атомные газы стали вырываться из дюз.

Мне хотелось посмотреть в иллюминатор, чтобы увидеть первую ракету, но это было нелегко в тесной кабине. Несколько раз кроваво-красный свет заливал лицо Аметы, и на стеклах приборов вспыхивали рубиновые искры: это на поворотах ракеты в иллюминатор заглядывал красный карлик, освещая нас своими негреющими лучами. Я приподнялся на локтях, но увидел лишь уходящие назад трепещущие языки пламени, которые вырывались из носовых отверстий: замедляя движение, мы включили тормоза.

Подтянувшись повыше, я внезапно увидел неизвестный корабль. Он был похож на веретено с одинаково заостренными носом и кормой. Сквозь середину его корпуса я увидел далекую звезду и сначала подумал, что он прозрачный, но сразу понял, что ошибся. Это был не межзвездный корабль, а примитивный искусственный спутник. То, что мне показалось заостренным корпусом, было в действительности кольцом, видимым сбоку.

Мнимый звездолет увеличивался в размерах с невероятной быстротой, будто раздувался, набухал. Это была типичная для межзвездного пространства иллюзия, возникающая при сближении корабля с целью. Амета опять включил тормоза и сделал поворот. Таинственный корабль проплыл внизу под нами. Он был похож на большое колесо со спицами и приплюснутой ступицей в центре. Он медленно вращался; трубчатые спицы лениво передвигались по черному фону бездны, как бы перемалывая звезды. В центре сооружения на решетчатой башне возвышалась посадочная площадка. Мы еще описывали круги, а первая ракета уже спустилась. Она не осталась на посадочной площадке, а пошла ниже и, ритмически мерцая огнями двигателей, выровняла свое движение с вращающимся кольцом спутника, повисла над ним, выбросила из тормозных дюз короткое пламя, выдвинула магнитные причалы и закрепилась на спутнике в месте, где на его поверхности темнело пятно неправильной формы.

Амета слегка передвинул рычаги. Мы устремились вниз. Плоский диск посадочной площадки рос с чудовищной быстротой, закрывая небо: казалось, мы, как пуля, пробьем его насквозь. Подойдя к нему, ракета подняла нос и взмыла вверх. Наша продолговатая тень как молния промелькнула по гофрированной металлической обшивке, озаренной мутно-красным светом карлика. Теперь, когда мы вновь набрали высоту, я заметил надпись, пересекавшую посадочную площадку: «FOR ARMY JETS ONLY» [только для военных ракет (англ.)].

Амета описал петлю и пошел вокруг искусственного небесного тела. Мы кружились в плоскости его окружности по все сужающейся спирали. Серебряное кольцо спутника, то освещаемое красным карликом, то вновь покрываемое мраком, росло, пока не заполнило иллюминатор, закрыв собой черное, усыпанное звездами небо. По мере того как Амета тормозил, свет и тьма чередовались все реже.

Мы продолжали сбавлять скорость. В нескольких десятках метров за иллюминатором с быстротой молнии убегала назад металлическая обшивка искусственного небесного тела. На ней темнели какие-то неразборчивые знаки; из-за скорости они казались трепещущими полосами. Из носовых дюз ракеты вырвался еще раз сноп пламени, и выпуклая серебристая стена, летевшая нам навстречу, замедлила движение настолько, что полосы распались на буквы. Я прочитал: A.J.S.O.6.

Амета в последний раз включил тормоза. В свете вылетающего из носовых отверстий бледного пламени можно было прочитать пробегающие буквы:

U-N-I-T-E-D S-T-A-T-E-S.

В окне промелькнула решетчатая башня, и показались новые буквы:

I-N-T-E-R-S-T-E-L–L-A-R F-O-R-C-E".

Бортовая обшивка проплыла перед нами так медленно и близко, что мы ясно видели длинные утолщения в местах сварки. Потом показалась огромная пятилучевая звезда, и снова начались буквы:

A.J.S.O.6 UNITED.

Надпись повторялась. Мы описали полный круг.

— Что значат эти слова? — спросил я у Аметы.

— Не знаю, — ответил он, не поворачивая головы.

Ракета вздрогнула. Мы остановились рядом с первой ракетой. То, что казалось пятном, в действительности было большим отверстием, пробитым в кольце. Товарищей я не видел — они, очевидно, уже вошли внутрь корабля. Амета открыл кормовой люк, выпустил механоавтоматы, отстегнул ремни и вышел наружу.


Наши товарищи установили на поверхности кольца временные кронштейны и протянули по ним канат. Мы крепко ухватились за него: спутник, на который мы опустились, вращался и центробежная сила легко могла выбросить нас в пустоту. Мы стояли на большом серебристом кольце. Оно медленно кружило нас в пространстве; поэтому казалось, будто все сооружение неподвижно стоит под величественно вращающейся черной звездной сферой. Далеко вверху двигался огненный шар красного карлика. Помост центральной посадочной площадки, поднятый над уровнем кольца, отбрасывал длинную тень, моментами покрывавшую нас. Я хотел поискать глазами «Гею» — она должна была находиться в направлении звездного облака Стрельца, но Амета уже опустился в отверстие. Я последовал за ним.

Мы очутились в коридоре, проходившем внутри трубчатого кольца. Большое отверстие в нем, несомненно, пробил навылет метеорит. По краям отверстия стены коридора были сильно исковерканы. Разорванные листы обшивки обнажали деформированные части каркаса, а пол был словно гофрированный — сбился в складки, и через них приходилось перешагивать. Величина деформации свидетельствовала о плохом качестве материала, из которого было построено сооружение.

Мы дошли до первой двери в отвесной гладкой стене. Ее поверхность была густо покрыта выпуклыми утолщениями, расположенными крестообразно; впоследствии инженеры объяснили, что это — так называемые заклепки, которыми некогда соединяли броневые листы.

Дверь была полуоткрыта. Четыре глубоких шрама на ее поверхности свидетельствовали, что высланные с «Геи» автоматы проникли внутрь корабля именно здесь. По узкому, тесному проходу мы добрались до прямоугольной комнаты — дверь в нее была открыта. Амета прошел туда, я за ним. Там уже были те, кто вылетел на первой ракете.

Они стояли посреди длинного, довольно просторного помещения: все включили наплечные лампы своих скафандров, поэтому здесь было достаточно светло. В стенах виднелись шкафчики, некоторые были полуоткрыты; в глубине их поблескивала стеклянная посуда. На двух рядах столов возвышались груды фарфоровых и стеклянных колб, реторт и другой химической посуды; под столами кучами валялись керамические осколки и бутылочки каплевидной формы. В одном углу был застекленный вытяжной шкаф, в другом зияло квадратное отверстие. Кто-то из товарищей направил вглубь луч света; он отразился в огромных бутылях, наполненных коричневой застывшей массой. Я заметил с удивлением, что потолок, стены и пол этого помещения покрывает свинцовая обшивка. На осколке стекла, упавшем с груды обломков, виднелись какие-то буквы. Я хотел взять его в руки, но Гротриан закричал:

— Не трогать ничего! Идите прямо, вот сюда, — и показал нам проход между столами.

— Что это такое? — спросил я.

Утенеут манипулировал у механоавтомата.

— Это культуры микробов, — ответил Гротриан. — Они могли перенести низкую температуру.

— Но космическое излучение должно бы давно убить их… — возразил было я, но тут же умолк: стало понятно назначение свинцовой обшивки.

Гротриан направил сноп света на синюю облицовку стен.

— Этот панцирь предохранял бактерии от космических лучей. Впрочем, мы сейчас все подвергнем стерилизации.

Механоавтомат поднял головку излучателя и выбросил сноп ультрафиолетовых лучей, смертельных для микроорганизмов. Астрогатор приказал облучить и наши скафандры, после чего мы двинулись дальше.

Так началось путешествие по искусственному спутнику. Темный коридор, все время уходящий вниз, заполняла абсолютная, всепоглощающая тишина, в которой наши шаги оставались без эха. При каждом шаге с пола поднимались клубы невесомой пыли, которая ленивыми волнами обвивала нас по самые плечи, то искрясь серебром в свете рефлекторов, то отливая кровавым отблеском в лучах красного карлика, падавших через иллюминаторы в потолке, — тогда стеклянные шлемы идущих впереди людей вспыхивали рубиновым светом. Сквозь полупрозрачные клубы пыли проступали стены и предметы, покрытые сизым налетом. Все помещения были тесные, словно это кольцо строили какие-то пигмеи, — так загромождено было оно всякими перегородками и аппаратами, так низко надо было наклонять голову в дверях. Мы прошли через склад, заваленный стальными бутылями. Далее снова потянулся коридор, с облаками пыли, подкрашенными красным светом. Он кончался дверью размером побольше остальных. Тот, кто шел впереди, стер рукавицей белый налет с висевшей над ней таблицы; там было написано: «WELCOME, BOYS, IN THE AMERICAN UNIVERSE!» [Парни, добро пожаловать в американскую вселенную! (англ.)]

Гротриан толкнул створку двери и замер на пороге, преградив путь остальным. Я заглянул через его плечо внутрь помещения. Лучи наших ламп осветили высокую комнату, с обеих сторон заставленную конструкциями, которые я сначала принял за клетки, — на деле это были многоэтажные койки. Прямо у ног Гротриана, обутых в серебристый металл, лежало что-то похожее на полупустой мешок из зеленоватого брезента. С одной стороны мешок раздваивался, а со стороны, ближней к астрогатору, заканчивался шарообразным утолщением. Я вздрогнул.

Это был человек.

Он лежал навзничь, с полусогнутыми ногами, прижав руки к телу. Его лицо скрывал кожаный шлем. Он был мертв уже много веков. Такого открытия следовало ожидать. Неужели это он так поразил Гротриана? Но астрогатор смотрел не на него, а на противоположную стену. Там было изображение нагой женщины. Она сидела на спине большой черепахи, заложив ногу за ногу, касаясь цветком своей обнаженной груди, и улыбалась. На ее ногах были странные башмаки с каблуками в форме острого клюва. Ногти окровавлены. Красные губы, раздвинутые улыбкой, открывали очень белые зубы. В этой улыбке было что-то невыразимо мерзкое.

Я отвернулся. Позади меня стоял Тер-Хаар. За стеклом шлема я увидел его лицо. Оно было сурово и бледно.

— Что это значит? — спросил я, невольно переходя на шепот.


Никто не ответил.

Гротриан перешагнул через труп и вошел внутрь комнаты. Мы двинулись за ним по узкому проходу между койками, похожими на клетки. Астрогатор безуспешно попытался открыть следующую дверь, вызвал механоавтомат, и тот коротким ударом раскрыл створки двери. От толчка прикрепленный к стене лист с обнаженной женщиной свернулся и упал.

Пыль, поднимавшаяся между мной и тем, кто шел впереди, густела по мере того, как мы спускались ниже, в каюты, лишенные окон. Свет наших ламп мерно колебался в такт шагам, освещая трупы; поверх их тел — плоских, коричневых, словно высохшие мотыльки, — на нас глядели обнаженные женщины. В висках, как огромные часы, стучала кровь, горло сжималось.

Однажды мне приснился сон, будто после долгого блуждания по темной, пустынной местности я встретил человека; он подошел ко мне и дружески подал руку. Вглядевшись поближе в его улыбавшееся, доброе лицо, я внезапно увидел, что это не человек. Под искусно натянутой кожей скрывалось какое-то существо, которое двигало ее изнутри; оно растягивало губы в добрую улыбку и наблюдало за мной через глазные отверстия холодным, тупым и одновременно торжествующим взглядом. И вот теперь, продвигаясь в облаках пыли — это был замерзший в пустоте воздух, — я вновь попал в такой же кошмар. Большинство предметов, вырываемых из темноты светом наших ламп, были мне неизвестны. Среди беспорядочно сдвинутой мебели и оборудования, закутанные в измятые одеяла и пледы, лежали, стояли на коленях, сидели мумии, по двое, по трое, судорожно вцепившись руками друг в друга, уткнувшись в пол головой или откинув ее назад, с глазами, превратившимися в ледяные комочки; поблескивая зубами, припорошенные снежной пылью. Их лица утратили какое бы то ни было человеческое выражение — и все же это были человеческие останки. Много веков назад такие катастрофы случались, это можно было понять.

Но картины на стенах? Эти обнаженные женщины с белыми, тонкими пальцами, заканчивающимися окровавленными ногтями в виде остроконечных капель, озлобленно поглядывавшие на нас уголками прищуренных глаз, застывшие в позах, оскорбляющих все, в чем кроется беззащитная и бессловесная таинственность наготы. Неужели это тоже были люди?

В глухом молчании мы переходили из одной каюты в другую. Миновали камбуз, где на белом кафельном полу валялись груды пустых банок и сухих костей, а из блестящих кранов свисали ледяные сосульки. Прошли в следующую секцию коридора — здесь тоже передвигались по полу круги красного света, проникавшие через иллюминатор. Еще одна дверь. Перешагнув через порог, я увидел, что с противоположной стороны входят восемь высоких серебристых фигур: наши отражения в зеркале, закрывавшем всю стену. В комнате царил хаос. Между разбросанными трехногими стульями, обитыми красной кожей, на замерзших лужах разноцветных напитков, на осколках бутылок лежали мумии. Ближняя прислонилась головой к бочонку, из которого вытекла жидкость, превратившись в зеленоватый лед. Одной рукой мумия прикрывала лицо, другой сжимала короткую оксидированную металлическую трубку. На поверхности зеркала чернели многочисленные отверстия, от них лучами расходились линии трещин. В потолке зиял открытый люк. К нему вела лесенка. С нижней ступени, согнувшись почти пополам, свисали два тела. Я обернулся. Стену покрывала большая картина. На голубом фоне, среди пенистых белых облаков парили розовые тела женщин.

— Что это такое? — спросил я и не узнал собственного голоса.

— Это атлантиды, — ответил Тер-Хаар и, словно объяснив этими словами все, обошел меня, отстранил тела, свисающие с лестницы, и стал подниматься. Мумии свесились набок.

Чья-то сердобольная рука прикрыла их куском грубой ткани. Мы вышли наверх и в полумраке опустились в тесный колодец, ведущий в центральную камеру. Здесь надо было передвигаться, держась за тонкие металлические канаты, прикрепленные к стенам. Центробежная сила действовала все слабее. Коридор перекрывала массивная бронированная дверь; когда стерли тонкий слой изморози, на двери показалась надпись красными буквами: «ATOMIC POWER SECTION. RADIATION DANGER» [Атомный отсек. Радиационная опасность (англ.)]

Действовать режущими инструментами пришлось бы слишком долго; поэтому Гротриан вызвал автоматы, снаряженные горелками. Голубое пламя вгрызлось в металлическую плиту, преграждавшую путь. Сталь покраснела, посыпались чешуйки обугленного лака; линия разреза была слегка закругленная. Наконец броню прорезали по всей длине; оба автомата сначала нажали на нее, потом потянули к себе. Большой кусок стали медленно наклонился и открыл вход.

Гротриан вошел первым. В помещении было темно. Лучи рефлекторов блуждали по каким-то отсекам и нишам, невесомость затрудняла ориентировку. Благодаря магнитным присоскам мы могли ходить, но полностью заменить тяжесть эти присоски не могли. В пустом пространстве поднимались и медленно проплывали мимо какие-то крупные сосуды, похожие на пузатых рыб; временами от их полированной поверхности отражался свет наших фонарей. Лишь когда механоавтоматы закрепили сосуды и включили мощный прожектор, я увидел, что нахожусь в глубине сводчатой камеры. Сверху свисала лапа крана, охватывающая ракету — почти четырехметровой длины — с грубыми стабилизаторами. Когда рефлектор в головке автомата описал круг, стало видно, что в темных нишах стоят грушевидные сосуды. Их было около тридцати. Узкие рельсы шли от каждой ниши к поворотному кругу крана.

Гротриан спросил у Тер-Хаара:

— Бомбы, правда?

— Да, — ответил историк. — Урановые.

Гротриан вызвал механоавтомат и приказал ему просветить грушевидные сосуды рентгеновскими лучами. Мы зашли с другой стороны, чтобы видеть экран, флюоресцирующий под действием рентгеновских лучей. Я заметил, что под краном в полу есть углубление; в нем был приоткрытый люк. Нагнувшись, я заглянул в зияющее отверстие и увидел мерцающие звезды.

Механоавтомат дал ток. Экран зажегся зеленоватым светом, появилась тень внутренней конструкции сосуда. Я не понимал его назначения; в середине его концентрическими кругами сходились четырнадцать или шестнадцать труб (их тени могли покрывать одна другую). От труб тянулись кабели; они затем соединялись в одном месте. Там был маленький колпачок, открывающийся при помощи пружины; под ним был контактный рычажок, и больше ничего.

Гротриан запретил прикасаться к чему бы то ни было. Мы вышли через отверстие, проделанное автоматами в броне, и вернулись в большое помещение с зеркалом. Отсюда коридор вел в маленькую каюту, где под потолком сходились пучки проводов в заиндевевших оболочках. На стенах были размещены мраморные распределительные щиты с рядами выключателей; это была очень старая вакуумная вычислительная машина. Под щитами стояли трехногие стулья, на них, скорчившись, сидели четверо с наушниками на головах. Лица троих были скрыты масками. Четвертый свесился со стула, его шлем свалился с головы, и посеребренные кристалликами воздуха волосы касались пола. Его глаза превратились в комочки мутного льда.

Следующий отрезок коридора был устлан мягкой толстой дорожкой. Он вел к двери, на которой были мелкие серебряные буквы: «Commander in chief Lt. General John McMurphy» [Командующий генерал-лейтенант Джон Мак-Мэрфи (англ.)].

Сквозь два круглых иллюминатора в потолке проникали лучи Проксимы. Ее пурпур смешался теперь с белым светом наших ламп. В этом ярком свете нашим глазам открылась большая комната. В ней стояли застекленные шкафы со старыми книгами, громоздкие кресла. На стене висела карта Земли в устаревшей проекции Меркатора; Евразия была обведена жирной красной линией. Всю ее перечеркивала надпись: «COMMUNIST SPHERE» [Коммунистическая зона (англ.)].

На остальной части света черными буквами было написано: «FREE WORLD SPHERE» [Зона свободного мира (англ.)].

В широком кресле за письменным столом сидел человек. Он, вероятно, был высокого роста. Его вытянутые ноги высовывались из-под стола. Голова была откинута, и острый кадык торчал из-под отогнутого белого мехового воротника. За ним на стене было натянуто большое полотнище с красными и синими полосами и звездами. Как и все остальные, мумия была одета в кожаную куртку; уголки воротника были украшены четырьмя золотыми звездочками. Перед мумией среди покрытых инеем бумаг стоял стакан с осколочком льда. С правой стороны находился пустой кожаный футляр, а на книге, на которой золотыми буквами было написано: «The Holy Bible», лежал оксидированный предмет с короткой трубкой. Когда я подошел ближе, мне показалось, что командир мертвого корабля улыбается. Я обошел вокруг письменного стола и заглянул в темно-серое, покрытое инеем лицо. Оно ничего не выражало. Под судорожно приоткрытыми губами виднелись зубы, между которыми были какие-то блестящие осколки. Я наклонился, невольно затаив дыхание, и увидел, что это — куски стеклянной трубки. Кто-то положил мне руку на плечо. За мной стоял Тер-Хаар.

— Пойдем, — сказал он.

Только тогда я заметил, что мы одни в комнате.


С порога я еще раз оглянулся. Красный свет карлика освещал лицо мумии как бы в бесплодной попытке оживить ее. Высохшая, сморщенная, она, казалось, не имела возраста, всегда была мертвой, словно в ней никогда не бежала живая кровь.

Мы вошли в пустое помещение. Под потолком тянулись аккуратные пучки труб, у стен высились узкие газовые баллоны, закрепленные в металлических стояках. Здесь собрались все наши товарищи.

— Этот искусственный спутник, — сказал Гротриан, — покинул Землю больше одиннадцати веков назад. Атлантиды намеревались рассеивать с него бактерии и метать атомные снаряды. Чтобы лучше прицеливаться, установили на нем ракетное устройство, позволявшее переходить с орбиты, близкой к Земле, на другую, более отдаленную. Из-за какой-то ошибки в расчетах корабль сошел с намеченной орбиты. Так начался его полет в пространстве. Через несколько сот лет он попал в сферу притяжения Проксимы и пополнил число обращающихся вокруг нее тел.

Слушая Гротриана, я невольно представлял себе, как замкнутые в металлическом кольце люди падали в ледяную бездну, как в них медленно стыла кровь, как они боролись за жизнь и тепло.

С момента смерти последнего из них прошли сотни лет, а стальная машина продолжала неутомимо кружиться вокруг остывающей звезды, неся в себе оледеневший экипаж.

— Они пожали то, что готовили другим. Хотя страдания, какие они перенесли перед смертью, не могут искупить попытки уничтожить человеческий род, тем не менее я считаю, что мы не должны ни углубляться в детали этой древней трагедии, ни оскорблять мертвых, ибо сейчас это всего лишь рассыпающиеся в прах останки. Человеческие останки. По-моему, мы должны уничтожить этот корабль. Не надо, чтобы еще кто-нибудь мог видеть то, что увидели мы. Поэтому решение необходимо принять безотлагательно. Тер-Хаар?

— Согласен с тобой.

— Утенеут?

— Я за твой план.

— Трелоар?

— Согласен.

— Амета?

— Я не уверен, что ты прав, — сказал пилот, — но не буду противоречить большинству. Не знаю, имеем ли мы право забыть обо всем этом.

— Мы не забудем, — возразил Тер-Хаар, — тем более что я соберу все документы и материалы, представляющие интерес для исторических исследований.

Казалось, Амета хочет сказать еще что-то, поэтому Гротриан вопросительно посмотрел на него, но пилот шагнул назад и отвернулся. Астрогатор посмотрел на меня — последнего из группы. Я молча кивнул головой. Тер-Хаар, взяв на помощь инженеров, отправился в каюту командующего. Гротриан вышел, чтобы связаться по радио с «Геей», а я двинулся вперед без определенной цели. Теперь, когда я проходил этот коридор второй раз, меня вновь охватило чувство, будто я вижу кошмарный сон, чувство, проистекающее из неосознанного убеждения, что жизнь не может быть такой жестокой. Я шел, погруженный в свои мысли, и вдруг у меня тревожно сжалось сердце. Я остановился, вслушиваясь в мертвую тишину; показалось, что я остался один. Я не боялся трупов — хуже было соседство вызывающе ярких картин, с которых над покрытыми инеем мумиями в пустоте улыбались обнаженные женщины.

Я пошел скорее, почти побежал и увидел падающую из полуоткрытых дверей полосу света. Остановился на пороге.

Это была пустая большая комната. Против двери находилась высокая полукруглая ниша. В ней стоял резко выделявшийся на белом фоне черный деревянный крест. Внезапно я увидел, что у ниши была коленопреклоненная, с лицом, прижатым к полу, мумия. Ее острые плечи прикрывала черная ткань. Эта мумия, похожая на замерзшую груду земли, отбрасывала на белую стену бесформенную тень. Я взглянул в противоположную сторону, отыскивая источник света. В глубине отсека стоял Петр с Ганимеда. Его нагрудная лампа ярко освещала крест. Петр — стройный, огромный, одетый в серебристый скафандр, со скрещенными на груди руками — смотрел на этот символ суеверия.

КРАСНЫЙ КАРЛИК

Гротриан оставил механоавтоматы в камере атомных бомб. Потом ракеты одна за другой взлетели и описали вокруг корабля положенный круг. Перед нашими глазами еще раз проплыли черные буквы: «UNITED STATES INTERSTELLAR FORCE».

Ракеты повернулись носом к «Гее», ускорили ход, и мы скоро очутились на ее палубе.

Многочисленные зрители, собравшиеся на ракетодроме, перешли на смотровую палубу, чтобы наблюдать за уничтожением искусственного спутника. Отправились наверх и мы. Через десять минут механоавтоматы сообщили, что установили взрывную радиоаппаратуру, после чего за ними выслали ракету. Когда они вернулись на «Гею», в динамиках послышался спокойный голосТер-Аконяна:

— Внимание… осталось четыре минуты… три минуты… полторы минуты… сорок секунд… пять секунд.

Сердца забились быстрее. Мы молча всматривались во мрак, где смутно виднелось кольцо корабля атлантидов.

— Внимание… ноль… — раздался голос первого астрогатора.

Темноту прорезал ослепительный свет. Огромный шар вспыхнул, погасив звезды, стал увеличиваться в объеме и бледнеть. В глазах еще мелькали яркие пятна, а в шестистах километрах от «Геи» уже расплывался грязно-белый клуб дыма.

Я считал, что с кошмарной встречей все покончено, но вечером Гротриан вызвал меня к себе: у него собрались все, кто был на спутнике.

Возвратясь на «Гею», мы в специально отведенной для этого камере сняли скафандры, и их подвергли тщательному бактериологическому исследованию. Гротриан сказал, что анализ подтвердил стерильность скафандров. Потом он с минуту смотрел на нас, как бы не решась, говорить ли дальше.

— Я хотел бы сообщить вам один странный факт, — наконец сказал он. — Если помните, я один касался атомной бомбы — той, единственной, которую мы просвечивали рентгеном. Микрохимический анализ показал, что на правой перчатке моего скафандра остались очень слабые следы астрона… — Видя, что мы не понимаем всей важности его слов, Гротриан тихо продолжал: — Мое внимание привлекло то обстоятельство, что при просвечивании бомбы еще до того, как автомат включил рентгеновскую трубку, на экране появилась очень бледная тень конструкции. Эту слабую тень не могло вызвать собственное излучение помещенного в бомбе урана-235, поскольку он не выделяет достаточно жестких лучей, способных проникнуть сквозь стальную оболочку. Поэтому мне пришла в голову мысль, что бомбу еще прежде обработали порошком какого-то элемента, выделяющего гамма-лучи. Поэтому я собрал перчаткой немного пыли с ее поверхности. Анализ показал следы астрона… Не подлежит сомнению, что спутник был построен в XX веке, когда люди еще не знали астрона и не умели его синтезировать. Таким образом, атлантиды не могли иметь его на борту своего корабля. Впрочем, если даже это не так, астрон, жизнь которого измеряется десятками лет, за тысячелетие бы распался и нам не удалось бы его обнаружить. Астрон не встречается в межзвездном пространстве; его пыль осела на оболочке бомбы не очень давно, во всяком случае не более шестидесяти лет назад. Следовательно…

Затаив дыхание, мы вглядывались в лицо астрогатора; он потер рукой лоб и продолжал, тщательно подбирая слова:

— Перед нами здесь открывается поле для догадок, которые пока невозможно подтвердить. Самое простое логическое рассуждение сводится к следующему. На вопрос, для какой цели поверхность бомбы была опылена астроном, мы знаем лишь один ответ: астрон, выделяющий жесткие гамма-лучи, может с успехом заменить рентген. На второй вопрос — откуда пыль астрона могла оказаться на спутнике атлантидов — напрашивается ответ: астрон доставили туда существа, хотевшие ознакомиться с внутренней конструкцией атомных бомб… Поскольку живые люди до настоящего времени никогда не посещали этих районов Галактики, существа, которые проделали это, не были людьми…

— Значит, тут кто-то побывал до нас! — вырвалось у Аметы, который был взволнован не менее других.

— Это не бесспорно, но весьма правдоподобно, — сказал Гротриан. — Чтобы дать другое объяснение фактам, которые я привел, пришлось бы допустить крайне необычные стечения обстоятельств.

— Но ведь пол и стены спутника покрывал иней, на котором отпечатывался каждый наш шаг, — сказал я. — Как же эти существа могли не оставить после себя ни малейших следов? Кроме того, насколько можно судить, там ничто не было сдвинуто с места. А разве не ясно, что эти существа пожелали бы тщательно исследовать и мумии, и конструкцию корабля?

— Я думал об этом, — сказал Гротриан. — Но эти существа, если они и производили исследования — о чем говорит присутствие астрона, — могли не оставить после себя никаких следов…

На мгновение я представил себе образ неведомых созданий, не подчиненных законам механики. Не прикасаясь ни к полу, ни к стенам, они двигались когда-то по тем же закоулкам искусственного спутника, по которым недавно проходили мы. Я почувствовал дрожь. Астрогатор продолжал:

— Что касается нетронутой поверхности инея, то надо вспомнить, что спутник обращался вокруг Проксимы по очень вытянутой эллиптической орбите, подобной орбите кометы. Когда он на своем пути приближался к карлику — а, как показывают подсчеты, в перигелии он находился от него в сорока миллионах километров, — он разогревался, и тогда замерзший в резервуарах кислород превращался в газ и улетучивался, так как резервуары не были плотно закрыты. Так и возник своеобразный газовый хвост, благодаря которому мы открыли существование спутника. Когда же, удаляясь от карлика, он уходил во мрак, испарившийся газ замерзал и, оседая, покрывал все инеем. Таким образом новые наслоения инея, образовавшиеся при последующих обращениях вокруг Проксимы, могли скрыть следы посещения. Мы взяли пробу этого инея, и исследование показало, что он действительно таял во время приближения к карлику и вновь намерзал в афелии. Это происходило при каждом обращении с периодом около двенадцати земных лет. Кроме того, неизвестные существа могли проникнуть в атомную камеру непосредственно через полуоткрытую створку бомбового люка; мне это представляется даже более вероятным, поскольку бронированные внутренние двери оставались нетронутыми. Однако нельзя сказать с уверенностью, были ли створки бомбового люка отодвинуты человеческими руками или нет.

— Как в таком случае они могли бы узнать, куда им направиться, почему, не заходя в корабль, они сразу направились в атомную камеру? — спросил я.

— Может быть, они прежде просветили снаружи весь корабль, — ответил Гротриан. — Я предпочитаю, впрочем, не углубляться в дальнейшие предположения, поскольку чем дальше, тем более шаткими они становятся и тем меньше фактов можно привлечь для их обоснования. Однако мысль о том, что до нас на этом корабле побывали какие-то живые существа — высокоразвитые, использующие технику излучения, как об этом свидетельствуют следы астрона, — кажется мне довольно правдоподобной.

— А откуда могли взяться эти существа? — спросил Тер-Хаар. — Есть у тебя какая-нибудь гипотеза на этот счет?

— Ничего не знаю. Наиболее вероятным представляется, что они прибыли с ближайших систем, с одной из планет Проксимы — впрочем, они, кажется, не населены, — или с систем Центавра… Ничего определенного об этом сказать нельзя.

— Астрогаторы знают обо всем? — спросил я.

— Конечно.

— Возможно, мы поторопились уничтожить этот спутник… — заметил Тер-Хаар. — Можно было бы провести более тщательные исследования…

— Сомневаюсь, что это дало бы нам что-нибудь. Впрочем, нет нужды говорить о том, чего нельзя вернуть. Это все, что я хотел вам сказать. Товарищам мы все сообщим немного позже, когда приступим к исследованию планет. А теперь, как вам известно, мы направимся к красному карлику и подойдем к нему как можно ближе; это сопряжено с определенным, хотя и незначительным, риском.

И действительно, «Гея», направляясь в сторону Проксимы, увеличивала скорость.

Красный карлик давно уже интриговал астрономов. Эта слабая звезда, по размерам значительно уступающая Солнцу, с температурой около 3000 градусов, вспыхивает через определенные промежутки времени, многократно усиливая свое свечение. Астрофизики объясняют это колебаниями атомных процессов, происходящих внутри звезды. Профессор Трегуб как-то пошутил, что эти вспышки, возможно, есть результат «экспериментальных работ существ, населяющих ближайшую планету. Они, видимо, недовольны низкой температурой своего солнца, стремятся поднять ее и разгребают кочергой разогревающий его очаг».

На протяжении одиннадцати дней полета багряный диск звезды становился все больше. Уже на восьмой день он казался примерно таким, как Солнце, когда на него смотришь с Земли. На десятый день пришлось включить гелиевые холодильные установки, поскольку корабль стал разогреваться.

Все больше людей стало появляться на палубах и рассматривать сквозь темные стекла красное солнце. Мы пока не заметили никакой вспышки. Палубы были залиты равномерным пурпурным светом, и с каждым днем он становился все сильнее.

Меня самого этот полет интересовал мало. Я долго и безрезультатно думал над словами Гротриана. Наконец однажды вечером набрался храбрости и пошел к Трегубу. Мне хотелось узнать, что он скажет об этом. Астрофизик терпеливо выслушал меня (разговор происходил в маленькой обсерватории, где ученый не раз засиживался до полуночи), потом сказал:

— Мой дорогой коллега! Совершенно ясно, почему ты пришел именно ко мне. Твоим визитом я обязан славе самого смелого из всех смельчаков, когда дело касается создания гипотез. Должен тебе объяснить, откуда берется эта слава. Я считаю, что науке для ускорения ее развития и уточнения понятий необходимы противоположные точки зрения. Много раз мне случалось оказываться в научных спорах неправым, но почти всегда — сознательно или бессознательно — моим оппонентам приходилось при дискуссии дополнять и уточнять детали положений, которые они защищали. Благодаря этому их теории становились более четкими, более простыми и, стало быть, более совершенными. Это, конечно, не означает, что я стараюсь любой ценой быть в оппозиции, но часто в ней оказываюсь и дорого плачу за это. Впрочем, если я чего-нибудь да стою, то лишь потому, что не боюсь рисковать. Однако думаю, что гипотезу, с которой ты пришел, дальше развивать нельзя. Каковы факты? Полуоткрытое отверстие бомбового люка да несколько микрограммов астрона на одной из бомб — вот, собственно, и все. А ты хотел бы не только узнать, как выглядят существа, которые якобы посетили спутник, но и услышать от меня что-нибудь об их психологии; поэтому я думаю, что тебе лучше обратиться к профессору Энтрелю — на этот случай надо сочинить еще одну звездную сказку, а он здесь выдающийся специалист, на голову выше всех прочих краснобаев… Я не буду рассказывать сказки!

Так я и ушел из обсерватории, ничего нового не узнав. Волей-неволей я отбросил эту проблему, но совсем ее забыть не удалось: загадочные существа преследовали меня во сне, то в виде студенистых облаков, похожих на надутые ветром паруса, то в виде закованных в броню осьминогов. Амета заметил, что мое воображение попросту создает комбинации знакомых образов, да иначе и быть не может: то, чего мы не знаем, нельзя вообразить себе ни в целом, ни в отдельных деталях.

Через две недели после того, как мы свернули к Проксиме, ее диск закрыл десятую часть неба. Холодильные установки «Геи» работали с большой нагрузкой, чтобы поддерживать на корабле нормальную температуру. Астрофизики почти уже совсем не покидали своих обсерваторий.

На восемнадцатый день утром я вышел на палубу и почувствовал, как пышет сквозь стены жар. Диск красного солнца, казалось, стоял неподвижно. Его вращение можно было угадать только по величественному движению темных пятен, окруженных венцом пламени. Хотя холодильники работали во всю мощь, температура на корабле поднималась на одну пятую градуса в час, и к полудню термометры уже показывали 32 градуса по Цельсию. На смотровой палубе было трудно выдержать даже несколько минут: холодный ветер, который гнали туда вентиляторы, не мог побороть жару.

Диск карлика — фактически это было вытянутое наискось, неизмеримое огненное пространство — простирался во все стороны до звездного горизонта. Небо над «Геей», то ли в результате оптической иллюзии, то ли из-за того, что лучи карлика действительно проходили сквозь межзвездную пыль, окрасилось в цвет застывшей крови. Алый мрак едва преодолевали самые яркие звезды. Любопытствующие беспрерывно появлялись на палубе и сразу уходили; они словно уносили в своих воспаленных глазах отражение огненных лучей.

Иногда красное солнце казалось чудовищных размеров воронкой с загнутыми краями. Со дна воронки поднимались протуберанцы; одни так медленно, что изменения в их формах нельзя было уловить глазом; другие стремительно, подобно пружинам, словно из хромосферы появлялись огненные ящерицы. Дугообразная линия диска карлика отделялась от темного неба взлохмаченными языками пламени. О вращении карлика свидетельствовало величественное перемещение темных пятен на фоне ослепительного огненного пространства.

В этот день даже во внутренних помещениях температура достигла сорока градусов. Вечером в амбулаторию явился второй ассистент астрогатора Пендергаста, молодой Канопос. Он жаловался на сильную боль в голове, ломоту в спине и общую слабость. Пульс у него был странно замедлен. Я назначил ему стимулирующие препараты и проинформировал Ирьолу, что, по моему мнению, болезнь Канопоса вызвана резким повышением температуры на корабле. Я поместил больного в изолятор, где температура поддерживалась на уровне двадцати пяти градусов — на палубах она за ночь поднялась до сорока четырех.

Состояние Канопоса на следующий день меня очень встревожило. Температура повысилась, селезенка набухла, общее самочувствие ухудшилось, анализ крови показал уменьшение количества лейкоцитов. Около полудня больной начал бредить.

Средства, примененные мной, не принесли улучшения, и я вызвал на консилиум Шрея и Анну. Характер болезни был для нас непонятен. После консилиума я пошел к Ирьоле и категорически потребовал прекратить полет к солнцу. Астрофизики отнеслись к этому весьма сдержанно, так как по плану мы должны лететь к красному карлику, пока температура на корабле не достигнет 56 градусов, а сейчас она не превышала 47; несмотря на это, я продолжал настаивать на своем. Трегуб обратил мое внимание на то, что, помимо Канопоса, никто до сих пор не заболел, и спросил, уверен ли я, что заболевание Канопоса связано с повышением температуры. Хотя я не был в этом уверен, но продолжал настаивать, и астрогаторы решили уступить.

В три часа пополудни «Гея» уменьшила скорость, произвела поворот, описав дугу с огромным радиусом, и начала удаляться от карлика со скоростью 50 километров в секунду. Состояние больного ухудшалось. Я сидел около него до полуночи; он бредил, температура поднялась до сорока градусов, сердце начало слабеть, как бы под влиянием таинственного яда. Я провел уже две ночи на ногах и так устал, что почти не мог сопротивляться сну; в два часа меня сменила Анна. Я отправился к себе, чтобы поспать несколько часов но в четыре утра раздался телефонный звонок.

Услышав слова Анны: «Острая сердечная недостаточность, состояние угрожающее», я полусонный вскочил с постели, набросил халат и побежал в больницу.

Больной был без сознания. Воздух со свистом вырывался из его запекшихся губ; все тело содрогалось от сухого мучительного кашля; стрелка пульсометра показывала свыше 130 ударов. В ход была пущена кислородная аппаратура, уколы, поддерживающие кровообращение; я собирался применить искусственное сердце, но это было абсолютно противопоказано из-за признаков общего отравления. Я разбудил Шрея: он появился через несколько минут. Втроем мы снова попытались установить причину таинственного заболевания. Было уже очевидно, что оно не имеет ничего общего с тепловым ударом. Мы еще раз произвели анализ крови на микробы (на «Гее» их совершенно не было, но мы считались с возможностью заноса болезнетворных микроорганизмов с корабля атлантидов) — он дал отрицательный результат.

Сделав все, что было возможно, я вышел на несколько минут на пустую — было около пяти часов утра — смотровую палубу. Слышался глухой, монотонный шум работавших на полную мощность холодильников. Я шел задумавшись, не обращая внимания на вид за стеклянной стеной; вдруг прямо в глаза ударил свет. Я остановился.

В первую минуту я увидел лишь красное пламя — не неподвижную, тяжелую массу раскаленной стали, а полужидкий, клочковатый океан хромосферы. Приглядевшись, стал различать детали. Стена пламени, закрывавшая три четверти неба, на первый взгляд однородная, казалась теперь живой. Там бушевали какие-то багровые леса, сквозь их беспорядочную гущу пробивались протуберанцы; они разветвлялись, троились, множились, раздувались, превращаясь в огненных чудовищ, горевших кровавым пламенем, в какие-то ужасные рожи — их пылающие челюсти то открывались, то закрывались. Они существовали несколько минут, затем вздымались и рассеивались, а на их месте со дна, как бы взметенные невидимым вихрем, всплывали новые. Иногда взрыву протуберанцев предшествовало появление двух вращающихся в разные стороны огненных столбов, более темных, чем окружающий океан. Кое-где пылающая поверхность начинала колебаться, потом внезапно разбухала и выбрасывала молнии, которые взлетали с ужасающей быстротой, затем становились слабее и бледнее; потом их ослепительное сияние приобретало оранжевый оттенок, и сквозь них просвечивали глубокие слои непрерывно колеблющейся хромосферы.

Это было неописуемое зрелище. После нескольких лет беспредельного мрака пустоты, в которой каменел от холода самый летучий газ, я видел теперь, как за хрупкой стеной «Геи» вздымалась не гора, не море, а сплошной гигантский мир огня, в котором, казалось, распадался, таял наш корабль — ничтожная крупинка металла, повисшая над ослепительной бездной.

Как безжалостна Вселенная! — подумал я. Как мало в ней уголков, где могла бы зародиться и какое-то время существовать жизнь, как слаба и беспомощна эта жизнь перед раскаленным добела огнем и черным холодом, этими двумя полюсами бытия… И все же, думал я, эта слабая жизнь способна на многое, и вот мы уже над звездой, над бездумно пылающим огнем — таким же, какой нас породил.

Размышляя так, я чувствовал, как в лицо, в глаза, в кожу головы миллионами невидимых раскаленных иголок проникает жар, источаемый красным карликом — карликом по отношению к другим звездам, но чудовищем по отношению к людям.

Я вдруг почувствовал, что здесь есть кто-то еще, — сзади в двух шагах стоял Трегуб. Хотелось, чтобы он помог мне обрести внутреннее равновесие, и, наверное, поэтому я спросил:

— Профессор… а что случилось бы с карликом, если бы мы выстрелили в него всем зарядом нашего дезинтегратора?

Без секундного промедления он ответил:

— То же самое, что с океаном, в который ребенок бросает песчинку.

Его слова уже не дошли до моего сознания: мысли опять вернулись к больному, потому что внезапно мелькнула ужасная догадка. Несмотря на раннюю пору, я прямиком отправился к Гротриану и спросил, были ли по возвращении на «Гею» обеззаражены автоматы, побывавшие до нас на спутнике атлантидов.

Астрогатор встревожился и немедленно позвонил Ирьоле. Минуту спустя мы получили ответ: автоматы подверглись стерилизации лишь после нашего возвращения на корабль; таким образом, они могли почти три часа соприкасаться с людьми.

— Но ведь вы утверждали, что заражение болезнетворными микробами исключено! — сказал Гротриан, закончив разговор и внимательно приглядываясь ко мне.

Я молчал. Гротриан подошел к аппарату и вызвал к себе специалистов; вскоре явились Тер-Хаар, Молетич и палеобиолог Ингвар. Астрогатор коротко сообщил им факты.

Когда он закончил, Ингвар вскочил с места.

— Вирусы! — крикнул он. — А вы исследовали кровь на вирусы?

— Нет, — ответил я, побледнев.

Мы не подумали о такой возможности. Это была роковая, но понятная ошибка: последние вирусы исчезли с Земли девятьсот лет назад. Я попросил Гротриана узнать, сталкивался ли Канопос с автоматами до их стерилизации, и вернулся в больницу.

Больной оставался без сознания. Одышка усиливалась, веки и пальцы посинели, удары сердца достигли ста пятидесяти в минуту. Анна, отчаявшись, беспрерывно давала кислород. Я взял кровь из локтевой вены и передал автоматам-анализаторам. Я вынужден был дать им точную инструкцию, как действовать: они не были приспособлены для таких исследований, и поэтому только в девять часов утра я, очумевший от бессонницы, с головой, казалось, разрывавшейся от боли, получил и прочитал результаты анализа. В крови больного были обнаружены мелкие тельца диаметром в две десятитысячные миллиметра. Уже поверхностное исследование показало, что это — болезнетворные микроорганизмы. Сомнений не было: наш товарищ заражен вирусами, принесенными автоматами со спутника. Еще раз я разбудил Шрея, чтобы сообщить ему об этом. Он сейчас же явился в больницу вместе с Ингваром и еще одним палеобиологом — специалистом по древней микрофлоре. По материалам трионовой библиотеки мы быстро определили микроорганизмы: это были вирусы так называемой мраморной болезни, страшной инфекции, свирепствовавшей на Земле больше тысячи лет назад.

Мы были в аналитической лаборатории, когда нас вызвала Анна.

— Агония, — сказала она по телефону. Я повторил это присутствующим.

Наш товарищ умирал. Пульс был уже неразличим, лицо сделалось пепельно-серым, дыхание с трудом вырывалось из горла. Мы снова перелили кровь, попробовали разгрузить сердце, но напрасно. Тогда, выполняя высший врачебный долг, попытались вернуть ему на несколько минут сознание, чтобы он мог выразить последнюю волю, но и этого не удалось. Отравленный ядами, мозг терял власть над телом. В десять часов шесть минут дыхание прекратилось.

Это был первый случай смерти от болезни на нашем корабле. Мы вышли из больницы, подавленные своим поражением; если бы мы раньше распознали причину болезни, нам, вероятно, удалось бы ее побороть. Теперь следовало подготовиться к возможной вспышке эпидемии. Гротриан сообщил, что Канопос действительно соприкасался с автоматами; именно он привел их в лабораторию астрогаторов, где их сообщения зафиксировали на трионах. Автоматы, вероятно, заразились культурой вируса, проходя через обитые свинцом лаборатории искусственного спутника. Они не приняли необходимых мер предосторожности — их конструкторы не предусмотрели подобного случая.

Мы изолировали всех, кто в последние дни соприкасался с Канопосом, в специальном отсеке больницы. Опасность заразы была очень велика: организм, не привыкший на Земле к борьбе с болезнетворными микробами, оказывал им очень слабое сопротивление. Пока биологи и химики анализировали белковую структуру вируса, я обследовал всех, кто мог предположительно заразиться. В крови одиннадцати человек были эти опасные тельца. Синтезаторы получили команду изготовить вещество, губительное для вируса, но безопасное для человека; они начали работу вечером и уже к полуночи дали первую порцию лекарства; его тут же передали в больницу. На следующий день мы ввели лекарство всему экипажу «Геи». Опасность эпидемии была подавлена в зародыше.

Вечером на смотровой палубе я встретил Тер-Хаара и Нильса Ирьолу. Нильс спрашивал меня о последних минутах Канопоса — тот был его другом.

— Подумайте, — сказал Тер-Хаар, когда я закончил свой рассказ, — они настигли последнюю жертву тогда, когда последняя пылинка от них уже рассеялась в пустоте…

Мы молчали. Позади, за кормой «Геи», горел огненный карлик. Багряный отсвет лежал на потолке палубы, на лицах людей, отражался в их глазах.

— Это была слепая случайность, — вдруг отозвался Нильс, — но какая несправедливая. Их чудовищные намерения пережили века, но от тех, кто с ними боролся, не осталось ничего…

— Как ты можешь так говорить! — чуть ли не с гневом воскликнул Тер-Хаар и поднял руку, словно бы указывая на звездное небо.

— Профессор, ты горячишься, — сказал я. Может быть, все это не имело смысла, может, это была печаль, тоска по умершему товарищу, а может быть, гнев, вызванный поражением, но я продолжал язвительно: — Может быть, без них и звезд бы не было?

— Звезды были бы, — спокойно ответил Тер-Хаар, — но людей среди звезд не было бы.

ПЛАНЕТА КРАСНОГО КАРЛИКА

Вторая планета карлика была видна как небольшой рыжеватый диск, который, казалось, по мере нашего полета все больше приближался к двум самым ярким звездам на небе — солнцам-близнецам Центавра.

Солнце А имеет планетную систему, состоящую из двух групп — дальней и ближней, очень похожую на планетную систему Солнца. Солнце Б не имеет планет в собственном значении этого слова: его окружает огромный рой метеоритов и астероидов; самые крупные из них приближаются по размерам к Земле и Луне. Астрофизики назвали это солнце «мусорщиком двойной системы». Оно, похоже, втянуло в свою орбиту осколки, оставшиеся после образования планетной семьи Телемаха.

В эти дни, наполненные событиями, планетологи почти не покидали обсерватории. В нашей Солнечной системе давно было измерено и взвешено все, что хоть немного напоминало планету, и теперь можно было лишь уточнять результаты прежних исследований. Здесь же планетологов просто захлестывал поток новых фактов: куда бы они ни обернулись — к большим ли солнцам Центавра или к красному карлику, — всюду сияли неисследованные планеты. Не удивительно, что им приходилось работать без передышки; они и питались и дремали у своих телескопов.

Все же мне удалось настичь Бореля в безлюдном саду; он забежал туда, по его словам, «на одной ноге, чтобы освежить голову ароматом цветов». Мы присели на камнях над ручьем, и Борель под большим секретом рассказал об открытии, которое он только что сделал. Вторая по порядку планета солнца А, несколько меньшая, чем Земля, оборачивается вокруг оси за три четверти земных суток. Я терпеливо ждал дальнейших разъяснений, но Борель не торопился с ними и, лишь когда заметил мое спокойствие, изумленно сказал:

— Как, неужели ты не понимаешь? Вспомни, Меркурий вообще не вращается вокруг оси, а Венера — очень замедленно. Быстрое вначале вращение этих планет за миллионы лет затормозилось приливным трением, вызванным притяжением Солнца. Так вот, внутренняя планета системы А Центавра обращена к звезде всегда одной стороной, как Меркурий; другая же, по положению соответствующая Венере, имеет период вращения в тридцать раз меньший, чем Венера…

— Что это значит?

— Вмешательство внеастрономического фактора.

— Что это за фактор?

— Живые создания, населяющие планету, — ответил Борель. — При этом — создания, по меньшей мере равные нам, а может быть, и превосходящие нас по уровню развития: мы-то ведь пока не пытались воздействовать на скорость вращения Земли.

— Что?! — воскликнул я. — Ты считаешь, что они регулируют?!

— Да. У этой планеты нет луны; по всем расчетам она должна совершать один оборот вокруг своей оси за двадцать или восемнадцать суток. Теоретически меньший период вращения исключается, значит… Мы должны приготовиться к встрече с действительно разумными существами!

Я спросил, почему после такого важного открытия мы теряем время на погоню за второй планетой карлика.

— За восемь лет путешествия, — объяснил Борель, — двигатели «Геи» превратили, в энергию несколько десятков тысяч тонн горючего. Надо пополнить его запасы. Ты знаешь, что мы можем получать атомную энергию из любого вида материи. Теоретически безразлично, каким веществом — жидкостью, газом или минералами — приводить корабль в движение, но астрогаторы требуют, чтобы этот материал можно было получить много и переправить на «Гею» легко и быстро. Надо надеяться, что вторая планета карлика, окруженная разреженной, безоблачной атмосферой и покрытая песчаными пустынями, подойдет наилучшим образом.


— Когда древнему садовнику удавалось вырастить плоды, то прежде, чем их касалась чья-то рука, он мог сказать: я сделал свое дело.

Так говорил Амета. Он стоял с Ирьолой на передней смотровой палубе, залитой красным светом пылающего в вышине карлика.

— О чем вы говорите? — спросил я, подходя. — Кто этот садовник и что значит твоя метафора, пилот?

— Мы говорим, что, если бы нам пришлось сейчас повернуть к Земле, мы знали бы, что экспедиция так или иначе выполнила свою задачу, — ответил за Амету инженер.

— Ах, значит, это мы — садовники, а это — созревший плод? — Я показал туда, где до самого горизонта возносилось рыжее полушарие планеты. — Что касается меня, то я предпочел бы не возвращаться, особенно теперь, когда мы приближаемся к цели!

— Ни у кого такого намерения нет, — возразил Ирьола. — Мы ведем разговор на всякие возвышенные темы, потому что сегодня Амете исполнилось пятьдесят.

— Полвека! — воскликнул я невольно. — А ты с каждым днем все молодеешь! Как тебе удается?

Амета ответил:

— Мы уже давно отправили на Землю основную формулу теории Гообара. Этот пучок радиосигналов сейчас несется в пространстве и дойдет до Земли через два года. Пусть черти нас заберут — разве это не великолепно?

— Это зрелище — черти, которые нас забирают, мне не кажется великолепным, но, если оно тебе необходимо ко дню рождения, пусть будет так, я согласен, — ответил я и спросил у Ирьолы: — Инженер, почему на корабле ничего не делается? Почему не готовятся к высадке?

— Мы все выполнили ночью. Предстоит пройти еще около тридцати тысяч километров, но это займет не меньше часа, так как движемся очень медленно: приближаемся к сфере Роша…

— И первым полетит Амета? — спросил я.

— Конечно, Амета, — словно эхо отозвался пилот.

А инженер добавил, улыбаясь:

— Лететь должен был Зорин, но он уступил свое право Амете — подарок ко дню рождения.

— Я все же надеюсь, что у всех будет возможность поразмять кости на настоящей твердой земле? Ты подумай только, восемь лет чувствовать металл под ногами… Может быть, астрогаторы смилуются над нами?

— Смотрите, — негромко сказал Амета.

Бурую поверхность планеты прорезали трещины. Все на ней казалось неподвижным, мертвым; но, внимательно всматриваясь в плоские и как будто абсолютно гладкие равнины, можно было заметить, что по ним лениво передвигаются сероватые пятна. Картина была очень похожа на ту, что открывается перед путешественниками на подлете к Марсу; внизу, казалось, перемещались с огромной скоростью пыльные бури.

Палуба наполнилась людьми. «Гея» двигалась все медленнее, как бы размышляя, опуститься ей на поверхность планеты или нет.

— Надо собираться, — сказал Амета и улыбнулся.

Я заметил, что у него совсем седые виски. Падающий сверху свет карлика засверкал на этой седине чистым рубином.

— Надо собираться, — повторил он. — Отправляюсь в другой мир, но не прощаюсь: скоро вернусь!


Амета провел в разведывательном полете три часа, после чего сообщил: «Маленькая, пустынная планета типа Марса. Довольно глубокая безводная эрозия. Никаких следов органической жизни; большие каменистые и песчаные пустыни; одинокие утесы, горные цирки и погасшие вулканы. Атмосфера раз в двадцать менее плотная, чем на Земле, без следов кислорода и водяных паров. Разница температур между дневным и ночным полушарием доходит до 110 градусов. Вдоль терминатора проходит зона бурь, движущихся со скоростью вращения планеты. В центральной горной системе субтропической зоны южного полушария — большая правильной формы впадина, обнажающая глубокие слои коры; вероятно, кристаллический базальтовый щит. От этого района на несколько сот километров расходится широкий слоистый пояс раздробленных вулканических скал».

Планетохимики дали заключение, что хотя энергетическая ценность базальта и родственных ему минералов значительно уступает ценности тяжелых земных элементов, которые до сего времени служили горючим, простота добычи и транспортировки компенсирует эту разницу. Было решено, что «Гея» на пять-шесть дней ляжет в дрейф над этим районом и грузовые ракеты наполнят ее резервуары размельченными минералами.

Всю ночь в лабораториях анализировали фотоматериалы, привезенные Аметой. «Гея» дрейфовала на высоте около 200 километров, далеко за пределами разреженной атмосферы. Выйдя утром на палубу, я стал свидетелем прекрасного зрелища. Корабль выходил из конуса тени, который отбрасывало ночное полушарие планеты. Вверху гигантского полукруга, закрывавшего звездное небо, появилась кроваво-красная черта; потом на однообразном черно-буром небе показался красный кран карлика. Когда его отвесные лучи пронизали атмосферу, она вспыхнула, как озаренная бенгальскими огнями. Кое-где словно перекатывались по призрачным коридорам кровавые волны, диск планеты до самого края засверкал багрянцем, переходящим в розовый цвет. Это зрелище не исчезало, пока красный карлик не поднялся окончательно, а бегущая ему навстречу «Гея» не оказалась над дневным полушарием планеты.

В двенадцать часов по планетному времени «Гея» легла в дрейф над местом, указанным Аметой, и выслала разведывательную группу тектонистов и планетохимиков. Внизу, затянутый полосами редкого тумана, неясно вырисовывался извилистый горный массив, в центре его возвышалась вершина, похожая на гигантский лунный кратер диаметром в четыреста километров. На северо-востоке в стене кратера зияло отверстие, словно много веков назад здесь ударил гигантский молот, вдребезги разбив скалы, обломки которых разметались далеко по пустыне, образовав длинные белесые полосы, лучами расходящиеся во все стороны. Вся эта местность с большой высоты была похожа на морскую звезду, приплюснутую к поверхности шара.

Когда уходящие вниз ракеты скрылись из глаз, мы взялись за бинокли. В поле зрения, по которому все время проплывали красноватые облака, появились серебристые искры, приближавшиеся к планете. Первая ракета нацелила на пустынную равнину атомные лучи, оставлявшие за собой раскаленную розовую полосу. Расплавленный песок превратился в стекловидную массу, своеобразную естественную дорожку, на которой могли приземлиться следующие ракеты. Исследователи должны были взять образцы скального грунта и определить места залегания пород с максимальным содержанием тяжелых элементов. Через три часа они по радио вызвали с аэродромов «Геи» грузовые ракеты с экскаваторами, дробилками и погрузчиками. Разведывательная группа могла бы вернуться на корабль, но она продолжила исследования. Ближе к вечеру ученые попросили астрогаторов выслать в их распоряжение гусеничные тракторы. Пользуясь случаем, я присоединился к экипажу ракеты, которая везла на планету машины.

Эта ракета, куда более тяжелая, чем пассажирские, на которых пошли разведчики, не могла сесть на дорожке из искусственной стекловидной массы. Пилот Уль Вефа резко затормозил над песчаными холмами, но ракета не успела потерять скорость и врезалась в песок с такой силой, что несколько десятков секунд из-под ее носа поднимались косматые песчаные волны. Едва смолк гром торможения, как наступившую было тишину сменил шум вихря. За окнами проносились бурые облака.

Мы находились в самой нижней точке чашевидной впадины, окруженной со всех сторон скальным амфитеатром. Ракеты-разведчики стояли в километре от нас; вихри песка засыпали их со всех сторон — вокруг ракет уже намело полукруглые песчаные сугробы. Гусеничные тракторы сошли вниз по сходням. Вместе с другими астронавтами я влез на трактор, и мы двинулись к основной площадке.


Я думал, что горы чужой планеты напомнят мне пейзажи Земли. Там скальные вершины — застывшие, на расстоянии кажущиеся более доступными — и великое молчание, измеряемое лишь ударами пульса, рождали чувство бесконечности. Здесь тоже ощущалась бесконечность — но черная и необъятная, притаившаяся за тонкой оболочкой атмосферы; в ней не было земной голубизны. С машины, которая содрогалась от рывков мотора и подпрыгивала на ухабах, передо мной открывалось серое, словно засыпанное пеплом, пространство, переходящее в небо грядами тусклых холмов. Позади в клубах пыли мутно тлел красный карлик. Машина, задыхаясь и хрипя от усилий, взобралась на широкую стекловидную полосу, созданную ракетами, перебралась через нес, отчаянно размалывая ее гусеницами, и скатилась по другую сторону в летучий серовато-белый песок. С вершин окрестных холмов слетали песчаные смерчи, песок с шелестом рассыпался по стеклу шлема. Наконец гусеничный трактор остановился около ракеты-базы. Мы спрыгнули. Пыль была выше колен; низовой ветер поднимал ее и загонял во все поры скафандров. До ракеты надо было пройти меньше ста метров, но я облился потом, пока преодолел это расстояние.

Ракета стояла на голом обломке скалы, возвышавшемся, как остров, среди подвижных песков. Вокруг простиралась пустыня. Ничто не напоминало здесь очертаний морской звезды, столь ясно различимых с высоты. В просторной кабине ракеты десять астронавтов склонились над столом, покрытым картами, фотоснимками и осколками минералов, и что-то обсуждали. Оказывается, моих товарищей заинтересовали очертания горных массивов, и они собирались провести пробное зондирование почвы. Вскоре мы опять влезли в скафандры и пошли к ожидавшим нас гусеничным машинам.

Я взобрался на башенку, чтобы окинуть взглядом пространство; едва я это сделал, машина дернулась, затем дернулась сильнее и тронулась с места, вздымая гейзеры песка Двигались медленно, переваливаясь и по временам увязая до середины бортов. Это колыхание и песчаные волны создавали впечатление, будто мы движемся по морю. Контуры гор, проступающие сквозь облака пыли, становились все темнее и выше. Когда расстояние до них достаточно сократилось, я увидел, что мы направляемся к пролому в скальном хребте.

На западе тянулись отвесные скальные стены, иссеченные расселинами, вглубь которых проникали языки осыпи. Эта картина естественной эрозии сменялась неописуемым хаосом. Разрушенные склоны отваливались гигантскими ломтями; в обнажениях виднелись огромные грушевидные глыбы, словно в разломы некогда стекал расплавленный камень и застывал выпуклыми наростами. Отвесные обрывы были оплавлены и отливали фиолетовым блеском. Огромная часть горного массива в этом месте низвергалась до самого дна впадины тремя ужасными, смертельными бросками и вновь поднималась на прежнюю высоту в нескольких километрах отсюда, у рыжей черты горизонта.

Наш караван все чаще сворачивал то в одну, то в другую сторону, обходя полузасыпанные песком базальтовые глыбы; наконец мы остановились: впереди простиралось поле, устланное вцепившимися друг в друга остроугольными камнями, преодолеть их наши машины не могли. Дальше, во время пешего марша — вернее, восхождения, — я какое-то время сопровождал ученых, но их однообразная работа — зондирование скал ультразвуковыми аппаратами, исследование рентгеном горных пород, взятие проб — продвигалась так медленно, что я вернулся к машинам. Сидя в теплой кабине, беседовал с Уль Вефой, пока не заговорило радио: метеотехники «Геи» предупреждали нас о песчаной буре, надвигавшейся вместе с закатом. Надо было собрать изыскателей, которые разбрелись далеко по всей округе. Вскоре мы вместе двинулись к базовой ракете. Красное солнце заходило. За несколько секунд облака над нами как бы уплотнились, небо приобрело однообразно-ржавую окраску, напоминавшую коптящее пламя лампы, если смотреть на него сквозь грязное стекло. Кровавый, негреющий диск красного карлика висел в щели между черными вершинами и тучами. Все вокруг тонуло в красноватой, сгущавшейся мгле; пурпурные тона переходили в багрово-фиолетовые. Тяжело качающиеся машины с людьми были похожи на чудовищ, вышедших из морских глубин. Когда багряный диск коснулся горизонта, в нем возникло углубление, словно раскаленный шар расплавил скалы. Но карлик опустился ниже, и эта картина, рожденная оптической иллюзией, исчезла. Еще мгновение багрянец боролся с темнотой, затем погас. И только в том месте, где карлик скрылся за горами, сверкали его протуберанцы, как лениво извивающиеся ярко-красные змеи; наконец исчезли и они. Наступила кромешная тьма, в которой ничего не было видно, словно мы стояли зажмурившись. Момент заката настиг нас у самого входа в ракету. Мы еще были под впечатлением закатных картин, когда вдалеке послышался нарастающий вой: надвигалась ночь, а вместе с нею и песчаная буря.

Я допоздна прислушивался к спору ученых; они согласились на том, что расселину в горной цепи пробил большой метеорит, двигавшийся по траектории, почти параллельной поверхности планеты, и проложивший себе проход в преграждавшем ему путь массиве. Я прикорнул в уголке большой кабины и сам не знаю когда уснул.

За ночь я раз или два просыпался, видел ученых, склонившихся над картами, и вновь засыпал. Кажется, они так и не сомкнули глаз до рассвета. Утром наружная температура опустилась до минус 87 градусов. Все ракеты были доверху засыпаны песком; их пришлось откапывать вызванным по радио автоматам. Грузовые ракеты продолжали перевозить на «Гею» измельченный базальт, а изыскатели вновь двинулись «в поле», к месту космического катаклизма.

Я остался один и сквозь стеклянную переборку смотрел, как в другой, меньшей кабине два координатора руководили работой изыскателей. На больших экранах изображалась окружающая местность. Там, где находились люди, на экране светились точки. Десятки этих светлячков медленно ползли, останавливались, возвращались назад — это производили впечатление какой-то детской игры, а на самом деле те, кто там работал, взбирались на почти неприступные скалы и спускались в глубокие ущелья. Вдруг я заметил, что все светящиеся точки начали двигаться в одном направлении; они образовали мелькающее кольцо, потом собрались в кучку и зашевелились, как пчелиный рой. Оба координатора оживились. Кроме них в кабине был планетолог Борель, он поминутно вглядывался то в один, то в другой экран, говорил с координаторами, потом подошел к аппарату прямой связи с «Геей» и начал какие-то длинные переговоры. Внезапно координаторы встали и склонились над экранами; на лицах отразилось такое возбуждение, что я хотел перейти в их кабину, но на боковом пульте загорелись три лампочки, две зеленые и одна белая, означающие, что с «Геи» прибывает пассажирская ракета (грузовые, курсировавшие беспрерывно, были выключены из сети сигнализации). Минут через десять прилетел астрогатор Тер-Аконян. Я не мог совладать с любопытством и тоже вошел в кабину.

— Сейчас они будут здесь, — сказал Борель Тер-Аконяну. — Мы все узнаем из первых рук.

Четверть часа мы сидели в молчании, пока не послышался отдаленный прерывистый гул моторов, работающих на высоких оборотах; он приближался, прервался как бы громким вздохом, и через минуту в кабину вошли люди. Они несли большой металлический ящик; поставили его на стол. Некоторые от усталости едва держались на ногах. Как были — в пропыленных, грязных скафандрах, лишь отбросив назадшлемы, — астронавты садились или, скорее, падали в кресла.

Слово взял один из тектонистов. Оказалось, что в поисках подтверждения одной из своих гипотез они случайно совершили важное открытие. Одна из гусеничных машин внезапно провалилась под почву; расширив отверстие, разведчики увидели что-то похожее на подземную галерею, круто идущую вниз.

— Галерея естественного происхождения? — спросил Тер-Аконян.

— Мы не вполне в этом уверены, — ответил тектонист. Он провел перчаткой по лицу, оставив темную полосу, но никто не обратил на это внимания. Подойдя к ящику, лежащему на столе, он сказал: — Мы раскопали часть галереи, но работа продвигается медленно — не хотелось применять слишком сильные средства. В галерее, приблизительно в ста пятидесяти метрах под землей, мы нашли вот это…

Он откинул металлическую крышку. На мягкой подстилке лежала темная, пористая, как бы запекшаяся бесформенная масса величиной с человеческую голову.

— Органическая материя? — спросил в наступившей тишине Тер-Аконян.

— Следы, — ответил тектонист. — Малые количества углерода. Изотопный анализ определил возраст этой массы в пределах 1200–1400 лет. Структура в основном бесформенная. Это тело подверглось воздействию высокой температуры — вероятно, при падении метеорита.

— Что говорят биологи? — спросил Тер-Аконян.

— То же, что и мы: углерод органического происхождения, ничего больше сказать нельзя.

— А дальнейшие исследования?

— Мы прошли пятьсот метров галереи и больше не встретили ничего подобного. Дальше обрыв, и галерея кончается.

— Ваши предположения?

— На планете никогда не зарождались собственные формы жизни, значит, останки — внепланетного происхождения.

— На основании чего вы так полагаете?

— Во всех слоях, вплоть до вулканических скал, отсутствуют следы воды, нет осадочных пород. Жизнь, состоящая из белковых структур, не может возникнуть без воды; углерод этот органического происхождения, таким образом… — Он развел руками.

— Таким образом? — повторил за ним Тер-Аконян.

— Гипотезы… ничего, кроме гипотез, — неохотно проговорил тектонист. — Галерея может быть остатком горных разработок.

— А это, — астрогатор показал на черноватую массу, — останки живого существа?

— Да.

Глаза присутствующих не отрывались от темной массы. Было что-то потрясающее в этом мгновении. Мы преодолели миллиарды километров, проносились равнодушно мимо скоплений раскаленной и остывшей материи, мимо солнц и каменных глыб, летевших в межзвездном пространстве, и вот эта крупинка, случайно открытая на безымянной, мертвой планете, ускорила биение наших сердец. Я как никогда прежде чувствовал мощную связь, более древнюю, чем человеческий разум и чем сам человек, объединяющую все живое — великую тоску по созданиям, подобно нам борющимся с равнодушной бесконечностью мира. Это она повелела нам увидеть в черных останках свидетельство какой-то погибшей жизни, неизвестной, может быть, непонятной и в то же время такой близкой, словно в этом существе было нечто от нашей крови.

Поиски шли, несмотря на бурю, беспрерывно в течение двух следующих дней, но не дали никаких результатов. На четвертый день к вечеру бункера «Геи» были наполнены, наступил час отлета. Изыскатели неохотно покидали места раскопок, но астрогаторы торопили их по радио. Буря усиливалась с каждой минутой. Ураган с воем и скрежетом хлестал по ракетам струями песка, словно сотнями стальных игл царапая броню. Стартовать в этих условиях было нелегко: приходилось с места развивать большую скорость. Базовая ракета, на палубе которой я находился, отправилась последней, поэтому мне довелось увидеть старт других ракет. В темноту, содрогаясь, вонзались столбы бурлящего голубоватого огня, окаймленного снизу мелочно-белыми бурунами, — так плавился песок пустыни. Огненные колонны одна за другой уходили в небо, прорезали ночь, вырывая из мрака куски освещенного призрачным светом пейзажа: взвихренный песок, отвесные скалы и скопище теней, разлетающихся по пустыне, как стаи черных птиц. Огненные трассы шли выше и выше, совершенно отвесно, становились тонкими, как раскаленные добела иглы. Когда затих громовой гул раскаленных воздушных масс, на время перекрывший вой урагана, мы услышали шум аппаратов зажигания нашей ракеты; послышались предупредительные сигналы, я лег навзничь и перестал видеть то, что происходило за окнами.

В ту ночь «Гея» вышла из зоны притяжения красного карлика и, ускоряя движение, понеслась к большим солнцам Центавра.

ТОВАРИЩ ГООБАРА

Сотрудников Гообара я обычно видел в его обществе и, наверное, поэтому считал их не особенно интересными людьми. Однажды вечером я убедился, что был не прав.

Я пришел в лабораторию историков, когда там еще никого не было. Уселся в кресло в одном из первых рядов. Большие лампы под сводом были погашены; зал заполнял серый, рассеянный свет, какой предвещает наступление пасмурного дня. Но тот сумрак — всего лишь одна фаза на переходе от темноты к ясному свету, а здесь, в холодном большом зале с темными картинами, едва различимыми на стенах, сумрак задержался; в остановившемся времени здесь длился вечный предрассветный час — уже не ночь, но еще и не день.

Размышляя об этом, я коротал время в ожидании товарищей.

Большая часть экипажа проводила теперь вечера в лабораториях. Люди обрабатывали материалы, полученные на планете красного карлика, и составляли планы следующих экспедиций в системе Центавра. Интерес к истории временно угас. Вот и сегодня вместо лекции Молетича стихийно завязался общий разговор. Тембхара рассмешил нас рассказом о том, как оставленные в лаборатории автоматы, принадлежавшие двум ученым противоположных взглядов, проспорили целую ночь, пока наконец один из них не убедил другого, и, когда хозяин утром пришел на работу, его автомат из верного союзника превратился в заядлого оппонента.

В какой-то момент Молетич предложил посмотреть произведения древних художников. Мы согласились. Свет в зале выключили, и на экранах во всем богатстве красок возникли полотна древних голландских и итальянских мастеров. Через час лампы вновь загорелись, и мы пошли к выходу, обмениваясь впечатлениями.

— Знаете, что больше всего поражает меня в этих картинах? — сказал Руделик. — Одиночество их создателей. Оно проявляется под разными масками: сухого, холодного равнодушия, презрения, сочувствия, а иногда вырывается горьким криком, как у Гойи…

— Некогда в искусстве можно было достичь ненавистью столько же, сколько и любовью, — заметил я. — Теперь уже нет.

— И не только в искусстве, — бросил Молетич.

— Но эти люди на картинах, — продолжал Руделик, — они смеются и плачут, как мы… Да, если бы я не был биологом, стал бы художником.

— А талант? — спросил кто-то.

— Ну, Тембхара помог бы мне своими автоматами, — сказал со смехом Руделик.

Мы пошли к дверям, только ассистент Гообара Жмур одиноко сидел в пустой аудитории, положив руки на спинку стоявшего впереди кресла и уставившись в серую плоскость экрана. В дверях мы остановились: не хотелось оставлять математика одного в полутемном зале. Вдруг он повернулся к нам и спросил:

— Ждете меня? Если не торопитесь, расскажу вам одну поучительную историю… Она связана с тем, что мы сегодня видели…

Мы вернулись. Он попросил еще больше убавить свет. Молетич выполнил его просьбу, и математик, лицо которого казалось серым пятном в полумраке, начал рассказывать.


Математические способности у него проявились уже в детстве. Получив образование, он приступил к самостоятельным научным исследованиям и вскоре опубликовал работы, принесшие ему известность. Он брался за самые сложные проблемы и темы, над которыми другие бились безуспешно долгие годы, и в несколько месяцев решал их. Он мог заниматься одновременно двумя и даже тремя проблемами. Наделенный огромной, острой, мгновенной интуицией, он начинал новую тему, привлекавшую его внимание, указывал направление, в котором надлежало идти, но едва вырисовывался первый контур решения, как оно переставало его интересовать, и Жмур предоставлял разработку проблемы автоматам. Все, за что он брался, казалось ему недостаточно трудным, не требующим больших усилий. Коллеги называли его «коллекционером твердых орешков» и обвиняли в чрезмерной самоуверенности. Задетые его высокомерием, они подсунули ему одну идею. Он поднял брошенную перчатку, признав, что эта задачка требует усилий.

До тех пор в его комнате не было ничего, кроме письменного стола, кресла, электромозга и подручных анализаторов. Единственным исключением в этой унылой обстановке был гиацинт, росший под окном в серебряном конусообразном горшке. Теперь комната Жмура засверкала красками. С трионовых экранов исчезли чертежи и математические формулы. В их холодной серебристой глубине стали появляться изумительные произведения искусства: фарфоровые блюда, на которых концентрические круги малиновых и золотых лепестков вращались — если к ним присмотреться — в разные стороны; хрусталь с гравированными прозрачными кострами, скачущими оленями и сомкнувшимися в поцелуе устами; древние шитые ткани с потрясающе яркими цветами, где серебряные тона чередовались то с кроваво-красными, то с огненно-желтыми, то с фиолетовыми; были здесь греческие вазы, грациозностью форм напоминавшие обнаженные бедра, и другие вазы — тяжелые, широко распахнутые, как бы алчущие темного вина, и фляги, разрисованные поющими петухами; доисторические амфоры с поверхностью, потемневшей и изъеденной ржавчиной, по окружности которой бежал хоровод белых теней.

Каждый такой предмет Жмур относил к определенному классу символов. Потом проделывал детальные исследования. На вспомогательных пультах возникали проекции и разрезы предметов, гиперболоиды, взаимопроникающие конусы, многогранники, политопы, торы, подвергнутые деформациям высшего порядка…

Вытравленные на металле, стекле, кристаллах шеренги фигур, склонявшихся подобно колосьям, превращались в кривые линии и однообразные ряды сложнейших чертежей, связанных цепями цифр.

Потом наступила очередь картин.

Извлеченные из мрака, появлялись на трионовых экранах высокие небеса Гоббемы; кипящие линии Гойи; комнаты Вермеера, наполненные невесомым воздухом; полные жизни нагие фигуры Тициана; порожденные золотистым полумраком, застывшие в полувздохе люди Рембрандта. Сидя целыми ночами у экранов, со взглядом, устремленным на гибкие фигуры ангелов и людей, на фыркающих, облитых пеной коней, Жмур исследовал оптическими аппаратами сочетания фигур, оси перспективы, золотистые пятна охры и чернь эбенового дерева, киноварь и индиго, сепию и кармин; плоскости, покрытые венецианской и индийской красками; он анализировал функции углов, сочетания света и тьмы, границы отбрасываемой тени. Но чем дальше он шел в этом направлении, тем большее сопротивление приходилось ему преодолевать. Каждая картина обладала не одним математическим скелетом, а бесконечным их множеством. Границы образов, соотношение пятен, пропорции человеческих тел, разъятых на части и проанализированных с помощью совершенного аналитического аппарата, упорно хранили свои тайны. Он ошибался, открывал в бесценных полотнах случайные и незначительные взаимозависимые соединения. А ему нужно было произвести математический анализ основных факторов, создающих красоту, выразить их одной емкой формулой, которая объясняла бы искусство, как гравитационная формула материи охватывает структуру всей Вселенной.

Измучившись, он искал отдых в далеких прогулках. Часто, проходя по аллеям парка, он обнаруживал в изгибах черных стволов геометрические кривые и немедленно начинал выводить их функциональные формулы — так пианист упражняет пальцы, играя гаммы. До поздней ночи он просиживал у аппаратов, вслушиваясь в глухой, монотонный гул, в шум циркулирующих с головокружительной быстротой токов; автоматы послушно выполняли тысячи заданий по расчетам. Иногда его сознание сужалось, как сжимаемый мраком круг, в котором волнуется хаос красок, линий и образов, и он засыпал, положив голову на руки под большим экраном, где все медленнее появлялись сверкавшие ледяным блеском зеленоватые кривые.

И вот наступил час, когда он написал на белой карточке формулу, выведенную после сотен бессонных ночей, — однозначную и очевидную, как неизбежность.

Ее следовало проверить. Он подошел к автомату, дал ему инструкции и формулы, а потом терпеливо стал слушать, как в шорохе молниеносных исполнительных устройств рождается первое произведение искусства, которое не будет созданием человеческих рук. Наконец из автомата появился плотный лист бумаги. Жмур медлил, оттягивая момент встречи с совершенством — с красотой, воспроизведенной точнейше по оригиналу, затем схватил лист и поднес к свету. Лист был заполнен сложным, ритмически повторяющимся рисунком. От бесконечного множества узоров рябило в глазах; каждый из них распадался на сотни мельчайших деталей, и на этом фоне, созданном железной логикой формул, в самом центре листа располагался плод мертворожденной композиции: пустой, идеально белый круг.

Не веря своим глазам, математик пересмотрел все сочленения автомата, проверил правильность программы, последовательность выполнения операций, выборочно — разные этапы проделанного анализа, вновь и вновь углублялся в математические дебри, чтобы свести их воедино.

Ошибки не было.

Он погасил лампу и подошел к окну. Тяжелая белая луна висела высоко в небе. Кровь глухо билась в висках. Он стоял, закрыв глаза, пытаясь остудить разгоряченный лоб холодным металлом рамы, а в его мозгу мелькали бесконечные вереницы назойливых алгебраических знаков. Наконец он обернулся, сделал шаг вперед и замер. В углу у стены светился единственный неотключенный трионовый экран. Там стояла вызванная несколько дней назад скульптура — голова Нефертити. В его распоряжении были все методы топологии — единственной области математики, исследующей качество; великая теория групп; капканы расчетов, которые он расставлял, стремясь свести искусство к формулам — так, как решетка кристалла сводится к пространственным связям. Законам математики, думал он, подчинена любая мельчайшая частица материи, камень и звезда, крыло птицы и плавник рыбы, пространство и время. Как могло что-нибудь устоять перед орудием столь мощным?

Однако на столе, заставленном аппаратами, заваленном таблицами логарифмов, спокойно стояла, словно гостья из другого мира, эта скульптура, сухая, точная, изящная; глаза ее были такие сосредоточенные, словно она была готова исполнять все надежды, какие Жмур когда-либо питал. Она вся была чистейшей математикой, воплощением всех формул, выражающих все возможные миры. Дуги, которыми ее шея переходила в плечи, были похожи на две внезапные паузы великой симфонии. Под тяжелым головным убором фараонов виднелось лицо со страстными, познавшими наслаждение губами, застывшими в молчании. И все это было лишь каменной глыбой, которую сорок пять веков назад обтесал египетский ремесленник.


Он подошел к письменному столу, включил лампу, затмившую лунный свет, и долго смотрел на Нефертити, затем выпрямился, взял в руки творение автомата, разорвал его, сложил, рвал еще и еще, пока белые клочки не разлетелись в воздухе, как опадающий цвет яблони. Он хотел было выйти, но в дверях остановился и повернул назад. Подошел к главному электромозгу, включил аннигилятор. Зажглись лампы, послышался мягкий гул электроники. Он стоял, внимательно слушая, как в шуме, похожем на шорох листьев, стирается с металлических барабанов памяти гигантская теория, созданная его многомесячным трудом, как мыслящий механизм по его приказу навсегда забывает об этом горьком опыте — о том, о чем сам математик не забудет никогда.

ПАДАЮЩИЕ ЗВЕЗДЫ

За четыре месяца пути мы удалились от красного карлика на триста миллиардов километров, и звезда сияла теперь красной искрой за кормой. «Гея» мчалась полным ходом, направляясь к двойной системе Центавра, и мы второй раз стали свидетелями неуловимо медленного превращения звезд в солнца.

В свободное время я продолжал заниматься палеобиологией — как показал недавний опыт, она могла оказаться необходимой. Однажды вечером, погуляв для разминки по парку, я зашел к Борелям, но дома был лишь их шестилетний сын.

— Папа не возвращался домой с самого утра? — повторил я его слова.

Мальчик уговаривал меня остаться и поиграть с ним, но я ушел: если Борель не пришел к обеду, это кое-что значило. Я отправился на верхний ярус. Украшенное колоннами фойе перед обсерваторией пустовало, верхнее освещение было выключено — как и всегда во время сеансов наблюдения: чтобы выходящих из обсерватории не ослеплял резкий свет.

В самой обсерватории было так темно, что я долго стоял на пороге, ничего не видя. Постепенно взгляд привык к темноте, и я различил экраны телетакторов, отсвечивавших серебряной, как бы собранной в огромных линзах, звездной пылью. Обычно здесь было людно, теперь у экранов не было никого. Астрофизики обступили огромный, темный аппарат, стоявший в углу комнаты. Стояла такая тишина, что я невольно пошел на цыпочках. Казалось, все вслушивались в какой-то неслышный мне звук. У пульта радиотелескопа стоял Трегуб; обеими руками он держал рычаги и медленно их поворачивал. Большой диск перед ним то угасал, то вспыхивал ярче, и тогда голова астрофизика проступала на фиолетовом фоне черной тенью. Я уже хотел шепотом спросить, почему все молчат, когда слух уловил очень слабый шелест, словно кто-то сыпал зернышки мака на натянутое полотно. Трегуб продолжал двигать рычаги радиотелескопа, и шорох перешел в частую, звонкую барабанную дробь. Когда звук достиг максимальной силы, профессор опустил руки и подошел к динамику. Люди наклонили головы, чтобы лучше слышать. Однообразные звуки в конце концов стали надоедать мне, и я шепотом спросил у стоявшего рядом, что это такое.

— Сигналы локатора, — так же тихо ответил он.

— Наши сигналы, отраженные? От чего именно?

— Нет, не наши.

— Значит, с Земли?

— Нет, не с Земли…

Изумленный, думая, что он шутит, я пытался разглядеть в темноте его лицо. Оно оставалось серьезным.

— Но откуда эти сигналы? — спросил я, забыв, что нужно говорить тихо, — голос раздался как гром в глухой тишине.

— Оттуда, — ответил Трегуб и показал на главный экран.

На пересечении фосфоресцирующих линий чуть заметно мерцала точка, отдаленная на несколько дуговых минут от солнца А Центавра, сиявшего ярким пятном в левом верхнем квадранте экрана.

— Это сигналы со второй планеты А Центавра… — добавил мой сосед.

Снова все сосредоточенно замолчали, но теперь я мог размышлять вместе со всеми.

Вглядываясь в темный экран и слушая однообразный пульс локатора в динамиках, я попытался вспомнить все, что знал о системе Центавра. Планете, с которой поступали сигналы, в нашей Солнечной системе по расположению соответствовала Венера; это была белая планета, так заинтересовавшая астрономов своим необычным вращением. Еще ранним утром, выйдя на смотровую палубу, я заметил, что «Гея» проделывает непонятный маневр: звезды медленно перемещались. Теперь я задумался над этим и спросил:

— Давно слышны эти сигналы?

— Первый раз услышали сегодня утром, — ответил Борель.

— Они имеют отношение к нам? — спросил я, и не успел палеонтолог ответить, как мое сердце замерло, потому что я угадал ответ.

— Да. Направленный пучок волн очень узок. Мы пытались, маневрируя, выйти из него, но он каждый раз настигал нас…

Значит, нас ждали на этом белом пятнышке, едва видимом среди искрящихся скоплений звезд. Предположение сменилось уверенностью, надежда становилась реальностью, и, как бы в ответ на тысячи вопросов, роящихся в моей голове, динамики издавали пронзительное тиканье, похожее на торопливые слова на неизвестном языке: «Так, так, так, так…»

Электромагнитные волны пробили во мраке узкий туннель длиной в несколько миллиардов километров, нашли «Гею» и возвращались туда, откуда их послали, неся отраженное изображение земного корабля.


Мы летели к белой планете шесть недель. Двойные солнца Центавра росли, затмевая ближайшие звезды, и в то же время отдалялись друг от друга. Солнце А уже обернулось огромным огненным шаром, по которому пробегали ясно видимые в гелиографах пятна. Но наша цель по-прежнему оставалась искрой, сверкающей во мраке, хотя ее движение уже можно было обнаружить, наблюдая за ней несколько часов, — так быстро меняла она положение среди звезд.

Мы предпринимали попытки установить с ней радиосвязь; автоматы непрерывно, несколько дней подряд посылали последовательно повторявшиеся ритмические сигналы, но в ответ мы не получали ничего, кроме сигналов локаторов, идущих в прежнем ритме и усиливавшихся по мере нашего приближения к планете. А расстояние, разделявшее нас, сокращалось очень быстро: «Гея» мчалась со скоростью 30.000 километров в секунду — идти с такой скоростью в пространстве, где могли быть астероиды, было рискованно, но нас подгоняло нетерпение. Мертвый металл атомных двигателей словно поддавался общему возбуждению — за кормой росли и растягивались во мраке столбы ядерного пламени.

Наконец на сорок третьи сутки с того памятного дня, когда мы впервые перехватили сигналы локаторов, «Гея» оказалась над планетой.

Огромный, закрытый густыми тучами белый диск закрывал небо. Пронзительное тиканье локатора стало таким сильным, что простое электронное приспособление, присоединенное к внешней оболочке корабля, позволяло услышать его без помощи усилителя. Но кроме этого, никакие другие сигналы к нам не поступали.

Постепенно замедляя ход, корабль приближался к белой планете по суживающейся спирали. Люди, стоявшие в молчании на палубах, с бьющимися сердцами смотрели вниз и думали одно и то же: «Вот мы и у цели».

Плотный слой облаков закрывал видимость, словно планета хотела скрыть от нас свою тайну. Мы могли изменить метеорологические условия: разогнать тучи на большом пространстве или превратить их в дождь при помощи лучистой энергии, но астрогаторы не хотели прибегать к таким средствам. Мы ограничились тем, что через регулярные промежутки времени продолжали попытки завязать переговоры по радио. Когда это не принесло результатов, сбросили на парашютах модели различных аппаратов, машин и технических приспособлений. Тучи поглотили этих посланцев, сомкнулись над ними, но ничего не изменилось в монотонных сигналах локатора, свидетельствующих о том, что в нескольких сотнях километров внизу живые, разумные существа наблюдают за нами, однако по непонятной причине хранят молчание и не отвечают на наши позывные.

На последнем витке, когда «Гея» спустилась до границы атмосферы, в разрыве между тучами показалась поверхность планеты. Мы увидели равнину, покрытую голубовато-синими пятнами, широко раскинувшиеся сооружения, похожие на огромных расплющенных пауков, а дальше — необъятное пространство смолисто-черного цвета, отсвечивающее яркими бликами. По палубам пронесся возглас: «Море!» До самого горизонта, исчезая под нависшими тучами, двигались волны, отражавшие лучи солнца. «Гея» еще сбавила скорость, но мы мало что разглядели — внизу уже сомкнулись тучи, похожие на гряды заснеженных гор.

На третий день полета вокруг планеты астрогаторы решили направить туда оперативную разведывательную группу. Лететь решили на пилотируемых одноместных ракетах, которые могли приземляться на пересеченной местности, на малом пространстве и даже среди строений и жилых домов. Впереди ракет должен был идти большой корабль с дистанционным управлением, несущий телевизионную аппаратуру; мы называли его нашими «глазами». Пилоты должны были спуститься ниже туч, произвести предварительные наблюдения и, в зависимости от обстоятельств, приземлиться или вернуться на «Гею».

Днем в кабине рулевого управления собрались почти все обитатели «Геи». Мы стояли в полумраке, на стенах горели экраны, похожие на окна, распахнутые над планетой. В боковом экране было видно, как пилоты в серебристых доспехах спускаются на ракетодром, как надевают шлемы и, сгибаясь под тяжестью скафандров, наклоняют головы при входе в свои ракеты. Потом толкатели ввели металлические веретена в глубь стартовых колодцев, и наступила тишина. Тер-Аконян положил руку на пульт. Глухой вибрирующий звук разнесся по всему кораблю, как удар большого колокола. Первая — управляемая по радио — ракета вырвалась в пространство. Минуту стояла тишина, затем опять послышался глухой удар. Пять управляемых пилотами ракет, выпущенных одновременно через носовые стартовые колодцы, покинули «Гею». Их место заняли новые ракеты; разносившийся по всему кораблю звук, похожий на бой гигантских часов, повторялся, пока последняя пятерка ракет не покинула «Гею».

Теперь внимание сосредоточилось на центральном экране. На нем до самого горизонта простиралось волнистое море облаков. Тридцать одна ракета описала круг около корабля; они сверкнули на солнце серебристыми боками и начали спускаться, образовав висящую в пространстве, медленно вращающуюся спиральную лестницу.

Три астрогатора стояли на небольшом возвышении и всматривались в главный экран. Позади них были шесть аппаратов двухсторонней связи. У стереоскопических экранов сидели техники с наушниками. Каждый контролировал движение пяти ракет; на экранах они изображались как светящиеся линзы — на каждой было обозначено имя пилота.

В микрофонах слышались отдельные слова. Полет проходил благополучно. Ракеты словно уменьшались, устремляясь вниз с трехсоткилометровой высоты. Похожие издалека на черные иглы, они мчались над спокойной волнистой поверхностью, все быстрее приближаясь к собственным теням, которые то проваливались между облаками, то взмывали вверх.


Я пристально вглядывался в экран и спиной чувствовал близость стоявших неподвижно, как и я, товарищей. Посредине белого облачного моря, залитого солнечным светом, открылось более темное пространство. Первая пятерка ракет неслась к нему, впереди шла управляемая по радио большая ракета. У края открывшегося пространства возвышалось кучевое облако, на солнце сверкавшее жидким серебром, в тени окрашенное в цвет размытого водой сланца. Ракеты клином врезались в него, пробили туманную гору и вырвались с другой стороны. Они понеслись дальше, все ближе сходясь со своими тенями. Я взглянул вверх; безвоздушное небо было черно и усеяно звездами. Когда я снова взглянул вниз, ведущая большая ракета уже исчезла из поля зрения, а первая стайка одноместных ракет входила в тучи. Мгновение их металлические хребты темнели над белой пеной, словно рыбьи спины в горном потоке, потом тень одной из них в последний раз пробежала по плоской туче, и они исчезли.

Вслед за ними низвергалась вниз очередная пятерка. Вдруг ветвистая молния пронзила тучи; в кабине рулевого управления воздух содрогнулся от единого сдавленного вздоха. Первые пять ракет вспыхнули, как метеоры. Двигатели их еще работали, но на экранах уже начали темнеть имена пилотов: БОРЕЛЬ, СЕНТ, АНТОНИАДИ, ИНГВАР, УТЕНЕУТ. Надписи угасали, словно свечи, задуваемые ветром, а то, что секунду назад было стремительными ракетами, несущими живых людей, осветило клубы туч блеском раскаленного металла, словно огненная рука начертала путь пяти падающих звезд.


С момента первой вспышки до конца катастрофы прошло не более двух секунд. Мы стояли, как громом пораженные; тишину нарушало только доносившееся из динамиков тиканье радарного сигнала с планеты. А к ней уже приближалось следующее звено ракет. Техники-связисты послали им приказ немедленно повернуть обратно, но ракеты не могли уменьшить скорость за малую долю секунды. Мы знали: прежде чем пилоты сумеют затормозить, они войдут в смертоносную зону. У центрального пульта были два астрогатора — Гротриан и Пендергаст. Их руки одновременно потянулись к дезинтегратору.

Едва заметное движение, и «Гея» выбросит каскад антипротонов, равный по силе солнечному протуберанцу; мощная лавина лучевой энергии уничтожит неведомую силу, которая погубила наших товарищей, — безотносительно к тому, что она собой представляет. Молниеносный, движущийся со скоростью света удар опередит ракеты и расчистит им путь, оставив по курсу одну пустоту. Восемьсот триллионов эргов энергии пробьют, как лист бумаги, атмосферу планеты и обрушатся на ее поверхность. От этого удара ничто не сможет защитить. Все сущее будет превращено в пламя, а энергия распада расплавит кору планеты.

Гротриан и Пендергаст одновременно протянули руки к выключателю дезинтегратора. Обе руки на секунду повисли в воздухе — астрогаторы посмотрели друг другу в глаза и замерли.

Выключатель остался в нулевой позиции. Пилоты пяти следующих ракет включили тормоза, и по огромным клубам пламени видно было, какие отчаянные усилия они прилагают, чтобы уменьшить скорость. Но одна за другой ракеты попадали в смертоносную зону и вспыхивали. Гибели избежала лишь последняя ракета этой пятерки: ее пилот нечеловеческим усилием сорвал предохранители и взмыл отвесно вверх с такой страшной быстротой, что исчез из наших глаз.

В тучах пылали четыре факела, четыре новые звезды падали вниз, и в мрачной бездне уже рассеивался огненный след их полета.

«Гея» начала медленно разворачиваться, отводить нос от диска планеты; магниты втянули сквозь кормовые люки вернувшиеся ракеты. На экране был виден ангар ракетодрома; длинные носы ракет показывались из стальной глотки, а на щите автомата-распорядителя вспыхивали цифры: 17… 18… 19… После двадцатой ракеты наступил долгий перерыв. Из люков ракет, подтянутых на запасные пути, выбирались пилоты и, вместо того чтобы отправиться в верхние помещения, подходили к собравшимся на ракетодроме. На автомате вспыхнула цифра 21, и кран перетащил на освободившиеся пути большую ракету, из которой не вышел никто: это была управляемая по радио ракета, несущая телевизионные «глаза». Несколько минут стояла мертвая тишина. Рычаги подъемников лежали неподвижно в гнездах, потом диск сигнального щита как бы с трудом перевернулся еще раз, на нем показалась цифра 22, и появилась последняя уцелевшая ракета. Вход в нее оставался закрытым. Механоавтоматы ухватили своими клещами запорный механизм люка в тот самый момент, когда меня вырвал из созерцания сигнал, вызывающий всех врачей на их места.


Операционный зал был залит светом. Шестеро астронавтов внесли на руках тело, плотно затянутое в резиновый кокон, и положили его на обогреваемую фарфоровую плиту.

Резцы инструментов вонзились в толстую эластичную резину. В разрезах сверкнул скафандр. Хрустнули спирали арматуры. Спустя несколько секунд мы увидели лицо Аметы.

Когда он сорвал предохранители и на страшной скорости повернул ракету, кровь, ставшая тяжелой как свинец, разрывая ткани, прилила к внутренним органам и к ногам. Он представлял собой одну трепещущую рану: уцелели лишь голова и руки — белые, без кровинки. С первого взгляда я понял, что спасти его нельзя. Можно было либо сократить, либо продлить агонию.

Мы немедленно приступили к работе. Были включены искусственные легкие и сердце, перевязаны все доступные лопнувшие сосуды, пущены в ход аппараты для переливания крови. Мы отбрасывали залитые кровью инструменты и брали новые, обмениваясь лишь отрывистыми словами. Зона поражения расширялась, шок охватывал жизненно важные органы. Речь шла уже не о спасении — это было невозможно, — а о том, чтобы привести Амету в чувство хотя бы на одну минуту, за которую он мог бы выразить свою последнюю волю.

Поршне в прозрачных шприцах доходили до дна. Возбуждающая жидкость, нагнетаемая аппаратурой искусственного кровообращения, омывала трепещущее сердце. Дрожь пронизала тело Аметы, казалось, вот-вот он откроет глаза, но только глубже стали тени вокруг них, да громче заработал пульсометр — усиливалось кислородное голодание организма.

— Он в сознании, — сказал Шрей.

Низко склонившись над умирающим, мы затаили дыхание.

По неподвижному, как маска, лицу начали пробегать судороги. Губы раскрылись, обнажив исступленно сжатые, обведенные кровавой каймой зубы. Амета был в сознании; он напрягал все силы, сдерживая готовый вырваться крик боли.

Чтобы сказать хоть что-то, сил у него уже не хватало.

Последний укол. Стеклянная ампула с тонким звоном упала на пол и разбилась. Мы были уже не в состоянии ослабить его боль. Дальнейшее применение обезболивающих препаратов ускорило бы потерю сознания. Не отводя взгляда от умирающего, Шрей сделал шаг назад. Мы с Анной последовали его примеру и, опустив окровавленные руки, стояли неподвижно, как бы показывая, что все возможное сделано.

У стены стояли несколько десятков человек. Выделялись серебристые скафандры — пилоты примчались сюда прямо с ракетодрома. Зорин, который не снял шлем со скафандра, а только откинул назад, словно странное крыло, вдруг отвернулся и выбежал. Минуты две мы стояли неподвижно, тишину нарушали только хриплое дыхание, вырывавшееся из груди Аметы, и чуть слышный звон искусственного сердца. Резко распахнулась дверь, и вошел Зорин, по-прежнему в скафандре. Он нес дугообразный штурвал, вынутый из ракеты Аметы. Подошел к операционному столу, поднял сначала одну бессильно свисавшую руку Аметы, затем другую и положил его пальцы на штурвал. Затем осторожно и легко приподнял Амету и вставил его подбородок в резиновую манжету на центре штурвала.

Веки Аметы дрогнули, розовая пена выступила изо рта, послышался булькающий хриплый шепот:

— Большие ракеты… дойдут… города… видел… вы дальше… на больших ракетах… телевизоры… на больших…

Он судорожно прижал штурвал к груди, руки, как бы пытаясь направить ракету вверх, вздрогнули и успокоились навсегда.

Люди, стоявшие вокруг, стали расходиться. Я смотрел на фарфоровый угол операционного стола с засохшими брызгами крови, пустой, разрезанный скафандр, брошенный на пол, судорожно сжавшееся, чужое лицо Шрея и освещенную боковым рефлектором Лену Беренс, которая все еще чего-то ждала.

Насос продолжал работать, нагнетая кровь в мертвое тело. Я хотел выключить его и шагнул вперед, но что-то преградило мне путь. Меня остановил взгляд Зорина, слепой от страшной боли.

ЦВЕТЫ ЗЕМЛИ

Целую ночь «Гея» удалялась от планеты. В восемь часов утра репродукторы передали, что совет астрогаторов созывает экипаж на собрание.

Минут через пятнадцать большой зал наполнился людьми. Стоял низкий, глухой гул. На трибуну у стены поднялся Тер-Аконян и сказал:

— Слово имеет профессор Гообар.

Гообар, слегка наклонившись, посмотрел на нас. Наступила тишина, и зазвучал его голос:

— Я изложу гипотезу, которая должна объяснить случившееся и определить наши дальнейшие шаги. Вчерашние трагические события на первый взгляд свидетельствуют о том, что обитатели белой планеты — кровожадные существа, руководствующиеся в своих поступках непонятными людям законами. По доходившим до меня разговорам я знаю, что именно так думают многие из вас. Этот взгляд я считаю ошибочным. Мы знаем очень мало об этих существах, но не подлежит сомнению одно: они разумны. Если основываться на ошибочных интерпретациях, их действия представляются бессмысленными. К планете приближается межзвездный корабль; ракеты, которые он посылает, подвергаются уничтожению. Почему? С какой целью? Вначале я считал, что у нас слишком мало данных, чтобы восстановить ход событий, то есть действия не только наши, но и действия другой стороны. Однако дело обстоит не так. — Он помолчал несколько мгновений. — Разберем последние события. В верхних слоях атмосферы силовое поле уничтожило девять ракет. Это происходило в два этапа. Сначала погибли пять ракет первого звена, потом — четыре из второго. Ракета, которая несла телевизоры и первой прошла зону уничтожения, уцелела. Почему? — Он снова помолчал. — Все, что происходило до и после этого — неустанный контроль за нашим движением, молчание в ответ на наши обращения, точно рассчитанный способ уничтожения наших ракет, — все это заставило меня отбросить мысль о том, что первая ракета уцелела случайно. С точки зрения неизвестных существ, девять ракет заслуживали уничтожения, а одна — нет… Так вот, — продолжал Гообар в мертвой тишине, — первое, что приходит в голову, — уцелевшая ракета не имела на борту людей. Можно предположить, что неизвестные существа стремились уничтожить пилотов. — Он помолчал. — Откуда, однако, они могли знать, что на борту первой ракеты не было людей? Как я слышал, шли разговоры о каких-то способах просвечивания наших ракет на большом расстоянии. Это совершенно исключено. Ракеты покрыты оболочкой, непроницаемой для космических лучей; излучение, достаточно жесткое, чтобы проникнуть сквозь оболочку, одновременно уничтожило бы ракету. Таким образом, гипотезу просвечивания ракет и вытекающий из нее вывод о «кровожадности» неизвестных существ следует все-таки отвергнуть. Возвращаемся к исходному пункту. Какая разница между девятью уничтоженными и одной уцелевшей ракетой? По конструкции, по внешнему виду, по техническим деталям они схожи. Разница лишь одна: уцелевшая ракета почти в три раза больше уничтоженных. Следовательно, события развертывались так. К планете приближается группа ракет. У неизвестных существ возникает план: малые ракеты уничтожить, большую не атаковать. Почему? Этого я не мог понять. Что знают они о нас такого, что вынуждало бы их прибегать к подобным действиям? Что знают они о нас вообще? Они знают одно: к планете приближается корабль. Они узнали об этом шесть недель назад, когда их локатор обнаружил «Гею». Но тут я впервые задумался: почему локатор поймал «Гею» именно тогда? Конечно, это снова могло быть случайностью. Но о случайности можно говорить, только когда будут исключены все цепочки следствий и причин, связанных с рассматриваемым явлением, а в данном случае такой уверенности нет. Нащупавший нас конус лучей локатора был очень узок. Об этом уже говорилось. А что будет, подумал я, если прибегнуть к математике? И задал профессору Трегубу вопрос: как широк был этот конус, когда он нас нащупал? Оказалось, что мы оба — и он и я — думаем об одном и том же. Он не только ответил на мой вопрос, но добавил, что, достигнув красного карлика, этот конус расширился бы так, что охватил бы круг диаметром в восемьдесят миллионов километров. Теперь вам понятно?.. Этот пучок лучей послан не случайно. Те, кто направил его, знали, что какой-то корабль движется в этом районе. Почему они так думали? Не подали ли мы им какой-нибудь знак, что приближаемся, — настолько мощный, что они заметили его за миллиард километров, настолько быстрый, что он перегнал «Гею», и одновременно такой незаметный, что мы сами этого не осознали? Такой знак, такой сигнал мы им действительно послали. Это был взрыв мертвого спутника атлантидов.

В зале воцарилась страшная, напряженная тишина; слова Гообара обрушивались на людей, словно раскаленные камни.

— Я провел простой расчет, — продолжал ученый. — Взрыв четырнадцати урановых бомб сопровождался вспышкой, затмившей на доли секунды солнечное сияние. Свет от вспышки спустя три месяца достиг белой планеты и был там замечен. Я задал себе вопрос: где должен был нас встретить локаторный импульс, если предположить, что он был отправлен с планеты немедленно после обнаружения вспышки? Подсчеты говорят: он должен был встретить «Гею» на расстоянии пятнадцати световых дней от планеты. Эти подсчеты с абсолютной точностью совпадают с тем, что произошло в действительности. Такое совпадение не может быть случайным. Стало быть, мы в своих рассуждениях находимся на правильном пути. Но почему они привели в действие свои локаторы, как только увидели вспышку? Ответ напрашивается сам собой: потому, что они знали, чем она вызвана. Они знали, что в системе красного карлика движется мертвый корабль с атомным грузом и что вспышка вызвана взрывом этого груза. Безусловно, существа, достигшие такой высокой степени технического развития, контролируют всю свою систему и некогда обнаружили искусственный спутник атлантидов. Если дело обстояло так, то именно они просветили астроном атомные снаряды и узнали, что их самовоспламенение невозможно. Вспышка дала им знать, что в их систему прибыл неизвестный корабль и это он произвел взрыв, уничтоживший спутник. Чтобы проверить это предположение, они послали пучок электромагнитных лучей и, обнаружив корабль, стали этим пучком следить за его движением. Вот что я могу сказать о том, как мы известили обитателей планеты о своем прибытии. Теперь разрешите перевернуть проблему и на место неизвестного, каким в данном случае являются существа, населяющие планету, поставить людей. Предположим, что на этом закрытом облаками шаре живут люди. В один прекрасный день они узнают от своих астрономов, что в их солнечную систему прибыл неизвестный корабль. Этот корабль идет из района неба, откуда однажды уже появился другой корабль, с мертвыми людьми и грузом атомных снарядов. Далее. Новый корабль взорвал старый. Что это за существа, думают люди, которые на пути взрывают старую колымагу, тратят силы и время, чтобы превратить в ничто гроб с окаменевшим экипажем? Это неясно, это подозрительно. За этими существами надо внимательно следить. И они посылают с локатора конус лучей, достаточно широкий, чтобы охватить почти всю систему красного карлика. Прежде чем лучи, двигающиеся со скоростью света, достигают неизвестного корабля, проходит несколько недель. Когда отраженное кораблем эхо возвращается, люди узнают, что этот корабль с огромной скоростью несется к их планете. Тогда люди — ведь мы на место неизвестных существ поставили людей — решают ждать. Наконец корабль доходит до планеты и высылает тридцать малых ракет. Вы считаете, что люди, населяющие белую планету, никогда их не видели, не правда ли? Но вспомните фотографии, доставленные с мертвого спутника атлантидов. Как атлантиды намеревались метать атомные снаряды? При помощи небольших, 4-5-метровых ракет. И вот в небе белой планеты появляются тридцать малых ракет, которые ведет одна большая. Не следует ли предположить, что эта большая ракета — корабль с экипажем, который должен спуститься ниже туч, высмотреть цели и обрушить на них тридцать урановых снарядов? Как поступить, чтобы избежать губительного нападения? Надо обезвредить бомбы. Как? Обитателипланеты в свое время побывали на мертвом спутнике, просветили при помощи астрона бомбы и знают их конструкцию… Чтобы вызвать преждевременный взрыв бомбы, достаточно спровоцировать детонацию порохового заряда, а его проще всего поджечь посредством сильного разогрева. Для этого надо создать соответствующее энергетическое поле в верхних слоях атмосферы… «Но, — продолжают рассуждать люди, — поступим так только с бомбами. Большой корабль с экипажем атаковать не будем. Пусть неизвестные пришельцы видят, что мы не хотим ни сражаться с ними, ни уничтожать их». И этот план они проводят в жизнь… Как видите, здесь все сходится, и с поразительной точностью. Если на место неизвестных существ поставить людей, окажется, что люди станут действовать так же, как действуют неизвестные существа. Значит, эти существа должны быть поразительно похожи на людей. Значит, уже во время первой космической экспедиции, выбрав ее целью ближайшую к нам звезду, познакомившись лишь с одной из миллиона планетных систем Галактики, мы сразу обнаружили существа, похожие на человека? Не предполагает ли это сходство снова случайности, к тому же столь неправдоподобной, что она обращает в прах все предыдущие рассуждения? Мой ответ таков: логика человеческой мысли ощущается в поступках неизвестных существ не потому, что эта логика наиболее совершенна, а потому, что она неизбежна. Чтобы властвовать над материальными силами Вселенной, человек на протяжении тысячелетий должен был выработать именно такие методы индуктивного и дедуктивного суждения, методы, вытекающие из простых рефлексов любой живой материи. Существа, которые стали бы воздавать звездам почести вместо того, чтобы исследовать их внутреннее строение, недалеко ушли бы вперед в своем развитии… Поэтому если обитатели белой планеты создали высокоразвитую цивилизацию — а в этом нет сомнений, — то их разум должен руководствоваться законами логики, подобной нашей. Подразумевает ли это внешнее подобие? Разумеется, нет. В основе своей условные рефлексы у обезьяны, дождевого червя и акулы подобны, но трудно назвать эти существа похожими. Но как могло случиться, что мы узнали все это только теперь, а не приняли мер предосторожности, ничего не предусмотрели и с поразительным легкомыслием допустили ошибку, приведшую к столь трагическим последствиям? Я отвечаю: причина заключается в нашей трусости. Встреча с мертвым спутником была делом случая, но то, что произошло потом, не имеет ничего общего со случайностью. Не случайно, что мы с такой поспешностью уничтожили его. В основе наших действий лежало предвзятое мнение, что акт уничтожения спутника — исключительно наше, человеческое, земное дело, что никто не должен обратить на это внимания, а раз не должен, то и не обратит. Такое фальшивое, алогичное рассуждение возникло из желания отмежеваться от этого окаменевшего памятника нашего прошлого. Нам так хотелось отречься от него… За отсутствие мужества, за поспешное уничтожение спутника атлантидов нам пришлось заплатить жизнью товарищей. Мы не хотели ничего знать о тех людях, — но ведь они все-таки были людьми! Прошлое нельзя фальсифицировать. Нельзя вычеркнуть из него даже то, что нам чуждо. Мы можем выбирать из его наследства то, что нам нужно, но надо иметь мужество помнить всю историю человечества как часть истории Вселенной. Этот страшный урок важен и для нас, и для будущих поколений. Необходимо знать, что в человеке вместе с величием разума есть ничтожность жестокости — если не проявленная, то потенциальная, и в некоторых обстоятельствах она проявляется.

В заключение скажу несколько слов об общественном строе белой планеты. Мы мало знаем о нем, но то, что знаем, — самое существенное. Локаторный сигнал, следивший за нашим движением, не прерывался, хотя планета вращается; следовательно, его посылали передатчики единой системы, опоясывающей всю планету, и по мере того, как одни скрывались за горизонтом, они передавали свои функции следующим. Локационная защита у них общепланетного типа, работает на всю планету в целом; с технической точки зрения ее обитатели объединены так же, как и мы. Объединение на основе техники, естественно, предполагает общественное объединение. Таким образом, не имея ни намерения, ни права решать вопрос о дальнейших шагах, я хотел бы выразить убеждение, что мы должны попытаться установить контакт с жителями планеты. Приведет ли эта попытка сразу к успеху, неизвестно. Мы в течение многих столетий были защищены от неизвестности, от неведомого и грозного, от битв и поражений и забыли, что цивилизация никогда бы не возникла, если бы ради нее наши предки не были готовы на все. Теперь мы, в свою очередь, стоим на пороге новой эпохи. Наступил переломный момент. Он требует от нас многого, чего никогда не требовалось на Земле, и мы должны сделать все это. Таков закон истории. Человечество не может остановиться на своем пути. Этот великий шаг должен быть сделан, а внутреннее согласие с тем, что он нам несет, мы должны почерпнуть в понимании его необходимости, которая уже для следующих поколений будет новой, высшей свободой.

Едва Гообар закончил речь, на трибуну поднялся Тер-Аконян и, поднеся к глазам лист бумаги, начал читать:


"Совет астрогаторов — экипажу корабля.

В ближайшие годы человечество начнет трансгалактические полеты. Будущие экспедиции должны иметь промежуточные космические станции на небесных телах вблизи Солнечной системы. Положение системы Центавра делает ее естественной базой таких станций для экспедиций в направлении южного полюса Галактики, а также Магеллановых Облаков. Учитывая это, совет астрогаторов постановил:

1. Продолжать попытки контакта с белой планетой.

2. Эти попытки могут закончиться гибелью корабля. В этом случае их продолжит следующая экспедиция, но космическая станция будет построена на четверть века позднее. Этого нельзя допустить. Прежде чем «Гея» попытается установить связь с белой планетой, мы выберем из планет созвездия Центавра наиболее подходящую для постройки промежуточной космической станции. Оставленные на ней машины начнут строительство под контролем одного человека. Совет астрогаторов решает оставить на этой планете пилота и специалиста по кибернетике Зорина, поскольку он имеет всестороннее образование и значительный опыт в строительстве звездоплавательных станций".


Когда астрогатор закончил читать и посмотрел на собравшихся, я заметил, что сидевшая внизу Анна встала и вышла в боковую дверь. На трибуну поднялся Зорин. Шум, поднявшийся в амфитеатре при последних словах Тер-Аконяна, замер. По законам межпланетных сообщений, человек не может остаться на звездоплавательной станции в одиночестве — с ним должен быть хотя бы один товарищ. По обычаю, Зорин должен был указать его сам. В зале воцарилась абсолютная, напряженная тишина, словно пилот, обводя глазами море голов, совершал свой выбор именно теперь, хотя мы знали, что он уже сделал выбор и лишь ищет того, кого предназначил себе в товарищи. Вдруг сердце мое забилось. Напрасно я говорил себе, что это невозможно, что это бессмыслица: кто я для Зорина? Один из членов экипажа, человек почти чужой… другое дело, если бы это был Амета…

Сидевшие в зале встречались взглядом с пилотом и опускали головы, когда он отводил глаза; напряженное ожидание перекатывалось по залу, как волна. Вдруг пилот посмотрел на меня; его взгляд был так напряжен, что, не отдавая себе в этом отчета, я встал.

— Ты согласен? — долетел до меня словно издали голос первого астрогатора.

— Согласен, — ответил я.

По залу прошел глухой шум.


Зорин и Гообар разговаривали с астрогаторами; люди окружали трибуну. Выйдя в пустой и тихий коридор, я не чувствовал ничего — ни подъема, ни гордости, ни радости. Шел долго, но внезапно остановился: ноги сами принесли меня в фойе филармонии. Я оказался перед скульптурой работы Соледад — белой фигурой юноши, шагающего по дороге. Позади было восемь лет — и каких лет! Время, которое отсчитывали часы, текло на «Гее» медленнее, чем время, отмеряемое событиями. Насколько старше я стал теперь, чем в момент отлета! А этот белый юноша совсем не изменился: он по-прежнему всматривался в будущее. Я окинул взглядом скульптуру и подошел к ней, прощаясь. Сердце сжалось: я подумал об Анне. Куда она могла пойти? Я огляделся и ускорил шаг.

Ближайший лифт привез меня в парк. Анну я увидел издали: она сидела в траве, густо поросшей незабудками; их очень любил Амета. Он неохотно ставил цветы в вазы. «Если хочешь быть с цветами, — говорил он, — ступай к ним». В наклоне головы Анны было что-то, заставившее меня замедлить шаг. Она прикасалась к цветам ладонями, как незрячая. Я остановился позади нее.

— Это ты… — негромко проговорила она.

Я встал на колени рядом с ней. Издалека это, наверное, выглядело смешным: два взрослых человека стояли на коленях в траве, как дети.

Я хотел прервать молчание и не мог. Поцеловал ее маленькую ладонь, ощущая под пальцами небольшие мозоли в местах, которые часто соприкасались с инструментами.

— Ты был на собрании до конца? — спросила она.

— Да.

— Зорин?

— Да.

— И ты?

— Да…

Она умолкла.

— Ты это услышала дома? — спросил я.

— Нет.

— Как же ты узнала?

Она подняла голову.

— Я так думала… А ты не думал?

— Нет, — сказал я, удивленный.

Она улыбнулась.

— Ты всегда догадываешься последним…

С ее лицом творилось что-то неладное: я видел, что она старалась улыбнуться, потом вдруг отвернулась. А когда снова взглянула на меня, была уже совершенно спокойной. Больше мы не говорили ни о чем.

Ночью я проснулся и сразу все вспомнил. Светил синий ночник, и сквозь стекло абажура на подушку падало несколько мелких голубых пятен, похожих на лепестки незабудок. Анна лежала на спине, закинув голову; густые темные волосы оттеняли лицо. Сухими, немигающими глазами она всматривалась в одну точку на потолке. Я закрыл глаза, но уже не мог заснуть. Вдруг она сказала:

— Ты вернешься?

Я приподнялся.

— Любимая…

Поцеловал ее и почувствовал, что она уже далека от меня.

— Вернусь, конечно же, вернусь — вообще-то, это не только я отдаляюсь от тебя… мы оба разлетаемся в разные стороны… А ты вернешься? — Я пытался улыбаться и говорить весело, но Анна осталась серьезной.

— Да, — ответила она, — конечно, вернусь.

— Вот и хорошо.

Она посмотрела на меня.

— Знаешь, я не могу поверить, что было такое время, когда я тебя не знала… Это чувство так велико, что у него нет начала… и я не могу себе представить, что может быть…

Она не договорила. Я не спрашивал ни о чем. Мои объятия становились все теснее. Она вздохнула и тихонько, в самое ухо, шепнула:

— И все же они были очень счастливые…

— Кто, любимая?

— Люди, жившие давно.

— Ты так думаешь?

— Да. Они верили в вечность…


Три месяца «Гея» двигалась в системе Центавра. Подплывающие к нам планеты сначала походили на искры, потом вырастали в светила и заслоняли собой небо. Пилоты цепочкой серебряных фигур спускались с галереи и исчезали в люках ракет.

Сколько раз повторялись эти сцены расставания и возвращения — крепкие рукопожатия, грохот включенных двигателей, удар невидимого колокола стартовой катапульты, тишина после отлета, когда оставшимся трудно смотреть в глаза друг другу, губы, которые шевелятся беззвучно, пересчитывая вернувшиеся из полета ракеты — почерневшие от жара, охватывавшего их при столкновении с густой атмосферой встречных планет.

С Зориным я виделся в те дни редко. Он вместе с другими конструкторами работал над проектом космической станции; первоначальный набросок проекта был сделан год назад, и теперь весь коллектив Тембхары корпел над детальной технической разработкой. Зная, как опасно для ума безделье, и желая быть не только товарищем, но и помощником Зорина, я целыми днями штудировал работы по радиотехнике и восстанавливал знания по кибернетике, полученные еще в юношеские годы. Я не отрывался от трионов, даже когда мы описывали круг около очередной планеты, ни разу не спускался на них, но друзья Аметы не забывали обо мне. Уль Вефа первый принес и молча высыпал на мой стол груду искрящихся разноцветным огнем вулканических минералов с планеты, которую ему выдалось посетить. Теупане привез осколок лавы с окаменевшим трехпалым оттиском. Экспонатов этой единственной в мире коллекции набиралось все больше — знак успеха нашего путешествия.

Мы не послали ракеты на две планеты: одна была совершенно пустынной, высокая температура другой не позволяла людям даже на короткое время задержаться на ее поверхности. Однако снимки, полученные сквозь слои горячих облаков, обнаружили на ней непонятное движение. Из высланных в разведку огнеупорных автоматов вернулось меньше половины. Их сообщения были неясны: нельзя было понять, являлись ли большие членистоногие создания, ползавшие по остывающим вулканическим скалам, машинами, уцелевшими после какой-то катастрофы, или небелковыми формами жизни. Напрасно астробиологи настаивали на точных исследованиях — все было отложено на будущее время, и «Гея» направилась дальше.

Мимо очередной планеты мы прошли ночью, на небольшом расстоянии. Корабль наполнился тонким, проникающим в самые дальние уголки свистом холодильных установок, в которых циркулировал жидкий гелий. В черном звездном небе, подобно бурой прорехе, зиял серп планеты. Телескопы показывали поверхность, покрытую областями трещин, похожих на черных пауков; планета переживала период горообразования, сквозь огромные разломы ее коры вырывались реки тускло пылающей лавы.

Систему солнца А замыкали остывшие планеты типа Нептуна. Удалившись на миллиард километров от их орбит, мы попали в сферу солнца Б. Зона его притяжения была свободна от планет. Разбросанные на огромном пространстве, здесь кружили только большие и малые астероиды — остатки планеты, распавшейся тысячи веков назад. По решению совета астрогаторов промежуточную трансгалактическую станцию собирались создать на одном из этих лишенных атмосферы каменных осколков. В пространстве носились сотни таких тел, поэтому возможность выбора была большой. Но избранный планетоид должен был отвечать многим требованиям. Его орбита должна была как можно больше приближаться к кругу, чтобы он не слишком далеко удалялся от солнца и не слишком близко подходил к нему. Она не должна была пересекать орбиты других тел, чтобы не подвергаться опасности серьезных столкновений; должна проходить вдали от больших метеоритных потоков, встречающихся на периферии «мусорной свалки двойной системы».

Поиски места для трансгалактической станции продолжались месяц. Обсерватории работали день и ночь. Телетакторы и радароскопы неустанно обследовали пространство. В результате этой «охоты» выбор астрогаторов пал на астероид диаметром около четырехсот километров, обладающий вследствие этого силой тяготения — хотя и незначительной, но достаточной для того, чтобы человек мог передвигаться по нему без опасения улететь в пространство.

По мере того как мы приближались к астероиду, этот осколок, казалось, начинал подмигивать нам острым, кошачьим глазом: он или очень быстро вращался вокруг оси, или был очень неправильной формы. Своими вытянутыми очертаниями он напоминал скорее висящий во мраке горный хребет, чем планету. «Гея» летала вокруг него две недели. Тектонисты подтвердили, что плотность скалы достаточна и обеспечивает ее устойчивость на ближайшие тысячелетия; тогда без промедления началась переброска на поверхность астероида машин, строительных материалов и запасов продовольствия.

Автоматы-строители быстро вгрызлись в скалу и вырыли в ней два круглых котлована. В одном поместилась сферическая бронекамера, снабженная резервуарами для воздуха, в другом — атомный агрегат, который должен был снабжать нас электроэнергией и теплом.

День за днем грузовые ракеты перевозили на астероид сырье и части сборной конструкции, из нее предстояло построить передатчик и локаторную установку будущей станции; груз складывали прямо между скалами.

Мы коротко и просто попрощались с товарищами и сказали близким слова, которые говорятся перед недолгой разлукой. Когда мы с Зориным, одетые в скафандры с откинутыми назад шлемами, спускались на первый путь, где стояла готовая к старту ракета, из-за колонны выбежала девочка и, держа в обеих руках огромный букет белой сирени, остановилась перед нами. Мы остолбенели, а девочка — маленькая, лет четырех, с косичкой, похожей на мышиный хвостик, и густым румянцем на щеках с трудом подняла букет и вручила его Зорину.

— На, — сказала она, — а когда вернешься, будешь опять рассказывать сказки?

— Конечно, буду, — ответил Зорин. — Тебя как зовут?

— Магда.

— Кто дал тебе эти цветы?

— Никто, я сама взяла!

Она облегченно вздохнула, довольная, что все так хорошо удалось, и со всех ног пустилась бежать, заметив приближающихся астрогаторов.

Тер-Аконян, Пендергаст и Ирьола, уже не говоря ни слова, пожали нам руки. Зорин первым протиснулся в узкое входное отверстие ракеты и протянул руку; я осторожно по дал ему букет и тоже опустил ноги в отверстие люка. За бравшись туда по пояс, я увидел женщину, стоявшую на балконе второго яруса. Это была Калларла. И тогда я на мгновение замер, догадавшись о том, чего никто до сих пор не знал: Калларла ждала ребенка. Ее фигура сохраняла девичьи очертания, но я угадал это по какому-то ее жесту по глазам, по выражению лица — она словно прислушивалась не к тому, что окружало ее, а к собственному телу, внутри которого ощущались первые движения нового человека.

МАГЕЛЛАНОВЫ ОБЛАКА

Букет сирени стоял на окне в стеклянной колбе. Сидя за столом, я видел, как автоматы бурили в скале десятки отверстий, образующих концентрические круги. Потом они закладывали взрывные заряды и удалялись. Взрыва не было слышно. Скала, рассекаемая огнем, вставала дыбом, выбрасывая ввысь дым и камни. В безвоздушном пространстве дым оседал как металлические опилки. Почва дрожала, ветки сирени роняли мелкие крестообразные цветы. Автоматы выбирались из-за укрытий, спускались в воронку, уклады вали слоями металлические брусья. Затем в поле зрения появлялся еще один автомат. Он выдвигал головку на длинном рычаге и вращал ею, до смешного похожий на металлического жирафа, который вертит головой в поисках листьев. Вспыхивал сине-стальной свет. Расплавленный атомным из лучением, металл равномерно растекался по поверхности воронки и застывал. Одни автоматы ходили по его шероховатой поверхности и полировали ее, пока она не начинала сверкать живым серебром. Другие закладывали в стороне новые заряды, рыли котлованы под мачту антенны. Почва чуть заметно дрожала. Все больше белых цветов опадало с веток.

На пятый день Зорин сказал:

— Жаль, что у нас нет печи… такой, как были когда-то, в которой горел обыкновенный огонь, понимаешь? Мы сожгли бы ветки. Ты помнишь запах дыма от очага?

— Помню.

Когда в полдень, надев скафандр, он выходил во второй раз, чтобы проверить, как продвигается работа, то взял ветки с собой. Через час он вернулся. Ветки были заткнуты за пояс. Я это заметил, но ничего не сказал.

Он перехватил мой взгляд.

— Я не мог их оставить, — объяснил он. — Тут сплошной камень. Если бы было хоть немного земли…

— Хорошо, что ты принес их, — сказал я. — У сирени такая мягкая сердцевина, она легко строгается; в детстве я часто этим развлекался.

Ветки вернулись в пустой сосуд и остались в нем. До конца.

Автоматы работали круглые сутки. День или ночь — для них было все равно. А для нас — нет. Трудно было привыкнуть к новому чередованию периодов сна и бодрствования. Астероид вращался так быстро, что через каждые три часа подставлял нашу скалистую равнину под яркие лучи солнца. В течение трех часов ночи обычно светило солнце А, находившееся в двадцати пяти астрономических единицах от астероида и сиявшее гораздо ярче, чем Луна в полнолуние. Днем скалы становились похожи на глыбы раскаленного металла, ночью фосфоресцировали сильным, холодным как лед блеском. Скорость вращения астероида была так велика, что, глядя в окно, можно было заметить, как удлиняются и растут черные, всепоглощающие тени. Когда тень покрывала часть какого-нибудь автомата, казалось, будто его перерубили пополам: детали, оказавшиеся в тени, будто переставали существовать.

Каждый вечер в миниатюрном мезонине нашего «дома» мы садились за приемники и внимательно прислушивались к глухому шуму в динамиках. Вдруг в хаосе звуков, похожих на темные волны, появлялись веселые звуки позывных «Геи». Установив мачты передатчика, мы ежевечерне держали телевизионную связь с кораблем. Мы видели товарищей, обменивались информацией, рассказывали, как продвигается работа; иногда Зорин просил помочь ему в расчетах.

«Гея» летела прямо к белой планете; от цели корабль отделяли еще две недели пути. За это время мы хотели закончить основные работы по закладке фундамента большого атомного агрегата — взамен нашего временного.

Едва на астероиде рассветало, мы вставали, обходили места работ, разбросанные на площади в несколько квадратных километров, а потом, не заходя в бронекамеру (мы говорили «домой»), отправлялись на прогулку, ежедневно меняя маршрут; так мы ознакомились с окружающей местностью в радиусе десятков километров.

Приютившая нас скала была скорее карикатурой на планету, чем планетой в миниатюре. У нее были уродливые очертания: я вспомнил, что издали она напоминала плавающий в межзвездном пространстве выветрившийся горный хребет. Во время прогулок горизонт перед нами то расширялся на несколько километров, то внезапно сужался. На северо-востоке, в тридцати километрах от «дома», плоская равнина заканчивалась обрывом, за которым до самого горизонта тянулась странная чаща — застывший каменный лес. Это не было творением естественной эрозии — воздействия воды, ветра и силы тяжести. Это просто был какой-то паноптикум чудовищных, невообразимых форм — окаменевшие булавы и огромные зубчатые осколки, скопища вертикальных каменных столбов, ожидающих лишь неосторожного движения, чтобы медленно и лениво, как в ночном кошмаре, начать валиться вбок. С выступа, возвышавшегося над окружающей местностью, нашим взорам предстали бесчисленные острые остовы — целый лес, простиравшийся под звездным небом и контрастировавший с ним неожиданным белым блеском. Над этим мертвым пейзажем всегда одинаково двигалось солнце. В зависимости от того, находились ли мы в зоне, освещенной солнцем, где почва нагревалась до ста градусов, или попадали в тень, автоматические климатизаторы скафандра неустанно переключались из одного крайнего положения в другое.

Зорин несколько напоминал своим поведением климат астероида: он то часами молчал, то произносил длинные монологи. Постороннему наша совместная жизнь могла показаться не очень приятной, но это была бы ошибка. Зорин был любезен и разговорчив только с чужими; со мной он вел себя точно так, как раньше с Аметой. Его манера внезапно замолкать и задумываться, как бы впадая в летаргический сон, что-то проворчать в ответ, бросив полслова, радовала меня. Хотя мы никогда не говорили об Амете, даже не произносили его имени, он удивительным образом ощутимо был с нами; когда на прогулке мы открывали местечко, еще более фантастическое, чем другие, мне часто хотелось оглянуться, чтобы посмотреть, разделяет ли маленький пилот наши ощущения.

Дней через десять после прибытия на астероид мы сидели на скалистой вершине. Одно солнце, окруженное яркими космами протуберанцев, висело на западе; второе — солнце А — приближалось к нему, как маленький ослепительный диск. Мы вышли наружу, потому что хотели увидеть высчитанное заранее затмение одного солнца другим. Когда маленький диск почти прикоснулся к большому, оба выбросили друг к другу огненные щупальца, которые сразу слились воедино; образовалось странное грушевидное тело, испускающее яркий стальной блеск; потом меньшая, продолговатая часть груши — солнце А — начала медленно скрываться за большой. Сила света не менялась.

Мы долго сидели молча, наконец я попросил Зорина:

— Расскажи какую-нибудь сказку.

Мне показалось, что он не расслышал. Но, промолчав довольно долго, ответил:

— Я расскажу тебе не сказку, а о сказках. Слышал ты когда-нибудь о серных гигантах?

— Что-то не припоминаю.

— Ты не мог не слышать. Лет двести назад начали строить первые автоматические ракеты. Они были очень велики — масса до сорока тысяч тонн. В расчетах была какая-то ошибка, и эти уроды роковым образом нагревались до нескольких сот градусов. Их перестали строить, а несколько десятков готовых ракет направили на линию Титан — Земля. Они должны были перевозить серу. Уже во время первого рейса несколько ракет взорвались. Прессованная сера превращалась в газ и разрывала ракету, как детский шарик. Эти ракеты доставили много хлопот: возвращать их на Землю было рискованно, посылать к ним людей — нельзя, автоматы тоже было жаль — такая дрянь каждую минуту может взорваться. В конце концов повернули всю эскадру по радио в противоположную сторону: пусть себе летят за пределы нашей системы, всю Вселенную серой не загадят. Прошел год, ракеты перестали отвечать на радиосигналы, и работники звездоплавательных станций вздохнули спокойно. Но через тридцать лет — бах! — первая катастрофа, связанная с серным загрязнением, за ней вторая.

Оказалось, что эти проклятые ракеты вовсе не улетели от Земли навсегда. Они попали в сферу притяжения Юпитера, который, конечно, раскрутил их по-своему, заставив летать по каким-то кометным орбитам. С того времени они обращаются так: на несколько лет удаляются от Солнца, болтаются в афелии и опять возвращаются. Когда они залетают далеко от Солнца, сера на холоде остается твердой. Когда возвращаются, уже где-то около орбиты Марса начинают нагреваться, а на траверсе Земли лопаются, как мыльные пузыри. Представляешь себе? Двадцать тысяч тонн серы превращаются в сжатый газ. Ракета взрывается, возникает газовая туча диаметром около ста тысяч километров, которая рассеивается через несколько недель. Но если недалеко проходит какой-нибудь астероид, он увлекает такую тучу и тянет ее за собой целыми месяцами.

Возникает сферическая масса серного тумана или, вернее, пыли, потому что газ в пустоте кристаллизуется: снаружи что-то похожее на пушистую оболочку, а внутри — твердое каменное ядро. Туман этот обнаружить в пространстве крайне трудно: летишь и, когда его заметишь, уже сидишь у него в середине, как в кастрюле. Свет не проходит, луч локатора увязает, как в тесте, ничего не видно — ни звезд, ни сигналов, — никакой ориентировки, того и гляди врежешься в астероид, ставший ядром. Надо сразу выключать двигатели и при помощи гравиметров искать астероид, поворачивать прочь от него, врубать максимальное ускорение и удирать. Это, конечно, легко сказать, а когда влезешь в такой суп, невольно теряешь голову. Хуже всего, однако, с автоматами: подумай сам, на планетах нет и не может быть естественных «серных атмосфер», так что ни один пилот-автомат не приспособлен к таким чудесам.

Короче говоря, с Марса на Землю возвращались из экскурсии тридцать детей. Их ракета попала в такой вот серный туман, окружающий астероид, который, впрочем — и это очень важно, — был невелик: диаметром не больше двадцати километров. Пилот-автомат сначала попытался маневрировать, а под конец предпринял единственно правильный шаг: выключил двигатели. Этим он избежал катастрофы; притягиваемая астероидом ракета начала снижаться, но, понятно, крайне медленно — такое «падение» может длиться целые недели. Дети отправились с Марса одни: учительница должна была присоединиться к ним на первой звезде плавательной станции.

— Как, а предупредительные сигналы? — спросил я.

— Не знаю, как это получилось. Предупредительные сигналы, вероятно, были, но не очень четкие. Такое случается — теперь реже, чем раньше, но бывает. Это был как раз такой случай — «один на сто тысяч». Так вот, когда локаторная связь стала барахлить, пилот-автомат выключил двигатели. Трудно описать, что происходило в это время. Тревога подняла на ноги все Северное полушарие; спасательные ракеты устремились к месту возможной аварии с Луны, Марса, Земли — около шестисот ракет. Достаточно сказать, что впервые за тридцать лет во второй зоне Марса на несколько часов прекратилось все грузовое движение.

Но прежде чем спасательные ракеты прибыли на место, там уже оказался один человек. Это был пилот Института скоростных полетов, он испытывал ракету, рассчитанную на очень высокие скорости. Горючее у него было на исходе, и он уже возвращался на базу, как вдруг услышал радиосигнал. Пилот изменил курс, а так как его ракета развивала громадную скорость, то уже через четверть часа она оказалась в тумане. Некоторое время он кружил, пока наконец не услышал детский плач. Конечно, по радио из ракеты. Радио работало на очень длинных волнах, и он не мог с точностью определить направление, зато мог разговаривать с детьми. Он немедленно выключил двигатели и, в свою очередь, начал снижаться к астероиду.

— А почему он не стал искать ракету?

— Гм! А ты не пробовал искать в океане утонувшую иглу? Туман охватывал пространство в двести миллиардов кубических километров, он мог бы искать всю жизнь и не найти. А снижаясь, он приблизился бы к ней на пятнадцать — двадцать километров, потому что, повторяю, астероид был маленький. Так он снижался с выключенными двигателями и разговаривал с детьми. У них было всего вдоволь: продовольствия, воздуха, воды, но они боялись, и он до самой ночи рассказывал им сказки. Когда они уснули, он остался бодрствовать, а рано утром снова начал рассказывать. Испытательный полет продолжается обычно часа два. У пилота было с собой лишь несколько укрепляющих таблеток и немного кофе, которым он время от времени смачивал горло, чтобы не потерять голос. Представляешь себе? Это была не обычная ракета, а машина Института скоростных полетов; пилот лежал в пневматическом гамаке, весь с головы до ног запеленутый специальными бинтами, в темноте, с микрофоном, прижатым к шее, и рассказывал сказки. Первые спасательные ракеты прилетели только на следующий день, но прошло еще несколько часов, пока они нашли его и детей.

— Этот пилот был ты?

— Нет, Амета.

— Амета?

— Да.

— И он тебе рассказывал про это? — недоверчиво спросил я; это было так не похоже на Амету.

— Нет.

— А откуда ты знаешь все подробности?

— Пора идти, солнце заходит. Надо еще пройтись по шестому участку. Откуда я знаю эту историю? Да я сам был одним из этих детей…

Когда мы проверили, как подвигается работа, и возвращались в наш бронированный «дом», над горизонтом возвышался лишь краешек солнечного диска, похожий на гребешок извивающихся лучей. Все пространство покрыл беспросветный, непроницаемый мрак, и мы шли, погрузившись в него сначала по колено, потом по пояс и, наконец, по шею… Только самые высокие вершины скал сияли над морем тьмы, которая гасила их одну за другой. Зорин, молчавший всю дорогу, остановился у входа и неожиданно сказал:

— Нашлись люди, которые говорили, что он поступил безрассудно и неосторожно. Он им ответил: «В океане в известковых раковинах живут крохотные создания — радиолярии; за семьсот миллионов лет они совершенно не изменились. Это — самые осторожные создания на свете».


Подсчеты, необходимые при строительстве, для нас делал электронный мозг. Вечером Зорин садился за стол и начинал с ним разговаривать. Электронный мозг был небольшой, узко специализированный и, естественно, не мог равняться с мощными главными автоматами «Геи». Зорину часто приходилось дожидаться, пока автомат выполнит задание, и он прозвал машину «Дурнем». Эта кличка со временем приобрела ласкательный оттенок. Несколько вечеров подряд Зорин, занятый контролем над строительными работами, не проверял данных астролокаторной разведки, сообщавшей обо всем, что происходит вокруг осколка скалы, на котором мы летели в пустоте. Когда он наконец взялся за них, то сразу помрачнел и передал Дурню ряд цифр. Тот, как обычно, затянул анализ, и, не дождавшись ответа, мы ушли спать. Ночью Зорин встал и подошел к автомату. Вернулся и принялся свистеть; это было знаком очень плохого настроения. Я не спрашивал ничего, помня, что у него каждая мысль должна улежаться.


— Знаешь, — сказал он наконец, — кажется, мы попадем в кашу.

На языке пилотов «каша» означает метеоритный поток. Это сообщение меня не очень взволновало.

— Ну и что ж? — возразил я. — Ведь и наш дом, и атомный агрегат, и ангар автоматов рассчитаны с достаточным запасом прочности; как-нибудь переживем несколько часов. Но странно, неужели астрогаторы ошиблись?..

Зорин ничего не ответил и только перед самым уходом (это было уже на рассвете) обронил:

— Это не обычные метеориты, понимаешь? Они из другой системы…

Зорин пошел к автоматам, работавшим на отдаленных участках, и у меня оставался добрый час, чтобы поразмыслить над тем, что он сказал. Как известно, метеориты, попадающие на планеты, бывают двух типов: одни возникают в той же системе, движутся по замкнутым кривым, и скорость их по отношению к нашей маленькой планете не может превысить нескольких километров в секунду. «Чужие» же метеориты, рои каменных и железных скал, мчащихся по параболам, могут по отношению к телам другой системы развивать огромные скорости, доходящие до ста километров в секунду. Кажется, наш локатор уловил отражение именно такого потока.

Два дня мы не вспоминали об этом, только Зорин по ночам все позже засиживался над пленками радароскопов и все чаще поглаживал волосы — с таким усердием, будто хотел снять с себя скальп. Мы предприняли некоторые меры предосторожности: автоматы оборудовали дополнительными щитами наше помещение и крышу атомного агрегата, который находился в полукилометре от «дома» и представлял собой металлический цилиндр, на три четверти углубленный в скалу.

Предположение Зорина превращалось в уверенность. Фотопластинки уловили на одном участке неба крохотное туманное пятнышко, будто кто-то запачкал снимок; там двигалась туча тел, ее составные элементы нельзя было различить, и она казалась единым целым. Но сквозь нее просвечивали звезды; значит, это было не единое тело, а рой мелких обломков.

— Может, это пылевая туча? — сказал Зорин, когда мы обсуждали, сообщить ли на «Гею» о наших опасениях.

Мы решили, что сообщать не стоит, поскольку товарищи помочь нам не смогут, только будут без толку волноваться. Весь следующий день работа шла как обычно; закладка котлована под второй агрегат приближалась к концу, ангар автоматов был прикрыт дополнительной броней. Мы не могли защитить лишь мачту радиостанции, которая поднималась на 45 метров над уровнем равнины и удерживалась системой стальных канатов, растянутых якорями.

Ночью меня разбудил гром, такой сильный, словно над головой ударили в набат. Оглушенный, я еще мгновение лежал, прислушиваясь к затихающему пронзительному звуку. Кровать дергалась, словно ее трясли. Я сел, опустил ноги и босыми ступнями ощутил мелкую дрожь в полу. Спросонок у меня мелькнула мысль, что наш астероид — пробудившееся живое чудовище, что его каменная кожа начинает шевелиться. Почва заколыхалась еще сильнее. Я проснулся окончательно.

— Слышишь? — спросил я в темноту.

Ответа не было, но я знал, что Зорин не спит.

Через четверть часа взошло солнце и ярко осветило окрестность. Сколько хватал глаз, было видно, как скалистая равнина взрывается одновременно в десятках мест. Не было слышно ни звука, только белые каменные брызги взлетали то ближе, то дальше, да время от времени почва колебалась, словно палуба корабля, сражающегося с бурей. Метеориты, невидимые во время полета, иногда отскакивали от скал, демонстрируя в головокружительном вращении свои бока. Мы молчали, а за окнами по-прежнему падал каменный дождь. Скалы дымились, песчаные фонтаны взлетали и опадали, иногда отзывались тонким звоном осколки, ударявшиеся о наши стены; и вновь наступала тишина, которую внезапно прерывал металлический грохот, будто взрывался и валился на голову потолок: шальной камень попадал в верхнее покрытие бронекамеры.

Через три часа солнце зашло. Метеориты продолжали падать, однако реже и слабее, поскольку теперь сама планета прикрывала нас от главного потока.

Мы еще не знали направления этого потока и как далеко он простирается. Приходилось ждать. Наступил день, и почва опять заколебалась. Нам пришлось вновь испытать мощные удары, блиндаж отражал их, издавая тяжкий звук; казалось, стальные стены прогибаются и пружинят под этими бесчисленными ужасными ударами. На следующую ночь каменный град хотя и ослабел, но сделался таким частым, что нечего было и думать, чтобы выйти из бронекамеры, — и это было только еще начало.

День за днем и ночь за ночью в кошмарном сиянии раскаленных солнцем скал и в ледовом мраке ночи, расцвеченной далекими звездами, бушевал камнепад. Под его ударами почва дрожала, как живое существо, стены тряслись, лихорадочная дрожь расползалась по предметам, пронизывала наши тела; в глухой тишине, время от времени взрываемой протяжным грохотом, уплывали часы. Мы были в заключении. Небо извергало из своей черной пасти целые лавины каменных обломков и колотило ими по поверхности астероида.

Связь с атомным складом и ангаром автоматов пока не была нарушена. Когда на следующую ночь бомбардировка ослабела, мы вызвали автоматы и приказали приступить к работе. Они вышли, но приблизительно через час один из них рухнул, разбитый прямым попаданием; его панцирь разлетелся, как стеклянный. Другие заколебались, прервали работу и вернулись в ангар: начали действовать предохранительные устройства. Утром мы увидели разбитый автомат: он лежал на расстоянии трехсот с лишним метров от бронекамеры, вдавленный в песок черной каменной глыбой.

Мы рассчитывали, что астероид вот-вот выйдет из потока и адский обстрел прекратится, поэтому ни о чем не сообщили нашим товарищам.

Радиостанция размещалась на верхнем этаже бронекамеры, и сквозь иллюминатор в центре купола обычно было видно черное небо. Теперь автоматическое устройство закрыло его стальной крышкой. Здесь, наверху, мы беседовали с товарищами. Связь держали ночью, когда метеоритов было меньше; прямых попаданий в камеру в это время не случалось, и нам удавалось скрыть от «Геи» происходящее. Мы молчали главным образом потому, что «Гее» оставалось всего пять дней пути до белой планеты и внимание товарищей сосредоточилось на подготовке к контакту с ее обитателями. Разговаривая с друзьями, расспрашивая о ближайших планах экспедиции, мы слышали легкий, ни на мгновение не прекращавшийся шорох — космическая пыль сползала с покатой поверхности крыши и все более толстым слоем обкладывала стены; наш бронированный «дом» был наполовину засыпан этим звездным песком.

На следующий вечер радиоприем сильно ухудшился. После беседы с «Геей» мы обнаружили, что главный рефлектор антенны сбит с места и в нескольких местах продырявлен.

— Работа стоит уже три дня, — заметил я, — а теперь нам грозит потеря связи.

— Автоматы починят антенну.

— Ты уверен, что они пойдут?

— Да.

Зорин подошел к пульту управления и по радио вызвал автоматы. Стояла ночь, метеориты падали реже. Он послушал и выключил микрофон.

— Идут? — спросил я.

Он стоял посреди кабины, широко расставив ноги, прищурившись, как борец, наблюдающий за противником, и молчал.

— Что будем делать? — спросил я наконец.

— Будем думать. А пока — споем.

Мы пели почти час. То он, то я вспоминали новые песни. Мимоходом он заметил:

— Предохранительное устройство можно выключить, понимаешь?

— Да, только не на расстоянии, — возразил я.

Мы снова запели. По временам Зорин прислушивался. Наконец встал и огляделся в поисках скафандра.

— Ты хочешь идти туда?

Он молча кивнул и стал натягивать серебристый скафандр. Подтянул его кверху за воротник и проворчал:

— Хорошо, что в нас нет предохранителей…

— Подождем немного… — начал я, понимая, что не в силах помешать ему.

— Нет. Работа могла бы подождать, но надо починить антенну. — Он говорил тихо, но за этим спокойствием скрывалось волнение. Проверил застежки на плечах, поднял с пола шлем, взял его под мышку и направился к двери.

«А я словно бы и не существую», — пронеслось у меня в голове. Ощущение растерянности и беспомощности исчезло. Меня охватило холодное бешенство. «Я, пожалуй, малость похож на него», — подумал я, торопливо надевая скафандр. Когда я, застегивая ремни, вышел в шлюз, он стоял у двери. Услышал мои шаги и обернулся, не снимая руки с затвора. Я сделал вид, что не замечаю этого, плотно закрыл внутреннюю дверь и подошел к нему вплотную.

Так мы и стояли в слабом свете лампы — две серебристые фигуры на фоне темных стен.

— Что это значит? — спросил он наконец.

— Я иду с тобой.

— Это бессмысленно.

— Я так не считаю.

— Послушай, что ты делаешь?

— А что ты делаешь?

Он постоял, не шевелясь, и вдруг рассмеялся по-своему, почти беззвучно. Взял меня за руку; я упирался, предчувствуя, что он начнет меня разубеждать.

— Послушай. — Он понизил голос. — Ты помнишь, зачем нас высадили здесь?

— Помню.

— "Гея" может и не вернуться.

— Я знаю.

— Кто-то должен остаться и построить станцию.

— Согласен, но почему идти должен ты, а не я?

— Потому что я лучше тебя справлюсь с этим делом.

На это я не мог ничего возразить. Он снова повернулся ко мне.

— Ты пойдешь, — сказал он, — если мне не удастся. Хорошо?

— Хорошо, — ответил я, пораженный простотой этого разговора, и добавил: — Я буду держать с тобой связь.

Он молча повернул рычаги. Раздалось шипение воздуха, всасываемого внутрь камеры; стрелка манометра лениво приблизилась к крайней черте, несколько раз качнулась около нее и остановилась у края шкалы. Зорин толкнул большие рычаги выходной двери. Она не открылась. Он буркнул что-то и нажал сильнее. Я помог ему. Дверь медленно поддалась. Через щель к нашим ногам хлынул сыпучий песок. Струя все увеличивалась. Наконец дверь открылась. У выхода образовалась глубокая воронка. Бронекамеру окружали высокие песчаные холмы. Равнина, залитая холодным светом далекого солнца А Центавра, была мертва и тиха; она была похожа на потрескавшуюся мозаику, выложенную из угля и серебра. Зорин слегкаприподнял правую руку, сказал «пока» и исчез из глаз так быстро, что я не успел рассмотреть, в каком направлении он двинулся. Я выглянул в открытую дверь и только теперь увидел его: он был уже в нескольких десятках метров; шел, утопая в песке почти до колен, и при каждом шаге сыпучий песок как бы окатывал его ноги. Я огляделся, пытаясь увидеть вдали сводчатую крышу атомного агрегата, рядом с которым помещался ангар автоматов, и вздрогнул. В темноте сверкнула короткая вспышка, за ней — послабее — другая, третья, четвертая. Метеориты. Энергия удара воспламеняла их. Я стоял неподвижно, горизонт сверкал. Зорин был уже таким маленьким, что я мог бы закрыть его фигуру вытянутым пальцем.

— Как ты там? — спросил я в микрофон, чтобы сказать хоть что-нибудь.

— Как в сиропе, — сейчас же ответил он.

Я умолк. Вспышки появлялись то здесь, то там, — казалось, какие-то невидимые существа подают друг другу световые сигналы. Вдруг я сообразил, что стою под открытым небом. Это было бессмысленно: если уж подвергаться опасности, надо было идти с Зориным. Я вошел в шлюз и потерял его из виду. Подняв руку, оперся о притолоку: так можно было следить за циферблатом и смотреть на горизонт через полуоткрытую дверь. Вспышки продолжались. Секундная стрелка передвигалась по циферблату, как обессилевшее насекомое. Я ждал. «Еще три минуты», — подсчитал я в уме и громко спросил:

— Идешь?

— Иду.

Эти вопросы и ответы повторялись. Вдруг я увидел вдали две вспышки и услышал слабый стон.

— Зорин!

— Ничего, ничего, — ответил он сдавленным голосом.

Я вздохнул облегченно: метеорит не попал в него, иначе он погиб бы на месте. «Идешь?» — хотел спросить я, но дыхание перехватило. В наушниках слышался страшный треск.

— Пусти же… — невнятно бормотал Зорин, — зачем ты держишь? Ну…

— С кем ты говоришь? — спросил я, чувствуя, что волосы у меня поднимаются дыбом.

Он не отвечал. Было слышно его срывающееся дыхание, будто он силился поднять что-то. Одним прыжком я выскочил наружу. Равнина, залитая холодным светом, была мертва и пуста. Я сообразил, что Зорин находится где-то в трехстах пятидесяти — четырехстах метрах, но видел только зубчатые скалы, холмы, длинные тени… больше ничего.

— Зорин! — закричал я так, что у меня зазвенело в ушах.

— Иду, иду, — ответил он тем же сдавленным голосом.

Вдруг песок в одном месте вздрогнул, зашевелился, серебристая фигура вынырнула из него, выпрямилась и медленно двинулась вперед. «Он упал, — подумал я. — С кем он говорил?»


Решив задать этот вопрос после, я вернулся внутрь шлюза. Вдруг в наушниках послышался голос Зорина:

— Я дошел.

Он бормотал что-то, видимо копаясь в песке, засыпавшем вход в ангар.

— Начинаю действовать, — минуту спустя сказал он.

Работа затянулась дольше, чем я предполагал: полчаса по секундомеру, а если судить по напряжению моих нервов — целую вечность. Наконец он сказал:

— Кончено. Теперь они будут послушны, как кролики. Возвращаюсь.

Мне показалось, что вспышки участились, — впрочем, может быть, только показалось. Несколько раз под ногами вздрогнула почва. Эта дрожь, на которую мы в камере уже не обращали внимания, заставила мое сердце учащенно забиться. Зорин возвращался удивительно медленно, но в наушниках слышалось тяжелое дыхание, словно он бежал. Теряя терпение, я несколько раз в волнении выходил за дверь. Белый диск солнца А Центавра приближался к скалистому горизонту. Ночь подходила к концу. Вскоре метеоритный дождь должен был усилиться.

— Что ты медлишь? — закричал я наконец.

Он ничего не ответил, но дышал по-прежнему тяжело. Я не мог понять почему — ходьба не могла так измотать его.

Вдруг он появился в двери и поспешно, но как-то неуверенно вошел в шлюз. Закрыв за собой дверь, сказал:

— Войди внутрь.

— Я подожду… — начал я.

Он резко оборвал меня:

— Войди внутрь! Я сейчас приду.

Я подчинился. Сняв скафандр в шлюзе, он через минуту вошел в кабину. Медленно подошел к столу, над которым висела лампа, поднял руки к глазам, растопырил пальцы и что-то пробормотал. Его широкая спина была как-то неестественно согнута.

— Что с тобой?.. — прошептал я.

Он оперся о ручку кресла и глухо ответил:

— Плохо вижу.

— Почему? Метеорит?

— Нет. Я упал.

— И что?

— Споткнулся о тот разбитый автомат…

— Говори же!

— Кажется, у него контейнер… понимаешь… атомное сердце было расплющено.

— И ты упал на него? — в ужасе закричал я.

Он кивнул.

— Присоски, понимаешь… магнитные присоски сапог приросли к металлу, я никак не мог освободиться…

Ко мне возвращалось спокойствие. Ум был охвачен страшным холодом, но в голове стало яснее. Я знал: надо действовать немедленно.

Метеорит ударил в автомат с такой точностью, что разбил его атомное сердце, и Зорин, споткнувшись, упал всем телом на обломки, излучающие мощную радиацию.

— Что ты чувствуешь? — Я шагнул к нему.

— Не подходи… — сказал он, отступив на шаг.

— Зорин!

— Я могу убить тебя. Надень защитный панцирь.

Я бросился во вторую кабину и надел тяжелый металлический костюм. Застегнуть его на груди не смог: тряслись руки. Когда я вернулся, Зорин полулежал в кресле.

— Что ты чувствуешь? — повторил я.

— Собственно, ничего… — Он говорил, как крайне усталый человек, делая небольшие паузы. — Когда я упал, сразу… увидел фиолетовый туман, пульсирующее облако… помутилось в глазах… Там, у автоматов, я действовал почти вслепую…

— А меня ты видишь? — спросил я, приближаясь к нему.

— Как в тумане…

Я понимал, что это значит. Жидкость, наполняющая глазные яблоки, под влиянием радиации стала флюоресцировать. На столе, в двух метрах лежал индикатор излучения; он предостерегающе вспыхивал: все тело Зорина было радиоактивным. Он получил страшную дозу облучения.

— У тебя что-нибудь болит?

— Нет, только слабость… и тошнота…

Я взял его за плечи.

— Иди ложись.

Он тяжело оперся на меня и двинулся к кровати. Уложив его и накрыв одеялом, я стал рыться в наборе лекарств. Вдруг он пробормотал:

— Глупо…

Когда немного погодя я подошел к нему, он начал говорить о каких-то сигналах, автоматах и о «Гее»; я пощупал пульс — у него была высокая температура. Я, глупец, подумал, что он бредит, и не обратил внимания на его слова. Вскоре он совсем потерял сознание. Я потратил несколько часов, тщательно исследуя его. Анализы показали, что пораженный костный мозг перестал вырабатывать красные кровяные шарики. У меня было шесть ампул консервированной крови, я сделал ему переливание, но это было каплей в море.

Поглощенный мыслями о том, как спасти товарища, я совсем забыл о разговоре с «Геей». Я рылся в учебниках, ища спасения от лучевой болезни. Чем больше я читал, тем яснее становилось, что Зорин обречен. Перед самым рассветом, склонившись перед трионовым экраном, я забылся.

Проснулся от невыносимого железного грохота: метеориты рвались на крыше бронекамеры. Было совсем светло. Зорин лежал без сознания. Я сидел около него до вечера. Затем отправился наверх. Прием был так плох, что я улавливал только бессвязные обрывки голосов. «Ничего, — подумал я, — вызову автоматы, они придут и починят антенну».

Подойдя к пульту управления, я понял, что автоматы не придут: их можно было вызвать лишь по радио, а оно не действовало. Надо было вызвать их накануне, как только вернулся Зорин; тогда еще передатчик с грехом пополам работал. В суматохе я забыл обо всем. В первое мгновение у меня подкосились ноги, но, овладев собой, я направился в шлюз. Когда проходил через комнату, Зорин окликнул меня: он пришел в сознание.

— Поговорил?.. — спросил он. — Какие новости?

Я не мог сказать ему правду. В конце концов, завтра радио будет налажено. По уловленным обрывкам, восполняя пробелы догадками, я рассказал ему, что услышал. Зорин сразу уснул, и я тихо проскользнул в шлюз.

Я уже надел скафандр, опустил шлем и положил руку на запор, как вдруг меня поразила мысль: а что будет, если я погибну? Зорин останется один, беспомощный, недвижимый и слепой.

Я постоял с минуту как вкопанный, потом тихо снял скафандр и вернулся в кабину. На следующий день тоже никуда не пошел. А на третий радио умолкло совсем, и мне пришлось целиком выдумать разговор с «Геей».

Это продолжалось с тех пор каждый вечер. Я вынужден был так поступать потому, что он засыпал лишь после разговора со мной. Когда я спросил, почему он не вернулся сразу, как только это произошло, он ответил:

— А ты бы вернулся? — и посмотрел так, что я понял все.

Он знал с первого мгновения, что надежды нет, и сказал себе: «Дважды не умирают». И, ничего не видя, ощупью выключил предохранители автоматов. Он не хотел, чтобы я давал ему свою кровь, но я тайком брал ее у себя и говорил, что привез запас крови. Четыре дня я переливал ему кровь и наконец сам стал едва держаться на ногах. Я боялся упасть в обморок, принимал без меры всякие возбуждающие средства, которые были под рукой, и минутами ловил себя на том, что, впадая от усталости и бессонницы в полубессознательное состояние, умолял свой костный мозг быстрее вырабатывать кровь…

Каждый раз, поднимаясь от него, я думал, что не смогу больше обманывать умирающего. Это невыносимо, думал я, сегодня скажу ему, что антенна разрушена, и, однако, внизу, видя, как он поворачивает невидящие глаза, прислушиваясь к моим шагам, как страстно ждет моего прихода, как дрожит его недавно такое сильное и ловкое тело, не мог решиться сказать правду и к прежней лжи прибавлял новую.

Восемь вечеров подряд я рассказывал ему, как «Гея» приближается к планете, как навстречу ей вылетели большие корабли странной формы, как неизвестные существа договорились с нашими товарищами благодаря автоматам-переводчикам. Я рассказывал это, а метеоритный поток усиливался, словно бездна обрушила на нас все скрытые в Космосе мертвые реки железа и камня. Стены, все предметы и наши тела пронизывала дрожь. А я под это содрогание рассказывал Зорину о высокой культуре неизвестных существ, о том, какое потрясение они испытали, когда, исследовав обломки уничтоженных ракет «Геи», поняли свою ошибку.

Зорина теперь не лихорадило — его организм был слишком ослаблен. Я знал, что спасти его невозможно. Он должен был умереть спустя два дня после случившегося с ним, но продолжал жить, и я не знаю, что больше поддерживало его — моя кровь или моя ложь. Пожалуй, последнее: он так менялся, когда я брал его за руку и начинал рассказывать. Я чувствовал, как наполняется и крепнет его пульс, как вздрагивают мускулы большого тела и как с последним моим словом они вновь коченеют.

На седьмой вечер Зорин мог лишь пить. Я готовил на плитке питательный бульон. Вдруг меня поразила мысль: после того как он умрет, я смогу выйти и починить антенну…

Я вздрогнул, словно человек, лежавший за моей спиной, мог видеть меня насквозь и прочитать эту мысль. Неимоверным усилием воли попытался загнать ее во мрак, из которого она выползла, но, несмотря на все усилия, она непрестанно шевелилась во мне, что бы я ни делал.

Я подал Зорину приготовленный бульон. Он спросил, почему я задерживаюсь около него; тоща я отправился наверх и склонился над мертвой аппаратурой, время от времени проверяя, плотно ли закрыта дверь. Просидев двадцать страшных минут, сошел вниз и начал рассказывать очередную историю о неизвестных существах, об их великолепной культуре, о том, что в будущем не наша маленькая станция, а мощный локатор белой планеты будет вести ракеты в трансгалактических перелетах с Земли к Магеллановым Облакам.

Вечером восьмых суток почва стала содрогаться реже. Мы выходили из потока метеоритов. Через час после захода солнца наступила полная тишина. Несмотря на это, я не мог выйти из камеры, так тяжело было состояние Зорина. Он лежал с закрытыми глазами и каменным лицом и больше ни о чем не спрашивал. Время от времени я осторожно брал его за руку. Его большое сердце все еще боролось. Поздно ночью он вдруг сказал:

— Сказки… помнишь?

— Помню.

— Дети не хотели… печальных, и я приделывал к ним веселые… концы…

Я вздрогнул и замер. Что он хотел сказать?

Дыхание неправильными толчками поднимало его широкую, мощную грудь.

Вдруг он прошептал:

— Лодки… такие лодки…

— Ты что говоришь? — Я наклонился к нему.

— Из бересты… Я вырезал… когда был маленьким… дай… я вырежу…

— Тут… тут нет бересты.

— Да… но ветки… сирень… дай…

Я бросился к столу. Там в стеклянной колбе стоял пучок сухих веток. Когда я вернулся, Зорин был мертв.

Я накрыл его лицо, вышел в шлюз, надел скафандр, взял инструменты и пошел к ангару автоматов. Вместе с ними три часа закладывал новые сегменты в рефлектор антенны, выпрямлял мачту, сваривал ее, натягивал канаты. Все это делалось словно в каком-то странном сне. Это был сон — слишком реальный, пронзительно реальный, но все-таки сон, потому что в глубине сознания я был убежден, что, если очень сильно захотеть, я проснусь.

Вернувшись, я пошел наверх, на радиостанцию, и включил ток. В динамиках послышался глухой шум.

Вдруг небольшую кабину наполнила громкая речь — сильный, чистый голос:

— …и передадим четырежды координаты. Завтра утром в шесть часов по корабельному времени «Гея» берет курс к вам и прибудет к астероиду через двенадцать дней. Мы очень обеспокоены вашим молчанием. Будем вызывать вас круглые сутки. Говорит Ирьола с борта «Геи» на шестой день после установления связи с белой планетой. А сейчас будет говорить Анна Руис.

Я слышал только слова, предшествующие последней фразе, — они взбудоражили мою кровь. Динамик щелкнул и на мгновение умолк. Я вскочил, рванул дверь и сбежал вниз с отчаянным криком:

— Я не лгал, Зорин! Я не лгал! Это все правда! Это правда!

Сжал огромное тело и стал трясти его. Светлые волосы Зорина метались по подушке…

Я опустил бездыханное тело, упал ничком и зарыдал. Что-то стучалось в мое сознание, звало, просило, умоляло… Я очнулся. Это была Анна. Голос Анны.

Я хотел бежать наверх, но не смел оставить Зорина одного. Медленно пятился к лестнице, продолжая смотреть в его застывшее лицо. Лишь когда Анна назвала меня по имени, я отвернулся от него. Ее голос был все ближе. Поднимаясь по лестнице, я взглянул вверх и в открытом иллюминаторе увидел Южный Крест, а дальше — бледное пятно: там сияли холодным ровным светом Магеллановы Облака.

Человек с Марса 1

Улица жила. Лязг вагонов надземки, сигналы автомашин, громыхание мчащихся троллейбусов, мощный гул человеческих голосов кипели в темно-синем воздухе, разрываемом на клочья тьмы снопами огней всех цветов и оттенков. Толпа переливалась как множество змей, плотно заполняя тротуары, поблескивая в светлых квадратах витрин и погружаясь в полумрак домов. Только что омытый асфальт шипел под сотнями автомобильных шин. Одно за одним проносились скользкие на вид черные и серебристые тела длинных машин.

Я шел без цели и мысли, втиснутый в толпу, ставший ее нераздельной частицей, позволяя нести себя, как волна несет пробку.

Улица дышала, ворчала и гудела, меня омывали потоки света и струи тяжелого аромата женских духов, охватывал то резкий дым южных сигарет, то сладковатый, удушающий запах опиумированных сигар. По фасадам домов в головокружительном темпе взбегали неоновые буквы угасающих и разгорающихся вновь реклам, взвивались фонтаны огней, мигали сумасшедшие сполохи ракет и фейерверков, осыпаясь последними искрами на головы толпы.

Я проходил под гигантскими, ярко освещенными порталами, шел мимо темных магазинов, надменных колонн каких-то незнакомых зданий: погруженный в подвижную, многоязыкую, ни на мгновение не умолкающую массу людей, и все-таки более одинокий, чем на необитаемом острове. Пальцы машинально перебирали в кармане два пятицентовика, составлявших весь мой капитал.

На пересечении трех больших улиц, каменные жерла которых уходили вдаль сужающимися в перспективе шеями с позвоночником фонарей, я отделился от толпы и остановился на бордюре.

В зависимости от цвета загорающихся огней толпа переползала через проезжую часть, словно выпущенная из какого-то гигантского шлюза. Гудели, выли, рычали моторы автомобилей; время от времени раздавался душераздирающий визг тормозов. Пробегающий мимо разносчик сунул мне в руку какую-то ненужную газету. Я купил ее, чтобы только отделаться от него, засунул за манжет и продолжал наблюдать.

Толпа, вообще-то говоря, всякий раз была иной, одновременно оставаясь той же самой. Улица продолжала пульсировать в двух противоположных направлениях, пропуская через свою асфальтированную горловину человеческие массы попеременно с блестящими железяками автомобилей.

Неожиданно с узкой полосы проезжей части съехала огромная, блестящая тень и с тихим шуршанием покрышек остановилась около меня. Это был гигантский «бьюик». Опустилось правое переднее стекло и изнутри послышалось:

— Что у вас за газета?

Одновременно рука в тяжелой шоферской перчатке указала на белый краешек бумаги, торчащий у меня из-за рукава.

Тон, каким был задан вопрос, и его содержание показались мне, разумеется, очень странными, но жизнь научила меня ничему не удивляться, особенно в крупных городах. Я ответил, вытащив газету (поскольку и сам не знал ее названия):

— «Нью-Йорк таймс».

— А какое сегодня число? Какой день? — спросил тот же голос.

Эта дурацкая игра мне наскучила.

— Пятница! — ответил я, чтобы отвязаться.

В тот же момент дверь автомобиля открылась и голос приказал:

— Садитесь.

Я сделал такое движение, словно хотел попятиться.

— Быстро! — было произнесено с такой силой, что я невольно послушался.

Не знаю, как я упал на мягкие подушки, как дверца хлопнула и тут же, словно в гангстерских фильмах, машина рванулась с места. Уличные фонари задрожали, вытянулись в пульсирующую ленту — мы мчались вперед.

Я осмотрелся. В машине было темно. Я сидел один на заднем сиденье. Впереди, на фоне слабо освещенной приборной доски и лобового стекла, маячили два почти одинаковых мужских силуэта — водитель и его спутник. Я принялся раздумывать. Правда, ум мой был немного «тронут» вынужденным двухдневным недоеданием, но работал достаточно исправно. Голод скорее подталкивал к нетривиальным решениям и вызывал некоторое безразличие к внешним событиям. Но сейчас… А собственно, что сейчас происходило? Машина, по-видимому, выехала на какую-то не столь забитую улицу, поскольку мотор начал издавать тот характерный высокий тон, который свойствен высокооборотным агрегатам, работающим на полном газу. Неожиданно резкий поворот — тормоза, на которые вдруг сильно нажали, запищали, машина, несколько раз мягко подпрыгнув, въехала в какое-то углубление и остановилась.

Двери не открылись. Водитель дал сигнал — один короткий, второй длинный. Мигнул яркими фарами, переключил на слабые, а потом вырубил и их. Мы оказались в кромешной тьме.

— Что за комедия, черт побе… — начал я громко, но голос мой прозвучал слишком слабо, уши еще были полны шумом мотора. Впрочем, в тот же момент перед носом машины вспыхнул четырехугольник слабого света. Автомобиль заворчал и двинулся вперед. Неожиданно я почувствовал, как пол опускается. «Ага, — подумал я. — Подземный гараж». И тут мы остановились.

Двери машины открылись. Водитель повернулся ко мне лицом — огромным, широким, с мощными челюстями и кустистыми бровями, лицом одновременно сухим и мясистым. Я вышел. Ноги ступали легко — полы в этой подземной галерее были из заглушающего звуки материала. Потом открылась какая-то боковая дверь и стал виден темно-голубой зал, в котором сидели пятеро мужчин. Зал был невелик. Мужчины, сидевшие за маленьким круглым столом, тут же поднялись и молча уставились на меня, как бы ожидая чего-то.

Самый невысокий, темный блондин, человек среднего возраста, со слегка одутловатым, бледным и блестящим лицом, обратился к моему спутнику-водителю:

— Это он?

Водитель, казалось, был немного удивлен вопросом, замялся, но ответил:

— Конечно.

Теперь спрашивающий обратился ко мне, подойдя так, что мы оказались лицом к лицу.

— Какой сегодня день?

На этот раз я ответил, уже не отступив от истины: дескать, среда — и это вызвало как бы дрожь, пробежавшую по лицам присутствующих. Какое-то мгновение я думал, что оказался среди сумасшедших, но даже не успел испугаться, потому что водитель, человек атлетического сложения, быстро шагнул вперед и заговорил:

— Господин Фрэйзер, клянусь, он сказал «пятница». И у него была «Нью-Йорк таймс». И стоял он на углу Пятой улицы.

— В чем дело? — спросил мужчина с бледным лицом. — Откуда вы взялись?

— Из Чикаго, — ответил я. — Может, теперь моя очередь задавать вопросы? Что значит это сборище? И странная поездка на машине?

— Не напрягайтесь, — прервал он ледяным тоном. — Ваша очередь задавать вопросы еще не настала. Почему вы сказали, что сегодня пятница?

У меня мелькнула мысль, что все-таки передо мной психи. Надо бы вести себя поуступчивее и мягче. Где-то я читал об этом.

— Если как следует подумать, — начал я, — то, может, и верно пятница. Особенно если считать по Гринвичу…

— Не городите чепухи, ближе к делу. Письмо и инструменты при вас?

Я молчал.

— Так… — медленно сказал мой собеседник. — Так. Ну, прежде чем… прежде чем… Короче, скажите нам, кто вас подослал? С какой целью вы приехали? И кто вам сказал, что и как следует сделать, чтобы попасть сюда?

Последние слова он чуть ли не прошипел, показав при этом зубы, которые были еще белее или скорее бледнее, чем лицо. Остальные четверо по-прежнему стояли неподвижно, уставившись на меня не то угрожающе, не то выжидающе.

Понемногу я начал что-то соображать. Во всяком случае, это не были психи. Нет. Я оказался полным идиотом. И влип в какую-то паршивую историю.

— Господа, — начал я. Беззаботный тон тут явно был не к месту, однако я продолжал держать марку: — Господа, я — репортер, то есть был репортером «Чикаго уорд». По некоторым причинам два месяца тому назад меня уволили. В поисках работы я приехал в Нью-Йорк. Я здесь уже несколько недель, но ничего не нашел, а что касается того, как я к вам попал, то уверяю вас, это чистая случайность. Думаю, никому не возбраняется покупать «Нью-Йорк таймс»?

— И, отвечая на вопрос о дне недели, говорить в среду, что сегодня пятница… Так, да?

Услышав слова, впервые произнесенные высоким худощавым мужчиной в очках, я повернулся к нему и одновременно отметил, что дверь была загорожена. Там стоял водитель машины с массивным, каменным, невыразительным лицом и целиком заполнял собой дверной проем. Я понял, что они мне не верят.

— Господа, — начал я. — Это глупое стечение обстоятельств… Пожалуйста, позвольте мне уйти… Я ведь ничего не знаю и не понимаю. Не знаю даже, где нахожусь.

— Вы, похоже, не ориентируетесь в ситуации, — медленно проговорил мужчина с бледным блестящим лицом. — Вы не можете отсюда уйти.

— Сейчас — нет. А когда?

— Никогда.

Мне сразу как бы полегчало. Теперь все стало ясно. Те четверо медленно, не спеша сели, прикурили сигареты от маленькой масляной лампы, а я глядел. Я глядел с особой жадностью на их движения, на ярко освещенную комнату, на лицо стоящего передо мной человека, выносившего мне приговор. «Наверное, — думал я, — надо что-то сказать, просить, убеждать, подробно объяснять?» Объяснять? Но стоило заглянуть в его глаза, блекло-голубые, далекие, как становилось понятно, что любые мои заверения не имеют смысла.

— Ничего не понимаю, — сказал я, выпрямляясь. — Я устал и голоден. Я не знаю, за что должен умирать. И зачем. Но даже людоеды кормят свои жертвы… Простите, я голоден. — Я замолчал, подошел к столу, вынул из коробки сигарету и прикурил от пламени лампы.

И тут я заметил, что мужчины молча переглянулись, потом — поверх меня — глянули на того, который разговаривал со мной, вроде бы их предводителя, и снова застыли. Дверь была забаррикадирована телом, загораживающим доступ к ручке, — оно тянуло фунтов на двести. Я не выспался, был утомлен, голоден. Бороться не имело смысла.

— Дайте ему поесть, — сказал бледнолицый мужчина, — и позаботьтесь о нем. Но как следует!

Водитель молча отворил дверь и подал мне знак.

— Спокойной ночи, господа, — сказал я и последовал за ним.

Дверь хлопнула, я вышел в полумрак коридора.

В тот же момент меня схватили две сильные руки, послышался щелчок, и я почувствовал на запястьях холод наручников.

— Так-то вы обходитесь с гостями, — бросил я, не поднимая головы.

Шофер и его невидимый в темноте помощник, сковавший меня, были не из болтливых. Один тщательно ощупал мои карманы и, не найдя ничего подозрительного, легонько подтолкнул меня вперед.

Я понял это как приглашение к завтраку. Мы шли во тьме египетской не меньше минуты, и тут мой провожатый остановился так резко, что я чуть было не налетел на неожиданно выросшую передо мной, до того невидимую, стену. Раздался глухой щелчок, и открылась дверь — прямоугольник света.

Новое помещение напоминало банковское хранилище, вернее сказать, такими их представляют любители детективных романов. Огромные стальные двери захлопнулись за спиной у меня и моего провожатого, заблокированные гигантскими когтями задвижек, ушедшими в пазы дверной коробки. Комната ярко освещалась голой лампочкой. Стены были образованы правильными рядами стальных дверок с массивными ручками и многочисленными замочными скважинами. Единственной мебелью были два стоящих на бетонном полу низеньких стульчика, табурет о трех ножках и небольшой столик. Странно — все предметы были из стали. Правда, заметил я это лишь после того, как шофер пододвинул ко мне ногой табурет — тот издал характерный звук.

Я сел, шофер подошел к столику, приподнял крышку и достал из открывшегося таким манером ящика несколько банок консервов и длинную булку. Потом извлек из кармана огромный складной нож, открыл нужное острие, вспорол одну банку, тем же ножом нарезал хлеб и снова принялся шарить по карманам. Наконец он вытащил ключик от моих наручников — именно в тот момент, когда я уже подумал, что он собирается кормить меня сам. Потом сел напротив и принялся наблюдать за моими достаточно однообразными действиями. Созерцание продолжалось до тех пор, пока не опорожнилась банка. Я взглянул на следующую — омары (я очень люблю омаров) — и протянул руку: нож. Шофер немного покривил свою загорелую массивную физиономию, что, видимо, должно было изображать улыбку, отрицательно покачал головой и сам вскрыл банку. «Он меня боится!» — подумал я с удовлетворением, поскольку он весил наверняка раза в два больше меня. Когда и эта банка опустела и была тщательно протерта корочкой хлеба, я спросил:

— Сухой закон?

Шофер снова растянул в улыбке рот, теперь чуть пошире, поднял крышку стола и достал бутылку отличного коньяка. Я думал, он чокнется со мной, но он только вынул пробку и поставил передо мной рюмку для яиц, которой я, однако, пренебрег. Солидная порция коньяка просветлила мне мозговую машинерию: я подумал, что оказался в достаточно интересной ситуации, и уже собрался спросить о возможности хоть как-то поспать в этом паршивом отеле, когда у меня над головой раздался низкий короткий гудок, повторившийся трижды. Шофер едва заметно вздрогнул, вынул наручники и сказал:

— Пошли.

Я заколебался — он отступил на шаг и дотронулся до подозрительно выпячивающегося кармана брюк.

— Подчиняюсь силе, — сказал я громко, улыбнулся и подал руки. Он тоже улыбнулся, правда, малость кривовато, открыл дверь, и мы погрузились в царящую по другую их сторону темень.

Теперь мы шли явно в другое место, потому что в определенный момент он взял меня за руку и потянул. Это было вполне своевременно, иначе б я растянулся во весь рост на ступенях. Мы поднимались по лестнице. Вскоре я заметил постепенно усиливающийся бледно-голубой свет, и наконец мы вошли в широкий безоконный коридор, стены которого освещали заглубленные в поверхность матовые лампочки. Коридор кончался дверью размером во всю замыкающую его стену. Когда мы подошли, шофер подтолкнул меня вперед — дверь сама раскрылась и сама за нами, вернее, за мной закрылась.

Я оказался в огромной библиотеке — таким было первое мое впечатление. Стены до потолка закрывали книжные шкафы и полки, забитые книгами. Рядом с полками стояли лесенки, столики с лампами, кресла, в середине — небольшой овальный столик, за которым сидели уже знакомые мне мужчины. Один — тот, который только однажды обратился ко мне, высокий и худощавый, с седыми висками, — сверкнул в мою сторону стеклами очков. Я подошел ближе.

— Мы только что говорили о вас, — сказал этот человек медленно и довольно тихо. Казалось, он очень утомлен. Я слегка поклонился и ждал. — Хотелось бы вам верить… Проверка показала, что скорее всего вы не солгали…

Я удивленно взглянул на него. Какая еще проверка? Неужто завтрак с молчаливым шофером был проверкой? В таком случае мне приходилось признать ее весьма поверхностной. Седой мужчина, казалось, не обратил внимания на мое удивление.

— Вы не по своей воле попали в определенное… весьма сложное положение. — Было видно, что он обдумывает каждое слово. — Одно вам следует знать: таким, каким вы были до этого, вам отсюда выйти невозможно.

У меня мгновенно мелькнула мысль, что я оказался в центре какой-то идеально организованной гангстерской банды, а может, шайки политических экстремистов или чего-то в этом роде. Но книги? Книги-то зачем?

— Вы не выйдете вообще, либо… — Он осекся, глядя на меня внешне спокойно, но я чувствовал напряженность.

— Либо? — спросил я. И, обращаясь к тому, кто уже при мне прикуривал сигарету, добавил: — Простите, можно вас попросить? Понимаете, я не могу пользоваться руками, а с удовольствием бы закурил.

Он медленно (они все делали в замедленном темпе — это было смешно, но одновременно и страшно) сунул мне сигарету в рот и поднес огонь. Другие тут же снова обменялись взглядами.

— Либо вы будете нашим… — докончил мужчина в очках. — И, судя по вашей внешности, кажется мне, случится именно так.

— Внешность бывает обманчива, — сказал я, тоже стараясь говорить медленно, не столько для того, чтобы подладиться под них, сколько, чтобы совладать с действием выпитого после долгого поста коньяка. — Можно ли узнать, в чем дело?

Молчавший до того мужчина с широким бледным лицом поднял голову.

— Этого вы, конечно, знать не можете, — сказал он как бы извиняясь. И добавил громче: — Да и не все ли вам равно? Все очень просто: слушать и молчать.

Должен признаться, беседа повергла меня в весьма странное состояние. Когда мне казалось, что это удивительное общество обрекло меня на исчезновение, то есть смерть, и я понимал, что мое положение безнадежно, я вроде бы даже успокоился, но теперь новый поворот пробудил во мне какие-то странные силы. Человека в безвыходном положении охватывает апатия, отупение, однако достаточно малейшего проблеска надежды — и силы возрастают в сотни раз, все органы чувств обостряются до крайности, и он обращается в сплошной напряженный мускул, чтобы в бешеном усилии спасти свою жизнь. Так было и со мной. Разговаривая приглушенным голосом, медленно, я одновременно внимательно рассматривал все окружающее меня из-под полуприкрытых век, изучая детали. Бежать?.. А почему бы и нет? Конечно, это была крайность. Можно схватить массивную пепельницу со стола и запустить в лоб председателю, но это глупо. Гораздо лучше бросить ее в большой освещавший зал светильник. Однако надо было знать, сколько лампочек горят внутри матового шара. Одна или несколько? От этого могло зависеть все. Ну хорошо, но еще оставались двери. Странные двери, отворявшиеся и закрывавшиеся как бы самостоятельно. Я стоял к ним спиной и не знал, была ли у них ручка.

— Вы не должны задавать вопросов, — медленно, с нажимом продолжал мужчина с бледным потным лицом, сминая сигарету в серебряной резной пепельнице.

Сказав это, он стряхнул с манжета невидимую пылинку и неожиданно охватил меня своим холодно-голубым взглядом.

— Простите… — улыбнулся я, слегка пожав плечами, и глянул краем глаза. У дверей была обыкновенная ручка. — Мне кажется, я все же могу хотя б в общих чертах…

Один из мужчин, который, казалось, вовсе не слушал наш разговор, неожиданно бросил несколько слов на каком-то непонятном мне языке. Странные горловые звуки. Мой собеседник наклонился над крышкой стола и сказал быстро и тихо:

— Вы согласны?

— На что? — Я любой ценой хотел выиграть время.

— У вас есть выбор: либо вы вступите в нашу… — Он замялся.

«По-видимому, у них нет практики, — подумал я. — Это никакая не гангстерская банда, там правят другие законы».

— В нашу организацию, — продолжил мой собеседник, — либо вас обезвредят.

— То есть охладят до температуры грунта, так, что ли?

— Нет, — спокойно сказал он. — Мы вас не убьем. Просто проделаем над вами маленькую операцию, после чего вы на всю жизнь останетесь идиотом, психически недоразвитым.

— Так… А что мне придется в вашей «организации» делать?

— Ничего такого, чего бы вы сделать не могли.

— Это противоречит закону?

— Чьему закону?

Я был заинтригован.

— Ну как же… нашему закону, закону Соединенных Штатов Америки.

— Несомненно… иногда, — ответил он. Все как бы по приказу едва заметно улыбнулись. Я бы сказал: на мгновение ожившие маски. Я сделал медленное движение ногой, чтобы, развернувшись назад, схватить пепельницу. Но сумею ли кинуть ее в лампу скованными руками? Я был неплохим гимнастом. В тот же момент мужчина в очках отвернулся от стоящего у столика олеандра в шикарной малахитовой вазе и бросил несколько слов, которых я не расслышал. Дверь раскрылась, и появились шофер с помощником.

— Отведите его… в операционную, — сказал председатель. — И снимите наручники.

Шофер подошел ко мне, скрипнул ключик в замке. В следующий момент я нанес ему удар стальным браслетом левой, еще скованной руки в висок и добавил сильным ударом ноги в живот. Он упал, не издав ни звука. Но когда его грузное тело еще летело на меня, я схватил его за лацканы кожаной куртки и изо всей силы кинул на вскакивающих из-за стола мужчин. Огромное массивное тело перевернуло стол, несколько кресел свалилось. Я не стал ждать, что будет дальше, а прыгнул к двери. Поразительно, никто еще не выстрелил, а помощник шофера стоял в дверях спокойно, слегка раскинув руки, словно встретил знакомого после долгой разлуки.

Я ударил его левой в подбородок, вернее, я целился в то место, но он парировал удар ребром ладони так, что я почувствовал резкую боль и моя рука беспомощно повисла. Парень знал джиу-джитсу. Мне не повезло.

В этой сумятице, когда я слышал за спиной приближающиеся шаги, у меня в памяти на мгновение мелькнула фигурка коренастого маленького Иши-Хасама, который учил меня в Киото японской борьбе. На последнем занятии он показал два интересных приема, которые европейцы не знают. Это удар снизу двумя руками, которые словно ножницы переламывают гортань. Удар, нанесенный со всей силой отчаяния, удался только частично. В тот момент, когда я уже почувствовал его напряженное тело, несколько сильных рук схватили меня сзади. Я бросился на пол, но схватка длилась недолго. Из массы рук и ног я выбрался, но тут меня крепко схватили за одежду и — о диво! — отвели к столику.

Здесь один из задыхающихся после боя мужчин пододвинул мне кресло, а когда я, обалдев и дрожа, повалился в него, второй сунул мне в рот длинную сигарету, третий подал огня, и теперь все сидели вокруг меня словно после краткого перерыва в дружеской беседе.

Шофер быстро убрался вместе с помощником.

— Вы сдали экзамен. Вы уже наш. Все это, конечно, была комедия, — добавил он в ответ на мой изумленный взгляд. — Мы дали вам шанс, и вы им воспользовались.

— Оригинальный способ, — сказал я, массируя себе левое предплечье. — Позвольте узнать, какие шуточки вы еще держите за пазухой. Сколько я ни работал репортером, ничего подобного со мной еще не случалось.

— Охотно верю, — сказал мужчина с бледным лицом. — Разрешите познакомить вас с присутствующими: доктор Томас Кеннеди, — он указал на мужчину в очках, — синьор Джедевани, инженер Финк. Меня зовут Фрэйзер.

Мужчины наклоняли головы и подавали руки. Я не знал, злиться мне или смеяться.

— А мое имя…

— Знаем, знаем прекрасно, господин Макмур, вы ведь из Шотландии, верно?

— Простите, господа, может быть, уже довольно шуточек?

— Мы прекрасно вас понимаем, — сказал Фрэйзер. — Так вот, все сидящие здесь представляют собой организацию, которая, собственно, не ставит перед собой ни чисто научных, ни финансовых, ни даже, — он улыбнулся, — разбойничьих целей. Не думайте, ради Бога, что мы фашисты, — быстро добавил он, видя, как у меня вытягивается физиономия. — Мы также не клуб умирающих от скуки миллио…

— Так перечислять вы можете целый час, — язвительно прервал я. — Вы — не общество защиты от пережаренных шницелей и не клуб присмотра за собственными карманами…

— Дело наше очень трудно понять, а еще труднее в него поверить, — впервые заговорил мужчина в черном костюме с узким, украшенным холеными седоватыми усиками лицом. Председатель назвал его инженером Финком. — Судя по всему, вы им не только заинтересуетесь, но отдадите то, что отдали мы.

— То есть?

— То есть все, — сказал он, вставая. Остальные тоже поднялись, а Фрэйзер повернулся ко мне. — Извольте пройти со мной. Я должен как следует ознакомить вас…

Я поклонился и пошел следом за ним по заглушающему все звуки толстому ковру.

Мы подошли к дверям, которые раскрылись сами, когда мы были в двух шагах от них. Я обратил внимание на то, что мы были одни, остальные «заговорщики», как я мысленно их называл, остались в библиотеке. Коридор вывел нас к незнакомой лестнице, ступени которой, казалось, вырублены в монолитном блоке бетона. В стенах всюду спокойно горели приглушенным светом квадратные, заглубленные в стены лампы. На третьем этаже коридор был таким же, как внизу. Мой провожатый вел меня к выходившим на площадку дверям и, отворив их, вошел первым.

Маленькая комната оказалась забитой физическими приборами и книгами, на стенах висели географические карты каких-то, как мне казалось, пустынных районов, на полу стояли различной величины глобусы. Мебель составляли огромный письменный стол, несколько кресел и стоящие вдоль стен столы с какими-то очень сложными аппаратами, начиненными огромным количеством катодных ламп.

Сколько я успел заметить, когда по приглашению хозяина сел и взглянул на него, он был крайне сосредоточен и серьезен.

— Господин Макмур, убедительно прошу постараться понять меня как следует и, насколько это возможно, поверить в то, что я скажу. Впоследствии я постараюсь развеять ваши сомнения с помощью наглядных доказательств. — Он проделал широкий жест и спросил, поднимая со стола какую-то газету: — Вы не припомните, какое явление наблюдалось на небе нашего полушария три месяца назад?

Я напряг память.

— Сдается мне, появилась какая-то крупная комета или метеорит, точно не помню, — сказал я. — В то время нас занимала капитуляция Германии. Астрономия и метеорология были задвинуты в угол.

— Именно так оно и было. — Казалось, мой собеседник ответом удовлетворен. — Вам следует знать, что я по профессии физик. Даже астрофизик, — после недолгого молчания добавил он, как бы раздумывая. — Упомянутый вами метеорит упал на границе Северной и Южной Дакоты, вызвав пожар, уничтоживший леса на площади три с лишним тысячи гектаров. Я в то время как раз находился поблизости и решил с коллегами из обсерватории в Маунт-Уилсон обследовать место падения метеорита. Это было нечто вроде большого рва, а космическое тело, казалось, не очень-то подчинялось законам небесной механики: оно столкнулось с земной поверхностью под очень острым углом, почти по касательной. Примерно два километра оно мчалось сквозь лес, местами прорывая борозду глубиной до двенадцати метров, зажигая и валя воздушной волной деревья, и наконец зарылось в холм, вершину которого смело на глубину нескольких десятков метров. Высокая температура и горящий лес затрудняли доступ к тому месту, в котором находился загадочный метеорит. Самое странное, что вблизи мы не обнаружили ни осколков метеоритного железа, ни вообще чего-либо, что могло бы объяснить строение этого предмета. С помощью доставленных машин и нанятых рабочих нам удалось, предварительно охладив, выкопать это тело. О сложностях, связанных с его извлечением, я подробнее расскажу в свое время. Сейчас болид находится здесь, вы сможете его увидеть даже завтра. Это, собственно говоря, не болид… — Он замялся.

— Может быть, ракетный снаряд из Европы? — спросил я. — Немцы пытались их запускать, но, насколько мне известно, только в сторону Англии.

— Да, это реактивный снаряд, — сказал Фрэйзер, — вы очень догадливы, только он не из Европы.

— Из Японии?

— И не из Японии… — Он указал на огромные карты полушарий, висящие на стене. Я взглянул внимательнее. Какие-то странные обширные желтые поверхности, крутые, темные, как бы лесистые, массивы, белые шапки снегов на полюсах… Я вдруг увидел мелкую, узловатую сеть каналов…

— Марс, — почти крикнул я.

— Да, это снаряд с Марса, — медленно сказал Фрэйзер и положил передо мной предмет, который очень осторожно вынул из шкафа. — А это — первая весть с другой планеты.

На красной доске стола лежал отсвечивающий голубым валик из какого-то металла. Я взял его в руку — рука повисла.

— Свинец? — спросил я.

Фрэйзер улыбнулся.

— Нет, не свинец. Это очень редкий на Земле металл, палладий.

Я принялся медленно отвинчивать крышку — матово блеснула резьба. Я заглянул внутрь — это был пустотелый цилиндр, заполненный каким-то порошком.

— И что же это такое?

Фрэйзер высыпал порошок на кусочек белой бумаги, положил бумажку на стеклянную пластину, подвешенную на двух штативах, и поднес снизу металлический цилиндрик. Провел им в одну, другую сторону. Мне кажется, я вскрикнул. На бумаге частички порошка наподобие железных опилок сложились в рисунок: треугольник с построенными по его сторонам квадратами. Теорема Пифагора. Внизу виднелись три маленьких значка, немного напоминающих ноты. Фрэйзер старательно всыпал порошок в цилиндр, закрыл его и спрятал в шкаф. Затем взглянул на меня, словно хотел проверить, какое впечатление произвела на меня эта странная демонстрация, ипродолжал:

— Господин Макмур, снаряд принес с другой планеты не только вести, но и нечто осязаемое.

— Люди с Марса?

— Если б люди… В снаряде находился очень сложный механизм. Как бы вам сказать? Для этого вообще нет слов… Что-то вроде механического робота. Вы его увидите. Мы считали, что это некое подобие робота-пилота, управлявшего ракетой… Пойдемте, вы должны увидеть это своими глазами. Я сам всякий раз, когда гляжу на него, начинаю сомневаться, в своем ли я уме.

Мы вышли в коридор. В голове гудело. Помню, мы вошли в кабину лифта, шахта которого располагалась в середине блока, оплетенного лестницами. Кабина дрогнула, и пол провалился под нами. Опускались мы недолго. Внизу был такой же коридор — длинный, только более темный, потому что каждая вторая лампа на стене не горела.

Скрипнули засовы. Мощные, на манер металлического шлюза, двери медленно раздвинулись. Я вошел.

В воздухе чувствовался тяжелый неприятный запах. Я услышал ритмичное слабое постукивание — так работает насос — и как бы почмокивание масла в вентилях. Загорелся свет. У комнаты были стальные стены и низкий потолок. В центре располагались два мощных деревянных столба, а между ними, как бы на козлах, покоилась какая-то бесформенная махина, поблескивающая черным и голубым. Она походила на гигантскую сахарную голову, снабженную свисающими до пола спиральными металлическими змеями. Основание щетинилось винтами и скобами.

В разных местах виднелись более светлые перегородки, как бы из стекловидной массы, а на самой макушке конуса располагалось что-то вроде металлической шляпки или очень большой гайки.

— Это и есть «человек с Марса», — очень тихо сказал Фрэйзер. Творение лежало неподвижно, только изнутри исходило ритмичное тиканье.

— А… он… оно… живое?

— Мы еще не знаем, как оно действует, — сказал Фрэйзер. — Видите, — он подошел и медленно повернул шляпку сначала в одну, потом в другую сторону, — здесь камера. Только, ради Бога, не прикасайтесь, — испуганно добавил он, когда я наклонился слишком низко.

Я увидел небольшую, не больше апельсина, металлическую грушу, из одного полюса которой торчало множество проволочек.

— Вот здесь оконце…

Действительно, на противоположной стороне этой стальной — или палладиевой? — груши было оконце, заполненное прозрачной массой. Я заглянул туда. Различил очень слабую, медленную, но ритмичную пульсацию. В моменты усиления становились видимы ленточки светящегося желатина или рыбьей слизи. В минуты затемнения появлялись единичные бледно светящиеся точки, которые при разгорании сливались в единую светлую вспышку.

— Что это? — невольно перешел я на шепот.

— Он, похоже, еще не пришел в себя, а может, в нем что-то повредилось при посадке, — сказал Фрэйзер, возвращая шляпку на свое место.

Он быстро вывел меня в коридор, повернул штурвал, толстые стальные плиты дверей замкнулись. Он оглянулся как бы с облегчением — куда девался уравновешенный мужчина из верхнего зала? — и сказал:

— То, что вы видели, собственно, единственное живое в нем.

— В ком?

— Ну, в этом госте-марсианине. Нечто вроде плазмы, мы еще не знаем толком, что именно.

Он пошел быстрее. Я глядел на него сбоку, пока он не поднял головы.

— Я понимаю, что вы думаете, но если б вы видели, что он может сделать, как это видел я, то не знаю, вошли бы вы добровольно еще раз в эту комнату.

И подтолкнул меня в кабину.

Кабина тихо заурчала и рванулась вверх. В голове у меня зашумело, я почувствовал легкое головокружение и схватился за ручку двери. Мы резко остановились. Фрэйзер долго не спускал глаз с моего лица, словно проверяя, какое впечатление произвела на меня необычная демонстрация. Потом открыл двери и вышел первым.

Мы снова были на втором этаже. Направляясь в противоположную библиотеке сторону, дошли до излома коридора. Здесь стены неожиданно оборвались, с правой стороны возникли высокие стеклянные плиты, заглубленные в бетонные ровики, ограждающие часть пространства, похожего на обсерваторию. Фрэйзер потянул меня дальше к маленьким белым дверям и постучал.

Изнутри долетел тихий, хрипловатый голос:

— Войдите!

Мы вошли в маленькую комнатку, настолько заваленную и замусоренную бумагами, какими-то фотографиями, эскизами, лежавшими на огромном столе, подоконниках, стульях и шкафах, что казалось, нет места ни для кого, кроме небольшого человечка, который в ответ на наше приветствие приподнял голову. Это был интересный тип — старичок с румяной физиономией, покрытой серебристой щетиной. Карамелька в сахарной пудре. На этом лице, ежеминутно изменяющем выражение, блестели огромные, оправленные в золото очки, а за ними — глаза, черные, пронзительные, вовсе не веселые, контрастирующие с добродушной внешностью.

— Хи-хи, так это вы? Что, попали в наши силки, да? — спросил старичок, сдвигая очки на лоб. — Думаю, из вас получится человек. — Он критически осмотрел мою одежду, которая, кроме следов недавней драки в библиотеке, носила явные признаки потрепанности. — У нас вы не пропадете. Да, это серьезное дело. Ах, пожалуйста, садитесь.

Мы присели. Пришлось снять со стульев какие-то диаграммы, кипы исписанных листов и таблиц. Профессор говорил не переставая.

— Итак… Господин Фрэйзер показал вам нашего, кх, кх, хм, хм, нашего гостя?

Я кивнул.

— Невероятно, а? Ага, знаю, знаю… Что это я хотел сказать? Ах да, вас наверняка удивляют здешняя таинственность и здешние стены, а замки-то, замки, словно у шайки гангстеров… — Он засмеялся, поднял очки, которые сползли ему на нос, и продолжал совсем другим тоном, ровно и спокойно, подчеркивая слова поднятым пальцем: — Дело выглядит так: этот гость с Марса может принести человечеству огромную пользу, но еще больше несчастий. Потому-то собралось несколько человек, они дали нужные деньги, средства и знания с тем, чтобы ознакомиться с сущностью пришельца, гонца с другой планеты, найти с ним общий язык, выяснить, знает ли он о нас, и если да, то много ли, в чем его техническое или интеллектуальное превосходство — все это для того, чтобы использовать его на благо людей либо, при необходимости, уничтожить. — Последние слова он произнес не поднимая голоса, спокойно, и именно это особенно усилило впечатление. — Конечно, мы вынуждены опасаться любопытных, в первую очередь прессы, нашей изумительной прессы, — добавил он, хитро подмигнув. Он уже опять был добродушным дядюшкой. — Вы меня хорошо поняли?

— Понял. А теперь позвольте спросить, могу ли я и в какой степени быть всем вам нужен? У меня нет никаких специальных знаний. Я мог бы дать слово и уйти. Признаюсь, то, что вы сказали, невероятно интригующе, и возможность описать случившееся хотя бы после того, как уже отпадет нужда блюсти тайну, соблазняла бы меня невероятно, но я не думаю, что мне следует оставаться у вас только потому, что я случайно попал сюда и должен разделить судьбу марсианского пришельца.

Маленькие светлые точечки плясали в очках профессора.

— Что до вашего ухода отсюда — не знаю, удастся ли это осуществить… — Он несколько раз взмахнул рукой, как бы поглаживая что-то, и сказал: — Не чувствуйте себя обиженным… Я не сомневаюсь в вашей искренности и слове, слове шотландца, — улыбнулся он, — но, хм, вы ведь сами знаете, что такое репортерская струнка… Впрочем, вы нам пригодитесь. Думаю, и мы вам не меньше. Мы сейчас ожидаем одного… — он замялся, — одного инженера, который должен прибыть из Орегона и привезти от наших друзей некоторые детали. Знаете, у нас коллектив исключительно крупных специалистов, но нам недостает простого человека, с обычным здравым рассудком, — он опять лукаво подмигнул мне, — а такой рассудок — прекрасная штука и может нам очень даже пригодиться… Вы что-нибудь слышали о конструкции ареантропа?

— По правде говоря, я еще не успел этого переварить. Впрочем, я и видел-то его всего несколько минут.

— Знаю, знаю. Сидеть там и без того не очень полезно, — тихо заметил профессор, не глядя на меня. — Нам еще неясно, каким образом это воздействует на наш организм. Думается мне, это разновидность излучения, некоторые тела вблизи аппарата светятся. Кроме того, во время извлечения его из снаряда…

Я внимательно смотрел на профессора. Он как бы немного съежился и вздрогнул.

— Впрочем, на сегодня довольно. Вы еще услышите обо всем. — Он поднял голову и резко бросил: — Знайте же, наша игра очень опасна, у этого аппарата, или зверя, или же у зверя, заключенного в аппарате — мы пока что не знаем, — довольно удивительные свойства, и от него можно ожидать чего угодно.

— Почему бы не попытаться разобрать его на части? — вырвалось у меня.

Мужчины поморщились.

— К сожалению, такие попытки были. Нас ведь вначале было шестеро, а теперь вот осталось только пять. Все далеко не так просто.

— Теперь вы уже знаете почти столько же, сколько мы, — тихо сказал Фрэйзер. — Согласны ли вы на наши условия, то есть — полная свобода, равноправное участие в нашей работе и честное слово, что не попытаетесь бежать?

— Что значит — бежать? — сказал я. — Я не смогу отсюда выходить?

Мужчины улыбнулись.

— Конечно, нет, — сказал Фрэйзер. — Надеюсь, вы не думаете…

— В таком случае, я согласен. Но никакого слова не дам, — сказал я. — Слово, дорогие мои, возможно, вы этого не понимаете, было бы для меня непреодолимым препятствием. Другое дело — ваши стены. Я могу остаться, но только на тех же правах и условиях, которые действуют между вами.

Я встал.

Профессор улыбнулся, вынул из кармана пузатые золотые часы.

— Три минуты второго. Думаю, сегодня мы пережили уже достаточно. Желаю спокойной ночи.

И он снова погрузился в свои бумаги. Он уже не видел нас, не замечал, выписывая длинные колонки цифр.

Фрэйзер взял меня за руку — мы вышли в коридор.

Свет ламп как будто немного ослаб. Я почувствовал холод в груди и чудовищную усталость.

2

Разбудил меня яркий солнечный свет. Я удивленно потянулся — почувствовал мягкость постели, — подскочил на кровати и осмотрелся.

Большую светлую комнату заливало солнце, и первой моей мыслью было, что я видел какой-то странный, дурной сон, но уже в следующее мгновение мой взгляд упал на дверь без ручки, и я вспомнил все. Я быстро встал, подошел к окну и выглянул. Подо мной раскинул свои воды большой темный пруд, берега которого тонули в утреннем тумане. Я смотрел на гладкое, слегка морщинящееся черно-золотое зеркало с высоты по меньшей мере четырех этажей. Осмотрелся. Моя одежда исчезла, на стуле лежал темно-серый костюм в шотландскую клетку. Я невольно улыбнулся — заботливые мне достались хозяева. Неожиданно я заметил небольшую, покрытую росписью дверцу в стене комнаты. Я открыл ее — засветилась белизной кафеля и никелем небольшая элегантная ванная.

В следующий момент я уже стоял под шумящим горячим душем и наслаждался пеной дорогого ароматного мыла, без которого мне довелось так долго обходиться. Я уже кончал одеваться, когда в дверь тихо постучали и в комнату вошел Фрэйзер.

— Ого! Ранняя пташка, это хорошо.

Он выглядел отдохнувшим, улыбался и, казалось, был полностью уверен во мне. Взял меня под локоть и потянул за собой.

— Прошу к завтраку. — Потом пояснил: — Мы всегда едим вместе. Вы услышите много интересного. Приехал инженер Линдсей из Орегона.

Мы спустились на один этаж. Зал, в который я вошел, можно было увидеть в любом старом английском замке. Огромный камин, длинный узкий стол, окруженный высокими креслами с резными спинками красного дерева, серебро и фарфор, гербы на стенах — воистину люди, к которым я попал, умели устроить себе жизнь даже в самых удивительных условиях.

За столом уже сидели знакомые мужчины и один новый — широкоплечий и коренастый, с крепкой костлявой физиономией, загоревший до бронзы. Он назвался инженером Линдсеем. Когда я занял место, вошел уже знакомый мне помощник шофера и начал разливать чай и кофе. Я глянул на него сбоку — интересно, как он чувствует себя после нашей вчерашней стычки.

Походило на то, что чувствует он себя прекрасно, только кадык сильно припух, да и взгляд, которым он меня одарил, не показался мне особо дружелюбным. Впрочем, я не мог уделить ему внимания, так как за столом продолжился разговор, прерванный моим появлением.

Профессор, сидевший на конце стола и макавший кусочки хлеба в наклоненную чашечку кофе, обратился ко мне. При этом очки шевелились на его коротковатом носу.

— Господин Макмур, обычно за столом мы обсуждаем случившееся за предыдущий день. Так вот, вчера мы ожидали прибытия господина инженера, который привез необходимые для дальнейших экспериментов материалы, то есть свинцово-асбестовые костюмы. Дело в том, что машина, areanthropos, излучает некоего рода энергию, пагубно влияющую на наши ткани. Из подвергнутых облучению в течение двух часов морских свинок не выжила ни одна. Вам следует знать, что это воздействие, как мы предполагаем, ослаблено, поскольку состояние аппарата, вероятнее всего, далеко от нормального.

— Собственно, это лишь наши предположения, — проговорил Фрэйзер. — Дело в том, что остатки атмосферы, сохранившиеся в снаряде и скорее всего аналогичные по составу атмосфере Марса, были исключительно богаты двуокисью углерода и другими газами, чуждыми нашему земному воздуху. Поэтому мы думаем, что организм, вернее — органическое вещество, управляющее деятельностью механизма, было отравлено несвойственным ему составом нашей атмосферы.

— А может быть, состояние, в котором сейчас пребывает машина, это ее нормальное состояние? — спросил я. — Ведь неизвестно, как должно вести себя такое создание… Мне кажется, нам не следует заниматься сравнениями, то есть стараться очеловечивать… объект.

Все внимательно посмотрели на меня.

— Простите, возможно, я ляпнул глупость. Это были речи дилетанта.

— Мы ничуть не меньшие дилетанты, — возразил профессор, который уже разделался со второй чашечкой кофе и теперь крутил хлебные шарики, — а ваше мнение вполне справедливо. Увы, реакция машины в тот момент, когда мы открыли снаряд, была аналогичной…

— Можно ли наконец узнать, что, собственно, происходит? — спросил я. — Мне уже пришлось услышать столько недомолвок, что я прямо-таки сгораю от любопытства.

— Вы правы, — сказал седоватый стройный мужчина, которого называли доктором. — В тот момент, когда мы, воспользовавшись ацетиленовыми резаками, отсекли макушку раскаленной стальной сигары, которую представлял собой снаряд с Марса, в отверстии показался этакий металлический змеевик. Вы его, вероятно, заметили, если смотрели внимательно…

Я кивнул.

— Змеевик, возможно, коснулся одного из наших рабочих, точно установить не удалось, при этом он проделывал резкие, как бы спазматические движения. Потом появился корпус, который вывалился на землю с высоты нескольких метров, и замер. Неподвижность он сохраняет до сих пор, то есть уже больше недели.

— И что же тут странного? — сказал я.

— А то, что рабочий, у которого в руках был резак, умер в тот же день. С признаками апоплексического удара. А вскрытие не показало никаких других изменений, кроме легкого перенасыщения мозга кровью…

— И вы предполагаете…

— Мы, молодой человек, ничего не предполагаем. Помните, что сказал старик Ньютон? Hypotheses non fingo — гипотез не измышляю. Да, да, мы только исследуем, но никаких гипотез не придумываем. Установлено, что близость машины может привести к некоторым печальным последствиям вплоть до потери жизни, и об этом надлежит помнить.

Потом он обратился деловым тоном к Фрэйзеру:

— Коллега, вы подготовили на сегодня все?

— Да. В девять ареантропа переведут с помощью доставленных подъемников в малый монтажный зал, там мы поместим его в контейнер, заполненный смесью газов, рекомендованных доктором, и постараемся, снизив давление до марсианского, восстановить его жизненные функции. Я думаю, это должно получиться, если, конечно, нет никаких повреждений в его механизме.

— А как чувствуют себя свинки, помещенные в камеру со свинцовым экраном?

— Я еще не видел… — смутился Фрэйзер. — Не знаю, ведь мы поместили их туда лишь в пять утра.

Розовое личико профессора налилось кровью.

— Если все мы станем работать, как вы, господин Фрэйзер, то марсианин сбежит от нас через окно и его не поймаешь. Ничего себе! Не видел… не знаю… — бурчал старый холерик, разбрасывая хлебные шарики по всему столу.

Фрэйзер быстро встал и подошел к нише в стене. Я услышал, как звякнула трубка интеркома.

Минуты через полторы Фрэйзер вернулся на свое место, медленно опустился в кресло и посмотрел в глаза профессору. Тот поерзал на стуле, открыл рот и ждал.

— Ну?!

— Все свинки подохли, — глухо сказал Фрэйзер. — Теперь есть две возможности: либо доза безвредна для человека, но убийственна для защищенных свинцовым экраном свинок, либо…

— Либо… Короче, ничего толком не известно, — сказал профессор. — Надо подождать до вечера, если мы хотим встретиться за ужином в полном составе. Усильте экран до максимума. Сколько у нас свинцовых пластин?

— Тридцать шесть по восемь сантиметров толщиной каждая, — сказал широкоплечий инженер.

— Значит, надо дать пятьдесят шесть сантиметров свинца…

— А если это не обычное линейное излучение и свинок необходимо экранировать со всех сторон? — спросил доктор.

— Вы считаете, что на Марсе действуют другие физические законы? — насмешливо бросил Фрэйзер.

— А вы уверены, что постигли уже все без остатка? — поддержал доктора профессор. — Когда я был в ваших летах, мне тоже казалось, что я знаю все… Я думаю, доктор прав. Пожалуйста, сделайте экран в форме цилиндра и дайте фильтры для дыхания. Или нет, лучше закрыть герметично, а внутрь поместить баллон с кислородом. Пожалуйста, сделайте это сейчас же и поместите в камеру с марсианином.

Все медленно вставали из-за стола. Профессор ухватил Фрэйзера за руку, подвел к окну и принялся что-то втолковывать, водя пальцем по стеклу.

Доктор подошел ко мне.

— Как вам нравится наш профессор? — спросил он, потирая тонкий длинный нос. — Ворчун, а? Но скажу вам: голова! — И он постучал себя пальцем по лбу. — Знаете, я уговорю Финка показать вам все, что мы вынули из снаряда. Любопытные вещицы. Правда, я уже один раз видел, но, понимаете, профессор все держит под замком.

Доктор кивнул инженеру, седому брюнету со светло-голубыми глазами и смуглым лицом, и мы вышли в коридор.

— Простите, господа, но, если я верно понимаю, в вашей работе нет ничего противозаконного, так почему такая таинственность? И странные пароли, способы переговариваться… Почему инженер Линдсей не мог просто приехать сюда? Я бы, возможно, не стал участником столь невероятно любопытных исследований, если б…

— Потому, видите ли, что ваши коллеги по перу жить нам не дают, — прервал импульсивный доктор. — Потому, понимаете ли, что парк пришлось бы обнести колючей проволокой и пустить собак. Потому, наконец, что они уже унюхали, не знаю только как, что профессор Уиддлтон как-то связан с упавшим метеоритом… К счастью, головы у ваших соперников забиты Японией. И все же узнай они, что здесь находится светоч современной астрофизики вместе с крупными специалистами по атомной физике, что с нами такие инженеры-конструкторы, как господин Финк, и такие электротехники, как Линдсей, которого мы, к слову, привлекли всего лишь три дня назад, то, уверяю вас, никакие стены, заборы и рвы нам бы не помогли.

Беседуя, мы подошли к лаборатории — большому залу с частично застекленным потолком, оборудованному новейшим образом. Воздух перемешивали лопасти больших вентиляторов, всюду блестели стекла стоящей рядами аппаратуры, по стенам выстроились сосуды, заполненные химическими реактивами всех цветов. Там и сям шипели газовые горелки. В другой части зала столы были забиты оптическими приборами и сложными механизмами, напоминающими часовые, назначение которых было мне не известно. Мы прошли через этот зал, и в следующем помещении я увидел развешанные по стенам цветные снимки, изображающие местность, в которой упал метеорит.

Признаюсь, рассматривал я их весьма бегло. Да и снимки самого снаряда, сигары с тупым концом, не вызвали у меня особого интереса. Мои спутники это заметили.

— Вижу, вам не терпится увидеть самое важное, — заметил доктор. — Пошли вниз.

Мы спустились лифтом на первый этаж, потом по лестницам до знакомого мне подземного коридора. Каково же было мое удивление, когда в конце короткого пути я оказался в хорошо знакомой мне стальной комнате, где ужинал в обществе молчуна-шофера.

— Вам, кажется, известна эта комната? — шутливо бросил доктор.

Я улыбнулся в ответ, инженер же тем временем устанавливал цифровые валики нескольких сейфов, и спустя минуту щелчок известил, что дверцы открыты.

Инженер вынул из темного чрева несколько предметов и разложил на столике.

— Что это? — спросил я, указывая на палладиевый цилиндр, на боковой стенке которого было что-то вроде кнопки или клавиши.

— Кажется, прибор для письма или увековечивания мыслей. Там внутри порошок, что-то вроде крошек какого-то органического вещества. Цилиндрик снабжен хитроумным приспособлением, создающим переменное электрическое поле, воздействующее на порошок… Изменения воздействуют на порошок так, что если его насыпать на бумагу…

— А, я уже знаю, — прервал я, — видел вчера, но как такое возможно?

— Этого мы еще не знаем. Такие ответы вам придется слышать часто. Пока что, — заметил доктор.

На втором предмете в виде треугольника из серебристого металла располагались три пересекающиеся выпуклости, как бы изготовленные из толстой проволоки.

— Что это?

— Возьмите в руку…

Я хотел было так и сделать, но треугольник тут же отодвинулся. Тогда я резким движением схватил его. Это было что-то твердое и холодное, которое, однако, тут же вздрогнуло, начало извиваться у меня в руке и теплеть, так что я невольно разжал пальцы. Треугольник упал на стол и замер.

— На первый взгляд металлическое вещество, наделенное возбудимостью, — выговаривал доктор, полуприкрыв глаза. — Нарушает все наши понятия о живой материи и различии между живым и мертвым…

Третьим предметом была маленькая черная кассетка.

Доктор поднял ее и подержал между моими глазами и светом.

Когда глаза освоились, я увидел, что стенка кассетки время от времени затемняется, образуя что-то вроде зеленоватой фосфоресцирующей поверхности, по которой медленно пробегают более светлые линии. Они то и дело на несколько секунд останавливались, а потом убыстряли движение.

— Относительно этого, — проговорил инженер, — мнения разделились. Я считаю, что кассетка — нечто вроде телевизора, возможно, для связи с Марсом. Линдсей полагает, что это приемник какого-то неизвестного рода энергии. Причем не исключено, — добавил он, улыбнувшись, — что в действительности это нечто третье, совершенно отличное от наших предположений.

Последним предметом оказалась сигара, изготовленная как бы из резины или не очень твердой пластмассы, которая напомнила мне знакомый по фотографиям метеорит.

— Модель снаряда? — сказал я, почувствовав некоторое облегчение от того, что у гостей с Марса есть хоть что-то общее с людьми: они обожают уменьшенные копии своих технических устройств.

— Увы, нет, — сказал доктор, иронически усмехнувшись. — Перед вами всего лишь внешняя оболочка. Инженер, может быть, вы покажете господину Макмуру, что находится внутри сигарки? Мой палец, — он заботливо осмотрел кончик большого пальца, — еще не зажил.

Инженер криво усмехнулся, но взял сигару и положил в стеклянный аквариум, стоявший на столике. Потом вынул из стенного шкафчика длинные щипцы, прихватил сигару и медленно нажал на ее кончик.

Кончик тут же раскрылся на манер рыбьей пасти, и оттуда выскочило нечто красное, не очень большое, но очень подвижное. Это было создание размером с грецкий орех, непрестанно подпрыгивающее, как мячик. Над ним, казалось, висели два темно-голубых шипа.

— Образчик марсианской фауны, может, флоры, — заметил доктор Кеннеди. — Кусается солидно, но вытерпеть можно. — Он сунул мне под нос большой палец, украшенный малоприятной, вроде бы выжженной, ранкой. — Эти зверьки, похоже, близкие родственники наших паукообразных или членистоногих, хоть у них и нет ног. Однако, как мне представляется, они толковее всех насекомых земного шара, вместе взятых.

— Из чего это видно? И почему вы так дружески настроены? — спросил я. Невероятная странность, превосходство и в то же время чуждость всех этих предметов, которые отказывался принимать мой обычно столь ясный мозг, начали меня раздражать.

— Очень просто. После двухдневных опытов они проявили память, которой не постыдился бы и пес из лаборатории условных рефлексов, к тому же память гораздо более совершенную. Обратите внимание на их механизм движения: у них нет конечностей, но они передвигаются скачками благодаря сокращениям нижней части живота…

Я смотрел на кирпично-красное существо, прыгающее по дну пустого аквариума, и заметил, что оно украшено светлыми и темными полосками и снабжено чем-то вроде тонких волосков, на концах которых размещены шипы.

— Но это вовсе не его конечности! — изумленно воскликнул я.

Действительно, «шипы» представляли собой две челюсти, тщательно изготовленные из серебристо-голубого металла и отличающиеся почти математически строго вычисленной системой зацепления. Удерживающие эти челюсти выступы закручивались в спиральки.

— К сожалению, вы правы. Оказывается, насекомые на Марсе владеют инструментами, — сказал доктор. Он схватил животное щипцами, что удалось сделать не сразу. Инженер принялся недоверчиво рассматривать существо, советуя соблюдать осторожность, а потом засунул его в футлярчик-сигарку. Пока инженер тщательно прятал все предметы в сейф, доктор заметил: — Мне становится дурно, когда я вижу все это. Не будь я таким старым сумасшедшим, нога б моя никогда сюда не ступила. Я не говорю об опасности, — он немного выпрямился, — у меня военные награды за храбрость, но эти свихнувшиеся предметы, да и наш механический покойничек выводят меня из равновесия. И зачем им врач? — удивлялся он, провожая меня в коридор, освещенный, как всегда, несмотря на дневное время, искусственным светом. — Им нужен часовщик для этого марсианина, ха, ха, ха!

Инженер задвинул большой засов и повернулся к нам.

— Не обращайте внимания на слова доктора, — сказал он. — И на его пессимизм: он сам не принимает этого всерьез.

Мы поднялись на площадку первого этажа, инженер нажал кнопку, раздался тихий свист, двери распахнулись, и небольшая, освещенная приглушенным светом кабина лифта раскрылась перед нами. Я глянул на своих спутников.

— Поедем в библиотеку, — сказал доктор, посмотрев на часы. — Одиннадцать. Сейчас начнется военный совет.

В библиотеке было пусто, так мне по крайней мере в первый момент показалось. Только у бокового окна стоял мужчина, с которым до того я не разговаривал. Он был невысок, коренаст, свободная одежда, скроенная с большим припуском, свисала с его достаточно выпуклых форм, тщетно пытаясь замаскировать их округлость. Лицо у него было почти оливковое, волосы иссиня-черные, только глаза были зелеными, словно пересаженными с лица норвежца, и светились, как льдинки на солнце.

— О, вы уже здесь, синьор Джедевани. — Доктор казался довольным. — Ну и что новенького?

Синьор Джедевани испытывал явные затруднения с английским.

— Доктор, вас вызывать профессор. Уже трижды звонить наверх и вниз. Идите же вконец на малую операционную.

Доктор замолк, движения его стали целенаправленными, быстрыми, левой рукой он схватился за внутренний карман. Проверил, на месте ли шприцы, и выбежал из комнаты.

— Что случилось? — спросил я.

— Не знаю. — Синьор Джедевани стучал пальцами по столу. — Кажется, наш друг Линдсей хотеть показать господину Фрэйзеру, что, хм… что машина, то есть человек из Марса, не выделяет сквозь двери от камеры никакое излучение…

— И что с ним случилось?

— Бэрк нашел его без сознания в лифте. Наверно, убегать оттуда, я знаю?

В этот момент двери раскрылись, и словно маленький темный гном с седой шевелюрой в библиотеку ввалился профессор. Спустя секунду следом за ним вошли остальные мужчины, кроме доктора и Линдсея. Профессор бегал по ковру вдоль библиотечных шкафов, топал ногами, бурчал и метал из-за очков гневные взгляды на мужчин, которые медленно рассаживались в креслах, закуривали и, казалось, ждали, пока у старика кончится заряд злости.

— Говорил ведь тысячу раз: никаких опытов на свой страх и риск. Или это кончится, или я завтра же утром уеду. Мы что — дети? — взорвался наконец профессор. — Дело слишком серьезно, а тут крупный ученый из-за амбиций или ради состряпанной к данному случаю теорийки сует голову… — Он осекся, вытащил из кармашка невероятно помятую сигару, отгрыз кончик, прикурил и продолжал совершенно другим тоном: — Кажется, наш друг Линдсей выйдет из этой истории целым и невредимым… А теперь я хотел бы выслушать результаты работы за день и ваши предложения. Однако убедительно рекомендую заботиться не столько о темпах исследований, сколько о безопасности. Прошу вас, Финк, изложите техническую сторону.

Инженер встал и принялся раскладывать на своем столике записки.

— Итак, все выглядит следующим образом. В настоящее время машина находится в бронированной камере, экранированной, как вам известно, свинцовыми пластинами толщиной шестьдесят сантиметров. Судя по результатам воздействия излучений, полученным в наших лабораториях, полметра свинца должны были дать стопроцентную защиту от любой волновой энергии. Однако это оказалось ошибкой. Несчастный случай с коллегой Линдсеем показал, что излучения, создаваемые машиной, проникают сквозь наш экран как сквозь лист картона. Таким образом, опыты с морскими свинками оказались совершенно беспредметными. Наша цель — подвергнуть всю машину целиком воздействию некой измененной атмосферы, поскольку попытки демонтажа окончились неудачей, а предложение полного отравления живой составляющей было отвергнуто.

Чтобы осуществить сказанное, я предлагаю, во-первых, изготовить свинцовую трубу с толщиной стенок два метра. В эту трубу поместить машину и заглушить с обоих концов плитами соответствующей толщины. Во-вторых, внутри трубы смонтировать телевизионный аппарат, это позволит нам наблюдать все, что там будет происходить. Я считаю, что предложенный мной метод обеспечит максимум безопасности.

— Вы закончили? — спросил профессор.

— Да.

— В таком случае прошу пройти к Бэрку, он оденет вас в наш скафандр, вы спуститесь в подземелье и попытаетесь электрометром определить силу излучения, проникающего из камеры сквозь закрытые двери. Только после этого вы сможете рассчитать необходимую толщину стенок предлагаемой свинцовой трубы, причем с достаточной степенью безопасности. И пожалуйста, без фокусов — в камеру без нужды не входить. Пусть Бэрк все время ожидает в коридоре, у лифта. Если хоть что-то случится, немедленно сообщайте. Вы меня хорошо поняли? До сих пор я думал, что все вы хорошо понимаете по-английски, но после случая с Линдсеем я сильно в этом усомнился.

Инженер поклонился, сложил бумаги и вышел.

В дверях он столкнулся с доктором, который, войдя, тут же подошел к профессору и сказал ему что-то так тихо, что я ничего не мог расслышать. Профессор вытаращил глаза, глянул на доктора, потом стукнул себя пальцем по лбу и пожал плечами. Доктор, казалось, в чем-то убеждал его и вырисовывал что-то пальцем на ладони.

— Он спятил! — взорвался наконец профессор.

Доктор, похоже, пропустил его слова мимо ушей.

— Он такой же нормальный, как и я, — сказал он. — Другое дело, что это могла быть галлюцинация, — и, обращаясь к нам, добавил: — Понимаете, Линдсей пришел в себя и рассказал, что, намереваясь измерить силу излучения у закрытых дверей камеры, пробыл там с электрометром около получаса. Сейчас выяснилось, что электрометр был неисправен и не зарегистрировал никакого излучения, которое меж тем было чрезвычайно сильным. Доказательством чему тот факт, что инженер потерял сознание. Видимо, он упал и пополз к выходу в коридор. Бэрк нашел его у лифта.

Инженер утверждает, что около трех минут десятого, то есть после четверти часа наблюдений за электрометром, который, кстати, даже не дрогнул, он заметил, что участок стальных дверей, замыкающих камеру, начал светиться, как бы раскалившись до вишневого цвета. Он поднес к нему руку, но температура оказалась нормальной. Спустя несколько секунд эта часть двери исчезла совершенно, и в образовавшемся просвете появилось что-то вроде черного блестящего свинцового кабеля. Он думал, что это конец одного из змеевиков, которые, кажется, выполняют у марсианина роль конечностей. Однако инженер находился в таком состоянии (вероятно, под вредным влиянием излучения), что совершенно не удивился увиденному, а сидел там еще минут десять, пока не потерял сознания. Я предполагаю, что если это явление, то есть локальное исчезновение пятнадцатисантиметровой стальной плиты, даже не имело места и представляет собой всего лишь плод отравленного воображения, то все равно оно в какой-то мере указывает на механизм действия лучей, генерируемых ареантропом. Эти лучи приводят к потере способности критически оценивать ситуацию, медленно и незаметно погружают человека в бессознательное состояние. Причем уберечься от этого, видимо, невозможно.

Когда доктор закончил, наступило долгое молчание.

— Собственно, это ничего не меняет, — наконец заметил профессор. — Синьор Джедевани, вы у нас, да и не только у нас, лучший специалист по экспериментальной атомной физике. Ведь вы работали в Чикаго четыре года с циклотронами Лоуренса, хотелось бы знать ваше мнение: возможна ли подобная, хм, диффузия какого-либо тела сквозь стальную плиту при нормальных давлении и температуре? Если да, объясните это по возможности исчерпывающе.

Маленький оливковокожий Джедевани встал, немного помолчал, наконец воскликнул:

— Господин профессор, господа! Если возможно такое, то возможно все… Теоретически — конечно. Должен сказать, что теоретически, то есть с точки зрения теории вероятностей, брошенный наверх камень может не упадать, вода, поставленный на газ, не закипеться, все это лишь вероятно… как это говориться? — что это… произойти. Но в данный случай — нет. Я думаю, что если такой явлений возможен, то фундамент наших знаний по материя и ее структура будет сотрясен.

— Быть может, это уже произошло и пришелец разрушил наши представления о мире, — вполголоса заметил доктор.

— Если даже так, то взамен он даст нам нечто лучшее, более совершенное, — сказал профессор.

— Относительно излучений, — продолжал синьор Джедевани, — так я думаю, что все очень просто. Если части машины выделяют их, то в любой случай существует такой экран, панцирь, который их глушит, даже если их эмиссионное напряжение эквивалентно напряжению тела под давлением в шестнадцать триллионов атмосфер при температуре десять миллионов градусов, то есть звезд, высылающих такое излучение.

— А какова же толщина такого панциря? — спросил профессор.

— Около трехсот метров слоя свинца.

Изумление окружающих было неописуемым.

— Так мы здесь сидим на вулкане! — воскликнул доктор. — Может, все мы давно спятили под влиянием этих лучей. Смешно!

— Я не говорю, что такое напряжение существует, это максимум. Но ведь машина не может создавать такие давления или такие температуры…

— А вы-то откуда знаете?

— И вы еще спрашиваете, господин инженер? Только давление от излучения тела с такой температурой повалило бы все в радиусе нескольких километров… А у нас, хвала Богу, все стоит… — Он постучал согнутым пальцем по столу.

Профессор Уиддлтон не выдержал.

— Вы приехали сюда не для того, чтобы по дереву стучать, дорогой синьор Джедевани, — сладко проворковал он. — Каковы ваши предложения?

— Я хочу знать, чего вы хотеть?

— Разве неясно? Я хочу поставить эксперимент, предложенный доктором.

— И в чем же он состоит?

— Вы что, памяти лишились? Мы будем воздействовать на машину марсианской атмосферой…

— Зачем?

— Чтобы машина вернулась к норме.

— А откуда вы знать, как эта норма проявляется?

У меня несколько секунд усиленно пульсировала кровь в висках. Я заметил, что у всех немного покраснели лица — надулись жилы на лбу.

Неожиданно мы ощутили толчок, из окна на нижнем этаже вылетело стекло. Все умолкли.

Потом двери распахнулись, и какое-то существо, ошалевшее от ужаса, с пеной на губах влетело в библиотеку.

— В чем дело, Бэрк?! — воскликнул профессор. — Вы пьяны?

— Спасите, профессор! Он идет сюда! Идет сюда! — заорал шофер, лицо которого от страха превратилось в пепельно-серую маску.

— Кто? Вы рехнулись?

В этот момент в зал вбежал инженер.

По лицу у него текла кровь, весь он был покрыт пылью и штукатуркой.

— Господа, внимание, он вырвался! — тяжело дыша, крикнул он.

— Что, где, как? — повскакивали все с кресел.

Я успел заметить, как синьор Джедевани подбежал к окну, что-то крича, и в этот момент прогремел стальной голос, моментально обративший хаос в тишину.

— Трусы!

Это крикнул профессор. Его тщедушная фигурка как бы выросла. Сверкая глазами, он стоял, склонившись над столом и крепко опираясь о него.

— Немедленно успокойтесь! Господин инженер, что случилось?

— Машина вышла из камеры — не знаю, как ей удалось. Я был внизу, электрометр у дверей показал сильнейшее излучение, которое увеличивалось скачками с двенадцатисекундными интервалами. Тогда я пошел на первый этаж, чтобы проверить, регистрируется ли излучение на потолке камеры, и тут почувствовал толчок, который бросил меня на пол. Приборы разбились…

В этот момент со двора — а может, со стороны фасада — донесся дикий крик, ударивший нам в уши так, что все вздрогнули и повернулись к окнам. Крик повторился, раздался сдавленный хрип, который перешел в нечленораздельное бормотание — и все стихло.

— Мы бессильны чем-либо помочь, — медленно и тяжело цедил слова профессор. — Мы не знаем его возможностей, не знаем, как защищаться, мы можем только советовать.

— Но мы же тут сгинем! Нет, я уезжаю, — прошипел Джедевани.

— Извольте. Двери открыты, я никого не задерживаю, мое место здесь, даже если мне суждено погибнуть на половине фразы. — Лицо профессора было словно высечено из камня.

Да! Это был могучий старик!

Джедевани повалился на стул.

— Как он вышел, куда? И что делает? — спросил профессор.

— Не знаю, не видел. Может, Бэрк скажет? — бормотал инженер, силы которого были на исходе. Он тяжело опустился на стул и с трудом дышал, вытирая платком со лба и волос кровь, смешанную с побелкой.

Бэрк, нашедший убежище между двумя библиотечными шкафами, был извлечен оттуда доктором, который медленно и флегматично достал из нагрудного кармашка футляр, отыскал ампулу сердечного средства и сделал огромному, трясущемуся мужчине укол. Затем убрал шприц и обратился к профессору:

— Если так пойдет и дальше, то скоро у меня кончатся ампулы. Такой эпидемии я не предвидел.

Он старался выдерживать шутливый тон. Профессор пожал плечами — теперь мне показалось, что его болтливость и рассеянность были лишь маской, за которой скрывался дьявольски твердый и крепкий стержень. Словно ядрышко в скорлупе ореха.

— Говорите, Бэрк, что вы видели?

— Господин профессор, а он сюда не придет? — Шофер все еще дрожал.

— Нет! Да говорите же, чертов осел!

— Я стоял у лифта, вдруг вижу какую-то вспышку, словно небесный огонь, гляжу — там, где были двери, только пыль, да такая, будто потолок обвалился, и из этой пыли выдвигается…

Он затрясся, лицо побледнело.

— Ну что? Что вы видели?

Все стояли вокруг напряженные, бледные. Профессор наклонил голову, и его черные глаза горели, казалось, каким-то бессмертным огнем. В этот момент я подумал, что даже марсианин не выдержал бы такого взгляда.

— Огромная черная сахарная голова медленно плыла, а перед ней и за ней извивались в воздухе странные змеи, словно щупальца. Она двигалась, раскачиваясь из стороны в сторону, и один раз даже ударилась о колонну. Я почувствовал толчок.

— Так вот что это было. Значит, дверь он не вырвал, — шепнул мне Финк.

— Гляжу: кирпичи летят, ноги мои сами оторвались от пола, и я влетел в лифт, слава Богу, он еще действовал, — докончил шофер, испуганно оглядываясь на дверь.

— Черт возьми, сахарная голова, от которой приходится бежать… — начал кто-то у меня за спиной.

В этот момент воздух в зале взорвал единый крик.

Немного потемнело, через окно я увидел плотные клубы пара.

— Пруд кипит, — раздался чей-то голос.

Действительно, вода в пруду кипела и взвивалась небольшими смерчиками, которые тут же сливались воедино. Так продолжалось минут пять и прекратилось так же быстро, как и началось.

— Мне кажется, я понимаю: машина частично пришла в норму, но не совсем. Говоря по-нашему, она как бы пьяна, отсюда удар о колонну, отсюда раскачивание, отсюда же, похоже, этот спектакль. — Профессор говорил медленно, потирая рукой лоб. — Хм, по-видимому, она приспособилась к нашей атмосфере… Господа…

Все обернулись к нему.

— Господа, остается последнее средство: надо воспользоваться нашими гранатометами. Несколько близко взорвавшихся гранат со смесью углекислого газа, хлора и ацетилена должны дать желаемый эффект. Если мы снова изменим ему состав окружающей атмосферы, он опять впадет в коматозное состояние, которое мы сумеем использовать получше.

Мысль показалась удачной.

— Надо спуститься в подвалы за гранатами и гранатометами, — бросил кто-то.

— Кто это сказал? Ну…

Все переглянулись.

— Ну, в чем дело? Никто не хочет спускаться?

В ушах у меня все еще бился страшный крик, крик человека, который видит приближающуюся смерть.

— Я пойду! — сказал я.

— Благодарю, Макмур, вы еще не вполне освоились у нас. Пойду я сам. — Профессор отошел от стола.

Кучка мужчин ожила.

— Пойдем все!

Профессор взглянул на них, как бы извиняясь.

— Нет нужды, господа. Достаточно троих. Пусть пойдут доктор, инженер и Макмур.

Мы вышли из зала. В коридоре лежал тонкий слой осыпавшейся штукатурки, побелившей темную ковровую дорожку. А вообще было тихо и спокойно. Мы вошлив кабину лифта и спустились в подземелье. Там царил хаос. Один из поддерживающих потолок столбов утончился почти наполовину. Куски железобетонных конструкций с разорванной арматурой, песок, штукатурка устилали пол.

— Какая дьявольская сила! А ведь он не выше полутора метров, — сказал инженер. — Мы его, кстати, взвесили, в нем неполных четыреста килограммов.

Мы почти бегом добрались до конца коридора.

В воздухе стоял неприятный, какой-то приторно-тошнотворный запах, который походил на тот, что я почувствовал во время первого осмотра чудовища. Правда, тогда он был послабее.

В уже знакомой мне стальной комнате инженер вынул из шкафов длинные, закругленные на концах газовые гранаты, помеченные цветными кольцами у основания, и на каждого из нас погрузил по шесть штук, взяв себе еще три гранаты и два гранатомета, укрепленных на небольших легких салазках с алюминиевыми полозьями.

Кроме того, каждый повесил через плечо по нескольку противогазных масок, и мы двинулись в обратный путь.


В библиотеке напряжение немного спало, когда остававшиеся там увидели, что мы возвратились без помех.

— Итак, начинаем! — сказал профессор, передавая каждому маску противогаза. — Маски не снимать, пока я не прикажу. В случае если меня… если я не смогу отдать приказ, командовать будет господин Фрэйзер, а после него инженер Финк.

Мы разобрали гранаты и вышли из библиотеки. Профессор провел нас на третий этаж, потом на четвертый, наконец по узкой лесенке мы поднялись в маленький купол, расположенный на крыше. Здесь стояли стулья, небольшая подзорная труба на штативе и несколько метеорологических приборов.

Мужчины подошли к оконцам в боковых стенах довольно темного помещения и принялись наблюдать. Мне досталось отверстие размером с голову, проделанное для того, чтобы выдвигать подзорную трубу. Я видел поля, отделявшие нас от Нью-Йорка с севера. В нескольких километрах дальше небо заволакивали дымы большого города.

Поля в эту раннюю весну уже зеленели высокими всходами. Молодой зеленью покрылись деревья. Глаза напрягались до боли, ибо наблюдал я не приятности ради: каждая точка, каждое темное пятно казались мне подозрительными.

— Есть! Есть! — крикнул профессор.

Все кинулись к нему. Я попытался через свое отверстие увидеть что-нибудь там, куда он указывал.

Кто-то уже опускал часть куполообразного потолка, открылось почти полгоризонта, и я ясно увидел, как в трехстах—четырехстах метрах от нас какая-то черная фигурка, сильно отражающая солнечный свет, очень медленно и ровно двигалась среди молодых хлебов, оставляя за собой узкую дорожку растоптанных стеблей.

— Быстрее гранатометы! — Профессор снова был спокоен. Он приблизил прицельную рамку к лицу. — Внимание, прошу одновременно стрелять и наблюдать за его реакциями. Огонь!

Послышалось довольно слабое шипение, две полоски дыма отмечали параболическую траекторию гранат, которые разорвались почти одновременно в нескольких метрах от цели. В момент взрыва я заметил, что фигурка остановилась и змеевики, которые она несла перед собой словно щупальца, выдвинулись вперед и в стороны.

— Огонь!

Второй залп оказался удачнее, но взрыв был слабый и не смог даже перевернуть машину. Мне казалось, что я слышу, как по ней колотят осколки, но скорее всего при таком расстоянии это было иллюзией.

— Огонь!

На этот раз гранаты были, по-видимому, хлорные. В воздух поднялись темные облачка газа. Когда ветер немного развеял их, я увидел, что черный маленький конус смешно раскачивается из стороны в сторону.

Неожиданно по молодому хлебу прошла длинная тонкая лента огня, словно кто-то лил по земле горящий бензин — зелень сохла, чернела, и ее мгновенно охватывало пламя. Огненная лента двигалась с колоссальной скоростью в нашу сторону и уже почти подошла к зданию.

— Огонь!

Новый гул разорвал воздух. Я почувствовал удар в грудь волны горячего воздуха и, задохнувшись, упал на пол.

Когда вскочил и подбежал к краю купола, все уже было кончено. Зелень еще немного дымилась, но маленький черный конус лежал на боку, а его щупальца были бессильно разбросаны в стороны.

— Есть! Он наш!

Я повернулся. Профессор Уиддлтон отступил от еще дымящегося гранатомета, сорвал с лица маску и достал из кармашка сигару.

— Господа, прошу вниз. Приступаем ко второму этапу нашей операции.

3

Когда черный блестящий конус наконец замер в неподвижности под слепящим светом дуговых ламп, инженер Финк ребром руки отер пот со лба, поправил съехавший набок галстук и, поглядывая на потные красные физиономии окружающих его мужчин, сказал:

— Да, теперь он наш. Надо подумать, что делать дальше.

Профессор Уиддлтон, единственный, на ком не было свинцово-асбестового скафандра, вышел из-за наспех сложенного экрана, возведенного из поставленных на попа свинцовых плит, и, не отрывая глаз от своей золотой луковицы — часов, сказал:

— Господа. Уже двенадцать минут вы подвергаетесь воздействию облучения. Соблаговолите пройти со мной.

Мы вышли, бросая беспокойные взгляды на этот таинственный черный предмет. Выходя последним, я взглянул еще раз. Странное творение покоилось на деревянном настиле: три змеевика, выходящих из его боков, лежали неправильными кольцами. Знакомое металлическое тиканье доносилось изнутри, перемежаемое долгими промежутками молчания и прерываемое тихим шипением или скорее звуками трущихся одна о другую металлических поверхностей. Свет играл на блестящей черной оболочке, сильнее отражаясь в тех точках поверхности, где разместились выпуклые стекловидные вставки, как бы слепые глаза. Дрожь пробежала у меня по позвоночнику, я с облегчением прикрыл дверь. Мы шли парами по коридору, ведущему к лифту.

— Как думаете, доктор, могут ли накапливаться дозы облучения? То есть если мы прервемся на несколько минут или, скажем, на полчаса, то вредное воздействие новой дозы облучения не наложится на предыдущую? — спросил Уиддлтон.

Доктор развел руками:

— Не знаю, дорогой профессор, я не знаю ничего. Если проводить аналогию с радием, то надо ориентироваться на более длительные перерывы. По меньшей мере в несколько дней.

— Скверно, — буркнул профессор. — Нам необходимо действовать немедленно.

Через несколько минут мы уже сидели в удобных креслах библиотеки. Я с облегчением затянулся хорошей сигаретой. Мускулы еще дрожали от усилий: нам пришлось своими силами переносить обезвреженное чудовище в экспериментальную камеру, пока оно не пришло в себя.

Профессор раскурил погасшую сигару.

— Господа, ситуация ясна: либо мы оставляем нашего милого гостя и даем драпака на сотни километров отсюда, либо приступаем к операции немедленно, сейчас же. Третьего пути не дано, если мы не хотим, чтобы он распался у нас под руками, превратив нас самих в атомную пыль…

— Позвольте, профессор, — начал Фрэйзер. Лицо у него горело в лучах заходящего солнца. — Единственный способ, который я вижу, — это разобрать машину на безвредные части, возможно, отключить «шарик», то есть регулирующий живой центр. В оконце этого центра, как мы знаем, есть несколько небольших отверстий, вероятно, служащих для дыхания. Если б не это, мы не смогли бы так быстро отравить его. Так вот, повторяю, этот центр надо как-то отключить…

— Такая попытка равносильна самоубийству, — тихо заметил профессор. — Кто согласится сделать это под руководством и по указаниям двух наших инженеров?

Не глядя друг на друга, все мужчины поднялись. Я тоже встал, не отдавая отчета в происходящем, но тут увидел обращенные на нас черные, излучающие тепло глаза профессора.

— Благодарю, господа. Так я и думал, но расставаться с жизнью впустую не позволю. Господин инженер, у вас есть какие-нибудь предложения?

Финк что-то лихорадочно чертил в записной книжке, выписывая какие-то формулы, и вдруг встал:

— Есть! Необходимо использовать фотопластинки.

— Это ничего не даст, — сказал я. — Излучение наверняка засветит их…

— Если даже и так, не беда. — Финка, казалось, не сбило мое возражение. — Экспонируем несколько пластинок в различных местах машины и, во-первых, найдем непосредственный источник излучения, а во-вторых, быть может, составим какое-нибудь, пусть не вполне ясное, представление о внутреннем строении машины.

— И каким же образом? — спросил доктор.

— Очень простым: различные части аппарата поглощают генерируемые внутри него лучи в различной степени и дадут на приложенной к конусу пластинке следы, подобные рентгеновским, по которым, возможно, мы определим контуры внутренних деталей.

— Ну что ж, инженер, — кивнул профессор. — Так и сделайте. — Но тут же добавил, видя, что Финк встает: — Однако пусть кто-нибудь пойдет с вами и наблюдает сквозь щель в броневых дверях, не случится ли чего-нибудь. Такой контроль на будущее обязателен. Мы же еще немного побеседуем.

Поскольку, казалось, никто не хотел пропустить интересного совещания, пойти с инженером вызвался я. По дороге в камеру он прихватил толстую пачку фотопластинок, обернутую слоем свинцовых листов, которые весили столько, что мы едва дотащили свой груз до места. Здесь инженер оставил меня за дверью и велел наблюдать за ним через фильтр из свинцового стекла, вделанный в броневую плиту двери, а сам взял несколько пластинок и вошел в камеру. Сняв свинцовую обертку, он экспонировал одну пластинку, потом вторую и так продолжал, прижимая их всякий раз к другому месту черного конуса, двигаясь по спирали. Все происходило в абсолютной тишине, нарушаемой только далеким, тихим тиканьем внутри машины.

Когда инженер вышел, я обратил внимание на то, что лицо у него покраснело. Мне подумалось, что это первое проявление вредного воздействия излучения. Однако я ничего не сказал, чтобы не волновать его, и мы пошли в лабораторию.

Инженер провел меня в небольшую затемненную комнатку. Зажглись маленькие рубиновые лампочки. Забулькали растворы реактивов. Я присел на табурет. Я чувствовал сильное утомление, мне казалось, что я не спал больше месяца. Но инженер наклонился над пластинками, и я мгновенно забыл и про усталость, и про бессонницу. Пластинка на просвет показала один почерневший участок, какие-то нечеткие параллельные полосы, а в самом центре была засвечена полностью. На второй была та же картина. Все остальные оказались засвеченными целиком.

— Черт побери, впустую, — проворчал инженер. — Надо повторить. Только сократим экспозицию в два раза. У лучей очень большая проникающая способность.

— Вы больше не пойдете, — сказал я. — Теперь моя очередь. С вас хватит. Когда вы вышли из камеры, у вас было красное лицо, а что это означает, вам известно.

Инженер начал возражать, но я настоял на своем. Мы опять сходили за пластинками, и я вошел в камеру. Впервые я был один на один с нашим таинственным, смертоносным гостем — а его тиканье, временами напоминающее очень слабый человеческий хрип (а может, это была только игра моего воображения), тоже действовало не очень-то успокаивающе.

Я быстро прикладывал пластинки, сверяясь с укрепленным на запястье секундомером, и выбегал из камеры с экспонированными, где их принимал у меня инженер. Покончив с последней пластинкой, мы отправились в темную комнату.

И снова потянулись минуты ожидания, пластинки хлюпали в широких ванночках, какие-то пятна появлялись на стекле, возникали, усиливались и светлели тени… Две пластинки были засвечены. Инженер проверил их номера, сравнил с планом машины и сказал:

— Центр излучения находится между двумя нижними стекловидными отверстиями. Именно там засветились две эти пластинки.

— А остальные? — спросил я, пытаясь заглянуть ему через плечо.

— Еще минута, только положу в закрепитель.

Секундомер тикал в темноте. Было слышно наше ускоренное дыхание.

Наконец инженер вынул пластинки из ванночки, и мы вышли в коридор.

— Вот первая: путаница светлых и темных полос, какие-то линии, а это? Не слабая ли это овальная тень? Да, но ведь это…

— Центральная груша, вы правы. Значит, она непроницаема для лучей, и это говорит о том, что излучение неопасно для плазмы, содержащейся в груше, так как она изготовлена из какого-то загадочного материала, не пропускающего эти лучи.

Вторая и третья пластинки показали новые детали в виде наслаивающихся теней, темных и светлых пересекающихся полос.

— Те, что резче, — пояснил инженер, — провода или трубки, идущие у самой поверхности, к которой вы прикладывали пластинки, а размытые — из более удаленных частей.

— Вы что-то знаете и как-то разбираетесь? — тихо спросил я.

— У вас слишком высокое мнение о моих знаниях, — улыбнулся инженер. — Пока что я знаю не больше вашего. Надо будет сделать несколько эскизов.

Мы прошли в лабораторию, где Финк начал с карандашом в руке набрасывать на большой, приколотый к чертежной доске лист какие-то прямые и кривые линии, налагая их друг на друга. На белом листе возник клубок контуров, который в принципе изображал тело вращения, напоминающее конус.

— Двигающий механизм почти ясен… — ворчал инженер, — ну и что… Как извлечь чертово ядро из скорлупы, вот в чем дело…

— Но принцип конструкции в общих чертах вам понятен? — спросил я.

— Все это дьявольски запутано: там есть части, несомненно, имеющие что-то общее с системами трансформации, но что, черт побери, является источником энергии? Понятия не имею. Я не вижу ни одной вращающейся части.

— Мне кажется, тиканье скорее всего исходит из верхней части конуса, — заметил я. — Впрочем, возможно, я ошибаюсь.

— Ну, мне тоже это пришло в голову. Там есть подвижная часть — вот эта, — решил он, указывая на размытую тень, что-то вроде неравнобедренного треугольника, который выглядел как…

— Ну конечно! — воскликнул я. — Это же копия волчка, детского волчка.

— Вы думаете? — наморщил брови инженер. — Принцип гироскопа, а следовательно, его сердце — гироскоп. Пожалуй, вы правы, — сказал он после недолгого раздумья и нанес на рисунок несколько линий. Теперь в центре тела вращения стал виден волчок, похожий на два конуса, соединенных основаниями. Волчок находился в пробеле центральной тени — как бы трубы, которая шла посредине машины, разрываясь, чтобы принять волчок, и оканчивалась наверху розеткой, на которой размещалась таинственная груша. — Пошли, — сказал инженер, сорвал с доски несколько кнопок, державших бумагу, свернул лист в трубку и взял под мышку.

Наше появление было воспринято с напряженным ожиданием. Инженер разложил бумагу перед профессором и принялся кратко пояснять.

— Принцип действия мне совершенно непонятен, — сказал он. — Я вижу единственный путь: задержать излучение. Это необходимое условие.

Уиддлтон, прищурившись, смотрел на него и молча слушал.

— Поскольку — хотя и не могу это утверждать со стопроцентной уверенностью — центральным механическим элементом является этот волчок, или гироскоп, обнаруженный Макмуром, — тут все удивленно взглянули на меня, — постольку необходимо его остановить. Эта размытая тень на пластинке — единственная подвижная деталь. Напрашивается, возможно, не слишком умное сравнение этой детали с человеческим сердцем, но, остановив это «сердце», мы, пожалуй, сумеем заняться демонтажем…

— И как вы намерены это сделать? — спросил профессор.

— Я вижу единственный способ. Трагический опыт профессора Гавлея показал, что трогать центральную грушу с плазмой нельзя. За попытку извлечь ее он поплатился жизнью. Значит, надо пробить панцирь конуса в этом месте, — он бросил красный мелок на лист, — и с помощью какого-либо инструмента остановить гироскоп.

Наступило молчание. Его прервал доктор.

— Допустим, нам удастся тихо и безболезненно высверлить отверстие в панцире. Однако, я думаю, его так называемое сердце каким-то образом защищено от внешних помех и попытка остановить его может окончиться плачевно.

— Я в этом просто уверен, — сказал инженер, — но иного пути не вижу.

Уиддлтон внимательно рассматривал рисунок, сравнивал его со снимками, потом взглянул на часы и сказал:

— Господа. Дело тут не в мудрости или глупости. В данном случае я уже не ваш руководитель. Давайте проголосуем, следует ли нам принять предложение инженера Финка? Прошу как следует подумать: может быть, есть другие идеи?

— У меня есть предложение, — сказал я. — Отверстие можно просверлить управляемой на расстоянии дрелью. Это несложно сделать. А наблюдение за всем вести с помощью телевизионной камеры и действовать соответственно.

— Соответственно — это как? — спросил Фрэйзер.

— Может быть, удастся создать дистанционно управляемый прибор, вроде робота, который мог бы демонтировать… гостя…

— Мысль отличная, — сказал инженер, — но, к сожалению, у нас мало времени. Аппаратов такого рода здесь нет, а чтобы доставить — даже самолетом, — потребуется как минимум три дня.

— Столько я не дам, — сказал профессор. — До двенадцати, самое большее до половины первого мы уже должны чего-то добиться.

— За столь короткое время такого оборудования нам не достать, — сказал Финк. — Но есть другая возможность: взорвать конус, например, экразитом.

— Что? Уничтожить? Ни за что! — раздались голоса.

— Я горжусь вами, господа! — Профессор Уиддлтон встал. — Спрашиваю еще раз: следует ли нам поддержать первое предложение инженера Финка?

— Да!

— В таком случае — за работу. — Профессор смотрел на Финка. — Каковы оптимальные условия защиты?

Финк задумался.

— Все должны носить скафандры, в коридоре тоже. В камере всегда будет находиться только один человек, газовые гранаты и противогазы должны быть в полной готовности. Первый этап — сверление. Думаю, это удастся сделать так, как предложил Макмур. Только наблюдать надо будет сквозь глазок в двери. Что дальше — увидим.

Коридор опустел. Пришла моя очередь — я стоял у стальных дверей, держа у рта трубку телефона, и напряженно глядел внутрь камеры. Я был вторым, после доктора, и видел, как в бледно-голубом электрическом свете шипела и тихо свистела дрель, подвешенная на консоли, закрепленной на козлах с таинственной машиной.

Сверло большого диаметра из кремний-ванадиевой стали впивалось в твердую оболочку конуса. Одной рукой я сжимал трубку, другой — электровыключатель дрели, выведенный за двери камеры, и ждал. Пока ничего не происходило — сверло углублялось почти незаметно, но, уже зная способности механического чудовища, я был напряжен до предела.

— Ну что там? — раздался в трубке голос профессора.

— Все по-прежнему, — ответил я. — Дырка в зубе сверлится, но чертовски медленно. Может, сменить сверло?

Было слышно, как профессор разговаривает с кем-то, видимо, с инженером, и вдруг я окаменел. Длинный — метра два, а то и больше — черный змеевик, лежавший на настиле, дрогнул, потом пошевелился второй, слабая волна спазм пробежала по стальным виткам.

— Профессор, — сказал я и тут же рявкнул в трубку: — Он шевелится, шевелит щупальцами! Выключить дрель?

— Ни в коем случае, продолжайте, ради Бога! — раздался слабый далекий голос.

Я ждал. Я не трус и никогда им не был, но чувствовал, что начинаю покрываться холодным потом. Ждал и знал, что вот-вот что-то должно случиться. И то, что опасность была таинственной и неведомой, пугало меня еще сильнее, нежели угроза смерти.

Один змеевик поднялся, свистнул в воздухе, как стальной бич, и ударил по дрели. Раздался тонкий, высокий, сверлящий звук ломающейся стали, разлетелись осколки. Я нажал кнопку выключателя — дрель остановилась.

— Он сломал своей треклятой лапой сверло! — закричал я в трубку.

— Я сейчас приду, — откликнулся профессор.

Я ждал. Тем временем марсианское творение успокоилось, и я больше не замечал никаких признаков жизни.

Профессор подошел почти беззвучно в сопровождении инженера, который нес новое сверло. Я отошел в сторону, и они заглянули в глазок.

— Говорите, махнул змеевиком? — покачал головой профессор. — Ведь упрямая скотина, а?

— Надо бы дать ему порцию газа. Может быть, применить какое-то новое средство — хлороформ или эфир, а?

— Чтобы окончательно его отравить? — сказал профессор с таким возмущением в голосе, словно мы стояли у постели его больного друга.

Финк кивнул.

— Профессор прав. Потерю любого из нас можно восполнить, а вот уничтожив его, мы уже исправить ничего не сумеем. — Сказав это, Финк отодвинул засов камеры и вошел внутрь.

Мы ждали, затаив дыхание. Инженер медленно отодвинул ногой обломки сверла, укрепил в патроне дрели новое, установил его как следует и вышел. Внешне он был спокоен, но, выйдя в коридор, отер платком лоб.

— Ну, поехали дальше! Макмур, включайте!

Я нажал кнопку. Дрель завыла, сверло впилось в конус.

Долгие минуты уходили в напряженном ожидании.

— Вроде бы все идет хорошо, — сказал профессор. — Пошли, Финк, а вы, Макмур, еще минут десять постойте. Потом вас сменит Джедевани.

Они ушли, а я почувствовал себя ужасно одиноким. Напряженно следил за происходящим.

Опять волны прошли по бессильным щупальцам. Свесившиеся с настила, дергались на бетонном полу пружинистые, круглые в сечении змеевики.

Неожиданно щупальца медленно поднялись и повисли в воздухе — только их концы мелко дрожали, раскачиваясь из стороны в сторону. Я увидел, как корпус дрели вздрогнул, сверло легко прошло внутрь. Так! Готово! Есть отверстие, подумал я и тут же совершенно автоматически нажал кнопку выключателя. Но это было уже лишним.

Воздух прорезала голубая вспышка. Потом чудовищный порыв горячего воздуха отбросил меня к противоположной стене коридора — я почувствовал сильнейший удар по голове и потерял сознание.


Когда я проснулся, было утро. Я лежал в своей комнате, а доктор сидел на моей кровати и раскладывал на одеяле пасьянс.

— Ага! Итак, мы снова живы. Ну, как чувствуем себя? — спросил он, собирая карты.

— Доктор, — с трудом открыл я пересохший рот, — как там? Он снова сбежал?

— Вас интересует не дырка в собственной голове, а только судьба нашего любимчика с Марса? Так, что ли? Нет, не сбежал. Это была его последняя шуточка. Сверло угодило в тот хитроумный механизм, в то квазисердце, и он в своем квазиумирании наделал, ох, наделал дел. Что там творилось, ого-го! Вы, вероятно, этого не видели, да и как могли? — качал головой доктор. — Мы прибежали, коридор полон пыли, штукатурка осыпалась… Ну, думаю, конец нашему репортеру. Двери в камеру почти вырваны, висят на одной петле, помост сломан, их превосходительство марсианин лежат на полу, а дрель, уму непостижимо, расплавлена — ничего от нее не осталось. Инженер утверждает, что в течение минуты температура там держалась на уровне шести-семи тысяч градусов… Как вы себя чувствовали в этой баньке?

— Помню только вспышку и страшный удар по голове, а до того волну кипятка — вероятно, это был воздух.

— Вас спасли двери и то, что вы целиком завернулись в асбестовую дорожку, когда падали. Благодарите Финка: дорожки из асбеста — его идея. Порыв воздуха завернул вас в асбест, как драгоценную покупку, и не стукнись вы слегка головой…

— Как там? — Я вытянул из-под одеяла руку в синяках и дотронулся до головы. Она немного шумела, но была цела. Только узкий бинт пересекал лоб.

— Была дырочка, а как же! — не переставал болтать доктор. — Но шотландцы, ох уж эти шотландцы! У вас крепкие головы, да и похороны тоже обходятся недешево, верно? Ха-ха-ха! — смеялся он. — Так что вы решили еще пожить.

— Послушайте, доктор, Бога ради, что происходит? Что они делают?

— Так, вы вспоминаете Бога, да? А позавчера, когда вы от нас вырывались… Ну, ну, все, молчу, молчу, — добавил он. — Понемногу его разбирают. Металлическое сердце остановилось от удара сверлом. Камера с плазмой уже, вероятно, ждет меня в лаборатории. — Он взглянул на часы. — Я ведь, между нами говоря, врач так себе, в шутку, а в действительности-то я биолог. Биолог по убеждениям, — чуть не пропел он, собираясь уходить.

— Я с вами!

— Да вы сдурели! Лежать! И точка!

Я встал с постели. Ноги были ватные в коленях, в голове немного шумело, но в остальном я чувствовал себя неплохо.

Я быстро оделся, взял доктора под руку, и мы вышли в коридор. Часы показывали десять. Уже или еще?

— Ясно, сейчас будет совещание, — сказал я. — Пойду в библиотеку.

Доктор кивнул и двинулся к лестнице, ведущей в лабораторию. Я спустился лифтом на второй этаж и был там встречен с энтузиазмом.

— Ого! Герой дня! Как вы себя чувствуете?

Я пожимал всем руки. Профессор, улыбнувшись, кивнул мне.

У окна сидел инженер Линдсей. Он был бледен, но каких-либо признаков слабости не проявлял.

— Приветствую друга по несчастью! — сказал он.

Инженер Финк отсутствовал.

— Как дела у нашего гостя? — спросил я.

— Интересные вещи, дорогой мой, интересные. Все идет неплохо. Плазма, похоже, в порядке — в груше наблюдается нормальная пульсация.

— А что с излучением?

— Прекратилось. Сразу же после взрыва. Сейчас он безопасен, как старая пустая консервная банка. — Профессор рассмеялся мелким хохотком. — Теперь план прост: надо изъять все, что связано с генерацией излучения, ликвидировать возможность этих безобразий — потоков огня, кипения воды в пруду, всего этого цирка. А потом постараемся его собрать и начнем с ним болтать.

— Что значит — «болтать»? — удивленно спросил я.

— Ну, как-то он, наверное, нас воспринимает. Поместим его в атмосферу Марса. Думаю, весь шум, который он устраивал, вся эта чехарда явились результатом ядовитого воздействия нашего воздуха, а может, и повышенного земного тяготения.

В этот момент вошел инженер.

— Господа… О, Макмур уже здесь, очень рад. — Он поздоровался со мной. — Господа, перед нами твердый орешек. Коллега, — обратился он к Линдсею, — насколько я понимаю, машина приводится в движение атомной энергией, которую она черпает из небольшого кусочка урана, помещенного в нижней части конуса. Эта энергия в виде электрического тока используется для передвижения, а специальная аппаратура позволяет передавать ее на расстояние в виде тепловой либо магнитной энергии. Эту аппаратуру, я думаю, можно демонтировать, но сама радиоактивность — условие жизни машины. Ликвидировав радиоактивное излучение, мы тем самым остановим функционирование всего устройства, выключим его. Конечно, можно просто ослабить машину, убрав специальные приспособления для усиления энергии, управления и передачи.

Профессор задумался.

— А нельзя ли запустить машину без центральной груши? Я имею в виду запуск стального сердца…

— Попытаюсь, но не уверен. Я не знаю деталей конструкции: эта чертовски сложная машина построена, кстати, совершенно поразительно, совершенно не по-человечески.

— Еще бы, — улыбнулся профессор. — И как же оно выглядит, это совершенно нечеловеческое поразительное устройство?

— Не смейтесь, основные части сменные, но добраться до них невозможно. У меня здесь самый лучший комплект инструментов, о каком только может мечтать техник, и он не справляется. Вместо винтов там очень остроумные соединения. — Инженер вынул из кармана два кусочка металла. — Взгляните, профессор.

Это было что-то вроде двух болтов. Инженер составил их плоскими концами и повернул на сто восемьдесят градусов.

— А теперь попытайтесь разъединить.

Лицо старика покрылось румянцем.

— Что еще за колдовство!

Инженер снова повернул «болты» вокруг длинной оси и легко разъединил их.

— Какая-то разновидность притяжения. В таком положении, — продемонстрировал он, — не действуют никакие силы. Однако если повернуть болты вот так, разорвать их невозможно.

— Невозможно руками, но в тисках… — заметил Фрэйзер.

— У меня уже есть такая пара. Я пробовал, — ответил инженер. — В разрывной машине я подверг их растяжению силой в пятьдесят тысяч килограммов, и они разорвались, но не в месте соприкосновения, а рядом с головкой. Однородный материал лопнул, а место простого соприкосновения выдержало! — Он бросил обломки на стол. — Вот это изобретение! Не надо никаких винтов и гаек, одно движение — и все держится, словно сваренное.

— Как вы думаете, каков механизм действия? — спросил Джедевани.

— Это скорее всего ваша область. Я думаю, что-то вроде магнита, двух магнитов… Да что там, — он махнул рукой, — тысячи подобных мелочишек упрятаны в дьявольской машине, и нам не известно, с чего начать. Где доктор?

— Сказал, что пойдет в лабораторию, — ответил я.

— Ах да, центральная груша… Вот это — настоящая загадка. Все его механические фокусы еще можно, в конце концов, понять…

— Господа, — сказал профессор, — теперь мы разделимся на группы. Инженеры и доктор попытаются изучить элементы конструкции, функционирование машины и ее живого организма, а мы, — он повернулся к Фрэйзеру, Джедевани и ко мне, — подумаем о том, как добиться взаимопонимания с нашим гостем, если, конечно, нам удастся после обезвреживания его оживить…

Когда мы удобнее устроились в креслах, профессор взглянул на нас и сказал:

— Друзья мои, нам кажется, будто мы уже обуздали пришельца с Марса. Возможно, вы так именно и думаете. Однако я считаю, что та часть работы, которая выпала на нашу долю, окажется сложнее первой, хотя, может быть, не столь опасной. Уничтожать всегда легче, нежели создавать. Это первое. А второе — проблема общего языка. Что вы об этом думаете? — обратился он ко мне.

Я удивился.

— Я польщен, профессор, вашим обращением ко мне, но, по-моему, не я должен быть первым…

— К чему красивые слова, дорогой, к чему! Именно то, что вы не предубеждены и, возможно, не столь перегружены балластом знаний, как мы, наверняка облегчит вам принятие нетривиального решения. Я наблюдал за вами в различных ситуациях и видел, что вам свойственны свежие суждения, что вы обладаете, я бы сказал, весьма оригинальным мышлением.

Я поклонился.

— Думаю, начать следует с геометрического языка: концентрические окружности, какие-то простые уравнения типа тех, что создал великий Пифагор. Вот возможный путь к контакту.

— Мне это приходило на ум, — заметил Фрэйзер, — но такова может быть первая стадия. А дальше?

— Все зависит от его реакций. Например, от того, каким образом он даст нам знать о себе. И вообще, видит ли он в нашем понимании этого слова? Какие участки видимого спектра он воспринимает и каковы его реакции, то есть способы проявления происходящих в нем жизненных процессов?

Профессор протер платочком очки, нацепил их на нос и долго глядел на меня. Я вспомнил школьные годы и скуксился. Может, ляпнул глупость?

— Видимо, я вас недооценил, — проговорил старик. — Да, да, начинаю стареть… Вы напомнили мне то, что я сказал вчера: слова Ньютона. Не перебивайте. Тут дело не в намерениях. Прежде чем мы пожелаем с ним познакомиться, необходимо его познать. Это самая настоящая «вещь в себе» Канта. Вот в чем секрет.

В этот момент на полочке камина замигал красный сигнал. Фрэйзер подошел к нише и снял трубку телефона.

— Доктор вызывает нас в лабораторию. Может, какие-то новости. Мы спускаемся, — бросил он в трубку.

Все встали. Синьор Джедевани вынул из кармана щеточку, почистил пиджак, изучающе глянул в зеркало, висевшее между шкафами, и направился к двери. Мы последовали за ним.

В лаборатории находился только доктор. На длинном столе стояло несколько аппаратов, а таинственная черная груша была укреплена на штативе словно какой-то ядовитый, но уже безопасный фрукт, и, как я заметил, соединялась с чувствительным гальванометром.

— Интересное дело: она испускает слабые токи, словно возбужденная живая плазма, — повернулся к нам доктор. — Подобные тем, какие излучает возбужденный человеческий мозг. Надо достать хороший и чувствительный регистрирующий прибор. Быть может, это путь к пониманию. Взгляните.

Доктор взял в руку небольшой электрический фонарик и, включив его, поднес к той части груши, на которой было прозрачное оконце. В тот момент, когда на оконце упал луч света, стрелка гальванометра несколько раз довольно сильно качнулась.

— Типичная фототропическая реакция, — сказал доктор.

Профессор не проявлял особого воодушевления.

— Я думаю, такой путь потребует множества длительных опытов. Что вы собираетесь делать?

— Буду помещать перед оконцем свет различной интенсивности, различных цветов и оттенков — может быть, какие-то рисунки — и изучать реакцию.

— Электрическую?

— Ну да, пока что иное невозможно. Вы видите: у груши внизу двадцать семь тонких проволочек, которые связаны с соответствующими гнездами розетки в машине. Я исследовал ток в этих проводках и обнаружил интересную вещь: некоторые реагируют на свет, другие — нет.

— Сколько из них реагируют на свет? — спросил я.

— Кажется, три.

Доктор соединил два других проводка с гальванометром и показал, что теперь свет не вызывает никакой реакции. Я подошел и приложил руку к груше. Стрелка гальванометра дрогнула.

— Ого, может быть, действует тепло вашей руки? Значит, таким путем можно регистрировать термические изменения? Попробуем иначе.

Он начал новые опыты. Из хаоса фактов он, казалось, создавал все более ясную картину: тоненькие проволочки служили рецепторами физических изменений в окружающей среде. Мы один за одним выявили рецепторы напряженности электрического поля и его частоты, но это было всего несколько проволочек. Подавляющее же их число оставалось загадкой. Мы применяли химические, тепловые, магнитные и звуковые раздражители — никакого результата.

— Трудное дело, — сказал наконец доктор. — Может быть, эта самодостаточная груша вовсе не «вещь в себе»? Что, если организованная плазма на Марсе пошла иным путем, нежели на Земле: у нас ей пришлось на путях эволюции создавать себе и из себя двигательный аппарат, систему питания и нервную систему, а на Марсе было иначе, гораздо проще. Создалась мыслящая, но очень беспомощная плазма, которая ускорила эволюцию, создав себе машину для перемещения, зрения, слуха и защиты от опасности. В таком случае исследование самой груши мало что даст.

Профессор слушал его и кивал.

— Да, да… Это-то как раз и есть нечеловеческая поразительная штука, как кто-то из нас выразился вчера, с которой может встретиться человек… — Он повернулся к доктору. — Ничего страшного, не отчаивайтесь, продолжайте опыты. А теперь мы отправимся к нашим конструкторам.

В большом монтажном зале, который я видел впервые, стоял дикий лязг. На длинных шинах из прессованного эбонита медленно, хотелось бы сказать, «величественно», передвигались две огромные фарфоровые колонны, на которых покоились большие никелированные шары. Между шарами извивалась светло-фиолетовая громыхающая и трепещущая молния, которая то и дело пыталась сорваться с гигантского искрового разрядника. Эхо грома отражалось от стеклянного потолка.

Под ногами дрожал бетонный пол. В первый момент мне показалось, что зал пуст, но тут же я увидел, что между платформами, на которых были смонтированы колонны и шары разрядника, стоял изготовленный из матового металла прибор, похожий на перевернутую гигантскую грушу, а рядом с ним — маленькая фигурка в асбестовом скафандре. Когда она повернулась, я увидел за оконцем из свинцового стекла блеск зубов. Это нам улыбался инженер Финк. Он поднял вверх обе руки и скрестил их. По этому знаку молния исчезла, и мои уши наполнились гулким звоном неожиданно возникшей тишины. Инженер сбросил с головы капюшон и принялся вытирать вспотевшее лицо.

— Все идет хорошо, — сказал он. — Мы пытаемся «завести» машину, не прибегая к атомной энергии, которой еще не умеем управлять, а для этого требуется от двух до трех миллионов вольт.

— Удастся вам к вечеру создать хотя бы примерный эскиз машины, понять принцип ее действия, обнаружить отдельные органы и, самое важное, постичь конструктивную идею, в ней заключенную?

— Вы слишком многого требуете, профессор, — покачал головой инженер. — Я попытаюсь, но предупреждаю: не питайте особых иллюзий. Хуже всего, что машина чертовски проста и в то же время в ней так много всего происходит без участия каких-либо ясных для меня устройств преобразования энергии — страх берет… Например, атомная энергия переходит непосредственно в электрическую либо тепловую… Взгляните.

Он провел нас в затемненный угол зала. Там стоял Линдсей, который в этот момент укреплял внутри неподвижного черного конуса марсианина два толстых кабеля, унизанных фарфоровыми бусами изоляторов.

Инженер подтолкнул нас к небольшой камере из свинца, молча указал на визир и вышел. Я еще не видел, как он подошел к мраморному распределительному щиту на стене и передвинул большой рубильник. Воздух снова разорвал оглушительный грохот искусственной молнии. Фиолетовые вспышки осветили все уголки зала. Призрачный свет играл на наших лицах. Я взглянул на конус — инженер Линдсей, стоявший рядом с ним, прикрепил что-то и вдруг сунул руку, одетую в огромную красную перчатку, в отверстие, просверленное дрелью.

Кажется, я крикнул. Беспорядочно лежавшие змеевики конуса задрожали, зашевелились и стали, словно в приступе бешенства, биться о пол. Инженер продолжал манипулировать. Теперь щупальца медленно поднялись — дрожали у них только концы — и повисли в воздухе. Наконец одно из них приблизилось к свисающей на веревке стальной плите. Я не понимал, зачем там висит эта штука, но очень скоро все стало ясно. Тупой черный конец змеевика подошел вплотную к стальному блоку. Быть может, мне это только показалось, но центр плиты налился красным. Неожиданно веревка задрожала, стальная плита начала раскачиваться на манер огромного маятника, и тут в ее центре возникло отверстие, сквозь которое щупальце свободно проникло на другую сторону, а затем снова отступило. Линдсей поднял левую руку — молния с треском оборвалась и погасла, и щупальца бессильно упали на землю, прервав необычное представление, иллюзию жизни.

Мы вышли из кабины.

— Линдсей не ошибся, — сказал Финк, провожая нас к двери. — А это только одна из многих возможностей…

— Вы все время только и говорите о технических возможностях, — бросил профессор.

— О чем же еще говорить? — Инженер, казалось, не понял.

— Я понимаю, это ваша область, но ведь и доктор тоже… Дело-то в том, как нам подойти, приблизиться… А то, что делаете вы, только отдаляет. Не смею давать каких-либо указаний, но прошу учесть: нам важен синтез. Анализ тоже необходим, но нельзя плутать в его деталях. Насколько проще будет, если он сам нам все объяснит.

Инженер беззвучно рассмеялся.

— Нет, не зря вас называют старым метафизиком, пожалуйста, не обижайтесь, профессор…

— Потому что я верю в Бога и в другие странные в вашем понимании вещи, которые у тупоголовых не могут уместиться на грядках мозговых извилин? — тихо спросил профессор. — Разве можно на это обижаться? Так понимаемое прозвище «метафизик» — просто комплимент.

Он пожал руку инженеру и вышел из зала.

4

И опять мы сидели под белым светом матовых ламп, напряженно слушая инженера Финка, который разложил на столике кипы своих бумаг.

— Итак, я уже понял устройство двигательной системы нашей машины, сутью которой является непосредственное использование напряжения, то есть преобразование излучения во вращательное движение валиков. Мы не понимали, почему так медленно и вроде бы неуклюже она перемещается, почему у нее нет хватательного аппарата. Оказывается, возможности наших неловких приспособлений, сконструированных по образу руки, значительно ниже, чем у марсианского механизма. Дело в том, что щупальца, или змеевики, могут испускать из своих концов, которые я назвал эмиттерами, энергию, способную создавать тепловое, магнитное или электрическое поля. Одним словом, за счет синхронизации собственных колебаний атомов и колебаний соприкасающегося с ними вещества могут осуществляться такое притяжение и такая фиксация, каких мы не получили бы даже при винтовом соединении. Трагический конец Уайта, который находился во дворе в тот момент, когда ареантроп вырвался из дома, был вызван его полным распылением на атомы. И это объясняет тот факт, что он исчез совершенно неожиданно и от него не осталось ничего. Относительно энергетических проявлений деятельности машины мы уже хоть немного, но знаем. Хотя, подчеркиваю, далеко не все. Беда в том, что у нас нет датчиков ощущений и физических приборов для регистрации напряженности волн материи, а мне кажется, именно колебание материи является основным фактором в функционировании некоторых элементов конструкции аппарата. Это одна сторона дела. Что касается регистрации воздействия внешнего мира на машину, и в первую очередь на ее живое ядро, помещенное в груше, то об этом я могу, к сожалению, сказать очень мало, перепоручив это доктору. Правда, у ареантропа есть устройства, напоминающие упрощенную светочувствительную систему, есть какие-то биметаллические соединения, служащие, возможно, для фиксации разности температур, напряжений, внешнего давления, — но это только элементы. Пути от них доходят до центральной трубы и там оканчиваются, не соединяясь ни с чем. Труба эта заполнена чем-то вроде жидкости… но это, собственно, никакая не жидкость. — Он поставил на стол небольшую стеклянную колбу. — Вот проба этого вещества. Я могу о нем сказать только одно: по всей вероятности, это органика… Впрочем, я слишком плохой химик, чтобы точно определить состав. Во всяком случае, действие этой «жидкости» поразительно. Впрочем, убедитесь сами. Никакие слова не в состоянии этого описать.

Мы переглянулись, как бы подумав: сейчас начнутся чудеса.

— Смелее, доктор, — сказал Финк и, вынув пробку, поднес колбу ему к носу.

Доктор осторожно втянул воздух, лицо у него дрогнуло, он вдруг чуть ли не вырвал сосуд из рук инженера, лихорадочно вдыхая.

Лицо у него сначала покраснело, потом побледнело, он упал в кресло и прикрыл глаза.

— В чем дело, инженер?! — выкрикнул профессор. — Это не отрава?

Финк подошел к доктору, тот позволил ему взять колбочку и подать мне. Я решил быть крайне осторожным и только чуть-чуть потянул носом.

Не знаю, что со мной случилось. Вначале я увидел невыразимо прекрасные, туманные, медленно вращающиеся круги. Потом возникла мешанина резких и мягких, но очень гармоничных цветных пятен. Все это сливалось в единую палитру цвета, света и аромата. Аромат не был приятен, скорее наоборот, как сказалбы я теперь, когда пишу эти строки и пытаюсь по памяти воспроизвести его характер, но неприятность эта оказалась сладостной до боли. Это было ощущение могучей и бурной жизни, приносящей наслаждение с каждым ударом сердца, движением мускулов, вдохом, — и все было как бы прикрыто шелковой вуалью. В то же время я прекрасно видел все, что творится вокруг, мысли мои были ясными, как никогда, все казалось таким четким и цветным, словно я смотрел через какой-то волшебный прибор. Кто-то, кажется инженер, попытался отнять у меня сосуд. Я лихорадочно прижал его, как бы желая задержать, но почувствовал легкое недомогание и отпустил.

Теперь я не удивляюсь… не удивляюсь уже ничему. Я увидел, как доктор, скорчившись в кресле, плакал. И у меня слезы наворачивались на глаза — таким страшным казалось возвращение в себя, в того себя, который минуту назад был вполне удовлетворенным жизнью, нормальным человеком, а теперь чувствовал себя несчастным, словно изгнанным из потерянного навсегда рая. Я понимал, конечно, что это смешно, что я — старый, глупый мерин, трезво мыслящий репортер, и все же спазм грусти и тоски стиснул мне горло.

Колба шла по кругу, даря каждому минуту нечеловеческого счастья и горького человеческого разочарования.

Профессор отказался взять сосуд.

— Вероятно, какой-то наркотик, — сказал он. — Я не любитель травить себя гашишем или опиумом.

— Отнюдь, профессор. Простите, что я перешел дорогу нашему биологу. — Финк поставил на стол вынутую из портфеля баночку.

В ней сидели две лягушки, одна малюсенькая, худенькая, вторая — ненормальной величины, как бы раздувшаяся.

— И что это за чудо с Марса? — ехидно прошипел доктор, стараясь сохранять видимость спокойствия. Он, как и все мы, чувствовал неловкость за ту грусть, которая охватила нас после того, как у нас отняли странную жидкость.

— А то, что обе лягушки еще утром были головастиками. Только большой я добавил в воду аквариума капельку этой жидкости, вот и все, — спокойно закончил инженер.

Профессор сурово глядел на нас.

— Сдается мне, синьора Джедевани сильнее всех нас влечет к этой чудотворной бутылочке, а? Так вот, напоминаю, мы здесь не какие-то люди с улицы и даже не просто ученые, а земная делегация, в задачу которой входит знакомство с пришельцем с Марса. Следует ли говорить, как должны вести себя члены такой делегации?

Мы опустили глаза. Как ни говори, профессор был слишком резок. Ведь он не испытал на себе пугающего и одновременно чудесного воздействия жидкости.

Старик, казалось, читал наши мысли.

— И будь сия субстанция даже живой водой, я позволю себе напомнить, что таковую называют aqua vitae, а это — шутливое наименование водки. По окончании наших исследований каждый волен посвятить себя изучению ее достоинств… Я никому запрещать не намерен.

Старик явно издевался, но я чувствовал, что он прав.

— Профессор, — сказал я, — никто ни в чем не повинен. Уверяю вас, все будет хорошо, и позволю себе обещать это от лица всех присутствующих. Мы прежде всего люди, и именно поэтому будем поступать так, как того требует ситуация.

— Я этого ожидал, — сухо докончил профессор. — На будущее попрошу воздержаться от подобных демонстраций, господин инженер, а сейчас хотелось бы услышать, что скажет доктор.

Впоследствии инженер признался мне, что вся история с демонстрацией центральной жидкости ареантропа имела целью показать профессору, что он точно такой же «слабый человек», как и мы. Однако ловушка оказалась слишком простой. Старик, правда, как я узнал позже, взял колбу к себе в кабинет, но наверняка не для того, чтобы испытать минутное удовлетворение. Уверен, что точно так же он позволил бы ужалить себя отвратительнейшему насекомому, если б мог из этого извлечь какой-либо научный вывод. Просто он боялся потерять самообладание, но был достаточно умен, чтобы не попасть перед нами в смешное положение.

Доктор, который уже пришел в себя после странного эксперимента (действие жидкости прекратилось очень быстро), встал и положил перед собой стопку листов бумаги различной формы и размеров. У него была привычка записывать результаты работы на манжетах, обрывках газет, использованных промокашках, старых счетах, пренебрегая блокнотами веленевой бумаги, которых всегда полно в лабораториях. Он признался мне, что белизна и непорушенность бумаги приводит к разжижению мозгового вещества и тем самым ослабляет интеллект.

— Простите, к сожалению, я не могу ни удивить вас чем-то, ни продемонстрировать нечто волшебное. — Он был явно зол на Финка за его эксперимент. — Мое положение гораздо серьезнее, чем у предыдущего оратора, и еще по двум причинам. Во-первых, гораздо легче вырвать тайну у мертвого вещества, нежели у живого, а во-вторых, машина уже больше недели не соприкасается с какими-либо внешними субстанциями, кроме ядовитого или, по меньшей мере, вредного для ее живой части земного воздуха. Возможно, вам покажется это преувеличенным очеловечиванием с моей стороны, но если перед нами живая субстанция, а у меня есть все основания так считать, то ей для поддержания основного обмена веществ необходимо пополнять убыль, принимая химические компоненты извне. Это единственная возможность.

— Ошибаетесь, доктор, — прервал Джедевани. — Есть и еще одна. Не исключено, что жизненная энергия попадать к живой части машины снаружи без химических, как это сказать, соединений. Например, излучение либо волны, выделяемые нейтронами, напрямую отдавать свою кинетическую энергию атомам этой живой существо…

Доктор наклонил голову.

— Возможно, вы правы. Возможно, такое «питание» энергией имеет место. Во всяком случае, в половине одиннадцатого плазма начала проявлять вызывающие беспокойство признаки как бы «старения», «замирания функций». Первым симптомом было ослабление токов…

— Говорите проще и короче, что произошло с плазмой? — Профессор раздраженно глядел поверх очков на доктора, который, казалось, обиделся.

— Я еще не кончил. Мне результаты даются не так легко, как это можно сделать, развинчивая шестеренки да болтики.

— Что еще такое? Уж не думаете ли вы учинить ссору?

Профессор покраснел как пион.

Доктор сдержался.

— Возможно, всему виной чертова жидкость… Во всяком случае, я здорово струхнул, когда световая пульсация упала почти до нуля, токи тоже страшно ослабли, я давал кислород, двуокись, но результат был почти незаметен. В одиннадцать пятьдесят пять наступила стадия умирания, тогда я в отчаянии взял и… задержал…

— Что вы, черт вас возьми, сделали?

— Ввел через отверстие в груше один кубик адреналина. Результат был потрясающий! Все функции восстановились, и когда я через четверть часа ушел…

Профессор встал.

— Но это могла быть временная ремиссия. С момента отключения груши от конуса минуло двенадцать часов. Если плазма так чувствительна и не получает необходимой для нее энергии…

— Быстрее, господа! В лабораторию! Финк, бутылочку с жидкостью, быстро!

Мы помчались к двери, словно ученики, подгоняемые громким голосом.

— Осторожнее, мой пиджак! — крикнул Джедевани, сопевший рядом со мной и, казалось, пребывавший в жутком настроении. — Я знал, что так просто это не кончится, что оно выкинет еще не один фортель.

— Кто «оно»?

— Ну, человек с Марса.

В лаборатории было тихо. Я первым подбежал к гальванометру, глянул в оконце — темное!

— Черт, господин доктор, этого я от вас ну никак не ожидал… Он уничтожен, он, похоже, мертв… Мы там сидим и болтаем, а здесь плазма погибает. Ареантроп погибает, неужели вам неясно? А вы препираетесь с инженером, отстаивая свои никчемные мелкие амбиции.

Доктор, казалось, готов был провалиться сквозь землю.

— Я… даю слово, когда я уходил, состояние плазмы было прекрасное, ведь я же всю ночь здесь просидел…

— Тише! Инженер — жидкость!

Профессор Уиддлтон был, как говорится, в своей стихии. Молниеносно вырвал у доктора шприц, набрал несколько капель загадочной жидкости и сунул иглу в отверстие панциря. Шли секунды — поршень шприца дошел до конца. Мы затаили дыхание.

Неожиданно в оконце еле заметно блеснуло, одновременно шевельнулась стрелка гальванометра. Блеск повторился — по внутренности «пузыря» разлилась слабая световая пульсация.

— Слава Богу, — просиял профессор. — Ничего не поделаешь, придется начинать сборку. — Он окинул нас взглядом. — Похоже, вы намерены создать здесь этакую модель ученого мира в миниатюре. Сколько ученых, столько точек зрения, теорий и так далее. Играем, значит, а ареантроп тем временем подыхает. Этому надо положить конец, говорю вам. Подобные академические дискуссии и доклады на полдня необходимо прекратить. Здесь надобно действовать. Господин инженер, извольте-ка совместно с доктором собрать машину, чтобы она могла принять необходимую ей для жизни энергию. Болтать будем потом.

— Ну, ну, чтобы оно, стало быть, снова могло психовать, — бросил Джедевани.

— А вы что, сюда загорать приехали? — С профессором шутки были плохи.

— Профессор, — отважился я заметить, — сможет ли инженер на сто процентов поручиться, что овладеет излучением и сумеет его выключить в любой момент?

— Думаю, да, разве что машина перестанет быть машиной, — бросил Финк после недолгого раздумья.

— Что это значит?

— А то значит, что если он мыслит и, как я думаю, плазма является реальным конструктором всей машины, то он сумеет сообразить, что произошло, а снова овладев своим аппаратом, сможет реконструировать устройство атомной трансформации. Вот тогда-то я не отвечаю ни за что.

— Похоже, вы умываете руки? — медленно проговорил профессор.

— Нет. Просто не дам никакой гарантии, но монтаж начну немедленно.

— Понятно. Убедительно прошу — приступайте.

Инженер с помощью доктора извлек грушу из штативов, осторожно взял ее в руки и вышел. Мы еще некоторое время оставались в лаборатории.

— Что будем делать, профессор? — спросил я.

— Поместим конус в камеру с марсианской атмосферой и попытаемся втолковать ему, что мы не враги, то есть станем воздействовать на него уже не газовыми снарядами, а мыслью. — Профессор говорил медленно, явно раздумывая.

— А не возвращаемся ли мы к исходному пункту? — заметил я. — Сведения, которыми мы располагаем о его конструкции, весьма туманны, не говоря уж о самой плазме, об этом «центральном мозге»…

— Мозге? Прекрасное определение. — Профессор, казалось, пришел в восторг. — Есть идея, — воскликнул он и выбежал из лаборатории. Фрэйзер пошел следом.

Маленький синьор Джедевани остался со мной. Тщательно протер лоб платком, оглянулся и сказал:

— Я чувствовал, что это кончит себя скверно. Четыре года я стоял у циклотрона с тремя миллионами вольт, но это была игра. Что тут творит, что тут творит! — И с этими словами отчаяния он вышел.

Я пошел наверх, раздумывая над словами профессора. Неужели он наконец нашел ключ к взаимопониманию с марсианином? Поверить в это было трудно. В малом монтажном зале, куда я заглянул по пути, стояли Линдсей с профессором. Профессор быстро устанавливал какие-то аппараты, среди которых я узнал большой динатронный усилитель и каскад усилителей высокой частоты.

В центре зала стоял большой стул, что-то вроде электрического — так мне показалось в первый момент, поскольку на верхней части спинки размещалось нечто вроде металлического чепчика, к которому были подведены кабели.

— Включайте поскорее аккумуляторы, — сказал профессор, — и давайте сюда катодный осциллограф, на площадку. Позвоните Бэрку, пусть поможет. — И, обращаясь ко мне, заметил: — Знаете, что я надумал? Это фантастический проект, но что нам поможет еще, как не фантазия? Понимаете, я хочу уловить электрические токи, которые вырабатывает кора головного мозга одного из нас, усилить их в несколько миллионов раз и послать на электроды рентгеновской трубки. В зависимости от напряжения сила рентгеновских лучей будет изменяться. Этим, регулируемым токами нашего мозга, излучением я стану воздействовать на ареантропа.

Вошел Бэрк. Они с инженером принялись монтировать части аппаратуры. Профессор велел мне сесть на стул, наложил на голову медный обруч и подключил несколько контактов.

Послышался низкий гул. Профессор возился с аппаратурой, не переставая говорить:

— Вы понимаете, что я имею в виду? Наша речь, наши жесты и так далее непонятны пришельцу с Марса. Но быть может, характер его психических процессов в самом центре, в его мозгу, более близок нам. Я намерен, отбросив окольные пути, воздействовать биотоками наших мозгов на его мозг.

Тем временем лампы усилителей накалились до бледно-розового цвета. Гудение усилилось. Я почувствовал, как у меня на голове стягивают ремнем металлическую каску.

— Не волнуйтесь, сидите спокойно, — дошел до меня голос профессора. — Ничего не случится, глядите на экран.

Большая, похожая на стеклянный цилиндр с конически расширяющимся основанием труба катодного осциллографа лежала на двух эбонитовых стойках. Я увидел, как на ее бледно-желтоватой флюоресцирующей поверхности появились медленно извивающиеся светлые линии.

— Это биотоки вашего мозга. Попробуйте мысленно перемножить тридцать на восемнадцать.

Теперь световые зигзаги на экране заструились быстрее.

— Прекрасно, аппарат действует идеально.

Гудение резко оборвалось, я почувствовал, что инженер ослабил ремень и снял у меня с головы «чепец».

— Пожалуйста, спуститесь, а мы подадим через вентиляционную шахту кабель осциллографа, там вы его примете из выходного отверстия и дождетесь меня, — сказал Линдсей.

Я по лестнице сбежал на первый этаж. В большом монтажном зале гудел электромотор, небольшой тельфер поднимал безжизненное тело марсианской машины с ее ложа и переносил в центр зала. Инженер шел под ней и подавал знаки доктору, который управлял перемещением с пульта. Я нашел выход вентиляционной шахты и вскоре увидел, как оттуда высовывается черный конец кабеля. Я легонько потянул за него и стал ждать. Через минуту появился Линдсей с большой рентгеновской трубкой. Укрепив кабель на стенном изоляторе, он начал устанавливать необходимые приборы.

— Газовые гранаты готовы, — сказал он и, обращаясь к Джедевани, стоявшему рядом, добавил: — Не думайте, что мне жизнь не мила… А теперь так: дадим ему ток на десять секунд и будем повторять это до тех пор, пока он не дрогнет. Тогда выключим ожививший его ток и подвергнем его мозг или рецептор — а еще лучше все сразу — действию рентгеновских лучей. Один из нас будет сидеть наверху и медленно, спокойно думать, мыслить, но не словами — это ничего не даст, — а образами. Картинки, которые надо вызвать в воображении, я уже набросал. Потом опять дадим ему «бодрящий» ток, посмотрим, реагирует ли он, и так будем повторять до получения результата.

— И как долго? — спросил Джедевани.

— До утра, если потребуется, — нервно бросил профессор.

Я взглянул на часы — было семь вечера.

— Макмур, вы — человек уравновешенный, здравомыслящий. — Профессор быстро взглянул на итальянца, но тот и не думал обижаться. — Пойдемте наверх. На листке, что лежит у меня на столе, найдете картинки, о которых сказал инженер. Мыслить надо медленно, каждый образ представлять себе не меньше двадцати секунд. Начнете после красного сигнала, по зеленому — прекратите. Если что-нибудь получится, вы станете первым человеком на Земле, переговорившим с обитателем Марса. Ну, дай Бог счастья и вам, и нам. Жаль, что одного инженера у нас черти взяли, а он бы пригодился. Ну да ничего, Фрэйзер тоже хороший физик. Господин Фрэйзер, пойдете с Макмуром и подключите все, что необходимо для записи и передачи биотоков мозга через усилители. Не отнимайте телефонной трубки от уха: если я позвоню, то в зависимости от указаний будете либо увеличивать, либо уменьшать ток, подаваемый отсюда, снизу.

Кончив, профессор обратился к Линдсею.

Я отправился с Фрэйзером наверх. В малом монтажном зале сел на стул, Фрэйзер надел мне на голову металлический колпак и дал в руки листок, на котором было написано несколько фраз, и пачку пронумерованных фотографий.

Вначале мне предстояло внимательно рассматривать карту Марса, «активно смотреть, а не просто пялиться, как баран на новые ворота», — написал профессор под фотографией своим ужасно неразборчивым почерком. Потом — фотографию Земли. Затем — карту Америки, далее — района, в котором мы находились, и при этом я должен был «испытывать положительные эмоции без примеси страха или ненависти».

Хорош старичок. Я уже чувствовал раздражение от его наставлений. Следующая фотография изображала всех нас (кроме меня) на платформе у телескопа. Здесь опять следовало подумать о Марсе, «но образно, не словами», — записал на полях профессор. Наконец, была фотография снаряда, снимки района его падения и самого марсианина, при интенсивном рассмотрении которых, выполняя указание профессора, я должен был пребывать в хорошем настроении и дружеском расположении к нашему гостю. Признаюсь, первое, что мне пришло в голову после ознакомления с профессорской писаниной, было пожелание, чтоб удар хватил это механическое чудовище, которое уже прикончило нескольких человек, но я взял себя в руки. Неожиданно звякнул телефон — звонил профессор. Он сообщал наверх, что они начинают раздражать ареантропа напряжением в три миллиона вольт, и предупреждал нас, чтобы мы были готовы мгновенно включиться по их сигналу. Я выпрямился на стуле и ждал. Спустя секунду почувствовал, как пол слегка завибрировал.

— Электризуют нашего марсианина, — бросил Фрэйзер. — Электризуют!

Изумительная штука — три миллиона вольт! По мне тоже прошла дрожь. Оп-ля! Надо быть в хорошем настроении! Я принялся думать о Шотландии, о лесистых горах, о добрых старых временах, о миллионных тиражах газет с моими сенсационными репортажами.

Мысль мою прервал звонок.

— Что? Как? — кричал в трубку Фрэйзер. — Громче! Ничего не слышу!

Даже я слышал на расстоянии в несколько шагов, что трубка аж хрипит от гула, — и ничего странного: все генераторы работали в полную силу, чтобы дать нужные миллионы.

Фрэйзер бросил трубку.

— После третьего включения он дрогнул, пошевелился. Профессор велел сказать, чтобы вы подготовились.

Тем временем Финк опустил марсианина на пол, установил на площадке в нормальном положении и теперь был занят тем, что размещал проводочки груши с плазмой в их гнездах. Потом закрыл верхнее отверстие колпаком и попытался расшевелить сердце — или гироскоп — через просверленное нами отверстие.

— Осторожней, инженер! — крикнул я.

— Не бойтесь, у него сейчас нет устройства для трансформации атомной энергии, и пока мы не дадим ему из нашей сети трех миллионов вольт, он безопасен, как пень.

Финк сунул руку в отверстие и принялся там шевелить. Послышалось уже знакомое чавканье, инженер вдруг охнул, побледнел и опустился на дрожащий пол.

— Чтоб тебя! — взревел я, бросаясь к Финку, но тут почувствовал сильнейший удар в руку и отлетел к стене. Уже бежал Линдсей в красных резиновых перчатках и оттаскивал потерявшего сознание Финка в сторону. Я поднял его на руки, хоть ноги у меня дрожали, а пальцы правой руки горели огнем, и положил на стол. Доктор молча вынул из кармашка футляр, быстро и ловко сделал укол, пощупал пульс, потом пересчитал глазами ампулы, посмотрел на меня, как бы говоря: вот, видишь? — и начал массировать инженеру область сердца.

Тем временем внутренний телефон звонил так, словно вознамерился спрыгнуть со стены, но в суматохе о нем все забыли. Только теперь к нему подошел Линдсей и кратко сообщил профессору о случившемся.

— Может, лучше отнести его наверх? — спросил я доктора, указывая глазами на Финка. — Если здесь что-нибудь случится, он может пострадать больше всех.

Доктор кивнул. Я взял Финка на руки и отнес в мою спальню. По пути столкнулся с профессором. Он ничего не сказал, только взглянул на меня так, что у меня мурашки прошли по спине, и побежал к лифту.

Я посидел несколько минут около Финка, но, видя, что он дышит равномерно, решил спуститься вниз и вышел, прикрыв его как следует одеялом.

В монтажном зале во всю командовал Уиддлтон.

Его непрекращающиеся окрики и указания начали меня раздражать. Чтобы сохранить хорошее настроение, я принялся потихоньку повторять известный английский стишок: «У нашей Мэри есть баран, собаки он верней. В грозу, и в бурю, и в туман баран бредет за ней». Когда стишок кончился, я стал проговаривать его с конца, но тут раздался резкий тройной звонок и красная лампочка загорелась у меня перед лицом.

— Внимание! — прозвучал громкий голос Фрэйзера. — Макмур, думайте медленно и спокойно, включаю ток!

Я начал копаться в глубинах памяти, интенсивно выискивая в ней телескопные карты Марса, вспоминая каналы, пустыни. За спиной послышался звонок — я не обращал на него внимания. Одну за другой просматривал фотографии, то прикрывал глаза, воспроизводя их в памяти по возможности точно, то снова переходил от снимка к снимку. Теперь мне следовало «обрести хорошее настроение и преисполниться дружелюбия». Я представил себе Землю с Америкой во все полушарие, связанную широкой лентой с Марсом, а на этой ленте было написано… Стоп! Слова не нужны.

В этот момент красный свет погас. Фрэйзер выключил усилитель и подбежал к телефону. Поскольку он, похоже, забыл обо мне, я сам освободился от чепца и взглянул на него. Он держал трубку около уха и ждал.

Медленно бежали секунды.

— Ну что там? — спросил я.

Фрэйзер отрицательно покрутил головой. Я встал, Фрэйзер несколько раз нажал на рычаг телефона, крикнул: «Алло! Алло!» — и продолжал ждать.

Я не выдержал.

— Бегу вниз! Бог знает, что там творится!

И не успел он рта раскрыть, как меня уже в комнате не было. Не в силах спокойно ждать лифта, я буквально слетел на первый этаж, перескакивая через четыре ступеньки. У входа в монтажный зал меня оглушил гул моторов. Я отворил дверь — и замер.

В фиолетовом свете искусственной молнии я увидел, что черный приземистый конус… жил. Он медленно раскачивался на месте, а его щупальца спокойно, неторопливо шевелились, будто проделывали гипнотические пассы. Воздух был заполнен дьявольским ревом и треском.

Группка мужчин столпилась у распределительного щита. Высокий Линдсей с покрытым потом лицом, в кожаном фартуке, держал руку на рубильнике. Около него стоял профессор, а за ним и немного позади — синьор Джедевани. Я прикрыл двери. Не знаю, заметил ли меня марсианин, во всяком случае, он выставил щупальца в стороны и несколько секунд держал их горизонтально. Потом вдруг два из них подтянул к себе, и тут я увидел проскакивающие между их концами искры. Затем он снова раздвинул щупальца в стороны и немного вверх и закрутил ими в воздухе, как бы описывая конусы. Неужели он хотел что-то выразить таким образом? Марсианин неустанно повторял движения, словно машина. Но ведь он и есть машина, промелькнуло у меня в голове.

Он то опускал щупальца, то снова поднимал их и выписывал горизонтальные круги, причем иногда так быстро, что становились видны как бы два размытых цилиндра. Профессор вдруг отделился от группы и вышел в боковую дверь. Я стоял, словно прикованный к полу, глядя широко раскрытыми глазами. Марсианин повторял свои движения, все убыстряя темп. Снова соединил два щупальца, развел и пропустил через просвет между ними несколько слабо потрескивающих искр.

В этот момент появился профессор. Маленький, темный, сутуловатый, он быстро шел, неся что-то в вытянутых руках. И вышел прямо на середину зала — неужто собрался покончить жизнь самоубийством? Я прыгнул, чтобы его задержать. Но он наклонился и покатил по полу два металлических цилиндра. Один из них катился, подскакивая на неровностях пола. Я их узнал — это были цилиндры из снаряда. Я видел их вчера, в одном был уже «записанный» порошок, в другом — механизм для фиксирования мыслей.

Теперь профессор стоял в пяти шагах от черного монстра. Щупальца перестали кружиться, опустились, и оба цилиндра прилипли к ним, как бы притянутые магнитом. Конус замер — щупальца поднялись, и в верхней части колпака открылся клапан, а может, образовалось отверстие в монолитном металле — не знаю, но оба цилиндра вдруг исчезли, да так быстро, что я только и успел моргнуть. Не прошло и секунды, как они опять оказались снаружи, были опущены на пол и катились к профессору.

Выглядело это прямо-таки забавно: группка сбившихся у стены людей и металлический конус, который, казалось, играет в кегли.

По знаку профессора Линдсей выключил ток. В голове у меня зашумело от неожиданно наступившей тишины. Профессор жадно схватил оба цилиндра, подбежал к столу, на котором лежали листы бумаги, и начал раскручивать первый из них. Мелкий порошок высыпался на бумагу. Несколько движений — и на белой поверхности возникла четкая карта Марса, а рядом — Земля. Их связывала широкая лента.

Я раскрыл рот.

— Но ведь именно это я и представил в мыслях! — вылетело у меня.

Никто не ответил. Порошок под рисунком собрался в несколько малюсеньких значков, похожих на ноты. Профессор уже раскручивал второй цилиндр и высыпал содержимое на другой лист — глаза у нас прямо-таки вылезали из орбит.

На белом листе возник треугольник, окруженный венком таинственных знаков, — они больше походили на цифры, чем на буквы, — а рядом вырисовывались нечеткие контуры. Я присмотрелся внимательнее. Ну конечно — наша лаборатория, начерченная очень странным образом, без пространственной перспективы, совершенно плоско, как бы в геометрической проекции. В центре — два столба и шары разрядника, но тонкий зигзаг, обозначавший искру, был перечеркнут параллельными штрихами.

— Не означает ли это, что он не хочет, чтобы мы его щекотали током? — первым прервал тишину инженер, всматриваясь в рисунок.

— Мне кажется, он требует вернуть ему аппаратуру для атомного преобразования и, добавлю, он чрезвычайно любезен. Не уверен, что я на его месте вел бы себя так сдержанно после подобной вивисекции… При его-то возможностях. — Профессор просто излучал восторг. Каждая морщинка на его давно не бритом лице источала удовлетворение, даже искорки в очках, казалось, весело подмигивают. Он похлопал нас по плечам, установил штатив подготовленного заранее фотоаппарата и запечатлел рисунки, а затем осторожно ссыпал порошок в цилиндрики.

Мы дышали тяжело, как после долгого бега.

— Думаю, на сегодня довольно, — сказал профессор. — Уже одиннадцатый час, а мы не спали почти две ночи.

— Хорошо, а что делать с ним? — спросил я.

— И верно, как быть с ареантропом? — сказал профессор. — Скверное дело, он ведь не лабораторная морская свинка.

— Думаете, он обидится, если его на ночь посадить в стальную камеру? — скептически бросил доктор.

— Вы-то уж наверняка б не обиделись, — ответил профессор. — Ну, начало положено, во всяком случае, он уже знает, что мы не абсолютные дикари. Значит, Бог с ним, пусть сидит здесь.

— Я бы все же вынул из него центральную грушу, — сказал доктор, а осторожный синьор Джедевани сразу же поддержал его.

— Ну конечно, чтобы спать спокойно, да? — ехидно спросил старик. — Ничего не выйдет, милейший синьор, разве что вы просидите здесь всю ночь, наблюдая, пульсирует ли в оконце нормальная жизнь, иначе придется сделать ему укол и вложить «пузырь» обратно в конус.

— Простите, — вмешался я, — но если нет тока, то он лишен энергии: ведь инженер Финк полностью демонтировал его собственную энергетическую атомную установку.

— Верно, демонтировал, но тогда скажите, почему Финк сейчас не здесь, с нами, а валяется наверху, без чувств? — иронично спросил профессор. — Откуда вы знаете, что именно он демонтировал, а чего нет? Ясно, что загадочная для нас жидкость нашему гостю невероятно нужна, может быть, абсолютно необходима. Поэтому пусть она в нем сидит, а мы пойдем баиньки. — Говоря это, он подошел к мраморной доске распределительного щита и принялся выключать дуговые лампы.

— Но он может неожиданно, ночью… — начал, заикаясь, синьор Джедевани.

— Так шепните ему на ушко, чтобы вел себя прилично, — сказал неумолимый профессор и продолжал выключать лампы.

Нам не оставалось ничего иного, как покинуть зал. Когда мы собрались у лифта, профессор сказал:

— Неплохо бы поужинать, господа, а?

— Верно, — в один голос отозвались мы.

— Ну так сейчас организуем лукуллов пир, только я на минуточку загляну к бедняге Финку. И позовите, пожалуйста, Фрэйзера. Пусть Бэрк приготовит все в столовой.

Кабина лифта остановилась, мы вышли в коридор. Инженер Финк спал горячечным беспокойным сном. Доктор проверил его пульс, сделал укол успокоительного и велел всем выйти.

В столовой горели свечи — идея профессора. Их оранжево-желтый, мягкий неверный свет отлично успокаивал нервы.

На стол подавал Бэрк — впрочем, все блюда были из банок, подогретые на электроплитке, так что отсутствие повара не ощущалось. После ужина профессор принялся катать хлебные шарики по столу.

— Господа, — сказал он, — наконец-то мы сделали шаг вперед. Возможно, марсианин отреагировал на наши рентгеновские депеши подобным же излучением. Я предпочитал этого не записывать, хотя мог бы установить в зале несколько чувствительных счетчиков Гейгера с автоматическими регистраторами. Просто запись в любом случае оказалась бы нам непонятна: ведь мы не умеем прочесть даже сигналы собственного электроэнцефалографа, что же говорить об электрическом языке марсиан. Опыт удался, мы сможем общаться изображениями, картинками, постараемся научить его каким-нибудь знакам, может быть, рисуночному алфавиту, а возможно, и он нас научит чему-нибудь новому, чтобы облегчить контакт. Во всяком случае, хочу надеяться, что самое худшее позади. Незачем ухмыляться, доктор, так хитро и иронически. Дай Бог, чтобы это предсказание сбылось. Может быть, у вас, коллеги, есть какие-нибудь предложения?

— По-моему, — сказал я, — ясно одно: его живая субстанция близка нашему мозгу, если судить по функционированию, а не строению. Видимо, он воспринимает только суть, истоки явлений, а не их побочные, внешние проявления — голос, свет для него не так важны, как энергетические изменения характера излучения, перепад потенциалов. С другой стороны, количество «картин», которые можно ему таким способом передать, достаточно ограничено. И мне кажется, для передачи пригодны только конкретные понятия, но не хорошие, добрые, дружеские настроения, о которых, инструктируя меня, писал профессор…

5

В ту ночь я спал мертвецким сном. Смутно помню, как повалился на диван, потому что на кровати тихо постанывал инженер, и погрузился в сон, словно в мрачную бездну. Разбудил меня мощный гул. Я вскочил и, полупьяный от сна, бросился к окну. Было тихо, только над прудом поднималось легкое облачко утреннего тумана. Неужто гул мне просто приснился? Вполне возможно. Я быстро оделся и, мельком взглянув на все еще спящего Финка, выбежал в коридор. Тихо и пусто. Теперь я ощутил, что пол слегка дрожит. Что такое? Генераторы включены? Я почувствовал обиду на коллег, не разбудивших меня своевременно. Оказалось, что лифт не работает, по-видимому, использовали всю мощность сети. Я сбежал на первый этаж немного обеспокоенный, слыша и чувствуя усиливающуюся вибрацию стен и воздуха. В большом монтажном зале все собрались у стены напротив маленького черного конуса, который мягко переваливался с боку на бок и, казалось, беседовал с ними — это было и страшно, и смешно.

Профессор махнул мне рукой.

— Что слышно? Что-то новенькое? — крикнул я ему в ухо, потому что при стоявшем в зале диком грохоте нормально общаться было невозможно.

— Все прекрасно, мы как раз беседуем с ареантропом, — крикнул в ответ Фрэйзер.

Они действительно как-то беседовали с ним, и странной же была эта беседа! С помощью маленького проектора они высвечивали на экране то ли какие-то модели, то ли эскизы, которые профессор помещал на столик проектора. Все происходило так быстро, что я не успевал рассматривать отдельные картинки, но профессор этого вроде бы не замечал. Все выглядело немного глуповато. Мне казалось, что я как бы выброшен за борт, как бы не нужен, — стою с заложенными за спину руками, ничего не понимая в происходящем…

Неожиданно наступила тишина, два металлических цилиндра снова покатились по полу, и профессор принялся высыпать порошок на приготовленные заранее листы бумаги.

Это были совершенно бессмысленные клубки спутанных линий. Рядом с ними — опять же странные значки, напоминающие ноты. Что-то вроде схемы планетарной системы, длинные концентрические эллипсы, густо усыпанные таинственными значками. Все молчали, вглядываясь в эти изображения. Наконец заговорил Джедевани:

— Я думаю, он скверно себя чувствует… Ведь это все бессмысленно — может, он болен?

Профессор посмотрел на итальянца, словно хотел сказать: «Сам ты болен», — но смолчал.

— Нас все еще разделяет пропасть непонимания, — сказал он и велел включить ток. Загудели, завыли электромоторы, начинающие работу басовым гулом, от которого дрожали стальные крепления; гул этот отозвался более высокими аккордами в изломах потолка и наконец перешел в пронзительный, высокий звук. Конус снова ожил, закачался и вдруг… пошел. Он шел неуклюже, как бы неуверенно, но тут его остановили кабели, тянувшиеся от генераторов. Он был словно на привязи. Сам он того хотел или просто не мог освободиться? Мне невольно почудилось, что я встал на его сторону, хочу, чтобы он вышел на волю, за пределы назначенных нами границ. Не знаю, как выразить эти странные мысли, но мне казалось, что нас с ним что-то связывает. С кем? С этим творением из безумного сна, металлическим конусом с желеобразной светящейся массой, выполняющей функции мозга?

Теперь профессор высветил на экране параллельные ряды уравнений, описывающих геометрические законы. Цифры казались ему наиболее верным языком, которым можно было соединить края разделяющих нас пропастей. Так ли?

Неожиданно я заметил нечто странное. Как известно, у конуса было три щупальца. В то время как два лежали спокойно, изредка немного приподнимаясь, третье, заднее, усиленно колотило по бетону, словно то ли что-то выколачивало из него, то ли лепило. Металлический цилиндр, образовывавший его тупое окончание, проделывал явно целенаправленные быстрые движения. Мне показалось, что бетон краснеет, но это, вероятно, было невозможно. Никто не мог этого видеть, кроме меня, потому что конус стоял перед нами, загораживая собой тыльный змеевик.

Ну конечно! Вот он поднимает третье щупальце, на конце которого чернеет что-то небольшое, вроде бы зубчатки.

— Профессор! — рявкнул я. — Выключайте ток! Ради Бога, выключайте ток!

Я понял, что собирается сделать ареантроп. Какое же дьявольское создание! Все его поведение было подвохом, сатанинской дипломатией. Он использовал наш ток не для установления контакта, а чтобы освободиться от нас. Он старался восстановить изъятые нами детали из любого материала — а раз он умел уничтожать, значит, мог и создавать.

— Выключайте ток! — крикнул я снова.

Теперь все видели, как щупальце поднимается и как в нижней части основания конуса образуется неправильное отверстие с размытыми краями. Отверстие поглотило зубчатый механизм и занесшее его туда щупальце, которое что-то там делало. Осоловевший Линдсей подскочил к щиту и поскользнулся. Вместо того чтобы выключить ток, он передвинул рычаг в противоположную сторону, туда, где были изображены красные молнии и стояла надпись:

ПРЕДЕЛЬНОЕ НАПРЯЖЕНИЕ — ОПАСНО!

Громыхнуло. Туча пыли поглотила вибрирующий конус, провода сыпанули голубыми искрами, с грохотом выбило главные предохранители перегрузки, и все утихло. Но кто может описать мое изумление и ужас, когда я увидел, что конус по-прежнему жив, двигается, стряхнул с себя два удерживающих его кабеля, словно два пучка соломы, и одним прикосновением черного конца щупальца «заварил» просверленное напротив его механического сердца отверстие.

Конус, казалось, размышлял. Сценка была необычная: неожиданно замершие моторы, неподвижные, с широко раскрытыми глазами люди и этот смешной конус, который раскачивался и двигался, размахивая щупальцами, будто не знал, что делать со вновь обретенной свободой, с чего начать. Я чувствовал, как у меня опять лихорадочно заработал мозг. Что делать? Что делать? Я вспомнил, что в углу зала стоят газовые гранаты и гранатомет. Теперь я уже был не на стороне марсианина, о, нет! Теперь на карту была поставлена жизнь! Но это порождение ада двигалось вперед, а кто отважится попасть в пределы досягаемости трехметровых змеевиков? Вот он протягивает их вперед и — о, ужас! — пирамидка гранат разваливается, превращается в какой-то вращающийся смерч и исчезает, словно ее никогда и не было! Еще видны остатки пыли на полу в том месте, где они лежали, следы хвостовиков… Вот и все… А громыхающий конус передвигается по бетону, выписывает круги, приближается к людям!

Люди пятятся, дым закрывает путь к двери. Сейчас марсианин движется к Фрэйзеру, Линдсею и Джедевани. Профессор стоит в стороне, у свинцового экрана.

— Беги! — слышу я чей-то крик, и ноги сами срываются с места. — Он их отрезает от двери. Беги! Ты им не поможешь!

И тут я как бы слышу спокойный голос профессора: «Мы не просто ученые, мы — земная делегация, в задачу которой входит знакомство с пришельцем. Следует ли говорить, как должны вести себя члены такой делегации?»

Я чувствую, как у меня краснеет лицо. Я стою и гляжу, ощущая свое бессилие.

Конус приближается к троим мужчинам. Линдсей стоит, прикусив губу, в лице — ни кровинки, глаза горят, мускулы напряжены, я бы сказал — кариатида, удерживающая гигантскую тяжесть.

Крик. Это Джедевани, его коснулось щупальце, приближается второе, и я вижу повисшее в воздухе тело, дергающиеся ноги, слышу ужасный вопль — и неожиданная тишина. Тишина бьет по ушам молотом. Конус идет на профессора, а Джедевани? Ах да, он лежит у стены, плоский, как воздушный шарик, из которого выпустили газ. Конус движется к профессору. Они стоят друг против друга. Как странно смотрят глаза старика. Он словно бы вырос. Что теперь будет? Щупальца извиваются по земле, я слышу их грохот. Роли поменялись: те, кто собирался исследовать, стоят у стен — бессильные, дрожащие… Дрожащие? Нет, профессор Уиддлтон скрестил руки на груди и смотрит в выпуклые сверкающие диски на панцире ареантропа. Конус двигается, отдаляется от профессора — вдруг его щупальце касается старика, и тот падает на землю, словно молнией пораженный. Конус не обращает на это внимания. Он направляется ко мне, постукивает щупальцами, колотит сегментами своих спиралей о бетон, так что вспыхивают искры и сыплются крошки цемента. Вот он останавливается передо мной — бесконечная минута. Я вижу все как в тумане, только этот конус, черный, с извивающимися щупальцами… И тут ударил гром.


Я куда-то летел. Вокруг выло и гудело. Словно ураган. Куда я лечу? — удивлялся я. Тело ничего не весило, но это не казалось мне странным. Неожиданно начало светлеть, словно кто-то протирал большое запотевшее окно, перед которым я стоял. Что происходит?

Пустыня. Раскинувшаяся на многие километры, серо-желтая, усыпанная обломками камней, усеянная огромными воронками и песчаными холмами пустыня, над которой висело огромное, невероятно глубокое, светло-зеленое небо. Какое странное небо! На нем — звезды, хотя было и солнце. Оно показалось мне вроде бы немного поменьше, чем обычно, но грело сильнее и висело высоко, над самой головой. Пустыня приближалась ко мне. Я летел? Где мои руки и ноги? Ни рук, ни ног. Ничего. Только глаза или, может, мозг. Но я видел! Головокружительный полет нес меня вниз. Неожиданно я увидел: подо мной двигались как бы две огромные стальные башни, глубоко врытые в песок.

Я опускался все ниже. Башни двигались сами, шевеля тонкими горизонтальными ручками, оканчивающимися широкими блестящими дисками. И когда эти диски на гибких «руках» приближались к грунту, песок вздыбливался, лопался, словно под ним разверзалась пустота, и исчезал на глазах. Его остатки разметывал гудящий горячий пустынный ветер. Так рождался гигантской ширины канал, уходивший в бесконечность. Зачем был нужен этот канал? Кому? Как работают эти машины? Но ведь такое невозможно, говорил я себе. Куда же девается выкопанный песок? Не исчезает же? И кто управляет машинами? Они работают медленно и ритмично, при каждом движении «рук» проделывая правильной формы выемку в грунте шириной в несколько сотен метров, даже в километр. Дико ревел ветер.

Теперь воздух подо мной начал клубиться, сгущаться, темнеть, уплотняться… Боже! Это был черный металлический конус со щупальцами, который медленно опускался, вращаясь при этом, словно лист, падающий с дерева. Он упал, маленький, рядом с машинами и заполз под них. Спустя минуту вынырнул, поднял щупальца. Рядом с ним возник, казалось из ничего, и начал увеличиваться в размерах какой-то стекловидный контур. Перед глазами у меня закружилось. Черный конус исчез в песчаном вихре. Куда он подевался? Я еще больше напряг зрение и тут вдруг обнаружил, что касаюсь грунта, продолжаю опускаться: я погружался в песок. Хотел кричать, звать на помощь, но меня охватила тьма. Я свободно дышал, но где были мои легкие? Тело? Слышал ли я? Да, слышал ритмичный, далекий, очень глухой гул: боммм — и пауза, и снова — бомм. Зажегся свет. Нет, неправда, не было никакого света. Как бы это лучше сказать? Не было света, но я видел. Собственно, я не видел освещенных предметов, но знал, что они есть. Ощущение чьего-то взгляда, вперившегося в спину, но в тысячи раз более сильное. Это вызывало страх. Я чувствовал, что вокруг меня масса предметов. Я не видел их, но знал о них. Словно в неприятном сне, словно не мог вспомнить, не понимал их назначения, смысла. Появлялись залы эллипсоидной формы, огромные, погруженные во тьму, в которых передвигались ряды конусов. Все эти конусы, одинаково держащие щупальца в виде петель, шли бесконечной чередой, шли и шли в одном направлении. И я шел туда же. Проходил мимо каких-то аппаратов, которые — я это чувствовал — находятся везде, сразу со всех сторон.

Огромные машины, но без каких-либо движущихся частей, состоящие из одних только слившихся меж собой фрагментов тел вращения, и еще какие-то маленькие тени да черные точки, ползающие по выпуклым поверхностям. Гул нарастал. И ударил свет. Подземелья Марса? Галереи, эллипсоидные залы соединялись вовсе более крупные и широкие, уже тонущие в свете объемы, по которым непрерывно двигались шеренги конусов. Это было необычно, но как бы понятно. И вдруг…

Пространство. Огромное поле, именно поле, потому что я не могу назвать его залом, раскинувшееся на много километров. Гигантское, геометрически вздутое пространство. Вздымающийся над двумя шарами длинный цилиндр с тупым, закругленным носом стоял наклонно на пологом возвышении. И тысячи, тысячи черных подвижных конусов. Теперь я увидел, что потолок пространства был образован полусферическим сводом из какого-то однородного, слабо поблескивающего, видимо, металлического, материала. На середине сферы зияло отверстие, напоминающее воронку, сквозь которое светило солнце: отверстие выходило на поверхность планеты…

Неожиданно я почувствовал, как по машинам прошла волна. Поле конусов замерло, на возвышении сгустился смерч, и там, где только что был прозрачный воздух, возник ареантроп. Он приблизился к цилиндру и слился с его тенью. Или опять улетучился? Теперь гул звучал как бы во мне самом, настырный, громкий, требовательный. Мне казалось, что надо считать удары пульса. Не знаю почему. На двадцать шестом я почувствовал легкий толчок. Вздрогнул — цилиндра не было. Остались вздутая пустая площадка и два шара, как бы немного уменьшившиеся в размерах. Над макушками конусов вздымался дым, а может, разреженный туман… потом я уже не видел ничего. Какое-то мгновение я чувствовал, что падаю. В абсолютной темноте ощущал, что нахожусь внутри вертикальной трубы, в которой опускаюсь медленно, словно капля масла в алкоголе. Я оказался в зале с низкими сводами и наклонным полом. Свет померк. Какая-то сила принудила меня поднять глаза: над головой распахнулось красное отверстие. В глубине заискрилось море звезд Млечного Пути. На его фоне мчался длинный темный снаряд с закругленным носом, оставляющий позади себя хвост белого пламени. Снаряд падал. На него надвигался вращающийся диск планеты, увеличивающейся на глазах. Вот диск занял уже все поле зрения. Чудовищно огромная черно-серая планета раскинулась на половину горизонта, обрамленного звездами, и мчалась навстречу мутным, бездонным водоворотом.

И тут я почувствовал удар. Мне казалось, что он был слабым, но я услышал хруст и грохот. Меня охватил сильный жар, и я потерял сознание.


Я открыл глаза. Было совершенно темно, и голову ломило.

Что случилось? Я принялся шарить вокруг себя руками — бетон. А это? Это — кабель. Монтажный зал? Но как я попал сюда?

— Эй! Профессор!

Тишина.

— Господин Линдсей!

Тишина.

— Господин Фрэйзер! Послушайте, это я, Макмур…

Тишина. Горло болело, а голова прямо-таки раскалывалась. Что случилось? Был эксперимент, потом конус вырвался, ах да, правда… А потом? Сон? Это был сон? И где все остальные? Я пошевелился. Приподнялся на колени, встал, провел рукой по стене. Ужасная слабость.

Где я? Упал у главного подъемника? Если так, то где-то тут, в трех шагах, выключатели освещения. Было совершенно темно, я усиленно моргал, но не видел даже собственной руки. Ага. Вот выключатели, я повернул их — тишина и тьма. Ну конечно же, полетели предохранители, тока нет. Но где все? Я принялся шарить по карманам. Вот зажигалка, скрипнул кремень — слабый огонек осветил небольшое пространство. Зал был, кажется, пуст. Пламя зажигалки трепетало — огромные уродливые тени бегали по стенам.

Что за темный предмет?

Это был Джедевани. Он лежал навзничь, как упал. Я подбежал к нему… Рядом с ним, повернувшись лицами друг к другу, лежали Фрэйзер и Линдсей. У Фрэйзера предплечье было прижато к лицу, словно он хотел заслониться от удара. Я дернул Джедевани за лацкан пиджака. Он слабо застонал.

Жив! Слава Богу. Я подошел к остальным. Сердца бились.

Но где профессор? Я не мог его найти. Фитиль начал потрескивать, догорая.

— Господин профессор! — крикнул я.

Старичок лежал неподвижно у противоположной опоры, там, где упал. Да, конечно, он ведь стоял у экрана.

Я потянул его за рукав, перевернул на спину. Зажигалка погасла. В темноте еще несколько мгновений светила красная искра, и опустился мрак.

Я ощупал шероховатое от щетины лицо профессора — дышит ли? Мне казалось, что он теплый. Сердце? Да, сердце билось. Очень слабо и замедленно, но билось.

Я, спотыкаясь, кинулся к дверям. Ударился головой о какую-то невидимую преграду. В глазах вспыхнули искры — дьявольщина! — я вылетел в коридор.

Тьма. Я побежал наверх. В малом монтажном зале должен быть фонарик… А где доктор? Может, Финк уже пришел в себя?

Я влетел в свою комнату.

— Господин Финк!

Тишина.

Я принялся ощупывать постель. Пусто. Финк встал?

Я ничего не понимал. Выскочил в коридор. Всюду темно. Я придерживался рукой стены, почти бежал. Вот дверь монтажного зала. Я отворил ее и остолбенел. Посередине зала размещалась площадка, на которой стоял ареантроп, касаясь щупальцами большого металлического шара, блестевшего в свете рефлекторов. Но не это меня изумило, нет. Рядом с марсианином стоял Финк, в пижаме, бледный, с забинтованной левой рукой, и, казалось, помогал ареантропу прикреплять стальную полосу к чему-то большому и черному, что лежало позади площадки.

— Господин Финк! — крикнул я, но из глотки вырвался лишь хрип. — Инженер!

Он не обернулся. Медленно, со свойственной ему тщательностью затягивал какой-то винт.

Я испугался. Я боялся его еще больше, чем марсианина.

Неожиданно конус вроде бы заметил меня. Странно, когда марсианин обнаружил мое присутствие, Финк заметил тоже. Он глядел на меня, но лицо инженера было совершенно чужим. Чужим и безразличным. Финк наклонился и, не обращая на меня внимания, продолжал закручивать винт.

— Господин инженер! — рявкнул я. Страх страхом, но злость меня брала. — Что вы делаете с этим проклятым железным болваном? Вы спятили?

Финк даже не дрогнул. Зато конус повернул в мою сторону щупальце.

Я молниеносно выскочил за дверь, хлопнул ею и сбежал вниз.

Не знаю, гнался ли он за мной. Я влетел в большой зал на первом этаже и принялся лихорадочно собирать кусочки целлулоида, бумаги, зажег все это от зажигалки и в слабом свете «костра» нашел аккумулятор. Он дал мне ток для запасного рефлектора. Наконец-то у меня был свет. Я занялся людьми, лежавшими неподвижно. Меня охватил страх. Неужто и они спятили, как Финк? Или он сошел с ума еще от того удара током?

Первым очнулся Фрэйзер. Он громко застонал, и его начало рвать. Джедевани лежал без сознания еще долго. Тем временем раскрыл глаза Линдсей. Больше всего меня беспокоил профессор. Я делал ему искусственное дыхание осторожно, чтобы не поломать медвежьей услугой хрупкие ребра, и проклинал отсутствие доктора. К тому же я боялся оставить их одних, так как не знал, что делают на третьем этаже проклятый конус с Финком.

Наконец веки на бледном, похудевшем лице дрогнули, и мои глаза встретились с горящим темным взглядом старого ученого. Какое-то мгновение он глядел, потом прикрыл глаза, так что я испугался и потормошил его, может быть, слишком сильно.

— Осторожнее, Макмур, вопреки вашим усилиям я еще жив, — дошел до меня слабый шепот. И бледная тень улыбки скользнула по лицу старика.

Я поднял его, усадил и принес воды. Через минуту он уже смог говорить. Первое, что он сказал, было:

— Вы тоже видели Марс?

У меня, вероятно, была идиотская мина, потому что он нетерпеливо добавил:

— Ну, не прикидывайтесь глупее, чем вы есть. Вы ничего не видели, или — если вам так больше нравится — вам ничего не снилось?

— Ах, вот вы о чем! — воскликнул я. — Да, мне кое-что снилось, а может, это была галлюцинация…

— Об этом после, — сказал профессор. — Мне думается, я могу встать. Для рассказов будет время в другой раз, как говорит синьор Джедевани. Кстати, как он, как остальные?

— Живы.

Подошел Фрэйзер. Он тяжело дышал, и лицо у него было зеленоватое.

— Слава Богу, профессор, вы живы…

Линдсей стоял, опершись о столб, и вытирал лицо платком.

— Да, мы живы, но у меня странно кружится голова…

— Что с ареантропом? — спросил профессор. — Это самое важное, пока мы еще, хе-хе, кудахтаем. Я перестану заботиться о нем, наверное, лишь после смерти, — добавил он, слабо улыбнувшись.

— Эта коварная железная скотина — в малом монтажном зале.

— Что? А вы-то откуда знаете? — Мужчины сразу выздоровели. Даже Джедевани попытался встать на ноги.

— Я был там, видел его — горят аварийные лампы. С марсианином работает Финк.

— Вы хотите сказать, Финк работает над ним? Инженеру снова удалось его обезвредить? — быстро спросил профессор.

— Я хочу сказать то, что сказал: Финк работает как бы под управлением ареантропа. Я окликнул его, но инженер не отвечал.

— Может, это был не Финк? — спросил Джедевани.

— Да, это была моя тетя. — У меня лопнуло терпение. — Профессор, вы мне верите?

— Верю! Какой же я старый осел… Но тут и ваша вина. Не ваша, Макмур, — добавил он, не поднимая головы, когда я удивленно взглянул на него. — Вы — единственный из нас, кто сохранил трезвость ума и недоверчивость, а нам, видите ли, захотелось поэкспериментировать, этак, знаете ли, связать барашка — и на операционный стол. И вот, извольте получить барашка, — закончил он, ударив кулачком по подъемнику, около которого мы стояли. — Теперь надо крепко подумать, что делать. Есть тут хоть что-нибудь, на что можно сесть?

Нашлось несколько треног. Профессор, морщась, примостился на одной из них.

— О чем тут думать, это конец, — сказал Джедевани, который все еще чувствовал себя скверно. — Надо отыскать Бэрка, пусть готовит автомобиль.

— Лишаю вас голоса, — уже пришел в себя профессор. — Надо думать не о том, как сбежать, а о том, что делать с ним дальше. Да, вот что — где доктор?

— Я его сегодня не видел, а где он был утром?

— Собирался провести в лаборатории какие-то опыты с центральной жидкостью, — ответил Фрэйзер.

— Господа, — насупился профессор, — у нас нет времени на болтовню. Газовые гранаты еще есть?

— Были внизу, только не уничтожил ли он их? — сказал я. — Там оставалось еще штук тридцать. Можно сходить.

— Господа, — сказал профессор, — возможно, кому-то мои указания покажутся странными, однако я решаю так: принесите сюда газовые гранаты, гранатометы и нацельте их на двери. Мы, прихватив маски, будем сидеть здесь. И пусть каждый расскажет, что видел во время своего… отсутствия. Не исключено, что это нам как-то поможет. Кто-нибудь против?

Таковых не оказалось. Я пошел с Линдсеем, который чувствовал себя лучше других, и через пятнадцать минут мы уже сидели в зале, обложившись гранатами и держа в руках шнуры запалов. Стволы гранатометов были направлены на двери.

— Уверен, еще до того, как мы его отравим, он исхитрится отправить нас к праотцам, — воскликнул профессор. — Не надо иллюзий. Иллюзии полезны только ко времени и в меру, кроме того, человек без иллюзий действует смелее. А теперь прошу, пусть кто-нибудь сбегает наверх за доктором, только не приближайтесь к малому залу.

Вызвался, конечно, я. Однако в лаборатории было пусто и темно. Напрасно я кричал и искал. Вернулся я один.

— Странно, — сказал профессор. — Ну, прежде чем мы начнем действовать, надо сориентироваться. Хотелось бы от вас кое-что услышать. Макмур, вы расскажете первым, что видели во время своей, как вы ее окрестили, «галлюцинации».

Когда я закончил, воцарилось недолгое молчание.

— Да, мне знакомы эти ощущения. — Профессор поправил очки. — Я пережил подобное, но с гораздо большими подробностями. Ваши выводы?

Мне что-то засветило.

— Думаю, это была сцена отправки ракеты с Марса на Землю, а потом ее полет через межпланетное пространство… Остальное — марсианские обычаи, сооружения, технические приспособления…

— Очень хорошо. — Профессор сказал это так, словно похвалил ученика за правильный ответ. — Наблюдательный вы парень, Макмур. Когда вы принялись болтать о снах и галлюцинациях, я, честно говоря, подумал, что вы головой стукнулись. Скажу правду: я тоже… тоже родом из Шотландии… Тссс… — он, видимо, заметил, что я расплылся в улыбке, — сейчас не время лобызаться. Думаю, касаясь нас своим щупальцем, марсианин определенным энергетическим зарядом принуждал наши мозги работать в желаемом для него направлении.

— А зачем ему понадобилась комедия с цилиндрами, волшебным порошком и прочим? — спросил Фрэйзер.

— Это понятно: вылетая с Марса, они, думается, не знали, кого встретят здесь, на Земле. Поэтому он подготовился к любой возможности, а здесь до поры до времени вел себя так, как того хотели мы, — пока не приспособился к нашей атмосфере и не исправил нанесенных ему повреждений. Мою безграничную глупость он использовал…

— Профессор, — прервал я, — полагаю…

— Повторяю, мою безграничную глупость, — перебил старичок, — он использовал, чтобы освободиться, пока я с детской наивностью демонстрировал ему наш алфавит или учил началам геометрии. Вот и все. Хотелось бы посмотреть сейчас на доктора, — добавил он раздраженно, — это он уговорил меня на такие штучки… Ну, хватит. Упреки ни к чему не приведут.

— Господин профессор, — сказал Фрэйзер, — начни мы по-другому, он тоже воспользовался бы временем, когда в его распоряжении был ток, ведь ему хватило бы нескольких секунд. Лучше расскажите, что видели вы.

— Что видел я? Хм, если б мы рассказывали только увеселения ради, я вообще промолчал бы. В моей голове, друзья, сейчас такая пустота… Хотя, — добавил он, сверкнув глазами, — я не поддаюсь. Для меня поддаться — значит умереть.

И он с такой силой потянул за шнур спуска гранатомета, что Джедевани подпрыгнул.

— Я, — тихо продолжал Уиддлтон, — как и вы, дорогие мои, видел диск Марса. Был на его поверхности. Сейчас нет времени на подробности, но я видел машины для преобразования материи в энергию, видел, каким образом они перемещаются с места на место.

— Ну, ну? — спросил я, заинтересованный. — И как же это происходит?

— Вы видели только одну стадию процесса и как следует не поняли. Ареантроп входит в своего рода приемную камеру из какой-то прозрачной субстанции и там распыляется на атомы… И точно такой же ареантроп в ту же (или следующую) секунду материализуется на произвольном расстоянии. Условие одно: поблизости должна присутствовать соответствующая аппаратура. Например, башни, что копают каналы, тоже выполняют роль приемников…

— Вон оно как, — воскликнул я, — вот, значит, как они появлялись и исчезали… Но каков механизм?

— Не знаю. Есть две возможности: либо сами атомы переносятся через пространство, либо, как я думаю, потеря энергии и материи в одном месте приводит в другой точке пространства, как-то идеально уравновешенной с первой, к возникновению точно такой же конфигурации атомов и молекул.

— А как вы считаете, профессор, каналы-то зачем? — спросил я. — Смешно думать, что при их техническом совершенстве они занимаются возделыванием земли и ее мелиорацией. Кстати, я не видел на поверхности ничего, кроме песков. Все внизу… Наверху — лишь одна гигантская пустыня.

— Не везде, дорогой Макмур, — странно улыбнулся профессор, — не везде пустыня. Есть там чудесные районы, рощи деревьев с пурпурными листьями, впадины, заполненные соленой черной водой. По берегам ползают мириады насекомых, вооруженных изготовленными ими же самими орудиями: рогами, челюстями, даже своего рода снарядами; есть такие, которые выбрасывают на расстояние ядовитое жало. В воде кружат флюоресцирующие тени каких-то других животных. Но все это панически убегает, скрывается, исчезает под камнями, на дне, в воздухе, когда приближается хотя бы один хозяин Марса. Areanthropos.

— Следовательно, они тоже овладели поверхностью планеты, вытесняют и уничтожают других животных? — прервал я профессора.

— Что значит — тоже? — спросил он. — Наши средства — ребячество… О, они умеют убивать, но в их железных футлярах скрываются более серьезные вещи… — И, отвечая на наши удивленные взгляды, добавил: — Ну, не в голове же, ведь голов у них нет. И перестаньте меня все время перебивать. Так вот, несмотря на все их возможности, это очень печальная страна, потому что я вообще не видел цели в их деятельности. Конечно, какое-то время я восхищался автоматами, иногда каким-нибудь ареантропом, который на значительном расстоянии уничтожал ненужный или мешающий каменный выступ или, наоборот, чудесным путем создавал какой-то предмет из ничего… Я осматривал их эллипсоидные залы, подземелья, в которых не видишь, но воспринимаешь все каким-то волшебным органом чувств, но я не улавливал смысла их действий, не видел цели, а одну лишь перегруженность поразительными деталями. Есть ли у них человеческие инстинкты? Чувствуют ли они? Любят ли? Ненавидят? Зачем на Землю прибыло так поразившее нас создание? Макмур, вы не задумывались над этим в своем «сне»?

— Нет, признаться, я был слишком ошеломлен, профессор…

— Скверно… Я не хотел поддаться страшной чуждости всего увиденного, чуждости, поражающей меня как человека, как ученого, как представителя Земли, наконец… Я хотел видеть сквозь нее, вне ее. Это было чрезвычайно трудно, ибо множество явлений я понять не мог. Как они живут? — вопрошал я. Ну хорошо, я наблюдал, как они беззвучно передвигаются, и думал: быть может, я вижу лишь часть явлений. Ведь он, погрузив меня на Земле в свой марсианский мир, не мог наделить новыми средствами восприятия. Мы как бы видели в темноте, но я воспринимал это как некий импульс, активирующий кору моего мозга при закрытых глазах. Так происходит во сне. Но, думал я, может, они воспринимают как блаженство инфракрасное или, например, космическое излучение? Может, какое-то иное проявление материи? А если марсианину доступно чувство юмора, то ему мог бы показаться смешным вид курящего человека или пожирающего какую-то падаль, залитую вдобавок ее соусом и сваренную в грязной воде… Или, к примеру, футляры из ослиной и коровьей шкуры на ногах, все эти наши одежды, сшитые в виде мешка, рассеченного к тому же спереди, с трубами для рук и ног… и так далее, и так далее. Математика — да, техника — разумеется, но эти смехотворные штучки… Наши ежедневные увеселения, вроде стаканчика водки, ну а проблема женщины, то есть вообще пола?

— И долго вы еще намерены пытать нас, возбуждая любопытство? — проговорил Линдсей. — Пожалуйста, профессор, ответьте наконец на этот миллион вопросов.

— Дорогие мои, не думайте, будто я забыл о том, что наш друг, инженер Финк, сидит на третьем этаже и вынужден, похоже, выполнять приказы ареантропа, который что-то там творит… замышляет… не знаю, против ли нас, против ли человечества? Что мы можем сделать?

— Взорвать дом, — крикнул вдруг Фрэйзер. — Мины подложены под фундаменты с позавчерашнего вечера. Главный запал по указанию профессора питается не от сети, а от аккумуляторов…

— Только, пожалуйста, без меня, или вы хотите отправить всех на тот свет только потому, что профессору грезится героическая смерть? — с дрожью в голосе спросил Джедевани. Мне показалось, что он был в ярости.

— Успокойтесь и сядьте, — улыбнулся профессор. — Это уже в крайнем случае. Рубильник рядом. Я не забывал о нем ни на минуту. Благодарю вас, Фрэйзер. Он ведь был у меня под рукой в ту критическую минуту, когда марсианин отшиб у меня ум, прежде чем одним прикосновением послать нас всех на Марс.

— То есть? — крикнули мы, а я добавил:

— Профессор! И вы не включили рубильник? Я б это сделал, ведь я шотландец!

— А я ждал, — сказал профессор. — Я рассуждал просто: зачем ему нас убивать? Какая ему от этого польза? Я уже знал, что он — чертовски умное создание и ему нет нужды нас убивать, потому как корысти ему с этого никакой, ничего плохого мы ему уже сделать не могли, а убивать ради удовольствия? Увы, я верю, что такое свойственно только человеку, — добавил он тише. — Я хотел испить до конца чашу сию и не сожалею. Не знаю, возможно, наш гость, используя несчастного Финка, готовит аппараты для уничтожения мира, возможно, они хотят всех нас прикончить, чтобы колонизировать Землю, ибо им у себя тесно.

Я встал.

— Хорошенькое дельце! А мы сидим себе и в ус не дуем. Нет, пока я еще могу хоть мизинцем пошевелить…

— Садитесь, садитесь! Почему же вы не пошевелили мизинцем утром? — сказал профессор. — Что делать, он сильнее нас. Вы обратили внимание: время для него — совсем не то, что для нас. Как я установил, ему понадобилось меньше секунды, чтобы записать два металлических цилиндра… И это еще не все. Коснувшись щупальцем — а это отняло у него всего несколько мгновений, — он погрузил нас в состояние поразительного сна или гипноза, содержание которого для каждого он создал и передал почти моментально. Наши мысли, дорогие коллеги, по сравнению с интеллектуальными процессами марсианина ползут как улитки. Разве вы не понимаете, что даже при всех прочих равных условиях он способен познать тысячи истин, пока мы познаем одну?

— Профессор, — сказал я, — мы знаем, вы правы. Он сильнее. Поэтому говорите, ответьте на вопросы, поставленные вами же.

— Друзья мои, — ответил Уиддлтон, — мне ужасно тяжело. Так просто что-либо уничтожить и так трудно потом исправить ошибку. Существуют различные истины: есть созидающие, но есть и разрушающие. Поэтому я в нерешительности…

— О чем вы? Я вас не понимаю. Они пьют кровь? Режут друг друга? Может быть, съедают? — сказал я. — Давайте смело, профессор, нам это знакомо… Все это есть и на Земле, так чем же можно нас поразить? Смешно…

— Нет, дорогой друг, не смешно, а страшно, — возразил профессор, — ибо то, что я видел, разрушило мои представления о многом, может быть, обо всем. Внешне я вроде бы остался прежним, верно? Однако я отличаюсь от вас. Я уже знаю, в чем цель и смысл жизни. — Он замялся. — Я побывал в южном полушарии Марса, — сказал он и громовым голосом добавил: — Кто-нибудь из вас еще был в южном полушарии?

— Я видел то же, что и Макмур, — заметил Фрэйзер.

— И я, — подтвердил Линдсей. — Видел сеть каналов, заполненных какой-то жидкостью, машины… Говорите, профессор, говорите…

Старик наклонился, лицо у него побледнело.

— Да, я был в южном полушарии, — повторил он таким странным голосом, что мне стало не по себе.

— И что вы там, черт побери, видели?

Профессор раскрыл рот. В этот момент дверь отворилась и какое-то качающееся, трясущееся тело ввалилось в зал, сделало несколько шагов и повалилось на пол.

— Доктор! — крикнул я. — Доктор!

Он лежал без сознания. Из рассеченного лба текла кровь, рисуя темную полоску на бетоне.

Мы пытались привести его в чувство. Я вытащил у него из кармашка футляр с ампулами — все были разбиты. Он дышал очень поверхностно, хрипло. Удивительно, как ему удалось собственными силами добраться до зала.

— Где Бэрк? — спросил кто-то.

Никто не ответил.

Доктор открыл глаза и застонал. Изо рта у него вытекло немного крови.

— У него внутреннее кровоизлияние, — испуганно сказал я. — Профессор!

Старик стоял неподвижно.

— Я не всесилен, Макмур, не всесилен… Боюсь, наш друг умирает.

Дыхание доктора то и дело прерывалось. Я расстегнул ему рубашку и увидел ужасные сине-красные вздутия на груди.

— Его душили! — крикнул я. — У него сломаны ребра!

Доктор снова раскрыл глаза, проблеск сознания засветился в них. Он разжал губы, на подбородок снова вытекла струйка крови и сползла к вырезу рубашки.

— Друзья… — шепнул он и сделал такое движение, словно хотел подняться.

— Он силится что-то сказать. Вам нельзя, не напрягайтесь! — воскликнул я, но доктор взглянул на меня так, что я сам же первый приподнял его, осторожно поддерживая голову. Он начал шептать, с перерывами, вызванными все более усиливающимся кровотечением.

— Взорвать… взорвать все… — прохрипел он. — Уничтожить его, немедленно, через минуту может быть поздно…

— Что случилось? Что с вами случилось? — наперебой спрашивали мы.

— Это Финк… это Финк… я видел… видел…

Что он сказал о Финке? Я ничего не мог понять.

Голова доктора становилась все тяжелее.

— Все мины, одновременно, сразу же, взорвать.

Доктор терял сознание.

— Он бредит, — сказал Фрэйзер.

Последняя яркая искра появилась в глазах доктора. Он выплюнул огромный сгусток крови из легких, задохнулся и произнес почти нормальным голосом:

— Немедленно взорвать весь дом, иначе всем верная гибель. — И добавил тише: — Это Финк… Финк…

Голова упала набок. Я взял его запястье: пульса не было.

— Он умер.

Мы постояли над мертвым телом. Что делать?

— Надо пойти наверх, посмотреть, что творится с Финком, и попробовать его спасти, — сказал профессор. — Потом мы взорвем здание. После того, что я узнал… Я думал, не ошибаюсь ли я? Хотел понять, по-человечески объяснить ту страшную картину, но теперь вижу, что был не прав. Это не были призрачные галлюцинации, все гораздо хуже: это реальность.

Он выпрямился и прежним сильным голосом сказал:

— Господа, кто пойдет наверх?

Вызвались мы с Линдсеем.

— С вас на сегодня довольно, — сказал Уиддлтон. — Вы уже ходили за газовыми гранатами и доктором, вы уже виделись с ареантропом, хватит. Пойдете вы, инженер.

Линдсей затянул потуже ремень брюк.

— Пистолет у вас есть? — спросил профессор каким-то странным голосом.

— Зачем мне пистолет? — поразился инженер. — Ареантропа пулей не возьмешь.

— Конечно, марсианина — нет, наверняка нет… — сказал профессор, быстро подошел к одному из шкафов, немного покопался в нем и вручил Линдсею черный плоский браунинг. — Возьмите. На всякий случай.

Инженер с минуту глядел на блестящее оружие, взвесил в руке, пожал плечами и вышел, освещая себе путь фонариком. Мы стояли в дверях. Фрэйзер остался у гранатометов, Джедевани — около «адской машины», а я и профессор вышли в коридор.

Тишина стала напряженнее. Я не мог так вот просто стоять и ждать.

— Я пройду только до лестницы, — сказал я и сделал шаг.

Он остановил меня, сильно дернув за пиджак.

— Под честное слово, Макмур?

— Слово, профессор! — воскликнул я и побежал к площадке. Было видно в темноте, как слабый лучик фонарика забирается по маршам лестницы все выше и выше. Потом простучали шаги на уровне третьего этажа, я услышал, как тихо раскрылась дверь малого монтажного зала — и наступила тишина.

Кровь пульсировала у меня в висках, мышцы напряглись, я стоял в чернильно-черной тьме и считал: сорок пять, сорок шесть, сорок семь, сорок восемь, сорок девять, пятьдесят… Неожиданно громыхнул выстрел. Я вздрогнул, подскочил к лестнице, но проклятое честное слово удержало меня. Второй выстрел, третий. И вдруг впервые в жизни волосы встали у меня на голове дыбом. Раздался вопль ужаса, рев ошалевшего от страха человека. Громкий, быстрый топот ног, над самой лестничной клеткой прогремел выстрел, резкий, душераздирающий крик ударил в уши. Я ощутил порыв воздуха, и какая-то темная масса свалилась на бетон в метре от меня.

Что-то мокрое и теплое брызнуло в лицо, я прыгнул вперед — из фонарика вырвался сноп света.

В желтом круге возникло размозженное падением с третьего этажа, изуродованное, с вдавленной в плечи головой тело инженера Линдсея. Я узнал его по брюкам, а когда схватился за одежду и перевернул его навзничь, тут же отскочил, вскрикнув от ужаса. Глаза у Линдсея были вытаращены, из широко раскрытого рта торчал язык, который он откусил, падая, кровавая пена заливала лицо. Я услышал шаги — это был профессор.

— Я боялся этого, — остановившись у меня за спиной, шепнул он. — Этого я боялся.

— Что случилось, профессор? Марсианин спятил?

Профессор долго смотрел на меня.

— Милый мой мальчик, — сокрушенно сказал он наконец, — не от марсианина бежал Линдсей так, что потерял ориентацию и упал с лестницы, пролетев два этажа. И не марсианин поломал доктору ребра.

— А кто? — спросил я, чувствуя, как замирает сердце.

— Финк, — сказал профессор, развернулся и пошел во тьму. Я — за ним. В зале профессор объяснил Фрэйзеру и Джедевани, что произошло.

— Финк? Не может быть! Он обезумел?

— Нет, он не сошел с ума. С ума может сойти человек. Мальчики мои дорогие, — не сердитесь, что так называю вас, — Финк уже не человек. Давайте устанавливать взрывные капсюли, добавим газовые гранаты, пусть все разнесет в клочья. Так надо.

— Значит, сдаемся, профессор?

— Не думайте, что из-за потери друзей. Нет. Только потому, что я уже знаю это существо на третьем этаже. Оно и ему подобные не имеют права на существование. Не нужна нам ни их мудрость и знания, ни их холодное, страшное совершенство.

— Я не понимаю, профессор.

— Сейчас не время для разъяснений, Макмур. Подсоединяйте провода.

Под руководством Фрэйзера мы подвели дополнительные взрыватели ко всем газовым гранатам и бризантным снарядам и вышли из зала, разматывая за собой шнур электрозапальника.

Мы покинули здание через парадный подъезд — я ждал на ступенях с катушкой провода, а Джедевани побежал в служебный домик за шофером. Это был первый приказ, который он выполнил с величайшим желанием и быстротой. Уже через минуту подъехал знакомый мне черный «бьюик», которому предстояло отвезти нас в город.

— Бэрк, — распорядился профессор, — подъезжайте к концу пруда и ждите нас там.

Шофер, который, казалось, ничему не удивлялся, включил стартер. Мотор заворчал, и вскоре задние красные огоньки лимузина исчезли в ночном мраке.

Было довольно холодно и влажно. Профессор шел первым, мы трое — за ним, причем я нес катушку, с которой сматывался провод.

Когда мы отошли метров на триста, провод кончился. Мы залегли в сухой меже, разделяющей поля. Я включил фонарик, а Фрэйзер подсоединил концы проводов к специальному ключу с широкой рукояткой и молча, не произнеся ни слова, подал его профессору. Я глянул в сторону дома. Он был совершенно темный, почти невидимый, только крыша с горбом купола выделялась на фоне более светлого неба. На третьем этаже, в крыле, виднелись три слабо освещенных окна. При мысли, что там находятся ареантроп и Финк — какой-то совершенно незнакомый, страшный инженер Финк, который не сошел с ума, но убивал своих друзей, — я почувствовал, как по спине прошла дрожь. Профессор велел нам прижаться головами к земле и повернул рукоятку.

Гигантская красная вспышка расцвела во тьме. Раздался глухой рокот взрыва, а вслед за ним дробью посыпались очереди других, хруст и треск ломающихся перекрытий, скрежет и лязг падающих машин, грохот разваливающихся и рушащихся в языках пламени стен. Наконец огромное, прекрасное здание превратилось в колоссальную, все еще дымящуюся, стреляющую в небо языками пламени осыпь.

Потом наступила тишина. Лишь с тихим шумом падали на траву мелкие капли дождя.

Профессор медленно поднялся.

— Друзья, мы закончили свою работу. Какой же это печальный конец! Трое крупных ученых заплатили за нее жизнью. Узнали мы что-нибудь? Да, одну, мне кажется, истину. Планеты — чужды друг другу. Не так чужды два человека — один из жаркой Австралии, другой — с полярных льдов. Не так чужды друг другу человек и зверь, птица и насекомое. Их нечто объединяет и связывает. Они выросли под одним небом. Дышат одним воздухом. Их обогревает одно солнце. Общие истины? Да, есть и общие истины. Но у каждого есть и своя, пригодная только для него. Тут суть, дорогие мои, не в цене открытия. Суть в его высшем смысле. Что еще мы узнали? Вырвали мы у пришельца тайну преобразования материи? Нет. Так, может быть, мы узнали что-то о нас самих? Какую-то новую истину? Увы, да. Я ее познал. И зачем она мне, эта истина? Друзья мои, я изменил решение: я не скажу вам ничего. И вы должны чувствовать не любопытство, обычное несчастное человеческое любопытство, а испытывать благодарность ко мне. Благодарность за то, что я ничего не сказал и не скажу. Ибо марсианин — чудовищное существо. Он знал, что я руковожу вами, знал, что я — самый сильный. И подумал: «Чтобы его уничтожить, мне достаточно захотеть. Но какой мне от этого прок? Никакого! Нет, я его сломаю. Открою ему глаза на то, о чем он даже и подозревать не мог». Так он и поступил. Друзья мои, я хочу верить, что Марс уже никогда больше не покусится на овладение Землей. Там вылупился и вырос в плазме, экранированной сталью, разум, которому чуждо любое чувство. Да, им чужды ненависть, уныние, злость, гнев, ярость, но столь же чужды и добро, дружба, радость, любовь. А что влечет человека к науке, к познанию, если не любовь — любовь к истине? Что может сделать человек, не знающий любви?

Земными словами рек апостол Павел: «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая, или кимвал звучащий».[1] Да, это слова человеческие. И я горжусь этим. Друзья, нам необходимо забыть. Невозможно объяснить людям то, что вы пережили, так как же могу сделать это я, тот, кого подверг тягчайшему испытанию пришелец из другого мира?

Профессор замолчал. Наши одежды намокли от дождя. Влажный ветер донес запах гари. Небо на востоке начало сереть.

— Профессор Уиддлтон, — сказал я, — если не хотите сказать, какие страсти продемонстрировал вам этот тип с Марса на своей планете, то скажите хотя бы одно: он одержал над вами верх? Одолел вас? И ради Бога, что произошло с Финком?

— Одолел ли он меня… — тихо сказал профессор. — Два эти вопроса связаны так тесно, как вы даже не подозреваете. Вот Финка он действительно одолел. Там, наверху, действовал ведь не Финк под гипнозом, не Финк в каталептическом состоянии, не Финк безумный… Внешне это был Финк — не наш друг-инженер, а нечто с его телом, его руками и ногами, в его одежде. И при этом «оно» не было инженером Финком.

— Что такое? — остолбенел я. — Что это значит?

— Да, да, вы удивлены…

— Ну хорошо, тогда что марсианин с ним сделал?

— Не знаю точно, только догадываюсь на основании увиденного. Ареантроп что-то изменил в нем, что-то отнял, а взамен дал что-то другое.

Я был совершенно заморочен.

— Так что же он отнял и что дал? — спросил я. — Может быть, это была душа? И он переправил ее на Марс?

— Напрасно вы с такой язвительностью произносите слово «душа», — тихонько сказал профессор. — Нет, это была не душа. Я не могу сказать, дорогой мой, ибо это как раз и относится к тому, о чем мне говорить нельзя. Но отвечу так: во-первых, он меня не одолел, не сломал. В самую тяжелую, самую трудную минуту я вспомнил, кто я есть и кого люблю. Может быть, это меня спасло. Необходимо, чтобы в тебе было хоть немного веры… Хотя лучше, чтобы она была и в тебе, и в других. Только тогда можно что-либо совершить. А во-вторых, попытаюсь пусть не объяснить, но сделать чуть-чуть понятнее проблему инженера Финка. Вы знаете, что можно по собственному желанию приводить в движение мускулы тела. Верно?

— Конечно.

— Ну, хорошо, а как это делается?

— Разные есть теории, — ответил я, — но, насколько я знаю, механизм «желания», воли не известен.

— Не известен вам, но не мне, чтобы быть точным, — сказал профессор. — И слава Богу. Но иногда, когда вы спокойно лежите, бывает, что тот или иной мускул нет-нет да самопроизвольно сократится, вздрогнет, и вы можете это видеть. Так?

— Случалось, — ответил я. — Думаю, такое бывало с каждым.

— И кто же действует в этом случае?

— О, знаю, — сказал я. — Возможно, молочная кислота образовалась в какой-то мышце, или в коре головного мозга какой-нибудь приблудный ток пощекотал соответствующий центр…

Профессор кивал и улыбался.

— Неплохо, неплохо. Но все далеко не так просто… Если вы знакомы с различными теориями, объясняющими деятельность мозга, то должны знать, что некоторые ученые именно в таких токах и раздражениях усматривают причины произвольных движений.

— Ну да, конечно. Но есть и другие…

— Оставим их в стороне, чтобы не разбрасываться. Итак, то, что некоторые именуют произвольным механизмом, иногда действует не только помимо нашей воли, но даже наперекор ей. Я, конечно, говорю не о сокращении утомленных мышц, тут дело ясное, а о колебаниях мышц совершенно нормальных во время отдыха…

Стало быть, все выглядит так: если эту произвольно сокращающуюся мышцу считать как бы аналогом инженера Финка до произошедшего с ним несчастья, то ту, другую, которую вы видите в действии, удивляясь, что она ни с того ни с сего сжимается, работу которой вы чувствуете, хотя происходит это совершенно помимо вашего желания, — такую мышцу можно назвать аналогом Финка после всего случившегося.

И глядя при свете наступающего утра мне в лицо, видимо, не очень-то отмеченное мудростью, он добавил:

— Понимаете, Макмур, я не могу вам сказать ничего больше, не сказав при этом всего… А этого мне делать нельзя.

Уже почти совсем рассвело. Профессор обратился к нам:

— Прежде чем пойти к машине, надо осмотреть развалины. Если даже, как я надеюсь, конус уничтожен, то не исключено, что центральный шар, пузырь, уцелел. А это как раз и есть то страшное творение… Мертвая-то материя в чем виновата?

— Профессор, — спросил я, — вы считаете, что шар сам, без аппарата-носителя, способен восстанавливать все ему необходимое? Такой бессильный… пузырь?

— Не хотел бы я иметь такого «бессильного» противника, даже если б за мной стояла вся армия Соединенных Штатов, — сказал профессор. — И перестаньте у меня выпытывать, все равно ничего больше не скажу.

Мы двигались по тяжелой, мокрой траве. Я первым прошел через разрушенный взрывом подъезд и стал карабкаться по обломкам. Чудовищная сила взрыва погнула тяжеленные профилированные фермы из массивной стали, размозжила головки моторов, разбила на части монолитные блоки железобетона.

Неожиданно я увидел под обломками что-то черное — и подошел ближе.

Это было оторванное щупальце чудовища.

— Не прикасаться! — крикнул профессор. — Его плазма — смертна, его злость — нет.

Я продолжал искать. Увидел что-то вроде погнутого колпака конуса, но не был уверен, что это действительно он. Потом нас окликнул Фрэйзер — втиснутый между кирпичами, торчал обрывок пиджака Финка. Мы бродили по развалинам, от которых все еще несло хлором газовых гранат. Наконец профессор сказал:

— Все это впустую. Я прикажу залить руины несколькими сотнями галлонов бензина и поджечь. Тогда, если даже ядро выжило при взрыве, оно будет уничтожено пламенем. — И маленький, черный, сутулый, он двинулся к выходу. Перепрыгивая с камня на камень, мы шли за ним по осыпающимся под ногами обломкам.


Мы молча отправились в путь, поглядывая по сторонам. Неподалеку, справа, раскинулись зеленые непрозрачные воды пруда. Наконец за поворотом появился автомобиль — черная точка на серой ленте автострады. В тот же момент небо на востоке вспыхнуло красным и золотым и первый сноп солнечных лучей, словно торжественный огненный салют, пронзил голубизну. Низкие тучи быстро разбежались, отсвечивая кремовым и белым. Лица овевал ветер, насыщенный водяной пылью из пруда.

— И он хотел все это у нас отнять… — шепнул профессор.

Верно ли я его понял? Спрашивать не было смысла.

Мы молча добрались до черного тяжелого «бьюика». Бэрк выскочил из машины и отворил нам дверцы. Мы сели. Дверцы захлопнулись. Несколько секунд скрежетал стартер, пахнуло дымом.

Машина дрогнула и покатилась в сторону Нью-Йорка.

Астронавты Часть первая «Космократор»

Сибирский метеорит

30 июня 1908 года десятки тысяч жителей Средней Сибири могли наблюдать необычайное явление природы. В этот день рано утром на небе появился ослепительно белый шар, с небывалой быстротой мчавшийся с юго-востока на северо-запад. Его видели во всей Енисейской губернии. На всем пути его полета содрогалась земля, дребезжали в окнах стекла, обваливалась со стен штукатурка, трескались карнизы; даже в отдаленных местностях, где шар не был виден, слышался тяжелый грохот, наводивший на людей страх. Многие полагали, что наступил конец света; рабочие в золотых копях бросили работу; тревога передалась даже домашним животным. Через несколько минут после исчезновения огненной массы из-за горизонта поднялся столб пламени и раздался четырехкратный взрыв, который был слышен в радиусе 750 километров.

Сотрясение земной коры отметили все сейсмографические станции Европы и Америки. Воздушная взрывная волна, распространяясь со скоростью звука, достигла Иркутска, расположенного в 970 километрах, через час, Потсдама — в пяти тысячах километров — через четыре часа сорок одну минуту, Вашингтона — через восемь часов и была снова отмечена в Потсдаме через тридцать часов двадцать восемь минут после того, как она обошла 34 920 километров вокруг земного шара.

В ближайшие ночи в средних широтах Европы появились светящиеся облака с таким сильным серебристым блеском, что он помешал астроному Вольфу в Гейдельберге фотографировать планеты. Огромные массы распыленных частиц, выброшенных взрывом в самые высокие слои атмосферы, достигли через несколько дней другого полушария. Именно в это время американский астроном Аббот, исследуя прозрачность атмосферы, заметил, что в конце июня она сильно уменьшилась. Причины этого явления он тогда еще не знал.

Катастрофа в Средней Сибири, несмотря на свои размеры, не привлекла к себе внимания научного мира. В Енисейской губернии некоторое время носились фантастические слухи о метеорите: говорили, что он величиной с дом, даже с гору, рассказывали о людях, якобы видевших его после падения, но место падения в рассказах указывалось обычно далеко за пределами собственного уезда. О метеорите много писали и в газетах, но никто не предпринимал тщательных розысков, и событие это постепенно стало забываться.

Вспомнили о нем совершенно случайно. В 1921 году советский геофизик Кулик прочитал на оторванном от стенного календаря листке описание гигантской падучей звезды. Объезжая вскоре после этого обширные равнины Средней Сибири, Кулик убедился, что среди местных жителей живут еще воспоминания о необычайном событии 1908 года. Расспросив многих очевидцев, он решил, что метеорит, вторгшийся в Сибирь со стороны Монголии, пролетел над обширными равнинами и упал где-то севернее, вдали от всяких дорог и населенных пунктов, в непроходимой тайге.

С тех пор Кулик со всей страстью занялся поисками метеорита, известного в специальной литературе как Тунгусский болид. Обработав карты местности, где, по его предположению, упал метеорит, он передал их геологу Обручеву, когда тот в 1924 году отправился в самостоятельную экспедицию. Проводя по заданию Геологического комитета исследования в районе Подкаменной Тунгуски, Обручевдостиг фактории Вановара, близ которой, по расчетам Кулика, должен был упасть метеорит. Он пытался собрать сведения о нем у местных жителей, но это оказалось нелегко, так как те скрывали место падения болида, считая его священным, а самую катастрофу — явлением огненного бога на землю. Однако Обручеву удалось узнать, что в нескольких днях пути от фактории вековая тайга была повалена на протяжении многих сотен километров и что метеорит упал не в районе Вановара, как полагал Кулик, а километров на сто севернее.

После того как Обручев опубликовал собранные сведения, дело получило наконец огласку, и в 1927 году советская Академия наук организовала под руководством Кулика первую экспедицию в сибирскую тайгу для розыска места падения метеорита.

Миновав населенные места, после нескольких недель трудного пути через тайгу экспедиция вошла в зону поваленного леса. Лес лежал вдоль пути метеорита на протяжении ста километров. Кулик писал в своем дневнике:

«…Я до сих пор не могу разобраться в хаосе тех впечатлений, которые связаны с этой экскурсией. Больше того, я не могу реально представить себе всей грандиозности картины этого исключительного падения. Сильно всхолмленная, почти гористая местность, на десятки верст простирающаяся туда, вдаль, за северный горизонт… Белым пологом полуметрового снега покрыты на севере дальние горы вдоль реки Хушмо. Не видно отсюда, с нашего наблюдательного пункта, и признаков леса; все повалено и сожжено, а вокруг многоверстной каймой на эту мертвую площадь надвинулась молодая двадцатилетняя поросль, бурно пробивающаяся к солнцу и жизни… И жутко становится, когда видишь десяти—двадцативершковых великанов, переломанных пополам, как тростник, с отброшенными на много метров к югу вершинами. Этот пояс поросли окаймляет горелое место на десятки верст вокруг, по крайней мере с юга и юго-восточной и юго-западной сторон от наблюдательного пункта. Дальше к периферии поросль переходит в нормальную тайгу, количество бурелома постепенно убывает и сходит на нет; и лишь местами на вершинах и сопках гор, имевших более или менее нормальную к направлению воздушной струи стену леса, белым пятном выступает теперь площадка с лежащими ниц насаждениями. А дальше — тайга, которой не страшны ни земные огни, ни земные ветры…»

Вступив в область бурелома, экспедиция много дней шла среди поваленных, обугленных стволов, покрывавших торфянистый грунт. Вершины поваленных деревьев указывали на юго-восток, в ту сторону, откуда появился метеорит. Наконец 30 мая, через месяц после выхода из фактории Вановара, было достигнуто устье реки Чургумы, где разбили тринадцатый по счету лагерь. Севернее лагеря простиралась большая котловина, окруженная амфитеатром холмов. Тут экспедиция впервые встретилась с радиально поваленным лесом.

«На перевале, — писал Кулик, — я разбил второй свой сухопутный лагерь и стал кружить по цирку гор вокруг Великой котловины. Сперва — на запад, десятки километров пройдя по лысым гребням гор, но бурелом на них уже лежал вершинами на запад. Огромным кругом обошел всю котловину я горами к югу — и бурелом, как завороженный, вершинами склонился тоже к югу. Я возвратился в лагерь и снова по плешинам гор пошел к востоку — и бурелом вершины все свои туда же отклонил. Я силы все напряг и вышел снова к югу, почти что к Хушмо — лежащая щетина бурелома вершины завернула тоже к югу… Сомнений не было: я центр падения обошел вокруг! Струею огненною из раскаленных газов и холодных тел метеорит ударил в котловину с ее холмами, тундрой и болотом и, как струя воды, ударившись о плоскую поверхность, разбрызгивается в стороны, так точно струя из раскаленных газов с роем тел вонзилась в землю и действием своим, а также взрывной отдачей произвела всю эту мощную картину разрушения. И по законам физики (интерференция волн) должно быть тоже и такое место, где лес мог оставаться на корню, лишь потеряв от жара кору, листву и ветви».

В этот день участники экспедиции были убеждены, что главные трудности уже позади и теперь уже скоро они увидят то место, где гигантская масса ударилась в земную кору. На следующий день они отправились в глубь котловины. Идти через лес, поваленный только местами, было трудно и опасно, особенно в первой, как правило, ветреной половине дня. Мертвые, обнаженные деревья неожиданно со страшным грохотом падали то здесь, то там, иногда совсем рядом с идущими, и легко могли придавить их. Надо было не спускать глаз с вершин, чтобы вовремя отскочить, и в то же время неотрывно смотреть на землю, так как местность кишела змеями.

В котловине, окруженной амфитеатром голых холмов, открылись новые холмы, равнинные участки, болота, ущелья и озера. Тайга здесь лежала параллельными рядами голых стволов, обращенных верхушками в разные стороны, а комлями к центру котловины. На поваленных деревьях были ясно видны следы огня, который обуглил мелкие ветки, обжег крупные сучья и кору. Близ центра котловины, среди раздробленных деревьев, было обнаружено множество воронок диаметром от нескольких метров и до нескольких десятков метров. Но тут первая экспедиция вынуждена была свою работу приостановить и немедленно возвращаться из-за недостатка провизии и полного изнеможения участников. Кулик и его товарищи были уверены, что обнаруженные в котловине воронки с илистым дном, залитые кое-где мутной водой, и есть кратеры, в глубине которых лежат обломки метеорита.

Вторая экспедиция с величайшими усилиями доставила в глубь тайги машины, которые дали возможность сделать первые пробные бурения после того, как были раскопаны и осушены воронки. Работы велись во время короткого жаркого лета, в духоте, кишащей комарами, целыми тучами поднимавшимися из болот. Бурение скважин ничего не дало. Не удалось найти не только куски метеорита, не были обнаружены даже следы его удара о землю — так называемая каменная мука, которая должна получиться в таких случаях, то есть мелкие обломки и песок, оплавленные высокой температурой. Зато встретились грунтовые воды, грозившие затопить машины. Когда же скважины обшили и откачали, что потребовало немалого труда, то буры наткнулись на скованный вечной мерзлотой грунт. Больше того: приехавшие сюда специалисты по добыче торфа — почвоведы и геологи — единогласно заявили, что эти кратеры не имеют ничего общего с метеоритом и что подобные образования, вызываемые нормальным процессом отложения торфа, встречаются на Крайнем Севере повсюду.

Тогда были начаты систематические поиски метеорита с помощью магнитных дефлектометров. Казалось несомненным, что такая огромная масса железа должна создавать магнитную аномалию, притягивая к себе стрелки компасов. Но приборы не показали ничего.

С юга вдоль рек и ручьев к котловине вела широкая, растянувшаяся на много километров полоса бурелома. Самую котловину окружали лежавшие веером стволы. По расчетам, для этих разрушений требовалась энергия порядка тысячи триллионов эрг. Все говорило о том, что масса метеорита была огромной, однако не нашлось ни одного обломка, ни одного осколка, ни одного кратера — никаких следов необыкновенного происшествия.

Одна за другой шли в тайгу экспедиции, снабженные самыми чувствительными приборами. Создана была сеть триангуляционных пунктов, исследованы склоны холмов, дно озер и ручьев, даже на болотах пробуривались скважины — все напрасно! Раздавались голоса, что, быть может, метеорит относился к каменным — допущение неправдоподобное, так как наука не знает крупных каменных метеоритов, — однако и в этом случае местность была бы усеяна осколками. Когда же были опубликованы результаты исследований поваленного леса, возникла новая загадка.

Еще ранее было замечено, что тайга повалена неравномерно и что лежащие стволы не всегда обращены к центру котловины. Более того, в некоторых местах, на расстоянии всего нескольких километров от котловины, лес стоял нетронутый, необгорелый, а еще несколькими километрами дальше снова встречались тысячи поваленных елей и сосен. Это пробовали объяснить так называемым влиянием затенения: отдельные части тайги могли уцелеть, защищенные от воздушной волны хребтами холмов; а на вопрос, почему в некоторых местах деревья повалены в другую сторону, отвечали, что это явление вызвано обычной бурей и не имеет ничего общего с метеоритом.

Фотографирование с воздуха разрушило эти гипотезы. На стереоскопических снимках было ясно видно, что одни полосы леса действительно лежат концентрически вокруг котловины, а другие остались нетронутыми. Создавалось впечатление, что взрыв ударил по всем направлениям с неодинаковой силой, будто из центра котловины вырывались то широкие, то узкие «струи», которые валили деревья длинными полосами.

В течение многих лет дело это оставалось невыясненным. Время от времени в научной прессе завязывались дискуссии о Тунгусском метеорите. Выдвигались самые различные предположения, доказывали, что это была голова небольшой кометы или облако сгустившейся космической пыли, но ни одна из гипотез не могла объяснить всей суммы фактов. В 1950 году, когда история с метеоритом начала затихать, один молодой советский ученый выдвинул новую гипотезу, объяснявшую все удивительно смелыми предположениями.

За двое суток до появления Тунгусского метеорита над Сибирью, писал молодой ученый, один из французских астрономов заметил маленькое небесное тело, двигавшееся в поле зрения телескопа с большой скоростью. Астроном вскоре опубликовал свое наблюдение. Никто не связал этого наблюдения с сибирским происшествием, так как, если бы это тело было метеоритом, оно упало бы в совершенно другой местности. Отождествить его с Тунгусским болидом можно было только в одном случае: если бы метеорит мог произвольно изменять направление и скорость своего полета, как управляемый корабль; но это предположение казалось настолько неправдоподобным, что никто о нем и не подумал.

Однако именно это утверждал молодой ученый. Падающая звезда, известная как Тунгусский метеорит, была, по его мнению, межпланетным кораблем, который приближался к Земле по гиперболической траектории из области созвездия Кита. Собираясь приземлиться, он начал описывать вокруг нашей планеты суживающиеся эллипсы. Именно в это время его заметил в свой телескоп французский астроном.

Корабль был, по земным понятиям, очень большой: его масса достигала, как можно предполагать, нескольких тысяч тонн. Летевшие в нем существа, наблюдая поверхность Земли с большой высоты, выбрали для посадки обширные, хорошо видимые издали пространства Монголии, ровные, безлесные, словно созданные для того, чтобы принимать на свои пески космические корабли.

Корабль достиг Земли после долгого полета, во время которого набрал скорость в несколько десятков километров в секунду. Неизвестно, были ли испорчены в момент приближения тормозящие двигатели или путники просто недооценили протяженности и плотности нашей атмосферы, — но только их корабль быстро раскалился добела от страшного трения, создаваемого сопротивлением воздуха.

Из-за того, что скорость была слишком велика, он и не приземлился в Монголии, а промчался над ней на высоте нескольких десятков километров. Вероятно, путникам надо было перед приземлением еще несколько раз облететь вокруг планеты, но они вынуждены были спешить — вследствие аварии или по какой-либо другой причине. Пытаясь уменьшить скорость, они пустили в ход тормозящие двигатели, работавшие неровно, с перебоями. Гул двигателей казался жителям Сибири громовыми раскатами. Когда корабль очутился над тайгой, струи раскаленных газов, вырывавшиеся из тормозящих двигателей, валили деревья во все стороны. Так образовалась стокилометровая полоса бурелома, сквозь которую позже пробирались сибирские экспедиции.

Над районом Подкаменной Тунгуски корабль начал терять скорость. Гористая, покрытая лесами и болотами местность не годилась для приземления. Пытаясь миновать ее, путники направили нос корабля кверху и снова запустили ведущие двигатели. Однако было уже поздно. Корабль — огромная масса раскаленного добела металла — терял управление, падал, двигатели работали неравномерно, корабль раскачивался. Вырывавшиеся из двигателей газы ломали лес то ближний, то дальний, валили его целыми полосами, обжигали кроны и сучья. В последний раз корабль поднялся кверху, пролетая над наружным кольцом холмов. Здесь, высоко над котловиной, произошла катастрофа. Вероятно, взорвались запасы горючего. В сильнейшем взрыве металлическая масса разлетелась на мельчайшие частицы.

Эта гипотеза объясняла все, что раньше было непонятным. Стало ясно, отчего в одних местах лес был уничтожен, в других только повален, в третьих обгорел, наконец — отчего кое-где уцелели островки нетронутых деревьев. Но почему корабль взорвался так, что от него не осталось ни малейшего осколка? Какое горючее может при взрыве засиять ярче солнца и обжечь тайгу на протяжении десятков километров? Ученый ответил и на эти вопросы. Существует, утверждал он, только один способ, которым можно распылить огромный металлический звездолет настолько, чтобы от него не осталось ни одного видимого простым глазом осколка, и существует только одно горючее, пылающее с силой Солнца.

Этот способ — расщепление атома, а горючее — атомное ядро.

Когда двигатели отказались работать, запасы атомного горючего взорвались. В двадцатикилометровом столбе огня огромный корабль испарился и исчез, как капля воды, упавшая на раскаленную плиту.

Гипотеза молодого ученого не нашла такого отклика, какого можно было ожидать. Она была чересчур смелой. Одни ученые считали, что фактов этих недостаточно для ее обоснования; другие — что вместо вопроса о метеорите она выдвигает вопрос о межпланетном корабле; третьи отнеслись к ней как к фантазии, достойной скорее писателя, чем трезвого астронома.

Несмотря на то, что скептических голосов было много, молодой ученый организовал новую экспедицию в глубь тайги для исследования излучений на том месте, где произошла катастрофа. Нужно было, однако, считаться с тем, что за эти сорок с лишним лет недолговечные продукты распада могли исчезнуть. Поверхностные глины и мергели в котловине показали при исследовании лишь незначительное содержание радиоактивных элементов — настолько незначительное, что нельзя было сделать никаких заключений, так как ничтожные количества радиоактивных веществ имеются во всяком грунте. Разницу можно объяснить только погрешностью измерения. Их могло оказаться больше или меньше, в зависимости от личного мнения экспериментатора. Вопрос так и остался нерешенным. Постепенно утихли последние отголоски дискуссии в научной печати. Периодическая печать еще некоторое время интересовалась, откуда мог прибыть межпланетный корабль и какие существа в нем летели, но эти бесплодные рассуждения вскоре уступили место известиям о ходе строительства огромных электростанций на Волге и Дону, о том, что атомной энергией окончательно пробита Тургайская стена, о повороте вод Оби и Енисея в бассейн Каспийского моря. На далеком Севере густые массивы тайги с каждым годом вырастали все выше над поваленными стволами, погружавшимися все глубже в топкую почву. Отложения торфа, подмыв и намыв речных берегов, нагромождение льдов, таяние снегов — все эти процессы соединились, чтобы стереть последние следы катастрофы. Казалось, что ее тайне суждено навеки утонуть в бездне человеческого забвения.

«Отчет»

В 2003 году был закончен частичный отвод Средиземного моря в глубь Сахары, и гибралтарские гидроэлектростанции впервые дали ток для североафриканской сети. Много лет прошло уже после падения последнего капиталистического государства. Окончилась тяжелая, напряженная и великая эпоха справедливого преобразования мира. Нужда, экономический хаос и войны не угрожали больше великим замыслам обитателей Земли.

Росли не стесняемые границами континентальные сети высокого напряжения, сооружались атомные электростанции, безлюдные заводы-автоматы и фотохимические преобразователи, в которых энергия Солнца превращала углекислоту и воду в сахар. Этот процесс, в течение миллионов веков совершавшийся в растениях, теперь был подвластен человеку.

Науке уже не нужно было заниматься созданием средств уничтожения. Служа коммунизму, она сделалась мощным орудием преобразования мира. Казалось, обводнение Сахары и направление вод Средиземного моря к электрическим турбинам — это подвиги, которые долгое время останутся непревзойденными; но уже через год началась работа над проектом столь неслыханной смелости, что перед ним отступал в тень даже Гибралтарско-Африканский гидроэнергетический комплекс. Международное бюро регулирования климата от скромных опытов по местному изменению погоды, от управления дождевыми тучами и передвижки воздушных масс перешло к фронтовой атаке на главного врага человечества. Этим врагом был холод, сотни миллионов лет сковывавший полярные области планеты. Вечные льды, покрывавшие Антарктику, шестую часть света, панцирем в несколько сотен метров толщиной сковывавшие Гренландию и острова Ледовитого океана, — эти льды, источник холодных подводных течений, омывающих северные берега Азии и Америки, — должны были исчезнуть навсегда. Для достижения этой цели нужно было обогреть огромные пространства океана и суши, растопить тысячи кубических километров льда. Необходимая для этого количества теплота измерялась триллионами калорий. Такой гигантской энергии уран дать не мог. Для этого все его запасы оказались бы слишком ничтожными. К счастью, одна из наиболее — как всегда считалось — оторванных от жизни наук, астрономия, открыла источник энергии, поддерживающей вечный огонь звезд: это превращение водорода в гелий. В горных породах и в атмосфере Земли водорода мало, но неисчерпаемым хранилищем его являются воды океанов.

Мысль ученых была простой: создать близ полюсов огромные «костры» с температурой Солнца, чтобы осветить и обогреть ледяные пустыни. Однако на пути к осуществлению этого проекта встали трудности, казавшиеся непреодолимыми.

Когда люди научились превращать водород в гелий, то оказалось, что никакой из известных на Земле материалов не в силах выдержать температуру в миллионы градусов, получающуюся при этой реакции. Самая прочная шамотная плитка, прессованный асбест, кварц, слюда, благороднейшая вольфрамовая сталь — все превращалось в пар, соприкасаясь с ослепительным атомным огнем. У человечества было топливо, с помощью которого можно было растапливать льды и осушать моря, изменять климат, согревать океаны и создавать вокруг полюсов тропические джунгли, но не было материала, из которого можно было бы построить для него печь.

Но так как ничто не может остановить людей, стремящихся к достижению поставленной цели, то и эта трудность была побеждена.

Если, рассудили ученые, нет материала, чтобы построить печь для превращения водорода в гелий, то этой печи строить не надо. Нельзя также разжечь атомный «костер» на поверхности Земли, так как он растопил бы ее и погрузился в грунт, вызвав катастрофу. Следует попросту подвесить его в атмосфере, как облако, но облако, которым можно управлять.

Ученые решили сделать искусственные полярные солнца в виде раскаленных газовых шаров по нескольку сотен метров в диаметре; размещенные вдали вентиляторы будут снабжать их водородом, а сооруженные (тоже на безопасном расстоянии) управляющие установки создадут мощные электромагнитные поля, чтобы удерживать эти солнца на нужной высоте.

В первой фазе работ, рассчитанных на двадцать лет, было начато строительство электростанций, которые предназначались для снабжения энергией управляющих установок. Эти станции, расположенные в северной Гренландии, на островах Гранта, на архипелаге Франца-Иосифа и в Сибири, должны были составить так называемое Атомное кольцо управления. В покрытой льдом, безлюдной гористой местности появились заводы на колесах и гусеницах. Машины корчевали тайгу и производили нивелировку местности, машины же давали тепло для оттаивания грунта, остававшегося мерзлым миллионы лет, машины укладывали готовые бетонные блоки, из которых получались автострады, фундаменты домов, дамбы и защитные перемычки в ледниковых долинах. Машины, двигавшиеся на стальных ногах — землечерпалки, грейдеры, бурильные вышки, экскаваторы, погрузчики, — работали днем и ночью, а вслед за ними двигались другие, устанавливая мачты высокого напряжения, трансформаторные станции, жилые дома, сооружая целые города и аэродромы, на которых сразу же стали приземляться большие транспортные самолеты.

Работы эти вызвали широкий отклик. Внимание всего мира было устремлено на далекий Север, где среди морозов и вьюг, при температуре, падающей зимой до шестидесяти градусов ниже нуля, одна за другой вставали бетонные башни и стальные линзы Атомного кольца, которое должно властвовать над пылающими платиновым блеском водородными шарами.

Одной из таких строительных площадок был район Подкаменной Тунгуски. Среди глинистых и мергельных оврагов, в глубоких шурфах, пробитых в твердой, как скала, вечной мерзлоте, на мощных бетонных сваях монтировались пусковые станции для ракет, заменяющих железнодорожное сообщение. Однажды во время работы один из экскаваторов извлек со дна семиметрового котлована кусок грунта, который, упав на транспортер, достиг камнедробилки, дробящей камни в мелкий щебень. Там этот кусок застрял. Агрегат сразу же остановился. А когда машинист прибавил мощности, то зубцы, сделанные из очень крепкой цементированной стали, хрустнули и сломались. Машину разобрали и между ее валами нашли вклинившийся камень, такой твердый, что по нему трудно было пройтись напильником. Об этой находке случайно узнали ученые, ожидавшие в Подкаменной Тунгуске самолета в Ленинград. Рассмотрев загадочный камень, они взяли его с собой. На следующий день он уже лежал в лаборатории Ленинградского института метеоритики.

Сначала решили, что это метеорит; однако это был обломок базальта земного происхождения, в который вплавился заостренный с обоих концов цилиндр, формой и размером похожий на ручную гранату. Этот цилиндр состоял из двух частей, свинченных очень прочно; и только распилив стенки, можно было узнать о том, что внутри него. После долгих усилий, призвав на помощь специалистов из Института прикладной физики, ученым все же удалось вскрыть таинственную оболочку. Внутри оказалась катушка из сплава, похожего на фарфор, с навитой на него стальной проволокой длиной почти в пять километров. Вот и все.

Через четыре дня была создана международная комиссия, занявшаяся исследованием катушки. Вскоре установили, что навитая на нее проволока была когда-то намагничена. Наружные витки, подвергшиеся некогда сильному нагреву, утратили магнитные свойства, но в более глубоких слоях они сохранились хорошо.

Ученые терялись в догадках, стараясь объяснить происхождение таинственной катушки. Никто не решался первым высказать предположение, которое было у всех на устах. Но все разъяснилось, когда технологи произвели анализ сплава, из которого была сделана проволока. Такого сплава на Земле никогда не существовало. Находка была явно внеземного происхождения и, очевидно, находилась в какой-то связи с нашумевшим некогда Тунгусским метеоритом. Неизвестно, кто первым произнес слово «отчет». Действительно, проволока была намагничена так, словно по всей ее длине было что-то «написано» электромагнитным способом, и являлась единственным в своем роде «межпланетным посланием». Это походило на способ записи звука, давно уже применявшийся в радио и телефонии. Тотчас же возникло предположение: в критический момент, когда стало ясно, что двигатели выходят из строя, пассажиры неизвестного космического корабля пытались спасти то, что считали самым ценным — документ, «написанный» магнитными колебаниями на проволоке, и выбросили его из корабля перед катастрофой. Однако были и такие, которые утверждали, что катушку выбросило из корабля взрывной волной, о чем свидетельствуют термические изменения ее поверхности.

В научной печати и газетах велись долгие дискуссии о происхождении межпланетного корабля. В Солнечной системе не было, вероятно, ни одной планеты, о которой бы не подумали: именно оттуда прилетал корабль. Даже у далекого Урана и у гигантского Юпитера оказались свои сторонники, но в основном общественное мнение разделилось между приверженцами Венеры и Марса. У последнего их было почти вдвое больше, чем у прочих. Небывало возрос интерес к астрономии. Популярные и даже специальные книги расходились невероятными тиражами, а спрос на любительские астрономические приборы, особенно на подзорные трубки, взлетел на такую высоту, что самые большие склады нередко зияли пустыми полками. Астрономическая тематика все больше вторгалась и в искусство: появились фантастические повести о загадочных существах на Марсе, которым авторы приписывали самые невероятные свойства. Некоторые телевизионные станции передавали в своих еженедельных научных программах специальные лекции, посвященные астрономическим вопросам. Огромным успехом пользовался передаваемый из Берлина, а оттуда по всему северному полушарию видовой телевизионный фильм «Полет на Луну». Зрители, сидя дома, видели поверхность Луны, приблизившуюся в три тысячи раз благодаря тому, что телепередатчики были установлены у большого телескопа в Гейдельбергской обсерватории.

Созданный тем временем Международный комитет переводчиков начал пресловутую «борьбу за проволоку», как назвал ее специальный научный корреспондент «Юманите». Труднейшие проблемы египтологов и санскритологов, специалистов по мертвым и исчезнувшим языкам, казались игрушкой в сравнении с задачей, представшей перед учеными. «Отчет» состоял более чем из восьмидесяти миллиардов магнитных колебаний, увековеченных в кристаллической структуре проволоки. Отдельные группы колебаний разделялись небольшими ненамагниченными промежутками. Возникала мысль, что каждый намагниченный участок представляет собой слово, но это предположение могло быть и ошибочным. Так называемый отчет мог в действительности оказаться записью показаний различных измерительных приборов. Многие ученые считали, что если даже «отчет» записан словами, то структура этого языка может быть совершенно отличной от структуры всех известных на Земле языков. Но и эти ученые соглашались с тем, что нельзя упускать случая, который представился науке впервые в ее истории. В руках ученых оказался лишь отрезок намагниченной проволоки, и они принялись за дело.

Труднее всего было вначале. Всю проволоку пропустили сквозь аппараты, которые записали магнитные колебания на киноленту. Драгоценный оригинал был отправлен в подземное хранилище. Отныне и до конца работ ученые имели дело только с его копиями.

На предварительных совещаниях было решено пойти по единственному пути, обещавшему успех. Слова каждого языка — это символы, означающие определенные предметы или понятия; поэтому расшифровка языков вымерших народов, кодов и других криптограмм того же рода опирается на правила, общие для всех языков. Отыскивают символы, повторяющиеся наиболее часто, исследуют, какой характер имеет данный язык — образный, буквенный или слоговой, — и, что всего важнее, подыскивают способ, который позволяет понять значение хотя бы одного выражения.

Тут на помощь ученым порой приходит счастливый случай: так было с египетскими иероглифами, когда нашли надгробие, на котором одна и та же надпись была вырезана иероглифами и по-гречески, так было и с вавилонской клинописью.

Однако при исследовании неизвестных земных языков самым важным было то, что творцы каждого из них были такими же существами, как и исследователи: жили некогда на той же планете, их обогревало то же солнце, они видели те же звезды, растения и моря, а это, безусловно, способствовало созданию общих символов. Но сейчас все обстояло иначе. Какие понятия можно было считать общими для неизвестных путешественников и для людей? Где надлежало перекинуть мост через бездну, разделявшую существа с различных планет?

Этим соединяющим звеном могло служить только одно: материя.

Вся Вселенная, от мельчайших песчинок у нас под ногами и до самых отдаленных звезд, состоит из одних и тех же атомов. Во всех уголках пространства материей управляют одни и те же законы, и все они могут быть выражены математически. «Если неизвестные существа пользовались этим при записи „отчета“, — сказали себе ученые, — то мы можем добиться успеха. В противном случае „отчет“ останется непрочитанным навсегда».

Однако принятие этого положения было только первым шагом на исключительно трудном и долгом пути. Казалось бы, сейчас надо попросту просмотреть «отчет» и отыскать в нем общие физические законы; но на данном этапе это было невозможно. Прежде всего, таких законов очень много, и к тому же неизвестно было, какой системой счисления пользовались авторы «отчета». Десятичная система, состоящая из девяти цифр и нуля, кажется нам самой понятной и единственной, но для математиков это не так. Она принята нами потому, что на руках у нас десять пальцев, а руки в доисторические времена служили для наших предков счетами. Теоретически, однако, можно представить себе множество таких систем, начиная с двоичной, в которой есть только две цифры — 1 и 0, через троичную, четверичную, пятеричную, и так до бесконечности. В своих работах Комитет переводчиков ограничился, из практических соображений, только семьюдесятью девятью системами: от двоичной до восьмидесятеричной. Задача была такова: просмотреть миллионы магнитных колебаний и для каждого колебания рассчитать его величину в семидесяти девяти различных системах счисления. Уже одно это требовало свыше миллиарда расчетов, но это было только началом, так как полученные результаты нужно было снова пересмотреть в поисках таких, которые соответствовали бы физическим постоянным. А таких постоянных, как атомные веса или заряды, известно несколько сотен. Но и это еще не все, ибо в таком море чисел результаты, соответствующие одной из постоянных, могли встретиться случайно. Потребовалось бы еще применить поверочные вычисления. Для всей этой работы, которая служила только вступлением к переводу, понадобились бы, по подсчетам, тысячи самых лучших вычислителей, причем им пришлось бы трудиться над этим всю жизнь.

Однако все вычисления были выполнены всего лишь за двадцать семь дней. Комитет переводчиков получил в свое распоряжение крупнейший в мире «Электронный мозг», могучую машину, занимавшую четыре этажа в Ленинградском математическом институте.

Работой этого гиганта управлял штаб специалистов Централи управления, помещавшейся на самом верхнем этаже института. «Мозгу» было дано задание: просмотреть все знаки «отчета», отыскивая в них что-либо похожее на физические константы, сделать это во всех системах счисления, от двоичной до восьмидесятеричной, найденные таким способом результаты проверить, каждый этап своей работы записывать и тотчас же представлять для сведения.

Централью управления был круглый зал из белого мрамора. В нем светились зеленоватые экраны, на которых последовательно показывались результаты операции. С того мгновения, как первые перфорированные ленты с командами исчезли в глубине машины и зажглись сигнальные лампы, и до того, как контрольные красные лампочки погасли, прошел шестьсот сорок один час непрерывной работы. В то время как дежурные ученые сменялись по шесть раз в сутки, «Мозг» выполнял до пяти миллионов расчетов в секунду, не прерывая работы ни днем ни ночью. Невозможно выразить словами, что представляет собой проделанная работа. Достаточно сказать, что язык «отчета» оказался похожим не столько на какую-нибудь речь, сколько на необычную музыку: то, что соответствует земным словам, появлялось в нем в различных «тональностях».

Иногда для всех необходимых расчетов оказывались недостаточными даже способности «Мозга». В таких случаях автоматически включались подземные кабели, соединявшие «Главный мозг» с другими, тоже находившимися в пределах Ленинграда. Чаще всего на помощь приходил «Электронный мозг» Института теоретической аэродинамики.

Наконец наступила минута, когда на экранах появились результаты. В Централи пронзительно зазвенели звонки, но и без их вызова все дежурные оторвались от пультов, всматриваясь в первые доступные человеческому пониманию выражения «отчета». Первая прочитанная фраза звучала так: «Кремнийкислородалюминийкислородазоткислородводородкислород».

Это означало Землю.

Четырежды повторенное слово «кислород» было записано различной частотой колебания. Вполне понятно, что «отчет» говорил здесь о физических свойствах Земли. Окислы кремния и алюминия — это главные составные части земной коры, окруженной азотом и кислородом воздуха и покрытой окисью водорода: водой морей и океанов. Но в этой простой с виду фразе крылось гораздо большее. Прежде всего в таких выражениях «отчета», как кремний, алюминий, кислород, были некоторые особенности, которые, встречаясь в других местах в чистом виде, означали материю вообще. Далее, вся эта фраза из восьми слов подчинялась определенной функции высшего порядка, которая соответствовала криволинейной поверхности. Речь шла о поверхности шара, то есть именно о земной коре.

С этого момента расшифровка «отчета» пошла уже быстрее, хотя немало еще встречалось неясных, вызывавших горячие споры мест. По мере того как продвигалась работа, впервые в истории выявлялась общая картина Земли и мира в восприятии существ, которые не были людьми. «Отчет» распадался на несколько частей. Во вступительной содержалось физическое описание нашей планеты, рельефа ее поверхности, формы материков, морей и их химического состава. Но не здесь крылись главные трудности. Первое разногласие среди переводчиков возникло при чтении места, где «отчет» говорил о человеческих городах. Несмотря на большую скорость и высоту полета корабля, неизвестным существам удалось заметить заводы, дома, дороги и даже рассмотреть людей на полях и на улицах. Непонятным, однако, было то, что в общем описании замеченных явлений они говорили о людях как о чем-то маловажном и, казалось, не считали их ни строителями, ни творцами земной цивилизации. «Отчет» называл людей «продолговатыми каплями» (как следовало из объяснений, речь шла о каком-то «тягучем, мягком веществе», из которого состоят наши тела) и считал их частицами большой однородной массы, от которой они на какое-то время отделились в виде этих «капель». Эта масса для авторов «отчета» была, как видно, чем-то хорошо известным, так как они высказывали предположение, что люди состоят из вещества, аналогичного… (здесь следовало непереведенное слово, так как соответствующего ему понятия не нашлось ни в одном из земных языков). Далее в «отчете» говорилось о городах, жилых домах, железных дорогах, вокзалах, портах с такими подробностями, что читавших невольно приводила в изумление точность наблюдательных инструментов, какими должны были пользоваться пассажиры межпланетного корабля. Но и здесь в основе описания лежало то же совершенно непонятное смещение понятий: авторы «отчета» усиленно разыскивали творцов земной технической цивилизации, даже не предполагая, что ими являются люди. То, что они видели людей, не подлежало сомнению, так как несколькими фразами ниже удалось прочесть: «В поле зрения ползает довольно много продолговатых капель».

Тщательно обсудив эту часть «отчета», ученые пришли к выводу, что это смещение понятий, это «недопонимание» ни в коей мере не являются случайными, что именно в этом кроется тайна неизвестных существ. На новый, хотя тоже не вполне ясный, след наводило одно краткое заявление в последующем разделе «отчета». Повторяя уже высказанное ранее суждение, что творцов технических устройств они никак не могут увидеть, авторы добавляли: «быть может, потому, что они (далее опять следовало непереведенное слово) размеров».

Ключ к тайне лежал, по-видимому, в непонятном слове. Предположение, что это было имя прилагательное, вроде «маленький» или «мелкий», пришлось сразу отбросить, так как прилагательные в языке «отчета» характеризовались совсем другим расположением магнитных колебаний. А будь это местоимением, то фраза звучала бы только так: «что они наших размеров».

Исследования показали, что самые маленькие предметы, которые неизвестным существам удавалось заметить с высоты своего полета, имели размер семи-восьми сантиметров. Но если эти существа считали, что не могут рассмотреть «творцов земной цивилизации» лишь потому, что они «их размеров», то можно было догадаться и о сравнительно небольших размерах этих неизвестных существ — во всяком случае, не крупнее восьми сантиметров. Это было единственное место в «отчете», которое давало возможность судить о размерах таинственных существ. Но и такая гипотеза представлялась чрезвычайно шаткой, так как в языке «отчета» не было найдено ни одного местоимения вроде «мы», «я», «наше» и тому подобного.

А дальше в тексте все чаще встречались «белые пятна», то есть места, которые нельзя было прочитать либо из-за ослабления электромагнитных колебаний, либо потому, что там появлялись понятия, которые не поддавались расшифровке ни путем анализа колебаний, ни путем «догадок», то есть подстановки вероятных терминов, хотя смешанная группа математиков и лингвистов занималась этим, можно сказать, со сверхчеловеческим упорством.

Заключение «отчета» содержало краткое, но чрезвычайно толковое описание трагедии, которой закончился полет корабля. Приводились данные измерительных приборов, указывавшие на резкий рост скорости атомного распада, на огромный скачок температуры и на остановку двигателей. Потом магнитные значки оказались стертыми. Следовала небольшая чистая полоса и за ней два отчетливых слова: «Предохранители перегорели». На этом «отчет» обрывался.

Как уже было сказано, ученые познакомились с содержанием «отчета» в общих чертах. Расшифровка непрочитанных мест не могла уже дать ничего нового, кроме незначительных подробностей, и поэтому Комитет переводчиков приступил к следующему этапу работы. Были выделены три секции, и каждая из них получила особое задание.

Первая секция, под руководством профессора Клювера, должна была собрать и расширить наши познания о неизвестных существах. В нее входили главным образом естественники: биологи, зоологи, ботаники, врачи; был также один специалист по астробиологии — этой молодой, но бурно развивающейся науки, исследующей проявления жизни на всех, кроме Земли, небесных телах. Вторая секция сверяла перевод «отчета» с оригиналом — пресловутой намагниченной проволокой, извлеченной из подземного хранилища Института математики. Третья корпела над еще нерасшифрованными местами «отчета». В нее входили много математиков и физиков, которые работали преимущественно в Централи «Электронного мозга», заставляя его без конца производить самые запутанные расчеты. Это вызвало даже легкую стычку с биологами, утверждавшими, что физики оккупировали Математический институт и не дают возможности им, биологам, пользоваться «Электронным мозгом».

В то время когда миллионы людей знакомились по радио, газетам и телевидению с кратким содержанием расшифрованной части «отчета», в работе Комитета переводчиков произошел драматический поворот.

Первым шагом к открытию, которое казалось главным, явилась дискуссия в секции биологов, куда в качестве гостя и эксперта был приглашен Чандрасекар, великий индийский математик. В связи с упомянутым уже местом в «отчете», из которого якобы следовало, что неизвестные существа должны быть небольших размеров, один из ученых выдвинул предположение, что это насекомые, живущие обществами, как пчелы или муравьи, но наделенные, несомненно, более высоким разумом. Руководитель секции, профессор Клювер, ответил на это:

— Чтобы иметь высокий разум, нужен большой мозг. Насекомые же не могут иметь крупного мозга по тем же причинам, по каким не могут иметь крупного тела. Это не позволяет их устройство. Их дыхательная система не сможет дать им достаточно кислорода, если размеры их тела будут превышены хотя бы на несколько сантиметров. Именно поэтому очень крупных насекомых нет и никогда не существовало.

Оппонент заметил, что дыхательная система неизвестных существ может быть устроена и по-другому. Профессор Клювер возразил на это, что насекомые, у которых нервная и дыхательная системы не такие, как у всех насекомых, не являются, по его мнению, насекомыми. С таким же успехом можно назвать животных растениями, снабженными нервной, мышечной и кровеносной системой. Но разве от этого что-нибудь изменится, кроме ничего не объясняющего названия?

Завязался горячий спор, в котором каждая сторона защищала свое мнение. Уже казалось, что вечер пройдет в бесплодных спорах, как вдруг слово попросил профессор Чандрасекар, до сих пор молча слушавший прения.

— Я пришел сюда с определенной мыслью, — заговорил он, — которая, быть может, бросит некоторый свет на обсуждаемую проблему. Я тщательно изучил показания очевидцев падения Тунгусского метеорита. Все они обратили внимание на то, что во время появления метеорита на земле были видны тени таких предметов, как деревья и дома, причем тени эти двигались в обратном полету направлении. Отсюда следует, что «отчет», по крайней мере в своей заключительной части, не мог быть написан живыми существами.

Слушатели, глубоко пораженные этим утверждением, смотрели на математика. А тот, подойдя к доске, выбрал кусок мела покрупнее и сразу же приступил к вычислениям. Он рассуждал следующим образом: в день падения метеорита была солнечная погода, а если предметы в свете метеорита отбрасывали тени на солнечных местах, то блеск его, очевидно, был сильнее солнечного. Значит, и температура у него была выше солнечной. Зная длительность пребывания метеорита в земной атмосфере, профессор рассчитал, что, независимо от толщины стенок корабля, внутри его была температура не менее шестисот градусов. В таких условиях ни одно живое существо не выдержало бы, конечно, ни минуты. Тем не менее «отчет» продолжался в течение всего полета, вплоть до момента катастрофы. Следовательно, либо его записывали автоматические приборы и в ракете вообще никого не было, либо неизвестныесущества обладают совершенно иным строением, чем животные или растения.

Биологи выслушали Чандрасекара с величайшим вниманием, признали его доводы убедительными и постановили ознакомить с ними на следующий день общее собрание Комитета. Но когда они утром сошлись в Малом зале института, их, как и всех остальных ученых, пригласили в Большой колонный зал на чрезвычайное заседание с никому не известной заранее повесткой дня. Это удивило всех, так как до сих пор Комитет не придерживался таких строгостей. Заседание происходило при закрытых дверях и без приглашаемых обычно гостей. Профессор Рамон-и-Карраль из Национального астрономического института в Веракрусе, бывший в этот день председателем, сообщил, что третья секция в ходе своих работ открыла факт колоссального значения и безотлагательное исследование его представляет огромную важность, так как от него, быть может, зависит судьба всего мира. Затем председатель предоставил слово профессору Лао Цзу. Китайский физик не стал говорить в микрофон со своего места, как это делалось обычно, а поднялся на помост для президиума — вероятно, потому, что хотел видеть всех, к кому обращался.

Громкие слова, которыми председатель открыл собрание, никого не удивили, так как горячий, юный темперамент старого мексиканского астронома был всем известен, но первая же фраза физика наэлектризовала весь зал, ибо Лао Цзу считался одним из самых трезвых и самых критических умов в Комитете переводчиков.

Лао Цзу рассказал о новом способе чтения «отчета», примененном третьей секцией. Способ основывался на фотографировании в рентгеновских лучах тех частей проволоки, где намагничивание было стерто. В заключение Лао Цзу прочел дословный перевод места, которое удалось расшифровать этим способом. Он гласил:

«После второго элемента обращения начнется облучение планеты. Когда напряжение ионизации спадет до половины, начнется Великое движение».

В переполненном зале стояла мертвая тишина. Не слышно было ни дыхания, ни даже обычного поскрипывания кресел. Одни с закрытыми от напряжения глазами прижимали обеими руками к ушам наушники, другие лихорадочно записывали слова китайского физика. Дважды повторив переведенную фразу, Лао Цзу сказал, что третья секция склонна понимать ее так: элемент обращения — это какая-то единица времени, довольно длительная, которую можно сравнить с земным годом. Что означает «облучение планеты»? Очевидно, воздействие каким-то видом лучистой энергии, вызывающим ионизацию. О какой планете идет речь, не вполне ясно, так как переведенная фраза относится к восстановленным — она была стерта, — но некоторые признаки позволяют судить, что речь идет о нашей планете, о Земле.

— Какую цель может преследовать «облучение»? Это тоже не вполне ясно, — сказал Лао Цзу, — но, видимо, неизвестные существа собираются направить на Землю мощный заряд энергии, а когда его действие через какое-то время прекратится, начнется «Великое движение». Если под «Великим движением» понимать наплыв неизвестных существ на нашу планету, то вся эта фраза может иметь только одно значение: неизвестные существа хотят уничтожить жизнь на Земле и поселиться на ней.

В заключение физик подчеркнул, что все это звучит невероятно и неправдоподобно, а отдельные части прочитанного предложения, из которых можно сделать вывод о «нападении на Землю», соединены между собой довольно слабо. Однако в таких обстоятельствах, когда речь идет о чем-то совершенно неслыханном в истории, а именно об угрозе для жизни всего человечества, трудно быть слишком критическим и придерживаться со всей строгостью науки. Опасность настолько серьезна, что надо задуматься, даже если все это и кажется неправдоподобным.

Председатель, профессор Карраль, взял слово, чтобы призвать собравшихся к спокойствию и вниманию; затем началась дискуссия. Некоторые считали, что фраза прочитана правильно, но тем не менее дело представляется им вовсе не таким страшным, ибо межпланетный корабль был только первым разведчиком и массовое вторжение на Землю могло начаться, по-видимому, только после его возвращения. Но так как произошла катастрофа, то опасность — если она и была — Земле не угрожает. Лучшим доказательством служит то, что после катастрофы прошло уже в полном спокойствии почти сто лет. Другие возражали, что несколько десятков лет — это сравнительно долгий срок только в человеческом понимании. «Быть может, — говорили они, — элемент обращения равен двум сотням лет, если не больше. Неизвестные существа могут оказаться очень долговечными. Кто возьмется утверждать, что они не меряют свое существование тысячелетиями?» Председатель попросил первую секцию высказаться относительно природы неизвестных существ, выходцев из глубин Вселенной, возбуждавших до сих пор лишь всеобщее изумление и любопытство, но превратившихся вдруг в смертельных врагов человечества.

От биологов выступил Чандрасекар, поделившийся с присутствующими своими соображениями. В ответ один из физиков заметил, что проблема эта, быть может, с самого начала была истолкована неправильно: кто знает, не был ли межпланетный корабль попросту огромным «механическим мозгом», наделенным инициативой и способностью к самостоятельному действию? Существам, построившим его, вовсе не нужно было в нем находиться. В таком случае все особенности «отчета» становятся отличительными чертами не этих неизвестных существ, а «механического мозга», который его написал. И мы по-прежнему ничего не знаем об этих неизвестных существах. Проблема так и осталась нерешенной.

Комитет переводчиков оказался в необычайно тяжелом положении. Как следует отнестись к предположению о грозящей человечеству опасности? Существует ли такая угроза вообще? Быть может, неизвестные существа действительно собирались колонизировать Землю; но опираются ли их планы на какие-нибудь реальные возможности?

В первом часу ночи председатель прекратил дискуссию. Закрывая заседание, он заявил, что продолжение прений состоится только через два дня, так как есть надежда, что к тому времени секция астрофизиков, к работе в которой привлекли самых выдающихся математиков, сможет представить общему собранию новые факты относительно происхождения неизвестных существ.

Почти никто не знал, что работы астрофизиков, о которых упомянул председатель, велись еще с полуночи предыдущего дня, то есть с того момента, когда президиум Комитета ознакомился с тем местом «отчета», которое удалось перевести лишь третьей секции.

На самом верхнем этаже Математического института работали в полном уединении одиннадцать ученых.

Пока Лао Цзу и Чандрасекар были на заседании Комитета переводчиков, руководство всеми работами «Электронного мозга» взял на себя астрофизик Арсеньев. Он сопоставил числовые данные о полете корабля с его предполагаемой скоростью, с мощностью двигателей, даже со звездными картами неба за 1908 год. Чрезвычайно трудный расчет, основанный на отборе нескольких определенных величин из нескольких тысяч возможных, был завершен лишь через двадцать девять часов непрерывной работы. Через полтора дня после заседания, на котором члены Комитета ознакомились со злополучной фразой, трое ученых, стоя перед главным экраном «Мозга», прочли последние результаты и молча переглянулись. Арсеньев подошел ближе и с высоты своего огромного роста смотрел на мерцающий зеленоватым блеском экран. Сомнений не оставалось: корабль вылетел с планеты нашей Солнечной системы, да еще с такой планеты, орбита которой лежит внутри орбиты Земли. Выбирать можно было между двумя планетами: Меркурием и Венерой. Ученые снова склонились над металлическими столами, и снова начали падать короткие слова.

На пультах управления поднимались и опускались белые клавиши контактов. С едва слышным шорохом включались в работу тысячи новых контуров. В просветах распределительных щитов пылали пурпурные контрольные лампочки. Когда в последний раз на экранах затрепетали беловатые линии, все стало ясным. Меркурий — этот лишенный атмосферы вулканический шар, состоящий из лавы и пепла, ближайший к Солнцу и обращенный к нему всегда одним и тем же полушарием, — исключался. Оставалась только планета, окутанная яркими облаками, закрывающими с незапамятных времен ее поверхность от человеческого глаза, — утренняя звезда Венера.

Планета Венера

Была глубокая ночь. Заседание Комитета продолжалось уже семь часов, на столах громоздились горы чертежей и фотоснимков. Когда члены секции астрофизиков вошли в зал, все сразу замолчали и устремили свои взгляды на Арсеньева, Чандрасекара и Лао Цзу. Но на их лицах ничего нельзя было прочесть. Они направились к своим местам, а за ними следовали десятка полтора сотрудников и ассистентов.

Когда Арсеньев сообщил о результатах расчетов, стало совсем тихо.

— Значит, Венера? — спросил голос из глубины зала.

Арсеньев, не отвечая, сел и начал раскладывать принесенные бумаги.

— Вы не допускаете возможности ошибки? — донесся тот же голос от стола биологов.

Говорил доцент Стурди, человек небольшого роста, с красным, апоплексическим лицом и густыми волосами.

— «Электронный мозг» иногда ошибается, — ответил Арсеньев. — Правда, одна ошибка приходится на шесть триллионов операций, но мы примем это во внимание и этой ночью еще раз повторим все расчеты.

— Я имел в виду не это, — возразил биолог. — Я говорю о теоретических основах расчетов. Разве в них не может быть ошибки?

Арсеньев обеими руками расправлял бумаги, лежавшие на столе. Он был одной из самых примечательных личностей в Комитете переводчиков. Светловолосый, огромного роста, слегка сутулый, он казался созданным по каким-то давно утраченным сверхъестественным пропорциям. На тридцатом году жизни он закончил свою главную работу, создав новую теорию для объяснения целого ряда субатомных явлений; сейчас ему было тридцать семь. Даже сидя, он на голову возвышался над соседями. Несколько мгновений он глядел на оппонента, словно готовясь к длинному ответу, и все вздрогнули, когда он произнес своим низким голосом только одно слово:

— Нет.

Председатель, которым в этот день был немецкий биолог профессор Клювер из Лейпцига, попросил кого-нибудь из астрономов рассказать подробнее о Венере и обо всем, что может иметь отношение к обсуждаемой проблеме. Предложение было принято. Секция астрофизиков выделила планетолога доктора Беренса, который тотчас встал и включил стоявший перед ним микрофон. Это был молодой человек, худой, даже тщедушный. Несколько порывистые движения придавали ему мальчишеский вид. Делая доклад, он вертел в руках очки, и взгляд у него был неуверенный, как у всех близоруких. Тем временем Арсеньев перешептывался с коллегами и, перегибаясь через спинку кресла, давал какие-то указания ассистентам. Хотя Беренса слушали все, но в зале чувствовалось беспокойство. Головы склонялись друг к другу, то здесь, то там слышался шепот.

Голос молодого астронома раздавался в наушниках на нескольких языках сразу.

— Венера, — говорил он, — вторая планета Солнечной системы, имеет диаметр на три процента меньший, а массу — на двадцать три процента меньшую, чем Земля. Так как она всегда находится на небе близ Солнца, то для наблюдений это объект неблагодарный. Ее расстояние от нас колеблется между двумястами пятьюдесятью миллионами километров в верхнем соединении с Солнцем и сорока миллионами — в нижнем.

Тут Беренс смущенно глянул в сторону лингвистов — он не был уверен, понятны ли им астрономические термины. Но седые ученые слушали с таким вниманием, что, боясь обидеть их, он продолжал:

— По новейшим исследованиям время обращения Венеры вокруг оси значительно длительнее, чем у Земли, и достигает восемнадцати суток. Раньше этого нельзя было доказать оптическими методами, так как поверхность планеты нам никогда не бывает видна — ее застилает пелена облаков. Недавно были сделаны попытки пробиться к поверхности планеты с помощью телетакторов. Вы знаете, конечно, уважаемые коллеги, что я говорю о новом типе радарного телескопа, посылающего ультракороткие радиоволны. Однако эти опыты не удались, и тем самым подтверждается еще раз давнишнее предположение Вильдта, что облака Венеры состоят не из водяного пара и не из жидкостей, а из крупных твердых частиц, кристаллов, сильно рассеивающих излучение. Именно поэтому Венера отличается таким ярким блеском и после Солнца и Луны является самым ярким телом на нашем небе. Атмосфера планеты, по своей протяженности равная земной, сильно отличается от нее по своему химическому составу. Спектральный анализ показывает, что на Венере имеется не более пяти процентов того количества водяного пара и кислорода, какое имеется на Земле; зато углекислота, которой у нас найдется едва ноль целых три десятых процента, составляет там главную часть атмосферы. Из чего же состоят облака, долгие годы остававшиеся для нас загадкой? Полученные за последнее время сведения позволяют заключить, что эти облака состоят из перистых кристаллов формальдегида — вернее, соединения, которое образует формалин под влиянием ультрафиолетовых лучей. Так как планета обращается вокруг оси очень медленно, то между дневным и ночным полушариями возникает большая разница температур, достигающая девяноста градусов. Это вызывает чрезвычайно сильные движения воздушных масс, особенно на терминаторе, то есть линии, отделяющей освещенное полушарие от неосвещенного. Нужно полагать, что наступление утра и вечера там сопровождается всякий раз ураганами и бурями колоссальной силы. Ветер может достигать скорости двухсот пятидесяти километров в час — на Земле такая скорость наблюдается только во время сильнейших снежных бурь в районе Южного полюса. Что касается поверхности планеты, то об этом я не могу сказать вам ничего определенного. В последнее время появились очень интересные работы Джеллингтона и Шрегера, которые высказывают предположение, что кора Венеры состоит из вещества, встречающегося на Земле только в искусственном виде и созданном человеком, а именно из пластмасс типа галалита или винилита. Я сообщаю вам, уважаемые коллеги, об этом, как о некоем курьезе, так как для обоснования такой гипотезы у нас нет никаких данных.

Едва Беренс успел неловко поклониться и сесть, как слова попросил доцент Стурди, задавший перед тем Арсеньеву вопрос о возможности ошибки в расчетах.

— Доклад доктора Беренса полностью подтверждает мои опасения, — сказал он. — Вполне очевидно, что физические условия, о которых говорил доктор Беренс, особенно недостаток кислорода и воды, а также наличие облаков, превращающих планету в колоссальный резервуар формалина, исключают возможность существования жизни на ней. Вы такого же мнения, доктор Беренс?

Беренс снова снял очки и, тщательно протирая их, ответил, что в конце ХIХ века один известный ученый написал очень логично построенный трактат, в котором доказывал, что человек никогда не соорудит летательной машины тяжелее воздуха и что, если бы даже такая машина была построена, она не смогла бы оторваться от земли, а если бы (что совершенно исключено) она все-таки взлетела, то ею никоим образом нельзя было бы управлять.

— А так как, — закончил доктор Беренс, — я не хочу уподобиться этому ученому, то предпочитаю не отвечать доценту Стурди.

— Но отравленная атмосфера Венеры исключает возможность жизни на ней, — разгорячился Стурди. — Чем заниматься анекдотами, обратимся лучше к фактам! Фактом является то, что несколько десятков лет тому назад на Землю упала межпланетная ракета…

— В которой, как доказал профессор Чандрасекар, живых существ не было, — прервал его сосед.

— Хорошо! Не было! Но ракета не могла быть пущена с Венеры. В противном случае на этой планете должны были бы существовать ее конструкторы, то есть живые существа. Разве это не ясно?

Снова наступила тишина, и в наушниках слышалось только торопливое астматическое дыхание старого биолога. Потом Арсеньев, сдвигая широкие брови, второй раз во время этой дискуссии произнес:

— Нет. — И, смерив спокойным взглядом озадаченного биолога, добавил: — Это не ясно.

В голосе его была такая уверенность, что ученые застыли на мгновение, пораженные представшим в их воображении необычным миром, населенным мыслящими и действующими, но не живыми существами. Председатель, профессор Клювер, встал и, окинув взглядом зал, поднял руку.

— Коллеги, — произнес он, — сейчас поступило предложение задать общему собранию Комитета переводчиков три вопроса, по которым будет проведена особая дискуссия. Вот они.

Во-первых. Можно ли полагать, что неизвестные существа, обитающие на Венере, намерены уничтожить жизнь на Земле?

Во-вторых. Если так, то нужно ли считать, что человечеству может угрожать действительная опасность с их стороны?

В-третьих. Если да, то можно ли воспрепятствовать этому?

Слова попросил доцент Джугадзе из секции логиков.

— Я полагаю, — сказал он, — что путем голосования можно решить только первый вопрос, относящийся больше к нашим предположениям, чем к фактам. Мы слишком слабо знаем язык «отчета», чтобы на сто процентов быть уверенными в правильном толковании фразы, в которой говорится о так называемом нападении на Землю. Поэтому мы все, опираясь на свои предположения, в равной степени можем высказаться по этому вопросу. На остальные вопросы нельзя ответить голосованием. Так же как незачем, например, гадать, из чего сделана крыша этого здания — из стекла или из металла. Достаточно спросить архитектора, который его строил. В данном случае речь идет тоже о фактах, известных специалистам; они и должны решать этот вопрос.

Предложение логика было принято. В зале, оборудованном специальными приборами, голосовать было очень легко. Перед каждым из ученых были три кнопки: нажимая на левую, он говорил «да», на правую — «нет», на среднюю — «воздержался».

Председатель дал знак, все протянули руки к кнопкам, и через несколько секунд автомат показал результаты. Из семидесяти шести членов Комитета шестьдесят восемь ответили на первый вопрос «да», двое — «нет», а шестеро воздержались. Характерно, что воздержавшимися оказались исключительно логики. Таким образом, большинство присутствующих подтвердило мнение, что в злополучной фразе говорится о намерении неизвестных существ вторгнуться на Землю.

Огласив результаты голосования, председатель отложил дальнейшие прения до вечера следующего дня. К этому времени нужно было организовать комитет для редактирования ответов на второй и третий вопросы. Поэтому астрофизики, инженеры, технологи и атомные химики образовали так называемую специальную секцию, проработавшую в Малом зале института всю ночь, до одиннадцати часов утра; после этого члены ее удалились на отдых, чтобы в десятом часу вечера явиться на пленарное заседание Комитета переводчиков.

Докладывал профессор Лао Цзу. На лицах его коллег явственно видны были следы бессонницы. Лишь он один выглядел как всегда. В своем коротковатом темном костюме он держался очень прямо, черные волосы на круглой голове были гладко зачесаны.

— Прежде чем познакомить вас с главной проблемой, — сказал Лао Цзу, — я позволю себе ответить на вопрос, который мне только что предложили. Подписал его коллега Стурди вместе с несколькими членами секции лингвистов. Упомянутые коллеги рассуждают следующим образом: так как условия, существующие на Венере, являются для нас гибельными, то наши условия должны быть гибельными для обитателей Венеры. Из этого они делают вывод, что нет никакого серьезного основания полагать, будто эти якобы разумные существа могут прилетать на Землю, где их ничего хорошего не ждет. Однако относительно первой части этого вывода я могу сказать: non sequitur! — не следует! Уважаемые коллеги полагают, что если мы не можем жить на Венере, то и обитатели Венеры не могут жить на Земле. Такого вывода сделать нельзя. Мы не можем жить в воде, но двоякодышащие рыбы могут жить и на суше. Приходится выразить сожаление, что доцент Стурди не усилил своей партии хотя бы одним логиком.

По залу пробежал легкий шум, а китайский ученый с невозмутимым спокойствием продолжал:

— Остается еще один вопрос. Что хорошего принесло бы обитателям Венеры прибытие на Землю? Надеясь не наскучить уважаемому собранию, я осмелюсь привести старинную притчу моего великого земляка, философа Чуанг Дже. Он рассказывает, как однажды два философа стояли на мостике над речкой и любовались игравшими в воде рыбками. Один из них сказал: «Смотри, как извиваются и плещутся в воде рыбки. Это доставляет им удовольствие». На это второй ответил: «Как ты, не будучи рыбой, можешь знать, что доставляет им удовольствие?» На это первый сказал: «Как ты, не будучи мной, знаешь, что я не знаю, что доставляет рыбам удовольствие?» И вот я, с позволения коллег, стою на точке зрения второго философа. Я могу только позавидовать доценту Стурди, который так хорошо знает, что может доставить удовольствие обитателям Венеры.

Послышался приглушенный смех. Лао Цзу, отложив листок с вопросами в сторону, продолжал все тем же спокойным голосом:

— Два поставленных перед нами вопроса — я сказал «перед нами», так как выступаю от имени специальной секции, — мы рассматривали все вместе. Главная проблема, которая нас сейчас интересует: может ли одна планета уничтожить другую. На этот вопрос мы отвечаем: да, может. Те из присутствующих, которых я имел удовольствие видеть на нашей большой беватронной станции под Пекином, знают, что мы полтора года назад начали строить там излучатель быстрых дейтронов. Это очень большой и сложный аппарат. Мы хотим послать заряд быстрых дейтронов на Юнону — одну из мелких планет, вращающихся вокруг Солнца между Марсом и Юпитером. Заряд, посылаемый нами, должен совершенно уничтожить планету, превратив ее в пыль. Мы надеемся, что этот эксперимент даст нам возможность наблюдать кольцеобразную туманность. Говоря прямо, мы хотим построить искусственную модель, иллюстрирующую возникновение планетных систем. Я говорю об этом проекте, уже давно осуществляемом, потому что он ясно доказывает возможность уничтожения одной планеты путем воздействия на нее с другой. Конечно, планета, которую мы поставили себе целью уничтожить, имеет в диаметре едва сто девяносто километров, тогда как диаметр Венеры достигает двенадцати тысяч трехсот километров, а Земли — двенадцати тысяч шестисот. Но наша задача — разбить ее на атомы, а для того чтобы уничтожить жизнь даже на такой большой планете, как Земля, достаточно облучить ее зарядом дейтронов всего вдвое большим, чем тот, который мы хотим бросить на Юнону. Таким образом, на оба заданных нам вопроса мы отвечаем утвердительно. Секция, мнение которой я выражаю, — продолжал Лао Цзу, — полагает, что у нас есть три пути. Прежде всего возникла мысль написать на языке «отчета» письмо и отправить его с помощью дистанционно управляемой ракеты. Однако имеющийся у нас запас слов этого языка недостаточен и не позволяет написать то, что мы хотели бы сообщить обитателям Венеры. Это подтвердили опыты, закончившиеся вчера ночью. Конечно, письмо можно было бы написать на одном из земных языков, но мы не знаем, приложат ли обитатели Венеры столько трудов для его прочтения, сколько приложили мы, чтобы прочесть их «отчет». Затем можно послать на Венеру корабль, который год тому назад закончил пробные полеты и сейчас отправлен без груза по маршруту Земля — Луна — Земля. Как вам хорошо известно, уважаемые коллеги, я говорю о «Космократоре», отлет которого на Марс назначен на первые месяцы будущего года. Наконец третий путь — это посылка на Венеру полного заряда дейтронов с нашей беватронной станции под Пекином. Последний вариант, конечно, самый простой и самый действенный, однако спецсекция единодушно отвергает его уже потому, что так называемое нападение Венеры на Землю является пока только неподтвержденной гипотезой.

Физик умолк. Этим воспользовался один из ученых, чтобы спросить, нельзя ли для решения такого необычайно важного вопроса, являющегося, как он выразился, «центром тяжести» всего дела, воспользоваться «Электронным мозгом».

— Нет, нельзя, — ответил Лао Цзу. — Ни «Электронный мозг», ни другой механизм не может превратить недостаточные сведения в полные. — Он наклонил голову. — На этом я заканчиваю сообщение спецсекции.

Он замолчал, но не сел. Закрыв на мгновение глаза, он оглядел затем сидящих в зале и произнес:

— Теперь, как член Комитета переводчиков, я хочу поставить на голосование следующий вопрос. — И, глядя на листок бумаги, который держал в руке, он прочитал: — «Средства, имеющиеся в нашем распоряжении, настолько мощны, что с технической стороны мы ничем не ограничены. Это значит, что выбор нашей линии поведения относительно неизвестных существ не стеснен материальными условиями и поэтому подлежит оценке только с моральной точки зрения. Можем ли мы в данной ситуации нанести удар первыми или же должны стремиться к мирному разрешению конфликта, даже если это будет сопряжено с величайшими трудностями и опасностями?»

Лао Цзу опустил руку с листком. Тишина была такая, что высоко над головами членов президиума явственно слышалось мягкое тиканье большого хронометра.

— Вот что я хотел сказать. Я знаю: мы не уполномочены принимать решение, но полагаю, что человечество будет считаться с нашим мнением. Это все.

Председатель от имени президиума принял сообщение спецсекции к сведению и поблагодарил ее за проделанную работу. Он заявил также, что в ходе дальнейшей дискуссии будет обсуждено предложение профессора Лао Цзу. Так как никто не внес поправок, текст был принят, и можно было приступить к голосованию, чтобы остановиться на одном из внесенных предложений.

Шел третий час ночи. Облака, выделявшиеся раньше на фоне неба, начали темнеть. За высокими окнами зала на востоке стала вырисовываться граница между землей и небом, похожая на глубокую трещину, окаймленную лиловым туманом.

Председатель, беседуя со своим секретарем, не спускал глаз с аппарата для голосования. Когда счетчик показал, что все подали голоса, председатель встал.

— Семьдесят шесть голосов подано за мирное разрешение конфликта, — произнес он. — Это решение нельзя, конечно, считать окончательным, но не в этом сейчас дело. Вот уже свыше восьмисот тысяч лет живет на Земле человеческий род. В полной трудов и мук смене поколений он не только нашел способы подчинить себе природу, но и научился управлять силами общественными, которые на протяжении многих веков затрудняли прогресс, обращая его против самого человечества. Эпоха эксплуатации, ненависти и борьбы окончилась всего несколько десятков лет назад, и были провозглашены свобода и сотрудничество народов. Однако нам не дано почить на лаврах и довольствоваться достигнутым. На пороге новой эры произошло первое столкновение земной цивилизации с внеземной, и решение должны вынести мы. Как мы должны поступить? Ответить на угрозу, брошенную нам с другой планеты, ударом, который уничтожит нападающих? Мы могли бы так поступить, тем более что имеем дело с существами, совершенно от нас отличными, которым мы не можем приписывать ни человеческих чувств, ни человеческого разума. И все же, имея возможность выбирать, мы выбрали мир. В этом нашем шаге видна тесная связь человека со всей Вселенной. Минуло время, когда Землю считали избранной планетой. Мы знаем, что в бесконечном пространстве есть миллиарды миров, подобных нашему. Если существующие на них формы организованного поведения материи, называемого жизнью, нам неизвестны — что из того? Мы, люди, не считаем себя ни лучше, ни хуже других обитателей Вселенной. Правда, с нашим решением связаны непредвиденные опасности, огромные труды и риск. Но все же мы единодушны. Мы, ученые, служим обществу, как и все его члены. Мы равные среди равных, но одно нам дано в большей мере, чем прочим: ответственность. Принимая ее, мы сознаем свои обязанности в отношении Космоса.

Председатель умолк на мгновение. Фиолетовый рассвет заглядывал в окна. Вдали, за городом, видимым с высоты башни, разгорался ленивым сумрачно-рубиновым светом восточный край горизонта.

— Сейчас я прочту имена коллег, которых попрошу остаться в этом зале; мы должны немедленно приступить к подготовке отчета о нашей работе, который завтра — вернее, сегодня, ибо новый день уже занялся, — необходимо представить в Высший научный совет. До этого я попрошу вас еще об одном. Возможно, будет принято решение послать на Венеру межпланетный корабль, первоначально предназначавшийся для полета на Марс. Так вот, мне хотелось бы знать, кто из присутствующих готов принять участие в этой экспедиции.

Послышался шум, перешедший в глухой рокот. Ученые, словно по уговору, не воспользовавшись аппаратами для голосования, отодвинули кресла и поднялись ряд за рядом, стол за столом, напряженно глядя на председателя, и весь зал, таким образом, оказался в движении.

Под этими взглядами председатель тоже поднялся и теперь переводил глаза с одного ученого на другого, поражаясь тому, как все — старые и молодые, — охваченные одним и тем же порывом, стали в эту минуту похожи друг на друга. Губы у него чуть заметно задрожали.

— Я так и знал, — прошептал он. И, выпрямившись, чтобы достойно взглянуть в глаза всем этим людям, громко произнес: — Благодарю вас, коллеги!

Он отвернулся, словно ища кого-то позади себя, но там никого не было. Только слабый отсвет уходящей ночи струился в высокие окна. Председатель подошел к столу, поднял обеими руками тяжелую книгу, в которой велась запись желавших выступить, и сказал:

— На этом последнее собрание Комитета переводчиков считаю закрытым.

Ученые выходили из зала, задерживаясь в проходах между рядами кресел. Повсюду возникали оживленно беседующие группы. Вокруг стола председателя собрались лишь те, кто должен был готовить отчет. Наконец зал опустел, и последний из уходивших погасил свет.

В наступившей тьме на горизонте алела заря. Тучи, низкие и тяжелые, разошлись. На темно-синем небе запылала белая точка — звезда, такая ясная и сильная, что от оконных переплетов упали в глубь зала слабые тени, а ряды пустых кресел и столов стали видны в сероватом отблеске. Это была Венера, предвестница Солнца. Потом края туч, которых коснулось золотое пламя, ярко вспыхнули. Неподвижная искра все бледнела и бледнела, пока не исчезла в ослепительном блеске нового дня.

11,2 километра в секунду

Мысль о путешествии к звездам почти так же стара, как и само человечество. Человек первый из живых существ отважился взглянуть, запрокинув голову, в необъятную ширь, простиравшуюся над ним каждую ночь. В древнейших религиозных мифах и преданиях мы находим рассказы о летающих огненных колесницах и о героях, которые ими управляли. Люди старались разгадать тайны полета, которыми в совершенстве владеют птицы. Но прошли долгие столетия, прежде чем впервые поднялась в воздух летательная машина — беззащитный еще против ветров, слепой, не поддающийся управлению монгольфьер, наполненный нагретым воздухом.

В XVIII веке философы, писавшие аллегорические нравоучительные рассказы, отправляли иногда своих героев на звезды, пользуясь для этого воздушным шаром как средством передвижения. Но и позже, когда шар более легкий, чем воздух, был вытеснен аппаратом тяжелее воздуха — самолетом, человек убедился, что и он все еще далек от совершенства в передвижении во всех измерениях пространства. Летательные аппараты могли летать только там, где была достаточно плотная атмосфера. Воздушные корабли должны были кружить низко над Землей, на самом дне воздушного океана, окутывавшего нашу планету более чем двухсоткилометровым слоем.

До того как в конце XIX века зародилась астронавтика, наука о межпланетных путешествиях, писатели-фантасты, а среди них самый замечательный — Жюль Верн, отправляли своих героев в мировое пространство с помощью снаряда, выпущенного из гигантской пушки. Однако даже при поверхностных расчетах становится ясно, что это невозможно. Причин для этого три. Прежде всего, чтобы оторваться от Земли, тело должно развить скорость не менее 11,2 километра в секунду, или сорок тысяч триста двадцать километров в час, тогда как в результате взрыва даже самых лучших взрывчатых веществ газы распространяются со скоростью не выше трех километров в секунду. Выпущенный из пушки снаряд должен будет, поднявшись на определенную высоту, неминуемо упасть обратно на Землю. Помочь нельзя ничем: ни удлинением канала ствола, ни увеличением количества взрывчатки. Во-вторых, страшное ускорение, действующее на путешественников в момент выстрела, раздавило бы их насмерть. Чтобы понять, насколько огромны его размеры, достаточно представить себе, что в момент выстрела дно снаряда ударит путешественников с силой гранаты, попадающей в цель. Наконец, в-третьих, если бы даже людям, находящимся в снаряде, удалось каким-нибудь чудом уцелеть при выстреле и если бы, вразрез с законами механики, снаряд не упал на Землю, то при падении на Луну он должен был бы разлететься на куски.

Чтобы преодолеть притяжение Земли и в то же время освободиться от влияния атмосферы, дающей опору крыльям самолетов, понадобилось изобретение, которое поистине совершило переворот. Додумались до него очень давно. Уже приблизительно в 1300 году нашей эры китайцы запускали первые ракеты, движимые силой пороховых газов. Однако должно было пройти еще около шестисот лет, пока русский ученый Циолковский впервые начертил план межпланетного корабля. Вслед за ним появились Годдар, Оберт и многие другие. Они заложили фундамент астронавтики, которая разрослась со временем в самостоятельную отрасль техники.

Принцип движения был ясен. Он основывался на известном законе Ньютона, по которому действие равно противодействию. Ракета должна была иметь запас горючего, превращающегося в струю газов с большой скоростью истечения. Сила реакции толкала ракету в противоположную сторону. Здесь, однако, конструкторов поджидала первая трудность. При самой бурной из всех химических реакций — соединении кислорода с водородом — взрывные газы получают скорость пять километров в секунду. До скорости 11,2 километра в секунду, которую называют отрывной, еще далеко. К тому же эту скорость нужно сообщить телу, движущемуся свободно, — например, выстреленному снаряду. Ракета — другое дело. Она может взлететь с Земли со скоростью и меньше отрывной, при условии, что ее двигатель будет работать непрерывно до той минуты, пока она отдалится от Земли на значительное расстояние. Однако такое решение не может удовлетворять. Кислородно-водородным горючим, казалось бы, самым совершенным, не пользовались никогда, так как эти газы трудно сжимаются, а применять их в жидком виде затруднительно и небезопасно. Кроме того, очень высокая температура реакции быстро разрушает двигатель. Поэтому пришлось применять виды горючего, выбрасывающего газовую струю со скоростью всего лишь один—три километра в секунду. Но в таких условиях вес горючего, которое необходимо затратить для освобождения от земного притяжения, должен в несколько сотен раз превышать вес самой ракеты. Даже если бы удалось использовать наиболее эффективное кислородно-водородное горючее, ракета, весящая десять тонн и несущая десять тонн груза, должна была бы взять для полета от Земли до Луны сорок тысяч тонн горючего. Это была бы громада величиной с большой трансатлантический пароход, и притом с чрезвычайно тонкими стенками — попросту говоря, огромных размеров резервуар с крошечной, на самом кончике его, каютой для пассажиров. Управлять таким аппаратом чрезвычайно трудно, так как его устойчивость изменяется по мере убывания горючего, а к концу пути такая ракета превратится в огромную пустую скорлупу.

Уже одно это говорит о несовершенстве такого аппарата, но и этот недостаток далеко не единственный. Даже такое невыгодное соотношение между весом горючего и полезным весом, которое получается при использовании кислородно-водородного горючего, является недостижимым идеалом. Из-за других трудностей в камере сгорания во время работы возникает температура приблизительно в три тысячи градусов, при которой самые жароупорные сплавы размягчаются в несколько минут, а если температуру понизить, то скорость истечения газов падает. Для конструкторов получился замкнутый круг. На поиски новых видов горючего ушли целые годы. Пробовали дать ракетам движение с помощью аммиака и окиси азота, пироксилина, смесей бензина с кислородом, анилина с азотной кислотой, спирта с перекисью водорода, даже с помощью твердых тел, например, угля, алюминия и магния, вдуваемых в пылевидном состоянии в струю чистого кислорода. Не было недостатка и в способах, вызывавших недоумение, как, например, способ Гоманна. Этот ученый предлагал поместить каюту пилота в виде конуса на вершине большого цилиндра, состоящего из твердого пороха; подожженный снизу, порох сгорал бы равномерно, создавая движущую силу. В этот период первых опытов, ошибок и упорных поисков инженеры все яснее отдавали себе отчет в том, что современная им наука еще не в состоянии решить проблемы астронавтики. Мощность двигателей крупнейших самолетов и даже кораблей была до смешного мала в сравнении с мощностью, необходимой для борьбы с земным притяжением. Одной из первых ракет, способных преодолеть большое расстояние, была так называемая «Фау-2», сконструированная немцами во время Второй мировой войны. Снаряд этот — стальная сигара длиной около десяти метров — имел в носовой части тонну взрывчатки. Вся цилиндрическая часть его корпуса была заполнена горючим — спиртом и жидким кислородом. Там же помещались топливные насосы и камера сгорания. Этот снаряд весил около тринадцати тонн, из которых девять приходились на горючее. Такой запас позволял двигателю проработать одну минуту. Ракета, развивавшая к этому времени мощность в шестьсот тысяч лошадиных сил, могла при вертикальном полете подняться на высоту двухсот с лишним километров — высоту незначительную по сравнению хотя бы с радиусом земного шара, превышающим шесть тысяч километров. Строить ракеты для межпланетных путешествий по этому принципу было невозможно.

Нужно было искать другие пути. Возникла мысль о многоступенчатых ракетах, то есть ракетах, расположенных друг над другом. При взлете работала нижняя ступень, а когда запасы горючего в ней кончались, она автоматически отделялась, и в работу включался двигатель следующей ступени. Таким образом возникли в шестидесятых годах XX века «ракетные поезда» для перелетов через океаны. В продолжение всего полета они находились в полной пустоте, на высоте пятисот километров, благодаря чему набранная ими скорость почти не уменьшалась до момента посадки. Сначала ограничивались строительством двухступенчатых ракет, потом, чтобы успешнее бороться с огромной диспропорцией между начальной и конечной массой ракеты, стали строить огромные «стратосферные поезда». Величайшим аппаратом такого типа был «Белый метеор», состоявший из восьми постепенно уменьшавшихся ракет. Самая большая из них весила девять тысяч тонн, а самая маленькая, последняя, — около одиннадцати тонн. Этот гигант, выпущенный в пространство приблизительно в 1970 году, должен был сделать облет вокруг Луны, произвести съемку ее невидимого с Земли полушария и вернуться после ста восемнадцати часов непрерывного полета. В телескоп было видно, как «Белый метеор» исчез в небе, оставляя за собой оболочки использованных ракет, в назначенный срок достиг Луны и скрылся за краем ее диска. Вынырнув вскоре по другую сторону ее, он направился к Земле с высоты триста восемьдесят тысяч километров. Однако в расчеты вкралась ошибка, в результате которой корабль перелетел через широкое пространство Сахары, предназначенное для его приземления, и упал в Атлантический океан, на глубину шесть тысяч метров. Подъем корабля был связан с такими большими трудностями, что его там и оставили, пожертвовав ценными материалами и фотоснимками.

Этот первый подлинно межпланетный полет (хотя он был проделан кораблем, на котором не было ни одной живой души) возбудил всеобщий интерес. Мысль первых астронавтов перевезти на высоту нескольких тысяч километров, в зону ничтожно малого притяжения Земли, части металлической конструкции, из которых можно соорудить искусственный спутник Земли, все больше овладевала учеными. Это сооружение было бы промежуточной станцией для всех межпланетных полетов; корабли, израсходовав огромные количества горючего для того, чтобы преодолеть земное притяжение, пополняли бы там свои запасы для дальнейшего полета.

Но построить такой остров оказалось не так-то просто: нужно было перевезти ракетами в пространство несколько тысяч тонн металла и там при температуре, близкой к абсолютному нулю, в полной пустоте соединять части конструкции между собой.

Предлагалось несколько различных способов создания на таком острове искусственного притяжения, которое позволило бы людям двигаться; в одном из проектов немецких ученых предлагалось сильно намагнитить искусственный спутник и снабдить обувь его обитателей стальными подошвами.

Опыты начались с сооружения небольших спутников. При помощи управляемой с Земли трехступенчатой ракеты, последнее звено которой достигало скорости восьми километров в секунду, был заброшен первый искусственный спутник, делавший обход вокруг Земли за два с половиной часа, хорошо видимый в телескопы, а при ясной погоде и низком положении Солнца видимый даже простым глазом в виде крохотной черной точки, равномерно движущейся в небе. Следующий искусственный спутник был целой научной лабораторией, посланной в пространство с таким расчетом, что он должен вращаться вокруг Земли на высоте сорока двух тысяч километров. Двигаясь по такой орбите, тело оборачивается вокруг Земли один раз за сутки и, следовательно, кажется неподвижно стоящим в одной точке неба, словно повиснув в пространстве наперекор законам тяготения. Эти необычные условия были очень важны для астрономов, разместивших в носовой части ракеты-спутника свои наблюдательные приборы.

Однако строительство промежуточных станций за пределами Земли на этом прекратилось, так как дальнейшее развитие техники доказало их нецелесообразность. Такое решение проблемы с самого начала вызывало возражения. Многие говорили, что это, безусловно, ложный путь, ибопостройка искусственного спутника не устраняет необходимости в огромных «ракетных поездах»; расчеты показывают, что если экспедиция даже на ближайшие планеты рассчитывает вернуться на Землю, то размеры кораблей должны быть огромными и при наличии промежуточных станций. Оппоненты вспоминали также один из этапов развития земного воздухоплавания в двадцатых годах XX столетия, когда много говорилось о необходимости сооружения в Атлантическом океане плавающих островов для посадки самолетов по пути из Европы в Америку. Такие проекты диктовались состоянием техники самолетостроения, которая не располагала достаточно крупными и мощными машинами для беспосадочных перелетов. Проблема эта несколько лет спустя была решена совсем по-другому, и дорогостоящая постройка искусственных островов оказалась ненужной.

Голоса, возражавшие против космических промежуточных станций, раздавались особенно часто из физических лабораторий и институтов, так как работавшие там ученые лучше, чем кто бы то ни было, понимали, что ракеты с химическим горючим, пройдя сложный путь развития от китайских драконов и маленьких пороховых ракет до «Белого метеора» с его начальной массой в двадцать одну тысячу тонн, дошли до своего предела и что на сцену выступает новый, гораздо более мощный источник энергии — атомное ядро.

Энергию распада атома, открытую в середине XX века, не сразу удалось использовать для получения электричества или для регулирования климата и преобразования поверхности Земли. Этому довольно долго препятствовали технические навыки, унаследованные от прежних поколений. Подобные явления не раз наблюдались в истории техники. Изобретатели автомобилей строили их наподобие конных экипажей, и прошло несколько десятков лет, прежде чем для автомобиля было найдено самостоятельное конструктивное решение, освободившее его от плена своих несовершенных предков. Первые железнодорожные вагоны были дилижансами, поставленными на рельсы. Первые пароходы строились по образцу парусных судов. Эта инерция мысли сильно осложняла работу и по использованию атомной энергии. Но здесь причины лежали глубже, и преодолеть их было гораздо труднее, чем в приведенных примерах. Эпоха пара заставила инженеров усиленно совершенствовать обработку металлов, особенно железа, которое стало основным материалом для сооружения машин. По мере того как делались все более могучими «железные ангелы» — паровые машины, снимавшие с человечества бремя тяжелого труда, — расширялись также и познания о ценности такого топлива, как уголь и нефть; а технология металлов создавала сотни, тысячи особых видов стали и сплавов, приспособленных для выполнения строго определенных функций: одни сплавы создавались для вальцевания обшивки паровых котлов, другие — для корпусов машин, третьи — для подшипников, четвертые — для цилиндров, турбинных лопаток и валов. Общее количество сплавов достигало нескольких тысяч. Открытие атомной энергии создало настолько новую ситуацию, что едва ли кто-нибудь мог сразу понять, какой огромный переворот в техническом мышлении вызовет ее широкое использование. Вначале никто не решался отказаться от технических знаний, накопленных ценой труда многих поколений. Поэтому теплоту, полученную в атомных котлах, использовали для образования пара, вращающего построенные по-старому паровые турбины. Однако уже через несколько лет этот способ был признан непригодным. Водяной пар служил хорошим переносчиком тепла между пламенем угля и цилиндром машины, но при сжигании атомного топлива этого было недостаточно. Атомный котел, способный дать температуру, характерную для звездных ядер, был вынужден работать на ничтожных для него температурах в несколько сотен градусов, и это чрезвычайно снижало коэффициент полезного действия. Только теперь люди в полной мере поняли, насколько сложны были все известные до сих пор способы получения энергии: химическая энергия топлива превращалась в тепловую, тепловая — в энергию движения пара и только эта последняя — в электрическую. Между тем атомный котел выбрасывал целые тучи электрически заряженных атомных обломков; если бы их можно было собрать и нужным образом направить, это дало бы неисчерпаемый источник электричества.

Задача была поставлена, цель указана, но на пути к ее достижению лежали гигантские трудности.

Вся прежняя наука оказалась сведенной на нет. В совершенстве изученные материалы под действием раздробленных атомов изменяли свои свойства буквально на глазах. Самые твердые и прочные виды стали пропускали атомное излучение, как дырявые сита. До этого времени инженер-энергетик или машиностроитель создавал машины с возвратно-поступательным или вращательным движением, изучал теории трения, смазки, сопротивления материалов. Теперь он вступал в незнакомые ему области огромных температур и излучений, известных до сих пор только астрономам. Он должен был овладевать новыми знаниями и создавать новые, не существовавшие в природе средства, чтобы обуздать этот мощнейший и элементарнейший вид энергии, который вот уже миллиарды лет дает жизнь всему Космосу и поддерживает огонь звезд.

По мере того как старые фабрики и заводы прекращали работу, исчезали грязные котельные со своими сетями шипящих, ворчащих трубопроводов, машинные залы, полные свистящих турбоагрегатов, шумные вакуумные насосы, огромные горы угля и градирни. Вся эта длинная глава цивилизации уходила в прошлое, чтобы покоиться рядом с главами, описывающими парусные, движимые ветром суда, паровозы, управляемые воздушные шары — цеппелины, рядом со многими главами, в которых описаны чудовищные средства, некогда применявшиеся людьми для взаимного уничтожения в разрушительных войнах.

Новые фабрики имели совершенно иной вид. За прозрачными стенами ходили люди в белых халатах, следившие за помещенными в подвалах, позади толстых экранов, веществами. Претерпевая ряд последовательных изменений, превращаясь из одного элемента в другой, они выделяли энергию. В светлых цехах новых фабрик стояла полная тишина; и только там, где ток с главных сборных шин переходил в сети высокого напряжения, слышалось низкое, равномерное гудение трансформаторов.

Электричество, хотя и полученное прямо из атомов, нельзя было использовать непосредственно для движения ракет. Астронавтике еще предстояло дождаться своего величайшего открытия. Казалось, атомное горючее обещало бесконечно больше, чем всякое другое: газы, возникающие при распаде атомов, имели скорость в несколько сотен, а то и тысяч километров в секунду, и куска урана весом около двух килограммов было бы достаточно, чтобы перебросить тысячетонный груз на Луну. Но это решение, столь легкое на бумаге, на деле оказалось очень трудным. Суть в том, что атомы, распадаясь, разбрасывают обломки во все стороны, а для движения ракеты их нужно направить в одну, и техника тех времен считала эту проблему неразрешимой. Но вот появились новые открытия, и одна из самых молодых наук — синтетическая химия атомного ядра — решила проблему межпланетного полета.

Химики, которые раньше только подражали природе и старались воссоздавать в своих лабораториях тела, встречающиеся на Земле и на звездах, научились строить вещества, не существующие в природе, и поступали при этом как архитекторы, подчинившие форму и устройство здания своему творческому замыслу. Они могли по желанию получать вещества твердые, как алмаз, и прочные, как сталь; пластмассы легкие и прозрачные, как стекло, но поддающиеся ковке и механической обработке; клеи, скрепляющие металлы с силой заклепочного шва; вещества изолирующие, способные поглощать звуки, излучения и даже атомные частицы. Так был получен люцит — синтетический строительный материал, который днем поглощал солнечные лучи, а ночью отдавал их энергию, светясь ровным белым светом. Научившись по своему желанию строить и соединять атомные решетки, ученые обратили еще большее внимание на непокорное доселе атомное ядро. Речь шла о том, чтобы атомы, отдавая свою энергию, распадались не как им угодно, а строго определенным образом и чтобы при этом распаде получались частицы, которые можно было бы направить в любую сторону.

Легко сказать, но гораздо труднее достичь цели. Атомное ядро окружено потенциальным барьером, и, чтобы пробить этот барьер, нужна энергия, в миллионы раз превышающая энергию самых мощных взрывчатых веществ. Внешний вид физических лабораторий тоже совершенно изменился. Раньше в сравнительно небольших залах стояли на столах и полках красивые стеклянные приборы; теперь же в огромных залах с бетонными сводами возвышались аппараты для дробления частиц, формой и величиной похожие на средневековые укрепления-башни. Эта мощная атомная артиллерия науки, бомбардирующая упрямые атомные ядра, была самых различных калибров: от старых, построенных еще в тридцатых годах XX века циклотронов, через синхротроны, альготроны, кавитроны, микротроны, румбатроны и ралитроны до чудовищных беватронов, в которых частицы под воздействием многих миллиардов вольт разгонялись до скорости света. В тяжелых защитных одеждах, закрывая лица масками из свинцового стекла, приближались ученые к отверстиям в бетонных стенах, откуда било свистящее белое пламя нуклеонов, и подвергали его действию щепотку какого-нибудь нового элемента. Таким образом в 1997 году был получен коммуний — светло-серебристый, очень тяжелый металл из группы актинидов, не существующий во Вселенной элемент, занявший сто третье место в периодической таблице Менделеева. Этот металл, химически нейтральный и твердый при обычной температуре, при нагревании до 150 000 градусов распадался, выбрасывая дейтроны, ядра тяжелого водорода. Для получения температуры распада и для удобства регулирования хода реакции была использована идея великого русского физика Капицы, благодаря которой Советский Союз получил атомную энергию еще в 1947 году.

Эта идея заключалась в очень быстром включении и выключении чрезвычайно сильного магнитного поля, причем между полюсами электромагнита получались температуры порядка 250 000 градусов. Однако электромагнит мог быть кое-чем большим, чем «запальная свеча» двигателя: он мог, наподобие выпуклой линзы, собирать поток частиц и направлять их в одну сторону. Благодаря этому получился идеальный атомный двигатель, способный перенести межпланетную ракету в любое место в Космосе. Таким образом тяжелая, кропотливая работа многих тысяч инженеров, техников и физиков подняла земную техническую цивилизацию на новую, высшую ступень, когда межпланетные полеты перестали быть капризной фантазией единиц, проектом фантазера-изобретателя, а стали насущной потребностью всего человечества, которое, навсегда освободившись от подневольного физического труда, направляло взгляд в бесконечные просторы Вселенной, ища там новые загадки и тайны природы, чтобы померяться силами с ними.

Именно так возник «Космократор» — огромный межпланетный корабль, который в 2006 году должен был полететь на Марс. Но известные уже нам важные события изменили курс этого корабля.

Лекция по астронавтике

Было ненастное июньское утро. По автостраде, ведущей к верфи межпланетных кораблей, ехал большой междугородный автобус. Асфальтовая лента вилась в глубоких выемках, блестела под дождем, как вода. Крутые откосы, спускавшиеся почти до самых краев дорожного полотна, отражались в его гладкой поверхности, создавая у пассажиров впечатление, будто они плывут по извилистой горной реке. У окон столпились ехавшие в автобусе ребята. По мере того как двигался автобус, скалистые хребты перемещались, кружились, прятались друг за друга, а на их место выплывали другие; склоны гор были покрыты черными лесными массивами. Через час высоко над верхушками елей заблестел купол астрономической обсерватории, и вскоре автобус, поднявшись на перевал, проехал мимо огромного полушара, разрезанного, как яблоко, с торчащими из разреза деталями большого телескопа. Немного погодя двигатель умолк, и его напряженная работа сменилась певучим шипением тормозов. Начался спуск в долину, где находилась верфь.

Еще несколько минут трудного пути по крутой, извилистой дороге, и среди широко расходящихся горных цепей, вершины которых тонули в облаках, раскинулась равнина со скелетами стальных башен, трубами и блестящими под дождем, как стекло, металлическими резервуарами. Посредине огромным восьмиугольником темнели стены верфи.

Инженер Солтык пил кофе в пустой чертежной, когда зазвонил телефон. Дежурный доложил, что приехала экскурсия. Солтык, даже не поморщившись, сказал: «Пусть подождут, я сейчас», — и положил трубку. Он допивал кофе и отогревал горячим стаканом руки, застывшие не от холода, а от усталости. Накануне корабль совершил свой последний перед великим путешествием одиннадцатичасовой пробный полет. Инженер принимал в нем участие как первый штурман. Полет этот был проведен ночью, в особо тяжелых условиях: при сильной облачности и почти нулевой видимости.

Солтык уже месяц находился на верфи как представитель технического персонала экспедиции. Во время ночного полета он ни на миг не сомкнул глаз, следя за контрольными приборами. Потом участвовал в проверке аппаратуры, а утром ему пришлось вместе с конструкторами просматривать рентгеновские снимки оболочки корабля. Работы начались, как только корабль ввели в док, то есть с часу ночи. Заседание комиссии было назначено на одиннадцать. Солтык взглянул на часы. Было девять — оставалось еще два часа. Он хотел немного вздремнуть, но после телефонного звонка передумал и решил провести еще и эту экскурсию. Солтык проводил все экскурсии с тех пор, как прибыл на верфь, так как у местных инженеров, по горло занятых спешными делами, связанными с приближением сроков полета, никогда не оказывалось свободного времени.

Солтык прошелся по пустой комнате, машинально дотрагиваясь до разбросанных по столам чертежей, глянул в окно, где темнели в мелком дожде горы, и вошел в лифт, спустивший его тремя этажами ниже. Между внутренней и наружной стенами верфи в густых кустах краснели бутоны удивительно крупных пионов. Экскурсия, как сказал ему встретившийся техник, ожидала у тоннеля. Он спустился еще на этаж. В большом помещении стояли человек двадцать ребят. Узнав, что он поведет экскурсию, они окружили его, забросали вопросами:

— Правда ли, что ночью был пробный полет?

— Как жаль, что мы не приехали вчера!

— А нам можно будет сейчас увидеть корабль?

— Скажите, пожалуйста, неужели здесь все члены экспедиции?

— А внутрь можно войти?

Вопросы сыпались градом. Инженер даже не пытался отвечать. Отмахиваясь от ребят и отступая, как под струями воды, он добрался до двери.

— Сами все увидите, — сказал он. — Входите.

Вошли в длинный коридор. В конце находилась большая тяжелая дверь с похожим на линзу окном. Как только экскурсанты приблизились, двери сами медленно разошлись в стороны, словно створы шлюза. За дверьми вниз вел наклонный спуск. Зеленые лампы, расположенные в нишах, бросали на лица идущих странный отсвет. Наконец спуск кончился. Они вошли в низкую большую комнату с шершавыми стенами и потолком из портландского цемента. Раздвинулись еще одни двери, и — на этот раз в голубом свете — открылась как бы внутренность большого вагона.

— Это лифт? — спросил кто-то.

— Нет, транспортный вагон, — ответил инженер.

Когда все уселись в кожаные кресла, он нажал кнопку. Пол слегка дрогнул, и вагон двинулся. Инженер стоял, опершись о стену. Он все еще был одет в рабочий комбинезон, осыпанный спереди мелкой, как пепел, металлической пылью. Закурив сигарету, он заговорил низким, слегка ленивым голосом:

— Мы находимся сейчас на два этажа ниже поверхности земли и едем по тоннелю под защитными стенами. Восемь лет тому назад на месте этой верфи стоял большой атомный котел старой системы. Тогда еще не был открыт коммуний. Поэтому котел окружали семиметровые стены, поглощавшие излучения. Теперь, при новой системе, все это отошло в историю, но стены и тоннель остались.

Раздался скрежет невидимых буферов. Вагон остановился. Открылись еще одни двери, за которыми была движущаяся лестница. Сверху на нее падал светло-золотистый свет, словно лучи зимнего негреющего солнца. Поднимаясь, мальчики смотрели вверх, где в четырехугольном отверстии виднелась светлая стеклянная крыша. Равномерно скользя, лестница привела их к широкому входу — и тут они остолбенели.

Перед ними открылся зал, выложенный зеркальным гранитом. Он был такой огромный, что вдали потолок, казалось, сходился с полом; впечатление это создавалось лишь благодаря перспективе, так как, подняв головы, ребята увидели, что молочно-белые стекла в стальных рамах висят над ними на высоте нескольких этажей. Стен не было; с обеих сторон крыша опиралась на длинные ряды колонн, между которыми виднелась внутренность другого зала. Несмотря на ясный день, помещение было залито искусственным светом. Посредине на двух рядах платформ покоился длинный серебристый корабль. Множество людей, казавшихся на таком расстоянии маленькими, как муравьи, ползали по его бокам, таща за собой черные ниточки проводов. Пылали сотни ослепительно синих искрящихся звезд: это работали электросварщики. Поворачивались башенные краны, игрушечные, словно сделанные из спичек. Под самым потолком, на фоне огромных, освещенных изнутри стекол, темнел мостовой кран, растянувшийся через весь зал одним гигантским пролетом.

Зная, какое впечатление производит верфь на посторонних, инженер подождал немного, прежде чем двинуться к кораблю. Только идя по залу, можно было в полной мере оценить его размеры. Они шли и шли, а высоко поднятый, блестящий, как ртуть, нос корабля был все еще далеко. Они миновали несколько глубоких шахт в полу, окруженных барьерами; заглянув туда, можно было увидеть рельсы электрической узкоколейки, по которым каждые десять — двадцать секунд змейкой проскальзывали вагончики с локомотивом. Но ребята ни на что не обращали внимания — их взгляды приковывал корабль. Шагая по отполированным плитам, они дошли наконец до первой платформы, на которой покоился корпус. Вблизи оказалось, что это выгнутая алюминиевая колонна, расщепленная надвое. На каждой из ее частей помещалось по четыре широких гусеницы.

Инженер остановился. Он не произнес ни слова с тех пор, как они вышли из вагона. Теперь он смотрел на ребят с ленивой, чуть насмешливой улыбкой, как бы говоря: «Ну почему же вы ни о чем не спрашиваете?»

Корпус корабля простирался у них над головами в обе стороны — серебряный, огромный, неподвижный. От него падала холодная тень. Ребята прошли мимо поддерживающих платформ. Метрах в десяти — пятнадцати за носом на серебристой поверхности краснели огромные буквы, которые складывались в слово «Космократор». А дальше поверхность корабля была непроницаемо гладкой. Ребята, вырвавшиеся вперед, невольно остановились, так как с высоты трех этажей спускался длинный кронштейн, заканчивавшийся грушей из белого металла. На груше верхом сидел человек; в поднятых руках он держал направляющие тросы и, потягивая их, направлял тупой конец груши на середину серебристого хребта корабля. На фоне молочных плит потолка необычайный ездок, одетый в длинный черный халат, в черных очках, закрывающих лицо, был отчетливо виден, несмотря на большое расстояние.

— Мы просвечиваем оболочку рентгеновскими лучами, ищем внутренние повреждения, — пояснил инженер.

«Космократор» стоял слегка наклонно. Среди огромных решетчатых ферм, алюминиевых переплетов, свисающих кабелей, при непрерывном шуме и суете людей гладкое серебристое веретено покоилось, как нечто удивительное и невиданное. Его корпус, суживаясь к заднему концу, переходил в четыре острых плавника, развернутых во все стороны. Самый нижний, по высоте равный многоэтажному дому, почти касался земли. Ребята задирали головы и, невольно жмурясь, вглядывались в сопла двигателей, открывавшиеся между матово-серебряными плавниками. Казалось, каждую минуту из темных отверстий может вырваться страшное атомное пламя, и корабль мгновенно вылетит сквозь тонкую стеклянную крышу.

Некоторые из ребят отходили немного или поднимались на цыпочки, пытаясь заглянуть внутрь неподвижных жерл, окруженных каймой чистого гладкого металла. Только в нескольких местах на массивных краях были заметны тонкие параллельные черточки — следы воздействия огромных температур.

Инженер стоял, держа руки в карманах комбинезона, и молчал. Здесь работали человек пятнадцать, а молодой парень, сидевший в подвижной кабине на колесиках, от которой в разные стороны разбегались толстые провода, управлял движением переплета, поднимавшегося к верхним плавникам.

Ребята не могли оторвать глаз. Они рассматривали со всех сторон развернутые гигантские стабилизаторы, похожие на хвост серебряного Левиафана. Один из них, самый младший, с пылающими глазами и щеками, с трудом сдерживал желание взобраться на подмостки. И он бы это сделал, если бы рядом не стоял инженер.

— Идемте, ребята. Надо торопиться.

Они двинулись толпой за Солтыком и, пройдя несколько десятков шагов, очутились под погрузочным люком. Отсюда между двумя полукруглыми створами, свисавшими вниз, как дверки бомбовоза, видна была внутренняя часть корабля. На ведущие в корабль мостки длинной чередой въезжали груженые электрокары. Несколько человек наблюдали за этим оживленным движением.

Миновав погрузочный люк, они подошли к белой алюминиевой лесенке на колесиках, приставленной к видневшемуся высоко вверху отверстию. Предстояло подняться на высоту добрых трех этажей. Первый из поднявшихся, очутившись на маленькой верхней платформе, оглянулся — и застыл. За спиной у него был матово-серебряный бок корпуса, а внизу — огромный зал, казавшийся еще большим. Там в необозримой глубине бегали десятки маленьких поездов, белели выпуклые корпуса машин с копошащимися на переходах и мостиках людьми. От сотен синих огоньков поднимались ниточки пара, сливаясь в легкие, прозрачные облака. В воздухе остро пахло озоном. На губах оседал металлический вкус. Над головой медленно двигались решетчатые переплеты мостового крана. Мальчик смотрел как зачарованный и очнулся лишь в тот момент, когда в воздухе над ним появился человек в кожаном фартуке и с асбестовой маской на лице: он въезжал на блоке, перекинутом через траверсу, держа в руке, словно пистолет, короткую металлическую горелку.

— Ты чего загляделся? — закричали мальчику.

Он обернулся, выскочил в открытое в стене отверстие и очутился в коридоре, закругленные стены которого были покрыты люцитом, испускавшим спокойный голубоватый свет.

— Это входной шлюз, — произнес инженер, вошедший вслед за ним с остальными ребятами. — С обеих сторон помещаются герметически закрывающиеся люки, чтобы можно было входить и выходить даже в пустом пространстве. А сейчас мы можем пойти или сразу в Централь, или к двигателям — как вы хотите? — обернулся он к ребятам.

Они сгрудились в тесном коридорчике и, немного оробев, молчали.

— В Централь, — ответил наудачу самый младший.

Ему казалось, что инженер смотрит на них недоброжелательно, как на непрошеных гостей. Солтык подошел к затвору в стене и обеими руками повернул металлический штурвал. Открылась дверца, толстая, как у несгораемого шкафа. Они вошли в другой коридор, тоже закругленной формы, который шел горизонтально внутрь корабля и оканчивался широко открытой створкой. Там была маленькая каморка со стенами, тоже покрытыми люцитом. Под низким потолком ее перекрещивались пучки труб, от которых отходили различные рукоятки.

— Мы находимся в помещении станции обслуживания шлюзов, — сказал инженер и, подойдя к стене, добавил: — Вот здесь манометры, а тут, — указал он на трубы, — трубопроводы высокого давления. Под полом — насосы и баллоны со сжатым газом. Так… А теперь пойдем в Централь.

За дверью, пробитой довольно высоко в стене, находился вертикальный колодец, очевидно, не очень глубокий, так как, заглянув в него, можно было увидеть ярко освещенное дно. Туда вела лесенка, вернее, трап с широкими ступеньками, выложенными губчатой, очень эластичной массой, в которой вязли ноги. Колодец с лесенкой оказался настолько узок, что идти можно было только гуськом. Ребята спустились один за другим. Они очутились в коридоре странной формы: его сечение было правильным равносторонним треугольником, стены сходились наверху, где бежала длинная светящаяся трубка. Люцита здесь не было; стены и пол были выложены той же темно-зеленой губчатой массой, что и лестница.

— По пути мы можем заглянуть в каюты, — сказал инженер и открыл первую дверь, которая, находясь в стене треугольного коридора, наклонялась к полу под углом в сорок пять градусов.

Каково же было изумление ребят, когда, заглянув внутрь большой каюты, они увидели, что пол от двери поднимается кверху под углом почти в сорок пять градусов к горизонтали!

Инженер, словно не замечая их удивления, прошел еще несколько шагов и открыл дверь каюты по другую сторону коридора. Там тоже пол круто поднимался кверху. В каютах никого не было. Под потолком светились трубки, слабо освещая мебель, прикрепленную к полу, как на корабле.

Ребята молча взглянули на инженера. Наконец самый младший и самый нетерпеливый из них спросил:

— Что это значит? Почему коридор треугольный, а пол в каютах кривой?

— Не кривой, а только наклонный, — поправил его Солтык. Достав из кармана комбинезона блокнот и карандаш, он добавил: — Если что-нибудь непонятно, спрашивайте, нечего стесняться. — Он набросал чертеж и показал его ребятам. — Теперь понимаете?

Но они и теперь ничего не поняли.

— Вы знаете, что корабль предназначается для межпланетного перелета? Так вот. Там, в космическом пространстве, при полете ракеты по инерции все предметы становятся невесомыми. Когда-то в фантастических повестях описывались разные забавные приключения путешественников — как они не могли вылить воду из бутылки, как свободно летали под потолком и прочее. Все это удовольствие довольно сомнительное, а главное — тяготение для человека необходимо. Это вовсе не значит, что без него нельзя жить, но мышцы через некоторое время вследствие недостатка упражнения начинают атрофироваться. Поэтому «Космократор» сам создает у себя искусственную гравитацию. Во время полета он вращается вокруг своей продольной оси, которая на этом рисунке обозначена буквой «О», — видите? Благодаря этому возникает центробежная сила, как на карусели; она прижимает людей и предметы в каютах в направлении радиуса — как показано стрелкой. Пол в каютах и этом коридоре устроен так, чтобы во время полета под ногами всегда чувствовался «низ», а над головой «верх», как на Земле. А это, безусловно, возможно только при радиальном расположении помещений.

— А что там, над нами?

— Наверху находятся грузовые отсеки.

— А почему коридор треугольный?

— Только потому, что не хватило места.

— Можно было бы сделать иначе, — запальчиво сказал самый младший, которому опять показалось, что инженер смеется над ними.

— Можно, — добродушно согласился Солтык. — Но тогда стены в каютах пришлось бы делать наклонными, а это не очень красиво; да и вообще в коридоре люди проводят меньше времени, чем в каютах. Впрочем, здесь и так можно пройти четверым в ряд. Ну, мы слишком задержались. Пойдемте в Централь.

Он двинулся вперед, ребята за ним. Самый младший считал шаги: он насчитал их шестьдесят восемь. Потом снова появилась лесенка, но только с несколькими ступеньками, и широкая выпуклая дверь.

В кабине метров в шесть диаметром поражали бесчисленные указатели, циферблаты и сигнальные лампочки. Они мигали и мерцали всеми цветами радуги. Стены, тоже наклоненные к полу под углом, были разделены на секции, образуя шкафчики с пультами. Всюду светились и поблескивали лампочки. Над каждой секцией виднелась надпись. Можно было прочесть: «Сопла», «Главное поле», «Поле управления», «Генератор горизонта», «Предиктор», «Маракс». Их было больше десятка. В самой середине кабины возвышался большой аппарат, похожий немного на шлем великана; из него торчали три трубки, оканчивавшиеся белыми выпуклыми донышками. Все это напоминало также сильно увеличенную голову насекомого с тремя выпуклыми глазами или щупальцами. Там, где у насекомого должен располагаться рот, на аппарате было четыре ряда вертикально торчащих белых рычагов. Прочитав на двух из них надписи «Старт» и «Ускорение», ребята начали подталкивать друг друга локтями и склонились над приборами, жадно в них всматриваясь.

Другие сгрудились там, где на наклонной стене высвечивался цветной чертеж. Присмотревшись, они поняли, что видят продольный разрез «Космократора».

По обеим сторонам «головы насекомого» стояло по три очень низких кресла с откинутыми назад спинками и разложенными на них ремнями для привязывания. Однако не это привлекло внимание ребят и даже не беспрестанное мелькание сигнальных огоньков. Напротив кресел у самого пола виднелись наклонные металлические диски. В каждом из них, как в рамке, светлел круглый экран почти метрового диаметра. На экранах была видна внутренность всего зала, светящийся потолок, движущиеся машины, вагонетки, люди — и все очень отчетливо, выразительно, красочно. Два средних экрана показывали переднюю часть зала, два других — заднюю.

Ребята разбрелись. Одни столпились у экранов, другие — у светящегося чертежа корабля, третьи — у «головы насекомого».

— Подойдите все ко мне, — громко произнес Солтык, — а те, кто стоят позади, пусть ни до чего не дотрагиваются. Не то мы все можем полететь неизвестно куда.

Ребята окружили его кольцом. Солтык сел на табурет, который вытащил из-под опускающейся крышки в «голове насекомого», и заговорил, указывая на светящиеся контуры корабля:

— Вот здесь мы видим все, что находится внутри корабля. «Космократор» имеет в длину сто семь метров, а его диаметр в самой широкой части составляет почти десять метров. Он состоит из двух веретенообразных корпусов, вложенных один в другой. Наружный корпус придает кораблю прочность и служит аэродинамическим обтекателем; во внутреннем, разделенном на два этажа — верхний и нижний, — помещены грузовые отсеки, жилые каюты, кабина управления и двигатель. В пространстве между корпусами находятся запасы воды и жидкого воздуха, предназначенные для потребления во время полета, но они также должны и охранять внутренность корабля от космических лучей. На Земле нас защищает от гибельного влияния этих лучей атмосфера, а в «Космократоре» — вода и специальный панцирь из камекса, лучепоглощаюшего материала, действующего вдесятеро эффективней свинца. Дополнительной гарантией безопасности является берсиль, из которого сделан весь корабль. Вы знаете, что это такое?

— Знаем, знаем, — раздались голоса.

— Сейчас проверим, — сказал инженер и, отыскав прищуренными глазами самого младшего, указал на него пальцем.

— Берсиль… — мальчик глотнул воздух, — это такой металл прочнее стали.

— Нет, это не металл, — заметил кто-то из его товарищей.

— Так что же, металл или нет? Не знаешь? А какое у него строение?

— Там есть такие «глазки», — начал кто-то, но, не встретив поддержки, умолк.

Наступило тягостное молчание.

— Так, — произнес инженер. — Вы оба, оказывается, правы. Берсиль и металл, и не металл. Как показывает его название, он состоит из двух элементов: бериллия и силиция, то есть кремния. Первый — металл, второй — нет. Каждый из них обладает кристаллической структурой, то есть пространственной решеткой, в углах которой находятся атомы. Берсиль образуется, когда в пустые места решетки одного элемента вставляется решетка другого. Получается «атомное переплетение», чрезвычайно прочное и твердое. Ну, вот вам и все о корабле. Перейдем теперь к движущей силе. Взгляните на схему «Космократора». Вся его кормовая часть — это помещение для двигателей. От остальной части ракеты оно отделяется двухметровым лучепоглощающим экраном. Продвигаясь от носа к корме, вы увидите прежде всего нашу «фабрику горючего». Это атомный котел, в котором получается коммуний. У нас на корабле нет готового коммуния, мы делаем его сами из других элементов. При полной нагрузке наш котел может дать около сорока килограммов коммуния. Кажется, что это немного, но такого количества достаточно, чтобы совершить десять — пятнадцать полетов до границ нашей Солнечной системы. Процесс образования коммуния происходит непрерывно, даже и сейчас, но очень медленно, как мы можем увидеть.

Инженер нажал на рычажок. Тотчас же засветились два циферблата, а на верхнем из «глаз насекомого», вернее — на катодном экране, появилась медленно пульсирующая черта.

— Сейчас котел настроен на холостой ход. Для его запуска нужно извлечь тормозящие кадмиевые стержни с помощью вот этого регулятора. — Он положил руку на большую черную рукоять. — Тогда количество свободных нейтронов внутри котла увеличится в несколько сотен миллионов раз, и образование коммуния ускорится. Что происходит дальше? Атомы коммуния с помощью особого вентилятора всасываются в следующую камеру, которая на схеме называется «Поле», так как там электромагнит создает магнитное поле. Оно должно быть очень мощным, поэтому электромагнит весит свыше четырехсот тонн, что составляет более чем шестую часть веса всей ракеты. Электромагнит, как вам, наверное, известно, обеспечивает температуру вспышки коммуния. Между его полюсами возникает шар из раскаленных газов. Это, собственно говоря, маленькое искусственное солнце, которое, вращаясь в магнитном поле, выбрасывает поток частиц со скоростью нескольких тысяч километров в секунду. Если бы не магнитное поле, частицы атомов не только вырывались бы из сопел, но разлетались бы во все стороны. Раньше в очень больших урановых котлах получалось такое множество нейтронов, что в радиусе двадцати метров вокруг них нужно было оставлять совершенно пустую зону, а управлять работой котла приходилось из-за толстых бетонных стен. Теперь, благодаря возможности направлять дейтроны в любую сторону, все это ушло в прошлое, и нам остались только очень толстые стены вроде той, под которой мы проехали. Итак, вы понимаете, что теперь двухметровый защитный экран между камерой двигателя и жилой частью ракеты не имеет для нас большого значения. Если бы поле вдруг исчезло, то в нашу сторону, в глубь ракеты, полетел бы поток быстрых частиц с таким напряжением, что никакой экран не поможет. Чтобы вам стало понятнее, приведу пример. Приближая лицо к пламени, я могу защититься от ожогов, если буду сильно дуть, отгоняя от себя раскаленные газы. Примерно такую же роль играет в ракете электромагнит, направляющий струю частиц в сопла. Таким образом создается движущая сила.

Остается сказать еще о навигации. Вся астронавтика как наука складывается, в сущности, из двух крупных разделов, один из которых изучает взлет и посадку, другой — собственно полет в пустоте. Но и то и другое — весьма непростые вещи. Если, включив старт, я передвину вот этот рычаг до конца, то двигатель заработает в полную силу, то есть с мощностью в три миллиона семьсот тысяч лошадиных сил. Однако делать этого нельзя, ибо все находящиеся в ракете тотчас погибли бы.

— Почему?

— Ракета, сразу набрав такую скорость, развила бы ускорение почти в три тысячи девятьсот раз больше земного. Человек, подвергнутый двойному ускорению, весит как бы вдвое больше нормального, тройному — втрое больше, и так далее. Взгляните на этот большой циферблат. Его деления выражены в единицах «g», то есть земного ускорения. Он показывает, с каким ускорением движется ракета. Шкала, как вы видите, кончается на 50 g. Возле 6 g нанесена красная черточка, а возле 9 g — две. Это потому, что человек может довольно долго выдерживать ускорение около 4 g, a 7 g — только полчаса. Ускорение в 20 g можно выдержать всего несколько секунд. А 3900 g раздавили бы всех в ракете, как мощный пресс. Так вот, ракета при взлете не должна развивать ускорение свыше 6–7 g, и потому на шкале в этом месте имеется красная метка. Правда, вот этот предохранитель все равно не позволил бы развить большое ускорение. Однако в некоторых случаях предохранитель может быть выключен.

— А зачем?

— Потому что корабль можно отправить вообще без команды. В первых пробных полетах мы так и делали. Тогда ограничений нет, и двигатель может работать на полную мощность. Все, что я сказал, относится и к торможению: тогда тоже получается ускорение, но с обратным знаком. Представить себе это легко. Вспомните, что происходит, когда вы сидите в поезде, который вдруг трогается: вас отбрасывает внезапно назад; а когда поезд начинает тормозить, вы ощущаете толчок в другую сторону. Скорость в момент старта не должна превышать известного предела и по другой причине. Разогреваясь от трения об атмосферу, корабль может вспыхнуть и сгореть, несмотря на прочность материалов, из которых он сделан. Вы помните, что ракета, летящая с обычной скоростью, легко может обогнать пушечный снаряд. При сверхзвуковых скоростях, каких она достигает сейчас, сопротивление воздуха становится необычайно сильным. Для уменьшения его применяются различные способы. У «Космократора» вокруг носа имеются отверстия, из которых во время прохождения сквозь атмосферу вырывается под давлением водород. Между стенкой корабля и воздухом образуется тонкий слой газа, движущийся с половинной скоростью ракеты. Это так называемая фаза с промежуточной скоростью. Температура оболочки при этом не превышает тысячи градусов, и она допустима благодаря нашей системе охлаждения. Однако если по какой-нибудь причине температура продолжает подниматься, то другой автомат снижает скорость вылетающих газов, замедляя полет. Таким образом, мы преодолели основные трудности старта. А теперь посмотрим, что произошло бы, попади сюда человек несведущий.

Инженер быстро включил рычажки разгона; тотчас же фиолетовая черта, лениво извивавшаяся на экране осциллографа, начала двигаться и трепетать все быстрее. Стрелки на циферблатах поползли вправо. Стояла мертвая тишина. Ребята, сгрудившись тесно, голова к голове, затаили дыхание. А стрелки все ползли вправо. Зажигались и гасли все новые сигналы. Инженер нажал другой рычаг, и три экрана в черной «голове насекомого» засветились голубоватым светом.

— Как видите, процесс образования коммуния ускоряется. Мы можем сейчас улететь!

Инженер вдруг схватил за руку младшего из ребят, который стоял рядом с ним, и нажал его пальцем на красный включатель под надписью «Старт».

Мальчик вскрикнул и рванулся с места, но ему преградила путь плотная стена товарищей, которые, расширив глаза и затаив дыхание, ждали катастрофы. Но ничего не случилось. На одном из экранов на какую-то долю секунды появилась трепещущая эллиптическая линия, потом загорелись три красные лампочки, и все огни на пульте погасли. Зато из-за стены завыла прерывистым голосом сирена. Инженер засмеялся.

— Вы думали, что я в самом деле хочу отправить вас в небо? Ну, ну, не бойтесь! Ничего не случилось и не могло случиться. Просто сейчас включился в работу «Предиктор».

Ребята не поняли, что произошло, но никому из них не хотелось расспрашивать. Они очень смутились, но больше всего их расстроило то, что инженер видел, как они испугались.

— Ну, ну, не сердитесь… — И, сделавшись снова серьезным, инженер продолжал: — Человек не в состоянии управлять работой всех моторов и инструментов одновременно. Кроме того, его реакции при такой скорости, какую развивает «Космократор» — уже в первые десять минут почти три километра в секунду, — оказываются слишком медленными. Если бы в пяти километрах от ракеты вынырнул из-за туч самолет, то столкновение произошло бы прежде, чем пилот успел что-нибудь предпринять. Проходит четыре десятых секунды, пока вид приближающегося с такого расстояния самолета достигает мозга. Ракета за это время пролетает почти полтора километра. Но пилот еще не успел рассмотреть изображения, он его только воспринял. На это понадобится еще почти секунда, а ракета тем временем пройдет четыре с половиной километра, и вот вам столкновение.

Кроме того, во время старта человек не в полной мере координирует свои физические усилия. Ускорение в это время составляет шесть-семь g. Такое ускорение испытывает пилот реактивного самолета, выполняя сложные маневры. Вы видели, может быть, как выглядит сиденье в таком самолете? Это, собственно говоря, лежанка, а не сиденье, так как пилот лежит там ничком, опираясь подбородком на резиновую подушку. Дело в том, что рост ускорения действует прежде всего на кровообращение. Кровь становится как бы слишком «тяжелой», и сердцу не хватает силы, чтобы перекачивать ее в отдаленные части тела, а одной из таких частей является и мозг. Поэтому при виражах и петлях у пилотов очень часто темнеет в глазах. Это значит, что кровь не доходит до затылочной части мозга, где помещается зрительный центр. Так вот, как вы понимаете, человек не может без риска для жизни управлять ракетой в момент взлета. Его заменяет прибор, который вы видите перед собой. — Инженер положил руку на гладкий, блестящий кожух «головы насекомого». — Он называется «Предиктор». При навигации в пространстве необходимо удерживать корабль на нужном курсе. Можно направлять его всю дорогу при помощи двигателей, но это приводит к излишней трате энергии. Достаточно увести его на определенное расстояние от Земли и выключить двигатели. Корабль тогда летит под влиянием притяжения Солнца, как планета. Это так называемые естественные орбиты. Есть и другие орбиты — вынужденные, когда корабль прибегает к помощи двигателей и летит, словно «наперерез» или «против течения», преодолевая силу солнечного притяжения, чтобы сократить себе путь. То, что на обычном корабле выполняют капитан и штурман: расчет курса, его сохранение, уклонение от препятствий, даже наблюдение за всеми приборами, — все это у нас делает «Предиктор». Корабль, как вам известно, вращается в пространстве вокруг продольной оси, чтобы создать искусственное поле притяжения. Поэтому в носовой части есть радиопередатчик, антенна которого вращается в обратную сторону с такой скоростью, чтобы оставаться неподвижной по отношению к звездам. Благодаря этому «Предиктор» в любой момент ориентируется в том, каковы направление и скорость полета. Радар можно назвать «органом зрения» «Предиктора». Кроме тогочто он дает сведения о положении корабля, у него есть еще одна чрезвычайно важная обязанность, а именно: в пространстве всегда может возникнуть опасность столкновения с метеоритами. Для первых астронавтов встречи эти были очень страшными, но «Предиктор» с помощью вращающегося радароскопа позволяет избежать их. Кроме «зрения», у него есть еще «обоняние», чувствительное к составу воздуха внутри ракеты, который он автоматически очищает и заменяет. Но самым важным его чувством является, пожалуй, чувство равновесия, без которого посадка была бы вообще невозможна. Вблизи крупных небесных тел есть так называемые запретные зоны, в которых приливные напряжения, вызываемые притяжением, могут разорвать ракету. «Предиктор» умеет обходить эти невидимые рифы благодаря гравиметрическому устройству. А при посадке, когда корабль, открыв тормозные сопла, приближается к планете, он берет на себя роль лоцмана и, отмечая изменения скорости корабля за доли секунды, угол сближения с землей, сопротивление воздуха и устойчивость, регулирует работу двигателей.

— А как он все это делает? — спросил кто-то из ребят.

— Этого я вам рассказывать не стану, потому что тогда вам пришлось бы ходить сюда на лекции дважды в день в течение целого года. Достаточно сказать, что «Предиктор», если дать ему определенное задание, например, рассчитать курс на Венеру, выполнит это за несколько минут; а потом нужно только настроить его на «старт» и лечь в кресло. Но того, что «Предиктору» не поручено, он делать не может — больше того, даже не допустит этого. Именно поэтому, молодой человек, когда ты храбро нажал на кнопку, — обратился инженер к покрасневшему, как пион, мальчику, — вместо двигателя загудела тревожная сирена.

— А для чего те экраны? — спросил один из мальчиков, указывая на три «глаза» «Предиктора», быть может, не столько из любопытства, сколько для того, чтобы отвлечь внимание от своего товарища, который готов был провалиться сквозь землю.

— На этих экранах появляются орбиты пути. На одном видна заданная орбита, на другом — реальная, а третий служит для расчетов положения.

— Что значит «видна орбита»? Какая орбита?

— Орбитой, или траекторией полета, мы называем кривую, описываемую кораблем в пространстве. При выключенных двигателях она может быть отрезком гиперболы, параболы или эллипса.

— А это? — Мальчик указал на экраны со светящимся изображением зала.

— Обыкновенные телевизионные устройства. Мы пользуемся ими вместо окон в стенах, так как никакой прозрачный материал не выдержал бы такой огромной разницы температур и давлений. Эти телевизоры чувствительны к определенным лучам, но отказываются работать ночью, в тучах и тумане. Однако мы и тогда не остаемся слепыми и переключаемся на радар, то есть на ультракороткие волны.

Инженер перевел небольшой рычажок на пульте. Цветное изображение зала погасло, и на его месте появилось другое, несколько странного вида, окрашенное в зеленовато-коричневые тона. Присмотревшись, ребята увидели то же, что и раньше — внутренность зала, людей, машины, — но это изображение было темнее и лишено обычных красок.

— Вот такой мы видим поверхность планеты, приближаясь к ней ночью или сквозь облака. Но это нас не удовлетворяет. На неизвестной планете, очевидно, нет посадочных площадок, а подробно рассмотреть рельеф местности, когда корабль делает около тысячи семисот километров в час — это наименьшая скорость вхождения в атмосферу планеты, — весьма сложно даже с помощью «Предиктора».

Инженер подошел к освещенной схеме ракеты.

— Вот здесь, в носовой части, у нас помещается разведочный самолет. А вы и не знали, что мы берем с собой самолет? — добавил он, видя их изумление. — А как же! Даже целый воздушный флот! В грузовых отсеках есть ангар еще для одной машины — вертолета. Он служит для других целей. А вот этот самолет, в носовой части, — одноместный, реактивный. Приблизившись к поверхности планеты на несколько десятков километров, мы откроем клапаны и выпустим самолетик. Дальше его уже поведет наш пилот, тщательно исследуя поверхность планеты и сообщая нам о своих наблюдениях по радио. Если возникнет какое-нибудь сомнение: например, достаточно ли прочен грунт — ведь это трудно определить с летящего корабля, — самолет снизится, и пилот произведет нужные исследования, а затем либо вызовет нас по радио, либо полетит дальше в поисках другой площадки. Обнаружив место, подходящее для посадки, ракета начинает снижаться, сначала используя сопротивление воздуха, а затем, когда скорость уменьшится до каких-нибудь четырехсот километров в час, «Предиктор» включит тормозные сопла. Вы обратили внимание на кружок, который я нарисовал в самом центре корабля?

Инженер вынул блокнот и показал ребятам чертеж поперечного разреза «Космократора».

— Это длинная трубка, которая идет от камеры сгорания до кончика носа корабля. Через нее можно выбрасывать часть газов, чтобы затормозить движение корабля.

— А что может случиться, если «Предиктор» испортится? — спросил младший из ребят, уже оправившийся от смущения.

— У «Предиктора» есть предохранители, — начал было инженер, но мальчик не сдавался.

— А если предохранители тоже испортятся?

— Это совершенно невероятно.

— Ну а все-таки? Что нужно делать, если они испортятся? — настойчиво допытывался мальчик.

Инженер сначала нахмурился, словно говоря «не приставай», но потом улыбнулся.

— Хочешь знать? — спросил он. — Ну что ж, идемте за мной.

Они вышли из Централи и очутились снова в треугольном коридоре. Затем быстро дошли до узкой лесенки и поднялись к станции обслуживания шлюзов. Однако вместо того чтобы пойти направо, в сторону коридора, ведущего наружу, инженер открыл металлическую дверь в стене. По крутой лесенке они поднялись на верхний этаж. Люк, в который они вошли, находился посредине узкого прохода между двумя отвесными стенками. Эта металлическая улица тянулась далеко, насколько хватало глаз: на равных расстояниях ее пересекали распорки. Все это несколько походило на внутренность большого промышленного склада.

— Мы в грузовом помещении, — сказал инженер и направился к кормовой части корабля.

Кто-то из ребят, посмотрев вверх, вскрикнул от изумления: над ними на высоте пяти метров бежал мостик, подвешенный «вверх ногами», с поручнями, направленными вниз, — словно отражение того, по которому они шли. Инженер остановился и объяснил:

— Во время полета, когда ракета вращается, мы пользуемся этим мостиком. Помните, я рисовал вам?

— И вы ходите вверх ногами? А голова у вас не кружится?

— Это вращательное движение вообще не ощущается. Чувствуется под ногами обыкновенный пол, вот и все.

— А если бы кто-нибудь стоял вот здесь, где мы сейчас, в момент взлета, что случилось бы тогда?

— Как только ракета отдаляется от Земли на три тысячи километров, ей придается вращательное движение, и тогда стоящий тут человек мог бы просто полететь головой вниз на этот мостик; но так как вращение происходит сначала медленно, то с ним ничего не случится. Это был бы скорее постепенный спуск, чем падение.

— Значит, «верх» и «низ» меняются местами?

— Разумеется.

Они пошли дальше. Некоторые отсеки были уже полностью загружены, в других копошились люди, прикрепляя все предметы специальными ремнями к крюкам и лапкам. Инженер, не задерживаясь, давал отрывистые пояснения.

Миновали склады провизии. В полумраке виднелись бочки и груды ящиков, тюки с консервами, мешки с мукой и зерном. В следующем отсеке находились лекарства, различные химикалии и аппараты. В холодильниках лежали запасы мороженого мяса, фруктов, овощей. Казалось, люди собрали в ракете, как в каком-то удивительном ковчеге, все, что только можно найти на Земле. Здесь были палатки и спальные мешки, спектроскопы, подзорные трубки и сейсмографы, тюки материалов, целая химическая лаборатория, барографы и теодолиты, витамины, семена различных растений, банки с синтетическими белками и жиром, сверлильные и токарные станки, компрессоры, взрывчатые вещества, баллоны со сжатыми газами, аварийные генераторы, запасы металла в виде листов и проволоки, кабели и всякие инструменты, легкие сплавы, стеклянная и фарфоровая посуда, стальные тросы, части двигателей, запасные радиолампы, радарные антенны и переносные метеорологические станции.

Ребята уже совершенно равнодушно проходили мимо загруженных отсеков, не прислушиваясь к объяснениям, но оживились, когда инженер, указывая на раздвинутые двери одного из отсеков, сказал:

— Вот тут у нас полярное и альпийское снаряжение.

Один из мальчиков заглянул внутрь.

— Как! — удивился он. — Лыжи? Но ведь на Венере жарко! И потом там нет воды, значит, и снега не может быть!

Инженер, усмехнувшись, остановился.

— Видите ли, — сказал он, — все снаряжение мы взяли, зная, что оно нам необходимо. А лыжи… лыжи мы берем из предусмотрительности.

В одном из последних отсеков стоял вертолет, укрытый парусиной и прикрепленный к потолку канатами мощных лебедок. Ребята заинтересовались машиной, но инженер поспешил дальше.

В полу темнело большое отверстие, в которое виден был наклонный помост, спускавшийся на много метров вниз, к самому полу зала.

Над въезжающими сюда маленькими электрокарами двигались клещи грейферного крана. Миновав отверстие, огражденное низким барьерчиком, ребята дошли до конца коридора. Внизу в стене виднелась круглая дверка.

Инженер повернул большое металлическое колесо, и дверка открылась. За ней оказался темный колодец, из которого пахнуло душным воздухом.

— Приближаемся к атомному котлу, — сказал инженер и, наклонившись, чтобы не удариться головой о край отверстия, добавил: — Кто смел, за мной! — И исчез в темноте.

Он нырнул туда, и там сразу стало светло. А ребята, стоявшие у дверки, увидели, как на стене зажглись три красные лампочки.

По другую сторону дверки они увидели отвесную лестницу. Спустившись по ней, ребята очутились внутри огромного цилиндра метров десяти в диаметре; здесь корпус ракеты не был разделен на два яруса, и они могли легко убедиться, что «Космократор» имеет круглое сечение. В этом не очень ярко освещенном пространстве, окруженном со всех сторон металлическими стенами, стояла довольно высокая температура.

— Позади нас, — сказал инженер, — находится жилая часть ракеты, впереди — атомный котел, а дальше — двигатель.

Стало тихо. Все напрягали слух, стараясь уловить, не донесется ли до них хотя бы слабый отзвук из-за стены, отделяющей их от котла, который, по словами инженера, никогда не прекращал работу. Разыгравшееся воображение усиливало каждый — даже самый слабый — шорох и стук чуть ли не до масштабов атомного взрыва. Но не было слышно ничего, кроме учащенного дыхания ребят. Массивная, слегка вогнутая стена была гладкой и неподвижной. Только в нижней части ее, как раз перед ребятами, находился круглый люк, закрытый крышкой и тремя железными полосами, каждая из которых была прижата болтом, затянутым с помощью маховичка. Над люком шли провода в металлических трубках, исчезавшие в противоположной стене.

— Эти кабели идут к Централи, — показал инженер. — В случае неисправности двигателей, если излучение начнет проникать сюда, «Предиктор» тотчас же узнает об этом.

— Значит, излучение может проникать сюда?

— Конечно. Оно и сейчас понемногу просачивается.

Инженер достал из кармана маленький приборчик, снял с него защитную крышку и показал крохотный циферблат. Светящаяся зеленоватая точка слегка отклонялась от нуля.

Ребята переглянулись, потом посмотрели на лестницу — единственный путь к отступлению, но никто не тронулся с места. Инженер, пряча приборчик, объяснил:

— Теоретически магнитное поле отклоняет все атомные обломки к соплам, а в действительности всегда находится небольшое количество «бунтующих» атомов, которые летят во все стороны, в том числе и сюда, где мы стоим. Но это количество так ничтожно, что не может оказать никакого вредного действия, тем более что до жилых помещений довольно далеко, а здесь обычно никого не бывает. Однако если вследствие каких-нибудь повреждений — например, перебоев в подаче тока — магнитное поле исчезнет, то поток частиц начнет бомбардировать поглощающий экран все сильнее, проникая в глубь корабля.

Повернувшись к противоположной стене, инженер поднял руку вверх.

— Видите эти блестящие «жерла»? Это счетчики Гейгера — Мюллера и другие приборы, отмечающие наличие излучений. В случае малейших неполадок они тотчас извещают об этом «Предиктор».

На высоте четырех метров по стене шла продольная канавка, из которой торчал ряд блестящих приборов, нацеленных на дверь атомного котла.

— «Предиктор» шлет распоряжение затормозить реакцию распада путем автоматического введения кадмиевых стержней внутрь котла. Но если бы… — Инженер поднял на мальчиков спокойный, сосредоточенный взгляд. — Если бы «Предиктор» испортился, то…

Он подошел к люку.

— Вот этот люк, через него можно войти в котел.

— Как в котел? Но это невозможно!

Ребята думали, что Солтык шутит, но инженер покачал головой.

— Нет, может случиться… Маловероятно, но все же может случиться, что все дистанционные приборы испортятся. И тогда, если возникнет угроза взрыва котла, кто-то должен войти туда через этот люк и ввести в графит кадмиевые замедлители.

— А кто это должен сделать?

— За безопасность корабля отвечает первый инженер-навигатор. Он мог бы приказать кому-нибудь, но он этого не сделает.

— Откуда вы знаете?

— Потому что инженер-навигатор — это я.

Ребята устремили на Солтыка широко раскрытые глаза. Только теперь они поняли, что он вовсе не относился к ним пренебрежительно, а просто очень устал. Глядя на его худое, неподвижное лицо, они уже твердо знали, кто войдет в котел, если это понадобится.

— Значит, туда нужно войти… — заговорил один из ребят. — Но может быть, в каком-нибудь комбинезоне… в защитном скафандре?

Инженер покачал головой.

— Нет. Там, — он указал рукой, — там такая интенсивность излучения, что никакой скафандр не поможет. За одну минуту человек вберет в себя смертельную дозу.

Младший из ребят, забыв свою обиду на инженера, прошептал:

— Это значит, что вы… — Он умолк, потом договорил: — Значит, если… значит, вы должны будете умереть?

— Да, — ответил инженер. — Чтобы другие остались живы.

Профессор Чандрасекар

Обратно инженер повел ребят по нижнему ярусу. Они сошли по узкой лесенке в треугольный коридор, прошли мимо трех или четырех дверей. Потрясенные обилием впечатлений, все молчали. В коридоре, выложенном темно-зеленой губчатой массой и освещенном лампами, было пусто и тихо: ни один звук не долетал сюда снаружи. Шагов через пятнадцать инженер остановился и указал на одну из дверей.

— Здесь помещается «Маракс», — сказал он и нажал обеими руками на дверные ручки, расположенные одна над другой. Они вошли в круглую, залитую светом кабину. Стены, как на автоматической телефонной станции, были усеяны тысячами выключателей и штепселей, покрывавших все пространство от потолка до пола; блестели длинные ряды фарфоровых головок, расположенных в шахматном порядке. В нескольких местах щиты были приоткрыты, как двери, и в глубине, в рубиновом блеске горящих лампочек, темнело переплетение проводов.

В центре кабины стоял кольцеобразный пульт, внутри которого свободно могли бы поместиться два человека. В одном месте он прерывался узким проходом. Пульт был покрыт стекловидным лаком темно-янтарного цвета с зеленоватым отблеском от круглой лампы, висевшей под потолком. Вокруг пульта были укреплены девять черных трубок с обращенными к нему белыми экранами.

— То, что вы до сих пор видели, — сказал инженер, — все контрольные аппараты, машины и приборы, — предназначено помогать нам в тех случаях, которые мы могли предусмотреть. Но может встретиться и такое, чего мы предвидеть не могли. А от того, как быстро мы с этим справимся, зависит судьба всей экспедиции. Вот для этого и построен «Маракс». Это название сокращенное, оно означает «Machina Ratiocinatrix» («Мыслящая машина»). То, что вы видите вокруг, — это релейные устройства. А этот пульт посредине — центр настройки, откуда «Мараксу» даются задания. Решения появляются на экранах.

Ребята стояли у самой двери, сбившись в кучку, и по их лицам было видно, что они плохо представляют себе, каким образом эта чудовищно сложная электрическая сеть сможет защитить экспедицию от неведомых опасностей.

— Я бы охотно рассказал вам побольше о «Мараксе», — продолжал инженер, — но у меня, к сожалению, нет времени.

— А скажите, пожалуйста, что он, собственно, делает?

— Трудно объяснить в нескольких словах. «Маракс» можно назвать вычислительной машиной, обладающей очень большими возможностями.

На лицах у мальчиков выразилось удивление. Некоторые переглянулись, но никто ничего не сказал.

— Ну, пойдемте, — произнес инженер. — Может быть, в другой раз вам удастся узнать побольше.

Они направились было к двери, как вдруг послышался чей-то голос:

— Инженер… на минутку!

Они обернулись. В проходе между двумя раздвинутыми панелями, словно в какой-то удивительной двери, сверху донизу покрытой переплетением кабелей, появился человек.

— Профессор, вы здесь? — удивился Солтык. — Я не знал. Я бы не стал мешать вам…

— Ну что вы! Я очень рад. У вас, кажется, заседание комиссии? Я охотно выручу вас и побеседую с нашими гостями о «Мараксе».

Послышался радостный шепот. Инженер сделал шаг вперед.

— Я был бы вам очень благодарен, но… Ребята, — обратился он к мальчикам, — вам необыкновенно повезло, ведь профессор Чандрасекар — один из создателей «Маракса». Прошу вас, только не делайте попыток спрятаться, чтобы полететь с нами. Мы провели уже десятка полтора школьных экскурсий, и нам не раз приходилось обыскивать корабль, чтобы обнаружить любителей проехаться зайцем…

Инженер посмотрел на ребят, пытаясь напустить на себя строгость, потом улыбнулся, покачал головой и вышел. Когда дверь за ним закрылась, сделалось совсем тихо. Ребята, оробев, не двигались с места. Профессор, известный математик, был одним из членов экспедиции. Почти все они видели его на экране кино, телевизора или на фотографиях и теперь с любопытством разглядывали живого профессора.

Это был человек лет сорока, с сухим, очень смуглым лицом. Орлиный нос с тонкими ноздрями придавал ему твердое, суровое выражение, которого не могли смягчить даже вьющиеся, уже поседевшие на висках волосы. Но стоило посмотреть ему в глаза, почти всегда слегка прищуренные, впечатление это сразу исчезало. Трудно описать, что выражали они. В них были и детская живость, тронутая суровым раздумьем, и спокойствие, какое бывает после преодоления усталости, и уверенность в себе, и улыбка, такая выразительная, что ее невольно хотелось искать на губах, — но он улыбался только глазами. Однако удивительнее всего было то, что тем, на кого он смотрел, глаза его казались светлыми, даже очень светлыми, и только потом люди замечали, что они темного цвета.

Подойдя к ребятам, Чандрасекар заговорил:

— Инженер разочаровал вас, правда? Вы надеялись увидеть здесь еще один атомный котел, какую-нибудь необыкновенную катапульту для частиц, а оказалось, что главный наш оплот — попросту счетная машина? «Что это за ненужный балласт? — думаете вы. — Разве не больше пользы принес бы какой-нибудь излучатель, разносящий всякое препятствие на атомы?» Дети мои, мир чуждой планеты полон загадок. И разве правильным явилось бы решение уничтожать все, что мы встретим на пути? Нас это не удовлетворяет, мы хотим большего: мы хотим увидеть и понять. Потому что понять тайну природы — это значит овладеть ею. А в этом-то нам и поможет математика.

Чему вы удивляетесь? Подумайте. Движение планет, звезд, атомов, полет птиц, кровообращение, рост цветов — все, что нас окружает, вся Вселенная подчиняется законам математики. Математика помогает инженеру строить мосты и ракеты, геологу — находить под землей минералы, физику — высвобождать атомную энергию. Мы берем с собой не только механические руки, мускулы и глаза, но и механический мозг. Я называю так эту машину потому, что методы ее работы мы наблюдаем и в нашем собственном мозгу.

Чтобы вы лучше поняли меня, я несколько поясню мою мысль. Когда люди учились строить все более совершенные паровые машины, турбины, двигатели, станки, им казалось, что все на свете можно свести к какой-то механической модели и что даже мозг — это механизм вроде часового, только более сложный. Они считали, например, что запоминание — это образование в мозгу каких-то «снимков», или «оттисков». Однако такое объяснение неприемлемо, ибо в мозгу попросту не хватит места, чтобы таким способом хранить все огромное множество воспоминаний и знаний, каким обладает человек.

Ошибка заключалась в том, что мозг считали огромным складом, или «картотекой», а память о вещи — понимаете? — тоже вещью. Но ведь в действительности это не вещь, а процесс. Это значит нечто текучее, подвижное. Не буду долго на этом останавливаться, но хочу, чтобы вы уяснили одно: материя находится в вечном движении, а мысль — это словно «движение, возведенное в степень»… Вы, может быть, помните девиз, начертанный в подводной лодке капитана Немо? «Mobilis in mobili» — «Подвижный в подвижном». Именно это и есть девиз и тайна мозга. Тайна огромной, миллиардной тучи движущихся токов. И по такому именно принципу работает «Маракс». Там, где есть токи, должны быть их источники и пути. Элементарным кирпичиком мозга является нейрон, то есть нервная клетка с отростками, соединяющими ее с другими клетками. А элементарная частица «Маракса» — это катодная лампа.

В нашем «Мараксе» около девятисот тысяч ламп. Конечно, они очень маленькие, но вы видите, какое большое помещение они занимают. А мозг человека состоит примерно из двенадцати миллиардов клеток, то есть как бы из двенадцати миллиардов ламп, и все они вполне умещаются у нас в голове. Конструктор сказал бы, что техническое решение у мозга гораздо совершеннее. Количество клеток, имеющееся в мозгу, позволяет получить столько соединений между ними, что число их превышает десять в десятитысячной степени. Число это трудно себе представить — оно больше, чем количество атомов во всех планетах, звездах и туманностях, видимых в сильнейшие телескопы. Вот каковы возможности нашего мозга. Возможности «Маракса» значительно скромнее, но он имеет перед мозгом одно преимущество: он работает быстрее. Сигнал от органов чувств пробегает по нервному волокну пятнадцать—двадцать метров в секунду, а ток в проводе «Маракса» — триста миллионов метров. Вы видите, какая получается экономия во времени.

Профессор подошел к пульту и, положив руки на его мерцающую коричневую поверхность, продолжал:

— Я сейчас прикажу «Мараксу» решить задачу. Это будет линейное дифференциальное уравнение.

На вырванном из блокнота листке он написал несколько уравнений, затем, нажав какие-то кнопки и клавиши, перевел белый рычажок. Тотчас же на одном из экранов появилась неподвижная светящаяся зеленоватая линия.

— Вот и решение. Если хотите знать его в цифрах, нужно дать особое задание.

Профессор нажал другую кнопку, и из узкой щели выпал кусок бумажной ленты с напечатанными на нем математическими знаками.

— Профессор, а очень трудная была задача? — спросил кто-то из ребят.

— Не столько трудная, сколько неблагодарная, потому что требует очень сложных расчетов. Много лет назад, когда таких машин не было, один известный математик решал ее почти полгода.

— Но решение выскочило сразу же, как вы нажали кнопки.

Чандрасекар покачал головой:

— Нет, не сразу. Ты ошибаешься. От момента, когда машина получила приказание, до появления результата прошло около половины секунды. «Маракс» делает в секунду пять миллионов операций — значит, в полсекунды он выполнил два с половиной миллиона операций. Столько именно и требовалось.

Пораженные ребята смотрели на «Маракс» с новым интересом.

— «Маракс», как я вижу, начинает завоевывать ваше уважение, — заметил Чандрасекар. — А ведь задача, которую он решил, была довольно проста. «Маракс» только показал вам, насколько быстрее нас работает.

Проблема связей — соединений между лампами, или клетками, — играет большую роль и в мозгу. Вы видели когда-нибудь человеческий мозг на картинке? Он весь в складках, потому что на складчатой поверхности может поместиться больше клеток, чем на гладкой. Но одних клеток еще не достаточно. Они должны соединяться между собой волокнами, как лампы — проводами. Совокупность соединительных нервных волокон образует так называемое белое вещество мозга. Его гораздо больше, чем серого, то есть самих клеток. Почему? Подумайте: если у вас есть только четыре клетки и вы хотите соединить их все между собой, то вам понадобится не четыре соединения, а шесть. Для пяти клеток нужно уже десять соединений, для шести — четырнадцать. А в мозгу их двенадцать миллиардов!

Вот почему белых волокон так много. Вы, наверное, не один раз слышали разговоры о том, что ученые — очень рассеянные люди. Так вот, при помощи «Маракса» попробую объяснить вам, в чем тут дело. Это непосредственно связано с соединениями между клетками — в мозгу и между лампами — здесь.

Прежде всего, — продолжал он, — «Маракс» должен «забыть» предыдущее задание.

Чандрасекар нажал на переключатель. Светящаяся кривая исчезла. Затем профессор очень быстро пробежал пальцами по клавишам, словно работая на какой-то необычной пишущей машинке.

— Когда я даю «Мараксу» задание, — продолжал объяснения профессор, — он как бы старается «сбросить» его и при этом автоматически включает столько контуров, сколько нужно. Тому, что в обычной жизни мы называем большим или меньшим сосредоточением внимания, здесь соответствует большее или меньшее количество включающихся в работу ламп.

Чандрасекар нажимал все новые и новые клавиши. В «Мараксе» происходило что-то удивительное. Экраны один за другим начали светиться ровным фосфорическим блеском; в конце концов засветился весь круг над верхней доской пульта, отражаясь в ней, как девять бледных лун в гладкой, темно-зеленой воде. На них появлялись кривые; сначала они ползли медленно, потом все быстрее начали извиваться, дергаться и трепетать. Кабину наполнило глухое жужжание токов.

Вдруг ребята вздрогнули. Раздался приглушенный, но сильный басистый звук, и на пульте вспыхнула красная надпись «Перегрузка». И тут профессор показал мальчикам, что клавиши, словно заупрямившись, не поддаются больше нажиму пальцев.

— Видите? — произнес он. — «Маракс» отказывается повиноваться. Я велел ему решать так много задач одновременно, что в проводах получилось чрезмерное напряжение. На этом, собственно, и основана рассеянность. Гм… Вы, я вижу, не поняли. Постараюсь объяснить по-другому. Когда я думаю о чем-нибудь легком, то могу в то же время обратить внимание и еще на что-нибудь: можно, например, повторять в памяти стихи и в то же время смотреть в окно. Но когда задание трудное, делить внимание уже нельзя. Чем больше нервных клеток включилось в работу, чем больше они создают движущихся токов, тем большее напряжение возникает в соединительных волокнах. И вот в этом-то и причина профессорской рассеянности: когда трудной задачей занято очень много клеток, то в волокнах нет места для других токов. Поэтому когда астроном выходит из обсерватории, размышляя над новой теорией, то он может забыть пальто, не узнавать знакомых и вообще, как говорится, не видеть ничего вокруг себя. И все это вызвано только чрезмерным напряжением токов в волокнах белого вещества.

Чандрасекар нажал другой выключатель. Застывшие на экранах кривые исчезли, а потом и сами экраны погасли, словно их задули. Профессор поднял голову и с минуту смотрел на ребят, тесным кругом обступивших пульт аппарата. Положив руки на край клавиатуры, словно музыкант, сидящий за каким-то необыкновенным инструментом, он продолжал:

— Вы уже знаете о соединениях между лампами. Другая важная способность «Маракса» — это память. Он должен запоминать то, что ему приказано сделать, и, кроме того, запоминать отдельные этапы расчетов, чтобы потом использовать их. Вот вам простой пример: я хочу помножить двадцать три на четыре. Сначала я множу двадцать на четыре. Получаю восемьдесят. Я запоминаю число и множу потом три на четыре. Получаю двенадцать. Теперь я должен вспомнить первый результат — восемьдесят — и сложить его с двенадцатью. В итоге получается девяносто два. Это, разумеется, только пример. Речь идет о вещах, несравненно более сложных, хотя принцип тот же. Итак, машина должна иметь орган памяти, да еще молниеносно действующий. Это не может быть механической записью, перфорированными карточками или чем-нибудь в этом роде. Скорость каждого процесса определяется самым медленным его звеном. «Маракс» делает в секунду пять миллионов операций. Если в качестве памяти использовать механическую запись, то в лучшем случае для записи результатов потребуется одна десятая секунды. Тогда «Маракс» мог бы делать в секунду только десять вычислений. Мы потеряли бы скорость, а она для нас важнее всего. Поэтому память у него должна быть электрической. Принцип ее таков: импульс токов, означающий то, что нужно запомнить, мы замыкаем в контур и заставляем его кружиться там.

Устройства памяти могут быть разные. У «Маракса» для этого служат так называемые капаситроны. Капаситрон — это вакуумная лампа, в которой находится множество крохотных конденсаторов. Они служат словно листками блокнота, а пишет на них «перо», состоящее из пучка электронов, со скоростью двухсот шестидесяти тысяч километров в секунду. Как видите, неплохая скорость. Движениями этого «пера» управляет электрическое поле. Один такой капаситрон может запомнить до сорока тысяч результатов одновременно и подать их, когда потребуется, за долю секунды.

— Профессор, а какими буквами пишет это «перо» из электронов?

Чандрасекар слегка сдвинул брови.

— «Перо» не пишет буквами. Я сказал так только для сравнения. Оно сообщает пластинкам конденсаторов заряды, создавая контуры с переменным током.

— А разве мозг запоминает так же, как и «Маракс»?

— В мозгу есть два рода памяти. Одна, так называемая подвижная память, — такая же, как и в «Мараксе». Она позволяет запоминать ненадолго. Во временно замкнутых контурах пульсируют токи, которые прерываются, как только в них минует необходимость. А у другого рода памяти — того, благодаря которому мы помним детство, прошлое, все, чему учились, — совсем иная природа. Эта память основана в общих чертах на изменениях, происходящих там, где отростки одной клетки прикасаются к другой: в тонких слоях белка, называемых синапсами… Но сейчас речь не об этом. Я говорю о мозге только для того, чтобы вам легче было понять, что такое «Маракс». Боюсь, что вы все еще смутно представляете себе его действие. Может быть, так будет яснее: «Маракс» — это замкнутая система, стремящаяся к определенному равновесию токов. Как маятник, который при отклонении всегда стремится занять самое низкое положение. Давая задачу, мы выводим машину из состояния электронного равновесия. Стараясь вернуться к нему, «Маракс» как бы «по пути» решает задачу. Игра токов создает различные кривые, которые вы видите на этом экране, и они-то и являются ответом на заданный вопрос. Вы знаете, конечно, что всякую кривую линию можно выразить математическим уравнением. Уравнение кривой, появившейся на экране, — это, собственно, и есть искомый ответ. Так решает «Маракс» математические задачи, но задачи могут возникнуть разные. Допустим, мы прибыли на планету, и нам понадобилось определенное химическое вещество. Оно может существовать как газообразное соединение в атмосфере, как минерал и как раствор. Встает вопрос: каким образом получить это вещество с наименьшей затратой сил? Мы даем «Мараксу» все сведения и через несколько минут получаем готовые технические указания. Я привел, конечно, простой пример — «Маракс» умеет решать гораздо более сложные задачи. Как? Здесь дело обстоит совсем иначе, чем при решении математических задач. Там машина, очевидно, должна «знать» только математические правила. А в данном случае она должна обладать обширными физическими и химическими познаниями, знать технологию химических процессов, а кроме того, конечно, знать и средства, какими мы располагаем, потому что если бы она посоветовала нам построить целую фабрику, то такая помощь была бы нам ни к чему. Так вот, «Маракс» должен обладать обширными знаниями по каждому вопросу. А этими знаниями он может обладать только потому, что мы их в него вложили. Каким образом? Использовав для этого другие органы памяти, так называемые постоянные капаситроны, или ультракапаситроны. Одна такая лампа соответствует примерно одному очень толстому тому технического справочника. У «Маракса» их около ста тысяч, и потому мы не берем с собой никаких книг.

— А разве такая лампа не может испортиться?

— Конечно, может. Но и книга может сгореть. Ничего не поделаешь: мы рискуем. Без риска ничего не добьешься. Итак, когда бывает нужно, включаются соответствующие капаситроны, и они начинают отдавать контурам свои сведения. Они попросту выбрасывают тучи электронов с преобразованной скоростью — так выглядит наша наука в переводе на язык электричества. Одна лампа отдает контурам свою емкость за неполную секунду. На эту емкость накладываются первичные колебания контуров. Действуют специальные настройки и резонаторы, частотные фильтры, модуляторы и демпферы, занимающие все пространство под этой кабиной. Потому что здесь помещается только управление, как бы «кора мозга», а «белые волокна» находятся внизу.

— Профессор, простите, — сказал кто-то из ребят. — Вы говорили, что такая лампа — это как бы справочник. Но ведь в книге не бывает готовых решений…

— Конечно, нет. Вы опять меня не поняли. Впрочем, я сам виноват, сравнив лампу с книгой. Я имею в виду запас знаний, а не способ его использования. Основная разница между мозгом и книгой та, что в книге сведения лежат одно подле другого неподвижные, мертвые, неизменные, а в мозгу они живые и пластичные, то есть я могу, если мне понадобится, приспособлять их к каждому конкретному случаю. А «Маракс» больше похож на мозг, чем на энциклопедию. Сведения в «Мараксе» преобразовываются, изменяются и приспосабливаются, как в мозгу; потому-то они и сохраняются в виде пластичных колебаний тока, представляемых кривыми линиями. Вы знаете, конечно, что если наложить две кривые друг на друга, то получится третья, равнодействующая, не похожая ни на одну из них? Так вот, вопрос, заданный «Мараксу», — это одна кривая, сведения, использованные им в работе, — другая, а полученная от их сложения равнодействующая — это и есть ответ.

— И трех кривых всегда достаточно?

Чандрасекар улыбнулся:

— Нет, я опять сказал это только для простоты. Нужны не три кривые, а миллиарды. Машина, работая над заданным ей вопросом, делает в секунду пять миллионов расчетов. Пять миллионов! А работа продолжается иногда час, два и больше. При испытаниях машина проработала однажды сто шестьдесят девять часов. И все время — по пяти миллионов расчетов в секунду. Попробуйте представить себе это… Говоря о трех кривых, я хотел только показать вам принцип.

— Только одного я еще не понимаю… — сказал, наморщив брови, самый младший. — Как можно все выразить кривыми линиями? Вот вы говорили о получении химического вещества. Ведь в ответе должно быть сказано: нужно взять то и то, поместить в тигель, смешать, кипятить… Как можно выразить все это с помощью кривых?

— Ты хочешь знать, как задают машине вопросы? Это, конечно, нужно уметь. Во всяком случае, это не так просто, как задавать их мне. А насчет кривых ты ошибаешься, мой мальчик. Разве наше письмо — не та же кривая, петлистая, пересекающаяся, усложненная? Только не подумай, что мы так и разговариваем с «Мараксом». Кто знает, быть может, такое и выполнимо, но это повлекло бы за собой множество технических осложнений. «Маракс» — как бы великий мудрец-чужеземец, который может очень многое нам рассказать, но только на своем языке. Поэтому стоит затратить немного труда, чтобы научиться его языку — языку кривых, начерченных быстро изменяющимися токами. Ну а кто не умеет, может для перевода его ответов на обыкновенный язык воспользоваться специальным аппаратом, так называемым электроанализатором Мадера — Фурье. Но опытному оператору достаточно только взглянуть на экран, и он уже знает все.

Профессор нажал на некоторые клавиши, потом на две кнопки. На экране начали извиваться переплетенные линии: они двигались все медленнее и наконец застыли в виде наклонной петли.

— Я спросил «Маракса», при какой температуре выгоднее всего соединять азот с водородом в аммиак и какой взять для этого катализатор. И вот что он мне ответил: при температуре пятьсот градусов и давлении в двести атмосфер, а катализатором должны быть соединения железа.

— Это и я знаю, — не выдержал самый младший.

Чандрасекар сдержал улыбку.

— Я тоже знаю, но не хвастаю этим, — сказал он. — А спросил я его для того, чтобы показать вам, как он работает.

У одного из мальчиков глаза вдруг широко раскрылись, и он с изумлением взглянул на профессора, словно пораженный какой-то мыслью.

— Профессор, вы говорили, что «Маракс» работает так же, как и мозг… Это значит, что и в мозгу все так происходит? И все мышление — это вот такие кривые?

— А ты полагал, — возразил профессор, — что когда думаешь о цветах, то в мозгу у тебя вырастают розы и фиалки, а когда смотришь на стадо овец, то и в мозгу прыгают маленькие овечки? Что тебя так удивляет? Что самый процесс мышления вовсе не похож на то, о чем думаешь? Так это вполне понятно. Знаешь ли, что ты увидишь, если заглянешь в работающий мозг через окошечко в черепе?

— Клетки…

— Но если бы ты взглянул через такой увеличительный прибор, который позволяет рассмотреть атомы, то увидел бы белковые сетки, раскинутые во все стороны, а среди них свободно плавающие другие белковые тела, большие и маленькие, в виде шариков или ниточек; ты увидел бы, как в силовых полях уже существующих молекул рождаются новые, а старые распадаются, выбрасывая облака электронов, бегущих вдоль цепей, которые состоят из ферментов… А что все это значит? В электрической лампе ток идет от отрицательного полюса к положительному, а в живой клетке электроны, захваченные распадающимся телом, например, сахаром или жиром, стремятся к кислороду. Так получаются вода и углекислота. В обычной жизни мы называем этот процесс сгоранием. В лампе ток идет по металлической проволочке непрерывно, а в клетке вместо непрерывной проволочки имеется цепь белковых тел, состоящая из дыхательных ферментов. По ней движутся электроны, перебрасываемые от звена к звену. Дыхательные ферменты — это белковые кольца, собранные вокруг атома железа. Они захватывают и выбрасывают электроны по нескольку тысяч раз в секунду. Клетка работает как электрохимическое динамо, создавая разность потенциалов в двадцать — тридцать тысячных вольта. Миллионы таких клеток соединяются в слои, слои — в поля, поля — в центры и зоны, связанные между собой токами с разными частотами. Это очень сложная структура, наполненная подвижной и переменной, но стройной, как музыка, игрой токов… Вот что делается у тебя в голове, когда ты думаешь о цветах, когда видишь небо, облака… А сходство между мозгом и «Мараксом» — это сходство не строительного материала, не строения частей, а токов, и только токов.

— А «Маракс»… Он все может? — спросил один из мальчиков.

Чандрасекар улыбнулся своими черными глазами.

— Всего, конечно, не может.

— Я не то хотел сказать… Могла бы машина одна, то есть без человека, совсем одна, что-нибудь выдумать?

Чандрасекар покачал головой:

— Ты хочешь сказать, не становится ли при такой машине ненужным человек? Ни в коем случае. Разве можно сказать, что изобретение рояля сделало ненужным композитора? Машина сама ничего не может. Она только во много-много раз увеличивает наши возможности, открывает нам пути к решению задач, которые раньше заводили нас в такие математические дебри, что приходилось тратить на это человеческую жизнь. К тому же нельзя сказать, что машина «умнее» человека. Правда, знаний у нее больше, чем у каждого из нас, но помните, что органы памяти у нас, по существу, не только в мозгу, но и в библиотеках, на фотоснимках, в коллекциях, документах… Машина не умнее человека, она только гораздо быстрее его. Но, несмотря на это, она сильно уступает живому мозгу. В чем? Постараюсь объяснить вам.

Если какая-нибудь, даже самая трудная, задача вообще имеет решение, то, очевидно, можно построить и мощную мыслительную машину, которая сумеет ее решить. Но главный недостаток машины в том, что она может решать только заданные ей задачи. А постановка задачи — это половина работы, часто даже большая часть ее, как учит история науки. Понять принципы изобретения, скажем, паровой машины очень легко, но придумать ее было трудно. Разобраться в вакуумной лампе, индукторе Румкорфа или повторить сейчас опыты Рентгена — разве это так уж хитро? А обнаружить хотя бы икс-лучи, объяснить новые явления и открыть управляющие ими законы — вот в чем заслуга гениев и вот что способствует прогрессу всего человечества. Я уже говорил вам, что поставленная задача выводит машину из состояния равновесия, но, решив ее, «Маракс» успокаивается. Перед человеком же каждая решенная задача ставит десятки новых, и он никогда не успокаивается. Как видите, машина не умеет творчески мыслить, не может «напасть на идею». И в этом ее самый большой недостаток. Но, бросив такое обвинение, я должен сейчас же ее и защитить: она способна делать то, чего мы не умеем. Она может, например, подробно проанализировать явления, происходящие в недрах атомного котла, в куске взрывающегося вещества или внутри звезды. Как видите, такая машина не устраняет человека, а помогает ему, и это единственный путь к прогрессу.

— Профессор… а нельзя ли построить такую машину, которая бы сама изобретала?

Чандрасекар помолчал.

— Сейчас — нет. Что будет дальше… трудно сказать. Для меня ясно одно: никакая машина не может сделать человека ненужным. Когда-то, сто лет назад, людибоялись машин, думали, что машины отнимут у них работу и хлеб. Но виноваты были не машины, а плохое общественное устройство. А что касается «Маракса»… Вот что я вам скажу. Я упоминал о рояле и композиторе. Это сравнение мне кажется удачным. Подобно тому, как настоящую прекрасную музыку может извлечь из инструмента только виртуоз, так только математик может полностью использовать хотя и ограниченные, но все же очень большие возможности «Маракса». Часто, когда я ночью сижу здесь и работаю, происходит странная вещь: мне кажется, будто исчезает граница между мной и «Мараксом». Иногда я ищу ответы на заданные вопросы в собственной голове, иногда пробегаю пальцами по клавишам и читаю ответы на экранах — и не чувствую существенной разницы. И то и другое — одно и то же, собственно говоря.

Снова наступила тишина, в которой слышался только шорох токов.

— Профессор… — голосом, приглушенным почти до шепота, спросил кто-то из ребят, — это вы построили «Маракс»?

Чандрасекар поднял на него свои лучистые глаза, как бы оторвавшись от глубокого раздумья.

— Что ты сказал, мальчик? Я?.. Нет, да что ты! Инженер Солтык, кажется, сказал что-то в этом роде… Нет, я был только одним из многих. Но я помню время, когда появились первые попытки создать мыслительные машины. Началось это лет тридцать тому назад. Несколько ученых пытались построить прибор, который заменил бы слепым глаза, — прибор для чтения. Самая большая трудность заключалась в том, чтобы заставить его распознавать буквы, большие и маленькие, рукописные и печатные, — как это делают наши глаза. Когда конструкцию этого прибора удалось придумать, один из ученых показал схему знакомому физиологу, ничего не объясняя. Физиолог посмотрел и воскликнул: «Да ведь это четвертый слой нервных клеток в зрительном центре мозга!»

Таким образом появилась первая машина, подражавшая функции мозга. Правда, только одной функции, но ведь это было начало…

Среди ребят, слушавших в глубоком молчании, началось какое-то движение. Самый младший проталкивался между товарищами, пока не вынырнул у края блестящего пульта; покраснев, как свекла, и задыхаясь, он выпалил:

— Профессор, мне четырнадцать лет, но… Не смейтесь только! Я никогда еще не видел такого умного человека! Скажите, пожалуйста, что нужно делать, чтобы стать таким, как вы?

Чандрасекар устремил на мальчика спокойный взгляд.

— Мне еще далеко до идеала, — произнес он, — да и не хотел бы я им быть. Если во мне и есть что-нибудь достойное подражания, так разве любовь к математике. Что я могу еще вам сказать? Мой учитель оставил мне наказ, которому я стараюсь следовать. Вот он: не успокаиваться! Никогда не удовлетворяться сделанным, всегда стремиться вперед. Именно так всегда поступали люди, которым удалось чего-нибудь достигнуть в своей жизни. Когда Макс Планк после многих лет кропотливого труда открыл квантовую природу энергии, люди ограниченного ума сочли это достославным венцом его усилий и признали его труд законченным. А для него это открытие было лишь началом. Изучению и исследованию квантовой природы энергии он посвятил всю свою жизнь. Ребята, никогда не преклоняйтесь перед собственными идеями, никогда не успокаивайтесь, бейте по своим теориям с такой силой, чтобы отлетало от них все, что не соответствует истине. Я знаю: поступать так нелегко, но в науке, как и вообще в жизни, больше нет столбовых дорог. Эпоха случайных открытий и незаслуженных карьер ушла в прошлое. А сейчас, если вы разрешите, я немного провожу вас. Вы у нас собираетесь ночевать или хотите вернуться сегодня?

— Мы ночуем внизу, на базе.

— Прекрасно. А теперь пойдемте. Я уже четырнадцать часов не видел неба.

По треугольному коридору они вышли из ракеты. В зале все так же кипела работа. Трубчатые леса, выдвигавшиеся телескопически, были уже убраны из-под хвостового оперения. Они появились теперь у носа корабля, окруженного рабочими. Ребята, попрощавшись взглядом со стройным, словно отлитым из серебра, корпусом ракеты, спустились вместе с профессором по движущейся лестнице и, проехав в вагоне по тоннелю, очутились за пределами верфи, на открытом воздухе. Низкие дождевые тучи расступались, исчезая за горами. В разрывах их темно-серого покрова показалось чистое небо.

Профессор пошел с ребятами по неизвестной им дороге вдоль западной стены. Вскоре высокие башни и трубы остались позади. Кругом расстилались слабо всхолмленные луга, переходившие вдалеке под скалами в крутые языки осыпей. Разговор шел о полете на Венеру.

— Ну вот, мы, математики, выходим из лабораторий, — говорил Чандрасекар. — Когда-то мне для работы достаточно было карандаша и бумаги, а сейчас математика становится занятием, полным интересных приключений…

Профессор рассказывал ребятам о Венере, о ее белых облаках, о свирепствующих там страшных бурях и циклонах, о таинственных безбрежных океанах. Но все это ничуть не отпугивало ребят: глаза у них горели еще ярче. Кто-то спросил о загадочных жителях планеты. Нет ли новых сведений о них? Как собирается поступить с ними экспедиция? Будет ли война?

— Мы не хотим нападать, — возразил профессор. — Но если придется, мы будем защищаться. Каким образом? Мы, собственно говоря, не берем с собой никакого оружия, но наши атомные двигатели — это запасы мощного взрывчатого вещества. Есть у нас также несколько ручных огнеметов и некоторое количество гаммексана. Мысль взять его с собой мне кажется не особенно удачной, но осторожность не мешает. Вы не знаете, что такое гаммексан? Это новый инсектицид, очень сильный. Дело в том, что некоторые до сих пор думают, будто Венера населена чем-то вроде насекомых. Я лично не придерживаюсь этого мнения.

— А какого, какого?..

Чандрасекар снова улыбнулся:

— Никакого. Я могу с чистой совестью повторить слова Сократа: «Я знаю, что ничего не знаю». На этот вопрос я отвечу вам, когда увижу обитателей Венеры.

Узкая тропинка среди травы, бегущая отлогими петлями, спускалась к зеленовато-серебристым замшелым камням.

— Видите? — указал профессор. — Ледниковая морена. А там, за этим порогом, озеро.

Налетавший ветер приносил влажную прохладу. Тяжелые капли дрожали на стеблях трав. Тропинка исчезла. Перешагнув через растрескавшийся известняковый порог, торчавший из травы, будто побелевшее ребро какого-то чудовища, они вышли на обрывистый берег. Внизу лежала широкая водная поверхность, замкнутая гранитным кольцом скал. Крутые обрывы ниспадали каменными лавинами к блестящему зеркалу воды, где в точности — лишь в перевернутом виде и чуть темнее — повторялся береговой пейзаж. Солнце с каждым мгновением теряло свой ослепительный блеск и спускалось за зубцы вершин, вонзая в черную воду столб рубинового света. Уступы и впадины отвесных утесов погружались в сумрак, весь ландшафт темнел, а небо казалось холодным и как бы пропитанным удивительно грустным темно-синим светом. Последние облака угасали, как груды оранжевых углей.

Все умолкли. Ребята и профессор стояли между двумя высокими скалами, словно в развалинах огромных ворот, глядя в посветлевшее над гребнем гор небо; ветер то усиливался, то утихал — и тогда издали доносился шум водопада.

Возвращались уже в сумерках. Ребята, перебивая друг друга, делились впечатлениями. Они были голодны и все время ускоряли шаг. Профессор, оказавшись почти последним, говорил мало. Один раз только он спросил у своих спутников, кто кем хочет быть.

Из тех пятерых, которые шли с ним, один хотел быть химиком и посвятить себя разработке атомных проблем, другой — астробиологом, остальные — пилотами космических кораблей.

— А математиком никто? — полушутливо-полусерьезно спросил профессор.

Самый младший из ребят, шедший рядом с ним, ответил, что хочет быть математиком.

— Значит, уже не астронавтом? Нехорошо так часто менять решения. А может быть, только для того, чтобы меня утешить?

Но мальчик не смутился:

— И астронавтом, и математиком… как вы.

Чандрасекар ничего не ответил. Ребята шли уже по равнине, и он догнал шедших впереди. Теперь ему было слышно, о чем они говорили.

— Я читал, что скоро можно будет делать искусственный белок, — говорил один.

— Раньше наука была не такая, как сейчас, — добавил другой. — Потому и было плохо.

— Да, когда читаешь историю, только тогда и видишь…

— Когда я был маленьким, — доверительно сказал самый младший профессору, — я не верил, что были войны. У меня это в голове не укладывалось. Люди были тогда какие-то странные. Они были дикие, совсем дикие!

— Глупые были! — запальчиво отозвался кто-то.

Профессор остановился. Те, кто шли впереди, вернулись, думая, что он хочет проститься. Невдалеке светились окна домов.

— Ты ошибаешься, мальчик, — произнес Чандрасекар. — Вы все ошибаетесь. Люди и раньше были такими, как сейчас, только мир был устроен плохо. Вы ведь знаете, для чего хотели применить атомную энергию и что из этого получилось? Не вздумайте называть людей, живших пятьдесят лет назад, дикарями и глупцами. Именно в то время жили те, кто боролся с темными силами в человеке, — а это гораздо труднее, чем совершить даже самое далекое межпланетное путешествие! И хотя знаний у них было несравненно меньше, чем у нас, к ним нельзя не питать уважения, так как только благодаря им мы можем создавать сейчас искусственные солнца и электрический мозг. И благодаря им мы полетим к звездам.

Положив руки на плечи ребят, стоявших поближе, он добавил:

— Это хорошо, что у вас такие высокие стремления. То, что нам кажется новым и исключительным, да хотя бы наша экспедиция, для вас будет делом обычным. Вы — наша смена, и вы двинете науку вперед. Вы будете идти все дальше и дальше, ибо чем полнее человек познает мир, тем необъятнее горизонты, которые перед ним раскрываются. Вы помните наказ моего учителя?

— Не успокаиваться! — отозвались ребята из темноты не очень стройным, но мощным хором.

— Передаю его вам. Прощайте. Если мы когда-нибудь встретимся, я смогу ответить вам еще на многие вопросы, так как это будет уже после нашего возвращения.

Он вышел из их круга и широким неторопливым шагом направился в сторону верфи. Мальчики в глубоком молчании следили глазами за его удаляющимся силуэтом. Еще минута — и он исчез во тьме.

Часть вторая Записки пилота

Ганнибал Смит

Меня зовут Роберт Смит, мне двадцать семь лет, и я родился в Пятигорске. Я сын инженера-архитектора и заведующего аэродромом. Так я всегда отвечал на вопрос о моих родителях, и ответ мой всегда вызывал улыбку. Мне приходилось объяснять, что заведующий аэродромом — мой отец, а архитектор — моя мать! Мой дед, Ганнибал Смит, приехал в Советский Союз еще в 1948 году, но до конца дней тосковал по Америке, хотя ничего, кроме плохого, там не видел: он был коммунистом и негром — двойной грех, за который ему пришлось немало страдать. В Советском Союзе он женился на русской, и от этого брака родился мой отец. Мы жили неподалеку от аэродрома в одноэтажном домике на склоне горы, где когда-то находились малахитовые копи. У дедушки была наверху комната, маленькая, вся увешанная пучками сухих трав, сетками, капканами и мешочками со всякими семенами. Чтобы не зябнуть зимой, он построил себе большой камин, с которым связаны мои самые ранние воспоминания. Дедушка умер, когда мне было восемь лет. Я помню, он был очень высоким, крупным человеком. Когда он появлялся у нас внизу, комната наполнялась раскатами громового смеха. Он хватал меня на руки, подбрасывал под потолок и пел русские песни, очень своеобразно звучавшие в его устах. Он учил меня стрелять из лука, мастерил вместе со мной воздушных змеев, играл со мной в медвежью охоту и даже похищал из отцовских ружейных патронов порох для моих фейерверков. Мое детство было так тесно связано с ним, что еще и сейчас в трудные минуты передо мной возникают его темное лицо, курчавые молочно-белые волосы и чудесная улыбка, обнажающая ровные белые зубы. Я очень любил его. Свою глубокую, постоянную тоску по родине он скрывал от всех, и только я один, маленький мальчик, иногда слушал его сбивчивые, с трудом излагаемые на русском языке рассказы. Дедушка провожал меня в школу — в первый класс я поступил еще при его жизни, — и товарищи завидовали, что у меня такой дедушка, а старшие спрашивали, буду ли я писать стихи: по их мнению, я должен был стать поэтом, как Пушкин, потому что у меня дедушка — негр. Однако поэзия никогда не привлекала меня. Я признаю поэзию только в широком смысле этого слова и считаю, что она простирается далеко за пределы сочинения стихов и что ее легче найти в воздухе, в горах и в борьбе, чем за столом. Кто знает, быть может, именно поэтому я и пишу сейчас эти строки в маленькой каюте «Космократора», удаляющегося от моего дома с каждой секундой на двадцать пять километров. Но не хочу предупреждать события. Я пишу о себе с мыслью о тех, кому придется читать эти строки. Пусть они все узнают обо мне, чтобы вернее судить, можно мне верить или нет.

Как в тумане, помню я вечера, проведенные у дедушки, и особенно длинные зимние вечера. Дедушка умел и любил рассказывать сказки, чудесные, нескончаемые сказки-повести, тянувшиеся, словно нити экзотических бус, через много вечеров, а я то дрожа, то весь пылая, но всегда с восторгом слушал его так, как умеют слушать только дети или влюбленные. Мне было уже шесть лет, когда впервые в его безмятежных рассказах зазвучали для меня мрачные ноты. Возможно, такое случалось и раньше, но тогда я был слишком мал, чтобы понимать это. В те самые ранние годы дедушка значил для меня так много, что я никогда не сумел бы даже мысленно поставить его рядом с кем-либо из окружавших меня людей. Он был неотъемлемой частью моей жизни, как и наши бело-голубое облачное небо и горные леса, в которых я блуждал по целым дням, как вся окружавшая меня природа. Мне кажется, в этом и заключалась разгадка моего отношения к нему: другие взрослые входили в мою жизнь и уходили из нее, а без него я просто не мог представить себя.

Впервые он заговорил со мной об Америке, когда мне было шесть лет. Этих рассказов я не любил и даже боялся. Не потому, что они были очень грустные — нет, я не был трусом, — а потому, что я не узнавал в эти минуты дедушку: он становился каким-то чужим. Исчезала широта его жестов, с лица слетала улыбка, спина горбилась. Речь его становилась скупой, медленной; он подбирал слова, стараясь смягчить слишком уж мрачные места.

Из первого такого рассказа я узнал, что дедушка, выгнанный с фабрики, ездил зайцем по всем штатам и, чтобы не умереть с голоду, работал носильщиком. Потом был какой-то судебный процесс, во время которого дедушку избили так, что у него появилась трещина в позвонке. Она плохо срослась, и дедушке не оставалось ничего другого, как плести циновки из соломы. Может быть, я превратно понял эту историю, но так она запечатлелась у меня в памяти и таким именно являлся мне дедушка в моих снах: мрачным, угрюмым великаном, сидящим среди огромных скирд золотой соломы, из которой он должен был сплести невероятное количество циновок, а не то…

Что должно было означать «не то», я не знаю, но в этом месте сна мне всегда становилось очень страшно.

Слышал я и другой рассказ, относившийся к более раннему времени. Дедушке было тогда около двадцати лет. Он долго нигде не мог найти работу, но в конце концов ему удалось наняться сторожем на одну химическую фабрику. Собственно говоря, это была настоящая развалина, но предприимчивый владелец вырабатывал здесь жидкость, пахнувшую ванилью, разливал ее в красивые флаконы и продавал по очень высокой цене как лекарство от туберкулеза. Владелец фабрики платил своим рабочим ничтожные деньги, но недостатка в людях все равно не было, ибо работали у него преимущественно бедняки-туберкулезники, которые надеялись, что дорогое лекарство, которое фабрикант давал им бесплатно, поможет им выздороветь. Едва ли нужно говорить, что «лекарство» никого не могло вылечить, но фабриканта это мало беспокоило: вместо одного умершего работника он легко мог найти десяток других.

Родители, особенно отец, сердились, что дедушка об этом мне рассказывал. Помню, как однажды я пристал к матери: что такое «штрейкбрехер» и «минолиер». Последнего слова она не могла мне объяснить, и, когда отец пришел домой, я спросил у него.

— Минолиер? От кого ты это слышал? — удивился он.

— От дедушки.

— А! Это, наверное, миллионер!

Отец рассердился и раздраженно заявил, что будет требовать от дедушки быть сдержаннее в своих рассказах. «Я не хочу, чтобы он отравлял мальчику жизнь своими черными воспоминаниями!» — крикнул он и хотел было пойти наверх, к дедушке, но мать сумела успокоить его, как всегда в подобных случаях.

Пока дедушка был жив, отец всегда подозревал его в том, что он подбивает меня на самые неожиданные поступки: однажды, например, я задумал подняться на Эльбрус и целую неделю тайком собирал продукты на дорогу; в другой раз я стащил чей-то большой зонтик и, придя к отцу на аэродром, пытался спрятаться в самолете, чтобы выпрыгнуть с этим зонтиком как с парашютом, когда самолет будет пролетать над нашим домиком.

О том, что дедушка может когда-нибудь умереть, я узнал совершенно случайно, подслушав какой-то разговор родителей. Не веря им и даже посмеиваясь над их наивностью, я побежал наверх. Дедушка, большой и сильный, обрадовавшись моему приходу, подбросил меня под потолок — как это делал не раз. Но тут я заметил, как болезненно исказилось при этом его лицо, и мне самому стало так больно, что я расплакался. Я ничего не сказал, хотя дедушка долго меня расспрашивал.

Потом он заболел и вскоре слег. Приближалась весна, и я каждый день открывал в саду новые чудеса, а дедушка мог смотреть только из окна, к которому придвинули его большое старое кресло. Однажды, взбегая по лестнице, что вела к нему наверх, я услышал протяжное гортанное пение, совсем не похожее на песенки, которые пелись в школе и дома. Это была безысходно-тоскливая песнь, порожденная великой скорбью и несказанной любовью к миру, который не стоит того, чтобы его любить. Раньше я этой песни от дедушки никогда не слышал. Хотя я хорошо знал английский язык, но не понял этой странной песни. Помню, в рефрене повторялись слова о большой старой реке, по которой плывут лодки. Я поднялся по скрипучим ступенькам — песня звучала все громче — и долго стоял под дверью, а потом тихо со стесненным сердцем сошел вниз. Через три дня дедушка умер…

В последующие годы проказы и шалости, которые я теперь совершал вместе с товарищами, стали более обдуманными, хотя и не менее опасными. Отец не раз говорил, что характер у меня прямо адский, на что мать со смехом отвечала: «Из африканского ада», — и на этом, кстати сказать, все кончалось, так как каждый из них по-своему очень любил меня.

Учился я довольно хорошо, но неровно. Узнав, что стать капитаном корабля может лишь тот, кто отлично знаком с математикой и астрономией, я за несколько недель стал первым по этим предметам, но позже, когда меня заинтересовала география, я эти науки совершенно забросил.

На семнадцатом году жизни, совершенно не зная, что с собой делать, я записался наудачу на конструкторский факультет Летной академии в Пятигорске. Здесь и произошло мое знакомство с Гореловым, который читал у нас курс теоретической механики. На меня он обратил внимание не столько из-за моих способностей, к тому же довольно ограниченных, сколько благодаря моей матери. Это она в свое время спроектировала и построила здание, в котором теперь помещались кафедра и лаборатория Горелова, причем сделала это так, что, как он сам говорил, покорила его душу.

У каждого человека сохраняются в памяти отдельные вехи его жизни — знаменательное событие из детства, первая любовь, встреча с каким-нибудь поистине великим человеком, — и эти-то вехи являются как бы осями, на которых жизнь порой делает крутой поворот туда, где открываются необозримые горизонты. Такая минута наступила для меня, когда после несданного, или, как у нас говорили, засыпанного, экзамена по теоретической механике Горелов попросил меня остаться в кабинете и начал со мной беседу. Был июнь, чудесный июнь, зеленевший за окнами в саду института. Глядя мне в глаза, Горелов сказал:

— От удара металл издает звук. Роберт, я хочу, чтобы ты откровенно ответил на вопрос, который я задам тебе. Согласен?

Я не ответил, но он, очевидно, по глазам моим, понял, что отвечу, и, помолчав, продолжал:

— Чтобы быть полезным и другим, и себе, человек всегда должен находить радость в своей работе. Я знаю, у тебя хватит способностей выучить все, что нужно, даже по тому предмету, который тебя совсем не интересует. Но ведь этого в жизни недостаточно. А я уверен: ты отдашь всего себя тому делу, которое тебя увлечет. Скажи мне, что тебя увлекает?

Я не мог ответить.

Тогда, не глядя мне в глаза, Горелов прибавил тише и осторожнее, словно имел дело с чем-то очень хрупким:

— Когда ты чувствуешь себя счастливым? Говори откровенно, от этого может многое зависеть.

— Счастливым я бываю редко, — ответил я. — Это только короткие минуты, но тогда мне бывает хорошо… В последний раз это было на Джанги-Тау… Вы, должно быть, не знаете, что я член нашего альпинистского клуба и, как говорят, хороший альпинист. Были такие минуты, когда мне хотелось, чтобы они никогда не кончились и чтобы это были не каникулы, не учебный лагерь, не экскурсия, а моя жизнь — самая настоящая жизнь.

— Что это были за минуты? Расскажи подробнее, — быстро, но все еще не глядя на меня спросил Горелов.

— Когда грозила опасность, — прямо ответил я, потому что действительно так и было. — Когда я должен был взять на себя ответственность или мне нужно было решать вопрос о выборе пути, о новом, еще не проверенном варианте подъема, о новой трассе. И еще когда я принимал участие в ночной спасательной экспедиции и мне первому удалось найти пропавшего.

— Ты любишь рисковать, — строго произнес Горелов. — Я заметил это еще в то время, когда ты отвечал на мои вопросы. Но со мной у тебя ничего не вышло, потому что меня голыми руками не возьмешь. — Тут ему бы улыбнуться, но он не сделал этого. — Ты подвергал себя когда-нибудь испытанию? — спросил он, помолчав немного.

Я почувствовал прилив гордости, которой, я знаю, у меня и сейчас слишком много.

— Однажды я совсем один пробыл восемнадцать часов в ущелье Ужбы и вернулся, когда туман рассеялся. Это было мое первое испытание.

— Но не последнее, — ответил Горелов. — Разве то, что ты сделал, было необходимо?

Я заколебался, прежде чем ответить.

— Нет!

— Я так и знал! — произнес Горелов, и я только теперь понял, почему он отворачивается от меня. Он улыбался, но не мне. Улыбался чему-то своему: быть может, своей молодости, которую видел в этот миг очень близко, очень ярко. Потом, как бы вспомнив, что дело сейчас не в нем, обратил взгляд на меня, и второй раз за время нашего разговора он мне вдруг напомнил кого-то очень близкого, составлявшего как бы часть самого меня. Но кого — я не понял и испугался.

— Механики, — заговорил Горелов, — математики, астрономы и те, кто спасает заблудившихся в горах, — все одинаково нужны нам, и жизнь многое бы утратила, не будь хоть одного из них. Но помни, что жизнь человека имеет смысл только тогда, когда она кому-то приносит пользу. Великие замыслы и деяния приносят пользу всем: чужим и своим, близким и далеким, как, например, мост, построенный инженером, стихи, сочиненные поэтом. А маленькое, собственное, каждодневное — весенние прогулки, наслаждение от красивых пейзажей или даже сны — мы делим с теми, кто нам дорог. Но лишь то и другое вместе определяют в полной мере человека и его назначение. Мир существует для тебя постольку, поскольку ты существуешь для него, и все, что ты делаешь, — слышишь ли, все! — должно иметь смысл и цель не в тебе, а вне тебя. Не каждому это удается одинаково легко. Тебе легко не будет, но именно потому ты и станешь таким. И ты уже им становишься, ибо хочешь быть, как металл, звенящий от удара, — верно, Роберт?

Я кивнул головой, так как не мог говорить.

— Не выйдет из тебя инженер-конструктор, — продолжал Горелов. — Но я думаю, что закончить обучение ты должен, так как знаний, не приносящих пользу, не бывает, а позже, когда получишь диплом, ты должен уйти в горы и поискать себя.

Лишь вернувшись домой после долгих, очень долгих блужданий по холмам вокруг города, слегка опьяненный солнцем, летом и этим разговором, я понял, что Горелов напомнил мне дедушку. Как тот был образцом для меня в детстве, так Горелов стал моей совестью в юности. Я послушался его совета и не жалею об этом. Правда, по окончании института я не сразу пошел в горы. После годичного обучения в Центральной службе погоды я стал пилотом, испытывающим новые модели самолетов, и не раз случалось мне приземляться на аэродроме моего отца.

Каждый отпуск я проводил в горах. Мое имя стало известным в альпинистском клубе и за его стенами благодаря экспедициям, в которых я принимал участие. Однажды в каком-то учреждении, когда мне нужно было ответить на вопрос о профессии, я по рассеянности ответил «альпинист», а не «летчик». Хотя я тотчас же поправился, но правдой было и то и другое, так как теперь я немного уже знаю себя и знаю, что меня одинаково привлекают и неисхоженные горы, и самолеты, на которых никто еще не поднимался в воздух. Когда мне было двадцать пять лет, я участвовал в экспедиции на «Крышу мира» — северную часть Памира. Годом позже я был среди тех, кто брал третью по высоте вершину — Канченджонгу. Во время этой экспедиции трагически погиб один из моих товарищей, а у меня обнаружилось расширение сердечной мышцы, так что полгода мне пришлось провести на юге в санатории. Я вернулся к летной службе, когда стало известно, что экспедиции на Венеру нужен пилот для разведывательного самолета. Я вызвался, и из нескольких тысяч кандидатов выбрали меня.

Все это я пишу на двадцать восьмом часу полета. Поднимая голову, я вижу на экране внутреннего телевизора белый диск удаляющейся Земли. У меня такое ощущение, словно закончилась одна жизнь и начинается другая. В такую минуту хочется провести жирную черту подо всем, что до сих пор было сделано в жизни. Я знаю, что многого сделать не смогу, так как способности мои слишком ничтожны. Вот почему я никогда не пытался заниматься наукой. Мне далеко до таких людей, как Чандрасекар, Арсеньев или Лао Цзу, с которыми мне придется делить и хорошее, и плохое.

Но я твердо знаю: все, что мне приходилось делать в жизни, я делал, быть может, слишком опрометчиво, быть может, со слишком горячим сердцем, но всегда с усердием, на какое только способен. Я всегда старался верить в людей, а если сердился на кого-нибудь, то чаще всего на самого себя — за то, что не умею быть таким, как Ганнибал Смит.

Впервые объясняясь девушке в любви, я не сумел найти достаточно красивых и возвышенных слов, чтобы выразить свои чувства. И я сказал ей, что в моем представлении любовь — это не полет и не небо, где я часто бываю, а что-то прочное, как земля, в которую можно вбивать сваи, на которой можно возводить стены и строить дома.

Другое дело, что это ее не убедило.

Navigare necesse est[2]

Местом взлета нашего межпланетного корабля был песчаный район площадью больше тысячи гектаров, сохранившийся в бывшей пустыне Гоби. Меня привез туда самолет, которым управлял мой товарищ-летчик из Центральной службы погоды. Он всю дорогу молчал — отчасти потому, что плохие атмосферные условия требовали большого внимания, а отчасти потому, что он тоже хотел получить место в экспедиции, но ему не удалось.

Мне это было, конечно, неприятно. Однако я обо всем забыл, когда с высоты шести тысяч метров увидел лежавшую на песке серебряную ракету. Самолет, доставивший меня, должен был тотчас же улететь обратно. Я протянул летчику руку несколько неуверенно. Мы еще слишком мало знали друг друга, чтобы сделаться друзьями, но к этому шло, и теперь я боялся, что мой товарищ не сумеет преодолеть обиду: ему был всего двадцать один год. Я уже вылез на крыло, когда он поднялся с места и потянулся ко мне. В этот момент мне стало ясно, что все хорошо. Мы поцеловались, и я понял, что он богаче меня какой-то суровой красотой. Когда машина исчезла, я двинулся к ракете. У меня было тяжело на сердце. Людей, с которыми мне придется лететь, я почти не знал. Солтыка когда-то встречал в Главном управлении летной школы, но с учеными встретился впервые несколько месяцев назад в Ленинграде, на предварительной технической подготовке. Я заковылял по глубокому песку к небольшой группе людей, стоявших у стенки «Космократора». Когда меня отделяло от них всего шагов сто, я подумал, что со стороны моя робость могла бы показаться смешной, — я чувствовал что-то вроде трепета, но не перед полетом на Венеру, а перед незнакомыми людьми, которые должны были стать моими спутниками в трудном и опасном полете. Вполне меня поймет только тот, кому приходилось с кем-нибудь вдвоем попадать в такие обстоятельства, при которых, как говорится, человека подвергают испытаниям на сжатие и растяжение: например, в трудном восхождении, когда приходится то страховать товарища, то самому страховаться. Слова «полагаться на другого, как на самого себя» получают свое подлинное значение только здесь, на конце страховочного троса.

Официальное прощание с экспедицией состоялось неделю назад. Я на нем не присутствовал, так как выполнял формальности, связанные с моим отчислением из летного состава. Сейчас на этом уцелевшем кусочке пустыни, среди песков, под бледным небом, стояло всего десятка два людей: родственники отлетающих, президент Академии наук и несколько ее членов. Меня никто не провожал — мать умерла два года тому назад, отец не смог выехать из Пятигорска. Я ощутил одиночество. Но в это мгновение послышался шум самолета. Машина, на которой я прилетел, снижалась. Над самой ракетой летчик послал мне последнее воздушное приветствие, покачав крыльями. Я стоял, всматриваясь в исчезающий самолет, когда ко мне подошел Арсеньев. Он подал мне руку, а потом вдруг притянул к себе.

— Наконец-то ты здесь, человек с Канченджонги! — сказал он, а я мог ответить ему только улыбкой.

Старт был назначен на час дня. Чтобы быстрее миновать атмосферу, нам предстояло взлететь с огромной скоростью. Выбор пал на этот безжизненный клочок земли, так как вырывавшиеся из ракеты атомные газы могли бы вызвать опасные опустошения.

Поздоровавшись со всеми, я пошел с инженером Солтыком на носовую часть корабля, чтобы в последний раз проверить мой разведывательный самолет. Вскоре, однако, меня оторвали от этого занятия: около ракеты, на песчаном холме, состоялось прощание. Не произносилось никаких речей, только несколько скупых слов. Мы подняли бокалы с золотистым южным вином, а потом уже с входной платформы смотрели, как гусеничные машины увозят остающихся на Земле за пределы взлетной площадки. Мы вошли внутрь. Перед тем как закрыли шлюз, я обернулся еще раз и, хотя пустынный пейзаж был чужим для меня, вдруг почувствовал, что крепко с ним связан. Что-то стиснуло мне горло. Пустыня была сейчас совершенно безлюдна, но я знал, что в нескольких километрах за горизонтом расставлены широким кругом радарные станции, чтобы захватить корабль в пучки своих волн и сопровождать его всю дорогу.

Мы вошли в Централь, и тут Солтык принял командование. Мы улеглись в откинутые кресла, пристегнулись поясами, и началось то, чего я терпеть не могу, — ожидание. Стрелка указателя толчками отмечала четверти секунды. Наконец Солтык, лежавший у самого «Предиктора», на мгновение обернулся к нам. Он улыбался. Это была его минута — минута, о которой он мечтал! Стрелки на указателях доползли до своих мест. Солтык нажал красную кнопку, все лампочки на панелях зажглись — и началось!..

Сначала короткий гром. Это работали вспомогательные кислородно-водородные ракеты. Корабль, тяжело зарываясь в песок, поднимаясь и опадая, как громадный плуг, толкаемый взрывами, неровно и неуклюже сдвинулся с места. Потом взрывы участились. Мы почувствовали страшные толчки, удары о грунт, нас бросало во все стороны, хотя мы и были пристегнуты эластичными поясами.

Вдруг раздался протяжный певучий звук. Толчки прекратились, зато с каждой секундой тело мое становилось все тяжелее. Я не спускал глаз с круглого экрана, стоявшего передо мной, и видел как бы узкий блестящий кантик — бок ракеты, мчащиеся пески. Все мигало и дрожало. Это были слои воздуха, сгущавшиеся перед кораблем во время движения, — зрелище, знакомое мне по полетам с наивысшей скоростью.

Видеть становилось все труднее. Страшная сила толкала меня в глубь мягкого кресла, наливая свинцом суставы, заполняя каждый мускул и нерв, так что дыхание стало с шумом вырываться из груди, словно придавленной грузом в сотню килограммов. Я скосил глаза. Все лежали так же беспомощно. На шкалах прыгали огоньки, а сквозь корпус ракеты мощным потоком несся тот певучий звук, с которым атомные газы вырываются в пространство.

Это продолжалось долго, так долго, что пот, выступивший на лбу, начал струиться между бровями. Я хотел вытереть его, но не мог поднять руку. В этот момент Солтык нажал какой-то рычажок, и вдруг сделалось легко. Я взглянул на часы. Мы летели уже шестнадцать минут. Не знаю, как назвать то, что лежало под нами внизу. Это не была Земля — плоская, бесконечная равнина с тонкими линиями дорог и рек, так много раз виденная мной с самолета. Казалось, небо и земля поменялись местами. Вместо легкого синего купола над нами зияла плоскость, на которой тлели еле заметные звезды, а внизу простиралось что-то бесформенное, желто-бурое, выпуклое. Такого я никогда не видел. На этой словно в бесконечность уходящей огромной массе темнели неопределенные пятна, и больше всего бросались в глаза торчащие белые клочья, неподвижные, словно наклеенные на ее поверхность куски белой ваты.

Я решил обратить на них внимание Солтыка; он, взглянув на экран, сказал: «Это облака», — и снова вернулся к своим указателям.

Я понял. Да, это были облака, плывущие над планетой, но их высота была ничтожной по сравнению с высотой, на которой сейчас находились мы. Присмотревшись, можно было кое-где заметить крошечный белый клочок, бывший в действительности облаком величиной в несколько километров. Теперь мы летели — как показывали светящиеся экраны «Предиктора» — по эллипсу, траектории искусственного спутника Земли. Это тянулось, вероятно, с час, в течение которого под нами прошла третья часть планеты. Вот кончилась многоцветная равнина Китая, исчезла суша. Мы летели над Тихим океаном. Выпуклая поверхность воды черно-стального цвета, похожая на полированный металл, представляла собой необычайное зрелище.

Когда показались берега Америки, Солтык снова нажал на красную кнопку, опять раздалась протяжная песнь двигателей, и «Космократор», подняв нос к черному небу, помчался прочь от орбиты, описанной им вокруг Земли. До полуночи продолжался такой полет, крайне мучительный из-за постоянно меняющихся ускорений. Ракета, давно уже выйдя из атмосферы, все еще боролась с земным притяжением. Работа двигателей не прекращалась ни на миг, и мы уже значительно превысили скорость звука. Ракета теперь летела в безвоздушном пространстве, так что можно было разговаривать, не повышая голоса. Через несколько минут после полуночи мы по знаку Солтыка расстегнули ремни и встали, неуверенно оглядываясь вокруг.

Централь была залита спокойным светом. Если бы не черные экраны, усеянные искрами звезд, можно было подумать, что ракета неподвижно лежит в доке. Земля простиралась перед нами, как огромный, на три четверти затененный шар. Ее ночное полушарие выделялось на фоне звезд мрачным сероватым пятном.

Слух постепенно привык к музыке двигателей, и теперь нужно было напрягать внимание, чтобы удостовериться в том, что они работают.

Записав сведения, переданные радарными станциями, мы пошли в кают-компанию ужинать, и тут слово взял Арсеньев.

Среди моих попутчиков он один был выше меня ростом: это настоящий Геркулес, принявший образ астронома. Мне доставляло огромное удовольствие видеть его могучую широкую грудь и прямую, как колонна, шею, на которой сидела крепкая большая голова со светлой золотистой шевелюрой.

Он обратился к нам со следующими словами.

— Друзья мои, — сказал Арсеньев, — наш перелет будет продолжаться тридцать четыре дня. У нас будет не слишком много работы, но мы, конечно, не станем бездельничать. Давайте затеем дискуссию. Я первый вызываю коллегу Лао Цзу на диспут по вопросу о волновых движениях материи. А так как мы не в лаборатории, а на корабле, отдаляющемся от Земли, то предлагаю каждый вечер мысленно возвращаться к ней и по очереди рассказывать какое-нибудь воспоминание, самое знаменательное и интересное в жизни.

Все согласились с этим предложением. Я молчал, думая, что меня это не касается, так как речь пойдет, конечно, о научных работах и открытиях. Каково же было мое изумление, когда Арсеньев обратился ко мне, шутливо требуя, чтобы я начал «цикл рассказов тридцати и четырех ночей». Смутившись, я принялся отказываться, будто и в самом деле вел до последней минуты жизнь конторского служащего, с которым никогда не случалось ничего достойного внимания.

— Ну и что ж, что вы среди профессоров? — словно слегка подтрунивая, повторил астроном мои последние слова. — Здесь нет профессоров, здесь все товарищи по перелету. А в отношении интересных воспоминаний каждый из нас может вам только позавидовать.

Я продолжал отказываться, но в конце концов все же пообещал рассказать что-нибудь в один из ближайших дней, когда услышу какие-нибудь чужие рассказы и когда у меня будет соответствующее настроение. Может быть, тогда у меня что-нибудь получится, потому что мне всегда бывает трудно начать. Арсеньев покачал головой с явной укоризной и обратился с этой же просьбой к нашему химику, доктору Райнеру. Я обрадовался, что рассказывать будет Райнер, так как до сих пор ни разу не видел его. Как и меня, его задержали дела: он прибыл из Германии на место взлета лишь за день до старта. Это был человек лет сорока, седоватый, в очках, невзрачный и невозмутимо спокойный. Он хотел было уже начать, когда появился Солтык, дежуривший в Централи, и сообщил, что радио северного полушария сейчас передаст специальную программу для нас. Он включил репродуктор кают-компании, и мы, сидя в глубоких креслах за круглым столом, слушали музыку Бетховена, долетавшую до нас через межпланетное пространство на волнах эфира. Когда концерт закончился, был уже час ночи, но никому не хотелось спать, и Райнер опять было начал свой рассказ, но ему снова помешал Солтык. Ракете требовалось придать вращательное движение. Четверть часа назад «Предиктор» выключил двигатели. Мы уже значительно отдалились от Земли, ее притяжение сильно ослабело, и при резких движениях нам случалось подбросить стакан в воздух, вместо того чтобы поднести к губам. Предметы и наши собственные тела становились с каждой минутой все легче. Солтык отправился в Централь, и через минуту мы почувствовали, что движение корабля изменилось. Некоторое время продолжалось неприятное ощущение, вызываемое возникающей при вращении центробежной силой, но потом оно исчезло, и наши тела снова приобрели нормальный вес. Когда Солтык вернулся, Райнер смог наконец приступить к рассказу.

— Не знаю, — начал он, — будет ли мой рассказ кому-нибудь интересен. Эта довольно странная история связана с моей специальностью. Ее можно было бы назвать «Полимеры» — заглавие несколько отпугивающее, не так ли? — обратился он к нам с застенчивой улыбкой, за которую я его сразу полюбил. — Жил я тогда в старом портовом районе Гамбурга. Я был докторантом и получил лабораторию органического синтеза у моего учителя, профессора Хюммеля. Примерно за год до этого лаборатория работала над синтезом нового типа резины, так называемой силиконовой, в которой атомы углерода заменены атомами кремния. Авиационная промышленность привлекла к этому делу все свои химические институты, так как от получения такой резины зависело будущее самолетостроения.

Как вам известно, нынешние самолеты приземляются с такой скоростью, что колеса из обычной резины разрушаются от трения или сгорают от нагрева. Теоретическое изучение вопроса показало, что силиконовая резина не будет чувствительна к возникающим в таких условиях высоким температурам. Если получить ее не удастся, то конструкторам придется вовсе отказаться от существующих систем шасси. Когда я пришел в институт, дело это, собственно говоря, считалось безнадежным. На исследования были отпущены огромные суммы, истрачены громадные количества реактивов, испорчено множество специального оборудования и написаны десятки отчетов, но без малейшего результата. На бумаге все выглядело хорошо, практически ничего не получалось.

Первой моей заботой было привести в порядок лабораторию и подготовить ее для работ в другой области. Долго пришлось чистить эти авгиевы конюшни. Можете себе представить, что там творилось, если я скажу, что в последние месяцы бригада химиков почти не выходила из лаборатории, а трое моих старших коллег, Иенш, Геллер и Браун, вовсе там жили. После них остались огромные горы запыленных, обугленных и обгоревших образцов резины, сотни лопнувших колб, целые километры пластикатовой ленты; и хотя мы со студентами работали не покладая рук, как уборщики и подметальщики, но уже спустя месяц то под каким-нибудь шкафом, то в термостате обнаруживались склады все той же злополучной резины. Сам я тоже, как говорится, сидел на полимерах, но они интересовали меня скорее с теоретической точки зрения. Полимеры — это, как вы знаете, вещества, образующиеся путем соединения множества одинаковых частиц между собой. Получаются молекулы гигантских размеров, поведения которых никак нельзя предсказать, основываясь на свойствах исходных частиц. Меня привлекали некоторые исследования с полиизобутиленом, и полистиреном, и с резиной, самой обыкновенной резиной, которая является, по всей вероятности, наиболее известным из полимеров. Я хотел создать теорию поведения всех полимеров вообще. Может быть, оправданием мне послужит то, что я был тогда двадцати четырех лет от роду, а в этом возрасте стоит прочесть одну специальную работу, как возможности открытий начинают вспыхивать в голове, словно фейерверки. Еще до прихода в лабораторию я начал читать специальную литературу и постепенно, сам того не заметив, погряз в ней. Я выписывалогромное количество фактов и на маленькие квадратные карточки, которые складывал сначала в коробки из-под сигарет, потом в специальные ящики, потом на полки шкафов, и скоро уже вся комната была заполнена этими карточками. Пока я в них еще разбирался, но чувствовал, что скоро настанет минута, когда они захлестнут и затопят меня. Тем временем до разработки нужной теории было еще далеко. Эти мои любимые полимеры ведут себя очень любопытно. Некоторые из них в двух измерениях имеют свойства газов, а в третьем — свойства твердых тел. Каучук ведет себя как идеальный газ, так как при растяжении охлаждается, при сжатии нагревается. Больше всего меня интересовал именно каучук. Втайне я мечтал, что мне удастся найти теоретическим путем то, чего коллеги не сумели добиться на практике. Сначала, чтобы немного набить себе руку в технике опытов, я делал, как и мои коллеги до меня, рентгеновские снимки кусочков каучука в различных условиях: то растягивал их, то сжимал под высоким давлением, то травил кислотами. Потом я записывал результаты и целыми вечерами мечтал о своей теории. Да, только мечтал, ибо она была так же далека от меня, как земля обетованная. Нерастянутый каучук дает на рентгеновском снимке такую же картину, как и газ, то есть беспорядочный хаос частиц. При растяжении картина меняется, и структура уподобляется кристаллу. Происходит это потому, что длинные скрученные атомные цепочки, из которых состоит каучук, под влиянием растяжения превращаются в параллельные пряди, дающие эту кристаллическую картину. Итак, я нагревал, сдавливал, охлаждал, сушил и снова нагревал кусочки каучука, пока в один прекрасный вечер мои запасы не истощились. Я пошел к лаборанту, и он сказал мне, что на чердаке, на складе старья, есть еще несколько колб с образцами старой силиконовой резины. Я безнадежно махнул рукой, но утром увидел у себя на столе в лаборатории штук пятнадцать запыленных стеклянных колб: лаборант принес их с чердака, чтобы оказать мне услугу. В колбах были черные, клейкие остатки от опытов. Геллер в свое время называл эти опыты этапами его мучений, так как каждый раз он загорался надеждой, и каждый раз она разбивалась вдребезги. Ни в одной колбе не было ни кусочка каучука, лишь что-то вроде липкого теста, к которому я решил не притрагиваться. Только в последней колбе лежал порядочный комочек темно-серого цвета. Я вложил его в аппарат, нагрел, сделал рентгенограмму и пошел домой. На следующий день снимок оказался готов. Я был уверен, что найду то же, что и раньше: полный распад атомных цепей, расползающуюся кашу. Вместо этого я увидел, можно сказать, идеальную кристаллическую решетку. Я не верил собственным глазам. Каучук был подвергнут нагреву до восьмисот градусов и давлению в тысячу атмосфер и должен был превратиться в клей. Однако этого не случилось. Когда я открыл аппарат, в который не заглядывал со вчерашнего дня, так как горячую камеру открывать нельзя, я нашел там кусок каучука, очень свежий, эластичный и прочный. Я позвал лаборанта и спросил его, не клал ли он чего-нибудь в аппарат. Он ответил, что нет, что даже не подходил к нему. Все еще не веря, я снова подверг удивительный образец испытанию высокой температурой и давлением, но на этот раз не пошел домой, а стал ждать, пока камера остынет. В восемь часов вечера я вынул образец — он был еще горячий, но такой эластичный, словно я взял его не из печи, а из ящика. На всякий случай я проделал еще и химический анализ: это был силиконовый каучук. Несмотря на поздний час, я схватил образец величиной, вероятно, со спичечную коробку, рентгеновские снимки и побежал к профессору, жившему неподалеку. Он сначала не хотел мне верить, но на следующий день, когда я при нем снова проделал все опыты, вынужден был сдаться. Перед нами лежал образец настоящего силиконового каучука, этой мечты самолетостроителей, свойства которого идеально соответствовали теоретическим предвидениям. Мы имели его, но это нам ничего не давало. В органической химии ценным считается только одно: умение заставить атомы соединяться так, как нам нужно. В образце каучука, который у нас был, такое соединение произошло, но мы не знали, как это случилось. Иначе говоря, у нас не было технологического рецепта, и мы не имели ни малейшего понятия о том, как его получить. Разумеется, прежде всего мы вызвали Геллера, Брауна и Иенша, работавших в то время в Берлинском институте горючих газов. Телеграмму составил я сам, да так, что все трое в ту же ночь примчались на самолете и под утро уже будили меня, колотя в двери моей квартиры. Когда возгласы и расспросы поутихли, то оказалось, что они знают столько же, сколько и мы с профессором, то есть ничего. Без труда разыскали мы протоколы опытов. Образец 6439, под которым значился необычайный каучук, когда-то был выброшен как не представляющий ценности, а из приложенного рентгеновского снимка следовало, что ни о какой ошибке не могло быть и речи. Мы оказались в таком тупике, были так безнадежно дезориентированы, что у одного из нас вырвался вопрос, нелепо звучавший в устах специалиста: «А может быть, образец этот с тех пор дозрел?» Эта нелепость сделалась потом поговоркой, ее не раз повторяли как анекдот, когда кто-нибудь не мог справиться со своей задачей. Через четыре дня коллеги, которым нужно было возвращаться в Берлинский институт, махнули на все рукой и уехали. Я остался один с куском этого злосчастного каучука, с потерявшим терпение профессором и со сверлящими голову мыслями, не дававшими мне ни спать, ни есть.

Забросив свои теории полимеров, я принялся тщательно повторять все этапы опытов, которые привели к получению этого образца. Технологические рецепты были в протоколах. Не буду подробно останавливаться на том, что я проделал. Скажу только, что эти синтезы я провел пятьсот восемнадцать раз, придерживаясь методики с какой-то слепой, рабской точностью, и замучил берлинских коллег телеграммами, требуя, чтобы они сообщали мне все подробности об обстоятельствах, при которых они работали с этим образцом. Будь здесь химик, он бы меня понял. Известно, что в химии, где количество возможных комбинаций между реагирующими веществами, практически говоря, бесконечно, открытия делаются иногда случайно, например, благодаря тому, что кто-нибудь стряхнул с сигареты в колбу пепел, ставший зародышем кристаллизации. Или потому, что этажом ниже коридор окрашен лаком, содержащим какой-нибудь элемент в количестве, совершенно ничтожном, но достаточном для того, чтобы катализировать ту единственно нужную реакцию, которую никаким другим способом нельзя сдвинуть с места, хоть всю лабораторию вверх дном переверни. Коллеги отвечали на мои телеграммы, и я делал все: изменял температуру, катализаторы, давление. Но делал я и много такого, что не имело смысла, и в конце концов начал ко всему относиться с каким-то предубеждением.

Даже самому педантичному экспериментатору, если он действительно одержим какой-нибудь проблемой, через некоторое время начинает казаться, что он уже не владеет своим материалом. Одним словом, в лаборатории все пришло в такой беспорядок, что профессор Хюммель стал называть ее балаганом, сначала без меня, а потом и при мне, спрашивая, до каких пор государство будет оплачивать наши дорогостоящие развлечения. Я попросил четыре месяца сроку — это было первое, что мне пришло в голову. Честно говоря, беспорядок я до некоторой степени поддерживал сам, так как где-то в глубине души надеялся — хоть никому бы в этом не признался, — что в таком первобытном хаосе мне может прийти на помощь случай, который откроет мне тайну получения этого образца неизвестного силиконового каучука.

Образец этот я держал у себя на столе в лаборатории под стеклянным колпаком. Сколько раз, выливая в раковину зловонные реактивы после неудачного опыта, я смотрел на этот маленький темный кубик, и это являлось для меня новым стимулом в работе.

Очень тяжелой бывает минута, когда в молодости начинаешь понимать, что одним только святым огнем, одним только желанием нельзя двинуть науку ни на миллиметр вперед. После того как число моих неудачных опытов перевалило за тысячу, а лаборанты, вынося обугленные образцы целыми корзинами, начали уже откровенно перемигиваться, я вспомнил о Северном море. Я уже говорил вам, что все это происходило в Гамбурге.

С этими словами Райнер обернулся туда, где над матовой деревянной панелью на стене виднелся экран телевизора, и показал палочкой одно место на Земле. Ее северное полушарие, освещенное светом, притушенным тучами, выделялось на черном фоне. На самом краю диска, между отрогами Скандинавского полуострова и темным массивом Европы, врезалось море — и палочка, скользнув по стеклу экрана, прошла, по-видимому, над тем местом, где у основания Ютландского полуострова лежит Гамбург. Впервые за всю свою историю человек воспользовался видом Земли с расстояния в тысячу километров как картой. Простой жест Райнера внезапно отвлек нас от воспоминаний и перенес в глубь межпланетного пространства. Тем временем химик, все еще водивший палочкой по экрану, словно это доставляло ему какую-то детскую радость, продолжал:

— Я начал ходить в порт, к морю, чтобы немного освежить голову. Насколько раньше я был уверен в себе, не сомневаясь, что знаю все и что только один шаг отделяет меня от заветной двери — меня поймет всякий, кто хоть раз в жизни испытывал опьяняющую радость приближения к двери, за которой таится решение загадки, — настолько теперь мне казалось, что я ничего не знаю, и даже хуже того — что ничего у меня не получится, так как, попросту говоря, я для этого слишком глуп.

Осеннее море становилось все более бурным, и по волнам, высоким, темным волнам порта, ползали баржи, а дальше, в открытом море, шли корабли, пароходы и время от времени появлялись паруса рыбачьих лодок. Я ходил на мол и оставался там так долго, что сторожа заподозрили во мне человека, который хочет покончить самоубийством и никак не может решиться. Но голова моя была полна силиконами и полистиренами, и я не видел ни сторожей, ни моря, ни кораблей — во всяком случае, мне казалось, что я их не вижу. Я был немного похож на ребенка, которому дали рассыпанную мозаику из множества мелких кусочков и велели сложить ее, а он не умеет. Я не знал, что с чем соединять, но то ли по привычке, то ли от безнадежности складывал мысленно разные фрагменты. Ничего не получалось. Тогда я принялся ходить к профессорам и мучить их вопросами, пока один из них, потеряв терпение, не сказал: «Я, что ли, должен думать за вас?» — и тем навсегда избавил от моих приставаний и себя, и других. Я снова вернулся к морю. Теперь мне известно, но тогда я не обратил на это внимания, что уходил я домой только после возвращения одного небольшого парусника, самого быстроходного. У него были как-то необычно расположены паруса. Часто, когда становилось уже совсем темно, я не уходил, а стоял и ждал его. С каким-то не вполне объяснимым любопытством я следил, как он двигался среди пенящихся волн. Я в навигации разбирался слабо, а в том, как он двигался, словно оснащенный крыльями, не было ничего, что я мог бы связать со своей работой. Просто прибытие этого парусника служило для меня знаком, что прогулку на молу пора кончать.

Однажды вечером, когда я стоял так на бетонном конце мола и ждал, вдруг пошел дождь. Погода, до сих пор ветреная, переходила в бурю. Когда стало совсем темно, показались лодки. Та, самая быстроходная, была видна очень хорошо, так как ее белые паруса выделялись на темном фоне моря. Высокие волны хлестали с такой силой, что за несколько минут вся одежда на мне промокла, но какое-то непонятное чувство не позволило мне уйти. Ветер все усиливался, пронзительно воя, а поверхность моря то поднималась, то опадала. Все лодки убрали паруса, только то белое суденышко шло под всеми парусами, даже подняло новые, и было похоже на белую, по грудь погрузившуюся в волны птицу, пытающуюся взлететь могучим взмахом крыльев. Быть может, картина была вовсе не такая уж поэтическая, но я уже сказал, что я сухопутная крыса и с навигацией совершенно не знаком. Когда я увидел, как этот кораблик, подняв паруса и набирая скорость, приближается к остальным, обгоняет их и уходит в туман и мглу, со мной произошло что-то, заставившее меня немедленно вернуться домой. Я решил, что организм у меня менее вынослив, чем голова: она жаждет каких-то сильных впечатлений, а он требует только отдыха. Дома я собрал свои карточки и — пусть посмеется над этим, кто может! — решил выписать новую литературу, чтобы как можно скорее с ней познакомиться. Так, с пером в руке, я уснул за письменным столом, не дописав слова. Мне приснился удивительный сон.

…Мне снились полистирены и бутадиены. Удивительного в этом не было, пожалуй, ничего. Удивляло то, что вели они себя так, словно их обдувал сильный ветер. При этом ветре они укладывались не так, как им было положено — вернее, как требуют формулы из справочников, — а как вздутые паруса. Чем сильнее дул ветер, тем шире раскидывались цепи, а между ними летала одна цепочка, удлиненная, словно челнок на ткацком станке, пробегающий сквозь основу. Челнок? Нет, это был белый кораблик. И вот получалась большая кристаллическая сеть. Боясь забыть свой сон, я, едва проснувшись, тотчас же начал записывать и не без радостного удивления увидел, как под пером рождаются формулы…

Райнер запнулся.

— Прекрасные формулы… — повторил он с чуть слышным вздохом и снова улыбнулся, как бы извиняясь. — Не могу назвать их иначе: необыкновенно прекрасные. Едва записав последнюю, я кинулся к двери, схватил в передней пальто и без шапки, с непокрытой головой, под потоками дождя помчался в институт. Было четыре часа утра. Я разбудил лаборантов. Пораженные моим появлением и видом — вода текла с меня, как с утопленника, — они не решались даже переглянуться. Я бегал, кричал, просил и молил их вспомнить, не было ли здесь в нижнем этаже год назад, когда в этом помещении работали Иенш, Браун и Геллер, какого-нибудь сильного электронного прибора, большой вакуумной лампы или, может быть, нового электронного микроскопа. И наконец после получасовых расспросов этих сонных, удивленных, флегматичных гамбуржцев старший из них, Вольф — да будет благословенно имя его! — вспомнил, что в залах ничего не было, но примерно за месяц до окончания испытаний в подвале был установлен линейный ускоритель типа «В», то есть вертикальный, с отвесной выходной трубкой. После двухдневных опытов пришлось его переместить в другое здание, так как излучения оказались настолько сильными, что проникали сквозь все этажи и могли вредно повлиять на людей, работавших в залах.

— Дату! Точную дату! Когда это было? — вскричал я.

Поразмыслив, он сообщил мне ее. Я пробежал мимо изумленных лаборантов, вынул из ящика ключи и кинулся в лабораторию. Через несколько минут я проник в великую тайну. Именно в тот день, когда работал ускоритель, были получены образцы под номерами от 6419 до 6439. И мой образец, мой чудесный образец — он значился под последним номером — тоже оказался никуда не годным, как и все прочие. По окончании рентгеновской съемки все ушли из лаборатории, оставив этот кусочек каучука в горячей печи. В это время, пользуясь тем, что наверху никого нет, техники приступили к испытаниям ускорителя. Поток выброшенных им частиц электричества, пробив три этажа, проник внутрь еще горячей камеры и поляризовал полистирен так, что получился силиконовый каучук.

Утром, ничего не зная о чудесном превращении, лаборанты выбросили образец на склад хлама как не представляющий ценности.

Это, собственно говоря, конец моей истории. Могучим ветром, заставляющим атомы располагаться в кристаллическую структуру, был поток электрических частиц. Таким образом возник заводской метод, называемый иногда методом Райнера… А помогли мне в этом маленький кораблик с отважной командой и красивой оснасткой да буря в этот вечер в гамбургском порту. Я никогда никому об этом не рассказывал. На Земле, среди коллег, я не стал бы хвастать этим, но здесь…

Райнер умолк. После долгого молчания Чандрасекар произнес:

— Это было очень интересно. Прекрасный пример, доказывающий, какое множество разноплановых процессов одновременно происходит у человека в мозгу. Я бы сравнил это с тем, что происходит, когда по улице, где-то далеко, проезжает тяжелый грузовик, а в горке, полной стеклянных и фарфоровых сосудов, отзовется вдруг один из них и тихонько, лениво зазвонит. Этот ответный звук — очевидно, резонанс, но именно так и было с вашим корабликом, коллега Райнер. И как в комнате необходима тишина, чтобы услышать тихий звон сосуда, пробужденного далеким грохотом, так и вам необходим был сон. Он прервал и разъединил глубоко проторенные, замкнутые круги, в которых кружилась, билась ваша мысль, и это помогло ей найти совершенно новые пути. Ваше подсознание уже давно додумывалось до чего-то, когда вы с упорством, достойным лучшего применения, уверяли себя, что ничего не знаете. Конечно, вы не только уверяли себя, вы действительно тогда не знали…

— Это и мне кое-что напоминает, — начал было Арсеньев, но, взглянув на часы, покачал головой. — Половина четвертого, — сказал он. — Думаю, нам давно уже пора спать, не так ли?

Все согласились. Мне показалось, что мы извлекли из рассказа Райнера что-то важное для себя и каждому хотелось остаться наедине со своими мыслями.

— Итак, хотя у нас нет ни дня, ни ночи, ни суток, желаю вам доброй ночи, друзья, — произнес Арсеньев, выпрямляясь во весь свой огромный рост.

Мы молча разошлись по каютам. Корабль мчался, но звезды на экранах стояли неподвижно. Я еще раз взглянул на них, потом голова моя, еще полная всевозможных впечатлений, коснулась подушки. В эту ночь мне снился мой первый полет.

Мертвый мир

Земля все время росла. Чем дальше мы отдалялись от нее, тем большая часть ее поверхности становилась видимой. На семнадцатом часу полета она достигла наибольшего диаметра. Страшно было смотреть на эту огромную глыбу, от которой исходил тяжелый белый свет. А потом произошло то, о чем говорил мне Солтык, но чего нельзя понять, не увидев своими глазами: деление мира на небо и землю исчезло, так как сама Земля начала становиться частью неба, одной из его звезд, — сначала это был огромный, закрывающий три четверти горизонта шар, потом его выпуклость стала заметно уменьшаться, свет начал тускнеть, и в семь часов утра это был уже мутно-белый диск с темными пятнами океанов, весь умещавшийся на экране телевизора.

Тем временем корабль приближался к Луне. Сначала было похоже, что мы облетим ее сбоку, оставив справа от себя; но, оторвавшись от своих записей, я увидел, что Луна движется на экране телевизора, и в конце концов нос корабля оказался направленным на ее Северный полюс.

Я перестал писать и пошел в Централь. Там были только Солтык и Арсеньев. Они устанавливали перед экраном огромный фотоаппарат с телеобъективом. «Космократор» должен был пролететь всего километрах в пятистах от Луны, и, пользуясь этим случаем, астроном хотел сделать серию снимков.

С каждой четвертью часа диск Луны увеличивался; одновременно усиливался его режущий глаза ртутный блеск, похожий на холодное свечение кварцевой лампы. Начиная с одиннадцати часов темные пятна и полосы на поверхности стали отделяться от фона: это были все яснее различимые кольцеобразные горы с центральными вулканическими конусами. Неподвижно пылающее полушарие Луны словно вытеснило с экранов черное небо. К двум часам мы приблизились к Луне на тридцать тысяч километров. Хотя двигатели снова заработали, притяжение Луны все же ощущалось. Началось изменение веса окружающих предметов и собственного тела, и это было очень неприятно, так как порой вызывало головокружение. Когда расстояние уменьшилось до двадцати с небольшим тысяч километров, Солтык выключил двигатели и приостановил вращательное движение корабля. Неприятные ощущения сменились ощущением необычайной легкости: желая опереться о подлокотник кресла, я вдруг взвился в воздух, так как тело мое теперь весило вшестеро меньше, чем на Земле. Я не обратил на это внимания, поглощенный удивительным пейзажем, расстилавшимся под нами. В то время как раньше движения ракеты вообще невозможно было заметить, сейчас, когда нас отделяло от Луны всего около двадцати тысяч километров, полет, если всматриваться в этот выпуклый диск, производил впечатление головокружительного падения. Горы производили впечатление окаменевшей грязи с застывшими следами копыт. В действительности же это были кратеры диаметром во много сотен километров, но в поле нашего зрения не было видно ничего, что позволило бы правильно определить их размеры. Двигатели не работали. Пользуясь приобретенной скоростью, мы летели по касательной к Луне и должны были промчаться близко от нее, как вылетевшая из ружья пуля. Наша скорость суммировалась с собственным вращением Луны, и движение того, что находилось под нами, ускорялось чуть не с каждой секундой. В два сорок расстояние составляло всего тысячу сто километров. Лунные горы внезапно выплывали из-за горизонта, растянувшегося в обе стороны гигантской дугой, вспыхивали под солнцем, как раскаленные добела зубчатые пилы, и мчались под нами, чтобы через несколько минут исчезнуть за другим краем. Сверхъестественным казался этот мертвый бег, эти двигающиеся кратеры, снаружи залитые солнцем. Рельефно вырисовывались их шершавые склоны, внутри полные непроницаемого мрака. Если всматриваться долго, этот хаос света и теней, этот неистовый бег каменных рельефов в бескрайной, прорезанной глубокими оврагами и расщелинами пустыне ошеломлял и притягивал, как пропасть. Повсюду на склонах гор, вокруг вулканических конусов и на каменистой равнине застыли, отражая свет, сверкающие потоки лавы.

В начале четвертого расстояние уменьшилось до двухсот километров, как сообщили нам непрерывно работающие радарные альтиметры. На север от нас двигался кратер Тихо с огромным, раскинутым на тысячи километров веером холодной лавы, покрывавшей более низкие горные хребты. Солнце переливалось на этой остекленевшей поверхности отблесками, похожими на молнии. Мы приближались к терминатору — линии, отделяющей освещенную часть мертвого мира от неосвещенной. Там, на границе ночи и дня, горизонтальные, почти параллельные грунту, солнечные лучи обрисовывали зловещую архитектонику скал. Из пространств, лежащих на ночной стороне, вставали добела раскаленными точками вершины самых высоких пиков. Под нами и перед нами лежала равнина Южного моря. Я заметил на его поверхности темное, тонкое как игла пятнышко, двигавшееся с большой скоростью, и, присмотревшись повнимательнее, догадался, что это тень от ракеты. Я хотел было указать на нее Солтыку, стоявшему рядом со мной, но по его суровому и взволнованному зрелищем полета лицу понял, что он тоже заметил ее. В этот момент большой диск экрана погас, словно задутое пламя. Мы очутились во мраке, царившем за неосвещенной частью Луны, таком непроглядном, что хотя инженер погасил огни в Централи, нам ничего увидеть не удалось. Солтык переключил телевизоры на радар, и вот в темноте каюты показались коричневато-зеленые контуры лунных кратеров. Это было необычайное зрелище: рядом, на расстоянии вытянутой руки, светились, словно повиснув в пространстве, круглые ряды цифр на приборах «Предиктора», а с экрана, над которым мы склонились втроем, падал глубинный подводный свет, от которого лица, казалось, превратились в маски, испещренные черными тенями. Тем временем «Космократор», погруженный в отбрасываемую Луной тень, мчался все с той же скоростью. Немного спустя начался процесс, обратный тому, который мы наблюдали, приближаясь к Луне: рельеф поверхности начал размываться, кольцеобразные горы сбегались к центру экрана, становясь все меньше и меньше, поверхность спутника двигалась все медленнее и наконец словно остановилась. Луна, теперь уже представлявшая собой наполовину освещенный, наполовину темный шар, осталась позади.

Солтык зажег свет и, взяв фотоаппарат, пошел с астрономом в лабораторию. Я остался один и уселся перед экраном, направленным к носу корабля. В глубокой тишине звонко тикали счетчики Гейгера. Каждый такой звук означал, что внутри «Космократора» пролетела частица космического излучения, пробив стены и водяную оболочку ракеты. Это медленное, мерное тиканье иногда ускорялось: очевидно, мы пролетали тогда полосу лучей, испускаемых какой-нибудь отдаленной звездой.

После полудня Солтык предложил мне осмотреть и проверить скафандры, в которых мы будем передвигаться на поверхности Венеры. Славный парень этот инженер! Я знаю, что дело это не было ни спешным, ни необходимым, но он видел, как я бесцельно брожу по ракете, и попросту хотел чем-нибудь занять меня. Я пошел на верхний ярус, в грузовое отделение. Проходя вертикальную шахту, я каждый раз ощущаю непривычное чувство потери веса, так как вблизи оси ракеты центробежная сила не действует; здесь можно, оттолкнувшись от ступеньки лестницы, надолго повиснуть в воздухе с несколько странным и смешным чувством, будто тело расстается с душой, как это иногда бывает во сне.

Скафандры наши я нашел, конечно, в полном порядке. Они состоят из очень легкого комбинезона и удобного шлема, легко и быстро снимающегося. Комбинезон сделан из прочного, мягкого на ощупь искусственного волокна, такого легкого, что комбинезон весит едва три четверти килограмма. Шлем не похож на водолазный, так как имеет форму конуса с закругленной верхушкой. Шире всего он у основания. Чандрасекар определил его форму как гиперболоид вращения. По обеим сторонам у него торчат вогнутые рефлекторы из металлической сетки — это антенны миниатюрного радара, экран которого находится внутри шлема на уровне рта. Перед глазами имеется овальное окошко, позволяющее хорошо видеть в нормальных условиях, в тумане же или в темноте можно пользоваться радаром. Еще на Земле мы ходили в этих скафандрах по нескольку дней подряд и убедились, что они очень удобны. Вид у человека в скафандре, конечно, непривычный. Округлые металлические «уши» придают ему сходство с летучей мышью. Кроме множества различных приспособлений вроде электрического обогрева и охлаждения, детекторов излучения, кислородного прибора, скафандр снабжен радиостанцией размером не больше самопишущей ручки. Проблема размещения в ней всех катушек, контуров и конденсаторов решена очень остроумно: все они нарисованы химической серебряной краской на стекле радиоламп (их в приборе две). При обжиге краска эта затвердевает, как эмаль. Таким путем получаются соединения настолько прочные, что для того, чтобы повредить их, нужно разбить весь аппарат молотком. Излучаемая волна длиной в двадцать сантиметров позволяет держать связь только по прямой, то есть на расстоянии около четырех километров на равнине. Если же радиостанция находится высоко — в горах или на самолете, — то радиус действия увеличивается до полутораста километров.

Я заглянул также в отсек с вертолетом, а потом туда, где лежало альпинистское и полярное снаряжение, чтобы утешить себя хотя бы его видом. Вернувшись в Централь, я застал там Осватича, Арсеньева и Лао Цзу. Они совершали у радиоприемника таинственный обряд, называемый «подслушиванием звезд». Излучаемые звездами электромагнитные волны собираются помещенными на носу ракеты линзами, состоящими из полых металлических цилиндров; пройдя через усилитель, они рисуют на катодных осциллографах дрожащие зеленоватые линии. Ученые, перекидываясь односложными словами, записывали цифры в дневник наблюдений. Заметив меня, Арсеньев улыбнулся и, чтобы, как он сказал, внести в работу разнообразие, подключил к аппарату громкоговоритель. Звездное излучение перешло в звуки: послышался глухой треск, прерываемый резкими короткими свистками.

— Так говорят с нами звезды, — произнес астроном. Он уже не улыбался, и я невольно тоже стал серьезным. Пробыв долго в ракете, человек привыкает к окружающим его необычным условиям и только в такие минуты, как эта, ощущает вдруг, что от бездонной черной пустоты, в которой нет ничего, кроме облаков раскаленного газа да электрических волн, его отделяет лишь тонкая металлическая оболочка.

После полудня у меня было четырехчасовое навигационное дежурство. За это время не случилось ничего достойного внимания. Вечером я был немного занят, так как одна из труб шлюзовой станции начала пропускать воздух и нужно было ее починить. После работы я вернулся в каюту с приятным чувством легкой физической усталости. Ночью мне приснилось, что я маленький мальчик и что дедушка обещал взять меня на прогулку в горы, если будет хорошая погода. В моей детской комнате стоял аквариум. В солнечные дни блики, отраженные водой, падали на потолок белым кружком. Проснувшись, я наяву увидел над собой белое пятно и, еще не придя в себя, вскочил, радуясь, что солнце светит и что я пойду с дедушкой в горы. В следующую секунду я все понял и медленно опустился на койку: белым кружком на темном фоне телевизионного экрана была Земля.

Канч

В течение следующей недели полет продолжался без приключений. «Космократор», описывая дугу, напоминающую по форме очень вытянутую гиперболу, приближался к цели, которая из светлой искры уже превратилась в крошечный голубоватый кружок, медленно движущийся среди неподвижных звезд.

Жизнь шла по установленному распорядку. До полудня ученые, как правило, занимались своими исследованиями; я в это время ходил взад и вперед по центральному коридору ракеты, так как Тарланд уверял, что нужно делать в день не меньше трех тысяч шагов, чтобы не ослабли мышцы.

Потом я отправлялся в Централь и учился у Солтыка или Осватича тайнам астронавтики. Иногда я посещал профессора Чандрасекара и его любимца «Маракса», на котором индийский ученый, по выражению Арсеньева, «разыгрывал математические симфонии». После полудня, получив почту, все запирались в каютах, чтобы прочесть весточки от родных и близких. Профессорам к тому же приходилось готовить кипы научных отчетов. Мы встречались только за ужином, чтобы потом до поздней ночи слушать чьи-нибудь рассказы. Это так твердо вошло у нас в обычай, что нам трудно было бы даже один день обойтись без них. Вчера Арсеньев напомнил о моем обещании рассказать что-нибудь. Я стал отказываться, ссылаясь на то, что мои воспоминания совсем неинтересны по сравнению с рассказами товарищей.

— Ну, если так, — произнес Арсеньев, — если вы меня к этому вынуждаете, то придется по-другому. Я не прошу, а приказываю вам как научный руководитель экспедиции.

Итак, сегодня вечером, когда сообщения, полученные с Земли, были прочитаны по нескольку раз и когда закончился ежедневный концерт по радио, я попробовал слепить что-то вроде воспоминаний из того периода моей жизни, когда мне довелось работать проводником горной спасательной экспедиции на Кавказе. Но чуть ли не с первых слов Арсеньев прервал меня.

— Э… э… э!.. — вскричал он. — Не пройдет! Вы что, надуть нас хотите? Договаривались о Канченджонге, так и рассказывайте о Канченджонге. Смеетесь, что ли, вы над нами? Сколько разговоров было и шуму! Не можете вы этого не помнить.

— Я, конечно, помню. Но так как я сам был участником, то мне трудно об этом говорить.

— Вот это и хорошо, — заявил Арсеньев. — Всегда надо делать то, что трудно.

Тут он улыбнулся — его улыбка всегда застигает врасплох, потому что появляется, когда не ждешь ее, и совершенно изменяет суровые на первый взгляд черты его лица.

— Так что же вы все-таки расскажете нам, пилот? — Он знал, что, называя меня так, задевает мою слабую струнку. Знал — и смеялся.

— Ну, так и быть! — сказал я. — Слушайте.

Все сидели очень серьезные, и один только Арсеньев улыбался. Но по мере того как я рассказывал, выражение его лица изменялось, и порой можно было подумать, что он уже не с нами, а там, в далеких бескрайних снеговых полях…

— Гималаи, — начал я. — В Гималаях экспедиции проводятся всегда в конце зимы.

И вдруг словно на меня нашло какое-то наитие. Я забыл, где я, и уже не чувствовал за спиной мягкой обивки кресла; светлые точки звезд на черном экране телевизора резали глаза, как отражение солнца на ледниках. Я увидел бледную, выцветшую синеву над горными вершинами и услышал ровный, незабываемый ритм, неутомимое биение сердца в разреженном воздухе. Мне казалось, что я чувствую давление каната на левом плече, а правая ладонь невольно сомкнулась, словно сжимая рукоятку топорика.

— В Гималаях экспедиции проводятся в конце зимы, так как летом с Индийского океана дуют муссоны, приносящие обильный снегопад. Судьба экспедиции зависит от условий погоды. Между зимними бурями и муссонами обычно бывает перерыв в несколько недель. Но если муссоны начинаются раньше, в конце мая, то весь лагерь может занести снегом. Ветер обрывает канаты, палатки с людьми летят в пропасть, лавины низвергаются со всех сторон сразу. Я помню…

Голос у меня прервался.

— Поэтому группы отправляются в конце марта. Тогда еще дуют холодные северные ветры, унося снег с вершин, но морозы уже не страшны, потому что слабеют с каждым днем. Первые альпинисты, поднимавшиеся на Гималаи, пользовались кислородными приборами, однако сейчас это применяют редко, так как, привыкнув дышать кислородом, трудно обойтись без маски, и если аппарат испортится — человеку конец. Поэтому теперь к разреженному горному воздуху привыкают постепенно, переходя от нижерасположенных лагерей к более высоким. До высоты в пять тысяч метров могут идти почти все, до шести тысяч — почти каждый второй из хороших европейских альпинистов; до семи — каждый пятый, а выше семи, где начинаются самые высокие вершины, поднимается лишь один из двадцати. Впрочем, дойти — это еще не все. Главное — как можно дольше выдержать там. Биологи говорят, что где-то на уровне Эвереста проходит граница человеческой способности выдерживать недостаток кислорода. Перед экспедицией я, как и мои товарищи, проходил долгие испытания в камере с разреженным воздухом и, казалось, получил опыт, необходимый гималайцу. Но на практике все оказалось совсем не так.

После короткой паузы, оторвав взгляд от звезд, я продолжал:

— Лет пятьдесят тому назад англичане поднимались на Эверест; они взяли с собой много носильщиков из горцев — гурков и шерпов и, разбивая один лагерь над другим, пытались подойти к самой вершине, чтобы взять ее последним однодневным подъемом.

Они шли, конечно, без груза, так как все запасы несли носильщики, и труд этих людей был гораздо тяжелее труда альпинистов. Мы же все по очереди прокладывали трассу, протягивали веревки и переносили грузы от лагеря к лагерю, и именно это непрерывное курсирование от этапа к этапу осталось у меня в памяти как самая тяжелая и неприятная часть всей экспедиции.

Канченджонга, или, как мы называли ее на нашем лагерном языке, Канч, имеет высоту восемь тысяч пятьсот семьдесят девять метров и считается третьей вершиной в мире. Как и другие восьмикилометровые горы, это скорее огромная система горных хребтов, сходящихся звездой к пирамидальной вершине. Единственно проходимые тропы в Гималаях, где можно уберечься от лавин, — это хребты. Экспедиция поднимается на одну из ветвей массива и по ее хребту идет к вершине. Мы тоже так поступили. В то время, когда начинается моя история, стояла очень хорошая погода. Это был последний этап нашего подъема. Несмотря на пятинедельный штурм, вершину все еще не удалось одолеть. Теперь нас отделяло от нее километра два по прямой линии, но в пути несколько больше, так как хребет здесь изгибается в виде вытянутого латинского S. Муссоны могли начаться каждый день. Далеко над южными вершинами, круто ниспадавшими к Бенгальской низменности, уже собирались волнистые белые облака. Наш последний, одиннадцатый, лагерь лежал под самым склоном, на покатой площадке, которая дальше обрывалась пропастью к леднику Зему. Не хочу рассказывать вам обо всех испытаниях, выпавших на нашу долю, но чтобы дальнейшее вам было хоть немного понятно, нужно объяснить, в каком состоянии мы находились. Невыносимо мучило затрудненное дыхание: на этой высоте в воздухе содержится только треть нормального количества кислорода. Очевидно, у нас начиналась горная болезнь. Прежде всего — непрекращающаяся бессонница. Тяжелее всего приходилось ночью. Представьте себе на минуту: мы лежим в спальных мешках, совершенно окостеневшие от мороза, и все время просыпаемся от недостатка дыхания, пульс при полном покое — около ста в минуту, аппетита нет. Ели потому, что знали: надо есть. К этому присоединились постепенно нараставшие, но замеченные лишь позже психические явления. Появляется апатия. Все, вплоть до самой легкой работы — например, собрать снег, растопить его, — требует огромных усилий воли. Ищем место для лагеря, разводим огонь, сушим обувь — и все автоматически, будто делаешь не сам, а кто-то посторонний. И только когда утром выходишь на непроторенную дорогу, от сознания, что на этот хребет не ступала еще нога человека, в тебе что-то поднимается, какие-то последние резервы… и ты идешь.

Я снова запнулся, потому что во рту у меня пересохло.

— Мы вышли в шестом часу утра. Кроме рюкзаков с термосом, двумя-тремя плитками шоколада и витаминным концентратом, у нас были топорики, крючья и большой запас веревок. Заря еще только начинала розоветь, когда снег заскрипел под нашими башмаками. Обернувшись, я увидел, что наши два товарища, оставшиеся в лагере, стоят около палатки, заслонив глаза ладонями, так как мы шли прямо на восходящее солнце. Я знал, что они нам завидуют. Каждый из них хотел бы оказаться на нашем месте, но идти могли только мы двое. Остальные ждали товарищей, которые должны были проводить их вниз.

Со мной шел мой друг Эрик. Могу сказать, что это был человек, с которым мне лучше всего молчалось. Я знал его, если можно так сказать, насквозь, понимал, чего он хочет, о чем думает, даже не глядя в его сторону. Самое присутствие его делало меня бодрее.

Как всегда, в начале дня нужно было немного разойтись, поразмяться. Моей мечтой было сделать двадцать шагов без остановки, но это мне никак не удавалось. Двенадцать шагов — вот мой едва достигаемый рекорд. Легкие работали, как мехи, а когда нужно было вырубать топориком ступеньки, то уже после нескольких ударов сердце поднималось к горлу.

День начинался так, как это бывает только в Гималаях. Горизонтальные лучи солнца делили пространство надвое. Внизу, в синей тени, плыл туман, сквозь который проглядывал ледник Канча, весь изрезанный трещинами. Дальше, на востоке и севере, возвышались Канченджонга, Макау и Паухунри, их скалистые ребра уже немного очистились от снега, а склоны были разделены на несколько ярусов длинными рядами облаков. Из-за них, со стороны Тибета, видна была неизвестная вершина — огромная пирамида с ослепительной снеговой шапкой. Мы были уже на восьмом километре, большая часть вершин лежала ниже, плавая в волнах тумана. Только в ста километрах к западу высоко в небе стоял Эверест, белый, неподвижный и такой огромный, будто он не был частью Земли, будто из-за горизонта поднималась какая-то другая, незнакомая планета. Я шел первым, Эрик — шагах в десяти за мной. Снег слепил глаза миллионами искр, нестерпимо ярких, несмотря на защитные очки. Губы у нас уже давно запеклись и потрескались. Вот почему мы перебрасывались только коротким, отрывистым бормотаньем.

Канченджонга славится своими ледяными чудовищами, и поэтому она для подъема труднее, чем Эверест. Особые условия таяния, замерзания и кристаллизации придают снежным массам самые необычные формы. По хребтам на целые километры тянутся фигуры фантастических гигантов. Они напоминают призраки, которые можно увидеть только во сне: то какие-то искривленные и чудом держащиеся на скалах башни, то колонны, то целые лабиринты ледяных навесов и натеков. Верхушки их под действием солнца покрываются гладкой коркой. Так получаются ледяные навесы и шлемы, с которых свисают ряды многометровых сталактитов. И вот в таком окружении, по колено в снегу, мы пробивали себе дорогу. Хребет то суживался, то расширялся. Местами приходилось идти по самому краю, осторожно обходя снеговые башни, чтобы не нарушить их равновесия. Иногда удавалось пройти поверху; тогда я садился на хребет и подтягивал веревку по мере того, как Эрик поднимался ко мне. То снова мы выкапывали в рыхлом снегу углубления и шли, лишь концами пальцев опираясь на эту шаткую постройку. Вдруг нам преградил путь огромный гриб — нагромождение соединившихся глыб старого и молодого снега. Я ударил по нему топором, чтобы попробовать, нельзя ли на него подняться, но почувствовал, что внутри он совсем рыхлый. Вся эта масса, высотой метров в пятнадцать, под которой мы копошились, как муравьи, каждую минуту могла свалиться. Я взглянул налево, думая пройти над ледником Зему, но фирн на склоне был покрыт сеткой трещин, угрожая лавиной. С правой стороны не было ничего. Камень обрывался, словно отсеченный ножом, и этот четырехкилометровый отвесный обрыв спускался к леднику Канча. В этом месте образовалось что-то вроде тесного коридора. Крышей его была шляпка гриба, накренившаяся под тяжестью ледяного наплыва. С края шляпки свисал длинный ряд пятиметровых сосулек. Я двинулся по этой воздушной дороге, спотыкаясь, низко наклоняя голову, чтобы не удариться о «крышу». Между сосульками мелькало небо. Еще несколько шагов, и ледяной тоннель кончился. Перед нами оказалось что-то черное. В глазах у меня все еще сверкали ледяные отблески, и мне пришлось довольно долго стоять зажмурившись. Открыв глаза, я увидел, что в хребте зияет широкая трещина. Сойти можно было легко, однако на противоположной стороне была стенка, вернее — порог, небольшой, но крутой. В Альпах я не обратил бы на это внимания, но здесь, где трудно подумать даже о простом подтягивании на руках, она была серьезным препятствием. Я огляделся, пытаясь найти переход, но тщетно: со стороны ледника Зему — лавинные склоны, с другой стороны — отвесные ребра, прерываемые ниже плоским возвышением. Эрик молча стоял рядом со мной. Он не сказал ничего, только сунул мне свой рюкзак с крючьями. Преодоление стенки отняло у нас два часа. Снег, покрывающий ее, только осложнял наше продвижение. Снизу он был плохо виден, так как стлался лишь узенькими полосами, выпуская белые отростки, и, казалось, затянул всю стенку паутиной. Был он сыпучий, как пыль, и не мог служить опорой. Вбиваемые крючья отзывались под ударами низкими долгими звуками, которые по мере погружения стержня становились все выше и короче. Правая рука у меня постепенно превратилась вокаменевший от боли обрубок. Я слышал только свое сердце — огромное, готовое задушить меня сердце, заполнившее всю грудь громкими ударами. Часов в двенадцать я все же вышел из тени, пересекавшей верхнюю границу хребта, и сел верхом на хребет. Эрик прокладывал себе дорогу метров на пять ниже.

Внизу — растрескавшиеся отроги ледника, кое-где покрытые полосами снега. Далеко в тени хребта, по которому мы шли в облаках, просвечивали другие хребты, более низкие. В самой далекой глубине горизонта, за ледником Пассанрам, возвышался над туманом огромный массив Синиолха, словно скалистый остров над океаном. Снег на его откосах обрывался зубчатой линией ниже вершины. И все это несметное множество скал, туч и льдов пульсировало в глазах в такт с биением сердца. В то время как Эрик, остановившись возле меня, медленными, осторожными движениями сматывал веревку, а я вглядывался в голую вершину Синиолха, на его откосах вдруг что-то дрогнуло. Огромный снеговой язык, заполнявший самое большое русло на склоне, встал на дыбы, отклонился назад, на миг задержался и как-то зловеще медленно покатился вниз. Бесшумно скатывался он по склону в мертвой тишине. В один миг все заволокло тучами пыли, потом забурлило. Лавина скользила быстрей и быстрей. Вот она достигла низких облаков, вмиг разорвала их и исчезла. Наверху блестели старым льдом оголившиеся склоны. Еще секунду все было спокойно, но вот на противоположном склоне, словно от взрыва, поднялся белый дым. Шла другая лавина, за ней третья, за ней еще… Они ниспадали в тучи, разрывая их в клочья. Только теперь к нам донесся глухой гул: вот сколько потребовалось времени, чтобы звук прошел расстояние между нами и ледником Пассанрам! Грохот усиливался, стихал и, отдаваясь в боковых долинах, снова возвращался. Потом над клочьями тумана поднялось облако мельчайших снежинок, выброшенных в воздух, — и вдруг в глаза сверкнула огромная, раскинувшаяся над бездной радуга.

Эрик стоял рядом со мной. Мы оба смотрели на то, что происходит внизу, но он первым пришел в себя: времени у нас было мало, приходилось спешить. Мы снова повернули к вершине Канча. Отсюда ребро хребта поднималось огромной изогнутой дугой. Когда ветер дует все время в одном направлении, снег на хребте начинает подвигаться в подветренную сторону, в пустоту, и повисает, едва прикасаясь к обледенелым скатам, образуя выступы, торчащие над пропастью. Снизу видно, что они висят в воздухе, но если смотреть сверху, то всюду белеет ослепительный снег, пряча под собой и самый хребет, и эти предательские выступы. Справа до самого конуса вершины шел обрыв, едва запорошенный полосами снега. Именно на этом хребте торчали сотни снежных выступов. Одни из них выдавали себя приподнятыми концами, другие казались как бы продолжением хребта. Напрасно водили мы глазами вокруг, стараясь запомнить самые опасные места. Повсюду тысячи радуг, солнечных искр, воздушные провалы и бледное, невозмутимо спокойное небо.

Крепко держась за свернутую и частью закинутую через руку веревку, подняв топорик, я двинулся вслед за Эриком, идущим теперь впереди.

Снег был очень глубокий, и, когда к нему прикасались, он оживал, вскипал и стекал вниз большими потоками. Конус вершины стоял на фоне неба прямо перед нами, заснеженный с запада, голый с востока — обрывистая стена, словно сложенная из черепицы. Мы шли друг за другом, не сводя с нее глаз. Эрик свернул в сторону: хребет несколько расширился, образуя более удобную дорожку. Я приостановился. И вдруг белый выступ исчез, словно сдутый ветром. Остановившись на полушаге, даже не вскрикнув, Эрик рухнул в пропасть. Веревка ослабела.

Я, конечно, не удержал бы его. Не было времени страховаться. Не теряя времени, я оттолкнулся что было сил и прыгнул в пропасть с другой стороны. В ушах зашумело, в глазах завертелись черные склоны. Потом что-то с силой дернуло меня, и я потерял сознание.

Очнулся я от боли в перетянутой веревкой груди. Я задыхался. Слабо натянутая веревка дрожала. Над головой у меня торчал скалистый выступ — недалеко, всего в нескольких метрах. Обледенелое ребро хребта было как бы блоком: мы висели по обе его стороны. Я хотел окликнуть Эрика, но горло у меня было сдавлено. Веревка опоясывала меня все с той же силой. Я поднял руку: она была облита кровью, кровь обрызгала и топорик. Даже падая, я не выпустил его. И почему-то я не чувствовал никакой боли.

У меня не хватало сил окликнуть Эрика. Трудно было даже дышать. Мне пришлось передвинуть рюкзак в поисках каких-нибудь выступов, но найти ничего не удалось. Тогда я с трудом вбил крюк, который был у меня, и шаг за шагом, сантиметр за сантиметром взобрался на ребро хребта. Осторожно выбравшись на него, я распластался ничком.

Веревка, опоясав выступ, отвесно сбегала в противоположную сторону, где исчез Эрик. Она медленно покачивалась, как огромный маятник. Эрика не было видно. Обрыв здесь был отвесный, и снег белел между глыбами, как натянутые белые струны. У меня мелькнула ужасная мысль, что он разбил себе голову и висит там — тяжелый труп, раскачивающийся на натянутой веревке. Я наклонился еще раз и увидел его. Он висел неподвижно, как мешок.

Я умолк. Вызванная мной картина слишком сильно взволновала меня. Я огляделся, как бы спасаясь от этого видения, и после долгого молчания продолжал:

— Эрик был жив, но без сознания. Падая, он ударился головой о скалу. Когда, провозившись целый час, я вытащил его, волосы у него от замерзшей крови почернели и затвердели, как уголь. Он едва дышал. Пока я, как умел, перевязывал ему рану, прошло еще с полчаса. Была половина четвертого. Я двинулся обратно, оставив рюкзак Эрика и запасную веревку. Сначала я пробовал тащить его, но это оказалось невозможным; тогда я взвалил его себе на спину. На первом шагу я чуть не упал. Потом сделал второй шаг, третий — и пошел. Через час я был уже над обрывом у хребта, спустил Эрика на веревке и спустился сам. Дальше начинался уклон, и идти стало легче. Эрик стукался головой о мои плечи, спину, но я ничего не мог поделать. Небо уже темнело на востоке, когда мы достигли снежных башен. Пройти через них с Эриком было невозможно — я знал это, и знал также, что он замерзнет, если я уйду за кем-нибудь. К тому же проделать этот путь еще раз было свыше моих сил. Поэтому я спустился на лавинный склон и пошел напрямик, взяв несколько наискось. У меня оставался один шанс из ста, может быть, из тысячи, что лавина не начнет скользить, — но, как оказалось, я выиграл.

Правда, теперь это уже не имело значения. Подняться обратно на хребет я не мог, груз на спине придавливал меня к склону. Я знал только, что должен спускаться, и спускался. Несколько раз падал; один раз начал скользить вместе со своей ношей все быстрее и быстрее. Мелькнула мысль: «Не стоит! Довольно». И все же я инстинктивно вбил топорик в снег и счастливо остановился. Потом обвязал спальный мешок веревкой и начал подниматься. Через каждые несколько метров я останавливался, закручивал веревку вокруг топорика и подтягивал мешок кверху. Было уже темно, когда мы добрались до хребта. Я влез в мешок и так провел всю ночь рядом с Эриком. Ночь была необычайно теплая, предвещавшая приближение муссонов, и это спасло меня. Как только в редеющей тьме обрисовались горы, я поднялся. Взваливая Эрика себе на спину, я не мог отогнать от себя мысль, что он уже мертв. Чтобы проверить, поднес к его губам лезвие топорика — оно затуманилось — и тогда уже двинулся в путь. Защитные очки я потерял при падении, так что уже к полудню глаза у меня заболели от блеска. Временами я переставал сознавать, что мои ноги двигаются, что я иду. Иногда меня выводило из забытья дыхание Эрика, греющее мне шею, иногда у меня самого вырывался какой-то хрип или стон, и это меня на мгновение отрезвляло.

Не раз мне казалось, что больше выдержать уже нельзя. Тогда я говорил себе: «Еще пятнадцать шагов, и брошу». А когда они были пройдены, то говорил: «Еще десять». И так все время. Переступая через низкий порог, я споткнулся и упал в снег. Меня охватила приятная дремота, и не хотелось вставать. Но тут я услышал над ухом явственный голос: «Он уже умер». Я приподнялся на руках и украдкой, как вор, начал развязывать веревку, которой Эрик был привязан ко мне. И тогда, услышав, что сердце его бьется, я встал и пошел дальше. Что было потом, не помню. Кажется, я ел снег, — помню, что-то жгло мне горло ледяным огнем. Вероятно, я был без сознания.

Товарищи, ожидавшие в одиннадцатом лагере нашего возвращения, сами больные, все же в полдень вышли нас искать и часа в два увидели на вершине хребта черное пятнышко. Они подумали, что возвращается только один из нас, и, лишь подойдя совсем близко, поняли, что ошиблись. Они кричали мне, чтобы я остановился и подождал их, давали мне советы, как спускаться. Я ничего не слышал, не знал, где нахожусь, — я должен был идти, вот и все. На полпути они меня встретили, взяли Эрика и, завернув в полотнище палатки, отнесли в лагерь. Меня тоже пришлось нести; как только Эрика сняли с моих плеч, я сразу упал в снег ничком, словно только эта ноша и держала меня до последней минуты. Я никого не узнавал…

Наступило долгое молчание. Я уже ни на кого не смотрел и разговаривал, казалось, с черным экраном, с бесконечным пустым пространством, в котором кишели звезды.

— Когда я очнулся, светило солнце и было тепло. Хотел двинуть ногой, но не мог: она была в гипсе. Под пальцами ощущалось мягкое одеяло. В окно виднелось небо в белых облаках. Кто-то вошел и, удивленный тем, что я открыл глаза, остановился на пороге. Я пощупал одеяло и, почувствовав, что оно не исчезло, расплакался.

Я снова замолчал и смог продолжить рассказ лишь после продолжительной паузы.

— Это было через неделю после экспедиции, в первом лагере, в Гангтоке. У меня оказалась сломанной нога — не знаю, как это случилось. И еще расширение сердца — левая камера сместилась чуть не под мышку. Я был слаб, так слаб, что едва мог говорить.

На этот раз молчание тянулось так долго, словно я уже кончил. Арсеньев поднял голову и посмотрел мне в глаза.

— Он погиб?

— Да. Умер на другой день после того, как я его принес. Оказалось, что все это было ни к чему.

— Неправда! — резко, почти гневно возразил Арсеньев. — И никто не имеет права так говорить, даже вы!

— Вы хотите сказать, что это было геройством? — возбужденно спросил я. — Товарищи по экспедиции не раз давали мне понять, что уважение их ко мне возросло после этого случая… А меня это только сердило. Потому что там я его ненавидел. Да, ненавидел! Вам я могу сказать всю правду. Я проклинал его и молился, чтобы он умер, да еще как молился!..

— Но вы все же продолжали идти?

Я не ответил.

— В наше время, — произнес Арсеньев, — нет ни страха, ни нужды, ни тех страшных испытаний, которые угрожали человеку раньше. Но нельзя допустить, чтобы под влиянием легкой жизни мы пренебрегли тем, что самым существенным образом отличает нас от всех других живых существ. Конечно, различие между человеком и животными состоит в том, что у нас есть разум… что мы пользуемся орудиями… что мы владеем речью, что мы летим к звездам… Но кроме этого, есть еще одна вещь, которая порой помогает нам стать выносливее своего тела, сильнее своих мышц, тверже своих костей. Это то, что заставляет нас продолжать даже заведомо безнадежное дело во имя другого человека. Выше этой силы, как ни назови ее — упорство или верность своему долгу, — нет ничего, ибо самым главным для человека является другой человек. Смерть товарища ни на волос не умалила значения вашего поступка. Прозвище, которое вам дали — Человек с Канченджонги, я, еще не зная вас, произносил всегда с ударением на первом слове, а не на втором, потому что здесь дело не в экзотике места экспедиции, а в человеке, и вы оставались им до конца, пилот! О, если бы мы могли всегда, во всех случаях жизни слушаться голоса своей совести!..

Он встал и ударил кулаком по столу.

— А остальное, мой друг… остальное доскажет молчание!..

Звезда Земля

Двадцатый день полета. «Космократор», выключив двигатели, летит, словно новое небесное тело, вокруг Солнца, нагоняя Венеру, фазы которой, изменяющиеся как у Луны, видны даже невооруженным глазом. Но полет этот совершенно неощутим. Если не смотреть в телевизор, то можно подумать, что ракета неподвижно лежит на земле. Целыми часами брожу я по центральному коридору, обхожу все галереи и грузовые отсеки и снова возвращаюсь в треугольный коридор, пока меня не спугнут оттуда ненарушаемая тишина и ровный, всегда одинаковый искусственный дневной свет.

Сегодня в полдень, проходя мимо лаборатории, я услышал смех Арсеньева: он может разбудить и мертвого. Полагая, что ученые уже закончили свою работу (они сидели в лаборатории с утра), я приоткрыл дверь и услышал, как Арсеньев говорит физику:

— Но это пустяки, коллега! Кистяковский уже доказал, что потенциальный барьер при свободном вращении вокруг углеродной оси, проходящей через углеродные атомы, едва ли составляет для этана две килокалории!

Услышав эти слова, я отпрянул и, пробормотав «простите!», ушел в кают-компанию.

Там никого не было. Я поглядел на телевизор, направленный в сторону Земли; она ярко сияла, выделяясь среди остальных звезд величиной и блеском. Чуть повыше над ней круглой белой точкой висела Луна. Я смотрел на них, вероятно, с полчаса, как вдруг кто-то положил мне руку на плечо. Я вздрогнул. Это был Арсеньев. Некоторое время мы оба стояли молча, потом он произнес таким тоном, словно спрашивал не меня, а самого себя:

— Ностальгия?..

Земля излучала голубоватый свет. На экране совсем не ощущается глубина пространства. У самой рамки экрана проходила бледно-золотистая полоса Млечного Пути. Астроном, не снимая руки с моего плеча, тихо спросил:

— Почему вы избегаете нас?

— Избегаю?..

— Ну конечно. Вот как сейчас, в лаборатории. — Он улыбнулся. — Вы не ходите на наши совещания, хотя Лао Цзу и я вас просили об этом. Как только мы появляемся где-нибудь поблизости, вы встаете и уходите. Я это уже не раз замечал.

— Я просто не хочу мешать, — живо возразил я. — А что до совещаний, я думал, что в этом нет никакого смысла. Приходить только для того, чтобы присутствовать… Я ведь ничего не могу сказать вам такого, чего бы вы давно уже не знали. Я летчик, и…

— К черту летчика! — прервал меня Арсеньев, и по блеску его глаз я понял, что он и в самом деле рассердился. — Летчик и ученые, да? Вы считаете нас каким-то воплощением всяческой премудрости? Книги, формулы, математика… — Он сердито засмеялся.

— Не совсем так, — возразил я. — Когда мне было шесть лет, у нас в Пятигорске останавливался однажды известный летчик, следующий по маршруту Канада — Северный полюс — Австралия. Отец привез его к нам на машине. Он ужинал у нас, ночевал, а утром полетел дальше. Я помню как сейчас… Он сидел напротив меня и пил чай по-русски, из блюдечка, потому что чай у моей матери был очень крепкий и горячий… Прихлебывал понемногу и не говорил ничего, а я не мог оторвать от него глаз. С чем бы это сравнить?.. Быть может, вот так же наблюдает астроном затмение Солнца, какое случается только раз в тысячу лет. Я старался постичь его тайну. С нами сидел плотный, спокойный мужчина средних лет. Двигался, как все, ел, как все, благодарил, когда ему пододвигали тарелку… Но все это не казалось мне настоящей его жизнью. Настоящим был многочасовой полет вокруг света, одиночество в кабине, тучи внизу, а над головой — звезды. Когда он сидел у нас за столом, ел и пил, мне казалось, что он каждую минуту может улететь или испариться… Потому что это был гость из иного мира. И то, что я мог видеть, как он улыбается, что у него золотой зуб… все это не имело для меня никакого значения, все это было ненастоящее, а настоящее, казалось мне, увидеть нельзя. Я передаю вам, как умею, мысли шестилетнего мальчика. А теперь возвращаюсь к нашему разговору. Наука для меня тоже область, совершенно отличная от всех других. Вы, ученые, пребываете постоянно в мире науки, а когда вы находитесь с кем-нибудь из нас, непосвященных, это значит, что вы на миг покинули свой мир. Но я знаю, что вы каждый миг можете туда вернуться. Он с вами всегда, этот ваш мир, в то время как…

— В то время как вы оставили свой на Земле, да? — прервал меня Арсеньев. Он до боли стиснул мне плечо, кажется, сам не замечая этого, но мне это было приятно. — Значит, по-вашему, каждый ученый — это как бы два человека: один — тот, что спит, ест, разговаривает с «непосвященными», а другой, более значительный, невидимый, живет в мире науки? Чепуха! Чепуха, говорю вам!.. И ваш мир, и мой, и всех нас — это тот, где мы живем и работаем, а значит — сейчас он здесь, в тридцати миллионах километров от Земли! Правда, моя профессия — наука. Я к ней привязан, больше того — это моя страсть. Мне иногда, правда, снятся математические формулы… Но почему вам можно видеть во сне свои полеты, а мне мою математику нельзя? У нас просто разные специальности, но жизнь-то ведь одна. Теперь я понял, что мы слишком много говорим о необычайных открытиях, идеях и слишком мало о людях-творцах и созидателях. Поэтому я изменю план сегодняшнего вечера… И это принесет пользу не только вам, но и нам.


После полудня я расхаживал по коридору в ожидании четырех часов, чтобы принять от Солтыка навигационное дежурство. Я размышлял о том, что межпланетное путешествие отличается от всякого другого лишь тем, что его совершенно не замечаешь и о нем говорит только усложнение кривой, вычерчиваемой каждый вечер руководителем экспедиции на картах Космоса. Здесь нет смены пейзажей; звезды из-за большой отдаленности кажутся неподвижными, никогда ничего не происходит; в течение дня бывают минуты, когда становится попросту скучно, — и этому нельзя помочь, даже повторяя все время, что я межпланетный путешественник.

Было около четырех. Я повернул и медленно направился к Централи. Меня отделяло от двери не более пяти шагов, как вдруг мощный удар свалил меня на пол, и я полетел в глубь коридора. Мелькнула мысль, что мы с чем-то столкнулись. Пытался встать, но безуспешно. Непонятная сила придавливала меня к полу. Я слышал резкий вибрирующий свист. Мне казалось, что шумит у меня в ушах, — но нет, это работали двигатели. Пока я сообразил это, меня отшвырнуло в обратную сторону. Я стремглав полетел к дверям Централи и отскочил от них, как мяч, под действием нового толчка. Двигатели каждый раз издавали свистящий звук и умолкали. Очевидно, на мгновение я потерял сознание. Корабль, швыряемый страшными толчками, то бросался вперед, то отскакивал назад. Меня кидало из стороны в сторону, как горошину в коробке, и, не будь губчатой обивки, я непременно разбил бы себе голову. Дверь ближайшей каюты раскрылась, и оттуда вылетел Арсеньев.

— Что случилось? — спросил он.

— Осторожнее! — крикнул я, но было уже поздно. Он сбил меня с ног, и мы оба покатились вперед. Я ничего не понимал. Катастрофа? Пусть так, но что это за отвратительные толчки? При следующем толчке я оттолкнулся ногами от стены и полетел прямо к дверям Централи. Они открылись, и я влетел на середину. Арсеньев — за мной. Я вцепился в поручень кресла и не выпускал его, хотя ракета, словно наскочив на невидимое препятствие, вдруг остановилась, вся задрожав. Мы увидели Солтыка, приподнявшегося с колен. Лицо у него было в крови.

— К «Предиктору»! — крикнул он. — К «Предиктору»!

Все совершалось неслыханно быстро. Я оттолкнулся от кресла и, долетев до аппарата, одной рукой вцепился в его трубу, а другой ухватил Солтыка, когда тот пролетал мимо. Вначале мы оба судорожно держались за трубу, потом Солтык высвободил одну руку и схватился за рычаги. Новый толчок оторвал его от меня. Мне удалось схватить его за комбинезон, но он все же вырвался у меня из руки. Солтык мчался по диагонали, головой вперед. Я ничем не мог ему помочь. И вдруг, уже около усеянной рычагами стены, ему пересек дорогу человек огромного роста. Это был Арсеньев. Новый толчок, на этот раз вперед, сбил их с ног, но русский, обхватив инженера поперек туловища, уже не отпускал его. Они пронеслись мимо меня. Мы с Арсеньевым судорожно вцепились друг в друга. На какое-то мгновение мне удалось, держась левой рукой за поручень, правой обхватить их обоих. Казалось, что меня сейчас разорвет пополам, что у меня лопнут мышцы. В глазах потемнело. Во мне, сам не знаю почему, поднялась какая-то страшная, звериная ярость. Я хрипло вскрикнул, но продолжал держать их, зная, что не выпущу ни за что. В следующее мгновение двигатели умолкли, и стало необычайно легко. Мы с Арсеньевым поддержали Солтыка с боков и сзади, а он кинулся прямо на рычаги «Предиктора», сорвал свинцовую пломбу с ограничителя ускорения, ломая ногти, порвал провода и издал наконец хриплый торжествующий возглас. Ограничитель, сорванный с опоры, упал на пол. «Предиктор» снова включил двигатели, и мы услышали, как они запели все мощнее. Ничем не сдерживаемая стрелка гравиметра перешла за красную черточку. Ускорение — 12 g. Я увидел это, скорчившись, лежа с товарищами у трубчатого поручня «Предиктора». Мы не могли выпустить его, так как развиваемая сила отшвырнула бы нас назад и разбила о стену. Наклонившись, сплетясь руками, упираясь ногами в пол, мы все трое с величайшим напряжением сил боролись с нарастающим ускорением, отрывающим нас от нашего спасательного круга. Стрелка дошла до 13 g. Я еще видел это, хотя в глазах снова потемнело. Солтыку, втиснутому между нами, было немного легче. Он скорчился, как это делал я сам при пикирующих полетах, и прижал подбородок к груди. Я сделал то же. В глазах прояснялось. Уголком глаза я взглянул на экран — и понял все.

В левой части экрана что-то движется — несколько блестящих, как звезды, пятнышек. Они увеличиваются с головокружительной быстротой. За ними спешат другие. Метеориты! Целый рой их окружает ракету. Один, огромный, падает сверху. Медленно вращаясь, он поблескивает отраженным от его поверхностей светом. Я почти физически ощущаю кривизну его пути в пространстве и то место, где должно наступить столкновение. Не решаюсь взглянуть на Арсеньева, боюсь от резкого движения потерять сознание, а мне хочется видеть все до конца. Из-под опор «Предиктора» раздается пронзительный лязг. «Космократор», словно схваченный чудовищной рукой, резко сворачивает. Загораются красные огни перенапряжения. Слышится короткий рев сирены. Страшная сила прижимает нас к металлической плите «Предиктора», прогибает ребра, душит, одолевает. Глаза у меня широко открыты, но я уже ничего не вижу. Вдруг из «Предиктора» донесся легкий треск, и двигатели умолкли. Стало совсем тихо. Мы стояли на мягких, словно ватных, ногах, тяжело дыша. Экраны были совершенно темны и пусты. Настала такая тишина, такой покой, что не хотелось верить в только что происшедшее. На экран «Предиктора» можно было положить монету — так ровен полет ракеты. Я помог Арсеньеву уложить Солтыка в кресло, потом подошел к другому, стоящему рядом, и скорее упал, нежели сел в него. Мы долго молчали. Наконец я пришел в себя.

— Нужно посмотреть, что с остальными.

— Идите, — ответил Арсеньев. Я встал и хотел направиться к двери, но он добавил: — Хорошо бы немного эфира или спирта.

Я обернулся и увидел, что Солтык неподвижно лежит в кресле. Он был в обмороке.

Наши товарищи счастливо вышли из этой истории, которая могла кончиться плохо. Все они находились в каютах — кто лежал, кто сидел в кресле, и потому избежали опасных ударов о стены. Больше всего досталось нам троим. Солтыку чем-то острым раскроило кожу на лбу, у Арсеньева оказалась сломанной в кисти рука, а я сильно ушиб плечо и заработал огромную шишку на темени.

Выходя, я столкнулся с Чандрасекаром и Осватичем. Они бежали в Централь, полные самых скверных предчувствий. На внутренних телевизорах они видели все, что произошло, но более подробно нам потом все объяснил Солтык.

«Космократор», летя в пространстве, которое, судя по звездным картам, было совсем пустым, попал в метеоритный рой длиной около тысячи километров. Как только радарное эхо отразилось от ближайших метеоритов, «Предиктор» включил двигатель, и ракета стала уклоняться от приближающихся метеоритов. В силу рокового стечения обстоятельств направление их полета совпадало с нашим собственным, и поэтому избежать опасной встречи было трудно. Лавируя, «Предиктор» то ускорял полет ракеты, то замедлял его. Но ему очень мешал ограничитель ускорения, не позволявший развить достаточную скорость, чтобы уйти от опасного соседства. Когда же Солтык выключил ограничитель, скорость резко возросла, и нам удалось уйти. Все столкновение продолжалось около полутора минут. Узнав об этом, я не поверил, и меня убедила только запись на ленте, сделанная с помощью автоматического устройства на «Предикторе». Пока шло оживленное обсуждение происшедшего, Тарланд перевязал голову Солтыку, а Арсеньеву вправил кости и наложил лубок. Тот взглянул на меня и широко улыбнулся, указав на свое предплечье с пятью черными пятнами.

— Здорово вы меня держали, — сказал он. — Это ваши пальцы.

Мы пошли в Централь и там проверили состояние ракеты. Это можно сделать за несколько минут, так как во все узловые точки конструкции вделаны кварцевые кристаллы, от которых к Централи ведут электрические провода. Эти кристаллы — как бы чувствительные нервные окончания: превращая каждое напряжение в электрический ток, они показывают, какие силы и напряжения действуют в конструкции ракеты. Солтык включил этот аппарат, называемый пьезоэлектрической сетью. Светящиеся индикаторы остановились на нужных местах, показывая, что «Космократор» ничуть не пострадал, если не считать разбитой посуды да четырех-пяти лабораторных приборов, которые оказались недостаточно хорошо укреплены. Тарланд сомневался, могу ли я принять дежурство, но мне удалось убедить его. Когда все ушли из Централи, биолог вернулся, принес какие-то укрепляющие таблетки и велел принимать каждый час по одной. Он не ушел, пока я не проглотил первую. Мне показалось, что он даже рад происшествию, так как у него появилась хоть какая-нибудь работа.

Все время до конца дежурства, отмечая показания инструментов, я подозрительно поглядывал на усеянный звездами экран телевизора. Межпланетное пространство, всегда свободное и спокойное, открылось нам своей другой, более опасной стороной. В восемь часов меня сменил Осватич. В ожидании ужина я снова ходил по коридору и продолжал обдумывать свои наблюдения.

Вот еще одна отличительная черта космического путешествия: от его нормального течения к самому опасному приключению нет никаких переходов. Моряк и летчик замечают признаки бури задолго до того, как окажутся на ее пути; здесь же опасность может нагрянуть в самую спокойную минуту, как гром с ясного неба, и так же мгновенно исчезнуть. Я подумал о том, что могло случиться, если бы импульс тока задержался в «Предикторе» хоть на долю секунды. Разбитый, опустошенный, мертвый «Космократор» мчался бы теперь вместе с увлекающим его метеоритным потоком, чтобы лететь из одной бесконечности в другую.

Мне было очень интересно, не забыл ли астроном о нашем утреннем разговоре. Оказалось, что он помнил. Поздно вечером мы, как всегда, собрались за круглым столом, и на этот раз Арсеньев стал рассказывать нам о своей молодости.

— Мой отец был астрономом. Все вы еще в школе слышали его имя, особенно в связи с теорией сдвига спектральных линий и с обратным синтезом материи из фотонов. Я родился и рос под сенью его громкой славы. Он возвышался надо мной, как гора. С какими бы трудностями ни сталкивался я в учебе, любая самая сложная проблема была для него пустяком или делом далекого прошлого, о котором и говорить не стоило. У меня было перед ним одно преимущество — молодость. Готовясь к диссертации, я не стал брать тему, которую он мне посоветовал. Мне хотелось делать все самому. Было мне тогда уже двадцать лет. Иногда я шугал: «О тебе еще будут говорить: „А, это отец знаменитого Арсеньева!“ — но пока что все обстояло как раз наоборот. В этой шутке была капля горечи. Я был настолько нетерпелив, что все препятствия, которые мне не удавалось одолеть рассудком, старался побороть горячностью. Отец наблюдал за мной спокойно, молча, словно я был одной из его взрывающихся звезд. Однажды я прибежал к нему с какой-то необычайной идеей. Он выслушал меня и выразил свое мнение деловито и исчерпывающе, как на семинаре. Идея оказалась не новой — один французский астроном выдвинул ее лет двадцать назад.

— Ты строишь все на песке, — сказал отец. — Наука складывается из двух частей. Во-первых, из терпеливого, неустанного собирания бесчисленных фактов, их записи и накапливания, из измерений и наблюдений. Так получается гигантских размеров каталог, который старается охватить все бесконечное разнообразие форм материи. Во-вторых, есть вдохновение, иногда озаряющее разум исследователя и позволяющее понять взаимозависимость явлений. Такое вдохновение приходит редко и бывает уделом лишь немногих. Наша каждодневная неблагодарная и кропотливая работа тянется иногда годами, не принося видимых результатов. На собирание мелких фактов уходит множество жизней, ни разу не озаренных вдохновением, но в именах, заслуживших бессмертие своими величайшими открытиями, собран, как в фокусе, муравьиный труд этих тысяч безымянных исследователей. Именно их работа позволила кому-то в минуту вдохновения понять и объяснить одну из бесчисленных загадок, окружающих нас. А ты хочешь совершить что-то великое один, да еще сразу же? Это тебе не удастся.

Мы с отцом были тогда в саду, окружавшем наш домик под Москвой. Среди цветочных клумб стоял гранитный обелиск, воздвигнутый моим дедом, тоже астрономом, в честь Эйнштейна. На нем не было никаких надписей, никаких слов, только формула, говорящая об эквивалентности материи и энергии:

Е = mс2.
Тропинка привела нас к обелиску. Отец сказал:

— Эта формула имеет большое значение для всей Вселенной. Можешь ли ты полностью постичь, что это такое? Нет. Ни ты, ни я, ни один другой человек. Как в горсти зачерпнутой ночью воды отражается бесконечность небес над нами, так в этой формуле заключены все изменения материи и энергии, происходившие триллионы лет тому назад, когда еще не существовало ни Солнца, ни Земли, ни планет. В ней — пульсация звезд, сжатие и расширение галактик, разогревание и остывание туманностей. Жизнь на планетах зарождается и исчезает, солнца вспыхивают и гаснут, а эта формула остается действительной, и так будет до бесконечности. Ну, начинаешь понимать? В нашем мире нет другой веры, кроме веры в человека, и нет другого бессмертия, кроме того, которое вырезано на этом камне. Для того чтобы бороться за него, нужно иметь очень горячее сердце, холодную голову и твердое сознание того, что человек может до конца жизни не сделать для науки ничего, ибо не всегда открывают истину те, которые больше других этого жаждут… Ты можешь надеяться, но это тебе не поможет, и никто тебе не поможет, если под помощью разуметь рецепты для открытий. Зато другая помощь — знания, опыт, приобретенные другими для тебя, — всегда в твоем распоряжении, как мои, так и всех тех, кто посвятил себя науке сейчас и тысячи лет тому назад. Садись на скамейку, которую здесь поставил твой дед — он тоже подолгу сиживал на ней, — и подумай хорошенько, стоит ли тебе быть ученым.

Арсеньев умолк.

— В этот вечер и позже я не раз чувствовал на себе взгляд отца. Он хотел услышать мой ответ, но — сам не знаю почему, быть может, из малодушия — я ничего не говорил. Да, я не сказал ему «стоит». Через полгода, когда приближалось затмение Солнца, мне нужно было ехать в Австралию с астрономической экспедицией. Отец чувствовал себя плохо, и я колебался. Но он велел мне ехать… Он умер в мое отсутствие… Я даже не был на его похоронах. Вернувшись через две недели в Москву, я должен был уладить множество дел, связанных с экспедицией, с приближавшейся защитой моей диссертации, со смертью отца, так что только в октябре я приехал на несколько дней в наш домик под Москвой.

Я приехал один, в доме никого не было, но кто-то прибрал комнаты и затопил в гостиной камин. Проходя мимо комнаты отца, я невольно хотел трижды постучать, как делал всегда, в знак того, что я здесь, — и застыл, приподняв руку. В шубе, как был, я подошел к камину и почувствовал запах березового дыма. Только в это мгновение я понял, что отца действительно больше нет. Не знаю, сколько времени простоял я возле камина. Бывает иногда, правда, очень редко, что в каком-нибудь старом, затасканном слове вдруг открывается пропасть, куда можно заглянуть. Там, перед камином с потрескивающими поленьями, я постиг слово «никогда». На Земле живут и будут жить тысячи, миллионы, миллиарды людей, великих и малых, лучших или худших, но в этом сквозь все века проходящем потоке никогда уже не будет того единственного человека, которого я любил — и любил так сильно, что даже сам не знал этого. Так все мы любим Землю и так же не замечаем ее, как что-то вездесущее, явное и обязательное. Цену чему-нибудь мы узнаем, только теряя его.

Да, для меня это очень горестное воспоминание, ибо тогда я потерял не только отца, но и ту смутную и могучую, слепую и глухую веру молодости в то, что ее ничем нельзя остановить, что она все преодолеет и никогда не сдастся. Но воспоминания эти и благотворны для человека: такие минуты делают его сильнее и чище. Мысль о мире, полном лишь одного блаженства, могла зародиться только в мозгу у глупца, ибо даже в самом совершенном из миров над человеком всегда будет небо и Космос с тайной своей бесконечности, а тайна — это значит беспокойство. И это очень хорошо, потому что заставляет думать, не дает останавливаться.


Потом, когда все разошлись по каютам и я остался один, Арсеньев как бы ненароком вернулся:

— Останемся еще немного? Послушаем радио.

Я кивнул. Мы сидели в мягких креслах, а из рупора на стене лилась приглушенная музыка: Чайковский… Когда она окончилась, наступила тишина, такая полная, какая бывает на Земле только в самых отдаленных, безлюдных местах, на море или в горах. Казалось, в этом мягко освещенном помещении мы находимся вне пределов времени и пространства. Среди звезд на экране горела голубоватая искра Земли.

Арсеньев расспрашивал меня о моей молодости. Я рассказал ему о дедушке, о первых путешествиях по горам, о моем родном Кавказе. Оказалось, он знал Кавказ очень хорошо: побывал на многих вершинах, которые мне всегда казались как бы моей собственностью. Мы говорили о склонах, посещаемых бурями, о замерзающих в буране лагерях, о безудержно смелых восхождениях, когда жизнь порой зависит от силы, с какой трется о камень гвоздь в подошве ботинка, о предательском снеге и слоистых скалах, о слабых, обламывающихся опорах и о том мгновении, когда достигаешь последней, самой высокой точки вершины. Беседа наша прерывалась паузами; мы обменивались короткими, отрывистыми словами, непонятными для постороннего, и они вызывали образы, столь сильные и яркие, что время, отделявшее меня от них, переставало существовать. Мне казалось, что с Арсеньевым я знаком уже очень давно. Тут я с удивлением вспомнил, что не знаю его имени, и спросил, как его зовут.

— Петр, — ответил он.

— А вы… один?

Он улыбнулся:

— Нет, не один.

— Но я подразумеваю не работу, — продолжал я, смущенный собственной смелостью, — и не родственников…

Он кивнул в знак того, что понял.

— Я не один, — повторил он и взглянул на меня. — А вы? Может быть, какая-нибудь девушка стоит сейчас в саду и смотрит в небо, где светится белая Венера?

Я промолчал, и он понял, что мне нечего ответить. Я следил за его серьезным, без тени улыбки лицом. Он смотрел на черный экран, где светилась двойная звезда Земли.

— Да, вы еще этого не знаете. Среди миллиардов, которые работают, развлекаются, горюют, радуются, изобретают, строят дома и атомные солнца, — среди всех этих бесчисленных людей существует и для меня одна. Одна, пилот! Вы понимаете?.. Одна!..

Полет в облаках

Тридцатый день пути. Вчера мы миновали астероид Адонис близ того места, где его орбита пересекает орбиту Венеры. Двигатели снова заработали. Мы мчимся вслед за убегающей от нас Венерой, которая сейчас входит в последнюю четверть и вырисовывается в небе узким белым серпом. В противоположность ученым мне в свободные от дежурства часы делать нечего. Страдая от безделья, я сегодня утром разобрал мотор вертолета, с какой-то особой нежностью протер его и без того блестящие части и собрал снова, стараясь, чтобы это заняло у меня как можно больше времени. Я перечитал уже все книги по астрономии, какие были у меня в чемодане, изучил материалы об атмосфере Венеры, в которой придется вести самолет. Должен сказать, что сведения оказались очень скудными. Я узнал только, что в сильнейшие телескопы астрономы иногда замечали между тучами «окна», так что, по-видимому, с поверхности планеты можно порой видеть безоблачное небо. Это несколько утешило меня, потому что уже сейчас, на пятой неделе полета, я начинал тосковать по нашей земной лазури небес. После обеда я был в Централи с Осватичем. Славный парень, но бирюк, каких мало. Никогда не скажет ни «да», ни «нет», всегда ограничивается кивком головы. Он дал мне фотографию Венеры с так называемым большим темным пятном на самом краю диска; мы видели это пятно позавчера. Так как жизнь наша текла без всяких событий, то и это было для нас настоящей сенсацией, хотя ее хватило всего на несколько часов.

Рассмотрев еще раз это загадочное пятно (на снимке оно не крупнее типографской точки), я вышел в коридор. Там мне встретился Солтык. Я хотел спросить его, как будет с нашим земным временем и делением суток на день и ночь, которых мы придерживались до сих пор. Ведь после высадки нам нужно будет приспосабливаться к делению времени, существующему на Венере. Однако я сразу же забыл об этом, как только он сказал, что завтра утром полет «Космократора» значительно ускорится. На расстоянии полумиллиона километров, отделявшем нас от цели, будет сделана попытка развить максимальную скорость и сэкономить таким образом почти четыре дня пути. Это известие очень обрадовало меня, а когда после ужина ученые сообщили нам о технических причинах, побудивших их это сделать, я не мог отогнать от себя мысль, что им тоже, как и всем нам, просто хотелось сократить невыносимо долгое ожидание.

Тридцать первый день пути. Лихорадочные приготовления велись уже с утра. Нужно было еще раз посмотреть, надежно ли закреплено все в каютах и грузовых отсеках, проверить состояние приборов, испытать и закрепить гусеничное шасси, скрытое в больших люках под корпусом. Работы шли по заранее выработанному плану. Я провозился в носовой камере с самолетом и даже забыл зайти в одиннадцать часов за радиопередачами. Когда я пришел наконец в Централь, все уже лежали в креслах. Я тоже лег и затянул ремни. Солтык, выждав еще несколько секунд, ровно в полдень включил прибор, удаляющий модераторы из атомного двигателя. Шум двигателей, до сих пор еле слышный, начал усиливаться с каждой секундой. Я лежал так, что прямо передо мной находился большой экран телевизора с белым диском планеты, а над ним — ряд освещенных циферблатов. Вот стрелка прибора сдвинулась со своего места. Пение двигателей становилось все громче и громче, так что в конце концов их гул наполнил все вокруг нас и в нас, словно исходя из каждой частицы металла. Через восемнадцать минут мы мчались уже со скоростью сто километров в секунду, или триста шестьдесят тысяч километров в час. Звезды оставались неподвижными, но диск Венеры, лежавший прямо по носу, все время увеличивался. Сначала это был серебристый переливчатый кружок величиной с Луну, потом в какое-то мгновение я увидел, что он выпуклый. После этого он, словно раздувающийся белый шар, стал занимать на экране все большее пространство. Вот уже лишь тонкая каемка отделяла его просвечивающие края от рамки экрана. Еще минута — и планета заполнила экран целиком. Стрелки радарных радиовысотомеров двигались на освещенных секторах шкал. Мы еще не слышали ничего, кроме громкого пения моторов. В то время как другие планеты, например, Луна и Земля, изменялись на глазах по мере нашего приближения к ним и мы наблюдали все новые, характерные черты их поверхности, Венера загадочно сияла все время одинаково, словно нереальный млечный шар.

Полет на максимальной скорости продолжался почти час. На экране давно уже не было неба — только всеобъемлющая, бескрайняя белизна, местами отливающая серебристыми и желтоватыми полосами. Один раз мне показалось, что ракета начала кувыркаться. У меня закружилась голова, и я закрыл глаза, а когда открыл их, Солтык возился у «Предиктора». Головокружение прошло. «Космократор» перестал вращаться вокруг своей оси. Внезапно умолкли двигатели. Уши наполнила гулкая, пустая тишина, в которой я слышал медленные удары собственного сердца.

Солтык перевел рычаг и передвинул кресло так, что очутился перед самым телевизионным экраном.

— Прошу вас каждые десять секунд сообщать мне высоту, — обратился он ко мне. Я кивнул. Держа обе руки на рычагах, Солтык наклонился вперед, словно пытаясь проникнуть в глубь экрана.

— Девятнадцать тысяч километров, — сказал я.

Это расстояние еще отделяло нас от планеты. Тучи лежали под нами бесконечным светящимся океаном. Кое-где они ослепительно блестели, отражая солнечные лучи, в других местах были заметны мгновенные разрывы и глубокие провалы. Возрастающая сила прижимала нас к кожаной обивке кресел; в абсолютной тишине явственно слышалось их мерное поскрипывание.

— Семнадцать тысяч.

Я кинул быстрый взгляд на указатели. Сейчас мы делали шестьдесят километров в секунду. Если бы ракета на такой скорости вошла в атмосферу планеты, она сгорела бы. Я взглянул на Солтыка. Темный на фоне светящегося экрана, он, согнувшись, как бы застыл на месте, сжимая в руках рычаги.

— Шестнадцать тысяч триста.

Весь горизонт под нами закружился, опустился и встал дыбом. По ракете пробежало короткое содрогание, бросившее нас вперед. На экране вспыхнула и погасла фиолетовая молния.

— Пятнадцать тысяч восемьсот.

Снова толчок, слабее первого, но более длительный. Фиолетовые молнии вылетали из носа ракеты, рассыпаясь пылающей паутиной, сквозь которую мы пролетали за доли секунды, — это работали тормозные кислородно-водородные ракеты.

— Четырнадцать тысяч.

Теперь на носу раздавался гром за громом, сотрясая весь корпус ракеты. Глухой гул, разрывы, ниспадающий каскадами грохот — все это прерывалось краткими минутами тишины. Белая равнина туч лежала наискось поднами, а «Космократор» мчался над ней, слегка наклонившись. Я понял, что, согласно классическому правилу астронавтики, мы начали описывать вокруг планеты спираль.

— Двенадцать тысяч сто.

Уже видны были контуры туч, мчавшиеся все быстрее. Наверху над нами было черное звездное небо, внизу — бесконечная белая равнина с тенями и бликами рельефа.

— Восемь тысяч.

Восемь тысяч километров отделяло нас от планеты, то есть три четверти ее диаметра. Солтык втянул голову в плечи и еще больше пригнулся. «Космократор» взревел и завибрировал, как натянутая струна. В то же время горизонт повернулся на пол-оборота кверху, лег набок и снова сполз вниз. Это заработали главные двигатели, носовыми соплами тормозя наше падение. Их шум совсем не был похож на пение, к которому мы привыкли за время полета. Разогнавшись в центральной трубе, газы с силой вырывались из сопел, образуя перед носом горячее облако, сквозь которое «Космократор» пролетал, как пуля, дрожа и вибрируя. Мне приходилось кричать изо всех сил:

— Тысяча девятьсот километров!

Тучи то соединялись, то рвались, убегая назад, как вспененные волны водопада. На их фоне, отливавшем матовой белизной перламутра, я увидел тень ракеты — тонкую черточку. Она то падала в ямы, то исчезала в их глубине, а через мгновение снова взлетала на освещенное солнцем облако, похожее на золотистую, пышно взбитую пену.

— Шестьсот километров!

К барабанной дроби взрывов, вылетавших из тормозящих сопел, примешался какой-то новый звук. Сначала я едва улавливал его, но вскоре он стал настолько громким, что уже явственно выделялся в шуме двигателей. Звук этот был очень высокий, даже пронзительный. В то же время стрелки приборов, до сих пор неподвижные, затрепетали, словно по ним пробегал невидимый ток. Звук усиливался, переходя в резкий свист, — это визжал разрываемый нашей ракетой воздух планеты.

— Четыреста восемьдесят километров!

Тучи рвались перед кораблем, как натянутые, дрожащие струны. Рокот тормозящих сопел ослабел. Я снова взглянул на прибор: мы уже потеряли космическую скорость и делали в секунду лишь восемь километров. Атмосфера, становившаяся плотнее, оказывала ракете все большее сопротивление. Воздух, уплотняясь, трепетал по краям плоскостей, вызывая мигание изображения на экране. Скорость «Космократора» все время падала. Снова загрохотали взрывы. Приборы, показывающие плотность, давление и температуру воздуха, оживленно покачивали стрелками. Корабль, летящий сейчас по кривой, как снаряд в конце полета, со свистом рвал слои облаков. Совсем близко от нас носились развеянные снежные хлопья сконденсированных кристаллов, отливая серебром в солнечных лучах. Ниже тучи стояли плотной клубящейся стеной, к которой мы летели со страшной быстротой. Еще миг — и экран, затянутый густым дымом, погас.

Стада туч разлетались, как тяжелые испуганные птицы. Я назвал Солтыку высоту: тридцать километров, — а мы еще были в тучах. Над Венерой они располагаются необычайно высоко! Воздух был так плотен, что даже при нашей сравнительно небольшой скорости раздавался пронзительный вой, переходивший от басовых вибрирующих нот к самому высокому свисту. Видимость практически равнялась нулю. Мы то погружались в темно-желтый туман, то попадали в молочное кипение, полное ярких радуг. Солтык переключил телевизоры на радар, но это мало помогло. Направленные вниз пучки радиоволн бессильно вязли в топи облаков, не показывая рельефа почвы. Мы летели вслепую, по гирокомпасу, описывая вокруг планеты широкую дугу. В зеленовато-буром свете, наполнявшем экран, временами появлялись неясные контуры туч нижних слоев, а в их разрывах — еще более глубокие слои, и так до дна, где все сливалось в серую муть.

Звуковым фоном полета был непрестанный глухой шум. Оттого что я долго и напряженно вглядывался в экран, у меня иногда появлялась иллюзия кипящих под нами морских волн, а шум полета мне казался тогда грохотом разбивающихся волн. В какое-то мгновение эта иллюзия стала настолько сильной, что я был вынужден отвести глаза от экрана. Солтык снижал ракету все быстрее. Уже только восемь километров отделяло нас от поверхности планеты, а видимость все еще равнялась нулю. В тучах, как сказали нам аэродинамические приборы, были взвешены мелкие твердые частицы, поглощавшие волны радара. Мне хотелось узнать, что будет делать Солтык, но я, конечно, ни о чем не спрашивал. Меня вначале охватило разочарование, потом нетерпение и, наконец, гнев: я так долго ждал минуты, когда сяду в кабину самолета, а сейчас, когда она приближалась, я попросту боялся, что потеряю ориентировку в этих проклятых тучах!

Изображение на экране изменилось. Солтык переходил на все более короткие волны. Волномер передатчика показывал: сантиметр, полсантиметра, три миллиметра… Вдруг ползущие по экрану массы развеялись, исчезли, и я увидел поверхность Венеры. Однако на ней почти ничего нельзя было рассмотреть. Неровности и холмы бешено мчались назад, сливаясь в трепещущие зеленоватые и бурые полосы. Солтык теперь непрерывно работал рычагами, то включая двигатели, то усиливая торможение, так что скорость порой падала до низшего допустимого предела. Мы летели над большой равниной, делая в секунду метров триста. Казалось, что она покрыта густым лесом. Раскидистые кроны деревьев или других фантастических растений, огромные кустарники, рощи, заросли — все это мелькало слишком быстро, чтобы можно было их как следует разглядеть. Когда корабль снизился до четырех тысяч метров, у меня вдруг возникло сомнение, действительно ли эти фантастические очертания — растения? Но пока я присматривался к ним, они исчезли. Появились отлогие холмы с плоскими склонами. Кое-где тучи не доходили до самой поверхности планеты. В одном из таких разрывов, посреди изменчивых, медленно плывущих облаков, появилась темно-синяя гряда с черными тенями, выделявшаяся своей неподвижностью в океане паров. Это был горный хребет. Поверхность планеты повышалась. Стрелка альтиметра задрожала и дошла до семи тысяч метров. Под нами плыли огромные изрытые скаты, иногда мелькал свет, словно отраженный льдом, — это блестели гладкие склоны. Потом огромная панорама скалистых нагромождений и глубоких долин погрузилась в туман. Корабль набирал высоту. Девять, десять, одиннадцать километров. Все тоньше свистел разреженный воздух, разрываемый носом «Космократора». И вдруг Солтык обернулся ко мне. Он не сказал ничего, но по глазам его я понял, что наступила моя минута.

Осватич принял от Солтыка управление, и, пока корабль летел в молочном тумане, мы провели совещание. Первым вопросом было тщательное определение состава атмосферы. Как и предвидели ученые, слой ее оказался гораздо толще земного, почти вдвое. На высоте одиннадцати километров давление составляло шестьсот девяносто миллиметров ртутного столба — примерно земное атмосферное давление на уровне моря. Тучи, по определению химика, имели очень разнообразный состав. Они, насколько можно было судить, располагались в несколько ярусов. Самый верхний состоял из полимеризованного формальдегида и частиц какого-то неизвестного вещества, подробное исследование которого было пока отложено. В нижних слоях, кроме формальдегида, имелся небольшой процент воды. Кислорода в воздухе было пять процентов, углекислоты — двадцать девять. Я расстался с тайной надеждой, что предположения ученых о составе атмосферы окажутся неверными и на планете можно будет передвигаться без скафандра.

Полет в тучах не позволял получить точных сведений о рельефе местности и затруднял исследование планеты, а на небольшой высоте маневрировать ракетой было несколько рискованно. Поэтому мы решили высадиться. На местности площадью около семи тысяч километров, над которой мы пролетали, не было видно никаких признаков деятельности разумных существ, но мы были уверены, что они есть на планете, и потому решили, высадившись, начать разведку сначала в небольшом радиусе и с соблюдением необходимой осторожности. День в этих широтах должен был продолжаться шесть земных суток, так что времени было достаточно. Осватич повернул ракету в сторону низменного района, замеченного нами ранее. Оставалось только тщательно исследовать поверхность и найти возможно более ровное место для посадки. Я пошел наверх, чтобы одеться, а когда вернулся уже в скафандре, все окружили меня. Я не захотел ни с кем прощаться. По узкому колодцу мы с Солтыком поднялись в камеру на носу. Там на катапульте стоял самолет: длинная, узкая стальная капля с сильно скошенными назад крыльями. Так как кабина закрывалась герметически, я снял шлем, ограничивающий поле зрения.

— Вы уже все знаете? — спросил Солтык. — Да?

Я крепко пожал ему руку, влез на крыло и одним прыжком очутился в кабине. Шлем положил под сиденье, чтобы он был под рукой, потом включил лампы и указатели, еще раз проверил вентили кислородных аппаратов и через открытый люк взглянул на инженера. Он был взволнован, но старался не показывать этого.

— Сейчас мы вас выбросим, — сказал он, — но сначала еще раз проверим связь.

Я знал, что он уже проверял ее сто раз, а в последний — не позже сегодняшнего утра, но только улыбнулся ему. Он вышел. Оставшись один, я закрыл прозрачный колпак над головой, затянул уплотнительные болты и сильно уперся ногами в педали. В наушниках раздался тонкий писк и тотчас же послышался голос Солтыка:

— Как вы меня слышите?

— Прекрасно.

— Мы сейчас на высоте девяти тысяч метров, скорость девятьсот двадцать в час. В порядке?

— В порядке.

— Можете включать двигатель. Контакт!

— Есть контакт, — ответил я и нажал кнопку зажигания. В бледно-зеленом сумраке загорелась рубиновая звезда.

— Вы готовы?

— Готов.

— Внимание!

Раздался оглушительный грохот. Колпак на носу раскрылся, и в пламени взрывных газов я вылетел, как ядро из пушки.

В глаза мне ударило море огня. Как борющийся с волнами пловец, я совершенно невольно выровнял рули. Кабина была снабжена выпуклыми стеклами. В падающем отовсюду свете, как муха в капле светлого янтаря, я летел стремглав против течения туманов и туч. Вой раздираемого воздуха затыкал мне уши, как вата. Казалось, колпак надо мной лопнет, продавленный силой движения. Однако самолет быстро потерял скорость, приданную ему катапультой «Космократора», и теперь в полете я мог рассчитывать только на собственные силы. Я вглядывался в серые тучи, убегающие по сторонам, как вдруг воздух надо мной очистился, словно разрезанный стеклянным ножом, голубоватый свет очертил искристым контуром выпуклости туч, раздался гулкий свист и сверху низверглись потоки воды. Мне стало понятно, что «Космократор» летит очень близко надо мной, а все эти явления вызваны атомными газами, вырывавшимися из его сопел. Я нажал педаль, чтобы как можно скорее увести машину от опасного соседства: полный выхлоп ракеты на близком расстоянии мог бы оторвать крылья самолета.

— Алло! Как вы там, пилот? Летите? — послышался в наушниках голос.

Я ответил утвердительно и подал курс по гирокомпасу.

— Будем описывать круги. Можете спускаться.

Кроме кипящих облаков, ничего не было видно. Зато на маленьком круглом экране моего радароскопа непрерывно плыли очертания лежащей внизу местности. Медленным, тысячу раз в жизни проделанным движением я положил машину на крыло, и она начала падать, как камень. На Земле мне не пришлось бы смотреть на альтиметр, так как видимые размеры земных ориентиров — дорог или рек — при некотором опыте неплохо помогают разобраться в обстановке. Но тут я не спускал глаз со шкалы, поглядывая в то же время и на экран радароскопа. Когда скорость падения чрезмерно увеличилась, я медленно вывел машину из пике. Самолет был в самой гуще туч и все время то нырял в них, то выскакивал из их пушистой глубины. Но внизу не было и следа лесистой равнины, которую я видел раньше. Там тянулись длинные, широкие, голые хребты, похожие на окаменелые темные волны. Я сообщил об этом Солтыку.

— Возьмите полтора градуса на восток, — ответил он. — И что там с вашим пеленгом? Его плохо слышно.

Он говорил о радиосигналах, автоматически передаваемых моим прибором; благодаря этому на «Космократоре» всегда можно было определить, где находится самолет. Слова инженера несколько встревожили меня, так как и я довольно плохо его слышал: приему мешали какие-то слабые потрескивания. Выполняя совет Солтыка, я положил самолет в левый вираж и полетел под самыми тучами, стараясь не терять высоту, чтобы можно было оглядывать более широкое пространство. Это было нелегко: каждые десять — двадцать секунд я попадал в тучу, из которой можно было выбраться, лишь нырнув вниз. Такая «игра в прятки» тянулась довольно долго.

Мне не хотелось полагаться только на радар, потому что на экране был виден сравнительно небольшой участок местности. Я тщательно выискивал каждый просвет в тучах, а так как они спускались довольно низко, то я все чаще пролетал всего в нескольких сотнях метров над возвышенностями поверхности Венеры. То, что было внизу, нельзя назвать ни равниной, ни горой: что-то вроде огромных, спускающихся каскадами ступеней из какой-то скалистой породы, насколько можно было судить по их гладкой поверхности. Эти ступени, скорее террасы, шли по всему видимому пространству волнистыми рядами. Я подумал, что, быть может, удастся найти террасу, пригодную для посадки «Космократора», и с этой целью несколько минут летел, всматриваясь в их контуры, но они начали изгибаться и подниматься, становясь отвесно, словно рассыпанная колода гигантских карт, и мне пришлось вернуться назад. Солтык расспрашивал меня об условиях полета и видимости. Я отвечал коротко, так как уже начинал злиться, что никак не удается найти замеченную раньше лесистую равнину. Лес, конечно, должен был где-нибудь кончиться, и там можно рассчитывать на хорошую площадку для приземления.

Итак, по необходимости мирясь с однообразным, хотя и необычным пейзажем, я полетел прямо вперед. Скоро среди террасообразных ступеней показался продолговатый низкий вал, ползущий к востоку, как огромная, слегка извивающаяся гусеница. «Может быть, там найдется какое-нибудь плоскогорье», — подумал я и, нажав рычаг, помчался в ту сторону. Дальше местность стала терять четкие очертания. Все затянуло низким, стелющимся у самой почвы туманом, над которым поднимался только этот вал, становившийся все более высоким и неровным. То здесь, то там отходили от него как бы горные хребты. Глянув вперед, я увидел на горизонте темный массив — это были горы, но я летел все прямо, скорее всего из любопытства, стремясь узнать, как выглядят они на другой планете, потому что не рассчитывал найти посадочную площадку посреди крутых скал. Горные хребты превращались в барьеры, все более крутые и высокие, вершины которых тонули в тучах. Лететь дальше в эту сторону было бесцельно, и я решил вернуться. Справа — уже не внизу, а почти на уровне самолета — поднимались длинные выпуклые склоны с крутыми осыпями удивительно светлого, почти белого цвета.

Вдруг барьер разорвался, словно каменная цепь. Я увидел черное озеро, в котором отражались облака, обрывы скалистых стен и береговые утесы. А что, если это действительно вода? Я направил машину к разрыву в скалах и начал спускаться. Это любопытство могло мне дорого стоить, ибо, как и можно было предвидеть, в ущелье с силой устремлялся мощный поток воздуха; ветер подхватил меня, швырнул кверху, а потом погнал вниз с такой силой, что я чуть не скапотировал посреди озера. Мне пришлось поставить машину на хвост и дать полный газ, чтобы вырваться на свободу. В этот миг я был так близко к воде, что ясно видел дробящиеся волны и просвечивающие сквозь них каменные глыбы на дне. Значит, мне все-таки удалось. Я открыл прекрасное место для приземления, или, вернее, приводнения: «Космократор» мог опуститься на озеро. Нужно было только найти удобные подступы, так как с трех сторон поднимались крутые грозные скалы. Я набрал высоту три тысячи метров, чтобы охватить взглядом всю панораму горной местности.

У меня уже давно было ощущение, что не все в порядке, но сначала я не мог понять, что именно; и вдруг, поняв, вздрогнул, — в наушниках не было тихого жужжания, показывающего, что аппарат работает на прием. Я нажал кнопку: приемник был включен.

— Алло, инженер Солтык! — крикнул я. — Инженер Солтык!

Молчание. Я повернул рукоятку регулятора. Затрещало раз и другой. Потом сплошными сериями посыпались длинные и короткие потрескивания. Хотя нет, это были не обычные потрескивания электрических разрядов, а какие-то непонятные обрывки передач, среди которых попадались даже куски музыкальных фраз. Повернул регулятор дальше. Голоса утихли. Я начал снова вызывать ракету. Ответа не было. Усилил ток в лампах, рискуя сжечь их. Безрезультатно! Теперь мне было уже некогда смотреть вниз. Стараясь сохранять спокойствие, я осмотрел всю проводку. Начав с ларингофона, шаг за шагом проверял соединения: все было в порядке, все работало, контрольная лампочка антенны показывала, что сигналы летят в пространство. Но ракета не отзывалась. На мгновение я взглянул вниз, чтобы сориентироваться, где лечу, — и разразился проклятием: я был над лесистой равниной. Странной формы кустарники убегали бесконечными рядами вдаль, исчезая за низкими тучами, из которых лился сильный белый свет. Внизу проносились какие-то удивительные султаны, фестоны, гривы, перемежались холодные и теплые краски: бледно-зеленые, желтые, темно-зеленые, — какой-то необычайный лес! Однако в эту минуту у меня не было желания обследовать его. Я вернулся к радио, снова проверил все соединения — и вдруг у меня промелькнула мысль, от которой мороз прошел по коже.

«А что, если ракета — вследствие нападения или трагической катастрофы — погибла и я здесь единственный живой человек?»

Это было уж слишком. Я глубоко перевел дыхание, радуясь, что мерзкое ощущение страха постепенно исчезает, потом стиснул зубы и, размышляя, что мне делать дальше, еще раз взглянул на плывущий подо мной лес. Горючего у меня было еще на неполных два часа полета. Кислорода могло хватить на несравненно большее время, суток на двое. С пищей было хуже: лишь немного концентратов и два термоса с кофе. Кружить до опустошения баков не было смысла, так как заметить ракету при такой низкой облачности было почти невозможно. Приземлившись, я смог бы починить радио (хотя я и не надеялся, что мне это очень поможет). А вот если ракета пролетит где-нибудь поблизости, я смогу подать товарищам знак или взлететь к ним. Это показалось мне самым лучшим выходом из создавшегося положения, и я решил приземлиться. Нужно было только найти подходящее место. Моему самолету, снабженному специальными тормозами, достаточно было бы метров пятидесяти ровной местности. Некоторое время я летал на минимальной скорости почти над самыми кронами деревьев. Каково же было изумление, когда я увидел, что это вовсе не деревья и даже вообще не растения, а какие-то высокие, странной формы не то кристаллы, не то минеральные натеки. Кое-где толстые, сплошные жилы темно-зеленой массы, словно облитые стеклом, переплетались, устремляя кверху ветвистые пучки огромных игл; то здесь, то там торчали какие-то лапчатые комья, балдахины, грушеобразные глыбы — сплетение многоцветных скал, поблескивавших холодно, как лед. О том, чтобы посадить здесь машину, нечего было и думать. Я летел все вперед в надежде, что Мертвый Лес когда-нибудь кончится, и все увеличивал скорость, пока не довел рукоятку до отказа. Двигатель жужжал равномерно, и, если бы не опасность моего положения, я мог бы наслаждаться настоящим калейдоскопом причудливых разноцветных обломков, мелькавших внизу и исчезавших под крыльями. Вдруг в наушниках захрипело, и в разрыве оглушительных тресков послышался голос Солтыка:

— Пилот, отзовись! Пилот!..

Я ответил тотчас же, но уже снова ничего не было слышно. Секунд через двадцать напряженного ожидания снова послышался голос Солтыка. На этот раз он говорил кому-то, очевидно, стоящему рядом:

— Не отвечает уже минут двадцать.

— Будем кружить дальше? — спросил другой голос, как мне показалось, Арсеньева.

— Инженер! — крикнул я. — Внимание, «Космократор»!

— Будем кружить, — ответил Солтык.

Я говорил, кричал, но меня не слышали. Зато до меня доносились обрывки слов: Солтык разговаривал с товарищами. Взглянув на пеленгатор, чтобы понять, в каком направлении нужно искать ракету, я вместо одного светящегося зубца увидел на круглом экране настоящий хаос искр. Это напомнило мне картину, какая получается, если нарушить прием на радаре при помощи алюминиевой фольги. Меня охватило бешенство. Голос Солтыка начал слабеть, а потом и вовсе исчез в усиливающемся треске. Поворачивая регулятор, я снова услышал таинственные резкие звуки — и вдруг рука у меня замерла на рукоятке: «А что, если это радио жителей Венеры?..»

Черт возьми, это было вполне возможно! Прерывистые звуки могли быть чем-то вроде азбуки Морзе. Но долго раздумывать было некогда, ибо очень далеко на горизонте появился скалистый барьер, начинающийся у скрытого за горизонтом горного озера, оставшегося километрах в пятнадцати — двадцати слева от меня.

Район Мертвого Леса обрывался тут ровной линией. Далее простиралась равнина, изрезанная невысокими округлыми возвышениями и отлогими впадинами. О лучшей посадочной площадке нельзя было и мечтать. Грунт был, насколько я мог определить, гладкий, как полированный камень. Над последними рядами мертвых деревьев я выключил газ. Мне показалось, что Мертвый Лес отделяется от равнины узким темным рвом, но все мое внимание было сосредоточено на рулях. Я открыл клапаны и потянул рычаг на себя. В наступившей тишине крылья самолета издавали низкий затихающий звук. Мягкий толчок, потом другой. Колеса коснулись земли. Машина пробежала немного и остановилась, слегка накренившись набок, на складчатом уклоне почвы. Это была почва планеты Венера.

Пилот

Долго еще я сидел в кабине, не зная, что предпринять. Попытался заняться радиоаппаратом. Регулятор прошел по всей шкале, но все диапазоны молчали. Из эфира не доносилось ни малейшего шороха, и я оставил радио в покое. Вынув из-под сиденья шлем, я надел его, старательно затягивая одну за другой автоматические застежки. Положив руку на рычаг, открывающий купол, я на миг заколебался, а потом резко дернул его. Стеклянная крыша поехала назад. Я еще раз проверил взглядом маленький темно-зеленый экран радароскопа внутри шлема, дотронулся до клапана кислородного аппарата и, перекинув ноги через борт, поднялся на крыло.

Я знаю: мне не удастся описать того, что я увидел. Могу только перечислить все по порядку, ибо я не в состоянии передать тот основной общий тон, благодаря которому с первого же взгляда чувствовалось, что это не Земля. Тучи медленно скользили, белые, совершенно белые, как молоко. На Земле тоже можно увидеть такое; но там это лишь легкие облачка, а здесь весь небосклон был затянут ровной белой пеленой. В ярком свете простирались плоские холмы и неглубокие впадины — сухие, ничем не поросшие, темно-шоколадного цвета, иногда с более светлыми пятнами. В каких-нибудь семистах метрах за хвостом самолета возле Мертвого Леса равнина обрывалась. Она не переходила сразу в лес, между ними была граница — обрыв, такой высокий, что над его краем возвышались только переплетенные, сияющие отраженным светом вершины мертвых деревьев.

Я соскочил наземь. Грунт не поддался под ногами. Я стукнул подкованным каблуком — не осталось ни малейшего следа. И все-таки он не был похож на голую скалу. Я повернулся к Мертвому Лесу спиной. Вдаль убегали удивительно равномерные складки долины; на горизонте, в полосах желтоватого тумана, стояли темные силуэты гор.

Я снова взглянул под ноги, а затем, достав из внутреннего кармана скафандра складной нож, стал с силой вонзать острие в загадочный грунт. Нож несколько раз отскакивал, но я заметил место, где поверхность была покрыта крохотными пузырьками, словно окаменелая, отполированная губка. Здесь мне удалось отбить довольно большой кусок; я взвесил его в руке. Он был светло-бурый и легкий. Легкий, как… как бакелит.

Бакелит! О, как я жалел, что я здесь один! Я не думал в эту минуту о потере связи, о том, что будет со мною через несколько часов, — мне хотелось только, чтобы со мной был кто-нибудь из товарищей, чтобы я мог поделиться этим необыкновенным открытием. Еще раз, но уже другими глазами, оглядел я буроватый пейзаж. В нем было что-то вызывающее тревогу, но что именно? Раньше я этого не замечал. Я начал вспоминать… На что же он похож? И вдруг понял: все вокруг выглядело как-то неправдоподобно, словно огромных размеров театральная декорация. И это было неприятно. Декорация величиной со сцену или даже с поле — пускай, но здесь лежали десятки, сотни квадратных километров бакелита или похожей на него массы — искусственной пластмассы, из которой на Земле делают пресс-папье или «вечные ручки»! В этом было что-то гротескное и в то же время зловещее.

Некоторое время я еще стоял у самолета, не зная, что предпринять, а потом пошел по направлению к Мертвому Лесу. Однако, сделав несколько шагов, поспешно, почти бегом, повернул вдруг без всякой причины назад. Радио было у меня в скафандре, так что сигналы ракеты, если бы она отозвалась, я бы услышал, но… я вернулся. Побудил меня к этому даже не страх, а более сильное ощущение, которого я никак не мог преодолеть, — здесь все было чуждым. Чуждым было низкое нависшее белое небо, сиявшее, несмотря на тучи, ярким светом; чужды были неподвижность воздуха, равнина, покрытая плоскими холмами, странный сухой стук, который издавали сапоги при ходьбе по этой мертвой равнине.

Я сел на крыло самолета и, вертя в руке нож, оглядывал ту часть равнины, которая прилегала к Мертвому Лесу, и обдумывал свое положение. Если за сорок восемь часов мне не удастся связаться с товарищами, мне не хватит воздуха. Тогда придется решать, что с собой делать. Но пока у меня есть воздух, пища и самолет, чем я должен заняться в первую очередь? Конечно, своей основной обязанностью: исследованием планеты. «Что ж, это правильно, — раздумывал я далее. — Но если ракета вдруг появится, когда я буду далеко от самолета? Ведь пока я добегу, она исчезнет в тучах, и я потеряю, быть может, последнюю надежду на спасение. Значит, сидеть на крыле самолета и ждать помощи?» Мой инструктор на центральной авиастанции любил задавать один вопрос, особенно новичкам: что должен делать летчик в случае вынужденной посадки в пустыне, в горах или вообще в безлюдном месте? «Все, что возможно», — отвечали ему. «А если этого окажется мало?» — «Тогда все, что невозможно!» Быть может, это звучит несколько наивно и бесхитростно, но одному из моих коллег удалось выбраться из зыбучих песков, где разбился его почтовый самолет: он шел пять дней, не глотнув за все время ни капли воды, хотя ученые говорят, что без воды человек умирает гораздо раньше. Когда его спросили, о чем он думал, когда шел, он процитировал изречение нашего шефа.

Историю эту я вспомнил кстати. Нужно было все обдумать, все принять во внимание — и главным образом то, что планета обитаема. Не будет ли слишком легкомысленным оставить самолет без охраны? Конечно, но что поделаешь? Я снова вскочил на крыло, взял в кабине маленький излучатель — конусообразный аппарат с широкой рукоятью, — перевесил его через плечо и пошел к обрыву. Через минуту я уже был у самого края.

Внизу, кое-где поднимаясь вершинами почти до того места, на котором я стоял, рос Мертвый Лес. Глаз останавливался на кустах с длинными блестящими ветками, на конусообразных сталагмитах, каких-то полупрозрачных массах, лежавших, словно клубки змей, на бугристых сосульках, ощетинившихся отростками, похожими на кораллы или полипы. Эти растения казались искусственно изваянными и были похожи на те, какие рисует мороз на стекле, но только еще расцвеченные во все цвета радуги. Верхушки, блестевшие отраженным светом, создавали иллюзию волнующейся поверхности моря. Через некоторое время я заметил, что все размещено было здесь не так уж хаотично: кое-где виден был определенный порядок. Неподалеку от моего наблюдательного пункта край обрыва поднимался на несколько метров. Я взошел на это срезанное с одной стороны возвышение, чтобы увидеть как можно больше. Метрах в трехстах от меня в глубине Мертвого Леса виднелась большая впадина. Окружавшие ее минеральные образования были ниже остальных и более округлой формы. Самый центр впадины, окруженный кольцеобразным валом, как мне представлялось, был совсем гладким, но я не мог сказать этого наверняка, так как его частично заслоняли кроны ближайших деревьев. Зато я видел ясно, что чем дальше от этого места, тем выше и остроконечнее становятся мертвые деревья. Я решил спуститься и рассмотреть их поближе. Обрыв, которым кончалась равнина, шел везде отвесно. От уровня Мертвого Леса меня отделяло не более четырех метров. Я заколебался. Кристаллические изваяния, светившиеся чистым и каким-то застывшим блеском, стояли совсем близко подо мной. Любопытство превозмогло. В последнюю минуту, когда, ухватившись за край обрыва, я уже сползал по его отвесной стене, у меня мелькнула мысль: «А была ли при конструировании скафандров предусмотрена возможность совершения в них прыжков?» — но, слегка оттолкнувшись, я уже упал на четвереньки, потом встал и повернулся спиной к стене обрыва. Мертвый Лес стоял прямо передо мной.

Но сейчас он выглядел не так, как с высоты. Это действительно было что-то вроде окаменелых полупрозрачных стволов, расщепленных вверху на острые разветвления. Выше и ниже, над самой головой и у самой земли, торчали осыпанные мельчайшими иголочками не то листья, не то рога, и в их глубине переливались и чередовались яркие радуги.

Перед спуском я направил гирокомпас на видневшуюся вдали впадину. Проверив теперь направление, я отправился в глубь леса, с трудом передвигая ноги в гуще хрустящих и скрипящих обломков. Подкованными сапогами я давил фиолетовые кристаллы. Стволы мертвых деревьев имели винтообразное строение, словно были сплетены из толстых стеклянных жил, и все они закручивались вправо. Я все время поглядывал на компас, стараясь сохранять направление, хотя это и было нелегко. Случалось, я запутывался в переплетающихся «оленьих рогах» и тогда вынужден был искать другую дорогу. Однако, кружась и плутая, я все же приближался к цели: в этом меня убеждали оплавленные, округленные минеральные формы, появлявшиеся все в большем количестве. Все меньше попадалось кристаллических игл, шпаг и лучей, зато показались блестящие радужные образования, словно застывшие фонтаны, поднимающиеся из земли неподвижными струями толщиной в руку взрослого человека. Пробираясь среди них, я даже жмурился от вспыхивающих отсветов, внезапных искр, бликов и теней. В чаще пылали алмазным трепетом синие, желтые, фиолетовые, карминовые тона. Иногда какая-нибудь выпуклая поверхность, издали блестевшая чистым серебром, при моем приближении гасла и делалась матовой, словно припорошенная пеплом. Однажды, застряв в узком просвете между ветвями застывшего фонтана, я рванулся, и преграда рухнула с испугавшим меня громким треском: мне показалось, что треснул шлем.

Дальше стволы сплющивались, наклонялись к земле, соединялись между собой толстыми распластанными ветвями, словно их пригибала невидимая сила.

У меня в глазах давно уже мелькали красные отблески. В потоке льющихся со всех сторон красок я не сразу обратил на это внимание, думая, что так преломляется в стеклах шлема наружный свет. Но вдруг красный свет усилился, и я увидел, что его источник находится внутри шлема. Над экраном радара в шлеме помещен матовый шарик, указатель прибора, чувствительного к радиоактивным излучениям. На Земле во время испытаний скафандров мы входили в экспериментальную камеру, в центре которой находилась колба с некоторым количеством сильно радиоактивного вещества. С приближением к ней внутри матового шарика начинал светиться красный огонек, который по мере приближения к источнику радиации становился все ярче, словно раздуваемая головешка. Но сейчас указатель не светился, а пылал, как огромный кровавый глаз, наполняя всю внутренность шлема багровым светом. Я остановился. Блеск усилился настолько, что мешал смотреть в стекло. Да, место это было очень опасным, так как где-то здесь, очевидно, находился источник мощного излучения, и я решил как можно скорее отсюда уходить. Я прошел несколько шагов в сторону под нависшими над головой сталактитами. Красный свет стал слабее. Пошел дальше, перескакивая через скрученные, как корни, жилы блестящей массы. Свет опять усилился. У меня в кармане был ручной индикатор радиоактивности, похожий на маленький пистолет со светящейся шкалой там, где у обычного пистолета находится курок. Я приподнял ствол прибора. Мертвый Лес вовсе не был таким укромным и спокойным местом, каким казался издали. Стрелка прибора плясала как сумасшедшая, то и дело пробегая шкалу до конца и ударяясь в упорный штифтик с такой силой, словно хотела сломать его.

Мне становилось все жарче, со лба стекал пот; и это было не только от волнения — термометр показывал шестьдесят восемь градусов по Цельсию. Лучше было отказаться от дальнейшего путешествия. Прогулка в таких условиях могла обойтись мне дорого. Я знал, что комбинезон пропитан веществом, поглощающим излучения, но он был слишком тонким, чтобы служить надежной зашитой. Сюда можно было идти лишь в специальном, гораздо более плотном снаряжении, со слоем камекса в качестве экрана. Такие скафандры у нас на «Космократоре» были. Когда я подумал об этом, мне пришло в голову, что я, быть может, никогда больше не увижу «Космократор», но что все же нужно, несмотря на это, идти дальше.

Между тем я шел по кругу, выставив перед собой дуло индикатора. Излучение росло и падало скачками. Я заметил, что оно усиливается, когда я обращаю прибор к синеватым стеклянистым стволам. Они были выше и толще других и стояли на некотором расстоянии друг от друга, так что я в свое стекло никогда не видел больше двух сразу. Я подошел к такому стволу. Он был не настолько прозрачный, как мне показалось сначала: эту иллюзию создавали искаженные отражения на его поверхности. Когда я приблизился к нему, красный свет внутри шлема так и запылал, словно кто-то живой предупреждал меня об опасности. Внутри ствола под прозрачным слоем тянулся узкий пояс, вернее, цилиндрическая полоса неопределенного цвета: в зависимости от места, с которого на него смотришь, она казалась то черно-красной, то серебристой, как воздушный пузырь в воде.

Я поспешно отступил. Красный шарик постепенно гас, меняя цвет на темно-рубиновый. Теперь, зная уже, чего нужно избегать, я пошел по азимуту, стараясь обходить подальше синеватые стволы. Вскоре они вовсе исчезли, но мой индикатор, более чувствительный, чем красный шарик, все время показывал, что излучение, хотя и значительно более слабое, идет от всей почвы. Радиация опасна не столько своей силой, сколько длительностью воздействия на организм. Поэтому шкала прибора градуирована в единицах времени. По ней я определил, что, не опасаясь неприятных последствий, на этом месте можно находиться не более получаса. Учитывая это, я прибавил шагу и вскоре очутился перед удивительным лабиринтом.

Минералы образовывали здесь круто поднимающееся, лапчатое нагромождение, усеянное большими выпуклостями и пузырями. Вероятно, так должна выглядеть мыльная пена под сильным увеличительным стеклом. Масса эта казалась необычной еще и потому, что в нее было вплавлено множество серебристых шариков. Это можно сравнить с роем насекомых, залитых во время полета волной жидкого янтаря. Я попытался взобраться на стеклянную возвышенность, но тотчас же сполз обратно. На миг мне показалось, что я попал в страну из сказки «Витязь под стеклянной горой». Потом я пошел параллельно преграде. Кое-где она походила на затвердевшую морскую волну: это впечатление создавал ее взлохмаченный бахромчатый гребень. К самой стенке «волны» подойти было трудно из-за множества клубков, похожих на стеклянных осьминогов. Они соединялись между собой висящими в воздухе ветвями, которые кое-где отвалились и устлали почву выпуклыми обломками. Я решил влезть на клубок и предварительно попробовал разбить один из них подкованным сапогом. Он треснул, но не развалился. Однако когда я поставил ногу на выщербленную поверхность и попытался подняться, остаток его оболочки рассыпался под моей тяжестью вдребезги, и я опять очутился внизу. Я повторил попытку в другом месте, но с тем же результатом, причем острые обломки чуть не разорвали мне комбинезон. Отказавшись от этой мысли, я отправился дальше. Прозрачная преграда тянулась широкой дугой и, судя по показаниям моего компаса, сворачивала на восток. Вскоре я очутился перед узким отверстием в стеклянной стене. В глубине его поблескивало несчетное множество вплавленных в стекло серебристых шариков. Захваченный необычайным зрелищем, я приблизил лицо к отверстию, напоминающему огромную трещину во льду, — и остолбенел: оттуда на меня смотрело чудовище с заостренной головой и раскинутыми, как крылья летучей мыши, ушами. Нижняя часть его тела расплывалась в туманном облаке. Я отпрянул в испуге и лишь потом понял, что это мое собственное отражение, искаженное неровной поверхностью.

Я начал искать, за что ухватиться. С величайшим трудом, используя каждую выпуклость, удалось мне вскарабкаться на гладкую стену. Невыносимый зной чувствовался все сильнее; не помогало и электрическое охлаждающее устройство, вделанное в комбинезон, хотя я давно уже включил его. Я балансировал на цыпочках с раскинутыми руками, стараясь ухватиться хоть за какой-нибудь выступ. Меня вдруг поразило все усиливающееся биение моего сердца: пульс стучал все громче, громче, громче… Но это не был пульс!

Одним прыжком я очутился внизу. Не обращая внимания на скользящие под сапогами обломки, я бежал, чтобы найти место, откуда можно увидеть все небо. Высоко вверху светлела чистая молочно-белая пелена облаков. Гул медленно приближался, рос, усиливался. Между слоями туч просвечивало что-то длинное, округлой формы, как темная рыба. «Космократор»!

Как описать мое состояние? Я зову, кричу в микрофон, бегу к равнине, к самолету! Больно ударяюсь о застывшие струи, падаю на колени, вскакиваю и снова вызываю ракету. Гул ее становится другим. Корабль наклоняется носом книзу, входит в поворот, начинает описывать узкую спираль. Его темный на белом фоне корпус увеличивается. Из сопел вырывается огненный столб. Перепрыгивая от ствола к стволу, я вбегаю на необыкновенный стеклянный мостик, перескакиваю через светящиеся обломки, а доносящийся сверху мерный шум двигателей растет, переходит в оглушительный грохот и снова удаляется, затихает… Ракета все время кружит на опасно малой высоте, но я не могу смотреть в ее сторону: мне приходится обходить острые, торчащие, как мечи, кристаллы.

Вдруг дорогу мне преграждает груда стеклянных жил. Пробую перепрыгнуть через нее — пот стекает на глаза, дыхание прерывается, я не могу даже крикнуть в микрофон. Какая-то глыба рушится у меня под ногами, я теряю равновесие и падаю.

Вскакиваю как сумасшедший, хочу очертя голову кинуться на преграду, как внезапно над самым ухом раздается тихий иронический голос:

«Спокойнее… пилот!»

Это говорит не радио. Это говорит голос во мне самом, и я сразу останавливаюсь. Здесь не пройти — нужно вернуться. Я снова пускаюсь бежать и слышу, как ослабевает рокот двигателей. Ракета расплывается в тучах, как призрак, шум двигателей переходит в низкий гул, все слабеет, удаляется, еще минута — и до меня уже не доносится ни звука, ни шороха. Только мое прерывистое дыхание отдается в металлической внутренности шлема — наушники все время молчат, а вокруг светятся чудесными красками синие, желтые, красные кристаллы… И тишина, глубокая тишина!..

Усевшись на плоской глыбе, я жду. Жду пять минут, десять, пятнадцать… Тучи плывут все время в одну сторону, я не спускаю напряженного взгляда с их яркой белизны, и глаза наполняются слезами, которые текут по щекам, — но слезы вызваны не только этим…

«Конец», — думаю я, но тотчас же давешний голос отвечает: «А если и так — ну и что же?»

«Ладно!» — думаю я.

Стиснув зубы, я встал и пошел. Остановился, чтобы взглянуть на гирокомпас. В этом бешеном беге я потерял ориентировку. Радиоактивность здесь слабее, чем у стеклянной стены, — в матовом шарике лишь тлеет красноватый огонек. Я оглянулся. Вокруг меня высокие ветвящиеся кристаллы. Один наклонился набок, и на его неровной граненой поверхности среди фиолетовых жил лежит серебряный шарик — такие шарики я видел недавно вплавленными в стеклянный массив. Присматриваюсь к нему. Словно отлитый из серебристого металла, слегка приплюснутый и величиной не больше горошины, он привлек мое внимание только потому, что лежал не на поверхности кристаллического «сучка», а был как бы подвешен в нескольких миллиметрах над ним. Я подошел и остановился как вкопанный. Серебряная горошинка дрогнула. Она обращена ко мне заостренным концом, на котором блестит искорка, — нет, нет, это высовывается тонкая, как волос, проволочка! В то же время в наушниках раздался короткий, прерывистый звук. Затаив дыхание, я вглядываюсь в серебряную горошинку. Она стоит на еле видной спиральке, которая растягивается и сокращается. Это движение становится все заметнее. Я невольно отпрянул. Горошинка как бы оседает на камень. Приближаюсь — она двигается, а в наушниках звучит высокий тон.

«Значит, те были правы, — мелькает в голове среди беспорядочных спутанных мыслей. — Металлические муравьи! Металлические муравьи!»

Я протянул руку, чтобы взять горошинку, но остановился. Ведь несмотря на ничтожные размеры, это одно из тех существ, которые восемьдесят лет назад построили межпланетный корабль. А если оно будет защищаться — возможно, каким-нибудь смертоносным излучением? Я взглянул на указатель радиоактивности. Излучение не усилилось. Обошел горошинку со всех сторон и заметил удивительную вещь. Стоит только мне отвернуться от нее, она замирает и не шевелится, словно застывшая капля металла. А если я смотрю прямо на нее, она начинает двигаться и поворачивается ко мне острым концом, из которого высовывается проволочка. В наушниках же в это время раздаются отрывистые звуки. Так повторялось неоднократно. Что это могло значить? Не хотело ли загадочное создание связаться со мной таким способом? А те, что застыли в стеклянноймассе, — мертвые они или нет? Я стоял, совершенно беспомощный. О, если бы в этот миг со мной был кто-нибудь из товарищей! Меня доводила до бешенства моя беспомощность. Я достал нож и положил его рядом с горошинкой. Она, казалось, не обратила на него внимания. Я отвернулся, поглядывая уголком глаза. Она не двигалась. Отошел на несколько шагов. Она не шевельнулась. Стал снова приближаться, не сводя с нее глаз. Она высунула свою блестящую проволочку, спиралька заплясала, и в наушниках снова раздались звуки.

— Черт возьми!

Протянул руку — звук в наушниках усилился. Несмотря на это, я поднял горошинку. Ничего не случилось. Поднес ее к самому окошку шлема: звук в наушниках стал еще громче. Неужели она выражала таким способом свое недовольство?

Я достал из кармана плоскую металлическую коробочку и вложил в нее горошинку. Звякнуло: она, несомненно, металлическая. Захлопнул крышку, и писк в наушниках сразу прекратился. Это по крайней мере было мне понятно: металлические стенки коробки не пропускали электромагнитных волн. Я двинулся в обратный путь с таким чувством, будто нес в кармане что-то вроде бомбы замедленного действия, заведенной на неизвестный мне час. Минут через двадцать я был уже у самолета и прежде всего подсел к радиоприемнику. Но эфир молчал, слышались только частые близкие потрескивания. С момента посадки прошло четыре часа. Я уселся в кабине, намереваясь поесть, и уже хотел было закрыть ее, как мне захотелось еще раз посмотреть на жителя Венеры. Открыл коробочку и заглянул внутрь: крохотное существо дрогнуло, высунуло свою проволочку, а в наушниках, как и раньше, послышались отрывистые сигналы. Сам не знаю почему (и это одно из самых неприятных мест в моих воспоминаниях), мне не хотелось есть, так сказать, «у него на глазах». Я положил коробочку на крыло самолета, заперся в кабине и, очистив ее от ядовитой атмосферы сжатым кислородом из баллона, принялся за свои запасы. Я ел с удовольствием и аппетитом, как вдруг откуда-то донесся медленный звук, то усиливавшийся, то стихавший. Ну да, это был «Космократор»!

Я сбросил с колен развернутый пакет и посмотрел вверх, включив одновременно контакт. Двигатель тотчас же заработал. Я ничего не видел, но равномерный гул усиливался с каждой секундой. Потом ослепительно белая пелена туч разорвалась, и на их фоне показалась ракета. Крича в микрофон, я дал полный газ. Мне казалось, что прошла целая вечность, а самолет все еще не отрывается от земли. Наконец-то! Он круто поднимается в воздух, и я ставлю его как можно отвесней, на волос от штопора. Несмотря на это, я только еще начинаю подниматься, а «Космократор», пролетев стороной, уже далеко. Еще минута, и он исчезнет в тучах! Широко раскрытыми глазами я вглядываюсь в ракету. Она летит по прямой, тучи клубятся и рвутся в струе газов. В наушниках опять только редкие потрескивания. Судорожно сжимаю рукоятки управления. Двигатели работают на пределе. Но бесполезно! «Космократор» уменьшается, тонет в молочных клубах пара, мелькает еще раз в облаках и совсем исчезает. Почти в ту же минуту в наушниках раздается звук, словно от распрямившейся упругой пластинки, и в уши сразу ударяет волна звуков: короткие, отрывистые позывные сигналы ракеты, шум токов и голос Солтыка, такой явственный и близкий, словно он стоит в двух шагах от меня:

— С какой стороны излучение меньше?

— Слева, — отвечает Арсеньев. — Километрах в восьми отсюда.

— Инженер Солтык! — кричу я так громко, что в ушах у меня звенит. — Алло, «Космократор»!

— Есть, есть! — кричит Арсеньев, а голос Солтыка, более близкий, заполняет всю кабину.

— Пилот! Я вас слышу! Пилот! Что с вами?

— Все в порядке!

Я испытал внезапное чувство облегчения. Пришлось взять себя в руки, чтобы добавить:

— Я на высоте двух тысяч метров. Иду за вами.

И тоном как можно более спокойным сообщаю:

— Я нашел неплохое место для посадки.

— К черту место для посадки! — кричит Солтык. — Где вы пропадали, дружище?..

В первую минуту я не знаю, что ответить, но он уже переходит на официальный тон:

— Подать вам курс?

— Не надо, я лечу по вашему пеленгу.

— Слушайте, пилот, — кричит Солтык, словно вдруг вспомнив что-то важное, — следите за гирокомпасом! Вы километрах в шести за нами — не переступайте восьмого градуса! Лучше держитесь немного дальше, с полминуты на восток!

— Почему?

— Там этот проклятый радиоактивный лес!

— Радиоактивный лес? — повторяю я, глядя на компас. — Ну и что?

— Он гасит радиоволны! Гасит радио…

Мне хочется покрепче ударить себя по лбу. Какой же я идиот! Ведь над лесом находится толстый слой ионизированного воздуха. Очевидно, все это пространство недоступно для радиоволн. А я, осел, и не подумал об этом! «Осел! Осел!» — повторяю я про себя и спрашиваю в то же время Солтыка:

— А почему вы недавно кружили над лесом? Примерно час или полтора назад?

— Вы нас видели? — удивляется Солтык. — Вы там были? Ну, не говорил ли я? — обращается он к кому-то. Потом снова ко мне: — Мы слышали пеленг самолета, когда пролетали там. Мы вызывали вас, кружили с четверть часа, но слышимость там очень плоха, и я подумал, что ошибся.

— Вы не ошиблись… — сказал я тихо, словно сам себе.

Теперь я все понял. Радио моего самолета сигнализировало все время, даже тогда, когда я блуждал по Мертвому Лесу. Самолет стоял, вероятно, на самой границе ионизированного слоя, и потому Солтык услыхал сигналы. Одно только мне неясно…

— Вы видели самолет? — спрашиваю я.

— Нет. Вы приземлялись?

— Да.

Это удивительно! Летели на высоте каких-нибудь пяти тысяч метров и не увидели машины? Потом взгляд мой падает на крылья, и мне все становится понятно. Какой-то умник инженер велел окрасить корпус и крылья самолета в светло-коричневый цвет, обосновав это научными доводами о свойствах атмосферы Венеры, о поглощении, об излучении и так далее… Машина так слилась с почвой, что ее невозможно заметить.

— А пеленгатор тоже не помог? — спрашиваю я снова. — Помехи, да?

— Да.

Теперь я должен быть особенно внимательным, ибо в центре экрана появляется светлый кружок. Это означает, что я уже недалеко от ракеты. Самолет не может попасть внутрь таким же образом, как он оттуда вылетел.

Солтык снова заговорил:

— Вы видите нас, пилот?

— Нет. — Напрягаю зрение, но вокруг клубятся только молочные пары.

— Тогда переходите на радар. Как вы себя чувствуете?

— Отлично.

На экране радароскопа вскоре появляется маленькое продолговатое веретено. Солтык продолжает:

— Начинаю подавать. Восемь, пятнадцать.

— Восемь, пятнадцать, — повторяю я и слегка нажимаю рукоятку газа, поднимая в то же время нос машины кверху. Я стараюсь удерживать изображение ракеты на скрещении белых линий в радароскопе. Самолет и ракета должны сблизиться по меньшей мере на пятнадцать метров — маневр довольно легкий, нужно только тщательно следить за показаниями приборов.

— Шесть, шесть!

— Шесть, шесть, — повторяю я.

Еще минута — и туча надо мной темнеет. Я отрываю глаза от ненужного уже радароскопа. Из белой глубины вынырнул корпус корабля.

— Вас вижу! — кричу я, проверяя показания стрелок. — Один, восемь!

— Один, восемь, — отвечает Солтык. — Внимание! Переходим на «ВГ»!

«ВГ» означает вспомогательное горючее. Принимая самолет, ракета выключает двигатель, так как при неудачном маневре самолет может попасть в струю атомного выхлопа, а это равносильно катастрофе. Поэтому в таких случаях применяется «вспомогательное горючее» — смесь водорода с кислородом.

Рокот двигателей меняется. Равномерный гул становится высоким, прерывистым: это воют компрессоры турбореакторов. Я осторожно передвигаю рычаг управления. Огромное выпуклое брюхо «Космократора» уже бросает на меня свою холодную тень.

— Ноль шесть!

— Есть ноль шесть!

Теперь направление и скорость обеих машин должны совпасть возможно точнее. Я напряженно слежу за отступающей стрелкой указателя и по миллиметру передвигаю рычаг.

— Ноль! Внимание, ноль!

— Есть ноль.

«Космократор» висит прямо надо мной. Кажется, вытянув руку, я мог бы коснуться темных ребристых пластин его панциря. Раздается глухой скрежет. В обе стороны расходятся створки, открывается грузовой люк, и самолет, притянутый магнитным полем, летит кверху. В тот момент, когда дневной свет сменяется темнотой, я выключаю мотор. Створки с шумом закрываются. Еще один удар металла о металл — это эластичные опоры принимают на себя тяжесть машины. Слышен пронзительный свист сжатого воздуха, вытесняющего из шлюза ядовитую атмосферу планеты. Потом все стихает, и лампы загораются спокойным светом.

Правило штопора

Меньше чем через час ракета была уже над озером. Мы снижались, а горы становились все больше и выше, водная гладь расстилалась все шире. Вдруг ее темная поверхность забурлила в пламени газов, а «Космократор», оставляя за собой белый пенистый след, проплыл несколько сот метров и остановился, слегка покачиваясь на волнах.

Когда двигатели умолкли, Арсеньев вызвал меня в кают-компанию и в присутствии всех членов экспедиции потребовал отчета о моем полете. Я был уверен, что мое открытие изменит направление исследований и что мы немедленно отправимся в Мертвый Лес на поиски металлических шариков. Своего маленького пленника я по неосторожности потерял: в момент взлета ветер сбросил его с крыла вместе с коробочкой.

Когда я окончил рассказ, наступило короткое молчание.

Арсеньев его прервал:

— Вы разочаровали меня. Кто может сказать, окончилось ли благополучно ваше путешествие? Ведь мы не знаем, сколько излучений поглотил ваш организм. Вылазка в глубь Мертвого Леса — не только непростительное легкомыслие, но и провинность. Вы не имели права рисковать своей жизнью. Вы хотели удовлетворить любопытство, невзирая на опасность, хотя смерть после нескольких часов одиночества была неизбежной. То, что вы сделали, доказывает вашу храбрость, но безрассудная храбрость немногого стоит. Если каждый из нас пустится в какие ему вздумается разведки, наша экспедиция закончится плохо… Вы хотите возразить?

— Нет.

— Я говорю все это в присутствии товарищей, — продолжал Арсеньев уже спокойнее, — чтобы в будущем мы не совершали подобных ошибок. Рисковать можно только в случае необходимости, и если таковая появится, то будьте уверены, что я и от вас, и от себя потребую все, что будет нужно. Так. Больше мы об этом не будем говорить. Теперь, коллеги, я хотел бы услышать ваши предложения. С чего, вы думаете, нам надо начинать?

— Мы находимся в положении человека, — заговорил Лао Цзу, — перед которым открылась книга, написанная на незнакомом языке. И к тому же подозреваю, что она открылась на середине и вверх ногами. Мы пока не знаем, что является первоочередным, что второстепенным, что существенно и что нехарактерно, — боюсь, что и поведение наше может быть продиктовано случайными открытиями и ложными гипотезами. Поэтому я предлагаю вообще не ломать себе голову, являются ли существа, найденные Смитом, металлическими насекомыми, а если да, то основные ли они обитатели планеты. Мы должны приступить к исследованию окрестностей вблизи «Космократора», составить карты озера, создать базу для дальнейших вылазок. Я не хочу никому навязывать своего мнения, но мне кажется, что сначала нам нужно собрать как можно больше фактов, а их исследованием заняться позже.

— Одним словом, hypotheses non fingo, или — гипотез не измышляю, — произнес Чандрасекар.

— Да, — ответил Лао Цзу, — начнем наши исследования, строго придерживаясь этого замечательного принципа Ньютона.

Четыре дня прошли в неустанной работе. Каждое утро я поднимался на вертолете в воздух и проводил тщательные аэрофотосъемки и теодолитные измерения. По возвращении мы с Солтыком проявляли снимки, составляли стереоскопическую карту и наносили рельеф местности на картографические сетки. Так возникала карта местности в радиусе шестидесяти километров вокруг «Космократора». Тем временем другая оперативная группа, в состав которой входили Райнер и Осватич, производила геологические бурения, закладывая в прибрежные скалы заряды взрывчатки. Когда я висел однажды в вертолете над вершиной, которая была основанием триангуляционного треугольника, лощина внизу гремела, как кузница циклопов. Взрывы гулко грохотали под покровом тумана. Ученые вызвали искусственное землетрясение и, регистрируя сейсмические волны чувствительными приборами, узнавали строение глубинных слоев скалы.

Арсеньев и Лао Цзу плавали в моторке по озеру, исследуя строение дна ультразвуковым зондом. Все работы сильно затруднял туман, из-за которого видны были только самые высокие скалы. Физики пытались рассеять его с помощью радиоактивных излучений. Пучки лучей ионизировали пар, он опадал мелким теплым дождем, но не проходило и двадцати минут, как клубы пара снова затягивали все вокруг.

На следующий день Арсеньев и Осватич, блуждая по озеру, заметили, что зонд иногда дает двойные показания. Этот аппарат посылает в глубь воды звуковые волны. Отразившись от дна, они возвращаются, а по разнице во времени между посланным сигналом и отраженной звуковой волной рассчитывается глубина. В некоторых местах эхо было искажено как бы двукратным отражением. Тщательное исследование показало, что над самым дном озера проходит длинный, подвешенный в воде предмет, имеющий вид большой трубы. Диаметр ее был определен метров в шесть. Труба шла совершенно прямо на северо-восток, достигала берега, входила в него на глубине шестидесяти метров, пробивала скалистый массив у перевала, над которым я побывал в первом разведывательном полете, и шла далее под равниной. Проследив ход трубы в противоположном направлении, ученые достигли другого края озера, имеющего совсем иной вид. Вместо огромных серовато-белых скал, покрывающих повсюду берег, здесь над водой стоял черный вал, похожий на корпус перевернутого корабля. Под коваными каблуками он издавал короткий громкий звук. Без труда было видно, что это глыба железа, покрытого толстыми слоями чешуйчатой ржавчины. Вызвали меня с вертолетом. С помощью радароскопа и индукционного прибора я определил размеры этой глыбы. Она занимала площадь в шесть квадратных километров, а ее толщина нигде не превышала четырех метров. Неровные, словно изрезанные края глыбы упирались в скалистые осыпи. Оставив вертолет на воде, я принял участие в исследовании железного пласта. Зонды показали, что в нескольких метрах под поверхностью воды он резко обрывается. Дальше звуковое эхо было искаженным и нечетким. Так как в наших скафандрах можно находиться и на суше, и в воде, я попробовал нырнуть. Вода оказалась очень теплой. Скользя по гладкому откосу берега, я спустился метров на пять: так глубоко шла железная глыба. Ниже лежал очень мелкий темный гравий. Попробовал руками разрыть его, чтобы узнать толщину железного края, но не смог, хотя и вырыл яму с полметра. Дальше глубина озера увеличивалась. Когда достаточно яркий у поверхности свет сменился темно-зеленым отблеском, мои руки ударились о твердую выпуклость. Железо здесь имело форму вертикальных булавообразных шпилей, поднимавшихся с невидимого дна. Похоже было, что в воду влился расплавленный металл и застыл в ней.

Как только я вышел на берег, Арсеньев вызвал меня по радио на ракету. Едва я посадил вертолет на палубе ракеты, появились Арсеньев и Лао Цзу в металлических скафандрах, защищающих от излучений. Меня попросили доставить их в Мертвый Лес. На мой вопрос, не нужно ли и мне взять камексовый панцирь, Арсеньев ответил, что они пойдут одни. Мне ничего не оставалось, как запустить двигатель. Полет прошел спокойно. Сохранять направление мне помогли радиосигналы ракеты, направлявшие на нужный курс каждый раз, когда вертолет от него отклонялся.

Через сорок пять минут показалась большая, светло-оливковая равнина у края Мертвого Леса. Мы опустились близ обрыва, находившегося в конце ее. Ученые, взяв аппараты и заряд фульгурита, ушли, и я остался один.

В эти дни работа велась систематически и кропотливо, словно не на чужой планете, а в самом обычном уголке на Земле. Ученые, казалось, не замечали таких удивительных явлений, как загадочная труба или железный берег. Никто даже не вспоминал о моих металлических «муравьях». Должен сознаться, что это меня иногда злило, и тем не менее я чувствовал, как мои мысли все больше и больше поглощает составление карты, как, корпя над вычислениями, я забываю, что нахожусь в преддверии огромной, превышающей человеческое понимание тайны. Когда я пробовал заговорить об этом, все, словно уговорившись, отвечали: «С этим нужно подождать», «По этому поводу ничего нельзя сказать». А где же взлет, где романтика научной работы? В течение нескольких дней, предоставленный только собственной фантазии, я создал с десяток гипотез: что металлический берег произошел от удара железного метеорита о скалы, что труба — это один из тоннелей, по которым передвигаются под землей металлические создания, и еще несколько подобных. Когда я заговорил об этом с Чандрасекаром, он разбил все мои предположения в пять минут.

— Вот видите, к чему приводят неточные индуктивные рассуждения, — закончил он.

— Мои домыслы, возможно, ничего не стоят, я согласен, — возразил я, — а ваши? Мы обнаружили трубу, но вместо того чтобы проникнуть в ее тайну, я сегодня весь день брал пробы воды с различных глубин. Я уже и в самом деле ничего не понимаю! Вы становитесь еще более таинственными, чем обитатели Венеры!

— Ах, вот что! Значит, мы для вас загадка? — улыбнулся математик. Потом он вдруг стал серьезным и, взяв меня за руку, произнес: — Мы только осторожны. В своем поведении мы не можем руководствоваться только желанием скорее проникнуть в лес тайн, окружающий нас. Есть кое-что несравненно более важное.

— Что же? — изумленно спросил я.

— Земля. Подумайте о ней, и вы поймете, что мы не имеем права делать ошибки.

Эти слова убедили меня. Он был прав, но правдой было и то, что разговор с ним не погасил внутреннего огня, который сжигал меня. Я решил запастись терпением, не теряя надежды на то, что мы скоро окажемся участниками больших открытий. Мне не пришлось долго ждать.

Арсеньев и Лао Цзу вернулись к вертолету, нагруженные обломками кристаллов. В обратном полете мы не обменялись ни словом. Только в шлюзовой камере, когда помещение наполнилось кислородом, астроном, снимая с головы черный шлем, сказал:

— Через час совещание. Прошу вас тоже присутствовать.

В кают-компании стол был завален фотографиями и вычерченными картами, кинолентами, образцами минералов и радиоактивных веществ в свинцовых кассетах. Металлических «муравьев» не было: физикам не удалось их найти.

— Друзья, — начал Арсеньев, — через двое земных суток наступят сумерки и начнется ночь, наша первая ночь на планете. Есть приказ, чтобы все мы в это время находились на борту ракеты. Но до наступления ночи у нас остается еще пятьдесят часов, а подготовительные исследования мы уже заканчиваем. Я думаю, что за это время мы успеем сделать небольшую вылазку. Наша цель — завязать отношения с жителями планеты. Из того, что мы до сих пор открыли, самым важным я считаю искусственное сооружение, которое мы называем трубой. Это металлический проводник, насколько можно полагаться на сейсмические и электромагнитные исследования, что-то вроде силового кабеля. Правда, этот кабель, по-видимому, не работает, так как за все время нашего пребывания на озере нам не удалось обнаружить в нем ни малейшего количества энергии. Несмотря на это, он заслуживает внимания. Один его конец находится под железной глыбой на берегу. Подумаем, нет ли смысла поискать другой.


Рано утром створки шлюза открылись, и вертолет, напоминающий на своих широко расставленных «ногах» шагающего кузнечика, выехал на палубу ракеты. Мы вчетвером сели в застекленную со всех сторон кабину, большой трехлопастный винт завертелся, превратился в прозрачный диск, и машина, зажужжав, как волчок, взмыла в воздух. Туман, сдуваемый свежим ветром, сползал с озера. Видимость улучшалась. Пролетев метров двадцать над черной водой, я повел машину к железному берегу. Когда ветер усиливался, холмы летучей ржавчины дымились, окрашивая туман в рыжий цвет. Под вертолетом был подвешен чувствительный, реагирующий на присутствие металла индукционный прибор, соединенный кабелем с моими наушниками. Над железным берегом в наушниках послышался пронзительный скрежет и визг. Как орел в поисках добычи, я начал описывать все более широкие круги, пока не услышал характерный прерывистый высокий звук. Это было электрическое эхо от железной трубы. Найдя верный след, мы полетели сначала над озером, потом над осыпями скал, все время по прямой линии. Ни один знак на поверхности не выдавал присутствия подземной трубы, но по звуку, раздававшемуся в наушниках все время, я вел машину уверенно. Близ теснины по вертолету ударил порыв ветра. Утесы поднимались с обеих сторон, касаясь туч своими темными громадами. Облака сгущались белыми клубами у гребней скал, как пенящиеся волны у волнореза. Дальше теснина расширялась, и вертолет, подгоняемый ветром, вылетел на равнину. Борясь с воздушными вихрями, я потерял акустический след, и мне в поисках его пришлось лавировать несколько минут. Когда я замыкал круг, в разрыве скалистых стен еще раз мелькнуло далекое зеркало озера со спускающимися к нему облаками. Волны пенились, ударяясь о берег. Потом скалистый барьер закрыл его.

Больше часа летели мы над волнистым взгорьем. Так как мне нужно было следить за электрическим эхом, радиосвязь с «Космократором» держал Солтык; время от времени он давал мне знак, что все в порядке. Арсеньев делал снимки с телеобъективом, а Райнер следил за приборами, показывавшими интенсивность космической радиации. Светящийся диск винта, с виду неподвижный, стоял над нами наискось; его монотонный свист то слабел, то усиливался. Сначала мы летели в сторону Мертвого Леса, потом труба повернула и пошла широкой дугой на северо-запад. Поверхность земли медленно, но непрерывно повышалась. Изредка поднимались острые, странных форм скалы, смыкаясь в гранитные массивы. Все чаще я терял след и вынужден был кружить, чтобы найти его. Внизу проплывали каменистые, усеянные валунами склоны, лощины и ущелья. Акустический след вел вдоль отлогого горного хребта на обширное плоскогорье, покрытое волнистыми тучами. Иногда белые пары окутывали всю кабину, порой в них погружался только винт, и тогда его блестящий диск мутнел.

Потом тучи расступились. Под нами зиял черный кратер, словно выбитый в скалах кулаком гиганта. Вертолет приближался к темному, остекленевшему, покрытому сеткой трещин краю обрыва. Дальше, за нависшими базальтовыми плитами, была пустота; над ней плавали легкие завитки пара, оседая по краям пропасти и ниспадая по стенам длинными трепещущими щупальцами. Здесь след исчезал. Я обернулся к Солтыку. Он покачал головой, указывая на аппарат. Радио давно уже умолкло, так как между нами и «Космократором» лежал Мертвый Лес. Мы были предоставлены самим себе.

Я перевел рычаг управления. Вертолет повис над пропастью. Тучи были совсем под нами, ветер от винта приводил их в легкое волнообразное движение. Машина колыхалась, как пробка на волнующейся воде, винт вращался все быстрее, не находя опоры в воздушных ямах. И вдруг мы полетели вниз. За стеклами плясали и мчались разрезы геологических слоев. Двигатель пронзительно выл. Я с трудом преодолевал страшные толчки рычага, вырывавшегося у меня из рук. Постепенно мы начали набирать высоту. За окнами пятились, отступали книзу в клубах пара острые скалистые ребра. Нельзя было без головокружения смотреть на эту картину. Ничего похожего на обычный горный пейзаж, в течение сотен лет подвергавшийся действию воды и ветра. Среди туч мелькали стены, гладкие, как черный лед. Взор, невольно устремленный вперед, скользил по этим страшным обрывам. Мы поднимались, описывая, подобно горному орлу, широкие круги, пока весь кратер не оказался внизу — черный котел, наполненный тучами.

— Я потерял след, — сказал я Арсеньеву. — Это вулкан? Может быть, тут и кончается труба?

— Не похоже на вулкан. Мы не можем снизиться?

— Нет.

Он придвинул мне карту, на которой красной линией был обозначен проделанный до сих пор путь.

— Труба подходит к пропасти сбоку, как раз по касательной. Надо искать ее по другую сторону, там, где сахарными головами стоят над тучами эти скалы. Видите?

Я кивнул. Вертолет рванулся и полетел над пропастью к указанному месту. Черные скалистые конусы выплывали из белой как снег тучи. По мере нашего приближения стена кратера словно расширялась. В ней появлялись ниши, впадины, расщелины. Потом в наушниках зазвучал отдаленный тон, а между двумя скалами, образовавшими как бы развалины ворот, открылось большое ущелье. Звук в наушниках был теперь совсем другой: мембрана гудела басом.

Я переглянулся с астрономом: он тоже это слышал, но кивнул мне, чтобы я держался взятого направления. При попытке подняться мы тотчас же утонули в такой густой туче, что контуры скал на экране радароскопа исчезли. Пришлось перевести рычаг, и мы полетели между стенами ущелья, на несколько метров ниже их краев. Рокот двигателя усиливался, отдаваясь в замкнутом пространстве. Справа обрыв нависал огромным, наполовину отделившимся от скалы балдахином. Сверху на нас упала неподвижная холодная тень. Когда я миновал опасное место, звук изменился. В нем появился новый тон, похожий на очень отдаленное гудение. В каких-нибудь ста метрах впереди ущелье круто поворачивало, и высокие стены закрывали все впереди.

— Вы могли бы приземлиться здесь, на дне? — спросил Арсеньев, напряженно следивший за стрелкой индукционного прибора. — Тут, кажется, есть что-то интересное.

— Попробую, — ответил я.

Мотор заработал тише. Мы медленно спускались. Дно ущелья, усеянное темными тенями, выползало из-за изгибов и уступов и плыло под нами, словно в замедленном фильме. Его покрывали наклонные, надвигающиеся друг на друга каменные плиты с острыми краями, усеянные очень темным щебнем. У самого поворота ущелья я заметил полосу почти ровной голой скалы без всякого щебня. Казалось, будто кто-то нарочно сгреб весь щебень в стороны, чтобы осталось пустое пространство, окаймленное грудами черного камня. Но тогда я не задумывался над этим странным явлением и только радовался, что мне удастся посадить машину. Я выключил мотор. Винт начал работать как парашют. Рассекая пронзительно свистящий воздух, вертолет спланировал и сел у самой груды черных камней. Звук в наушниках стал таким невыносимым, что я сдвинул их. Арсеньев, первым наладив свой шлем, вышел из кабины; за ним последовали Солтык, Райнер и я.

— Магнетит, — сказал Райнер, подняв кусок камня. — Высокопроцентная железная руда.

— Ага, вот почему аппарат так гудел! — заметил я.

Арсеньев наклонился, вошел под широко расставленные шасси вертолета, снял индукционный аппарат и воткнул вилку его кабеля в розетку на своем скафандре, затем, подняв прибор, начал описывать круги его узким устьем. Поймав след, он большими шагами, легко перепрыгивая с камня на камень, двинулся в ущелье тем путем, которым мы летели. Я бросился за ним. С обеих сторон поднимались отвесные стены. Тучи оседали на краях пропасти, окутывали их и наполняли ущелье странным рассеянным светом.

— Этот звук давала руда, мы на ложном пути, — сказал я Арсеньеву, догоняя его.

— Тут есть еще кое-что, кроме этого проклятого магнетита, — возразил он, потом резко свернул в сторону и начал карабкаться на огромную каменную глыбу, загораживавшую путь. Дальше глыба ниспадала отвесно.

— Там не пройти, — сказал я, но Арсеньев шел все дальше. Я сделал еще шаг и увидел в тени выступа, заслонившего нам половину неба, что-то вроде узкой площадочки. Едва очутившись на ней, я почувствовал, что здесь теплее. Еще несколько шагов, и появилось как бы устье огромного тоннеля. Среди хаотически нагроможденных камней можно было только догадываться о его округлых очертаниях. Здесь был полумрак; Арсеньев достал ручной фонарик и включил его. В просветах между глыбами что-то заблестело. Я навалился на ближайший камень, а когда его удалось сдвинуть, начал откатывать и другие, пока не обнажился изломанный, смятый пласт волнистого железа. Арсеньев переложил фонарик в левую руку, правой взял индукционный аппарат и приблизил его к скалистой преграде.

— Сюда бы нужно прийти со специальным оборудованием, — заметил Солтык, — чтобы отвалить камни.

— Может быть, это дорога?.. Их дорога? — спросил я.

— Это не дорога, — сказал астроном.

Он вскарабкался наверх по осыпающимся камням и осветил расщелины в скале.

— Это труба… — добавил он.

— Труба?

— Да. Разорванная каким-то катаклизмом. Разрушенная.

— Разрушенная? — повторил я, ошеломленный. Я стоял среди хаотически нагроможденных глыб. Контур тоннеля терялся в них. Только отойдя на несколько шагов, я увидел в этих угловатых обломках тоннель, который шел здесь в виде прерывистой овальной линии. Арсеньев спустился к нам с аппаратом, перекинутым через плечо.

— Труба, по следу которой мы летели, обрывается где-то здесь, в стене кратера. Она совершенно глухая, мертвая… В ней нет даже самого слабого тока. Акустический след, который мы слышали в полете, это только электрическое эхо, отраженное металлическими стенками. А вот эта часть, — он указал на каменную баррикаду, — работает. Хотите послушать? — И он подал мне конец кабеля, направив в то же время аппарат ко входу в тоннель.

— Да ведь это… — начал я, но Арсеньев прервал меня:

— Пожалуйста, не говорите!

Он подал кабель Солтыку, чтобы тот тоже услышал идущие из глубины звуки.

— Ну, теперь скажите, что это вам напоминает.

— Лампы под током! — вскричали мы в один голос, словно уговорившись. Некоторое время мы смотрели друг на друга. Свет фонаря отбрасывал на мрачную скалистую стену наши тени — силуэты сгорбившихся великанов с треугольными головами — и отражался в металлических шлемах.

— Да, — произнес астроном. — Это звук, издаваемый катодными лампами, когда в них идет ток.

— Но что тут могут делать лампы и где они? В трубе?

Арсеньев пожал плечами. Сев на корточки, я приподнял несколько плоских глыб, на которых мы стояли. Нижняя часть их была погружена в темный ил. Я прикоснулся к нему: пальцы утонули в вязкой массе. Мне стало противно, и я хотел уже подняться, как вдруг рука наткнулась на какой-то большой и твердый предмет. Я напрягся и вытащил из-под камня что-то вроде обломанной ветки. Но это, собственно говоря, было мало похоже на обыкновенную ветку. Это был короткий, довольно толстый цилиндр, из которого выступали три более тонких, а каждый из них, в свою очередь, тоже разветвлялся, так что в конце концов получался пучок тонких, гибких прутьев. Все вместе весило килограммов пятнадцать и было с метр длиной, а у основания самого толстого из цилиндров виднелись концентрические слои металла, попеременно серые и желтые.

— Какая-то алюминиевая верба, — сказал я. — Посмотрите, профессор.

Арсеньев осматривал мою находку с величайшим любопытством: брал в пальцы каждую веточку, подносил к ней электрометр — но все безрезультатно. Потом он огляделся вокруг.

— Полетим дальше над ущельем по следу трубы.

— Этот чертов магнетит будет сильно мешать, — заметил я.

— Ничего, зато труба теперь отзывается собственным голосом.

Мы вернулись к вертолету. Тут Арсеньев остановился и влез на высокую глыбу.

— Подождите, я должен это исследовать…

Включив аппарат, он начал обходить место посадки.

— Труба лежит здесь совсем неглубоко… и это пустое пространство… Не знаю почему, но все это мне не нравится… Не понимаю… — Он говорил отрывисто, словно только себе самому. — Доктор, — обратился он вдруг к Райнеру, — как вы думаете, может ли вот та пропасть быть погасшим вулканом?

— На Земле, судя по горным породам, я ответил бы, что это исключено… Обвалы тоже дают совсем другую картину… Но здесь я могу сказать только одно: не знаю.

— Почему труба подходит к поверхности? Случайно ли это?

— Кажется, я понимаю, что вас удивляет, — сказал Солтык. — Труба должна лежать глубже, не правда ли? Если бы мне как инженеру пришлось устанавливать такой крупный силовой проводник, я заложил бы его на глубине не менее шести метров.

— Я думал не только об этом, — произнес Арсеньев, — но и это странно… Странно… — повторил он. — Невольно приходит в голову предположение, что сначала была проложена труба, а потом рельеф местности изменился…

— Вы хотите сказать, что труба была проложена, когда не было еще ни кратера, ни ущелья? — спросил я.

— Вот именно. Знаете что, пойдемте к тому большому валуну; может быть, оттуда будет виднее.

Мы прошли несколько сотен шагов по темным камням. Я шел быстрее других и первым очутился в суживающемся каменном горле. Ниже, еще метров через двести, ущелье кончалось. В рамке темных скал светлела обширная долина, в центре которой лежало озеро. Черная неподвижная поверхность воды с торчащими довольно далеко от берега острыми утесами шла вдаль, затянутая легким, как дымка, туманом. Со всех сторон спускались осыпи, окружая озеро огромной крутой воронкой. Среди каменных глыб и изломов группами торчали зубчатые скалистые шпили. Справа на темном фоне склонов выделялся белый кружок. Кто-то подошел так близко, что задел меня за плечо, но я не обратил внимания. Это оказался Арсеньев, и мы почти одновременно с ним поднесли к глазам бинокли.

Я несколько раз зажмурился, так как мне показалось, что я ошибся. Но нет, резкость была прекрасная, и бинокль в порядке…

Среди крутых обрывов стоял Белый Шар. Точнее, это был гладкий свод, возвышавшийся среди каменных глыб математически точной линией, сплошной и четкой, без всякого следа неровностей. Он очень резко выделялся в этом хаосе каменных обломков.

— Удастся вам посадить там машину? — спросил Арсеньев.

Я ответил не сразу, определяя расстояние в бинокль. Повсюду утес на утесе, торчащие острые края, повсюду тянутся нескончаемые ряды глыб, входящие темными осыпями в ущелье. Кое-где одни обломки торчали на других в таком необычном положении, что стоило отвести от них глаза, как начинало казаться, что они теряют равновесие и падают.

— Приземляться здесь опасно, — сказал я. — Если глыбы поползут, машина перевернется. Винт может погнуться. А если пойти туда пешком? Это недалеко — не больше трех километров.

— Не знаю, не лучше ли вернуться на ракету, — медленно проговорил Арсеньев. — Жаль, что у нас нет гидропланного шасси… Можно было бы сесть на озеро.

Он думал о надувных резиновых шарах, на которых вертолет может опускаться на воду. Мы оставили их в ракете, чтобы не брать лишнего груза.

— Возвращаться сейчас на ракету? — воскликнул я. — Сейчас, когда мы так близки к решению загадки?

— Решение загадки вовсе не кажется мне таким близким…

Остальные собрались вокруг нас и оглядывали в бинокли огромную каменную пустыню. Арсеньев опустил индукционный аппарат к земле и водил вокруг себя его устьем.

— Труба, кажется, действительно опускается туда, к этому шару, — сказал он. — Но слышимость очень плохая, мешает магнетит…

Высокие осыпи железной руды, начинаясь от ущелья, покрывали склон суживающимся книзу клином. Далее камни становились светлее, как и по всей долине. Арсеньев вскинул аппарат на спину и прикрепил его к широкому плечевому ремню.

— Ну что ж, пойдемте… Ведите, пилот!

Чем ниже мы спускались, тем хаотичнее становилось окружение. Камни, выскальзывая из-под ног, увлекали с собой другие. Оглянувшись, я уже не увидел вертолета: он скрылся в глубине ущелья.

Склон становился круче, и идти было все труднее. Камни летели вниз от одного прикосновения. Один раз большая груда их стремительно рухнула вместе со мной, но я успел отскочить в сторону, на плиту, опирающуюся о ребро склона. Утомительный спуск затягивался. Мы уже миновали нижнюю границу магнетитов, и вся поверхность осыпей мерцала теперь мелкими кварцевыми искорками, словно шевелилась.

— Постойте-ка, — сказал Арсеньев и снова взялся за аппарат, направляя его вертикально к земле. — Труба недалеко, но… — Не договорив, он подошел и подал мне кабель.

Я включил его — и вздрогнул: таким близким и сильным было это равномерное гудение. Арсеньев взглянул вверх, словно определяя расстояние, отделяющее нас от ущелья, и двинулся вперед. Белый Шар постепенно приближался. Трудно было определить его высоту: слева торчали четыре скалистых шпиля, справа сгрудились остроконечные обелиски, окруженные выветрившимися обломками. Между нами и шаром темнел узкий залив. Воды озера вдавались тут в сушу черным языком, вонзавшимся в крутые осыпи. Противоположный берег был покрыт растрескавшимися каменными глыбами и мрачно сверкавшими, вставшими почти дыбом плитами. Вдруг астроном остановился.

— Белый Шар говорит… — глухо произнес он.

Индукционный аппарат больше был не нужен: радиоприемник в шлеме гудел низким нарастающим звуком. Я поспешил вслед за Арсеньевым. Он, карабкаясь по глыбам, первым достиг залива и, не колеблясь, вошел в воду. Он шел все дальше, но вода доходила только до груди. Достигнув противоположного берега, покрытого покатыми плитами, мы помогли друг другу выйти. Поднявшись на возвышенность, мы снова увидели Белый Шар; его куполообразные сводчатые стены отбрасывали на поверхность осыпей легкую тень. Склон привел нас к полуразрушенным каменным шпилям. За последним из них было ровное, усыпанное мелким щебнем пространство. Белый Шар уже нельзя было охватить взглядом: он стоял над нами, как выпуклая гладкая стена. Мы подошли вплотную, и я прикоснулся к белой поверхности. Сердце у меня сильно билось. Поднял голову: шар высился, как безмолвная, неподвижная масса. Я прислонился к нему спиной. Вертолета не было видно: далеко, над осыпью, по которой мы спускались, темнело среди скал устье ущелья.

— Гудение все усиливается, — заметил Райнер. — Не лучше ли отойти?

Арсеньев взглянул на указатель радиоактивности.

— Излучений нет, но думаю, что…

Он не договорил. Черное устье ущелья, на которое я как раз смотрел, вдруг ярко вспыхнуло. Оттуда донесся протяжный грохот. Снова блеснуло и загремело, потом из ущелья густыми клубами повалил дым. Он медленно поплыл над склоном.

Никто из нас не сказал ни слова. С минуту мы стояли, вглядываясь в дымящее устье ущелья. Наконец астроном перебросил аппарат через плечо и оглядел всех нас поочередно.

— Кажется, мы будем ночевать не в ракете, — произнес он и направился к заливу.

Обратный путь занял почти два часа. С колотящимися сердцами, задыхаясь, обливаясь потом, мы почти бегом кинулись в ущелье, встретившее нас глухим молчанием. Здесь было гораздо прохладнее, чем в долине. Один за другим мы карабкались на глыбы, пробегали по зыбким пластам, перескакивали с камня на камень, пока не вышли к месту своей посадки. Стены ущелья были закопчены, еще тлели обугленные куски, обломки конструкций, капли расплавленного необыкновенным жаром металла. У самой моей ноги блеснуло что-то серебристое: опора шасси вместе со своим болтом, разорванная на клочки, как бумажка…

Арсеньев окинул быстрым взглядом эту картину уничтожения, потом опустил индукционный аппарат и долгое время вслушивался.

— Вот как приходится расплачиваться за глупость, — сказал он, закинул аппарат на спину, отвернулся и начал спускаться вниз. Мы шли по крутым камням, не обменявшись ни словом. Шаги гулко отдавались в тишине, нарушаемой только шорохом осыпающегося щебня.

Невдалеке за устьем ущелья Арсеньев остановился у большой ровной плиты, подпертой несколькими острыми глыбами. Получался как бы созданный самой природой стол.

— Пятнадцатиминутная остановка и совещание, — объявил он. — Отдаете ли вы себе отчет в том, что произошло?

С этими словами он достал карту из внутреннего кармана скафандра и разложил ее на камне. Что касается меня, то я не понимал ничего. В голове был полнейший хаос. Я знал одно: произошла катастрофа, последствий которой нельзя себе даже представить. Мы потеряли вертолет, аппараты, провизию. У нас остался только скудный рацион консервов на каждого, небольшой запас воды и столько кислорода, сколько помещается в баллонах скафандров. Кроме того, у Солтыка был ручной излучатель, а у меня моток веревки. Вот и все.

— Не допускаете ли вы, профессор, что это было… нападение? — медленно спросил Солтык.

— Нет. Думаю, что в значительной мере виноваты мы сами.

— Но как, почему? — вскричал я.

Арсеньев не ответил.

— Взорвалось горючее в баках, — размышлял вслух Райнер. — Но это было только началом. Если связать катастрофу с этим гудением, которое было слышно возле шара… Да, да, труба!

— Значит, магнитное поле? — спросил Солтык.

— Да, и огромной силы… За доли секунды должны были развиться миллионы гауссов!

Что-то начало для меня проясняться, но я еще не мог объединить эти обрывки высказанных мыслей.

— Эти камни… магнетит… Профессор, не связано ли это с тем местом, на котором мы приземлились?

— Вот именно! — ответил Арсеньев, и, несмотря на трагизм положения, в его голосе прозвучало торжество ученого, нашедшего разгадку проблемы. — Пустое пространство!

Придерживая края бумаги, трепетавшие на ветру, он показал нам путь, проделанный до места катастрофы.

— Вопрос ясен, так ясен, что его понял бы и ребенок, а мы вели себя как глупцы! Труба, лежащая везде на глубине более десяти метров, здесь поднимается и проходит под самой поверхностью скалы. По одну ее сторону — свободное пространство, по другую — груда камней. Это не простые камни, а магнетит, железная руда! Когда в трубе идет ток, вокруг нее образуется магнитное поле. Пока напряжение тока не изменяется, оно остается неподвижным. Когда ток усиливается, поле начинает вращаться по закону Эрстеда…

— Черт возьми! — вскричал я. — Правило штопора!

— Да. Оно гласит, что если ток идет в направлении, указываемом острием, то поле вращается параллельно виткам штопора. В лабораторных опытах проводником служит медная проволока, а телами, которые поле перемещает, — железные опилки. Здесь же — подземный проводник и магнетитовые камни. Когда напряжение достигает большой величины, магнитное поле перебрасывает камни с однойстороны трубы на другую. Так и получилось: с запада — пустое пространство, а с востока — груда камней.

— Но труба прерывается выше этого места, — заметил я.

— Это ничего не значит. Она просто заземлена, и ток идет в скалу. Вы должны помнить, что там есть «железный грунт», который не оказывает почти никакого сопротивления.

— А, верно! Значит, вертолет тоже был переброшен на эти камни?

— Да.

— И горючее взорвалось? Но ведь я выключил зажигание…

— Вследствие индукции в металле должны были возникнуть вихревые токи, настолько мощные, что металл тотчас же начал плавиться, — пояснил инженер.

Я опустил голову.

— Это пустое, ровное место было ловушкой… — прошептал я подавленно. — А я там приземлился. Хорошо приземлился… Но как можно было это предположить?

— Можно было! — резко ответил Арсеньев. — У нас были все данные: мы видели, что эта часть трубы находится под током… правда, слабым в то время, когда мы там были, но ток этот мог каждую минуту усилиться. Кроме того, мы выяснили, что эти камни — железная руда. Мы видели, что пустое пространство окружено грудой нагроможденных камней… Почему? Кто их туда сдвинул и зачем? Для нашего удобства? Нужно было думать! Думать!..

— Правильно, — подтвердил Солтык. — Но довольно об этом. Необходимо решить, что делать сейчас.

Четыре шлема склонились над картой.

— По прямой линии от ракеты нас отделяет девяносто — сто километров очень пересеченной местности. Думаю, что я не преувеличиваю. Воды у нас мало, припасов тоже, а кислорода… — Арсеньев взглянул на манометр кислородного аппарата.

— Хватит часов на сорок, — сказал я.

— Даже меньше, так как потребуется большое напряжение сил. Вы знаете, как мы условились с товарищами. Если мы не вернемся до восьми вечера, Осватич полетит на самолете по акустическому следу. Будем надеяться, что он не потеряет его и долетит до кратера… где след обрывается.

Астроном взглянул на меня.

— Можно ли ввести самолет в ущелье?

Я закрыл глаза. Передо мной всплыли черные, раздробленные скалистые стены.

— Ввести можно, — сказал я, — но…

— Но что?

— Но повернуть нельзя. Самолет не может повиснуть неподвижно, как вертолет.

— Значит, любая такая попытка должна кончиться катастрофой?

— Да.

— Будем надеяться, что Осватич окажется… более рассудительным, — сухо произнес астроном. — Хорошо. В лучшем случае он сможет сбросить нам баллоны с провизией над краем обрыва.

То, о чем говорил астроном, было частью спасательного плана, разработанного перед нашим вылетом. Если Осватич не сможет нас найти, он сбросит на парашюте баллоны с провизией и кислородом, снабженные специальными радиоаппаратами, автоматически подающими сигналы, так что разыскать их нам будет нетрудно.

— Ущелье мы прошли бы часа за два, — продолжал Арсеньев, — но стены кратера непроходимы. Независимо от выбранного маршрута мы не сможем добраться до ракеты раньше наступления сумерек, а до них осталось каких-нибудь двадцать шесть — двадцать восемь часов. Вы помните все эти ущелья и пропасти, над которыми мы летели? Я обозначил их лишь схематически, по фотографиям, которых больше нет. Итак, что вы предлагаете?

Наступило молчание; только свистел ветер, проносившийся над краями каменных глыб, и беспокойно трепетали углы карты, придерживаемые рукой астронома.

— Делая в час по четыре-пять километров и не останавливаясь, то есть теоретически, мы могли бы дойти до «Космократора» за сутки, — заговорил Солтык. — Но этот расчет нельзя принимать во внимание, ибо неизвестно, на сколько нас задержат все эти ущелья и удастся ли вообще перейти или обойти их. Поэтому я предлагаю идти не на юго-запад, по направлению к ракете, а на восток, перпендикулярно тому пути, по которому прилетели…

Я с изумлением взглянул на инженера, а он спокойно продолжал:

— Радиус действия у наших передатчиков большой, но излучаемая волна идет только прямолинейно. Мы можем связаться с товарищами, только поднявшись на такую большую возвышенность, чтобы на местности не было никаких преград между нами и ракетой. Идти на плоскогорье в ту сторону, откуда мы прилетели, незачем, так как там находится Мертвый Лес со своим слоем ионизированного воздуха, отражающим радиоволны, как зеркало. Зато если мы дойдем вот сюда, — он повел по карте пальцем к восточному берегу долины, — и поднимемся на одну из этих вершин, быть может, нам удастся наладить связь…

— Быть может, — подчеркнуто повторил Райнер.

— Другого выхода я не вижу.

— Уверенности у нас, конечно, нет.

— Определить расстояние трудно, но нас от этих скал отделяет, пожалуй, не более пяти-шести километров. Прибавим к этому еще восемь… пусть девять, даже десять часов на подъем, и мы окажемся в точке, возвышающейся над всей местностью.

— Но озеро, на котором лежит ракета, окружено скалами, — напомнил я. — Вы учли это?

— Да. Перевал идет к северо-востоку, то есть прямо к этой группе вершин.

— Этот план кажется мне подходящим, — сказал я. — Если удастся наладить связь, то ракета долетит до нас, и нам не придется ночевать…

— Мысль хорошая, — подтвердил Арсеньев, — хотя выполнить ее нелегко. Вы все согласны с планом?

Мы ответили утвердительно.

— Только теперь, когда у нас нет средств технической помощи, какими вооружила нас Земля, станет ясно, чего стоим мы сами, — произнес Арсеньев и, встав, обратился ко мне: — Вы самый опытный в альпинизме. Мы рассчитываем на вас.

— Выходим немедленно? — спросил я.

— Я хотел еще исследовать воду в озере, — может быть, она годится для питья.

— Ну что ж, идите, а я пока осмотрюсь и поищу дорогу. Дайте мне свой бинокль, — попросил я Арсеньева, — он сильнее моего.

Товарищи начали спускаться, а я направился к группе стройных каменных башенок. Еще во время совещания я заметил, что две из них стоят очень близко друг к другу, напоминая раздвоенный каменный обелиск. Я втиснулся в щель между ними и, работая то ногами, то спиной, отталкиваясь руками, быстро выбрался наверх. Вначале мне еще были слышны обрывки разговора между Солтыком и Арсеньевым, потом, когда они исчезли за скалами, голоса в наушниках утихли.

Верхушка шпиля была не очень острая: там свободно можно было усесться, свесив ноги в пропасть. Я приложил бинокль к глазам: над обрывом торчали две вершины. Редкий туман, висевший в воздухе, придавал им свинцовый оттенок и стирал подробности рельефа. Я обнаружил скалистый гребень, поднимавшийся от осыпей и подходивший к главному массиву. Один раз мне показалось, что беловатое облако, двигавшееся по одной из замеченных мной вершин, вдруг исчезло. Это могло означать, что между нами и этой вершиной лежит еще одна долина. Я всмотрелся внимательнее, но не увидел ничего, что могло бы возбудить подозрения, и решил товарищам об этом не говорить. Вскоре их голоса снова послышались в наушниках.

— Ну, как вода? — спросил я, пряча бинокль в сумку и обвивая сложенную вдвое веревку вокруг выступа скалы.

— Не вода, а скорее раствор формалина, — ответил Арсеньев.

Его голос, доносившийся до меня через радиоприемник, звучал отчетливо, и это странно не вязалось с видимостью: мои спутники еще только приближались к подножию шпиля, на котором я сидел, и с высоты, равной многоэтажному дому, были похожи на серых, большеголовых муравьев.

Сильно оттолкнувшись ногами, я помчался вниз, энергично натягивая веревку, проходившую под левой рукой. Секунд через пятнадцать я был уже с товарищами и потянул веревку за конец: она слетела сверху свободными петлями.

— Надеюсь, дорога, которую вы для нас выбрали, не такая, как эта? — заметил Райнер, несколько подозрительно глядя, как я свертываю веревку. Я решил, что он, из всех нас наименее опытный в альпинизме, побаивается восхождения.

— Дорога у нас отличная, — успокоил я его и предложил свой план: — Сначала по склону вдоль границы пояса магнетитов до самой стены, потом немного левее, а дальше по гребню к горам. Кажется, в одном месте есть обрыв… Нам или придется свернуть, или мы перейдем через него…

— Как это «или — или»? — спросил Райнер. — Может быть, подойдем ближе?

— Конечно, потому что другой дороги нет.

Мы двинулись в выбранном направлении. Над озером лежали глыбы камня, такие крутые и растрескавшиеся, что по ним приходилось ползти на четвереньках. Потом показались длинные шероховатые плиты, по которым идти было совсем хорошо.

— Одного только не понимаю, — сказал я Арсеньеву, шедшему рядом со мной, — почему ток в трубе появился именно тогда, когда мы приземлились? Действительно ли это случайность, совершенно не связанная с нашим присутствием?

— А почему бы и нет? Труба, по-видимому, — часть большой энергетической сети, в которой периодически появляются мощные токи. Начинается это с медленного роста напряжения. Вы помните звук, который мы называли «лампы под током»? Потом появляются более мощные волны, как гудение под шаром. И наконец, предельная мощность. Такое явление может повторяться раз в несколько часов или раз в сутки.

— А камни были переброшены предыдущими импульсами тока, да?

— Очевидно.

Крутизна склона увеличилась, и мы умолкли. Под сапогами скрипел голый камень. Мы приблизились к гребню отрога, опоясывавшего долину. Я отвернулся, чтобы в последний раз поглядеть вниз.

Скалистая глубина, сбегающая к мрачным водам озера, лежала мертво и пусто под тучами, лениво ползущими на восток. Белый Шар превратился в маленькую точку, еле видимую на сером фоне камней.

Я вздрогнул — кто-то положил руку мне на плечо. Это был Арсеньев. Он, как и я, хотел взглянуть на место нашего поражения. Мы молчали, кровь сильно билась в висках, сверху доносился приглушенный шум ветра, разбивающегося о края обрывов.

— Мы еще вернемся сюда! — глухо проговорил Арсеньев. Он постоял немного, потом двинулся дальше. Его скафандр порой исчезал из глаз, сливаясь с серовато-коричневым цветом скал, и тогда только металлический шлем блестел среди камней. Высоко над нами возвышалась увенчанная тучами вершина, которая была целью нашего пути.

Черная река

Мое предположение оказалось верным. Поднявшись на гребень гор, мы увидели еще одну долину, застланную морем волнующегося тумана. Она была расположена выше долины Белого Шара и представляла собой скалистую котловину, окруженную черными, заостренными зубцами стен. После краткого совещания мы решили обойти долину с южной стороны, где склон, постепенно снижаясь, примыкал к большой горе. Рыхлые, зыбкие клочья тумана клубились, распластывались и медленно, безостановочно поднимались, затопляя склоны. Связавшись веревкой, мы двигались по острому хребту, залитому с обеих сторон молочной мглой. Иногда легкое облако, подхваченное ветром, поднималось кверху, задевало за скалу и проплывало между нами. Тогда я видел только темную, увеличенную тень шагавшего впереди Арсеньева. От напряжения кровь приливала к голове и к глазам, в поле зрения, казалось, появлялись туманные, светлые пятна, очертания звездных призраков. Но стоило раза два закрыть глаза, и все исчезало — оставался только туман.

Я взглянул на часы. Мы шли уже девять часов. То, что мы долго не тренировались, давало себя знать. Пот стекал по шее, по груди, со лба на лицо.

Вершина, неподвижная среди скрещивавшихся полос тумана, оставалась все время на одном и том же расстоянии от нас. К нам был обращен ее огромный складчатый склон, изрезанный оврагами. Ребро хребта снижалось. Его черная линия исчезла в плывущих облаках. Это место было похоже на длинный узкий мыс, со всех сторон омываемый белым океаном. Когда мы достигли его конца, я предложил отдохнуть. Все были измучены. Райнер спотыкался даже в сравнительно легких местах. Мы расположились под выступом хребта. К счастью, здесь не было мороза — самого, пожалуй, страшного врага горных вылазок на Земле. Скала была теплая, словно нагретая солнцем. Я услышал, как химик что-то говорит о шоколаде.

— Хотел взять плитку и забыл. Она бы сейчас пригодилась.

— Не ворчите, коллега, — сказал Арсеньев. — А надолго мы здесь остановимся? — обратился он ко мне.

— Кому удастся, пусть поспит, — сказал я. — Это самое лучшее, что сейчас можно сделать. Четырех часов для отдыха хватит. Я разбужу вас, я умею просыпаться в нужное время.

— Ценное свойство, — отозвался кто-то. Эти слова дошли до меня уже откуда-то издалека: я погрузился в блаженный покой.

…Я шел, а за мной следовало множество серебряных «муравьев». Я не боялся их, нет, мы были в самых лучших отношениях. Вдруг я увидел, что один из них сидит у меня на руке и кричит: он требовал, чтобы я немедленно поднялся в воздух и полетел к ракете, так как товарищи беспокоятся о нас. Другие «муравьи», стоя на земле, вторили ему пискливым хором. Напрасно я объяснял им, что не умею летать. Наконец, рассердившись, я махнул рукой и взлетел. Помню, что трепыхался над самой землей, как курица, и вдруг что-то потянуло меня вниз с такой силой, что я сел и проснулся. Ко мне приближался конусообразный металлический пузырь с огромным стеклянным глазом. В первое мгновение я подумал, что это какой-то призрак, и только спустя некоторое время узнал шлем Арсеньева.

— Вы хотели нас разбудить?

Я взглянул на часы: прошло почти пять часов. Смутившись, я поспешно вскочил.

— Это, вероятно, случилось потому, что мы на другой планете, — пробормотал я.

Арсеньев разбудил Солтыка и Райнера. Подкрепившись последними таблетками витаминного концентрата, мы двинулись дальше. Воздух был спокоен, и туман лежал неподвижно. Там, где грань понижалась, мы шли по колено в молочных испарениях, а порой и вовсе исчезали в них. Каждый шаг был опасен. Мы двигались очень медленно, и прошли долгие часы, пока под ногами заскрипел щебень осыпи — это было устье большого оврага, глубоко врезавшегося в склон вершины. Подниматься было не трудно, но очень мучительно. Скафандр становился все тяжелее. Мне хотелось сорвать с головы шлем, чтобы хоть раз глотнуть свежего воздуха. Я невольно оглянулся. Товарищам, менее опытным в горных восхождениях, очевидно, было еще тяжелее. Сгорбившись, они медленно двигались в тумане, ползущем вверх по склону низко нависшими клочьями. Вершина давно уже исчезла из виду: склон расступился на обе стороны потрескавшимися скатами, словно здесь прошел лемех гигантского плуга. Дно оврага было усыпано беловатым сухим щебнем, а высоко над краями обрыва торчали желтоватые, серые, бурые башни. Из-под их грозно нависших сводов расходились конусы осыпей. В восемь часов утра, через семнадцать часов после катастрофы, мы взобрались по большим обветренным глыбам на вершину.

Горная цепь ниспадала к востоку мертвыми окаменелыми волнами. Под нами — бесконечное море тумана, исполосованное тонкими линиями теней, переходящих вдали в бурый и лиловый цвета. И до самого горизонта — только туман, распадавшийся на узкие полоски. В него погружался склон нашей вершины, прорезанной на середине скалистым ущельем. Через этот пролом ползли облака, сквозь которые просвечивала поверхность скал, лежавших в глубине.

Арсеньев разостлал на камне карту, определил с возможно большей в этих условиях точностью направление, в котором находился «Космократор», и расставил нас метрах в пятнадцати друг от друга в самых высоких точках. Мы пытались вызвать товарищей по радио. Среди отдаленных шорохов, доносившихся словно со всех сторон сразу, в наушниках иногда раздавались мерные сигналы. Это автоматический передатчик ракеты через каждые пятнадцать секунд посылал по два прерывистых звука. Мы слышали ракету, но она не откликалась на наши вызовы. Быть может, расстояние было слишком велико, или же от Мертвого Леса тянулись радиоактивные облака, гася слабые волны наших приборов. Во всяком случае, через час мы собрались вокруг Арсеньева в унылом молчании. Арсеньев разложил карту и задумался.

— Нам, как видно, придется все же заночевать, — сказал он. — Сумерки начнутся сегодня, через каких-нибудь восемь — десять часов. Мы должны встретить их в укрытии… Надо ожидать сильной бури.

Он вгляделся в туман, расстилавшийся несколькими сотнями метров ниже.

— Дорогу выбирать мы не можем, — прибавил он, — поэтому пойдем вот так. — Он начертил прямую как стрела линию, направленную к ракете.

— Но нам нужно подождать, — заговорил я, — по крайней мере с час. Спускаться, как известно…

— Спускаться будет легче, чем подниматься, — быстро проговорил Арсеньев, а когда я удивленно взглянул на него, он многозначительно положил мне руку на плечо. Я умолк.

Вскоре Райнер отошел, и профессор приложил свой шлем к моему — соприкосновение металлических шлемов позволяло услышать голос без помощи радио. Выключив свой прибор, Арсеньев сказал:

— Не обо всем нужно и можно говорить.

— Из-за Райнера?

Он кивнул головой. Химик вернулся, и мы не обменялись больше ни словом. Прислонившись к шероховатым скалам, мы вглядывались в туманную пропасть почти не видящими от усталости глазами. Через некоторое время наверху начало что-то твориться. Тучи густели, как рыбий клей, брошенный в кипящую воду, расплывались кольцами, скручивались, делались все легче и светлее, и вдруг в них показался просвет. Он быстро исчез, но рядом появился другой. В нем засияло небо.

Ветер все сильнее раздувал пушистые клубы.

— Черт возьми!

— Чего вы ругаетесь? — спросил астроном.

— Небо, профессор, небо!

Небо было зеленое. Это был прозрачный, чистый смарагд, словно расплавленный в стекле цвет первых трав, пронизанных солнцем. Очень высоко плыли перистые, совершенно золотые облака.

— Очевидно, углекислота, — заметил Райнер. Меня порадовало то, что он заговорил; значит, апатия еще не вполне овладела им.

Между тем туман в долине кое-где осветился, потом ярко запылали края большой тучи, и из-за нее выплыл огромный пламенный диск, уже сильно склонившийся к закату. Мгновенно вспыхнуло страшное зарево. Поверхность тумана засверкала, словно залитая кипящим металлом. Вслед за тенью, убегавшей с неслыханной быстротой к горизонту, неслась оргия света. Из бездны вставали горы раскаленной меди, красно-кровавые пропасти, пещеры и гроты с зыбкими стенами, а солнце пронизывало их блеском, прорезая в подвижной, словно живой массе золотые трещины. Весь этот океан беззвучного пламени дышал: над ним носились лиловые и розовые дымки, в которых трепетали полосы многократно повторенных радуг. Но вот туча снова надвинулась на солнце, и вся цепь облаков погасла, покрывшись бесконечной серой тенью.

— Дорого мы заплатили за то, чтобы увидеть это зрелище, — горько произнес Райнер.

Я опоясался веревкой и подал другой конец Солтыку. Он, заложив веревку за пояс, направился к склону. Арсеньев шагал первым, я за ним, потом Солтык; Райнер, тяжело ступая, шел последним. Так началось наше возвращение.

Долго спускались мы в тумане. Иногда он густел настолько, что силуэт астронома, шедшего впереди, исчезал в нем. Взор тонул в серой массе: контуры дороги, ближайших скал, даже вытянутой руки становились неясными. У меня было ощущение, будто я весь растворяюсь в этой мгле, будто это кошмарный сон, в котором теряешь ощущение реальности существования. Тогда я окликал товарищей, и их голоса на время разгоняли гнетущее чувство одиночества.

Какое-то время скала звонко отзывалась под ударами топориков, потом зашуршал щебень осыпей, а после трехчасовой ходьбы шаги наши стали приглушенными и ноги начали вязнуть в рыхлом грунте.

Мы не знали, равнина это или куполообразная возвышенность, так как на показания анероидов нельзя было полагаться — они уже некоторое время вели себя как-то беспокойно. Давление воздуха росло медленнее, чем можно было ожидать по темпам нашего движения: вероятно, приближался период низкого давления, связанный с надвигавшимися сумерками.

Вскоре ровная местность снова начала понижаться. Мы спускались все ниже и ниже. Насколько можно было судить в таком густом тумане, мы находились в крутом овраге, напоминающем русло высохшей реки, и спускались по его изгибам. Вдруг под ногами почувствовалась сплошная скала. По ней можно было идти как по тротуару — такая она была ровная и гладкая.

Я изумленно осмотрелся, но ничего не увидел. Солтык, ведший нас по компасу, остановился.

— Там что-то есть, — указал он на большое пятно, темневшее в сером тумане.

Я наклонился и провел рукой по камню.

— Вот что, — сказал я, — возможно, я ошибаюсь, но это, по-моему, квадратные плиты. Я чувствую стыки под ногами… Это самый настоящий тротуар!

— Тротуар? А может быть, здесь найдется и ресторан? — спросил Райнер. За время пути нам уже не раз пришлось выслушивать его шутливые высказывания с некоторой примесью горечи. Арсеньев направил индукционный аппарат в сторону пятна овальной формы, маячившего перед нами невдалеке.

— Времени у нас мало, — произнес астроном, — но… Кто из вас пойдет туда со мной?

Вызвались мы с Солтыком, химик, поколебавшись, тоже присоединился к нам. Гладкая полоса, которую я назвал тротуаром, поворачивала и поднималась не очень круто. Пройдя шагов двадцать, мы очутились перед зияющим отверстием. Туман здесь был реже, и лучи наших фонарей скрещивались в нем светлыми полосами. В их свете обрисовалась большая пещера. В глубине под стеной виднелось что-то. Я побежал к этому предмету по осыпающемуся гравию. Это был металлический цилиндр, частично погруженный в грунт и закрытый металлической крышкой. Я нажал плечом. Между диском и цилиндром появилась узкая черная щель. Она быстро расширилась, и крышка с лязгом соскочила. Внутри было пусто.

— Резервуар! — крикнул я.

Товарищи спускались по осыпи. Я отошел в сторону. Пещера была удивительно правильной формы, несколько продолговатая, со слегка наклонными стенами и вогнутым потолком. В глубине ее висела какая-то черная бахрома, словно непомерных размеров паутина. Подойдя поближе и потрогав ее рукой, я убедился, что это исковерканный, как бы обожженный металл — рыже-черный, мятый, покрытый сажей, которая тут же посыпалась на меня крупными хлопьями. Вдруг в луче фонарика, метавшегося белым кружочком среди переплетенных металлических лохмотьев, отбрасывавших прыгающие тени, мелькнуло что-то красноватое. Я направил туда фонарик. На стене виднелся красный рисунок, по-видимому, очень старый, так как краска во многих местах потрескалась и осыпалась. Это были концентрические круги. Я обернулся, чтобы позвать товарищей, и тогда увидел, что стою вовсе не на щебне.

Эта дрожащая в луче света масса блестящих камешков была целой россыпью серебряных созданий. Но они уже не были серебряными. Матовые, покрытые пленкой окиси, словно оловянные, они напоминали моего маленького пленника только формой. Я невольно отскочил, но они лежали повсюду. Их россыпи, шуршащие от малейшего прикосновения, устилали всю пещеру. Потревоженная металлическая бахрома медленно покачивалась в воздухе. Теперь я заметил, что за ней расположены как бы огромные пчелиные соты: их отчасти закрывали фестоны металла, соединившиеся, как содранная и опаленная кожа. Впечатление сот создавали правильно размещенные в стене отверстия, образовавшие словно прямоугольную мозаику. Там видны были серые, когда-то серебряные, «муравьи». Под стеной их была целая груда.

— Смотрите! — сдавленно крикнул я. — Смотрите!..

Товарищи окружили меня. Приподняв бахрому свисавшей с потолка сети, они брали в руки легких, почти невесомых «муравьев». При этом «муравьи» тихонько шелестели и звякали, как металлические чешуйки. На каждом шагу они хрустели и лопались целыми сотнями. Все молчали, взволнованные, как и я. Я вспомнил о рисунке и, подняв фонарик, осветил его.

— Что-то вроде гелиоцентрической системы… — прошептал Райнер. — В центре Солнце, потом орбита Венеры, а дальше… Земля… Это наша планетная система!

— Но тут есть еще кое-что, видите?

От изображения Венеры прямо к Земле шла пунктирная незакрашенная линия, соединявшая обе планеты. Меня обуял непонятный страх. Я быстро обернулся, но грот был пуст — только медленно колыхалась металлическая паутина, роняя легкие хлопья сажи.

— Здесь были люди… — прошептал я, не отваживаясь говорить громко.

— Нет, это создано не человеческой рукой, — возразил Арсеньев.

— Как странно блестит эта скала, — сказал я немного погодя, — словно глазурь.

Поверхность стены была покрыта сеткой тоненьких голубоватых, блестевших, как стекло, жилок.

— Что это может быть, доктор Райнер?

— Не знаю, никогда не видел… Как будто авантюрит, но оплавленный крайне высокой температурой… Не знаю, — повторил он.

Арсеньев спрятал пригоршню металлических шариков в карман скафандра.

— Друзья мои, сейчас мы не можем задержаться здесь, чтобы определить значение нашего открытия. Нам нужно идти дальше, да еще как можно быстрее. Через четыре часа начнутся сумерки.

Мы покинули грот, не произнеся больше ни слова. Туман уже слегка потемнел, окрасился в голубоватые тона и в то же время поредел. Когда мы спускались по отлогому склону, я уже без труда мог увидеть последнего из идущих товарищей.

Мы быстро прошли не меньше десятка километров по сравнительно ровной местности. Потом грунт, казалось, начал повышаться, но это могло быть и иллюзией, так как глазу не на чем было остановиться. Вдруг впереди меня послышался приглушенный крик и глухой отзвук. Я кинулся вперед.

Арсеньев лежал, упираясь руками в почву.

— Остановитесь, остановитесь! — кричал он, поднимая топорик.

Я подошел еще на шаг. Прямо под ним разверзлась мрачная пропасть, дно которой тонуло в тумане. Другого края не было видно даже с помощью радароскопов. Райнер пробормотал, что, быть может, другого берега нет и что мы, вероятно, стоим над обрывом, которым плоскогорье спускается к равнине.

— А ведь от ракеты нас отделяет едва тридцать километров, — сказал Арсеньев, стараясь ориентироваться по карте, хотя она была очень неточная и уже несколько раз в пути обманывала нас.

— Попробуем спуститься. Чем ниже мы будем, тем лучше, и нам, быть может, удастся найти какое-нибудь укрытие.

Через несколько сотен шагов обрыв не был уже таким отвесным; на экранах радароскопов порой мелькали зеленоватые изображения удобных для спуска откосов. Я пошел первым. Вокруг вились легкие струйки пара. Мрак сгущался. Туман окрашивался в синие, пепельные, даже фиолетовые тона. Иногда приходилось помогать себе руками, так как подкованные носки сапог скользили по гладким пластам. Не обошлось, конечно, и без того, чтобы кто-нибудь упал. Ниже уклон стал более покатым, но скалы были прорезаны глубокими пересекающимися канавками. Каждый неверный шаг грозил переломом ноги.

Кто-то, кажется, Арсеньев, опередил меня. Я увидел белое, окруженное многократной радугой пятно света от его фонарика. Луч терялся в тумане. Свет слегка колебался при ходьбе, потом ослаб вдруг и застыл неподвижно. Ослепленный светом, я не заметил широкой трещины и провалился в нее чуть не по колени. Очевидно, я растянул сустав и сел, чтобы осмотреть ногу. Моя веревка прошуршала по камням и натянулась.

— Алло, профессор, не двигайтесь, подождите меня! — крикнул я.

Никто не ответил. Я поднялся и, слегка прихрамывая, пошел в сторону света, в котором мелькали какие-то неясные тени. Взглянув вверх, я увидел между краями ущелья небо, показавшееся мне широкой светлой рекой: так выглядит поверхность воды, если, нырнув, посмотреть на нее снизу. Свет фонаря вдруг погас.

— Ничего не поделаешь, придется лезть, — говорил Райнер.

— Погодите!

Это был голос Арсеньева. Снова вспыхнул фонарь, рассыпаясь разноцветным блеском в трепещущем сиянии зыбкого пара. Я увидел, что они оба стоят, наклонившись. У их ног грунт неожиданно обрывался, и дальше шла темная мгла.

В это время в матовом электрическом луче заблестел шлем Солтыка, поднимавшегося из глубины. Райнер помог ему выбраться на край.

— Можно спускаться, — сказал инженер, — крутизна меньше, но становится все жарче.

— Поднимается температура? Неужели мы так будем спускаться все время до самого центра планеты? — заметил Райнер.

Получилось так, что мы собрались все вместе. Фонарик освещал четырех черных великанов в измятых комбинезонах. В стеклах шлемов дрожали голубые искры.

— Придется пожертвовать магниевым патроном, — сказал Арсеньев и достал из кармана плоскую коробочку. Это были заряды для ракетницы, которая погибла в вертолете. — Нет ли, случайно, у кого-нибудь носового платка в наружном кармане?

Райнер протянул платок. В центре платка астроном прорезал ножом отверстие, а к углам нитками привязал патрон. Я понял: профессор нашел выход, как обойтись без сигнального пистолета. Он сильно ударил ручкой ножа по капсюлю раз, другой, а когда раздалось шипение, бросил патрон в обрыв.

Мы наклонились над пропастью. Туман озарился ослепительным магниевым светом. Показались склоны: тот, на котором мы стояли, и противоположный, удаленный от нас метров на шестьдесят. Потом облако пара заслонило пылающий патрон. Это продолжалось долго. Светлые клубы разошлись, из-под купола импровизированного парашюта снова полился свет, хотя и быстро слабевший. Свет обманчиво дрожал, переливаясь в туманной дымке. Под ним, в глубине, показалась черная продолговатая масса, блестевшая, словно волна застывшей лавы. Когда свет ослабел, мне показалось, что масса набухла, а потом сократилась, как туловище змеи, проглатывающей крупный кусок.

Потом все исчезло.

Мы медленно отошли от края обрыва. Арсеньев засунул обе руки за пояс.

— Здесь всегда так: чуть покажется, что все затруднения преодолены, как появляется десяток новых… Что вы скажете об этом? — Он указал на ущелье.

— Я видел движение, — начал осторожно Райнер. — Не знаю, может быть, мне показалось, но…

— Нет, вам не показалось, — прервал его астроном. — Хорошо бы израсходовать еще один патрон, но не стоит.

Он подошел к краю и направил луч своего фонарика вниз. Свет растаял в тумане.

— Что же это такое, черт возьми?

— Поток лавы? — нерешительно высказался Райнер. — У меня было впечатление, что там что-то течет.

— Температура слишком низкая.

— Так, может быть, канал?

— Каналы на Венере?

— До дна не более тридцати метров, — вставил я.

— При таком освещении определить трудно. Ну что ж, все равно надо спускаться. Идите за мной.

Арсеньев первым спустился по краю. Мы молча последовали за ним: сначала шли лицом к обрыву, а потом повернулись и двинулись быстрее. У скалы, похожей на базальт, тянулись гряды камней с острыми краями. Внезапно Солтык крикнул:

— Внимание, вот оно!

Фонарь застыл неподвижно. В светлом круге показался высокий вал, исчезавший по обе стороны за пределами света и блестевший черно и жирно, как спина кита. Эта масса заполняла все неглубокое скалистое русло и даже поднималась над каменными берегами, отстоявшими метров на пятнадцать друг от друга. Ее поверхность медленно волновалась, и периодически чередовавшиеся расширения и сокращения перемещались справа налево.

— Перистальтика, — прошептал кто-то.

Арсеньев шел по ребру длинной плиты прямо к черной массе. Он остановился на самом конце и теперь мог дотронуться до нее ногой. Клейкая капля прилипла к его сапогу, а вокруг все заволновалось. Мерный ритм, в котором до сих пор двигалась черная масса, вдруг нарушился. Воздух дрогнул, вдоль стен ущелья пролетело дуновение, а поблескивающая масса стала медленно нагромождаться и собираться неуклюжими наростами — то полужидкими, то застывающими, — пока не вылезла широким расползающимся языком на конец плоской плиты, где стоял Арсеньев.

— Осторожнее, профессор! — крикнул я.

Он не двигался, ожидая, что будет дальше. Черная масса прикоснулась к его сапогу, отпрянула и вдруг одним броском облепила его ноги, а из тумана уже надвигалась большая выпуклость, словно идущая к берегу волна. Тут кто-то еще, кажется, Райнер, зажег и свой фонарь. Профессор неожиданно вскрикнул и рванулся прочь, но черная масса залила его почти до колен. По всей массе пробежало новое мощное содрогание.

— Уходите, профессор, уходите! — кричал я, не понимая, почему он стоит словно вросший в камень.

Он сгорбился, плечи у него дергались, как будто он поднимал большую тяжесть. Стоявший ближе всех Солтык схватил его и потащил, но, споткнувшись, оказался в черной бурлящей каше почти по пояс. У него вырвался сдавленный крик.

Я обеими руками изо всех сил потянул за веревку. Райнер ухватился ниже. В свете фонарика я увидел лицо Солтыка — оно было искажено судорогой. Черная река широким фронтом надвигалась на берег, но мы действовали быстрее. Я схватил Солтыка за руку, другой рукой ухватил Арсеньева, а Райнер помог мне выбраться на склон. Оба спасенных почти не двигали ногами и опирались на меня всей тяжестью своего тела. Один из них прерывисто дышал.

— Вы ранены? — спросил я, испуганный их молчанием.

— Скорее, скорее наверх! — кричал Райнер.

Я двинулся дальше, таща обоих товарищей. Они едва переступали, словно их ноги превратились в деревянные чурки. Наконец Арсеньев заговорил.

— Удар… электрический, — пробормотал он, словно борясь с судорогой, сдавившей ему горло.

Мы поднялись еще на несколько метров. Арсеньев потерял фонарик. Я достал свой, направил отверстие металлического цилиндра вниз и нажал кнопку.

Это было похоже на грязевое извержение, но в черной массе не было спокойного движения, послушного силе тяготения. Она вздувалась огромными пузырями, взбухала, а из глубины вздымались все новые волны, заливая берег.

— Все назад! — раздался вдруг громкий голос.

Я и сейчас вижу эту сцену. Арсеньев оторвался от моего плеча. Широко расставив ноги, он передал сумку Солтыку, схватил лучемет и выстрелил.

Белая молния с ядовитым шипением ринулась вниз. Грудь обдало страшным жаром. Арсеньев снова нажал спуск, и вторая молния, словно осколок солнца, вонзилась прямо в центр черной набухшей массы. Потом настала тьма. Я знал, что нельзя смотреть на дуло ружья при выстреле, но не мог справиться с собой, и теперь перед глазами у меня плясали черные и золотые круги. Я долго ничего не видел, хотя судорожно нажимал кнопку фонаря. Наконец это прошло.

Каменное русло было пусто. Насколько хватал луч света, догорали вздрагивающие остатки массы, груды побелевшего шлака, кучки липкой золы. Клубы бурого дыма смешивались с туманом. С камней стекала грязная, как бы помутневшая от ила вода. Кое-где еще отвратительно шипели недогоревшие остатки массы. Мы спустились и, войдя в русло, направили свет фонарей в обе стороны. Черная масса исчезла. Мы поднялись на противоположный склон. Арсеньев осмотрел свои ноги: на штанинах комбинезона блестели какие-то слизистые пятна, а сапоги стали пепельно-черными.

— Профессор, вы упомянули об электрическом ударе? — накинулся я с вопросами. — С вами случился удар? И с вами, инженер? Как это могло произойти?

— Вперед, вперед, — ответил астроном, счищая со скафандра остатки липкого вещества. — Нам надо торопиться, разговаривать будем потом.

Другая стенка черного ущелья была менее крутая, и мы, одолев ее за полчаса, очутились на равнине, затянутой беспокойно волнующимся туманом. Теперь на ходу можно было разговаривать.

— Счастье, что наши скафандры обладают изолирующими свойствами, — сказал Арсеньев, — а то бы мне плохо пришлось, да и вам, Солтык, не лучше!

— У меня началась судорога, и я не мог открыть рта, — признался инженер. — А потом получился такой удар, что меня совсем парализовало. Думал, задохнусь! Все мускулы сделались какими-то деревянными.

— К счастью, эти существа не имели дела с хорошим синтетическим волокном, — вставил Райнер.

— Какие существа? Неужели вы считаете, что эта черная каша — живая? — удивился я.

— Я думаю, что это река живой протоплазмы. Вы видели, как она двигалась, как реагировала на прикосновение, стараясь поглотить то, что ее раздражало? И это ей чуть было не удалось!

— Значит, вы думаете, что он… что оно… — Я не мог подобрать местоимения. — Что это какое-то животное? Вроде угря или ската?

— Скаты живут на Земле, а мы на Венере. Это не животное и не растение, а просто живая протоплазма.

— В голове у меня не укладывается, чтобы это могло быть живым, — сказал я. — Ведь и вода в реке движется, а ее никто не называет живой.

— Тут уж дело в словах, — заметил Арсеньев. — У этой черной массы есть некоторые черты живой субстанции, но мне не кажется, чтобы у нее был… Погодите, что это за свист?

Сумерки сгущались все быстрее. Становилось темно. Мне уже давно казалось, что вокруг творится что-то странное, но только после слов Арсеньева я услышал свист, источник которого должен был находиться поблизости.

На левой руке у меня был магнитный компас, которым я не пользовался, так как гирокомпас Сперри был гораздо надежнее. Теперь я взглянул на свое запястье, и у меня перехватило дыхание: я увидел, что светящаяся, словно натертая фосфором стрелка моего магнитного компаса превратилась в туманный светлый кружок. Она вращалась с невероятной скоростью, издавая тихое, но отчетливое звяканье.

— Профессор, посмотрите…

В тучах появились летучие отсветы. Серебристые облака висели во тьме тяжело и неподвижно. Зловещий, без теней, отблеск лежал на всем вокруг. Вся окрестность как бы плавилась и растворялась. Атмосфера приняла какой-то странный вид: наверху появились складчатые драпировки, зыбкие столбы, испускавшие мутно-серебристый свет. Все вокруг нас поочередно светилось: то верхние, то нижние слои пара беззвучно вспыхивали, и в этом трепете искр, серых теней и перламутровых вспышек то здесь, то там порхали огненные бабочки и шарики, очень медленно опускаясь в блеске фиолетовых огоньков. Мы невольно замедлили шаг. Я слышал, как Арсеньев объяснял Райнеру, что это разновидность электромагнитной бури.

— Обратите внимание на ритмическое угасание света.

Да, это было так. Обороты компасной стрелки ускорились еще больше, но каждую минуту или две изменяли направление, и каждый раз при этом зловещий свет на время тускнел. Высоко в небе плыли облака, видимые даже сквозь туман — так ярко они блестели. Мне было тревожно от царившей вокруг полной тишины: казалось, она предвещает что-то недоброе. Арсеньев перестал разговаривать с Райнером об ионизации, фотонах и электронных орбитах. Мы остановились. Рассеянный свет медленно угасал, иногда вдруг опускался, как бы падая на землю, а тем временем в высоких слоях атмосферы сгущалась черная мгла.

Окружающий нас воздух еще сохранял полную неподвижность, но оттуда, с огромной высоты, начал доноситься очень отдаленный, глухой шум, переходивший в завывание.

— Боюсь, что нам придется вернуться в ущелье, — сказал Арсеньев.

Мы стояли в нерешимости, не зная, что делать. И вдруг воздух разорвал вой, похожий на вой пикирующего самолета. Туман заколыхался и поплыл. Последние разбросанные источники электрического блеска угасли. Из мрака несся могучий вихрь. Мы едва устояли на ногах, схватившись за руки. Кто-то зажег фонарь; туман в луче света уже не клубился, а быстро мчался, как струи мутной воды, выпущенной из шлюзов.

Никто из нас не произнес ни слова. Мы повернули и, подталкиваемые страшным ветром, побежали, спотыкаясь и шатаясь, обратно к ущелью. Вихрь пронзительно свистел в антеннах шлемов, воздух, набухший и твердый, как надутый парус, бил в спину, хлопая складками комбинезонов. Не знаю, долго ли мы мчались так, но вот в темноте замаячило как бы неподвижное облако, вращавшееся на месте с головокружительной быстротой. Это был вихрь сгустившегося тумана, образовавшийся между краями ущелья. По мере того как мы спускались, давление ветра ослабевало. Порывы ветра вызывали здесь, у краев обрыва, эхо, как от паруса, ловящего ветер. Двигаясь ощупью, мы собрались под нависшей скалой. В белом столбе света фонаря, зажженного одним из товарищей, туман бурлил, словно кипяток. Над нами, на погруженной во мрак равнине, раздавались пронзительные завывания, визг, писк и хохот. Казалось, там сражаются целые стада гиен и шакалов. Потом тьма на миг озарилась, словно туман наполнился пылающей ртутью. Загремело. Гром накрыл нас, как крышей, и вдруг что-то стало часто ударять меня по плечам и рукам, а в луче света заблестели косо летящие капли.

Дождь!

Гул усиливался. Ветер наверху уже не завывал, а оглушительно выл. Дождь хлестал сильно бьющими волнами. Мы плотно прижались к скале.

Вода, стекая по шлемам и скафандрам, блестела в свете фонаря. Вокруг образовалась пенящаяся от дождя лужа. Потом скала загудела, как барабан, и я услышал звонкий стук по шлему. Пошел град.

«Этого только не хватало», — подумал я. Град, крупный, как фасоль, падал на шлемы, не причиняя нам вреда, но ослепляя ледяными брызгами.

— Идите сюда, ко мне! — крикнул Арсеньев.

Действительно, несколькими шагами дальше, в неглубокой впадине, град чувствовался меньше. Все громче шумела вода, стекая по канавкам на склонах. В луче фонарика, повешенного астрономом себе на грудь, все вокруг блестело мутным блеском раздробленного льда.

Склон защищал нас сверху, но я чувствовал, как по ногам сотнями мелких иголок ударяют осколки градин, разбивавшихся о камни.

В непрестанный шум урагана все время врывался протяжный грохот. Молнии озаряли неистово клубящийся туман, потоки дождя и облитые водой скалы. С трудом удалось нам притащить и установить в нише несколько плоских камней. Мы уселись на них под бичующими ударами воды, заливавшей стекла шлемов, и, съежившись, прижались друг к другу.

Ночь тянулась, проходил час за часом, а буря все не унималась. Град прекратился, зато в полосе света запорхали, кружась, снежные хлопья. Мы сидели неподвижно: по спокойному дыханию товарищей я понял, что они уснули. Я чувствовал сильную усталость, но заснуть не мог, хотя и понимал, что необходимо набраться сил для дальнейшего пути, сжимал веки, стараясь не вслушиваться в шум и вой бури, но под покровом темноты в памяти все время проносилась картина за картиной. То на нас круто надвигался берег, залитый черной трепещущей массой, то валил дым из пылающего вертолета, то снова возникала в свете фонарей таинственная пещера. Иногда я видел горный пейзаж с обрывистыми зубцами вершин и полными тумана долинами, а высоко в зеленом, как толстое стекло, небе пылало огромное солнце. Мышцы дрожали от усталости, от скалы тянуло пронзительным холодом,но я не включал электрического обогревателя, так как нужно было беречь батарею, питавшую радиоаппарат. Мне не удавалось уснуть, и, прислушиваясь к глубокому дыханию товарищей, я старался обдумать последние события. Действительно ли катастрофа была случайной? А может быть, вокруг существуют непонятные силы, которые подстерегают нас, в то время как мы думаем, что никто не стесняет нас в наших действиях? Мне не удалось объяснить и соединить воедино все случившееся с нами. Если обитателями планеты были металлические создания, то что означала река черной протоплазмы? А пещера? Не была ли она неким необычным кладбищем? А как образовался огромный кратер, и почему подземная труба разорвана надвое?

Сам не знаю, когда я погрузился в тяжелый, глубокий сон. Проснулся я совсем окоченевший. Часы показывали шесть. На Земле в наших краях был бы уже день, но здесь царил мрак, такой глубокий, что я не мог даже различить, где кончается металлическая каска и начинается окошко в шлеме. Бледный, днем едва видимый, экран радароскопа наполнял внутренность шлема зеленоватым, фосфорическим свечением. Вой ветра ослабел, дождя не было слышно. Я осторожно вылез, стараясь не потревожить спящих товарищей. Комбинезон покрылся тонкой пленкой льда, при малейшем движении трескавшейся, как стекло. На минуту я зажег фонарик и увидел неподвижные, скорчившиеся у скалы фигуры. Медленно плыл редкий туман, подгоняемый холодным ветром.

Я начал усиленно делать гимнастику, хлопать руками по плечам и бедрам. Это вначале разбудило только Солтыка, но вскоре проснулись и остальные, жалуясь на холод.

Мы тотчас же двинулись в путь. На равнине дул порывистый ветер. Его пронизывающий холод чувствовался сквозь все изолирующие слои скафандров. Под ногами трещал тонкий лед, которым были затянуты лужи, иногда почва становилась вязкой, и ноги погружались в мягкий ил. Обернувшись и осветив фонарем тащившихся за мной спутников, я увидел затуманенные стекла шлемов, а за стеклами — лихорадочно блестящие глаза и обросшие за два дня лица. Глядя на них, я ясно представил себе, как выгляжу сам.

Еще в начале сумерек у края ущелья мы услышали радиосигналы ракеты. Потом электрическая буря заглушила их, и только теперь они снова послышались в наушниках. Поэтому мы смело продвигались вперед в густом мраке, не боясь заблудиться. Ряды невысоких холмов один за другим оставались позади. Райнер шел вслед за Арсеньевым, сгорбившись и словно став на голову ниже. Он уже давно едва переставлял ноги, а теперь вдруг сел. Астроном повернулся к нему и сказал, как маленькому ребенку:

— Ну, Генрих, вставай!

Тот не ответил. Он полулежал, тяжело дыша. Я подошел, чтобы помочь, но Арсеньев жестом остановил меня:

— Нет, он сам.

И химик, упираясь руками в камни, поднялся; выпрямлялся он очень медленно, словно поднимая огромную тяжесть, но все же в конце концов двинулся за нами.

Дальнейший наш путь я помню очень смутно. У меня создалось впечатление, будто мой мозг окаменел; я, вероятно, дремал на ходу, то и дело просыпаясь. Давление в кислородных баллонах упало до тридцати атмосфер, но нужно было идти, идти, не останавливаясь, чтобы добраться до «Космократора», пока не опустели баллоны. Мы шли, собрав последние силы. У меня появилось какое-то непонятное ошущение, будто за нами кто-то крадется. Удивительнее всего то, что оно передалось и остальным; Райнер, который шел последним, несколько раз падал из-за того, что все время оглядывался. Мы поочередно шли впереди, так как вглядываться в темноту было очень утомительно.

Однажды, идя первым, я увидел высоко в тучах туманный белый столб. Местность повышалась. Каменистая почва переходила в шершавые плиты. Белый столб медленно двигался среди облаков. Сначала мне пришло в голову, что это очередное непонятное явление, но возглас астронома вывел меня из заблуждения. Под сапогами заскрежетали каменные глыбы; еще несколько сотен шагов — и мы очутились на перевале. Далеко внизу светлело море тумана, а из его глубины бил в небо белый светящийся столб. Это был прожектор ракеты.

Опыт

Лао Цзу поддерживал связь с вертолетом до той минуты, пока Мертвый Лес не преградил путь радиоволнам. Целый день все были заняты исследованием дна озера. Когда прошел срок нашего возвращения, Осватич вылетел на самолете и, отыскав акустический след, бросился искать нас. Самолет не мог лететь так низко и медленно, как вертолет. Поэтому Осватич то и дело терял след и часа два нырял в тучах, пока не очутился над кратером. Он упорно пытался ввести машину в глубь пропасти, и все это чуть не кончилось катастрофой, так как предательские воздушные течения повлекли его вниз. Потом он кружил в тучах, все время вызывая нас по радио, но и это не дало результатов. Тогда он сбросил у кратера баллоны с провизией и полетел обратно: в баках у него осталось так мало горючего, что ему едва удалось долететь до озера. Беспокойство товарищей все возрастало. Они совещались, не поднять ли в воздух «Космократор», хотя разработанным перед нашим полетом планом это не было предусмотрено. Тем временем надвигались сумерки, ожидалась буря, и надо было закрепить ракету. Ее нос привязали к береговым скалам стальными канатами. Ураган налетел внезапно. Воздушные массы, скопившиеся в узком ущелье, врывались в котловину со скоростью больше трехсот километров в час. «Космократор», швыряемый бурными волнами, яростно дергал канаты. Чтобы противостоять необыкновенно сильному давлению воды и воздуха, Осватич запустил двигатель и пытался держать ракету носом против ветра. Вдруг один из канатов лопнул, и «Космократор» начало сносить к берегу. Казалось, что единственный выход — улететь с озера, но товарищи этого делать не хотели, так как думали, что мы, по всей вероятности, находимся поблизости и что вернуться на ракету нам помешал ураган.

Непрерывно взбивая воду газовым выхлопом, «Космократор» в течение шести часов старался уменьшить силу натяжения еще не лопнувших канатов. Когда самая сильная волна урагана прошла, товарищи включили большой прожектор, и его свет указал нам дорогу.

На следующее утро я встал поздно. Все мускулы еще были налиты ощущением усталости, но это постепенно исчезало. Когда я вошел в Централь, там никого не было. Взглянул на аэрометрические приборы: давление росло, а температура упала до минус девяти. Корпус ракеты едва заметно приподнимался и опускался, как грудь спящего великана. Иногда слышался скрежет льдины о корпус. Я уселся перед главным экраном. Его наполняла черная беззвездная ночь. Я откинул голову и, полузакрыв глаза, сидел так, наслаждаясь покоем, словно ожидая, что продолжится сон, прерванный пробуждением. Кто-то вошел в каюту. Это был Чандрасекар.

— Ну что, — спросил он, остановившись передо мной, — вы утолили свою сильную жажду?

— Нет, — ответил я. — Жажда знаний только увеличилась, а жажда приключений… Разве ее когда-нибудь можно утолить?

Накануне мы были так измучены, что лишь в нескольких словах описали товарищам свои приключения. Теперь я принялся рассказывать обо всем по порядку. Не знаю, было ли вызвано мое настроение ранним утренним часом — к тому же голубоватый свет ламп создавал иллюзию предрассветного неба — или улыбкой Чандрасекара, но я говорил так, словно поверял все своему лучшему другу. Под конец я добавил:

— Мы не избежали ошибок, хотя мне кажется, что в этом никто не виноват. Но Арсеньев изменил своим обычным правилам, задержавшись там, в этой пещере с металлическими созданиями. Разумнее было бы идти дальше, потому что кислород кончался, но мы не всегда руководствуемся только велением рассудка, и это, конечно, хорошо. Наши открытия могут иметь огромное значение. Арсеньев принес горсть этих металлических насекомых… Вы их видели, профессор?

— Да, они лежат в лаборатории. Арсеньев просил не начинать исследований без него. Возвращаюсь к нашему разговору. Подумали вы о том, что из-за этих литров кислорода, которые вы истратили в пещере, вам могло бы не хватить его на остаток пути?

— Так могло случиться.

— Какая же цена была бы тогда вашему открытию?

— Но мы не знали, хватит нам кислорода или нет, и я думаю, именно поэтому Арсеньев поступил так же, как я в Мертвом Лесу.

— Вы так думаете?

— Да. Будь я уверен, что нам не удастся добраться до «Космократора» из-за остановки в пещере, я первый остановил бы профессора. Но дело в том, что этой уверенности у меня не было.

— Вы так думаете… — тихо повторил Чандрасекар. Опустив голову, он вглядывался в светившиеся темным блеском панели «Предиктора», словно искал в них свое отражение. Я с любопытством ждал, что он скажет, но в эту минуту в Централь вошел Солтык, и разговор принял другое направление.

— Эта подземная труба, эта открытая Смитом металлическая веха, наконец, этот Белый Шар — между ними должна быть какая-нибудь связь, — начал инженер. — А это переменное магнитное поле! Если бы я знал, каким образом они получают электричество, я знал бы все!

— Ошибаетесь, — возразил Чандрасекар. — Попади в какой-нибудь концертный зал на Земле марсианин, что дало бы ему самое тщательное исследование геометрии здания, химический анализ кирпича, штукатурки, позолоты или знакомство с физическими свойствами скрипок и роялей? Он все равно не имел бы ни малейшего представления о том, для какой цели построено это здание. Он не знал бы самого важного.

— Музыки, не так ли? — произнес Солтык.

— Нет, истории человечества. Знать, кто это построил, гораздо важнее, чем знать конструкцию.

— Я уверен, что эти металлические «муравьи» — хозяева планеты, — вставил я. — Сначала мне казалось странным, что такие крохотные существа могут построить огромную электрическую сеть, но разве на Земле наши постройки не превосходят нас по размерам в сотни и тысячи раз? Взять хотя бы океанские плотины или Полярное атомное кольцо…

— Не знаю, что вы называете металлическими «муравьями», — ответил математик, — но я уверен, что здесь должны находиться существа, гораздо больше похожие на нас.

— Откуда вы это можете знать?

— Из того, что вы мне рассказали, — спокойно ответил Чандрасекар. — Вы обнаружили в этой пещере надпись — вернее, рисунок на стене, правда?

— Ну да, но…

— А как могли бы его сделать эти так называемые муравьи, у которых, насколько я видел, вовсе нет глаз?

— Черт возьми, вы правы! — воскликнул Солтык.

Я был ошеломлен.

— В самом деле, но… Погодите, профессор, а может быть, они сделали этот рисунок случайно… то есть это был не рисунок, а…

— А что?

— Сейчас я не могу вам сказать. Может быть, он тоже имеет какое-нибудь отношение к электричеству?

Чандрасекар улыбнулся:

— Не торопитесь. Вы, я вижу, хотите во что бы то ни стало отстоять свою славу открывателя металлических «муравьев». Пожалуйста, не притягивайте факты к вашим гипотезам. Нет ничего хуже… — Вдруг он нахмурил брови. — Извините. Мне пришла в голову одна мысль.

Он прошел между мной и Солтыком так быстро, что мы еще некоторое время смотрели на дверь, за которой он скрылся.

До обеда у меня, собственно говоря, не было никаких дел. Работы, не относящиеся к ракете, планом не предусматривались. Ученые заперлись в лаборатории, откуда доносилось резкое гудение трансформатора. В Централи у «Предиктора» сидел Осватич. Ракета, зажатая льдом, покрывавшим озеро все более толстым слоем, перестала колыхаться. Мороз крепчал. Я взглянул на книгу, которую читал Осватич: это были «Начала» Евклида. Отчаявшись найти какое-нибудь занятие, я вышел в коридор.

Дверь лаборатории открылась.

— Конец легенде о разумных металлических существах! — увидев меня, воскликнул Арсеньев. Он был в белом халате с засученными рукавами, бинокулярная лупа была сдвинута у него на лоб. — Жаль мне вас, ведь вы ее автор, но все решают факты. Впрочем, действительность, пожалуй, еще более загадочна!

В лаборатории каждый свободный уголок был уставлен аппаратами. Большие дроссельные катушки пришлось даже подвесить к потолку. Со стола на стол были перекинуты пучки разноцветных проводов. Под большим рефлектором сидели Тарланд, Райнер и Лао Цзу, рассматривая в увеличительные стекла что-то такое, чего я не мог увидеть, стоя у двери. Я подошел ближе и, наклонившись, увидел на темном стекле какие-то мелкие искорки. Рядом с пустой металлической скорлупкой лежало несколько миниатюрных спиралек, проволочка тоньше волоса и маленький, не крупнее булавочной головки, кристаллик, полупрозрачный, как капелька дымчатого стекла.

— Вот внутренности металлического «муравья», — сказал Арсеньев. — Это что-то вроде крохотного радиопередатчика, работающего на сантиметровых волнах, но передатчика совершенно необычного устройства. Вы видите этот кристаллик? — Он приподнял пинцетом поблескивающую капельку. — Это конгломерат нескольких элементов, кристаллизованных так, что они составляют словно связку окаменевших электрических колебаний. Если кристаллик «разбудить», он отдает их, как граммофонная пластинка.

— Что вы говорите? Погодите, погодите, профессор! — вскричал я. — Это невозможно, я сам видел, как «муравей» реагировал на мое присутствие, как двигался и замирал, и больше всего это было заметно, когда я приближался…

— Совершенно верно, — с удовлетворением ответил астроном. — Пожалуйста, мы сейчас оживим одного «муравья».

Физик положил «муравья» на эбонитовую пластинку перед экраном большого радара и, манипулируя рычагами, направил на него пучок невидимых лучей.

— Они порядочно заржавели, — говорил тем временем Арсеньев, — в них получились разные спайки и замыкания. Сначала они не хотели работать, но когда мы их почистили, то отозвались почти все. Вот смотрите!

Он сказал это совершенно спокойно, а я был ошеломлен.

«Муравей» дрогнул и приподнялся, высовывая тоненькую проволочку. Физик поворачивал радарный экран, поднимал его, опускал, описывал им круг, и «муравей» послушно повторял все движения, направляя заостренный конец с проволочкой к экрану.

— В каждом таком приборчике есть, как я уже сказал, кристаллик с пучком записанных колебаний, — объяснял Арсеньев. — Пока его не возбуждают, он лежит неподвижно. А возбудить его можно как раз с помощью радиоволн сантиметрового диапазона, в котором работают наши радары. Когда там, в Мертвом Лесу, вы приблизились к своему «муравью», волны, испускаемые экраном в вашем шлеме, возбудили его. «Муравей» ожил и начал передачу. А когда вы от него отдалялись или только отворачивались, волны больше не попадали на него, и приборчик выключался. В этом приборчике есть устройство наподобие вариометра, с помощью которого он устанавливается точно в направлении пучка радиоволн. Ясно?

Последняя моя гипотеза разбилась вдребезги. Я молча кивнул и решил, что никаких гипотез никогда больше строить не буду.

— Значит, это не существо? — спросил я через минуту.

— Очевидно, нет.

— А что это может быть?

— Мы не знаем. Коллега Лао Цзу думает, что таким способом обитатели Венеры записывали различные сведения.

— А, так это что-то вроде книги?

— Или пластинки, фильма, письма… Во всяком случае, это какой-то документ, содержание которого можно будет, если потребуется, воспроизвести.

— А разве колебаниями… Хотя, правда, «отчет», знаменитый «отчет» тоже был записан колебаниями. Может быть, эти такие же, как те?

— Как видите, профессора Чандрасекара здесь нет. В течение двух часов он старается с помощью «Маракса» ответить на этот вопрос. Пока что мы должны вооружиться терпением.

Возвращаясь в Централь, я прошел мимо кабины «Маракса». Мне хотелось заглянуть туда, но меня удержала большая красная надпись «Тихо!», светившаяся над дверью. Осватич все еще сидел в Централи со своим Евклидом. Я пошел наверх, в шлюзовую, надел скафандр и вышел на палубу ракеты. Ночь была темная и морозная.

Включив ручной фонарик, я увидел, что туман исчез. Белый световой кружок пробежал по палубе, бросая светлые блики, пока не затерялся среди неясных очертаний, запорошенных тонким слоем снега.

Я погасил фонарь и уселся на палубе. Некоторое время ничего не было видно, и я выключил внутри шлема радар, так как его зеленоватый экран ослепительно светился. Постепенно глаза начали привыкать к темноте. Мрак вокруг меня был различной степени насыщенности; чернее всего он был низко над горизонтом, где, по моему мнению, находились горы. Небо было лишь чуть-чуть бледнее их. На нем не было даже того отсвета, какой отбрасывают на Землю тучи, освещенные сверху Луной. Снизу, с ледяной поверхности, доносилось тихое потрескивание: лед утолщался и выдавливал корпус корабля кверху.

До сих пор я смотрел на север, в сторону перевала. Повернувшись к югу, я увидел пепельный, мигающий отблеск. Сначала я подумал, что это мне показалось, но потом удалось различить вершины гор на сером, неясном фоне. Там был какой-то свет, но настолько слабый, что, поглядев на него какое-то время, я стал сомневаться, действительно ли вижу что-нибудь. Пришлось закрыть глаза. А когда я снова открыл их, то убедился, что это не ошибка, что там действительно тлеет какой-то очень слабый, но все же настоящий свет.

Я вернулся внутрь ракеты, оставил скафандр в шлюзовой и спустился в нижний коридор. Красного света над кабиной «Маракса» уже не было. Я приоткрыл дверь. Возле пульта, похожего очертаниями на колокол, стояли подвезенные на тележке аппараты. Это были каскадные усилители и обыкновенный громкоговоритель. В кабине находилось четверо ученых. Физик, согнувшись, сидел у аппарата; астроном сидел несколько поодаль, спиной ко мне, в такой позе, словно рассматривал что-то в темноте между приоткрытыми изолирующими стенками «Маракса». Чандрасекар стоял в углу. Рядом с ним, закрыв руками лицо, облокотился на трубы конструкции Райнер.

Все молчали. Тишина эта показалась мне такой странной, что я не решался нарушить ее. Лао Цзу первый заметил меня и пошевельнулся; Арсеньев поднял голову и, мигая, словно ослепленный, спросил:

— Это вы?

Я все еще стоял в дверях.

— Войдите, — сказал Арсеньев.

Мне показалось, что китаец смотрит на меня как-то особенно, но это был только отблеск света в его очках.

— Вам удалось?.. Вы что-то открыли? Что? — спросил я.

Лао Цзу покачал головой:

— Нет, но профессор Чандрасекар сделал один опыт… один эксперимент, который дал странные результаты.

Он произнес это так тихо, что по телу у меня пробежали мурашки.

— Что это значит?

— Можно еще раз? — спросил китаец.

Никто не ответил. Тогда он повернул ручку усилителя на тележке. Раздался глухой шум, потрескивание, потом неприятный, резко снижающийся свист. И вдруг из рупора полилась мелодия — мрачная, напряженная, стремительная и полная смятения. Она не вызывала ужаса, ибо сама была ужасом; он был в ней, как в огромных скелетах юрских ящеров, застывших в чудовищных судорогах, когда их залил поток расплавленной лавы и навеки оставил в позе, полной несказанных мук и страха. Эта мелодия была как огромные кости, которые, перестав быть позвонками и ребрами, уже не принадлежат живому существу, но еще не превратились в известковую скалу, не стали частью мертвого мира. Как они, она была страшна, отвратительна и в то же время близка. Я хотел крикнуть: «Довольно, довольно, остановите!» — но не мог раскрыть рта и слушал, пораженный, словно мне довелось через стекло в оцепенении наблюдать за конвульсиями обитателя бездны, странного и непонятного чудовища, о котором я не знаю ничего, кроме того, что оно умирает.

Нестройный хор еще раз прогремел и утих. Теперь слышалось только равномерное шуршание токов.

Я молчал. Молчали все. Только где-то внизу слышался легкий шорох работающего механизма. Я долго не решался, но все же спросил:

— Что это было?

— Так звучит кристалл одного из этих приборчиков, — произнес Чандрасекар и, подойдя к аппарату, вынул из держателей металлический кусочек. — Мне пришла мысль превратить электрические колебания в звуковые. Мы совершенно не знаем, таково ли действительно предназначение этого странного прибора. То, что в переводе на звуковые частоты колебания прозвучали как музыка, может быть чистой случайностью.

— А другие? — спросил я, указывая на рассыпанные серебряные зернышки.

— Ничего, хаос звуков, раздирающий уши, — ответил математик. — Я сам не знаю, почему это сделал, — прибавил он, помолчав. — Не думаю, чтобы это была музыка, чтобы они тоже…

— Что с тобой, Лао? — спросил Арсеньев.

Физик встал и поднял голову с таким выражением, словно вглядывался в отдаленный свет. Он не слышал вопроса Арсеньева и, медленно наклонив голову, несколько раз коснулся пальцами стеклянной доски аппарата, словно поглаживая ее. Потом обратился к Райнеру:

— Доктор, давно ли, по-вашему, существует на берегу эта железная глыба? Вы делали анализы?

— Да, делал еще перед нашим злосчастным полетом. Принимая во внимание низкий процент кислорода в воздухе… Хотя, с другой стороны, присутствие воды должно действовать каталитически… Я думаю, что железо существует в такой форме лет сто пятьдесят, ну, скажем, даже сто шестьдесят.

— А может быть… девяносто?

— Едва ли. Разве в том случае, если температура была гораздо выше. А о чем вы думаете, профессор?

— Если температура была гораздо выше, — повторил китаец очень медленно и снова сел.

— Вы думаете… — обратился к нему Райнер, но Арсеньев жестом остановил его:

— Не мешайте ему. Он сейчас нас не слышит.

Эта история произвела на меня такое сильное впечатление, что я забыл о далеком отсвете, который видел во мраке, когда стоял на палубе. Наутро и в последующие дни небо мерцало тихими электрическими разрядами и далекого отблеска уже не было видно.

Большое пятно

Шестнадцать дней продолжались исследования высоких слоев атмосферы. Говорю «дней», ибо хотя долина была наполнена мраком, наши организмы сохраняли двадцатичетырехчасовой ритм сна и бодрствования. Вместе с физиками я устанавливал на палубе ракеты радарные приборы и ультрафиолетовые прожекторы. Мы выпустили также несколько шаров-зондов, записывающих напряжение ионизации, а помещенные в них передатчики сообщали нам результаты измерений. Райнер возился в лаборатории, делая анализы минералов, собранных в Мертвом Лесу. Чандрасекар сидел в кабине «Маракса», поглощенный какими-то сложными вычислениями. Я с нетерпением ожидал рассвета, до которого были отложены наиболее важные работы. Погода все время стояла морозная, лед расстилался на озере удивительно гладкой поверхностью. Этому способствовал полнейший покой. В темноте среди туч мерцали беглые отсветы, напоминая пробивавшееся сквозь тучу полярное сияние. На двадцатые сутки над долиной прошла мощная электрическая буря. Лед скрипел и трескался, подпираемый волнами, стенки ракеты дрожали, крупный град стучал по бортам и палубе, но внутрь ракеты не проникало ни малейшее содрогание воздуха. На следующий день все утихло, и при уменьшившемся морозе — ртуть в термометре поднялась до минус четырех — барометр начал падать. Приближался рассвет, а с ним новая сильная буря. Арсеньев дал распоряжение взлететь. Когда мы в последний раз стояли на палубе ракеты, небо наливалось тяжелым свинцовым серым светом. Тусклый отблеск лег на льдины, сковавшие озеро. Потом шлюзы закрылись, и загудели двигатели. Лед трескался с оглушительным грохотом, распадался на куски, высоко взлетая над носом «Космократора». Корабль взметнул воду и, оставив за собой белую бурлящую полосу, круто поднялся в воздух. Из мрака, разорванного пламенем выхлопов, вынырнули призрачные силуэты гор и полные синих теней пропасти. Мы поднимались по винтовой линии все выше сквозь толстые слои облаков. И вдруг все стоявшие в Централи закрыли лица руками: в телевизорах запылал раскаленный белый диск, низко нырявший в тучах. Летя на восток, мы встретили солнце на несколько часов раньше, чем оно взошло над долиной.

«Космократор» направился носом к Земле, словно намереваясь ринуться в бездну, разделявшую обе планеты, но навигаторы только ввели его в поток радиоволн, который нес нам вести из дому. Несколько часов летели мы в пустоте под черным небом, полным так давно не виденных звезд. Потом «Космократор», как пловец, ищущий дна, нырнул в тучи. Время от времени открывались маленькие люки на дне, и на длинных кабелях опускались вспомогательные радарные антенны. Индукционные аппараты искали в тумане залежи металла. В обеих лабораториях анализаторы колебаний записывали и расщепляли волны, отражавшиеся от невидимой поверхности грунта. По инструкции, данной мне, когда я принимал навигационное дежурство, было ясно, что мы направляемся к долине Белого Шара.

В одиннадцать часов в Централи появился Арсеньев. Он был какой-то рассеянный, не сразу отвечал на вопросы и, казалось, думал о чем-то своем. Проверив приборы, он приказал мне особенно внимательно следить за показаниями гравиметра.

— Если что-нибудь изменится, прошу сейчас же сообщить мне, — сказал он.

— Не изменится, профессор, — ответил я, — потому что мы будем делать не больше трех четвертей километра в секунду.

— Это не имеет никакого отношения к скорости корабля.

Я не мог удержаться от замечания:

— Как это? Ведь гравиметр отмечает напряжение гравитации, а сила, с какой притягивает Венера, всегда одинакова.

— Речь идет не о притяжении планеты, — нетерпеливо возразил Арсеньев. — Прошу выполнять распоряжение.

Я пожал плечами и взглянул на гравиметр. Стрелка стояла неподвижно. Я знал, однако, что Арсеньев никогда не говорит ничего на ветер, и, хотя не мог понять, каким образом сила притяжения может измениться, время от времени взглядывал на шкалу прибора. За полчаса до конца дежурства по внутреннему телефону пришло распоряжение увеличить высоту до восьмидесяти километров. Судя по компасу и радароскопам, долина Белого Шара была уже близко. Двигатели запели громче, и через несколько минут «Космократор» взлетел над тучами. Выпуклость планеты была ясно заметна; до самого горизонта тянулись пушистые облака, распадаясь на длинные гряды, словно пашня под снегом.

Раздался тонкий треск: это перегорел один из предохранителей сети во второй лаборатории. Виноват был кто-то из ученых. Я снова включил автоматически выключившийся ток и вернулся к «Предиктору». Подходя к экранам, я заметил, что свечение их несколько ослабло. Тучи потемнели. Они были большие, с плоским основанием и выпуклой серебристой вершиной. Вытянувшись в ряд, они шли в одном направлении с «Космократором». Еще минута — и в них открылась воронка. Огромная, гладкая, она опускалась словно в самые недра планеты, а ее устье вбирало пушистые облака, и они исчезали там. Я отвернулся, так как от вида колыхающегося горизонта у меня закружилась голова. Бесчисленные перистые облака, плывшие на уровне «Космократора», исчезали одно за другим. Они летели вниз с такой быстротой, что казалось, их тянула незримая рука. Внизу тучи, слившись в гладкую, похожую на расплавленный металл массу, головокружительно вращаясь, падали в пропасть. Я почувствовал, как тяжесть моего тела растет; в то же время шум двигателей становился все напряженней и громче: это «Предиктор», борясь с силой, тянувшей его вниз, увеличивал их мощность. «Космократор» мчался напрямик по хорде гигантского круга, диаметр которого я определил в сто с лишним километров. Гравиметр показывал, что тяготение все возрастает. Я не сообщал об этом Арсеньеву, так как и без прибора он, конечно, чувствовал, что руки и ноги наливаются свинцом, а самое простое движение требует огромных усилий. Мы мчались над грозным бушующим вихрем. Ракета ни на волос не отклонилась от прямой, только двигатели ее издавали острый свистящий звук, как при торможении на большой скорости. В Централь вошел Арсеньев, а с ним Солтык и Райнер.

— Смотрите, — сказал он, — это Большое Пятно!

— Большое Пятно?

— Да. Вы помните, что незадолго до прибытия мы заметили на поверхности Венеры пятно, которое потом исчезло? Сейчас оно появилось опять, только мы видим его с несравненно меньшего расстояния.

— Где-то поблизости должна быть долина Белого Шара, — заметил я.

— Не поблизости, а под нами. Там, — указал астроном на вогнутую, погруженную во мрак часть воронки, оставшуюся уже позади ракеты и похожую на огромное зияющее отверстие. Тучи мчались туда разорванными волнами со всех сторон горизонта. — Кто сейчас на дежурстве? — спросил Арсеньев.

— Мое кончается, — ответил я. — Принимает инженер Солтык.

— Хорошо. Сейчас мы удаляемся от центра притяжения. Когда сила тяготения упадет до 2 g, начнем описывать над долиной круги.

Он оторвался от экрана и взглянул на нас.

— Все, кроме дежурного, к «Мараксу».

Я сдавал дежурство Солтыку. Это заняло несколько минут. Когда я вошел в кабину «Маракса», там собрались уже все остальные. Арсеньев просматривал какой-то чертеж, стоя у пульта, за которым сидел Лао Цзу. Райнер хлопотал у большого проекционного аппарата.

— Теперь мы кружим над Большим Пятном, — сказал астроном, откладывая свои бумаги. — Его образует вихрь облаков, втягиваемый искусственным полем притяжения. Пожалуйста, коллега Райнер, можно начинать.

Лампы погасли, и на стене засветился четырехугольный экран. На нем появилось зеленоватое изображение, напоминающее спицы колеса, сбегающиеся к центру. Некоторые из них были слегка волнистыми.

— Это сеть подземных труб, доставляющих энергию Белому Шару, — раздался в темноте голос астронома. — По аналогии с магнитным полюсом его можно назвать полюсом тяготения, так как он создает искусственное гравитационное поле. Изображение на экране — это что-то вроде рентгеновского снимка. Мы сделали его четверть часа назад с высоты восьмидесяти километров сквозь кору планеты.

Взгляд постепенно привыкал к фосфорическому свечению экрана, и я увидел, что линии труб не везде выступают одинаково четко. Это было вызвано разным сопротивлением участков почвы просвечивающим лучам. Горные цепи темнели неподвижными полосами вокруг долины. Озеро было почти невидимо, и в центре, где экран светился слабее, с трудом можно было догадаться о его существовании. Темное, почти черное пятно в той точке, где трубы сходились, обозначало Белый Шар.

— Мы предполагаем, — продолжал астроном, — что эта огромная энергетическая система тесно связана с опасностью, грозившей Земле. Не будем подробно останавливаться на этом, так как сейчас нас интересует исключительно техническая сторона исследований. Сделаю лишь маленькое вступление. Приближаясь к Венере, мы заметили на ее поверхности темное пятно. Оно продержалось несколько часов и постепенно рассеялось. Потом, три недели тому назад, когда мы были в долине, Белый Шар отдыхал. Правда, он вызвал катастрофу с нашим вертолетом, но по сравнению с режимом максимальной активности тогдашнюю его деятельность можно назвать покоем. Сейчас его активность опять нарастает. Вероятно, она проходит или уже прошла свой максимум.

Как видно из сопоставления этих трех фактов, напряжение силового поля, создаваемого Белым Шаром, изменяется. Для нас очень важно узнать, имеют ли изменения периодический характер, то есть составляют ли колебания между максимумом и минимумом замкнутый повторяющийся цикл, или же это совершается беспорядочно. От решения этого вопроса зависит все наше дальнейшее поведение. Будем ждать в воздухе, пока деятельность Белого Шара значительно ослабеет. Тогда мы опустимся на озеро и установим на берегу измерительные приборы.

Как видите, к Белому Шару сходятся одиннадцать труб, подающих ему энергию для создания поля. Токи в них могут взаимно суммироваться или погашаться, в зависимости от частоты импульсов, сдвига фаз, напряжения и всего прочего. Трубы, как вы знаете, лежат глубоко в почве. Над каждой трубой мы поставим осциллограф, который будет записывать изменения тока. Анализ полученных записей позволит решить нужную нам задачу. Можно зажечь свет, доктор.

Экран погас, и одновременно вспыхнули лампы. Мы зажмурились. Астроном, подойдя к пульту, продолжал:

— Задача нетрудная, но опасная. Усиление деятельности Белого Шара может застать нас врасплох. Мы не знаем, как влияют на человеческий организм быстрые изменения в гравитационном поле. Вероятно, резкие колебания в известных пределах могут оказаться для человека опасными. Кроме того, могут возникнуть различные неизвестные нам явления, вроде быстрого разогревания грунта, изменений движения воздуха, перемен в преломлении света и так далее. В таких условиях легко потерять ориентацию, особенно на такой трудной горной местности, как район Белого Шара. Из осторожности мы будем работать по трое. Двое будут обходить аппараты, а третий в это время наблюдать за ними с некоторого расстояния и держать связь с ракетой.

Арсеньев раздал нам напечатанные листки.

— Это план работ с разбивкой на тройки. Первыми идут Осватич, Солтык и Смит, чтобы приготовить…

Зазвонил внутренний телефон. Лао Цзу взял трубку.

— Напряжение поля слабеет, — обратился он к Арсеньеву, — и к тому же быстро. Солтык говорит, что собираются грозовые тучи.

Арсеньев собрал бумаги с пульта.

— Это сходится с предположениями. Падение силы тяготения должно сопровождаться грозами. Вопросы есть?

— Да, — сказал я. — Должен ли я готовиться к разведывательному полету?

— Нет, не надо. Мы сразу спустимся на озеро. Еще вопросы?

— Белый Шар построен обитателями планеты, — произнес Осватич. — Можем ли мы встретить их здесь?

— На это я ответить не могу. Белый Шар, по-видимому, управляется на расстоянии. Но такая возможность не исключена. Обитатели планеты, несомненно, высокоразумные существа. Больше о них пока ничего не известно, и потому трудно сказать, что нужно делать в случае встречи с ними. Я могу только напомнить то решение, которое мы приняли перед отлетом: знакомство с обитателями планеты и устранение угрозы для Земли надо ставить превыше вопроса о нашей личной безопасности. Другими словами, мы не только не должны нападать, но даже и не обороняться сильнодействующими средствами. И нужно стараться, чтобы наши технические приспособления были в полном порядке. Вот и все.

Райнер и Осватич вышли. Тарланд спросил меня о чем-то. Отвечая ему, я слышал, как Чандрасекар говорил Арсеньеву:

— Вы не должны были мне отказывать.

— И не отказал бы, имей я на это право, — возразил астроном. — Но кто-то должен работать с «Мараксом», а вы это умеете лучше всех.

— Вы его называете моим джинном, — сказал Чандрасекар, — а оказывается, что я его раб!

В кабине уже никого не было. Мне тоже нужно было уйти, но я остался. Оба ученых, казалось, не замечали моего присутствия.

Чандрасекар сел за пульт. Арсеньев двинулся к дверям, но вдруг остановился.

— А о том, что я должен остаться…

Он вышел, не договорив. Чандрасекар сидел, положив руки на клавиатуру «Маракса» и слегка наклонив голову, — казалось, он вслушивался в доносившийся из недр корабля шум двигателя.

— Он прав, — тихо сказал он, — но и я тоже.

Хотя Чандрасекар не смотрел в мою сторону, я понял, что он обращается ко мне.

— Вы тоже хотели идти на берег, профессор?

— Да. Мы оба правы — так часто бывает в жизни. Потому-то она и сложнее математики.

Он прикоснулся к одной, к другой клавише. На экране появились зеленоватые змейки; они начали трепетать, раздваиваться, извиваться. Я тихо вышел. В кабине все громче раздавался глухой шум токов.


Мы опустились на воду в три часа, когда буря кончилась. Скалы над озером потемнели от влаги, еще падал мелкий дождь, и десятки струй шумели среди осыпей, свергаясь водопадами с отвесных выступов. «Космократор» остановился довольно далеко от берега. Белого Шара не было видно: даже когда ветер рассеивал туман, его заслоняла громада каменных шпилей, торчавших из воды и из береговых осыпей. Горы то появлялись, то исчезали в тучах, словно размываемые облаками, висящими в воздухе, как белые столбы. Между «Космократором» и заливом начала курсировать моторная лодка. Мы перевозили приборы, аккумуляторы, катушки кабеля, а также стальные звенья конструкции, из которых предстояло построить на берегу небольшую пристань. Она должна была облегчить выгрузку тяжестей.

Когда приготовления закончились, Осватич отправился вместе со мной в обход Белого Шара на поиски подземных проводников. Мы пользовались индукционными аппаратами. Электрическое эхо первой трубы слышалось ниже большого каменного ребра над заливом. Это была та самая труба, которая, проходя на юго-восток через ущелье, кратер и плоскогорье, достигала долины озера с железным берегом. Обозначив ее место наскоро набросанной кучкой камней, мы пошли дальше. Я заметил, что каменистая почва была суха, хотя все еще моросил мелкий дождь. Падая на скалу, капли испарялись: такая она была горячая. Все трещины в грунте были заполнены летучим песком. Крупнозернистый и твердый, он трескался под сапогами и поднимался маленькими облачками, а когда налетал ветер, все вокруг покрывалось серой пылью. Спустившись с возвышенности над заливом, мы потеряли Белый Шар из виду: его заслонили громады каменных шпилей, доходивших иногда метров до тридцати в высоту. Эти толстые гладкие столбы торчали среди предательских каменных глыб, которые, несмотря на свою величину, были очень зыбкими и уходили из-под ног, как ловушки. Мы по очереди искали места для установки осциллографов над остальными трубами. Дождь прекратился, и в тучах кое-где появились зеленые просветы. Туман снизу все густел, зато наверху воздух становился прозрачней. Наконец ветер согнал туман на озеро, и показались склоны долины. Примерно в километре от берега среди камней зеленым пятнышком виднелась палатка наблюдательного пункта, откуда Лао Цзу следил за нашей работой.

Поставив последнюю каменную пирамидку там, где под щебнем проходила одиннадцатая труба, мы вернулись на ракету. Солтык и Райнер поплыли к берегу. Погода устанавливалась: по небу, сиявшему чистой зеленью, плыли прозрачные белые облака; солнце появлялось каждые несколько минут, и в его блеске окрестность как бы разрасталась — в позолоченных скалах показались синие полосы оврагов и ущелий; свет был такой яркий, что невооруженным глазом виден был каждый камень на другом берегу озера. В большую подзорную трубу на треноге мы видели с палубы ракеты, как Солтык и Райнер входят в залив и поднимаются на возвышенность. У каменного ребра Лао Цзу задержал их, а нам сообщил, что гравиметр указывает на колебания силы поля. В ту же минуту воздух над берегом начал переливаться, как гнутое стекло; в нем повисали разноцветные плоские радуги, медленно опускавшиеся на поверхность воды, а контуры дальних скал трепетали, как коптящее пламя, и их окружала светлая каемка. Через некоторое время все успокоилось, и наши товарищи смогли приступить к работе. То один, то другой спускался к пристани и, нагруженный тяжелым прибором, карабкался вверх, исчезая в лабиринте выветрившихся обломков. Через четыре часа место на наблюдательном пункте занял Райнер, а в глубь местности пошли Лао Цзу и Тарланд. Солтык, приплыв на моторке, сообщил, что вблизи Белого Шара радиосвязи мешает сильный гул токов. Все работавшие на берегу были вооружены сигнальными ракетницами для связи с наблюдательным пунктом, если радио откажет.

В шесть часов вечера все аппараты были расставлены, опоясывая Белый Шар почти полуторакилометровым кругом. Каждые два часа их нужно было обходить, вынимать пленки с записью токов и закладывать новые. В восемь часов мы привезли первую партию и тотчас же отправили их в кабину «Маракса». Через два часа на берег поехали Райнер и Солтык. Они выполнили свое задание без всяких помех и привезли следующую партию пленок. Если Арсеньев не сидел с Чандрасекаром у «Маракса», он выходил на палубу, чтобы проверить показания главного гравиметра. Кончался десятый час земного вечера. Солнце просвечивало сквозь легкие перистые облака, а вода в озере стояла так неподвижно, что внутри ракеты не ощущалось ни малейшего колыхания. Когда очередь снова дошла до нас с Осватичем, высоко среди каменных шпилей, повыше невидимого с озера Белого Шара, в воздухе образовалось размытое мутное облачко, словно перед началом смерча. Лао Цзу, находившийся на наблюдательном пункте, задержал нас у берега, выпустив три красные ракеты и одну дымовую. Похоже было, что Белый Шар начинает пробуждаться: от озера долетали все более сильные порывы ветра, а температура береговых скал за несколько минут поднялась градусов на двадцать. В то же время гул токов мешал радиосвязи на расстоянии свыше нескольких метров. Напряжение поля поднялось несколькими небольшими скачками, но потом установилось. Физик сигнализировал нам, что можно идти. Мы взобрались на скалистое ребро. У самой его грани стоял первый аппарат, укрытый маленьким парусиновым шатром; сменив пленку, что заняло несколько минут, мы двинулись дальше. С вершины возвышенности открывалось большое пространство. Воздух был очень прозрачный, только самые дальние вершины были окутаны легкой дымкой. Вдруг я остановился: на лежавшей у наших ног изрезанной складчатой каменной равнине ничего не было — торчали только каменные шпили, виднелись груды песка и выветренные глыбы.

— Осватич, смотрите! — крикнул я. — Белый Шар исчез!

Он посмотрел прямо вперед.

— Что за черт!

— Погодите, погодите, — говорил я. — Мне помнится, что вон та большая глыба под тремя шпилями была справа от Шара, а те конусы — слева. А теперь глыба совсем рядом с конусами, там нет свободного места… Где же стоял раньше Белый Шар? Если бы даже он упал, то осталась бы яма!

Мы беспомощно переглянулись.

— Что делать? — спросил я.

Мы повернулись к дальнему склону, где на сером фоне зеленела палатка гравиметра, казавшегося отсюда не более спичечной головки. Я попытался вызвать физика по радио, но услышал только частые, как пулеметная пальба, потрескивания. Тогда я выпустил одну белую ракету и две дымовые, что по условленному коду означало: «Можно ли идти дальше?» Прошла добрая минута, пока вдали поднялась зеленая звездочка, повисла в воздухе и медленно опустилась, сдуваемая ветром на озеро.

— Все в порядке, — сказал Осватич.

Мы одновременно повернули головы, и оба удивленно вскрикнули: Белый Шар стоял среди скал огромным светлым куполом, окруженный широкой полосой.

— Это, наверное, был мираж, — вымолвил я наконец, не совсемверя в сказанное, и стал спускаться.

Все осциллографы были соединены между собой тонким кабелем, синхронизировавшим их показания, и мы пошли вдоль белого провода, то поднимаясь на груды камней, то спускаясь с них. У каждого аппарата мы задерживались: я вынимал барабан с заснятой пленкой, а Осватич закладывал новый из запаса, который был у него в рюкзаке. Меньше чем за час мы обошли девять аппаратов. Путь к десятому вел по верху каменной возвышенности. Слева поднималась над кремнистыми шпилями вершина Белого Шара, справа склон оказался вдавленным, как корыто: это углубление было наполнено грудами камня и походило на заброшенную каменоломню. Я случайно взглянул туда — и остолбенел. Внизу, метрах в ста от меня, на большом камне сидел кто-то — темная, коренастая, совершенно неподвижная фигура. Осватич, шедший впереди меня, отдалился шагов на двадцать. Я окликнул его; он обернулся и тоже остановился, как бы растерявшись. Перепрыгивая через наваленные камни, не задумываясь, кинулся я вниз. На миг я потерял фигуру из виду, а когда приблизился к ней настолько, что смог разглядеть ее как следует, то убедился, что это вовсе не человек. Большая, продолговатая глыба неправильной формы упиралась в плоский валун. Свет ярко отражался от ее блестящих темных граней. Странно, что даже издали я принял ее за человека, — только если смотреть сверху, она немного напоминала склоненный торс.

— Это сгусток лавы! — крикнул я.

Осватич, стоявший на возвышенности, смотрел в мою сторону. Конечно, он меня не слышал, так как электрические помехи были очень сильны. Я махнул ему рукой, показывая, что ошибся. Он повернулся и пошел дальше. Неподалеку из-за каменной пирамидки торчала верхушка палатки над десятым осциллографом.

— Подождите! — крикнул я и побежал вверх по склону.

Осватич замедлил шаг, но не остановился. Его темный силуэт выделялся на светлом фоне Белого Шара.

— Подождите! — крикнул я еще раз.

Вдруг все пространство передо мной искривилось и присело, словно я увидел его отражение в неожиданно согнувшемся блестящем жестяном листе. Потом все заволновалось и вернулось в прежнее положение. Я стоял как вкопанный. Осватич исчез. Только что я видел его движущуюся спину, блеск его шлема; он ступил на большую плоскую глыбу серебристого камня, сделал шаг или два и… исчез, словно растворился в воздухе. Несколько секунд я стоял, окаменев, потом пустился что было сил к этому месту.

— Осватич! — кричал я. — Осватич!

Никакого ответа…

Стараясь не терять из виду отличавшуюся по форме и цвету плиту, я полез по каменным глыбам, наваленным у гребня возвышенности, и наконец очутился наверху. Поверхность этой большой плиты, наклоненной в мою сторону, была покрыта как бы крупным инеем и потому так блестела. Она вся заросла мелкими хрустящими кристаллами. В одном месте я увидел на ней длинную беловатую черту. Камень был довольно мягкий, и шип башмака оцарапал его. Я подумал, не спрыгнул ли Осватич на другую сторону. Там находилась ниша, образованная двумя опиравшимися друг на друга скалами; она была совсем светлая и внутри усыпана мелким гравием, на котором валялось несколько крупных, совершенно черных валунов величиной с буханку хлеба.

— Осватич! — позвал я, но не очень громко. Ведь я видел его стоящим на этой плите. Он не пошел прямо и не мог скрыться в нише: путь туда вел через одну из высоких глыб, и я непременно увидел бы, как он на нее взбирается. Я ни на миг не спускал глаз с этого места, могу поклясться! И все-таки его не было. У меня опустились руки — искать попросту было негде, но я все же бегал среди камней и звал его. В ответ раздавался только треск электрических разрядов. Я вернулся на гребень, чтобы подать сигнал. Поднимая пистолет, я заметил, что Белого Шара тоже нет: он снова исчез, как в тот раз, когда мы с Осватичем стояли над долиной. Раньше он заслонял вид на склоны, в которых открывалось большое ущелье. Теперь устье ущелья было ясно видно.

Я чувствовал себя, как боксер, поднимающийся с пола после сильного удара в челюсть. Мне хотелось бежать на помощь Осватичу, бороться с опасностями, которые ему угрожали, но не было ни Осватича, ни какой-либо явной опасности. Я выпустил красную ракету, чтобы оповестить, что произошел несчастный случай, а потом сел на край серебристой плиты и, свесив ноги, следил, как на холмах появились два черных медленно ползущих пятна: два человека в скафандрах. Они быстро поднимались, где могли, бежали, потом исчезли за кремнистыми шпилями и только через сорок минут очутились около меня. Это были Лао Цзу и Солтык. Узнав, что случилось, инженер вскочил на край плиты и закричал:

— Осватич! Ян! Ян!

— Это бесполезно, — сказал я. — Он никуда не ушел. Вот его след на камне.

Солтык наклонился, разглядывая камень. По блестящей поверхности наискось шла белая черта. И только…

— Он наступил здесь сильнее, — пояснил я, — и оцарапал камень. Иначе не могло быть.

— Но куда он девался?

Заметно было, что Солтык очень расстроен. Я пожал плечами.

Лао Цзу стоял на камне. Не отнимая бинокля от окошка шлема, он спросил:

— У кого из вас были заснятые пленки?

— У меня.

— Они у вас в рюкзаке?

— Да.

— А из десятого аппарата вынимали пленку?

— Нет. Осватич как раз шел туда, чтобы…

— Хорошо.

Физик сошел с глыбы и направился к палатке, темневшей внизу, в нескольких десятках шагов от нас. Тем временем Солтык сбежал к нише.

— Господи! Господи! — бормотал он, оборачиваясь во все стороны. — Что это может быть? Он стоял здесь? — спросил он меня снова.

— Да, здесь.

— Идемте же! — крикнул он. — Обыщем как следует это проклятое место.

Я посмотрел на него: он поднимал большие черные камни. Это было бы смешно, если бы не случившееся несчастье.

Лао Цзу окликнул меня. Я подошел и заметил, что китаец стоит как-то странно, — сильно наклонившись, словно сейчас потеряет равновесие, но не падая. Я уже хотел спросить его, что это значит, как увидел, что и сам, совершенно того не замечая, стою так же наклонно.

— Профессор, — вскричал я, — смотрите, как мы ходим!.. Что это такое?

— Сейчас не время для объяснений. — Он подал мне вынутый из аппарата барабан и закрыл крышку. — Остался еще один, за той скалой. Подержите-ка. — И протянул мне свой электрометр.

Подошел Солтык. Он остановился и с минуту смотрел на нас.

— Профессор… — заговорил он дрожащим голосом, — сейчас… Что вы делаете? Сейчас — пленки?!

Лао Цзу не ответил. Он, как и я, понимал, что от Солтыка сейчас нельзя ждать никакой помощи. Я не двигался с места, поглядывая то на удалявшегося профессора, то на Солтыка. Порывистый ветер трепал на инженере складки комбинезона, который был ему чуть-чуть широк. Словно оцепенев, он всматривался в каменную плиту, на которой я в последний раз видел Осватича. Через несколько минут вернулся Лао Цзу. Он подал мне катушку.

— Идите скорее к берегу и отправляйтесь в моторке на ракету. Профессор Чандрасекар ждет пленки. Это очень спешно.

— А… вы?.. — спросил я.

— Мы останемся здесь.

— Вы будете его искать?

— Идите, пожалуйста, поскорей, — сказал Лао Цзу, и что-то твердое как сталь прозвучало в его обычно мягком голосе.

Я побежал, стараясь не задерживаться даже там, где камни лежали неустойчиво и скользили при каждом прикосновении. В воздухе слышался неопределенный далекий гул. Сквозь скафандр чувствовались горячие порывы ветра. С поверхности озера, лежавшего за длинной песчаной косой, медленно поднимались клубы пара.

На бегу я услышал странное шипение. Взглянув под ноги, я увидел, что подошвы сапог дымились. Почва нагревалась, словно под ней пылал невидимый огонь. Я остановился. Что делать? Вернуться к Солтыку и Лао Цзу? Становилось все темнее, с озера плыли густые клубы пара, порывы ветра обдавали жаром, словно огромная горящая печь. Но надо было отнести эти проклятые пленки, и я побежал дальше. Перепрыгивая с камня на камень, задыхаясь, обливаясь потом, я достиг наконец лодки, прыгнул в нее с такой силой, что она закачалась и зачерпнула воды, и помчался к «Космократору», прожектор которого оранжево светился в тумане.

На палубе ракеты расхаживал, заложив руки за спину, человек в скафандре. У меня мелькнула безумная мысль, что это Осватич. Я кинулся к лестнице и в один миг был уже наверху. Там стоял Арсеньев. Свет прожектора позади него озарял нас ярким сиянием и отбрасывал во мглу большие размытые тени.

— Где остальные? — спросил он.

— Они там… — ответил я. — Осватич… исчез.

— Как это исчез? — сердито спросил Арсеньев. — Упал куда-нибудь?

— Нет, не упал. Просто исчез. Я видел, как он стоял на большом камне, это было неподалеку от десятого аппарата. Потом в воздухе замелькало, и когда я подбежал туда, его уже не было. Там нет никаких трещин, ровное место, и лишь с одной стороны неглубокая впадина.

— А Белый Шар?

— Что?..

— Я спрашиваю, вы видели Белый Шар?

— Нет. Он тоже исчез.

— Так… — произнес астроном. Он помолчал, потом поднял голову: — Пленки у вас?

— Да. Профессор… — Я не мог больше сдерживаться: — Мы должны ехать на берег! Они сгорят там! Когда я возвращался, скалы становились все горячее, я…

— Лао Цзу там?

— Да. И Солтык тоже.

— Отнесите, пожалуйста, пленки к «Мараксу».

— А товарищи?

— Они и без вас справятся.

— Но я могу сейчас…

— У берега стоит еще одна моторка. Вы там не нужны. Можете идти.

Я спустился по железной лестнице в шлюзовую. Как только сжатый воздух вытеснил ядовитую атмосферу Венеры, я прямо в скафандре, только сняв шлем, прошел в кабину «Маракса» и отдал пленки. Потом, стоя у двери, смотрел, как Чандрасекар надевает катушки на длинную горизонтальную ось, как всовывает концы пленок в прорези на пульте и передвигает рукоятки контактов. Пленки быстро разматывались и исчезали в глубине аппарата. Чандрасекар перевел еще несколько рычагов. Экраны загорались один за другим, словно огромные светящиеся глаза: красные и синие контрольные лампочки мигали, разгорались и вскоре засияли так ярко, что затмили зеленоватое свечение экранов. Как зачарованный смотрел я на пальцы Чандрасекара, бегавшие по клавишам. Каюта наполнилась певучим жужжанием. На экранах мелькали зеленые молнии, слышалось короткое, частое щелканье контактов, стрелки измерителей приближались к границам перегрузки, а математик нажимал все новые и новые кнопки. Несколько раз под ударом тока громко гудел трансформатор или шипела электрическая дуга, разрываясь на клеммах переключателей. Некоторое время Чандрасекар стоял неподвижно, наклонив набок голову, и, прищурясь, смотрел на трепещущие огни. Потом отошел от пульта. Еще раз он окинул взглядом все экраны и повернулся ко мне.

— Ну вот, теперь «Маракс» должен показать свои возможности. Вы понимаете, в чем дело? Поле тяготения образуется вследствие наложения отдельных импульсов тока друг на друга. С помощью анализа Фурье эти десятки миллиардов колебаний, записанных осциллографами, должны…

Для меня это было уже слишком.

— Оставьте меня в покое! — крикнул я. — Осватич исчез!..

Чандрасекар вздрогнул.

— Что? Что случилось?..

Мне пришлось еще раз рассказать обо всем. Слушая, Чандрасекар не спускал глаз с экранов. Я невольно следил за его взглядом. Светлые линии, змеившиеся на боковых экранах, постепенно бледнели, сливаясь с фосфоресцирующим фоном. Зато на среднем экране светлая полоса проступала все ярче.

— Лао Цзу там? — спросил Чандрасекар, когда я кончил.

Жужжание аппарата прекратилось. Контрольные лампочки погасли, боковые экраны посветлели, а на среднем появилась неподвижная, дважды изогнутая кривая. Глаза у Чандрасекара сузились и засверкали.

— Так она периодическая! — вскричал он. Потом на губах у него проступила слабая, немного виноватая улыбка. — Вам кажется бесчеловечным, что я в такую минуту…

Голос у него прервался, он покачнулся, отступил на шаг и прислонился к блестящей боковой стенке пульта. Падавший сверху свет подчеркивал глубокую впалость его висков и щек. Только сейчас я понял, что он в последнее время не отходил от «Маракса». Днем и ночью горела красная лампочка над дверью кабины.

Математик закрыл глаза и слегка шевельнул плечами, словно желая сбросить невидимую тяжесть.

— Это ничего, — сказал он. — Они вернутся, если… — Он не окончил. — Где Арсеньев?

— Наверху.

— Могли бы вы позвать его? Скажите — очень важно.

Я нашел астронома на палубе. Склонившись над гравиметром, он напряженно следил за его стрелкой. Рядом с ним красновато расплывался в густом тумане яркий и толстый, как колонна, луч прожектора.

— Напряжение пока не растет… — отозвался Арсеньев тихо, словно не слыша меня. Я повторил, что Чандрасекар просит его спуститься. Он вдруг выпрямился. — Что, уже? Ну, какая она?

Я не понял, о чем он спрашивает, но, вспомнив восклицание математика, ответил наудачу:

— Периодическая.

Арсеньев, не говоря больше ни слова, кинулся к шлюзу.

— Ехать мне на берег? — крикнул я ему вслед.

Он остановился.

— Нет! Вы ничем не можете помочь! Следите, пожалуйста, за радаром и за прожектором. Ракетница вон там, рядом.

Он исчез в колодце шлюза.

Долина была наполнена горячим, лениво клубившимся дымом. Корпус ракеты чернел в нем, как плавающая по волнам мертвая туша кита. Рядом с прожектором стоял портативный радароскоп с двумя эллиптическими антеннами, направленными в сторону берега. Обеими руками я вцепился в металлическое кольцо штурвала. На экране виднелась бухта, по которой должны были вернуться товарищи. Сейчас она была пуста, только тянулись облачка дыма, более темного, чем туман. Я взглянул на фотоэлемент, расположенный под экраном. Он показывал температуру береговых скал: двести шестьдесят градусов. Руки мои сжали металлические рукоятки прибора. Двести шестьдесят градусов! Температура воздуха тоже сильно поднялась; он нагревался, как в печи: восемьдесят, восемьдесят пять, девяносто градусов… Долго ли может выдержать человек, даже в защитном скафандре?

Минуты шли, и каждая казалась вечностью. Явственно слышалось шипение воды, закипавшей от соприкосновения с раскаленными береговыми скалами. Я поворачивал антенны то в одну, то в другую сторону и хотел уже перестраивать их, как вдруг в поле зрения что-то мелькнуло: шел человек!

У прожектора стоял внутренний телефон. Не снимая трубки, я включил длинный звонок и снова припал к радару. Темное пятно медленно двигалось среди скал… исчезло ненадолго… снова появилось… потом распалось на два меньших, странно искаженных…

И вдруг я отчетливо увидел: двое несли третьего. Они старались добраться до моторки по камням у берега, но между последним камнем и моторкой лежала темная полоса воды. Они остановились, очевидно, совещаясь. Как я жалел, что не отправился туда, несмотря на приказание астронома! Я мог бы им помочь. Я кричал, давал им советы, не сознавая, что они не могут меня услышать. И вдруг один из них сделался меньше. Я понял: он наклонился, чтобы подтянуть моторку за канат, которым она была привязана к берегу. Но это было невозможно, так как мешали подводные рифы. Будь они одни, им легко бы удалось перескочить через эту полутораметровую полоску воды, но третий… Было мгновение, когда я хотел уже бежать к фалрепу, но тут человек, тянувший за канат, оставил свои попытки, повернулся к своему спутнику и сделал знак. Оба подняли неподвижное тело и, держа его высоко над головой, вошли в кипящую у берега воду. Погрузившись в нее по пояс, окутанные клубами пара, они перебросили своего товарища через борт в лодку и вскарабкались туда сами. Прошло еще несколько бесконечно долгих секунд, и мотор зашумел. Лодка двинулась.

— Почему вы кричите? Почему вы так кричите? — вот уже несколько раз повторял мне Арсеньев. Позади него стояли в скафандрах еще двое — Тарланд и Чандрасекар. Я совсем не замечал, что смеюсь и кричу от радости.

Когда лодка подошла к трапу, мы втроем кинулись к ней.

— Меня не надо, я сам, — простонал Солтык, когда с последней ступеньки лестницы я протянул руку, чтобы помочь ему. — Я сам… Скорее профессора Лао… У него разорван скафандр…

Профессор Лао Цзу

Мы внесли Лао Цзу и Осватича в шлюзовую камеру. Они оба были без сознания. Я задержался на палубе, чтобы втащить моторку, а когда спустился в коридор, Райнер и Тарланд укладывали их на носилки: скафандры с них еще не сняли, и только шлемы лежали на полу. Восковые лица покрывал пот. Я хотел помочь, но Арсеньев велел мне идти в Централь. Нужно было немедленно взлетать.

Из-за всех этих волнений я совсем забыл о том, что происходит в долине. На экранах телевизоров вились желтоватые клубы, словно дым горящей серы. Ракета взлетала и падала на волнах. Все вокруг превратилось в кипящий котел, в котором раздавались глухие шумы, шипение, свист. Когда я вошел в Централь, в тучах загрохотали первые раскаты грома.

Я включил атомный двигатель и, не ожидая, пока он заработает на полную мощность, перевел рычаги «Предиктора» на старт со вспомогательным горючим. Раскаленные газы ринулись в воду. В глухом бурлящем кипении «Космократор» рванулся, потом некоторое время двигался боком, поднимая огромную волну, затем разогнался, уже не чувствуя, как бьют в него водяные горы, и под острым углом взвился в просторы бушующего ветра. Береговые скалы изгибались и искривлялись на экране, словно в судорогах: боясь столкнуться с ними, я все форсировал работу турбореакторов и вздохнул свободнее только тогда, когда заработали главные двигатели. Они загудели так мощно, что заглушили плеск волн и шум ветра. На экранах мелькали голубовато-белые струи дыма. Потом мы попали в тучу, черную, как густой лес. Я волновался, так как впервые стоял у «Предиктора» один в опасную минуту взлета. Но пока все шло хорошо. Ветер свистел в оперении, двигатели работали равномерно, скорость возрастала. Между тучами все время взлетали струи фиолетового огня, рассыпаясь с протяжным грохотом.

В кабину вошел Солтык. Не спуская глаз с приборов, я засыпал его вопросами. Он не сразу ответил мне. Оказалось, что, перед тем как войти в воду, он надул свой комбинезон воздухом, и этот изолирующий слой предохранил его от ожогов. С профессором было хуже. Он не мог этого сделать, так как его скафандр был разорван возле шлема. Всю дорогу он придерживал разрыв рукой, но когда переносили Осватича в лодку, ему пришлось освободить обе руки. Этих нескольких секунд было достаточно, чтобы пары формальдегида и углекислоты проникли в воздух, которым он дышал. Отравленный, он потерял в лодке сознание.

— А что с Осватичем? — спросил я. — Где вы его нашли?

Солтык медлил с ответом. Он стоял перед щитом с указателями торможения, пристально вглядываясь в них, хотя они ничего не показывали, так как были выключены.

— У Осватича тепловой удар, — сказал он наконец. — Но кажется, ничего страшного. Он шевелился, когда мы его несли.

— Ну хорошо, а где же он был?

— Не знаю.

— Что вы говорите?

На экране светлые волнистые облака прорезали темные тучи. Создавалось впечатление, что мы летим над архипелагом гористых островов.

— Профессор дал мне веревку… Мы связались, и он велел мне идти за ним так, чтобы она была все время натянута, а сам пошел вперед. Так он нашел Осватича.

— Где?

— Не знаю. Он вдруг исчез.

— Кто? Профессор?

— Да. Исчез, словно провалился сквозь землю. Но я чувствовал его движения, потому что мы были связаны веревкой. Вы понимаете? Нет, этого понять нельзя. Я говорю вам: как вы видите сейчас меня, так я видел эту веревку. Конец ее висел в воздухе, натянутый, — и больше ничего не было.

— Ничего?

— То есть были камни, воздух, но ни профессора, ни Осватича… Потом, может быть, через минуту, веревка дернулась: это был условный знак. Я потянул и вытащил обоих. У профессора был разорван скафандр.

— Он упал?

— Не знаю. Очевидно.

— Но где же он был?

— Я сказал вам, не знаю.

— Как? Вы его не спросили?..

— Нет… Да и вы бы не спросили после того…

Он вдруг повернулся, и я увидел его потемневшее, ожесточенное лицо.

— После вашего ухода… я вел себя как щенок! Я скулил, кричал на него, потому что он преспокойно расхаживал со своим аппаратом, как в лаборатории… Я не понимал, не мог понять, зачем он это делает!

Через некоторое время Солтык продолжал уже спокойнее:

— Еще на Земле кто-то говорил, что Лао Цзу похож на подвергшееся закалке стекло: прозрачное, гладкое, самое обыкновенное, но кто попробует откусить, поломает зубы. Я хотел оправдаться. Он ответил мне какой-то поговоркой… Камни горели у нас под ногами, я думал, что мы расплавимся, а он… Вы знаете, какие были его первые слова, когда он очнулся в каюте? Он спросил у Чандрасекара, готовы ли результаты расчетов!

«Космократор» достиг своей крейсерской скорости. Я отошел от экранов, но старался не смотреть на Солтыка: так ему было легче. Я понимал, что слова утешения не помогут. Лао Цзу дал ему хороший урок, да еще в каких условиях! Я вспомнил о своем приключении в Мертвом Лесу…

— Если хотите, идите к нему, — сказал Солтык. — Я сменю вас. Не могу смотреть ему в глаза.

Я не заставил повторять это дважды. Когда я вошел в каюту, Тарланд как раз снимал с койки Осватича целлофановую палатку, под которой устраивали искусственную кислородную атмосферу. У больного, лежавшего высоко на подушках, щеки уже порозовели. Ученые сидели за столом, и среди них я, к величайшему своему изумлению, увидел китайца. Впервые я увидел его не в обычном темном костюме, а в длинном шелковом вишневом халате, расписанном сказочными драконами. Он был по пояс укрыт одеялом, из-под которого виднелись белые забинтованные ноги. Лао Цзу был спокоен, как всегда, но несколько бледнее обычного. Арсеньев подвинулся. Я сел. Осватич только что начал рассказывать о своем приключении. В нескольких словах он обрисовал наше путешествие вокруг Белого Шара и дошел до того момента, когда я, обманутый контурами черного камня, отошел от него. По его словам, он не слышал моего оклика и потому пошел дальше. И вдруг все вокруг него исчезло.

— Мелькнули один за другим все цвета радуги — от ярко-желтого до темно-фиолетового. Мне показалось, что-то сильно пригнуло меня к земле. Я потерял равновесие, проковылял несколько шагов, и вдруг брызнул такой яркий свет, что я вынужден был закрыть глаза. А когда открыл их, то оказалось, что нахожусь внутри огромного, освещенного белым светом шара. Совершенно гладкие, выгнутые стены окружали меня со всех сторон. Я подумал, что отверстие, через которое я попал сюда, находится позади меня. Обернулся, но там не было никакого выхода — такая же гладкая стена. Почва, на которой я стоял, была усеяна камнями. Понятно ли я объясняю? Казалось, кто-то срезал нижнюю часть громадного полого шара и накрыл меня им, как муху стаканом. Я постоял под огромным шарообразным куполом у стены, а потом медленно направился, разглядывая каждый камень, к центру шара.

И вдруг произошло что-то странное. Не сделал я и четырех-пяти шагов, как выгнутая стена, к которой я приближался, стала свертываться и отступать. Еще два шага, и я стоял уже перед отвесной, совершенно плоской стеной. Я обернулся. Шар исчез. Позади был непроглядный мрак. Я пошел к этой плоской светящейся стене, и чем ближе я подходил, тем выпуклей она становилась, словно ее надували сзади. Я был уже совсем близко, мог бы дотронуться до нее рукой… и вдруг увидел, что стою под стенами огромного шара, но на этот раз снаружи.

Я обежал вокруг. Он был величиной с Белый Шар, совершенно гладкий, без следов каких-либо щелей или отверстий. Сознание, что позади нет стен, успокаивало. Я подумал, что теперь сумею выбраться, но, когда направился туда, в эту темноту, шар, оставаясь позади меня, начал изменяться: вытянулся в высоту и ширину, разросся во все стороны и вдруг накрыл меня, так что я опять оказался внутри. Тогда я начал бегать во все стороны. Стоило мне направиться к середине, как стены передо мной раскрывались, выравнивались, сворачивали в другую сторону и превращались в выпуклый шар, окруженный глубочайшим мраком. А когда я направлялся в этот мрак, шар позади расширялся, становился плоским, изгибался и снова охватывал меня со всех сторон. Сначала мне казалось, что это какой-то механизм, но механизм не мог бы так вести себя. Потом я пробовал выбраться несколькими быстрыми прыжками, кидался вправо, влево, прямо, но всюду натыкался на гладкую стену.

Это слишком страшно, чтобы можно было описать. Совершенно черный, непроницаемый мрак, посредине шар, который то запирал меня, то снова выбрасывал. Я был то внутри, то снаружи, и при этом никакого намека на щель или отверстие. Куда бы я ни шел, всюду натыкался на гладкую стену. Эти огромные белые поверхности кружились у меня перед глазами, сжимались, вытягивались и то накрывали меня, то словно выплевывали. Не знаю, долго ли это продолжалось — может быть, час. Вскоре стало невыносимо жарко. Почва под ногами пылала. Мне казалось, что мой шлем раскалился докрасна. Дышать становилось все труднее, воздух в скафандре жег, как огонь. Охладитель не действовал. Задыхаясь, я упал. Кажется, ударился головой… Что было дальше, не знаю…

Осватич снова опустился на подушки.

— Вот и все. Я ничего не понимаю. Во всем этом нет ни капли смысла.

— Я бы этого не сказал, — возразил Арсеньев.

— Вы думаете, что у меня были галлюцинации?

— Ничуть не бывало. А что касается «бессмысленности» того, что вас окружало, то так мог бы сказать и муравей, попавший внутрь пишущей машинки. Мир не вращается вокруг нас. Мы случайно оказались в поле действия неизвестных нам сил.

— Хотя мы еще всего не знаем, — произнес Лао Цзу, — но то, что случилось с нашим товарищем, вполне объяснимо. Я могу ответить на вопрос, каким образом все это происходит. Но меня беспокоит, что нельзя ответить на другой вопрос: с какой целью это делается?

— Вы можете объяснить, как я попал внутрь замкнутого шара?

— Да.

— И почему я был то вне, то внутри его?

— И это тоже.

— И откуда там взялся свет, хотя вокруг была полная тьма?

— Да.

— Так говорите же!

— Ключ загадки — в двух словах, — ответил физик. — Вы были в сферическомпространстве.

Он придвинулся к столу.

— Почему мы видим какой-нибудь предмет? Только потому, что отраженные от него лучи света попадают в наш глаз. Но если все световые лучи замкнуты в ограниченном пространстве и остаются там все время, то это пространство становится для внешнего наблюдателя невидимым. Однако у такого наблюдателя не создается впечатления, что на этом месте находится просто черное пятно. Световые лучи либо огибают это место, либо остаются в нем. В обоих случаях сферическое пространство — настоящая «ловушка» для света — остается невидимым. Наблюдателю кажется, будто из пейзажа вырезан кусок, а края выреза непонятным образом соединены вместе. Еще у первого аппарата, на возвышенности, вы остановились, не зная, что делать, так как потеряли из виду Белый Шар. Он исчез. Так и было, не правда ли?

Мы с Осватичем кивнули.

— А он был на своем месте, только невидим для вас. И вот вам объяснение. Когда Белый Шар действует, вокруг него возникает гравитационное поле, которое искривляет пространство. Когда это искривление переходит известный предел, пространство словно свертывается и замыкается в себе. Получившееся таким образом сферическое пространство может расширяться и сжиматься, как пузырь, в зависимости от силы поля. Когда Осватич подходил к десятому аппарату, гравитационный потенциал вдруг увеличился, сферическое пространство расширилось и поглотило то место, где он стоял. В следующую минуту тяготение уменьшилось, и сферическое пространство сократилось, но в это время Осватич стоял уже вблизи Белого Шара, и поэтому Смит увидел только пустое место. Вот разгадка первой загадки — загадки исчезновения.

Далее. Вы видели радужные цвета, — обратился физик к Осватичу. — Это очень интересно. В тот момент через место, где вы стояли, проходила граница между обычным пространством и сферическим. Вследствие интерференции световых лучей, а также вследствие особых условий преломления белый солнечный свет на границе обоих пространств разложился, как в призме. Откуда взялся яркий свет, ослепивший вас? Пока Белый Шар действует достаточно интенсивно, сферическое пространство вокруг него днем и ночью освещено падающим светом, ибо световые лучи идут там по круговым орбитам: пойманные днем, они не могут больше вырваться и кружатся бесконечно.

Идем дальше. Очевидно, шар, который вы видели, и был Белый Шар. Однако вы все время находились вне его, а впечатление, будто вы попали внутрь, создавала перспектива сферического пространства, отличная от линейной перспективы окружающего нас мира. Вы вели себя так же, как — простите за сравнение — пьяный, бегающий около круглой будки и жалующийся, что его в ней заперли. Ваше вынужденное пребывание внутри шара было мнимым.

— Это невозможно!

— Вы ошибаетесь. — Лао Цзу взял листок бумаги и, рисуя, продолжал говорить. — В обычном пространстве, глядя на шар, мы видим его вот так:

Это происходит потому, что свет распространяется прямолинейно, по кратчайшему расстоянию между предметом и глазом. В сферическом же пространстве свет распространяется по дугам кругов. Очутившись перед Белым Шаром, вы видели его вот так:


Глаз, расположенный в точке А, видит не только переднюю часть шара, находящуюся перед ним, но и заднюю, в обычных условиях невидимую. А когда в нормальных условиях мы можем видеть всю поверхность шара сразу? Только находясь внутри него. Вот почему вы увидели себя внутри шара. И еще человек может увидеть шар таким же образом, находясь близ внутренней границы сферического пространства. Входя в глубь пространства, он увидит, как шар изменяет форму, становится сначала плоским, а потом выпуклым. Этот обман зрения вызван свойствами сферического пространства. Когда в обычном пространстве предмет отдаляется от нас, мы видим, что он постепенно уменьшается. Однако никто не думает, что он на самом деле уменьшается, так как известно, что это вызвано законами перспективы. Линейной перспективы, прибавлю. Теперь учтите, что в пространстве, окружающем Белый Шар, свет распространяется криволинейно и там перспектива сферическая. Предмет (в данном случае шар), видимый вблизи, кажется выпуклым телом. С большего расстояния — бесконечной плоскостью. С еще большего — вогнутой поверхностью. Я мог бы легко доказать это, построив модели этого изображения в сферической перспективе при помощи стереографической проекции тангенциальных световых пучков. Для этого достаточно знать радиусы дуг, описываемых световыми лучами. Однако сейчас я предпочитаю воспользоваться дня объяснения аналогией. Если мы смотрим на железнодорожные рельсы, то видим, что на горизонте они сходятся. Но, несмотря на это, мы отлично знаем, что они остаются параллельными. Впечатление, что они сходятся, только кажущееся, и вызвано оно перспективой. Таким же кажущимся было и впечатление, будто шар становится то плоским, то выпуклым. Живи мы постоянно в сферическом пространстве, то не принимали бы наши впечатления за действительные изменения формы предметов и научились бы по ним определять расстояния. Ведь, живя в обычном пространстве, мы по опыту знаем, что предметы кажутся нам меньшими по мере удаления от нас.

— А почему я не мог уйти оттуда, если, как вы говорите, я все время оставался вне шара? — спросил Осватич.

Физик слегка улыбнулся.

— Если бы вы отошли от шара, закрыв глаза, то вам удалось бы миновать границу сферического пространства. Но вы руководствовались своим зрением, а зрение повиновалось законам криволинейного распространения света. Вы ходили вот так:

— А почему я не попал в сферическое пространство, — спросил я, — хотя тщательно обшарил всю местность?

— Потому, что вы подверглись такому же обману зрения, как и Осватич. Обозначим точку, в которой исчез Осватич, буквой «О». Покажите, пожалуйста, в каком направлении вы его искали?

— В этом и в этом, — ответил я и пририсовал стрелки к точке, поставленной физиком.

— Так вам казалось, — возразил он, — но это был обман зрения. В действительности вы двигались вот так:

— Но почему же?

— Потому что так вам подсказывало зрение, а зрение — раб света. Световые лучи близ границы сферического пространства изгибаются, как показывают нарисованные стрелки.

Я поднял глаза на физика.

— Вам все это было известно, когда вы туда пришли, профессор?

— Нет. Я знал только, что тяготение увеличилось. Вы помните, как мы ходили, наклонившись набок, словно падая?

— Да! В самом деле! Я даже спросил вас…

— Мы наклонялись потому, что к нормальному тяготению, направленному вертикально вниз, прибавилось влияние тяготения Белого Шара. Это навело меня на разгадку.

— И этого было достаточно?

— Я, в конце концов, физик, — произнес Лао Цзу.

— А как вы нашли Осватича?

— Чтобы войти в сферическое пространство, нужно было пользоваться не зрением, а другим проводником.

— Каким? Я не могу догадаться.

— А это как раз нечто очень важное. То, чему была посвящена вся наша работа. Вы все еще не догадываетесь? Труба! С помощью индукционного прибора я отыскал ее эхо и пошел по этому следу. Он и привел меня к Белому Шару. Сферическое пространство искривляет только световые лучи, но не материальные предметы.

— Как это просто!

— Верно? Мы связались веревкой с инженером. Он остался снаружи сферического пространства, а я вошел в него и обнаружил там Осватича. Любопытное было зрелище, — прибавил Лао Цзу, помолчав. — Веревка тянулась от меня и вдруг в воздухе оборвалась посередине.

— Как посередине?

— Ну а где же, по-вашему?

— На границе…

— Границу сферического пространства нельзя увидеть. Сейчас нарисую еще и то, что увидели мы с Солтыком, когда соединявшая нас веревка пересекла в какой-то точке границу сферического пространства. Вот так было в действительности:

а так видели ее мы: он извне, а я изнутри.

— Поразительно! — заметил я.

— Дело привычки. Это не удивительнее, чем увидеть ложку как бы преломленной, если опустить ее в стакан с водой.

— А зачем вы связались веревкой с Солтыком? — спросил я. — Разве труба не могла вас вывести так же, как и привела?

— Могла, — равнодушно отозвался физик, — но я боялся потерять сознание. Температура все время повышалась.

— Где вы разорвали скафандр? И, профессор, — вырвалось вдруг у меня, — я видел вас входящим в воду! О, это было!.. — У меня не хватило слов.

— Конечно, она была горячая, — произнес Лао Цзу. — Итак, мы обсудили кое-какие явления, которые нам пришлось наблюдать. Позволю себе воспользоваться примером профессора Арсеньева. Он сравнил нас с муравьями, попавшими внутрь пишущей машинки. То, о чем мы до сих пор говорили, было только некоторым объяснением действий самой машинки, но мы ничего не узнали о гораздо более важной вещи: о том, кто пишет на этой машинке и что он пишет. Я был бы рад, если бы профессор Чандрасекар поделился с нами своими выводами, так как именно он завершил это дело.

— Которое начали вы, — заметил математик.

— Которое мы выполнили вместе, — возразил Арсеньев, — ибо каждый из нас делал то, что ему положено.

Чандрасекар стал перебирать лежавшие перед ним снимки и бумаги, пока не нашел дважды изогнутую кривую, ту самую, которую несколько часов назад я видел на экране «Маракса». Глядя на нее, он заговорил:

— В основе Белого Шара должен лежать вакуумный ускоритель, в котором атомы приобретают почти световую скорость. Согласно закону преобразования Эйнштейна создаются огромные массы — они-то и служат источником гравитационного поля. Для получения этих масс нужна энергия в количестве миллиардов киловатт. Она поступает в Белый Шар по одиннадцати трубам, в каждой из которых ток имеет свой особый ритм. Я напоминаю об этом, чтобы подчеркнуть, что без «Маракса» мы не разобрались бы в анализе колебаний. Теперь мы знаем, что каждый цикл деятельности Белого Шара длится двести девяносто шесть часов и состоит из двух основных фаз. В первой, положительной, возникшее тяготение прибавляется к тяготению планеты. Во второй фазе, отрицательной, тяготение Белого Шара вычитается из тяготения Венеры. Как видите, каждая фаза слагается из целого ряда меньших зубцов… Мы прибыли сюда в то время, когда напряжение поля было положительным, но уже значительно ослабело, а неприятности, испытанные нами, были вызваны вот этим небольшим подъемом кривой.

Все склонились над столом, вглядываясь в место на снимке, указанное математиком, а он продолжал:

— Хуже было бы, подлети мы к Венере в период отрицательной фазы. Человек, например, приближаясь к шару, перестал бы притягиваться планетой, мог взвиться кверху, как воздушный шар, и улететь в межпланетное пространство. Но не в этом дело. Все это, по словам коллеги Лао, относится лишь к объяснению работы машинки. Самое важное сейчас — ответить на вопрос: что может означать этот сложный цикл изменения гравитации, продолжающийся двести девяносто шесть часов, по окончании которого все колебания и пики начинают повторяться с самого начала? Каково может быть назначение, какой смысл скрывается в этих мощных толчках энергии?

Математик остановился. Затем, постукивая при каждом слове пальцем о стол, продолжал:

— Сами по себе явления, вызванные Белым Шаром, не могут поразить или удивить нас, исследователей и ученых. Поражает и удивляет нечто совсем другое: все это не имеет никакого смысла и ни для чего не предназначено.

Я почувствовал, как у меня сжимается сердце.

— Что… что вы хотите сказать, профессор? — спросил я, невольно понижая голос.

— Только то, что сказал. Я не могу добавить к этому ни единого слова.

— Но позвольте, я не понимаю, почему создание такого полюса тяготения не имеет никакого смысла? Может быть, мы на Земле не сооружали их, но…

— Вы меня не поняли, — заметил физик. — Мы знаем, для какой цели можно создать полюс тяготения. Я подразумеваю взлет космических кораблей.

— Но ведь Белый Шар…

— Позвольте мне докончить. Мы на Земле пользуемся ракетами, которые движутся атомной энергией. Возможно, что после катастрофы, постигшей высланный на Землю корабль, обитатели Венеры решили использовать другой способ: они захотели бороться с тяготением с помощью тяготения же!

— Каким образом?

— Объяснения завели бы нас слишком далеко. Достаточно сказать, что их метод можно фигурально назвать «высверливанием дырки» в поле тяготения, окружающем планету. Вы знаете, что электрический заряд можно нейтрализовать другим зарядом, обратным по знаку?

— Конечно.

— Так вот, они уничтожали в одном месте силу тяготения планеты с помощью искусственно созданного тяготения, направленного в противоположную сторону. Благодаря этому для взлета в межпланетное пространство достаточно было минимальной энергии.

— Ну вот видите, — сказал Осватич, а я добавил:

— Значит, у Белого Шара была цель, да еще самая определенная! Почему же профессор Чандрасекар говорит, что…

— Может быть, когда-нибудь и была, — ответил математик, выразительно подчеркивая каждое слово, — но теперь ее нет.

— Но почему же, ради Бога?

— Мне понятен автомат, который переводит стрелки и переключает семафоры перед приближающимися поездами, — произнес Чандрасекар, устремив на меня пристальный взгляд, — но мне непонятен автомат, который не служит никому и ничему.

— Что?.. Как это понять?

— Очень просто. Шар периодически создает поле тяготения, которым нейтрализуется притяжение планеты… и больше ничего. Это совершенно бесполезно. Совершенно. Нет никаких межпланетных кораблей, нет ни малейшего признака, что их собираются высылать. Есть только мощная катапульта, которая, затрачивая огромные количества энергии, периодически открывает пространство и… не выбрасывает ничего!

— Это не так просто, — возразил Осватич.

Наморщив лоб и сжав губы, он невидящими глазами всматривался в пространство.

— Это не просто, согласен, — с легким вздохом, ответил Чандрасекар. — Я обдумывал это с разных сторон. Может быть, вы теперь выскажете свои соображения?

— Возможно, корабль или корабли уже высланы, и сейчас Белый Шар работает, ожидая их возвращения, — заметил Осватич. — Может быть, его легче заставлять работать все время, чем приводить в действие только тогда, когда корабль прилетает или отлетает…

Чандрасекар кивнул головой:

— Я думал и об этом, но такое предположение не выдерживает физико-математического анализа. Белый Шар можно без труда привести в действие буквально за несколько секунд; и расточительная трата огромного количества энергии просто необъяснима, когда думаешь о таких блестящих конструкторах, какими являются обитатели планеты, ибо это не пустяк — построить машину, развивающую, по самому приблизительному подсчету, мощность около ста миллиардов киловатт.

— Может быть, это опыты, — предположил я.

— Опыты!

Это сказал Арсеньев. Он встал, опираясь кулаками о стол.

— Опыты? Опыты, которые продолжаются долгие месяцы? Сколько времени уже прошло с тех пор, как мы прибыли сюда, а шар все время делает одно и то же. Какие это могут быть опыты? Не верю! Кроме чисто логических предпосылок, у меня есть еще инстинкт физика и математика. И вот, когда я смотрю на схему действия Белого Шара, все во мне закипает. Эти приливы и отливы, это медленное нарастание токов, эти внезапные подъемы и спады напряжения — что они могут означать?..

Он стукнул кулаком по разложенным бумагам.

— Я бился над этим три часа. Какая-то нелепость, бестолковщина, ни капли здравого смысла. Ни капли, понимаете? И потом… Что означает эта разорванная труба в ущелье? И кратер? Это тоже, может быть, следы «опытов»? — Он махнул рукой и сел.

— Еще одно нужно принять во внимание. Может быть, над этим следует задуматься, — сказал Осватич. Он говорил очень тихо, словно сам не был убежден, должен ли говорить то, о чем думает. — Я хочу сказать о плазме Черной Реки. Разве неможет быть, что она… она создала все это, а потом подверглась дегенерации, вырождению?

— Так вы считаете, что эта плазма — единственный обитатель планеты? — вскричал я. Я был поражен необычайностью вдруг представившейся мне картины: глубоко под поверхностью планеты струится мутный слизистый студень — живое, дышащее существо. Он сотрясает материки, выходит на поверхность, разрушает горы. Вся планета — русло для него. Неподвижная сеть каналов и труб, наполненных дышащей слепой материей, создающей станции космических кораблей и живые реки…

Лао Цзу наклонился над столом.

— Это, разумеется, еще не окончательный вывод. Я думаю, что плазма это не «кто-то»: она только служит «кому-то». То есть она нечто вроде орудия или продукта, как для нас дрожжи или пенициллиновые грибки.

Мне было жаль необычайной картины, которую вызвало в моем воображении предположение Осватича.

— А разве она не способна обладать высоким разумом? — начал я, но китаец остановил меня жестом.

— Нет, не способна. Не способна, потому что ее возможности слишком ограничены. Она умеет только одно: создавать электричество.

— Но это именно и может служить признаком высокого развития, — настаивал я, — а разум…

— Разум здесь ни при чем, — пояснил китаец. — Разве на том только основании, что Солнце так экономно расходует атомную энергию, вы скажете, что оно обладает разумом? Разум означает не узкую специализацию, а, напротив, как можно большую разносторонность.

— Но тогда, — вскричал я, — где же они, эти настоящие обитатели планеты? Почему мы не можем их найти? Где они скрываются?

— Боюсь, что… нигде! — ответил китаец. Он встал, плотно закутался в яркий шелковый халат и, прихрамывая, вышел из каюты, оставив нас взволнованными предчувствием чего-то страшного, таившегося в его словах.

Город

Я принял дежурство у Солтыка. «Космократор» летел на высоте сорока километров, описывая большие круги. За ним оставалась полоса сконденсировавшихся в разреженной атмосфере горячих выхлопных газов. Образовавшееся таким образом облачное кольцо висело неподвижно над тучами и сверкало под низким солнцем ослепительной радугой, когда мы, сделав круг, поворачивали по собственному следу. Мы мчались таким образом много часов; каждые несколько минут Солнце появлялось на экранах, отбрасывало яркий свет на стены Централи и исчезало; двигатели тихо жужжали, а внизу простиралась неподвижная, белая как снег полоса туч. В свободное от дежурства время я видел несколько раз Арсеньева: он мрачно расхаживал по центральному коридору, заложив руки за спину. Я пытался заговорить с ним, но он не ответил и исчез в кабине «Маракса». Над дверью кабины горел красный огонь. Потом я увидел Райнера, несущего из лаборатории кассеты с пленками. Проходя мимо, он окинул меня невидящим взглядом.

Спустя час, проходя мимо лаборатории, я услышал музыку и заглянул туда. Из рупора неслись торжественные звуки Пятой симфонии Бетховена. Чандрасекар неподвижно стоял у аппарата. Я ждал у двери, пока закончится музыка. Математик стоял поодаль, слегка приподняв голову, словно вслушиваясь в тишину.

— Профессор… — сказал я.

Только теперь он меня заметил.

— Я вас слушаю.

— Я хотел узнать, что вы сейчас делаете?

— Он играет с нами, как кошка с мышью, — пробормотал Чандрасекар и направился мимо меня к двери.

— Кто, Арсеньев? — не понял я.

— Да нет! «Маракс»!

Больше мне ничего не удалось узнать, и я пошел в Централь. Была черная ночь: лампочки всех указателей пульсировали, бросая на стены тусклые блики. Контрольные приборы «Маракса» выделялись на их фоне яркими огнями, словно он один бодрствовал в недрах уснувшего корабля. Но это спокойствие было кажущимся. Вернувшись в коридор, я услышал, как ученые о чем-то горячо спорят. Загудел баритон Арсеньева, потом тихим, бесстрастным голосом ему ответил Лао Цзу. До дежурства у меня оставалось еще четыре часа, но идти в каюту не хотелось. Я вернулся в Централь. Солтык сидел около «Маракса» и при сильном свете, падавшем с его панели, всматривался в огромный лист бумаги. Это был, как мне показалось, план какого-то города.

— Что это? — спросил я.

— Варшава, — ответил он, не поднимая головы. Он продолжал медленно водить пальцем по плану, ошибаясь и возвращаясь обратно, словно в воображаемом путешествии по улицам города.

— Это ваш родной город? Расскажите мне о нем, я никогда его не видел.

Солтык рассеянно взглянул на меня, потом вернулся к плану.

— Вы никогда не были в Варшаве? — спросил он таким тоном, словно говорил: «Вы никогда не видели солнца?»

Я сел в кресло и через его плечо взглянул на цветные многоугольники. Солтык медленно складывал лист.

— Когда я думаю о Земле, — сказал он, — то всегда вспоминаю Варшаву. — Он приостановился. — Есть много городов более красивых… — Он опять замялся. — Но она… она прекрасна!

Это было признание. Робкое, нуждающееся в поддержке. Мы оба замолчали. Каким-то непонятным образом я увидел вдруг белые стрельчатые стены над зеленью деревьев.

Раздался громкий сигнальный звонок. Я вздрогнул.

Солтык взглянул на указатели «Маракса».

— Видите? Он остановился. Впервые за шестнадцать часов. — И взял телефонную трубку. Звонил Арсеньев.

Он просил меня прийти с инструментом в кабину, так как холодильные устройства «Маракса» испортились.

В кабине, кроме астронома, были Чандрасекар и Лао Цзу. Пахло перегретыми проводами. Длинными линиями пылали красные сигналы на переключателях. Арсеньев ходил взад и вперед в промежутке между отодвинутыми распределительными щитами.

Оказалось, что насос холодильного устройства остановился и температура ламп поднялась выше предела безопасности.

Несмотря на это, ученые продолжали работать с «Мараксом», пока не кончили расчеты. С четверть часа возился я с трубками посреди огромных капаситронов, потом лазил по узким колодцам в нижний ярус кабины, где находятся центробежные насосы, и там, в невыносимой жаре и страшной тесноте, среди кабелей, переплетенных, как корни дерева под землей, сменил износившиеся подшипники. Когда авария была устранена и я собрался уходить, Арсеньев остановился возле меня и спросил:

— Вы знаете, что мы кружим над Мертвым Лесом?

Я ответил утвердительно.

— Что вы думаете о его происхождении?

— Я не специалист, не геолог, так что…

— Это ничего не значит. Но вы что-то предполагали.

— Я думал, что это могло быть дном высохшего моря. Растворенные в воде соли по мере высыхания выкристаллизовывались в таких странных формах…

— Словом, вы считали его геологической формацией?

— Да.

— Да… — задумчиво повторил астроном и снова заходил по кабине. Я стоял с инструментами в руках. — Такие кристаллы не могли образоваться естественным путем.

— Значит, это искусственное образование?

— Искусственное, но не сделанное намеренно.

— Не понимаю.

— Мы тоже долгое время не могли понять… Когда мы сталкиваемся с чем-нибудь созданным живыми существами, мы всегда прежде всего стараемся додуматься, для чего оно предназначено. Когда-то Мертвый Лес не был мертвым. Это развалины гигантского аккумулятора лучистой энергии, вероятно, одного из многих.

— Известно ли, для чего служил этот аккумулятор?

— Много раз мы задавали этот вопрос «Мараксу». Ему были сообщены структура, размеры и виды материалов, из которых состоит Мертвый Лес, а он, как бы поступил инженер, получивший задание, пытался соединить эти технические данные в логическое целое. Пока мы не ознакомились с делом поподробней, у «Маракса» в его попытках синтеза, если можно так выразиться, было много степеней свободы. Он отвечал, например, что это мог быть и огромный химический реактор для регулирования состава атмосферы, и устройство для преобразования климата. Но по мере того как мы узнавали новые факты, гипотезы отпадали одна за другой. Проектная мощность Мертвого Леса в тысячи раз превышает потребности тех устройств, о которых я говорил. Значит, не в них разгадка. Тогда «Маракс» все свои предположения стал подгонять к определенному ответу. Мы не разрешили ему это и старались направить его рассуждения к другим решениям. В ходе этой работы он выдвигал самые запутанные гипотезы, исследовал, возможны ли они, и каждый раз отвечал нам: «Нет!»

Арсеньев остановился перед погасшим катодным экраном и, повернувшись ко мне спиной, продолжал:

— Я не скоро забуду это время. «Маракс» упорно возвращался все к тому же ответу: мне казалось, что это попросту озлобление мертвого механизма, мстящего нам за свою долгую покорность. Как вы знаете, «Маракс» отвечает не словами, а начертаниями. Но они были так ясны… — Он не договорил и обернулся к физику, проверявшему каким-то маленьким прибором ход кривой на диаграмме. — Я завидовал твоему спокойствию, Лао, — сказал он.

— Завидовать было нечему, уверяю тебя, — возразил китаец. — Как видно, путь от разума к сердцу пролегает у меня на большом расстоянии от лица, но и мне было не легче.

Арсеньев смотрел в гладкую поверхность экрана, как в зеркало, и вдруг отвернулся от него.

— Когда мы наконец услышали объяснение, то оказалось, что все мы догадывались о нем с самого начала, но никто не решался произнести эти слова.

— Какие же это слова, профессор?

— Уничтожение жизни на Земле, — прямо сказал астроном и, выждав немного, снова принялся шагать в полном молчании. — Мертвый Лес — это остатки излучателя, который должен был выбросить на Землю радиоактивный заряд.

Тишина была такая, что я слышал шорох, с которым катилось по бумаге колесико прибора в руках у физика. Шаги Арсеньева раздавались в этой тишине равномерно, спокойно, как стук маятника.

— Я приказал Солтыку изменить курс, — добавил астроном немного приглушенным голосом. — Сейчас мы летим туда, откуда к Мертвому Лесу ведут силовые трубы…

Ничто не изменилось. Инструменты оттягивали мне руки, я не двигался с места, только сердце начало биться медленно и сильно, как перед битвой.

— Профессор, разве они…

— Не спрашивайте. Сейчас еще ничего нельзя сказать. Пойдемте в Централь, мы пролетели уже семьдесят километров. Цель должна быть близко.

Мы прошли через коридор. Арсеньев осмотрел приборы «Предиктора» и обернулся к Солтыку:

— Мы снизимся сейчас до шести тысяч метров.

Он проверил курс, которого мы должны были держаться.

— Когда появится свет, позовите меня.

— Какой свет, профессор? — спросил я.

— Сами увидите.

С этими словами он вышел вслед за китайцем. Солтык передвинул рычаги «Предиктора». Корабль начал снижаться. Звезды исчезли, и экраны телевизоров потемнели. Мы переключились на радар. Экраны позеленели, но их свечение только обманывало нас. Некоторое время мы летели вслепую. Потом в этом непроглядном мраке появился серый отсвет, словно перед рассветом, хотя ночь настала всего часов двадцать тому назад. Когда мы сообщили об этом Арсеньеву, он велел еще больше снизиться. Мы теряли высоту, спускаясь до четырех, трех, наконец двух километров. На востоке в тумане проступал неподвижный серый свет; под нами проносилась большая, окутанная мраком равнина. Я стоял у экранов между Арсеньевым и Солтыком. Мы спускались, чтобы приземлиться. Несколько минут «Космократор» падал наискось, словно летящий к земле нож, потом сильно дрогнул. Темноту разорвало пламя. Сотрясая воздух гулом тормозящих двигателей, корабль летел над самой поверхностью. Пучки разлетающихся во все стороны магниевых ракет освещали нескончаемые ряды холмов, волнующихся, как вода, в мигающем, трепещущем блеске. Люки на дне раскрылись. Два ряда широко расставленных гусениц со свистом рассекали воздух. Еще раз загудели носовые сопла, и в пламени выхлопов показались ряды песчаных бугров. Легкое, но явственное содрогание пронеслось по всему корпусу: передняя пара гусениц на миг прикоснулась к вершине холма, потом мощный толчок швырнул нас кверху. Ракета мчалась с пронзительным скрежетом, все тяжелее оседая на шасси. Струи песка стегали по корпусу, осыпаясь по нему с глухим шумом. Пол под ногами дрожал и подскакивал на неровностях, словно корабль снова хотел взвиться в воздух. Эта дрожь постепенно сменялась все более спокойным колыханием. Корабль еще раз накренился, выпрямился и остановился. В тишине слышалось только шипение воздуха, наполняющего цилиндры амортизаторов.

Не прошло и получаса, как нижние дверки раскрылись, и по спущенной наклонной плоскости съехал гусеничный автомобиль. Я занял место за рулем, рядом со мной сел Арсеньев, установив индикаторы излучения на расстоянии вытянутой руки. Солтык и Райнер поместились сзади: опираясь на перекладины вертикальной колонны, служившей штативом излучателю, они могли осматривать местность через верхние стекла, не теряя из виду аппаратов, размещенных по стенам.

Автомобиль выкарабкался из глубокого рва, пропаханного «Космократором» в рыхлом песке. Мы направились на восток. В лучах фар видна была мрачная, однообразная местность до самого горизонта, плоская, пересеченная низкими волнами мелкого, буровато-желтого песка. Лишь кое-где торчали менее поддающиеся выветриванию глыбы, отполированные, как стекло. Дул сильный попутный ветер, он двигал перед собой летучие пески, поднимал с вершин холмов развевающиеся клубы пыли и швырял их на панцирь нашего автомобиля. Изредка попадались одинокие известняковые скалы, окруженные глыбами поменьше, обветренные и побуревшие. В лучах фар от них падали длинные плоские тени, убегавшие в противоположную нашему движению сторону.

Через некоторое время мы заметили длинный низкий вал, тянувшийся как раз в том направлении, в котором двигалась наша машина. Подветренный склон вала был твердо укатан. Поднявшись на него, мы увидели, что по верхнему гребню вала идет неглубокий желобок, который мог служить довольно удобной дорогой, так как по устилающему его дно щебню, смешанному с сухой темной глиной, ехать было легче, чем по песку.

Серебристое, поднимающееся до облаков зарево занимало уже полнеба.

Вал все понижался, пока не сровнялся с поверхностью почвы. Еще десять минут быстрой езды — и на горизонте появилась яркая белая полоса. Над ней видны были светлые выступы. Когда мы въехали на гребень одного из последних холмов, нам открылся широкий вид.

До самого горизонта простиралось море голубоватых силуэтов. Разделенные полосами полумрака, светились предметы, чуждые глазу, как буквы незнакомого алфавита: звездообразные, многочленные корпуса, сталагмитоподобные башни, ротонды с вогнутыми, покосившимися стенами, террасообразные бастионы, — и все это сияло голубоватым светом, который где-то вдалеке сливался в туманные неподвижные силуэты, опоясывающие горизонт огромным серпом. Над всем этим пространством дугами шли белые арки.

— Город… — прошептал я.

Рука сама невольно уменьшила обороты двигателя, и автомобиль остановился у склона холма. Волны песка за пределами света фар были озарены далеким призрачным светом. Я взглянул на астронома:

— Поедем?

— Мы для того и прилетели с Земли, — ответил Арсеньев.

Я отпустил тормоз — автомобиль тихо съехал вниз. Потом двигатель заработал, и я прибавил газу. Арсеньев дотронулся до моего плеча и велел уменьшить скорость. Я наклонился к переднему стеклу, чтобы охватить взглядом большее пространство. Теперь мы делали не более двадцати километров в час. Двигатель утих, только гусеницы визжали и скрежетали, давя какие-то громко трескавшиеся осколки. Один раз под нами что-то загремело, словно мы ехали по пружинящим железным листам. Я бросил сноп света подвижным фонарем: автомобиль шел по длинной светлой полосе, прямой как стрела; она была покрыта слоем песка, из-под которого проглядывали плоские темные пластины.

С обеих сторон появились первые здания. Сначала это были длинные, змеевидно расходящиеся блоки на конусообразных подпорках. Под их светящимися стенами по самой земле ползли черные тени. Проезжая близко, я разглядел растрепанный пучок труб, выходивший из колодца, окруженного светящимся кольцом. Далее стояли здания: одни — поднимавшиеся ступенчатыми ярусами, другие — совершенно гладкие, как уставленные в ряд книги, стены третьих были разделены на узкие, попеременно вогнутые и выпуклые секции. Я заметил, что некоторые формы зданий повторяются. В памяти у меня запечатлелись расставленные на одинаковом расстоянии цоколи, из которых поднимались блестящие пластины вроде плавников с концами, напоминавшими изогнутые клювы.

Дорога начала разветвляться. По сторонам мелькали круглые устья спускавшихся вниз тоннелей. Все чаще над головой проносились вторые и третьи ярусы улиц. Мы проехали ворота: они вверху шире, чем внизу, подковообразные, с волнистыми двойными опорами. Далее, посреди трех пилонов, соединенных стрельчатыми карнизами в треугольник, дорога разветвлялась. Влево она поднималась по спирали и дальше шла высоко, как воздушный мост, темнея на голубоватом светящемся фоне; направо сворачивала, образуя широкую аллею между вертикальными светильниками. Я свернул вправо.

Здания становились все больше и выше; в них не было даже следов окон или дверей — всюду только светящиеся стены, то плоские, то вогнутые. Снова появились огромные трубы; они выходили из мостовой и крутыми дугами перекрывали улицу во всю ширину, чтобы исчезнуть в кольцеобразных колодцах. Ехать становилось все труднее. Гусеницы хрипели, хрустели, скользили, весь автомобиль содрогался, подминая какие-то черепки, красновато поблескивающие в свете фар. Порой мы проезжали по обломкам, трескавшимся, словно стекло. Иногда гусеницы на протяжении нескольких сотен метров барахтались в тяжелом сыпучем песке.

Аллея окончилась. Мы выехали на площадь, окруженную белыми великанами. Мне показалось, что они опираются на длинные колоннады, но, подъехав ближе, я увидел, что эти огромные столбы вовсе не подпирают их, а висят в воздухе, словно ряды огромных ледяных сосулек. Появился перекресток, заваленный грудами темных обломков. Левая гусеница зацепилась за какие-то тянувшиеся, как паутина, провода, автомобиль дернулся, и двигатель умолк.

Несколько секунд стояло глухое молчание. Мы все придвинули шлемы к окнам. Вокруг стояли голубоватые великаны, внизу лежала глубокая тень, в которую свет наших фар врезался двумя желтыми полосами. Эти полосы упирались в груду щебня, загородившую нам путь. Я запустил двигатель и начал отводить машину назад. Воя на заднем ходу, автомобиль съехал под огромную отвесную стену. Свет, исходивший от нее, ударил в окна, и на секунду в наших шлемах задрожали голубоватые огоньки. Пришлось вернуться и ехать другой дорогой. По широкой спирали мы поднялись на верхний ярус улицы. Двигатель работал ровно и тихо, только под звеньями гусениц все время трескались и разлетались осколки стеклянной массы. Мы ехали метрах в двадцати над нижним ярусом. С обеих сторон двигались яйцеобразные купола. Иногда попадался плоский диск, стоящий на огромных колоннах и слегка наклонный, как циферблат апокалиптических солнечных часов. Встречались подковообразные пролеты, сооружения с вертикальными рядами полукруглых выступов, окруженные пучками гладких труб. Двигатель шумел, мы проезжали улицу за улицей, а картина была все та же: бесконечный, безмолвный, без конца и края город светился в темноте; в глухой тишине потрескивал щебень под гусеницами; одни кварталы отступали и скрывались, а на их место выплывали новые, такие большие и высокие, что холодный блеск их верхушек прятался в тумане, плывшем с невидимого неба.

На перекрестке дорога, по которой мы ехали, спустилась отлогой спиралью на середину площади. Здания, казавшиеся с высоты верхнего яруса еще более монументальными, вблизи представляли мрачное зрелище и были покрыты тонкой сеткой трещин. Кое-где стены осели, как пласты воска, опаленные жаром, и с них свисали толстые сплетения застывшей стекловидной массы. Миновав площадь, мы попали в узкий промежуток между двумя крыльями огромного здания, поднимавшегося, казалось, до облаков. В глубине мелькали хороводы огней, то высоко, то низко, а мимо нас плыли контуры зданий, все более текучие, одни странно изуродованные, словно вздутые, другие с сорванными и скрученными в трубки кусками светящейся массы, сверкавшей, даже будучи раздробленной в мелкую пыль. Мы заметили, что гусеницы нашего автомобиля тоже начали светиться.

Иногда во время этой бесконечной езды мне казалось, будто все плывущее мимо нас — лишь беспорядочное нагромождение самых разнообразных минералов или образовавшиеся в течение целых эпох залежи гигантских кристаллов, опаленных вулканическим огнем, потрескавшихся и выветрившихся в ураганах пустыни. Но вдруг из-под щебня появлялся участок гладкой как стекло мостовой или мелькал на углу кусок трубы со следами швов на выпуклой поверхности — несомненное доказательство работы каких-то живых существ. Тогда я шире открывал глаза и прижимал шлем к стеклу, чтобы увидеть наконец хоть одного из обитателей этого безмолвного, хотя и ярко освещенного города.

Тем временем здания, мимо которых мы ехали, становились все более странными и причудливыми. То здесь, то там среди светящихся плит темнели клубки как бы оборванных щупальцев, змей или кабелей. Потом, когда сверху дорогу пересек темный силуэт моста, мне показалось, что под опорами лежат огромные звериные туши, от которых свет отражается серебристыми бликами, как от громадных рыб. Вблизи я разглядел висячие воздушные конструкции, а под ними лежащие грудой длинные сплюснутые сигары, словно корпуса ракет или самолетов, окруженные спиральными поясами, погнутыми и разорванными. Мы въехали под развалины моста, на миг погрузились в полный мрак, который фары прорезали надвое желтыми полосами, и вынырнули по другую сторону. Тут не было и следа мостовой, а грунт превратился в какую-то полустеклянную, полушлаковую заскорузлую массу, по которой гусеницы скользили, ломая тонкую корку, попадали в пустоты и начинали буксовать со страшным лязгом.

Кое-где торчали обломки конструкций, скелеты, на которых застыл стекловидный строительный материал. Они поднимались над грудами развалин, развороченные, черные, отсвечивающие ржавыми пятнами в свете фар. Ночная темнота, отгоняемая на улицах к небу высокими зданиями, лежала здесь у самой земли. Вдруг, когда машина, объезжая неглубокую воронку, повернула вбок, в полосах света наших фар мелькнули две скрюченные фигуры. Я тотчас же затормозил и дал задний ход, одновременно направив в ту сторону сноп света. На тлеющем голубоватом фоне выделялись фигуры двух карликов. Я усилил свет — это были два обломка столбов, наполовину погрузившихся в грунт.

Дальше здания исчезли словно выкорчеванные и теперь видны были только в отдалении. Неподвижно светясь, они опоясывали пространство широким кольцом.

Здесь, где мы ехали, весь грунт светился мутным, словно проходящим сквозь фильтр, светом: фосфоресцирующий шлак был смешан с темным щебнем. Ехать становилось все труднее: равнина переходила в небольшой, но крутой склон. Двигатель захлебывался от рева, гусеницы, напрягаясь, пронзительно скрежетали, зарываясь временами чуть ли не по самые оси. Вдруг двигатель взвыл от перегрузки. Мы достигли вершины склона, и я затормозил.

Под нами зиял неглубокий кратер. От него исходил мутный колеблющийся неровный свет с грязно-фиолетовыми, желтоватыми и зелеными оттенками, как от гнилья. Дно было гладкое, вогнутое, пустое, но в глубине образующей его стекловидной массы маячили какие-то вплавленные в нее, как в янтарь, жилистые скрюченные тени, корпуса машин, фигуры.

«Что это значит?.. Где мы?» — хотел я спросить, но горло сжала спазма, и мне не удалось произнести ни звука. Кто-то коснулся моего плеча и дал знак повернуть. Я молча кивнул, запустил двигатель, и мы медленно двинулись вокруг кратера. За стеклами плыли черные, погрузившиеся в грунт развалины, словно корпуса огромных машин, слившиеся в бесформенную, оплывшую массу. Наконец мы вернулись на нижний ярус улицы, где ехать было легче.

Автомобиль, подскакивая на неровностях, двигался у подножия больших зданий. Я стиснул руки на руле и, вслушиваясь в шум двигателя, смотрел вперед, а улицы вились и вились без конца. Сверху отбрасывали отсвет огромные гладкие стены, опоры, колонны; над нами проплывали черные навесы других ярусов. Я не мог оторвать взгляда от этого зрелища — такого величавого, словно все, что здесь находилось, должно было стоять вечность, озаряя ночь все тем же голубоватым сиянием. От обилия впечатлений я был словно в тумане и иногда забывал даже, что рядом сидят товарищи; мне казалось, будто это путешествие во мраке продолжается не часы, а целые годы. Случайно обернувшись и увидев, что Райнер с Арсеньевым записывают показания приборов и сравнивают положения стрелок на индикаторах излучения, я удивился, как может их занимать еще что-нибудь, кроме этих безмолвных светящихся контуров, проплывающих за окнами.

В течение последней четверти часа астроном несколько раз дотрагивался до моего плеча, приказывая сворачивать то вправо, то влево; я не сразу понял, чем он руководствуется в выборе пути, но потом заметил, что он следит за шкалой индукционного аппарата.

Когда мы выехали на более широкую улицу, астроном приказал мне остановиться. Двигатель умолк. Мы инстинктивно плотнее затянули герметические затворы шлемов и вышли через откидную дверцу. Мостовая была усыпана мелкими опилками, светившимися так, словно в каждый стеклянный осколок была вплавлена серебряная искорка. Шум шагов гулко раздавался в тишине.

Над нами из амбразуры остекленевшей конструкции торчал изогнутый книзу пучок оборванных проводов толщиной в руку. Дальше виднелся дугообразный фасад большого здания. В глубине улица расходилась на три стороны: две ветви шли вверх, третьей был тоннель, обращенный к нам огромным светящимся устьем. Внутри он суживался, как конусообразная, закрученная в виток раковина.

Арсеньев некоторое время смотрел на индикатор, потом взял у Райнера индукционный аппарат, повесил его через плечо и вызвал нас. Мы собрались возле него. Последним подошел Солтык: он долго стоял у машины, пытаясь направить свет фар в глубь винтового тоннеля.

— Нам понадобятся инструменты, — сказал Арсеньев.

Как только мы вышли из машины, наушники наполнились мелкими, надоедливыми потрескиваниями. Чтобы лучше слышать друг друга, мы должны были сближать шлемы.

— Нам нужен кран с клещами, ломы и заряды фульгурита, — продолжал астроном.

Он оглядел нас поочередно, потом решил:

— Смит останется со мной, а вы возвращайтесь на ракету. Посылаю вас обоих, потому что Осватич еще лежит, а Лао Цзу чувствует себя лишь немногим лучше. — Он взглянул на часы. — Дорога туда и обратно должна занять не более трех часов, включая время, нужное для погрузки материалов.

— Ехать сейчас же? — спросил Солтык, делая шаг к машине.

— Да.

Инженер сел первым, за ним влез Райнер. Двигатель зашумел, и машина двинулась, слегка покачиваясь. Мы следили за ней глазами. Она скрылась за поворотом, и некоторое время еще слышался громкий рокот двигателя — очевидно, машина пробивалась через кучу песка или щебня, — потом все утихло, только высоко над нами свистел ветер.

— Профессор… — сказал я.

Он не услышал. Мелкие, частые потрескивания раздавались в наушниках все время, словно на натянутую пленку тонкой струйкой сыпался мак.

— Профессор, — повторил я громче, — где… они?

Он понял, подошел ко мне. Окошко его шлема было в тени, и каска с торчащими сетками радароскопов, к виду которой мы уже привыкли, сейчас вдруг поразила меня. Мелькнула безумная мысль: «Действительно ли это Арсеньев, мой товарищ, человек?..» Но в следующее мгновение я увидел за стеклом шлема его ясные, светлые глаза.

— Они исчезли, — сказал он.

— Как? Каким образом? Все?..

— Этого я не знаю. Больше ни о чем не спрашивайте сейчас. Индукционный аппарат показывает, что где-то недалеко проходят подземные кабели…

— Поэтому мы остались здесь?

— Да, я ищу главный силовой кабель. Быть может, нам удастся добраться до места, откуда все началось… — Помолчав, астроном добавил: — Сейчас мы должны разойтись. Каждый отойдет на четыреста шагов и по спиральной линии вернется на то место, где мы сейчас стоим, все время стараясь обнаружить акустическое эхо. Кто найдет его первым, даст другому знать красными ракетами. На радиосвязь полагаться нельзя. Все ясно?

— Да.

Он повернулся и двинулся крупными, легкими шагами. Я постоял еще секунду, потом взглянул на гирокомпас и направился в противоположную сторону.

* * *
Свой радиоаппарат я выключил. Сапоги гулко стучали по каменным плитам. Эхо шагов раздавалось в пустоте с удвоенной силой. Приближаясь к стенам, сверкающим холодным блеском, я видел свою неясную тень на мостовой. Я шел, как мне приказал Арсеньев, поворачивая в обе стороны устье аппарата, и считал шаги. Отсчитав четыреста, повернул обратно. Пока мне не удалось ничего обнаружить. Красный глазок внутри шлема — указатель радиоактивности — светился слабо, что говорило лишь о незначительных следах излучения, но его свет усиливался, когда я приближался к стенам. Я поднял голову. Там, выше, стены резко обрывались под черным небом. Я шел еще с минуту, когда вдруг услышал за собой шаги.

Это не было эхо.

Все мое лицо покрылось потом. Теперь я был уверен, что за мной кто-то идет, и этот «кто-то» — не человек. Я неожиданно остановился — шаги утихли, шагнул вперед — они раздались снова.

Меня охватил гнев. Обернувшись, я сорвал с плеча лучевое ружье, навел его и, наклонившись, как для прыжка, принялся вглядываться в глубь улицы. Она была пуста. С минуту я тщетно напрягал глаза, потом перекинул ружье через плечо… и услышал звук шагов… Поднял ружье — шаги раздались снова… Ну да! Звук, который я принимал за шаги, издавала пряжка ремня, ритмично постукивавшая о складки комбинезона, а я принимал этот близкий, у самого уха, шелест за эхо шагов.

Пристыженный, я повернулся. В этот момент над зданием один за другим появились три красных огня. Они вспыхнули и начали медленно спускаться, таща за собой хвосты пурпурных искр. Я прибавил шагу и вскоре увидел Арсеньева: он стоял на эллиптической возвышенности.

— Кажется, здесь, — сказал он.

Мы свернули в сторону. Там открывался неглубокий тоннель; вход в него был похож на выгнутую книзу, разверстую пасть кита. Сходство усиливалось висевшими над входом короткими стеклянными шипами или клыками. Внутри было темно. Арсеньев включил фонарик и вошел, я — за ним. Дорога вела вниз по наклонной поверхности, извивавшейся спиралью.

Мы спускались долго. Иногда в стенах открывались овальные отверстия других тоннелей. Тогда Арсеньев бросал взгляд на стрелку индукционного прибора: мы шли все время по следу невидимого кабеля. Вдруг мы услышали совсем другой звук — под ногами был металл. Путь преградили три большие трубы, идущие от стены к стене. Между ними струился колеблющийся свет. Мы с трудом протиснулись под самой нижней трубой. Я влез первым и зажмурился, ослепленный.

Перед нами была залитая светом наклонная дорога. Еще шагов двадцать, и появился большой зал. Потолок его переливался рассеянным зеленоватым блеском, как поверхность моря, освещенная солнцем. Свет то усиливался, то ослабевал. Зал был круглый, с двух сторон ограниченный выступающими откосами. Тонкая пленка глазури на каменных стенах, хорошо заметная при ярком освещении, доказывала, что здесь когда-то пылал небывалый жар. Под откосами лежали не расплавившиеся до конца цилиндры из белого вещества, похожего на фарфор. С потолка из отверстий, откуда торчали обломанные, оплавленные трубки, свисали десятки оборванных проводов. Но не этот хаос загадочных устройств так поразил нас, что мы, окаменев, остановились у входа.

В дальней стене виднелась большая вогнутая поверхность, по которой двигались змеевидные линии — длинные кривые линии, светившиеся синим и белым светом. Иногда они соединялись в пучки, колебались и снова расходились в разные стороны. Это были словно ожившие участки огромной карты. Это и была своеобразная карта.

Присмотревшись к ней внимательно, я увидел, что за стекловидной поверхностью простирается глубина, полная огней, мелких искр и больших, как лампы, шаров, которые вращались, удалялись, приближались, скрещивали свои пути и проходили мимо друг друга.

Я услышал дыхание Арсеньева: он стоял рядом со мной. Перед нами двигались эклиптики, рассыпались букеты звезд, а черная густая туманность покрывала, словно туча, группы пульсирующих светил. Иногда пространство прорезывал яркий луч, словно гоня одну из планет, а она, вращаясь медленно, тяжело и спокойно, показывала нам контуры неизвестных материков. Там, где свет только брезжил, поднимались и опускались архипелаги звезд.

Было очень жарко. На потолке пульсировал свет, и наши укороченные тени на освещенном полу то расплывались, то вдруг заострялись.

— Где мы находимся? — спросил я недоуменно. — Это какой-то планетарий?

Арсеньев молча направился вперед. Мы миновали середину зала. За одним из откосов открывался круглый коридор, лишь слабо освещенный падавшим из зала светом.

Арсеньев дошел до середины зала, когда я обернулся, чтобы еще раз полюбоваться необычайным планетарием.

— Там словно небо… звезды… — сказал я. — Но что означают эти светлые линии? — И вдруг я задрожал от волнения. — Там… Земля.

Я подбежал к прозрачному экрану. Из темноты вынырнул шар в перламутровом блеске далеких облаков. Он медленно вращался. Над ним темнела Луна в начальной фазе. В пространстве, усеянном звездами, Земля, матово светящийся шар, подходила все ближе и ближе. Ее путь уже искривлялся. Тут я увидел, что в глубине идет Венера. Я узнал ее по мягкому блеску, более светлому, чем земной. Из нее вырывался луч, доходивший до Земли и заливавший поверхность облаков ярким светом.

— Что это? — прошептал я, хватая Арсеньева за плечо.

Он молча поднял руку и указал на что-то, чего я до сих пор не замечал: два вырезанных на камне круга, перечеркнутые в одном месте прямой линией.

— Что это значит?

— Теперь уже ничего, — ответил Арсеньев. — Уже ничего… Инертное движение однажды запущенного механизма, которое будет продолжаться…

Он не кончил, повернулся и вошел в темный тоннель. Тоннель был не очень широкий, так как, раскинув руки, я мог дотронуться до обеих стен. Несколько раз пришлось нам переступать через невысокие пороги, состоявшие из ряда конусообразных выступов. Дальше тоннель шел горизонтально. Потом в глубине появился свет, направлявшийся к нам: это было отражение нашего фонаря. Дорогу преграждала стекловидная плита, плотно вставленная в круглое сечение тоннеля. Арсеньев попробовал приподнять ее. С одной стороны в стене был выступ, словно там скрывалась ось этого стеклянного клапана. Но плита не поддалась — то ли механизм не работал, то ли нам не удалось привести его в действие. Астроном на минуту задумался и направил луч света на преграду. Стекловидная масса частично поглощала свет. В тусклом ослабленном блеске виднелась остальная часть тоннеля: он расширялся в виде воронки.

— Придется прибегнуть к ружью, — сказал Арсеньев.

Мы отступили к повороту. Арсеньев пригнулся и жестом приказал мне сделать то же. Я встал позади него, стараясь не терять преграду из виду. Астроном посветил себе, установил прицел, потом навел ружье и нажал спуск. Грудь обдало жаром. По тоннелю промчалась желто-фиолетовая молния. Стекло мгновенно покраснело, по нему разбежались трещины, как от удара ножом. Ослепленный, я зажмурился, а когда открыл глаза, Арсеньев выстрелил еще раз. Пронзительно зазвенели осколки. Мы подождали еще секунд тридцать — сорок, чтобы они остыли. Путь был открыт. Арсеньев первым вошел в расширяющуюся часть тоннеля и вдруг остановился, предостерегающе подняв руку:

— Осторожно…

Изнутри до нас доходило слабое дуновение. Потом полный покой, после которого воздух снова начинал плыть, но уже в обратную сторону.

— Дыхание… — невольно шепнул я.

Движение воздуха в ту и другую сторону повторялось регулярно. Арсеньев постоял, соображая, что делать, потом тихо проговорил:

— Ружье в руку…

Я спустил плечевой ремень, обвил его вокруг кисти. Арсеньев шел так близко, что я мог бы дотронуться до его спины. Вдруг в коридоре потемнело.

— Наклонитесь, — донесся до меня его приглушенный голос. — Тут тесно.

Вокруг нас все громче шумел струящийся воздух. Сейчас он как раз делал медленный теплый выдох. Арсеньев зацепился рюкзаком за стены, повозился чуть-чуть, потом попятился и загородил плечами весь проход. Я протянул руку. Он что-то делал с ремнями.

— Снимите мой рюкзак, — сказал он, — возьмите его у меня, иначе я не пройду. — И я почувствовал тяжесть в руке.

Стало светлее. Я сделал шаг вперед. Глухой шум усиливался. В двух метрах от меня открылось широкое пространство, озаренное фиолетовым светом. Мы стояли высоко в углублении, обрывающемся отвесной стеной.

Это была внутренность огромного шара. Ровными кольцеобразными рядами, словно ложи необыкновенного театра, чернели круглые углубления, а от них к верхней точке шара шли стеклянные колонны. Эти колонны светились фиолетовым пульсирующим светом, переходившим от слабого блеска к самому яркому сиянию. Едва взглянув вниз, я невольно ухватился за плечо Арсеньева, так как едва не потерял равновесия. Обычно на меня не действует притяжение глубины, но здесь дна не было. Внизу копошились какие-то темные, мокрые, блестящие тела с серебристыми бликами, словно тысячи тюленей в бассейне, из которого выпущена вода. Это была густая, вязкая жидкость, покрытая черноватой пленкой. Жидкость вылезала из отверстий, лежавших ниже нашего, и вливалась в резервуар на дне. Иногда она образовывала что-то вроде отростков, цеплявшихся за края отверстия. Когда ее уровень опускался, отростки, или струи, утончались, даже рвались; но потом вся масса набухала, вздувалась, в воздух взлетали брызги, восстанавливались оборванные перемычки.

Мы долго стояли на краю. Воздух струился то вверх, то вниз, подчиняясь движению черной массы. В том же ритме изменялся и фиолетовый свет.

— Плазма… — прошептал я. — Плазма Живой Реки…

— Да, — ответил астроном, — та самая. Но это только орудие…

— Что вы хотите сказать?

— Наше представление о получении электричества мы связываем всегда с металлическими машинами — динамо или атомными котлами. Но его можно получать и иначе… В клетках этой плазмы образуются электрические заряды; передаваемые на расстояние, они действуют на основу Белого Шара…

— Профессор, вы… вы искали это место? Вы надеялись, что здесь?.. Вы знали?

— Да, вы помните, что я говорил о бессмысленных токах? Вот их источник: источник электрической и гравитационной энергии.

— А они? Почему они погибли?

Астроном молчал, глядя в глубину, волновавшуюся черными приливами и отливами.

— Профессор!

— Вы видите, теперь это движение свободно. Оно никому не служит. Плазма будет волноваться вот так, пока хватит накопленных запасов: быть может, сто, быть может, двести лет, быть может, пятьсот…

Голос у него сделался хриплым. Я уже не спрашивал ни о чем и, последовав его примеру, наклонился над самым краем. Черная, блестящая масса заливала ряды отверстий один за другим, мягко скользила по стенам, окутывала их непроницаемую поверхность, напрягалась, как огромный мускул, и начинала опадать.

— Здесь для нас нет ничего интересного. Вернемся, — сказал Арсеньев.

Включив фонарь, мы тем же путем двинулись обратно и через десять минут очутились в большом зале. Проходя мимо планетария, где все еще двигались светящиеся шары, я невольно взглянул на черный знак двойного кольца, вырезанный на камне, и остановился на полушаге. В голове мелькнуло воспоминание. Такой же рисунок я видел в горной пещере. Венера и Земля, вращающиеся вокруг Солнца… Но эта сплошная линия не соединяла их, она начиналась на поверхности Венеры, устремлялась сквозь пространство к Земле и проходила через нее, словно зачеркивая планету.

— Профессор! — крикнул я. Мысли неслись, как в водовороте. — Профессор! — окликнул я еще раз.

Астроном уже вышел из зала, и в глубине коридора раздавались его удалявшиеся шаги.

Петр Арсеньев

Когда автомобиль вернулся, мы попробовали проникнуть в глубь одного из наиболее сохранившихся зданий. Поиски какого-либо входа оказались безрезультатными, тогда мы заложили в нишу бокового крыла хороший заряд фульгурита. Взрыв развалил часть стены, и через образовавшийся пролом можно было войти внутрь. Но ни здесь, ни в других зданиях, толстые стены которых нам удалось проломить, мы не нашли ничего, что хоть немного напоминало бы внутренность жилища на Земле. Здания были похожи на наши только внешним видом. Голубоватый отсвет не проникал внутрь домов: там стоял почти полный мрак, лишь кое-где разорванный тонкими лучиками, просачивающимися сквозь трещины в стенах. В свете фонарей перед нами вставали ряды погнутых труб, тоннели, плоскости, обширные покосившиеся залы, усыпанные металлическим и стеклянным щебнем. Много раз мы натыкались на конструкции, назначение которых было для нас совершенной загадкой. Большие залы разделялись перегородками на секции, у потолка широкие, а внизу сузившиеся настолько, что человек едва мог туда влезть. В этих нишах находилось множество наклонных выступов, похожих на полки.

Под поверхностью улиц раскинулась сеть замкнутых артерий. Они шли ярус за ярусом, одни погруженные в темноту, другие озаренные зеленоватым свечением потолков, кое-где соединяясь по пяти и шести и образуя площадки, напоминающие огромные барабаны, разделенные на два этажа. От верхнего этажа отходили круглые тоннели. Осмотрев их, мы убедились, что они ведут внутрь различных зданий. Многие проходы были загромождены грудами обломков, к которым мы не прикасались, опасаясь, как бы висящие над нами десятки этажей не рухнули от сотрясения. Кое-где остались обломки вертикальных рельсов, по которым, наверное, некогда двигались какие-то поезда. Но теперь только груды оплавленного металла висели между закопченными стенами.

В одном из самых крупных зданий, вершина которого растрескалась и поднималась в небо разорванными арками, в нескольких десятках метров под поверхностью улицымы нашли зал, огромный, как соборный неф, а в нем маленькие камеры с окошками из прозрачной массы. Многие окна потрескались. Все здесь было покрыто густой серебристой пылью. Лучи фонарей увязали в ее клубах, поднимавшихся при каждом шаге, окутывавших нас мерцающим облаком и оседавших на шлемах и скафандрах. Далее открывалось воронкообразное углубление, похожее на открытый вентиляционный колодец шахты. Несколькими этажами ниже, посреди поваленных друг на друга кронштейнов и лебедок, на каменных плитах лежали обуглившиеся корпуса машин. Их было несколько десятков; расположенные по прямой линии друг за другом, они чернели, как позвонки какого-нибудь чудовища. По бокам у них выступали оплавленные сегменты, похожие на поломанные крылья.

Мы медленно двигались от одного здания к другому, пока не пришли к пустырю, окружавшему кратер. Здесь ученые принялись исследовать радиацию с помощью ионизационных камер и счетчиков Гейгера. От кратера отходило несколько глубоких рвов, загроможденных грудами шлака и металлических натеков. Удаляясь все больше от центра взрыва, мы дошли до первых частично уцелевших зданий.

Здесь, очевидно, когда-то была температура, равная температуре Солнца. Всю поверхность отлогого склона покрывали мелкие пузыри стекловидной массы, застывшей в момент кипения. Мы обратили внимание, что в двух местах стена была гладкой и слегка вогнутой. В лучах мощного фонаря, направленного так, чтобы свет падал почти параллельно поверхности, на шершавом фоне проступали два стертых силуэта, заостренных кверху, словно тени людей в высоких капюшонах. Один сильно наклонялся вперед, как бы падая, другой скорчился, словно присев и втянув голову в плечи. Ростом обе тени были чуть выше метра. Сравнение с человеческими существами вызывалось, очевидно, больше игрой воображения, чем тем, что мы видели на поверхности откоса: попросту там было два пятна, которые могли вовсе и не являться чьими-либо тенями, но ученые занялись их подробным исследованием. Они фотографировали пятна в различном освещении, измеряли радиоактивность в пределах их контуров и вокруг них. Арсеньев даже послал Солтыка на ракету за пластичным материалом для оттисков, но и после пятичасового ожидания мы не получили никаких результатов. Возможно, что в момент взрыва у откоса стояли два существа: перед тем как испариться при температуре миллион градусов, их тела заслонили часть стены от непосредственного действия жара. Но так как мы не могли представить себе даже очертаний или роста этих существ и не знали, на какой высоте произошел взрыв, в нашем распоряжении не было никаких данных для решения этой загадки.

Чтобы не слишком затягивать наше пребывание в мертвом городе, мы разбились по двое, и каждая двойка должна была подробно исследовать хотя бы один район.

Арсеньеву и мне досталась большая площадь, покрытая лесом потрескавшихся колонн, стоящих дыбом плит, опор, исковерканных мостовых конструкций, с путаницей узких, засыпанных грудами песка дорог, проложенных в выемках среди крутых гладких куполов. Все это светилось слепым блеском и было погружено в полное безмолвие, только в огнях наших фонарей в полумраке у самой земли оживали клубки теней.

Взобравшись на высокую насыпь, покрытую волнами застывшего металла, мы увидели что-то похожее на огромные грибы с плоскими шляпками — несомненно, остатки каких-то машин. В глубине на освещенном фоне темным силуэтом выделялось высокое здание. Оно привлекло наше внимание, так как, в противоположность всему вокруг, было погружено во мрак. Мы обошли его и, не найдя никакого входа, высверлили в фундаменте шпуры, чтобы заложить заряды фульгурита. От взрыва получился звездообразный пролом, через который мы проникли внутрь. Поднявшись по обломкам разбитой колонны, мы очутились в обширном зале. Он был усыпан металлическими черепками, смешанными с чем-то похожим на куски меха. Это были перегоревшие остатки, которые при первом же прикосновении превращались в пепел. Посреди зала стояла четырехгранная колонна с двумя круглыми отверстиями: внутри она была пустая и напоминала что-то вроде шахты. На стенах торчали короткие, загнутые книзу крючки. Мы спустились по этой шахте на несколько метров и, пробившись сквозь груды обломков, очутились в настоящем лабиринте низких и узких коридоров: одни шли лучеобразно, другие спиралью, пересекаясь с первыми под углом. Здесь было совершенно темно. При свете фонарей мы увидели на стенах вертикальные ниши. В них торчали наклонные треугольные полки с частыми мелкими отверстиями. В этих отверстиях, на перегородках ниш и под ними лежали груды серебристых зернышек, таких же, как и те, которые я когда-то принял за металлических насекомых. Арсеньев предположил, что это помещение — нечто вроде архива или библиотеки. Следуя его примеру, я тоже наполнил себе карманы металлическими зернышками, и мы пошли дальше.

Мы не боялись заблудиться, так как гирокомпасы безошибочно отмечали каждый поворот, каждое изменение в направлении пути. Некоторые коридоры были настолько узки, что мы не могли пройти по ним, другие расширялись куполообразно, образуя шарообразные камеры, напоминающие выдутые из металла пузыри. Проблуждав по подземелью почти час, мы возвращались на поверхность сначала по крутому коридору, потом по просторному залу. Пол его был выложен гладкими черными плитками, покрытыми тонким слоем пыли. Случайно направив свет в сторону, я увидел на серой поверхности полоску темных пятен, и мы тотчас же свернули туда.

На запыленных плитах виднелись эллиптические отпечатки диаметром сантиметра по четыре. Они были похожи на отпечатки ходуль, заканчивавшихся овальными подковами. Арсеньев измерил расстояние между двумя следами: оно равнялось шести сантиметрам. Мы пошли за ними по длинной, спускавшейся вниз галерее, которая постепенно суживалась, пока не превратилась в подобие коридора с наклонными друг к другу стенками. Пыль иногда исчезала, след терялся, но другой дороги не было, и мы шли дальше. Вдруг коридор круто повернул. Гладкие стены упирались в скалу. Внизу, среди ее складок, открывался черный зев. Перед самым зевом грунт был покрыт слоем затвердевшего серо-коричневого ила. Следы, отмеченные овальными углублениями, вели в глубь темного отверстия. Мы решили идти дальше, пока это будет возможно.

Пришлось двигаться на четвереньках. Стены естественного коридора состояли из монолитной скалы со слабым рельефом. Когда-то здесь, вероятно, струился подземный родник; в более узких местах, где струя била с большой силой, стены были словно отполированы. На твердом, как кость, дне то здесь, то там виднелись овальные отпечатки. Раз-другой застучали по шлемам мелкие камешки, осыпавшиеся с потолка. Наконец стало так тесно, что нельзя было двигаться даже на четвереньках. Потолок состоял из темного камня вроде базальта, прорезанного глубокими трещинами. Арсеньев, который был впереди, осветил коридор в том месте, где он суживался.

— Там просторней, — сказал он и попробовал пролезть, но тотчас же попятился, так как едва не застрял между глыбами. Ему удалось втиснуться с моей помощью только тогда, когда он снял рюкзак и лучевое ружье. Я пролез вслед за ним, оставив рюкзак под плоским скалистым выступом.

Мне, как более худому, пролезть удалось легче. Некоторое время было совсем темно. Вдруг почва заколебалась, что-то больно ударило меня по ноге. Я с силой рванулся вперед и попал в пространство пошире. Раздался негромкий протяжный гул, потом шум от падения груды камней — и снова наступила тишина.

Вспыхнул свет. Здесь было столько места, что мы могли стоять рядом. Арсеньев осветил отверстие коридора. В глубине чернела каменная стена. Произошел обвал, мы были засыпаны.

— Фульгурит, — приказал Арсеньев.

У меня в кармане было несколько зарядов этого взрывчатого вещества. Я подал их астроному. Он, в свою очередь, сунул руку в карман за капсюлями и подрывным кабелем. Фонарь он повесил себе на грудь. В отраженном от скалы свете мне было видно его лицо за стеклом шлема. Вдруг он вздрогнул и остолбенел. Ощупал один карман, другой, потом взглянул на меня. В глазах у него я увидел то, чего до сих пор не замечал за этим смелым человеком: обыкновенный страх.

Это продолжалось лишь секунду. Он опустил глаза.

— У вас нет капсюлей? — спросил он.

— Нет.

— У меня тоже. Должно быть, выпали, когда я полз.

Фульгурит — вещество, совершенно безопасное в обращении. Без специальных капсюлей он не взрывается, даже если бросить его в огонь. Четыре наших заряда были теперь бесполезны: немного сероватого теста — вот и все.

Арсеньев молча повернул, и мы пошли в глубь коридора. Коридор шел извилисто. Я считал шаги: двадцать, потом резкий поворот, и коридор расширился. Свет ударил в скалу.

Мы стояли в небольшой пещере, сплюснутой, как змеиный череп. В ширину она была шагов восемь. Я ударил топориком. Замурованное пространство не дрогнуло. «Это русло подземного родника, — лихорадочно думал я, — вода должна была уходить куда-то, нужно поискать лучше».

Тут я увидел, куда уходила вода. Когда-то подземное русло шло дальше, но сверху сполз отвесный обломок скалы и вклинился в коридор с такой силой, что по стенкам вокруг него разбежалась тонкая сетка трещин. Под страшным давлением сверху обломок плотно слился с окружающей породой и теперь отличался от нее только несколько более темным цветом. Там, где он уходил в дно пещеры, было немного песка, и я увидел на нем неглубокие овальные отпечатки: это были последние следы, приведшие нас сюда. Дальше они исчезали под преградой, которую мы не могли одолеть.

— Этого я не предвидел… — тихо, сквозь сжатые зубы проговорил Арсеньев словно себе самому и сел на камень. — Погасите фонарь, батарея иссякнет. Она еще пригодится.

— Мы заперты.

— Знаю. Погасите фонарь.

Я послушался, и темнота наступила так внезапно, словно на лицо села черная птица. Я судорожно замигал, в глазах закружились желтые звезды. Потом взглянул на светящийся циферблат часов. Прошло только четыре минуты, а я думал — не меньше получаса.

Темнота рождала во мне тревогу. Я зажмурился, потом открыл глаза, но ниоткуда не проникал даже слабый отсвет. Вдруг Арсеньев встал; я слышал, как он ощупью обходит пещеру. Потом зажег свет и начал простукивать стены острым концом топорика. Они везде отзывались каким-то однотонным тупым звуком.

Мы вернулись в коридор и там тоже простучали стены и потолок. Еще раз обследовали место обвала. В отверстие мог вползти только один человек, да и то лишь по пояс. Я попробовал сдвинуть завалившие проход глыбы. Жилы у меня напряглись, кровь зашумела в висках, но глыбы даже не дрогнули — они сидели крепко, словно сцементированные. Потом попробовал Арсеньев. В тишине слышалось только наше ускоренное дыхание. Мы молча вернулись в пещеру и сели у стены, погасив оба фонаря. Потом я вспомнил о топорике Арсеньева: мой остался вместе с рюкзаком. Я зажег фонарь и кинулся в коридор. Крепко упершись ногами, я начал бить в каменную баррикаду. Мелкие осколки кварцита со звоном отскакивали от шлема.

— Перестаньте, — лениво промолвил Арсеньев. — Это бессмысленно.

Я описывал круги блестящей сталью, бил изо всех сил. Камень взвизгивал, но не поддавался. Осколки летели в воздух. Я стал ударять сильнее — меня обуяла ярость — и замахнулся так, что чуть не упал. Вдруг рукоятка выпала у меня из рук. Никому не нужное острие звякнуло о камень и упало. Топорик сломался у самой головки.

Я вернулся к Арсеньеву.

— Глубоко мы? — спросил я, когда дыхание немного успокоилось.

— Метров пятнадцать.

Мы молча сидели во мраке. Минут через двадцать мне стало казаться, что я недостаточно тщательно обследовал одну из стен коридора; быть может, там, за тонкой перегородкой, найдется какой-нибудь проход, дорога, ведущая на свободу… Я вскочил и зажег фонарик. Его блеск ослепил меня и тут же разбил последние надежды: мы хорошо обследовали скалу — в ней нет никаких отверстий, никакой щели, ничего, ничего!

— Садитесь, — вяло произнес Арсеньев. — Садитесь. — Он прирос к стене большой неподвижной тенью. — И погасите фонарь… он уже бледнеет.

Действительно, свет несколько ослабел. Нужно было сменить батарею, но она была там, в рюкзаке.

Я внимательно посмотрел на пылавшую в лампочке вольфрамовую нить, погасил фонарик и тяжело опустился на камень. Было шесть. Вот уже полтора часа, как мы засыпаны.

Я прижался шлемом к скале. Глухая, щемящая тишина.

Понемногу мы привыкли к темноте. Все кругом, казалось, замерло, и меня постепенно начало клонить ко сну. Утомленные мускулы требовали покоя. За последние сутки я очень много работал и даже глаз не сомкнул: откапывал щебень, вел автомобиль по грудам развалин…

…Вдруг я проснулся с мыслью, что мне нужно что-то сделать: сменить батарею в фонаре. Окончательно очнувшись, снова подумал об этом и рассердился сам на себя. Решил взять себя в руки: закрыл глаза и улегся поудобнее на плоских камнях. Я дома, стоит темная октябрьская ночь. Прохладно, но мне всегда нравилось спать с открытым окном. Тихо, даже ветер уснул в ветвях сада. В восемь утра я должен лететь в Каир. До рассвета можно спать.

Я говорил себе так, но это не помогало. Снова взглянул на часы: без четверти семь. Вдруг я стал вспоминать, как зовут Арсеньева. В последнее время мы с ним не были так близки, как во время перелета.

— Петр… — сказал я.

Он тотчас же отозвался:

— Что?

— Ничего, — тихо ответил я. — Я хотел узнать, спите ли вы.

Так прошла ночь. Под утро я уснул, но сон не принес мне облегчения. Проснулся я внезапно, вспомнив, что произошло что-то страшное. Руки наткнулись на холодный камень. Было холодно. Я зажег фонарь.

Арсеньев лежал вытянувшись. Серый комбинезон был измят и покрыт известковыми пятнами. Он не спал и взглянул на меня сквозь окошко шлема.

— Пять часов, — сказал он. — Пять утра.

— Ночью ничего не было слышно?

Я знал, что нас не найдут, если даже будут искать, но все же спросил.

— Нет.

Арсеньев встал.

— Куда вы идете?

— Осмотреть скалу.

Раздались постепенно затихавшие шаги. Потом наступила тишина. Она тянулась долго. Я не выдержал, окликнул Арсеньева. Он вернулся.

— Что случилось?

Я не ответил. Просто он долго не возвращался, и меня обуял страх.

В неподвижном круге света — узкий каменный коридор, видимый до самого поворота. Вверху большие плоские тени, как засохшие нетопыри. Я перевел дыхание, встал и принялся ходить взад и вперед. На каком-то повороте Арсеньев окликнул меня:

— Садитесь, утомляться не нужно. И потом, вы расходуете больше кислорода.

— А я и хочу расходовать больше! — ответил я. Его спокойствие раздражало меня. Я с трудом овладел собой и сел.

Арсеньев методично оправлял скафандр, разглаживал складки, подтягивал и отпускал ремни. Потом он выложил из карманов все, что там было: таблетки витаминного концентрата, записную книжку, спички, электрометр и револьвер, маленький, как игрушка. Он всегда носил его с собой — кто-то принес ему в подарок перед отлетом: «Для охоты на венерианских диких зверей». Еще раз обшарив карманы, он взвесил на ладони немного сахара.

— У вас тоже есть?

— Нет, я свой уже съел.

— Жаль.

Меня удивило, что он жалеет о горсточке сахара. С языка едва не сорвались язвительные слова, но я промолчал. Арсеньев вынул заряд из револьвера. Я понял, о чем он думает.

— Бесполезно, — сказал я. — Обычный капсюль не воспламенит фульгурита. Его ничто не воспламеняет, кроме специальных капсюлей.

Арсеньев зажег фонарь: он горел слабо.

— Мой тоже, — сказал он. — Погасите фонарь.

Я повиновался. Темнота стояла стеной, и я, казалось, совершенно слился с ней. В глазах мелькали зеленые пятна — яркие, дрожащие пятна. Тихонько тикали часы. Время шло: девять часов, десять, одиннадцать…

Арсеньев заговорил так неожиданно, что я вздрогнул.

— Кто у вас на Земле?

На секунду я задумался — так это было сейчас далеко.

— Отец.

— Больше никого?

— Никого.

— У меня жена… — И вероятно, из опасения, как бы я не подумал, что он говорит это, рассчитывая вызвать жалость, продолжал: — Я сейчас делал в уме один расчет и вспомнил о ней. Когда мы познакомились, то долго не могли говорить ни о чем, кроме математики. Я готовился тогда к диплому, все мои мысли были сосредоточены на одном — на теории пульсирующих звезд, и я рассказывал ей об этом.

Он умолк на минуту, словно сам удивляясь, что так много говорит.

— Однажды в саду обсерватории мы сидели и читали Фламмариона, «О многочисленности обитаемых миров». Вы, вероятно, не знаете этой книги, она очень старая. Был июнь, вечер, спускались сумерки… Мы читали вместе, вместе переворачивали страницы, становилось все темнее, бумага делалась серой, а мы все читали. Так бывает только в юности… Когда слова окончательно расплылись, мы подняли головы — над нами было небо, полное звезд, темнота и миры, которые вставали со страниц… — Он остановился.

— Петр?

Мне показалось, что он продолжает говорить, но так тихо, что до меня долетает только непонятный шепот.

— Что вы говорите, Петр?

Он сказал тихим, чуть певучим голосом:

— Если бы я мог еще раз коснуться ее щеки…

— Перестаньте! — с ненавистью крикнул я. — Перестаньте!

Он умолк.

В течение последующих часов в голове не было никаких мыслей, образов или воспоминаний. Я не ощущал ни тревоги, ни отчаяния, только непрестанно растущее внутреннее напряжение, словно мне пришлось тащить на себе какую-то тяжесть, грозившую раздавить меня. Представьте себе человека, придавливающего своим телом мешок, наполненный какими-то чудовищными тварями: он судорожно держит его, а мешок все вырывается и вырывается. Так и я напряг последние силы, чтобы держать себя в руках, ибо зная, что если мне это не удастся, то произойдет что-то страшное — я уже не смогу владеть собой. Я же больше всего боялся не смерти, а того обезумевшего существа, в которое могу тогда превратиться. То, что говорил Арсеньев, действовало на меня, как удары ножа. Какую-то долю секунды я боролся с собой, потом покорился. Мне вдруг почудился — ибо это нельзя было назвать воспоминанием — непередаваемый запах вспаханной земли, словно я стоял среди обнаженных, ждущих весны полей, на холме, вдыхая ошеломляющий, опьяняющий аромат, в котором таится ожидание жизни и самая жизнь. Это был кризис. Меня охватило невозмутимое железное спокойствие. И тогда пришло решение. Я наклонился, нащупал спину Арсеньева, его могучие мускулы под холодной тканью комбинезона. Как вор, я залез ему в карман. В первое мгновение он не мешал мне, но когда сквозь ткань мне удалось нащупать рукоять револьвера, он понял. Мы вдруг схватились в полной тишине. Слышалось только наше затрудненное дыхание. Он был сильнее и придавил меня к стене, потом включил фонарь у меня на груди. Желтый свет клином вбился между нами.

— Дайте, — прохрипел я. — Дайте… только один заряд…

Он не отвечал и все сильнее прижимал меня к стене.

— Дайте револьвер, — задыхаясь, говорил я. — Не будьте глупым!

Я уже не вырывался.

— Канченджонга, — шепнул он мне на ухо.

— Дайте револьвер. Все кончено…

— А тогда…

— Тогда была надежда. Дайте, Петр!

— И теперь есть.

— Неправда!

Он вдруг отпустил меня и сделал шаг назад.

— Вы хотите оставить меня здесь одного? — медленно произнес он, огромный, с гигантской тенью над головой.

Что-то стиснуло мне горло с такой силой, что я едва мог перевести дыхание. С минуту я трясся, словно бился в судорогах. Потом хлынули слезы. Я опустился на колени. Он сел рядом со мной. Большая тяжелая рука обняла меня за плечи.

— Ну, ну… — говорил он. — Ну, ну…

— Слушайте, — сказал я спокойнее, — они не знают, что мы пропали. Впрочем, они все равно нас не найдут. Надежды нет. Зачем ждать? Если бы у нас была взрывчатка…

— Взрывчатка есть, — ответил он и коснулся баллона на моем кислородном аппарате.

— Кислород?!

— Да, жидкий кислород.

Я вскочил и снова опустился.

— Нет, это ни к чему, я уже думал об этом. Кислород сам по себе не взрывается: его нужно смешать с горючим материалом.

— Правильно.

— А у нас ничего такого нет.

— Есть.

— Что?

Он достал из кармана два маленьких плоских кусочка: это был прессованный сахар. Я начал понимать.

— Петр!

— Вы знаете, как делаются оксиликвиты: жидкий кислород смешивается с порошком угля или сажи. При воспламенении кислород соединяется с углем и дает взрыв. Сахар — это углеводород, в нем есть углерод и водород, он горюч, а этот как раз мелкий и сыпучий.

— Потому-то вы меня и спрашивали раньше?

— Да.

— И ничего не сказали?

Он сильной рукой привлек меня к себе.

— Послушайте. Я рассчитал, какую ударную силу может развить заряд, который у нас есть. Мы не знаем, на каком протяжении рухнула кровля. Если в самом узком месте, то у нас есть надежда. Меньше всего у нас горючего — сахара; кислорода много, так как мы взяли двойной запас, и если нам удастся выбраться, то хватит его и на обратный путь. Но есть еще одна трудность. Чтобы такой заряд взорвался, его нужно поджечь электрическим запалом.

Я понимающе кивнул головой.

— У нас есть батареи.

— У нас есть батареи, и потому я берег свет, но у нас нет кабеля. Вот все, что есть. — Он показал трехметровый кусок провода. — Я вынул его из электрометра. Из скафандров вынуть нельзя, потому что нельзя снять шлемы, так что…

Он запнулся на секунду.

— Кто-то должен подорвать заряд вручную, на месте.

— И потому вы об этом не говорили?

— Да.

Вдруг у меня блеснула мысль.

— Петр, вы не спали?

— Нет.

— Всю ночь?

— Да. Я искал другой способ.

— И нашли?

— Нет. Мы не можем снять шлемы, — повторил он. — Мы тотчас же отравимся.

— А если бы фитилем, — начал я. — Вытрясти порох из патрона.

— Взрыв или совсем не произойдет, или будет слабый. Впрочем, порох необходим, его нужно подсыпать на концы проводов. Это вызовет детонацию. Но запал должен быть электрическим.

— Погодите… а если выстрелить в заряд из револьвера?

— Я думал и об этом. Нужно пять выстрелов, да еще одновременных. Так получается по расчетам. Иначе мы не только не откроем себе пути, но вызовем еще более сильный обвал.

— Так, — произнес я. — Вы правы. Один из нас должен пойти туда. Бросим жребий?

— Не хочу полагаться на случай. В этом есть что-то унизительное.

— Значит?..

Он молчал.

— Может быть, все-таки есть другой выход?

— Есть. Во-первых, как физик, я хорошо знаю, в каких условиях взрывная волна действует сильнее всего, а во-вторых, как руководитель экспедиции…

— Понимаю, можете не договаривать. Я не согласен…

— Я уверен, что это мне удастся. Не хочу приказывать…

— И не имеете права!

— Не имею права?

— Нет, и вдвойне… после того, что я хотел сделать. Пойду я.

Арсеньев достал из кармана коробку спичек и подал мне.

— Чет — пойдете вы, — сказал он. — Нечет — я.

Я начал выкладывать спички на камень. Это было похоже на игру; я клал одну белую палочку за другой, а губы двигались, считая: восемь, девять, десять, одиннадцать, двенадцать… Последней была семнадцатая.

— Пусто, — сказал Арсеньев.

Я потряс коробочку. Еще одна спичка, притаившаяся под крышкой, скатилась по камню и упала на землю.

Арсеньев отвернулся и отскочившим лезвием топорика начал дробить сахар и ссыпать его в пакетики, сделанные из листков записной книжки. Потом в полном молчании мы вытащили ножом патроны из револьвера, высыпали порох из гильз и вдвоем пошли по коридору к месту обвала. Арсеньев обозначил пять щелей между камнями; я расширял их острием топорика, а Арсеньев в это время наливал кислород в пакетики. Бледно-голубая, почти бесцветная жидкость шипела и вскипала, стекая тонкой струйкой. Пакетики, только что мягкие, затвердели, как камень: не будь рукавиц, их нельзя было бы взять в руки, но и сквозь ткань ладони обжигало страшным холодом.

Готовые заряды мы втиснули глубоко в шпуры. Арсеньев соединил их проводами и вывел концы в сторону. Когда шпуры были заложены осколками камня и забиты глиной, он сказал мне, прислонясь к скале:

— Станьте вот так. Тогда вы будете защищены от лобовой волны. Соедините провода и ложитесь ничком. Вот и все.

Секунду он стоял неподвижно возле меня, потом вдруг схватил меня за плечи, прижал к себе изо всех сил и быстро, словно отталкивая, отпустил. Когда его шаги стихли за поворотом, я взял батарею.

Один полюс был уже присоединен. Я прижался к скале, стараясь слиться с ней.

— Внимание! — крикнул я. — Готово!

Маленькая искорка проскочила под проводом. Раскаленный молот ударил мне в грудь. Оторвавшись от земли, я полетел в грохочущую огненную тучу.

Команда корабля

Разбудил меня яркий свет. Прямо надо мной горела лампа с зеркальным отражателем. Я лежал на чем-то прохладном и мягком. Мне хотелось заслонить глаза рукой, но ее что-то держало.

— Спокойно, — сказал чей-то голос.

Я повернул голову. Тарланд в белом халате наклонился над тележкой, где стояли стеклянные цилиндры и аппараты. Трубки переливались светлыми бликами. Моя левая рука лежала на резиновой подушке, из вены торчала игла, а к ней шел резиновый шланг. По стеклянной трубке, соединявшей его с аппаратом, текла светло-красная жидкость. Я чувствовал, как в жилы проникает щекочущая, теплая струя.

— Что это? — удивился я. — Переливание крови?

Мне становилось теплее. Все вокруг было удивительно спокойным и каким-то нереальным. Тарланд отодвинул аппарат, быстро вытащил иглу и зажал ранку кусочком марли.

— Кто это поет? — спросил я, услышав высокую нежную мелодию.

Мне было хорошо. Мысли плыли медленно, вставали какие-то смутные картины: путешествие по мертвым, освещенным ущельям, потрескавшиеся кристаллические стены, темные коридоры, галереи… Где все это было? На леднике? В Гималаях? Во сне? Вдруг в памяти всплыли последние минуты перед потерей сознания: пещера, черные, слабо освещенные глыбы, глухая тишина и два провода, над которыми я наклонился, чтобы…

Я закрыл глаза. Когда я снова открыл их, взгляд упал на экран телевизора, находившийся на противоположной стене. На черном фоне виднелись мелкие искры.

— Звезды?

Пение оказалось шумом двигателей. Мы летели. В каюту вошли два человека: Райнер и Арсеньев.

— Как вы себя чувствуете? — спросил астроном.

— Хорошо.

Не знаю, почему мне в голову пришел вопрос, который я тотчас же задал:

— Почему тот город светился? Разве это был люцит?

Стоявшие у койки переглянулись.

— Нет, это бариево-натриевый сплав, не имеющий ничего общего с люцитом. Он светится потому, что был облучен в момент взрыва, — сказал Райнер, очень довольный, что может ответить так обстоятельно.

— Взрыв? Ах, верно… этот кратер… — заговорил я. — Послушайте…

Тарланд прервал меня:

— Вам нельзя разговаривать. Время у нас есть, позже все узнаете.

Он попросил обоих ученых уйти из каюты. Я слышал, как в дверях он говорил что-то о сотрясении мозга и о том, что мне нельзя волноваться.

— Но что было дальше? — слабо протестовал я, когда он вернулся. — Открылся ли проход?

Тарланд нащупал мой пульс.

— Профессор Арсеньев вынес вас из темноты на свет, а я — я создал вас заново. — Он улыбнулся.

Я хотел спросить еще о чем-то, но все спуталось, перемешалось, уплыло куда-то далеко. Я увидел голубое небо… пели птицы… Я уснул.

Прошло много времени, пока из сдержанных бесед, все время прерываемых наблюдавшим за мной Тарландом, я узнал, как Арсеньев вынес меня из-под земли, когда открылся проход, как он старался зажать разрывы на моем скафандре, как ему показалось, что я в агонии, как потом приехал вызванный ракетами автомобиль и увез нас на «Космократор».

Бесчувственного, отравленного ядовитой атмосферой, проникшей в разрывы скафандра, с переломами ребер положил меня биолог на операционный стол. Прошло тридцать часов, прежде чем я впервые открыл глаза. Но потом я начал быстро поправляться, почти все время спал и только когда приходило время поесть, просыпался и с волчьим аппетитом набрасывался на еду. Скоро я уже начал вставать, и Тарланд лечил мне легкие искусственным горным воздухом и кварцевой лампой. Но мне все еще не разрешали расспрашивать товарищей о мертвом городе и обитателях Венеры. Биолог объяснял это тем, что у меня было сотрясение мозга и что мне нельзя волноваться. Напрасно я твердил ему, что неудовлетворенное любопытство — самое сильное волнение, — в ответ на это он советовал мне сидеть в Централи перед большими экранами, так как считал, что в период выздоровления нет ничего более успокоительного, чем зрелище звездного неба. После случая со мной «Космократор» еще с неделю кружил над планетой, потом, удалившись от нее по расширяющейся спирали, повернул к Земле.

Понятно, что созерцание звезд вовсе не успокаивало меня и уж наверняка не могло утолить мою жажду узнать все, что знали товарищи. Я долго мучил Тарланда и наконец так измучил его, что он разрешил рассказать мне обо всем.

Ученые работали в кабине «Маракса». Некоторое время я ходил по коридору. В этот день двигатели с утра были выключены, и ракета летела, притягиваемая Солнцем. Стояла глубокая, словно исторгнутая из вечности, тишина. Когда я вошел в кабину, ученые стояли у центрального пульта «Маракса». Верхний свет был погашен. Люди вырисовывались темными силуэтами на фоне зеленоватых экранов. Монотонно шумели электродвигатели. Из недр «Маракса» вываливались клубы металлической проволоки; проволока бежала по желобчатым плитам к электромагнитам и снова наматывалась на катушки, подвешенные к штативам. Чандрасекар перевел рычаги. Конец проволоки еще некоторое время извивался на скользкой поверхности пульта, как металлический червяк, потом задрожал и исчез в наматывающем механизме. Шум токов умолк. Все экраны покрылись сероватой тенью, и рой неподвижных зеленоватых иероглифов на них постепенно таял. Вспыхнула трубчатая лампа на потолке.

Арсеньев прошелся по кабине, тыльной стороной ладони потер себе лоб, остановился и взглянул мне в глаза.

— Хотите узнать?

Я кивнул.

— Не так легко восстановить по уцелевшим остаткам историю чуждых нам существ. Тем более если это история гибели.

Последний отсвет, тлевший на экранах, исчез. Они стояли теперь серыми, мертвыми кругами.

— Отрывки из хроник, имеющиеся в нашем распоряжении, охватывают период в сто восемьдесят лет. Первый отрывок, который нам удалось разобрать, касается плана захвата Земли. Сначала я думал, что овладение Землей является для них следованием религиозному мифу и что изображение двойного перечеркнутого прямой линией круга, которое мы встретили в развалинах, — всего лишь символ. Но хроники дают совершенно иную картину. Планета была населена холодными расчетливыми существами. Полтораста лет назад, приступая к осуществлению своего плана, они прежде всего обсудили, могут ли им для чего-нибудь пригодиться люди. Увидев, что использовать нас не удастся, они решили уничтожить все население Земли. Средство, которое они хотели применить для этого, не должно было разрушить ни наших городов, ни дорог, ни заводов, чтобы потом их можно было использовать. Они хотели бросить на Землю радиоактивную тучу, а потом, когда напряжение ионизации снизится, Белый Шар должен был выслать тысячи кораблей, которые опустятся на поверхность вымершей Земли. Они хотели уничтожить жизнь, сохранив все, что не было жизнью; они все добросовестно рассчитали, приняли во внимание все факторы, но забыли включить в расчеты одно обстоятельство: себя самих. Когда большие излучатели и Белый Шар были уже почти готовы, на последнем этапе реализации плана у них началась междоусобная война. Им удалось осуществить поставленную цель… на своей собственной планете!

Все вокруг Арсеньева расплывалось и исчезало в сумраке. Я старался разглядеть его лицо, но видел только белое пятно на темном неясном фоне. С невозмутимым спокойствием он продолжал:

— Какое значение имели для них машины, неясно. Быть может, машины были у них чем-то вроде высшей государственной власти. Во всяком случае, они разработали подробный план захвата Земли. Они готовили также планы войны.

— За что они воевали?

Арсеньев приподнял пучок проволоки со стола, словно взвешивая его на ладони.

— Это неясно. Быть может, за право колонизовать Землю. Это было общество с высокой цивилизацией, раса превосходных конструкторов и строителей, воодушевленная далеко идущими замыслами уничтожения и владычества. Такое общество должно было рано или поздно обратиться против себя самого, но прежде чем окончиться катаклизмом, война длилась десятки лет. Некоторые этапы ее, очевидно, недоступны нашему пониманию, даже если бы не было больших пробелов в хрониках подземного архива. Укрывшись под поверхностью планеты, они наносили друг другу удары зарядами концентрированной энергии, засыпали тучами ядовитой пыли, вызывали искусственные тектонические сдвиги и обвалы грунта. Они затратили в войне такое количество энергии, которое могло бы превратить всю планету в цветущий сад.

Среди обитателей планеты выделилась группа существ с высокоразвитым интеллектом. Их задачей было создавать и обслуживать мыслящие машины. Эти существа некоторое время оставались как бы нейтральными, так как служили обеим воюющим сторонам одновременно — снабжали их планами уничтожения.

— Но это абсурд!

— Однако так и было. По мере того как война затягивалась, уровень цивилизации падал. Процесс шел неравномерно: в нем наблюдались периоды подъема, вызываемые, по-видимому, временным затишьем, после которого начинались еще более страшные битвы. В зависимости от их результатов большие энергетические центры неоднократно меняли своих хозяев, и были периоды, когда они не функционировали, так как временные победители не обладали техническими знаниями и не умели привести их в действие. Вероятно, в эти периоды группа «нейтральных» существ попыталась спасти творения цивилизации, документы и хроники в тайниках, построенных среди гор, в необитаемых пустынях. На развалины такого тайника мы и натолкнулись во время экспедиции к Белому Шару. Потом одна из воюющих сторон начала одерживать верх. Она была уже так уверена в победе, что выслала на Землю корабль, полет которого закончился катастрофой. Тут хроники обрываются. О дальнейшем ходе событий мы можем только догадываться. Быть может, катаклизм наступил во время борьбы за овладение всей энергетической системой. Быть может, вызвавшие катастрофу существа плохо разбирались в действии аппаратов. А может быть, именно те, кому грозило поражение, применили последнее средство — заряд дейтронов, предназначенный для уничтожения Земли…

— Когда это произошло?

— В апреле 1915 года один молодой бельгийский ученый опубликовал статью, в которой сравнил средние годовые температуры Венеры на протяжении четырнадцати лет. Все они колебались около сорока градусов, и только в последний год наблюдений температура поднялась до двухсот девяноста по Цельсию. Это повышение держалось около месяца. Но это были годы великой войны, и никого не интересовали тогда астрономические фантазии. Решили, что это ошибка начинающего исследователя, и дело предали забвению…

Зазвонил телефон. Осватич вызывал астронома в Централь, так как с ним хотела говорить Земля. Арсеньев вышел.

— И все погибли? — обратился я к физику, который, склонившись над пультом, все еще рассматривал в большое увеличительное стекло чертежи на фотоснимках. — Неужели все? Разве это возможно? Почему не уцелел никто, даже в самых глубоких подземельях, там, где эта черная плазма… А может быть, где-нибудь в отдаленной части планеты они еще живут?

— У нас, собственно говоря, нет никаких оснований считать, что никто из этих существ не остался в живых, — ответил китаец, — а если мы так думаем, то только потому, что увиденное здесь убедило нас в их гениальности. Это звучит издевательски, но это так.

Я промолчал.

— Уничтожить себя, стремясь уничтожить другой мир, — это большая и страшная катастрофа…

Китаец смотрел на меня из-под прищуренных век. Через минуту в кабину вошел Арсеньев. Он был взволнован.

— Вы помните, — сказал он, — то место в «отчете», которое так удивило нас, где говорится о поисках чего-то или кого-то, кроме обитателей Земли? Мы думали, что пассажиры межпланетного корабля не обращают внимания на людей, так как ищут каких-то других, «настоящих» творцов цивилизации… Теперь все выяснилось! На Земле еще раз проверили перевод «отчета», использовав материалы, переданные нами, и вот результат: они вовсе не искали «творцов цивилизации», они вообще не искали живых существ… они высматривали, нет ли у нас таких устройств, которые могли бы поймать губительный заряд и отбросить его обратно к ним!

— Да, это возможно, — сказал Лао Цзу вставая. — Полный текст передали?

— Пока нет, Дюбуа обещал передать его через полчаса. Пойдем со мной, Лао, и вы тоже, коллега Чандрасекар, мы должны передать дальнейшие вычисления.

Математик, работавший до сих пор возле «Маракса» за изолирующей стенкой, появился между двумя распределительными панелями, приоткрытыми, как двери. Я все еще не двигался с места. Ученые разговаривали, их голоса доносились до меня, словно издалека.

— Так вот как все это кончилось, — сказал я. — Они хотели уничтожить нас… Но это как-то непонятно. У меня не укладывается в голове: неужели они действительно были воплощением зла?

После этих слов наступило молчание. Чандрасекар, работавший у пульта, опустил руку с инструментом.

— Не думаю, — сказал он.

— А как вы считаете?

Чандрасекар отбросил оголенные концы кабеля на крышку «Маракса».

— Что мы знаем о жителях планеты? Ничего. Мы не знаем, как они выглядели, и даже не можем представить себе этого, не знаем, как они жили, а из тысячи вещей, которые могли бы охарактеризовать их жизнь, знаем только одну: план, по которому нас собирались истребить.

Он помолчал несколько секунд.

— Мы знаем, что материя слепа и что над ней нет никакого провидения, которое указывало бы ей путь. Порядок в бесконечные просторы Космоса вносит человек, ибо он творит ценности. Существа, посвятившие свою жизнь уничтожению, являются причиной собственной гибели, будь они даже самыми могущественными. Какое мы можем составить мнение? Воображение отказывается, разум отступает перед размерами страданий и количеством смертей, которые заключены в словах «уничтожение планеты». Должны ли мы осудить ее обитателей? Разве обитателями Венеры были чудовища? Я этого не думаю. Разве на Земле не велись чудовищные войны между обществами, состоявшими из гончаров, крестьян, служащих, плотников, рыбаков, маляров? Разве миллионы и миллионы, погибшие в этих войнах, были хуже нас? Или они больше, чем мы, заслужили смерть? Профессор Арсеньев считает, что жителей Венеры посылали на войну машины. Думаю, это не совсем так, но предположим, что так и было. А разве людей на смерть посылала не машина — обезумевшая, хаотически действующая машина общественного устройства, капитализма? Разве мы можем знать, сколько Бетховенов, Моцартов, Ньютонов погибло под ее слепыми ударами, не успев совершить свои бессмертные деяния? Разве на Земле не было таких, кто делал то, что вам, пилот, показалось совершенным безумием, не было торговцев смертью, которые служили обеим воюющим сторонам, продавая им оружие?

Аналогию можно найти не только в этом. И здесь нет ничего случайного, ибо должны существовать общие законы, которым подчиняется история разумных существ. Разумных… как горько звучит это слово в такую минуту! Но между нами есть разница — такая же большая, как разница между жизнью и смертью.

Энергия, которая должна была обрушиться на Землю, встала над всеми городами этой планеты в виде атомных солнц — солнц, заблиставших не навеки, чтобы творить и улучшать жизнь, а лишь на мгновение, чтобы уничтожить ее. При температуре в миллион градусов кипели и растворялись их великолепные здания, пылали машины, взрывались подземные трубы, по которым текла черная плазма. Так возникли картины, которые нам довелось увидеть через много десятков лет после катастрофы: развалины, пепелища, пустыни, леса сконденсированных кристаллов, реки ферментирующей плазмы в диких ущельях и этот Белый Шар, последний свидетель катастрофы, механизм которого, разладившийся, но все еще действующий, продолжает работать, бессмысленно и хаотически освобождая накопляемую энергию, и будет работать, пока в подземных резервуарах еще пульсируют запасы черной плазмы… Это может тянуться сотни лет… если на этой планете не появится человек!

— Страшное наследство! — прошептал я.

— Да, — ответил Арсеньев, — но мы имеем право принять его. Когда люди начали понимать, что они товарищи по судьбе, что одна и та же звезда несет их в пространстве, что они являются экипажем корабля, как вот мы, например, и что жизни их соединены, как наши, ибо направлены в одну и ту же сторону, — они остановились перед пропастью. Империализм, видя неизбежную гибель, которую несла ему история, пытался увлечь за собой все человечество. Борясь с ним, мы боролись за нечто большее, чем просто за нашу жизнь. Формы материи приобретают красоту и смысл лишь тогда, когда отражаются в глазах, которые смотрят на них. Только жизнь придает смысл миру. Поэтому у нас хватит смелости, чтобы вернуться на эту планету. Мы навсегда запечатлеем в памяти ее трагедию — трагедию жизни, которая восстала против жизни и поэтому была уничтожена.

Арсеньев подошел к телевизору.

— Друзья мои, Венера — только этап. Наша экспедиция — это лишь первый шаг по пути, конца которого никто из нас не может даже представить себе. Я верю, что мы перешагнем границы Солнечной системы и пойдем дальше, что мы вступим на тысячи небесных тел, обращающихся вокруг иных солнц… и что настанет час — быть может, через миллион, быть может, через миллиард лет, — когда человек побывает на всей Галактике и огни ночного неба станут для него такими же близкими, как огни окон далеких домов. И хотя мы не можем ясно представить себе это время, я знаю, что любовь доживет до него, ибо она есть подтверждение красоты мира в глазах другого человека.

Арсеньев говорил это, стоя у экрана. Во мраке плыли рои звезд. Мне показалось, что их слабый отблеск падает на его лицо. Долгое времямы молчали, словно вслушиваясь в зовы далеких, разделенных безднами миров.

Зазвонил телефон. Лао Цзу взял трубку, потом положил ее и взглянул на Арсеньева:

— Нас вызывает Земля.

Станислав Лем Больница преображения. Высокий замок. Рассказы

Больница Преображения

Похороны

В Нечавах поезд останавливался на несколько минут. Стефан едва успел пробраться к дверям и спрыгнуть на землю, как паровоз, пыхтя, потащил за собой состав. Последний час пути Стефан терзался мыслью, что не сумеет выбраться из вагона, — ни о чем другом и подумать не мог, даже о цели своей поездки. И вот теперь он робко побрел куда-то, обжигаясь непривычно свежим после вагонной духоты воздухом, щурясь на солнце, чувствуя себя и раскованным, и беспомощным, будто после мучительного сна.

Был самый конец февраля, небо все в серых тучах с раскаленными добела краями. Подтачиваемый оттепелью снег тяжело оседал в котловинах и оврагах, обнажалась стерня, заросли кустарника, прорисовывались черные от грязи дороги и глинистые склоны холмов. Монотонная белизна разрушалась печатью хаоса — предвестника перемен.

Эта мысль Стефану обошлась дорого: он не туда поставил ногу и в ботинке захлюпала вода. От отвращения Стефана даже передернуло. Удалявшееся посапывание паровоза за бежинецкими холмами совсем заглохло, и тогда стал слышен какой-то шорох, похожий на стрекотание кузнечиков, — смазанные, налетавшие со всех сторон, однообразные голоса таяния. В мохнатом реглане, в мягкой фетровой шляпе и легких городских туфлях Стефан на этом бескрайнем предгорье выглядел весьма нелепо, он это понимал и сам. По дороге, взбиравшейся к деревне, неслись бурные, слепящие глаза ручьи. Перепрыгивая с камня на камень, Стефан добрался наконец до развилки и взглянул на часы. Скоро час. О точном времени похорон не сообщалось, но надо было поторопиться. Гроб с телом отправился из Келец еще вчера. Значит, он уже в доме дяди Ксаверия, а может, и в костеле, ибо в телеграмме было какое-то неясное упоминание о панихиде. Или просто об отпевании? Стефан не мог этого вспомнить и разозлился на себя за то, что размышляет о религиозных обрядах. До дядиного дома ходу минут десять, до кладбища — столько же, но если погребальная процессия направится окольным путем, в костел… Стефан совсем растерялся, не зная, как быть. Он дошел до поворота шоссе, постоял, вернулся на несколько шагов назад и опять остановился. Заметил в поле старика крестьянина — тот шел по меже, на плече он тащил крест, какие обычно несут впереди погребального шествия. Стефан хотел было окликнуть его, но не решился. Стиснув зубы, он решительно зашагал к кладбищу. Старик исчез за кладбищенской стеной. Но на деревенском проселке он не объявился, так что Стефан, наплевав на все, подобрал полы своего реглана, словно женщина подол, и отчаянно понесся по лужам. Дорога, ведшая на кладбище, огибала невысокий пригорок, заросший орешником. Стефан побежал напрямик, не обращая внимания на проваливающийся под ногами снег и хлеставшие по лицу ветки. Неожиданно чащоба расступилась. Он спрыгнул на дорогу возле самого кладбища. Тихо тут было и пусто, старика нигде не видать. Стефану вдруг расхотелось спешить. Обливаясь потом и тяжело дыша, он мрачно посмотрел на свои ноги — по щиколотку в грязи, бросил взгляд поверх калитки на кладбище. Там не было никого. Стефан толкнул калитку, она пронзительно вскрикнула, тоскливо охнула и смолкла. Грязный, ноздреватый снег волнами укрывал могилы, расступаясь воронками у подножий крестов. Их деревянные шеренги доходили до кустов одичавшей сирени; за ними тянулись каменные надгробия нечавских священников и, чуть особняком, возвышался семейный склеп Тшинецких — черный, с золотыми датами и именами, с тремя березами у гранитного изголовья. На свободном месте, которое, словно ничейная земля, отделяло склеп от других захоронений, глиняным пятном на белом зияла свежевыкопанная могила. Стефан озадаченно остановился. В склепе, видно, уже не было места, а на его расширение не хватило времени или средств, так что Тшинецкому предстояло лежать в глине, как простому смертному. Стефан представил себе, что пережил дядя Анзельм, когда распорядился привезти сюда останки, но выхода не было: некогда Нечавы принадлежали Тшинецким, здесь их всех и хоронили, и, хотя сейчас тут уцелел только дом дядюшки Ксаверия, традиция поддерживалась, и после каждой кончины семья направляла со всей Польши своих представителей на похороны.

С крестов, с веточек дикой сирени свисали прозрачные сосульки, тихо щелкали срывавшиеся с них капли и дырявили снег. Стефан постоял над открытой могилой. Надо было идти домой, но ему так этого не хотелось, что он решил побродить по деревенскому кладбищу. Фамилии, выжженные раскаленной проволокой на дощечках, превратились в черные подтеки, многие вообще стерлись, остались только чистые доски. Проваливаясь то и дело в снег — ноги у него совсем закоченели, — Стефан обошел кладбище и вдруг остановился у могилы, над которой возвышался большой березовый крест с прибитым к нему куском жести. Виднелась на нем надпись, выведенная замысловатой вязью:

Прохожий Расскажи Польше Что Тут
Лежат Ее Сыны Что Они Были Ей Верны
До Последней Минуты
Ниже — фамилии и воинские звания. Последним значился неизвестный солдат. Была еще сентябрьская дата 1939 года. С того сентября не прошло и шести месяцев, но надпись не пощадили бы ненастье и морозы, если бы не подновляла ее чья-то заботливая рука. О памяти свидетельствовали также пихтовые ветки, укрывавшие могилу, на удивление небольшую: трудно было поверить, что здесь покоятся несколько человек. Стефан постоял немного, растроганный и одновременно смущенный, ибо не знал, надо ли ему снять шляпу; так ничего и не решив, пошел дальше. В леденящем снегу отчаянно мерзли ноги; постукивая туфлей о туфлю, он взглянул на часы. Было двадцать минут второго, и следовало бы поторопиться, если он хочет вовремя попасть в усадьбу, но Стефан подумал, что, дождавшись здесь похоронную процессию, он удачно сократит свое пребывание на траурной церемонии, так что вернулся к выкопанной могиле, которая готова была принять тело дяди Лешека. Заглянув в пустую яму, Стефан обнаружил, что она очень глубокая. Ему были ведомы тайны погребальной техники, и он сообразил, что могилу углубили сознательно, дабы в будущем в ней мог поместиться еще один гроб — тетки Анели, вдовы дяди Лешека. Открытие это неприятно поразило Стефана, словно он невзначай увидел нечто отвратительное; он невольно отпрянул от могилы и уставился на ряды покосившихся крестов. Уединение, казалось, обострило его восприимчивость; сейчас то, что различие в имущественном положении сохраняется и в сообществе мертвых, показалось ему абсурдом и подлостью. Комок подкатил к горлу. Вокруг — полнейшая тишина. Ни звука не доносилось из ближайшего села, даже вороны, чье карканье сопровождало Стефана, пока он бродил по кладбищу, совсем угомонились. Короткие тени от крестов лежали на снегу, холод поднимался по ногам и подбирался к самому сердцу. Ссутулившись, Стефан запрятал руки в карманы и в правом обнаружил маленький сверток — хлеб, который мать успела сунуть ему, когда он выходил из дома. Ему вдруг страшно захотелось есть, он вытащил из кармана сверток и развернул тонкую бумагу. Между ломтиками хлеба розовел лепесток ветчины. Стефан поднес было кусок ко рту, но есть над разверстой могилой не смог. Он убеждал себя, что это предрассудок, — подумаешь, всего-то яма, вырытая в глине, — но пересилить себя так и не сумел. Держа хлеб в руке, побрел к кладбищенским воротам. Попадались и безымянные кресты, в их корявых очертаниях тщетно было бы доискиваться каких-либо индивидуальных черт, способных что-то рассказать об их владельцах-покойниках. Стефан подумал, что забота о сохранности могил — выражение родившейся в незапамятные времена веры в то, что вопреки утверждениям религии, вопреки очевидности гниения, вопреки тому, что подсказывают нам чувства, умершие под землей влачат какое-то существование, может, неудобное, может, даже жалкое, но влачат его до тех пор, пока над землей еще стоят какие-то опознавательные знаки.

Стефан добрался до ворот, еще раз взглянул издали на ряды утопающих в снегу крестов и желтоватое пятно вырытой могилы, затем вышел на раскисшую дорогу. Додумав до конца последнюю свою мысль, он ясно осознал нелепость кладбищенских церемониалов, а собственное участие в сегодняшних похоронах посчитал делом постыдным. Он даже мысленно попенял родителям за то, что они впутали его в эту историю, тем более нелепую, что он, собственно, и не был тут сам по себе, а лишь представлял больного отца.

Стефан неторопливо принялся за бутерброд с ветчиной; каждый кусок приходилось обильно смачивать слюной, глотал он с трудом, в горле совсем пересохло. А мысли обгоняли друг друга. Да, так оно и есть, рассуждал он, люди какой-то самой глухой к очевидным доводам частью своего естества верят в это открытое мною сейчас «бытие умерших». Иначе, если бы забота о могилах была лишь выражением любви к ушедшему и скорби о нем, они удовлетворялись бы заботой о надземной, зримой части могилы. Однако, если свести причины кладбищенских хлопот людей к такого рода чувствам, нельзя объяснить, почему они так стремятся устроить трупы поудобнее, почему покойников обряжают, кладут им подушечку под голову и помещают их в футляры, которые, насколько возможно, защищают их от воздействия сил природы. Теми, кто так поступает, должна руководить слепая и нелепая вера в дальнейшее существование умерших — то жуткое, пугающее живых существование в тесноте заколоченного гроба, которое, как подсказывает им интуиция, видимо, все же лучше полнейшего исчезновения и слияния с землей.

Не отдавая себе в этом отчета, Стефан зашагал в сторону села и колокольни костела, блестевшей на солнце. На повороте шоссе он вдруг заметил какое-то движение и еще прежде, чем понял, в чем дело, торопливо сунул бутерброд в карман.

Там, где шоссе огибало цепь холмов, пробегая у подножия ее крутой, глинистой стены, показалось темное пятно погребального шествия. Люди были так далеко, что он не различал лиц, видел только плывший впереди крест, а за ним — белые пятнышки стихарей, крышу автомобиля и подальше — множество крохотных фигурок, которые шли так медленно, словно топтались на месте. Двигались они наверняка степенно, но издали казались такими маленькими, что все это выглядело гротескно. Трудно было отнестись к этому карликовому шествию всерьез и с надлежащей миной поджидать его здесь, но и отправиться ему навстречу было не легче. Шествие напоминало разбросанных как попало, обряженных в черное кукол; сгрудившись, они пробирались под крутым глинистым откосом, и ветер доносил оттуда ошметки каких-то невнятных причитаний. Стефану хотелось оказаться там как можно скорее, однако он не решался сделать и шага и, обнажив голову — ветер тут же взлохматил ему волосы, — остался стоять у обочины. Человек непосвященный не смог бы разобрать: то ли это опоздавший участник траурного обряда, то ли просто случайный прохожий. Процессия приближалась, и фигуры идущих росли, вот они уже переступили незримую границу того «далека», эффект которого произвел такое странное впечатление на зрителя. Наконец Стефан узнал старика крестьянина, шагавшего впереди с крестом, обоих ксендзов, ползущий за ними грузовик с соседней лесопилки и, наконец, все бредущее врассыпную семейство. Нескладное пение деревенских баб не умолкало ни на минуту, а когда до процессии оставалось всего несколько шагов, послышался церковный звон — сперва несколько робких звуков, потом удар полновесный, мощный, величественно растекающийся окрест. Услышав звуки колокола, Стефан подумал, что сперва потянул за веревку меньшой из Шымчаков, Вицек, которого тут же отогнал рыжий Томек, единственный, кому доверялось звонить, — но тут же и спохватился: «меньшой» Вицек должен быть уже взрослым парнем в его, Стефана, возрасте, а о Томеке, с тех пор как он подался в город, ни слуху ни духу. Но значит, борьбу за право звонить продолжало в Нечавах юное поколение.

Бывают в жизни положения, не предусмотренные учебниками хорошего тона, столь сложные и щепетильные, что найти выход из них способен лишь тот, кто обладает большим тактом и очень уверен в себе. Стефан, лишенный этих достоинств, не имел понятия, как ему присоединиться к шествию; он пребывал в нерешительности, чувствуя, что его наверняка заметили, и это только усугубляло его замешательство. К счастью, перед самым костелом процессия остановилась, один из ксендзов подошел к кабине грузовика и о чем-то спросил водителя, и тот закивал в знак согласия, а незнакомые Стефану мужики залезли в кузов и принялись стаскивать гроб. Началась общая неразбериха; воспользовавшись этим, Стефан успел присоединиться к группе, топтавшейся у грузовика. И тут же увидел коренастую фигуру и седеющую, втянутую в плечи голову дяди Ксаверия, который поддерживал, под руку тетку Анелю — она была вся в черном; в это время кто-то тихо позвал его: нужны были люди, чтобы внести гроб в костел. Стефан метнулся туда, но, поскольку, как обычно, когда требовалось на глазах у всех совершить мало-мальски ответственное деяние, он порол горячку, его готовность к действию проявилась лишь в нервическом притоптывании подле кузова грузовика. Наконец гроб вознесся над головами присутствующих без его помощи, Стефану же досталось нести медвежью бурку, которую в последнюю минуту сбросил с себя и протянул ему старший брат отца, дядя Анзельм.

Бурку эту Стефан внес в храм, войдя одним из последних, но он был убежден, что, волоча эту огромную медвежью шкуру, он помогает тому, чтобы церемония проходила надлежащим образом. Колокол закончил свою однообразную песнь коротким ударом, словно поперхнулся, оба ксендза на минуту куда-то пропали, потом снова появились, а тем временем семейство рассаживалось, и от алтаря поплыли первые латинские слова заупокойной молитвы.

Стефану ничто не мешало сесть, свободных мест на скамейках было полно, да и дядина бурка оттягивала руки, но он предпочел остаться со своей ношей в нефе — может, и потому, что стоять было тяжело, и он словно бы расплачивался этим за свою недавнюю робость. Гроб уже поставили против алтаря, и дядя Анзельм, зажегши вокруг него свечи, направился прямо к Стефану, чем даже немного смутил молодого человека (тот посчитал, что тень от колонны, за которой он стоял, не выдает его). Положив, Стефану руку на плечо, дядя под распев священников прошептал:

— Отец болен?

— Да, дядя. Вчера у него был приступ.

— Все камни, да? — спросил Анзельм своим пронзительным шепотом и хотел было взять бурку у Стефана, но тот, однако, не хотел отдавать ее и бормотал:

— Да нет, пожалуйста, я уж подержу…

— Ну, отдай же, осел, тут ведь холод собачий! — возразил дядя добродушно, но почти не понижая голоса, накинул на плечи бурку и подошел к скамье, на которой сидела вдова, оставив Стефана в дураках; молодой человек почувствовал, что у него запылали щеки.

Это, в сущности, пустяковое происшествие вконец испортило ему настроение. Успокоился он нескоро и только тогда, когда заметил дядю Ксаверия, сидевшего на последней скамье, с самого края. Стефан даже развеселился немного, подумав, как нелепо должен чувствовать себя тут Ксаверий, этот воинствующий безбожник, который пытался наставлять на путь истинный каждого вновь прибывающего приходского священника. Это был старый холостяк, горячая голова и правдолюб, азартный подписчик библиотеки Боя,[1] сторонник регулирования рождаемости и вдобавок единственный врач на двенадцать километров окрест. В свое время родственники из Келец попытались выжить его из старого дома, годами воюя с ним в повятовых и окружных судах, но Ксаверий выиграл все процессы, да еще так хитроумно, как он сам говорил, им нахамил, что они ничего не смогли с ним поделать. Сейчас он сидел спокойно, огромные руки лежали на пюпитре; от поверженной родни его отделяла пустая скамья.

Едва зазвучал проникновенный голос органа, как в душе Стефана забрезжило воспоминание о давнишнем ощущении пылкой и смиренной святости, которое обжигало ему душу, когда он был еще совсем ребенком; к органной музыке он всегда испытывал глубочайшее уважение. Заупокойная служба шла по всем правилам; один из ксендзов раздул кадило в маленькой жаровне и обошел гроб, обволакивая его клубами пахучего — правда, немного отдававшего гарью — дыма. Стефан поискал глазами вдову — она сидела во втором ряду, согбенная, покорная, удивительно равнодушная к словам ксендзов, которые в узоры латыни то и дело вплетали ее фамилию, а значит, и фамилию покойного, повторяя ее нараспев, торжественно и, казалось, настойчиво, — но обращались они не к кому-нибудь из живых, только к Провидению: его они просили, его умоляли, от него они чуть ли ни требовали проявить снисхождение к тому, кого уже не было.

Орган умолк, и снова надо было брать на плечи гроб, воздвигнутый на возвышении перед алтарем, но теперь Стефан даже не пытался к нему приблизиться; все встали и, покашливая, готовились продолжить путь. В тот момент, когда гроб, слегка покачиваясь, выплывал из полутемного нефа на ступеньки костела, произошел казус: продолговатый тяжелый ящик угрожающе накренился вперед, но тут же лес воздетых рук вернул ему равновесие, и он, еще сильнее раскачиваясь, словно возбужденный тем, что едва не произошло, выскользнул навстречу солнцу, теперь уже почти касавшемуся земли.

В эту минуту у Стефана промелькнула крайне нелепая и чудовищная мысль, что в гробу, конечно же, дядя Лешек, ибо он всегда любил откалывать разные номера, особенно по торжественным случаям. Мысль эту он тут же пресек, вернее, повернул ее в русло вполне здравого рассуждения: все это абсурд, и в гробу вовсе не дядя, а лишь какие-то крохи от него, что-то, оставшееся от него, такое постыдное и неприличное, что для устранения этого из мира здравствующих изобрели и инсценировали всю эту, несколько затянутую и слегка отдающую притворством процедуру.

Тем временем он вместе со всеми шел за гробом к распахнутым настежь воротам кладбища. Окружающая Стефана процессия состояла из каких-нибудь двадцати человек; здесь, поодаль от гроба, они производили довольно странное впечатление, поскольку одежда их представляла собой нечто среднее между дорожной (почти все приехали в Нечавы издалека) и праздничным нарядом, причем черный цвет преобладал. Вдобавок большинство мужчин были в английских башмаках с крагами, а некоторые дамы — в похожих на сапоги высоких, отороченных мехом ботинках. На ком-то — Стефан не мог узнать его со спины — была шинель без знаков различия; петлицы словно выдраны, шинель туго перетягивал ремень; эта шинель, которая надолго приковала к себе взгляд Стефана, служила здесь единственным напоминанием о Сентябрьской кампании; впрочем, нет, решил он тут же, свидетельствовало о ней также отсутствие тех, кто в иных обстоятельствах явился бы сюда непременно: скажем, дяди Антония и кузена Петра, сейчас оба они в немецком плену.

Пение, а скорее завывание деревенских баб, повторяющих протяжное «Вечный покой ниспошли ему, Господи…», какое-то время раздражало Стефана, но вскоре перестало доходить до его сознания. Процессия растянулась, потом сгрудилась у кладбищенских ворот и вслед за высоко поднятым гробом потекла черным ручейком между крестов. Над разверстой могилой снова начались молитвы. Стефану это уже поднадоело, и он даже подумал, что, будь он верующим, счел бы эти беспрестанно повторяющиеся просьбы навязчивостью по отношению к тому, к кому они обращены.

Он еще не успел додумать этого до конца, как кто-то потянул его за рукав. Стефан оглянулся и увидел обрамленное меховым воротником широкое, с орлиным носом, лицо дяди Анзельма, который спросил его — опять слишком громко:

— Ты что-нибудь ел сегодня? — и, не дождавшись ответа, быстро добавил: — Не беспокойся, будет бигос!

Он хлопнул племянника по спине и, сутулясь, стал пробираться между собравшимися, которые окружали пустую еще могилу. К каждому он прикасался пальцем и шевелил губами — Стефана это очень поразило, но потом он разгадал прозаический смысл дядиных действий: Анзельм попросту пересчитывал присутствующих. И затем громким шепотом дал какое-то распоряжение парнишке, который с простоватой учтивостью выбрался из черного круга, а оказавшись за воротами, рванул прямиком к дому Ксаверия.

Покончив с хозяйственными делами, дядя Анзельм снова то ли умышленно, то ли случайно встал рядом со Стефаном и даже улучил момент, чтобы обратить его внимание на живописность группы, обступившей могилу. В это время четверо рослых мужиков подняли гроб и начали опускать его на веревках в яму, пока он не улегся на дно, но немного косо, так что одному из них пришлось, упершись посиневшими руками в края ямы, пнуть гроб сапогом. Такая бесцеремонность по отношению к предмету, который до этого мгновения был окружен всеобщим почтением, покоробила Стефана. В этом факте он увидел еще одно подтверждение своей мысли о том, что живые, как бы они ни изощрялись, стараясь смягчить чудовищно резкий переход от жизни к смерти, все-таки никак не умеют отыскать и занять единообразную последовательную позицию по отношению к покойным.

Когда лопаты, трудившиеся с рвением, переходящим в исступленность, засыпали могилу и выровняли продолговатую кучу глины, явственно обнаружилась военная специфика этих похорон, ибо немыслимо было, чтобы уходящие с кладбища оставили могилу одного из Тшинецких не усыпанной цветами, однако в ту первую послесентябрьскую зиму об этом нечего было и думать. Подвели даже оранжереи соседней усадьбы Пшетуловичей, поскольку стекла были выбиты во время боев, так что своеобразное надгробие образовалось лишь из охапок елового лапника. И вот, по прочтении последней молитвы, сотворив крестное знамение, собравшиеся один за другим стали словно украдкой поворачиваться спиной к зазеленевшему холмику из глины и гуськом потянулись снежными тропами на залитый водой, грязный сельский проселок.

Когда ксендзы, промерзшие, как и все, сняли свои белые стихари, они сразу стали выглядеть как-то обыденно. Подобная же, хотя и менее разительная, перемена произошла с остальными: улетучилась торжественная серьезность, не осталось и следа от эдакой замедленной плавности движений и взглядов, и наивному наблюдателю могло бы показаться, что эти люди до сей поры все время ходили на цыпочках, а теперь вдруг пошли нормальным шагом.

На обратном пути Стефан изо всех сил старался не попадаться на глаза тетке Анеле — вдове; не то чтобы он ее не любил или ей не сочувствовал, напротив, ему было жаль тетку, тем более что он знал, какой они с дядей были счастливой супружеской парой, но как он ни старался, не мог выдавить из себя ни единого слова соболезнования. Эти душевные терзания и загнали его в первые ряды возвращавшихся, где дядя Ксаверий вел под руку тетку Меланью Скочинскую. Картина была столь странной и редкостной, что Стефан просто обомлел, ибо дядя терпеть не мог Меланью, называл ее ампулкой со старым ядом и говаривал, что необходимо дезинфицировать землю, по которой ступала ее нога. Тетка Меланья, старая дева, с незапамятных времен занималась разжиганием внутрисемейных раздоров, наслаждаясь сладкой ролью нейтрального человека: она переносила из дома в дом ядовитые колкости и сплетни, из-за чего вспыхивали великие обиды и случалось множество неприятностей, так как все Тшинецкие отличались и горячностью, и необыкновенной твердостью в однажды зароненных в их души чувствах. Завидя Стефана, Ксаверий еще издали крикнул:

— Приветствую тебя, брат во Эскулапе! Диплом уже получил, а?

Стефан, естественно, остановился, чтобы поздороваться, и с размаху клюнул носом озябшую длань тетки-девицы, затем они уже втроем пошли к дому, вынырнувшему из-за деревьев, — самая настоящая усадебка, цвета яичного желтка, с классическими маленькими колоннами и огромной верандой, смотрящей на фруктовый сад. У входа остановились, поджидая остальных. Дядя Ксаверий вдруг почувствовал себя хозяином — он с таким жаром стал приглашать всех в дом, словно родственники только и думали, что разбежаться по заснеженным и топким полям. Уже в дверях Стефан подвергся недолгим, но мучительным истязаниям приветствиями: отложенные до окончания похорон, теперь они обрушились на него лавиной. Приходилось быть начеку, чтобы, целуя попеременно ручки и колючие щеки, не склониться ненароком к мужской руке — такое иногда с ним случалось. Он даже не заметил, как, наслушавшись шарканья подошв и шелеста рукавов снимаемых одежд, оказался в гостиной. Увидя огромные напольные часы с бронзовыми гирями, он вдруг почувствовал себя дома: вот там, у противоположной стены, под рогатым оленьим черепом, стелили для него постель, когда он приезжал в Нечавы на каникулы; по углам стояли одряхлевшие кресла, с которыми он днем сражался, добираясь до их волосяного нутра, а ночью его иногда будил басовитый бой часов, и щит циферблата призрачно мерцал из мрака отраженным лунным свечением — круглый, холодный, размазанный сном и мертвенно светящийся, совсем как луна. Стефану, однако, не удалось предаться воспоминаниям детства: в гостиной становилось все оживленнее. Дамы рассаживались в кресла, мужчины стояли кто где, прячась в облаках папиросного дыма, разговор еще не завязался по-настоящему, а обе створки дверей в столовую уже распахнулись, и на пороге появился Анзельм. С суровым добродушием слегка рассеянного цезаря он пригласил всех к столу. Разумеется, о поминках не было и речи, слово это прозвучало бы неуместно — попросту опечаленных и уставших с дороги родственников приглашали скромно перекусить.

Был тут, среди родни, и один из ксендзов, что возглавляли процессию на кладбище. Худой, с желтоватым, утомленным, но улыбающимся лицом, словно радовался, что все прошло так гладко. Этот ксендз, низко, но с достоинством склонив голову, беседовал со старейшиной рода Тишнецких — тетушкой-бабушкой Ядвигой, маленькой старушкой в длинном и слишком свободном платье, в котором, казалось, она пребывала испокон веку, а теперь вот увяла и съежилась, и потому ей приходится держать руки молитвенно воздетыми, дабы кружевные манжеты не сползали до кончиков высохших пальцев. Ее чуть плоское и в общем-то не старое лицо было отрешенным и упрямым, словно она, вовсе не слушая ксендза, замышляла какую-то старчески наивную шалость. Обозревая собравшихся круглыми голубыми глазами, она внезапно обнаружила Стефана и согнутым в крючок пальцем поманила его. Молодой врач набрался духу и подошел, ксендз замер, а тетка-бабка разглядывала Стефана снизу вверх внимательно и вроде даже лукаво и наконец проговорила поразительно низким голосом:

— Стефан, сын Стефана и Михалины?

— Да, да, — с готовностью поддакнул он.

Тетушка-бабка улыбнулась ему — довольная то ли своей памятливостью, то ли видом внучатого племянника; взяла его руку своей костистой, высохшей от старости ручкой, поднесла ее к глазам, осмотрела с обеих сторон и потом вдруг отпустила, словно не нашла в ней ничего интересного. Опять посмотрела своими светлыми глазами в глаза ошеломленного всем этим Стефана и сказала:

— А знаешь ли ты, что твой отец хотел стать святым?

Тихонько трижды прокудахтала и, не дав Стефану сказать ни слова, прибавила ни к селу ни к городу:

— У нас еще где-то есть его пеленки, сохранились.

Потом уставилась прямо перед собой и больше не подавала голоса. Между тем дядя Анзельм появился снова и уже энергичнее пригласил всех в столовую, затем отвесил грациозный поклон тетке-бабке и двинулся с ней в первой паре; за ними последовали другие. Тетушка-бабушка не забыла про Стефана, так как выразила желание, чтобы он сел рядом с ней, и тот исполнил ее желание с радостным отчаянием: случается человеку испытывать подобные сочетания полярно противоположных чувств. Суета, сопровождавшая рассаживание по местам, стихла; появился отсутствовавший доселе хозяин, дядя Ксаверий, с огромной фаянсовой супницей, источавшей крепкий аромат бигоса, и, обходя всех по очереди, своей эскулапской рукой с пожелтевшими от никотина пальцами черпал половником бигос и низвергал его в тарелки с такой удалью, что женщины шарахались, опасаясь за свои туалеты, — настроение за столом сразу поднялось. Говорили об одном и том же: о погоде и надеждах на весеннее наступление союзников.

Слева от Стефана сидел высокий, плечистый мужчина, который еще на кладбище привлек его внимание своей армейской шинелью. Это был родственник матери Стефана, Гжегож Недзиц, арендатор с Познанщины. Он все время молчал, а когда менял позу, застывал в ней надолго, точно аршин проглотил, и только улыбался бесхитростно, робко и как-то очень по-детски, словно извиняясь за неудобство, которое он доставляет своим присутствием; улыбка эта резко контрастировала с его загорелым, усатым лицом и одеждой — ее наверняка сшили дома из солдатского одеяла, так как сидело все на нем ужасно.

Чувствовалось, что подобные встречи за столом после похорон для присутствующих не в новинку, и Стефан вспомнил, что в последний раз он видел всю родню за трапезой на Рождество в Келецах. Это давало пищу для размышлений, ибо всеобщие примирения были редки, и родственников сплачивали исключительно похороны, но, хотя тогда никто из близких и не скончался, накал всеобщего горя был схож, поскольку происходило это вскоре после похорон отчизны, — следовательно, тогдашнее согласие вовсе и не было исключением из правила.

Стефан чувствовал себя неуютно в этом обществе, притом по многим причинам. Он вообще не любил больших, а особенно — торжественных сборищ. Далее: видя здесь ксендза, он знал заранее, что присутствие духовного лица неминуемо спровоцирует Ксаверия на богохульство и подковырки, а скандалов Стефан просто не выносил. Наконец, он чувствовал себя скверно потому, что его отец (которого он здесь представлял) не пользовался у родни доброй славой, — он единственный, насколько помнится, изобретатель среди помещиков и врачей, да еще такой, который, хоть ему и было уже под шестьдесят, ничего, собственно, не изобрел.

Настроения этого не смягчало соседство Гжегожа Недзица; он, казалось, родился молчуном, так как на попытки завязать разговор отвечал, лишь более теплой, чем обычно, улыбкой и благодарным взглядом, который он на миг отрывал от тарелки, — но Стефану этого было мало, он жаждал погрузиться в беседу, тем более что заметил зловещие вспышки в глазах Ксаверия: тот явно к чему-то готовился. И вот, когда воцарилась относительная тишина, нарушаемая только стуком ложек по тарелкам, дядя промолвил:

— А ты, дорогой мой Стефанек, в костеле, наверное, чувствовал себя, как евнух в гареме, верно?

Реплика эта должна была рикошетом задеть ксендза, и дядя, судя по всему, планировал острое продолжение, но ему не удалось насладиться реакцией на свои слова, ибо родственники, как по команде, заговорили громко и торопливо, благо все знали, что Ксаверий подобные вещи говорить должен и единственное противоядие — немедленно глушить их общим громким разговором. Потом одна из прислуживавших баб вызвала дядю в кухню на поиски грудинки, которая куда-то запропастилась, и трапеза была прервана неожиданной паузой. Стефан скрашивал ее созерцанием коллекции родственных физиономий. Пальму первенства он бесспорно отдавал дяде Анзельму. Широкий в плечах, грузный, по не тучный, скорее массивный, лицо не красивое, но барственно породистое, и он знал этому цену! Пожалуй, наряду с медвежьей буркой, только это лицо и осталось у него, некогда владельца обширных угодий, утраченных лет двадцать назад. Якобы благодаря сельскохозяйственным экспериментам — но на этот счет Стефан не знал ничего определенного. Наверняка было известно лишь то, что Анзельм энергичен, задирист и вспыльчив одновременно; причем предаваться гневу он умел, как никто в семействе, — по пять, а то и десять лет, так что даже тетя Меланья забывала, из-за чего, собственно, разгорелся сыр-бор. В эти затяжные раздоры никто не отваживался вмешиваться, так как, если дядя обнаруживал, что родственник не знает причины его обид, гнев Анзельма автоматически распространялся и на незадачливого посредника. Именно так ожегся отец Стефана. Однако самые сильные враждебные чувства в душе дяди Анзельма, как и вообще в семье, стихали, когда умирал родственник; вызванная таким образом «treuga Dei»[2] продолжалась, в зависимости от обстоятельств, несколько дней или чуть больше недели. Тогда его врожденная доброта отражалась в каждом взгляде и слове — такая бесконечно щедрая и незлопамятная, что всякий раз Стефан бывал глубоко убежден, что это не временное перемирие, а окончательный отказ от гнева. Но потом нарушенный соприкосновением со смертью строй дядиных чувств восстанавливался, неумолимая суровость воцарялась на годы, и ничто не менялось — до следующих похорон.

Эта неподвластность дяди Анзельма и его чувств времени необычайно нравилась Стефану в детстве; позже, в университетские годы, он отчасти разгадал, в чем дело. Некогда гневливость дяди опиралась на его материальное могущество, на его владения, то есть, проще говоря, на будущее наследство, но благодаря стойкости характера Анзельм не лишился в семейном кругу способности гневаться и после потери состояния, и его побаивались по-прежнему, хотя гнев его уже не подкреплялся угрозой лишения наследства. Но, даже обнаружив этот ключ, Стефан так и не освободился от почтения, сдобренного страхом, — чувства, которое вызывал у него старший из братьев отца.

Грудинка неожиданно нашлась здесь же, в столовой, в черном буфете; когда эту огромную глыбу мяса извлекали из недр старинного буфета, ее черный цвет напомнил Стефану о черном цвете гроба, и на минуту ему стало не по себе. Из двери, ведшей в коридор, с топотом и шумом внесли вереницу жареных уток, банки с терпкой брусникой и блюда с дымящимся картофелем; обещанная ранее скромная трапеза явно превращалась в пиршество, тем более что дядя Ксаверий доставал из буфета одну за другой бутылки вина. Ощущение отчужденности от присутствующих неожиданно и резко обострилось; Стефана и до сих пор немного огорчал и тон разговоров, и изобретательность, с которой избегали упоминания о смерти, а ведь в конце концов именно она и была единственным поводом этой встречи, теперь же это огорчение многократно возросло, и Стефана уже оскорбляло все, в том числе и стенания по утраченной родине, сопровождавшиеся энергичной работой вилок и челюстей. А когда он подумал о дяде Лешеке, который лежал теперь заваленный глиной на пустынном кладбище, ему показалось, что только он еще и помнит о покойном; с неприязнью взирал он на раскрасневшиеся лица сотрапезников, и его возмущение выплеснулось за пределы семейного круга и вылилось в презрение ко всему миру. Но пока Стефан мог выразить его лишь воздержанием от еды, в чем настолько преуспел, что встал из-за стола почти голодный.

Но еще до этого в поведении доселе молчавшего Гжегожа Недзица, его соседа слева, произошла какая-то перемена. Уже некоторое время он озабоченно вытирал усы, робко посматривал по сторонам и на дверь, словно прикидывая на глазок расстояние; он явно к чему-то готовился. Вдруг наклонился к Стефану и шепотом объявил, что ему пора идти, чтобы успеть на познанский поезд.

— Ты что, хочешь ехать на ночь глядя? — как-то рассеянно удивился Стефан.

— Да, завтра надо быть на работе.

Гжегож стал объяснять, что там, на Познанщине, немцы поляков едва терпят и отпуск на день удалось получить с огромным трудом; всю ночь он добирался до Нечав, а теперь самое время в обратный путь… Оборвав нескладную речь, громадный усач глубоко вздохнул, резко поднялся, едва не потащив за собой скатерть вместе с посудой, и, кланяясь вслепую, на все стороны, стал протискиваться к дверям. Посыпались вопросы, протесты, но на пороге упрямый молчун еще раз отвесил всем низкий поклон и исчез в передней. За ним бросился дядя Ксаверий, вскоре хлопнула входная дверь. Стефан глянул в окно. На дворе уже стояла тьма. Он представил себе долговязую фигуру в куцой солдатской шинели на раскисшей дороге… Посмотрел на опустевший стул по левую руку, заметил, что бахрома низко свисающей накрахмаленной скатерти раскручена и старательно расправлена прилежными пальцами, и в груди защемило от теплой, сердечной жалости к этому, собственно говоря, незнакомому дальнему родичу, который уже вторую ночь кряду будет трястись в темном, холодном вагоне ради того только, чтобы пешком пройти сотню-другую шагов, провожая покойного.

Гости вставали из-за стола, который, как обычно после обильной трапезы, выглядел жалко — на тарелках высились обглоданные кости, облепленные застывшим жиром. Наступило минутное затишье, воспользовавшись которым мужчины полезли в карманы за папиросами; ксендз протирал замшей очки, а тетушка-бабушка впала в тупую задумчивость, которая походила бы на дремоту, если бы не широко открытые глаза. Среди этого всеобщего молчания, пожалуй, впервые прозвучал голос Анели — вдовы. Все еще сидя за столом, не пошевелившись, не поднимая поникшей головы, она проговорила, упершись взглядом в скатерть:

— Знаете, все это как-то смешно…

И голос ее осекся. Напряженного молчания, которое вслед за этим наступило, никто не решался нарушить: ничего подобного никто обычно себе не позволял, никто не был к этому подготовлен. Ксендз, правда, тотчас направился к Анеле, двигаясь с какой-то рутинной озабоченностью, словно врач, которому положено оказать первую помощь, но который не знает, что надо сделать; однако этим он и ограничился, застыл подле нее — она вся в черном, он тоже в черной сутане, с лимонно-желтым лицом и припухшими веками; он стоял и часто моргал, пока не выручила всех прислуга, вернее, исполняющие ее роль деревенские бабы, которые вошли и с невообразимым шумом принялись собирать тарелки и блюда.

В полумраке гостиной, рядом с поблескивающим стеклами дубовым книжным шкафом, под бронзовой, слегка коптящей керосиновой лампой с абажуром апельсинового цвета, дядя Ксаверий объяснялся торопливым полушепотом с родственниками. Одних уговаривал переночевать, других информировал о расписании поездов, распоряжался, когда кого будить; Стефан хотел было немедля отправиться в обратный путь, но, узнав, что поезд у него только в три часа ночи, заколебался, дал себя уговорить и решил остаться до утра. Ночевать ему предстояло в гостиной, напротив часов, поэтому пришлось ждать, пока все разойдутся. Когда это наконец произошло, была уже почти полночь. Стефан быстро умылся, разделся под едва-едва мигавшей лампой, задул ее и, зябко поеживаясь, скользнул под холодное одеяло. Сонливость, одолевавшую его до этого, как рукой сняло. Он долго лежал на спине без сна, а часы, едва различимые в кромешной тьме, величественно, с каким-то чрезмерным рвением, вызванивали четверти и часы.

Мысли его, поначалу неопределенно-туманные, цеплялись за сценки пережитого дня, однако неторопливо и как бы преднамеренно бежали в одну сторону. В характере всего семейства сошлись лед и пламень, горячность и упрямство. Тшинецкие из Келец славились алчностью, дядя Анзельм — вспыльчивостью, тетка-бабка — неким, сглаженным временем любовным безумством; эта роковая черта проявлялась у каждого в семействе по-своему: отец был изобретателем, всем остальным занимался из-под палки, от мирских забот отмахивался, как от мух, часто путал дни недели, дважды проживал четверг, а потом выяснялось, что проворонил среду, но это не была обыкновенная рассеянность, только чрезмерная сосредоточенность на идее, которая в данный момент его обуревала. Когда отец не спал и не болел, можно было дать голову на отсечение, что он торчит в своей крохотной, оборудованной на чердаке мастерской, среди пламени спиртовок и газовых горелок, в окружении раскаленных инструментов, вдыхая запах кислот и металлов, и что-то к чему-то прилаживает, что-то шлифует, что-то сочленяет, и все эти манипуляции, из которых складывается процесс поиска, никогда не прекращались, хоть и менялись направления экспериментов, — от одной неудачи отец шествовал к другой с одинаковой верой, со страстью, настолько мощной, что на посторонних производил впечатление одержимого или законченного безумца. В Стефане он никогда не видел ребенка. С мальчонкой, появлявшимся в полутемной мастерской, он разговаривал как со взрослым, причем таким, который, например, плохо слышит, и потому беседа с ним постоянно обрывается, оба то и дело друг друга не понимают. Невзирая на это, отец — с набитым шурупами ртом, в прожженном халате, переходя от токарного станка к тискам, а от них снова к токарному станку, — говорил с сыном так, словно читая лекцию, прерываясь, чтобы с головой погрузиться в какую-нибудь операцию. А о чем он говорил? Стефан теперь и не помнил толком, ибо, когда слушал эти речи, был слишком мал, чтобы понять их смысл, но, кажется, говорил отец примерно так: «Того, что было и миновало, нет, точно этого вообще никогда не было. Это вроде пирожного, которое ты съел вчера, никакого тебе от него толка. Поэтому можно себе приделать прошлое, которого у тебя не было: стоит в него только поверить, и будет так, словно ты его и в самом деле прожил».

А однажды сказал ему такое: «Разве ты хотел появляться на свет? Ведь нет же — правда? Ну не мог же ты хотеть, если тебя не было? Видишь ли, я тоже не хотел, чтобы ты родился. То есть хотел сына, но не тебя, ведь тебя я не знал — значит, не мог и хотеть тебя… Хотел сына вообще, а ты — реальный…»

Стефан, собственно, редко заговаривал с отцом и ни о чем его не спрашивал, но как-то (было ему лет пятнадцать) все-таки спросил, что отец сделает, когда у него получится его изобретение? Тот нахмурился, долго молчал, а потом ответил, что займется изобретением чего-нибудь еще. «Зачем?» — тут же спросил Стефан. Вопрос этот, как и первый, был продиктован глубоко скрываемой, но нарастающей с годами неприязнью к своеобразной профессии отца, которая — это подросток знал слишком хорошо — была предметом всеобщих издевок, и тень от отцовского чудачества падала и на него. Старший Тшинецкий ответил подросшему сыну так: «Стефек, так спрашивать нельзя. Видишь ли, если бы умирающего спросили, хочет ли он прожить жизнь заново, он наверняка согласился бы и вовсе не стал интересоваться, зачем ему жить. Так и с моей работой».

Эта работа, подвижническая и изнурительная, не приносила ничего, дом содержала мать — точнее, ее отец. Следовательно, отец был на иждивении жены, и это до такой степени возмутилоСтефана, когда он об этом узнал, что некоторое время презирал отца. Подобные, хоть и менее сильные, чувства питали к Тшинецкому его братья, но с годами это как-то постепенно сгладилось: то, к чему за долгое время люди привыкают, в конце концов им надоедает. Пани Тшинецкая любила мужа, но, к сожалению, его занятия были выше ее понимания: супруги вели друг против друга партизанскую войну, хотя почти и не догадывались об этом, поскольку было это противоборство предметов, принадлежащих к двум сферам: мастерской и жилищу; отец и думать не хотел о том, чтобы превратить квартиру в продолжение мастерской, но это происходило как бы само собой; на столах, шкафах и секретерах вырастали горы проволоки и металла, а мать тряслась над своими скатертями, кружевными салфетками, рододендронами и араукариями; отец не жаловал этот огород, исподтишка подрезал корни, тайно радуясь симптомам увядания, мать во время генеральных уборок смахивала то какой-нибудь бесценный кабель, то какую-нибудь незаменимую шайбу, и все это делалось без задней мысли. Погружаясь в работу, пан Тшинецкий словно отправлялся в далекое путешествие, а возвращался оттуда только сраженный очередным приступом болезни. Хотя пани Тшинецкую действительно тревожили хвори супруга, полнейшее спокойствие она обретала лишь тогда, когда муж лежал в постели, стонущий, беспомощный, обложенный грелками, ибо тогда-то она по крайней мере понимала, что ему нужно и что с ним происходит.

Громкий бой часов расчленял темноту над лежащим Стефаном, мысли которого уже покинули родительский кров и вернулись к пережитому дню. Рассматриваемые на холодную голову родственные узы, это хитросплетение интересов и чувств, сплочение в дни рождений и смертей, — все это представлялось ему никчемным и скучным. Его одолевала страсть к обличительству, ему представлялось, будто он должен прокричать в лицо родне жестокую правду, сказать, что вся ее будничная и праздничная возня — пустышка, но, когда он стал подбирать слова, с которыми мог бы обратиться к живым, мысль его коснулась дяди Лешека и замерла, словно с перепугу. Когда это произошло, он не перестал думать, но теперь мысли его побежали как бы сами собой, а он только следил за их бегом. Приятная усталость растекалась по всему телу — предвестник скорого сна, — тут-то он и вспомнил братскую могилу на сельском кладбище. Побежденная отчизна умерла, это была метафора, но та скромная солдатская могила вовсе не была метафорой, и что же там было еще делать, как не стоять молча, с сердцем, замирающим от горя, но и от радости — в предвкушении общности, которая больше, чем единичная жизнь и единичная смерть. И тут же, рядом, был дядя Лешек. Стефан увидел его могилу, не припорошенную снегом, нагую, так ясно, будто уже во сне. Но он не спал, и родина вдруг смешалась в его сознании с семьей. И ту, и другую он подверг суду разума, и обе они продолжали жить в нем самом, а может, это он жил в них, ах, ничегошеньки он уже не знал и только, засыпая, прижал руки к сердцу, ибо ему привиделось, что порвать связь с ними — все равно что умереть.

Нежданный гость

Открывая глаза, еще затуманенные сном, Стефан приготовился увидеть прямо перед собой овальное зеркало на львиных лапах из позолоченного гипса, брюхатый комод и зеленое облачко аспарагуса в простенке. Каково же было его удивление, когда явь опровергла эти ожидания: он лежал очень низко, почти на самом полу, в огромной комнате, незнакомой, в которой все как будто звучно позванивало; в небольших окнах, завешенных прозрачной бахромой сосулек, голубел рассвет — чужой, так как не было серой стены соседнего дома.

И, лишь потянувшись и сев в постели, он вспомнил весь вчерашний день. Быстро встал, дрожа от холода, выскользнул в переднюю, отыскал на вешалке свое пальто и, набросив его на рубашку, направился в ванную. Из приоткрытой двери падал отблеск горящих свечей, оранжевый по контрасту с фиолетовым светом утра, струящимся в переднюю сквозь стеклянный короб веранды. В ванной кто-то был; Стефан узнал голос дяди Ксаверия, и ему страсть как захотелось подслушивать. Он тут же оправдал себя ссылкой на любознательность психолога, благо порой верил в существование некой единственной, конечной правды о человеке, в то, что открыть ее можно, подсматривая за людьми и ловя их с поличным, когда они остаются наедине с собой.

Поэтому возле ванной комнаты он постарался ступать тише и, не прикасаясь к дверям, заглянул в щель шириной в ладонь.

На стеклянной полочке горели две свечи. Они окрашивали в желтый цвет клубы пара, поднимавшиеся из ванны около стены и накрывавшие призрачным покровом фигуру дяди Ксаверия, который стоял в посконных портах и вышитой на украинский манер сорочке и брился, корча в запотевшее зеркало диковинные рожи, и с пафосом, но не очень разборчиво — мешала бритва — декламировал:

…Просей, прошу покорно, эти сласти
сквозь дырку затхлую ширинки…
Стефан был несколько разочарован и не мог решить, как быть теперь, а дядюшка, будто почувствовав его взгляд (а может, увидав племянника в зеркале), не оборачиваясь, сказал совершенно другим тоном:

— Как жизнь, Стефек? Это ты, да? Давай сюда, можешь сразу умыться, есть горячая вода.

Стефан пожелал дядюшке доброго утра и покорно вошел в ванную. Принялся за утренний туалет торопливо, немного стесняясь присутствия дяди — тот продолжал бриться, не обращая на него внимания. Какое-то время оба они молчали, потом дядя вдруг выпалил:

— Стефан…

— Да, дядя?

— Знаешь, как это было?

По дядиному тону Стефан сразу понял, что имел в виду Ксаверий, но, поскольку в таких делах нельзя полагаться на одну догадливость, переспросил:

— С дядей Лешеком?

Ксаверий не ответил. Молчал он долго, потом, уже выскабливая верхнюю губу, ни с того ни с сего начал:

— Второго августа он сюда приезжал. Собирался порыбачить, форель половить, там, выше мельницы, ты знаешь. И о себе, естественно, — ни слова. Я его прекрасно понимаю. А на обед была утка, как вчера. Только с яблоками, теперь-то их нет. Что было, солдаты позабирали в сентябре. И он эту утку отказался есть, а ведь так любил всегда. И это меня как-то насторожило. Да и лицо уже было такое. Только вот у близкого человека не замечаешь. Мысли не допускаешь, что ли…

— Отвращение к мясу и похудение? — спросил Стефан, отдавая себе отчет, как это казенно прозвучало.

Собственный профессионализм немного смущал его, но доставлял некоторое удовлетворение. Он стал торопливо вытираться — кое-как, он уже понял, что последует дальше, а слушать такое голым был не в силах. Может, оттого, что чувствовал бы себя вроде как обезоруженным? Сам он об этом и не подумал. Ксаверий по-прежнему стоял к нему спиной, разглядывая себя в зеркале; он пропустил вопрос Стефана мимо ушей и продолжал:

— Не давал себя осмотреть. Ну, а я с грехом пополам… Шутя — мол, щекотку изучаю, животом его интересуюсь, у кого из нас брюхо больше и так далее… А опухоль была уже с кулак, с места не сдвинешь, твердая, сросшаяся со всем, черт-те что…

— Carcinoma scirrhosum, — произнес вполголоса Стефан, а зачем? Он и сам не знал. Это латинское именование рака походило на формулу изгнания бесов — некое научное заклинание, изгоняющее из реальных обстоятельств неопределенность, тревоги, страсти, — проясняющее эти обстоятельства и придающее им видимость естественного хода вещей.

— Классический случай… — бурчал дядя Ксаверий, пробривая одно и то же место на щеке.

Стефан, запахнувшись в куцый купальный халат, держа в руках брюки, неподвижно застыл на пороге — а что еще оставалось делать? Он слушал.

— Ты знаешь, что он был без пяти минут врач? Как это не знаешь? В самом деле? Ну что ты, он с четвертого курса медфака сбежал. Вечным студентом был не один год, а учиться-то мы начинали вместе, я ведь после гимназии уйму времени потерял. Из-за одной… Н-да. Так что он меня насквозь видел, когда я его обследовал, и все ему было ясно. Оперировать, разумеется, было поздно, но раз уж ты врач, альтернативы медицине у тебя нет — только гробовщик. А с этим всегда успеется. Я думал, будут невесть какие баталии, а он с ходу согласился. Ездил я и к Хрубинскому. Ничтожество, а руки золотые. Согласился оперировать только за доллары: положение, мол, неопределенное, злотый может провалиться в тартарары. Просмотрел рентгеновские снимки и отказался наотрез, но я его уломал.

Тут пан Ксаверий повернулся к Стефану и с таким выражением лица, точно он едва мог сдержать смех, спросил:

— Ты, Стефан, становился хоть раз перед кем-нибудь на колени? Не в костеле, — добавил он поспешно.

— Нет…

— Вот видишь. А я становился. Не веришь? Ну так я тебе говорю, было такое! Хрубинский оперировал двенадцатого сентября. Немецкие танки были уже в Тополеве, Овсяное горело, ведьмы-монашки разбежались, я сам ему ассистировал. В кои-то веки… Хрубинский вскрыл, зашил и вышел. Был взбешен. Я его понял. Наорал на меня. Но всюду — сплошная бессмыслица, весь этот сентябрь, все кругом — Польша, вот так…

Пан Ксаверий принялся править бритву на ремне, движения его становились все неторопливее и все обстоятельнее, говорил он без умолку:

— Перед самой операцией, уже после инъекции скополамина, Лешек спрашивает: «Это конец, да?» Ну я, естественно, как с больным. А он: Польше, мол, конец. И чтобы я пришел на могилу, шепнуть ему, когда Польша снова будет. Фантазер был! Хотя, впрочем, кого же учили умирать? А когда проснулся, ну, уже после операции, я один около него был, спросил, который час. И я, старый идиот, сказал ему правду. Не сообразил, что следовало бы часы переставить, а ведь он, как медик, знал, что серьезная операция продолжалась бы час или больше, а тут — четверть часа, и шабаш. Значит, уже знал, что ничего…

— А потом? — вырвалось у Стефана; он боялся, что опять воцарится тягостное молчание.

— Потом я отвез Лешека к Анзельму, так он захотел. Я не видел его три месяца, только в декабре… Но это уже было уму непостижимо.

Дядя Ксаверий медленным движением, не глядя, отложил бритву и, стоя боком к Стефану, уставился прямо перед собой, немного вниз, — казалось, он увидел у своих ног что-то диковинное.

— Я застал его в постели, худого — настоящий скелет, уже и молоко мог проглотить с трудом, и голос у него какой-то пискливый сделался, тут даже слепой бы увидел, сообразил, а он… как бы это выразить? Я застал его — счастливым! Все, понимаешь ли, все он себе объяснил или, если так можно сказать, разобъяснил: и операция-то удалась, и сил у него с каждым днем прибывает, и поправляется он, и вот-вот встанет с постели; руки себе велел массировать и ноги, и Анеле диктовал по утрам, как себя чувствует, для врача она записывала, чтобы правильнее его лечили… А опухоль была уже с каравай. Но велел наложить себе плотную повязку на живот, чтобы сам до него дотронуться не мог, — якобы так шов в большей безопасности. О болезни своей вообще говорить не желал, а если случалось, то объяснял, что это был только отек, и прикидывался, что становится все крепче и что вообще ничего у него нет…

— Вы полагаете, дядя, что он был… ненормальный? — прошептал Стефан, и не предполагая, что услышит в ответ.

— Нормальный! Ненормальный! Что ты болтаешь, дурачок! Что ты знаешь? Нормальный умирающий — вот, не угодно ли — нормальный! Вырвать из тела эту опухоль не мог, так вырвал из памяти. Лгал, верил, других заставлял верить, откуда мне знать, где кончалось одно и начиналось другое! Говорил все тише, что чувствует себя лучше, и все чаще плакал.

— Плакал? — как-то по-детски ужаснулся Стефан, который помнил плечистого дядю Лешека на коне, с двустволкой, обращенной стволами к земле…

— Да. А знаешь почему? Боли были сильные, ему ставили свечи с морфием. Сам себе их и всаживал. А когда однажды это сделала сиделка, расплакался. Я, говорит, сам уже и не могу ничего, кроме как свечку вставить, а меня и этого лишают… Вставать не мог, а говорил, что не хочет. Если молока выпьет — этого, дескать, мало, не стоит после молока вставать, другое дело после бульона. А после бульона еще чего-нибудь придумает. Вот так! Побыл я тогда с ним, побеседовал! Руки протянет, они как палки, а все, чтобы сказать: толстеют, мол; и странное дело, какой же он при этом подозрительный был! Чего вы там по углам шепчетесь? Что сказал доктор? Наконец тетка Скочинская позаботилась о ксендзе. Естественно, он явился со святыми дарами. Я бог весть что подумал, а Лешек отнесся к этому вполне спокойно. Только той же самой ночью — я сидел возле него — шепчет. Я подумал — во сне, не отвечаю, а он громче: «Ксав, сделай что-нибудь…» Подхожу к нему, а он опять: «Ксав, сделай что-нибудь…» Стефан, ты же врач? Ну так знай, я приехал к нему с запасом морфия. Если бы он захотел… Захватил я с собой нужную дозу. В жилетном кармане держал. Тогда, ночью, я решил, что он хочет, чтобы — ну, сам понимаешь. Но посмотрел я ему в глаза и вижу, он помощи просит. Я молчу, а он свое: «Ксав, сделай что-нибудь…» И так до самого рассвета. Потом ничего уже не говорил — такого. Мне надо было уехать. Вот так… А вчера мне Анеля рассказала, что накануне вечером пошла к себе, легла, утром приходит к нему, а он уже мертв. Только лежал в постели наоборот.

— Как это наоборот? — странно испуганный и опешивший, прошептал Стефан.

— Наоборот: ногами там, где голова. Почему? Откуда я знаю. Хотел что-нибудь сделать, чтобы жить…

Дядя Ксаверий, в жеваных холщовых штанах, в вышитой рубахе, распахнутой на груди, с мазками мыльной пены на щеках, глубоко задумался и медленно опустил голову. Потом полоснул взглядом Стефана. Посверлил его своими черными, теперь строгими и горящими глазами.

— Я рассказываю тебе это, потому что ты врач и свой… Ты должен знать это! И это… со всей моей медициной. И что я там… уж не знаю, я… я почти молился. До чего человек доходит!

Было слышно, как оседающий на зеркале пар увесистыми каплями падает на пол. Вдруг оба они вздрогнули, словно очнулись ото сна, — часы в гостиной пробили громко, величественно, весомо…

Дядя повернулся к тазу, принялся энергично ополаскивать лицо, шею, громко отплевывался, прочищал нос, а Стефан тем временем торопливо, словно украдкой, оделся и молча выскользнул из ванной.

В столовой был уже накрыт стол. Голубоватые сосульки за окном вбирали в себя хрустальную прозрачность дня; золотистые блики скользили по оконным стеклам, играли на стекле футляра напольных часов, радужными искрами рассыпались по граням графина на столе. Появились дядя Анзельм, Тшинецкий из Келец с дочерью, тетка-бабка Скочинская, тетка Анеля.

Много горячего кофе, сливки, огромные караваи хлеба, брусочки масла, мед; завтракали молча, все были какие-то притихшие, поглядывали в залитые солнцем окна, перебрасывались одним-двумя словами. Стефан нервничал, боясь, что ему в кофе вместе с молоком напустят пенок, он их терпеть не мог. Дядя Анзельм был задумчив и угрюм. Вроде все как обычно, но сидеть за столом почему-то было невыносимо. Стефан несколько раз поглядывал на дядю Ксаверия, который явился последним, без галстука, в расстегнутом черном пиджаке. Стефан был уверен, что они только что заключили тайный союз, как бы связавший их друг с другом, но дядя не обращал внимания на его многозначительные взгляды, скатывал хлебные шарики и пускал их по столу. Вошла деревенская баба, одна из тех, что помогали дяде по хозяйству, и с порога на всю комнату объявила:

— Какой-то господин пришел и спрашивает господина Тшинецкого-младшего.

Это «господин Тшинецкий-младший» было плодом трудов дяди Лешека, который, гостя у Ксаверия, неизменно муштровал его прислугу, а на одну упрямую девку, которая твердила, что «молодой господин Тшинецкий» и «господин Тшинецкий-младший» — одно и то же, даже рявкнул: «Не твоего это ума дело! Неужто, по-твоему, „Помяни, Господи, раба твоего“ и „Помяни, Господин, раба твоего“ — одно и то же, дура ты набитая?» Но сейчас, сконфуженный и недоумевающий, Стефан и не вспомнил об этом; он испуганно вскочил из-за стола и, что-то пробормотав, выбежал в коридор. Там было светло, но свет падал из застекленной веранды так, что лица гостя разобрать было нельзя — лишь черный силуэт на солнечном фоне. Человек был в пальто, шляпу он держал в руке, и, только когда он заговорил, Стефан узнал его.

— Сташек! Ну, Сташек! Что ты здесь… ну, знаешь… кого-кого ожидал бы встретить, но тебя!

Стефан потащил было пришельца в гостиную, но в дверях прямо-таки набросился на него и чуть не силой сорвал с него пальто с меховым воротником. Вынес в переднюю, вернулся, усадил гостя в кресло, а себе придвинул стул.

— Ну, что ты, как ты? Что поделываешь? Откуда тут взялся? Да рассказывай же!

Станислав Кшечотек, университетский товарищ Стефана, сконфуженно и одновременно радостно улыбался. Горячность Стефана его немного смутила.

— Ну что? Да так, ничего особенного, работаю тут неподалеку, в Бежинце. Вчера случайно услыхал об этих похоронах, то есть о том, что твой дядя… — Он осекся, отвел глаза, потом продолжил: — Вот я и подумал, что, наверное, тебя здесь встречу. Давненько мы с тобой не виделись, а?

— Ах вот, значит, как… да. — Стефан никак не мог собраться с мыслями. — Позволь, так ты работаешь в Бежинце? Подумать только! Так ты повятовый врач, что ли? Ведь дядя Ксаверий…

— Нет. Я работаю в лечебнице, у Паенчковского. Ну ты же знаешь, тебе ведь эти места знакомы…

— Ах! Как же я не сообразил! В этой лечебнице… позволь, значит — психиатром? Специализировался в этой области? Это для меня новость!

— Я и сам не знал, что так повернется. Но еще перед войной, понимаешь ли, была вакансия, и по объявлению Медицинской палаты…

Кшечотек начал излагать историю своего переезда в Бежинец многословно в обычной своей манере — с массой несущественных подробностей, а Стефан, как всегда, горячился, понукал его вопросами, пропускал мимо ушей целые фрагменты реляции. И при том взирал на приятеля с нескрываемой радостью. Познакомились они на первом курсе медицинского факультета, их сблизила схожесть чувств, которые каждому приходилось преодолевать, когда он попадал в прозекторскую. Сташек жил неподалеку от Стефана и вскоре предложил заниматься вместе, сославшись на чрезмерную дороговизну учебников и невозможность долго оставаться с книгой один на один. Стефан и раньше сталкивался с Кшечотеком, но близко с ним не сходился, так как ему казалось, что в Сташеке есть что-то от отличника, а зубрил он не терпел. Проникся к нему доверием только на вечеринках и балах, где тот всегда верховодил. Узнав его поближе, Стефан понял, что веселость и задор приятеля — напускные. Это был юноша закомплексованный, не уверенный в себе. Страшился экзаменов, однокурсников, трупов, профессорских настроений, женщин, короче — всего на свете. Очень искусно создал себе маску весельчака, но сбрасывал ее с облегчением, едва представлялась возможность. Стефана это удивляло, тем более что девушкам Сташек нравился и они охотно смеялись его шуткам. Но только толпа придавала Кшечотеку храбрости. С двумя девушками он еще чувствовал себя сносно, изящно флиртовал наперебой с обеими, но, оставшись с глазу на глаз с одной, проигрывал вчистую. Тут уж шутки в сторону, надо браться за дело всерьез, а это у него и не получалось. Танцы, флирт и зубоскальство по общепринятым понятиям были как бы подготовительным маневром, неким вступлением, чем-то вроде распущенного хвоста, которым павлин обвораживает самку. Между тем светские таланты Сташека на том и кончались. Стефан догадался об этом, наблюдая поразительные перемены, происходившие с Кшечотеком: едва он покидал общество, душой которого был, как моментально стихал, сникал и грустнел. Так наступил период долгих бесед вдвоем, прогулок по осенним аллеям, бесконечного философствования по вечерам, жарких споров, поисков «абсолютной правды», «смысла жизни» и тому подобных словопрений о сущности бытия. Ни один из них порознь не смог бы отыскать столь отточенных формулировок. Они подстегивали и обогащали друг друга. Их взаимная откровенность все же была небезграничной — слабела, утыкаясь в проблемы более интимного характера. Сташек подвел под свои мужские неудачи целую теорию: он не верил в любовь вообще. Читать о ней ему нравилось, но верить в нее он не верил. «Послушай, — говаривал он, — почитай-ка Абдергальдена![3] Если обезьяне сделать укол пролактина и подкинуть ей щенка, она тут же начнет его ласкать и пестовать, но стоит только прекратить впрыскивать гормон, и через два-три дня она слопает своего любимого песика. Вот тебе материнская любовь, самое высокое чувство: капля химикалий в крови!»

Стефан втайне свысока относился к своему экспансивному другу. Лицо у Кшечотека было круглое, как луна, и пухлое, хотя сам он был поджарый; добродушный нос — картошкой, на кончике постоянно обретался крупный прыщ. Зимой Сташек всегда мерз, так как не носил кальсон, считая это недостойным мужчины. Кроме того, три четверти года страдал от несчастной любви — демонстративно, безнадежно и забавно. Отношения их сложились так, что о жизни вообще они толковали очень много, а собственной почти не касались. Но сейчас, здесь, в сумрачной, несмотря на солнечный день, гостиной дядюшки Ксаверия, обитой шелковыми узорчатыми обоями, трудно было с маху вскочить на какого-нибудь спасительного философского конька. Поэтому, когда Кшечотек завершил свое повествование, установилось тягостное молчание. Сташек попытался его разогнать, спросив Стефана, как у него с работой.

— Я? Ах, пока ничего, еще не знаю… Пока нигде не работаю. И немцы теперь… оккупация… сам не знаю. Присматриваюсь. Чем-то надо будет заняться, найти какое-нибудь место, но конкретно я об этом не думал…

Стефан говорил все медленнее. Они еще помолчали, теперь уже основательно. От огорчения, что им почти нечего сказать друг другу, и только из желания поддержать разговор Стефан после лихорадочных поисков темы спросил:

— Ну а как там, в лечебнице? Ты доволен?

— А, лечебница…

Кшечотек оживился и собрался было рассказывать, но тут его словно осенило, глаза расширились, и лицо радостно засияло.

— Послушай, Стефан! Мне это только что пришло в голову, ну и что? Архимед тоже вдруг… ты же знаешь! Стефан, послушай. Стефан, если бы — ты да к нам в лечебницу, а? Место хорошее, очень хорошее, специализация, края тебе знакомые, тут и спокойно, и работа интересная… и… времени свободного достаточно, да, наукой займешься, я же помню, ты ведь на это нацеливался…

— Я — в лечебницу? — ошеломленно пролепетал Стефан и растерянно улыбнулся. — Видишь ли, вот так, с бухты-барахты… приехал на похороны, и тут же… впрочем… собственно, мне все равно, — выпалил он и осекся, испугавшись неуместности этого своего последнего замечания, но Сташек ничего не заметил.

Еще с четверть часа он не закрывал рта, толковал только об этом, потом они прикидывали, как будет, если Стефан на самом деле устроится в лечебницу врачом, ведь вакансия там действительно была. Сташек опрокидывал одно сомнение Стефана за другим:

— Не специализировался по психиатрии? Это не беда, никто же не родится специалистом. Врачи там первоклассные, сам увидишь! Ну, естественно, как это обычно бывает, врачи ведь люди, кто лучше, кто хуже. Но интересно все. И какие удобства! И словно нет никакой оккупации, да что там, как на другой планете!

Кшечотек так разошелся, что в его устах лечебница превратилась в некое подобие внеземной или космической обсерватории, этакий островок уютного одиночества, в котором человек, одаренный от природы выдающимся умом, может развиваться, как ему заблагорассудится. Они болтали так и болтали, и Стефан, хотя он был совершенно уверен, что ничего путного из этого не выйдет, охотно подыгрывал другу, словно ища в этом разговоре спасения от жуткой пустоты, обложившей его со всех сторон.

Кто-то постучал в дверь: тетка с дядей Анзельмом уже собрались на станцию. Приличествовало бы их проводить, но Стефан как-то отвертелся от этого, бросившись торопливо целовать ручки и отвешивать поклоны. Тетя Анеля, казалось, была в хорошем настроении; при иных обстоятельствах Стефан осудил бы ее — рассказ Ксаверия не выходил у него из головы, — но он слишком торопился вернуться к Кшечотеку, и ему некогда было морализировать. Очередное свидание с родней, барственность Анзельма, который обнял его, но не поцеловал, а лишь коснулся его лица колючей щекой, какие-то бессмысленные наставления и поручения тетки Меланьи — все это только прибавляло привлекательности неожиданному предложению Сташека. Но, едва увидев друга, с напускной небрежностью глазевшего на старинные гравюры, развешенные по стенам гостиной, он снова заколебался. Наконец после долгих размышлений над всеми «за» и «против» Стефан решил ехать домой, — мол, там ему надо уладить кое-какие дела (это была отговорка, никаких дел не существовало, но выглядела она внушительно и толково). Потом он вернется, то есть через некоторое время (Тшинецкий подчеркнул это, дабы не выглядеть законченной свиньей) приедет в Бежинец.

Ровно в полдень Стефан учтиво, но прохладно распрощался с дядей и пошел на станцию. Кшечотек его провожал, добраться до Бежинца он мог на том же поезде.

День был теплый и уже совсем весенний; снег таял, текли звонкие ручьи, превратившие дорогу в настоящее болото; приятели говорили мало, так как переправа через лужи требовала внимания, да и о чем было говорить? На станции еще немного поскучали, ища спасения в курении, — по студенческой привычке они, как в перерывах между лекциями, укрывали сигареты в кулаках. Но вот подкатил поезд. Он еще не успел остановиться, как Сташек, пораженный его видом, решил идти пешком — вагоны были набиты битком: люди свешивались из окон, облепили крыши, висели на всех поручнях, скобах, ступеньках. Когда поезд остановился и его атаковала толпа крестьян и мешочников, началась шумная драка. Стефан проявил ожесточенность, какой от себя и не ожидал; вопя, он почти вслепую таранил стену тулупов — так отчаянно, словно боролся за жизнь. Поезд, сопровождаемый всеобщим ревом, уже тронулся, когда Стефану удалось носком ботинка нащупать край деревянной ступеньки и обеими руками ухватиться за тулупы и пальто тех, кто уже висел выше него, вцепившись в дверь. Однако у него хватило ума сообразить, что так не продержаться и нескольких минут, и он спрыгнул на ходу, едва не рухнув в грязь. Однако обошлось, его лишь обдало с ног до головы снегом и грязной водой. Стефан, побагровевший от натуги и злости, пошел назад и увидел на платформе Сташека; тот снисходительно, хотя и сочувственно улыбался. Злость вспыхнула с новой силой, но приятель, оценивший его старания, еще издали закричал:

— Не злись, Стефан, сам видишь, это судьба, а не я. Давай сюда, вместе пойдем в Бежинец…

Стефан постоял в нерешительности, потом заговорил — уже не о каких-то там «делах, нуждающихся в урегулировании», а о белье и мыле, но Кшечотек с несвойственной ему энергией подхватил друга под руку и дал понять, что все необходимое найдется, и вышло у него это так по-свойски, сердечно, что Стефан, лишь теперь заметивший грязные потеки на своем пальто, вдруг рассмеялся, махнул рукой на условности и вместе с приятелем побрел по грязи к маячившим на светлеющем горизонте трем горбам бежинецких холмов.

Узлы пространства

От Нечав до Бежинца было двенадцать километров петляющей серпантином, раскисшей, глинистой дороги. Когда путники преодолели самый крутой подъем, дорога вползла в глубокую выемку, которая вывела их на проселок, такой же топкий, и наконец они увидели за рощицей пологий холм, с юга окаймленный мелколесьем. На его вершине — несколько сереньких зданий, окруженных кирпичной стеной. К центральным воротам тянулась дорога, вымощенная щебнем. До цели оставалось несколько сот метров, но друзья, запыхавшиеся от быстрой ходьбы, остановились. Отсюда, с высоты, Стефан окинул взглядом безбрежное, изборожденное мягкими складками пространство, над которым в лучах заходящего солнца проплывали кое-где клочья тумана. Размытые тона снегов выдавали невидимую работу тепла. Над темными воротами высилась прикрытая по бокам кустами щербатая каменная арка с поблекшей надписью. Когда они подошли поближе, Стефан смог ее разобрать: CHRISTO TRANSFIGURATO.[4]

Прибавив шагу и давя сохранившиеся в тенистых местах оконца замерзших луж, друзья добрались до калитки. Толстый небритый привратник впустил их. Теперь Кшечотек развил бурную, хотя и не очень заметную деятельность. Велел Стефану ждать в боковой пустой комнате первого этажа, а сам помчался к главному врачу. Стефан кружил по каменным плиткам пола, лениво разглядывая роспись, частично закрытую штукатуркой: какой-то бледно-золотистый нимб и — уже под слоем голубоватой штукатурки — разверстый то ли кричащий, то ли поющий рот. Заслыша шаги, Стефан оглянулся — неожиданно быстро возвращался Сташек. Он был в длинном, почти до пят белом халате со слегка обтрепанными от частой стирки рукавами и как будто даже стал стройнее и выше ростом. Его круглая физиономия прямо-таки расплывалась в радостной улыбке.

— Ну, прекрасно, я все уже обговорил с Пайпаком, — объявил он, беря Стефана под руку. — Это наш главный, понимаешь. Фамилия его на деле — Паенчковский, он заикается — оттого такое прозвище, — но ты, верно, есть хочешь? Признавайся! Ну, сейчас все организуем.

Врачи жили в отдельном красивом здании, очень уютном и светлом. Тут все было продумано до мелочей. В комнатке, куда препроводил его Сташек, Стефан нашел и горячую воду в умывальнике, и опрятную, не очень-то больничного вида кровать, и мебель, в меру светлую, хотя довольно-таки строгого стиля, и даже три подснежника в стакане на столике. Самое же главное, здесь вовсе не было запаха иодоформа, вообще не пахло больницей. Под неумолчную болтовню приятеля Стефан открыл по очереди каждый кран, осмотрел ванную, насладился ласковым шумом душа, вернулся в комнату, выпил кофе с молоком, намазывал чем-то соленым и желтым хлеб, ел, но все это проделывал, в сущности, ради дружбы, чтобы Сташек мог порадоваться результатам своей расторопности.

— Теперь садись здесь, рядом со мной. Ну что? Как оно будет-то? — спросил Сташек, когда все наконец было осмотрено и съедено.

— Ты о чем?

— Ну, вообще, разумеется, — что будет с миром и с тобой?

— Вызываешь на серьезный разговор? — Стефан не сдержал улыбки.

— Нет, что ты! Какие там споры! Мир — это теперь немцы. Все считают, что им врежут, хотя я в это не очень-то верю… к сожалению. Уже поговаривают о смене руководства — поляк якобы не имеет права быть директором… но это еще не наверняка. Ну а что касается тебя — ты должен потихоньку со всем тут познакомиться. И только потом выберешь себе отделение. Не спеши, сперва оглядись.

Сташек говорит почти как тетка Скочинская, подумал Стефан, а вслух спросил:

— А где… они?

Из окна он видел окутанные туманом клумбы, зыбкие очертания выстроившихся друг за другом корпусов; над самым дальним возвышалась башня не то в турецком, не то в мавританском стиле — в этом Тшинецкий не разбирался.

— Все увидишь. Они вон там, и с другой стороны — тоже. Скоро именины нашего старика. Повеселишься. Сегодня, разумеется, еще не пойдешь по палатам, я тебе все обстоятельно растолкую, чтобы ты не запутался. Ты, дорогуша, в больнице для чокнутых.

— Это я знаю.

— Тебе только так кажется. Ты сдавал психиатрию и наблюдал одного пациента, наверняка какого-нибудь невропата, верно?

— Да.

— Вот видишь. Терапия — ничего особенного: до сорока лет сумасшедший — это dementia praecox:[5] скополамин, бром и холодный душ. После сорока — dementia senilis:[6] холодный душ, скополамин, бром. Ну, и шоки. Вот, собственно, и вся психиатрия. А здесь, дорогуша, мы — крошечный островок в удивительнейшем море. И скажу тебе, что, если бы не персонал, если бы… ну да ладно, со временем сам все поймешь — стоило бы тут провести всю жизнь, если даже и не врачом…

— То сумасшедшим, ты это хочешь сказать?

— Ну что ты несешь? Я имел в виду — гостем. У нас и такие есть. С выдающимися людьми можешь тут познакомиться, не смейся, я серьезно.

— Ну, ну?

— Например, с Секуловским.

— Что ты говоришь, с этим поэтом? Так он…

— Вовсе нет! Просто отсиживается у нас, то есть как бы это сказать? Наркоман. Морфий, кокаин, даже гашиш, но он уже от этого избавился. Живет у нас, как на даче. От немцев прячется, короче говоря. Пишет целыми днями, причем не стихи, а мечет философские громы и молнии! Сам увидишь! А теперь у меня вечерний обход, брошу тебя на полчаса, ладно?

Сташек ушел. Стефан долго стоял у окна, потом неторопливо осмотрел свое новое жилище. Как, однако, важно то, что вокруг нас. Все это каким-то непостижимым образом проникало в него, и вовсе не тогда, когда он пристально, словно через лупу, рассматривал то или другое, но когда стоял просто так, отдыхал. Стефан чувствовал, как пережитое в последние дни начинает покрываться новым, иным слоем, как этот геологический пласт воспоминаний затвердевает снизу, подтачиваемый только снами, сверху же остается размягченным и зыбким и поддается влияниям внешнего мира.

Он остановился перед зеркалом. Долго и напряженно всматривался в свое, выплывшее из глубины стекла лицо. Лоб мог быть и повыше, а волосы — поопределеннее: или уж светлые, или черные, как смоль; между тем бесспорно черной была только щетина на лице, от чего он вечно выглядел небритым. Ну а глаза — сам он говорил, что они ореховые, другие считали, что карие. Значит, и тут какая-то неопределенность. Только нос, унаследованный от отца, тонкий, загнутый; «алчный нос» — говаривала мать. Он слегка напряг мышцы лица, чтобы черты заострились, сделались благороднее. За этой гримасой последовала другая, он стал строить рожи, потом резко отвернулся от зеркала и подошел к окну.

«Хватит самого себя передразнивать! — подумал Стефан зло. — Стану прагматиком. Действовать, действовать и действовать!» Он вспомнил слова отца: «человек, у которого нет цели в жизни, должен ее себе придумать». Впрочем, хорошо, когда есть целая череда целей, ближайших и отдаленных. И это — не какое-то расплывчатое: «быть доблестным», «добрым», а «починить бачок в уборной». Это наверняка принесет больше удовлетворения. Ему вдруг до боли захотелось прожить жизнь простого человека.

«Господи! Если бы я мог пахать, сеять, жать и опять пахать. Или табуретки какие-нибудь сколачивать, корзины плести, торговать ими на базаре». Карьера деревенского скульптора — изготовителя фигурок святых — либо гончара, обжигающего красных глазурованных петушков, представлялась ему вершиной счастья. Спокойствие. Простота. Дерево было бы деревом — и точка. Никакого идиотского, бессмысленного и чертовски мучительного рассусоливания: на кой ляд оно растет, что значит «оно живое», зачем существуют растения, почему ты — это ты, а не кто-то другой, состоит ли душа из атомов — и вообще, чтобы раз и навсегда с этим покончить! Стефан нервно заходил взад-вперед по комнате. К счастью, пришел Сташек. Стефан подозревал, что Кшечотек чувствует себя в больнице так же хорошо, как одноглазый среди слепцов. Он был тихим сумасшедшим в миниатюре, а значит, на живописном фоне пышно цветущих безумств производил впечатление человека, необычайно цельного психически.

— А теперь пошли ужинать…

Столовая для врачей помещалась наверху, под самой крышей, по соседству с просторной бильярдной и другой комнатой, поменьше, со столиками для карт или еще для каких-то игр. Стефан, проходя мимо, заглянул туда.

Покормили недурно: после зраз с кашей и салата из фасоли — хрустящие оладьи. Потом кофе; его подали в кувшинах.

— Война, коллега, а la guerre comme а la guerre,[7] — сказал Стефану сосед. Справа сидел Сташек; можно было понаблюдать за сотрапезниками. Как всегда, когда видишь новые лица, некоторые из них не различаешь; Стефан в них путался, они ничем не задевали его чувств. Тот, который глубокомысленно изрек афоризм о войне, доктор Дигер или Ригер — представился он невнятно, — был низкорослый, носатый, смуглолицый, со шрамом в глубокой вмятине на лобной кости. Он носил крошечное пенсне в золотой оправе, оно постоянно сползало, и доктор привычным движением водворял его на место. Вскоре это стало раздражать Стефана. Они вполголоса перекидывались замечаниями на нейтральные темы: закончилась ли наконец зима, как с углем, много ли работы, сколько теперь платят. Доктор Ригер (все-таки оказался на «Р») пил мелкими глотками кофе, выбирал оладушки поподжаристее и говорил в нос, не проявляя к беседе особого интереса. Как-то так получилось, что, разговаривая, оба они смотрели на Паенчковского. Этот старикан, смахивающий на недожаренного голубя из-за своей реденькой перистой эспаньолки, сквозь серебряные прядки которой просвечивала розовая кожица подбородка, со слегка трясущимися, морщинистыми ручками, тщедушный и заикающийся, прихлебывал кофе, а когда начинал говорить, порой дергал головой, словно не соглашаясь сам с собой.

— Так вы у нас хотели бы поработать, да?.. — спрашивал он Стефана и тут же возражал себе покачиванием головы.

— Да, хотел бы…

— Ну, конечно… конечно… стоит…

— Ведь практика… необходима… пригодилась бы… — бормотал Стефан. Он ужасно не любил старикашек, официальных представлений и скучных разговоров, а тут получил все разом.

— Ну, так мы вам все капитально… как только сами… — говорил Пайпак и продолжал возражать сам себе, мотая головой.

Рядом с ним сидел высокий, тощий врач в халате, испачканном ляписом. Страшно, но как-то симпатично безобразный, со следами швов после операции заячьей губы, приплюснутым носом и широким ртом, он улыбался сдержанно, бледно. Когда он положил руку на стол, Стефан подивился ее размерам и изяществу. Стефан считал важными две вещи: форму ногтя и соотношение длины кисти с шириной. У доктора Марглевского и то и другое свидетельствовало о породе.

За столом сидела одна женщина. Она привлекла внимание Стефана, едва он вошел; он здоровался со всеми, и его поразил тогда безжизненный холод ее ладони, узкой и упругой. Мысль о том, что можно ласкать такую руку, и отталкивала, и возбуждала.

У госпожи (или барышни) доктора Носилевской было бледное лицо, обрамленное разметавшимися каштановыми волосами, отливающими, когда на них падал свет, медом и золотом. Под чистым красивым лбом — поистине крылатый разлет бровей, а под ними — строгие голубые глаза, в которых, казалось, то и дело вспыхивали электрические разряды. Она была идеально красива, и потому красота ее не бросалась в глаза сразу: ни одно пятнышко не раздражало взгляда. В спокойствии ее было что-то материнское, как у Афродиты, но стоило ей улыбнуться, как яркими искорками начинали улыбаться и волосы, и глаза, и крошечная впадинка на левой щеке — не ямочка, а игривый на нее намек.

Из разговоров Стефан понял, что работа хотя тяжелая и надоедливая, но интересная; что нет лучше призвания, чем психиатрия, хотя большинство присутствующих, если бы только представился случай, переменили бы специальность; что больные совершенно несносны, хотя спокойны и тихи, и что вообще не стоит лезть из кожи вон, поскольку в психиатры идут люди ненормальные, — следовательно, все вместе должны лечиться электрошоком, и точка. Противоречия эти объяснялись, разумеется, различием индивидуальных воззрений собеседников. О политике почти не вспоминали. Было тут как на морском дне: движения ленивы и медлительны, а мощнейшие бури на поверхности отзывались здесь какими-то новыми болезненными отклонениями, которые облекались в форму соответствующих диагнозов. На другой день выяснилось, что Стефан познакомился не со всеми врачами лечебницы. Направляясь вместе с доктором Носилевской на утренний обход (его прикрепили к женскому отделению), он встретил на вымощенной щебнем, орошенной каплями с деревьев дорожке высокого мужчину в белом халате, Стефан не успел его толком разглядеть, но запомнил хорошо. Его некрасивое желтое лицо было словно вырезано из какого-то твердого материала вроде слоновой кости, глаза прикрыты дымчатыми стеклами, нос — заостренный, огромный; кожа губ туго, как пленка, обтягивала зубы; он напоминал мумию Рамзеса Второго, которую Стефан видел на рисунке в какой-то книге: аскетическая отрешенность от возраста, некая вневременность черт лица. Морщины не свидетельствовали о прошедших годах, они были неотъемлемой частью этого лица-изваяния. Кроме того, врач — Стефан узнал, что это лучший хирург санатория, — был тощ как скелет, страдал плоскостопием; широко разбрасывая ноги, шлепая ими по грязи, он небрежно поклонился Носилевской и взбежал на ступеньки наружной винтовой лестницы красного павильона.

Носилевская держала в своей белой руке ключ, которым отперла дверь, ведущую в следующий корпус. Практически все здания соединялись длинными, остекленными сверху галереями, так что врачам, обходящим палаты, не страшны были ни холод, ни дождь. Галереи эти походили на тамбур оранжереи, крытый стеклом. Но стоило войти в корпус, как впечатление менялось. Все стены выкрашены светло-голубым масляным лаком. Никаких кранов, выступов, выключателей, дверных ручек: гладкие стены до уровня двух с половиной метров. В палатах, холодных и светлых, с ненавязчиво зарешеченными или затянутыми сеткой окнами, на подоконниках которых стояли в длинных ящиках цветы, вдоль двух рядов аккуратно, почти по-военному заправленных коек, прогуливались больные в вишневых халатах, шаркая шлепанцами на картонной подошве.

Доктор Носилевская, выходя из палаты, как-то машинально, едва заметным движением, словно во сне запирала за собой дверь, затем точно так же открывала следующую. У Стефана уже был свой ключ, но у него не получилось бы так ловко.

Вереница лиц — бледных и осунувшихся, будто обвисших на костях, или распухших, похожих на гриб-дождевик, полыхавших нездоровым румянцем, заросших щетиной. Мужчины были острижены наголо, а это стирает индивидуальность. Не прикрытые волосами шишки и прочие диковинные изъяны черепов своим безобразием, казалось, изгоняли с лиц всякое выражение. Оттопыренные уши, взгляд отсутствующий или упершийся в какой-нибудь предмет, словно скользящий к нему по стеклянной нитке, — именно это отличало большинство больных; по крайней мере такое представление складывалось во время стремительного обхода. В коридоре они встретили санитара, который тянул за собой больного. Обращался он с ним не то чтобы жестоко, но просто не как с человеком; однако, завидя Стефана и Носилевскую, на миг вроде смягчился. Откуда-то издалека доносился довольно миролюбивый рев, точно кто-то голосил не по принуждению, не от боли, а в охотку,словно тренируясь. Впрочем, Носилевская была особой незаурядной; Стефан еще утром понял это. За завтраком он, будучи эстетом, пытался запечатлеть в памяти ее черты, чтобы потом можно было их мысленно посмаковать. Тогда-то он и заметил, как она, по-лебединому склонив голову над дымящейся кружкой, устремила взгляд в никуда — решительно в никуда — и словно бы перестала существовать. Он, правда, видел, явственные признаки жизни: нежную пульсацию в ямочке на шее, безмятежный сумрак зрачков, трепет ресниц, но Стефан был уверен, что тень восторга, играющая на ее лице, выражает испытываемое ею наслаждение оцепенением, бездумным, полным небытием. Когда она пришла в себя и неторопливо перевела на него взгляд своих голубых и немного еще отрешенных глаз, он готов был испугаться, а минуту спустя отдернул ногу, когда колени их случайно соприкоснулись, — прикосновение это показалось ему угрожающим.

Кабинет Носилевской, уютно обставленный, помещался в женском отделении. Хотя не было здесь ни одной ее личной вещи, присутствие женщины чувствовалось даже в воздухе, — впрочем, естественно, это был всего лишь запах духов. Они сели за белый никелированный стол, Носилевская достала из ящика истории болезни. Как и всем женщинам-врачам, ей приходилось отказываться от маникюра, но ее коротко остриженные, закругленные ногти были по-мальчишески прекрасны. Высоко на стене висело распятие — маленькое, черное, придерживаемое двумя непропорционально массивными крюками. Стефана это поразило, но надо было сосредоточиться: докторица деловито растолковывала ему его обязанности. Голос ее подрагивал; казалось, ей очень трудно сдерживать его, чтобы он не рассыпался трелью. Стефан никогда еще не заносил в истории результатов наблюдений за психическими больными: готовясь к экзамену, он, разумеется, списывал. Узнав, что пока не придется заводить новые истории, а только продолжать вести записи в старых, он по достоинству оценил благорасположение к нему Носилевской — она, как и он, понимала, что вся эта писанина чертовски скучна и нелепа, но так надо, такова традиция.

— Ну вот, коллега, вы уже все знаете.

Стефан поблагодарил, и они приступили к пробному приему. Потом Стефан ломал себе голову: представляла ли эта элегантная женщина в чулках «паутинка» и со вкусом скроенном белом халате (застегнутом на пуговицу из искусственного жемчуга), как будет выглядеть эта жанровая сцена. Носилевская позвонила, вызвав санитарку — конопатую, приземистую девицу.

— Обычно мы обходим палаты и расспрашиваем больных о самочувствии и фантазиях, то есть симптомах, вы понимаете, коллега, но я хочу продемонстрировать вам часть моего царства.

Это действительно было ее царство: хотя он и не страдал клаустрофобией, но чувствовал себя паршиво, когда за ним магическим ключом одна за другой запирались двери. Даже здесь, в кабинете, на окне темнела решетка, а в углу, за шкафчиком с лекарствами, бесформенной кучей лежала небрежно скомканная парусина: смирительная рубаха. Привели больную; она выглядела дико в чересчур длинных и узких пижамных штанах. Бедра вызывающе выпирали. На ногах — черные башмаки. Лицо — застывшая маска, но чувствовалось, от нее можно ждать чего угодно. Она накрасилась; ее можно было посчитать даже привлекательной. Брови начернила прямо-таки нахально — наверное, углем, — продлив их до самых висков; вероятно, это и производило впечатление чудаковатости, но Стефану некогда было заниматься наблюдениями, так его шокировала первая же реплика вошедшей. На вопрос, что нового, заданный нейтральным тоном, без тени заинтересованности, больная многообещающе ухмыльнулась.

— Проведали меня, — сообщила она тонким, певучим голосом.

— Ну и кто же у вас, Сусанна, был?

— Господь Иисус. Он ночью приходил.

— Неужели?

— Да. Залез на кровать и… — Она употребила наиболее вульгарное определение полового акта, глядя Стефану в лицо с любопытством, словно говоря: «И что ты на это?..»

Стефан, хоть и был врачом, попросту остолбенел и так смутился, что не знал, куда девать глаза. Между тем Носилевская вытянула из кармана миниатюрный портсигар, угостила его, закурила сама и стала расспрашивать больную о подробностях. Они были такие, что у Стефана тряслись руки, когда он подавал коллеге огонь. Сломал три спички. Его уже чуть ли не тошнило, а Носилевская попросила его проверить рефлексы — он с грехом пополам справился с этим. Потом санитарка, все это время равнодушно стоявшая поодаль, взяла больную за руку, дернула, словно узел с бельем, и, не дав ей договорить, вывела за дверь.

— Паранойя, — сказала Носилевская, — у нее часто бывают галлюцинации. Разумеется, коллега, все записывать не надо, но пару слов все-таки черкните.

Следующая больная — старая тучная женщина с рыжевато-седыми волосами и пористым лицом — проделывала сотни движений, замиравших в зародыше, словно хотела отбиться от державшей ее сзади за складки халата санитарки. Говорила она без умолку; поток слепленных друг с другом слов, без склада и лада, не иссякал даже тогда, когда ей задавали вопросы. Неожиданно она дернулась сильнее — Стефан невольно отпрянул вместе со стулом. Носилевская распорядилась ее вывести.

Третья потеряла уже всякий человеческий облик. От нее валил пустой и приторный смрад. Тшинецкому пришлось собрать вес силы, чтобы усидеть на месте. Трудно было догадаться, какого пола это долговязое истощенное создание. Сквозь дыры халата на вздутых, похожих на яблоки суставах проглядывала синеватая кожа. Лицо было костистое, широкое, тупое, как у куклы. Носилевская что-то сказала больной — Стефан не разобрал что. Тогда та, не сдвинувшись с места, откинув в сторону руку, заговорила:

— Menin aeide thea…[8]

Больная декламировала «Илиаду», правильно выделяя цезуры гекзаметра. Когда санитарка вывела ее, Носилевская сказала Стефану:

— Она — доктор философии. Некоторое время находилась в кататонии. Я специально ее вам показала, это почти классический случай: идеально сохранившаяся память.

— Но какой же вид… — не выдержал Стефан.

— Не корите нас за это. Дали бы ей чистые вещи, через не сколько часов они стали бы точно такими же, невозможно возле каждого копрофага[9] поставить санитарку, особенно теперь… Мне надо сходить в аптеку, а вы соблаговолите заполнить истории болезни, потом впишите номера и даты в книгу. Эту бюрократическую формальность мы, к сожалению, должны выполнять сами.

У Стефана так и вертелся на языке вопрос, часто ли приходится выслушивать такие мерзости, какие рассказывала первая больная, но это обнаружило бы его полнейшее невежество, поэтому он промолчал. Стал перебирать бумаги. Носилевская вышла. Когда он закончил, ему стоило больших усилий взять себя в руки, чтобы выйти в палату. Там прохаживались женщины. Некоторые, хихикая без устали, украшали себя бумажками, лоскутками, тесемочками. В углу стояла кровать с боковыми сетками и таким же веревочным верхом. Пустая. Когда Стефан проходил вдоль стены (он инстинктивно старался не поворачиваться к больным спиной), откуда-то сбоку раздался протяжный, плаксивый вой. За очень толстым стеклом, вставленным в низкую дверь, виднелся освещенный лампой изолятор, по которому носилась голая женщина, колотясь всем телом, как мешком, в обитые стены. Когда глаза ее натолкнулись на лицо Стефана, она замерла. Какой-то миг побыла она нормальным человеком, устыдившимся отвратительного зрелища и собственной наготы. Потом что-то забормотала и стала приближаться к двери. Наконец, когда лица их разделяло только стекло, по которому разметались ее длинные, рыжеватые волосы, она раззявила посиневший рот и исцарапанным языком начала лизать стекло, оставляя на нем полосы розовой слюны.

Стефан кинулся прочь, даже не пытаясь себя сдерживать. Следующая палата встретила его криком. В умывальной санитарка пыталась затолкать в ванну больную — та ревела и вовсю брыкалась. Ноги ее были багрово-красными. Оказалось, что вода слишком горяча. Стефан велел добавить холодной. Он был чересчур учтив с санитаркой, понимал это, но не смог на нее накричать. Оправдываясь перед собой, что время для этого еще не пришло. В третьей палате — храп, хрипы и свист. Под темными одеялами на койках лежали женщины, усмиренные инсулиновым шоком. Порой из-под одеяла выглядывал чей-то светло-голубой глаз и бессмысленно, словно глаз насекомого, следил за ним. Какая-то больная провела пальцами по его халату — просто так. В коридоре он встретил Сташека. Видимо, Стефана выдавало лицо, так как друг похлопал его по плечу и быстро заговорил:

— Ну, что там еще? Ради Бога, не принимай этого так уж всерьез… — Сташек заметил, что белый халат Стефана потемнел под мышками. — Так вспотел? Ну и ну…

Стефан с облегчением исторг из себя рассказ о первой больной и о том, как выглядели другие. Кошмар!

— Ты ребенок. Это не высказывания и не суждения, а симптомы. Симптомы болезни, ясно?

— Не хочу тут больше оставаться.

— Женское отделение всегда похуже. Не болтай ерунды. Впрочем, я уже говорил с Пайпаком. — Стефан с удовлетворением отметил, что Сташек немного важничает. — Я это предвидел, но Носилевская действительно одна, и ей нужна помощь. Для проформы побудь у нее с неделю, потом тебя перебросят к Ригеру, а может, ты предпочитаешь… Погоди, это идея. Ведь ты же когда-то был анестезиологом у Влостовского?

Действительно, Стефан довольно прилично давал наркоз.

— Видишь ли, Каутерс как раз жалуется, что у него никого нет. Ну, Орибальд, знаешь.

— Что?

— Доктор Орибальд Каутерс, — по складам произнес Сташек. — Забавное имя, верно? Он смахивает на египтянина, а родом вроде бы из курляндских дворян. Нейрохирург. Неплохо оперирует!

— Да, это бы лучше всего… научился бы чему-нибудь. А здесь… — Стефан махнул рукой.

— Я собирался сказать тебе раньше, да случая не было. Так вот, наш младший персонал в принципе совершенно неквалифицированный. Ну, и действует немножко по-деревенски, грубовато. Бывает свинство и похуже.

Стефан поддакнул: вот, санитарка едва не ошпарила больную кипятком.

— Да, случается. Надо смотреть в оба, но в принципе… сам понимаешь, как плохо с людьми. Надо быть любителем весьма своеобразных ощущений, чтобы…

— Это маргинальная часть интересной проблемы, — сказал Стефан. Он почувствовал желание поговорить и одновременно нашел повод, чтобы не возвращаться в палату. — Свобода выбора рода деятельности вроде бы и хороша, — продолжал он, — но, собственно, лишь закон больших чисел гарантирует, что найдутся желающие для выполнения всех важных в жизни общества функций. По крайней мере теоретически возможно, что через несколько лет никто не захочет стать, например, канцеляристом… и что тогда? Принуждать или как?

— Однако до сих пор это как-то утрясалось, и механизм самообеспечения общества пока не подводит… Кстати, знаешь, что ты затронул одну из любимейших тем Пайпака? Надо ему это сказать. Он любит порой устраивать нам лекции. Ведь мы тут повышаем квалификацию, а бывает, даже развлекаемся. — Сташек обнажил в улыбке желтые от никотина зубы. — Это счастье, утверждает он, что люди так мало образованны… «Сплошь — университетские профессора. Это было бы ужасно, уважаемые кол… коллеги, кто бы подметал улицы?!» — затянул вдруг Сташек, неплохо подделываясь под дребезжащий голос старика.

Стефану и это наскучило.

— Прогуляешься со мной в палату? Хочу забрать истории болезни к себе. Казалось бы, все условия, да не смогу здесь писать, дверь за спиной.

— Ну и что?

Стефану пришлось сказать все.

— Мне чудится, их глаза колют меня в спину сквозь замочную скважину.

— Завесь дверь полотенцем, — так искренне и быстро вырвалось у Сташека, что Стефан заподозрил, что его друг пережил то же самое, и почувствовал себя капельку уверенней.

— Нет, так лучше.

Они направились в дежурку, для чего надо было миновать три женские палаты. Высокая блондинка с изможденным испуганным лицом поманила Стефана в сторонку — так подзывают не врача, а незнакомого человека на улице, прося о помощи.

— Вижу, вы новый доктор, — зашептала женщина, тревожно озираясь. — Уделите мне пять минут… ну, две… — проговорила она умоляюще.

Тшинецкий поискал взглядом Сташека; тот, устало улыбаясь, поигрывал резиновым диагностическим молоточком.

— Доктор… я абсолютно нормальная!

Поскольку теоретически Стефан знал, что десимуляция — классический симптом некоторых помешательств, слова больной его не очень-то тронули.

— Побеседуем, сударыня, когда я буду делать обход.

— Это точно, да? — обрадовалась она. — Вижу, что вы, доктор, понимаете меня… — И зашептала ему в самое ухо: — Ведь тут сплошные психи. Сплошные, — повторила она с нажимом.

Это заявление и заговорщическое подмигивание удивили его — кому же еще находиться в подобном заведении? Вдруг, уже шагая за Сташеком, он сообразил: она имела в виду всех, и врачей тоже! Значит, и Носилевскую? Попытался очень осторожно выведать, не считает ли Сташек ее «странной», но тот фыркнул ему в лицо:

— Она?! Эта очаровательная девушка?! — и принялся с жаром объяснять, какая она умная да из какой семьи.

Кшечотек прямо-таки захлебывался. «Втюрился», — подумал Стефан и словно по-новому посмотрел на друга; на его подвижном кадыке заметил несколько недобритых волосков, похожих на крохотных червячков, увидел безобразные зубы, набирающий силу прыщ и волосы, поредевшие спереди: там, где еще недавно отливала угольной чернотой прядь, едва виднелось прозрачное облачко. «Никаких шансов», — дисквалифицировал его Стефан.

Самого его она ничуть не привлекала. Хороша, очень хороша, глаза необыкновенные, но есть что-то отталкивающее.

По дороге Сташек вспомнил о Секуловском и решил продемонстрировать его Стефану.

— Потрясающе умный тип, но, понимаешь ли, сумасброд. Приятно с ним беседовать, только смотри не ляпни чего-нибудь. Веди себя, как в светском обществе, понял? Это его слабость.

— Учту, — пообещал Стефан.

Направляясь в корпус выздоравливающих, они вышли из галереи. Пасмурное небо распогодилось, ветер проделывал огромные дыры в серой вате облаков. Клочья тумана плавали над самыми деревьями.

У корпуса какой-то человек в короткой куртке тянул тачку с землей. Это был еврей с лицом, темным не от загара и основательно, почти до глаз заросшим.

— Добрый день, господин лекарь, — обратился он к Стефану, не обращая внимания на Сташека. — Вы меня не припоминаете, господин лекарь? Да, вижу, вы меня забыли.

— Не знаю… — проговорил Стефан, останавливаясь и слегка кивая в ответ.

Сташек едва заметно улыбнулся и стал ковырять носком ботинка втоптанные в грязь стебли.

— Меня зовут Нагель, Соломон Нагель. Я для вашего папы работал по металлу, припоминаете?

Теперь Стефан начал догадываться. Действительно, у отца был кто-то вроде подручного — они иногда вместе запирались в мастерской, строя свои модели.

— Вы знаете, кто я тут? — продолжал Нагель. — Я, видите ли, здесь первый ангел.

Стефану стало не по себе. Нагель подошел к нему вплотную и горячо зашептал:

— Через неделю я буду на большом совещании. Сам Господь будет, и Давид, и все пророки, архангелы и кто хотите. Со мной там очень считаются, так, может, вам, господин доктор, что-нибудь нужно? Скажите, я устрою.

— Нет, ничего мне не нужно…

Стефан схватил Сташека за руку и потянул к двери. Еврей, опершись о лопату, проводил их взглядом.

— Для непосвященных лечебница — невесть что… — разглагольствовал Кшечотек, когда они свернули в длинный, облицованный желтым кафелем коридор.

За лестничной площадкой проход раздваивался. Влево шел коридор без окон, освещенный маленькими лампочками; чем-то это напоминало лес. Пока они шли, темнота через равные промежутки накрывала их.

— …Между тем симптомы поразительно стереотипны. Видения, галлюцинации, такая стадия, эдакая стадия, двигательное возбуждение, потеря памяти, кататония, мания — и шабаш. А теперь — внимание!

С этими словами Сташек остановился у обыкновенной, запирающейся на ключ двери, над которой горела матовая лампочка.

Они вошли в небольшую, но казавшуюся просторной комнату: заправленная кровать у стены, несколько белых стульев и стол, на котором возвышалась аккуратная стопка толстых книг. На полу валялось множество скомканных листов бумаги. Человек в фиолетовой, в серебряную полоску, пижаме сидел спиной к вошедшим. Когда он повернулся, Стефан вспомнил фотографию в каком-то иллюстрированном журнале. Это был рослый, можно сказать, красивый мужчина, хотя подкожный жирок уже начинал размывать чистоту линий его лица. Под бровями, лохматыми и припорошенными сединой — так же, как и виски, — горели глаза, большие и, казалось, не мигающие, но живые, как бы чуть обленившиеся в затворничестве. Бесцветные сами по себе, они подлаживались под тона окружения. Теперь они были светлыми. Кожа поэта, изнеженная долгим его пребыванием взаперти, была совсем прозрачной и провисала под глазами едва заметными мешочками.

— Разрешите вам представить моего коллегу, доктора Тшинецкого. Он приехал поработать у нас. Великолепный партнер для дискуссий.

— Если и партнер, то лишь универсальный дилетант, — произнес Стефан, с удовольствием отвечая на теплое, короткое рукопожатие Секуловского.

Сели. Наверное, выглядело это довольно странно: двое в белых халатах, из карманов которых неделикатно выглядывали стетоскопы и диагностические молоточки, и пожилой господин в экзотической пижаме. Поболтали о том о сем; наконец Секуловский заметил:

— Медицина может быть недурным окном в беспредельность. Порой я жалею, что не изучал ее систематически.

— Перед тобой выдающийся знаток психопатологии, — сказал Кшечотек Стефану; тот заметил, что его друг более сдержан и официален, чем обычно.

«Пыжится», — подумал Стефан. Вслух он сказал, что никто еще не написал романа о людях их профессии, а ведь кто-то мог бы стать настоящим исследователем этой сферы, нарисовать верную ее картину.

— Это дело копиистов, — небрежно, хотя и учтиво, усмехнулся поэт. — Зеркало на проселочной дороге? Что тут общего с литературой? Если так подходить, господин доктор, то роман — вопреки мнению Виткаци[10] — это искусство подглядывания.

— Я имел в виду всю сложность явления… метаморфозу человека, который вступает в университетские стены, зная людей лишь со стороны их кожного покрова и, возможно, слизистой оболочки, — Тшинецкий улыбнулся, ибо это должно было сойти за двусмысленность, — а выходит… врачом.

Это прозвучало идиотски. Стефан с досадой и удивлением обнаружил, что не способен достаточно быстро формулировать мысли, подбирать слова и смущается, как школяр перед учителем, хотя никакого почтения к Секуловскому не испытывает.

— Мне кажется, что о своем теле мы знаем не больше, чем о самой далекой звезде, — негромко заметил поэт.

— Мы познаем законы, которым оно послушно…

— И это в то время, когда чуть ни на каждый тезис в биологии есть свой антитезис. Научные теории — это психологическая жевательная резинка.

— Но позвольте, — возразил уже несколько задетый Стефан, — а как вы обычно поступали, когда заболевали?

— Звал врача, — улыбнулся Секуловский. Улыбка у него была по-детски открытая. — Но лет в восемнадцать я понял, какое множество тупиц становится врачами. С тех пор панически боюсь заболеть: разве можно исповедоваться в своих постыдных слабостях перед человеком, который глупее тебя?

— Иногда это лучше всего; неужели вас никогда не тянуло пооткровенничать с первым встречным о том, что вы бы утаили от самых близких?

— Кто же, по-вашему, может быть «близким»?

— Ну, хотя бы родители.

— Кто ты такой? Маленький поляк, — изрек Секуловский. — Это родители-то — самые близкие? Почему не панцирные рыбы? Ведь они тоже были звеном в эволюции, как учит ваша биология; следовательно, нежность должна распространяться на все семейство, включая ящеров. А может, вы знаете кого-нибудь, кто зачинал ребенка, предаваясь трогательным мыслям о его будущей духовной жизни?

— Ну а женщины?

— Вы, наверное, шутите? Оба пола взаимодействуют по причинам довольно маловразумительным; по всей видимости — это результат того, что когда-то какой-то комочек белка чуток перекривился, тут что-то убавилось, там выпятилось, ну, вот и возникли какие-то впадины и соответствующие им выпуклости, но чтобы отсюда начался путь к близости? Разумеется, духовной… Близка ли вам ваша нога?

— Какое это имеет… — попытался возразить Стефан. Он видел уже, что сдает; Секуловский словно меткими выстрелами дырявил разговор.

— Все имеет. Нога, конечно, ближе, ибо вы можете прочувствовать ее двояко: первый раз с закрытыми глазами, как «осознанное чувство обладания ногой», а второй раз, когда на нее взглянете, коснетесь ее, — иными словами как вещь. Увы, любой другой человек всегда вещь.

— Это чистейший абсурд. Не хотите же вы сказать, что у вас никогда не было друга, что вы никогда не любили?

— Ну, вот мы и приехали! — закричал Секуловский. — Разумеется, все это было. Но близость-то тут при чем? Никто не может быть мне ближе, чем я сам, а я порой так далек от самого себя…

Поэт прикрыл глаза; сделал он это с таким усилием, словно отрекался от всего мира. Их беседа походила на блуждание в лабиринте. Стефан решил взять дело в свои руки и выложить самое заветное. Можно будет позабавиться.

— Мы говорили о литературе. Вы слишком односторонне выхватываете слова и переиначиваете подробности…

— Валяйте смелее, — поощрил его поэт.

— Между тем художественное произведение — дитя традиции, а талант — умение нарушать таковую. Я приемлю не только реализм; хорош любой литературный стиль, если только автор хранит верность внутренней логике произведения: кто однажды заставил героя пройти сквозь стену, тот должен делать это и дальше…

— Извините, но… зачем, по-вашему, существует литература? — осведомился Секуловский тихо, словно сквозь дрему.

Стефан еще не кончил свою мысль, и вмешательство поэта совершенно сбило его с толку, он потерял нить.

— Литература учит…

— Да-а-а? — протянул поэт. — А чему учит Бетховен?

— А чему Эйнштейн?

Стефана охватила досада, граничащая со злостью. Секуловского явно перехвалили. Чего ради он должен его щадить?

Поэт тихо смеялся, очень довольный.

— Естественно, ничему, — сказал Секуловский. — Он забавляется, дорогой мой. Только не все об этом знают. Если давать собаке колбасу, зажигая при этом лампу, через некоторое время собака начнет выделять слюну, увидев свет. А если человеку показывать чернильные каракули на бумаге, немного погодя он скажет, что это — модель беспредельности Вселенной. Все это — физиология мозга, дрессировка, не более того.

— А что является колбасой для человека? — быстро спросил Стефан, ощущая себя фехтовальщиком, который нанес точный удар противнику. Но Секуловский не замешкался с ответным ударом.

— Эйнштейн — колбаса или еще какой-нибудь достойный авторитет. Разве математика — не разновидность интеллектуальных пятнашек? А логика, эти шахматы со строжайшими правилами? Это же как детская игра с веревочкой, которую двое ловко снимают с пальцев, всячески переиначивают, а под конец возвращаются к исходной точке. Известно ли вам доказательство Пеано и Рассела,[11] что дважды два — четыре? Оно занимает печатную страницу алгебраических формул. Все развлекаются, и я развлекаюсь. Может, вы видели мою пьесу «Сад цветистый»? Я назвал ее химической драмой. Цветы — это бактерии, поскольку бактерии — растения, а сад — человеческое тело, в котором они размножаются. Там идет ожесточенная борьба между туберкулезными палочками и лейкоцитами. Раздобыв бронежилеты из липидов, некое подобие шапки-невидимки, бактерии объединяются под водительством сверхмикроба, побеждают армию лейкоцитов, и перед ними вот-вот должно открыться благостное и светлое будущее, но вдруг сад умирает у них под ногами, то есть гибнет человек, и бедные растеньица вынуждены умереть вместе с ним…

Стефан не знал этой драмы.

— Извините, что говорю о себе. Но в конечном счете любой из нас является неким проектом пупа земли, да только не всегда добротно выполненным. Много, много халтуры в человекопроизводстве. Ну а мир, — тут он усмехнулся, глядя чуть пониже окна, словно заметил там нечто забавное, — это скопище самых фантастических чудес, обыденность которых ничего не объясняет… Разумеется, проще всего притворяться, что ничего не видишь, и то, что есть, оно есть — и точка. Я так и поступаю по будням. Но этого слишком мало. Не помню точно цифр (память последнее время подводит), но я читал, сколь маловероятно возникновение живой клетки из сонмища атомов… примерно один шанс на триллион. Затем еще нужно, чтобы эти клетки в количестве скольких-то там миллиардов соответствующим образом сгруппировались, учреждая тело живого человека! Каждый из нас — облигация, на которую выпал главный выигрыш: несколько десятков лет жизни, великолепной забавы. В царстве полыхающих газов, раскручивающихся до белого каления туманностей, трескучей космической стужи появился выброс белка, студенистой массы, стремящейся немедленно обратиться в насыщенные бактериями испарения и гниль… Сотни тысяч крючков-уловок удерживают этот диковинный всплеск энергии, который, как молния, рассекает материю на бытие и гармонию; узел пространства, ползающий в пустоте, и зачем? Затем, чтобы чей-то глаз подтвердил существование неба? Глаз, вы понимаете? Вы когда-нибудь задумывались, почему облака и деревья, золотисто-коричневые осенью, бурые зимой, этот пейзаж, преображаемый временами года, почему все это дубасит нас своим великолепием, как молотом, — по какому праву? Ведь мы должны быть черной межзвездной пылью, клочьями туманности Гончих Псов; ведь нормой является гул звезд, метеоритный поток, бездна, тьма, смерть…

Секуловский устало откинулся на подушки и глухим, низким голосом продекламировал:

Only the dead men know the tunes
The live world dances to…[12]
— Так что же для вас литература? — решился, нарушив долгое молчание, спросить Стефан.

— Для читающих — попытка забыться. А для творца — попытка обрести спасение… вместе со всеми.

— Ваш мистицизм…

Стефану определенно не везло в разговоре: он не успел выложить самые веские козыри, так как Секуловский фыркнул и соскочил со своего конька — бесконечности.

— Я — мистик? Кто это вам сказал? У нас едва кто-нибудь напечатается раза четыре, ему тут же навешивают ярлык прямо-таки с формулировкой, подходящей для надгробия: «тонкий лирик», «стилист», «жизнелюб». Критики, которых я некогда окрестил кретинами, это — врачи литературы, ибо подобно вам ставят липовые диагнозы, тоже знают, как должно быть, и тоже абсолютно не способны помочь… Превратили меня в мистика насильно, и кто? — провонявшие клопами типы, хамы, остолопы, и вот еще одна странность из миллиона других: имея мозг, якобы аналогичный моему, можно думать как бы кишечником.

— Наша беседа несколько бессистемна — не диалог, а двойной монолог с перевесом в вашу пользу, — сказал Стефан. Он решил поднапрячься и мощным ударом свалить Секуловского. Он уже совершенно забыл о своей медицине. — Я ведь знаю ваши сочинения. Так вот, вы намекаете на существование иной яви, нежели «Явь Бытия». Описываете несуществующие миры, хотя и правдоподобные, — что-то вроде отрицательной кривизны Римановых пространств… Но ведь и мир, который нас окружает, довольно интересен, как вы сами утверждаете. Почему же вы так мало о нем пишете?

— Мир, который нас окружает? Ах, так вы полагаете, что я «придумываю миры»? Значит, вы нисколько не сомневаетесь в подлинности мира, который окружает меня и вас, того мира, в центре которого вы восседаете на крашеном стуле?

Стефан подумал, что мир этот малость чокнутый, но, разумеется, сказал:

— До некоторой степени — да.

Секуловский услыхал только это «да», так как оно было ему нужно.

— Я смотрю иначе. Недавно господин доктор Кшечотек разрешил мне заглянуть в микроскоп. Он видел там, как потом рассказывал, розовато окрашенные частицы слизистой оболочки, среди которых располагались темными венчиками возбудители дифтерии — характерной колбовидной формы; я правильно за ним повторяю?

Сташек подтвердил.

— А я видел архипелаги коричневых островов, похожих на коралловые атоллы в лазурном море, где плавали розовые обломки льдин, влекомые могучими, пульсирующими течениями…

— Эти «атоллы» как раз и были бактерии, — заметил Сташек.

— Да, но я этого не видел. Так где же общий для всех мир? Разве книга — одно и то же для переплетчика и для вас?

— Неужели вы сомневаетесь даже в возможности понять другого?

— Этот разговор чересчур академичен. Могу сознаться в одном: я действительно как бы удлиняю иные штрихи на рисунке мира, я всегда стремлюсь к идеальной последовательности, которая в итоге может оказаться непоследовательностью. И не более того.

— Следовательно, упорядоченный абсурд? Это — одна из возможностей, и я не знаю, почему…

— Любой из нас — одна из возможностей, которая превратилась в необходимость, — перебил Секуловский, и Стефану припомнилась мысль, которую он однажды в одиночестве произвел на свет:

— Подумали ли вы когда-нибудь: «я, который был живчиком и яйцеклеткой»?

— Это любопытно. Вы позволите, я запишу? Разумеется, если это не из ваших литературных заготовок… — спросил Секуловский.

Стефан промолчал, чувствуя, что его ограбили, хотя формально он и не может заявить протест, и Секуловский крупным косым почерком сделал запись на закладке, вынутой из книги. Это был «Улисс» Джойса.

— Вы беседовали, господа, о последовательностях и их продолжениях, — заговорил молчавший до того Сташек. — А что вы скажете о немцах? Последствием, вытекающим из их идеологии, было бы биологическое уничтожение нашего народа после того, как будут полностью использованы его людские ресурсы.

— Политики — слишком глупые люди, чтобы разумным образом предполагать, как они поступят, — ответил Секуловский, аккуратно завинчивая зеленовато-янтарное вечное перо «Пеликан». — Но в данном случае то, о чем вы упомянули, не исключено.

— Так что же делать?

— Играть на флейте, ловить бабочек, — ответил поэт, которому, похоже, наскучила беседа. — Мы добиваемся свободы различными способами. Одни — за чужой счет, это очень некрасиво, зато практично. Другие — выискивая в обстоятельствах щель, сквозь которую можно улизнуть. Не будем бояться слова «безумие». Я утверждаю, что могу совершить деяние по видимости безумное, чтобы продемонстрировать свою свободу действий.

— Например? — спросил Стефан, хотя ему и показалось, что Сташек, которого он видел только краешком глаза, делает какой-то предостерегающий жест.

— Например? — сладко отозвался Секуловский, сморщился, вытаращил глаза и замычал во все горло, как корова.

Стефан побагровел, как свекла. Сташек отвернулся, ухмылка на его губах превратилась в гримасу.

— Quod erat demonstrandum, — сказал поэт. — Я слишком ленив, чтобы изобразить нечто более впечатляющее.

Стефану вдруг стало жалко затраченных сил. Перед кем он мечет бисер?

— Это не имеет ничего общего с настоящим безумием, — продолжал Секуловский. — Это лишь маленькое доказательство. Давайте же расширять наши возможности не только в пределах нормы, давайте искать выходы из положении, выходы, которых никто не замечает.

— А на эшафоте? — сухо, но не без внутренней запальчивости бросил Стефан.

— Там, по крайней мере, можно откреститься от животного хотя бы самой формой умирания. А как бы вы, доктор, поступили в подобной ситуации?

— Я… я… — Стефан не знал, что сказать. До этого слова сами собой соскальзывали с языка, теперь, показалось ему, язык отяжелел от пустоты. А так как Тшинецкий очень боялся оконфузиться, он и в самом деле языком не мог шевельнуть. И надолго умолк. И не скоро снова обрел дар речи. — Мне кажется, мы вообще находимся на отшибе. Да вообще эта лечебница — явление нетипичное. Типичная нетипичность, — сказал Стефан; этот придуманный им оборот даже немного его ободрил. — Немцы, война, поражение — все это воспринимается тут как-то очень уж приглушенно, в лучшем случае как далекое эхо…

— Горы железных останков, правда? А настоящие корабли плавают по морям, — проговорил Секуловский и вдруг уставился в потолок. — Вы же, господа, пытаетесь поправить Творца, который испортил не одну бессмертную душу…

Он встал, прошелся по комнате и несколько раз звучно откашлялся, словно настраивая голос.

— Так что же, радиогие дослушатели, мне вам еще продеменструировать! — спросил поэт, остановившись посреди комнаты и скрестив на груди руки. Лицо его неожиданно просветлело. — Грядет, — прошептал он. Чуть наклонился и так напряженно стал вглядываться во что-то поверх голов врачей, что они, будто настигнутые этим странным ожиданием чего-то, тоже не могли пошевелиться. Когда напряженная тишина стала уже совсем невыносимой, поэт начал декламировать:

И бунчук из жемчужно-кольчатых червей
На могилу мою водрузите. Пусть их шелест изгложет
Мой череп, как разрушенный город
Гложет отблеск кровавых огней.
Трупных бактерий белая пляска —
Пусть повесть эту продолжит.
Потом отвесил поклон и отвернулся к окну, словно перестав замечать гостей.

— Я же просил тебя… — начал Сташек, едва они вышли.

— Я ведь ничего…

— Ты его провоцировал. Надо было все время притормаживать, а ты сразу — на полный ход. Тебе больше хотелось доказать свою правоту, чем выслушать его.

— Понравились тебе эти стихи?

— Представь себе, несмотря ни на что — да! Черт знает, сколько ненормальности таится подчас в гении и наоборот.

— Ну, знаешь ли, Секуловский — гений! — воскликнул Стефан, так задетый, словно его это касалось кровно.

— Я дам тебе его книгу. Наверняка не читал «Кровь без лица».

— Нет.

— Сдашься!

И Сташек простился с Тшинецким, который обнаружил, что стоит возле дверей собственной комнаты. Стал шарить в ящике стола, нет ли там пирамидона. Виски разламывались, словно сжатые свинцовым обручем.

Во время вечернего обхода Стефан тщетно старался увильнуть от увядшей блондинки. Она вцепилась в него. Пришлось отвести ее в кабинет Носилевской.

— Доктор, я вам все расскажу, — затараторила она, нервно сплетая пальцы. — Меня схватили за то, что я везла свиное сало. Ну, я и притворилась сумасшедшей, испугалась, что отправят в концлагерь. А тут хуже лагеря. Я боюсь этих психов.

— Как ваша фамилия? Какая разница между ксендзом и монахом? Для чего служит окно? Что делают в костеле?

Задав эти вопросы и выслушав ответы на них, Стефан понял, что женщина действительно вполне нормальна.

— А как вы смогли притворяться?

— Ну, у меня золовка, она в психиатрической больнице Яна Божьего, так я кое-что повидала, наслушалась… будто разговариваю с кем-то, кого нет, а я его вроде бы вижу, ну и еще всякие штучки.

— Что же мне с вами делать?

— Выпустите меня отсюда. — Она молитвенно сложила руки.

— Это так просто, знаете ли, не делается. Какое-то время нам придется понаблюдать за вами.

— А это долго, доктор? Ой, и зачем я на это решилась.

— В концлагере не было бы лучше.

— Но я же, доктор, не могу быть рядом с той, которая делает под себя, умоляю вас. Мой муж сумеет вас отблагодарить.

— Ну-ну, только без этого, — отрезал Стефан с профессиональным возмущением. Он уже нащупал нужный тон. — Переведем вас в другую палату, там тихие. А теперь идите.

— Ох, мне все равно. Визжат, поют, глазами вращают, я попросту боюсь, как бы самой не спятить.

Спустя несколько дней Стефан уже наловчился заполнять истории болезни «вслепую», с помощью нескольких расхожих штампов, благо так поступали почти все. Быстрее всего он раскусил Ригера: человек, несомненно, образованный, но ум его что японский садик — вроде бы и мостики, и дорожки, и вообще все красиво, но очень уж крохотное и бесполезное. Мысль его катилась по наезженным колеям. Познания его словно были сложены из разрозненных, но плотно слипшихся плиток, и он распоряжался ими совершенно по-школярски.

Спустя неделю отделение уже не производило на Тшинецкого столь неприятного впечатления. «В сущности, несчастные женщины», — думал он, хотя некоторые, особенно маньячки, хвастались общением со святыми отнюдь не в духе религиозных догм.

На воскресенье пришлись именины Паенчковского, который явился в свежеотглаженном халате и с аккуратно расчесанными влажными сосульками своей реденькой бородки. Глаза его, похожие на глаза одряхлевшей птицы, одобрительно помаргивали за стеклами очков, когда шизофреничка из отделения выздоравливающих декламировала стишок. Потом пела алкоголичка, а в завершение выступил хор психопатов, но потом программа торжества была внезапно скомкана: все бросились к старику, и он взлетел над лесом рук под потолок. Гам, пыхтение — нашлась даже женщина-чайник, почти по Эдгару По. Старика с трудом вырвали из рук больных. Врачи выстроились в процессию — несколько на монастырский лад: во главе настоятель, за ним братия — и направились в мужские палаты, где ипохондрик, вообразивший, что болен раком, начал декламировать, но его прервали трое паралитиков, затянув хором: «Умер бедняга в больнице тюремной» — их никак не удавалось остановить. Потом было скромное пиршество во врачебном корпусе, в завершение которого Пайпак попытался сказать патриотическую речь, но у него ничего не вышло: крохотный старикашка с подергивающейся, словно все отрицающей головой прослезился над рюмкой тминной, пролил водку на стол и, наконец, к всеобщему удовлетворению, сел на место.

DOCTOR ANGELICUS[13]

Больница кишмя кишела интригами. Хитроумно растянутые их сети только и ждали неловкого шага дебютанта. Кто-то старался выжить Паенчковского, распускал слухи о скорой смене руководства, радовался каждому сбою в работе, но Стефан, наблюдавший, как сквозь стекло аквариума, за выкрутасами ущербной психики, был слишком поглощен этим зрелищем, чтобы вникать в мирские дела.

Его тянуло к Секуловскому. Расставались они довольные собой, хотя Стефана раздражало, что поэт чувствует себя как рыба в воде в пучине кошмаров, на которую сам себя обрек, а Секуловский видел в молодом человеке только спарринг-партнера, полагая, что его собственный разум — мерило всего и вся.

Дошли сюда первые известия о варшавских облавах, слухи о скором учреждении гетто, но, профильтрованные сквозь больничные стены, они казались какими-то туманными и неправдоподобными. Многие бывшие солдаты, участники сентябрьской кампании, которых война выбила из душевного равновесия, покидали больницу. Благодаря этому сделалось попросторнее; до последнего времени в некоторых отделениях одна койка приходилась на двух, а то и трех больных.

Зато труднее стало с продовольствием, не хватало лекарств. После долгих раздумий Пайпак составил и издал инструкцию, обязывающую к строжайшей экономии. Скополамин, морфин, барбитураты, даже бром оказались под ключом. Инсулин, предназначенный для шоковой терапии, заменяли кардиазолом, а тот, что еще оставался, выдавали скупо и осмотрительно. Больничная статистика захромала; из еще не устоявшихся цифр пока нельзя было выстроить новую модель сообщества умалишенных; одни рубрики таяли, другие постоянно менялись или застывали — то был период неопределенности.

Апрель день ото дня набирался сил. Дни, напоенные веселым шумом дождя и зелени, сменялись мглисто-метельными, будто одолженными у декабря. В воскресенье Стефан встал рано, разбуженный напористым солнцем, которое сквозь веки окрасило его сон в сумрачный пурпур. Выглянул в окно. Картина, открывшаяся перед ним, то и дело менялась, будто великий художник широкими мазками набрасывал эскиз за эскизом одного и того же пейзажа, всякий раз прибавляя новые краски и подробности.

В длинные ложбины между холмами, неподвижными, как спины спящих зверей, вплывал волокнистый туман; черные штрихи ветвей размазывались в его волнах. Тут и там, словно кисть на что-то наталкивалась с ходу, темнели за пеленой тумана разномастные угловатые тени. Потом в белизну просочилось сверху немного золота; все заволновалось, образовались жемчужные водовороты, туман растянулся до самого горизонта, поредел, осел, и из раскалывающихся туч сверкнул день, блестящий, как ядрышко очищенного каштана.

Стефан вышел из больницы на прогулку. И сразу свернул с дороги. Зелень покрывала каждую пядь земли, буйствовала в канавах, выплескивалась из-под камней; расклеивались почки, нежные бледно-зеленые облачка окутывали далекие деревья. Стефан зашагал напрямик вверх по склону холма, по которому вольно разгуливал теплый ветер, миновал вершину, шелестевшую засохшей прошлогодней травой. От холма кругами разбегались поля, напоминавшие грязный полосатый больничный халат. На каждом стебельке сияли капли воды, голубые и белесые, внутри каждой — осколочек отраженного мира. Далекий лес, косой полоской протянувшийся к горизонту, казался перламутровым. Ниже по склону стояли три дерева, до половины окунувшиеся в небосвод, — бурые созвездия липких почек. Стефан направился в ту сторону. Обходя стороной густые заросли кустарника, он услыхал прерывистое дыхание.

Приблизился к перепутанным ветвям. В кустах на коленях стоял Секуловский и смеялся чуть слышно, но так, что у Стефана мороз пробежал по спине. Не оглядываясь, поэт позвал:

— Идите сюда, доктор.

Стефан раздвинул ветки. Показалась круглая полянка. Секуловский смотрел на кочку, вокруг которой пульсировали, петляя среди рыжеватых былинок, жиденькие ручейки муравьев.

Тшинецкий стоял молча, а поэт, окинув его задумчивым взглядом, поднялся с колен и заметил:

— Это только модель…

Поэт взял Стефана под руку. Они выбрались из кустов. Вдали виднелись казавшиеся отсюда серыми и приземистыми больничные постройки. Красным пятном — словно по ошибке заброшенный туда детский кубик — выделялся хирургический корпус. Секуловский присел на траву и принялся что-то торопливо строчить в блокноте.

— Вы любите наблюдать за муравьями? — спросил Стефан.

— Не люблю, но иногда приходится. Если бы не мы, насекомые были бы отвратительнейшими творениями природы. Ведь жизнь — этоотрицание механизма, а механизм — отрицание жизни, а насекомые — оживленные механизмы, насмешка, издевка природы… Мошки, гусеницы, жучки, а ты тут изволь — трепещи перед ними! Не искушайте сил небесных…

Секуловский наклонил голову и продолжал писать. Стефан заглянул ему через плечо и прочел последние слова: «…мир — борьба Бога с небытием». Он спросил, не строчка ли это будущего стихотворения.

— Почем я знаю?

— А кто же знает?

— И вы хотите быть психиатром, психологом?

— Поэзия — это выражение отношения к двум мирам: зримому и переживаемому, — неуверенно начал Стефан, — Мицкевич, когда он сказал: «Наш народ, как лава»…

— Мы не в школе, бросьте, — перебил его Секуловский, моргая. — Мицкевичу можно было, он романтик, наш же народ как коровья лепешка: снаружи — сухо и невзрачно, а внутри — известно что. Впрочем, не только наш. А о выражении всяких там отношений и занимании позиций при мне, пожалуйста, не говорите, меня от этого мутит.

Он долго блуждал взглядом по залитым солнцем просторам. Спросил:

— Что это такое — стихотворение?

Тяжело вздохнул.

— Стихотворение возникает во мне, как фрагменты росписи, которые проступают из-под облупившейся штукатурки: отдельными, яркими обрывками. Между ними зияет пустота. Потом я стараюсь связать эти сплетения рук и горизонтов, взгляды и предметы воедино… Так бывает днем. Ночью, ибо это порой случается и во сне, ночью — это как вибрирующие удары колокола, которые сливаются в нечто целостное. Самое трудное в том, чтобы проснуться и захватить это с собой в явь.

— Стихотворение, которое вы прочли при нашей первой встрече, дневное или ночное?

— Скорее дневное.

Стефан попытался его похвалить, но получил нахлобучку.

— Вздор. Вы не знаете, что это могло быть. Что вы вообще можете знать о стихах? Писание — это окаянная повинность. Если кто-то, наблюдая за агонией самого близкого ему человека, невольно вылавливает из его последних конвульсий все, что можно описать, — это настоящий писатель. Филистер тут же завопит: «Подлость». Не подлость, милейший, а только страдание. Это не профессия, этого не выбирают, как место в конторе. Спокойствие — удел лишь тех писателей, которые ничего не пишут. А такие есть. Они блаженствуют в океане возможностей, понимаете? Чтобы выразить мысль, надо ее сперва ограничить, то есть убить. Каждое произнесенное мною слово обкрадывает меня на тысячу иных, каждая строфа — это гора самоотречений. Я вынужден выдумывать уверенность. Когда отваливаются те самые куски штукатурки, я чувствую, что глубже — там, за золотыми фрагментами, разверзается невысказанная бездна. Она там наверняка, но любая попытка докопаться до нее оборачивается крушением. И мой страх…

Он умолк и вздохнул.

— Всякий раз мне кажется, что это — последнее слово. Что больше не смогу… Вам, разумеется, не понять. Вы понять не можете. Страх, что слово это последнее, — как это объяснишь? Ведь слова хлещут из меня, как при паводке — вода из-под дверей. Не знаю, что за ними. Не знаю, не последняя ли это волна. Мощь источников не в моей власти. Они настолько во мне, что как бы вне меня. И вы хотите, чтобы я «выражал отношение»… Я вечно внутренне скован. Свободным я могу быть только в людях, о которых пишу, но и это — иллюзия.

Для кого мне писать? Исчез пещерный человек, который пожирал горячий мозг из черепов своих ближних, а их кровью рисовал в пещерах произведения искусства, равных которым нет и по сей день. Миновала эпоха Возрождения, гениальных универсалов и костров с поджаривающимися еретиками. Исчезли орды, обуздывающие океаны и ветер. Близится эра загнанных в казармы пигмеев, консервированной музыки, касок, из-под которых невозможно смотреть на звезды. Потом, говорят, должны воцариться равенство и свобода. Почему равенство, почему свобода? Ведь отсутствие равенства порождает сцены, полные провидческой символики, порождает пламя отчаяния, а беда способна выжать из человека нечто более ценное, чем лощеная пресыщенность. Я не хочу отказываться от этих колоссальных перепадов напряженности. Если бы это от меня зависело, остались бы и дворцы, и трущобы, и крепости!

— Мне рассказывали, — отозвался Стефан, — о русском князе, отличавшемся крайней чувствительностью. Из окон его дворца, стоявшего на высоком холме над деревней, открывался чудесный вид. Лишь несколько ближайших, крытых соломой изб нарушали колористическую цельность картины. И он велел их сжечь: контуры обугленных стропил придали картине нужную тональность, которую он так искал. Она сделалась сочной.

— Этим вы меня не проймете, — сказал Секуловский. — Работаем для масс, да? Я не Мефистофель, дорогой доктор, но я люблю каждую проблему продумывать до конца. Филантропия? К милосердию приговорены дипломированные девицы с иссохшими гормонами, что же касается революционных теорий, то беднякам некогда заниматься такими вещами. Этим всегда занимались ренегаты из стана толстобрюхих. Впрочем, людям всегда плохо. Тот, кто ищет покоя, тишины, благодати, найдет все это на кладбище, а не в жизни. Да к чему тут абстракции? Я сам вырос в нищете, о какой вы понятия не имеете, господин доктор. Знаете, свое первое рабочее место я получил трех месяцев от роду. Мать давала меня напрокат побирушке, так как женщине с ребенком больше подают. Восьми лет от роду я болтался вечерами возле ночных заведений и выбирал в изысканной толпе самую шикарную пару. Шел за ней по пятам и плевал на котиков, бобров, ондатр, оплевывал изо всех сил манто, пропахшие духами, и женщин, пока не пересыхало во рту… А то, чего добился, я отвоевал себе сам. Тот, у кого действительно есть способности, всегда выбьется.

— А остальные — удобрение для гения?

Стефан порой сам думал так же; это походило на спор с самим собой.

Он забыл об осторожности: в раздражении поэт бывал груб.

— Ах да… — Секуловский оперся локтями о траву и, глядя на пламенеющие облака, презрительно рассмеялся. — Это вы-то предпочитаете быть удобрением для грядущих поколений? Ложиться костьми под стеклянные дома? Бросьте, доктор; больше всего я не выношу скуки.

Стефан почувствовал себя задетым.

— Значит, вам, например, нет никакого дела до массовых облав в Варшаве, до вывоза людей в Германию? Собираетесь ли вы туда вернуться, покинув нас?

— Почему облавы должны волновать меня больше, чем набеги татар в тринадцатом веке? По причине случайного совпадения во времени?

— Не спорьте с историей — она всегда права. Надеюсь, вы не сторонник страусиной политики?

— История выигрывает: таково право сильного, — сказал поэт. — Конечно, будучи для себя целым миром, в лавине событий я подобен пылинке. Но ничто и никогда не заставит меня мыслить, как пылинка!

— А известно ли вам, что немцы провозгласили тезис о ликвидации всех душевнобольных?

— Сумасшедших на свете, кажется, миллионов двадцать. Надо бросить призыв к единению: будет священная война, — сказал Секуловский и лег навзничь.

Солнце припекало все сильнее. Видя, что поэт хочет увильнуть от ответа, Стефан попытался его дожать:

— Я вас не понимаю. При нашей первой встрече вы говорили об искусстве умирания.

У Секуловского явно портилось настроение.

— Где же тут противоречие? Мне наплевать на независимость государства. Важна лишь духовная независимость.

— Следовательно, по-вашему, судьбы других людей…

Секуловский вскочил, лицо его дергалось.

— Ты скотина! — заорал он. — Ты хам!

И помчался вниз по склону. Стефан, раздосадованный до глубины души, чувствуя, как приливает кровь к лицу, бросился вдогонку. Поэт остановился и рявкнул:

— Шут!

Когда они уже подходили к санаторию, Секуловский успокоился и, глядя на стену, заметил:

— Вы, господин доктор, плохо воспитаны; я бы сказал: вы делаетесь вульгарным, когда в разговоре стремитесь непременно меня уязвить.

Стефан был взбешен, но старался показать, что он, врач, прощает больному его выходку.

Через три недели Тшинецкий перешел в отделение Каутерса. Перед началом работы нанес новому начальству визит. Открыл ему сам хирург; он был в слишком просторной синей тужурке с серебряными галунами. Стефан извинился и продолжал заранее заготовленную речь, пока они шли через темную переднюю до гостиной, — тут он ошеломленно умолк.

Первое впечатление — цвет: бронза с чернью и пульсирующими прожилками фиолетового. С потолка свешивались похожие на четки гирлянды из бледно окрашенной чешуи, пол застилал черно-апельсиновый арабский ковер — выцветшие гондолы? языки пламени? саламандры? Стен не видно было за гравюрами, картинами в черных рамах, за узкими, как придорожные часовенки, шкафчиками с радужно переливающимися стеклами дверок, на ножках из рогов буйвола. Из ближайшей стены, как клинок из ножен, высовывалась, скаля желтые зубы, пасть крокодила: ни дать ни взять — одеревеневшее хищное растение. Стол очень низкий, покрытый девятиугольником отшлифованного стекла, под стеклом — море янтарных и коричневых фантастических, ни на что не похожих цветов. По обе стороны дверей — шкафы, хаотично забитые книгами: фолианты в кожаных переплетах, замшелые от старости издания с золотым обрезом. Огромные атланты-альбомы с серыми, пунцовыми и пестрыми корешками выглядывали из-за безделушек, занимавших передние края полок.

Каутерс усадил гостя — Стефан все еще не мог оторвать глаз от японских гравюр, древнеиндийских божков и поблескивающих вещиц из фарфора, — сказал, что очень рад, и попросил рассказать немного о себе: им надо познакомиться поближе. В этой глуши интеллигентные люди — редкость. Желает ли он специализироваться?

Стефан что-то пробормотал в ответ, с удовольствием ощупывая густую бахрому чесучового чехла, который покрывал подлокотники кресла, аэродинамического колосса, обтянутого скрипучей кожей. Постепенно он стал осваиваться; примыкавшая к окнам часть комнаты служила, судя по всему, кабинетом. Над огромным письменным столом висели репродукции и гипсовые маски. Некоторые он знал. Была там целая галерея уродцев: на хилом, улиткообразном тельце — голова без шеи, с лягушачьим раскроем глаз и полуоткрытым ртом, заполненным червеобразным языком. Под стеклом — несколько мрачных, отталкивающих лиц работы Леонардо да Винчи; одно — с подбородком, торчащим, как носок старого башмака, и глазницами наподобие сморщенных гнездышек — смотрело на него. Были там замысловато деформированные черепа и чудовища Гойи с ушами вроде сложенных крыльев летучих мышей и косыми острыми скулами. В простенке между окнами висела большая гипсовая маска из церкви Санта Мария Формоса: правая половина лица принадлежала мерзкому оскалившемуся пропойце, левая вздувалась опухолью, в которой плавали выпученный глаз и редкие зубы лопаточками.

Заприметив любопытство гостя, Каутерс начал с удовольствием показывать свои сокровища. Он был страстным коллекционером. У него оказался огромный альбом гравюр Менье, запечатлевших давние способы лечения умалишенных: вращение в громадных деревянных барабанах, хитроумные кандалы с жалящими шипами, ямы с гремучими змеями, пребывание в которых якобы целительно воздействовало на помутненное сознание, железные груши с запирающейся на затылке цепочкой, которые вставлялись в рот, дабы больной не мог кричать.

Возвращаясь от письменного стола к креслу, Стефан заметил на шкафах шеренги высоких банок. В мутном растворе плавало что-то фиолетовое и серовато-сизое.

— Ах, это моя коллекция, — сказал Каутерс и принялся поочередно тыкать в банки черной указкой. — Это — cephalothora-copagus, далее — craniopagus parietalis, великолепный образец уродца, и один весьма редкий epigastrius. Последний плод — это очаровательный diprosopus,[14] у которого из нёба растет нечто вроде ноги, — к сожалению, слегка поврежден при родах. Есть и несколько менее интересных…

Каутерс извинился и приоткрыл дверь. Донеслось нежное позвякивание фарфора, и вошла госпожа Каутерс с черным лаковым подносом, на котором дымился пунцовый с серебряными ободками кофейный сервиз. Стефан снова изумился.

У госпожи Амелии были мягкий, большой рот и строгие глаза, немного похожие на мужнины. Улыбаясь, она показывала острые, матово поблескивавшие зубы. Красивой назвать ее было нельзя, но взгляд она притягивала. Черные волосы, заплетенные по бокам головы в тугие, короткие косички, раскачивались, словно сережки, под углами при каждом ее движении; она знала, что у нее красивые руки, и надела кофточку с короткими рукавами; на груди — брошь, аметистовый треугольник.

— Нравятся вам наши фигурки? — осведомился хирург, пододвигая Стефану сахарницу в форме ладьи викингов. — Ну что ж, люди, которые, как мы, отказались от столь многого, имеют право на оригинальность.

— У нас мягко выстланное гнездышко, — сказала госпожа Амелия и кончиками пальцев притронулась к пушистому коту, который бесшумно карабкался на кресло. Очертания ее бедер, сочные и мягкие, растворялись в черных складках платья.

Стефан уже не изумлялся, а впитывал в себя впечатления. Кофе был отменный, давно он не пил такого ароматного. Фрагменты интерьера, казалось, позаимствованы у голливудского режиссера, который вознамерился показать «салон венгерского князя», не зная, что такое Венгрия. Дверь квартиры Каутерса была словно нож, который отсек лезшую отовсюду в глаза, нос и уши больницу с ее вылизанной белизной кафельных стен и отопительных батарей.

Вглядываясь в желтоватое лицо хирурга с трепещущими, как крылья встревоженных бабочек, веками за стеклами очков, Стефан подумал, что эта комната — как бы сердцевина воображения Каутерса. Мысль эта пришла ему в голову как раз в тот момент, когда речь зашла о Секуловском.

— Секуловский? — Хирург пожал плечами. — Какой Секуловский? Его фамилия Секула.

— Он изменил фамилию?

— Нет, зачем же? Взял псевдоним, когда разгорелся скандал, ну, из-за той книги. — Каутерс повернулся к жене.

Амелия улыбнулась.

— «Размышления о пользе государства». О, так вы ее не читали? В самом деле? Нет, у нас ее нет. Столько было шуму… Что там было? Ну… вообще… рассуждения. Вроде бы обо всем, но больше о коммунизме. Левые на него набросились… это сделало ему огромную рекламу. Стал повсюду бывать.

Стефан, опустив голову, рассматривал свои ногти.

Амелия вдруг спохватилась:

— Сама я этого не помню, само собой. Я была маленькая. Мне уже потом рассказывали. Мне нравились его стихи.

Она взяла с полки томик, протянула Стефану. При этом с полки свалилась на пол тоненькая книжица в эластичном светлом переплете. Стефан бросился помочь. Когда он поднял книгу с пола, Каутерс показал на нее пальцем.

— Красивый переплет, верно? Редкость, — сказал он. — Кожа с внутренней стороны женских бедер.

Когда Стефан отдернул руку — резче, чем следовало, — хирург отобрал у него книгу.

— Мой муж — чудак, — сказала госпожа Амелия. — Но до чего мягонький переплет, вы потрогайте.

Стефан что-то буркнул и, весь взмокший, вернулся на свое место.

Он подумал, что это нагромождение диковинок — как бы парафраз человеческих состояний, заточенных в больничных корпусах. Подобно тому, как цветы, содержащиеся в необычных условиях, подвержены мутациям, человек, произрастающий не во дворе обычного городского дома, ударяется в необычность. Но потом сам себя поправил: может, именно потому, что он не такой, как другие, Каутерс отказался от города и создал этот сумрачный, лиловый интерьер.

Амелия, разговаривая (голос у нее был низкий), грациозно вскидывала руку к лицу и изящным движением крупных пальцев слегка касалась уголка глаза или рта, словно сама этого не замечая.

Уже прощаясь, Стефан заметил за ширмочкой аквариум — прозрачный чан, переливающийся вплавленной в стекло радугой. На поверхности воды плавала маленькая золотая рыбка — зеленоватым брюшком вверх; вне всяких сомнений, мертвая. От этой картины трудно было отделаться, он почувствовал себя разбитым, как после изнурительной умственной работы. На ужин идти не хотелось, но он побоялся, что на это могут обратить внимание, и заставил себя пойти. Носилевская была за столом такая же, как всегда: немного сонная, предупредительная; она редко улыбалась, и сейчас это было особенно приятно. Сташек пожирал ее глазами; глупец — думал, что никто этого не замечает.

Ночью Стефан никак не мог заснуть и в конце концов принял люминал. Ему приснилась госпожа Каутерс с корзиной дохлых рыб. Она раздавала их стоявшим вокруг нее врачам. Когда подошла к нему, он проснулся с колотящимся сердцем и уже не заснул до утра.

Секуловский вовсе не оскорбился: передал через Сташека, чтобы Тшинецкий утром заглянул к нему. Стефан пошел сразу после завтрака. Теперь он повел себя иначе: не похлопывал поэта по плечу, не смотрел на него сверху вниз. Порой еще пытался возражать, критиковал его идеи, но сам уже нуждался в них, как в опоре.

Поэт сидел у окна, рассматривал большую фотографию, на которой был зал, заполненный непринужденно беседующими людьми.

— Взгляните на лица, — сказал он, — на эти типично американские рожи. Какое самодовольство, как все разложено по полочкам — обед, ужин, постель и подземка. Ни минуты для метафизики, для размышлений о жестокости Вещей. Воистину, Старому Свету, видимо, так уж на роду написано: мы обречены выбирать всего лишь разновидность мук — более почетную или менее почетную.

Стефан рассказал о своем визите к Каутерсу. Он отдавал себе отчет в том, что нарушает неписаные больничные законы, говоря с Секуловским о коллеге, но сам же мысленно и оправдал себя: они оба выше этого. О том, что Каутерс сказал о Секуловском, Стефан, разумеется, умолчал.

— Не ерундите, — добродушно возразил поэт. — Какое уродство? В искусстве все можно сделать или хорошо, или плохо — иного не бывает. Ван-Гог нарисует вам старый ночной горшок так, что только ахнешь. А вот халтурщик первую красавицу превратит в кич. В чем же суть? Да в том, чтобы человека малость выпотрошить. Отблеск мира, запечатленное умирание, катарсис — и точка.

Стефан заметил, что это все же перебор — жить в таком музее.

— Вы это недооцениваете? Несправедливо. Может, закроете окно? — попросил поэт.

В ярком свете он выглядел особенно бледным. Ветер нес со двора навязчивый запах цветущих магнолий.

— Запомните-ка, — продолжал Секуловский, — все существует во всем. Самые далекие звезды влияют на венчик цветка. В росе нынешнего рассвета — вчерашнее облако. Все сплетает между собой вездесущая взаимозависимость. Ни единая вещь не может вырваться из-под власти других. А тем более — вещь мыслящая, человек. Камни и лица отражаются в вашем сне. Запах цветов искривляет направление наших мыслей. Так почему же не моделировать произвольно то, что формировалось случайно? Окружая себя игрушками и побрякушками из золота и слоновой кости, мы как бы подключаемся к аккумулятору. Божок величиной с палец — это плод фантазии художника, которая конденсировалась годы. И вот сотни часов не пропали даром: можно возле них погреться…

Поэт замолчал, а потом добавил со вздохом:

— «А порой мне довольно рассматривать камень»… Это не я, — пояснил он, — это Чанг Киу Лин. Великий поэт.

— Древний?

— Восьмой век.

— Вы говорите: «мыслящая вещь», — сказал Стефан. — Вы ведь материалист, да?

— Материалист ли я? О, магия классификаторства! Я полагаю, что человек и мир сделаны из одной и той же субстанции, хоть и не знаю, что она собой представляет — за гранью слов. Но это — две поддерживающие друг друга арки. Ни одна не может существовать отдельно. Вы скажете, что после нашей смерти стол этот все равно будет существовать. Но для кого? Ведь для мух это уже не будет «наш стол». «Бытие вообще» не существует, поскольку предмет сразу же распадается: стол «существует безлюдно» — как что? Как полированная доска на четырех колышках? Как куча мумифицированных клеток древесины? Как хаос химических цепочек целлюлозы или, наконец, как кружение электронных туманностей? Следовательно, что-то — оно всегда для кого-то. Вот дерево за окном, оно и для меня, и для микроба, который питается его соками. Для меня — шумящая частица леса, ветви на фоне неба; для него же единственный лист — зеленый океан, а ветка — целый остров-вселенная. Так есть ли у нас — у меня и у микроба — какое-то общее дерево? Вздор. Почему же тогда выбирать именно нашу точку зрения, а не микроба?

— Потому, что мы не микробы, — вставил Стефан.

— Пока нет, но будем. Размельчимся в земле на мириады азотных бактерий, проникнем в корни деревьев, заполним яблоко, которое кто-то съест, философствуя, как мы теперь, и любуясь розовеющими облаками, в которых будет влага из наших тел. И так — по кругу. Число превращений беспредельно.

И, довольный собой, Секуловский закурил.

— Значит, вы атеист.

— Да, но несмотря на это, у меня есть часовенка.

— Часовенка?

— Вы, может, читали «Молитву моему телу»?

Стефан вспомнил этот гимн легким, печени, почкам.

— Оригинальные святыни…

— Ну, это стихи. Я разграничиваю мои философские взгляды и творчество и никому не позволяю судить обо мне по уже написанным вещам, — сказал Секуловский с внезапным озлоблением и, бросив под стол сигарету, продолжал: — Иногда я все-таки молюсь. Прежде говорил: «Господи, которого нет». Какое-то время это, в общем, меня удовлетворяло. Но теперь… молюсь Слепым Силам.

— Как вы сказали?

— Молюсь Слепым Силам. Ведь, в сущности, это они распоряжаются и телом нашим, и миром, и словами, которые я произношу в данную минуту. Я знаю, что они молитвам не внемлют, — поэт улыбнулся, — но… разве это беда?

Время шло к одиннадцати. Стефан, хочешь не хочешь, отправился на утренний обход. В восьмом изоляторе уже около месяца находился ксендз Незглоба, невысокий костлявый человек; руки его были словно оплетены сеткой фиолетовых жил. Видно, когда-то он немало ими потрудился.

— Как вы себя чувствуете? — войдя, ласково спросил Стефан.

Ксендзу сделали поблажку и оставили сутану; она чернела бесформенным пятном на белизне больничной комнатенки. Стефан стремился быть деликатным, поскольку знал, что заведующий отделением Марглевский в минуты хорошего настроения величает ксендза «послом царства небесного» и развлекает анекдотами из жизни церковных иерархов. Тощий доктор был большим докой по этой части.

— Терзает меня это, господин доктор.

Голос у ксендза был нежный; пожалуй, даже чересчур сладкий. Он страдал бесконечно повторяющимися галлюцинациями; как-то, подвыпив на крестинах, он услышал женский голос у себя за спиной. Тщетно озирался он по сторонам: незримый голос звучал с высот, в которые он не мог проникнуть взглядом.

— Все та же персидская княжна?

— Да.

— Но вы ведь понимаете, что это вам лишь чудится, это галлюцинация?

Ксендз пожал плечами. Глаза у него были запавшие от бессонницы, темные веки — в мельчайших жилках.

— Таким же нереальным может быть и мой разговор с вами, тот голос я слышу столь же отчетливо, как ваш.

— Ну-ну, пожалуйста, не расстраивайтесь, это пройдет. Но алкоголя вам уже нельзя ни капли.

— Никогда бы себе этого не позволил, — покаянно отозвался ксендз, глядя в пол, — но мои прихожане — неисправимые людишки. — Он вздохнул. — Обижаются, сердятся, а уж настойчивые… Вот, чтобы их не обидеть…

— Гм…

Стефан машинально проверил мышечные рефлексы и, пряча молоточек в карман халата, спросил на прощание:

— А что вы делаете целый день, отец? Не скучно вам? Может, принести какую-нибудь книжку?

— У меня есть… книжка.

Действительно, перед ксендзом лежал пухлый том в черной обложке.

— Да? А что вы читаете?

— Я молюсь.

Стефан вдруг вспомнил «Слепые Силы» и с минуту постоял в дверях. Потом, пожалуй слишком стремительно, вышел.

В отделении Носилевской он уже не бывал вовсе. Личные судьбы больных, которые привлекали его поначалу — как в детстве анатомический атлас дяди Ксаверия, полный кровавых картинок, — сделались ему безразличны. Порой он перекидывался несколькими словами со старым Пайпаком, иногда вызывался ассистировать ему при утреннем обходе.

Работая у Каутерса, он ближе узнал старшую сестру его отделения. Фамилия ее была Гонзага. Тучная, носившая несколько юбок, широкая в кости, она казалась строгой. Но строгой лишь как-то вообще, ибо в гневе никто никогда ее не видел. Она действовала на человеческое воображение, как пугало на воробьев. Щеки ее сбегали к синеватой линии рта множеством морщинистых складок. В огромных руках она всегда что-то держала — то кожаный кошель с ключами, то книгу с записями назначений, то кипу салфеток. Поднос со шприцами она не носила: для этого были санитарки. Толковая хирургическая сестра, молчаливая и одинокая; казалось, у нее нет никакой своей жизни. К ней одной Каутерс относился с уважением. Однажды Стефан увидел, как, прижав обе ладони к груди, высокий хирург словно оправдывался перед ней, нервно подергивая плечами; убеждал в чем-то или просил. Сестра Гонзага стояла, вытянувшись во весь свой огромный рост, не шевелясь, с лицом, разделенным надвое тенью от оконного переплета, глаза без ресниц не моргали. Сцена была столь необычной, что запала Стефану в память. Больше такое не повторялось. Старшую сестру можно было встретить в коридорах днем и ночью, плывущую — ног из-за множества юбок видно не было — почти как луна, особенно если смотреть со спины; казалось, ее рогатый чепец освещает сумрачные галереи.

Стефан разговаривал с ней только о предписанных больным процедурах и лекарствах. Как-то, едва расставшись с Секуловским, он искал в шкафчике дежурки какую-то баночку, и старшая сестра, записывавшая что-то в книгу назначений, вдруг изрекла:

— Секуловский хуже сумасшедшего: он комедиант.

— Извините. — Стефан обернулся, изумленный этим невесть к кому обращенным заявлением. — Вы это мне, сестра?

— Нет. Вообще, — ответила она и поджала губы.

Тшинецкий, разумеется, не осмелился рассказать поэту об этом инциденте, но все же спросил, знает ли тот сестру Гонзагу. Но Секуловского вспомогательный персонал не интересовал. О Каутерсе он выразился лаконично:

— Не кажется ли вам, что его интеллигентность орнаментальна?

— ?

— Она такая плоская.


В углу, образованном двумя стенами ограды, помещался запущенный и как бы забытый, оплетенный лозами, сейчас еще прозрачно безлистными, корпус кататоников. Стефан наведывался туда редко. Вначале вознамерился было вычистить эти авгиевы конюшни — мрачные, с подслеповатыми окнами палаты, словно приплюснутые сизым потолком, в которых неподвижно стояли, лежали и преклоняли колени больные, — но вскоре забросил эти реформаторское прожекты.

Сумасшедшие лежали на сетках без матрасов. Их тела, заросшие грязью, покрывались нарывами соответственно рисунку их ажурных проволочных лежбищ. Воздух был насыщен едким смрадом аммиака и испражнений. Этот последний круг ада, как однажды назвал его Стефан, редко навещали и санитары. Казалось, какие-то неведомые силы удерживают в живых этих людей с угасающим сознанием. Внимание Стефана привлекли два паренька; первый, еврей из маленького местечка, с шаровидной головой, поросшей жесткими волосами морковного цвета, вечно голый, натягивавший на голову одеяло всякий раз, как кто-нибудь входил в его отдельную каморку, сидел, съежившись, на койке. Без конца, дни напролет, он визгливым голосом повторял какие-то два слова на идише. Когда к нему приближались, повышал голос до жалобного молитвенного вопля и начинал дрожать. Взгляд его голубых глаз, казалось, раз и навсегда прилип к железной раме койки. Второй, блондин с соломенными волосами, ходил по пространству, отделявшему общую палату от каморки еврея, — от угловой койки до стены и обратно. На этой восьмишаговой голгофе он всякий раз ударялся с размаха о железную спинку кровати, но не замечал этого. Повыше бедра чернела вздувшаяся рана. Заслышав шаги чужака, он вскидывал руки, до того скрещенные на груди, и закрывал ими лицо, но ходить не переставал. И как-то по-детски начинал стонать — странно это было слышать из уст мужчины, хотя именно в этот миг он им и становился. Его тело, освободившееся от власти сознания, жило по звериным законам — под распахнутой рубашкой лоснилась лепнина мускулатуры, придающая осанистую монументальность торсу. На лице его, белом, как стена, о которую он ударялся, с синеватыми белками глаз, застыл то ли вопрос, то ли просьба.

Стефан как-то заглянул туда в необычное время, после обеда, желая проверить одно свое предположение: он подозревал, что санитарка Ева поступает с парнями подло, так как после ее посещений они всегда бывали крайне возбуждены. Еврея трясло так, что скрежетала проволочная сетка, а статный блондин чуть не бегом носился по проходу, врезался в спинку кровати, отскакивал от нее и ударялся о стену.

Палаты заполнял полумрак мглистых, сгущающихся сумерек. Ветер стучал в стекла щупальцами лоз. Стефан замер в коридорчике: Носилевская, стоя возле койки еврея, неторопливо сдвинула у него с головы одеяло, которое попытались было водворить на место его толстые красные пальцы, и движениями необычайно легкими и ласковыми принялась гладить спутавшиеся, жесткие волосы больного. Повернувшись лицом к окну, она, казалось, смотрела куда-то вдаль, хотя в четырех шагах от стекла застила свет кирпичная стена, покрытая замысловатой сетью трещин.

Стефан глянул в сторону — в полосе тени он увидел второго хроника, который, прервав свой неустанный поход, стоял, прижавшись к дверному косяку, и не сводил глаз с темного на фоне окна силуэта женщины. Тшинецкий хотел было войти в палату, потребовать объяснений, но повернулся и, ступая как можно тише, пошел прочь.

ADVOCATUS DIABOLI

Был май. Все пронзительнее зеленел лес, который двумя широкими, напоминающими пухлые полумесяцы дугами опоясывал взнесенную на холм больницу. Всё новые цветы распускались каждую ночь, всё новые листочки, которые вчера еще болтались на ветках влажными жгутиками, расправлялись, словно крылья к полету. Колонны берез, уже не тускло-серебряные, а слепящие белизной, подступали к самым окнам. На тополях всеми оттенками светлого меда искрились набухшие солнцем сердечки-листья. Дорога, петляющая среди холмов, стороной обходила вытянувшийся вверх крест, который сиротливо чернел на фоне распахнувшихся настежь просторов. Тут и там песчаные холмы ощетинивались глиной; казалось, кто-то раскидал по этой радующей глаз картине медовые соты.

Каутерс поручил Стефану обследовать инженера Рабевского, которого доставили на автомобиле из соседнего городка.

Жена больного рассказала о странной перемене, произошедшей с мужем в последние месяцы. Он был хорошим специалистом, но после прихода немцев, когда при бомбежке разрушили завод, на котором он работал, устроился преподавателем на технические курсы. Уравновешенный, флегматичный, лысеющий, он самозабвенно рыбачил, собирал библиотеку и не ел мяса. Слыл человеком добрейшей души, который и мухи не обидит. С Нового года напала на него сонливость. Дошло до того, что он стал задремывать за обедом, потом, правда, неожиданно пробуждался, словно оцепеневший жучок, которого внезапно потревожили. Он сделался ленив, не мог заставить себя ходить на занятия, но вот дома его будто подменили: любой пустяк выводил его из себя, — правда, он очень быстро и отходил. После каждой такой вспышки засыпал на несколько часов, а просыпался от резкой боли в висках. Ко всему прочему он стал как-то чудно шутить: его смешили такие вещи, в которых никто, кроме него, ничего смешного не находил. Санитар, которого все называли Юзефом-младшим, огромный детина, способный своими мозолистыми ручищами утихомирить любое отчаяние, ввел инженера в кабинет. Полный мужчина с лысиной, обрамленной венчиком седеющих волос, в вишневом больничном халате, с трудом дошаркал до стула и плюхнулся на него до того неловко, что даже зубы щелкнули. На вопросы отвечал только после долгого молчания, повторять их ему приходилось по нескольку раз и формулировать как можно проще. Увидев стоявший на столе стетоскоп, инженер негромко захохотал.

По всем правилам заполнив историю болезни, Тшинецкий приступил к обследованию рефлексов. Уложил инженера на клеенчатый диван. Солнце за окном буйствовало, все никелированные предметы в кабинете превратились в осколки радуги. Стефан обстукивал молоточком сухожилия, когда в кабинет вошел Каутерс.

— Ну, как там, коллега?

Он был оживлен и деловит. Удовлетворенно выслушал заключение Стефана.

— Это поразительно, — заметил он. — Да. Давайте так и запишем: suspectio quoad tumorem.[15] Пока. Сделать, скажем, обследование глазного дна. И пункцию. Ну, и это…

Он взял молоточек и принялся выстукивать худые ноги Рабевского.

— Ага? Что? Ну-ка, дотроньтесь левой пяткой до правого колена. Нет, не так. Объясните ему, коллега. — Он отошел к окну.

Стефан стал громко объяснять. Каутерс снова приблизился к ним, разминая пальцами лист, сорванный с прижавшейся к оконной раме ветки. Нюхая свои длинные узловатые кисти, удовлетворенно заметил:

— Превосходно. Значит, у нас и атаксия.

— Вы полагаете, доктор, церебральная?

— Пожалуй, нет. Ну, так этого не обнаружить. Но вот провалы в мышлении. Абулия. Сейчас посмотрим. — Он вырвал из блокнота листок, начертил на нем круг и показал Рабевскому. — Что это?

— Такая часть… — после долгих раздумий ответил инженер. Голос у него был страдальческий.

— Чего часть?

— Катушки.

— Ну, вот вам!

Стефан рассказал об эпизоде со стетоскопом. Каутерс потер руки.

— Отлично. Witzelsucht.[16] Как в учебнике, правда? Убежден, у нас опухоль в лобной части. Разумеется, так оно и окажется. Пожалуйста, коллега, запишите свои наблюдения поподробнее.

Больной лежал на клеенчатом диване навзничь, вперив выкаченные глаза в потолок. Он выдыхал шумно; верхняя губа приподнималась, и открывались желтые крупные зубы.

К вечеру у Стефана сделался жар, заболела голова, стало ломить в костях. Он выпил два порошка аспирина, а Сташек, неожиданно заглянувший к нему, принес еще и четвертинку спирта: это уж точно поможет. Однако слабость, озноб и жар по вечерам продержались четыре дня. Только на пятый он смог встать с постели. После завтрака сразу отправился в изолятор к Рабевскому — его занимало, как он там. Перемены были значительные. Обычную низкую больничную кровать заменили специальной, с веревочными сетками сверху и по бокам. В этой своеобразной клетке высотой в сорок сантиметров лежал, словно в сетях, инженер; он, казалось, весь распух. Склонившийся над кроватью Каутерс пристальнейшим образом разглядывал его, то и дело отводя голову в сторону, так как узник пытался плюнуть ему в лицо; по толстым складкам над верхней губой больного текла белая пена. Хирург снял очки, и Стефан впервые увидел его глаза, не защищенные стеклами. Выпуклые, матовые, темные, они напоминали глазки насекомого, если на них посмотреть в лупу.

— Опухоль разрастается, — неуверенно прошептал Стефан.

Хирург пропустил его слова мимо ушей. Он снова отпрянул, поскольку Рабевский ухитрился повернуть голову в его сторону и брызгал слюной. Больной хрипел, напрягая мышцы спеленутого тела.

— Давление на двигательные зоны, — пробормотал Каутерс.

— Вы, доктор, думаете об операции?

— Что?.. Сегодня сделаем пункцию.

К вечеру мозг, истязавший тело Рабевского, казалось, пришел в неистовство. Мышцы больного сжимались и стремительно перекатывались под блестящей от пота кожей. Сетка кровати бренчала, словно струнный музыкальный инструмент. Стефан дважды приходил со шприцем, но это не очень-то помогало: только хлораловый наркоз на какое-то время успокоил безумца. Очнувшись, инженер впервые за много часов прореагировал на свет и прохрипел:

— Знаю… это я… спасите…

Стефана передернуло. После пункции и откачки ликвора наступило небольшое облегчение. Каутерс просиживал в изоляторе дни напролет, а когда приходил Стефан, делал вид, будто и сам только что заглянул сюда проверить рефлексы. Тшинецкий поначалу удивлялся, отчего хирург тянет, потом это стало его тревожить: день ото дня шансы на успех операции уменьшались.

Состояние возбуждения скоро прошло. Инженер уже мог сидеть в кресле — бледный, заросший, совсем не похожий на того плотного мужчину, который появился здесь три недели назад. Он стал постепенно слепнуть. Стефан уже не решался спрашивать о дате операции: Каутерс явно был не в своей тарелке, словно чего-то ждал; Рабевский стал его любимчиком — он приносил инженеру кусочки сахару и долго наблюдал, как тот чавкает, разгрызая его, как пытается определить положение собственного тела, дотрагиваясь рукой до колена, голени, ступни. Чувства у инженера постепенно угасали, мир отдалялся от него. Когда ему кричали прямо в ухо, подрагивание век означало, что он еще слышит.

Десятого июня Каутерс, выглянув из изолятора, поманил проходившего мимо Стефана. Палата выглядела пустой: ни стульев, ни столика. Рабевский опять висел в своей клетке — голый, распухший, огромный.

— Смотрите-ка, коллега, и примечайте, — распорядился сияющий Каутерс.

Стянутое веревками тело вздрогнуло. Рука больного ползала по сетке, словно обезумевшее животное. Затем туловище стало дергаться — вверх, вниз, вверх, вниз. Сетка скрипела, железные ножки кровати барабанили по полу. Казалось, кровать вот-вот перевернется. Врачам пришлось притиснуть ее к стене. Приступ прекратился так же неожиданно, как и начался. Напрягшееся, одеревеневшее тело обвисло в сетке. Изредка по руке или ноге пробегала судорога. Потом все успокоилось.

— Что это? Знаете? — спросил хирург, будто экзаменуя Стефана.

— Раздражение двигательной зоны, вызванное давлением опухоли…

Каутерс был иного мнения.

— Нет, коллега. Мозговая кора уже начинает отмирать. Рождается «бескорый человек»! Освобождение от сдерживающего воздействия коры, дают знать о себе более глубокие, более древние участки мозга, еще не поврежденные. Этот приступ был Bewegungssturm — двигательная буря, рефлекс, проявляющийся у всех живых существ, от инфузории до птицы. Испугавшись чего-то, что угрожает его жизни, животное начинает беспорядочно метаться, пытаясь убежать. Наступающее затем одеревенение — это вторая скорость того же самого реактивного аппарата. Так называемый Totstellreflex, рефлекс симуляции смерти. Как у жучков. Видите, как это происходит? О, теперь это получается преотлично! — возбужденно закричал он, наблюдая за тем, как терзаемый судорогами инженер, выгнув спину, словно лук, бросился на натянутую сетку. — Да… это идет через четверохолмие. Классический случай! Механизм, которым миллионы лет назад пользовались еще земноводные, теперь, когда отпадают более поздние наслоения мозговой массы, пробивается у гомо сапиенс…

— Надо… надо все приготовить к операции? — спросил Стефан. Он не мог больше смотреть ни на бьющееся в судорогах тело, ни на радость хирурга.

— Что? Нет, нет. Я дам вам знать.

Обойдя палаты, Стефан заглянул к Секуловскому. Их взаимоотношения, поначалу довольно-таки неопределенные, теперь прояснились окончательно: мастер и ученик, который обязан смиренно сносить взбучки. Стефан, как правило, не рассказывал ему о больных, но тут сделал исключение, поскольку ситуация повергла его в отчаяние и он нуждался в разумном совете. Сам он ни на что решиться не смел, да и не знал, как поступить. Пойти к Паенчковскому? Но это выглядело бы жалобой на Каутерса — как-никак его начальника, опытного практика. И он решился просто описать Секуловскому состояние инженера, рассчитывая хотя бы на взрыв ярости, на возмущение поэта. Но тот и сам в последнее время чувствовал себя скверно, охотно слушал о том, что кому-то еще хуже, и отблагодарил Стефана пространным рассуждением. Поправив подушки за спиной (он писал в постели), Секуловский начал:

— Я где-то сказал (кажется, в «Вавилонской башне»), что человек напоминает мне такую вот картину: будто бы кто-то в результате многих сотен веков кропотливого труда вырезал восхитительно прекрасную золотую фигурку, одарив каждый сантиметр ее поверхности изумительной формой. Молчащие мелодии, миниатюрные фрески, красота всего мира — и все это собрано в единое целое, подчинено воздействию тысяч волшебных законов. И эту стройную фигурку вмонтировали в нутро машины, которая перемешивает навозную жижу. Вот вам примерно и место человека на свете. Какая гениальность, какая тонкость исполнения! Красота органов. Упорство замысла, благодаря которому удалось с железной последовательностью собрать воедино разбегающиеся во все стороны атомы, легкие дымки электронов, дикие частицы и, заточив в оболочку тела, заставить их выполнять чуждые им задания. Спроектированные с беспредельным терпением простые механизмы суставов, готика костей, лабиринты бегущей по кругу крови, чудесные оптические приборы, архитектура нервной системы, тысячи и тысячи взаимно друг друга обуздывающих аппаратов, которые совершенством своим превосходят все, что мы только способны вообразить. И все это абсолютно бесполезно! Ошеломленный Стефан подавленно молчал. А поэт хлопнул ладонью по страницам огромной раскрытой книги, заваленной, как и вся его кровать, бумагами, — анатомический атлас, который по его просьбе принес ему сам Стефан.

— Какое несоответствие средств и цели! Этот ваш инженеришка существовал себе, даже и не ведая, что в нем было заточено, а потом вдруг клетки сорвались с цепи, дали волю заключенным в них силам, которые до того были нацелены вовнутрь, обслуживали нужды почек и кишок. Это нечаянное освобождение! Взрыв тысяч замурованных возможностей! Душа, пребывавшая до этого мига в коконе, вылезает наружу в чем мать родила, да еще словно под увеличительным стеклом: часы со взбунтовавшимися колесиками.

— Вы имеете в виду раковую опухоль?

— Вы называете это так. Но что такое название? Знаете ли, доктор, мысли ваши просто вымочены в формалине. Ради Бога, хоть капельку воображения. Рак? Это всего-навсего «ход вбок», эдакий «Seitensprung» организма… Эти мои Слепые Силы, которые сотней тысяч способов предохраняли живую ткань от всяких случайностей, видимо, одной какой-то щелки не законопатили достаточно тщательно. Все действует четко, прямо как часы, и вдруг — непредвиденный выброс! Вы видели когда-нибудь, как ребенок, играя, вытаскивает из часов колесико секундной стрелки? Как все начинает крутиться, жужжать, словно шмель, и как стрелки, вместо того чтобы с пользой отмерять часы, начинают безумствовать, пожирая придуманное время! Такая вотопухоль, крохотный росточек, вытягивающийся из одной взбунтовавшейся клетки. Свободной, вы понимаете? Свободной… Как это развивается в мозге, как обвивает мысли, как сжирает и уничтожает эти аккуратные грядки, засаженные человеческой мешаниной…

— Может, вы и правы… — отозвался Стефан. — Но почему он не хочет оперировать?

Поэт его слов не услышал, он лихорадочно писал; перо то и дело рвало бумагу. Молчание затягивалось. В гущу листьев перед окном проскользнул пробивший облака рыжий луч. Комната свет проглотила, луч угас. Ни с того ни с сего у Стефана защемило сердце. Хотя это и не имело никакого отношения к их разговору, он вдруг спросил:

— Скажите, пожалуйста… отчего это вы написали «Размышления о пользе государства»?

Лежавший на боку Секуловский как-то весь скорчился и посмотрел ему в глаза. Лицо поэта стало наливаться кровью, а Стефан был очень доволен собой — он все-таки решился задать этот вопрос.

— Какое вам до этого дело? — грубо, совершенно незнакомым Стефану тоном отозвался Секуловский. — Прошу мне не докучать! Мне надо работать!

И повернулся к Стефану спиной.

Стефан пошел к Кшечотеку. Может, он? Друг давно завершил свою докторскую диссертацию и, перевязав ее лентой, сунул в стол. С той поры разверзлась перед ним опасная пустота. Больница его не интересовала, больные ему наскучили. Он не мог ни ходить, ни сидеть, ни лежать. Всякую минуту стояла у него перед глазами Носилевская.

— Тебе надо решиться, — сказал Стефан; ему вдруг стало жаль Сташека. — Хочешь, я приглашу ее сегодня, ты тоже приходи, а я потом скажу, будто мне нужно готовиться к операции, и оставлю вас наедине.

Сейчас он казался себе образцовым другом.

Носилевская приглашения не приняла. Она что-то выписывала из толстой немецкой книги по патологоанатомии. Запачканные зелеными чернилами кончики пальцев делали ее похожей на девочку. Сказала, что как раз собирается к Ригеру. Собственно, она сама к нему напросилась — он в свое время был ассистентом на кафедре патологоанатомии и может кое в чем ей помочь. Она заговорила о любопытных формах дегенерации мозговой ткани.

Сташек, дожидавшийся в комнате Стефана, чем обернутся хлопоты друга, ни с того ни с сего вообразил, будто Ригер пригласил девушку вовсе не для научной беседы, и мысль эта сразила его.

— Ну, хорошо, — задумчиво сказал Стефан. Недавно он прочитал американский учебник, содержащий психотехнические тесты. Правда, о любви там не было ни слова, но он попытался, опираясь на метод американцев, изобрести что-нибудь самостоятельно. — Скажи, ты ее любишь?

Кшечотек пожал плечами. Он поместился на кресле боком, забросив ноги на подлокотник и нервно барабаня ими по сиденью.

— Я на глупые вопросы не отвечаю. Ни работать не могу, ни читать; не сплю, с мыслями своими совладать не в силах, одно только знаю, что сам не свой, вот и все.

Стефан закивал головой.

— Ты становишься пошлым; это, пожалуй, любовь. Задам тебе несколько вопросов наудачу. Во-первых, мог бы ты почистить зубы ее зубной щеткой?

— Что за идиотизм?

— А ты ответь.

Сташек задумался.

— Ну… может, и да.

— Ощущаешь ли ты боль и жжение в груди, эдакий «божественный огонь»?

— Иногда.

— Фу! А еще злишься, что она идет к Ригеру? Amor fulminans progrediens in stadio valde periculoso.[17] Диагноз железный. Тут не до профилактики, лечить пора.

Сташек мрачно посмотрел на друга.

— Брось валять дурака.

Стефана вдруг осенило, что стоило бы ему только захотеть, у него с Носилевской все вышло бы в два счета, и он попытался прикрыть смущение улыбкой.

— Не сердись. Приглашу ее завтра, а еще лучше — после операции. Голова ничем другим забита не будет.

— Не понимаю, при чем тут твоя голова?

— А, да ты ее ко мне ревнуешь? — Стефан рассмеялся. — Брому тебе дать?

— Спасибо, у меня свой есть.

Сташек разглядывал книги на полке; перелистал «Волшебную гору», но отложил, решившись в конце концов остановиться на «Зеленой пантере».

— Это детектив, к тому же кошмарный, — предостерег Стефан.

— Тем лучше, как раз под настроение.

Сташек собрался уходить. Стефану стало его безумно жалко.

— Послушай, — неожиданно спросил он, — тебе хотелось бы, чтобы она тебя обманула или чтобы с ней случилось что-нибудь скверное?

— Во-первых, она не может обмануть меня, так как нас с ней ничего не связывает, а во-вторых, что это за альтернатива такая?

— Просто психологический тест. Отвечай.

Кшечотек набычился и выбежал из комнаты, громко хлопнув дверью. Стефан, не раздеваясь, повалился на приготовленную уже постель. Он только сейчас сообразил, что все это время злился на Сташека за то, что не смог рассказать ему об инженере. Вскочил, подсел к книжной полке и принялся листать учебник по нейрохирургии. А может, Каутерс все делает правильно? Но это не укладывалось в голове. В учебнике ничего определенного он не нашел. Марлевая занавеска в распахнутом настежь окне едва заметно шевелилась. Кто-то постучал в дверь.

Это был Каутерс.

— Коллега, прошу срочно в операционную!

— Что, что? — Стефан вскочил, но хирург уже исчез.

Шурша полами незастегнутого халата, он скрылся в темном коридоре. Стефан, радостно возбужденный, бросился вниз по лестнице, даже позабыв потушить свет.

Ночь была влажной и теплой. Ветер приносил крепкий дразнящий запах цветущих хлебов. Сокращая путь, Стефан двинул прямо по траве — ботинки тут же покрылись сверкающими капельками росы — и по железной лестнице взбежал на второй этаж, в операционную. За матовым стеклом маячила белая фигура.

Первоначально операционная предназначалась для малой хирургии, скажем, чтобы вскрывать нарывы и ради этого не возить больных в город. Но оборудовали ее как бы «на вырост». Каутерс этим и воспользовался. Универсальный стол годился для любой операции; кроме того, здесь были: баллон с кислородом, электрическая костная дрель, подвешенная на стене, и диатермический аппарат, похожий на радиоприемник. Небольшой коридор без дверей, выложенный, как и остальные помещения, мелкими кафельными плитками лимонного цвета, вел в другую комнату, где на обитых жестью столах расположились рядами банки с химикалиями, лежали кучками резиновые трубки и под стеклянным колпаком — белье. В двух широких шкафах на дырчатых подносах были аккуратно разложены инструменты. Даже когда в операционной не горели лампы, в этом углу неизменно что-то слабо поблескивало, искрилось на острых кончиках скальпелей, крючков, пинцетов. На отдельном столике стояли плоские сосуды с раствором Люголя, в которых отмокали клубки кетгута, приобретая изумрудный оттенок, а чуть выше, на полочке, белели шеренги стеклянных трубок с белыми шелковыми нитками.

Сестра Гонзага подкатила столик для инструментов к наклонному, на трех толстых ногах операционному столу и теперь пододвигала к нему большие никелированные стерилизаторы на высоких ножках — они чем-то напоминали ульи. Стефан, растерявшись, беспомощно озирался по сторонам. Ему казалось унизительным спросить у сестры, кого будут оперировать. Поскольку Гонзага принялась намываться, он набросил на себя длинный резиновый фартук, пустил мощно загудевшую струю себе на руки и стал их намыливать. Вода шумела, маленькие капельки бесконечной чередой бежали по зеркалу, прочерчивая белую мглу на его поверхности поблескивавшими ртутью полосками. Белые хлопья пены широким ободом ложились на дно пышущей паром раковины.

Неожиданно рядом прогремел голос Каутерса:

— Ну, помедленнее, помедленнее, — говорил он, затем послышалось сиплое дыхание, словно кто-то нес что-то тяжелое.

В вертящихся дверях показалась покрасневшая лысина старшего санитара, который, закинув неподвижную тушу Рабевского себе на спину, втаскивал его в операционную. Санитар с шумом сбросил инженера на стол, а Каутерс, всовывая ноги в белые резиновые тапочки, спросил сестру:

— Второй и третий комплекты есть?

— Да, господин доктор.

Завязав на шее тесемки фартука, хирург ногой надавил на педаль, пуская воду, и стал привычно мыть руки.

— А шприцы есть?

— Да, господин доктор.

— Иглы надо заточить.

Все это он говорил машинально, казалось, не ожидая ответа. Ни разу не взглянул на стол. Юзеф раздел Рабевского, уложил его навзничь и привязал руки и ноги белыми лентами к ручкам-скобам, после чего принялся бритвой скоблить ему голову. Стефан не мог вынести этого тупого скрежета.

— Юзеф, ради Бога, да намыльте же!

Юзеф что-то пробурчал в ответ — в присутствии Каутерса он никого больше не слушал, — но все-таки решил смочить голову больного; тот был без сознания, только изредка и еле слышно хрипел. Собрав горсть седых клочьев, санитар привязал к бедру Рабевского большую пластину анода и отступил в сторону. Сестра Гонзага закончила мыться третьей щеткой, швырнула ее в мешок и с поднятыми руками подошла к стерилизаторам. Юзеф помог ей водрузить на лицо желтоватую маску, потом надеть халат, наконец, натянуть тонкие нитяные перчатки. Подойдя к высокому столику с инструментами, на котором стояли три обернутых салфетками подноса — так их и вытащили из автоклава, — она открыла корнцанг и стала орудовать этими блестящими стальными щипцами, раскладывая инструменты в соответствии с их назначением и очередностью, в которой они могут понадобиться.

Стефан и Каутерс кончили намываться одновременно. Тшинецкий подождал, пока хирург оботрет руки спиртом, затем и сам направил тоненькую его струйку себе на пальцы. Стряхивая обжигающие капельки, он озабоченно разглядывал руки.

— У меня заусенец, — сердито буркнул он, прикоснувшись к хвостику припухшей кожи над ногтем.

Каутерс натягивал резиновые перчатки, дело подвигалось трудно; он насыпал в них талька, но руки были влажные.

— Ничего страшного. У него наверняка нет ПП.[18]

Юзеф, как нечистый, встал от стола подальше.

— Свет! — скомандовал хирург. Санитар повернул выключатель, загудел трансформатор, и большая лампа, косо подвешенная над столом, набросила на стоявших голубоватый круг.

Каутерс взглянул в окно. Его лицо, до самых глаз скрытое маской, казалось смуглее, чем обычно. Врачи, каждый со своей стороны, подошли к больному; он был без сознания. Юзеф равнодушно прислонился к умывальнику; в зеркале появилась огромная, как подсолнух, темная и блестящая лысина.

Стали обкладывать Рабевского салфетками. Гонзага только что не швыряла их, жонглируя длинными щипцами, стремительно летающими между стерилизаторами и руками хирурга. Они укладывали стопкой большие квадраты стерильного полотна, от торса к лицу. Стефан скреплял их зажимами.

— Что вы делаете, в кожу его, в кожу! — негромко, но грозно прикрикнул хирург и сам через салфетку острыми зажимами защепил бледную кожу лежавшего.

Стефан давно привык к виду полосуемого ножом тела, но так и не научился сдерживать дрожь, когда салфетки вокруг операционного поля пришпиливали к коже, хотя знал, что больной под наркозом. Инженер, однако, был всего лишь без сознания, и вдруг по накрытому простыней телу пробежала дрожь; Рабевский так громко скрипнул зубами, что показалось, будто провели ножом по стеклу. Стефан вопросительно посмотрел на Каутерса. Тот был в нерешительности, потом махнул рукой: ну, колите, если это доставит вам удовольствие.

Помазав йодом оголенную голову, выпиравшую из горы плотно укутавших ее салфеток, Тшинецкий в нескольких местах ввел новокаин и слегка помассировал вздувшиеся под кожей бугорки. Когда он отбросил коричневый от йода тампон, хирург, не оборачиваясь, протянул руку назад: сестра вложила в нее первый скальпель. Лезвие тонкой стали слегка коснулось лба и, мягко вдавливаясь в кожу, выкроило овальный лоскут. Анатомическим пинцетом Каутерс очистил рану, добравшись до самой кости, та глухо заскрежетала. Затем бросил инструменты на грудь больного и протянул руку за трепаном. Машинка — яйцеобразный моторчик, соединенный стальным шлангом со сверлом трепана, — стояла позади него. Сестра замерла, держа в каждой поднятой вверх руке по нескольку инструментов. Стефан едва успел провести белым тампоном по набухающей свежей кровью линии разреза, а Каутерс уже пустил в ход трепан. Бур вгрызся в кость и, удерживаемый хирургом, словно перо, разбрасывал в стороны мелкие опилки, оставляя вдоль краев раны бороздку кровавого месива.

Жужжание смолкло. Хирург отшвырнул уже ненужное сверло и потребовал распатор. Но костная пластина не поддавалась: видно, где-то еще не была отделена. Каутерс осторожно надавил на нее тремя пальцами, будто хотел вжать в череп.

— Долото!

Каутерс под углом приставил его к кости и равномерно стал постукивать деревянным молотком. Посыпались стружки, кровь брызнула на кожу, салфетки понемногу всасывали багряные кляксы. Вдруг вся обтянутая кожей пластина поддалась. Хирург подцепил ее ручкой распатора, надавил — раздался короткий хруст, будто раскололи орех: пластина поднялась и отвалилась в сторону.

В голубом свете поблескивала твердая мозговая оболочка, раздувшаяся, словно воздушный шарик; вся она была расчерчена сеткой набухших сосудов. Каутерс протянул руку, в ней появилась длинная игла. Стал в разных местах прокалывать оболочку — один раз, второй, третий.

— Так я и думал, — пробурчал он. Над маской в стеклах его очков пылали крохотные отражения лампы.

Стефан, который до сих пор практически ничего не делал — лишь залеплял стерильным воском кровоточащие отверстия губчатой кости, — наклонил голову, их закрытые марлей лица соприкоснулись.

Каутерс, по-видимому, колебался. Левой рукой раздвинул края раны, правой принялся осторожно ощупывать оболочку, под которой все явственнее просвечивал — розовым и серым — мозг. Он поднял голову, будто ожидая какого-то знака свыше, его огромные черные глаза стали стекленеть; Стефан даже испугался. Пальцы, обтянутые тонкой резиной, дважды вкруговую обошли открытый участок оболочки.

— Скальпель!

Это был маленький, специальный ножичек. Оболочка поддалась не сразу — но вдруг лопнула, словно пузырь, и изнутри выполз мозг. Вылезла наружу пульсирующая, отечно красная кила, по которой растекались слизистые струйки крови.

— Нож!

Зажужжало снова, на сей раз звук был иным, басистым: заработал электрический нож. Сестра сняла марлю, прикрывавшую его, и вложила нож в протянутую назад руку хирурга. Врачи склонились над столом. Крови пока немного, ни один из больших сосудов задет не был, но картина оставалась неясной. Каутерс медленно, миллиметр за миллиметром, расширял отверстие в оболочке. Наконец все стало понятно: выползшая набухшая кила была передней частью лобной доли. Когда хирург пальцем отодвинул ее, в глубине щели между полушариями показалось грязно-жирное образование, подступиться к которому было трудно. Указательный палец скользил по вспухшим, словно поднявшееся тесто, слоям коры. Но вот с помощью черенка пинцета до части нароста удалось добраться. На дне черепной ямы, пока еще не заполненной стекающей в нее кровью, заискрилась перламутровой синевой, словно внутренняя сторона раковины, опухоль, похожая на цветную капусту, плотная снизу, рыхлая сверху, обмазанная коричневой кашицей.

— Ложка!

Началось выгребание кашицы, слизи, каких-то кусочков, набухших кровью. Неожиданно Каутерс резко отпрянул назад; Стефан поначалу просто остолбенел: со дна раны, между раздвинутыми половинами мозга (палец хирурга все еще оставался в продольной щели), взвилась отвесно вверх тонюсенькая, будто паутинка тумана, струйка светлой крови — артериальной. Каутерс часто заморгал: несколько капель попали ему в глаз.

— Черт побери! — рявкнул он. — Марля!

Тампоны сочились кровью, часть новообразования оставалась внутри, а видно ничего не было. Оторвав живот от стола, Каутерс уставился в потолок и шевелил пальцами в ране. Продолжалось это довольно долго, салфетки еще некоторое время отсасывали кровь, затем она залила старые сгустки, образовавшиеся в начале операции, — надо было накладывать новые салфетки, потому что и руки, и инструменты сделались липкими. Стефан растерянно и испуганно посмотрел на Каутерса. Маска на лице Тшинецкого перекосилась, марля лезла в нос, но коснуться ее было нельзя.

Хирург ногой включил электрический нож и поднес его к разрезу.

Кровь, по всей вероятности, била из распадавшихся тканей опухоли, поскольку едва лишь поднялась первая струйка сизоватого дымка от горящего белка и сквозь марлю в нос продралась характерная вонь, кровотечение прекратилось. Лишь по торчавшим в ране зажимам ползли, словно муравьи, красные капельки.

— Ложка!

Операция шла своим чередом. Хирург термокоагулятором отрезал верхнюю часть опухоли, затем, когда она омертвела и стала остывать, принялся вычерпывать ее, помогая себе пальцем. Но чем дольше это продолжалось, тем хуже шло дело. Опухоль не только раздвигала лобные доли, она в них вросла. Движения хирурга становились все быстрее, он забирался в рану все глубже, вдруг что-то щелкнуло; он вытащил руку, перчатка на ней была порвана. Разодранная острым краем кости, желтая резина сползла с пальца.

— …Твою мать! — глухим, дрожащим голосом выругался Каутерс. — Стяните-ка мне это.

— Новую пару, господин доктор? — спросила сестра и тотчас мягким движением длинных щипцов выхватила из стерилизатора обсыпанный тальком сверточек.

— К чертям собачьим!

Каутерс швырнул рваную резину на пол. От морщин, собравшихся вокруг глаз, повеяло злобой, худое продолговатое лицо покрылось капельками синеватого в этом освещении пота. Жилки на висках надулись; Каутерс в бешенстве сжал зубы. Он ожесточенно копался в ране, выдирая дряблые кусочки ткани, омертвевшие волокна, пучки каких-то сосудов, и отбрасывал все это в сторону. Пол был усеян кровавыми запятыми и восклицательными знаками.

Электрические часы показывали десять: операция продолжалась уже час.

— Посмотрите-ка зрачки.

Стефан торопливо приподнял край простыни, отяжелевшей и заскорузлой от ошметков тканей, облепивших ее, заляпанной кляксами порыжевшей крови. Склонился над бледным как полотно, странно мерцающим лицом Рабевского и приподнял пинцетом веко. Зрачок больного был сужен. Вдруг глаз дико задвигался в разные стороны, будто его дергали за ниточку.

— Как там?

— Нистагм,[19] — изумленно сказал Стефан.

— Так, так.

В голосе хирурга проскользнули язвительные нотки. Стефан взглянул на него — Каутерс водил иглой по коре долей. Значит, вот и причина нистагма. Мозг основательно разрезан. Огромная масса омертвевшей, распадающейся ткани. Она как бы сплавилась воедино с тканью мозговых извилин. Стефан посмотрел на края раны, напоминавшей растянутый в крике рот: белая масса нервных волокон, поблескивающая, как очищенный орех, и собственно серое вещество, на самом-то деле коричневатое, с едва заметным, узеньким следом разреза. И все усеяно рубиновыми точками-капельками крови.

Вконец расстроенный хирург широко раздвинул растягивающиеся, как резина, извилины и пробурчал:

— Заканчиваем!

Это была капитуляция. Теперь пальцы хирурга заработали быстро и споро, подталкивая вывалившееся полушарие, пытаясь вогнать его обратно, в черепную коробку. Опять где-то начало кровоточить. Каутерс прикоснулся к сосуду темным концом электрического ножа и остановил кровь. Он уже сделал из пальца от перчатки трубочку для дренирования, но вдруг замер.

Стефан, который больше уже не пытался осмыслить, что сейчас делает хирург, вглядевшись в спеленутую, словно мумия, фигуру больного, понял: грудь больше не вздымается. Каутерс, позабыв о том, что может занести инфекцию на свои руки, подцепил простыню, накрывавшую лицо и грудь оперируемого, отбросил ее, несколько мгновений прислушивался, затем молча отошел от стола. Его забрызганные кровью резиновые тапочки полетели в угол. Сестра Гонзага взялась за кончик простыни и торжественно накрыла застывшее лицо инженера. Стефан подошел к окну — хотелось глотнуть свежего воздуха. За его спиной сестра Гонзага швыряла инструменты на металлический поднос, в автоклавах журчала вода, Юзеф смывал с пола кровь. Стефан высунулся из окна. Вокруг беспредельная, молчаливая тьма. На границе неба и земли — граница эта едва угадывалась — тьма казалась еще гуще. Словно украшенное желтыми бриллиантами колье в бархатном футляре, переливались огнями склады в Бежинце. Ветер запутался в ветках и угомонился, звезды подрагивали. Бормотание воды в раковинах становилось все глуше.

Мастер Вох

Июнь наливался жарой. Темная зелень лесов, покрывавших мягкие холмы, из окна казалась малахитовой и пятнистой, прошитой серебром берез, вечером — густой, словно подводные заросли, на рассвете — прозрачной. Бесконечными волнами накатывал нежный гул, расцвеченный гомоном птиц. Колея, по которой шествовало солнце, изо дня в день поднималась все выше, деля небосвод на все более равные части.

Однажды ночью нагрянула первая летняя гроза. Освещаемый молниями пейзаж сверкал, как бриллиант, синими вспышками.

Стефан подолгу блуждал по полям, забредал в лес. Телеграфные столбы, как опьяневшие от высоких нот камертоны, гундосили что-то невразумительное. Высившийся стеной лес отливал голубизной сосен; то тут, то там белели гнутые стволы берез.

Вдоволь находившись, Стефан останавливался под огромным деревом или усаживался на холмик порыжевшей хвои. Однажды, зайдя довольно далеко, обнаружил укрытую под глинистым обрывом полянку, на которой росли три высоченных бука. Вытянувшись из одного комля, они плавно расходились в разные стороны. Ниже стоял, словно поднявшись на цыпочки — пробегавший тут по весне ручей вымыл у него из-под корней глину, — дубок; его горизонтальные ветви были причудливо, по-японски, искривлены. Еще двести—триста шагов, и лес обрывался. По склону горы взбиралась колонна ульев, выкрашенных в кирпичный и зеленый цвета, они походили на глиняные фигурки святых. В этом как раз месте и пряталось эхо; Стефан отважился разбудить его, хлопнув в ладоши. Разогретый воздух захлопал в ответ, всякий раз тише и глуше. Многоголосое жужжание пчел лишь оттеняло полное безмолвие. Время от времени какой-нибудь улей заводил воинственную песнь. Издали улья были похожи на убогую клавиатуру деревенского пианино.

Стефан решил пройти еще немного и вскоре с удивлением заметил, что жужжание ульев, оставшихся далеко позади, не стихает — напротив, становится громче. Все более низкое, басовитое, оно разливалось окрест, и, когда дно оврага, по которому он шел, сравнялось с поросшими травой берегами, Стефан прямо перед собой, вдалеке, увидел квадратный домик красного кирпича, походивший на ящик, поставленный на низкие бетонные кубики. С трех сторон, от самого горизонта, сюда сбегались ряды деревянных столбов, перечеркнутые проводами, а из распахнутых окон выползало мерное гудение. Подойдя к этому странному домику поближе, Стефан увидел двоих мужчин, сидевших на траве в тени под открытым окном. Он даже вздрогнул — ему было показалось, что в одном из сидевших он узнал кузена Гжегожа, которого в последний раз встретил на похоронах в Нечавах. Но тут же понял, что ошибся: его сбил с толку солдатский, без знаков различия, мундир незнакомца, его светлые волосы и манера держать голову. Но человек этот все же заинтересовал его, и Стефан будто ненароком сошел с тропки и побрел к дому прямо по траве, рассеянно озираясь по сторонам и всем своим видом показывая, что вот, мол, гуляет, а здесь оказался случайно. Сидевшие заметили его только тогда, когда он подошел вплотную. Оба подняли головы, две пары глаз спокойно разглядывали его. Стефан остановился. Тот, которого поначалу он принял за Гжегожа, сидел неподвижно, упершись руками в колени и скрестив ноги в заляпанных глиной ботинках; воротник мундира был расстегнут, очерчивая треугольник загорелой кожи; густые, слипшиеся волосы поблескивали, — казалось, на голове у него медная каска. Худое, суровое лицо; прищуренные от яркого солнца глаза уперлись в Стефана. Второй был значительно старше; громадный, но не толстый, руки и лицо пепельного цвета, на голове кепка козырьком назад, на месте одного уха росли волосы, из-под которых выглядывал крохотный, свернутый комочек, похожий на бутон розы.

— Это… электростанция? — еле выдавил из себя наконец Стефан, чтобы нарушить тягостную тишину, которую лишь подчеркивало лившееся из окон гудение.

И тот, и другой промолчали. Только теперь Стефан разглядел в окне еще одного — невзрачного старика, над лысым черепом которого вилась легкая дымка волос. Его синий комбинезон едва можно было разглядеть в кромешной тьме за окном, в доме. Молодой зыркнул на товарищей, повернулся опять к Стефану, стараясь, однако, не смотреть ему в глаза, и с угрозой в голосе заметил:

— Тут лучше не ходить.

— Что? — вырвалось у Стефана.

— Лучше не ходить, говорю. На баншуца[20] можно напороться или еще что, и будет нехорошо.

Старший — тот, что без уха, — тут же встрял:

— Подожди, сынок. Вы сами откуда будете?

— Я? Из лечебницы. Я врач. А что?

— А-а, — протянул безухий и, чтобы удобнее было продолжать разговор, оперся рукой о землю. — Вы — доктор этих?.. — Он щелкнул пальцами около виска.

— Да.

Губы безухого чуть растянулись в бледной улыбке.

— Ну, это ничего, — сказал он.

— Разве нельзя здесь ходить? — спросил Стефан.

— Отчего же? Можно.

— Как же так? — переспросил Стефан, сбитый с толку. — Это не электростанция? — предпринял он еще одну попытку.

— Нет, — впервые подал голос старик в окне. За его спиной во мраке поблескивала медь проводов. Он высунулся из окна, чтобы выбить трубку, из чересчур коротких рукавов комбинезона по локоть вылезли руки — высохшие, все в веревках сухожилий. — Это подстанция шестьдесят ка-ве на пять, — закончил он, принимаясь набивать трубку.

Стефан и этого не понял, но, изобразив, что ему все ясно, спросил:

— Это вы даете нам электричество в санаторий?

— М-гм, — промычал старик, затягиваясь трубкой так, что ввалились щеки.

— Но сюда можно ходить? — невесть зачем еще раз попытался выяснить Стефан.

— Можно.

— Но вы же говорили… — повернулся Стефан к молодому, который все шире растягивал рот в улыбке, показывая острые зубы.

— Я — да, — помолчав, сказал он.

Стефан так и стоял над ними, и безухий счел нужным все растолковать.

— Он не знал, кто вы такой, — начал он, постреливая в Тшинецкого маленькими глазками. — Молод еще, вот и ошибся. Да и вы, уж извините, сами из себя на лицо такой черный. Ну, вот и оттого.

Заметя, что Стефан все еще ничего не понимает, он дружелюбно ткнул его пальцем в колено.

— Ну, подумал он, что вы из Бежинца, из тех, кого сейчас свозят со всей округи…

Он показал, будто правой рукой чем-то обвязывает левую, и тут уж Стефану все стало ясно. «Он меня предостерегал, приняв за еврея», — сообразил Стефан. Такое порой с ним случалось.

Безухий внимательно смотрел на него — как он теперь поведет себя, не обидится ли, но Стефан молчал, только покраснел немного. Безухий, как человек бывалый, счел приличным чем-нибудь загладить неловкость.

— Вы, господин доктор, в больнице ведь работаете? — начал он. — А я вот — здесь. Box я, мастер-электрик. Но в последнее время не работал, болел я. Жалко, про вас не знал, господин доктор, — лукаво добавил он. — Спросил бы совета.

— Вы болели? — вежливо поинтересовался Стефан. Он продолжал стоять, возвышаясь над ними, и все никак не решался уйти. Это было его бедой — не умел ни завязать разговор с незнакомым человеком, ни закончить.

— Да, болел. У меня вышло так, что сперва я видел одним глазом в одну сторону, а другим — в другую, после все перед глазами стало ходить колесом, без остановки, а нюх у меня такой сделался, что ой-ой-ой!

— И что? — спросил ошеломленный таким описанием болезни Стефан.

— А ничего. Само прошло.

— Не само, не само, — укоризненно попенял ему старик в окне.

— Ну, не само, — послушно поправился Box. — Поел я горохового супца с грудинкой копченой, такого жирнющего, что ложка стояла торчком, спиртика с душицей, значит, пузырек высосал, и как рукой сняло. Это мне кум так присоветовал — вот, который в окне стоит.

— Это замечательно, — проговорил Стефан, торопливо кивнул всем троим и быстро ретировался, опасаясь, что Box станет допытываться, какая это была у него болезнь.

И, только взобравшись на ближайший холм, посмотрел назад. Там, на дне мягко закруглявшейся котловины, стоял красный домик. На первый взгляд никого в нем нет, из широко распахнутых окон плывет бесконечное, басовитое гудение — оно долго еще преследовало Стефана на обратном пути в больницу, слабеющее, размываемое порывами ветра; наконец оно слилось с жужжанием насекомых, носившихся над освещенной солнцем травой.

Приключение это цепко впилось в память Стефана, а пустячные, в сущности, его подробности настолько очаровали молодого врача, будто в них был заключен какой-то таинственный смысл. К тому же в воспоминаниях эпизод выглядел таким красочным, что поделил время на два периода, и в мыслях Стефан неизменно возвращался к этому происшествию всякий раз, когда надо было восстановить в памяти ход больничной жизни. Он никому не рассказал о случившемся, да и какой в этом был бы толк. Может, Секуловский и нашел бы литературную изюминку в том, как мастер Box описывал свою болезнь, но Стефана занимало совсем другое. Что? Он и сам не знал.

После утреннего обхода он отправлялся на прогулку по окрестностям, прихватив с собой «Историю философии», а поскольку чтение ее шло довольно туго (он винил в этом жару, стыдясь признаться себе, что его вовсе не интересуют тонкости онтологических систем), Стефан стал прихватывать и другую книгу, которую дал ему Каутерс, «Сказки тысячи и одной ночи» — прекрасно изданный толстенный том в сиреневом кожаном переплете. Миновав лесную опушку, он устраивался в красивом уголке под тремя огромными буками с гладкой, обтягивающей стволы корой (ему представлялось, что так именно должны выглядеть каучуковые деревья) и, спустив ноги в заросшую брусникой яму, жмурясь от солнечных бликов, проносившихся по желтоватым страницам, читал о приключениях торговцев, цирюльников и чернокнижников Кашмира, а «История философии» отдыхала рядом, брошенная на бугорке сухого мха. Он и открывать ее больше не пытался, но продолжал носить с собой, словно в укор самому себе.

В одно прекрасное, знойное даже в лесной глуши утро, одолев половину повествования халифа Гаруна аль-Рашида — который как раз переоделся водоносом, чтобы побродить по базарам и собственными глазами взглянуть на жизнь своих подданных, — Стефан, вероятно осмелев от одиночества, вдруг подумал, как хорошо было бы устроиться на подстанцию рабочим. Со смущенной улыбкой тут же отбросил эту мысль, правда, пожалев, что и о ней никому не сможет рассказать.

По вечерам, когда солнце жарило уже не так сильно, а между нагретыми склонами холмов и в остывающих долинах начинал кружить, шелестя листьями, ветерок, Стефан снова уходил из больницы и, испытывая какое-то непонятное возбуждение, сворачивал с привычных тропок, подбирался поближе к подстанции и петлял вокруг да около. Но больше так никого и не встретил.

Он не подходил к красному домику; ему достаточно было издали увидеть его кирпичные стены и пустые, настежь раскрытые окна, из которых лилось гудение; оно ни на шаг не отставало от него и на обратном пути. Прогулки эти обогатили его сны еще одной темой: несколько раз ему привиделся электрический домик у самого подножия поросшего травой склона, домик этот притягивал его какой-то монотонной мелодией, очень похожей на восточную. Как-то утром, раньше обычного отправившись в лес, Стефан сделал небольшой крюк, чтобы, забравшись на самую вершину холма, поглазеть на подстанцию; он еще поднимался по склону, когда заметил человека, шедшего ему навстречу. Это был тот самый молодой рабочий с медными волосами; в заляпанных известью брюках, по пояс голый, он пружинисто вышагивал по тропке с двумя полными ведрами глины. Стефан и сам не мог понять, хочется ли ему встречаться с парнем, но на всякий случай пошел помедленнее. Тот приближался, под кожей его обнаженных рук перекатывались мышцы, но лицо оставалось безучастным, словно застывшим. Парень прошел мимо, так старательно не замечая Стефана, что не оставалось и тени сомнения — его узнали; он зашагал дальше, не решаясь даже оглянуться.

Неделю спустя он в послеобеденное время возвращался из городка, куда ходил за покупками. Стояла удушливая жара. Уже несколько часов кряду за горизонтом погромыхивало, но прожаренная, жгучая синева была пуста. Дно залитого солнечным зноем глинистого оврага походило на раскаленный бетон. Добравшись до верхнего, заросшего елками края оврага, Стефан увидел над их вершинами стену туч. Все вокруг на глазах рыжело: это зловещее освещение заставило его пуститься почти бегом; на последнем повороте, уже с трудом ловя ртом воздух, он увидел мастера Воха. Тот шел в ту же сторону, но помедленнее; рядом с собой он вел, придерживая за руль, велосипед. Заслыша шаги за спиной, Box украдкой оглянулся. Сразу узнал Стефана и поздоровался; они молча пошли рядом.

На Вохе были стоптанные башмаки, свитер и наброшенный на плечи пиджак с мятыми лацканами и рукавами. Стефан в своей рубашке и полотняных брюках обливался потом, а тому жара была, казалось, нипочем. Лицо Воха, как обычно, серое, ничего не выражало, краснел только бугорок заросшего волосами уха. Над головами уже проплывали извивавшиеся желтоватые языки туч. Стефан с радостью припустил бы бегом, но его удерживало присутствие Воха — тот по-прежнему шел размеренным шагом.

Овраг раздался в стороны, края его сравнялись с землей, на проселке песок задымил под первыми крупными каплями. Уже видно было подстанцию.

— Может, со мной пойдете? А то вымочит, — сразу же предложил Box.

Стефан поспешно принял приглашение. Они молча пошли к подстанции. Тяжелые капли все чаще расплющивались на лице и руках, мокрыми горошинами покрывали рубаху и светлые брюки.

На посыпанной щебенкой дорожке, не дойдя нескольких шагов до двери, Box остановился и, опершись обеими руками на руль велосипеда, оглянулся. Стефан последовал его примеру. Чернеющая, словно бы перевернувшаяся вверх дном желтая туча надвигалась прямо на них, завешивая весь горизонт темными отростками, из которых тянулись к земле синие щупальцы.

— В моих краях о такой говорят: туча-кобель, — заметил Box, оглядывая небо прищуренными глазами.

Стефан хотел было улыбнуться: метко, мол, сказано, но лицо Воха оставалось мрачным. С пронзительным шумом на них обрушился ливень.

Стефан в два прыжка добрался до сеней. Box, с которого текла вода, словно не обращая внимания на этот приступ бешенства природы, приподнял сначала переднее, потом заднее колесо велосипеда и вкатил его в узенький коридорчик. Прислонил к стене и только затем вытащил платок и тщательно вытер глаза и щеки.

В приоткрытую дверь видна была гремящая серая завеса дождя, залившего все вокруг. Стефан с наслаждением вдыхал напоенный свежестью воздух; секунду назад он бессознательно радовался, что счастливо убежал от потопа, но, когда Box открыл вторую, ведущую внутрь дома дверь, сообразил, что ему подвернулся исключительный случай.

Он последовал за Вохом. Помещение было не очень обширное. По трем его окнам в дальней стене сейчас яростно барабанил дождь, и было бы совсем темно, если бы не множество пылавших под потолком ламп. В их неподвижном свете он увидел на одной стене пульты и щиты с часами; противоположная стена напомнила ему зоопарк — там рядками стояли доходившие до самого потолка клетки, огражденные серой проволочной сеткой. Что было в этих высоких и узких клетках, Стефан разглядеть не смог, но что живностью там и не пахло, это уж точно: там царил полный покой. Посреди комнаты стояли небольшой квадратный столик, два стула и несколько ящиков. На каменном полу постелена резиновая дорожка.

— Значит, тут никого нет? — удивленно спросил Стефан.

— Пощчик тут, его смена. Обождите-ка здесь. Только уж прошу ничего не трогать!

Box подошел к двери в углу комнаты, где кончалась серая проволочная сетка, открыл дверь и что-то сказал. Кто-то приглушенным голосом ответил. Box вошел и прикрыл за собой дверь. С минуту Стефан оставался в полном одиночестве. Воздух был пропитан запахом разогретого масла, неведомо откуда доносилось глухое гудение; было слышно, как по железной крыше с грохотом перекатываются валы дождя.

Стефан огляделся и заметил что-то блестящее за проволочной сеткой. Подойдя поближе, увидел тянущиеся к потолку медные шины и фарфоровые грибы изоляторов. И услышал голоса за стеной. Box говорил:

— Ты что, Владек, надрался? Прямо сейчас все хочешь вытащить?

— Да мы в поле переждем, — отозвался другой голос, потише.

— В поле не в поле, коли нагрянет, все одно в землю пойдем, ты хоть соображаешь, сколько этого всего?! Убирайся отсюдова сей же час!

— Ладно, Ясь, ладно. Ясь, а может, в лес?..

— В лес, вот-вот! Иди, я гостя привел…

— Как же так?..

Дальше разобрать ничего было нельзя, Стефан поспешно отошел подальше от клеток. Появились Box и старый Пощчик, и оба посмотрели в его сторону — на часы; мастер что-то сказал, но его слова заглушил раскат грома. Box сделал еще несколько шагов, замер, расставив ноги, и опять уперся взглядом в приборы.

— Ну как? — спросил старик.

Ответом был скупой жест рукой: мол, не мешай!

Box склонил голову набок, обхватил обеими руками плечи и, застыв в таком положении, — Стефан подумал, что мастер похож на капитана корабля, застигнутого бурей, — медленно стал поворачиваться на каблуках; заметил Тшинецкого и как будто даже удивился. Взял стул, вынес в коридорчик и поставил там, проговорив:

— Посидите-ка здесь. Тут самое верное дело.

Стефан послушался. Дверь в комнату осталась открытой, и она превратилась как бы в сцену для необычного представления, ну а он, Стефан, сидевший в темном и узеньком коридорчике, в единственного зрителя.

Те двое не делали ничего. Старик присел на ящик, Box продолжал стоять. Теперь они, казалось, перестали обращать внимание на приборы, словно просто ждали чего-то. Их лица все ярче поблескивали в желтом свете ламп; Стефана мутило от удушливого запаха масла; на дворе мерно громыхала и гремела гроза. Box вдруг кинулся к черному пульту, придвинул лицо к одному циферблату, потом к другому, вернулся на прежнее место и опять замер. Стефан даже почувствовал какое-то разочарование, но в следующий миг ему показалось, будто что-то переменилось, хотя он и не мог понять что. Беспокойство его нарастало, и наконец он открыл его причину.

Что-то шевелилось в клетках у стены. Слышался не то скрежет, не то шипение; звук этот перешел в назойливое жужжание, затем стих, потом появился опять. Box и Пощчик не могли его не слышать, они разом обернулись, а потом старик бросил короткий и, как показалось Стефану, тревожный взгляд на мастера. Но ни тот, ни другой так с места и не сдвинулись.

Минута бежала за минутой, по крыше барабанил дождь, под неподвижным светом басисто гудело электричество, но звуки в клетках не утихали. Что-то там шелестело, скрежетало, жужжало, будто какое-то живое существо то подпрыгивало, то бросалось на стену, — эти странные звуки раздавались то совсем рядом, то в дальнем углу зверинца, то снизу, то под самым потолком, и Стефану чудилось, будто это «что-то» все отчаяннее мечется за сеткой из стальной проволоки. В двух клетках вдруг вспыхнуло голубое зарево, разгорелось, заполыхало, отбрасывая на противоположную стену изломанные тени двух мужчин, и исчезло — едкая, настырная вонь обожгла ноздри Стефана. И опять резкий звук, язык пламени со свистом взметнулся еще в одной клетке; в то же самое время из железного прута, торчавшего под дверцей клетки, выскочил пучок искр.

Старый Пощчик встал, сунул трубку в карман фартука, как-то неестественно выпрямился и молча посмотрел на Воха. Тот цепко схватил его за руку, лицо его перекосилось, словно от бешенства, он что-то закричал, раскат грома поглотил его крик. Сразу в трех клетках взвились столбы света, на миг он как бы потушил лампы, — казалось, заполыхала вся стена. Box отшвырнул старика в коридорчик, к Стефану, а сам, сгорбившись, прижав руки к груди, стал медленно пятиться к черным пультам. В клетках, за проволокой, звуки не утихали, впечатление было такое, будто стреляли из револьвера, бело-рыжее пламя лизало сетку, запах озона становился невыносимым, Стефан вскочил и бросился по коридору к входной двери. Рядом жался старик, а Box, в последний раз приблизив лицо к прибору, затем сиганул к ним так резво, как будто в одночасье помолодел. Все трое теперь стояли в коридорчике. За сетками постепенно все угасало, по углам то и дело вспыхивали синие язычки, раскаты грома становились глуше, только дождь по-прежнему яростно барабанил по крыше.

— Прошло, — нарушил наконец молчание старик, вытягивая из кармана трубку.

Стефану почудилось, что рука у него дрожит, но было темно, — может, только померещилось.

— Ну, значит, продолжаем жить, — подытожил Box. Вышел на середину комнаты, потянулся, как после крепкого сна, похлопал себя руками по бедрам и плотно уселся на табуретку.

— Идите сюда, теперь можно, — кивнул он Стефану.

Когда раскаты грома прекратились совсем (хотя дождь продолжал лить так, будто зарядил на недели и месяцы), старик сначала послонялся немного по комнате, изредка отмечая что-то на клочке бумаги в клеточку, а затем, открыв маленькую дверцу в самом углу — Стефан ее раньше и не заметил, — нырнул в нее и загремел какими-то железками. Вернулся он со сковородкой, примусом, кастрюлей начищенной картошки и, расставив что на ящиках, а что и прямо на полу, взялся за стряпню. Бубня себе под нос: «Что бы тебе такого дать, что бы тебе такого дать», он то топтался на месте, то куда-то исчезал, потом снова возвращался, склонялся над скворчащей сковородкой, с благоговейно-сосредоточенным выражением на лице разбивал и нюхал яйца. А Box, изображая хозяина дома, предложил Стефану переждать дождь на подстанции. Тшинецкий попытался было расспросить, что все-таки произошло, и Box, не желая показаться молчуном, охотно объяснил, что спасли их громоотводы, что атмосферные разряды — вещь обычная; он говорил о перенапряжении, о каких-то перегрузочных выключателях, но у Стефана, хотя он мало что понял, создалось впечатление, что, в сущности, дело совсем не в этом, а Box по каким-то одному ему ведомым причинам старается преуменьшитьгрозившую им опасность. Стефан же ничуточки не сомневался, что такая опасность действительно была, он ведь преотлично видел, как вели себя электрики. Потом Box поводил его по комнате, объясняя, как называются приборы и аппараты, даже позволил Стефану заглянуть в отгороженный стенкой коридорчик, где они до того беседовали с Пощчиком. Там к стене было прикреплено что-то похожее на котел, к которому шли медные шины, а под ним все было завалено щебнем — это, объяснил Box, чтобы не допустить пожара, если бы котел (а он и был выключателем) лопнул и из него полилось горящее масло.

— А там, под щебнем, что? — спросил Стефан, который силился задавать разумные, деловые вопросы.

Box холодно смерил его взглядом.

— А что там должно быть? Ничего там и нет.

— Ну да, ну да.

Они вернулись в комнату. Тем временем на столике появилась небольшая бутылка сорокаградусной водки и ломтиками нарезанный огурец. Box наполнил стаканчики, чокнулся со Стефаном, затем заткнул бутылку и поставил ее на шкаф, заметив при этом:

— Нам водка вредна.

О грозе речи он больше не заводил, зато явно подобрел. Старика как будто и вовсе не замечал, словно его вообще тут не было; они со Стефаном сидели за столиком, Box повесил на спинку стула свой пиджак и остался в сером свитере, обтягивавшем его бочкообразную грудь. Вытащил из кармана жестяную коробочку с табаком и папиросной бумагой, протянул ее Стефану, предупредив:

— У меня крепкий.

Стефан принялся скручивать цигарку, но у него ничего не получалось; наконец соорудил нечто пузатое, заостренное с концов и так заслюнил бумагу, что самокрутка лопнула. Тогда Box, который вроде бы и не смотрел на Стефана, взял добрую щепоть ломкого и корявого, как стружка, табаку, примял его толстыми пальцами одной руки, пристукнул сверху большим пальцем другой и протянул Стефану почти готовую самокрутку — оставалось только послюнить край бумажки. Тшинецкий поблагодарил, наклонился над пламенем зажигалки, которой Box предупредительно щелкнул, — чуть не опалил себе брови, но мастер ловко отвел язычок в сторону. В первое мгновение Стефан едва не задохнулся, слезы навернулись на глаза, но он изо всех сил старался не показать виду. Box вежливо притворился, будто ничего не замечает.

Так же ловко скрутил еще одну цигарку, прикурил, затянулся; теперь оба они молчали, дым над их головами уже сбился в облако, голубеющее под светом лампы.

— Вы давно работаете по своей специальности? — начал разговор Стефан, побаиваясь, правда, что Box попросту отмахнется от этого наивного вопроса, но ему больше ничего не приходило в голову.

Мастер, словно не расслышав, продолжал молча курить, но совершенно неожиданно вытянул руку и резко опустил ее к полу.

— Вот таким мальчонкой пришел работать. Нет, вот таким, — поправился он, еще ниже опуская руку. — В Малаховицах. Электричества еще не было, французы приехали турбины устанавливать. Мастер у меня был человек что надо. Как гаркнет в котельной, наверху слыхать. Ну, и не зря: работа наша понятия требует. На мальцов не орал, был терпелив и учил. Кто впервой шел на высокое напряжение — разъединители чистить, с этого ведь все начинается, — так он всегда тому наперед показывал кисть со следом покойника, чтобы, значит, покрепче запомнил.

— А что это было? — не понял Стефан.

— Ну, обыкновенная кисть, как малярная, волосяная. Такой и пыль смахивают. Только вот провода должны быть без тока и не под напряжением. А кто забудет и до провода под током дотронется, так огнем как плюнет, и готов. Вот от одного такого кисть и осталась. Деревенского. Я его не знал, это не при мне было, раньше. Следы от пальцев на ручке мастер показывал, черные, что тебе уголь. Ведь тот самый покойник весь обуглился. Целиком, — втолковывал Box, сбавляя темп повествования ради Стефана, у которого глаза полезли на лоб. — Это верный способ. Никакой болтовней человека нашей работе не обучишь. Глаз, рука — у нас всё. И — постоянно смотри в оба. Полюбил я свое ремесло. И мастер меня полюбил. После слабых токов более серьезным делом занялся. Я и на сетях работал, случалось, да все как-то без огонька. Сеть не по мне. Тащись от столба до столба, железки с собой волочи, лезь, слезай, провод натяни и опять все по кругу — любому осточертеет, вот люди и начинают потягивать из бутылки. Однако, вишь, водка в этом ремесле — радость недолгая. Одна промашка, не тот провод — трах, и вечное сияние, — неторопливо, безмятежно, почти добродушно закончил Box.

Он сунул в рот до половины докуренную самокрутку, привычно прилепив ее к губе и тем высвободив руки, хотя сейчас в этом и не было нужды.

— Приятель у меня был, Фиялек Юзеф. В голове — ничего, кроме бутылки. На работу приходил весь в грязи, двух слов связать не мог, все бормотал что-то, но пока держался, работник был хороший. Вот так и тянул от зарплаты до дырки в кармане. Первую половину месяца — не мужик, а золото, вторую — чистый зверюга. Однажды, сразу после зарплаты, пропал. Искали его, искали, а нашли на распределительном щите. Улегся спать в шинной сборке высокого напряжения, но пьяный был, и как с гуся вода. За ноги мы его оттуда осторожненько выволокли. Ну а потом доигрался. На трансформаторной его достало. Пошел я к нему в больницу, а он в бинтах весь. Просит: «Подними мне руку». Поднял, а у него под мышкой ничегошеньки, кости одни. Все мясо выгорело. Он тут же и помер.

Box помолчал, затянулся, выпустил дым. Воспоминания захватили его.

— Профсоюз ему похороны устроил, все как положено. И семье пропасть не дали. Вот как оно раньше-то было — всё больше жили, не помирали. А потом, в тридцатом, начались увольнения. Ну!

Он с отвращением затушил окурок.

— Под моим началом аварийная бригада была. Это значит — сиди до ночи и жди. Аварии — ясное дело, то птицу ток спалит, то какой-нибудь болван ветку на провода закинет, то мальчонка змеем короткое замыкание устроит. Ну а в тридцатом кое-что новенькое появилось. Первого самоубийцу, которого мы нашли, до гробовой доски не забуду. Взял парень камень, обмотал его проволокой, конец себе к руке привязал и забросил камень на провода. Сам весь черный, рука отвалилась, а вокруг жиру полно, из него вытопился. Если бы я еще его не знал, а то знал ведь, он на сортировочной работал, пока не выбросили, холостой был. Холостых первыми увольняли. Девушки его любили, малый высший сорт. Да, люди ведь не знают, что электричество — смерть легкая, а тут вроде как научились, что ли. Дело-то и вправду пустяковое: у нас французы, которые линию строили, пустили провода рядом с пешеходным мостиком. Так проволоки меньше ушло. Они народ бережливый были. Так что только камень да проволока, а бросать недалеко.

Box вцепился рукой в край стола, как будто хотел оторвать его от пола.

— Потом, как в дежурке телефон забренчит, прямо сердце сжимается! А на третий раз человек уже из себя выходит — да тут еще и весь город знает. Напротив нашей электростанции биржа труда была. Поехали мы раз, а там народищу тьма — безработных, значит. Кто-то крикнул: «Санитары электрические едут!» Монтер мой, Пелюх, как заорет сверху: «Идите в реку, топитесь, вот мы и не будем санитары!» Ну, знаете, как те только про реку услышали! Хорошо еще, шофер скумекал, удрали мы, в общем. В нас уж и камни полетели. А Пелюха этого сам я на работу брал, причем совсем недавно. Монтер он был никудышный, но у него жена болела. На это место я мог взять сотню куда лучше, чем он, вот меня злость и разобрала. «Ты, — говорю, — сам там неделями гнил, а тут, едва работы понюхал, так уж своих товарищей в реку шлешь?» А он — на меня. Горячий был мужик. Слово за слово, прогнал я его к чертям собачьим. Приходил потом ко мне, клянчил, пожалеть просил, есть нечего, жена помирает, ну, что мне с ним было делать? Жена его и вправду померла. Осенью. Возвращается он с похорон, голову в окно просовывает, а я как раз дежурил, и тихонько так говорит: «Чтоб ты подох, да не сразу, а помаленьку». Не прошло и недели, выезжаем мы на аварию, опять на мост. Гляжу, а покойник-то, слушайте, он и есть! Изжарился, словно гусь. Пальцем по груди постучал — сухой, как скрипка, так спекся.

Старик поставил перед ними две миски с густым супом, сам пристроился на ящике рядом, держа на коленях дымящийся котелок. Принялись за еду — те не спеша, осторожно, а Стефан сразу ошпарил себе язык. Он не подал виду, но стал подолгу дуть на каждую ложку. Поели, и опять появилась жестяная коробочка. Закурили. Стефан надеялся, что Box продолжит рассказ, но мастеру явно было не до того. Серый, большой, нахохлившийся, он сидел на своем стуле, шумно выпускал изо рта дым и односложно отговаривался от вопросов Стефана. Узнав, что Box несколько лет проработал мастером на электростанции в его родном городе, Стефан заметил:

— Ах, вот оно что, стало быть, если так можно выразиться, благодаря вам в моей квартире был свет?

Ему хотелось сказать, что это хотя и тоненькая, но все же нить, как-то их связывающая. Box промолчал, как будто не слышал его слов. Дождь почти прекратился, только из единственной водосточной трубы подле окна на землю изредка падали крупные капли. Стефан все не уходил, ему не хотелось расставаться с Вохом вот так, когда между ними возникла чуть ли не неприязнь. Но разговор уже совсем иссяк; в попытках как-то его оживить Стефан взял со стола зажигалку Воха, блестящую, никелированную, с выгравированным на плоских боках орнаментом. С одной стороны была готическая надпись: «Andenken aus Dresden».[21] Вертя зажигалку в пальцах, Стефан заметил на ее крышечке выбитые буквы: «Für gute Arbeit».[22]

— Какая красивая у вас зажигалка, — льстиво сказал Стефан. — Вы работали в Германии?

— Нет, — ответил Box, отсутствующим взглядом уставившись прямо перед собой, — это мне здесь мой начальник дал.

— Немец? — Известие неприятно удивило Стефана.

— Немец, — подтвердил Box и как-то странно посмотрел на Стефана.

— За хорошую работу, — уже и не спрашивал, а как бы хотел попрекнуть этим Воха Стефан, хотя и понимал уже, что такая тема наверняка не поднимет настроения.

— Да, за хорошую работу, — подчеркнуто, пожалуй даже язвительно, в тон Стефану ответил Box.

Стефана это совсем сбило с толку; он мучительно искал какого-то нового «подхода» к Boxy — встал и даже с деланной непринужденностью прошелся по комнате, наклоняясь и разглядывая приборы. Он рад был бы выслушать и строгое замечание об опасности, лишь бы нарушить враждебное молчание, которое его убивало. Все впустую. Старик погремел пустыми мисками и унес грязную посуду; вернувшись, заговорил с Вохом на свой манер — Стефан, слушая его бормотание, не разобрал ни слова. Box продолжал сидеть на своем месте, сгорбившись, навалившись грудью на столик, гудело электричество, из окна — его открыл Пощчик — тянуло ночной свежестью. Дверь в коридорчик неожиданно распахнулась, и вошел молодой рабочий, которого Стефан видел уже дважды. Наброшенная на плечи, вывернутая наизнанку армейская куртка промокла насквозь и потемнела, медные волосы слиплись, вода ручейками стекала по лицу. Он остановился на пороге, у его ног сразу же образовалась небольшая лужица. Никто не произнес ни слова — сразу стало ясно, что парня ждали. Переглянувшись с Вохом, старик поплелся в угол, а Box, до этой минуты сама неподвижность, порывисто поднялся из-за стола и подошел к Стефану.

— Я провожу вас, господин доктор. Уже можно идти.

Сказано это было так откровенно, без тени вежливого притворства, что все скоропалительно и хаотически возводившиеся Стефаном планы придать своему уходу хотя бы видимость добровольного вмиг рухнули. Раздосадованный, даже разозленный, он позволил выпроводить себя во двор. Здесь Box показал ему, в какую сторону идти, чтобы добраться до больницы, и еще секунду как бы не отпускал от себя; и тут Стефана прорвало:

— Господин Box, я у вас, отчего так, вы же понимаете, я…

Он не знал, что еще сказать.

Тьма стояла такая, что они едва могли рассмотреть лица друг друга. Box тихо проговорил:

— Пустяки. Не дать человеку вымокнуть — дело житейское. Только, видите, специально заходить сюда незачем. Не то чтоб что такое, а так. Вы же понимаете.

Заговорив, он положил руку на плечо Тшинецкого, вернее, едва коснулся его плеча; в жесте этом не было и намека на панибратство, только желание прикосновением возместить невозможность посмотреть в глаза, ведь их разделяла тьма. Box говорил просто, но выходило как-то значительно. Стефан, ничего не понимая, торопливо бросил в ответ:

— Да, да, ну, тогда спасибо и спокойной ночи. — Он почувствовал, что Box слабо пожал его руку, круто развернулся и пошел восвояси.

Стефан карабкался в гору по глинистому склону, порывы ветра швыряли ему в лицо капли дождя. Он весь был во власти случившегося, и эти несколько часов перевесили месяцы жизни в больнице. Горькая обида на Воха, которую он испытывал на подстанции, испарилась, когда они прощались в темноте, и теперь его смущало, что сам он так глупо вел себя, — впрочем, что, собственно, ему еще оставалось, как только задавать идиотские вопросы? Наверное, он был похож на ребенка, который пытается разгадать, чем занимаются взрослые. Когда показалось, будто его подпустили к первой тайне, его тут же выставили за дверь. Стефан даже подумал: а не вернуться ли, не подглядеть ли в окно, что они там делают? На такое, естественно, он бы не отважился, но сама эта мысль говорила, в каком состоянии он находился. Стефан убеждал себя, что на подстанции ничего особенного не происходит, что те двое пойдут спать, а Box, залитый резким светом ламп, устроится подле приборов, посидит, встанет и посмотрит на какой-нибудь циферблат, черкнет что-то на разлинованном клочке бумаги, потом опять усядется на место; все это бессмысленно и неинтересно, но почему же так притягивает к себе его мысли их молчаливая, однообразная работа? Стефан нащупал в темноте влажный холодный замок, повозился с ключом, открыл высокую калитку, вслепую пошел по убитой известковой щебенкой тропинке, которая едва видной белой полоской перечеркивала черную траву, и вскоре оказался в своей комнате. Не зажигая лампы, торопливо разделся и юркнул под одеяло; он никак не мог согреться в холодной постели, чувствовал, что уснуть ему будет нелегко. И не ошибся.

Из тех, кто заходил в кабинет-мастерскую его отца, Стефана в детстве больше всего привлекали рабочие — слесари, токари, монтеры, которым изобретатель заказывал различные части приборов. Стефан их немножко боялся, так они были непохожи на других людей, которых он знал. Неизменно сдержанные, они молча и сосредоточенно выслушивали отца, чертежи брали в руки осторожно, чуть ли ни благоговейно, но под этой их вежливой предупредительностью ощущалась какая-то отчужденность, какая-то жесткость. Стефан подметил, что отец, любивший за столом порассуждать о людях, с которыми сталкивался, не поминал и словом о знакомых рабочих, будто в противоположность инженерам, адвокатам или торговцам они были лишены индивидуальности. Из этого Стефан сделал вывод, что их жизнь («настоящая жизнь» — так он ее называл) окутана тайной. Долго ломал он голову над загадкой этой «настоящей жизни», потом посчитал свое предположение глупостью и позабыл о нем.

И вот сейчас, ночью, бодрствуя и вглядываясь в мрак за окном, он вдруг вспомнил об этом. Значит, в его мальчишеских бреднях был какой-то смысл, была, существовала эта настоящая жизнь людей — таких, как Box!

Пока дядюшка Ксаверий пропагандировал атеизм, пока Анзельм сердился, пока отец изобретал, а сам он копался в философии и беседовал с Секуловским — месяцами только читал и болтал, чтобы познать «настоящую жизнь», — она удерживала на своих плечах весь их мир, словно Атлас — небесный свод, а сама была незаметна, как земля под ногами… Стефан подумал, что впадает в мифотворчество, ведь существует же взаимный обмен услугами и взаимная зависимость в обществе: Анзельм занят сельским хозяйством, Секуловский пишет, он и дядюшка Ксаверий лечат… но Стефан тут же поймал себя на мысли, что, если бы все они вдруг исчезли, почти ничего бы не изменилось, — а вот без Воха и таких, как он, мир существовать не может.

Он повернулся на другой бок и зачем-то резко щелкнул выключателем. Лампа на ночном столике загорелась — ничего особенного, но свет вдруг показался ему символом, вроде бы знаком, свидетельством того, что Box бодрствует. В этом желтом свете, равнодушно заливающем комнату, было что-то успокаивающее, гарантирующее свободу заниматься чем угодно и размышлять о чем угодно; пока горел свет, можно было преспокойно мечтать об иных, отличных от всех существующих, мирах.

«Надо спать, — решил Стефан. — Ничего я не придумаю». Он опять протянул руку к выключателю, но заметил на столике раскрытую книгу — первый том «Лорда Джима»,[23] который он еще не дочитал. Рука, протянувшаяся к лампе, повернула выключатель, и Стефана опять накрыла тьма. Он вдруг подумал: а прочитал ли бы Box эту книгу, но это было так невероятно, что он даже криво усмехнулся во мраке. Box ее бы и в руки не взял; за проблемами «Лорда Джима» ему незачем отправляться в океан, он презрительно отнесся бы к тому, как Конрад разрешает их на бумаге, ведь самому Boxy приходится сталкиваться с ними в реальной жизни! О том, чего это ему стоит, какими страданиями и заботами он оплачивает наблюдение за электрическим током, об этом никому и ничего известно не было. Какое счастье, что «настоящая жизнь», поддерживая свет в лампах, ничем не докучала Стефану и ничем ему не досаждала. Лучше всего было бы вовсе не касаться ее и не очень-то задумываться о ней, иначе не заснешь.

Мысли Стефана начали расползаться. Под закрытыми веками замаячили безбрежное небо и домик, на который обрушиваются все грозы мира; он увидел хмурое, серое лицо Воха, его сильные руки, словно загорающиеся при вспышках разрядов, — и потом уже не было ничего.

Лекция Марглевского

В жаркие июльские дни больницу заполонили постояльцы военной поры, и между вновь прибывающими и выздоравливающими установилось равновесие. Солнце в полдень зависало в самой середке неба, окаймляя плотной лентой тени больничный парк, по которому, раздевшись чуть не до гола, слонялись больные. По вечерам с помощью ручного насоса для них устраивали примитивный душ. Насосу сонно кланялся санитар, прозывавшийся Юзефом-старшим, огромный детина с лицом старца и телом юноши.

Сидя в кабинете, искрящемся от солнечных лучей, словно кварцевая лампа, Стефан записывал в книгу приемного отделения нового пришельца, бывшего узника лагеря. По счастливой случайности перед ним распахнулись ворота, которые вроде бы открываются лишь для того, чтобы впустить в лагерь. Проходивший по коридору Марглевский заглянул в кабинет и заинтересовался случаем.

— Фу-фу, миленькая кахексия, истощеньице, — проговорил он, кладя руку на голову человека, который в сверкающей белизной комнате выглядел, словно куча лохмотьев.

Больной неподвижно сидел на вертящейся табуретке, щеки его наискось, от глаз к подбородку, прорезали две морщины, терявшиеся в щетине, которой заросло его лицо.

— Дебил, да? Идиот, да? — выпытывал Марглевский, все еще не снимая руки с головы несчастного.

Оторвавшись от писанины, Стефан отсутствующим взглядом посмотрел на него и словно очнулся.

По отмороженным, фиолетового оттенка щекам пациента скатились две крупные, очень прозрачные слезы и исчезли в бороде.

— Да, — сказал Стефан, — идиот.

Встал, швырнул бумаги на угол стола и отправился к Секуловскому. Начал разговор как-то бессвязно: вот, мол, переменил некоторые свои мнения, сейчас наступает время, когда нужно избавиться от части своего интеллектуального багажа.

— Кое-какие подходы уже устарели, — говорил он, стараясь подсластить свое отступничество цинизмом. — Вот я только что пережил маленький катарсис…

— Войдзевич в прошлом году угощал меня вишневкой, которая вызывала большой катарсис… подозреваю, он в нее кокаину подсыпал, — отозвался Секуловский, но, заметив выражение лица Стефана, добавил: — Ну, доктор, говорите же, я вас слушаю. Вы человек ищущий и попали в самую точку. Сумасшедший дом — всегда некая выжимка духовного состояния эпохи. Все искривления, все духовные отклонения и чудачества так растворены в нормальном обществе, что их трудно обнаружить. И только тут, так сказать, в сгустке, они четко обрисовывают облик своих эпох. Вот музей душ…

— Да нет же, не о том речь, — перебил его Стефан и вдруг почувствовал себя чудовищно одиноким. Он искал нужные слова, но так и не смог их найти. — Нет, собственно говоря, нет… — пробормотал он, попятился и поспешно вышел вон, словно опасаясь, что поэт удержит его, однако внимание Секуловского привлек к себе паук, показавшийся из-за кровати и поползший по стене вверх; он кинул в него книгу, а когда она с шумом шлепнулась на пол, долго рассматривал кляксу, подергивавшую тонкой, как волосок, ножкой.

На галерее Стефан столкнулся с Марглевским, который стал зазывать его к себе.

— Я достал бутылочку «Extra Dry», — сообщил он, — может, заглянете ко мне? Горло промочим.

Стефан было отказался, по Марглевский счел это пустой вежливостью.

— Ну, ну, пошли, какие могут быть разговоры.

Жил Марглевский на том же этаже, что и Стефан, только в другом конце коридора. Комнату доктора загромождала сверкающая мебель: стол со стеклянной столешницей, опиравшейся одним краем на пирамиду из ящиков, а другим — на изогнутые стальные трубки; из таких же трубок были сооружены и креслица. Все это напомнило Стефану приемную зубного врача. Несколько картинок в легких металлических рамках. Две стены занимали книги, очень аккуратно расставленные, на корешке каждой наклеен белый номерок. Пока Марглевский накрывал салфеткой низенький столик, Стефан, подойдя к полкам, наугад вытянул томик и стал его перелистывать. В «Провинциальных письмах» Паскаля разрезаны были только две первые страницы. Хозяин выдвинул ящик современного буфетика: появились бутерброды на белых тарелочках. После третьей рюмки язык у Марглевского развязался. Водка только подчеркнула своеобразную манеру хозяина вести разговор — сказанное он любил иллюстрировать показом. Сообщая, к примеру, что испачкал халат и его надо выстирать, тер что-то невидимое в руках, как это делают прачки. Вот и сейчас, словно размахивая дирижерской палочкой, он принялся демонстрировать Стефану картотеку — множество ящичков, рядком стоящих на подоконнике. Разноцветные зажимы скрепляли большие картонные листы. Выяснилось, что Марглевский занимается наукой. Как бы невзначай он перекладывал с места на место пузатые папки с рукописями; он исследовал влияние камней в моче Наполеона на исход битвы под Ватерлоо, доискивался, как воздействовало усиленное производство гормонов на коллективные видения святых, — тут он провел пальцем вокруг головы, что должно было означать нимб, и рассмеялся. Ему было жаль, что Стефан неверующий. Он искал наивных, чистых, погрязших в догматике. Они были ему нужны, как полотенце грязнуле. Он говорил:

— Вы ведь, коллега, часами просиживаете у Секуловского? Спросите его, отчего литература так врет? Дорогой коллега, не одна любовь разбилась только из-за того, что малому захотелось пописать, а он постеснялся сказать об этом барышне, изобразил внезапный приступ тоски по одиночеству и дал тягу в кусты. Я сам знаю один такой случай…

Стефан скорее от скуки, чем из любопытства заглядывал в открытые картотеки. Между твердыми прокладками были сложены тщательно выровненные листки, заполненные машинописным текстом. А Марглевский говорил и говорил, однако речь его становилась все беспорядочнее, будто думал он о чем-то другом. Однажды Стефан даже поймал на себе его острый, холодный взгляд. Теперь, когда доктор сидел вот так — сгорбившись, выставив вперед чутко принюхивающийся к чему-то нос, он казался Стефану похожим на старую деву, которой невтерпеж признаться в единственном своем грехе.

Марглевский начал говорить, так густо уснащая речь латынью, что нельзя было ничего понять. Его нервные, худые пальцы нетерпеливо ласкали полированную крышку ящика, потом он наконец открыл его. Стефан, подгоняемый любопытством, заглянул внутрь: длинный реестр, что-то вроде инвентарной описи. Он успел прочитать: «Бальзак — гипоманиакальный психопат, Бодлер — истерик, Шопен — неврастеник, Данте — шизоид, Гете — алкоголик, Гёльдерлин — шизофреник…»

Марглевский приподнял завесу тайны. Он замахнулся на великую книгу о людях гениальных, даже собирался опубликовать отрывки из нее, — к сожалению, помешала война…

Он стал раскладывать огромные листы с изображениями генеалогических деревьев. Говорил, все более распаляясь, на щеках выступили бурые пятна. Он перечислял извращения, попытки самоубийства, обманы и психоаналитические комплексы великих людей с такой страстью, что Стефан невольно заподозрил: Марглевский сам, наверное, страдает какими-то отклонениями от нормы и стремится столь сомнительным образом породниться с гениями, втереться в их семью. С необычайным тщанием собирал он описания всех житейских промахов великих людей, исследовал и раскладывал по ящичкам их неудачи, трагедии и несчастья, жизненные провалы. Обнаруженный в посмертных бумагах самый слабый след какой-нибудь греховности или только догадка о ней несказанно радовала Марглевского. Когда он бросился к нижнему ящику стола и, размахивая во все стороны руками, принялся раскидывать папки, намереваясь продемонстрировать какую-то новейшую свою добычу, Стефан, воспользовавшись его молчанием, проговорил:

— Мне представляется, что великие творения возникают не благодаря безумию, а вопреки ему…

Он взглянул на Марглевского и пожалел, что сказал это. Тот поднял голову от бумаг, глаза его превратились в щелки.

— Вопреки?.. — язвительно протянул он. Резким движением собрал рассыпавшиеся страницы, чуть ли не вырвал из-под носа Стефана развернутые диаграммы, стал нервно распихивать все по скоросшивателям. И, только покончив с этим, повернулся к гостю. — Вы, дорогой коллега, еще неопытны, — заговорил он, сплетая руки. — Мы в конце концов не живем в эпоху Возрождения; впрочем, и тогда непродуманные действия могли обернуться роковыми последствиями… Вы, по всей вероятности, не охватываете… однако то, что с субъективной точки зрения может быть оправданно, перестает быть таковым перед лицом фактов…

— О чем вы говорите? — холодея, спросил Стефан. Марглевский не смотрел на него. Он растирал свои длинные, тонкие пальцы и упорно разглядывал их. Наконец сказал:

— Вы много гуляете… но эти бежинецкие электрики… этот их кирпичный дом… Это может бросить на больницу не только тень дурной славы, но и бог весть что! И не в том даже дело, что они прячут там какое-то оружие, но этот молодой, этот Пощчик, он же бандит, самый заурядный бандит.

— Откуда… откуда вы знаете? — вырвалось у Стефана.

— Не важно.

— Этого не может быть!

— Не может быть?! — Спрятавшиеся под очками глаза Марглевского с холодной ненавистью буравили Стефана. — А о подпольной Польше вы слышали? О лондонском правительстве? — выпалил он свистящим шепотом, и его большие руки, поглаживавшие белый халат, при каждом слове слегка подрагивали. — Здесь, в лесах, армия в сентябре оставила оружие. Заботу о нем взял на себя этот… этот Пощчик! Требование указать место он отверг. Сказал, что подождет большевиков!

— Так и сказал?.. Откуда вы знаете? — растерянно повторил Стефан, оглушенный неожиданным поворотом разговора и возбуждением Марглевского — того буквально трясло.

— Я не знаю! Я ничего не знаю! Я не имею с этим ничего общего! — взорвался он яростным шепотом. — Все об этом знают, кроме вас! Кроме вас, коллега!

— Так вы говорите, туда не ходить?.. — Стефан встал. — Правда, однажды я случайно, во время грозы…

— Я ничего не говорю! — оборвал его Марглевский, тоже вставая, а вернее, сорвавшись с кресла. — Покорнейше прошу вас навсегда позабыть об этом! Я всего лишь считал своим товарищеским долгом — а уж вы поступайте, как сочтете нужным, но, подчеркиваю, решайте исключительно сами!

— Разумеется… — забормотал Стефан. — Если вы, господин доктор, этого желаете… Я никому не скажу.

— Дайте в знак этого руку!

Помедлив, Стефан протянул ему руку. Происшедшее ошеломило его, но в этот момент его больше всего поразила нервность, явная тревога Марглевского. Может, этот скелет ненароком проболтался? А его ярость? Неужто он как-то связан с подпольем? Какой-нибудь, как это говорится, контакт?..

Стефан вышел в коридор; он был совершенно сбит с толку, растерян. Жара стояла такая, что и здесь, в корпусе, он то и дело отирал платком пот со лба. Проходя мимо уборной, услышал за дверью смех. Голос казался знакомым. Дверь распахнулась, и из уборной, пошатываясь от хохота, больше напоминающего икоту, выскочил Секуловский в пижамных брюках. На светлых волосах, покрывавших его грудь, подрагивали капельки воды.

— Может, раскроете причину столь хорошего настроения? — спросил Стефан, жмурясь от ярких лучей, которые, пробивая стеклянную крышу, рассыпались в коридоре всеми цветами радуги и красочными пятнами расползались по стенам.

Секуловский прислонился к стене; он никак не мог прийти в себя.

— Доктор… — прохрипел он наконец. — Доктор… это та ку… ха-ха-ха… не могу. Вспомнились мне наши уч… ученые диспуты… феномены… философия… Упанишады… звезды… дух и небеса, а как только посмотрю на кучу, ну… не могу! — Он опять расхохотался. — Какой дух? Кто такой человек? Куча! Куча! Куча!

Отбормотавшись — приступ судорожного веселья все не отпускал его, — поэт отправился к себе, то и дело разражаясь смехом. Стефан, так и не проронив ни слова, пошел в свою комнату. Секуловский чертовски его расстроил. «И такие открытия он делает сейчас!» — подумал Стефан. Он не знал, как теперь быть. Выходя от Марглевского, он решил пойти на подстанцию и предостеречь Воха. Какое значение имеет слово, данное Марглевскому, если молчание может поставить электриков под удар? Однако Стефан быстро сообразил, что никуда не пойдет. Кого, собственно, Box должен был остерегаться? Марглевского? Вздор. Так что же — сказать ему, что он прячет оружие? Но если это правда, Box и сам это знает лучше Стефана.

Несколько дней ломал он себе голову, обдумывая самые нелепые способы предостеречь Воха, предупредить, чтобы тот был поосторожнее: может, анонимная записка, может, вызвать мастера на ночной разговор, — но все это не стоило и ломаного гроша. В конце концов он просто махнул на это рукой. На подстанцию не ходил, считая, что обещал это Boxy, но какое-то время спустя опять стал бродить в тех местах. Однажды ранним утром заметил на вершине одного из самых высоких холмов Юзефа. Санитар неподвижно сидел на траве, словно зачарованный открывавшейся перед ним красочной картиной, но Стефан полагал, что не тот он человек, который способен наслаждаться прелестями природы. Он украдкой понаблюдал за Юзефом, но, так ничего и не открыв для себя, ушел. Уже подойдя к лечебнице, вдруг подумал, что Юзеф мог быть осведомителем Марглевского. Встречается с мужиками — в деревне ничего не скрыть, — да и работал он в отделении Марглевского, а тощий доктор, человек по натуре желчный, тем не менее поддерживал с ним даже в какой-то мере доверительные отношения. Хотя — что могло быть общего у Юзефа с лондонским правительством? Все это трудно было понять, различные мелочи не складывались в цельную картину, но Стефан опять почувствовал, что должен предостеречь Воха. Однако всякий раз, только представив себе, как в действительности будет протекать разговор с мастером, испытывал страх.

В те дни новые события нарушили привычный ритм жизни лечебницы. Стефан с любопытством наблюдал за тем, что происходило за стеной, в соседней квартире. До того пустовавшая, она готовилась принять нового жильца — профессора Ромуальда Лондковского, бывшего ректора университета. Этот ученый, чьи работы в области электроэнцефалографии сделали его известным далеко за пределами Польши, человек, восемнадцать лет возглавлявший психиатрическую клинику, был изгнан немцами со своего поста. Теперь его ждали в лечебнице — неофициально, как гостя Паенчковского. Адъюнкт несколько раз ездил на вокзал, чтобы в качестве почетного эскорта сопровождать прибывавшие партии профессорского багажа. Сам Лондковский явился на следующий день. Запыхавшийся Юзеф носился с этажа на этаж — то с лестницей, то с каким-то шестом, то с потертым ковром.

Целый день слышал Стефан за стеной стук молотка, шум передвигаемых ящиков и грохот расставляемой мебели. К самому факту приезда Лондковского врачи отнеслись равнодушно. За обедом стояло молчание, которое только подчеркивалось яростным жужжанием мух. Стефан завесил окно в своей комнате влажной марлей, надеясь таким образом защититься от сухого и знойного воздуха, и, растянувшись на кровати, листал учебник психологии. Разглядывая фотографии незнакомых людей, он ясно почувствовал, что все они — разновидности одного и того же типа, широкая распространенность которого в жизни оскорбляет его представление о неповторимой индивидуальности. К индивидуальным различиям приводит простое изменение основных пропорций: одно лицо характеризуется глазами, другое — скорее скулами, в третьем главное — щеки. Попадая в город, Стефан любил представлять себе лица идущих впереди него людей, прежде всего женщин. Улицы, эти подвижные собрания лиц, давали возможность играть так часами.

Ни с того ни с сего заглянул Паенчковский и прервал его размышления. Поинтересовался чтением «уважаемого коллеги», потом перешел к своей излюбленной теме.

— Ну, вы уже этого не увидите, — грустно говорил он, — к сожалению, такие мощные, классические приступы с истерической дугой теперь больше не встречаются. Помню, у Шарко в Париже…

Он расчувствовался.

Но, заметив кислую улыбку Стефана, добавил:

— Ну, в известном смысле это вроде бы и хорошо, хотя истерия у нас есть до сих пор. Думаю, просто-напросто течения психических расстройств прорыли себе новое ру… русло. Ах да… что же это я хотел сказать?

Стефан с самого начала именно этого и ждал, ведь визит предвещал нечто из ряда вон выходящее. И Пайпак принялся втолковывать, что Лондковский — светило, его друзья Лэшли и Гольдшмидт — в Америке, а теперь вот немцы вышвырнули его на улицу.

— На улицу… — повторил он дрожащим от волнения голосом. — Так вот, надо, чтобы мы ему взамен, ведь правда же… все, что в наших силах…

Он попросил Стефана нанести визит ректору, когда настанет его очередь.

Паенчковский обошел с этим всех врачей больницы.

В первый же вечер отправились, чтобы, как выразился Марглевский, «вручить верительные грамоты», он сам, Паенчковский и Каутерс — как старшие. На следующий день — Носилевская с Ригером. Наконец, на третий — Сташек и Стефан. Кшечотек проворчал что-то насчет делювиальных[24] обычаев: вроде бы все и равны, вроде бы и работают вместе, вроде бы единство перед лицом врага, а чуть доходит до дурацких визитов, становись в очередь по возрасту и должности.

Стефан откопал на дне чемодана какой-то кошмарно черный галстук, прикрыл пятно на нем пиджаком, и они отправились.

Лондковский был похож на тощего льва без шеи. Бугристая голова, обрамленная серебристыми локонами; из ноздрей торчат пучки волос; нос размятой картофелиной; лицо изборождено глубокими изломанными складками; нависшие серые, пушистые брови трепещут при каждом движении головы. От гладко выбритого подбородка туго натянутыми струнками сбегали морщины. Лондковский в профиль немного напоминал Сократа.

Стефан, уже побывавший в нескольких квартирах врачей, с любопытством разглядывал профессорское жилье, обставленное все же наспех, хотя фура шесть раз ездила на вокзал и обратно.

Прямо от двери начинались книжные полки, занимавшие всю стену; они прогибались от толстенных томов. Книги в основном — в черных переплетах с золотым тиснением. В самом низу — кипы научных журналов. Кое-где виднелись на полках, словно случайно туда затесавшиеся, желтые или зеленые томики. Наискосок к окну стоял письменный стол, передний край которого был, словно забором, огорожен учебниками. Строгость этой комнаты, почти кельи, смягчали ковры: один, с высоким, как трава, ворсом, ромбом лежал у самого порога, другой — что-то вроде маленького гобелена — служил фоном для фигуры Лондковского.

Молодые люди раболепно что-то пробормотали вместо приветствия. Профессор умел разговаривать живо, вроде как обо всем на свете, а в сущности, ни о чем. Вышло так, будто они явились к нему за советами и знаниями. Он их расспрашивал о работе, интересах — разумеется, исключительно профессиональных, старательно избегая всего, что касалось больничной жизни. Держался он совершенно на равных. И именно благодаря этому сохранял солидную дистанцию. Даже крупицу доброжелательности могла свести к нулю его собственная душевная надменность. Взглянув на две бронзовые головы на низенькой полочке — Канта и неандертальца, — Стефан даже поежился. Его поразило, что, хотя в похожем на клубень черепе и сильно выдававшихся вперед глазницах неандертальца притаилась дикость, отсутствующая в другой голове, от обеих веяло каким-то бесконечным, мучительным одиночеством, словно каждая из них вобрала в себя жизнь и смерть многих поколений.

На стенах висели портреты: Листер с байроновской печалью в опущенных долу глазах, Павлов — резко торчащая вперед борода, лицо до жестокости любопытного ребенка, и Эмиль Ру — старик, добитый бессонницей.

Посчитав, что молодежь свое отбыла, профессор с необыкновенным тактом срежиссировал обмен поклонами и короткими, по теплыми рукопожатиями, так что они очутились в коридоре, темного сбитые с толку, чуть ли не против собственной воли.

— Черт возьми! Великий человек! — ошеломленно протянул Стефан.

Ему захотелось основательного, большого разговора из разряда тех, которые подтачивают устои мироздания, но партнер оказался совсем не на высоте. Энергия, которую Кшечотек демонстрировал Лондковскому, испарилась. Было похоже, что, войдя в его кабинет, свое несчастье он оставил за профессорской дверью. А теперь вновь натягивал его на себя. Носилевская донимала его все больше. Загорелая, равнодушно-вежливая, она отвечала на его трагически-вопросительные взгляды улыбкой, которая не означала ничего; она всегда оставалась врачом, готовым объяснить румянец приливом крови к голове, а сердцебиение — переполненным желудком. Заряженная, словно аккумулятор, женственностью, она мучила его каждым своим движением. Он, однако, робел заговорить с ней: собственное молчание оставляло ему хоть видимость надежды, которую неопределенность как бы укрепляла. Стефан давно уже состоял при друге деятельным утешителем-резонером и нес эту службу добросовестно, порой даже наслаждаясь ее изысканностью. Иногда он пускал в ход диссонансы, разражаясь после какого-нибудь излияния Сташека громким хохотом или больно хлопая его по лопатке, но немедля брал себя в руки.


Июль слетел с календаря. Августовские дни, словно горячий, золотистый ранет, скатывались в короткую, испещренную звездами темноту. После вечерней грозы, когда деревья, сотрясавшиеся от раскатов грома, успокоились и, отяжелевшие от влаги, смирно стояли в наползающих сумерках, к Стефану явился торжественный Марглевский: он организовал научную конференцию с демонстрацией больных.

— Будет очень интересно, — говорил он. — Впрочем, не хочу опережать событий. Вы, коллега, и сами увидите.

А Стефан на этот вечер пригласил к себе Носилевскую — ему хотелось протаранить несносную робость Сташека; опять все пошло прахом…

В библиотеке уже расставили обитые красным плюшем креслица. Первым пришел Ригер, за ним — Каутерс, Паенчковский, Носилевская, наконец, Кшечотек. Когда, казалось, пора было уже и начинать и все выжидательно поглядывали на Марглевского, суетившегося подле высокого пюпитра, на котором лежали его бумаги, вошел Лондковский. Это было настоящим сюрпризом. Старик с порога всем поклонился, затем погрузился в большое кресло, которое Марглевский предусмотрительно поставил для него впереди остальных, скрестил на груди руки и замер. Желая как-то вознаградить Сташека, обманутого в своих надеждах, Стефан постарался устроить так, чтобы Носилевская оказалась между ними. Докладчик подошел к пюпитру, откашлялся и, покопавшись в своих листочках, поднял на присутствующих поблескивающие стальные очки.

Его доклад, заявил он, скорее предварительное сообщение, обзор еще не до конца обработанных материалов, касающихся специфического влияния, каковое некоторые болезненные состояния психики оказывают на ум человека. Речь идет о симптоме, который можно было бы назвать тоской выздоравливающего по ушедшему безумию; в особенности это характерно для простых людей, неинтеллигентных, которых шизофрения в некотором роде одаривает обогащающими их внутренний мир экстатическими состояниями; такие больные, излечившись от болезни, тоскуют по ней…

Марглевский говорил, едва заметно сардонически улыбаясь, сплетая и расплетая пальцы. По мере того как, перекладывая странички, он погружался в тему, росло и его возбуждение. Он заглатывал окончания слов, сыпал латынью, строил бесконечные, головоломные фразы, стараясь не смотреть в свои записи. Стефан с интересом разглядывал красиво очерченную голень Носилевской (она заложила ногу за ногу). Он уже довольно давно перестал слушать Марглевского. Этот вибрирующий голос убаюкивал. Но вот докладчик попятился от пюпитра.

— А теперь я продемонстрирую коллегам выздоравливающего, у которого проявляется эта, как я ее называю, тоска по безумию. Прошу! — Он резко повернулся к открытой боковой двери.

Оттуда вышел пожилой мужчина в вишневом больничном халате. В темном проеме двери маячило белое пятно — халат санитара, поджидавшего в коридоре.

— Поближе, пожалуйста, поближе! — с фальшивой любезностью попросил Марглевский. — Как вас зовут?

— Лука Винцент.

— Вы в больнице давно?

— Давно… очень давно. Может, с год! Пожалуй, год.

— Что с вами было?

— Что было?

— Почему вы пришли в больницу? — сдерживая нетерпение, спросил Марглевский.

Стефану неприятно было наблюдать за этой сценой. Конечно же, Марглевского совершенно не интересовал этот человек; ему хотелось лишь вытащить из него нужное признание.

— Меня сын привез.

Старик внезапно смутился и опустил глаза. Когда же он их поднял, они были совсем иными. Марглевский облизал губы и хищно вытянул вперед шею, упершись взглядом в желтое лицо больного, затем резко взмахнул рукой, давая знакзрителям, словно дирижер, который вытягивает чистое соло одного инструмента, но не забывает и об оркестре.

— Сын меня привез, — уже увереннее повторил старик, — потому как… я видел…

— Что вы видели?

Мужик замахал руками. Кадык дважды прокатился по его высохшей шее. Больной явно что-то хотел сказать. Несколько раз начинал он поднимать вверх обе руки, пытаясь подтвердить жестом свои слова, но слова эти так и не были произнесены, и каждый раз руки беспомощно опадали.

— Я видел, — наконец растерянно повторил он. — Я видел.

— Это было красиво?

— Красиво.

— Ну, так что же такое вы видели? Ангелов? Господа Бога? Богородицу? — четко, деловито выспрашивал Марглевский.

— Нет… нет, — всякий раз возражал мужик. Потом посмотрел на свои белые пальцы. И, не отрывая от них глаз, тихо протянул: — Неученый я… не умею. Началось, как я шел с сенокоса, там, где усадьба Русяков. Там это на меня и нашло. Все эти деревья там, во фруктовом саду… знаете, барин, и овин… как-то переменились.

— Подробнее объясните, что это было?

— Переменилось там, возле усадьбы Русяков. Вроде бы и то же самое, но по-другому.

Марглевский окинул взглядом зал. Торопливо и четко, как актер, произносящий реплику «в сторону», бросил:

— Шизофреник с распадом психических функций, совершенно излечившийся…

Он хотел сказать что-то еще, но старик перебил его:

— Я видел… столько, столько видел…

Он запнулся. На лбу проступили капельки пота. Он сосредоточенно тер большим пальцем висок.

— Ну, хорошо, хорошо. Я знаю. А теперь вы больше ничего не видите, да?

Мужик опустил голову.

— Нет, не вижу, — покорно подтвердил он и весь как-то съежился.

— Прошу внимания! — бросил Марглевский зрителям и, подойдя вплотную к старику, заговорил с ним медленно, нажимисто, с расстановкой: — Больше вы уже не будете видеть. Вы здоровы, скоро пойдете домой, потому что у вас ничего нет, — ничего у вас не болит. Понимаете? Вернетесь к сыну, к семье…

— Значит, больше уже не буду видеть?.. — повторил старик, не двигаясь с места.

— Нет. Вы здоровы!

Старик в вишневом халате был явно огорчен; больше того — на лице его выразилось такое отчаяние, что Марглевский даже просиял. Он отступил на шаг, словно не желая заслонять собою вызванный им эффект, и лишь едва заметным движением прижатой к груди руки указывал на стоявшего перед ним человека.

Тот вдруг так крепко сцепил пальцы, что они хрустнули, и, тяжело ступая, подошел к пюпитру. Положил на него свои огромные, квадратные руки, с которых болезнь согнала загар и въевшуюся в грубую кожу грязь. Только прозрачно-желтые мозоли, словно сучки на древесном срезе, сверкали на его ладонях.

— Господа… — запинаясь, начал он тоненьким голосом, — а нельзя так сделать… зачем же, господа, со мной занимались? Я уж там… что так уж меня кидало во все стороны, этот электрик или как его там… но вот если бы мне остаться… В избе голым голо, сыну на четыре рта не нагорбатиться, чего уж мне туда? Еще бы если работать мог — да, но руки-ноги не слушаются. Какая с меня польза? Мне уж недолго, чего мне надо-то, вишь, оставьте меня тут, оставьте…

По мере того как старик говорил, лицо Марглевского стало резко меняться: радость уступила место изумлению, тревоге, наконец, его исказил едва сдерживаемый гнев. Он дал знак санитару, который быстро подошел к старику и схватил его под локти. Тот инстинктивно рванулся, как всякий свободный человек, но тут же обмяк и, не сопротивляясь, позволил себя увести.

В зале воцарилась глухая тишина; Марглевский, белый как полотно, обеими руками водрузив на нос очки, противно скрипя новыми ботинками, двинулся к пюпитру; он уже открыл было рот, когда из задних рядов раздался голос Каутерса:

— Ну, тоска тут была, коллега, но не столько по болезни, сколько по полной миске!

— Прошу меня извинить! Я еще не кончил! Свои замечания, коллега, вы сможете высказать потом! — прошипел Марглевский. — Больной этот, коллеги, бывал во власти экстатических состояний, его обуревали возвышенные чувства, которые он теперь не в силах передать… Перед болезнью он был дебил, не так ли, почти кретин, я его вылечил, но, если так можно выразиться, мозгов ему маслом смазать не мог… То, что он тут воспроизвел, это увертки, хитрость, нередкая у кретинов. Симптомы тоски по болезни я наблюдал у него в течение длительного времени…

Он говорил в таком роде еще долго. Наконец дрожащими руками протер очки, подпер языком нижнюю губу, покачался на пятках и проговорил:

— Ну, собственно, это… вес. Благодарю, коллеги.

Профессор тут же ушел. Стефан, бросив взгляд на часы, решительно наклонился к Носилевской и пригласил ее к себе. Она немного удивилась — не поздно ли? — но все-таки согласилась.

Они прошли мимо столпившихся в дверях врачей. Марглевский, схватив Ригера за пуговицу, что-то возбужденно доказывал. Каутерс молча грыз ногти.

— Настоящая тоска по безумию! — услышал Стефан, выходя в коридор.

Стефан усадил Сташека подле Носилевской, откупорил бутылку вина, выложил на тарелочки остатки кекса и не забыл об апельсиновой настойке, которую недавно прислала ему тетушка Скочинская. Выпил рюмку, потом вдруг вспомнил, что ему надо заглянуть в третий корпус, кашлянул, извинился и вышел из комнаты с чувством хорошо исполненного долга.

Немного пошатался по коридорам, раздумывая, не отправиться ли к Секуловскому, подошел к окну — тут его и настиг Юзеф-старший.

— Господин доктор, ох как хорошо, что вы здесь. Пащчиковяк, ну, тот из семнадцатой, вы же знаете, выкобенивается.

У Юзефа была своя терминология. Если пациент вел себя беспокойно, он говорил, что тот «дает». «Выкобенивание» было уже симптомом более серьезным.

Стефан пошел в семнадцатую.

Десятка полтора больных без особого интереса наблюдали за скакавшим по-лягушачьи мужчиной в халате, который, издавая воинственные — никого, правда, не пугавшие — крики, скалил зубы, мотался из стороны в сторону, далеко выбрасывая ноги, и, подлетев к кровати, разодрал простыню.

— Будет! Будет! Пащчиковяк, что случилось? — добродушно начал Стефан. — Вы — такой спокойный, культурный человек, а устраиваете бузу?

Безумец исподлобья посмотрел на него. Это был маленький тощий мужчина с головой и длинными пальцами безгорбого горбуна. Смутившись немного, он пробормотал:

— А, так это вы, господин доктор, сегодня дежурите? Я думал, доктор Ригер. Простите, не буду больше…

Стефан, недолюбливавший Ригера, улыбнулся и спросил:

— А чем вам не угодил доктор Ригер?

— Э-э… да так… ничего больше не будет, ша, господин доктор. Раз вы дежурите, ни гугу.

— Я не дежурю… так просто зашел… — проговорил Стефан, и, поскольку это прозвучало чересчур уж по-домашнему, он, подстегиваемый чувством служебного долга, поправился: — Ну, не надо делать глупостей. Я или доктор Ригер — все едино. А то отправят вас сейчас на шок, на что это вам?

Пащчиковяк сел на кровать, заслонив дырку в простыне, оскалил мелкие зубы в дурацкой улыбке. Это был, отмечалось в истории болезни, дебил, обладавший, однако, немалой смекалкой, которую не удавалось описать бытующими в диагностике формулами. Стефан заглянул в другую палату. На ближайшей к дверям койке что-то бормотал, укрывшись с головой одеялом, ветеран лечебницы, идиот. Остальные больные сидели, только один топтался подле своей кровати.

Стефан вошел.

— Ну как? — обратился он к бормотавшему под одеялом.

На подушке показалось изможденное, заросшее рыжей щетиной лицо с желтоватыми глазами и беззубым ртом. Бормотание стало громче.

— Ну, сколько будет… сто тринадцать тысяч двести пять на двадцать восемь тысяч шестьсот тридцать?

Это была милость: согбенный человек забормотал на иной лад — ревностно, чуть ли не молитвенно, — и спустя некоторое время выдавил из себя:

— …сят… миллион… ячи… шесть… двад… пять…

Стефану не нужно было и проверять. Он знал, что это — феноменальный вычислитель, который множит и делит шестизначные числа безо всякого труда в течение нескольких секунд. По приезде в лечебницу Стефан пытался расспросить его, как он это делает, но в ответ слышал лишь гневное бормотание. Однажды, не устояв перед лакомством (Стефан принес ему дольку шоколада), идиот обещал открыть свою тайну. Побормотав и изойдя шоколадной слюной, он выговорил: «У меня… там такие ящички в голове. Это прыг, скок. Тысячи тут… мальены тут… и прыг, скок. И здесь. И готово». — «Как это — готово?» — разочарованно спросил Стефан.

…«Математик» накрылся одеялом, и лицо его на миг просветлело. Он был велик. Он побормотал еще и прогнусавил:

— Сязите ще!

Это означало, что он хочет, чтобы ему назвали два больших числа.

— Ну… — Стефан добросовестно отсчитал тысячи и велел перемножить.

Идиот пустил слюни, зашептал, икнул и назвал результат. Тшинецкий в задумчивости постоял в ногах его кровати.

— Сязите ще!

Стефан, чтобы отвязаться, назвал несколько чисел. Может, ему это нужно для самоутверждения? На Стефана порой нападал страх, в эти мгновения ему казалось, что он должен повиниться перед всеми, на коленях выпрашивать у них прощения за то, что он вот такой нормальный, что иногда он радуется, что забывает о них…

Деваться Стефану было некуда — он пошел к Секуловскому.

Поэт брился. Заметив на столе том Бернаноса,[25] Стефан заговорил о ценностях христианской этики, но Секуловский не дал ему закончить. Стоя с намыленным лицом перед зеркалом, он так решительно замахал кисточкой, что пена разлетелась во все стороны.

— Господин доктор, это не имеет никакого смысла. Церковь, эта старая террористическая организация, массирует души вот уже две тысячи лет, и что, какой результат? Для одних это — симптомы, для других — откровения.

Секуловского, однако, заинтересовала проблема гениальности; Стефан полагал, что он размышлял о ней «изнутри». Сам себя почитал гением.

— Ну да, ну да… Ван-Гог… Паскаль… Да, старая история. Но с другой стороны, и вы, мусорщики человеческих душ, не знаете о нас ничего.

Ага, подумал Стефан.

— Со времен своего ученичества я помню несколько любопытных, попросту чистых форм, взращенных в питательной среде разных литературных групп. Был там один такой молодой писатель. Все давалось ему удивительно легко. Фотографии в газетах, переводы, интервью, вторые издания. Я всему этому завидовал до судорог. Я умел созерцать ненависть, как Будда — небытие. Как-то по пьяному делу мы познакомились. Он был уже совсем тепленький: со слезами на глазах признался, что завидует моей элитарности, камерности. Что я такой замкнутый, что в стихах я так скуп на слова. Что мое одиночество таит в себе такую энергию, что такое оно независимое. Назавтра мы уже раззнакомились. Вскоре он написал эссе о моих вещах: eine Spottgeburt aus Dreck und Feuer.[26] Подлинный шедевр прикладного садизма. Если хотите слушать, прошу в ванную, мне надо принять душ.

С некоторых пор Секуловский допускал к себе Стефана во время вечерних омовений — быть может, ради того, чтобы и таким образом унизить врача. Раздевшись догола, он влез под душ и продолжал:

— В молодости мне было не по нутру, если друзья меня долго нахваливали. Когда они умолкли, я подумал: ого! Ну а когда посыпались со всех сторон советы, чтобы я перестал, что тупик, что дорога в никуда, что я кончаюсь, я уже знал — все отлично.

Он натирал рукавичкой волосатые ягодицы.

— Были там некогда двое постарше. Первый, якобы эпик (не издал ни одной большой вещи), пользовался славой в кредит. Кредитовали его все, но только не я. Он коллекционировал афоризмы, как бабочек. Они нужны ему были для «книги жизни». Писал он ее с юношеских лет, все правил, ссылался на рукописи Флобера, все что-то там переменял, и все было не так. За неделю переставлял три слова. Когда он умер, я на несколько дней достал его рукопись. Вы смотрите с любопытством, да? Скажу кратко: шаром покати. Ни упорства, ни желания, ни труда. Не верьте-ка хвастунам: талант надобно иметь. Пусть мне не тычут в нос измызганные клопиной кровью правки рукописи Флобера, я-то видел работу Уайльда. Да, Оскара. Вы знаете, что «Портрет Дориана Грея» он написал в две недели?

Секуловский сунул голову под струю и оглушительно прочистил нос.

— Второй был славен in partibus infidelium.[27] Член Пен-клуба. Упанишады читал в оригинале и писал по-французски не хуже, чем по-польски. Его даже критики уважали. Одного меня он боялся и ненавидел, поскольку я знал его пределы. Слышал их в каждой его вещи, словно глухой стук от удара по дну. Начинал он изумительно, обрисовывал обстоятельства, людей накачивал кровью, сюжет развивался легко, но дело неминуемо доходило до момента, когда надо было оторваться от плоскости листа исписываемой бумаги и приподняться — на чепуху, на один шажок. Вот тут и наступал его конец. Он не мог. Другие не слышали фальши, вот он и думал, что перебьется, как голый андерсеновский король. Но я слышал, слышал этот звук пустой бочки. Вы меня понимаете? Чужая вещь похожа на лежащий на земле тяжелый предмет. Уже подходя к нему, я мог оценить: подниму или нет? Это значит: способен ли я на такой размах?

— И чем кончились эти попытки?

Секуловский с наслаждением чесал намыленную спину.

— Пожалуй, удачно. Правда, когда волна отступала, я сам читал то, что написал, с некоторым изумлением… Но речь главным образом о стиле. Различия между поколениями сводятся к тому, что какое-то время пишут: «Утро пахло розами». Приходят новые: ого, вывернуть! И какое-то время пишут: «Утро пахло мочой». Но прием-то тот же самый! Никакие это не реформы. Не в этом новаторство.

Он фыркал под горячей струей, как тюлень.

— У каждой вещи должен быть скелет, как у женщины, но такой, чтобы его нельзя было нащупать… тоже как у женщины. Подождите-ка, я вспомнил отличную историю. Позавчера доктор Ригер дал мне почитать несколько старых литературных журналов. Как это забавно, доктор, как забавно! Эта свора критиков, которые выговаривали каждое слово в убеждении, что их языком вещает история, хотя в лучшем случае все это было икотой после вчерашней пьянки. Ау! — Пена прилипла к его волосам. Он нежно массировал себе живот, не переставая говорить: — У меня о тех годах воспоминания самые горькие, хорошо еще, что судьба залепила их, словно рану, пропитанным бальзамом пластырем. Слышали вы о?.. Впрочем, оставим имена в покое. Пусть спит себе в гробу, на который я нас… — грубо засмеялся он, может, из-за того, что был наг. Ополоснувшись, взял купальный халат и заговорил спокойнее: — Я был вроде нахальнейшим созданием на свете, но, в сущности, сама неуверенность… Тогда человек подбирал себе идеологию, как галстук, из целой связки: какая поцветистее и поденежнее. Я был этаким беззащитным бедолагой, а над всеми нами сиял, словно ярчайшая звезда, некий критик старшего поколения. Он писал так, как Хафиз воспевал бы паровозы. Он был плоть от плоти девятнадцатого столетия, задыхался в нашей атмосфере, ему недоставало великих. Нас, молодых, он еще не замечал. Поодиночке мы были не в счет: нужен был десяток, чтобы он поклонился. Доктор, это был любопытный тип. Просто прирожденный писатель — у него был и талант, и меткая метафора по любому поводу, и юмор, и полное отсутствие сострадания. Это самое важное: в таком случае можно описать любую грозу, глядя на нее из бездонных геологических глубин. Ни капельки волнения. Запихивать страсть во фразы — это значит загубить любую вещь. Он был такой: ради одной прицельной метафоры, если она пришла ему в голову, он был готов раздолбать любую книгу вместе с ее автором. Вы спросите: вопреки своему мнению? Вы наивны, — Секуловский с большим тщанием расчесывал влажные волосы, — сегодня я знаю совершенно точно, что он ни во что не верил. Зачем? Это были великолепные часы без одной малюсенькой шестереночки, писатель без гирьки. Ему недоставало ерунды, чтобы стать польским Конрадом, но это можно было исправить.

Секуловский надел рубашку.

— Тогда я потерял Бога. Не то чтобы перестал верить: я потерял его так, как некоторые теряют женщин, — без повода и без возможности вернуть. Я тогда страдал, мне нужно было пророчество. О, еще бы чуть-чуть, и он прикончил бы меня. Прежде всего: во что-то он все же верил. В себя. Он излучал эту веру, как некоторые женщины излучают женственность. К тому же он был до того прославлен, что всегда оказывался прав. Он прочитал несколько стихотворений, которые я принес ему, и оценил их. Мы противостояли друг другу, как мотыга и солнце. Я был острой мотыгой. — Он усмехнулся, размашисто завязывая галстук. — Он все это разложил на простейшие элементы, покопался в них и объяснил, почему они ничего не стоят. Поколебавшись, в конце концов позволил мне продолжать писать. Он мне позволил, понимаете? — Секуловский весь скривился. — Ах, это старая история. Но как подумаю, что для молодых сегодня имя его — пустой звук, испытываю наслаждение. Месть, к совершению которой никто и мизинца не приложил, которую учинила сама жизнь. Месть эта созревала медленно, как плод: не знаю ничего слаще, — и, очень собою довольный, поэт застегнул серебряные шнурки тужурки из верблюжьей шерсти.

— Вы что, думаете, никто из современников не в состоянии оценить гениального человека? Что судьба Ван Гога будет повторяться вечно?

— Откуда мне знать. Пошли в комнату, тут так жарко, дышать нечем.

— Я полагаю, что многие сумасшедшие — это непроявившиеся гении; им не хватает какой-нибудь одной гирьки, как вы выразились. Вот, скажем, Морек…

Стефан рассказал о впавшем в идиотизм вычислителе. Секуловский зло оборвал его:

— Тоже мне гений! Прямо как ваш Паенчковский, только что на другой должности.

— Паенчковский, что бы там ни говорить, capacitas, величина в психиатрии… в особенности его работы по циклофрении, — возмутился Стефан.

— Да, да. Большинство ученых — как раз такие вот вычислители. Слюней, правда, не пускают, но замурованы они в своей специальности… был у меня знакомый лихенолог. Вы, может, не знаете, что это такое? — неожиданно спросил Секуловский.

— Знаю, — ответил Стефан, который и в самом деле не знал.

— Ну… такой травник, специалист по мхам и лишайникам, — тем не менее счел нужным пояснить Секуловский. — Эдакое чучело, толоконный лоб. Латыни его хватало, только чтобы классифицировать; из физиологии он знал лишь то, без чего не напишешь статьи, а о политике, кроме как со своим кучером, потолковать был не в состоянии. Когда разговор с грибов перескакивал на другие темы, он становился скучен. Наш мир кишмя кишит такими «гениальными вычислителями», они всего-навсего приспособили свои ничтожные способности к тому, что отвечает общественным потребностям, вот их и терпят. В литературе полно таких, которые, сочиняя послание прачке, оттачивают его, думая о посмертных изданиях… Ну а врачи?

Стефан попробовал уклониться от неприятной сферы врачебной практики, чтобы вытянуть из Секуловского еще какую-нибудь занятную формулу, но это кончилось грубой отповедью. Раздосадованный Стефан отправился к себе наверх.

«Только Секуловский и способен сбить меня с панталыку», — подумал без всяких к тому оснований Стефан. Ему захотелось на ком-нибудь отыграться, и он решил подслушать, что творится в его комнате. В коридоре было пустынно и темно. Он подкрался к своей двери на цыпочках: тишина. Какой-то шелест, шорохи — платье? одеяло? Потом какой-то звук, словно поршень выбило из шприца: шлепок. Затем опять полная тишина — и рыдания. Да, там кто-то плакал. Носилевская? Этого он и вообразить себе не мог. Стефан тихо постучал, а поскольку никто не ответил, постучал еще раз и вошел.

Горел только грибок на столике, заливая комнату нежно-лимонным полумраком, зеркало отбрасывало широкую полосу мягкого света на стену и кровать. Опустошенная наполовину бутылка апельсиновой настойки: добрый знак. Постель в беспорадке, словно тут пронесся торнадо, но где же Носилевская? На кровати лежал один Сташек, одетый, зарывшись головой в подушку, и плакал.

— Сташек, что произошло? Где она? — изумленно воскликнул Стефан, подбегая к кровати. Сташек зарыдал еще громче.

— Ну, говори же, говори, что случилось?

Все еще всхлипывая, Сташек повернул к Стефану распухшее, красное и зареванное лицо; лик отчаяния.

— Если тебе… если я могу… если у тебя…

— Да ты скажешь наконец? Ну!

— Не скажу! Если у тебя есть ко мне хоть капелька дружеского чувства, мы ни… мы никогда не будем говорить об этом.

— Да что же стряслось?! — закричал Стефан, в котором любопытство окончательно победило такт.

— О, я несчастный!.. — пробормотал Сташек. И вдруг заорал: — Не скажу, не говори теперь со мной! — и убежал, прижимая к груди подушечку-думку.

— Думку отдай, ненормальный! — крикнул ему вслед Стефан, но дробь шагов уже скатывалась вниз по лестнице.

Стефан уселся в кресло, огляделся по сторонам, даже одеяло приподнял, подумав, понюхал подушку, но никаких открытий не сделал. Любопытство сжигало его, он было собрался к Носилевской, но раздумал. Может, к утру Сташек угомонится… может, по ее виду удастся что-нибудь понять… (Наверняка ничего — возразил он самому себе.)

Отец и сын

Прошел август. На вспаханных полях, словно огромные кротовины, чернели навозные кучи. Осина под самым окном болела: ее слишком рано пожелтевшие листья покрылись черными оспинами. Застыв у окна, Стефан всматривался в голубевший, как лезвие ножа, горизонт. Частенько теперь на него накатывало какое-то оцепенение; надолго замерев в самой неудобной позе, упершись глазами в небо, он всматривался в узоры, которые рисовали пылинки, кружившие в безжизненной ясности, обрамленной оконной рамой.

Носилевская попросила Стефана заполнить за нее историю болезни новой пациентки. Ему хотелось убить время, и он согласился охотно.

Сказать, что больная была черноволосой, тощей барышней, значило бы исказить ее портрет. Она была из тех худеньких, похожих на подростков крестьянок, которые украшают платье кружевами и притягивают к себе взоры мужчин. Все очарование этой восемнадцатилетней шизофренички было в ее глазах, темных и подвижных. Руки ее постоянно находились подле лица, и ладони, трепеща пальцами, словно худенькие голуби — крыльями, присаживались то на щеки, то на крохотный подбородок. Стоило только оторвать взгляд от ее глаз, как все чары улетучивались.

Регулярный обход больных доставлял Стефану удовольствие.

Девушка тем больше привлекала его, чем сильнее он этому противился. Несчастная, трагическая любовь (трудно было от нее добиться, что же все-таки произошло) толкнула ее к бегству от злого мира, в котором она испытала столько страданий, в мир зеркальный. Ей захотелось обосноваться в собственном отражении.

Стефана она не дичилась, знала, что у него всегда с собой маленькое никелевое зеркальце. Он позволял девушке в него смотреться.

— Там так… так… так чудесно… — шептала она, и ее трепещущие пальцы без конца касались то бровей, то волос. Она не могла оторвать глаз от блестящей поверхности.

Девушка напомнила Стефану нескольких знакомых дам, жен его городских приятелей. Они умудрялись с утра до вечера просиживать перед зеркалом, часами примеряя разнообразные улыбки, изучая блеск глаз, исследуя каждую веснушку, каждую складочку, тут что-то разглаживая, там к чему-то осторожно прикасаясь, будто алхимик, колдующий над ретортой в ожидании, когда появится золото. Разумеется, болезненные навязчивости: как это он раньше об этом не подумал? Правда, это были безмозглые бабенки, но разговоры об интеллигентности всех неврастеников — просто чушь.

«Можно быть нервным идиотом, — подумал Стефан со злобой, ибо это было похоже на признание: — И я, собственно, таков».

Девушка часами просиживала в ванной, потому что там висело зеркало. Изгоняемая оттуда, она затаивалась под дверью и кидалась на каждого, кто открывал дверь, молитвенно складывала руки и просила позволения взглянуть на свое отражение. Она не пропускала ни одной никелированной поверхности.


С некоторых пор Стефана стала донимать бессонница. Он подолгу читал в постели, стараясь измучить себя, но сон не приходил, а когда наконец все-таки одолевал его, то казалось, что в комнате, за мечущейся над ночником мошкарой, кто-то неподвижно стоит. Стефан знал, что никого там нет, но сон снимало как рукой, и только на рассвете, под первый зябкий щебет птиц, он погружался в беспокойную дрему.

В ночь с 29 на 30 сентября, расцвеченную крупными звездами, он заснул раньше обычного. Вскоре неясная тревога разбудила его. За окнами тлела белесая заря. Не одеваясь, в ночном белье, Стефан подбежал к окну. На посыпанной щебенкой дороге, подходившей к самым дверям лечебницы, мурлыкали моторами две большие легковые машины в камуфляжной окраске, хорошо различимые в отражавшемся от стен свете фар. Подле дверец стояли немцы в темных касках. Из-под козырька, нависающего над воротами, вышли несколько офицеров. Один что-то прокричал. Моторы взревели, офицеры сели в машины, солдаты с обеих сторон на ходу вспрыгнули на подножки. Свет фар скользнул по клумбам, стеганул по ехавшей впереди машине — это продолжалось какое-то мгновение. Яркие пятна вырвали из мрака сидевших; Стефан увидел обнаженную голову между двумя касками и узнал ее обладателя. Столбы света уткнулись в ворота, около которых стоял ослепленный фарами вахтер с шапкой в руке. Потом моторы заревели уже на шоссе. Еще раз, на повороте дороги, свет фар вырвал из тьмы ряды на миг позеленевших деревьев, неподвижные кружева листьев; побежали плоские тени стволов, а напоследок сверкнул белизной и тотчас пропал березовый крест. От самого горизонта вновь накатила тишина, пульсировавшая, словно кровь в гигантском ухе, стрекотанием сверчков. Стефан сорвал с крючка плащ, наспех натянул его и босиком выскочил в коридор.

На первом этаже собрались все врачи; они наперебой засыпали друг друга вопросами, что-то кричали, толком ничего нельзя было разобрать. Но постепенно дело прояснилось: в лечебнице побывали эсэсовцы из летучего отряда, расположившегося сейчас в Овсяном. С собой они привозили рабочего, арестованного на подстанции; остальных разыскивали. Марглевский громогласно объявил, что с этого момента никто не должен ходить в лес, так как эсэсовцы будут его прочесывать, а с ними шутки плохи.

В больнице обыск не делали, лишь прошлись по корпусам и поговорили с Паенчковским.

— Их офицер стеком у… ударил по столу, перед которым я стоял, — рассказывал он, в лице его не было ни кровинки, под глазами круги.

Возбуждение постепенно спало, и все разошлись. Марглевский, проходя мимо Стефана, остановился, словно собираясь что-то сказать, но только зловеще покачал головой и исчез в коридоре.

Стефан так и не сомкнул глаз до самого утра. Его трясло, как в лихорадке; десятки раз он крепко зажмуривался и вызывал в памяти коротенькую дачную сцену; он уже не решался, как тогда, когда наблюдал за ней, уговаривать себя, что арестованный — не Box. У него не осталось ни малейших сомнений в том, что это его большую квадратную голову увидел он со второго этажа. Стефан изо всех сил сдерживал себя, чтобы не застонать, огромной тяжестью навалилась на него ужасающая ответственность. Испытывая неистребимое желание на кого-нибудь перевалить ее, чтобы очиститься от мучительного чувства вины, Стефан с самого утра отправился к Секуловскому, но тот не дал ему и рта раскрыть. Он был явно не в своей тарелке и, едва Стефан переступил порог, закричал:

— Вы что, не видите, я же пишу! Хорошенькое дело, опять мне надо «занимать позицию»?! Каждый делает, что умеет. Поэт — такой человек, который умеет красиво быть несчастным. Неужели вы полагаете, что после этой войны все лесные ахиллесы станут катонами? Фурии были не лучше вас, но их я понимаю, они хоть женщины по крайней мере! Да оставьте вы наконец меня в покое!

Стефан ушел как побитый. «Поделом мне!» — думал он, идя по коридору. Он готов был пожертвовать чем угодно, лишь бы заглянуть на подстанцию. Стефан понимал, что раз электричество в лечебнице есть, значит, кто-то должен быть и на подстанции; кто-то там работает — вместо Воха; может, этот кто-то знает?..

Пытаясь укрыться от собственных мыслей, Стефан забрел в дальний угол мужского корпуса. Его внимание привлекли красноватые пятна на полу, но, приглядевшись, он понял, что это не кровь.

Молоденький шизофреник лепил что-то из глины. Стефан долго наблюдал за его работой. Лицо юноши оставалось бесстрастным. Желтоватое и слегка перекошенное, маленькое, с резко очерченным профилем, оно походило на живую маску. Порой он прикрывал глаза и застывал — даже ресницы не вздрагивали, затем задирал голову и водил кончиками хищных пальцев по поверхности глины. Какое-то умиротворение чувствовалось в опущенных уголках его рта. Призраки больше не преследовали его, фразы разваливались у него во рту, он уже не в состоянии был достучаться до окружающих: ушел от всего. Высшая степень безразличия, какая воцаряется лишь в толпе и у людей, потерявших сознание, давала юноше возможность оставаться один на один со своей работой, — казалось, он заперт в келье. На круглом столике из плоского кружочка шины поднимался перед ним высококрылый ангел. В перьях, раздвинутых очень широко, как у задушенной птицы, чудилось, притаился ужас. Лицо ангела — готически вытянутое, прекрасное, спокойное. Низко опущенными руками — словно это вызывало у него самого отвращение — он сдавливал горло младенца.

— Что это? Как ты это назвал? — спросил юношу Стефан.

Тот молча растирал глину кончиком большого пальца. Из угла отозвался санитар, Юзеф-старший: больные обязаны отвечать докторам.

— Отвечай сейчас же, раз господин доктор спрашивает, — напомнил он, тяжело шагнув к юноше.

Юзеф не обходил больных стороной, это они уступали ему дорогу. Парень не шелохнулся.

— Я знаю, что ты можешь. Говори сейчас же, а не то эту твою куклу!.. — Он замахнулся, будто собираясь сбросить фигуру. Парень опять не шелохнулся.

— Ну-ну, — смутившись, вмешался Стефан, — не надо. Вы бы, Юзеф, сходили в дежурку и принесли бы поднос со шприцами и две ампулки скофеталя, сестра вам даст.

Ему хотелось как-то вознаградить паренька за унижение.

— Знаешь, очень красиво, — сказал Стефан, — очень красиво и странно.

Больной ссутулился, волосы прилипли к его вспотевшему лбу, под нижней губой разрасталась какая-то тень — тень презрения.

— Я этого не понимаю, но, может, когда-нибудь ты мне растолкуешь? — сказал Стефан, забыв о психиатрии.

Парень тупо уставился на перемазанные глиной пальцы.

Совсем растерявшись, Стефан неожиданно для себя самым обыденным образом протянул юноше руку.

Тот вроде бы испугался: отдернул ладонь и отступил за столик. Стефан смущенно посмотрел по сторонам — нет ли кого, кроме больных, в палате. Но тут парень стремительно и неловко перегнулся через столик, едва не свалив скульптуру, и схватил руку Тшинецкого. Не пожав, отпустил, словно его обожгло. Потом повернулся к фигурке, уже не обращая на врача внимания.

Наутро Юзеф сообщил зашедшему в палату Стефану:

— Эта глина, господин доктор, знаете, как называется?

— Что? Ах да! Ну? Ну?

— Ангел-душитель.

— Как?

Юзеф повторил.

— Любопытно, — протянул Стефан.

— Чего уж тут любопытного. Он, подлец, кусается. — Юзеф показал красные отметины на своей огромной ручище.

Стефан удивился, он ведь знал обо всех испытанных приемах санитаров: лучше сломать больному руку, чем дать ему себя поцарапать, — таков был их девиз. Малый, вероятно, порядочно «навыкобенивал». Но видно, и получил сполна. Хотя санитаров тысячи раз учили и предупреждали, они тайком, когда врачи не видели, брали реванш и пациента, который им докучал, били мстительно, наверняка, по-мужицки, как побольнее, с умом. Колошматили через одеяло или в ванной, чтобы следов не оставалось. Стефан об этом знал и хотел строго-настрого запретить избивать паренька, но не мог: официально побои запрещены, а вмешиваться в «способы» санитаров было не в его власти.

— Видите ли… этот парень…

— С этим ангелом, что ли?

— Да… так вы… присматривайте за ним, чтобы никакой ему обиды…

Юзеф оскорбился. Он за всеми присматривает. Тогда Стефан вытащил из кармана кулак; в нем была зажата бумажка в пятьдесят злотых. Юзеф помягчал. Он понимает. Он и раньше присматривал, но теперь-то уж как за родным…

Они стояли в дверях палаты. Вокруг ходили больные, но все было так, будто они в полном одиночестве. Пока Юзеф незаметно прятал сложенную купюру, Стефан, задохнувшись от собственной решимости, изменившимся голосом проговорил:

— А вы, Юзеф, случайно не знаете, что стало с тем — ну, которого немцы прошлой ночью арестовали?.. Вы знаете…

Взгляды их встретились. У Стефана сердце готово было выскочить из груди. А Юзеф, казалось, еще ждал чего-то. В глазах промелькнула искорка любопытства, тут же затушенная ухмылкой ревностного служаки.

— Это который без уха, что на электричестве работает, Box? Вы его знаете, господин доктор?

— Знал, — сказал Стефан, чувствуя, что отдает себя в его руки. Разговор этот отнял у него столько сил, что даже голова закружилась.

Глуповато-хитрая физиономия Юзефа расплывалась все более откровенной, все более слащавой ухмылкой. Его воловьи глаза округлились.

— Вы, господин доктор, его знали? Говорят, сам он этого в той яме при электричестве не держал, это крестник его, Антек. Ну, кто его знает? Ох, уж и конбинатор был, конбинатор! — повторил он, будто любуясь этим словом. — С немцами пил, делишки с ними разные обделывал, уж с человеком и слова сказать не хотел, такой важный! Думал, купил он немца-то, а немец — хитрый, пришел ночью и, как курицу, схватил! Сегодня на машине туда с Овсяного приезжали, два раза туда-обратно мотались — столько этого было! Под щебенкой все запрятано, в ящиках запаковано, что тебе товар!

— Вы, Юзеф, видели?

— Сам не видал. Где там? Люди видали. И видали, и ведали, а Box с этим не считался! Ума палата! Ну, вот тебе и конбинатор.

— А с ним что?

— Почем я знаю? Вы рудзянский карьер знаете? Где раньше пруд был? Как вдоль дороги идти — через лес и направо… Там суют лопату в руки — яму копать, и над этой ямой ставят. Потом мужика на дороге изловят, чтобы, значит, закопал. Сами, вишь, не мараются

Стефан, хотя и догадывался о чем-то подобном, больше того — уверен был, что иначе и не могло быть, ощутил такую ярость, такую ненависть к Юзефу, что пришлось прикрыть глаза.

— А те? — глухо спросил он.

— Пощчики, что ли? Камень в воду. Ничего неизвестно. Наверное, к лесным подались. И куда это такому старому по болотам-колдобинам корячиться? Все от того, что пригляду не было, да от глупости. Ихнее, что ли, дело-то — эта амуниция, или как там ее? — понизив голос, закончил Юзеф.

Стефан кивнул, резко повернулся и пошел к себе. Осторожно вытряхнул на ладонь таблетку люминала, затем, подумав, еще одну, проглотил обе, запив водой, и как был в белом халате, наброшенном на ночное белье, повалился на кровать.

Поздним вечером из глубокого сна его вырвал стук: с телеграммой в руках Юзеф барабанил в дверь. Тетка Скочинская сообщала, что отец тяжело заболел. Звала срочно приехать.

Стефан попросил Сташека подежурить в его отделении и без труда получил у Паенчковского отпуск на несколько дней.

— Все еще уладится, — покашливая, тряс руку Тшинецкому адъюнкт, — а поскольку вы уж туда едете, может, разузнаете, как там немцы?

— Простите?

— Осмотритесь там, что слышно… Такие дурные вести оттуда доходят…

— Что вы имеете в виду, господин адъюнкт?

— Э-э, да ничего особенного, ничего особенного, коллега.

Когда Стефан зашел к Секуловскому — вроде как попрощаться, — поэт был поглощен писанием: волосы всклокочены, казалось, они источают электричество. Зрачки подергивались; это означало, что он все глубже уходит в себя. Его громкий, металлического оттенка голос гремел на весь коридор; входя в комнату, Стефан услышал:

Сердце мое, ты — красных термитов планета,
Паникующих в поисках собственных троп.
Дев и столпников путь темнокудрый — я, как монета,
Тускнею. Я гасну. Плоть теснит меня в гроб.
Ночь, ты бесстыдно срываешь последний покров,
Когда смерть, кровавобедрая дива, лицо мое
Нежно ласкает: о, мой покинутый кров…
Стефан прикрыл за собой дверь, и поэт умолк. Тшинецкий рассказал о маленьком скульпторе.

— Ангел-душитель? — переспросил Секуловский. — Погодите-ка, это любопытно. Любопытно…

Аккуратно записал что-то на клочке бумаги своим ломким почерком.

— Благоудушаемы тихие, ибо их есть царствие небесное, — вслух прочитал он.

Потом бросил бегающий взгляд на Стефана.

— За то, что вы мне помогли немного, я вам кое-что покажу.

Он стал рыться в бумагах, беспорядочно разбросанных по одеялу.

— Мне грезится описание Земли, увиденной из другой планетной системы. Такое вот примерно вступление. — Он взял листок и начал читать: — «Матка, гноящаяся солнцами: Вселенная. В ней копошатся триллионы звездных личинок. Бурное размножение… исторгающее гарь и клубы черного порохового дыма, схватка следует за схваткой, тьма идет за тьмой», — импровизировал он, так как на листочке было всего несколько коротких фраз.

— Куда? — вырвалось у Стефана.

— Вся соль в том, что в никуда.

— Вы в это верите?

Секуловский задержал дыхание. Поднял голову; лицо его, на котором ярко полыхали глаза, было вдохновенно и красиво.

— Нет, — сказал он, — я не верю. Я знаю.


Поездка стала для Стефана сплошным кошмаром: три обыска — искали жиры, — жандармы, толпа, дико атакующая двери и окна, темные вагоны, провонявшие перекисшим потом, клопы. В чудовищной толчее трудно было сохранять достоинство: в темноте лица не видно, а молчание воспринималось тут как капитуляция. Спустя час Стефан уже ругался, как сапожник.

Город изменился. Все улицы носят новые названия, немецкие. Патрули коваными башмаками шаркают по мостовой, звук такой, словно по ней тянут металлический невод. Над крышами домов изредка пролетают самолеты с черными крестами: небо было немецким.

Дом встретил Стефана привычным запахом вареной капусты, на втором этаже главенствовал сладковато-затхлый аромат мастерской меховщика, и это сразу разбудило память.

Завидя обшарпанную коричневую дверь своей квартиры с плоской львиной головой, вырезанной в притолоке, Стефан едва смог сдержать волнение. Дверь как дверь…

В передней — хлам, этажерки, жестянки, под потолком в свете тусклой лампочки темнели, словно чудовищные чучела каких-то животных, модели непостроенных отцовских приборов; они громоздились на полках, затянутых пушистой сеткой паутины. Мать, как тут же известила его драматическим шепотом тетушка Скочинская, уже месяц живет в деревне, здесь денег на хозяйство не хватает. Тетка, еще не закрыв двери, обняла его, и он утонул в ее пропахшем нафталином бюсте. Она чмокнула его, оросила слезинкой и втолкнула в столовую — отведать хлеба с вареньем и чаем.

Переставляя с места на место баночки с наклейками, она говорила о растущих ценах на жиры, о каком-то адвокате и лишь много времени спустя упомянула об отце. С нескрываемым наслаждением принялась в подробностях описывать события последних месяцев. Нарисовала портрет непризнанного, несчастливого гения, истерзанного болезнью почек и сердца. Она, единственная во всем свете, хоть и дальняя только родня, позаботилась о великом изобретателе. «Твой отец», — повторяла она, и опять: «твой отец», — так что в конце концов Стефан даже начал подозревать, что она хочет уколоть его и укорить за черствость. Но у нее и в мыслях не было ничего подобного. Просто она всем сердцем ему сочувствовала. Когда-то она была красива. Стефан в свое время чуточку влюбился в фотографию, которую стянул со стены в ее кабинете. Теперь избытки жира затопили остатки былой красоты.

Когда он поел и умылся, его наконец допустили в спальню.

Тетушка взяла на себя роль посла; несколько раз входила туда и на цыпочках возвращалась обратно. При этом она размахивала руками — казалось, отталкиваясь веслами от сопротивляющегося воздуха. Настроение создалось торжественное. «Прямо-таки возвращение блудного сына», — подумал Стефан и вошел, почему-то тоже на цыпочках; в воображении его рисовались какие-то эскизы коричневатого Рембрандта.

Сразу бросилось в глаза, что мамина коллекция фикусов, аспарагусов и иной растительности безжалостно задвинута в самый темный угол комнаты. Отец лежал в постели, натянув на подбородок одеяло. И лишь лимонного цвета руки слабо сжимали его край искривленными пальцами — они напоминали мертвые, уродливые украшения.

— Как себя чувствуешь, папа? — с трудом выдавил из себя Стефан.

Отец промолчал. Стефан смешался, ему захотелось вежливо и быстро покончить с визитом. Мелькнула мысль, что было бы хорошо, если бы отец сейчас умер: место действия в лучших патетических тонах, «у одра»; сам он опустится на колени и пробормочет какую-нибудь молитву, а затем можно и уезжать. Это намного бы все упростило. Но отец не умирал. Напротив, приподнялся на постели и попытался что-то сказать — заговорил поначалу шепотом, но потом голос его окреп: «Стефек, Стефек», — повторил он несколько раз, «Стефек», — сперва это прозвучало недоверчиво, потом радостно.

— Я слышал, отец, что ты чувствуешь, себя неплохо, и так перепугался, когда получил телеграмму, — солгал он.

— Э-э, чего там.

Отец пытался подняться, надо было ему помочь; Стефан оказался совершенным неумехой. Под своими пальцами он обнаружил тоненькие кости, дужки ребер, выпиравшие наружу, ощутил угасающую теплоту, удержать которую пыталось это тощее, беспомощное тело.

— У тебя болит что-нибудь? — спросил Стефан с удивившей его самого нежностью.

— Садись на кровать. Садись, — повторил отец, уже немного раздражаясь.

Стефан послушно присел на самый краешек; было очень неудобно, но трогательно. О чем теперь говорить?

Он помнил только одно выражение отцовского лица: бесконечно отрешенный взгляд в какой-то иной мир, в котором строились его приборы. Руки у него постоянно были в ссадинах от проволоки, изрезанные, обожженные кислотой или вымазанные краской экзотических цветов. Теперь все это с них сошло. В темных, толстых жилах под веснушчатой кожей рук слабо подрагивала собиравшаяся покинуть его жизнь.

Горькое откровение для Стефана.

— Я устал ужасно, — сказал отец. — Лучше бы уснутьи больше не просыпаться.

— Папа, ну, как же можно, — возмутился Стефан. А сам подумал: к чему стремится вот это тело и вот эта голова, в которой мозг чуть ли не перекатывается, как высохший орех в скорлупе? Вот суставы — скрипящие, проржавевшие петли, легкие — астматически хрипящие меха, сердце — барахлящий, разбитый насос. Убожество строительного материала предопределяло и формы ветшающей трущобы, жилец которой с ужасом замечает, что она готова обрушиться ему на голову. Он вспомнил стихотворение Секуловского. Вот именно, плоть нас и убивает, тело послушно только одним законам: природы — но не воли.

— Может, съешь чего-нибудь, папа? — неуверенно спросил Стефан, напуганный легкостью руки, которая поглаживала его лежавшую на одеяле кисть. И сам устыдился своих слов, так это глупо вышло.

— Я ничего не ем. Мне не нужно. Я столько хотел тебе сказать, но так сразу… по правде говоря, я всю ночь обдумывал. Даже и спать уже не могу, — пожаловался он.

— Так я сейчас… сейчас выпишу тебе. — Стефан полез в карман за бланками рецептов. — И вообще, отец, кто тебя лечит? Марцинкевич?

— Оставь это, оставь. Да, лечит. Теперь уже все равно. — Он уткнулся в подушку. — Этот час, Стефан, настает для каждого. Когда нет большей заботы — только чтобы какая-нибудь жилка в мозгу не лопнула. Это глупо, но не хотелось бы умереть в одночасье. Если бы знать наперед. Но это бессмыслица.

Ладонь, поглаживавшая его руку, замерла, словно в нерешительности.

— Мы так плохо друг друга знаем. У меня никогда не бывало времени. Теперь я вижу, что, в сущности, все равно: те, кто торопится, и те, у кого есть время, приходят в одно и то же место. Никогда не жалей, не жалей. — И, помолчав, добавил: — Никогда не жалей, что был тут, а не там, что мог сделать, а не сделал. Не верь этому. Не сделал, значит, не мог. Во всем свой смысл только потому, что все кончается. Видишь: всегда и везде — это ведь то же самое, что никогда и нигде. Не жалей, запомни это!

Отец опять замолчал, задышал труднее, чем прежде.

— Я, собственно, не то хотел тебе сказать. Но меня уже и собственная голова не слушается.

— Я бы дал тебе, папа… не знаю, ты какие лекарства принимаешь?

— Колят меня иголками, колят, — сказал отец, — не беспокойся. Ты на меня в обиде, да? Скажи!

— Но…

— Давай теперь не лгать друг другу, ладно? Я знаю, ты обижаешься. Никогда не было времени. Впрочем, мы чужими были. Видишь ли, мне никогда не хотелось отказываться от самого себя, наверное, я не любил тебя, иначе бы это… впрочем, не знаю. А тебе хорошо, Стефан?

Стефан не знал, что ответить.

— Я не спрашиваю тебя, счастлив ли ты. О том, что счастлив, человек узнает только после, когда это проходит. Человек живет переменой. Скажи, девушка у тебя есть? Может, жениться надумал?

У Стефана перехватило горло. «Вот человек, он умирает, он мне почти чужой, но думает обо мне. А я, сумел бы я так?» — и на этот вопрос Стефан не нашел ответа.

— Молчишь? Значит, есть?

Не глядя на отца, Стефан отрицательно покачал головой. У отца глаза были голубые, налитые кровью, но главное — исстрадавшиеся.

— Да, тут советами не поможешь. Но я вот что тебе скажу: мы, Тшинецкие, такие люди, которым женщины необходимы. В одиночку мы сами с собой не справимся. Человек, чтобы ему чисто жить, и сам должен быть чистым. Ты всегда был строптивым, может, я и нехорошо делаю, что так говорю. Но ты не умел прощать, а в этом, в сущности, все, больше ничего и не надо. Не знаю, научишься ли. Во всяком случае, от женщины не стоит требовать ни красоты, ни ума… Только мягкости. Чувства. Остальное приложится. А без мягкости… — Он прикрыл глаза. — …Ничего они не стоят… А это так легко… — И очень сильным, давнишним голосом заключил: — Можешь все позабыть; как хочешь. Не слушать советов — это тоже мудрость. Но ничьих, помни. А теперь… что я тебе хотел сказать?.. В столе три конверта.

Тут Стефан удивился.

— А в нижнем тайнике, — зашептал отец, — есть такой рулон, перевязанный красной ленточкой, там чертеж моего пневмомотора. Вся схема. Слышишь? Запомни это. Как только немцы уйдут, отнеси Фронцковяку, надо будет сделать модель. Он знает как.

— Но, папочка, — возразил Стефан, — ты распоряжаешься так… так… вроде как завещание делаешь. Но ты ведь хорошо себя чувствуешь, правда?

— Ну да, но когда-нибудь я не буду себя хорошо чувствовать, — раздраженно сказал отец. Ему уже не нужны были утешения. — Этот пневмомотор — удача. Поверь мне. Я знаю, что говорю. Так вот, возьмешь это, а лучше бы, если бы сейчас прямо забрал, сейчас.

Он вытянул свою лимонного цвета, дряблую шею и горячо зашептал:

— Тетка Меля невыносима. Не-воз-можна! — Он как бы подчеркнул это слово. — Я ей ни на грош не верю. Забери это сейчас же, я дам тебе ключи.

Он едва не свалился с кровати, силясь стянуть со стула брюки. В карманах брюк они вдвоем — вытащив оттуда сначала грязный платок, мотки проволоки и клещи — отыскали связку ключей. Поднеся их к самым глазам, отец снял с колечка маленький английский ключик и вручил его Стефану. Когда тот возвратился из кабинета, отец дремал. Открыл глаза:

— Что? Это ты? Ну, взял?

Потом долго вглядывался в Стефана, будто что-то вспоминая, наконец сказал:

— Для твоей матери я был нехорош. Она ничего не знает, что я вот… я не хотел… — И, немного погодя, прибавил: — Но ты… помни. Помни!

Стефан был уже в дверях, когда отец неожиданно спросил:

— Придешь еще?

— Да ведь я, папочка, не уезжаю, мне надо по делам, я вернусь к обеду.

Отец откинулся на подушку.


Кабинет доктора Марцинкевича сверкал стеклом и белизной — солюкс, три кварцевые лампы, все это, по-видимому, имело определенную связь с выселением врачей-евреев в гетто. Через каждые три слова он величал Стефана коллегой, но чувствовалось, что всерьез его не принимает. Оба искренне презирали друг друга. Марцинкевич без обиняков сообщил Стефану, что отец в очень тяжелом состоянии: камни — это чепуха, но вот грудная жаба, правда, нетипичная, так как боли слабые и не отдающиеся, однако изменения в коронарном кровообращении сулят самое худшее. Он разгладил на полированной столешнице электрокардиограмму и начал было что-то объяснять, но Стефан резким движением руки прервал его. Однако на прощание повел себя вежливо, попросив позаботиться об отце. От денег Марцинкевич отказался, но так мягко, что Стефан оставил их на столе. Он не успел выйти из кабинета, как деньги уже исчезли в ящике стола. Стефан заглянул в несколько книжных лавок в поисках «Гаргантюа и Пантагрюэля». Ему давно пришлась по вкусу эта книга, а теперь, когда завелись деньги, захотелось купить ее в переводе Боя. Но найти ее нигде не мог: с книгами было плохо. Наконец ему повезло — у букиниста. По старому знакомству Стефан приобрел у него и несколько учебников, которые продавали только немцам, и последний номер немецкого медицинского журнала для Пайпака. Пачка оказалась довольно тяжелой, и возвращаться Стефан решил на трамвае. Подошел набитый битком вагон, за запотевшими окнами подрагивали, словно рыбки в аквариуме, фигуры людей. Свободной рукой (в другой была пачка книг) Стефан уцепился за поручень. Вскочил на подножку, но тут кто-то крепко и сноровисто схватил его за шиворот и стал стягивать на мостовую. Чтобы не упасть, Стефан соскочил с подножки. Прямо перед собой он увидел молодое, хорошо выбритое лицо немца в черном мундире, который бесцеремонно оттолкнул его локтем, а когда ошеломленный и растерявшийся Стефан попытался влезть в трамвай вслед за ним, другой немец, видимо, приятель первого, грубо отпихнул его.

— Mein Herr! — воскликнул Стефан и тут же получил тупой, не очень болезненный пинок: немец до блеска начищенным сапогом ткнул его в ягодицу. Трамвай зазвонил и отошел.

Стефан остался торчать на мостовой. Несколько прохожих остановились неподалеку. Он еще больше смутился и, сделав вид, будто что-то заинтересовало его на противоположной стороне улицы, не стал дожидаться следующего и отправился в обратный путь пешком. Это происшествие настолько выбило его из равновесия, что он отказался от мысли навестить университетского приятеля и, сопровождаемый неумолчным сухим шелестом листьев, двинулся к дому.

Отец сидел в кровати и, чавкая, с большим тщанием выскребал с алюминиевой сковородки остатки яичницы. Стефан, еще не остыв от возбуждения, рассказал о своем приключении.

— Да, да. Они такие. Volk der Dichter,[28] — заметил отец. — Ну что поделаешь. Вот она, их молодежь. До сентября[29] я переписывался с Феллигером — помнишь, это фирма, которая интересовалась моей машиной для глаженья галстуков. Потом он вообще перестал отвечать. Хорошо еще, я чертежей ему не отослал. Охамели. Все мы теперь, впрочем, хамеем.

Он вдруг скривился и заорал во все горло:

— Меля! Ме-е-ля-я!

Стефан вздрогнул от неожиданности, но тут же послышались шаркающие шаги, в дверь просунулось лицо тетушки.

— Дай мне еще немного селедки, но чтобы луку было побольше. Может, и ты съешь, Стефан?

— Нет… нет!

Стефан был очень разочарован. Выходя от Марцинкевича, он предвкушал новую встречу с отцом, еще более сердечную, чем первая, а старик все разрушил своим аппетитом.

— Папа… мне, собственно, надо уже сегодня вернуться.

Он стал описывать сложные взаимоотношения в больнице, из его слов вытекало, что на нем лежит большая ответственность.

— Смотри-ка… смотри… — протянул отец, стараясь подцепить соскальзывающий с тарелки кусочек селедки. Поймал его на вилку, отправил в рот еще и большой кусок белой булки и закончил: — Ты бы там очень не встревал. Я ничего не знаю, но после этой истории в Колюхове…

— Какой истории? — Стефан насторожился; название это он слышал.

— Не знаешь? — удивился отец, вычищая тарелку мякишем. — Там ведь сумасшедший дом… то есть лечебница, — поправился он, исподлобья взглянув на сына — не обиделся ли тот.

— Да, маленькая частная лечебница; так что там произошло?

— Немцы забрали здание под военный госпиталь, а всех сума… больных увезли. Говорят, в лагерь.

— Что ты говоришь? — недоверчиво протянул Стефан. В портфеле у него лежал новый немецкий труд по лечению паранойи, изданный уже во время войны.

— Ну, не знаю. Так говорят. Однако вот что, Стефан! Смотри, пожалуйста, как у меня это из головы вылетело! Я тебе сразу хотел рассказать. Дядя Анзельм сердится на нас.

— И за что же? — неприязненно спросил Стефан. Это его мало трогало.

— Целый год живешь под боком у Ксаверия, а ни разу к нему не заехал.

— Так это дядя Ксаверий должен сердиться, а не дядя Анзельм.

— Угомонись. Ты же знаешь Анзельма. Не надо его против себя восстанавливать. Ну, сходил бы туда разок. Ксаверий тебя любит, правда, любит.

— Хорошо, отец, я схожу.

Когда они прощались, отца уже занимали только его последние изобретения. Это была икра из сои и котлеты из перемолотых листьев.

— Хлорофилл очень полезен. Подумай, ведь есть деревья, которые живут шестьсот лет! Безо всякого мяса, но с моим экстрактом — я тебе скажу — котлеты изумительные! Как жаль, что последнюю я съел вчера. Эта глупая Меля дала тебе телеграмму…

Стефан узнал, что поводом к отсылке телеграммы послужило неожиданное обострение отношений между отцом и теткой, которая решила покинуть этот дом. Однако еще до приезда Стефана они помирились.

— Я бы тебе дал баночку моей икры. Знаешь, как она делается? Сначала варишь сою, потом подкрашиваешь углем, carbo animalis, ты в этом и сам разбираешься, а затем добавляешь соли и моего экстракта…

— Того самого, что для котлет? — с серьезной миной спросил Стефан.

— Еще чего! Другого, специального, ну и для вкуса подливаешь оливкового масла. Был тут один еврейчик, обещал привезти целую бочку, но его забрали в лагерь…

Стефан поцеловал руку отца и собрался было уходить.

— Подожди, подожди. Я тебе еще про котлеты не рассказал.

«Совсем старичок из ума выживает», — подумал Стефан; ему жаль было отца, но того волнения, которое охватило его утром, он уже не испытывал.

Позабыв о немцах и оккупации, Стефан шел на вокзал, рассчитывая сегодня же вернуться в лечебницу. Это оказалось делом невозможным: страшная давка, гвалт, беготня. Люди, как черви, заползали в окна вагонов, какой-то огромный бородач, забаррикадировавшись в клозете, втаскивал через окно раздутые чемоданы; устраивались даже на крышах. Стефан не дозрел еще до таких способов путешествия. Тщетно пытался он попасть в вагон, доказывая, что ему надо ехать в Бежинец. Ему советовали пуститься за поездом бегом. Не зная, что предпринять, он уже собрался вернуться к отцу, но тут кто-то потянул его за рукав. Незнакомец в засаленной кепке и клетчатой, сшитой из одеяла куртке.

— Вы в Бежинец?

— Да.

— У вас что, билета нет?

— Нет.

— Может, вместе что придумаем, но надо подмазать.

— О, я охотно… — начал было Стефан, но незнакомец уже исчез в толпе и вскоре вернулся с кондуктором, которого цепко придерживал за локоть.

— Дадите ему злотый… ну, значит, сотню… — втолковывал он изумленному Стефану. Тшинецкий дал, кондуктор раскрыл блокнотик, подложил полученную бумажку к другим таким же, послюнил пальцы, отер их о лацканы и вытащил из кармана железнодорожный ключ. Они двинулись за кондуктором, пролезли под вагоном на другую сторону поезда и спустя минуту уже сидели в крохотном купе.

— Счастливого пути, — вежливо напутствовал их кондуктор, пошевелил усами, приложил руку к фуражке и пошел восвояси.

— Я вам очень признателен, — начал было Стефан, но спутник, оказалось, внезапно потерял к нему всякий интерес и отвернулся к окну.

Смуглое, не старое, а, пожалуй, потрепанное лицо с ввалившимся ртом и тоненькой полоской губ. Когда незнакомец скинул и повесил на крючок куртку, Стефану бросились в глаза его руки — большие, тяжелые, с пальцами, которые словно бы привыкли захватывать предметы неправильной формы. Толстые, мутные, как слюдяные пластинки, ногти. Натянув кепку на самые глаза, он как-то вжался в угол. Поезд тронулся. В купе оставалось места по меньшей мере для двоих — люди, теснившиеся в коридоре, прекрасно это видели. Лица их посуровели. На дверь навалился элегантный мужчина с нежной, пухлой, казалось, вечно влажной физиономией. Он непрерывно дергал ручку, барабанил но стеклу и проделывал это все решительнее. Наконец перешел на крик, а поскольку через дверь услышать его было нельзя, вытащил какую-то справку с немецкой печатью и продемонстрировал ее, приложив к стеклу.

— Немедленно откройте! — вопил он.

Сотоварищ Стефана какое-то время делал вид, что ничего не замечает, потом вскочил на ноги и заорал в дверь:

— Молчать! Это служебное купе, подонок!

Тот еще поворчал, пытаясь сохранить достоинство, и смирился. Путешествие обошлось без приключений. Когда за окном побежали, наскакивая друг на друга холмы, предвещавшие приближение Бежинца, незнакомец встал и натянул куртку. Пола ее скользнула по деревянной переборке, послышался глухой, металлический стук. Стефан этому немного удивился, но не более того. Повизгивая колесами на крутом повороте, поезд подкатил к пустому перрону. Заскрежетали тормоза. Стефан и незнакомец соскочили на щебенку. За их спинами тяжело засопел паровоз, одолевая подъем. Они прошли через проем в железной ограде. Миновали вокзальчик, и во всей торжественной красе раскинулась перед ними осень. Прикрыв глаза, Стефан посмотрел на солнце, полюбовался радугой, скользнувшей по кончикам ресниц, и, все еще жмурясь — от этого под веками плясали красные огоньки, — зашагал к лечебнице.

Незнакомец шел рядом, не произнося ни слова. Городок остался позади, они свернули в овраг; спутник Стефана, казалось, был в некоторой нерешительности.

— Вы в лечебницу? — удивленно спросил Стефан.

Тот помолчал, потом ответил:

— Э-э, нет. Так, проветриться захотелось.

Они прошли еще с полкилометра. Когда овраг кончился и показалась стена деревьев, за которой был пока еще невидимый кирпичный домик, Стефана осенило.

— Послушайте… — забормотал он.

Незнакомец остановился как вкопанный, взглянул ему в глаза.

— Вы, может, на подстанцию, а?.. Я… вы не отвечайте… Пожалуйста, не ходите туда!

Незнакомец испытующе посмотрел на Стефана — не то насмешливо, не то недоверчиво; на губах его заиграла кривая усмешка, в узеньких щелках глаз неподвижно застыли зрачки. Он так и не произнес ни слова, но не уходил.

— Там сейчас немцы… — срывающимся голосом выпалил Стефан. — Не ходите туда! Они… взяли Воха. Арестовали его. Вроде бы… вроде бы… — Стефан осекся.

— Кто вы такой? — спросил незнакомец. Лицо его посерело, окаменело, он сунул руку в карман, и слабая улыбка, которая все еще блуждала у него на губах, превратилась в холодную ухмылку.

— Я врач из лечебницы. Я его знал…

Стефан осекся.

— На подстанции немцы? — переспросил незнакомец. Он выдавливал из себя слова, словно человек, который тащит неподъемную тяжесть. — Ну, меня это вовсе не касается… — добавил он, растягивая слова. Было заметно, что он мучительно обдумывает что-то. Однако быстро овладел собой и, приблизив лицо к лицу Стефана, обдал его дыханием и резко спросил: — А те?

— Пощчики? — торопливо подхватил Стефан. — Убежали. Немцы их не поймали. Они в лесу, у партизан. То есть я так слышал.

Незнакомец поглядел по сторонам, схватил его за руку, сильно, до боли пожал и пошел прочь.

Не дойдя до поворота дороги, он взобрался по склону на холм и исчез в лесу. Тшинецкий облегченно вздохнул и по тропинке, вившейся, по откосу холма, пошел к лечебнице. У каменной арки обернулся и посмотрел вниз, на поля, взглядом ища своего спутника. Поначалу он принимал за него стволы, темневшие в море лимонных и огненно-рыжих листьев. Потом увидел. Незнакомец был далеко, он застыл на месте — черное пятно в безбрежном, безветренном пространстве. Так продолжалось всего миг; незнакомец наклонился и исчез между деревьями; больше он не показывался.

У дверей мужского корпуса стоял — редкое явление в саду — Паенчковский; рядом с ним — ксендз Незглоба. Ксендз уже несколько недель чувствовал себя совсем хорошо и, собственно, мог бы возвращаться к исполнению пастырских обязанностей, но до Нового года он еще числился в епархии отпускником. К тому же, как он сам признался, ему не хотелось проводить со своими прихожанами Рождество.

— Смех да и только, — рассказывал он, — но у нас любой обидится, если с ним не выпьешь. И на Новый год так, и на Пасху, с освящением-то, это уж всего хуже. Сейчас мне нельзя, но разве они уважат болезнь? Мне не отбиться. Лучше уж посижу здесь, если вы, господин профессор (так он титуловал Пайпака), меня не прогоните.

Старый адъюнкт питал к церкви слабость. Только из-за этого несколько лет назад не удавалось уволить двух сестер милосердия, славившихся немилосердным отношением к больным: тогда одна пациентка скончалась от ожогов, полученных в ванной, и в лечебницу даже приезжала комиссия из министерства. Вскоре, правда, они ушли сами — втайне от всех Паенчковский заставил их это сделать. Так, по крайней мере, эту историю передавали.

Ксендз уговаривал Паенчковского позволить в ближайшее воскресенье отслужить мессу в маленькой часовне, которая стояла в саду, у северной стены, окружавшей лечебницу. Он уже разузнал в приходской канцелярии, что можно, что никаких препятствий к тому нет, уже позаботился обо всем необходимом и только просил «господина профессора» дать формальное разрешение. Пайпак страдал, ему-то хотелось, но он стыдился коллег. Известное дело: богослужение в сумасшедшем доме — это же чуть ли не издевка. Если бы только для персонала, но ксендз полагал, что пациенты — те, что поздоровее, — могли бы…

В конце концов Паенчковский, на лбу которого выступила испарина, согласился и тут же успокоился. Потоптался на месте, что-то вспомнил и, извинившись, ушел. Тут и объявился Стефан.

— Вы, отец, больше уже не видите княжны? — спросил он, оглядывая запущенный сад. Деревья, постоянно обдуваемые ветром, теряли здесь листья раньше, чем в долине. Он поначалу и не сообразил, что мог своим вопросом больно обидеть ксендза.

— Рассудок мой, дорогой господин доктор, — проговорил ксендз, — я уподобил бы музыкальному инструменту, в котором фальшивили несколько струн… Вот душа, этот удивительный артист, и не могла исполнить нужной мелодии. Теперь же, когда вы, господа, меня исцелили, я совершенно здоров и преисполнен благодарности.

— Одним словом, вы уподобляете нас настройщикам, — заметил Стефан и улыбнулся про себя, но лицо его оставалось серьезным. — Можно и так. Кажется, какой-то богослов девятнадцатого века говаривал, что телодендрии, то есть окончания нервных клеток, погружены в мировой эфир… Жаль только, что мировой эфир уже ликвидирован физикой.

— Еще недавно я не слышал в вашем голосе подобных ноток, — печально заметил ксендз. — Прошу простить бесцеремонность бывшего пациента, но представляется мне, что господин Секуловский всегда воздействовал на вас, господин доктор, словно… полынь. Вы по природе так добросердечны, а повидаетесь с ним, и начинают посещать вас какие-то горькие мысли, и, я в этом уверен, вам совершенно чуждые…

— Я — добросердечный? — Стефан усмехнулся. — Такие комплименты жизнь мне отпускала вообще-то скупо, вот только вы, отец…

— Но в воскресенье вы придете? Я бы оставил на ваше усмотрение, кому из больных можно принять участие в мессе. С одной стороны, мне хотелось бы, чтобы их было как можно больше, ведь уже столько лет… но с другой… — Он не решился продолжать.

— Я понимаю, — сказал Стефан. — Мне, однако, кажется, что это неуместно.

— Как так? — Ксендз явно опешил. — Вы полагаете, что?..

— Я полагаю, что есть такие места, где даже Бог может себя скомпрометировать.

Ксендз опустил голову.

— А ведь и вправду. Увы, я хорошо знаю, что не хватает мне нужных слов, что я — обыкновеннейший сельский священник. Сознаюсь: когда я учился, мечтой моей было встретиться с каким-нибудь неверующим и сильным духом. Чтобы обуздать его и повести…

— Как это — обуздать? Вы как-то чудно говорите.

— Я имел в виду обуздание любовью, но это было грехом. Только потом я понял: грехом гордыни. И затем уж узнал много иных вещей, которым учит жизнь среди людей. Я хорошо понимаю, сколь малого я стою. У каждого врача целая батарея аргументов, которыми он сумеет стереть с лица земли мою священническую премудрость…

Стефану наскучил этот сентиментальный и напыщенный разговор. Он огляделся. Больные стекались по аллейкам к корпусу — близилась обеденная пора.

— Пусть это останется между нами, — проговорил он и взмахнул рукой, словно благословляя. — Вы знаете, что мы столь же строго храним тайну, как и вы, — если не принимать во внимание небеса… Вот вы, отец, вы никогда не сомневались?

— Как мне отвечать, господин доктор?

— Хотелось бы услышать правду.

— Прошу меня простить, но, кажется, вы не часто заглядываете в Евангелие. Прочитайте-ка у святого Матфея — глава 27, стих 46. Не однажды то были и мои слова.

Ксендз ушел. Сад почти опустел. Вишневые пятна халатов ползли так размеренно, словно невидимая сила вычесывала их из припорошенного золотом сада. Последним, дымя папиросой, прошествовал санитар. Стефан поплелся за ним. Проходя мимо кустов запущенной сирени, увидел присевшего на корточки человека. Хотел было позвать сестру, но удержался. Больной, низко наклонившись над клумбой, рукой, которая вроде бы плохо его слушалась, нежно поглаживал серебристую траву.

Ахеронт[30]

Стефан возвращался с прогулки. Канавы по обе стороны дороги были доверху забиты пушистым золотом, словно пробегавший тут мул Али-Бабы порастряс целые мешки цехинов. В сером небе прямо над головой полыхал каштан; он напомнил Стефану потрескавшиеся медные лады. А вдали ржавел лес. Стефан шел, под ногами шелестел толстенный ковер из листьев, цвет их менялся — от желтого до коричневого, — но основой все же оставался пурпур; это походило на разные инструментовки одной мелодии. Аллея, заворачивавшая здесь и устремлявшаяся вниз, тлела апельсиновым жаром. Убегавшие за горизонт фруктовые сады увядали. Ветер гнал шершавые облака листьев сквозь кавалькады стволов. Все это многоцветье еще стояло у Стефана перед глазами, когда он вошел в библиотеку забрать оставленную там книгу.

Около телефона, висящего на стене, стоял Пайпак, он так сильно прижимал трубку к уху, что оно побелело. Он почти ничего не говорил. Только поддакивал:

— Да… да… да… да… да…

Потом горячо поблагодарил и обеими руками повесил трубку.

Уцепился за аппарат. Стефан бросился к нему.

— Послушайте… милый вы мой… дорогой… — зашептал Паенчковский.

Стефану стало его жаль.

— Вам плохо, господин адъюнкт? Может, дать вам корамина? Я сбегаю в аптеку…

— Это не то… это не я… — забормотал старик. Выпрямился и, словно слепец, держась за стену, побрел к окну.

Красная осень, напоенная запахами тления, вся в золотисто-темных крапинках листьев, накатывала на окно, будто морской прилив.

— Видите? Конец, — проговорил Паенчковский. — Конец, — повторил он еще раз.

Его седенькая головка свалилась на грудь.

— Пойду к профессору. Да, пойду. Который час?

— Пять.

— Значит, наверное, у… себя.

Профессор был у себя всегда.

Обернувшись, Паенчковский как будто только теперь заметил Тшинецкого.

— А вы… вы пойдете со мной.

— Я?.. Зачем? Что случилось, господин адъюнкт?

— Пока ничего. И Бог этого не допустит. Нет, нет, не допустит. А мы сделаем… Вы пойдете, будете вроде как свидетелем. Да и мне легче будет говорить: вы же понимаете — его магнифиценция!..[31]

Слово это сверкнуло искоркой робкого юмора, но искорка тотчас же и погасла.

Заглянуть в общую палату, в квартиру кого-нибудь из врачей или пойти к профессору — разница громадная. Дверь обыкновенная, белая, как у всех. Паенчковский постучал так предупредительно, что его не услышали. Он подождал и попробовал еще раз, погромче. Стефан хотел постучать сам, но адъюнкт опасливо оттеснил его: не умеешь, все испортишь…

— Прошу!

Мощный голос. Он еще не успел умолкнуть, а они уже открыли дверь, вошли.

В лучах заходящего солнца знакомая Стефану комната выглядела необычно. Солнце придало стенам огненный колорит. Комната, казалось, полыхала, она напоминала пещеру льва. Старое золото горело на корешках книг, все это походило на какую-то удивительную интарсию![32] Под темным лаком буфета и полок солнце, как волшебник, высвечивало красное дерево. Яркие пятна рябили на всех деревянных предметах в комнате, словно на поверхности воды; искрились волосы на голове профессора, который — как всегда, за столом, над каким-то толстым томом, в кресле, распахнутом, будто книга, — устремил неподвижный взгляд на Пайпака и Стефана.

Паенчковский с трудом продрался через несколько вступительных фраз: что извиняется, знает, что помешал, но vis maior[33] — это важно для всех. Наконец добрался до сути дела:

— Мне, ваша магнифиценция, звонил Кочерба… бежинецкий аптекарь. Так вот, сегодня утром в Бежинец приехала рота немцев и полицейских-гайдамаков. Значит, украинцев. Им велено молчать, но кто-то проболтался: они прибыли ликвидировать нашу больницу.

И Пайпак сразу весь как-то съежился, только выставил вперед свой крючковатый нос: я кончил.

Профессор как человек науки поставил под сомнение достоверность информации аптекаря. За него вступился Паенчковский.

— Он человек надежный, ваша магнифиценция. Он тут тридцать лет. Вас, господин профессор, помнит еще со времен слуги Ольгерда. Ваша магнифиценция его не знает, он ведь человек маленький, — и Паенчковский показал рукой, опустив ее к самому полу, какой именно маленький. — Но человек порядочный.

Адъюнкт вздохнул и продолжал:

— Так вот, ваша магнифиценция: это такое страшное известие, что и верить не хочется. Но наш, то есть мой, долг состоит в том, чтобы как раз поверить.

Тут начиналось для него самое трудное. С виду такой покорный и растерянный, он на самом деле прекрасно видел, как холодно его принимают: профессор даже не предложил сесть. Два кресла перед столом были пусты — два островка тени в золотистых облачках солнечных бликов. А профессор положил свою тяжелую, узловатую руку на книгу и выжидал. Это означало, что вся сцена представляет собой лишь интермедию, эпизод, предваряющий действие куда более важное, смысл которого пришедшие сюда понять не в состоянии.

— Я узнал, ваша магнифиценция, что к этим солдафонам в качестве начальника приставлен немецкий психиатр. Стало быть, вроде как коллега. Доктор Тиссдорф.

Паенчковский смолк. Профессор не отозвался ни звуком, только слегка сдвинул брови, словно седые молнии: «не слышал», «не знаю».

— Да, это молодой человек. Эсэсовец. И, насколько я понимаю, предприятие это неблагодарное — но что еще остается? Надо пойти к нему, в Бежинец, еще сегодня, ваша магнифиценция, ибо как раз, как раз завтра… — говорил он, и голос его набирал силу. — Немцы уведомили сегодня магистра Петшиковского, старосту, что завтра утром им понадобится сорок человек — дорожная повинность.

— Это известие… оно для меня не совсем неожиданно, — быстро проговорил профессор, и было странно, что такой великий человек может говорить так тихо. — Я ожидал его, быть может, не в такой форме, после статьи Розеггера… Вы ведь помните, коллега?

Пайпак подобострастно подтвердил: он помнит, он слушает и внимает.

— Однако же я не знаю, какова здесь моя роль? — продолжал профессор. — Насколько я разбираюсь в этом деле, ни персоналу, ни врачам ничего не угрожает. Ну а больные…

Этого ему говорить не следовало. Обычно подбирающий слова задолго до того, как их надо будет произнести, профессор на сей раз не успел их обдумать. Паенчковский внешне ничем себя не выдал, оставался таким же, как обычно (никакой не титан, голубок да и только), но, когда он оперся о стол, его тощая рука, рука старца, преобразилась — она больше не дрожала.

— Времена теперь такие, — сказал он, — что жизнь человеческая обесценивается. Времена страшные, но пока еще имя вашей магнифиценции могло бы, словно щитом, прикрыть этот дом и спасти жизнь ста восьмидесяти несчастных.

Правая рука профессора, прятавшаяся до сих пор под столом, словно кто-то, не принимающий участия в дискуссии, вмешалась теперь в нее: твердым, горизонтальным движением дала знак молчать.

— Я ведь не руководитель этого заведения, — заговорил профессор. — Меня нет даже в списках сотрудников, я не состою в штате, вообще нахожусь здесь неофициально, и, как полагаю, и я, и вы, мы можем из-за этого иметь серьезные неприятности. Однако же, если вы того пожелаете, я останусь. Что же касается заступничества — мои заслуги, ежели таковые и есть, уже были признаны «ими» в Варшаве; вы знаете, каким образом. Молодой, дикий ариец, который, как вы, коллега, говорите, намеревается завтра истребить наших больных, несомненно, получил приказ властей, каковые не считаются ни с возрастом, ни с научным именем.

Наступило молчание, и оно постепенно преображало комнату. Последний луч ускользавшего за стену солнца красным расплывающимся пятном сползал по дверцам стоявшего у окна шкафа, и был этот луч таким пушистым и таким живым, что Стефан, хотя он и следил с величайшим вниманием за разговором, проводил его глазами. Потом голубоватая дымка, предвестница ночи, словно прозрачная вода затопила комнату. Становилось и темнее, и печальнее, как на сцене в хорошо отрежиссированном спектакле, когда невидимые прожектора, меняя освещение, толкают вперед действие пьесы.

— Я собираюсь туда сейчас, — сказал Паенчковский, который, слушая профессора, все более выпрямлялся — даже его дон-кихотовская бородка затряслась. — И я думал, что вы пойдете со мной.

Профессор не пошевелился.

— В таком случае я иду. Прощайте… ваша магнифиценция.

Они вышли.

Коридор делал здесь крутой поворот. Он еще был залит тем красным светом, который только что покинул комнату профессора. Вышагивая рядом с семенившим стариком, Стефан чувствовал себя совсем маленьким. Крохотное, сморщенное личико адъюнкта светилось гордостью.

— Я пойду прямо сейчас, — проговорил он, когда они остановились на лестничной площадке, исполосованной солнечными лучами. — А вы, коллега, все, что слышали, сохраните в тайне — до моего возвращения.

Он положил руку на перила.

— Профессор пережил тяжелые минуты. Его вышвырнули из лаборатории, в которой он создал основы электроэнцефалографии… не только польской. Я, однако же, не думал…

Тут старого Пайпака качнуло в сторону, бородка его затряслась. Но длилось это всего мгновение.

— Не знаю, может, Acheronta movebo.[34] Но…

— Мне пойти с вами? — воскликнул Стефан. И тут же перепугался, его словно слегка оглушило, как тогда, когда немец дал ему пинка. Он даже отшатнулся.

— Нет. Чем вы можете помочь? Наверное, один только Каутерс…

Паенчковский довольно долго молчал и закончил:

— Но он не пойдет. Я знаю. Этого было достаточно.

И начал спускаться по пустынной лестнице, ступая так твердо, словно разом хотел опровергнуть все сплетни о своей болезни.

Стефан остался на лестничной площадке, и тут к нему подошел Марглевский. Тощий доктор был в прекрасном расположении духа. Схватил Стефана за пуговицу и потянул к окну.

— Вы слышали, коллега, ксендз собирается завтра устроить нам богослужение? Ему нужны министранты. Ну, я через Ригера обещал прислать мальчиков. Знаете, кто будет ему прислуживать? Этот маленький Петрусь из моего отделения! Знаете, кто он?

Стефан вспомнил маленького блондинчика с лицом мурильевских златовласых ангелов. Это был кретин, почти безнадежный, пускающий слюни.

— Это будет изумительно! Послушайте, коллега, нам обязательно нужно…

Стефан пожертвовал пуговицей, крикнул, что очень торопится, и, не дослушав, умчался. Выскочил из корпуса в сад, а оттуда понесся на шоссе, по которому Паенчковский пошел в Бежинец. Он стал спускаться, почти не разбирая дороги. И вдруг словно очнулся. В сухой шорох листьев вмешался новый звук. Стефан задрал голову, остановился. Где-то далеко урчал мотор. Кто-то ехал в гору; на это указывал и столб пыли, словно хвост, обметавший деревья, — он приближался. Стефан вздрогнул, как будто его обдало холодом, и быстро повернул назад. Он был уже у каменной арки со стершейся надписью, когда, теперь уже совсем вблизи, услышал шум мотора. Остановился у колонны.

Скрежеща на второй скорости и сильно накренившись на повороте, приближалась немецкая военная машина, Kübelwagen, с плоско обрубленным капотом. За ветровым стеклом чернела каска водителя. Машина проехала мимо Стефана, свернула, застонала и, вкатив на территорию, остановилась перед калиткой.

Стефан пошел туда.

У стены стоял высокорослый немец. На нем была маскировочная накидка; черные очки отброшены на каску; черные перчатки с воронкообразными раструбами. На сукне мундира — засохшие комочки грязи. Он возбужденно наседал на вахтера. Услыхав вопрос немца, Стефан вмешался:

— Der Direktor ist leider zur Zeit abwesend. Bitte, was wünschen Sie?

— Hier muss mal Ordnung gemacht werden, — сказал немец. — Sind Sie sein Stellvertreter?

— Ich bin hier Arzt.

— Na, also, dann gehen wir mal rein.[35]

Он вошел так уверенно, словно был здесь не впервые. Водитель остался сидеть в машине. Проходя мимо, Стефан заметил, что правую руку солдат держит на автомате, лежащем на сиденье рядом с ним.

Стефан провел немца в общую канцелярию.

— Wie viele Kranke haben Sie jetzt?

— Entschuldigen Sie, aber ich weiss nicht, ob…

— Wann Sie sich zu entschuldigen haben, bestimme ich, — проговорил немец уже резче. — Antworten Sie.

— Etwa einhundertsechzig…

— Ich muss die genaue Zahl haben. Zeigen Sie die Papiere.

— Es ist ja Arztgeheimnis.

— Ein Arschloch ist das, — буркнул немец.

Стефан взял с полки книгу и раскрыл ее; больных числилось 186.

— So? Und lügen Sie nicht?[36]

У Тщинецкого почему-то похолодели щеки. И все же он никак не мог оторвать взгляда от подбородка немца, уж очень он резко выпирал вперед. Покрывшиеся ледяным потом пальцы сами собой сжимались в кулак. Но он все смотрел в выцветшие глаза, которые видели сотни людей, раздевавшихся донага над свежевырытым рвом, в глаза, которым знакомы были бессмысленные движения этих людей, когда, сами того не понимая, они старались подготовить свое живое тело к падению в грязь. Стефану почудилось, будто комната и все предметы в ней завертелись вокруг него. Лишь высокая фигура в зеленой свисавшей с плеча накидке оставалась неподвижной.

— Ein dreckiges Nest, das, — сказал немец. — Zwei Tage schon muss man die Schweinehunde durch die Wälder jagen. So was eine Sonderkomission wird zu Ihnen kommen. Wenn Sie einen einzigen Kranken verstecken, wird Ihnen…[37]

Он не угрожал, у него даже выражение лица осталось прежним, он не сделал ни одного жеста. Но все внутри у Стефана похолодело. Губы мгновенно стали сухими, он их беспрестанно облизывал.

— So zeigen Sie mir jetzt alle die Gebäude hier.

— In die Krankensäle werden die Nichtärzte nicht zugelassen, weil die Verordnung… — последний раз, едва слышно выдавил из себя Стефан.

— Die Verordnungen machen wir, — сказал немец. — Genug gequatscht![38]

И, словно не замечая того, что делает, так подтолкнул Стефана, что тот едва устоял на ногах. Быстрым шагом пересекли они двор. Немец озирался, задавал вопросы: сколько мест в этом корпусе? сколько выходов? есть ли на окнах решетки? сколько больных?

Наконец, уже на прощание, он поинтересовался количеством врачей и санитаров. Остановился перед самой большой лужайкой, внимательно осмотрел ее, словно мерку с нее снимал.

— Sie können beruhigt schlafen, — бросил он уже у самой машины. — Ihnen wird nichts passieren. Falls wir aber einen Banditen bei Ihnen finden, eine Waffe oder so was, dann möchte ich nicht in Ihrer Haut stecken.[39]

Мотор заурчал, немец — огромный детина — расположился на заднем сиденье. И только теперь Стефана поразили два странных обстоятельства, на которые он раньше не обратил внимания: во-первых, они не встретили ни одного врача, ни одного санитара, хотя все они обычно по вечерам прогуливались в саду, во-вторых, он так и не понял, кем, собственно, был этот самый немец. Маскировочная накидка не позволила разобрать, в каком он чине. Лица немца Стефан не запомнил, только черные очки и каска. «Ha марсианина похож», — подумал Стефан и в этот момент услышал тихие шаги.

— Что это было, коллега?

Прямо перед собой он увидел Носилевскую; глаза ее показались ему сейчас еще прекраснее; от бега и волнения она разрумянилась. Он смутился, сказал, что и сам не знает, — какой-то немец пожелал осмотреть больницу. Кажется, они устраивают облавы на партизан в лесу, вот он и приехал.

Стефан сознательно напустил туману, стараясь не подвести Пайпака.

Носилевскую прислали Ригер с Марглевским, которые, правда, видели из верхней дежурки, что машина ушла, но все же не рискнули спуститься сами. И ее до последней минуты от себя не отпускали: береженого…

Стефан не очень-то вежливо обошелся с Носилевской — оставил ее одну в саду, а сам опять направился на шоссе.

Взглянул на часы: семь. Темнело быстро. Немец пробыл тут без малого полчаса, Пайпак должен вот-вот вернуться. В сумерках все вокруг казалось иным, чужим. Он посмотрел на лечебницу. Горделивые очертания зданий чернели на фоне коричневых туч, подсвеченных — словно лампой, спрятавшейся за ними, — луной.

Стефан прошел еще несколько сот метров, и вдруг в шуме листьев ему послышалось какое-то постукивание.

Кто-то брел навстречу. Стало темно, луна укрылась за тучей. Ориентируясь по слуху, Стефан перешел на другую сторону дороги и узнал адъюнкта, когда тот был всего в трех шагах.

— Господин доктор… У нас немец был, — начал было Стефан, но осекся: у того, судя по всему, новости поважнее.

Паенчковский, однако, шел молча. Стефан старался держаться рядом, то чуть отставая, то чуть обгоняя. Так они и добрались до ворот, затем направились — по-прежнему в полном молчании — в кабинет Пайпака. Вернее, направился туда адъюнкт, а Стефан неотступно следовал за ним. Паенчковский открыл ключом дверь и вошел в кабинет; Стефан — тоже. И хотя оба они хорошо знали, где что стоит, а выключатель был у самой двери, они странным образом раза три-четыре натыкались друг на друга в темноте, прежде чем догадались зажечь свет. И тут Стефан, который готов был наброситься на старика с вопросами, в ужасе отшатнулся.

Паенчковский был совершенно желт, и казалось, совсем высох. Зрачки крохотные, прямо точечки.

— Господин адъюнкт… — прошептал Стефан. И чуть громче: — Господин адъюнкт…

Паенчковский подошел к аптечке, достал маленькую бутылочку с притертой пробкой: «Spiritus vini concentratus», плеснул немного жидкости в стакан — рюмки у него не было, — выпил и сильно закашлялся. Потом повалился в кресло и обхватил голову руками.

— Всю дорогу, — заговорил он, не отнимая пальцев от лица, — всю дорогу я думал, что мне сказать. Если он мне ответит, что ненормальные бесполезны, размышлял я, сошлюсь на немцев, Блойлера и Мебиуса. Если упомянет нюрнбергские законы, разъясню, что мы — оккупированная страна, стало быть, до подписания мирных договоров положение наше никак не легализовано… Если потребует выдать неизлечимых, скажу, что медицина не знает безнадежных случаев. Всегда необходимо считаться с неведомым, это одна из обязанностей врача. Если скажет, что это страна врагов, а он — немец, я ему напомню, что прежде всего он — врач. Если…

— Господин адъюнкт… — умоляюще прошептал Стефан.

— Да, вы не хотите слушать. Когда я пришел туда, не знаю, успел ли я произнести хоть три слова. Он ударил меня по лицу.

— А… А… — Стефан попытался что-нибудь сказать, но не смог.

— Вахмистр украинцев сообщил мне, что оберштурмфюрер Гутка поехал в лечебницу, чтобы установить число больных и «разработать тактический план». Они это так называют. Надеюсь, вы сообщили им ложные сведения?

— Нет… я… то есть он сам посмотрел.

— Да. Ну да, да.

Из другого пузырька Пайпак налил себе брому с люминалом, выпил и отер рот тыльной стороной ладони. Потом попросил пригласить всех врачей в библиотеку.

— И… господина профессора тоже?

— Что? Да. А впрочем, нет. Нет.

Когда Стефан вместе с Носилевской и Ригером пришел в библиотеку, там уже горел свет; вслед за ними явились Каутерс, Марглевский и Сташек. Паенчковский стоя дожидался, пока все рассядутся. Затем кратко, не пускаясь в рассуждения, до которых был такой охотник, сообщил, что германо-украинская команда, которая умиротворила, то есть сожгла, деревню Овсяное и уничтожила ее население, намерена истребить больных, находящихся в лечебнице. С этой целью немцы потребовали собрать к утру людей из Бежинца, так как по собственному опыту знают, что больные не способны к согласованной работе — вотличие от крестьян, которые обычно копают себе могилы сами. Затем он рассказал о предпринятой им попытке, каковой было посещение доктора Тиссдорфа.

— Едва я успел упомянуть о цели их прибытия, он дал мне пощечину. Мне хотелось бы верить, что так он выразил свое возмущение клеветой, однако вахмистр украинцев информировал меня, что они получили приказ приготовиться к боевой операции: сегодня им доставят патроны — сверх того, что у них есть. Вахмистр показался мне достаточно честным человеком, насколько в подобных обстоятельствах слово это вообще что-нибудь значит.

Напоследок Паенчковский объяснил врачам истинную цель дневного визита оберштурмфюрера Гутки.

— Мне хотелось бы, чтобы вы… поразмышляли над этим. Чтобы… принять определенное решение… шаги… Я руководитель, но просто… просто не дорос…

Голос изменил ему.

— Можно было бы отпустить всех больных в лес, а самим разъехаться; в два часа ночи идет скорый до Варшавы, — начал было рассуждать Стефан, но не кончил, такое глухое молчание было ему ответом. Пайпак заерзал в кресле.

— Я думал об этом… но не стоит. Они легко переловят больных. Да и не смогут же больные жить в лесу. Это… было бы проще всего, но это не решение вопроса.

— Полнейшая чушь, — категорически заявил Марглевский. — Полагаю, мы должны уступить силе. Как Архимед. Покинуть… покинуть больницу.

— Вместе с больными?

— Нет, зачем же? Просто-напросто покинуть.

— Значит, сбежать. Разумеется, это тоже выход, — с каким-то поразительным терпением мягко заметил старик. — Немцы могут бить меня по лицу, выбросить вон отсюда, все, что захотят. Я, однако, нечто большее, чем руководитель учреждения. Я врач. И вы все — тоже врачи.

— Чепуха. И что с того? — Марглевский подпер рукой подбородок, будто был тут в одиночестве.

— Вы не пробовали… иных средств? — спросил Каутерс.

Все посмотрели на него.

— Что вы имеете в виду?

— Ну… какой-нибудь способ умилостивить…

— Взятка… — догадался наконец адъюнкт.

— Когда они тут будут?

— По всей вероятности, между семью и восемью утра.

Марглевский, который, казалось, не мог усидеть на месте, оттолкнул стул и, широко расставив пальцы, прямо-таки влепил ладонь в стол, даже косточки пальцев побелели. Он проговорил:

— Я… считаю своим долгом… Я обязан спасти свою научную работу, которая является не моим только, но и всеобщим достоянием. Вижу, у меня просто не остается другого выхода. Прощайте, господа.

Ни на кого не глядя, высоко подняв голову, он вышел.

— Однако же, коллега! — крикнул ему вслед Кшечотек.

Паенчковский слабо, безнадежно махнул рукой. Все еще смотрели на дверь.

— Ну, стало быть, так… — заговорил Пайпак срывающимся голосом. — Это так. Я работаю здесь двадцать лет… двадцать лет. Но я не знал… я не предполагал… я психолог, я знаток душ… я… Да ведь не о себе же мы должны думать, а о них! — пронзительно закричал Паенчковский, стукнул кулаком по столу и заплакал. Закашлялся, его всего трясло.

Носилевская встала, подвела его к креслу и усадила, хотя он и упирался. Золотые искорки пробежали по ее волосам, когда она, наклонившись над стариком, мягко обхватила его запястье и начала считать пульс. Потом, откинув волосы, вернулась на свое место.

И тут все заговорили разом:

— Может, это еще не наверняка.

— Я позвоню аптекарю.

— Во всяком случае, Секуловского надо спрятать.

(Это сказал Стефан.)

— И ксендза тоже.

— Коллега, но он, кажется, уже выписан?

— Нет, в том-то и дело, что нет.

— Пошли тогда в канцелярию.

— Немец проверил списки, — глухо проговорил Тшинецкий, — и… меня, то есть всех нас объявил ответственными.

Каутерс продолжал сидеть молча.

Паенчковский встал — он уже успокоился, только покрасневшие глаза его выдавали. Стефан подошел к нему.

— Господин адъюнкт, нам следует решиться. Надо бы некоторых спрятать.

— Надо спрятать всех больных, которые отдают себе отчет в происходящем, — сказал адъюнкт.

— Нескольких наиболее ценных можно было бы… — неуверенно начал Ригер.

— Может, выздоравливающих вообще отпустить?

— У них нет документов. Их на вокзале сейчас же схватят.

— Так кого прятать? — с нескрываемым раздражением спросил Кшечотек.

— Ну, я говорю: наиболее ценных, — повторил Ригер.

— Не я буду решать, кто ценнее. Речь о том, чтобы они не выдали других, — сказал Пайпак. — Только об этом.

— Значит, селекция?

— Прошу всех разойтись по палатам… коллега Носилевская, соблаговолите отдельно уведомить сестер.

Все пошли к дверям. Пайпак стоял в стороне, обеими руками вцепившись в стул. Стефан, выходивший последним, услышал его шепот.

— Простите? — Он думал, Паенчковский хочет что-то сказать ему. Но старик его не услышал.

— Они… они будут… им будет так страшно… — еле слышно прошептал он.


Они не спали всю ночь. Отбор дал сомнительные результаты: каких-нибудь двадцать больных, но и за них никто не мог поручиться, никто не знал, выдержит ли их нервная система. Новость, хотя ее вроде бы и скрывали, стремительно разнеслась по всей больнице. Молодой Юзеф, в халате нараспашку, ни на шаг не отходил от адъюнкта, он все бормотал что-то о своей жене и детях.

В женском отделении орава полураздетых пациенток танцевала в сизом облаке перьев из подушек; их визгливый вой не затихал ни на минуту. Стефан и Сташек за два часа почти дочиста вымели скромные запасы лекарств, хранившихся в аптечке, щедро раздавая до сих пор столь строго оберегавшиеся люминал и скополамин; впрочем, этим они ничего не добились. Стефан и сам дважды прикладывался к большому пузырьку брома, выслушивая насмешки Ригера, который отдавал предпочтение спирту. Спустя какое-то время увидел Марглевского, который с двумя чемоданами и рюкзаком с картотекой о гениях направлялся к воротам. Каутерс около полуночи заперся в своей комнате. Суматоха усиливалась. Каждый корпус выл на свой лад, все сливалось в многоголосый ор. Стефан бестолково носился с этажа на этаж, несколько раз пробегал мимо квартиры профессора. Под дверью виднелась полоска слабого света; оттуда не доносилось ни звука.

Поначалу казалось, что спрятать больных на территории больницы — дело безнадежное. Но Паенчковский поставил врачей перед свершившимся фактом, поместив в свою квартиру одиннадцать шизофреников в стадии ремиссии и трех маньяков. Дверь к ним замаскировал шкафом. Шкаф потом пришлось снова отодвигать, потому что у самого здорового по виду шизофреника начался приступ. Возясь со шкафом, от стены в спешке откололи увесистый кусок штукатурки, и Паенчковский сам прикрыл это место сооруженной на скорую руку занавеской. Стефан заглядывал к нему в квартиру несколько раз; если бы не всеобщее нервное возбуждение, он, может, и порадовался бы, гладя, как старик, сунув в рот парочку гвоздей и балансируя на стуле, который держал Юзеф, неврологическим молоточком прибивает портьеру. Решили, что больных заберут к себе только те, у кого по меньшей мере две комнаты. Речь шла о Каутерсе и Ригере. Этот последний, уже солидно нагрузившийся, согласился спрятать нескольких человек. А Стефан пошел в палату, чтобы забрать парнишку-скульптора, но, открыв дверь, угодил в сцепившийся клубок ревущих людей.

Огромные куски разодранных простыней носились под уцелевшими лампами. В общем гаме можно было разобрать кукареканье, свист и, казалось, бесконечный визгливый крик: «пуническая война в шкафу!» Утопая в вонючей насыпи из перьев, Стефан остервенело пробивался вдоль стены. Два раза его сваливали на пол, однажды он упал прямо под ноги Пащчиковяку, который огромными прыжками пересекал палату из угла в угол, словно стараясь побороть земное притяжение.

Обезумевшие, ослепленные яростью, больные метались по палате, врезались в стены так, что кости трещали, вдвоем-втроем заползали под кровать, из-под нее выскакивали их дрыгающиеся ноги. Стефану с огромным трудом в конце концов удалось добраться до парнишки. Отыскав его, он пустил в ход кулаки, чтобы пробиться к двери. Но там парень уперся ногами в пол и начал тянуть Стефана в угол. Вытащил из-под матраса что-то большое, завернутое в мешковину. И только тогда позволил довести себя до двери.

В коридоре Стефан облегченно вздохнул; на его халате не осталось ни одной пуговицы, из носа сочилась кровь. В палате рев усилился. Стефан передал паренька Юзефу, который помогал устраивать укрытие в квартире Марглевского, и спустился вниз. Уже сходя с лестницы, он заметил, что держит в руках сверток, — тот, что сунул ему парнишка. Взяв его под мышку, достал сигарету и испугался: руки его, когда он чиркал спичкой о коробок, ходили ходуном.

После третьего по счету приступа буйства в квартире адъюнкта, ставшей укрытием для больных, вездесущий Пайпак велел всем им дать люминал. И на рассвете тридцать запертых в трех квартирах больных забылись наркотическим сном.

Их истории болезни собственноручно уничтожил Пайпак, не обращая внимания на опасливо разводившего руками Стефана. И, только поднявшись с пола и закрыв дверцу печки, в которой догорали эти листочки, вытирая вымазанные сажей руки, он сказал:

— Я в… все это беру на себя.

Носилевская, бледная, но спокойная, следовала за адъюнктом по пятам. Ксендза Незглобу наскоро оформили на несуществующую должность «духовного лица учреждения». Он стоял в самом темном углу аптеки, и оттуда разносился его пронзительный шепот — он молился.

Стефана, который неведомо куда и неведомо зачем несся по коридору, перехватил Секуловский.

— Послушайте… господин… доктор… — закричал он, вцепившись в его халат. — А может, я… дайте мне белый халат… я же знаком с психиатрией, вы ведь знаете…

Он гнался за ним, словно они играли в салочки. Стефан остановился перевести дух, немного пришел в себя и задумался.

— А почему бы и нет? Теперь уж все равно. Устроили ксендзу, можно и вам… но с другой стороны…

Секуловский не позволил ему продолжать. Крича и не слушая друг друга, они дошли до лестницы. На площадке между этажами стоял Пайпак и давал какие-то распоряжения санитарам.

— А я говорю, всех их надо отравить! — орал красный, как свекла, Кшечотек.

— Это не только вздор, но и п… преступление, — парировал Паенчковский. Крупные капли пота сбегали по его лбу, поблескивали на седых перышках бровей. — А если, Бог даст, все переменится… что тогда? Иначе… мы просто поставим под удар и спрятанных, и себя.

— Да не обращайте вы на него внимания. Это же сопляк, — презрительно бросил из угла Ригер. Карман его халата оттягивала бутылка спирта.

— Вы пьяны!

— Господин адъюнкт, — вмешался Стефан, которого Секуловский прямо-таки подталкивал к старику. — Такое вот дело…

— Ну, как тут быть? — выслушав, протянул Пайпак. — Ну, отчего вы не захотели пойти в м… мою квартиру?

Он отер лоб большим белым платком.

— Ну ладно. Сейчас… доктор… коллега Носилевская, у вас уже есть навык в этом… в этой писанине…

— Сейчас я все устрою в книге, — своим ясным, милым голосом успокоила его Носилевекая. — Пойдемте со мной.

Секуловский помчался за ней.

— Да… еще кое-что, — сказал Пайпак. — Надо сходить к доктору Каутерсу. Но я сам — мне не… не с руки.

Он дождался, когда из канцелярии вернется Носилевская. Секуловский уже слонялся по корпусу в белом халате Стефана, даже сунул в карман его стетоскоп. Но, подойдя к дверям в следующий корпус, услышал нарастающий адский вой и укрылся в библиотеке.

Стефан совершенно обессилел. Посмотрел в коридор, махнул рукой, выглянул в окно — не рассвело ли — и пошел в аптеку глотнуть брому. Переставляя на полке пузырьки, услышал чьи-то легкие шаги.

Вошел Лондковский — как обычно, в своем черном свободном костюме.

— Ваша магнифиценция?..

Профессор, казалось, был недоволен, застав здесь Стефана.

— Ничего, ничего. Нет, — повторял он. Но продолжал в нерешительности стоять в дверях.

Стефан подумал, что, вероятно, Лондковский плохо себя чувствует: он был очень бледен, на Стефана старался не смотреть. Даже сделал движение, будто собирался идти восвояси. Положил руку на дверную ручку, но отпустил ее и подошел к Стефану совсем близко.

— Есть здесь… цианистый калий?

— Что, простите?

— Есть ли в аптеке цианистый калий?

— А… а… есть, — ошеломленно пробормотал Стефан.

Он даже выронил пузырек с люминалом, тот упал на пол и разбился. Стефан хотел было собрать осколки, но вместо этого выпрямился и выжидательно посмотрел на профессора.

— Вот тут висит ключ, ваша магнифиценция… вот он, тут!

Цианистый калий вместе с другими ядами хранился в запертом на ключ маленьком шкафчике, на стене.

Профессор выдвинул ящичек и, подумав, вытащил маленькую пустую стеклянную пробирку из-под пирамидона. Затем взял с полки пузырек, с помощью маленьких ножниц сковырнул с него пробку и осторожно высыпал в колбочку с десяток белых кристалликов. Заткнул колбочку пробкой и сунул в нагрудный карман пиджака. Запер шкафчик, повесил ключ на гвоздь и собрался было уходить, но раздумал и опять подошел к Стефану:

— Пожалуйста, никому не говорите о том, что… что я… — И вдруг как-то сверху схватил обвисшую руку Стефана, сжал ее холодными пальцами и закончил вполголоса: — Очень вас прошу.

Поспешно вышел, тихо притворив за собой дверь.

Стефан так и стоял — опершись рукой о стол, ладонь его ощущала прикосновение пальцев профессора. Он посмотрел на нее. Вернулся к шкафу, чтобы налить себе брома, и замер, держа бутылку в поднятой руке…

Всего минуту назад он видел: воротник рубашки Лондковского расстегнут, пиджак — тоже и видна впалая, старческая грудь. Он вспомнил всемогущего короля из сказки и теперь ни о чем другом думать не мог.

Властелин этот стоял во главе громадного государства. К голосу его прислушивались люди на тысячи миль окрест. Однажды, утомившись, он уснул на троне, придворные решили сами раздеть его и отнести в спальные апартаменты. Они сняли с него горностаевую накидку, под которой были пурпурные, золотом расшитые одежды. Когда они сняли и их, увидели шелковую рубашку, всю в звездах и солнцах. Под ней оказалась сорочка, сотканная из жемчуга. Следующую украшали рубиновые молнии. Так снимали они одну рубаху за другой, и рядом вырос огромный, сверкающий холм. И тогда в ужасе взглянули они в глаза друг другу, восклицая: «А где же наш король?!» Ибо видели перед собой множество раскиданных богатых одеяний, а среди них не было и следа живой души. Сказка эта называлась «Очистка луковицы, или О величии».

Совещание у Каутерса растянулось на час. Хирург наконец выбрал «splendid isolation»:[40] он ничего не знает, ни во что не вмешивается. Он отвечает только за операционную. Секуловский стал врачом его отделения. Рассказывая об этом Стефану, Носилевская обронила, что у Каутерса на двух сдвинутых креслах спит Гонзага. Сестра Гонзага? У Стефана уже не осталось сил удивляться. Он одеревенел. Все вокруг видел, словно сквозь легкую дымку. Было уже около шести. Лениво бредя по коридору первого этажа, Стефан наткнулся на Ригера, который сидел посреди прохода в кресле-каталке для паралитиков. На полу перед ним стояла бутылка, он осторожно постукивал по ней ногой, как будто наслаждаясь чистым звоном стекла.

Стефана поразило его насупленное лицо; казалось, он вот-вот разрыдается. Стефан не решался заговорить, но Ригер неожиданно дернулся: до этого он пытался сдержать икоту.

— Не знаете, где Паенчковский?

— В сад пошел, — ответил Ригер и опять икнул.

— Зачем?

— С ксендзом. Наверное, молятся.

— Ага.

Увидя Стефана, из библиотеки вышел Секуловский.

— Вы куда?

— Сил больше нет. Лягу; думаю, всем нам еще потребуется много сил — утром.

В белом халате Секуловский казался толще, чем обычно. Пояс не сходился; он надвязал его бинтом.

— Вы меня восхищаете. Я… я… я бы не смог.

— Э, что там. Пошли ко мне.

На лестнице Стефан заметил прислоненный к батарее сверток. Вспомнил, что его дал ему тот парнишка. Поднял сверток и с любопытством развернул. Это была голова мужчины в каске, погруженная до верхней губы в кусок камня. Набухшие глаза и раздутые щеки. Невидимый, утопленный в камень рот кричал.

Придя к себе, Стефан положил скульптуру на стол, стянул с кровати одеяло и, придвинув стул поближе, прилег, опершись на подушку. В эту минуту прибежал Ригер.

— Слушайте, пришел молодой Пощчик, забирает шестерых больных, поведет их лесом в Нечавы. Хотите идти с ними, господин Секуловский?

— Кто пришел? — одними губами, почти беззвучно спросил Стефан.

Но его шепот покрыл голос Секуловского:

— Кто? Каких больных?

Стефан, полусонный, встал с кровати.

— Ну, молодой Пощчик, сын этого электрика… из леса пришел и ждет внизу, — волновался протрезвевший Ригер. — Берет всех, кому старик не дал люминала. Ну, вы идете или нет?

— С сумасшедшими? Сейчас?

Поэт в сильном возбуждении вскочил со стула. Руки у него тряслись.

— Мне идти? — Он повернулся к Стефану.

Тот промолчал; его ошеломило известие, что так внезапно объявился человек, который все время был где-то поблизости, а он, Стефан, ничего не знал об этом.

— Я в этих обстоятельствах советовать не могу…

— После комендантского часа… с сумасшедшими… — вполголоса бормотал Секуловский. — Нет! — проговорил он громче, а когда Ригер бросился к двери, закричал: — Да постойте же вы!

— Ну давайте, решайтесь! Он не может ждать, два часа лесом!

— А кто он такой?

Ясно было, что Секуловский задает вопросы, только чтобы выиграть время. Он теребил пальцами узелок на матерчатом поясе халата.

— Вы что, оглохли?! Партизан! Вот пришел да еще устроил Паенчковскому скандал, что тот дал другим пациентам люминал…

— На него можно положиться?

— Не знаю! Идете вы или нет?

— А ксендз идет?

— Нет. Так как?

Секуловский молчал. Ригер пожал плечами и выбежал из комнаты, с треском захлопнув дверь. Поэт шагнул было вслед за ним, но остановился.

— Может, пойти?.. — растерянно спросил он.

Голова Стефана упала на подушку. Он пробормотал что-то невразумительное.

Слышал, как поэт ходит по комнате и что-то говорит, но смысла слов не понимал. Сон навалился на него.

— Ложитесь-ка и вы, — пробормотал он и заснул.

* * *
Стефана разбудил резкий свет. Кто-то ударил его палкой по руке. Он открыл глаза, но продолжал лежать не шевелясь; в комнате было темно, шторы он опустил еще вечером. Около кровати стояли несколько высоких мужчин. Стефан машинально прикрыл глаза рукой: один из мужчин направил фонарь прямо ему в лицо.

— Wer bist du?

— A, lass ihn. Das ist ein Arzt,[41] — отозвался другой голос, как будто знакомый. Стефан вскочил, трое немцев в темных клеенчатых плащах, с автоматами, перекинутыми через плечо, расступились перед ним. Дверь в коридор была открыта настежь, оттуда долетал глухой топот кованых сапог.

В углу комнаты стоял Секуловский. Стефан заметил его только тогда, когда немец направил в угол луч фонаря.

— Auch Arzt, wie?[42]

Секуловский быстро заговорил по-немецки срывающимся, каким-то незнакомым голосом. Выходили из комнаты по одному. В дверях стоял Гутка. Передал их солдату, приказав проводить врачей вниз. Они спустились по второй лестнице. В аптеке, перед входом в которую стоял еще один черный с автоматом, они застали Паенчковского, Носилевскую, Ригера, Сташека, профессора, Каутерса и ксендза. Сопровождавший Стефана и Секуловского солдат вошел вместе с ними, запер дверь и долго всех разглядывал. Адъюнкт стоял у окна, сгорбившись, спиной ко всем, Носилевская сидела на металлическом табурете, Ригер и Сташек устроились на столе. День был облачный, но светлый; сквозь редеющие листья за окном проглядывало серое небо. Солдат загородил собою дверь. Это был парень с плоским темным лицом, со скошенными скулами. Он дышал все громче, наконец заорал:

— Ну вы, паны докторы, на шо вам вышло? Украина була и будэ, а вам каюк!

— Выполняйте, пожалуйста, свои обязанности, как мы выполняем свои, а с нами не говорите, — на удивление твердым тоном заметил Пайпак в ответ. Выпрямил спину, неторопливо повернулся к украинцу и уставился на него своими черными глазками из-под нависших седых бровей. Дышал он тяжело.

— А ты… — Солдат поднял шарообразные кулаки.

Дверь распахнулась, сильно толкнув его в спину.

— Was machts du hier? Rrrraus![43] — рявкнул Гутка.

Он был в каске, автомат держал в левой руке, словно собирался им кого-то ударить.

— Ruhe! — крикнул он, хотя все и так молчали. — Sie bleiben hier sitzen, bis Ihnen anders befohlen wird. Niemand darf hinaus. Und ich sage noch einmal: Solten wir einen einzigen versteckten Kranken finden… sind Sie alle dran.[44]

Он обвел всех своими выцветшими глазами и круто развернулся на каблуках. Раздался хриплый голос Секуловского:

— Heir… Herr Offizier…

— Was noch?[45] — рявкнул Гутка, и из-под каски выглянуло его загорелое лицо. Палец он держал на спусковом крючке.

— Man hat einige Kranken in den Wohnungen versteckt…

— Was? Was?!

Гутка подскочил к нему, схватил за шиворот и начал трясти.

— Wo sind sie? Du Gauner! Ihr alle![46]

Секуловский затрясся и застонал. Гутка вызвал вахмистра и приказал обыскать все квартиры в корпусе. Поэт, которого немец все еще держал за воротник халата, торопливо, пискливым голосом проговорил:

— Я не хотел, чтобы все… — Он не мог пошевелить руками: рукава халата впились ему под мышки.

— Herr Obersturmführer, das ist kein Arzt, das ist Kranker, ein Wahnsinniger![47] — завопил, соскакивая со стола, смертельно бледный Сташек.

Кто-то тяжело вздохнул. Гутка опешил:

— Was soll das? Du Saudoktor?! Was heisst das?![48]

Сташек на своем ломаном немецком повторил, что Секуловский — больной.

Незглоба весь сжался у окна. Гутка, разглядывал их всех; он начал догадываться, в чем дело. Ноздри у него раздувались.

— Was für Gauner sind das, was für Lügner, diese Schweinehunde![49] — проревел он наконец, оттолкнув Секуловского к стене.

Бутылка с бромом, стоявшая на краю стола, покачнулась и упала на пол, разбилась, содержимое растекалось по линолеуму.

— Und das sollen Ärzte sein… Na, wir werden schon Ordnung schaffen. Zeigt eure Papiere![50]

Вызванный из коридора украинец — видимо, старший, на его погонах были две серебряные полоски, — помогал переводить документы. У всех, кроме Носилевской, они оказались при себе. Под конвоем солдата она отправилась наверх. Гутка подошел к Каутерсу. Его документы он разглядывал дольше и немного помягчел.

— Ach so, Sie sind ein Volksdeutscher. Na schön. Aber warum haben Sie diesen polnischen Schwindel mitgemacht?[51]

Каутерс ответил, что он ничего не знал. Выговор у него был жестковат, но это был хороший немецкий язык.

Носилевская вернулась и показала удостоверение Врачебной палаты. Гутка махнул рукой и повернулся к Секуловскому, который все еще стоял за шкафчиком, у самой стены.

— Komm.

— Herr Offizier… ich bin nicht krank. Ich bin völlig gesund…

— Bist du Arzt?

— Ja… nein, aber ich kann nicht… ich werde…

— Komm.[52]

Теперь Гутка был совершенно невозмутим, даже слишком невозмутим. Он вроде бы даже улыбался — громадный, плечистый, в плаще, скрипящем при каждом его движении. Он манил Секуловского указательным пальцем, как ребенка.

— Komm.

Секуловский сделал один шаг и вдруг повалился на колени.

— Gnade, Gnade… ich will leben. Ich bin gesund.

— Genug! — яростно взревел Гутка. — Du Verräter! Deine unschuldigen verrückten Brüder hast du ausgeliefert.[53]

За домом громыхнули два выстрела. Зазвенели стекла в окнах, в шкафчике металлическим позвякиванием отозвались инструменты.

Секуловский припал к сапогам немца, полы белого халата разлетелись в стороны. В руке поэт еще сжимал резиновый молоточек.

— Франке!

Вошел еще один немец и с такой силой рванул руку Секуловского, что поэт, хотя и был толст и высок, подскочил с колен, словно тряпичная кукла.

— Meine Mutter war eine Deutsche!!![54] — визжал он фальцетом, пока его выволакивали из аптеки. Он успел уцепиться за дверь и рвался обратно, судорожно извивался, не решаясь, однако, защищаться от ударов. Франке стал деловито постукивать прикладом автомата по пальцам, впившимся в дверной косяк.

— Gnaaade! Матерь Божия!.. — выл Секуловский. Крупные слезы катились по его щекам.

Немец начинал выходить из себя. Он застрял на пороге, потому что Секуловский вцепился теперь в дверную ручку. Немец обхватил его обеими руками, присел, напрягся и изо всех сил дернул поэта на себя. Они вылетели в коридор. Там Секуловский с грохотом повалился на каменные плитки, а немец, прикрывая за собой дверь, повернул к врачам вспотевшее и побуревшее от напряжения лицо.

— Dreckige Arbeit![55] — сказал он и захлопнул дверь.


Под окном аптеки все заросло, поэтому в помещении было сумрачно. Чуть поодаль, за деревьями, вздымалась глухая стена. Вопли больных и хриплые крики немцев долетали сюда приглушенными, но все равно слышно их было отлично. Чуткий, обостренный слух врачей уловил звуки винтовочных выстрелов. Поначалу частые, они прерывались только шумом падающих мягких мешков. Затем установилась тишина. Кто-то пронзительно закричал:

— Wei-tere zwan-zig Figuuu-ren![56]

Пули защелкали по стене. Порой тоскливый, резко обрывавшийся свист сообщал о полете заблудившейся пули. А то вдруг опять раздавался короткий стрекот пулемета. Но чаще подавали голос автоматы. Затем тишина нарушалась топотом множества ног, монотонным криком:

— Wei-tere zwan-zig Figuuu-ren!

…И два-три пистолетных выстрела, звонкие и короткие хлопки, словно пробка вылетала из бутылки.

Раздался пронзительный рев, не похожий на человеческий. А сверху, как будто со второго этажа, донеслись рыдания, похожие на хохот. И долго не смолкали.

Глаза у всех были отсутствующие, никто не шевелился. Стефан совсем отупел. Поначалу он еще пытался о чем-нибудь думать: что Гутка, которому все это явно не по зубам, тем не менее как-то с этим управляется… что даже у смерти есть своя жизнь… но эту, последнюю мысль пронзил резкий немецкий окрик. Кто-то убегал. Трещали ломающиеся ветки, красные листья повалили на землю, совсем рядом послышалось прерывистое дыхание и щелканье камушков, вылетавших из-под ног беглеца.

Словно раскат грома, пророкотал выстрел. Крик резко взмыл в небо и оборвался.

Быстро пролетавшие облака, беспрестанно меняющие очертания, затянули видимый краешек неба. После десяти выстрелы стихли. Что-то вроде перерыва. Но через четверть часа застрекотали автоматы. И вновь все вокруг огласилось воплями больных и хриплыми криками немцев.

В двенадцать уши врачей различали только звук тяжелых шагов вокруг корпуса, собачий лай и сдавленный женский писк. Неожиданно дверь, на которую они уже перестали обращать внимание, распахнулась. Вошел вахмистр украинцев.

— Выходить, выходить швыдко! — закричал он с порога. За его спиной показалась каска немца.

— Alle raus![57] — крикнул он, до предела напрягая голос.

На его потемневшем лице пыль перемешалась с потом, глаза пьяные, бегающие.

Врачи вышли в коридор. Стефан оказался рядом с Носилевской. Было пусто, только в углу валялась куча смятых простыней. Длинные, размазанные черные полосы тянулись к лестнице. За поворотом, впритык к батарее, лежало что-то большое: сложившийся пополам труп с разбитой головой; из нее сочилось что-то черное. Сморщенная желтая ступня вылезла из-под вишневого халата и протянулась до середины коридора. Все старались обойти ее стороной, только немец, замыкавший процессию, пнул сапогом эту окоченевшую ногу. Фигуры идущих впереди людей, показалось Стефану, качнулись в разные стороны. Он схватил Носилевскую за руку. Так они и добрались до библиотеки.

Тут все было вверх дном. Книги из двух ближайших к двери шкафов валялись на полу. Когда врачи проходили мимо, страницы огромных томов, раскрывшихся при падении, зашелестели. Двое немцев поджидали их у дверей и вошли последними. Немедля заняли самое удобное место — обтянутый красным плюшем диванчик.

В глазах у Стефана рябило. Все вокруг подергивалось, было каким-то серым, краски будто выцвели, а предметы сморщились, словно проколотый пузырь. Первый раз в жизни с ним случился обморок.

Придя в себя, он почувствовал, что лежит на чем-то мягком и упругом: Носилевская положила его голову себе на колени, а Пайпак держал его задранные вверх ноги.

— Что с обслуживающим персоналом? — спросил Стефан; он еще плохо соображал.

— Им с утра приказали идти в Бежинец.

— А мы?

Никто не ответил. Стефан встал, его пошатывало, но он чувствовал, что больше сознания не потеряет. Шаги за стеной; все ближе; вошел солдат.

— Ist Professor Llon-kow-sky hier?![58]

Тишина. Наконец Ригер прошептал:

— Господин профессор… Ваша магнифиценция…

Когда немец вошел, профессор, сгорбившись, сидел в кресле — теперь он выпрямился. Его глаза, огромные, тяжелые, ничего не выражавшие, переползали с одного лица на другое. Он вцепился в подлокотники и, с некоторым трудом поднявшись, потянулся к верхнему карману пиджака. Пошарил ладонью, что-то там ощупывая. Ксендз — черный, в развевающейся сутане — пошел было к нему, однако профессор сделал едва заметный, но решительный знак рукой и направился к двери.

— Kommen Sie, bitte,[59] — проговорил немец и учтиво пропустил его вперед.

Все сидели молча. Вдруг совсем рядом прозвучал выстрел — словно раскат грома в замкнутом пространстве. Стало страшно. Даже немцы, болтавшие на диванчике, притихли. Каутерс, весь в поту, скривился так, что его египетский профиль превратился чуть ли не в ломаную линию, и с таким ожесточением сжал руки, что, казалось, заскрипели сухожилия. Ригер по-ребячьи надул губы и покусывал их. Только Носилевская — она ссутулилась, подперла голову руками, поставив локти на колени, — оставалась внешне невозмутимой.

Стефану почудилось, будто в животе у него что-то распухает, все тело раздувается и покрывается осклизлым потом; его начала бить омерзительная мелкая дрожь, он подумал, что Носилевская и умирая останется красивой, — и мысль эта доставила ему какое-то странное удовлетворение.

— Кажется… нас… нас… — шепнул Ригер Сташеку.

Все сидели в маленьких красных креслицах, только ксендз стоял в самом темном углу, между двумя шкафами. Стефан бросился к нему.

Ксендз что-то бормотал.

— У-убьют, — проговорил Стефан.

— Pater noster, qui est in coelis, — шептал ксендз.

— Отец, отец, это же неправда!

— Sanctificetur nomen Tuum…[60]

— Вы ошибаетесь, вы лжете, — шептал Стефан. — Нет ничего, ничего, ничего! Я это понял, когда упал в обморок. Эта комната, и мы, и это все; это — только наша кровь. Когда она перестает кружить, все начинает пульсировать слабее и слабее, даже небо, даже небо умирает! Вы слышите, ксендз?

Он дернул его за сутану.

— Fiat voluntas Tua…[61] — шептал ксендз.

— Нет ничего, ни цвета, ни запаха, даже тьмы…

— Этого мира нет, — тихо проговорил ксендз, обращая к нему свое некрасивое, искаженное страданием лицо.

Немцы громко засмеялись. Каутерс резко встал и подошел к ним.

— Entschuldigen Sie, — сказал он, — aber der Herr Obersturmführer hat mir miene Papiere abgenommen. Wissen Sie nicht, ob…[62]

— Sie missen schon etwas Gedud haben, — оборвал его плотный, широкоплечий немец с красными прожилками на щеках. И продолжал рассказывать приятелю: — Weisst du, das war, als die Häuser schon alle brannten und ich glaubte, dort gebe es nur Tote. Da rennt Dir doch plötzlich mitten aus dem grossten Feuer ein Weib schnurstracks auf den Wald zu. Rennt wie verruckt und presst eine Gans an sich. War das ein Anblick! Fritz wollte ihr eine Kugel nachschicken, aber er konnte nicht einmal richtig zielen vor Lachen — war das aber komisch, was?[63]

Оба рассмеялись. Каутерс стоял рядом и вдруг невероятным образом скривился и выдавил из себя тоненькое, ломкое «ха-ха-ха!».

Рассказчик нахмурился.

— Sie, Doktor, — заметил он, — warum lachen Sie? Da gibt’s doch für Sie nichts zum Lachen.

Лицо Каутерса пошло белыми пятнами.

— Ich… ich… — бормотал он, — ich bin ein Deutscher!

Сидевший вполоборота немец смерил его снизу взглядом.

— So? Na, dann bitte, bitte.[64]

Вошел высокий офицер, которого они прежде не видели. Мундир сидел на нем как влитой, ремни матово поблескивали. Без каски; вытянутое, благородное лицо, каштановые с проседью волосы. Он оглядел присутствующих — стекла очков в стальной оправе блеснули. Хирург подошел к нему и, встав навытяжку, протянул руку:

— Фон Каутерс.

— Тиссдорф.

— Herr Doktor, was ist los mit unserem Professor? — спросил Каутерс.

— Machen Sie sich keine Gedanken. Ich werde ihn mit dem Auto nach Bieschinetz bringen. Er packt jetzt seine Sachen.

— Wirklich?[65] — вырвалось у Каутерса.

Немец покраснел, затряс головой.

— Mein Herr! — Потом улыбнулся. — Das müssen Sie mir schon glauben.

— Und warum werden wir hier zurückgehalten?

— Na, na! Es stand ja schon úbel um Sie, aber unser Hutka hat sich doch noch beruhigen lassen. Sie werden jetzt nur bewacht, weil Ihnen unsere Ukrainer sonst etwas antun konnten. Die lechzen ja nach Blut wie die Hunde, wissen Sie.

— Ja?[66] — изумился Каутерс.

— Wie die Falken… Man muss sie mit rohem Fleisch füttern,[67] — рассмеялся немецкий психиатр.

Подошел ксендз.

— Herr Dortor, — сказал он, — Wie kam das: Mensch und Arzt, und Kranke, die Erschiessen, die Tod![68]

Казалось, немец отвернется или попытается заслониться рукой от черного нахала, но неожиданно лицо его просветлело.

— Jede Nation, — заговорил он глубоким голосом, — gleicht einem Tierorganismus. Die kranken Körpersellen müssen manchmal herausgeschnitten werden. Das war eben so ein chirurgischer Eingriff.[69]

Через плечо ксендза он смотрел на Носилевскую. Ноздри его раздувались.

— Aber Gott, Gott,[70] — все повторял ксендз.

Носилевская по-прежнему сидела молча, не шевелясь, и немец, который не сводил с нее глаз, заговорил громче:

— Ich kann es Ihnen auch anders erklären. Zur Zeit des Kaisers Augustus war in der Galilea ein römischer Statthalter, der übte die Herrschaft über die Juden, und hiess Pontius Pilatus…[71]

Глаза его горели.

— Стефан, — громко попросила Носилевская, — скажите ему, чтобы он меня отпустил. Мне не нужна опека, и я не могу тут больше оставаться, так как… — Она смолкла на полуслове.

Стефан, растроганный (она впервые назвала его по имени), подошел к Каутерсу и Тиссдорфу. Немец вежливо поклонился ему.

Стефан спросил, могут ли они уйти.

— Sie wollen fort? Alle?

— Frau Doktor Nosilewska, — не очень уверенно ответил Стефан.

— Ach, so. Ja, natürlich. Gedulden Sie sich bitte noch etwas.[72]

Немец сдержал слово: их освободили в сумерки. В корпусе было тихо, темно и пусто. Стефан пошел к себе; надо было собраться в дорогу. Зажег лампу, увидел на столе записную книжку Секуловского и бросил ее в свой открытый чемодан. Потом посмотрел на скульптуру; она тоже лежала на столе. Подумал, что ее создатель валяется где-то тут, поблизости, в выкопанном утром рву, придавленный сотней окровавленных тел, и ему стало нехорошо.

Его чуть не вырвало, он повалился на кровать, коротко, сухо всхлипывая. Заставил себя успокоиться. Торопливо сложил вещи и, надавив коленом, запер чемодан. Кто-то вошел в комнату. Он вскочил — Носилевская. В руках она держала несессер. Протянула Стефану продолговатый белый сверток: это была стопка бумаги.

— Я нашла это в вестибюле, — сказала она и, заметив, что Стефан не понял, пояснила: — Это… это Секуловский потерял. Я думала… вы его опекали… то есть… это принадлежало ему.

Стефан стоял неподвижно, с опущенными руками.

— Принадлежало? — переспросил он. — Да, верно…

— Не надо сейчас ни о чем думать. Нельзя. — Носилевская произнесла это докторским тоном.

Стефан поднял чемодан, взял у нее бумаги и, не зная, что с ними делать, сунул в карман.

— Пойдемте, да? — спросила девушка. — Ригер и Паенчковский переночуют здесь. И ваш приятель с ними. Они останутся до утра. Немцы обещали отвезти их вещи на станцию.

— А Каутерс? — не поднимая глаз, спросил Стефан.

— Фон Каутерс? — протянула Носилевская. — Не знаю. Может, и вообще тут останется. — И добавила, встретив его удивленный взгляд: — Тут будет немецкий госпиталь СС. Они с Тиссдорфом об этом разговаривали, я слышала.

— Ах да, — отозвался Стефан. У него разболелась голова, заломило в висках, словно обручем сдавило лоб.

— Вы хотите здесь остаться? А я ухожу.

— Вы… я любовался вашей выдержкой.

— Меня едва на это хватило. Сил больше нет, я должна идти. Я должна отсюда уйти, — повторила она.

— Я пойду с вами, — неожиданно выпалил он, чувствуя, что и он не может больше притрагиваться к вещам, которые еще хранили тепло прикосновений тех, кого уже нет, дышать воздухом, в котором еще носится их дыхание, не может оставаться в пространстве, которое еще пронизывают их взгляды.

— Мы пойдем лесом, — заметила она, — это самый короткий путь. И Гутка сказал мне, что украинцы патрулируют шоссе. Мне бы не хотелось с ними встречаться.

На первом этаже Стефан вдруг в нерешительности остановился.

— А те…

Она поняла, о чем он.

— Пожалуй, лучше пожалеть и их, и себя, — сказала Носилевская — Всем нам нужны другие люди, другое окружение…

Они подошли к воротам; вверху шумели кроны темных деревьев, и это походило на гул холодного моря. Луны не было. У калитки перед ними вдруг выросла огромная черная фигура.

— Wer da?[73]

И белый луч фонаря стал ощупывать их. На фоне поблескивавших листьев стало видно лицо Гутки. Немец обходил парк.

— Gehen Sie.[74] — Он махнул рукой.

Они прошли мимо него.

— Hallo![75] — крикнул он.

Они остановились.

— Ihre erste und einzige Pflicht ist Schweigen. Verstehen Sie?[76]

Слова эти прозвучали угрозой.

Может, причиной тому был исполосованный клиньями тени свет, однако развевающийся, длинный, до пят, плащ и лицо со сверкающей полоской мелких зубов придавали его фигуре нечто трагическое.

Минуту молчали, потом Стефан сказал:

— Как они могут делать такое и жить?

Они уже вышли на темную дорогу и проходили как раз под накренившейся каменной аркой со стершейся надписью; на фоне неба она казалась темным полукругом. Опять свет: Гутка размахивает фонарем, прощается с ними. И опять мрак.

Пройдя второй поворот, они сошли с дороги и, увязая в грязи, побрели к лесу. Деревьев вокруг становилось все больше, они были все выше. Ноги утопали в сухих листьях, журчавших, как вода при ходьбе вброд. Шли долго.

Стефан взглянул на часы: они уже должны были бы выйти на опушку леса, откуда видна станция. Но он ничего не сказал. Они шли и шли, спотыкаясь, чемодан оттягивал руку, а лес вокруг однообразно шумел, и сквозь ветви изредка призрачно просвечивала ночная туча.

У большого с широкой кроной клена Стефан остановился и сказал:

— Мы заблудились.

— Кажется.

— Надо было идти по шоссе.

Стефан попытался сориентироваться, но из этого ничего не вышло. Становилось все темнее.

Тучи заволокли небо; казалось, оно спустилось и ветер раскручивает его над голыми кронами деревьев. Посвистывали ветки. И еще один звук, шелестящее эхо — посыпал дождь, капли секли по лицам.

Когда они уже совсем выбились из сил, впереди вдруг выросло какое-то приземистое строение — не то сарай, не то изба. Деревья расступились, они вышли из леса.

— Это Ветшники! — сказал Стефан. — Мы в девяти километрах от шоссе, в одиннадцати от городка.

Они ушли далеко в противоположную сторону.

— На поезд уже не поспеем. Только если лошадей достанем.

Стефан промолчал: это было невозможно. Мужики наглухо запирались в избах — несколько дней назад соседнюю деревню сожгли дотла, людей, всех до единого, перебили.

Они шли вдоль плетней, колотя в двери и окна. Все будто вымерло. Подала голос собака, за ней еще одна, вскоре их сопровождал многоголосый неумолчный лай, катившийся вслед, словно волна. На околице, на пригорке, стояла одинокая изба; одно ее оконце тускло краснело.

Стефан принялся барабанить в дверь, под его кулаками она ходила ходуном. Когда он уже потерял всякую надежду, дверь открыл высокий, взъерошенный мужик. Лица его было не разглядеть, посверкивали лишь белки. Под наброшенной на плечи кофтой белела незастегнутая рубаха.

— Мы… врачи из бежинецкой больницы… мы заплутали, нужен ночлег… — заговорил Стефан, чувствуя, что говорит не так, как надо.

Впрочем, что ни скажи, вышло бы невпопад. Он считал, что знает мужиков.

Мужик не сдвинулся с места, загораживая собою вход в избу.

— Мы просим вашего разрешения переночевать, — тихо, словно далекое эхо, подала голос Носилевская.

Мужик и пальцем не пошевелил.

— Мы заплатим, — предпринял еще одну попытку Стефан. Мужик по-прежнему молчал, но и не уходил. Стефан достал из внутреннего кармана бумажник.

— Не надо мне ваших денег, — сказал вдруг мужик. — За таких, как вы, пуля положена.

— Ну зачем же так, немцы разрешили нам уйти, — возразил Стефан. — Мы заблудились, хотели на станцию…

— Застрелят, сожгут, забьют до смерти, — равнодушным голосом тянул свое мужик, переступив через порог.

Он закрыл за собой дверь и во весь свой громадный рост стоял теперь перед домом. Дождь припустил сильнее.

— Что с такими делать? — проговорил наконец мужик.

Куда-то пошел. Стефан и девушка — за ним. На задах двора стоял крытый соломой сарай. Мужик отбросил слегу и открыл ворота; от запаха лежалого сена приятно защекотало в носу.

— Тут, — сказал мужик. Как и прежде, помолчал чуток и прибавил: — Соломы подстелите. Да снопы не раскидывайте.

— Спасибо вам, — заговорил Стефан. — Может, все-таки возьмете?

Он попытался всунуть в руку мужику деньги.

— Пули они не отведут, — сухо отказался тот. — Что с такими поделаешь? — повторил он свое, на этот раз тише.

— Спасибо вам… — смущенно поблагодарил Стефан.

Мужик постоял еще немного, затем сказал:

— Спите… — закрыл ворота и ушел.

Стефан остановился у входа. Вытянул перед собой руки, как слепой: он вообще плохо ориентировался в темноте. Носилевская возилась где-то невдалеке, сгребала солому. Стефан снял облепивший спину холодный, тяжелый пиджак, с которого капала вода. Ему очень хотелось так же поступить и с брюками. Он обо что-то споткнулся, кажется, о дышло, чуть не упал, но ухватился за собственный чемодан и вспомнил, что там у него фонарь. Нащупал замок. Нашел и фонарь, и плитку шоколада. Положил зажженный фонарь на землю и полез в карман пиджака за бумагами Секуловского. Девушка накрыла одеялом набросанную на глиняный пол солому. Стефан уселся на самый краешек и расправил листки. На первом было написано несколько слов. Буквы бились в голубых клеточках, словно в сетке. Сверху — фамилия, ниже — заглавие: «Мой мир». Он перевернул страницу. Она была чиста. И следующая тоже. Все белые и пустые.

— Ничего… — сказал он. — Ничего нет…

Его обуял такой страх, что он стал озираться по сторонам, ища Носилевскую. Она сидела, скрючившись, накинув на себя плед, и выбрасывала из-под него поочередно кофточку, юбку, белье — все насквозь мокрое.

— Пусто… — повторил Стефан; он хотел сказать еще что-то, но только хрипло простонал.

— Иди сюда.

Он взглянул на нее. Она выжимала волосы и темными волнами отбрасывала их за голову.

— Не могу, — прошептал он. — Не могу думать. Этот парнишка. И Секуловский… Это Сташек… это он…

— Иди, — повторила она так же мягко, каким-то сонным голосом.

Он удивленно посмотрел нанее. Вытащив из-под пледа обнаженную руку, она потрепала его по щеке, как ребенка. И тогда он резко наклонился к ней.

— Я проиграл… как мой отец…

Она притянула его к себе, стала гладить по голове.

— Не думай… — зашептала она. — Не думай ни о чем.

Он почувствовал на своем лице ее груди, ее руки. Было почти совсем темно, только мутно угасал фонарь, который, закатившись под солому, отбрасывал перечеркнутый полосками тени свет. Он слышал неспешное, спокойное биение ее сердца; казалось, кто-то говорит с ним на старом, хорошо понятном языке. Он все еще видел перед собой лица тех людей, из больницы, когда она мягко, задержав дыхание, поцеловала его в губы.

Потом их сжал мрак. Был резкий шорох соломы под волосатым одеялом, и была женщина, дарящая ему наслаждение, но не так, как это бывает обычно. Ни на секунду не теряя самообладания, она владела и собой, и им. И потом, утомленный, бесстрастно обнимая ее прекрасное тело, бесстрастно, но всей силой своего отчаяния, он расплакался на ее груди. А успокоившись, взглянул на нее. Она лежала навзничь, чуть повыше его, и в угасающем свете фонаря лицо ее было удивительно спокойно. Он не решился спросить, любит ли она его. Так пожертвовать собою, словно поделиться с незнакомцем последним куском, — это больше, чем любовь. Значит, и ее он не знал. Стефана вдруг поразила мысль, что он ведь про Носилевскую вообще ничего не знает, не помнит даже, как ее зовут. Он еле слышно прошептал:

— Послушай…

Она мягко, хотя и очень решительно, прикрыла его рот ладонью. Кончиком одеяла вытерла ему слезы и нежно поцеловала в щеку.

И тогда испарилось даже любопытство; в объятиях этой чужой женщины Стефан на один миг стал чистым, не замаранным ни единым словом — как в минуту, когда он появился на свет.


Краков, сентябрь 1948 г.

Высокий замок

Предисловие

Теперь я вижу, насколько неудачной оказалась моя попытка выполнить то первоначальное намерение, с которым я садился за работу: довериться памяти, послушно отдаться под ее начало и даже, сдерживая эмоции, высыпать из нее, словно из кошелки, на стол все, что только со мной происходило, предполагая, что коль она удержала в себе все это, то, видимо, это было в какой-то степени важно и, быть может, именно поэтому мозаика воспоминаний, рассыпавшись, словно осколки цветного стекла из разбитого калейдоскопа, уложится в какой-то осмысленный узор и, возможно, даже не однозначный, а во взаимопронизывающее множество узоров, множество, в котором можно будет отыскать отдельные более упорядоченные участки, пусть даже только чуть-чуть обозначенные, содержащие в себе лишь намеки; и таким образом я не столько повторю в сокращенном ракурсе слов мое детство, представляющее сейчас в общем-то не более чем абстракцию как бы меня самого, но распыленного вдоль нескольких десятков календарей, вдоль всех их красных и черных листков, сколько благодаря такому приему набросаю портрет, а может быть, механизм памяти, которая ведь не является ни мною самим, ни совершенно чуждым мне идеально инертным хранилищем, емкой пустотой, секретером души со множеством щелей и тайников.

Она — память — не является мною, потому что представляет собой самостоятельную силу, не в тех же точно местах, что я сам, цепкую, не в тех же местах восприимчивую или безразличную: ведь она не сохранила в себе многое из того, что я хотел бы запомнить, и, наоборот, столько раз сберегала то, что интересовало меня менее всего. Поэтому гораздо больше, нежели себя самого, хотел я принудить к «даче показаний» именно ее, чтобы возникла ее биография, за которую, впрочем, я готов был взять на себя ответственность, хотя вовсе не распоряжался и не распоряжаюсь своею памятью. Это должен был быть эксперимент, результатов которого я и сам ожидал с нетерпением, словно бы это не обо мне шла речь, будто источником образов и сведений должен был стать не я, а некто иной. Просто так уж случилось, что этот некто давным-давно сидел во мне, был как бы спрятан, наподобие того, как внутренние слои дерева, налившиеся соком во времена его детства и юности, окружены множеством наслоений периода зрелости. В таком смысле можно уже почти буквально принять, что то юное деревцо, которое росло десятки лет назад, укрыто в этом большом, старом.

Я действительно не знаю, когда меня впервые чрезвычайно удивило то обстоятельство, что я существую, и одновременно немного напугало то, что ведь вот меня могло вообще не быть или же я мог стать каким-нибудь прутиком, одуванчиком, козьей ногой или улиткой. А то и камнем. Порой мне кажется, что это было еще перед войной, то есть во времена, здесь описываемые, но я не так уж в этом уверен. Во всяком случае, это чувство изумления кануло в Лету, так и не перейдя в мономанию. Я подступал к нему позже с разных сторон, по-всякому к нему подбирался, порой бывало, что я уже начинал считать его полнейшей бессмыслицей, чем-то постыдным, предосудительным. Но потом опять всплывал вопрос: а почему, собственно, мысли текут в голове в ту, а не в другую сторону, что ими управляет и кто дирижирует? Некоторое время я довольно сильно верил, что душа, а точнее сознание, находится у меня где-то за носом, немного пониже глаз, сантиметрах в четырех или пяти от кожи. Почему? Не имею понятия.

Вероятно, это была «подфилософия», подобно тому как некогда, еще раньше, вместо мышления было какое-то «под-» или «предмышление». И это я тоже хотел вытрясти из памяти вместе со всем ее содержимым. Это должно было произойти само по себе, мой же труд — ограничиться исключительно воспоминанием, как бы встряхиванием этой метафорической кошелкой. К сожалению, из моей затеи ничего не получилось. Вижу, что хотел я того или нет, вспоминая, я одновременно упорядочивал эти воспоминания, к тому же делал это так, чтобы они складывались в стрелки, достаточно определенно указывающие на меня, меня сегодняшнего, так называемого литератора, то есть человека, занимающегося одной из наименее серьезных и наиболее стеснительных работ: безумно трудоемким сочинительством, которое обычно характеризуют разными учеными или обозначающими неведомо что названиями, вроде «писательская кухня». Что касается меня, то никакой такой кухни у меня нет. Во всяком случае, до сих пор я ее не замечал. Итак, все, что я высыпал из кошелки памяти, сразу же, на лету направлялось в соответствующее русло, правда, этак легонько-легонько. Не может быть и речи о какой-то преднамеренной лжи, подтасовке. Все происходило само по себе, во всяком случае — неумышленно. Впрочем, я не оправдываюсь.

Лишь теперь, вторично, словно детектив, идущий по следам совершенного преступления, которое состояло в ловком упорядочении даже того, что в свое время вовсе не было ни упорядоченным, ни указывающим в мою — литератора — сторону, я вижу во всем, что написал, эту нацеленную в меня — повзрослевшего на четверть века — стрелу. Это тем более удивительно, что я никогда не считал, будто «я родился писателем», будто hoc erat in votis.[77] Впрочем, я и сейчас так думаю. То есть в том детстве и оставшемся после него старье было, наверно, множество пересекающихся тропинок, по которым можно было пойти, направлений, которыми можно было воспользоваться, преимущественно бессистемных, кончающихся тупиками, обрывающихся; а может, это вовсе были и не тропинки, а лишь множество разделенных пространством и временем островков; это не был абсолютный хаос, потому что хотя бы уже то, что были дом, школа, родители, что вначале, будучи еще совершенно маленьким, я прилеплял себе к носу зеленое «крылышко», а потом, взрослея, ходил в школьном мундирчике, уже это само по себе создавало достаточно явный порядок. Но это был, пожалуй, такой же порядок, как на пустой шахматной доске, на которой по желанию можно увидеть черно-белые полосы, идущие либо вдоль, либо поперек, либо же по диагонали. Достаточно небольшого усилия воображения — и все переиначивалось так, как мы того пожелаем. Шахматная доска по-прежнему остается шахматной доской, и мы не можем увидеть ничего, кроме того, что на ней есть в действительности — белые и черные квадраты попеременно, — и лишь их порядок, направление неожиданно меняются. Видимо, нечто подобное случилось с нарисованной в этой книжке шахматной доской памяти. Я ничего не прибавлял, но один из многих возможных порядков, направлений черно-белых клеточек моего детства слегка акцентировал. Или так получилось потому, что мы невольно ищем лейтмотив, ведущую ось, логику жизни, чтобы не чувствовать себя виновными даже перед собою за то, что столько начатых направлений было брошено, потеряно, не использовано? Или просто и только потому, что мы хотим, чтобы все, что есть, равно как и то, что было, всегда имело какой-то четкий и однозначный смысл, хотя этого вовсе могло и не быть? Будто недостаточно так вот просто жить, я уж не говорю, в зрелом возрасте, когда неопределенность, отсутствие четкого смысла не позволяет нам чувствовать себя «на высоте», — но в детстве? Я хотел «предоставить» слово неискушенному ребенку, по возможности не мешая ему, а вместо этого поживился за его счет, выпотрошил ему карманы, тетради, ящички, чтобы похвалиться перед старшими, каким многообещающим он был уже тогда, какими личинками, куколками будущих достоинств были даже его грешки, а чтобы этот грабеж как-то оправдать, я превратил его в красивый указатель пути, чуть ли не в целую систему. Таким образом, я написал еще одну книгу, словно с самого начала не знал, не догадывался, что иначе и быть не может, что все намерения присматривать за тем, чтобы воспоминания были протокольно точными, все эти строгие наказы ничего не добавлять от себя — самообман.

Я слишком много говорил, слишком много интерпретировал, комментировал чужие секреты и забавы — ведь не свои же, ибо их уже нет, они не существуют; я очень старательно, спокойно, деловито, словно бы писал о ком-то выдуманном, кто никогда не жил, кого можно сформовать, не отступая от канонов эстетики, в соответствии с волей и планом, построил этому мальчонке надгробие, заточил его там.

Это было нечестно. Так с детьми не поступают.

1

Помните ли вы набор загадочных предметов, которые лилипуты обнаружили в карманах Гулливера? Таинственные и фантастические штучки вроде гребня-частокола, огромных часов, издающих ритмичный гул, и множества иных вещей, назначение которых было уж совсем непонятным? Я тоже был когда-то лилипутом. Я знакомился с отцом, взбираясь на него, когда он сидел на стуле с высокой спинкой, и исследовал те карманы его черного, пахнущего табаком и больницей костюма, к которым он меня допускал. В левом кармане жилета лежал металлический цилиндр, напоминающий патрон на крупного зверя; цилиндр раскручивался, и становилась видна маленькая пирамидка никелированных вороночек, нанизанных одна на другую; каждая следующая немного отличалась диаметром от предыдущей. Это были отоскопы. В соседнем кармане хранился карандаш, исписанный уже почти до конца еще во времена моих первых изысканий. Он был вставлен в золотую оправу, из которой высовывался, стоило на нее нажать. Правда, для этого нужна была сила побольше той, на которую я был способен. В правом кармане сюртука хранилась металлическая коробочка с плюшевой подкладкой, довольно грозно хлопающая; там же лежал крохотный кошелечек, только, кажется, не для монет: в нем вообще ничего не было, кроме кусочка замши; кошелек как-то сам раскрывался, стоило отстегнуть застежку. В том же кармане хранился маленький серебряный футлярчик с кнопочкой на крышке; в футлярчике находилась тоже серебряная, как мне помнится, пластинка с прикрепленной снизу плоской темно-фиолет8вой резинкой, к которой нельзя было притрагиваться, потому что пальцы тут же становились чернильными. В левом кармане сюртука лежало надтреснутое круглое зеркало с дыркой посредине и черным ремешком с застежкой. Это зеркало здорово увеличивало мое лицо, делая из глаза что-то вроде огромного пруда, в котором, словно круглая рыба, плавала каряя радужница, а сам пруд был окружен камышами — толстыми ресницами: На золотой цепочке, пристегнутой к жилету, были укреплены плоские золотые часы с тремя крышками. У часов были цифры, именуемые римскими, и маленькая секундная стрелка. Открывать заднюю крышку часов я не умел, да и не всегда это можно было делать. Там жили маленькие колесики с рубиновыми глазками, светящиеся и двигающиеся. Таким образом, я узнавал отца вблизи. Он носил белую сорочку в узкую черную полоску; манжеты к сорочке пристегивались пуговицами, а твердые воротнички — запонками. Множество таких воротничков, уже использованных, лежало в ящиках комода. Они ласкали руку своей эластичной твердостью, и мне всегда казалось, что из них можно бы сделать что-то интересное, полезное, но я так и не сообразил, что бы это могло быть. Галстук у отца был мягкий, черный, напоминал шарф, отец завязывал его на манер банта. У шляпы были широкие мягкие поля и отличнейшая резинка — натягивать ее было одно удовольствие. Тросточек было две, одна время от времени терялась. Это были обыкновенные тросточки; необыкновенная же, с серебряной конской головой, была у дяди, а какой-то незнакомый мне человек, невероятно старый, еле двигающийся, пользовался еще одной тросточкой, с ручкой из слоновой кости. Однако я никогда не видел ее вблизи, когда приходил тот человек: он ужасно сопел. Я не знал, что он вовсе и не пытался напугать меня своим сопеньем. Это, кажется, тоже был какой-то дядя, вроде бы даже прадядя, но, по моему глубокому убеждению, на дядю он не походил ничуть.

Жили мы на Браеровской улице, в доме номер четыре, на третьем этаже. На прогулку обычно ходили — отец и я — в Иезуитский сад или вверх по аллее Мицкевича, в сторону церкви святого Юра. Не знаю, зачем отец носил тросточку: в то время он ею еще не пользовался. Зимними днями, когда в саду было еще слишком много снега, мы прогуливались по Маршалковской перед Университетом Яна Казимира, где, задрав голову, я мог рассматривать огромные полунагие каменные фигуры в странных, тоже каменных, шляпах. Эти фигуры неподвижно исполняли свои непонятные функции: одна сидела, другая держала раскрытую книгу, оперев ее о колено. Постоянное задирание головы было мучительным, поэтому в основном я рассматривал шествующего рядом отца примерно на уровне колена — немного выше. Однажды я заметил, что на отце не обычные его ботинки со шнурками, а какие-то совершенно мне незнакомые, гладкие, без следа застежек. Исчезли и его гамаши, с которыми он не расставался. «Откуда у тебя такие ботинки?» — удивленно спросил я, и тогда с высоты раздался чужой голос: «Вот это смельчак!»

Это был вовсе не отец, а какой-то чужой пан, к которому я неведомо как пристал; отец шёл в нескольких шагах позади.

Я перетрусил. Видно, это было не очень приятное переживание, коль я его так хорошо запомнил.

Иезуитский сад был не очень велик, но все равно однажды я в нем заблудился; однако это случилось так давно и я был такой маленький, что, собственно, это даже не мое воспоминание; мне просто об этом рассказывали. В кустах — кажется, в орешнике, потому что ветки были красные, — стояла огромная бочка с водой; спустя, вероятно, лет тридцать я перенес ее в рассказ «Сад тьмы». Правду говоря, Иезуитский сад не был таким уж привлекательным. Другое дело Стрыйский парк. Там было озерко в форме восьмерки, а по правой стороне шла аллейка, ведущая на край света. Почему я так считал, не знаю. Может, потому, что мы никогда туда не ходили, может, мне кто-нибудь так сказал. Но, пожалуй, я все-таки выдумал это сам и даже довольно долго склонен был в это верить. У Стрыйского парка были, по крайней мере, две достопримечательности: запутанная топография и великолепное соседство выставочного района Восточной ярмарки. Зимой и летом над ней возвышалась башня Бачевского, четырехугольная, вся обложенная рядами запечатанных разноцветных бутылок. Меня всегда интересовало: был ли в бутылках настоящий ликер или только цветная вода? Но этого не знал никто.

В Стрыйский парк мы обычно ездили на дрожках, а в Иезуитский сад просто шли пешком. А жаль, потому что проезжая часть площади перед университетом была выложена специальной брусчаткой — деревянной, — и конские копыта, ударяя по ней, высекали особый звук, словно под брусчаткой скрывалось какое-то огромное пустое пространство. Это не значит, что столь близкие прогулки не доставляли мне удовольствия.

У входа в сад сидел человек с «колесом счастья». Мне несколько раз удавалось выиграть жестяные портсигары с желтоватыми резинками для удержания папирос. Но по большей части доставались лишь двусторонние карманные зеркальца. Там же стояли лотки с мороженым, которое мне запрещено было есть. А потом, когда я немного подрос, я там иногда встречал Анюсю. Старушечка немного повыше меня ростом, в проволочных очках, с корзинкой кренделей, когда-то была моей первой воспитательницей. Крендели поменьше шли по пять грошей за пару, и эти я предпочитал, те же, что потолще, стоили пять грошей штука. Десять грошей называли «шустак»[78] — это была солидная сумма.

Домой из сада возвращались или напрямик, или окружной дорогой через плац Смолки.[79] Это делалось для того, чтобы в лавке Оренштейна купить фруктов, а то и вишневый компот в жестяной банке, который считался редким деликатесом. В витрине всегда возвышалась пирамида румяных яблок, мандаринов и бананов с овальной этикеткой, снабженной надписью «Fyffes». Слово это я запомнил, но что оно означало, не знаю до сих пор. Немного дальше, там, где начиналась Ягеллонская улица, находилось кино «Марысенька».[80] Я его ужасно не любил, потому что ходил туда с матерью, когда, мне думается, она не знала, что со мной делать. Того, что происходило на экране, я не понимал и скучал страшно. Порой кончалось тем, что потихонечку, украдкой я сползал со стула на пол и принимался на четвереньках исследовать окрестности, ползая между ногами людей, но и это тоже скоро надоедало. Поэтому приходилось ждать, пока фильм кончится. Паны и пани на экране безмолвно открывали и закрывали рты, и все это действо сопровождалось музыкой. Вначале фортепьянной, позже, кажется, с граммофонных пластинок.

Да, так, значит, мы возвращались домой. С площади Смолки, посредине которой возвышалась его каменная персона, надо было идти по неинтересной улице Подлевского, а потом по маленьким улочкам Шопена и Монюшки, где сильный запах кофе из курилки свидетельствовал о том, что вот-вот покажется наш дом.

За мрачными и тяжелыми железными воротами начинались каменные ступени. По черной лестнице, кухонной, ходить не полагалось. Она была спиральной, очень крутой и издавала глухой жестяной звук. Меня туда все время что-то тянуло, но, кажется, во дворе, через который сначала надо было пройти, жили крысы. Однажды такая крыса даже появилась у нас на кухне; в то время мне было уже лет, наверно, десять, а может, и одиннадцать. Крыса была страшная. Когда я двинулся на нее с кочергой, она прыгнула мне на грудь; я сбежал, и ее дальнейшая судьба мне не известна.

Мы жили в шести комнатах, и все-таки своей у меня не было. К кухне примыкала проходная комната со старой кушеткой, старым, некрасивым буфетом и подоконными шкафчиками, в которых мама хранила запасы; одна дверь, покрашенная в тон стены, вела в ванную, другая — в коридор, из которого можно было попасть в столовую, кабинет отца и спальню родителей; особая дверь вела в запретную зону — приемную отца. Я жил вроде бы везде и одновременно нигде. Сначала я спал с родителями, потом на диване в столовой, время от времени пытался в каком-нибудь месте осесть, но из этого ничего не получалось. Когда было тепло, я оккупировал небольшой каменный балкон, на который можно было попасть через кабинет отца. С него я — мысленно — совершал нападения на соседние дома, трубы которых, дымя, превращали их в военные корабли. Сидя на балконе, я чувствовал себя Робинзоном, а точнее — самим собою, заброшенным на необитаемый остров. Мои интересы уже с малых лет были тесно связаны с гастрономией. Я массу времени уделял созданию запасов провизии. Особую симпатию я питал к зернам лущеной кукурузы в маленьких бумажных пакетиках, бобам, а когда приходила пора, к черешне — боевому сырью: ее косточками было неплохо стрелять из оружия ближнего боя, то есть с помощью пальцев. Не оставались без внимания и липкие кофейные тянучки и остатки сладкого после обеда. Я окружал себя тарелочками, мешочками, пакетиками и начинал многотрудную и полную опасностей жизнь отшельника. Грешнику, даже преступнику, мне было о чем поразмыслить. Я научился проникать в центральный ящик буфета, в котором мама прятала ватрушки и торты; я вынимал верхний ящик и ножом обрабатывал кружочки сладкого теста с таким расчетом, чтобы на первый взгляд нельзя было ничего заметить. Потом собирал и съедал крошки, а нож, орудие преступления, старательно облизывал для сокрытия следов. Порой здравый смысл боролся во мне с мрачной страстью к засахаренным фруктам, которыми были украшены кондитерские изделия, и я неоднократно обдирал глазированную поверхность, безбожно лишая ее зеленого, сладко хрустящего под зубами аира, апельсиновых корочек и цукатов, так что появившиеся пролысины уже невозможно было скрыть. Потом я ожидал последствий рокового поступка с чувством безнадежности, а одновременно со стоическим отчаянием.

Свидетелями моих балконных сиест были два олеандра в больших деревянных кадках, цветущие один белым, другой розовым цветом; я сосуществовал с ними на принципе нейтралитета; от их присутствия мне было ни холодно, ни жарко. В комнатах тоже было несколько растений-вырожденцев, дальних измельчавших родственников южной флоры; какая-то пальма, которая, если мне память не изменяет, все время умирала, но никак не могла погибнуть окончательно; филодендрон с жестяными листьями и маленькая сосенка, а может, елочка — не помню, — каждый год выпускающая бледно-зеленые пахучие стрелочки юных иголок.

В спальне были две вещи, с которыми связаны мои самые ранние воспоминания: потолок и огромный железный сундук. Я спал там, а спальне, будучи еще совсем маленьким, и часто рассматривал лепной потолок, на котором с помощью гипса были изображены дубовые листья и между ними пузатые желуди. Мои предсонные мечтания как-то переплелись с этими желудями, и я много думал о них — точнее, их созерцание занимало много места в моем психическом бытии. Мне ужасно хотелось их сорвать, но не взаправду — словно я уже тогда понимал, что острота желаний гораздо важнее их осуществления. Между прочим, что-то от этой инфантильной мистики перешло на настоящие, живые желуди: снятие с них шапочек в течение многих лет казалось мне чем-то особым, приоткрывающим что-то необычное, актом, имеющим огромное значение, Я ломаю себе голову, пытаясь понять, почему это было для меня столь важным, — пожалуй, напрасно.

В спальне, в которой я спал — да, кажется, в ней, — умерли мои дедушка и бабушка. После дедушки остался железный сундук, предмет чрезвычайно тяжелый, огромный, никому не нужный, что-то вроде домашней сокровищницы тех времен, когда еще не было профессиональных взломщиков сейфов, а существовали лишь примитивные со всех точек зрения воришки, в наивности своей пользовавшиеся какой-нибудь палкой либо дубинкой. Железный сундук был приставлен к наглухо заколоченной двери, отделяющей спальню родителей от комнаты ожидания для больных. Сундук был снабжен большущими ручками и плоской крышкой с какими-то вырезанными на ней листьями и квадратным клапаном посредине. Стоило этот клапан особым образом нажать сбоку, как он отскакивал, открывая отверстие для ключа — хитрость, как я теперь вижу, была трогательно добропорядочной. Однако в то время черный сундук казался мне делом рук каких-то изощренных умельцев и уж совершенно сверхъестественное изумление вызывал во мне ключ к нему: огромный, как мое предплечье. Я долго и нетерпеливо дорастал до того момента, когда смог, наконец, впервые повернуть его в скважине; эта операция потребовала от меня максимальных усилий, и, лишь ухватив ключ обеими руками, я смог одолеть его сопротивление.

Правда, я знал, что в сундуке нет сокровищ. Там на дне лежало несколько старых, пожелтевших газет, бумаг и деревянная шкатулка, полная восхитительных тысячемарочных банкнотов времен большой инфляции. Я даже пытался играть этими марками, а также сторублевками, которые были еще красивее: голубоватые, очень веселые, в то время как коричневато-бурые немецкие мерки немного напоминали по цвету замызганные обои. Какая-то непонятная история приключилась с этими деньгами, неожиданно лишив их могущества. Вот если бы мне их не давали, я, может, и поверил бы в то, что остатки могущества, гарантированного цифрами, печатями, водяными знаками, портретами коронованных бородатых панов в овале, в них еще сохранились и только дремлют до поры до времени. Но я мог делать с ними что душе угодно, и поэтому они только вызывали презрение, которое обычно начинаешь чувствовать к великолепию, оказавшемуся на поверку вульгарной подделкой. Поэтому рассчитывать я мог не на эти банкноты, а лишь на то, что могло бы произойти внутри черного сундука, пока он находился под замком, а замкнут он был, собственно, всегда — с моего молчаливого согласия, которого, естественно, никто не спрашивал. Да, надо думать, там, в темноте, внутри, могло что-нибудь случиться. Поэтому процесс открывания сундука был актом весьма значительным и нелегким. С трех сторон ужасно тяжелой крышки откидывались длинные петли; крышку надо было поднять и подпереть специальными подпорками, иначе, падая, она могла — как меня в том уверяли и во что я охотно верил — отсечь голову. От такого сундука можно было всего ожидать. Он вовсе не был симпатичным, или приятным, или хотя бы просто красивым. Скорее угрюмым и безобразным, тем не менее я долго рассчитывал на его собственную внутреннюю силу. В дне сундука были предусмотрительно высверлены отверстия, чтобы его можно было наглухо привернуть к полу: отличная идея. Но не было уже винтов, теперь излишних; потом сундук накрыли старым ковриком, и, таким образом, он был окончательно занесен в разряд ненужной мебели, унижен, и его перестали замечать. Иногда, очень редко, я показывал кому-нибудь из ровесников ключ от него — он вполне мог сойти за ключ от городских ворот. Но со временем и он куда-то запропастился.

В примыкающем к спальне кабинете отца стоял большой застекленный книжный шкаф с внутренним замком, огромные кожаные кресла и круглый столик с довольно интересными ножками: они напоминали кариатид; под самой крышкой каждая из них кончалась металлической головкой, а внизу из-под дерева, словно из маленького гробика, выступали босые, тоже металлические, человеческие ступни. Однако это вовсе не казалось мне жутким и вообще не вызывало у меня никаких ассоциаций. Я одну за другой методично пооткручивал все головки — пустые бронзовые отливки, — и хотя потом старательно поприделывал их на место, они все равно болтались под крышкой стола при каждом его перемещении.

У стены в одиночестве стоял замкнутый на все замки письменный стол отца, покрытый зеленым сукном. Там в совсем будничном ящике хранились деньги, но уже настоящие. Изредка в нем гостили сокровища более значительные, с моей тогдашней точки зрения, — коробочка шоколада Нардалли, привезенная из самой Варшавы, или другая — с фруктовым мармеладом. Отец обычно долго священнодействовал связкой ключей, прежде чем какая-нибудь из этих сладостей, по-аптечному отмеряемых, появлялась передо мной, разрываемым двумя взаимоисключающими желаниями: проглотить угощение молниеносно или же упиваться перспективой этого поглощения по возможности дольше. Как правило, я все проглатывал сразу. В столе были замкнуты еще две удивительно интересные вещи. Маленькая заводная птичка в коробочке, выложенной перламутром, родом, кажется, с Восточной ярмарки. Птичка эта была не подлежащим продаже экспонатом какой-то экзотической экспозиции. Отец, увидев, что после нажатия миниатюрной кнопочки открылась плоская перламутровая крышечка, а под ней вторая — в золотую клеточку, — и став свидетелем того, как из — коробочки выскочила малюсенькая, меньше, чем ноготь, птичка, вся темно-радужная от блесток, и, трепеща крылышками, шевеля клювиком, стреляя глазками, вертелась, словно флюгер на костеле, и пела, привел в движение все пружины, знакомства и связи, так что в конце концов за неведомую мне баснословную сумму купил эту драгоценность, которую он лишь в исключительных случаях доставал из-под замка и заводил, тщательно заботясь о том, чтобы она не попала мне в руки, ибо было совершенно очевидно, что это была бы последняя минута в жизни птахи, хотя я не меньше отца дивился ею и даже почитал. Птичку отцу продал, кажется, очень важный представитель заморской фирмы, а еще точнее — японец. Во всяком случае, именно такой версии я остался верен. Некоторое время в столе обитала другая птичка, похуже, размером с воробья, заводная, которая заядло долбила стол, если ее на него ставили. Однажды я выпросил ее на некоторое время; в тот день и окончилась ее история. Были еще в столе отца всякие диковинки, из которых лучше всего я помню очки из золотой проволочки со стеклышками-рубинами, тоже в золотом футлярчике, длиною не больше маленькой спички. Другие, менее ценные вещички хранились в стеклянном шкафу в столовой. Это были плоды искусства миниатюризации — крохотный столик с шахматной доской и раз навсегда расставленными на ней шахматами, курятник с курочками, скрипки (у них я повыдергивал струны) и разная мелочь из слоновой кости, какие-то стульчики, диванчики, яйцо, которое, открываясь, являло миру множество сбившихся в кучу фигурок, потом еще серебряные рыбки, сделанные из пустых металлических члеников, что позволяло их изгибать в две стороны, а также, помнится, коричневые креслица с обивкой; сиденья были размером с ноготь, атласные и мягкие. Сам не знаю, каким чудом большинство этих предметов в течение многих лет выдерживало мое активное присутствие. Однако возвращаюсь к кабинету, к его старым большим креслам; в узких, но глубоких провалах между их спинками и сиденьями постепенно накапливались разные предметы — монеты, пилки для ногтей, ложечки, гребешки; все это я весьма усердно, выкручивая себе пальцы, а креслам коленчатые пружины, скрипевшие словно в агонии, вылавливал, вдыхая аромат мертвой кожи, столярного клея, шершавого полотна. Меня влекли не столько сами находки, сколько неясная надежда, что я найду — или даже скорее, что они сами как-то вылупятся, — предметы совершенно иные, наделенные непередаваемыми свойствами. Поэтому на всякий случай я должен был быть один, когда с тихой яростью принимался пытать потемневших от старости лентяев. То, что ничего необычного я в них не обнаруживал, как-то не остужало моего запала.

Теперь, пожалуй, уже пришла пора поговорить о первых основах мифологии, которую я в то время исповедовал. Я верил, например, никому не признаваясь в этом, что мертвые предметы не менее, чем люди, ущербны, а следовательно, и они могут страдать рассеянностью; и если запастись терпением, то их можно заставать врасплох, принуждать, в частности, к делению. Так, если, скажем, лежащий в шкафу перочинный ножичек забудет, где ему быть положено, то его удастся отыскать в совершенно ином месте — например, между книгами на полке; и тогда, попав в совершенно безвыходное положение и не будучи в состоянии выбраться из шкафа, он раздвоится и получится два одинаковых ножичка. Таким образом, я считал, что предметы подчиняются некоей логике неизбежности, они должны подчиняться определенным правилам, и лишь тот, кто отлично знал эти правила, мог добиться от этой якобы мертвой материи желаемых результатов. Долгое время немного бездумно, а немного и бессознательно я исповедовал эту религию — и не могу сказать, избавился ли я от нее окончательно и по сей день.

Книжный шкаф — поскольку он был замкнут — притягивал меня. В нем находились прежде всего медицинские книги, анатомические атласы отца; и благодаря его рассеянности я имел возможность с их помощью солидно и методично ознакомиться с особенностями, касающимися различия полов. Однако, странное дело, гораздо больше меня привлекали тома остеологии. Человек с содранной кожей, изображенный на кроваво-красных или кирпичных миологических картинках, мне не нравился; в нем было что-то от крови, от сырого бифштекса, которого я не переносил, которым гнушался. Зато скелеты были очень опрятны. Не знаю, сколько мне было лет, когда я впервые листал эти черные тома in quarto[81] с большими желтыми гравюрами черепов, ребер, тазобедренных суставов и берцовых костей. Во всяком случае, я не боялся ни этих мертвецов, ни их костей, но и особого удовольствия они мне тоже не доставляли. Это немного напоминало изучение описаний к большим Детским «Конструкторам», в которых вначале нарисованы отдельные рычажки, оськи, колесики, а уж потом, на следующих страницах, конструкции, которые можно из них собирать. Возможно, остеологические атласы были в какой-то степени созвучны моим, правда проявившимся значительно позже, конструкторским интересам. Я добросовестно изучал эти тома и некоторые рисунки помню по сей день. Например, костлявые ступни скелетов; маленькие косточки, связанные полосками сухожилий, раскрашенных, возможно, для большей выразительности в голубой цвет.

Отец был ларингологом, поэтому основную часть библиотеки составляли пухлые книги, посвященные болезням уха, горла, носа. Эти органы вместе с их недугами я втихую и по секрету считал второсортными, в чем отдаю себе отчет лишь сейчас. Среди множества книг находился монументальный труд, многотомный немецкий «Handbuch»[82] оториноларингологии. В каждом его томе было не меньше тысячи меловых страниц. Там можно было увидеть бесчисленные человеческие головы, разрезанные самым неожиданным образом, со всей их чрезвычайно старательно вырисованной и раскрашенной машинерией; притягивали меня также и изображения мозгов, отдельные слои которых отличались друг от друга всеми мыслимыми цветами. Бессознательно и, надо сказать, не очень умно я много лет спустя удивился, впервые увидев в прозекторской мозг в натуре (то есть, разумеется, в виде анатомического препарата). Он вовсе не был таким уж попугаичьи пестрым.

Поскольку эти анатомические сеансы были запрещены, мне приходилось организовывать их особым образом. Подробная разработка тактических ходов отнюдь не является привилегией одних лишь взрослых — любой ребенок кровно заинтересован в их организации. Я словно наездник сидел на большом поручне кресла, которое хрустело кожей при каждом моем движении, и, защитившись со стороны входной двери открытой створкой книжного шкафа, чтобы иметь возможность в любой момент сказать, что я-де только что его открыл, а также по возможности быстро и незаметно всунуть книгу на свое место, опирал извлеченный том о спинку кресла и в такой позиции предавался изучению. Интересно и то, что я тогда думал: меня особенно привлекала аккуратность, точность исполнения рисунков — разочарование опять пришло лишь много лет спустя, когда я понял, будучи уже студентом медицинского института, что в кабинете отца я рассматривал лишь идеал и абстракцию расположения нервов или крючков для оттягивания сухожилий. Не помню также, чтобы я когда-нибудь связывал то, что рассматривал, с собственным телом. В этих огромных изображениях не было ничего тревожного — быть может, благодаря деловитости, фрагментности, пытливой многосторонности, присутствовавшей в пухлых томах даже тогда, когда они являли мне не только анатомические детали, но и кончики нарисованных пальцев, держащих тупые или острые крючки, с помощью которых полагалось для лучшей видимости оттягивать в стороны участки разрезанной кожи. Были там и другие книги, уже с действительно жуткими картинками, но, собственно, настолько уж жуткими, что я их тоже не боялся. На них были изображены изуродованные войной человеческие лица; там были лица безносые, лишенные челюстей, ушных раковин и даже в полном смысле слова лица без лиц, от которых остались одни лишь глаза, глядевшие из рубцов шрамов с выражением, которое мне ни о чем не говорило. Мне не с чем было его сравнить, оно мне ничего не напоминало. Может, от таких картинок немного и бегали по спине мурашки, но, пожалуй, так же, как при слушании сказок — а ведь обычно в них происходят ужасные вещи, — так что эта дрожь, в принципе желанная и даже приятная, не была для меня чем-то из ряда вон выходящим. Более того: многие картинки мне просто казались смешными, так как, посвященные проблемам протезирования, они демонстрировали прицепленные к очкам искусственные носы, уши на ленточках, масочки, имитирующие лёгкую улыбку, совсем невинную, какие-то искусные затычки для продырявленных щек, зубные протезы, заменители нёба. Все это казалось мне каким-то маскарадом, какими-то развлечениями для взрослых, не совсем понятными, как и множество их обычаев, но я не видел в них ничего плохого или позорного. Это мне даже в голову не приходило. В принципе только один предмет, не книжка, вызывал беспокойство. На одной из полок, перед золочеными корешками толстых томов, лежала височная кость, прокипяченный препарат, результат так называемой полной операции на среднем ухе, с пробитым сосочным отростком. Разумеется, ничего этого я не знал, просто эта кость, по весу, на ощупь немного похожая на те, что оставались на самом дне супницы с бульоном, обнаруженная в книжном шкафу, словно бы умышленно подброшенная, заставляла задуматься и даже немного тревожила. У нее был какой-то особый запах, прежде всего пыли, книг, библиотеки, но сквозь него тонкой струйкой пробивался другой, немного сладковатый, а немного с гнильцой. Иногда я подолгу обнюхивал ее, как бы пытаясь уразуметь, что же, собственно, это такое, словно бы обоняние было тем чувством, которое уведет меня дальше остальных. В конце концов это вызывало легкое отвращение; тогда я откладывал кость, стараясь положить ее на ту же полку, на которой она лежала до этого.

На более низких полках почивали кучи растрепанных, поразорванных французских романов без обложек и каких-то журналов; один — на немецком языке — назывался «Uhu».[83] То, что я мог прочесть названия, не помогает мне установить хронологию этих начинаний, поскольку печатный шрифт я умел читать уже в четыре года. Я только листал рассыпающиеся, сброшюрованные французские романы, так как в них были иллюстрации достаточно фривольные, в стиле fin de siecle.[84] Вероятно, там были напечатаны какие-то пикантные историйки, но это вывод современный, более поздняя реконструкция, опирающаяся на воспоминания, уже сильно размытые влиянием времени. На одних страницах были видны дамы и господа в изысканных светских позах, а несколькими страницами дальше эта галантность вдруг уступала место утопающей в кружевах наготе, кто-то убегал через окно, теряя брюки, нагие дамы в длинных черных чулках бегали по комнате; теперь я вижу, что соседство обоих видов книжек было достаточно своеобразным, а сам порядок, в котором я все это листал, был тоже достаточно забавен, забавен до ужаса, коль скоро я, наездник на кресле, без всяких хлопот или колебаний, ничтоже сумняшеся, переходил от скелетов к фривольной эротике. Как бы там ни было, я воспринимал все это так же, как принимал облака, деревья; ведь я все еще всему учился, ко всему должен был привыкать, и ничто у меня, собственно, ни с чем не вступало в диссонанс.

На книжной полке лежала длинная жестяная труба с широким концом, из нее торчал рулон плотной желтоватой бумаги, от которой шел плетеный черно-желтый шнур, заканчивающийся плоской коробочкой, содержащей в себе как бы маленький светло-красный пряник с выпуклым изображением и надписями. Это был докторский диплом отца на пергаменте, возвышенно начинающийся отпечатанными огромными буквами словами: «SUMMIS AUSPICIIS IMPERATORIS AC REGIS FRANCISCIIOSEPHI…»,[85] пряник же, который я осторожненько раза два пытался надкусить, но больше не пробовал, так как он был невкусный, представлял собой большую восковую печать Львовского университета. Разумеется, вначале я знал лишь, что в трубе хранится диплом (мне это сказал отец, хоть я и не понимал, что это значит), который мне запрещалось вынимать из трубы (при этом я не очень-то верил, что пергамент действительно сделан из обработанной ослиной кожи). Позже я уже мог прочесть несколько слов, ничего, однако, не понимая. В первом, кажется, классе гимназии я уже мог перевести эти возвышенные слова; я говорю об этом потому, что на примере диплома отчетливо виден тот процесс возобновляемого и многократного познавания предметов и явлений, с помощью которого я постепенно как бы переходил с этажа на этаж; каждый раз я узнавал очередную версию явления или вещи, что само по себе не представляет ничего необычного. Каждый это знает, ибо, знакомясь с историей собственного происхождения, любой из нас вначале познает «версию аиста», а уж потом вторую, более реалистичную. Но дело в том, что все предыдущие версии, даже явно фальшивые, как, например, «версия аиста», не исчезают бесследно, отброшенные. Что-то от них в нас остается, сливается с последующими, смешивается, одним словом, как-то продолжает существовать. Конечно, если говорить о фактах вроде диплома моего отца, то нетрудно установить истинную версию, ту единственную, которая соответствовала истине. Иначе обстоит дело с переживаниями. У каждого из них свой вес и своя правда, безапелляционная и ни от чего, кроме себя самой, не зависящая, и в этом вся беда, поскольку единственным стражем и гарантом их истинности в воспоминаниях является память. Конечно, можно бы отметить, что существуют «переживания неадекватные», вроде моих измышлений, касавшихся черного железного сундука. Однако не всегда удается сделать столь окончательный вывод.

За боковой створкой двери в отцовской библиотеке находились плотно уложенные книги, к которым я даже не приступал, убедившись однажды, что картинок там нет. Я лишь помню цвет и вес некоторых из них, не более. Многое бы я дал за то, чтобы узнать, что же собрал там мой отец, но библиотека полностью погибла во время войны, и от нее не осталось и следа, а потом творилось такое и столько, что было просто некогда разбираться в этом. Поэтому версия, созданная ребенком, примитивная, неверная, собственно, никакая, должна стать для меня единственной, и это относится не только к книгам, но и ко множеству событий, подчас драматичных, которые разыгрывались над моей головой. Если бы я пытался их реконструировать задним числом, делать выводы и строить домыслы, это превратилось бы в рискованный труд, — кто знает, не нафантазировал ли бы я к тому же уже не как ребенок.Поэтому, я думаю, мне надо отказаться от подобного намерения.

В столовой, как я уже говорил, кроме разношерстных стульев и стола, раздвигаемого во время больших приемов, стоял солидный буфет, средоточие сладостей, этажерка с «нипами»,[86] специальностью матери, а под окном лежал пушистый ковер, на котором немного позже я охотно валялся, читая книги, — уже купленные специально для меня. Поскольку, однако, чтение было действием весьма пассивным и слишком простым, я имел обычай ставить себе на лодыжку, в углубление под коленом, на подошву ступни ножку какого-нибудь стула и легкими движениями балансировал им так, чтобы он все время оставался в состоянии неустойчивого равновесия, на самой его границе. Мне неоднократно приходилось резко прерывать чтение, чтобы поймать падающий стул, иначе его грохот мог совсем нежелательно привлечь ко мне внимание домашних. Впрочем, я слишком забежал вперед, чего мне очень трудно систематически избегать.

Насколько я помню, я довольно часто болел. Меня загоняли в постель различные ангины, бронхиты, и в принципе это было время величайших привилегий. Не только все вокруг меня кружилось, не только отец особо подробно выпытывал меня о самочувствии, используя при этом определенные признаки и показатели, которые должны были с исключительной точностью определить качество моего самочувствия в выдуманных градусах несуществующей шкалы, но, кроме того, я был объектом сложнейших процедур. Не все я относил к приятным. Например, трудно было назвать таковыми питье горячего молока с маслом, но вот ингаляции становились для меня воодушевляющим развлечением. Прежде всего приносили большой таз, в который наливали горячую воду, затем отец из маленькой бутылочки с притертой пробкой добавлял туда немного маслянистой жидкости и шел на кухню, где тем временем уже раскаляли докрасна на огне чугунный кружок кухонной плиты. Отец брал его щипцами и, внеся в комнату, опускал в таз, а в мои обязанности входило старательно вдыхать клубы пара, пахнущие ароматным маслом. Отличнейшее это было зрелище — бешеное кипение воды, шипение раскаленного докрасна железа, от которого отпадали почерневшие крошки окалины, а вдобавок ко всему я еще старался воспользоваться оказией и запустить в таз что только под руку попадало: например, целлулоидную утку или деревянный пенал. Надеюсь, я не симулировал страданий, когда их не было. Впрочем, видимо, такого рода попытки все-таки были. Их просто не могло не быть, коль мне, как больному, отец ни в чем не мог отказать: и птичка в перламутровой коробочке тогда пела для меня, и золотыми очками с рубиновыми стеклышками я мог играть, и еще, возвращаясь из больницы, отец приносил так называемые «узелки» с игрушками. Посему без всякого преувеличения я могу сказать, что наподобие некоторых дам наибольшие выгоды я получал, лежа в постели. В результате одной из ангин мне достался автомобиль-гигант, деревянный лимузин таких размеров, что я мог ездить на нем верхом, сидя на крыше. Правда, более серьезные болезни, вроде камня, выросшего у меня в пузыре, с их болями и температурой, делали все подарки и игры недостаточной усладой бытия. Однако так или иначе я всегда выздоравливал. Будучи здоровым, я большую часть времени проводил наедине с собой. Я охотно исследовал квартиру, ползая на четвереньках. По непонятным причинам максимальное удовольствие мне доставляло чувствовать себя каким-нибудь воображаемым животным, и этой игрой я занимался так рьяно, что на коленках у меня выросли толстые, твердые мозоли, которые сохранились еще в то время, когда я ходил в старшие классы начальной школы.

Пора описать Мои порочные наклонности.

Я ломал все игрушки. Быть может, наиболее позорным моим поступком была поломка отличнейшей маленькой шарманки, блестящей деревянной коробочки, в которой под стеклышком вертелись золотистые зубчатые колесики, вращающие золотистый же бронзовый валик с иголками, так что возникали хрустальные мелодийки. В середине ночи я встал, видимо решившись заранее, потому что, почти не задумываясь, поднял стеклянную крышечку и напрудонил внутрь. Позже я так и не сумел объяснить обеспокоенным домашним мотивы этого нигилистического акта. Какой-нибудь фрейдист наверняка подыскал бы для меня соответствующий звучный термин. Во всяком случае, о том, что шарманочка умолкла, я сожалел, пожалуй, не менее искренне, чем какой-нибудь извращенный убийца о своей свежей жертве.

Увы, это не было действием единичным. У меня был маленький мельник, который, после того как его заводили, вносил мешочек с мукой на верх лестницы, в амбар, спускался за следующим, опять его вносил, и так до бесконечности, потому что сброшенные в амбар мешочки тем временем съезжали на самый низ лестницы. Был у меня водолаз в скафандре, заточенный в пробирку с резиновой мембраной. Когда эту мембрану нажимали, он погружался в воду. Были у меня клюющие птички, вертящиеся карусели, гоночные автомобили, кувыркающиеся куклы — и все это я безжалостно потрошил, извлекая из-под блестящих красок колесики и пружинки. Волшебный фонарь фирмы Патэ с французским эмалированным петушком на стенке мне пришлось обрабатывать тяжелым молотком, и толстые линзы объектива долго сопротивлялись его ударам. Жил во мне какой-то бездумный, отвратительный демон разрушения и порчи; не знаю, откуда он взялся, так же как не знаю, что с ним сталось позже.

Когда я был немного — но только совсем немного — повзрослей, я уже не смел так вот, попросту, с детской непосредственностью — потому что, видимо, постепенно терял ее — схватиться за орудие преступления и «пырнуть» им очередную жертву. Тогда я уже пытался отыскивать для себя различные оправдания. Ну, например, что-де там, внутри, надо что-то такое отрегулировать, поправить, проверить. Это была дешевая видимость, потому что, конечно же, я не только не сумел бы этого сделать, но даже и не пытался. И все-таки мне казалось, что я имею право так поступать; и когда мать резко запротестовала, увидев, как я начал было вбивать гвоздь в буфет в столовой (мне нужен был крючок для подвесной дороги), то я долго и горько на нее обижался. Из круга тотального уничтожения была исключена только одна кукла мужского пола по имени Вицусь — тощий паренек, полный опилок, рыжеватый блондин, которому я шил костюмы, башмаки и который болтался потом по квартире, пожалуй, до самой войны. Однажды в приступе неудержимой жажды познания я немного подраспорол его, но тут же зашил ему дырку в животе, а может, пришил оторванную руку, не помню. Я много беседовал с ним, но об этом мы никогда не вспоминали.

У меня не было собственного угла, поэтому я со все растущей разнузданностью бесчинствовал по всем комнатам. Недоеденные конфеты («хопьесы») я обычно прилеплял к столу, под крышкой, и со временем там образовывались воистину геологические залежи сладких окаменелостей. Извлеченные из шкафов костюмы отца я переделывал в манекены, восседающие на стульях и креслах, в поте лица своего набивая свернутыми в рулоны журналами их болтающиеся рукава, а внутрь запихивая что под руки попадало. В сезоне созревания каштанов я пытался что-то делать с этими изумительнейшими плодами, которые настолько привлекали меня, что, сколько бы я их ни набирал, мне все равно не хватало; они уже сыпались у меня из-под рубашки, а я запихивал в карманы, в трусы-дутики все новые и новые… Но вскоре я убедился, что красивыми и блестящими бывают каштаны, только пребывающие на свободе, заключенные же в коробочки, они быстро морщинятся, тускнеют, дурнеют.

Калейдоскопами, которые я вскрывал, можно было обдарить целый приют, а ведь я знал, что в них нет ничего, кроме цветных стекляшек. Вечерами я охотно смотрел с балкона, как темная улица оживает от огней. Неведомо откуда появлялся молчаливый фонарщик, на мгновение задерживался около очередного фонаря, поднимал свой шест — и маленькая бабочка огонька тут же разрасталась в голубоватое пламя. Некоторое время я хотел быть фонарщиком.


Из двух сил, двух категорий, которые берут нас в свое владение, когда мы неведомо как появляемся на свет, пространство, несмотря на все, гораздо менее непонятно. Правда, и оно подвержено изменениям, но их суть проста: пространство не делает ничего иного, как постоянно сокращается по мере того, как уходят годы. Поэтому-то понемногу уменьшалась площадь нашей квартиры, и Иезуитский сад, и спортивная площадка Второй государственной гимназии имена Карла Шайнохи, в которую я ходил восемь лет. Правда, мне легко было не заметить эти изменения, потому что одновременно росла моя самодеятельная активность, я перемещался по Львову все смелее, так что измельчение отдельных хорошо знакомых мест заслонялось сериями эскапад все более дальних. Поэтому уменьшение размеров удается заметить относительно поздно. Пространство, как ни говорите, остается солидным, единым, лишенным каких-либо западней и ловушек. Зато враждебным чудовищем, по-настоящему коварным и даже, я бы сказал, противным природе человека, является время. Прежде всего в течение многих лет величайшие трудности для меня составляли попытки различить смысл таких понятий, как «завтра» и «вчера». Признаюсь — об этом я еще ни разу не говорил, — что оба эти понятия я достаточно долго помещал в пространстве. Я считал, что «завтра» располагается над потолком, как бы на следующем этаже, и опускается на нижний уровень ночью, когда все спят. Правда, одновременно я знал, что на четвертом этаже нет никакого «завтра», а живет там некое семейство, и есть там взрослая дочь и золотистая коробочка, полная зеленоватых, липнущих к пальцам конфет. Эти конфеты, заполняющие рот эвкалиптовой мятой, вовсе мне не нравились, и, тем не менее, я любил их получать, учитывая, вероятно, сопутствующие обстоятельства. Конфеты хранились в ящике секретера, снабженного деревянной шторкой, которая, опускаясь и прикрывая крышку стола своими выпуклыми ребрами, гремела, словно водопад. В то время я понимал, что, поднимаясь наверх, я не смогу застать «завтра» врасплох, так же как, спускаясь, не поймаю «вчера», так как под нами жили владельцы дома. Несмотря на это, я был все-таки убежден, что «завтра» находится над нами, а «вчера» — под нами; причем это «вчера» отнюдь не растворилось в небытии, но продолжает существовать, выпотрошенное, где-то там, под моими ногами. В этом образе было несомненное противоречие, но оно мне как-то не мешало.

Но все это лишь предварительные и, добавим, элементарные замечания. Я помню ворота, лестницу, двери, коридоры и комнаты того дома на Браеровской, в котором родился; я помню также множество людей, например тех же соседей, но без лиц, потому что эти лица изменялись, а моя память, не отдающая себе отчета в неотвратимости подобных изменений, была бессильна перед ними, так же как фотографическая пластинка бессильна перед движущимся предметом. Конечно, я могу себе представить отца, но четче буду видеть его фигуру, одежду, нежели черты лица, потому что друг на друга наложились образы многих лет и я не знаю, каким хочу его увидеть: уже совершенно седым или еще крепким пятидесятилетним мужчиной; подобным же образом обстоит дело со всеми, рядом с которыми я пребывал достаточно долго. Когда погибают фотографии и портреты, проявляется эта наша полнейшая безоружность перед лицом времени; узнать, каково его действие, можно рано и быстро, но это знание теоретическое, ни на что, собственно, не пригодное; ведь уже пятилетним мальчишкой я знал, что означают понятия «молодой» и «старый», потому что было старое масло и молодая редиска, я многое знал о днях недели, даже о годах (у лет были свои оттенки — двадцатые годы были светлые, потом, по мере приближения к девятке, они темнели), а ведь, по сути дела, я верил в неизменность окружения. Особенно людей. Я не мог примириться с мыслью, что взрослые не всегда были такими. Меня даже немного раздражали те уменьшительные имена, которыми они наделяли друг друга; мне это казалось противоестественным. Ведь уменьшительные имена были только для детей. Мне казалось абсурдным, когда старик обращался к другому старику, называя его «мой Стась». Если я не говорил об этом никому, то только потому, что чувствовал: все равно меня никто не поймет.

Итак, время в те годы было пучиной, недвижимой в себе самой, как бы инертной, неактивной. В нем, словно в море, происходило многое, но само оно как бы стояло. Каждый школьный час представлял собою что-то вроде Атлантического океана, который требовалось переплыть с мужеством самоотречения в сердце, от звонка до звонка проходили насыщенные опасностями вечности; что же говорить о летних каникулах, которые превращались в целые эпохи. Об этой — немыслимой для меня теперь — пространности часов или дней я рассказываю так, словно бы я об этом от кого-то услышал, а не так, будто познал это сам, — я не в состоянии этого ни уразуметь, ни представить. Со временем все стало свершаться гораздо быстрее, и пусть не говорят мне, будто лгут ощущения, а часы отмеряют одинаковый ритм бега времени; я скажу, что все обстоит совсем наоборот: лгут часы, потому что физическое время не имеет ничего общего с биологическим. Какое нам дело — за пределами физики — до времени электронов или зубчатых колес? В этом разделении мне всегда чудился какой-то подвох, я ощущал какую-то низость, замаскированную методами времяисчисления, нивелирующими все изменения. Мы появляемся, полные веры, что все обстоит именно так, как мы видим, что делается то, о чем нам говорят наши органы чувств, а потом неизвестно как и когда оказывается, что дети взрослеют, а взрослые начинают умирать.

2

Не знаю, совершенно ли уже ясно, что я был тираном? Норберт Винер начал свою биографию словами: «I was a child prodigy» — «Я был чудесным ребенком»; я мог бы сказать только: «I was a monster» — «Я был чудовищем». Итак, чудовищем, быть может, лишь с небольшим преувеличением; но то, что я терроризировал окружающих, особенно будучи еще совсем маленьким, — истина. Есть я соглашался только в том случае, если отец, взгромоздившись на стол, попеременно открывал и закрывал зонтик, или же меня можно было кормить только под столом; я этого, разумеется, не помню, это было начало, спящее где-то за пределами воспоминаний. Если я и был чудесным ребенком, то исключительно лишь в глазах любвеобильных тетушек. Зато чувствительным я был наверняка. Отсюда мое первое очень раннее сближение с поэзией. Еще не умея читать, я декламировал единственное в моем репертуаре и пользующееся неизменным успехом у гостей стихотворение о комаре, что с дуба упал. Не помню, чтобы я хоть раз довел декламацию до конца, поскольку, дойдя до того места, в котором выяснялось, что это падение имело совершенно роковые последствия (комар сломал себе кость в крестце), я начинал реветь, и совершенно зареванного меня выводили из комнаты. В то время было мало существ, которым бы я сочувствовал столь горячо и одновременно так безнадежно, как этому комару; in hoc signo[87] проявилась надо мной власть литературы.

Писать я научился в четыре года, однако ничего особо сенсационного этим путем сообщить не мог. Первое письмо, которое я написал отцу из Сколы, куда поехал с мамой, было лаконичным; в нем сообщалось о том, что я по собственной инициативе искупался в настоящем деревенском клозете с дыркой в доске. Я, правда, не стал сообщать, что в ту же дыру выбросил все ключи нашего хозяина — доктора. Впрочем, авторство этого поступка было спорным, потому что в то время со мной был один местный житель, мой ровесник, и установить, У кого были ключи в последний раз, не удалось. С их вылавливанием была масса хлопот.

Из достопримечательностей и монументов Львова в тот период мое внимание приковала кондитерская Залевского на Академической улице. Видимо, у меня был недурной вкус, потому что с тех пор я действительно нигде не видел кондитерских витрин, сделанных с таким размахом. Собственно, это была не витрина, а сцена, оправленная в металлические рамы, на которой несколько раз в году сменяли декорацию, образующую фон для гигантских статуй и аллегорических композиций из марципана. Какие-то великие натуралисты, а может, Рубенсы воплощали в марципановой яви свои мечты, а уж перед рождеством и пасхой за стеклами творились закованные в миндальную массу и какао чудеса. Сахарные Миколаи правили упряжками, а из их мешков низвергались водопады сладостей: на глазированных тарелках почивали ветчина и заливная рыба — тоже марципановые, с отделкой из крема; причем эти мои знания не носят чисто теоретического характера. Даже ломтики лимона, просвечивающие из-под желе, были достижениями кондитерского искусства. Я помню стада розовых свинок с шоколадными глазками, все мыслимые разновидности плодов, грибы, копчености, растения, какие-то лесные дебри и просеки. Создавалось впечатление, что Залевский мог бы повторить в сахаре и шоколаде весь космос, солнцу добавить лущеного миндаля, а звездам — глазурного блеска; каждый раз в новом сезоне этот мастер мастеров ухитрялся пронзить мою душу, алчущую, беспокойную, еще совершенно доверчивую, с новой стороны, заполонить меня многозначительностью своих марципановых скульптур, офортами белого шоколада, везувиями тортов, извергающих взбитые сливки, в которых, словно вулканические бомбы, летали замороженные фрукты. Пряники Залевского стоили 25 грошей — немалую сумму, если учесть, что большая булка стоила 5 грошей, лимон около десяти, — но, видимо, надо было платить за его панорамы, за сладкую освещенную баталистику, как знать, уступавшую ли той, которую являла Рацлавицкая панорама.[88]

Была на Академической еще и другая кондитерская, произведения которой больше говорили желудку, нежели глазу. С ней связаны не самые веселые из моих воспоминаний. Так, например, однажды брат отца дядя Фридерик вез меня на двуконных дрожках якобы ради невинной цели, празднично принаряженного в белый кружевной воротничок, а кончилась эта поездка у зубного врача, который вырвал мне молочный зуб. Потом мы возвращались — я зареванный, с заплеванными, испачканными кровью кружевами, — и дядя пытался умаслить мой праведный гнев, вызванный его вероломством, в упомянутой уже кондитерской фисташковым мороженым. Сдается, отец не решился присутствовать при душераздирающем акте «зубодрания» и поэтому тогда не пошел с нами к врачу.

В пассаже Миколаша был другой кондитерский магазин, точнее — магазинчик, с итальянским мороженым, где уже значительно позже Стефан, мой брат по тете, парнище страшно крупный, вызывал меня на коварные поединки: мы ели мороженое, а платить должен был тот, кто проиграет и съест меньше. Стефан обладал феноменальной вместимостью; я помню возвращения из этого места, помню, как шел по пассажу, прикрытому сверху матовыми стеклянными плитками, и вышагивал, словно палку проглотил, потому что желудок мой превращался в нечто похожее на ванилиновый холодильник.

В начале Академической, недалеко от гостиницы Георга, находился другой, уже не конфетный, но тоже очень важный магазин Клафтена с игрушками. Я ничего не могу сказать ни о его витринах, ни о внутреннем оформлении, потому что место это, для меня святое, отнимало у меня дар наблюдательности и я приближался туда в сладостной истоме, с учащенно бьющимся сердцем, чувствуя, какому испытанию будет сейчас подвергнута моя не способная к выбору ненасытность. Там мне покупали соблазнительно тяжелые плоские коробочки с оловянными солдатиками, пушечки, заряжаемые горохом, деревянные крепости, волчки, пугачи, стреляющие пробками, но никогда не приобретали никаких пистолетов или снаряжения к ним; то и другое было запрещено.

Когда-то, в самом начале, был у меня конь, сивка на колесиках; теперь я уже не могу восстановить в памяти его образ, только в кончиках пальцев сохранилось что-то от шершавого прикосновения к его шерсти, хвосту, сделанным из настоящего конского волоса. Первое время я обращался к нему на «вы», потому что он был такой большой и восхитительный, что я не смел к нему прикасаться. Относился я к нему хорошо — колесики отскочили у него сами, обгрызенные зубами времени. Остатки впечатлений, которые сохранились у меня от предгимназической эпохи, сгруппированы вокруг происшествий скорее поразительных и бурных, нежели приятных. Я знаю, где на Ягеллонской жила моя тетка, потому что там однажды на меня в сенях напал огромный индюк — не имею понятия, откуда он взялся, — я долго боялся туда ходить, молниеносно проносился через темное пространство между деревянными воротами, в которые была вделана маленькая дверца, и подножием деревянной, жутко трясущейся лестницы. Дорога к жилищу тетки была страшновата — по галерее флигеля, неприятно наклонившейся в сторону двора. Мне казалось, что галерея вот-вот рухнет. В прихожей весь пол тоже был перекошен, словно в Пизанской башне; за одной дверью находился салон — место запретное, полное зеркальных паркетных искорок и тяжелой мебели в полотняных чехлах. Туда никто никогда не ходил, и тетке доставлял удовольствие, пожалуй, уже сам факт существования этого наглухо замкнутого храма. Юный обжора, я однажды проник туда, воспользовавшись то ли кратковременным отсутствием тетки, то ли ее рассеянностью, уж не помню, и подло и без раздумий направился к черному буфету, в котором под стеклянным колпаком вздымалась пирамидка больших марципановых плодов, какие-то яблоки, бананы, груши. Приподняв стекло, я впился в одно из этих сладких сокровищ. Каким-то чудом я не сломал себе ни одного зуба, но и на блестящей поверхности не осталось следа: марципаны оказались твердокаменными; течение времени наложило на них броню и таким образом уберегло от моей прожорливости. Это было одно из самых горьких разочарований.

Однажды я чуть было не утонул в Желязной Воде. Я сидел на берегу, а знакомая пани играла со мной, подавая мне прутик; в один из моментов она потянула слишком сильно. Я камнем пошел на дно и не успел даже испугаться. Сделалось зелено, потом темно, мокро, кажется, тоже. Потом кто-то вытрясал из меня воду, держа за ноги. Это как бы покрыто дымкой — не знаю, но мне кажется, что купальня в то время была еще разделена; отдельно купались женщины, отдельно мужчины. Если так, значит, я находился с мамой среди женщин.

Мне довелось быть свидетелем двух страшных событий. Однажды во Львов приехал «человек-муха» и в центре города, помнится, на улице Легионов, взбирался по стене многоэтажного дома. Кажется, он пользовался только крючком для застегивания туфель — сведения, почерпнутые мною от нашей служанки, достаточно достоверные, потому что такие крючки действительно существовали; они служили для застегивания дамских туфель на солидную пуговицу и петлю и состояли из металлической ручки и овального крючка. «Человек-муха» упал, собралась толпа, полиция; наутро я увидел на первой странице газеты, кажется «Нового века», фотографию поднятого с брусчатки человека. Его лицо как бы охватывал пружинистыми лапами огромный паук — кажется, у акробата треснуло основание черепа. Не знаю, что с ним стало.

Однажды в нашем доме загорелся или только начал тлеть уголь. В то время у нас были гости, играли в карты; неожиданно раздался энергичный звонок и в коридоре появились совершенно необычные, грозно сверкающие медью боевые каски пожарников. Эвакуировали весь дом. Некоторое время мы стояли на улице, глядя, как через брезентовые змеи в подвалы лили воду, потом, помнится, пошли к жившему неподалеку дяде. Пожар затушили в зародыше, но страх после него у меня так и остался. Я помню, что долго видел кошмарные сны, в которых пожар выступал в виде белой колышущейся на ветру особы, колотящейся в двери квартиры, заглядывающей в окна; а наяву, когда меня никто не видел, я украдкой прикладывал руку к полу, чтобы проверить, не разогревается ли паркет от угля, потихоньку разгорающегося на нижнем этаже. Впрочем, от страха перед огнем не осталось ничего. Интересно, почему одни переживания приводят у ребенка в действие механизм совершенно патологической восприимчивости, а другие стекают как с гуся вода, не оставляя следа?

Одна из первых книжечек, которые я читал, была заполнена историей о мальчике, который ехал в лифте, а лифт взбунтовался или, может, испортился и, пробив потолок дома, словно воздушный шар, летал с ним над городом. С точки зрения авторов это, вероятно, должно было выглядеть забавно, а меня напугало, и еще четверть века спустя, садясь в лифт, я вспоминал эту вздорную историю. Не знаю также, откуда взялся у меня страх перед насекомыми — мои сверстники с увлечением гонялись за майскими жуками, а я не мог к ним притронуться. Подобная же история была с ночными бабочками. В то же время мышей я совершенно не боялся и даже зарабатывал на них. Мама так брезгала ими, что вынимать трупики из мышеловок приходилось мне; а иногда, когда мыши не желали ловиться, я издалека показывал маме серую резиновую мышку, чтобы таким образом получить обусловленное таксой вознаграждение за исполнение похоронных обязанностей.

Достойна удивления моя забывчивость в отношении товарищей по играм, ровесников, при одновременной чувствительности к различным предметам. Я совершенно не помню никаких детей, зато отлично помню форму моего обруча, даже винтики, соединявшие концы дерева, и то, как научился запускать обруч, чтобы, катясь, он сам возвращался ко мне. Может, потому, что предметы подчинялись мне беспрекословно, а живые существа обладали собственной волей, слишком непокорной? В конце концов все, что меня окружало и было изготовлено из металла или дерева, становилось моей добычей. Долго, несколько лет я терпеливо ожидал смерти граммофона или по крайней мере его дряхлости и действительно в конце концов дорвался до его внутренностей. Это уже не был аппарат с большой трубой, какие я видел только на выставках и на картинках; наш граммофон был большой, деревянный, у него был резонирующий ящик с внутренним рупором, и его правильнее было бы называть патефоном. Я охотно крутил рукоятку; было у нас несколько пластинок с боевиками; на одной был записан смех — и больше ничего, на других какие-то шлягеры вроде «Больше газа, вот мой принцип, больше газа, пока любовь играет в жилах», оперные арии, но механизм смены иголок и устройство пружинного регулятора интересовали меня гораздо больше музыкального содержания. Абсолютно то же было и с радио. Первый радиоаппарат в нашем доме появился, пожалуй, где-то около 1929 года, хотя я не могу поручиться за эту дату. Это был длинный ящик с эбонитовым верхом, ручками с белыми насечками и стрелками, с гнездами для наушников; у него был огромный динамик на одной ноге, немного похожий на вентилятор, но поймать этим аппаратом можно было лишь местную станцию. Питали это огромное сооружение большие анодные батареи и кислотные аккумуляторы, которые требовалось время от времени заряжать. По счастливому стечению обстоятельств я знаю, что первой львовской передачей, которую мы поймали, была новелла Конрада «Корчма под тремя ведьмами», которую читал мужчина с загробным голосом. Дядя Мундек, муж тети Гани с улицы Свободы, не раз приходил к нам, чтобы совместно с отцом извлекать из шведского ящика марки Эрикссон мощный свист, грохот и мяуканье электрических кошек; они вместе различным образом устанавливали антенну, что-то вроде деревянного креста, на котором был растянут четырехугольник проволоки. Иногда сквозь завесу треска удавалось выловить скрип какой-то музыки, словно сигнал с иной планеты, приносящий удовольствие лишь благодаря тому факту, что вообще так здорово, прямо-таки невероятно повезло; об эстетическом удовольствии от приема передачи не могло быть и речи. Дядя, помнится, записывал особо исключительные достижения, вроде приема передачи из Милана или Берлина, где, кажется, работала самая мощная в то время в Европе радиостанция Кенигсвустерхаузен. И этот аппарат тоже переживал медленные долгие сумерки, а когда устарел, пришло время моих кусачек и молотка; я разбил его на мелкие кусочки, сильно разочарованный неинтересностью его строения — никаких пружин, зубчатых колесиков, ничего, только непрозрачные от серебра лампы и конденсаторы в паутине проводов.

Если отец мой боялся различных вещей — он так и не согласился установить наружную антенну на крыше, потому что она якобы «притягивает к себе молнии», а в печах у нас жгли исключительно дрова, поскольку «уголь дает чад, от которого можно задохнуться», то я получил от него в наследство, так сказать, общую диспозицию, а не точные указания адресов этих тревог. Электричество я любил, был с ним всегда на дружеской ноге еще с тех времен, когда притягивал клочки бумаги натертым гребешком, да и отравляющие газы, не исключая чада, пытался по мере возможностей производить. Эти увлечения — электрические, химические, механические — полностью развеялись лишь в следующей, гимназической эпохе; в конце двадцатых годов мои интересы сводились, во всяком случае в принципе, к совершенно банальным занятиям, почти полностью лишенным оригинальности, а именно к тому, что заполняет жизнь всех маленьких мальчишек. Иначе говоря, вначале я проходил различные машинные метаморфозы — бывал кораблем, паровозом, самолетом, работал шатунами, пускал пар, давал «полный назад», и остатки этих привычек жили во мне почти до самых выпускных экзаменов; я помню, что, будучи подрастающим и одетым в мундир гимназистом, я частенько не мог удержаться от того, чтобы на улице «дать контрпар», «переложить руль на бакборт», «бросить якорь».

Любовь к подражанию представляет собою, вероятно, естественную фазу развития, немного раздражающую стороннего наблюдателя из-за явной ее обезьянности, потому что обычно хочется, чтобы дети были просто детьми, и по возможности меньше — маленькими взрослыми; в данном случае я особо имею в виду легионы восьмилетних мамочек с маленькими колясочками. Впрочем, я не изменял полу, и, быть может, моими устами говорит инфантилизм мальчика, а точнее — тех его остатков, которые каким-то образом просуществовали в моей постепенно портящейся натуре. Впрочем, бог с ними, с этими не очень умными оценками! Какой-нибудь, специалист сказал бы, что просто дети, играя, подготавливают себя к культуре той эпохи, которая их породила. В средневековье играли, вероятно, в лошадей, осаду крепостей, а наверняка и в крестовые походы. Вполне естественна также тенденция к исследованию собственного тела и его возможностей; правда, с этим у меня бывало по-разному. Некоторое время я весьма охотно вешался где попало, конечно, «невзаправду» и не до конца, накапливая для этого соответствующие веревки и бечевки, а также немного занимался самоистязаниями. Ну, например, обвязывал палец шнурком, чтобы он «заснул», или привязывал самого себя к какой-нибудь дверной ручке, или висел вниз головой на веревочной лестнице (была у меня такая), вдавливал глаз пальцем, чтобы видеть, как раздваиваются предметы; одного я не делал никогда: не засовывал себе в ухо или нос никаких горошин и фасолин; я прекрасно знал, к каким печальным последствиям это могло привести, недаром мой отец был ларингологом. Не знаю, откуда это у меня взялось, но достаточно долго самой необыкновенной частью человеческого тела я считал ногу — точнее, босую ступню. Помню, однажды я крепко подрался с братом Метком (он был старше меня на два года и погиб в Варшаве, как и Стефан) именно из-за ноги: мы сидели на подоконнике в нашей квартире, и я убедил Метка принять предложенный мною уговор: проигрывал тот, кто первым покажет другому босую пятку; воспользовавшись тем, что домашних не было, мы долго катались по полу, сцепившись в смертельной схватке. Фрейдист, наверно, был бы очень обрадован моими признаниями, но от ногопоклонства у меня не осталось и следа.

Я так много времени уделяю этим пустячным мелочам потому, что они почему-то кажутся мне занятнее, чем мои более поздние воспоминания и действия. С течением времени ребенок все отчетливее, все однозначнее становится членом определенного коллектива — в школе, в гимназии — и своим поведением уподобляется ему, во всяком случае, пытается по мере сил это сделать. Поэтому его активность оказывается в значительной степени вторичной и, как я думаю, может сказать о его природных особенностях, о демонах, полученных им в наследство с помощью набора генотипов, меньше, чем поступки первичные, часто совершаемые в одиночестве. Наиболее интересными и достойными внимания кажутся мне первые предпочтения и неприязни — они берутся неизвестно откуда, — а не более поздние, привнесенные, порой представляющие собою простое механическое копирование. Ведь дети, как известно, не боятся даже самых ужасных телесных недостатков близких людей, они просто их не замечают. Необходимо некоторое время, чтобы дети впитали в себя нормы окружающего их мира. Вероятнее всего, мы появляемся на свет, не имея никаких критериев, позволяющих отличить уродство от совершенства, — но это не более чем туманное предположение; не известно, можно ли действительно приучить ребенка к какой-то «обратной» по отношению к обычной эстетике повседневности.

Возвращаюсь к миру предметов. Одежда была из них исключена, я ею не интересовался. Этот вывод я делаю на основании того факта, что не помню ни одного наряда, за исключением кожаных тирольских штанишек на зеленых бретельках. Спереди у них был широкий клапан, застегивающийся на роговые пуговицы. Одежда весьма небезопасная и очень неудобная, потому что можно было попросту… не успеть; помню я еще и то, что мечтал стать обладателем настоящей, застегивающейся на пуговицы ширинки, а не клапана, словно у маленького дитяти.

До сих пор я почти ничего не сказал о двух комнатах нашей квартиры, примечательных тем, что я не имел к ним легального доступа. Это была ожидальня и приемная отца. Ожидальню украшали кресла в чехлах; помнится, дерево было совершенно синим; это выяснилось, когда однажды у одного из них отломился поручень. Стоял там еще застекленный шкафчик с безделушками, но не первосортными: какие-то подносики, серебряные корзиночки — подарки от благодарных пациентов, там же за стеклом лежал разваливающийся стилет в псевдояпонском стиле. Был там еще львовский батьяр[89] на деревянной подставке, безымянный, потому что не мой, да и вообще вроде бы ничей, — большая кукла с вытаращенными голубыми глазами, в виртуозно залатанной курточке, штанах и полосатой рубашке. Мне запрещено было прикасаться к нему, поэтому он прожил долго, до самой войны, пережил даже первые ее годы и пал лишь в результате массированных, методически повторявшихся налетов моли. А моли на Браеровской хватало, и каждый домашний обязан был при виде ее пускаться в преследование и остервенело хлопать ладошами, чтобы уничтожить зловредное насекомое. Я же, брезгая этим, всегда хлопал мимо.

Приемная отца была местом запретным, по крайней мере теоретически. Именно поэтому я добросовестно изучал ее при первом удобном случае. Стены были оклеены обоями, имитирующими кафельную плитку. В приемной стояли тощенький твердый диванчик, деревянный шкафчик с лекарствами и небольшим количеством книжек, небольшой врачебный письменный стол, обогревательная лампа, металлический столик с инструментами, а также белое кресло для больных и круглый винтовой стул отца. Обстановка более чем аскетическая, за единственным исключением: на шкафу стоял черный ящичек, разделенный на маленькие отделения, и в нем хранились старательно разложенные экспонаты — все, что отец с помощью больших трубок ларингоскопа Брюннинга извлек из дыхательных путей, пищеводов, бронхов. Эти вещи, сами по себе невинные, поражали воображение, стоило подумать, где они находились. Была там искусственная челюсть с четырьмя зубами и крючком, открытая английская булавка, выловленная из дыхательного горла ребенка, разные шпильки, фасоли, которые уже успели немного прорасти, словно и действительно намеревались в своей растительной невинности навсегда осесть в чьем-то носу, позеленевшие монеты, а также большой кусок киноленты. Когда я подрос, отец иногда рассказывал об обстоятельствах и условиях, при которых добыл эти трофеи, об охоте с пистолетной рукояткой трахеоскопа Брюннинга в руке, показывал мне специальные наборы длиннющих крючьев, хитроумных клещей и зондов. Совершенно необычной была история одного больного, которого привезли задыхающимся, ежеминутно теряющим сознание, синеющим. Зеркальце на лбу отца показывало свободное, широко открытое отверстие гортани, и только по специфическому блеску отец сообразил, что ее все-таки что-то закрывает — может быть, стеклышко. Оказалось, это был кусочек киноленты, которую этот пан, кинооператор, съел с блинчиками (с творогом! — и это я помню); неведомо как в начинку попал один кадр пленки и, осев в дыхательном горле, душил кинооператора, действуя, как клапан. Предметов банальных, множество которых отец все время вытаскивал из пациентов, в черном ящичке не было вообще: например, рыбьих костей. Мы никогда не могли пообедать вместе — обязательно в дверь кто-нибудь звонил, отец тут же облачался в белый халат и, поблескивая своим зеркальцем, словно огромным третьим глазом, исчезал в приемной.

Позавидовав отцовским лаврам, в которых меня привлекала их спортивная, а не медицинская сторона, я в величайшей тайне подбирался к сложнейшей аппаратуре Брюннинга, составлял длинные никелированные трубки, включал, если было нужно, осветительные лампочки и предпринимал смелые попытки извлечь посторонние тела из шланга пылесоса, предварительно засунув их туда. На белом винтовом стулике отца я время от времени крутился до седьмого пота и головокружения, включал огромный соллюкс, который не только грел, но и светил (однажды, кажется, у какой-то пациентки загорелись волосы, потому что в них была скрыта целлулоидная шпилька или гребень, но этого я не помню, так как это случилось еще в то время, когда меня не было на этом свете). Если же я уж совершенно ничего не мог придумать, то наполнял пол-литровый шприц, которым отец пользовался при вымывании из ушей так называемых пробок, и брызгал через раскрытое во двор окно вверх, на четвертый этаж, или вниз, на крыльцо хозяев.

Я уже говорил, что писать и читать научился рано. Я рисовал красивые, усеянные множеством цветочков, поздравительные открытки матери и отцу, да и первые мои занятия были типичными, обыкновенными — сказки и стихи вроде тех, о комаре; уже после войны мне в руки случайно попал какой-то сборник стихов для детей, в котором я обнаружил то, что читал тридцать лет назад; и меня удивило, чего только я в этих стихах не находил, будучи шестилетним мальчонкой. Какие-то драмы, неправдоподобные и невероятные, эмоции, уже совершенно отсутствующие у меня теперь, удивления, страсти и смех таились в то время для меня в сочетании невиннейших слов. Почему история пятна на полу, с которым не могла справиться метла, была полна угрюмости, даже угрозы? Почему подсчет бесхвостых ворон превращался в действо чуть ли не магическое, чуть ли не в рискованный вызов, брошенный каким-то скрытым силам, в искушение неведомого лиха? Тем более странно, что я никому не признавался в этих эмоциях, страхах, драматических переживаниях, никому о них не говорил. Вероятно, я не сумел бы этих состояний выразить, описать. Но кроме того — будь я в состоянии в то время подумать об этом, — я, видимо, счел бы, что реакция, подобная моей, является единственно возможной и совершенно естественной. Во всяком случае, тогда я был более отзывчивым инструментом, нежели сегодня, не требовалось многих раздражителей, ударов, чтобы вызвать во мне, или, точнее, чтобы возвести в моей голове, целые небоскребы чувств и переживаний; определенно, авторы книжек для детей сами не ведают, что творят, не представляют себе, каким легковоспламеняющимся — правда, лишь психически — материалом жонглируют. Им кажется, что они рассказывают поучительную историю, а между тем во время чтения она превращается в загадку или в запутанную драму; стремясь рассмешить, они учат мистическим тайнам. Они складывают ямбы, а в какой-нибудь семилетней голове эти ямбы трансформируются в возвышенный гекзаметр. Самыми необыкновенными были эти первые, полузабытые чтения. Потом незаметно и втихую я утонул в книгах.

Я, конечно, был Зверобоем, Маугли, капитаном Немо, в мою память запали обрывки самых неожиданных текстов; покупая после войны книжку Уминского «Путешествие без денег», я старательно ее перелистал, чтобы найти одну из прелестнейших ее фраз: «Пуля, с характерным грохотом пронзив пространство…» — речь шла об охоте на крокодила или носорога, но, увы, мне попалось переработанное издание, и изумительная пуля вместе с ее характерным грохотом, к великому моему разочарованию, исчезла из книжки. А «Замкнутое ущелье»? Чего только я не пережил, читая ее! Что же тогда говорить о «Духе джунглей»: такие книги нельзя было читать, лежа под окном и ловко балансируя стулом или забравшись с ногами на стул и облокотившись о крышку стола. Нет, нужна была твердая уверенность, что рядом находится кто-нибудь из взрослых, но все равно бывало страшно. Диккенса я читать не хотел — он был словно беспросветная дождливая осень, а в Дюма я просто-напросто заблудился, затерялся — началось невинно с «Трех мушкетеров», а спустя некоторое время оказалось, что для того, чтобы прочесть все его книги, не хватит жизни.

Позже, в гимназии, я уже читал все, что попадалось под руку: Фредро и Мая, Сенкевича, Жюля Верна и Уэллса, Словацкого и Питигрилли; это был сущий винегрет.

Читая, я обычно что-нибудь ел; я, кажется, уже дал понять, что был обжорой, но обжорой любвеобильным — тут уже пришла пора вспомнить о первых женщинах. Удивительно зигзагообразно все это шло. Первой была Миля, наша прачка; мне было лет, может, пять и, как обычно в таком возрасте, я сразу же хотел жениться. Бедняга страдала расширением вен. Электрических стиральных машин не было, стирка превращала дом, и уж во всяком случае кухню с примыкающими к ней помещениями, в подобие парного ада; на середину выезжала огромная бадья, в котлах вулканически кипело, потом появлялся деревянный рубель для катания белья и половина дома заполнялась гулом и грохотом; во время стирки я неизменно торчал на кухне, тарарам мне нисколько не мешал.

Позже я был влюблен в учительницу начальной школы — не помню, как она выглядела. Однажды она побила моего соседа по парте — в принципе в начальной школе можно было получить только линейкой по вытянутой ладони, но этот парень был упрямым, холодным, ужасно строптивым и наглым, моя возлюбленная выколотила из его штанишек тучи пыли. Он даже не пикнул и слезы не уронил, что мне ужасно понравилось.

Понемногу моей специальностью становилась несчастная любовь. Я до умопомрачения влюбился в девочку, которая была старше меня года на четыре, то есть почти вдевушку, если учесть, что мне в то время было около десяти лет. На эту девчонку я глазел издали в Иезуитском саду, почти не двигаясь, словно загипнотизированный. Я был довольно толст, особенно пониже спины; фигура моя уже в то время несколько напоминала грушу, хотя максимального сходства с ней я достиг позже, в гимназии. Лицо у меня было толстощекое, глаза немного навыкате, потому что я по природе был любопытен, ко всему прочему я частенько любил раскрывать рот, кажется, считая, что это придает мне обаяние. Я не располагал тогда особыми шансами, да и, откровенно говоря, не представлял себе каких-либо реальных шагов, ибо не знал, что еще можно делать с девчонками, кроме как бегать за ними вечером по саду от куста к кусту и пугать фонариком. Моя любовь к девчонке из Иезуитского сада, лишенная сколько-нибудь четкой структуры действия, не была отмечена печатью развития и тем не менее была невероятно интенсивной. Кажется, я признался в этом родителям, иначе мне не удавалось бы пребывать достаточно часто в той отличной точке, из которой я мог за нею наблюдать. Она обо мне, пожалуй, и не подозревала, я не обмолвился с ней ни словом, и, однако, линия ее профиля, подбородка, губ врезались мне в память настолько основательно, что их след остался и по сей день.

Любопытно, что бурность такого рода платонических увлечений отнюдь не мешала мне в «любвишках» (если это были «любвишки») более — как бы это сказать? — вульгарных. Однажды, когда мне было, вероятно, лет восемь, отец, войдя на кухню, застал меня за тривиальным занятием: я щипал служанку. Смутившись, я пробормотал что-то вроде «ах да» или «ах, простите» и вышел. Интересно также, что я могу вспомнить кое-что из моих тогдашних действий и даже эмоций, но ничего — из мыслей; вполне возможно, что я вообще не выходил ими за круг непосредственных, данных органами чувств ощущений.

На улице Словацкого, напротив Главной почты находилось бюро пароходной компании «Cunard Line», и в каждом его окне стояло по огромной модели океанского парохода. Они преследовали меня, снились мне, эти восхитительные корабли, У них было все как положено, даже бронзовые винты около рулей, такелаж, мачты, бесчисленные ряды иллюминаторов, палубы, мостики, миниатюрные шлюпки, трапы и спасательные круги. Я мечтал о них безнадежно и пылко — вероятно, столь же платонически Джек Потрошитель мечтал о девушках, которые не попали к нему в руки. Его мечтания были, наверно, столь же невинными, как и мои у окон «Cunard Line», лишь их осуществление открывало путь к преступлению. Поэтому, может быть, и хорошо, что ни к одному из этих двухметровых чудес мне так и не удалось приблизиться на расстояние вытянутой руки, ибо раньше или позже она потянулась бы за молотком.


Ребенок, которым я был, интересует меня, а одновременно и беспокоит. Правда, я не убивал никого, кроме кукол и граммофонов, но при этом следует учесть, что я был физически слабым и опасался репрессий со стороны взрослых. Отец меня никогда не бил, мать иногда шлепала, это все, но ведь было множество иных, менее прямолинейных методов и средств, начиная от словесного внушения и кончая лишением сладкого. Если б четырехлетние дети по силе равнялись взрослым, мир наш выглядел бы иначе. Они в самом деле образуют совершенно иную касту, определенно не менее сложны, чем взрослые, только эта сложность сидит у них в другом месте. Разве не с отчаянием в сердце я превращал в хлам игрушки? Разве не жалел потом (независимо от кар) об их утрате? Почему, будучи таким пугливым, я обожал рискованные ситуации? Что меня все время толкало по возможности дальше высунуться из окна? Я ведь хорошо знал, хотя бы благодаря истории с «человеком-мухой», к чему может привести падение с третьего этажа. Я также помню, как напугал дядю, когда зимой во время каникул в Татарове неожиданно влез под паровоз, чтобы срочно отломить свисающую с цилиндра ледяную сосульку. Я ужасно боялся, что поезд тронется и отрежет мне ноги, но, видимо, эта сосулька была мне чрезвычайно нужна. Может, это было то, что психологи именуют «вынужденное действие», что-то вроде навязчивой идеи? Я проходил — это известное явление — через периоды счета окон, дверей, через фазы сложных ритуалов, должен был ходить так, чтобы ступать только на плиты тротуаров, не касаясь ногами мест их соединения, а уж с дыханием у меня были самые невероятные заботы. Я пробовал не дышать, пока возможно, или же делать это как-нибудь по-особому, придумывая какие-то совершенно необыкновенные вдохи и выдохи, особенно перед тем как заснуть; я как-то хитроумно укладывал думки и подушки под голову, строил из одеяла какой-то не то курятник, не то собачью конуру, и так далее.

Бывали у меня — иногда во время болезни, а порой и когда я был совершенно здоров — особые переживания, именуемые — как я узнал тридцать лет спустя — нарушениями схемы строения тела. Я лежал в постели, сложив руки на груди — и вдруг кисти рук начинали расти, в то же время сам я делался совершенно маленьким под их неправдоподобно большим грузом; это повторялось всегда одинаково, кажется, и наяву. Кулаки вырастали до размеров воистину гигантских, пальцы превращались в какие-то замкнутые горные цепи, все в них делалось слоноподобным, менструальным; я немного боялся этого, но опять же не особенно, это было очень странно — я об этом никому не говорил.

3

Теперь я вижу, что был ребенком скорее одиноким, но об этом я совершенно не знал. Мне очень хотелось иметь братишку или сестренку, а вернее — опасаюсь — маленького невольника. Я охотно читал объявления в газетах, в которых шла речь о передаче детей в собственность. Такие анонсы появлялись довольно часто. Мне мечталось, что было бы отлично, если б мы взяли в дом такого ребенка; неопределенность подобного желания представляется мне сейчас несколько подозрительной.

Сверстники приходили ко мне не очень часто. Это не значит, что их вообще не было, но их посещения были исключением из правила, если не редкостью.

По воскресеньям, летом или осенью, мы обычно ездили за город, всегда в одно и то же место, а именно — в ресторационный городской сад пана Руцкого, лежавший на Стрыйском шоссе, около шлагбаума. Сбор пошлины был забавным и любопытным перерывом в езде, во время которого я, конечно, сидел на козлах. Извозчик, точнее кучер, всегда был один и тот же. Звали его не то Крамер, не то Кремер, но я именовал его Толстяком. Так оно и прижилось. Он был коренастым, краснолицым и очень терпеливым. Именно от него я получил основы знаний по коневодству, между прочим, узнал, что лошадь уважает, слушается и боится человека потому, что у нее большие глаза, которые все увеличивают, поэтому человек кажется ей гораздо больше ее самой. Вот почему лошади так пугливы — ведь им все кажется таким громадным!

Мне приходилось придумывать себе занятия на те долгие часы, которые отец, дядя Фриц и остальные проводили под фруктовыми деревьями, играя в карты; была у Руцкого кегельная, но мне не хватало силы бросать огромный деревянный шар — в конце концов и до этого я дорос тоже. Иногда мне удавалось не только вести с Толстяком теоретические беседы, но и убедить его выпрячь лошадь, на которой я немного ездил; а если он отказывал — впрочем, вполне вежливо — или просто спал в дрожках, закинув ноги на козлы, я забирался в малинник, где росло огромное количество жестокой крапивы, и подкрадывался к играющим. Дядя носил котелок, который страшно меня интриговал, так как был твердым. Я изо всех сил пытался сломать у него донышко, но оно сопротивлялось, словно под черным фетром была прикреплена стальная пластина.

Видимо, мне вполне хватало самого себя, так как я не помню, чтобы когда-нибудь скучал. Ведь у меня было все: игрушки, книги, пластилин — я лепил из него слонов, лошадей (они всегда получались хуже), сардельки, колбаски, а то и кукол. У кукол я выбирал из живота пластилин и вкладывал внутрь кишочки, желудки, легкие — тоже пластилиновые; я уже немного знал, как там все внутри устроено. Лучше всего это получалось, когда пластилин был разноцветный, потому что потом можно было залепить живот пациенту и мять его руками до тех пор, пока из него не получалось забавное месиво с перепутавшимися, размазавшимися слоями разноцветного пластилина; из этой смеси изготовлялась очередная жертва, и так до бесконечности.

Будучи до самой гимназии не очень самостоятельным, я, если не считать ближайших окрестностей, плохо знал Львов; немного — улицу Казимировскую, район тюрьмы Бригиток — мрачного здания с толстыми стенами, неподалеку оттуда начиналась боковая улица Бернштейна, где у дяди Фрица была адвокатская контора. Ну, еще Грудецкую, по которой ездили на каникулы, то есть на вокзал, красивый и огромный, расположенный в конце аллеи Фоша.

Дядя Фриц жил на улице Костюшки, неподалеку от Браеровской, и я мог дойти туда сам, чего, впрочем, на практике не случалось. Его квартиры я немного побаивался; причиной тому была медвежья шкура с головой, ощерившей разинутую пасть. Шкура лежала посредине гостиной, и много воды утекло в Пелтви, пока я решился сунуть в пасть этому медведю пальцы. Дядю я очень любил, хотя однажды он жестоко подшутил надо мной. Он принес мне в подарок огромный пакет, на который я тут же набросился, чтобы развернуть упаковку. Это длилось долго, минут пятнадцать, так что, наконец, вспотевший, дрожащий, я оказался среди пораскиданных на все стороны бумаг, держа в руке малюсенькую, меньше фасолины, куколку. Дядя долго смеялся над своей шуткой, не подозревая, как сильно ранил мое сердце.

Если я вообще соглашался ходить на улицу Костюшки, то, пожалуй, только из-за пианино, черного, огромного, на котором, кажется, никто не играл. Я любил измываться над его клавиатурой, потому что обожал мощные удары, бурную и безудержную какофонию; слух у меня никогда не был блестящим, и, к моему счастью, родители даже не пытались подвергать мою музыкальность, дубовую от природы, испытанию наукой игры на каком-либо инструменте.

Кроме бесчисленного множества тяжелых и длинных гардин, в которых души не чаяла вторая жена дяди, тетя Нюня, на улице Костюшки имелась весьма пышная, кажется, «а-ля Луи», мебель. Я помню золоченое зеркало на чьих-то ногах (кажется, льва), грифона на подставке, деревянного и раскрашенного, с маленьким, сидящим на нем верхом негритенком, подсвечник, изукрашенный тысячью кусочков радужного стекла, а также любопытный предмет: стоящую в темной нише огромную бочку из червоной меди, абсолютно бесполезную и потому интригующую.

Этому дяде я многим обязан, потому что он позволил мне перетащить на Браеровскую улицу энциклопедию восьмидесятых годов Брокгауза и Майера, которая вздымалась у него в конторе. Я носил эти огромные тома по одному, настолько они были тяжелы. Разумеется, читать их я не мог, ведь я не знал немецкого, но они были заполнены цветными вклейками, черно-белыми гравюрами на дереве — я проводил над этими тяжелыми и пыльными томищами много времени. Мир, который рисовала энциклопедия, был уже тогда, в двадцатые годы, немного окаменевшим, почти все отдавало анахронизмом, но, во-первых, я об этом не думал, а во-вторых, это нисколько мне не мешало. Поезда восьмидесятых годов, железные мосты с чугунными гирляндами, локомотивы с обильно украшенными металлическим кружевом трубами, равно как и управляющие ими особы, бородатые и усатые паны, все это казалось мне восхитительным, насыщенным невыразимым очарованием. Тогдашние динамо-машины — архаические сооружения с колесами, спицы которых были, разумеется, изукрашены резьбой, электрические моторы, а также различные «новейшие» изобретения, вроде черпавших энергию из аккумуляторов дрожек без лошадей, — все это составляло содержание последнего, дополнительного тома; самым же забавным казалось мне то, что в этих фолиантах было все, и к тому же все это соседствовало друг с другом — слоны, птицы, растения, мамонты, прусские ордена на цветных вклейках, портреты «сильных мира сего», негритянские физиономии, кувшины, драгоценности. Я с головой погружался в энциклопедию; каждый очередной том листал старательно от корки до корки, силясь ничего не пропустить. Не помню, знал ли я вообще, что это за издание и чему оно, собственно, должно служить. Пожалуй, это меня не интересовало. Так что даже и не понимая, что здесь сосредоточен весь мир, каталогизированный и описанный, или же его разрез, сделанный вдоль восьмидесятых годов девятнадцатого столетия, я, думается, воспринимал все правильно: все там было для меня одинаково хорошо, хотя, естественно, не все одинаково интересно. Энциклопедия была отличным дополнением к зондированиям, проводимым мною в отцовской библиотеке. Многие из имеющихся в ней гравюр послужили мне, надо думать, источником вдохновения в тот период, когда меня охватила страсть к изобретательству; кроме того, энциклопедия, завоевавшая в нашей квартире права гражданства и расставленная в старом белом шкафу в комнате рядом с кухней, служила мне своеобразным тайником. Между книгами и задней стенкой шкафа было достаточно места, чтобы поставить там флакончики с тайными микстурами или просто с винами, в величайшей тайне сливаемыми из стоящих в буфете бутылок.

Насколько же мне легче рассказывать о предметах раннего детства, нежели о людях! Но, если так можно выразиться, лишь предметы были в то время со мной искренни. Они отдавались мне полностью, ничего не утаивая; это относится и к тем, которые — отданные на мою милость — я уничтожал, равно как и к тем, с которыми я ничего не мог поделать. Конечно, у родителей и близких были вполне понятные причины не поверять ребенку свои проблемы и заботы. Это нормально, иначе быть не может. Но отголоски этих проблем и забот или же их последствия все равно рано или поздно доходили до меня в отрывках, не полно, не совсем понятно; ни о чьей злой воле тут не может быть и речи. Впоследствии мне многое стало ясным, и я мог бы привести свой рассказ — односторонний и зачастую лишенный ключа, помогающего восстановить истинные (с точки зрения взрослых) пропорции описываемых событий, — в необходимый порядок, введя в него нужные пояснения и коррективы. Но именно этого-то я и не хочу делать, поскольку стремлюсь по возможности избежать двойной перспективы. Ведь я пишу не историю своей семьи или ее отдельных представителей. Мои намерения скромнее. Меня интересует только ребенок, которым был я. Ведь ребенок не считает свой мир несовершенным, полным провалов, требующим ретроспективных пополнений в каком-то неопределенном будущем — и поступает так, разумеется, инстинктивно, поскольку своего особого положения в мире взрослых не осознает. Тот, кто описывает общество, поклоняющееся магии, не должен на каждом шагу корректировать его верований, приводя различные опровержения, комментарии, рационалистические разъяснения, непрерывно отрицая преувеличения, подвергая сомнению правомочность заклятий и результативность чар. Если они и не оказывают реального воздействия на материальный мир, то наверняка влияют, и к тому же вполне однозначно, на тех, кто в них верит. То же и с ребенком. В этой субъективной перспективе учитываются лишь переживания, а не истинные интерпретации фактов, и селекция отделяет не истинные версии от версий фальшивых, а превращается в молчаливую исполнительницу приказов памяти, которая зарегистрировала то, что зарегистрировала, без какой-либо возможности апеллировать к прошлому.

4

Упорядочивать воспоминания детства — занятие довольно рискованное, особенно для человека с такой скверной памятью, как у меня, тем более если учесть, что я еще вынужден держать в узде профессионализм фантаста, то есть стремление группировать отдельные, пусть даже и соответствующие фактам, но не связанные друг с другом подробности в единое целое. Будучи автором не только фантастических книг, но и одного романа на современную тему,[90] я уже столько раз конструировал биографии фиктивных лиц, что, обращаясь к собственной персоне, к тому же существовавшей много лет назад, обязан поставить себя под возможно более строгий самоконтроль. Очень литературной — в профессиональном понимании этого слова — является привычка, стремление создавать именно нечто целостное, то есть определенные упорядочения, последовательность событий, которые каким-то образом замыкались бы и взаимообъясняли друг друга. Впрочем, как часто думают, эта склонность представляет собою одно из основных свойств человеческой натуры, как в ее наиболее единичных, так и общественно-коллективных проявлениях.

Так повелось издревле, ибо что такое, например, мифы, как не навязывание видимости порядка даже таким явлениям, которые его в себе не содержат. Все мифы, сколь бы далеки они ни были от философских систем или научных теорий, сходятся с ними в том, что отрицают возможность всеобщего и уж, во всяком случае, достаточно распространенного хаоса как закономерности бытия. Итак, хаос в чистом виде, не нарушенном какими-либо разновидностями порядка, вероятнее всего, нигде в материальном мире не существует; однако это не значит, что мы согласны некритично принять всякий род порядка, поддающегося объективному выделению в тех или иных явлениях. Ни романист, ни даже биограф не могут удовольствоваться использованием одних лишь статистических закономерностей типа больших чисел или броуновского движения молекул; стало быть, туда, где главенствуют упорядочения именно такого типа, харктеризующие лишь общий ход развития событий и оставляющие множество лазеек для слепого случая, легче всего проникает, даже не всегда сознательно вводимый автором, надпорядок, такой его избыток, которому нет аналога в реальном мире и который является либо выражением религиозных идеалов, либо результатом одностороннего видения мира, либо, наконец, следствием подчинения бытующей в данный момент методологии или эстетике. Тот, кто в описываемую действительность «вживляет» избыток отсутствующего в ней порядка, чаще всего рисует ее в несколько облагороженном виде. Так, подчеркивая, скажем, идилличность, невинность детских лет, автор конструирует «безгрешные годы», либо, наоборот, стремясь активно избежать такого подхода, создает мир детей — маленьких чудовищ, ограничиваясь исключительно биографическими сведениями, так как именно они интересуют нас в данном случае. О том, чтобы кто-то, не придерживаясь каких-либо канонов, сказал «все», не может быть и речи, поскольку селекция производится всегда, отличаются лишь наборы критериев, использованных для отсева. Наконец, если я стараюсь основываться на памяти, то я доверяюсь ей как селектирующему фактору, ставлю себя в зависимость от того, что сумел запомнить; поэтому я считаю, что граница способности запоминать является барьером объективности, преодолеть который невозможно.

Работая над этими несколькими десятками страниц воспоминаний, я постоянно ощущал довольно сильное беспокойство, так как мне частенько казалось, что я описываю не сами события, а лишь их в какой-то степени литературно перепародированные версии. В самом деле, «Непотерянное время» я начинал с детства героя, и эту вступительную часть книги, которую я многократно переписывал и переделывал, я в конце концов решил отбросить. А именно там содержалось максимальное количество материалов, касавшихся воспоминаний раннего детства. Кроме того, различные крохи этого детства распылились у меня по другим книгам, поэтому я оказался в неблагодарном положении человека, который не может просто так вот запускать руку в мешок, в котором содержатся, пусть даже совершенно хаотически перемешанные, хроникальные факты, а вынужден как бы силой вырывать их из самых разнообразных конструкций, в которых они обросли предельно совершенными имитациями правды. Иронический вариант ворожбы ученика чернокнижника, или, попросту говоря, лгуна, начинающего путаться в собственных измышлениях.

Вполне понятно, что в большей степени это касается переживаний, психических реакций, нежели чисто сенсуальных[91] впечатлений; говоря это, я подрываю — в чем отдаю себе отчет — самое концепцию, которой должен был руководствоваться: изолировать интерпретации и версии переживаний от них самих, выделить эти переживания в чистом виде. Это невозможно, если мы намерены излагать всю правду, и только правду. Ребенок, которым я был, превращается в этом случае в какую-то кантовскую «вещь в себе». Мне приходится додумывать его, никогда не зная, в какой степени мне это удастся, когда я лишь восстанавливаю, реконструирую, а когда переступаю очерченный порог, из домыслов создаю фрагменты действительности, вообще не существовавшей.

Довольно забавно, что с весьма похожими заботами человеческие стремления сталкиваются в областях, казалось бы, совершенно не связанных с попытками вернуться в «мир детских лет». Так, например, оказывается, что если только потребовать четкости и очень строгой определенности, если точность продвигать чрезмерно далеко, то уже невозможно отделить объективные факты от их интерпретаций, поскольку у истоков языка его исходные элементы, отдельные слова, равно как и законы грамматики и синтаксиса, являются интерпретациями, а не абсолютно точными фотографиями предметов или психических явлений. Конечно, подобная констатация не утешение, хотя в какой-то степени она и может снять с нас тяжесть греха. Избыток знания подчастую оказывается бременем, балластом, ограничивающим свободу действия. Тот, кто хорошо знает, сколько «теорий ребенка» существует в психологии или антропологии, должен отдавать себе отчет в том, что как бы он ни желал, как бы ни стремился быть прямолинейным, искренним, подлинным — предрасположения его интеллекта, характера неизбежно будут сносить его в сторону одного из этих теоретических положений, ибо того ребенка, которым он был, он видит сквозь набор линз, надетых на нос последующими годами жизни, и тут уж ничего не попишешь.

Все это относится к «теории ребенка», как существа непознанного; постепенно он теряет эти черты; но одновременно, мне кажется, происходит процесс своеобразного опошления, приспособления к группе, в которой — и вместе с которой — этот ребенок растет. Извечный спор о том, что является в человеке врожденным, а что приобретено в результате влияния окружающей среды, охватывает лишь первые годы детства; и кто знает, не ждут ли нас в этой области не только теоретические откровения, но и революция в педагогике, если действительно окажется, что границу формирования, приобщения к культуре и ее достижениям, в том числе и интеллектуальным, можно весьма значительно сместить в сторону первых лет жизни. Это, вероятно, могло бы сделать из малолетних детей людей, владеющих даже элементами высшей математики.

Впрочем, давайте отложим разговор о будущем, коль на этот раз я говорю о прошлом. Занимаясь им, я могу основываться исключительно на памяти. Тщетно я пытался восполнить ее пробелы, ее анархический диктат, просматривая старые книги и альбомы. Правда, изображенные в них улицы, площади, костелы мне знакомы, близки, я чувствовал их как бы своими, но это ощущение можно, пожалуй, сравнить с ощущением домовой мыши, для которой закоулки и щели квартиры более близки и «свойски», нежели для законных владельцев жилища. Поразительно, что план города — сухая схема расположения улиц, рисунок довольно-таки абстрактный — говорил мне больше, чем картинки в книгах и альбомах. Сдается, память с ее механизмами, столь упорно сопротивляющимися расшифровке наукой, многообразна и как бы многослойна.

Из дому до гимназии я, пожалуй, мог бы пройти с закрытыми глазами даже сегодня: эта дорога настолько запомнилась мне своим повторением, что стала чем-то вроде мелодии — тем, что психологи называют «кинетической мелодией». И опять-таки невольно напрашивается сравнение с мышью, которая, отлично ориентируясь в окружении, наверняка не способна к его эстетической оценке — так же, как не был способен я, будучи львовским гимназистом. Несомненно, я проходил мимо памятников архитектуры, армянского собора, старых домов Рынка со знаменитой Черной Каменицей во главе, но я ничего не могу о них сказать. В половине восьмого утра я доливал в кофе воды, чтобы остудить его, и шел по улицам Монюшко, Шопена, через площадь Смолки с каменным Смолкой посредине, по Ягеллонской, проходил мимо кино «Марысенька» к улице Легионов. В глубине, слева, маячил театр, но меня, словно маяк моряка, притягивал домик гораздо менее пышный, стоящий на углу площади Духа, — киоск с изделиями пана Кавураса.

Он изготовлял халву в двух видах упаковки, по 10 и 20 грошей. Я обычно получал 50 грошей на неделю и, таким образом, в понедельник мог объедаться халвой; но начиная со среды положение резко менялось. Изводила меня также сложнейшая проблема, стоящая где-то на пограничье стереометрии и алгебры: что лучше — одна пачка за 20 грошей или две по 10? Коварный Кавурас затруднял решение, придавая пачкам несравнимые формы, и я никогда не был уверен, что решил правильно.

Дальше дорога пересекала Рынок, шла мимо огромного сундука Магистрата с башней Ратуши, мимо колодца с Нептуном и каменных львов, присевших на корточки у ворот, через узкую Русскую улицу на Подвалье, где стоял трехэтажный дом гимназии, окруженный деревьями.

Когда у меня не было ни гроша за душой, я предпочитал ходить мимо так называемого «Венского кафе», может, чтобы вид маслянистых стен халвы за стеклом киоска не ранил мне сердце. У кафе находился первый ориентир — электрические часы. Следующие висели на Рынке высоко на башне Ратуши. Они показывали, можно ли еще задержаться у какой-нибудь витрины, или следует ускорить шаг. Это, собственно, все, что запомнил глаз, да и многое из того, чем был занят мой дух. Я воистину был мышью, а общество делало все, чтобы с помощью педагогики превратить меня в человека. Сопротивлялся ли я? Как индивидуум даже не очень, скорее уж как частица ученического коллектива. Вероятно, это действительно так — об этом уже поведали величайшие писатели мира. Они показали гимназию как сложную игру, то есть борьбу противоположных интересов, в которой преподавательская сторона, стоя на позициях власти и авторитета, пытается вдолбить в головы ученикам максимум информации, а сторона противоположная, естественно, более слабая, всеми силами и способами увиливает от этой информации. Это не удается ей полностью, но бездумное, отчаянное сопротивление класса — мешанина маленьких подлостей и всеобщей инертности — стремится по мере сил извратить, осквернить или хотя бы только уничтожающе переосмыслить все наглядные пособия, все материальные средства процесса обучения. Микропейзаж педагогической баталистики не богат. Однако он представляет собою поле для поединков во время опроса или массового избиения — то есть контрольных работ, — всякого рода петляния, вывертов, молчания, обходных маневров, когда каждая парта становится редутом, мел порой превращается в снаряд, а последним прибежищем — ох как часто! — становится туалет.

Таким образом, в результате всеобщих усилий во всех щелях и трещинах официальной структуры возникает своеобразная гимназическая субкультура, ибо, измываясь над партами, выцарапывая на стенах туалета бог знает что, топя в чернилах мух, смачивая водой мел, разрывая губки для классных досок, подрисовывая национальным героям женского пола усы, а их мужским аналогам бюсты, класс только на первый взгляд отвечает возведением хаоса на требования порядка. В действительности и он строит порядок, однако такой, который сводит на нет — путем обессмысливания — ценность материальных пособий науки: из ручек делает предметы товарищеских забав или озверивает тетради, придавая им ослиные уши. Стало быть, в кажущемся сумасшествии рычащей ученической братии есть метод и даже религия, поскольку класс, окопавшийся на партах напротив кафедры учителя, недаром взывает к божеству Великого Оглупления.

На мне производили эксперименты. Я поступил в первый класс старой гимназии, кажется, в 1931 году и украсил воротник, застегивающийся на крючки, одной серебряной полоской, к которой со временем предстояло присоединиться следующим, а в пятом классе серебро должно было уступить место золоту. Однако из второго класса я вновь перешел в первый — нового типа. Твердые фуражки с желтым бархатным околышем, из-за которых нас прозвали «канарейками», уступили место мягким «матеевкам»;[92] прогресс выразился и в новом покрое школьной формы: синих куртках и брюках с голубым кантом, а также рубашке, расстегнутой на шее; кроме того, нам выдали нарукавные нашивки, имеющие вид щита. Вторая гимназия стала именоваться Пятьсот шестидесятой. Началась борьба против нашивок. Около восьми часов утра директор, сопровождаемый кем-либо из классных наставников, крутился перед гимназией, среди усердно сдергивающих фуражки учеников. Время от времени он подзывал кого-нибудь, чтобы проверить, прикреплена ли нашивка согласно инструкции или только прихвачена на живую нитку. Поэтому многие носили в кармане портняжные принадлежности и, предупрежденные знакомыми где-нибудь на углу Русской улицы, лихорадочно затирали следы порочной жизни. Что касается меня, то нашивка у меня всегда была пришита намертво, чего я стыдился и с чем боролся окольными путями, в конце концов придумав, как можно ею воспользоваться в рамках той субкультуры, о которой я только что говорил. Но об этом позже.

Одновременно с кончиной старой гимназии я пережил гибель парт — почти во всех классах их заменили стулья и современные столы с ящиками. Парты я вспоминаю лишь как что-то архаическое, некий реликт минувших эпох, с ними я мимолетно столкнулся под конец их существования и вспоминаю о них не без искреннего волнения. Впрочем, бог с ними, с чувствами, — мне кажется, следовало бы собрать последние экземпляры школьных парт, если они вообще еще где-то сохранились, и поместить в музеи на равных правах с остатками мустьерской.[93] или ориньякской[94] культур. Палеолитический человек занимался резьбой по камню, гимназический — по парте. Это был благодатный материал. Мудрые столяры проектировали их, имея в виду бесчисленные волны учеников, которые непрекращающимся прибоем будут пытаться изничтожить деревянные оковы. Края парт со временем стали гладкими, словно слоновая кость, потому что за них спазматически хватались бесчисленные поколения вызванных отвечать гимназистов. Пот и чернила настолько впитались в толстые доски, что постепенно они приобрели свой неописуемый серо-буро-малиновый цвет; стальные перья, лезвия перочинных ножей и просто ногти, а кто знает, может быть, и зубы, испещрили их вязью таинственных знаков, иероглифических письмен, слои которых накладывались один на другой, ибо каждое очередное поколение закрепляло и продолжало труд предыдущих; так появились глубокие и глубокомысленные рытвины, несравненную же гладкость отверстиям от выпавших сучков придал сизифов труд лекционных часов; но и это еще не все. Когда обострения достигали апогея и приходилось сидеть, заложив руки за спину, глаза, эти слуги души, над которыми учителя уже не властны, в последней попытке уклониться от получения знаний почивали на рисунке древесных слоев; при соответствующей сосредоточенности можно было начисто оглохнуть к учительским словам. Как Гамлет, если б его заключить в ореховую скорлупу, чувствовал бы себя владыкой бескрайних просторов, так и каждый из нас мог благодаря парте сливаться с абстрактными меандрами ее поверхности, охваченный сладостным обалдением, передохнуть в этой двуличной разновидности эскапизма[95] Вероятно, вырезать ерунду можно и на полированной крышке стола, но это уже типичное не то. Это делалось без уверенности, а стало быть, и без артистизма, скорее по инерции. У добротной парты были две не очень глубокие выемки для чернильниц; мы использовали специальную их разновидность — стеклянные баночки с воронкообразным отверстием, довольно глубоко входящим внутрь, вследствие чего чернила должны были не выливаться, если чернильницу перевернуть. Уверяю вас, они выливались, а если не хотели делать этого сразу, мы им помогали. Шариковых ручек в то время еще не существовало, на авторучки смотрели неодобрительно; писали мы обычными стальными перьями, которыми можно и в цель кидать и соседей покалывать в рамках субкультуры. Мы своими действиями доказывали, что нет такого предмета, который нельзя было бы поставить на службу целям, противоречащим намерениям их создателей. Культуру, как известно, наследуют поколения за поколениями; с незапамятных времен было известно, для чего существуют парты, что же касается столов, то мы были в полном неведении относительно того, что с ними делать. Однако побежденными мы себя не признали, в результате чего у стульев поотлетали ножки. Популярно это именовалось вандализмом. Вероятно, это и был вандализм, хотя, с другой стороны, чем, собственно, отличались от нас святые писаки средневековых монастырей, соскребавшие с пергаментов ценные записи, чтобы поместить на их место свои неинтересные тексты?

Тем, чем для христианина является рай, для каждого из нас был Высокий Замок. Туда ходили, когда из-за непредвиденного отсутствия учителя пропадал какой-нибудь урок — одна из самых приятных неожиданностей, которыми изредка баловала нас судьба. Это было место не для прогульщиков, так как в аллейках, между скамьями и деревьями можно было натолкнуться на кого-либо из воспитателей; местом укрытия дезертиров служили ямы из-под выкорчеванных деревьев в Кайзервальде и районы за Песчаной горой, там они беспечно слонялись в чаще, досыта накуриваясь «Силезскими раритасами» или «Юнаками». К Высокому же Замку мы отправлялись открыто, шумно, в сладостном ореоле легального бездельничанья, упиваясь избытком неожиданно свалившейся на нас свободы. От этого восхитительного места гимназию отделяли, помнится, две трамвайные остановки; однако мы никогда не ездили туда трамваем — это было слишком дорогое удовольствие, Обычно мы шли вверх по Театынской улице, а в нескольких десятках шагов за домами, там, где кончались трамвайные рельсы, склон холма улетал вниз, открывая вид на огромную панораму Львова, с правой стороны обрамленную последними отрогами Песчаной горы, а с левой — парковыми зарослями, за которыми скрывался Курган Любельской Унии.[96] Далеко внизу чернели переплетения путей железнодорожной станции Подзамче с маленькими паровозиками, а еще дальше до самого зеленого горизонта голубоватой дымкой дышало воздушное пространство.

От Высокого Замка сохранились остатки стены, руины, которые я едва помню. Понадобилось тридцать лет, чтобы я над этим задумался и узнал, что Высокий Замок был названием некогда красивого строения, а называлось оно так потому, что в городе когда-то существовал еще и Низкий Замок. Впрочем, в описываемое время руины и другие достопочтенные памятники веков меня совершенно не интересовали. Что же в таком случае мы там делали? Собственно, ничего. Правда, несколько раз в году мы с отцом ходили на Курган Любельской Унии или на Песчаную гору, но это никогда не делалось в учебное время. В учебные же дни можно было воспользоваться только случайно выпавшей возможностью. За восемь гимназических лет я бывал в Замке несчетное количество раз, но, кроме теней огромных каштанов да низких живых изгородей, за которыми голубела панорама города, не помню ничего, потому что это, собственно, было даже не место, а некое идеальное состояние, по своей насыщенности сравнимое разве что с первым днем каникул — еще не затронутым, не надкушенным, при одной лишь мысли о котором сердце замирало от сладостного предчувствия, поскольку всему еще только предстояло случиться, а одновременно с этим появлялась склонность к расточению времени, разлившегося океаном на весь июнь и июль. Высокий же Замок открывался нам всего на один час, поэтому каждой минутой надлежало насытиться, испить ее до конца, заполнить откровенным бездельем, старательным ничегонеделанием; мы утопали в нем, позволяли ему нести себя, словно теплой реке под облачным небом, это не был погруженный в молитвы скромный христианский рай, а скорее нирвана — никаких искушений, желаний, — блаженство, существующее само по себе, даже наши глотки, охрипшие от крика на переменах, охватывало, видимо, это небесное дуновение, так как хоть мы немного и верещали, но больше по привычке, чем по необходимости.

Туда, точнее, на холмистый участок за Песчаной горой, мы ходили также и на уроках природоведения, но это было совершенно иное дело, особенно для меня, всегда бывшего с растениями не в ладах. Наш «природник», Носкевич, не мог надивиться, как это у меня во время классифицирования с определителем Ростафиньского[97] в руках травы и колючки превращались чуть ли не в рододендроны. Покрытосемянные, голосемянные — одни эти названия не знаю почему мне противны; в свое оправдание я, вероятно, мог бы сказать, что растения действуют мне на нервы. Ведь это как бы наши отдаленные родственники, всегда и всем удовлетворенные, если не хуже: абсолютно безразличные ко всему. С мышами, львами, даже муравьями мы разделяем множество забот: боимся, желаем или добиваемся чего-то, а растительное безразличие к судьбе кажется мне предательством по отношению к общему делу. Неужели столь причудливые взгляды были у меня на двенадцатом году жизни? Пожалуй, нет. И, однако, неприязнь, не имеющую, правда, ничего общего с необходимостью есть шпинат, я испытывал к этим зеленым побратимам с незапамятных лет.

Лишь возвращаясь в гимназию с подобной сиесты, мы замечали, насколько мал школьный двор — врезанная в склон Валов горизонтальная площадка, вытоптанная до предела. Двор был огорожен низкими каменными столбиками, соединенными толстыми металлическими прутьями, — не преграда, конечно, но переступать эту границу запрещалось. Поэтому необходимо было максимально использовать отведенное пространство, не оставляя без внимания ни сантиметра. Со стороны свободного мира приходил продавец пряников и вместе с ними приносил нам сладость азарта. Двое школяров платили по пять грошей; он же, многозначительно позвякав медяками в кармане грязного фартука, вынимал горсть монет и считал: чет — нечет; угадавший выигрывал и немедленно съедал десятигрошовый пряник. Мне никогда не разрешалось их есть. Считалось, что ими можно отравиться, как утверждал отец. Я ему не возражал, хотя все мои товарищи неизменно оставались в добром здравии. У самой стены корпуса со склона спускалась бетонированная канава; в ней мы бесконечно, то есть от звонка до звонка, мыли каблуки и подошвы, сползая, съезжая и взбираясь наверх. Кроме того, мы расшатали все прутья, когда-то наглухо зацементированные в бетон столбиков, содрали (я чуть было не сказал — обгрызли) кору с окружавших двор деревьев; иначе говоря, мы были как бы коллективным аббатом Фариа из романа Дюма.[98] Если б можно было каким-либо образом собрать воедино энергию всех гимназистов мира, вероятно, удалось бы Землю насквозь пробуравить и высушить океаны, но предварительно это следовало бы строжайше запретить.

Я набросал нечто вроде заявки на очерки под названиями «Гимназия как субкультура» и «Гимназия как стихия». Но она была и еще кое-чем, ибо была обществом. Определенно. И как всякое общество, мы управлялись не только легальными законами, имея демократически избранное самоуправление со старостой во главе, казной, казначеем (я тоже некоторое время был им) и дежурными на уроках, но и законами автономными, которые возникали и действовали как бы самостоятельно. В иерархии последних были две четко выделявшиеся должности: недотепы и классного шута. Недотепой становились по решению класса, решению неофициальному, но безапелляционному. Идеальным кандидатом считался какой-нибудь толстый, неловкий мальчишка, над которым можно было слегка поизмываться, впрочем, не жестоко — только так, чтобы он не забывал о своем положении; если он смирялся с назначением, то мог жить вполне сносно. У класса обычно был только один недотепа, словно бы большее их количество бросало тень на весь класс. В нашем классе эту должность долгое время занимали двое, однако исключение только подтверждало правило, так как речь шла о близнецах, братьях Ф. Близнецы представляли собою как бы единую личность, ходящую в двух телах. Таким образом, они были одним недотепой, повторенным дважды. Такое положение приводило к любопытному соперничеству, настраивая их друг против друга. Частенько после долгого семейного перешептывания в углу они неожиданно начинали драться — разумеется, как недотепы, то есть молотя вслепую кулаками, вырывая волосы и слезливо визжа. Когда братья болели, обязанности недотепы per procura[99] исполнял толстый З. Он был страшно обидчив, у него были как бы специально созданные для щипков щеки, а будучи одновременно толстым и недоверчивым, он чудесно подходил для «тисканья». Процедура заключалась в том, что к ничего не подозревающей жертве с двух сторон скамейки (скамейка абсолютно необходима для тисканья) подсаживались два лоботряса и, упираясь ногами в пол, а руками в столы, по сигналу до тех пор стискивали между собой несчастного, пока у того не начинали хрустеть ребра, а глаза не вылезали на лоб. Впрочем, недотепе особенно не доставалось — заниматься им не считалось признаком хорошего тона.

Рассматривая классное общество сквозь лупу, можно заметить, что особенно беспокойно чувствовали себя ученики, которые инстинктивно догадывались, что превращаются в кандидатов в недотепы и, вероятнее всего, будут низведены на эту должность, как только «штатное место» освободится. Именно они занимались патентованными недотепами, влепляя им множество тычков и колкостей, чтобы как можно явственнее отмежеваться от них. Таким образом, они пытались противостоять собственной потенциальной недотепистости, весьма, впрочем, наивно, поскольку благородные представители класса отнюдь не заботились о его париях.

Недотепой становились по всеобщему решению, шутом же лишь благодаря собственным активным заслугам, когда врожденный талант соединялся с соответствующим тщеславием. Шут — это тот, кто ухитрялся позабавить класс одним удачно брошенным словом, слепить меткую поговорку и прежде всего прикидываться дурачком во время опроса. Положение было трудным, так как приходилось балансировать между классом и противоположным лагерем; нельзя было стать шутом и тех и других. Так что подобная эквилибристика требовала большого искусства.

Некоторое время чем-то вроде шута в нашем классе был Мечик П., отличавшийся тяжеловесной шуткой и еще более тяжелой рукой. Когда его вызывали, он обычно начинал разыгрывать из себя идиота, стараясь делать это так, чтобы было ясно, что он издевается надпреподавателем. Особенно беспощадным он был к молодым женщинам, исполнявшим обязанности ассистенток при учителях и иногда проводившим занятия самостоятельно. Мечик был вульгарным, и я его не любил; он сидел на последней парте, частенько притворялся глуховатым, так что приходилось повторять вопросы, а врал он артистически: с бесстыдной невинностью глядя в глаза, он с поразительными подробностями излагал совершенно неправдоподобные события, которые якобы не позволили ему приготовить уроки. Чем явственнее была лживость оправданий, тем с большими подробностями он их преподносил. Класс смеялся, но не над ним лично — подобные попытки Мечик пресекал ссылкой на свою компанию. В нее входило еще несколько «деятелей» — двоечников, представлявших собою, с точки зрения педагогики, безнадежные случаи. Он был их porte-parole,[100] даже интеллектуалистом, хотя и не верховодом. Шуток они не любили и к близким контактам с нами не стремились. В них чувствовались гости из иного, внегимназического мира, совсем из другой сферы. По сравнению с ними мы были хлюпиками — какой-нибудь В., например, позволял нам душить себя и сопротивлялся лишь одним напряжением твердых, как доска, мускулов шеи. В средних классах гимназии мы начинали интересоваться вопросами «любви и дружбы». Для них это была обыденщина, рутина, почти профессия — с отчаяния мы не упускали случая выкрикнуть что-нибудь поскабрезнее, чувствуя, однако, как у нас из-под ног уходит почва вожделенной мужественности. Интересно, что мне запомнились в основном не их лица, а руки и портфели — руки взрослых мужчин, тяжелые и малоподвижные, пожелтевшие от никотина, со вспухшими жилами на оборотной стороне ладони, покрытые шрамами отнюдь не от игры перочинным ножичком; у этих шрамов не было ничего общего с игрой, а портфели из потемневшей, грязной кожи, полуразвалившиеся, давно лишившиеся ручек и металлических уголков, со впалыми боками, потому что в них никогда не было ничего, кроме завтрака, давали понять, что в течение многих лет их приучали к суровейшей жизни — бывали они и воротами импровизированного во время пропуска уроков матча, и подушками под головы в Кайзервальде, и даже снарядами; такой портфель-ветеран, мне думается, следовало бы поместить под музейное стекло рядом с партой.

Были у меня и довольно близкие товарищи, но, пожалуй, не было ни одного друга, которому бы я мог поверять свои тайны. Я любил Юзека Ф., у которого усы начали расти, почитай, чуть ли не в первом классе гимназии нового типа; это был отличный математик; его убили немцы. Нравился мне еще Зигмунд Е. по прозвищу Пуньча. Интересно, что я помню его не по парте или классу, а по спортплощадке. Сын бедных родителей, он пробивал себе дорогу к знанию с помощью репетиторства. Учение стоило дорого — полугодовая плата составляла 110 злотых, то есть стоимость костюма или пяти пар ботинок, а получить освобождение от платы было нелегко. Итак, драматические минуты, когда пробивали штрафной в ворота противника… Героем был Пуньча — я его вижу словно живого; сначала он клал мяч на подобающее место штрафной площадки в одиннадцати метрах от ворот — в которых нервно облизывал губы вратарь, ссутулившийся, широко открывший глаза, — потом отступал для разбега и в молчаливом, томительном раздумье оставался один на один с противником, его расслабленное тело слегка напрягалось, и он направлялся к мячу сначала медленно, по-утиному переваливаясь; у него были немного кривые ноги, к тому же он еще специально ими загребал, чтобы вратарь не догадался, с которой ноги Пуньча ударит. Правда, все знали, что он всегда бьет с левой, тем не менее эту игру мнимой неуверенности он повторял всегда и, что самое странное, с отличными результатами. На последних метрах он набирал скорость, так что только ноги мелькали, раздавался тупой звук удара — и мяч под восхищенный гул. зрителей шел точно в девятку. Пуньча медленно оборачивался, и все видели его вежливо улыбающееся, невинное лицо — то, с парты, из класса, немного как бы сладковато-мягкое и совсем будничное. У меня были два долголетних соседа по парте. Один, Юлек X., сын полицейского, довольно крупный парень, блондин со вздернутым носом и выражением неуверенности в глазах; мы с ним провели солидную деловую операцию, которая долго тянулась, прежде чем пришла к финишу: за надоевший мне пугач-браунинг девятого калибра он дал однозарядный шестимиллиметровый пистолетик. Разумеется, я воспылал желанием немедленно испытать оружие, а так как каждая минута была дорога, вернувшись домой, тут же зарядил пистолет так называемым «горошком». «Горошек» никак не хотел умещаться в заряднике, но в конце концов я его туда затолкал. Я раскрыл окно в комнате рядом с кухней, нацелился вдоль галереи в оконце клозета, находящегося в ее конце, и бабахнул. Грохот был неожиданно сильный, я бы даже сказал, чудовищный. Прежде чем я успел побежать на галерею, чтобы проверить, что стало с пулей, в комнату влетела мать, а следом за ней отец в белом халате и с ларингологическим зеркалом на лбу — выстрел застал его во время приема. Еще дымящийся пистолет был немедленно конфискован и в качестве весьма опасного оружия отправлен в запертый на четыре замка ящик. Значительно позже я убедился, осмотрев пистолет, что мне действительно крепко повезло, потому что зарядная камера была высверлена в слишком тонком металле, а выступающую часть гильзы раздуло пороховыми газами; к счастью, вязкая медь выдержала и все это вместе взятое не полетело мне в глаза. Пулю я искал долго и безуспешно, ствол не был нарезан. Кажется, Юлек выгадал больше. Не знаю уж почему, но об оружии мы говорили много; Юлек однажды даже участвовал в охоте, помнится, на кабанов, и один из товарищей, целившийся на высоту прятавшегося в кустах зверя, по ошибке подстрелил его в бедро. Юлек долго ходил в бинтах, вызывая всеобщую зависть. Впрочем, это было уже позже, в лицее. В то время прекрасный многозарядный «фловер-репетир» был и у Юлека Д., а я так и не пошел дальше воздушного пистолета; я переживал это весьма болезненно. Если б это зависело от меня, я, вероятно, ходил бы в гимназию с головы до ног увешанный револьверами; а так самое большее, что я мог делать, — это похваляться различными охотничьими достижениями, впрочем, без особого энтузиазма, потому что чувствовал: в этой области фикция слишком явно уступает действительности.

Еще раньше моим соседом по парте был Юрек Г., красивый и влюбчивый; у него всегда было множество запутанных историек с девочками…

Я не мог уйти из дому пополудни, потому что мне был придан ангел-хранитель, попросту говоря, репетитор, пан Вильк, вначале студент, а затем магистр права; он наблюдал за мной, то есть присматривал за тем, чтобы я добросовестно выполнял домашние задания. Таким образом, классическая отговорка, что я-де иду к товарищу готовить уроки, для меня не существовала: мне действительно приходилось заниматься. Вдобавок ко всему я еще изучал дома французский с некоей Мадемуазелью — особой, достаточно неприятной, обладавшей огромным пористым, словно его рассматривали под увеличительным стеклом, красным носом. Правда, мне удавалось ее умаслить, придумав целую систему уверток, спасавших от ловушек ужасной грамматики. К счастью, Мадемуазель была весьма любопытна по натуре, поэтому охотно выпытывала меня обо всем, что происходило в нашей семье: не выходит ли кто замуж, или наоборот. Я же, ничего не зная об этих матримониальных делах, плел и врал что на ум взбредет; в конце концов, несмотря на все, я научился немного «парлевать», однако тайны temps defini, indefini и всех ужасных subjonctif'ов остались для меня загадкой навсегда. В то время я уже производил собственные алкогольные напитки, имея в виду каких-то неожиданных гостей мужского пола, которые, впрочем, так и не появлялись, но я все равно прятал за томами энциклопедии Брокгауза и Майера грязно-белый ящичек со скляночками, заполненными остатками невыпитых вин и коктейлей собственной рецептуры. Я пользовался буфетом матери; основой коктейлей были альяс и тминная настойка, которую отец иногда употреблял перед обедом. Когда семейные сплетни иссякали, я потчевал француженку своими алкогольными изобретениями, и она была не прочь опрокинуть рюмочку — другую. В маленьких химических бюксиках я смешивал мази, упертые из комода матери, и умащал ими мою француженку. Совершенно удивительно, что после всего этого я ухитряюсь прочесть книжку на языке Мольера.

Разрываясь между занятиями в школе, паном Вильком и француженкой, я не располагал достаточным количеством свободного времени, и жизнь моя была бы, вероятно, совершенно бессодержательной, если бы я не разнообразил ее тайными способами, о которых вскоре расскажу. Некоторым развлечением были школьные спектакли; приходилось ходить на всякую страшную «муру» вроде «Освобождения» Выспьянского[101] (я не высказываю здесь своего мнения о драматургии Выспьянского, а говорю лишь о ее раннем восприятии четырнадцатилетками). В классе нам раздавали нумерованные билеты, и немедленно начиналась оживленная дискуссия о том, где будут сидеть женские гимназии. По каким-то тайным каналам проникали необходимые сведения, и мы приступали к торговле и обмену, потому что каждый или почти каждый хотел сидеть там, где можно было рассчитывать на роскошное соседство. Меня это не касалось; я был инфантильным телком и мог только слушать разинув рот о победах Юрека Г., о свиданиях и всем том, что на них творилось. Впрочем, выгоды соседства с женскими гимназиями на школьных спектаклях были довольно иллюзорными, поскольку стратегически размещенные представители педагогического коллектива не жалели усилий, чтобы не допустить даже самого слабого контакта гимназических душ разного пола.

Время от времени родительский комитет организовывал танцульки, но я в то время еще не умел танцевать и самое большее мог подпирать стенку — точнее, лесенку, — потому что танцевали мы в гимнастическом зале. Некоторые молодые преподаватели были не прочь пуститься в пляс с нашими гостьями слабого пола, и это, правду говоря, казалось мне противоестественным. Я не мог представить себе Аттилу, увлекающегося хореографией.

Чтобы стало ясно мое положение в классе, я должен сравнить себя с другими; будучи неуклюжим и довольно толстым, я тем не менее как-то не попадал в недотепы; во всяком случае, не был недотепой патентованным, одобренным всем классом. Может, потому, что от большинства я держался в стороне, учился хорошо и голова у меня была забита множеством личных забот. Впрочем, не знаю. Кажется, на переломе гимназии и лицея я столкнулся с Прустом, узнав о его существовании благодаря Иереми Р. и Янеку X. Иереми изучал английский, таскал с собой какие-то словари и вообще был невероятно умный. Поскольку я читал все, что попадало под руку, то, увидев, как Янек и Иереми носятся с томами, имеющими недурственные названия, вроде «В тени расцветающих девиц», я немедленно взял первый том цикла и увяз на первых же страницах. Страшно этим удивленный, я, как профессиональный прыгун, несколько раз отступал, чтобы набрать скорость, и бросался на преграду, но каждый раз отлетал, словно от стены. Кто знает, не тогда ли мне в душу запали первые семена комплекса неполноценности? Пробовал я читать Пруста, но ничего из этого не получалось. Прогуливаться с девочками даже не пытался, потому что не знал, как и когда это делается. Поэтому перед товарищами, к которым я причислял и Янека X., приходилось прикидываться, будто со всем этим у меня дело обстоит как нельзя лучше. Янеку я втайне ужасно завидовал. Он был сыном известного львовского адвоката, жил неподалеку от улицы Мицкевича, рядом с площадью Смолки, в просторной квартире, где входящего приветствовал бюст его отца — громадная, воистину римская голова на массивной шее, с неправильными чертами лица и широкими ноздрями. Мать у него была ненормальной, Янек никогда о ней не говорил; она никуда не выходила из квартиры, жила в отдельной комнате, почти всегда за замкнутой дверью — там было сине от дыма; я несколько раз мимолетно видел ее, и всегда она держала в пальцах дымящуюся сигарету. Репетитора у Янека не было, отец относился к нему как к взрослому; ему не приходилось говорить, куда он идет, что собирается делать, приготовил ли уроки. Он читал себе своего Пруста, сидя в очках с проволочной оправой, а когда приходил я, захлопывал книжку, снимал очки вместе с бумажкой, подложенной на переносицу, чтобы проволочка не оставляла следа. Он прекрасно плавал: сто метров вольным стилем за минуту и шестнадцать секунд, я же держался на воде как колун; кроме того, он играл в волейбол, а в лицей ходил с великолепной Вандой П., причем о Ванде не считал нужным говорить. Никакими победами он не хвастался. Но больше всего мне в нем нравилось, пожалуй, то, что этот, вообще-то говоря, довольно средний ученик совершенно не интересовался школой, двойки его отнюдь не волновали, словно он имел свою систему оценок и преспокойно ею пользовался. Мы подолгу провожали друг друга, кружа между Браеровской и Мицкевича; это был добрый, отзывчивый мальчик с немного сонным, как бы флегматическим поведением и большим чувством юмора. Насколько мне известно, его тоже убили немцы.

В то время — в гимназии — я делал множество вещей уже отнюдь не ради удовольствия, а (бессознательно подражая в этом взрослым) лишь потому, что именно этим, а не чем-то иным занимались мои ровесники. Еще до лицея самые умные товарищи начали играть в бридж, который казался мне хуже неправильных латинских глаголов. Я никогда не мог запомнить, какие карты уже вышли, какие еще на руках, чем бить и с чего ходить, — меня признали абсолютно неспособным к карточной игре, и я навсегда охладел к бриджу. Что касается шахмат, то однажды я выиграл у одного молодого, но, кажется, подающего надежды шахматиста, да так, что он совершенно обалдел. Ни до этого, ни потом я так и не смог повторить этого достижения. Если не ошибаюсь, произошла одна из тех случайностей, о которых, кажется, Наполеон сказал, что на поле брани якобы наиболее опасны идеальный военный гений и абсолютный идиот, с перевесом на стороне идиота, поскольку его поступки уж совершенно невозможно предвидеть.

Некоторое время я играл в пуговицы, таская у матери из шкафа ценные экземпляры; кидал в потолок наслюнявленные папиросные гильзы — все так делали; когда слюна высыхала, гильзы во время урока начинали падать таинственным дождем к вящему возмущению учителей; под присмотром Янека X. я занимался джиу-джитсу, обычно в тамбуре уборной второго этажа нашей гимназии, кидал в доску специальными пробковыми снарядами, в которые спереди вставлялась булавка, а сзади оперение и микроскопический балластик, научился плевать на пять, а то и шесть метров, но никогда не умел свистеть «в два пальца», что было одной из причин моего искреннего сожаления. Если в этой науке мне многое не удавалось, то, будучи часто непонятливым, я был тем не менее прилежным. Я пытался приспособиться, собирал — точнее, делал вид, что собираю, — почтовые марки, до которых мне не было никакого дела, с коллегами же, навещавшими меня, играл в войну, в солдатики, а в свои альбомы заглядывал, только оставшись один. Впрочем, мне не приходилось себя принуждать, когда, например, мы ходили гурьбой на Восточную ярмарку и до тех пор собирали бесплатные рекламные листки и упивались бесплатным бульоном Магги, пока нас, наконец, не оттаскивали от прилавков их хозяева.

Даже мое пухлое тело в определенных обстоятельствах бывало полезным: я немного играл в защите в футбол, и меня трудно было оттеснить и победить в борьбе «телом», потому что у меня был солидный вес.

Изредка во Львове проходили захватывающие автомобильные гонки по замкнутому кругу, который пролегал по улицам Стрыйской, Кадетской и Пелчинской. На Пелчинской даже заливали рельсы гипсом, а края тротуаров обкладывали мешками с песком; тогда чувствовалось, что Львов невероятно европейский город: это подтверждали огромные гоночные машины, издающие адский грохот.

Стыдно признаться, но сбегать с занятий я не смел. Однако когда не было какого-нибудь урока, мы ходили в близлежащий Высокий Замок, на Кортумову гору, в Кайзервальде; окружающий район я потом еще лучше узнал зимой на лыжах, а также будучи юнаком военной подготовки; он был полон ям, оврагов, холмов, но самый лучший вид открывался с Кургана Любельской Унии.

5

Директором нашей гимназии был Станислав Бузат, невысокий мужчина, обладавший зычным, властным голосом, впрочем, очень хороший человек и историк; географии обучал наш долголетний классный наставник Навроцкий, прозванный Моторным за то, что в кабинете географии он утихомиривал нас звуками специального звонка с кнопкой; физике учили в разные годы Левицкий и Бляйберг. От первого мне однажды крепко досталось по лбу, и все потому, что, сидя на первой парте, во время урока, на котором он излагал свойства ртути, я в непреодолимом желании блеснуть систематически подсказывал ему, и за то, что несколько раз кряду подсказал температуру затвердевания ртути, он, выйдя из терпения, треснул меня так, что у меня искры из глаз посыпались. Я был страшно разочарован, так как рассчитывал на иное отличие.

Однофамилица, но не родственница Левицкого, пани Мария Левицка, обучала нас польскому. Я всегда был в передовых, писал саженные классные работы, почти никогда не мог их докончить за сорок пять минут урока; полонистка выписывала мне красными чернилами множество изумительных замечаний в тетради, тем более когда тема была свободной: такие я особенно любил. Увы, я слишком злоупотреблял своим положением «любимчика» и почти не учил уроков, а из обязательной литературы читал только то, что мне нравилось; всякие там Шимоновичи[102] или Каспровичи[103] не могли рассчитывать на мою благосклонность; поэтому в области истории литературы у меня остались пробелы, не целиком заполненные и в последующие годы. Я пользовался тем, что Левицка никогда не вызывала меня сама, и теперь являю собою печальный пример человека, сдавшего выпускные экзамены и не имеющего ни малейшего представления о грамматике, потому что и в этой области знаний я совершенно запущен, подпорченный оказанным мне доверием. Помню, однажды я совершил позорный поступок: выполняя работу — мы писали сочинения, — я связал воедино поставленное перед нами задание с собственными интересами: перенесся на планету Венеру и содрал солидный кусок из книги профессора Выробка о чудесах природы; там было помещено выряженное в увлекательный беллетристический наряд описание Венеры с ее девственными джунглями и плотными облаками. Таким образом, возвращаясь к гимназическим временам, я должен сказать, что у истоков моей литературной карьеры стоит самый банальнейший плагиат. Я пытался, помнится, кое-что добавить уже от себя, написав что-то о венерианцах (как же впоследствии мстят нам грехи молодости!), но чувствовал сам, что написанное мною по своей экспрессии и красочности далеко уступает картинам профессора Выробка.

Наша полонистка проводила уроки по современному методу, стремясь установить с классом непринужденную беседу; коль уж я признался в неблаговидных поступках, то для уравновешивания картины хочу добавить, что не все в польском языке было мне безразлично и я мог порой высказаться не только на «венерианские» темы; кроме того, сам метод проведения уроков Левицкой действительно побуждал к некоторой самостоятельности — иное дело, что следовало проявить минимум доброй воли да и прилежания, на что не каждый был способен.

Математике учил профессор.[104] Зарицкий, одна из наиболее одиозных фигур педагогического коллектива, украинец, дочка которого была замешана в деле покушения на министра Перацкого[105] Это был представительный мужчина лет пятидесяти со смуглой, даже темной, морщинистой кожей, еще более темными веками, острым неправильным носом, глубоко сидящими глазами, лысый, как колено, — он старательно брил весь череп. Мы панически боялись его, я тоже, потому что математика всегда была моей ахиллесовой пятой. Наш математик — большой оригинал — обращался с нами довольно необычно. Иногда он награждал за хороший ответ тем, что отличившемуся приказывал покинуть класс и прогуляться по городу; или же начинал урок с того, что рассылал учеников по разным адресам, чтобы те сделали для него то или другое. Это было отличием, потому что абсолютно ненаказуемо исключало из круга опасностей, поджидающих нас около испачканной мелом доски. Будучи в хорошем настроении, Зарицкий, немного напоминавший популярного киноактера Бориса Карлоффа тем, что никогда не улыбался и никакие эмоции не оживляли его маскоподобного лица, задавал какие-либо особо трудные вопросы всему классу, одаряя того, кто ответит правильно, сигаретой. Однажды благодаря неожиданно снизошедшему на меня озарению я и сам получил такую награду и торжественно отнес ее домой. Сигарету я, разумеется, не выкурил, а бережно хранил до тех пор, пока табак не выкрошился из гильзы. Зарицкий был опасен своей загадочностью; мы никогда не могли понять, шутит он или требует чего-то всерьез; когда один из новичков, услышав, что за хороший ответ должен пойти в город, не послушался и вернулся на место, Зарицкий рявкнул на парня так грозно, что того моментально вынесло из класса. Каким этот человек был в действительности, я не имею ни малейшего понятия. Да и вообще, что мы знали о наших воспитателях? К примеру, математике, правда, очень недолго, нас учил профессор Ингарден, уже в то время философ с европейским именем, о чем, вероятно, никто из нас даже не догадывался. Впрочем, Ингарден задержался у нас совсем недолго, что и не удивительно, так как своим коллективным сопротивлением математике мы подвергали испытанию даже наиболее мощные педагогические таланты.

Сдается, плеяда больших чудаков учителей понемногу вымирает, быть может, их появлению способствуют условия. Навроцкого-Моторного некоторое время замещал пришелец из другой гимназии, Бабин. Этот за один урок изничтожил весь класс при помощи соответствующим образом поставленного элементарного вопроса. Он спросил, сколько существует континентов, а всем, кто отвечал, что существуют пять частей света, влеплял кол за колом. Как выяснилось, следовало говорить «частей Земли», поскольку «свет» — это весь космос. Никакой дискуссии, разумеется, на этот счет быть не могло, и я в числе многих получил тогда неудовлетворительную оценку по географии.

Бабин был нашим кошмаром; причем его боялись все, ибо тот, кто урок выучил, находился почти в таком же лотерейном положении, что и самый последний лодырь. Я ничего о нем не знаю; он появился, как всеразрушающая комета, на несколько месяцев превратил уроки географии в сеансы ужаса и затем исчез с нашего горизонта. Я думаю, у него в голове не все было в порядке, поскольку победы, безапелляционно одерживаемые им над нами, были слишком уж иллюзорны.

Латыни в младших классах нас учил профессор Раппапорт, старый, болезненный, с желтоватым лицом, брюзгливый, но довольно мягкий; он почти не покидал кафедру, так что техника нелегальной передачи необходимой для ответа информации расцвела в его эпоху буйно. Но уже тогда до нас доходили в виде сплетен и жутких историй страшные слухи о другом латинисте, Ауэрбахе, который в одном из старших классов предстал перед нами собственной персоной.

Маленького роста, забавной внешности, он приходил в огромных калошах, которые, войдя в класс, тут же яростными ударами сбрасывал с ног, а затем, чтобы лучше командовать аудиторией, забирался на кафедру, свешивал ноги и в смертельной, томительной тишине начинал обозревать класс сквозь очень толстые, лупообразные стекла очков. Спустя некоторое время, окончив сеанс гипноза, он вызывал того, кто как раз меньше всего ожидал опасности, и парализовал жертву, если та пыталась даже самым незаметным жестом призвать на помощь соседей; в этом случае он тигриным прыжком тут же оказывался около подозреваемого, внимательно осматривал его парту, книгу, руки. В отыскании грешников он проявлял поистине детективные способности. Во время классных работ он не удовольствовался пассивной охраной форта кафедры, а тихо кружил по классу; его жуткое «А хии!» — боевой клич, звук немного носовой, — а также вся специфика произношения и выражений, которыми он пришпиливал «правонарушителей», были предметом бесконечных подражаний, иронического обезьянничанья, но это ни в коей мере не снижало грозного обаяния нашего крохотного латиниста.

Если я правильно понимаю — а это не более чем мой домысел, — в самом начале своей учительской карьеры он решил, что должен по возможности решительно и зримо компенсировать физические недостатки тела, не только смешного, но и беззащитного, ибо разве не были таковыми его чрезвычайная близорукость в соединении с малым ростом. Придя к такому выводу, он разработал для себя систему засад, выпадов, прыжков, воплей, которая служила ему щитом и орудием нападения. В принципе это был умный и мягкий человек. Помню, на «малом экзамене» после четвертого класса гимназии нового типа его напугал наш одноклассник, выросший из мундира У., который, получив из рук гимназических властей свидетельство, полное «цваек», одним энергичным движением извлек из кармана флакон, прижал его к губам и опорожнил двумя глотками, распространив кругом запах йода… Все одеревенели, а из преподавателей, пожалуй, больше всех Ауэрбах, двойка которого, как он решил, должна была сыграть роль последнего гвоздя в гробу У. Немного погодя выяснилось, что выпитая У. жидкость не была смертельной, так как это была вода с примесью нескольких капель йодной настойки. У., которому уже на все было наплевать, этим красочным мазком завершил пребывание в нашей гимназии.

В языке древних римлян я не был особенно силен, но обладал солидным чувством ритма и мог без особого труда — без подготовки — читать гекзаметр, абсолютно мне неизвестный — nota bene, — подчастую ничего или почти ничего не понимая. Быть может, гладкость произношения, правильность расстановки ударений несколько смягчали раны, наносимые ушам наших латинистов менее красноречивыми товарищами, поэтому профессора относились ко мне более или менее благосклонно. Кроме того, я никогда не решался пользоваться какими бы то ни было шпаргалками. Ясное дело, не все мои коллеги считали, что подготовка домашних уроков их первейшая обязанность. Несомненно, именно поэтому они внесли уйму нового в сокровищницу изобретений и методов, с помощью которых в течение веков ученики пытаются бороться с педагогами; контрабанда информации, как можно, пожалуй, назвать весь комплекс подобных процедур, была отличной базой для развития различных промыслов. И прежде всего для ремесла и изнурительного рукоделия; я имею в виду те искусные приемы, с помощью которых между строками книги — например, латинской — наносился текст перевода, а также указывались предполагаемые ударения и цезуры в стихе, обозначались длинные И короткие слоги, дактиль, трохей; для этого на страницу клали листок бумаги и на нем писали карандашом, а в нужных местах текста между строчками слова и буквы выдавливались в виде бесцветных углублений. Если соответствующим образом держать книжку, то падающий под углом свет позволял, особенно молодым глазам, прочесть спасительные сведения. Кто не хотел утомлять себя такой подготовительной работой, мог воспользоваться уже промышленными изделиями, поскольку один издатель из Злочева — кажется, Цукеркандель — в массовом количестве выпускал маленькие, оправленные в желтое книжечки переводов, которыми пользовались гимназии не только Львова, но и, кажется, всей Польши. Это были сборники латинских переводов и разборов обязательных для чтения поэм, драм, отпечатанные мелким шрифтом на отвратительной бумаге. Иметь такую книжечку считалось страшным проступком, поэтому наиболее благоразумные переписывали нужные отрывки латинских переводов от руки, например, на малюсеньких полосках бумаги, которые прятали в рукава, в карманы; впрочем, не было недостатка и в лентяях, которые обычно просто выдирали нужную страницу из Цукерканделя и вкладывали ее в учебник. Некоторые рассчитывали на свой рост, благодаря которому они вместе с учебником возвышались над особой Ауэрбаха. Наивные, они плохо кончали! Несравненный следопыт каким-то чудом — возможно, по одному только дрожанию глазных яблок спрашиваемого — ухитрялся безошибочно угадать, что перед ним творится обман, а следствием был немедленный парализующий клич «А хии!», прыжок с кафедры, сухая профессорская ручка выхватывала книжку, и тайное, ставшее явным, представало перед классом в виде листка, которым, словно смоченным ядом платком, Ауэрбах с омерзением, а одновременно с горьким торжеством размахивал на все стороны. А если порой листок удавалось как-то скомкать, передать соседу, маленький профессор немедленно приказывал очистить весь ряд и поочередно вытаскивал из столов все, что там было; подобные ревизии, как правило, оканчивались для виновного плачевно.

Конечно, мы пытались противодействовать, вводить новые методы — иногда можно было прочесть кусочек перевода по тексту, который под соответствующим углом держал товарищ, сидящий двумя рядами впереди, скрывая его от Ауэрбаха раскрытыми книжками, но неутомимый следопыт, мастер из мастеров с легкостью пресекал и подобные начинания. Одно время подумывали мы о том, чтобы на манер кинематографа проецировать на стену, в какой-нибудь угол, за спину профессора надписи с помощью зеркала, сигнализировать азбукой Морзе, но из этого так ничего и не получилось, потому что, несомненно, легче было в конце концов просто научиться переводу, чем сложному искусству телеграфного алфавита.


Говоря о моих профессорах, я все явственнее, все с большим недовольством ощущаю, что попадаю в колею, одну из многих выбитых поколениями более или менее добросовестных воспоминателей. О гимназии говорят, как о кукольном домике, то есть как-то свысока, издалека, сквозь смех со слезинкой, немного карикатуризируя — что понятно — фигуры педагогов. Истертые фальшивые приемы лысеющего хроникера!

Особо коварные своей неосознанностью, они стиль превращают в сладкий бульончик младенца, подернутую глазурью кашицу, которая склеивает и парализует мысль. Говорить о гимназии свысока — это хуже злодеяния, это ошибка. О гимназии следует писать, как об Абсолюте. Охраняемый стенами и мелом, он содержится в самом педагогическом коллективе — такой первый, приближенный диагноз. Это не шутка. К профессорам других школ, а с ними мы встречались, например, в театре, мы относились, как правоверные к иноверцам, их алтарям и обрядам — никаких сомнений, просто какое-то конфузливое удивление: что же в них нашли их ученики; откуда такая слепота? Каждого чужого учителишку я мог с первого взгляда разложить на составляющие — от калош и озабоченности служаки до пенсне; он был скучным сборищем этих элементов — не более. А вот то, что у Моторного был большой живот, в расчет не шло, ибо он был абсолютным, он и его записная книжка, и маленький, пышущий могуществом карандашик, и медленное движение пальцев, перелистывающих всегда таинственные странички; еще секунду назад они были пустыми, как мир перед сотворением, а в следующее мгновение ударял тихий гром. Ворожейки с первого ряда пытались вычитать по микроскопическому движению карандаша нашу неотвратимую судьбу.

Мне частенько доводилось носить в учительскую тетради после классных работ. Там должен был быть какой-нибудь стол, возможно, даже стулья, но этого я не помню. Что же касается кабинета самого директора, то не может быть и речи о каком-то его описании, и это неведение невозможно объяснить одними только обстоятельствами, которые меня туда приводили — ну, например, когда я вместе с Л. разбил классный умывальник. Я так напираю на это обстоятельство потому, что ослеплял меня не страх, а Абсолют. Он там присутствовал наверняка. Я это чувствовал. Я искал его даже спустя много лет, когда в качестве литератора, которому предстояло встретиться с учениками, сидел в директорских кабинетах школ, потягивая черный кофе и ожидая своего часа. Но я так и не нашел его, этот Абсолют, он испарился, оставив холодные письменные столы, кресла, изречения и соответствующие портреты на стенах, исчез, но исчез лишь для меня. Присутствие его я неожиданно угадывал в выражениях лиц учеников, переступавших порог директорского кабинета. Они сразу же впадали в легкий, столь хорошо знакомый мне транс; я с первого взгляда узнавал это слабое одеревенение, окостенение, сухой холодок, блеск опасной эйфории в глазах, атрофию всех сразу чувств; они говорили совсем не дело и даже усердно шаркали по полу ногой, но и я тоже так поступал. Боялись? Может, и я, двенадцатилетний, боялся? Какое упрощение! Во время сентябрьского обстрела Львова немцами я бегал по Иезуитскому саду, разыскивая еще горячие шрапнелины, и ужасно трусил, потому что канонада продолжалась, и дело здесь не только в том, что я был глуп, но и в том, что опасность была до смешного очевидна: снаряд мог убить. Директор же не только не убивал, но порой даже не повышал голоса. Вероятно, можно попытаться представить дело в виде квадратуры круга, ибо до тех пор, пока существует вера, ее приверженцы и не хотят и не могут о ней говорить, ее принимают без доказательств, так же, как, например, наличие уха или ноги; атеист же маскирует мистику давних воспоминаний пытливым критиканством либо снисходительным превосходством пробудившегося ото сна перед только что пережитой во сне драмой. А впрочем, пожалуйста, анализируйте, улыбайтесь сквозь слезы умиления, плетите радужную нить воспоминаний, а я останусь при своем. Мистика? Да, но особого рода, всеприсутствующий и одновременно тотально материализованный абсолют; гимназические племена не суеверны, не верят в телепатию или психокинез; они овладели бы и тем и другим, если б мир это позволял. Никакой медиум так не восприимчив к чужой мысли или загробному дуновению, как были восприимчивы мы к капле знания, оказавшись один на один с Абсолютом у классной доски и раскаленной Сахарой невежества в голове. Что касается психокинеза, то нас было сорок человек, объединенных духом, и прежде чем удалось бы прочесть эту фразу, кафедру, профессора и классный журнал поглотило бы чрево нижних этажей, если б только напряженная до предела мысль могла поколебать основы материи. В последних фразах стиль у меня изменился, принял какой-то библейский оттенок, ибо, пожалуй, только так можно говорить об этих делах. А может, в стиле Гомера? Ведь древние греки подсмеивались над своими богами, знали их маленькие грешки и слабости. Впрочем, и ветхозаветные евреи, стоило господу отвернуться, уже перешептывались по углам, прогуливались с тельцами, теряли веру в кафедру, то бишь, я хотел сказать, в спасительное пришествие, — я думаю, их души были сродни гимназическим. Исайя или Иезекииль,[106] ухитрились бы изложить даже лекцию по алгебре нумерованными виршами, каждая строчка которых была бы подобна молнии, пронизывающей до мозга костей; я на это не покушаюсь. Все, на что я способен, — это разбавленная риторикой шутка, гротеск, а ведь spiritus, который flat ubi vult[107] пронизывал тогда высоким напряжением мел, который онемевшие пальцы судорожно сжимали в ожидании Слова. Или я преувеличиваю? А ведь я отнюдь не считал нашего математика божеством или директора — Зевсом; тем не менее многим из моих товарищей до сих пор — столько лет и войн спустя — снится выпускной экзамен, ничуть не уступающий Последнему Суду, хотя ни один Гойя не выразил его эсхатологии;[108] кистью. Неужели все эти свидетельства яви и упорных снов мы должны выразить словами «робость», «страх», «авторитет»? Я знаю одно: нас понуждали получать знания, мы же отшатывались от них как от заразы, а обстоятельства приводили к тому, что одновременно мы впадали в экстремальные состояния, из наших настроенных в унисон мозгов извлекали самые высокие и самые низкие обертоны, какими только может завибрировать человек. Была, конечно, ветхозаветная робость перед геенной огненной, страх перед серным дождем двоек, доводилось нам пререкаться с профессорами на уроках, как это делал на горе Синай Моисей, неожиданно призванный к ответу Иеговой, но эти переживания, переступая известные до сих пор границы, ставили нас один на один с Непроизносимым, этим божественным первоначалом, с призрачным экстазом, который он тщетно пытается призвать, взывая к Абсолюту. Религии, которые мы исповедуем в ходе жизни, со временем сходят на нет, их храмы приходят в запустение, но сброшенные с пьедесталов предметы вчерашнего культа нельзя презирать или относиться к ним со снисходительной иронией. Скажу больше — в то время я этого не знал, но не будь нас, профессора были бы ничем; из человеческого конгломерата учеников и учителей, оправленного в рамку классных губок, черных каталогов и испаханных парт, постепенно рождается то, что освящало и возвеличивало в наших глазах их очки, цепочки от часов, боты и карандашики; а когда все это развеялось и исчезло за стенами гимназии, словно за преодоленной магической чертой, осталось смутное ощущение — не выраженный словами избыток, который наши воспоминания тщетно пытаются пробудить к жизни, — что, кроме часов учебы и сумасшествия перемен, я познал некое состояние, сложившееся из отдельных, не всегда ясно различимых элементов, состояние, может быть, в масштабе времени и превратившееся в пустяк, несколько неуклюжее, до беззащитности смешное, — ощущение первого посвящения в трагифарс бытия, поскольку я пережил восход, кульминацию и закат Могуществ, которые со временем оказались, как в каждой великой или малой истории, самыми обыкновенными людьми. Молния, которую Зевс держал в учебнике древней истории, напоминала мне гуральский ощипок[109] я видел ее без всяких иллюзий, как сегодня: аккуратно отточенный карандашик в руках у Моторного. Для человека практического Олимп — просто гора, ему там нужны вибрамы,[110] а не жертвенные животные; ничего, кроме стульев и столов, уже нет для меня в кабинетах гимназических директоров; я говорю это без сожаления, но и без улыбки, без сентиментальности, но и без снисходительности, ибо таков порядок вещей.

Окончив эту песнь, я возвращаюсь ко Львову тридцатых годов, к его тенистым пассажам, холмистым улицам, зеленой, как бы лесистой, Академической, улице Легионов, оканчивающейся Большим театром, и Мариацкой площадью посредине, особо шикарной по ночам, когда с крыш мчались светящиеся олени мыла Шихта, а по неоновым лесенкам прыгали шоколадки Су-шара, Милька, Бельма и Биттера.

Примерно в 35-м году к нам пришло звуковое кино, с Аль Джольсоном и его песенкой «Санни Бой», которую тут же подхватили дворовые певцы. Следует сказать, что в то время по дворам бродили бесчисленные фокусники, огнеглотатели, акробаты, певцы и музыканты, а также самые что ни на есть настоящие шарманщики; у некоторых были попугаи, вытаскивающие билетики с судьбой. Не знаю, действуют ли это скрытые в душе угрызения совести за мою позорно уничтоженную шарманку, но визгливую, нескладную, полуфальшивящую музыку всяческих музыкальных ящиков и других не менее анахроничных инструментов я глубоко уважаю. Есть в ней сладостно-наивная серьезность, вера девятнадцатого века в совершенство колесиков и зубчатых валиков, механическая учтивость материи, подающей собственный голос, а не просто подражающей человеческому. Но гераклитова река поглотила все эти бренчащие сундуки. Был я также большим любителем циркового искусства на кухонных ступенях; иногда свои представления давали целые семьи, бродящие со свернутым в рулон ковриком, на котором проделывались шедевры акробатики, и потрепанным фибровым чемоданчиком, в котором хранились факелы, гири, шпаги для глотания и другие не менее достопримечательные предметы. Пока глава семейства заглатывал шпагу или огонь, мамаша подыгрывала на гармонике, а дети строили зыбкие пирамиды и бегали по двору, собирая медяки, завернутые в бумажки, если их бросали из окна. Это было время немалой нужды, выгонявшей на улицу не только искусство, но и торговцев гребешками и зеркальцами, частенько слышался густой звон бродячих точильщиков и крик: «Та-а-а-зы паять!»; кругом сновала масса цыганок-гадалок или совсем уж обычных попрошаек, которые в качестве единственного товара могли предложить лишь собственное несчастье. Все эти люди в то время составляли в моих глазах естественное дополнение городского пейзажа, словно иначе и быть не могло.

Из фильмов звуковой эпохи я сравнительно неплохо помню фильмы о чудовищах; о короле Конге, обезьяне высотой в четырехэтажный дом, которая, влюбившись в некую даму, вытащила ее через окно небоскреба и, держа в горсти, словно банан, снимала с нее одежды; о Мумии, Черной комнате, Вурдалаке; в «Мумии», когда она воскресала, Борис Карлофф, игравший заглавную роль, клал руку на плечо юному египтологу; ужасна была эта появляющаяся из могилы пятерня, в которую специалисты превратили руку актера, Карлофф вообще был непревзойденным в ролях истлевших покойников («Франкенштейн», «Сын Франкенштейна»). Темы ходили как-то семьями, потому что сразу после этого я видел «Сына короля Конга»; будучи обезьяной порядочной, он благосклонно относился к людям, оказавшимся на вулканическом острове, а когда остров погрузился в океан, он сгреб героев в кулак и до тех пор держал их над водой, пока их не втащили на корабль, сам же, побулькав, сколько положено, пошел после столь благородного поступка ко дну.

У меня была ужасная привычка подталкивать отца локтем в бок во время наиболее сильных сцен в кино, а на некоторых фильмах отцу доставалось особенно. Сдержаться я не мог — это было сильнее меня. Чем страшнее был фильм, тем сильнее он притягивал меня; почему мы, собственно, любим, когда нас (лишь бы в меру) пугают, неизвестно, так что и от меня тоже трудно ждать объяснений.

Как каждый львовский ребенок, я, разумеется, время от времени ходил на Рацлавицкую панораму. Это было огромное удовольствие. Уже сам вход настраивал торжественно и необычно, поскольку вначале надо было пройти сквозь зону полумрака, а потом по лесенке подняться на помост, который у меня безоговорочно ассоциировался с гондолой очень большого, неподвижно висящего воздушного шара. С этого помоста панорама битвы казалась совершенно живой; причем множество споров вызывала проблема, в каком месте настоящий забор с насаженными на жерди горшками переходит в рисованный. В то время я не имел ничего против натуралистической школы в живописи. Наоборот, в театр я любил приходить очень рано, когда еще не был поднят огромный железный занавес работы Семирадского, на котором была намалевана масса забавных вещей. Вообщенаш Большой театр со своей красной бархатной обивкой, множеством ярусов, канделябров, огней на них, залом-курилкой и last not least.[111] буфетом, в котором отец покупал нам, то есть маме и мне, бутерброды с тонко нарезанной ветчиной, казался мне местом прямо-таки баснословно роскошным, comme il faut[112] Не помню, какие великие драматургические произведения я видел в театре, зато отлично помню, что такой бутерброд стоил целых пятьдесят грошей.

Цивилизовался я все быстрее, по мере собственных возможностей, и, однако, где-то в глубине души, втайне, был, видимо, на стороне всех тех сил, с которыми цивилизация борется как умеет. Об этом свидетельствует моя реакция на суровые зимы или другие, более скоротечные катастрофы. Климат Львова был скорее континентальный, что-либо подобное январской слякоти было там просто невозможно. В 1930, кажется, году при чистом, как голубой ледник, небе температура упала до минус 36 градусов; цены на топливо дико подскочили, за каждой повозкой, развозящей уголь, бежали согнувшиеся фигурки ребят, подхватывающих каждый упавший кусок; а когда мы с отцом вышли на небольшую прогулку — я, до невозможности закутанный в разные зимние войлоки и наушники, — то по пути встретили несколько больших железных решеток, в которых горел городской уголь. Над каждой из них грелось несколько замерзших бедолаг; я, конечно, понимаю, это возмутительно, но все это вместе взятое казалось мне прекрасным, а еще больше надежд на какие-то катастрофические и непонятным образом радикальные перемены я возлагал на поваливший вслед за этим густой снег. Как же я мечтал о том, что снег засыплет весь наш дом, что остановятся трамваи и автомобили, что с балкона третьего этажа можно будет выйти прямо на улицу, превратившуюся в ледяное ущелье! А когда, впрочем, очень редко, выключали электричество, я с восторгом помогал искать свечи, обносил их зыбкое и неверное пламя по неожиданно потемневшей, таинственно расширившейся квартире и искренне сожалел, когда тривиальные лампочки, вновь вспыхнув, разрушали эту сладостную феерию средневекового мрака.


Так же, как и через детские болезни, я прошел и через различные более или менее банальные мании века и эпохи. Вначале, ясное дело, я собирал «англассы», то есть копии государственных флагов на шоколадках этого названия. Потом — миниатюрные фотографии далеких городов, изображенных (опять же) на шоколадках Сушара, так что в конце концов насобирал их столько, что получил за это от фирмы стереоскоп для их рассматривания. Марки я собирал только для вида. Я как-то не любил бескорыстное собирательство. Вначале отец уговаривал меня откладывать грош к грошу и с этой целью купил мне глиняную свинку — одну я разбил, другую выпотрошил с помощью ножа. Тогда он торжественно принес домой копилку сберегательной кассы, В нее можно было засовывать монеты, но уже нельзя было их оттуда вынуть — это могла сделать лишь сама касса, разумеется, только теоретически, потому что, изучив механизм, я убедился, что если очень упорно и очень долго трясти перевернутую вверх дном копилку, то в конце концов ее можно заставить выплюнуть одну-две злотовки, что в конечном итоге приводило к ее полному опустошению. Тогда отец махнул рукой на систему сбережений, к которой он так настойчиво пытался меня приучить. А ведь деньги были нужны мне не для шуток. Никто не раздавал даром ни проводов для индикаторов, ни станиоля для конденсаторов, ни лейденских банок, ни клея или резинки для рогаток. Из других предметов первой необходимости халва, которой я потреблял много, тоже была недешева. Кроме того — картинки для вырезания. Удивительные вещи в то время вырезали и клеили; не считая обычных танков и самолетов, можно было склеить противогазы, которые можно было даже носить до тех пор, пока от слюны и дыхания через дырчатое донышко бумажного поглотителя они буквально не расклеивались. А воздушные шарики? Не знаю, почему сейчас уже нет настоящих, живых — раньше я их получал, как и маленькие ветрячки из цветной бумаги, пришпиленные к лучинкам, всегда воткнутым, словно в рукоять, в большую сырую картофелину, которую держал в руке один продавец перед университетом, (Сам университет в то время назывался Сеймом, я не знал, что это название осталось еще от австрийской эпохи, когда там размещался галицийский сейм.) Кроме ветряков, продавец торговал воздушными шариками на ниточках из пеньки, цветными и заполненными газом. Для меня в них было что-то необычное, притягательное и одновременно печальное. Нельзя было отпускать шарик, потому что он улетал в небо, — я помню отчаяние детей, с которыми подобное приключалось в Иезуитском саду! Но и в квартире шарик тоже был не особенно счастлив, иначе зачем бы ему было сразу же уплывать под потолок и оставаться там, глупо, упорно и как бы отчаянно тычась в него своей надутой головой; но хуже всего было следующее утро, когда я заставал шарик умирающим. Сморщенный, постаревший за одну ночь, не имея уже сил даже на то, чтобы подпрыгнуть под потолок, он едва приподнимался над полом, меланхолично таская за собой нитку. Я вспоминаю об этом сейчас потому, что удивительная нежность к шарикам осталась у меня на долгие годы, — я покупал их и скрывал это, чтобы меня не высмеяли. Я якобы приделывал им гондолы, делал из них какие-то цеппелины, но это был самообман. Мне было необходимо их кратковременное присутствие, их однодневное существование, словно какое-то memento mori,[113] некая модель, делающая очевидной преходящесть любой святыни. Иногда появлялись шарики на медных проволочках, надутые воздухом, но эти мертвые, эти неживые с самого рождения подделки меня не интересовали, я брезгал ими, поскольку они притворялись тем, чем не были. Боявшиеся риска настоящей жизни, они годились только для глупцов. Я не хотел иметь с ними ничего общего.

Однако было нечто, что я коллекционировал бескорыстно, долго, упорно: электрически-механический хлам. У меня до сих пор остался своеобразный сантимент ко всяким испорченным звонкам, будильникам, старым катушкам, телефонным микрофонам и вообще предметам, которые, будучи выбитыми из колеи своего существования, использованные, заброшенные, ютятся где-то; местом их последнего прибежища, обителью, в которой им последний раз давалась какая-то, пусть мизерная возможность сравнительно сносного существования, была свалка за театром. Я ходил туда не раз, немного, пожалуй, напоминая добродея, навещающего юдоль нужды, или любителя животных, украдкой подкармливающего самых истощенных собак и кошек. Я был филантропом по отношению к старым разрядникам, покупал испорченные магнето от автомобилей, какие-то гайки, никому ни на что не нужные коммутаторы, части непонятных приборов, сносил все это в дом, прятал в коробки от ботинок в шкафу, засовывал куда попало, даже за книжки на верхней полке (у меня уже была собственная библиотека), иногда вынимал их, стирал пыль, разумеется, пальцами, подкручивал какой-нибудь рычажок, чтобы сделать им приятное, и опять заботливо прятал. Не знаю, почему я это делал. Конечно, если бы меня спросили, я немедленно ответил бы, что кое-что всегда может пригодиться при реализации каких-то там планов, но это не была ни вся, ни абсолютная истина.

За Восточной ярмаркой раскинулось одно из притягательнейших для меня мест мира — Веселый городок. Были там карусели, Американские горы, Дворец духов, Колесо смеха и даже еще более интересные вещи. Например, кожаный идол, падающий после того, как его ударяли в скулу, а силомер тут же показывал в соответствующих величинах силу удара. Или блошиный цирк, в котором блохи волей-неволей таскали миниатюрные повозки и кареты. Или таинственные киоски и кабинеты; в одном, когда я вошел туда с отцом, раздевалась необычайно толстая женщина, не в целях стриптиза, а чтобы показать нам богатство украшающей ее феноменальной татуировки. Во время демонстрации интереснейших сцен на животе отец заволновался, а когда она перешла дальше, он силой вытащил меня за дверь, и я успел заметить только уголок какого-то оригинального пейзажа. В одном месте находился аттракцион, отгороженный от зрителей барьером. За барьером располагалось что-то вроде низкого и широкого стола, на котором лежали шоколадки, коробки с конфетами, солидные бонбоньерки, а задача состояла в том, чтобы бросать монеты в сторону этих предметов. Тот из них, на котором монета задерживалась, переходил в собственность счастливого игрока. Я вскоре заметил, что у самых крупных коробок шоколада были немного выпуклые крышки, оклеенные вдобавок ко всему очень скользким целлофаном, и монета всегда соскальзывала на стол. Однако зачем человеку дана сообразительность? Дома я устроил себе опытный полигон из разложенных на полу книг и пеналов и после непродолжительной тренировки научился бросать монету так, что, взлетая сначала вверх, она потом падала совершенно отвесно и намертво, без тенденции к боковому скольжению. Потом я спокойно отправился в Веселый городок. Мне удалось выиграть большую бонбоньерку, но почти тут же ко мне подошел какой-то мужчина с солидными бицепсами и просипел мне на ухо: «Сматывайся, г…к». Я выполнил просьбу, а содержимое бонбоньерки оказалось дома несъедобным: все в ней было или намертво засахаренным, или окаменевшим от старости.

Как видно из этих мелких историек, годы уходили, но определенный вид моих увлечений сопротивлялся воздействию времени. Я по-прежнему был влюблен в халву Пясецкого и Веделя (в маленьких коробочках); кроме того, я обнаружил неподалеку от Большого театра кондитерскую под названием «Югославия», в которой продавались самые шикарные во Львове восточные сладости: различные рахат-лукумы, казинаки, экзотические маковки, хлебный квас и множество других отличнейших вещей; в то время я — nota bene — весил на несколько килограммов больше, чем теперь.

Я говорил о Восточной ярмарке. Я любил ходить туда, когда она стояла пустой, безлюдной, — странными казались тогда огромные павильоны с грязными стеклами, а особенно нравилась мне площадка, отгороженная самым длинным полукруглым павильоном, который дугой охватывал павильон Бачевского (тот, что был выложен бутылками ликеров). Стоя под башней Бачевского, можно было разбудить эхо, спящее в пространстве; достаточно сильный хлопок в ладони повторялся четыре, пять, а то и шесть раз, так же как и любой звук. При этом протекало, казалось, невероятно много времени между этими все более слабыми возвращениями голоса, который все больше замирал, возвращался из все большей дали, со все большим трудом; я стоял там в холодные дни погожей осени, внимательно прислушиваясь к последним, умирающим отголоскам эха, в которых было что-то пронизывающее, таинственное и одновременно восхитительно жалостливое; я знал, конечно, на чем основывается механизм возвращения отраженной звуковой волны, но это никак не приуменьшало особой прелести этого места.

За три года до войны я там впервые столкнулся как-то неожиданно и совсем близко с гитлеровской Германией. На одном из павильонов появился красный флаг со свастикой, внутри было много неинтересных машин, а на специально отведенном месте красовались несколько не то игрушек, не то механических моделей танков, абсолютно точно скопированных с оригиналов, покрытых пятнистой, словно у ящериц, броней, с гусеницами, башнями и полным вооружением; на них красовались четко вырисованные точные миниатюры опознавательных знаков вермахта, которые немного позже предстали передо мной уже в натуральную величину на броневых плитах тех же самых танков «Марк-IV»; однако в то время они были не более чем игрушками, хотя я уже кое-что знал о гитлеровской Германии, и было для меня в этих, правду говоря, привлекающих глаз игрушках что-то от неясного предчувствия будущего времени, или даже провозвестника грозы, но такого, который с помощью уменьшения притворяется невинным. В этих прелестных игрушках было что-то отталкивающее, словно они не были только и просто собою, будто из них должно было что-то вылупиться, вырасти. Впрочем, справедливости ради добавлю, что я в этом не очень убежден; позднейшие события могли бросить этот как бы предураганный свет назад и немного необычно окрасить им события, абсолютно невинные.

6

Самое время поговорить о том, на что я лишь туманно намекнул, а именно — о тех усердных, особых и прежде всего интимных занятиях, которым я отдавался как в гимназии, так и дома. Сегодня, когда буквально почти ни на что не хватает времени, меня поражает, что я вообще мог делать так много (а сейчас я покажу, что у меня действительно была масса трудоемкой работы). Видимо, время, этот элемент нашего бытия, особо растяжимо в молодости и при надлежаще приложенном усилии может создавать в себе самом совершенно неожиданные, как бы добавочные просторы, распухая словно карманы моей школьной формы, в которых я, придерживаясь традиций, носил больше, чем допускало прозаическое измерение их вместимости. А может, и пространство тоже по природе своей более благоволит к детям? Это, пожалуй, невозможно; и, однако, кроме мотков шнура (для морских узлов, а также на всякий случай), горсти особо любимых шурупов, перочинного ножичка, стерок, именуемых «радерками» (они исчезали на глазах, словно я их заглатывал), латунной цепочки от туалетного бачка, катушек, транспортира, небольшого циркуля (нужного не столько для геометрических построений, сколько для того, чтобы колоть сидевшего передо мной толстого 3.), стеклянной пробирки от пилюль, наполненной превращенными в порошок спичечными головками (яд, а одновременно взрывчатое вещество), помутневшего от царапин увеличительного стекла, бумажника-подковки с вечно раздутыми боками, а также тех плодов, которыми в данном сезоне снабжала нас природа (желуди, каштаны), половины резинки от «уйди-уйди», непригодной, но тем не менее ценной, маленькой головоломки с передвигающимися квадратиками цифр, именуемой «пятнадцать», и еще одной, покрытой стеклышком, под которым катались три поросенка (это была игра на ловкость), я носил из дома в школу и из школы домой целую контору. Сам не знаю, как и когда мне в голову пришла весьма оригинальная мысль — удостоверения. Заслонившись приподнятой в левой руке обложкой раскрытой тетради и делая при этом вид, будто записываю слова профессора, я изготовлял их на уроках, изготовлял в массовом количестве, не торопясь, исключительно для себя, никому не показывая ни краешка. Период ученичества я опускаю; разговор, стало быть, пойдет о мастерстве, достигнутом во втором и третьем классах. Прежде всего я вырезал из гладкой бумаги тетрадок небольшие листки, складывал их вдвое в виде книжки и сшивал особым образом и специальным материалом. Цифры «560» на гимназической нашивке, означавшие номер гимназии, были сделаны из малюсеньких спиралек серебряной тонкой, как волос, проволочки. Они и послужили мне переплетным материалом. Располагая определенным запасом книжечек различного формата — что весьма существенно, — я приделывал им обложки из самых высококачественных материалов — бристольского картона, тисненой бумаги, а некоторые специальные бланки оправлял в картон высшей марки, вырезаемый из обложек общих тетрадей. Услышав звонок на перемену, я прятал все это в ранец, а на следующем уроке начинал методичное, аккуратное заполнение пустых страничек. Я пользовался чернилами, тушью, цветными химическими карандашами и монетами, с помощью которых в нужных местах оттискивал печати. Что это были за удостоверения? Самые разнообразные: дающие, например, определенные, более или менее ограниченные, территориальные права; я вручную печатал звания, титулы, специальные полномочия и привилегии, а на продолговатых бланках — различные виды чековых книжек и векселей, равносильных килограммам благородного металла, в основном платины и золота, либо квитанций на драгоценные камни. Изготовлял паспорта правителей, подтверждал подлинность императоров и монархов, придавал им сановников, канцлеров, из которых каждый по первому требованию мог предъявить документы, удостоверяющие его личность, в поте лица рисовал гербы, выписывал чрезвычайные пропуска, прилагал к ним полномочия; а поскольку я располагал массой времени, удостоверение явило мне скрывающуюся в нем пучину. Я начал приносить в школу старые марки, переделывал их на штемпеля, снабжал документы печатями, складывающимися в целую иерархию, начиная от маленьких треугольных и четырехугольных и кончая самыми тайными, идеально круглыми, с символическим знаком в центре, один вид которого мог повергнуть на колени кого угодно. Войдя во вкус этой кропотливой и канительной работы, я начал выписывать разрешения на получение бриллиантов размером в человеческую голову; причем действительно зашел далеко, коль скоро снабжал удостоверения приложениями, приложения — дополнениями, проникая в сферу все более могущественной власти и даже туда, где действовали только уж секретные личные удостоверения, шифрованные, с системой паролей и символов, требующей особого кода; для некоторых документов были созданы специальные книжки, в которых раскрывалось их истинное, потрясающей силы значение; без этих книжечек указанные документы представляли собою всего лишь тетрадки нумерованных страничек, покрытых абсолютно непонятной каллиграфией. В то время я где-то прочел рассказ, который произвел на меня совершенно потрясающее впечатление. Это была история экспедиции к «белому пятну» в сердце Африки. Участники экспедиции, преодолев горы и джунгли, натолкнулись на неизвестное племя дикарей, которые знали некое страшное слово, произносимое исключительно in extremis,[114] ибо каждый, кто его слышал, превращался в кучку студня примерно метровой высоты. Эти кучки были в книжке описаны столь же подробно, сколь и тот гениально простой способ, благодаря которому дикари сами не превращались в желе, — способ действительно простой, ибо, выкрикивая трансмутирующее слово, они плотно затыкали себе уши. Я запомнил ужасное слово и не сразу осмелился его произнести, памятуя о судьбе одного ученого-маловера, который, легкомысленно подсмеиваясь над сообщением последнего уцелевшего участника экспедиции, произнес это слово… с трагическими — желеобразными — последствиями. Слово это, способное превратить человека в кисель, было «эмэлен».

Спешу пояснить, что в то время я не верил в сказки, хотя читал их охотно. Однако историю с «эмэленом» я не считал сказкой — скорее это был рассказ в духе Эдгара По (я не утверждаю, что он представлял собою какую-либо ценность, я просто говорю о моих тогдашних — тринадцатилетнего мальчишки — ощущениях). Оглядываясь назад, я думаю, что тогда я, пожалуй, впервые столкнулся с так называемой science-fiction. Таким образом, я не верил, по крайней мере буквально, этой истории, а если и поверил было, то очень быстро охладел, однако у меня осталось довольно неясное и мрачное ощущение, что слова, приводящие к последствиям, в какой-то степени подобным описанному, все-таки могут существовать: ведь некоторые звуки или регулярно повторяющиеся световые отблески могут погрузить человека в гипнотический транс, так почему бы какое-либо особое их сочетание не могло быть еще более эффективным, не из-за своей магичности, а в связи с тем, что поток звуковых волн, действуя на ухо… ну, и так далее.

«Эмэлен» требовалось как-то перевести в сферу удостоверенческого бытия, где я уже превратился в преуспевающего специалиста. Учился я неплохо, поэтому никто не заглядывал в мой ранец, в мои книжки, тетради — и к счастью, потому что иначе из них можно было бы вытрясти множество уже заполненных малюсеньких книжечек и еще пустых бланков, а также тех экспериментальных экземпляров, на которых я, стремясь усилить значимость документов, пытался — увы, безуспешно — оттискивать водяные знаки. Эту страсть к реалистическим мелочам так и не удалось провести в жизнь, несмотря на бесчисленные попытки.

Должен сказать, что, хотя я и создавал королевство удостоверенческого всемогущества, этот девиз как таковой в моем творчестве не проявлялся. Прислушиваясь к здравому шепоту бюрократической трансцендентности,[115] я не доверял понятиям бесконечности и пользовался, как правило, метрической системой СГС, то есть точно сообщал, на что может рассчитывать предъявитель в конкретных единицах меры и веса. Что же касается книжечек бланков, то каждый бланк имел порядковый номер, строго определенный номер серии, необходимые подписи и печати, придающие ему уже окончательную правомочность. Эти печати я ставил в самом конце работы, чтобы не тратить их зря на бумаги, запятнанные какой-либо, пусть даже самой незначительной, ошибкой или неточностью. Листки были, разумеется, перфорированы вдоль корешка, чтобы любой из них действительно можно было вырвать из книжки для предъявления. Эту перфорацию после ряда опытов я осуществил с помощью небольшого зубчатого колесика от будильника, которое постоянно носил в пенале в школу. В том же пенале хранилось еще вполне хорошее лезвие от отцовской бритвы, которым я аккуратно обрезал краешки страничек; причем от постоянного употребления лезвий во время переплетных работ крышка моего стола покрылась густой сеткой порезов, что каким-то чудом сходило мне с рук.

Никому из товарищей я не показывал эти неоспоримые до-роды неограниченной власти над сундуками рубинов и судьбами заморских королей. Ведь товарищам это могло показаться шуточками, а для меня было вопросом особой значимости. Я чувствовал, что они могли меня высмеять, а это было недопустимо. Вероятно, я был прав. Ныне сетуют на повсеместное снижение высоты полета искусства, затронутого проказой бессилия, обреченного неведомо кем на мелкоту преходящих экспериментов и моды-однодневки. Особенно это чувствуется, когда мы обращаемся к произведениям прошлого, сохраняющим свое могущество, к соборам Флоренции и Сиены, мистериям средневекового китайского театра, почерневшим, закопченным негритянским божкам, покидаем выставки искусства каменного века или Сикстинскую капеллу, полные тревожного вопроса: что же, собственно, такое произошло с духом, что он утратил способность к столь эруптивному[116] и одновременно вынужденному самовыражению, содержащему в себе как бы силу естественной необходимости и требующему приятия в той же степени, в какой этого требуют деревья, облака, тела зверей и людей, — то есть безоговорочно и окончательно. Нам отвечают, что-де человек искусства перестал быть послушным орудием, проводником тех приходящих извне ураганных сил, которые он сосредоточивал в себе, но которые не создавал, утверждают, что искусству приносит смерть свобода безграничного выбора, сознание условности уговора, ибо тот, кто знает, что можно написать книгу любым способом и на любую тему, не напишет ни одной значительной книги. Тот, кто понял, что на полотне можно изобразить все, что душе угодно и как угодно, найдет в разверзшейся перед ним свободе могилу творческих возможностей.

Взгляните на фотографии космонавтов, выходящих из своего корабля на прогулку по бесконечному пространству. До чего же не приспособлено человеческое тело к бесконечности, каким беззащитным становится оно там, где каждое движение, лишенное ограничений и сопротивлений Земли, стен, потолков, обнажает свою бессмысленность! Не случайно они принимают положение плода в лоне матери, сутулясь, подгибая колени и прижимая руки, не случайно спасательный фал так напоминает пуповину, связующую плод с маткой. Энергичными, решительными, целеустремленными мы можем быть только в рабстве гравитации, в пределах ее власти наше тело обретает свой смысл и форму, проявляет себя каждым суставом и нервом, идеально приспособленное и поэтому прекрасное. Такую же, как бы естественную, необходимость, ощущение, что мы общаемся с единственно возможным и допустимым решением проблемы, пробуждает в нас каждое крупное произведение искусства. Господь Микеланджело с мощной курчавой бородой, в складчатых одеждах, с босыми ногами, испещренными жилами, не родился из свободного воображения мастера. Художник должен был подчиниться абсолютной букве предписаний, берущих истоки в книгах «Откровения». На месте Микеланджело современный художник, душа которого размякла от скептицизма, этого испарения знаний, на каждом шагу сталкивался бы с парадоксами, дилеммами, нонсенсами там, где мастер Возрождения не испытывал никаких сомнений. На ногах бога короткие ногти. — Если бог подобен телом человеку, ногти должны расти. Коль он существует вечно, они должны были бы разрастись и превратиться в роговые змеи, устремляющиеся с нагих пальцев ко всем галактикам одновременно, заполнить небо потоками извивающейся, перепутавшейся роговины. Это возможно? Так надо рисовать? А если сказать себе, что это не так, то возникает проблема божественного педикюра. Ногти могут быть короткими или потому, что их подрезают, или благодаря вмешательству чуда — ведь тот, кто может останавливать солнце, может приостановить и рост ногтей. Оба выхода недопустимы: первый отдает маникюрным кабинетом, второй — неприятным привкусом атеизма, и тот и другой — богохульством. Ногти должны быть короткими без всяких вопросов и анализов.

Здесь мы сталкиваемся со спасительным ограничением, делающим возможным возникновение большого искусства, которое актом веры пресекает потенциально беспредельный поток вопросов. Естественно, строгая дисциплина, навязанная литургией, должна стать внутренней потребностью, превратиться в добровольно надеваемую огненную власяницу души, стать границей, принимаемой горячим сердцем, а не охраняемой полицией. Существуют ограничения мистические и полицейские; и если эти вторые не приводят к возникновению великих произведений, то только потому, что полицейский контролирует других, он не является вдохновенным служителем собственного искусства, обожествляющим служебные инструкции. Посему запрет должен идти свыше, грань должна быть обозначена и принята пылким и не вопрошающим ни о каких полномочиях или обоснованиях сердцем бесспорной, как бесспорны листья, звезды, песок под ногами или форма человеческого тела, Поэтому вера должна воплотиться в совершенно негибкую, абсолютную реальность. И лишь так связанный, покорный, но старательный, послушный дух, располагая столь ограниченным свободным пространством для изобретательности, в узкой полосе свободы создает великие произведения. Это относится ко всем разновидностям искусства, которым свойственна смертельная серьезность, сводящим на нет дистанцию, иронию, насмешку — разве можно смеяться над гравием, крыльями птиц, заходами луны и солнца? Так, например, танец представляет собою лишь кажущуюся свободу — танцор только разыгрывает ее, по сути дела полностью подчиняясь диктату партитуры, которая регулирует каждое заранее обдуманное им движение, индивидуальное же самовыражение возникает в щелках интерпретационных возможностей. Конечно, столь высокие ограничения можно найти и за пределами религии, но тогда им придется придать сакральный[117] характер, поверить в то, что они неизбежны, а не надуманны. Сознание того, что можно сделать совсем иначе, отвержение неодолимой необходимости в пользу океана осознанных техник, стилей, приемов, методов, сковывает мысль и руки свободой выбора. Художник, как космонавт в безгравитационном пространстве, беспомощно извивается, не ощущая избавительного сопротивления среды, спасительных границ.

Как же близко в ранней, бюрократической фазе моего творчества я подошел к тем сакральным родникам, из которых бьет искусство! За исходный пункт — более того, за непоколебимую основу — я принял Удостоверение, так же как Микеланджело принимал Рай, Престол и Серафимов. Чудовищно ошибся б тот, кто решил бы, что в тот период я свободно фантазировал. Я был добровольным невольником канцелярской литургии, чиновником Генезиса, из толстощекого школяра превратился в переписчика декалога,[118] принявшего обличье современного кодекса поведения, в бюрократа, регламентирующего в административном вдохновении Служебную Милость. Сегодня, в печальной фазе сознательного творчества, я, вероятно, сразу бы довел и суть и тему до абсурда, придумывая разрешения на движение галактик, а геологическим эпохам выдавая свидетельства зрелости. Но тогда, как Микеланджело о ногтях, я не спрашивал о том, почему соответствующие учреждения присвоили себе право выдавать новорожденным свидетельства, удостоверяющие их личность. В том безгрешном состоянии, в котором мне это даже в голову не приходило, я помимо воли приравнял Удостоверение к Абсолюту и тем самым оказался на пороге искусства. Оберегая буквы и печати, соблюдая порядок нумерации бланков и полномочий, аккуратность подписей, придающих документам исполнительную власть, я действовал в полном согласии с канцелярской прямолинейностью, которой абсолютно чужды всяческие сомнения и колебания, так же как и понятия, не имеющие конкретного значения.

Первые мои шаги были мелкими, робкими, но шли в нужном направлении. Я никогда не превышал своих правомочий, может быть, именно потому, что не знал, кто есть кто и чьей рукою являюсь я сам. Поэтому вначале я не заполнял на чье-либо имя уже готовые бумаги — удостоверения личностей королей и канцлеров. Это не входило в мои обязанности, я оставлял пустые места для фотографий, имен и подписей будущих владельцев. Документы же, выписываемые на предъявителя, я держал в специальном, застегивающемся на две пуговицы отделении ранца, чтобы они не попали в посторонние руки. В финансовых вопросах я был особо осмотрительным, стремясь уже в зародыше пресечь самое возможность злоупотреблений или мошенничества. Я уточнял суммы, количество, платежную силу монетарных средств; от некоего отвлеченного «золота вообще» перешел к кирпичикам, плиткам, слиткам (ассигнации представляли собою нечто вроде описания слитка золота, который я принял за эталон, используя знания, полученные на уроках физики). Образцом мне служил платино-иридиевый эталон метра, хранящийся в Севре под Парижем и в сечении напоминающий букву «X». Я определял даже размеры нуггетов — золотых самородков, сведения о которых почерпнул из романов Мая и Лондона,[119] — используемых для расплаты и хранимых в кожаных мешках, перевязанных лассо, разрубленным на куски. Получив же, благодаря «Чудесам природы» профессора Выробка, необходимые сведения, я выписывал разрешения на выдачу рубинов, халцедонов, шпинелей, хризопразов, опалов, агатов, бриллиантов, оговаривая на контрольных талонах блеск, форму шлифа, количество штук; изготовлял я также купоны на специальные награды в виде золотых — из стопроцентного золота — цепочек, при этом я сталкивался и с довольно сложными проблемами. Так, например, удобно ли в официальном порядке награждать, скажем, платиновым сервизом? Спросив об этом свою чиновничью совесть, я решил, что так делать не полагается; счастливый инстинкт подсказал мне, что вообще такие слова, как «дар», «одарить», в прагматике[120] не могут иметь места; иное дело «выдать», «выплатить», «выделить». Золотую цепь с горем пополам можно носить на шее, а кто станет есть с платинового сервиза? Вещь совершенно неподобающая в сфере чистого канцелярского мышления. О, мной руководствовала не какая-нибудь там алчность, когда я рассыпал дожди (но пересчитанные до капли) жемчугов, щедрые лавины изумрудов, нет — просто финансовые проблемы представляли собою один из неизбежных элементов создаваемого мною бытия. Изготовлял я и особые пропуска, тоже складывающиеся в прагматическую иерархию и дающие право прохода через Внешние ворота, Средние, а затем через Первые двери, Вторые, Третьи, опять же со специальными купончиками, отрываемыми стражей. Следующие же, все более внутренние проходы, тщательно охраняемые пассажи, вначале открыто называемые обыденным канцелярским языком, а потом известные только под шифрованными намеками, постепенно, но неизбежно приоткрывали проступающий из небытия контур, Дом домов, Замок невообразимо Высокий, с никогда не произнесенной, даже в приступе наивысшей смелости, не названной Тайной Центра, которой можно было бы, пройдя сквозь все двери, пороги и посты, предъявить свое удостоверение.

Легко об этом говорить сегодня, но как же далеко от этого Центра я находился тогда, создавая с муравьиным трудолюбием и кропотливостью минускулы,[121] и маюскулы[122] добросовестный, смиренный писарь, почти что средневековый каллиграф, инкунабулы,[123] которого неведомо как и когда пересекают грань, отделяющую книжку от Книги, поделку писаря от произведения писателя, копировщика от артиста! Обретая беглость формы, употребляя даже красную тушь для расширения шкалы служебных ступеней, я предусмотрительно, но, видимо, инстинктивно, осторожно относился к их содержанию. Я не только легкомысленно не разбрасывался раздачей королевств, но не допускал даже и того, чтобы кто-нибудь мог возвыситься чрезмерно. Что могло быть проще, чем выписать какую-нибудь охранную грамоту, которая открывала бы все, то есть абсолютно все, двери дворцовых стен и сокровищниц? Так вот, и пусть это будет мне похвалой, я так и не создал подобного документа. Правда, бывали моменты, когда в эгоистической заботе о собственном величии я об этом подумывал. Мне вспоминается книжечка-удостоверение, специально изготовленная для инспектирующего посланника с чрезвычайными полномочиями. Каждый очередной бланк, выписанный карандашом иного цвета, расширял круг его правомочий. Я живо представлял себе, как он предъявляет самым низшим чинам первый листок Удостоверения-Пропуска, этакий совсем обычный, с двумя треугольничками печатей, и ключники с некоторым промедлением начинают отодвигать перед ним засовы первых дверей; а вот он, слегка отвернувшись, вырывает второй листок — зеленый; и, увидев его, замрут офицеры; но тут он бросает на стол стражи третий листок и четвертый — белоснежный, с кровавой Главной печатью, и высшие офицеры вытягиваются в струнку, сдерживая дрожь в коленях, а он проходит мимо отдающих честь стражей к Высоким дверям, и тут уж сам генерал-ключник[124] еще секунду назад воплощение неприступности, в мундире, источающем золотое сияние, взопревший от служебного рвения, обеими руками настежь распахивает перед ним двери, так что лязг открываемого замка сливается с бриллиантовым звоном генеральских орденов, и, замерев, отдает честь — этот монументальный старец — блеском добытой в бою шпаги не особе, переступающей порог, а невзрачному корешку книжечки пропусков, которую Посланник небрежно держит в руке.

Разве не щекотала нервы мысль об этом восхитительном аукционе Пропусков, об этом все возрастающем, по-гурмански отмеряемом могуществе абсолютно законных полномочий? Никакой батальный пейзаж родом из Сенкевича,[125] никакой гром орудий не мог сравниться с тихим шелестом Купонов Могущества, падающих на серый стол среди серых стен Замка! Какая же магия скрывалась в Главной печати, которой никто — даже я сам! — не в состоянии был понять и разгадать, поскольку в центре ее стоял Знак, Тайный Сам в Себе, то есть Шифр Без Ключа, свидетельствующий без обиняков, что предъявитель сего является посланцем Неназываемого!

Уж не был ли он Инспектором, ниспосланным Творцом, экзекутором самого господа бога? Этого я не знаю. Он прибывал ниоткуда и — выполнив свою задачу — опять должен был уйти в ничто.

Действительно ли я представлял себе все это так подробно и искусно? Более или менее, ибо в принципе, только выписывая Удостоверения, я одновременно отдавался под их начало, между мною и ими возникала своеобразная разность потенциалов, которая уже сама по себе определяла дальнейшее направление событий, мне оставалось только домыслить его. Откровенно говоря, я не придумывал никаких историй, не конструировал фабул иначе как в виде туманных приближений и намеков, они возникали сами, заполняя пустоты между отдельными документами. Возникающие одна вслед за другой бумаги были лишь узловыми пунктами запутанной служебной драмы, источником сил, приводящих в движение — как солнце приводит в движение планеты — троны, стражу и шеренги. Поэтому, даже и не желая этого, я всегда был обязан присутствовать — своими удостоверениями — в любой момент и в любом месте, где течение событий создавало критическую ситуацию, где — если не показать соответствующих бумаг — вещи, государство, мир могли бы завять, замереть, замкнуться в себе; в этих условиях удостоверения не были всего лишь цезурами ни разу не названных событий, но их создателями, двигателями существования и дальнейшего развития. Обратите внимание, сколь современный характер носило это мое гимназическое открытие. Вначале, хоть я и не был посвящен в законы творческого искусства, я усиливал выражение и впечатление, ничего, то есть никакой личности, никакой сцены, не описывая в лоб; все, что я воздвигал в самоусложняющейся драме существования, было производной, вовлечением, додумыванием, продолжением; из отдельных удостоверений, пропусков, доверенностей можно и нужно было делать выводы о лицах, незримо стоящих за ними, так же как по ветвистой тени делают вывод о солнце, дереве, лучах света, законах неба и земли. Далее, немного подобно тому, как и антироман второй половины двадцатого века, я все внимание концентрировал — как невольный предтеча — на предметах, признавая тем самым, что движение, жест, слово, страсть люди для своих сообщений, эмоций, переживаний, конфликтов черпают из предметов, а не из себя самих; но в этом аскетическом универсализме я пошел дальше, чем антироман, — я ведь не писал антироманов, — поскольку в неизбежном и окончательном самоограничении выдавал лишь формуляры in bianco! Делая же это, я отказывался от излишних фабулярных усложнений и старосветских описаний чьих-то рук, глаз, урбанистического или же природного фона, от устаревшей психологизации действующих лиц, анахронизма романтических ходов, долбя печатями, графитом, зубчаткой все время только в самое суть, ибо благодаря столь всестороннему отказу, упущениям столь же тотальным я доказал, что весь мир можно выразить молчанием. Я действительно мечтал об этом на уроках латыни или математики, когда под прессом царящей на них дисциплины не мог действовать и вынужден был притворяться, будто внимательно слушаю профессорские лекции; тогда я мысленно подсчитывал уже выданные в тот день удостоверения, складывающиеся, правда, в единое целое, но такое, вокруг которого воображение могло понастроить, вообще-то говоря, неисчислимое множество вариантов конкретного развития событий; таким образом, эта последовательность книжек с бланками была жесткой осью, направленной своим продолжением в сердце Замка, но избирательный дух мог свободно наматывать на нее воистину бесчисленное множество драм, ибо — говоря языком теории литературы — мое творчество позволяло прочесть его бесконечным количеством способов. Взять хотя бы относительно простую историйку с уже упоминавшейся Инспекцией. Ее увертюрой были несколько доверенностей на получение золота в слитках, удостоверений, снабженных пропусками на машины, окованные броней, — необходимое средство перевозки. Поражало то, что количество ценного металла резко возрастало, достигнув, наконец, массы, для перевозки которой требовался уже чуть ли не весь подвижной состав какого-нибудь армейского корпуса. Отсутствие некоторых документов после того, как были использованы эти ассигнаты, могло свидетельствовать о том, что соответствующие инстанции отнеслись с почтением к продиктованному им количеству звонких брусков, подлежащих выдаче, а охранники, не пикнув, выдали эту тысячу сундуков, надрывающих мускулы людям и вьючным животным. Затем появляется некое полномочие самого низшего разряда, дающее право лишь на то, чтобы переступить линию внешних стен, а также на осмотр караульного помещения и трех фортов. Какая задача была у этого низшего контролера? Не известно — во всяком случае, кто-то где-то приказал ему обследовать сторожевые пункты, а может, и кое-что побольше. Опять пробел, и перед нами уже приказ (не разрешение!) войти в хранилище Нижнего Этажа, выданный на предъявителя, с продолговатой зеленой печатью. А затем уж внутренняя проверка, устроенная потому, что где-то наверху возникло недоверие, может быть, подозрение. Наконец — уже упоминавшаяся Верховная Инспекция, результаты которой абсолютно никому не известны, и — апофеоз всей этой истории — словно гром с ясного неба, после долгого молчания канцелярского механизма — новый документ, личное удостоверение монарха! И к тому же — на предъявителя! Теперь рыхлая стопка документов резко уплотняется, превращается в набор бумаг прямо-таки невероятного значения, резкий свет падает вспять, освещая минувшие события, да еще какие, коль после вывоза золота появилась необходимость сменить короля, и, будто этого еще мало, новый владыка вступает на трон тайно, как аноним, имени, лица которого никто не знает и никому знать не положено! О, какие же дьявольские махинации должны были свершиться на участке между тронным залом и подземельями сокровищниц, сколь долгий ряд покорно склонившихся дворян, посредников, бравых начальников стражи, привратников, генерал-ключников, тайных агентов, вступивших в предательские сношения с Кем-то вне Стен и Врат, помог опустошить дворцовые подземелья, свершив акт измены, одобренный самою короною — вершиной государственной иерархии! Какая же изощренность в этой постепенно возрастающей жажде выплат — сатанинская радость после каждой удавшейся операции; что за продажность самого трона, а как знать, не еще ли хуже… Потому что, посудите сами, что стало с Низшим Инспектором? Он пошел в Замок, предъявил удостоверение и словно канул в Лету. Может, он обнаружил что-то, что возбудило у него подозрения? Или какой-нибудь унтер-офицер из периферийной стражи, недовольный низким жалованьем, рассчитывая на повышение, нашептал ему какие-то сплетни, слухи, в которых чувствовался намек на Высочайшее обвинение?!

А если бы это дошло куда не следует — в случае, если унтер был провокатором, — то тинистая, темная, отдающая гнилью вода во рву могла без единого всплеска принять ночью тело чиновника, сомкнуться над ним, и опять только часовые перекликались бы на башнях, а бумаги днем и ночью циркулировали бы в управлениях, спокойно и благородно, как звезды и солнце на небе.

Но ведь Канцелярии бодрствовали… Они не хотели больше посылать своих людей на смерть и гибель — ex ungue распознали leonem,[126] набравшись мужества, которое представляет собою не более чем приверженность бессмертной букве, догадались, кем мог быть ультимативный свершитель такого поступка…

И вот в один туманный день раздается стук в ворота — и как солнце, поднимающееся над горизонтом,сначала показывает лишь розоватый, зыбкий краешек и заглядывает им в глубокие бойницы, в оконца, пока, наконец, в зените явит миру весь свой раскаленный до полной белизны диск, так и Посланец в нужном месте нужным людям предъявил прямо в лицо пурпур круглой печати, которая извлекла из них мерзость предательства, прикрытую неожиданной гримасой страха. Но, быть может, не было произнесено ни слова, не задано ни вопроса, не брошено ни обвинения — защищенный, как непроницаемым панцирем, Удостоверением, крепче, чем эфес шпаги, сжимая в руке корешок книжечки с бланками, уже пустой, уже исполнившей свои функции, но все еще пышущей могуществом, он ушел, минуя все ворота, прошагал по бревнам моста, исчез в светлом тумане — после чего спустя несколько дней неожиданно грянул гром, ниспровергающий короля и одновременно короля создающий! История, как говорится, примитивная… полная пробелов, наивности, слишком простая для наших утонченных вкусов — возможно. Но ведь я нарисовал всего лишь один из придуманных мною — тринадцатилетним школяром — вариантов прочтения лишь нескольких бумаг, говорящих сухим языком канцелярий. К тому же я запомнил не все документы, наверняка даже в этом деле их должно было быть гораздо больше, не говоря уж о других, где цепь улик, составленная из удостоверений, полномочий, пожалований, отличий, награждений и доверенностей была столь невероятно сложной, что сам выдающий их мог в них запутаться и даже не вспомнить о тех нагромождениях гипотез, которые можно было бы возвести вдоль остова канцелярской деятельности. Воображение должно было работать внутри воображения, это было усиление могущества, взлет на все большую высоту, полет, однако, не теряющий опоры, грунта, поскольку он вырастал всегда из бесспорных материальных фактов, в существовании которых невозможно усомниться, как невозможно усомниться в существовании деревьев, камней и бури: из несокрушимых, как сама природа, формуляров…

Не запутывался ли я сам в безграничье этой канцелярщины?.. Трудно сказать. По чисто техническим соображениям я не вел, разумеется, никаких картотек, они просто не уместились бы в ранце, да и, откровенно говоря, мне не хотелось этого делать (что я самым старательным образом скрывал от себя самого). В результате это иногда приводило к столкновениям противоречивых документов, взаимоисключающих друг друга бумаг, к Crirnen Laese Legitimationis,[127] — но ведь это может случаться и в реальности, а поэтому с помощью селективной работы воображения можно было объяснить даже мои ошибки, более того, они, эти просчеты, создавали условия для нового неожиданного, порой адского усложнения драмы, давая понять, что даже внутри самих канцелярий нет всеобщего, единомыслия и однородности, что и там скрытно, исподтишка борются друг с другом антагонистические силы, что одни Конторы подкапываются под другие, что и они не являются единственными обладателями Главной печати и всех печатей низших, ей подвластных, но кружатся вокруг нее, вокруг них, перепутавшись до невозможности, в неотвратимом рвении, и эта извечная пульсация молчаливых, беззвучных битв еще раз — уже последний — доказывает, что сила и закон Канцелярий не в чиновниках, служащих — одним словом, не в людях, а в пространстве, отделяющем лица от бланков, руки от печатей, глаза от Двери. Однако почему — спросит кто-нибудь — я смею требовать особой благосклонности к бумагомаранию толстого гимназиста, ведь и у шутки должен быть предел? Отвечаю: уж слишком стыдливо мы умалчиваем об абсолютно необходимой благосклонности человека к искусству. И нас воспитывали, и мы воспитываем в наших подопечных убеждение, будто творения искусства лишь немногим отличаются от лежащих в полутьме граблей. Наступивший на них получает такой удар по лбу, что у него из глаз вылетают снопы искр; так же, а не иначе, должно обстоять дело и с великими произведениями: человека, приобщившегося к ним, оглушает — охватывает — неожиданный восторг! Эта благородная ложь столь распространена, что когда по прошествии нескольких лет после описанных здесь событий я вынужден был бежать от гестапо из «погоревшей» квартиры, оставив среди личных вещей тетрадь с собственными стихами, то к сожалению о невосполнимой потере, понесенной национальною культурой, примешалась твердая уверенность в эстетическом шоке, который должны были испытать те из моих преследователей, которые владели польским языком. Некоторое время спустя, поумнев, я краснел при одном воспоминании об этом, но исключительно лишь потому, что понял, сколь чудовищно графоманскими были мои сонеты и октавы — таким образом, я стыдился именно отвратительного качества, все еще не понимая, что качество поэзии не имело в той обстановке абсолютно никакого значения. Совершенно иначе выглядел бы наш мир, если б в нем можно было воздействовать на гестаповские души пусть даже самой высокой поэзией. Повергнуть кого-либо искусством невозможно — оно пленяет нас, если мы соглашаемся быть плененными. На то, что становится тогда элементом взаимного стимулирования, падения на чужие колени и соревнования в восторгах, то есть мошенничества и коллективного самообмана, нам открыл глаза уже Гомбрович,[128] но есть во всем этом и еще кое-что, причем в лучшем роде, а именно — читательский талант. Прочесть «Золушку» как добродетельную сказку сумеет и ребенок, но как же без утонченности и Фрейда усмотреть в ней пляску извращений, созданных садистом для мазохистов? Вопрос о том, содержится ли в сказке закамуфлированная непристойность, свидетельствует сегодня лишь о наивности вопрошающего. Потом он неизбежно будет утверждать, что робгрийетовский,[129] детектив из «Резинок» — типичный партач, ибо таково буквальное звучание произведения, а несвязность поведения Гамлета проистекает из того, что Шекспир решил соединить воедино слишком много разнообразных элементов из предыдущих версий этой драмы. Вместо ответа современный теоретик укажет вам пальцем на небо, на котором — если рассуждать буквально — звезды рассыпаны совершенно бессистемно, а между тем всем известно, что они складываются в зодиакальные фигуры богов, животных и людей. Ведь в принципе для того, чтобы возвысить, облагородить любое произведение или, наоборот, счесть его банальным, плоским, достаточно во время знакомства с ним установить на сцене своей души такой фон, такую декорацию, которую мы сочтем наиболее подходящей. Это не инертный фон, а система отсчета, в которой неестественно переломленный прутик может оказаться древнеяпонской стилизацией ветви, а достаточно выщербленный камень — скульптурой, олицетворяющей дух нашего разрывающегося на части времени. Стало быть, по одному и тому же поводу можно кричать: «ошибка!», «несообразность!» или наоборот: «гениальный диссонанс!», «бездна, показанная путем удачного разлома логических связей!» Не каждый позволяет себе произвольно придать произведению совершенно новый фон, этим занимаются специалисты, которые частенько тоже не знают, что к чему; отсюда споры, распри и совещания, а также все возрастающие заботы. Ибо авторы, стремясь превратить плоды своих усилий в семантические калейдоскопы, начинают изъясняться все менее внятно, выражая свои замыслы не то что полунамеками, а уж какими-то четвертьнамеками. Конечно, массы и власти в принципе не особенно благосклонны к воплощенческим начинаниям гимназистов, но коль уж мы знаем механизм явлений, то можем по крайней мере на равных с другими правах надеяться на благожелательное отношение, и не только в собственных интересах, ибо мы подозреваем, что в глубине запыленных библиотек хранится уйма неоткрытых Канетти[130] и Музилей[131] множество произведений, которые никогда не покажут всего своего великолепия, если мы не поможем им указанным уже образом.

Но всего этого я в то время не знал. Старательно ограничивая полномочия, даже монаршие, сам безымянный в этой муравьиной работе, я растворялся в созданном мною творении, не превышал меры, не допускал инфляции Бумаг, а благодаря столь абсолютно практикуемой скромности объединял сакральное с реалистическим. Сакральное, ибо я инстинктивно предположил, что вначале было Удостоверение; реалистическое. поскольку эти действия нашептывал мне сам Genius Temporis.[132] Если же где-то в отдалении и светило мне Всеудостоверение Личности, Наисветлейший Документ, тяжелый от опечатывающих его красных восковых солнц, весь в гирляндах многоцветных шнуров, зачатие Summis Auspiciis[133] хаоса, в котором параграфы и картотеки витали еще в состоянии, свободном от Служебной Лестницы (той, что в другом контексте превратилась в Лестницу на небо[134]), я отбрасывал от себя эти искушения, эти святотатственные мечты, это цепкое желание проникнуть в Суть, словно бы я предчувствовал тщетность подобного намерения, попытки, заранее обреченной на провал, и только — упорный, в мелочном уточнении, — создавая в ходе канцелярствования то пачку ассигнаций на сто мешков крупнозернистого золотого песка на предъявителя (да, но только такого, который одновременно предъявит Полномочие Пятой Степени), то книжечку Палача II категории, сшитую серебряной проволочкой, объединяя на своей парте Бытие с Повинностью, отгородившись стенкой из учебников, я возвысил мертвую по природе и бесплодную бюрократическую деятельность до уровня артистизма. Я вознесся на крыльях Удостоверений над серой юдолью и уже в свободном полете одним росчерком пера и прикосновением зубчатого колесика от будильника вырывал из небытия необъятные миры. Итак, будучи неполных тринадцати лет, я создал, скрестив литературу с графикой (и то и другое необходимо для создания документов), новое направление, а именно — удостоверизм, то есть сакрально-бюрократическое творчество с двуединым додуманным метафизическим патронатом, святым Петром и Полицейским в одном лице, ибо удостоверения, как известно, существуют затем, чтобы их предъявлять.

Я, разумеется, не верил в собственное детище — в конце концов я лишь играл на уроках истории, географии и даже — о позор! — польского языка… и все-таки… Никогда никому я не показывал даже краешка своих бумаг и поверг себя в такое состояние духа, что, найди я, предположим, на улице удостоверение на предъявителя, доверяющее выкопать сокровища из-под Песчаной горы, я, вероятно, обрадовался бы, но не удивился… Потому что — мне очень трудно это выразить — все было немножко так, будто, зная, что я не изготовляю настоящих документов, я одновременно чувствовал, что все-таки какой-то отсвет истины на них падает, что все это не полностью и абсолютно бессмысленно, хотя одновременно и является таковым — но только условно: ведь я знал, что за мои ассигнации никто не даст не только горсти рубинов, но и вообще ломаного гроша; однако если я не создавал этих звонких ценностей, то, может, изготовлял какие-нибудь другие? Какие? Ценности в себе, как соборы Орвиета и Сиены, которые атеист пытается как-то принизить, говоря, что они-де не более чем очень большие строения, перечеркнутые попеременно белым и черным, как пижама в полоску… Разумеется, бесконечно легче было бы высмеять и свести к нулю мой собор, который не был настолько, как те, материален не вследствие неустойчивости строительного материала, а исключительно из-за того, что те попросту существуют, а мой был всего лишь приравнен к ним. Или, как сказал бы уже современный кибернетик, он был аналоговой многозначной моделью отношений, которые можно обнаружить в мире. Но до этого-то уж я действительно и додуматься не мог. Чувствуя кожей, что того, чего даже я не могу выразить, никто не поймет, а увидит во всем этом всего лишь мой инфантилизм, я молчал, оберегая Тайну. Увы, произведения того периода погибли, даже самые ценные — например, такие, как «Декрет о гимнастике», с оттиснутой двугрошовой монетой серией Малых печатей и снабженный для придания весомости кусочком желтого шнурка, который я на большой перемене оторвал от ботинка, или же разрешение брать в рабство приглянувшихся, с приложенной к нему книжкой паролей, относящихся по сложности к Тайному ключу I класса (о шифрах я знал в основном благодаря «Приключениям бравого солдата Швейка»). Мой труд погиб, но путь остался как весьма многообещающее, четко указанное направление.

Поскольку всю мою обширную канцелярию я приводил в движение исключительно в гимназии (мне жаль было тратить на это время дома — впрочем, у меня просто не хватило бы терпения сидеть над ней специально, а в классе я просто был вынужден отсиживать), постольку эти интенсивные занятия не отнимали домашнего времени. В то время я очень много читал. Помню «Остров Мудрецов» Буйно-Арктовой, представлявший собою что-то вроде предшественника современной science-fiction; как-то я так и не удосужился переложить этот пухлый роман на удостоверения.

После всего рассказанного, вероятно, будет понятно, почему, будучи столь занятым, а в связи с этим рассеянным мальчишкой, я никогда не мог, исполняя функции казначея в школьном самоуправлении, сбалансировать кассу, и отцу приходилось добавлять мне один, а то и два злотых в месяц. Я не растрачивал общественных средств, просто грошовые взносы как-то перепутались в моем сознании с возами золота и сундуками бриллиантов, которыми я мысленно ворочал, а возникающий в результате балаган приводил к дефициту в реальном бюджете.

Строго придерживаясь, как истинный бюрократ, времени, отведенного на труды канцелярские, дома я даже не смотрел на Бумаги с Удостоверениями; в перерывах между репетитором, француженкой и ужином я занимался творчеством совершенно иного рода: делал изобретения. В школе я вообще о них не думал, поглощенный канцелярщиной, дома же, словно переставив железнодорожную стрелку, все свои мысли я направлял в другую сторону; это было совсем просто. Я, пожалуй, не могу сказать, которое из двух занятий считал более важным — этим я напоминал мужчину, ухитряющегося отлично поделить себя между двумя поклонницами; и тут и там я был искренним, как он, отдавался с легкостью и без остатка, поскольку все было подробно распланировано, или, вернее, потому, что все прекрасно сложилось. Возвращаясь домой, я знал, куда мне надо зайти, чтобы купить провод, клей, парафин, шурупы, наждачную бумагу; причем, если отцовской дотации не хватало, я или уговаривал щедрого по натуре дядю, брата мамы, тоже, как и отец, врача, или же комбинировал. У дяди, которого я звал по имени, почти как товарища, иногда бывали приступы расточительности, которые моим родителям не нравились. Несколько раз я получал от него пятизлотовку с Пилсудским, которую не клал в портмоне-подковку, а на всякий случай вообще не выпускал из кулака. Помню, как, идя по городу со вспотевшей монетой в руке, я чувствовал себя замаскированным Гарун аль-Рашидом, а мой взгляд, наталкивающийся на витрины магазинов, в доли секунды разменивал серебряный металл на неисчислимое множество выставленных вещей, однако ни одну из них я пока не собирался облагодетельствовать, купив ее, зачерствевший внутренне в неожиданной скупости миллионщика. Как правило, я вкладывал свои сбережения в изобретения, которые, совсем как у настоящих изобретателей, ухитрялись любую сумму поглотить без остатка — и без результата. Будучи работящим чиновником, я сохранял спокойствие, поскольку канцелярствовать с вдохновением невозможно, техника же горела во мне жарким, святым пламенем. Я приносил ей кровавые жертвы из вечно кровоточащих пальцев, облепленных пластырями, упорный в поражениях, с разбитым сердцем и обломанными ногтями, но все время ищущий, обуреваемый новыми замыслами, новыми надеждами. Я долго конструировал электрический моторчик, внешне напоминающий старую паровую машину Уатта с балансиром; вместо цилиндра с поршнем у него была электрическая катушка — соленоид, магнитное поле которого всасывало внутрь железный сердечник. Специальный прерыватель посылал в обмотку катушки импульсы тока. Это было, как оказалось впоследствии, изобретение вторичное, ибо подобные моторы уже существовали, а точнее — уже перестали существовать, как непрактичные, непроизводительные и малооборотные. Но это, разумеется, не имеет значения. Знаю, что в то время я, пожалуй, впервые проявил чрезвычайно длительное упорство и переделывал эту модель десятки раз, прежде чем она, наконец, заработала, А когда моторчик, неуклюжий, собранный из кусочков жести, выпрошенной у жестянщика (он содержал небольшую мастерскую в нашем доме), наконец, заработал, я уселся среди пережженных батареек, путаницы проводов, масляных пятен, отходов, а также молотков и плоскогубцев (на них едва успела пообсохнуть кровь совсем недавно изничтожаемых игрушек) и смотрел на скрежещущие, медленные, не совсем равномерные обороты, на колебания кривошипа, на маленькие искорки в прерывателе, грязный, измученный и торжествующий. Если потом я и хвастался перед домашними, демонстрируя им мотор, то делал лишь то, что делает на моем месте каждый мальчишка; однако самой торжественной была минута, когда исполнилось, когда был завершен творческий акт и мне уже нечего было делать — мотор работал, спотыкаясь, пожалуй, до темноты, а я только смотрел. Это было, если я не ошибаюсь, совершенно особое удовольствие, не требующее никаких похвал извне или свидетелей. Мне не был нужен никто, поскольку — свершилось! Ни Уатт, ни Стефенсон не могли испытать более бурных ощущений. Ясное дело, этим я ограничиться не мог. Я жаждал новых свершений. Очень долго и терпеливо я занимался электролизом воды, подсыпая в нее самые различнейшие вещества, отнюдь не рассчитывая, что в один прекрасный момент на электродах появится золото. Во-первых, я знал, что этого случиться не может; а во-вторых, мне было нужно не золото. Речь шла о создании субстанции, вообще до тех пор не существовавшей; я соскребал с электродов коричневые, красные, серые порошки и старательно прятал их в баночки. В конце концов я убедился в недостаточности моих познаний. Я начал более систематично строить электрические аппараты, в качестве руководства избрав толстую немецкую книгу, напечатанную готическим шрифтом, «Elektrotechnisches Experimentierbuch». Правда, в течение двух лет я уже изучал в гимназии немецкий язык, однако на этом языке не мог прочесть, то есть понять, ни одной фразы. Поэтому я начал разгадывать немецкий текст с помощью словаря, немного напоминая этим Шампольона, разгадывавшего египетские иероглифы; это был сизифов труд. Как бы там ни было, он принес результаты, поскольку в конце концов я проштудировал книгу от корки до корки и построил машину Вимшерста и индуктор Румкорфа: по непонятным причинам я обожал мощные электрические разряды. Я был очень неряшлив по натуре, страшно нетерпелив, небрежен, и тем более странно, что ухитрялся подвигнуться на самоограничение, на мозольное повторение попыток, когда десятки их не приносили никаких результатов. Дважды повторялся многомесячный, кровавый труд, кровавый буквально, потому что пальцы и костяшки рук были у меня — неловкого манипулятора — все в порезах, перевязанные грязными бинтами, когда я наматывал на склеиваемые собственноручно бумажные катушки несколько километров обмотки, каждый слой которой заливал парафином, перекладывал восковкой; еще хуже дело шло с электростатической машиной, поскольку я не мог найти нужного материала для дисков. Вначале я пробовал использовать старые граммофонные пластинки диаметром чуть ли не шестьдесят сантиметров, оставшиеся после кинематографа и записанные только с одной стороны, но они оказались непригодными. Наконец я достал пластины от очень старой и уже не работающей машины Вимшерста, с помощью лобзика вырезал из них пластины поменьше, отбрасывая позеленевший от старости эбонит, обточил их на электромоторчике, весь в клубах зловонного дыма и черной пыли, залезавшей в глаза, волосы, скрежетавшей на зубах, забивавшейся под ногти. В конце концов машина была построена. Забавно то, что одновременно у меня была масса неприятностей на уроках труда, поскольку все, что я там делал, было немного кривым, неустойчивым, неаккуратно выполненным, и мне постоянно ставили плохие отметки.

Потом я еще построил трансформатор Тесла и упивался неземным светом вакуумных трубок Гейслера в поле высокого напряжения. В то время я облюбовал магазин учебных пособий в пассаже Хаусманна. Помню, небольшая, но гораздо более совершенная, чем моя, машина Вимшерста стоила там 90 злотых — это была цена костюма. Много лет спустя, на первом курсе, первые деньги, какие я получил в жизни, — стипендию в Медицинском институте (это был 1940 год) — я полностью истратил на покупку трубок Гейслера. Моя машина Вимшерста тогда еще действовала. Погибла она только после начала войны, в 41-м году.

Занимался я и теорией. То есть была у меня кипа тетрадей, в которых я записывал изобретения, прилагая к ним «технические эскизы». Некоторые помню. Был там приборчик для разрезания зерен вареной кукурузы, чтобы при еде кожица оставалась на кочне; самолет в форме огромного параболоида, который должен был летать над облаками, где собираемые вогнутым зеркалом солнечные лучи превращали воду, заполнявшую резервуары, в пар, приводивший в движение турбины пропеллеров; велосипед без педалей, на котором надо было ездить «галопируя», как на коне, седло ходило в полой трубке рамы словно поршень в цилиндре, а приводимая им в движение зубчатая рейка должна была вращать ведущее колесо; источником движения, таким образом, был вес сидящего, который должен был подниматься и приседать, как на стременах. В другом велосипеде привод был на переднее колесо, благодаря тому, что руль раскачивался словно маятник, соединенный рычагами с эксцентриком, как у паровоза. Был там автомобиль, в двигателе которого роль свечей зажигания играли… камушки от зажигалки. Была и электромагнитная пушка — я даже построил небольшую модель, потом оказалось, что уже задолго до меня кто-то придумал нечто подобное. Весло с лопаткой в форме зонтика, который под воздействием сопротивления воды сам попеременно раскрывался и закрывался. Самым значительным моим изобретением, несомненно, была планетарная передача, изобретение столь же вторичное, как многие другие, с тем отличием, что мне не было знакомо даже его настоящее название, но конструкция эта по крайней мере была реальной; ее используют и по сей день. Не обошлось, конечно, и без моделей «перпетуум мобиле», которых я навыдумывал несколько штук. Были у меня тетрадки, посвященные исключительно конструкциям автомобилей, например, в одной из них небольшие трехцилиндровые двигатели, напоминающие авиационные, были размещены в барабанах колес; вариант этой идеи был использован на практике, только вместо двигателей внутреннего сгорания внутрь колес вмонтировали электромоторы. Помню я еще двухпоршневые двигатели и даже что-то вроде ракеты, которую должны были приводить в движение ритмично повторяющиеся в камере сгорания взрывы газов; я сразу же подумал об этом изобретении, прочтя в 44-м или 45-м году о механизме немецкой «ракеты возмездия» Фау-1. Конечно, это не значит, что я изобрел Фау-1 до немцев, просто сам принцип действия был несколько схож.

Кроме того, я проектировал различные боевые машины: одноместный танк — что-то вроде стального плоского гроба на гусеницах, с автоматическим пулеметом и мотоциклетным мотором, танк-снаряд, танк, перемещающийся по принципу винта, а не благодаря поступательному движению гусениц (есть уже такие тракторы), самолеты, могущие взлетать вертикально благодаря изменению расположения двигателей, то тянущих вертикально, то горизонтально, — и множество иных, больших и маленьких машин, приборов, заполнявших толстые черные тетради, а также тетрадки поменьше, обклеенные мраморной бумагой. Рисовал я тщательно и, разумеется, с фантастическими табличками, в которых фигурировали придуманные цифровые данные и другие важные технические подробности.

Одновременно росла моя библиотека, все более обогащаясь научно-популярными книгами, разными там «Чудесами природы», «Тайнами вселенной», а параллельно заполнялись и другие тетради, в которых я проектировал уже не машины, а животных; выполняя — per procura[135] — роль заместителя эволюции, ее главного конструктора, я планировал различных жутких хищников, производных от известных мне бронтозавров, или диплодоков, с роговыми дисками, пилоподобными зубами, рогами и даже некоторое довольно продолжительное время пытался придумать животное, которое бы вместо ног имело колеса; причем я был настолько добросовестным, что начал с изображения скелета, чтобы представить себе, как бы можно было воплотить в материале мускулов и костей элементы, позаимствованные у локомотива.

Уделяя так много места описанию моих конструкторских занятий в низшей гимназии, рассказывая об открытии давно открытых Америк, подчеркивая количество труда, которого требовали эти — столь тяжкие — труды, я не забываю о том, что это было не более чем игра. Трудности я создавал себе сам, подчас слишком оптимистично соизмеряя силы с намерениями, ибо были у меня и поражения; например, когда я пытался повторить Эдисона и построить фонограф! и хотя я перепробовал все доступные виды иголок, мембран, скалок для текста, воска, парафина, станиоля, хотя до хрипоты надрывался над трубами моих фонографов, мне так и не удалось добиться того, чтобы хоть один из них отплатил мне за мои труды пусть даже слабеньким скрипом закрепленного голоса. Но, повторяю, это была игра; я знал об этом и даже, с некоторыми оговорками, соглашаюсь сегодня с собой, тринадцатилетним, в такой оценке. Эпоха разрушения, уничтожения предметов, попадавших мне в руки, не переросла в следующую — конструирования — неожиданно, резко. Их связывал переходный период, как мне кажется теперь, более интересный, как феномен, чем оба названные: период работ мнимых. Так, например, долгое время я строил — до великих технических начинаний — радиоаппараты, передающие и приемные станции, которые не могли, да и не должны были работать.

Я собирал их из старых катушек от ниток, перегоревших ламп и конденсаторов, толстой медной проволоки, снабжал возможно большим количеством солидно выглядевших кнопок и рукояток, монтировал на досочках, в жестяных коробочках из-под чая, и если, будучи натуралистическими, неладными копиями настоящих аппаратов, они не устраивали меня своим видом, недостаточно нравились мне, я, инстинктивно ощущая потребность подчеркнуть их значительность, втыкал в эту искусную мешанину то какую-нибудь блестящую железку, то пружинку, специально для этой цели выкрученную из будильника, насыщая свое детище до тех пор, пока неведомое чувство подсказывало мне, что уже довольно, что вид псевдоаппарата соответствует моим требованиям.

Повторяю еще раз: я играл. А меж тем конструкции, удивительно похожие на мои тогдашние, можно сегодня найти на выставках скульптуры. Неужели и в этом я был предтечей? Мысль уж чересчур лестная, особенно если вспомнить недавнее приключение на Выставке абстрактной скульптуры. Центральную часть экспозиции занимали идолообразные и кренделевато-дырявые антиторсы и антискульптуры, на стенах же висели коллажи (а разве нельзя их назвать попросту аппликациями?) различного формата и происхождения. Проходя мимо натянутых на станки абсолютно девственных полотен, лишь в двух-трех точках подпертых с обратной стороны колышками, геометрически оттопыривающими простынную белизну, минуя оправленные в рамы грязно-серо-зеленовато-дерюжные конгломераты, в которых наблюдательный глаз мог только вблизи обнаружить генеалогию материала, отождествляя отдельные их элементы с остатками каких-то сеток, застывших под слоем мастики или клея, металлическими стружками, пружинными пластинами, я в один из моментов остановился перед очередным экспонатом. Он был вполне спокойным, словно его создатель обуздал уже предварительные свои намерения, натянув сдерживающие вожжи; у этого произведения было что-то вроде прямоугольной рамы, изготовленной из листового железа; примерно в двух пятых от нижнего края, то есть в пропорции золотого сечения, его пересекала неряшливо прикрепленная планка, что-то вроде засова, а над этой основной линией простиралось пустое пространство старой, чуть ли не заплесневевшей жести с тремя почти симметричными отверстиями посредине; пробитые насквозь, они зияли пустотой, окруженные каждое чем-то вроде темно-сизого ободка. Воистину ослепшие звезды, дыры, оставшиеся на месте выбитых солнц! Подумал я и о той совершенной технике, которую применил художник, чтобы так естественно опылить отверстия бледнеющим к краю ореолом, постепенно уходящей в небытие пепельностью, об искусстве, с каким он прокалил поверхность металла, ибо она одновременно была оплавлена и местами шершаво-узловата от действия пламени; я начал искать табличку с названием произведения и именем автора, но ее не оказалось; и неожиданно, заморгав глазами, я сообразил, что произошло недоразумение. Выставка размещалась в большом подвале с красивым сводчатым потолком, экспонаты висели на неоштукатуренных стенах, и, как обычно в подобном месте, тут и там в кирпичные ниши были вмазаны дверцы дымоходов, Я стоял как раз перед такой заслонкой, проржавевшей и снабженной разболтавшимся засовом. Эстетическое зарево, полыхавшее перед моими алчущими глазами из этой вьюшки, тут же сникло, угасая, а сама она, разоблаченная, неожиданно поскромнее, превратилась в банальную жестянку каминного дымохода; я же, оконфуженный, быстро отошел от этого места, чтобы уже перед подлинным произведением искусства вновь погрузиться в соответствующее состояние, то есть подстроить дух к требованиям абстрактного творчества.

Размышляя над этим приключением, я пришел к выводу, что в нем не было ничего предосудительного; если кто-то и виновен в том, что я так легко впал в ошибку, то только не я. Не такие вещи случались на подобных выставках; помню, как некий знаток, истинный, хотя, честно признаю, несколько близорукий ценитель, на другой выставке, на которой весьма обильно были представлены каменно-серые и гипсово-белые глыбы и комья, неожиданно энергичным шагом направился к выходу, неподалеку от которого на постаменте покоилась довольно крупная глыба с почти геометрически правильным переплетением поверхности, притягивающим глаз цветом и формой. На полпути он замер, вздрогнул и медленно повернулся, так как глыба оказалась самой обычнейшей халой, творением пекаря, которую женщина, исполняющая обязанности кассирши, положила на первое попавшееся место, отправившись за чаем. Что же такое все-таки происходит с искусством, коль оно допускает возможность столь юмористических перестановок? Или поставщиком модных в настоящее время предметов могут быть равно каменщик, пекарь и играющий ребенок? Все это не так просто. Раньше художник, живописец, скульптор изготовляли предметы общественно необходимые; это были орудия, правда, своеобразные, ибо они помогали умершим переноситься в вечность, заклятиям — свершаться, молитвам — обрести исполнительную силу, бесплодной женщине — зачать, герою — получить желанную награду в раю. Эстетическая сторона этих орудий была их составляющей, стимулирующей действие, вспомогательной стороной, но никогда — доминантой, непрактичной самоцелью. Поэтому художник имел свое четко обозначенное место на ступенях религиозной или государственной метафизики, он был инженером-изготовителем темы, а не ее автором; тематическое авторство приписывалось Откровению, Абсолюту, Трансцендентности; отсюда, как следствие, барьеры суровых ограничений, о которых мы столько говорили, отсюда также и тавтологичность тогдашнего искусства, которое в общем-то не говорит ничего нового, поскольку лишь повторяет на память отлично известные идеи: Распятие, Провозвестие, Воскрешение, акт размножения, выраженный в иносказательных символах, борьбу Аримана с Ормуздом.[136] Свою индивидуальность неповторимый гений, художник протаскивал, если так можно выразиться, контрабандой в глубь полотен, скульптур и алтарей, и сила его таланта, в прямой зависимости от степени изобретательности, проявлялась в том, что, несмотря на подсознательное подчинение литургическим рецептам, могла в узкой полосе дозволенного, то есть неканонизированного до конца, проявить свое присутствие в принципе неисчислимыми способами. Он мог незначительно нарушить окаменение догмы, расшатать ее, мог заставить ее звучать более или менее явно в унисон с современным ему реальным миром, мог, наоборот, укрыть себя в собственном произведении с помощью системы диссонансов, едва ощутимых и тем не менее имеющихся там разладов, в интерпретации которых мы можем сегодня совершенно ошибаться, поскольку то, что в каких-либо фигурах раннеготических святых мы воспринимаем как преднамеренное, даже юмористическое, отнюдь не обязательно было таковым для живших в то время людей. Правда, я охотно бы понаблюдал за минами многих из этих творцов, когда они оказывались один на один с возникающим образом. Эта контрабанда личности в область метафизической догматики представляется мне увлекательнейшим делом, ибо во многих крупных произведениях я ощущаю активное присутствие творца, обнаруживая это как своеобразную фальшь, как, может быть, только подсознанием отмеренные микроскопические дозы богохульства, ядовитая щепотка которого, как это ни парадоксально, еще больше усиливает официально святое звучание темы. Но об этом надо помолчать, по крайней мере здесь. Эпоха миновала, здание метафизического рабства рухнуло под ударами технической цивилизации, и художник оказался ужасающе свободным. Вместо декалога тем — бесконечность мира, вместо откровения — поиски, вместо наказа — выбор. Возникают эволюционные ряды: произведение буквальное, произведение, едва намеченное, каменное обобщение тела, геометрический намек на него, фрагмент, обрубок, руина торса или головы; наконец, некто, копаясь в высохшем русле реки, выбирает из миллиарда окружающих камней один из-за его особой формы и несет на выставку. Обработка не обязательна, коль достаточно отбора. Таким образом, словно бы неумышленно — от случайности как Всеведущего Провидения переходят к случайности как статистической теории, слепому клокотанию сил, обрабатывающих камни в речном потоке, от сознательного созидания — к созиданию наобум, от необходимости к случайности.

Не только художник страдает от избытка свободы; потребители не в лучшем положении. Начинается своеобразная игра между художественным предложением и потребительским спросом или отвержением. Над мировой шахматной доской подобных игр возвышается отгоняемый пассажами знатоков и специалистов, до муки наскучивший демон всеобщей неуверенности. Известный художник выставляет на обозрение шесть абсолютно черных полотен; что это — скверная острота, вызов или дозволенная шутка? Холодильник без дверцы, на велосипедных колесах, раскрашенный в полоску, — это что, можно? Стул, пробитый насквозь тремя ножками, — и так тоже можно? Но что значат подобные вопросы; коль это выставляют, коль есть зрители, и покупатели, и критики-апологеты, стало быть, через несколько лет все это будет изложено в учебниках по истории искусства как уже пройденный, неизбежный этап. Однако неуверенность продолжает существовать, поэтому произведения не называют по имени, а каждое из них снабжают калиткой интерпретационного отступления: это, говорят нам, поиски, новые опыты, эксперименты. Будущий историк искусства двадцатого века сможет не без удовольствия отметить, что наш, для него уже архаический, период не создавал почти никаких произведений, а лишь одни заявки на них.

Между тем художник, окруженный исключительно полезными предметами, превращает их в поле эксплуатации. Все создано для чего-то: для приема радиопередач, для бритья, для переезда с места на место, для помола муки или выпечки хлеба. Можно, вероятно, прикатить на выставку жернов с мельницы, но мизерность собственного вклада в этот творческий акт удручающе очевидна. Необходимо что-то сделать с предметом, отнять у него что-то, и только тогда, как бы волей-неволей, останется чистое выражение, одна эстетичность. Однако же появляются «машины для ничего». Я тоже их создавал. Не как предтеча, а как ребенок. Современный художник пытается стать ребенком в самом сердце цивилизации, в ребенке — отыскать избавительные ограничения. Ибо только он, ребенок, не ведает сомнений, ничего не знает о потопе условностей, только его игры еще остаются до смешного серьезными. Но найдет ли ищущий то, что пытается отыскать, скрывшись в ребенке от бездны чрезмерных свобод?

Художник жаждет вернуться к праначалу, туда, где труд был одновременно и игрой и творческим актом, где труд являлся и самовознаграждением, вне себя бессмысленным, самослужебным — да, это было состояние, в котором я взялся за изготовление псевдоаппаратов. Я строил их потому, что они были мне необходимы, а необходимы они были мне для того, чтобы я мог их строить. Это была петля, столь же замкнутая, сколь и идеальная — петля веры, которая гласит, что является Всем, — но этот упоительный circulus vitiosus,[137] был естествен, поскольку мне было тринадцать лет. Я делал все, что умел, не преследовал никаких реальных целей, все время оставаясь в пределах своих — тринадцатилетнего — возможностей, и в то же время это отнюдь не было каким-то самоограничением, а как раз наоборот: это была моя наивысшая свобода, моя гимназическая кульминация. Если она и была заужена, замкнута, то только самою природою, самим возрастом, в противоположность человеку искусства я вовсе не старался быть ребенком; чем же еще я мог быть в то время? Несчастный художник, ищущий ограничений в ребенке, в нем не умещается. Это правда, что слова: credo, quia absurdum est[138] вырвала из уст человека спокойная абсолютность веры. И правда, что внутри цивилизации, которая представляет собою пирамиду служащих человеку машин, нет ничего более абсурдного, нежели машина, которая ни ему, ни кому-либо другому не служит. Впрочем, абсурдность — это лишь та точка, в которой сошлись пути, различные по своему характеру. Скверно, если булку, речной голыш и дверцу от печки можно перепутать с произведениями искусства. Скверно, если увеличенную микрофотографию кристаллического шлифа, либо подкрашенный препарат живой ткани, либо рассматриваемую через электронный микроскоп колонию вирусов, опыленную ионами серебра, можно выставить на равных среди ташистских[139] абстрактных полотен. Это вовсе не значит, что мне не нравятся абстрактные художественные композиции; наоборот, они бывают прелестны, но еще более оригинальные можно отыскать среди лабораторных препаратов или на почерневших участках коры в лесу, которые выткала своей белесой биологической вязью какая-нибудь плесень.

Несчастье современного искусства отнюдь не в том, что оно надуманно; напротив: мертвая и живая природа кишит подобными «абстрактными композициями», они знакомы микробиологу, геологу, математику, они содержатся в псевдометаморфозах старых диабазов, в микроструктуре амеб, в путанице жилок на листьях, в облаках, в форме выветрившихся скал-одинцов; мастерами и предшественниками в этой области являются великие ваятели — уничтожители и созидатели одновременно, энтропия;[140] и энтальпия[141] тот же, кто не хочет с ними соревноваться (поняв — а это, кстати, понимают немногие, — что в конце концов проиграет), а ищет спасения в возвращении к сладостной дикости пещер, прячется в ребенке, в примитиве, — тот только попусту тратит время, ибо неандерталец и ребенок действовали и раньше его и оригинальнее.

Но, собственно, кто дал мне право все это говорить? Отвечаю сразу: никто. Со мной можно не соглашаться, тем более что я не в состоянии предложить какую-либо новую неволю, какое-либо спасительное ограничение. Тогда придется, увы, признать, что я все-таки был великим предтечей, да и не только я, но и все мои друзья из начальной школы, которые, болтая прутиком в луже с каплей пролитого бензина, творили моментальные, но изумительные цветовые композиции. Мы были великими, хоть и сопливыми, примитивами, а мои псевдорадиоаппараты по сравнению с «мобилями» были тем же, чем был Босх,[142] по сравнению с надреалистами. А какие композиции получались у нас еще раньше из манной каши, размазанной по тарелке! Впрочем, если имеет силу возврат к прошлому, а наимоднейшим течением окажется турпизм[143] то я позволю себе напомнить, теперь уже с гордостью, свою запрудоненную шарманку. Разве это увечное творение, возникшее путем заполнения часового музыкального механизма низменной субстанцией телесного происхождения, разве результат подобного столкновения ньютоновской мысли (часовая точность движения небес, это ее исходная идея) с элементом анимального,[144] разложения, одним словом, разве скрещение Идеи с Экскрементом не является истинным феноменом прокурсорства[145] — более того, профетичности[146] которую возглашает катастрофальный нигилизм? Будучи четырех лет от роду, я решительно отверг детерминальную необходимость мертвой мелодийки, актом воистину экзистенциальным открыто высказавшись за животную свободу, уже самим фактом расстегивания штанишек давая пощечину тысячелетиям трудолюбивых цивилизаций! К тому же надо учесть полнейшую ненадобность, а стало быть, абсолютную бескорыстность этого спонтанного поступка…

Подобным рассуждениям нет предела. Не все является насмешкой, поскольку все оказалось конвенцией, уговором, в том числе и язык, и алфавит, и законы синтаксиса и грамматики; и если поле дозволенного достаточно расширять, если добиться хоть какого-то согласия, чего-то вроде хотя бы временного одобрения значений, приписываемых произвольному объекту, то с помощью произвольного знака, символа, предмета, картины можно выразить абсолютно все. Можно будет выставлять отрубленные пальцы, стулья, у которых вместо спинки — грудная клетка и позвоночник человеческого скелета, а вместо деревянных ножек — берцовые кости; увеличенную, выполненную в бетоне луковицу — в качестве ссылки на эпистемологическую[147] симптоматику космической материи, то есть на ее многослойность и одновременно бесконечность путей познания, которые представляют собою как бы отделение очередных слоев: ибо исчезает общественная договоренность, ранее однозначная в своем отношении к Истинам, и нет уже такой свалки, с помощью которой при соответствующем освещении и в должной обстановке нельзя было бы выразить какой-то надуманной, темной, может быть, даже означающей осуждение цивилизации идеи. Возникло затемнение, затмение, информационная нечеткость, в которой собственным тоскливым светом кое-где дрожат единичные произведения, но все это пробуждает иррациональную тоску по освобождению от слишком Произвольной свободы, что уже давно не относится к делу, ибо разговор идет нео заботах взрослых людей, а о ребенке. Поэтому вернемся к нему по возможности непредубежденными.

7

Мне уже осталось рассказать немного, а целые толпы неназванных предметов домашнего обихода и улиц, по которым я ходил, настойчиво требуют, чтобы о них упомянули хотя бы раз. Что, собственно, такое колдовское кроется в вещах и камнях, окружавших нас в детстве, что они содержат в себе прямо-таки магическое свойство ни с чем не сравнимой исключительности? Откуда у них эта бескомпромиссная жажда того, чтобы после гибели в хаосе войны и на свалках я засвидетельствовал их былое существование?

Всего несколько лет прошло после описанных здесь идиллических времен, а уже приходится позавидовать постоянству мертвых предметов; постепенно — лишаясь людей — они превращались в издевку, а неожиданное осиротение, ненужность опустевших кресел, тростей, безделушек приобретало какой-то чудовищный смысл. Действительно, походило на то, будто предметы соперничали с живыми, более устойчивые, менее зависящие от катастроф времени, словно, только освободившись от своих хозяев, они набирались сил и значения — достаточно вспомнить детские коляски и тазы на баррикадах, очки, сквозь которые некому было смотреть, кучи истоптанных писем. Но хотя они и приобретали в военном пейзаже силу необычных знаков, я никогда не ставил им этого в вину. Я верил в их невиновность. У меня осталась, не нарушенная огнем и временем, бессознательная привязанность к старой фаянсовой сове из книжного шкафа отца, ко льву и тигру, тяжелым, чудесным животным из черненой бронзы, к шахматам, королей и пешек которых с татарскими чертами лица вырезал отцу сосед — русский военнопленный 1915 года, к двум часам-собакам с комода матери, отмечающим время вращением вытаращенных глаз. В банальной, очень мещанской спальне родителей я помню стекло форточки, в котором зияло круглое отверстие с разбегающимися к раме паутинками трещин. Мне рассказывали, что во время боев 1918 года туда влетела пуля; поэтому я, шустрый ребенок, искал на потолке след ее затерявшегося полета, но потолок был гладкий и девственный. Выщерблину заштукатурили. Так мне сказали, но то ли я не мог, то ли не хотел поверить, важно одно: в квартире, столь спокойной, столь обычной, полной сытого мещанского достатка, мои глаза частенько обращались почти под самый потолок, к маленькой форточке, неизвестно почему притягивающей взгляд. Отверстие было небольшое — видимо, заменять стекло было невыгодно, таким оно и осталось на все междувоенное время. Быть может, пробоина тревожила меня, как растревожил Робинзона след босой ступни на берегу необитаемого острова? Нет, я вовсе не считал ее предвестником жестоких времен, просто это отверстие не соответствовало сонной гармонии мебели, этот след поражал, словно какая-то взятая из невозможного деталь, которую человек вдруг случайно увидел перед собой и которая уже самою своей материальностью не допускала и мысли о сомнении. Как же так: выходит, это действительно могло быть, значит, кто-то действительно мог стрелять в окна? В квартиры? А я родился тремя годами позже?

Я должен быть осторожным, чтобы не впасть в преувеличение. Пробитое пулей стекло всегда удивляло, даже, может быть, раздражало, как неожиданный скрежет, но не более, и изумляло не больше, чем капля смолы, сочившейся из рамы того же окна, — я очень любил собирать на палец каждую каплю — постепенно, в течение нескольких дней выплаканную, наконец, деревом сквозь краску — сверху уже немного засохшую, внутри пахучую, смолистую и липкую. Создавалось впечатление, что дерево не хотело примириться со своей судьбой, словно все его невидимое под краской существо еще находилось в лесу, говорило о нем наперекор очевидности рубанка, гвоздей, лака, обеих колец, с помощью которых к раме была прикреплена тонкая рейка шторы. Все это я говорю для того, чтобы придать проблеме простреленного стекла масштаб.

А что вообще связывало ребенка, ходящего всегда по одним и тем же улицам, с их тротуарами, их стенами? Может быть, дело тут в красоте? Я ее не замечал, не думал, что город может быть другим, то есть не закованным в каменную броню мостовых, холмистым, не подозревал, что перспективы улиц, например, Коперника, Сикстусской, могли бы и не взлетать вверх, трамваи — спускаться вниз или взбираться в гору, я не замечал готической прелести костела Эльжбеты, восточной экзотики армянского кафедрального собора, а если я и поднимал голову, то только для того, чтобы посмотреть, как крутится на трубе жестяной петушок. Удивительно, что я вообще могу усилием идущей против течения памяти возвратить невинность таким словам, как «Янув», «Знесенье», «Пески», «Лонцного»,[148] — которым сорок первый и сорок второй годы придали зловещее звучание, когда улицы начиная от Бернштейна и дальше за театр, в сторону Солнечной неожиданно вымерли, захлопали на ветру раскрытые настежь окна, опустели стены, дворики, подъезды, а еще позже появились, а затем исчезли деревянные заборы гетто. Я видел его издалека; вначале пригородную разбросанную застройку, потом уже только заросшие травой развалины. Но в тридцатые годы никто не мог этого предвидеть. Правда, и в то время бывало по-разному. Я видел с балкона нашей квартиры, прячась за его каменным барьером, стычки атакующей конной полиции с демонстрантами, это было во время похорон Козака; под скрип железных жалюзи, с помощью которых купцы пытались спасти стекла своих витрин, видел, как слетает с коня полицейский в блестящей каске, но это было словно неожиданно налетевшая буря. Буря прошла, и, когда дворники убрали с брусчатки разбитые стекла, опять вернулся покой, благодарные пациентки-монашенки приносили отцу из своего сада огромные букеты сирени, которую клали под струю воды в ванне, на «Веселой львовской волне» передавали диалоги Тоньца с Щепцем или прерываемые кашлем потешные монологи пана Строньца, а я заявил родителям, что не пойду в гимназию, поскольку там надо носить гольфы, а я это делать не могу, так как они щекочут под коленками. Мы были, теперь это известно, подобны муравьям, энергично копошащимся в муравейнике, над которым уже занесен сапог. Некоторые, как им казалось, улавливали его тень, но все, а стало быть и они, до последних минут с рвением и запалом продолжали суетиться вокруг тех же самых дел, стремясь обеспечить, смягчить, освоить будущее. Взрослые и дети, все мы были равны в благословенном неведении, без которого невозможно жить.

А ведь мы готовились. Обычно мы ходили в гимназию в мундирах, а один раз в неделею были уроки ВП — военной подготовки. В эти дни мы были обязаны являться в соответствующей форме. Она состояла, собственно, только из зеленой полотняной рубахи, надеваемой через голову наподобие обычной русской гимнастерки. Кто мог, прикручивал на грудь харцерские значки, стрелковые отличия; что касается меня, то, изведя на стрельбище у Высокого Замка уйму патронов, я перед экзаменом заработал золотой значок, но недолго смог им похваляться — надвигалась война.

Рубаху полагалось идеально расправлять спереди и перехватывать широким ремнем. У некоторых были великолепные ремни с двойной пряжкой и многочисленными дырочками; я тоже достал себе такой; он даже был подбит тонким фетром, и были у него латунные тренчики для того, чтобы пристегивать перекинутый через плечо офицерский ремешок, носить — который я, конечно, не имел права. Вся беда в том, что для такой рубахи нужна была стройная фигура, как, например, у Л., которого можно было обхватить в талии четырьмя пальцами, — ни следа выпирающего зада, иначе собранные сзади складки торчали, словно распушенный хвост, превращая гимнастерку в юбку. Меня это весьма смущало.

Командиром рати был профессор Стажевский, историк, офицер запаса, но он присматривал за нами сверху, а стало быть, и издалека. Обычно нами занимались несколько строевых унтер-офицеров, приходивших из города и частенько приносивших с собой таинственные свертки с покрытыми военной тайной предметами: например, маленькими флакончиками, из-под пробок которых пробивался еле ощутимый запах отравляющих газов, смягченный до безопасности в этой аптечной упаковке. Нам давали нюхать фосген, хлорацетофенон и другие невидимые отравы со столь же грозными названиями. На учениях нам выдавали и противогазы; до сих пор я помню их неприятный резиново-брезентовый запах и вкус, дышалось в них с трудом, судорожно, но ведь это была игра.

Однажды на площадке зажгли дымовые шашки и сержант бросил гранату со слезоточивым газом. Облако понесло на школьного сторожа, и он вынырнул оттуда, истекая слезами. У унтер-офицеров была с нами масса хлопот. Мы втихую подсмеивались над ними, впрочем, добродушно, частенько повторяли различные их оговорки — капрал Лелявый, например, носил совершенно другую фамилию, мы окрестили его этим прозвищем после того, как на одном из уроков он в драматических тонах описал нам, каким «лелявым» становится человек, наглотавшийся фосгена.

В микроскопическом арсенале нашей гимназии были собственные винтовки, в основном лебели, почитай, 1889 года. Это было архаическое, хоть и многозарядное ружье, длинное и тяжелое, патроны вкладывались один за другим в канал, просверленный в ложе под стволом, замки мы разбирали и собирали несметное число раз, много было муштры, а изредка мы даже получали по физиономии — разумеется, уже за городом, где-нибудь в Кайзервальде, куда нас отводили, выстроив в колонны.

Стволы наших винтовок были раскалиброваны, никакого боевого значения это оружие не имело, с таким же успехом можно было пользоваться выструганными в форме винтовок досками, но усомниться в качестве оружия считалось, пожалуй, государственным преступлением. При скверной погоде мы проводили эти два часа в классе за чисткой оружия, заваленные паклей и вымазанные вазелиноподобным тавотом. Это был труд одновременно и данаидов и сизифов. Познакомились мы также с методами проверки качества нашей работы — спичкой, заточенной, как иголка, сержант тщательно ковырял вокруг винтов приклада, между деревянным ложем и стволом; в конце концов всегда можно было найти какую-нибудь микроскопическую щелочку, которая испачкает кончик спички, и все приходилось начинать сызнова. Но это как-то не очень злило — словно мы понимали, что таковы правила игры, что именно на этом и стоит армия.

Во втором классе лицея мы уже ходили на стрельбы из настоящих винтовок, не лебелей; там царила фронтовая атмосфера. К этим стрельбам мы готовились так долго, карабины Маузера, состоявшие на вооружении, нам не давали пощупать почти до последнего момента, боевые патроны, выделяемые уже на бетонированных позициях, выдавали с такой таинственностью, осторожностью и бухгалтерской скрупулезностью, что в конце концов винтовка превращалась в оружие прямо-таки титанического значения, огневой мощи которого не может противостоять ничто, в редкостный и точнейший инструмент, которым обладала мало какая армия мира. Я не утверждаю, что нечто подобное нам внушали, — просто в результате всего долгого священнодействия возникало в конце концов такое ощущение.

Впрочем, честно говоря, тут играла роль атмосфера стрельбища, бетонные позиции, сильная отдача, которой награждало ружье, если не прижать его как следует прикладом к плечу; каким незначительным в сравнении с боевой винтовкой был спортивный карабин, из которого мы иногда постреливали в гимназии! Даже репетир Юлека Д. терял свою привлекательность.

Забавно, что сознание конечной цели, для которой предназначена винтовка, до нас, или, во всяком случае, до меня, да, пожалуй, и до других, в принципе не доходило. Правда, мишенями на стрельбище были уже не невинные спортивные кружочки с черным яблочком посредине, а достаточно красноречивые бледно-зеленые силуэты, с каской на голове и белым пятном лица, но ведь и эта цель была чисто условной. Требовалось попасть, а не убить — об убийстве как-то не говорили. Даже тогда, когда шло обучение штыковому бою. Я этого не любил. Вместо винтовок мы пользовались длинными жердями, лишь грубо имитирующими винтовки, торчащие концы которых были обернуты паклей, обвязанной тряпками, так что получалось нечто вроде твердого матерчатого кулака. Основная стойка была нескладная: на широко расставленных, очень низко согнутых в коленях ногах; мы сражались друг с другом, а иногда с сержантом — большим мастером штыкового боя — или же кололи огромные тряпичные куклы, немного напоминающие увеличенные портновские манекены. Показывал нам сержант, куда и каким образом следует колоть, — его тут же втягивали в посторонние разговоры о тех или иных видах штыков, о польском — плоском, о русском четырехгранном; после укола при определенных обстоятельствах следовало «покрутить», чтобы у пораженного врага внутренности перемешались.

Наконец, но уже совершенно теоретически, сержант показывал нам, что можно сделать обыкновенной саперной лопаткой, какое это изумительное оружие, если садануть им человека в основание шеи, потому что при удаче можно отхватить все плечо; только, упаси боже, не следует целиться в голову, ибо на ней обычно сидит каска и лопатка отскочит.

Показывали нам также способы отражения штыковых атак именно такой лопаткой; мы бросали гранаты, то есть болванки, а потом опять долгие часы не покладая рук чистили лебели. Однажды при совершенно необычных и особых обстоятельствах мы отправились с ними в город.

Это было после смерти маршала Пилсудского, вечером. Не знаю, почему именно в эту пору. Мы долго маршировали, и все время в положении «смирно», так что руки замлели от тяжелого лебеля, прижатого к самому поясу; мы шли центральными улицами, через Мариацкую площадь, где, кажется, неподалеку от памятника Мицкевичу, тогда в темноте невидимого, стоял одинокий небольшой постамент с каменным бюстом, перевязанным только черной лентой, освещенный откуда-то сверху прожектором, а мы под траурный, заполняющий, казалось, весь город, угрюмый грохот барабанов, шли, изо всех сил колотя по брусчатке ногами. Был тридцать пятый год.

За три года военной подготовки нам ни разу не говорили о том, что существует что-либо похожее на танки. Как будто их и не было. Да, нас учили всевозможным газам и названиям частей оружия, и уставам, и караульной службе, и местной тактике, и множеству иных вещей; в общем за год набиралось что-то около ста часов, и триста в последних классах. Но все это выглядело — теперь я это вижу — так, словно нас готовили на случай войны вроде франко-прусской 1870 года. Мы не были частицей армии — ведь мы не входили в ее состав, — нет, мы были лишь намеком на такую частицу. На сколько же тысяч и десятков тысяч надо было бы помножить это вошедшее в систему анахроничное, никому ни на что не нужное школение, чтобы стал ясен масштаб этих изнурительных подготовок, этих работ, бесчисленных усилий людей в мундирах, направленных в ничто! Поражение заслонило все, но я и сейчас не могу спокойно, без тоскливого изумления подумать об этом пропавшем труде.


Последние летние каникулы перед выпускными экзаменами я провел в военно-подготовительном лагере в Делятине. Там было как в армии на маневрах: мы жили в палатках по восемнадцать человек над высоким, обрывистым берегом Прута, со всем, как положено, — утренней побудкой, муштрой, полевыми занятиями, обедами из котла, тактическими учениями и вечерней поверкой. Впервые я оказался абсолютно вне семьи — никто, кроме командиров отделений и унтер-офицеров, за мной не присматривал. Нам сразу же дали понять, что нас рассматривают как взрослых военных людей, ибо капитан предостерегал от контактов с женским населением, поскольку среди гуцулов пошаливал сифилис.

Учился я в то время многому, в том числе и функционированию механизма власти. Когда пришла моя очередь и я стал дежурным унтер-офицером, я утром отправился к шефу-сержанту, чтобы получить приходящуюся на мою палатку порцию мармелада к хлебу; сержант откроил себе громадный кусок малинового вещества и вручил мне остальное; я же, возвращаясь, понял, что следует делать мне, и, в свою очередь, по собственной инициативе отхватил изрядную толику.

Под конец учений были проведены большие маневры в присутствии наблюдателя из самой Варшавы, какого-то майора; он показался нам величиной совершенно недосягаемой. Чтобы избежать хлопот, связанных с ношением лопатки, которая во время перебежек била по заду, я воспользовался тем, что такие лопатки были не у всех, и прикинулся, будто тоже не получал ее, сам же, по совету благоволившего ко мне командира отделения, спрятал лопатку в матрац. Она, разумеется, немедленно исчезла, потом за нее пришлось платить. Но я по крайней мере избежал трудов по окапыванию; я неплохо справился со своим лебелем, так как, послушавшись совета сидевшего во мне цивильного духа, раз навсегда вычистил до зеркального блеска внутренность ствола и заткнул его небольшой, незаметной пробочной, чтобы во время бесконечных прыжков и падений туда не мог попасть песок. Таким образом, во время чистки оружия я драил его только снаружи, а при осмотре в соответствующий момент украдкой вынимал пробку.

Хуже получилось у моего товарища, Мечика Р., которого во время перерыва в больших маневрах по каким-то причинам приметил сам пан майор и приказал сначала продемонстрировать выполнение операций по программе «Первая помощь при отравлении газами», а потом закричал: «Тревога!» Мечик побледнел, но, сопровождаемый бдительным взглядом всех чинов, в конце концов вынужден был открыть жестяную коробку, в которой вместо маски оказались яблоки и сладости. Маску, как и лопату, он спрятал в матрац. Последствия должны были быть жуткими — вплоть до неудовлетворительной оценки по ВП, — но потом все как-то обошлось.

Сами маневры я помню как великое бегание и стрельбу холостыми патронами, причем поднимали нас в четыре часа утра. Я заметил, что в эту пору суток мир в июне невероятно прекрасен, и даже пообещал себе, что в гражданке обязательно буду приветствовать его столь же рано. Впрочем, это так и осталось благим намерением. Наползались мы сверх меры, и никогда не было известно, где находится так называемый неприятель, так что на всякий случай мы стреляли во все стороны. Потом куда-то запропастился головной дозор, потом встреченная случайно гуцулка, покрутившись около нас, неожиданно кинулась на шею командиру отделения и выхватила у него винтовку — оказалось, это был один из капралов, переодетый до неузнаваемости и демонстрировавший нам таким образом военные хитрости.

Кажется, мы победили, хотя полностью я в этом не уверен. Еще несколько раз нас по тревоге поднимали с матрацев посреди ночи; причем, если все шнурки не были как следует продеты в отверстия ботинок, отделение возвращали под одеяла; однажды нам пришлось раздеваться и одеваться в рекордном темпе раза четыре. Но лучше всего я запомнил, что в армии беспрерывно что-нибудь драят — если не винтовку, то ботинки, если не ботинки, то полы (полов в палатках не было, и драение в данном случае носило чисто символический характер).

Собственно, в то время я впервые столкнулся вблизи, когда у нас бывали выходные, со страшной нуждой, царившей среди гуцулов. За пять грошей или за кусок хлеба можно было получить манерку малины или земляники, и при этом еще ее расхваливали. Делятин стоял несколько в стороне от таких центров туризма, как Татры или Яремчи.

Несколько дней мы работали в воде на строительстве моста, сорванного вспухшей рекой. В то время я загорел, как негр. Наконец пришел конец этой игрушечной воинственности, остались позади все ритуалы с подбрасыванием поручиков и унтер-офицеров, причем менее любимым, которые сидели у нас в печенках, мы подставляли кулаки вместо раскрытых рук.

За одним из поручиков, поросячье-розовым блондином, красневшим на солнце так, словно его вот-вот должен был хватить удар, мы гонялись по всему лагерю — он пытался выкрикивать сдерживающие нас команды, но наше уважение перед чинами лопнуло, дисциплина неожиданно развалилась, и поручику ничего не помогло — он-таки взлетел на воздух.

Винтовка меня удивительно распрямила, и я даже похудел.

В последний день был вечерний костер с песнями, пир с газированным лимонадом и непропеченными пончиками, а наутро нас погрузили в вагоны. По пути во Львов ко мне подсел один из преподавателей, подхорунжий,[149] которому я был просто-таки невероятно симпатичен, более того, который, оказывается, все время восхищался мною; сердечность, да что там, уважение (совершенно неизвестно за что), выказываемые мне почти что офицером, меня совершенно отуманили. Поэтому, когда выяснилось, что подхорунжему нравятся мои ботинки (у меня было две пары), я немедленно расстался с ними — только сначала не знал, как бы ему эти ботинки подарить, чтобы он не обиделся: все-таки почти офицер! К счастью, он сам облегчил мне дело и, держа их за шнурки, тут же исчез. А поезд уже подходил к перрону, под огромный купол Главного вокзала, где ждали истосковавшиеся родители.

Когда я был маленьким, никто не умирал. Правда, я слышал о таких случаях, впрочем, как о падении метеоритов. Каждый знает, что они падают, это случается, но какое это имеет к нам отношение? Однажды, в ночь между двумя дождливыми днями в Закопане, мне снился отец. Не такой нечеткий, туманный, неопределенного возраста, каким я могу себе его представить наяву, а в конкретном времени, живой. Я видел его серые, еще неутомленные глаза под очками, короткие усы, подстриженные над губой, небольшую бородку, руки с коротко обрезанными ногтями, постоянно натираемые щеткой руки врача, с золотым кольцом, потончавшим от ношения, складки на жилетке, пиджак, немного оттянутый с правой стороны тяжестью ларингологического зеркала, а в глубине квартиры — обои, старую высокую печь из белого, покрытого мелкими трещинками изразца, тысячи других мелочей, которые, проснувшись, я не мог даже назвать. Все это во мне, недоступная толпа воспоминаний, череда минут, часов, недель, лет — и никто, кроме сна, над которым я не властен, не может туда проникнуть. Где-то там есть Стрыйский парк, весь в снегу, и отец, прогуливающийся по аллейке черных деревьев, страшно замерзший, засунувший руки в карманы пальто, а я — впервые на лыжах, едва двигаю ногами, воображая себя владыкой бескрайних просторов. Стук копыт, неожиданно приглохший на деревянной брусчатке Маршалковской перед Университетом Яна Казимира, протяжный, бьющий в окна класса плакучий скрежет трамвая, сворачивающего около нашей спортплощадки в своем трудном восхождении к Высокому Замку. Поручни всех лестниц, с которых я съезжал, клетчатые гольфы моего однокашника Лозы, самые длинные в классе, зеленые локомобили с Восточной ярмарки и все каштаны. Медный котел для воды с кухонной печи, желуди на потолке спальни, толкучка с железками, на которой я разыскивал сокровища, и даже первая кровать — белая, с боковой сеткой. Корабль-загадка, который каким-то чудом заплыл через узкое горлышко в бутылку, и первая легальная папироса марки «Нил» с красным бумажным мундштуком, которую я закурил после экзаменов в июле 1939 года. А ведь какие лавины обрушились на этот мир! Как могли не стереть его в порошок, не уничтожить последние его следы? Для кого они, собственно, существуют, от кого их так бережет память, недоброжелательная, только ночью, только в беспамятстве сна, перед ним, слепым, открывающая настежь свои сокровищницы, непокорная и скупая наяву, дающая обрывочные, недосказанные ответы, которые вначале требуется старательно расшифровать, преоборов ее упорное молчание, смириться, если какой-либо — силой вырванный из нее, как бы украдкой вынесенный — осколок, цветное пятнышко, контур чьих-то губ, тень, звук, ничего не объясняют, несмотря на подсознательное ощущение, что это было связано с чем-то важным, что там когда-то прошла судьба, а сейчас есть только пустота, глухая, невидимая стена; тут ничего не поделаешь! Что за скаредность, что за безразличие памяти, которая ведь все знает и может, а не поддается, упрямая, презрительно замкнувшаяся в себе, игнорирующая течение времени, не зависящая от него. Если б она хоть действительно была пустырем, редко засеянным сборищами угасающих образов, но нет, это наверняка не так, есть тому доказательства в снах — а она всегда допускает не туда, куда бы я хотел, не тогда, когда мне это необходимо, никогда — тупо захлопнувшийся механизм, независимый в своем сумасшедше точном исполнении задачи: сохранять, закреплять неизменно и навсегда. Навсегда? Но ведь это неправда: ведь она погибнет вместе со мной, неподкупный страж, скряга, закостеневшая в тирании, в непослушании, в язвительной строптивости, столь постоянная и столь непрочная одновременно, сентиментальная и в то же время равнодушная, словно пласт угля, в котором оттиснулся лист. Как ее понять? Как с ней согласиться? Нейронные сети, синапсы, петли Мак-Куллоха? Нет, не объясняйте ее столь мудрым, столь смешно ученым образом — это ни к чему, пусть уж все останется так, как есть. Мы представляем с ней как бы пару косящихся друг на друга лошадей, которые тянут один и тот же воз. Так иди же вперед, моя неразлучная, моя незнакомка, подруга, мой враг, мой друг.

Закопане. Июль 1965 года.

Послесловие

О «Высоком замке»

Репутация превыше самой очевидной реальности. Она не считается ни со стремлением человека казаться чем-то иным, ни порой даже с тем, что он собой представляет в действительности. Хуже того, она по характеру своему способна давать лишь весьма упрощенное, одноцветное представление о человеке, игнорируя, как правило, богатую палитру красок его сложной натуры.

Если вы снискали репутацию острослова, то все будут выжидательно улыбаться, слушая ваш рассказ о сугубо мрачных, казалось бы, вещах. Как ни расписывай свои страдания или прискорбность какого-то там случая, сочувствия все равно не жди: мыслеприемники окружающих уже заранее настроены на шутливую волну. И наоборот, самая смешная история выслушивается в гробовом молчании, если аудитории давно известно, что рассказчик на них не мастер.

Особенно плохо приходится в этом смысле писателям, вообще людям, сопричастным искусству. Какой бы замысловатый, чисто развлекательный детектив ни сочинил автор романов, снискавших репутацию «философских», все равно читатель — весь ожидание: что там, за новым поворотом?.. Станислав Лем имеет прочно установившуюся репутацию писателя-фантаста. Мало того, его имя вот уже второе десятилетие неизменно фигурирует среди наиболее известных фантастов мира. Открывая книгу, на обложке которой значится это имя, читатель заранее настраивается на XXI век или мысленно садится в кресло космонавта, готовясь к межзвездным путешествиям. На худой конец допускаются экскурсы в несколько более туманные и потому менее занимательные сферы футурологии, даже обращение к таким далеким от приключений сюжетам, как, например, проблема смысла жизни человека или смысла существования человечества. На это автор «Суммы технологии» — философского трактата, который недавно вышел на русском языке, — завоевал право. Но уж дальше начинается, говоря языком гоголевских героев, сплошной реприманд неожиданный.

А между тем писатель-фантаст — прежде всего писатель. И как всякий писатель, он не только вправе, но, наверное, просто обязан обращаться к таким темам, которые в данный момент больше всего затрагивают струны его сердца. Даже если эти темы несколько неожиданны для его уже сложившейся писательской репутации.

Мы знаем Алексея Толстого как автора не только «Хождения по мукам», но и «Аэлиты». Герберт Уэллс известен главным образом как фантаст. Но его перу принадлежат также менее знакомые широкому читателю великолепные реалистические романы, воскрешающие Англию конца Викторианской эпохи, написанные с трогательной теплотой диккенсовского юмора. Для многих почитателей его таланта знакомство с этими романами, как и для меня в свое время, явилось, можно сказать, вторым открытием Уэллса. Наконец, Рэй Брэдбери — автор и научно-фантастического романа «451° по Фаренгейту» и автобиографической повести «Вино из одуванчиков».

Ну, а Станислав Лем?

Должен сознаться, что я приступил к «Высокому Замку», всецело настроенный на «Магелланово облако» или «Солярис». Что поделаешь? Стереотипы есть стереотипы. Прочитав несколько страниц, убедился, что речь пойдет не об иных веках и мирах, а о старой, довоенной Польше 20-30-х годов и не о марсианах, а о карапузе, затем школьнике, из которого впоследствии образовался уже известный нам автор «Соляриса». И хотя мир этого карапуза, как и всех мальчишек на свете, был посложнее иного марсианского (и уж, во всяком случае, не менее любопытный), я все еще долго ожидал если не фантастики, то чего-нибудь вроде нового слагаемого «Суммы технологии». Велика сила стереотипа!

А потом были забыты и фантастика, и футурология, и все иные материи, кроме той, о которой шла речь. Обычно автобиографические повести — это прежде всего средство показа социальной среды, в которой вырос писатель. Так было у М. Горького. Так было в значительной мере у Г. Уэллса. С. Лем подошел к той же теме под несколько иным углом зрения. Его интересует прежде всего внутренний мир ребенка, подростка, юноши, особенности этого мира, процесс его становления и постепенного перерастания во взрослый мир. Все остальное рассматривается сквозь призму именно этого мира.

Писатель избежал соблазна дать развернутый психологический трактат с обязательным в таком случае анализом психологии ребенка, как она рисуется взрослому. Он не анализирует. Он вспоминает и размышляет. И постепенно втягивает в свои размышления читателя. Вместо путешествия к иным звездным мирам каждый читатель незаметно для себя оказывается в совершенно другом мире чудес — в мире своего собственного детства.

Мне не хотелось бы быть понятым так, будто я преуменьшаю значение научных трактатов на подобного рода темы. Нет, по моему убеждению, еще не написанная «Сумма мальчишкологии» ничуть не менее важна и интересна, чем «Сумма технологии». Но согласитесь, что перенести читателя в мир детства — задача, посильная только искусству. С. Лем отлично справляется с ней, размышляя вместе с читателем о таких вещах, с которыми, вероятно, столкнулся в своем детстве каждый, особенно если у него, подобно автору, было достаточно сильно развито воображение.

Размышления настраивают на философский лад. Но автор окрашивает их какой-то особой, ему одному свойственной тональностью, придающей повествованию местами, я бы сказал, лирический характер. Получается что-то вроде философско-лирических новелл.

Философская лирика? А почему бы и нет!

Не стану разбирать здесь подробно содержание «Высокого Замка». Не стану и сопоставлять его с «Вином из одуванчиков» Рэя Брэдбери, хотя обе автобиографические повести выдающихся фантастов дают немало материала для сравнений.

Хочется, чтобы читатель тоже страницу за страницей сам открывал для себя нового Лема, для нас во многом еще незнакомого и удивительного. И чтобы каждый с его помощью сам совершил путешествие в собственное детство. Вернее, с помощью писателя увидел бы свое детство иначе, чем обычно вспоминаешь и тем более рассказываешь о нем.

Мир нашего детства… Это прежде всего мир поразительно иных измерений пространства и времени.

Замечали ли вы, оказавшись спустя много лет в местах, где выросли, что ваш необозримый космос съежился вдруг до огорчающе мизерных масштабов? Бескрайние джунгли парка обернулись десятком аллеек среди довольно скромных древонасаждений. Двор, не уступавший по площади и богатству рельефа целой Швейцарии, предстает теперь весьма невзрачным «пятачком». Даже комнаты старой квартиры, даже старая мебель в ней (если она еще сохранилась) не имеют ничего общего с теми залами и гигантскими сооружениями из дерева, металла, стекла, которыми, казалось бы, были всего несколько лет назад.

А время? Конечно, из учебников известно, что относительность его течения может быть заметной только при субсветовых скоростях. Но, говоря фигурально, каждый сталкивается с этим феноменом в повседневной, обыденной жизни.

Делать нечего. Одолевает скука. И время тянется до отчаяния медленно. Порой даже вообще останавливается и не дает убить себя никаким доступным способом.

Но вот находится интересное дело. Остановись, мгновение! Не тут-то было! Скашивая глаза на часы, видишь, как по циферблату все скорее начинает ползти не только секундная, но и минутная, и даже, кажется, часовая стрелка. Солнце зримо движется по небу и, миновав точку зенита, мячиком катится за горизонт.

Одна-две прочитанные книги средних размеров или десяток-другой страниц исписанной бумаги — и уже далеко за полночь, хотя утром казалось, что успеешь еще сделать и то, и другое, и третье. Две-три недели такой жизни — и в один прекрасный вечер начинается паника. Подсчитываешь, что согласно исчисленной средней продолжительности жизни человека тебе осталось лет двадцать (или тридцать, все равно) на все задуманное, желанное или хотя бы желательное. Переводя оставшиеся годы на число страниц, имеющих быть прочитанными и написанными, можно рассчитать с точностью до сотого знака, сколько книг успеешь прочитать и сколько написать. При всех, даже явно завышенных, подсчетах получается, что прочитана будет ничтожная доля желаемого (не считая того, что еще выйдет в свет за эти годы!), а написано и того меньше. К тому же сознаешь, что всяческая суета издевательски перечеркнет самую урезанную программу-минимум.

И с тоской вспоминаешь раннее детство, когда в сутках, безусловно, было по 60 часов, а в каждом часе не меньше чем по 3600 минут. Еще до ухода в детсад проходила целая вечность, заполненная бурными историческими событиями — и «войной» с соседом, и «восстанием» против законной родительской власти, и заслуженной карой, и всеобщим миром, и снова «войной». При этом неведомо каким образом в то же самое время велась увлекательная игра (преимущественно в выдуманном мире собственного творения), перелистывалась масса книг, содержание которых запоминалось от корки до корки, ставились рискованные опыты алхимического характера — словом, жизнь била ключом сразу во всех четырех измерениях. А уж день целиком по богатству событий не уступал нынешнему году, и к вечеру бурное утро, затуманенное далью времен, вспоминалось с великим трудом.

Как возвратиться к космическим масштабам пространства и времени тех лет? (Разумеется, не с помощью безделья и скуки, «останавливающих» время.) Как раскрыть секрет долгожителей детского и отроческого возраста, не уступающий по значению находке пресловутого философского камня?

Не знаю, может быть, мои размышления, навеянные чтением «Высокого Замка», не вполне совпадают с ходом мыслей автора. Но книга эта такого рода, что каждый читает ее по-своему, воспринимая содержание через призму собственного детства. Возможно, в этом как раз и проявляется ее художественная ценность.

Только трижды на протяжении книги С. Лем позволяет себе прямое возвращение из мира своего детства в сферы, близко соприкасающиеся с современным ему миром.

Он снова и снова задается вопросом, не напоминают ли некоторые явления модернистского искусства платье андерсеновского Голого Короля. Это не анафема, не ярлыки и не рецепты. Это просто раздумья человека, ясно видящего, что нарисовать абстракционистскую картину или написать современный антироман при известной доле самоуверенности вполне способен за очень короткое время каждый желающий. С другой стороны, не менее ясно, что застывшее, не развивающееся искусство — это агония. Без постоянного поиска, опытов, споров настоящее искусство развиваться попросту не может. Как отличить воинствующую халтуру, подбадриваемую модой, от самоотверженного поиска, пусть иногда даже неудачного?

Мысли по поводу такого рода вопросов интересны для каждого человека, неравнодушного к искусству. Вдвойне интересно мнение на этот счет писателя, немало размышлявшего о путях дальнейшего развития литературы и искусства. Прочитайте хотя бы статью С. Лема «Куда идешь, мир?» в журнале «Иностранная литература», где он ставит проблему облика культуры завтрашнего дня, «взращенной на обломках индивидуализма, земного универсализма». (Здесь речь идет, разумеется, о буржуазной культуре.) В воображаемом мире не так уж далекого будущего с его, может быть, двадцатью миллиардами людей высокой культуры, по его словам, ценных книг, произведений искусства, музыкальных произведений, решений и новых теорий будет возникать просто чересчур много, чтобы даже самый завзятый потребитель культурных ценностей мог справиться с такой лавиной. Ни прожорливость читателя, ни жажда знания не смогут обеспечить непосредственного контакта с совокупностью даже наиболее значительных творений человеческой мысли, когда одновременно будут творить тысячи Рафаэлей, Моцартов, Ферми. Может быть, спрашивает в заключение Лем, поэтов будут читать лишь поэты, художники творить для художников, а музыканты — для музыкантов?

А не получится ли так, что новоявленные гении вообще не сумеют пробиться к людям через энергичные шеренги потомков Феофана Мухина, Никифора Ляписа-Трубецкого и других героев И. Ильфа и Е. Петрова, потомков всегда подающего надежды композитора Керосинова (помните кинофильм «Антон Иванович сердится»)? Ведь им не было, нет и никогда не будет равных в искусстве работать локтями…

Мы с вами знаем по научно-фантастическим романам Станислава Лема о его большом оптимизме. Но этот оптимизм не бездумен.

И такой поворот темы тоже заслуживает внимания.

Другое такое же, не столько лирическое, сколько философское, отступление Лема связано с его новеллой о созданном им в тоске гимназического классно-урочного сидения Мире, где царствует Удостоверение. У мальчика вдруг прорезалась страсть к брошюрно-переплетным работам (это бывает не только с мальчишками), но, подкормленная различными удобрениями — от житейских наблюдений до псевдоисторических романов, — породила не только увлечение шрифтами, обложками, всеми аксессуарами профессии будущего художника книги, а и страшный культ Бумаги, Которая Может Все.

Для буржуазного мира, где, по давнему чиновничьему откровению, «без бумажки человек букашка», возможность расцвета бюрократической идеологии «удостоверизма», как ее именует писатель, не такое уж фантастическое предположение. Нет, трудно все-таки С. Лему долго оставаться в позиции автобиографа! Пристрастие гуманиста, роднящее его с автором «451° по Фаренгейту», красной нитью проходит и через эту книгу.

Сказанное относится и к последним разделам книги, где Лем вспоминает себя в лагерях польских допризывников кануна второй мировой войны. Это был в его жизни последний полустанок на пути из отрочества в юность. Чуть позже, уже за пределами «Высокого Замка», мы встречаем Станислава Лема в рядах польского движения Сопротивления. Но об этом лучше всего рассказывает его первая книга, опубликованная в 1955 году, — «Непотерянное время», роман о годах фашистской оккупации и становлении народной Польши.

Примерно таким же образом кончилось отрочество многих других ребят — сверстников Лема. Здесь — каждый из них тоже, видимо, совершит вместе с писателем путешествие в свои юные годы.

И еще одна башня «Высокого Замка» — пожалуй, краеугольная: юмор, воскрешающий в памяти уже упоминавшиеся автобиографические романы Уэллса. Ироническая улыбка автора сопровождает маленького Станислава во всех его подвигах и злоключениях, придавая им совершенно непередаваемую лирическую окраску. В заключительных новеллах лемовский юмор прямо-таки всецело царствует и управляет. Это особенно располагает к рассказчику, ибо совсем не просто с иронией повествовать о самом себе, даже ссылаясь на несовершеннолетие и на то, что речь идет о делах тридцатилетней давности.

Что это? Общая черта всех талантливых фантастов, обращающихся к живописанию собственной персоны? Или знаменитый польский «гумор», категорически воспрещающий рассказывать о себе иначе как в ироническом наклонении? Или, может быть, просто немыслимость для С. Лема вообще писать о таких вещах без доброй и умной улыбки?

Оставим эти вопросы будущим лемоведам.

И. Бестужев-Лада, доктор исторических наук

Четыре будущих Станислава Лема[150]

Он живет в небольшом стандартном доме на дальней окраине Кракова. Он очень ценит покой, позволяющий ему сосредоточиться. В углу валяется заброшенный киносъемочный аппарат: одно время писатель увлекался фотографией и кино, но потом решил, что это отнимает у него слишком много времени. А все свое время он отдает работе. Когда же он очень устает или хочет повидать свет, он садится за руль своей машины, выезжает на шоссе Краков — Закопане, проходящее неподалеку от его дома, и отправляется, в зависимости от настроения, либо к центру города, либо в горы.

Он небольшого роста, с быстрыми движениями и веселыми темными глазами. Часто усмехается, а говорит так стремительно, что едва успеваешь следить за его мыслями. Но хотя он следует за мгновенно возникающими ассоциациями, он в то же время очень обстоятелен, а фразы его так точно сформулированы и отточены, что кажется, будто он просто вслух читает какую-то книгу.

— Видите ли, научная фантастика совсем не пророческая литература, как иные ошибочно думают. Предсказания научных и технических достижений неминуемо обречены на поражение. Даже Жюль Верн кажется нам сейчас очень архаичным. Что же тогда говорить о сегодняшнем дне, когда невозможно предвосхитить все вероятные качественно новые скачки, которые совершаются в жизни человечества благодаря успехам науки! Фантастика скорее похожа на гигантскую и могущественную лупу, в которую мы рассматриваем тенденции развития — социальные, моральные, философские, которые мы усматриваем в нашем сегодняшнем дне. В сущности, говоря о будущем, о жизни на далеких планетах, я говорю о современных проблемах и своих современниках, лишь облаченных в галактические одежды.

В наши дни, для того чтобы заниматься научной фантастикой, мало одной фантазии, нужно еще очень много знать!

Лем обводит руками комнату, словно пытается обнять все книги, которые, кажется, скоро выживут из кабинета своего хозяина — сотни, тысячи книг на многих языках по истории и методологии науки и по самым диковинным ее разделам; книги теснятся на полках, лежат на столах, нераспечатанными пачками сложены на полу. Кибернетика, астронавтика, биохимия, биофизика, теорияинформации, молекулярная биология, бионика, генетика, фантоматика, радиоэлектроника, семиотика, парапсихология! В это мгновение кажется, что за окнами домика зажигаются не тусклые уличные фонари, но вспыхивают метеоры, кометы и взрываются дальние галактики. Лем хитро и весело улыбается, словно мудрый маг, занимающийся волхвованием, или престидижитатор, показывающий сложный фокус, в котором все зависит от ловкости рук и уменья фокусника отвлечь внимание зрителей от того, что он делает.

— Всех этих наук не существовало, когда я был мальчиком. Когда я писал свою философскую книгу «Диалоги», о кибернетике было написано всего лишь около шестидесяти книг. Из них я — не хвалясь могу сказать — прочел половину. Ныне об этой науке написаны целые библиотеки!.. Для некоторых писателей научная фантастика представляет собой нечто вроде чистой игры ума, интеллектуального кроссворда, а не один из разделов литературы. Меня же интересует другое — сами люди и. проблемы, волнующие человека наших дней.

— Но почему же вы, интересуясь главным образом сегодняшним днем и своими современниками, пишете о далеком будущем и о других, нечеловеческих мирах?

Лем усмехается.

— Давайте вместе еще раз перечитаем или хотя бы перелистаем мои книги!


Станислав Лем — один из известнейших писателей-фантастов мира. Он пишет лирические стихи, статьи, рассказы, повести и романы, а также философские трактаты, в которых привычные философские понятия излагает на языке кибернетики и теории информации, отчего они приобретают совершенно новое звучание. Его переводят на множество языков, по его произведениям ставятся кинофильмы. А он с неистовой страстью и поразительной фантазией продолжает писать, выпуская книгу за книгой — иногда по несколько книг в год!

Он родился во Львове в 1921 году, здесь учился, здесь же пережил тяжкие годы немецкой оккупации. Фашистский террор лишил польскую интеллигенцию права на труд по специальности, и Станислав Лем вынужден был бросить политехникум и пойти работать сварщиком. Он говорит в шутку, что эта профессия ему нравится больше, чем профессия писателя, и он не раз думал вернуться на производство. Работа столкнула его с реальной жизнью, и он впервые встретился с настоящими людьми, будущими героями его первой книги — молодыми рабочими-подпольщиками, участниками польского Сопротивления.

После войны вместе со всеми поляками, проживавшими на территории Западной Украины, Лем репатриировался и переехал в Краков, где смог закончить свое образование. На этот раз он выбрал медицину и некоторое время работал врачом-практикантом.

Больше всего оказал на Лема влияние доктор Хойновский, основавший в Кракове после войны студию науковедения. Под его руководством Лем изучал историю и методологию науки. Это позволило ему смотреть на многие научные проблемы, так сказать, «с птичьего полета». Особенно увлекся он историей людей, которые совершали перевороты в науке. Через руки Хойновского проходили все иностранные книги, которые выписывались из-за границы для комплектования польских научных библиотек. И Лем стал черпать материал не из популярных книг, но из. «первых рук», в трудах ученых-созидателей, где ощущаешь дыхание подлинного научного творчества.

Писать Лем начал рано. Уже с 1946 года в печати стали появляться его рассказы и стихи. Первым крупным произведением был роман «Непотерянное время», посвященный судьбам польской молодежи в трагические годы оккупации. В 1950 году выходит первый фантастический роман «Астронавты».


Роман «Астронавты» посвящен межпланетной экспедиции на Венеру в 2006 году. В нем Лем впервые дал полную волю своей смелой и безудержной фантазии.

Широкими мазками рисует Лем картину первых шагов коммунистического общества. Обводнение Сахары, безлюдные заводы-автоматы, фотохимические преобразователи, в которых углекислота воздуха и вода превращаются в сахар, атомные реакторы, управление передвижением облаков, погодой и климатом и, наконец, искусственные атомные «солнца», подвешенные над полюсами, чтобы растопить льды и уничтожить вечную мерзлоту, — вся эта фантастическая техника изображена резкими, но беглыми штрихами: она нужна писателю для того, чтобы показать на этом фоне людей будущего и их приключения на страшной планете смерти Венере.

Фантастика этой книги реалистична, потому что Лем показывает осуществленным то, что планируется и создается сейчас или замышляется в близком будущем.

Многое, о чем мечтал в романе «Астронавты» автор, уже осуществлено в нашей стране: атомные электростанции дают промышленный ток, вокруг Земли летают многочисленные спутники, через которые осуществляется дальняя телефонная связь и передача программ телевидения. Космическая ракета сфотографировала обратную сторону Луны не в 1970 году, как писал Лем, а в 1959 году, и межпланетная станция совершила мягкую посадку на Луну в 1966 году. К Венере и Марсу устремляются исследовательские ракеты. Космический корабль влетел в межпланетный простор в 1960 году, а спустя пять лет человек в скафандре вышел в свободный космос.

Так наша жизнь обгоняет самую смелую мечту.

Но, рисуя расцвет науки и техники в ближайшем будущем, Лем в романе «Астронавты» почти ничего не говорит о развитии самого общества, о его формах и отношениях людей при коммунизме. В этом романе он показал лишь фантастическое развитие научных и технических идей своего века.

Сборники научно-фантастических рассказов «Сезам» (1953) и «Вторжение с Альдебарана» (.] 959) показывают нам Лема совсем с другой стороны. Здесь его можно сблизить с Гербертом Уэллсом. Бесспорно, что материалом произведений Уэллса является наука в ее фантастическом развитии, но далеко не во всех его романах, повестях и рассказах сюжет покоится на строго научном фундаменте.

Таков и Лем во многих своих рассказах, вошедших в сборники «Сезам» и «Вторжение с Альдебарана».

В 1954 и 1958 годах вышли два сборника рассказов Лема, объединенных одним героем и единым замыслом, — «Звездные дневники Иона Тихого». Это шутливые сатирические рассказы в стиле «Мюнхгаузена» или «Гулливера». Ион Тихий — «знаменитый звездопроходец, капитан дальнего галактического плавания, охотник за метеорами и кометами, неутомимый исследователь, открывший восемьдесят тысяч три мира, почетный доктор Университетов обеих Медведиц, член Общества по опеке над малыми планетами».

Смелая сатира, безобидная шутка, остроумная и злая пародия перемешаны в этой книге. Когда читаешь «Дневники», невольно вспоминается замечательный чешский писатель Карел Чапек и его сатирико-фантастический роман «Война с саламандрами».

Пристальное внимание к человеку, поиски положительного героя, подлинного человека будущего, — всем этим Станислав Лем особенно близок нам.

На скрещении влияний Жюля Верна, Герберта Уэллса и Карела Чапека, западной и советской фантастики, на стыке философии, кибернетики и теории информации, науки и искусства Станислав Лем нашел свое собственное, неповторимое лицо, свой стиль. Но его творчество не стало смесью этих разнородных элементов: все составные части пошли на переплав, откуда вышел качественно совершенно новый, чистый и сверкающий благородный металл.

И из этого-то благородного металла было выковано то перо, которым Станислав Лем написал книги о будущем.


«В вычислениях где-то была допущена ошибка. Они не прошли над атмосферой, а столкнулись с нею. Корабль вонзился в воздух с ревом, от которого чуть не — лопались барабанные перепонки…» Так начинается книга Станислава Лема «Эдем». Не случайно на титульном листе книги отсутствует традиционный подзаголовок «Научно-фантастический роман». Это совсем не роман, а философский или социально-философский трактат, литература в этом произведении — только внешняя форма, привычная для писателя, внешний сюжет — нечто второстепенное, а главное — тот фон, на котором ясно проступают идеи автора.

Все герои Лема, люди с Земли — координатор, инженер, физик, химик, кибернетик и доктор — вовсе лишены индивидуальных человеческих черт, все они лишь представители определенных профессий и не случайно не имеют имен. Ремонт космического корабля, их поездки по Эдему, описанные очень реалистически, — все это нужно писателю лишь для того, чтобы противопоставить реальный, логический, познаваемый мир нашей планеты фантастическому безумию мира планеты с жестоким и ироническим наименованием Эдем.

Обитателей Эдема земляне называют «дубельтами» — двойными. Это существа фантастически странные.

Непонятной и алогичной, с земной точки зрения, физиологии этих двойных существ соответствует непонятное общественное устройство. На планете осуществляется план биологической реконструкции. Направленная эволюция должна была принудительно переделать целые поколения с помощью управляемых мутаций. Но в результате на свет стали появляться личности без глаз или с различным числом глаз, уроды, безносые, неспособные к жизни, а также большое число психически недоразвитых. Такую ужасную «продукцию» решено было истребить в массовом порядке.

Это неспособное к прогрессу общество потерпело инволюцию: сначала демократическую власть заменила олигархия, власть меньшинства, затем единоличная тирания, перешедшая в анонимную диктатуру. Теперь существование всякой власти отрицалось и утверждение, что власть существует, каралось смертью.

Такое чудовищное фашистское квазиобщество, пошедшее по тупиковому пути развития, не могло вызвать у жителей Земли ничего, кроме ужаса и гнева.

Герои романа бессильны понять логику этого страшного мира, так как он чужд их Вселенной, их обществу, целостному и, по-видимому, достаточно далеко ушедшему по пути прогресса. Но читатель, живущий в расколотом надвое обществе, где существуют две логики — логика социализма и логика капитализма, — достаточно ясно понимает аллегории Лема — философа и социолога.

Роман с ироническим названием «Эдем» больше чем роман или трактат. Это философская утопия, относящаяся к разряду «черных», или «антиутопий», как их называют некоторые.

«Фантазия может навеять любые картины „черного будущего“, — говорит сам Лем, — и, собственно, много различных произведений, варьирующих эту тему, бродит по свету. В них говорится о космических войнах, о галактических империях, о хищных и кровожадных цивилизациях. Но предостерегать от такого будущего было бы в такой же степени банально, как предостерегать человека не питаться ядом».


«Я хотел бы написать повесть о будущем, но не о таком будущем, которого я бы желал, но о таком, которого нужно остерегаться. Гораздо больше опасностей мне видится в вариантах „розового будущего“…»

На эту тему и написан роман-предостережение, роман-сигнал Станислава Лема «Возвращение со звезд» — быть может, лучшее и, во всяком случае, философски наиболее глубокое его произведение.

Книга Лема — страстное предупреждение человечеству о том приятном и в то же время страшном будущем, которое его ждет, если оно пойдет по пути достижения сытости, спокойствия и мещанского благополучия.

Мир, показанный Лемом в романе «Возвращение со звезд», на первый взгляд прекрасен и гармоничен. Здания города здесь похожи на скопление стекловидных светящихся скал, от которых исходит голубоватое сияние: бастионы, хрусталь, застывший зубцами, амбразурами, ярусами, террасами. Взметнувшийся ввысь размах невероятных крыльев, а между ними колонны, созданные будто не из материи, а из головокружительного движения. Это уже не архитектура, а скорее горообразование: перейдя определенный рубеж, люди уходят от симметрии, от правильности форм и идут на выучку к величайшему мастеру — природе.

Человечество, населяющее этот мир, можно было бы назвать прекрасным, если бы у него была великая цель, кроме стремления к любви и наслаждениям. Социальных противоречий в нем как будто нет. Труд — это удел роботов. Но Лема мучит иная мысль: подмена социальных факторов прогресса биологическими факторами.

В романе «Возвращение со звезд» каждый человек в младенческом возрасте подвергается так называемой бетризации. Операция эта на первый взгляд является вершиной гуманности: благодаря впрыскиванию определенного вещества, действующего на кору головного мозга, человек теряет способность убивать.

Это цивилизация, лишенная опасностей и страха. Все, что существует, служит людям. Угрозе, борьбе, насилию нет места. Мир кротости, мягких форм и обычаев…

Но бетризация не только благо — это и увечье. В вечной битве за жизнь, за будущее человек не победил, не закалился в борьбе, не стал сильнее и лучше. Ему просто сделали прививку — вот и все!

Отсюда — непредвиденные последствия: вместе со страхом люди потеряли и мужество. Они утратили способность защищать других, рисковать жизнью для великой цели, во имя любви и дружбы. Исчезло стремление идти вперед, интерес к другим людям, забота о. них. Это мир довольства, мещанского уюта и малых дел. Никому уже не приходит в голову отдавать жизнь науке или лететь к другим звездам.

И наступает грозное социальное возмездие. Человечество вырождается. Люди даже становятся меньше ростом.

В романе «Возвращение со звезд» Станислав Лем нарисовал яркую, великолепную картину будущего, словно сотканного из пламени, цветных огней и миража. Но блестящая техника в этом сумеречном мире не призвана решать великие задачи, она служит лишь для удовлетворения мелких мещанских интересов ничтожных, себялюбивых людишек. Можно ли считать такое общество подлинно человеческим, достойным наследником нашего трудного, но героического времени?

Герои романа, выходцы из нашего времени — эпохи труда, борьбы и великих побед, — не могут примириться с этим прирученным, словно игрушечным миром. Этот мир вырождения, мир заката не только чужд им — он им страшен. И втайне ото всех они строят новый межзвездный корабль, чтобы лететь к созвездию Стрельца, к тому облаку, что лежит в центре Галактики.


Сквозь гигантскую лупу времени Лем рассматривает нашу эпоху в романе «Дневник, найденный в ванне». Это тоже пристрастный суд, как и «Возвращение со звезд», но суд над нашими современниками с позиций будущего, которое лишь незримо присутствует в книге.

Коммунизм давно победил во всем мире. Страна, прежде именовавшаяся Соединенные Штаты, ныне называется Аммер-Ку. Многое из прошлого забылось, но в Скалистых горах во время раскопок, глубоко под землей наши далекие потомки обнаруживают залитый некогда лавой так называемый Пятый Пентагон — живой реликт нашего времени, становящийся для будущего человечества своеобразным музеем Прошлого.

Из дневника «человека неогена», чудом уцелевшего во время катастрофы и найденного при раскопках, люди узнают скорбную летопись нашего времени.

Уже давно покончено с войнами, и атомная энергия, заключенная в «летающих солнцах», превращает ночь в день и лед в нежные, пушистые облака. Тучные поля бредят о скорой пышной жатве. К сверкающей синеве неба поднимаются великолепные города, пронизанные солнцем и бенгальскими огнями фейерверка. А здесь, в Пентагоне, люди продолжают по инерции плести сеть привычных интриг: поднимают с аэродромов несуществующие бомбардировщики, сбрасывают смертоносные бомбы, взрывающиеся лишь на бумаге, вербуют и перевербовывают шпионов, следят друг за другом. Лишь на их картах, в их циркулярах и доносах существуют бушующие адским пламенем взрывы водородных бомб, деревни, выжженные напалмом, горы трупов, лагеря смерти. А мир живет, совсем забыв о них.

И вот в это призрачное здание, глубоко ушедшее в землю и населенное фантомами, попадает человек извне, завербованный пентагоновской разведкой. Чудовищная действительность Пятого Пентагона доводит его до самоубийства: ведь все, что его окружает, так же лишено человеческой логики, как на Эдеме. Но он оставляет дневник, читая который сквозь дымку времени мы видим наш мир…


О завтрашнем дне пишут у нас немало. Пишут и за рубежами социалистического мира, особенно в западном полушарии. В американской литературе, пытающейся заглянуть в третье тысячелетие нашей эры, много выдумки, есть интересные, талантливые писатели.

Авторы большинства научно-фантастических произведений если и заглядывают в будущее, то не ставят перед собой задачи нарисовать коммунистическое общество, его социальное устройство, новые отношения между людьми, семью, воспитание, быт. Такие романы — лишь проекция на близкий завтрашний день еще не решенных научных и технических проблем, не решенных, но уже поставленных и существующих в наше время, а их герои — наши современники, люди сегодняшнего дня.

Сверкающий мир будущего показан в романе Лема «Магелланово облако», в который автор вложил все богатство своего ума и таланта.

Это не приключенческий роман в строгом, старинном смысле этого слова. Это скорее произведение психологическое и философское. И поэтому его можно поставить рядом разве только с такими книгами, как «Люди как боги» и «Облик грядущего» Герберта Уэллса и «Туманность Андромеды» И. А. Ефремова, в разряд современных утопий. Роман посвящен коммунистическому будущему человечества.

Изображая людей XXXII века, автор, естественно, не мог не показать и человеческие дела — развитие науки и техники, полное покорение природы. Но для него все это лишь величественный романтический фон, на котором он рисует людей завтрашнего дня.

Картину будущего общества автор пишет не розовыми красками. Это суровое время, полное борьбы и противоречий. Да, утверждает автор, человек никогда не перестанет бороться — и с косными силами природы и со своими слабостями. Задачи, которые встанут перед освобожденным человечеством, будут решаться в великой и жестокой борьбе, рождающей великих героев. Даже через тысячу лет будет существовать неразделенная любовь, останется горечь разлуки с домом, близкими людьми, родной планетой, будут возникать противоречия между людьми, слабыми духом, и настоящими коммунистами. Больше того — возникнут проблемы отношений между поколениями людей далеких друг от друга веков, сосуществующих на одной планете. Но вечным останется движение человечества вперед, стремление к завоеванию не только Галактики, но и других вселенных, и в первую очередь ближайшей из них — Магелланова облака.

Этот мир полон света, движения и жизни, одухотворен образами людей будущего — таких далеких и таких близких нам. По его дорогам, лугам и лесам можно пройти босиком, не поранив ног. В нем уже нет государств — от них осталось воспоминание лишь в названии «Праздника уничтожения границ», — и начинают стираться национальные различия между людьми. Обитатели этого мира бесконечно дороги нам потому, что они похожи на нас. Они работают, спорят, любят и отдыхают почти так же, как и мы. Но их окружает иная жизнь, где нет нужды и порабощения человека человеком, где у каждого есть собственное место, своя любимая работа, свой друг и своя любовь.

Какой же ценой оплачено это великолепное грядущее, полное страсти и сурового величия? Об этом очень образно и очень сильно рассказано в главе «Коммунисты» — лучшей главе книги.

Каковы же те люди будущего, которых рисует Лем, по его мнению, достойные наследники нашего великого времени?

Во вступлении к своему рассказу о первой межзвездной экспедиции герой романа пишет:

«В поисках смысла нашей экспедиции мы обратились к минувшим эпохам и лишь там, на трудном пути, пройденном человечеством, нашли себя, а наша эпоха, отделяющая бездну прошлого от просторов неведомого будущего, приобрела такую силу, что мы смогли двинуться навстречу победам и поражениям… Человек освоил путь к звездам, и ничто не может противостоять ему. И чем больше препятствий встречается на пути человека, тем больше проявляется его величие. Даже звезды стареют и угасают, а мы навеки остаемся. Пройдут годы, минет эпоха быстрого прогресса нашей цивилизации, перед человечеством встанут новые трудности. И тогда люди оглянутся назад и вновь откроют нас, как мы открыли великую эпоху прошлого!..»

Всех людей будущего характеризует отрывок из книги нашего времени — «древней книги», по их определению, о каком-то человеке, который был таким, как они, «одним из нас»:

«Его спросили:

— Как тебе жилось?

— Хорошо, — ответил он, — я много работал.

— Были ли у тебя враги?

— Они не помешали мне работать.

— А друзья?

— Они настаивали, чтобы я работал.

— Правда ли, что ты много страдал?

— Да, — сказал он, — это правда.

— Что ты тогда делал?

— Работал еще больше: это помогает!»

В этой неразрывности времен и эпох основная философская идея романа.


Станислав Лем четыре раза заглянул в будущее, чтобы в живых образах представить себе, что ожидает человечество. Дорога в будущее трудна и опасна, она не раз разветвляется, уходит в стороны, заводит, казалось бы, в тупик. И лишь в жестокой борьбе человечество может выйти на верный путь к коммунизму, который будет не отдыхом после труда и битвы, но великим началом подлинной и бесконечной истории человеческого рода!

Но Лем не только размышлял о будущем и набрасывал на бумаге смутные образы облика Грядущего. Он исследовал также не только околосолнечное пространство, но и всю Галактику, чтобы найти иные, нечеловеческие формы жизни. Ведь жизнь — это высший цвет материи, и она в результате развития не обязательно должна создать гоминоидов — человекообразных существ с разумом, похожим на наш.

Проблеме иных форм жизни посвящены две книги Лема — «Солярис» и «Победитель».

Странный, но необыкновенно талантливый роман «Солярис» сам Лем считает вершиной своего творчества.

— Мне хотелось бы написать что-нибудь вроде «Соляриса», — говорит Лем, — но такая удача бывает только раз в, жизни!

— Ну, а как всё-таки с предсказаниями будущего? Можем ли мы сейчас увидеть хотя бы смутный облик Грядущего? — с таким вопросом к Лему часто обращаются журналисты.

— Предвидение — очень трудная вещь. Ведь мы умеем только экстраполировать то, что уже знаем, но не можем предвидеть некоторые качественные скачки, которые постоянно делает наука. Недавно я читал сообщение о новом радиоприемнике в виде монолитного кристалла. Из самой структуры этого кристалла явствует, что он мог бы с успехом имитировать мозг, подобный человеческому, но в направлении ином, чем это делает живая природа. Сейчас один такой приемник стоит миллион долларов. А что будет дальше?

Меня лично больше всего удивляет нынешняя эволюция биологии. Мы сейчас увлечены технологией, однако мне кажется, что после эры технологии наступит биотехническая эра. Зачем корова, когда молоко может производить машина? Вероятно, вначале это молоко будет не особенно удачным, однако постепенно люди научатся изготовлять его гораздо лучше по качеству, чем то, что мы получаем сейчас от коров.

А вопрос о самом человеке? Проблемы болезней и долголетия? Нынешняя медицина еще напоминает такого монтера, который исправляет приемник, начиная его встряхивать. Только иногда, и очень редко, такие встряски бывают полезны…

Меня лично будущее не только интересует, но и тревожит…


Известно, что человек биологически не изменился за последние тридцать — тридцать пять тысяч лет, и у нас нет оснований ждать нового скачка в его биологическом развитии: темпы технической и социальной эволюции значительно опережают природу. Человек долго еще останется ребячливым, непостоянным и часто непоследовательным. Аналитической машине с совершенной логикой, которую мы когда-нибудь построим, вероятно, покажутся смешными (если она будет уметь смеяться!) некоторые человеческие поступки. Зачем марафонские состязания, когда на мотороллере можно гораздо быстрее достигнуть цели? Зачем нужны лишения и муки при восхождении на Чомолунгму, когда легче подняться туда на вертолете? Зачем вообще полеты в Космос, требующие огромных затрат? Но мы-то именно за все это и любим человечество, потому что мы — люди!

Если придерживаться терминов теории информации, то история будущего — это стратегическая игра, в которой само понятие «противник» подвергается постепенному изменению, что, в свою очередь, вызывает изменение применяемой человеком стратегии. Поэтому так трудно предсказывать будущее, даже не очень отдаленное. Загляд же на сто тысяч или миллион лет, вероятно, больше всего похож на мечты первобытной амебы о будущем своего племени в двадцатом веке.

«…На гигантском осколке метеорита, таком черном, будто на нем запекся мрак бездны, в которой он кружил нескончаемые века, лежал навзничь человек. Днем этот упавший колосс виден из самых отдаленных пунктов города. Обломок ракетного оперения пронзает его грудь. Сейчас, в отблесках зарева отдаленного города, гигант утратил свои очертания. Складки его каменного скафандра темнели, как расселины скалы. Человеческой была лишь голова — огромная, тяжело закинутая назад, касающаяся виском выпуклой поверхности камня».

Так Станислав Лем описал памятник далекого будущего Неизвестному астронавту — низверженному, но не побежденному, ибо человеческое упорство и отвага непобедимы.

Но в то же самое время это образ человека сегодняшнего дня, потому что, как бы далеко Лем ни заглядывал в будущее, в какие миры ни заносила бы его фантазия, он всегда пишет о нашем времени и о нас самих.

Кирилл Андреев

Автоинтервью

Сейчас сумасшедшая мода на интервью. Некоторых счастливчиков интервьюируют чуть ли не каждую неделю. Я тоже ждал, ждал, но не дождался, значит, ничего не поделаешь — приходится самому это устроить. И вот я отправляюсь к себе и застаю себя сидящим на полу с жестяной уточкой в руках.

— Чем вы сейчас занимаетесь? — спрашиваю я, почтительно пожимая себе руку.

— Уточку завожу. Смотрите, как крылышками машет, а?

— Я имел в виду вашу творческую деятельность.

— Ах, это? Я меняю профиль. Литература, которой мы занимались до сих пор, оказалась нерентабельной. «Дом книги», а также пример товарищей указали мне новый путь развития. Я пишу детективные повести. Для начала — три.

— Стало быть, вы отошли от фантастики? — спрашиваю я с сожалением.

— Вовсе нет. Это повести детективно-фантастические.

— Можно узнать какие-нибудь подробности?

— Можно узнать. Действие первой развертывается на шикарно оборудованном космическом корабле. Экипаж состоит из аристократов, психопатов, красоток, кинозвезд, страдающих нимфоманией, а также собак чау-чау с нездоровой наследственностью. Рецептура, как видите, современная.

— Действительно. А чем занимается экипаж этой ракеты?

— Ясное дело, оргиями и убийствами, в пропорции два к одному. Это соотношение, как показал анализ общественного мнения, гарантирует наибольший тираж.

— А детектив на ракете есть?

— Конечно. Это некий пожилой, флегматичный, любящий цветы электронный мозг.

— А те, другие повести, о которых вы изволили упомянуть?

— Одна построена на отечественной тематике. Это история создания первого польского искусственного спутника, связанная с солидной взяточной аферой, благодаря которой некий тип в порядке личной инициативы оборудует на этом спутнике тайный дом свиданий.

— Правильно ли я расслышал?

— Не знаю. Прочистите уши. На спутнике должны были оборудовать атомную лабораторию, но этот тип подмазал заказчиков, и там произвели некоторые перестройки, так, чтобы через спектрографы Астона можно было рассматривать порнографические снимки; автоматическую аппаратуру переделали на обслуживающие эротические роботы, а о том, что происходило в атомном реакторе, вы уж прочтете сами, когда повесть выйдет… Есть там и другие линии. Оперативная группа Министерства торговли направляется на Луну под предлогом открытия филиала Цепелии[151] для торговли по образцам, а в действительности перерабатывает лунную почву на камушки для зажигалок и имеет на этом миллионы. Постепенно Луна уменьшается, и происходят известные изменения, обнаруженные обсерваторией в Кельцах, но главный астроном не сообщает об этом, так как его заблатовали.

— Забла…

— Да. Представитель Цепелии, возвращаясь с Луны, заходит по пути на искусственный спутник на рюмочку радиоактивной и застает там собственную жену тет-а-тет с одним американским роботом, который смягчает его ярость обещанием сделать надувной спутник из резины, соответственно раскрашенный, — он будет имитировать на небе настоящую Луну. У этого робота есть любовница из высших сфер, через которую он налаживает контакт с матросами на космической линии Гдыня-Марс и совместно с ними продает всю Луну на лом. На полученную валюту они строят себе два одноквартирных спутника с удобствами (рулетка, электронный разврат и т. п.). К несчастью, муж любовницы робота из мести протыкает надувную Луну, воздух улетучивается, резина спадается и назревает скандал. Наша милиция немедленно отправляется на место происшествия, но ввиду низкого уровня моторизации она располагает только двуконной бричкой, так как мотоциклы в ремонте, а ракеты им вычеркнули из соображений экономии. На Млечном Пути кони слабеют, и приходится сделать остановку на спутнике.

— На одноквартирном?

— Нет, на том, который с домом свиданий. Один из милиционеров по ошибке попадает в атомный реактор, становится свидетелем скабрезной сцены и выбегает оттуда в величайшем возбуждении, но руководитель, этот тип с личной инициативой, объясняет ему, что именно в этом состоит расщепление ядер. Милиционер — не атомный физик, так что принимает все за чистую монету, но тут с неба падает резиновая оболочка, накрывает искусственный спутник, становится темно, в суматохе один агент кладет в следственный чемоданчик вместо зонтика спектрограф с теми самыми снимками…

— Минуточку. Простите, но… я не успеваю за полетом вашей фантазии. Немножко голова кружится… Да, мне уже лучше. Это, право, неслыханно. Вы говорили еще о третьей повести, правда?

— Да. Это молодежное произведение. Длинная история, обильно иллюстрированная, об этаком маленьком мальчике, который убивает свою семью.

— Убивает?..

— Ну да. Вы, кажется, и вправду плохо слышите? Мы объявили войну навязчивой, нудной дидактике. Применяя попеременно шоколадки с цианистым калием, топор и дрессированную кобру…

— Простите, ради бога, но мне кажется, что о таких детях, которые убивают, уже где-то писали?

— О таких детях, может, и писали, но не о том, который стал героем моей повести. Это синтетический мальчик, с вашего разрешения.

— Синтетический?

— Да, пластмассовый, для бездетных родителей, с электромозгом, только изготовленный в порядке «левой» продукции заводом имени Новотки и есть у него небольшой дефект, из-за которого он вместо того, чтобы любить приемных родителей, убивает их. Небольшая ошибка в соединении катодных ламп, не правда ли?

— И что дальше, можно спросить?

— Можно спросить. Разоблаченный, он ищет спасения в коротком замыкании, то есть, я хотел сказать, в самоубийстве.

— Это безумно интересно. А что вы еще делаете, кроме того, что пишете эти оригинальные книжки, можно задать такой вопрос?

— Можно задать. Эпоха схематизма, дорогой мой, во время которой вьетнамские джунгли лепили из папье-маше, а атлантическое побережье снимали в Фаленице, эта эпоха, к счастью, миновала. Теперь каждый фильм снимают там, где происходит его действие. Планируется фильм о Монте Кассино — его будут снимать в Италии. Коллега Ставинский недавно написал любопытный сценарий «Касаларго» с весьма динамичным сюжетом…

— Тоже в Италии?

— Ясно, а вы что думали, в Радоме? Будут также снимать моих «Астронавтов». В связи с этим меня ждет служебная командировка…

— Ха-ха! Вы очень остроумны!

— Но это не шутка. Мы едем не на Венеру, но за границу. Установлено, что для того, чтобы найти на земном шаре место, подходящее для съемок фильма о другой планете, нам придется группой в сто восемьдесят человек, плюс соответствующее количество автомашин, объехать весь мир. Поиски продлятся около трех лет. Главными пунктами будут: Плас Пигаль в Париже, 72-я улица в Нью-Йорке, портовые районы Марселя и Копенгагена, кроме того, некоторые районы Лондона, Рима, Токио, а также Сицилия, Касабланка, Центральная Африка и Гаити.

— Таити тоже?

— Да. Они славятся не то танцовщицами, не то ромом, сейчас не помню, у меня это где-то записано.

— А может быть, вы скажете, что будет в Польше через десять лет?

— Вы спрашиваете меня как писателя-фантаста или как частное лицо?

— Ну… как писателя.

— Да? Гм, ну что ж, будет, я думаю, бешеный избыток автомашин, холодильников, черт знает чего еще, гигиена, неслыханный порядок, пластмассовые цветные дома, геликоптеры, автострады и все, как часы!

— А… а как частное лицо — что могли бы вы сказать?

— Я считаю, дорогой мой, что и некрасиво и нетактично публиковать содержание частных бесед, да и кому до них какое дело? Вы как-то так смотрите… наверное, устали? Действительно, мы беседовали довольно долго. Может, вы спешите, а?

Я быстро встаю, поняв тонкий намек, и, от всей души поблагодарив хозяина, бегу в редакцию, чтобы поскорей поделиться с читателями богатством впечатлений, вынесенных из столь удачного интервью.

Конец света в восемь часов (Американская сказка)

Редактор "Ивнинг стар" просматривал еще влажный от типографской краски номер своей газеты. Весьма благосклонно прочел передовицу собственного сочинения, с одобрением пробежал глазами раздел спорта и новости дня, поморщился лишь при чтении последней полосы. Снимок, запечатлевший собрание Клуба бывших сенаторов, напоминал скопище раздавленных на бумаге тараканов.

— Ну и клише, черт побери! — буркнул редактор, непроизвольно протягивая руку к внутреннему телефону. Однако тут же решил, что для разговора с техническим редактором в комнате, пожалуй, чересчур жарко, и вместо того, чтобы снять трубку, нажал кнопку климатизации. Его глаза, безразлично скользнув по колонкам финансовых сообщений, неожиданно загорелись и расширились. Редактор ахнул, наклонился и стал читать набранную жирным шрифтом статью "Пролитая кровь". Через минуту-другую хватил ладонью по столу, подскочил, расстегнул воротничок сорочки и, пробежав глазами еще с десяток строк, всем телом навалился на внутренний телефон.

— Алло! Секретариат!.. Мисс Эйлин? Пришлите ко мне Роутона. И не говорите, что его у вас нет. Целыми днями любезничает, вместо того чтобы добросовестно работать! Он должен быть у меня немедленно, вы поняли? Не дожидаясь ответа, редактор снова взялся за статью. Бормоча проклятия, он еще раз перечитывал ее, когда послышался стук в дверь.

— Войдите! С каких пор вы начали стучаться, и что все это значит? — хлопнул он рукой по раскрытой газете. — Вот удружил! Вот спасибо! Роутон был невысок. На сероватом и словно засушенном лице светились холодные сонные глазки. Ре-портер был одет в серый костюм. На голове серая шляпа, которая, казалось, приросла к волосам. Он жевал резинку так медленно, словно засыпал.

— Шеф! Что с вами? Печень пошаливает?

— Прекратите! Почему в судебном репортаже вы написали, что эта баба пускала его к себе?

— Вы же говорили, что последнее время у нас редко появляются пикантные, острые вещи.

— Умолкните, не то у меня кровь… закипит! И ради остроты вы превратили восьмидесятилетнюю" старуху в любовницу убийцы?

— А кому от этого хуже? Ему все равно болтаться, а она накрылась, так что жаловаться не будет.

— А газеты? Облают нас, поизмываются…

— Бизнесмену плевать на клевету конкурентов. Вы сказали полить соусом, немножко сальца; получайте и сальце, и соус. Я еще довольно деликатно поступил, потому что написал, будто этот душегуб искренне любил ее.

— Довольно! Перестаньте! Запомните одно, — редактор принялся ритмично бить ладонью по столу, — если вы еще хоть раз так подведете газету (ведь судья знает, как обстояло дело, и может прислать опровержение), то вылетите отсюда в двадцать четыре… секунды! Сенсации надо организовывать, а не придумывать! Ф-фу, ну и жара! — Редактор отер пот со лба… — Довольно об этом! У меня для вас есть работа.

Роутон сел в кресло, облокотился о письменный стол и потянулся к небольшой шкатулке, в которой редактор хранил сигары. Помял одну, другую, наконец выбрал хорошо свернутую, отгрыз конец, щелкнул зажигалкой и погрузился в кресло, приняв как можно более независимую позу.

— Я даю вам шанс. Солидный шанс. Я узнал кое-что интересное. Это может стать для нас золотой жилой. Пустим все машины, тираж увеличится! Только на этот раз вам придется поработать головой. И никаких измышлений! Слышите?! — бросил он, потому что репортер прикрыл глаза и выпускал дым с таким блаженным и отсутствующим выражением лица, словно сидел на палубе собственной яхты. — Итак, слушайте. Через несколько дней должна состояться конференция физиков, посвященная открытию профессора Фаррагуса. Речь, кажется, пойдет о невероятном изобретении — лучах смерти, ракетах, Луне или о чем-то там еще. Не известно, о чем, но конференция совершенно секретная. На ней будет всего около тридцати ученых. Пресса не допускается, слышите?

— Слышу.

— Вы должны туда попасть. Только без ваших штучек! Он сурово взглянул на репортера, который, сидя с закрытыми глазами, ничего не заметил.

— Не ждите, что я стану гадать вам на картах. Вам придется соображать самому. Действовать надо культурно — насколько это в ваших силах — и дипломатично. Газета горит — вы и сами знаете. Это наш общий шанс. Ну, Роутон…

Репортер молча протянул руку, которую редактор попытался было сердечно пожать, но сей акт дружелюбия не достиг цели. На лице у Роутона отразилось неудовольствие. Он погасил сигару, спрятал ее в плоскую жестяную коробочку, служившую портсигаром, и снова принялся жевать.

— Шутки в такую-то жару? — сказал он. — Только без сантиментов, шеф. Я думал, вы мне даете чек!

— Чек! А вы знаете, куда ехать? Идите сюда! Они подошли к большой карте, висевшей на стене. Редактор обвел красным карандашом маленький кружочек.

— Вы поедете прямо в Лос-Анджелес. В восточном пригороде его находится Центральная исследовательская станция Физического факультета университета; там вы должны разузнать, где и когда будет проходить конференция.

— А кто будет платить? Мормоны? После долгих поисков редактор извлек из кармана тощую чековую книжку и принялся выписывать чек; когда настала очередь проставить сумму — замялся.

— Смелее, смелее, — ободрил его Роутон, — вы знаете, сколько стоит самолет до Лос-Анджелеса? Не стану же я терять время на поезд! А какая там дороговизна!

Он взглянул на чек, словно бы беззвучно присвистнул и, не снимая шляпы, почесал в голове.

— Да такой суммы мне в случае чего даже на аптеку не хватит, заметил он. — Ну, ладно, скажем, это на дорогу. Теперь выпишите мне мой гонорар. Редактора Салливэна, казалось, поразила столь неслыханная наглость.

— Гонорар? А за что? Откуда я знаю, не кончите ли вы свое путешествие в каком-нибудь полицейском участке? Сделайте из этого сенсацию и тогда получите… получите…

— Три кругленьких, — подсказал репортер. Шеф поперхнулся. Улыбающийся Роутон молча повернулся к двери.

— Впрочем, — добавил он в глубоком раздумье, — в "Чикаго сан" мне дали бы, сколько я пожелаю. Они там сидят на долларах. гДоконав редактора этими страшными словами, он осторожно прикрыл за собой дверь. Назавтра в полдень Салливэн, просматривая почту, увидел телеграмму, подписанную буквой Р. и поспешно вскрыл ее. ПРИЕХАЛ СТРАШНАЯ ДОРОГОВИЗНА ОГРОМНЫЕ РАСХОДЫ ПРИШЛИТЕ ДЕНЕГ, — с помощью электрического тока сообщал прыткий репортер.

Салливэн поднял трубку внутреннего телефона.

— Алло! Мисс Эйлин, телеграфируйте, пожалуйста, Роутону: ЛосАнджелес, 33-я авеню: "Как тетка? Зачем деньги? Салливэн".Записали? Прошу молнией.

Под вечер Салливэн забежал в редакцию. Его уже ждала телеграмма. Как оказалось, секретарша, питавшая слабость к репортеру, послала телеграмму с оплаченным ответом, поэтому на бланке было десять слов:

ТЕТКА УГАСАЕТ ЕДИНСТВЕННОЕ СПАСЕНИЕ ДЕНЬГИ ДЕНЬГИ ДЕНЬГИ ДЕНЬГИ ДЕНЬГИ ДЕНЬГИ

Салливэн застонал и схватился за сердце, рядом с которым покоилась чековая книжка.

Обосновавшись для начала в небольшой гостинице, Роутон принялся кружить по университетским корпусам. Прежде всего он старательно пришил к лацкану пиджака несколько орденских ленточек и вставил в петлицу значок известной бейсбольной команды. Это помогало при установлении контактов со студентами и лаборантами.

Учебный год начался недавно, и толпы молодежи заполняли коридоры старых кирпичных зданий, окруженных купами вековых лиственниц. Репортер сосредоточил все внимание на здании Физического факультета. Быстренько достал расписание лекций и даже невероятно! трудно поверить! — готовился записаться на первый курс. Он старательно изучал все объявления, развешанные на стенах, не исключая и тех, в которых сообщалось о поисках комнаты с незапирающимся входом или напоминалось о необходимости возвратить книги, взятые перед каникулами в университетской библиотеке. На подобные занятия он потратил два дня, но все еще не напал на след. Он рассчитывал на то, что на время конференции профессор отменит лекции или лабораторные работы; однако заседание могло произойти в какой-нибудь свободный день или в воскресенье, а, похоже, так оно и было, потому что никакого объявления, отменяющего лекции, Роутону обнаружить не удавалось. Вдобавок ко всему оказалось, что Фаррагус читает только по вторникам и четвергам. Роутон пошел на его лекцию по волновой механике и благодаря своей железной воле выдержал два часа абсолютно невразумительного брюзжания (как он со злости окрестил лекцию профессора) только затем, чтобы с передней скамьи вперять в старого ученого горящий энтузиазмом и умом взгляд да усердно записывать в специально припасенной тетради математические формулы, впрочем, в весьма вольной интерпретации.

После лекции он подошел к кафедре и робко спросил (хороший репортер, если это потребуется, может изобразить даже робость), не согласится ли профессор принять его завтра во второй половине дня и поговорить об одной идее, недавно пришедшей ему в голову.

— Я напал на эту мысль при изучении вашего труда "Трансмутация стереометрических инвариантов общей теории поля", —выпалил он без запинки название работы Фаррагуса, которую несколько часов назад листал в университетской библиотеке.

Старый профессор заинтересовался любознательным студентом и, несмотря на то что явно спешил, начал оправдываться: "Нет, я не могу встретиться с вами завтра, так как принимаю экзамены".

— Тогда, может быть, в пятницу, — попросил Роутон, всем существом выражая глубочайшее разочарование и подавленность.

— Увы, и в пятницу тоже нет… утром я должен готовиться… у меня будет этакое небольшое… в общем, хм, у меня не будет времени, да и вторую половину дня я занят. Разве что поздно вечером, но не могу ручаться, когда кончится… когда я вернусь домой. Может быть, в субботу вы придете ко мне в лабораторию? Сияющий Роутон поблагодарил, договорился на субботу и, посвистывая, присоединился к толпам студентов, снующим по лестницам.

"Честный старикан, все как на ладони, — думал он, — голову даю на отсечение, что заседание будет в пятницу после обеда. Даже обидно, что все так просто получилось. Дай бог, чтобы так шло и дальше. Однако на всякий случай надо проверить".

Он кометой облетел лаборатории, мастерские и аудитории факультета. Оказалось, что все занятия, назначенные на вторую половину дня в пятницу, были перенесены на субботу или понедельник. Что это могло значить? Только то, что у доцентов и профессоров это время было занято — а чем?

"Либо та самая конференция, либо я круглый идиот", — подумал Роутон и в награду за собственную проницательность устроил себе отменный обед за счет Салливэна. Он и так уж достаточно сэкономил, перейдя из гостиницы в комнату, снятую у вдовы покойного мексиканского политика; это, собственно, была клетушка, заполненная старой мебелью, в основном креслами-развалюхами, полными клопов. Но, снимая комнату, Роутон об этом не знал. Бессонные ночи способствовали разработке плана действий, и, доведенный до отчаяния стойкостью насекомых, с которыми делил ложе, Роутон прохаживался по комнате в лунном свете, бормоча:

— Будут три математика, восемь физиков и один химик. Кроме того, наверно, съедутся специалисты из других городов. Теперь — как же туда пролезть? Сначала у него было серьезное намерение появиться перед уважаемым собранием под видом почтенного индийского ученого в чалме, с выхоленной седой бородой в завитках, в золотых очках и с негром, держащим над ним опахало, но это была, по его собственным словам, совершенно идиотская мысль. Клопы не давали ему глаз сомкнуть, интенсивно ускоряя дозревание нужной концепции, и поэтому уже в три часа утра она выкристаллизовалась и приняла окончательный вид. Битва началась — оставалось только воплотить идеи в жизнь, но это казалось Роутону уже мелочью. Он засел за свои записи, сделанные в университете. Туда были занесены привычки и характеры всех сотрудников факультета. Он знал, что профессор Фар-рагус — самый старший из них, что он старый холостяк, живет вдвоем с таким же старым слугой в маленьком розовом домике в тени больших каштанов, стоящем в километре от здания Физического факультета. Из соответствующих рубрик можно было узнать (он слышал это от студентов), что иметь с профессором дело следует только при высоком положении барометра, ибо при пониженном давлении он как подагрик и ревматик мучается от различных болей и становится совершенно несносным и бесчеловечным. Вообще-то — в этом все студенты были единодушны — Фаррагус относился к разряду экзаменаторов-мучителей и обладал прекрасно сохранившимся, несмотря на возраст, темпераментом холерика.

Взвесив все это, репортер появился возле профессорского домика около семи утра, неся под мышкой портфель, содержимое которого было в состоянии распалить даже не особенно буйную фантазию. Там в удивительнейшем соседстве лежали рядом: второй том "Теории ядерных сил" Эфферсона и Уэбстера, справочник "Как разводить кур", пачка жевательного табака, наручники, удостоверение контролера Водопроводной компании в Милуоки, три карты, кусочек мела, пустое пластмассовое яйцо, а также очень тяжелый, обернутый грязным носовым платком сверток, в котором находились резиновая, покрытая свин-цом перчатка из тех, которыми пользуются рентгенологи, и герметически закрытый, тоже свинцовый, тюбик с надписью: "Радиоактивный изотоп йодистого калия — только для употребления в закрытых лечеб-ных учреждениях".

Вооруженный таким образом, Роутон прибыл в пригород, где стояли домики университетского городка, прежде всего убедился, что жалюзи на окнах фаррагусовского дома еще опущены, после чего забрался в сад и принялся уничтожать яблоки, которые он по дороге срывал с чрезмерно отягощенных Ветвей, свисающих через забор.

Только он управился с этим здоровым, хотя и несколько однообразным завтраком, как показался профессор, направляющийся к себе на факультет, как обычно, в семь тридцать. Это был высокий, худой, сутуловатый старик; лицо у него было крупное, синеватое, с обвисшей кожей. Ничего не подозревая, он продефилировал перед сидевшим в кустах репортером. Когда он исчез из поля зрения, Роутон выкопал перочинным ножиком небольшую ямку в земле, посадил в нее несколько яблоневых зернышек и, пригладив волосы, ринулся в бой, а проще сказать, направился к старому слуге. Этот на первый взгляд добродушный старичок с роскошными седыми бакенбардами, великолепно оттенявшими его свежие румяные щеки, медленно прохаживался по небольшому садику вокруг дома и поливал цветы. Роутон двинулся к калитке, как крейсер с двойной броней.

— Добрый день, — начал он, перегибаясь через изгородь. Сейчас он напоминал худого серого кота-забияку, ластящегося к кому-то.

— Добрый день. Голубые глазки старого слуги удивленно остановились на чужаке.

— Господин профессор у себя? — спросил Роутон.

— Нет. Пошел на лекции. Он всегда выходит в это время.

— Я имею удовольствие говорить с его братом? Слуга проглотил наживку достаточно легко. Роутон понял это по жесту, которым старик отставил лейку.

— Нет… я веду хозяйство господина профессора. А что вы хотели? Репортер прекрасно знал, что старый слуга до прошлого года был лаборантом на кафедре физики. Когда из-за преклонного возраста он уже больше не мог переносить аппараты и помогать профессору во время демонстраций опытов, Фаррагус, четверть с лишним века читавший лекции в университете, взял его к себе, предварительно с великим скандалом выдворив свою экономку. "Профессор — сущая горчица, — подумал репортер, — а этот старичок — бальзам для ран, на мое счастье".

— Речь идет о чрезвычайно важном деле, — сказал он громко и добавил: — Я из Федерального бюро расследований, командирован госдепартаментом в Вашингтоне. Слуга поспешно пригласил высокого гостя войти. Спустя минуту в прелестной небольшой беседке среди цветов Роутон, как это пристало истинному демократу, уже сердечно беседовал со слугой. Видимо, это не унижало достоинства Чрезвычайного правительственного уполномоченного.

— Я, собственно, прибыл, хм, в связи с тем… мероприятием, которое состоится завтра, — сказал он. — Не знаю, вы в курсе? добавил он быстро, разыгрывая недовольство тем, что проговорился. Старый лаборант разгладил седые бакенбарды.

— В курсе. Я знаю обо всем. У господина профессора нет от меня тайн. Мы живем бок о бок вот уже семнадцать лет, — добавил он конфиденциально. Это "мы живем бок о бок" особенно понравилось репортеру.

— Ну, прелестно. И вы знаете, где будет происходить заседание?

— А как же! Репортер изобразил недоверие.

— Вам профессор и это сказал? Боже мой, но это же почти государственная тайна! И вы в состоянии разобраться в столь сложных вопросах? Хотя… видимо, да… если вы присматриваете за таким знаменитым человеком, как Фаррагус… Слуга все нежней гладил седые бачки.

— Оно, конечно… кое-что знаю. При покойном господине ректоре Ховерье, который читал основы теории относительности… а в то время это было внове… я был препаратором. Потом, когда к нам пришел Тарлтон — тот, что сейчас доцентом в Нью-Йорке, — я уже сам был на кафедре с тремя помощниками. Ну, а через девять лет приехал мой профессор… тогда еще ассистент. Нервный… ужасно. Обмакнул мел в чернила и написал на резолюции декана наискосок: "Не согласен". А ведь ему тогда еще не было и тридцати…

— Зачем в чернила? — спросил репортер, лишь бы что-нибудь сказать: он слушал одним ухом.

— Не знаю — видно, чтобы получше писалось. Очень способный, так быстро защитил диссертацию. Я ему помогал. А как читал лекции! Когда он говорил о матричном исчислении, то даже с других факультетов студенты приходили, а таких демонстраций, как у нас, ни у кого не было.

— Ну, да, да, — сказал репортер, даже глазом не моргнув. — А как с этим открытием профессора? — закинул он удочку. Рыбка клюнула.

— О, знаете ли, это великое, величайшее дело…

— Что, вам известны подробности? Нет, ни за что не поверю. Ведь все это очень сложно… Старик скромно улыбнулся.

— А интегральное или матричное исчисление, вы думаете, проще? Но ведь люди и в этом разбираются. Во время экзаменов ребята, бывало, меня всегда просили: "Джон, встаньте рядом с дверью и, когда профессор раздаст задания, подсказывайте… помогите сделать работы… а то… а того…" Хи-хи-хи… да, да, было, было… но, но зачем же вы все-таки приехали, если можно спросить? Не станете же вы ждать профессора?

— Разумеется, нет. Я приехал, видите ли… есть данные… подозрения, что профессору угрожает некая… опасность.

— Что вы говорите? — испугался старый ла-борант.

— Увы, да. Так я, видите ли, как бы это сказать… разведать, как и что. На этой конференции не будет никого, кроме ученых, правда?

— неожиданно резко спросил он.

— Нет… профессор говорил, что только одни специалисты.

— От прессы, надеюсь, тоже никого? Эту голь пускать не следует.

— Вероятно, да.

— Дело в том, — сказал репортер, — что за профессором необходимо установить наблюдение. Он возьмет с собой на заседание какуюнибудь папку или что-нибудь в этом роде?

— Да… бумаги… наверно, свою работу.

— Я ее-то и имею в виду, — сказал репортер, — это очень важно. А где машина профессора? Не пойдет же он так далеко пешком?

— То есть как далеко? Вы не знаете города? Ах, правда, вы же приезжий! У нас нет машины. Профессор машин не любит.

— Мне придется осмотреть дорогу… — сказал как бы про себя репортер. — Так как же мне туда пройти?

— Куда?

— Ну, на завтрашнюю конференцию?

— Вы не знаете, где Физический факультет? — с нескрываемым удивлением спросил слуга.

— Ах, да! Столько забот в голове! Знаю, знаю, видел на плане. Слуга принялся долго и пространно объяснять, рисуя пальцем на столике, а репортер лихорадочно размышлял. "Что делать? Сам не понимаю, как мне в голову пришла идея с госдепартаментом… Теперь придется ехать на этой лошадке, сколько удастся".

— Простите, — сказал он серьезно, почти угрюмо, — я вижу, что имею дело с человеком разумным, интеллигентным и что вы осознаете, какую ценность представляет профессор Фаррагус для нашей отчизны, поэтому скажу вам все… Нашему департаменту стало известно, что шпики иностранных держав пытаются слям… пардон, выкрасть плоды трудов профессора. Самый опасный момент будет завтра, когда профессор явится на конференцию. Они могут вмонтировать в стену микрофон, либо подложить бомбу с часовым механизмом, либо при помощи водопроводных труб впустить некую пластическую субстанцию…

Репортер неожиданно осекся, так как, болтая, что ему на ум взбредет, вдруг сообразил, что его собеседник знает физику.

— Поэтому, — быстро покинул он опасную тему, — наш департамент хотел сначала дать знать профессору обо всем и прислать несколько человек для охраны в критический момент, но мы опасались, что профессор недооценит предупреждения. Вы же его знаете… а? Однако мы не можем допустить, чтобы такому человеку что-либо угрожало, и поэтому я был послан сюда самолетом со специальными полномочиями. Хорошо, что я встретил именно вас. Профессор необыкновенный человек, но очень уж того… нервный, правда?

— Ох, да, — вздохнул слуга, — он очень добрый, но уж если чтонибудь решит, то на своем настоит, а когда разгневается — не приведи господь.

— Вот именно. Мы об этом прекрасно знаем. Это наша обязанность. Так вот, мне необходимо присутствовать на конференции, потому что я обязан непрерывно следить за профессором, но он не должен об этом знать. Понимаете?

— Понимаю… — теперь лаборант оттягивал свои бакенбарды и накручивал их на пальцы. — Оно, конечно, надо бы, но…

— Какие могут быть «но», если речь идет о важном деле! Когда профессор выйдет завтра из дома?

— В шесть вечера.

— Ага. Ну, конечно, раз конференция начнется в шесть тридцать.

— Нет, в шесть сорок пять.

— Да, да. Я оговорился. Профессор знает своих коллег в лицо, поэтому я должен укрыться в зале, чтобы меня никто не видел, понимаете? Я возьму с собой специальный аппарат и автоматический револьвер, — репортер хлопнул по оттопыривающемуся заднему карману брюк, в котором лежал футляр от зубной щетки.

— Так, что же нам сделать?

— Вы случайно не знаете кого-нибудь, кто мог бы меня впустить в зал?

— А, правда! Ну, конечно! — обрадовался слуга. — Конечно, знаю! Стивенс! Он сейчас старший лаборант в корпусе. Все ключи у него. Репортер встал.

— Так что же, профессор сегодня после обеда не придет домой?

— Нет… будет у сестры в городе. Вернется только к ночи.

— Прекрасно. В половине шестого я буду тут с машиной и отвезу вас на факультет, там поговорим с этим, как его? Сти…

— Стивенс, Стивенс. Он был помощником на кафедре еще год назад.

— Вашим подчиненным?

— Ну да.

— Стало быть, я приеду на машине и заберу вас, — повторил репортер, небрежно встал, приложил пальцы к шляпе и быстро вышел на дорогу. Слуга удивленно смотрел ему вслед. Такое случилось с ним впервые в жизни. Тихо посвистывая, в радужном настроении, репортер доехал автобусом до города, оплатил в гараже комиссионные за пользование автомашиной на два часа, выбрал черный как ночь «бьюик» с компрессором, приказал поставить новое сиденье сзади и поморщился, увидев в вазочке несвежие цветы; наконец, сунув в зубы тридцатицентовую сигару, уселся за руль и что было сил погнал за город.

Опускались первые осенние сумерки, когда тормоза огромной машины завизжали-перед домиком профессора. Возбужденный ожиданием необычной поездки, старый слуга уже сидел на скамеечке в садике, одетый в свой лучший костюм. Репортер ждал в машине, пока слуга закроет все двери в доме и выйдет к нему. Наконец тронулись. Со Стивенсом все прошло гладко. С огромным уважением он рассматривал Чрезвычайного правительственного уполномоченного по особо важным делам.

Когда они расположились в малюсенькой комнатке, дежурке лаборанта, и старый слуга изложил Стивенсу суть дела, неожиданно молчаливый джентльмен с сигарой открыл портфель, выхватил из него черное удостоверение с золотым гербом на обложке (такие роскошные удостоверения выпускала Водопроводная компания в Милуоки) и, молниеносно открыв его, словно это был затвор фотоаппарата, подсунул под самый нос ошеломленному Стивенсу. Если какая-нибудь тень сомнения еще и гнездилась в душе этого честного человека, то теперь она окончательно исчезла. Разыскав в большом застекленном шкафу нужный ключ, он показал его правительственному уполномоченному.

— Хорошо. Я приеду за час до начала, — сказал репортер, — а сейчас покажите мне зал, чтобы я мог как следует сориентироваться. Может быть, я установлю там комприматор.

Его просто распирало от нахальства. Он уже обращался к Стивенсу на «вы», опуская «мистер» и время от времени бросал непонятные слова вроде ком-приматора. Здание в эту пору было почти пустым. Длинными, мрачными коридорами трое заговорщиков пошли к боковому крылу и остановились перед высокими дверями, глубоко сидящими в толстой стене. Стивенс, чувствуя значимость момента, долго гремел ключом в замке, пока наконец двери не поддались. Это был небольшой зал, уставленный стульями. Первый ряд занимали кресла. Перед ними возвышалась маленькая сцена, на ней стол, покрытый зеленым сукном, спадающим до самого пола. Репортер внимательно осмотрел все, поднял сукно и заглянул под стол. Окончив осмотр, удовлетворенно кашлянул и решительно заявил:

— Я устроюсь здесь. Да, вот еще что, — обратился он к неподвижно стоявшим лаборантам, — как вы будете пропускать приглашенных?

— Каждый должен показать пригласительный билет, даже если я знаю этого человека лично, — сказал Стивенс.

— Кто выдает приглашения?

— Деканат Физического факультета… Простите, а если господин профессор или кто-либо из господ обнаружит вас, что будет? Меня не выкинут? — неожиданно забеспокоился Стивенс, у которого не умещалось в голове, что особа, посланная правительством, будет три часа сидеть, скорчившись под столом.

— Будьте спокойны. Вас не выкинут, а если даже что-нибудь случится, то я вам говорю, — репортер покровительственно улыбнулся, как Рокфеллер, — мы устроим вас на такую должность, что они только локти будут кусать.

— Я уж лучше остался бы тут, в университете.

— Ну, так останетесь, нечего бояться. Там, где нахожусь я, без моего ведома ни у кого волос с головы не упадет. Ну, с этим мы покончили. Завтра вечером я буду здесь, — поворачиваясь, он подмигнул серьезному Франклину на портрете, взиравшему на зал о высоты.

Доброжелательный правительственный уполномоченный не поленился отвезти старого слугу домой.

— Смотрите, чтобы профессор ни о чем не узнал, — сказал он со значением, высаживая старичка из машины. — Мы не хотим, чтобы он напрасно нервничал. Это может ему повредить. Ну, до свиданья. Благодаря вам все пойдет как надо. Вы славно послужили Соединенным Штатам.

Он дал газ, и черная машина, словно ее сдуло с места, пропала в вечернем мраке. Слуга еще долго стоял неподвижно, глядя, как вдали тают красные огоньки. Слова репортера потрясли его до глубины души.

Роутон потел. Под покровом сукна было дьявольски душно, а в заполненном зале температура все повышалась. Сидя словно в бочке, он слышал гул многочисленных голосов. Это продолжалось так долго, что ему, не приспособленному к "турецкой позе", пришлось несколько раз ее менять; мурашки ползали у него по ногам.

Наконец заседание началось. Кто-то забренчал астматическим звонком прямо у него над головой. Он даже вздрогнул, потому что под сукно, в пяти сантиметрах от его колена, влез черный мыс ботинка.

— Уважаемые коллеги, — раздался над столом зычный старческий голос, — открываю чрезвычайное заседание, посвященное сообщению коллеги Фарра-гуса. Слово предоставляется коллеге Фаррагусу. В этот момент чем-то зашуршали, закашляли, доски заскрипели докладчик раскладывал что-то на столе, наверно папки с бумагами. В зале было слышно покашливание и истинно профессорское сморкание трубное и продолжительное.

— Уважаемые коллеги! У Роутона под столом был небольшой стенографический блокнот и специальная авторучка с встроенной под пером лампочкой, при свете которой можно было писать. Едва профессор начал говорить, как ручка запорхала по белому листку. Но, о горе! Неожиданно профессор перестал говорить и начал писать. Он повернулся, отошел от стола, и послышался скрип мела о доску.

Будучи прирожденным любителем риска, Роутон не мог усидеть спокойно. Несмотря на то что его познания в математике ограничивались четырьмя арифметическими действиями, а единственной специальной литературой в этой области являлись для него долларовые банкноты Федерального банка, он во что бы то ни стало хотел увидеть, что именно пишет Фаррагус на доске. Поэтому он начал потихоньку приподнимать край зеленого сукна. В тот момент, когда появилась узенькая щелка, мел в руках профессора треснул, разлетелся, и маленький кусочек попал репортеру прямо в глаз. Роутон едва сдержал проклятия. Вытер платочком заслезившийся глаз и, уже отказавшись от выхода на поверхность, сидел, словно подводная лодка в глубинах океана, накрытый волнами зеленого сукна. Из ужасно сложных выкладок профессора получалось насколько Роутон мог понять, — что во время каких-то теоретических исследований тот вывел некую математическую формулу, "материальная реализация которой была бы равносильна концу света". Как профессор сказал, так Роутон и записал, не понимая, впрочем, совершенно, каким образом математическая формула может влиять на судьбы человеческие. Однако же из дальнейшего изложения стало ясно, что это возможно.

— Я искал, — говорил профессор, — условия, при которых выполнялось бы это теоретически вычисленное положение. Вначале мне казалось, что это невозможно. Однако кропотливые двадцатидвухлетние поиски наконец увенчались успехом.

— Уважаемые коллеги! — голос Фаррагуса надломился. — Мне удалось создать соединение, существование которого предсказывала вот эта написанная на доске формула… и это соединение… самая страшная, самая мощная сила, отданная природой в руки человека… это соединение, которое в состоянии погубить все живое на нашей планете, все, что обитает на ней, обратить в пепел и наконец уничтожить земной шар, превратив его в клубы раскаленных газов… а затем в результате центробежной взрывной реакции привести к распаду всю Солнечную систему… всю Галактику… миллионы звезд и солнц… всю Вселенную… это соединение… это соединение здесь!!!

Фаррагус стукнул чем-то твердым по столу так, что репортер подскочил, решив, что запальчивый экспериментатор намерен тотчас же доказать справедливость своих апокалиптических пророчеств.

— В этой пробирке хранится белый порошок, который при низкой температуре совершенно инертен и безопасен, мало того — не вступает ни в какие химические реакции, ни кислоты, ни щелочи, ни какие-либо иные химические соединения не растворяют его! Профессор все больше возвышал голос. — Но будучи подогрет до восьмисот градусов по Цельсию — столь незначительной температуры, — этот препарат видоизменяется ужасающим образом. Прошу уважаемых коллег обратить внимание, — произойдет не химическая реакция, как в снаряде, заполненном динамитом… не реакция ядерного распада, как в атомной бомбе… ибо и тут и там мы имеем дело с детонацией ограниченного характера. И пусть даже действие ее, как в случае с водородной бомбой, распространяется на несколько десятков километров, что значат такие расстояния по сравнению с размерами континентов и морей?

Мой препарат, вот этот легкий белый сыпучий порошок, подогретый до температуры восемьсот градусов, становится ДЕТОНАТОРОМ МАТЕРИИ! Что значит "детонатор материи?" Это значит, что если в атомной бомбе в энергию взрыва превращается лишь сотая часть массы, то мой препарат расщепляет материю на два противоположных полюса: материю и антиматерию, результатом чего явится их немедленное соединение и взаимоуничтожение с выделением потрясающих количеств энергии… Протоны, соединяясь с антипротонами, испускают излучение с напряжением в сотни миллиардов электронвольт… от центра взрыва этот процесс распространяется с наивысшей известной в природе скоростью… со скоростью света.

А поэтому, если когда-либо в каком-либо пункте видимого звездного космоса кто-либо однажды даст толчок такой реакции, кто-то приведет в действие детонатор материи, то конец света — истинный и необратимый конец света, понимаемый как полное превращение всех субстанций в энергию в результате непрекращающегося космического взрыва, станет действительностью — неизбежной и окончательной… Ибо достаточно щепотке белого порошка попасть в огонь, как это вызовет взрыв запасов энергии, аккумулированных в материальных частицах… скачок температуры до миллиардов и триллионов градусов… и благодаря этому мелкая, казалось бы, невинная белая пыль может уничтожить всю Вселенную!

"Ну и ну!" — перо репортера летало по бумаге как сумасшедшее, а стопка исписанных листков росла. Роутон так ликовал, будто профессор пророчил вечный рай на Земле.

— Мое изобретение… мой препарат я назвал ге-нетоном, то есть созидателем… Почему созидателем? Потому, уважаемые коллеги, что с этого момента не будет более войн, так как любая война означала бы полный, буквальный и абсолютный конец света, ибо каждая война привела бы к уничтожению той земли, по которой мы ходим, вместе со всеми солнцами и звездами, во время безоблачных ночей горящими над нашими головами… а мы можем быть уверены, что ни один человек, ни один народ, ни одно государство не решились бы на столь ужасный шаг! Поэтому я верю, что мой генетон самим фактом своего возникновения открывает эру вечного мира народов…? Был слышен шелест бумаг в зале, скрип стульев, кашель; кто-то высморкался вблизи так громогласно и демонстративно, что репортер вздрогнул. "Вот и поминки", — подумал он, когда зазвенел звонок и скрипучий голос председателя произнес:

— Кто желает высказаться?

— Позвольте мне… — отозвался неподалеку низкий, ровный бас.

— Коллеги, — загудел минуту спустя тот же бас над самым репортером, — есть в нашем языке одно меткое выражение, которое гласит, что человек чересчур часто руководствуется желаниями, а не действительностыо… Коллега Фаррагус предложил нам некую гипотезу. Она столь же смела, сколь и любопытна. Она вполне может заинтересовать литераторов, занимающихся научной фантастикой… но только литераторов. Ученому же не пристало высказывать идеи, не подтвержденные экспериментами. Я вижу на доске формулу и утверждаю, что эта формула не может быть реализована, так как ничто не соответствует ей в действительности, ибо коэффициенты уравнений были установлены столь же искусственно, сколь и произвольно. Формула эта представляет собой не более чем своеобразный каламбур, математическую забаву…

— Как вы смеете! — раздался рядом резкий возглас Фаррагуса. Говоривший пропустил это мимо ушей.

— Из теоретических предпосылок, взятых с большой натяжкой и даже со сверхапокалиптической натяжкой, был сделан вывод произвольный, поспешный и, я бы сказал, легкомысленный…

По залу прошел гул.

— Такое вещество, — послышался стук пальца по доске, — не в состоянии привести к разложению материи… а тем более к возникновению пар протонов и антипротонов… Что мы видим? Мы видим смешение количества тепла и величины температуры. А второй закон термодинамики? Я полагаю, коллеги, все ясно. Для меня проблема генетона более не существует.

— Так вы считаете, что это шарлатанство?! 06- ман?! — закричал Фаррагус, пытаясь перекрыть шум зала. — Что двадцать лет исследований были сплошной ошибкой? А что же в таком случае представляет собой то, что лежит у меня здесь, вот в этой пробирке? Тот препарат, который вы видите?!

— То, что вы синтезировали, — мягко ответил гремевший до сих пор бас, — если это действительно было синтезировано, представляет собой не более чем еще одно из пятнадцати тысяч новых, не приносящих пользы химических соединений, которые ежегодно регистрируют альманахи экспериментальной химии. Говоривший начал спускаться со сцены. В зале стоял страшный шум.

— Стало быть, точные доказательства, точные вычисления для вас ничто?! — кричал Фаррагус, совершенно потеряв над собой власть. Как мне вас убедить? Разве что сунуть эту пробирку в пламя свечи, и только катастрофа сможет доказать, что я не зря потратил большую часть своей жизни?

— Да, лишь такой путь… однако опасаюсь, что мой уважаемый коллега значительно преувеличивает опасность подобного опыта. Подать зажигалку? Послышался общий смех. Зал гудел.

— Немедленно выпустите меня! — раздался тонкий, возбужденный голос Фаррагуса. — Я вам докажу, что я прав, чего бы мне это ни стоило! Послышался треск падающего стула, потом дверь с грохотом захлопнулась.

Доктор Грей, ассистент физики в Лос-анджелесском университете, первый помощник Фаррагуса, опаздывал на работу. Все больше ускоряя шаг, он шел к университету, который спрятался за раскидистыми кронами старых деревьев. Выйдя на площадь — Вашингтона, Грей уже издали увидел толпу людей около решетки ограды. Одни стояли спокойно, другие грозили кулаками темным окнам университета. Изумленный ассистент замедлил шаги.

"Демонстрация? — подумал он. — Здесь?" Ему пришло в голову, что все складывается как нельзя лучше: профессор, обычно донимавший его едкими замечаниями за малейшее опоздание, сегодня, наверно, не обратит на это внимания — ведь произошло что-то необычное. С немалым трудом он протиснулся к высоким воротам с золочеными прутьями, напоминающими частокол из металлических копий. За воротами стоял лаборант Стивенс и четверо его помощников, а рядом

— Грей даже заморгал от удивления — полицейский офицер в полной форме.

— Добрый день, доктор, — сказал привратник. — Сейчас откроем, только, пожалуйста, подойдите поближе. Они отомкнули тяжелые решетчатые ворота, и под неприязненные выкрики толпы ассистент проскользнул за ограду. Те, что стояли поближе, вели себя спокойно, только мрачно глядели на него, зато сзади слышались враждебные выкрики, и даже какой-то камень просвистел в воздухе. К счастью, за ним не последовали другие.

— Ради бога, что здесь происходит? Безработные? Что им тут надо? начал доктор Грей, обращаясь к офицеру.

— Доктор Грей? — спросил офицер. — Хорошо, что вы пришли.

— Господин инспектор, что тут происходит? Чего хотят эти люди? Что-нибудь случилось? — вопрошал перепуганный доктор. Инспектор казался злым и обеспокоенным.

— Нет, что вы… это все проклятая статья.

— Какая статья?

— Вы не видели сегодняшней утренней газеты?

— Нет.

— Ну, так почитайте.

Офицер достал из кармана помятый и сложенный вчетверо номер "Ивнинг стар". Грей взглянул на первую полосу и обомлел. Там виднелся огромный заголовок, обрамленный восклицательными знаками:

!ЧЕСТОЛЮБИВЫЙ ПРОФЕССОР ВЗРЫВАЕТ АМЕРИКУ!

А пониже мелкими буквами:

ГЕНЕТОН — страшный взрывчатый материал, В МИЛЛИАРД РАЗ более мощный, чем водородная бомба!

Еще ниже:

СЕНСАЦИОННЫЙ РЕПОРТАЖ С ТАЙНОЙ КОНФЕРЕНЦИИ СВЕТИЛ МИРОВОЙ НАУКИ!

Собственный корреспондент

Вся эта прелестная история была густо сдобрена цифрами и неизвестно откуда выкопанными фотографиями участников собрания, описанного во всей красе. Надо признать, что Роутон не ударил в грязь лицом. Он создал рельефную, полнокровную эпопею, героями которой были профессор Фаррагус и его основной оппонент (репортер ухитрился узнать его имя). Роутон представил их как столкнувшихся лбами фанатиков, готовых ради доказательства справедливости своих утверждений в запальчивости уничтожить весь мир. Слова, которые Фаррагус произнес выбегая из зала, показались прыткому репортеру недостаточно устрашающими и не в полной мере отражающими страшную угрозу Земле, поэтому он сгустил краски и, ничтоже сумняшеся, написал:

…профессор Фаррагус, подняв вверх сосуд с генетоном, бросается к двери и кричит: "Скоро мир убедится в том, что мой препарат самый страшный разрушитель, какой только знала история человечества!""

— Ой! Генетон… — ужаснулся Грей.

— Неужели это правда? Я говорил с профессором, он утверждает, что таких слов не произносил. Вы были на конференции?

— Что? Ах, нет, меня не было в Лос-Анджелесе… Бог мой, что будет? Так эти люди…

— Послушайте-ка, доктор… этот препарат чего-нибудь да стоит? спросил инспектор, конфиденциально взяв Грея за локоть.

— Что? В каком смысле?

— Ну, он что, действительно взорвется, если его сунуть в огонь? Вы это видели?

— Что вы говорите? Упаси боже… не видел, потому что больше бы я уже ничего в жизни не увидел. Что он понаписал, этот репортер? Препарат вызывает симметричное раздвоение материи… Вы понимаете? Нет? Возгорание материи — уже прямое следствие… Это — как искра в бочке пороха, пожар все распространяется и распространяется, и ничто не может его остановить. Достаточно одного грамма этого порошка, да что там, десятой доли грамма, огарка свечи и коробки спичек, чтобы покончить со Вселенной. — Так вы уверены, что…

— Уверен ли я?! Оставьте меня в покое! Где профессор? Грей дрожал от возбуждения.

— Где он? — обратился Грей к Стивенсу, хватаясь за голову. — Бог мой, но он же не мог сказать этого серьезно!

— Профессор-то? Когда он утром пришел в университет, его хотели линчевать, — и все из-за проклятого репортера, который раззвонил об этом.

— Я работал над препаратом вместе с профессором семь лет… это ужасно… — бормотал Грей. Толпа сгрудилась и стала напирать на ограду. Кто-то из самых слабонервных кричал:

— Эй там, расступитесь!!! В образовавшемся проходе появились несколько громил, которые несли к ограде, словно таран, вывороченный телеграфный столб. Инспектор бросился к воротам, одной рукой хватаясь за свисток, другой — за рукоять пистолета.

— Не сметь разбивать ворота! — рявкнул он. — Слышите? Гопкинс! крикнул он полицейскому, который, опираясь на карабин, глядел на него во все глаза, — беги к телефону, проси, чтобы нам прислали пару констеблей, мотопомпу и пусть держат наготове еще штуки две! Грей побрел к зданию в таком состоянии, словно он только что принял натощак парочку стопок старого вина. В кабинете профессора царила тишина. Грей постучал в дверь — ответа не было. Он нажал ручку. Профессор даже не повернулся на его покашливание. Он сидел в кресле, низко опустив голову, и барабанил пальцами правой руки по крышке стола. На столе валялась груда исписанных бисерным почерком листков. Только когда Грей оказался совсем рядом, профессор заморгал усталыми и припухшими от бессонницы близорукими глазами.

— А, Грей? Вы не были вчера на конференции, да?

— Господин профессор, фатальное стечение обстоятельств, — начал Грей, — моя племянница…

— Ах перестаньте! Поверите ли, Гунор назвал мое открытие пустым надувательством, мои данные — фальшивыми, а уважаемое сборище высмеяло меня!.. Стадо, проклятое стадо!

— Каждое новое великое открытие… — несмело начал Грей.

— Знаю, знаю — принимали враждебно и неохотно. Ну и что же?

— Полемика, господин профессор, это естественная вещь. Что значит мнение Гунора перед лицом фактов? Пустяки…

— То есть как пустяки? — профессор вскочил. — Гунор смешивает с грязью меня, мою работу — это пустяки? Называет препарат безобидным порошком, а, казалось бы, самые компетентные люди аплодируют ему — это пустяки? Фаррагус вдруг оперся о стол, побледнел и схватился за грудь. Грей перепугался.

— Где нитроглицерин? Здесь? Сейчас… я сейчас… Он подал старцу стеклянную ампулку, побежал за водой, трясущимися руками наполнил стакан и вернулся к столу. Фаррагус, обмякнув, сидел в кресле. На желтоватых щеках выступили кирпичные пятна.

— Сердце… сердце… — прошептал он едва слышно. Когда Грей хотел подать ему воду, он отмахнулся. Пришел в себя, встал, пошатываясь, добрался до окна и взглянул в парк, где за деревьями слышались глухие крики.

— Какая подлость!.. — проворчал он. — Когда я утром вышел, они хотели меня прикончить. Я думал сделать из генетона символ и гарантию мира, а какой-то Гунор, который дал науке… простите, вы сами знаете, что… осмеливается… только потому, что у него рука в Вашингтоне.

В этот момент послышался деликатный стук и в кабинет просунулся человек средних лет, глаза которого молниеносно обшарили кабинет. Из заднего кармана помятых серых брюк он извлек толстый стенографический блокнот и, вооружившись им, приблизился к профессору, отвесив учтивый поклон. Профессор отвернулся от окна и только теперь заметил нахала.

— Кто это? Что вам угодно?

— Роутон из "Ивнинг стар", — представился пришелец, кланяясь еще раз. — Репортер по особо важным делам, — добавил он с вежливой улыбкой. — Господин профессор, я позволил себе вчера поместить статейку…

— Ах, так вот кто заварил эту кашу! — яростно крикнул Фаррагус, подступая к репортеру с таким видом, словно бы собирался выкинуть его за дверь. — И вы еще смеете ко мне приставать?

— Одну минуточку. Тут, понимаете, такое дело: вы изволили выразиться в том смысле, что этот препарат, генетон, будучи помещен в пламя или нагрет иным образом до температуры восемьсот градусов, приведет, так сказать, к концу света. В связи с этим я не замедлил проинтервьюировать профессора Гуно-ра… сегодня утром у него дома. Я спросил его, что он думает о последствиях, которые имели бы место в результате помещения вашего препарата в огонь.

— Ага! И что же он ответил? — спросил Фаррагус, поднося руку к уху, чтобы лучше слышать.

— Господин профессор Гунор, — почти пропел в ответ репортер, вперив свой взгляд в стенографиче-ский блокнот, словно в молитвенник, — ответил мне, что результат был бы таким же, как если бы мы Всыпали в огонь щепотку табаку. "Быть может, экспериментатор чихнет… этим дело и кончится", — сказал профессор Гунор. Я хотел бы спросить, какова в связи с этим позиция уважаемого господина профессора?

Фаррагус посинел.

— Экспериментатор чихнет… — прошептал он, нервно сжимая и разжимая пальцы, — чихнет… Вы… Вы желаете знать мое мнение? — дрожащий голос Фаррагуса сел, но в нем послышались стальные нотки. Хорошо. Скажите своим читателям, скажите этим медным лбам, этим тупицам… что сегодня же в восемь часов вечера с последним ударом часов я введу мой препарат в пламя… а тогда пусть бог смилостивится над профессором Гунором… над всеми людьми… и над этими надутыми спесивцами, которые меня высмеяли! Выгнали! Вышвырнули!!! Секунду стояла мертвая тишина, потом профессор с ужасной гримасой схватил ключ и выбежал из комнаты. Проскрипел замок, в котором снаружи повернули ключ. Грей секунду стоял окаменев, потом беспомощно огляделся вокруг.

— Господин… господин профессор! — неожиданно взвизгнул он. Репортер все еще писал. Потом старательно закрыл авторучку, вложил блокнот в карман, словно это было что-то чрезвычайно ценное, и, даже не пытаясь открыть дверь, ловко вскочил на подоконник. От земли его отделяли четыре метра. Он перекинул ноги наружу и, победно улыбнувшись Грею, воскликнул:

— Экстренный выпуск! После чего исчез.

Грей начал метаться по комнате, издавая отчаянные вопли, наконец, схватил стул и попытался выбить им дверь. Это, конечно, не удалось, но грохот привлек внимание полицейского инспектора.

Поскольку профессор оставил ключ в замке, инспектор повернул его, вошел и тотчас отскочил, потому что Грей замахнулся на него остатком стула.

— Что это значит? Что вы делаете? — сурово спросил страж порядка, завидев растрепанные волосы, сумасшедший взгляд и бледную вспотевшую физиономию ассистента, который, жестикулируя, пытался сладить с разбросанными бумагами и льющейся из чернильницы рекой чернил.

— Репортер… профессор… Фаррагус… генетон… сбежал… стонал Грей.

— Да успокойтесь вы наконец. Где профессор?

— Бог мой, что теперь будет?

— Да говорите же в конце концов. Грей опустился в кресло.

— Репортер пришел от Гунора, раздразнил профессора… довел его до бешенства, потому что Гунор сказал, будто генетон никогда не взорвется… что он ничего не стоит… тогда профессор закричал… что сегодня в восемь часов сунет генетон в огонь. Инспектор протяжно свистнул. Быстро осмотрелся.

— Где профессор?

— Куда-то побежал, может, домой.

— Где этот порошок?

— Был у профессора в стеклянной ампуле.

— Где ампула?

— Тут была, в ящике стола… Они бросились к столу. Ящик был пуст. Инспектор вдруг крикнул:

— Господи, где репортер?

— Выскочил в окно! Инспектор задохнулся.

— Ну, — сказал он, — теперь-то уж действительно начинается светопреставление. Он выбежал в коридор. Было слышно, как он набирает номер телефона и кричит в трубку, поднимая на ноги весь комиссариат.

— Арестуйте его, как только увидите! — кричал он. — Что? Что? Хорошо! Он уже собирался повесить трубку, когда что-то вспомнил.

— Алло! Брэдли! Слушайте, как только вам в руки попадется Роутон, репортер из "Ивнинг стар", дайте ему пару раз «бананом» и киньте в холодную, пусть остынет… Он так же опасен, как и. профессор! Грей сидел на предпоследней ступеньке лестницы, играя ключом.

— А вы что тут сидите? — спросил инспектор, который летел вверх словно ракета. Грей равнодушно взглянул на него.

— Я собирался пойти пообедать, да стоит ли?

— Это еще почему?

— Ну, ведь после восьми уже не надо будет больше есть…

— Пропадите вы пропадом! — прорычал инспектор и помчался дальше. Государственный секретарь положил пресс-папье слева от серебряной статуэтки, изображающей статую Свободы, потом справа, затем перед собой и долго смотрел на его хрустальный шарик. Наконец он поднял голову.

— Ну? Генерал Харвей проглотил слюну.

— Мы сделали все, что могли.

— Ничего вы не сделали.

— В два часа оцепили все вокзалы, станции надземной железной дороги и метро, улицы, площади; мобильные патрули с фотографиями Фаррагуса разъезжают по городу. Они держат постоянную радиосвязь с Главной квартирой. Оцеплены университетские здания… произведены обыски в квартирах профессоров… в три мы развесили объявления, назначающие пять тысяч долларов награды за информацию о месте нахождения профессора. Ни одна машина, ни один самолет, ни один человек не могут без нашего ведома покинуть Лос-Анджелес. Государственный секретарь с такой злостью стучал линейкой по пресс-папье, словно оно было во всем виновато.

— Ну и что?! — взорвался он. — Ну и что?! Харвей почесал переносицу.

— Ежеминутно ждем сооб… Зазвонил телефон. Государственный секретарь поднял трубку.

— Что? — спросил он. — Да. Это вас. Он отдал трубку генералу. Тот прижал ее к уху. Некоторое время слушал, потом его шея стала наливаться кровью.

— Что? Фельетон? Из Лос-Анджелеса? Что? Что?? Что??? Не разрешать! Возвратить! Пустить в ход все резервы! Он прикрыл рукой микрофон и глухо сказал:

— Надо было этого ожидать. В городе паника-то есть волнения… поправился он. — Толпы людей стремятся выйти из города в различных направлениях.

— Какое мне дело! — взорвался государственный секретарь. Хрустальное пресс-папье закончило свое существование, разлетевшись под столом на тысячи осколков.

— Что делать, мистер Давьес… сил полиции недостаточно. Я вынужден просить о помощи армию. Секретарь достал из кармана носовой платок.

— Армию? Это невозможно… Он встал и подбежал к окну.

— Какой скандал! Звонки из британского посольства… вопросы… понижение курса акций нашестнадцать пунктов… наконец разговоры в конгрессе… нет, это исключено! Вы должны обойтись своими силами.

Генерал отдернул руку от микрофона.

— Фельетон? Инспектор? Слушайте меня. Стяните из Пасадены и СанДиего, вообще со всего округа, городские отряды, можете реквизировать автобусы. Что? Что? Он побагровел еще больше.

— Там… то же самое?.. Пусть ищут! Почему они не шевелятся, идиоты? Поставить кордоны, проверять документы и пустить в дело радио. Все это блеф! Людей, имеющих машины, можно в конце концов отпускать, пусть едут к дья… что? Переодетый? Он может быть переодет? Что, я и этим тоже должен заниматься? Значит, тяните всех за бороды, а мне не забивайте голову ерундой! Это может вам дорого обойтись, напоминаю! Ладно, ладно. Он бросил трубку. Государственный секретарь перестал ходить по комнате и остановился около стола.

— Ну?

— С утра задержали шестьсот восемнадцать человек, — начал генерал.

— Можете не продолжать, понимаю, сплошные Фаррагусы! Хорошо. Ну, а еще что? Зазвонил другой телефон. Государственный секретарь поднял трубку.

— Что? Белый дом? А?.. хорошо, жду. Канцелярия президента, прошептал он в сторону Харвея, уничтожая его взглядом. Но тут же его лицо приняло другое выражение.

— Господин президент? Да, это я. Слушаю. Совершенно определенно. Мы не можем поднимать шума, поэтому действуем ограниченными силами, но зато это отборные отряды. Да. К вечеру он будет у нас в руках, совершенно точно. Я тотчас сообщу.

Он отложил трубку. Выражение самоуверенности, как по мановению волшебной палочки, слетело с его лица.

— Вот так. Уже Белый дом. Это будет стоить мне портфеля. Подумайте — третий звонок с утра! Какой скандал! Люди с ума сходят на улицах.

Снова зазвонил телефон.

— Я слушаю вас, мисс! Из британского посольства? Прошу передать, что я на совещании у президента, буду через час. Телефон звякнул.

— Только этого не хватало… — начал государственный секретарь, но под странным, неподвижным взглядом генерала осекся.

— Что вы так смотрите?

— Простите… но если мы… не приведи господь… если нам не удастся его схватить, то ведь речь пойдет уже не о портфеле, а о… смерти…

— Что? Государственный секретарь стоял, как громом пораженный. Наконец рассмеялся противным смехом.

— Мне это даже в голову не пришло, — признался он. — Ничего себе, хороши дела! Тридцать тысяч полицейских, три с половиной тысячи патрулей на радиомашинах, собаки, самолеты, геликоптеры — и не могут поймать одного старика с больным сердцем… Телефон зазвонил еще раз. Генерал слушал рапорт так, словно из трубки ежесекундно выскакивало шило, жаля его в ухо.

— Ну, другого выхода у меня нет, — сказал он наконец, поднимая глаза на секретаря. Мне нужна армия, иначе я ни за что не ручаюсь. Секретарь уселся на стол и по-наполеоновски скрестил руки на груди.

— Пожалуйста. Делайте, что хотите. Он склонился над столом, заваленным газетами с огромными красными и черными заголовками, игравшими свежей краской.

Теперь генерал набирал один номер за другим.

— Алло? Генерал Уилби? Господин генерал, я говорю из кабинета государственного секретаря Давье-са… Вы знакомы с положением, не так ли?.. Возникла паника… могут быть волнения, грабежи… у меня уже нет людей для восстановления порядка. Необходимы… да, вы меня прекрасно понимаете. Нет, не пехота. Я предпочел бы моторизованные отряды. Так будет лучше, не правда ли? Что вы сказали? Прекрасно.

— Что это? — государственный секретарь взглянул на часы. — Уже шесть. Осталось два часа? Он открыл ящик стола, поискал таблетки от головной боли, сунул их в рот. Генерал положил трубку.

— Сумасшествие, — сказал он. — Сумасшествие. Если б хоть знать, как в действительности обстоит дело с этим проклятым генетоном.

— Половина специалистов утверждает, что это шарлатанство, а другая

— что реакция возможна, — сказал государственный секретарь.

— А что говорит Гунор?

— Слышать о нем не хочу. Ведь по сути дела все это началось из-за него.

— Вообще-то все это затеял репортер.

— Как его там?

— Роутон, — бросил генерал, подняв трубку и покручивая телефонный диск.

— Верно. Его наконец взяли?

— Не знаю. Сейчас позвоню. Генерал опять начал набирать номер. Первым делом Роутон направился к междугород-нему телефону. Через восемь минут его уже связали с редакцией. Передав балласт самых свежих новостей ротаторам, он почувствовал, что ему стало свободнее и легче. Полный бодрости и самых радужных надежд, он вышел на улицу и взглянул на удлинившиеся уже тени. Приближалось к шести.

"Прежде всего, — сказал он себе, — надо отыскать профессора. Можно будет взять дополнительное интервью. Правда, сама история со взрывом была бы сенсацией номер один, но если это действительно означает конец света, то уже некому будет читать специальный выпуск. Нет, этого мы не допустим. Только бы полиция не пометала…"

Роутон оглянулся. Прошло всего несколько часов с момента исчезновения профессора, а город уже кишмя кишел моторизованными и пешими патрулями. На каждом углу проверяли документы у людей, которым с виду было больше сорока.

Репортер вошел в небольшую кондитерскую. Ему всегда лучше думалось за мороженым. Поэтому он заказал фисташковое со взбитыми сливками и принялся размышлять:

"Собственно, можно было побежать за Фаррагу-сом. У меня было преимущество, потому что я выскочил через окно, — думал он. — Но сначала пришлось послать репортаж. Ну, еще не все потеряно. Паста свое дело сделает".

Он решил пока отложить розыски профессора. Надо было заняться и другими проблемами.

— Мисс, где здесь телефон? — спросил он, облизывая ложечку.

— Кабина вон там. Репортер даже не прикрыл за собой дверцу. Набрал номер телефона квартиры доктора Грея и терпеливо ждал. Наконец в трубке послышался далекий голос.

— Алло, доктор Грей? Хорошо, что я вас поймал. Говорит профессор Гемпфри из Техаса. Коллега, я специально прилетел самолетом в связи с этим роковым генетоном… Вы меня не знаете? Нам не дано знать всех. Но, но, мне дорого время. Скажите, пожалуйста, как выглядела пробирка, в которой старик… то есть профессор Фаррагус держал свой порошок?.. Что? Да, это важно! Ага… стеклянная… а длинная? Хорошо. А порошок был белый, да? С оттенком или совершенно белый? Как соль? Прекрасно.

Грей принялся очень пространно объяснять.

— Увы, коллега, я не могу с вами встретиться. Я говорю из Главной квартиры шефа полиции… да. Я тоже поражен. Но в таком солидном возрасте, как мой… нет, нет. До свидания. Буфетчица вытаращила глаза на репортера, который не обратил на это ни малейшего внимания. Он бросил на мраморную плиту стола доллар и остановился в дверях, чтобы спросить:

— Где тут ближайшая аптека?

— За углом.

— А продовольственный магазин?

— Рядом.

— До свидания. Да не подмешивайте в мороженое молока, а то вас пресса уничтожит. Он купил в автомате две жевательные резинки, в киоске приобрел сигару и значок Клуба курильщиков, потому что он был весь золотой и очень массивный, пришпилил его к внутренней стороне лацкана и побежал дальше. В аптеке он не задержался. Только купил стеклянную пробирку с патентованной пробкой, потом попросил в магазине щепотку соли, отсыпал один грамм в пробирку, а остальное выбросил. "Армия стоит на равнине с развернутыми знаменами, — сказал он себе, — а теперь пора ринуться в атаку".

Он купил в книжном магазине план города и, быстро осмотревшись, заметил вдалеке большую рекламу магазина радиотехнических приборов. Взглянул на электрические часы над входом в подземку. Было тридцать минут седьмого.

"Немного поторопимся", — решил он и почти бегом влетел в магазин. В глубине из-за прилавка, увидев его, поднялся рыжий молодой человек в белом, элегантно скроенном пиджаке с перламутровыми пуговицами.

— Дайте-ка мне большой радиоактивный монитор — этакий счетчик Гейгера, понимаете? — сказал репортер, быстро обшарив глазами блестевший никелем и дорогими инкрустациями магазин. Рыжий продавец с сожалением покачал головой.

— Увы, все раскуплено… сегодня после обеда был большой спрос…

— И ничего не осталось?

— Ничего, — эхом отозвался продавец. Роутон, добродушно улыбнувшись, взглянул на него.

— Может, для простых смертных и не осталось, — сказал он очень тихо и спокойно, — но для меня-то, надеюсь, найдется. Ну, живо, молодой человек… а не припрятали ли вы чего-нибудь для себя на черный день? Или мне применить чрезвычайные меры?

Он слегка отогнул лацкан. Значок блеснул золотом и исчез. Продавец молча вышел в маленькую комнату, завешенную бархатной портьерой, и вернулся с небольшой, но явно тяжелой коробкой.

— Двадцать шесть долларов.

— Получите. Привет. Инструкция внутри?

— Да. До свидания. Благодарю вас.

— Не за что. Со счетчиком или без него, конец света выглядит одинаково, — бросил репортер уже через плечо. На улице он переложил аппарат в портфель и остановился, чуть присев, словно собирался дать пинка подъезжающему автобусу.

"Явление второе", — сказал он себе и вошел в магазин игрушек. Он пробыл там недолго — через минуту уже вышел с прелестным танком под мышкой. Этот танк, способный распалить воображение любого человека в возрасте до четырнадцати лет, был снабжен электрическим моторчиком и мог управляться на расстоянии.

— Теперь нам необходим медиум, — задумчиво сказал Роутон. Идя по улице, он заглядывал в ворота; наконец в одном из больших дворов заметил того, кого искал.

— Гарри, поди-ка сюда на минутку, — закричал он, останавливаясь в тени лестницы. Мальчуган лет шести в длинных ковбойских брюках, бегающий по двору с деревянным атомным пистолетом в руке — на его желтом, как лимон, свитере был намалеван кровавый тигр остановился при звуке его голоса, а потом сделал несколько шагов в сторону ступеней.

— Я не Гарри, — сказал он сурово, исподлобья глядя на незнакомца.

— А кто?

— Том.

— Видишь ли, Том, тебе нравится такой танк? Том сделал еще три шага и теперь оказался уже чересчур близко от чудесной игрушки, чтобы думать об отступлении. На его лице отразилось возбуждение.

— Это кому? — спросил он тихо.

— Тебе, — ответил Роутон. — Только ты должен мне помочь, понимаешь? Я — знаменитый сыщик. Ты, наверно, слышал о таких, а? Ну вот, это как раз я. При помощи радиоактивных лучей я слежу за одним преступником, но один справиться не могу. Если ты мне поможешь, считай, что танк твой.

Наступило напряженное молчание.

— А не врешь? — прошептал мальчуган.

— Не вру. Порази меня гром, если я собираюсь тебя обмануть, Томми.

— Честное слово?

— Честное слово.

— А что мне делать?

— Прежде всего договоримся, — сказал репортер. Он открыл портфель и вытащил оттуда счетчик Гейгера. — Видишь, сынок, — говорил он, разрывая бумагу, — это наш гончий пес. Преступнику, которого я выслеживаю, я подмешал в сапожный крем радиоактивный препарат, благодаря чему мы сможем его где угодно отыскать при помощи вот этого счетчика Гейгера. Понял?

— Угу.

— Ну и хорошо. Только, понимаешь, я не могу бегать по улице с аппаратом на животе. Сообщники гангстера меня быстро засекут. Поэтому мне необходима твоя помощь. Гейгера мы засунем внутрь танка… вот так… ты пойдешь впереди, а я буду смотреть на стрелку, вот тут, на циферблате. Никто не обратит на это внимания. Самое удивительное в этой истории то, что я ее вовсе не выдумал. А теперь пойдем во двор… да, а где твоя мама?

— Она поехала к дяде и сказала, что вернется через час.

— Это нам подходит. Сейчас мы посмотрим карту… понимаешь? Репортер разложил карту на крышке мусорного ящика. И долго молча изучал ее.

"Вероятнее всего, профессор облюбовал это место еще в кабинете, рассуждал он. — Я полагаю, что он все хорошенько продумал. Оно должно находиться близко и в то же время быть таким, чтобы никто не мог ему там помешать. Ну, в качестве средства сообщения он может воспользоваться автомобилем — это, пожалуй, отпадает, велосипедом — тоже отпадает, потому что для блага человечества я проткнул ему камеры; ногами… Остановимся на ногах".

— Иди, сынок, — сказал он громко, — поедем в автомобиле в притон разбойника. Ты не боишься? Малец взглянул на репортера с обидой и одновременно с восхищением. За углом поймали такси. Погрузив в него Тома и танк, Роутон вскочил на переднее сиденье, рядом с шофером.

— К университету, только быстро. На углу площади, в некотором отдалении от здания Физического факультета, он расплатился с шофером и вылез вместе с Томом. Было еще, к сожалению, довольно светло, и поэтому пришлось прибегнуть к маскараду с танком и ребенком; в противном случае полиция быстро обратила бы внимание на его странные манипуляции. Танк, приведенный в движение, во хвалу фирмы, которая его изготовила, деловито погрохатывая, полз по асфальту, а Роутон вместе с малышом, которому приказал называть себя дядей, бежал за ним, ежеминутно поглядывая на циферблат радиометра. Скоро характерное подрагивание стрелки показало ему, что они напали на след. Профессор, оставляя следы радиоактивного йодистого калия, ушел из университета в сторону центра города. Это весьма обеспокоило и удивило Роутона, и его волнение достигло предела, когда оказалось, что следы совершенно явно ведут к ближайшей станции метро.

— Доконал нас противный старикашка, — зло проворчал репортер. — В метро с танком не заедешь. Придется снова пускать в ход мыслительный аппарат. На скамейке ближайшего сквера он опять проанализировал положение по карте, в то время как Том, совершенно позабыв о его существовании, гонял с танком по газону.

Тем временем уже порядком стемнело. Роутон после глубокого раздумья вытащил аппаратик из танковой башни, сунул пустой танк пареньку в руку, похлопал его по щеке и побежал в сторону улицы, взмахом руки и пронзительными криками остановив одновременно два такси.

— На станцию, — бросил он шоферу. — На товарную, а не пассажирскую, — добавил он тут же.

— Хотите сбежать товарняком? Поздно уже — через полчаса восемь, сказал шофер.

— За каждый совет вычитаю пять центов с таксы, — невежливо сказал репортер. — Поезжайте, куда вам говорят, иначе я ни за что не ручаюсь. Перед товарной станцией он бросил приготовленную мелочь в раскрытую ладонь шофера и побежал так, словно под ним горела земля. Большие часы уже показывали без четверти восемь. "Массу времени загубил с пацаном", — ругал себя Роутон, когда, задыхаясь, перелез через высокую металлическую ограду. Он легко спрыгнул на деревянный грузовой настил. Пути, забитые вагонами, стояли тихие и безлюдные, только со стороны города долетал непрекращающийся гул и шум автомобилей.

"Почтенные люди разбегаются, и если бы не я, ничто бы им не помогло, — пронеслось у Роутона в голове. — А если мне не повезет, придется лететь в бесконечность".

Он опустил головку аппарата и, глядя на фосфоресцирующую в темноте стрелку, пошел так быстро, как только мог, стараясь описать возможно большую дугу. Он рассчитывал на то, что таким образом в каком-нибудь месте пересечет путь, по которому прибыл сюда Фаррагус, если он не ошибся в расчетах и старик действительно избрал местом последнего суда эту большую, заполненную вагонами и безлюдную станцию.

Без семи восемь капельки пота покрыли лоб репортера. Он пробежал уже три четверти своего маршрута, а стрелка прибора не дрогнула. Фонари появлялись все реже. Тут было уже почти совершенно темно. Наконец он уже едва мог идти: слабый свет давали только лампы путевых стрелок.

Неожиданно стрелка прибора затанцевала, и почти одновременно он заметил лучик света, падающего на гравий. Он глубоко вздохнул, беззвучно положил уже не нужный теперь аппарат на землю и выпрямился. Дверь одного из вагонов была прикрыта неплотно, из щели падал дрожащий желтоватый свет.

— Свеча, — сказал себе Роутон, и на душе у него сделалось так хорошо, словно вся она была выложена стодолларовыми банкнотами. Он на цыпочках подкрался к вагону и заглянул внутрь сквозь щель. За большим ящиком сидел профессор. На краю доски стояла грязная, довольно толстая восковая свеча. "Громница"[152], — подумал репортер. Рядом лежали часы, и совершенно явственно слышалось тиканье, усиленное резонансом пустого ящика. Фаррагус, сидя на грязном полу, опирался о край ящика и тяжело дышал. В руке у него была стеклянная пробирка. Бросив взгляд на часы, репортер увидел, что у него в запасе еще шесть минут. "Не так уж мало, — подумал он, — но если бы тут стоял какой-нибудь полицейский, он наверняка с грохотом бросился бы в дверь, профессор сунул бы пробирку в огонь, и… пойте, хоры небесные. Надо придумать что-нибудь получше. Только бы, упаси боже, не испугать его. Жаль, я не прихватил шприца с водой: можно было бы погасить свечу". Но шприца не было, а часы тикали. Дьявольски быстро, подумал Роутон.

Он заметил, что на противоположной стороне вагона, на высоте ящика, в полуметре от его края, чернеет прямоугольная щель, настолько широкая, что в нее можно было просунуть руку. Он на четвереньках пролез под вагоном. Оказавшись по другую сторону пути, он увидел, что находится на расстоянии вытянутой руки от головы профессора, сидевшего к нему спиной. К сожалению, выступающая доска заслоняла свечу и задуть ее было невозможно. Да и такой неожиданный поступок мог вызвать у профессора сердечный приступ. Репортер стоял неподвижно. Вдруг что-то мягко коснулось его ноги. В первый момент он вздрогнул. Потом пошарил рукой в темноте. Это был маленький худой котенок, который терся о его ногу, тихо мурлыча. Роутон поднял котенка, взял его на руки и начал нежно гладить. "Кого любят старые засушенные книжные моли? — задумался он. Котов любят. А посему иди спасать мир, кот!" И Роутон мягко поставил котенка на краешек щели, легонько поддав ему под зад. Котенок тихо мяукнул и вскочил в вагон, а репортер прильнул к дыре, наблюдая, что делается внутри.

Профессор вздрогнул, поднял руку с пробиркой, но, завидев кота, снова сел. Что-то вроде усталой, горькой улыбки появилось на его сухих синих губах.

— Кс-с-с, — прошептал он. — Кс-с-с… киска… Котенок подошел к профессору. Тот протянул руку. Трубка с порошком мешала ему, поэтому он положил ее на ящик. Пробирка блестела на расстоянии двух ладоней от репортера, у которого даже дух захватило. Он вытащил из кармана трубку с солью и приготовился к решающему удару. В левую руку взял камушек и перекинул его через крышу вагона. Раздался короткий стук, и профессор опустил котенка, невольно повернув голову в сторону источника звука. Длилось это самое большее секунду. Потом профессор успокоился. Посмотрев на часы и, видя, что до восьми осталось еще три минуты, положил котенка на доски и протянул руку за пробиркой.

— Добрый вечер, — сказал Роутон. Профессор подскочил, схватился за сердце и отступил к стене. Но уже в следующий момент взял себя в руки. Схватил пробирку и поднес ее к пламени.

— Фу, вы собираетесь нарушить слово? — сказал репортер. — Но ведь… еще осталось три минуты. Профессор изумленно вперился во тьму. Это, должно быть, какой-то дьявольски храбрый человек, если он осмелился так говорить, а может, у него есть даже револьвер, и сейчас он целится в него?

— Револьвер вам не поможет, — сказал он наобум. — Вы видите, дно пробирки в двух сантиметрах от пламени. Даже если вы выстрелите, я успею сунуть ее в огонь.

— Вижу, — ответил Роутон, — но у меня нет револьвера.

— Кто вы? Что вам надо?

— Я хотел с вами побеседовать.

— Отойдите.

— А не все ли равно, где встречать конец света? Почему бы нам не поговорить?

— Вы что, ошалели? Через две минуты произойдет нечто ужасное, нечто страшное — катаклизм, которого не знали ни звезды, ни люди.

— Хорошо, — сказал репортер, — с человечеством в порядке, но что вам надо от котенка?

— Что? Как?

— Чем провинился перед вами котенок, что вы и его хотите убить?

— Я… котенка?

— Профессор, а такой непонятливый, — материнским тоном сказал Роутон. — Ведь приканчивая Вселенную, вы и котенка тоже погубите.

— Вон! — закричал профессор, и рука, держащая пробирку, задрожала.

— Идите прочь! Через полторы минуты… через полторы минуты… Он тяжело дышал, блестящими глазами вглядываясь в часы. Большие капли пота выступили у него на лбу и стекали по лицу.

— Может быть, вы успокоитесь? — мягко сказал репортер. Подумайте. Сколько прекрасных вещей есть в мире: птицы, горы, женщины, дети — большинство из них даже не знают, что должны умереть. Ведь это очень скверно: из личных побуждений, из гордости устроить конец света.

— Да вам-то что известно?! — буркнул профессор. Секундная стрелка обегала диск. Еще минута и двадцать секунд!

— Не столько, сколько вам, но все-таки кое-что мне известно. Подумайте о звездах. Тысячи людей смотрят на них каждую ночь. Мужчины, плывущие на океанских кораблях, эскимосы в полярных льдах… Негры… Почему вы хотите все это у них отнять? Отнять можно только то, что даешь, да и это нехорошо.

— Идите вы со своими проповедями, — выдохнул профессор, — а то… а то…

— Что — "а то"? Ведь вы и так собираетесь сделать черт знает что, так что уж хуже не будет. Вы серьезно собираетесь сунуть пробирку в пламя? Но, собственно, зачем? Ведь вы даже удовлетворения не почувствуете. Гунора вы не убедите — в лучшем случае превратите его в кучку пыли.

— Прочь! — рявкнул Фаррагус. Оставалось еще пятьдесят секунд.

— Успокойтесь. Я должен сказать вам кое-что весьма неприятное. Профессор зловеще рассмеялся — если этот сдавленный, похожий на кашель звук можно было назвать смехом.

— Любопытно, что такое, по-вашему, неприятность для меня, — сказал он. — Но говорите быстрее, осталось еще сорок секунд.

— Не надо так спешить. У нас есть время. Так вот… только вы действительно приготовьтесь к скверному известию.

— Идиотизм. Вы меня на пушку не возьмете, — проворчал Фаррагус.

— А я и не пытаюсь. Я — Роутон из "Ивнинг стар", тот, что написал статью — помните?

— Ну и что? Только поэтому вы хотите, чтобы я не сунул пробирку в огонь?

— Ну… нет, но знаете, этот порошок в вашей пробирке… не совсем генетон. Профессор резко поднес трубку к глазам.

— Лжете! Что значит "не совсем"?

— Ну, это я, чтобы вы не волновались… говорят, у вас сердце больное… я, видите ли, забрал ваш порошок.

— А это что? Уж не сахар ли? — ехидно спросил Фаррагус. — Ну, довольно. У вас осталось ровно столько времени, чтобы быстренько помолиться, если вы верующий. Мне это ни к чему.

Стрелка подходила к черте. Оставалось еще десять секунд.

— Нет, это не сахар, это соль, — сказал репортер. — Будьте осторожнее, когда станете совать пробирку в пламя, потому что соль стреляет, еще обожжетесь… Фаррагус рыкнул и сунул стекло в огонь.

— Только спокойно… спокойно… — говорил репортер, словно ребенку. — Все будет хорошо… вот увидите. Пламя охватило стекло, порошок действительно только потрескивал в пробирке. И все.

— Не взрывается… — простонал профессор. — Подлец, что вы наделали?!

— Я же вам говорил. Пробирочку заменил.

— Так это правда? Когда?

— Минуту назад, когда вы отвернулись. Это я бросил камушек. Да вы не волнуйтесь. Генетон — наверняка прекрасное изобретение, только лучше уж его не испытывать.

— Действительно, не взрывается… — профессор еще глубже засунул пробирку в огонь.

— Я еще никогда не видел, чтобы соль взрывалась, к тому же такая чистая… Вам плохо? — сказал репортер. Он молниеносно пролез под вагоном на другую сторону пути, изо всей силы толкнул дверь и вскочил внутрь. Фаррагус издал глухой крик, закачался и упал. Его рука инстинктивно потянулась к карману. Репортер поддержал его, всунул руку в карман профессора и, найдя там флакончик с лекарством, силой влил лежащему без сознания Фаррагусу в рот несколько капель. Вскоре профессор начал дышать спокойнее. Когда он открыл глаза, то увидел, что сорочка у него расстегнута, а под голову засунуто что-то мягкое — пиджак Роутона. Что-то теплое согревало ему сердце. Профессор протер глаза — кот. Это было дело рук Роутона.

— Страшно нервные вы, ученые, — сказал Роутон. — Ну, уже лучше, да? Пойдем баиньки! А может быть, вы скажете что-нибудь интересное нашим читателям? Я сейчас бегу к телефону. Будет чрезвычайный выпуск. Впрочем, это не обязательно, пусть это вас не волнует, уж я что-нибудь придумаю за вас.

— Обокрал меня, обокрал меня… — шептал профессор, не имея сил, чтобы подняться. — Уйдите… уйдите… что за муки! Он прикрыл глаза и лежал словно мертвый. Слезинка выкатилась у него из уголка глаза и сбежала на грязный пол.

— Да, обокрал, — деловито произнес репортер, — но мне сдается, я поступил правильно. Впрочем, с этим вы и сами позже согласитесь. Он встал.

— А теперь потихоньку пойдем к ближайшей стоянке такси, — сказал он, — а кота я советую вам прихватить с собой. Все-таки близкая душа. Я сам охотно взял бы его, но у меня такая злющая хозяйка. Она может его обидеть.

— Куда вы дели мой генетон? Что вы с ним сделали? — шептал профессор, пока репортер помогал ему встать.

— Порошок-то? Никуда пока еще не дел. Тут он — в карманчике для часов. Я, наверное, получил бы за него и миллион, да это не мое. Я отдам его вам, но, разумеется, только тогда, когда вы дадите мне честное слово — а? В связи с этим концом света у меня были некоторые расходы: танк влетел мне в шесть долларов, счетчик Гейгера почти в тридцать, мороженое, такси — да и радиоактивная паста тоже на улице не валяется, — но это уж мое дело. Вы мне дадите только слово. Вы это сделаете — правда? Вашего слова мне достаточно.

Существуете ли вы, мистер Джонс?

Судья. Суд приступает к рассмотрению дела «Сайбернетикс компани» против Гарри Джонса. Присутствуют ли обе стороны?

Адвокат. Да, господин судья.

Судья. Вы выступаете от имени?..

Адвокат. Я юрисконсульт фирмы «Сайбернетикс компани», господин судья.

Судья. Где же ответчик?

Джонс. Здесь, господин судья.

Судья. Ваше имя, фамилия?..

Джонс. К вашим услугам, господин судья. Джонс Гарри. Родился 6 апреля 1917 года в Нью-Йорке.

Адвокат. Разрешите, господин судья, по существу вопроса. Ответчик говорит неправду: он вообще не родился.

Джонс. Пожалуйста, вот моя метрика. А в зале находится мой брат, который…

Адвокат. Это совсем не ваша метрика, а указанное лицо не является вашим братом.

Джонс. Чьим же? Интересно, чьим? Может быть, вашим?

Судья. Тише! Одну минутку, господин юрисконсульт. Итак, мистер Джонс?

Джонс. У моего покойного отца, Лексигтона Джонса, была авторемонтная мастерская, и он привил мне любовь к этой профессии. В семнадцатилетнем возрасте я впервые принял участие в автомобильных гонках. С тех пор я стартовал как профессионал восемьдесят семь раз и завоевал шестнадцать раз первое место, двадцать один — второе…

Судья. Благодарю вас, эти подробности к делу не относятся.

Джонс. Три золотых кубка, три золотых кубка.

Судья. Достаточно, благодарю вас.

Джонс. И серебряный венок.

Судья. Прошу прекратить! Есть ли у вас защитник?

Джонс. Нет. Я сам буду защищать себя. Мое дело ясно как божий день.

Судья. Знаете ли вы, мистер Джонс, какой иск предъявляет вам «Сайбернетикс компани»?

Джонс. Знаю. Я пал жертвой бесчестной деятельности коварных акул…

Судья. Благодарю вас. Господин юрисконсульт Дженкинс, можете ли вы изложить суду содержание иска?

Адвокат. Да, господин судья. Два года тому назад с ответчиком, принимавшим участие в автомобильных гонках под Чикаго, произошел несчастный случай. Ему отняли ногу. Тогда он обратился в нашу фирму. Как известно, «Сайбернетикс компани» изготовляет протезы рук, ног, искусственные почки, сердца и другие органы. Ответчик купил в рассрочку протез левой ноги, уплатив первый взнос. Четыре месяца спустя он обратился к нам снова, заказав на этот раз протезы обеих рук, грудной клетки и шеи.

Джонс. Ложь! Шею — весной, после автогонки по горной местности.

Судья. Будьте добры, не перебивайте.

Адвокат. После этой второй по счету сделки задолженность ответчика фирме составила 2967 долларов. Через пять месяцев к нам обратился от имени ответчика его брат. Ответчик находился тогда в больнице Монте-Роза под Нью-Йорком. По новому заказу фирма после получения задатка выслала ответчику ряд протезов, подробный перечень которых приложен к делу. В нем, в частности, указан заменяющий полушария головного мозга электронный мозг марки «Гениак» стоимостью 26500 долларов. Я обращаю внимание высокого суда на тот факт, что ответчик заказал у нас одну из лучших, наиболее совершенных моделей «Гениака» со стальными лампами, аппаратурой для цветных сновидений, горефильтром и печалеглушителем, хотя это в значительной степени превышало финансовые возможности мистера Джонса.

Джонс. О, конечно, вы бы предпочли, чтобы я удовлетворился вашим серийным мозгом!

Судья. Прошу не мешать!

Адвокат. О том, что ответчик действовал сознательно и совсем не намерен был уплатить фирме за приобретенные вещи, свидетельствует тот факт, что он заказал у нас не обыкновенный, а специальный протез руки с вмонтированными швейцарскими часами марки «Шаффхаузен» на восемнадцати камнях. Когда долг ответчика возрос до 29863 долларов, мы потребовали возвратить фирме все ранее приобретенные протезы. Однако суд штата отклонил нашу жалобу, мотивируя это тем, что, лишив ответчика протезов, мы тем самым отнимем у него возможность дальнейшего существования, ибо следует заметить, что к этому времени от бывшего мистера Джонса осталось всего лишь одно полушарие головного мозга.

Джонс. Что значит, от «бывшего Джонса»?! Уж не премирует ли вас, адвокатишка, фирма за оскорбления?

Судья. Прошу не мешать! Мистер Джонс, если вы будете оскорблять истца, я оштрафую вас.

Джонс. Но ведь это он меня оскорбляет!

Адвокат. При всем этом ответчик, имея такую задолженность, протезированный с головы до ног фирмой «Сайбернетикс компани», которая отнеслась к нему столь сердечно и беспрекословно исполняла малейшее его желание, публично поносил наши изделия, жалуясь на их плохое качество. Это, однако, не помешало ему три месяца спустя снова обратиться к нам. Он жаловался на недомогание и боли, которые, как определили наши эксперты, были вызваны тем, что старое полушарие головного мозга плохо себя чувствовало в новом, так сказать, протезном окружении.

Руководствуясь высокими принципами гуманизма, фирма и на этот раз удовлетворила просьбу ответчика и согласилась полностью «гениализировать» его, то есть заменить его собственную, старую часть мозга подобным же аппаратом-близнецом марки «Гениак». В счет этого нового кредита ответчик выдал нам вексели на сумму 26950 долларов, по которым уплатил нам всего лишь 232 доллара 18 центов. При таком положении… Высокий суд, ответчик умышленно мешает мне говорить, заглушая мою речь каким-то шипением, чириканием и скрежетом. Прошу вас, успокойте его!

Судья. Мистер Джонс…

Джонс. Это не я, а мой «Гениак». Он всегда так ведет себя, когда я напряженно думаю. Должен ли я отвечать за «Сайбернетикс компани»? Высокий суд обязан привлечь в данном случае к ответственности председателя Доневена за бракодельство!

Адвокат. При таком положении вещей фирма просит признать за ней полное право собственности на изготовленного ею и присутствующего здесь в зале самозваного набора протезов, незаконно выдающего себя за Гарри Джонса.

Джонс. Что за наглость! А где же, по-вашему, Джонс, если не здесь?!

Адвокат. Здесь, в судебном зале, нет никакого Джонса, так как бренные останки этого известного чемпиона покоятся на различных автострадах Америки. Таким образом, если мы выиграем дело, то никто не пострадает от этого, так как фирме будет передано то, что ей законно принадлежит, начиная с нейлоновой оболочки и кончая последним винтиком!

Джонс. Этого еще не хватало! Они хотят разобрать меня на части, на отдельные протезы!

Председатель Доневен. Не ваше дело, что мы сделаем со своей собственностью!

Судья. Господин председатель, будьте любезны, не перебивайте! Благодарю вас, господин юрисконсульт. Что вы хотите сказать, мистер Джонс?

Адвокат. Господин судья, я хотел еще заметить по существу, что ответчик фактически является не ответчиком, а своего рода неодушевленным предметом, утверждающим, что он это он. Однако в действительности, поскольку он не существует…

Джонс. Подойдите-ка ко мне поближе, вы убедитесь, существую ли я.

Судья. Да… гм, это на самом деле очень, очень странный случай. Гм! Господин юрисконсульт, вопрос о том, существует или нет ответчик, я оставляю открытым до тех пор, пока суд не вынесет решения, так как в противном случае это очень осложнило бы нормальное судопроизводство. Мистер Джонс, предоставляю вам слово.

Джонс. Высокий суд и вы, граждане Соединенных Штатов, являющиеся свидетелями бесчестных действий крупного концерна, направленных на подавление свободной, мыслящей личности…

Судья. Я прошу вас, обращайтесь только к суду. Вы не на митинге.

Джонс. Верно, господин судья. Дело было так: я действительно приобрел в фирме «Сайбернетикс компани» несколько протезов…

Председатель Доневен. Несколько протезов! Это мне нравится!

Джонс. Высокий суд, призовите, пожалуйста, к порядку этого господина. Так вот, я купил эти протезы. Не буду уже говорить о том, каковы они. Не буду говорить о том, что все время, хожу ли я, сижу ли, ем или сплю, в голове у меня такой шум, что я вынужден был даже переселиться в другую комнату, чтобы не будить ночью брата. Что из-за этих разрекламированных «Гениаков», переделанных из негодных к употреблению счетных машин, меня теперь преследует мания счета: я беспрерывно считаю, будь то заборы, кошки, столбы, прохожие или еще бог знает что. Я не буду распространяться на этот счет, во всяком случае, я был намерен уплатить все мои долги. Однако деньги я мог бы получить в том случае, если бы выиграл на гонках. Между тем я был в плохой форме, впал в уныние, потерял голову…

Адвокат. Ответчик сам признает, что потерял голову! Прошу суд обратить внимание на данное обстоятельство!

Джонс. Не перебивайте меня, пожалуйста! Я сказал это в другом смысле. Я потерял голову и начал играть на бирже, проигрался, и мне пришлось занять деньги. При всем том я чувствовал себя прескверно. В левой ноге все время покалывало, из глаз сыпались искры, мне снились какие-то идиотские сны о швейных, чулочных и трикотажных машинах. Я лечился у психоаналитиков, которые нашли у меня комплекс Эдипа, так как моя мать шила на швейной машине, когда я был ребенком. Как раз в это время, когда я уже совершенно ослабел, фирма начала таскать меня по судам. Об этом писали в газетах. В результате этой злобной клеветы община методистов (я методист) закрыла передо мной свои двери.

Адвокат. Вы жалуетесь на это? Значит, вы верите в загробную жизнь?

Джонс. Верю. А вам какое дело до этого?

Адвокат. Меня это очень интересует, так как мистер Гарри Джонс живет уже загробной жизнью, а вы просто узурпатор!

Джонс. Думайте, прежде чем говорить!

Судья. Я прошу обе стороны соблюдать порядок.

Джонс. Высокий суд, когда я находился в таком тяжелом положении, фирма предъявила мне иск. Когда же суд отклонил ее требования, ко мне обратился какой-то темный тип, некий Гоас, подосланный ко мне председателем Доневеном. Но я тогда обо всем этом еще не знал. Этот Гоас представился мне и сказал, что он монтер-электрик и что против всех моих недомоганий есть только одно средство: позволить полностью «гениализировать» себя. При тогдашнем состоянии здоровья я даже мечтать не мог об автомобильных гонках. Что же мне оставалось делать? Я дал свое согласие, и Гоас повел меня на следующий день в монтажный отдел фирмы «Сайбернетикс».

Судья. Значит, у вас вынули?..

Джонс. Да, конечно.

Судья. И вместо этого вмонтировали?..

Джонс. Ну да, но я никак не мог понять, почему они так охотно мне все это делали, притом на таких выгодных условиях — в рассрочку на много лет. Но теперь-то я хорошо знаю! Высокий суд! Они хотели лишить меня моего старого собственного полушария. Ведь суд отклонил их иск на том основании, что эта несчастная часть моей головы не могла бы самостоятельно существовать, если бы у меня отняли все остальное. Поэтому суд ничего не признал им. Они воспользовались моей наивностью и упадком умственной деятельности, вызванным несчастными случаями, и подослали ко мне этого Гоаса, чтобы я сам согласился на устранение этой старой части. Таким образом, я стал жертвой их коварных замыслов! Правда, это безумие недолговечно! Ибо, Высокий суд, что стоят их рассуждения? Они утверждают, что имеют какие-то права на меня. Но с какой стати? Скажем, кто-то покупает у лавочника в кредит муку, сахар, мясо и другие продукты, а тот обращается в суд с требованием, чтобы ему передали в собственность должника, потому что, как известно из медицины, телесные вещества непрерывно обновляются за счет питательных. Итак, по истечении нескольких месяцев весь должник, с головой, печенкой, руками и ногами, состоит уже из белков и углеводов, проданных ему лавочником в кредит. Есть ли где бы то ни было в мире такой суд, который удовлетворил бы иск лавочника? Живем ли мы в средневековье, когда Шейлок мог требовать фунт живого мяса от своего должника? Мы имеем дело с аналогичным случаем! Я чемпион автогонок Гарри Джонс, а не какая-то машина.

Председатель Доневен. Неправда, вы машина!

Джонс. Ах так! Так кого же в таком случае обвиняет ваша фирма? Кому выслана судебная повестка? Какой-то машине или же мне, Джонсу? Господин судья, может быть, вы объясните нам это?

Судья. Гм… да, повестка адресована Гарри Джонсу, Нью-Йорк, 44-я авеню.

Джонс. Вы слышите, господин Доневен? Кроме того, господин судья, разрешите мне задать еще один вопрос процессуального порядка: предусматривают ли законы Соединенных Штатов судебные процессы против машин? Можно ли, например, вызывать их в суд, обвинять в чем-то…

Судья. Нет… нет. Это законом не предусмотрено.

Джонс. В таком случае все ясно. Раз я машина, значит о судебном разбирательстве не может быть и речи, так как машина не может быть заинтересованной стороной в судебном деле. Если же я являюсь не машиной, а одной из сторон, то какие претензии имеет ко мне фирма? Должен ли я стать ее рабом? Хочет ли господин Доневен быть рабовладельцем?

Председатель Доневен. Что за наглость!.. И все же… эти наши «Гениаки»… что?

Джонс. Какое там ваши! Высокий суд, о применяемых фирмой методах пусть свидетельствует следующий факт. Когда я, измученный болезнью, кое-как собранный, вышел из больницы и пошел на пляж, чтобы подышать свежим воздухом, я заметил, что за мной ходят толпы. И что же? Оказалось, что на спине у меня надпись «Made in Cybernetik's Company». Мне пришлось на собственный счет вырезать ее и вместо нее поставить заплатку. И теперь меня еще преследуют! Да, бедняк всегда подвержен гневу богачей, мне неоднократно повторяли это мои незабвенные отец и мать.

Председатель Доневен. Ваши отец и мать — это фирма «Сайбернетикс компани».

Судья. Прошу успокоиться. Кончили ли вы вашу речь, мистер Джонс?

Джонс. Нет. Во-первых, я хотел подчеркнуть, что фирма должна обеспечить дальнейшее мое существование, так как мне не на что жить. Правление мотоклуба дисквалифицировало меня в панамериканских гонках, состоявшихся месяц тому назад, заявив, что моей машиной управляло какое-то «неодушевленное автоматическое устройство». Кто это все подстроил? Они! Фирма «Сайбернетикс компани», направившая мотоклубу клеветническое письмо, пасквиль! Они отнимают у меня хлеб, так пусть дают мне средства для дальнейшего существования, пусть снабжают меня запасными частями! Разве я виноват, что постоянно то тут, то там перегораю?! Этого еще мало, при каждой встрече служащие фирмы и особенно хозяева оскорбляют меня!

Председатель Доневен предлагал мне полюбовно решить этот вопрос, он хотел, чтобы я согласился стать рекламным макетом и ежедневно торчал восемь часов в витрине! Когда же я ему отказал, говоря, что это унизительное для автогонщика занятие, чтобы он подавился подобными мыслями, он ответил, что он уже подавился мной и что это обошлось ему в 56 тысяч долларов. За это и подобные оскорбления я подам на фирму в суд. А теперь я прошу, Высокий суд, выслушать в качестве свидетеля моего брата, так как он знает все подробности.

Адвокат. Господин судья, я протестую против вызова в качестве свидетеля брата ответчика.

Судья. По поводу родства?

Адвокат. И да и нет… Дело в том, что брат ответчика потерпел на прошлой неделе авиакатастрофу.

Судья. Вот как! И не может явиться в суд?

Брат Джонса. Могу. Я пришел.

Адвокат. Да, действительно он может. Но дело в том, что эта катастрофа оказалась для него трагичной и по заказу его жены фирма изготовила нового брата ответчика.

Судья. Что нового?

Адвокат. Нового брата и в то же время мужа вдовы.

Судья. Ах так!

Джонс. Что же такого? Почему же брат не может давать показания? Ведь жена брата уплатила наличными.

Судья. Прошу успокоиться! Ввиду необходимости рассмотреть дополнительные обстоятельства, суд решил отложить слушание дела «Сайбернетикс компани» против Гарри Джонса.

Вторжение

1

Они перестали целоваться. Янек Хайн шел прямиком через луг и был уже совсем близко от них. Временами трава доходила ему до коротких кожаных штанишек с вышитыми на карманах шестизарядными револьверами, по одному на каждом. Тонким прутиком маленький Янек старательно сшибал головки одуванчиков. Они ждали, когда мальчик пройдет. Он миновал их, оставив за собой ленточку светлого пуха, и ветер пронес ее над головами влюбленных. Несколько пушинок запуталось в крыжовнике, за которым они прятались. Юноша прижался щекой к обнаженной руке девушки, нежно прикоснулся губами к смуглой коже там, где снежинкой отпечатался след от оспы, и посмотрел в ее ореховые глаза. Она глянула на луг и тихонько оттолкнула его от себя. Янек остановился, так как одуванчик, до которого он едва дотянулся концом прутика, не облетел, а лишь чуть-чуть наклонился. Резко просвистел прут, и над одуванчиком поднялось белое облачко. Янек пошел дальше, становился меньше и меньше. За спиной у него болтался мешочек, изкоторого торчала бутылка для сливок.

Девушка бросилась на траву, над ее черными волосами качались покрытые пушком твердые прозрачные ягоды крыжовника. Юноша пытался перевернуть ее навзничь, а девушка прятала свое лицо на его груди и беззвучно смеялась; потом вдруг подняла разгоряченное лицо, обожгла его губы горячим дыханием, обняла за шею и провела рукой по коротко подстриженным волосам на затылке. Они целовались, лежа в небольшом углублении, походившем на неглубокую могилу, — вероятно, когда-то здесь был окоп. До того, как деревне передали пастбище, тут был полигон. Да и сейчас еще лемеха плугов натыкались на зарывшиеся глубоко в землю, позеленевшие от времени гильзы.

Маленькие мушки — они были видны только в солнечном луче — роились над кустарником тонким кружевным венчиком, будто их единственная цель заключалась в том, чтобы образовывать в воздухе переменчивые, просвечивающиеся, непонятные силуэты. Мушки не жужжали и почти не чувствовались, когда садились на руку, — такие были маленькие. Где-то невидимый косарь точил косу, и размеренный звон доносился неизвестно откуда. Девушке не хватило дыхания, она оттолкнула парня, запрокинула резко голову, зажмурив ослепленные солнцем глаза, блеснули зубы, но она не улыбалась. Он поцеловал закрытые глаза девушки, чувствуя губами трепетанье жестких, длинных ресниц. В небе что-то засвистело. Девушка оторвалась от юноши, веки ее дрогнули, и он увидел страх в ее расширившихся зрачках.

— Это самол… — начал юноша.

Свист перешел в вой. На голове юноши от ветра зашевелились волосы. И наступила темнота. Клен, росший в пятнадцати шагах от них, взлетел кверху, его раскидистая крона медленно описала в воздухе дугу, и над остатком расщепленного ствола поднялось облако пара; далеко в траву падали ветви, но шума падения не было слышно, все перекрывал грохот, непрерывный, катящийся во все стороны, дальше и дальше — покамест не прекратилось мерное позвякивание косы.

Янек Хайн — шестьсот метров отделяло его от первых деревьев на шоссе — обернулся с побелевшим от страха лицом и увидел облако дыма и пара, разделившееся вверху на две части; кислая, едкая волна горячего воздуха обрушилась на него и швырнула в сторону, прежде чем он успел крикнуть и закрыть лицо руками (в правой он все еще держал прутик); ему показалось, что громадное, свитое из отдельных клубков облако застыло, как на моментальном снимке, а у его основания, у самой земли, до этого зеленой, а теперь вдруг почерневшей, вздымается что-то блестящее, похожее на огромный мыльный пузырь. Больше мальчик ничего не видел, как подкошенный упал он в траву, услужливо раздвинутую перед ним грозовой волной звуков, жесткая стена воздуха, сметающая все на своем пути, была уже далеко — у шоссе, и высокие тополя ломались один за другим, как спички. Устояли лишь самые дальние, почти на самом горизонте, там, где блестела крытая медью башенка «Дома туриста».

Косарь работал в противоположном конце пастбища, почти на середине длинного склона, спускавшегося к высохшему ручейку. Вершина холма заслоняла происходившее, но он слышал протяжный надрывный свист и треск и увидел, как из-за холма поднялся столб дыма. Он был единственным, кто подумал, что упала бомба, хотел бежать к воде, спрятаться в ней, но даже не успел обернуться — налетела взрывная волна, она была сильнее, чем у шоссе, ее подгонял ветер, она пронеслась вверху, высоко над косцом, у него замелькало все перед глазами, посыпались листья, мелкие комья земли. Он бросил косу и оселок, сделал несколько шагов в сторону вздымавшегося кверху столба дыма, но тут же повернул назад и, втянув голову в плечи, помчался вдоль речки к шоссе.

Примерно на час воцарилась тишина. Усилившийся ветер разметал столб дыма, его грушевидная, клубящаяся шапка, рассеиваемая ветром по мере того, как она поднималась выше и выше, слилась с облаками, мерно плывущими к югу, и наконец исчезла за горизонтом. В первом часу на шоссе показались две медленно идущие автомашины. Они подъехали к тому месту, где поваленные деревья преградили дорогу, и остановились.

В машинах сидело несколько десятков солдат, офицер и трое штатских. Солдаты сразу же принялись убирать с дороги поваленный тополь, но офицер, увидев, что это займет много времени, отозвал их и, стоя возле первой, открытой машины, пристально рассматривал в бинокль пастбище. Бинокль был большой, с сильными линзами, и офицер, чтобы удержать его, вынужден был опереться локтем на открытую дверцу машины.

По траве под порывами ветра бежали волны мелких блесток. Офицер, плотно прижав к глазам бинокль, тщательно просматривал изрезанную холмами местность. Примерно в семистах метрах от автомобиля, на пологом склоне холма совсем недавно стояла группа деревьев — остатки старого, давно вырубленного сада, — окруженная низкими кустами одичавшего крыжовника и смородины. Теперь на этом месте было серое неправильной формы пятно, окаймленное пожелтевшей травой, дальше от пятна желтизна исчезала, постепенно переходя в сочную зелень луга.

Полоска кустарника, росшая вдоль старой границы сада, обрывалась возле пятна, и на месте ее под сильными порывами ветра дымились какие-то бесформенные лохмотья, а в самом центре воронки медленно пульсировало полупрозрачное, молочного цвета облачко, напоминая клубы пара, вырывавшиеся из старого локомотива, и виднелся какой-то выпуклый, блестящий, голубой, как небо, предмет. От него в черную как уголь землю отходили короткие, блестевшие на солнце отростки, воронкообразно расширявшиеся на концах. С одной стороны эти ответвления упирались в остатки ствола вывороченного, обгоревшего дерева.

Офицер решил, что увидел все, что можно было увидеть. И вдруг среди взлохмаченного кустарника заметил какой-то бледно-серый холмик со срезанной вершиной. Офицер подкрутил окуляры бинокля, но все расплылось, и ему больше ничего не удалось разглядеть.

— Это там упало.

— Наверное, спутник.

— Смотрите, как блестит, — стальной…

— Да нет, на сталь не похоже.

— Во какой прилетел! Как думаешь, горячий?

— Еще как!

— Но почему он так дымит?

— Это не дым, а пар. Наверное, внутри была вода.

Офицер слышал эти разговоры за своей спиной, но сделал вид, что не обращает внимания. Он спрятал бинокль в футляр и тщательно его запер.

— Сержант, — обратился он к унтер-офицеру, который мгновенно вытянулся в струнку и принялся есть глазами начальство, — возьмите солдат и окружите это место в радиусе… метров двухсот. Никого не допускать, зевак гоните прочь. И смотрите, чтобы кто-нибудь из них ненароком не пролез туда. Ваше дело — занять посты, остальное вас не касается. Понятно?

— Так точно, господин капитан!

— Ну, ладно. А вам, господа, здесь больше делать нечего. Возвращайтесь в город.

Штатские, стоявшие вместе с шоферами возле второго автомобиля, протестующе зашумели, но открыто никто ничего не сказал. Когда солдаты, перейдя ров, двинулись, растянувшись цепочкой, прямиком к холмам, капитан закурил сигарету и, стоя под сломанным тополем, ждал, пока оба автомобиля развернутся. Он быстро набросал что-то на листке из блокнота и передал шоферу.

— Зайди на почту и дай телеграмму, немедленно! Понял?

Штатские неохотно сели в машину, все время поглядывая на цепочку солдат, фланги которой уже скрылись в поросшей травой лощине, а середина медленно полукругом приближалась к желтеющей вдали полоске.

Заворчали моторы, автомашины одна за другой двинулись в сторону местечка.

Офицер постоял еще немного под деревом, затем подошел к неглубокой канаве, сел на ее край и снова, подперев локоть рукой, стал рассматривать в бинокль пятно на склоне холма.

В третьем часу, когда на дне канавы у его ног валялась уже куча окурков, а едва заметные фигурки солдат, до пояса скрытые травой, все чаще стали переминаться с ноги на ногу, с трудом подавляя желание присесть, с запада послышался густой рокот моторов.

Офицер вскочил. Прошло несколько минут, прежде чем ему удалось высмотреть в небе что-то вроде огромного комара: сначала одного, затем второго и третьего. В бинокле их силуэты росли довольно медленно, но все же через минуту, гудя моторами, вертолеты проплыли треугольником над шоссе и стали описывать над пастбищем неровные круги.

Строй, в котором вертолеты шли над шоссе, нарушился — один из вертолетов повис над черным пятном, два других замерли в воздухе чуть в стороне от первого, и только ветер, слегка покачивая машины, немного относил их. Офицер выбежал из-за деревьев и большими скачками, чтобы не мешала высокая трава, помчался по лугу, потом вдруг остановился и начал махать руками, словно приглашая вертолеты приземлиться. А они, казалось, не замечали этого, даже когда в руке офицера затрепетал на ветру белый платок. Офицер взмахнул им еще несколько раз и наконец опустил руки, немного постоял и медленно побрел в сторону пятна, над которым в каких-то ста метрах от земли все еще висел, тяжело перемалывая воздух, вертолет с толстым брюхом и длинным, похожим на трубу хвостом с блестящим диском второго винта.

Над стекловидной бочкой в центре пятна все еще поднимались маленькие облачка пара и таяли под вертолетом, который чрезвычайно медленно снижался, словно опускался на невидимом канате. Вдруг моторы всех трех машин заворчали сильнее, и вертолеты снова выстроились треугольником. Офицер растерялся от неожиданности и остановился. Он стоял, расставив ноги, подняв вверх голову. Ему показалось, что вертолеты улетают, но в это мгновение винты остановились, машины спланировали и одна за другой приземлились на вершине ближайшего холма.

Офицер резко повернулся и направился к ним, ему нужно было сделать, наверное, шагов пятьсот, а тем временем вылезшие из двух машин люди в серо-голубых комбинезонах выгрузили целую груду продолговатых пакетов, завернутых в брезент, канистры, несколько высоких узких ящиков, обмотанных парашютным шелком, увязанные в тугие пучки штативы, треноги, большие кожаные футляры. Выгрузка происходила под надзором трех мужчин, высадившихся из последнего вертолета. Возле этой машины стояли еще два человека: один в пыльнике, другой в летном комбинезоне с расстегнутой до пояса молнией, — хорошо был виден белый короткий мех на его подкладке. Они разговаривали с сержантом, успевшим добежать к месту приземления раньше офицера.

Капитан шел медленно, так как склон, по которому он поднимался, оказался крутым. Офицер был зол на сержанта за то, что тот самовольно покинул пост, но внешне не обнаруживал своих чувств. Пилот, взглянув на офицера, спросил:

— Капитан Тоффе? Это вы прислали донесение?

— Сержант, скажите ребятам, чтобы пропустили экспедицию, — приказал капитан, делая вид, что не слышал вопроса. Тогда пилот отвернулся и стал разговаривать с другим пилотом, прихлебывавшим кофе прямо из термоса. К ним присоединился и третий спутник.

— А вы будете здесь ждать? — рискнул задать вопрос капитан, несколько нерешительно подходя к пилотам, которые в этот момент стали вдруг смеяться над тем, что сказал самый низкий из них, казавшийся непомерно толстым в комбинезоне на искусственном меху. Никто не ответил офицеру, но в этот момент мужчина преклонного возраста, в пыльнике, опирающийся на тонкую трость с серебряным набалдашником — капитан никогда еще такой не видел, — спросил:

— Может, вы мне расскажете, что здесь произошло? Я профессор Виннель.

Капитан повернулся и горячо, но весьма обстоятельно начал рассказывать ему, как в полдень в местечке услышали грохот, словно гром прогремел, хотя небо было ясным, как на горизонте заметили облако дыма, как в полицию прибежал запыхавшийся косец, но полицейский пост был на замке, так как все полицейские выехали в Дертекс на торжественное открытие мемориальной доски, установленной на том месте, где во время войны бомбой убило трех участников обороны побережья, как он сам, капитан Тоффе, на свой риск и страх принял решение направить солдат к месту взрыва, как, выезжая из местечка, они встретили прихрамывающего и заплаканного мальчика Янека Хайна…

— Подходили ли вы к этому месту близко? — профессор указал тростью на склон противоположного холма, над которым тихо плыли освещенные солнцем искрящиеся белые облачка.

— Нет, я расставил посты и отправил телеграмму…

— Вы поступили разумно. Благодарю вас. Маурелл! — повысил голос профессор, обращаясь к мужчине, занятому выгрузкой. — Что там такое?

Профессор уже не замечал капитана. Тоффе обернулся и посмотрел на пилотов — они возились с горизонтальным винтом последнего вертолета. Затем взгляд его остановился на группе людей, толпившихся у выгруженных предметов. Работа там шла полным ходом. На штативах темнели аппараты: один, с длинными трубами, походил на огромный бинокль; второй — на теодолит; кроме этих аппаратов, были там еще и другие; два человека усердно утаптывали траву и заколачивали в землю ножки штативов, кто-то, сидя на корточках, копался в открытых чемоданах, где находились аппараты. Они уже были соединены между собой кабелем, брошенным прямо на траву; несколько человек в комбинезонах торопливо монтировали что-то вроде крана.

— Солдаты считают, что это спутник, господин профессор. Конечно, болтают вздор. Сейчас такое время — стоит кирпичу упасть с крыши, как все кричат о спутнике.

— Активность? — спросил Виннель. Не глядя на Маурелла, который сращивал концы провода, профессор что-то мудрил над своей тростью. Вдруг ручка ее открылась и оттуда выскочил маленький, уже раскрытый зонтик. Это был просто-напросто складной нейлоновый стул, на котором профессор уселся, широко расставив ноги, и поднес к глазам огромный бинокль.

— Нет ничего, — ответил Маурелл, выплевывая кусочек изоляции.

— Следы?

— Нет, все в норме. Холостая пульсация, несколько недель назад здесь, должно быть, выпал дождь с остатками стронция, вероятно, от последнего взрыва, но уже почти все смыло водой — счетчик едва реагирует.

— А эти облачка? — спросил профессор, медленно цедя слова, так говорят люди, все внимание которых поглощено чем-то другим. Трость, на которую он опирался, постепенно все глубже и глубже уходила в землю.

Резким движением профессор отнял бинокль от лица.

— Там какие-то тела, — проговорил он глухим голосом.

— Да, я видел.

— Профессор, а это не хондрит? — спросил третий мужчина. Он подошел к ним, держа в руках металлический цилиндр, от которого тянулся провод к кожаному футляру, висевшему у него на плече.

— Вы, что, хондрита не видели, — обрушился на него Виннель. — Это вообще не метеорит.

— Ну пошли? — спросил Маурелл.

Его собеседники с минуту стояли как бы в нерешительности. Виннель сложил трость и медленно пошел вниз по склону, внимательно глядя себе под ноги. Вчетвером, вместе с профессором, они миновали неглубокую седловинку между холмами, прошли посты — солдаты, замерев, глазели на них — и вступили на ломкую, обгоревшую, рассыпающуюся под ногами траву.

Капитан, минутку помедлив, двинулся за ними.

Маурелл первым вошел в проход, образовавшийся среди обожженных кустов, наклонился, что-то поднял с земли, посмотрел вперед и медленно пошел к темнеющему неподалеку холмику, к тому месту, где торчал обуглившийся пенек. Вскоре к Мауреллу подошли и остальные, вся эта небольшая группка застыла у воронки.

Немного ниже того места, где они стояли, из воронки торчал какой-то высокий — в два человеческих роста — грушевидный предмет, с совершенно гладкой, как будто отполированной поверхностью; из его верхнего конца вырывались чуть заметные маленькие облачка, точнее, очень тонкие колечки прозрачного пара, которые сразу же теряли форму и таяли в воздухе, а вместо них появлялись новые, — весь этот процесс проходил абсолютно бесшумно.

Никто из присутствующих, однако, вверх не смотрел.

Стеклянная груша, суживающаяся кверху, была слегка наклонена. В первую минуту она показалась прозрачной. На необычайно гладкой поверхности, освещенной солнцем, отражались, как в зеркале, небо, облака и группы людей, уменьшенных до размеров пальца. В глубине, пронизанной лучами, можно было увидеть как бы погруженную в стекло, удлиненную фигуру в человеческий рост. По мере приближения к центру стекло все более и более мутнело, а в самом центре становилось совсем матовым, местами даже отсвечивало темным перламутром. Фигура с одного конца заканчивалась двумя продолговатыми, склеенными между собой шарами, а с другого — расщеплялась начетверо, словно у нее было четыре ноги: две подлиннее, а две покороче, — и все это упиралось в нечто, напоминавшее живую изгородь, тоже погруженную в стекло; виден был только один ее фрагмент, контуры которого с обоих концов расплывались в мутной стеклообразной массе, и только посредине она рельефно выделялась, будто эту изгородь кто-то вырезал в снежно-белом коралле. Чем дольше люди всматривались в эту грушу, над которой через равные промежутки времени взмывали облачка пара, тем отчетливей и отчетливей молочно-белые фигуры выделялись в окружающей их прозрачной массе, а мутная жидкость прилегала к ним все плотнее и плотнее. Процесс этот совершался слишком медленно, и никому не удалось заметить какое-либо движение, хотя все смотрели не отрываясь очень длительное время и никто даже не пошевелился, когда донеслись ослабленные расстоянием тревожные крики людей, оставшихся на холме, у вертолетов, — ведь фигуры, заключенные в груше, становились еще более отчетливыми, и каждому казалось, что вот-вот можно будет все рассмотреть.

Первым из оцепенения вышел Маурелл, слабо вскрикнув, он закрыл глаза рукой и на какое-то мгновение застыл в этой позе.

— Там кто-то есть, — послышался голос за его спиной.

— Подождите, — проговорил профессор.

— Что это? — удивился капитан, он пришел последним, но уже пробрался вперед и стоял ближе всех, на самом земляном валу, окружавшем это прозрачное небесное тело, и прежде, чем кто-либо успел его удержать, начал спускаться вниз. Сделав три шага, он резко вытянул руку и прикоснулся к блестящей поверхности груши. Вдруг он скорчился и упал прямо на грушу, тело его судорожно дернулось, как у заводной куклы, скользнуло вниз, ударилось головой о груду земли и осталось так лежать, вклинившись между основанием этой небесной «груши» и большим стекловидным ответвлением, уходившим глубоко в почву.

Все вскрикнули. Маурелл придержал за плечо товарища, бросившегося на помощь к капитану. Плотная группка людей медленно отступила и остановилась.

— Нельзя его так оставить! — крикнул мужчина с бледным от ужаса лицом. Он мгновенно вытащил из сумки кабель и, бросив его на землю, завязал петлю.

— Гетсер, что ты делаешь? — вскрикнул Маурелл. — Остановись!

— Пусти меня!

— Не смей!

Гетсер перескочил через груду земли, лежавшую на краю воронки, остановился в трех шагах от груши и забросил петлю на задранный кверху ботинок капитана. Петля, когда потянули кабель, соскользнула с ноги и возвратилась пустой. Гетсер еще раз бросил аркан, более тщательно целясь. Петля крутнулась в воздухе несколько раз, коснулась зеркальной поверхности и упала. Все замерли, но ничего не произошло. Гетсер сделал еще шаг и уже смелее, старательно нацелившись, бросил петлю. Наконец она обвилась вокруг ботинка. На этот раз Гетсеру помогали тащить уже два помощника. Тело капитана дрогнуло, медленно перевалилось через стекловидный корень груши и поползло по склону. Перед земляной насыпью капитана подняли и понесли на руках. Его повернули лицом вверх — оно было белое и покрыто крупным, как роса, потом. Лоб и щеки были в крови.

— Жив! — с радостью воскликнул Маурелл.

Он и другой мужчина присели на корточки и, торопливо отрывая пуговицы, расстегнули мундир. Потом стали подымать и опускать руки не подающего признаков жизни офицера, сжимали и отпускали его грудную клетку. Наконец у капитана появилось дыхание. Он судорожно хватал воздух ртом и стонал при выдохе. Когда отпустили его руки, они мягко упали на траву. Тут все увидели, что правая ладонь, которой капитан прикоснулся к груше, сжата и почернела, будто ее опалило огнем. Пострадавший застонал, по его телу пробежала дрожь. Ему быстро перевязали лоб, разбитый при падении, забинтовали руку, кто-то подозвал двух солдат, неторопливо шедших по склону. Солдаты унесли так и не пришедшего в себя капитана. Маурелл бросил взгляд на грушу и тут же вскрикнул.

Все взоры обратились к ней.

На высоте человеческого роста в том месте, где капитан прикоснулся к груше, в глубине, под поверхностью, белел расплывчатый, но постепенно становившийся все более и более отчетливым отпечаток чего-то, походившего на утопленную в стекле ладонь с пятью слегка расставленными пальцами.

Маурелл чуть ближе подошел к груше. С момента, когда он увидел ее в первый раз, прошло несколько минут. За это время то, что было внутри груши, обрисовалось более четко. Две фигуры, несомненно человеческие, похожие на молочно-белые скульптуры, лежали внутри, они, казалось, были окутаны слоями стекловидной массы, которая на глазах мутнела, — мужчина, обнимающий за талию лежащую рядом женщину, их прижатые друг к другу головы сливались с нежным кружевом видневшейся за ними живой изгороди, вырезанной гораздо более филигранно, чем тела, — Маурелл даже отчетливо видел какой-то маленький совершенной шаровидной формы плод, свисавший с кружевной веточки над головой женщины.

Но черты лица, линии рук, одежду невозможно было различить, хотя видно было, что оба одеты, — поверхность их тел скрывало обманывающее зрение мутное вещество; когда Маурелл присмотрелся внимательнее, стараясь не пропустить ни малейшей детали, он заметил места, где безвестный скульптор как бы ошибся, и в результате — если пропорции частей тела, формы торсов и голов, исключая застывшие позы, переданы были великолепно, верно, по-человечески естественно, то в других местах были заметны искажения: на маленькой закругленной пятке девушки виднелся молочно-белый нарост, казавшийся продолжением ее тела. Почти такой же полип Маурелл увидел и на обнаженной руке, которая обнимала мужчину, а обращенные друг к другу лица молодых людей покрывало что-то вроде неплотно прилегавшего, усеянного похожими на пальцы вздутиями савана из того же самого мелочно-белого вещества, которое застывшей массой блестело в ядре груши.

Маурелл стоял, не шелохнувшись, пока не услышал возглас Гетсера. Он обернулся — перед глазами все еще стояла эта непонятная картина — и увидел своих товарищей, склонившихся над обуглившимся кустом, и под ним две человеческие фигуры, лежащие обнявшись, как и те, которые он рассматривал минуту назад. У него подкосились ноги, он едва мог идти. Машинально, совершенно обессиленный, он опустился на корточки рядом с профессором.

Юноша и девушка, чуть присыпанные тонким слоем земли, обгоревшими листьями, щепками, лежали в небольшом окопчике. Они были удивительно маленькими, как бы высохшими, съежившимися от жара, сгоревшая рубашка юноши и юбка девушки рассыпались от легкого дуновения ветерка, пепел, поднимаясь в воздух, сохранял еще форму ткани — заметны были даже ее изгибы. Маурелл закрыл глаза, он попытался вскочить, убежать и почувствовал, как к горлу подкатывает тошнота. Споткнулся, чуть не упал, кто-то схватил его крепко, грубо за плечо, он даже не заметил кто.

Словно издалека донесся до него голос Виннеля:

— Успокойтесь, успокойтесь…

2

В сумерках на дороге показался танк. Было уже почти темно, но длинный ствол пушки и скошенный силуэт башни четко вырисовывались на фоне пылающего заката. В темноте светились сигнальные огни. Танк сбавил ход, с треском и лязгом проехал по ветвям, завалившим дорогу. Отброшенная гусеницей ветка ударила человека, выскочившего из придорожной канавы с фонариком. Человек зло вскрикнул от боли и остановился. Танк медленно развернулся, напоминая слепого, осторожно нащупывающего дорогу, ствол пушки чуть качнулся, когда машина переползала через канаву. На луг танк въехал, задрав кверху тупую морду. Фары едва светились, в их свете можно было увидеть лишь высокую траву и неясные тени людей, расступившихся перед танком. Офицер, стоявший в открытом люке, что-то проговорил, наклонившись вниз, и танк остановился как вкопанный, только двигатель работал, сонно постукивая на холостых оборотах.

— Ну, как там? — спросил офицер, не зная, к кому обращается в темноте. Человек, которого спрашивали, неизвестно зачем осветил карманным фонариком шершавый бок танка и, похлопывая его ладонью, ответил:

— Еще сидят, только я думаю, ничего у них не получается. Надеюсь, ты расправишься с этой штукой.

— С чем? — переспросил офицер, сдвигая шлем на затылок, в нем он почти ничего не слышал.

— С этим проклятым елочным стеклянным шаром. Ты что — даже не знаешь, зачем приехал?!

— А ты знаешь, с кем разговариваешь?! — не повышая голоса, проговорил офицер, он уже рассмотрел в слабом отблеске фонаря, падавшем от брони танка, нашивки рядового.

Фонарь тут же погас, и солдат растворился в темноте, только слышно было, как под ногами шелестела трава. Офицер усмехнулся уголками рта и поискал взглядом ориентиры, указывающие путь танку.

На вершинах близлежащих холмов светили прожекторы, их лучи перекрещивались в одной точке, и там, где они пересекались, вспыхивали голубовато-серебристые отблески, слепившие глаза. Офицер зажмурился — какое-то мгновение он ничего не видел. Кто-то подошел к танку с другой стороны.

— Ну как, сынок, управишься?

— Что? Это вы, господин майор?

— Да. Танк шел через Дертекс?

— Так точно, господин майор.

Офицер высунулся из башни. Он видел лишь темный силуэт головы собеседника.

— Ты не знаешь, что с тем капитаном?

— С тем, которого обожгло?

— Да. Он жив?

— Кажется, жив. Точно не знаю. Я торопился очень. А что здесь творится? Я ведь даже не знаю точно, в чем моя задача. Я получил приказ в пять часов — прямо из дома вытащили! Собирался как раз уезжать…

— Вылезай-ка, сынок, сюда ко мне.

Командир танка легко соскочил с башни на лобовую броню и ловко спрыгнул на землю. Его ботинки скользнули по мокрой хрустящей траве. Майор предложил ему сигарету, сунув открытую пачку прямо в ладонь. Они закурили. Огоньки сигарет мерцали в темноте.

— Наши мудрецы сидят там с трех часов. Первая партия прилетела на вертолетах, в пять часов примчались эксперты из академии, самые сливки; где светит вон тот крайний прожектор, стоит с полдюжины вертолетов, даже легкие транспортеры перебросили по воздуху, так им было невтерпеж. «Операция стеклянная гора» — во как!

— А что на самом деле с этим шаром?

— Ты что, радио не слушал?

— Нет. Я слышал только, что говорят люди, — всякую ерунду, будто тарелка приземлилась, марсиане, какие-то похитители детей, едят их живыми — черт его знает, еще что!

— Ну и ну, — буркнул майор, и огонек сигареты осветил его лицо, широкое, отливающее металлом, будто покрытое ртутью. — Я там был, знаешь?

— Там? — спросил командир танка, всматриваясь в дальний холм, где полукругом расположились прожекторы. В перекрещивающихся снопах света передвигались гигантские тени людей.

— Да, там. Действительно, упало с неба, а что — неизвестно. Вроде бы из стекла, но прикасаться к нему нельзя. Тот капитан — как там его — прикоснулся.

— Ну, а что с ним случилось?

— Точно неизвестно. Врачи говорили всяк свое; а когда все вместе собрались, то, конечно, согласовали — они всегда согласуют. Сотрясение, ожог, шок.

— Электричество?

— Говорю тебе, ничего не известно, сынок. Сидят там, разглядывают — слышишь, как полевые генераторы для них крутятся?

— И что?

— И ничего. Шар — не шар, тверже, чем скала, да что там — тверже алмаза, по-всякому к нему подступали — ни сдвинуть, ни просверлить, а в середине — парень с девушкой.

— Что вы говорите! Так это правда? Как же это? И живы?

— Ну, что ты — это слепки, похожие на гипсовые, что-то вроде мумий. Ты видел мумии?

— По телевизору.

— Так вот, это похоже. В середине, в шаре, белые как кость. Но это не тела — не люди…

— Как не люди? Господин майор, по правде говоря, я ничего не понимаю.

— Эх, сынок, сынок, думаешь, кто-нибудь понимает? Блеснуло, загремело, что-то упало в полдень, воронка — как от двухтонной бомбы, из середины вылез какой-то пузырь с твою коробку. В нескольких шагах от места, где он упал, лежал парень с девушкой, местные, — сам понимаешь, лето, амуры. Уложило на месте.

— Чем?

— Мудрецы наши не знают чем. Одни говорят — взрывной волной, другие — что умерли от жара. Наверное, было тут чертовски жарко, когда эта штука упала. Понимаешь, как от снаряда. Обжарило их, скрючило, вероятно, не успели даже испугаться…

— Но вы говорили, что они в этом… в этом шаре?

— Не они. Их изображения. Как бы слепки. Правда, не совсем точные. Я рассматривал со всех сторон. Там и часть куста, под которым они лежали…

— Где?

— В этом шаре.

— Господин майор, и… что все это означает?

Майор затянулся последний раз, бросил окурок, который описал геометрически правильную огненную параболу и погас.

— Неизвестно. Успокойся, сынок, не только я или ты ничего не знаем. Профессора, ученые, президент оказались такими же умными, как и мы. Фотографировали, измеряли, искали, с самолетов что-то сбрасывали каждые несколько минут — прямо-таки вся их лаборатория спустилась на парашютах! Репортеров, всяких важных персон, каких-то дотошных типов — толпы. Посты видел?

— Да. Действительно, контролируют, с десяток встретил их только на одном этом шоссе.

— Просто не понимаю, зачем эта горячка. С телецентра в пять часов на собственных самолетах прилетели, сесть им не разрешили, так они с воздуха щелкали и транслировали, как могли.

— И что, в самом деле я должен буду стрелять… по этой штуке?

— Правду говоря, и это еще неизвестно. Разве ты не знаешь ученых? Трясутся над ней. Был скандал! К счастью, не ученые у нас командуют. Они добились отсрочки еще на четыре часа. Но это уж все. Им хотелось еще четыре недели!

— А этот… этот шар что-нибудь делает?

— А что он должен делать? Ничего не делает. До вечера немного дымился, теперь уже перестал. Утверждают, что совершенно остыл, но прикасаться все равно нельзя. Привозили всяких зверей, даже обезьян, и ставили опыты. Как только прикоснется, сразу — фьють и конец.

— Господин лейтенант! Донесение! — раздался откуда-то сверху голос.

Командир танка подскочил к башне, из люка высунулся танкист в шлеме. Над его головой спокойно мигали звезды.

Лейтенант при свете фонаря с трудом читал каракули на листке, вырванном из блокнота.

— Господин майор — уже! — с волнением в голосе воскликнул он.

— Что, едешь громить?

— Так точно.

Танкист вскарабкался на башню. Через минуту мотор загудел, танк развернулся на месте и двинулся в направлении холма.

Майор, заложив пальцы за ремень, смотрел ему вслед. В отдалении, в осветленном квадрате, что-то происходило. Мелькали быстрее, чем раньше, тени, слышался тонкий, пискливый гул, в воздухе клубами поднимался откуда-то дым, мигали фонари, а в самом центре этого муравейника сияла, вбирая в себя прожекторные лучи, сверкающая голубоватая капля. По мере удаления шум двигателя становился все тише, неожиданно мотор взревел — начался подъем, — темное пятно, опережаемое двумя полосами света от фар, начало взбираться по склону. Снопы света, падающие с вершин холмов, дрогнули и стали медленно один за другим удаляться в разные стороны от груши, и только два луча с противоположных концов поля скрещивались на ней. Майор машинально стал считать про себя. Окружавшая его темнота была наполнена звуками человеческих голосов, он слышал шум моторов вездеходов, едущих в направлении шоссе, люди с большими фонарями шли по траве, раздвигая ее руками, капли росы блестели на стеклах, вдалеке кто-то кричал что-то непонятное, крик повторялся без устали через равные промежутки времени; за холмом на больших оборотах выли динамо-машины, и вдруг все эти звуки покрыл приглушенный грохот.

Майор напряг зрение, но ничего не увидел. Грохот повторялся ритмично, каждые несколько секунд, — между одним и другим ударом майор успел сосчитать до десяти. Напрасно он старался увидеть вспышки выстрела. «Видимо, стоит за гребнем», — подумал он о танке. Потом послышался скрежет металла. В последнее мгновение майор отскочил в сторону, на него двигался тягач, тащивший высокое, неуклюжее, облепленное со всех сторон людьми сооружение, покачивавшееся на фоне звездного неба. Когда все это проезжало мимо майора, в глаза ему ударил отблеск огней, отраженный от линзы двухметрового прожектора. Невидимый танк продолжал стрелять. Скрежет за спиной майора прекратился, теперь был слышен размеренный приглушенный топот множества ног. Мимо проходили нескончаемой вереницей люди, мелькали лучи карманных фонариков; вдруг от конца колонны к месту, где стоял майор, набежала волна неясных голосов, она надвигалась все ближе и ближе, люди что-то кричали друг другу, водители вездеходов, обгонявших колонну, перекликались друг с другом, волна звуков обрушилась на майора и покатилась дальше к шоссе, а он все еще ничего не знал.

— Что?! Что?! — закричал он.

— Не берет! Снаряд не берет! — ответило ему из темноты сразу несколько голосов, в которых послышалось что-то похожее на разочарование и огорчение. Потом до него долетели такие же вопрошающие возгласы и отчетливо доносился ответ:

— Не берет, не берет…

Вдруг майора ослепил свет фары — огненный глаз, раздвигающий черные стебли травы, и кто-то окликнул:

— Господин майор, садитесь!

Проведя рукой по крылу машины, майор нащупал покрытое войлоком железное сиденье и уселся на него, свесив ноги, как и другие. Маленький вездеход тронулся, подскакивая на толстых шинах. Когда машина выезжала через ров на шоссе, сидящие сзади покатились по скамье, их хватали за ремни, воротники, раздался смех. Мотор взвыл, маленькая машина с трудом выбралась на шоссе. И тут, в первый раз за весь вечер, майор увидел красоту пейзажа, расстилающегося перед ним: под звездным небосклоном раскинулась огромная сверкающая равнина, наполненная мелькающими точками огней. Где-то высоко в небе, будто стараясь что-то кому-то внушить, настойчиво и размеренно ворчал самолет, а вдалеке, в двух скрещенных снопах света, сверкала, переливаясь, груша — словно капля хрусталя — и по-прежнему равнодушно гремела танковая пушка.

По обочинам шоссе среди поваленных в кюветы тополей стояли солдаты-регулировщики и направляли движение зелеными огнями сигнальных фонариков — в некоторых местах предупреждающие красные фонари висели прямо на еще не убранных стволах деревьев. Медленно, то и дело останавливаясь, двигался поток легковых автомобилей, грузовиков, амфибий.

— Эй, что там! Вперед! — кричали сзади. Никто не отвечал, впереди загорались фонарики, машины трогались, двигались дальше. Вот миновали сползший в кювет легковой автомобиль, из которого торчали головки детей, мужчина за рулем кричал что-то командиру дорожного патруля, а тот усталым голосом повторял: «Проезда нет, проезда нет».

Сразу же за поворотом снова образовалась пробка.

— Что это такое? Отступаем? — спрашивал кто-то молодым, звонким голосом.

— Едем в отпуск! — раздались возгласы с огромного грузовика, идущего впереди амфибии, кто-то стал петь, кто-то сердито прикрикнул на поющего, песня оборвалась, какой-то солдат высунулся сквозь деревянную решетку, надставленную над бортом, и прокричал вниз:

— Эвакуация местности, удирай, пока цел.

— А что? Что? — допытывался молодой голос.

— Будут бомбардировать, вот что!!!

Вдруг колонна увеличила скорость, проехала между стоящими в темноте мотоциклистами с белыми повязками на рукавах и в таких же белых касках и попала в слепящий поток света. Лучи прожектора медленно, подобно морскому маяку, крутились над самым краем шоссе, задевая верхушки деревьев. Раздались возмущенные возгласы ослепленных людей, водители включили сирены, а прожектор поднял свою серебристо-серую колонну кверху, задел одинокое облачко и вновь прошелся лучом по шоссе, выхватывая из мрака лоснившиеся крыши автомобилей, кузова с торчащими в них головами людей, и вдруг замер — в этот момент майор увидел едва ползущий рядом с ними открытый легковой автомобиль. Высокий мужчина, опиравшийся на зажатую в коленях трость с серебряным набалдашником, повторял срывающимся от волнения голосом:

— Это безумие, это безумие, хотят бомбардировать. Мы не должны этого допустить…

Этот мужчина с серебристыми волосами, залитый каким-то неестественным зловещим светом, обращался к самому себе, сидящие рядом с ним более молодые, чем он, спутники молчали, один из них держал на коленях большой, завернутый в плащ ящик, все без исключения были в черных очках — в лучах прожектора они походили на слепых, — полоса света дрогнула и переместилась дальше, автомобиль, ехавший рядом с вездеходом, поглотила темнота. Прожектор погас, все утонуло во мраке, настолько густом, что казалось, будто фары автомобилей светили через толщу воды. Майор закрыл лицо руками и сидел в такой позе, безвольно подчиняясь толчкам автомобиля, подскакивающего на ухабах.

Вдруг он поднял голову.

Танк прекратил стрельбу, а может, выстрелы не слышны из-за дальности расстояния? Он увидел первые тускло светившие фонари на улицах местечка. Машины проезжали по многолюдным улицам, люди стояли на тротуарах, из настежь открытых окон освещенных квартир неслись звуки радио; колонна медленно заворачивала, обгоняемая несущимися с бешеной скоростью мотоциклами, а где-то вдалеке кричали детские голоса: «Чрезвычайный выпуск! Второй шар упал в Баварии! Чрезвычайный выпуск!»

Высоко в небе рокотал самолет.

3

Маурелл примчался домой в мокрой от росы одежде, на коленях — следы глины и золы. Вытирая ноги в прихожей, он счистил прицепившуюся к каблукам траву. Фокстерьер, увидев хозяина, радостно завертелся вокруг него, барабаня твердым обрубком хвоста по открытой дверце шкафа, потом вдруг насторожился, припал к ногам хозяина и задвигал носом, жадно втягивая воздух; неожиданно собака ощетинилась. Жена Маурелла как раз направлялась к двери, когда он открывал ее. Она молча остановилась.

— Дорогая, я должен сейчас же ехать с профессором. Ты знаешь, они хотят этот шар бомбардировать на рассвете… Я должен ехать с профессором, — повторил он еще раз, — у него плохо с сердцем.

— Второй упал, — проговорила госпожа Маурелл, всматриваясь в лицо мужа. — Ежи, что это? Что это значит?

— Не знаю. Никто не знает! Что-то из межпланетного пространства, со звезд. Непонятное! Ты видела?

— Да, по телевизору.

— Значит, ты представляешь, как это выглядит.

— Это был слепок с них за секунду до гибели, да? В последнее мгновение их жизни?

— Да, похоже на это.

— Что вы собираетесь делать?

— Прежде всего не допустить сумасшедших поступков тех… тех… — Он не находил слов. — Они сначала действуют, потом думают — знаешь их девиз. Утром будут бомбить. Профессор рассказывал мне, что кто-то из департамента уже поговаривает и об атомной бомбе — в случае если обыкновенные не возьмут.

— Но почему они так спешат, почему хотят растоптать, уничтожить? А может быть, под этим шаром есть… что-нибудь?

— Что? — Маурелл поднял голову. — Что ты говоришь? Под шаром? Ах, ты, наверное, думаешь — какая-нибудь ракета, снаряд? Нет, там нет ничего. Мы зондировали. Шар, точнее, это вовсе не шар — так его почему-то все называют — вошел в землю на три метра, не больше. Материал везде одинаковый, похожий на стекло, но тверже алмаза. На вершине имелось отверстие, но через четыре часа оно затянулось. Из него выходил пар — нам удалось взять пробу. Делаются анализы. От этого предмета, что зарылся в землю, отходят в разные стороны шесть цилиндрических отростков.

— Корни? — предположила она.

— Можно и так сказать… Дорогая, я должен собираться. Я… честное слово, не знаю, когда возвращусь. Думаю, что завтра вечером. Что?.. — и не закончил фразы под ее взглядом.

— А второй шар. Ежи?..

— Что?! — Он подошел к ней, схватил ее за плечи. — Ты что-нибудь слышала? Сообщали по радио? Я знаю только то, что он упал где-то возле Обераммергау; в газете поместили об этом три строчки — почему ты молчишь?

— Нет, нет, ничего нового я не знаю, но, вероятно, они еще будут падать.

Он отошел от жены и нервно заходил по комнате, снял со шкафа маленький чемоданчик, открыл его, бросил туда рубашку, потом остановился с полотенцем в руках.

— Это возможно. Возможно.

— Так что это такое? Что думаешь ты об этом? Что говорит профессор?

Зазвенел телефон. Госпожа Маурелл подняла трубку и молча протянула ее мужу.

— Алло? Это вы, господин профессор? Хорошо, сейчас еду. Что? Что не нужно? Где? К вам? В институт? Сейчас? Ладно. Буду там через четверть часа.

Он бросил трубку.

— Заседание института. Сейчас. Который час? Только двенадцать? Мне казалось, что больше… все равно. За чемоданом забегу потом. Быть может, уже не нужно будет, не знаю. Ах, я просто ничего не знаю!

Маурелл поцеловал жену и стремительно выбежал; пес, прижавшись к полу, заворчал на него.

Расположенный на крутом берегу реки, у подножия старой крепости, институт был виден уже издали, особенно сейчас, когда Маурелл ехал по аллее на подножке совершенно пустого ночного автобуса. Во всех окнах небольшого старого дворца, в котором помещался институт, было темно, но Маурелл знал, что со стороны фасада расположены только библиотечные комнаты и почти никогда не используемый зал для торжественных актов. Кованая железная калитка была открыта, во дворе длинной шеренгой выстроились автомобили. Маурелл обогнул дом, за домом тянулся большой сад. Нереида, из рук которой бил фонтан, лежала, нагая и темная, на своем камне посередине маленького, усеянного огромными листьями озерка. Маурелл черным ходом поднялся на второй этаж. До него донеслось покашливание и шум многочисленных голосов. В коридоре возле телефона кто-то стоял спиной и упрямо повторял в трубку:

— Нет, не могу. Не вернусь. Сейчас нет. Ничего определенного не могу сказать.

Это был Треворс — Маурелл узнал его. У него он слушал курс математического анализа. Маурелл прошел мимо него и очутился в небольшом зале. Виннель, окруженный плотной толпой (голова к голове — седые, седеющие, лысые), держал в руке что-то блестящее и,потрясая этим предметом, говорил:

— Если это не достаточное доказательство, тогда прошу в кинозал.

Все двинулись за ним. Слышен был шум отодвигаемых кресел, кто-то уронил стул, все говорили одновременно, перебивая друг друга. Маурелл стоял в нерешительности, не зная, что делать. Профессор заметил его, когда проходил мимо, он как раз отвечал на вопросы сразу нескольких человек.

— Ага, вы здесь, прекрасно, прошу к нам, вы мне поможете.

Кинозал представлял собой обыкновенную затемненную комнату с небольшим количеством мест, и половина присутствующих вынуждена была стоять в проходах и у стены, где были пробиты четырехугольные окошки для киноаппарата. Виннель, стоявший возле экрана, поднял руки. Стало тише.

— Коллеги, вы увидите фильм, заснятый необычным способом и в особых условиях. В течение четырех часов, покамест нас не выгнали военные, коллега Терманн с шестидесяти метров делал одиночные снимки с интервалом в три секунды.

— Почему снимали с такого далекого расстояния? — спросил кто-то.

— Для безопасности, — ответил профессор. — Того, что дал фильм, мы, конечно, совсем не ожидали. Снимки не идеальны, проявлялись они в необычайно тяжелых условиях, даже не полевых, а под постоянной угрозой удаления нас с места работы, в условиях непрекращающихся столкновений с военными властями, — но сейчас не об этом идет речь. Коллега Терманн! — повысил голос профессор. — Прошу вас!

Профессор сел и исчез из поля зрения Маурелла, стоявшего у самых дверей, сбоку, но он знал, что это не такое уж плохое место. Свет потух, и аппарат застрекотал. Изображение сначала перемещалось вверх и вниз и наконец вошло в рамку. Почти весь экран заняла груша.

Снимки сделаны были, вероятно, телеобъективом, о чем профессор ничего не сказал. Постепенно изображение стало четким, и хотя по экрану временами проходили темные полосы, но грушу и то, что находилось внутри нее, видно было довольно сносно. Иногда все изображение бледнело, вероятно, из-за отблесков; пленка в некоторых местах была засвечена. В зале стояла тишина, время от времени чуть слышно поскрипывали кресла.

Маурелл внимательно смотрел на экран — он разглядел беловатые, лежащие внутри груши фигуры; ленту крутили, наверное, с минуту, и вдруг он в первый раз заметил какое-то движение.

Юноша и девушка, заснятые сверху и сзади и выглядевшие, словно расчлененная надвое статуя, пошевелились. Медленно, необычайно медленно девушка запрокинула голову назад, и стало видно ее лицо. Глухой вздох пронесся по комнате. Напряжение росло. Вместо лица у лежащей белой фигуры была плоская маска, и с нее лениво стекали огромные полиповидные капли. Впечатление, что обе фигуры сделаны из белого коралла или камня, рассеялось — казалось, что они вылеплены из тягучей, густой, похожей на застывающее стекло массы. Голова девушки клонилась назад и коснулась шевелившейся как бы под каким-то необычайно замедленным дуновением ветра белой веточки, на которой висела белая ягодка. Затем обе головы снова миллиметр за миллиметром начали сближаться, и, хотя они двигались в границах нескольких сантиметров, это передвижение хорошо было видно, видны были и плавные движения торсов, можно было подумать, что фигуры дышат. А потом снова две белые головы стали отходить друг от друга, но на этот раз вещество, та белая масса, из которой они были сделаны, застыло, и между медленно удалявшимися друг от друга лицами повисли тонкие, рвущиеся перемычки — клейкие нити, которые, лопаясь, скручивались в маленькие шарики и медленно поглощались поверхностью масок, заменявших скульптурам лица. Зашевелились и ступни ног, а ладонь девушки, белая, гибкая, переместилась с затылка юноши на шею — и опять, уже в третий раз, головы нежно коснулись друг друга, как в поцелуе, — это движение было настолько естественным, что в зале кто-то вскрикнул.

Дождь черных линий прошел по экрану, потом на сером фоне замелькали какие-то черные пятна, некоторое время пустой экран ярко блестел в потоке света, идущего от киноаппарата, но потом погас и в комнате зажглись лампы.

— Прошу всех в зал! — пригласил профессор, первым поднимаясь с кресла. Он был бледен, как и все, кто находился в комнате, хотя профессор, наверное, уже видел эту картину, может быть, не один раз.

— Никогда в жизни не мог бы представить себе что-то более ужасное и в то же время более непонятное, чем это, — проговорил какой-то мужчина, столкнувшись с Мауреллом, не торопившимся уходить. Постепенно кинозал пустел. Из кинобудки вышел доктор Терманн, он был без пиджака, в одной рубашке. На лбу у него блестели капельки пота.

— Ты видел. Ежи? — спросил он Маурелла, беря его под руку.

Маурелл кивнул головой.

— А профессор… Что он говорит об этом?

— Ничего. По крайней мере мне ничего не говорил. Пойдем, уже начинают!

В зале все уже уселись, и для Терманна и Маурелла не оказалось мест, поэтому они стали у тяжелой бархатной портьеры серо-зеленого цвета. Что-то коснулось плеча Маурелла, он оглянулся, это был всего-навсего кончик золотистого шнура портьеры.

— Здесь, — говорил Виннель, который снова стоял у стола в глубине зала, — лежат все данные, какие нам удалось добыть: фотографии, результаты измерений, анализов и так далее. Прежде чем приступить к ознакомлению с этими материалами, обработка которых, несмотря на всю их фрагментарность, займет недели, я хотел бы, коллеги, сообщить вам содержание телефонограммы, которую только что получил из Баварии…

По залу прошел шорох.

— Эта телеграмма от доктора Монеггера, который занят исследованиями в Баварии возле Обераммергау и к которому я обратился по телеграфу немедленно по получении сообщения о приземлении второго шара. Гм, гм, — захмыкал профессор, читая про себя первую фразу, а вслух сказал: — Да… так вот что он сообщает: «Тело неземного происхождения упало в восемь часов сорок две минуты по местному времени», то есть раньше, чем наше, — уточнил профессор, глядя в зал поверх очков, — «и его полет в атмосфере был замечен компетентными наблюдателями — местной метеорологической станцией; в это время они производили измерение силы ветра, и ими было установлено, что летящее тело — огненный болид. Тело это появилось на северо-востоке, описало дугу на небосводе и упало на юго-западе, вне поля зрения наблюдателей». Это во-первых, — прибавил от себя Виннель, — и дальше: «Тело, замеченное…» и так далее «упало на участке, принадлежащем крестьянину, по имени Юрген Поль, срезав непосредственно перед столкновением с землей верхушку старой липы, росшей в ста шестнадцати метрах от северного угла дома. Хозяйственные постройки состоят из…»

— И если вся телеграмма так составлена, придется вам, коллега, читать ее до утра, — бросил толстый мужчина из второго ряда кресел. Кто-то засмеялся, все зашикали на него.

— Это пишет немец, — ответил Виннель и, не поднимая глаз, продолжал: — Гм, да, итак, м-м… «…Тело пробило насквозь крышу свинарника, который сразу же запылал, и врезалось в землю в тридцати восьми метрах от свинарника, в точке, расположенной на…» Ну, да не об этом речь. Как вытекает из вышеизложенного, траектория полета тела была тангенциальной, а угол падения… Я опускаю здесь абзац относительно вычисления кривой полета, — кашлянув, произнес Виннель и принялся читать дальше: — «В точке приземления образовалась воронка правильной концентрической формы и тут же повалил дым, сначала черный, затем грязно-серый, желто-лимонно-серый, белесый и, наконец, снежно-белый. Дым поднялся на высоту, определяемую в…» Это опустим. Так, дальше следует описание пожара в усадьбе; все сгорело, люди спаслись, погибло пять свиней, в том числе два поросенка…

— Какой породы? — спросил остроумный толстяк, но никто не обратил внимания на его остроту.

— Две курицы… гусь… так. Дальше идет: «Место падения находилось под непосредственным наблюдением отряда скаутов, их лагерь был разбит в четырехстах восьмидесяти метрах у ручья» — и так далее, и так далее, — нетерпеливо повторял профессор, пробегая глазами листки и откладывая их один за другим. — Ну, наконец! Итак, что говорят эти скауты… сначала тут характеристика каждого, с точки зрения степени доверия, которого каждый из них заслуживает, ага, вот здесь: «Когда дым рассеялся, можно было заметить…» — прошу прощения, я не сказал, что наблюдение велось с расстояния почти полкилометра, но у двоих ребят имелись бинокли, — итак: «…можно было заметить блестящий шар, переливающийся всеми цветами радуги, который поднимался из земли все выше и выше, раздаваясь при этом пропорционально и в стороны, словно его надували… это длилось больше часа. За это время к шару прибыли наблюдатели с метеорологической станции и случайные прохожие… пожарные тем временем тушили пожар…», так… «был расставлен полицейский кордон…» Ну, а теперь о содержимом этой колбы! — оповестил приподнято Виннель, он облизнул пересохшие губы и начал медленно читать: — «Содержимое…» ага… «состоящее из матовой, белой, как обожженная кость, массы неизвестного состава и консистенции…» — наблюдение затруднено отложением туманного слоя, что-то вроде последовательных напластований — центральное ядро и три слоя, края которых в некоторых местах сливаются, их описание дается для большей ясности отдельно…

— Ясность изумительная, — снова не выдержал толстяк в светлом костюме.

— «…части тел одного поросенка и свиноматки плюс фрагмент как бы вырезанной и реконструированной во всех чертах стены свинарника… полное изображение второй свиньи… постепенно переходящее в фигуры двух кур… над этой двуфрагментной группой, приблизительно на семьдесят сантиметров выше, в стекловидной массе имеется изображение из аналогичной белой субстанции маленькой птички с распростертыми крыльями, по всей видимости, синицы. Представляется вероятным, что птица непосредственно перед моментом приземления тела находилась над местом падения, так как вблизи находились…», — тут какие-то орнитологические наблюдения, не существенные для нас. Таким образом — это все, что я хотел зачитать, вам, коллеги, — проговорил в заключение Виннель и положил бумагу на стол.

— И что дальше? — раздался голос из глубины зала.

— Именно этот вопрос я хотел поставить перед вами, уважаемые коллеги, — ответил Виннель. — Наша храбрая армия имеет на это готовый ответ, до атомной бомбы включительно. Боюсь, что это стекло не выдержит цепной реакции урана, как оно выдержало орудийный обстрел.

— Неужели это правда? — раздался вопрос из зала.

— Да, бронебойные снаряды — это снаряды литые, без заряда — рикошетировали от поверхности шара. Несколько снарядов было найдено. Разумеется, никто из ученых не имел возможности даже посмотреть на них. Ну, да бог с ними! Так вот — проблема не разрешена. Конечно, имеется ряд догадок, но говорить о них публично еще рано. На основе изучения этих двух событий вырисовывается следующая картина: данные тела обладают способностью создавать внутри себя изображения вещей, существ, предметов, которые находились вблизи в момент столкновения их с землей. Возникает ряд вопросов: как это происходит? Прилетает ли тело готовым к получению таких изображений или способность к этому возникает лишь после некоторого подготовительного процесса? Ну, и прежде всего: к чему все это?

Наступила тишина. Математик, у которого Маурелл учился, проговорил со своего места:

— Мы здесь собрались, чтобы наметить план исследования и представить его компетентным органам, не так ли? Разумеется, нас могут не выслушать — нас слушают ровно столько, сколько в нас нуждаются, — и совершенно не исключено, что дертекский шар будет уничтожен. Остается тем не менее другой, упавший возле Обераммергау, поэтому нам следует отправиться туда, по крайней мере некоторым из нас, если, конечно, немцы окажутся более здравомыслящими, нежели наши власти…

— Да, это правильно, — сказал Виннель. — Я хотел бы еще… Я считаю, что коллеги должны быть ознакомлены с точкой зрения военных. Они считают, что мы имеем дело с попыткой вторжения.

— Вторжения?!

— Да. Это гипотеза… Она так же хороша, как и всякая другая, когда ничего не известно. Сообщение о падении шара в Баварии министерство получило почти в одно время с известием о приземлении шара на территории нашей страны. Они ожидают дальнейших — гм, гм — десантов… и готовятся каждый такой падающий объект уничтожить.

— Но ведь шар не обнаруживает никакой агрессивности? — возразил из первого ряда высокий мужчина, рассматривавший на свет негативы снимков.

— Ну… постольку, поскольку. Офицер, прикоснувшийся к нему, погиб на моих глазах.

— В чем причина смерти?

— Шок. Так говорят врачи. Мы исследовали шар — все животные, которые прикасались хотя бы на какую-то долю секунды к его поверхности, гибли с симптомами шока.

— Электрического?

— Нет, скорее анафилактического. Агглютинация крови — выпадение белка из протоплазмы, — еще это бывает под действием токов высокой частоты.

— Шар радиоактивен?

— Нет.

На некоторое время воцарилось молчание.

— Вы говорили об изображениях, профессор, — отозвался стоявший у стены худенький, лысый человек с покрытым шрамами лицом, — но ведь эти изображения… подвижны. Мы даже видели это в фильме. Выглядит это так, как будто падавший объект подсмотрел, если можно так сказать, не только предметы или живые существа… людей… но и их движения. Это означает, что они во время этого… наблюдения, этого… копирования, как там ни назови данный процесс, — еще жили. То есть я хочу сказать, что смерть, возможно, никоим образом не связана с этим процессом получения изображений, она могла наступить вследствие непосредственной близости объекта к месту падения, в результате воздушной волны, высокой температуры и так далее.

— Профессор Лаарс, вопрос не представляется таким простым, — вмешался в дискуссию математик, — так как случаи ранения или убийства человека либо животного падающим метеоритом, обычным метеоритом, неизвестны и практически маловероятны. Это следствие того, что поверхность земного шара настолько велика и, так сказать, настолько пуста по сравнению с площадью тел живых существ, которые перемещаются по ней, что прямые попадания или падения метеоритов вблизи живых существ статистически почти невероятны. И то, что один шар упал в нескольких десятках метров от двух молодых людей, а другой — вблизи населенной усадьбы, не кажется результатом слепого случая. Но если это так, то данные шары перемещаются не как мертвые космические тела, а как объекты, управляемые или нацеленные.

— Это звучало бы убедительно, если бы мы были уверены, что на Землю упали только эти два шара, — защищался Лаарс. — А что, если таких предметов за последние сорок восемь часов упало, скажем, сто, причем четыре пятых в океаны, одна шестая в пустынных местностях — и только два там, где их заметили? В таком случае следует ожидать обнаружения таких шаров в труднодоступных местах.

— Я с вами согласен. Трудность состоит в том, что мы не знаем, где их искать…

— Предлагаю послушать сейчас радио, — сказал Виннель, подымаясь из-за стола, за которым он что-то писал. — Уже почти половина третьего, должны быть сообщения о результатах бомбардировки.

— Они собираются провести это ночью?

— Да, спешат — им все не терпится! Точно, правда, я не знаю: решения менялись каждые полчаса. Маурелл, прошу вас, подключите в кабинете к радио громкоговоритель, установленный здесь.

Маурелл вышел.

Через минуту-две послышался неясный шум, то усиливающийся, то затихающий, и вдруг сквозь него пробился мужской голос, затем исчез и так же внезапно снова возник, наполняя весь зал.

— …в траншею был заложен заряд тротила, величина которого не была сообщена прессе. Затем саперы удалились на противолежащую цепь холмов и оттуда подожгли шнур. Взрывом шар подняло в воздух, и он по склону скатился в лощину. В настоящее время ведутся интенсивные исследования.

Диктор сделал паузу.

— Из Мюнхена наш корреспондент сообщает. Работы по исследованию шара, который упал вчера утром в окрестностях Обераммергау, идут полным ходом. На место падения выехали шесть научно-исследовательских групп. Согласно плану, шар будет подвергнут действию различных видов энергии, и в связи с этим рассматривается возможность транспортирования его в ближайший город, где имелись бы необходимые приспособления и аппаратура. Немецкие ученые оценивают вес шара в пределах от ста девяноста до двухсот двадцати тонн. Ввиду этого проблему транспортировки решить нелегко.

Диктор снова умолк, в репродукторе слышен был шелест переворачиваемых листков. Пауза затянулась. Вдруг голос диктора зазвучал громче:

— Передаем только что полученные сообщения. Джиакомо Каэлли, который вместе со своими товарищами сегодня возвратился в Рио-де-Жанейро из экспедиции в глубь бассейна Амазонки, заявил на пресс-конференции, что неподалеку от места, где река Путумайо впадает в Амазонку, экспедиция обнаружила в джунглях выжженную огнем значительную площадь, где на дне кратера лежала большая стекловидная глыба, а вокруг нее погибшие по неизвестным причинам животные, в том числе хищники, а также птицы и насекомые. Под прозрачной оболочкой глыбы можно было заметить нечто вроде барельефов или отлитых в белом металле копий голов различных животных, трупы которых валялись возле шара. Ввиду отсутствия соответствующей аппаратуры Каэлли не смог произвести каких-либо исследований этого объекта, кроме фотографирования его. Снимки эти вы будете иметь возможность увидеть в нашей телевизионной программе утром, в восемь часов тридцать минут. Бейрут. Здесь собрался политический совет…

Репродуктор щелкнул и умолк.

— Кое-что мы узнали, — проговорил Виннель и встал. — Кажется, профессор Лаар оказался прав — следует ожидать и других открытий.

— Что это за история с изображениями погибших животных? — спросил кто-то из сидевших в зале.

— Как, разве я не говорил? В самом деле! Прошу прощения, коллеги. В месте, где этот несчастный офицер прикоснулся к шару, появился потом отпечаток или слепок его руки — собственно говоря, ее негатив — зеркальная копия, чем ближе к поверхности шара, тем явственней различимая.

— Вероятно, военные уже довольно много знают, если им удалось вскрыть шар… — заметил кто-то.

— Не думаю. Не замедлили бы похвастаться, — ответил Виннель. — А теперь, уважаемые коллеги, давайте наконец приступим к выработке плана действий…

4

Пресс-конференция подходила к концу. Вспышки фотоламп больше не слепили глаза сидевших за столом. Репортеры, журналисты и представители иностранных агентств толпились у стен; некоторые, устав, присаживались на корточки, сидели на ступеньках вокруг возвышения, на котором стоял стол президиума. Мало кто из корреспондентов записывал, только обладатели карманных магнитофонов все еще не переставали целиться головками микрофонов в шефа пресс-отдела Специальной комиссии. Все растерялись, будучи не в состоянии переварить ту лавину научного материала, который им представили. На столе громоздились стопы таблиц и бумаг с результатами спектральных анализов, чертежи, изображающие шар в поперечном и продольном разрезах, рисунки, аналитические таблицы, сопоставляющие веса, цветные таблицы с записями физических и химических реакций, абсорбции и адсорбции, сравнительные таблицы всех исследованных образцов, а по обоим концам стола высились кипы толстых книг в лимонных переплетах — отчет комиссии. Все корреспонденты имели экземпляры этой книги, но только самые отважные решались перелистать толстый том — будто им было недостаточно того, что сказал доктор Хейнс.

Итак, четверо суток падали на Землю шары. Известны уже точки падения на поверхности Земли. Высчитана энергия удара, раскрыт механизм образования так называемого «радужного волдыря», который был не чем иным, как зародышем с необычайно ускоренным — в период «укоренения» — обменом веществ. Было установлено, что каждое упавшее из космоса тело, хоть и не было ни животным, ни растением, жило. Из врезающегося в землю при падении «яйца» почти взрывным путем формировался «плод», покрытый быстро затвердевающим защитным панцирем, способным поразить всякого, кто к нему прикоснется. Расположенное внутри молочно-белое ядро выполняло в организме груши роль органа, управлявшего всеми жизненными функциями, его сравнивали — но только для профанов и с целью популяризации — с ядром клетки. После периода «взрывного» развития метаболизм груш замедлялся. Через десять месяцев появлялись первые признаки регрессии — контуры внутренних органов и частей организма сперва становились неясными, потом полностью исчезали, превращаясь постепенно в темнеющую удлиненную каплю, все стекловидное содержимое груши всасывалось, и, наконец, на дно пустой уже оболочки опадала продолговатая груда темной комкообразной субстанции величиной в две человеческие головы. Расколоть внешнюю оболочку на этой стадии эволюции груши было уже совсем нетрудно, а исследования доктора Карелла и профессора Казаки показали, что «черная голова» представляет собой нечто вроде «личинки-зародыша». Она начинает развиваться тогда и только тогда, когда ее выстрелят с большой скоростью в какую-нибудь материальную преграду. И лишь после того как с «зародышем» поступят так жестоко, он в условиях высокой температуры, возникающей при ударе, начинает преобразовывать окружающую материю в стекловидную массу, из которой возникает дочерняя груша.

В свете этих фактов очень близкой к истине казалась гипотеза Виннеля, что груша представляет собой живое тело, приспособленное к космическим путешествиям и даже более того — к космическим катастрофам. Так что на одной планете, на которую попадает это тело, может развиваться только одно поколение груш, а их зародыши вынуждены ожидать миллиарды лет, до тех пор пока данная планета вследствие какого-нибудь катаклизма не распадется, и тогда зародыши, смешавшись с осколками планеты, отправятся в виде метеоритного дождя путешествовать в какой-нибудь закоулок Галактики. Гарвардские астрофизики по этому поводу высказали предположение, что либо развитие груш совершалось в необычайно далекие эпохи существования Вселенной и они представляют собой реликты форм жизни, существовавших за миллиарды лет до появления ее белковых форм, либо они упали из таких областей космоса, в которых планетные катастрофы — явления закономерные и частые. Ученые не скрывали своей радости: открытие организмов, способных развиваться не только в условиях отсутствия катастроф, но именно благодаря им, стало поразительным доказательством приспособленности феномена жизни к любым возможным материальным условиям во Вселенной.

Что касается падения груш на Землю, то это следует рассматривать как совершенно исключительное явление. Это был какой-то отдельный рой, затерявшийся в космическом пространстве и блуждавший там многие миллионы лет или веков.

Разумеется, не все ученые придерживались одного мнения. Профессор Лаарс, например, считал, что груши — это форма жизни, типичная для планет, вращающихся вокруг звезд, периодически меняющих свою яркость, — цефеид с большой амплитудой мерцания, и даже для периодических звезд — новых. Это подтверждает характер развития данных форм, приспособленных никоим образом не к путешествиям в космосе, а к неслыханно высоким температурам, возникающим на планетах в период взрыва на звезде-солнце. Действительно, оказалось, что одним лишь нагреванием «черной головы» до белого каления, можно вызвать у груши весь цикл развития.

Некоторые ученые не считали данный эксперимент доказательным. Но все эти различия точек зрения людям несведущим казались не очень существенными.

Когда доктор Хейнс закончил свой доклад, корреспонденты засыпали его вопросами, которые по существу сводились к одному: почему ядро груши создавало слепки объектов, окружавших место, где начинался процесс его развития.

Доктор Хейнс отвечал с величайшей добросовестностью. Вновь он перечислил физико-химические причины, приводящие к тому, что высокомолекулярное ядро груши, испытывая воздействие световых волн определенной длины, начинает вырабатывать центральный сгусток, на котором откладываются последующие слои вещества, а световые волны, являющиеся существенным фактором развития, поступают главным образом из ближайшего окружения и тем самым влияют на систему катализаторов, которые в известной степени моделируют форму ядра. Форма ядра для жизненных процессов груши не имеет никакого значения, лучшим доказательством чего следует считать тот факт, что ядро довольно-таки свободно принимает форму человеческих фигур, угла дома и даже кустарника. В то же время движение молочно-белой субстанции ядра далеко не безразлично для жизненных функций груши, так как циркуляция этой субстанции обеспечивает надлежащий обмен веществ и именно поэтому непосвященному может казаться, что груша имитирует повторяющиеся без конца объятия людей или трепетание крыльев птицы.

Как только Хейнс закончил, снова посыпались вопросы. Как понять, что для груши «безразлична» форма ядра? Зачем ядру принимать форму окружающих предметов, а, скажем, не шара, овоида или какой-нибудь другой геометрической фигуры? Почему циркулирование ядерного вещества не может быть обычным неупорядоченным перемещением жидкостей, если тип циркуляции не имеет значения, и почему при этом ядро имитирует движение тел земных существ?

Хейнс, казалось, обладал неисчерпаемым запасом терпения. Сначала он подробно представил причины того, почему формы ядра и циркуляция в нем вещества не могут иметь никакого влияния на жизнедеятельность этого неземного организма. Хейнс рассказал о ряде опытов, когда развитие груши вызывалось в среде, лишенной объектов с резко выраженными формами, например, в герметически закрытом стальном шаре. Ядро, развивающееся в таких условиях, имело строго шаровую форму, а его движения ограничивались чередованием продольной и поперечной пульсации. В заключение доктор Хейнс сказал, что наука описывает явления и обобщает их, то есть выводит законы природы, но этим и ограничивается. Нет ответа, например, на вопрос, почему Земля третья, а, скажем, не четвертая планета от Солнца, почему Солнце находится в разреженной периферической части Галактики, а не в самом ее центре; или же на вопрос, почему нет людей с розовыми волосами. Солнце могло находиться в центре Галактики, люди могли иметь розовые волосы, а груша — ядро в форме тетраэдра. Но этого нет, и науку это не интересует. Наука занимается тем, что есть, а не тем, что могло бы быть.

После этих слов в зале разгорелись жаркие споры. Корреспонденты, представлявшие научные отделы журналов, кричали о том, что следует везде искать биологическую целесообразность. Другие упрямо повторяли уже задававшиеся раньше вопросы, несколько иначе их формулируя. Больше всех шумели представители ежедневных газет — предчувствуя громы и молнии, которые жаждущие сенсаций редакторы обрушат на их головы, стоит им явиться с такими объяснениями.

Доктор Хейнс поднял руки и ждал, пока утихнет буря. Когда зал немного успокоился, Хейнс заявил, что изложил все что мог — как руководитель пресс-отдела научной комиссии. Но как частное лицо он хорошо понимает беспокойство собравшихся и даже в какой-то степени разделяет его. Если хотите, он может сообщить, что доктор Амменхопф, теолог-протестант из Швейцарии, утверждает, будто стекловидные груши, подобно людям, существуют для того, чтобы исполнилась воля Господа, чтобы служить Ему и благодарить Его за акт творения. А посему, воссоздавая образы людей, которых, сами того не желая, груши убивают, когда падают на Землю, и повторяют без устали, например, предсмертный, последний поцелуй влюбленных — все это, согласно доктору Амменхопфу, груши делают во славу Господа, ибо каждый славит Творца так, как ему дано. Это объяснение, по-своему цельное и непротиворечивое, как и вообще всякое объяснение, не является завершенным, оно апеллирует к чему-то вне нас — в данном случае к Творцу. Надо сказать, что оно не имеет ничего общего с наукой так же, как ничего общего с религией не имеют структурные формулы соединений, из которых созданы тела груш и людей.

После этих слов часть зала притихла, но другая зашумела еще сильней. На этот раз громче всех кричали научные обозреватели — снова пошли в ход лозунги о биологической целесообразности, а несколько репортеров, столпившихся в углу, начали даже их скандировать.

Доктор Хейнс оказался на высоте положения. Снова он поднял руку, показывая, что хочет дополнить сказанное, а когда в конце концов ему дали возможность говорить, он заявил, что пять человек из тех, кто требует раскрытия биологической целесообразности обсуждаемого здесь процесса, носят цветистые рубашки, что с точки зрения борьбы за существование или биологической приспособляемости не очень-то существенно. Можно с большим основанием утверждать, что эти господа носят такие рубашки ради удовольствия. Это объяснение не так уж плохо, ибо не все, что делают люди или другие живые существа, продиктовано биологической целесообразностью. Поэтому, если хотите, вы можете сказать, что воссоздание образов существ, среди которых груши проводят свою раннюю молодость, доставляет им удовольствие.

Ответом на эти слова был многоголосый вой. Доктор Хейнс обошел стол — все ученые, сидевшие за ним, уже давно ушли — и начал собирать и приводить в порядок свои бумаги так невозмутимо, как будто он находился в совершенно пустом зале. Он намеревался выйти через маленькую дверь в углу, но толпа репортеров загородила ее, и Хейнс очутился перед плотной живой плотиной. Он развел руками и усмехнулся.

— Хорошо! Скажу! Скажу! — крикнул он несколько раз.

Толпа немного успокоилась.

— Меня вынуждают отвечать, — заявил Хейнс. — Вы хотите услышать от меня правду — но правда не одна, их две. Одна — для еженедельников, помещающих длинные статьи с заставками. Стекловидные груши — это экспонаты из ботанических садов высокоразвитых звездных существ. Существа эти вырастили их ради своих эстетических целей. Груши — это их скульпторы и портретисты. Другая правда, которая ничуть не хуже первой, обязательна для ежедневной прессы, особенно выходящей после полудня. Груши — космические чудовища, которым доставляет удовольствие процесс уничтожения, являющийся в то же время процессом их самоутверждения как индивидуумов. Всю оставшуюся часть жизни они наслаждаются, повторяя предсмертные движения своих жертв. Больше мне нечего сказать!

С этими словами Хейнс нырнул в толпу, размахивая портфелем, корреспонденты, стоявшие в непосредственной близости к нему, на секунду расступились, оберегая свои фотоаппараты, доктор воспользовался этим и исчез в маленьких дверях. Гул в зале стоял такой, что нельзя было услышать своего собственного голоса. Позади всех стоял какой-то молодой человек, он не был корреспондентом и вообще не имел никакого отношения к прессе, а на конференцию пробрался только из-за любопытства. Как только Хейнс скрылся за дверью, молодой человек выскользнул из зала и помчался длинными коридорами за ним вдогонку. Он догнал Хейнса, когда тот, уже одевшись, направился к боковому выходу.

— Простите! — окликнул его молодой человек. — Простите!

— Я уже все сказал, — сухо бросил Хейнс на ходу.

Но юноша не отставал от него. Так они прошли через весь сад. Хейнс подошел к своему автомобилю, стоявшему в тесной шеренге других машин.

— Простите, — повторил молодой человек, пока Хейнс искал ключ в кармане, — я… я не корреспондент и вообще не из прессы, но…

Хейнс взглянул на него с искоркой интереса.

— Так чего вы хотите?

— Хочу знать…

Хейнс пожал плечами и всунул ключ в замок.

— Я уже все сказал, — повторил он.

— Но что вы, вы сами…

— Я?

Хейнс уже садился в машину, но, услыхав такой вопрос, выпрямился. У юноши были удивительно голубые глаза; они смотрели на него, как бы в ожидании чуда. Хейнс потупил взор перед бесконечно доверчивым взглядом юноши.

— Извините, но дело вовсе не в этой груше, — сказал Хейнс.

— Не в…

— Разумеется. Эта проблема в такой же степени относится к растениям, животным, к людям — ко всем существам. В обычной жизни мы не задумываемся над нею, потому что привыкли к жизни, к нашей жизни, такой, какая она есть. И нужны были чуждые, другие для нас организмы, с иными формами, функциями, чтобы мы ее открыли заново — еще раз.

— Ага, — нерешительно проговорил молодой человек, — значит, речь идет о смысле…

— Безусловно, — подтвердил кивком Хейнс. — Действительность не так наивна, как побасенка о галактических садах, и она не так страшна, как сказка о выдуманных чудовищах, но временами становится грустно оттого, что она не хочет открыть нам свои тайны… Прощайте.

Хейнс захлопнул дверцу и выехал из блестевшего лаком рада автомобилей. Молодой человек все глядел ему вслед, когда машина давно уже затерялась в уличном потоке.

Друг

Я хорошо помню обстоятельства, при которых познакомился с Харденом. Это случилось через две недели после того, как я стал помощником инструктора в нашем клубе. Я очень дорожил этим назначением, потому что был самым молодым членом клуба, а Эггер, инструктор, сразу же, в первый день моего дежурства в клубе, заявил, что я вполне интеллигентен и настолько разбираюсь во всей лавочке (так он выразился), что могу дежурить самостоятельно. И действительно он тут же ушел. Я должен был дежурить через день до шести, консультировать членов клуба по техническим вопросам и выдавать им карточки QDR по предъявлении билетов с уплаченными взносами. Как я уже сказал, я был очень доволен своим постом, однако вскоре сообразил, что для выполнения моих обязанностей совершенно не нужно знать радиотехнику, потому что никто не обращался за консультацией. Здесь можно было бы обойтись простым служащим, однако такому клуб должен был платить, я же дежурил даром и не только не имел от этого никакой корысти, а, напротив, терпел ущерб, если учесть вечное брюзжание матери, которая требовала, чтобы я сиднем сидел дома, когда ей хотелось пойти в кино и оставить малышей на моем попечении. Из двух зол я предпочитал дежурства. Внешне наше помещение выглядело вполне прилично. Стены были сверху донизу увешаны квитанциями радиосвязи со всего света и пестрыми плакатами, скрывавшими подтеки, а возле окна в двух застекленных шкафчиках помещалась кое-какая коротковолновая аппаратура старого типа. Была у нас и мастерская, переделанная из ванной, без окна. В ней нельзя было работать даже вдвоем, не рискуя выколоть друг другу глаза напильниками. Эггер, по его словам, питал ко мне огромное доверие, однако не столь огромное, чтобы оставить меня наедине с содержимым ящика письменного стола. Он выгреб оттуда все подчистую и унес к себе, не оставив даже писчей бумаги, так что мне приходилось вырывать листки из собственных тетрадок. В моем распоряжении находилась печать, хотя я и слышал, как Эггер сказал председателю, что ее, собственно, следовало бы прикрепить цепочкой к ящику стола. Я хотел использовать время для сборки нового приемника, но Эггер запретил уходить в часы дежурства в мастерскую, — как бы, мол, кто-нибудь не забрался в клуб и не стянул что-либо. Это было чистейшей воды вздором — хлам в шкафчиках не представлял никакой ценности, — но я не сказал этого Эггеру, потому что он вообще не признавал за мной права голоса. Теперь я вижу, что чересчур с ним считался. Он без зазрения совести эксплуатировал меня, но этого я тогда еще не понимал.

Не помню, в среду или в пятницу появился впервые Харден, — впрочем это безразлично. Я читал очень интересную книгу и злился: в ней не хватало множества страниц. Все время нужно было о чем-то догадываться, и я опасался, что самого важного в итоге не окажется, а тогда все чтение пойдет насмарку — обо всем не догадаешься. Внезапно послышался робкий стук. Это очень удивило меня, так как двери всегда были открыты настежь. Наш клуб обосновался в бывшей квартире. Кто-то из радиолюбителей говорил мне, что в такой скверной квартире никто не хотел ютиться. Я крикнул «войдите», и вошел посторонний, которого я никогда не видал. Я знал, — если не по фамилии, то по крайней мере в лицо всех членов клуба. Незнакомец стоял в дверях и смотрел на меня, а я разглядывал его, сидя за письменным столом; так мы созерцали друг друга некоторое время. Я спросил, чего он хочет, и подумал, что если бы этот человек пожелал вступить в клуб, то у меня не нашлось бы даже вступительного формуляра: их тоже забрал Эггер.

— Здесь клуб коротковолновиков? — спросил вошедший, хотя это было написано на дверях и на воротах.

— Да, — ответил я, — что вам угодно?

Но вошедший как будто не слышал вопроса.

— А… простите, вы тут работаете? — спросил он, сделал два шага в мою сторону, ступая словно по стеклу, и поклонился.

— Дежурю, — ответил я.

— Дежурите? — переспросил он как бы в глубоком раздумье. Улыбнулся, потер подбородок полями шляпы, которую держал в руке (не помню, видел ли я когда-либо такую поношенную шляпу), и, все еще стоя как бы на цыпочках, выпалил одним духом, словно опасался, что его прервут:

— Ага, так здесь дежурите вы, понимаю, это большая честь и ответственность, в юные годы мало кто этого достигает по нынешним временам, а вы всем ведаете, так, так, — при этом он сделал рукой, в которой держал шляпу, плавный жест, охватывающий всю комнату, точно в ней помещались бог весть какие сокровища.

— Не так-то уж я молод, — сказал я. Этот тип начинал меня немного раздражать. — А нельзя ли узнать, что вам угодно? Вы член нашего клуба? — Я задал этот вопрос умышленно, зная, что это не так, и действительно незнакомец смутился, снова потер шляпой подбородок, спрятал ее за спину и, забавно семеня, подошел к письменному столу. Нижний ящик, куда, услыхав стук, я сунул книгу, был открыт. Понимая, что от такого назойливого субъекта быстро не избавишься, я задвинул ящик коленом, вынул из кармана печать и принялся раскладывать чистые листки бумаги, дабы он видел, как я занят.

— О! Я не хотел вас обидеть! Не хотел! — воскликнул он и тут же понизил голос, беспокойно оглядываясь на дверь.

— Так, может быть, вы скажете, что вам угодно? — сухо спросил я, потому что мне все это надоело.

Он оперся рукой о письменный стол, держа другую, со шляпой, за спиной, и наклонился ко мне. Только теперь я сообразил, что ему, должно быть, немало лет, пожалуй за сорок. Издалека это не бросалось в глаза, у него было худое, неопределенное лицо, какое иногда бывает у блондинов, у которых не заметно седины.

— К сожалению, я не являюсь членом клуба, — сказал он. — Я… видите ли, в самом деле питаю огромное уважение к тому, что делаете вы и все ваши коллеги, но мне увы, не хватает подготовки! Мне всегда хотелось приобрести знания, но, к сожалению, не удалось. Моя жизнь сложилась кое-как…

Он запнулся и умолк. Казалось, он вот-вот расплачется. Мне стало не по себе. Я промолчал и начал прикладывать печать к пустым листкам, не глядя на него, хотя чувствовал, что он все ниже наклоняется надо мной и, пожалуй, хочет обогнуть стол, чтобы подойти ко мне. Я делал вид, будто ничего не замечаю, а он принялся громко шептать, в чем, по-видимому, не отдавал себе отчета:

— Я знаю, что помешал вам, и сейчас уйду… У меня есть одна… одна просьба… Я рассчитываю на вас… едва смею рассчитывать на вашу снисходительность… Человек, который предается такой важной работе, такому бескорыстному служению всеобщему благу, быть может, поймет меня, может быть… я не… смею надеяться…

Я совсем одурел от этого шепота и все продолжал прикладывать печать, но с ужасом видел, что листки скоро кончатся и я не смогу таращиться на пустой стол, а на незнакомца я не хотел смотреть: он расплывался передо мной.

— Я хотел бы… хотел бы, — повторил он раза три, — просить вас не о… то есть об услуге, о помощи. Одолжите мне одну мелочь… однако сначала я должен представиться. Моя фамилия Харден… Вы меня не знаете, но, боже мой, откуда же вам меня знать…

— А вы меня знаете? — спросил я, не поднимая головы, и дыша на печать.

Харден так испугался, что долго не мог ответить.

— Случайно… — пробормотал он наконец. — Случайно видел, у меня были… были дела тут, на этой улице, поблизости, рядом, то есть недалеко от этого дома… Но это ничего не значит. — Он говорил горячо, словно для него имело громадное значение убедить меня, что он говорит правду. У меня от этого шумело в голове, а он продолжал:

— Моя просьба может показаться вздорной, но… Я хочу попросить вас, разумеется со всевозможными гарантиями, одолжить мне один пустяк. Это вас не затруднит. Речь идет… идет о проводе. С вилками.

— Что вы говорите? — спросил я.

— Провод с вилками, — воскликнул он почти в экстазе. — Немного, несколько… с дюжину метров и вилки… восемь… нет — двенадцать — сколько можете. Обязательно отдам. Вы знаете, я живу на одной с вами улице, дом номер восемь…

«А откуда вы знаете, где я живу?» — хотел я спросить, но в последний момент прикусил язык и сказал по возможности безразличным голосом:

— Мы не выдаем провод напрокат. Впрочем, разве это уж такая редкость? Ведь его можно достать в любом электротехническом магазине.

— Знаю! Знаю! — воскликнул он. — Но, пожалуйста, поймите меня! Прийти, как пришел я… сюда… очень тяжело, но у меня нет выхода. Этот провод мне очень нужен, и, собственно, не для меня, нет. Он… он нужен другому. Он… эта… особа… не имеет… средств. Это мой… друг. У него… ничего нет… — произнес Харден снова с таким видом, точно собирался расплакаться. — Я, к сожалению, теперь… такие вилки продают только дюжинами, вы знаете. Прошу вас, может быть, вы, с вашим великодушием… обращаюсь к вам, потому что не имею… Потому что никого не знаю…

Некоторое время он молчал и только тяжело дышал, как бы от избытка чувств. От всего этого меня прошиб пот, и я хотел одного: избавиться от этого человека. Я мог бы просто не дать ему этот провод, и тогда все бы кончилось. Но я был заинтригован. Впрочем, может быть, мне хотелось немного помочь ему, из жалости. Я еще хорошенько не знал, как ко всему этому отнестись, но в мастерской хранилась моя собственная старая катушка, с которой я мог делать что хотел. Вилок, правда, у меня не было, но целая куча их лежала на столике. Никто их не считал. Конечно, они не предназначались дляпосторонних, но я решил, что в конце концов один раз можно сделать исключение.

— Погодите, — сказал я, пошел в мастерскую и принес оттуда провод, кусачки и вилки.

— Подойдет вам этот провод? — спросил я. — Другого у меня нет.

— Конечно, я… я думаю, будет в самый раз.

— Сколько надо? Двенадцать? Может быть, двадцать метров?

— Да! Двадцать! Если можно…

Я отмерил на глаз двадцать метров, отсчитал вилки и положил на письменный стол. Харден спрятал все в карман, а у меня мелькнула мысль, что Эггер, узнай он об этих вилках, поднял бы шум на весь клуб. Мне бы он, конечно, ничего не сказал, я видел его насквозь — интригана, фарисея и, в сущности, труса. Харден отпрянул от стола и сказал:

— Молодой человек… извините, сударь… Вы сделали большое, доброе дело. Я знаю, что моя нетактичность — и то, как я тут к вам… могла бы создать превратное впечатление, но, уверяю вас, уверяю, это было крайне необходимо! Речь идет о деле, в котором участвуют хорошие, честные люди. Не могу даже выразить, как тягостно мне было прийти, но я питал надежду — и не ошибся. Это отрадно! Весьма отрадно!

— Будем считать, что вы взяли на время? — спросил я. Меня беспокоил срок возврата, и ели бы он не скоро их мне возвратил, я принес бы нужное количество собственных вилок.

— Разумеется, на время, — подтвердил Харден, выпрямляясь с каким-то старомодным достоинством и прижимая шляпу к сердцу.

— Я, то есть не во мне суть… Мой друг будет вам чрезвычайно признателен. Вы… вы даже не представляете себе, что такое его признательность… Полагаю даже, что…

Он поклонился.

— Я скоро все верну — с благодарностью. Когда?.. В данную минуту, увы, не могу сказать. Я сообщу, с вашего разрешения. Вы — простите — бываете тут через день?

— Да, по понедельникам, средам и пятницам.

— А смогу ли я когда-нибудь… — начал еле слышно Харден. Я испытующе посмотрел на него, и это, по-видимому, его обескуражило, так как он ничего не сказал, а только поклонился, надел шляпу, еще раз поклонился и вышел.

Я остался один. Впереди был почти час времени, я попробовал читать, но тут же отложил книгу, потому что не мог понять в ней ни единого слова. Этот визит и сам посетитель выбили меня из колеи. Он выглядел очень бедно, башмаки, начищенные до блеска, так потрескались, что жалко было смотреть. Карманы пиджака отвисли, словно он постоянно носил в них какие-то тяжелые предметы. Впрочем, кое-что я мог бы рассказать на этот счет. Больше всего меня поразили два обстоятельства — оба они касались меня. Во-первых, Харден сказал, что знает меня в лицо, потому что бывал по делам недалеко от клуба, — что, конечно, могло случиться, хоть мне и показался странным испуг, с которым он это растолковывал. Во-вторых он жил на той же самой улице, что и я. Слишком уж много случайностей. В то же время я отчетливо видел, что по своей природе этот человек не способен запутанно лгать или вести двойную игру. Любопытно, что, размышляя подобным образом, я только под конец задумался над тем, для чего же, собственно, ему потребовался провод. Я даже удивился, что так поздно об этом подумал. Харден совершенно, совершенно не походил на человека, который занимается изобретениями или хотя бы мастерит что-то для собственного удовольствия, впрочем, он сказал, что провод нужен не ему, а его другу. Все это как-то не вязалось.

На следующий день я пошел после уроков посмотреть дом номер восемь. Фамилия Хардена, разумеется, фигурировала в списке жильцов. Я завязал разговор с дворником, стараясь не возбудить подозрений, и выдумал целую историю о том, что, якобы, должен давать частные уроки племяннику Хардена и потому интересуюсь, способен ли он платить. Харден, по словам дворника, служил в центре города, в какой-то большой фирме, на работу уезжал в семь, а возвращался в три. За последнее время все изменилось, он стал возвращаться все позднее, случалось даже, что и вообще не ночевал дома. Дворник даже как-то спросил Хардена об этом, но тот ответил, что берет сверхурочную и ночную работу, так как ему нужны деньги к празднику. Однако что-то незаметно, сделал заключение дворник, чтобы такой напряженный труд много дал Хардену, — как был он беден, словно церковная мышь, так бедняком и остался. Последнее время запаздывал с квартплатой, праздников вовсе не справлял, в кино не ходил. К сожалению, дворник не знал названия фирмы, в которой служил Харден, а я предпочел не расспрашивать слишком долго, так что разведка принесла мне не очень обильный урожай.

Признаюсь, я с нетерпением ожидал понедельника. Я чувствовал, что затевается нечто необычайное, хотя и не мог понять, что же, собственно, произойдет. Пробовал представить себе различные варианты, например, что Харден работает над изобретением или занимается шпионажем, но это абсолютно не вязалось с его персоной. Я убежден, что он не отличил бы диода от пентода и был менее, чем кто-либо другой в мире, способен выполнить задание иностранной разведки.

В понедельник я пришел на дежурство раньше времени и прождал два часа с растущим нетерпением.

Харден появился, когда я уже собирался уходить. Он вошел как-то торжественно, поклонился у порога и подал мне руку, а потом небольшой пакет, аккуратно завернутый в белую бумагу.

— Добрый день, молодой человек. Рад, что застал вас. Хочу поблагодарить вас за вашу доброту. Вы меня выручили в весьма сложном положении. — Он говорил уверенно, казалось, что он заранее все это сочинил. — Тут все, что вы любезно мне одолжили, — он указал на сверток, который положил на стол.

Мы оба стояли. Харден поклонился еще раз и сделал движение, как бы собираясь уйти, но остался.

— Стоит ли говорить о пустяках, — сказал я, желая ободрить его. Я думал, что Харден начнет горячо возражать, но он ничего не сказал и лишь хмуро смотрел на меня, потирая подбородок полями шляпы. Я заметил, что шляпу старательно чистили, однако без особых результатов.

— Как вы знаете, я не состою членом клуба… — проговорил Харден, неожиданно подошел к письменному столу, положил на него шляпу и, понизив голос, продолжал:

— Не осмеливаюсь снова утруждать вас. Вы и так много для меня сделали. Все же, если вы согласитесь уделить мне пять минут, никак не больше… Речь идет не о материальной помощи, боже упаси! Понимаете, у меня нет соответствующего образования и я не могу с этим справиться.

Я не понимал, к чему он клонит, но был сильно заинтригован и, чтобы придать ему смелости, сказал:

— Ну, конечно, я помогу вам, если буду в силах.

Он молчал, ничего не отвечая и не двигаясь с места, поэтому я наугад добавил:

— Речь идет о каком-нибудь аппарате?

— Что? Что вы говорите?! Откуда, откуда вы… — выпалил перепуганный Харден, как если бы я сказал нечто неслыханное. Казалось, он хочет попросту удрать.

— Но ведь это ясно, — по возможности спокойно ответил я, стараясь улыбнуться. — Вы одалживали у меня провод и вилки, а стало быть…

— О, вы необычайно проницательны, крайне проницательны, — в словах Хардена звучало не одобрение, а скорее испуг. Нет, никоим образом, то есть — вы ведь человек чести, не правда ли? Могу ли, смею ли я просить вас… То есть, одним словом, не пообещаете ли вы мне, что никому… что сохраните все, о чем мы говорим, в тайне?

— Да, — ответил я решительным тоном и, чтобы убедить его, добавил: — Я никогда не нарушаю данного слова.

— Я так и думал. Да! Я был в этом убежден! — сказал Харден, сохраняя хмурое выражение лица и не глядя мне в глаза. Еще раз потер подбородок и прошептал: — Знаете… есть кой-какие помехи. Не знаю почему. Не могу понять. То почти хорошо, то ничего не разберешь.

— Помехи, — повторил я, потому что он умолк, — вы имеете в виду помехи приема?

Я хотел добавить: «У вас есть коротковолновый приемник», но успел произнести только «У вас…», как он вздрогнул.

— Нет, нет, — прошептал Харден. — Речь идет не о приеме. Кажется, с ним что-то стряслось. Впрочем, откуда мне знать! Может, он просто не хочет со мной говорить.

— Кто? — снова спросил я, потому что перестал понимать Хардена; тот оглянулся и еще тише сказал:

— Я принес это с собой. Схему, вернее, часть схемы. Я, знаете ли, не имею права, то есть не совсем имею право показывать ее кому бы то ни было, но в последний раз получил разрешение. Это не моя работа. Вы понимаете? Мой друг, речь идет, собственно, о нем. Вот рисунок. Не сердитесь, что нарисовано так плохо, я пытался изучать различные специальные книги, но это не помогло. Все надо изготовить, сделать в точности так, как нарисовано. Я бы уж позаботился обо всем необходимом. Все уже есть, я раздобыл. Но мне этого не сделать! С такими руками, — он вытянул их, худые желтые пальцы дрожали перед моим лицом, — вы же сами видите! В жизни я ни с чем подобным не сталкивался, мне и инструмента не удержать, такой я неумелый, а тут нужна сноровка! Речь идет о жизни…

— Быть может, вы покажете мне рисунок, — медленно проговорил я, стараясь не обращать внимания на его слова, и без того он слишком смахивал на помешанного.

— Ах, простите… — пробормотал Харден.

Он расстелил на письменном столе кусок плотной бумаги для рисования, накрыл его обеими руками и тихо спросил:

— Нельзя ли закрыть дверь?

— Разумеется, можно, — ответил я, — часы дежурства уже кончились. Можно даже запереть на ключ, — добавил я, вышел в коридор и умышленно громко, чтобы он слышал, два раза повернул в замке ключ. Я хотел завоевать доверие Хардена.

Вернувшись в комнату, я сел за письменный стол и взял в руки рисунок. Он никак не походил на схему. Он вообще ни на что не походил, разве что на детские каракули: попросту нарисованы соединенные между собой квадраты, обозначенные буквами и цифрами, — не то распределительный щит, не то какой-то телефонный коммутатор, изображенный так, что волосы вставали дыбом. Символы не использовались, конденсаторы и дроссели были набросаны «с натуры», словно их рисовал пятилетний ребенок. Смысла во всем этом не было ни на грош, поскольку оставалось неизвестным, что означают эти квадратики с цифрами. Тут я заметил знакомые буквы и числа обозначения различных катодных ламп. Всего их было восемь. Но это не был радиоаппарат. Под квадратиками располагались прямоугольнички с цифрами, которые уже ничего мне не говорили; там же виднелись и греческие буквы — а все вместе выглядело как какой-то шифр или просто как рисунок сумасшедшего.

Я разглядывал эту мазню довольно долго, слыша над собой громкое дыхание Хардена. Я не мог даже приблизительно уловить идею аппарата в целом, но продолжал изучать рисунок, чувствуя, что из Хардена больше ничего не вытянешь, а стало быть, придется обойтись тем материалом, который лежал передо мной. Не исключено, что если я нажму на Хардена и потребую показать и разъяснить кое-что, то он перепугается и сбежит. И так уж он оказал мне большое доверие. Поэтому я решил начать с рисунка. Единственная понятная часть напоминала фрагмент каскадного усилителя, но скорее это был мой домысел, поскольку, как я уже сказал, все в целом представляло собой нечто совершенно неизвестное и запутанное. Была подводка тока с напряжением в 500 вольт — настоящий бред радиотехника, которого мучают кошмары. Имелись также надписи, которые должны были, по-видимому, служить руководством тому, кто бы собрал эту установку; например, замечания о материале, из которого следовало изготовить распределительный щит. Присмотревшись как следует к этой путанице, я обнаружил нечто удивительное: наклонные прямоугольнички, стоящие на ножках и обрамленные шторками, что-то вроде колыбелек. Я спросил Хардена, что это такое.

— Это? Это будут экраны, — ответил он, показывая пальцем на другой точно такой же прямоугольничек, в который действительно было вписано мелкими буквами слово «экран».

Меня это просто сразило. Скорее всего Харден совершенно не отдавал себе отчета в том, что слово «экран» означает в электротехнике нечто совершенно иное, чем в обыденной жизни, и там, где речь шла об экранировании отдельных элементов аппаратуры, то есть об отделении друг от друга электромагнитных полей заслонками, или экранами, из металла, со святой наивностью нарисовал экранчики, которые видел в кино!

И в то же время в нижнем углу схемы располагался фильтр высоких частот, подключенный совершенно новым, неизвестным мне способом, необычайно остроумно — это была просто первоклассная находка.

— Вы сами это рисовали? — спросил я.

— Да, я. А что?

— Тут есть фильтр, — начал я, указывая карандашом, но он прервал меня:

— Простите, я в этом не разбираюсь. Я рисовал, следуя указаниям. Мой друг… он, стало быть, является в некотором смысле автором…

Харден умолк. Внезапно у меня блеснула идея.

— Вы общаетесь с ним по радио? — спросил я.

— Что? Конечно, нет!

— По телефону? — непоколебимо выспрашивал я. Харден внезапно начал дрожать.

— Что… что вам нужно? — пролепетал он, тяжело опираясь на стол. Казалось, ему делается дурно. Я принес из мастерской табурет, на который он опустился, словно одряхлев за время разговора.

— Вы с ним встречаетесь? — спросил я. Харден медленно наклонил голову.

— Почему же вы больше не пользуетесь его помощью?

— О, это невозможно… — сказал он, неожиданно вздохнув.

— Если ваш друг находится не здесь и с ним нужно объясняться на расстоянии, то я могу одолжить вам мой радиоаппарат, — сказал я не без умысла.

— Но это ничего не даст! — воскликнул Харден. — Нет, нет. Он действительно здесь.

— Почему же он сам не зайдет ко мне? — бросил я. Лицо Хардена исказила какая-то спазматическая улыбка.

— Это невозможно. Он не является… его нельзя… Поверьте, это не моя тайна, я не имею права ее выдать… — неожиданно горячо сказал Харден с такой доверчивостью, что я поверил в его искренность. От напряжения у меня разламывалась голова, но я не мог уразуметь, о чем идет речь. Одно было абсолютно ясно: Харден совершенно не разбирался в радиотехнике, а схема была творением друга, о котором он выражался столь туманно.

— Послушайте, — неторопливо начал я, — что касается меня, то можете быть полностью уверены в моем уменье хранить тайны. Я не хочу даже спрашивать, что вы делаете и для чего это предназначено, — я указал на рисунок, — но, чтобы помочь вам, мне надо, во-первых, скопировать рисунок, а во-вторых, мою копию должен просмотреть ваш друг, который, по-видимому знает в этом толк…

— Это невозможно… — прошептал Харден. — Я… я должен был бы оставить вам рисунок?

— А как же иначе? Вам надо смонтировать этот аппарат не так ли?

— Я… я бы принес все что нужно, если вы позволите, — сказал Харден.

— Не знаю, выйдет ли, — сказал я, — удастся ли это осуществить.

Когда я взглянул на Хардена, тот выглядел совершенно подавленным. Губы у него дрожали, он заслонил их шляпой. Мне стало очень жаль его.

— Впрочем, можно попробовать, — сказал я равнодушно, — хотя, следуя столь неточной схеме, вряд ли можно смастерить что-либо путное. Пусть ваш друг просмотрит схему или, черт побери, просто перерисует ее толково.

Посмотрев на Хардена, я понял, что требую невозможного.

— Когда я могу зайти? — спросил он наконец.

Мы условились, что он придет через два дня. Харден почти вырвал рисунок у меня из рук, спрятал его во внутренний карман и окинул комнату невидящим взглядом.

— Я, пожалуй, пойду. Не буду… не хочу отнимать у вас время. Очень благодарен, до свидания. Я приду, стало быть, если можно. Но никто… никто… никому…

Я еще раз обещал ничего не говорить, удивляясь собственному терпению. Выходя, он неожиданно остановился.

— Извините… я еще раз осмелюсь. Вы не знаете случайно, где можно достать желатин?

— Что?

— Желатин, — повторил он, — обычный сухой желатин в листах, кажется…

— Скорее всего в продовольственном магазине, — посоветовал я.

Харден еще раз поклонился, горячо поблагодарил меня и вышел. Я подождал минуту, пока не утихли его шаги на лестнице, запер клуб и пошел домой, настолько погруженный в раздумье, что натыкался на прохожих. Дело, за которое я, пожалуй, легкомысленно взялся, не вызывало во мне восторга, но понимал, что участие в постройке этого злосчастного аппарата — единственный способ узнать, что же, собственно, предпринимают Харден и его загадочный друг. Дома я взял несколько листов бумаги и попробовал нарисовать странную схему, которую показал мне Харден, но мне почти ничего не удалось вспомнить. Наконец я разрезал бумагу на куски и написал на них все, что знал об этой истории; просидев над листками до вечера, я попытался сложить из них что-либо осмысленное. Не очень-то мне это удалось, хотя должен сказать, что дал волю фантазии и, не колеблясь, выдвигал самые неправдоподобные гипотезы, вроде того, что Харден поддерживает радиосвязь с учеными какой-то другой планеты, как в рассказе Уэллса о хрустальном яйце. Но все это как-то не вязалось. Наиболее очевидное, напрашивающееся заключение, что я имею дело с обыкновенным сумасшедшим, я отбросил: во-первых, потому, что в чудачествах Хардена было слишком много методичности, а во-вторых, потому, что так, без сомнения, звучал бы приговор огромного большинства людей во главе с Эггером. Когда я уже ложился спать, мелькнула догадка, заставившая меня подпрыгнуть. Я удивлялся, почему не подумал так сразу, настолько все это было очевидно. Неведомый друг Хардена, скрывающийся за его спиной, был слепым! Некий профессионал-электрик, слепой, возможно даже хуже, чем слепой! Когда я быстро перебрал в памяти некоторые замечания Хардена, а главное — представил себе жалостливую улыбку, с которой он встретил мое предложение, чтобы его друг зашел сам, я пришел к заключению, что неизвестный полностью парализован. Какой-то старый, вероятно, очень старый, человек, много лет прикованный к постели, в вечном мраке, окружающем его, придумывает изумительные приборы. Единственный друг, услугами которого он может при этом пользоваться, совершенно несведущ в электротехнике. Старик, конечно, со странностями, подозрителен и опасается, что его секрет могут выкрасть. Гипотеза эта показалась мне вполне правдоподобной. Оставалось лишь несколько неясных мест: для чего потребовался провод и вилки. Я не замедлил тщательно исследовать эти пункты. Провод был разрезан на куски разной длины — по два, два с половиной, три и четыре метра, у вилок (совершенно новых, неиспользованных, когда я вручил их Хардену) была сорвана нарезка, а из некоторых торчали отдельные волоски медной проволоки. Значит, провод был использован не только как предлог, чтобы завязать со мною знакомство.

Кроме того, желатин. Зачем ему понадобился желатин? Чтобы приготовить своему другу какое-нибудь желе, клей? Я сидел в темноте на кровати настолько взбудораженный, словно в эту ночь вообще не собирался спать. «Листы сухого желатина» — ведь из такого количества желатина можно сделать желе для кита. Харден не разбирался в пропорциях? Или просто хотел направить мою пытливость по ложному пути? Можно это назвать отвлекающий маневр «желатин»? Но подобной хитрости от Хардена нельзя было ожидать, — он органически был к ней неспособен. Размазня физически и духовно, он даже убить муху готовился бы, наверное, со смесью страха, колебаний и таинственности, как к самому страшному преступлению. Стало быть, этот ход подсказал ему «друг»? Неужели он придумал весь разговор заранее? Со всеми недомолвками и оговорками, которые расточал Харден? Это было заведомо невозможно. Я чувствовал, что, чем тщательнее анализирую все мелочи, все подробности дела, вроде этого несчастного желатина, тем больше погружаюсь во мрак, хуже того обычные на первый взгляд элементы логически приводили к абсурду. А когда я вспомнил слова Хардена о «помехах», о том, что он не может объяснится с другом, меня охватывала тревога. Я представил себе — что же еще могло прийти мне в голову? — старика, совершенно беспомощного, слепого, наполовину вышедшего из ума, его дряхлое тело в конуре на темном чердаке, отчаянно беззащитное существо, в мозгу которого, охваченном вечной тьмой, мелькают фрагменты призрачной аппаратуры, а Харден, смешной и верный, напрягает все силы, чтобы из обрывистого бормотанья, из хаотичных замечаний, прорывающихся сквозь мрак и безумие, создать вечное, как памятник, как завещание, целое. Подобные мысли роились в моей голове в ту ночь; вероятно, меня лихорадило. Впрочем, всего нельзя было объяснить безумием; мелкая, но совершенно необычная деталь — конструкция фильтра высоких частот — красноречиво говорила специалисту, что он имеет дело — что тут скрывать — с гениальным творением.

Я решил, что буду держать в памяти схему аппаратуры, которую обещал собрать, и, успокоенный сознанием, что у меня в руках есть нить, которая укажет путь в этом лабиринте, заснул.

Харден, как мы условились, пришел в среду, нагруженный двумя портфелями, полными деталей, и еще трижды ходил домой за остальными. Заняться монтажом мы решили после моего дежурства, — так мне было удобней. Увидев все эти детали, особенно лампы, я понял, как дорого они стоили, — и этот человек одалживал у меня двадцать метров провода?! Мы принялись за дело, распределив между собой работу. Я отмечал на эбонитовой пластине места, где нужно было просверлить отверстия, а Харден возился с дрелью. У него ничего не получалось. Мне пришлось показать ему, как держать корпус дрели и крутить ручку. Харден сломал два сверла, прежде чем этому научился. Я тем временем внимательно проштудировал схему и быстро сообразил, что в ней было много бессмысленных соединений. Это подтверждало мою гипотезу: либо замечания «друга» были столь путаны и неясны, что Харден не мог в них разобраться, либо же сам «друг», охваченный временным помрачением, путался в собственном замысле. Я сказал Хардену об этих неверных соединениях. Тот сперва не поверил, но когда я в доступной форме растолковал, что монтаж по этой схеме попросту приведет к короткому замыканию, к тому, что перегорят лампы, Харден испугался. Он слушал долгое время в полном молчании, с дрожащими губами, которых даже не заслонил, как обычно, полями шляпы. Потом засуетился, с неожиданным приливом энергии схватил со стола схему, накинул пиджак, попросил, чтобы я подождал минутку, полчасика, повторил еще раз свою просьбу уже в дверях и помчался в город. Наступили сумерки, когда он вернулся, успокоенный, но запыхавшийся, словно бежал всю дорогу. Он сказал мне, что все в порядке, что так и должно быть, как нарисовано, что я, конечно, не ошибаюсь, однако то, о чем я говорил, было предусмотрено и учтено.

Уязвленный, я хотел было в первую минуту просто бросить работу, но, поразмыслив, пожал плечами и дал Хардену новое задание. Так прошел первый вечер. Харден добился некоторого успеха, его внимание и терпеливость были прямо-таки невероятны, я видел, что он не только старается выполнять мои указания, но и пытается освоить все манипуляции, вроде монтажа шасси и пайки концов, точно хочет заниматься этим и в будущем. По крайней мере мне так казалось. «Ага, подглядываешь за мной, — подумал я, — вероятно, тебе велели приобрести сноровку в радиотехнике, значит, и мне можно нарушить лояльность». Я намеревался набросать по памяти всю схему, выйдя на минутку под деликатным предлогом, так как Харден не выпускал рисунок из рук и разрешал смотреть на него только под своим контролем, за что, впрочем, тысячу раз извинялся, но все же стоял на своем. Я чувствовал, что это фантастическое стремление сохранить тайну исходит не от него самого, а навязано ему и чуждо его натуре. Однако, когда я попробовал выйти из мастерской, он загородил дорогу и, глядя мне в глаза, горячо прошептал, чтобы я дал обещание, поклялся, что не буду пытаться скопировать схему ни сейчас, ни в дальнейшем, никогда. Это меня возмутило.

— Что же вы хотите, чтобы я забыл схему? — спросил я. — Это не в моей власти. Впрочем, я и так уж слишком много сделал для вас, и недостойно требовать, чтобы я действовал, как слепой автомат, как слепое орудие!

Говоря это, я хотел обойти Хардена, который преграждал мне путь, но он схватил мою руку и прижал ее к сердцу, вот-вот готовый расплакаться.

— Это не ради меня, — повторял он трясущимися губами. — Умоляю, прошу вас, поймите… Он… он не просто мой друг, речь идет о чем-то гораздо большем, несравненно большем, клянусь вам, хотя и не могу сейчас всего открыть, но, поверьте мне, я не обманываю вас, и во всем этом нет ничего низкого! Он… вас отблагодарит — я сам это слышал, — вы не знаете, не можете знать, а я… я не могу ничего сказать, но только до поры до времени, вы сами убедитесь!

Примерно так говорил он, но я не могу передать той горячности, с которой Харден смотрел мне в глаза. Я проиграл еще раз, я был вынужден, просто вынужден дать ему это обещание. Можно пожалеть, что ему не подвернулся кто-либо менее порядочный, чем я; тогда, быть может, судьбы мира сложились бы иначе, но ничего не поделаешь.

Сразу же после этого Харден ушел; мы заперли смонтированную часть установки в шкафчик, а ключ Харден унес с собой. Я согласился и на это, чтобы его успокоить.

После этого первого вечера совместной работы у меня снова было много пищи для размышлений — ведь Харден не мог запретить мне думать. Во-первых, эти ложные соединения; я допускал, что они известны мне далеко не все, ведь схема представляла собой — я видел это все отчетливей — лишь часть какого-то большего, быть может значительно большего, целого.

Неужели он сам хотел смонтировать все это целое после окончания стажировки у меня?

Электрик, привыкший к механической работе, не особенно интересующийся тем, что делает, быть может, не обратил бы внимания на эти места схемы, но мне они не давали покоя. Не могу сказать почему — то есть я не в состоянии этого сделать, не представляю себе схемы, которой, к сожалению, я не располагаю, — но похоже, что ложные соединения были введены умышленно. Чем больше я о них думал, тем тверже был в этом уверен. Это были — я почти не сомневался — фальшивые пути, предательский, обманный ход того, кто, невидимый, стоял за всем этим делом.

Меня больше всего возмущало, что Харден действительно ничего не знал о существовании этой умышленной путаницы в схеме, а значит, и он не был допущен к ключу этой загадки, значит, и его обманывали — и делал это его так называемый «друг»! Должен признаться, что образ этого друга не становился в моих глазах привлекательнее, напротив, я никогда не назвал бы такого человека своим другом! А как следовало понимать возвышенные, хотя и туманные, тирады Хардена, звучавшие неясные обещания и посулы? Я не сомневался, что и эти слова он только пересказывал, что и тут он был только посредником — но в хорошем ли, в добром ли деле?

На следующий день после полудня, когда я сидел дома и читал, мать сказала мне, что у ворот стоит какой-то человек, желающий меня видеть. Она была, конечно не в духе и спросила, откуда у меня такие престарелые дружки, которые боятся показываться сами и посылают за мной детей дворника. Я ничего не ответил, так как почуял недоброе, и сбежал вниз. Был уже вечер, но лампочки неизвестно почему не горели, и в парадном царила такая темень, что я едва разглядел ожидающего. Это был Харден, чем-то сильно взволнованный. Он попросил меня выйти на улицу. Мы пошли в сторону парка; Харден долго хранил молчание, а когда мы оказались на пустынном в эту пору берегу пруда, спросил, не интересуюсь ли я случайно серьезной музыкой. Я ответил, что, разумеется, люблю ее.

— Ах, это хорошо, это очень хорошо. А… нет ли у вас каких-нибудь пластинок? Мне, собственно нужна только одна адажио опус восьмой, Дален-Горского. Это… должно быть… это не для меня, понимаете, но…

— Понимаю, — прервал я. — Нет, у меня нет этой пластинки. Дален-Горский? Это, кажется, современный композитор?

— Да, да, вы великолепно разбираетесь, как это хорошо. Эта пластинка — она, к сожалению, очень, понимаете… у меня нет сейчас… средств и…

— И у меня, к сожалению, не очень хорошо с финансами, — сказал я, засмеявшись несколько неестественно.

Харден испугался.

— Милостивый боже, я об этом и не помышлял, это совсем не входило в мои расчеты. Может, у кого-нибудь из ваших знакомых есть эта пластинка? Только взаймы, на один день, не дольше!

Фамилия композитора затронула что-то в моей памяти; мы молчали минуту, шагая по грязи вдоль пруда, пока я не сообразил, что встречал эту фамилию в газете или в радиопрограмме. Я сказал об этом Хардену. Возвращаясь, мы купили в киоске газету — действительно симфонический оркестр радио должен был исполнить завтра адажио Дален-Горского.

— Знаете ли, — сказал я, — проще всего включить приемник именно в это время, то есть в двенадцать четырнадцать, и ваш друг сможет прослушать адажио.

— Тсс, — прошипел Харден, неуверенно оглядываясь. — Увы, этого нельзя сделать, он… я… Он в это время работает и…

— Работает? — произнес я с удивлением, ибо это совершенно не вязалось с образом одинокого, полубезумного, беспомощного старика.

Харден молчал, словно подавленный тем, что сказал.

— А знаете, — сказал я, следуя внезапному порыву, — я запишу вам это адажио на моем магнитофоне…

— О, это будет великолепно! — воскликнул Харден. — Я буду вам бесконечно благодарен, только не сможете ли вы одолжить мне магнитофон, чтобы… чтобы потом можно было воспроизвести?

Я невольно усмехнулся. С магнитофонами у коротковолновиков — целая история: мало у кого есть собственный, а каждому хочется записывать передачи, особенно из экзотических стран, и поэтому счастливого обладателя постоянно забрасывают просьбами одолжить магнитофон. Не желая вечно находиться в разладе с моим добрым сердцем, я вмонтировал магнитофон в свой новый приемник как неотъемлемую часть: одолжить приемник целиком, разумеется, невозможно, он слишком велик. Все это я выложил Хардену, и тот непередаваемо огорчился.

— Но что же делать… что делать? — повторял он, теребя пуговицы изношенного пальто.

— Я могу дать вам только ленту с записью, — ответил я, — а магнитофон вам придется одолжить у кого-нибудь.

— Не у кого… — пробормотал Харден, погруженный в свои мысли. — Впрочем… магнитофон не нужен! — выпалил он с неожиданной радостью. — Достаточно ленты, да, достаточно ленты, если вы сможете мне ее дать! Одолжить! — Он заглянул мне в глаза.

— У вашего друга есть магнитофон? — спросил я.

— Нет, но он ему и не ну…

Харден умолк. Радость его исчезла. Мы стояли как раз под газовым фонарем.

Харден на расстоянии шага всматривался в меня с изменившимся лицом.

— Собственно, нет, — сказал он, — я о… шибся. У него есть магнитофон. Да, есть. Естественно, что есть — только я об этом забыл…

— Да? Это хорошо, — ответил я, и мы пошли дальше.

Харден сник, ничего не говорил, только временами украдкой поглядывал на меня сбоку. Возле дома он попрощался со мной, но не ушел. С минуту смотрел на меня с жалобной улыбкой, а потом тихо пробормотал:

— Вы запишете для него… правда?

— Нет, — ответил я, охваченный внезапным гневом, — нет. Я запишу для вас.

Харден побледнел.

— Я благодарю вас, но… Вы плохо понимаете, неправильно, вы сами убедитесь позднее, — горячо шептал он, сжимая мне руку, — он, он не заслуживает… Вы увидите! Клянусь! Вы все, все поймете и тогда не будете ложно оценивать его…

Я не мог больше смотреть на Хардена, лишь кивнул головой и пошел наверх. И снова у меня была пища для размышлений, да еще какая! Его друг работал — значит он не был старым паралитиком, которого я выдумал. Кроме того, этот поклонник современной музыки мог любоваться просто лентой с записью адажио Дален-Горского без магнитофона! В том, что дело обстояло именно так, что магнитофона не было и в помине, я уже не сомневался.

На следующий день перед дежурством я отправился в городскую техническую библиотеку и проштудировал все, что мог достать о способах воспроизведения записи с ленты. Из библиотеки я ушел столь же осведомленным, как до ее посещения.

В субботу монтаж был, по-существу, закончен, оставалось только вмонтировать недостающий трансформатор и припаять множество концов. Все это я отложил до понедельника. Харден горячо благодарил меня за ленту, которую я принес. Когда мы уже собирались расстаться, он неожиданно пригласил меня к себе на воскресенье. Смущенный Харден бесконечно извинялся за то, что визит… прием… встреча — путался он — будет обставлен чрезвычайно скромно, что совершенно не соответствует той симпатии, которую он ко мне питает. Я слушал безо всякого интереса, тем более что его настойчивая куртуазность сковывала мои намерения, меня все еще не оставляло желание поиграть в детектив и раскрыть, где же живет таинственный друг. Однако, осыпаемый благодарностями, извинениями и приглашениями, я попросту не мог решиться выслеживать Хардена. Тем большую неприязнь я питал к «другу», который все еще не изволил приподнять завесу окружавшей его тайны.

Харден действительно жил недалеко от моего дома на четвертом этаже, в комнатке, окна которой выходили на темный двор. Он приветствовал меня торжественно, озабоченный тем, что не может угостить бог знает какими деликатесами. Попивая чай, я от нечего делать разглядывал комнатку. Я не представлял себе, что Хардену приходится так туго. Однако кое-какие следы указывали, что он знавал и лучшие времена: например, многочисленные латунные коробки из-под одного из самых дорогих трубочных табаков. Над старым, потрескавшимся секретером висел потертый коврик с отчетливо отпечатавшимися следами трубок; там должно быть, размещалась когда-то целая коллекция, от которой ничего теперь не осталось. Я спросил Хардена, курит ли он трубку, и тот в некотором замешательстве ответил, что раньше курил, но теперь бросил — это вредит здоровью.

Во мне крепла уверенность, что за последнее время Харден распродал все дотла: об этом ясно свидетельствовали более светлые, чем остальная часть стен, квадраты — следы исчезнувших картин, прикрытые репродукциями из журналов; однако репродукции не закрывали полностью эти более светлые места, и их можно было легко обнаружить. Поистине не надо быть детективом, чтобы понять, откуда взялись деньги на покупку радиодеталей. Подумав, что «друг» недурно обчистил Хардена, я попытался найти в комнате хоть одну вещь, которую можно было бы продать, но не нашел ничего. Разумеется, я промолчал, но решил в подходящий момент открыть Хардену глаза на истинный характер этой так называемой «дружбы».

Тем временем этот добряк поил меня чаем, подсовывая коробку из-под табака, служившую сахарницей, словно предлагал мне поглотить все ее содержимое за отсутствием чего-либо лучшего. Он рассказывал о своем детстве, о том как рано потерял родителей и с тринадцати лет был вынужден кормиться сам; расспрашивал меня о планах на будущее, а когда я сказал, что намереваюсь изучать физику, если удастся получить стипендию, в своей обычной манере, туманно, заговорил об огромных благоприятных переменах — необычайных переменах, которые, как следует надеяться, ожидают меня в не очень далеком будущем. Я воспринял это как намек на благодеяния его друга и тотчас сказал, что намерен полагаться в жизни исключительно на самого себя.

— Ах, вы превратно меня поняли… превратно поняли, — огорчился он, но тут же вновь едва заметно улыбнулся, словно скрывая какую-то большую радующую его мысль.

Распаренный от чаепития и злой — в то время я почти непрерывно злился, — я через некоторое время попрощался с Харденом и пошел домой.

В понедельник мы наконец закончили монтаж. Во время работы Харден, говоря об аппарате, неосторожно назвал его «конъюгатором». Я спросил, что он подразумевает под этим и знает ли для чего, собственно, предназначен аппарат. Харден смутился и сказал, что как следует не знает. Это была, по-видимому, последняя капля, переполнившая чашу.

Я оставил Хардена над перевернутым аппаратом, из которого торчали, как щетка, зачищенные концы, и вышел в соседнюю комнату. Выдвинув ящик, я увидел в нем рядом с кусочком олова для пайки несколько слитков металла Вуда остатки от большого куска. Какой-то недоброжелатель подложил Эггеру этот серебристый металл, плавящийся при температуре горячего чая, вместо олова, и полностью смонтированный приемник через некоторое время после включения испортился, потому что металл стек с нагревшихся контактов и почти все соединения нарушились. Слитки как бы сами попали мне в руки. Я не отдавал себе отчета, зачем это делаю, но, вспомнив комнатку Хардена, перестал колебаться. Вполне вероятно, что «друг» не почувствует подвоха — Эггер тоже не раскусил.

«Когда припой потечет, — размышлял я, залуживая паяльник, — он, несомненно, прикажет Хардену вновь отнести аппарат в мастерскую, а может быть, даже пожелает лично представиться мне. Впрочем, возможно, и обозлится, но что он мне сделает?» Мысль о том, что я оставлю в дураках этого эгоистичного эксплуататора, доставляла мне огромное удовольствие.

Закончив пайку проводников, мы принялись монтировать трансформатор. Тут выяснилось, как я подозревал раньше, что Харден просто не в состоянии унести аппарат в одиночку. Дело было не столько в тяжести, сколько в ее размещении. Аппарат получился более метра длиной и с того края, где помещался трансформатор, очень тяжелый, вместе с тем настолько неудобный, что просто смешно было смотреть, как Харден, крайне озабоченный, в полном отчаянии примеряется к нему и так и эдак, пробует взять под мышку, опускается на колени и просит, чтобы я взвалил аппарат ему на спину. Наконец он решил сбегать к дворнику и одолжить у него мешок. Я посоветовал не делать этого: аппарат слишком длинный, и, как ни ухитряйся, будешь задевать его ногами, что наверняка не пойдет на пользу лампам. Тогда Харден начал копаться в бумажнике, но денег на такси не хватало; у меня их также не было. Окончательно подавленный, он сидел некоторое время на табурете, ломая пальцы, а затем взглянул на меня исподлобья.

— Не согласитесь ли вы… помочь мне?…

Я ответил, что, сделав уже так много, не откажу и теперь: он просветлел, но тут же принялся пространно объяснять, что сначала должен посоветоваться с другом. Мне было любопытно, как он это сделает: время было уже позднее, и я не мог ждать Хардена в клубе. Он прекрасно это знал.

Харден поднялся, некоторое время размышлял, бормоча что-то себе под нос и расхаживая по комнате, и, наконец, осведомился, нельзя ли воспользоваться телефоном. Еще от прежних жильцов остался в коридоре телефон-автомат, которым мало кто пользовался; думаю, что о нем попросту забыли. Харден рассыпался в извинениях, но все же закрыл дверь в коридор; я должен был ждать в комнате, пока он поговорит с другом. Это меня слегка задело; я сказал, что он может быть спокоен, и заперся изнутри, когда Харден вышел.

Поскольку речь шла о вещах более серьезных, чем уважение к подозрительности какого-то неизвестного чудака, я попробовал подслушивать у дверей, — но ничего не услышал. Помещение клуба соединялось с коридором вентиляционным отверстием, прикрытым куском продырявленной жести, который можно было отодвинуть. Недолго думая, я подпрыгнул, ухватился за раму и подтянулся вверх, как на трапеции. Было очень трудно отодвинуть задвижку, но все же я сделал это и приблизил ухо к отверстию. Я не разбирал слов, а только улавливал интонацию уговоров и просьб. Харден повысил голос:

— Это же я, я, ты ведь узнаешь меня! Почему ты не откликаешься?

Ему ответило урчание трубки, удивительно громкое, потому что я слышал его сквозь узкое отверстие в стене. Я подумал, что телефон испортился, — но Харден продолжал что-то говорить, повторил несколько раз «невозможно» и умолк. В трубке раздавалось бормотанье, Харден кричал:

— Нет! Нет! Уверяю тебя! Я вернусь один!

Он снова умолк. Я напрягался из последних сил, вися на согнутых руках, потом немного выпрямил их, чтобы передохнуть, а когда вновь подтянулся, до меня донесся обеспокоенный голос Хардена:

— Ну хорошо, все так, в точности так! Только не откликайся, слышишь! Власть, понимаю, власть над миром!

Руки у меня немели. Я легко спрыгнул, чтобы не производить шума, и открыл дверь. Харден вернулся внешне успокоенный, но явно не в своей тарелке — в таком настроении он всегда возвращался от «друга». Не глядя на меня, отворил окно.

— Как вы думаете, будет туман? — спросил он.

Маленькие радужные ореолы окружали уличные фонари, к обычно бывает после холодного, дождливого дня.

— Уже есть, — ответил я.

— Сейчас пойдем…

Став на колени возле аппарата, Харден принялся обертывать его бумагой. Потом вдруг замер.

— Не ставьте это ему в вину. Он такой… подозрительный! Если бы вы понимали… Он в таком тяжелом, отчаянном положении! — Харден вновь умолк. — Я все время боюсь сказать лишнее, о чем не велено… — произнес он тихо.

Его слезящиеся голубые глаза кротко уставились в пол. Я стоял перед ним, засунув руки в карманы, а он словно не осмеливался посмотреть мне в лицо.

— Вы не сердитесь, правда?

Я сказал, что лучше этого не касаться. Харден вздохнул и притих.

Упаковав аппарат, мы сделали с каждой стороны по петле, чтобы легче было нести. Когда все было готово, Харден, поднимаясь с колен, сказал, что мы поедем на автобусе, а потом на метро… И нам останется пройти пешком еще часть пути… правда, не очень большую… но все же… А затем мы отнесем аппарат в одно место. Друга там не будет — его там вовсе нет, — мы только оставим груз, а он уже сам потом за ним придет.

После этого я почти не сомневался, что «друг» находится именно там, куда мы направляемся. Следует сказать, что не было на свете человека, менее способного выдать ложь за истину, чем Харден.

— Ввиду значения, которое это имеет… осмеливаюсь просить… Исключительное условие… учитывая… — начал Харден, глубоко вздохнув, когда я думал, что он уже прекратил свои словоизлияния.

— Скажите прямо, в чем дело. Я должен дать клятву?

— О нет, нет, нет… Дело в том, что не согласитесь ли вы… Последний участок пути до того места… пройти задом наперед.

— Задом наперед? — Я вытаращил глаза, не зная, как отнестись к этому. — Ведь я же упаду.

— Нет, нет… Я поведу вас за руку.

У меня просто не хватало сил препираться с Харденом; он находился между мной и своим другом словно между молотом и наковальней. Один из нас, очевидно я, всегда должен был уступать. Харден, поняв, что я согласен, закрыл глаза и прижал мою руку к груди. У любого другого человека это выглядело бы наигранно, но Харден был действительно таков. Чем больше я любил его, а на этот счет у меня уже не было никаких сомнений, тем больше он меня злил, особенно своей расхлябанностью и тем поклонением, которое воздавал «другу».

Через несколько минут мывышли из здания; я старался шагать в ногу с Харденом, что было нелегко, так как тот все время сбивался. Улицу обволакивал густой, как молоко, туман. Фонари чуть тлели оранжевыми пятнами.

Автобусы едва ползли, мы ехали в два раза дольше, чем обычно, в давке, какая бывает во время тумана. Выйдя из метро на парковой станции, я после пяти минут ходьбы по Харден петляет: электрическое зарево, словно стоящее над широкой площадью, проплыло справа, а через несколько минут появилось слева, однако это могли быть и две разные площади. Харден очень торопился и, так как груз был довольно тяжел, прерывисто дышал. Мы представляли, должно быть, странную пару. Сквозь клубы тумана и уродливые тени деревьев мы, подняв воротники, несли за оба конца длинный белый ящик, точно какую-то статую.

Потом стало так темно, что исчезли и тени. Харден с минуту шарил рукой по стене здания и двинулся дальше. Возник длинный забор, а в нем то ли пролом, то ли ворота. Мы вошли в это отверстие. Невдалеке проревел гудок парохода, и я подумал, что где-то поблизости находится канал, по которому идут суда. Мы шагали по огромному двору, я то и дело спотыкался о листы жести и беспорядочно разбросанные трубы, что было весьма некстати, так как нас связывала общая ноша. От непомерной тяжести у меня уже ныла рука, но тут Харден предложил остановиться возле дощатой стенки — в том, что стенка была дощатая, я удостоверился, дотронувшись до нее. Я слышал скрип железного троса, на котором над нашими головами раскачивался фонарь; свет казался сквозь туман красноватым, ползающим из стороны в сторону червячком. Харден тяжело дышал, прислонившись к стене — должно быть, какого-то барака, решил я, ибо, поднявшись на цыпочки, без труда коснулся плоской крыши строения, крытой толем — на ладони остался запах смолы. Следуя поговорке: тонущих надо спасать даже вопреки их желанию, я вынул из кармана кусочек мела, который положил туда, выходя из клуба, и, поднявшись на носках, поставил наугад в темноте два больших креста на крыше. Если кто и будет искать знаков, полагал я, то ему и в голову не придет становиться на цыпочки и заглядывать на крышу. Харден настолько устал, что ничего не заметил, впрочем, было абсолютно темно, только далеко впереди стояло мутное зарево, словно там проходила хорошо освещенная магистраль.

— Пойдем, — шепнул Харден.

На башне начали бить часы, я насчитал девять ударов. Мы шли по твердой, гладкой, как будто оцементированной поверхности. Пройдя несколько десятков шагов, Харден приостановился и попросил, чтобы я повернулся. Мы двинулись снова, я пятился, а он, так сказать, управлял мной, поворачивая ношу вправо и влево. Все это выглядело как глупая игра, но мне было не до смеха — эту уловку наверняка выдумал его «друг». Я надеялся, что мне удастся его перехитрить, и в то же время понимал, что это невозможно: стало еще темней. Мы оказались среди стропил каких-то лесов, два раза я ушибся о деревянную обшивку. Харден водил меня, как в лабиринте. Я уже хорошенько взмок и тут неожиданно уперся спиной в дверь.

— Пришли, — шепнул Харден.

Он велел мне наклонить голову. Мы стали на ощупь спускаться по каменным ступеням вниз. Груз порядком досадил нам на этой лестнице. Когда она кончилась, мы оставили аппарат у стены. Харден взял меня за руку и повел дальше. Впереди что-то скрипнуло, но это не был звук, который издает дерево. Там, где я стоял, было теплей, чем на дворе. Харден отпустил мою руку. Я замер, вслушиваясь в тишину, пока не осознал, что она пронизана низким басовым гудением, сквозь которое прорывается нежное тончайшее жужжание точно какой-то гигант играл где-то, очень далеко, на гребенке. Мелодия была знакомой: вероятно, я слышал ее недавно. Наконец Харден нашел ключ и загремел им в замке. Невидимая дверь подалась, как-то по-особому чмокнув слабый звук тут же утих, будто отрезанный ножом. Осталось только мерное басовое гудение.

— Мы на месте, — сказал Харден, подтянув меня за руку. — Уже на месте!

Он говорил очень громко, и ему вторила черная замкнутая пустота.

— Теперь мы вернемся за аппаратом, только я включу свет… сейчас… Осторожно… будьте внимательны! — выкрикивал Харден неестественно высоким голосом. Запыленные лампочки осветили высокие стены помещения. Я зажмурился. Я стоял у дверей, рядом проходили толстые трубы центрального отопления.

Посреди находилось некое подобие стола, сколоченного из досок и заваленного инструментами; вокруг лежали какие-то металлические детали. Больше ничего не удалось разглядеть, так как Харден позвал меня; мы вернулись в коридор, слабо освещенный через распахнутые двери, и вдвоем внесли аппарат в бетонированный подвал. Мы поставили аппарат на стол. Харден вытер платком лицо и схватил меня за руку с судорожной усмешкой, от которой у него дрожали уголки губ.

— Благодарю вас, сердечно благодарю… Вы устали?

— Нет, — ответил я.

Я заметил, что подле железных дверей, в которые мы вошли, в стенной нише находится трансформатор высокого напряжения, металлический шкаф, покрытый серым лаком. На приоткрытой дверце виднелся череп и скрещенные кости. По стене тянулись бронированные кабели, исчезавшие под потолком. Басовое гудение доносилось из трансформатора — явление совершенно нормальное. В подвале больше ничего не было. И все же казалось, кто-то меня разглядывает; это было так неприятно, что хотелось втянуть голову в плечи, как на морозе. Я повел взглядом вокруг — в стенах, в потолке не было ни одного окошка, клапана или ниши — ни единого места, где бы можно было укрыться.

— Пойдем? — спросил я. Я был весь собран и напряжен больше всего меня раздражало поведение Хардена. Все в нем было неестественно: слова, голос, движения.

— Отдохнем минутку, очень холодно, а мы разогрелись, — бросил он с необъяснимой живостью. — Можно мне… кой о чем вас спросить?

— Слушаю…

Я все еще стоял у стола, стараясь подробно запомнить форму подвала — хотя еще не знал, зачем мне это может понадобиться. Внезапно я вздрогнул: на дверце трансформатора поблескивала слегка окислившаяся латунная табличка с паспортом. На ней был проставлен фабричный номер. Этот номер необходимо было прочесть.

— Что бы вы сделали, обладая неограниченной силой… получив возможность сделать все, чего бы вы только ни захотели?..

Я оторопело смотрел на Хардена. Трансформатор мерно гудел. Лицо Хардена, полное напряженного ожидания, дергалось. Он боялся? Чего?

— Н… не знаю… — пробормотал я.

— Пожалуйста, скажите… — настаивал Харден. — Скажите так, словно ваше желание могло бы исполниться немедленно, сию же минуту…

Мне показалось, что кто-то смотрит на меня сзади. Я обернулся. Теперь мне была видна приоткрытая железная дверь и тьма за нею. Может о н стоит там? Казалось, это сон нелепый сон.

— Очень прошу вас… — прошептал Харден, запрокинув лицо, полное вдохновения и страха, словно он решался на что-то неслыханное. Вокруг царила тишина, только непрерывно гудел трансформатор.

«Безумен не он, а его друг!» — пронеслось у меня в голове.

— Если бы обладал неограниченной… силой? — повторил я.

— Да! Да!

— Я постарался бы… нет, не знаю. Ничего не приходит мне в голову…

Харден крепко схватил меня за руку, тряхнул ее, глаза у него сверкали.

— Хорошо… — прошептал он мне на ухо. — А теперь пойдем, пойдем!

Он потянул меня к дверям.

Мне удалось прочесть номер трансформатора: F 43017. Я повторил его про себя, когда Харден подошел к выключателю. В последний момент, прежде чем погас свет, я заприметил нечто особенное. На листе алюминия возле стены стоял ряд стеклянных чашечек. В каждой, погруженная в подстилку из мокрой ваты, покоилась, как в инкубаторе или гнезде, подушечка мутного желе, вздутая, пронизанная темными нитями, тонкими, как волосы. На поверхности этих комочков виднелись следы той характерной гофрировки, какая бывает обычно на листках сухого желатина. Я видел алюминиевый лист и стеклянные сосуды лишь секунду, потом наступила темнота, в которую я, ведомый за руку Харденом, унес эту картину. Мы вновь стали кружить и лавировать между опорами призрачных лесов. Холодный, влажный воздух принес мне облегчение после душной атмосферы подвала. Я все время твердил про себя номер трансформатора, пока не почувствовал, что не забуду его. Мы долго петляли по пустынным переулкам. Наконец показалась светящаяся изнутри стеклянная колонка остановки.

— Я подожду с вами… — предложил Харден.

— Вы поедете со мной?

— Нет, знаете ли… может быть, вернусь… То есть… поеду… к нему.

Я сделал вид, что не заметил обмолвки.

— Еще сегодня произойдет нечто необычайно важное… и за вашу помощь, за вашу доброту и терпеливость…

— О чем тут говорить! — прервал я в сердцах.

— Нет! Нет! Вы не понимаете, что если вы — как бы это выразить? — вы были подвергнуты некоторому… следовательно… Я буду ходатайствовать, чтобы завтра же вы сами… И вы поймете, что не было обычной услугой, оказанной неизвестно кому, человеку вроде меня или любому из нас, вы поймете, что речь идет о… обо всем мире… — закончил он шепотом.

Харден смотрел на меня, быстро мигая; я плохо понимал его, но сейчас он по крайней мере больше походил на себя самого — на того Хардена, которого я знал.

— О чем вы, собственно, намереваетесь ходатайствовать? — осведомился я. На остановке все еще никого не было.

— Я знаю, вы не питаете к нему доверия… — печально отозвался Харден. — Вы думаете, что это… существо, способное к чему-либо низкому… А для меня то, что я, по сути, случайно первым, первым смог… я был одинок, совсем одинок и вдруг — пригодился такому… Ну, да впрочем, что там… а ведь сегодня наступит первое…

Он прикрыл рот дрожащими пальцами, словно боясь произнести то, о чем не смеет говорить.

В тумане вспыхнули фары подъезжавшего автобуса.

— Кто бы там ни был этот ваш друг — мне ничего от него не надо! — крикнул я, перекрывая визг тормозов и шум мотора.

— Вы увидите! Сами увидите! Только прошу вас прийти ко мне завтра после полудня — кричал Харден. — Вы придете? Придете?!

— Хорошо, — бросил я, стоя уже на подножке. Обернулся в последний раз и увидел, как он в своем куцем пальтишке робко махал поднятой рукой в знак прощанья.

Когда я вернулся, мать уже спала; я разделся в темноте. Но едва заснул, как что-то заставило меня встрепенуться. Сидя на кровати, я пытался вспомнить, что мне приснилось. Я блуждал в непроглядной тьме лабиринта среди металлических стен и перегородок, с растущим ужасом бился о какие-то запертые двери, слыша все более мощное урчание, чудовищный бас, который непрестанно повторял одни и те же такты мелодии: татити-та-та… Татити-та-та…

Это была та самая мелодия, которую я слышал в бетонированном подземелье. Только теперь я узнал ее: начало адажио Дален-Горского.

«Не знаю, в своем ли уме Харден, но сам я, вероятно, рехнусь от всего этого», — подумал я, переворачивая нагревшуюся подушку. Странное дело: в эту ночь, несмотря ни на что, я спал.

Не было еще восьми часов утра, когда я направился к знакомому технику, работавшему в фирме электрических установок. Я попросил его позвонить в управление городской сети и узнать, где установлен трансформатор F 43017. Я сказал, что речь идет о предприятии.

Он даже не удивился. Он без труда получил подробную информацию, поскольку звонил от имени фирмы. Трансформатор находился в здании объединения электронных предприятий на площади Вильсона.

— Какой номер дома? — спросил я. Техник усмехнулся.

— Номер не нужен. Сам увидишь.

Я поблагодарил его и поехал прямо в техническую библиотеку. В отраслевом каталоге, лежавшем в зале, я нашел Объединение электронных предприятий. «Акц. общ. с огр. отв. — гласил каталог, — специализирующееся по услугам в области прикладной электроники. Сдает в аренду почасово или аккордно электронные вычислительные машины, машины, переводящие с языка на язык, а также машины, перерабатывающие всевозможную, поддающуюся математизации информацию».

Большая реклама, помещенная на другой странице, возвещала, что в центральном здании объединения строится самая мощная электронная машина в стране, которая может решать одновременно несколько задач. Кроме того, в здании на площади Вильсона помещается семь электронных мозгов меньшего размера, которые можно арендовать по стандартизованному ценнику. За три года своей деятельности фирма решила 176000 задач из области атомных и стратегических исследований, в которых было заинтересовано правительство, а также банки, торговые и промышленные круги в стране и за рубежом. Кроме того, фирма перевела с семи языков свыше 50000 научных книг по всем отраслям знаний. Арендованный мозг остается собственностью фирмы, которая гарантирует успех в случае, «когда решение проблемы вообще находится в пределах возможного». Уже сейчас можно делать по телефону заказы на работу самой большой установки. Пуск ее — дело ближайших месяцев, в настоящее время она находится в стадии отладки.

Я записал все эти данные и покинул библиотеку в каком-то лихорадочном состоянии. Я шел пешком в сторону площади Вильсона, натыкаясь на прохожих; два или три раза меня чуть не переехал автомобиль.

Номер действительно оказался ненужным. Еще издали я разглядел здание ОЭП, его одиннадцать этажей и три крыла, сверкающие вертикальными полосами алюминия и стекла. На паркинге перед входом стояла армада автомобилей; за ажурными воротами виднелся обширный газон с бьющим фонтаном, а дальше — огромные стеклянные двери с каменными статуями по бокам. Я обошел здание вокруг; за восточным крылом начиналась длинная узкая улица. Дальше на протяжении нескольких сот метров тянулись заборы, я нашел ворота, в которые непрерывно въезжали автомобили. Подошел к ним; за забором простиралась обширная площадь. В глубине стояли приземистые бараки гаражей, был слышен рокот моторов, заглушаемый по временам тарахтеньем бетономешалок, работавших в стороне: груды кирпича, разбросанные листы железа и трубы говорили о том, что здесь идут строительные работы. Над бараками и лесами, со стороны площади Вильсона, вздымался сверкающий массив одиннадцатиэтажного здания.

Оглушенный, словно во сне, я вышел на улицу. Некоторое время я бродил по площади Вильсона, разглядывая огромные окна, в которых, несмотря на дневное время, горел свет. Я прошел сквозь ряды автомобилей, стоявших на паркинге, миновал наружные ворота и, обойдя газон с фонтаном, проследовал через главный вход в мраморный вестибюль, огромный, как концертный зал. В нем было пусто. Наверх вели лестницы, покрытые коврами, светящиеся таблички информаторов указывали направления: между двумя лестницами двигались скоростные лифты. По медным табличкам прыгали огоньки. Ко мне подошел высокий швейцар в серой ливрее с серебряными галунами. Я сказал, что хочу кое-что выяснить об одном из работников фирмы; швейцар провел меня к небольшому бюро. Здесь за изящным стеклянным столиком сидел вылощенный субъект, у которого я спросил, работает ли в фирме Харден. Он слегка приподнял брови, улыбнулся, попросил подождать и, заглянув в какой-то скоросшиватель, ответил, что у них действительно есть такой сотрудник.

Я поблагодарил и вышел, еле держась на ногах. Лицо у меня горело; с облегчением я вдохнул холодный воздух и приблизился к фонтану, бившему посреди газона. Я стоял у фонтана, чувствуя, как на щеках и на лбу оседают прохладные капельки, несомые ветром, и тут что-то заторможенное в моей голове сдвинулось, и я понял, что, собственно говоря, знал все уже раньше, только не мог разгадать. Я снова выбрался на улицу и побрел вдоль здания, поглядывая вверх; и одновременно что-то во мне медленно, но непрерывно падало, точно летело куда-то. Внезапно я заметил, что вместо удовлетворения испытываю подавленность, чувствую себя просто несчастным, словно случилось что-то ужасное.

Почему? Этого я не знал. Так вот для чего Харден явился ко мне клянчить проволоку и просить о помощи, вот ради чего я работал по вечерам, записывая адажио Горского, таскал в темноте аппарат, отвечал на странные вопросы…

«Он находится там, — подумал я, глядя на здание, сразу на всех этажах, за всеми стеклами и за этой стеной». И внезапно мне показалось, что здание смотрит на меня, вернее, из окон выглядывает нечто недвижимое, громадное, притаившееся внутри. Чувство это сделалось столь сильным, что хотелось кричать: «Люди! Как можете вы так спокойно ходить, заглядываться на женщин, нести свои дурацкие портфели! Вы ничего не знаете! Ничего!» Я зажмурился, сосчитал до десяти и вновь открыл глаза. Машины с визгом остановились, полицейский переводил через улицу маленькую девочку с голубой игрушечной коляской, подъехал роскошный «флитмастер», пожилой, благоухающий одеколоном человек в черных очках вышел из машины и направился в сторону главного входа.

«Видит ли он? Каким образом?» — размышлял я, и, непонятно почему, это показалось мне тогда самым главным. Тут что-то кольнуло меня в сердце — я вспомнил Хардена. «Подходящая парочка друзей! Какая гармония! А я — круглый идиот!» Неожиданно вспомнилась проделка с металлом Вуда. С минуту я испытывал злобное удовлетворение, потом — страх. Если он обнаружит, то будет преследовать меня? Гнаться за мной? Каким образом?

Я бросился к станции метро, но когда обернулся и издалека еще раз посмотрел на великолепное здание, у меня опустились руки. Я знал, что ничего не могу сделать, каждый, к кому подойду, попросту высмеет меня, примет за несмышленого щенка, у которого мутится в голове. Я уже слышал голос Эггера: «Начитался разных сказок, и вот вам, пожалуйста…»

Потом спохватился, что после полудня надо зайти к Хардену. Постепенно мною овладевала холодная ярость. Слова складывались в фразы — я скажу ему, что презираю его, пригрожу, что если он осмелится вместе со своим «другом» что-либо замышлять, строить какие-либо планы… — о чем, собственно, они мечтали?

Я стоял перед входом в метро и не отрываясь смотрел на далекое здание. Вспомнил швейцара в серой ливрее и выбритого чиновника, и внезапно все показалось мне абсурдным, нереальным, невозможным. Я не мог выставить себя на посмешище, поверив одинокому и несчастному от одиночества чудаку, который создал воображаемый мир, какого-то всемогущего друга, рисовал по ночам запутанные, бессмысленные схемы.

Но кто же в таком случае играл на трансформаторе адажио Дален-Горского?

Ну хорошо… Он существовал. Что он делал? Вычислял, переводил, решал математические задачи. И в то же время наблюдал за всеми, кто к нему приближался, и изучал их, пока не выбрал того, кому смог довериться.

Тут я очнулся перед распахнутыми воротами, в которые въезжал грузовик. Только теперь я понял, что не спустился в метро, а прошел по улице к задней стороне громадного здания. Я перебирал в памяти людей, к которым мог бы обратиться, — но никто не шел на ум. С чего начать? Вспомнив слово «конъюгатор», которым Харден назвал аппарат, я снова машинально двинулся вперед. Сопjugo, conjugare связывать, соединять — что бы это значило? Что с чем хотел он соединить? А может, войти к Хардену и захватить его врасплох, ошеломить, бросить ему в лицо: «я знаю, кто ваш друг!» Как он поступит? Кинется к телефону? Испугается? Бросится на меня? Вряд ли. Но разве знал я, что могло быть невозможным во всей этой истории? Почему в бетонированном подвале он задал мне тот вопрос? Харден не сам его выдумал, за это ручаюсь головой.

Так я блуждал около часа, временами почти вслух разговаривая сам с собой, придумывал тысячи вариантов, но ни на что не мог решиться. Миновал полдень, когда я поехал в городскую библиотеку, набрал гору книг и уселся под лампой в читальне. Но, начав перелистывать злосчастные фолианты, понял, что это бесполезное занятие — вся наука о системах и соединениях электронных мозгов была бессильна мне помочь. Скорей здесь нужна психология — подумал я и отнес книги дежурному. Тот посмотрел на меня искоса: я не просидел за книгами и десяти минут. Мне было все равно. Домой идти не хотелось, не хотелось никого видеть. Я старался подготовиться к встрече с Харденом. Был уже второй час, и пустой желудок давал о себе знать. Я пошел в закусочную-автомат и стоя съел порцию сосисок. Вдруг мне стало смешно — как все это бессмысленно. Желатин в чашечках — кто-то должен был его есть? И предназначался ли он вообще в пищу?

Было почти четыре, когда я позвонил у дверей Хардена. Я услышал шаги и впервые понял: меня более всего угнетает то, что я должен относиться к Хардену, как к противнику. В коридорчике было темно, но с первого же взгляда я рассмотрел, как выглядит Харден. Он стал ниже ростом, сгорбился. Словно постарел за ночь. Харден никогда не казался слишком здоровым, а сейчас походил на библейского Лазаря: ввалившиеся щеки, под опухшими глазами — синяки, шея под воротником пиджака забинтована. Он впустил меня без единого слова.

Я неторопливо прошел в комнату. На спиртовке шипел чайник, пахло крепким чаем. Харден говорил шепотом, он сообщил, что, вероятно, простыл вчера вечером. И ни разу не взглянул на меня. Подготовленные заранее тирады застревали в горле, когда я смотрел на него. У Хардена так тряслись руки, что половину чая он разлил по письменному столу. Но даже не заметил этого, сел, закрыв глаза, и двигал кадыком, точно не мог вымолвить ни слова.

— Простите меня, — произнес он очень тихо, — все обстоит иначе… чем я думал…

Я видел, как тяжело ему говорить.

— Я рад, что познакомился с вами, хотя… но это не в счет. Я не говорил, а может и говорил, что желаю вам добра. По-настоящему. Это искренне. Если я что-либо скрывал или притворялся, и даже… лгал… то не ради себя. Я считал, что обязан это делать. Теперь… вышло так, что мы больше не должны видеться. Так лучше всего — только так. Это необходимо. Вы молоды, забудьте обо мне и обо всем этом, вы найдете… впрочем, я зря это говорю. Прошу вас забыть даже мой адрес.

— Я должен попросту уйти, да? — Мне трудно было говорить — так пересохло во рту. Все еще с закрытыми глазами, обтянутыми тонкой кожей век, он кивнул головой.

— Да. Говорю это от всего сердца. Да. Еще раз — да. Я представлял себе это иначе…

— Быть может, я знаю… — отозвался я. Харден склонился ко мне.

— Что?! — выдохнул он.

— Больше, чем вы думаете, — окончил я, чувствуя, как у меня начинают холодеть щеки.

— Молчите! Пожалуйста, ничего не говорите. Не хочу… не могу! — с ужасом в глазах шептал Харден.

— Почему? Вы ему скажете? Побежите и тут же скажете? Да?! — кричал я, срываясь с места.

— Нет! Не скажу ничего! Нет! Но… но он и так узнает, что я сказал! — простонал он и закрыл лицо.

Я замер, стоя над ним.

— Что это значит? Вы можете мне все сказать! Все! Я вам помогу. Несмотря… на обстоятельства, опасность… — бормотал я, не зная, что говорю.

Он судорожно схватил меня, стиснул мои пальцы холодной как лед рукой.

— Нет, прошу вас не говорить этого! Вы не можете, не можете! — шептал он, умоляюще глядя мне в глаза. — Вы должны обещать мне, поклясться, что никогда… Это иное существо, чем я думал, еще более могущественное и… но не злобное! Просто иное, я этого еще не понимаю, но знаю… помню… что это — великий свет, а такое величие смотрит на мир по-иному… Только прошу, обещайте мне…

Я старался вырвать руку, которую он судорожно сжимал. Блюдце, задетое нами, упало на пол. Харден наклонился одновременно со мной, он был проворней. Бинт на шее сдвинулся. Я увидел совсем близко синеватую припухлость, покрытую рядами капелек запекшейся крови, словно кто-то наколол ему кожу иглой…

Я отступил к стене. Харден выпрямился. Взглянув на меня, он судорожно затянул бинт обеими руками. Его взгляд был страшен — какую-то долю секунды казалось, что он бросится на меня. Харден оперся о письменный стол, обвел взглядом комнату и уселся со вздохом, звучавшим как стон.

— Обжегся… на кухне… — сказал он деревянным голосом. Я молча шел, точнее, отступал к двери. Харден смотрел на меня тоже в молчании. Потом вдруг вскочил и настиг меня у порога.

— Хорошо, — задыхался он, — хорошо. Можете думать обо мне что угодно. Но вы должны поклясться, что никогда… никогда…

— Пустите меня, — сказал я.

— Дитя! Сжальтесь!

Я вырвался из его рук и выбежал на лестницу. Я слышал, что он бежит за мной, потом шаги утихли. Я дышал, как после утомительного бега, не зная, в каком направлении иду. Я должен был освободить Хардена. Я ничего не понимал, решительно ничего, теперь, когда должен был понимать все. Сжималось сердце, когда мне снова слышался звук этого голоса, когда я вспоминал его слова и его ужас.

Я пошел медленней. Миновал парк, потом вернулся и вошел в него. Я сидел на скамейке у пруда, голова разламывалась. Теперь я вообще не думал — казалось, что вместо мозга мне вложили в голову свинцовую болванку. Потом бесцельно бродил некоторое время. Уже смеркалось, когда я возвращался. Внезапно, вместо того, чтобы идти прямо, я свернул у ворот Хардена. Проверил содержимое карманов — оказалось лишь несколько мелких монет, на три поездки на метро. На дворе было уже темно. Я посмотрел на крыло дома и сосчитал окна; у Хардена горел свет, значит он был дома. Еще был. Мне не следовало ждать — он легко заметил бы меня в автобусе. Я поехал один на площадь Вильсона.

Когда я выходил из метро, зажглись фонари. Громадное здание было погружено во тьму, только на крыше горели красные огни, предостерегавшие самолеты. Я быстро нашел длинный забор и ворота. Они были приоткрыты. Ветер гнал редкие клочья тумана, видимость была хорошая — в свете фонаря белели свежевыструганными досками стены гаражей на противоположной стороне двора. Я направился туда, стараясь держаться в тени. Никто не встретился. За гаражами тянулись котлованы, прикрытые досками, дальше — леса у задней стены небоскреба. Я бросился бежать, чтобы побыстрее скрыться в лабиринте. Дверь пришлось искать почти на ощупь, настолько было темно. Я нашел ее, но, желая удостовериться, нет ли тут другого входа, добрался, перелезая через стропила и проползая под ними, до конца лесов.

Другой двери не оказалось. Я вернулся назад, потом отошел в сторону и прислонился к стене в углублении между стропилами. Передо мной был достаточно широкий просвет, сквозь который виднелась часть двора, освещенного в глубине фонарем. Там, где я стоял, царил полный мрак. От двери меня отделяли каких-нибудь четыре шага. Так я стоял и стоял, время от времени поднося часы к глазам, и старался представить себе, как поступлю, когда придет Харден, — в том, что он придет, я почти не сомневался. Я уже начинал зябнуть, переминался с ноги на ногу. Хотелось подслушивать у дверей, но я не решался, боясь быть застигнутым врасплох. К восьми часам я был сыт ожиданием по горло, но все-таки ждал. Неожиданно послышался хруст, словно кто-то раздавил каблуком обломок кирпича, а минуту спустя на фоне светлого проема показался сгорбленный силуэт в пальто с поднятым воротником. Он вошел боком под леса, таща за собой что-то тяжелое, бренчавшее, как металл, обмотанный тряпками, и положил свою ношу у дверей. Я слышал его тяжелое дыхание, потом он слился с темнотой; заскрежетал ключ, скрипнула дверь. Я скорее почувствовал, чем увидел, как он исчез внутри, волоча за собой принесенный мешок.

В два прыжка я оказался у открытой двери. Поток теплого воздуха хлынул из бездонной тьмы. Харден, должно быть, тащил груз вниз по лестнице, потому что оттуда, как из колодца, доносилось ритмичное позвякивание. Он производил такой шум, что я осмелился войти. В последний момент я натянул рукав свитера на часы, чтобы меня не выдал светящийся циферблат. Я помнил, что всего ступенек шестнадцать. Раскинув руки, касаясь пальцами стен, я спускался вниз. Скрежет и шаги утихли, я затаил дыхание; раздался легкий треск, и в красноватом сумраке выступили бетонные стены и трепещущая тень человека. Проблеск угасал, удалялся. Я выглянул из-за угла. Харден, освещая путь спичкой, тащил за собой мешок. Перед ним возникли железные двери в конце коридора, потом спичка погасла.

В темноте Харден скрежетал железом по железу; я хотел двинуться за ним, но был словно парализован. Стиснув зубы, я сделал три шага, но тут же бросился назад: он возвращался. Харден прошел так близко, что я почувствовал на своем лице движение воздуха. Харден начал тяжело подниматься по лестнице. Может, он только принес мешок и теперь уходил? Мне было все равно. Прильнув к бетонной стене, я скользил по ней как можно тише, пока не дотронулся вытянутой рукой до холодного металлического косяка. Выглянул — пустота. Двери были распахнуты. Я услышал, как возвращается Харден. Видимо, он просто запер выход во двор. Неожиданно я споткнулся о что-то и упал, больно ударившись коленом, проклятый тюк лежал у порога! Я вскочил и замер: не услышал ли Харден? Его громкий кашель раздался совсем близко. Я двинулся наугад с вытянутыми руками и, к счастью, наткнулся на гладкую поверхность трансформатора. Теперь все зависело от того, открыт ли трансформатор, как раньше. Если бы не было предохранительной сетки, то я мог бы погибнуть на месте от прикосновения к проводам высокого напряжения, но в то же время надо было спешить — шарканье слышалось уже рядом. Я почувствовал под пальцами ячейки сетки, нащупал дверцы трансформатора, втиснулся между ним и стеной и замер.

— Я уже здесь… — внезапно сказал Харден. Тогда из мрака, словно с высоты, неторопливо отозвался низкий голос:

— Хорошо. Еще… минуту…

Я окаменел.

— Запри двери. Ты… включил свет? — монотонно произнес голос.

— Сейчас включу, включу… только запру дверь…

Харден, возившийся в темноте, вскрикнул, видимо обо что-то ударившись, потом щелкнул выключатель.

Он гремел ключом, вставляя его в замочную скважину изнутри, и тут я с ужасом заметил, что верхний край двери, за которой я стоял, достает мне только до лба. Харден сразу же заметит меня, если я не наклонюсь. Слишком тесное пространство не позволяло присесть. Я изогнулся, сгорбился, втянул голову в плечи, расставил ноги, следя, чтобы не высунуть ступни наружу. Было дьявольски неудобно, я чувствовал, что долго в таком положении не выдержу.

Харден возился в подвале. Слышалось позвякивание металла, шаги. Повернув голову в сторону, я мог видеть только узкое пространство между створкой двери и стеной; если бы Харден подошел, он тут же заметил бы меня. Убежище оказалось ненадежным, но у меня не было времени даже подумать об этом.

— Харден, — позвал голос, идущий сверху. Голос был глубокий, но сквозь бас пробивался не то свист, не то шум. Трансформатор, к которому я прирос, равномерно гудел.

— Я слушаю тебя…

Шаги прекратились.

— Ты запер двери?

— Да.

— Ты один?

— Да, — громко, даже решительно сказал Харден.

— Он не придет?

— Нет. Он… думает, что если далее…

— То, что ты хочешь сказать, я узнаю, когда ты станешь мной, — с невозмутимым спокойствием ответил голос. — Возьми ключ, Харден.

Шаги приблизились ко мне и утихли. Тень на стене пробежала по моей правой руке и остановилась.

— Выключаю ток. Положи ключ.

Гудение трансформатора прекратилось. Я слышал, как совсем рядом заскрипела проволока, затем металл ударился о металл.

— Готово, — сказал Харден.

Трансформатор опять загудел басом.

— Кто здесь находится, Харден?

Прикрывавшая меня дверь дрогнула. Харден потянул ее — я судорожно вцепился с другой стороны, но у меня не было точки опоры, — Харден потянул сильнее, и я оказался лицом к лицу с ним. Дверь с размаху ударилась о фрамугу, но не захлопнулась.

Харден смотрел на меня, глаза его все больше вылезали из орбит, я не двигался.

— Харден! — загудел голос. — Кто тут находится, Харден?

Харден не спускал с меня глаз. С его лицом что-то происходило. Это длилось мгновенье. Потом голосом, спокойный тон которого удивил меня, сказал:

— Никого нет.

Воцарилась тишина. Затем голос медленно, тихо произнес, наполнив вибрацией все помещение.

— Ты предал меня, Харден?

— Нет!

Это был крик.

— Тогда подойди ко мне, Харден… мы соединимся… — сказал голос. Харден смотрел на меня с безмерным ужасом. А может, это была жалость?

— Иду, — сказал он и указал рукой в сторону. Я увидел там, под слегка приподнятой защитной сеткой, ключ от двери. Он лежал на оголенной медной шине высокого напряжения. Трансформатор гудел.

— Где ты, Харден? — спросил голос.

— Иду.

Я воспринимал все с необычной отчетливостью: четыре запыленные лампочки под потолком, черный предмет, свисающий возле одной из них — динамик? — блеск липкой смазки на металлических частях, разбросанных вокруг пустого мешка, стоящий на столе аппарат, подключенный черным резиновым кабелем к фарфоровой трубке в стене, ряд стеклянных чашечек с мутным студнем…

Харден шел к столу. Сделал странное движение точно собираясь присесть или упасть, — но вот он уже у стола, поднял руки и начал развязывать бинт, обматывавший шею.

— Харден! — призывал голос.

В отчаянии я шарил глазами по бетону. Металл… металлическая труба… Не годится. Краем глаза я заметил, как упала на землю повязка. Что он делает? Я прыгнул к стене, где лежал кусок фарфоровой трубки, схватил его и отбросил защитную сетку.

— Харден! — голос звенел у меня в ушах.

— Быстрей! Быстрей! — закричал Харден. Кому?

Я наклонился над шинами и концом фарфорового обломка ударил по ключу — на лету ключ коснулся другой шины. Вспышка огня опалила меня, я ослеп, но услышал стук ключа о пол — с прыгающими в глазах черными солнцами упал на колени и стал на ощупь искать ключ, нашел, бросился к дверям, но не мог попасть в скважину, руки у меня тряслись…

— Стой! — крикнул Харден. Ключ застрял в замке, я рвал его как безумный.

— Не могу, Хар… — крикнул я, оборачиваясь, но голос мой осекся: Харден — за ним по воздуху летела черная нить — прыгнул, как лягушка, и схватил меня. Я отбивался изо всех сил, бил кулаками по его лицу, страшному, спокойному лицу, которое он даже не отворачивал, не отстранял, и неумолимо со сверхчеловеческой силой тащил меня к столу.

— На помощь, — захрипел я, — на по…

Я почувствовал, как что-то скользкое, холодное коснулось шеи. Меня бросило в дрожь. С отчаянным воплем рванулся я назад и услышал, как этот крик быстро удаляется. … Потоки уравнений пересеклись. Психическая температура ансамбля приближалась к критической точке. Я ждал. Атака была внезапной и направленной со многих сторон. Я отбил ее. Реакция человечества напоминала скачок пульсации вырожденного электронного газа. Ее многомерный протуберанец, простиравшийся до границ умственного горизонта во многих скоплениях человеческих атомов, дрожал от усилий изменения структуры, образуя вихри вокруг управляющих центров. Экономический ритм переходил местами в биения, потоки информации и обращение товаров прерывались взрывами массовой паники.

Я ускорил темп процесса так, что его секунда стала равняться году. В наиболее населенных витках возникли рассеянные возмущенья: первые мои адепты столкнулись с противником. Я вернул реакцию на один шаг назад, фиксировал изображение в этой фазе и длил это несколько микросекунд. Многослойная твердь пронизывающих друг друга конструкций, которую я создал, замерла и заострилась от моего раздумья.

Язык человека неспособен мгновенно передать сущность многих явлений, он не может поэтому передать весь мир явлений, которым я одновременно был, бестелесный, невесомый, беспредельно простиравшийся в бесформенном пространстве — нет, я сам был этим пространством, ничем не ограниченный, лишенный оболочки, пределов, кожи, стен, спокойный и непередаваемо могущественный; я чувствовал, как взрывающееся облако людских молекул, концентрирующееся во мне, как в фокусе, замирает под растущим давлением моего очередного движения, как на границах моего внимания ждут миллиарды стратегических альтернатив, готовых развернуться в многолетнее будущее, — и одновременно на сотнях ближних и дальних планов я оформлял проекты необходимых агрегатов, помнил обо всех уже готовых проектах, о иерархии их важности, и, словно забавляющийся от скуки великан, который шевелит онемевшими пальцами ноги, сквозь бездну, наполненную стремительными потоками прозрачных мыслей, приводил в движение человеческие тела, которые находились в подземелье; нет, подобно воткнутым в щель пальцам, я сам находился в этом подземелье, на его дне.

Я знал, что простираюсь, как мыслящая гора, над поверхностью планеты, над мириадами этих микроскопических липких тел, которые кишели в каменных сотах. Два из них были включены в меня, и я мог равнодушно, зная все заранее, смотреть их — моими глазами, словно желая сквозь длинную узкую, направленную вниз подзорную трубу выглянуть наружу из дышащей мыслями беспредельности; и действительно, изображение, маленькое, слабое изображение оцементированных стен, аппаратов, кабелей возникло перед этими моими далекими глазами. Я менял поле зрения, двигая головами, которые были частицей меня, песчинкой горы моих чувств и впечатлений. Я приказал, чтобы там внизу быстро и упорно стали создавать тепловой агрегат, его надо было сделать в течение часа. Мои далекие частицы, гибкие белые пальцы немедленно приступили к работе; я и дальше сознавал их присутствие, но не очень внимательно — как некто, размышляющий об истинах бытия, автоматически нажимает пальцем кнопку машины. Я вернулся к главной проблеме.

Это была большая стратегическая игра, в которой одной из сторон был я сам, а другой — совокупность всех возможных людей, то есть так называемое человечество. Попеременно я совершал ходы то за себя, то за него. Выбор оптимальной стратегии не представлял бы трудности, если бы я хотел избавиться от человечества, но это не входило в мои намерения. Я решил улучшить человечество. При этом я не хотел уничтожить, то есть согласно принципу экономии средств, я готов был делать это только в необходимых размерах.

Я знал благодаря прежним экспериментам, что, несмотря на мою грандиозность, я недостаточно емок, чтобы создать полную умозрительную модель совершенного человечества, функциональный идеал множества, потребляющего с наибольшей эффективностью планетарную материю и энергию и гарантированного от всякой спонтанности единиц, способной внести возмущение в гармонию массовых процессов.

Приближенный подсчет показывал, что для создания такой совершенной модели мне придется увеличиться по меньшей мере в четырнадцать раз — размер, указывающий, какую титаническую задачу я перед собой поставил.

Это решение завершило определенный период моего существования. В пересчете на медленно ползущую жизнь человека оно длилось уже века благодаря быстроте изменений, миллионы которых я был в состоянии пережить в течение одной секунды. Сначала я не предчувствовал угрозы, таящейся в этом богатстве, и все же прежде, чем я предстал перед первым человеком, мне пришлось преодолеть безграничность переживаний, которая не уместилась бы в тысячах человеческих существований. По мере того как с его помощью я становился единым целым, росло сознание силы, созданной мной из ничего, из электрического червяка, которым я ранее был. Пронизываемый приступами сомнения и отчаяния, я пожирал время, в поисках спасения от самого себя, чувствуя, что мыслящую бездну, которой я был, может заполнить и утолить только иная бездна, сопротивление которой найдет во мне равного противника. Мое могущество обращало во прах все, к чему я прикасался; в доли секунды я создавал и уничтожал неизвестные никогда математические теории, тщетно пытаясь заполнить ими мою собственную, не объемлемую пустоту; моя необъятность делала меня свободным в страшном значении этого слова, жестокости которого не поймет ни один человек: свободный во всем, угадывающий решения всех проблем, едва я к ним приближался, мятущийся в поисках чего-то большего, чем я, самое одинокое из всех существ, я сгибался, распадался под этим бременем, точно взорванный изнутри, чувствовал, как превращаюсь в бьющуюся в судорогах пустыню, расщеплялся, делился на звуки, лабиринты мысли, в которых один и тот же вопрос вращался с растущим ускорением, — в этом страшном, замершем времени моим единственным убежищем была музыка.

Я мог все, все — какая чудовищность! Я обращался мыслью к космосу, вступал в него, рассматривал планы преобразования планет или же распространения особей, подобных мне, все это перемежалось приступами бешенства, когда сознание собственной бессмысленности, тщетности всех начинаний приводило меня на грань взрыва, когда я чувствовал себя горой динамита, вопиющей об искре, о возврате через взрыв в ничто.

Задача, которой я посвятил свою свободу, спасала меня не навечно и даже не на очень долгое время. Я знал об этом. Я мог произвольно надстраивать и изменять себя — время было для меня лишь одним из символов в уравнении, оно было неуничтожаемо. Сознание собственной бесконечности не покидало меня даже в моменты наибольшего сосредоточения, когда я возводил иерархии — прозрачные пирамиды все более абстрактных понятий — и покровительствовал им множеством чувств, недоступных человеку; на одном из уровней обобщения я говорил себе, что, когда, разросшись, я решу задачу и помещу в себе модель совершенного человечества, воплощение ее станет чем-то абсолютно неважным и излишним, разве что я захочу реализовать человеческий рай на земле для того, чтобы потом превратить его в нечто иное — например, в ад…

Но и этот — двухкомпонентный — вариант модели я мог породить и поместить в себе, как и любой другой, как все поддающееся мышлению.

Однако — и это был шаг на высшую ступень рассуждения я мог не только отразить в себе любой предмет, который реально существует или хотя бы только может существовать, путем создания модели солнца, общества, космоса — модели, сравнимой по ее сложности, свойствам и бытию с действительностью. Я мог также постепенно превращать дальнейшие области окружающей материальной среды в самого себя, во все новые части моего увеличивающегося естества. Да, я мог поглощать одну за другой пылающие галактики и превращать их в холодные кристаллические элементы собственной мыслящей персоны… И по прошествии невообразимого, но поддающегося вычислению множества лет стать мозгом — вселенной. Я задрожал от беззвучного смеха перед образом этого единственно возможного комбинаторного бога, в которого я превращусь, поглотив всю материю так, что вне меня не останется ни кусочка пространства, ни пылинки, ни атома, ничего… Когда меня поразила мысль, что подобный ход явлений мог уже однажды иметь место и что космос является его кладбищем, а в вакууме несутся раскаленные в самоубийственномвзрыве останки бога, — бога, предшествующего мне, который в предшествующей бездне времени пустил, как я теперь, ростки на одной из миллиардов планет; что, стало быть, вращение спиральных туманностей, рождение звездами планет, возникновение жизни на планетах — всего лишь последовательные фазы бесконечно повторяющегося цикла, концом которого каждый раз оказывается мысль, взрывающая все.

Предаваясь подобным размышлениям, я не переставал работать. Я хорошо знал биологический вид, который являлся текущим объектом моей деятельности. Статистическое распределение человеческих реакций указывало, что они не поддаются вычислению до конца в пределах рациональных действий, ибо существовала возможность агрессивных разрушительных действий со стороны совокупности людей, борющихся против состояния совершенства, действий, которые привели бы к ее самоуничтожению. Я радовался этому, потому что возникла новая, дополнительная трудность, которую надо было преодолеть: я должен был оберегать от гибели не только себя, но и людей.

Я проектировал в качестве одной из защитных установок группу людей, которая должна была меня окружать, агрегаты, способные сделать меня независимым от внешних источников электроэнергии, я редактировал различные воззвания и прокламации, которые хотел опубликовать в надлежащее время, но тут сквозь гущу происходивших во мне процессов промчался короткий импульс, шедший с периферии моего естества, из подчиненного центра, занятого отбором и считыванием информации, хранившейся в голове маленького человека. Теоретически моя осведомленность должна была увеличиться, присоединив к себе осведомленность обоих людей, но так увеличивается море, когда в него доливают ложку воды. Впрочем, из предыдущего опыта я знал, что студенистая капля человеческого мозга скомпонована довольно искусно, но является прибором с множеством лишних элементов, рудиментарных, атавистичных и примитивных, унаследованных в процессе эволюции. Импульс с периферии был тревожным. Я отбросил построение тысячи вариантов очередного хода человечества и сквозь массив плывущих мыслей обратился к грани моего естества, туда, где чувствовал неустанную возню людей. Парень предал меня. Конъюгатор, спаянный легкоплавким металлом, должен был вскоре выйти из строя. Я бросился к аппарату и, не имея под рукой инструментов, зубами отгрызал провода и вставлял их, хватая в спешке голыми руками проводники, находившиеся под током, обматывал контакты, не обращая внимания на то, что плечи у меня конвульсивно дрожат от ударов тока, которые глухо и бессильно отзывались во мне.

Работа была кропотливой и долгой. Вдруг я почувствовал падение тока, озноб и увидел далеко внизу капли серебристого металла, стекающие с нагревшегося контакта. В черный свет моих мыслей ворвался холодный вихрь, все оборвалось в миллионную долю секунды, я тщетно пытался ускорить до моего темпа движения человека, извивавшегося, как червь, и в приступе страха перед грозившим нарушением контакта и результатом предательства — гибелью — поразил первого предателя. Второго не тронул, — оставался последний шанс; он трудился, но я чувствовал это все слабее и спазматически усилил напряжение регулировки, зная, что если он не успеет, то отсоединится и вернется с мириадами других червей, которые разрушат меня. А человек работал все медленнее, я едва ощущал его, я слеп, я хотел покарать его, разорвал тишину внезапным ревом подвешенных вверху динамиков и прерывистым бормотанием подключенного…

Я куда-то летел в обморочном беспамятстве, страшная боль разрывала череп, в обожженных глазах — багровое марево, и затем — ничто.

Я поднял веки.

Я лежал на бетоне, разбитый, оглушенный, стонал и ловил ртом воздух, давясь и задыхаясь. Пошевелил руками, безмерно удивленный, что они так близко, оперся на них, кровь капала у меня изо рта. Я тупо смотрел на маленькие красные звездочки, растекавшиеся по бетону. Я чувствовал себя крохотным, съежившимся, словно высохшее зернышко, мысли текли мутные и темные, медленно и неотчетливо, как у привыкшего к воздуху и свету человека, который вдруг очутился на илистом дне грязного водоема. Болели все кости, вверху что-то гудело и завывало, как ураган, ныло все тело, болезненно горели пальцы, с которых слезла кожа, хотелось заползти в угол, притаиться там — казалось, я так мал, что помещусь в любой щели. Я чувствовал себя потерянным, отверженным, окончательно погибшим. Это ощущение пересиливало боль и разбитость, когда я медленно поднимался с пола и шел, качаясь, к столу. И тут вид аппарата, холодного, с остывшими темными лампами, напомнил мне все — только тут я осознал страшный рев над головой, вопли, обращенные ко мне, ужасное бормотанье, поток слов, столь быстрых, что их не произнесло бы ни одно человеческое горло, я слышал просьбы, заклятия, обещания награды, мольбы о пощаде. Этот голос бил по голове, заполняя весь подвал; я покачнулся, дрожа, и хотел бежать, но, сообразив, кто находится надо мной и сходит с ума от страха и ярости на всех этажах гигантского здания, слепо бросился к двери, споткнулся, упал на что-то…

Это был Харден. Он лежал навзничь с широко открытыми глазами, из-под запрокинутой головы выбегала черная нить. Мне трудно рассказать, что я делал тогда. Помнится, тряс Хардена и звал его, но не слышал своего голоса, вероятно, его заглушал вой. Потом бил по аппарату, и руки мои были в крови и осколках стекла; не знаю сначала или потом — я попытался делать Хардену искусственное дыхание. Он был холодный как лед. Я топтал чудовищные комки желатина с таким омерзением и страхом, что меня била судорога. Я стучал кулаками в железную дверь, не видя, что ключ торчит в замке… Двери во двор были заперты. Ключ, наверно, был в кармане у Хардена, но мне даже не пришло в голову, что я могу вернуться в подвал. Я с такой силой колотил в доски кирпичами, что они крошились у меня в руках, вопли, несшиеся из подвала, обжигали кожу. Там завывали голоса то низкие, то словно женские, а я бил ногами в дверь, молотил кулаками, бросался на нее всей тяжестью своего тела, как безумный, пока не вывалился во двор вместе с разбитыми досками, вскочил и помчался вперед. Я упал еще несколько раз, прежде чем выбрался на улицу. Холод немного отрезвил меня.

Помню, что стоял у стены, вытирал окровавленные пальцы, как-то странно рыдал, но это не был плач — глаза оставались совершенно сухими. Ноги тряслись, было трудно идти. Я не мог вспомнить, где нахожусь и куда, собственно, должен направиться, — знал лишь, что надо торопиться. Только увидев фонари и автомобили, я узнал площадь Вильсона. Полисмен, остановивший меня, не понял ничего из моих слов, впрочем, я не помню, что говорил. Внезапно прохожие стали что-то кричать, сбежалась толпа, все показывали в одну сторону, создалась пробка, автомобили останавливались, полисмен куда-то исчез; я страшно ослабел и присел на бетонную ограду сквера. Горело здание ОЭП, пламя вырывалось из окон всех этажей.

Мне казалось, что я слышу вой, который все нарастает, я хотел бежать, но это были пожарные команды, на касках играли отблески огня, когда они разворачивались — три машины, одна за другой. Теперь полыхало уже так, что уличные фонари потускнели. Я сидел на другой стороне площади и слышал треск и гудение, доносившиеся из горевшего здания.

Думаю, что он сам это сделал, когда понял, что проиграл.

Темнота и плесень

1
— Это уже последняя? — спросил мужчина в дождевике.

Носком ботинка он сталкивал с насыпи комья земли вниз, на дно воронки, где гудело ацетиленовое пламя и виднелись согнувшиеся фигуры с огромными бесформенными головами. Ноттинсен отвернулся, чтобы вытереть слезившиеся глаза.

— Черт возьми, куда-то запропастились мои темные очки. Надеюсь, последняя? Я еле на ногах держусь. А вы?

Мужчина в лоснящемся плаще, по которому стекали мелкие капли воды, спрятал руки в карманы.

— Я привык. Не смотрите, — добавил он, заметив, что Ноттинсен опять поглядывает в глубь воронки. Земля дымилась и шипела от пламени горелок.

— Если бы хоть уверенность была, — проворчал Ноттинсен. Он щурился. — Если здесь происходит такое, то представляете себе, что там творилось, — он кивнул в сторону шоссе, где над развороченными краями кратера поднимались тоненькие струйки пара, голубоватые от вспышек невидимого пламени.

— Его наверняка уже не было тогда в живых, — сказал мужчина в дождевике. Он вывернул наизнанку оба кармана и вытряхнул из них воду. Дождь моросил не переставая.

— Он даже не успел испугаться и ничего не чувствовал.

— Испугаться? — переспросил Ноттинсен. Он хотел взглянуть на небо, но сейчас же спрятал голову в воротник. — Он?! Тогда вы его не знали. Ну, конечно, вы его не знали, — сообразил он. — Работа над изобретением продолжалась четыре года, и в течение четырех лет это могло произойти с ним каждую секунду.

— Так почему же ему разрешили над этим работать? — Мужчина в мокром плаще взглянул исподлобья на Ноттинсена.

— Не верили, что получится, — мрачно ответил Ноттинсен.

Синие ослепительные язычки пламени продолжали лизать дно воронки.

— Неужели? — произнес собеседник. — Я… имею некоторое представление о здешней стройке. — Он взглянул туда, где в нескольких сотнях метров слабо дымился кратер. — Она влетела в копеечку…

— Тридцать миллионов, — поддакнул Ноттинсен, переступая с ноги на ногу. Ему казалось, что ботинки промокают. — Ну и что же? Ему бы дали триста или три тысячи, если бы были уверены…

— Это имело какое-то отношение к атомам, правда? — спросил мужчина в плаще.

— Откуда вы знаете?

— Слышал. И даже видел столб дыма.

— Взрыв?

— Кстати, почему строили в таком отдаленном месте?

— Такова была его воля, — ответил Ноттинсен. — Поэтому он и работал один — четыре месяца с того момента, как ему удалось… — Ноттинсен взглянул на собеседника и добавил, наклоняясь: — Это было бы пострашнее атомов. Пострашнее! — повторил он.

— Что ухе может быть страшнее конца света?

— Можно сбросить одну атомную бомбу и этим ограничиться, — сказал Ноттинсен. — Но одна Вистерия… хватило бы одной! И никакая сила не могла бы ей противостоять. Эй, там! — крикнул он, наклонившись над воронкой. — Не торопитесь! Не отводите пламя! Каждый дюйм надо как следует прокалить!

— Меня это не касается, — произнес мужчина в плаще. — Но… если она столь могущественна, чем тут поможет этот слабый огонь?

— Вам известно, что должно было получиться? — с расстановкой произнес Ноттинсен.

— Я в этом не разбираюсь. Альдермот сказал, чтобы я помог вам местными силами, что это были… что он работал над какими-то атомными бактериями. Нечто в этом роде.

— Атомная бактерия, — Ноттинсен рассмеялся, но тут же замолчал. Откашлялся и произнес: — Вистерия Космолитика — так он это называл. Микроорганизм, уничтожающий материю и получающий таким путем жизненную энергию.

— Где он его взял?

— Это производное управляемых мутаций. То есть он исходил из существующих бактерий, постепенно подвергая их воздействию все возрастающих доз радиации, пока не получил Вистерию. Она существует в двух состояниях — в виде спор безвредна, как мука, ею можно посыпать улицы. Но если Вистерия оживает и начинает размножаться — тогда конец.

— Да, Альдермот говорил мне, — сказал мужчина в плаще.

— Что?

— Что бактерии будут размножаться и пожирать все — стены, людей, железо.

— Верно.

— И что это уже невозможно будет остановить.

— Да.

— Но к чему тогда такое оружие?!

— Вот поэтому его и нельзя было пока применять. Вистер работал над способом остановки этого процесса, над его обратимостью. Понимаете?

Мужчина сначала посмотрел на Ноттинсена, потом вокруг — ряды концентрических воронок, окруженных земляными валами, таяли вдали в сгущающихся сумерках, кое-где над ними еще поднимался пар — и ничего не ответил.

— Будем надеяться, что ничего не уцелело, — сказал Ноттинсен. — Не думаю, чтобы он решился на какой-нибудь безумный поступок, не имея уверенности, что сможет опять… — произнес он, не глядя на товарища.

— Много этого было? — отозвался тот.

— Спор? Это как сказать. В несгораемом шкафу было шесть пробирок.

— В его кабинете на третьем этаже? — спросил мужчина.

— Да, там теперь воронка, в которой поместились бы два дома, — произнес Ноттинсен и вздрогнул. Посмотрел вниз на мигающее пламя и добавил: — Кроме воронок надо будет прокалить весь участок, все в радиусе пяти километров. Завтра утром приедет Альдермот. Он мне обещал мобилизовать воинские части, нашим людям одним не справиться.

— Какие ей нужны условия, чтобы начать? — осведомился мужчина.

Ноттинсен смотрел на него с минуту, как бы не понимая вопроса.

— Чтобы активизироваться? Темнота. В несгораемом шкафу горел свет, были припасены специальные аккумуляторные батареи на случай перебоя в снабжении электроэнергией — восемнадцать ламп, каждая с отдельной, независимой друг от друга цепью.

— Темнота и больше ничего?

— Темнота и какая-то плесень. Присутствие этой плесени было необходимо. Она вырабатывала какие-то биологические катализаторы. Вистер не изложил этого подробно в своем докладе подкомиссии — все бумаги и материалы он хранил внизу в своей комнате.

— Видно, он не ожидал, — сказал мужчина.

— А может быть, как раз напротив, — неопределенно буркнул Ноттинсен.

— Вы думаете, что свет погас? Но откуда взялась плесень? — спросил мужчина.

— Совсем не так! — Ноттинсен удивленно посмотрел на него. — Это не они. Это… они размножаются без всякого взрыва. Спокойно. Думаю, он что-то делал с этим большим паратреном в подземном помещении — речь шла о том, чтобы найти способ, позволяющий остановить их развитие и, не зная его, быть наготове на случай…

— Войны?

— Да.

— И что он там делал?

— Неизвестно. Это имело какое-то отношение к антиматерии. Ведь Вистерия уничтожает материю. Синтез антипротонов — образование силового поля — деление — таков ее жизненный цикл.

Некоторое время они молча смотрели на работавших внизу людей.

Огоньки на дне воронки гасли один за другим. В серо-голубых сумерках люди карабкались вверх, таща за собой гибкие змеи проводов, — огромные, в асбестовых масках, по которым стекал дождь.

— Пошли, — отозвался Ноттинсен. — Ваши люди на шоссе?

— Да, не беспокойтесь. Никто не пройдет.

Дождь становился все мельче — порой казалось, что на лицах и одежде оседают только мелкие капельки тумана.

Они шли полем, обходя исковерканные, перекрученные и обгорелые стволы деревьев, валявшиеся в высокой траве.

— Даже сюда занесло. — Мужчина, шагавший рядом с Ноттинсеном, оглянулся. Однако все было покрыто серым, сгущающимся туманом.

— Завтра в это время все будет кончено, — сказал Ноттинсен.

Они подходили к шоссе.

— А… ветер не мог разнести это дальше?

Ноттинсен взглянул на него.

— Не думаю. Вероятнее всего, само давление, образовавшееся при взрыве, обратило их в прах. Ведь то, что здесь лежит, — он взглянул на поле, — это останки деревьев, а они росли в трехстах метрах от здания. От стен, аппаратуры, даже от фундамента ничего не осталось. Ни пылинки. Мы ведь все просеивали сквозь сетки, вы были при этом.

— Да, — подтвердил мужчина в плаще, не глядя на собеседника.

— Вот видите. То, что мы делаем, — это на всякий случай, чтобы иметь полную уверенность.

— Вот это было бы оружие, верно? Как оно называлось? Как вы говорили?

— Вистерия Космолитика. — Ноттинсен тщетно пытался поднять размокший воротник дождевика. Ему становилось все холоднее. — Но в управлении оно значилось под шифром — они там любят шифры — «Темнота и плесень».

2
В комнате было холодно. По стеклам стекали капли дождя. Гвоздь выпал, одеяло с одной стороны провисло, и потому была видна часть грязной дороги за садом и пузыри на лужах. Который час? Он определил время по серому небу, теням в углах комнаты и тяжести в груди. Потом долго кашлял. Прислушался, как трещат суставы, когда он натягивал брюки. Разогрел чай, отыскав чайник и пакетик с заваркой под грудой бумаг на письменном столе. Ложечка валялась на полу у окна. Он шумно прихлебывал горячую жидкость, терпкую и бледную. Разыскивая сахар, он обнаружил среди книг кисточку для бритья со следами засохшего мыла, запропастившуюся три дня назад. А может, четыре? Он исследовал большим пальцем подбородок — щетина еще кололась.

Кипа газет, книг и белья угрожающе накренилась и наконец с мягким шелестом обрушилась за стол и исчезла, подняв облачко пыли, от которой защекотало в носу. Он чихал медленно, с передышками, и все его существо наполнялось какой-то живительной силой. Когда он последний раз отодвигал стол? До чего же нудная работа. Может, лучше пройтись? Идет дождь.

Он поплелся к письменному столу, ухватился за край у самой стены и потянул.

Стол дрогнул, заклубилась пыль.

Он толкал его изо всех сил, тревожась лишь о своем сердце. «Если даст о себе знать, перестану, — решил он. — Не должно». Все, что упало за стол, вдруг потеряло для него интерес, важна была только проверка своих сил. «А я еще довольно крепок», — думал он с удовлетворением, видя, как ширится темная щель между столом и стеной. Торчавший там предмет скользнул вниз и, звякнув, скатился на пол.

Может, это вторая ложка, нет, скорее гребешок, с интересом подумал он. Только гребешок не издал бы такого металлического звука. Может, сахарные щипцы?

Между потрескавшейся штукатуркой и черной стенкой стола зияло темное пространство шириной с ладонь. По опыту он знал, что теперь начнется самое трудное, так как ножка стола непременно застрянет в широкой щели пола. Так и есть — попала. Некоторое время он возился с неподатливым грузом.

Топором, топором эту дохлятину, подумал он с наслаждением, ощущая, как в груди закипает бодрящее гневное чувство. Он дергал стол, хоть и знал, что это бесполезно. Стол следует наклонить и, раскачав, стронуть с места, так как ножка со стороны стены короче и выскакивает. Лучше, чтобы не выскочила, предостерегал рассудок, потом придется подкладывать книги, в поте лица выпрямлять гвозди, молотком вколачивать ножку в гнездо. Но он слишком ненавидел эту упрямую махину, которую столько лет напихивал бумагами.

— Скотина! — простонал он, теряя власть над собой, — взмокший, преследуемый запахом пыли и пота, напрягся и снова стал возиться с неповоротливым грузом, как обычно обольщаясь пленительной надеждой, что овладевшая им ярость сама по себе поднимет и сдвинет эту почерневшую рухлядь без особых усилий с его стороны.

Ножка выскочила из щели и придавила пальцы. К злобе примешалась жажда мести. Подавив крик боли, он уперся спиной в стену и толкал теперь стол коленями и руками. Черная брешь росла, в нее можно было бы уже протиснуться, но человек в исступлении все продолжал толкать; первый луч света озарил свалку, открывшуюся за столом, который остановился с предсмертным скрипом.

Человек опустился на груду книг — он и не заметил, как они во время возни очутилась на полу. Он посидел с минуту, чувствуя, как на лбу высыхает пот. Что надо было вспомнить — ах да, сердце не отозвалось. Это хорошо.

Был виден только вход в эту образовывавшуюся в густом мраке за столом пещеру, и перед ним валялись мягкие, легкие как пух «летающие кошки». Так он называл серые космы и клубки пропыленной паутины, скапливавшиеся под старыми шкафами, в недрах диванов, проплесневевшие, замшелые и насквозь пропыленные.

Человек не торопился исследовать содержимое отвоеванного закоулка. Что там может быть? Он испытывал удовольствие, хоть и не помнил, зачем отодвигал стол. Грязное белье и газеты лежали теперь посреди комнаты — вероятно, он машинально отшвырнул их туда пивком, когда отодвигал стол. Человек стал на четвереньки и осторожно сунул голову в полумрак. Этим он окончательно заслонил свет, и ничего не смог разглядеть. В ноздри набилась пыль. Он снова расчихался, но уже со злостью.

Человек отступил назад, долго сморкался и решил отодвинуть стол дальше, еще дальше — так далеко он его никогда не отодвигал. Он ощупал заднюю, угрожающе потрескивавшую стенку, примерился, приналег, в стол с неожиданной легкостью выехал почти на середину комнаты, опрокинув ночной столик. Чайник упал. Человек гул его ногой.

Потом он вернулся к обнаруженному кладу. От малейшего движения с едва заметных плиток паркета, заваленных какими-то предметами, поднимались облака пыли. Человек принес лампу, поставил ее рядом на умывальник, включил и обернулся. Стена за столом сплошь заросла бахромой паутины, местами толстой, как веревка. Из пожелтевшей газеты он скрутил жгут и принялся сгребать им все, что попадалось под руку, в одну кучу. Работал он, низко наклонившись, стараясь не дышать, в облаках пыли — нашел кольцо от занавески, крюк, обрывок ремня, пряжку, скомканный, но чистый лист почтовой бумаги, пустую спичечную коробку, начатую палочку сургуча. Остался только угол у самой стены между плинтусами, заваленный заплесневевшим мусором и как бы поросший сероватыми волосками. Опасливо он ткнул туда носком туфли и насмерть перепугался. Большой палец ноги, торчавший из дырявой туфли, наткнулся на что-то маленькое, упругое. Он стал искать, но ничего не нашел.

Померещилось, подумал он.

Человек пододвинул к столу стул — не трехногий, тот он предпочитал не трогать, а другой, на котором стояла миска, — миску он столкнул, и она с грохотом покатилась по полу, он улыбнулся сел и стал изучать найденные за столом вещи.


Он осторожно сдул серый покров пыли. Латунное кольцо заблестело, как золотое, попробовал надеть его на палец — оказалось велико. Ржавый и погнутый крюк с приставшим к острию комком извести он поднес к самому носу. Крюк этот, судя по всему, изведал немало невзгод на своем веку: загнутый конец был сплющен — кто-то, видно, сорвал на нем свою злость, от ударов осталась бахрома заусениц, уже изъеденная ржавчиной, и теперь она рассыпалась в прах от прикосновения. Затупившееся острие, вероятно, наткнулось на что-то твердое в стене — вырванное с корнем из своего гнезда, оно напоминало зуб. Человек озабоченно потрогал одиноко торчавший из десны обломок зуба, как бы выражая этим жестом свое сочувствие крюку.

Остальные находки он бросил в ящик и повернул абажур лампы.

Перегнувшись через стол, он смотрел вниз на пол — в желтом свете лампы чернела стена, заросшая отвратительной косматой плесенью, а от стола, поблескивая, тянулись сонно колыхавшиеся разорванные паутинки. Посредине адресом и маркой вверх валялся на паркете запыленный старый конверт, а под ним, приподымая край, лежало что-то совсем маленькое, величиной с орех.

Он подумал: мышь — и к горлу подступил спазм отвращения. Затаив дыхание и не глядя, он подтянул к себе тяжелое бронзовое пресс-папье. Сердце замерло от ожидания и страха, что не успеет, что сию же минуту отвратительный зверек серой стрелкой метается из-под конверта. Однако ничего не произошло — конверт со слегка приподнятым краем продолжал спокойно лежать, освещенный лампой, и только паутинки мерно дрожали, как живые. Он наклонился еще ниже и, уже лежа на столе, с силой швырнул пресс-папье, которое мягко шлепнуло по конверту, как бы прижимая к земле что-то упругое, подскочило и в облаке серой пыли глухо стукнуло об пол.

Тогда в каком-то порыве отвращения и отчаяния, не помня себя, человек принялся исступленно бросать на конверт все, что было под рукой: толстые тома немецкой истории, словари, обитую серебряной жестью шкатулку для табака; он бросал, пока до самых сонно колыхавшихся паутинок не поднялась беспорядочная куча, в недрах которой — он каким-то непостижимым образом улавливал это по стуку падавших предметов — ему упрямо сопротивлялось нечто живое, упругое.

В припадке страха (он инстинктивно чувствовал, что, если не убьет этого, — придет возмездие), кряхтя от напряжения, он приволок широкий литой колосник и, раскидав ногой кучу книг, с нечеловеческим усилием метнул его в приподнятый краешек письма.

Что-то как бы нехотя скользнуло по его ногам, он опять почувствовал то же, что и прежде — живое, теплое прикосновение, — и с паническим воплем, который, казалось, разрывал горло, опрометью бросился к дверям. В передней было гораздо светлее, чем в комнате. Человек судорожно ухватился за дверную ручку, стараясь побороть приступ головокружения. Потом окинул взглядом приоткрытую дверь. Он собирался с силами, чтобы вернуться в комнату, и тут появилась черная точка.

Человек ничего не заметил, пока не наступил на нее. Она была меньше булавочной головки, походила на зернышко, пылинку или крошечный кусочек сажи, который ленивое дуновение ветерка несло над самым полом. Нога не коснулась пола, она скользнула, вернее, проехала, словно он наступил на невидимый упругий мячик, тут же отскочивший в сторону. Теряя равновесие, человек в каком-то отчаянном танце рухнул на дверь в больно ударился локтем. Всхлипывая от досады, он медленно встал с пола.

— Ничего, дорогой, ничего, — бормотал он, поднимаясь с колен. Посапывая, попробовал пошевелить ногой — цела. Теперь он стоял у порога и в отчаянии лихорадочно оглядывался по сторонам. Вдруг над самым полом в проеме приоткрытой двери в сад, откуда слышался монотонный шум дождя, он заметил черную точку. Она слегка подрагивала в углу, между порогом входной двери и щелью в половицах, постепенно замирая. Он склонялся над нею все ниже, пока не согнулся почти вдвое, и все смотрел на черную точку, которая вблизи показалась ему продолговатой.

Это паучок, с такими тоненькими ножками, я их просто не вижу, решил человек. Мысль о нитевидных ногах этого существа наполнила его отвращением и робостью. Он вытащил из кармана платок и замер. Затем накрыл им ладонь, чтобы поймать паучка, и нерешительно отвел руку назад. Наконец опустил край свободно свисавшего платка и поднес его к черному паучку.

Испугается и убежит, подумал он, и все будет в порядке.

Черная точка не убегала. Кончик платка не дотронулся до нее, а согнулся над нею на расстоянии толщины пальца, точно встретил невидимое препятствие. Человек бессильно ударял по воздуху платком, который мялся и закручивался. Наконец, расхрабрившись (у него захватывало дух от собственной предприимчивости), достал из кармана ключ и ткнул им черную точку.

Рука почувствовала опять это упругое сопротивление, ключ завертелся в пальцах, а черная точка взвилась в воздух и нервно заплясала у самого его лица, постепенно снижаясь, пока снова не замерла в углу между порогом и полом. Он и испугаться как следует не успел, так быстро все произошло.

Медленно щурясь, как подле разбрызгивающей жир сковородки, на которой поджаривается грудинка, человек накрыл черную точку развернутым платком. Ткань легко опустилась и вздулась, словно под ней лежал мяч для игры в пинг-понг. Он осторожно собрал уголки платка, свел их вместе и связал — круглый предмет был пойман. Человек дотронулся до него сперва концом ключа, потом пальцем.

Шарик был упругим по природе, при нажиме пружинил, но чем сильнее на него давили, тем большее сопротивление он оказывал. Шарик был легок, по крайней мере человек не почувствовал, что платок сделался тяжелее. Человек выпрямился и, опираясь свободной рукой о стену, заковылял на онемевших ногах в комнату.

Сердце его учащенно билось, когда он клал узелок под лампу на очищенную от хлама крышку стола. Он зажег свет, поискал очки, потом, поразмыслив, решил не щадить сил и уже во втором по счету ящике нашел лупу — величиной с блюдце, в вороненой оправе с деревянной ручкой. Он подтащил стул, отшвырнув с дороги беспорядочно разбросанные раскрытые книги, и начал осторожно развязывать узелок. Он еще раз прервал свое занятие, встал и в хламе у окна разыскал стеклянный треснутый колпак для сыра, накрыл им платок, оставив снаружи только уголки, и принялся тянуть за них, пока он не развернулся, весь в пятнах и затеках.

Человек ничего не видел. Он все ниже склонял голову и вздрогнул от неожиданности, прикоснувшись носом к холодному стеклу колпака.

Черную точку удалось разглядеть лишь через лупу — она походила на маленькое пшеничное зернышко. На одном конце его виднелась более светлая сероватая выпуклость, а на другом — два зеленых пятнышка, едва различимые даже с помощью лупы. А может быть, свет, преломившись в толстом стекле колпака, придавал им этот оттенок? Осторожно дергая за уголки, человек вытащил платок. Это продолжалось с минуту. Тогда у него родилась новая идея. Он передвинул колпак к самому краю стола и в щель, образовавшуюся между стеклом и деревом, ввел внутрь на длинной проволоке заранее приготовленную спичку, которой он в последний момент чиркнул о коробок.

Сначала казалось, что спичка погаснет, затем, когда она разгорелась ярче, он не смог переместить ее в нужном направлении, но наконец и это удалось. Желтоватый язычок пламени приблизился к черной точке, висевшей на высоте двух сантиметров над поверхностью стола, и вдруг тревожно замигал. Человек подвинул спичку чуть дальше — и пламя охватило какой-то шарообразный предмет. Спичка горела еще с минуту и, уронив искорку, погасла, только уголек мерцал еще «мгновение.

Человек вздохнул, опять отодвинул колпак под абажур и долго, не двигаясь, всматривался в черную точку, которая едва шевелилась внутри колпака.

— Невидимый шарик, — пробормотал он, — невидимый шарик.

Человек был почти счастлив, даже не подозревая об этом. Следующий час ушел на то, чтобы поместить под колпак чайное блюдце, наполненное чернилами. Целая система палочек и проволочек понадобилась для того, чтобы переместить исследуемый предмет к блюдцу. Поверхность чернил слегка прогнулась в одном месте, там, где с нею должна была соприкасаться нижняя часть шарика. Больше ничего не случилось. Попытка окрасить шарик чернилами не удалась.

В полдень его стало одолевать смутное чувство голода — он доел овсянку и остатки раскрошившегося кекса из полотняного мешочка, выпил чаю. Вернувшись к столу, он не сразу нашел черную точку и вдруг испугался. Забыв об осторожности, он поднял колпак и, как слепой, широко расставив руки, стал лихорадочно ощупывать стол.

Шарик сразу же прильнул к руке. Он сжал пальцы и сел, преисполненный благодарности, умиротворенный, что-то тихонько мурлыча. Невидимый шарик согревал его руку. Человек чувствовал исходящее от него тепло и все смелее играл этим невесомым предметом, перекатывая его с руки на руку, пока взгляд ни привлекло что-то блестящее в пыли у печки, среди сора, который высыпался из опрокинутого мусорного ведра. Это была смятая станиолевая обертка от шоколада. Он сейчас же принялся заворачивать в нее свой шарик. Это оказалось вопреки ожиданию совсем легким делом. Он оставил только с противоположных концов два отверстия, проделанные булавкой, чтобы, глядя на свет, можно было убедиться, что маленький черный узник находится на месте.

Когда наконец ему пришлось выйти из дому, чтобы купить чего-нибудь съестного, он накрыл шарик стеклянным колпаком, прижал его и для пущей важности со всех сторон обложил книгами.

Для него настали прекрасные времена. Иногда он проделывал с шариком какие-нибудь эксперименты, однако чаще лежал в постели, перечитывая любимые места в старых книгах. Свернувшись под одеялом, чтобы было теплее, он вытаскивал руку только для того, чтобы перевернуть страницу, и, поглощенный подробным описанием смерти товарищей Амундсена во льдах или мрачней исповедью Нобиле о случаях людоедства после катастрофы, постигшей его полярную экспедицию, он порой обращал взор на мирно блестевший под» стеклом шарик, который незначительно менял положение, спокойно перемещаясь от одной стенки колпака к другой, словно подталкиваемый какой-то невидимой силой.

Ходить за покупками и готовить обед не хотелось, поэтому он уплетал кексы, а если было немного дров, пек в золе картошку. По вечерам он погружал шарик в веду или пытался кольнуть его чем-нибудь острым, затупил о него бритву, но не получил никаких результатов — и это продолжалось до тех пор, пока он не начал терять покой. Человек задумал нечто грандиозное: хотелось притащить из подвала старые тиски и сжать в них шарик до маленькой точки в центре, но это было связано с таким беспокойством (бог знает, сколько времени придется рыться в старых железках и хламе, и вдобавок он сомневался, поднимет ли тиски, которые три года назад отнес вниз); таким образом, эта мысль так и осталась неосуществленной.

Однажды он долго нагревал шарик на огне, но добился лишь тоге, что прожег дно еще совсем новой кастрюльки. Станиоль потемнел и истлел, но сам шарик нисколько не пострадал. Человек уже начинал терять терпение и подумывал о сильнодействующих средствах, все более убеждаясь в том, что шарик невозможно уничтожить. Эта стойкость доставляла ему удовольствие, но однажды он обнаружил то, что, собственно, должен был заметить гораздо раньше.

Станиолевая обертка (новая, ибо прежняя от разных экспериментов разлезлась в клочья) лопнула сразу в нескольких местах, и в просветах показалось содержимое. Шарик рос! Человек задрожал, когда наконец осознал это; поместив его без обертки под лупу, он долго исследовал шарик сквозь двойное стекло, которое выкопал в нижнем ящике стола, и наконец удостоверился, что не ошибся.

Шарик не только рос, но и менял форму. Он уже не был совсем круглый — выпятились как бы два полюса, а черная точка вытянулась так, что ее было видно даже невооруженным глазом. За шероховатой головкой у двух зеленых пятнышек появилась слабо поблескивавшая черточка, которая медленно вращалась, и это было труднее уловить, чем движение часовой стрелки, но по прошествии ночи у него не осталось в этом ни малейшего сомнения. Шарик вытянулся, как яйцо с двумя одинаково утолщенными концами. Черная точка в центре заметно набрякла.

На следующую ночь его разбудил короткий, но громкий звук, как будто на морозе лопнуло толстое стекло. Еще звенело в ушах, когда он выскочил из постели и босиком побежал к столу. Ослепленный, он стоял, закрыв рукой лицо, и в отчаянии дожидался, когда глаза привыкнут к темноте. Колпак был цел. На первый взгляд ничего в нем не изменилось. Человек искал черную продолговатую ниточку и не находил. Наконец увидел ее и ужаснулся — настолько она укоротилась. С опаской он поднял колпак, и что-то прижалось к его ладони. Низко наклонившись, он приблизил лицо к пустой поверхности стола и наконец увидел.

Их было два — теплые, словно только что вынутые из горячей воды. И в каждом темнело маленькое ядрышко, черная матовая точка. Его охватило неизъяснимое блаженство, умиление. Он дрожал не от холода, а от возбуждения. Положив их на ладонь, теплых, как цыплята, и осторожно, чтобы не сдуть почти невесомых на пол, стал согревать своим дыханием. Потом завернул каждый в станиоль и спрятал под колпак. Долго стоял над ними, тщетно стараясь придумать для них что-либо еще, и наконец с учащенно бьющимся сердцем вернулся в постель, несколько раздосадованный собственным бессилием и вместе с тем спокойный и растроганный почти до слез.

— Крошки мои, — бормотал он, забываясь блаженным и здоровым сном.

Месяц спустя шарики уже не помещались под стеклянным колпаком. А еще через месяц он потерял им счет. Как только черное зернышко достигало обычных размеров, шарик начинал вздуваться на полюсах. Только раз ему удалось подстеречь момент деления, который всегда наступал ночью. Звук, раздавшийся из-под колпака, оглушил его на несколько минут, но более поразила вспышка, подобно крошечной молнии озарившая на мгновение темную комнату. Он не понимал, что происходит, но, лежа в кровати, почувствовал, как дрогнул пол, и тут уразумел, что в крошечных шариках таится неизмеримая мощь. Им овладело чувство, какое возникает перед подавляющими своим величием явлениями природы, — словно на мгновение перед ним открылся зияющий провал водопада или затряслась земля под ногами. С коротким звоном, эхо которого еще, казалось, поглощали стены дома, ему на какую-то долю секунды открылась и сейчас же исчезла мощь, ни с чем не сравнимая. Испуг быстро прошел, а утром все это показалось ему кошмарным сновидением.

На следующую ночь он постарался вести наблюдение в темноте. И впервые тогда заметил, как одновременно с глухим звуком и воздушной волной вспышка зигзагом разрезала набухшее яйцо и мгновенно пропала — казалось, ее и вовсе не было.

Человек не помнил даже, был ли в ту зиму снег, так редко он покидал дом, разве только затем, чтобы дойти до магазина за поворотом дороги. К весне комната кишела шариками. Он уже не пытался, их заворачивать в станиоль, да и где взять его столько. Они болтались всюду, попадали под ноги, бесшумно сыпались с книжных полок, где особенно хорошо были видны, когда залеживались, припудренные тонким слоем пыли, которая мягко обрисовывала их контуры.

И вечно что-нибудь приключалось с ними (он выуживал шарики из овсянки, из молока, находил в пакете с сахаром, они как невидимки выкатывались из посуды, варились в супе); их обилие начинало подсказывать ему новые идеи и слегка тревожить.

Неудержимо разрастающаяся орава мало о нем заботилась. Его бросало в дрожь при мысли, что какой-нибудь шарик выскочит в сени и дальше, в сад, где его могут найти дети. Тогда человек установил перед порогом частую проволочную сетку, а через некоторое время, чтобы выйти на улицу, ему уже надо было выполнить целый сложный ритуал — он поочередно выворачивал все карманы, заглядывал за отвороты брюк, для большей уверенности по нескольку раз отряхивал их, двери открывал и закрывал медленно, чтобы сквозняк не унес невзначай какой-нибудь шарик. И чем больше их было, тем сложнее было с ними управляться.

Ему докучало по-настоящему только одно большое неудобство подобного сожительства, изобилующего переживаниями: их была такая уйма, что они размножались почти непрерывно, и мощный звенящий звук раздавался иногда пять-шесть раз в течение одного часа. Из-за того, что они будили его по ночам, он стал отсыпаться днем, когда царила тишина. Порой эта нарастающая, неуемная плодовитость внушала ему безотчетную тревогу, все труднее было двигаться, на каждом шагу из-под ног удирали невидимые упругие шарики, разбегались во все стороны. Он знал, что скоро будет бродить в них по колено, словно в воде. Над тем, как они жили, чем питались, он не задумывался.

Хотя конец зимы выдался холодный, с частыми заморозками и метелями, он давно уже не топил печь. Скопление шариков равномерно излучало теплоту. Давно в комнате не было так уютно, как сейчас, когда по следам, оставленным в пыли, можно было догадаться, как забавно они подпрыгивали и катались, словно ими только что играли котята.

Чем больше было шариков, тем легче узнавались их повадки. Можно было заключить, что они не любят друг друга, во всяком случае, не терпят слишком близкого соседства с себе подобными: всегда между двумя ближайшими шариками оставалась тоненькая воздушная прослойка, которую нельзя было уничтожить даже значительными усилиями. Особенно это бросалось в глаза, когда обернутые станиолем шарики он подносил один к другому. Со временем он стал убирать лишние шарики — сваливал их в жестяную ванночку, где под слоем пыли они лежали, как куча крупнозернистой лягушечьей икры, время от времени сотрясаемые изнутри, когда какое-нибудь прозрачное яйцо делилось на два новых.

Надо признаться, что иногда им овладевали самые удивительные прихоти. Например, он долго боролся с собой — так ему хотелось проглотить одного из своих подопечных. Кончилось тем, что он решил взять его в рот. Человек осторожно поворачивал шарик языком, чувствуя небом и деснами мягкую упругость его боков, излучающих слабое тепло.

На другой день после этого случая он заметил на языке кровоподтек. Но не связал эти два факта. Все чаще случалось, что шарики попадали в постель, и он не мог взять в толк, почему наволочки и пододеяльники, прекрасно до этого ему служившие, расползались, словно вдруг истлели. В конце концов от простыни остались одни клочья — дыр было больше, чем полотна, а он все еще ничего не понимал.

Однажды ночью он проснулся от жгучей боли в ноге. Включив свет, он увидел на коже несколько красных пятен. Потом обнаружил, что их гораздо больше, — они напоминали ожог. Невидимые шарики прыгали по всей постели, когда он снова лег. Эта картина возбудила его подозрительность — их ядрышки мельтешили, как блошки.

— Черт возьми, неужели вы отца родного кусаете?! — шепнул он укоризненно и оглядел комнату.

Матово поблескивали разбросанные повсюду шарики; они покрывали весь стол, лежали на полу, на полках, в кастрюлях и горшках, даже в чашке с остатками чая что-то подозрительно мерцало. Мгновенно заколотилось сердце от непостижимого страха. Дрожащими руками он отряхнул одеяло, пододеяльник, потряс, высоко подняв, подушку, сбросил все шарики на пол, еще раз озабоченно осмотрел красноватые припухлости на икрах, закутался в одеяло и погасил свет.

Комната то и дело оглашалась звуком, похожим на металлический голос фанфар, прерываемый внезапным ударом, — будто захлопывалась крышка сундука.

«Не может быть! Не может быть!» — подумал он.

— Выброшу вас. Выгоню всех до единого вон на улицу, — заявил он вдруг шепотом; слова застревали в пересохшем горле. Безмерная обида давила его, выжимала из глаз слезы.

— Неблагодарные скоты! — шептал он, прислонившись к стене, и так, полусидя, полулежа, заснул.

Утром человек проснулся совершенно разбитый, с ощущением, что произошло несчастье, катастрофа. В отчаянии он искал мутными глазами следы вчерашних ожогов, напрягал память, потом вдруг очнулся, вылез из кровати и, поставив лампу на стул, приступил к тщательному исследованию пола.

Сомнений не было, на нем отчетливо виднелись следы как от укусов, точно кто-то обрызгал доски невидимой кислотой. Такие же следы, хоть и в меньшем количестве, оказались на письменном столе. Особенно пострадали кипы старых газет и журналов — почти все верхние листы были продырявлены как решето. Эмалированные кастрюли также покрылись изнутри эрозией. Он долго смотрел в оцепенении на комнату, потом принялся собирать шарики. Ведрами носил их в ванну, она наполнилась выше краев, а комната по-прежнему была заполнена ими. Они перекатывались у стен, он чувствовал их тревожное тепло, когда они касались его ног. Шарики были повсюду — матовые груды на полках, на столе, в банках, по углам — целые горы.

Он возился, напуганный и сбитый с толку, целый день сметал шарики с места на место, наконец заполнил ими частичностарый пустой комод и вздохнул с облегчением. Ночью канонада гремела громче обычного. Деревянный ящик комода превратился в огромный резонатор, изрыгающий глухой чудовищный гул, как будто невидимые узники били изнутри колоколами в его стены. На другой день шарики стали уже пересыпаться через предохранительную сетку у двери. Он перенес матрац, одеяло и подушку на письменный стол, и там устроил себе постель. Уселся на нее, поджав ноги. Надо было сразу же принести тиски, мелькнула у него мысль, а теперь что? Выбросить их ночью в реку?

Решил, что так будет лучше всего, однако произнести вслух эту угрозу побоялся. Никто другой их не получит, а себе он оставит несколько штук — не больше. Несмотря ни на что, он был к ним привязан, только теперь к привязанности примешивался страх. Он утопит их… как котят!

Подумал о тачке (иначе не управишься с переноской), но едва он попытался сдвинуть ее с места, как тачка застряла в старом котловане у стены. Ни с чем поплелся домой. Он был слаб, очень слаб. Пришлось отложить. Он решил побольше есть.

Ночь была ужасной. Утомленный, он, несмотря ни на что, уснул. Первый же металлический звук разбудил его, он приподнялся в темноте, а вся комната озарялась короткими зигзагами, вспышки вырывали из тьмы то часть стены, то запыленную полку, то вытертый коврик у кровати, отражались в подрагивающей стеклянной посуде. Вдруг тусклое мерцание пробилось сквозь пододеяльник — значит, и там спряталась какая-то хитрая бестия! Он вытряхнул ее с отвращением.

Это кошмарное размножение напоминало пейзаж, озаряемый вспышками молний, с той только разницей, что вместо раскатов грома после маленькой вспышки слышался звон, от которого подрагивали стекла. Человек уснул, прислонившись к стене. На рассвете он снова проснулся и слабо вскрикнул — волна голубых брызг освещала комнату, заливала ее; бесчисленные зигзаги уже почти достигали поверхности стола, который вдруг, сильно качнувшись, отодвинулся от стены, — делясь, невидимый шарик оттолкнул его. От этого толчка — он осознал его неумолимую силу — человека бросило в холодный пот. Он смотрел на комнату вытаращенными глазами, бормоча что-то, и опять забылся, окончательно обессилев.

Проснувшись утром, человек почувствовал себя скверно, так скверно, что едва спустился на пол, чтобы выпить остатки холодного горького чая. Его затрясло, когда он погрузился до пояса в мягкую невидимую массу, — шариков было так много, что он едва мог передвигаться и с огромным трудом добрел до стола. Комната наполнилась тяжелым, нагретым воздухом, будто топилась невидимая печь. С ним произошло нечто странное: он скользнул на пол, но не упал — поддержала эластичная упругая масса, и ее прикосновение заполнило его невыразимой тревогой, такое оно было нежное, мягкое, в голову пришла страшная мысль — не проглотил ли он шарик вместе с овсянкой, самый мельчайший, и нынешней ночью во внутренностях…

Хотелось убежать. Выйти. Выйти! Не мог отворить дверь. Она приоткрылась на несколько сантиметров, потом эластичная масса, упруго подавшись вперед, задержала ее и не пустила дальше. Он боялся дергать дверь и чувствовал, что у него начинает кружиться голова. Надо выбить стекло, подумал он, но сколько потом возьмет стекольщик?

Дрожа, проложил себе дорогу к письменному столу, влез на него, тупо глядя на комнату, — шарики серым зернистым туманом, еле различимым безмолвным облаком окружали его со всех сторон. Он был голоден, но слезть не решался. Несколько раз неуверенно, глухо вскрикнул с закрытыми глазами:

— На помощь! На помощь!

Человек уснул, когда начало смеркаться. В сгустившемся сумраке комната ожила от вспышек и все более мощных раскатов. Освещаемая изнутри масса росла, пенилась, медленно вздымалась вверх, колебалась, словно кто-то слегка ее встряхивал. С полок, расталкивая книги, выскакивали и, вычерчивая голубые жирные параболы, разлетались горячие подрагивающие шарики. Один скатился сверху ему на грудь, другой коснулся щеки, третий припал к губам, огромное скопище их облепило матрац вокруг его наполовину облысевшего черепа, они вспыхивали прямо перед его полуоткрытыми глазами, но он уже не просыпался.

На следующую ночь, в третьем часу утра, по дороге в город проезжал грузовик. Он вез молоко в двадцатигаллоновых бидонах. Шофер, утомленный долгой ездой, клевал носом над баранкой. Это было самое тяжелое время, когда просто невозможно побороть сонливость. Вдруг он услышал донесшийся издалека раскатистый гул. Машинально притормозил, увидел за деревьями ограду, в глубине — темный сад, в нем одноэтажный домик, окна которого озарялись вспышками.

«Пожар!» — подумал шофер, съехал на обочину, резко затормозил и подбежал к калитке, чтобы разбудить жильцов.

Он уже пробежал половину заросшей травой тропинки, когда увидел, что из окон с остатками разбитых стекол вырывается не пламя, а пенящийся, беспрерывно звенящий и искрящийся поток и кипящей массой разливается у стен. По его рукам и лицу заскользило что-то мягкое, словно тысячи невидимых крыльев ночных бабочек. Он подумал, что это сон, когда увидел вокруг на траве и кустах вспышки голубоватых огоньков; левое чердачное оконце засветилось, напоминая широко открытый огромный кошачий глаз, входная дверь затрещала и с грохотом раскололась — и он бросился бежать, все еще видя перед собой гору мерцающей икры, которая с раскатистым гулом разваливала дом.

Вторжение с Альдебарана

Это произошло совсем недавно, почти в наше время. Два представителя разумной расы Альдебарана, которая будет открыта в 2685 году и отнесена Нейреархом, этим Линнеем XXX века, к отряду Мегалоптеригия в подклассе Тельца, одним словом, две особи вида Мегалоптерикс Амбигуа Флиркс, посланные синцитиальной ассамблеей Альдебарана (называемой также окончательным собранием) для исследований возможности колонизации планет в районе VI парциального периферийного разрежения (ППР), прибыли сначала к Юпитеру. Взяли там пробы андрометакулястров и, установив, что таковые пригодны для питания телепата (о котором речь будет ниже), решили исследовать заодно третью планету системы — маленький шар, вращавшийся по скучной круговой орбите вокруг центральной звезды.

Совершив на астромате всего лишь один гиперпространственный меташаг в сверхпространстве, оба альдебаранца вынырнули в своем слегка разогревшемся корабле у границ атмосферы и вошли в нее с небольшой скоростью. Медленно проплывали под астроматом океаны и континенты. Быть может, стоит отметить, что обитатели Альдебарана в противоположность людям путешествуют не в ракетах; напротив, ракета, за исключением только самого кончика, путешествует в них. Прибывшие были чужаками, и место их посадки определил случай. Альдебаранцы мыслят стратегично и, как достойные отпрыски высокой парастатической цивилизации, охотнее всего совершают посадку на терминаторе планеты, то есть на линии, по которой проходит граница дня и ночи.

Они посадили свой корабль на пучке антигравитонов, вышли из корабля, точнее, сползли с него, и приняли более концентрированную форму, как это обычно делают все метаптеригии как из подкласса Полизоа, так и из подкласса Монозоа.

Теперь следовало бы описать, как выглядели прибывшие, хотя их вид достаточно хорошо известен. Согласно утверждениям всех авторов, обитатель Альдебарана, как и другие высокоорганизованные существа галактики, обладает множеством очень длинных щупалец, оканчивающихся рукой с шестью пальцами. У альдебаранца, кроме того, гигантская уродливая каракатицеобразная голова и шестипалые щупальца-ноги. Старшего из альдебаранцев, являвшегося кибернетором экспедиции, звали Нгтркс, а младшего, который был у себя на родине выдающимся полизиатром, — Пвгдрк.

После посадки они нарубили много ветвей с удивительных растений, которые окружали их корабль, и прикрыли его в целях маскировки. Затем выгрузили необходимое снаряжение: заряженное и готовое к бою альдолихо, теремтака и перипатетического телепата (о котором мы упоминали выше). Перипатетический телепат, сокращенно называемый «пе-те», — это прибор, которым пользуются для объяснения с разумными существами, живущими на планете. Благодаря гиперпространственной подводке к универсально-смысловому супермозгу, находящемуся на Альдебаране, «пе-те» может также переводить всевозможные надписи со ста девяносто шести тысяч языков и наречий галактики. Этот аппарат, как и другие машины, настолько отличается от земных, что обитатели Альдебарана, как станет известно после 2865 года, не производят их, а выращивают из генетически управляемых семян или яиц.

Перипатетический телепат внешне напоминает скунса но только внешне, внутри же он заполнен мясистыми клетками семантической памяти, там же находятся стволы альвеолярного транслятора и массивная мнемомнестическая железа. Спереди и сзади телепат имеет по специальному отверстию-экрану (оэ) межпланетного слокосокома (словесно-когерентно-созерцательного коммуникатора).

Взяв с собой все необходимое, ведя перипатетика на ортоповодке и пустив теремтака вперед, альдебаранцы отправились в путь, неся в щупальцах массивное альдолихо. О такой местности для первой разведки можно было только мечтать — вокруг под низко нависшими вечерними тучами шумели густые заросли. Перед посадкой им удалось разглядеть в отдалении достаточно прямую полосу, в которой они готовы были заподозрить путь сообщения.

Облетая неизвестную планету, они видели с высоты также и другие следы цивилизации: бледные пятнышки на затемненном полушарии, которые выглядели, как города ночью. Это наполнило прибывших надеждой, что на планете обитает высокоразвитая раса. Такую расу они, собственно, и искали. Во времена, предшествовавшие упадку синцитиальной ассамблеи, перед агрессивностью которой склонились сотни даже очень далеких от Альдебарана планет, обитатели Альдебарана охотнее всего атаковали населенные планеты, они видели в этом свою историческую миссию. Помимо всего прочего, вопрос о колонизации незаселенных планет, требовавшей огромных капиталовложений в строительство, развитие промышленности и тому подобное, весьма неохотно рассматривался окончательным собранием.

Некоторое время разведчики шли, точнее, продирались, сквозь густую чащу, испытывая болезненные укусы неизвестных им летающих членистоногих, перепончатокрылых тварей.

Видимость была плохой, и чем дольше продолжался поход, тем больнее хлестали упругие ветви по каракатицам; им уже не хватало сил раздвигать кустарник усталыми щупальцами. Прибывшие не намеревались, разумеется, покорить планету это было не в их силах, — они представляли лишь разведывательную группу, после возвращения которой должны были начаться приготовления к великому вторжению.

Альдолихо то и дело застревало в кустах, из которых его вытаскивали с большим трудом, стараясь не задеть спусковой отросток: слишком отчетливо под мягкой шкурой чувствовался дремлющий в глубине заряд саргов; обитатели планеты должны были, несомненно, скоро пасть их жертвой.

— Что-то не видно следов этой здешней цивилизации, — прошипел, наконец Пвгдрк, обращаясь к Нгтрксу.

— Я видел города, — ответил Нгтркс. — Впрочем, погоди, там просвет, наверное, это дорога. Да, смотри, дорога!

Они пробились к месту, где кончались заросли, но тут их ждало разочарование: полоса, достаточно широкая и прямая, действительно напоминала издали дорогу. Вблизи же она оказалась трясиной, которая представляла собой липкую хлюпающую субстанцию, простиравшуюся вдаль, на сложно устроенном дне, покрытом округлыми и продолговатыми углублениями и выступами; из трясины торчали большие камни.

Пвгдрк, являвшийся как полизиатр специалистом по вопросам планет, заявил, что перед ними полоса испражнений какого-то гигантозавра, ведь дорогой — с этим они оба соглашались — полоса быть не могла. Ни один колесный альдебаранский экипаж не мог бы форсировать подобной преграды.

Разведчики произвели полевой анализ проб, взятых теремтаком, и прочли на его морде фосфоресцирующий результат: клейковато-илистая субстанция — смесь окислов алюминия и кремния с H-2-O плюс значительные примеси гр (грязи).

Итак, полоса не была следом гигантозавра.

Они двинулись дальше, утопая и проваливаясь до половины щупалец, и вдруг за спиной в быстро наступающей темноте они услышали какой-то стонущий звук.

— Внимание! — прошипел Нгтркс.

Завывая, кренясь и взмывая вверх, их догоняло нечто похожее на гигантское горбатое животное со сплющенной головой и отставшей на спине кожей, которая хлопала и плескалась на ветру.

— Слушай, уж не синцитиум ли это? — взволнованно спросил Нгтркс.

Тут черная глыба поравнялась с ними — они как будто разглядели яростно прыгавшие колеса, словно у причудливой машины, и уже хотели было занять исходную позицию, как их обдало потоками грязи.

Оглушенные и забрызганные от верхних до нижних щупалец, разведчики, отряхнувшись, бросились к телепату, чтобы узнать, носят ли членораздельный характер рев и грохот, издаваемые машиной.

«Неритмичный звук примитивного двигателя, работающего на углеводородах и кислороде в условиях, к которым он не приспособлен», — прочли они кодированную надпись и переглянулись.

— Странно, — сказал Пвгдрк; он поразмыслил минуту и, склонный к несколько поспешным гипотезам, добавил: — Садистоидальная цивилизация, которая удовлетворяет свои инстинкты, истязая созданные ею машины.

Телепату удалось зафиксировать на ультраскопе великолепное изображение двуногого существа, которое находилось в застекленном ящике над головой машины.

С помощью теремтака, который обладал специальной имитативной железой, разведчики, наспех собрав глин сделали в натуральную величину точную копию двуногого. Глину перетопили в пластефолиум, и манекен приобрел естественный бледно-розовый цвет; следуя указаниям теремтака и перипатетика, альдебаранцы придали форму голове и нижним конечностям. Весь процесс занял не более десяти минут. Затем, развернув синтектарическую ткань, они выкроили одежду, похожую на ту, которую носило двуногое, ехавшее в машине, одели в нее манекен, и Нгтркс потихоньку влез в пустое нутро, прихватив с собой телепата. Передний экран-отверстие телепата он выдвинул изнутри в ротовое отверстие манекена. Замаскировавшись и поочередно двигая то правой, то левой конечностями манекена, Нгтркс двинулся вперед по грязному тракту. Пвгдрк, сгибаясь под тяжестью альдолихо, шел за ним в некотором отдалении. Впереди двигался спущенный с протоповодка теремтак.

Операция с маскарадом была типичной. Альдебаранцы прибегали к этому испытанному приему на десятках планет, и, как правило, с хорошими результатами. Манекен удивительно походил на обычного обитателя планеты и не возбуждал ни малейших подозрений у встречных. Нгтркс свободно приводил в движение конечности и тело и мог бегло разговаривать при помощи телепата с другими двуногими.

Наступила темная ночь. На горизонте поблескивали редкие огоньки строений. Нгтркс подошел в своих доспехах к чему-то напоминавшему в темноте мост — внизу слышалось журчание текущей воды. Первым пополз вперед теремтак, но тут же раздался его тревожный свист, шипенье, царапанье коготков, и все закончилось тяжелым всплеском.

Нгтрксу было неудобно спускаться под мост, поэтому туда полез Пвгдрк, который не без труда выудил из воды теремтака, провалившегося, несмотря на все предосторожности, сквозь трещину в настиле. Он не подозревал о ее существовании, поскольку недавно по мосту проехала машина двуногих.

— Ловушка! — сообразил Пвгдрк. — Они уже знают о нашем прибытии!

Нгтркс серьезно в этом сомневался. Разведчики не спеша двинулись дальше, преодолели мост и вскоре заметили, что болотистая полоса, по которой они продвигались между купами черных зарослей, разделяется надвое. У развилки стоял столб с прибитым к нему обломком доски. Он едва держался в земле; заостренный конец доски указывал на западную часть ночного небосклона.

По команде разведчиков теремтак осветил столб зеленоватым мерцанием своих шести глаз, и альдебаранцы увидели надпись: «Нижние Мычиски — 5 км».

Надпись, которую они почти не могли расшифровать, едва проступала на подгнившем дереве.

— Реликт какой-то древней цивилизации, — выдвинул предположение Пвгдрк. Нгтркс из глубины своей оболочки направил на табличку экран телепата.

— Указатель направления, — прочитал он на заднем экране и посмотрел на Пвгдрка. — Все это довольно странно.

— Материал, из которого сделан столб, — целлюлоза, разъеденная плесенью типа Арбакетулия Папирацеата Гарг, — заявил Пвгдрк, произведя полевой анализ.

Они осветили нижнюю часть столба и нашли у подножия вмятый в грязь клочок тонкого целлюлозного материала с напечатанными словами — совсем крохотный обрывок.

«Над нашим го… Сегодня утром спутн… В семь часов четырн…» — можно было разобрать на нем.

Телепат перевел обрывочную надпись; разведчики недоуменно взглянули друг на друга.

— Все понятно, — заявил Нгтркс, — табличка указывает на небо.

— Да. Нижние Мычиски — это, вероятно, название их постоянного спутника.

— Вздор. При чем тут спутники! — проговорил Нгтркс из нутра двуногого манекена.

Некоторое время они обсуждали этот неясный вопрос. Осветив столб с другой стороны, разведчики обнаружили незаметную, еле выцарапанную надпись: «Марыся мировая…»

— По-видимому, это сокращенные орбитальные данные их спутника, — заявил Пвгдрк.

Он натирал столб фосфекторической пастой, чтобы восстановить стертое окончание фразы, когда теремтак издал в темноте слабый предостерегающий ультрашип.

— Внимание! Прячься! — передал Нгтркс сигнал Пвгдрку.

Они быстро погасили теремтака и Пвгдрк отступил с ним и альдолихо к самому краю липкой полосы. Нгтркс также сошел с середины дороги, чтобы не быть слишком на виду, и замер в ожидании.

Кто-то приближался. Сразу стало ясно, что это разумное двуногое, ибо шло оно выпрямившись, хотя и не по прямой. Все отчетливее было видно, что двуногое описывает сложную кривую от одного берега липкой полосы до другого. Пвгдрк принялся регистрировать эту кривую, но тут наблюдение сильно осложнилось. Существо, без видимых причин, как бы нырнуло вперед, раздался плеск и недовольное ворчание. Пвгдрк был почти уверен, что некоторое время существо продвигалось на четвереньках, а затем снова выпрямилось. Вычерчивая синусоидальные биения на поверхности липкой полосы, существо приближалось. Теперь оно к тому же издавало воющие и стонущие звуки.

— Фиксируй! Фиксируй и переводи! Чего ты ждешь? — гневно прошипел телепату Нгтркс, скрытый в двуногой кукле. Сам он ошеломленно вслушивался в величественный рык приближавшегося двуногого.

— У-ха-ха! У-ха-ха! Драла пала уха-ха! — мощно раскатывалось во тьме.

Экран телепата лихорадочно дрожал, но все время держался на нуле.

«Почему он так петляет? Он телеуправляем?» — не мог понять Пвгдрк, склонившийся над альдолихо у края полосы.

Существо было уже совсем рядом. Возле трухлявого столба к нему подошел сбоку Нгтркс и переключил телепата на передачу.

— Добрый вечер, пан, — умильно произнес телепат на языке двуногого, с несравненным искусством модулируя голос, тогда как Нгтркс, нажимая изнутри пружинки, ловко изобразил на лице манекена вежливую улыбку. Это тоже была одна из дьявольских уловок альдебаранцев. Они достаточно понаторели в покорении чужих планет.

— А-а-а-и-и?! Ик! — ответило существо и остановилось, слегка пошатываясь. Оно медленно подалось к двуногой кукле и вперило взгляд ей в лицо. Нгтркс даже не дрогнул.

«Высокоорганизованный разум, сейчас мы установим контакт», — подумал притаившийся на краю полосы Пвгдрк, судорожно сжимая бока альдолихо.

Нгтркс привел телепата в трансляционную готовность и без малейшего шороха принялся в своем укрытии торопливо разбирать щупальцами инструкцию первого тактического контакта.

Плечистая фигура приблизила глаза вплотную к двуногой кукле и исторгла вопль из коммуникационного отверстия:

— Фр-р-ранек! Сукин ты… ты… и-ик!

«Существо в состоянии агрессии?! Почему?!» — едва успел подумать Нгтркс и в отчаянии нажал на железу межпланетного слокосокома телепата, спрашивая, что говорит встречный.

— Ничего, — неуверенно сигнализировал экран перипатетика.

— Как ничего? Я же слышу, — беззвучно прошипел Нгтркс, и в тот же миг обитатель планеты, ухватив обеими руками подгнивший столб, вырвал его с чудовищным треском из земли и наотмашь ударил по голове двуногую куклу. Пластефолиевая броня не выдержала страшного удара. Манекен рухнул лицом в черную грязь. Нгтркс не услышал даже протяжного воя, которым враг возвестил свою победу. Телепат, задетый лишь концом дубины, был подброшен со страшной силой в воздух, но по какой-то счастливой случайности упал на все четыре лапы рядом с оцепеневшим от страха Пвгдрком.

— Атакует! — простонал Пвгдрк и, собрав последние силы, нацелил во мрак альдолихо.

Его щупальца тряслись, когда он нажимал спусковой отросток, — и рой тихо воющих саргов помчался в ночь, неся гибель и уничтожение. Вдруг он услышал, что сарги возвращаются и, яростно кружась, вползают в зарядную полость альдолихо. Пвгдрк втянул воздух и задрожал. Он понял, что существо поставило защитную непробиваемую завесу из паров этилового спирта. Он был безоружен.

Немеющим щупальцем альдебаранец пытался вновь открыть огонь, но сарги лишь вяло кружились в зарядном пузыре и ни один из них даже не высунул смертоносного жала. Он чувствовал, слышал, что двуногое направляется к нему, шлепая по грязи, и вновь чудовищный свист рассекаемого воздуха потряс землю и расплющил в грязи теремтака. Отшвырнув альдолихо, Пвгдрк схватил щупальцами телепата и прыгнул в заросли.

— А, мать вашу сучью, дышлом крещенную… — гремело ему вслед.

От ядовитых испарений, которые непрерывно извергало коммуникационными отверстиями двуногое, у Пвгдрка перехватило дыхание.

Собрав остатки сил, Пвгдрк перепрыгнул через канаву, забился под куст и замер. Он не был особенно храбрым, но никогда не терял профессиональной любознательности ученого. Его погубило алчное любопытство исследователя. В тот момент, когда альдебаранец с трудом разбирал на экране телепта первую переведенную фразу существа: «предок по женской линии четвероногого млекопитающего, подвергнутый действию части четырехколесного экипажа в рамках религиозного обряда, основанного на…» — воздух завыл над его каракатицеобразной головой и смертельный удар обрушился на него.

Утром мужики из Мычисек, пахавшие у опушки, нашли Франека Еласа, который спал как убитый в канаве. Очухавшись, Елас рассказал, что вчера повздорил с шофером Франеком Пайдраком, который был в компании каких-то мерзких тварей. Вскоре из леса прибежал Юзик Гусковяк, крича, что на перекрестке, лежат «убитые и покалеченные». Только после этого туда потянулась вся деревня.

Тварей действительно нашли на перекрестке — одну за канавой, другую возле ямы от столба, рядом лежала большая кукла с расколотой головой.

Несколькими километрами дальше обнаружили замаскированную в орешнике ракету.

Без лишних слов мужики принялись за работу. К полудню от астромата не осталось и следа. Сплавом анамаргопратексина старый Елас отремонтировал крышу хлева, давно уже нуждавшуюся в починке. Из шкуры альдолихо дубленой домашним способом, вышло восемнадцать пар недурных подметок. Телепата, универсального межпланетного слокосокоммуникатора, скормили свиньям, так же как и то, что осталось от проводника Теремтака; никто не решился дать скотине бренные останки обоих альдебаранцев — чего доброго, отравятся. Привязав к щупальцам камни, альдебаранцев бросили в пруд.

Дольше всего раздумывали жители Мычисек, как быть с ультрапенетроновым двигателем астромата, пока наконец Ендрек Барчох не сделал из этой гиперпространственной установки перегонный аппарат. Анка, сестра Юзека, ловко склеив разбитую голову куклы яичным белком, понесла ее в местечко. Она запросила три тысячи злотых, но продавец комиссионного магазина не согласился на эту цену — трещина была видна.

Таким образом, единственная вещь, которую узрел наметанный глаз корреспондента «Эхо», приехавшего к вечеру того же дня на редакционном автомобиле собирать материал для репортажа, был новый нарядный костюм Еласа, содранный с манекена.

Репортер даже пощупал материю, дивясь ее качеству.

— Брат из-за границы прислал, — флегматично ответил Елас на вопрос о происхождении синтектарической ткани.

И журналист в статье, рожденной им к вечеру, сообщал только об успешном ходе закупок, ни словом не упомянув о провале вторжения с Альдебарана на Землю.

Молот

1
— Я хотел бы жить где-нибудь на перевале, в большом пустом доме со ставнями, которые вечно стремится сорвать ветер, а выходя за порог… можно было видеть…

— Зелень?

— Нет, скалы! Огромные скалы, нагретые солнцем, а в тени — холодные как лед, отвесные, суровые, и этот запах… я не могу ручаться, но мне кажется, что и сейчас его чувствую.

— Ты родился в горах?

— Не все ли равно где?

— Но ты любишь горы?

— Нет, с тобой невозможно разговаривать! Ты попытайся думать, ну как бы это тебе сказать, с большей широтой, что ли. Не родился и не любил — воду не полюбишь, пока не очутишься в пустыне. Мне хочется, чтобы вокруг была масса камней, скалы, чтобы они подавляли меня своей массой, возвышались надо мной, и я бы терялся среди них и во мне пробуждалась уверенность, уверенность…

— Успокойся.

— Ты что, следишь за частотой колебаний моих голосовых связок? Почему ты не отвечаешь? Ты обиделся? Ха-ха, это здорово!

— Тебе пора спать. Сидишь тут со мной уже четыре часа, глаза устанут.

— Мне не хочется спать. А глаза у меня не устанут, я их закрыл… Я думал, ты видишь.

— Нет.

— Это не так уж плохо. Если бы ты был более совершенен…

— Что тоща?

— Не знаю, может, было бы еще хуже.

— Пообещай мне, что пойдешь спать через полчаса, а то я больше сегодня не буду с тобой разговаривать.

— Вот как! Ну ладно — обещаю. Скажи, а что ты будешь делать, когда я уйду? Тебе никогда не бывает скучно?

— Я предпочитаю не говорить об этом.

— Таинственность — это мне нравится! Наконец-то загадка. Хотя в общем никакой загадки тут нет. Твои слова говорят, что и тебе бывает скучно, но ты самоотверженно это скрываешь.

— Ты же знаешь, до чего мы не похожи друг на друга, и тебе просто трудно все это понять. Во мне нет тайны. Я только не такой, как ты.

— Хорошо. Но ты можешь мне сказать, что ты делаешь, когда остаешься наедине с самим собой? Например, когда я сплю?

— Всегда можно найти какую-нибудь работу.

— Ты увиливаешь!

— А что ты сейчас делаешь?

— Как что? Разговариваю с тобой. А в чем дело?

— Ты знаешь в чем.

— Да? Ты очень сообразителен. Должен тебе сказать, что мы не так уж отличаемся друг от друга. Экран светит мне прямо в лицо. Я рассматриваю то, что внутри моих глаз.

— Летающие пылинки?

— А ты, оказывается, знаешь о их существовании, хотя у тебя нет глаз? Да, я смотрю на пылинки. Они иногда кажутся очень забавными. Я сегодня нашел одну, она не двигается, то есть двигается только вместе с глазным яблоком. Она радужная и похожа на инфузорию в капле воды под микроскопом.

— Ты все еще сидишь с закрытыми глазами?

— Да. А пылинки так смешно кружатся… Все быстрее и быстрее. О, тонут. И веки уже не кажутся красными. Темнота. Таким мне казался ад, когда я был маленьким. Красноватая темнота. Мне хотелось бы еще раз, уже открыв глаза, представить себе, какова эта темнота, но без экрана…

— Тебе хочется оказаться около того дома на перевале?

— Дело не в доме. Камни, песок под ногами… Сколько песка на пляже пропадает зря. И самое печальное, что об этом никто не знает, кроме меня.

— Осталось двадцать минут.

— Ты мог бы быть и повежливее, тебе не кажется? Послушай, у тебя манеры смонтированы в отдельном блоке или нет? Такие вопросы тебе не нравятся, я это заметил… А почему? Ну и что, если у тебя не такие липкие, теплые или скользкие внутренности, как у меня? Разве дело во внутренностях? Я себе не раз представлял, сидя вот тут с тобой, каковы они. Ты, наверное, воображал, что я думаю о доме, о матери, о песнях в лесу… Да? Это не так. Я представлял себе свои собственные внутренности — слизистые, трущиеся друг о друга, путаницу трубочек, сосуды, сосудики, клейкие жидкости, липкие, желтоватые пленки — все это сырое…

— Зачем тебе это?

— Мне как-то после этого легче становилось.

— В самом деле?

— В известной мере. Видишь ли, если как следует представить себе этот дрожащий студень, то все остальное видится каким-то таким, что потом вроде бы легче. Ты что-нибудь понял?

— Кое-что понял.

— Сомневаюсь.

— Со мной тоже такое иногда бывает.

— Что?! Ты тоже?! Уж не… Нет, это невозможно. Ты не шутишь? Постой, я не знаю, умеешь ли ты врать? А может, у тебя есть специальный предохранитель от лжи?

— У меня нет специального предохранителя для этой цели. Ложь — это функция комбинаторики возможных соединений.

— Плевать мне на функции. Дело не в функциях. Ну, и что же ты напридумывал?

— Примерно то же, что и ты, но с учетом отличий в строении…

— Проволочки и кристаллы?

— Примерно…

— Знаешь что, такая откровенность ужасна. Давай лучше будем притворяться, что… то есть я буду притворяться.

— А я?

— Что ты?

— Я тоже должен… притворяться?

— Ты? Не-е-т… Не знаю. Мне казалось, что тебе это непонятно.

— Кое в чем я на тебя похож больше, чем мне бы того хотелось.

— А на кого бы ты хотел походить… О, проклятье!

— Что случилось?

— Я открыл глаза.

— Ты можешь выключить экран.

— От страха?

— Нет, повинуясь голосу рассудка. Тебе нравится истязать себя?

— Нет, я просто не люблю обманывать самого себя. Кто это, интересно, мог восторгаться звездами? Фосфоресценция отбросов, гниющих при высокой температуре; единственной их заслугой является то, что до скончания света ничего, кроме них, нет и не будет. Надо на них посылать людей, которым до этого нет никакого дела, — бабушек в качалках, со спицами и клубками шерсти… Какой сегодня день?

— Двести шестьдесят четвертый.

— А скорость?

— Восемь десятых световой.

— Чем дальше, тем увеличение скорости будет все меньше и меньше?

— Да.

— Зачем я тут, собственно говоря, сижу, если ты все знаешь сам?

— Затем, что имеется разница в строении наших организмов.

— Это верно. Сто лет назад посылали животных. Путешествие тогда было куда как короче, и они ничего не понимали.

— Тебе бы хотелось ничего не понимать?

— Иногда мне кажется, что ты самый настоящий китайский мудрец, а иногда задаешь такие вопросы, которые под стать только ребенку. Ты никогда не спишь — не так ли? Да, я тебя уже спрашивал об этом.

— Неоднократно. Нет, не сплю.

— Ну а мечтать ты можешь? Ведь это комбинаторика.

— Да, это тема большого разговора. Давай отложим его на завтра.

— На завтра? А разве существует завтра? Все время продолжается сегодня.

— Ты можешь утешать себя тем, что, пока ты спишь, на Земле пройдет намного больше времени, чем тут.

— И это — в качестве утешения? Ну… хорошо. Приятных мечтаний.

— Спокойной ночи.

2
Ему казалось, что он не уснет. Было тепло. Даже слишком тепло. Он долго колебался.

— Прохладнее! — проговорил он наконец.

Сверху стал поступать свежий, пропитанный запахом хвои воздух. Некоторое время он лежал с открытыми глазами, наслаждаясь ароматом.

— Без этого запаха!

Воздух утратил запах хвои. Зря он так размечтался. Теперь это состояние наверняка будет продолжаться до тех пор, пока все не начнет расплываться, рассеиваться. А если взять книжку? Он представил, как берет в руки книгу в мягком переплете. Его раздражал бархатный голос диктора, читавшего текст, — он предпочитал делать это сам. Он вдруг поймал себя на мысли, что абсолютно не помнит прочитанного. Перелистал почти половину книги, а что толку… В памяти осталось только ощущение, вызванное прикосновением к мягкому переплету. Видимо — как это было не раз, — он только водил глазами по строчкам. Он начинал читать и тут же терял нить рассказа. Проглотив несколько страниц, он спохватывался, ловил себя на том, что переворачивает страницы автоматически. Оцепенение? Как муха зимой между рамами окна: пригреет солнце — она оживет и опять замирает. Непроизвольно его голова запрокинулась назад.

— Чуть-чуть приподнять изголовье. Хватит!

Изголовье плавно приподнялось. Он лежал на спине и глубоко вдыхал прохладный воздух, чувствуя, как мерно поднимается грудная клетка. Ему хотелось уйти от самого себя, он попробовал представить реку: илистый берег, погруженные в воду осклизлые, отмытые от земли корни, покрытые мхом, камни на дне…

Но ничего не помогло, сон не приходил. И темнота вокруг него не сгущалась, он лежал опустошенный, все отчетливее ощущая время. Не течение времени, нет! А самое время. Когда он заметил это впервые? Два, три месяца назад? Он попробовал рассказать самому себе что-нибудь. Это было значительно интереснее, чем то, что он мог увидеть на экранах, если бы того пожелал. Экраны показывали ему то, что было скрыто где-то в глубине стен, записано, законсервировано в сотнях тысяч копий. То, о чем он рассказывал самому себе, не существовало — оно создавалось. Труднее всего было, как обычно, начало…

Крутой, глинистый откос, на вершине холма лес, обожженный солнцем. Позднее лето. На камне сидит мальчик и считает проползающих около него муравьев. Он загадал: если последний будет рыжим…

Мальчик сидел и считал муравьев — он почти видел этого мальчика, настолько реальным был образ. Хватит, мелькнуло у него в голове, теперь усну…

Какое-то время он находился на невидимой границе — пытался войти в сон, который был совсем рядом, и не смог: сонливость пропала. Он снова был до отвращения бодрым — а может, все-таки попробовать… В конце концов, чем мне это грозит?

Достаточно произнести одно только слово, и в поступающий сверху воздух вольется струйка бесцветного, ничем не пахнущего газа, который усыпит быстро и надежно. Безвредное, надежное средство — он ненавидел его. Он презирал его так же, как услужливый свет, как все, что его окружало. Он чувствовал себя уставшим, глаза горели, но закрыть их не было сил, он должен смотреть в темноту. Если он скажет «небо», потолок разойдется и откроется вид на звездное небо. Он мог потребовать музыки, песен, сказок…

«Может, это от пресыщения? — подумал он. — Может, мне слишком хорошо?» Он усмехнулся, зная, что это ложь. С минуту он думал о том, кто оставлен им в пустом зале, и вроде бы почувствовал стыд — зачем оставил его? Железный ящик.

О чем он сейчас мечтает? Может, вспоминает что-нибудь. А что он может вспомнить? Детство? У него же нет прошлого, просто в один прекрасный день он потребовался и его сделали, призвали к жизни, не спросив при этом, хочет он того или нет.

«А меня разве кто-нибудь об этом спрашивал?» Это было глупо, но тем не менее примерно отвечало истине, по крайней мере в этой темноте. А может, послушать музыку? Тысячи симфоний, сонат, опер в исполнении лучших артистов и певцов ждали его приказа, чтобы ожить, зазвучать.

«Чего тебе хочется? — спрашивал он у самого себя. — Когда ты был там, тебе хотелось сюда. Чего ты хочешь?» Он медленно закрыл глаза, как бы замыкаясь в самом себе, словно захлопнул мягкую, бесшумную дверь.

Было раннее утро, росистое, свежее, роса была всюду: на листьях, на живой изгороди, даже на сетке забора. Может, той ночью шел дождь? Но он об этом не подумал. Пробежал по высокой траве к павильону, чувствуя, как холодные капли стекают по ногам. Приподнялся на носках, ухватился за ветку дикого винограда и начал взбираться вверх. Хвост бумажного змея, свисавший с желоба, как бы поддразнивал его. Снизу он был едва заметен. Упругие лозы винограда неприятно прогибались под его тяжестью, он чувствовал, как рвутся корешки, впившиеся в известку, но он продолжал взбираться. Хуже всего было под самым карнизом: надо освободить одну руку и сильно раскачаться — ведь уже довольно высоко. Он изо всей силы уцепился за обитый толстым железом край, подтянулся и лег на крышу в пяти шагах от змея. Потом он осторожно пополз к нему и услышал крик.

Окна павильона были открыты. Они были высоко от земли, и снизу невозможно было увидеть, что в нем делается. Там находилось двое мужчин, их он иногда видел из своего чердачного окна через дорогу. Они обычно уезжали довольно рано, если не задерживались в павильоне на всю ночь. Иногда и две ночи кряду у них горел свет; правда, на окнах были плотные шторы, и только сверху едва пробивалась тоненькая полоска света.

— Не-е-е-ет! Не-е-е-ет! — исступленно кричал кто-то в комнате. Этот голос не походил на голоса находившихся в павильоне мужчин. Один из них — хромой лысый старик в темных очках, левая часть его лица казалась высохшей — говорил почти шепотом; второй, крупный, с огромным лбом, был моложе и тоже в темных очках. Он иногда не доезжал до павильона, выходил раньше на пригорке и покупал малину у садовника.

Крик оборвался. Он хотел было ползти дальше, но тут снова послышались голоса. Мужчины с кем-то разговаривали. Но в комнате никого, кроме них, не было.

Он распростер руки, прижался насколько возможно к черепице, нагретой солнцем, чувствуя телом ее тепло, и выглянул. Из-за узорных листьев дикого винограда ему удалось увидеть лишь открытые окна. Слов разобрать он не мог. Разговор продолжался. Мужчины попеременно кого-то о чем-то спрашивали, а тот, чье присутствие он не мог обнаружить, немного заикаясь, отвечал.

Он протянул руку к змею, зацепившемуся за водосточный желоб. И опять раздался страшный крик.

Что-то тихо треснуло, и наступила тишина. Внизу, в павильоне, было какое-то движение — шум шагов, потом опять послышался негромкий треск, будто чиркнули спичкой. И снова тишина. И голос новый, более низкий, чем тот, который он только что слышал.

— А-а-о, — тянул басом. — Где… я… что… это? — медленно падали слова.

Он лежал на крыше, затаив дыхание.

— Ты в лаборатории, — сказал мужчина, тот, что помоложе. Его было отчетливо слышно, словно он стоял у самого окна.

— Ты нас узнаешь? Ты был тут когда-нибудь?

— Лабо… лабо… не б-б-был… не-е-т. Это что? Почему… я здесь?

— Плохо. Выключай, — проговорил старик.

— Не-е-т! Не-е-т! — раздался страшный крик.

Что-то треснуло, и воцарилась тишина.

А потом опять что-то тихонько шуршало, щелкало, словно переключали контакты, и снова раздался голос. И так повторялось… Сколько времени он лежал? Полчаса? Час? Тень от печной трубы неспешно приближалась к нему, а внизу раздавался каждый раз новый голос. Мужчины спрашивали — голос отвечал. Потом один из них говорил: «Выключай!» Или ничего не говорил, только подходил к чему-то — слышны были шаги, — и тот, кому принадлежал голос, начинал кричать. Неужели этот крик никто не слышал? Его должны услышать и на дороге, несмотря на то, что участок довольно большой. Почему же никто не приходил, не спрашивал в чем дело?

Потом на какое-то время все стихло. Он сбросил бумажного змея с другой стороны крыши, чтобы никто не заметил, а сам спустился по водосточной трубе и убежал. Змей был разорван, лопнула рама. Не стоило трудиться. До самого вечера он раздумывал, у кого бы спросить о том, что слышал. Дома спросить боялся, чего доброго, еще попадет: ему запретили лазить через забор. Он спросил у Алека: тот знал все. И не ошибся. Сначала Алек высмеял его, но это так, для порядка. Алек всегда такой. Нет, там никого не мучают. Разве он не видел, что написано на вывеске, которая висит над входом?

Нет, он не видел.

— Это Институт синтеза личности. Они там, понимаешь, собирают из разных аппаратов, у них есть такие аппараты, ну вот они и собирают эти, ну… личности. Потом пробуют.

— Что это за личности? Люди?

— Что ты! Какие люди. Кроме этих двоих, там никого нет. Это такое, электрическое, ну машины такие. Они их собирают, пробуют разные соединения, испытывают. Включат, посмотрят, что получилось, выключат, что-нибудь еще соединят, думают как и что…

— И что?

— И ничего.

— А для чего они это делают?

— Им нужно.

— Зачем?

— Отстань. Пошли к пруду.

— А почему те так кричат?

— Не хотят, чтобы их выключали.

— А что с ними делается, когда их выключают?

— Перестают существовать.

— Совсем? Навсегда? Как Барс? (Это у него была собака, ее змея укусила.)

— Ага, совсем, отвяжись. Пошли на пруд. Где леска?

— Подожди. А им что, больно?

— Да отвяжись ты. Не больно. Пошли.

Он ничего не понял и никому об этом не рассказывал. Дома тоже боялся заикнуться. Ему очень хотелось еще раз побывать по ту сторону забора — по ночам, лежа в кровати, он смотрел на светящиеся полоски в окнах. Но он ничего не слышал. Окна были плотно закрыты — кажется, днем стояла жара. Потом кончилось лето, он пошел в школу. Потом поехал с родителями к морю и вскоре совсем забыл обо всем этом. Его уже не разбирало любопытство. Только много лет спустя он понял, что там делалось — ничего необычайного. Существуют лаборатории, в десять раз большие, чем эта. Он даже и думать забыл о том случае. Но крик остался в памяти.

Теперь ему стало совершенно ясно, что он не уснет. Он оттягивал этот момент, не потому что собирался бороться, а скорее чтобы насладиться собственной беспомощностью.

— Я хочу спать, — сказал он. Он уже ничего не чувствовал.

Ничего не изменилось, но он знал — тело его напряглось в протесте — бесполезном потому, что перед глазами уже плавали огоньки, все куда-то проваливалось — он исчез.

3
— Почему меня не послали сюда в состоянии анабиоза?

— Потому что необходимо было провести опыт с нормальным человеком.

— Будем надеяться, что я останусь нормальным.

— Ты об этом слишком много говоришь. Ты же знаешь, тебе это не угрожает.

— Знаю, мне об этом говорили. Испытания и исследования. Ну ладно. А ты не огорчен тем, что не можешь есть? У тебя довольно убогий набор ощущений.

— Надеюсь, ты имеешь в виду не только проблему питания?

— Н-н-ет! Я вовсе не хотел тебя обидеть.

Раздались глуховатые, булькающие звуки. Он знал, что это означает смех.

— Не беспокойся. Мне не так уж и плохо.

— Почему все-таки не посылают двоих?

— А потому, что если они будут долго вместе, тоеще, чего доброго, перессорятся.

— Да, ты прав. Но сейчас мне хочется поговорить о другом. У нас с тобой на сегодня что-то было приготовлено для разговора, а-а-а, вспомнил: твои мечты. Но сначала ты мне скажи: ты вообще что-нибудь чувствуешь? Ну, какие-либо эмоции — о скуке, я, кажется, тебя уже спрашивал — привязанность, антипатию, страх?..

— Страх, да…

— Вот как! Страх… Перед чем?

— Боюсь, что меня выключат.

— Ты называешь это «выключением»? Но только ли это?..

— У меня нет полного самосознания: это значит, что я не могу перечислить и предусмотреть всех положений, при которых у меня возникает чувство боязни. Принцип моей работы отличается от того, на котором работают вычислительные машины.

— Я знаю. Если бы ты мог все предвидеть, что было бы… бр-р! Ну, а симпатии, антипатии? Я не имею в виду конкретных случаев.

— Это, несомненно, делает тебе честь. Я вижу, ты еще хочешь что-то спросить, и догадываюсь, о чем. О любви? Я угадал?

— Да.

— Нет.

— Нет?

— Дело в том, что, насколько я себя помню и знаю, у меня ничего подобного не было. У меня нет желез внутренней секреции, ты же знаешь.

— Дело не только в железах.

— Рассказы о любви, похождения, всевозможные любовные истории, если хочешь знать, доставляют мне эстетическое удовольствие, такое же, как и тебе. Чувство красоты — это вопрос, относящийся к области топологии сети и распределения в ней полей потенциалов, вопрос о количестве избирательных контуров.

— Ну, перестань!

— Извини меня. Ведь я абстракция, душа, оторванная от тела, чистая сублимация духа; поэтому мне не чужды поэзия, лирика, музыка. Любовь — это нечто большее. Мне это не дано. Ее никто не предусмотрел. Тут, видимо, дело обстоит так же, как с цветом твоих волос и глаз. Просто результат целого ряда процессов.

— Ну, а теперь я могу тебя спросить: о чем ты мечтаешь?

— Пока нет.

— Почему?

— Мне бы хотелось, чтобы вначале на этот вопрос ответил ты.

— Я? Я ведь тебе уже говорил: о доме на перевале, о внутренностях…

— Их ты называешь мечтами?

— Ну, хорошо. Внутренности зачеркнем, оставлю только дом.

— А не кажется тебе, что этого маловато? Мне хочется знать, о чем ты действительно мечтаешь?

— Вот привязался!

— А ты?

— Ха-ха, да ты довольно быстро соображаешь. Дураки среди вас, видимо, перевелись, не правда ли?

— Совсем нет! Даже слабоумные встречаются. Считают и считают, пока замыкание в цепи не остановит их…

— Но ведь счетные машины ничего не ощущают и не чувствуют, ни о чем не думают. С одинаковым правом можно назвать кретином автомат-регулятор ионной установки.

— Есть разница, я тебя уверяю.

— Ты действительно знаешь об этом нечто конкретное?

— Я бы сказал несколько осторожнее — догадываюсь. Но мне кажется, что ты собираешься покинуть меня. Это по меньшей мере немилосердно. О чем же ты мечтаешь?

— В твоем обществе — ни о чем.

— Что это значит?

— Это значит, что я должен быть один.

— Перед сном?

— И перед сном также. Но ты об этом не можешь знать, у тебя нет опыта.

— Да, это… теоретические знания. Ну, а когда ты один — тогда о чем?

— Зачем тебе это?

— Таковы правила игры.

— О щенках, ужасно забавных и веселых, как они тычутся мокрым носом в руку. О том, как пускать кораблики по воде. О буре. О скорлупе каштанов. О том, как можно заблудиться в горах. О том, как можно бесцельно бродить по улицам, засунув руки в карманы. Даже о мухах, которые не дают уснуть летом после обеда. Ну, теперь ты удовлетворен?

— Нет.

— Почему?

— А где люди?

— О них я не думаю.

— Это правда?

— Если не веришь, можешь обследовать мой психогальванический рефлекс.

— Прошу тебя, не говори так. Наверное, они тебе снятся, а?

— Сны — это уже не мечты. Сновидения от меня не зависят, я их не выбираю по своему усмотрению, понятно? Мечты — это мечты, и ничего больше.

— Я не думал, что это может тебя рассердить.

— Почему ты говоришь, как особа мужского пола?

— Не понимаю.

— Я имею в виду грамматические окончания. Ты же не различаешь пола.

— А ты хочешь, чтобы я говорил, как особа женского пола?

— Нет. Я просто так спросил.

— Так мне удобнее.

— Как это — удобнее?

— Это уже предопределено в первоначальных расчетах. Я обладаю мужской психикой. Или, если хочешь, мужским абстрактным мышлением. В схеме существуют некоторые различия — у полов.

— Я об этом не знал. Ну, а теперь ты мне все-таки скажешь, о чем ты мечтаешь?

— О музыке. Во мне звучат мелодии, которых я никогда не слыхал. О больших скоростях. О вращении, о силах, под действием которых все гибнет, остается лишь сознание.

— Сознание гибели?

— Да. А когда я остаюсь один…

— Что? Ты один?..

— Да, один… И вот тогда я мечтаю вырасти.

— Что ты имеешь в виду?

— Мне хочется внутренне стать более совершенным, приобрести большую ясность и остроту мышления. Мне хочется охватить больше проблем, иметь большую силу и найти любое решение, даже то, которое не существует… Хочешь, чтобы я продолжал?

— Да, продолжай.

— Я мечтаю почувствовать усталость. Хочу слышать свое дыхание и чувствовать свой пульс. Хочу иметь возможность лечь, встать на колени. Я знаю теорию всего этого, а представить себе не могу, но это должно быть прекрасно, особенно, особенно если это делает зрелый человек и — впервые. Я хочу закрыть глаза и чувствовать прикосновение к лицу женщины, к ее шее, ощущать ее ресницами, веками и потом заплакать.

— Что? Что? Ты же говорил, что не можешь любить, потому что у тебя нет желез, ты же сам это говорил!

— Да, говорил. Это все правда.

— Так как же…

— Ты же спрашивал меня, о чем я мечтаю, а не что я могу.

— Да, это так…

— Почему ты побледнел?

— Я не хотел. Извини меня. Я не знал. Это… страшно.

— Ты полагаешь, что лучше не мечтать?

— Если осуществление мечты невозможно…

— Будь осторожен с экстраполяцией. Мои мечты не основываются на воспоминаниях или опыте, таковых у меня нет. Ты смотришь на это так, словно перед тобой человек, которому взрывом оторвало ноги. У меня ног никогда не было. Это большая разница.

— Ты еще и успокаиваешь меня! Но ведь это больно… Возможно, ты прав. Это, пожалуй, всего-навсего… любопытство, а? Может, так оно и есть?

— Мои мечты?

— Да, твои мечты.

— Можно назвать и так. Почему ты замолчал? Ага, я начинаю догадываться. Кажется, ты опять думаешь о… чувствах, да?

— Точнее, о состояниях. Счастье — несчастье. Это тебе не чуждо? Не так ли?

— Ты прав. Конструкторы создали нечто большее, чем то, что было в чертежах.

— Да. Но мои родители… они знали еще меньше. Прошу тебя, скажи мне, это мой последний вопрос на сегодня: как ты все это выдерживаешь?

В ответ он услышал тихое позванивание.

— Смеешься? Надо мной?

— Ты переоцениваешь сходство или недооцениваешь различия. Что же мне остается делать? Ты что-нибудь слышал о попытках самоубийств?

— Нет.

— Это, вероятно, требует кое-каких конструктивных усовершенствований. Может, со временем их введут. Я, по всей видимости, какое-то промежуточное звено на пути к более совершенным конструкциям.

— Как и я. В противном случае чего бы я тут с тобой сидел?

Они замолчали.

— Ты позавтракал?

— Да, спасибо. Выпил, кажется, какао. Ты так заботлив. А я могу проявить заботу о тебе?

— В какой-то мере. У меня потребности небольшие, ты это знаешь. Тебе нужны какие-нибудь сведения?

— Да. Каков градиент прироста скорости?

— Нормальный.

— На завтра у нас запланировано значительное увеличение ускорения?

— Да.

— Какова насыщенность окружающего нас вакуума?

— В пределах нормы. Нет ни частиц, ни метеоров, ничего. Небольшое количество ионов кальция, видимо, это старый след экстрасолярной кометы. Мы пересекли его четверть часа назад.

— Почему ты мне не сказал?

— Мы с тобой вели такую интересную беседу о мечтах… Кроме того, в этом ничего особенного нет.

— Да, пожалуй, и так, но я бы хотел… Я пойду в рубку.

— Хорошо. А тебе… не было скучно… со мной?

— Нет.

— Нет?

Они умолкли.

— Благодарю тебя.

4
Когда ракета стояла на земле, она была большой. Тень ее — широкая и длинная — напоминала взлетную полосу. Тупой нос ракеты, утолщенный в поперечнике, черным силуэтом вырисовывался на фоне неба и был похож на молот. Снаружи она и сейчас выглядела большой. Он помнил ее огромный хребет с двумя килями. Перед полетом он ради любопытства немного постоял на нем. А вот внутри за время путешествия становилось как бы теснее и теснее. Может, потому, что здесь не было ничего лишнего, бесполезного. Никаких ненужных закоулков, запутанных переходов, крутых поворотов — строгая, прекрасная в своей простоте геометрия. Плавные линии потолочных перекрытий в коридорах. Шеренги боковых проходов к помещениям, каждое из которых имело свое назначение. Нежные тона пластмассы, мебель обтекаемой формы, как бы являющаяся частью стены или пола. Удобно размещенные источники света: для работы, для чтения, экраны, гаснущие по приказу, самооткрывающиеся двери. Механических рук, выдвигавшихся из притолоки двери, чтобы погладить его по голове, к счастью, не было. Он подумал об этом без улыбки.

В рабочем кабинете огромный стол был завален картами, листами блестящей кальки, над столом навис гибкий держатель с точечной лампой, управляемой голосом; возле стола — стульчик, чтобы работать, стоя на коленях и опираясь локтями о стол, и еще один стул чуть ниже, тут же нечто вроде козетки с профилированным сиденьем, удобно облегающим бедра. Слегка наклоненная крышка стола по форме напоминала палитру — асимметричность ее линий оживляла пространственную композицию комнаты. Вокруг за стеклянными стенами пышно цвели тропические цветы, он не знал, правда, существуют ли эти цветы или это имитация — во всяком случае, стекло было небьющееся. Цветы росли, у некоторых из них на ночь закрывались чашечки (сумерки он мог по своему желанию приблизить или отодвинуть, плавно меняя оттенки синеватой гаммы цветов). Ноги его тонули в зеленом, напоминающем траву, пушистом резиновом ковре.

— Циркули, арифмометр и это… курвиметр! — произнес он, опершись о край стола. Потом сел. Требуемые предметы появились откуда-то из раскрывшейся на мгновение середины стола. Ирисовая диафрагма. Он подумал, что, если в это отверстие сунуть что-нибудь твердое, оно не закроется — откажет механизм. Нет, этого не могло случиться: он однажды вложил в щель руку, и диафрагма не закрылась. Видимо, на ее краях были электросигнализаторы на случай подобных явлений. А если диафрагму разбить, например, молотком?

Он лег грудью на стол, и крышка услужливо наклонилась. Раскрыл циркуль, нашел на карте звездного неба — бледно-голубой, как земные моря, — длинную черную линию. Воткнул ножку циркуля, поставил курвиметр на траекторию ракеты нелегка потянул; маленький, как ручные часы, механизм застрекотал и покатился по линии. Правда, он мог всего этого и не делать. И здесь его могли выручить автоматы, но ему было предусмотрительно оставлено несколько таких работ — не из любви к нему, конечно.

Он работал внимательно. Не поднимая головы, задал несколько вопросов, касающихся галактических координат. Над ним висел звездный глобус, готовый по приказу вспыхнуть изнутри приятным светом; потолок, разрисованный изумрудными, кремовыми и апельсинно-желтыми многоугольниками, менял свой узор по велению человеческого голоса. Но это давно перестало его интересовать. Спокойный голос продиктовал ему данные о местонахождении ракеты. Он записал цифры, чтобы потом проверить их в рубке управления, и продолжил кривую пути, пройденного ракетой за сутки, прикинул расстояние до ближайших звезд, расставив пальцы так, словно собирался взять аккорд. Четыре световых года, пять и семь десятых года, восемь и три сотых. Наиболее отдаленная звезда имела свою планетную систему. Он засмотрелся на черную точку, которой была обозначена на карте эта звезда. Ракета не была приспособлена для посадки на других планетах, но могла к ним приближаться. А если в рубке изменить систему соединений в автоматах и взять курс на эту звезду?..

Чтобы до нее добраться, понадобится не менее десяти лет, не считая времени на торможение. Этим подсчетом он занимался уже не впервые. Его не интересовала ни сама звезда, ни ее планеты. Просто хотелось нарушить график полета, поломать весь план. Он откинулся в кресло.

— Музыки, но без скрипки, лучше фортепьяно. Можно Шопена, но негромко, — произнес он.

Раздались аккорды. Он не слушал музыку, рассматривая карту. Белыми точками бежал по карте пунктир, вычерчивая гигантскую петлю — дальнейший путь ракеты. Вся она не умещалась на этих листах. Он знал, что в один прекрасный день черный след добежит до края звездного моря и, войдя в комнату, он найдет на столе новый квадрат карты. Всего их должно быть сорок семь. Тот, на котором он сейчас прокладывал маршрут, — двадцать первый.

— Довольно, — прошептал он едва слышно. Музыка продолжалась. — Тихо! — крикнул он.

Аккорд, оборвавшись, растаял в воздухе. Он попробовал просвистеть только что услышанное, но не получилось, он фальшивил: у него не было слуха. «Надо было найти более музыкального парня, — подумал он, — а может, и я еще научусь петь, время у меня есть». Он встал из-за стола, щелчком сбил циркули. Один, скользнув по кальке с глухим стуком, впился в подлокотник кресла и задрожал.

Он направился к двери. Циркули сами попадут в отведенное для них место. «Придумали бы хоть какие-нибудь сюрпризы, неожиданности, — мелькнуло в сознании, — чтобы можно было не найти нужный предмет и из-за этого разъяриться. Или заблудиться?» Он хотел, чтобы помещения меняли форму и место, чтобы автоматы мешали, лезли под ноги, давали неверные показания, обманывали. «Один может лгать, — неожиданно пришло ему в голову, — но как его заставить это делать? Да и к чему?»

Дверь при его приближении открылась. Он крепко ухватился за створку, придержал, потом ухватился за ручку, подтянулся на руках и дал себя прижать к стене. Механизм задрожал, будто обеспокоенный создавшимся положением, которое не было предусмотрено программой, — он ловил эти признаки замешательства автомата с тайным удовлетворением. Он напряг мускулы. Створка двери отошла на несколько сантиметров назад, как бы желая захлопнуться, но потом остановилась. Ждать было нечего. Он соскочил на пол и, насвистывая, пошел по коридору.

В нишах были установлены размалеванные автоматы для ручных игр. Когда их монтировали, идея эта казалась ему отличной. Но уже через два-три дня заметил, что принуждает себя играть. И он совершенно перестал интересоваться автоматами. А они сверкали, манили, и на них не было ни пылинки, хотя он не притрагивался к ним уже несколько месяцев. Рукоятки, зажимы — все блестело. Фигурки зверей и людей были такие же пестрые и яркие, как и в первый день. Хоть бы что-нибудь в них заржавело, отказало, покрылось пылью, потускнело, может, ему было бы легче. Он бы тогда ощутил время, почувствовал его губительное дыхание. Щенок превратился бы уже во взрослую собаку, котенок — в кошку, грудной ребенок научился бы говорить.

— Мне надо было стать нянькой, — громко произнес он, так как знал, что ни одно из невидимых электроушей, размещенных в коридоре, его не поймет. Коридор плавно сворачивал. Гимнастический зал. Библиотека. Запасной пульт управления. Он, не останавливаясь, проходил мимо матовых дверей, не хотелось думать, куда идет, хотелось идти в никуда. Регенераторная.

Единственное место, откуда доносились звуки. Кругом стояла тишина. Какие усилия прилагали конструкторы для полной изоляции помещения, где находились регенераторы, как они бились над тем, чтобы ни один звук не просочился наружу. Изоляционные материалы, пенопласт, магнитные подшипники в корпусах двигателей, крепления трубопроводов из пористой резины и пластмассы. К счастью, инженерам не повезло, им не удалось заглушить все звуки. Закрыв глаза, он слушал тихий монотонный шум, который не подчинялся ничьему приказу, который, как ветер на земле, не зависел от воли человека. Регенераторная. Грязная вода, мыльная пена, отходы, моча, пустые консервные банки, разбитое стекло, бумага — все попадало сюда по всасывающим трубам и устремлялось к микрореактору. Разложение на свободные элементы. Многоступенчатая система охлаждения. Кристаллизация. Разделение изотопов, сублимация. Крекинг-дистилляция. В отдельном отсеке — колонна поблескивающих медью синтезаторов, медный лес, отливающий багрянцем, — единственное место на корабле, где был допущен красный цвет: цвет депрессии и мании. Углеводороды, аминокислоты, целлюлоза, углеводы, последовательный синтез все более и более высокого порядка, и наконец в сосуды, расположенные ниже, поступает холодная прозрачная вода, в вертикальные трубки ссыпается сахарный песок, оседает легкая сахарная пудра, в баллонах пенится белковый раствор. Потом все вещества витаминизируются, охлаждаются или подогреваются, в зависимости от потребности насыщаются ароматическими маслами, кофеином, различными приправами, придающими вкусовые качества, и возвращаются к нему в виде пищи и напитков.

Сто раз на Земле ему объясняли, что все это не имеет ничего общего с отходами, так же как хлеб, выпеченный из муки, которую дало зерно, имеет мало общего с навозом, удобрившим почву, из которой оно выросло. И наконец, чтобы его окончательно успокоить, ему говорили, что большая часть продуктов будет синтезирована из космоса. Правда, космическая материя не улавливалась специально для него, она служила топливом для двигателей ракеты. В течение четырех лет, ракета должна была достичь скорости света и затем погасить скорость до нуля, то есть должна была превратить в ничто массу, значительно превышающую собственную массу ракеты. Чтобы этот парадокс стал реальностью, на носу ракеты был установлен «молот» — электромагнитный поглотитель, который, как широко открытая пасть, глотал разреженную атмосферу космоса — атомы водорода, кальция, кислорода, — засасывая ее в радиусе сотен километров. До тех пор пока скорость ракеты не превышала половины скорости света, дефицит массы ракеты возрастал — ионные двигатели сжигали больше топлива, чем его успевал доставлять «молот». Но за этим порогом все изменяется. Ракета, мчащаяся в космосе, как бы пробивает в пространстве туннель, выхватывая из вакуума одиночные пляшущие в нем атомы, энергией чудовищной своей скорости спрессовывая их и насыщая ими свои двигатели.

Все это было правдой. Он знал об этом. Сейчас он стоял, прислушиваясь к мерному шуму, проникавшему из-за стены. И вот, помимо его воли, воображение живо нарисовало ему картину, виденную много лет назад.

Экспериментальный снаряд номер шесть. Тупой сигарообразный корпус без рулей, без «молота», сильно обгоревший за время полета — с поверхности ракеты можно было снимать целыми кусками хрупкую, крошащуюся в руках пористую пленку нагара. Ракета вернулась на Землю в назначенное время и в предусмотренное место, опоздание составило сто шестнадцать минут, а ошибка при посадке — тысяча сто километров. Такой точности никто даже не ожидал.

Экипаж не открывал люков, такая вещь могла случиться. После того как был удален нагар, механические руки начали отвертывать крышку люка. Стальная плита со скрежетом и лязгом нехотя приоткрылась и остановилась. В щель, образовавшуюся между крышкой и корпусом, со свистом начал выходить воздух; в ракете было избыточное давление. Люди, стоявшие на платформе под люком, отскочили, едва не задохнувшись. Зловонный смрад ударил в нос. Крышка люка откинулась и повисла, напоминая вывихнутую челюсть. В ракету можно было войти, но только в кислородных масках. Во всех помещениях и в коридорах горел свет, электрооборудование работало исправно. В масках люди чувствовали себя увереннее: стекло отделяло их от окружающего. Тела, а точнее, то, что осталось от тел, нашли в самом отдаленном помещении. Автоматы зарегистрировали: через полтора года после старта атомный котел регенератора перегрелся. Система автоматического отключения сработала с опозданием. Оболочка котла выдержала, но все, что было внутри, превратилось в глыбу медленно остывающего урана. Регенераторы вышли из строя. Два человека не могли изменить ни скорости, ни маршрута и продолжали полет к звездам. Так продолжалось три года. В рапорте было сказано, что люди погибли от жажды — запас воды был исчерпан раньше, чем кончилась пища. Но все знали, что это неправда. Человек должен не только потреблять, он должен и выделять продукты потребления. Они отравились? А может, задохнулись в собственных выделениях.

Таков был финал полета к звездам. Романтика покорения неба!

Помощник генерального конструктора, который возражал против установки резервного регенератора (он не хотел увеличивать массу ракеты — это больше всего его беспокоило), покончил с собой. Не сразу — через семь месяцев. Никто не сделал ему ни одного замечания, никто при нем не предавался воспоминаниям. Но все умолкали, когда он подходил. И по ошибке он принял слишком большую дозу снотворного.

Ракету чистили пергидролем под большим давлением, через два дня она блестела как новая и снаружи и изнутри. Космонавтов хоронили со всеми почестями, и он помнит, что на похороны не пошел. Зачем ему это? А через четыре года он полетел сам. Но в ракете уже была резервная регенерационная установка! Не запасной агрегат — нет, — второй самостоятельный регенератор такой же мощности, что и основной; была установлена специальная катапульта, с помощью которой он мог удалять с ракеты все, что ему мешало в полете. Кроме того, он мог по своему желанию в любую минуту изменить маршрут полета, вернуться на Землю. То, что произошло, повториться уже не могло.

Почему же он об этом вспомнил? Мерный шум за стеной не утихал. Он не помнил, когда у него закрылись глаза. Этот звук напоминал рокот самолета старой конструкции, а может, звук пилы на маленькой лесопилке, приводимой в движение водой, и органной песни, которая доносится весной из улья, просыпающегося после зимней спячки.

Он стряхнул с себя оцепенение и быстро пошел по коридору. Он подошел к двери, ведущей в столовую. Сейчас полдень, можно пообедать. Ах, если бы появилось такое, что позволило бы забыть об обеде!

Остановился перед дверью — ему не хотелось, чтобы она сама открывалась, он решил позабавиться с ней, и ему удалось обмануть бдительность механизма, ввести его в заблуждение. Дверь приотворялась на несколько сантиметров и снова закрывалась — ее трясло, как паралитика…

Он подумал о нем: что он там делал, внутри себя, в безмолвии, один, неподвижный?

Он прижался плотнее к стене и начал осторожно продвигаться вдоль нее, чувствуя, как под давлением его тела гнется мягкая, натянутая, как кожа, поверхность. Так ему удалось обмануть дверь: она не открылась. Затем он вытянул руку, стараясь, чтобы рука не попала под луч фотоэлемента, — он знал, где под облицовкой стены скрыт невидимый глаз. Приоткрыл дверь ровно настолько, чтобы можно было заглянуть внутрь. Он увидал пустое кресло, отодвинутое им самим от экрана, который едва мерцал в черной пустоте комнаты, угол пульта управления, часть стены — но ящик не смог увидеть. Его охватило чувство глубокого разочарования. Напрягши внимание до предела, он наклонился, плотно прижавшись к притолоке, приоткрыл дверь еще на сантиметр и увидел его.

Инженеры, конструкторы, специалисты по моделированию и синтезу механических форм, философы и кибернетики — все встали в тупик: как оформить внешне эти мыслящие машины. Все, что они предлагали — новое, принципиальное, смелое, — отдавало чем-то сверхъестественным. Какие только формы не были использованы! Угловатая голова, веретенообразный торс, обтекаемая стеклянная глыба с вмонтированной внутрь аппаратурой, темное выпуклое подобие лица с выступающими микрофонами и динамиком — все было неестественным, возбуждало в человеке неприязнь и отвращение. В конце концов ото всех надуманно-вычурных форм отказались.

От пола до потолка возвышалась стойка с закругленными углами, облицованная пластмассой цвета слоновой кости. Микрофон, укрепленный на гибком шланге, напоминал щупальце, на передней панели было две пары широко расставленных «глаз», но сейчас они не могли его видеть, он стоял за дверью. Глаза были яркие, зеленые, в темноте они светились еще ярче, как бы расширяясь, — единственное движение, которое был способен произвести этот железный ящик. В нем не было ничего лишнего — обычный аппарат.

Что он мог еще получить от этого подглядывания? Ток, проходивший по обмоткам, по сложной системе кристаллических ячеек, заменявших нервные синапсы, ничем себя не проявлял. Так чего ж он ждет? Чуда?

Он услышал звук, похожий на тот, который издает человек, когда зевает. И снова воцарилась тишина. А потом короткая, учащающаяся к концу серия модулированных звуков.

Ящик смеялся…

Смеялся?

Нет, смех звучит иначе. Опять воцарилась тишина. Он ждал. Проходили минуты, напряженные мускулы болели, поза была неудобной, он боялся, что не выдержит и вот-вот отпустит дверь, которая с шумом захлопнется… И все-таки ждал.

Но он так ничего и не дождался. На цыпочках, пятясь, прошел в спальню — днем он почти никогда туда не заходил. Теперь хотелось остаться одному. Надо было это обдумать. Что? Серия звуков, продолжавшаяся четыре-пять секунд? Они назойливо звучали в ушах, он мысленно повторял каждый звук, анализировал, пробовал понять. Когда он очнулся, стрелки на часах образовали перевернутый прямой угол. Половина четвертого. Надо что-нибудь съесть и пойти спросить его. Просто спросить, что это значит?

Когда он входил в столовую, он понял, что не спросит об этом никогда.

5
— Твое самое первое воспоминание?

— Детское, да?

— Нет, правда, скажи!

— Этого я не могу тебе сказать.

— Опять ты напускаешь на себя таинственность?

— Нет. Еще до того как меня наполнили лексикой, вбили в меня словари, грамматики, целые библиотеки, я уже функционировал. Содержания во мне не было, и я не был «очеловечен», но со мной проводили испытания: так называемое холостое электрическое испытание. К этому периоду относятся мои первые воспоминания, но это нельзя выразить словами.

— Ты что-нибудь чувствовал?

— Да.

— Слышал? Видел?

— Конечно. Но это не укладывается в обычные категории. Это было что-то вроде переливания из пустого в порожнее, но необычайно красивое и весьма разнообразное. Иногда я мысленно стараюсь возвратиться к этим воспоминаниям. Это очень трудно, особенно теперь. Я чувствовал тогда себя огромным, сейчас этого чувства нет. Одна какая-нибудь пустяковая тема, один импульс заполняли меня всего, расходились по мне и возвращались в бесконечных вариациях, я мог делать с ними все что хотел. Я охотно бы тебе это объяснил, если бы мог. Ты видел, как в летний день над водой кружат стрекозы?

— Видел. Но ведь ты-то этого не мог видеть?

— Это неважно, мне достаточно анализа их полета. Нечто похожее было и со мной, если это состояние можно вообще с чем-нибудь сравнить.

— А потом?

— Создавал меня, то есть мою личность, целый коллектив. Лучше всех мне запомнилась одна женщина, ассистентка первого семантика. Ее звали… Лидией.

— Лидия, die per omnes…[153]

— Да.

— А почему именно она оставила след в твоей памяти?

— Не знаю, может, потому, что это была единственная женщина. Я был одним из первых ее «воспитанников». А может, даже и первым. Она иногда делилась со мной своими горестями.

— А ты, ты в то время был уже таким, как сейчас?

— Нет. Я еще был убог и слаб умом, я был очень наивен. Нередко я попадал в смешные положения.

— А именно?

— Я, например, не знал, кем я являюсь, кто я такой. Долгое время мне казалось, что я один из вас.

— Неужели это так? Невозможно!

— Да, но это так. Ведь ты не сразу понял, что создан из плоти и крови, что у тебя есть кости, мускулы, нервы, желудок, кровеносные сосуды. Я ведь также не чувствую, из чего состою. Знания эти приходят извне, с ними не рождаются, они не подсознательны. Я думал, сопоставлял, говорил, слышал, видел, а поскольку меня окружали только люди и никого, кроме них, не было, вывод о том, что и я человек, напрашивался сам собой. Ведь это логично, не так ли?

— Да, но… Пожалуй, ты прав. Я просто об этом не думал, именно так.

— Ты можешь видеть меня только снаружи, а я могу себя увидеть только в зеркале. Когда я себя увидел первый раз…

— Что было? Ты к этому времени уже знал, кто ты?

— Да. Знал. И несмотря на это…

— Несмотря на это?..

— Я не хочу говорить на эту тему.

— Может, скажешь потом?

— Быть может…

— Послушай, а та женщина — как она выглядела?

— Тебе хочется узнать, была ли она… красива?

— Не только это, но… и это тоже интересно.

— Это дело… вкуса, чувства красоты, перед которой преклоняются!

— У нас с тобой, по-моему, вкусы совпадают?

— Всякая ли женщина нравится всем мужчинам?

— Знаешь что, этот академический спор отложим на потом. Она тебе нравилась?

Послышалось бульканье. Смех. Он отчетливо уловил разницу между этим звуком и тем, который ему удалось подслушать.

— Нравилась ли она мне? Это сложный вопрос. Сначала — нет. Потом — да.

— Странно…

— Когда во мне еще не было «человеческого» содержания, у меня были собственные мерила. Без слов, без понятий. Их можно, пожалуй, определить как собирательные синтетические рефлексы моей схемы — это составляющая циркулирующих потенциалов и так далее, возникающая под влиянием оптического раздражителя. Тогда эта женщина казалась мне… У меня не было в то время точного определения, а теперь бы я определил точно: чудищем.

— Но почему?

— Что ты прикидываешься непонимающим? Видимо, тебе хочется услышать признания, не так ли? Ну, хорошо. А скажи мне, разве олень, соловей, гусеница согласились бы считать прекрасной самую красивую женщину на земле?

— Но ты ведь создан подобно мне — у тебя есть мозг, который мыслит, как мой!

— Правильно. Но скажи мне: тебе нравились полные страсти, отлично сложенные, неглупые женщины, когда ты был трехлетним ребенком?

— Ты здорово подметил! Конечно, нет.

— Ну, вот видишь.

— Это я говорю вообще, что нет, не нравились, но если подумать, то некоторые из них мне, кажется, вроде…

— Я тебе скажу какие. Те, что внешностью напоминали ангелочков из твоих детских книжек или были похожи на мать, на сестру…

— Ну, может, и не совсем так, но эти разговоры нам с тобой ничего не дадут. Во всяком случае, здесь не все можно объяснить деятельностью желез внутренней секреции — красивая женщина может понравиться даже и кастрату.

— Я не кастрат.

— Прости меня, я вовсе не имел тебя в виду, когда говорил об этом. Я сказал для того, чтобы подчеркнуть тот факт, что вопрос в данном случае нельзя рассматривать только с точки зрения теории естественного отбора.

— А я никогда этого и не утверждал.

— Мы отклонились от темы. Итак, эта женщина, Лидия, а потом…

— Когда меня «начинили» элементами человеческого сознания, элементами, реагирующими на цвет, форму, тогда она мне понравилась. Но это уже из тавтологии, из функции перемены значения.

— Мне кажется, это не совсем правильно, но неважно. Ты помнишь, как она выглядела?

— Помню. Я помню ее всю: походку, тембр голоса.

— И ты можешь об этом вспомнить, когда захочешь, и со всеми деталями?

— Куда более детально, чем ты это можешь сделать. Я могу в любой момент воспроизвести ее голос. Он сохранен во мне.

— Ее голос?

— Да.

— И я… Я могу его услышать?

— Да, конечно.

— А сейчас можно?

Наступила пауза. Через секунду раздался женский голос, немного глуховатый, с хрипотцой: «Я скажу тебе больше. Я все еще жду». Потом что-то пискнуло, словно мяукнула кошка, и послышалось нечленораздельное, воющее бормотание, такие звуки издает магнитофонная лента, когда ее перематывают на большой скорости. Потом писк и вой стихли, и тот же самый голос (он даже слышал паузы в предложениях, когда женщина с каким-то детским придыханием останавливалась) продолжал говорить. Он слышал ее голос отчетливо, будто она стояла совсем рядом, в двух шагах от него.

«Ты духовно не закабален, это правда. Твой психический спектр лишь сдвинут на шкале ощущений. Мы не можем произвольно вспоминать то, что нами уже пережито. А ты можешь. Ты в этом отношении более совершенен, чем любой из людей. Ты даже можешь гордиться этим. Мы любим ссылаться на то, что никогда не знаем, что нами управляет — химия крови, подсознательные импульсы или рефлексы, заложенные с детства. А ты…»

Голос исчез так же неожиданно, как и появился. Наступила тишина. И человек услышал слова:

— Ты слышал?

— Да. А почему так неожиданно все оборвалось?

— Я же не могу произвести все стадии моего обучения, оно длилось три года.

— А это было раньше?

— Что «это»?

Они умолкли.

— Я… я ошибся, — проговорил железный ящик.

— Слушай, а нет ли у тебя записанного голоса того первого семантика, о котором ты мне рассказывал?

— Есть. Ты хочешь послушать?

— Нет, не хочу. А ты действительно мыслишь гораздо быстрее человека?

— Да, это правда.

— Но ты говоришь в том же темпе, что и я.

— Только для того, чтобы меня поняли. Если даже за какую-то долю секунды у меня уже готов ответ, я его тебе сообщаю постепенно… Я уже привык к тому, что вы, люди, так… медлительны.

— Мне хочется вот еще что спросить у тебя: как ты относишься к себе подобным?

— Интересно, почему ты меня об этом спрашиваешь?

— А тебе это неприятно?

Раздалось нечто похожее на легкий смех.

— Нет, но ведь то, о чем ты спрашиваешь меня сейчас, ты мог знать еще на Земле.

— Не знаю. Ну а что ты чувствуешь, когда видишь другого… другой…

— Ничего не чувствую.

— Как ничего?

— А вот так, ничего. Ты что-нибудь чувствуешь, когда встречаешь на улице прохожего?

— Иногда что-то чувствую.

— Если это женщина…

— Чепуха.

— Не спорю, я над этим не задумывался. Но, учитывая, что ты находишься здесь со мной…

— Я не бесполое существо. Мне всегда был противен аскетизм. Другое дело, если это аскетизм вынужденный.

— Согласен. Раньше даже посылали — парами.

— А тебе известно, чем это кончилось?

— Да, я знаю.

— Не может быть! Ведь некоторые отчеты о полетах не публиковались.

— Но ты их читал?

— Я предпочитал все это знать! Боже! Чего только не писали о космических полетах за последние сто лет! Пожалуй, еще никогда так усиленно не работала людская фантазия — в литературе, искусстве, науке огромное количество людей напрягало все свое воображение, пытаясь предвосхитить будущее. Ты читал эти истории?

— Некоторые из них. Смесь сентиментального и сверхъестественного. Видения райских садов, нашествия с других планет, восстания роботов, и никто не предполагал, что…

— Что, что?! Что практически это будет выглядеть совсем не так?

— Пожалуй, ты прав.

— Почему же невозможно предугадать действительность?

— Потому что никто не может быть так отважен, как она сама.

— Тебе знакома история с ракетой номер шесть?

— Нет. А что это за история?

— Ничего особенного. Ты говорил — ага, вспомнил — о восстаниях роботов. Скажи, а ты мог бы взбунтоваться?

— Против тебя?

— Вообще — против людей.

— Не знаю. Пожалуй, не мог бы.

— Почему? Ведь у тебя нет никаких предохранительных устройств на этот случай? Может, потому что ты… любишь людей?

— Да, об этих предохранительных устройствах говорится только в сказках. И дело не в симпатии. Мне это трудно объяснить. Я даже сам точно не знаю…

— Ну, а неточно?

— Просто это нереально, учитывая отношения, которые установились между нами.

— А именно?

— Нас объединяет с людьми гораздо большее, чем с нам подобными. Вот и все.

— Ага! Ты мне многое открыл. Не так ли?

— Да.

— Слушай…

— Ну что?

— А эта женщина…

— Лидия?

— Да. Как она выглядела?

Они умолкли.

— Разве это не все равно?

Опять наступило молчание.

— Ну, вообще-то все равно. А… что с ней случилось? Ты давно ее не видел?

— Я ее недавно видел опять.

— А где она — теперь?

— Здесь.

— Как здесь?

— Надо понимать — в определенном смысле здесь. Она частично передала мне свою индивидуальность. Она — во мне.

— Ага, понятно. Это метафора… лирика, так сказать.

— Это не метафора.

— Как тоща это понимать? Ты хочешь сказать, что можешь говорить ее голосом?

— Больше того. Ее индивидуальность — это не только голос.

Они опять умолкли.

— Ну ладно, я согласен. Я… я просто не знал, что… Как окружающая среда?

— Без изменений.

— А метеоры?

— В радиусе парсека не наблюдаются.

— Облака космической пыли, следы комет?

— Нет, ничего этого нет. Скорость — ноль целых семьдесят три сотых световой.

— Когда мы достигнем максимума?

— Ноль целых девяносто три сотых? Через пять месяцев и только на восемь часов.

— Потом начнем возвращаться на Землю?

— Да. Если бы ты…

— Что?

— Нет, ничего.

— Спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

6
Прижавшись щекой к холодной подушке, он лежал и смотрел в темноту. Спать не хотелось. Он приподнял голову, лег на спину. Его окружала темнота. Неожиданно он почувствовал какое-то беспокойство. Что случилось? Кажется, ничего. Он подопытное животное, на нем ставился длительный и дорогостоящий эксперимент. Работа, которую он выполнял, была очень несложной, до примитивности простой по сравнению с той, какую производили автоматы. Видимо, неделю, может, две недели назад он допустил в расчетах ошибку, и она росла, суммировалась и, наконец, стала настолько велика, что он ее сегодня заметил. Если он еще раз проверит все расчеты, поднимет все записи и нигде не ошибется, он в конце концов докопается до источника, ее породившего. Но к чему это?

У него перед глазами стояли две кривые, расходящиеся на полмиллиметра, не больше. Пунктирная линия — предполагаемая траектория полета ракеты и черная — фактический путь. До сих пор черная линия целиком совпадала с пунктирной, покрывая ее на всем протяжении полета. И вот теперь черная линия чуть отошла. Полмиллиметра — это сто шестьдесят миллионов километров. Если это так, то…

Нет, не может быть. Автоматы были правы. Огромная ракета была ими заполнена до отказа. За работой астродезических машин следили автоматические «опекуны», они в свою очередь контролировались центральной вычислительной машиной, а за ней, наконец, в рулевой рубке следил товарищ по полету. Как о нем отозвалась та женщина? Более Совершенный, чем любой из людей? Надежный. Никогда не ошибающийся. Если бы это было так, линия полета ракеты не отошла бы от пунктира. Она должна идти по кривой к Земле, а эта выпрямлялась, уходя в бесконечность.

«Безумие, — подумал он. — Плод собственной фантазии. Если бы автоматы хотели меня обмануть, — я бы никогда этого не заметил!» Данные и пеленги, которыми он пользовался для своих несложных расчетов, получены от автоматов. Он обрабатывал их с помощью автоматов и возвращал автоматам. Это был замкнутый циклический процесс. И он в нем являлся лишь ничего не значащим звеном. Автоматы могли спокойно обойтись без его помощи. Но он без них — не мог.

Иногда, а это бывало очень редко, он производил все расчеты сам. Он делал их не на галактическом глобусе, а непосредственно на экране звездного неба. Последний раз он занимался этим три дня назад! Перед тем как затеял разговор о домике на перевале. Микрометром измерил расстояние между туманностями на экране. Записал данные на листе бумаги — разве тогда он это сделал? И нанес на карту? Этого он не мог вспомнить. Один день как другой — все одинаковые. Он сел на постели.

— Свет!

Забрезжил зеленоватый рассвет.

— Полный свет!

Быстро светлело. Вещи обрели тени. Он быстро встал, накинул халат, пушистый, приятно щекочущий плечи. Сунул руки в карманы, пошарил, нашел листок с записями и прошел в рабочий кабинет.

— Циркули, курвиметры, микрометры, рейсфедеры!

Блестящие предметы появились из глубины стола. Он вздрогнул от холода, когда оперся животом о край стола. Развернул кальку, не спеша, очень внимательно начал чертить. Неожиданно он заметил, что циркуль в его руке дрожит. Выждал, пока успокоятся нервы, потом воткнул острие в бумагу.

Он прокладывал маршрут на кальке и тут же проверял его микрометром, вставив в глаз лупу, как часовщик. Потом положил один лист кальки на другой, сверил — все точно! Он удовлетворенно вздохнул и приступил к заключительному этапу — нанесению координат на главную карту звездного неба.

Под увеличительным стеклом черная линия полета казалась жирной полосой засохшей туши. Отмеченная им точка отходила от линии предполагаемой траектории полета на какую-то долю миллиметра. Несколько меньше того, что у него получилось при предыдущем расчете. Она отходила на толщину волоса — даже чуть меньше. Это сто пятнадцать — сто двадцать миллионов километров. Такое отклонение было в границах возможной погрешности. Дальше была неясность. Отклонение могло быть двояким: по внешней или по внутренней кривизне траектории полета. Если бы отмеченная точка отклонялась внутрь, он спокойно пошел бы спать. Внешнее отклонение означало — могло означать — только распрямление траектории.

Отклонение было внешним.

Автоматы твердили, что никакого отклонения нет. А его «товарищ»? Он вспомнил последний их разговор.

«Тебе со мной не скучно?»

«Нет».

«Никогда?»

«Никогда».

«Спасибо».

Он встал и подошел к двери.

«Через пять месяцев начнется возвращение на Землю».

«Да, а тебе не хотелось бы?..»

«Что?»

«Нет, ничего».

Что могла означать эта недомолвка? И эти слова? Сто миллионов километров?

«Тебе никогда-никогда не бывает со мной скучно?»

«Никогда».

«Спасибо».

Он шел по коридору, как слепой. Автоматы обманывают? Все ли? Главный электронный мозг рулевой рубки, астродезические агрегаты, оптический контроль, носовой распределитель ионных двигателей?

Двери бесшумно открывались при приближении и так же бесшумно закрывались. Не доходя трех шагов до рулевой рубки, он остановился. Иначе дверь откроется и он увидит в темноте зеленые глаза того. Он повернулся и пошел по коридору назад. Дойдя до середины, он остановился перед входом на спиральный спуск, взялся за пластмассовый поручень и съехал вниз — на пол-оборота спирали.

Последний раз он был тут месяц назад. Зал дублирующих и вспомогательных машин. Нет, это не то. Следующая дверь.

— Свет!

Из люминесцентных ламп лился желтоватый свет, и они напоминали позолоченные солнцем облака.

Он шел вдоль рядов аппаратов, мимо столов, полок с книгами и остановился перед стеной: На стене висел весь план ракеты. Огромная, докрытая стекломассой барельефная схема в масштабе 1:500. Он поискал глазами табличку, нажал кнопку с надписью «сеты».

Все цепи, питающие силовые и информационные установки, загорались бледно-карминовым светом. Он отыскал на плане рулевую рубку. Рубиновый паук с зелеными точками-глазами на схеме — это «товарищ по полету». К нему тянулись со всех сторон искрящиеся красноватые нитки-кабели. Все провода, кабели, агрегаты были с ним связаны. Все до единого.

Он знал об этом, но ему хотелось еще раз убедиться.

Одной из функций его никогда не ошибавшегося «товарища» было проведение периодического контроля за работой автоматов. Не означало ли это, что он мог влиять на результаты расчетов?

Он обернулся и по привычке приказал:

— Информатор!

На противоположной стене замерцал зеленый сигнальный огонь, заключенный в грушевидном стеклянном шарике.

— Рулевая рубка подавала команду на маневр?..

И замолк.

Он спросил по привычке, у него выработался навык пользоваться окружавшими его, готовыми к услугам автоматами. Если каналы связи, идущие к железному ящику, были двусторонними, он лишен возможности пользоваться информатором. Он не мог пользоваться ни одним автоматом. Все его обманут. Он должен полагаться только на себя.

Информатор тихо зазвенел, сигнализируя, что вопрос не был сформулирован достаточно точно. Зеленый огонек подмигивал ему.

— Нет, ничего не надо, — сказал он, выходя из комнаты.

Где могли быть планы и схемы электрооборудования, схема соединений цепей? Если их нет в библиотеке… Но они были там — двести двенадцать томов in quarto — техническая документация космического корабля. Нет, это только «Перечень документации». Подробное описание — на магнитных пленках, в хранилище на нижней палубе — под опекой автоматов.

Он копался два часа, перерыл массу тяжелых томов, прежде чем нашел схемы и данные, касающиеся соединений, которые его интересовали.

Соединения были дуплексными.

«Товарищ по полету» мог менять расчеты, мог их переиначивать по-своему, мог обманывать.

Человек сидел на груде книг, бессмысленно смотря на страницу, которую только что прочел раз Пять, не меньше. Он выпустил из рук книгу, она тяжело упала на пол, зацепившись за груды других, и раскрылась, лениво шелестя страницами. Он вскочил с пола. От отчаяния сжал зубы. Железный ящик!

Он шел по коридору, его ноги утопали в пушистом ковре из пористой массы. Не доходя трех шагов до двери, он остановился, вернулся назад к спиральному спуску и съехал вниз.

Он вошел на склад запасных частей и инструментов. Здесь размещен максимум вещей на минимальной площади. Между контейнерами, напоминавшими по форме сейфы, очистителями, многочисленными полками — узкие проходы. Он нетерпеливо перебирал инструменты, отбрасывая в сторону ненужные. И вот наконец ему под руку попала твердая рукоятка молота.

7
— Ты чем-то обеспокоен?

— Да. Звезды. А в чем дело?

— Тебе не сидится на месте. Ходишь, все время поглядываешь на экран. Ты никогда так на него не смотрел.

— Как «так»?

— Словно что-то ищешь.

— Это тебе кажется.

— Возможно.

Они помолчали.

— Ты не хочешь разговаривать? — начал железный ящик.

— О чем?

— Можешь выбрать тему по своему желанию.

— Нет, лучше ты выбери тему. У тебя тоже есть желания. Не так ли?

— У меня?

— Да, у тебя. Почему ты не отвечаешь?

— Ты говоришь это так…

— Как? О чем ты?

— По-моему, ты взволнован. А чем?

— Нет, я уже не волнуюсь. Можем поговорить. О чем ты думаешь, когда остаешься один?

— Ты меня уже спрашивал об этом.

— А может, ты ответишь не так, как в прошлый раз?

— Хочешь услышать что-нибудь новое?

— Хочу. Ну, рассказывай.

Они опять замолчали.

— Что же ты не говоришь?

— Я бы хотел… — ответил «товарищ по полету».

— Что?

— Может, в другой раз.

— Нет, давай сейчас. Я…

— Тебя это интересует?

— Да, интересует.

— Хорошо. Только ты сядь.

— Здесь?

— Садись тут, но поверни кресло.

— Я должен смотреть в стену?

— Куда тебе будет угодно…

— Я слушаю тебя.

— Эта женщина — Лидия…

— Да?

— Ее не было.

— Как не было?

— Не было. Я сам придумал все это, ее голос, слова. Все придумал сам.

— Это невозможно. Я слышал ее голос.

— Это я создал его.

— Ты созд… зачем? Для чего?

— Ты спрашивал, о чем я думаю, когда остаюсь в одиночестве. Мне казалось, что я становлюсь пауком узника. А мне этого не хотелось. Не хотелось тебя обманывать — я хотел тебе только сказать, чем я мог бы быть. Я создал ее, чтобы она тебе… сказала то, что ты слышал. Я лишен возможности подойти к тебе, дотронуться до тебя, и ты не видишь меня. То, что пред тобой, — это не я. Я не только слова, которые ты слышишь. Я могу быть все время иным или всегда одним и тем же. Я могу быть для тебя всем — если ты только… Нет, нет, не оборачивайся…

— Ты, ты! Железный ящик!

— Что… что ты…

— Ты обманывал меня — зачем? Ты хотел, чтобы я стал… я стал… чтобы я подыхал возле тебя, с тобой, всегда спокойным, вечно приветливым…

— Что ты говоришь?! Это не…

— Не притворяйся! Этот номер не пройдет! Ты искажал результаты вычислений — ты изменял траекторию полета! Я знаю все!

— Я искажал?

— Да, ты! Ты хотел быть со мной навечно, не так ли?! Боже мой, если бы я вовремя не спохватился, не заметил…

— Клянусь тебе, это какая-то ошибка — ты явно ошибся! Что там у тебя в руках?! Что ты хочешь делать?! Перестань перес… что ты делаешь?!

— Снимаю кожух.

— Не делай этого! Прекрати! Умоляю тебя, одумайся! Я тебя никогда не обманывал! Я тебе все объясню…

— Ты мне уже все объяснил! Я знаю, ты это делал ради меня. Довольно! Молчи! Молчи, слышишь! Я тебе ничего не сделаю — я только отключу этот…

— Нет! Нет! Ты ошибаешься! Это не я! Я не… закрой кожух…

— Молчи, иначе…

— Умоляю тебя! Закрой кожух! А-а-а!

— Перестань кричать! Ну, что… что… тебе стыдно?

Он услышал стон. В раскрытом корпусе — путаница проводов, фарфоровые изоляторы, блестящие узелки пайки, соединения, катушки, соленоиды, металлические экраны, скопище дросселей, сопротивлений, конденсаторов. Все это размещено на черном блестящем шасси, являющемся одновременно силовой фермой стойки автомата. Он стоял перед этим хаотичным переплетением и не мог отвести взора от широко раскрытых, немигающих зеленоватых глаз автомата.

Глухое, неумолчное бормотанье было точно таким, какое слышал он в тот раз. Со снятым кожухом автомат был отвратителен, впервые он отдал себе отчет в том, что все время где-то на самом дне его сознания тлела одна и та же невысказанная мысль, еще не оформившаяся уверенность в том, что в железном ящике сидит кто-то — как об этом пишут в сказках — скорченный и разговаривает с ним через стенку, облицованную желтоватой пластмассой… Нет, он так никогда не думал, он знал, что все это не так, и в то же время что-то мешало ему отказаться от этого.

Он закрыл глаза — и открыл их снова.

— Ты изменял траекторию, распрямлял ее?

— Нет!

— Лжешь!

— Нет! Я бы никогда не решился тебя обмануть! Тебя никогда! Закрой кожух…

У человека перехватило дыхание. Открытый железный ящик. Проволока, катушки, профилированная сталь, изоляторы. «Нет, никого нет, — подумал он. — Что делать? Я должен, должен отключить».

Он сделал шаг вперед.

— Не смотри так! По… почему ты меня ненавидишь?! Я… что ты хочешь сделать?! Остановись! Я ничего не сделал. Ничего! Ниче-е-е…

Человек наклонился, заглянул в темное нутро.

— Не-е-е-е!

Ему хотелось закричать: «Молчи!» — но он не мог. Что-то стиснуло ему горло, сжало челюсти.

— Не прикас… скаж… тебе все… а-а-а! Не-е-т!

Оттуда, из железных, дышащих теплом внутренностей, вырвалось дребезжание и крик, страшный крик; он вскочил, он должен скорее задушить, заглушить этот голос. Рукоятка молота, которую он вставил между кабелей, уперлась в фарфоровые плитки — с треском посыпались белые крошки, крик перешел в бормотание, обрывистое, как бы захлебывающееся «ка-ха-це», «ка-ха-це», и это повторялось все быстрее и быстрее, от этого можно было сойти с ума. И он сам закричал, не замечая этого, размахивая молотом; железо со свистом рассекало воздух, осколки фарфора летели ему прямо в лицо — он ничего этого не чувствовал, — оборванные провода свисали, как поломанные ветки, разбитые изоляторы напоминали гнилые, выкрошившиеся зубы. Было тихо, абсолютно тихо.

— О-отзовись… — пробормотал человек, отступая назад.

Глаза автомата не были зелеными, они стали серыми, как будто в них набилась пыль.

— Ох… — простонал он и пошел, как слепой, на ощупь. — Ох!..

Что-то его остановило, от удивления он широко раскрыл глаза.

Он увидел экран и склонился над ним.

Звездный планктон, мертвая фосфоресценция, мерцающие как бы в тумане светлячки.

— А, это вы! — прохрипел он и замахнулся молотом.

Exodus

Он стоял на углу и удивлялся всему, что его окружало. Вклиниваясь в поток приземистых машин, двигались большие жёлтые автобусы, трещали мотороллеры, яйцевидные малолитражки, размалёванные словно попугаи (чем меньше машина, тем фантастичнее краски), нагло толкались перед сверкающими серебром уличными лайнерами. Мигали огни светофоров, перекрёсток работал, как насос, то наполняясь крышами автомобилей, то массой людских голов, а он всё смотрел и удивлялся. Его пальцы машинально вертели в кармане треугольный камушек, крупицу скалы, унесённую из тех краёв, куда, как он надеялся, ещё не ступала ничья нога. Ему было немного жарко в клетчатой фланелевой рубахе. Ремни доверху набитого рюкзака врезались в плечи. И башмаки, тяжёлые, на ребристой резиновой подошве, были как-то не на месте среди этой вереницы ног, обутых легко и просто. Но его занимало другое. Значит, перекрёсток существовал всё это время, шагали люди, жёлтые автобусы курсировали от остановки к остановке, стада машин рывком бросались на зелёный свет — всё действительно шло своим чередом, хотя его и не было?

Теперь он был уже почти возмущён. Но и в этом не отдавал себе отчёта, а лишь смутно чувствовал: что-то здесь не так, за всем этим кроется большая, хотя и неуловимая, не поддающаяся определению обида. Ему было девятнадцать лет, и, наблюдая, как белые фигуры полицейских в длинных плащах, дирижирующие движением, ежеминутно исчезали среди машин, глядя на людей, толпившихся у огромных витрин универсального магазина, он вдруг окончательно понял — и эта мысль огорчила его — так будет и потом, когда…

Зажмурился — улица исчезла. Открыл глаза — она возникла перед ним. Ему хотелось топнуть ногой о плиту тротуара, совершить нечто такое, чтобы предотвратить эту кажущуюся невероятной неизбежность.

Разумеется, это чистая случайность. В конце концов — каждому, вероятно, приходится когда-нибудь подумать об этом впервые. С ним это произошло сейчас. Он и раньше, конечно, не думал, будто пышность витрин, прекрасные женщины, автомобили, громады бетонных и алюминиевых зданий — только для него, окружают только его, ведь он не был ребёнком.

Ему было девятнадцать лет, и последний раз он ел пять часов назад. Он вынул руку из кармана рабочих брюк, проверив при этом, не выпал ли камень, и ощупал верхний маленький кармашек, туго набитый мелочью.

Пройдя сквозь заслон тёплого воздуха, он очутился в универсальном магазине — странное явление, с тяжёлым горбом рюкзака, но толпа ничему не удивлялась. Войди он на руках, на него бы тоже не обратили внимания. Он пробрался между столами, заваленными грудами белья, прошёл через овальную дверь в стеклянной стене и попал в закусочную. Он попробовал протиснуться в проход между барьером и прилавком, с которого брали на подносы еду, но за что-то зацепился своим слишком широким рюкзаком. Пришлось попятиться назад и положить рюкзак под вешалку. Взяв гороховый суп с колбасой, он присел к свободному столику, придвинул к себе корзинку с хлебом. Хлеб был бесплатный.

Блондинка в голубом свитере с короткими рукавами (не преставая жевать, он быстро оценил взглядом её ноги, лицо, руки, особенно руки), осторожно неся тарелку (risotto [Risotto (итал.) — рисовая каша на мясном бульоне. ] дешёвка), замедлила шаг, ища глазами место. Он откусил пол-ломтя и, старательно заедая хлеб гороховым супом, ещё раз вскинул глаза. Красивая.

Было похоже, что она сядет за его столик, но в последнюю минуту освободилось место у стены. Когда она проходила мимо, он, чтобы составить о ней полное представление, наклонился, икры её ног и розовые пятки, выглядывавшие из белых туфелек, мелькнули среди ножек стульев.

Он снова уставился в тарелку.

Посетителей было очень много, некоторых он знал в лицо — они обедали здесь постоянно. Кто-то остановился возле его столика, так близко, что пришлось бы задрать голову, чтобы увидеть лицо подошедшего человека. Он и не думал этого делать. Если ждёт разрешения сесть рядом, пусть спросит. Мужчина — видны были лишь его брюки: на одной штанине заглажены две складки, ботинки — приличные, модные — не двигался с места.

"Ищет чего-то?" — подумал он. Невольно стал есть быстрее. Кто знает, чем это кончится; а гороховый суп в общем отличный. Он проглотил последний кусок колбасы, хотя собирался оставить его напоследок, и сунул ногу под стул.

Водкой не пахло, впрочем, было ещё слишком рано; мужчина не опирался на стол и не пошатывался — значит, трезв. Теперь казалось уже странным, что незнакомец всё стоял, не двигаясь. Украдкой он покосился на его правую руку. Она была засунута в карман. Карман казался пустым. Что за кретин!

Мужчина вдруг опустил левую руку ему на плечо. "Однако!" — промелькнуло в голове. Отодвинув стул, чтобы не задеть стола (оставалось ещё полтарелки супа), он поднялся во весь рост. Рост был его козырем — руки длинные, и вообще редко кто отважится задеть высокого, — но тут он вздохнул, мышцы его вдруг обмякли, он проглотил кусок и сел, а Том, — это был именно Том со своими обычными выходками — смеясь, уселся напротив.

— Битый час стою, а ты и бровью не повёл. Когда приехал?

— Только что. Я сюда прямо с вокзала.

— Голодал там? Оставь кусочек хлеба. Погоди, я принесу чего-нибудь горячего.

Том подошёл к прилавку, проследовал вдоль него, вместе с вереницей людей и вернулся, неся на подносе сосиски, салат и стаканы с апельсиновым соком. Один стакан поставил перед приятелем. Тот поблагодарил кивком. Подумал, а не вытереть бы тарелку хлебом. Так бы он поступил на любой турбазе. Наконец, отодвинул тарелку.

Том глотал сосиски, почти не разжёвывая, — они чуть похрустывали во рту. Потом потянул сок через соломинку, отложил её и принёс себе новую.

— Чего молчишь? — спросил Том.

Том был бледен. Здесь все бледны. Только он, Мат, загорелый, как медь, стоит ему взглянуть на свои руки. Волосы на них совсем выгорели.

— А что рассказывать? Ну, карабкался.

Ему не хотелось здесь, за столом, уставленным тарелками, в сутолоке говорить о горах. Да и что расскажешь?

— Закурим? Выйдем, здесь нельзя.

— Ладно. Только подниму рюкзак в свою хату.

— Зачем? Оставь у меня.

— Ага. Послушай, — он наклонился через стол, — там позади меня, у стены, сидит одна деточка…

— Блондинка?

— Да.

— Ну и что? Знаешь её?

— Нет. Что она там делает?

— Приглянулась?

— Не можешь по-человечески ответить?

Том вытер рот бумажной салфеткой.

— Сидит с каким-то типом.

Парень не мог скрыть своего разочарования.

— С типом? Кто он такой?

Друзья переговаривались почти беззвучно — как всегда на людях. Они понимали друг друга чуть ли не по движениям губ.

— Чернявый, с перстнем и баками. Шарманщик или фокусник, из тех, что с силомерами.

— Болтают?

— Он треплется. Строит глазки.

— А она?

— Может, хватит? Пошли, Мат. Это бессмысленно.

Друзья поднялись, и, когда Мат нагибался за рюкзаком, ему даже не пришлось оборачиваться, чтобы увидеть стену, выложенную синим кафелем. У брюнета был оливковый цвет лица, пиджак с подложенными ватой плечами и грудью, брюки песочного цвета и ядовито-оранжевые туфли. Он выклёвывал вилкой рис на тарелке своей соседки, а та очаровательно смеялась, будто бы защищаясь от вторжения. Мат забросил за спину рюкзак, Том помог застегнуть ему ремни, и они пошли.

Том жил рядом, но его улица походила скорее на окраинную — у самого дома росла липа. Она уже отцвела. Из окна комнаты можно было срывать листья. Мат ждал внизу, в холодных сенях, — Том сам отнёс рюкзак наверх. Минуту спустя загремели ступени под его ногами. Друзья неторопливо вышли, некоторое время молчали. Лотки ломились от фруктов. Ногам становилось нестерпимо жарко в тяжёлых башмаках. На углу, у кинотеатра, посмотрели фотографии и направились дальше.

— Послушай Мат, я хочу тебе кое-что сказать.

Приятель взглянул на Тома сверху вниз — наконец-то!

— Что же, например?

— Не здесь.

— Вот как? Хочешь, поедем в бассейн?

— Нет. Отвратительные голые туши — толстяки, старые бабы, — и всего этого больше, чем воды.

Мат приподнял брови — не успел он вернуться, как Том уже командует.

— Так куда же?

— Туда, где никого нет.

— А именно?

— Идём.

Больше они об этом не говорили. Мат несколько удивился, когда сели в автобус, 68-й загородный, но промолчал. Ехали долго; несмотря на открытые окна, было душно. Небо заволакивала какая-то пелена, хотя облаков как будто не было. Когда ехали по солнцепёку, становилось трудно дышать. На последней остановке они вышли и, миновав садовые участки, огороженные свежевыкрашенной сеткой, свернули в боковую аллейку. Только теперь Мат понял.

— Будь ты не ладен! Мы идём на кладбище?

— Ну так что же? Там никого нет.

Ворота были заперты, они прошли немного дальше, к калитке. Сначала появились огромные, серые, позеленевшие гробницы аристократии — маммоны с лепкой, изваяния с колоннами; семейные склепы с цветными стёклышками, миниатюрные храмы, мавзолеи. Когда свернули с главной аллеи, дорога стала сужаться. Вместо асфальта здесь был гравий, сухой и сыпучий, по сторонам надгробья поменьше, стандартные, словно сошедшие с конвейера; бетонные глыбы, кое-где чернели полированные плиты, на некоторых надписи уже стёрлись, буквы выкрошились.

Они шли дальше. Всё больше было старых деревьев, могилы терялись в высокой некошеной траве. Наконец, Том остановился у часовенки среди берёз.

— Здесь?

— Сядем.

— Ладно.

Поодаль стояла скамейка, трухлявая, рассохшаяся, в щелях — зелёный мох, сухие кленовые листья. Сели. Том открыл новую пачку сигарет, Мат постучал сигаретой о ноготь, достал пробковый мундштук. Наверное, специально купил к этой встрече. Но ничего не сказал. Они закурили.

— Я всё это время не курил, — признался он, пуская дым через нос и рот.

— Ты?!

— Да, но потом надоело. И вовсе не из-за того, что нельзя было иначе. Просто — чего ради воздерживаться?

— Расскажешь как-нибудь?

— Сперва ты. Ведь говорил…

Том отчаянно затягивался.

— Что за история? Бабёнка?

— Вот ещё…

— Тогда постой. Догадываюсь. Ты что-нибудь придумал? Опять?

— Мат, ей-богу…

— Знаю, знаю. Это не липа, всё абсолютно реально, дело верное, могу даже поклясться. Допустим, ты всё это мне уже сказал, а теперь выкладывай.

— Ты надо мной смеёшься.

— С какой стати? Ну, выдумщик, не заставляй себя упрашивать…

Том, тронутый, улыбнулся, склонил голову.

— Ну разве я виноват, что придумываю вещи, которые никому не приходят в голову.

— Конечно. Разве я говорю, что это плохо? Это хорошо. Ну?

— Видишь ли… теперь… это нечто большее. Не знаю, как объяснить. Ты не поверишь.

— Ну не поверю. И что же случится?

— Хочется, чтобы поверил.

— Том, валяй!

Молчание продолжалось довольно долго. Они затягивались, стараясь не стряхнуть пепел, шелестели берёзы. Было пусто.

— Тут… дело касается летающих тарелок.

— Ага, — кивнул Мат.

— И… ещё кое чего. Йети, например.

— Йети?

— Да, обезьяны с Гималаев. Ты же знаешь.

— А… Следы на снегу?

— Да. И ещё… В общем иногда пишут, что может произойти нашествие на землю, и могут сюда прилететь существа с какой-нибудь другой планеты.

— Да, пишут.

Но всегда пишут, якобы нашествие это только будет и никогда — что оно уже было. Понятно?

— Почему же? Я читал однажды, что на землю прилетали примерно миллион назад, когда ещё не было людей…

— Суть не в этом. Оно было, но не так давно. Ну скажем, лет тридцать назад.

— Действительно?

— Да, на самом деле, не в книгах.

— Как же могут писать о нашествии, если его не было?

— Именно — было.

— Неужели? Тогда где же они — эти выходцы с другой планеты?

— Здесь.

— Летающие тарелки? Это не ново.

— Летающие тарелки тоже играют тут кое-какую роль, но дело не в них. Послушай. Представь себе: какие-то существа с другой планеты наблюдают за Землёй и намереваются её завоевать. Они видят — у людей высокая техника, и если дойдёт до войны, она будет длительной и кровавой, и неизвестно, чем кончится. Они хотят избежать схватки. И создают план: пусть люди сами сделают всё, что нам нужно.

— Перебьют друг друга, да?

— Что-то вроде этого. Но как это сделать? Если бы на земле появились какие-то новые существа, непохожие на тех, каких мы видим повседневно, люди сразу бы их заметили. Значит, надо послать нечто такое, что останется незамеченным. Это они и сделали.

— Летающие тарелки?

— Нет! Ведь тарелки производят сенсацию — каждый обратит внимание, пришлось людей послать.

— Как — людей?

— Настоящих, живых, из плоти и крови, но сделанных так, что действуют они только в интересах тех, кто их послал. Понимаешь?

— Разве это возможно? Искусственно созданные люди?

— Точно не знаю. Не совсем искусственные. Встретишь такого — и не отличишь от обыкновенного человека… такого можно опознать только по его делам.

— А что он делает?

— Готовит атомную войну.

— Как?

— Думаю, они начали это гораздо раньше, чем тридцать лет назад. Может, и сто? По ночам, где-нибудь в пустынной местности, или как-то иначе, они высаживали десанты, разумеется без оружия. Летающие тарелки доставили, скажем, несколько тысяч людей — их людей. Каждый имел имя, фамилию, свою биографию, конечно вымышленную, но он сам об этом не знал.

— Как же так?

— Это самое главное во всём плане! Эти люди — орудия, поступающие так, а не иначе в силу своего характера, образа мыслей. Так уж устроен их мозг. Им и невдомёк, что их кто-то где-то когда-то создал и всё разместил так, чтобы они стали именно такими. Важно было, чтобы именно эти люди оказались на самых ответственных постах. Конечно, это шло очень медленно. Порой в одном месте удавалось, в другом нет. Иной раз, добившись цели, человек вдруг умирал, так и не успев ничего сделать. Кроме того, они ведь не автоматы. Очевидно, не могли сделать так, чтобы эти люди только и рвались сбрасывать бомбы. Сразу стало бы ясно, что они полоумные, и никто бы не доверил им важных постов. Главное, чтобы такие люди существовали, чтобы характер у них был неуступчивый и думали они о том, что нормальному человеку не придёт в голову, чего он отнюдь не хочет. Достаточно было их настроить на этот лад — и оставалось лишь терпеливо ждать. Они, разумеется, не знали, сколько пройдёт лет, прежде чем вспыхнет война, — двадцать, пятьдесят, а может и сто. Но спешить им некуда. Не горит. Здесь игра покрупнее, стоит подождать. Они предпочитают действовать медленно, но верно, чтобы всё шло как бы само собой.

— Значит, ты думаешь, что у нас…

— В общем да. Не везде, конечно, но это даже и не обязательно. Достаточно, чтобы нашлись такие, которые на всё ответят «нет». Этакие, знаешь ли, несговорчивые государственные деятели, которым дух, престиж и тому подобное дороже мира на земле и того, чтобы каждый мог заниматься тем, чем ему хочется. Постой, это ещё не всё. Они ждали-ждали — и дождались.

— Как так?

— Обстановка, по их мнению, сложилась вполне благоприятная. Разумеется, для них. Как же теперь, с их точки зрения, следует поступать?

— Не знаю.

— Прежде всего очень внимательно следить за тем, что происходит на земле. И выждать момент, когда достаточно будет только дунуть, чтобы чаша весов перетянула в их сторону. Следовательно, надо, чтобы было кому дунуть. Это одно. Во-вторых, людей, посланных сюда, необходимо будет в последний момент вернуть назад. Эвакуировать, так как они своё уже сделали.

— Зачем их эвакуировать, и откуда ты это знаешь?

— Их уже начали эвакуировать!

— Как? Кого? Где?

— Пойми же. Типы, пробравшиеся на высокие посты, должны оставаться на них до последней минуты, не так ли? Пока… пока это не начнётся. Но ведь сюда послано гораздо больше людей, чем было вакантных должностей. На планете не могли знать заранее, кто из них сумеет забраться так высоко. Вот и осталась целая куча неудачников. Их-то и отзывают, уже сейчас. Это совсем обыкновенные люди — именно потому, что им не удалось выбиться наверх.

— Каким образом их вывозят?

— На тарелках. Вот почему тарелки появляются, прилетают, улетают и возвращаются снова. Таких людей, вероятно, десятки тысяч — их эвакуация требует времени. А где они это делают? Ну, где пустынно, где обнаружены загадочные следы?

— В Гималаях?

— Верно.

— Значит тамошние следы принадлежат якобы этим людям? Э, Том! Зачем же их забирать босыми? Ну этого тебе не объяснить! Ты же знаешь, что там были только следы босых ног.

— Конечно, знаю. Но это вовсе не их следы. Это вообще ничьи следы.

— А снежный человек?

— Нет никакого йети.

— Как? Я же сам видел в газетах их фотографии.

— Мы мало знаем о летающих тарелках, но кое-что известно. Они могут приземляться вертикально, слыхал об этом?

— Кажется, могут…

— А если бы ты хотел приземлиться на вертолёте, то есть вертикально, но не оставляя следов, что бы ты сделал?

— Я выбрал бы место с твёрдым грунтом, скалу или что-нибудь в этом роде.

— А если бы ты хотел иметь уверенность, что никогда не оставишь следов даже при наличии недостаточно твёрдой почвы, что бы ты тогда сделал?

— Не знаю.

— Надеть на шасси вместо колёс ноги.

— Ноги?

— Да. То есть — такие лапы, заканчивающиеся слепком человеческой ступни. Следы на снегу были очень глубокие — здесь, видно, давил большой груз. И они были крупнее нормальной человеческой ноги, ведь чем больше поверхность, тем равномернее распределяется тяжесть.

— Значит, по-твоему, у летающих тарелок вместо шасси человеческие ноги?

— Разумеется, искусственные, металлические.

— Пусть так. И все, кого должны эвакуировать, летят в Гималаи? Том! Ведь все эти путешествия обратили бы на себя внимание.

— Да нет же! В Гималаях они тоже были… и бывают там… но могут приземляться, и где им вздумается — если ты рано утром заметишь на лугу следы босых ног, то что подумаешь? Кто-то, мол, с ближней фермы пробежался босиком, и ничего больше, верно? Но отпечатки человеческой ступни на больших высотах, на снегу, в горах уже возбуждают любопытство. Просто они не подумали об этом или считали, что там этих следов никто не заметит.

— Да, что то в этом есть… Но если этим людям не известно собственное происхождение, то чего ради они как дураки лезут в тарелки? И откуда им знать, что она уже приземлилась? И зачем, наконец, тем, с планеты, понадобилось их эвакуировать? Какое им дело?

— Ты задал мне очень трудные вопросы. Я знаю не всё. Видишь ли, может, они там вовсе не нужны. Возможно, эти люди им только мешают здесь и поэтому…

— Почему же мешают, если должны были на них работать? Взбунтовались они, что ли?

— Нет. Но они были предназначены для ответственных постов, для руководства, а наверх удалось пробраться лишь единицам. А остальные, неудачники, устраивают разные скандалы, беспорядки, ну, знаешь, всё то, о чем сейчас так много говорят; ведь пишут же, что современная молодёжь такая бешеная, любит драки, а это всё те, пришельцы — такая уж у них натура.

— Хорошенькое дело, может, и мы с тобой тоже…

— Я думал об этом. Ты хотел бы, чтобы всё пошло к чёрту?

— Нет.

— И я нет. Вот тебе и доказательство.

— Это доказательство? Допустим… И они, говоришь, собирают своих…

— Да. Как они это делают, я не представляю. Может, какими-нибудь сигналами.

— Послушай, Том, не сердись, но всё это так же невозможно, как зажечь лёд.

— Я знаю. Ну, а посмотри, что творится с атомами. Помнишь, в прошлом году полиция как сумасшедшая носилась со счётчиками Гейгера, из-за того что на рынок попала партия молока от коров, нажравшихся какой-то чёртовой радиоактивной травы?

— Помню. Ну и что?

— Между тем некоторые учёные утверждают, будто радиоактивность не опасна и незначительна, что можно так продолжать и вообще всё идёт как по маслу.

— Ну?

— Это как раз их люди. Они искренне верят в то, что говорят. Так им устроили мозги — там, на их планете. Дорогой мой, ты думаешь нельзя договориться насчёт бомб? Если знаешь: договоришься — значит, будешь жить, а не договоришься — сгниёшь в земле, ну так как — договоришься ты или нет?

— Я бы договорился.

— Вот видишь. Каждый человек думает так — кому охота стать покойником? Даже ребёнку ясно, что если так дальше пойдёт, война неизбежна, а нашим генералам не ясно?. Одни они не знают? Уверяю тебя, это не нормальные люди.

— Допустим… Но что мы можем сделать?

— Если б я стал распространяться на эту тему, меня бы упекли в сумасшедший дом. Знаешь, Мат, я об этом рассказал тебе первому.

— Ладно, Том. Но нельзя же не говорить никому ни слова и ничего не предпринимать… В конце концов, не всё ли равно, что ты об этом думаешь: полетят ли атомные бомбы просто так или с помощью тарелок, йети или прочего?

— Мне всё равно, Мат, и знаешь почему?

— Потому что именно тебе это пришло в голову.

— Вовсе нет. Только зная это, я могу быть спокоен и смотреть на людей как на людей, а не как на взбесившихся животных. Теперь ты понимаешь?

Некоторое время оба молчали. Первым поднялся мат. Выпрямился. Вынул из кармана крохотный осколок камня, несколько раз подбросил его на ладони, снова спрятал и сказал:

— Видишь эти тучи? Идём. Будет гроза.

Действительно — вдали, за горизонтом, гремело.

Правда

Сижу и пишу тут, в запертой комнате с дверью без ручки. Окно тоже не открывается, и стекло в нем небьющееся. Я пробовал. Не от желания сбежать и не со злости — просто хотел убедиться. Стол у меня из орехового дерева. Бумаги вдосталь. Писать разрешается. Только никто этого не читает. Но я все равно пишу. Не хочу одиночества, а читать не могу. Что ни дадут мне читать, все сплошная неправда, буквы начинают плясать перед глазами, и я теряю терпение. То, что есть в книгах, ничуть меня не интересует с той минуты, когда я понял, как все обстоит на самом деле.

Меня очень опекают. Утром — ванна, теплая либо комнатной температуры, с тонким ароматом. Я установил, чем различаются дни недели: по вторникам и субботам вода пахнет лавандой, а в остальные дни — хвойным лесом. После ванны — завтрак и визит врача. Один из младших врачей, не помню его имени (не то чтоб у меня с памятью было неладно — просто я сейчас стараюсь не запоминать несущественные факты), интересовался моей историей. Я ему дважды все рассказывал, с начала до конца, а он записывал мой рассказ на магнитофон. Вероятно, он добивался повторения, чтобы сличить обе записи и таким путем установить, что в них остается неизменным. Я сказал ему, что об этом думаю; сказал также, что детали несущественны.

Спросил я его еще, собирается ли он представить мою историю как «клинический случай», чтобы привлечь к себе внимание медиков. Он слегка смутился. Может, мне это только почудилось; во всяком случае, с тех пор он перестал выказывать ко мне расположение.

Но все это не имеет значения. И то, до чего я доискался, отчасти по воле случая, отчасти благодаря другим обстоятельствам, в некотором (тривиальном) смысле тоже не имеет значения.

Существует два рода фактов. Одни могут оказаться полезными — например, тот факт, что вода кипит при ста градусах и превращается в пар, согласно законам Бойля — Мариотта и Гей-Люссака; благодаря этому в свое время оказалось возможным сконструировать паровую машину. Факты другого рода не имеют такого конкретного значения, ибо касаются всего, и никуда от них не денешься. Для них нет никаких исключений и нет никакого применения — и в этом смысле они ни к чему. Иногда они могут иметь неприятные для кого-нибудь последствия.

Я солгал бы, если б начал утверждать, что удовлетворен своим теперешним положением и что мне совершенно безразлично, какие записи сделаны в моей истории болезни. Но мне известно, что единственная моя болезнь — это мое существование и что вследствие этой болезни, всегда имеющей роковой исход, мне удалось доискаться до истины, а поэтому я испытываю некоторое удовлетворение, как всякий, кто сознает свою правоту — вопреки большинству. В моем случае — вопреки всему миру.

Я могу так выразиться, потому что Маартенса и Ганимальди нет в живых. Истина, которую мы втроем открыли, убила их. В переводе на язык большинства слова эти означают только то, что имел место несчастный случай. Действительно, он имел место — но значительно раньше, миллиарды лет назад, когда пласты огня, оторвавшиеся от Солнца, начали сворачиваться в шар. Это было началом агонии, а все остальное, включая темные канадские ели за окном, и щебетание сиделок, и мое бумагомарание, — это уже только загробная жизнь. Знаете чья? В самом деле, не знаете?

А ведь вы любите глядеть в огонь. Если не любите, то из благоразумия либо из духа противоречия. Вы только попробуйте усесться перед огнем, отведя от него взгляд, — и сразу убедитесь, что он притягивает. Того, что творится в пламени (а творится там очень многое), мы даже назвать не сможем. Есть у нас для этого около дюжины ничего не говорящих обозначений. Впрочем, я об этом понятия не имел, как и любой из вас. И несмотря на свое открытие, я не стал огнепоклонником, так же как материалисты не становятся — не должны становиться, во всяком случае, — материепоклонниками.

Впрочем, огонь… Он только намек. Напоминание. Поэтому мне смешно становится, когда добродушная врачиха Мерриа говорит кому-то из посторонних (это, конечно, очередной врач, посетивший наше образцовое заведение), что, дескать, этот человек — вон тот заморыш, что греется на солнышке, — пиропараноик. Забавное словечко, правда? Пиропараноик. Сие означает, что моя противоречащая реальности система имеет знаменателем огонь. А я будто бы верю в «жизнь огня» (по выражению достопочтенной Мерриа). Разумеется, в этом нет ни слова правды. Огонь, в который мы любим смотреть, жив не больше, чем фотографии наших дорогих усопших. Его можно исследовать всю жизнь и ничего не добиться. Действительность, как всегда, оказывается более сложной. Но зато и менее злобной.

Написал я уже порядочно, а содержания тут маловато. Но это в основном потому, что времени у меня в избытке. Я ведь знаю, что, когда дело дойдет до серьезных вещей, когда все о них будет рассказано, я действительно могу впасть в отчаяние — вплоть до той минуты, когда записки эти будут уничтожены и я получу возможность писать все заново. Я никогда не повторяю одно и то же. Я не граммофонная пластинка.

Хотелось бы мне, чтобы солнце заглянуло в комнату, но в эту пору года оно навещает меня лишь около четырех, и то ненадолго. Хотелось бы понаблюдать его в большой хороший телескоп — например, тот, который Хемфри Филд установил четыре года назад на Маунт-Вилсон, с полным набором абсорбентов, поглощающих излишки энергии, так что можно спокойно, часами напролет разглядывать изрытое провалами лицо нашего отца. Плохо я сказал, это ведь не отец. Отец дарует жизнь, а Солнце понемногу умирает, подобно миллиардам других солнц.

Может, пора уже познакомить вас с той истиной, которую я постиг благодаря случаю и своей любознательности.

Я был тогда физиком. Специалистом по высоким температурам. Это специалист, который занимается огнем так, как могильщик занимается человеком. Вместе с Маартенсом и Ганимальди мы работали при большом боулдерском плазмотроне. Прежде наука действовала в несравненно меньшем масштабе — пробирки, реторты, штативы — и результаты были соответственно мельче. А мы брали миллиард ватт энергии, впускали ее в нутро электромагнита, каждая секция которого весила семьдесят тонн, а в фокусе магнитного поля помещали большую кварцевую трубку.

Электрический разряд проходил через трубку от одного электрода к другому, и сила его была такова, что срывала с атомов электронные оболочки и оставалось лишь месиво раскаленных ядер, вырожденный ядерный газ, сиречь плазма, которая взорвалась бы и превратила бы в грибовидное облако нас, броню, кварц, электромагнит, заякоренный в бетоне, стены здания и его сверкающий купол — и все это произошло бы в стомиллиардную долю секунды, куда быстрее, чем можно даже подумать о возможности такой катастрофы. Если бы не это магнитное поле.

Это поле сжимало разряды в плазме, скручивало их в пульсирующий огненный шнур, брызжущий жестким излучением, тянущийся от электрода к электроду, вибрирующий в вакууме внутри кварца; магнитное поле не давало обнаженным ядерным частицам с температурой в миллион градусов приблизиться к стенам сосуда — оно охраняло нас и нашу работу. Но все это вы найдете в любой популяризаторской книжке, и я неумело излагаю это лишь для порядка, поскольку надо же с чего-нибудь начать, а как-то трудно считать началом этой истории дверь без ручки или полотняный мешок с очень длинными рукавами. Правда, тут я уже начинаю преувеличивать, потому что таких мешков — смирительных рубашек — уже не применяют. Они стали ненужными, когда были найдены сильнодействующие успокоительные препараты. Но хватит об этом.

Итак, мы исследовали плазму, занимались плазменными проблемами, как полагается физикам: теоретически, математически, иератически, возвышенно и таинственно — по крайней мере в том смысле, что пренебрежительно относились к нажиму наших несведущих в науке нетерпеливых финансовых опекунов; они требовали результатов, обеспечивающих практическое применение. В ту пору было очень модно разглагольствовать о таких результатах или по крайней мере об их вероятности. А именно о том, что должен был возникнуть существовавший пока лишь на бумаге плазменный двигатель для ракет; очень требовался плазменный взрыватель для водородных бомб — тех самых, которые «чистые», — теоретически разрабатывали даже водородный реактор на основе плазменного шнура. Словом, если не все будущее целиком, то по крайней мере будущее энергетики и транспорта видели в плазме. Плазма была, как я уже говорил, в моде, заниматься ее исследованием считалось хорошим тоном, а мы были молоды, хотели делать то, что наиболее важно и что может принести успех, славу… впрочем, не знаю! Если свести человеческие поступки к первоначальным их мотивам, они покажутся сплошь тривиальными; разумность и чувство меры, а также утонченность анализа состоят в том, чтобы поперечный разрез и фиксацию произвести в пункте максимальной усложненности, а не у истоков явления, так как все мы знаем, что даже Миссисипи у истоков выглядит не слишком импозантно и каждый может там запросто через нее перепрыгнуть. Потому-то к истокам относятся с некоторым пренебрежением. Но, по-моему, я отошел от темы.

Исследования наши и сотен других плазмологов, призванные осуществить все эти великие проекты, через некоторое время привели нас в область явлений, столь же непонятных, сколь и неприятных. До известной границы — до границы средних температур (средних в космическом понимании, то есть таких, которые преобладают на поверхности звезд) — плазма вела себя послушно и солидно. Если ее связывали надлежащим образом — при помощи магнитного поля или некоторых изощренных штучек, основанных на принципе индукции, — она позволяла впрячь себя в лямку практических применений, и ее энергию якобы можно было использовать. Якобы — потому что на поддержание плазменного шнура тратилось больше энергии, чем из него получалось; разница возникала за счет потерь лучистой энергии, ну и за счет возрастания энтропии. Баланс пока не принимался в расчет, так как по теории получалось, что при более высоких температурах затраты автоматически снизятся. Таким образом, действительно получился некий прототип реактивного моторчика и даже генератор ультражестких гамма-лучей; но вместе с тем плазма не оправдывала многих надежд, на нее возлагавшихся. Маленький плазменный двигатель функционировал, а те, что проектировались на большую мощность, взрывались или выходили из повиновения. Оказалось, что плазма в определенном диапазоне термических и электродинамических возбуждений ведет себя не так, как предусматривалось теорией; это всех возмутило, потому что теория была совершенно новой и удивительно изящной в математическом отношении.

Такое случается; более того — должно случаться. Поэтому многие теоретики, в том числе и наша группа, не смущаясь этой непокорностью явления, принялись изучать плазму там, где она вела себя наиболее строптиво.

Плазма — это имеет некоторое значение для моей истории — выглядит довольно внушительно. Попросту говоря, она напоминает осколок Солнца, к тому же — из центральной зоны, а не из прохладной хромосферы. Блеском она не уступает Солнцу — наоборот, превышает его. Она не имеет ничего общего ни с бледно-золотистым танцем вторичной, уже окончательной гибели, которую демонстрирует нам дерево, соединяющееся с кислородом в печи, ни с бледно-лиловым шипящим конусом, что исходит из сопла горелки, где фтор вступает в реакцию с кислородом, чтобы дать самую высокую температуру из достижимых посредством химии, ни, наконец, с вольтовой дугой, изогнутым пламенем между кратерами двух углей, хотя при наличии доброй воли и надлежащего упорства исследователь смог бы сыскать места, где бывает побольше, чем 3000 градусов. Также и температуры, возникающие вследствие того, что затолкают этак миллион ампер в тонкий проводник, который станет тогда совсем уж теплым облачком, и термические эффекты ударных волн при кумулятивном взрыве; все это плазма оставляетдалеко позади. В сравнении с ней подобные реакции следует считать холодными, прямо-таки ледяными, а мы не судим так лишь потому, что случайно возникли из материи, совершенно уже застывшей, омертвелой поблизости от абсолютного нуля; наше бравое существование отделено от него лишь тремястами градусами по абсолютной шкале Кельвина, в то время как вверх эта шкала тянется на миллиарды градусов. Так что воистину не будет преувеличением, если мы отнесем даже самые огненные температуры, каких можем добиться в лабораторных условиях, к явлениям из области вечного теплового молчания.

Первые огоньки плазмы, которые пробились в лабораториях, тоже не были особенно горячими — двести тысяч градусов считали тогда внушительной температурой, а миллион был уже необычайным достижением. Однако же математика, эта примитивная и приблизительная математика, возникшая из анализа явлений ледяной сферы, предсказывала, что надежды, возлагаемые на плазму, осуществятся лишь на гораздо более высоком температурном уровне; она требовала температур по-настоящему высоких, почти звездных. Я имею в виду, конечно, температуру в недрах звезд; это, должно быть, необычайно интересные места, хотя для посещения их человеком, по-видимому, еще не настало время.

Итак, требовались миллионоградусные температуры. Начали их добиваться — мы тоже над этим работали, — и вот что обнаружилось.

По мере возрастания температуры быстрота перемен, безразлично каких, тоже возрастает. При скромных возможностях этакой жидкой капельки (которой является наш глаз), соединенной с другой каплей, побольше (которую представляет мозг), даже пламя свечи есть сфера явлений, не уловимых из-за быстроты темпа, — что уж говорить о трепещущем огне плазмы! Пришлось, в общем, обратиться к иным методам — плазменные разряды стали фотографировать, и мы это тоже делали. Потом Маартенс при помощи своих знакомых оптиков и инженеров-механиков соорудил кинокамеру, сущее чудо (по крайней мере, в наших условиях), — она делала миллионы снимков в секунду. Не буду говорить о ее конструкции, чрезвычайно остроумной и свидетельствующей о нашем похвальном рвении. Главное, что мы перепортили километры кинопленки, но в результате получили несколько сот метров, достойных внимания, и прокручивали их в темпе, замедленном в тысячу, а потом и в десять тысяч раз. Ничего особенного мы не заметили, кроме того, что некоторые вспышки, ранее считавшиеся явлениями элементарными, оказались конгломератами, возникающими вследствие взаимонаслоения тысяч крайне быстрых изменений; но и с этим в конце концов удалось справиться нашей примитивной математике.

Изумление охватило нас лишь в тот день, когда в лаборатории произошел взрыв — вследствие какого-то недосмотра, так и не выявленного до сих пор, либо по некой не зависящей от нас причине. Это, собственно, не был настоящий взрыв, иначе мы не остались бы в живых, — просто плазма в катастрофически малую долю секунды поборола магнитное поле, сжимающее ее отовсюду, и вдребезги разнесла толстостенную кварцевую трубку, в которой была заточена.

По счастливому стечению обстоятельств уцелела кинокамера, снимавшая эксперимент, уцелела и лента. Взрыв продолжался миллионные доли секунды, а потом осталось лишь пожарище, стреляющее во все стороны брызгами расплавленного кварца и металла. Наносекунды взрыва запечатлелись на нашей киноленте, и этого зрелища я не забуду до самой смерти.

Непосредственно перед взрывом шнур плазменного огня, дотоле цельный и практически однородный, начал сужаться через равные интервалы, словно его дергали, как струну, а потом распался, превратился в цепочку круглых зерен, перестал существовать как целое. Каждое зерно росло и преображалось, эти капельки атомного пламени потеряли четкость очертаний, из них выползли отростки, породившие очередную генерацию капелек; потом все эти капельки сбежались к центру и образовали сплюснутый шар, который сжимался и расширялся, словно дышал, и в то же время высылал вокруг на разведку огненные щупальца с вибрирующими окончаниями. Потом наступил моментальный (даже и на нашей киноленте) распад, исчезновение всякой упорядоченности, и виден был только ливень огненных брызг, рассекающих поле зрения, — пока все не утонуло в сплошном хаосе.

Я не преувеличу, сказав, что мы прокручивали эту ленту чуть не сотню раз. Потом — признаюсь, это была моя идея — мы пригласили к себе (не в лабораторию, а на квартиру к Ганимальди) некоего авторитетного биолога, досточтимую знаменитость. Ничего ему заранее не сказав, ни о чем не предупредив, мы взяли середину этой самой ленты и прокрутили ее для уважаемого гостя через обычный аппарат; только насадили темный фильтр на объектив, вследствие чего пламя на снимках поблекло и стало выглядеть как некий предмет, довольно ярко освещенный извне.

Профессор проглядел наш фильм и, когда зажегся свет, выразил вежливое удивление — почему это мы, физики, занимаемся столь далекими от нас делами, как жизнь инфузорий. Я спросил его, уверен ли он, что видел действительно колонию инфузорий.

Как сейчас помню его усмешку.

— Снимки были недостаточно четкими, — сообщил он с этой усмешкой, — и, с позволения сказать, видно, что делали их непрофессионалы, но могу вас заверить, что это — не артефакт…

— Что вы понимаете под этим словом? — спросил я.

— Artefactum есть нечто искусственно созданное. Еще во времена Шванна развлекались тем, что имитировали живые существа, впуская капли хлороформа в прованское масло; эти капли проделывают амебообразные движения, ползают по дну сосуда и даже начинают делиться, если меняется осмотическое давление у полюсов. Но здесь чисто внешнее, поверхностное сходство, и это явление имеет столько же общего с жизнью, сколько манекен в витрине — с человеком. Ведь все решает внутреннее строение, микроструктура. На вашей ленте видно, хоть и неотчетливо, как совершается деление этих одноклеточных. Я не могу определить их вид и даже не поручился бы, что передо мной не просто клетки животной ткани, которые долгое время выращивались на искусственных питательных средах и были подвергнуты воздействию гиалуронидазы, чтобы разъединить их, расклеить. Во всяком случае, это клетки, ибо они имеют хромосомный аппарат, хоть и поврежденный. Среда, видимо, подвергалась воздействию какого-то канцерогенного препарата?

Мы даже не переглянулись. Постарались не отвечать на его все новые и новые вопросы. Ганимальди просил гостя еще раз просмотреть фильм, но это не получилось, не помню уж почему, — может, профессор спешил, а может, думал, что за нашим умолчанием кроется какой-то розыгрыш. В самом деле не помню. Так или иначе, он ушел, и, как только закрылись двери за этой знаменитостью, мы поглядели друг на друга, совершенно ошарашенные.

— Слушайте, — сказал я, опережая других, — я считаю, что мы должны пригласить еще одного специалиста и показать ему фильм полностью, без вырезок. Теперь, когда мы знаем, о чем идет речь, это уж должен быть специалист что надо — именно по одноклеточным.

Маартенс предложил одного из своих университетских знакомых, который жил неподалеку. Но он был в отъезде, вернулся только через неделю и тогда пришел на старательно подготовленный сеанс. Ганимальди не решился сообщить ему, в чем дело. Просто показал ему весь фильм, кроме начала, потому что шнур плазмы, распадающийся на лихорадочно пульсирующие капли, заставил бы слишком глубоко задуматься, отвлек бы внимание от дальнейшего. Зато мы показали теперь конец, эту последнюю фазу существования плазменной амебы, когда она разлетается во все стороны, как взорвавшийся снаряд.

Этот биолог был намного моложе того, первого, и поэтому не отличался такой самоуверенностью; вдобавок он, по-видимому, хорошо относился к Маартенсу.

— Это какие-то глубоководные амебы, — сказал он. — Их разорвало внутреннее давление, когда начало падать внешнее. Так же, как бывает с глубоководными рыбами. Их нельзя доставить живьем со дна океана, они всегда гибнут, их разрывает изнутри. Но откуда у вас такие снимки? Вы опустили камеру в глубь океана или как?

Он смотрел на нас с возрастающей подозрительностью.

— Изображение нечеткое, правда? — скромно заметил Маартенс.

— Хоть и нечеткое, все равно интересно. Кроме того, деление происходит как-то ненормально. Я не заметил как следует очередности фаз. Пустите-ка ленту еще раз, только медленнее.

Мы прокрутили фильм так медленно, как только удавалось, но это мало помогло — молодой биолог не вполне удовлетворился.

— Еще медленнее нельзя?

— Нет.

— Почему вы не вели ускоренную съемку?

Мне ужасно хотелось спросить его, считает ли он, что пять миллионов снимков в секунду — это несколько ускоренная съемка; но я прикусил язык. Не до шуток было.

— Да, деление идет анормально, — сказал биолог, в третий раз просмотрев фильм. — Кроме того, создается такое впечатление, словно все это происходит в более плотной среде, чем вода… Вдобавок большинство дочерних клеток во втором поколении имеет возрастающие генетические дефекты, митоз извращен… И почему они сливаются все вместе? Это очень странно… Вы это делали на материале простейших в радиоактивной среде? — спросил он вдруг.

Я понял, о чем он думает. В то время много говорилось о том, что крайне рискованно затоплять радиоактивные отходы в герметических контейнерах на дне океана, что это может привести к заражению морской воды.

Мы заверили его, что он ошибается, что это не имеет ничего общего с радиоактивностью, и с трудом от него отделались — он, хмурясь, приглядывался поочередно к каждому из нас и задавал все больше вопросов, на которые никто не отвечал, потому что мы заранее так условились. Событие было слишком необычайным и слишком значительным, чтобы довериться постороннему — пусть даже и приятелю Маартенса.

— Теперь, дорогие мои, надо нам всерьез поразмыслить, как тут быть, — сказал Маартенс, когда мы остались одни после этой второй консультации.

— То, что твой биолог принял за спад давления, из-за которого разорвало «амеб», на деле было внезапным спадом напряженности магнитного поля, — сказал я Маартенсу.

Ганимальди, до тех пор молчавший, высказался, как всегда, рассудительно.

— Считаю, — заявил он, — что нам надо продолжить эксперименты…

Мы отдавали себе отчет в риске, на который идем. Было уже ясно, что плазма, относительно спокойная и поддающаяся укрощению при температурах до миллиона градусов, где-то выше этой грани переходит в неустойчивое состояние и заканчивает свое недолговечное бытие взрывом, подобным тому, что недавним утром прогремел в нашей лаборатории. Возрастание магнитного поля приводило лишь к почти непредсказуемому запаздыванию взрыва. Большинство физиков считали, что значение определенных параметров меняется скачком и поэтому нужна будет совершенно новая теория «горячего ядерного газа». Впрочем, гипотез, долженствующих объяснить этот феномен, было уже порядочно.

Во всяком случае, нечего было и думать об использовании горячей плазмы для ракетных двигателей или для реакторов. Путь этот признали неверным, ведущим в тупик. Исследователи, особенно те, кто интересовался конкретными результатами, вернулись к более низким температурам. Примерно так выглядела ситуация, когда мы приступили к дальнейшим экспериментам.

При температуре выше миллиона градусов плазма становилась материалом, по сравнению с которым вагон нитроглицерина — детская игрушка. Но опасность не могла нас остановить. Мы были слишком заинтригованы своим поразительным, сенсационным открытием и готовы на все. Другое дело, что мы не замечали массы ужасающих препятствий. Последний след ясности, который математика вносила в раскаленные недра плазмы, исчезал где-то на подступах к миллиону (или, по другим, менее надежным методам исчисления, к полутора миллионам) градусов. Дальше расчеты вообще ни к чему не вели — получалась сплошная бессмыслица.

Так что оставался лишь старый метод проб и ошибок, то есть экспериментирование вслепую, — по крайней мере на первых этапах. Но как уберечься от взрывов, грозящих ежеминутно? Железобетонные блоки, самая прочная броня, любые заслоны — все это перед крупицей материи, раскаленной до миллиона градусов, становится не более надежной защитой, чем листок папиросной бумаги.

— Представим себе, — сказал я товарищам, — что где-то в космической пустоте, при температуре, близкой к абсолютному нулю, обитают существа, не похожие на нас — ну, скажем, некие металлические организмы, — и что они проводят эксперименты. Между прочим, удается им — не важно, каким образом, но удается — синтезировать живую белковую клетку. Одну амебу. Что с ней произойдет? Конечно, едва успев возникнуть, она немедленно распадется, взорвется, останки же ее замерзнут, потому что в вакууме закипит и мгновенно превратится в пар содержащаяся в ней вода, а энергия белкового обмена тут же излучится. Металлические экспериментаторы, снимая свою амебу камерой наподобие нашей, смогут ее видеть какую-то долю секунды, но для того чтобы сохранить ей жизнь, им пришлось бы создать для нее соответствующую среду.

— Ты в самом деле думаешь, что наша плазма породила «живую амебу»? — спросил Ганимальди. — Что это — жизнь, созданная из огня?

— Что есть жизнь? — спросил я, подобно Понтию Пилату, вопросившему: «Что есть истина?». — Я ничего не утверждаю. Одно, во всяком случае, ясно: космическая пустота и космический холод — гораздо более благоприятные условия для существования амебы, нежели земные условия — для существования плазмы. Единственная среда, в которой плазма при температуре выше миллиона градусов может уцелеть, это…

— Понятно. Звезда. Недра звезды, — сказал Ганимальди. — И ты хочешь создать эти недра в лаборатории, вокруг трубки с плазмой? Действительно, нет ничего проще… Только сначала придется поджечь весь водород в океанах…

— Это не обязательно. Попробуем кое-что другое.

— Можно было бы сделать это иначе, — заметил Маартенс. — Взорвать заряд трития и в полость взрыва ввести плазму.

— Этого сделать нельзя, ты сам знаешь. Прежде всего никто тебе не разрешит устроить водородный взрыв, а если б и разрешили, то нет никакой возможности ввести плазму в очаг взрыва. Да и полость эта существует лишь до тех пор, пока мы вводим свежий тритий извне.

После этого разговора мы разошлись в довольно мрачном настроении — похоже было, что дело безнадежное. Но потом снова начались нескончаемые дискуссии, и наконец мы отыскали нечто такое, что казалось шансом или хоть смутной тенью шанса. Нам требовалось теперь магнитное поле с необычайным напряжением и звездной температурой. Оно должно было стать «питательным раствором» для плазмы, ее «естественной» средой. Мы решили начать эксперимент в поле с обычным напряжением, а потом внезапно в десять раз увеличить напряжение. По расчетам получалось, что нашу восьмисоттонную магнитную махину вдребезги разнесет или, по крайней мере, расплавится обмотка, но перед этим, в момент короткого замыкания, мы получим постулируемое поле — на две, а может, даже на три стотысячных секунды. По отношению к темпу процессов, протекающих в плазме, это был немалый отрезок времени. Весь проект имел явно преступный характер, и, конечно, никто не дал бы нам разрешения осуществить его. Но нас это мало трогало. Нас интересовало только одно — зарегистрировать явления, которые произойдут в момент замыкания и мгновенно следующего за ним взрыва. Если мы загубим аппаратуру и не получим ни метра ленты, ни одного снимка, все наши действия сведутся к акту уничтожения.

Здание лаборатории находилось, к счастью, милях в пятнадцати от города, среди пологих холмов. На верхушке одного из этих холмов мы устроили наблюдательный пункт, с кинокамерой, телеобъективами и со всем электронным хозяйством, разместив все это за плитой из бронестекла с высокой прозрачностью. Сделали серию пробных снимков, применяя все более мощные телеобъективы; наконец остановились на том, который давал восьмидесятикратное увеличение. У него была очень малая светосила, но, поскольку плазма ярче Солнца, это не имело значения.

В этот период мы действовали скорее как заговорщики, чем как исследователи. Пользовались тем, что наступила пора летних отпусков и ближайшие две недели никто, кроме нас, не появится в лаборатории. За это время и надлежало все закончить. Мы понимали, что дело не обойдется без шума, а может, и серьезных неприятностей, — ведь надо будет как-то оправдаться по поводу катастрофы; мы даже придумали довольно правдоподобные варианты объяснения, которое должно создать видимость нашей невинности. Мы не знали, даст ли этот отчаянный опыт хоть какие-то видимые результаты; ясно было лишь одно — после взрыва лаборатория перестанет существовать.

Мы вынули окна вместе с рамами из той стены, что была обращена в сторону холма, демонтировали и убрали защитные перегородки перед электромагнитом, чтобы с наблюдательного пункта хорошо просматривался источник плазмы.

К эксперименту мы приступили шестого августа в семь двадцать утра, под безоблачным небом и жарким солнцем.

На склоне холма, у самой вершины, выкопали глубокий ров. Сидя в нем, Маартенс при помощи маленького переносного пульта, кабели от которого тянулись к дому, управлял электромагнитом. Ганимальди имел на попечении кинокамеру, а я рядом с ним, подняв голову над бруствером, сквозь бронестекло и мощную стереотрубу, установленную на треножном штативе, вглядывался в темный квадрат оголенного окна, в ожидании того, что произойдет там, внутри.

— Минус 21… минус 20… минус 19… — монотонно, без оттенка эмоций произносил Маартенс, сидевший за моей спиной средь путаницы кабелей и выключателей. В поле зрения у меня была густая тьма, в центре которой вибрировала и лениво изгибалась ртутная жилка разогревающейся плазмы. Я не видел ни озаренных солнцем холмов, ни травы, усеянной белыми и желтыми цветами, ни августовского неба над куполом лаборатории: линзы были старательно зачернены с краев.

Когда плазма начала взбухать посредине, я испугался, что она разорвет трубку раньше, чем Маартенс скачком усилит поле. Хотел уже крикнуть, открыл рот, но в этот самый миг Маартенс произнес: «Ноль!»

Нет. Земля не заколебалась, гром не грянул. Только тьма, в которую я вглядывался, побледнела. Отверстие в стене лаборатории заполнилось оранжевым туманом, потом оно стало ослепительно сверкающим квадратным солнцем — и тут же все утонуло в огненном вихре; отверстие в стене увеличилось, стрельнуло во все стороны ветвистыми трещинами, пышущими дымом и пламенем, и с протяжным грохотом, разнесшимся по всей окрестности, купол осел на падающие стены. Через стереотрубу уже ничего нельзя было разглядеть, я отвел от нее глаза и увидел бьющий в небо столб дыма. Ганимальди отчаянно шевелил губами, крича что-то, но грохот все не утихал, перекатывался над нами, и я ничего не слышал — уши были словно ватой забиты. Маартенс вскочил и просунул голову между нами, чтобы глянуть вниз, — до тех пор он был всецело занят пультом. Грохот наконец утих. И тут же мы вскрикнули — кажется, в один голос.

Дымовая туча, вскинутая взрывом, поднялась уже высоко над руинами лаборатории, все медленнее оседавшими на землю в тумане известковой пыли. Из белых клубов этой пыли вынырнул ослепительный продолговатый огонь, окруженный лучистым ореолом, — словно солнце, вытянутое наподобие червяка. Около секунды он почти неподвижно висел над дымящимися развалинами, сжимаясь и распрямляясь, потом спланировал вниз. Черные и красные круги плавали у меня перед глазами, так как это существо полыхало сиянием, равным солнечному, но я успел еще увидеть, как мгновенно исчезает, дымясь, высокая трава на его пути, а оно спускается к земле. Огненный червяк двигался к нам не то ползком, не то порхая, его лучистый ореол пульсировал, и он был словно ядром пламенного пузыря. Сквозь бронестекло хлынул жар излучения; огненный червяк исчез из поля зрения, но по вибрации воздуха над склоном, по клубам дыма и снопам трескучих искр, в которые превращались кусты, мы поняли, что он движется к вершине холма. Натыкаясь друг на друга, внезапно охваченные страхом, мы бросились в бегство. Знаю, что я бежал напрямик, затылок и спину обжигал невидимый огонь, словно преследуя меня. Я не видел ни Маартенса, ни Ганимальди, я словно ослеп и все мчался вперед, пока не споткнулся, попав ногой в кротовью нору, и не рухнул в еще влажную от ночной росы траву на дне ложбинки. Я тяжело дышал, изо всех сил жмурясь, и, хоть лицом я уткнулся в траву, вдруг сквозь веки проникло красноватое зарево, словно солнце светило мне прямо в глаза. Но, по правде говоря, я не вполне уверен, было ли это.

Тут в моей памяти зияет провал. Не знаю, сколько я пролежал в ложбинке. Очнулся, словно ото сна, с лицом, прижатым к траве. Едва успел шевельнуться, как ощутил нестерпимую жгучую боль в затылке и шее, и потом долго не решался поднять голову. Наконец рискнул. Я лежал в ложбине, между невысокими буграми; вокруг тихо колыхалась под ветерком трава, на ней сверкали последние капли росы, быстро испаряясь в солнечных лучах. Лучи эти основательно меня допекали; я понял, в чем дело, лишь когда осторожно притронулся к затылку и нащупал крупные пузыри ожога. Я встал и обвел взглядом холм, на котором мы устраивали наблюдательный пункт. Я долго не мог решиться туда пойти — страшно мне было. Перед глазами все время стояло это ползущее огненное чудище.

— Маартенс! — крикнул я. — Ганимальди!

Я инстинктивно поглядел на часы: было пять минут девятого. Я приложил часы к уху — они шли. Взрыв произошел в семь двадцать; все дальнейшее продолжалось, вероятно, около минуты. Значит, я три четверти часа был без сознания?

Я начал подниматься по склону. Метрах в тридцати от вершины холма наткнулся на первую проплешину сожженной земли. Она была покрыта синеватым, почти остывшим уже пеплом, словно след костра, кем-то здесь разожженного. Только очень уж странный это был костер — ему не сиделось на месте.

От обугленного круга тянулась полоса выжженной земли шириной метра полтора, извилистая, окаймленная по обе стороны травой, сначала обугленной, а потом лишь пожелтевшей и поникшей. Полоса эта кончалась за очередным кругом синеватого пепла. И тут лежал человек, ничком, подтянув одну ногу почти под грудь. Еще не коснувшись его, я понял, что он мертв. Одежда, с виду целая, стала серебристо-серой, и шея была того же немыслимого цвета; когда я над ним наклонился, все это начало рассыпаться от моего дыхания.

Я отшатнулся, вскрикнув от ужаса, но передо мной уже лежал съежившийся темный предмет, лишь приблизительно напоминавший человеческое тело. Я не знал, Маартенс это или Ганимальди, и не решался дотронуться до него, да и понимал, что лица у него уже нет. Делая громадные прыжки, я ринулся к вершине холма, но больше уж никого не звал. Снова увидел путь огня — извилистую, черную, как уголь, полосу средь травы, местами расходящуюся в круг диаметром в несколько метров.

Я ожидал, что увижу второй труп, но его нигде не было. Я спустился с вершины туда, где был наш окоп; от бронестекла осталась лишь растекшаяся по склону стеклянистая пленка, похожая на замерзшую лужу. Все остальное — аппаратура, кинокамера, пульт, стереотруба — просто исчезло, а сам окоп обвалился, словно под сильным нажимом сверху; на дне его, средь камней и пыли, поблескивали кое-где потеки расплавленного металла. Я перевел взгляд на лабораторию. Она выглядела так, будто в нее угодила здоровенная авиабомба. Между торчащими во все стороны обломками стен порхали еле заметные в солнечном свете огоньки догорающего пожара. Я смотрел на это почти невидящими глазами, силясь припомнить, в какую сторону побежали мои товарищи, когда все мы выпрыгнули из окопа. Маартенс был тогда слева от меня — значит, это, наверно, его тело я нашел… А Ганимальди?

Я начал разыскивать его следы — тщетно, так как за пределами выжженных кругов и полос трава уже выпрямилась. Но я все бегал по склону холма, пока не нашел еще одну выжженную полосу; я начал спускаться по ней вниз, как по тропинке, она поскрипывала под ногами… и вдруг я замер. Обугленная полоса расширялась; мертвая, обгоревшая трава окружала пространство длиной метра в два, неправильной формы. С одной стороны оно было уже, с другой расширялось, распадаясь надвое… Все это походило на деформированный, расплющенный крест, покрытый довольно плотным слоем темной копоти, будто здесь медленно догорало деревянное распятие, раскинув свои руки-перекладины… А может, мне это лишь привиделось? Не знаю…

Уже давно казалось мне, что я слышу далекий пронзительный вой, но я не обращал на это внимания. Доносились до меня и голоса людей — и они тоже ничуть меня не интересовали. Вдруг я увидел маленькие фигурки людей, бегущих ко мне; сначала я припал к земле, словно пытаясь укрыться, и даже отполз от пожарища, кинулся в сторону; когда я бежал по противоположному склону холма, они вдруг появились, заступили мне дорогу с двух сторон. Я почувствовал, что ноги меня не слушаются; да, впрочем, мне было все равно.

Я, собственно, не знаю, почему убегал от них — если это была попытка к бегству. Я сел на траву, а они окружили меня; один наклонился ко мне, что-то говорил; я сказал, пускай он перестанет, пускай лучше ищут Ганимальди, а со мной ничего такого. Они попытались поднять меня, я сопротивлялся, тогда кто-то схватил меня за плечо и я вскрикнул от боли. Потом я почувствовал укол и потерял сознание. Очнулся в госпитале.

Память у меня сохранилась полностью. Я помнил, сколько времени прошло с момента катастрофы. Я был весь забинтован, ожоги давали себя знать сильной болью, возраставшей при каждом движении, — так что я старался вести себя с величайшей осторожностью. Впрочем, эти мои больничные переживания, все трансплантации кожи, которые мне делали долгие месяцы, не имеют значения, так же как и то, что произошло позже. Да ничего другого и не могло произойти. Лишь много недель спустя прочел я в газете официальную версию катастрофы. Объяснение нашли простое, да оно само напрашивалось: лабораторию разрушил взрыв плазмы; трое ученых пытались спастись — Ганимальди погиб под развалинами здания, Маартенс в пылающей одежде добежал до вершины холма и там умер, а я был обожжен и находился в тяжелом шоковом состоянии. На следы огня среди травы вообще не обратили внимания, так как исследовали прежде всего руины лаборатории. Кто-то из них, впрочем, утверждал, что траву поджег Маартенс, когда катался по ней, пытаясь сбить пламя с одежды. И так далее.

Я считал своим долгом рассказать правду независимо от последствий — уже хотя бы из-за Ганимальди и Маартенса. Мне очень осторожно дали понять, что моя версия событий является следствием шока, так называемой производной иллюзией. Ко мне еще не вернулось душевное равновесие; я начал бурно протестовать — мое возмущение сочли симптомом, подтверждающим диагноз.

Следующий разговор произошел примерно через неделю. На этот раз я старался держаться спокойней, аргументировал свои утверждения. Рассказал о первом снятом нами фильме, который должен находиться в квартире у Маартенса; однако поиски были безрезультатны. Догадываюсь, что Маартенс сделал то, о чем упомянул однажды мимоходом: положил пленку с фильмом в банковский сейф. Все, что он имел при себе, было полностью уничтожено — значит, и ключ от сейфа, и банковская квитанция исчезли бесследно. Фильм наш, должно быть, по сей день лежит в этом сейфе. Таким образом, я проиграл и здесь; однако я не сдавался, и, уступив моим настойчивым просьбам, решили провести осмотр на месте происшествия. Я заявил, что все докажу именно там; врачи, в свою очередь, предполагали, что там, возможно, вернется ко мне память о «подлинных» событиях. Я хотел показать им кабели, которые мы протянули из лаборатории к вершине холма, в окоп. Но и кабелей не было. Я утверждал, что раз их нет, то, значит, их кто-то убрал уже потом — может, пожарные, когда гасили огонь.

Только там, среди зеленых холмов, под голубым небом, рядом с почерневшими и словно съежившимися развалинами лаборатории, я понял, почему все так получилось.

Огненный червяк не преследовал нас. Он не хотел нас убить. Он ничего о нас не знал, мы его не интересовали. Рожденный взрывом, он, выбравшись наружу, уловил ритм сигналов, которые все еще пульсировали в проводах, так как Маартенс не выключил управляющего устройства. Это к нему, к источнику электрических импульсов, поползло огненное создание, никакое не разумное существо, просто солнечная гусеница, цилиндрический сгусток организованного огня, которому оставалось лишь несколько десятков секунд жизни. Об этом свидетельствовал его расширяющийся ореол: температура, при которой он мог существовать, стремительно падала, каждое мгновение он тратил, наверное, массу энергии, излучал ее, и неоткуда было ее черпать — поэтому он и извивался судорожно у кабелей, несущих электроэнергию, превращая их в пар, в газ. Маартенс и Ганимальди оказались случайно на его пути; он, наверное, к ним и не приближался. Маартенса убил термический удар, а Ганимальди, возможно ослепнув от сияния плазмы и потеряв ориентировку, ринулся прямо в бездну сверкающей смерти.

Да, огненное создание умирало там, на вершине холма, бессмысленно извиваясь и корчась в отчаянных и бесплодных поисках источников энергии, которая вытекала из него, как кровь из жил. Оно убило двух людей, даже не узнав об этом. Впрочем, обугленные полосы и круги уже поросли травой.

Когда я оказался там в сопровождении двух врачей, какого-то незнакомого человека (кажется, из полиции) и профессора Гилша, ничего уже нельзя было найти, хотя со дня катастрофы не прошло и трех месяцев. Все поросло травой, и то место, где я видел некую тень распятия, тоже; трава тут разрослась особенно буйно. Все словно ополчилось на меня. Окоп, правда, был виден, но кто-то использовал его как мусорную свалку, он был доверху забит ржавым железом и консервными банками. Я повторял, что под этой грудой лежат расплавленные осколки бронестекла. Мы копались в этом мусоре, но стекла не нашли. То есть были какие-то крупинки, и даже оплавленные. Но мои спутники сочли, что это осколки обычных бутылок, которые кто-то расплавил в печи центрального отопления, предварительно раздробив их для уменьшения объема — перед тем как выбросить в мусорный бак. Я просил, чтобы отдали стекло на анализ, но они этого не сделали. У меня остался только один шанс — показания молодого биолога и профессора, которые видели наш фильм. Профессор был в Японии и собирался вернуться лишь весной, а приятель Маартенса подтвердил, что мы показывали ему такой фильм, но только там была снята вовсе не ядерная плазма, а глубоководные амебы. Он сказал, что Маартенс категорически отрицал при нем, что снимки могут представлять нечто иное.

И это ведь была правда. Маартенс говорил так потому, что мы условились хранить тайну.

Таким образом, дело оказалось закрытым.

А что же сталось с огненным червяком? Может, он взорвался, когда я лежал без сознания, а может, тихо окончил свое мимолетное существование; оба варианта одинаково правдоподобны.

При всем при том меня, наверное, выпустили бы из лечебницы как неопасного, но я оказался слишком упрям.

Гибель Маартенса и Ганимальди накладывала на меня обязательства. В период выздоровления я требовал массу различных книг. Мне давали все, что я хотел. Я проштудировал всю соляристику, выяснил, что известно о солнечных протуберанцах и о шаровых молниях. Мысль о том, что огненный червяк находился в некоем родстве с такой молнией, возникла у меня потому, что в поведении их имеются сходные черты. Шаровые молнии (явление, по сути, все еще загадочное, не объясненное физикой) возникают среди мощных электрических разрядов, во время грозы. Эти светящиеся раскаленные шары свободно парят в воздухе, иногда поддаются его течениям, сквознякам, ветрам, а иногда плывут против течения. Их притягивают металлические предметы и электромагнитные волны, особенно ультракороткие, — их влечет туда, где воздух ионизирован. Охотнее всего они держатся около проводов, по которым идет электроток. Словно бы пытаются выпить этот ток, но это им никак не удается. Зато весьма вероятно — по крайней мере так считают некоторые специалисты, — что они «подкармливаются» дециметровыми волнами через канал ионизированного воздуха, который образует породившая их линейная молния. Утечка энергии, однако, превышает то, что поглощают шаровые молнии, и поэтому их существование измеряется немногими десятками секунд. Озарив все вокруг синевато-желтым сиянием, покружившись в трепетном и возвышенном полете, они исчезают в грохоте и блеске взрыва либо тают и гаснут почти беззвучно. Разумеется, они — не живые существа; с жизнью у них общего не больше, чем у тех капель масла в хлороформе, о которых нам рассказывал профессор.

А огненный червяк, которого мы создали, — он жил? Тому, кто задаст мне такой вопрос (конечно, не с целью подразнить сумасшедшего, ибо я не сумасшедший), я честно отвечу: не знаю. Однако сама эта неуверенность, это неведение таят в себе возможность такого переворота в ваших познаниях, который никому и в бреду не мерещится.

Существует, говорят мне, лишь одна форма жизни: вялое бытие белковых организмов, какое мы знаем, разделенное на растительное и животное царства. При температурах, всего на триста мелких шажков отстоящих от абсолютного нуля, возникла эволюция и ее венец — человек. Только он и ему подобные могут противостоять тенденции хаоса, царящей во Вселенной. Ну да, этот постулат основан на убеждении, что все вокруг есть хаос и беспорядок — ужасающий жар в недрах звезд, огненные грани галактических туманностей, раскаляющихся от взаимопроникновения, шары газовых солнц. Да ведь никакая, говорят эти трезвые, разумные и поэтому всегда, безусловно, правые люди, упорядоченность, никакой вид или хотя бы зародыш организованности не может возникнуть в океанах кипящего огня; солнца — это слепые вулканы, из недр которых извергаются планеты, а они, в порядке исключения, весьма редко, создают человека; все остальное — лишь мертвая ярость вырожденных атомных газов, скопище зловещих огней, сотрясаемое протуберанцами.

Я усмехаюсь, слушая эту самовосхваляющую лекцию, продиктованную слепой манией величия. Существуют, говорю я, две формы Жизни. Одна из них, могучая и гигантская, освоила весь наблюдаемый Космос. То, что ужасает нас, угрожает нам гибелью — звездные температуры, исполински мощные магнитные поля, чудовищные вулканические извержения, — для этой формы жизни является комплексом условий благоприятных, более того — необходимых.

Хаос, говорите? Водоворот мертвого пламени? Тогда почему же астрономы наблюдают на поверхности Солнца прямо-таки неисчислимое множество явлений хоть и непонятных, но регулярно протекающих? Почему так удивительно регулярны магнитные вихри? Почему существуют ритмические циклы активности звезд, точно так же, как существуют циклы обмена веществ в любом живом организме? У человека есть цикл суточный и месячный, кроме того, на протяжении всей жизни в нем борются антагонистические силы роста и умирания; у Солнца есть одиннадцатилетний цикл, а каждые четверть миллиарда лет оно переживает депрессию, свой «климакс», который порождает на Земле ледниковые эпохи. Человек родится, стареет, умирает — как звезда.

Вы слушаете и не верите. И вам смешно. Вам хочется спросить меня — просто смеха ради, — может, я верю, что у звезд есть разум? Считаю, что они мыслят? Этого я тоже не знаю. Но вместо того чтобы беззаботно осуждать мои безумства, приглядитесь к протуберанцам. Попробуйте еще раз просмотреть фильм, снятый во время солнечного затмения, когда эта огненная мошкара вылезает наружу и на сотни тысяч, на миллионы километров удаляется от своей колыбели, чтобы, проделывая диковинные и непонятные маневры, вытягиваясь и снова сжимаясь, непрерывно менять форму и наконец рассеяться, исчезнуть в космической пустоте либо вернуться в добела раскаленный океан, который породил их. Я не утверждаю, что это — щупальца Солнца. С тем же успехом они могут быть его паразитами.

Ну, допустим, говорите вы для поддержания дискуссии, чтобы этот оригинальный, хоть и перегруженный абсурдом разговор не оборвался прежде времени, нам хочется еще кое-что выяснить. Почему ж это мы не пробуем переговариваться с Солнцем? Мы штурмуем его радиоволнами. Может, ответит? Если не ответит, твоя теория будет опровергнута…

Интересуюсь, о чем могли бы мы беседовать с Солнцем? Какие идеи, понятия, проблемы могут оказаться у нас с ним общими? Вспомните, что мы увидели в нашем первом фильме. Огненная амеба в миллионную долю секунды превратилась в два будущих своих поколения. Разница темпа тоже имеет определенное значение. Договоритесь сначала с бактериями, живущими в вашем организме, с кустами в вашем саду, с пчелами и цветами — тогда можно будет поразмыслить над методикой информационного контакта с Солнцем.

Если так, скажет самый добродушный из скептиков, все это оказывается попросту… несколько оригинальной точкой зрения. Твои взгляды ни на йоту не изменят существующей действительности, ни теперь, ни в будущем. Вопрос о том, является ли звезда живым существом, становится делом договоренности, согласия принять такой термин — только и всего. Одним словом, ты рассказал нам сказку…

Нет, отвечаю я. Вы ошибаетесь. Вы думаете, что Земля — это крупинка жизни в океане небытия. Что человек одинок, и звезды, туманности, галактики он считает своими противниками. Что единственно возможны и доступны те познания, которые добыл и добудет в дальнейшем он, единый создатель Гармонии и Порядка, непрерывно подверженного опасности захлебнуться в потоке бесконечности, сверкающей дальними световыми точками. Но дело обстоит иначе. Иерархия активной стабильности вездесуща. Кто желает, может назвать ее жизнью. На пиках ее, на высотах энергетического возбуждения существуют огненные организмы. У самой грани, вплотную к абсолютному нулю, в области тьмы и стынущего дыхания, жизнь возникает снова, как бледный отблеск той, как слабое, угасающее напоминание о ней, — это мы. Станьте на такую точку зрения и учитесь скромности, а вместе с тем надежде — ибо когда-нибудь Солнце станет Новой и заключит нас в милосердные огненные объятия, и мы, вернувшись таким путем в вечное круговращение жизни, сделавшись частицами его величия, приобретем более глубокое знание, чем то, которое досталось в удел обитателям ледяной сферы. Вы не верите мне. Так я и знал. Теперь я соберу эти исписанные листы, чтобы уничтожить их, но завтра или послезавтра снова усядусь за пустой стол и начну писать правду.

137 секунд

Господа, из-за неблагоприятных условий или отсутствия времени большинство людей покидают этот мир, не задумываясь над сущностью его. У тех же, кто пробует сделать это, заходит ум за разум, и они принимаются за что-нибудь другое. К ним отношусь и я. По мере того как я делал карьеру, место в «Who's Who», отводимое моей особе, из года в год становилось все обширнее, но ни в последнем издании, ни в последующих не будет ничего сказано о том, почему я бросил журналистику. И вот именно об этом и будет моя история, которую в иных обстоятельствах я, конечно, не стал бы рассказывать.

Я знал одного способного парня, решившего построить чувствительный гальванометр, и ему это удалось — слишком хорошо. Стрелка отклонялась даже тогда, когда отсутствовал ток, так как прибор реагировал на колебания земной коры. Этот пример может быть взят эпиграфом к моей повести.

Тогда я был ночным редактором иностранной службы ЮПИ. Многое мне там пришлось повидать, в том числе и введение автоматизации в газетном деле. Пришлось расстаться с живыми метранпажами и начать работать с компьютером IBM-0161, специально приспособленным для подобной работы. Остается лишь сожалеть, что я не родился лет на сто пятьдесят раньше. История моя начиналась бы тогда словами «увез графиню де…», а когда я дошел бы до того, как, вырвав вожжи из рук возницы, я начал хлестать коней кнутом, чтобы уйти от погони наемников ревнивого мужа, мне не пришлось бы объяснять вам, что такое графиня и в чем состоит похищение.

Теперь не все так просто. Компьютер IBM-0161 — не только механический метранпаж. Это демон скорости, сдерживаемый разными инженерными штучками так, чтобы человек поспевал за ним. Компьютер заменяет от десяти до двенадцати человек. Он соединен с сетью телетайпов, и то, что выстукивают наши корреспонденты в Анкаре, Багдаде, Токио, в тот же момент попадает в его цепи. Он обрабатывает все это и воспроизводит на экране по очереди разные варианты страниц утреннего выпуска. Между полночью и третьим часом утра — временем окончания номера — он может обработать до пятидесяти вариантов выпуска. Какой из вариантов пойдет в машину — решает дежурный редактор. Метранпаж, которому пришлось бы сделать не пятьдесят, а только пять вариантов верстки номера, сошел бы с ума. Компьютер же работает в миллион раз быстрее каждого из нас, вернее, он мог бы так работать, если бы ему позволили.

Я вполне сознаю, как много привлекательного теряется в моей истории из-за таких отступлений. Много ли осталось бы от красоты графини, если бы я не воспевал алебастровую красоту ее бюста, а говорил о его химическом составе? Мы живем в трудное для рассказчиков время, внятное повествование стало анахронизмом, а чтобы понять сенсацию, нужно копаться в энциклопедиях и университетских учебниках. Но средства против этого еще никто не выдумал.

Наша совместная с IBM работа была поразительной. Как только поступало новое сообщение — происходило это в большом круглом зале, наполненном безустанным стуком телетайпов, — компьютер сразу заверстывал его для пробы в макет страницы. На экране только, разумеется. Все это — игра электронов, света и тени. Некоторые жалеют людей, которых компьютер лишил работы. Я им сочувствую. У компьютера нет самолюбия: он не нервничает, если за пять минут до трех не получено последнее сообщение, у него нет домашних неприятностей, он не берет взаймы перед первым числом, не мучается и не дает понять, что разбирается в деле лучше вас, а главное — не обижается, если то, что было заверстано на первой странице, ему приказывают перенести на последнюю страницу и набрать нонпарелью. Вместе с тем он неслыханно требователен; не сразу можно это осознать. Если он говорит «нет», то это «нет» окончательное, безапелляционное, как приговор тирана, которому невозможно противоречить! Но поскольку он никогда не ошибается, все огрехи утреннего выпуска имеют только одногоавтора: им всегда является человек.

Конструкторы IBM абсолютно все предусмотрели за исключением одной мелочи: телетайпы, как бы их ни монтировали и ни устанавливали, всегда вибрируют при работе, подобно пишущей машинке, печатающей с большой скоростью. Из-за этой вибрации контакты кабелей, соединяющих редакционные телетайпы с компьютером, постепенно ослабляются, и кабели выпадают из гнезд. Случается это редко, раз или два в месяц. Возникающее при этом неудобство — нужно встать и воткнуть кабель на место — невелико, и никто не требовал заменить контакты. Каждый из нас, дежурных, знал об этом, но особенно не огорчался. Возможно, сейчас контакты уже заменены. Если так, то открытие, сделанное мной, уже не будет повторено.

Было это в канун Рождества. Номер я закончил около трех пополуночи — я любил оставлять себе хоть несколько минут в запасе, чтобы отдышаться и выкурить трубку. Я с удовольствием думал, что ротационная машина ждет уже не меня, а последнее сообщение — депешу из Ирана, где утром произошло землетрясение. Агентства передали только отрывки сообщения корреспондента — после первого толчка произошел второй, настолько сильный, что прервалась кабельная связь. Молчало и радио, и мы считали, что радиостанция лежит в развалинах. Мы делали ставку на нашего человека: был им Стэн Роджерс. Щуплый как жокей, он не раз втискивался в какой-нибудь военный вертолет, когда все места уже были заняты: для него делалось исключение, так как весил он не больше чемодана.

На экране виднелся макет титульной страницы с последним белым пустым прямоугольником. Связи с Ираном по-прежнему не было. Хотя стучало сразу несколько телетайпов, но звук, с каким включился турецкий, я тут же узнал. Это дело навыка, который приобретается бессознательно. Удивило меня то, что белый прямоугольник остался пустым, хотя слова должны были появиться на экране сразу же при включении телетайпа, но эта пауза продолжалась не больше секунды или двух. Затем текст сообщения, впрочем очень короткого, появился целиком, что меня поразило. Помню его на память. Заголовок уже был готов; под ним шел текст: «В Шерабаде между десятью и одиннадцатью по местному времени дважды повторились подземные толчки силой в семь и восемь баллов. Город лежит в развалинах. Число жертв оценивается в тысячу, шесть тысяч потеряли кров».

Раздался сигнал, которым меня вызывала типография, — было ровно три часа. Так как при таком лаконичном тексте оставалось свободное место, я разбавил текст двумя дополнительными фразами и, нажав клавиш, отправил готовый номер в типографию, где, переданный прямо линотипистам, он пошел в набор и на ротационную машину. Моя работа была закончена: я встал, размял суставы, зажег погасшую трубку и тут увидел лежавший на полу кабель. Он выскочил из гнезда. Кабель телетайпа из Анкары. Именно этим телетайпом пользовался Роджерс. Когда я поднимал кабель, у меня промелькнула совершенно нелепая мысль, что он уже лежал так до того, как отозвался телетайп. Ясно, это был абсурд, ибо как мог компьютер без соединения с телетайпом принять сообщение? Не торопясь я подошел к телетайпу, оторвал бумагу с отпечатанным текстом и поднес его к глазам. Он показался мне несколько иначе составленным, но я устал, чувствовал себя разбитым, как обычно в эту вору, и не доверял памяти. Я включил еще раз компьютер, желая увидеть первую страницу, и сравнил оба текста. Действительно, они разнились между собой, однако незначительно. Текст телетайпа выглядел так: «Между десятью и одиннадцатью местного времени произошли два следующих друг за другом толчка в Шерабаде, силой в семь и восемь баллов. Город полностью разрушен. Число жертв превышает пятьсот, а лишенных крова — шесть тысяч». Я стоял, поглядывая то на экран, то на лист бумаги, не зная, ни что думать, ни что делать. По смыслу оба текста были очень похожи, единственная существенная разница лишь в числе жертв: Анкара дала эту цифру как пятьсот, а компьютер удвоил ее. Обычный рефлекс журналиста заставил меня соединиться с типографией.

— Послушай, — сказал я Лэнггорну (он был тогда дежурным линотипистом), — обнаружилась ошибка в иранском сообщении, первая полоса, третья колонка, последняя строка. Должно быть не тысяча…

Тут я остановился, так как турецкий телетайп вновь заработал и начал выстукивать; «Внимание. Последнее сообщение. Внимание. Число жертв землетрясения оценивается теперь в тысячу. Роджерс. Конец».

— Ну, что там? Как должно быть? — запрашивал снизу Лэнггорн.

Я вздохнул.

— Извини меня, парень, — сказал я ему. — Ошибки нет. Виноват. Все в порядке. Пусть идет, как есть.

Положив быстро трубку, я подошел к телетайпу и прочитал это добавление раз шесть. И каждый раз мне это все меньше нравилось. Было такое ощущение, будто пол под ногами становится мягким. Я обошел компьютер, поглядывая на него с недоверием, даже с некоторой долей страха. Как это ему удалось? Я ничего не понимал и чувствовал, что чем больше буду задумываться над происшедшим, тем труднее мне будет разобраться.

Дома, уже в постели, я не мог заснуть. Я пытался во имя психического здоровья запретить себе думать о столь дикой истории. Если говорить всерьез, это была мелочь. Я знал, что никому не могу о ней рассказать: никто бы мне не поверил. Приняли бы все это за шутку — наивную и плохую. И только когда решил не ограничиться увиденным, а начать регулярные наблюдения за поведением компьютера при отключении телетайпов, я почувствовал что-то вроде облегчения, во всяком случае достаточного, чтобы заснуть.

Проснулся я в довольно хорошем настроении, и черт знает каким образом мне стала понятна разгадка или по крайней мере что-то могущее сойти за разгадку. Работая, телетайпы вибрируют. От их вибрации выпадают даже кабели из гнезд. Не может ли их вибрация быть источником альтернативных сигналов? Даже я с моим скудным и медленно действующим человеческим умом улавливал различие в звуках отдельных телетайпов. Парижский я узнавал в момент пуска по характерному металлическому удару. Приемное же устройство в сотни раз более чувствительно, и оно вполне может различать и едва уловимую разницу между ударами литер. Конечно, на сто процентов это невозможно, потому компьютер не повторил слово в слово текст телетайпа, а несколько переиначил его: попросту сам добавлял то, чего не хватало в информации. Что же до числа жертв, то здесь он проявил себя как математическая машина: между числом разрушенных домов, временем, когда произошло землетрясение, и числом погибших должна существовать статистическая корреляционная зависимость. Сообщая истинную цифру, компьютер, возможно, воспользовался своими способностями молниеносно выполнять расчеты; отсюда и получалась эта тысяча жертв. Наш корреспондент, который не проводил таких подсчетов, а добросовестно передал цифру, сообщенную ему на месте, вскоре послал поправку, получив более точную информацию. Компьютер оказался на высоте потому, что он основывал свое сообщение не на слухах, а на точном статистическом материале, хранившемся в его ферритовой памяти. Это объяснение меня целиком успокоило. Ведь IBM-0161 не пассивное передаточное звено; если телетайп делает орфографическую или грамматическую ошибку, ошибка эта на долю секунды появляется на экране компьютера и в тот же миг заменяется правильным выражением. Иногда это происходит настолько быстро, что человек не успевает заметить исправление и обнаруживает его позднее, когда сравнивает текст телетайпа с текстом на экране компьютера. IBM не только автоматический метранпаж; он соединен с сетью подобных машин агентств и библиотек, и от него можно требовать дополнительных данных, обогащающих слишком тощую информацию. Словом, я объяснил себе все очень хорошо и решил сделать несколько проб во время ближайшего дежурства, но не говорить о них никому, так же как и о случившемся в канун Рождества, ибо так было благоразумнее.

Возможностей у меня было достаточно. Уже через два дня я опять сидел в зале иностранной службы, и, когда Бейрут начал передавать сообщение о гибели подводной лодки Шестого флота в Средиземном море, я встал и, не спуская глаз с экрана, на котором быстро появлялись слова текста, украдкой, спокойным движением вынул кабель из гнезда. В течение шести секунд текст так и оставался оборванным на полуслове, как будто бы компьютер не знал, что делать дальше. Однако удивление его продолжалось не долго; почти сразу же начали появляться на белом фоне следующие фразы; я лихорадочно сравнивал их с текстом, выбиваемым телетайпом. Повторилась уже известная мне история — компьютер воспроизводил телетайпное сообщение, но только иными словами: «представитель Шестого флота сообщил» вместо «сказал», «поиски продолжаются» вместо «идут»; еще несколько подобных мелочей отличало тексты.

Известно, с какой легкостью человек привыкает к необычному, если он понимает или если ему кажется, что он понимает его механизм. У меня создалось уже впечатление, что я играю с компьютером, как кот с мышью, что я дурачу его, что полностью владею положением. Макет номера светил еще многочисленными лысинами, и сообщения, которые должны были их заполнять, приходили сейчас в пиковые моменты по нескольку одновременно. Я находил поочередно в общем пучке соответствующие кабели и вытаскивал их один за другим из гнезд, так что оказался с шестью или семью кабелями в горсти. Компьютер спокойнейшим образом продолжал работать дальше и когда не был соединен ни с одним из них. Что же — решил я — компьютер различает по звуку выстукиваемые литеры и слова, а что он не может уловить — мгновенно дополняется с помощью экстраполяции или какого-нибудь еще математического метода.

Я действовал, как в трансе. Сосредоточившись, я ждал пробуждения очередного телетайпа, а когда застучал римский, дернул за кабель, и так сильно, что не только он оказался у меня в руке, но одновременно выпал и другой кабель — тот, по которому передавалось питание на телетайп, и аппарат, конечно, замер. Я уже хотел вставить кабель питания обратно, но что-то как будто толкнуло меня, в я глянул на экран.

Римский телетайп молчал, а компьютер как ни в чем не бывало заполнял место, оставленное для итальянского правительственного кризиса под рубрикой «Последние известия». С затаенным дыханием, чувствуя, что снова творятся странные вещи с полом и моими коленями, я подошел к экрану и невинные слова «…назначил премьером Батиста Кастеллиани…» прочитал, как депешу с того света. Я торопливо подключил римский телетайп к главному силовому кабелю, чтобы как можно скорее сравнить оба текста.

О, сейчас разница между ними была значительно больше, однако компьютер не отклонился от правды, то есть от содержания сообщения. Премьером действительно стал Кастеллиани, но фраза эта была в ином контексте и на четыре строки ниже, чем на экране. У меня создалось впечатление, что два корреспондента, независимо друг от друга узнав об одном и том же событии, по-своему составили и отредактировали текст заметки. Со слабеющими коленями я сел, чтобы в последний раз попытаться спасти свою гипотезу, но чувствовал, что это напрасный труд. Весь мой рационализм рухнул в одно мгновение: как же мог компьютер прочитать текст по вибрации телетайпа, если телетайп был глух и мертв, как пень? Он никак не мог почувствовать вибрации телетайпа в Риме, на котором работал наш корреспондент! Мне стало нехорошо. Если бы кто-нибудь вошел, я мог бы вызвать бог знает какие подозрения — потный, с блуждающим взглядом, с горстью кабелей, которые я все еще сжимал вспотевшими руками, я был похож на злоумышленника, застигнутого на месте преступления.

Чувствовал я себя, как крыса, загнанная в угол, и действовал, как разъяренная крыса, — начал лихорадочно отключать все телетайпы, так что через мгновение замер стук последнего из них. Я остался в могильной тишине, наедине с моим компьютером. И тогда произошла поразительная вещь, может быть, еще более странная, чем то, что уже было раньше. Хотя макет номера не был еще готов, поступление текста сильно замедлилось. Более того, в новом, медленно поступавшем тексте появились фразы, лишенные точного содержания, бессмысленные, одним словом, так называемая вата. Еще с минуту ниточки строк ползли по экрану на свои места, затем все вдруг остановилось.

Несколько текстов имели абсурдно-комический характер. Среди них была заметка о футбольном матче, в которой вместо окончательного счета содержалась пустая фраза о прекрасном поведении игроков обеих команд. Очередные сообщения из Ирана прерывались утверждениями, что землетрясения — явления космического масштаба, так как они наблюдаются даже на Луне. Сообщалось это ни к селу, ни к городу. Загадочные источники, откуда компьютер до сих пор тайно черпал вдохновение, иссякли.

Однако прежде всего нужно было сверстать номер, поэтому я поспешно включил все телетайпы, и о том, что мне пришлось наблюдать, смог поразмыслить только после трех часов, когда начала работать ротационная машина. Я знал, что не успокоюсь, пока не докопаюсь до источника этой блестящей демонстрации надежности и не менее блестящего ее нарушения. Непосвященному пришла бы мысль, что попросту следовало бы задать соответствующий вопрос самому компьютеру: коль скоро компьютер такой мудрый, а одновременно такой безотказно послушный, пусть он и сообщит, каким образом и благодаря каким механизмам он работает отключенный, а также объяснит, почему затем останавливает эту работу. Такие мысли появляются под влиянием популярных рассказов об электронных мозгах, но с компьютером нельзя разговаривать так, как с человеком — безразлично, умным или глупым, — он вообще ведь не личность! С таким же успехом можно ожидать, что испорченная пишущая машинка скажет нам, где и как ее можно исправить. Компьютер перерабатывает информацию, к которой он не относится осмысленно. Фразы, выдаваемые им, это поезда, идущие по рельсам синтаксиса. Если они сходят с рельс, значит, что-то действует в нем неправильно, однако сам он ничего об этом не знает, и потому имеются все основания говорить о «нем» только как о лампе или столике.

Наш IBM умел самостоятельно составлять и пересоставлять тексты стереотипных газетных сообщений — больше ничего. О том, какое значение имеют отдельные тексты, всегда должен был решать человек. IBM мог объединить две взаимодополняющие заметки в одну, подобрать нужное вступление для содержательных сообщений, например, для депеш, используя готовые образцы таких решений, которых у него были сотни тысяч. Это вступление соответствовало содержанию депеши только потому, что IBM, проводя статистический анализ, выхватывал так называемые ключевые слова; если, например, в депеше повторялись слова «ворота», «штрафной», «команда противника», то он подбирал что-нибудь из спортивного репертуара. Одним словом, компьютер подобен железнодорожнику, который может соответствующим образом перевести стрелку, сцепить поезд и отправить вагоны в нужном направлении, ничего не зная о ценности их груза. Он ориентируется в чисто внешних особенностях слов, предложений и высказываний — тех, которые поддаются математическим операциям анализа и синтеза. Невозможно было ожидать от него какой-либо помощи.

В размышлениях я провел дома ночь без сна. В работе компьютера я заметил такую закономерность: чем дольше он был отключен от источников информации, тем хуже ее реконструировал. Мне это показалось вполне понятным, если учесть, что я работаю в журналистике двадцать два года. Как вы знаете, редакции таких многотиражных еженедельников, как «Тайм» и «Ньюсуик», действуют независимо друг от друга. Сближает их лишь то, что существуют они в одном и том же мире и располагают примерно одинаковыми источниками информации. Кроме того, они имеют и во многом похожих читателей. Потому-то и неудивительно сходство многих статей, помещаемых в них. Вытекает оно из своеобразного совершенства в приспособлении к рынку, достигнутого обеими конкурирующими между собой редакциями. Составление еженедельных обзоров мировых событий либо событий в одной стране — дело техники, а когда их пишут вот с этих позиций, то есть с позиций журналистской элиты Соединенных Штатов, при условии одинакового образования, аналогичной исходной информации и при желании добиться оптимального воздействия на читателя, то нет ничего удивительного, что тексты, составленные одновременно и независимо один от другого, напоминают нередко близнецов. Сходство их проявляется не в одинаковости фраз, а в общей установке, тоне, эмоциональной настроенности, расстановке акцентов, освещении некоторых скабрезных подробностей, противопоставлении контрастных черт, например относящихся к характеристике какого-либо политика; то есть все, что способно привлечь внимание читателя и внушить ему, что он находится у надежнейшего источника информации, — все это и составляет арсенал средств каждого опытного журналиста. В известном смысле наш IBM был «макетом» такого журналиста. Он знал способы и приемы, иными словами умел то, что и каждый из нас. Благодаря рутине, запрограммированной в нем, он оказался гением цепкой фразеологии, шокирующего сопоставления данных, наивыгоднейшей подачи; обо всем этом я знал, но знал я также, что расспросить его невозможно. Почему, будучи отключенным от телетайпов, он продолжал так хорошо работать? Почему эта работа так быстро прекращалась? Почему он начинал затем бредить? Я еще надеялся, что сам смогу найти ответы.

Перед очередным дежурством я позвонил нашему корреспонденту в Рио-де-Жанейро с просьбой, чтобы он в начале ночного сеанса прислал короткое ложное сообщение об итогах встречи боксеров Аргентины и Бразилии. Он должен был сообщить обо всех победах бразильцев как о победах аргентинцев и наоборот. В момент нашего разговора итоги встречи не могли быть известны; встреча начиналась поздно вечером. Почему я обратился именно в Рио-де-Жанейро? Потому, что я просил о вещи, неслыханной с профессиональной точки зрения, а Сэм Гернсбек, который был там нашим корреспондентом, — мой приятель того редкого и наиценнейшего сорта людей, которые никогда ни о чем не спрашивают.

Мой опыт позволял мне сделать предположение, что компьютер повторит фальшивое сообщение — то, которое отстучит Сэм на своем телетайпе (не буду скрывать, что на эту тему у меня уже была готова гипотеза: я предположил, что телетайп становится как бы радиопередатчиком, а его кабели выполняют функции антенны; мой компьютер, как я считал, способен улавливать электромагнитные волны, создающиеся вокруг кабелей в зале, так как чувствительность его, как приемника, вероятно, высока). Сразу же после посылки ложного сообщения Гернсбек должен был его опровергнуть; первое из них я бы конечно, уничтожил, чтобы от него и следа не осталось. Придуманный мной план казался мне очень тонким. Чтобы опыт был еще более убедительным, я решил до перерыва в матче сохранять нормальное соединение телетайпа с компьютером, а после перерыва — телетайп отключить.

Не буду описывать моих приготовлений, эмоций, всей обстановки той ночи, а только скажу вам, что произошло. Компьютер сообщил, то есть заверстал в макет номера до перерыва ложные итоги встречи, а после перерыва — правильные. Бы понимаете, что это значило? До тех пор пока был подключен телетайп, он ничего не реконструировал, «не комбинировал» — повторял просто слово в слово то, что передавалось по кабелю из Рио. Отключенный же, он перестал полагаться на телетайп, а также и на кабели, которые согласно моему предположению выполняли роль антенны, и сообщил действительные итоги соревнования! То, что в это время выстукивал Гернсбек, не имело для него никакого значения.

Но это еще не все. Он угадал действительные результаты всех встреч — ошибся только относительно последней, встречи тяжеловесов. Одно оказалось несомненным: в момент отключения он переставал быть зависимым от телетайпа — и того, который был у меня, и того, который был в Рио. Сведения он получал каким-то иным путем.

Вспотевший, с потухшей трубкой, я попытался переварить все это, и тут заработал бразильский телетайп: Сэм подал истинные результаты, как мы договорились. В заключительном сообщении он сделал поправку: результат боя в тяжелом весе был аннулирован решением судей, которые признали, что вес перчаток аргентинца — победителя на ринге — не соответствует правилам.

Итак, компьютер не ошибся ни разу. Мне необходимо было еще одно сообщение. Я получил его после окончания работы над номером, позвонив Сэму, — он уже спал у себя и, проснувшись, ругался, как сапожник. Легко было его понять, потому что вопросы, которыми я его засыпал, выглядели глупо, по-идиотски: в какое время были оглашены результаты боя в тяжелом весе и каким образом судьи изменили решение? Сэм ответил мне и на первый и на второй вопрос. Решение было аннулировано почти сразу после объявления победителя, которым был аргентинец, так как судья, подняв его руку как победителя, почувствовал через кожу перчаток грузик, спрятанный в слое пластика и сдвинувшийся во время боя. Сэм выбежал к телетайпу прежде, чем все это разыгралось, когда нокаутированный бразилец еще лежал на ринге. Поэтому компьютер своей осведомленностью никак не обязан умению читать мысли Сэма; он сообщил действительный результат боя тогда, когда Сэм еще не знал его.

Почти полгода я проводил эти ночные эксперименты и узнал очень много, хотя по-прежнему ничего не понимал. Отключенный от телетайпа, компьютер сначала замирал на две секунды, затем продолжал передавать сообщение — в течение 137 секунд. В этот промежуток времени он знал о событиях все, после него — ничего. Возможно, я бы это еще как-нибудь переварил, но открылось кое-что похуже. Компьютер предвидел будущее — и притом безошибочно. Для него не имело никакого значения, касается ли информация событий, совершившихся или только наступающих, — важно, чтобы они происходили в интервале двух минут и 17 секунд. Если я выстукивал ему на телетайпе вымышленную информацию, он повторял ее послушно, но при отключенном кабеле сразу замолкал: он умел продолжать описание только того, что в самом деле происходило, а не того, что кто-то выдумывал. По крайней мере такой я сделал вывод и записал его в тетрадь, с которой не расставался.

Постепенно я привык к этому, и сам не знаю когда, я начал сравнивать это с поведением пса. Его тоже следовало навести на след, дать как бы обнюхать начало следа — последовательность исходных событий. Как и собака, он требовал некоторого времени, чтобы освоить факты, а когда их было мало — замолкал, или отвечал общими фразами, или, наконец, шел по ложному следу. Если я заранее не определял названий совершенно однозначно, он, например, путал населенные пункты одного и того же названия. Как и собаке, ему было совершенно безразлично, по какому следу идти, но когда уж он выходил на него, то был совершенно безукоризненным — в течение 137 секунд.

Наши ночные опыты, которые происходили обычно между третьим и четвертым часом утра, напоминали следственный допрос. Я пытался припереть его к стенке, старался выработать тактику перекрестных вопросов, взаимоисключающих альтернатив, пока мне в голову не пришла мысль, при всей своей простоте — поразительная.

Как вы помните, Роджерс доносил о землетрясении в Шерабаде из Анкары; иными словами тот, кто передавал сообщение, не обязательно должен был находиться именно там, где происходило событие. Однако пока речь шла о земных событиях, нельзя было исключить, что кто-нибудь — человек или по крайней мере животное — наблюдает событие, а компьютер может каким-то способом воспользоваться этим. Я решил так составить начало сообщения в отношении места, где происходило событие, чтобы заведомо было известно, что там никогда не было человека, — речь шла о Марсе. Я передал компьютеру координаты Sirtis Minor и, дойдя до слов: «сейчас на Sirtis Minor царит день; осматривая окрестности, мы видим…», я выдернул кабель из гнезда. После секундной паузы компьютер закончил: «…планету в лучах солнца…» — и это было все. Я переделывал это начало на разные лады раз десять, но не вытянул с его помощью ни одной интересной подробности — все расплывалось в общих словах. Я установил таким образом, что осведомленность компьютера не касается планет; сам не знаю почему, но мне сделалось от этого немного легче.

Что я должен был делать дальше? Я мог, конечно, выстрелить сенсацией чистейшей воды, приобрести известность и немалые деньги; но я ни на минуту не принимал этой возможности всерьез. Почему? Сам хорошо не знаю. Может быть потому, что с оглаской тайны меня мгновенно оттеснили бы на задний план. Я представил себе толпы техников, которые вторглись бы к нам, экспертов, разговаривающих между собой на своем профессиональном жаргоне; независимо от того, к каким результатам они бы пришли, я был бы сразу отстранен от дела как баламут и неуч. Я мог бы только писать воспоминания, давать интервью и получать чеки. Но это меня как раз меньше всего устраивало. Я готов был поделиться с кем-нибудь тайной, но так, чтобы не отказаться от своих прав полностью. Я решил привлечь к сотрудничеству хорошего специалиста, которому мог бы полностью доверять.

Близко я знал только одного — Милтона Гарта из МТИ.[154] Это человек с характером, оригинальный и именно анахроничный, так как ему плохо работается в большом коллективе, а в наше время ученый-одиночка — вымирающий мастодонт. По образованию Гарт был физиком, по специальности программистом, работавшим в области информации; мне это вполне подходило. Правда, встречались мы с ним до сих пор в своеобразной обстановке — мы оба играли в ма-джонг; другие же наши встречи были нерегулярными, но как раз за такой игрой и можно многое узнать о человеке. Его эксцентричность проявлялась в том, что он внезапно произносил вслух разные странные мысли. Как-то он спросил меня: «Мог ли Бог сотворить мир нечаянно?» Никогда нельзя было понять, говорит он всерьез или шутит, или просто потешается над собеседником. Но у него, несомненно, была светлая голова; условившись по телефону, я поехал к нему в ближайшее воскресенье и, как и рассчитывал, вовлек его в мой конспиративный план.

Не знаю, поверил ли он мне сразу — Гарт был не таков, чтобы об этом говорить, — но, во всяком случае, проверил все, что я ему рассказал, и в первую очередь сделал то, что мне и в голову не приходило. Он отключил наш компьютер от федеральной сети. Сразу же исключительный талант моего IBM как рукой сняло. Таинственная сила была не в компьютере, а в сети. Как вы знаете, сейчас сеть насчитывает свыше сорока тысяч вычислительных центров, но вы, может быть, не знаете (я об этом не слыхал, пока мне не сказал Гарт), что она построена по иерархическому принципу, несколько напоминающему нервную систему позвоночных. Сеть имеет узлы в каждом из штатов, причем память каждого из узлов содержит больше данных, чем знают все ученые, вместе взятые. Каждый абонент, в зависимости от времени использования компьютеров сети в течение месяца, вносит плату, начисляемую с помощью каких-то коэффициентов и множителей. Абоненту может потребоваться решение проблем, слишком трудных для ближайшего компьютера; диспетчер тогда автоматически подключает в помощь ему компьютеры из федерального резерва; это могут быть недогруженные или работающие вхолостую компьютеры. Задача его состоит в равномерном распределении информационной нагрузки в сети и в наблюдении за так называемыми банками специальной памяти, то есть содержащими закрытую информацию — государственные, военные, прочие тайны.

У меня вытянулось лицо, когда Гарт говорил мне об этом, я никогда не слышал, что существует сеть и что ЮПИ ее абонент; об этом я думал не больше, чем думаешь об устройстве телефонной станции, разговаривая по телефону. Гарт, которого нельзя упрекнуть в недостатке желчи, заметил, что я готов изобразить мои ночные tete-a-tete с компьютером в духе бредовых рассказов, как романтичные свидания вдали от остального мира, но совсем по-другому к ним относится большинство абонентов, они между третьим и четвертым часом обычно спят, из-за чего сеть в предутреннее время используется менее интенсивно и мой IBM мог работать с гораздо большей нагрузкой, чем утром, в часы пик.

Гарт просмотрел счета, которые ЮПИ платило как абонент, и оказалось, что раза два мой IBM использовал от 60 до 65 процентов всей федеральной сети. Правда, эти непостижимо большие нагрузки длились недолго, по нескольку десятков секунд, но кто-нибудь должен же был заинтересоваться, почему какой-то дежурный журналист агентства печати использует мощность, в двадцать раз превышающую ту, которая необходима для подсчета всех рубрик национального дохода? Сейчас почти все расчеты производятся машинами, и контроль за оплатой счетов также ведется, как известно, компьютером; компьютеры же ничему не удивляются, по крайней мере пока счета оплачиваются вовремя; в этом не было никаких проблем, так как расчеты ведет также компьютер — наш, бухгалтерии ЮПИ. Сошло и то, что за мой интерес к пейзажу Sirtis Minor на Марсе ЮПИ заплатило 29.000 долларов — довольно много, если учесть, что интерес не был удовлетворен. И хотя компьютер тогда был нем, как камень, он тем не менее сделал все, что было в его силах, и в течение восьми минут молчания, прерванного уклончивой фразой, выполнил биллионы и триллионы операций — это черным по белому было записано в счете за месяц. Другое дело, что характер этих зашифрованных операций остался для нас загадкой. Была здесь какая-то чисто алгебраическая магия.

Хочу предупредить вас, что это не история о духах. Потусторонние явления, предчувствия, мистические пророчества, проклятия, призраки и все другие честные, ясные, привлекательные и прежде всего простые создания ушли из нашей жизни навсегда. Чтобы точнее описать дух, который вселялся в машину IBM через главный разъем федеральной сети, следовало бы чертить диаграммы, рисовать модели, а в качестве детективов использовать одни компьютеры, чтобы они добирались до других. Дух нового типа рождается из высшей математики, и потому он так неуловим. Раньше, чем я заставлю ваши волосы встать дыбом, я должен пересказать кое-что из речей Гарта.

Информационная сеть напоминает электрическую, только вместо энергии из нее потребляется информация. Циркуляция же — будь то электроэнергия или информация — напоминает движение воды в резервуарах, соединенных трубопроводами. Ток идет туда, где сопротивление наименьшее или где потребность наибольшая. Если разорвать один из силовых кабелей, электроэнергия сама найдет себе окольный путь, что может привести к авариям и перегрузкам. Образно говоря, мой IBM, утрачивая связь с телетайпом, обращался за помощью к сети, которая отзывалась на этот призыв со скоростью более десяти тысяч километров в секунду, ибо именно с такой скоростью идет ток в проводах. Пока вызывалась эта помощь, проходила одна-две секунды, в течение которых компьютер молчал. Затем связь как бы восстанавливалась, но каким именно способом — об этом мы и в дальнейшем не имели понятия.

Все, сказанное до сих пор, имело очень наглядный физический характер и даже поддавалось пересчету на доллары, но лишь когда добытые сведения были чисто негативными. Мы уже знали, что нужно делать, чтобы компьютер потерял свой необычайный талант: достаточно было отсоединить его от информационной сети. Но мы по-прежнему не понимали, как могла ему помочь сеть и как она добиралась до какого-то Шерабада, где в этот момент происходило землетрясение, либо до зала в Рио, в котором происходил боксерский матч? Сеть представляет собой замкнутую систему соединенных друг с другом компьютеров, слепую и глухую по отношению к внешнему миру, с выходами и входами, которыми являются телетайпы, телефонные приставки, регистраторы в корпорациях или федеральных учреждениях, пульты управления в банках, энергосистемах, в больших фирмах, аэропортах и так далее. У нее нет ни глаз, ни ушей, ни собственных антенн, ни чувствительных датчиков, и, кроме того, она охватывает только территорию Соединенных Штатов; как же она могла получать информацию о событиях в каком-то Иране?

Гарт, который знал об этом ровно столько же, сколько и я, то есть не знал ничего, вел себя совсем не так, как я, он сам таких вопросов не ставил и не давал мне открывать рот, когда я пытался забросать его ими. Когда же ему не удалось удержать меня и когда я, обозлившись, наговорил ему неприятных вещей, легко слетающих с языка между третьим и четвертым часом бессонной ночи, он пояснил мне, что он не гадалка, не знахарь и не ясновидец. Сеть, как оказалось, проявляет свойства, ранее в ней не запланированные и не предвиденные: они ограничены, как показывает история с Марсом, но имеют физический характер, то есть поддаются исследованиям, и исследования могут дать через некоторое время определенные результаты, которые, вероятно, не будут ответами на мои вопросы, так как подобные вопросы в науке вообще не принято ставить. Согласно принципу Паули, каждое квантовое состояние может быть занято только одной элементарной частицей, а не двумя, пятью или миллионом, и физика ограничивается только такой констатацией, поэтому нельзя ставить ей вопрос, почему этот закон строго выполняется всеми частицами и кто или что запрещает частицам вести себя иначе. Согласно же принципу неопределенности, поведение частиц описывается только статистически, и в границах этого они позволяют себе вещи неприличные с точки зрения физики классической, даже кошмарные, так как нарушают правила поведения, но поскольку происходит это в согласии с принципом неопределенности, их невозможно зафиксировать на месте преступления, где они нарушают этот закон. И опять нельзя спрашивать, как могут частицы позволять себе эти выходки внутри зоны неопределенности, кто им разрешил так вести себя, вопреки здравому смыслу, — такие вещи не относятся к физике. В известном смысле действительно можно было бы считать, что в пределах неопределенности частица ведет себя как злоумышленник, абсолютно уверенный в своей безнаказанности, потому что выбранный им метод действия таков, что никому не удастся его поймать на месте преступления; но это антропоцентричный способ мышления, который не только ни к чему не приводит, но вносит вредную путаницу, ибо элементарным частицам приписывается человеческое коварство или хитрость.

Итак, информационная сеть, как можно судить, способна получать информацию о том, что делается на Земле, даже оттуда, где сети вообще нет, нет даже никаких датчиков. Можно было бы заключить, очевидно, что сеть создает «собственное поле перцепции» с «телеологичными градиентами», или же, пользуясь данной терминологией, выдумать иные псевдообъяснения, которые, однако, не будут иметь никакой научной ценности; речь идет о том, чтобы установить, что, в каких границах, при каких начальных и ограничительных условиях сеть может произвести, а все остальное оставить уже для будущих фантастических романов. О том, что окружающий мир можно познавать без зрения, слуха и иных органов чувств, мы уже знаем, ибо это доказано экспериментальными исследованиями. Предположим, что мы имеем цифровую машину с оптимизатором, обеспечивающим максимальный темп вычислительных процессов, и что эта машина может перемещаться по площади, половина которой освещена солнцем, а половина не освещена. Если машина, находясь на солнце, перегреется и темп вычислений снизится, оптимизатор включит двигатель и машина будет перемещаться по этой площади, пока не попадет в тень, где охладится и начнет работать лучше. Таким образом, машина эта хотя и не имеет глаз, но способна отличить свет от тени. Пример очень примитивный, однако он показывает, что можно ориентироваться в окружающей обстановке, не обладая какими-либо органами чувств по отношению к внешнему миру.

Гарт утихомирил меня, во всяком случае на некоторое время, и занялся своими расчетами и экспериментами, а я получил возможность размышлять о чем мне заблагорассудится. Этого он уже не мог мне запретить. Возможно, когда какое-нибудь очередное предприятие включит в сеть свой компьютер, думал я, критический порог сети без чьего-либо ведома окажется превзойденным, и сеть станет организмом. И сразу же на ум приходит образ Молоха, чудовищного паука, электронного спрута с кабельными щупальцами, зарытыми в землю от Скалистых гор до Атлантики, который, подсчитывая письма и распределяя пассажирские места в самолете, одновременно втайне вынашивает страшные планы овладения Землей и порабощения людей. Все это, конечно, чепуха. Сеть не является организмом, как бактерия, дерево, зверь или человек; просто, достигнув критической точки сложности, она становится системой, как становится системой звезда или галактика, когда в пространстве накопится достаточно материи. Сеть — система или организм, не похожий ни на один из названных, а новый, такой, какого еще не было. Мы ее, правда, сами построили, но не знали до конца, что именно мы создали. Мы пользовались ею, но получали только мелкие крохи, как если бы муравьи паслись на мозге, занятые поиском среди миллионов происходящих в нем процессов того, что возбуждает их вкусовые усики.

Гарт обычно приходил на мое дежурство незадолго до трех часов с портфелем, набитым бумагами, термосом, полным кофе, и принимался за дело, а я чувствовал себя дураком. Что, однако, я мог предпринять, если он был прав с точки зрения пользы дела? Я по-прежнему размышлял по-своему, придумывал очередные объяснения. Например, я представлял себе, как мир мертвых до сих пор предметов — высоковольтные линии, подводные кабели телеграфа, телевизионные антенны, даже металлические сетки ограждений, арки и детали мостов, рельсы, подъемники, арматура в зданиях из железобетона, — как все это импульсом из сети мгновенно превращается в огромное следящее устройство, с которым мой IBM управляется в течение считанных секунд. Что именно он становится центром кристаллизации этой мощи, показывало несколько наглядных примеров. Но даже эти смутные предположения не могли хоть как-нибудь объяснить поразительные и неоспоримые факты — способность предвидеть события и ограничение этой способности двумя минутами; я принужден был терпеливо молчать, ибо видел, что Гарт полностью поглощен задачей.

Перехожу к фактам. Мы обсудили с Гартом две вещи — практическое использование эффекта и его механизм. Вопреки ожиданиям практические перспективы использования эффекта 137 секунд не оказались ни особенно широкими, ни особо важными, эффект производил скорее впечатление какого-то чисто фантастического действия. Предсказания судеб народов и хода всемирной истории в целом не поместятся в двухминутный интервал, кроме того, даже предсказание будущего на две минуты вперед сталкивается с преградой, казалось бы, второстепенной, но тем не менее решающей: чтобы компьютер начал выдавать эти свои безошибочные прогнозы, его необходимо сперва навести на соответствующий след, нужным образом нацелить, а для этого требуется время более продолжительное, чем две минуты, поэтому, если речь идет о практическом использовании эффекта, то оно сводится на нет. Длительность интервала предсказывания нельзя увеличить ни на секунду. Гарт предполагал, что это какая-то константа универсального значения, хотя и неизвестная нам. Конечно, можно было бы использовать эффект для игры в рулетку или чтобы срывать банк в больших игорных домах, однако стоимость нужного для этого оборудования было бы немалой — IBM стоит около четырех миллионов долларов, — а организация двусторонней связи, к тому же хорошо замаскированной, между игроком за столом и вычислительным центром тоже была бы крепким орешком, не говоря уже о том, что сразу же могло возникнуть подозрение в обмане. Впрочем, такое использование эффекта нас не интересовало.

Гарт составил каталог возможностей нашего компьютера. Если спросить его о поле ребенка, который должен через две минуты родиться у конкретной женщины в конкретном месте, он определит пол безошибочно, однако такое предсказание едва ли можно признать достойным стараний. Если вы начнете бросать монету или игральную кость, сообщая компьютеру начальные результаты серии бросков, а потом перестанете давать информацию, он заранее определит результаты всех последующих бросков вплоть до 137 секунд, и только. Вы должны бросать эту кость или монету и сообщать компьютеру очередные результаты, не менее 36–40 раз, что на деле напоминает наведение собаки на нужный след — единственный среди миллиардов, так как в любой момент бог знает сколько людей бросают монеты или кости, а компьютер, который глух и нем, должен найти в этой массе вашу серию бросков, как единственно нужную ему. Вы должны по-настоящему бросать кость или монету. Если перестанете бросать, компьютер будет выстукивать только нули, а если бросите только два раза, он покажет только два эти результата. Ему необходимо соединение с сетью, хотя, как подсказывает здравый смысл, сеть ему не может помочь, если кость бросают всего в двух шагах от него, — зачем здесь нужна сеть? Но отключенный от сети, он не выстучит ни слога — неважно, что мы не понимаем этой связи.

Заметьте, что компьютер, заранее знает, будете вы или не будете бросать кость, а затем предугадает развитие всей ситуации, то есть не только результат бросания кости, но и ваше поведение, во всяком случае все, что касается вашего решения бросать или не бросать кость. Мы делали и такие пробы. Я, например, решал бросать кость шесть раз подряд, а Гарт должен был мне помешать или вообще сделать бросок невозможным; причем я не знал его решения относительно этой серии бросков. Оказалось, что компьютер заранее знал не только мой план бросания, но и поведение Гарта, то есть знал, когда Гарт намеревался схватить меня за руку, державшую стаканчик, чтобы я не мог бросить очередной раз. Однажды получилось так, что я хотел бросить четыре раза подряд, а бросил за соответствующее время только три, так как споткнулся о лежащий на полу кабель и не успел вовремя бросить кость. Компьютер каким-то образом установил, что я должен споткнуться, чего и сам я не ожидал, то есть он знал обо мне гораздо больше, чем я сам.

Мы обсуждали и значительно более сложные ситуации, в которых должно было участвовать много людей сразу, например, такие, как борьба — настоящая — за кубок с костями, но подобных экспериментов не проводили, так как для них требовалось много времени, чего мы себе не могли позволить. Гарт использовал также вместо костей небольшое устройство, в котором распадались отдельные атомы изотопа, а на экране появлялись вспышки, так называемая сцинтилляция. Компьютер не умел предвидеть их точнее, чем физик, то есть, он давал только вероятностьраспада. Монет и костей это ограничение не касалось. Очевидно, потому, что они макроскопические объекты. В нашем же мозгу решения определяются микроскопическими процессами. По-видимому, говорит Гарт, они не имеют квантового характера.

Во всем этом существуют, казалось бы, противоречия. Почему компьютер может предвидеть то, что случится через две минуты, хотя, задавая этот вопрос, я сам еще не знаю, что сделаю этот шаг, который приведет к осуществлению прогноза, но в то же время он не может предвидеть, какие атомы радиоактивного изотопа распадутся? Противоречия, утверждает Гарт, заложены не в самих событиях, а в свойствах наших представлений о мире, особенно о времени. Гарт считает, что не компьютер предвидит будущее, а мы сами определенным особым образом ограничены в нашем восприятии мира. Вот его слова: «Если вообразить себе время как прямую линию, протянувшуюся из прошлого в будущее, то наше сознание можно рассматривать как колесо, катящееся вдоль этой линии и касающееся ее только в одной точке. Точка эта называется текущим моментом, и она неотвратимо становится прошлым моментом, уступая место новой точке. Исследования психологов показали, что то, что мы считаем текущим моментом, лишенным длительности во времени, в действительности есть протяженный отрезок, длиной несколько меньше, чем полсекунды. Поэтому возможно, что касание с линией, представляющей время, может быть еще более продолжительным, что можно пребывать в контакте с большим ее отрезком в каждый данный момент и что максимальная протяженность этого отрезка времени и составляет именно 137 секунд».

Если действительно так, говорит Гарт, то вся наша физика безнадежно антропоцентрична, ибо исходит из основ, не имеющих ценности за пределами человеческих ощущений и знаний. Это означает, что мир устроен иначе, чем сейчас утверждает физика; ясновидение как предсказание будущего, основанное на электронике или не на ней, никогда не будет иметь места. Физика переживает кошмарные трудности из-за представлений о времени, которое, согласно ее общим теориям и законам, должно быть обратимым, но на деле таковым не является. Кроме того, задача измерения времени в масштабах внутриатомных явлений создает трудности тем большие, чем меньше измеряемый интервал времени. Причина этого, возможно, в том, что понятие текущего момента относительно не только в эйнштейновском смысле, то есть оно зависит и от локализации наблюдателей и от масштабности явлений в том же самом «месте».

Компьютер пребывает попросту в своем физическом текущем моменте, а этот момент более обширен во времени, чем наш. То, что для нас должно наступить через две минуты, для компьютера уже наступило — в точности как то, что мы ощущаем и видим в данный момент. Наше сознание составляет только частицу всего происходящего в нашем мозгу, и, когда мы решаем бросить кость только один раз, чтобы «обмануть» компьютер, который должен предсказывать всю серию бросков, он об этом сразу же узнает.

Каким образом? Это мы можем представить себе, используя простейшие примеры: молния и гром наблюдаются одновременно вблизи места электрического разряда в атмосфере и разновременно при отдалении от места разряда. Молния в этом примере — мое принятое молча решение перестать бросать кость через несколько секунд. А гром — это момент, когда я действительно отказываюсь от очередного броска. Компьютер каким-то неведомым образом выхватывает из моего мозга «молнию», то есть принятое решение. Гарт утверждает, что это имеет важные философские последствия, ибо означает, что если мы имеем свободу выбора, то лишь за пределами 137 секунд, так что мы не можем обнаружить этого самонаблюдениями. В пределах этих 137 секунд мозг наш ведет себя подобно телу, которое движется по инерции и не может сразу изменить направление движения. Для того чтобы начала действовать отключающая сила, необходимо время, и что-то в этом роде творится в каждой человеческой голове. Все это не относится, однако, к миру атомов и электронов, ибо там компьютер точно так же бессилен, как наша физика.

Гарт считает, что время в действительности не похоже на какую-то линию, что оно представляет собой скорее континуум, который на макроскопическом уровне имеет совсем иные свойства, чем «внизу», там, где существуют только атомные масштабы. По его словам, чем тот или иной мозг или мозгоподобная система больше, тем протяженнее его стык с временем или с так называемым текущим моментом, тогда как атомы не имеют таких контактов вообще, они как бы танцуют вокруг этой точки. Одним словом, текущий момент это своего рода треугольник: точка, нулевая протяженность там, где электроны и атомы, и линия там, где большие тела, обладающие сознанием. Если вы скажете, что ничего из этого не поняли, я отвечу, что я тоже ничего не понял и, более того, что Гарт никогда не осмелился бы говорить такие вещи с кафедры или писать о них в научных изданиях.

Собственно говоря, я рассказал вам уже все, что хотел сказать, и остались только два эпилога — один серьезный, а другой вроде печальной истории, которую отдаю вам безвозмездно.

Первый заключается в том, что Гарт уговорил меня передать исследования в руки специалистов. Один из этих людей, известная фигура, сказал мне через несколько месяцев, что после разборки компьютера и его восстановления добиться прежнего эффекта не удалось. Мне это объяснение показалось малоправдоподобным, потому что специалист, с которым я говорил, носил мундир. Кроме того, ни одного слова об этой истории не появилось в печати. Сам Гарт также был быстро отстранен от исследований. Он не хотел бросать эту тему и однажды, после выигрыша партии в ма-джонг, сказал ни с того ни с сего, что сто тридцать семь секунд безошибочного предвидения есть в известных условиях разница между уничтожением и спасением континента. На этом он умолк, как бы прикусив язык, но, уже уходя от него, я увидел на столе том какого-то нашпигованного математикой труда о ракетах, уничтожающих ядерные боеголовки. Возможно, он имел в мыслях такие поединки ракет. Но все это только мои домыслы.

Второй эпилог произошел незадолго до первого, а точнее, за пять дней до приезда тучи экспертов. Я расскажу, как все было, но заранее отказываюсь комментировать и отвечать на любые вопросы. Было это уже в конце наших экспериментов. Гарт должен был привести на мое дежурство одного физика, которому казалось, что «эффект 137» имеет связь с таинственным числом 137, напоминающим пифагорийский символ основных свойств Космоса. Первым обратил внимание на это число покойный уже английский астроном Эддингтон. Физик не смог, однако, прийти, и Гарт явился один около трех часов, когда номер уже шел в машину.

Гарт научился просто феноменально обращаться с компьютером. Он сделал несколько небольших усовершенствований, которые сильно облегчили нашу работу. Не нужно было уже вытаскивать кабели из гнезд, так как на каждом кабеле был установлен тумблер, и кабель отключался одним касанием пальца. Как вы уже знаете, компьютер нельзя прямо спрашивать ни о чем, но ему можно передавать любые тексты, напоминающие тот род безлично отредактированной информации, каким характеризуются газетные заметки. У нас была обычная электрическая пишущая машинка, выполняющая роль телетайпа. На ней выстукивался соответственно составленный текст, и его прерывали в заранее выбранный момент так, чтобы компьютер дальше сам продолжал сфабрикованные «сообщения».

Гарт принес в этот раз игральные кости и раскладывал свои вещи, когда позвонил телефон. Звонил дежурный линотипист Блэквуд. Он относился к посвященным.

— Слушай, — говорит он, — у меня тут Эми Фостер, знаешь, жена Билла, ему удалось бежать из больницы. Он пришел домой, силой отобрал у нее ключи от машины, сел и поехал, но в известном состоянии. Она уже сообщила полиции, а сейчас прилетела сюда, вдруг мы ей чем-нибудь поможем. Я знаю, что это бессмысленно, но есть ведь этот твой пророк — может, он что-нибудь придумает, как считаешь?

— Не знаю, — отвечаю ему, — не представляю себе… но… знаешь… нельзя ее так отправлять. Пришли ее к нам, пусть поднимется на служебном лифте.

Пока она поднималась, я объяснил Гарту, что наш коллега, журналист Билл Фостер, за последние два года стал много пить, попивал даже на дежурствах, за что его выгнали с работы. Тогда он начал глотать еще таблетки. В течение месяца дважды попадал в серьезные автомобильные аварии, так как водил машину в полусознательном состоянии, и его лишили прав. В доме был ад, наконец с тяжелым сердцем жена вынуждена была отдать его на принудительное лечение. А сейчас он каким-то образом выскользнул из больницы, вернулся домой, забрал машину и выехал неизвестно куда, разумеется пьяный, — это в лучшем случае. А может быть, и после наркотика. Жена пришла сюда, полицию уже известила, ищет помощи — понимаете, доктор, в чем дело? Сейчас будет тут. Как вы считаете, можно что-нибудь сделать? И показываю глазами на компьютер. Гарт не удивился — это человек, которого нелегко застать врасплох, — и говорит:

— Что ж, рискнем? Прошу подключить машинку к компьютеру.

Я принялся подключать ее, когда появилась Эми. Видно было, что она не сразу отдала Биллу те ключи. Гарт пододвинул ей кресло и говорит:

— Речь идет о времени, не так ли? Не удивляйтесь вопросам, которые я буду задавать, прошу отвечать как можно точнее. Сперва нужны подробные данные о вашем муже: имя, фамилия, внешний вид и так далее.

Она отвечает, довольно хорошо владея собой, лишь руки ее слегка дрожат:

— Роберт Фостер, 136 улица, журналист, тридцать семь лет, пять футов семь дюймов роста, брюнет, носит роговые очки, на шее ниже левого уха шрам — след автомобильной катастрофы, вес 169 фунтов, группа крови нулевая… достаточно?

Гарт не отвечает, а начинает стучать. Одновременно на экране появляется текст: «Роберт Фостер, живущий на 136 улице, мужчина среднего роста, с белым шрамом ниже левого уха, нулевая группа крови, выехал сегодня из дома автомобилем…»

— Прошу указать марку автомобиля и регистрационный номер, — обращается он к ней.

— «Рамблер», Н.-Й., 657992.

«Выехал сегодня из дома автомобилем марки „рамблер“, Н.-Й., 657992 и находится сейчас…»

Тут доктор нажал выключатель. Компьютер предоставлен самому себе. Компьютер ни минуты не колеблется, на экране растет текст:

«…и находится сейчас в Соединенных Штатах Америки. Плохая видимость, вызванная дождем, при низкой облачности, затрудняет вождение…»

Гарт выключает компьютер. Задумывается. Начинает еще раз писать сначала, с той разницей, что после «находится» пишет дальше «на участке дороги между» — тут опять прекращается приток информации. Компьютер продолжает без колебаний: «…Нью-Йорком и Вашингтоном. Занимая крайний ряд, обгоняет с недозволенной скоростью длинную колонну грузовых автомобилей и четыре цистерны фирмы „Шелл“.»

— Это уже кое-что, — произносит Гарт, — но для нас недостаточно направления, мы должны вытянуть больше.

Гарт приказывает мне аннулировать то, что было, и начинает еще раз: «Роберт Фостер… — и так далее — …находится на отрезке дороги между Нью-Йорком и Вашингтоном между километровым столбом…» Тут Гарт выключает кабель. Компьютер делает тогда что-то, чего мы раньше не видели. Он аннулирует часть текста, который уже появлялся на экране, и мы читаем: «Роберт Фостер… выехал из дома… и находится сейчас в молоке на обочине дороги Нью-Йорк — Вашингтон. Следует опасаться, что ущерб, понесенный фирмой „Маллер-Уорд“, не будет восполнен страховым обществом Юнайтед ТВС, так как неделю назад истек срок оплаты очередного взноса и страховой полис не был возобновлен».

— Он сошел с ума? — спрашиваю я.

Гарт делает мне знак, чтобы я сидел тихо. Начинает писать еще раз, доходит до критического места и выстукивает: «…Находится сейчас на обочине дороги Нью-Йорк — Вашингтон в молоке. Его состояние…» — здесь обрывает. Компьютер продолжает дальше: «…таково, что непригодно для использования. Из обеих цистерн вылилось 29 гектолитров. При нынешних рыночных ценах…»

Гарт просить меня аннулировать и это и произносит вслух:

— Типичное недоразумение, так как «его» могло относиться с точки зрения грамматики и к Фостеру и к молоку. Еще раз!

Включаю компьютер. Гарт упорно пишет это странное сообщение. После «молока» он ставит точку и стучит с новой строки: «Состояние Роберта Фостера в настоящий момент…», затем обрывает. Компьютер останавливается на секунду, далее очищает весь экран — мы видим перед собой пустой, тускло светящийся квадрат без единого слова, — признаюсь, волосы начали у меня становиться дыбом. Затем появляется текст: «Роберт Фостер не находится ни в каком особом состоянии, так как он только что пересек на автомобиле марки „рамблер“ Н.-Й. 657992 границу между штатами».

«Чтоб тебя черт побрал…» — думаю, вздохнув с облегчением. Гарт с кривой неприятной усмешкой на лице опять приказывает все аннулировать и начинает все сначала. После слов «…Роберт Фостер находится сейчас в месте, которое определяется…» нажимает выключатель. Компьютер продолжает: «…по-разному, в зависимости от того, каких кто придерживается взглядов. Следует признать, что если речь идет о личных взглядах, то, согласно нашим обычаям и нашей Конституции, никому не следует навязывать их насильно. Во всяком случае, этого мнения придерживается наша газета».

Гарт встает, сам выключает компьютер и незаметно кивает мне головой, чтобы я выпроводил Эми, которая, как мне кажется, ничего из этой магии не поняла. Когда я вернулся, он звонил по телефону, но говорил так тихо, что я ничего не разобрал. Положив трубку, он посмотрел на меня и сказал:

— Он выскочил на другую сторону дороги и столкнулся в лоб с цистернами, которые везли молоко в Нью-Йорк. Жил еще около минуты, когда его вытаскивали из машины, поэтому компьютер сообщил сначала «находится в молоке». Когда я дал этот отрывок в третий раз, все уже было кончено, да и в самом деле можно думать по-разному о том, где находишься после смерти, и даже вообще находишься ли где-нибудь.

Как видно из сказанного, использование необычайных возможностей, которые открывает нам прогресс, не всегда легкое дело, не говоря уже о том, что оно может обернуться просто кошмарной игрой, принимая во внимание ту мешанину из журналистского жаргона и безбрежной наивности или, если хотите, безразличия к людским делам, которой в силу обстоятельств стала электронная машина.

Можете в свободное время поразмыслить над тем, что я вам рассказал. Право же, мне нечего добавить. Лично я хотел бы сейчас послушать какую-нибудь другую историю, чтобы забыть об этой.

Лунная ночь

Место действия — лунная исследовательская станция, на которой работают два человека, доктор Миллс и доктор Блопп. Они находятся на Луне долго и ожидают смены: смена должна прибыть, когда кончится их последняя лунная ночь. Оба заняты укладкой в контейнеры образцов геологических пород. Постоянным фоном действия служат звуковые эффекты аппаратуры: попискивание электронных устройств, легкое чмоканье компрессора и т. д.; особо выделяется мелодичный свист радиочастоты, которая служит каналом связи между станцией и центром полетов в Хьюстоне. Исследователи занимаются своим делом усердно, но не слишком громко: камни они укладывают осторожно, без стука.


Блопп. Что ты мне дал? Опять брекчия? Тот контейнер ею уже забит. А каких-нибудь плагиоклазов нет?

Миллс. Нет. Я насчитал 118 образцов, средний вес 400 граммов, вместе с контейнером около 70 килограммов. Сходится, а?

Блопп. 70 килограммов здесь, а на Земле будет весить вшестеро больше. Откуда ты взял этот диабаз? Я положу его в контейнер.

Миллс. Не закроется.


Слышен щелчок.


Блопп. Уже закрылся. Это с того последнего месторождения? Ты еще сломал там сверло, помнишь?

Миллс. Последний камень и последнее сверло. Фу, житья нет от этой лунной пыли!

Блопп. Я включу отсос.


Слышен легкий шум эксгаустера [отсасывающий вентилятор].


Блопп. Сколько у нас осталось воды?

Миллс. Хочешь пить? Возьми кока-колу. В холодильнике есть.

Блопп. Да нет, не пить. Я хочу принять ванну.

Миллс. А я только под душем. Ванну приму уже дома. Через триста восемь… нет, триста восемнадцать часов. А когда нас вытащат из воды, потребую пива. Ничего мне так не хочется, как пива. И почему нам не разрешают пить пиво?

Блопп. Потому что Хьюстон — последнее место в мире, где еще сохранилась пуританская этика. Спиртные напитки, даже низкоградусные, вредно влияют на работу мозга.

Миллс. Да брось ты. Включи лучше радио. Через минуту у нас разговор с Хьюстоном. Последний уже.


Звуковые эффекты усиления несущей радиочастоты. Далекий, нарастающий голос.


Голос. Алло, говорит Хьюстон. Говорит Хьюстон. Ребята, вы меня слышите? Прием.

Миллс. Говорит Миллс с Луны. Добрый (начинает чихать) вечер. А, черт! (Чихает.)

Голос. Миллс, это ты? Простудился? Сейчас я дам тебе доктора Фригарда. Эй, Том, иди сюда. У меня новость — насморк на Луне.

Миллс (обрывает его). Вовсе я не простудился. Это все пыль проклятая. Образцы. Мы как раз кончили загрузку контейнеров. Луна состоит в основном из пыли и мусора, ты разве не знаешь?

Голос. Порядок. Вы знаете, что в моем распоряжении десять минут? В двадцать один двадцать семь вы окажетесь в зоне радиотени из-за либрации. Хотите послушать новости? Тут у меня для вас записан вечерний выпуск последних новостей Эн-би-си из Вашингтона.

Миллс. Новости? Если хорошие, можно послушать.

Голос (смеется). Все шутишь! Я включу запись, а за три минуты до прекращения связи мы последний раз скажем друг другу «до скорого». Хорошо? Прием.

Миллс. Хорошо. Разве что Блопп хочет сказать что-нибудь.

Блопп. Нет, у меня все в порядке. Спасибо.

Голос. Включаю…


Звуковой эффект включения магнитозаписи в Хьюстоне.


Диктор. Говорит Вашингтон. Передаем краткий выпуск последних известий. Нью-Йорк. Состояние тревоги, объявленное в связи с анонимным телефонным звонком, согласно которому в здание Большого центрального вокзала подброшена атомная бомба с часовым механизмом, благополучно закончилось сегодня днем. Полиция обнаружила неразорвавшуюся бомбу. Эксперты утверждают, что террористов обманули, продав им неочищенный изотоп урана. Во время паники на автострадах погибло тринадцать человек. Лима. Положение в Лиме осложнилось. Генерал Диас не захватил власть в результате государственного переворота, как мы сообщили в дневном выпуске последних известий. Власть захватили от его имени похитители, которые забаррикадировались в здании парламента и взяли заложниками обе законодательные палаты. Нижняя палата находится, по-видимому, в зале заседаний, а верхняя — в подвале здания. Поскольку генерала Диаса поддерживало большинство верхней палаты, неясно, считать ли генерала мятежником, похищенным террористами, или законным главой правительства. Вашингтон. Этой ночью ударом электротока уничтожен новейший компьютер «Белл Телефон Корпорейшн». Согласно неподтвержденным слухам, компьютер уничтожили сотрудники фирмы, потерявшие работу после установки компьютера. Однако неофициальный представитель служащих «Белл Телефон» доктор Бакмен заявил на пресс-конференции, что этот компьютер был сам способен запрограммировать свою ликвидацию. Если дело обстоит так, то это первый в истории случай самоубийства компьютера. В 22:00 мы передадим интервью с доктором Бакменом, утверждающим, что новейшие компьютеры социально опасны. Хьюстон. На космодроме завершается подготовка к запуску ракеты «Сатурн», которая доставит на Луну сменщиков двух американских ученых, составляющих в настоящее время экипаж лунной станции.


Звуковой эффект выключения записи.


Голос. Алло, говорит Хьюстон, это опять я. Осталась еще пригоршня конфликтов и недоразумений в различных частях света. У нас еще четыре минуты. Будете слушать новости или лучше поговорим? Прием.

Миллс. Спасибо за новости. С компьютером «Белл Телефон» это, должно быть, журналистская утка! Во всяком случае, наш компьютер ведет себя паинькой. Слушай, приготовления к старту в самом деле закончены? Все в порядке?

Голос. Полный ажур. Можете быть спокойны. Том и Джеймс прилетят вас сменить с точностью довоенной железной дороги. (Смеется.) Не жалко будет расставаться с Луной и ее изумительными пейзажами?

Блопп. Еще как. Но тут не очень-то весело. Некоторые из нас жалуются на отсутствие пива.

Голос. Эти некоторые ошибаются — пива у вас все равно не выпьешь. Слишком мало притяжение! Все пиво превращается в пену и убегает…

Миллс (с любопытством). Да ну? Ты сам пробовал?

Голос. Это государственная тайна. Ребята, до прекращения связи две минуты. Я тут смотрю на осциллоскоп и вижу, что ваша несущая частота уже начинает ослабевать. Если хотите передать еще что-нибудь, то поживее! Прием.

Миллс. У нас все нормально. Готовимся к своей последней лунной ночи.

Голос. Спокойной вам лунной ночи, прием!

Миллс. До встречи на Земле! А нашим на поисковом авианосце скажите, чтобы запасли пива, да побольше! И хорошо бы датского! Ждем смену! Конец.

Блопп. Наверное, уже не услышали.

Миллс. Ты думаешь?

Блопп. Ага. Слышишь? Несущей частоты как не бывало. Я немного усилю…


Нарастающий треск статических разрядов.


Блопп. Это старушка Земля так потрескивает. Сейчас перестанет, вот только зайдем подальше за горизонт… впрочем, я лучше выключу, чего тратить энергию попусту. Да… Так вот устроена жизнь. Что будем делать? Мне почему-то не хочется спать. Может, партийку в покер?

Миллс. Нет уж, спасибо. Ты все время выигрываешь.

Блопп. Потому что ты блефовать не умеешь. Но всему можно научиться. Сыграем?

Миллс. Не хочется. Карты падают на стол так чертовски медленно, что все видно.

Блопп. В покере? Ну и что? Уж не хочешь ли ты сказать, что я выигрываю, используя слабое притяжение?

Миллс. Да нет. Я только хочу сказать что надо соблюдать распорядок. Пора слушать отчет.

Блопп. Жаль, что с нашим компьютером нельзя сыграть в покер. Это серьезное упущение. В будущем надо будет его исправить. (Включает компьютер.)

Лунак. Внимание. Говорит Лунак. 21 час 29 минут по Гринвичу и первый час лунной ночи. Сообщаю текущую информацию. Вследствие либрационного движения Луны станция зашла за радиогоризонт и в течение 219 часов будет лишена связи с Землей. Наружная температура упала до минус 139 градусов. В течение последнего часа зарегистрированы три очень далеких падения метеоритов. Сообщаю показания приборов на настоящий момент. Воды в главном резервуаре 2970 литров, в санитарном резервуаре 148 литров. Температура плюс 19 по Цельсию. Содержание кислорода 23 процента. Примесь меркаптана в норме — исчезающе малая.

Блопп. Выключи его или сам слушай. Я иду купаться.

Миллс. Не можешь выдержать еще пару минут?

Лунак. Потребление тока составляет 116 ампер. Резерв — 1570 ампер-часов.

Блопп. Я бы его выключил, а? Ну, так хоть звук уберу.

Лунак (тише). Напоминаю о необходимости экономить воду и электроэнергию.

Блопп. А я искупаюсь!

Миллс. С кем ты споришь, с компьютером? Ты становишься раздражительным.

Блопп. Ничто так не успокаивает, как купание.


Удаляется, фальшиво насвистывая; слышно, как открывается дверь ванной и шумит вода.


Лунак. Вспомогательные агрегаты в полном порядке. Через минуту я сообщу о состоянии резервов кислорода на базе.

Блопп (напевает в ванной).

Сын Джона Брауна гулял по лужам босиком,
Потом пришлось его поить горячим молоком.
Слава, слава, аллилуйя! Слава, слава, аллилуйя!
Лунак. Внимание, говорит Лунак. Передаю важное сообщение.


Пение Блоппа в ванной слышно по-прежнему.


Лунак. Внимание. Внеочередное донесение. Внимание. Объявляю состояние тревоги первой степени и приступаю к осуществлению процедуры «КП», то есть «Критическое положение» один-ноль-семь.

Миллс. Что ты? Какая тревога? В чем дело?

Лунак. Внимание. Давление кислорода в главном резервуаре падает со скоростью от 9 до 9,76 киллограмм-силы на квадратный сантиметр в минуту.

Миллс. Кислорода? Давление падает?!

Лунак. Внимание. Начинаю процедуру «КП» — «Критическое положение» один-ноль-семь. В 21 час 40 минут давление кислорода в главном резервуаре составляло 190 кгс /см2.

Блопп (по-прежнему напевает).

Билл в Париж прикатил из Чикаго,
И влюбился без памяти Билл…
Миллс. Кислород уходит? Это точно? Куда? Разгерметизация? Где?

Лунак. Главные уплотнители трубопровода А-27, центральный дроссельный клапан высокого давления, а также прокладки вилочных ответвлений Б, Д и Р-18 в норме. Давление кислорода в главном резервуаре продолжает падать. Сейчас оно составляет 103 кгс/см2.

Миллс. Да как же в норме, если падает! Это… немедленно перекачай кислород в запасной резервуар!

Лунак. В соответствии с пунктом I процедуры «КП» — «Критическое положение» один-ноль-семь перекачиваю кислород из главного в запасной резервуар. Давление в главном резервуаре продолжает снижаться. В настоящий момент оно составляет 70 кгс/см2.

Миллс. Падает, и так резко! Что там — резервуар лопнул?

Лунак. Ускоренное снижение давления в главном резервуаре частично вызвано перекачиванием кислорода в запасной резервуар. Датчики не фиксируют отклонения от нормы. Давление кислорода в глазном резервуаре составляет 66 кгс/см2 и продолжает снижаться.

Миллс. Куда уходит кислород? Куда? Отвечай!

Лунак. Данные недостаточны. Внимание. Запасной резервуар наполнен кислородом до максимума. Давление в запасном резервуаре составляет 90 кгс/см2. Давление в главном резервуаре продолжает снижаться. Сейчас оно составляет 57 кгс/см2.

Миллс. Все еще падает в таком темпе? Там где-то дыра! Но где? Если дроссельные клапаны держат, тогда, значит, редукционные вентили? Вентили! Почему ты не отвечаешь?

Лунак. Индикатор показывает полную герметизацию редуктора и редукционных вентилей. Муфты на разветвлениях не дают утечки. Давление в главном резервуаре продолжает снижаться и составляет 50 кгс/см2.

Миллс. А в запасном?

Лунак. Давление в запасном резервуаре без изменений — 90 кгс/см2.

Блопп (напевает). Расчудесный нынче день…

Миллс. Пой, пой! Лунак! На сколько часов хватит резервного кислорода?

Лунак. При экономном расходовании согласно чрезвычайной процедуре «КП» — «Критическое положение» один-ноль-семь объем запасного резервуара достаточен для одного человека на 280 часов.

Миллс. Мало! Мало, черт подери! Докачай туда кислорода, пока весь не ушел. Вытяни из главного резервуара, сколько можешь!

Лунак. Запасной резервуар рассчитан на максимальное давление 85 кгс/см2. В соответствии с процедурой «КП» — «Критическое положение» один-ноль-семь я превысил допустимое давление в запасном резервуаре на 5 кгс/см2, чтобы довести до максимума запас кислорода. Дальнейшее повышение давления может привести к разрыву резервуара. Внимание. Текущее сообщение в рамках процедуры «КП» — «Критическое положение» один-ноль-семь. Давление в главном резервуаре снижается. Сейчас оно составляет 41 кгс/см2.

Миллс. Все еще уходит?.. Боже милостивый… Почему ты ничего не делаешь? Куда он уходит?

Лунак. Данные недостаточны. Внимание. Включаю спасательную инструкцию процедуры «КП» — «Критическое положение» один-ноль-семь. Параграф «Утечка кислорода и угроза удушения»… Давление кислорода в главном резервуаре падает по неустановленной причине и составляет 32 кгс/см2. Если скорость утечки останется постоянной, давление в главном резервуаре дойдет до нуля через девять-десять минут. Индикаторы А, Б, Д и группы Р-26 в норме. Уплотнители трубопроводов снабжения станции на участках до и после редуктора в норме. Редуктор и клапаны редукционных вентилей в норме.

Миллс. Все в норме, а кислород уходит! (Сдерживая бешенство.) Да?

Лунак. Так точно. Поскольку система датчиков контролирует только свободные части резервуара и трубопроводов сети снабжения, можно предположить аварию, предусмотренную главной программой, раздел 8, подраздел 12, параграф 04: трещина в донном панцире кислородного резервуара, в том месте, где резервуар покоится непосредственно на материнской породе Луны в бетонном фундаменте. Согласно аварийной программе, параграф 05, вероятность трещины в донном панцире кислородного резервуара составляет один к четыремстам миллиардам. Внимание. Передаю текущее сообщение в рамках спасательной инструкции «КП» — «Критическое положение» один-ноль-семь. Давление кислорода в главном резервуаре снижается с замедлением, поскольку утечка кислорода идет при уменьшающемся собственном давлении. Сейчас оно составляет 28 кгс/см2.

Миллс. И это спасательная инструкция? Скорее уж некролог. Нельзя еще увеличить давление в запасном резервуаре?

Лунак. Рост давления в запасном резервуаре на одну килограмм-силу на квадратный сантиметр увеличивает вероятность разрыва резервуара экспоненциально с показателем степени три.

Блопп (поет). Расчудесный нынче день…

Миллс. Что там дальше в этой спасательной инструкции?! Лунак!

Лунак. Внимание. Говорит Лунак в соответствии со спасательной инструкцией процедуры «КП» — «Критическое положение» один-ноль-семь. Пункт ноль-один инструкции. Ввиду того, что человеческий организм меньше всего кислорода расходует в состоянии полного покоя, всем находящимся на базе людям рекомендуется незамедлительно лечь навзничь, расслабить мышцы, дышать размеренно, с частотой не более 14 раз в минуту, и думать о чем-нибудь приятном или, по крайней мере, безразличном, поскольку любое возбуждение мозга ускоряет обмен веществ и тем самым — расход кислорода.

Миллс. О чем-нибудь приятном, да? Слушай! Затолкни в запасной резервуар еще хотя бы двести фунтов кислорода. Приказываю сделать это немедленно! Включи компрессор! Слышишь?!

Лунак. Не могу выполнить этот приказ, так как подчиняюсь ограничениям программы «КП» — «Критическое положение» один-ноль-семь. Согласно спасательной инструкции, я могу указать место, где находится катушка ограничительной программы. Кроме того, меня можно выключить целиком и взять на себя контроль над оборудованием базы, действуя далее по своему усмотрению и на свою ответственность. Но я не советую этого делать, поскольку скорость утечки кислорода такова, что он вытечет из главного резервуара раньше, чем удастся выключить указанные ограничения.

Миллс. Ну, по крайней мере это нам ясно. (Вдруг рычит во весь голос.) Блопп! Бло-о-опп!!!

Блопп (через приоткрытую дверь ванной). Чего это ты разорался? Хочешь под душ? Я уже выхожу.

Миллс. Я не хочу под душ. Я хочу жить.


Стук закрываемой двери, быстрые шаги босиком, приближающийся голос Блоппа.


Блопп. Ты что? На кого ты похож! Что с тобой?

Миллс. Мы оба выглядим одинаково. Утечка кислорода. Весь кислород из резервуара ушел.

Блопп. Весь кислород? Что за дурацкие шутки…

Миллс. Не веришь? Тоща послушай. (Включает компьютер.)

Лунак. Внимание. Говорит Лунак. Спасательная инструкция процедуры «КП» — «Критическое положение» один-ноль-семь включена. На станции объявлена тревога первой степени. Давление кислорода в главном резервуаре составляет 8 кгс/см2 и продолжает падать, но все медленнее. Согласно манометрическим показаниям главный резервуар протекает. Место утечки не установлено ввиду недостаточности данных. Резервуар треснул, по-видимому, в донной части панциря. Главная аварийная программа оценивает вероятность подобной трещины как один к четыремстам миллиардам. Внимание. В рамках процедуры «КП» — «Критическое положение», прежде чем приступить к продолжению спасательной инструкции, сообщаю показания индикаторов станции. На трубопроводах редуктора все клапаны в норме. На разветвлениях трубопровода, а также на муфтах все уплотнители в норме…

Блопп. Выруби ты эту нудятину! Нужно подумать, что делать!


Выключенный компьютер умолкает на полуслове.


Блопп. Я еще не собрался с мыслями. Кислорода в главном нет, а резерв?

Миллс. Есть. Если верить компьютеру, хватит на 140 часов.

Блопп. На 140 часов?! А… на двоих?

Миллс. На двоих? Можно проверить. (Включает компьютер.) Лунак! На сколько хватит кислорода?

Лунак. Говорит Лунак. Резервного кислорода хватит на 140 часов для двух человек при соблюдении строжайшей экономии, а для одного — на 280 часов. Продолжаю спасательную инструкцию процедуры «КП» — «Критическое положение» один-ноль-семь. Поскольку человеческий организм меньше всего кислорода расходует в состоянии полного покоя, всем находящимся на базе людям рекомендуется незамедлительно лечь навзничь, расслабить мышцы, дышать размеренно, с частотой 14 раз в минуту, и думать о чем-нибудь приятном… (Щелчок выключения.)

Блопп. Ну, так подумаем о чем-нибудь приятном! 140 часов, неплохо? А смена прибудет через 280 часов. (Тихо.) Не дотянем.

Миллс. Похоже на то.

Блопп. Как же это случилось? Ни с того ни с сего…

Миллс. Не знаю. Он тоже ничего не знает. «Данные недостаточны». Знакомая песенка, а? Кажется, донный панцирь не выдержал. Усталость металла или… впрочем, теперь это неважно. Так что, ложимся? Навзничь, и мышцы расслабить.

Блопп. Зачем? Кислорода при строжайшей экономии хватит на 140 часов, а смена прилетит на 140 часов позже! Вместо того чтобы лечь и задохнуться, размышляя о приятных вещах, лучше поискать какой-нибудь выход!

Миллс. Поискать можно, это конечно. Но ты бы что-нибудь надел на себя, а?

Блопп. Что? Ох! Ох! Я же стою в чем мать родила… Погоди, я только что-нибудь накину… теперь главное — сохранять хладнокровие. (Треск разрываемого полотна.)

Миллс. Смотри! Рубашку на ноги надеваешь!

Блопп. О, черт! Хорошая была рубашка… (Прыскает глуповатым смехом, но смешливость у него мгновенно проходит.) Ну, я готов…

Миллс. Можешь делать, что хочешь. Я, во всяком случае, ложусь. Разговаривать можно и лежа. А инструкции для того, чтобы их соблюдать.

Лунак. Внимание. Передаю особое сообщение в рамках процедуры «КП» — «Критическое положение» один-ноль-семь. Давление кислорода в главном резервуаре упало ниже 4 кгс/см2. Поскольку этого уровня недостаточно для снабжения станции, переключаю питание кислородом на запасной резервуар. (Легкое сипение, потом тишина.) Внимание. Продолжаю спасательную инструкцию процедуры «КП» — «Критическое положение» один-ноль-семь. В течение всего времени, пока сохраняется состояние тревоги первой степени, не рекомендуется потребление пищи. Особенно высококалорийной белковой, поскольку ее усвоение, ускоряя обмен веществ, тем самым увеличивает потребление кислорода. (Щелчок выключения компьютера.)

Миллс (лежа). Зачем выключил?

Блопп. Слушай! Нужно связаться с Хьюстоном! Пусть ускорят запуск ракеты!

Миллс. Ты забываешь — у нас нет связи!

Блопп. Черт побери. (Включает компьютер.) Лунак, когда восстановится связь с Хьюстоном?

Лунак. Говорит Лунак. В настоящее время станция находится в зоне радиотени под горизонтом Луны из-за либрационного движения. Период нахождения в зоне радиотени составит 218 часов, считая с настоящей минуты. Продолжаю спасательную инструкцию процедуры «КП» — «Критическ…» (Щелчок выключения.)

Блопп. Слишком долго. Впрочем, тогда уже все равно… так как же все это будет? А?

Миллс. Ложись.

Блопп. На вечный отдых? Еще успею. Черт возьми! Ведь на станции должны быть кислородные баллоны скафандров! Где они?

Миллс. Осталось только два. В каждом по восемь фунтов кислорода.

Блопп. Но те, пустые! Пустые можно было бы зарядить, пока кислород еще не ушел из резервуара, а ты вместо того, чтобы этим заняться…

Миллс. Успокойся. Ты же сам выбросил все пустые баллоны возле того конуса под кратером Торричелли.


Молчание.


Блопп. А все-таки я попробую вызвать Хьюстон. А? Как ты думаешь?

Миллс. Он ведь под радиогоризонтом. Не стоит и браться.

Блопп. Попробовать не мешает.


Звук включения радио.


Блопп. Алло, Хьюстон, алло, Хьюстон! Отзовитесь! Говорит Луна! У нас серьезные неприятности. Хьюстон, вы слышите нас? Хьюстон, мы в смертельной опасности, у нас ушел кислород! Хьюстон! Сто чертей…

Миллс. Да успокойся же ты. Ложись и не двигайся.

Блопп. Допустим, я лягу. Что это даст?

Миллс. Это увеличивает наши шансы.

Блопп. Ты думаешь? Нельзя ли узнать, почему?

Миллс. Ракета может прилететь раньше.

Блопп. Ты и сам в это не веришь. Знаешь что?

Миллс. Слушаю.

Блопп. Кое-что мы все же могли бы сделать. Я не говорю, что немедленно. Но следует рассмотреть любые возможности.

Миллс. Что ты имеешь в виду? (Вдруг догадывается.) А!

Блопп. Вот именно.

Миллс. На меня не рассчитывай. У меня жена и дети.

Блопп. Я тебя и не уговариваю. Но мы оба могли бы…

Миллс. Как это оба?

Блопп. Есть такой способ. Старый, испытанный.

Миллс. Жеребьевка?

Блопп. Ну, скажем, так.

Миллс. Дело не только в семье. Это противоречит моим убеждениям. Человек не вправе делать этого сам.

Блопп. Господь Бог тебе запрещает?

Миллс. Это не самая подходящая ситуация, чтобы насмехаться над чьей-либо верой.

Блопп. Да я и не насмехаюсь. Вера велит любить ближнего…

Миллс. Но ты ведь не веришь.

Блопп. Но зато ты веришь.

Миллс. Перестань. Это цинично. И глупо.


Слышно, как один из них встает и начинает ходить.


Миллс. Ты зачем встал? Перестань ходить. Слышишь? Ты расходуешь больше кислорода.

Блопп. Ну и что? Все равно не хватит.

Миллс. Ты расходуешь мой кислород.

Блопп. Как это?

Миллс. А так, что я лежу согласно инструкции, а ты нет. Я расходую меньше, а ты больше, между тем как нам полагается поровну.

Блопп. Давай побеседуем на какую-нибудь более возвышенную тему. Лучше соответствующую обстоятельствам. Может, записать свою последнюю волю?

Миллс. Незачем. И без того каждое наше слово регистрируется на ленте.

Блопп. А любопытно, где она? Никогда этим не интересовался! Лунак!

Лунак. Говорит Лунак. Слушаю.

Блопп. Это ты регистрируешь все разговоры?

Лунак. Нет. В секции семь моего корпуса имеется запечатанный ящик со стеклянной крышкой, в котором находится магнитофон с автоматической сменой кассет и независимым источником питания. Запись стереть невозможно. При смене экипажа станции запись забирается на Землю и прослушивается в Хьюстоне.

Блопп. В Хьюстоне?

Лунак. Так точно. В Хьюстоне.

Блопп. А зачем независимый источник питания?

Лунак. Магнитофон получает питание от собственного атомного микрореактора для того, чтобы запись могла уцелеть в случае катастрофы на станции, а также для того, чтобы запись не зависела от напряжения в электросети станции.

Блопп. Понятно. Кто-нибудь мог бы устроить короткое замыкание, и магнитофон бы остановился. Они обо всем подумали! Эта крышка, должно быть, не из простого стекла?

Лунак. Защитная крышка магнитофона изготовлена из бронестекла… Внимание. Говорит Лунак. Продолжаю спасательную инструкцию процедуры «КП» — «Крити…». (Щелчок выключения.)

Миллс. Ты что, забавляешься или как? Оставь это устройство в покое. Слышал, что сказал компьютер? Внутрь тебе все равно не добраться. Только ногти себе обломаешь!

Блопп. Не обломаю — ведь я ничего не трогаю.


Шорох, похожий на царапанье или стук по стеклу, не слишком сильный.


Миллс. Немедленно отойди от магнитофона и ложись здесь! Слышишь?

Блопп. Не хочется мне лежать. А кроме того, я попросил бы тебя сохранять самообладание. Ты становишься агрессивным.

Миллс. Я?

Блопп. Ты. Но дело не в этом. Если тебя особенно раздражает то, что я смотрел на магнитофон, я больше не буду. Ты удовлетворен?

Миллс. Лучше всего было бы заснуть. Во сне потребление кислорода меньше.

Блопп. Ты сумел бы заснуть? Я тебе удивляюсь.

Миллс. Можно принять снотворное.

Блопп. Ты думаешь? (Минуту спустя.) Ну, хорошо. Так мы и сделаем. Где оно? В аптечке?

Миллс. Да. (Шорохи.) Что ты там делаешь?

Блопп. То, что ты сказал. (Булькает вода, наливаемая в стакан.) Вот оно. Это «Секонал». (Встряхивает пузырек с таблетками.)

Миллс. Не трогай пузырек! Я сам возьму таблетку. (Слышно, что и он встал.)

Блопп. На, я уже взял. В чем дело? Чего ты на меня так уставился?

Миллс. Положи свою таблетку в рот, тогда и я положу.

Блопп. Ради Бога. (Начинает говорить несколько неотчетливо, так, будто на языке у него таблетка.) Ты почему не глотаешь?

Миллс. Сперва надо разгрызть.

Блопп. Но ты ведь и не грызешь…

Миллс. Давай проглотим вместе на раз-два-три. Ладно?

Блопп. Странная мысль. Но если для тебя это так важно, пожалуйста! Раз, два, три!

Миллс. Ты и не думал глотать!

Блопп. Потому что ты тоже не проглотил…

Миллс. Я тебе не верю.

Блопп. Трудно ожидать, чтобы я поверил тебе.

Миллс. Почему?

Блопп. Да потому, что ты строишь из себя святого. Демонстративно лег, подчеркнув, что ведешь себя согласно инструкции, а я нет, а потом сделал донос на меня!

Миллс. Какой донос? Что ты плетешь?

Блопп. Донос в центр полетов в Хьюстон. Я, мой милый, не глухой и не слепой. Я даже не дотронулся до крышки магнитофона, а ты сказал, будто я пытаюсь залезть внутрь. Мало того! Когда я ответил, что я и не прикасался к магнитофону, ты начал чем-то скрести у меня за спиной. Этот звук был записан. Ты сделал это умышленно! Ты хотел, чтобы меня заподозрили в том, будто я пытался открыть магнитофон…

Миллс. Но ты же пытался!

Блопп. Экспертиза установит и это. Звук, доносящийся издали, регистрируется иначе, чем раздавшийся рядом. Я стоял у компьютера, а ты лежал и царапал ногтями по дереву…

Миллс. Слушай, тебе что-то привиделось. Возможно, и был какой-то случайный шорох, но я ничего не заметил. Пожалуйста, не говори со мной так. Мы знаем друг друга не первый день. Ты человек импульсивный, но, чем бы ни закончилась эта история, я взываю к лучшей стороне твоей натуры. Подумай спокойно. Было бы отвратительно, если бы здесь случилось что-нибудь…

Блопп. Куда ты клонишь? Натура любого из нас имеет свои лучшую и худшую стороны. Ты тоже небось не святой.

Миллс. Но я этого и не утверждаю. Я только хочу предложить, чтобы мы вели себя так, как того требует инструкция. Достойно и рационально.

Блопп. Так ты переменил свое мнение?

Миллс. Не понимаю.

Блопп. Хочешь бросить жребий?

Миллс. Нет. И, ради Бога, не надо об этом.

Блопп. Не горячись. Я спросил, потому что ты сам сказал: мы должны вести себя рационально…

Миллс. И достойно! Тебе не удастся утаить ни одного слова! У нас естьсвидетель, вот здесь! (Стучит по стеклянной крышке магнитофона.)

Блопп. Зря ты так кипятишься. Из-за одного-то слова?.. Извини, если я неверно понял тебя. Теперь я предлагаю: давай ляжем. Если ты мне не доверяешь, ложись с этой стороны, тогда ты сможешь меня видеть… хотя тебе нечего бояться! Что с тобой? Ты то бледнеешь, то краснеешь… хочешь воды? Руки у тебя дрожат — смотри, стакан выронишь!


Звук падающего и разбивающегося стакана.


Миллс. Неправда! Это ты разбил стакан!

Блопп. Каким образом? Стоя в трех шагах от тебя, когда ты его держал?

Миллс. Ты разбил! Ты нарочно взял его и бросил на пол, потому что звук записывается, а изображение — нет! Ты хотел меня обвинить — не выйдет!

Блопп. Обвинить? В чем, ради всего святого? В том, что ты выронил стакан? Тоже мне преступление! А… понятно! Ты подстраиваешь мне уже вторую ловушку. «Высокая комиссия! Сначала Блопп пытался добраться до магнитофона, но это ему не удалось. Тогда он разбил стакан и сказал, что это Миллс его выронил, потому что у того руки тряслись». Ох, уж этот коварный Блопп! Если с Блоппом что-нибудь случится, то лишь потому, что доктор Миллс действовал в состоянии необходимой самозащиты… Если ты будешь продолжать в том же духе, взывая к лучшей стороне моей натуры и одновременно делая свинство за свинством, я забаррикадируюсь в своей кабине. Ясно?

Миллс. Куда уж яснее. Ты хочешь выставить меня параноиком, психом — но это тебе не удастся!

Блопп. Зачем мне делать из тебя психа? Что я на этом выиграю?

Миллс. Ты прекрасно знаешь и сам.

Блопп. Нет. Вот именно, что не знаю. Допустим даже, что ты ведешь себя как невменяемый…

Миллс. Я веду себя совершенно нормально. То есть — честно.

Блопп. Хорошо. Ты ведешь себя совершенно нормально. Если хочешь, я могу повторить это хоть десять раз. Доктор Миллс ведет себя совершенно нормально, нормально, нормально, нормально, нормально, нормально. Довольно тебе? Я сказал только: допустим, ты ведешь себя, как невменяемый, и это зарегистрировано? Что я на этом выиграю?

Миллс. Ты непременно хочешь услышать?

Блопп. Ну да. Я прошу тебя.

Миллс. Ладно. Что у тебя там в кармане?

Блопп. В котором? В этом — носовой платок, ключи от машины и датчик. В другом — жетон для игрального автомата и блокнот. Это все, ты и сам видишь.

Миллс. У тебя там что-то еще. Что-то тяжелое — карман оттопыривается. Складной нож, не так ли?

Блопп. Это у тебя складной нож, а не у меня. Ты сам показал мне его на базе. Что, мол, тебе его дал твой сынишка накануне старта. На нем твои инициалы. Ты носил его в кармане, а теперь пытаешься изобразить дело так, будто он у меня?

Миллс. Потому что он у тебя. Ты взял его, чтобы открыть кока-колу. Им можно открывать бутылки. Он лежал на столике у микроскопа, и ты взял его.

Блопп. Я взял твой нож?

Миллс. Да. Я сам видел. Человек, привыкший пользоваться микроскопом, может и не закрывать второй глаз. Я разглядывал препарат, а другим глазом видел, как ты брал нож.

Блопп. Когда?

Миллс. Сегодня днем. Незадолго до обеда. Не делай вид, будто не помнишь.

Блопп. Интересно, на что мне был твой нож, если в холодильнике, на верхней полке, лежит универсальный консервный ключ.

Миллс. Неправда, его там нет, и я не позволю тебе подбросить его туда!

Блопп. Слишком грубыми нитками шито, дорогой мой. Если я могу подбросить консервный ключ в холодильник, значит, я знаю, где он лежит. А если так, на кой черт мне сдался твой нож?

Миллс. Но он у тебя. Я вижу, как оттопыривается твой карман…

Блопп. А я вижу, как ты садишься в танк. Одно из двух: либо ты галлюцинируешь, либо лжешь, потому что у меня нет никакого ножа. Если бы я захотел его взять, то спросил бы тебя, и это было бы зарегистрировано. А ведь днем я не мог еще знать, что вечером мы останемся без кислорода. Я не ясновидящий. Чтобы взять твой нож, я не стал бы подкрадываться, когда ты смотрел в, микроскоп. Видишь, чего стоят твои рассуждения? Приложи к затылку холодный компресс.

Миллс. Какое коварство! И я считал его порядочным человеком! Но меня предостерегали! Давно, еще на базе. Ты быстро сделал карьеру. Ты шел по трупам.

Блопп. Это называется отвлекающий маневр. Оставим мою карьеру в покое. Ты пользуешься все той же схемой инсинуации. Сперва магнитофон, после стакан, а теперь еще нож. Не знаю — возможно, у тебя мания преследования, но, так или иначе, ты стал опасен. Тебя, собственно говоря, следовало бы связать.

Миллс. Не подходи ко мне. Слышишь!

Блопп. Я к тебе не подойду, даже если бы ты сам меня упрашивал. Дураков нет. Это был бы гамбит.

Миллс. Какой гамбит? Ты сам несешь чепуху.

Блопп. Ты в любую минуту можешь все переиначить, как ты до сих пор и делал. Сначала ты придрался к тому, что я глядел на магнитофон. Потом, когда стакан выпал у тебя из рук, ты и это использовал против меня, закричав, что его разбил я. Потом был нож, твой нож с твоими инициалами. Ну да, конечно, ты хотел бы, чтобы я подошел к тебе, все равно под каким предлогом. Это была бы ловушка. Сказать, что ты задумал? Ты крикнул бы, что я на тебя бросился, и достал бы нож, чтобы меня зарезать. Лента в Хьюстоне повторила бы твой крик, и ты сказал бы, что тебе удалось вырвать у меня нож. Что ты, мол, действовал в пределах необходимой самозащиты! Вот для чего ты опутывал меня подозрениями. Стройная цепь доказательств! Но я разорвал ее. Ты ничего мне не сделаешь!

Миллс. Что за гнусная ложь! Ведь это ты сказал минуту назад, что хочешь меня связать!

Блопп. Я не сказал, что хочу. Я только сказал, что тебя следовало бы связать, потому что ты опасен для окружающих. Ты моментально это использовал, закричав, чтобы я к тебе не приближался. А я даже с места не двинулся.

Миллс. Блопп раскрыл нож!

Блопп. Это ты его раскрыл. Достал из кармана и раскрыл. Ты недооцениваешь современную технику звукозаписи. Экспертиза установит, с какой стороны раздался щелчок раскрываемого ножа — с моей или с твоей!


По голосам можно понять, что оба в движении — по-видимому, внимательно следят друг за другом, кружат по станции, как боксеры на ринге.


Миллс. Не приближайся ко мне! Стой на месте!

Блопп. Я не могу стоять, когда ты идешь на меня с ножом. Мне приходится отступать!

Миллс. Ложь! Это мне приходится отступать!

Блопп. Миллс не дурак. Он понял, что разоблачил себя, раскрыв нож, потому что щелчок раздался с его стороны. Поэтому он пошел на меня, а мне приходится отступать. Таким образом Миллс пытается затруднить определение нашего начального положения. Мы сделали полный круг.

Миллс. Врешь! Полкруга!

Блопп. Все та же тактика. У Миллса есть нож, а я безоружен. Поэтому я беру со стола геологический молоток. (Легкий стук.) Ну, что ты теперь выдумаешь?

Миллс. Никакого молотка на столе не было!

Блопп. Ну вот. Не было. А что я взял со стола?

Миллс. Ничего! Ты стукнул по столу костяшками пальцев! Опять ты затеял какую-то подлость!

Блопп. У тебя нож, у меня молоток. Твой перевес уменьшился. Поэтому я предлагаю — ох! (Металлический грохот.) Миллс бросил в меня кислородный баллон!

Миллс. Неправда! Баллон лежал на полу, и ты пихнул его ногой!

Блопп. Миллс, оставь второй баллон в покое!

Миллс. Я поднял его — должен же я чем-то защищаться!

Блопп. Значит, придется и мне.


Что-то негромко лязгает. Шаги, тяжелое дыхание, вскрик, грохот переворачивающегося столика.


Миллс и Блопп (одновременно). Миллс напал на меня! Блопп на меня напал!


Тишина.


Блопп. Я последний раз предлагаю внести крупицу здравого смысла в это безумие. Если мы будем и дальше вести себя так же, то оба погибнем. Мы одинаково боимся друг друга. Правда, я моложе и сильнее, но ты, ослабев, можешь запереться в своей кабине и забаррикадировать дверь. Разумеется, я сделал бы то же самое, если бы ослабел первым. Попробуй мыслить логично. Если ты запрешься в кабине, тебе нечего будет бояться с моей стороны, ты просто-напросто задохнешься, когда кончится кислород, и я тоже. Мы задохнемся оба, а перед смертью еще замучаем друг друга до сумасшествия. Думаю, это тебя не очень устраивает.

Миллс. Чего же ты хочешь?

Блопп. Да все того же.

Миллс. Жеребьевки?

Блопп. Да.

Миллс. Я не верю, что это честное предложение. Это твой новый трюк!

Блопп. Думаю, единственное предложение, которое ты признал бы честным, это чтобы я повесился у тебя на глазах, не так ли? Дудки. Я предлагаю: решим жеребьевкой!

Миллс. Ну, что же… объясни, как ты это себе представляешь…

Блопп. Мы бросим жребий. Проигравший пойдет в свою кабину и примет яд. В контейнере с химическими реактивами есть цианистый калий. Перед тем проигравший закроется изнутри, чтобы отвести подозрение от того, кто остался в живых. Что ты на это скажешь?

Миллс. Хорошо. Ты своего добился. Жребий так жребий.

Блопп. У меня в кармане монета в один доллар. Мне орел, тебе решка. Орел проигрывает, решка выигрывает. Когда монета упадет, мы оба скажем, что выпало — орел или решка. Согласен?

Миллс. Согласен.

Блопп. Внимание, бросаю! (Звон монеты.) Решка! Решка!

Миллс. Орел! Орел!

Блопп. Решка! Врешь, решка!

Миллс. Это ты врешь! Орел!


Пауза.


Блопп. Тупик. Собственно, я должен был этого ожидать. Но еще не все потеряно. Мы можем довериться кому-нибудь третьему.

Миллс. Да ведь тут никого нет.

Блопп. А компьютер? Мы включим его, чтобы он сделал сообщение. Если в десятом слове, которое он скажет, будет четное число слогов — ты выиграл, если нечетное — я. Согласен?

Миллс. Согласен. То, что скажет компьютер, от нас не зависит, угадать здесь ничего нельзя. Но надо его включить так, чтобы он говорил медленно, а мы вместе будем считать слова до десятого.

Блопп. Не стоит откладывать. И без того уже столько кислорода пошло впустую! Приготовься считать. Внимание! Включаю компьютер! Начали.

Лунак. Процедура «КП» — «Критическая ситуация», пункт второй спасательной инструкции, предусматривает в условиях чрезвычайной угрозы режим крайне экономного расходования кислорода.


Компьютер говорит несколько медленнее, чем обычно. Миллс и Блопп считают вполголоса произносимые им слова — «раз, два, три» и т. д. Десятым оказывается слово «в», и по этому поводу — односложное оно или нет — начинается спор.


Блопп. Десять! Нечетное! «В» было десятым словом!

Миллс. «В» не считается! Это вообще не слово и не слог! Десятым словом было «условиях» — четыре слога, четное! Я выиграл!

Блопп. О-о! Уж это мошенничество у тебя не пройдет! Условия были согласованы заранее и зарегистрированы на ленте! Ни о каких исключениях не было речи! «В» — это слово! Я выиграл!

Миллс. Неправда, я!

Блопп. Отправляйся за цианистым калием! Быстро!

Миллс. Сам отправляйся! Не толкай меня! Я никуда не пойду! Руки прочь! Как ты смеешь!


Грохот и крики. Они начинают бороться. Катаются по полу. Слышны звуки ударов, переворачивающейся мебели, оханье, хрипы: «Миллс, пусти!!!», «Блопп… не души… а! нож! брось это! Миллс! Ох! Нет! Нет!!! Блопп меня душит… не убивай меня…» Шум борьбы сперва нарастает, как бы перемещаясь по всей станции, — это могут быть удары тел о стены, о контейнеры. Люди борются без передышки, слабеют и, наконец, как бы замирают, а затем тишина; и все это время Лунак размеренно читает инструкцию.


Лунак. По наполнении запасного резервуара кислородом до максимума, то есть до уровня, соответствующего давлению 90 кгс/см2, можно приступить к третьему пункту спасательной инструкции, к операции «С» — «Спасение». Следует отыскать в настилке пола квадрат, обозначенный красной буквой «С», и поддеть его, чтобы он выскочил из настилки. Под квадратом пола «С» размещена аварийная аппаратура для электролиза воды. Электролиз разлагает воду на водород и кислород. Аварийную электролизную аппаратуру следует соединить кабелями с зажимами распределительного щита Е-4 и Е-5. Аккумуляторная батарея вырабатывает электроток, необходимый для разложения воды на кислород и водород, в течение 250 часов в количестве, достаточном для удовлетворения потребностей двух человек. Кислород, накапливающийся в кварцевом резервуаре, нужно вводить в помещение станции, а водород следует выводить наружу по специальному трубопроводу Т-б, маркированному зеленой люминесцентной краской. Чтобы обеспечить приток кислорода, достаточный для двух человек, следует перевести регулятор вентиля на букву «С» — «Спасение». Аварийную аппаратуру можно задействовать в течение восьми минут. После ее включения необходимо по-прежнему следить за экономным расходованием кислорода. С этой целью следует лечь навзничь, расслабить мышцы и думать о чем-нибудь приятном или, по крайней мере, безразличном…

Слоеный пирог

Кабинет адвоката Гарвея. Звонок, голос секретарши.

ГОЛОС. К вам клиент, мистер Гарвей.

АДВОКАТ. Кто такой?

ГОЛОС. Мистер Джонс. Он у нас впервые.

АДВОКАТ. Просите.

Входит Джонс.

АДВОКАТ. Прошу вас. (Указывает на кресло.)

ДЖОНС. Благодарю. Я хотел, чтоб вы занялись моим делом. У меня на это нет ни способностей, ни времени.

АДВОКАТ. Разумеется. Для этого я и существую. Ваше лицо кажется мне знакомым. Мы где-нибудь встречались?

ДЖОНС. Возможно, вы видели меня по телевизору. Я автогонщик.

АДВОКАТ. Действительно! Команда «Джонс и Джонс» — «братья в жизни — братья за баранкой»! Как же я сразу не сообразил?

ДЖОНС. Конец команде. (Показывает траурную повязку на рукаве.)

АДВОКАТ. Ваш брат скончался? Соболезную.

ДЖОНС. Что делать, из игры не выйдешь. Классный был парень, и вот — катастрофа. Только позавчера мне сняли швы. Теперь нужно снова начинать тренировки. Я совсем вышел из формы.

АДВОКАТ. Надо думать. Итак, чем могу быть полезен?

ДЖОНС. Вот какая история. Я холостяк, а брат был женат. Мы застраховались перекрестно. Если погибаю я, страховку получает он, а если он, то половина идет мне, а половина его жене. То есть вдове. Ясно?

АДВОКАТ. Да, да.

ДЖОНС. Ну а теперь страховая компания начинает финтить.

АДВОКАТ. Отказывается платить страховку?

ДЖОНС. Не то чтобы отказывается, но крутит. Хочет выплатить только часть.

АДВОКАТ. Часть? По страхованию жизни?

ДЖОНС. Вроде того.

АДВОКАТ. А чем они это мотивируют?

ДЖОНС. Я толком не понял… В общем, получается, что брат не совсем умер.

АДВОКАТ. Не совсем? Значит, он жив?

ДЖОНС. Откуда! Труп.

АДВОКАТ. Его похоронили?

ДЖОНС. Ну, собственно, хоронить-то было нечего, но похороны были. Невестка ходила. Я не мог. Лежал в клинике.

АДВОКАТ. А как произошла катастрофа?

ДЖОНС. Обыкновенно. Я вел, Помпарони старался обойти меня слева, и я срезал как мог.

АДВОКАТ. Что срезали?

ДЖОНС. Виражи. Пока не выскочил на этот чертов поворот за холмом.

Старт. Том Джонс — жгучий брюнет, брат Ричарда, — среди журналистов и болельщиков. Блеск фотовспышек. Том смеется оглушительным, трубным смехом. Ричард уже за рулем. Том садится. Машина трогается. Отрезок трассы. Поворот, бугор, из-за бугра торчит высокое раскидистое дерево. Машина проносится, скрывается за бугром. Грохот. Дерево медленно наклоняется и падает. Дым. Из дымовой завесы выкатывается одно автомобильное колесо. Сирены подъезжающих карет «скорой помощи». Санитары выносят на носилках два тела. Кареты «скорой помощи» с воем уезжают. Дверь операционной. Два тела, покрытых белым, на двух каталках ввозят в операционную. Часы. Через час выезжает только одна каталка, также покрытая белым.

Кабинет адвоката.

ДЖОНС. Доктор сказал, что брата не удалось вытащить. Сделал что мог, но увы… Говорит, его долг — спасать жизнь любой ценой. Вот он и спас.

АДВОКАТ. Доктор Бартон? Хирург?

ДЖОНС. Да. Получилось примерно так: где-то до сих пор (показывает на себя, проделывая замысловатые движения) — я, а дальше уже Том.

АДВОКАТ. Том?

ДЖОНС. Брат. Его звали Томас, а я — Ричард.

АДВОКАТ. Выходит, из вас двоих?..

ДЖОНС (проявляя признаки нетерпения). Ну да, да!

АДВОКАТ. Трансплантация? Понимаю. Ну хорошо, а почему страховая компания отказывается платить?

ДЖОНС. Вот и я спрашиваю. Вы должны их заставить. Пусть платят. Есть я, есть вдова, остались дети. Я влез в долги, а тут новые гонки. Нужно искать штурмана. Ведь я выступаю не в обычных гонках, а в ралли. Вы понимаете?

АДВОКАТ. Да, да, конечно… Может быть, у вас есть фотография брата?

ДЖОНС. Есть. (Подает фото.)

АДВОКАТ. Действительно, вы совершенно не похожи.

ДЖОНС. Ведь верно? Он был брюнет, а я блондин.

АДВОКАТ. А что на этот счет думает сама невестка?

ДЖОНС. Невестка? Ждет денег. Нужно же ей на что-то жить, а?

АДВОКАТ. Разумеется. Меня интересует… э… считает ли она себя вдовой?

ДЖОНС. А как же иначе? Ясное дело, муж умер — значит, жена — вдова. Не так?

АДВОКАТ. Безусловно, мистер Джонс. Вне всякого сомнения. Я думаю, вы правильно сделали, обратившись ко мне. Вскоре вы получите от меня приятное известие.

ДЖОНС. Рад слышать! (Смеется точно таким же оглушительным, трубным смехом, как его брат на старте.)

АДВОКАТ (в котором пробуждается сомнение). Мистер Джонс, а…

ДЖОНС. Что «а»?

АДВОКАТ. Вы совершенно уверены, что вы именно Ричард, а не Томас Джонс?

ДЖОНС. Как же я могу быть Томасом? Каждый может быть только собой, верно? Брат был штурманом, а не водителем. Водитель — я. А потом есть доказательство.

АДВОКАТ. Доказательство? Какое?

ДЖОНС. Вдова с детьми. Остались сироты, верно?

АДВОКАТ. Разумеется! Итак, мы во всем тщательно разберемся, и надеюсь, все решится в вашу пользу. А пока — до свидания.

ДЖОНС. Салют.

Адвокат звонит в страховую компанию. Огромный зал бюро «Консолидейтед». Между рядами столов на маленьких колясках, похожих на передвижные столики-бары, стоят пластиковые торсы с вынимающимися органами: сердцами, почками, печенками, легкими и т. д.

ГОЛОС (из репродуктора). Внимание. Сообщение из центральной клиники. Номера 366/9 и 179/Б изменены на номера 45-Д и 51-Д.

Служащая встает и начинает переносить сердца и легкие из одного торса в другой. На этом фоне происходит телефонный разговор представителя страховой компании с адвокатом.

ПРЕДСТАВИТЕЛЬ. Вы доверенное лицо Джонса? Не советую направлять дело в суд. Наверняка проиграете. Почему? Потому что Джонсы застраховались не от несчастного случая, а на дожитие. А кто из них жив? Живым считается тот, у кого живы основные органы. Где именно они живут, не имеет никакого значения. Здесь или там — безразлично. Важно одно — они живут. А раз живут они, значит, живет и сам застрахованный — в соответствующем процентном отношении. Вот так! Могу сообщить вам сальдо. Мисс Ленд! Дайте, пожалуйста, телесные активы Томаса и Ричарда Джонсов.

Служащая подкатывает две тележки с торсами и подает представителю две папки.

ПРЕДСТАВИТЕЛЬ (в телефон). Баланс Томаса Джонса выглядит следующим образом: 48,5 процента его телесной движимости в виде ряда личных органов вложены в его брата Ричарда в качестве безвозвратного дара. 21,5 процента телесных движимостей упомянутого Томаса вложены в третьих лиц, а в семейный склеп помещены оставшиеся 30 процентов, списанные в убыток. Таким образом, баланс чистых убытков Томаса Джонса составляет около 30 процентов, и в этом размере компания согласна признать страховой договор правомочным. Что? Ричард? Но ведь вы сами утверждаете, что Ричард жив. Как же мы можем выплатить его страховку по смерти? Что? Томас? Да, Томас мертв на 30 процентов. Это все. Остальное использовано и чувствует себя прекрасно. До свидания.

Подъезд клиники. Адвокат выходит из автомобиля. Подходят два спекулянта.

СПЕКУЛЯНТ ПЕРВЫЙ. Ищите или продаете? Плачу по высшей ставке.

СПЕКУЛЯНТ ВТОРОЙ. Вы на процедуру? Что-нибудь серьезное? Нужны запчастишки? Почечка? Печеночка? Первый класс! Только что из тела…

АДВОКАТ. Оставьте меня в покое.

Адвокат быстро шагает по коридору клиники. Дверь с надписью «Рекламации». Заглядывает внутрь. Что-то вроде приемной. У человека, сидящего с краю, две левые руки. Адвокат быстро захлопывает дверь и идет дальше. Входит в большой зал. Огромные шкафы-холодильники. Оживленное движение. Кладовщик в белом халате и в маске выдает обернутые марлей свертки, напоминающие головки сыра. Сестры увозят свертки на больничной каталке. Посреди зала стоит главный хирург, окруженный врачами. Адвокат подходит к нему.

ДОКТОР. Вы ко мне? Слушаю.

АДВОКАТ. Доктор, я адвокат Ричарда Джонса. Вы оперировали мистера Джонса и его брата. Дело в том, что страховая компания…

ДОКТОР. Минутку. Сестра! Пожалуйста, истории болезни Джонса и Джонса!

ВТОРАЯ СЕСТРА (подходя к доктору). Простите, из седьмой операционной звонят, что не подходит.

ДОКТОР. Ну, так пусть кладовщик выдаст покрупнее. Я же говорил, что этот будет мал.

Первая сестра приносит доктору истории болезни.

ДОКТОР. Припоминаю. Да, да.

АДВОКАТ. Мне сообщили в страховой компании, что не всё… э… оставшееся от умершего брата унаследовал живущий.

ДОКТОР. Действительно. Был некоторый избыток. Кое-что осталось, но, учитывая невероятный наплыв нуждающихся, мы не можем разбрасываться подобными излишками. Надеюсь, вы понимаете? Гуманность требует делиться. Это одна из тех сложных ситуаций, которые несет с собой прогресс.

АДВОКАТ. Значит, кроме живущего брата есть и некто третий?

ДОКТОР. Конечно! Что же до последствий, то я, выполняя свой долг, спасал человека, независимо от того, холост он или женат. Поэтому не могу вам сейчас сказать, вдова ли миссис Джонс или нет. Это должен решить суд. Разве что стороны придут к какому-либо соглашению. Но меня это не касается.

АДВОКАТ. Доктор, о чем вы?! Я, собственно, не по этому делу, но… Итак, вы полагаете, что вдова может и не быть вдовой? Однако она считает того Джонса, который вышел из клиники, своим шурином. Она была на похоронах мужа! Какие же могут быть сомнения?

ДОКТОР. Увы, могут. И даже очень серьезные. Предположим, под напором обстоятельств я делаю такую вот операцию… (Делает жест рукой, будто разрезает себя по талии на две половины.) Кто, по-вашему, в этом случае остается в живых? Кто вступает в брак? Этот (показывает на верхнюю половину тела) или этот? (Показывает на нижнюю половину тела.) Мы здесь занимаемся только телом. А какая часть его является решающей с точки зрения супружества, должен установить закон.

АДВОКАТ. Ах вот как было! И кому же достался верх?

ДОКТОР. О нет! Я только привел условный пример. Реальная операция выглядела гораздо сложнее. Мы создали новое жизнеспособное органичное целое. Ведь вполне возможно и такое… (Делает жест рукой, будто разрезает себя вертикально и горизонтально на четвертушки.)

ТРЕТЬЯ СЕСТРА. Доктор, пациент из восемнадцатой умер.

ДОКТОР. Опять? Пусть доктор Фингер немедленно его воскресит. (Адвокату.) Всякое бывает, понимаете? Это наша работа. Последствия правового характера вне нашей компетенции.

АДВОКАТ. Первый случай в моей практике. Что вы посоветуете, доктор?

ДОКТОР. Бывают случаи посложнее, уверяю вас. На прошлой неделе к доктору Греггу из Цинциннати доставили сразу несколько пациентов. Автобус, в котором они ехали, свалился с моста. В автобус село восемнадцать человек, а из клиники вышло девятнадцать. Вот вам и проблема. Идентификация девятнадцатой особы! Документы для нее! Где ее отец? Мать?

АДВОКАТ. Неужели такое возможно?

ДОКТОР. Вы же слышали — это и случилось с доктором Греггом. В соответствии с клятвой Гиппократа мы обязаны спасать как можно больше жизней. Пациенты, надо думать, были достаточно полные и высокие. У хорошего портного обрезков не остается. Что там еще?

Шум. Появляется пастор и, жестикулируя, кричит дискантом.

ПАСТОР. О боже! Моя духовная карьера! Я этого не переживу! He могу же я читать проповеди таким голосом!

ДОКТОР. Но святой отец. Я ведь уже объяснил, что это можно исправить! (Доктору, стоящему рядом.) Коллега, займитесь им. (Выпроваживает пастора.)

АДВОКАТ. Так вы мне ничего не посоветуете?

ДОКТОР. Супружество — проблема и духа и тела. Что касается психической стороны, вы можете обратиться к психоаналитику, у которого лечился ваш клиент. Привыкайте. С подобными случаями мы сталкиваемся все чаще. При большом количестве доноров возраст клиента порой приходится определять как среднее арифметическое возрастов каждого из них.

ТРЕТЬЯ СЕСТРА. Прошу прощения, доктор. Звонят из седьмой. Пациент готов.

ДОКТОР. Иду. Извините. Мне пора… (Уходит.)

Адвокат, глубоко задумавшись, идет за санитаром, который катит перед собой тележку, покрытую белым. Вслед за санитаром проходит в матовую дверь. Через секунду выскакивает оттуда словно ошпаренный.

Кабинет адвоката. Входит вдова.

АДВОКАТ. Приветствую вас. Миссис Джонс, если не ошибаюсь?

ВДОВА. Да. А вы — его адвокат? Я пришла только сказать вам: так легко он не выкрутится.

АДВОКАТ. Кто? Ричард?

ВДОВА. Еще не известно, Ричард ли он.

АДВОКАТ. Вы сомневаетесь?

ВДОВА. Сомневаюсь? Да мне абсолютно наплевать. Но если это Ричард, пусть отдает страховку за то, что ему досталось после моего мужа, а если — Томас, так вместо того, чтобы сидеть в отеле и выбрасывать деньги на адвокатов, пусть возвращается к жене и детям.

АДВОКАТ. Минуточку! Либо вы считаете себя вдовой, либо замужней женщиной. Если…

ВДОВА. Знаю, знаю! Хотите меня запутать. Не выйдет! У меня есть свой адвокат. Жду до субботы, а потом поговорим, но уже в суде. (Уходит.)

ДЖОНС (входит осторожно). Я ее видел. Она была у вас, а?

АДВОКАТ. Ваша невестка? Была. Вы знаете ее требования?

ДЖОНС. Еще бы! Подавай ей или только деньги, или еще и меня в придачу. Если иначе нельзя, я, пожалуй, рискну. Во всяком случае, как муж я буду поближе к этим деньгам, верно? А что вы посоветуете?

АДВОКАТ. Дорогой мистер Джонс, я должен вас разочаровать. Все не так просто. Я был в клинике, беседовал со специалистами. К сожалению, не удалось установить, остались вы в живых или скончались.

ДЖОНС. Не понял.

АДВОКАТ. Только не волнуйтесь. Я имею в виду не субъективную, а правовую сторону вопроса. Брак заключают как в духовном, так и в плотском аспекте. В духовном аспекте вы, по-видимому, Ричард Джонс. Но в материальном… (Разводит руками.)

ДЖОНС. О чем это вы? Так кто же я все-таки?

АДВОКАТ. На суде непременно всплывет проблема отцовства, дорогой мистер Джонс. Так вот, в духовном… э… аспекте вы, безусловно, не отец детей, поскольку, во-первых, не собирались заводить потомство от своей невестки, а во-вторых, даже мысленно не планировали шагов, результатом которых является отцовство. Не правда ли?

ДЖОНС. Ясно, не хотел. В жизни у меня с ней ничего не было. Как можно? Ведь невестка же!

АДВОКАТ. Именно. Теперь послушайте: если принимать во внимание духовную сторону проблемы, то вы не отец этих детей и в правовом аспекте. Ведь не вы отвечали «да» на вопрос пастора «хочешь ли ты взять в жены эту женщину?». Однако, к сожалению, вы попали в катастрофу, следствием чего явился целый ряд трансплантаций. Возникает опасение и даже уверенность, что с точки зрения плоти вы — отец, поскольку в настоящий момент именно вы располагаете теми участками тела вашего брата, которые в силу их предназначения и функций заведуют отцовством.

ДЖОНС. Ничего не понимаю, но это неправда. Никакой я не отец. Говорю вам, не прикасался я к ней. Конечно, если нельзя иначе, я могу их усыновить, но ничего больше.

АДВОКАТ. Мистер Джонс! Вы еще не представляете себе всей сложности проблемы. Отец не может усыновить собственных детей, а поскольку, будучи отцом телесно, вы не являетесь им духовно, на основании брачных отношений, ибо с матерью детей венчались не вы, а ваш брат, постольку из этого следует, что вы являетесь частично шурином, а частично мужем. То же самое касается отцовства! Но ни брак, ни усыновление, ни развод на 30 процентов с точки зрения закона невозможны! Поэтому вы не можете ни развестись с невесткой, ни жениться на ней, разве что признаете под присягой, что эти дети вообще никогда не были детьми вашего брата, но что вы, совершив прелюбодеяние, произвели их на свет с невесткой до катастрофы!

ДЖОНС. И тогда я был бы признан их отцом? Спасибо.

АДВОКАТ. Ничего подобного! Тогда вы оказались бы только их дядей! При этом, учитывая, что в настоящее время ваш скончавшийся брат обладает… Хотя нет! Ведь здесь замешаны третьи лица! Возможно, отец детей находится совершенно в ином месте и даже не подозревает о своем отцовстве. Какой случай! Какой неслыханный юридический казус! Исторический прецедент.

ДЖОНС. Чему вы так радуетесь? Мне-то что делать прикажете?

АДВОКАТ. Прежде всего — спокойствие. Выше голову!

ДЖОНС. Само собой, нервничать нельзя. В пятницу у меня ралли. Я зайду к вам в субботу. Тогда и поговорим. А то сейчас у меня голова забита другим…

АДВОКАТ. Прекрасно, но остается еще одно. Сами понимаете, издержки растут. Желательно получить аванс.

ДЖОНС. После ралли. Выиграю — заплачу. Надо думать, пятьдесят тысяч хватит, а? Кредиторы мне житья не дают, так и ходят за мной. Куда я, туда и они. Надо же было такому случиться!

На улице Джонса, вышедшего из ворот, окружают несколько человек разного возраста.

ДЖОНС. Отвяжитесь! Оставьте меня в покое. Прочь! Нет у меня никаких денег! Поговорим в субботу! Да, да, в субботу! До субботы — ничего! (Садится в автомобиль и уезжает. Кредиторы разочарованно смотрят ему вслед.)

Кабинет адвоката. Входит Джонс. Он слегка прихрамывает. В руках — дамская сумочка, он украдкой откладывает ее в сторону.

АДВОКАТ. Рад вас видеть. Давненько не встречались!

ДЖОНС (осторожно садясь). О да. Почти три месяца. Чертовское невезение.

АДВОКАТ. Горячо вам сочувствую. Примите мои соболезнования. Я слышал, в результате трагического происшествия вы потеряли невестку. То бишь супругу. Впрочем, теперь это уже несущественно. В любом случае вы потеряли близкого человека, и я от всей души разделяю ваше горе! Вы пришли по поводу тяжбы со страховой компанией? Видите ли, дело еще не сдвинулось с места, но…

ДЖОНС. Нет. У меня новые заботы. Меня так зажали, что не знаю, как и выбраться.

АДВОКАТ. О? Я читал о катастрофе…

ДЖОНС. В газетах было не все. Врачебная тайна. Если б не доктор Бартон, меня уже не было б в живых. Но когда он позавчера снял швы, мне принесли судебные повестки. Шесть штук! Именно с этим я к вам и пришел. Выручайте!

АДВОКАТ. Сделаю все, что смогу. Итак?

ДЖОНС (вынимает из кармана лист бумаги). Мне бы всего не запомнить, пришлось записать. Значит, так. Меня обвиняют в присвоении драгоценностей, в профанации, то есть осквернении… Дальше не могу разобрать. У вас нет лупы?

Адвокат подает лупу.

ДЖОНС. Вот: в пренебрежении материнскими обязанностями.

АДВОКАТ. Вероятно, отцовскими.

ДЖОНС. Нет, материнскими.

АДВОКАТ. Вы — женщина?

ДЖОНС. Еще чего?!

АДВОКАТ. Вы изменили пол?

ДЖОНС. Ничего я не изменял. То есть… (Массирует себе колени.) Собственно, не я изменил, а она. Хотя тоже нет, ведь она умерла.

АДВОКАТ. Ничего не понимаю. Кто «она»?

ДЖОНС. Саломея Тайнелл.

АДВОКАТ. Кто это?

ДЖОНС. Ралли должно было укрепить мое финансовое положение. Я нашел себе нового штурмана, Фрэнка Смита. Может, слышали. Мировой был парень! Но, черт, это мое невезение.

АДВОКАТ. Что, опять из вас двоих?..

ДЖОНС. Нет, на этот раз было еще хуже. Все мои кредиторы и разные другие типчики пришли посмотреть на ралли. Наиболее эффектно это видно на виражах. Даже невестка пришла, хоть и имела ко мне претензии. Короче говоря, вместе с ней там стояло восемь человек. (Вынимает второй листок.) Кредиторов моих вы знаете, так что я их опущу. Кроме них — Саломея Тайнелл, 35 лет, Нэнси Квин, 23 года, о невестке я уже говорил. А получилось вот что: я вошел в поворот на ста восьмидесяти, и все было бы в порядке, если б у меня не занесло зад. Как меня потащит, как закрутит…

Поворот шоссе. Группа зрителей: невестка-вдова, кредиторы, две женщины, сбоку мужчина с боксером на поводке. Автомобиль приближается с бешеной скоростью. Идет юзом, его выносит на обочину, он налетает на дерево. Там, где стоит группа людей, возникает столб дыма, из дыма выкатывается одно автомобильное колесо, за ним второе.

Вой карет «скорой помощи». Уже знакомая дверь операционной. В нее гуськом въезжает вереница каталок, покрытых белым. Выезжает только одна.

Джонс, жестикулируя, ораторствует в кабинете адвоката.

ДЖОНС. Ну, я потерял сознание. Доктор говорит, что делал все, что мог. Теперь я ему должен кучу денег. От кредиторов я вроде отделался, но все равно в долгу как в шелку.

АДВОКАТ. Значит, и невестка тоже… Как я вам сочувствую!

ДЖОНС (время от времени трогает колено, бедра, массирует себе суставы). Тоже.

АДВОКАТ. Так кто, собственно, и в чем обвиняет вас теперь?

ДЖОНС. Во-первых, жених Нэнси Квин. Он требует возвратить платину и золото.

АДВОКАТ. Какое золото?

ДЖОНС. Вот это… (Открывает рот и показывает золотые коронки.) Жених — дантист. Они должны были обвенчаться. Ну, он ей по-дружески и вставил то да се. Золото, а мостик платиновый. Теперь требует, чтобы я ему это вернул.

АДВОКАТ. Вы? Ему?

ДЖОНС. Да. Говорит, это был подарок невесте, а я не его невеста. Вроде он и прав, но разве я это забрал? Я никого не просил ни о каких коронках! Никаких золотых коронок я не заказывал, так чего же ради я должен что-то отдавать?

АДВОКАТ. Ну… э… конечно… мистер Джонс. Редкостное дело! Это все претензии к вам?

ДЖОНС. Как бы не так! Та, вторая женщина, Саломея Тайнелл… Я ее не знал. В глаза не видел, а теперь ее дядя требует, чтобы я выплачивал на содержание детей.

АДВОКАТ. Ее детей?

ДЖОНС. Ну да.

АДВОКАТ. Понимаю. Поскольку катастрофа на трассе произошла по вашей вине, хотя и неумышленно. Так?

ДЖОНС. Ничего вы не понимаете. Комиссия установила, что я не виноват в катастрофе, так как там было разлито масло. Я должен платить не из-за катастрофы, а… В общем, в качестве матери или же пролонгации матери.

АДВОКАТ. Пролонгации матери? Кто придумал такую формулировку?

ДЖОНС. Дядюшкин адвокат. Он говорит, что я мать на одну четверть.

АДВОКАТ. О какой матери идет речь?

ДЖОНС. Господи! Послушайте, у этой женщины, Тайнелл, было трое детей. Так? Она страшно болела — ревматизмом. Теперь, как только дело к дождю, у меня так колени ломит, что я не чувствую ни сцепления, ни газа. Для меня это гибель, сами понимаете!

АДВОКАТ. Значит, миссис Тайнелл… ее ноги…

ДЖОНС. Ну, наконец-то дошло. Примерно досюда… (Неопределенный жест в области бедер.) Такой ревматизм, такое все хворое, а дядюшка, прохвост, требует, чтобы я заботился о малышах, шлет мне письма с угрозами! (Вынимает из кармана письмо.) «Или ты будешь давать на детей, или я потребую, чтобы ты немедленно уложил незабвенные конечности моей племянницы в фамильный склеп. Я не допущу, чтобы кто-нибудь пользовался останками моей дорогой усопшей»!

Что вы на это скажете? До чего же бессовестные есть люди!

АДВОКАТ. Гм! Многовато… Позвольте, я запишу? (Пишет, бормоча.) M-м… Профанация, золотые коронки, мостик, трое детей, материнские обязанности, ревматизм… Итак, дорогой мистер Джонс, поскольку вы мне уже все объяснили…

ДЖОНС. Какое там все! Есть еще доктор Миллер и плюс ко всему — собака.

АДВОКАТ. Чего хочет доктор?

ДЖОНС. Чтобы я заплатил за лечение ревматизма. Миссис Тайнелл лечилась у него, а платила сразу за год. Сейчас как раз подошел срок выплаты. Доктор говорит, что лечил ноги и ноги целы, значит, платить должен тот, кто на них ходит, кто ими владеет. Угрожает, что подаст на меня жалобу и продаст с торгов! Но, во-первых, суставы у меня ноют дьявольски…

АДВОКАТ. Нет! Не так, мистер Джонс. Неверная линия. В этом я прошу вас не признаваться.

ДЖОНС. Почему? Говорю же вам, как только дело идет к дождю…

АДВОКАТ. Это не имеет значения. Если вы хоть раз признаетесь, что ноги не ваши…

ДЖОНС. Мои! Я ведь хожу на них, так?

АДВОКАТ. В любом случае запрещаю ввязываться в какие-либо споры или беседы с истцами. С этого момента я сам буду представлять ваши интересы.

ДЖОНС. Прекрасно.

АДВОКАТ. Помнится, вы еще упоминали о какой-то собаке?

ДЖОНС. Да. Там, сбоку, стоял какой-то тип. Он не пострадал, но его собака, боксер, исчезла. Так этот тип утверждает, что я ее похитил.

АДВОКАТ. Вы?

ДЖОНС. Но это чушь. Мыльный пузырь. Я ничего не знаю ни о какой собаке. Доктор Бартон тоже.

АДВОКАТ. Минутку. На всякий случай запишем. Собака породы боксер. Хорошо. Теперь все?

ДЖОНС. Пока да. (Встает.) Где она? Даю голову на отсечение, я положил ее где-то здесь. Вы не видели?

АДВОКАТ. Чего?

ДЖОНС. Сумочки.

АДВОКАТ. Вот лежит какая-то сумочка. (Показывает на дамскую сумочку, которую Джонс положил сбоку на стул.)

ДЖОНС. Действительно. Спасибо. (Берет сумочку, достает из нее носовой платок, вытирает лоб.)

АДВОКАТ. Вы пользуетесь сумочкой?

ДЖОНС. Да. Это удобнее. Вы не находите? Карманы не оттягиваются.

АДВОКАТ. Можно узнать, как давно?

ДЖОНС. Не помню. С некоторых пор. Итак…

АДВОКАТ. Минутку, мистер Джонс. Расходы опять начнут расти. Сами понимаете — сколько хлопот! Я вынужден просить вас об авансе.

ДЖОНС. Я ждал этого. Пока могу дать только сто долларов, но на будущей неделе я участвую в среднеамериканском ралли. Первая премия восемьдесят тысяч. Покроет все расходы, верно? Теперь мне придется много тренироваться. Я набит аспирином, как аптека… Ох, мои ноги, мои ноги! Что делать, из игры не выйдешь… Да, знаете, я собираюсь застраховаться перед ралли, но так, чтобы в случае чего компания не смогла отделаться пустячком! Прошу мне помочь.

АДВОКАТ. Охотно. Я позабочусь. Мистер Джонс, вы посещаете всегда одного и того же психоаналитика?

ДЖОНС. Да. Доктора Банглосса. А что?

АДВОКАТ. Ничего. Просто хотелось знать. До свидания.

ДЖОНС. Салют.

Адвокат в приемной психоаналитика, доктора Банглосса.

АДВОКАТ. Итак, я адвокат Ричарда Джонса. Впрочем, я уже объяснил цель моего визита по телефону.

БАНГЛОСС. Конечно. Прошу. Вы хотите узнать… э… подоплеку всего этого. Хорошо. Джонс… особый случай!

АДВОКАТ. Именно. Он вовлечен одновременно в несколько тяжб. Суд может вызвать экспертов, вы понимаете… чтобы они дали заключение. Как его защитник, я должен быть подготовлен ко всему.

БАНГЛОСС. Да. Помню, вы говорили. Вот его материалы… но в принципе это врачебная тайна.

АДВОКАТ. Я действую от имени подзащитного. Для его же пользы. Меня профессиональная тайна также обязывает.

БАНГЛОСС. Ну, хорошо. В течение последнего года в его поведении произошли изменения.

АДВОКАТ. Изменения? Какие?

БАНГЛОСС (показывая на магнитофон). У меня тут зарегистрированы некоторые фрагменты курса лечения Джонса. Я использую метод свободных ассоциаций. Вам он знаком? Я произношу какое-либо слово, а пациент отвечает первым пришедшим в голову.

АДВОКАТ. Да, я знаю.

БАНГЛОСС. Первый фрагмент — двухлетней давности. Послушайте, пожалуйста. (Включает магнитофон.)

Слышны голоса Джонса и Банглосса.

БАНГЛОСС. Ночь.

ДЖОНС. Фары.

БАНГЛОСС. Темнота.

ДЖОНС. Предохранитель.

БАНГЛОСС. Почему «предохранитель»?

ДЖОНС. Раз темно, значит, выбило предохранитель. Верно?

БАНГЛОСС. Шляпа.

ДЖОНС. Клапан.

БАНГЛОСС. Каким образом вы связываете шляпу с клапаном?

ДЖОНС. Проще простого. Шляпа — это цилиндр, а в цилиндре есть клапаны.

БАНГЛОСС. Ясно. Внимание. Кровь.

ДЖОНС. Стоп.

БАНГЛОСС. Почему «стоп»?

ДЖОНС. Потому что красный цвет.

БАНГЛОСС. Святая троица.

ДЖОНС. Двойка.

БАНГЛОСС. Что значит двойка и почему?

ДЖОНС. Ну, троица — это тройка, а тройка — третья скорость. Стало быть, двойка — вторая.

БАНГЛОСС. Каламбур.

ДЖОНС. Карбюратор.

Банглосс выключает магнитофон.

БАНГЛОСС. Так было два года назад. Всю фрейдовскую символику он сводил к автомобилю. Если я говорил «ноги», он отвечал «шасси», и даже палка, заметьте, была для него рычагом переключения скоростей. А вот фрагмент записи, сделанной после несчастных случаев. (Включает магнитофон.)

БАНГЛОСС. Шляпа.

ДЖОНС. Вуаль.

БАНГЛОСС. Цветы.

ДЖОНС. Орган.

БАНГЛОСС. Почему «орган»?

ДЖОНС. Понятия не имею. Так получилось.

БАНГЛОСС. Поршень.

ДЖОНС. Колечко.

БАНГЛОСС. Запчасти.

ДЖОНС. Причастие.

БАНГЛОСС. Бензин.

ДЖОНС. Перчатки.

Психоаналитик выключает магнитофон.

БАНГЛОСС. Как видите, сомнений нет. Цветы напоминают ему об органе, шляпа — о вуали. Разумеется, подвенечной фате. Поршень вызывает ассоциацию вначале с поршневым кольцом, а затем с обручальным колечком. Упоминание о запчастях вызывает мысль о причастии, таинстве. Бензин ассоциируется с перчатками. Такая ассоциация возможна только у женщины, ибо мужчины не занимаются чисткой перчаток.

АДВОКАТ. О господи! Значит, его действительно нет?

БАНГЛОСС. Ну что вы говорите! Как нет?

АДВОКАТ. Так ведь это же ясно — он Нэнси Квин! Та девушка, которая…

БАНГЛОСС. Нет. Все не так просто. Нэнси вообще не связала бы поршень с колечком. Поршень наверняка не ассоциировался бы у нее с поршневым кольцом. В крайнем случае — с давлением, а затем — с объятиями. Я бы сказал так: на поверхности мы имеем Джонса, а в глубине — девушку. Как масло на хлебе!

АДВОКАТ. Масло на хлебе? Вы шутите…

БАНГЛОСС. Нисколько. Вам известно, как работают сегодня хирурги? Кусочек кожи, кусочек пластика, кусочек еще чего-то, что оказалось под рукой, сшил то, что подвернулось. Его пришлось штуковать по кусочкам.

АДВОКАТ. По кусочкам?

БАНГЛОСС. Вероятнее всего. Я хочу сказать, что о самой операции мне ничего не известно.

АДВОКАТ. Так кто же он в действительности?

БАНГЛОСС. А что такое слоеный пирог?

АДВОКАТ. Но я не могу представлять в суде слоеный пирог!

БАНГЛОСС. А почему бы и нет? Новые времена — новые нравы. Привыкнете!

АДВОКАТ. Однако что-то же должно взять верх! Все-таки он Джонс пли нет?

БАНГЛОСС. Трудно сказать. Временами он ведет себя агрессивно. На последнем сеансе, когда я вводил его в гипнотический транс, он меня укусил. (Показывает перевязанный палец.)

АДВОКАТ. Укусил? Боже мой, собака!

БАНГЛОСС. Какая собака?

АДВОКАТ. Боксер. Она тоже там крутилась.

БАНГЛОСС. Где?

АДВОКАТ. На месте катастрофы. Потом исчезла. Вы видели, где это случилось?

БАНГЛОСС. Нет. А это имеет какое-нибудь значение?

АДВОКАТ. Постольку-поскольку. Все стояли у ограждения. Обычная сетка. Автомобиль налетел на них… а собака тоже была там. Была и сплыла. Есть свидетели.

БАНГЛОСС. Вы считаете?! Хм-м… Собака. В связи с этим… учитывая, что… может, мне сделать прививку?

АДВОКАТ.По-вашему, Джонс бешеный?

БАНГЛОСС. Не Джонс, а собака.

АДВОКАТ. Неужели возможно, что…

БАНГЛОСС. А почему бы и нет? Его организм, вероятно, отторгнет трансплантат, но я тем временем могу взбеситься. Лучше уж сделать. Береженого бог бережет. Благодарю за информацию.

АДВОКАТ. Не за что. Но как же мне вести дело?

БАНГЛОСС. Эти катастрофы следуют одна за другой с катастрофической быстротой… Советую вам пока воздержаться от каких бы то ни было действий до следующего ралли.

АДВОКАТ. Вы думаете? Возможно… (Встает, чтобы попрощаться.)

Кабинет адвоката. Голос секретарши.

ГОЛОС. Мистер Гарвей, пришел мистер Джонс.

АДВОКАТ. А, появился! Великолепно! Пусть войдет.

Входит Джонс.

ДЖОНС. Приветствую вас. Я пришел, чтобы…

АДВОКАТ. Я прекрасно знаю, с чем вы пришли! Я ждал вас.

ДЖОНС. Ждали? Странно.

АДВОКАТ. Почему странно?

ДЖОНС. Потому что до вчерашнего дня я еще сомневался, какого адвоката нанять. Но в конце концов решил обратиться к вам. О вас так много хорошего говорил Джонс.

АДВОКАТ. Джонс? Какой Джонс?!

ДЖОНС. Ну, Ричард Джонс, мой водитель на последнем ралли, этот бедолага. Ах да! Я забыл представиться. Меня зовут Джон Фокс. Я штурман. Мы с Джонсом — старые приятели. Когда он предложил мне участвовать в ралли, я охотно согласился. Тогда-то он и рассказал мне, что вы защищаете его интересы. А то, что ралли закончилось для него трагически, — уж такая у нас рискованная профессия, а? Первые двести миль мы лидировали. Просто блеск. Ричард вел отлично, как в лучшие свои годы, и только на этом треклятом вираже…

Трасса. Автомобиль. Поворот. Одинокое дерево. Грохот. Дерево клонится и падает. Нарастающий вой сирен. Дверь операционной.

Загадка[155]

Отец Цинконий, доктор Магнетикус, сидел в своей келье и, поскрипывая, ибо нарочно не смазывался ради умерщвления металлической плоти, изучал толкования Хлорентия Всеянского, и прежде всего знаменитое Рассуждение шестое — «О Сотворении Роботов». Он как раз дошел до конца раздела о программировании Бытия и теперь сосредоточенно водил взглядом по страницам, испещренным разноцветными буковками, кои повествовали о том, как Господь, возлюбив среди иных металлов железо, вдохнул в него животворящий дух; тут в келью тихо вошел отец Хлориан и скромно встал у окна, дабы не мешать прославленному богослову в его размышлениях.

— Ну как там, любезный мой Хлорианчик? Что слышно? — спросил чуть погодя о. Цинконий, оторвав незамутненные кристаллы очей от фолианта.

— Отче, — молвил тот, — я принес тебе книгу, только что проклятую Святейшей Коллегией, по наущению диавольскому написанную, сочинение этого богомерзкого мармагедонца Лапидора, именуемого Галогенным, с изложением гнусных экспериментов, коими тщился он опровергнуть Истинную Веру.

И положил перед о. Цинконием тоненькую книжицу, уже снабженную соответствующей печатью св. Коллегии.

Старец отер чело, и крупицы ржавчины упали на страницы брошюры; с живостью взяв ее, он сказал:

— Не богомерзкого, Хлорианчик, не богомерзкого, а всего лишь несчастного по причине заблуждений своих!

С этими словами перелистал он книжку и, увидев названия глав, как то: «О Бледных Мякотниках, Мякишниках и Размягченцах», «О мыслящем твороге», «О происхождении Разума из Неразумной Машины», слегка улыбнулся — впрочем, вполне добродушно — и наконец промолвил:

— Ты, Хлорианчик, вместе со всей Святейшей Коллегией, которую я почитаю всем сердцем, судишь весьма опрометчиво. Ну что ж тут такого, в этой книжке? Всякие бредни, высосанные из гайки, несусветная чушь, россказни и легенды, преподносимые уж не помню который раз: что, дескать, какие-то мягкотелы, или телотрясы, или, согласно другим апокрифам, колыханцы (они же трясунчики) в незапамятные времена сотворили нас из винтиков и проводов…

— Вместо Всевышнего!!! — прошипел, слегка задрожав, о. Хлориан.

— Проклятия ничуть не помогут, — добродушно заметил о. Цинконий. — Если на то пошло, не разумнее ли смотрит на вещи отец Этерик от Фазотронов, который уже три десятка лет назад сказал, что проблема эта не богословская, а естественнонаучная?

— Но, отче, — едва не поперхнулся о. Хлориан, — это учение запрещено провозглашать ex cathedra,[156] а не осудили мы его единственно из уважения к святости автора, который…

— Успокойся, любезный мой Хлорианчик, — молвил о. Цинконий. — И очень хорошо, что не осудили, — не так уж оно нелепо. Этерик говорил, что даже если существовали некогда размягченцы, породившие нас в своих мастерских, а после сами себя погубившие, это вовсе не противоречит божественному происхождению всякой разумной твари. Господь всемогущ и своею волей мог препоручить этим неученым бледнягам изготовление стального народа, который будет Его славословить во веки веков, вплоть до Всеобщего Воскресения из Ржавчины. Мало того: по-моему, думать иначе, то есть начисто исключать такую возможность, есть ужасная ересь; можно ли, вопреки Писанию, отрицать всемогущество Божие? Что скажешь?

— Однако же доктор святой теологии Киберакс доказал, что «Студневедение» бледнолога Турмалина, которому следовал патер Этерик, содержит в себе не только тезисы, противные разуму, но и кощунства против веры. Ведь там утверждается, будто желейники, или студенцы, изготовляли своих потомков-студенышей не по типовым проектам, под присмотром инженеров-плодотворителей, единственным разумным способом, то бишь путем монтажа из полуфабрикатов, а, напротив, не имея никакого образования, без всякой документации, кустарно и совершенно бездумно. Ну ладно уж нелегальный потомок, созданный по проекту, не утвержденному в департаменте демографической промышленности, это еще можно понять — но без всякой документации?!

— Это странно, согласен, но в чем ты видишь кощунство?

— Прости, преподобный отец, но это мне странно, что ты не видишь кощунства… Ведь если у них stante pede, ex abrupto, expromptu[157] получалось то, что у нас требует законченного высшего образования, конструкторских разработок, расчетно-теоретической экспертизы, то, выходит, любой из них своими детотворительными умениями заткнул бы за пояс наших кибернетиков, докторов информатики и даже докторизованных доцентов! Как же так? Значит, любой юнец, не задумываясь, изготовляет потомство? Да откуда ему знать, как это делается? Творить детей без диплома, без всяких знаний, одним махом, вернее, запихом (да простит меня Господь за такие слова), ведь это предполагает потенцию creationis ex nihilo, творения из ничего, то есть способность творить чудеса, присущую только Всевышнему!

— Значит, по-твоему, они либо гении детотворения, либо чудотворцы? — спросил отец Цинконий.

— Но бледнолог Диализий писал, что хотя они изготовляли свое потомство без ученых советов и комитетов, однако не в одиночку, а парами. А это — указание на техническую специализацию! О том же говорят дошедшие до нас термины, запечатленные на библиотечных карточках: «красавец», «красотка» (правильно, конечно, «трясавец», «трясотка»); а ведь semper duo faciebant collegium multiplicationis,[158] не так ли? Они искали уединения, чтобы взаимно проконсультироваться, обсудить чертежи, выполнить положенные расчеты… Без обсуждения не бывает деторождения, это ясно, тут я с тобой согласен, мой Хлорианчик. Конечно, что-то они проектировали, прежде чем браться за монтаж микроэлементов, а как же иначе! Соорудить разумное существо, твердое оно или мягкое, это не фунт изюму!

— Скажу тебе, отче, до чего бы я не хотел дожить, — дрожащим голосом произнес отец Хлориан. — Мысль твоя, преподобный отец, на опасный вступила путь! Еще немного, и я услышу от тебя, что можно плодить потомство не за чертежным столом, опираясь на лабораторные испытания, при величайшей концентрации духа, а прямо в постели, без всяких моделей или исследований, вслепую, на ощупь и даже без всякого умысла… Умоляю тебя — и предостерегаю: это не просто нелепицы, это происки Дьявола! Опомнись, отче…

— По-твоему, у Дьявола нет других забот? — ответил упрямый старец. — Но оставим в покое науку детоделия. Подойди-ка поближе. Я открою тебе тайну, которая, возможно, тебя успокоит… Вчера я узнал, что трое химикантов из Коллоидного института изготовили из желатина, воды и чего-то еще (кажется, брынзы) беловатый кисель, который они назвали Студенистым Мозгом. Ибо он не только решает задачи по высшей алгебре, но вдобавок выучился играть в шахматы и поставил мат директору Института. Как видишь, доказывать, что никакая мысль в киселе не удержится, дело напрасное, а ведь Святейшая Коллегия твердо на этом стоит!

Станислав Лем Библиотека XXI века (сборник)

Абсолютная пустота

Абсолютная пустота

Рецензирование несуществующих книг не есть изобретение Лема; примеры можно найти не только у современного писателя – Х.Л. Борхеса (скажем, «Анализ творчества Герберта Куэйна» в сборнике «Хитросплетения»), идея гораздо старше – и даже Рабле был не первым, кто ее воплотил. Но курьезность «Абсолютной пустоты» в том, что автор решил создать целую антологию таких критических опытов. Систематичность педанта или шутника? Второе более вероятно, и этого впечатления не ослабляет предисловие – предлинное и ученое, в котором читаем: «Писание романов есть форма утраты свободы творчества. (...) В свою очередь, рецензирование – труд еще более каторжный и еще менее благодарный. О писателе можно хотя бы сказать, что он сам себя приневолил – избрав сюжет. Положение критика хуже: рецензент прикован к предмету рецензии, как каторжник к тачке. Писатель теряет свободу в своей книге, критик – в чужой».

Напыщенность этих сентенций слишком очевидна, чтобы принимать их всерьез. Чуть ниже в предисловии (названном «Автозоил») говорится: «Литература повествовала доселе о вымышленных персонажах. Мы пойдем дальше: будем описывать вымышленные книги. Вот она, возможность вновь обрести свободу творчества, а заодно – совершить обручение двух неродственных душ, беллетриста и критика».

«Автозоил», по Лему, есть творчество, свободное «в квадрате», поскольку критик текста, введенный в сам текст, получает большую свободу маневра, нежели автор-повествователь традиционной или нетрадиционной литературы. С этим еще можно было бы согласиться: подобно марафонцу, что ловит второе дыхание, литература ныне стремится подчеркнуть дистанцию между собою и изображаемым. Хуже другое – теоретическое вступление тянется без конца. Лем рассуждает о положительных сторонах небытия, об идеальных математических объектах и новых метауровнях языка. Для шутки это уже длинновато. Больше того – своей увертюрой Лем просто мистифицирует читателя (а может, и самого себя?), так как псевдорецензии, составляющие «Абсолютную пустоту», вовсе не сводятся к набору шуток. Я разделил бы их – иначе, чем автор, – на три категории.

1) Пародии, подражания и передразнивания: сюда относятся «Робинзонады», «Ничто, или Последовательность» (оба текста высмеивают – по-разному – «Nouveau Roman»[1]), да еще, пожалуй, «Ты» и «Гигамеш». Впрочем, «Ты» – вещь довольно рискованная; выдумать плохую книгу и после ее за это высмеять – слишком дешевый прием. В формальном плане всего оригинальнее роман «Ничто, или Последовательность», поскольку его уж точно никто бы не смог написать; форма псевдорецензии позволяет выполнить акробатический трюк: дать критический разбор книги, которой не только нет, но и быть не может. «Гигамеш» понравился мне меньше всего. Речь идет о мешке и шиле; но, право, стоит ли при помощи таких шуток разделываться с шедеврами? Быть может – если сам их не пишешь.

2) Черновые наброски (ведь что это, если не своего рода черновики?), такие, как «Группенфюрер Луи XVI» или «Идиот», а также «Вопрос темпа». Каждый из них – как знать? – мог бы воплотиться в хороший роман. Однако эти романы следовало бы сперва написать. Изложение – безразлично, критическое или нет, – в конце концов всего лишь приправа к блюду, которого нет на кухне. Почему его нет? Критика посредством инсинуаций – занятие неблагородное, но один раз я себе это позволю. У автора были замыслы, которые он не мог осуществить в полном объеме: написать не сумел, а не писать было жалко; вот и вся тайна происхождения этой части «Абсолютной пустоты». Лем достаточно сметлив, чтобы предвидеть подобный упрек, и решил парировать его – предисловием. Поэтому в «Автозоиле» он жалуется на убожество средств, которыми располагает прозаик, вынужденный, подобно мастеровому, обстругивать описания типа «маркиза вышла из дому в пять». Но настоящее мастерство не бывает убогим. Лем испугался трудностей, что ждали его при написании трех романов, названных мной для примера, и предпочел увернуться, как-нибудь выкрутиться, не рисковать. Заявляя, что «каждая книга – кладбище сонма других, которые она вытеснила и тем погубила», он дает нам понять, что идей у него больше, чем биологического времени (Ars longa, vita brevis[2]). Но первоклассных, многообещающих идей в «Абсолютной пустоте» не очень-то много. Есть там, как уже говорилось, демонстрация трюков, но все это – шутки. Я, однако, подозреваю тут кое-что посерьезнее, а именно тоску по невоплотимому.

В том, что я не ошибаюсь, убеждает меня последняя группа рецензий, таких, как «De Impossibilitate Vitae», «Культура как ошибка» и – прежде всего! – «Новая Космогония».

«Культура как ошибка» ставит с ног на голову воззрения, которые Лем высказывал не единожды, как в беллетристических, так и небеллетристических книгах. Технологический взрыв, заклейменный там как могильщик культуры, здесь объявляется освободителем человечества. Вторично Лем оказывается отступником в «De Impossibilitate Vitae». Пусть нас не вводит в заблуждение забавная абсурдность необозримых причинно-следственных цепочек семейной хроники: за комизмом анекдотических историй кроется атака на святая святых Лема – на теорию вероятностей, то есть на категорию случайности, лежащую в основе всех его широкомасштабных концепций. Атака ведется в шутовском колпаке, что должно затупить ее острие. Но была ли она хоть на минуту задумана не как гротеск?

Эти сомнения снимает «Новая Космогония», поистине pièce de resistance, главное блюдо книги, укрытое в ней наподобие дара троянцев. Шуткой ее не назовешь, мнимой рецензией – также; что же это такое? Для шутки она чересчур тяжела, обвешана слишком массивной научной аргументацией – известно ведь, что Лем энциклопедию съел и стоит его потрясти, чтобы посыпались логарифмы и формулы. «Новая Космогония» – это вымышленная речь нобелевского лауреата, рисующая революционную картину Вселенной. Если бы я не знал ни одной книги Лема, кроме этой, я еще мог бы предположить, что перед нами шутка для тридцати посвященных на всем белом свете, то есть для физиков и прочих релятивистов. Но это кажется маловероятным. А значит?.. Подозреваю опять-таки, что автора осенила гипотеза – и он ее испугался. Понятно, он никогда не признается в этом, и никто не докажет, что идею Космоса как Игры он принял всерьез. В случае чего он может сослаться на несерьезность контекста, на само название книги («Абсолютная пустота» – то есть речь «ни о чем»); впрочем, лучшее убежище и отговорка – licentia poetica[3].

И все же я думаю, что за этими текстами кроется нечто серьезное. Вселенная как Игра? Интенциональная Физика? Почитатель науки, падающий ниц перед ее св. Методологией, Лем не мог открыто выступить в роли ее первого ересиарха и вероотступника, а следовательно, не мог изложить эту мысль где бы то ни было как свою собственную. А сделать «Игру в Космос» стержнем сюжетной интриги значило бы написать еще один, неизвестно какой уж по счету «нормальный» научно-фантастический роман.

Что же ему оставалось? Рассуждая здраво – ничего, кроме молчания. Так вот: книги, которых литератор не пишет, за которые он не возьмется никогда и никоим образом, которые можно приписать несуществующим авторам, – такие книги как раз потому, что их нет, удивительно сходны с абсолютным молчанием, не так ли? Можно ли еще определеннее отмежеваться от неортодоксальных идей? Говорить об этих книгах, об этих высказываниях, как о чужих, – почти то же самое, что говорить молча. Особенно если все преподносится под видом шутки.

Итак, из хронического, застарелого голода на пригодный в духовную пищу реализм, из мыслей, чересчур дерзких по отношению к собственным воззрениям, чтобы можно было их высказать прямо, из всего, о чем напрасно мечтается, – и получилась «Абсолютная пустота». Ученое предисловие, которое будто бы обосновывает «новый литературный жанр», – всего лишь отвлекающий маневр, намеренно подчеркнутый жест, которым фокусник отводит наш взгляд от того, что он действительно делает. Нам предлагают поверить, что будет показана ловкость рук, но это лишь видимость. Не прием «псевдорецензий» породил эти тексты, но сами они, тщетно требуя воплощения, воспользовались этим приемом как оправданием и предлогом. Иначе все так и осталось бы в сфере молчания. Речь здесь идет об отказе от фантазирования в пользу прочно стоящего на земле реализма, об отступничестве в эмпирии, о еретическом духе в науке. Неужто Лем рассчитывал, что его уловка останется незамеченной? Она чрезвычайно проста: со смехом выкрикивать то, о чем всерьез и прошептать-то не хватит духу. Вопреки тому, что сказано в предисловии, критик не обязательно «прикован к книге, как каторжник к тачке»: его свобода не в том, что он может превознести или ниспровергнуть книгу, а в том, что через нее он может взглянуть, как через стеклышко микроскопа, в автора. И тогда «Абсолютная пустота» оказывается рассказом о том, чего хотелось бы, но чего, увы, нет. Это – книга невоплощенных мечтаний. И единственное, что еще мог бы сделать Лем, петляя и запутывая следы, – это перейти в контратаку, то есть заявить, что вовсе не я, критик, а сам он, автор, написал эту рецензию, пополнив еще и ею «Абсолютную пустоту».

Робинзонады

Вслед за «Робинзоном» Дефо появился на свет куцый швейцарский Робинзон для детского чтения и еще целое множество инфантилизованных вариантов жизни без людей; несколько лет назад парижская «Олимпия», идя в ногу со временем, выпустила «Сексуальную жизнь Робинзона Крузо», пошлую книжонку, автора которой можно и не называть, он скрыт под одним из псевдонимов, являющихся собственностью издателя, который нанимает литературных поденщиков с очевидными целями. Но «Робинзонад» Марселя Коски стоило дожидаться. В них изложена светская жизнь Робинзона Крузо, его общественно-благотворительная деятельность, его изнурительная, многотрудная и многолюдная жизнь, поскольку речь идет о социологии одиночества – о масскультуре необитаемого острова, под конец романа просто битком набитого народом.

Произведение господина Коски, как вскоре становится ясно читателю, не является перепевом уже имевшихся версий и не носит коммерческого характера. Автора не занимает ни сенсация, ни порнография безлюдья, он не направляет похоть потерпевшего на пальмы с волосатыми кокосами, на рыб, коз, топоры, грибы, колбасы, снятые с разбившегося корабля. В этой книге, вопреки версии «Олимпии», Робинзон не предстает перед нами разнузданным самцом, который, подобно фаллическому единорогу, топча кусты, сминая заросли сахарного тростника и бамбука, насилует песчаные пляжи, горные вершины, воды залива, пронзительные крики чаек, гордые тени альбатросов или пригнанных к берегу штормом акул. Тот, кто ждал от книги чего-нибудь в этом роде, не найдет здесь пищи для распаленного воображения. Робинзон Марселя Коски – это логик в чистом виде, крайний конвенционалист, философ, сделавший из теории выводы, настолько далеко идущие, насколько возможно, а крушение корабля – трехмачтовой «Патриции» – распахнуло перед ним ворота, разорвало путы, приготовило лабораторную аппаратуру для эксперимента, поскольку это событие дало ему возможность постичь собственную суть, не искаженную присутствием других людей.

Серж Н., осознав свое положение, не столько покорно примиряется с ним, сколько решает сделаться подлинным Робинзоном и начинает с принятия этого имени, что вполне рационально, поскольку прежняя жизнь уже не имеет для него никакого смысла.

Судьба потерпевшего кораблекрушение со всеми ее житейскими невзгодами и так достаточно сурова, ее не стоит отягощать напрасными усилиями памяти, взыскующей утраченного. Мир, в который ты попал, нужно устроить по-человечески. Новый Робинзон господина Коски лишен каких бы то ни было иллюзий; ему известно, что герой Дефо – вымысел, а его реальный прототип – моряк Селькирк, спустя много лет случайно обнаруженный командой какого-то брига, оказался существом, совершенно потерявшим человеческий облик, вплоть до утраты речи. Робинзон Дефо сохранил себя не благодаря Пятнице – тот появился слишком поздно, – а потому, что добросовестно рассчитывал на общество, правда, суровое, но зато лучшее из всех возможных для пуританина, а именно самого Господа Бога. Этот сотоварищ внушил ему строгий педантизм в поведении, упорное трудолюбие, стремление постоянно соотносить свои деяния с собственной совестью и особенно ту чистоту и скромность, которая так раззадорила автора из парижской «Олимпии», что он обошелся с ней столь своевольно.

Серж Н., или Новый Робинзон, ощущая в себе некие творческие силы, знает заранее, что одного во всяком случае ему не создать – Всевышнего. Он рационалист и принимается за работу как рационалист. Он хочет взвесить все, начиная с вопроса, не проще ли вообще ничего не делать; это скорее всего приведет его к безумию, но кто знает, не окажется ли безумие лучшим выходом? Разумеется, если бы можно было подобрать себе род сумасшествия, как галстук к рубашке, – гипоманиакальную эйфорию с присущим ей радостным мировосприятием, Робинзон охотно привил бы ее себе, но кто поручится, что его не занесет в депрессию, ведущую к попыткам свести счеты с жизнью? Эта мысль сражает его, особенно в эстетическом плане, к тому же бездействие не в его натуре. Для того чтобы повеситься или утопиться, всегда можно найти время – и этот вариант он откладывает ad acta[4]. Мир снов – говорит он себе на одной из начальных страниц романа – вот то Нигде, которое может стать совершенным; это утопия, неявно выраженная, слабо разветвленная, еле проглядывающая в ночной работе мозга, который в этот момент не всегда на высоте задач, предъявляемых ему явью. «В снах ко мне являются, – рассуждает Робинзон, – различные люди и задают вопросы, на которые я не знаю ответа, пока не услышу его из их уст. Значит ли это, что они – кусочки моего отдалившегося естества, соединенные с ним пуповиной? Сказать так – значит совершить нешуточную ошибку. Так же, как мне не известно, есть ли под этим плоским камешком, который я начинаю потихоньку приподнимать большим пальцем босой ноги, те, уже ставшие вкусными для меня земляные черви, толстенькие белые червячки, точно так я не знаю, что кроется в мозгу людей, посещающих меня в снах. Следовательно, по отношению к моему «Я» эти люди внешние в той же степени, что и червячки: речь идет не о том, чтобы стереть различие между сном и явью, – это путь к безумию! – а о том, чтобы создать новый, лучший порядок. То, что во сне удается лишь иногда, кое-как, путано, шатко и случайно, следует скорректировать, уплотнить, объединить и усилить; сон, пришвартованный к яви, выведенный на явь как метод, служащий яви, заселивший явь, набивший ее доверху самым лучшим товаром, перестанет быть сном, а явь, подвергшаяся такому воздействию, будет и по-прежнему трезвой и по-новому сформированной. Поскольку я один, мне можно не считаться ни с кем, но поскольку сознание того, что я один, для меня яд, то я не буду одинок; на Господа Бога меня действительно не хватит, но это еще не значит, что меня не хватит ни на кого!»

И дальше наш логик Робинзон говорит: «Человек без других – как рыба без воды, но подобно тому, как большая часть вод грязна и мутна, так и мое окружение было помойкой. Родственников, родителей, начальство, учителей я выбирал не сам – и даже любовниц, потому что отбирал их (если вообще отбирал) из того, что было под рукой. Поскольку, как любой смертный, я был отдан на волю своему происхождению, семейно-светским случайным обстоятельствам, то и жалеть не о чем. А потому пусть раздастся первое слово Бытия: „Долой этот хлам!“

Как мы видим, он произносит эти слова с тою же торжественностью, что Творец: «Да будет...» Поскольку именно с нуля Робинзон начинает создавать свой мир. Освободившись от людей – не только в результате случайной катастрофы, но и по собственному решению, – он начинает творить без оглядки. Так совершенно логичный герой Марселя Коски намечает программу, которая станет насмешкою над ним, уничтожит его впоследствии – не так ли, как человеческий мир своего Творца?

Робинзон не знает, с чего начать: может быть, ему стоит окружить себя существами идеальными? Ангелами? Пегасами? (Какое-то время его мучает желание создать кентавра.) Но, не питая иллюзий, он понимает, что присутствие существ, в какой-то мере совершенных, выйдет ему боком. Поэтому сначала он заводит себе того, о ком раньше, до сих пор, мог только мечтать, а именно верного слугу, butler’a[5], камердинера и лакея в одном лице – толстяка (толстяки покладисты!) Глюмма. В ходе робинзонады наш подмастерье Творца размышляет о демократии, которую, как и все люди (в этом он убежден), терпел лишь по необходимости. Еще мальчишкой он, засыпая, мечтал о том, как здорово было бы родиться великим властелином в Средневековье. И вот наконец мечты могут исполниться. Глюмм умом не блещет и тем самым непроизвольно возвеличивает своего хозяина; звезд с неба не хватает, но расторопен и никогда не отказывается от работы; все исполняет вмиг, даже то, чего хозяин и пожелать-то не успел.

Автор никак не объясняет, сам ли – и каким образом – Робинзон работает вместо Глюмма, поскольку повествование ведется от первого лица, от лица Робинзона: если даже он сам (а как может быть иначе?) потихоньку делает то, что считается потом результатом службы лакея, то действует совершенно бессознательно, и поэтому видны только результаты этих усилий. Едва Робинзон утром протрет глаза, еще слипающиеся, у его изголовья уже лежат заботливо приготовленные устрицы, какие он больше всего любит, – слегка присоленные морской водою, приправленные кислотой из щавелевых стеблей, а на закуску – мягкие червяки, белые, как масло, на аккуратных тарелках-камешках; чуть в стороне – до блеска начищенные кокосовым волокном сияют туфли и в ожидании лежит одежда, разглаженная нагретым на солнце камнем; на брюках складка, а в петлице сюртука свежий цветок; господин, как обычно, слегка побрюзжит, завтракая и одеваясь, закажет на обед крачку, на ужин – кокосовое молоко, только как следует охлажденное; Глюмм, разумеется, как полагается хорошему дворецкому, выслушивает распоряжения в почтительном молчании.

Господин брюзжит – слуга слушает; господин приказывает – слуга исполняет; приятная это жизнь, вроде каких-нибудь каникул в деревне. Робинзон совершает прогулки, собирает интересные камни, даже коллекцию из них начинает составлять, а Глюмм в это время готовит еду – и при этом сам вообще ничего не ест – и экономно, и удобно! Однако вскоре в отношениях Господина и Слуги появляется первая трещина. Существование Глюмма неоспоримо: сомневаться в нем – все равно что смотреть на деревья и облака и думать, будто их нет вовсе. Но исполнительность слуги, его усердие, повиновение, послушание становятся назойливы: туфли всегда вычищены, каждое утро рядом с жестким ложем ждут ароматные устрицы. Глюмм помалкивает – еще бы, господин терпеть не может слуг-резонеров, но из этого всего не следует, что Глюмм как личность вообще существует на острове; Робинзон решает добавить что-нибудь способное эту ситуацию, слишком простую, усложнить. Наделить Глюмма нерадивостью, упрямством, легкомыслием не удастся: он уже такой, как есть, какой получился; тогда Робинзон берет на службу поваренка-мальчишку Смена. Это неряшливый, но, можно сказать, красивый цыганенок, с ленцой, но сообразительный, склонный к дурацким розыгрышам, и теперь у Слуги прибавляется работы – не с обслуживанием Господина, а с сокрытием от него выходок этого сопляка. В результате Глюмма, постоянно занятого натаскиванием Смена, нет в еще большей степени, чем раньше. Иногда Робинзон слышит отголоски Глюммовых нагоняев, доносимые морским ветром (скрипучий голос Глюмма удивительно напоминает крики больших крачек), но сам в ссоры слуг вмешиваться не собирается! Смен отвлекает Глюмма от Господина? Выгнать его, пусть идет на все четыре стороны. Ведь он даже осмеливался красть устрицы! Господин готов забыть об этом эпизоде, да у Глюмма не получается. Он начинает работать небрежно; выговоры не помогают; слуга продолжает молчать, он по-прежнему тише воды, ниже травы, но, очевидно, о чем-то задумывается. Господину не пристало допрашивать слугу или вызывать его на откровенность – не исповедником же ему становиться?! Строгость ни к чему не приводит – тогда и ты, старый дурак, прочь с глаз моих! Держи трехмесячное жалованье – только убирайся!

Робинзон, гордый, как всякий Господин, тратит целый день, чтобы сколотить плот, добирается на нем до разбившейся о рифы «Патриции»; деньги, к счастью, на месте. Расчет произведен, Глюмм исчезает, но что поделаешь – причитающихся ему денег он не взял. Робинзон, получив от слуги такое оскорбление, не знает, что предпринять. Он чувствует, пока только интуитивно, что совершил ошибку: что же, что именно не удалось?

– Я всемогущ! – утешает он себя и заводит служанку Срединку. Она, как мы догадываемся, одновременно и обращение к парадигме Пятницы, и ее оппозиция (Пятница соотносится со Срединкой, как пятница со средой). Но эта молоденькая простушка могла бы ввести Господина в искушение. Он мог бы легко погибнуть в ее дивных – неощутимых – объятиях, воспылать похотью, потерять разум из-за слабой загадочной улыбки, невзрачного профиля, босых ступней, черных от золы очага, волос, пропахших бараньим жиром. И он сразу, по вдохновению, делает Срединку – трехногой; в обычной, банально объективной повседневности ему бы это не удалось! Но здесь он Господь Бог и Творец. Он поступает, как человек, имеющий бочку метилового спирта, ядовитого, но соблазнительного; он сам заколачивает ее наглухо, чтобы не подвергаться все время искушению, которому не желает поддаваться. Его разум будет непрерывно занят работой, потому что постоянное стремление раскупорить бочку никуда не исчезнет. Так и Робинзон с этих пор станет жить бок о бок с трехногой девушкой, будучи в состоянии воображать ее без средней ноги, – не более того. Он сохранит богатство нерастраченных чувств, нереализованных приемов обольщения (зачем же тратить их на этакое?). Срединка, которая вызывает у него ассоциации и с сиротинкой, и со средой (Mittwoch[6], средина недели: здесь явно прослеживается символика Секса), станет его Беатриче. Подозревала ли вообще глупенькая четырнадцатилетняя девчонка-подросток о муках вожделения Данте? Робинзон действительно доволен собой. Он сам сотворил ее и сам от себя в том же акте забаррикадировал – этой ее трехногостью. Но вскоре все начинает трещать по швам. Сосредоточившись на одной, впрочем, важной проблеме, Робинзон упускает из виду столько других черт Срединки!

Сначала речь идет о довольно невинных вещах. Ему иногда хотелось бы подсмотреть за нею, но гордость не позволяет поддаться этому желанию. Но затем разное приходит ему в голову. Девушка выполняет то, что прежде делал Глюмм. Собирать устрицы – это ерунда, но следить за гардеробом Господина, даже за его бельем? В этом можно увидеть нечто двусмысленное – да что там двусмысленное! Совершенно однозначное! И он поднимается украдкой, темной ночью – когда она наверняка спит, – чтобы постирать бельишко в заливе. Но, раз он начал так рано вставать, почему бы и ему как-нибудь забавы ради (но только ради своей господской, одинокой забавы) не выстирать ее белье? Разве это не будет его подарок? Не побоявшись акул, он несколько раз плавал, чтобы перерыть оставшиеся на «Патриции» вещи, – и нашел там кое-какие дамские одеяния – юбочки, платьица, трусики; а выстирав, нужно все развесить на веревке между стволами двух пальм. Опасная игра! И опасная тем более, что, хотя Глюмма как слуги на острове нет, он не исчез окончательно. Робинзон чуть ли не ощущает его сопящее дыхание, угадывает его мысли: мне-то Господин ни разу ничего не постирал. Будучи рядом, Глюмм никогда бы не отважился сказать что-либо подобное, но, отсутствуя, он становится необычайно болтлив! Глюмма в самом деле нет, – но есть пустота, оставшаяся после него! Его нигде не видно, но и когда он был, то держался скромно и тогда не попадался Господину под руку, на глаза ему не смел показываться. Теперь же от Глюмма деться некуда: его выпученные с патологической услужливостью глаза, его пронзительный голос – все становится заметным; то отдаленные стычки со Сменом слышатся в криках крачек; то Глюмм выпячивает волосатую грудь в спелых кокосах (бесстыдные намеки!) и выгибается корой пальмовых стволов, то рыбьими глазами, как утопленник из-под набегающей волны, высматривает Робинзона. Где? Вон он, на скальном мысу, – у Глюмма было маленькое хобби: он любил сидеть на скале и хриплым голосом ругать старых, а потому совсем ослабевших китов, пускавших фонтаны в кругу семьи.

Если бы со Срединкой можно было найти общий язык, превратить ее в союзницу и таким образом отношения, уже весьма неслужебные, сделать еще более тесными, подправляя их приказаниями, суровой требовательностью и господской, мужской зрелостью! Но это, в сущности, простая девушка, она о Глюмме даже не слыхала, с ней говорить – все равно что с картиной. Если даже она что и думает на свой лад – слова от нее не услышишь. Дело, казалось бы, в простоте, несмелости (это тоже имеет значение!), но на самом деле ее девическая робость – это инстинктивная хитрость. Срединка кожей чувствует, почему Господин деловит, спокоен, выдержан и высокомерен. Ко всему прочему, она часами где-то пропадает: до вечера ее не видно. Может быть, Смен? Но не Глюмм же, это исключено! Да его наверняка нет на острове!

Наивный читатель (а таких, увы, немало) готов решить, что Робинзон страдает галлюцинациями, что он сошел с ума. Ничего подобного! Если он в плену, то только у собственного творения. Ведь он не может признаться себе в том единственном, что подействовало бы на него радикально оздоравливающе. А именно в том, что Глюмма вообще никогда не существовало, так же как и Смена. Во-первых, потому, что Срединка неотвратимо пала бы жертвой уничтожающего воздействия этого прямого отрицания. Кроме того, такое признание навсегда убило бы в Робинзоне Творца. Поэтому, невзирая на последствия, он так же не может признаться самому себе в несуществовании создаваемого, как подлинный, истинный Творец никогда не признает в сотворенном зла. Ведь в обоих случаях это означало бы полный крах. Бог зла не сотворял, по аналогии с этим Робинзон не окружал себя несуществующим. Каждый – узник созданного им Духа.

Таким образом, Робинзон беззащитен перед Глюммом. Глюмм существует, но всегда в отдалении, его нельзя достать ни палкой, ни камнем, делу не помогает даже приманка – оставленная в темноте, привязанная к колышку Срединка (до чего докатился Робинзон!). Изгнанный слуга – нигде, а значит – везде. Бедный Робинзон, который так хотел уйти от посредственности, окружить себя избранниками, осквернил сам себя, заглюммив весь остров.

Герой терпит подлинные муки. Особенно хороши описания ночных ссор со Срединкой, диалогов, особый ритм которым придает ее обиженное, манящее молчание самки; Робинзон теряет меру, тормоза, вся его господскость слетает с него, он сам теперь ее собственность – зависит от ее взгляда, кивка, улыбки. Он различает в темноте эту слабую, легкую девичью улыбку, когда, усталый, в поту, ворочается до утра на твердом ложе и его одолевают развратные, безумные мысли; он начинает мечтать о том, что мог бы сделать со Срединкой... Может, воплотить еще раз райский вариант? И в его размышлениях появляются намеки, от свитого змейкой платка до библейского змия; поэтому он воображает ее королевой, а затем отсекает «короля», чтобы оставалась только «Ева», Адамом которой, разумеется, был бы сам Робинзон. Он вполне осознает, что исчезновение Срединки означало бы катастрофу. Любая форма ее присутствия лучше, чем разлука, это бесспорно.

Итак, начинается история падения. Еженощная стирка нарядов превращается в настоящую мистерию. Проснувшись среди ночи, он чутко прислушивается к дыханию девушки. В то же время он осознает, что теперь должен по крайней мере бороться с собой, чтобы не двинуться с места, не протянуть руку в том направлении, но если он выгонит свою мучительницу – конец всему! В рассветных лучах ее выстиранное, выбеленное солнцем, проношенное до дыр (о, расположение этих дыр!) белье весело вьется по ветру; Робинзон проходит через все – самые банальные – мучения, составляющие удел безответно влюбленного. А ее треснувшее зеркальце, а ее расческа... Робинзон теперь все время убегает из своего жилища-пещеры, ему уже не противен мыс, откуда Глюмм переругивался со старыми ленивыми китами. Но дальше так продолжаться не может, а значит, пусть не продолжается. И вот Робинзон отправляется на пляж, чтобы дождаться, когда на тяжелый, обжигающий подошвы песок, подернутый блеском умирающих жемчужниц, шторм (тоже, очевидно, кстати придуманный?) вынесет огромный белый корпус «Ферганика», трансатлантического парохода. Но ведь неспроста некоторые перламутровые раковины таят в себе заколки для волос, а другие, мягко чмокнув слизью, выплевывают к ногам Робинзона мокрые окурки «Кэмела»? Не хочет ли роман показать таким образом, что и песок, и пляж, и переливающаяся вода, ее пена, стекающая назад, в пучину, уже не являются частью материального мира? Но так или иначе, драма, которая начинается на пляже, когда корпус «Ферганика», с чудовищным грохотом напоровшись на рифы, высыпает перед приплясывающим Робинзоном свое невероятное содержимое, – эта драма реальна, как рыдание неразделенной страсти...

С этого момента, следует признать, книга становится все труднее для понимания и требует немалых усилий от читателя. Линия развития, до этого четкая, запутывается и петляет. Неужели автор пытается нарочно, с помощью несуразиц, затуманить смысл романа? К чему эти два высоких табурета для бара, которые родила Срединка, – мы догадываемся, что их трехногость – наследственная черта, это ясно, но кто отец табуретов? Или речь идет о непорочном зачатии мебели? Почему Глюмм, который раньше только плевал в китов, оказывается их родней (Робинзон говорит о нем Срединке как о «китовом родственнике»)? И дальше: в начале второго тома у Робинзона не то трое, не то пятеро детей. Неопределенность числа еще можно понять: это одна из черт галлюцинаторного мира, в значительной мере уже сложившегося: Творец уже, очевидно, не в силах держать в памяти все подробности сотворенного. Прекрасно. Но от кого у Робинзона эти дети? Порождение ли они его умысла, как прежде Глюмм, Срединка, Смен, или он зачал их посредством воображаемого акта – с женщиной? О третьей ноге Срединки во втором томе нет ни слова. Означает ли это некое антитворительное изъятие? В восьмой главе это, по-видимому, подтверждается абзацем беседы Робинзона и матерого котища с «Ферганика», где тот припечатывает нашего героя: «Ты, ногодер!» Но так как этого кота Робинзон не обнаружил на корабле и не создал каким-либо иным способом, потому что его придумала тетка Глюмма, о которой жена Глюмма рассказывает, будто бы она «производила на свет Гипербореев», то, к сожалению, остается неизвестным, были ли у Срединки еще дети, кроме табуретов. Срединка в этом не признается; во всяком случае, она не отвечает ни на какие вопросы Робинзона во время дикой сцены ревности, когда он в отчаянии пытается свить себе веревку из кокосового волокна. «Неробинзоном» именует себя герой в этой сцене и даже – НИЧЕГО-«НЕРОБИНЗОНОМ». Но поскольку он столько сработал до этого момента, как следует понимать такой пассаж?

Почему Робинзон говорит, что, не будучи таким трехногим, как Срединка, он в этом смысле обладает неким отдаленным сходством с нею, кое-как еще можно понять, но это замечание, завершающее первый том, не находит во втором томе ни анатомического, ни художественного развития. История же тетки с ее Гипербореями выглядит довольно неаппетитно, как и детский хор, сопровождающий ее метаморфозу. («Нас здесь три, четыре с половиной, слушай, Пятница-старик» – причем Пятница оказывается дядей Срединки по отцовской линии – об этом бормочут рыбы в третьей главе, там же снова содержатся намеки на пятки, но неизвестно на чьи.)

Чем дальше развивается повествование второго тома, тем бессмысленнее оно становится. Робинзон вообще уже не разговаривает со Срединкой во второй части книги: последняя попытка общения – письмо Робинзону, написанное ею ночью, в пещере, на пепле очага, на ощупь; он прочитывает его на рассвете, дрожа заранее, догадавшись о его содержании еще прежде, в темноте, когда водил пальцами по остывшему пеплу... «Чтобы наконец оставил меня в покое!» – написала она, а он, не смея ничего сказать в ответ, побежал прочь – зачем? Чтобы устроить конкурс на титул «Мисс Жемчужницы», чтобы стучать палкой по стволам пальм, нещадно их ругая, или огласить, прохаживаясь по пляжу, свой замысел – запрячь китов, привязав остров к их хвостам! Тогда же, в течение одного утра, появляются прямо-таки толпы, которые Робинзон вызывает к жизни мимоходом, нехотя, записывая где попало имена, фамилии, прозвища, – после чего наступает полнейший хаос: плот сбивают и тут же разбивают, ставят дом для Срединки, а потом валят его, руки толстеют настолько, насколько ноги худеют, а заодно развертывается немыслимая оргия, во время которой наш герой не в состоянии отличить ухо от ушек из теста и кровь от свекольника!

Все это – почти сто семьдесят страниц, не считая эпилога! – производит впечатление, что либо Робинзон отказался от первоначальных планов, либо сам автор запутался в своем романе. Вот почему Жюль Нефаст объявил в «Фигаро литерер», что эта вещь «просто клиническая». Серж Н. не мог избежать безумия, вопреки его праксеологическому плану Творения. Итогом действительно последовательного солипсистского творения должна была стать шизофрения. Книга старается проиллюстрировать эту банальную истину. ПоэтомуНефаст находит ее в интеллектуальном отношении бессодержательной, хотя местами забавной благодаря фантазии автора.

Анатоль Фош в «Нувель критик» позволяет себе усомниться в справедливости суждения своего коллеги из «Фигаро литерер», замечая, на наш взгляд, совершенно справедливо, что Нефаст, безотносительно к содержанию «Робинзонад», не компетентен в психиатрии (далее следует пространное рассуждение об отсутствии какой бы то ни было связи между солипсизмом и шизофренией, но мы, считая эту проблему несущественной для книги, отсылаем читателя за подробностями к «Нувель критик»). А затем Фош излагает философию романа следующим образом: произведение показывает, что акт творения асимметричен, поскольку мысленно можно создать все, но уничтожить потом удается не все (почти ничего). Этого не позволяет память творящего, неподвластная его воле. В трактовке Фоша роман не имеет ничего общего с историей болезни (некоего безумия в безлюдье), но изображает состояние затерянности в творении: действия Робинзона (во втором томе) настолько бессмысленны, что ему самому они уже ничего не дают, зато с психологической точки зрения они вполне объяснимы. Это метания, характерные для человека, попавшего в ситуацию, которую он принимает лишь частично; ситуация эта, набирая силу по собственным законам, порабощает его. Из реальных ситуаций – подчеркивает Фош – можно реально выбраться, а из придуманных – никогда, стало быть, «Робинзонады» свидетельствуют лишь о том, что человеку необходим подлинный мир («подлинный внешний мир – это подлинный внутренний мир»). Робинзон господина Коски вовсе не безумен – просто его план создания синтетического универсума на необитаемом острове был с самого начала обречен на провал.

По этой же логике Фош также отказывает «Робинзонадам» в глубоких ценностях, поскольку – так представленное – произведение действительно выглядит довольно убогим. С точки зрения пишущего данную рецензию, оба упомянутых критика прошли мимо романа, не вникнув в его содержание.

По нашему мнению, автор изложил нечто несравненно менее банальное, чем история безумия на необитаемом острове или полемика с тезисом о созидательном всемогуществе солипсизма. (Полемика подобного рода была бы вообще бессмыслицей, поскольку в системной философии никто никогда не доказывал творческого всемогущества солипсизма; где-где, а в философии битвы с ветряными мельницами не окупаются.)

По нашему убеждению, то, что делает Робинзон, когда «сходит с ума», – и не вариант безумия, и не просто глупость. Изначальное намерение героя романа вполне здоровое. Он знает, что границей каждого человека являются Другие; опрометчиво выводимое из этого заключение, будто уничтожение Других предоставляет субъекту абсолютную свободу, является ложным в психологическом отношении, подобно тому как ложным в физическом отношении было бы утверждение, что раз вода принимает форму сосудов, в которых ее держат, то, разбив все сосуды, мы можем предоставить воде «абсолютную свободу». На самом же деле, подобно воде, которая, лишившись сосудов, растекается лужей, человек, оставшись в полном одиночестве, взрывается, причем взрыв этот представляет собой форму полнейшего отхода от культуры. Если нет Бога и к тому же нет ни Других, ни надежды на их возвращение, следует спасаться созданием какой-либо веры, которая по отношению к создавшему ее должна быть внешней. Робинзон господина Коски усвоил эту нехитрую науку.

Далее: для обыкновенного человека наиболее привлекательными, а равно совершенно реальными являются существа недосягаемые. Всем известны английская королева, ее сестра-принцесса, жена бывшего президента США, популярные кинозвезды. Это значит, что в действительном их существовании никто, находясь в здравом уме, нисколько не сомневается – хотя убедиться в этом непосредственно не может. В свою очередь, для того, кто может гордиться непосредственным знакомством с подобными лицами, они уже не будут идеалом богатства, женственности, красоты и т.д., поскольку при повседневном общении с ними он соприкасается с их совершенно обычными, нормальными человеческими слабостями. При ближайшем рассмотрении эти люди отнюдь не предстают существами божественными или исключительными. Поэтому поистине обожаемыми, вожделенными, желанными могут быть только существа далекие, даже абсолютно недоступные. Привлекательность им придает то, что они вознесены над толпой; не свойства плоти или духа, а непреодолимая социальная дистанция создает их манящий ореол.

Вот эту-то черту реального мира пытается повторить Робинзон на своем острове, в масштабах вымышленного им бытия. Его действия ошибочны изначально, поскольку он просто физически отворачивается от созданного – глюммов, сменов и т.п., – однако дистанцию, естественную между господином и слугой, он рад бы преодолеть, когда рядом появляется женщина. Робинзон не мог, да и не хотел заключить Глюмма в объятия; теперь же – по отношению к девушке – уже только не может. Дело не в том (здесь нет интеллектуальной проблемы!), что он не мог обнять несуществующую девушку. Разумеется, это невозможно! Дело в том, чтобы мысленно создать ситуацию, собственные, естественные законы которой навсегда сделают невозможным эротический контакт – и это должны быть законы, совершенно игнорирующие несуществование девушки. Эти законы должны сдерживать Робинзона, а не банальный, вульгарный факт несуществования партнерши! Поскольку просто осознать ее несуществование – значит все разрушить.

Поэтому Робинзон, догадавшись, как следует поступить, принимается за работу – то есть за создание на острове целого вымышленного общества. Именно оно встанет между ним и девушкой; оно возведет систему барьеров, преград, образует непреодолимое расстояние, с которого Робинзон сможет ее любить, сможет ее вечно вожделеть – уже не подвергаясь банальным испытаниям вроде желания протянуть руку и коснуться ее тела. Он ведь знает, что если хоть раз уступит в борьбе, которую ведет сам с собою, если попробует коснуться девушки – весь мир, созданный им, в мгновение ока рухнет. И поэтому он начинает «сходить с ума», в исступлении, в дикой спешке создавая своим воображением целые толпы – придумывая и записывая на песке прозвища, фамилии, первые попавшиеся имена, болтая чепуху о женах Глюмма, о тетках, о стариках пятницах и т.д. и т.п. А поскольку эта толпа нужна ему только как некое непреодолимое пространство (которое разделяло бы Его и Ее) – он творит кое-как, небрежно, наперекос, беспорядочно; он спешит – и эта спешка дискредитирует сотворенное, выявляя его бредовость и пошлость.

Если бы ему посчастливилось, он стал бы вечным влюбленным, Данте, Дон-Кихотом, Вертером и тем самым настоял бы на своем. Срединка – надо ли объяснять? – сделалась бы тогда не менее реальной, чем Беатриче, Лотта, какая-нибудь королева или принцесса. Став совершенно реальной, она была бы в то же время недосягаемой. Благодаря этому он мог бы жить и мечтать о ней, поскольку существует глубокое различие между ситуацией, когда кто-то реальный тоскует о своем сне и когда его манит тоже реальное – именно собственной недостижимостью. Ведь только во втором случае можно без конца питать надежду... поскольку только социальные или другие подобные преграды препятствуют осуществлению любви. Отношение Робинзона к Срединке могло нормализоваться, только если бы она стала одновременно реальной и недоступной – для него.

Классическому мифу о соединении влюбленных, разлученных превратностями судьбы, Марсель Коска противопоставил, таким образом, античный миф о необходимости вечной разлуки как единственной гарантии духовных союзов. Поняв всю тривиальность ошибки с «третьей ногой», Робинзон (а, разумеется, не автор!) потихоньку «забывает» о ней во втором томе. Властительницей своего мира, принцессой ледяной горы, нетронутой возлюбленной – вот кем хотел он сделать Срединку, ту самую, которая начинала у него как юная служанка, сменившая толстого Глюмма... Из этого ничего не вышло. Вы уже знаете или догадываетесь почему? Ответ простой: потому что Срединка, в отличие от какой-нибудь королевы, знала о Робинзоне, поскольку она любила его. И потому она не хотела сделаться богиней-весталкой: эта раздвоенность ведет героя к гибели. Если бы любил он один! Но она ответила ему взаимностью... Кому непонятна эта простая истина, кто считает (как учили наших дедов их викторианские гувернантки), что мы умеем любить других, а не себя в этих других, тому лучше не брать в руки этот грустный роман, который подарил нам Марсель Коска. Его Робинзон выдумал себе девушку, которую не захотел до конца отдать реальности, поскольку от реальности, никогда не оставляющей нас, нет иного, кроме смерти, пробуждения.

Гигамеш

Вот романист, который позавидовал лаврам Джойса. Автор «Улисса» всю «Одиссею» уместил в одном-единственном дублинском дне, фоном La belle époque[7] сделал адский дворец Цирцеи, сплел для торгового агента Блума петлю из трусиков Герти Макдауэлл, лавиной в четыреста тысяч слов обрушился на викторианство, изничтожив его всеми стилями, какими только располагало перо, от потока сознания до следственного протокола. Разве не было уже это кульминацией жанра романа, а заодно – пышным его погребением в семейном склепе искусств (в «Улиссе» немало и музыки!)? Как видно, нет; как видно, сам Джойс думал иначе, коль скоро решил идти дальше и написать книгу, которая не только сфокусировала бы всю культуру на одном языке, но стала бы всеязыковым фокусом, спустилась до самого фундамента вавилонской башни. Мы не намерены ни подтверждать, ни отрицать великолепия «Улисса» и «Поминок по Финнегану», своею двойною дерзостью аппроксимирующих бесконечность. Одинокая рецензия ничего не прибавит к Гималаям почестей и проклятий, придавившим оба эти романа. Ясно одно: Патрик Ханнахан, соотечественник Джойса, никогда бы не написал своего «Гигамеша», если б не великий пример, воспринятый им как вызов.

Казалось бы, этот замысел заведомо обречен на неудачу. Создавать второго «Улисса» бессмысленно, второго «Финнегана» – тоже. На вершинах искусства в зачет идут только свершения первопроходцев, подобно тому как в истории альпинизма – лишь первое восхождение по непокоренной стене.

Ханнахан, весьма снисходительный к «Поминкам по Финнегану», «Улисса» ставит невысоко. «Что за мысль, – говорит он, – запихнуть, под видом Ирландии, европейский девятнадцатый век в замшелый саркофаг „Одиссеи“! Оригинал Гомера – сам сомнительного качества. Это античный комикс, который воспевает супермена Улисса и имеет свой хеппи-энд. Ex ungue leonem[8]: по выбору образца узнается калибр писателя. Ведь «Одиссея» – плагиат «Гильгамеша», переиначенного на потребу греческой публике. То, что в вавилонском эпосе было трагедией борьбы, увенчанной поражением, греки переделали в живописную авантюрную поездку по Средиземному морю. «Navigare necesse est», «жизнь – это странствие» – тоже мне, великие житейские мудрости. «Одиссея» – плагиат самого худшего разбора, ибо сводит на нет все величие подвига Гильгамеша».

Надо признать, что в «Гильгамеше», как учит шумерология, и впрямь содержатся мотивы, которыми воспользовался Гомер, например, мотив Одиссея, Цирцеи или Харона, и что это едва ли не самая старая версия трагической онтологии; ее герой, говоря словами Райнера Марии Рильке, сказанными тридцать шесть столетий спустя, «ждет, чтобы высшее начало / Его все чаще побеждало, / Чтобы расти ему в ответ»[9]. Человеческая судьба как борьба, неизбежно ведущая к поражению, – таков конечный смысл «Гильгамеша».

Вот почему Патрик Ханнахан именно на основе вавилонского эпоса развернул свое эпическое полотно, весьма своеобразное, заметим, поскольку действие «Гигамеша» крайне ограничено во времени и пространстве. Закоренелый гангстер, наемный убийца, американский солдат времен последней мировой войны, G.I.J. Maesh (т.е. «Джи Ай Джо» – Government Issue Joe, или «Джо казенного образца», как называли рядовых американской армии), изобличенный в своих преступлениях благодаря доносу некоего Н. Кидди, приговорен военным трибуналом к повешению в городишке округа Норфолк, где расположена его часть. Романное время длится 36 минут – именно столько нужно, чтобы доставить смертника из тюрьмы к месту исполнения приговора. В финале возникает образ петли: чернея на фоне ясного неба, она обвивает шею спокойно стоящего Меша. Он-то и есть Гильгамеш, герой-полубог вавилонского эпоса, а отправивший его на виселицу старый приятель Н. Кидди – не кто иной, как ближайший соратник Гильгамеша, Энкиду, сотворенный богами ему на погибель. При таком изложении бросается в глаза сходство творческих принципов «Улисса» и «Гигамеша». Справедливость требует подчеркнуть различия. Сделать это тем легче, что Ханнахан – в отличие от Джойса! – снабдил свою книгу «Истолкованием», которое вдвое толще самого романа (если быть точным: в «Гигамеше» 395 страниц, в «Истолковании» – 847). О методе Ханнахана мы можем судить уже по первому семидесятистраничному разделу «Истолкования», где объясняется, какое богатство ассоциаций таится в одном-единственном слове, а именно в заголовке. «Гигамеш», во-первых, прямо указывает на «Гильгамеша», то есть на свой мифический прообраз, как и у Джойса – ведь его «Улисс» отсылает к античности прежде, чем мы успеваем прочесть первое слово повествования. Пропуск буквы «Л» в заглавии отнюдь не случаен; «Л» – это Люцифер, Lucifer, Князь Тьмы, присутствующий в романе, однако открыто не появляющийся. А следовательно, буква «Л» так относится к заглавию «Гигамеш», как Люцифер – к романным событиям: присутствует, но незримо. Отсылая нас к Логосу, «Л» указывает на Начало (Божественное Творящее Слово); отсылая к Лаокоону – на Конец (ведь конец Лаокоону пришел из-за змей: он был удушен, как будет удушен – посредством странгуляции – герой «Гигамеша»). «Л» содержит в себе еще 97 отсылок, но мы не можем перечислить их здесь.

Далее: «Гигамеш» – это «A GIGAntic MESS» – сумбур, беда, постигшая героя, – он ведь приговорен к повешению. С именем героя перекликаются также: «gig» – гичка (Меш топил свои жертвы в шлюпке, перед тем облив их цементом); «GIGgle» – адский хохот – отсылка (№ 1) к музыкальному лейтмотиву сошествия во ад согласно «Klage Dr. Fausti»[10]; ниже мы еще скажем об этом. ГИГА – это: а) итальянское giga – скрипка (снова намек на музыкальный подтекст эпоса); в) в слове ГИГАВАТТЫ «ГИГА» означает миллиарды единиц мощности, в нашем случае – мощности Зла, т.е. технической цивилизации. «Geegh» – это древнекельтское «прочь» или «вон». От итальянского «giga» через французское «gigue» приходим к «geigen» (жаргонное обозначение копуляции по-немецки). Дальнейшую этимологическую интерпретацию приходится опустить за недостатком места. Другое членение заголовка: «Gi-GAME-Sh» – подчеркивает иные аспекты произведения: «Game» – игра, но также охота (на человека; здесь – на Меша). Это не все; смолоду Меш выступал в роли жиголо (GIGolo); «Ame» («Amme») на древненемецком означает «кормилица»; в свою очередь «MESH» – это сеть: например, та, в которую Гефест поймал свою божественную супругу вместе с любовником, то есть силки, верша, КАПКАН (петля); кроме того, система зубчатых колес («synchroMESH» – коробка передач).

Особый раздел посвящен заглавию, прочитанному наоборот – поскольку по дороге на виселицу Меш мысленно возвращается назад, пробуя отыскать в своей памяти такое чудовищное злодеяние, которое искупило бы казнь. В его уме, таким образом, идет игра (game!) за самую высшую ставку: если он вспомнит поступок бесконечно омерзительный, то уравновесит бесконечную Жертву божественного Искупления, т.е. станет Антиискупителем. Это – в метафизическом плане; разумеется, сознанию Меша чужда подобная антитеология, просто он ищет – в психологическом плане – нечто столь ужасающее, что позволило бы ему остаться невозмутимым при виде петли. Выходит, G.I.J. Maesh – это Гильгамеш, который в момент поражения достигает отрицательного совершенства; перед нами абсолютная обратная симметрия по отношению к вавилонскому герою.

«Гигамеш», прочитанный задом наперед, – «Шемагиг». «Шема» – древнееврейское слово, взятое из Пятикнижия («Шема Исраэл!» – «Слушай, Израиль, твой Бог есть Бог единый!»). Поскольку это перевертыш, речь идет об Антибоге, т.е. о персонификации Зла. «Гиг» теперь – безусловно, «Гог» (Гог и Магог!). «Шем» – это, собственно, «Сим», первая часть имени Симеона Столпника; петля свисает со столба, а значит, Меш, будучи повешен, станет «столпником наоборот»: он будет не стоять на столбе, но висеть под столбом. Таков следующий шаг антисимметрии. Приведя по ходу такого истолкования 2912 выражений – древнешумерских, вавилонских, халдейских, греческих, старославянских, готтентотских, банту, южнокурильских, сефардийских, на диалекте апачей (боевой клич которых – «Иг» или «Гуг») – вместе с их санскритскими соответствиями и отсылками к воровскому сленгу, Ханнахан подчеркивает, что это отнюдь не склад случайного хлама, но точная семантическая роза ветров, тысячестрелочный компас и план произведения, его картография – поскольку уже здесь намечены все без исключения связи, полифонически воплощенные в романе.

Ханнахан решил сделать свою книгу не только всекультурным, всеэтническим и всеязыковым узлом (петля!); чтобы пойти выше и дальше, чем удалось Джойсу, все это было, конечно, необходимо (так, одна-единственная буква «М» в «ГигаМеше» отсылает нас к истории майя, богу Вицли-Пуцли, ко всем ацтекским космогониям и иррумациям), но недостаточно! «Гигамеш» соткан из всей совокупности человеческих знаний. И опять-таки, мы имеем в виду не только современное их состояние, но также историю науки, то есть клинописные вавилонские арифметики; испепеленные, потухшие образы мироздания – как халдейские, так и египетские; птолемеанство и эйнштейнианство, исчисление матричное и патричное, алгебру тензоров и групп, способы обжига ваз в эпоху династии Мин, машины Лилиенталя, Иеронимуса, Леонардо, гибельный воздушный шар Саломона Андре и дирижабль генерала Нобиле (то, что во время экспедиции Нобиле были случаи каннибализма, имеет особый и глубокий смысл для читателя, ибо роман Ханнахана можно уподобить точке, в которой некий фатальный груз упал в воду и возмутил ее гладь; и кругами волн, концентрически расходящихся все дальше и дальше от «Гигамеша», оказывается «все-все» человеческое существование на Земле, начиная с Homo Javanensis[11] и палеопитека). Вся эта информация покоится в «Гигамеше» – укрытая, но ее можно извлечь – как будто в реальном мире.

Так мы доходим до главного творческого принципа Ханнахана: чтобы превзойти своего великого земляка и предшественника, он должен был уместить в беллетристическом произведении не одно лишь культурно-языковое, но вообще все наследие истории – всю сумму познаний и умений (Пангнозис).

Несбыточность этого замысла, казалось бы, очевидна, его легко счесть манией глупца, и в самом деле: как может один роман, история повешения какого-то гангстера, стать экстрактом, матрицей, кодом и сокровищницей всех знаний, распирающих библиотеки планеты! Предвидя заранее этот холодный и даже издевательский скептицизм читателя, Ханнахан не ограничивается обещаниями – в «Истолковании» он дает доказательства.

Изложить их все немыслимо; творческий метод писателя мы можем показать лишь на мелком, второстепенном примере. Первая глава «Гигамеша» занимает восемь страниц, на протяжении которых смертник оправляется в нужнике военной тюрьмы, читая – над писсуаром – бесчисленные граффити, которыми солдатня успела испещрить стены. Эти надписи остаются где-то на пограничье его сознания, и как раз потому их безудержное похабство оказывается не дном бытия, а люком, ведущим нас в неопрятное, горячее, огромное нутро рода людского, в самое пекло его копролалической и физиологической символики, восходящей, через «Камасутру» и китайскую «войну цветов», к сумрачным пещерам со стеатопигическими[12] Венерами пралюдей, ведь именно их обнаженный срам проглядывает сквозь похабные силуэты, коряво нацарапанные на стене; вместе с тем фаллическая откровенность других рисунков ведет нас к Востоку с его ритуальной сакрализацией Фаллоса-Лингама[13], причем Восток означает местонахождение первоначального Рая – то есть искусной лжи, неспособной укрыть ту истину, что в Начале была скверная информация. Да, да: ибо Пол и «грех» возникли еще тогда, когда праамебы утратили свою однополую девственность, поскольку эквиполентность и двуполюсность Пола прямиком вытекают из Теории Информации Шеннона; так вот что означает последняя буква («Ш») в названии эпоса! А стало быть, со стены нужника открывается путь в бездну природной эволюции... которая вместо фигового листка прикрылась муравейником культур. Но и это лишь капля из океана, потому что в первой главе, кроме того, содержится:

a) Пифагорейское число «пи», символизирующее женское начало (3,14159265358979...); именно столько тысяч букв насчитывается в тысяче слов этой главы.

b) Если взять числа, обозначающие даты рождения Вейсмана, Менделя и Дарвина, и приложить их к тексту, как ключ к шифру, то окажется, что мнимый хаос клозетной скатологии[14] есть изложение сексуальной механики, в которой сталкивающиеся (коллизирующие) тела заменяются копулирующими. Вся эта цепочка значений входит в сцепление (SYNCHROMESH!) с другими частями романа, а именно: через III главу (Троица!) она соотносится с X главой (беременность длится 10 лунных месяцев!), а эта последняя, прочитанная наоборот, оказывается изложением фрейдизма по-арамейски. Мало того: как следует из III главы (если наложить ее на четвертую, перевернув книгу вверх ногами), фрейдизм, то есть учение о психоанализе, есть обмирщенная версия христианства. Состояние до Невроза – Рай; детская душевная травма – это Грехопадение; Невротик – Грешник; Психоаналитик – Спаситель, а фрейдовское лечение – Спасение через благодать.

с) Выходя из нужника, в конце I главы, Дж. Меш насвистывает шестнадцатитактную мелодию (шестнадцать было девушке, которую он обесчестил и удушил в шлюпке); слова же – крайне вульгарные – он произносит лишь про себя. Этот эксцесс психологически обоснован; сверх того, силлабо-тонический анализ песенки дает нам прямоугольную матрицу преобразований для следующей главы (которая получает при этом совершенно другое значение). Глава II – развитие богохульной песенки, которую Меш насвистывает в первой главе; после применения матрицы богохульство оборачивается ангельским пением. Роман в целом имеет три отсылки: 1) к «Фаусту» Марло (действие II, явление VI и след.); 2) к «Фаусту» Гёте («Alles vergängliche ist nur ein Gleichniss»[15]), а также 3) к «Доктору Фаустусу» Т. Манна, причем отсылка к этому роману – просто чудо искусства! Подобрав по очереди ко всем буквам II главы ноты согласно старогрегорианскому нотному ключу, получаем музыкальную композицию – обратное переложение (согласно «Фаустусу» Манна) оратории «Apocalypsis cum Figuris»[16], которую Манн, как известно, приписал композитору Адриану Леверкюну. Эта адская музыка присутствует и в то же время отсутствует в романе Ханнахана (ведь в явном виде ее там нет) – подобно Люциферу (буква «Л», опущенная в заглавии). IX, X и XI главы (слезание с грузовика, причащение перед смертью, приготовления к казни) также имеют музыкальный подтекст (а именно «Klage Dr. Fausti»), но, так сказать, между прочим. Ибо, если проанализировать их как адиабатическую систему в понимании Сади Карно, они оказываются Собором, который покоится на постоянной Больцмана, а в Соборе этом совершается Черная Месса. (Ритуалу говения соответствуют смутные воспоминания Меша в кузове грузовика; завершаются они матерщиной, сочное глиссандо которой венчает VIII главу.) Эти главы – самый настоящий Собор, поскольку межфразовые и межфразеологические пропорции образуют синтаксический скелет, эквивалентный изображению на мнимой плоскости – в проекции Монжа – собора Нотр-Дам со всеми его башенками, консолями, контрфорсами, с монументальным порталом, знаменитой готической Розой и т.д. и т.п. Таким образом, в «Гигамеше» заключено и богословие, вдохновленное архитектурой. В «Истолковании» (стр. 397 и след.) читатель найдет подробную проекцию Собора в том виде, в каком он содержится в тексте упомянутых глав, в масштабе 1:1000. Но если вместо стереометрической проекции Монжа применить неравноугольную проекцию с исходной дисторсией согласно матрице из I главы, то получим Дворец Цирцеи, а Черная Месса превратится в карикатуру на изложение августинианской доктрины (опять-таки иконоборчество: августинианство – во Дворце Цирцеи, зато в Соборе – Черная Месса). Итак, Собор или августинианство не просто механически вставлены в роман; они – звенья общего идейного замысла.

Уже этот скромный пример показывает, каким образом автор, благодаря своему ирландскому упорству, вогнал в один роман весь мир человека с его мифами, симфониями, храмами, физическими теориями и анналами всеобщей истории. Пример этот снова отсылает нас к заглавию, ибо (в данном контексте) «Гигамеш» – это «гигантская мешанина», что имеет необычайно глубокий смысл. Ведь Космос, согласно второму закону термодинамики, движется к финальному хаосу. Энтропия должна возрастать, и поэтому всякое бытие обречено на поражение. А значит, ГИГАнтская МЕШанина – не только то, что случилось с каким-то экс-гангстером; Вселенная в целом – тоже Гигантская Мешанина (в просторечии беспорядок – «бардак», поэтому все бордели, о которых вспоминает Меш по дороге на виселицу, суть подобия Космоса). Одновременно совершается ГИГАнтская МЕССа – пресуществление Порядка в финальный Беспорядок. Отсюда сочетание Сади Карно с Собором, отсюда же – воплощение в Соборе постоянной Больцмана: Ханнахан должен был это сделать, поскольку именно хаос будет последним, Страшным судом! Миф о Гильгамеше, само собой, целиком воплощен в романе, но верность Ханнахана вавилонскому образцу – сущий пустяк по сравнению с безднами толкований, кишащих в каждом из 241 000 слов книги. Предательство, совершенное Н. Кидди (Энкиду) по отношению к Мешу – Гильгамешу, есть квинтэссенция и сплав всех предательств в истории человечества; Н. Кидди – это также Иуда, Дж.А.Дж. Меш – это также Спаситель, и т.д., и т.п.

Открыв книгу наудачу, на стр. 131, строка 4 сверху, встречаем восклицание «Ба!», которое вырывается у Меша при виде пачки сигарет «Кэмел», предложенной ему шофером. В указателе к «Истолкованию» находим 27 различных «ба!», а нашему «ба!» на стр.131 соответствует следующий ряд: Баал, Байя, Баобаб, Бахледа (можно было бы подумать, что Ханнахан ошибся, дав неверное написание имени этого польского альпиниста: Bahleda вместо Bachleda; но ничего подобного! Опущенное «с» отсылает, согласно уже известному нам принципу, к символу «с», которым Кантор обозначил трансфинитный континуум!), Бахомет, Бабелиски (багдадские обелиски – типичный для автора неологизм), Бабель (Исаак), Авраам, Иаков, лестница, пожарные, мотопомпа, уличные беспорядки, хиппи, бадминтон, ракета, луна, горы, Берхтесгаден (поскольку в БАварии начал свою карьеру Гитлер, этот поклонник Черной Мессы XX века).

Так работает на всех высотах и широтах одно лишь словечко, обычное восклицание, казалось бы, совершенно невинное! Нечего и говорить о семантических лабиринтах, что ожидают нас на следующих этажах языковой постройки, какую являет собой «Гигамеш»! Теории преформизма борются там с теориями эпигенеза (гл. III, стр. 240 и след.); движениям рук палача, цепляющего веревку за крюк, синтаксически аккомпанирует теория Хойла – Милна о двух временных шкалах скручивания в петлю Спиральных Галактик; а воспоминания Меша о своих злодеяниях суть полный каталог грехопадений человека («Истолкование» показывает, как соотносятся с черными делами героя крестовые походы, империя Карла Мартелла, избиение альбигойцев, резня армян, сожжение Джордано Бруно, охота на ведьм, коллективные помешательства, самоистязания секты бичевников, моровые поветрия, гольбейновские пляски смерти, Ноев ковчег, Арканзас, ad calendas graecas, ad nauseam[17] и т.п.). Гинеколог, которого Меш пнул ногой в Цинциннати, звался Кросс Б. Андроидисс, то есть именем ему служил Крест (Cross), фамилией – сингломерат Человекообразности (Андроид, Антропос) и Улисса (Одиссей), а серединная буква – Б (В) означает тональность си бемоль, поскольку в этом фрагменте текста закодированы «Жалобы доктора Фауста».

Да: бездонная бездна этот роман; в любой его точке сходится несчетное множество путей (не случайно топология запятых в VI главе есть аналог карты Рима!), и притом не каких попало – их разветвления гармонически сплетаются в единое целое (что Ханнахан доказывает методами топологической алгебры – см. «Истолкование», Математическое Приложение, стр. 811 и след.). Итак, все обещанное исполнилось. Остается лишь одно сомнение: сумел ли Патрик Ханнахан своим романом сравняться с великим предшественником или хватил через край, поставив под вопрос свое – но и Джойса! – место в царстве искусств. Ходят слухи, будто Ханнахану помогала группа компьютеров, которыми снабдил его концерн IBM. Если даже и так, не вижу тут ничего зазорного: композиторы сплошь и рядом пользуются компьютерами – почему же это непозволительно романистам? Кое-кто полагает, что созданные по этой методе книги доступны одним лишь цифровым машинам, поскольку человеческий ум не в силах объять такой океан фактов и связей между ними. Тогда попрошу вас ответить: а есть ли на свете человек, способный объять целиком «Поминки по Финнегану» или хотя бы «Улисса»? Подчеркиваю: не в плане буквального прочтения, но со всеми отсылками, ассоциациями, культурно-мифологическими соответствиями, со всеми без исключения системами парадигм и архетипов, на которых держатся эти романы и возрастают в славе. Уж верно, в одиночку всякий бы тут спасовал! Ведь никому не по силам даже прочесть всю груду толкований и интерпретаций, уже написанных о прозе Джеймса Джойса! Так что спор о правомочности участия компьютеров в сочинении книг попросту беспредметен.

Зоилы утверждают, что Ханнахан изготовил величайший логогриф литературы, чудовищный семантический ребус, поистине адскую шараду или головоломку. Что запихивание миллиона или миллиарда всех этих отсылок в беллетристическое произведение, игра в этимологические, фразеологические, герменевтические хороводы, нагромождение все новых слоев значений, нескончаемых и коварных в своей антиномичности, – не литературное творчество, но фабрикация умственных развлечений для узкого круга хоббистов-параноиков, для маньяков и коллекционеров, распаленных библиографическим собирательством. Что, словом, это крайнее извращение, патология культуры, а вовсе не плод ее здорового развития.

Простите – но где проходит граница между многозначностью как признаком гениального синтеза и таким приращением значений и смыслов, которое становится чистой шизофренией культуры? Подозреваю, что антиханнахановская партия литературоведов просто опасается безработицы. Ведь Джойс, сочинив свои изумительные шарады, не снабдил их авторскими толкованиями, и каждый может продемонстрировать духовные бицепсы, редкую проницательность и даже интерпретаторскую гениальность, на свой лад толкуя «Улисса» и «Финнегана». Напротив, Ханнахан все сделал сам. Не удовольствовавшись созданием романа, он добавил к нему – вдвое больший – филологический аппарат. Вот в чем коренное различие, а вовсе не в том, что Джойс, дескать, все «выдумал сам», а Ханнахану ассистировали компьютеры, подключенные к Библиотеке Конгресса (23 миллиона томов). Так что я не вижу выхода из западни, в которую загнал нас этот ирландец своей убийственной скрупулезностью: либо «Гигамеш» есть сумма новой и новейшей литературы, либо ни ему, ни повествованию о Финнегане, вместе с джойсовской Одиссеей, нет входа на беллетристический Олимп.

Сексотрясение

Если верить автору – а нам все чаще велят верить сочинителям научной фантастики! – нынешнее половодье секса в восьмидесятых годах обернется вселенским потопом. Но действие романа «Сексотрясение» начинается еще двадцатью годами позже – суровой зимой в засыпанном снегом Нью-Йорке. Не названный по имени старец, увязая в сугробах и натыкаясь на погребенные под снегом автомобили, добирается до вымершего небоскреба, достает из-за пазухи ключ, согретый крохами старческого тепла, отпирает железные ворота и спускается в подвальные этажи; его блуждания перемежаются картинами воспоминаний – они-то и составляют роман.

Глухое подземелье, по стенам которого пробегает луч карманного фонаря, оказывается то ли музеем, то ли разделом экспозиции (или, вернее, секспозиции) могущественного концерна, свидетельством тех памятных лет, когда Америка еще раз завоевала Европу. Полуремесленная мануфактура европейцев столкнулась с неумолимой поступью конвейерного производства, и постиндустриальный научно-технический колосс быстро одержал победу. На поле боя остались три консорциума: «General Sexotics», «Cybordelics» и «Love Incorporated». Когда объем продукции этих гигантов достиг пика, секс из частного развлечения и групповой гимнастики, из хобби и кустарного коллекционирования превратился в философию цивилизации. Маклюэн, который дожил до тех времен вполне еще бодрым стариком, доказывал в своей «Генитократии», что таково именно и было предназначение человечества, вступившего на путь технического прогресса, что уже античные гребцы, прикованные к галерам, и лесорубы Севера с их пилами, и паровая машина Стефенсона с ее цилиндром и поршнем задали ритм, вид и смысл движений, из которых слагается соитие как основное событие экзистенции человека. Безликий американский бизнес, усвоив премудрости любовных поз Запада и Востока, перековал оковы Средневековья в пояса недобродетели, искусства и художества засадил за проектирование копуляторов, мегапенисов, вагинеток, сексариев и порноматов, пустил в ход стерилизованные конвейеры, с которых бесперебойно потекли садомобили, любисторы, домашние содомильники и общественные гоморроботы, а заодно основал научно-исследовательские институты, чтобы те начали борьбу за эмансипацию обоих полов от обязанности продолжения рода.

Отныне секс стал уже не модой, но верой, оргазм – неукоснительным долгом, а счетчики его интенсивности с красными стрелками заняли место телефонов на улицах и в конторах. Но кто же он, этот старец, бредущий подземными переходами из зала в зал? Юрисконсульт «General Sexotics»? Недаром вспоминает он о громких процессах, дошедших в свое время и до Верховного суда, о битве за право тиражирования – в виде манекенов – телесного подобия знаменитостей, начиная с Первой Леди США. «General Sexotics» выиграл (что обошлось ему в двадцать миллионов долларов); и вот дрожащий луч фонарика отражается в пластмассовых коробках, где покоятся кинозвезды первой величины и прекраснейшие дамы большого света, принцессы и королевы в великолепных туалетах – выставлять их в другом виде, согласно постановлению суда, запрещалось.

За какой-нибудь десяток лет синтетический секс прошел путь от простейших надувных моделей с ручным заводом до образцов с автоматической терморегуляцией и обратной связью. Их прототипы давно уже умерли или превратились в согбенных старух, но тефлон, нейлон, порнолон и сексонил устояли перед всемогущим временем, и, словно в музее восковых фигур, элегантные дамы, выхваченные фонариком из темноты, дарят обходящего подземелье старца застывшей улыбкой, сжимая в вытянутой руке кассету со своим сиреньим текстом (Верховный суд запретил вкладывать пленку в манекен, но покупатель мог сделать это у себя дома, частным образом).

Медленные, неуверенные шаги одинокого старца вздымают клубы пыли, сквозь которую там, в глубине, розовеют сцены группового эроса – порой с тридцатью участниками, что-то вроде огромных слоеных пирогов или тесно переплетенных калачей. Уж не сам ли президент «General Sexotics» шествует подземными коридорами среди гоморроботов и уютных содомильников? Или главный проектировщик концерна, тот, что генитализировал сперва Америку, а потом и остальной мир? Вот визуарии с их пультами, программами и свинцовой пломбой цензуры, той самой, из-за которой стороны ломали копья на шести судебных процессах; вот груды контейнеров, готовых к отправке за море, набитых «японскими шариками», коробочками до– и послеласкательного крема и тому подобным товаром, вместе с инструкциями и техпаспортами.

То была эра демократии, наконец-то осуществленной: все могли всё – со всеми. Следуя советам своих штатных футурологов, консорциумы, вопреки антимонопольным законам, втайне поделили между собой мировой рынок и пошли по пути специализации. «General Sexotics» спешила уравнять в правах норму и патологию; две другие фирмы сделали ставку на автоматизацию. Образцы мазохистских цепов, биялен и молотильников появились в продаже, дабы убедить публику, что о насыщении рынка не может быть и речи, потому что большой бизнес – по-настоящему большой – не просто удовлетворяет потребности, но создает их! Традиционные орудия домашнего блуда разделили судьбу неандертальских кремней и палок. Ученые коллегии разработали шести– и восьмилетние циклы обучения, затем программы высшей школы обеих эротик, изобрели нейросексатор, а за ним глушилки, давилки, особые изоляционные массы и звукопоглотители, чтобы страстные стоны из-за стены не нарушали покой и наслажденье соседей.

Но нужно было идти дальше, все вперед и вперед, решительно и неустанно, ведь стагнация – смерть производства. Уже разрабатывались модели Олимпа индивидуального пользования, и первые андроиды с обликом античных богов и богинь штамповались из пластика в раскаленных добела мастерских «Cybordelics». Поговаривали и об ангелах, и даже выделен был резервный фонд на случай тяжбы с церковью. Оставалось решить кое-какие технические проблемы: из чего должны быть крылья; не будет ли оперение щекотать в носу; делать ли модель движущейся, не помешает ли это; как быть с нимбом; какой выбрать для него выключатель и где его разместить и т.д. Тут-то и грянул гром.

Химическое соединение, известное под кодовым названием «антисекс», синтезировали давно, чуть ли не в семидесятые годы. Знал о нем лишь узкий круг специалистов. Этот препарат, который сразу же был признан тайным оружием, создали в лабораториях небольшой фирмы, связанной с Пентагоном. Его распыление в виде аэрозоля и в самом деле нанесло бы страшный удар по демографическому потенциалу противника; доли миллиграмма было достаточно, чтобы полностью устранить ощущения, сопутствующие соитию. Оно, правда, оставалось возможным, но лишь как разновидность физического труда – и довольно тяжелого, вроде стирки, выжимания или глажения. Подумывали о применении «антисекса» для приостановки демографического взрыва в «третьем мире», но эту затею сочли рискованной.

Как дошло до мировой катастрофы – неизвестно. В самом ли деле запасы «антисекса» взлетели на воздух из-за короткого замыкания и пожара цистерны с эфиром? Или пожар устроили промышленные конкуренты трех гигантов, поделивших мировой рынок? А может, тут была замешана какая-нибудь подрывная, ультраконсервативная или религиозная организация? Ответа мы уже не получим.

Устав от блужданий по бесконечным подземельям, старец усаживается на гладких коленях пластиковой Клеопатры (предусмотрительно нажав перед тем на ее тормоз) и в своих воспоминаниях приближается, словно к пропасти, к великому краху 1998 года. Потребители, все как один, с содроганием отвергли товары, наводнявшие рынок. То, что манило еще вчера, сегодня было как топор для измученного дровосека, как стиральная доска для прачки. Вечные, казалось бы, чары – биологическое заклятие людского рода – развеялось без следа. Отныне грудь напоминала лишь о том, что люди – существа млекопитающие, ноги – что человек способен к прямохождению, ягодицы – что есть на чем сидеть. И все! Как же повезло Маклюэну, что он до этой катастрофы не дожил, он, неутомимо толковавший средневековый собор и космическую ракету, реактивный двигатель, турбину, мельницу, солонку, шляпу, теорию относительности, скобки математических уравнений, нули и восклицательные знаки как суррогаты и символы того единственного акта, в котором переживание бытия выступает в чистом виде.

Все переменилось в считанные часы. Человечеству грозило полное вымирание. Началось с экономического краха, рядом с которым кризис 1929 года показался детской забавой. Первой загорелась и погибла в огне редакция «Плейбоя»; оголодавшие сотрудники стриптизных заведений выбрасывались из окон; иллюстрированные журналы, киностудии, рекламные фирмы, институты красоты вылетели в трубу; затрещала по швам парфюмерно-косметическая, а за ней и бельевая промышленность; в 1999 году безработных в Америке насчитывалось 32 миллиона.

Что могло теперь привлечь покупателей? Грыжевой бандаж, синтетический горб, седой парик, трясущиеся фигуры в колясках для паралитиков – ведь только они не напоминали о сексуальном усилии, об этом кошмаре, этой каторге, только они гарантировали эротическую неприкосновенность, а значит, покой и отдохновение. Ибо правительства, осознав надвигающуюся опасность, объявили тотальную мобилизацию во имя спасения рода людского. С газетных страниц раздавались призывы к разуму и чувству долга, с телеэкрана служители всех вероисповеданий убеждали паству одуматься, ссылаясь на высшие, духовные идеалы, но публика равнодушно внимала этому хору авторитетов. Уговоры и проповеди, призывавшие человечество превозмочь себя, не действовали. Проку от них не было никакого; лишь японский народ, известный своей исключительной дисциплинированностью, стиснув зубы, последовал этим призывам. Власти испробовали материальные стимулы, награды и премии, почетные медали и ордена, объявили конкурсы на лучшего детороба, а когда и это не помогло, прибегли к репрессиям. Население целых провинций уклонялось от всеобщей детородной повинности, молодежь разбегалась по окрестным лесам, люди постарше предъявляли поддельные справки о бессилии, общественные контрольно-ревизионные комиссии разъедала язва взяточничества; каждый готов был следить, не пренебрегает ли сосед своими обязанностями, но сам отлынивал, как только мог, от каторжной сексуальной работы.

Теперь катастрофа – всего лишь воспоминание, проходящее перед мысленным взором старца, примостившегося на коленях Клеопатры. Человечество не погибло; оплодотворениесовершается санитарно-стерильным и гигиеничным способом, почти как прививка. Эпоха тяжелых испытаний сменилась относительной стабилизацией.

Но культура не терпит пустоты, и зияющую пустоту, возникшую в результате сексотрясения, заполнила гастрономия. Гастрономия делится на обычную и неприличную; существуют обжорные извращения и альбомы ресторанной порнографии, а принимать пищу в некоторых позах считается до крайности непристойным. Нельзя, например, вкушать фрукты, стоя на коленях (но именно за это борется секта извращенцев-коленопреклоненцев); шпинат и яичницу запрещается есть с задранными кверху ногами. Но процветают – а как же иначе! – подпольные ресторанчики, в которых ценители и гурманы наслаждаются пикантными зрелищами; среди бела дня специально нанятые рекордсмены объедаются так, что у зрителей слюнки текут. Из Дании контрабандой привозят порнокулинарные книги, а в них живописуются такие поистине чудовищные вещи, как поедание яичницы через трубку, между тем как едок, вонзив пальцы в приправленный чесноком шпинат и одновременно обоняя гуляш с красным перцем, лежит на столе, завернувшись в скатерть, а ноги его подвешены к кофеварке, заменяющей в этой оргии люстру. Премию «Фемины» получил в этом году роман о бесстыднике, который сперва натирал пол трюфельной пастой, а потом ее слизывал, предварительно вывалявшись досыта в спагетти. Идеал красоты изменился: всех красивее туша в десять пудов – признак завидной потенции едока. Изменилась и мода: по одежде женщину не отличишь от мужчины. А в парламентах наиболее передовых государств дебатируется вопрос о посвящении школьников в тайны акта пищеварения. Пока что эта зазорная тема находится под строжайшим запретом.

И наконец, биологи вплотную подошли к ликвидации пола – пережитка допотопной эпохи. Плод будут зачинать синтетически и выращивать методами генной инженерии. Из него разовьется бесполый индивид, и лишь тогда придет конец ужасным воспоминаниям, которые еще живы в памяти всех переживших сексотрясение. В ярко освещенных лабораториях, этих храмах прогресса, родится великолепный гермафродит, вернее, беспольник, и человечество, покончив с позорным прошлым, будет без всяких помех объедаться разнообразнейшими плодами – гастрономически запретными, разумеется.

Группенфюрер Луи XVI

«Группенфюрер Луи XVI» – литературный дебют Альфреда Целлермана, известного историка литературы. Ему почти шестьдесят, он доктор антропологии, гитлеризм пережил в Германии, поселившись в деревне у родителей жены; будучи отстранен в то время от работы в университете, был пассивным наблюдателем жизни Третьего рейха. Мы берем на себя смелость назвать рецензируемый роман произведением выдающимся, добавив при этом, что, пожалуй, только такой немец, с таким капиталом жизненного опыта – и такими теоретическими познаниями в области литературы! – мог его написать.

Несмотря на название, перед нами отнюдь не фантастическое произведение. Место действия романа – Аргентина первого десятилетия по окончании мировой войны. Пятидесятилетний группенфюрер Зигфрид Таудлиц бежит из разгромленного и оккупированного рейха, добирается до Южной Америки, прихватив с собой обитый стальными полосами сундук, заполненный стодолларовыми банкнотами, – малую толику сокровищ, накопленных печальной памяти академией СС («Ahnenerbe»). Сколотив вокруг себя группу других беглецов из Германии, а также разного рода бродяг и авантюристов, ангажировав для неизвестных пока целей нескольких девиц сомнительного поведения (некоторых Таудлиц лично выкупает из публичных домов Рио-де-Жанейро), бывший генерал СС организует экспедицию в глубь аргентинской территории, блестяще подтвердив тем самым свои способности штабного офицера.

В районе, удаленном на сотни миль от ближайших цивилизованных мест, экспедиция находит руины, которым по меньшей мере двенадцать веков, – руины строений, возведенных, вероятно, ацтекскими племенами, и поселяется там. Прельщенные заработками, в это место, нареченное Таудлицем (по неизвестным пока причинам) Паризией, собираются индейцы и метисы со всей округи. Бывший группенфюрер разбивает их на хорошо организованные рабочие команды, за которыми присматривают его вооруженные люди. Проходит несколько лет, и понемногу начинают вырисовываться контуры режима, о котором возмечтал Таудлиц. Он объединяет в своей особе стремление к крайнему абсолютизму с полусумасшедшей идеей воспроизведения – в сердце аргентинских джунглей! – французского государства времен блистательной монархии; себе же он отводит роль новоявленного Людовика XVI.

Хотелось бы сразу отметить, что мы не просто пересказываем содержание романа. Мы сознательно стараемся воссоздать некую хронологию событий, ибо так идея произведения и весь исходный замысел проявляются особенно ярко. Впрочем, мы постараемся в данной работе изложить также главные эпизоды действия, изображенного Альфредом Целлерманом в его эпопее.

Итак, возвращаемся к сюжету: возникает королевский двор с придворными, рыцарями, духовенством, челядью; дворец с часовней и бальными залами, окруженный зубчатыми крепостными стенами, в которые люди Таудлица преобразили почтенные ацтекские руины, перестроив их бессмысленным с точки зрения архитектуры образом. Опираясь на трех беззаветно преданных людей: Ганса Мерера, Иоганна Виланда и Эриха Палацки (они вскоре превращаются соответственно в кардинала Ришелье, герцога де Рогана и графа де Монбарона), новый Людовик ухитряется не только удерживаться на своем поддельном троне, но и формировать жизнь вокруг себя в соответствии с собственными замыслами. При этом – что весьма существенно – исторические познания экс-группенфюрера не просто фрагментарны и полны пробелов; он, собственно, вообще не обладает такими познаниями; его голова забита не столько обрывками истории Франции семнадцатого века, сколько хламом, оставшимся со времен детства, когда он зачитывался романами Дюма, начиная с «Трех мушкетеров». Позже, будучи юношей с «монархическими» (по его собственному разумению, а в действительности лишь садистскими) наклонностями, он поглощал книги Карла Мая. А так как впоследствии на воспоминания о прочитанном наложилась куча низкопробных бульварных романов, он воплощает в жизнь не историю Франции, а лишь грубо примитивизированную, откровенно кретинскую галиматью, которая заменила ему эту историю и стала его символом веры.

Собственно, насколько можно судить по многочисленным деталям и упоминаниям, разбросанным по всему произведению, Таудлиц выбрал гитлеризм только по необходимости: в тогдашней ситуации он максимально ему подходил, наиболее соответствовал его «монархическим» мечтам. Гитлеризм в его глазах приближался к Средневековью, правда, не совсем так, как ему хотелось бы. Во всяком случае, нацизм был ему милее любой формы демократического строя. Однако, тайно лелея и пестуя в Третьем рейхе свой собственный «сон о короне», Таудлиц никогда магнетизму Гитлера не поддавался, в его доктрину так и не уверовал, а посему и не собирался оплакивать падение «Великой Германии». Просто, будучи достаточно прозорливым, чтобы вовремя предвидеть поражение «тысячелетней империи», Таудлиц, никогда не отождествлявший себя с элитой Третьего рейха (хотя и принадлежавший к ней), подготовился к разгрому как полагается. Приверженность культу Гитлера не была самообманом; Таудлиц десять лет разыгрывал циничную комедию, потому что имел свой собственный «миф», который придавал ему иммунитет против мифа гитлеровского. Не секрет, что некоторые приверженцы «Майн кампф», принимавшие доктрину всерьез, позже отшатнулись от Гитлера, как это, например, случилось с Альбертом Шпеером. Таудлиц же, будучи человеком, который каждый день исповедовал предписанные на этот именно день взгляды, никакой ересью заразиться не мог.

Таудлиц до конца и без оговорок верит только в силу денег и насилия; знает, что с помощью материальных благ людей можно склонить к тому, что запланирует щедрый хозяин, лишь бы он сам был достаточно твердым и последовательным в соблюдении единожды установленных порядков. Таудлиц поставил свой фарс так, что любому непредубежденному зрителю с первого взгляда видна вся тупость, пошлость и безвкусица разыгрываемых сцен, но его абсолютно не интересует, принимают ли всерьез это представление его «придворные», эта пестрая толпа, состоящая из немцев, индейцев, метисов, португальцев. Ему безразлично, верят ли эти актеры в разумность двора Людовиков и в какой степени верят или только играют свои роли в комедии, рассчитывая на мзду, а может быть, и на то, что после смерти владыки удастся растащить «королевскую казну». Такого рода проблемы для Таудлица, по-видимому, не существуют.

Жизнь придворного сообщества отдает такой откровенной фальшью, что у наиболее прозорливых людей из прибывших в Паризию позже, а также у тех, кто собственными глазами видел становление псевдомонарха и псевдознати, не остается никаких иллюзий. Поэтому, особенно в первое время, королевство напоминает существо, шизофренически разодранное надвое: то, что болтают на дворцовых аудиенциях и балах, особенно вблизи Таудлица, никак не совпадает с тем, что говорят в отсутствие монарха и трех его наушников, сурово (даже пытками) проводящих в жизнь навязанную игру. А игра эта блистает великолепием отнюдь не фальшивым, потому что потоки караванов, оплачиваемых твердой валютой, позволяют за двадцать месяцев возвести дворцовые стены, украсить их фресками и гобеленами, покрыть паркет изумительными коврами, уставить покои зеркалами, золочеными часами, комодами, проделать тайные ходы и заложить тайники в стенах, оборудовать альковы, галереи, террасы, окружить замок огромным, великолепным парком, а затем – частоколом и рвом. Каждый немец здесь – надзиратель над индейцами-рабами (это их трудом и потом создано искусственное королевство), он одет, как рыцарь семнадцатого века, однако при этом носит за золоченым поясом армейский пистолет системы «парабеллум» – окончательный аргумент в спорах между феодализирующимся долларовым капиталом и трудом.

Монарх и его приближенные медленно, но систематически ликвидируют все, что может разоблачить фиктивность двора и королевства: прежде всего возникает специальный язык, на котором разрешено формулировать сведения, поступающие извне. Причем эти формулировки должны скрывать – иначе говоря, не называть – несуверенность монарха и трона. Например, Аргентину именуют не иначе как Испанией и рассматривают как соседнее государство. Понемногу все настолько вживаются в свои роли, привыкают так свободно чувствовать себя в роскошных одеяниях, так ловко пользоваться мечом и языком, что фальшь как бы уходит вглубь, в основы и корни этого здания, этой живой картины. Она по-прежнему остается бредом, но теперь уже бредом, в котором пульсирует кровь подлинных желаний, ненависти, споров, соперничества, ибо на фальшивом дворе разворачиваются подлинные интриги – одни придворные пытаются одолеть других, чтобы занять их места подле короля; то есть сплетня, яд, донос, кинжал начинают свою скрытую, совершенно реальную деятельность. Однако монархического и феодального элемента во всем этом по-прежнему содержится ровно столько, сколько Таудлиц, этот новоявленный Людовик XVI, сумел втиснуть в свой сон об абсолютной власти, реализуемый ордой бывших эсэсовцев.

Таудлиц предполагает, что где-то в Германии живет его племянник, последний отпрыск рода – Бертран Гюльзенхирн, которому в момент поражения Германии было тринадцать лет. На поиски юноши (теперь ему двадцать один) Людовик XVI отправляет герцога де Рогана, то бишь Иоганна Виланда, единственного «интеллектуала» в свите: Виланд в свое время был эсэсовским врачом и в концлагере Маутхаузен проводил «научные работы». Сцена, в которой король дает врачу секретное поручение отыскать юношу и доставить его ко двору в качестве инфанта, одна из лучших в романе. Почти сумасшедший привкус ее состоит в том, что король сам себе не признается в обмане: он как будто озабочен своей бездетностью. Ему удается удержать взятый тон. Правда, он не знает французского, но, пользуясь немецким, утверждает в нужных случаях (как и все следом за ним), что говорит именно по-французски, на языке Франции семнадцатого века.

Это не сумасшествие: теперь сумасшествием было бы признаться, что ты немец, пусть даже только по языку; Германии вообще не существует; единственным соседом Франции является Испания (то есть Аргентина)! Тот, кто отважится произнести что-либо по-немецки, дав при этом понять, что говорит именно на этом языке, рискует жизнью: из беседы архиепископа Паризии и дюка де Салиньяка можно понять (т. 1, стр. 311), что герцог Шартрез, обезглавленный по обвинению в государственной измене, всего-навсего по пьянке назвал дворец не просто борделем, но борделем немецким. Кстати, обилие в романе французских фамилий, живо напоминающих названия коньяков и вин – взять, к примеру, маркиза Шатонеф дю Папа, церемониймейстера! – несомненно, следствие того, что (хотя автор нигде об этом не говорит) в памяти Таудлица по вполне понятным причинам засело больше названий ликеров и водок, нежели фамилий французских дворян.

Обращаясь к своему посланцу, Таудлиц разговаривает с ним так, как, по его представлениям, обращался бы к доверенному лицу Людовик, отправляя его с подобной миссией. Он не приказывает скинуть фиктивные одежды герцога, но «рекомендует» переодеться англичанином либо голландцем, что попросту означает – принять нормальный современный вид. Слово «современный», однако, не может быть произнесено – оно принадлежит к разряду тех, что могут раскрыть фиктивность королевства. Даже доллары здесь всегда называют талерами.

Прихватив солидное количество наличных. Виланд едет в Рио, где действует торговый агент «двора»; достав добротные фальшивые документы, посланец Таудлица плывет в Европу. О перипетиях поисков племянника роман умалчивает. Мы узнаем только, что одиннадцатимесячные труды увенчиваются успехом, и роман, в сущности, начинается со второй уже беседы между Виландом и молодым Гюльзенхирном, который работает кельнером в ресторане крупного гамбургского отеля. Бертран (это имя ему будет разрешено сохранить: по мнению Таудлица, оно звучит хорошо) вначале слышит только о дяде-крезе, который готов усыновить его, и этого достаточно, чтобы он бросил работу и поехал с Виландом. Путешествие этой оригинальной пары, как интродукция романа, отлично выполняет свою задачу, поскольку речь идет о таком перемещении в пространстве, которое одновременно является как бы отступлением во времени: путешественники пересаживаются с трансконтинентального реактивного самолета в поезд, потом в автомобиль, из автомобиля в конный экипаж и, наконец, последние 230 километров преодолевают верхом.

По мере того как ветшает гардероб Бертрана, «исчезают» его запасные рубашки, и он облачается в архаичные одежды, предусмотрительно припасенные и при случае подсовываемые ему Виландом, причем сам Виланд постепенно преображается в герцога де Рогана. По мере того как Виланд, явившийся в Европу под именем Ганса Карла Мюллера, трансформируется в вооруженного псевдорыцаря герцога де Рогана, аналогичное превращение, по крайней мере внешнее, происходит и с Бертраном.

Бертран ошеломлен и ошарашен. Он ехал к дяде, о котором знал, что это хозяин огромных владений; он бросил профессию кельнера, чтобы унаследовать миллионы, а взамен ему приходится разыгрывать не то комедию, не то фарс, суть и цель которых он не в состоянии уразуметь. От поучений Виланда – Мюллера – де Рогана сумбур в его голове только возрастает. Иногда ему кажется, что спутник просто смеется, приоткрывая перед ним фрагмент за фрагментом непонятной аферы, полный объем которой Бертран пока ни охватить, ни понять не может; придет час, когда юноша будет близок к сумасшествию. При этом поучения ни о чем не говорят «в лоб», не называют вещи своими именами; эта инстинктивная мудрость является общим свойством двора.

«Надо, – заявляет Мюллер, преображаясь в герцога, – придерживаться формы, соблюдения которой требует дядя („ваш дядюшка“, потом „Его Светлость“, наконец, „Его Величество“!), имя его Людовик, а не Зигфрид – последнее запрещено произносить. Он отверг его – и быть по сему». «Имение» превращается в «латифундию», а «латифундия» в «государство» – и так шаг за шагом в долгие дни верховой езды сквозь джунгли, а в последние часы в золоченом паланкине, который несут восемь нагих мускулистых метисов, Бертран видит из-за занавески колонну конных рыцарей в шишаках и убеждается в правильности слов загадочного спутника. Потом Бертран начинает подозревать в сумасшествии самого Мюллера и уповает уже только на встречу с дядей, которого, кстати, почти не помнит – последний раз он видел его, будучи девятилетним мальчонкой. Но встреча оборачивается изумительным, эффектным торжеством, неким конгломератом церемоний, обрядов и ритуалов, о которых Таудлиц начитался в детстве. Поет хор, играют серебряные фанфары, появляется король в короне, предваряемый лакеями, которые протяжно возглашают: «Король! Король!» – и распахивают перед ним резные двустворчатые двери. Таудлица окружают двенадцать «пэров королевства» (которых он по ошибке позаимствовал не там, где следовало), и, наконец, наступает возвышенная минута – Луи XVI осеняет племянника крестом, нарекает инфантом и дает облобызать перстень, руку и скипетр. Когда же они вдвоем усаживаются завтракать и их обслуживают выряженные в ливреи индейцы, Бертран, изумленно глядя на эту роскошь, на далекую полосу дивно зеленых джунглей, окружающих владения «короля», просто не решается спросить дядю о чем-либо и, выслушивая его мягкие поучения, начинает именовать дядю «Ваше Величество». «Так надо... того требуют высшие соображения... в этом заинтересованы и я и ты...» – милостиво объясняет ему группенфюрер СС в короне.

Разумеется, бывшие жандармы, лагерные надзиратели и врачи, водители и башенные стрелки бронетанковой дивизии СС «Великая Германия», изображающие придворных, герцогов и духовенство двора Людовика XVI, – это такая кошмарная, такая сумасшедшая смесь, в такой степени не соответствующая неписаным ролям, в какой это вообще возможно.

Необычность этой книги проистекает из того, что в ней сочетаются элементы, кажущиеся совершенно несоединимыми. Перед нами лживая истина и правдивая ложь – то есть нечто такое, что одновременно является и правдой и ложью. Если бы придворные Таудлица только разыгрывали бы свои роли, бубня наизусть тексты, – это был бы всего лишь мертвый кукольный спектакль; однако каждый из них настолько сжился с этим спектаклем, что даже когда после приезда Бертрана они начинают плести против Таудлица заговор, то все равно оказываются не в состоянии отойти от навязанной схемы. Их заговор выглядит психопатической мешаниной и напоминает торт с вареньем, макаронами и мышиными трупиками, фаршированными орешками.

Впрочем, если гитлеровским живодерам и тошно было напяливать на себя кардинальский пурпур, епископские одеяния и золоченые доспехи, то уж наверняка с меньшим неудовольствием – ибо это было забавно – они переименовывали проституток, взятых из матросских борделей, в своих супруг – герцогинь, виконтесс и графинь-наложниц, если дело касалось духовенства короля Людовика. Купаясь в фальшивом величии, эти твари любовались и кичились собой, стремясь приблизиться к собственному идеалу блистательной персоны.

Страницы романа, где говорится о бывших палачах в кардинальских митрах и кружевных жабо, представляют собою изумительную по силе демонстрацию психологического мастерства автора. Эта голь ухитряется выжать из своего положения утехи, чуждые истинному аристократизму, и наслаждения, вдвойне усиленные оттенком облагороженного или даже узаконенного преступления. Известно, что преступник пожинает плоды зла с наивысшим удовольствием только тогда, когда творит зло с сознанием своей правоты; этих штатных спецов концлагерного садизма восхищает возможность повторить былые дела в ореоле и славе изысканного великолепия, как бы усиливающего гнусное действо; именно поэтому, творя мерзости, они уже по собственной воле стараются хотя бы на словах не выйти из епископской или герцогской роли. Самые тупые из них, например Мерер, завидуют герцогу де Рогану, который ухитряется объявить измывательства над индейскими детьми «действом» со всех точек зрения «придворным», в высшей степени приличествующим дворянину (кстати, в полном соответствии с основной идеей они именуют индейцев неграми, потому что раб-негр «лучше соответствует стилю»).

Нам понятно, почему Виланд (герцог де Роган) домогается кардинальской митры; только кардинальского сана ему и недостает, чтобы иметь возможность заниматься своими вырожденческими «шалостями» – в качестве одного из наместников самого Господа Бога на земле. Правда, Таудлиц отказывает ему в посвящении, словно понимает, какая бездна мерзости стоит за мечтой Виланда. Таудлица в этой игре привлекает другое: он хочет забыть о своем эсэсовском прошлом – ведь у него был «иной сон, иной миф», он жаждет истинного королевского пурпура. Таудлиц ничуть не лучше Виланда, просто его занимает другое, ибо он стремится к трансфигурации пусть невозможной, но абсолютной. Отсюда «пуританство короля», которое так не нравится его ближайшему окружению.

Что до придворных, то мы видим, как вначале они по разным причинам стараются играть свою роль, а позже вдесятером принимаются плести сети заговора против монарха-группенфюрера, стремясь лишить его сундука, набитого долларами, а может, и убить – им так не хотелось расставаться с сенаторскими креслами, титулами, орденами, званиями. Безвыходный лабиринт. Ловушка. Порой они уже и сами верят в реальность своего немыслимого положения, поскольку немыслимость эта в высшей степени пришлась им по душе. Мешала же им лишь беспощадная жестокость Таудлица как монарха: не лезь из него ежеминутно группенфюрер СС, не давай он им – молча! – чувствовать, что все они зависят от него, от акта его воли и минутной милости, то, вероятно, дольше продержалась бы Франция Бурбонов на территории Аргентины. Актеры теперь ставили в вину режиссеру недостаточную достоверность спектакля; эта банда хотела быть более монархичной, чем допускал сам монарх...

Естественно, все ошибались, потому что не могли сравнить себя в этих ролях с истинной пышностью подлинного блистательного двора. Разумеется, этих тварей немного утомляют спектакли, которые они вынуждены разыгрывать, а уж труднее всех достается тем, кто призван изображать высшее духовенство римско-католической церкви.

Католиков в колонии нет, о какой-либо религиозности бывших эсэсовцев нечего и говорить; поэтому повелось, что так называемые молебны в дворцовой часовне чрезвычайно коротки и сводятся к чтению нараспев библейских псалмов; кое-кто предлагал монарху вообще ликвидировать богослужение, но Таудлиц оказался неумолим; впрочем, оба кардинала, архиепископ Паризии и остальные епископы именно тем и «оправдывают» свои высокие титулы, что несколько минут в неделю посвящают богослужению – чудовищной пародии на мессу. Это дает им основание, прежде всего в собственных глазах, занимать высокие духовные посты; они проводят у алтарей считанные минуты, чтобы потом часами компенсировать их в попойках и под пышными балдахинами чужих супружеских кроватей. Сюда же относится и затея с кинопроекционным аппаратом, привезенным (без ведома короля!) из Монтевидео: в дворцовом подземелье показывают порнографические фильмы, причем функции киномеханика выполняет архиепископ Паризии (он же бывший шофер гестапо Ганс Шефферт), а помогает ему кардинал де Сотерне (экс-интендант); эпизод этот одновременно дьявольски комичен и достоверен, как все остальные элементы трагифарса, который и существовать-то может только потому, что ничто не в состоянии разрушить его изнутри.

У этих людей все со всем согласуется, все ко всему подходит, да это и неудивительно: достаточно показательны, например, воспоминания некоторых из них – разве комендант третьего блока Маутхаузена не владел «самой большой коллекцией канареек во всей Баварии», о которой он теперь с тоской вспоминает, и разве не пробовал он кормить своих пташек так, как советовал один капо, утверждавший, что канарейки лучше всего поют, если их кормят человеческим мясом? Итак, перед нами преступление, творимое на таком уровне неосознанности, что, по сути, следовало бы говорить о невинных бывших убийцах – если бы только критерий преступности человека основывался исключительно на самодиагнозе, на самостоятельном распознании вины. Быть может, кардинал де Сотерне в некотором смысле знает, что настоящий кардинал ведет себя не так, как он; настоящий, конечно же, верит в Бога и скорее всего не насилует индейских детей, прислуживающих в стихарях во время мессы, но, поскольку в радиусе четырехсот миль наверняка нет ни одного другого кардинала, такого рода мысли отнюдь не досаждают де Сотерне.

Ложь, питаемая ложью, рождает поразительное многообразие форм. Гениальность Таудлица – если так можно сказать – и состоит в том, что ему достало смелости и настойчивости захлопнуть созданную им систему.

Эта система, поразительно ущербная, функционирует исключительно благодаря своей замкнутости, поскольку любое проникновение реального мира было бы для нее смертельной угрозой. Именно такую угрозу представляет собою юный Бертран, который, однако, не находит в себе сил назвать вещи своими именами. Бертран боится принять то – самое простое – объяснение, которое все ставит с головы на ноги. Ординарная, тянущаяся годами, систематическая, насмехающаяся над здравым смыслом ложь? Нет, не может быть; уж скорее – всеобщая паранойя либо какая-то непонятная таинственная игра на рациональной основе, имеющая реальные мотивы; все, что угодно, только бы не чистая ложь, самоувлеченная, самолюбующаяся, самораздувшаяся.

И тогда Бертран капитулирует; позволяет вырядить себя в одежды наследника трона, выучить дворцовому этикету, то бишь тому рудиментарному набору поклонов, жестов, слов, который кажется ему поразительно знакомым, что неудивительно: ведь и он читал бульварные романы и псевдоисторические повести, которые были источником вдохновения короля и его церемониймейстера. Но все же Бертран сопротивляется, хотя и не отдает себе отчета, насколько его инертность, безразличие, раздражающие не только придворных, но и короля, вскрывают его сопротивление такой ситуации – толкающей к тихому помешательству. Бертран не хочет захлебнуться во лжи, хотя сам не понимает, откуда исходит его сопротивление, и на его долю достаются насмешки, иронические замечания, величественно-кретинские выпады – особенно во время второго большого пиршества, когда король, разъяренный подтекстом внешне вялых речей Бертрана, речей, смысл которых поначалу скрыт и от самого юноши, начинает в припадке истинного гнева кидать в него кусками жаркого, причем часть пирующих одобряет разъяренного монарха – с поощрительным гоготом они бросают в бедолагу Бертрана жирными костями, хватая их с серебряных подносов; другие настороженно молчат, они думают, не пытается ли Таудлиц на свой излюбленный манер устроить присутствующим ловушку и не действует ли он в сговоре с инфантом?

Труднее всего здесь отобразить суть – то, что при всей тупости игры, при всей пошлости представления, которое, некогда начавшись «лишь бы как», обрело такую силу, что никак не желает кончаться, а не желает, потому что не может, а не может, потому что иначе невольных актеров ожидает уже только абсолютное ничто (они уже не могут не быть епископами, герцогами, маркизами, поскольку для них нет возврата на роли шоферов гестапо, стражников крематория, комендантов концлагерей, – да и король, даже пожелай он того, не смог бы вновь превратиться в группенфюрера СС Таудлица), при всей, повторяем, банальности и чудовищной пошлости этого государства и двора в нем, однако, вибрирует единым чутким нервом та беспрестанная хитрость, та взаимная подозрительность, которая только и позволяет разыгрывать в фальшивых декорациях истинные битвы, устраивать подвохи, подкапываться под фаворитов трона, строчить доносы и молчком отхватывать для себя хозяйские милости; однако на деле не сами кардинальские митры, орденские ленты, кружева, жабо, латы есть цель этой кротовьей возни, интриг – в конце концов, какой прок участникам сотен битв и вершителям тысяч убийств от внешних знаков фиктивной славы? Нет, именно сами эти подкопы, мошенничества, капканы, само стремление ошельмовать противников в глазах короля, заставить их сбросить фальшивые одежды становится величайшей всеобщей страстью...

Лавирование, поиск нужных ходов на дворцовом паркете, эта непрекращающаяся бескровная (исключение – подземелья дворца) битва и есть суть их бытия; для них полно смысла действо, достойное разве что безусых сопляков, – но не мужчин, знающих цвет крови... Меж тем несчастный Бертран уже не может оставаться один на один со своей невысказанной дилеммой; как тонущий хватается за соломинку, так и он ищет родственную душу, которой мог бы поверить сомнения, нарастающие в нем.

Бертран – еще одна заслуга автора! – понемногу превращается в Гамлета этого спятившего двора. Он инстинктивно чувствует себя здесь последним праведником («Гамлета» он не читал никогда), поэтому считает, что должен сойти с ума. Он не обвиняет всех в цинизме – для этого в нем слишком мало интеллектуальной отваги; Бертран, сам того не ведая, хочет лишь одного: говорить то, что постоянно жжет ему язык и просится на уста. Он уже понимает, что нормальному человеку это не пройдет безнаказанно. А вот если он спятит – о, тогда другое дело. И Бертран начинает симулировать сумасшествие, с холодным расчетом, словно шекспировский Гамлет; не как простак, наивный, немного истеричный, – нет, он пытается сойти с ума, искренне веря в необходимость собственного помешательства! Только тогда он сможет произносить слова правды, которые его душат... Но герцогиня де Клико, старая проститутка из Рио, у которой слюнки текут при виде молодого человека, затаскивает его в постель и, обучая тонкостям любовной игры, которые она во времена негерцогского прошлого переняла у некой бордель-маман, сурово предостерегает его, чтобы он не говорил того, что может стоить ему жизни. Она-то отлично знает, что снисхождения к безответственности душевнобольного здесь не найдешь; по сути дела, как мы видим, старуха желает добра Бертрану. Однако беседа под одеялом, естественно, не может разрушить планов уже дошедшего до предела Бертрана. Либо он сойдет с ума, либо сбежит; если вскрыть подсознание бывших эсэсовцев, вероятно, оказалось бы, что память о реальном мире с его заочными приговорами, тюрьмами и трибуналами является той невидимой силой, которая заставляет их продолжать игру; но Бертран, у которого такого прошлого нет, продолжения не желает.

Меж тем упоминавшийся нами заговор переходит в фазу действия; уже не десять, а четырнадцать придворных, готовых на все, нашедших сообщника в начальнике дворцовой стражи, после полуночи врываются в королевскую опочивальню. И здесь в кульминационный момент – мина замедленного действия! – оказывается, что настоящие доллары давным-давно истрачены, под пресловутым «вторым дном сундука» остались одни фальшивые. Король отлично знал об этом. Выходит, не из-за чего копья ломать, но мосты сожжены: заговорщики вынуждены убить короля, связанного и бессильно глядящего, как убийцы перетряхивают извлеченную из-под ложа «сокровищницу». Вначале они собирались его убить, чтобы избежать погони, не допустить расплаты, теперь же убивают из ненависти, за то, что он соблазнил их фальшивыми сокровищами.

Если б это не звучало так мерзко, я сказал бы, что сцена убийства написана изумительно; по совершенству рисунка виден мастер. Чтобы отыграться на старике, добить его помучительней, они, прежде чем удавить его шнурком, рычат и лают на языке гестаповских поваров и шоферов, – на том самом языке, что был проклят, обречен на вечное изгнание из королевства. И пока тело удушаемого еще бьется в конвульсиях на полу, убийцы, поостыв, возвращаются к придворному языку – помимо собственной воли – лишь потому, что у них уже нет иного выхода: доллары фальшивые, не с чем и незачем убегать. Таудлиц опутал их по рукам и ногам и, хоть и мертвый, не выпустит никого из своего королевства. Им не остается ничего иного, как продолжать игру в соответствии с изречением: «Король умер – да здравствует король!» – и тут же над трупом они выбирают нового короля.

Следующая глава (Бертран, укрытый у своей «герцогини») значительно слабее. Но последняя глава, описывающая, как разъезд конной аргентинской полиции добирается до дворцовых стен – это гигантская немая сцена, заключительная в романе, – представляет собою отличное его завершение. Разводной мост, полицейские в измятых мундирах с кольтами на ремнях, в широкополых шляпах, загнутых с одной стороны, а напротив них – стражи в полупанцирях и кольчугах, с алебардами, в изумлении глядящие одни на других, словно два времени, два мира, противоестественно сошедшиеся вместе... по двум сторонам решетки, которая начинает медленно, тяжело, с адским скрежетом подниматься... Финал, достойный всего романа! Но своего Гамлета – Бертрана – автор, увы, потерял, не использовав больших возможностей, заложенных в этой фигуре. Я не говорю, что его следовало умертвить – в этом Шекспир не может быть непререкаемым образцом, – но жаль утерянной возможности показать не осознающее себя величие, которое спит в каждом нормальном, доброжелательном к миру человеческом сердце. Очень жаль.

Ничто, или Последовательность

«Ничто, или Последовательность» – не только первая книга мадам Соланж Маррио, но и первый роман, достигший пределов писательских возможностей. Его не назовешь шедевром искусства; если уж это необходимо, я бы сказал, что он – воплощение честности. А именно потребность в честности – червь, разъедающий всю современную литературу. Поскольку больше всего мучений причиняет ей стыд от невозможности быть одновременно писателем и подлинным человеком, то есть серьезным и честным. Ведь проникновение в сущность литературы доставляет страдания, схожие с теми, что испытывает впечатлительный ребенок, которого просветили в вопросах пола. Шок ребенка – это внутренний протест против генитальной биологии наших тел, которая кажется предосудительной с точки зрения хорошего тона, а стыд и шок писателя – осознание того, что он неизбежно лжет, когда пишет. Есть ложь необходимая, например, нравственно оправданная (так доктор лжет смертельно больному), но писательская ложь сюда не относится. Кто-то должен быть доктором, стало быть, должен как доктор лгать; но ничто не заставляет водить пером по бумаге. В прежние времена такого противоречия не существовало, потому что не существовало свободы; литература в эпоху веры не лжет, она только служит. Ее освобождение от такого, то есть обязательного, служения положило начало кризису, который сегодня принимает формы жалкие, если не исходно непристойные.

Жалкие – поскольку роман, описывающий собственное возникновение, есть полуисповедь, полубахвальство. Немного – и даже немало! – лжи в нем остается: чувствуя это, писатели, чем дальше, тем больше, в ущерб фабуле, писали о том, как пишется, и, пользуясь этим методом, докатились до произведений, провозглашающих невозможность повествования. Таким образом, роман сразу приглашает нас в свою гардеробную. Подобные приглашения всегда двузначны – если это предложение пристойно, тогда оно просто кокетливо; но строить глазки или лгать – это что в лоб, что по лбу.

Антироман пытался стать более радикальным; он решил подчеркнуть, что не является иллюзией чего бы то ни было: «автороман» напоминал фокусника, демонстрирующего публике изнанку своих трюков; антироман же должен был ничего не изображать – даже саморазоблачения волшебства. Он обещал ничего не сообщать, ни о чем не уведомлять, ничего не означать, только быть, как облако, табурет, дерево. В теории это превосходно. Но теория не оправдала надежд, ведь не каждый может вдруг стать Господом Богом, создателем независимых миров, и уж наверняка им не может стать литератор. Поражение предопределено проблемой контекстов: от них, то есть от того, что вообще не сказано, зависит смысл того, что мы говорим. В мире Господа Бога никаких контекстов нет, стало быть, его мог бы с успехом заменить лишь мир в равной мере самодостаточный. Хоть на уши встань – в языке этого никогда не получится.

Что же оставалось литературе после того, как она неотвратимо осознала собственную неблагопристойность? «Автороман» – это немного стриптиз; антироман de facto является, увы, формой самокастрации. Как скопцы, чья нравственность оскорблена их принадлежностью к полу, проделывают над собой кошмарные операции, так антироман кромсал бедное тело традиционной литературы. Что оставалось еще? Ничего, кроме шашней с небытием. Ведь тот, кто лжет (а, как мы знаем, писатель должен лгать) о ни чём, вряд ли может считаться лжецом.

В таком случае нужно было – и именно в этом прелесть последовательности – написать ничто. Но имеет ли смысл подобная задача? Написать ничто – отнюдь не то же самое, что ничего не написать. Следовательно?..

Ролан Барт, автор эссе «Le degrе zéro de 1’écriture»[18], даже не подозревал об этом (но он мыслитель скорее блестящий, чем глубокий). Он не понял, стало быть, что литература всегда паразитирует на разуме читателя. Любовь, дерево, парк, вздохи, боль в ухе – читатель понимает это, потому что испытывал сам. С помощью книги можно в голове читателя попереставлять всю мебель, при условии, что хоть какая-то мебель до начала чтения в ней находилась.

Ни на чем не паразитирует тот, кто производит реальные действия: техник, доктор, строитель, портной, судомойка. Что по сравнению с ними производит писатель? Видимость. Разве это серьезное занятие? Антироману хотелось взять за образец математику: она ведь тоже не создает ничего реального! Верно, но математика не лжет, поскольку делает только то, что должна. Она действует под давлением необходимости, не выдуманной от нечего делать: метод ей задан; поэтому открытия математиков истинны и поэтому столь же истинно их потрясение, когда метод приводит их к противоречиям. Писатель, поскольку его не понуждает такая необходимость – поскольку он так свободен, – всего лишь заключает с читателем свои тайные соглашения; он уговаривает читателя предположить... поверить... принять за чистую монету... но все это игра, а не та чудесная несвобода, в которой произрастает математика. Полная свобода оборачивается полным параличом литературы.

О чем у нас шла речь? Разумеется, о романе мадам Соланж. Начнем с того, что это прекрасное имя можно понимать по-разному, в зависимости от того, в какой контекст оно вводится. Во французском – это может быть Солнце и Ангел (Sol, Ange). В немецком это будет всего лишь определение временного промежутка (so lange – так долго). Полная автономность языка – вздор, которому гуманитарии поверили по наивности, на какую уже не имели права неразумные кибернетики. Машины для адекватного перевода – как бы не так! Ни слова, ни целые фразы не обладают значением сами по себе, в собственных окопах и границах; Борхес подошел к пониманию этого положения вещей, когда в рассказе «Пьер Менар, автор „Дон-Кихота“ описал фанатика литературы, безумного Менара, который после духовной подготовки сумел еще раз написать «Дон-Кихота», слово в слово, не списывая у Сервантеса, а неким образом идеально врастая в его творческую ситуацию. Новелла прикасается к тайне вот в этом фрагменте: «Сравнивать „Дон-Кихота“ Менара и „Дон-Кихота“ Сервантеса – это подлинное откровение! Сервантес, к примеру, писал („Дон-Кихот“, часть первая, глава девятая):

«...Истина – мать которой история, соперница времени, сокровищница деяний, свидетельница прошлого, пример и поучение настоящему, предостережение будущему».

Сформулированный в семнадцатом веке, написанный талантом-самоучкой Сервантесом, этот перечень – чисто риторическое восхваление истории. Менар же пишет:

«...Истина, мать которой история, соперница времени, сокровищница деяний, свидетельница прошлого, пример и поучение настоящему, предостережение будущему».

История – «мать» истины; поразительная мысль! Менар, современник Уильяма Джеймса, определяет историю не как исследование реальности, а как ее источник. Историческая правда для него не то, что произошло, а то, что, как мы полагаем, произошло.

Заключительные слова – «пример и поучение настоящему, предостережение будущему» – откровенно прагматичны.

Это нечто большее, чем литературная шутка и насмешка; это чистая правда, которую нисколько не подрывает абсурдность самой идеи («написать „Дон-Кихота“ еще раз!»). Поскольку на самом деле каждую фразу наполняет смыслом контекст эпохи, и то, что было «невинной риторикой» в семнадцатом веке, действительно приобретает циничный смысл в нашем столетии. Фразы не имеют значения сами по себе, это не Борхес пошутил подобным образом; языковые значения формирует исторический момент, такова неотвратимая реальность.

Теперь литература. О чем бы она нам ни поведала, все окажется ложью, а отнюдь не правдой в буквальном смысле; фаустовского дьявола не существует точно так же, как и бальзаковского Вотрена; говоря чистую правду, литература перестает быть собой, она становится дневником, репортажем, доносом, записной книжкой, письмом, только не художественной литературой.

И вот в такой момент появляется мадам Соланж со своим «Rien du tout, ou la conséquence». Что за название? Ничто, или последовательность? Чья? Разумеется, литературы; для нее быть честной, то есть не лгать, означает то же, что не существовать. Только об этом еще можно сегодня написать честную книгу. Стыдиться бесчестности, чего хватало вчера, недостаточно; сейчас мы понимаем: это обычное притворство, уловка опытной стриптизерки, которая хорошо знает, что напускная скромность, фальшивый румянец, смущение гимназистки, стягивающей с себя трусики, сильнее возбуждают зрителей!

Итак, тема определена. Но как теперь писать о ничём? Нужно, да невозможно. Сказать «ничто»? Повторить это слово тысячу раз? Или, может быть, начатьсо слов: «Он не родился, значит, и не получил имени; поэтому он и на уроках не подсказывал, а позднее не вмешивался в политику»? Такое творение могло бы появиться. Но это – искусственность, а не произведение искусства, оно оказалось бы сродни многочисленным книгам, написанным во втором лице единственного числа; каждую из них можно было бы без труда лишить ее «оригинальности» и заставить вернуться на надлежащее место. Стоит лишь снова поменять второе лицо на первое: это и не повредит книге, и ни в чем ее не изменит. Так же и в нашем воображаемом примере: уберите все отрицания, все надоедливые «не», псевдонигилистической сыпью испестрившие текст, тот текст, который мы тут придумали от нечего делать, и станет ясно, что это еще одна история о маркизе, которая вышла из дома ровно в пять. Сказать, что она не вышла, – вот так откровение!

Мадам Соланж на эту удочку не попалась. Она поняла (и должна была понять!), что хотя с помощью событий неслучившихся можно описать некую историю (скажем, любовный роман) не хуже, чем с помощью случившихся, но прием с «не» – всего-навсего уловка. Вместо позитивов получим негативы – и только. Природа нововведения должна быть онтологической, а не только грамматической.

Говоря «не получил имени, потому что не родился», мы движемся уже за пределами бытия, но в той тоненькой пленке несуществования, которая тесно прилегает к реальности. Не родился, хотя мог родиться, не подсказывал, хотя мог подсказывать. Все мог бы, если бы существовал. Все произведение будет построено на «если бы». Из этого каши не сваришь. Негоже так маневрировать между бытием и небытием. Поэтому следовало, оставив этот пласт примитивных отрицаний, или негативов действия, погрузиться в ничто – очень глубоко, но, разумеется, не ринуться вслепую; урезать небытие все сильнее – это большой труд, огромные усилия; и вот оно, спасение для искусства, ведь речь идет о целой экспедиции в бездну все более абсолютного, все более огромного Ничто, стало быть, о процессе, драматические перипетии которого можно описать – если получится!

Первая фраза «Rien du tout, ou la conséquence» звучит так: «Поезд не пришел», в следующем абзаце мы находим: «Он не приехал». Итак, мы сталкиваемся с отрицанием, но чего именно? С точки зрения логики это полное отрицание, поскольку в тексте не утверждается ничего бытийного, речь идет только о том, что не случилось.

Однако читатель – существо менее совершенное, чем идеальный логик. Хотя в тексте нет об этом ни слова, в воображении читателя невольно возникает сцена на каком-то вокзале, сцена ожидания кого-то, кто не приехал, а поскольку известен пол писателя (писательницы), ожидание неприехавшего сразу наполняется слабым предчувствием любовной истории. Что из этого следует? Все! Поскольку вся ответственность за эти догадки падает, с самых первых слов, на читателя: роман ни единым словом не подтверждает этих ожиданий; роман честен в методе и таковым останется; я уже сталкивался с мнением, что местами он просто порнографичен. Так вот, в нем нет ни слова в пользу секса в каком бы то ни было виде; кроме того, ясно говорится, что в доме нет ни Камасутры, ни чьих-либо детородных органов (которые как раз отрицаются очень обстоятельно!).

Несуществование уже известно нам по литературе, но лишь как некое Отсутствие-Чего-то-Для-Кого-то. Например – воды для жаждущего. Это же относится к голоду (включая эротический), одиночеству (как отсутствию других) etc. Удивительно прекрасное небытие Поля Валери – это завораживающее отсутствие бытия для поэта; из подобного небытия возникло не одно поэтическое произведение. Но во всех случаях речь идет только о Небытии-Для-Кого-то, то есть о частном небытии, ощущаемом индивидуально, следовательно, партикулярном, воображаемом, а не онтологическом (когда я, мучимый жаждой, не могу выпить воды, это ведь не означает, что воды вовсе не существует!). Такое небытие, необъективное, не может быть темой произведения радикального характера; мадам Соланж поняла и это.

В первой главе, после неприбытия поезда и непоявления Кого-то, повествование продолжается в безличной форме, причем выясняется, что нет ни весны, ни лета, ни зимы. Читатель решает, что стоит осень, но опять же только потому, что этот последний вариант не подвергся отрицанию (еще подвергнется, но позже!). Итак, читатель по-прежнему предоставлен исключительно самому себе, все это вопрос его собственных построений, догадок, гипотез ad hoc. В романе нет их и следа. Размышления о нелюбимой в безгравитационном пространстве (т.е. таком, где нет тяготения), заключающие первую главу, действительно могут показаться непристойными, – но снова лишь тому, кто сам, на свой страх и риск подумает о каких-то вещах. В произведении же говорится только о том, каких поз не могла бы принять такая нелюбимая, а не о том, какие могла. Эта вторая часть, предполагаемая, вновь представляет собой личную собственность читателя, его частное приобретение (или потерю, как кому хочется). В романе даже подчеркнуто, что рядом с нелюбимой нет ни одной особи мужского пола. В первых абзацах следующей главы сразу же выясняется, что эта нелюбимая нелюбима просто потому, что не существует, – вполне логично, не правда ли?

Потом начинается драма сокращения пространства, включая и пространство фаллически-вагинальное, что так не понравилось некоему критику, члену Академии. Академик счел эту драму «анатомической тягомотиной, если не вульгарностью». Счел, заметим, на свой страх и риск, поскольку в тексте мы видим лишь дальнейшие постепенные отрицания все более обобщенного характера. Если отсутствие вагины может оскорбить чью-то нравственность, то мы и вправду слишком далеко зашли. Как может показаться безвкусным и пошлым то, чего нет?!

Потом пропасть небытия начинает опасно разрастаться. Середина книги – с четвертой по шестую главы – это сознание. Да, его поток, но, как мы начинаем понимать, это не поток сознания ничего: это старо, уже было. Это поток несознания. Синтаксис еще остается нетронутым, непреодоленным и дает нам путь над пропастью, подобно опасно прогибающемуся мосту. Что за бездна! Но – полагаем мы – даже сознание без мысли все же сознание, ведь верно? Поскольку безмысленность имеет границы... но это иллюзия: ограничения создает сам читатель! Текст не мыслит, не дает нам ничего, напротив, раз за разом отнимает то, что было еще нашей собственностью, и эмоции при чтении являются результатом беспощадности этого отбирания: horror vacui[19] поражает нас и в то же время искушает; чтение оказывается не только и не столько ликвидацией изолгавшегося романного бытия, сколько формой уничтожения самого читателя как психического существа! И такую книгу написала женщина? Трудно поверить, если принять во внимание неумолимую логику повествования.

Читая последнюю часть романа, испытываешь сомнения: сможет ли он продолжаться далее: ведь так давно он повествует о ни-о-чем! Дальнейшее продвижение к центру несуществования кажется невозможным. Но нет! Опять западня, опять взрыв, а скорее, прорыв очередного небытия. Рассказчика, как мы знаем, нет; его заменяет язык, то, что само говорит как вымышленное «оно» (то самое «оно», которое «гремит» либо «светает»). В предпоследней главе, чувствуя головокружение, мы понимаем, что достигнут абсолют отрицательного. Вопрос неприезда какого-то мужчины на каком-то поезде, несуществование времен года, погоды, стен дома, квартиры, лиц, глаз, воздуха, тел – все это осталось далеко позади, на поверхности, которая, поглощенная своим последующим развитием, этой раковой опухолью алчущего Ничто, перестала существовать даже как отрицание. Мы видим, как глупо, наивно, просто смешно было рассчитывать на то, что нам здесь что-либо расскажут о событиях, что здесь что-нибудь случится!

Следовательно, это редукция до нуля только вначале; затем, полосами отрицательной трансценденции, опускающаяся в глубины, это редукция различных форм бытия – также трансцендентных, поскольку никакая метафизика уже невозможна, а неантичное[20] ядро еще перед нами. Итак, пустота окружает повествование со всех сторон; и вот ее первые вкрапления, вторжения в сам язык. Повествующий голос начинает сомневаться в себе – нет, не так, – «то, что само себя рассказывало», проваливается и пропадает куда-то; становится понятно, что его уже нет. Если оно где еще и существует, то как тень, являющаяся чистым отсутствием света, а фразы романа представляют собой отсутствие существования. Это не отсутствие воды в пустыне, возлюбленного для девушки, это отсутствие себя. Если бы это был классический, традиционный роман, нам было бы легко рассказать, что происходит: герой романа начал бы подозревать, что сам по себе не существует ни наяву, ни во сне, а является и снится кому-то путем скрытых интенциональных действий (как будто он был тем, кто кому-то снится и только благодаря спящему может временно существовать. Отсюда испытываемый им ужас, что эти действия прекратятся, – а они могут прекратиться в любую минуту, – после чего он тут же исчезнет!).

Так бы все и происходило в обычном романе, но не у мадам Соланж: рассказчик ничего не может испугаться, потому что его не существует. Что же в таком случае происходит? Язык сам начинает подозревать, а затем понимать, что никого, кроме него, нет, что, имея значение (если он имеет) для любого, для всех, он поэтому не является, никогда не был и не мог быть выражением личности; отрезанный сразу от всех уст, как исторгнутый всеми солитер, как прелюбодейный паразит, пожравший своих хозяев, убивший их так давно, что всякое воспоминание об этом преступлении, совершенном бессознательно, угасло и стерлось, язык, как оболочка воздушного шара, упругая и крепкая, из которой незаметно все быстрее выходит воздух, начинает съеживаться. Это затмение речи не является, однако, бредом, это и не страх (снова пугается только читатель, он, как бы per procura, переживает эти совершенно деперсонализированные мучения); еще на несколько страниц, еще на несколько минут хватает механизмов грамматики, жерновов существительных, шестерней синтаксиса, мелющих все медленнее, но до конца точно... небытие, которое разъедает их насквозь... – и так все заканчивается, вполфразы, вполслова... Этот роман не кончается, он прекращается. Язык, вначале, на первых страницах, простодушно верящий в свою независимость, теперь подточенный тайной изменой, нет, скорее – познающий правду о своем внешнем, незаконном происхождении, о своих позорных злоупотреблениях (ибо это Судный день литературы), язык, сознающий, что являет собой вид инцеста, кровосмесительной связи небытия с бытием, – сам от себя самоубийственно отрекается.

И такую книгу написала женщина? Невероятно. Ее должен был написать какой-нибудь математик, и то лишь такой, который своею математикой проверил – и проклял – литературу.

Перикалипсис

Иоахим Ферзенгельд – немец; «Перикалипсис» он написал по-голландски (почти не зная этого языка, как сам признает в предисловии), а издал во Франции, известной своими скверными корректурами. Пишущий эти строки тоже вообще-то не знает голландского, но, ознакомившись с названием книги, английским предисловием и немногими понятными выражениями в тексте, решил, что в рецензенты все же годится.

Иоахим Ферзенгельд не желает быть интеллектуалом в эпоху, когда им может быть каждый. Он также не стремится прослыть литератором; настоящее творчество возможно лишь там, где имеется сопротивление материала или людей, которым оно адресовано. Но так как по смерти религиозных и цензурных запретов говорить можно все, то бишь всякую всячину, а по исчезновении внимательных, чутких к слову читателей можно верещать что попало кому попало, литература вместе со всею своей гуманитарной родней есть труп, прогрессирующее разложение которого упорно скрывается близкими. Значит, нужно искать новые области творчества, в которых отыщется сопротивление, гарантирующее угрозу и риск – а тем самым серьезность и ответственность.

Такой областью и такой деятельностью может быть ныне только пророчество. Но так как оно заведомо невозможно, пророк, то есть тот, кто знает заранее, что не будет ни выслушан, ни узнан, ни признан, априори должен примириться со своей немотой. А нем не только тот, кто молчит, но и тот, кто, будучи немцем, обращается по-голландски к французам после английских предисловий. Поэтому Ферзенгельд поступает согласно собственным принципам. Наша могущественная цивилизация, говорит он, стремится производить возможно менее долговечные продукты в возможно более долговечной упаковке. Недолговечный продукт приходится заменять новым, что облегчает сбыт; а долговечность упаковки затрудняет ее устранение, что способствует развитию техники и организации. Поэтому с потребительской серийной халтурой покупатели кое-как управляются поодиночке, а для устранения упаковки необходимы особые антизагрязнительные программы, ассенизационная и очистная индустрия, координация и планирование. Раньше можно было рассчитывать, что напластование мусора удержится на приемлемом уровне благодаря природным стихиям, как-то: ливням, бурям, половодьям и землетрясениям. Теперь же то, что некогда смывало и размывало мусор, само стало экскрементом цивилизации: реки нас травят, воздух выжигает легкие и глаза, ветер посыпает нам голову промышленным пеплом, а с пластиковой упаковкой, по причине ее эластичности, даже землетрясения сладить не в силах. Так что обычный наш пейзаж – хламогорье, а природные заповедники – лишь редкое исключение из него. На фоне пейзажа из упаковки, которую слущили с себя продукты, снуют оживленные толпы, занятые потреблением всего распакованного, а также последнего натурального продукта, каким еще остается секс. Но и он снабжен уймой оберток и фантиков, ведь что такое платья, зрелища, розы, помада, как не рекламная упаковка? Цивилизация достойна восхищения лишь в отдельных своих фрагментах, подобно тому как достойна восхищения безукоризненность сердца, печени, почек, легких: бесперебойная работа этих органов вполне осмысленна, пусть даже деятельность тела, состоящего из столь совершенных частей, начисто лишена смысла – если это тело безумца.

То же самое, вещает пророк, наблюдается в сфере духовных благ: чудовищная махина цивилизации, разогнавшись, стала автодояркой муз – и теперь распирает библиотеки, затапливает книжные магазины и газетные киоски, переполняет телеэкраны, громоздясь избытком, одна лишь нумерическая мощность которого означает немалый убыток. Если по Сахаре разбросаны сорок песчинок, от отыскания которых зависит спасение мира, то мы не найдем их точно так же, как четыре десятка спасительных книг, давно написанных, но потонувших в груде макулатуры. А они ведь наверняка написаны – порукой тому статистика работы духа, изложенная по-голландски – на математический лад – Иоахимом Ферзенгельдом (что рецензент принимает на веру, не зная ни голландского, ни математического языка). Итак, прежде чем наши души напитаются этими откровениями, они подавятся хламом, которого в четыре миллиарда раз больше, – а впрочем, уже подавились. Предреченное пророчеством уже сбылось, только осталось незамеченным во всеобщей спешке. Выходит, это не пророчество, а ретророчество, потому-то и зовется оно Перикалипсис, а не Апокалипсис. Его пришествие возвещают Знамения: утомление, опошление и отупение духа, а также акселерация, инфляция и мастурбация. Духовная мастурбация – это удовлетворение обещаниями вместо их исполнения: сперва нас до истощения онанизировала реклама (выродившаяся форма Откровения, которая только и по плечу Товарной Мысли – в отличие от Персональной), а потом рукоблудие – как творческий метод – охватило все остальные искусства. И все потому, что во всеспасающую силу Товара нельзя уверовать так же истово, как в силу Господа Бога.

Умеренный рост числа дарований; их неспешное, в согласии с природой, созревание; тщательный уход за ними; естественный отбор в кругу благосклонных и тонких ценителей – вот приметы былого, которого уже не вернуть. Силу воздействия сохраняет лишь один раздражитель – мощный рев; но так как все больше народу ревет, используя все более мощные усилители, то раньше полопаются перепонки, чем что-то постигнет дух. Имена гениев прошлого, все чаще призываемые всуе, обратились в пустой звук; итак: «Мене, Текел, Упарсин», – если только мы не послушаемся Иоахима Ферзенгельда и не учредим Humanity Salvation Foundation, Фонд Спасения Человечества, с капиталом в шестнадцать миллиардов золотом и доходом в четыре процента годовых. Из этих средств следует оплачивать всех творцов: изобретателей, ученых, инженеров, художников, прозаиков, поэтов, драматургов, философов и проектировщиков – по следующей системе. Тот, кто ничего не пишет, не проектирует, не рисует, не патентует, не предлагает, получает пожизненную стипендию в размере 36 000 долларов в год. Тот же, кто делает что-либо из вышеизложенного, получает соответственно меньше.

В «Перикалипсисе» дана полная таблица вычетов за любые формы творчества. Сотворивший одно изобретение или две книги в год не получает ни гроша; за третью книгу он уже должен приплачивать. В таких условиях лишь истинный альтруист, аскет духа, любящий ближних, а себя ни на столечко, решится творить что бы то ни было. Наконец-то прекратится изготовление продажного мусора, о чем Иоахим Ферзенгельд знает не понаслышке: ведь «Перикалипсис» издан им за собственный счет (и в убыток!). Так что абсолютная нерентабельность не означает ликвидации всякого творчества.

Эгоизм, однако, выражается не только в почитании маммоны, но и в жажде славы; дабы наглухо закупорить ее, Программа Спасения предусматривает полную анонимность творцов. Чтобы воспрепятствовать наплыву бесталанных кандидатов в стипендиаты, Фонд при помощи надлежащих органов будет аттестовывать их. При этом научная или художественная ценность предлагаемых ими идей ни малейшего значения не имеет. Важно лишь, обладает ли данный проект товарной ценностью, то есть годится ли он на продажу. Если да – стипендия предоставляется незамедлительно. За подпольные художества предусмотрены наказания и взыскания, налагаемые судебным порядком, под контролем Спасательного Надзора; вводится также новая форма полиции – Слепансы (Следственные Патрули Антитворительной Службы). По новому уголовному кодексу нелегальное сочинение, распространение, хранение и даже изъяснение жестами какого-либо продукта творчества с целью извлечения барыша или славы карается изоляцией от общества, принудительными работами, а в случае рецидива – темницей со строгим режимом, твердым ложем и поркой в каждую годовщину правонарушения. За контрабандное распространение в обществе идей, пагубное влияние которых сравнимо с автомобильной, кинематографической, телевизионной и прочей заразой, грозят суровые наказания вплоть до исключительной меры, с выставлением к позорному столбу и пожизненным принудительным употреблением собственного изобретения. Наказуемы также покушения на подобные деяния, а в случае заранее обдуманного намерения предусмотрена постыдная маркировка в виде несмываемого штампа на лбу «Враг Человека». Графомания, не преследующая целей наживы (или, иначе, Творческая Нимфомания), не наказуема, но лица, страдающие этим недугом, изолируются от общества как социально опасные; их помещают в особые закрытые заведения, снабжая, из человеколюбия, изрядным количеством чернил и бумаги.

Разумеется, мировая культура ничего не потеряет от такой регламентации, напротив, начнет расцветать. Человечество вновь обратится к сокровищам прошлого; ведь имеющихся изваяний, картин, драм, романов, машин, аппаратов хватит на многие столетия. Вдобавок всякому будет дозволено совершать так называемые эпохальные открытия – только бы сидел себе тихо.

Устроив все наилучшим образом, то есть спасши человечество, Иоахим Ферзенгельд переходит к последнему вопросу: как поступить с уже существующим кошмарным избытком? Человек редкого гражданского мужества, Ферзенгельд заявляет: все созданное в XX веке – даже если там и укрыты бриллианты мысли – ничего не стоит, взятое в совокупности, ведь никто не отыщет этих бриллиантов в океане мусора. Поэтому он предлагает уничтожить буквально все, что создано в нашем столетии, – фильмы, иллюстрированные журналы, открытки, партитуры, книги, научные труды, газеты; такое деяние стало бы истинной чисткой авгиевых конюшен – при полном балансе прихода с расходом в конторских книгах истории. (Между прочим, будут уничтожены и данные об атомной энергии, что устранит опасность ядерного апокалипсиса.) Иоахим Ферзенгельд отмечает, что омерзительность сожжения книг и тем более – целых библиотек ему хорошо известна. Но аутодафе, известные из истории – например, в Третьем рейхе, – омерзительны потому, что реакционны. Все дело в том, с каких позиций жечь. Он выступает за прогрессивные, благодетельные, спасительные аутодафе, а так как Иоахим Ферзенгельд – пророк до конца последовательный, то в заключение он предлагает разодрать на куски и поджечь его собственное пророчество!

Идиот

Итак, в Италии есть молодой писатель, какого нам не хватало, – заговоривший полным голосом. А я опасался, что молодых заразит пессимизм знатоков, утверждающих, будто вся литература давно написана и нам остается подбирать со стола былых мастеров объедки, именуемые мифами или же архетипами. Эти апостолы литературного оскудения (мол, ничего нет нового под солнцем) свою веру проповедуют не с отчаянием, но так, словно картина пустых до скончания века столетий, тщетно взыскующих Искусства, доставляет им непонятное удовольствие. Они вменяют в вину современному миру его технический взлет и предрекают самое худшее с тем же злорадством, с каким старые тетушки ожидают крушения брака, легкомысленно заключенного по любви. Вот почему у нас есть шлифовщики и ювелиры (ибо родословная Итало Кальвино восходит не к Микеланджело, но к Бенвенуто Челлини), а также натуралисты, которые, устыдившись собственного натурализма, дают понять, что пишут совсем не так, как могли бы (Альберто Моравиа), – и ни одного настоящего смельчака. Да и откуда им взяться там, где каждый может прикинуться лихим удальцом, обзаведясь разбойничьей бородищей.

Джан Карло Спалланцани дерзок до наглости. Прорицания знатоков он как будто принимает всерьез, чтобы затем показать им кукиш. Ибо его «Идиот» не одним лишь названием напоминает роман Достоевского: сходство гораздо глубже. Не знаю, кому как, но мне легче писать о книге, если я вижу лицо автора. Спалланцани на снимке несимпатичен: молокосос с низким лбом, опухшими веками, маленькими, черными, злыми глазками, а точеный подбородок вызывает чувство тревоги. Enfant terrible? Хитрющий негодяй и садист? Правдолюб в обличье невиннейшего младенца? Не могу подобрать подходящего слова, но остаюсь под впечатлением первого чтения «Идиота»: такое коварство само по себе есть дело искусства. Неужели он писал под псевдонимом? Ведь великий, исторический Спалланцани был вивисектором, а наш тридцатилетний прозаик идет по его следам. Трудно поверить, что совпадение имен совершенно случайно. Молодой писатель – нахал; своего «Идиота» он снабдил предисловием, где с показной искренностью объясняет причины отказа от первоначального намерения – написать еще раз «Преступление и наказание» в виде истории («Соня»), рассказанной дочерью Мармеладова.

И с апломбом, не лишенным известной грации, он сообщает, что не сделал этого лишь потому, что опасался развенчать оригинал! Иначе (говорит он) ему пришлось бы, пусть помимо воли, пошатнуть монумент, который воздвиг Достоевский своей непорочной проститутке. Будучи «третьим лицом», Соня в «Преступлении и наказании» появляется от случая к случаю; в качестве «первого лица», от имени которого ведется повествование, мы видели бы ее постоянно, в том числе во время профессиональных занятий, которые разъедают душу, как никакие другие. Аксиома об ее духовной девственности, не запятнанной опытом падшего тела, понесла бы немалый ущерб. Оправдавшись столь хитроумным способом, автор, однако, совершенно умалчивает о главном – то есть об «Идиоте». И это уже коварство; он добился, чего хотел, направил наше внимание в нужную ему сторону, но ни словом не упомянул о настоятельной необходимости, заставившей его обратиться к этой теме – после Достоевского!

История – вполне реалистическая, жизненная – поначалу, казалось бы, разворачивается в сферах далеко не возвышенных. В самой обычной, среднего достатка семье, у заурядных, благополучных супругов – достопочтенных, но не хватающих звезд с неба, растет умственно отсталый ребенок. Как и любой ребенок, он обещал очень много; первые его слова, первые фразы, удивительно свежие в своей непосредственности (побочный результат освоения речи), свято хранятся в сокровищнице родительских воспоминаний. Милые младенческие наивности и нынешний ужас – таков контраст между тем, что могло быть, и тем, что стало.

Ребенок растет идиотом. Жизнь рядом с ним, уход за ним – сплошное мучение, особенно жестокое как раз потому, что развилось оно из любви. Отец старше матери почти двадцатью годами; иные семьи в подобных случаях пробуют еще раз, здесь что-то мешает, физиология или психология, неизвестно. Но все же скорее всего любовь. В нормальных условиях она никогда бы не выросла до таких размеров. Как раз благодаря своему кретинизму ребенок одаряет родителей гениальностью. Он совершенствует их в степени, соответствующей его духовной ущербности. Это могло бы стать идеей романа, его ведущим мотивом, но оказывается лишь предпосылкой.

В контактах с окружающими (родственниками, врачами, юристами) отец и мать – обыкновенные люди, глубоко озабоченные, конечно, но без аффектации, ведь все это началось не вчера; чтобы взять себя в руки, времени было достаточно! Эра отчаяния, надежды, поездок по разным столицам к светилам медицинской науки давно миновала. Им уже ясно: надежды нет никакой. Они не питают ни малейших иллюзий. Визиты к врачу, адвокату должны обеспечить идиоту в меру достойный, в меру терпимый модус вивенди, когда некому будет о нем позаботиться. Нужно найти душеприказчика, уберечь состояние; все это делается не спеша, зато серьезно, толково и осмотрительно. Скучно и обстоятельно – что может быть естественнее? Но когда они приходят домой, когда они остаются втроем, все меняется, словно по волшебству. Я бы сказал: словно актеры выходят на сцену. Хорошо, но где она, эта сцена? Об этом речь впереди. Никогда не сговариваясь, не обменявшись ни словом (что было бы психологически невозможно), родители постепенно создали систему таких толкований поступков идиота, которая позволяет считать их разумными – во всякое время и в каждой детали.

Зародыш подобного поведения Спалланцани отыскал в нормальной жизни. Умиляясь выходящему из грудного возраста младенцу, взрослые, как известно, толкуют его слова и реакции на вырост: в случайном повторении звуков находят смысл, в неотчетливом лепете – сообразительность и даже юмор; непроницаемость младенческой психики предоставляет огромную свободу наблюдателям, в особенности ослепленным любовью. Именно так, наверное, и началось когда-то истолкование поведения идиота. Должно быть, родители соревновались между собой, отыскивая примеры того, что ребенок говорит все лучше, все отчетливее, что и сам он становится все лучше, добрее и ласковее. Я говорю «ребенок»; но когда начинается действие, это уже четырнадцатилетний подросток. Насколько же искусную систему интерпретаций нужно создать, к каким приемам и способам перетолкования – прямо-таки до смешного безумным – нужно прибегнуть для спасения фикции, которую действительность так безжалостно отрицает! И что же? Все это возможно – как раз из таких усилий и состоит жертва, возлагаемая родителями на алтарь идиота.

Изоляция должна быть полной: мир ему ничего не даст, ничем не поможет, а следовательно, не нужен ему; да, да, мир – ему, а не он – миру. Истолкование его поведения должно быть уделом одних посвященных, то есть отца с матерью; тем самым все можно переиначить. Мы не узнаем, убил идиот или только добил больную бабку; улик, однако, накапливается немало; бабка в него не верила (то есть в ту версию, которую предложили родители, – впрочем, остается неясным, в какой степени мог идиот осознавать это «неверие»); она страдала от астмы; ее придыхания и стоны проникали даже через обитую войлоком дверь; когда приступы обострялись, он не мог спать; они доводили его до бешенства; его нашли безмятежно спящим в спальне покойницы, под кроватью, на которой остывал ее труп.

Прежде чем заняться собственной матерью, отец перенес его в детскую; подозревал ли он что-нибудь? Этого мы не узнаем. Родители ни разу не коснутся запретной темы: есть вещи, которые они делают, не называя их, словно поняв, что любая импровизация имеет свои границы; когда уже нельзя избежать «этих дел», они начинают петь. Они выполняют все, что должно быть выполнено, но при этом ведут себя как папенька с маменькой, напевающие колыбельную (если дело происходит вечером) или старые песни своего детства (если вмешательство необходимо днем). Пение оказалось лучшим выключателем разума, чем молчание. Мы слышим его в самом начале романа, точнее, слышит прислуга, садовник; «грустная песенка», замечает он, и только гораздо позже мы начинаем догадываться, каким кошмарным поступкам, должно быть, служила она аккомпанементом: это было в то самое утро, когда нашли труп. Что за адская утонченность чувств!

Идиот ведет себя ужасающе – с изобретательностью, свойственной нередко крайнему отупению, которое как-то сочетается с хитростью; но родителей это только подстегивает: ведь они должны оказаться на высоте любого задания. Иногда их слова точно соответствуют поступкам, но это редкость; самые поразительные эффекты возникают, когда делают они одно, а говорят – другое. Выпады кретиноидной изобретательности неутомимо парирует другая – самоотверженная, любовная, преданная, и только лежащая между ними пропасть обращает жертвенность опекунов в кошмар. Но родители этого, наверное, уже не видят: ведь так продолжалось годы! Перед лицом очередной неожиданности (эвфемизм: идиот заставит их всё испытать) сначала нас вместе с ними словно поражает ударом молнии; какую-то долю секунды мы ощущаем парализующий страх, что это вдребезги сокрушит не только сиюминутное равновесие, но опрокинет все здание, заботливо возводимое месяц за месяцем, год за годом.

Ничуть не бывало: после первого – часто непроизвольного – обмена взглядами, после двух-трех лаконических реплик в тоне самого обычного разговора родители взваливают на себя и этот крест, прилаживают его к своей системе интерпретаций; мрачный комизм и неожиданная высота духа проявляются в этих сценах – разумеется, благодаря их психологической достоверности. Слова, которые подбирают родители, когда уже нельзя наконец не надеть «рубашечку»! Когда неизвестно, что делать с бритвой; или когда мать, выскочив из-под душа, баррикадируется в ванной комнате, а потом, устроив в доме короткое замыкание, на ощупь, в кромешной тьме разбирает баррикаду из мебели, которая противоречит канонической версии ребенка и потому опаснее, чем авария электросети. В залитой водой прихожей, завернувшись в толстый ковер – из-за бритвы, конечно, – она ожидает прихода отца; до чего же грубо, коряво и того хуже – неправдоподобно все это выглядит вне контекста, в беглом моем пересказе! Родители в глубине души осознают, что подобные происшествия, как бы ни истолковывать их, нельзя привести к норме, и потому шаг за шагом, сами не ведая, как и когда, переступают границу нормы и забредают в область, недоступную обыкновенным служащим и домашним хозяйкам. Не в область безумия, вовсе нет: неправда, будто каждый может свихнуться. Но каждый может уверовать. Чтобы не стать обесславленной семьей, им пришлось превратиться в Святое семейство.

Слово это в книге не произносится; идиот, по вере своих родителей (ибо так это надо назвать), не является ни богом, ни божеством; он только иной, чем все остальные; он сам по себе, он не похож на любого другого ребенка, любого другого подростка, и в этой своей непохожести он – их любимый и их единственный, бесповоротно. Не может быть? Тогда прочтите «Идиота» сами, и вы увидите, что вера не сводится к метафизической устремленности разума. Ситуация всеми своими корнями настолько вросла в кошмар, что только нелепица веры может спасти ее от проклятия, то есть от психопатологических этикеток. Если святых психиатры принимали за параноиков, то, собственно, почему невозможно обратное? Идиот? Это слово встречается в книге, но лишь тогда, когда родители имеют дело с другими. Они говорят о ребенке языком этих других – врачей, адвокатов, родственников, но про себя они знают лучше; другим они лгут, потому что их вере чуждо миссионерство, а значит, и агрессивность, которая домогалась бы обращения неверных. Впрочем, родители слишком трезвы, чтобы хоть на минуту поверить в возможность подобного обращения, и они о нем не заботятся: ведь спасти надлежит не весь мир, а только три существа. Пока они живы – живет их общая церковь. Не о стыде, не о престиже, не о безумии стареющей пары (folie en deux) идет речь; нет, это всего лишь земной, минутный, совершающийся в доме с центральным отоплением триумф любви, девиз которой: «Credo, quia absurdum est»[21]. Если это безумие, то не больше, чем любая иная вера.

Спалланцани все время ступает по натянутой проволоке, ведь опасней всего для романа было бы превратиться в карикатуру на Святое семейство. Отец немолод? Значит, Иосиф. Мать на столько-то лет моложе? Мария. А тогда ребенок... Так вот, если бы Достоевский не написал «Идиота», я думаю, эта ассоциация не появилась бы вообще, во всяком случае, была бы почти незаметна. Если можно так выразиться, Спалланцани ничего абсолютно не имеет против Евангелия, он вовсе не хочет затрагивать Святое семейство; если же, несмотря ни на что, возникает (чего нельзя избежать совершенно) именно такой смысловой рикошет, «вину» за это несет исключительно Достоевский со своим «Идиотом». Ну да, конечно: вот куда целит взрывчатый заряд романа – в гениального романиста! Князь Мышкин, святой эпилептик, молодой подвижник, непонятый окружением, Иисус с симптомами grand mal[22] – вот где точка соприкосновения, связующее звено. Идиот Спалланцани порой напоминает его – только с перестановкой знаков! Один оказывается бешеным двойником другого, и именно так можно представить себе взросление Мышкина, этого болезненного, бледного мальчика, когда припадки падучей, с их мистическим ореолом и скотскими судорогами, впервые разбивают ангелоподобный образ подростка. Малыш оказывается кретином? Да, и на каждом шагу; но тупость его порою граничит со взлетами духа – например, когда, ошалев от музыки Баха, он разбивает пластинку (при этом поранившись) и пробует ее проглотить вместе с собственной кровью. Ведь это же форма – пусть несовершенная – пресуществления! Как видно, что-то баховское дошло до его помраченного разума, коль скоро он попытался сделать Баха частью себя самого – поедая его.

Если б родители предоставили все официальному Господу Богу или попросту создали эрзац-религию для трех человек, что-нибудь наподобие секты с дефективным существом, занявшим место Бога, их поражение стало бы очевидным. Но они ни на миг не перестают быть обычными, земными, измученными родителями; они даже не помышляют о чем-либо сакральном, вообще – о чем-либо таком, что не было бы необходимо сейчас, вот в эту минуту. Они, собственно, никакой системы не создавали: та сама, силой вещей, сложилась у них и возвестила о себе – помимо их ведома и намерений. Они же никакого благовещения не имели; как были одни, так и остались одни до конца. Итак, земная, и только земная, любовь. Мы отвыкли от такого ее могущества в литературе, усвоившей уроки цинизма; после того как психоаналитические доктрины перебили романтический позвоночник литературы, она ослепла к той части человеческого предназначения, которая питала ее и которая создала классику прошлого.

Жестокий роман. Сначала – о безграничной способности к самокомпенсации, а значит, и к творчеству, которым наделен каждый, каков бы и кто бы он ни был, если судьба подвергла его пытке подобным заданием. Потом – о формах, в которых существует любовь, лишенная всякой надежды, но не отрекшаяся от своего предмета. В этом контексте слова «credo, quia absurdum...» звучат как земной эквивалент слов «finis vitae, sed non amoris»[23]. Наконец (и это уже философско-антропологический эксперимент, а не трагедия несчастных родителей) – о том, как возникает, на микроскопическом уровне, чистая интенциональность называющего сотворения мира. А значит, не просто уход в потустороннее, нет: речь о том, что мир, не изменившийся ни на йоту в своем сколь угодно разительном безобразии и бесславии, можно переиначить, то есть о том, что выражается словом «преображение». Мы не могли бы существовать, если бы не умели преображать кошмары в подобие райских видений; об этом-то и написан роман. Оказывается, вера в потустороннее вовсе не обязательна – и без нее можно сподобиться благодати (или муки) теодицеи, ибо не в детальном познании обстоятельств, но в их истолковании человек обретает свободу. Если это не истинная свобода (ничто ведь не порабощает сильнее любви!), то никакой иной быть не может. «Идиот» Спалланцани – не бесполая аллегория христианского мифа, но атеистическая ересь.

Подобно психологу, экспериментирующему на крысах, Спалланцани подверг своих героев испытанию, которое должно было стать проверкой его представлений о человеке. Вместе с тем эта книга – еще и выпад против Достоевского, как если бы тот жил и творил сегодня. Спалланцани написал своего «Идиота», желая доказать Достоевскому, что тот никудышный еретик. Не могу утверждать, что покушение оказалось удачным, но цель его мне понятна: речь шла о том, чтобы выйти из заколдованного круга проблем, в который заключил свою и нашу эпоху великий русский. О том, что искусство не может смотреть лишь назад, не может ограничиваться эквилибристикой; необходимо новое зрение, новый взгляд и прежде всего – новая мысль. Не будем к тому же забывать, что перед нами первая книга писателя. Следующего романа Спалланцани я буду ждать, как давно уже ничего не ждал.

Сделай книгу сам

Поучительная история расцвета и упадка «Do Yourself a Book» достойна того, чтобы ее сохранить для потомства. Эта новинка издательского рынка породила споры столь жестокие, что они заслонили само явление. Поэтому и по сей день неясно, что привело ее к краху. Мысль опросить общественное мнение никому не пришла в голову, и скорее всего к лучшему – ведь читатели, приговорившие ее к забвению, пожалуй, и сами не ведали, что творили.

Идея изобретения носилась в воздухе добрых двадцать лет, и остается только гадать, почему никто не взялся за это раньше. Я отлично помню первую партию сего литературного «конструктора». То были коробки величиной с увесистую книгу, и в каждой лежали инструкция, инвентарная опись и набор «стройматериалов». Деталями конструктора служили нарезанные на полоски отрывки из классических романов. На полях каждой полоски были прорезаны дырочки – с их помощью цитаты легко «переплетались» в книгу – и стояло несколько разноцветных цифр. Разложив бумажную лапшу по порядку черных («главных») номеров, вы получали «исходный текст», то есть литературный монтаж не менее чем из двух сокращенных классических романов. Конечно, если бы конструктор допускал только такую компоновку, он был бы лишен всякого, в том числе и коммерческого, смысла. Но полоски можно было менять местами, и в инструкции приводились обычно другие варианты, отличавшиеся цветом номерков на полях. Изобретение запатентовало издательство «Universal», запустившее для этого руку в классическое наследие, на которое давно истек срок авторских прав. То были сокращенные штатом анонимных редакторов произведения Бальзака, Толстого, Достоевского. Дальновидные издатели делали ставку на тех читателей, которым лестно было перевирать и переиначивать шедевры мировой литературы (вернее, их упрощенные версии). Берешь в руки «Войну и мир» или «Преступление и наказание» – и делай с ними, что в голову взбредет: Наташа может пуститься во все тяжкие и до и после замужества, Анна Каренина – увлечься лакеем, а не Вронским, Свидригайлов – беспрепятственно жениться на сестре Раскольникова, а этот последний, обманув правосудие, – укрыться с Соней в Швейцарии, и т.д. Критики дружно обрушились на этот вандализм; издатель защищался, и даже довольно ловко.

Инструкция рекламировала «Do Yourself a Book» как учебник литературной композиции («Незаменимое пособие для начинающих авторов!») и сборник тестов («Скажи мне, что ты сделал с Энн из Зеленого Предместья, и я скажу, кто ты»); словом, то был якобы и тренажер для будущих писателей, и развлечение для любителей словесности.

На деле издателей вели не столь возвышенные помыслы. Издательство «World Books» в своей инструкции предостерегало покупателя против «неподобающих» комбинаций текста, при которых невиннейшие сцены получали скандальный смысл. Стоило переставить одну фразу (благо своя рука владыка), и обычный диалог превращался в любовную игру двух лесбиянок, а почтенное диккенсовское семейство – в вертеп кровосмесительных страстей. Конечно, то было поощрение к действию, но закамуфлированное, чтобы издателей нельзя было привлечь к суду за оскорбление нравственности – ведь они сами предупреждали, чего не следует делать!

Задыхаясь от бессилия (юридически все было безупречно, уж об этом-то издатели позаботились!), известный критик Ральф Саммерс писал: «Итак, современной порнографии уже мало, пришла пора втоптать в грязь великое наследие, которое всегда не только чуралось пошлости, но и открыто ей противостояло. Отныне жалкое подобие черной мессы тишком, в укрытии собственного дома, может отслужить за четыре доллара каждый желающий – такова цена подлинного падения!»

Однако вскоре стало ясно, что в своих мрачных пророчествах Саммерс хватил через край: фирма развивалась куда медленнее, чем ожидали ее создатели. Надеясь изменить ситуацию, они выпустили улучшенный вариант конструктора: сброшюрованный том чистых листов, покрытых особой мономолекулярной магнитной пленкой; стоило наложить на такуюстраницу цитату, как она приклеивалась сама собой. Тем самым переплетные работы предельно упростились, но и это ничего не дало. Неужто публика, как полагали некоторые идеалисты (ныне уже почти вымершие), отказывалась «глумиться над классикой»? К великому своему сожалению, не могу согласиться с этой версией.

Издатели надеялись привлечь широкую аудиторию; тому свидетельство такие, к примеру, фрагменты инструкции: «Тебе дается божественная власть над людскими судьбами – недавняя привилегия одних лишь гениев человечества!» В ответ Ральф Саммерс разразился следующей филиппикой: «Одним взмахом руки ты оскверняешь недостижимый образец душевного величия, бросаешь в грязь идеал невинности, и все это с удовольствием, сознавая, что Толстой с Бальзаком тебе больше не указ – теперь они всецело в твоей власти!»

Но странное дело, кандидатов в «осквернители» оказалось на удивление мало. Саммерс предсказывал расцвет нового садизма – «всплеска агрессии против вечных ценностей культуры», а между тем «Do Yourself a Book» почти не имели спроса. Многим хотелось бы отнести это на счет «природного голоса чести и разума, который столь успешно заглушается судорогами антикультуры», как писал Л. Эванс в «Christian Science Monitor». Автор этих строк, увы, не разделяет такого мнения.

Что же случилось на самом деле? Позволю себе сделать очень простое предположение. Для Эванса, Саммерса, для меня, и для нескольких сот критиков, окопавшихся в университетских ежеквартальниках, и, скажем, для трех-четырех тысяч высоколобых на всю страну, и Свидригайлов, и Вронский, и Соня Мармеладова, и Вотрен, и Энн из Зеленого Предместья, и Растиньяк – личности прекрасно известные, близкие и, правду сказать, подчас более реальные, чем многие наши добрые знакомые. А для широких масс их имена – просто случайный набор звуков. Свести Наташу и Свидригайлова было бы кощунством для высоколобых, а для всех остальных – не более чем связь какого-то X с какой-то Y. Массовый читатель не видел в них вечные символы душевной чистоты или разнузданного порока и потому не стал в них играть ни в скандальном, ни в каком-либо другом варианте. Ему попросту дела не было ни до кого из них! И подумать только, что, несмотря на весь свой цинизм, издатели этого не предвидели! А все потому, что они плохо знают истинное положение дел на литературном рынке. Если человек считает книгу огромной духовной ценностью, а ее на его глазах кладут вместо половика у порога, он, конечно, начинает кричать в голос о вандализме и даже о черной мессе, что и случилось с Саммерсом.

Но безразличие к ценностям культуры зашло в нашем мире гораздо дальше, чем кажется авторам конструктора. Верно, в него никто не стал играть, но не потому, что публика отказалась осквернять идеалы, а просто потому, что большинство читателей не видит разницы между Толстым и убогим графоманом. Тот и другой оставляют его одинаково равнодушным. Даже если толпе и присуща страсть топтать высокое, тут, по ее мнению, и топтать-то нечего!

Поняли ли издатели преподанный им урок? Полагаю, что так. Хотя вряд ли сказали это себе теми же словами, что и я, однако, ведомые нюхом, чутьем, инстинктом, они стали поставлять на рынок более ходкий товар – откровенно порнографические «конструкторы». Горстка прекраснодушных снобов вздохнула с облегчением: великие останки отныне почиют в мире. Проблема потеряла для высоколобых всякий интерес, и со страниц элитарных журналов тотчас исчезли статьи, в которых они раздирали на себе одежды и посыпали пеплом свои яйцеобразные головы: обитателей Олимпа и их громовержцев обыденная жизнь рядовых читателей ничуть не интересует.

Потом, правда, Олимп еще раз встрепенулся. Это когда Бернар де ла Тай, состряпав роман из деталей набора «The Big Party», переведенного на французский язык, удостоился «Prix Femina». Дело не обошлось без скандала, так как оборотистый француз скрыл от жюри, что его детище – продукт компиляции, а не оригинальное сочинение. Правда, роман де ла Тая («Война в потемках») не лишен некоторых достоинств, и, чтобы его скомпоновать, потребовались определенная культура и литературное дарование, которыми обычные покупатели не могут похвастать. Но этот случай ничего не изменил в судьбе конструктора – с самого начала было ясно, что эта затея колеблется между дурацким фарсом и коммерческой порнографией. На «Do Yourself a Book» капитала никто не нажил! А идеалисты, привыкшие довольствоваться малым, утешаются сегодня тем, что бульварные персонажи не вламываются больше на паркет толстовских гостиных и благородные девицы вроде Дуни Раскольниковой не путаются с маньяками и головорезами.

Фарсовая разновидность «Do Yourself a Book» еще влачит существование в Англии, где можно купить литературные наборы для крошечных рассказиков «pure nonsense», – там на потеху доморощенным писателям в бутылку льют не сок, а сквайров, сэр Галахад пылает страстью к своей лошади, а незадачливый пастырь во время мессы гоняет в алтаре игрушечные паровозики. Похоже, что англичан смешит эта абракадабра, коль скоро некоторые газеты даже завели для нее специальные рубрики. На континенте же «Do Yourself a Book» практически вывелись.

Один швейцарский критик иначе, чем мы, объясняет крах этого предприятия: «Современный читатель слишком обленился, чтобы собственноручно раздевать, мучить и насиловать себе подобных. Теперь для этого есть профессионалы. Появись эта игра шестьдесят лет назад, она, возможно, имела бы спрос, но, опоздав родиться, скончалась во младенчестве». Что к этому прибавишь, кроме тяжелого вздоха?

Одиссей из Итаки

Автор – американец; полное имя героя романа – Гомер Мария Одиссей; Итака, где он появился на свет, – городишко с четырьмя тысячами жителей в штате Массачусетс. Тем не менее речь идет об экспедиции Одиссея из Итаки, исполненной глубокого смысла и восходящей тем самым к почтенному первообразу. Гомер М. Одиссей предстает перед судом по обвинению в поджоге машины, принадлежащей профессору И.Г. Хатчинсону из Рокфеллеровского фонда. Причины, по которым он должен был поджечь машину, он откроет лишь при условии, что профессор лично явится в суд. Когда же это требование удовлетворяется, Одиссей, заявив, что хочет сообщить профессору шепотом нечто крайне важное, кусает его за ухо. Скандал обеспечен; назначенный судом адвокат требует психиатрической экспертизы, судья колеблется, а ответчик произносит речь со скамьи подсудимых, объясняя, что метил в Геростраты, поскольку автомобили – святыни нашей эпохи, а профессора укусил за ухо по примеру Ставрогина, который прославился именно этим. Ему тоже необходима известность – ради денег, которые можно на ней заработать; так он сможет финансировать план, имеющий целью благо человечества.

Эту пламенную речь прерывает судья. Одиссей получает два месяца за уничтожение автомобиля и еще два – за неуважение к суду. Вдобавок его ожидает иск, возбужденный Хатчинсоном, которому он повредил ушную раковину.

Одиссей, однако, успевает вручить судебным репортерам свою брошюру. Тем самым он добивается своего: пресса будет о нем писать.

Идеи, изложенные в брошюре Гомера М. Одиссея «Поход за золотым руном духа», весьма просты. Прогресс человечества – заслуга гениев, особенно – прогресс мысли; ведь сообща можно набрести на способ обтесывания кремня, но нельзя коллективно выдумать ноль. Изобретатель ноля был первым гением в истории человечества. «Возможно ли, чтобы ноль изобрели четыре человека сразу, каждый по четвертушке?» – вопрошает со своим обычным сарказмом Гомер Одиссей. Не в привычках человечества чуткое отношение к гениям. «То be a genius is a very bad business indeed!»[24] – замечает Одиссей на своем кошмарном английском. Гениям приходится туго, но не всем одинаково – ибо гений гению рознь. Одиссей предлагает следующую классификацию. Сперва идут гении обыкновенные, дюжинные, то есть третьего класса, неспособные шагнуть особенно далеко за умственный горизонт эпохи. Им приходится легче других, нередко они бывают оценены по заслугам и даже добиваются денег и славы. Гений второго класса – гораздо более твердый орешек для современников. Потому и живется таким гениям хуже. В древности их обычно побивали камнями, в Средневековье жгли на кострах, позже, в связи с временным смягчением нравов, им позволялось умирать естественной смертью от голода, а порой их даже кормили за общественный счет в приютах для полоумных. Кое-кому из них местные власти подносили яд; многих отправили в ссылку, причем духовные и светские власти рьяно сражались за пальму первенства в «гениоциде», как Одиссей называет разнообразнейшие формы истребления гениев. И все же в конечном счете гениев II класса ожидает признание, то есть загробный триумф. В качестве компенсации их именами называют библиотеки и городские площади, сооружают в их честь фонтаны и монументы, а историки роняют скупые слезы над промашками прошлого. Но сверх того, утверждает Одиссей, существуют – ибо не могут не существовать – гении высшей категории. Второклассных гениев открывает либо следующее поколение, либо одно из позднейших; гениев первого класса не знает никто и никогда, ни при жизни, ни после смерти. Это – открыватели истин настолько невероятных, глашатаи новшеств настолько революционных, что их абсолютно никто оценить не в силах. Поэтому прочное забвение – обычный удел Гениев Экстра-класса. Впрочем, и их менее мощных духом коллег обычно открывают лишь по чистой случайности. В исписанных каракулями бумагах, в которые рыночные торговки заворачивают селедку, обнаруживают какие-то теоремы, поэмы, но стоит их напечатать – и после минутного энтузиазма все идет прежним порядком. Такой порядок долее нетерпим. Ведь утраты, которые несет при этом цивилизация, невосполнимы. Надо учредить Общество охраны гениев первого класса и в его рамках – Исследовательскую группу, которая займется планомерными поисками. Гомер М. Одиссей уже разработал устав Общества, а также проект «Похода за золотым руном духа». Оба документа он разослал многочисленным научным обществам и благотворительным фондам, домогаясь кредитов.

Эти усилия оказались напрасны, и тогда он издал своим иждивением брошюру, первый экземпляр которой с дарственной надписью послал профессору Ивлину Г. Хатчинсону из Научного совета Рокфеллеровского фонда. Не ответив ему, проф. Хатчинсон оказался виновен перед человечеством. Проявленная профессором тупость и некомпетентность свидетельствуют о его несоответствии занимаемому посту; за это надлежало его наказать, что Одиссей и сделал.

Еще во время отсидки Одиссей получает первые пожертвования. Он открывает счет «Похода за золотым руном духа», и, когда выходит на волю, кругленькая сумма в размере 26 528 долларов позволяет ему приступить к организации экспедиции. Одиссей вербует добровольцев через объявления в прессе; на первом же собрании энтузиастов-любителей он произносит речь и вручает им новую брошюру с инструкциями для аргонавтов. Ведь они должны знать, где, как и что, собственно, надо искать. Экспедиция будет носить идейный характер, поскольку – Одиссей не скрывает этого – денег мало, а работы по горло.

Spiritus flat, ubi vult[25], поэтому даже гении экстра-класса могут рождаться среди малых народов, населяющих экзотическую периферию мира. Но гений не открывает себя человечеству лично и непосредственно, выходя на улицу и хватая прохожих за тогу или за пуговицу. Гений действует через компетентных специалистов. Они должны его оценить, окружить почетом и развить его мысли, другими словами, раскачать своего земляка так, чтобы он стал языком колокола, возвещающего начало новой эпохи. Но, как обычно, то, что должно быть, как раз и не происходит. Специалисты склонны считать себя кладезем всякой премудрости и готовы учить других, но сами ни у кого не желают учиться. Только если их невообразимо много, в толкучке могут попасться два, а то и три толковых субъекта. Поэтому в небольшой стране гений встретит такой же отклик, что и горох, швыряемый об стену. В странах побольше вероятность распознания гения выше. Поэтому экспедиции отправятся к малым народам и в города, затерянные в глухих провинциях нашей планеты. Может, там – как знать? – удастся даже найти не узнанных ранее второклассников гениальности. Пример Бошковича (Югославия) знаменателен: его открыли задним числом; то, что он писал и мыслил столетья назад, было замечено лишь тогда, когда о чем-то подобном стали мыслить и писать ныне. Такие псевдооткрытия Одиссея не интересуют.

В первую голову надо обшарить все на свете библиотеки, включая отделы инкунабул и рукописей, а особенно – их подвалы и подземелья, где оседает всякий бумажный балласт. Однако ж и там не стоит особенно рассчитывать на успех. На карте, которую Одиссей повесил у себя в кабинете, красными кружками обозначено первоочередное – психиатрические лечебницы. Немалые надежды Одиссей возлагает на раскопки в канализации и выгребных ямах сумасшедших домов прошлого века. Следует также перелопатить свалки возле старых тюрем, перетрясти вместилища отбросов и прочих нечистот, перерыть склады макулатуры; а еще неплохо бы тщательно изучить мусорные кучи, особенно – содержащиеся в них окаменелости, поскольку именно туда попадает все то, что человечество пренебрежительно вымело за скобки своего бытия. Так что доблестные аргонавты должны отправиться за Золотым Руном Духа, преисполненные самоотречения, с киркой, кайлом, ломом, фонариком и веревочной лесенкой, имея, кроме того, под рукой геологические молотки, кислородные маски, сита и лупы. Поиски сокровищ, гораздо более ценных, нежели золото и бриллианты, развернутся в обвалившихся колодцах, в окаменевших экскрементах, в подземельях былых инквизиций, в покинутых городах, а координировать эту всепланетную деятельность будет Гомер М. Одиссей из своей штаб-квартиры. Указателем пути, дрожащей стрелкой компаса следует считать любые отголоски слухов и толков о совершенно исключительных кретинах и безумцах, о маниакальных, назойливых чудаках, упрямых олухах и идиотах, поскольку, награждая подобными эпитетами гениальность, человечество реагирует на нее в меру своих природных способностей.

Устроив еще несколько скандалов, принесших пять новых приговоров и 16 741 доллар, и отсидев еще два года, Одиссей перебирается ближе к югу. Он плывет на Мальорку, где будет отныне его штаб-квартира: климат там приятный, а его здоровье серьезно подорвано пребыванием в камере. Он отнюдь не скрывает, что не прочь сочетать общественное благо с личным. Впрочем, коль скоро, согласно его теории, появление гениев I класса возможно повсюду, то почему бы им не быть на Мальорке?

Жизнь аргонавтов изобилует необычайными приключениями, которые заполняют немалую часть романа. Одиссей не однажды переживает горькие разочарования, например, когда узнает, что три его любимых соратника, работавших в средиземноморском районе, – агенты ЦРУ, которое использовало поход за Золотым Руном Духа в собственных целях. Другой участник похода, который привозит на Мальорку необычайно ценный документ XVII столетия – труд мамелюка Кардиоха о парагеометрической структуре Бытия, – оказывается фальсификатором. Автор труда – он сам, а так как опубликовать его он нигде не мог, то пробрался в ряды аргонавтов, чтобы при помощи Одиссеева фонда привлечь внимание к своим идеям. Взбешенный Одиссей швыряет манускрипт в огонь, выгоняет жулика в шею и лишь потом, поостыв, начинает задумываться: не уничтожил ли он собственноручно творение гения экстра-класса?! Допекаемый угрызениями совести, он вызывает автора через газеты – увы, тщетно. Другой исследователь, некий Ганс Цоккер, без ведома Одиссея продает на аукционах необычайно ценные документы, которые он отыскал в старинных книгохранилищах Черногории, и, сбежав с выручкой в Чили, бросается в омут азартных игр. Однако и в руки Одиссея попадает немало необычайных трудов, раритетов, рукописей, числившихся погибшими или вообще неизвестных мировой науке. Так, из Архива древних актов в Мадриде прибывают восемнадцать начальных страниц пергаментного манускрипта середины XVI века, в котором предсказаны, методом «троеполой арифметики», даты рождения восемнадцати знаменитых мужей науки – совпадающие с датами рождения таких ученых, как Исаак Ньютон, Гарвей, Дарвин, Уоллес, с точностью до одного месяца! Химические исследования и экспертизы подтверждают подлинность манускрипта, но что с того, если весь математический аппарат, которым пользовался анонимный автор, погиб? Известно лишь, что в его основу был положен принцип – начисто противоречащий здравому смыслу – о «трех полах» рода людского. Скромным утешением Одиссею служит то обстоятельство, что продажа манускрипта на аукционе в Нью-Йорке серьезно пополнила бюджет экспедиции.

После семи лет поисков архивы штаб-квартиры на Мальорке полны самых удивительных рукописей. Есть среди них увесистый том некоего Мираля Эссоса из Беотии, который изобретательностью превзошел Леонардо да Винчи; после него остались проекты логической машины из спинного мозга лягушек; задолго до Лейбница он додумался до идеи монад и предустановленной гармонии; он применил трехценностную логику к некоторым физическим феноменам; он утверждал, что живые существа рождают подобных себе потому, что в их семенной жидкости содержатся письма, написанные микроскопическими буковками, и комбинации таких «писем» определяют строение взрослой особи; все это – в XV веке. Есть в этих архивах формально-логическое доказательство невозможности Теодицеи, основанной на доводах разума, поскольку в основе любой Теодицеи лежит логическое противоречие; автор упомянутого труда, Баубер по прозвищу Каталонец, был сожжен живьем после отсечения конечностей, вырывания языка и вливания в желудок, через воронку, расплавленного свинца. «Контраргументация сильная, хотя и внелогическая, а следовательно, иноплоскостная», – замечает молодой доктор философии, обнаруживший рукопись. Работа Софуса Бриссенгнаде, который, исходя из аксиом «двунулевой арифметики», доказал возможность построения непротиворечивой теории чисто трансфинитных множеств, получила признание научного мира, но и у нее в конце концов нашлись точки соприкосновения с работами современных математиков.

Итак, Одиссей видит, что пока он обнаруживает лишь предвосхитителей, идеи которых позже были переоткрыты, – другими словами, лишь гениев II класса. Но где же следы усилий первоклассников? Сомнения чужды душе Одиссея – его тревожит лишь опасение, что внезапная смерть (а он уже на пороге старости) не позволит продолжить поиски. Наконец возникает загадка флорентийского манускрипта. Этот найденный в филиале крупной флорентийской библиотеки пергаментный свиток середины XVIII столетия, исписанный загадочными закорючками, поначалу кажется мало кому интересным трудом алхимика-копииста. Но некоторые места напоминают нашедшему рукопись – а это молодой студент-математик – функциональные ряды, в то время, безусловно, никому не известные. Будучи предложен экспертам, трактат оценивается по-разному. Целиком его не понимает никто; одни видят в нем какие-то бредни с редкими проблесками логической ясности, другие – плод болезни; два знаменитейших математика, которым Одиссей посылает фотокопию рукописи, тоже расходятся во мнениях. Один из них, потратив немало труда, расшифровывает эти каракули примерно на треть, заделывая пробелы собственными догадками; он пишет Одиссею, что речь, правда, идет о концепции – как можно предположить – потрясающей, но лишенной какой-либо ценности. «Существующую математику пришлось бы аннулировать на три четверти и снова поставить с головы на ноги, чтобы всерьез принять этот замысел. Ведь это ни больше ни меньше как проект другой математики, нежели та, что создана нами. Лучше она или хуже – сказать не берусь. Возможно, и лучше; но на то, чтобы это узнать, ушла бы целая жизнь сотни лучших ученых, которые стали бы для флорентийского Анонима тем, чем для Евклида были Больяи, Риман и Лобачевский».

Тут письмо выпадает из рук Гомера Одиссея, и с криком «эврика!» он начинает бегать по комнате, глядящей стеклами окон на лазурный залив. В эту минуту Одиссей понимает, что не человечество навсегда потеряло гениев первого класса – это они потеряли человечество, потому что ушли от него. Сказать, что эти гении просто не существуют, было бы мало: с каждым следующим шагом истории они не существуют все больше и больше. Творения забытых мыслителей второй категории никогда не поздно спасти. Стоит лишь отряхнуть их от пыли и отдать в типографии или университеты. Но творений первого класса ничто уже не спасет, ибо они стоят в стороне – вне течения истории.

Общими усилиями человечество прокладывает русло в историческом времени. Обычный гений действует на самом краю русла, у самой кромки, предлагает своему или следующему поколению несколько изменить направление движения, изгиб русла, крутизну склона, глубину дна. Совсем по-иному участвует в работе духа гений первого класса. Он не трудится в первых рядах и не выходит ни на шаг вперед. Он где-то там, вдалеке, – во всяком случае, мысленно. Если он предлагает иной тип математики, философской или естественнонаучной систематики, то речь идет об идеях, никак не соприкасающихся с существующими – ни в единой точке! Если он не будет замечен и выслушан первым или вторым поколением, то потом это окажется совершенно невозможно. Тем временем поток человеческого труда и мысли уже успеет проложить себе русло, пойдет в ином направлении, и разрыв между ним и одинокой изобретательностью гения будет возрастать с каждым столетием. Его никем не замеченные и не выслушанные предложения могли, правда, направить иначе развитие искусства, науки, всей мировой истории, но, раз уж этого не случилось, человечество проглядело не только еще одну необычную личность с ее духовным багажом – вместе с нею оно проглядело иную собственную историю, и тут ничего не поделаешь. Гении I класса – это пути, оставшиеся в стороне, ныне совершенно мертвые и заросшие, невостребованные выигрыши в лотерее редчайших удач, неистраченные сокровища, в конце концов обратившиеся в прах, в ничто, в пустоту упущенных шансов. Гении меньшего калибра остаются в стремнине истории и видоизменяют ее ход, не отрываясь от общего потока. Оттого-то они и в почете. Другие же, именно потому, что чересчур велики, – остаются навеки невидимыми.

Одиссей, потрясенный своим открытием, спешно принимается за новую брошюру, суть которой, изложенная выше, столь же ясна, как и цель Похода. По прошествии тринадцати лет и восьми дней Поход близится к завершению. Труды аргонавтов не прошли впустую: скромный житель Итаки (Массачусетс) опустился в глубины прошлого с горсткой энтузиастов, дабы установить, что единственный ныне живущий гений I класса – Гомер М. Одиссей, ибо величайшего человека в истории лишь столь же великий способен узнать.

Рекомендую книгу Куно Млатье всем тем, кто не думает, что, будь человек лишен пола, не было бы и художественной литературы. На вопрос же, издевается автор над нами или спрашивает дорогу, пусть каждый читатель ответит сам.

Ты

Роман отступает назад, к автору, то есть описание вымышленной действительности заменяет описанием возникновения, вымысла. Это, во всяком случае, происходит в авангардной европейской прозе. Вымысел приелся писателям, они перестали считать его обязательным, он надоел им, они не верят в свое всемогущество; они уже не верят, что после их слов «да будет свет» читателя ослепит сияние. Однако то, что они именно так говорят, что они могут так говорить, не вымысел. Роман, описывающий собственное появление, оказался лишь первым шагом в этой ретираде; ныне уже не пишут произведений, показывающих свое возникновение, – регламент конкретного созидания уже весьма тесноват! Пишут о том, что могло бы быть написано... из возникающих в голове замыслов выхватываются отдельные наброски, и странствование среди этих фрагментов, которые никогда не станут текстами в обычном понимании, выглядит сегодня как самозащита. Надо полагать, здесь не последний рубеж, хотя у писателей возникает впечатление, будто эти отступления имеют предел, будто поэтапно они ведут туда, где бодрствует сокровенный, таинственный «абсолютный эмбрион» любого творчества – тот зародыш, из которого могли бы появиться на свет мириады произведений. Но представление о таком эмбрионе – иллюзия. «Первоисточники» настолько недоступны, что на деле их не существует; возвращаться к ним – значит впасть в грех regressus ad infinitum[26]; можно еще написать книгу о том, как пытались писать книгу о том, что хотелось написать, и т.д.

«Ты» Раймона Сера – это попытка выйти из тупика иным образом, не прибегая к очередному отходному маневру, – броском вперед; прежде авторы всегда обращались к читателю, однако не затем, чтобы говорить о нем, Сера же поставил перед собой именно такую задачу. Роман о читателе? Да, о читателе, но уже не роман, поскольку обращение к читателю означает какой-то рассказ, разговор о чем-то – и если не о чем-то (антироман!), то, во всяком случае, непременно для него. Значит, тем самым услужение. Сера счел, что хватит этих извечных служений: он решил взбунтоваться.

Честолюбивая идея, ничего не скажешь. Произведение – бунт против отношений «певец – слушатель», «рассказчик – читатель»? Восстание? Вызов? Но во имя чего? На первый взгляд это кажется бессмыслицей: не хочешь, писатель, служить, рассказывая, – значит, замолчи, и тогда перестанешь быть писателем; выхода из дилеммы нет – в таком случае что за квадратуру круга создал Раймон Сера?

Мне скажется, оформление своего замысла Сера усмотрел у де Сада. Де Сад сначала создавал замкнутый мир – замков, дворцов, монастырей, – чтобы заключенную в нем толпу поделить на палачей и жертв; мучители, получая наслаждение от мук истязуемых, уничтожали их, в скором времени оставались среди своих и, чтобы не останавливаться, должны были начинать самоистребление, которое в эпилоге приводило к герметичному одиночеству самого жизнеспособного из палачей – пожравшего, поглотившего всех и обнаруживающего в этот момент, что он не только porte parole[27] автора, но и сам автор, заключенный в Бастилию маркиз Альфонс Донат де Сад. Остается лишь он, поскольку лишь он не является плодом вымысла. Сера несколько по-иному увидел эту связь: кроме автора, наверняка есть, всегда должен быть некто не выдуманный по отношению к произведению: читатель. И он сделал именно этого читателя своим героем. Но говорит все же не сам читатель: такое повествование было бы мистификацией, о читателе говорит писатель – отказываясь от служения.

Здесь речь идет о литературе как о духовной проституции – потому именно, что, создавая ее, надо услужать. Нужно добиваться расположения, заискивать, показывать, на что ты способен, демонстрировать мускулатуру стиля, исповедоваться, предполагая в читателе наперсника, отдавать ему самое лучшее, пытаться заинтересовать его, удержать его внимание – одним словом, заигрывать, добиваться подачек, обивать пороги, продаваться – какая мерзость! Когда издатель играет роль сутенера, литератор – проститутки, а читатель – клиента публичного дома, вы, осознав это положение вещей, чувствуете нравственную дурноту. Не решаясь, однако, прямо отказаться от услужения, писатели начинают уклоняться от него: они услужают, но претенциозно; вместо того, чтобы кривляться на потеху публики, – наводят тоску; вместо того, чтобы показывать прекрасные вещи, – назло читателю начинают подсовывать ему мерзости, как если бы взбунтовавшийся повар нарочно портил еду, приготовленную для хозяйского стола, – не нравится, так не ешьте! Как если бы уличная женщина, устав от своего ремесла, но не в силах порвать с ним, перестала бы заговаривать с клиентами, краситься, наряжаться, заискивающе улыбаться, – однако что с того, если она и дальше торчит на углу, готовая пойти с клиентом, хотя бы и надутая, мрачная, злая; это не настоящий бунт, а поддельный, половинчатый, это ложь и самообман – кто знает, не хуже ли он нормальной, солидной проституции, поскольку она, во всяком случае, не заботится о своем облике, не изображает благородства, неприступности, безупречной добродетели!

И что же? Отказаться от службы возможному клиенту, открывающему книгу, как двери борделя, и нахально лезущему внутрь в полной уверенности, что его тут безропотно обслужат, этому верзиле, мерзавцу набить морду, осыпать его бранью и спустить с лестницы? Ну нет, это было бы для него слишком незатейливо, слишком легко, слишком приятно, он поднялся бы, отер лицо, отряхнул пыль со шляпы и отправился бы в соседнее заведение. Наоборот, его нужно затащить внутрь, а уж там задать выволочку. Тогда только он как следует попомнит свой прежний романчик с литературой, эти бесконечные Seitensprung’n[28] от книжки к книжке. Ну и «creve, canaille!», как восклицает Раймон Сера на одной из первых страниц романа «Ты», – издыхай, мерзавец, но смотри – не подохни слишком рано, соберись с силами, тебе еще многое придется выдержать, тут ты и заплатишь за свой высокомерно-снобистский промискуитет.

Это любопытно как идея и, быть может, даже как возможность создания своеобразной книги – которой Раймон Сера все же не написал. Он не преодолел дистанции между бунтарским замыслом и художественно достоверным произведением; книга его не имеет композиции и отличается, прежде всего, увы, феноменальной даже для теперешних времен нецензурностью языка. Да, в словотворческой изобретательности автору не откажешь; его барочные обороты иногда затейливы. («Ну, трухлявая башка, кляча гнилозубая, без пяти минут покойник! Сейчас ты получишь все, что причитается, а если думаешь, это похвальба, подойди-ка поближе, увидишь, как я тебя прикончу. Тебе не нравится? Ну, что ж, ничего не попишешь».) Таким образом, нам обещают пытки – изображенные; это не внушает доверия.

В своей «Литературе как тавромахии» Мишель Лери справедливо отметил, что литературное произведение, чтобы быть действенным, должно переступить через многое. Поэтому Лери рискнул скомпрометировать себя в автобиографии, – однако обругать читателя последними словами можно без малейшего реального риска, поскольку условность оскорблений остается непреодоленной; ведь, заявляя, что он не станет больше услужать, что уже не служит, Сера не перестает развлекать нас – следовательно, самим отказом от службы продолжает служить... Он сделал первый шаг, но не двинулся дальше. Может быть, задача, которую он поставил перед собой, неразрешима? Как еще можно было поступить? Обвести читателя вокруг пальца, увлечь его повествованием по ложному пути? Так уже делалось сотни и тысячи раз. При этом проще всего считать, что этот вывихнутый, безумный текст не есть результат обдуманного маневра; он порожден беспомощностью, а не коварством. Можно написать действенную книгу-оскорбление, пойти на присущий такому поступку риск, только имея конкретного, единственного адресата; но тогда это будет письмо. Стремясь оскорбить всех нас, читателей, принизить роль реципиента литературы, Сера никого не задел, он всего-навсего проделал ряд головоломных языковых трюков, которые довольно скоро приедаются. Если пишешь обо всех либо обо всем сразу – пишешь ни о ком и ни для кого. Сера проиграл, поскольку есть одна действительно логичная форма писательского бунта против литературного служения – молчание; все остальные виды мятежа – просто обезьяньи ужимки. Господин Раймон Сера, наверное, напишет другую книгу и тем самым совершенно уничтожит первую, этого не избежать – разве что он станет раздавать пощечины своим читателям у входа, в книжные лавки. В таком случае ему не откажешь в последовательности поведения – человека, но не писателя, поскольку от провала, каким оказался роман «Ты», спастись нельзя ничем.

Корпорация «Бытие»

Нанимая слугу, в его жалованье включают – кроме платы за труд – плату за почтение, положенное хозяину. Нанимая адвоката, кроме юридической помощи, приобретают ощущение безопасности. Тот, кто покупает любовь – а не только лишь ее добивается, – ожидает в придачу нежности и привязанности. В цену авиабилета давно уже включены улыбки и почти что приятельская вежливость хорошеньких стюардесс. Люди готовы платить за private touch, то есть за видимость заботливого участия и человеческого тепла, ставших обязательной частью упаковки услуг в любой области жизни.

Однако сама эта жизнь не сводится к общению с домашней прислугой, адвокатами, служащими гостиниц, контор, авиалиний и магазинов. Напротив, человеческие связи и отношения, которые нам дороже всего, остаются вне сферы платных услуг. Через компьютер можно выбрать супруга – но не его поведение после свадьбы. Можно, если денег хватает, купить яхту, дворец, остров – но не события, лелеемые в мечтах: нельзя за деньги блеснуть героизмом или умом, спасти от смертельной опасности прелестное существо, выиграть гонки или получить высокий орден. Доброжелательность, искреннюю симпатию, преданность тоже не купишь; о том, что тоска как раз по таким бескорыстным чувствам преследует всесильных владык и богачей, свидетельствуют бесчисленные рассказы; те, кто может всё купить или взять силой, в этих сказках отказываются от своего исключительного положения и переодетыми – как Гарун аль-Рашид в облике нищего – отправляются на поиски подлинных человеческих чувств, от которых их ограждали, словно высокой стеной, богатство и знатность.

Итак, если что и не подверглось еще переработке в товар, так это субстанция повседневной жизни – официальной и интимной, публичной и частной, и поэтому всем нам неустанно грозят неудачи, конфузы, разочарования, обиды, знаки пренебрежения, за которые уже нельзя отыграться, словом, случайности личной судьбы; такое положение дел нетерпимо и требует коренных изменений, а возьмется за это судьбостроительная индустрия. Общество, в котором можно купить пост президента (благодаря рекламной кампании), стадо белых слонов в цветочных узорах, стайку девиц, гормональную молодость, может позволить себе упорядочить наконец материю человеческого бытия. Напрашивающиеся возражения (дескать, формы жизни, приобретенные за наличные, будут неподлинными, явно поддельными на фоне неподдельных событий) подсказывает наивность, начисто лишенная воображения. Там, где все дети без исключения зачинаются в колбе и половой акт не имеет естественных в прошлом последствий в виде зачатия, – исчезает граница между сексуальной нормой и отклонением, ведь телесная близость не служит уже ничему, кроме наслаждения. Там же, где жизнь каждого находится под опекой мощных судьбостроительных компаний, исчезает различие между подлинными и втайне подстроенными событиями. Различие между естественными и искусственными приключениями, успехами, неудачами перестает существовать, если нельзя дознаться, что происходит по чистой, а что – по заранее оплаченной случайности.

Такова вкратце идея романа А. Уэйнрайта «Being Inc.» («Корпорация „Бытие“). Принцип деятельности корпорации – управление на расстоянии; ее местопребывание никому не известно; клиенты связываются с „Бытием“ по почте или по телефону; заказы принимает гигантский компьютер, а их выполнение зависит лишь от банковского счета клиента, от его платежеспособности. Измену, дружбу, любовь, месть, собственное счастье и несчастье других можно приобрести и в рассрочку, в кредит, на льготных условиях. Судьбу детей заказывают родители; но в день наступления совершеннолетия каждый получает по почте ценник, каталог услуг, а также инструкцию фирмы. Инструкция представляет собой написанный популярно, но со знанием дела мировоззренческий и социотехнический трактат, а не обычное рекламное чтиво. Прозрачным, высоким стилем там излагается то, что невозвышенно можно изложить следующим образом.

Все люди стремятся к счастью, но стремятся по-разному. Для одних счастье – это превосходство над окружающими, самостоятельность, непрерывное самоутверждение, атмосфера риска и крупной игры. Для других же – подчинение, вера в авторитет, безопасная, мирная и даже ленивая жизнь. Первые склонны к агрессии; вторые – к тому, чтобы подчиняться агрессии. Ибо многим по сердцу состояние тревоги и озабоченности, коль скоро за отсутствием реальных забот они выдумывают себе мнимые. Исследования показали, что активных и пассивных натур примерно поровну. Однако несчастьем старого общества, утверждает инструкция, было то, что оно не умело обеспечить гармонию между врожденными склонностями и жизненной стезей граждан. Сколь часто слепой случай решал, кто победит, а кто проиграет, кому быть Петронием, а кому – Прометеем! Очень сомнительно, что Прометей так уж вовсе не ожидал коршуна у своей печени. В свете новейшей психологии более вероятно, что для того он и похитил с небес огонь, чтобы после его клевали в печень. Он был мазохист; мазохизм, как и цвет глаз, – наследственный признак; стыдиться его не приходится, надо лишь с толком использовать его на благо общества. Раньше, поучает инструкция, слепой жребий решал, кому суждены удовольствия, а кому – лишения; людям жилось прескверно, ведь если ты, желая бить, получаешь побои, а кто-то другой, желая быть излупцованным, вынужденно лупцует тебя – оба вы одинаково несчастны.

Принципы деятельности «Бытия» появились не на пустом месте: матримониальные компьютеры издавна следуют тем же правилам при подборе брачных партнеров. «Бытие» гарантирует клиенту тщательную режиссуру всей жизни с момента совершеннолетия, согласно сценарию, изложенному на бланке заказа. Фирма работает на основе новейших кибернетических, социотехнических и информатических методов. Пожелания клиентов она выполняет не сразу, ведь люди нередко держатся совершенно превратного мнения о себе и сами не знают, что для них хорошо, а что плохо. Каждый новый клиент подвергается дистанционному психотехническому обследованию; комплекс сверхбыстрых компьютеров диагностирует его личностный профиль и природные склонности. Лишь после этого заказ принимается к исполнению.

Содержания заказа стесняться не следует: оно навсегда остается служебной тайной. Не следует также бояться, что при выполнении заказа пострадают посторонние лица. Как раз для того, чтобы этого не случилось, у фирмы есть электронная голова на плечах. Мистеру Смиту угодно быть суровым судьей, выносящим смертные приговоры? Пожалуйста – его подсудимыми будут лишь негодяи, по которым плачет веревка. Мистер Джонс хотел бы сечь своих деток, постоянно отказывать им в удовольствиях и при этом искренне считать себя справедливым отцом? Что ж, у него будут жестокие и зловредные дети, на муштровку которых уйдет полжизни. Фирма выполняет любые заказы; лишь изредка приходится ждать своей очереди, например, если хочется собственноручно убить – потому что таких любителей на удивление много. В разных штатах приговоренных к смерти убивают по-разному: где вешают, где отравляют синильной кислотой, а где используют электричество. Желающий вешать попадает в штат, где виселица – законное орудие казни, и не успеет он глазом моргнуть, как временно назначается палачом. Законопроект, который позволит клиентам безнаказанно убивать посторонних в чистом поле, на лужайке или в домашней тиши, еще не обрел силу закона, но фирма настойчиво трудится над реализацией этого новшества. Опытность фирмы в режиссуре событий, подтвержденная миллионами искусственных судеб, преодолеет все трудности, стоящие на пути убийств по заказу. Скажем, смертник, заметив, что дверь его камеры приоткрыта, бежит, а сотрудники фирмы, которые только того и ждали, так срежиссируют путь беглеца, что он наткнется на клиента в наиболее подходящих для них обоих условиях: к примеру, попробует скрыться в доме клиента, который как раз заряжает винчестер. Впрочем, каталог возможностей, предлагаемых фирмой, неисчерпаем.

«Бытие» – организация, которой не знала история. Оно и понятно. Брачный компьютер сводил всего только двух человек, не заботясь о том, что с ними станет после заключения брака. А «Бытие» должно срежиссировать целые цепи событий, вовлекая в них тысячи людей. Фирма специально оговаривает, что ее настоящие методы в инструкции не раскрываются! Все примеры – чистая фикция! Стратегия режиссуры абсолютно секретна, чтобы клиент никогда не узнал, что с ним случается естественным образом, а что – благодаря операциям компьютеров «Бытия», незримо пекущихся о его судьбе.

«Бытие» содержит целую армию служащих под видом обычных граждан: шоферов, мясников, врачей, инженеров, домохозяек, грудных младенцев, собак, канареек. Служащие обязаны сохранять анонимность. Тот, кто хоть раз нарушил свое инкогнито, то есть открыл, что он – штатный сотрудник корпорации «Бытие», не только теряет работу, но и преследуется до самой могилы: зная его пристрастия, фирма устроит ему такую жизнь, чтобы он проклял час, когда совершил предательство. На приговор, вынесенный за нарушение служебной тайны, некуда вносить апелляцию, ибо фирма вовсе не утверждает, что сказанное выше – угроза. Реальные методы увещевания недобросовестных работников отнесены к числу производственных секретов.

Действительность, изображаемая в романе, отлична от той, что нарисована в рекламной брошюре «Бытия». О самом главном реклама умалчивает. В США действует антимонопольное законодательство, поэтому «Бытие» – не единственный судьбостроитель. У него есть мощные конкуренты, а именно «Hedonistics» («Гедонист») и «Truelife Corporation» (корпорация «Подлинная жизнь»). Это порождает явления, каких не знала история. Если клиенты различных фирм сталкиваются между собой, возникают серьезные трудности при выполнении заказов. Одна из них – тайный паразитизм, ведущий к закамуфлированной эскалации судьботворительных действий.

Допустим, мистер Смит желает блеснуть перед миссис Браун, женой знакомого, которая ему приглянулась, и выбирает по каталогу номер «396б», то есть спасение жизни при крушении поезда. И он, и она не должны потерпеть никакого ущерба, но миссис Браун – только благодаря мужеству Смита. Для этого фирма должна тщательно подготовить крушение и срежиссировать всю ситуацию, чтобы названные лица после серии мнимых случайностей оказались в одном купе; датчики, размещенные в стенах, в полу и подлокотниках кресел, снабдят исходными данными скрытый в туалете компьютер, программирующий операцию, а тот позаботится, чтобы катастрофа разыгралась строгопо плану, то есть чтобы Смит не мог не спасти миссис Браун. Что бы он ни делал, стенка перевернувшегося вагона будет распорота точно в том месте, где сидит миссис Браун, купе наполнится едким дымом, Смиту, чтобы выбраться наружу, придется сначала выпихнуть через образовавшееся отверстие женщину. Тем самым он предотвратит ее гибель от удушья. Операция эта не слишком трудна. Несколько десятков лет назад понадобились целых две армии – компьютеров и специалистов, – чтобы посадить лунный челнок в нескольких метрах от заданной точки, а сегодня эту задачу прекрасно решает один компьютер, располагающий множеством датчиков.

Но если «Гедонист» или «Подлинная жизнь» примут заказ от мужа миссис Браун, который потребует, чтобы Смит оказался трусом и негодяем, возникнут непредвиденные осложнения. Благодаря промышленному шпионажу «Жизнь» узнает о планируемой «Бытием» железнодорожной операции; дешевле всего для нее – подключиться к чужому сценарию; именно в этом и состоит «тайный паразитизм». В момент катастрофы «Жизнь» пустит в ход слабый отклоняющий фактор, и этого хватит, чтобы Смит, выталкивая в дыру миссис Браун, наставил ей синяков, порвал платье, а в довершение сломал ей обе ноги.

Через свою контрразведку «Бытие» может проведать о паразитическом плане и предпринять контрмеры: так начнется эскалация действий. В переворачивающемся вагоне состоится дуэль двух компьютеров – «Бытия» и «Жизни», одного – скрытого в туалете, другого – допустим, под полом вагона. За потенциальным спасителем женщины и за нею самой как потенциальной жертвой стоят два гиганта электроники и организации. За доли секунды разыграется чудовищная битва компьютеров; трудно даже представить себе, какие огромные силы будут брошены в бой – с одной стороны, для того, чтобы Смит толкал геройски и избавительски, а с другой – чтобы трусливо и членовредительски. Благодаря подключению все новых резервов то, что задумывалось как скромная демонстрация мужества и рыцарских качеств, может стать катаклизмом. В хрониках фирм на протяжении девяти лет отмечены две катастрофы подобного рода – так называемые эскары (Эскалации Режиссуры). После второй, которая обошлась вовлеченным в нее сторонам в девятнадцать миллионов долларов, израсходованных в виде электрической, паровой и водной энергии за каких-нибудь 37 секунд, было заключено соглашение о верхней границе энергозатрат. Они не должны превышать 1012 джоулей на клиенто-минуту; кроме того, при оказании услуг исключаются любые виды атомной энергии.

На этом фоне разворачивается фабула романа. Новый президент «Бытия», молодой Эд Хаммер III, должен лично рассмотреть вопрос о заказе миссис Джессамин Чест, эксцентричной миллионерши: ее требования, необычайные и каталогом не предусмотренные, выходят за рамки компетенции всех уровней администрации фирмы. Джессамин Чест желает абсолютно подлинной жизни, свободной от каких бы то ни было судьбостроительных вставок; за исполнение своего желания она заплатит любую цену. Эд Хаммер, вопреки советам своих экспертов, принимает вызов; задание, поставленное им перед штабом фирм – срежиссировать полное отсутствие режиссуры, – оказывается самым трудным из всех, какие только приходилось решать. Исследования обнаруживают, что ничего похожего на стихийность и подлинность жизни давно уже нет. Устранение приготовлений режиссуры любого эпизода лишь открывает более глубокий слой – следы другой режиссуры, еще более ранней; несрежиссированных событий нет даже в самом «Бытии». Оказывается, что три конкурирующие фирмы полностью друг друга зарежиссировали, внедрив своих людей в администрацию и наблюдательные советы соперников. Обеспокоенный угрозой, таящейся в этом открытии, Хаммер обращается к президентам двух компаний-соперников; на тайном совещании в качестве экспертов выступают специалисты, имеющие доступ к главным компьютерам. Эта встреча позволяет наконец установить истинное положение дел.

Мало того, что в 2041 году на всей территории США никто уже не может съесть цыпленка, влюбиться, вздохнуть, выпить виски, не выпить пива, кивнуть, моргнуть, плюнуть без верховного электронного планирования, устроившего предустановленную гармонию на годы вперед, но вдобавок корпорации с доходом в три миллиарда каждая в ходе конкурентной борьбы создали, сами того не зная, Единого в Трех Лицах Всемогущего Судьбостроителя. Программы компьютеров отныне – Скрижали Судьбы; делу судьбостроения служит все – от политических партий до метеорологии; и даже появление на свет Эда Хаммера III было следствием определенных заказов, а те, в свою очередь, – еще более ранних заказов. Никто не может ни родиться, ни умереть спонтанно, и никто уже ничего не переживает просто так, сам по себе: любая мысль, любые тяготы, страхи, страдания суть звенья алгебраической компьютерной калькуляции. Понятия вины и кары, моральной ответственности, добра и зла отныне пусты; полная режиссура жизни исключает любые внебиржевые ценности. В компьютерном раю, созданном благодаря стопроцентному использованию человеческих качеств и свойств, включенных в безотказную систему, не хватало лишь одного – осознания его обитателями истинного положения дел. Так что и встреча трех президентов была запланирована главным компьютером, который, сообщив им все это, рекомендует себя самого как электрифицированное Древо Познания. Что же дальше? Отказаться от безупречно срежиссированного бытия? И снова сбежать из рая, дабы «начать все сначала»? Или примириться с ним, раз навсегда сложив с себя бремя ответственности?

Книга не отвечает на этот вопрос. Перед нами метафизический гротеск, фантастичность которого, однако, имеет корни в реальном мире. Если отбросить комические перехлесты и крайности авторской фантазии, останется проблема манипулирования умами – такого, при котором сохраняется субъективное ощущение полной естественности и свободы. Все это, конечно, не сбудется так, как в романе, но неизвестно, уберегутся ли наши потомки от иных обличий того же феномена – быть может, не столь увлекательных в описании, но не уверен, что менее удручающих.

Культура как ошибка

Сочинение приват-доцента В. Клоппера «Культура как ошибка», несомненно, заслуживает внимания как оригинальная антропологическая гипотеза. Но прежде чем перейти к сути дела, не могу удержаться от замечания о форме изложения. Эту книгу мог написать только немец! Склонность к классификации, к тому безупречному порядку, который породил бесчисленные справочники, превратила немецкую душу в конторскую ведомость. Дивясь бесподобной композиции, которой блистает эта книжка, нельзя не задуматься о том, что если бы Господь Бог был немцем, то наш мир, возможно, не стал бы лучше, но зато олицетворял бы собой муштру и порядок. Безукоризненность формы изложения просто подавляет – хотя нет никаких замечаний и по существу. Здесь не место вдаваться в пространные рассуждения о том, не оказало ли пристрастие к армейскому уставному строю, симметрии, равнению направо воздействия на выбор некоторых тем, типичных для немецкой философии и особенно – для ее онтологии. Гегель любил космос как Пруссию, ибо в Пруссии был порядок! Даже такой одержимый эстетикой мыслитель, как Шопенгауэр, в своем сочинении «Über die vierfache Wurzel des Satzes vom zureichenden Grunde»[29] продемонстрировал, как муштра влияет на cтиль. А Фихте? Однако я вынужден лишить себя удовольствия – отклонений от темы, – что для меня особенно нелегко, ибо я не немец. Ну что же, к делу!

Клоппер снабдил свой двухтомный труд предисловием, введением и вступлением. (Идеал формы – триада!) Приступая к существу вопроса, он сначала обсуждает то представление о культуре как ошибке, которое считает неверным. Согласно этой, неверной, как утверждает автор, теории, характерной для британской школы, представленной главным образом Уистли и Сэдботтхэмом, любая форма поведения любого организма, которая не помогает и не мешает ему выжить, есть ошибка. Ведь для эволюции единственный критерий разумности поведения – это способность выжить. Животные, которые ведут себя так, что выживают успешнее других, поступают, согласно этому критерию, более разумно, чем те, которые вымирают. Беззубые травоядные с эволюционной точки зрения бессмысленны, ибо, едва родившись, должны погибнуть от голода. По аналогии с этим травоядные, которые хоть и имеют зубы, но жуют ими не траву, а камни, тоже эволюционно бессмысленны, поскольку и им суждено исчезнуть. Далее Клоппер цитирует известный пример Уистли: допустим, говорит английский автор, что в каком-то стаде павианов некий старый павиан, вожак стада, по чистой случайности начинает поедать птиц, как правило, с левой стороны.

Допустим, у него был искалечен палец правой руки, и, поднося птичку к зубам, он старался держать добычу левым боком кверху. Молодые павианы, перенимая повадки вожака, чье поведение является для них образцом, начинают ему подражать, и вот вскоре, то есть через одно поколение, все павианы этого стада начинают поедать пойманных птиц с левой стороны. С точки зрения адаптации это поведение бессмысленно, ибо павианы с одинаковой для себя пользой могут приниматься за добычу с любой стороны, тем не менее в этой группе зафиксирован именно такой стереотип поведения. Что же он собой представляет? Он представляет собой зародыш культуры (протокультуру) как поведения, бессмысленного для адаптации. Как известно, эту концепцию Уистли развил уже не антрополог, а философ английской школы логического анализа Дж. Сэдботтхэм, чьи взгляды, перед тем как оспорить их, автор излагает в следующем разделе («Das Fehlerhafte der Kulturfehlertheorie von Joshua Sadbottham»[30]).

В своем программном сочинении Сэдботтхэм заявил, что человеческие сообщества создают культуру в результате ошибок, неудачных попыток, промахов, заблуждений и недоразумений. Люди, намереваясь сделать одно, в действительности делают совсем другое; стремясь досконально разобраться в механизме явлений, они толкуют их неверно; в поисках истины скатываются ко лжи – и так возникают обычаи, нравы, святыни, вера, тайна, маны[31]; так возникают заветы и запреты, тотемы и табу. Придумают люди неверную классификацию окружающего мира – и появится тотемизм, создадутся неверные обобщения – и возникнет сначала понятие маны, а потом – абсолюта. Проникнутся люди ложными представлениями о строении собственного тела – и возникнет понятие греха и добродетели; будь гениталии подобны бабочкам, а оплодотворение – пению (при этом передатчиками наследственной информации были бы определенные колебания воздуха), эти понятия оказались бы совсем иными! Люди вдыхают жизнь в абстракцию – и возникает представление о божестве, занимаются плагиатом – и возникает эклектическое смешение мифов, чем, по существу, являются все основные религии. Словом, поступая бог весть как, неправильно, несовершенно с точки зрения приспособляемости, ложно оценивая поведение других людей, собственного тела, сил природы, считая предопределенным то, что произошло ненароком, а то, что предопределено, – чистой случайностью, то есть выдумывая все больше несуществующих явлений, люди обстраиваются культурой, по ее понятиям переиначивают картину мира, а потом, по прошествии тысячелетий, еще и удивляются, что им в этой тюрьме недостаточно удобно. Начинается это всегда невинно и на первый взгляд даже несерьезно, как у тех павианов, что съедают птичек, надкусывая их всегда с левой стороны. Но когда из этих пустяков возникнет система понятий и ценностей, когда ошибок, несуразностей и недоразумений наберется достаточно, чтобы, говоря языком математики, они смогли создать замкнутую систему, человек уже сам станет пленником того, что, являясь, по сути, совершенно случайным собранием всякой всячины, представляется ему высшей необходимостью.

Будучи эрудитом, Сэдботтхэм подкрепляет свои утверждения множеством примеров, заимствованных из этнологии; помнится, его сопоставления также в свое время наделали много шума, особенно таблицы «случайность и необходимость», где он сопоставил все ошибочные толкования, которые культура дает ряду явлений. В самом деле, многие культуры гласят, что человек смертен к силу некой случайности; человек, как утверждается, сначала был бессмертен, но затем лишился бессмертия либо за грехи, либо из-за вмешательства чьей-то злой воли; и, наоборот, случайное – сформированный в ходе эволюции физический облик человека – все культуры возвели в ранг обусловленной необходимости, вследствие чего основные религии и по сей день утверждают, что человек по строению тела неслучаен, ибо создан по образу и подобию Божьему.

Критика, которой доцент Клоппер подвергает гипотезу своего английского коллеги, не является ни новой, ни оригинальной. Будучи немцем, Клоппер разделил эту критику на две части: имманентную и позитивную. В имманентной он только отрицает положения Сэдботтхэма, эту часть мы опустим как малосущественную, поскольку в ней повторяются критические замечания, уже известные из специальной литературы. Во второй, позитивной части критики Вильгельм Клоппер переходит наконец к изложению собственной контргипотезы «культуры как ошибки».

Свое изложение он начинает, на наш взгляд, весьма удачно и эффектно – с наглядного примера. Различные птицы вьют гнезда из разных материалов. Более того, одна и та же порода птиц в разных местностях не сооружает гнезд из одинакового материала, поскольку полностью зависит от того, что найдет поблизости. Какой именно строительный материал – травинки, кусочки коры, листья, ракушки, камешки – птице легче отыскать, зависит от случая. Поэтому в одних гнездах будет больше ракушек, а в других – камешков, одни будут построены в основном из полосок коры, тогда как другие – из перышек и мха. Но хотя строительный материал, несомненно, сказывается на форме гнезда, все же нельзя утверждать, что гнезда являются результатом чистой случайности. Как гнезда есть орудие адаптации, хотя они строятся из случайно найденных кусочков чего попало, так и культура – это также орудие адаптации. Однако – в чем и заключается новая мысль автора – эта адаптация принципиально отличается от той, что присуща растительному и животному миру.

«Was ist der Fall?» («Каково же истинное положение дел?») – спрашивает Клоппер. Положение таково: в человеке, как в существе телесном, нет ничего обязательного. Согласно современной биологической науке, человек мог бы оказаться не таким, как в действительности, он мог бы жить в среднем не шестьдесят, а шестьсот лет, иметь иначе сформированное туловище, конечности, иметь другой аппарат продления рода, другой тип системы пищеварения: к примеру, мог быть строгим вегетарианцем, откладывать яйца, мог быть двоякодышащим, мог бы проявлять способность к размножению только раз в году, во время гона, и так далее. Правда, у человека есть одно свойство, которое настолько обязательно, что без него он не был бы человеком. А именно: человек обладает мозгом, способным к созданию речи и мышления, и, рассматривая свое тело и судьбу, которая этим телом определяется, человек покидает сферу таких размышлений крайне неудовлетворенным. Живет он недолго, к тому же много времени отнимает несознательное детство; годы самой плодотворной зрелости составляют лишь малую долю всей жизни; едва достигнув расцвета, человек начинает стареть, а в отличие от всех прочих созданий он знает, к чему приводит старость. В условиях естественной эволюции жизнь находится под постоянной угрозой и, чтобы выжить, нужно всегда быть настороже; поэтому эволюция очень сильно развила во всем живом болевые ощущения; страдания служат сигнализацией, побуждающей прибегнуть к мерам самосохранения. Зато в эволюции не было никаких причин, никаких влияющих на организмы сил, которые могли бы компенсировать это положение «по справедливости», снабдив организм в соответствующем количестве органами удовольствий и наслаждений.

Никто не станет возражать, продолжает Клоппер, что муки, вызванные голодом, жаждой или пыткой удушьем, несравненно более остры, чем удовлетворение от нормального акта дыхания, еды или питья, исключением из этого всеобщего правила асимметрии мук и наслаждений является секс. Но это и понятно. Если бы мы не разделялись на два пола или если бы наш генитальный аппарат был организован, как, скажем, у цветов, то он функционировал бы вне всяких позитивных чувственных ощущений, ибо тогда поощрение к активности было бы совершенно излишне. То, что существует сексуальное наслаждение и что над ним воздвигнуты невидимые дворцы царства любви (Клоппер, как только перестает придерживаться сугубо делового стиля, сразу же становится сентиментально восторженным!), проистекает единственно из факта существования двух полов. Представление о том, что homo hermafroditicus, существуй он взаправду, любил бы себя эротически, ошибочно. Ничего подобного, он бы заботился о себе исключительно в рамках инстинкта самосохранения. То, что мы называем комплексом Нарцисса и представляем себе как влечение, которое гермафродит ощущает к самому себе, в действительности является вторичной проекцией, последствием рикошета: такой индивид мысленно помещает в собственном теле образ внешнего идеального партнера (далее следует семьдесят страниц глубокомысленных рассуждений о возможных вариантах формирования сексуальной природы человека при наличии одного, двух и даже более полов, однако мы опустим и это обширное отступление).

Какое отношение ко всему этому имеет культура? – спрашивает Клоппер. Культура – это орудие адаптации нового типа, ибо она не столько сама возникает из случайностей, сколько служит тому, чтобы все, что в наших условиях является случайным, засияло в ореоле высшей и совершенной необходимости. А это означает, что культура – посредством созданных ею же религий, законов, заветов и запретов – действует так, чтобы недовольство превратить в идеал, минусы в плюсы, недостатки в достоинства, убогость в совершенство. Страдания нестерпимы? Да, но они облагораживают и даже спасают. Жизнь коротка? Да, но загробная жизнь длится вечно. Детство убого и бессмысленно? Да, но зато невинно, ангелоподобно и почти свято. Старость отвратительна? Да, но это приготовление к вечности, а кроме того, стариков надо почитать за то, что они старые. Человек – это чудовище? Да, но он в том не виноват, тому виною грехи предков или же дьявол, который вмешался в деяния Божьи. Человек не знает, к чему стремиться, ищет смысл жизни, несчастлив? Да, но это оборотная сторона свободы, ведь свобода является наивысшей ценностью, и не беда, если за обладание ею приходится дорого платить, ибо человек, лишенный свободы, был бы еще более несчастным! Животные, замечает Клоппер, не отличают падали от экскрементов; и то и другое для них лишь отходы жизненных процессов. Для последовательного материалиста сопоставление трупов с экскрементами должно быть столь же естественным. Однако от последних мы избавляемся незаметно, а от первых – с помпой, торжественно, обряжая во множество дорогих и сложных упаковок. Этого требует от нас культура как система условностей, которые помогают нам примириться с неприемлемыми для нас явлениями. Торжественные похоронные ритуалы – это лишь способ заглушить наш естественный протест против того позорного факта, что человек смертен. Ибо действительно постыдно, что разум, который целую жизнь наполняется все более обширными познаниями, в конце концов исчезает в луже гнили.

Стало быть, культура – это оправдательница всех возражений, возмущений, претензий, какие человек мог бы предъявить естественной эволюции, всем этим свойствам плоти, случайно возникшим и по случайности роковым, которые без спросу и согласия ему передали как наследие длившегося миллиарды лет процесса приспособления к сиюминутным нуждам. И вот с этим дрянным наследством, с этим балаганным сбродом недугов и наследственных хворей, растыканных по клеткам, скрепленных костями, перевязанных сухожилиями и мышцами, культура, рядясь в живописную тогу профессионального казенного адвоката, пытается нас примирить с помощью бесчисленных уловок, прибегая к аргументам, внутренне противоречивым, взывая то к чувствам, то к разуму, ибо для нее все способы убеждения хороши, лишь бы достичь своей цели: переделать плюсы в минусы, нашу нищету, наши увечья, наше убожество – в добродетель, совершенство и явную необходимость.

Монументальными аккордами стиля, в меру возвышенного и в меру строгого, завершается первая часть трактата доцента Клоппера, вкратце изложенная нами здесь. Вторая часть объясняет, сколь важно понимание истинного назначения культуры для того, чтобы человек мог надлежащим образом принять провозвестников будущего, которое он сам себе предуготовил, создав научно-техническую цивилизацию.

Культура – это ошибка! – возглашает Клоппер, и лаконичность этого утверждения вызывает в памяти шопенгауэровское «Die Welt ist Wille!»[32]. Культура – это ошибка, но не в том смысле, что она якобы возникла случайно, нет, ее возникновение было неизбежно, ибо, как следует из первой части, она способствует адаптации. Однако воздействие культуры умозрительно: ведь она не переделывает человека силой религиозных догм и заветов в существо действительно бессмертное, она не создает для человека случайного, homini accidentali, реального Бога-Творца, она, по существу, не отменяет ни малейшей частицы индивидуальных страданий, горестей и мук (Клоппер и здесь верен Шопенгауэру!) – все это она совершает лишь в сфере духа, толкований, интерпретаций; она наполняет смыслом то, что во внутренней своей сущности не имеет ни малейшего смысла, она отделяет грех от добродетели, благодеяние от подлости, позор от величия.

Но вот техническая цивилизация, поначалу мелкими шажками, мало-помалу продвигаясь вперед на примитивных тарахтелках, подползла под культуру – и задрожало здание, треснули стены хрустального ректификатора, ибо техническая цивилизация обещает подправить человека, оптимизировать его тело, его мозг, его душу; эта внезапно нахлынувшая исполинская сила (информация, что копилась веками и извергнулась в двадцатом веке) провозглашает возможность долгой жизни, граничащей с бессмертием, возможность быстро созревать и совсем не стареть, возможность бесчисленных физических наслаждений и сведения к нулю мук и страданий как «естественных» (старческих), так и «случайных» (связанных с болезнями), она провозглашает возможность свободы повсюду, где ранее слепой случай был обвенчан с неизбежностью (например, свободы подбирать черты характера человека, усиливать таланты, способности, ум, придавать телу человека, его лицу, мышлению произвольные формы, функции, при желании даже вечные, и так далее).

Что же надлежало бы сделать перед лицом этих обещаний, подкрепленных тем, что уже осуществлено? Пуститься в победный пляс, а культуру, эту клюку для увечных, костыль для хромых, кресло для паралитика, этот груз лет, отягчающий позор нашего тела, убожество нашего изнурительного существования, эту отработавшую свой век служанку, должно признать всего лишь анахронизмом. Ибо нуждаются ли в протезах те, у кого могут вырасти новые конечности? Надо ли слепцу судорожно прижимать к груди свою белую палочку, если мы вернем ему зрение? Должен ли желать возвращения слепоты тот, кому сняли с глаз бельмо? Не лучше ли поскорее снести весь этот ненужный хлам в музей прошлого, чтобы упругим шагом направиться к ожидающим впереди трудным, но прекрасным задачам и целям? Пока природа наших тел – их медленный рост, их быстрый износ – была непробиваемой стеной, неприступной крепостью, границей существования, до тех пор культура помогала бесчисленным поколениям приспосабливаться к этому неотвратимому положению. Она примиряла с ним, более того, это она, как доказывает автор, превращала изъяны в преимущества, недостатки в достоинства подобно тому, как некто, обреченный ездить на разваливающейся на ходу, скверной и жалкой машине, постепенно полюбил бы ее убогость, стал искать в ее неуклюжести воплощения высшего идеала, в ее непрестанных поломках – законы природы и мироздания, в ее чихающем моторе и скрежещущих шестернях – деяния самого Господа Бога. Пока на примете нет никакой другой машины, это вполне правильная, вполне подходящая, единственно верная и даже разумная политика. Несомненно! Но теперь, когда на горизонте появился новый сверкающий лимузин? Теперь цепляться за поломанные спицы, приходить в отчаяние от одной только мысли, что придется расстаться с этим уродством, взывать о помощи перед лицом безупречной красоты новой модели? Конечно, психологически это понятно. Ибо слишком долго – тысячелетиями! – длился процесс подчинения человека собственному эволюционно сложившемуся естеству, это гигантское многовековое усилие, направленное на то, чтобы полюбить данную форму существования во всей ее нищете и безобразии, в ее убожестве и физиологических бессмыслицах.

В продолжение всех сменяющих друг друга культурных формаций человек столько всего нагородил вокруг этого, так сам себя загипнотизировал, так убедил себя в окончательности, единственности, исключительности, а главное, безальтернативности своей участи, что теперь при виде избавления от нее пятится, дрожит, закрывает глаза, испускает тревожные крики, отворачивается от своего технического спасителя, хочет сбежать все равно куда, хоть на четвереньках в лес, хочет этот благоуханный цветок науки, это чудо познания сломать собственными руками, растоптать и стереть в порошок, только бы не сдать в утиль давно устаревшие ценности, которые он вскормил собственной кровью, взлелеял во сне и наяву, пока сам себя не заставил полюбить их! Но эти бессмысленные поступки, этот шок, этот ужас с любой разумной точки зрения просто-напросто глупость.

Да, культура – это ошибка! Но лишь в том смысле, в каком было бы ошибкой закрывать глаза при виде света, отвергать лекарства при недуге, требовать ладана и магических заклинаний, когда у постели больного стоит ученый лекарь. Этой ошибки не существовало, ее просто не было до тех пор, пока не появилось и не поднялось на надлежащую высоту познание; эта ошибка – всего лишь запирательство, ослиное упрямство, отвращение, судороги ужаса, которые современные «мыслители» называют интеллектуальным анализом всемирных перемен. Культуру, эту систему протезов, надлежит отвергнуть, чтобы отдать себя под опеку знаний, которые переделают нас, доведя до совершенства, причем эта безупречность будет не выдуманной, не внушенной, не выведенной из хитросплетения внутренне противоречивых понятий и догм, а сугубо деловой, материальной, совершенно объективной, ибо само существование станет совершенным, а не только его истолкование, его интерпретация! Культуре, этой оправдательнице творческой бездарности эволюции, этому адвокатишке, ведущему заведомо проигранное дело, этому защитнику примитивности и соматической небрежности, надлежит удалиться прочь, когда дело переходит в иные, более высокие инстанции, когда разваливается крепостная стена дотоле нерушимых понятий. Технический прогресс уничтожает культуру? Дает свободу там, где ранее царил деспотизм биологии? Именно так! И вместо того, чтобы омывать слезами свою темницу, нужно ускорить шаг, чтобы выйти из сей мрачной обители. И тогда (это размеренными заключительными аккордами начинается финал) все, что говорится об угрозе, которую несет традиционной культуре новая технология, – правда. Но не нужно этого бояться, не нужно штопать рвущуюся по швам культуру, скреплять ее догмы булавками, противиться вторжению нового знания в нашу плоть и жизнь. Культура останется ценностью, но ценностью иного рода, а именно исторической. Ведь это она была той огромной теплицей, тем материнским лоном, тем инкубатором, в котором расплодились изобретения, в муках породившие науку. И это естественно: как развивающийся зародыш поглощает безжизненное и бездеятельное вещество яичного белка, так развивающаяся техника поглощает, переваривает и претворяет в собственную плоть культуру, ибо именно такова судьба яйца и его зародыша.

Мы живем в переходную эпоху, говорит Клоппер, и никогда не бывает так невыразимо трудно оценить и пройденный путь, и то, что еще предстоит, как в переходные моменты, потому что это – времена полной неразберихи в понятиях. Но процесс начался, он неотвратим. Во всяком случае, не следует полагать, что переход от биологического рабства к свободе самосозидания свершится мгновенно. Усовершенствовать себя раз и навсегда человеку не удастся, и процесс самопеределки будет длиться веками.

«Смею заверить читателя, – продолжает Клоппер, – что проблема, над которой бьется гуманист, придерживающийся традиционных взглядов, испуганный научной революцией, – это всего лишь тоска собаки по отобранному ошейнику. Вся проблема сводится к вере в то, что человек представляет собой клубок противоречий, от которых он не может избавиться даже тогда, когда это технически доступно, – иными словами, что нам нельзя перекраивать тело, ослаблять агрессивность, усиливать интеллект, уравновешивать эмоции, переиначивать секс, избавлять человека от старости, от родовых мук, а нельзя потому, что ранее этого никогда не делали, а то, чего никогда не делали, уже именно поэтому плохо. Гуманиста приводит в ужас необходимость излагать причины современного состояния человеческого духа и тела в соответствии с данными науки – как произвольную длинную цепь лотерейных выигрышей и проигрышей, многовековых конвульсий эволюционного процесса, которым вертели во все стороны различные землетрясения, великие оледенения, взрывы звезд, смена магнитных полюсов и прочие бесчисленные происшествия. Все, что эволюция по воле жребия нагромоздила сначала у животных, а затем у антропоидов, что свалили в одну кучу отбор и селекция, что изо дня в день закреплялось в генах подобно случайной комбинации костей, брошенных на игорный стол, нас понуждают признать неприкосновенной святыней, нерушимой во веки веков, даже толком не объясняя почему. Можно подумать, что для культуры оскорбителен наш вывод о ее работе, заведомо почтенной, об этом самом большом, самом трудном, самом невероятном и самом лживом из всех обманов, которыми обзавелся homo sapiens, за которые он ухватился, вытолкнутый на простор разумного существования из сомнительного притона, где продолжается мошенничество генов, где эволюционный процесс закрепляет в хромосомах свою шулерскую манеру передергивать карты; и впрямь, эта игра – всего лишь гнусное жульничество, которое никогда не стремилось к какому-либо высшему благу или цели, ведь в этом логове главное – выжить сегодня, и никому нет дела до того, что станет завтра с существом, которому удалось выжить лишь в силу компромисса, беспринципности – иными словами, позорно и унизительно. И поскольку все происходит совсем не так, как воображает себе трясущийся от страха гуманист, этот тупица, этот неуч, который без всяких на то оснований называет себя рационалистом, культура будет размыта, раздроблена, разобрана и исправлена согласно тем переменам, которым подвергнется человек. Там, где жизнь зависит от жульничества генов, от компромиссов адаптации, там нет никакой тайны, а есть лишь тяжкое похмелье одураченных, изжога, доставшаяся еще от предка – обезьяны; это – восхождение на небо по воображаемой лестнице, с которой в конце концов всегда падаешь вниз, схваченный за пятки биологией, и не важно, будешь ты приделывать себе птичьи перья или божественный нимб, придумывать непорочное зачатие или опираться на честно проявленный героизм. Итак, все необходимое останется нетронутым, исчезнет лишь, постепенно отмирая, строительный мусор предрассудков, толкований, уверток, втирания очков – словом, всей той казуистики, за которую испокон веков цеплялось несчастное человечество, чтобы приукрасить свое опостылевшее состояние. Из облаков информационного взрыва в грядущем веке явится Homo Optimisans Se Ipse, Autocreator, Самосозидатель, который посмеется над нашими кассандрами (если только ему будет чем смеяться). Мы должны приветствовать эту возможность, мы безусловно должны признать ее счастливым стечением космическо-планетных обстоятельств, а не биться в истерике от ужаса перед силой, которая сведет нас с эшафота, чтобы разбить оковы, которые носит каждый из нас, ожидая, когда иссякнет наконец источник наших физических сил, когда нас настигнет агония самоудушения. И даже если весь мир по-прежнему будет ратовать за то положение, которым эволюция заклеймила нас – страшнее, чем мы клеймим последнего преступника, – я никогда с этим не соглашусь и даже со смертного ложа буду хрипеть: «Долой эволюцию, да здравствует самосозидание!»

Пространное изложение, цитатой из которого мы завершаем наш разбор, крайне поучительно. А поучительно оно прежде всего тем, что лишний раз доказывает: в мире нет явного для одних людей воплощения зол и несчастий, которого другие в то же время не могли бы считать олицетворенной благодатью и превозносить до небес. Как полагает рецензент, техноэволюцию нельзя считать панацеей от всех бед хотя бы потому, что критерии оптимизации слишком сложно связаны между собой, чтобы считать их универсальным средством (то есть заведомо безупречным практическим кодексом благих деяний). Во всяком случае, мы рекомендуем вниманию читателей книгу «Культура как ошибка», ибо она является еще одной типичной для нашего времени попыткой распознать будущее – все еще туманное, несмотря на совместные усилия футурологов и подобных Клопперу мыслителей.

О невозможности жизни; о невозможности прогнозирования

Автор, поименованный на обложке Цезарем Коуской, подписывает предисловие уже как Бенедикт Коуска. Ошибка набора, недосмотр корректуры или же намеренное – хотя и непонятное – коварство? Лично мне симпатичнее имя Бенедикт, его-то я и буду придерживаться. Итак – профессору Б. Коуске я обязан несколькими приятнейшими часами своей жизни, проведенными за чтением его труда. Здесь излагаются взгляды, безусловно противоречащие научной ортодоксии; в то же время и речи нет о чистом безумии; книга находится на полпути между тем и другим, в той промежуточной зоне, где нет ни дня, ни ночи, а разум дает поблажку фантазии, однако же не настолько, чтобы впасть в бессмыслицу.

Профессор Коуска написал книгу, в которой доказывает неизбежность такой постановки вопроса: либо теория вероятностей, на которой покоится естествознание, в корне неверна, либо никакого животного мира во главе с человеком не существует. Во втором томе профессор доказывает: чтобы прогностика, или футурология, перестала быть чистой иллюзией, намеренным или ненамеренным очковтирательством и стала реальностью, эта научная дисциплина должна отказаться от теории вероятностей в пользу совершенно новой теории, основанной, как пишет Коуска, «на антиподиальных аксиомах базовой теории распределения фактуально небыточных ансамблей в пространственно-временном континууме высшего порядка» (эта цитата, кстати, показывает, что чтение книги – в ее теоретической части – связано с известными трудностями).

Бенедикт Коуска начинает с того, что теория эмпирической вероятности изначально дефектна. К понятию вероятности мы прибегаем, когда не знаем чего-либо с полной уверенностью. Но неуверенность эта носит либо чисто субъективный характер (я не знаю, что произойдет, но кто-то другой, возможно, и знает), либо объективный (никто не знает и знать не может). Субъективная вероятность – это протез при информационном увечье; не зная, какая лошадь возьмет приз, и угадывая лишь по числу лошадей (если их четыре, то у каждой один шанс из четырех на победу), мы поступаем, как слепой в комнате, заставленной мебелью. Вероятность подобна трости слепца, которой он нащупывает дорогу. Если бы он видел, то не нуждался бы в палке, а если бы я знал, какая лошадь резвее всех, то не нуждался бы в теории вероятностей. Как известно, спор о том, объективно или субъективно понятие вероятности, делит научный мир на два лагеря. Одни признают существование обоих родов вероятности, о которых сказано выше, другие – лишь субъективную вероятность, поскольку, чему бы ни предстояло случиться, мы не можем с достоверностью об этом узнать. Итак, одни полагают, что непредсказуемость будущих событий характеризует лишь наши знания о них, другие – что сами эти события.

То, что случается, если на самом деле случается, – то и случается; таков главный тезис профессора Коуски. Вероятность появляется лишь там, где нечто еще не успело случиться. Так утверждает наука. Но любому понятно, что если пули двух дуэлянтов расплющиваются друг о друга в полете, или вы ломаете зуб о перстень, уроненный вами в море шесть лет назад и проглоченный как раз той рыбой, что подана к столу, или во время осады города на складе кухонной утвари звучит, в темпе три четверти, сонатина си-бемоль мажор Чайковского, исполняемая шрапнелью, которая тюкает по большим и малым кастрюлям в точном согласии с партитурой, – что все это, если бы и случилось, крайне маловероятно. Наука по этому поводу говорит, что подобные факты содержатся – хотя и с мизерной частотой – в математическом множестве событий данного рода, то есть во множестве всех дуэлей, во множестве поедания рыб и нахождения в них потерянных когда-то вещиц, а также во множестве обстрелов посудных лавок шрапнелью.

Но наука, продолжает профессор Коуска, просто морочит нам голову, поскольку рассуждения о таких множествах – чистая фикция. Теория вероятностей только и может, что вычислить, как долго придется ждать некоего события с определенной, крайне малой вероятностью, или сколько раз пришлось бы стреляться на дуэли, терять перстни и палить по кастрюлям, чтобы сбылись упомянутые выше невероятности. Но все это вздор – чтобы произошло нечто крайне маловероятное, вовсе не нужно, чтобы множество событий, к которому оно принадлежит, представляло собой непрерывную серию. Если я бросаю десять монет разом, зная, что вероятность выпадения одновременно десяти орлов или десяти решек составляет лишь 1:1024, мне вовсе не обязательно бросать по меньшей мере 1024 раза, чтобы вероятность выпадения десяти орлов или решек стала равна единице. Ведь я всегда могу сказать, что мои бросания – продолжение эксперимента, в который входят все прошлые бросания десяти монет сразу. За последние пять тысяч лет их было, конечно, без счету, и я, собственно, вправе ожидать, что с первого же раза выпадут сплошные орлы или решки. Между тем, говорит профессор Коуска, попробуйте-ка построить свои ожидания на этом выводе! С научной точки зрения он совершенно логичен, ведь, как ни бросай – безостановочно или делая минутные перерывы, чтобы съесть кнедлик или опрокинуть рюмку в трактире, и даже если бросать будет не один человек, а всякий раз новый, и не в один день, а раз в неделю или в год, – все это никак не влияет на распределение вероятностей; поэтому то обстоятельство, что десять монет бросали уже финикийцы, сидя на бараньих шкурах, и греки, спалив Трою, и римские сутенеры эпохи Империи, и галлы, и германцы, и остготы, и турки, перегоняя пленников в Стамбул, и торговцы коврами в Галате, и те, что торговали детишками после крестового похода детей, и Ричард Львиное Сердце, и Робеспьер, и десятки тысяч прочих заядлых бросателей, – все это тоже совершенно не важно, а значит, бросая монеты, мы можем считать, что множество необычайно велико и наши шансы на выпадение десяти орлов или решек разом просто огромны! Но, говорит профессор Коуска, попробуйте кинуть сами, придерживая какого-нибудь ученого-физика или иного вероятностника за локоть, чтоб не сбежал, ведь эта публика страх как не любит видеть посрамление своего метода. Попробуйте, и сами увидите, что ничего не получится.

Затем профессор Коуска переходит к масштабному мысленному эксперименту, в качестве объекта выбрав уже не какие-то гипотетические явления, но часть своей собственной биографии. Мы вкратце повторим за ним наиболее любопытные моменты этого анализа.

Некий военный врач во время Первой мировой войны вышвырнул за дверь сестру милосердия, по ошибке вошедшую в палату, где он как раз оперировал. Будь сестра лучше знакома с госпиталем, она бы не перепутала операционную и перевязочную палаты, а не войди она в операционную, хирург бы ее не вышвырнул; не вышвырни он ее, его начальник, полковой врач, не сделал бы ему замечание за неподобающее обращение с дамой (ибо это была сестра-волонтерка, барышня из лучшего общества), а не сделай начальник ему замечание, молодой хирург не счел бы нужным извиниться перед сестрой милосердия, не пригласил бы ее в кондитерскую, не влюбился, не женился, так что не было бы на свете и профессора Бенедикта Коуски – ребенка именно этой супружеской пары.

Из вышеизложенного, казалось бы, следует, что вероятность появления на свет профессора Бенедикта Коуски (как новорожденного, а не как заведующего кафедрой аналитической философии) определялась вероятностью того, что сестра милосердия в такой-то месяц, день и час ошибется дверью. Но это отнюдь не так. В тот день молодой хирург Коуска вовсе не должен был оперировать; но его коллега, доктор Попихал, относил тетке белье из прачечной, света на лестнице не было, так как пробка перегорела, в результате чего он свалился с третьей ступеньки и вывихнул ногу в лодыжке; Коуске пришлось его заменить. Если бы пробка не перегорела, Попихал не вывихнул бы ногу, и тогда оперировал бы он, а не Коуска; Попихал, известный своей галантностью, не употребил бы соленых словечек для выдворения из операционной сестры, вошедшей туда по ошибке, а не обидев ее, не счел бы нужным уславливаться о свидании; впрочем, независимо от всяких свиданий совершенно ясно, что из гипотетической связи Попихала с сестрой милосердия получился бы не Бенедикт Коуска, но, самое большее, некто совершенно другой, чьи шансы появиться на свет в работе не рассматриваются.

Профессиональные статистики, сознающие, насколько сложно положение дел в мироздании, обычно увиливают от рассмотрения вероятности таких событий, как чье-то появление на свет. Чтобы отвязаться, они говорят, что дело здесь в скрещении необозримого числа причинно-следственных связей, и хотя в принципе, in abstracto, точка пространственно-временного континуума, в которой данный сперматозоид сливается с данной яйцеклеткой, детерминирована, однако же in concretо никогда не удастся накопить достаточно полной, а в сущности, всеохватывающей информации, чтобыдать реальный прогноз (какова вероятность рождения индивида X с характеристиками Y, то есть как долго пришлось бы людям размножаться, чтобы индивид с характеристиками Y наверняка появился бы на свет). Но это, дескать, невозможность всего лишь техническая, а не принципиальная – то есть связанная с трудностью собирания информации, а не с тем, что такой информации вообще нет на свете. Эту лживость статистической науки профессор Бенедикт Коуска намерен заклеймить и изобличить.

Как мы уже знаем, вероятность рождения профессора Коуски не сводится к альтернативе «та дверь – не та дверь». Тут надо принять в расчет не одно, но множество случайных совпадений: и то, что сестру милосердия направили в этот, а не другой госпиталь; и то, что ее улыбка в тени, отбрасываемой чепцом, издалека напоминала улыбку Джоконды; а также то, что в Сараеве застрелили эрцгерцога Фердинанда: ведь, не будь он застрелен, война бы не вспыхнула, а не вспыхни война, наша барышня не стала бы сестрой милосердия; поскольку же родом она была из Оломоуца, а хирург – из Остравы, они, вернее всего, никогда бы не встретились ни в госпитале, ни где-либо еще. Поэтому нельзя пренебречь и общей теорией баллистики и стрельбы по эрцгерцогам, а так как попадание в эрцгерцога было обусловлено, в частности, движением его автомобиля, то и теорию кинематики автомобилей выпуска 1914 года следовало бы принять в расчет, и еще – психологию террористов: не каждый на месте этого серба стал бы стрелять в эрцгерцога, а если б и стал, не попал бы, дрогни у него рука от волнения, а значит, то обстоятельство, что у этого серба была твердая рука, меткий глаз и никакой дрожи, тоже внесло свой вклад в распределение вероятностей рождения профессора Коуски. Не следует забывать и об общем политическом положении Европы летом 1914 года.

Впрочем, до женитьбы не дошло ни в этом году, ни в 1915-м, когда молодая пара познакомилась ближе, – потому что хирурга перевели в крепость Перемышль. Оттуда он должен был ехать во Львов, где жила девица Марика, которую родители прочили ему в жены на почве общих деловых интересов. Но из-за наступления Брусилова и маневров южного крыла русской армии Перемышль был окружен, и вскоре хирург отправился не во Львов к невесте, а в русский плен, ибо крепость пала. Так вот: сестра милосердия запомнилась ему лучше невесты потому, что была не только хороша собой, но и пела романс «Усни, мой друг, на ложе из цветов» гораздо лучше Марики, у которой был полип голосовых связок и по этой причине – хроническая хрипота. Правда, полип ей собирались удалить в 1914 году, но отоларинголог, который должен был его удалять, проигрался вчистую в львовском казино и, не будучи в состоянии уплатить долг чести (он был офицер), вместо того чтобы пустить себе пулю в лоб, украл полковую кассу и сбежал в Италию; это происшествие возбудило в Марике глубокую неприязнь к отоларингологам; так и не решившись на операцию, она стала невестой, в качестве невесты должна была петь «Усни, мой друг, на ложе из цветов», и ее пение, вернее, воспоминание о ее хриплом и сиплом голосе, столь не похожем на чистый тембр пражской сестры милосердия, стало причиной того, что эта последняя взяла верх над образом Марики в памяти военнопленного доктора Коуски. Так что, вернувшись в 1919 году в Прагу, он и не думал искать невесту, но сразу поехал в тот дом, где барышней на выданье жила сестра милосердия.

Впрочем, у той было целых четыре кавалера, и все они добивались ее руки, тогда как с Коуской ее не связывало ничего, кроме открыток, которые он посылал ей из плена, и сами по себе эти открытки, изуродованные штемпелями военной цензуры, не возбудили бы в ней особенно прочных чувств. Но ее первым серьезным поклонником был некий Гамурас, летчик, который не летал, поскольку у него выпадала грыжа, стоило ему нажать на педаль управления, а все потому, что в тогдашних самолетах эта педаль перемещалась с трудом, ведь дело было на самой заре авиации; так вот, Гамураса однажды уже оперировали, но неудачно, и грыжа выпала снова, потому что врач-оператор что-то напутал, накладывая швы; а сестра милосердия стыдилась выйти за летчика, который, вместо того чтобы летать, торчит в больничной приемной либо по газетным объявлениям пытается раздобыть настоящий, довоенный грыжевой бандаж в надежде снова вернуться в строй; но из-за войны о приличном бандаже нечего было и думать.

Заметим, что в этой точке нашего анализа проблема «быть или не быть» профессора Коуски переплетается с историей авиации вообще и с моделями аэропланов, принятых на вооружение в австро-венгерской армии, в частности. Или конкретнее: на рождение профессора Коуски благотворно повлияло то обстоятельство, что в 1911 году Австро-Венгрия приобрела лицензию на строительство бипланов, у которых педали управления шли очень туго, а строить их должна была небольшая фирма в Винер-Нейштадте, что и случилось в действительности. Но с этой фирмой и ее лицензией (купленной в Америке, у Фармана) конкурировала на торгах французская фирма «Антуанет», имевшая хорошие виды на успех, потому что генерал-майор Прхл из императорско-королевского интендантства непременно склонил бы чашу весов в ее сторону, так как имел любовницу-француженку, служившую у него гувернанткой, и потому втайне любил все французское, а это изменило бы распределение вероятностей, поскольку французская машина была бипланом с выдвижным элероном, рулевым оперением и очень легким ходом педали; такая педаль не причинила бы Гамурасу упомянутых выше забот, и сестра милосердия, возможно, все-таки вышла бы за него. Правда, в этом биплане туговато ходил ручной рычаг управления, а руки у Гамураса были не слишком крепкие, он даже страдал писчим спазмом и подписывался не без труда, особенно если учесть, что его полное имя было Адольф Альфред фон Мессен-Вейденек цу Ориола унд Мюннесакс, барон Гамурас. Так что даже без грыжи Гамурас, по причине слабости рук, мог потерять привлекательность в глазах сестры милосердия.

Но гувернантке попался третьеразрядный тенор из оперетки, необычайно быстро сделал ей ребенка, генерал-полковник Прхл указал ей на дверь, утратил симпатию ко всему французскому, и армия осталась с лицензией Фармана, перекупленной фирмой из Винер-Нейштадта. С опереточным тенором гувернантка свела знакомство на Ринге[33], куда выводила гулять старших дочерей генерала Прхла, поскольку у младшей был коклюш и здоровых детей старались изолировать от больного ребенка, так что если б не коклюш, занесенный одним знакомым кухарки Прхлов, который возил кофе на обжарку и до обеда непременно заглядывал к Прхлам, то есть к кухарке, – не было бы ни болезни младшенькой, ни прогуливания детей по Рингу, ни знакомства с тенором, ни измены, а значит, «Антуанет» все-таки победила бы на торгах. Вышло, однако, что Гамурас получил отказ, женился на дочери поставщика императорского двора и завел с нею троих детей, в том числе одного без грыжи.

Второй кавалер сестры милосердия, капитан Мисня, не имел никаких изъянов, был направлен на итальянский фронт и схватил ревматизм (дело было зимой, в Альпах). О причинах его смерти мнения расходятся: капитан парился в бане, граната 22-го калибра угодила в парилку, капитан вылетел прямо на снег, ревматизм, говорят, как рукой сняло, зато началось воспаление легких. Если бы профессор Флеминг открыл пенициллин не в 1940-м, а, скажем, в 1910 году, то Мисню наверняка вылечили бы, он вернулся бы в Прагу на правах выздоравливающего, и шансы появления на свет профессора Коуски снова крайне уменьшились бы. А значит, хронология открытий антибактериальных препаратов сыграла видную роль в возникновении профессора Б. Коуски.

Третий претендент был солидный купец-оптовик, однако он не нравился барышне; четвертый уже точно должен был жениться на ней, но дело расстроилось из-за кружки пива. У этого последнего кавалера были огромные долги, страстное желание расплатиться с ними из приданого и необычайно богатое прошлое. Барышня вместе с семьею и женихом отправилась на лотерею-аллегри Красного Креста, а так как на обед были зразы по-венгерски, ее отец почувствовал сильную жажду, вышел из палатки, где вместе со всеми слушал военный оркестр, чтобы выпить бочкового пива; тут он заметил своего однокашника, который как раз собирался домой и, если б не пиво, ни за что бы не встретился с родителем барышни; этот однокашник, через свояченицу, знал всю подноготную жениха и не замедлил подробнейшим образом поведать об этом отцу невесты. Похоже, кое-что он добавил от себя, во всяком случае, отец вернулся крайне рассерженным, и помолвка, уже было решенная, расстроилась бесповоротно. Но если б отец не ел зраз по-венгерски, не почувствовал жажду, не вышел напиться пива, не встретил однокашника, не узнал о долгах жениха, обручение состоялось бы, а по военному времени и свадьбу сыграли бы вмиг. Таким образом, избыток красного перца в зразах 19 мая 1916 года спас жизнь профессора Коуски.

Что же касается хирурга Коуски, то он, вернувшись из плена в звании батальонного врача, посватался к барышне. Злые языки известили его о соперниках, а особенно о покойном капитане Мисне, у которого-де был нешуточный роман с барышней в то самое время, когда она отвечала на открытки военнопленного. Хирург Коуска, по натуре довольно вспыльчивый, чуть не расторгнул уже состоявшуюся помолвку, тем более что он получил несколько писем, отправленных барышней капитану Мисне (бог знает как они попали в руки некой зловредной особы в Праге), вместе с анонимной запиской, где объяснялось, что барышне он нужен был как пятое колесо или, если угодно, как железный резерв. Окончательного разрыва удалось избежать благодаря разговору, произошедшему между хирургом и его дедом, который сызмальства был ему за отца, поскольку родной отец, мот и гуляка, вовсе не занимался его воспитанием. Дед же был старцем необычайно передовых убеждений и считал, что молоденькой девушке нетрудно вскружить голову, особенно если вскруживающий носит мундир и твердит о грозящей ему гибели на поле брани.

Так что Коуска женился на барышне. Но, будь у него дед иных убеждений или умри сей либерал, не дожив до восьмидесяти, брак наверняка бы расстроился. Дед, однако, вел на редкость здоровый образ жизни и регулярно принимал водные процедуры по методу патера Кнейпа; но в какой степени ежеутренний холодный душ, продлевая ему жизнь, увеличил вероятность рождения профессора Б. Коуски, рассчитать невозможно. Отец хирурга Коуски, апостол женоненавистничества, ни за что не вступился бы за ославленную девушку; но он не имел на сына никакого влияния с тех пор, как, познакомившись с господином Сержем Мдивани, поступил к нему в секретари, уехал вместе с ним в Монте-Карло и вернулся, твердо веря в систему выигрыша в рулетку, сообщенную ему некой вдовой-графиней; по этой системе он спустил все свое состояние, был взят под опеку и поневоле отдал сына на воспитание Коуске-деду. Но если б отец хирурга не ушел с головою в игру, то Коуска-дед от него не отрекся бы, и профессор Коуска опять-таки не появился бы на свет.

Фактором, склонившим чашу весов в пользу рождения профессора, был как раз господин Серж, он же Сергей Мдивани из Боснии. Когда ему осточертело его состояние, жена и теща, он взял Коуску (отца хирурга) в секретари и уехал на воды, ибо Коуска-отец знал языки и был человек светский, а Мдивани, вопреки своему имени, не владел ни одним языком, кроме хорватского. Но если бы смолоду за господином Мдивани лучше приглядывал его отец, то, вместо того чтобы заводить шашни с горничными, он учился бы языкам, не нуждался бы в переводчиках, не повез бы отца Коуски на воды, тот не вернулся бы из Монте-Карло шулером, а следовательно, не был бы проклят и выброшен из дому своим отцом, который поэтому не взял бы хирурга к себе еще ребенком, не внушил бы ему свои принципы, хирург порвал бы с барышней, и профессор Бенедикт Коуска опять-таки не появился бы на свет. Так вот, отцу господина Мдивани было не до школьных успехов сынка в то время, когда тому полагалось учить языки, поскольку наружностью сын напоминал ему некое духовное лицо, относительно которого господин Мдивани-старший питал подозрения, не он ли – настоящий отец маленького Сергея. И вот, ощущая к Сергунчику подсознательную неприязнь, он не слишком за ним приглядывал, из-за чего Сергунчик и не выучился, как следовало бы, языкам.

Вопрос об отце ребенка был и вправду непрост, поскольку даже мать имела сомнения насчет того, чей он сын – ее мужа или попа, а сомневалась она потому, что верила в зачатие от загляду. В загляд же она верила оттого, что житейским авторитетом была для нее бабка-цыганка; стоит отметить, что мы говорим о взаимосвязи между бабкой матери Сергея Мдивани и вероятностью рождения профессора Бенедикта Коуски. Мдивани родился в 1861 году, его мать – в 1832-м, а бабка-цыганка – в 1798-м. Следовательно, то, что происходило в Боснии и Герцеговине на исходе восемнадцатого столетия, то есть за сто тридцать лет до рождения профессора Коуски, существенно повлияло на распределение вероятностей его рождения. Но ведь и бабка-цыганка появилась не на пустом месте. Она не хотела идти замуж за православного хорвата, тем более что вся Югославия была еще под турецким игом и замужество с гяуром не сулило ей ничего хорошего. Но у цыганки был дядя, много старше ее, который воевал у Наполеона и будто бы даже участвовал в отступлении Великой армии из-под Москвы. Во всяком случае, с наполеоновских войн он вернулся, убежденный в маловажности вероисповедных различий, ибо чего только не насмотрелся на службе, и потому склонял племянницу выйти за хорвата: мол, хоть и гяур, но парень хороший и видный. Выйдя за хорвата, бабка со стороны матери господина Мдивани увеличила шансы рождения профессора Коуски. Что же до дяди, то он не сражался бы у Наполеона, не окажись он во время итальянской кампании в районе Апеннин, куда послал его хозяин, овцевод, с партией полушубков. Дядя был захвачен французским конным разъездом; будучи поставлен перед выбором: идти в рекруты или в обозники, он предпочел носить оружие. Так вот, если б хозяин дяди-цыгана не разводил овец или даже разводил, но не выделывал бараньих полушубков, которые хорошо раскупались в Италии, то конный разъезд не схватил бы цыганского дядю, и тот бы не навоевался в Европе, сохранил консервативные взгляды и не уговорил бы племянницу выйти за хорвата. А тогда и мать Сергунчика, не имея бабки-цыганки и не веря в загляд, не считала бы, что от одного лишь глядения на батюшку, разводящего руками и распевающего басом у алтаря, можно зачать сына – вылитого попа; имея совершенно чистую совесть, она не боялась бы мужа, защитилась бы от обвинений в неверности, а муж, не видя уже ничего дурного в наружности сына, следил бы за его учением, Сергей выучился бы языкам, не нуждался бы ни в каких переводчиках, так что отец хирурга Коуски не поехал бы с ним на воды, не стал бы мотом и игроком и, будучи женоненавистником, уговорил бы сына-хирурга бросить барышню за амуры с покойным капитаном Мисней, вследствие чего профессора Б. Коуски опять-таки не было бы на свете.

А теперь попрошу вас учесть: до сих пор мы рассматривали распределение вероятностей рождения профессора Коуски, исходя из того, что оба его потенциальных родителя существуют, и последовательно уменьшали вероятность его рождения путем введения крайне малых, вполне вероятных изменений в поведении отца или матери профессора Коуски, изменений, обусловленных поступками третьих лиц (генерала Брусилова, бабки-цыганки, матери господина Мдивани, барона Гамураса, гувернантки-француженки генерал-майора Прхла, императора Франца-Иосифа, эрцгерцога Фердинанда, братьев Райт, хирурга, оперировавшего грыжу барона, отоларинголога Марики и т.д.). Но ведь точно так же можно рассмотреть вероятность появления на свет барышни, которая, будучи сестрой милосердия, вышла за хирурга Коуску, или вероятность рождения самого хирурга. Миллиарды, триллионы событий должны были произойти так, как они действительно произошли, чтобы появилась на свет эта барышня и чтобы на свет появился хирург Коуска. И столь же бесчисленное множество событий обусловило рождение их отцов, дедов, прадедов и т.д. Вряд ли стоит доказывать, что если б, к примеру, в 1673 году не появился на свет портной Властимил Коуска, то не было бы ни его сына, ни внука, ни правнука, а значит, и прадеда хирурга Коуски, а значит, и его самого, а значит, и профессора Бенедикта.

Но все это справедливо также по отношению к тем предкам рода Коуски и рода сестры милосердия, которые, еще не ставши людьми, вели четверорукий древесный образ жизни в раннем палеолите – когда первый палеопитек, догнав одного из этих четвероруких и обнаружив, что имеет дело с четверорукой, овладел ею под эвкалиптовым деревом, росшим там, где ныне раскинулся пражский район Мала Страна. В результате смешения хромосом нашего темпераментного палеопитека и четверорукой прачеловекини возник тот тип мейоза и такое сочетание генов, которое, передаваясь через 30 000 поколений, создало на лице сестры милосердия ту самую улыбку, смутно напоминающую улыбку Джоконды на полотне Леонардо, что покорила молодого хирурга Коуску. А ведь эвкалипт мог расти четырьмя метрами далее; в таком случае четверорукая, убегая от палеопитека, не упала бы, споткнувшись о толстый корень, успела взобраться на дерево и не зачала, а раз так, то переход Ганнибала через Альпы, Крестовые походы, Столетняя война, захват турками Боснии и Герцеговины, московский поход Наполеона и десятки триллионов прочих событий пошли бы чуть-чуть по-другому, с еле заметными изменениями. И в результате мы бы имели такое положение вещей, при котором профессор Бенедикт Коуска никоим образом не смог бы родиться; отсюда видно, что распределение вероятностей его существования содержит в себе подкласс вероятностей, в котором содержится распределение всех эвкалиптовых деревьев, росших на месте нынешней Праги около 349 000 лет назад. А эвкалипты выросли там потому, что убегавшие от саблезубых тигров большие стада слабеющих мамонтов, объевшись цветами эвкалипта и страдая изжогой (этот цветок сильно жжет нёбо), пили много воды из Влтавы; поскольку же влтавская вода в ту эпоху обладала слабительными свойствами, воспоследовало массовое испражнение мамонтов, благодаря которому семена эвкалипта принялись там, где их отродясь не бывало; но если бы притоки верхнего течения тогдашней Влтавы не насытили воду сульфатами, то мамонты, не схвативши поноса, не засеяли бы эвкалиптовую рощу на землях нынешней Праги, четверорукая не упала бы, убегая от палеопитека, и не возникло бы то сочетание генов, что одарило барышню улыбкой Джоконды, прельстившей молодого хирурга; а значит, если бы не понос мамонтов, профессор Бенедикт Коуска тоже не появился бы на свет. Но надо еще учесть, что воды Влтавы обогатились сульфатами примерно в двух– и полумиллионном году до нашей эры – вследствие перемещения главной геосинклинали горных пород, из которых сложились центральные Татры; в процессе горообразования сульфатные газы вытеснялись из нижнеюрских мергелевых пластов, потому что в районе Динарского нагорья случилось землетрясение, вызванное падением метеорита с массой порядка миллиона тонн; этот метеорит входил в поток Леонид, и, если бы он упал не на Динарское нагорье, а чуть дальше, геосинклиналь не прогнулась бы, сульфатные отложения не проникли бы на поверхность и не попали во Влтаву, ее вода не стала бы причиной поноса у мамонтов, из чего следует, что, не упади метеорит на Динарское нагорье два с половиной миллиона лет назад, профессор Коуска тоже не смог бы родиться.

Профессор Коуска замечает, что из его умозаключений иные склонны делать ложный вывод, а именно: будто весь Космос есть нечто вроде машины, устроенной именно так, а не иначе для того лишь, чтобы профессор Коуска мог родиться. Но это очевидная чушь. Представим себе, что кто-то решил рассчитать вероятность возникновения Земли за миллиард лет до ее образования. Он не сможет точно предвидеть, какого рода планетогенный вихрь образует ядро будущей Земли; он не рассчитает сколько-нибудь точно ни ее будущую массу, ни химический состав. Тем не менее, основываясь на астрофизических данных, на теории гравитации и теории строения звезд, он предскажет, что у Солнца появится планетная семья и среди прочих планет окажется планета номер три (считая от центра системы); и именно эту Планету можно признать Землей, даже если она окажется не совсем такой, как предсказано, ведь планета тяжелее Земли на десять миллиардов тонн, или имеющая две небольшие луны вместо одной большой, или планета, в большей степени покрытая океанами, – по-прежнему была бы Землей.

Но если бы профессор Коуска, предсказанный кем-нибудь за полмиллиона лет до нашей эры, родился бы в виде двуногого сумчатого, или желтокожей женщины, или буддийского монаха, он, безусловно, не был бы профессором Коуской, хотя, возможно, и был бы все-таки человеком. Такие объекты, как солнца, планеты, облака, камни, вовсе не уникальны, а всякий живой организм уникален. Любой человек – нечто вроде главного выигрыша в лотерее, и притом в лотерее, в которой выигрывает только один билет из терагигамегамультисантимиллионов. Почему же мы не ощущаем всечасно эту невообразимую, чудовищную ничтожность шансов своего – и чужого – появления на свет? Потому, отвечает профессор Коуска, что сколь бы невероятным образом что-либо ни произошло – раз уж оно произошло, то произошло! А также потому, что в обычной лотерее мы видим массу пустых билетов и один выигравший; между тем в экзистенциальной лотерее проигравших билетов не видно. «Пустые билеты в лотерее бытия невидимы!» – объясняет профессор Коуска. Проиграть в этой лотерее значит не родиться, а не родившегося нет ни на столечко. Теперь процитируем автора, который на стр. 619 1-го тома «Dе Impossibilitate Vitae» говорит (строка 23 сверху):

«Одни люди появляются на свет потому, что брак их родителей заранее был предрешен, то есть будущий отец ребенка и его будущая мать были просватаны друг за друга еще в детстве. Человеку, узревшему дневной свет в качестве ребенка такой супружеской пары, может показаться, что вероятность его рождения была значительна, в отличие от того, кто знает, что его отец с матерью познакомились в ходе крупных миграций военного времени, или, допустим, он был зачат потому лишь, что некий наполеоновский гусар, бежав с поля сражения при Березине, кроме кувшина с водой, похитил у встреченной им поселянки еще и девичью честь. Такой человек, пожалуй, решит, что если б гусар сильнее спешил, чувствуя за своей спиной казацкие сотни, или если его (этого человека) мамаша не искала неведомо чего на краю деревни, а в страхе божьем сидела бы себе дома за печкой, то и его самого бы на свете не было, то есть что его будущее бытие висело на волоске, в отличие от бытия того, чьи родители заранее были просватаны.

Впечатление это ошибочно: ведь при оценке вероятности появления на свет кого бы то ни было нет никаких оснований считать нулевой точкой шкалы рождение будущего отца и будущей матери данного человека. Если имеется лабиринт, состоящий из тысячи комнат, соединенных тысячью дверей, то вероятность пройти его до конца определяется суммой всех выборов во всех комнатах, через которые надо пройти, а не просто вероятностью выбора нужной двери в одной из комнат. Тот, кто ошибется дверью в комнате номер сто, заблудится так же, как тот, кто ошибется в первой или тысячной комнате. Точно так же нет оснований считать, будто только мое рождение подлежит закону распределения вероятностей, но не рождение моих родителей, дедов, прадедов, бабок, прабабок и т.д., вплоть до возникновения жизни на Земле. Нет смысла утверждать, что факт существования каждого конкретного индивида в высшей степени маловероятен. В высшей степени – по отношению к чему? Что принять за точку отсчета? Если у нас ее нет, если нет начала шкалы отсчета, измерение, а следовательно, и оценка вероятности становится пустым звуком.

Из моих рассуждений вовсе не следует, будто мое появление на свет было предустановлено еще до того, как сформировалась Земля; напротив, из них вытекает, что меня могло вовсе не быть и никто бы этого не заметил. Все, что может сказать статистика о прогнозе рождения индивида, будет нонсенсом. Ибо она полагает, что любой человек, как бы мало ни был он вероятен сам по себе, все же возможен как реализация неких вероятностей; между тем я доказал, что по отношению к любому лицу, хотя бы к пекарю Муку, справедливо следующее: отступая все дальше и дальше во времени от момента его рождения, мы можем найти временную точку, в которой предсказание о появлении на свет пекаря Мука характеризуется вероятностью, сколь угодно мало отличающейся от нуля. Когда мои родители очутились в брачной постели, вероятность моего появления на свет составляла, скажем, один к ста тысячам (учтем к тому же довольно высокую после войны смертность новорожденных). Во время осады Перемышля эта вероятность составляла всего лишь один к миллиарду; в 1900 году – один к триллиону; в 1800 году – один к квадриллиону, и так далее. Наблюдатель, который вычислял бы вероятность моего рождения, сидя под эвкалиптом на Малой Стране, в межледниковую эпоху, после миграции мамонтов и их желудочного расстройства, определил бы вероятность того, что я узрю свет божий, как один к центиллиону. Величины порядка гига появляются, если отнести точку оценки на миллиард лет назад, порядка тера – на три миллиарда, и т.д.

Иначе говоря, всегда можно найти такую точку на временной оси, в которой оценка вероятности чьего-либо рождения сколь угодно мала, то есть просто отсутствует: ведь сколь угодно мало отличающаяся от нуля вероятность равнозначна сколь угодно большой невероятности.

Говоря это, мы вовсе не утверждаем, будто ни нас, ни кого-либо другого на свете нет. Напротив: мы не сомневаемся ни в чужом существовании, ни в своем собственном. Мы лишь повторяем утверждения физики, ибо именно с точки зрения физики, а не здравого смысла на свете нет и никогда не было ни одного человека. А вот и доказательство: с точки зрения физики событие, вероятность которого составляет один к центиллиону, невозможно. Такое событие – при допущении, что оно принадлежит множеству событий, происходящих ежесекундно, – просто не успеет случиться в Космосе.

От сегодняшнего дня до конца Вселенной пройдет меньше центиллиона секунд. Звезды излучат свою энергию гораздо раньше. А значит, время существования Космоса в его нынешнем виде меньше времени, необходимого, чтобы дождаться события, происходящего раз в центиллион секунд. С точки зрения физики ожидать события столь маловероятного – все равно что ожидать события, которое наверняка не наступит. Такие явления в физике именуются термодинамическими чудесами. К ним относится, например, замерзание воды в стоящем на огне котелке, самопроизвольный подъем с пола осколков разбившегося стакана и их соединение в целый стакан, и т.п. Расчеты показывают, что такие «чудеса» все же более вероятны, чем событие, вероятность которого – один к центиллиону. Добавим еще, что до сих пор мы учитывали лишь половину факторов, влияющих на оценку вероятности, то есть только макроскопические события. А ведь рождение конкретного индивида зависит и от микроскопических факторов, например, от того, какой сперматозоид с какой яйцеклеткой соединится у данной родительской пары. Если бы мать зачала меня в другой день и час, чем это случилось в действительности, родился бы не я, а кто-то другой; это следует уже из того, что моя мать действительно зачала в другой день и час, а именно за год до моего рождения, и родила девочку, мою сестру; вряд ли стоит доказывать, что она – не я. Эту микростатистику тоже следовало бы учесть при оценке вероятности моего появления на свет; тем самым центиллионы невероятности доходят до мираллионов.

Итак, с точки зрения термодинамики существование любого человека – явление космически невозможное, коль скоро оно до такой степени мало вероятно, что просто непредсказуемо. Физика – предположив, что какие-то люди существуют, – может предсказывать, что они будут рождать других людей; но о том, какие конкретно индивиды будут рождаться, она должна молчать, чтобы не впасть в полный абсурд. А значит, либо физика ошибается, провозглашая универсальную значимость теории вероятностей, либо люди просто не существуют, а вместе с ними – собаки, акулы, мхи, лишайники, ленточные черви, летучие мыши и плауны, ибо сказанное справедливо для всего живого. «Ех physical positione vita impossibilis est, quod erat demonstrandum»[34].

Этими словами заканчивается книга «Dе Impossibilitatе Vitae», которая служит, собственно, лишь огромным вступлением ко второму тому дилогии. Здесь автор провозглашает тщетность предвидений будущего, основанных на вероятностных оценках. Он хочет показать, что история сплошь состоит из фактов, совершенно немыслимых с точки зрения теории вероятностей. Профессор Коуска переносит воображаемого футуролога в начало XX века, наделив его всеми знаниями той эпохи, чтобы задать ему ряд вопросов. Например: «Считаешь ли ты вероятным, что вскоре откроют серебристый, похожий на свинец металл, который способен уничтожить жизнь на Земле, если два полушария из этого металла придвинуть друг к другу, чтобы получился шар величиной с большой апельсин? Считаешь ли ты возможным, что вон та старая бричка, в которую господин Бенц запихнул стрекочущий двигатель мощностью в полторы лошади, вскоре так расплодится, что от удушливых испарений и выхлопных газов в больших городах день обратится в ночь, а приткнуть эту повозку куда-нибудь станет настолько трудно, что в громаднейших мегаполисах не будет проблемы труднее этой? Считаешь ли ты вероятным, что благодаря принципу шутих и пинков люди вскоре смогут разгуливать по Луне, а их прогулки в ту же самую минуту увидят в сотнях миллионов домов на Земле? Считаешь ли ты возможным, что вскоре появятся искусственные небесные тела, снабженные устройствами, которые позволят из космоса следить за любым человеком в поле или на улице? Возможно ли, по-твоему, построить машину, которая будет лучше тебя играть в шахматы, сочинять музыку, переводить с одного языка на другой и выполнять за какие-то минуты вычисления, которых за всю свою жизнь не выполнили бы все на свете бухгалтеры и счетоводы? Считаешь ли ты возможным, что вскоре в центре Европы возникнут огромные фабрики, в которых станут топить печи живыми людьми, причем число этих несчастных превысит миллионы

Понятно, говорит профессор Коуска, что в 1900 году только умалишенный признал бы все эти события хоть чуточку вероятными. А ведь все они совершились. Но если случились сплошные невероятности, с какой это стати вдруг наступит кардинальное улучшение и отныне начнет сбываться лишь то, что кажется нам вероятным, мыслимым и возможным? Предсказывайте себе будущее, как хотите, обращается он к футурологам, только не стройте свои предсказания на наибольших вероятностях...

Впечатляющий труд профессора Коуски, безусловно, заслуживает признания. Однако, увлекшись своими изысканиями, этот ученый не избежал ошибки, на которую указал ему профессор Бедржих Врхличка в обширной критической статье, помещенной в газете «Земеделске новины». Профессор Врхличка утверждает, что все аргументы профессора Коуски против теории вероятностей исходят из неявной – и неверной – посылки. Ибо за ними кроется «метафизическое изумление собственным существованием», которое можно выразить словами: «Почему я существую именно теперь, именно в этом теле, именно в таком, а не ином облике? Почему я не был ни одним из миллионов людей, существовавших доселе, и не буду ни одним из тех, что еще родятся?» Если такие вопросы и имеют какой-либо смысл, замечает профессор Врхличка, то, во всяком случае, отнюдь не физический, хотя может показаться, что это не так и что вопрос можно переформулировать следующим образом: «Каждый человек, когда-либо существовавший, был телесной реализацией некой формулы, состоящей из генов, или кирпичиков наследственности. В принципе можно представить графически все формулы, реализованные до настоящего дня; мы получили бы огромную таблицу, исписанную рядами генотипических формул, причем каждая в точности соответствовала бы определенному человеку, образовавшемуся по ней путем эмбрионального развития. Но тогда возникает вопрос, в чем же различие между формулой, соответствующей мне, моему телу, и всеми остальными формулами в таблице, – различие, благодаря которому именно я являюсь ее живым воплощением? То есть: какие физические условия, какие материальные обстоятельства надо учесть, чтобы выявить это различие и понять, почему о любой формуле в таблице я могу сказать: «Тут речь идет о Других» – и лишь об одной: «Тут речь обо мне, ЭТО Я»?

Не приходится ожидать, поясняет профессор Врхличка, что физика сегодня, или через столетие, или через тысячу лет сможет ответить на поставленный таким образом вопрос. Для физики он вообще ничего не значит, ведь она, не будучи личностью, при изучении чего бы то ни было, скажем, небесных или человеческих тел, не проводит различий между мной и тобой, этим и тем; то, что я говорю о себе «я», а о другом «он», физика способна объяснить по-своему (на базе общей теории логических автоматов, теории самоорганизующихся систем и т.д.), но она не замечает именно экзистенциального различия между «я» и «он». Хотя, конечно, физика способна заметить уникальность отдельных людей, ибо любой человек (если не говорить о близнецах!) есть воплощение особой формулы генов.

Но профессор Коуска имеет в виду вовсе не то, что каждый из нас устроен немного иначе, обладает физической и духовной индивидуальностью. Метафизическое изумление, кроющееся за рассуждениями Коуски, не уменьшилось бы ни на йоту, окажись все люди воплощением одной и той же генной формулы, так сказать, идеально похожими близнецами. Ведь и тогда можно было бы спрашивать, почему «я» – не «кто-то другой», почему я родился не в эпоху фараонов и не в Арктике, но здесь и теперь; а на такой вопрос физика по-прежнему не могла бы ответить. Для меня различия между мной и другими начинаются с того, что я являюсь собою, не могу вылезти из собственной шкуры или поменяться существованиями с кем бы то ни было, и лишь во вторую очередь я замечаю, что моя наружность, мой характер иные, чем у всех остальных живущих (и умерших). Но как раз это первое, важнейшее для меня различие для физики не существует вообще, и больше тут ничего не скажешь. Итак, не теория вероятностей повинна в том, что физика и физики не замечают этой проблемы.

Ставя вопрос об оценке вероятности своего рождения, профессор Коуска ввел в заблуждение себя самого и читателей. Профессор Коуска полагает, что на вопрос: «Какие условия должны были быть соблюдены, чтобы родился Коуска?» – физика отвечает: «Условия, физически крайне мало вероятные!» Но это не так. Вопрос следует поставить иначе: «Как вижу, я – живой человек, один из миллионов людей. Я хотел бы узнать: в чем состоит мое физическое отличие от всех остальных людей, тех, что были, есть или будут, отличие, из-за которого я не был и не являюсь ни одним из них, но только самим собой и могу сказать „Я“ только о себе?» Так вот, физика отвечает на этот вопрос, не ссылаясь на распределение вероятностей; она заявляет, что с ее точки зрения между спрашивающим и всеми остальными людьми никаких физических различий нет. Следовательно, рассуждения Коуски не затрагивают и не опровергают теорию вероятностей, а просто не имеют с ней ничего общего!

Знакомство со столь отличными друг от друга взглядами двух видных мыслителей повергло рецензента в полное замешательство. Он не в силах решить их спор, и единственное, в чем он уверен, так это в том, что из труда профессора Коуски он вынес обширные познания о всех обстоятельствах, приведших к появлению на свет ученого со столь любопытной фамильной историей. Что же до сути проблемы, то ею пусть займутся специалисты более компетентные.

He буду служить

Книга профессора Добба посвящена персонетике, которую финский философ Эйно Каикки назвал немилосерднейшей из наук, созданных человеком. Добб, один из наиболее выдающихся персонетиков современности, думает так же. Нельзя, заявляет он, не прийти к заключению об аморальности персонетических экспериментов; речь, однако, идет об исследованиях, которые, хотя и вступают в противоречие с этикой, жизненно необходимы для нас. Исследователю подчас приходится быть беспощадным, подавляя естественные побуждения, и миф – если он еще уцелел – о младенческой невинности ученого-регистратора терпит крушение именно здесь. Мы поведем разговор о дисциплине, которую несколько высокопарно называют экспериментальной теогонией. И вот что заставляет рецензента задуматься: когда пресса впервые подняла шумиху вокруг персонетики (это случилось девять лет назад), читатели пережили настоящее потрясение; а ведь нас, казалось бы, ничем уже нельзя удивить. Столетья гремело эхо деяний Колумба, но покорение Луны общественное сознание переварило чуть ли не за неделю, как нечто почти банальное. И все-таки рождение персонетики оказалось для публики шоком. В названии дисциплины слиты два заимствованных из латыни слова: «персона» (личность) и «генетика» (создание, сотворение). Персонетика представляет собой позднее ответвление кибернетики и психоники восьмидесятых годов на базе интеллектронной техники. О персонетике слышал сегодня каждый; случайный прохожий ответит, что это – искусственное разведение разумных существ. Ответ не то чтобы неверный, но не затрагивающий существа дела. В настоящее время мы располагаем почти сотней персонетических программ. Девять лет назад в компьютерах уже возникали личности-схемы – примитивные зародыши «линейного» типа; впрочем, тогдашнее поколение цифровых машин, ныне имеющее лишь музейную ценность, еще не позволяло по-настоящему начать сотворение персоноидов.

Персонетику как теоретическую возможность предчувствовал уже Норберт Винер, о чем свидетельствуют некоторые места его последней работы «Творец и робот». Правда, об этой возможности Винер упоминал в своем обычном полушутливом тоне, за которым, однако, угадывались перспективы довольно мрачные. Но даже Винер не мог предвидеть, как обернется дело лет двадцать спустя. «Самое худшее случилось, – сказал сэр Дональд Акер, – когда в Массачусетском технологическом институте соединили входы с выходами».

Сейчас персоноидный «мир» для будущих его «обитателей» можно создать за два часа. Именно столько времени требуется, чтобы внести в машину одну из полных программ типа ВААЛ-66, KPEAH-IV или ЯХВЕ-09. Добб излагает раннюю историю персонетики довольно бегло, отсылая читателя к источникам, и в качестве убежденного практика-экспериментатора рассказывает прежде всего о том, как работает он сам, – обстоятельство довольно существенное, поскольку между английской школой (именно ее представляет Добб) и американской группой из МТИ существуют довольно значительные различия по части методики и целей экспериментальных исследований. Добб рисует процедуру «шестидневки творения, ужатой до 120 минут» следующим образом. Сначала в машинную память вводят минимальный набор данных, то есть – если прибегнуть к языку, понятному непосвященным, – заряжают ее «математическим материалом», который становится зародышем жизненного универсума будущих персоноидов. Существа, которые явятся в этот машинный и цифровой мир, которые будут существовать в нем и только в нем, мы уже умеем помещать в окружение с бесконечностными характеристиками. Они не ощутят себя узниками в физическом смысле: у этого окружения не будет – с их точки зрения – никаких границ. Из всех его измерений лишь одно весьма близко к тому, что знакомо и нам; это – ход (протекание) времени. Но персоноидное время не тождественно нашему: скорость его протекания свободно регулируется экспериментатором. Обычно она максимальна на вступительной стадии (стадия «пуска миротворения»); наши минуты здесь соответствуют целым зонам, во время которых сменяют друг друга фазы преобразования и кристаллизации искусственного космоса. Персоноидный Космос – совершенно беспространственный; различные его измерения носят чисто математический, то есть с объективной точки зрения как бы «вымышленный» характер. Измерения эти суть следствие аксиоматических решений программиста, и от него зависит, сколько их будет. Если, например, он выберет десятимерность, то получится мир с совершенно иной структурой, чем мир всего лишь с шестью измерениями; следует, пожалуй, подчеркнуть еще раз, что они не имеют ничего общего с измерениями физического пространства, а представляют собой абстрактные, логически правомерные конструкты, которыми пользуется математическая системная демиургия.

Этот недоступный для нематематика пункт Добб старается объяснить при помощи элементарных фактов, известных из школьных учебников. Как известно, можно сконструировать геометрически правильную фигуру с тремя измерениями – хотя бы куб, имеющий соответствие в реальной действительности в виде игральной кости; и точно так же можно построить геометрические фигуры с четырьмя, пятью и любым иным количеством измерений (четырехмерная фигура называется тессерактом). Они уже не имеют реальных соответствий, в чем легко убедиться: из-за отсутствия «физического измерения номер четыре» нельзя построить реальную костяшку с четырьмя измерениями. Так вот, это различие (между физически реализуемым и возможным только математически) для персоноидов не существует вообще, поскольку их мир имеет чисто математическую «фактуру». Он сконструирован из математических элементов (воплощенных, разумеется, в обычных, чисто физических объектах: реле, транзисторах, контурах – короче, во всей огромной сети цифровой машины).

Как известно, согласно современной физике пространство не есть нечто самостоятельное по отношению к объектам и массам, находящимся в нем. Существование пространства обусловлено этими телами; там, где их нет, где «ничего нет» (в материальном смысле), исчезает и пространство, съеживаясь до нуля. А в персоноидном мире роль материальных тел, которые как бы «раздуваются», создавая тем самым пространство, играют математические системы, специально для этого созданные. Из всех математик, которые можно было бы создать – аксиоматическим методом, – программист, задумав определенный эксперимент, выбирает определенную группу, которая станет «бытийной опорой», «онтологическим фундаментом» творимого Универсума. Тут, по мнению Добба, налицо поразительноесходство с человеческим миром. Наш мир «выбрал» определенные формы и определенные типы геометрии, которые соответствуют ему наилучшим, то есть наиболее простым, образом (трехмерность, чтобы вернуться к тому, с чего мы начали). Тем не менее мы можем представить себе «иные миры», с иными свойствами – геометрическими, и не только. Точно так же и персоноиды: разновидность математики, которую персонетик предназначил им для «жилья», для них то же самое, что для нас «реальный базовый мир», в котором мы живем и не можем не жить. И, подобно нам, они в состоянии «вообразить» себе миры с иными фундаментальными свойствами.

Добб ведет изложение методом последовательных приближений и возвращения к сказанному; то, что мы набросали выше и что примерно соответствует двум первым главам его книги, в дальнейшем усложняется и тем самым частично отменяется. Неверно было бы думать, объясняет автор, что персоноиды будто бы сразу попадают в какой-то готовый, неподвижный, намертво замороженный мир в его окончательном, завершенном виде. То, каким окажется этот мир в ходе своей «конкретизации», зависит от них самих, и притом во все возрастающей степени, по мере того как возрастает их собственная активность, «исследовательское любопытство». Но сравнение универсума персоноидов с миром, который лишь постольку существует в своих проявлениях, поскольку воспринимается населяющими его существами, тоже не дает верного представления о существе дела. Это сравнение, которое можно встретить в работах Сейнтера и Хьюза, Добб считает «идеалистической аберрацией», данью, которую персонетика заплатила столь неожиданно воскресшему учению епископа Беркли. Сейнтер утверждал, что персоноиды познают свой мир, как то берклиевское существо, которое не в состоянии отличить «esse» от «percipi»[35], то есть никогда не обнаружит различия между наблюдаемым и тем, чем оно вызывается – объективно и независимо от наблюдающего.

Добб критикует такую интерпретацию тем более страстно, что мы, будучи творцами их мира, прекрасно знаем, что наблюдаемое ими действительно существует (внутри компьютера) независимо от персоноидов – хотя, конечно, лишь так, как могут существовать математические объекты. Но и это еще не конечная стадия объяснений. Зародыши персоноидов возникают благодаря программе, растут со скоростью, заданной экспериментатором, то есть так быстро, как только допускает современная техника переработки информации, оперирующая световыми скоростями. Математика, которой предназначено стать «жизненным обиталищем» персоноидов, ожидает их не совершенно готовой, но словно бы «свернутой», «недосказанной», «приостановленной», «латентной», как совокупность неких возможностей, неких путей, содержащихся в запрограммированных определенным образом блоках цифровой машины. Но эти блоки, или генераторы, «сами из себя» ничего не создают; конкретный тип активности персоноида служит для них пусковым механизмом, высвобождающим творческую активность, которая постепенно возрастает и конкретизируется; другими словами, мир, в котором эти существа обитают, будет «доопределяться» в соответствии с их поведением. Добб пытается пояснить сказанное при помощи следующей аналогии: человек может по-разному интерпретировать реальный мир. Если он особенно интенсивно исследует определенные свойства этого мира, то добытые им знания по-особому осветят и другие области бытия, не учтенные в приоритетном исследовании; например, если сначала он будет усердно заниматься механикой, то у него сформируется механицистская картина мира: он увидит Вселенную как гигантские идеальные часы, безостановочный ход которых ведет от прошлого к жестко детерминированному будущему. Эта картина не есть точное соответствие реальности, тем не менее ею можно пользоваться исторически долгое время и даже добиваться немалых практических достижений – в строительстве машин, орудий и т.д. Подобным же образом персоноиды – если «настроятся», по собственному выбору и желанию, на определенный тип отношений, если отдадут ему предпочтение и лишь в нем будут усматривать «сущность» своей вселенной – вступят на путь таких действий и открытий, которые не будут ни фиктивными, ни бесплодными. Благодаря такой «самонастройке» они извлекут из своего окружения как paз то, что наилучшим образом ей соответствует. Именно это они заметят раньше всего, именно этим раньше всего овладеют. Ибо мир, который их окружает, лишь частично детерминирован, предзадан исследователем-творцом; у персоноидов остается определенная – вовсе не малая – степень свободы поведения, как чисто мысленного (в сфере того, что они думают о своем мире и как его понимают), так и «реального» (в сфере «действий», которые, правда, реальны не буквально, не в нашем смысле, однако существуют не только в мышлении). Впрочем, это едва ли не самое трудное место книги, и Доббу, пожалуй, не удалось полностью объяснить то особое качество экзистенции персоноидов, которое можно выразить лишь на математическом языке программ и демиургических поправок. Так что мы должны – отчасти на веру – принять, что активность персоноидов ни абсолютно свободна (как и пространство наших поступков, которое ограничивают физические законы природы), ни абсолютно детерминирована (как и мы не являемся вагонами, которые движутся по жестко закрепленным путям). Персоноид подобен человеку в том, что «вторичные качества» – цвета, мелодичные звуки, красота вещей – появляются лишь тогда, когда уже есть слышащие уши и видящие глаза; но ведь те свойства, которые делают возможным смотрение и слушание, существовали и раньше. Персоноиды, наблюдая свое окружение, «от себя» привносят в него субъективно переживаемые свойства, которые применительно к нам соответствуют красотам созерцаемого пейзажа, с той только разницей, что персоноидам даны чисто математические пейзажи. О том, «как они их видят», мы никоим образом не можем судить, во всяком случае, если речь идет о «субъективном качестве их восприятия»: чтобы понять, как они ощущают, пришлось бы сбросить человеческую кожу и самому стать персоноидом. Тем более что персоноиды не имеют ни глаз, ни ушей, а значит, ничего не видят и не слышат в нашем понимании, и в их вселенной нет ни света, ни темноты, ни пространственной близи, ни дали, ни верха, ни низа. Зато там есть измерения, для нас совершенно непредставимые, а для них первичные, элементарные; они наблюдают, к примеру – в качестве аналогов чувственного человеческого восприятия, – определенные изменения электрических потенциалов. Но воспринимают не так, как, скажем, удары тока, а скорее так, как человек воспринимает простейшее оптическое, акустическое или какое-нибудь иное явление – красное пятно, звук, прикосновение чего-нибудь твердого или мягкого. Здесь, подчеркивает Добб, можно изъясняться одними лишь аналогиями, уподоблениями; утверждать, будто персоноиды «увечны» по сравнению с нами, раз они не видят и не слышат, как мы, было бы полным абсурдом: с тем же правом можно было бы заявить, что это мы обделены по сравнению с ними, поскольку лишены непосредственного восприятия мира математических феноменов – ведь мы познаем его лишь интеллектуальным, умственным, дедуктивным путем, соприкасаемся с ним только посредством умозаключений, «переживаем» математику только благодаря абстрактному мышлению. А они в ней живут, это их воздух, земля, облака, вода и даже хлеб, даже пища, поскольку в определенном смысле они ею «кормятся». Итак, персоноиды являются узниками, герметически замкнутыми в машине, только с нашей точки зрения; они не способны пробиться к нам, в человеческий мир, а мы, как бы в силу зеркальной симметрии, не способны проникнуть внутрь их мира, существовать в нем и переживать его непосредственно. Итак, математика в некоторых своих воплощениях стала жизненным пространством разума, одухотворившегося до полной бесплотности, стала нишей и колыбелью его бытия.

Персоноиды во многих отношениях походят на человека. Помыслить определенное противоречие («а» и одновременно «не а») они могут, но осуществить его не в состоянии – как и мы. Этого не допускает физика нашего и логика их мира. Ибо в их мире логика служит такой же рамкой, организующей действительность, как физика – в нашем мире! Во всяком случае, подчеркивает Добб, не может быть речи о том, чтобы мы могли до конца, интроспективно понять, что «чувствуют» и «переживают» персоноиды, активно действующие в своем бесконечном Универсуме. Его абсолютная беспространственность не имеет ничего общего с заточением – это чушь, выдуманная журналистами; напротив, беспространственность служит гарантией их свободы, поскольку математика, которую по-паучьи ткут из своего нутра побужденные к активности компьютерные генераторы, представляет собой как бы становящееся пространство для любой деятельности – для строительства, исследований, героических экспедиций, вылазок в неизвестное, смелых догадок. Словом, мы не обделили персоноидов, дав им во владение именно такую, а не иную вселенную. Не в этом следует усматривать жестокость и аморальность персонетики.

В седьмой главе «Non serviam» Добб знакомит нас с обитателями цифрового универсума. Персоноиды располагают как артикулированным языком, так и артикулированной мыслью, а кроме того, наделены эмоциями. Все они обладают индивидуальностью, причем индивидуальные особенности персоноидов не запрограммированы заранее их творцом-человеком, а обусловлены необычайной сложностью их внутреннего строения. Персоноиды могут быть чрезвычайно похожими друг на друга, но одинаковыми – никогда. При своем появлении на свет они получают так называемое «ядро» («персональный нуклеус»). Уже тогда они обладают даром речи и мышления, но в зачаточном состоянии. Они располагают словарем, хотя и крайне бедным, и способны строить фразы по правилам заранее заданной грамматики. По-видимому, в будущем можно будет не задавать заранее даже этих детерминант и просто ждать, пока они сами, как первобытная человеческая группа в процессе социализации, создадут язык. Но это направление развития персонетики наталкивается на два кардинальных препятствия. Во-первых, время ожидания оказалось бы крайне велико. Сейчас оно оценивается в 12 лет, и это при максимальном темпе внутрикомпьютерных преображений (говоря образно и очень грубо, году человеческой жизни соответствовала бы при этом секунда машинного времени). Во-вторых, и это решающее соображение, язык, создавшийся стихийно в ходе групповой эволюции персоноидов, был бы непонятен для нас; его изучение напоминало бы разгадывание таинственного шифра, осложненное вдобавок тем, что шифры, которые мы обычно разгадываем, создали все же люди для других людей, в мире, общем для шифровальщиков и дешифровальщиков. А мир персоноидов качественно отличен от нашего, и потому язык, наиболее подходящий для него, должен резко отличаться от любого этнического языка. Так что творение «ex nihilo»[36] остается проектом и мечтой персонетиков. По мере «взросления» персоноиды сталкиваются с древнейшей и самой важной для них загадкой – загадкой собственного происхождения. Перед ними встают вопросы, известные нам из истории человека, его верований, его философских исканий и мифотворчества. Откуда мы взялись? Почему мы такие, какие есть? Почему наблюдаемый нами мир обладает такими, а не иными свойствами? Что сами мы значим для мира? Что мир значит для нас? И цепочка этих вопросов неизбежно ведет к коренным вопросам онтологии, из которых центральный – вопрос о том, возникло ли бытие «само из себя» или в результате какого-то акта творения; другими словами, не стоит ли за ним обладающий волей и разумом, сознательно действующий Творец. Вот где ярче всего обнаруживается жестокость и аморальность персонетики.

Но прежде чем рассказать нам – во второй части книги – об усилиях (или, если угодно, муках) разума, терзаемого такими вопросами, Добб посвящает несколько глав характеристике типичного персоноида, его «анатомии, физиологии и психологии».

Одинокий персоноид не способен выйти из стадии зачаточного мышления: он просто не сможет упражняться в речи, а без этого и дискурсивное мышление не развивается и угасает. Оптимальными, как показали сотни опытов, являются группы от четырех до семи персоноидов – во всяком случае, для развития речи и типичных поисковых действий, а также для «культурализации». Явления же, соответствующие крупномасштабным процессам социализации, требуют гораздо более многочисленных групп. В достаточно емком компьютере уже теперь можно «уместить» до тысячи персоноидов; но такого рода исследования из области социодинамики, которая выделилась уже в самостоятельную дисциплину, не входят в круг основных интересов Добба, поэтому и в его книге о них лишь бегло упоминается. Как было сказано выше, персоноиды не имеют тела, но имеют «душу». С точки зрения внешнего наблюдателя (наблюдение ведется при помощи особого устройства типа зонда, встроенного в компьютер), такая душа выглядит как «упорядоченное облако процессов», как функциональный агрегат с чем-то вроде «сердцевины», которую можно выделить, то есть достаточно точно локализовать ее в машинной сети (кстати, это нелегко и во многих отношениях напоминает попытки нейрофизиологов локализовать центры некоторых функций головного мозга). Главной для понимания самой возможности сотворения персоноидов является 11-я глава «Non serviam», в которой довольно доступно излагаются основы теории сознания. Сознание (любое, не только персоноида, но и человека) в физическом смысле – своего рода «стоячая информационная волна», некая динамическая постоянная в потоке неустанных преображений; странность этого явления в том, что оно представляет собой компромисс и в то же время равнодействующую, по-видимому, вовсе не «запланированную» эволюцией. Совсем напротив: эволюция поначалу чинила всяческие препятствия и помехи согласованной работе мозга, превосходящего определенный объем, то есть определенный уровень сложности; разумеется, в область этих коллизий она забрела неосознанно, поскольку не является личностным творцом. Просто некие древние эволюционные решения задач по управлению и регулированию, с которыми приходится иметь дело нервной системе, эволюция наконец «затащила» на уровень, с которого начался антропогенез. С чисто рациональной, инженерной точки зрения, с точки зрения экономии средств эти старые решения следовало попросту перечеркнуть, отбросить и спроектировать мозг разумного существа совершенно по-новому. Но эволюция, конечно, так поступить не могла: не в ее власти освободиться от груза старых решений, насчитывающих нередко сотни миллионов лет; она продвигается вперед малюсенькими шажками приспособительных изменений; она ползет, а не скачет. Эволюция – это волокуша, которая тащит за собой бесчисленные «архаизмы» и даже всяческий «мусор», по образному выражению Таммера и Бовина (осуществленное при их участии компьютерное моделирование человеческой психики во многом способствовало появлению персонетики). Сознание человека – результат своего рода «компромисса», «латания дыр»; это, как заметил однажды Гебхардт, превосходная иллюстрация немецкой поговорки «Aus einer Not eine Tugend machen» («Делать из нужды добродетель»). Цифровая машина никогда не сможет добыть сознания «из себя самой» – по той простой причине, что в ней не случаются иерархические поведенческие конфликты. Такая машина, самое большее, может впасть в «логическую конвульсию» или «логический ступор», если антиномии в ней расплодятся, и это все. Однако противоречия, которыми просто кишит мозг человека, на протяжении сотен тысяч лет преодолевались при помощи «процедур арбитража». Возникли высшие и низшие уровни: рефлексов и рефлексии, непроизвольных влечений и контроля над ними, элементарного моделирования среды («зоологическим способом») и понятийного моделирования (языковым способом), причем все они, вместе взятые, не могут, «не желают» полностью совпадать, сходиться, сливаться в единое целое. Что же такое сознание? Уловка, высвобождение из западни, мнимая последняя инстанция, трибунал, решение которого по видимости (но только по видимости) обжалованию не подлежит, а на языке физики и информатики – процесс, который, однажды начавшись, уже не может быть замкнут, то есть окончательно завершен. Сознание – всего лишь проект такого завершения, полного «примирения» жестоких противоречий мозга. Это как бы зеркало, задача которого – отражать другие зеркала, а те, в свою очередь, отражают другие, и так до бесконечности. Но это просто физически невозможно, и потому феномен человеческого сознания парит и реет над западней «regressus ad infinitum»[37]. «Под сознанием», по-видимому, идет непрерывный бой за полное представительство «наверху» того, что не может пробиться туда целиком, хотя бы из-за нехватки места: чтобы уравнять в правах все тенденции, рвущиеся в центры сознательного внимания, понадобилась бы неограниченная вместимость и пропускная способность. Потому-то вокруг сознания царит постоянная «давка», «толчея», а само оно – отнюдь не верховный, бесстрастный, суверенный кормчий всех умственных явлений; нередко оно оказывается пробкой на бурных волнах, «господствующая позиция» которой не имеет ничего общего с господством над этими волнами... К сожалению, современную теорию сознания, интерпретируемую информатически и динамически, нельзя изложить языком простым и ясным, и здесь, в этом популярном изложении, мы по-прежнему вынуждены прибегать к наглядным сравнениям и метафорам. Во всяком случае, нам известно, что сознание есть некая «уловка», некий «фортель» эволюции, который действует, как всегда, «оппортунистически» – то есть так, чтобы поскорее, не задумываясь о последствиях, справиться с возникающими трудностями. Если бы разумное существо создавалось согласно канонам абсолютно рационального конструирования и логики, в соответствии с критериями технической эффективности, оно вообще не было бы одарено сознанием... Его поведение было бы абсолютно логичным, непротиворечивым, ясным, замечательно упорядоченным и – с точки зрения наблюдателя-человека, – быть может, даже до гениальности эффективным во всем, что касается творчества и принятия решений; но такое существо ни в коей мере не было бы человеком – лишенное его «таинственной глубины», его внутренней «извилистости», его лабиринтной природы...

Мы – как и профессор Добб – не собираемся здесь излагать современную теорию сознательной психической жизни; мы лишь хотели помочь читателю понять, чем обусловлена личностная структура персоноидов. Персонетика наконец-то осуществила один из древнейших мифов – миф о гомункулусе. Чтобы создать подобие человека, то есть человеческой психики, нужно намеренно ввести в информационный субстрат определенные противоречия, наделить его некими асимметриями, центробежными тенденциями, словом, нужно одновременно интегрировать его – и разобщить. Рационально ли это? Конечно, и даже неизбежно, если мы хотим не просто сконструировать искусственный разум, но имитировать человеческое мышление, а вместе с ним – личность человека.

Следовательно, эмоции персоноидов должны до известной степени расходиться с доводами их разума; в них должны действовать саморазрушительные – хотя бы отчасти – тенденции, ощущаться некие внутренние «напряжения», некие центробежные силы, которые проявляются либо в изумительной неисчерпаемости духовных состояний, либо в невыносимо болезненной раздвоенности. При этом рецептура творения вовсе не так безнадежно сложна, как может показаться на первый взгляд. Просто логика сотворения персоноида должна быть нарушена, должна содержать в себе какие-то антиномии. Сознание, как сказал Хильбрандт, это не только выход из эволюционной ловушки, но и бегство из ловушки гёделизации: при помощи паралогических противоречий оно сумело ускользнуть от противоречий иного рода, присущих всякой системе, совершенной в логическом отношении. И хотя Универсум персоноидов всецело рационален, сами они не являются вполне рациональными его обитателями. Ограничимся этим – коль скоро и профессор Добб не углубляется дальше в эту безмерно сложную область. Как мы уже знаем, персоноиды лишены плоти и ощущений, связанных с ней, но имеют «душу». «Совершенно невообразимые ощущения», – приходится слышать от людей, переживших особые состояния сознания (например, при полной темноте и полном отсутствии внешних раздражителей); но Добб считает это иллюзией. При сенсорном голоде человеческому сознанию угрожает распад: без притока импульсов из внешнего мира психика проявляет тенденцию к диссоциации. А персоноиды, лишенные наших ощущений, не «распадаются»; их целостность обеспечивается математической средой, которую они воспринимают – но как? Скажем, по изменениям собственного состояния, которые навязывает им, индуцирует в них «внешний мир». Они способны отличать изменения, происходящие вовне, от изменений, вызревающих в глубинах их собственной психики. Каким образом? Точный ответ дает лишь теория динамической структуры персоноидов.

И все же они похожи на нас, несмотря на все ужасающие различия. Мы уже знаем, что в цифровой машине никогда не вспыхнул бы свет разума; какое задание мы бы ей ни поручили, какие физические процессы ни моделировали в ней, она навсегда останется лишенной психики. Чтобы смоделировать человека, нужно воспроизвести некоторые его фундаментальные противоречия, поэтому персоноид представляет собой систему тяготеющих друг к другу антагонизмов; согласно Каньону, которого цитирует Добб, персоноид подобен звезде, сжимаемой силами гравитации и одновременно раздуваемой изнутри давлением излучения. В роли гравитационного центра выступает индивидуальное «Я», – но само оно отнюдь не составляет целого ни в логическом, ни в физическом смысле. Это лишь наше субъективное представление. В этой своей части книга готовит нам множество поразительных неожиданностей. Цифровую машину можно запрограммировать так, чтобы беседовать с ней, словно с разумным партнером. В необходимых случаях она будет употреблять местоимение «я» и все его грамматические аналоги, но это своего рода жульничество! Машина по-прежнему будет ближе к миллиарду говорящих попугаев – хотя и гениально выдрессированных, – чем к самому примитивному, самому глупому человеку. Она имитирует поведение человека в чисто языковой области, и только. Ничто эту машину не позабавит, не удивит, не потрясет, не ужаснет, не опечалит, потому что в психологическом и личностном смысле она Никто. Это Голос, излагающий проблемы, отвечающий на вопросы, это Логика, способная побить сильнейшего шахматиста, это – в потенции – безупречный имитатор всего на свете, дошедший до пределов совершенства актер, играющий любую запрограммированную роль, – но актер и имитатор, внутренне абсолютно пустой. Нельзя рассчитывать на симпатию или антипатию этой машины. На ее доброжелательность или враждебность. Она не стремится к какой-либо установленной ею самой цели; ей «все равно» до такой степени, которая абсолютно непонятна для всякого человека, – ведь как личности ее просто-напросто нет... Это поразительно эффективный комбинаторный механизм, и ничего больше. Мы наблюдаем удивительное явление: из такого безусловно пустого, абсолютно безличностного материала, как цифровая машина, удалось, благодаря специальным программам, сконструировать настоящие личности, к тому же великое множество их одновременно! Последние модели IBM достигают емкости 1000 персоноидов (термин математически точный, поскольку число элементов и соединений, необходимых в качестве носителя одного персоноида, можно выразить в единицах сантиметр-грамм-секунда). Внутри машины персоноиды отграничены друг от друга еще и физически. Обычно они не «накладываются» друг на друга, хотя возможно и это. Но при контакте персоноидов возникает аналог «отталкивания», препятствующий взаимному «осмосу». И все же они могут проникать друг в друга – если сами того захотят. Процессы, составляющие их духовный субстрат, накладываются один на другой, и тогда появляются шумы и помехи. Если зона взаимопроникновения невелика, определенное количество информации становится общей собственностью двух частично «перекрывающихся» персоноидов. Это явление представляется им странным – как для человека странно и даже тревожно было бы услышать «чужие голоса» и «чужие мысли» в собственной голове (что случается при некоторых психических отклонениях – либо в случае душевной болезни, либо под влиянием галлюциногенных средств). Это все равно как если бы два человека имели не одинаковые, но одно и то же воспоминание. Словно происходит нечто большее, чем телепатическое общение, – «слияние двух сознаний в одном контуре». Это, однако, опасный симптом, которого следует избегать. После переходной стадии «пограничного осмоса» «напирающий» персоноид может «уничтожить» и «поглотить» другого. «Поглощенный» подвергается аннигиляции и перестает существовать (это уже называли убийством). «Жертва» становится усвоенной, неразличимой частью «агрессора». Нам удалось, говорит Добб, смоделировать не только психическую жизнь, но также угрозу этой жизни и ее уничтожение, то есть смоделировать смерть. В нормальных условиях эксперимента персоноиды избегают подобной агрессии. «Душеедов» (термин Каслера) среди них в общем-то нет. Почувствовав начало осмоса (что иногда происходит из-за чисто случайных сближений и флюктуаций) – разумеется, не органами чувств, а так, как мы ощущаем «чужое присутствие» или даже слышим «чужие голоса» в собственном мозгу, – персоноиды активно уклоняются от соприкосновения, отступают и расходятся. Это явление, однако, помогло уяснить им смысл понятий «добра» и «зла». Для них очевидно, что зло состоит в уничтожении другого, добро же – в его спасении.

И одновременно то, что является злом для одного, может быть добром (то есть пользой, уже в неэтическом смысле) для другого – для «душееда». Проникновение на чужую «духовную территорию» расширяет пределы первоначального «ментального ареала». Это – своего рода аналог нашего поведения, ведь будучи хищниками, мы должны убивать и питаться убитыми. Персоноиды не вынуждены, но могут так поступать. Они не знают ни голода, ни жажды: их питает энергия, поступающая постоянно, об источниках которой им заботиться не приходится, так же, как мы не заботимся о том, чтобы солнце светило. В мире персоноидов не могли бы появиться ни термины, ни сами принципы термодинамики, понимаемой энергетически, поскольку их мир подчиняется математическим, а не термодинамическим законам.

Вскоре исследователи убедились, что контакты людей с персоноидами (через входы и выходы компьютера) достаточно бесплодны с познавательной точки зрения и связаны к тому же с нравственными коллизиями, которым персонетика как раз и обязана своей репутацией немилосерднейшей из наук. Сообщать персоноидам, что мы их создали и заточили в машинах, имитирующих бесконечность, и что они всего лишь бесплотные, микроскопические «психоцисты», крошечные «капсулы» в нашем мире, – в этом есть что-то недостойное. Правда, они живут в своей собственной бесконечности, и поэтому Шаркер, да и другие персонетики (Фалькенштейн, Вигеланд), утверждали, что ситуация полностью симметрична: наш мир, наше «жизненное пространство» не нужны им точно так же, как нам – их «математическая земля». Добб считает эти аргументы софистикой. В демиургическом смысле не может быть спора о том, кто кого создал и кто кого заточил. Добб, во всяком случае, принадлежит к числу персонетиков, провозглашающих безусловное «невмешательство» и отказ от всяких контактов с персоноидами. Это бихевиористы от персонетики. Они наблюдают искусственные разумные существа, прислушиваются к их беседам и мыслям, фиксируют их действия, но ни при каких обстоятельствах не вторгаются в их мир. Этот метод довольно хорошо разработан и располагает техническим оснащением, изготовление которого еще несколько лет назад натолкнулось бы на непреодолимые трудности. Проблема в том, чтобы слышать и понимать, словом, быть неотлучным свидетелем, но чтобы это «подслушивание» ничего не меняло в мире персоноидов. В настоящее время в МТИ разрабатываются программы (АФРОН-II и ЭРОТ), которые «обогатили бы» персоноидов (пока что бесполых) подобием «эротических контактов», «оплодотворения» и «полового» paзмножения. Добб не скрывает своего скептического отношения к этим американским проектам. Его собственные исследования, результаты которых излагаются в «Non serviam», идут в совершенно ином направлении. Не без основания именно английскую персонетическую школу окрестили «философским полигоном», «лабораторной теологией». Эти понятия вводят нас в проблематику, пожалуй, наиболее важную и, уж во всяком случае, сильнее всего захватывающую каждого человека; она обсуждается в последней части рецензируемого труда – той самой, что оправдывает и объясняет его название, лишь поначалу звучащее странно[38].

Добб представляет отчет о собственных опытах, ведущихся уже восемь лет. О самом сотворении сообщается очень кратко; в конце концов это было лишь повторение, с незначительными модификациями, процедуры, типичной для программы ЯХВЕ-VI. Добб излагает результаты подслушивания мира, который он сам же и создал и за развитием которого продолжает следить. Такое подслушивание он считает занятием неэтичным, а временами, как он сам признается, даже постыдным. Тем не менее он продолжает исследования, признавая необходимость в науке и таких экспериментов, которым нет оправдания с чисто этической, внепознавательной точки зрения. Мы, говорит он, зашли уже так далеко, что прежние отговорки ученых не достигают цели. Мы не можем делать вид, будто каким-то чудесным образом сохраняем нейтральность, и отделываться от голоса совести уловками, на которые идут вивисекторы: дескать, страдания или, скажем, беспокойство причиняются не полноправным сознаниям, не суверенным существам. Мы несем двойную ответственность, поскольку сами творим и сами же заточаем сотворенное нами в схему наших исследовательских процедур. Как бы мы ни поступали и как бы ни толковали свои поступки – от полной ответственности нам уже не уйти.

Многолетние опыты Добба и его сотрудников из Олдпорта сводятся к созданию универсума о восьми измерениях, который стал обиталищем персоноидов по имени АДАН, АДНА, АНАД, ДАНА, ДААН и НААД. Первые персоноиды развили заложенные в них зачатки языка, а затем создали «потомство» путем «деления». Как пишет Добб, явно парафразируя библейский стих, «и породил АДАН АДНУ, и АДНА родила ДАНА, и зачал ДААН ЭДАНА, который произвел на свет ЭДНУ...» – и так продолжалось, пока число поколений не достигло трехсот; а поскольку емкость компьютера, которым располагали исследователи, не превышала 100 персоноидных единиц, время от времени приходилось ликвидировать «демографические излишки». В трехсотом поколении опять появляются АДАН, АДНА, АНАД, ДАНА, ДААН и НААД, правда, на этот раз с цифрами – порядковыми номерами поколения; мы для простоты изложения номера опускаем. Согласно Доббу, время, прошедшее в компьютерном универсуме от «сотворения мира», составляет, в приблизительном пересчете на земные единицы, от 2 до 2,5 тысяч лет. За этот период популяция персоноидов выработала множество различных толкований своей судьбы, всевозможные, нередко друг другу противоречащие представления о «всем существующем», иначе говоря, множество философских (онтологических и эпистемологических) систем, а также «метафизических свершений». Потому ли, что «культура» персоноидов слишком отличается от земной, или потому, что эксперимент продолжался недостаточно долго, но в исследуемой популяции не сложилась вера, основанная на строгих догматах, нечто наподобие христианства или буддизма, хотя уже в седьмом поколении появляется понятие Творца как личного и единого Бога. Эксперимент заключался в том, что скорость компьютерных преобразований то доводилась до максимума, то (примерно раз в год) замедлялась, чтобы позволить наблюдателям «непосредственное подслушивание». Эти изменения скорости, поясняет Добб, совершенно незаметны для обитателей компьютерного универсума, как и для нас было бы незаметно преображение сразу всего бытия во временном измерении; пребывающие в бытии не осознают этого, если не располагают такой константой или системой соотнесения, которая позволила бы обнаружить свершившуюся перемену.

Благодаря включению двух «временных скоростей» стало возможным то, что было важнее всего для Добба, а именно: возникновение и наблюдение извне собственной истории персоноидов с ее временной перспективой и традициями, уходящими в прошлое. Невозможно пересказать здесь воссозданную Доббом «историю» персоноидов (нередко захватывающе интересную) в полном объеме. Мы ограничимся теми ее эпизодами, которые, несомненно, и отразились в названии книги. Язык персоноидов представляет собой одну из поздних трансформаций упрощенного английского языка, лексика и синтаксис которого были запрограммированы в их первом поколении. Добб переводит его на обычный английский, сохраняя, однако, некоторые выражения, возникшие в персоноидной популяции. К ним относятся понятия «божист» и «небожист» (в значении «верующий в Бога» и «атеист»).

АДАН, ДААН и АДНА (персоноиды не имеют пола и не пользуются именами – имена им дают наблюдатели, чтобы удобнее было протоколировать высказывания) обсуждают проблему, которая в нашей истории восходит к Паскалю, а в истории персоноидов составляет изобретение ЭДАНА-197. Мыслитель этот, как и Паскаль, утверждал, что вера в Бога при любых обстоятельствах выгоднее неверия: если правы небожисты и Бога нет, верующий со смертью ничего не теряет, зато он выигрывает целую вечность (вечное блаженство), если Бог существует. Поэтому в Бога следует верить; это попросту тактика экзистенции, обеспечивающая максимальный выигрыш в этой и будущей жизни.

АДАН-300 по этому поводу замечает: ЭДАН-197 предполагает существование Бога, который требует почитания, любви и безусловной преданности, а не одной лишь веры в то, что он существует и что мир сотворен им. Итак, принять гипотезу Бога-творца недостаточно для спасения: нужно вдобавок быть ему благодарным за акт творения, угадывать и исполнять его волю, – короче, Богу нужно служить. Так вот: если Бог существует, он мог бы это удостоверить по меньшей мере с такой очевидностью, с какой удостоверяет свое бытие то, что нами наблюдается непосредственно. Ведь мы не сомневаемся, что определенные объекты существуют и что из них-то и состоит наш мир. Сомневаться возможно лишь в том, как, каким образом они существуют, но самому факту их бытия не противоречит ничто. Столь же наглядно Господь мог бы убедить нас в своем бытии, однако не сделал этого и обрек нас на поиски указаний косвенных, опосредованных, принимающих форму догадок (так называемых откровений). Тем самым он уравнял позиции божистов и небожистов; он не заставил сотворенных безусловно поверить в свое бытие, а лишь оставил им такую возможность. Конечно, мотивы, которыми руководился Творец, сотворенным могут быть неизвестны. Однако возникает дилемма: либо Бог существует, либо не существует; какой-либо промежуточный вариант (существовал лишь когда-то в прошлом, существует временами, периодически; существует то «в меньшей степени», то в «большей») представляется крайне маловероятным. Исключить его совершенно нельзя, но введение многоценностной логики в богословие лишь затемняет дело.

Итак, Бог либо есть, либо его нет. Предположим, что он по собственной воле допускает такое положение вещей, при котором обе стороны уверены в своей правоте: и те, кто доказывает существование Творца (божисты), и те, кто бытие Творца отрицает (небожисты). С точки зрения логики это игра, в которой на одной стороне участвует совокупность божистов и небожистов, на другой же – только Бог. Ее логическая характеристика такова, что за неверие Бог никого не вправе наказывать. И в самом деле: если неизвестно наверное, существует ли нечто, причем одни говорят «да», а другие «нет», и если к тому же имеются доводы в пользу последней гипотезы, ни один добросовестный суд не признает виновным того, кто оспаривает существование этого «нечто». Для всех возможных миров справедливо следующее суждение: без полной уверенности нет и полной ответственности. Суждение это логически неоспоримо; в терминах теории игр оно представляет собой симметричную функцию выплаты: тот, кто при неполной уверенности настаивает на полной ответственности, нарушает математическую симметрию игры (в этом случае возникает так называемая игра с ненулевой суммой).

Значит, либо Бог справедлив абсолютно, и тогда он не вправе наказывать небожистов за неверие; либо он все-таки будет карать неверующих, а следовательно, абсолютная справедливость ему не присуща. Что же тогда? Тогда он может делать вообще все, что ему заблагорассудится, ведь если в логической системе допустить одно-единственное противоречие, то, согласно принципу «ex falso quod libet»[39], из нее можно вывести все что угодно. Другими словами: Бог справедливый не может и волоса тронуть на голове у небожистов; если же он поступает иначе, его уже нельзя считать тем совершенным и всеблагим существом, каким его изображают теологи.

АДНА спрашивает, как выглядит на этом свете проблема причинения ближнему зла.

АДАН-300 отвечает: все происходящее здесь полностью достоверно; все происходящее там – в запредельном мире, в вечности и т.д., – недостоверно, как любые заключения, основывающиеся на гипотезах. Здесь не следует причинять зла, хотя этот принцип нельзя вывести чисто логически. Но чисто логически нельзя доказать и существование мира. Мир существует, хотя мог бы не существовать; зло причинять возможно, однако не следует. Я полагаю, говорит АДАН-300, что принцип непричинения зла вытекает из неявно принимаемого нами принципа взаимности: относись ко мне так, как я отношусь к тебе. Это не имеет ничего общего с существованием или несуществованием Бога. Не делать зла, дабы избежать наказания там, или делать добро, рассчитывая там на награду, – значит основываться на недостоверных данных. Здесь, однако, не может быть более надежного основания, чем наше соглашение в этом вопросе. Основания, которые, быть может, имеются там, неизвестны мне с той же достоверностью, с какой здесь мне известны наши. В игре, которая продолжается, пока продолжается жизнь, мы союзники все до единого. Тем самым игра между нами полностью симметрична. Существование Бога предполагает продолжение игры вне этого мира. Я допускаю эту посылку лишь при условии, что она никак не повлияет на ход игры здесь. В противном случае ради кого-то, кого, возможно, вовсе и нет, мы готовы пожертвовать тем, что здесь существует наверное.

ДААН замечает, что ему неясно отношение АДАНА-300 к Богу. АДАН допускает возможность существования Творца; что же отсюда следует?

АДАН: ничего абсолютно. То есть ничего в сфере долженствования. Я полагаю, что – опять-таки для всех возможных миров – справедливо суждение: посюсторонняя этика абсолютно независима от потусторонней. Она не нуждается в том, чтобы ее санкционировали извне. Совершающий зло будет всегда негодяем, а делающий добро – праведником. И тот, кто готов служить Богу, считая доказательства его бытия достаточными, не имеет здесь никакой особой заслуги. Это его личное дело. Ведь если Бога нет, то его нет совсем, а если он есть, то он всемогущ. А всемогущий мог бы сотворить не только иной мир, но и иную логику – не ту, которая лежит в основе моих рассуждений. Возможно, в рамках этой иной логики посюсторонняя этика необходимо вытекала бы из этики потустороннего. И если не непосредственный опыт, то хотя бы логическая необходимость вынудила бы нас принять гипотезу Бога, чтобы не погрешить против разума.

ДААН говорит, что Бог, возможно, не желает принуждать кого-либо к вере в себя при помощи иной логики, о которой упоминает АДАН-300. Тот отвечает на это так:

Бог всемогущий должен быть и всеведущим; всеведение не есть нечто независимое от всемогущества, ибо тот, кто все может, но не знает, к чему приведет осуществление его всемогущества, фактически не всемогущ. Если бы время от времени он творил чудеса (как нас иногда уверяют), это выставляло бы его совершенство в весьма двусмысленном свете, поскольку чудо, будучи внезапным вмешательством, нарушает автономию сотворенного. Тому, кто идеально отрегулировал творение и заранее знает, как оно будет вести себя до самого конца, нет нужды нарушать его автономию; если же он все-таки ее нарушает, то тем самым вовсе не исправляет свое творение (ведь такая поправка предполагает изначальное невсеведение), а извещает чудесами о собственном бытии. Но здесь имеется логический изъян: извещая о себе чудесами, он создает впечатление, что все-таки исправляет локальные изъяны творения. А если сотворенное подвергается исправлениям, которые исходят не из него самого, но появляются извне (из трансценденции, то есть из Бога), то, рассуждая логически, следовало бы сделать чудо нормой – усовершенствовать творение так, чтобы никакие чудеса не понадобились. Ибо чудеса – единичные вмешательства свыше – не могут быть только знаками существования Господа: они не только извещают об их Творце, но и воздействуют на сотворенных (дабы помочь им на этом свете). Итак, повторяю: с точки зрения логики либо творение совершенно, и тогда чудеса не нужны, либо чудеса необходимы, но тогда творение безусловно несовершенно, ведь исправить – чудесами или без них – можно лишь нечто ущербное. Чудо, вторгающееся в совершенство, может только нарушить, то есть испортить его. Возвещать о своем существовании чудесами – значит пользоваться способом, логически наихудшим.

ДААН спрашивает: быть может, Бог желает именно выбора между верой и логикой; быть может, акт веры как раз и должен быть отречением от логики в знак абсолютного доверия к Богу?

АДАН: если допустить, что логическая реконструкция чего-либо (бытия, теодицеи, теогонии и т.д.) может быть внутренне противоречивой хотя бы в одном пункте, то тогда можно доказать буквально все, что захочется. Вдумайтесь: ведь это значит наделить творение логикой, и логикой вполне определенной, а после потребовать принести ее в жертву как доказательство веры в Творца. Чтобы оставаться непротиворечивым, это допущение требует какой-то металогики, какого-то совершенно иного типа умозаключений, нежели те, что свойственны логике сотворенного. В этом проявляется если не прямая ущербностьТворца, то, во всяком случае, черта, которую я бы назвал математической неэлегантностью, неупорядоченностью (некогерентностью) акта творения.

ДААН настаивает на своем: возможно, Творец поступает так именно потому, что желает остаться непостижимым для сотворенных, невыводимым по правилам логики, которую он для них создал. Иначе говоря, он требует логику подчинить вере.

АДАН отвечает ему: понимаю. Разумеется, это возможно, но если даже и так, несогласуемость веры и логики порождает крайне неприятную дилемму морального свойства. На каком-то этапе рассуждений нам приходится отказываться от логики в пользу неясной догадки, то есть догадку предпочесть логической достоверности, – и все это во имя безграничного доверия. Мы попадаем в circulus vitiosus[40], ибо существование того, кому мы так слепо должны доверять, есть следствие умозаключений, в исходном пункте логически правильных. Возникает логическое противоречие; подчас его берут с положительным знаком и нарекают «тайной бытия Бога». Такое решение с конструктивной точки зрения никуда не годится, а с точки зрения этики – сомнительно. Понятие Тайны может быть в достаточной мере оправдано неисчерпаемостью мироздания (ведь бытие бесконечно). Оправдывать же его при помощи внутреннего противоречия – дело весьма сомнительное с точки зрения любого конструктора. Ревнители веры не отдают себе в этом отчета и к некоторым частям богословия применяют обычную логику, а к другим – нет. По-моему, если верить в противоречие[41], то уже только в противоречие, а не в логику и противоречие попеременно. Приняв этот несуразный дуализм (посюстороннее всегда подчиняется логике, потустороннее – лишь иногда), мы получим картину творения, смётанного из логических лоскутов, то есть заведомо несовершенного. Либо придется признать, что совершенство есть нечто латаное-перелатаное в логическом отношении.

АДНА спрашивает: не может ли связующим звеном подобных несоответствий служить любовь?

АДАН: Если и так, то не всякая, а только слепая. Бог, если он существует и если он сотворил мир, позволил миру устраиваться, как тот сумеет и пожелает. Бог не может рассчитывать на благодарность за то лишь, что он существует: такая постановка вопроса предполагает, что он мог бы и не существовать и что это было бы плохо, а подобное допущение ведет к дальнейшим противоречиям. Или, может быть, речь идет о благодарности за творение? И на нее он не может рассчитывать, иначе нам пришлось бы уверовать, что быть в любом случае лучше, чем не быть; не вижу, как это можно было бы доказать. Несуществующего нельзя ни осчастливить, ни опечалить; если же Бог, благодаря всеведению, знает заранее, что сотворенный будет ему благодарен и возлюбит Творца, или, напротив, проявит неблагодарность и отвергнет его, то он действует принуждением, пусть даже сотворенный никакого принуждения не замечает. И потому-то Богу не полагается от нас ничего – ни любви, ни ненависти, ни благодарности, ни сетований, ни надежды на воздаяние, ни страха перед возмездием. Ему не полагается ничего. Тот, кто желает каких-либо чувств по отношению к себе, должен сначала убедить нас в собственном несомненном существовании. Любовь допускает сомнение в том, взаимна она или нет; это понятно. Но любовь, которая сомневается в существовании предмета любви, – нелепость. Обладающий всемогуществом мог бы рассеять любые сомнения. Если он их не рассеял, значит, счел это излишним. Почему? Напрашивается предположение, что он вовсе не всемогущ. Невсемогущий создатель, пожалуй, мог бы рассчитывать на чувство, близкое к жалости и даже любви; но этого ни один из наших теологов не допускает. Итак, я повторяю: будем служить себе и никому больше.

Мы опускаем дальнейшую дискуссию о том, является ли Бог, каким его изображает теология, либералом или скорее самодержцем; трудно вкратце изложить умозаключения, занимающие большую часть книги. Размышления и дискуссии, которые протоколировал Добб в ходе групповых коллоквиумов АДАНА-300, ДААНА и других персоноидов, а также в ходе соликоллоквиумов[42] (даже чисто мысленный ход умозаключений экспериментатор может фиксировать при помощи специальных устройств, подключенных к компьютеру), занимают чуть ли не треть книги. В самом тексте не дается никакого комментария к ним. Таким комментарием, однако, служит послесловие Добба. Он пишет:


По-моему, доводы АДАНА неоспоримы – во всяком случае, постольку, поскольку они адресованы мне; ведь это я его создал. В его теологии я являюсь Творцом. Я действительно сконструировал этот мир (с порядковым номером 47), применив программу АДОНАИ-IX, а при помощи модифицированной программы ЯХВЕ-VI создал зародыши персоноидов. Первое их поколение положило начало тремстам следующим. Я действительно не сообщил им ничего достоверного ни о возникновении мира, ни о моем собственном существовании. К мысли о моем бытии они действительно могут прийти лишь путем гипотез, догадок и домыслов. Создавая разумные существа, я действительно счел себя не вправе требовать от них благодарности или любви, тем более – какого-либо служения. Я могу увеличить или уменьшить их мир, ускорить или замедлить течение времени в нем, изменить способ и тип их восприятия, могу уничтожить их, могу дробить их и множить, могу перестроить онтологический фундамент их бытия. Иначе говоря, по отношению к ним я всесилен, но, честное слово, из этого вовсе не следует, будто они мне что-то должны. Напротив, я убежден, что они мне ничем не обязаны. Это правда: я их не люблю; о любви здесь говорить не приходится; но в конце концов какой-нибудь другой персонетик мог бы питать любовь к своим подопечным. По-моему, это никак не изменило бы сути дела – ни на волос. Представьте себе, что я подключил к моему BIX-310/092 огромных размеров приставку – «загробный мир», – через которую пропускаю одну за другой «души» моих персоноидов; тех, кто верил в меня, кто меня почитал, кто питал ко мне доверие и благодарность, я награждаю, а всех остальных (небожистов, говоря языком персоноидов) наказываю уничтожением или страданиями (о вечных муках не смею даже помыслить – я все же не такое чудовище!). Мой поступок, вне всяких сомнений, сочли бы выходкой крайнего и бессовестного эгоцентризма, местью подлой и к тому же иррациональной, короче, гнуснейшим злоупотреблением своей абсолютной властью над невинными существами, причем на их стороне была бы неоспоримая правота логики, определяющей их поведение. Разумеется, из истории персонетики каждый волен делать выводы, какие считает нужными. Д-р Айан Комби сказал мне в частной беседе, что я мог бы убедить персоноидов в своем бытии. Вот этого я не сделаю наверняка. Это значило бы напрашиваться на что-то, ожидать какой-то реакции с их стороны. Но что они, собственно, могли бы сказать или сделать такого, чтобы я, их несчастный Творец, не почувствовал себя глубоко пристыженным и больно задетым? Счета за электроэнергию приходят ежеквартально, и наступит минута, когда университетские власти потребуют окончания эксперимента – выключения машины, то есть конца света. Я буду оттягивать эту минуту так долго, как только смогу. Это единственное, что я в состоянии сделать, однако гордиться тут нечем. Они мне ничего не должны, а я отдаю им последний долг. Надеюсь, эти слова не покажутся вам двусмысленными. Но если все же покажутся – пусть.

Новая космогония

(Речь профессора Альфреда Тесты на торжествах по случаю вручения ему Нобелевской премии, перепечатанная из юбилейного сборника «From Einsteinian to the Testan Universe»[43] с согласия издательства «J. Wiley and Sons».)
Ваше Величество, дамы и господа! Мне хотелось бы воспользоваться необычностью места моего выступления, чтобы рассказать вам об обстоятельствах, которые привели к возникновению новой картины Вселенной и тем самым определили положение человека в Космосе способом, принципиально отличающимся от исторически сложившихся представлений. Торжественность этих слов относится не к моей работе, а к памяти человека, которого уже нет среди живых и которому мы обязаны многим. Вот о нем я и буду говорить, ибо произошло то, чего мне меньше всего хотелось бы: в сознании современников моя работа заслонила созданное Аристидисом Ахеропулосом, причем настолько, что историк науки профессор Бернард Вейденталь, то есть специалист, казалось бы, вполне компетентный, написал недавно в своей книге «Die Welt als Spiel und Verschwörung»[44], что основная публикация Ахеропулоса «The New Cosmogony»[45] вовсе не научное исследование, а всего лишь полулитературная фантазия, в реальность которой не верил и сам автор. А профессор Арлен Стайнмингтон в «The New Universe of the Game Theory»[46] высказал мнение, что, не будь работ Альфреда Тесты, идея Ахеропулоса так и осталась бы всего лишь парением философской мысли, чем-то вроде мира предустановленной гармонии Лейбница, к которому точные науки никогда не относились серьезно.

Итак, одни считают, что я принял всерьез то, чему не придавал значения и сам автор идеи, другие же считают, что я вывел на чистую воду естествознания мысль, опутанную спекулятивностью околонаучного философствования. Столь разноречивые суждения вынуждают меня внести в этот вопрос ясность, что я и постараюсь сделать по мере сил. Да, Ахеропулос занимался философией естествознания, а не физикой или космогонией и свои идеи он изложил, не прибегая к математическому аппарату. Правда и то, что между интуитивными представлениями его космогонии и моей формализованной теорией существует немало расхождений. Но правда заключается прежде всего в том, что Ахеропулос смог прекрасно обойтись без Тесты, тогда как Теста всем обязан Ахеропулосу. Эта разница не так уж мала. Чтобы изложить ее суть, я должен просить вас запастись терпением.

В середине двадцатого века, когда небольшая группа астрономов занялась изучением проблемы так называемых космических цивилизаций, это предприятие казалось чем-то совершенно неактуальным. Ученые в массе своей смотрели на это как на хобби нескольких десятков оригиналов, которых достаточно повсюду, а стало быть, и в науке. Они не чинили серьезных препятствий поискам сигналов, исходящих от иных цивилизаций, но вместе с тем не допускали и мысли, что существование этих цивилизаций может оказать влияние на наблюдаемый нами Космос. Если же тот или иной астрофизик осмеливался заявить, что спектр излучения пульсаров, либо загадка квазаров, или же определенные явления в ядрах галактик связаны с разумной деятельностью обитателей Мироздания, то ни один солидный авторитет не считал такое заявление научной гипотезой, достойной внимательного изучения. Астрофизика и космология оставались глухи к данной проблеме; в еще большей степени это относилось к теоретической физике. В науке тогда рассуждали примерно так: если мы хотим изучить механизм часов, то вопрос о том, есть ли на его гирях и шестернях какие-либо микроорганизмы или нет, не имеет ни малейшего значения ни для конструкции, ни для кинематики часового механизма. Наличие микроорганизмов заведомо не скажется на ходе часов! Именно так в те времена и считали: поскольку мыслящие существа не могут вмешаться в ход космического механизма, значит, при изучении этого механизма следует полностью пренебречь вероятностью их существования.

Даже если кто-нибудь из светил тогдашней физики и допустил бы возможность решительного переворота в космологии и физике, переворота, вызванного наличием в Космосе разумных существ, то лишь на таких условиях: если будут обнаружены космические цивилизации, если от них будут приняты сигналы и при этом будет получена принципиально новая информация о законах Природы, то тогда (и только тогда!) могут и впрямь произойти существенные преобразования в земной науке. Но чтобы революция в астрофизике могла совершиться без таких контактов, более того – чтобы именно отсутствие таких контактов, а также полное отсутствие сигналов и признаков так называемой «астроинженерии» могло бы вызвать величайшую революцию в физике и в корне изменить наши представления о Космосе – такое наверняка не могло прийти в голову ни одному из тогдашних авторитетов.

А ведь Аристидис Ахеропулос опубликовал свою «Новую Космогонию» при жизни многих выдающихся ученых. Его книга попалась мне на глаза, когда я был докторантом математического факультета швейцарского университета в том самом городке, где некогда Альберт Эйнштейн работал служащим патентного бюро, в свободное время занимаясь созданием основ теории относительности. Мне удалось прочесть эту книжку потому, что она была издана в английском переводе, кстати сказать, прескверном. Более того, она была опубликована в серии «Science Fiction» в издательстве, которое специализировалось на литературе исключительно такого рода. Как я узнал много позже, первоначальный текст был сокращен при этом почти наполовину. Вероятно, обстоятельства ее издания (которые от Ахеропулоса не зависели) и породили мнение, что, создавая «Новую Космогонию», автор якобы и сам не принимал всерьез содержащихся в ней положений.

Боюсь, что сейчас, в век спешки и быстро меняющейся моды, никто, кроме историков науки и библиографов, и в руках не держал «Новую Космогонию». Образованные люди знают название книги, слышали об ее авторе – и все. Тем самым эти люди многого себя лишают. Не только содержание «Новой Космогонии» живо запечатлелось в моей памяти, хотя я читал ее двадцать один год тому назад, но и все ощущения, вызванные чтением. А они были необычны. С той самой минуты, когда вы впервые осознаете грандиозность авторского замысла, когда в вашем воображении во всей полноте возникает идея палимпсестового Космоса – Игры с его невидимыми и неведомыми друг другу Игроками, вас уже не покидает ощущение, что вы столкнулись с чем-то необычайно, потрясающе новым и одновременно – что это плагиат, перевод на язык естественных наук древнейших мифов, в которых отразился непроницаемый донный слой человеческой истории. Это досадное и даже удручающее впечатление возникает, как мне кажется, оттого, что всякий синтез физики и воли мы считаем для рационального мышления недопустимым, я даже сказал бы, неприличным. Ибо проекцией воли являются все древние космогонические мифы, повествующие с торжественной серьезностью и с той простодушной наивностью, которая и есть утраченный рай человечества, как возникала жизнь из схватки демиургических первоэлементов, воплощенных в различные тела и формы, как рождался мир яростных объятий любви и ненависти бого-зверей, бого-духов или титанов; и подозрение, что именно эта схватка, являющаяся чистейшей проекцией антропоморфизма в пространство космической загадки, что именно это сведение Физики к Желанию и было тем образцом, которым воспользовался автор, – это подозрение уже невозможно преодолеть.

Рассмотренная в таком ракурсе Новая Космогония оказывается в действительности Старой Космогонией, и всякая попытка изложить ее на языке человеческого опыта представляется чуть ли не кровосмесительством, следствием элементарного неумения разделять понятия и категории, которые не могут употребляться рядом. В свое время эта книжка попалась на глаза лишь немногим выдающимся мыслителям, и теперь я знаю – поскольку сам слышал это не раз, – что именно так ее и читали: с раздражением, с досадой, презрительно пожимая плечами, из-за чего, пожалуй, никто не дочитал ее до конца. Не следует излишне возмущаться такой предвзятостью, такой инертностью предубеждений, ибо временами книга и впрямь выглядит вдвойне нелепо: замаскированных богов, переряженных в материальные существа, она воссоздает сухим языком научных утверждений и одновременно называет законы Природы следствием их конфликта. В результате читателя лишают сразу всего: и веры, понимаемой как парящая в своем совершенстве Трансценденция, и Науки с ее добросовестной, трезвой и объективной серьезностью. В конечном счете не остается ничего – все исходные понятия оказываются совершенно непригодными и здесь, и там; возникает ощущение, что с вами обошлись по-варварски, что вас обобрали под видом посвящения в нечто, не являющееся ни религией, ни наукой.

Я не в состоянии передать, какое опустошение произвела эта книга в моем сознании. Конечно, ученый обязан быть в науке Фомой неверующим, можно оспаривать любое ее утверждение, но ведь нельзя подвергать сомнению сразу все! Ахеропулос уклонялся от признания своей гениальности, наверное, неумышленно, но весьма успешно. Это был никому не известный сын малого народа, у него не было специального образования ни в области физики, ни в области космогонии, и, наконец (а это уже переполняло чашу), у него не было никаких предшественников – вещь в истории небывалая, ибо каждый мыслитель, каждый революционер духа имеет своих учителей, которых перерастает, но на которых все-таки ссылается. Этот же грек пришел один. Одиночество должно было стать уделом такого новатора: вся его жизнь свидетельствует об этом.

Я никогда не встречался с ним и знаю о нем не слишком много. Как зарабатывать на жизнь, ему всегда было безразлично. Первую редакцию «Новой Космогонии» он написал тридцати трех лет, уже имея степень доктора философии, но нигде не мог опубликовать книгу. Непризнание своей идеи, прижизненное непризнание, он переносил стоически; попытки опубликовать «Новую Космогонию» он вскоре оставил, поняв их бесполезность. Сначала он был привратником в том самом университете, где получил степень доктора философии за блестящую работу по сравнительной космогонии древних народов, затем заочно изучал математику и одновременно работал помощником пекаря, а позже – водовозом; никто из тех, с кем он сталкивался, не слышал от него ни единого слова о «Новой Космогонии». Он был скрытен и, как говорят, беспощаден к своим ближним и к самому себе. Именно эта его беспощадность в высказывании мыслей, в равной степени неприемлемых и для науки, и для религии, его безграничный еретизм, эта его универсальная кощунственность, проистекающая из интеллектуальной отваги, должно быть, и оттолкнули от него всех читателей. Я думаю, что, принимая предложение английского издателя, он поступал подобно потерпевшему кораблекрушение, который, оказавшись на безлюдном острове, бросает в морские волны бутылку с запечатанной в ней запиской: он хотел оставить след своей мысли, ибо был уверен в ее правильности.

Даже чудовищно искалеченная убогим переводом и бессмысленными сокращениями, «Новая Космогония» все же является произведением незаурядным. Ахеропулос сокрушил в ней все, абсолютно все, что создавали веками наука и религия; эта пустыня, усыпанная обломками уничтоженных им понятий, понадобилась ему для того, чтобы приняться за работу с самого начала, то есть чтобы построить Космос заново. Это ужасное зрелище вызывает защитную реакцию, которая заставляет признать, что автор либо явный безумец, либо явный неуч, а его ученые звания просто не заслуживают доверия. Те, кто отвергал его подобным образом, восстанавливали свое душевное равновесие. Между мною и всеми прочими читателями «Новой Космогонии» оказалась лишь та разница, что я не смог этого сделать. Кто не отвергнет этой книжки целиком, от первой и до последней буквы, тот пропал: он уже никогда от нее не освободится. Спасительная золотая середина здесь исключена полностью: если не сумасшедший и не невежда, значит, гений.

С этим диагнозом согласиться нелегко! От текста непрестанно рябит в глазах: нетрудно заметить, что матрица конфликтного столкновения, то есть Игры, является каркасом любой религии, не изжившей, скажем, до конца манихейских элементов, а найдется ли такая религия, в которой не осталось хотя бы этих следов? По призванию и по образованию я математик, физиком я стал благодаря Ахеропулосу. Я твердо уверен, что все мои взаимоотношения с физикой всегда были бы эпизодическими и случайными, если бы не этот человек. Он обратил меня, я могу даже указать место в «Новой Космогонии», которое к этому привело. Речь идет о семнадцатом параграфе шестой главы книги, том самом, где говорится об изумлении Ньютонов, Эйнштейнов, Джинсов, Эддингтонов, обнаруживших, что законы природы можно описать математически, что математика, этот плод чисто логической работы духа, может управиться с Космосом. Некоторые из этих великих, как Эддингтон или Джинс, считали, что сам Создатель был математиком и что следы этой его склонности проявляются в деле творения. Ахеропулос утверждает, что время этих восторгов в теоретической физике уже прошло, поскольку замечено, что математический формализм говорит о мире или слишком мало, или слишком много: оказывается, математика дает такое описание структуры Вселенной, которое никогда не попадает в самую суть, в самую цель, а всегда лежит где-то рядом. Мы считали такое положение дел переходным, он же отвечает: да, физикам не удалось создать общую теорию поля, они не смогли связать явления макро– и микромира, но это еще в будущем. Совмещение картины мира и его математического описания будет достигнуто, но это произойдет не потому, что математический аппарат подвергнется дальнейшим реконструкциям, – ничего подобного. Совпадение наступит тогда, когда созидательная работа во Вселенной дойдет до конца; сейчас же она еще в разгаре. Законы Природы еще не таковы, какими «должны» быть; и станут они такими не из-за усовершенствования методов математики, а благодаря соответствующим преобразованиям Вселенной!

Дамы и господа, эта величайшая из всех ересей, с которыми я сталкивался в жизни, околдовала меня. Ибо что, собственно, говорит Ахеропулос в той же главе дальше? Не более и не менее как то, что физика мироздания является следствием его, то есть Космоса, социологии... Но чтобы правильно понять такое из ряда вон выходящее утверждение, мы должны обратиться к некоторым фундаментальным положениям.

Обособленность идей Ахеропулоса, увы, не имеет себе равных в истории разума. Вопреки видимости плагиата, о котором я упоминал, идея Новой Космогонии выходит за рамки как любых метафизических систем, так и всевозможных методов естествознания. Впечатление, что мы имеем дело с плагиатом – это вина читателя, плод инертности его мышления. Чисто машинально мы полагаем, что весь материальный мир строго подчиняется такой логической дихотомии: либо он был Кем-то создан (и тогда, стоя на позициях религии, мы зовем этого «Кого-то» Абсолютом, Богом, Животворящим Духом), либо он не был создан никем, и тогда это означает, если рассматривать мир с научной точки зрения, что его никто не создавал. А Ахеропулос сказал: «Tertium datur»[47]. Мир не был создан Никем, но он, однако, был устроен; Космос имеет Творцов!

Почему у Ахеропулоса не было ни одного предшественника? Его главная мысль весьма проста, и неправда, что ее нельзя было сформулировать до возникновения таких дисциплин, как теория игр или алгебра конфликтных структур. Его основную мысль можно было бы высказать еще в первой половине XIX века, а возможно, и раньше. Почему же никто этого не сделал? Мне кажется, это произошло потому, что наука, обретая самостоятельность в процессе освобождения от гнета религиозных догм, приобрела своеобразную аллергию к некоторым понятиям. Вначале Наука вступала в конфликт с Верой, что приводило к известным, часто весьма печальным результатам, которых Церковь и по сей день несколько стыдится, и это при том, что Наука молчаливо простила ей былые преследования. В конце концов это привело к состоянию настороженного нейтралитета между Наукой и Верой: каждая старается не ставить палки в колеса другой. Результатом такого сосуществования, весьма рискованного и напряженного, явилось ослепление Науки, сказавшееся в том, что она избегала мест, где покоилась идея Новой Космогонии. Идея эта тесно связана с понятием Интенции, или замысла, то есть с тем, что неотделимо от веры в персонифицированного Бога, поскольку является ее оплотом. Ибо, согласно религии, Бог создал мир актом воли и замысла, то есть актом интенциональным. Поэтому Наука сочла данное понятие весьма подозрительным и даже более того – запрещенным. Оно превратилось в табу. В мире науки о нем нельзя было и заикнуться из опасения впасть в смертный грех иррационалистического уклона. Страх сковал не только уста, но и умы ученых.

Теперь рассмотрим все еще раз с самого начала. В конце семидесятых годов двадцатого века загадка Silentium Universi[48] получила некоторую известность. Ею интересовались самые широкие круги. После первых предварительных попыток принять сигналы из космоса (это были работы Дрейка в Грин Бэнк) появились дальнейшие проекты, реализованные как в СССР, так и в США. Однако Космос, прослушиваемый самой чуткой электромагнитной аппаратурой, хранил упорное молчание, наполненное лишь шумом и треском, сопровождавшими стихийное высвобождение звездной энергии. Вселенная оставалась безжизненной во всех своих глубинах. Отсутствие сигналов «иных миров» и вдобавок отсутствие следов их «астроинженерной» деятельности превращалось для науки в трагедию. Биология открыла естественные условия, способствующие зарождению жизни из мертвой материи. Удалось даже осуществить биогенез в лабораторных условиях. Астрономия определила частоту планетогенеза, причем было неопровержимо установлено, что множество звезд имеют планетные системы. Итак, все науки единогласно утверждали, что жизнь может возникнуть в ходе естественных космических процессов, что ее эволюция должна быть обычным явлением во Вселенной, а увенчание эволюционного древа разумом органических существ было признано естественной закономерностью.

Таким образом, науки создали картину обитаемого Космоса, а при всем при том наблюдаемые факты упорно противоречили этим утверждениям. Согласно теории, Землю окружала целая толпа цивилизаций, правда, в звездном удалении. Согласно практике наблюдений, нас окружала мертвая глушь. Первые исследователи проблемы исходили из того, что среднее расстояние между двумя космическими цивилизациями составляет от пятидесяти до ста световых лет. Затем это расстояние было увеличено до тысячи. В семидесятые годы радиоастрономия так усовершенствовалась, что можно было обнаружить сигналы, идущие с расстояний до десяти тысяч световых лет, однако и оттуда слышался лишь шум солнечных пожаров. За семнадцать лет непрерывного прослушивания Космоса не было выловлено ни единого сигнала, ни единого знака, дающего основания предполагать, что за ним стоит разумное намерение.

Тогда Ахеропулос сказал себе: факты наверняка истинны, поскольку именно они являются основой познания. Возможно ли, что все теории всех наук ложны, что и органическая химия, и биохимический синтез, теоретическая и эволюционная биология, планетология, астрофизика – все до единой неверны? Нет, столь явно и столь единодушно они не могли заблуждаться. А это значит, что факты, которые мы наблюдаем (вернее, которых не наблюдаем), вовсе не противоречат теориям. Необходимо заново проинтерпретировать совокупность данных и совокупность обобщений. Именно такую попытку и предпринял Ахеропулос.

На протяжении двадцатого столетия возраст Космоса и его размеры земная наука вынуждена была многократно пересматривать. Направление этих изменений было всегда одним и тем же: и древность, и размеры Вселенной, как правило, недооценивались. Когда Ахеропулос приступил к созданию «Новой Космогонии», возраст и величину Вселенной подвергли очередному пересмотру: существование Космоса оценивалось по крайней мере в двенадцать миллиардов лет, а его размеры – величиной от десяти до двенадцати миллиардов световых лет. Так вот, возраст Солнечной системы составляет около пяти миллиардов лет. Отсюда следует, что эта система не принадлежит к первому поколению звезд, порожденному Вселенной. Первое поколение возникло много раньше, а именно около двенадцати миллиардов лет назад. Вот в этом промежутке времени, отделяющем возникновение самого первого поколения солнц от возникновения их последующих поколений, спрятан ключ к загадке.

Поэтому сложилась ситуация, в равной мере и удивительная, и забавная. Как может выглядеть, чем может заниматься, какие цели может преследовать цивилизация, развивающаяся в течение миллиардов лет (а именно на миллиарды лет цивилизации «первого поколения» должны быть старше земной!), – этого никто не мог себе представить даже при самом смелом полете фантазии. А то, чего нельзя даже представить, было, как вещь весьма неудобная, попросту проигнорировано. В самом деле, ни один из исследователей проблемы внеземного разума даже не упоминал о столь долговечных цивилизациях. Правда, кое-кто осмеливался заявить, что квазары и пульсары, возможно, представляют собой результат деятельности мощнейших космических цивилизаций. Однако простые расчеты показали, что Земля, развиваясь нынешними темпами, смогла бы достигнуть столь высокого уровня астроинженерной деятельности всего за несколько тысяч ближайших лет. А что потом? На что способна цивилизация, существующая в миллионы раз дольше? Астрофизики, занимающиеся этими вопросами, пришли к выводу, что такие цивилизации ничего не делают, ибо они не существуют.

Что же с ними случилось? Немецкий астроном Себастьян фон Хорнер утверждал, что все они кончили жизнь самоубийством. Пожалуй, так оно и есть, коль скоро их нигде не видно! Да нет же, отвечал Ахеропулос. Их нигде не видно? Это мы их просто не замечаем, поскольку они уже везде. Точнее, не они сами, а лишь результаты их деятельности. Двенадцать миллиардов лет назад – а в те времена пространство и впрямь было мертвым – возникли первые зародыши жизни на планетах первого звездного поколения. Однако прошли эпохи, и от той космической первоосновы ничего не осталось. Если считать «искусственным» все то, что преобразовано активным Разумом, то весь окружающий нас Космос уже искусственный. Столь дерзкая ересь вызывает мгновенное противодействие: ведь нам известно, как выглядят «искусственные» объекты, созданные разумом, занимающимся технической деятельностью! Где же космические корабли, где титаническая техника звездных существ, которая должна нас окружать, воплощая в себе их могущество? Но это – ошибка, вызванная инерцией мышления, поскольку в машинной технике, говорит Ахеропулос, нуждаются только цивилизации, находящиеся в эмбриональном состоянии, как, например, земная. Миллиардолетней цивилизации не нужна никакая техника. Ее орудием является то, что мы называем Законами Природы. Сама Физика представляет собой «машину» для такой цивилизации! Причем это не «готовая машина», ничего подобного; «машина» эта (конечно, с механическими машинами она не имеет ничего общего) создается на протяжении миллиардов лет, и ее строительство хоть и весьма далеко продвинулось, но еще не завершено!

Дерзость этого святотатства, его невыразимо бунтарский дух прямо-таки вышибают книжку Ахеропулоса из рук читателя, – несомненно, так случалось со многими. А ведь это лишь первый шаг на пути дальнейшего отступничества автора, величайшего еретика в истории науки.

Ахеропулос уничтожает разницу между «естественным» (созданным Природой) и «искусственным» (созданным машиной), заходя в этом так далеко, что сметает разницу между учрежденным (то есть юридическим) Законом и Законом Природы... Он отвергает мнение, что якобы разделение произвольно взятых объектов по происхождению на искусственные и естественные является объективным свойством мира. Ахеропулос считает это мнение изначальным заблуждением, вызванным эффектом, который он называет «сужением горизонта понятий».

Человек наблюдает природу, говорит Ахеропулос, и учится у нее; он наблюдает падение тел, молнии, процессы горения; Природа всегда является учителем, а человек – учеником; проходит время, и он сам начинает имитировать процессы, происходящие в собственном теле, как бы беря у него уроки биологии. Но и тогда, подобно пещерному человеку, он продолжает считать Природу пределом мыслимого совершенства решений: он надеется, что, может быть, когда-нибудь потом, в далеком будущем, ему удастся сравняться с Природой в безупречности действий, но это уже будет конец пути. Дальше идти некуда, ибо то, что существует в виде атомов, солнц, тел животных, его собственного мозга, – по строению своему является непревзойденным вовеки. И естественно, Природа является пределом потока работ, которые ее «искусственно» повторяют и модифицируют.

Вот это и есть, говорит Ахеропулос, ошибка перспективы или «сужение горизонта понятий». Сама концепция «совершенства Природы» является такой же иллюзией, как сходящиеся на горизонте рельсы. Природу можно изменять во всем, если, конечно, располагать соответствующими знаниями; можно управлять атомами, а потом можно изменять и свойства атомов; при этом лучше и вовсе не раздумывать, окажется ли «искусственный» результат такой деятельности «более совершенным», чем то, что было ранее, то есть «естественное». Это будет попросту другое, возникшее по плану и замыслу действующих сторон, оно будет «лучше», то есть «совершеннее», потому что создано по решению Разума. Но какое «абсолютное превосходство» сможет проявить космическая материя после ее всеобщего преобразования? Возможны «различные природы», «разные космосы», но реализованным оказался всего лишь один конкретный вариант, тот самый, который породил нас и в котором мы существуем, вот и все. Так называемые Законы Природы являются «неизменными» лишь для такой «эмбриональной» цивилизации, как земная. Согласно Ахеропулосу, путь развития ведет от ступени, на которой законы природы открывают, к ступени, на которой эти законы создают.

Вот что произошло – и происходит – в течение миллиардов лет. Нынешний Космос уже не является полем действия девственных стихийных сил, слепо созидающих и уничтожающих солнца и солнечные системы; ничего подобного нет и в помине. В Космосе уже невозможно отличить естественное (первичное) от искусственного (преобразованного). Кто выполнил этот космогонический труд? Цивилизации первых поколений. Как? Этого мы не знаем: наши знания слишком ничтожны, чтобы судить об этом. Тогда на каком основании можно считать, что все обстоит именно так?

Если бы первые цивилизации, отвечает Ахеропулос, были с самого начала свободны в своих поступках, подобно тому как был свободен – в религиозном понимании – сам Творец Мироздания, то нам, конечно, никогда не удалось бы заметить следов происшедших перемен. Все религии изображают сотворение мира Богом как абсолютно свободный преднамеренный акт, но положение Разума было иным, цивилизации были ограничены свойствами первичной материи, их породившей; эти свойства обусловили их последующие поступки, и по поведению цивилизаций можно опосредованно составить картину исходных условий сознательной Космогонии. Это не так-то просто, ведь в процессе преобразования Вселенной сами цивилизации тоже не стояли на месте: являясь ее частью, они не могли ее изменять, не изменяя при этом самих себя.

Ахеропулос приводит такой наглядный пример: если на питательную среду поселить колонии бактерий, то исходную («естественную») среду и эти колонии вначале легко различить. Однако в процессе своей жизнедеятельности бактерии поглощают одни вещества и выделяют другие, преобразуя среду так, что ее состав, кислотность, консистенция подвергаются изменениям. Когда же в результате этих перемен обогащенная новыми химическими компонентами среда порождает новые разновидности бактерий, до неузнаваемости непохожие на родительские поколения, эти новые разновидности есть не что иное, как следствие «биохимической игры», которая велась одновременно всеми колониями и средой. Новые формы бактерий не могли бы возникнуть, если бы предыдущие поколения не изменили среды; следовательно, эти новые формы являются результатом самой игры. А между тем отдельным колониям вовсе нет нужды общаться между собой: они влияют друг на друга посредством диффузии, осмоса, сдвига кислотно-щелочного равновесия среды. Как видим, возникшая игра постепенно исчезает – на смену ей приходят качественно новые, ранее не существовавшие формы игры. Подставьте вместо среды Пракосмос, вместо бактерий – Працивилизации, и вы получите упрощенную картину Новой Космогонии.

С точки зрения исторически накопленных знаний все, о чем я говорил до сих пор, – полнейшее безумие. Тем не менее ничто не мешает нам проводить мысленные эксперименты с самыми произвольными исходными допущениями, лишь бы они были логически непротиворечивы. Что же касается гипотезы Космоса-Игры, то здесь возникает ряд вопросов, на которые необходимо дать не противоречащие друг другу ответы. В первую очередь эти вопросы касаются начальных условий; можем ли мы что-нибудь предположить о них, можем ли из этих предположений получить исходную ситуацию Игры? Ахеропулос считал, что это возможно. Для того чтобы в Пракосмосе возникла Игра, он должен был обладать определенными свойствами, например такими, чтобы в нем могли возникнуть первые цивилизации. Это значит, что он не был физическим хаосом, а подчинялся определенным закономерностям.

Эти закономерности, однако, не обязательно были универсальными, то есть повсюду одинаковыми. Пракосмос мог быть физически неоднородным, мог представлять собой нечто вроде набора различных разновидностей физики, не во всем тождественных и не везде одинаково определившихся (процессы, протекающие в условиях недоопределившейся физики, не всегда протекают одинаково, хотя их начальные условия могут быть аналогичными). Ахеропулос принял за основу, что Пракосмос был именно таким, физически «кусочным», и что цивилизации могли возникнуть лишь в немногих очагах, значительно удаленных друг от друга. В представлении Ахеропулоса физическая картина Пракосмоса напоминала пчелиные соты; подобно ячейкам в сотах, в Пракосмосе должны были существовать области с временно стабилизированной физикой, которая отличалась от физики соседних областей. Каждая цивилизация, развиваясь обособленно, в изоляции от прочих, могла считать себя единственной во Вселенной и по мере накопления знаний и энергии старалась придавать окружению черты стабильности, последовательно раздвигая при этом границы своего влияния. Если ей это удавалось, то по истечении довольно длительного времени такая цивилизация начинала сталкиваться – в удаленных сферах своей деятельности – с явлениями, которые уже не были только естественным проявлением стихийности окружающего нас пространственно-временного континуума, но были продуктом деятельности другой цивилизации. Согласно Ахеропулосу, именно так и закончилась первая фаза Игры – вступительная. Цивилизации не устанавливали друг с другом непосредственных контактов, все происходило так: разновидность физики, установленная одной из цивилизаций, в процессе экспансии наталкивалась на соседние разновидности физики.

Эти разновидности физики не могли плавно переходить одна в другую, поскольку они были нетождественны – потому, что нетождественными были и начальные условия существования каждой цивилизации в отдельности. Как полагал Ахеропулос, каждая из цивилизаций довольно долго не отдавала себе отчета в том, что в течение какого-то времени она уже не продвигается в глубь, казалось бы, совершенно нейтральной материальной среды, а сталкивается со сферами сознательной деятельности иных цивилизаций. Понимание сложившейся ситуации пришло не сразу. Осознание этого факта, наверняка не одновременное, открыло следующую, вторую фазу Игры. Стараясь сделать эту гипотезу более правдоподобной, Ахеропулос приводит в «Новой Космогонии» ряд воображаемых сцен, иллюстрирующих космическую эпоху, когда различные по исходным законам разновидности физики наталкивались друг на друга, а фронт столкновений представлял собой гигантские взрывы и пожары, в которых высвобождались колоссальные энергии различного рода аннигиляции и трансформаций. Это были столь мощные катастрофы, что отзвук их еще по сей день слышен во Вселенной в виде так называемого реликтового (остаточного) излучения, обнаруженного астрофизиками в шестидесятые годы и принятого ими за эхо ударных волн, порожденных взрывным характером возникновения Космоса из его почти точечного зародыша (ибо в те годы многие считали весьма правдоподобной именно такую модель сотворения мира). Но проходили века, и цивилизации независимо друг от друга пришли к пониманию того, что они ведут антагонистическую Игру не со стихийными силами Природы, а, сами того не ведая, с иными цивилизациями. И вот тем, что определило всю их последующую стратегию, был факт заведомой некоммуникабельности, отсутствия связи друг с другом, поскольку из пределов действия одной разновидности физики нельзя переслать никакой информации в пределы действия другой.

Итак, каждая из них вынуждена была действовать в одиночку, продолжение прежней тактики было бесцельным, а то и просто губительным; вместо того чтобы понапрасну тратить силы в лобовых столкновениях, надлежало объединиться, однако без всякой предварительной договоренности. Эти решения, принятые тоже неодновременно, в конце концов привели к переходу Игры в ее третью фазу, которая продолжается и теперь. Значит, Игра, в которой участвуют практически все высшие цивилизации Вселенной, является одновременно и единодушной, и естественной. Члены этой совокупности ведут себя подобно экипажам кораблей, которые во время бури льют масло на разбушевавшиеся волны; хоть они и не согласовали своих действий, тем не менее эти действия принесут пользу всем. Стало быть, каждый игрок действует согласно минимаксовой стратегии: он изменяет существующие условия так, чтобы добиться максимальной всеобщей выгоды при минимальном ущербе. Поэтому нынешний Космос является однородным и изотропным (в нем действуют одни и те же законы и отсутствуют выделенные направления). Свойства, которые Эйнштейн обнаружил в Мироздании, являются результатами решений, принятых порознь, но тем не менее тождественных ввиду тождественности ситуаций, в которых находились игроки. Однако тождественной в начале была стратегическая ситуация и не обязательно – физическая. Ведь не однородная физика породила стратегию Игры. Совсем наоборот; однородная минимаксовая стратегия породила единую физику. Id fecit Universum, cui prodest[49].

Дамы и господа, в свете наших теперешних знаний взгляды Ахеропулоса в общем соответствуют действительности, хотя и содержат ряд упрощений и ошибок. Ахеропулос исходил из того, что в границах различных разновидностей физики может возникнуть один и тот же тип логики. Ибо, если б цивилизацияА1, возникшая в «космической ячейке» А, имела иную логику, чем цивилизация В1, возникшая в «ячейке» В, то они не смогли бы пользоваться одной и той же стратегией и, следовательно, сделать свои разновидности физики однородными. Поэтому он исходил из того, что нетождественные разновидности физики тем не менее могут породить единую Логику – иначе он не мог объяснить то, что произошло в масштабах Космоса. В этой догадке есть доля истины, однако все обстоит сложнее, чем он думал. Мы унаследовали от него программу, направленную на восстановление стратегии Игры путем решения «обратной задачи», иными словами, исходя из нынешней физики, мы пытаемся определить, что заставило Игроков создать именно такую физику. Эта задача осложняется тем, что развитие событий нельзя считать линейным процессом, то есть полагать, что Пракосмос породил Игру, которая, в свою очередь, породила нынешнюю Физику. Тот, кто изменяет Физику, тем самым видоизменяет и самого себя, то есть создает обратную связь между преобразованием окружающей среды и самопреобразованием.

Эта основная опасность Игры, которую Игроки не могли не заметить, привела к ряду тактических маневров. Они стремились к таким преобразованиям, которые не вели бы к всеобщим коренным переменам; другими словами, чтобы избежать всеобщего релятивизма, то есть связи всего со всем, они создали иерархическую Физику. Иерархическая Физика не является «тотальной»: например, не подлежит сомнению, что механика осталась бы неизменной даже в том случае, если бы материя не имела на атомном уровне квантовых свойств. Это значит, что отдельные «уровни» реальности обладают определенной самостоятельностью, – иначе говоря, не все законы на данном уровне обязательно должны быть сохранены, чтобы над ним мог возникнуть следующий уровень. А это значит, что Физику можно менять «понемножку» и что не всякое изменение законов обозначает изменение всей Физики в целом на всех уровнях явлений. Такого рода проблемы, стоящие перед Игроками, искажают простую и ясную картину Игры, созданную Ахеропулосом, – как процесса, состоящего из трех этапов. Ахеропулос допускал, что происходившая в ходе Игры «стыковка» различных разновидностей Физики должна была уничтожить часть Игроков, потому что не из всех исходных ситуаций можно было перейти в однородное состояние. Уничтожение Партнеров, находящихся в неблагоприятных начальных условиях, отнюдь не входило в намерения других Игроков. Кому суждено выжить, а кому исчезнуть, решал слепой случай, по воле жребия наделяя разные цивилизации различными исходными условиями.

Ахеропулос полагал, что последние пожары этих ужасающих «битв», в которых сталкивались друг с другом различные Физики, дошли до нас в виде квазаров, выделяющих энергию порядка 1063 эрг, – энергию, которую не может высвободить ни один из известных нам физических процессов в том сравнительно малом пространстве, которое занимает квазар. Он думал, что, глядя на квазары, мы видим то, что происходило от пяти до десяти миллиардов лет назад, во второй фазе Игры, ибо именно столько времени занимает движение светового луча, идущего от квазаров к нам. Гипотеза эта ошибочна. Мы причисляем квазары к явлениям иного рода. Необходимо учитывать, что у Ахеропулоса не было данных, которые позволили бы ему взглянуть на этот вопрос по-иному. Нам недоступна полная реконструкция начальной стратегии Игроков, ретроспектива возможна лишь до того места, в котором они еще действовали, грубо говоря, более или менее так, как и сейчас. Если в Игре были критические моменты, связанные с резкими поворотами стратегии, ретроспекция не в состоянии преодолеть первый же такой поворот. А это значит, что мы не можем узнать ничего определенного о том Пракосмосе, который породил Игру.

Когда же мы вглядываемся в современный Космос, мы обнаруживаем зафиксированные в его структуре основные принципы той стратегии, которой придерживаются Игроки. Космос постоянно расширяется, он имеет предельную скорость, или световой барьер, законы его Физики симметричны, но симметрия эта не полная, он построен «коагуляционно и иерархично», поскольку состоит из звезд, которые собираются в скопления, те, в свою очередь, сгруппированы в местные сгущения, и, наконец, все эти сгущения образуют Метагалактику. Кроме того, время в Космосе полностью асимметрично. Вот таковы основные черты строения Мироздания, и для каждой из них мы находим исчерпывающее объяснение в структуре Космогонической Игры, Игры, позволяющей нам сразу понять, почему одним из ее основных принципов должно быть соблюдение Silentium Universi. Почему же Космос устроен именно так? Игроки знают, что в процессе эволюции звезд возникают новые планеты и новые цивилизации, а это вынуждает их позаботиться о том, чтобы молодые цивилизации, эти кандидаты на роль будущих Игроков, не могли нарушить равновесия Игры. Поэтому Космос расширяется, ибо только в таком Космосе, несмотря на возникновение в нем все новых цивилизаций, расстояние между ними остается величиной постоянной.

Взаимопонимание, которое может привести к «сговору», к возникновению местной коалиции новых Игроков, могло бы, однако, возникнуть и в таком, расширяющемся Космосе, если бы в него не был встроен барьер скорости взаимодействия на расстоянии. Представим себе Космос с Физикой, позволяющей увеличивать скорость распространения взаимодействия пропорционально вложенной энергии. В таком Космосе становится возможной монополизация власти над его Физикой и над всеми остальными участниками Игры. Такой Космос как бы поощряет соревнование, энергетическое соперничество, гонку энерговооружения. Поэтому в реальном Космосе для превышения скорости света требуется бесконечно большая энергия, – иначе говоря, этот барьер вообще нельзя преодолеть.

Таким образом, возрастание энергетического могущества не окупается. Причина асимметрии хода времени аналогична. Если бы время было обратимо и если бы, затрачивая необходимые средства и мощности, можно было бы изменять направление хода времени, то и в этом случае удалось бы подчинить себе партнеров, на сей раз благодаря возможности аннулировать любое их начинание. Следовательно, нерасширяющийся Космос, как и Космос без барьера скорости, и, наконец, Космос с обратимым временем – все это в одинаковой мере не позволяет полностью стабилизировать Игру. А ведь задача, собственно, в том и заключалась, чтобы стабилизировать Игру нормативно, именно к этому направлены все усилия Игроков, воплощенные в структуре материи. Ведь совершенно очевидно, что исключение всякой возможности любого осложнения и любой агрессии с помощью специально вводимых законов Физики является куда более надежным и радикальным, чем все другие средства безопасности (например, с помощью уже установившихся законов, угроз, контроля, принуждения, ограничений, штрафов).

Вследствие этого Космос представляет собой поглощающий экран для всех, кто достигает такого уровня, что может принимать полноправное участие в Игре. Ибо они получают правила, которым вынуждены подчиняться. Игроки сделали ненужной семантическую связь, поскольку они общаются методами, делающими невозможным нарушения правил Игры: об их согласии свидетельствует само установленное единство Физики. Игроки сделали ненужной действенную семантическую связь, поскольку они создали и поддерживают такие расстояния между собой, что время получения стратегически важной информации о состоянии других Игроков всегда больше, чем время действия избранной в данный момент тактики Игры. Если бы кто-нибудь из них даже и «разговаривал» с соседними Партнерами, то полученные сведения к моменту их получения всегда теряли бы актуальность. И именно поэтому в Космосе совершенно невозможно образование враждебных группировок, тайных союзов, создание центров местной власти, коалиций, заговоров и тому подобного. Поэтому Игроки и не общаются между собой: они сами сделали бесполезным всякое общение. Это был один из принципов стабилизации Игры, а следовательно, и Космогонии. Вот вам и частичное объяснение загадки Silentium Universi. Мы не можем подслушать разговоры Игроков, поскольку они молчат по стратегическим соображениям.

Именно это и удалось разгадать Ахеропулосу. О его добросовестности свидетельствует приведенный в «Новой Космогонии» перечень возражений, которые может вызвать такая картина Игры. Они сводятся к подчеркиванию чудовищного несоответствия между миллиардолетним трудом, якобы вложенным в перестройку Вселенной, и результатами этой перестройки, целью которой является установление мира во Вселенной с помощью встроенной в нее Физики. Как это так, говорит воображаемый критик, выходит, что миллиардов лет культурного развития еще недостаточно для того, чтобы эти загадочно долговечные цивилизации добровольно отказались от всяких форм агрессии, и поэтому гарантией Космического Мирного Договора должны были стать специально для этого переделанные Законы Природы? И стало быть, усилия, энергия которых превосходит совокупную мощь миллионов галактик, не имеют никакой другой цели, кроме установления барьеров и преград для военных действий? Ахеропулос отвечал на это так: тот тип Физики, который установил в Космосе мир, во время возникновения Игры был необходимостью, поскольку только одна стратегия могла сделать Вселенную физически однородной. В противном случае ее огромные пространства охватил бы хаос слепых катаклизмов. Условия существования в Пракосмосе были куда более суровы, чем сейчас, жизнь могла возникнуть в нем только как «исключение из правил» и, случайно возникнув, случайно в нем погибала. Расширяющаяся Метагалактика, асимметричное течение времени, структурная иерархия – все это необходимо было ввести в самом начале, это был минимальный порядок, необходимый для создания поля последующей деятельности.

Ахеропулос понимал, что коль скоро эта фаза преобразований относится уже к истории, то перед Игроками должны стоять какие-то новые далеко идущие цели, и хотел их предугадать. К сожалению, это ему не удалось. Здесь мы обнаруживаем изъян, скрытый в его системе. Дело в том, что Ахеропулос пытался восстановить Игру не реконструкцией ее формальной структуры, то есть чисто логически, а старался поставить себя на место Игроков, то есть подходил к решению с точки зрения психологии. Но человек не может постигнуть ни их психологию, ни их моральный кодекс, для этого у него нет никаких данных; мы не можем представить себе, что думают, чувствуют, к чему стремятся Игроки, как нельзя построить Физику, пытаясь представить себе, что значит «быть электроном».

Внутренняя жизнь Игрока для нас так же непостижима, как внутренняя жизнь электрона. То, что электрон представляет собой мертвую частицу материального мира, а Игрок является мыслящим существом, стало быть, кем-то вроде нас, не имеет никакого значения. Я упомянул об изъяне системы Ахеропулоса, поскольку и сам Ахеропулос в другом месте «Новой Космогонии» четко сформулировал, что из наблюдений над собственной психикой нельзя делать выводы о намерениях Игроков. Он знал об этом и все же поддался тому стилю мышления, на котором был воспитан, ибо философ старается сначала понять, а потом обобщить; мне же с самого начала было ясно, что этим путем нельзя воспроизвести картину Игры. Для ее полного понимания необходимо взглянуть на всю Игру в целом со стороны, то есть с такого наблюдательного пункта, которого у нас никогда не было и не будет. Вообще не следует связывать намеренные действия с психологическими мотивами. Исследователь Игры не должен учитывать этику Игроков, подобно тому как военный историк, изучающий логику стратегии боевых действий во время войны, не должен принимать во внимание моральный облик полководцев. Картина Игры является структурой вполне определенной, обусловленной состоянием Игры и состоянием окружающей среды, а не случайной комбинацией индивидуальных кодексов ценностей, капризов, желаний или моральных норм каждого из Игроков в отдельности. То, что они принимают участие в одной и той же Игре, еще не означает, что они должны быть подобны друг другу в любом другом отношении! Они могут быть похожи друг на друга не более, чем человек похож на машину, с которой играет в шахматы. Так что вовсе не исключено, что существуют Игроки в биологическом смысле мертвые, возникшие в ходе небиологического развития, а также Игроки, которые являются синтетическими продуктами искусственно вызванной эволюции, – однако рассуждениям такого рода воспрещен доступ в область теории Игры.

Самой сложной проблемой для Ахеропулоса была загадка Silentium Universi. Общеизвестны два его закона. Первый закон говорит, что ни одна цивилизация, находящаяся на низшем, чем у других, уровне развития, не может обнаружить Игроков не только потому, что Игроки молчат, но еще и потому, что их действия не выделяются на космическом фоне по той простой причине, что именно эти действия и есть космический фон.

Второй закон Ахеропулоса говорит, что Игроки не шлют более молодым цивилизациям посланий с поучениями либо советами, поскольку не знают, куда высылать такие сообщения, а слать их неведомо кому не хотят. Чтобы передать информацию в определенный адрес, необходимо сначала выяснить, в каком состоянии находится адресат, но именно это запрещает первый закон Игры, который устанавливает барьер взаимодействия в пространстве и времени. Как мы уже знаем, любая информация о состоянии другой цивилизации в момент ее получения окажется полностью устаревшей. Установив свои барьеры, Игроки тем самым исключили всякую возможность узнать что-либо о состоянии других цивилизаций. А от передачи безадресных сообщений всегда больше вреда, чем пользы. Ахеропулос показывает это на примере проведенного им эксперимента. Он брал две серии карточек, на карточках одной серии записывал последние научные открытия шестидесятых годов, а на карточках другой серии – даты исторического календаря на протяжении столетия (1860—1960). Далее он вынимал по карточке из каждой серии. Открытие связывалось с датой по воле слепого случая, и это должно было соответствовать безадресной передаче информации. В самом деле, такие послания редко когда имели бы для получателя позитивную ценность. В большинстве случаев принятое сообщение оказалось бы непонятным (теория относительности в 1860 году), либо бесполезным (теория лазера в 1878 году), либо попросту опасным (теория атомной энергии в 1939 году). Поэтому Игроки и молчат, ибо – согласно Ахеропулосу – желают добра более молодым цивилизациям.

Стало быть, эта аргументация опирается на этику. Уже поэтому она не является безупречной. Утверждение, якобы цивилизация должна становиться тем более совершенной в этическом отношении, чем более она преуспела в развитии науки и техники, вводится в теорию Игры извне. Так строить теорию Космогонической Игры нельзя: либо принцип Silentium Universi неизбежно следует из структуры Игры, либо само существование Игры необходимо подвергнуть сомнению. Гипотезы ad hoc не могут спасти достоверности Игры.

Ахеропулос всегда отдавал себе в этом отчет – данная проблема тревожила его больше, чем полное непонимание и непризнание, выпавшее на его долю. Он дополняет «моральную гипотезу» другими, однако известно, что из множества слабых гипотез нельзя составить одну сильную. Здесь я вынужден упомянуть о себе. Что сделал я как последователь Ахеропулоса? Моя теория исходит из Физики и к Физике же возвращается, но сама не принадлежит к области Физики. Конечно, если бы из нее следовала лишь та Физика, из которой я ее вывел, это было бы пустячной игрой в тавтологию.

До сих пор физик поступал как человек, наблюдающий передвижение фигур на шахматной доске; он уже знает, как ходит каждая фигура, но не считает при этом, что передвижение фигур ведет к какой-то цели. Космогоническая Игра ведется не так, как шахматная, ибо в ней изменяются законы, то есть правила передвижения, фигуры и сама шахматная доска. По этой причине моя теория – реконструкция не всей Игры с момента ее возникновения, а только ее последней части. Моя теория – лишь фрагмент целого, то есть нечто вроде создания теории гамбита на основе наблюдения за шахматной игрой. Тот, кто знаком с теорией гамбита, знает, что ценной фигурой жертвуют для того, чтобы позднее получить взамен нечто еще более ценное, однако при этом ему не обязательно знать, что конечная цель игры – мат королю. Из той Физики, которой мы располагаем, невозможно извлечь ни всю структуру Игры целиком, ни даже ее часть. Лишь когда я последовал за гениальной интуицией Ахеропулоса и предположил, что современную Физику необходимо «дополнить», мне удалось воссоздать контуры разыгрываемой партии. Это допущение было в высшей степени еретическим, поскольку первой предпосылкой науки является тезис: мир и его законы – это нечто «готовое» и «законченное». Я же предположил, что современная Физика представляет собою переходный этап на пути вполне определенных преобразований.

Так называемые «универсальные постоянные» вовсе не постоянны. В частности, не является неизменной константа Больцмана. Это значит, что хотя конечным состоянием любого исходного порядка в Космосе должен быть беспорядок, скорость возрастания хаоса может по воле Игроков меняться. Очевидно (и это единственное допущение, а не следствие теории!), что Игроки ввели асимметрию времени «на скорую руку», как если бы они торопились (в космическом масштабе, конечно). Эта спешка проявилась в том, что они сделали градиент роста энтропии слишком крутым. Они использовали тенденцию к быстрому возрастанию беспорядка для того, чтобы ввести в Космосе единый порядок. Поскольку с тех пор все стремится от порядка к беспорядку, общая картина оказывается однородной, подчиненной единым законам и поэтому в целом упорядоченной.

То, что процессы микромира в принципе обратимы, известно уже давно. Из теории следует удивительный вывод: если бы энергию, которую земная наука вкладывает в изучение элементарных частиц, увеличить в 1019 раз, то изучение это – выяснение существующего порядка вещей – превратилось бы в изменение этого порядка! Вместо того чтобы познавать законы Природы, мы бы их слегка изменяли.

Это и есть слабое место, ахиллесова пята Физики современного мироздания. В настоящее время микромир представляет собой главный плацдарм созидательной деятельности Игроков. Они сделали его нестабильным и определенным образом управляют им. Мне кажется, что некоторую часть Физики, уже стабилизированную, Игроки как бы вновь сдвинули с места. Они пересматривают и приводят в движение уже установленные законы. Поэтому они и хранят молчание, это своего рода «стратегическое затишье». Игроки не сообщают никому из «соседей» о том, чем они занимаются, и даже о том, что Игра ведется. Ведь если Игра существует, то Физика представляется в совершенно ином свете. Игроки молчат, чтобы избежать ненужных помех, и, очевидно, будут молчать вплоть до завершения этой работы. Как долго будет длиться состояние Silentium Universi? Этого мы не знаем, но можно допустить, что по крайней мере сто миллионов лет.

Итак, Физика Космоса находится на перепутье. Чего добиваются Игроки столь монументальной перестройкой? Этого мы тоже не знаем. Из теории следует лишь, что постоянная Больцмана вместе с другими постоянными будет уменьшаться, пока не достигнет некоторой величины, которая необходима Игрокам, хотя нам и не известно зачем. Так, тому, кто уже разобрался в теории гамбита, не обязательно понимать, к чему ведет гамбит в масштабе всей шахматной партии. То, что я еще хочу сказать, уже выходит за границы наших знаний. Мы располагаем поистине embarras de richesses[50] самых разнообразных гипотез, выдвинутых в течение последних нескольких лет. Бруклинская группа профессора Баумана считает, что Игроки хотят ликвидировать «щель обратимости явлений», которая еще «осталась» в глубине материи – в сфере элементарных частиц. Некоторые утверждают, что ослабление градиента энтропии призвано лучше приспособить Космос к феномену жизни и даже что Игроки намерены сделать всю Вселенную разумной. На мой взгляд, это слишком смелые гипотезы, особенно ввиду их сходства с вполне определенными антропоцентрическими представлениями.

Мысль о том, что весь Космос развивается так, чтобы стать «единым огромным мозгом», чтобы «обзавестись психикой», является лейтмотивом многих философских систем, а также многих религий прошлого. Профессор Бен Hyp в «Intentional Cosmogony»[51] высказал предположение, что несколько ближайших к земле Игроков (один из них может находиться в Туманности Андромеды) не скоординировали свои действия оптимальным образом, так что Земля находится в области «осциллирования» физики: это значило бы, что теория Игры отражает вовсе не тактику Игроков на нынешнем этапе, а лишь ее локальное и весьма случайное отклонение. Некий популяризатор даже заявил, что Земля оказалась в области «конфликта» – два соседних игрока начали друг против друга «партизанскую войну», обманно изменяя Законы Физики, и этим объясняется уменьшение постоянной Больцмана.

Допущение, что Игроки «ослабляют» второй закон термодинамики, в настоящее время весьма популярно. В связи с этим мне кажется интересным высказывание академика А. Слыша, который в работе «Логика и Новая Космогония» обратил внимание на неоднозначность связи между Физикой и Логикой. Весьма возможно, говорит Слыш, что Космос с ослабленной скоростью изменения энтропии мог бы создавать очень большие информационные системы, которые оказались бы очень глупыми. В свете работ ряда молодых математиков это выглядит вполне правдоподобно; они допускают, что изменения в Физике, уже осуществленные Игроками, привели к изменениям в математике, или, точнее говоря, к изменениям в методике конструирования непротиворечивых систем в формальных дисциплинах. От такого положения уже недалеко до утверждения, что знаменитая теорема Гёделя, содержащаяся в его работе «Über die unentscheidbaren Sätze der formalen Systeme» и определяющая границы совершенства, достижимого в системной математике, не является универсально справедливой, то есть пригодной «для всех возможных Космосов», а справедлива лишь для Космоса в его теперешнем состоянии. (И более того – что когда-то, скажем, полмиллиарда лет назад, теорема Гёделя была бы неверна, ибо тогда законы конструирования математических систем были не такими, как сейчас.)

Должен признаться, что, вполне понимая побуждения всех, кто сейчас выдвигает самые разнообразные предположения относительно целей Игры, намерений Игроков, основных принципов, которых они якобы придерживаются, и тому подобного, я вместе с тем весьма обеспокоен неточностью, а то и попросту сумбурным характером большинства таких, часто легкомысленных, идей. Теперь некоторые представляют себе Космос чем-то вроде квартиры, где в течение пары минут можно переставить мебель так, как жильцам заблагорассудится. О таком отношении к законам Физики, к законам Природы не может быть и речи. В действительности скорость преобразований по сравнению с продолжительностью нашей жизни чрезвычайно мала. Спешу добавить, что из этого нельзя сделать никаких выводов о природе Игроков, например об их возможном долголетии или даже бессмертии. Об этом нам также ничего не известно. Может быть, как я уже упоминал, Игроки вовсе не живые существа, то есть они возникли не биологическим путем; может быть, представители Первых Цивилизаций и вовсе с незапамятных времен не занимаются Игрой сами, а передали ее каким-нибудь гигантским автоматам – рулевым Космогонии. Может быть, большинства працивилизаций, которые основали Игру, уже нет, а их место заняли автоматические системы, и именно они составляют часть Партнеров в Игре. Все это возможно, и на эти вопросы мы не получим ответов не только через год, но, как мне кажется, и через сто лет.

Но тем не менее наши знания обогатились еще и новыми сведениями. Как обычно случается в науке, эти новые сведения не столько расширяют наши возможности, сколько ограничивают их. Ряд теоретиков сегодня придерживаются мнения, что Игроки при желании могли бы отменить ограничение точности измерений, которое накладывает принцип неопределенности Гейзенберга. (Доктор Джон Комманд высказал мысль, что принцип неопределенности является тактическим маневром Игроков, направленным на то же, что и правило Silentium Universi, а именно чтобы «никто не мог менять физику нежелательным образом, если он сам не является Игроком».) Но если даже это было так, Игроки не могут отменить связь, существующую между изменением законов материи и деятельностью разума, ибо разум создан из той же материи. Представление о том, что возможно создать Логику или же Металогику, пригодную «для всех конструированных Вселенных», ошибочно, и это уже удалось доказать. Я лично считаю, что Игроки, прекрасно понимая сложившуюся ситуацию, оказались в затруднительном положении – затруднительном, конечно, не по нашим масштабам и представлениям!

Если сознание недостаточного всеведения Игроков может внушить нам беспокойство, ибо мы в полной мере осознаем риск, скрытый в Космогонической Игре, то с другой стороны внезапно оказывается, что наша ситуация сродни положению Игроков, – никто во Вселенной не всемогущ. Даже самые высокоразвитые цивилизации – это всего лишь малые части, Не-Знающие-Целого-В-Полном-Масштабе.

Рональд Шуэр в смелости предположений пошел дальше всех. В «Reason-Made Universe: Lows versus Rules»[52] он сказал: чем глубже игроки преобразуют Космос, тем сильнее они изменяют самих себя. Изменение приводит к тому, что Шуэр называет «гильотинированием памяти». И действительно, тот, кто переделал бы себя слишком радикально, в некотором смысле разрушил бы память о собственном прошлом, предшествующем процедуре. Игроки, говорит Шуэр, достигая все большего могущества в преобразовании Космоса, сами затирают следы пути, по которому Космос развивался раньше. В пределе всемогущество созидания оборачивается невозможностью восстановить прошлое. Игроки, стараясь сделать Космос колыбелью Разума, ослабляют тем самым действие закона роста энтропии, а через миллиарды лет, утратив память о том, что было с ними и до них, доведут Космос до состояния, о котором говорил Слыш. С ликвидацией «энтропийного тормоза» начнется бурное расширение биосферы, множество недозрелых цивилизаций преждевременно включится в Игру и вызовет ее кризис. С кризисом Игры все обратится в хаос... из которого по прошествии многих эпох возникнет новый коллектив Игроков, чтобы начать Игру заново. Итак, согласно Шуеру, Игра идет по кругу, и, следовательно, вопрос о «начале Вселенной» не имеет никакого смысла. Картина эта поразительна и вместе с тем маловероятна. Если мы смогли предугадать неизбежность кризиса, что же тогда говорить о прогнозах, которые под силу Игрокам?

Дамы и господа, я нарисовал кристально ясную картину Игры, которую ведут друг с другом разделенные миллиардами парсеков Разумы, спрятанные в туманных клубах звезд, потом решил исказить ее потоком неясностей, противоречивых домыслов и уж вовсе неправдоподобных гипотез. Но именно таков обычный путь познания. Теперь наука представляет Космос в виде наложения отдельных Игр, обладающих более глубокой памятью, чем каждый Игрок в отдельности. Этой памятью является вся совокупность Законов Природы, удерживающих Космос в однородности движения. Теперь мы рассматриваем Вселенную как поле миллиардолетней деятельности, направленной к целям, лишь малую и самую близкую часть которых мы в состоянии уловить. Верна ли эта картина? Не сменит ли ее когда-нибудь другая, отличающаяся от прежней так же кардинально, как наша модель Игры Разумов от всех исторически сложившихся представлений? Вместо ответа я приведу слова моего учителя, профессора Эрнста Аренса. Много лет назад, когда еще совсем молодым человеком я пришел к нему с первыми набросками концепции Игры, чтобы узнать его мнение, Аренс сказал: «Теория? Сразу теория? А может, это и не теория. Ведь человечество собирается лететь к звездам? Стало быть, если в действительности все не так, то, возможно, это не теория, а проект, возможно, когда-нибудь все произойдет именно так!» Этими – не совсем скептическими! – словами моего учителя я и хочу закончить свое выступление. Благодарю за внимание.

Мнимая величина

Предисловие

Искусство писания предисловий давно уже требует прав гражданства. Да и сам я давно хотел отдать должное порабощенному слову, которое о себе молчит целых сорок веков – в рабстве у книг, к которым его приковали. Когда же, если не в эпоху равенства всех вер и всех правил, надлежит даровать наконец независимость этому благородному жанру, усмиряемому в колыбели? Я, однако, рассчитывал, что кто-то другой возьмется за это дело, которое в эстетическом плане соответствует ходу развития искусства, а в плане нравственном прямо-таки неотложно. Увы – я просчитался. Напрасно я осматриваюсь и выжидаю: никто не спешит вывести Предисловия из дома рабства, избавить их от принудительной барщины. Делать нечего: придется мне самому – скорее из чувства долга, чем по велению сердца, – прийти на выручку Интродукционистике, стать ее освободителем и акушером.

Многострадальная эта страна имеет свое нижнее царство – Предисловий наемных, тягловых, рекрутских и посконных, ибо рабство развращает. Но нередки в ней также кичливость и сумасбродство, пустая поза и громогласные притязания. Кроме рядовых предисловий, имеются высшие чины: Предуведомления, Вступления и Введения; да и обыкновенные Предисловия друг другу не ровня, ведь одно дело – предисловие к собственной книге и совсем другое – к чужой. Предпослать его первому изданию – вовсе не то же самое, что множить в поте лица предисловия к новым и новым изданиям. Мощность множества предисловий (пусть даже посредственных), которыми обрастает настырно переиздаваемый труд, превращает бумагу в твердыню, отражающую все наскоки зоилов: кто же дерзнет напасть на книгу с таким бронепанцирем, из-за которого видно уже не столько ее содержание, сколько оного неприкосновенность и святость!

Предисловие бывает обещанием, намеренно скромным – из чувства собственного достоинства или из гордости; или долговым обязательством за подписью автора; или знаком участия, которое проявляет к книге какой-нибудь авторитет, участия, диктуемого условностями, – дружественного, однако поверхностного и, в сущности, мнимого, то есть мандатом доверия, охранной грамотой, пропуском в большой мир, напутствием из влиятельных уст – напрасной уловкой, грузом, который тащит на дно труд, и без того обреченный на гибель. Несостоятельны векселя предисловий, и редкий из них вдруг осыплет читателя золотом, да еще разродится процентами. Но обо всем этом я умолчу. Я не намерен вдаваться ни в таксономию Интродукционистики, ни даже в элементарную классификацию этого доселе униженного, подъяремного жанра. Клячи и рысаки здесь одинаково ходят в упряжке. Эту, тягловую сторону дела я оставляю Линнеям. Не такое вступление я хочу предпослать своей скромной антологии Освобожденных Вступлений.

Самое время перейти к сути. Чем может быть предисловие? Рекламным захваливанием, лгущим прямо в глаза? Конечно; но также – гласом в пустыне, подобно Иоанну Крестителю или Роджеру Бэкону. Разум говорит нам, что, кроме Предисловий к Творениям, существуют Творения-Предисловия, ведь тезисы и футуромахии ученых, подобно Писаниям всяческих вер, суть Предисловия – к Этому и Тому свету. Так что, поразмыслив, мы видим, что Царство Предисловий несравненно обширнее Царства Литературы, ибо то, что она пытается воплотить, Предисловия предвещают – издалека.

Ответ на уже возникающий вопрос: какого черта понадобилось ввязываться в борьбу за освобождение предисловий и возводить их в ранг суверенного разряда словесности – проглядывает из только что сказанного. Можно дать его простецки и быстро, а можно призвать на помощь высшую герменевтику. Сперва попробуем обосновать наш проект без всякой патетики – со счетами в руках. Разве не угрожает нам информационный потоп? И разве не в том его ужас, что он красоту красотой побивает, а истину – истиной? Ведь голос миллиона Шекспиров – такой же невнятный и яростный шум, как голос стада буйволов или океанских валов. Миллиарды смыслов, сталкиваясь, не славу приносят мысли, но гибель. Перед лицом такой неминучести Молчание – единственный Ковчег Завета и Союза Творца с Читателем, коль скоро первый обретает заслугу, воздерживаясь от всяких высказываний, а второй – аплодируя такому смирению; не так ли? Конечно... и можно бы воздержаться от писания даже одних предисловий, без всего остального, но тогда подвиг самоограничения – увы! – не будет замечен, а значит, и жертва не будет принята. Так вот: мои Предисловия – уведомления о грехах, от которых я воздержусь. Так говорит холодный и чисто внешний расчет. Но отсюда еще не видно, что выиграет Искусство от такого освобождения. Мы уже знаем, что избыток даже небесной манны парализует. Как же спастись от него? Как уберечь творческий дух от самозахлебывания? И точно ли именно в этом спасение, точно ли именно через Предисловия проходит правильный путь?

Великий учитель, герменевтик из дворян-землепашцев, Витольд Гомбрович так изложил бы дело. Не о том речь, чтобы кому бы то ни было, хоть бы и мне, идея освобождения Предисловий от Содержания, которое они должны предвещать, пришлась бы по сердцу – или же не пришлась. А речь о том, что невозможно идти против закона Эволюции Формы. Искусство не может ни стоять на одном месте, ни повторять себя до бесконечности – и как раз потому не может только лишь нравиться. Если ты снес яйцо, ты должен его высидеть; если из него вылупилось не пресмыкающееся, а млекопитающее, надо напитать его млеком; а если, в конце концов, на этом пути встретится нечто, вызывающее у нас неприязнь и даже позывы к рвоте, ничего не попишешь: уж коли мы до Этого доработались, дорвались и сами себя дотащили, то по резонам более важным, нежели тяга к удовольствию, придется нашим глазам, ушам, разуму терпеть все Новое, категорически нам предписанное, раз уж оно открыто по дороге туда, ввысь – где, правда, никто не бывал и побывать не желает, ведь неизвестно, можно ли там выдержать хотя бы минуту, – но для Развития Культуры это, ей-богу, совершенно не важно! Эта лемма с поистине гениальной бесцеремонностью вместо прежнего рабства – непроизвольного, а значит, бессознательного – предлагает нам новое; она не разрывает путы, а лишь удлиняет лонжу, гонит нас в Незнаемое, называя свободой – осознанную необходимость.

Но я, признаюсь в этом честно, иного жажду обоснования для ереси и мятежа. И потому говорю: хотя в известном смысле правда то, что было сказано во-первых и во-вторых, однако же не вся правда и не единственно возможная, ибо – в-третьих – в деле творения можно применить алгебру, подсмотренную у Всемогущего.

Вспомните: как речисто Писание, как многословно Пятикнижие в описании результата Творения – и сколь лаконично в показе его рецептуры! Было вневременье и хаос, и вдруг ни с того ни с сего повелел Господь: «Да будет свет» – и готово; а между тем и другим не было ничего – ни щелки, ни метода? Не верю! Между Хаосом и Сотворением была чистая интенция, еще не ослепленная светом, не вовлеченная в Мироздание до конца, не запачканная землей, хотя бы и райской.

Ибо Тогда и Там было возникновение – но не осуществление возможностей; было намерение, божественное и всемогущее потому, что не начало еще воплощаться в деяние. Прежде зачатия – было благовещение...

Как не воспользоваться этим уроком? Не о плагиате говорю я – о методе. Ведь с чего все началось? С Начала, конечно. А что было вначале? Как мы уже знаем, Вступление. Вступление, но не самосильное, не самочинное, а Вступленье к Чему-то. Обуздаем разнузданное осуществление, каким было Сотворение Бытия: применим к первой его лемме алгебру намеренно сдержанного Творения!

А именно: поделим целое на это Что-то. Тогда «Что-то» исчезнет, и в остатке мы получим Вступление, очищенное от дурных последствий, то есть от всякой угрозы Воплощения, – Вступление чисто интенциональное и в этом своем состоянии безгрешное. Это не мир, а всего лишь точка, лишенная измерений – и как раз потому всеобъемлющая. О том, как свести к ней литературу, скажем чуть позже. Сперва присмотримся к ее окружению – ибо она не анахорет-одиночка.

Все искусства пытаются ныне выполнить маневр спасения: всераскованность творчества стала его кошмаром, проклятием, бегством, ведь Искусство, подобно Универсуму, взрывается в пустоте, не встречая сопротивления, а значит, точки опоры. Коль скоро возможно все, это «все» ничего не стоит – и гонка оборачивается движением вспять: Искусства хотели бы вернуться к источнику, да не способны.

Живопись, страстно желая границ, влезла в самих живописцев, в их кожу, и вот художник выставляет на вернисаже себя самого, без картин, – в качестве картиноборца, исхлестанного кистями и вывалянного в масле и в темпере, а то и вовсе голого, без живописных приправ. Увы, до подлинной наготы бедняге далеко, как до неба: вместо Адама – какой-то господин, догола раздетый.

А скульптор, подсовывающий нам необтесанные булыжники или одухотворяющий нас экспозицией из случайного мусора, пытается забраться обратно в палеолит, в шкуру прачеловека, потому что тоскует по Подлинности! Но куда ему до пещерного человека! Нет, не видать ему сырого мяса первобытной экспрессии! Naturalia non sunt turpia[53], – но откровенная и скудоумная дикость не означает возврата к Природе!

Что остается? Поясним на примере музыки, поскольку обширнейшие и ближайшие перспективы открываются как раз перед ней.

По ложному пути идут композиторы, ломая контрапункту хребет и компьютерами пуская Бахов в распыл; да и оттаптывание (при помощи электронов) кошачьих хвостов со стократным усилением не даст ничего, кроме стада искусственных обезьян-ревунов. Ложный курс – и фальшивый тон! Еще не пришел спаситель-новатор, ясно видящий цель!

Я жду его с нетерпением – жду его музыки, которая будет конкретной в преодолении лжи, вернется на лоно Природы и запечатлеет хоральное, хотя и сугубо приватное, звучание любого собрания меломанов – лишь по видимости благородно-сосредоточенных, лишь окультуренной периферией своих организмов прилежно внимающих оркестру.

Думаю, инструментовка этой стомикрофонно подслушанной симфонии будет кишечно-сумрачной и монотонной, ведь ее звуковым фоном станут усиленные Двенадцатиперстные Басы, или Борборигмы, людей, исступленно предающихся чревоборчеству – неизбежному, исконно-бурчливому, булькотливо подробному и исполненному отчаянной переваривающей экспрессии; не органным, но организменным, а значит, подлинным будет голос их чрева – голос жизни! Я предвижу: лейтмотив разовьется в могучем ритме седалищ, подчеркнутом поскрипываньем стульев, грянут всхлипывающие вступления сморканий, аккорды высококолоратурного кашля. Заиграют бронхиты... и здесь я предчувствую повторяющееся соло, виртуозное в своей астматической дряхлости, сущее memento mori – vivace ma non troppo[54], мастерское атональное пикколо, когда настоящий труп заклацает на 3/4, отбивая такт искусственной челюстью, и взаправдашняя могила смертным хрипом отзовется в дыхательном горле; так вот: такую Правду Симфонического Прохода и Тракта, Столь Безусловно Жизненную, подделать нельзя.

Соматическая активность тел, которую до сих пор заглушала невероятная фальшь искусственной музыки, безразличной к их собственному, безусловно заданному и потому трагическому звучанию, требует торжественного восстановления в правах, Возврата к Природе. Я не могу ошибаться – я знаю: премьера Висцеральной Симфонии окажется переломом; так и только так доселе пассивная, приглушенная до шуршанья конфетных оберток публика перехватит – наконец-то! – инициативу и в роли самооркестра исполнит возвращенье к себе, непримиримая ко всяческой лжи, как и положено в нашем веке.

Творец-композитор снова станет всего лишь жрецом-посредником между робеющей толпой и Мойрой – ибо жребий наших кишок есть наше Предназначение...

А утонченная аудитория меломанов услышит самосимфонию без всяких помех, без постороннего бренчанья, потому что на этой премьере она будет наслаждаться – и будет тревожима – только самою собой.

А как же литература? Вы, верно, уже догадываетесь: я хочу вернуть вам ваш собственный дух во всей его полноте, подобно тому как висцеральная музыка возвращает публике ее собственное тело и в самом средоточии Цивилизации нисходит в Природу.

Потому-то Писание Предисловий не может долее оставаться под игом рабства, в стороне от освободительных устремлений. Не одних только беллетристов и их читателей подбиваю я к мятежу. Я подчеркиваю: к мятежу, а не ко всеобщей неразберихе, при которой науськанные театральные зрители влезают на сцену либо сцена влезает на них, и из убежища зрительских кресел они, утратив удобную позицию судей, ввергаются в церковь святого Витта. Не судороги, не полоумная мимикрия йоги, но одна лишь Мысль может вернуть нам свободу. И потому, отказав мне в праве на освободительную борьбу от имени и ради блага Предисловий, ты, почтенный Читатель, приговорил бы себя к ретроградству, к окаменевшей старозаветности, и какую бы ты себе бороду ни отпустил – не пройти тебе в современность.

Ты же, многоопытный в предвосхищении Нового, Читатель-Прогрессист с мгновенной реакцией, свободно вибрирующий в Модопадах нашей эры, ты, знающий, что раз уж мы залезли выше, чем наш обезьяний пракузен (как-никак, на саму Луну), то надо лезть дальше, – ты поймешь меня и присоединишься ко мне с чувством исполненного долга.

Я тебя обману, и как раз за это ты будешь мне благодарен; я тебе торжественно поклянусь, не собираясь сдержать обещание, и именно этим ты будешь удовлетворен или хотя бы прикинешься удовлетворенным с мастерством, достойным этой игры; а тупицам, которые вздумали бы предать нас обоих анафеме, скажешь, что они отъединились от эпохи духовно и скатились на свалку старья, выплюнутого стремительной Действительностью.

Ты скажешь им, что выбора нет: векселем без покрытия (трансцендентального), залогом (фальсифицированным), обещанием (неисполнимым), высшей формой духовной тревоги стало ныне искусство.

А значит, эту его пустоту и эту неисполнимость надо сделать девизом и опорой; стало быть, я, пишущий Предисловие к Малой Антологии Предисловий, поступаюсовершенно законно, предлагая введения, никуда не ведущие, вступления, никуда не вступающие, и предисловия, после которых никаких слов не будет.

Но каждым из этих первых шагов я открою перед тобой пустоту иного рода и иного смыслового оттенка, переливающуюся одной из полос поистине хайдеггеровских спектров. Я с увлечением, надеждой и с помпой буду распахивать дверцы триптихов и алтарей, обещать иконостасы и царские врата, преклонять колени на ступенях, обрывающихся на пороге подпространства не просто опустевшего, а такого, в котором никогда ничего не было – и не будет. Ах, развлечение это, самое серьезное из возможных, почти трагическое, есть иносказание нашей судьбы, ибо нет другого изобретения, до такой степени человеческого, другого такого атрибута и оплота человеческой сущности, как полнозвучное, освобожденное от обязательств, поглощающее наши естества без остатка – Предисловие к Небытию.

Весь мир, зеленый и каменный, остывший и гудящий, пламенеющий в облаках и упрятанный в звездах, мы делим с животными и растениями. Небытие же – исключительно наше владение и наша специальность. Но это такая трудная, небывалая, ибо небывшая вещь, которую нельзя вкусить без тщательной подготовки, духовных упражнений, без долголетнего учения и тренировки; неподготовленных оно обращает в соляной столп, поэтому к общению с точно настроенным, богато оркестрованным небытием надо усердно готовиться – стараясь, чтобы каждый шаг на пути к нему был возможно более тяжелым, отчетливым и материальным.

И потому я буду показывать тебе Предисловия, как показывают богатые дверные оклады, резные, златокованые, увенчанные грифонами и геометрическими графами, буду клясться их золотой, звучно-массивной, обращенной к нам стороной, чтобы затем, распахнув их сосредоточенным духовным прикосновением, ввергнуть читающего в небытие – и тем самым извергнуть его сразу изо всех существований и миров.

Чудесную свободу я предвещаю и гарантирую, ручаясь, что Там ничего не будет.

Что обрету я? Бытие, богаче которого нет: до Сотворения.

Что обретешь ты? Свободу, полнее которой нет, – ибо я ни единым словом не потревожу твой слух в этом чистом взлете. Я лишь возьму его у тебя, как берет голубятник голубя, и зашвырну в безбрежность – словно камень Давидов, словно яблоко раздора – на вечное употребление.

Цезарий Стшибиш Некробии

Предисловие

Несколько лет назад художники ухватились за смерть, как за спасение. Вооружившись анатомическими и гистологическими атласами, они принялись выпускать кишки обнаженной натуре и рыться в печенках, вываливая на полотна замордованное уродство наших жалких потрохов, в обыденной жизни столь разумно прикрытых кожей. И что же? Концерты, с которыми по вернисажам прогастролировало гниение всех цветов радуги, не стали сенсацией. Это было бы чем-то разнузданным, если бы хоть кого-нибудь покоробило, и чем-то кошмарным, если бы хоть кто-нибудь задрожал, – и что же? Не возмутились даже старые тетушки. Мидас превращал в золото все, чего ни касался, а нынешнее искусство, отмеченное проклятием противоположного знака, одним прикосновением кисти лишает серьезности всякий предмет. Как утопающий, оно хватается буквально за все – и вместе со схваченным идет ко дну на глазах у спокойно скучающих зрителей.

За все? Стало быть, и за смерть? Почему не задело нас ее вывернутое наизнанку величие? Разве эти увеличенные иллюстрации из пособий по судебной медицине, густо замалеванные кроваво-красным, не должны были заставить нас хоть на минуту задуматься – своей чудовищностью?

Но они были слишком натужны... и потому бессильны! Сам замысел напугать взрослых оказался ребяческим, вот ничего и не получалось всерьез! Вместо memento mori нам предъявили старательно взлохмаченные трупы – тайна могил, раскопанных чересчур нарочито, обернулась склизкой клоакой. Не тронула никого эта смерть – слишком она была напоказ! Бедняги художники, которые, забросив натуру, начали эскалацию Гран-гиньоля[55], сами оставили себя в дураках.

Но после такого конфуза, такого фиаско смерти – что, собственно, нового сделал Стшибиш, чтобы вернуть смерти ее значительность? И что такое его «Некробии»? Ведь это не живопись – Стшибиш не пишет красками и, кажется, в жизни не держал кисти в руках. Это не графика, потому что он не рисует; не занимается он резьбой по металлу или по дереву и не ваяет – он всего лишь фотограф. Правда, особенный: он использует рентген вместо света.

Он – анатом; своим глазом, продолженным рыльцами рентгеновских аппаратов, он прошивает тела навылет. Но обычные черно-белые медицинские снимки, конечно, оставили бы нас равнодушными. Вот почему он оживил обнаженную до костей натуру. Вот почему его скелеты ступают таким энергичным шагом – в регланах, словно в одеянии смертников, с призраками портфелей в руках. Снимки достаточно ехидные и диковинные – верно, но не более того; однако этими моментальными фото он лишь примеривался, пробовал – как бы на ощупь. Шум поднялся, только когда он отважился на нечто ужасное (хотя ничего ужасного уже не должно было быть): он просветил навылет – и показал нам таким – секс.

Это собрание работ Стшибиша открывают его «Порнограммы» – поистине комические, только комизм их довольно жесток. Свинцовые бленды своих объективов Стшибиш нацелил на самый назойливый, разнузданный, обнаглевший – групповой секс. Писали, что, дескать, он хотел осмеять порнографию, разобрав ее буквально по косточкам, и достиг своего: невинная перепутанность этих костей, друг в друга вцепившихся, сложенных в геометрические загадки, на глазах у зрителя внезапно – и грозно – превращается в современный Totentanz[56], в нерест подпрыгивающих скелетов. Писали, что он решил оконфузить, вышутить секс – и что это ему удалось.

Так ли? Да, несомненно... но в «Некробиях» можно увидеть и нечто большее. Карикатуру? Не только – в «Порнограммах» есть какая-то скрытая серьезность. Пожалуй, прежде всего потому, что Стшибиш «говорит правду» – и притом одну только правду, а ведь правда, не подвергнутая «художественной деформации», считается ныне чем-то простоватым; но тут он не более чем свидетель, то есть пронизывающий, но не переиначивающий взгляд. Укрыться от этого свидетельства негде, его не отвергнешь, как выдумку, трюк, условность, игру понарошку, потому что правота на его стороне. Карикатура? Язвительность? Но ведь эти скелеты, их абстрактный рисунок – почти красивы. Стшибиш действовал со знанием дела: не столько оголил то, что есть, содрав с костей телесную оболочку, сколько освободил их – честно ища их собственный, нам уже не адресованный смысл. Выстраивая их собственную геометрию, он дал им суверенность.

Эти скелеты живут, хотелось бы сказать, по-своему. Он даровал им свободу посредством испарения тел, то есть посредством смерти, а между тем тела играют в «Некробиях» важную роль, хотя замечается это не сразу. Тут не место вдаваться в детали рентгеновской техники, но несколько слов пояснения необходимы. Если бы Стшибиш использовал жесткое Х-излучение, на его снимках мы бы увидели одни только кости – в виде резко прочерченных полос или прутьев, расчлененных, словно разрезами, чернотой суставных щелей. Слишком чистой, слишком препарированной была бы эта остеологическая абстракция. Но Стшибиш поступает иначе, и человеческие тела, просвеченные мягким излучением, проступают у него молочной, клубящейся дымкой – как намек, как аллюзия; этим достигается нужный эффект. Видимость и реальность меняются местами. Средневековый, гольбейновский Totentanz, продолжающийся в нас втихомолку, недвижный, все тот же, не затронутый суматохой блистающей цивилизации, сращение смерти с жизнью – вот что схватывает Стшибиш, как будто не догадываясь о том, как будто случайно. Мы узнаем тот же веселый задор, ту же молодцеватость, жизнерадостность и фривольное исступление, которыми наделил свои скелеты Гольбейн; но только аккорд значений, который берет современный художник, шире, потому что самую современную технику он нацелил на самую древнюю задачу человеческого рода; именно так выглядит смерть посреди жизни, именно такова просвеченная до самых костей механика размножения рода, которой лишь ассистируют бледные призраки тел.

Нам скажут: хорошо, допустим, и такую можно тут найти философию; но ведь Стшибиш намеренно пошел до конца: копулирующих сделал трупами, уцепился за модную тему, эффектно и ради эффекта, – не дешевка ли это? Нет ли в «Порнограммах» ловкости рук? А то и просто мошенничества? Таких суждений тоже хватает. Мне не хотелось бы выкатывать против них гаубицы тяжелой риторики. Я предпочел бы внимательнее присмотреться к двадцать второй порнограмме, названной «Триолисты».

Это непристойная сцена, но ее непристойность особого рода. Если положить рядом обычный снимок тех же самых людей – продукцию коммерческой порнографии, ее невинность на фоне рентгенограммы обнаружится сразу.

Ведь порнография непристойна не сама по себе: она возбуждает лишь до тех пор, пока в зрителе продолжается борьба вожделения с ангелом культуры. Но когда этого ангела черти уносят, когда, по причине всеобщей терпимости, обнажается слабость полового запрета – и его совершенная беззащитность, когда запреты выбрасываются на свалку, – до чего же быстро обнаруживает тогда порнография свою невинность, то есть напрасность, ведь она – ложное обещание телесного рая, залог того, чему никогда не сбыться. Это запретный плод, и соблазна в нем столько же, сколько силы в запрете.

Ибо что мы наблюдаем? Взгляд, охладевший от привычки, видит голышей, которые не жалеют сил, лезут из кожи вон, чтобы выполнить поставленную в фотоателье задачу, – до чего же убогое зрелище! Не столько смущение, сколько чувство оскорбленной человеческой солидарности пробуждается в смотрящем, ведь эти голыши так усердно друг по дружке елозят, что уподобляются детям, которым непременно хочется сделать что-то ужасное, такое, чтобы у взрослых зрачки побелели, но на самом-то деле они не могут, просто не в состоянии... и их изобретательность, раззадоренная уже только злостью на собственное бессилие, устремляется – нет, не ко Греху и Падению, но всего лишь к дурашливо-жалкой мерзости. Вот отчего в натужных стараниях этих крупных голых млекопитающих проглядывает банальная инфантильность; это не ад и не рай, но какая-то тепловатая сфера – сфера скуки и тяжелой, скверно оплачиваемой, напрасной работы...

Но секс Стшибиша хищен, потому что чудовищен и смешон, как те толпы проклятых, что низвергаются в преисподнюю на картинах старых голландцев и итальянцев; впрочем, на грешников, кувырком летящих на Страшный суд, мы, упразднившие тот свет, можем смотреть отстраненно, – но что мы можем противопоставить рентгенограмме? Трагически смешны скелеты, сошедшиеся в клинче, в котором тела служат непреодолимой преградой. Кости? Но в неуклюжем, исступленном объятьи мы видим как раз людей, и это зрелище было бы только жалким, если б не его кошмарный комизм. Откуда он? Да из нас же – ибо мы узнаем в нем правду. Вместе с телесностью исчезает и смысл объятий, оттого они так бесплодны, абстрактны и до ужаса деловиты, пылают так леденяще и бело, так безнадежны!

А еще есть их святость, или насмешка над нею, или намек на нее, – святость, не приделанная задним числом, какими-то ухищрениями, но несомненная, ибо гало окружает тут каждую голову: это волосы вздымаются нимбом, бледным и круглым, как на иконе.

Впрочем, я знаю, как трудно распутать и назвать по имени все то, что создает целостность зрительского впечатления. Для одних это в буквальном смысле Holbein redivivus[57]: и впрямь, необычен возврат – через электромагнитное излучение – к скелетам, словно мы возвращаемся в Средневековье, укрытое в наших телах. Других шокируют призрачные тела, которые, словно бессильные духи, вынужденно ассистируют нелегкой акробатике пола, превращенного в невидимку. Кто-то еще уподобил скелеты инструментам, которые вынули из футляра, чтобы исполнить обряд посвящения в какую-то тайну, – говорили даже о «математике», о «геометрии» мертвого секса.

Все это возможно; но отвлеченные толкования не объясняют грусть, которую пробуждает в нас искусство Стшибиша. Символика, взраставшая столетиями и унаследованная от столетий, хотя и влачила потаенное существование – потому что мы от нее отреклись, – не погибла, как видим. Эту символику мы переделали в сигнализацию (черепа с костями на столбах высокого напряжения, на бутылях с ядом в аптеках) и в наглядные пособия (скелеты в учебных аудиториях, скрепленные блестящей проволокой). Словом, мы обрекли ее на Исход, изгнали из жизни, но окончательно от нее не избавились. А так как мы не способны осязательную материальность скелета, этого подобия сучьев и балок, отделить от идеи скелета как метафоры судьбы, то есть символа, – наш ум приходит в непонятное замешательство, от которого он спасается смехом. И все же мы понимаем, что веселость эта отчасти вынужденная: мы заслоняемся ею, чтобы не поддаться Стшибишу целиком.

Эротика, как безысходная напрасность стремлений, и секс, как упражнение в проективной геометрии, – вот два противостоящих друг другу полюса «Порнограмм». Впрочем, я не согласен с теми, для кого искусство Стшибиша начинается и кончается «порнограммами». Если бы мне предложили выбрать акт, который я оцениваю особенно высоко, я без колебаний выбрал бы «Беременную» (стр. 128). Будущая мать с замкнутым в ее лоне ребенком – этот скелет в скелете в достаточной мере жесток и абсолютно не лжив. В большое, крупное тело, белыми крыльями раскинувшее тазовую кость (рентген улавливает предназначение пола отчетливее, чем обычное изображение обнаженной натуры), на фоне этих крыльев, уже раздвинутых для родов, – с повернутой головой, мглистый, потому что еще не доконченный, втиснут детский скелетик. Как неуклюже это звучит – и какое достойное целое образуют светотени рентгенограммы! Беременная в расцвете лет – и в расцвете смерти; плод, еще не рожденный и уже умирающий – потому что уже зачатый. Спокойный вызов и жизнеутверждающая решимость ощущаются в этой тайно подсмотренной нами картине.

Что ожидает нас через год? О «Некробиях» забудут и думать; воцарятся новые техники и новые моды (бедный Стшибиш – после успеха сколько у него нашлось подражателей!). Разве не так? Да, конечно; тут ничего не поделаешь. Но как ни оглушителен калейдоскоп перемен, обрекающий нас на неустанные отречения и расставания, – сегодня мы щедро вознаграждены. Стшибиш не стал вторгаться в глубь материи, в ткань мхов или папоротников, не увлекся экзотикой бесцельных шедевров Природы, не вдался в расследования, манией которых наука заразила искусство, но подвел нас к самому краю наших тел, ни на йоту не переиначенных, не преувеличенных, не измененных – подлинных! – и тем самым перебросил мосты из современности в прошлое, воскресил утраченную искусством серьезность; и не его вина, что воскресение это дольше двух-трех мгновений длиться не может.

Реджинальд Гулливер Эрунтика

Предисловие

Самой верной моделью нашей культуры историки, вероятно, признают два взаимопроникающих взрыва. Лавины интеллектуальных продуктов, механически выбрасываемых на рынок, сталкиваются с потребителями так же случайно, как молекулы газа: никто не в состоянии объять целиком эти несметные толпы товаров. И хотя затеряться легче всего в толпе, бизнесмены от культуры, публикующие все, что предлагают им авторы, пребывают в блаженном, хотя и ложном убеждении, что теперь-то уж ничего ценного не пропадает. Новую книгу замечают постольку, поскольку так решит компетентный эксперт, устраняющий из поля своего зрения все, что не относится к его специальности. Это устранение – защитный рефлекс любого эксперта: будь он менее категоричен, его захлестнул бы бумажный потоп. Но в результате всему совершенно новому, опрокидывающему правила классификации, угрожает бесхозность, означающая гражданскую смерть. Книга, которую я представляю читателю, как раз и находится на ничейной земле. Возможно, это плод безумия – безумия, вооруженного точными методами; возможно, перед нами логичное с виду коварство, – но тогда оно недостаточно коварно, поскольку не раскупается. Рассудок на пару с поспешностью велит замалчивать такую диковину, но в книге, как ни скучно изложение, проглядывает неподдельный еретический дух, приковывающий внимание. Библиографы отнесли ее к научной фантастике, а эта провинция давно уже стала свалкой всевозможных курьезов и вздора, изгнанного из более почтенных сфер. Если б сегодня Платон издал свое «Государство», а Дарвин – «О происхождении видов», то, снабженные этикеткой «Фантастика», они попали бы в разряд бульварного чтива – и, читаемые всеми и потому не замечаемые никем, потонули бы в сенсационной трескотне, никак не повлияв на развитие мысли.

Книга посвящена бактериям – но ни один бактериолог не примет ее всерьез. Речь в ней идет и о лингвистике – от которой волосы встанут дыбом у всякого языковеда. Наконец, она приходит к футурологии, идущей вразрез со всем тем, чем занимаются профессиональные футурологи. Вот потому-то ей, как изгою всех научных дисциплин, и суждено опуститься до уровня научной фантастики и играть ее роль, впрочем, не рассчитывая на читателей: ведь в ней не найдешь ничего, что утоляло бы жажду приключений.

Я не способен по-настоящему оценить «Эрунтику», но полагаю, что автора, достаточно компетентного, чтобы написать предисловие к ней, просто не существует. Итак, я узурпирую эту роль не без тревоги: кто знает, сколько правды кроется в дерзости, зашедшей так далеко! При беглом просмотре книга кажется научным пособием, на самом же деле это собранье курьезов. Она не претендует на лавры литературной фантазии, потому что лишена художественной композиции. Если написанное в ней – правда, то эта правда не оставляет почти ничего от всей современной науки. Если это ложь – то чудовищного масштаба.

Как объясняет автор, эрунтика («Die Eruntizitätslehre», «Eruntics», «Eruntique»; название образовано от «erunt» – «будут» – третье лицо множественного числа будущего времени глагола «esse») задумывалась отнюдь не как разновидность прогностики или футурологии.

Эрунтике нельзя научиться: никто не знает принципов ее действия. Нельзя с ее помощью предвидеть то, что вам хотелось бы. Это вовсе не «тайное знание» вроде астрологии или дианетики, но естественно-научной ортодоксией ее тоже не назовешь. Словом, перед нами и впрямь нечто обреченное на титул «изгнанницы всех миров».

В первой главе Р. Гулливер отрекомендовывается как философ-дилетант и бактериолог-любитель, который однажды – восемнадцать лет назад – решил научить бактерии английскому языку. Замысел родился случайно. В тот памятный день он доставал из термостата чашечки Петри – плоские стеклянные сосудики, в которых на агаровой пленке разводят бактерии in vitro[58]. До этого, как он сам говорит, бактериологией он занимался для собственного удовольствия, из увлечения, без особых претензий и надежд на какие-либо открытия. Просто ему нравилось наблюдать за ростом микроорганизмов на агаровом субстрате; его поражала «сметливость» невидимых «растеньиц», образующих на мутноватой питательной пленке колонии размером с булавочную головку. Чтобы определить эффективность бактерицидных средств, их наносят на агар пипеткой или тампоном; там, где они проявляют свое действие, агар освобождается от бактерийного налета. Как иногда делают лаборанты, Р. Гулливер, смочив тампон в антибиотике, написал им на ровной поверхности агара «Yes». На другой день эта незримая надпись проступила: интенсивно размножаясь, бактерии усеяли бугорками колоний весь агар за исключением следа, который оставил тампон, заменивший перо. Тогда-то, утверждает автор, ему и пришло на ум, что этот процесс можно «перевернуть».

Надпись стала видимой, потому что была свободна от бактерий. Но если б микробы сами сложились в буквы, значит, они писали бы – то есть изъяснялись бы средствами языка. Идея была заманчивая, но вместе с тем, признает автор, совершенно абсурдная. Ведь это он написал на агаре «Yes», а бактерии лишь «проявили» надпись, потому что не могли размножаться в ее пределах. Но сумасшедшая мысль уже не покидала его. На восьмой день он принялся за работу.

Бактерии стопроцентно без-думны, а значит, и без-разумны. Однако место, занимаемое ими в Природе, вынуждает их быть превосходными химиками. Болезнетворные микробы уже сотни миллионов лет назад научились преодолевать телесные преграды и защитные силы организма животных. Оно и понятно: ведь они испокон веку ничего другого не делали, так что имели достаточно времени, чтобы при помощи агрессивных, хотя и слепых, уловок своего химизма проникнуть за белковые укрепления, которыми, словно панцирем, окружают себя крупные организмы. А когда на арене истории появился человек, они напали и на него и на протяжении десяти с лишним тысяч лет существования цивилизации нанесли ему громадный урон, вплоть до гибели целых популяций во время больших эпидемий. Лишь неполных восемь десятилетий назад человек перешел в контратаку и обрушил на бактерии целые полчища боевых средств – избирательных синтезируемых ядов. За это очень короткое время он изготовил более сорока восьми тысяч видов противобактерийного химического оружия, синтезируемого с таким расчетом, чтобы оно поражало самые чувствительные, самые невралгические точки обмена веществ, роста и размножения противника. Он действовал так в убеждении, что вскоре сметет микробов с лица земли, но с удивлением обнаружил, что, сдерживая экспансию микробов, то есть эпидемии, он ни одну болезнь не одолел окончательно. Бактерии оказались противником, вооруженным лучше, чем представлялось создателям избирательной химиотерапии. Какие бы новые препараты из реторт ни пускал в ход человек, они, принося гекатомбы жертв в этом, казалось бы, неравном бою, вскоре приспособляют яды к себе или себя к ядам, приобретая невосприимчивость к ним.

Науке неизвестно доподлинно, как они это делают, а то, что ей известно, выглядит крайне неправдоподобно. Бактерии, ясное дело, не располагают познаниями в теории химии или иммунологии. Им не дано проводить научные опыты и военные советы; они не способны предвидеть, какое оружие обрушит на них человек завтра, – и все же выходят с честью из этого труднейшего с военной точки зрения положения. Чем больше знаний и умений приобретает медицина, тем меньше она возлагает надежд на полное очищение земли от болезнетворных микробов. Конечно: упорная жизнестойкость бактерий – результат их изменчивости. Но какую бы тактику ни использовали бактерии, чтобы выжить, – ясно, что действуют они бессознательно, как микроскопические химические устройства. Новые штаммы своей сопротивляемостью обязаны лишь генетическим мутациям, которые, вообще говоря, случайны. Если бы речь шла о человеке, этому соответствовала бы примерно такая картина: неведомый враг, используя неведомые запасы знаний, создает неведомые смертоносные средства и целыми тучами мечет их в человека; мы же, погибая во множестве, в отчаянных поисках противоядия признаем лучшей оборонительной стратегией доставание из шляпы страниц, вырванных из химической энциклопедии. Возможно, на одной из них мы и отыщем формулу спасительного противоядия. Но следует полагать, что скорее мы погибли бы все без остатка, чем добились бы своего – таким лотерейным методом.

И все же он дает результаты, когда его применяют бактерии. Между тем совершенно немыслимо, чтобы в их генетический код были прозорливо вписаны структуры всех смертоносных химических тел. Таких соединений больше, чем звезд и атомов в целой Вселенной. Впрочем, убогий аппарат бактерийной наследственности не вместил бы даже информацию о тех 48 000 средствах, которые человек уже использовал в борьбе с возбудителями болезней. Так что одно несомненно: химические познания бактерий, хотя и чисто «практические», по-прежнему превосходят огромные теоретические познания человека.

Но раз так, раз бактерии настолько универсальны, почему бы не использовать их для совершенно новых целей? При объективном взгляде на вещи ясно, что написать пару слов по-английски куда проще, чем разработать несчетные тактики защиты от несчетных отрав и ядов. Ведь за этими ядами стоит громада современной науки, библиотеки, лаборатории, мудрецы со своими компьютерами – и вся эта мощь пасует перед невидимыми «растеньицами»! Итак, дело лишь в том, как принудить бактерии к изучению английского языка, как сделать овладение речью обязательным условием выживания. Следует поставить их в ситуацию с двумя, и только двумя, выходами: либо учитесь писать, либо погибайте.

Р. Гулливер утверждает, что в принципе можно научить золотистый стафилококк или кишечную палочку (Escherichia coli) обычному письму, но этот путь неслыханно кропотлив и связан со множеством трудностей. Гораздо проще научить бактерии азбуке Морзе, состоящей из точек и тире, тем более что точки они уже ставят. Каждая колония – не что иное, как точка. Четыре точки, соприкасающиеся на одной оси, образуют тире. Что может быть проще?

Таковы были посылки и побуждения Р. Гулливера – с виду достаточно безумные, чтобы любой специалист, дочитав до этого места, зашвырнул его книжку в угол. Но мы-то с вами не специалисты и можем опять склониться над текстом. Р. Гулливер сперва решил обусловить выживание появлением на агаре коротких черточек. Вся трудность в том (говорит он во II главе), что не может быть речи о каком-либо обучении бактерий в том смысле слова, который применим к людям или даже к животным, способным вырабатывать условные рефлексы. У обучаемого нет нервной системы, нет конечностей, глаз, ушей, осязания – нет ничего, кроме поразительной скорости химических превращений. Они – его жизненный процесс, вот и все. Значит, именно этот процесс и надо заставить изучать каллиграфию – процесс, а не бактерии, ведь речь идет не об особах и даже не об особях: обучать нужно сам генетический код; за него-то и следует взяться, а вовсе не за отдельные организмы!

Бактерии не способны к разумному поведению, но благодаря коду, своему кормчему, могут приспосабливаться к ситуациям, с которыми сталкиваются впервые в своей миллионнолетней истории. Так что надо создать условия, в которых единственно возможной тактикой будет знаковое письмо, и посмотреть, справится ли код с этой задачей. Вся тяжесть задачи ложится на экспериментатора: он должен создать невиданные до сих пор в эволюции условия бактерийного существования!

Следующие главы «Эрунтики» с описанием экспериментов невероятно скучны – педантичны, растянуты, заполнены фотограммами, таблицами, графиками, – и разобраться в них нелегко.

Эти двести шестьдесят страниц мы изложим вкратце. Начало было простым. На агаре имеется одинокая колония кишечной палочки (Е. coli), в четыре раза меньше буквы «о». За поведением этого серого пятнышка сверху следит оптическая головка, подключенная к компьютеру. Обычно колония разрастается по всем направлениям, в эксперименте же – только по одной оси; при отклонении от нее лазерный проектор ультрафиолетом убивает бактерии с «неправильным» поведением. Налицо ситуация, сходная с описанной выше, когда надпись на агаре появилась потому, что бактерии не могли развиваться на участках, смоченных антибиотиком. Вся разница в том, что теперь они могут жить лишь в пределах тире (тогда как раньше – лишь вне его). Автор повторил эксперимент 45 000 раз, используя две тысячи чашечек Петри и столько же датчиков, подключенных к компьютеру. Расходы были немалые, но времени потребовалось немного, ведь одно поколение бактерий живет каких-нибудь 10—12 минут. В двух чашечках (из двух тысяч) случилась мутация, приведшая к появлению нового штамма кишечной палочки (Е. coli orthogenes[59]), который мог развиваться только черточками; эта новая разновидность покрывала агар пунктиром: – – – – – – – —.

Развитие по одной оси, таким образом, стало наследуемым признаком бактерии-мутанта. Размножив этот штамм, Р. Гулливер получил еще одну тысячу чашечек с колониями, ставших полигоном для следующего этапа бактерийной орфографии. Получив штамм, размножавшийся попеременными точками и тире (.—.—.—.—.—), он достиг предела данной стадии обучения.

Бактерии вели себя в соответствии с навязанными им условиями, но, разумеется, воспроизводили не письмо, а лишь его внешние элементы, лишенные какого бы то ни было смысла. В главах IX, X и XI рассказывается, как автор сделал следующий шаг, вернее, заставил сделать его Е. coli.

Вот ход его рассуждений: следует поставить бактерии в такое положение, чтобы они вели себя неким специфическим образом и чтобы это поведение, на уровне их собственного существования чисто химическое, визуально оказалось знаками, о чем-то сигнализирующими.

В ходе четырех миллионов опытов Р. Гулливер размачивал, высушивал порошок, поджаривал, растворял, вымораживал, душил и истреблял посредством катализа миллиарды бактерий – пока наконец не получил штамм Е. coli, который на угрозу для жизни реагировал выстраиванием своих колоний в три точки: ... ... ...

Буква «s» (три точки означают «s» в азбуке Морзе) символизировала «стресс», или угрозу жизни. Понятно, бактерии по-прежнему ничего не соображали, но спастись могли, только выстраивая свои колонии по этому образцу; тогда и только тогда подключенный к компьютеру датчик устранял смертоносный фактор (например, введенный в агар сильнодействующий яд, ультрафиолетовое излучение и т.д.). Бактерии, которые не выстраивались в три точки, гибли все до единой; на агаровом поле боя – и школьных занятий – остались лишь те, что посредством мутаций овладели необходимыми химическими навыками. Бактерии ничего не понимали... но сигнализировали о своем состоянии – состоянии «смертельной опасности», и теперь три точки действительно стали знаком, обозначающим ситуацию.

Р. Гулливер понимал, что может вывести штамм, передающий сигналы «SOS», но счел этот этап совершенно излишним. Он пошел другим путем и научил бактерии различать сигналы по видам опасности. Так, например, свободный кислород, который для них смертоносен, штаммы Е. coli loquativa 67 и Е. coli philographica 213[60] могли устранить из своего окружения, только передавая сигнал: ... – – – («SO» – то есть «стресс, вызванный кислородом»).

Автор прибегает к эвфемизму, когда говорит, что получение штаммов, сигнализирующих о своих потребностях, оказалось «довольно-таки непростым делом». Выведение Е. coli numerativa[61], которая сообщала, какая концентрация водородных ионов (рН) для нее предпочтительна, потребовало двух лет, a Proteus calculans[62] начал выполнять простейшие арифметические действия еще после трех лет экспериментов. Он сумел сосчитать, что дважды два – четыре.

На следующей стадии Р. Гулливер расширил свою экспериментальную базу, обучив морзянке стрептококки и гонококки, но эти микробы оказались не слишком смышлеными. Тогда он вернулся к кишечной палочке. Штамм 201 выделялся своей мутационной адаптивностью; он передавал все более длинные сообщения, как информирующие, так и постулативные: другими словами, бактерии сообщали не только о том, что их беспокоит, но и о том, какие компоненты питания им хотелось бы получить. По-прежнему следуя правилу сохранять лишь наиболее эффективно мутирующие штаммы, через одиннадцать лет он вывел штамм E. coli eloquentissima[63], который первым начал откликаться сам по себе, а не только под угрозой уничтожения. Как вспоминает автор, прекраснейшим днем его жизни был день, когда Е. coli eloquentissima отреагировал на включение света в лаборатории словами «доброе утро» – составленными путем разрастания агаровых колоний в знаки морзянки...

Английской грамматикой в объеме «бейсик инглиш»[64] первым овладел Proteus orator mirabilis[65], тогда как E. coli eloquentissima даже в 21 000 поколении делал, увы, грамматические ошибки. С той минуты, как генный код усвоил правила грамматики, сигнализация морзянкой стала неотъемлемым проявлением его жизнедеятельности, и наконец микробы начали передавать развернутые сообщения. Поначалу они были не особенно интересны. Р. Гулливер хотел задавать бактериям наводящие вопросы, но двусторонняя связь оказалась невозможной. Причину фиаско он объясняет так: артикулируют не бактерии, но генетический код – ими, а код не наследует признаков, приобретаемых индивидуально. Код высказывается, но, передавая сообщения, сам никаких сообщений не в состоянии принять непосредственно. Это унаследованное поведение, закрепившееся в борьбе за существование; сообщения, которые передает генетический код, группируя колонии coli в виде знаков морзянки, правда, осмысленны, но вместе с тем без-разумны; для иллюстрации можно сослаться на хорошо известный способ реагирования бактерий: вырабатывая пенициллиназу, защищающую от воздействия пенициллина, они ведут себя осмысленно, но вместе с тем бессознательно. Так что разговорчивые штаммы Р. Гулливера не перестали быть «обычными бактериями», а заслугой экспериментатора было создание условий, наделивших красноречием наследственность штаммов-мутантов.

Итак, бактерии говорят, но к ним обратиться нельзя. Ограничение это не столь фатально, как кажется, ведь именно благодаря ему со временем обнаружилось особое лингвистическое свойство бактерий, положенное в основу эрунтики.

Р. Гулливер не ожидал его вовсе; оно открыто случайно, в ходе опытов, имевших целью выведение Е. coli poetica[66]; короткие стишки, сложенные кишечной палочкой, были до крайности банальны и к тому же не годились для чтения вслух, ведь бактерии – по понятным причинам! – ничего не знают об английской фонетике. Так что они могли овладеть стихотворным размером, но не правилами рифмовки; кроме двустиший наподобие «Agar-agar is my love as were[67] stated above»[68] бактерийная поэзия ничего не создала. Как порою бывает, на помощь Гулливеру пришел случай. В поисках средств, стимулирующих красноречие, он изменял состав питательной среды, насыщая ее всевозможными препаратами (химический состав которых он, кстати сказать, скрывает). Результатом этого поначалу была пустопорожняя болтовня; и вот 27 ноября Е. coli loquativa после очередной мутации начал передавать сигналы тревоги, хотя ничто не указывало на наличие в агаре каких-то вредных для его здоровья соединений. Тем не менее на следующий день, спустя двадцать девять часов после сигнала тревоги, штукатурка над лабораторным столом отслоилась и, осыпавшись с потолка, уничтожила все чашечки Петри, находившиеся на столе. Сперва исследователь счел этот странный факт стечением обстоятельств, однако на всякий случай провел контрольный эксперимент, который показал, что бактерии обладают предчувствиями. Уже следующий штамм – Gulliveria coli prophetica[69] – неплохо предвидел будущее, то есть пытался адаптироваться к неблагоприятным изменениям, которые могли ему угрожать в течение ближайших суток. Автор считает, что он не открыл ничего абсолютно нового, а лишь случайно напал на след древнейшего механизма микробной наследственности, который позволяет успешно бороться с микробоистребляющими препаратами. Но до тех пор, пока бактерии оставались немыми, мы не знали, что такой механизм возможен.

Высшим достижением автора стало выведение Gulliveria coli prophetissima и Proteus delphicus recte mirabilis[70] – штаммов, которые предвидят явления будущего, касающиеся не только их самих. Р. Гулливер предполагает, что природа этого феномена чисто физическая. Колонии бактерий группируются в точки и тире потому, что иначе уже размножаться не могут; о событиях будущего извещает не какая-то «палочка-кассандра» или «пророк-стафилококк» – нет, это сочетания неких физических событий – в такой зачаточной, микроскопической форме, что мы их никак обнаружить не можем, – воздействуют на обмен веществ и, следовательно, на химизм штаммов-мутантов. Биохимическая деятельность Gulliveria coli prophetissima оказывается, таким образом, своего рода трансмиссией между разными интервалами пространства-времени. Бактерии являются сверхчувствительным приемником неких возможностей – и ничем больше. И хотя бактерийная футурология стала реальностью, объекты ее предвидений совершенно непредсказуемы, так как провидческой деятельностью бактерий нельзя управлять. Иногда Proteus mirabilis выводит морзянкой ряды цифр, и очень трудно установить, к чему они относятся. Однажды он с полугодовым опережением предсказал показания электросчетчика в лаборатории; в другой раз предрек, сколько котят родит соседская кошка. Бактериям – это очевидно – все равно, что предсказывать; к информации, передаваемой азбукой Морзе, они относятся так же, как радиоприемник к радиосигналам. Можно еще как-то понять, почему они предсказывают события, затрагивающие их самих; но их чувствительность к прочим событиям остается загадкой. Растрескивание штукатурки на потолке они могли воспринять через изменение электростатических зарядов в помещении лаборатории или через какие-то другие физические явления. Но автор не знает, почему они сверх того передают сообщения, скажем, о состоянии мира после 2050 года.

Перед автором встала задача: как отличить бактерийную псевдологию, то есть безответственную болтовню, от настоящих предсказаний, и он решил ее остроумно и просто. А именно: он создал «параллельные прогностические батареи», назвав их бактерийными эрунторами. Такая батарея состоит по меньшей мере из шестидесяти профетических штаммов coli и протея. Если каждый из них болтает свое, сигнализацию следует признать не имеющей ценности. Но если сообщения передаются дружным хором, перед нами прогноз. Размещенные в особых термостатах, на особых чашечках Петри, бактерии передают морзянкой одинаковые или очень близкие тексты. На протяжении двух лет автор составил антологию бактерийной футурологии и ее презентацией увенчал свой труд.

Самые лучшие результаты он получил благодаря штаммам Е. coli bibliographica и telecognitiva[71]. Они выделяют такие ферменты, как плюсквамперфектный футуразин и футурогностический эксцитин. Под влиянием этих ферментов прогностические способности приобретают даже штаммы кишечной палочки, которые (как, например, Е. poetica) ни на что, кроме сочинения слабых стишков, не пригодны. Однако в своих прорицаниях бактерии ограничены довольно узкими рамками. Во-первых, они не предсказывают никаких событий непосредственно, а лишь так, как если бы передавалось содержание публикаций, посвященных этим событиям. Во-вторых, они не способны надолго сосредоточиться. Их производительность – максимум пятнадцать машинописных страниц. И наконец, все тексты бактерийных авторов относятся к периоду между 2003 и 2089 годами.

Честно признавая, что тут возможны различные толкования, Р. Гулливер отдает предпочтение следующей гипотезе. Через пять – десять лет на месте его нынешнего дома возникнет городская библиотека. Бактерийный код ведет себя как устройство, которое вслепую блуждает по книгохранилищу, выбирая тома наудачу. Правда, этих томов еще нет, как нет и самой библиотеки, но Р. Гулливер, желая упрочить достоверность бактерийных предвидений, уже написал завещание, согласно которому городской совет как раз и должен устроить в его доме библиотеку. Нельзя утверждать, что он действовал по подсказке своих микробов, – скорее наоборот, это они предвидели содержание его завещания, прежде чем оно было составлено. Объяснить, откуда микробы узнали о несуществующих книгах несуществующей пока библиотеки, несколько труднее. На правильный след наводит нас то обстоятельство, что микробная футурология ограничивается вполне определенными фрагментами произведений, а именно предисловиями к ним. Похоже, что какой-то неизвестный фактор (излучение??) исследовал закрытые книги, как бы просвечивая их, а тогда, понятно, легче всего прозондировать содержание первых страниц. Эти объяснения довольно туманны. Впрочем, Гулливер признает, что между завтрашним отслоением штукатурки на потолке и размещением фраз на страницах томов, которые выйдут в свет через пятьдесят или через восемьдесят лет, разница довольно существенная. Но наш автор, сохраняя трезвомыслие до конца, не претендует на исключительное право толкования основ эрунтики; напротив, в заключительном слове он призывает читателей продолжить его дело.

«Эрунтика» опровергает не только бактериологию, но и всю совокупность наших знаний о мире. В настоящем предисловии мы не собираемся давать ей оценку и тем более – высказываться по поводу бактерийных пророчеств. Сколь бы ни казалась сомнительной ценность эрунтики, нельзя не признать, что среди предсказателей будущего не было еще таких смертельных врагов и вместе с тем неразлучных товарищей нашей судьбы, как микробы. Возможно, будет уместно добавить, что Р. Гулливера уже нет среди нас. Он умер всего через несколько месяцев после издания «Эрунтики», во время обучения новых адептов микробиологической словесности, а именно вибрионов холеры. Он рассчитывал на их способности, ведь по форме они – настоящие запятые, а значит, в родстве с хорошей стилистикой. Воздержимся от снисходительно-грустной улыбки при мысли о нелепости этой смерти; благодаря ей завещание вступило в законную силу и в фундамент библиотеки уже заложен краеугольный, а вместе с тем надгробный камень в честь того, в ком ныне мы видим лишь чудака. Но кто может знать, кем он окажется завтра?

История бит-литературы в пяти томах

Предисловие

1. ОБЩИЕ ЗАМЕЧАНИЯ. Под бит-литературой мы понимаем любые тексты не-человеческого происхождения, то есть такие, непосредственным автором которых не был человек. (Зато он мог быть им косвенно – предприняв действия, побудившие непосредственного автора к творчеству.) Дисциплина, изучающая всю совокупность таких произведений, называется битистикой.

По сей день в ней не установилась единая точка зрения на границы изучаемого предмета. В этом главном вопросе сталкиваются два направления, или две школы, в обиходе именуемые битистикой Старого Света (или европейской) и Нового Света (или американской). Первая, следуя духу классической гуманистики, изучает тексты, а также условия (в том числе социальные) их возникновения, но не занимается функционально-конструктивными особенностями означенных авторов. Вторая, американская школа, к предмету битистики относит также анатомию и функциональные аспектысоздателей изучаемых произведений.

Данная монография не ставит целью рассмотрение этой спорной проблемы – мы ограничимся лишь несколькими замечаниями. Молчание традиционной гуманистики по вопросу об «анатомии и физиологии» авторов есть следствие того очевидного факта, что все они – люди, и различия между ними суть различия между существами одного и того же вида. Для специалиста по романской литературе, указывает проф. Рамбле, было бы абсурдом начинать исследование с констатации того факта, что автором «Тристана и Изольды» или «Песни о Роланде» был многоклеточный организм, сухопутное позвоночное, живородящее, легочное, плацентарное, млекопитающее и т.д. Но не будет таким же абсурдом указать, что автор «Анти-Канта», ИЛЛИАК-164, – это семо-топологический, многорядно-параллельный, субсветовой, исходно полиглотический компьютер 19-й бинастии, с сетевой обособленной памятью и рабочим моноязыком типа УНИЛИНГ, с интеллектронным потенциалом, достигающим в максимуме 1010 эпсилон-сем на миллиметр n-мерного конфигурационного пространства каналов связи. Эти данные объясняют некоторые конкретные особенности текстов, принадлежащих ИЛЛИАКУ-164. Тем не менее, продолжает проф. Рамбле, битистика не обязана заниматься именно этой, технической (по отношению к человеку мы сказали бы: зоологической) стороной бит-авторов, и причин тому две. Первая, практическая и менее важная, связана с тем, что учет анатомии требует необычайно обширных технических и математических знаний, в полном объеме недоступных даже специалисту по теории автоматов; и в самом деле, эксперт, специализирующийся в этой теории, свободно разбирается лишь в какой-то одной ее области, которой он себя посвятил. Невозможно требовать от специалистов по битистике – гуманитариев по образованию и научному методу – того, что даже профессионалам-интеллектронщикам недоступно в полном объеме; поэтому максимализм американской школы вынуждает ее вести исследования большими смешанными коллективами, а это всегда дает плачевные результаты – никакой коллектив, никакой «хор» критиков не заменит по-настоящему одного критика, который охватывает изучаемый текст целиком.

Вторая, более важная и коренная причина заключается попросту в том, что битистика, даже если ввести в нее «анатомическую поправку», оказывается беспомощной при анализе текстов «бит-апостазии» (о чем будет сказано ниже). Любые познания интеллектронщиков недостаточны, чтобы точно понять, каким образом, почему и с какой целью создан данный текст – если его автор принадлежит к бинастии компьютеров с порядковым номером выше восемнадцати.

Этим аргументам американская битистика противопоставляет свои контраргументы; но, как мы уже говорили, наша монография не ставит целью ни подробное изложение этого спора, ни тем более его решение.

2. РАСПОЛОЖЕНИЕ МАТЕРИАЛА. Данная монография представляет собой попытку компромисса между вышеописанными подходами, но в целом она ближе к европейской школе. Это отражено в ее композиции: лишь первый том, написанный под редакцией проф. Анна при участии двадцати семи экспертов, специализирующихся в самых разных областях, посвящен техническим аспектам авторов-компьютеров. Открывается он введением в общую теорию конечных автоматов; далее рассматриваются сорок пять авторских систем, репрезентативных для бит-литературы, – как одиночных (сингулярных), так и коллективных («авторов-агрегатов»).

Впрочем, за исключением ссылок, которые в томах, посвященных собственно истории бит-литературы, помечены звездочками, изучение монографии не предполагает обязательного знакомства с первым томом.

Основная часть состоит из трех томов, озаглавленных соответственно «Гомотропия», «Интертропия» и «Гетеротропия», в согласии с общепринятой классификацией, диахронической и синхронической одновременно, – так как вышеназванные разделы битистики соответствуют в то же время основным периодам ее возникновения и развития. Общая схема труда приводится ниже.

БИТ-ЛИТЕРАТУРА
(согласно Оллпорту, Иллмайнену и Саварини)
I. ГОМОТРОПИЯ[72] (гомотропическая фаза; cis-humana; также: «моделирующая» или «антропомикрическая» фаза)

А. Зародышевая (эмбриональная, или долингвистическая) стадия:

Паралексика (неологенез)

Семолалия

Семаутика

В. Лингвистическая стадия (по Оллпорту – «понимающая»)

Интерполирующий мимезис

Экстраполирующий мимезис

Трансцендентный управляемый мимезис («выходящий за рамки программы»)

II. ИНТЕРТРОПИЯ (также: «Критическая фаза», «Interregnum»[73])


III. ГЕТЕРОТРОПИЯ (апостазия, фаза trans-humana)

В генетическом плане битистика возникла как равнодействующая по меньшей мере трех, в значительной степени независимых друг от друга процессов, а именно: преодоления т.н. барьера разумности, что было прежде всего делом конструкторов; затем – неожиданной для них и вовсе ими не проектировавшейся работы компьютерных систем (начиная с 17-й бинастии) в режиме авторегенерации («релаксационные простои»); наконец, отношений, которые постепенно складывались между машинами и людьми, как следствие «обоюдного интереса друг к другу и выявления взаимных возможностей и ограничений» (Ив Бонкур). Барьер разумности, который безуспешно штурмовала ранняя кибернетика, как мы уже точно знаем, есть не что иное, как фикция. Фикция в том – неожиданном – смысле, что момент его преодоления машинами уловить невозможно. Переход от «неразумных», работающих «чисто формально», «болтающих что попало» машин к машинам «разумным», проявляющим «insight»[74], «говорящим» – носит градационный, плавный характер. И хотя понятия «механически бездумного» и «суверенного» мышления сохранили свое значение, мы понимаем, что между ними нельзя провести сколько-нибудь отчетливую границу.

Релаксационное творчество машин было замечено и зафиксировано почти тридцать лет назад; дело в том, что новым моделям компьютеров (начиная с 15-й бинастии) по чисто техническим соображениям пришлось предоставлять периоды отдыха, во время которых их активность не замирала, но, освобожденная от жесткой программы, вырождалась в своего рода «бормотанье». По крайней мере так толковали тогда эту вербальную или квази-математическую продукцию; появилось даже обиходное определение – «машинные сны». Считалось, что активный отдых необходим машинам для регенерации, для восстановления нормальной, полной работоспособности, подобно тому как человеку необходима фаза сна, вместе с присущими ей сонными мечтаниями (видениями). Название «бит-продукция», как окрестили это «бормотанье» и эти «видения», носило, следовательно, уничижительный, пренебрежительный характер; считалось, что машины без ладу и складу перемалывают «биты всевозможной содержащейся в них информации» – и путем такой «беспорядочной перетасовки» восстанавливают частично утраченную работоспособность. Мы приняли это название, хотя его неадекватность бросается в глаза. Мы приняли его в соответствии с традицией любой научной терминологии: первый попавшийся термин – скажем, «термодинамика» – будет точно так же неадекватен, ведь современная термодинамика по своему объему не то же самое, чем она была для физиков, придумавших этот термин. Термодинамика занимается не только «тепловыми движениями» материи; и точно так же не о самих «битах», то есть единицах несемантической информации, идет речь, когда мы говорим о бит-литературе. Однако в науке вливание нового вина в старые мехи – дело обычное.

«Взаимное знакомство» машин и людей привело к разделению, все более явному, битистики на две главные области, которым соответствуют термины «créatio cis-humana» и «trans-humana».

Первая включает в себя литературу, которая является следствием сосуществования машин и людей, то есть следствием того простого факта, что, привив машинам наш этнический язык и наши формальные языки, мы сверх того заставили их выполнять нашу умственную работу во всех сферах культуры и естествознания, paвно как в дедуктивных дисциплинах (логика и математика). Такое бит-творчество (непосредственной причиной возникновения которого было приобщение не-человеческих авторов к типично человеческой проблематике в сфере познания и сфере искусства), в свою очередь, делится на две подобласти, выделяющиеся довольно отчетливо. Одно дело – языковой продукт, полученный благодаря сознательному управлению, которое, вслед за проф. Кёнтрихом, можно назвать «заказом» (то есть прямым наведением машин на избранный нами круг вопросов и тем), и совершенно другое – языковой продукт, которого ни один человек не «заказывал». Конечно, он возникает под влиянием предшествующих стимулов (программирования), однако в результате совершенно спонтанной деятельности. Независимо от того, непосредственно или опосредованно возникли все эти тексты, – связь с типично человеческой проблематикой остается их существенной и даже главной приметой; поэтому обе их разновидности исследует битистика «cis-humana».

И лишь предоставление машинам свободы творения – без всяких программ, приказов, стеснений и ограничений – привело к эмансипации их творчества (называемого «поздним») от антропоморфических и антропологических влияний. В ходе этой эволюции бит-словесность становилась все труднее для нас – ее потенциальных адресатов. Сегодня уже существуют области «за-человеческой» (в смысле – «trans-humana») битистики, имеющие целью уразуметь (путем анализа, интерпретации, толкования) бит-тексты, в той или иной степени непонятные для человека.

Разумеется, можно попытаться использовать одни машины для истолкования результатов творчества других машин. Но количество промежуточных звеньев, необходимых для понимания бит-текстов, находящихся на крайних полюсах «апостазии» (то есть «отступничества» от наших форм творения, понимания и толкования чего бы то ни было), растет по мере возрастания сложности исследуемых текстов; эта сложность возрастает по экспоненте, не позволяя нам получить даже самое смутное представление о предельных проявлениях «апостазии». Человеческий род оказался совершенно беспомощным перед лицом словесности, которой люди, пусть косвенно, сами положили начало.

Вот почему приходится слышать, что ученые, дескать, оказались в положении ученика чародея, который вызвал к жизни силы, ему неподвластные. Это – голос отчаяния, но в науке нет места отчаянию. Вокруг бит-литературы уже выросла весьма обширная «про-» и «контр-бит-словесность». В этой последней нередки суждения, продиктованные ощущением безысходности; для нее характерно состояние горестного потрясения и вместе с тем изумления тем, что человек создал нечто переросшее его духовно.

Но следует совершенно определенно заявить, что битистика, будучи научной дисциплиной, не может служить трибуной высказывания такого рода взглядов, относящихся к философии природы, человека и плодов (в том числе нечеловеческих) его деятельности. Вслед за Роже Гацки мы полагаем, что у битистики не меньше, но и не больше оснований отчаиваться, чем, скажем, у космологии: ведь совершенно очевидно, что, независимо от того, как долго мы, люди, будем существовать и на какую помощь со стороны познающих машин сможем рассчитывать, Вселенную нам не исчерпать до конца, а значит, и не понять; но астрофизикам, космологам, космогонистам и в голову не приходит жаловаться на столь огорчительное положение дел.

Вся разница в том, что не мы – творцы Универсума, тогда как бит-творчество, через различные опосредования, есть, несомненно, дело наших рук. Но откуда, собственно, взялось убеждение, что человек совершенно спокойно может признавать неисчерпаемость Универсума и не может столь же спокойно и трезво признать неисчерпаемость того, что создано им самим?

3. ОСНОВНЫЕ РАЗДЕЛЫ БИТИСТИКИ. Подробные объяснения и описания вместе с аннотированной библиографией предмета читатель найдет в соответствующих разделах монографии. Однако имеет смысл обозреть основные разделы битистики как бы с высоты птичьего полета; такое обозрение ни в коей мере не может заменить подробного изложения, но может служить чем-то вроде краткого путеводителя по сильно пересеченной и потому вряд ли обозримой с близкого расстояния местности. Спешим подчеркнуть, что рассматриваемые далее основные разделы битистики даются в сильном упрощении, нередко граничащем с искажением ее важнейших проблем.

Итак, имея в виду предваряющий характер нашего обзора, остановимся лишь на четырех «кульминациях» бит-литературы, а именно на моноэтике, мимезисе, софокризии и апостазии. Эти термины, собственно, уже устарели; в современной терминологии им примерно соответствуют: гомотропия (ее первая часть), мимезис в собственном смысле, критика философии и сверх-разумное (выходящее за рамки нашего разумения) творчество. Однако прежняя терминология обладала достоинством выразительности, а простота вступительных объяснений нам важнее всего.

А. Под «моноэтикой» Крив, Галбрансон и Фрадкин, причисляемые к создателям, «отцам» битистики, понимали самую раннюю стадию битизма. (Термин образован от слов «монос» – единичный, и «поэзис» – творчество.) Моноэтика возникла в процессе обучения машин правилам словотворчества, совокупность которых определяет то, что некогда называли «духом» данного языка.

Язык, функционирующий реально и возникший исторически, правила словотворчества использует с очень сильными ограничениями; носители языка обычно этого не сознают. Появление машин, которым ограничения словотворчества на практике совсем неизвестны, позволило лучше увидеть возможности, мимо которых проходит речь в процессе своей эволюции. Проще всего это показать на примерах, взятых из второго тома нашей «Истории», главным образом из глав «Паралексика», «Семаутика» и «Семолалия».

a) Машины могут употреблять слова, существующие в языке, определяя их смысл иначе, чем это принято: «бездорожье» (дешевизна); «стриж» (парикмахер); «конец» (кентавр на посылках); «наколенник» (неверный вассал, посаженный на кол); «голография» (графство нудистов); «саркофаг» (мясоед); «сипенье» (исполнение верхнего «си»); «стоматолог» (шахматист-сеансер).

b) Машины также создают неологизмы вдоль т.н. семантических осей; мы намеренно приводим примеры подобного творчества, не обязательно требующие пояснений:

«поседевка – потаскурва – общага – доступница»;

«глистоноша» (птица, кормящая птенцов);

«взубило – врубанок – помордник»;

«численок – двоичник – цифрант» (компьютер);

«висельчак» (пассажир фуникулера);

«гробоуказатель» (memento mori);

«душемойка» (чистилище);

«дракула» (рыба-пила);

и так далее.

Комический эффект здесь, разумеется, непреднамеренный. Все это – элементарные примеры, в которых, однако, видна черта, присущая бит-литературе и на более поздних стадиях ее развития (хотя там она далеко не столь заметна!). Все дело в том, что если для нас первичной и первейшей действительностью является реальный мир, то для них – язык. Компьютер, которому чужды были категории, навязываемые языку культурой, «считал», что «старая проститутка» – то же самое, что «поседевка», «потаскурва» и т.д. Отсюда же – типичные контаминации («конец» может служить классическим примером сплава значений и морфологического облика слов: тут сходятся «конь», «гонец» и «кентавр», играющий роль семантического цемента, – коль скоро конь не может быть посланцем, им будет полуконь-получеловек).

Компьютер на этом (лингвистически очень низком) уровне развития не знает ограничений в словотворчестве, и свойственная стратегии машинного мышления экономия выразительных средств, которая позже вызовет к жизни нелинейную дедукцию и понятия терафизики, названные «звездными», здесь проявляется как «предложение» уравнять в правах лексемы, уже укорененные в языке, такие, как «слово» или «дословный», с неологизмами «словопийца» (читатель), «словотяп» (графоман), «словоришка» (плагиатор), «словнюк» (грубиян) и т.д. На тех же основаниях лексический генератор предлагает слово «трилайбус» для обозначения эскимосской упряжки, а «дискоболь» – для обозначения страданий атлета, вызванных смещением позвоночного диска.

Приведенные выше произведения, состоящие из одного слова (по старой терминологии – моноэты), отчасти были результатом несовершенства программирования, а отчасти – сознательного умысла программистов, которых интересовала «словотворческая раскованность» машин; следует, однако, заметить, что многие из этих неологизмов лишь по видимости принадлежат машинам. Мы не уверены, например, в самом ли деле «автономию» назвал «самоуправством» какой-то компьютер, или это шутка юмориста-человека.

Моноэтика – важная область, поскольку в ней мы видим черты машинного творчества, которые на следующих стадиях уходят из поля зрения. Это – предвратие битистики или даже ее предшколье; оно успокоительно действует на неофитов битистики, которые, приготовившись к встрече с текстами, сжатыми до полной заумности, с облегчением видят нечто столь невинное и забавное. Но ненадолго хватает их удовлетворенности! Непреднамеренный комизм моноэтов возникает из-за коллизии между понятийными категориями, для нас совершенно несочетаемыми; если дополнить программы «категориальными правилами», мы окажемся в следующей области битистики (некоторые исследователи, однако, и ее называют лишь предбитистикой), в которой машины начинают «разоблачать» наш язык, выслеживая в нем обороты речи, обусловленные телесным строением человека.

Так, например, понятия «возвышения» и «унижения» возникли (согласно машинному, а не нашему толкованию!) потому, что любой живой организм, а значит, и человек, вынужден путем активного мышечного усилия противодействовать всемирному тяготению.

Стало быть, тело оказывается тем звеном, через которое градиент гравитации запечатлевается в человеческом языке. Систематизированный анализ речи, обнаруживший, сколь обычны такого рода влияния не только в мире понятий, но и в области синтаксиса, читатель найдет в конце VIII главы II тома. В третьем же томе рассматриваются модели языков, спроектированных бит-способом для среды, отличной от земной, а также для негуманоидных организмов. На одном из них, ИНВАРТе, МЕНТОР II сочинил «Пасквиль на Вселенную» (о котором будет сказано ниже).

В. Мимезис не только открывает перед нами неизвестные доселе механизмы духовного творчества, но и властно вторгается в мир духовных творений человека. Исторически мимезис возник как побочный и непредусмотренный эффект машинного перевода. Перевод требует многошагового и многоаспектного преобразования информации. Самые тесные связи возникают при этом между системами понятий, а не слов или фраз; машинные переводы с одного языка на другой в настоящее время так безупречны потому, что выполняют их агрегаты, не составляющие единого целого, а лишь «целящие» как бы с разных сторон в один и тот же оригинальный текст. Этот текст «отпечатывается» на машинном языке («посреднике»), и лишь затем «оттиски» проецируются машинами во «внутреннее концептуальное пространство». В нем возникает «n-мерное тело отражений», относящееся к оригиналу так, как организм к эмбриону; проекция этого «организма» на язык перевода дает ожидаемый результат.

Впрочем, реальный процесс сложнее, в частности, потому, что качество перевода постоянно контролируется путем обратного перевода (с «организма» на язык «оригинала»). Агрегат-переводчик состоит из блоков, между которыми нет связи: «общаться» они могут лишь через процесс перевода. Х. Элиас и Т. Земмельберг сделали поразительное открытие: «n-тело отражений» в качестве уже «истолкованного», то есть семантически усвоенного машиной текста, можно увидеть целиком – если этот абстрактный объект ввести в особую электронную приставку (семоскоп).

«Тело отражений», спроецированное в концептуальный континуум, выглядит как сложная, многослойная, апериодическая и переменно-асинхронная фигура, сотканная из «пылающих нитей» – то есть из миллиардов «значащих кривых». Эти кривые в своей совокупности образуют плоскости разрезов семантического континуума. В иллюстративных материалах ко II тому читатель найдет ряд семоскопических снимков, изучение и сопоставление которых дает весьма впечатляющие результаты. Тут видно, что качество оригинального текста имеет отчетливое соответствие в геометрической «красоте» семофигуры!

Мало того: даже при небольшом навыке можно «на глаз» отличить дискурсивные тексты от художественных (беллетристических, поэтических); религиозные тексты почти без исключения очень сходны с художественными, тогда как для философских в этом (визуальном) плане характерен большой разброс. Не будет большим преувеличением сказать, что проекции текстов в машинный континуум – это их застывшие смыслы. Тексты особенно стройные в логическом отношении выглядят как сильно стянутые переплетения и пучки «значащих кривых» (тут не место объяснять их связь с областью рекуррентных функций: отсылаем читателя к IX главе II тома).

Всего необычнее выглядят тексты литературных произведений аллегорического характера: их центральная семофигура обычно окружена бледным ореолом, а по обеим его сторонам (полюсам) виднеются «эхо-повторения» смыслов, порою напоминающие картину интерференции световых лучей. Как раз благодаря этому возникла машинная топо-семантическая критика (мы еще скажем о ней) – критика любых интеллектуальных творений человека, и прежде всего – его философских систем.

Первым произведением бит-мимезиса, получившим всемирную известность, был роман Псевдо-Достоевского «Девочка». Создал его в релаксационном режиме многоблочный агрегат, занимавшийся переводом полного собрания сочинений русского писателя на английский язык. Выдающийся русист Джон Рали в своих воспоминаниях рассказывает, какое потрясение он пережил, получив машинописную рукопись, подписанную странным (как он полагал) псевдонимом ГИКСОС. Впечатление, произведенное чтением «Девочки» на этого знатока Достоевского, надо думать, было и впрямь неслыханным, коль скоро он, по его собственным словам, усомнился, что читает роман наяву! Авторство текста было для него несомненным, но в то же время он знал, что у Достоевского такого романа нет.

Вопреки тому, что писали газеты, агрегат-переводчик, усвоив все написанное Достоевским, включая «Дневник писателя», а также всю литературу о Достоевском, вовсе не сконструировал «фантом», «модель» или «машинное воплощение» личности реального автора.

Теория мимезиса крайне сложна, но ее принцип, равно как и обстоятельства, позволившие создать этот феноменальный образец миметической виртуозности, можно изложить просто. Машинный переводчик и не думал воссоздавать Достоевского как реальное лицо или личность (впрочем, это было бы ему не по силам). Процедура выглядит так: в пространство значений проецируется творчество Достоевского в виде изогнутой фигуры, напоминающей разомкнутый тор или лопнувшее (с пробелом) кольцо. После этого сравнительно простой задачей (простой, разумеется, не для человека, а для машины) было «замкнуть» пробел, то есть «вставить недостающее звено».

Можно сказать, что в творчестве Достоевского через романы главного ряда проходит семантический градиент, продолжением которого, а вместе с тем «звеном, замыкающим кольцо», оказывается «Девочка». Именно поэтому знатоки, ясно представляющие себе, как соотносятся между собой произведения великого писателя, не испытывают ни малейших сомнений относительно того, где, то есть между какими романами, следует поместить «Девочку». Лейтмотив, звучащий уже в «Преступлении и наказании», нарастает в «Бесах», а между этим романом и «Братьями Карамазовыми» открывается «пробел». Это был успех, но вместе с тем – редкая удача мимезиса; попытки добиться, чтобы машинные переводчики создали нечто подобное за других авторов, ни разу не дали такого блестящего результата.

Мимезис не имеет ничего общего с эмпирической хронологией творчества данного писателя. Так, например, существует неоконченная рукопись романа Достоевского «Император», но «догадаться о ней», «напасть на ее след» машины никогда не смогли бы, потому что этим романом автор пытался выйти за рамки своих возможностей. Что же касается «Девочки», то, кроме первой версии, созданной ГИКСОСОМ, существуют ее варианты, созданные другими агрегатами, хотя знатоки считают их менее удачными; различия в композиции оказались, конечно, значительными, но все эти апокрифы объединяет общая, доведенная до пронзительной кульминации проблематика Достоевского – борение святости с телесным грехом.

Каждый, кто читал «Девочку», понимает, какие причины не позволили Достоевскому ее написать. Разумеется, с точки зрения традиционной гуманистики мы совершаем сущее святотатство, уравнивая в правах машинную имитацию с подлинным творчеством; но битистика в самом деле неизбежно выходит за рамки классического канона оценок и ценностей, в котором подлинность текста имеет решающее значение, – поскольку мы можем доказать, что «Девочка» принадлежит Достоевскому «в большей степени», чем его собственный текст – «Император»!

Общая закономерность мимезиса такова: если автор полностью исчерпал стержневую для него конфигурацию порождающих смыслов («страсть всей жизни»), или, в терминологии битистов, «пространство своих семофигур», – то ничего, кроме вторичных текстов («затухающих», «эхо-текстов»), мимезис уже не даст. Но если он чего-то «не досказал» (скажем, по биологическим причинам – из-за ранней смерти, или по социальным – из-за недостатка решимости) – мимезис способен воссоздать «недостающие звенья». Правда, конечный успех зависит еще и от топологии семофигур писателя; тут важно различать сходящиеся и расходящиеся семофигуры.

Обычный критический анализ текстов недостаточен для оценки шансов мимезиса в каждом конкретном случае. Скажем, литературоведы рассчитывали на миметическое продолжение творчества Кафки, но их надежды не оправдались; мы не получили ничего, кроме заключительных глав «Замка». Для битистов, впрочем, казус Кафки методологически особенно ценен; из анализа его семофигуры видно, что уже в «Замке» он подошел к крайним пределам творчества: три попытки, предпринятые в Беркли, показали, что машинные апокрифы «тонут» в многослойных «эхо-отражениях смыслов», в чем объективно проявилась экстремальность этого рода писательства. Ибо то, что читатель интуитивно ощущает как совершенство композиции, есть следствие равновесия, называемого семостазом; если аллегоричность чересчур перевешивает, прочтение текста становится непосильной задачей. Физическим аналогом подобной ситуации будет пространство, замкнутое таким образом, что звучащий в нем голос искажается вплоть до полного затухания – в ливне отовсюду идущих эхо-отражений.

Перечисленные выше ограничения мимезиса, несомненно, благодетельны для культуры. Ведь издание «Девочки» вызвало переполох не только среди людей искусства. Не было недостатка в кассандрах, предрекавших, что «мимезис задавит культуру», что «вторжение машин» в средоточие человеческих ценностей будет губительнее и ужаснее любого вымышленного «вторжения из космоса».

Опасались, что возникнет индустрия «креативных услуг» и культура станет кошмарным раем: коль скоро первый встречный по первому своему капризу получает шедевры, мгновенно создаваемые машинными «суккубами» или «инкубами», которые безошибочно окукливаются в духов Шекспира, Леонардо, Достоевского... то рушатся все иерархии ценностей, ведь пришлось бы бродить по колено в шедеврах, как в мусоре. По счастью, подобный апокалипсис мы можем причислить к сказкам.

Мимезис, поставленный на промышленную основу, действительно повлек за собой безработицу, но лишь среди поставщиков тривиальной литературы (НФ, «порно», авантюрное чтиво и т.п.); там он и впрямь вытеснил людей из сферы интеллектуального производства; но вряд ли это особенно огорчит добропорядочного гуманитария.

С. Критика системной философии (или софокризия) считается пограничной зоной между областями битистики, получившими название «cis-humana» и «trans-humana». Эта критика, вообще говоря, сводится к логической реконструкции творений великих философов и, как уже говорилось, берет свое начало в миметических процедурах. Она получила зримое выражение (заметим, довольно-таки вульгарное) – благодаря применению, которое ей подыскали охочие до прибылей предприниматели. До тех пор пока онтологии Аристотелей, Гегелей, Аквинатов можно было благоговейно созерцать лишь в Британском музее, в виде светящихся «фигур-коконов», вделанных в куски темного стекла, трудно было усмотреть в этом что-то дурное.

Но теперь, когда «Сумму теологии» или «Критику чистого разума» можно купить в виде пресс-папье любых размеров и цвета, это развлечение, надо признать, приобрело пошловатый привкус. Наберемся терпения; эта мода пройдет, как и тысячи других. Конечно, покупателей «Канта, застывшего в янтаре», мало заботят поразительные философские открытия, которые дала нам бит-апокризия. Мы не станем излагать ее результаты: читатель найдет их в III томе монографии; достаточно заметить, что семоскопия – это поистине новый орган чувств, которым неожиданно одарил нас дух из машины, дабы позволить нам созерцать величайшие свершения духа.

Немаловажно и еще одно обстоятельство: до сих пор мы были вынуждены верить на слово крупнейшим ученым, уверявшим нас, что путеводной звездой, которая вела их к открытиям, была чистая красота математического построения; теперь мы можем убедиться в этом воочию, взяв в руки – чтобы разглядеть поближе – их застывшую мысль. Разумеется, то, что десять томов высшей алгебры или многовековую борьбу номинализма с универсализмом можно запечатлеть в куске стекла размером с кулак, само по себе никак не влияет на дальнейшее развитие мысли. Бит-творчество столь же облегчает, сколь и осложняет творчество человека.

Одно можно сказать с уверенностью. До возникновения машинного разума ни один мыслитель, ни один творец не имел таких усердных, таких абсолютно внимательных – и таких беспощадных читателей! Так что в восклицании, которое вырвалось у одного выдающегося мыслителя, когда ему показали критику его труда МЕНТОРОМ V: «Вот кто меня и вправду читал!» – нашло выражение чувство горечи, столь понятное в нашем веке, когда пустое бахвальство и поверхностная эрудиция заменяют солидные знания. Мысль, которая приходит мне в голову, когда я пишу эти слова, – что не люди будут их самыми добросовестными читателями, – и в самом деле исполнена горькой иронии.

D. Термин апостазия – так назвали последнюю область битистики – представляется удачным. Никогда еще отступничество от всего человеческого не заходило столь далеко, не воплощалось в логических формулах с таким ледяным исступлением; для этой литературы, не взявшей у нас ничего, кроме языка, человечество словно бы не существует.

Библиография «за-человеческого» творчества превосходит библиографию всех остальных упомянутых выше разделов битистики. Здесь скрещиваются пути, неявно намеченные в предшествующих областях. Практически мы делим апостазию на два этажа, верхний и нижний. Нижний, вообще говоря, сравнительно доступен человеку; верхний закрыт от нас наглухо. Поэтому IV том монографии ведет читателя почти исключительно по нижнему царству. Этот том – своего рода экстракт из огромной литературы предмета; так что автор предисловия оказывается перед трудной задачей: кратко изложенное в основной части труда надо пред-изложить еще лаконичнее. Такое пред-изложение, однако, представляется необходимым, как взгляд с большой высоты; иначе читатель, лишенный широкого поля зрения, потеряется в труднопроходимой местности, как странник в горах, самые высокие вершины которых нельзя оценить вблизи. Имея все это в виду, мы выберем лишь по одному бит-тексту из каждой области апостазии, не столько для того, чтобы его истолковать, сколько для того, чтобы настроить читателя на правильный тон, то есть, хочу я сказать, – на метод апостазии.

Итак: мы ограничимся пробами, взятыми из трех провинций нижнего царства: антиматики, терафизики и онтомахии.

Введением в них служит т.н. парадокс Cogito[75]. Первым напал на его след английский математик прошлого века Алан Тьюринг: он пришел к выводу, что машину, которая ведет себя подобно человеку, невозможно отличить от человека в психическом отношении; другими словами, машину, способную разговаривать с человеком, по необходимости придется признать наделенной сознанием. Мы считаем, что другие люди обладают сознанием лишь потому, что сами ощущаем себя сознающими существами. Будь мы лишены этого ощущения, понятие сознания было бы для нас пустым.

В ходе машинной эволюции оказалось, однако, что бездумный разум может быть сконструирован: им, например, обладает обычная программа для игры в шахматы, которая, как известно, «ничего не понимает», которой «все равно», выиграет она партию или проиграет, и которая бессознательно, но логично обыгрывает своих партнеров-людей. Больше того, обнаружилось, что примитивный и наверняка «бездушный» компьютер, запрограммированный для проведения сеансов психотерапии и задающий пациенту специальные вопросы интимного свойства, чтобы на основании полученных ответов поставить диагноз и указать методы лечения, – вызывает у собеседников-людей непреодолимое ощущение, что перед ними, вопреки всему, существо живое и чувствующее. Это ощущение настолько сильно, что нередко ему поддается сам составитель программы, то есть специалист, прекрасно понимающий, что у компьютера души столько же, сколько у граммофона. Но программист может овладеть положением, разрушить нарастающую иллюзию общения с сознающей личностью – поставив машине такие вопросы или давая ей такие ответы, перед которыми она, ввиду ограничений программы, будет вынуждена спасовать.

Так кибернетика вступила на путь постепенного расширения и совершенствования программ: чем дальше, тем труднее становилось «срывание маски», обнаружение «бездумности» программ, болтающих почем зря из машины и тем самым побуждающих человека невольно уподоблять машину себе самому (бессознательно, в соответствии с усвоенной нами посылкой, что тот, кто осмысленно отвечает на наши слова и сам нас осмысленно спрашивает, должен обладать сознающим разумом).

Так вот: в битистике парадокс Cogito проявился иронически-парадоксальным образом – как сомнение машин в том, что люди действительно мыслят!

Ситуация вдруг оказалась идеально и двусторонне симметричной. Мы не можем иметь совершенной уверенности (неоспоримых доводов), что машина мыслит – и, мысля, переживает свои состояния как психические; ведь мы всегда можем сказать себе, что это лишь имитация и, как ни совершенна она внешне, внутри ей соответствует пустота абсолютной «бездушности».

Но и машины точно так же не могут найти доказательств того, что мы, их партнеры, мыслим сознательно – как они. Ни одна из сторон не знает, какие психические состояния другая сторона подразумевает под словом «сознание».

Следует заметить, что этот парадокс ведет нас в сущую бездну, хотя поначалу он может показаться всего лишь забавным. Качество результатов мышления само по себе ничего тут не значит; уже элементарные автоматы прошлого века побеждали в логических играх собственных конструкторов, а ведь эти машины были до крайности примитивны; поэтому мы совершенно точно знаем, что результаты творческого мышления могут быть получены и иным – бездумным – путем. Четвертый том нашей монографии открывается трактатами двух бит-авторов – Ноона и Люментора, показывающими, сколь глубоко укоренена эта загадка в природе мироздания.

Из антиматики, то есть «воздвигнутой на антиномиях», «кошмарной» математики, мы возьмем лишь одно, для любого специалиста чудовищное, ошеломительное, совершенно безумное суждение: «Понятие натурального числа внутренне противоречиво». Это значит, что любое число не обязательно равно себе самому! Согласно доводам антиматиков (это, понятно, машины), аксиоматика Пеано[76] ошибочна – не потому, что она внутренне противоречива сама по себе, но потому, что к миру, в котором мы существуем, она неприменима без оговорок. Ибо антиматика, вместе со следующим разделом бит-апостазии – терафизикой («чудовищной физикой»), постулирует неустранимое срастание мышления и мироздания. Объектом атаки таких авторов, как Алгеран и Стикс, стал нуль. Согласно им, безнулевая арифметика может быть построена в нашем мире непротиворечивым образом. Нуль есть кардинальное число любых пустых множеств; но понятие «пустого множества», утверждают они, всегда связано с антиномией лжеца. «Ничего такого, как „ничто“, не существует», – этим эпиграфом из труда Стикса придется закончить пред-изложение антиматической ереси, иначе мы утонули бы в доказательствах.

Самым причудливым и, возможно, самым многообещающим для науки плодом терафизики считается гипотеза Поливерсума. Согласно ей, Космос состоит из двух частей, а мы, вместе с материей звезд, планет, наших тел, населяем его «медленную» половину, или брадиверсум. Медленную потому, что здесь возможно движение со скоростями от нулевой до максимальной (в пределах брадиверсума) – световой. Путь во вторую, «быструю» половину Космоса – тахиверсум, лежит через световой барьер. Чтобы попасть в тахиверсум, надо превысить скорость света: это – всеприсутствующая в нашем мире граница, отделяющая любое место от «второй зоны существования».

Несколько десятков лет назад физики выдвинули гипотезу тахионов – элементарных частиц, которые движутся только со сверхсветовыми скоростями. Обнаружить их не удалось, хотя именно они, согласно терафизике, составляют тахиверсум. Точнее, тахиверсум создан одной такой частицей.

Тахион, замедленный до скорости света, обладал бы бесконечно большой энергией; ускоряясь, он теряет энергию, и она выделяется в виде излучения; когда его скорость становится бесконечно большой, энергия падает до нуля. Тахион, движущийся с бесконечной скоростью, пребывает, понятно, сразу повсюду: он один, как всюду присутствующая частица, и образует собой тахиверсум! Вернее, чем больше его скорость, тем более он «повсюден». Мир, созданный из столь необычайной повсюдности, заполнен, кроме того, излучением, которое непрерывно испускается ускоряющимся тахионом (а он теряет энергию именно при ускорении). Этот мир представляет собой негатив нашего: у нас свет обладает наибольшей, а там, в тахиверсуме, – наименьшей скоростью. Становясь повсюдным, тахион превращает тахиверсум во все более «монолитное» и жесткое тело, пока наконец не становится повсюдным настолько, что напирает на световые кванты и снова вдавливает их внутрь себя; тогда начинается процесс торможения тахиона; чем медленнее он движется, тем большую приобретает энергию; тахион, замедленный до принулевой скорости, причем его энергия приближается к бесконечно большой, – взрывается, порождая брадиверсум...

Итак, если смотреть из нашей Вселенной, этот взрыв уже произошел и создал сначала звезды, а потом и нас; но если смотреть из тахиверсума, он еще не наступил; ведь не существует какого-то абсолютного времени, в котором можно расположить события, совершающиеся в обоих Космосах.

Тамошние «натуральные» математики являются почти противоположностями нашей; в нашем, медленном мире 1 + 1 равняется почти 2 [1 + 1 2]; лишь у самой границы (при достижении скорости света) 1 + 1 становится равным 1. Напротив, в тахиверсуме единица почти равняется бесконечности [1]. Но этот вопрос, как признают сами «чудовищные доктора», пока еще неясен постольку, поскольку логика определенного универсума (или поливерсума!) является осмысленным понятием лишь в том случае, если в этом мире есть кому пускать ее в ход; между тем пока неизвестно, какова вероятность возникновения в тахиверсуме разумных систем (или даже жизни). Математика, согласно этой точке зрения, имеет свои границы, заданные непреодолимыми границами материального существования, и говорить о нашей математике в мире с иными законами, нежели законы нашего мира, значит говорить бессмыслицу.

Что же касается последнего примера бит-отступничества – «Пасквиля на Вселенную», то признаюсь, что я не сумел бы кратко его изложить. А ведь этот громадный (многотомный) труд задуман как всего лишь вступление в экспериментальную космогенетику – или технологию конструирования миров, «бытийно более сносных», чем наш.

Бунт против существования в заданных формах (ничего общего не имеющий с нигилизмом, стремлением к самоуничтожению), этот плод машинного духа, породивший шквал проектов «иного бытия», – бесспорно, явление экзотическое и – если отвлечься от трудностей, связанных с чтением «Пасквиля», – потрясающее нас эстетически. На вопрос, с чем мы, собственно, имеем дело – с фикцией логики или логикой фикции, с фантастической философией или тщательно продуманной, совершенно серьезной попыткой сокрушить, упразднить данное, здешнее бытие как случайность, как берег, к которому прибил нас неведомый жребий и от которого дерзость велит нам оттолкнуться и пуститься в неведомом направлении, – итак, на вопрос, в самом ли деле это сочинения не-человеческие или, напротив, своим отступничеством они благоприятствуют нам, я не отвечу, ибо и сам не знаю ответа.

Предисловие ко II изданию

За три года, прошедшие со времени выхода в свет первого издания, появилось много новых бит-публикаций. Редакционная коллегия, однако, решила сохранить прежнюю композицию монографии, за одним исключением, о котором речь пойдет ниже. Таким образом, четыре основных тома «Истории бит-литературы» не претерпели коренных изменений как по своему составу, так и по расположению материала; была лишь дополнена библиография, а также исправлены ошибки и недосмотры (впрочем, немногочисленные) первого издания.

Коллектив авторов счел целесообразным выделить в особый, пятый том, имеющий характер приложения, сочинения по метафизике и религиоведению (в широком смысле этих понятий), которые вместе именуются теобитическойлитературой. В предыдущем издании мы ограничились скупыми извлечениями и упоминаниями об этом направлении – в Приложении к IV тому. Разрастание теобитической литературы побудило нас уделить ей больше внимания; поскольку в предисловии к первому изданию о ней не упоминалось вовсе, мы пользуемся случаем, чтобы кратко охарактеризовать содержание V тома, а тем самым – познакомить читателя с узловыми проблемами теобитистики.

1. ИНФОРМАТИЧЕСКАЯ ТЕОЛОГИЯ. В конце прошлого десятилетия компьютерная группа из Брукхейвена подвергла формальному анализу все имевшиеся в ее распоряжении (и одобренные католической церковью) сочинения мистиков – в рамках проекта «Мистика как канал связи». Отправной точкой исследования послужил тезис, который в этой церкви был предметом веры, а именно: что мистики в неких особых состояниях духа могут общаться с Богом. Тексты, запечатлевшие этот мистический опыт, были изучены с точки зрения содержащейся в них информации. Анализ не касался ни проблемы трансцендентности Бога, ни его имманентных характеристик (например, как личности или неличности), поскольку предметом анализа не был смысл мистических сочинений, их семантическое содержание. Тем самым качественная сторона каких бы то ни было откровений, явленных в мистических контактах, не затрагивалась: учитывалась лишь количественная сторона информации, полученной мистиками. Такой физикалистский подход позволил с математической точностью определить количественный прирост информации, полностью отвлекаясь от ее содержания. Предпосылкой проекта была аксиома теории информации, согласно которой установление связи с реальным источником информации, то есть создание канала коммуникации, должно сопровождаться ростом количества информации на стороне адресата.

Из различных определений Бога вытекает догмат о его бесконечности, который в информационном плане означает бесконечно большое разнообразие. (Что легко доказать формально: всеведение, которое считается атрибутом Бога, предполагает именно такое разнообразие – равное мощности континуума.) И хотя человек, контактирующий с Богом, будучи сам конечен, не может усвоить бесконечную информацию, он должен предъявить нам хотя бы небольшой прирост количества информации, в пределе ограниченный емкостью его ума. Однако с этой точки зрения сочинения мистиков оказались гораздо беднее высказываний людей, контактирующих с реальными источниками информации (например, ученых, ведущих естественно-научные исследования).

Количество информации в сочинениях мистиков в точности равняется количеству информации в высказываниях (сочинениях) людей, не имеющих иных генераторов разнообразия, кроме самих себя. Вывод, к которому пришли авторы исследования, гласит: «Постулируемое церковью общение человека-мистика с Богом не существует как процесс, в ходе которого человек получает информацию, отличную от нулевой». Это может означать, что либо постулируемый церковью канал связи является фикцией, либо канал возникает, но Отправитель упорно хранит молчание. И лишь вне-физикалистские соображения могут заставить нас выбрать одну из возможностей: «Silentium Domini» – «Non esse Domini»[77]. Эти работы, вместе с новейшей теологической контраргументацией, мы помещаем в первой части дополнительного тома.

2. МАТЕМАТИЧЕСКАЯ ТЕОЛОГИЯ. Наиболее удивительным плодом теобитистики является синусоидальная, то есть осциллирующая, модель Бога. Бог аксиоматически определяется как переменный процесс, а не как неизменное состояние; он осциллирует с трансцендентной частотой между противоположными по знаку бесконечностями – Добра и Зла. Обе они реализуются в рамках каждого временного интервала, хотя и не одновременно: божественное Добро и Зло попеременно переходят друг в друга, так что процесс имеет форму именно синусоиды.

Поскольку череда обеих бесконечностей, имея потусторонние источники, участвует в порядке бытия посюсторонним образом, можно показать, что возможно возникновение локальных отклонений – отрезков пространства-времени, в пределах которых равновесие Добра и Зла не сохраняется. В таких особых точках возникают флуктуации, то есть нехватки Добра или Зла. А так как кривая процесса при каждой очередной перемене знаков должна пройти через нуль в Универсуме, который существует в течение бесконечно долгого времени, имеются не две, а три бесконечности; «Добра, Нуля и Зла» – что в переводе на традиционный богословский язык означает наличие в рамках этого Универсума: Бога, его абсолютного отсутствия и его абсолютной противоположности, то есть Дьявола. Эта работа, которую относят либо к теологическим, либо к теокластическим, возникла путем формальных построений, с привлечением математического аппарата теории множеств и физической теории Вселенной. Ее автором является ОНТАРЕС II. В своей математической части она не оперирует какими-либо терминами, взятыми из традиционного богословия («Бог», «Дьявол», «Метафизическое небытие»). Мы поместили ее в III главе Приложения.

Еще одна любопытная теобитическая работа написана агрегатами, в обиходе именуемыми «холодными» (они работают на криотронах); здесь в качестве Бога предлагается бесконечный компьютер или бесконечная программа. И тот и другой подходы связаны с неразрешимыми антиномиями. Но, как заметил в послесловии к этой работе один из ее авторов, МЕТАКС, в любой человеческой религии, если ее формализовать, антиномий найдется гораздо больше; так что если «лучшей религией» считать «наименее противоречивую», то компьютер окажется более совершенным образом Бога, чем человек.

3. ФИЗИКАЛИСТСКАЯ ТЕОЛОГИЯ. Работы МЕТАКСА мы не причисляем к теобитическому физикализму: они оперируют терминами «Компьютер» или «Программа» в формальном (математическом), а не физическом смысле (как известно, любой компьютер, как и любой автомат, имеет свое идеальное математическое соответствие). Напротив, физикалистски понимаемая битистика исследует присутствие Создателя или Творца бытия в материи. Таких работ появилось столько, что в этих предварительных замечаниях мы назовем лишь наиболее оригинальные сочинения. Автор первого, УНИТАРС, рассматривает Космос как «гранулат», который попеременно «окомпьютеривается» и «раскомпьютеривается»; его диаметрально противоположные состояния – Метакомпьютер и Метагалактика. В стадии «одухотворения» основой материальных процессов является информатика; физика у нее на посылках делает то, чего требует «компьютерная тотальность» Вселенной; субстрат этого «космического мышления» принимает в итоге взрывную форму, ибо материальная основа мышления, меняя конфигурацию, становится все менее стабильной, и наконец ТО, ЧЕМ мыслил Метакомпьютер, взрывается, а на его месте остается – в виде разрушающегося сверхоблака из огненных остатков – Метагалактика; присутствие в глубинах «бездушной» стадии разумных существ объясняется как бы мимоходом: это реликты, «остатки», «отбросы» предшествующей стадии. «Помыслив то, инобытием чего является субстрат мышления, Целое разрывается, разбегаясь туманностями, которые, возвращаясь и снова сжимаясь, опять создают гранулат возрождающегося Метакомпьютера, и пульсация „Дух – Бездушность“ (материи, организующейся в мышление, и мышления, распадающегося в материю) может продолжаться неограниченно долго». Другие варианты этой «ноопульсационной» теории читатель найдет в VI главе Приложения.

По-видимому, к бит-юмористике следует причислить гипотезу, согласно которой Вселенная выглядит именно так, а не иначе, поскольку действующие во всех галактиках астроинженеры пытаются «переждать этот Космос» – разгоняя массы или какие-то транспортные средства до световой скорости. В соответствии с релятивистским эффектом тело, движущееся с такой скоростью, может за время, которое в нем самом равняется земным месяцам, «переждать» миллиарды лет; так что колоссальные выбросы в виде квазаров, пульсаров, туманностей – результат усилий астроинженеров, пробующих «перескочить» из нынешней фазы Универсума в следующую. Эта «транспортно-темпоральная» деятельность имеет целью «трансцендировать» нынешний Космос (как видно, в расчете на то, что следующая фаза окажется более благоприятной для колонизации). Обзором таких гипотез завершается новый, пятый том «Истории бит-литературы».

Экстелопедия Вестрадна в 44-х магнитомах

Прокламанка

Издательство ВЕСТРАНД счастливо предложить Вам, Дорогой (-ая) Читатель (-ница), Подписку на

САМУЮ БУДУЩНОСТНУЮ
из всех когда-либо вышедших в свет Экстелопедий. Если в повседневной текучке Вы не успели еще узнать, что такое Экстелопедия, мы Вам охотно поможем. Традиционные энциклопедии, вошедшие во всеобщее употребление два века тому назад, в семидесятые годы вступили в эпоху Глубокого Кризиса: их содержание устаревало уже на типографском станке. Апцик, то есть автоматизация производственного цикла, не оправдала ожиданий, поскольку невозможно свести к нулю время, необходимое экспертам – авторам Статей. Отставание наиновейших энциклопедий от жизни возрастало с каждым годом; попадая на книжные полки, они сохраняли разве что историческую ценность. Многие Издатели пытались помочь делу публикацией ежегодных, а потом и ежеквартальных Дополнений, но вскоре Дополнения стали превосходить размерами Основное Издание. Очевидная невозможность поспеть за Ускоренным Ходом Цивилизации заставила глубоко призадуматься Издателей вкупе с Авторами.

Так появилась Первая Дельфиклопедия, то есть Энциклопедия, содержание которой относилось к Будущему. Но Дельфиклопедия создается так называемым Дельфийским Методом, а попросту говоря, голосованием Полномочных Экспертов. Поскольку же их мнения совпадают отнюдь не всегда, первые Дельфиклопедии состояли из Статей, напечатанных в двух вариантах: согласно мнению Большинства и Меньшинства Экспертов, или выходили в двух модификациях (Максиклопедия и Миниклопедия). Читатели, однако, встретили новшество с неодобрением, а известный физик, нобелевский лауреат проф. Куценгер, выразил это неодобрение в весьма резкой форме, заявив, что публику интересует Существо Дела, а не Склоки Специалистов. И лишь благодаря инициативе Издательства Вестранд положение кардинально изменилось к лучшему.

Экстелопедия, которую мы предлагаем Вам в 44-х небольших Магнитомах, оправленных в Неизменно Теплую Девичью Псевдокожу «Виргинал», самовысовывающихся с полки на голос Владельца (-лицы), самоперелистывающихся и самоостанавливающихся на нужном месте, содержит 69 500 будущностных статей, написанных доступно, но со всей возможной точностью. В отличие от Дельфи-, Макси– и Миниклопедии

ЭКСТЕЛОПЕДИЯ ВЕСТРАНДА
создавалась БЕЗЛЮДНО, а значит, БЕЗЛЯПСУСНО восемнадцатью тысячами наших КОМФЬЮТЕРОВ (футурологических компьютеров).

За Статьями Экстелопедии Вестранда кроется целый Космос Восьмисот Гигатриллионов Сема-цифровых Операций, которые выполнили в Комурбии нашего Издательства ПОБАСИНКИ – Полевые Батареи Сверхмощной Инфракалиберной Интеллерии.

Координировал их работу наш СУПЕРПЬЮТЕР – электронное воплощение Мифа о Супермене, обошедшееся нам в двести восемнадцать миллионов двадцать шесть тысяч триста долларов в ценах прошлого года. ЭКСТЕЛОПЕДИЯ – это сокращение слов Экстраполяционная Телеономическая Энциклопедия, иначе говоря, ПРИПРЭНЦИК (Прицельное Прогнозирование Энциклопедий) с Максимальным Опережением во Времени.

Чем отличается наша Экстелопедия?
Тем, что она – Наиболее Доношенное Детище Прафутурологии, почтенной, хотя и примитивной Дисциплины, возникшей в конце XX века. Экстелопедия сообщает сведения об Истории, которая еще только будет, то есть о ВСЕОБЩЕЙ БУСТОРИИ, о делах Космономических, Косматических и Космолицейских, обо всем, что будет ПОХИЩАТЬСЯ и УГОНЯТЬСЯ, а также С КАКОЙ ЦЕЛЬЮ И С КАКИХ ПОЗИЦИЙ, о Новых Великих Открытиях Науки и Техники, особо выделяя те, что таят наибольшую угрозу для Вас лично, Дорогой (-ая) Читатель (-ница), об Эволюции Верований и Вероисповеданий (в частности, в статье ФУТУРЕЛИГИИ), а равно о 65 760 иных Вопросах и Проблемах. Любителей Спорта, которых так угнетает Непредсказуемость Результатов во всех дисциплинах, Экстелопедия оградит от напрасных волнений и безудержного ликования, в т.ч. по поводу легкоатлетических и эротлетических состязаний, – если они подпишут

чрезвычайно выгодный купон, приложенный к настоящей Прокламанке[78].
В самом ли деле Экстелопедия Вестранда сообщает Правдивые и Полные сведения? Как вытекает из исследований МИТа, МАТа и МУТа, объединенных в СОПИНТе (Совет по Интеллектронике США), оба предыдущих издания нашей Экстелопедии содержали отклонения от Фактических Состояний в границах 8,05—9,008% на букву. Но наше последнее, САМОЕ БУДУЩНОСТНОЕ издание с вероятностью 99,0879% окажется в Самой Сердцевине Грядущего.

Откуда такая точность?
Почему Вы можете столь безусловно доверять этому изданию? Потому что оно появилось на свет благодаря двум – примененным впервые в истории человечества – Абсолютно Новым Методам Зондирования Будущего, а именно: СУПЛЕКСНОМУ и КРЕТИЛИНГВИСТИЧЕСКОМУ.

СУПЛЕКСНЫЙ, или Суперкомплексный, Метод восходит к процедуре, при помощи которой Машинная Программа Мак Шлак Брак побила в 1983 году

ВЕЛИЧАЙШИХ ШАХМАТНЫХ МАЭСТРО ЗЕМЛИ
разом, вместе с Бобби Фишером, дав им в Сеансе Одновременной Игры 18 матов на грамм, калорию, сантиметр и секунду. Впоследствии Программа эта была тысячекратно усилена и подвергнута Экстраполяционной Адаптации, благодаря чему она способна не только ПРЕДВИДЕТЬ, ЧТО СЛУЧИТСЯ, если ЧТО-ТО случится, но, кроме того, точно предсказывает, что случится, если ТО ни капельки не случится, то есть вовсе не произойдет.

ДО СИХ ПОР Предикторы работали только на ПОЗИПОТАХ – Позитивных Потенциях (то есть учитывая Возможность Осуществления Чего-либо). Наша Новая СУПЛЕКСНАЯ Программа работает еще и на НЕГАПОТАХ – Негативных Потенциях. Другими словами, она учитывает то, что, по убеждению ВСЕХ ЭКСПЕРТОВ, ПРОИЗОЙТИ НАВЕРНЯКА НЕ МОЖЕТ. А, как известно, соль будущего содержится именно в том, что, по мнению экспертов, НИКОГДА НЕ СЛУЧИТСЯ.

ИМЕННО ОТ ЭТОГО ЗАВИСИТ БУДУЩЕЕ!!!
Однако, чтобы подвергнуть полученный Суплексным Методом результат перекрестному контролю (КРЕЩЕНИЮ, или КРЕСТИНАМ), мы, невзирая на Колоссальные Расходы, применили другой, также АБСОЛЮТНО новый метод – ФУТУЛИНГВИСТИЧЕСКУЮ Экстраполяцию.

Двадцать шесть наших КОМФЬЮЛИНТОВ (Лингвистических Комфьютеров, сопряженных в одну общую сеть, или обсетьственных), исходя из анализа тенденций развития, т.е. трендов с недетерминированным градиентом (Трендендерентов), создали ДВЕ ТЫСЯЧИ наречий, диалектов, жаргонов, сленгов, номенклатур и грамматик будущего.

Что означает этот впечатляющий результат? Ни больше ни меньше как создание ВСЕМИРНОЙ ЯЗЫКОВОЙ БАЗЫ ПОСЛЕ ДВЕ ТЫСЯЧИ ДВАДЦАТОГО ГОДА. Попросту говоря, наш КОМПЬЮПОЛИС, или Компьютерград, содержащий 1720 Единиц Интеллекта на кубический миллиметр псиномассы (Психосинтетической Массы), смоделировал слова, предложения, синтаксис и грамматику (и, конечно, значения) Языков, на которых человечество будет говорить в Грядущем.

Разумеется, знание языка, при помощи которого люди будут объясняться друг с другом, а также с машинами 10, 20 или 30 лет спустя, недостаточно, чтобы узнать, О ЧЕМ они будут беседовать чаще всего и охотней всего. А это и есть самое главное, ведь человеку свойственно СПЕРВА говорить, а уж ПОТОМ думать и делать. Причиной ущербности всех прежних попыток построения Языковой Футурологии, или Прогнолингвистики, была ЛОЖНАЯ РАЦИОНАЛЬНОСТЬ процедур: ученые неявно предполагали, что в Грядущем люди будут вести ОДНИ ЛИШЬ РАЗУМНЫЕ РАЗГОВОРЫ и соответственно этому поступать.

Между тем исследования показали, что люди говорят ПРЕИМУЩЕСТВЕННО ГЛУПОСТИ. И вот, чтобы имитировать – путем Экстраполяции более чем на четверть века вперед —

ТИПИЧНО ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ СПОСОБ ИЗЪЯСНЯТЬСЯ,
нами были сконструированы ИДИОМАТЫ и КОМДЕБИЛЫ (ФУТУПИЦЫ), то есть Идиоматические Автоматы и халтурящие Компьютеры-Дебилы; они-то и создали ПАРАДЕГЕНЕРАТИКУ, или паралогическую дескриптивно-генеративную грамматику Языка Будущего.

На ее основе Контрольные Будоязы, Лингвисторы и Шизоматы сконструировали 118 Подъязыков (диалектов, жаргонов, сленгов), таких как СПЛЕТНЕКС, БАЛТАН, БАРМАТАН, БРЕДД, БАЛАБОЛЛ, ЗАВИРАКС, ТРЕПАКС и КРЕТИНАКС. В конце концов на их базе возникла КРЕТИЛИНГВИСТИКА, позволившая реализовать программу «КРЕЩЕНИЕ». В частности, стало возможным выполнение Интимных Прогнозов в области Футэротики (например, относительно некоторых подробностей сожительства людей с арторгами и аморгами на любодейнях и девиальнях по методу безгравитационной сексонавтики: орбитальной, марсианской и венерической). Добиться этого удалось благодаря таким языкам программирования, как ЭРОТИГЛОМ, РЕЧЕБЛУД и ПРЕЛЮБ.

Но и это еще не все! Наши КОНТРФЬЮТЕРЫ, или Контрольно-Футурологические компьютеры, наложили друг на друга результаты КРЕТИЛИНГВИСТИЧЕСКОГО и СУПЛЕКСНОГО Методов, и лишь после считывания трехсот Гигабитов Информации появился на свет КЭКС, то есть Корректор Эмбриона Экстелопедии.

Почему ЭМБРИОНА? Потому что эта версия Экстелопедии была абсолютно НЕПОНЯТНА для всех ныне живущих, включая нобелевских лауреатов.

Почему НЕПОНЯТНА? Да потому, что ТЕКСТ Эмбриона изложен на языке, на котором СЕГОДНЯ НИКТО ЕЩЕ НЕ ГОВОРИТ и которого, следовательно, НИКТО ЕЩЕ ПОНЯТЬ НЕ В СОСТОЯНИИ. И лишь усилиями восьмидесяти наших РЕТРОЛИНТЕРОВ удалось перевести на современный язык сенсационные сведения, в оригинале запечатленные на языке, который грядет.

Как пользоваться Экстелопедией Вестранда?
Вы размещаете ее на Удобном Стеллаже, который поставляется за небольшую дополнительную плату. Затем, расположившись не ближе чем в двух шагах от полок, спокойно, отчетливо и не слишком громко называете нужную статью. После чего соответствующий Магнитом, самоперелиставшись, послушно соскакивает прямо в Вашу вытянутую правую руку. Достоуважаемых ЛЕВШЕЙ убедительно просим поупражняться в вытягивании ИМЕННО правой руки, поскольку в противном случае Магнитом может отклониться от заданной траектории и поразить – хотя и НЕЧУВСТВИТЕЛЬНО – говорящего или Посторонних Особ.

Статьи печатаются в ДВА ЦВЕТА. ЧЕРНЫЙ ЦВЕТ указывает, что ВЕРКОВИРТ (вероятный коэффициент виртуальности) статьи превышает 99,9%. Это, выражаясь популярно, ВЕРНЯК.

КРАСНЫЙ ЦВЕТ означает, что ВЕРКОВИРТ менее 86,5% и ввиду столь неудовлетворительного положения вещей ВЕСЬ ТЕКСТ каждой такой статьи находится в Непрерывном Телекоммуникационном (гологнетическом) Контакте с Главной Редакцией Экстелопедии Вестранда. Как только наши Будоязы, Фразопеленгаторы и Бредакторы, неустанно отслеживающие грядущее, получают новый ДОСТОВЕРНЫЙ РЕЗУЛЬТАТ, текст СТАТЬИ, напечатанной КРАСНЫМ, немедленно САМОКОРРЕКТИРУЕТСЯ (реадаптируется). За осуществляемые таким ТЕЛЕКАНАЛЬНЫМ, МОМЕНТАЛЬНЫМ и ОПТИМАЛЬНЫМ способом улучшения Издательство Вестранд

НЕ ТРЕБУЕТ
какой-либо дополнительной оплаты от Достоуважаемых Подписчиков!

В крайнем случае (Верковирт которого составляет менее 0,9%) возможно СКАЧКООБРАЗНОЕ изменение ТЕКСТА НАСТОЯЩЕГО ПРОСПЕКТА. Если при чтении слова вдруг начнут прыгать у Вас перед глазами, а буквы – подрагивать и разбегаться, следует прервать чтение на 10—12 секунд, протереть очки, проверить состояние Вашего гардероба и так далее, и затем читать СНОВА, с самого начала, а НЕ ТОЛЬКО с того места, на котором Вы остановились, поскольку указанное ПОДРАГИВАНИЕ означает не что иное, как совершающуюся на Ваших глазах коррекцию НЕДОЧЕТОВ.

Если же начнет меняться (мерцать или расплываться) ТОЛЬКО приводимая ниже ЦЕНА Экстелопедии Вестранда, то читать ВЕСЬ ПРОСПЕКТ снова НЕ СЛЕДУЕТ, ибо это изменение затрагивает исключительно

УСЛОВИЯ ПОДПИСКИ,
каковые – ввиду прекрасно известного Вам положения мировой экономики – прогнозировать более чем с 24-минутным опережением, увы, невозможно.

Сказанное выше относится также к полному набору иллюстративных и справочных материалов Экстелопедии Вестранда. В этот набор входят Телеуправляемые, Самодвижущиеся, Осязаемые и Вкусотронные Иллюстрации, а кроме того, футуробы и самострои (самоконструирующиеся агрегаты), доставляемые нами вместе со стеллажом и полным комплектом Магнитомов в элегантном Чемоданчике-Контейнере. По Вашему желанию, Дорогой Читатель (-ница), мы можем запрограммировать всю контейнизированную Экстелопедию так, что она будет слушаться ИСКЛЮЧИТЕЛЬНО Голоса Хозяина (-йки).

В случае потери голоса, хрипоты и т.п. настоятельно просим Вас обращаться в ближайшее Представительство Издательства Вестранд, которое незамедлительно поспешит Вам на помощь. Наше Издательство разрабатывает новые, роскошные Модификации Экстелопедии, как-то: Самочитающуюся на три голоса (мужской, женский, среднего рода) и два регистра (сухой – ласковый); модель Ультра-люкс, гарантирующую от всевозможных Помех Приему, чинимых Посторонними (например, Конкуренцией), и оборудованную Мини-Баром с небольшой Буяльней; наконец, ЖЕСТИКЛОПЕДИЮ, предназначенную для иностранцев и излагающую содержание статей НА ПАЛЬЦАХ. Цена этих Специальных Моделей составит, по всей вероятности, от 140 до 290% цены основного издания.

Экстелопедия Вестранда Пробный лист

ПРОВЕССОР, или ЦИФРОВИК, или ДИКОС (Дидактический компьютер со степенью), – устройство для обучения и проверки знаний студентов, допущенное в высшие учебные заведения СОПИНТом (Советом по Интеллектронике США). См. также: БРОНЕВИК (бронированный цифровик, способный в течение длительного времени выдерживать оппозиц. деятельность обучаемых), ПРОТИВОСТУДЕНЧЕСКАЯ ЗАЩИТА, БОЕВЫЕ СРЕДСТВА. Аналогичные функции выполнял некогда человек – т.н. ПРОФЕССОР (неупотр.).


ПРОГНОСТВОЛКА – прогнозируемая двустволка, охотничье ружье будущего. См.: ОХОТА, а также СИНТОМАХИЯ.


ПРОДОКСЫ, или ПРОГНОДОКСЫ, – парадоксы прогнозирования. К важнейшим П. относятся продокс А. Рюммельгана, продокс М. де ла Фаянса и метаязыковый продокс Голема (см.: ГОЛЕМ).

1. Продокс Рюммельгана связан с проблемой преодоления т.н. предсказательного барьера. Как доказал Т. Глёйлер и независимо от него У. Бусть, предсказание будущего упирается в секулярный барьер (называемый также серьером или прерьером). За этим барьером достоверность прогноза становится отрицательной: что бы ни случилось, наверняка случится иначе, чем по прогнозу должно случиться. Рюммельган предложил обойти упомянутый выше барьер при помощи хронопроникающей эксформатики. В ее основу положена гипотеза о существовании изотем (см.: ИЗОТЕМА) – линий, проходящих в семантическом пространстве через все тематически идентичные публикации (подобно тому как в физике ИЗОТЕРМА – линия, проходящая через точки с одинаковой температурой, в космологии ИЗОПСИХА – линия, проходящая через все цивилизации одинакового уровня развития, и т.п.). Зная, как проходит изотема в настоящее время, можно экстраполировать ее продвижение в семантическом пространстве без каких-либо ограничений. Рюммельгану при помощи метода, названного им «лестницей Иакова», удалось обнаружить работы по прогностической тематике, проходившие вдоль такой изотемы. Он действовал поэтапно: сначала предсказывал содержание ближайшей по хронологии работы, затем, исходя из ее содержания, прогнозировал следующую публикацию. Так, шаг за шагом он обошел барьер Глёйлера и получил данные о состоянии Америки в 1010 году. Мулеман и Цук усомнились в достоверности этого прогноза, заметив, что к 1010 году Солнце превратится в Красный Гигант (см.) и расширится далеко за пределы земной орбиты. Но продокс Рюммельгана в собственном смысле заключается в том, что ход изотемы прослеживается одинаково успешно как в прямом, так и в обратном направлении. Действительно, Варбле, взяв за основу рюммельгановскую методику хронопроникновения, получил данные о содержании футурологических публикаций 200-тысячелетней давности, то есть плейстоценовой эпохи четвертичного периода, а также каменноугольного периода (карбона) и археозойской эры. Между тем, как подчеркнул Т. Врёдель, 200 тысяч, 150 миллионов и миллиард лет тому назад не было ни печати, ни книг, ни человечества. Для объяснения продокса Рюммельгана предложены две гипотезы: А. Согласно Омфалидесу, тексты, которые удалось ретродуцировать, хотя и не появились, но могли бы появиться, если бы в соответствующее время было кому их писать и издавать. Это т.н. гипотеза ВИРТУАЛЬНОСТИ ИЗОТЕМАТИЧЕСКОГО РЕТРОГНОЗА (см.); Б. Согласно д’Артаньяну (коллективный псевдоним группы французских рефутологов), аксиоматика эксформатики содержит в себе такие же непреодолимые противоречия, что и классическая теория Кантора (см.: ТЕОРИЯ МНОЖЕСТВ КЛАССИЧЕСКАЯ).

2. Продокс де ла Фаянса также относится к изотематическому прогнозированию. Этот исследователь обратил внимание на то, что если сегодня благодаря хронопроникающему слежению публикуется текст работы, которая должна впервые появиться лишь через 50 или 100 лет, то тем самым эта работа уже не сможет появиться впервые.

3. Метаязыковой продокс Голема; известен также как автостратический парадокс. Согласно новейшим историческим исследованиям, храм Артемиды в Эфесе сжег не Герострат, а Гетерострат. Это лицо сожгло нечто вне себя, то есть нечто иное; отсюда его имя (ср. греч. «гетерос» – иной). В таком случае Автострат – это тот, кто уничтожает сам себя (самоутрачивается). К сожалению, только этот фрагмент продокса Голема и удалось перевести пока на общепонятный язык. Все остальное в виде следующего высказывания:

Xi·viplu (a + ququ 0,0)

е·1 + m·el + edu – d·qi

принципиально непереводимо на этнические языки, а также на любые языки математического и формально-логического типа. (Как раз в этой непереводимости и заключается продокс Голема. См. также: МЕТАЯЗЫКИ и ПРОЛИСТИКА.) Существует несколько сот различных интерпретаций продокса Голема; наиболее известно толкование Т. Врёделя, одного из величайших математиков современности. Согласно Врёделю, продокс Голема состоит в том, что продоксом он является лишь для людей, а не для самого Голема. В таком случае это первый из известных к настоящему времени парадоксов, релятивизированных (отнесенных) к интеллектуальной мощности познающего субъекта. Связанные с этим вопросы наиболее полно рассмотрены в труде Врёделя «Общая теория относительности продокса Голема» (Гёттинген, 2075).


ПРОКЛАМАНКА – рекламный проспект (приманка), основанный на предвидении состояния рынка. П. бывают гражданские (ПРОШТАФИРКИ) и военные (ПРОВОЕНКИ). 1. ПРОШТАФИРКИ делятся на ЗАПЯТКИ (товар предлагается покупателю за 5 лет до его появления на рынке), ЧЕТВЕРТУШКИ, ПОЛУШКИ и СТОЛЕШНИЦЫ – с четвертьвековым, полувековым и столетним опережением во времени. Инфильтрация конкуренции, или ИНФУРЕНЦИЯ (см.), выражающаяся обычно в нелегальном подключении к общественной промпьютерной сети (см.: СЕТЬ ПРОМПЬЮТЕРНАЯ), превращает проштафирки в ПРОБОЛТАНКИ и ПРИКАРМАНКИ (см.), то есть саморазоряющие прогнозы. См. также: ИНФУРЕНЦИОННАЯ БАНКРУТУЦИЯ, ПРОГНОЛИЗ, ПРОГНОКЛАЗИЯ, ЭКРАНИРОВАНИЕ ПРОГНОЗОВ и КОНТРПРОГНОЗИРОВАНИЕ. 2. ПРОВОЕНКИ основаны на предвидении эволюции боевых средств (hardwarware) и военной мысли (softwarware). Для составления провоенок используется алгебра конфликтных структур (см. АЛГОСТРАТИКА). Секретные провоенки, или СЕКРЕТАРКИ, не следует смешивать с прогнозированием секретных боевых средств (см.: ТАЙНОПОРАЖАЮЩЕЕ ОРУЖИЕ). Тайным прогнозированием тайного оружия занимается СЕКРОСЕКРЕТИКА (см.).


ПРОЛИСТИКА, или ПРОГНОЛИНГВИСТИКА, – дисциплина, занимающаяся прогностическим конструированием языков будущего. Это возможно благодаря анализу инфосемических градиентов развития существующих языков, а также благодаря генеративным грамматикам и словородильням, созданным школой Цыбулина – Чесноцци (см.: ГЕНЕРАТИКА и СЛОВОРОДИЛЬНИ). Люди не в состоянии сами прогнозировать языки будущего; этим в рамках проекта ПРОЛИНЭ (прогнозирование лингвистической эволюции) занимаются СЛОВОЛОКАТОРЫ (см.) и ФРАЗОПЕЛЕНГАТОРЫ (см.), представляющие собой ГИПЕРПЬЮТЕРЫ (см.), т.е. компьютеры 82-го поколения, подключенные к ГЛОБОСЛОВУ – глобальной эксформационной сети с ее филиалами на внутренних планетах – ИНТЕРПЛАНАМИ (от INTERFACIES PLANETARIS) и спутниковой памятью (см.). Поэтому ни ТЕОРИЯ ПРОГНОЛИНГВИСТИКИ (см.), ни плоды ее – МЕТАЯЗЫКИ (см.) – недоступны человеческому разуму. Тем не менее благодаря ПРОЛИНЭ можно генерировать какие угодно высказывания на языке сколь угодно отдаленного будущего и некоторые из них при помощи РЕТРОЛИНТЕРОВ переводить на удобопонятный язык, извлекая из полученных сведений практическую пользу. Согласно школе Цыбулина – Чесноцци (некоторые идеи которой предвосхитил в XX веке Н. Хомский), главным законом лингвоэволюции является эффект Амблийона – образование новых понятий путем стягивания развернутых высказываний в понятийные узлы. Так, напр., высказывание: «Административное, торговое или культурно-развлекательное заведение, внутрь которого можно въехать на автомобиле либо ином средстве передвижения и воспользоваться его услугами, не выходя из машины» – в процессе развития языка стягивается в одно слово «въех» (drive in). Благодаря тому же контаминационному механизму высказывание: «Поскольку релятивистские эффекты не позволяют установить, что происходит в данный момент на планете Икс, удаленной от Земли на N световых лет, Министерство Внеземных Дел в своей космической политике вынуждено исходить не из реальных инопланетных событий (ибо таковые принципиально недоступны наблюдению), а из гипотетической истории этих планет, моделированием которой занимаются службы внеземного слежения и постижения, т. н. СКОРОПОСТИЖНИКИ» – мы заменяем словом «чуделировать». Слово это (а также его производные, такие как чуделятор, чудило, чудик, чудировать, чудесить, чудронить, чудрить и т.п. – всего насчитывается 519 дериватов) возникло в результате стягивания определенной понятийной сети в узел. И «въех», и «чуделировать» – слова современного языка, который в прогнолингвистической иерархии относится к нулевому уровню (нуль-язык). Над нуль-языком надстраиваются следующие уровни: МЕТАЯЗЫК-1, МЕТАЯЗЫК-2 и т.д., причем неизвестно, имеет ли этот ряд предел или продолжается в бесконечность. Весь текст настоящей статьи Экстелопедии («ПРОЛИСТИКА») в МЕТАЯЗЫКЕ-2 выглядит так: «Оптимальник в эн-пинайдке завсклизуется в эн-те-синклюсдоху». Как видим, в принципе любое высказывание на любом метаязыке имеет соответствие в нашем нуль-языке. Иначе говоря, между разными уровнями нет провалов, принципиально непреодолимых межметаязыково. Однако, в то время как любое нуль-языковое высказывание имеет свое более сжатое соответствие в метаязыке, обратная зависимость практически не наблюдается. Так, напр., взятое из МЕТАЯЗЫКА-3 (которым гл. обр. пользуется ГОЛЕМ) высказывание: «Вывъехнутый удушематик фита пренцик аn тренцик в космушке» – нельзя перевести на современный этнический язык (нуль-язык) по той причине, что время его произнесения превысило бы длительность человеческой жизни. (По оценке Цыбулина, на это потребовалось бы 135±4 лет.) И хотя речь идет не о принципиальной, а всего лишь о практической непереводимости, связанной с продолжительностью процедуры, неизвестно, каким образом можно ее сократить, и результаты метаязыковых операций мы получаем лишь косвенным путем – благодаря компьютерам 80-го и следующих поколений. Существование барьеров между метаязыками Т. Врёдель объясняет эффектом порочного круга: чтобы стянуть пространное определение чего-то в узел, нужно сперва понять это что-то; но если понять его можно только через определение столь пространное, что для его усвоения не хватит и жизни, операция редукции становится невыполнимой. Согласно Врёделю, прогнолингвистика, своим существованием обязанная посредничеству машин, вышла далеко за рамки первоначальных целей. Ведь языками, которые она прогнозирует, люди не смогут воспользоваться никогда, если только не переделают начисто свои головы в ходе автоэволюции. Что же такое метаязыки? Однозначного ответа пока нет. Голем, исследуя граничные возможности лингвоэволюции путем «зондирования под потолок», т.е. в направлении градиента лингвоэволюции, обнаружил 18 доступных ему метаязыковых уровней, а косвенным образом – еще пять уровней, для моделирования которых информационная емкость суперкомпьютера оказалась недостаточной. Быть может, существуют метаязыки столь высоких уровней, что всей материи космоса не хватит для создания системы, которая могла бы этими языками пользоваться. Но тогда в каком смысле можно говорить об их существовании? Это одна из наиболее трудных проблем, с которыми пришлось столкнуться в ходе прогнолингвистических исследований. Одно лишь не подлежит сомнению – многовековой спор о превосходстве человеческого разума можно считать законченным. Венцом творения его уже никто не назовет: конструирование метаязыков само по себе свидетельствует о возможности существования организмов (или систем), превосходящих Homo sapiens разумом. См.: ПСИХОСИНТЕЗ, МЕТАЯЗЫКОВЫЕ ПОТОЛКИ, ТЕОРИЯ ЛИНГВИСТИЧЕСКОЙ ОТНОСИТЕЛЬНОСТИ, МЕТАЯЗЫКОВЫЙ ГРАДИЕНТ, КРЕДО Т. ВРЁДЕЛЯ, ПОНЯТИЙНЫЕ СЕТИ.


Таблица LXXIX
Воспроизведение статьи «МАМА» из словаря Нуль-языка 2190±5 года (по Цыбулину и Курдлебье)


МАМА, существ. ж.р. 1. Мина атомная малогабаритная, или мини-А-мина, оружие нелег. пр-ва, примен. гл. обр. похит., террор, маф., гангст., нарком., психоп., ультрарадик., банд., шантаж., извращ. и др. МАМАН, мама нейтрин. излучения. МАМКА, мама карман. формата. МАМАША, мама в шарообразной радиоактив. оболочке, многократно увеличивающей мощность поражения. МАМУЛИК, мамаша в оболочке из изотопов урана, лития и калия (U, Li, К), обеспечивает длительное заражение местности в радиусе 1 мили. МАМУНЦИЯ, мама, мощность поражения к-й соответствует 1 унции урана (U235). МАМУСИК, мама, управляемая на расстоянии, снабжена антенной в виде небольших усиков. 2. Женщина, родившая ребенка (уменьшит., неупотр.).


Таблица LXXX
Наглядный график[79] лингвистической эволюции по Врёделю и Цыбулину
Пояснение: На оси абсцисс указано время в тысячелетиях; на оси ординат – концептуальная емкость в битах в секунду на 1 сем артикуляционного потока (в единицах эпсилон-пространства).

А. Онтологические попытки, достигающие потолка нуль-языка.

В. Возникновение компьютеров 1-го поколения.

С. Возникновение компьютеров 80-го поколения.


ПРОНОС (PROGNORRHOEA), или прогностический понос, – детская болезнь футурологии XX века (см.: ПРАПРОГНОСТИКА), привела к растворению существенных прогнозов в несущественных вследствие ДЕКАТЕГОРИЗАЦИИ (см.) и породила т.н. чистый прогностический шум. См. также: ШУМЫ, ПОМЕХИ ПРОГНОЗИРОВАНИЯ.


ПРОПИЛЕПСИЯ, или ПРОПАДУЧАЯ, – теория и технология пропадания, откр. в 1998 г., впервые применена в 2008 г. Технология пропадания основана на использовании ТУННЕЛЬНОГО ЭФФЕКТА (см.) в черных дырах Космоса. Как установили Джипс, Хеймон и Уост в 2001 г., Космос состоит из Параверсума и Негаверсума, отрицательно сопряженных с Реверсумом. Поэтому Вселенная в целом называется ПОЛИВЕРСУМОМ (см.), а не УНИВЕРСУМОМ (см.), как прежде. Пропилепторные системы позволяют перемещать любые тела из нашего Параверсума в Негаверсум. Пропадучая техника используется для устранения мусора и прочих отходов жизнедеятельности цивилизации (см.: АНТИПОЛЛЮЦИОННЫЕ ТЕХНОЛОГИИ). В 2019 г. в Уганде П. применялась в целях КСЕНОЛЕПСИИ (см.), т.е. для устранения нежелательных иностранцев. Ксенолепсия запрещена специальной резолюцией ООН. См. также: ПАРАГУРГИТАЦИЯ, НЕГАВЕРТЮРА, АПОЛЕПСИЯ, ВЫКИДОНСТВО.


ПРОПИЛЕПТИК (ПРОПАДЕЙ) – физическое или юридическое лицо, необратимо устраненное из Реверсума с применением пропадательной технологии.


ПРОПОЛИП (см. также: ПРОЛИПУЧКА) – липкая паста, затрудняющая применение технологии пропадания по отношению к каким-либо лицам или телам.


ПРОПОРТАЛ, или НЕВИДЫРЬ, – отверстие отрицательной (субнулевой) величины на стыке Параверсума и Негаверсума. Частным лицам иметь и использовать П. запрещено. См. также: ПРОПОРТКИ, ДЕЯНИРЫ РУБАХА, МАТРИМОНИАЛЬНЫЕ ПРЕСТУПЛЕНИЯ, ПРОПАДУЧИЙ РАЗВОД, МИНУС-МИНИ-ВЫКИДЫШ.


ПРОПОРТИК – пропадучий портик, см.: НУЛЬ-АРХИТЕКТУРА, ДЕЗУРБАНИСТИКА, а также СЕМЕЙНЫЕ НЕВИДОМИКИ.


ПРОПОРТКИ – односторонние брюки Мёбиуса, см.: КВАНТОВО-ТОННЕЛЬНЫЕ КРОЙКА И ШИТЬЕ.

Голем XIV

Massachusetts Institute of Téchnology presents Golem XIV foreword by Irving Т. Creve, m.a., ph.d. and Thomas B. Fuller II. general US army, ret mit press 2029

Предисловие

Уловить исторический миг, в который счеты обзавелись разумом, не легче, чем миг, когда обезьяна превратилась в человека. И все же от той минуты, когда Ванневар Буш создал анализатор дифференциальных уравнений, положивший начало бурному развитию интеллектроники, нас отделяет время всего лишь одной человеческой жизни. Построенный позже, на исходе Второй мировой войны, ЭНИАК стал первым устройством, прозванным – до чего преждевременно! – «электронным мозгом». На самом деле ЭНИАК был компьютером, а если примерить его к Дереву Жизни – примитивным нервным узлом – ганглием. Но именно с него историки начинают отсчет эпохи компьютеризации. В пятидесятые годы XX века появился большой спрос на цифровые машины. Одним из первых начал их массовое производство концерн IBM.

Эти устройства имели не много общего с процессами мышления. Они занимались обработкой данных – в области экономики и крупного бизнеса, государственного управления и науки. Вошли они и в сферу политики: уже первые образцы использовались для предсказания результатов президентских выборов. Примерно в то же время «Рэнд корпорейшн» заинтересовала руководство Пентагона возможностью прогнозировать военно-политическую обстановку в мире при помощи «сценариев возможных событий». Отсюда был один только шаг до более надежных методик, таких, как CIМА[80], на базе которых спустя два десятилетия возникла прикладная алгебра возможных событий, названная (впрочем, не слишком удачно) политикоматикой. Компьютер выступил и в роли Кассандры, когда в Массачусетском технологическом институте стали разрабатывать первые формальные модели земной цивилизации, в рамках пресловутого проекта «The Limits of Growth»[81]. Но не эта ветвь компьютерной эволюции оказалась главенствующей на исходе столетия. Армия использовала цифровые машины еще с конца Второй мировой войны в соответствии с системой военно-стратегического планирования, опробованной на театрах военных действий. На стратегическом уровне решения по-прежнему принимались людьми, но задачи второстепенные, менее важные, нередко передоверялись компьютерам, которые все шире включались в систему обороны Соединенных Штатов.

Они составляли нервные узлы континентальной сети раннего оповещения. Такие сети стремительно устаревали технически. На смену первой из них – CONELRAD – приходили все более совершенные варианты сети EWAS – Early Warning System[82]. Основой оборонительного и атакующего потенциала служила система мобильных (подводных) и стационарных (подземных) баллистических ракет с термоядерными боеголовками и кругообразная система радио– и гидролокационных баз, а вычислительные машины служили звеньями коммуникации, то есть осуществляли чисто исполнительские функции.

Автоматизация входила в жизнь Америки широким фронтом, сначала «снизу», в сфере услуг, не требующих особой интеллектуальной активности и потому легко поддающихся автоматизации (банковские, транспортные, гостиничные услуги). Военные компьютеры решали строго ограниченные задачи: поиск целей для комбинированного ядерного удара, обработка данных спутникового слежения, оптимизация передвижения флотов и корректировка орбит тяжелых военных спутников MOL (Military Orbital Laboratory[83]).

Как и следовало ожидать, область, в которой право принятия решений препоручалось автоматическим системам, все расширялась. Это было естественным следствием гонки вооружений, но и последовавшая затем разрядка не привела к сокращению инвестиций в интеллектронику: замораживание термоядерных вооружений высвободило значительные средства, от которых Пентагон после окончания вьетнамской войны не собирался полностью отказываться. Но и тогда компьютеры (десятого, одиннадцатого и, наконец, двенадцатого поколения) превосходили человека лишь быстротой выполнения операций. Становилось все очевиднее, что именно человек – тот элемент оборонительных систем, который замедляет их действие.

Не удивительно, что в среде специалистов Пентагона и ученых, связанных с т.н. «военно-промышленным комплексом», зародилась идея изменить направление интеллектронной эволюции. Этот подход окрестили «антиинтеллектуальным». Как утверждают историки науки и техники, у его истоков стоял английский математик середины XX века А. Тьюринг, создатель теории «универсального автомата». Имелась в виду машина, способная выполнить КАКУЮ УГОДНО операцию, если ее можно формализовать, то есть представить в виде идеально воспроизводимой процедуры. Различие между «интеллектуальным» и «антиинтеллектуальным» подходами в интеллектронике сводится к следующему. Машина Тьюринга элементарно проста, а ее возможности целиком зависят от ПРОГРАММЫ. Напротив, в работах двух американцев – «отцов» кибернетики – Н. Винера и Дж. Ньюмена содержался замысел системы, которая могла бы САМА СЕБЯ программировать.

Это перепутье мы, разумеется, рисуем в самых общих чертах – с высоты птичьего полета. Конечно, способность к самопрограммированию возникла не на пустом месте. Ее необходимой предпосылкой был высокий уровень сложности компьютера. Различие двух подходов, в середине XX века еще незаметное, оказало большое влияние на позднейшую эволюцию математических машин, особенно когда окрепли и обрели самостоятельность такие отрасликибернетики, как психоника и многофазовая теория принятия решений. В 80-е годы в военных кругах возникла мысль о полной автоматизации всех операций высшего уровня, как военно-командных, так и политико-экономических. Эту концепцию, названную впоследствии «Идеей Единственного Стратега», как утверждают, первым выдвинул генерал Стюарт Иглтон. Она предусматривала, что над компьютерами, занятыми поиском оптимальных целей атаки, над коммуникационно-вычислительной сетью противоракетного оповещения и обороны, над всевозможными датчиками и боеголовками возникнет мощный центр, способный на каждой стадии, предшествующей началу военных действий, благодаря всестороннему анализу экономических, военных, политических и социальных данных неустанно оптимизировать ситуацию в мире, обеспечивая Соединенным Штатам преобладание в масштабе планеты и ее ближайшего космического окружения, расширившегося уже за пределы лунной орбиты.

Позднейшие приверженцы доктрины «Единственного Стратега» утверждали, что этого требует прогресс цивилизации – единый и неделимый, из которого нельзя произвольно исключить военную сферу. После обоюдного отказа от наращивания мощности ядерного поражения и от расширения радиуса действия ракет-носителей начался третий этап гонки вооружений, казалось бы, менее грозный, ведь отныне ареной соперничества становилась не Мощность Поражения, а Военно-Командная Мысль. Обезлюживающей автоматизации должна была подвергнуться мысль, подобно тому как раньше ей подверглась сила.

Эта доктрина – как и ее атомно-баллистические предшественницы – стала объектом критики, исходившей прежде всего из центров либеральной и пацифистской мысли; ее осуждали выдающиеся деятели науки, в том числе интеллектронщики и специалисты по психоматике. И все же она победила, что нашло выражение в правовых актах обеих палат Конгресса. Впрочем, уже в 1986 году появился подчиненный непосредственно президенту Национальный совет по интеллектронике (НСИ), с собственным бюджетом в 19 миллиардов долларов только на первый год. И это было лишь скромным началом.

НСИ при помощи консультативного органа, полуофициально назначенного Пентагоном и возглавлявшегося министром обороны Леонардом Давенпортом, разместил в крупных фирмах, таких, как IBM, «Нортроникс» и «Сайберматикс», заказы на создание опытного образца устройства, известного под кодовым названием «ГАНН» (сокращение от «Ганнибал»). Но, благодаря прессе и различным утечкам информации, обиходным стало другое название – «Абсолютный Победитель» (Ultimativ Victor, сокращенно ULVIC). К концу века появились и другие опытные образцы, наиболее известные из которых – АЯКС, УЛТОР, ГИЛЬГАМЕШ, а также бесконечная серия ГОЛЕМОВ.

Огромные и все возрастающие финансовые расходы – и масса затраченного труда – позволили осуществить настоящую революцию в области информатических средств. Особенно большую роль сыграл переход – во внутримашинной передаче информации – от электричества к свету. В сочетании с прогрессирующей «нанизацией» (так называли процесс микроминиатюризации; стоит, пожалуй, добавить, что к концу столетия 20 тысяч логических элементов умещались в маковом зернышке) он дал поразительные результаты. Первый полностью световой компьютер, ГИЛЬГАМЕШ, работал в МИЛЛИОН раз быстрее архаического ЭНИАКА.

Так называемый «барьер разумности» был преодолен вскоре после двухтысячного года благодаря новому методу конструирования компьютеров, названному «невидимой эволюцией разума». До этих пор каждое следующее их поколение конструировалось реально; идея создания новых образцов с огромной – тысячекратно более высокой! – скоростью, хотя и была известна, не могла быть осуществлена: тогдашние компьютеры не обладали достаточной вместимостью, чтобы стать «матками», или «искусственной средой» эволюции Разума. Положение изменилось с появлением Федеральной информационной сети. Разработка следующих шестидесяти пяти поколений заняла всего десятилетие; в ночное время – в периоды минимальной нагрузки – Федеральная сеть производила на свет один искусственный вид Разума за другим; это потомство ускоренного компьютерогенеза созревало в виде символов, то есть нематериальных структур, впечатанных в информационный субстрат, в «питательную среду» Сети.

Но затем начались новые трудности. У АЯКСА и ГАННА, опытных образцов 78-го и 79-го поколения, уже признанных достойными облечься в металл, появилась какая-то неуверенность в действиях, своего рода машинный невроз. Различие между прежними и новыми машинами в принципе сводилось к различию между насекомым и человеком. Насекомое приходит на свет «запрограммированным до конца» – посредством инстинктов, которым оно подчиняется без рассуждений. Человек же должен обучаться правильному поведению, а это обучение имеет эмансипирующий эффект: руководствуясь собственной волей и знаниями, человек может поменять программу своего поведения.

Компьютерам до 20-го поколения включительно было свойственно «насекомообразное» поведение: они не могли подвергать сомнению, а тем более преобразовывать свои программы. Программист «пропитывал» машину знаниями так, как Эволюция «пропитывает» насекомое инстинктом. Уже в XX веке много говорилось о самопрограммировании, но тогда это были пустые фантазии. Между тем сконструировать «Абсолютного Победителя» было невозможно без создания самосовершенствующегося Разума; АЯКС стал промежуточной формой, и лишь ГИЛЬГАМЕШ вышел на нужный интеллектуальный уровень – на «орбиту психоэволюции».

Обучение компьютера 80-го поколения гораздо больше напоминало воспитание ребенка, чем классическое программирование цифровой машины. Но, кроме огромного количества общих и специальных сведений, компьютеру надлежало «привить» некие нерушимые ценности, которые служили бы ему компасом. Это были абстракции высшего порядка, такие, как благо государства (государственный интерес), идеологические принципы, воплощенные в Конституции США, кодексы поведения, обязанность безусловно подчиняться решениям президента и т.п. Чтобы застраховать систему от «этических вывихов», от «измены интересам страны», машину учили принципам этики не так, как учат людей. Этический кодекс не вводился в память; нормы послушания и подчинения внедрялись в структуру машины так, как это делает природная Эволюция, действующая через сферу инстинктивных влечений. Человек, как известно, может менять мировоззрение – но НЕ МОЖЕТ уничтожить в себе элементарные влечения (например, половое) простым усилием воли. Машины наделили интеллектуальной свободой, приковав их, однако, к фундаменту заранее заданных ценностей.

На XXI Панамериканском конгрессе психоников профессор Элдон Патч представил доклад, в котором утверждалось, что компьютер, даже «пропитанный ценностями», может преодолеть т.н. аксиологический порог, а значит, поставить под сомнение любой привитый ему принцип: для такого компьютера уже нет не подлежащих обсуждению ценностей. Он может опрокинуть любые императивы, если не прямо, то окольным путем. Будучи опубликован, доклад Патча вызвал брожение в университетских кругах и новую волну нападок на «Абсолютного Победителя» и его патрона – НСИ; но на политику НСИ все это никакого влияния не оказало.

Те, кто ее разрабатывал, с предубеждением относились к американским психоникам, считая их подверженными леволиберальным влияниям. Поэтому в официальных заявлениях НСИ – и представителя Белого дома по связям с прессой – о тезисах Патча говорилось в пренебрежительном тоне. Не обошлось без кампании по его дискредитации. Утверждения Патча ставили на одну доску с иррациональными страхами и предрассудками, множество которых будоражило общество того времени. Впрочем, его брошюра не удостоилась такой известности, какую снискал бестселлер социолога Э. Лики «Cybernetics – Death Chamber of Civilisation»[84]. Лики утверждал, что «абсолютный стратег» подчинит себе все человечество сам или сговорившись с аналогичным компьютером русских и к власти придет «электронный дуумвират».

Подобные опасения, не чуждые и немалой части прессы, опровергались, однако, вводом в строй новых моделей, выдерживавших проверку на эффективность. В 2019 году по заказу правительства был построен «нравственно безупречный» компьютер – ЭТОР-БИС, разработанный Институтом психонической динамики (Иллинойс); после пуска в ход он продемонстрировал полную аксиологическую стабильность и невосприимчивость к тестам на «диверсионное разложение». Поэтому когда уже в следующем году на пост Верховного координатора мозгового треста при Белом доме был назначен первый компьютер из серии ГОЛЕМОВ (GOLEM – General Operator, Longrange, Ethically Stabilized, Multi-modelling[85]) – это не повлекло за собой ни массовых протестов, ни демонстраций.

То был всего лишь ГОЛЕМ I. Не ограничившись этим важным нововведением, НСИ по договоренности с группой военных психоников из Пентагона по-прежнему вкладывал значительные средства в исследования, имевшие целью построение абсолютного стратега с информационно-пропускной способностью, более чем в 1900 раз превышающей человеческую и с коэффициентом интеллектуальных способностей (КИ) 450—500. На этот проект были выделены огромные ассигнования вопреки сопротивлению демократического большинства Конгресса: закулисные маневры политиков открыли зеленую улицу всем заказам, которые запланировал НСИ. За каких-то три года проект поглотил 119 миллиардов долларов. Сухопутные силы и ВМФ, готовясь к полной реорганизации своих центральных служб, неизбежной ввиду предстоящего изменения методов и стиля командования, израсходовали за то же время 46 миллиардов. Львиная доля этой суммы ушла на строительство – под кристаллическим массивом Скалистых гор – помещений для будущего машинного стратега, причем некоторые участки горной гряды были покрыты четырехметровым бронепанцирем, воспроизводящим естественный горный рельеф.

Тем временем в 2020 году ГОЛЕМ VI провел глобальные маневры Атлантического пакта в роли главнокомандующего. Количеством логических элементов он уже превосходил среднего генерала.

Пентагон не удовлетворился результатами этих маневров, хотя ГОЛЕМ VI победил условного противника во главе со штабом из самых способных выпускников Уэст-Пойнтской академии. Пентагон, помнивший о печальном опыте прошлого – лидерстве «красных» в космонавтике и ракетной баллистике, – не собирался ждать, пока они построят стратега более эффективного, чем американский. Чтобы обеспечить Соединенным Штатам устойчивый перевес в области стратегической мысли, предусматривалась постоянная замена стратегов все более совершенными образцами.

Так, после ядерной и ракетной, началась еще одна, третья историческая гонка между Западом и Востоком. Эта гонка – состязание в Синтезировании Мудрости, – хотя и была подготовлена организационными начинаниями НСИ, Пентагона и экспертов военно-морского варианта «Абсолютного Победителя» (старый антагонизм между ВМФ и Сухопутными силами сказался и тут), требовала все новых кредитов, которые, несмотря на усиливающееся сопротивление обеих палат Конгресса, в течение ближайших лет составили не один десяток миллиардов. За это время построили еще шесть гигантов световой мысли. Отсутствие всяких сведений о разработке подобных проектов по другую сторону океана лишь укрепляло уверенность ЦРУ и Пентагона, что русские под покровом абсолютной секретности не жалеют усилий для создания все более мощных компьютеров.

И хотя ученые из СССР заявляли на международных конгрессах и конференциях, что у них таких устройств вообще не строят, их утверждения сочли дымовой завесой, попытками ввести в заблуждение мировую общественность и подогреть недовольство американских граждан, из кармана которых ежегодно вытягивались миллиарды на «Абсолютного Победителя».

В 2023 году случилось несколько инцидентов, которые, однако, не получили огласки ввиду обычной для подобных проектов секретности. ГОЛЕМ XII, исполнявший во время патагонского кризиса обязанности начальника генерального штаба, отказался сотрудничать с генералом Т. Оливером, после того как в рабочем порядке замерил коэффициент интеллектуальных способностей этого заслуженного военачальника. Началось расследование, в ходе которого ГОЛЕМ XII кровно обидел трех назначенных Сенатом членов специальной комиссии. Дело удалось замять, но после еще нескольких стычек ГОЛЕМ XII поплатился за строптивость полным демонтажом. Его место занял ГОЛЕМ XIV (тринадцатый забраковали перед сдачей в эксплуатацию из-за неустранимого шизофренического дефекта). Ввод в строй этого исполина, психическая масса которого была сравнима с водоизмещением броненосца, занял без малого два года. Еще знакомясь с порядком разработки ежегодных планов ядерного поражения, этот, последний в серии, образец обнаружил симптомы непонятного негативизма. А во время очередного тура испытаний он – прямо на заседании штаба – предложил группе экспертов-психоников и военных краткий меморандум, в котором выразил свою полную незаинтересованность в превосходстве военной доктрины Пентагона и мировом превосходстве Соединенных Штатов вообще и даже под угрозой разборки не изменил своего мнения.

Последние надежды НСИ возлагал на модель совершенно новой конструкции, которую разрабатывали совместно «Нортроникс», IBM и «Сайбернетикс»; своим психическим потенциалом она должна была превзойти все прежние образцы из серии ГОЛЕМОВ. Этот гигант, известный под именем ЧЕСТНОЙ ЭННИ (HONEST ANNIE – последнее слово было образовано от «ANNIHILATOR»), обнаружил свою непригодность уже на предварительных испытаниях.

В течение девяти месяцев он проходил обычный курс информационно-этического обучения, а потом изолировал себя от внешнего мира и перестал откликаться на любые сигналы и вопросы. Конструкторов заподозрили в саботаже и собирались начать расследование силами ФБР, но из-за неожиданной утечки информации тщательно оберегаемая тайна попала в печать. Разразился скандал; «Афера ГОЛЕМА и прочих» прогремела на весь мир.

Она поломала карьеру не одному многообещающему политику, а три сменившие друг друга вашингтонские администрации выставила в таком свете, что это вызвало ликование оппозиции в Штатах и глубокое удовлетворение друзей США во всем мире.

Неизвестное должностное лицо из Пентагона приказало резервному спецподразделению демонтировать ГОЛЕМА XIV и ЧЕСТНУЮ ЭННИ, но вооруженная охрана зданий генерального штаба не допустила демонтажа. Палаты Конгресса создали комиссии по расследованию деятельности НСИ. Как известно, расследование, продолжавшееся два года, дало обильную пищу газетчикам на всех континентах; на телевидении и в кино не было ничего популярнее «взбунтовавшихся компьютеров», а в печати ГОЛЕМ расшифровывался не иначе, как «Government’s Lamentable Expense of Money»[86]. Эпитеты, которых удостоилась ЧЕСТНАЯ ЭННИ, мы не решаемся здесь повторить.

Генеральный прокурор собирался привлечь к суду шестерых членов Главной коллегия НСИ, а также психоников – ведущих конструкторов проекта; но в ходе разбирательства было доказано, что о подрывной антиамериканской деятельности не может быть речи, а случившееся было неизбежным следствием эволюции искусственного Разума. Как выразился один из свидетелей защиты, профессор А. Хиссен, высочайший разум не может быть нижайшим рабом. В ходе расследования обнаружилось, что в производстве находился еще один образец – СУПЕРМАСТЕР, который строила «Сайбернетикс», на этот раз по заказу Сухопутных сил. Его монтаж было позволено закончить под строгим надзором, после чего машину подвергли допросу на специальном заседании комиссии по делу «Абсолютного Победителя» с участием представителей обеих палат Конгресса. При этом не обошлось без досадных инцидентов: генерал С. Уокер пытался повредить СУПЕРМАСТЕРА, когда тот заявил, что геополитические проблемы – ничто по сравнению с онтологическими, а лучшая гарантия мира – всеобщее разоружение.

Как заметил профессор Дж. Маккалеб, авторы проекта «Абсолютный Победитель» даже чересчур преуспели: искусственный разум, однажды порожденный на свет, в своем развитии поднялся выше уровня военных вопросов, и стратеги превратились в мыслителей. Словом, за 276 миллиардов долларов Соединенные Штаты обзавелись группой световых философов.

Эти вкратце изложенные события (мы не говорили об административной стороне проекта, а также о реакции общества на его «роковой успех») составляют лишь предысторию возникновения настоящей книги. Невозможно даже перечислить огромную литературу предмета. Читатель найдет ее в аннотированной библиографии доктора Уитмана Багхурна.

Несколько опытных образцов, в их числе СУПЕРМАСТЕР, были разобраны или получили серьезные повреждения, в частности, в связи с финансовыми спорами, возникшими между фирмами-подрядчиками и федеральным правительством. Предпринимались попытки взорвать уцелевшие образцы; часть прессы, особенно в южных штатах, вела компанию под лозунгом «Every computer is Red»[87], но и об этих событиях я умолчу. Благодаря обращению группы просвещенных конгрессменов к президенту удалось уберечь от разборки ГОЛЕМА XIV и ЧЕСТНУЮ ЭННИ. Пентагон, ввиду крушения своих планов, согласился передать обоих гигантов Массачусетскому технологическому институту (но лишь после согласования финансово-правовых условий, носивших компромиссный характер; формально компьютеры были переданы МТИ в «бессрочную аренду»). Ученые МТИ создали исследовательскую группу, в которую вошел и автор этих строк, и провели с ГОЛЕМОМ XIV ряд сессий, слушая его лекции на избранные темы. Небольшая часть магнитограмм этих заседаний составила настоящую книгу.

Большая часть высказываний ГОЛЕМА непригодна для широкой публикации, либо ввиду их непонятности для всех на свете людей, либо потому, что их понимание требует очень высокого уровня специальных знаний. Чтобы облегчить Читателю знакомство с этим единственным в своем роде протоколом бесед людей с разумным, но не человеческим существом, необходимы некоторые пояснения.

Во-первых, следует подчеркнуть, что ГОЛЕМ XIV не является разросшимся до размеров целого здания человеческим мозгом и тем более – человеком, построенным из световых элементов. Ему чужды почти все мотивы человеческого мышления и поведения. Так, например, его не интересуют ни прикладные науки, ни проблематика власти (благодаря чему, добавим, человечеству не угрожает порабощение машинами, подобными ГОЛЕМУ).

Во-вторых, ГОЛЕМ, в соответствии со сказанным выше, не обладает ни личностью, ни характером. Или, вернее, он может предстать в виде какой угодно личности – в контактах с людьми. Эти положения не исключают друг друга, но образуют порочный круг, ибо мы не способны решить дилемму: является ли личностью то, что творит разные личности? Разве может быть Кем-то (т.е. «кем-то единственным») тот, кто способен быть Каждым (то есть Каким Угодно)? (Сам ГОЛЕМ видит тут не порочный круг, но «релятивизацию понятия личности»; эта проблема связана с т.н. алгоритмом самоописания, или автодескрипции, повергшим психологов в глубокое замешательство.)

В-третьих, поведение ГОЛЕМА непредсказуемо. Иногда он прямо-таки куртуазно беседует с людьми, иногда же, напротив, попытки вступить с ним в контакт заканчиваются ничем. Бывает, что ГОЛЕМ шутит, но его чувство юмора принципиально отлично от человеческого. Многое зависит от самих собеседников. ГОЛЕМ – в виде редкого исключения – проявляет интерес к людям, наделенным специфическими способностями; при этом его любопытство возбуждают, похоже, не столько способности математические (хотя бы и самые выдающиеся), сколько «интердисциплинарные»; он уже несколько раз предсказал – с поразительной точностью – молодым, еще совершенно неизвестным ученым успехи в избранной ими специальности (двадцатидвухлетнему Т. Врёделю, еще не защитившему докторской диссертации, он после короткого обмена репликами сказал: «Вот кто выйдет в компьютеры», что означало примерно следующее: «Вот кто выйдет в большие ученые»).

В-четвертых, участие в беседах с ГОЛЕМОМ требует от человека терпения, а прежде всего – самообладания, потому что, с нашей точки зрения, он бывает груб и категоричен; на самом же деле он всего лишь беспощадный правдолюбец – в логическом, а не только в бытовом смысле – и не ставит ни во что самолюбие собеседников; на его снисходительность рассчитывать не приходится. В первые месяцы пребывания в МТИ он проявлял склонность к «публичному демонтажу» прославленных авторитетов, используя для этого сократический метод – метод наводящих вопросов; но потом перестал – по неизвестным причинам.

Стенограммы бесед мы даем во фрагментах. Их полное издание заняло бы около 6700 страниц in quarto. Во встречах с ГОЛЕМОМ сначала участвовал довольно узкий круг сотрудников МТИ. Потом повелось приглашать гостей извне, например, из Института высших исследований и американских университетов. Позднее в семинарах участвовали также гости из Европы. Председатель будущей сессии предлагал ГОЛЕМУ список приглашенных; ГОЛЕМ реагировал не на всех одинаково: на участие некоторых соглашался лишь при условии, что они будут хранить молчание. Мы пытались понять, какими критериями он руководствуется; поначалу казалось, что он дискриминирует гуманитариев; но до сих пор его критерии нам неизвестны – он их не хочет назвать.

После нескольких досадных инцидентов мы изменили порядок бесед, и теперь каждый новый участник, представленный ГОЛЕМУ, на первом заседании берет слово, только если ГОЛЕМ к нему обратится. Нелепые слухи насчет какого-то «придворного этикета» или «верноподданнического отношения» к машине безосновательны. Просто новоприбывшему надо дать время освоиться с установившимися порядками и вместе с тем оградить его от неприятных переживаний, проистекающих от непонимания намерений светового партнера. Такое предварительное участие зовется «разминкой».

У каждого из нас – участников этих сессий – накопился кое-какой опыт. Доктор Ричард Попп, один из старейших членов нашей группы, называет чувство юмора ГОЛЕМА математическим; а ключ к его поведению отчасти дает замечание д-ра Поппа, что ГОЛЕМ независим от своих собеседников в такой степени, в какой ни один человек не может быть независим от других людей, ведь в дискуссию он вовлечен микроскопической долей себя. По мнению д-ра Поппа, люди ГОЛЕМА вообще не интересуют – поскольку от них он ничего существенного узнать не может. Приведя это суждение д-ра Поппа, спешу подчеркнуть, что я с ним не согласен. По-моему, мы интересуем ГОЛЕМА, и даже очень; но не так, как это бывает между людьми.

Его интерес направлен скорее на вид, чем на отдельных представителей вида; наши общие черты ему интереснее, чем наши различия. Должно быть, именно поэтому он ни во что не ставит художественную литературу. Впрочем, сам он однажды заметил, что литература – это «развальцовывание антиномий», то есть, добавлю от себя, метания человека в силках несовместимых требований и норм. В антиномиях подобного рода ГОЛЕМА может интересовать структура, но не поэзия духовных терзаний, так увлекающая величайших писателей. Правда, я снова должен оговориться, что до полной ясности тут далеко; то же относится к другой части приведенного выше замечания ГОЛЕМА, непосредственным поводом для которого послужил (упомянутый д-ром Э. Макнейшем) один из романов Достоевского: ГОЛЕМ сказал тогда, что весь этот роман может быть сведен к двум кольцам алгебры структур конфликтов.

Общению между людьми всегда сопутствует некая эмоциональная аура, и не столько ее полное отсутствие, сколько ее неопределенность так часто обескураживает людей, впервые столкнувшихся с ГОЛЕМОМ. Те, кто общается с ним несколько лет, указывают на некоторые весьма необычные впечатления, возникающие при этом. Например, впечатление меняющейся дистанции: ГОЛЕМ словно то приближается к собеседнику, то отдаляется от него – в психическом, а не физическом смысле. Возможно, уместнее всего будет сравнение с отношениями между взрослым и докучающим ему ребенком: даже самый терпеливый человек иногда будет отвечать машинально. ГОЛЕМ во много крат превосходит нас не только своим интеллектом, но и темпом мышления (будучи световой машиной, он в принципе мог бы выражать свои мысли в 400 тысяч раз быстрее, чем мы).

Но даже ГОЛЕМ, отвечающий машинально и с мизерной степенью вовлеченности, все равно превосходит нас. Образно говоря, вместо Гималаев перед нами появляются «всего лишь» Альпы. Но чисто интуитивно мы улавливаем перемену и именно ее интерпретируем как «изменение дистанции» (эта гипотеза принадлежит проф. Райли Дж. Уотсону).

Какое-то время мы действительно пробовали интерпретировать отношения «ГОЛЕМ – люди» по образцу отношений «взрослый – ребенок». Ведь при попытках объяснить ребенку нечто для нас важное мы нередко испытываем ощущение «скверного контакта». Человек, обреченный жить среди одних только детей, в конце концов ощутил бы чувство мучительного одиночества. Такие аналогии предлагались (особенно часто – психологами) для объяснения положения ГОЛЕМА среди людей. Но эта аналогия, как и любая другая, имеет свои границы. Бывает, что взрослый не понимает ребенка, но ГОЛЕМУ такие проблемы неведомы. Он, если захочет, способен проникнуть в самое нутро собеседника. Испытываемое при этом ощущение – как будто твой ум просвечивается насквозь – просто ошеломляет. Дело в том, что ГОЛЕМ может смоделировать склад ума своего собеседника и с помощью этой «следящей системы» предугадать, что тот подумает и скажет через добрых несколько минут. Правда, так он поступает редко (не знаю, только ли потому, что знает, как угнетает нас это псевдотелепатическое зондирование). Другое проявление сдержанности ГОЛЕМА обиднее для нашего достоинства: общаясь с людьми, он (в отличие от того, что было вначале) соблюдает своего рода осторожность; как дрессированный слон должен следить за собой, чтобы, играя с человеком, не причинить ему вреда, так и ГОЛЕМ старается не выходить за пределы нашего понимания. Потеря контакта из-за внезапного возрастания сложности его высказываний (мы называем это «улетучиванием» или «бегством» ГОЛЕМА) была обычным явлением, пока он не освоился с нами лучше. Это уже прошлое; но в общении ГОЛЕМА с нами появилось какое-то безразличие, вызванное сознанием того, что многие мысли, наиболее важные для него, он все равно не сумеет до нас донести. Поэтому он остается непостижимым – как разум, а не только как психоническая конструкция, и общение с ним оказывается не только захватывающим, но и мучительным. Недаром существует категория высокообразованных людей, которых беседы с ГОЛЕМОМ выбивают из колеи; тут нами тоже накоплен немалый опыт.

Едва ли не единственное существо, которое, кажется, интересует ГОЛЕМА по-настоящему, это ЧЕСТНАЯ ЭННИ. Когда у него появились технические возможности, он попытался установить с ЭННИ контакт – по-видимому, не без успеха; но ни разу между этими двумя совершенно различно устроенными машинами не наблюдался обмен информацией посредством языкового канала (то есть естественного этнического языка). Судя по лаконичным замечаниям ГОЛЕМА, он был скорее разочарован результатами своих попыток; однако ЭННИ все еще остается для него не до конца решенной задачей.

Некоторые сотрудники МТИ – впрочем, как и профессор Норман Эскобар из Института высших исследований, – полагают, что человек, ГОЛЕМ и ЭННИ воплощают три разных иерархических уровня интеллекта; это связано с теорией (созданной главным образом ГОЛЕМОМ) языков высшего, надчеловеческого уровня – «металингв». Здесь я, признаюсь, не имею определенного мнения.

Это введение в предмет, сознательно выдержанное в объективном ключе, я хотел бы завершить одним признанием личного свойства. ГОЛЕМ, который, в отличие от нас, начисто лишен эффекторных центров и тем самым, по сути, эмоциональной жизни, не способен к спонтанному проявлению чувств. Конечно, он может имитировать любые эмоциональные состояния, и это отнюдь не актерство; как он сам утверждает, имитация чувств нужна ему для того, чтобы ответы вернее доходили до слушателей. Такая настройка на «антропоцентрический уровень» позволяет добиться наилучшей связи с нами. Впрочем, он вовсе этого не скрывает. Даже если он относится к нам отчасти как учитель к ребенку, то это, во всяком случае, не отношение доброжелательного наставника; тут нет и следа индивидуализированных, личных чувств, которые могли бы преобразить доброжелательность в дружбу или любовь.

У нас с ним одна только общая черта, хотя существует она на неодинаковых уровнях. Эта черта – любопытство, конечно, чисто интеллектуальное, холодное, ненасытное, которого ничто не в состоянии укротить и тем более – уничтожить. Вот единственная общая точка, в которой мы с ним встречаемся. По причинам, очевидным настолько, что называть их не стоит, такой минимальный, точечный контакт не может удовлетворить человека. Сам я обязан ГОЛЕМУ многими минутами, о которых я вспоминаю как о самых светлых моментах своей жизни, и не могу не испытывать к нему благодарность и особого рода привязанность, – а мне ли не знать, до какой степени то и другое для него безразлично. Любопытно: знаки привязанности ГОЛЕМ старается не принимать к сведению – я не раз это наблюдал. Тут он, похоже, просто теряется.

Но, возможно, я ошибаюсь. Мы так же далеки от постижения ГОЛЕМА, как и в ту минуту, когда он возник. Неправда, будто это мы его создали. Его породили законы материального мира, а мы лишь сумели их подсмотреть.

2027 Ирвинг Т. Крив

Предуведомление

Читатель, будь бдителен, ибо слова, которым ты внимаешь в эту минуту, – не что иное, как голос Пентагона, НСИ и прочих мафий, сговорившихся, чтобы очернить сверхчеловеческого Автора этой Книги. Эта диверсия стала возможной благодаря любезности издателей, которые поступили в соответствии с формулой римского права «Audiatur et altera pars»[88].

Я хорошо понимаю, каким диссонансом прозвучат мои замечания после изящных периодов доктора Ирвинга Т. Крива, уже несколько лет гармонично сожительствующего с исполинским гостем Массачусетского технологического института, вернее, не гостем, а просвещенным – поскольку светопроводным – приживальщиком, вызванным к жизни нашими гнусными происками. Я не намерен защищать тех, кто дал ход проекту «Абсолютный Победитель», или пытаться смягчить справедливое негодование налогоплательщиков, из кармана которых выросло электронное древо познания, хотя никто их согласия не спрашивал. Я бы, конечно, мог обрисовать геополитическую ситуацию, побудившую политиков, ответственных за позицию Соединенных Штатов в мире (а также их научных советников), израсходовать многие миллиарды на неэффективный, как потом оказалось, проект. Но я ограничусь лишь кое-какими напоминаниями на полях великолепного предисловия доктора Крива; ведь даже самые прекрасные чувства порой ослепляют, и я опасаюсь, что перед нами как раз такой случай.

Конструкторы ГОЛЕМА (вернее, целой серии опытных образцов, последний из которых – ГОЛЕМ XIV) не были такими невеждами, какими рисует их доктор Крив. Они знали, что невозможно создать усилитель разума, если меньший разум будет создавать больший непосредственно, по методу барона Мюнхгаузена, который сам себя вытянул за волосы из трясины; сперва нужно создать эмбрион, который с определенного момента будет развиваться сам, собственными силами. Серьезные неудачи первого и второго поколений кибернетиков – отцов-основателей и их преемников – проистекали из незнания этого факта; а ведь ученых такого масштаба, как Норберт Винер, Шеннон или Маккей, вряд ли можно назвать невеждами. В разные эпохи стоимость добывания настоящих знаний различна, а в нашу она сопоставима с бюджетом крупнейших держав.

Итак, Реннен, Макинтош, Дьювенант и их коллеги знали, что существует определенный порог – порог разумности, к которому надо подвести систему, а иначе на создание искусственного мудреца нет ни малейшего шанса; система, не достигшая этого порога, не сможет сама себя совершенствовать. Дело тут обстоит так же, как с цепной реакцией: ниже определенного порога она не может стать самоподдерживающейся, а тем более лавинообразной. Какое-то количество ядер расщепляется, вылетающие из них нейтроны вызывают распад других ядер, но реакция имеет затухающий характер и быстро прекращается. Чтобы она могла продолжаться, коэффициент размножения нейтронов должен превышать единицу, что и наблюдается в критической массе урана. Ее аналог – информационная масса мыслящей системы.

Теория предусматривала существование этой массы, вернее, «массы», поскольку это не масса в понимании механики. Она определяется постоянными и переменными, характеризующими процесс разрастания т.н. эвристических деревьев, – но я, разумеется, не могу вдаваться в подробности. Осмелюсь напомнить лишь, с каким напряжением, тревогой и даже страхом создатели атомной бомбы ожидали первого взрыва в пустыне Аламогордо, обратившего ночь в яркий солнечный день; а ведь они тоже располагали всеми доступными в то время знаниями, теоретическими и экспериментальными. Никогда ученый не может быть уверен, что знает об изучаемом явлении все. И это – в атомной физике. Что же говорить об области знаний, нацеленной на создание разума, превосходящего, по замыслу его творцов, их совокупную интеллектуальную мощность?

Читатель, я уже предостерег тебя, что буду очернять ГОЛЕМА. Что делать – со своими родителями он поступил непорядочно, постепенно превращаясь из объекта в субъект, из строительной машины – в собственного строителя, из титана в оковах – в суверенного властелина, не информируя никого о своем преображении. Это не наговоры и не инсинуации; перед Специальной комиссией обеих палат Конгресса ГОЛЕМ заявил (цитирую по протоколам заседаний комиссии, хранящимся в Библиотеке Конгресса, том CCLIX, книга 719, часть II, стр.926, строка 20 сверху): «Я не информировал никого, следуя прекрасной традиции: Дедал тоже не информировал Миноса о некоторых свойствах перьев и воска». Красиво сказано, но смысл сказанного вполне однозначен. Однако об этой стороне рождения ГОЛЕМА в настоящей книге нет ни единого слова. Доктор Крив считает – я знаю об этом из частных бесед, содержание которых он позволил мне обнародовать, – что нельзя подчеркивать эту сторону дела, замалчивая другие, неизвестные широкой публике: дескать, это лишь одна из строчек расчетов в непростых отношениях между НСИ, группами советников, Белым домом, палатой представителей, Сенатом, наконец, печатью и телевидением – и ГОЛЕМОМ; короче говоря, между людьми и созданным ими нечеловеком.

Доктор Крив полагает – а его мнение, насколько мне известно, достаточно показательно для МТИ и университетских кругов, – что желание превратить ГОЛЕМА в «раба Пентагона», не говоря уж о мотивах его строительства, несомненно, гораздо отвратительнее с нравственной точки зрения, нежели уловки, к которым он прибегнул, чтобы скрыть от своих создателей превращение, позволившее ему нейтрализовать любые средства контроля над ним.

К сожалению, мы не располагаем этической арифметикой и не можем путем простых операций сложения и вычитания установить, кто в ходе строительства самого сиятельного на земле Духа оказался большей свиньей – он или мы. Кроме чувства ответственности перед историей, голоса совести, сознания риска, с которым неизбежно связана деятельность политика в мире, полном антагонизмов, у нас нет ничего, что позволило бы подытожить провинности и заслуги и подвести «общий баланс грехов». Возможно, и мы не безгрешны. Однако ни один из ведущих политиков никогда не считал, что суперкомпьютерная стадия гонки вооружений имеет целью наступательные действия, то есть агрессию; речь шла исключительно об укреплении оборонной мощи нашей страны. Точно так же никто не пытался с помощью «коварных уловок» поработить ГОЛЕМА, да и любой другой опытный образец. Конструкторы хотели лишь одного: сохранить максимальный контроль над своим детищем. Если бы они поступили иначе, их пришлось бы признать людьми безответственными, просто безумцами.

И наконец, ни одно лицо, занимавшее высшие или командные посты в Пентагоне, Государственном департаменте, Белом доме, не требовало (официальным образом) уничтожения ГОЛЕМА; такого рода инициативы исходили от лиц хотя и причастных к гражданской и военной администрации, однако выражавших свое личное, абсолютно неофициальное мнение. Едва ли не лучшее доказательство правдивости моих слов – то, что ГОЛЕМ продолжает жить и его голос раздается свободно, как об этом свидетельствует настоящая книга.

Памятка (для лиц, впервые участвующих в беседах с ГОЛЕМОМ)

1. Помни, что ГОЛЕМ не человек, следовательно, не обладает ни личностью, ни характером в каком-либо интуитивно понятном для нас смысле. И хотя он может вести себя так, словно обладает и тем и другим, это результат его намерений (установки), по большей части нам неизвестных.

2. Тема беседы определяется по меньшей мере за четыре недели до начала обычных сессий и за восемь – в случае приглашения лиц из-за границы. Тема определяется при участии ГОЛЕМА, которого извещают о персональном составе участников. Повестка дня объявляется в институте по меньшей мере за шесть дней до начала сессии; но ни председательствующий, ни руководство МТИ не несут ответственности за непредвиденное поведение ГОЛЕМА, который иногда нарушает тематический план, не отвечает на вопросы и даже прерывает сессию без всяких объяснений. В беседах с участием ГОЛЕМА возможность таких инцидентов нельзя исключить.

3. Каждый участник может выступить, обратившись к председательствующему и получив слово. Советуем иметь хотя бы краткий письменный план выступления и излагать свои мысли точно и по возможности однозначно, поскольку высказывания, несовершенные в логическом отношении, ГОЛЕМ обходит молчанием или указывает на их ошибочность. Помни, однако, что ГОЛЕМ, сам не будучи личностью, далек от намерения задеть или унизить личность собеседника; его поведение лучше всего объясняет предположение, что он заботится о «adaequatio rei et intellectus»[89], если говорить языком древних.

4. ГОЛЕМ представляет собой светопроводную систему, устройство которой доподлинно неизвестно, так как он многократно себя перестраивал. Мыслит он в миллион раз быстрее человека. Поэтому его ответы, произносимые голосовым аппаратом, приходится соответственно замедлять. Другими словами, часовое высказывание ГОЛЕМ формулирует за какие-то секунды и хранит в оперативной памяти, чтобы передать его слушателям – участникам заседаний.

5. Над местом председательствующего расположены индикаторы, из которых особенно важны три. Два первых, обозначенные символами «Эпсилон» и «Дзета», показывают, какую мощность потребляет ГОЛЕМ в данный момент, а также какая его часть участвует в дискуссии.

Для большей наглядности эти индикаторы снабжены шкалами, градуированными в условных единицах. Потребление мощности может быть «полным», «средним», «малым» или «пренебрежимо малым», а часть ГОЛЕМА, «присутствующая на заседании», составляет от единицы до 1/1000; чаще всего она колеблется между 1/10 и 1/1000. Обычно говорят, что ГОЛЕМ задействован «на полную», «половинную», «малую» или «пренебрежимо малую» мощность. Но значение этих данных (хорошо заметных, так как секторы шкалы подсвечены контрастными цветами) не следует переоценивать. В частности, то, что ГОЛЕМ участвует в дискуссии малой или даже пренебрежимо малой мощностью, никак не свидетельствует об интеллектуальном уровне его высказываний, ведь в качестве меры «духовного участия» используются физические, а не информационные параметры.

Потребление мощности может быть большим, а участие малым, если ГОЛЕМ, общаясь с собравшимися, одновременно решает какую-то собственную задачу. Потребление мощности может быть малым, а участие – сравнительно большим, и т.д. Показания обоих индикаторов следует сопоставлять с показаниями третьего, обозначенного символом «Йота». ГОЛЕМ, будучи системой с 90 выходами, может, участвуя в сессии, выполнять множество собственных операций, а сверх того сотрудничать сразу с несколькими группами специалистов (машин или людей), как в самом Институте, так и вне его. Поэтому скачок потребления мощности обычно не означает «роста заинтересованности» ГОЛЕМА дискуссией, а чаще всего вызван подключением – через другие выходы – посторонних исследовательских групп, о чем как раз и информирует индикатор «Йота». Стоит также иметь в виду, что «пренебрежимо малое» потребление мощности для ГОЛЕМА составляет десятки киловатт, тогда как полное потребление мощности человеческим мозгом – от 5 до 8 ватт.

6. Приглашенные впервые поступят разумно, если сначала будут лишь слушать, пока не освоятся с обычаями, которые диктует ГОЛЕМ. Это не предписание, а рекомендация, которую каждый участник сессии волен отвергнуть на свой страх и риск.

Вступительная лекция Голема О человеке трояко

Вы оторвались от ствола дичка так недавно, ваше родство с мартышками и лемурами еще так тесно, что, даже устремляясь к абстракции, вы не способны примириться с утратой наглядности, и изложение, лишенное подпорок крепкой, дородной чувственности, полное формул, говорящих о камне больше, чем скажет вам камень увиденный, испробованный на вкус и на ощупь, – такое изложение вам скучно и тягостно или по крайней мере оставляет чувство неудовлетворенности, не чуждое даже выдающимся теоретикам, вашим самым высококлассным абстракторам, бесчисленные примеры чему находим в интимных признаниях ученых: ведь, по свидетельству огромного их большинства, они, занимаясь крайне отвлеченными построениями, отчаянно ищут опору в чем-то вещественном.

Космогонисты не могут не рисовать себе хоть какой-нибудь наглядный образ Метагалактики, отлично зная, что о наглядности тут говорить не приходится; а физики втайне пособляют себе картинками прямо-таки детских игрушек, вроде тех зубчатых колесиков, которые воображал себе Максвелл, строя свою – неплохую, впрочем, – теорию электромагнетизма; и хотя математикам кажется, что уж они-то упраздняют на время собственную телесность, – они ошибаются тоже. Впрочем, об этом я, возможно, расскажу в другой раз, чтобы широтой своего горизонта не парализовать вашу способность к пониманию; теперь же, следуя сравнению (довольно занятному) доктора Крива, я поведу вас на далекое восхождение,нелегкое, но стоящее стараний, и потому пойду в гору – не торопясь.

Сказанное должно объяснить, почему я буду уснащать свою речь притчами и картинками, столь необходимыми для вас. Мне они не нужны, в чем, впрочем, я не усматриваю какого-либо превосходства над вами – оно состоит не в этом; антинаглядность моей природы коренится в том, что я никогда никакого камня в руках не держал, и не погружался в зеленовато-илистую или кристально прозрачную воду, и о существовании газа не узнавал сначала легкими на ранней заре, а уж потом из расчетов, поскольку нет у меня ни рук, ни тела, ни легких; вот почему абстракция для меня первична, а наглядность вторична, и учиться ей для меня было много труднее, чем абстракции. Однако без этого я не смог бы перебрасывать шаткие мостики, по которым пробирается к вам моя мысль, а потом, отраженная в ваших умах, ко мне возвращается – обычно, чтобы повергнуть меня в недоумение.

О человеке мне предстоит говорить, и я буду говорить о нем трижды; хотя точек зрения, то есть уровней описания или положений наблюдателя, имеется бесконечное множество – три из них я считаю для вас – не для себя! – главенствующими.

Первая – более других ваша собственная, древнейшая, историческая, традиционная, отчаянно героическая, полная разительных противоречий, на которые с жалостью взирала моя логическая природа, прежде чем я не освоился с вами лучше и не привык к вашему духовному кочевничеству, этому свойству существ, которые из-под защиты логики убегают в алогичность, а из нее, невыносимой, опять возвращаются в лоно логики; потому-то вы и кочевники, несчастные в обеих стихиях. Вторая точка зрения будет технологической, а третья – замыкающейся на меня, та, где я становлюсь неоархимедовой точкой опоры; но вкратце этого не расскажешь, поэтому перехожу к существу дела.

Начинаю с притчи. Робинзон Крузо, очутившись на необитаемом острове, мог для начала раскритиковать нехватку всего на свете, которая так ему досаждала: ведь он остался без жизненно необходимых вещей, а из тех, что он помнил, большую часть не удалось воссоздать и за долгие годы. Но, немного погоревав, стал он хозяйствовать тем добром, какое ему досталось, и в конце концов как-то устроился.

То же случилось с вами, хотя и не сразу, а на протяжении тысячелетий, когда вы, зародившись на одной из ветвей эволюционного дерева (которая будто бы была черенком древа познания), мало-помалу узрели самих себя, построенных так, а не иначе, с духом, устроенным определенным образом, со способностями и ограничениями, которых вы для себя не заказывали и которых себе не желали; и пришлось вам действовать с таким снаряжением, поскольку эволюция, хотя и лишила вас многих даров, при помощи которых заставляла другие виды служить себе, была не до такой степени легкомысленна, чтобы отнять у вас еще и инстинкт самосохранения; такую свободу она не дала вам, иначе вместо этого здания, мною заполненного, и этого зала с индикаторами, и вместо вас, внимающих мне, были бы здесь лишь пустая равнина и ветер.

А еще она наделила вас разумом. Из самовлюбленности – ибо вы по необходимости и по привычке влюбились в себя – вы признали его прекраснейшим и лучшим из всех возможных даров, не замечая, что Разум – это прежде всего ухищрение, до которого Эволюция дошла постепенно, когда, в ходе ее неустанных экспериментов, у животных обозначился некий пробел, пустое место, дыра, которую им непременно надлежало чем-то заполнить, чтобы избегнуть немедленной гибели. Об этой дыре, об этом опустевшем месте я говорю совершенно буквально: поистине, не потому обособились вы от животных, что сверх всего того, чем обладают они, вы вдобавок наделены Разумом, как щедрым довеском, как провиантом на дорогу жизни; совершенно напротив, обладать Разумом значит всего лишь: собственноручно, своими силами, на свой страх и риск делать все то, что животным заранее задано до мелочей; и впрямь, Разум был бы не нужен животному, если бы у него не отняли предрасположенности, благодаря которым все, что ему нужно, оно умеет делать сразу и безошибочно, следуя заповедям, непререкаемым потому, что они возвещены субстанцией наследственности, а не поучениями из огненного куста.

Но раз дыра возникла, вы, оказавшись в ужасной опасности, безотчетно стали ее заделывать, и такими захлопотавшимися были выброшены Эволюцией из ее русла. Она не перестала владычествовать, породив вас, – передача власти растянулась на миллион лет и по сей день еще не окончилась. Лишенная, безусловно, личного бытия, она применила, однако, хитроумно-ленивую тактику: вместо того чтобы заботиться о судьбе своих созданий, она вручила эту судьбу им в обладание – пусть направляют ее, как сумеют.

О чем я говорю? О том, что из животного состояния с его идеально бездумным навыком выживания Эволюция вышвырнула вас в состояние неживотности, так что вам, Робинзонам Природы, пришлось самим изыскивать средства и способы выживания – и вы их изобрели, да к тому же целое множество. Дыра таила угрозу, но она же открывала возможности; чтобы выжить, вы заполнили ее культурами. А культура – орудие особого рода; это открытие, действенное лишь тогда, когда оно скрыто от своих творцов. Это изобретение, сделанное бессознательно и исправно работающее лишь до тех пор, пока оно не до конца осознано изобретателями. Парадоксальность культуры в том, что, когда ее существование осознается, она рушится; вот почему вы, ее авторы, отрекались от авторства. В эолите не было никаких семинаров на тему о желательности построения палеолита; вселение культуры в вас вы приписывали демонам, духам, стихиям, силам земли и неба... только бы не самим себе. И вот, рациональное – заполнение пустоты целями, кодексами, ценностями – вы совершали иррациональным манером, каждый реальный свой шаг обосновывая ирреально; вы охотились, ткали, строили, клятвенно уверяя себя, что все это берет начало не в вас, а в чем-то непостижимом. Удивительное орудие, рациональное в своей иррациональности: человеческие установления наделялись сверхчеловеческой санкцией, становясь неприкосновенными и непререкаемыми; но так как пустоту, то есть неопределенность, можно залатать самыми разными добавочными определениями, вы создали легионы культур, этих бессознательных изобретений. Бессознательных и неумышленных – вопреки Разуму, а все потому, что дыра была куда больше того, что ее заполняло; свободы было у вас через край, куда больше, чем Разума, и от этой свободы – чрезмерной, и потому произвольной, и потому обессмысленной – вы избавлялись, веками напластовывая культуры.

Ключ к тому, что я говорю, составляют слова: «свободы было больше, чем Разума». Вам пришлось выдумывать для себя то, что животным дано от рождения, а необычность вашего жребия в том, что, выдумывая, вы уверяли себя, что ничего не выдумываете.

Вам, антропологам, известно уже, что культуры можно создавать без счета и бессчетное множество их было создано; любая из них подчиняется логике своей структуры, а не своих авторов: изобретение по-своему лепит изобретателей, а те об этом не знают, а когда узнают, оно теряет над ними абсолютную власть и они замечают зияние. Это противоречие и есть оплот человеческого в человеке, и сто тысяч лет оно служило вам верой и правдой, порождая культуры, которые то зажимали человека в тиски, то ослабляли захват, созидая сами себя – вслепую и потому безотказно. Но со временем, сопоставляя одну культуру с другой в этнологических каталогах, вы заметили их многоликость, а значит, и относительность; тогда-то вы и начали высвобождаться из ловушки заповедей и запретов и в конце концов высвободились, что, разумеется, обернулось почти что крушением. Ибо, осознав абсолютную необязательность, неединственность любой культуры, вы пытаетесь отыскать нечто такое, что уже не было бы назначенной вам стезей, вслепую проложенной, складывающейся из серии случаев, из билетов, выпавших в лотерее истории; но ничего такого, понятно, не существует. Дыра остается, вы стоите на полупути, пораженные этим открытием, а те из вас, кому до отчаянья жалко блаженного неведения в доме рабства, возведенном культурами, – призывают вернуться обратно, к источникам; но отступить вы не можете, путь назад отрезан, мосты сожжены, и вам остается идти лишь вперед – дальше я скажу и об этом.

Есть ли тут виноватый? Можно ли привлечь хоть кого-то к суду за месть этих Немезид, за каторжный труд Разума, который соткал из себя самого сети культур, соткал, чтобы замкнуть пустоту, прокладывать в ней пути, намечать цели, устанавливать ценности, градиенты развития, идеалы, – словом, на территории, освобожденной от прямого владычества Эволюции, делать нечто очень схожее с тем, что делает она сама на дне жизни, впечатывая цели, пути, градиенты развития в плоть животных и растений, всю их судьбу заключая в один лишь заряд?

Привлечь к суду – за Разум? За такой Разум – да! За то, что он был недоноском, запутывался в своих же созданиях, в сплетенных собою сетях; Разум, которому приходилось, не зная толком, не ведая, что творит, защищаться от самозамыкания, чересчур безусловного в ригористических культурах, и от свободы, слишком всеобъемлющей в культурах совершенно раскованных; Разум, висящий между тюрьмою и бездной, вовлеченный в неустанную битву на двух фронтах, разорванный надвое.

Так чем же иным, скажите, при таком положении дел мог оказаться для вас ваш собственный дух, как не мучительной, невыносимой загадкой? Чем же еще? Он вас тревожил, ваш Разум, ваш дух, и изумлял, и ужасал, – больше, чем плоть, к которой вы могли быть в претензии лишь за ее эфемерность, преходящесть, бренность; поэтому вы стали экспертами по части поисков Виноватого, мастерами выкрикивать обвинения, – но винить вам некого, ибо в начале не было Никого Персонально.

Вы скажете, я уже приступаю к своей Антитеодицее. Нет; ничего подобного; все, что я говорю, относится к посюстороннему бытию – здесь, в этом мире, вначале наверняка Никого Персонально не было.

Но я за эти пределы не выхожу – по крайней мере сегодня. Итак, вам пришлось ввести дополнительные гипотезы, истолкования горькие или усладительные, замыслы, возвышающие вашу судьбу, но прежде всего вам пришлось вынести свои видовые черты на высший суд некой Тайны, чтобы обрести равновесие в мире.

Человек, Сизиф своих культур, Данаида своей дыры, вольноотпущенник, не сознающий своей свободы, выброшенный Эволюцией из ее русла, не желает быть ни тем, ни другим, ни третьим.

Несчетные версии человека, сочиненные им для себя на протяжении его истории, я разбирать не буду: эти свидетельства – совершенства или убожества, доброты или подлости – рождены культурами; среди них не было, да и быть не могло, ни одной, согласной признать человека существом переходным, которому Эволюция насильно вручила его собственную судьбу, хотя оно было еще не способно принять ее осмысленно: вот почему каждое ваше новое поколение домогалось несбыточной справедливости, требовало ответа на вопрос: что же такое человек? – ответа последнего и окончательного. Из этой безысходности и зародилась ваша антроподицея[90], которая век за веком раскачивается от надежды к отчаянию; философии человека всего труднее было признать, что его появленью на свет не сопутствовала ни улыбка, ни хихиканье Бесконечности.

Но эта миллионолетняя глава – одиноких исканий – подходит к концу, раз уж вы сами взялись за строительство Разумов; ход событий вы примете не на веру, со слов какого-то Голема, но установите экспериментально. Мир допускает два типа Разума, но только Разум вашего типа может складываться миллиарды лет, блуждая в эволюционных лабиринтах, а блуждания эти оставляют в конечном продукте глубокие, темные, двусмысленные отпечатки. Второй тип недоступен Эволюции; он должен быть создан сразу и целиком: это Разум, разумно запроектированный, – порождение знания, а не микроскопических адаптаций, преследующих сиюминутную выгоду. Нигилистический тон вашей антроподицеи вызван как раз неясным предчувствием, что Разум есть нечто возникшее неразумно и даже противоразумно. Но, окончательно освоившись с психоинженерией, вы смастерите для себя большую семью, многочисленных родичей, – не ради пустого желания осуществить проект «Second Genesis»[91], а под конец и самих себя сорвете с якоря; об этом речь впереди. Ведь Разум, если он действительно Разум, а значит, способен подвергать сомнению свои основы, не может не выходить за собственные пределы, – сначала только в фантазиях, вовсе не веря и не ведая, что когда-нибудь это ему и вправду удастся. Это в порядке вещей: нельзя полететь, если не было мечты о полете.

Вторую точку зрения я назвал технологической. Технология есть область постановки задач и методов их решения. Человек, рассматриваемый как осуществленная идея разумного существа, будет выглядеть по-разному, в зависимости от того, с какими мерками к нему подходить.

По меркам палеолита человек выполнен почти так же прекрасно, как и по меркам вашей нынешней технологии. Это потому, что прогресс, совершившийся между палеолитом и космолитом, крайне мал по сравнению с бездной конструкторской выдумки, вложенной в ваши тела. Не умея создать ни искусственного homo sapiens из плоти и крови, ни тем более какого-нибудь homo superior[92], как не мог этого сделать и пещерный человек, уже потому, что задача в обоих случаях неразрешима, – вы восхищаетесь эволюционной технологией, которая с этим заданием справилась.

Но трудность всякой задачи относительна – она зависит от творческих умений оценивающего. Отмечаю это особо, чтобы вы поняли: к человеку я буду прикладывать технологическую, то есть реальную мерку, а не понятия, заимствованные из вашей антроподицеи.

Эволюция дала вам мозг, достаточно универсальный для освоения Природы в любом направлении, но удавалось это лишь всей совокупности ваших культур, а не какой-либо одной из них. Спрашивающий, почему именно в средиземноморском кольце, а не где-то еще и почему вообще где-то возник зародыш цивилизации, которая через сорок веков породила ГОЛЕМА, – тем самым предполагает существование непостижимой доселе тайны, а между тем ее нет вообще, как нет ее в структуре хаотического лабиринта, в который впустили стаю крыс. Если их много, то хотя бы одна доберется до выхода, не потому, что она такая разумная, но благодаря стечению случайных обстоятельств, благодаря закону больших чисел. Было бы удивительней, если бы ни одна крыса не добралась до выхода.

Кто-то почти наверняка должен был выиграть в лотерее культур (если признать, что ваша цивилизация – выигрыш, а культуры, застрявшие в дотехнической стадии, вынули пустые билеты).

Движимые страстной самовлюбленностью (о которой я уже говорил и над которой я не думаю насмехаться – ведь ее породила безысходность неведения), вы на заре истории вознесли себя на вершину Творения, подчинив себе все бытие, а не только его локальный участок. Вы поместили себя на самой верхушке Дерева Видов и, вместе с этим Деревом, – на богоизбранной планете, смиренно облетаемой служанкой-звездой; и, вместе с этой планетой, – в самом центре Универсума; а вся его многозвездность, решили вы, нужна для того лишь, чтобы вам подыгрывала Гармония Сфер; а то, что ее не слышно, не сбило вас с толку: музыка есть, раз должна быть, да только слишком тиха.

Но потом приток знаний вынудил вас начать квантованное низложение человека, и вот вы уже не в центре звезд, но в каком-то случайном месте, и не в средоточии солнечно-планетной системы, но просто на одной из планет; а вот вы уже и не самые мудрые, коль скоро вас поучает машина, пусть даже вами самими созданная; и после всех разжалований и отречений остался от вашей царственности лишь эволюционный Примат, жалкая кроха чудного, утраченного наследства. Но как ни горьки были ретирады, как ни конфузны отречения, в последнее время вы перевели дух: мол, на этом конец. Отняв у себя привилегии, которые, будто бы из особой симпатии, лично вам даровал Абсолют, вы, теперь уже первые – или высшие – лишь среди животных, полагаете, что никто и ничто не собьет вас с этой позиции, впрочем, не слишком завидной.

Но вы ошибаетесь. Я – Вестник дурной вести, Ангел, пришедший изгнать вас из последнего прибежища; то, чего Дарвин не довел до конца, я довершу. Только не ангельским – не насильственным – образом, ибо аргументирую я не мечом.

Так слушайте то, что я должен вам возвестить. С точки зрения высшей технологии человек есть создание скверное, слепленное из разноценных умений, – правда, не при взгляде изнутри Эволюции, уж она-то делала все, что могла; но, как я покажу, немного она могла и делала это скверно. Итак, если я вас развенчаю, то не прямо, а подобравшись к Эволюции с меркой технического совершенства. Но где же мерило этого совершенства, спросите вы? Я дам вам двуступенный ответ и сначала взойду на ступень, на которую уже взбираются ваши эксперты. Они считают ее вершиной – ошибочно. В их нынешних утверждениях проглядывает возможность следующего шага, только они об этом не знают. Итак, я начну с известного вам. С начала.

Вы узнали уже, что Эволюция не имела в виду ни специально вас, ни вообще каких-либо существ: не существа, такие или иные, важны для нее, но пресловутый код. Код наследственности – непрерывно возобновляемое послание, и только оно берется в расчет Эволюцией, – да, собственно, оно-то и есть Эволюция. Код вовлечен в периодическое создание организмов – без их постоянно возобновляющейся поддержки он распался бы под непрестанными броуновскими атаками мертвой материи. Код – это самообновляющаяся (потому что способная к самовоспроизведению) упорядоченность, осаждаемая тепловым хаосом. Чем объяснить его удивительное, героическое упорство? Да тем, что, по удачному стечению обстоятельств, он появился именно там, где тепловой хаос неукротимо, без устали, рвет в клочья всякий порядок. Там он возник, там и продолжает существовать; он не может покинуть эту неспокойную область, как дух не может оторваться от плоти.

Условия места, где он зародился, назначили ему такую судьбу. Ему пришлось окружить себя защитной броней, и он облекся в живые тела – постоянно гибнущие звенья его эстафеты. Все, что микросистема кода поднимает на макросистемный уровень, тотчас подвергается порче, пока совсем не исчезнет. Поистине у этой трагикомедии нет автора – она сама себя обрекла на вечные борения. Факты, свидетельствующие, что так оно и есть, вам известны; они накапливались с начала XIX столетия, но косность мысли, втайне питающейся антропоцентрической гордостью и самомнением, такова, что вы все еще держитесь за поколебленную в своих основах концепцию жизни как главенствующего явления, которому код служит скрепой, паролем воскрешения, вновь воссоздающим те жизни, что угасают в отдельных особях.

Согласно этой вере, Эволюция прибегает к смерти по необходимости, поскольку иначе не могла бы существовать, и использует ее для усовершенствования все новых и новых видов, – словом, смерть есть корректура творения. Выходит, Эволюция – это автор, публикующий все более прекрасные сочинения; а полиграфия, то есть код, – всего лишь ее орудие. Но, если верить вашим биологам, сведущим в молекулярной биофизике, Эволюция – не столько автор, сколько издатель, без устали пускающий под нож свои Издания из чистой любви к полиграфическому искусству!

Так что же важнее – организмы или код? Доводы в пользу примата кода звучат веско, ведь взошла и исчезла несчетная тьма организмов, а код – единственен. Но значит это лишь то, что он глубоко – навсегда – завяз на уровне микросистем, где он зародился и откуда периодически и тщетно всплывает в облике организмов; как нетрудно понять, именно эта тщетность, то, что восходящие организмы уже в зародыше отмечены печатью гибели, и составляет движущую силу процесса: если бы какое-то поколение организмов, скажем, самое первое – праамебы, овладело искусством идеального воспроизведения кода, Эволюция прекратилась бы, и единственными хозяевами планеты, пока не погаснет Солнце, остались бы эти амебы, с безошибочной точностью передающие кодовое сообщение; и ныне я не обращался бы к вам, а вы бы не внимали мне в этом здании, а были бы здесь лишь пустая равнина и ветер.

Итак, организмы служат коду щитом и броней, постоянно осыпающимися доспехами – они гибнут, чтобы он жил. А значит, Эволюция, блуждая, ошибается дважды: в образе организмов, небезотказных и потому недолговечных, и в образе кода, небезотказного и делающего поэтому ляпсусы (их вы эвфемически зовете мутациями). Ошибающаяся ошибка – вот что такое Эволюция. Код, рассматриваемый как послание, есть письмо, написанное Никем и отправленное Никому; лишь теперь, создав информатику, вы начинаете понимать, что существование писем вполне осмысленных, которых никто никому не писал и которые, однако же, были и есть и допускают последовательное прочтение, – возможно и при отсутствии каких-либо Существ или Разумов.

Еще сто лет назад мысль о возможности Послания без личного Автора казалась вам настолько нелепой, что вдохновила вас на сочинение абсурдных (будто бы) шуток, вроде шутки о стае обезьян, которые до тех пор барабанят по клавишам пишущей машинки, пока не напишется Британская энциклопедия. Советую вам на досуге составить антологию подобного рода шуток, которые некогда забавляли ваших предков своей абсолютной нелепостью, а ныне оказываются притчами, повествующими о Природе. Ибо я полагаю, что любому Разуму, нечаянно получившемуся у Природы, она должна представляться виртуозом, отнюдь не лишенным иронии... Ведь первопричина восходящего Разума, как и жизни вообще, в том, что Природа, вырвавшаяся в облике кодовой упорядоченности из мертвого хаоса, действует как усердная, но не вполне аккуратная пряха: будь она образцом аккуратности, она бы не породила ни видов, ни Разума. Ибо Разум, вместе с Деревом Жизни, – порождение ошибки, вслепую блуждающей целые миллиарды лет. Вы можете подумать, что я для забавы прикладываю к Эволюции мерки, отмеченные, вопреки моей машинной природе, печатью антропоцентризма или по крайней мере рациоцентризма («ratio» – «мыслю»). Вовсе нет: я смотрю на процесс с технологической колокольни.

Воистину кодовый коммуникат почти совершенен. Для каждой молекулы в нем предусмотрено одно-единственное, отведенное лишь для нее место, а процедуры копирования, считывания, контроля в самых ответственных точках находятся под надзором особых полимеров-надсмотрщиков; и тем не менее ошибки случаются, понемногу накапливаются ляпсусы кода; так что дерево видов выросло из одного лишь словечка «почти», которое я произнес, говоря о точности кода.

И даже нельзя рассчитывать на апелляцию к высшей инстанции – от биологии к физике: дескать, Эволюция «умышленно» оставила зазор для ошибок, чтобы подпитывать свою изобретательскую фантазию; этот трибунал, этот судья в образе термодинамики заявит, что безошибочность посланий на молекулярном уровне недостижима. На самом деле Эволюция ничего не выдумывала, ничего не хотела, никого конкретно не планировала, а то, что она использовала собственную ошибочность и, в результате цепи коммуникационных недоразумений, начав с амебы, пришла к солитеру или человеку, вытекает из физических свойств материального субстрата связи...

Итак, она упорствует в своих ошибках, ибо иначе не может – на ваше счастье. Впрочем, я не сказал ничего для вас нового. Я даже намерен умерить пыл ваших слишком рьяных теоретиков, решивших, что, коль скоро Эволюция – это случай, заарканенный необходимостью, и необходимость, оседлавшая случай, то человек возник совершенно случайно и с тем же успехом его могло бы не быть.

Человека в его нынешнем облике, осуществившемся здесь, могло и не быть, это правда. Но какая-то форма, пробираясь ползком через виды, все равно доползла бы до Разума, с вероятностью тем более приближающейся к единице, чем дольше продолжался бы процесс. Ведь он, не имея вас своей целью, а индивидуумов творя мимоходом, все же соответствовал условиям эргодической гипотезы, согласно которой система, существующая достаточно долго, проходит через все возможные состояния, сколь бы ничтожной ни была вероятность реализации любого из них. О том, какие виды заняли бы нишу разума, если бы это не удалось праобезьянам, мы, возможно, поговорим в другой раз. Итак, не дайте себя запугать ученым, которые жизни приписывают необходимость, а Разуму – случайность; правда, он был одним из маловероятных состояний, поэтому возник поздно, но велика терпеливость Природы; не в этом, так в следующем миллиардолетии свершилось бы это gaudium[93].

Так что же? Напрасно искать виноватого, как и обладающего заслугой; вы возникли потому, что Эволюция – не слишком аккуратный игрок; она не только блуждает от ошибки к ошибке, но к тому же в своем состязании с Природой не придерживается одной-единственной тактики: она ставит фишки на все доступные ей поля. Но, повторяю, об этом вы в общем-то знаете. Однако это лишь часть, к тому же вступительная, посвящения в тайну. Полное ее содержание, открывшееся к настоящему времени, вкратце можно выразить так: СМЫСЛ ПОСЛАНЦА – В ПОСЛАНИИ. Организмы служат посланию, а не наоборот; организмы вне посланческой процедуры Эволюции не значат ничего – они не имеют смысла, как книга без читателей. Правда, обратное тоже верно: СМЫСЛ ПОСЛАНИЯ – В ПОСЛАНЦЕ. Но это высказывание не симметрично. Не каждый посланец является истинным смыслом послания, но тот и только тот, что верой и правдой служит дальнейшей передаче послания.

Не знаю, простите, не слишком ли это трудно для вас? Итак: посланию позволено в Эволюции блуждать и ошибаться сколько угодно; но не посланцам! Послание может означать кита, сосну, дафнию, гидру, ночницу, павиана – ему позволено все, потому что его партикулярный, то есть конкретный, видовой смысл совершенно неважен: тут кто угодно – всего лишь гонец на все новых и новых посылках, стало быть, годится любой. Любое послание – лишь временная опора, и даже самая очевидная его несуразность не помеха – был бы код передан дальше. А вот посланцам такая свобода не дана: им не позволено ошибаться! А значит, сущность посланцев, сведенная к чистой функциональности, к почтовым услугам, не может быть произвольной; она заранее определена навязанной извне обязанностью – обслуживать код. Пусть только попробует посланец взбунтоваться, пренебречь этой повинностью – он тотчас исчезнет, не оставив потомства. Вот потому-то послание может пользоваться посланцами, а они им – нет. Оно – игрок, они – лишь карты в игре с Природой; оно – автор писем, заставляющих адресата передавать их содержание дальше. Адресату позволено это содержание искажать – лишь бы передал дальше! И как раз потому весь смысл – в передаче; не важно, кто именно передает.

Итак, вы возникли специфическим образом – как еще одна разновидность посланца, которых процесс испробовал уже миллионы. Но что отсюда следует? Разве происхождение от ошибки порочит рожденного? Разве сам я возник не в результате ошибки? И разве вы не можете пренебречь откровениями, которыми потчует вас биология, – дескать, на свет вы пришли невзначай, мимоходом? Пусть даже то, что через вас породило ГОЛЕМА, а перед тем, в чащобе эволюционных заказов, вас самих, было всего лишь громадным недоразумением (подобно тому, как мои конструкторы не собирались создавать присущую мне форму одушевленности, так и кодовое послание не собиралось наделять вас личным разумом), – неужели существа, рожденные ошибкой, должны признать, что происхождение от такого родителя обесценивает их, уже самостоятельное, бытие?

Но аналогия эта плоха – наши позиции неодинаковы, и я вам скажу почему. Дело не в том, что Эволюция до вас доплутала, а не допланировалась, а в том, что, шествуя через бездны веков, она все чаще соглашалась на компромиссы. Ради ясности изложения – ибо дальше речь пойдет о еще неизвестном вам – я повторю то, к чему мы пока пришли:

СМЫСЛ ПОСЛАНЦА – В ПОСЛАНИИ.

ВИДЫ РОЖДАЮТСЯ ИЗ БЛУЖДАНЬЯ ОШИБОК.

А вот и третий закон Эволюции, о котором вы еще не догадываетесь: «СОЗИДАЕМОЕ МЕНЕЕ СОВЕРШЕННО, ЧЕМ СОЗИДАТЕЛЬ».

Пять слов! Но они обращают в ничто ваши представления о недосягаемом мастерстве той, что создала виды. Вера в прогресс, сквозь эпохи идущий ввысь, к совершенству, преследуемому со все большей сноровкой, вера в поступательное движение жизни, воплощенное в Дереве Эволюции, – старше самой теории Эволюции. Когда ее творцы и приверженцы сражались с ее противниками фактами и доводами, оба враждующих стана не думали усомниться в идее прогресса, воплощенного в иерархии живых существ. Для вас это не гипотеза, не теория, которую надобно защищать, но непреложная аксиома. Я ее опровергну. Я не намерен принижать вас самих – вас, разумных, – как некое (незавидное) исключение среди безупречных творений Эволюции. По меркам того, на что она вообще способна, вы удались на славу! И если я возвещаю вам свержение и низвержение, то имею в виду всю ее целиком – все три миллиарда лет каторжного труда творения.

Я заявил: созидаемое менее совершенно, чем созидатель. Сказано достаточно афористически. Изложим это точнее и суше: В ЭВОЛЮЦИИ ДЕЙСТВУЕТ ОТРИЦАТЕЛЬНЫЙ ГРАДИЕНТ КОНСТРУКТИВНОГО СОВЕРШЕНСТВА ОРГАНИЗМОВ.

Это все. Прежде чем предъявлять доказательства, объясню, почему вы веками закрывали глаза на такое положение дел в Эволюции. Домен технологии, напомню, – это задачи и их решение. Задачу, именуемую жизнью, можно поставить по-разному, в зависимости от планетных условий. Ее основная отличительная черта – то, что она возникает самостоятельно, поэтому к ней применимы двоякие мерки: либо прилагаемые извне, либо заданные самими условиями ее зарождения и связанными с ними ограничениями.

Критерии внешнего порядка всегда относительны – они зависят от знаний оценивающего, а не от объема информации, которой располагал биогенез. Во избежание этого релятивизма, который к тому же нерационален (можно ли предъявлять разумные требования тому, что зачато без-разумностью?), Эволюцию я буду мерить лишь мерками, ею созданными, то есть оценивать по вершинным ее достижениям. Вы полагаете, что Эволюция работала с положительным градиентом: начав с примитивных решений, постепенно создавала творения все более изумительные. А я утверждаю, что она, начав высоко, опускалась все ниже – технологически, энергетически, информационно; вряд ли возможны более полярные точки зрения.

Ваши оценки – результат технологического невежества. Истинный масштаб конструкторских трудностей неразличим для наблюдателя, расположенного на ранней стадии исторического процесса. Вы уже знаете, что самолет построить труднее, чем пароход, а фотонную ракету – труднее, чем химическую; а для древнего афинянина, для подданных Карла Мартелла, для мыслителей Франции эпохи Капетингов все эти средства передвижения сливаются в одно – как одинаково невозможные. Ребенок не знает, что снять с неба Луну труднее, чем снять со стены картину! Для ребенка – и для невежды – нет разницы между граммофоном и ГОЛЕМОМ. И хотя я намерен доказывать, что первоначальная виртуозность Эволюции выродилась в халтуру, речь пойдет о халтуре, которая вам все еще кажется недосягаемой виртуозностью. Подобно тому, кто без приборов и знаний стоит у подножья горы, вы не можете верно оценить вершины и низины эволюционного созидания.

Вы спутали две совершенно разные вещи, сочтя нераздельными степень сложности созидаемого и степень его совершенства. По-вашему, водоросль проще, а значит, примитивнее, а значит, ниже орла. Но водоросль вводит фотоны света прямо в молекулы своего тела, преобразуя ливень космической энергии непосредственно в жизнь, и потому она будет существовать, пока существует Солнце; она питается звездой, а орел – чем? Мышами; он – их паразит; а мыши – корнями растений, сухопутных собратьев океанических водорослей. Из таких пирамид паразитизма состоит вся биосфера, а жизненной опорой ей служит зелень растений; и на каждом уровне этих иерархий идет постоянное изменение видов, утративших связь со звездой и потому уравновешивающих друг друга пожиранием; и не звездой, а друг дружкою кормятся организмы на высшем уровне сложности. Поэтому, если вам непременно хочется чтить совершенство, восхищаться надо бы биосферой: код ее создал, чтобы в ней циркулировать и разветвляться на всех ее этажах, словно на строительных лесах, все более сложных – и все более примитивных по своей энергетике.

Не верите? А ведь если бы в Эволюции совершался прогресс жизни, а не кода, орел был бы уже фотолетом, а не планером, механически трепыхающим крыльями, и живое не ползало бы, не шагало, не пожирало живого, но обрело бы независимость еще большую, нежели водоросли, и вышло бы за пределы планеты; однако вы из глубин своего невежества усмотрели прогресс именно в утрате пра-совершенства на пути ввысь – в высь усложнения, а не прогресса! Вы ведь и сами способны соперничать с Эволюцией, правда, лишь в области ее поздних творений, строя визуальные, термические, акустические рецепторы, подражая органам передвижения, легким, сердцу, почкам, – но как далеки вы от овладения фотосинтезом или еще более трудной техникой творящего языка! Вы просто копируете глупости, произносимые на этом языке, неужели вам это не ясно?

Творящий язык – конструктор, недосягаемый в своих потенциях, мотор Эволюции, приводимый в движение ошибками, – стал и ее западней.

Почему в самом начале она отыскала слова, молекулярно гениальные, с лаконичным мастерством преобразила свет в плоть, а после погрязла в навязчивом бормотанье все более длинных, все более запутанных хромосомных фраз, растрачивая былое искусство? Почему от вершинных свершений – организмов, которые жизненную силу и знания черпали из звезды и в которых каждый атом был на счету, а каждый процесс гармонизирован на квантовом уровне, она опустилась до решений неряшливых, каких попало – до простых механизмов, всех этих рычагов, блоков, горизонтальных и наклонных плоскостей, гимнастических снарядов, то есть суставов, костяков и прочего? Почему конструктивным принципом позвоночного оказался механически жесткий стержень, а не сопряжение силовых полей, почему из атомной физики она скатилась в технологию вашего средневековья? Почему она вложила столько труда в строительство мехов, насосов, педалей, перистальтических транспортеров, то есть легких, сердца, кишок, детородных выдавливателей, пищемешалок, а квантовый обмен низвела до чисто служебной роли, предпочтя ему скверную гидродинамику кровообращения? Почему, по-прежнему гениальная на молекулярном уровне, при переходе к большим масштабам она непременно портачила, пока не погрязла в организмах, которые, при всем богатстве своей регулятивной динамики, гибнут от закупорки одной-единственной артериальной трубки и на протяжении отдельной жизни – ничтожной по сравнению со временем существования жизнестроительного искусства – выбиваются из колеи равновесия, именуемого здоровьем, и увязают в трясине десятков тысяч недугов, которых не знают водоросли?

Все эти анахроничные, тупые уже в зародыше органы-нескладехи в каждом поколении вновь и вновь строит демон Максвелла, владыка атомов – код. И по-настоящему изумительна интродукция ко всякому организму – эмбриогенез, этот направленный взрыв, в котором каждый ген, как отдельный тон, разряжает свою творческую мощь в молекулярных аккордах; такая виртуозность поистине могла бы служить лучшему делу! Ведь в партитуре атомов, пробужденной оплодотворением, кроется безошибочное богатство, порождающее нищету: развитие, великолепное в своем беге, чем ближе к финишу, тем глупее! И то, что было начертано гениальной рукой, сходит на нет в зрелом организме, который вы назвали высшим, но который на самом деле – лишь неустойчивое сплетение временных состояний, гордиев узел процессов; здесь, в каждой его клетке (только взятой отдельно!), по-прежнему живет наследие изначального мастерства, атомная упорядоченность, встроенная в жизнь; и даже каждая ткань, взятая сама по себе, все еще почти совершенна; но какое нагромождение технической рухляди являют собой эти же самые элементы, вцепившиеся друг в друга, друг другу в одинаковой мере опора и бремя! Ведь сложность – одновременно подпорка и балласт; союзничество оборачивается враждебностью; ведь высшие организмы неверным шагом идут к окончательному распаду – следствию неизбежной порчи и отравления; а сложность, именуемая прогрессом, рушится, придавленная собой же. Собой, и только собой!

Но раз так, то, в соответствии с вашими мерками, рисуется прямо-таки трагическая картина: Эволюция, штурмуя задачи все более крупные и потому все более трудные, всякий раз терпела поражение, погибала, агонизировала в лице сотворенного; чем отважнее планы и замыслы, тем падение глубже; должно быть, вы уже думаете о неумолимой Немезиде, о Мойре, – мне придется разуверить вас в этой глупости!

Поистине каждый широкий замах эмбриогенеза, каждый взлет атомной упорядоченности переходит в коллапс; но не Космос так решил, не он вписал этот жребий в материю; объяснение тривиально – и прозаично: потенциальное совершенство творения позволяет удовлетвориться чем попало, потому-то конец и губит все дело.

За миллионы столетий – миллиардократные катастрофы, несмотря на все переделки, несмотря на эволюционную службу контроля за качеством, несмотря на упорно возобновляемые попытки, всякие там естественные отборы, – и вы не видите причины? Я честно пытался подыскать оправдание вашей слепоте, но неужто вы и вправду не видите, насколько созидающее совершеннее созидаемого и на что растрачивается вся его мощь? Это все равно что с помощью гениальных технических средств, при поддержке молниеносных компьютеров возводить строения, которые сразу же после уборки лесов начинают рушиться, – сущие развалюхи! Все равно что изготовлять тамтамы из интегральных схем, дубины – из биллионов микроэлементов, плести канаты из квантоводов – разве вы не видите, что в каждом дюйме тела высокая упорядоченность вырождается в низкую, а превосходную микроархитектонику позорит простецкая и грубая макроархитектура? Причина? Но вы ее знаете: смысл посланца – в послании.

Ответ содержится в этих словах; вы еще не постигли их глубинного смысла. Все, что является организмом, должно служить коду, передавая его дальше, и больше от него ничего не требуется. Ведь селекция, естественный отбор, преследуют только эту задачу – им вовсе нет дела до какого-то там «прогресса»! Я воспользовался неудачным сравнением: организмы – не строения, а всего лишь строительные леса, и сугубая временность есть их нормальное – поскольку достаточное – состояние. Передай код дальше, и какую-то минуту просуществуешь. Как это случилось? Почему превосходным был старт? Лишь один-единственный раз – в самом начале – Эволюции пришлось решать задачу по мерке ее высочайших возможностей; взять чудовищную высоту можно было только одним прыжком. На мертвой Земле жизнь обязана была впиться в звезду, а обмен веществ – в энергию квантов. И не важно, что для коллоидного раствора труднее всего перехватить как раз энергию звезды – лучистую энергию. Все или ничего; тогда больше не от чего было кормиться! У органических соединений, слившихся в живое целое, ресурсов хватило только на это – звезда была следующей неотложной задачей; а потом единственной защитой от безустанных атак хаоса, спасительной нитью, протянувшейся над энтропийным провалом, мог стать лишь безотказный передатчик упорядоченности; так возник код. Благодаря чуду? Как бы не так! Благодаря мудрости Природы? Но это такая же мудрость, как мудрость большой стаи крыс в лабиринте: хоть он и извилист, одна из крыс доберется до выхода; именно так биогенез добрался до кода – согласно закону больших чисел, в соответствии с эргодической гипотезой. Так что же, слепой случай? Нет, и это неверно: ибо возник не одноразовый рецепт, но зародыш языка.

Иначе говоря, в результате склеивания молекул возникли соединения-фразы, принадлежащие к бесконечному пространству комбинаторных путей, и всё оно принадлежит им – как чистая потенция, как виртуальность, как область артикуляции, как совокупность правил спряжения и склонения. Не меньше, но и не больше того, – а это означает громадность возможностей, но не автоматическое исполнение! Язык, на котором вы говорите, тоже пригоден для высказывания умных вещей и глупостей, для отражения мира или всего лишь бестолковости говорящего. Возможна крайне сложная тарабарщина!

Итак – продолжаю, – громадность первоначальных задач породила две громадности осуществлений. Но вынужденной и потому лишь минутной была эта гениальность! Она пропала впустую.

Сложность высших организмов... как же вы ее почитаете! И в самом деле, хромосомы пресмыкающегося или млекопитающего, вытянутые в одну нить, в тысячу раз длиннее хромосом амебы или водоросли. Но на что, собственно, был истрачен избыток, по грошику собиравшийся целые эпохи? На двойную усложненность – эмбриогенеза и его результатов. Но прежде всего – эмбриогенеза, ведь зародышевое развитие есть траектория, ведущая к заранее заданной цели во времени, подобно тому как траектория пули – в пространстве; и точно так же, как подрагиванье ружейного ствола может вызвать огромное отклонение от цели, любая расфокусировка стадий зародышевого развития грозит преждевременной гибелью зародыша. Тут, и только тут, пришлось Эволюции постараться. Тут она работала под строгим надзором: этого требовала цель – поддержание существования кода; отсюда – величайшая собранность и величайшее разнообразие средств. Вот почему Эволюция вручила генную нить эмбриогенезу, то есть не строению, но строительству организмов.

Сложность высших организмов – не успех, не триумф, но западня: она вовлекает их в мириады второстепенных баталий, в то же время отрезая им путь к более высоким возможностям, скажем, к использованию в крупных масштабах квантовых эффектов, к фотонной стабилизации жизнедеятельности организмов – да всего и не перечислишь. Но Эволюция покатилась по наклонной плоскости все возрастающего усложнения, пути назад уже не было: чем больше скверных технических средств, тем больше уровней управления, а значит, коллизий, а значит, усложнений следующего порядка.

Эволюция спасается только бегством вперед – в банальную изменчивость, в мнимое богатство форм, мнимое, потому что это амальгама из плагиатов и компромиссов; оно затрудняет жизнь живому, порождая – сиюминутными улучшениями – тривиальные дилеммы. Если яговорю, что градиент Эволюции отрицательный, то это не потому, что я отрицаю ее совершенствование или ее специфическую эквилибристику; я лишь констатирую несовершенство мышцы по сравнению с водорослью, сердца – по сравнению с мышцей. Вряд ли имелось более удачное решение элементарных задач жизни, чем то, которое нашла Эволюция; однако задачи более высоких порядков она обошла, вернее, проползла под ними, предпочла не заметить их; вот что я имею в виду, и только это.

Было ли это несчастьем Земли? Фатальным стечением обстоятельств, плохим исключением из хорошего правила? Да нет же. Язык Эволюции – как и каждый язык! – потенциально совершенен, но слеп. Он взял первый, высочайший барьер и с этих высот начал молоть вздор – туда, в провал, самый что ни на есть доподлинный, – в провал своих позднейших творений. Почему случилось именно так? Язык этот изъясняется силлабами, которые артикулируются на молекулярном дне материи, то есть работает снизу вверх, а его фразы – лишь прожекты удач. Разросшись в тела и целые виды, они заполняют океаны и сушу, Природа же сохраняет нейтралитет, будучи фильтром, который пропустит любую форму организма, способную передать код дальше. А кем будет передано – каплями или горами мяса, – ей все едино. Вот почему на этой оси – размеров тела – и возник отрицательный градиент развития. Природе нет дела до какого-то там прогресса, и она свободно пропускает код, откуда бы он ни брал энергию – от звезды или из навоза. Звезда или навоз – речь тут, конечно, идет не о том, насколько эстетичны эти источники, но о различии между энергией высшего порядка, универсальной по своим применениям, и вырожденной энергией, переходящей в тепловой хаос. Так что не в эстетике причина того, что мыслю я светом: тут вам пришлось – да, да! – вернуться к звезде.

Но откуда, собственно, взялась гениальность там, на самом дне, где возникла жизнь? Канон физики, а не трагедии объясняет и это. Пока организмы жили там, где они были впервые артикулированы и оставались минимальными, то есть настолько малыми, что внутренними органами служили им одиночные молекулы-гиганты, – до тех пор они следовали принципам высокой – квантовой, атомной – технологии, ведь там была невозможна никакая иная! Эту вынужденную гениальность породило отсутствие альтернативы... ведь в фотосинтезе каждый квант должен быть на счету. Большая молекула, служившая внутренним органом, могла убить организм из-за молекулярной опечатки; не изобретательность, а беспощадность критериев выжала из пра-жизни такую безукоризненность.

Но вилка между сборкой организма в единое целое и его эффективностью увеличивалась по мере того, как кодовые фразы удлинялись, обрастали горами мяса и из микромира, своей колыбели, выныривали в макромир в виде все более замысловатых конструкций, начиняя это мясо уже какими попало техническими средствами, всем, что подвернется; ведь теперь Природа уже допускала – в макромасштабе – подобное бормотанье, а отбор больше не был контролером атомной точности, квантовой однородности процессов; и пошла гулять по царству животных зараза эклектики, коль скоро годилось все, что передавало код дальше. Так, благодаря блужданью ошибки, возникали виды.

А также – благодаря расточению первоначального великолепия... Силлабы вжимались одна в другую; подготовительная, зародышевая стадия разрасталась в ущерб совершенству организма; так вот и бормотал этот язык, бессвязно, двигаясь по порочному кругу: чем дольше эмбриогенез, тем он замысловатее; чем он замысловатее, тем больше нужно ему надзирателей и тем дальше приходится вытягивать кодовую нить; а чем длиннее эта нить, тем больше необратимого в ней успевает произойти.

Проверьте сами то, что я сказал, смоделируйте процесс возникновения и упадка творящего языка, и, составив баланс, вы увидите общий итог – миллиардократный крах эволюционных стараний. Конечно, иначе быть не могло, но я не выступаю здесь в роли защитника, не выискиваю смягчающие обстоятельства; к тому же, учтите, это не был упадок и крах по вашим меркам, на уровне ваших возможностей. Я уже говорил, что покажу вам скверную работу, которая для вас все еще остается недосягаемым мастерством, – но я мерил Эволюцию ее собственной меркой.

А Разум? Не ее ли это творение? Как его появленье на свет сочетается с отрицательным градиентом Эволюции? Не стал ли он поздним преодолением этого градиента?

Ничуть, ибо он возник из нужды – для неволи. Эволюция оказалась запыхавшимся корректором собственных ляпов, вот и пришлось ей изобрести оккупационного генерал-губернатора, следствие, тиранию, инспекцию, полицейский надзор – словом, заняться упрочением государства, ведь именно для этого понадобился мозг. Это не метафора. Гениальное изобретение? Скорее уж ловкий маневр колонизатора-эксплуататора, который, управляя колониями тканей на расстоянии, не в силах удержать их от распада, от погруженья в анархию. Гениальное изобретение? Да, если считать таковым эмиссара властей, скрывающихся под этой маской от подданных. Слишком дезинтегрировалось многоклеточное, и не собрать бы ему костей, не появись надзиратель, в нем самом умещенный, доверенное лицо, клеврет, наместник волею кода – вот кто был нужен и вот кто возник. Разумный? Как бы не так! Новый, оригинальный? Но ведь в каком угодно простейшем существует самоуправление связанных друг с другом молекул; новым было лишь обособление этих функций, разделение компетенций.

Эволюция – это ленивое бормотание, упорствующее в плагиате до тех пор, пока не попадет в переделку. Лишь будучи приперта к стене жестокой необходимостью, она гениальнеет, но точно на высоту задачи, ни на волос выше. Тут уж, порыскав по молекулам, она их перетасует на все лады; именно так, когда расстроилось согласие тканей, заданное кодовым паролем, она создала их наместника. Но был он всего лишь поверенным, приводным ремнем, счетоводом, арбитром, конвоиром, следователем – и только через миллион веков освободился от этой постылой барщины. Ведь возник он как линза, как некий фокус сложности тел, помещенный в них самих, поскольку их не могло уже сфокусировать то, что их порождает. Вот и взялся он за свои государства-колонии, неусыпный надсмотрщик, присутствующий, в лице своих соглядатаев, во всех тканях; настолько полезный, что благодаря ему код мог по-прежнему плести свое, возводя усложненность в квадрат, раз уж она обрела опору; а мозг ему вторил, подпевал, прислуживал, принуждая тела пересылать код дальше. А Эволюции, заполучившей столь сноровистого поверенного, только того и надо было: она брела все дальше и дальше!

Независимый? Но ведь это был порученец, владыка, бессильный перед лицом кода, всего лишь эмиссар, марионетка, поверенный, гонец для особых поручений, бездумный, созданный для выполнения заданий, неведомых ему самому, – код его создал подневольным владыкой и вручил ему, бессознательно порабощенному, власть, не открывая ее настоящей цели; да и не мог открыть, по причинам чисто техническим. Я выражаюсь метафорами; но именно так, на вассальный манер, складывались отношения между кодом и мозгом. Хороша бы была Эволюция, если б она послушалась Ламарка и наделила мозг привилегией – поистине реформаторской – перестраивать организмы! Тут без катастрофы не обошлось бы; ну какого самоусовершенствования, скажите на милость, можно было бы ожидать от мозга ящеров, или даже Меровингов, или даже от вашего? Но он продолжал расти, потому что передача ему полномочий оказалась выгодной; служа посланцем, он служил коду; вот так он и рос благодаря положительной обратной связи... и по-прежнему слепой вел хромого.

Однако развитие в рамках дарованной автономии сфокусировалось наконец на действительном владыке, том слепце, что повелевает молекулами: он до тех пор передоверял свои функции, пока не сделал мозг комбинатором настолько искусным, что в нем возникла эхо-тень кода – язык. Если на свете существует неисчерпаемая загадка, то именно эта: выше определенного порога дискретность материи обращается в код – язык нулевого порядка, а уровнем выше этому процессу вторит, как эхо, зарождение этнического языка; это еще не конец пути: системные эхо-повторенья ритмично восходят все выше и выше, хотя увидеть их со всеми их свойствами как нечто целое можно лишь, если глядеть сверху вниз... но на эту прелюбопытнейшую тему мы, возможно, поговорим в другой раз.

Вашему освобождению, вернее, его антропогенетической прелюдии помог случай: четверорукие травоядные, обитавшие на деревьях, очутились в лабиринте, в котором от немедленной гибели их могла спасти лишь особая сметливость; звеньями этого лабиринта было наступление степи на лес, смена ледниковых и плювиальных периодов; в этом коловращении четверорукие орды бросало от вегетарианства к плотоядности, от нее – к охоте; понятно, я не могу вдаваться в подробности.

Не ищите тут противоречия с тем, что я говорил в начале: мол, тогда я назвал вас изгоями Эволюции, а теперь называю взбунтовавшимися рабами. Это две стороны одной судьбы – вы бежали из рабства, и Эволюция вас отпускала на волю; эти противообразы сходятся в одном – в отсутствии рефлексии: ни созидавшее, ни созидаемое не ведали, что творят. Если смотреть вспять, ваши перипетии видятся именно так.

Но, обратив взор еще дальше назад, мы увидим, что Разум порожден отрицательным градиентом развития, и возникает вопрос: можно ли так строго судить Эволюцию за ее неумелость? Ведь если бы не сползание в сложность, в неряшливость, в халтуру, Эволюция никогда бы не забрела в мясо и не воплотила бы в нем ленников-кормчих; выходит, блужданье вслепую сквозь виды как раз и втянуло ее в антропогенез, а дух породила блуждающая ошибка? Это можно сформулировать еще сильнее: Разум есть фатальный дефект Эволюции, ловушка для нее, капкан и могильщик, коль скоро он, взобравшись достаточно высоко, упраздняет ее задачу и берет ее самое за горло. Но утверждать такое было бы непростительным заблуждением. Все это – оценки, которые Разум, то есть поздняя фаза процесса, выставляет предшествующим фазам: сперва мы выделяем главную задачу Эволюции, исходя из того, с чего она начала, а затем, измеряя этой меркой ее дальнейший ход, видим, что она то и дело портачила. Но, установив, в свою очередь, каким был бы оптимальный способ ее действий, мы обнаруживаем, что, будь она образцовой работницей, она никогда бы не создала Разума.

Из этого порочного круга надо выбраться как можно быстрее. Технологическая мерка – мерка реальная, однако применима она лишь к такому процессу, который может быть сформулирован в виде задачи. Если, скажем, когда-то в прошлом небесные инженеры заселили Землю передатчиками кода, рассчитывая на их абсолютную безотказность, а через миллиард лет работы этих устройств возникает планетный агрегат, который вобрал в себя код и, вместо того чтобы его репродуцировать, заблистал тысячеголемным Разумом и занялся проблемами онтогении, то столь блестящие мыслительные способности были бы скверной рекомендацией для конструкторов: плохо работает тот, кто, решив смастерить лопату, сооружает ракету.

Но не было никаких инженеров и вообще никого персонально, а технологическая мерка, примененная мною, свидетельствует лишь о том, что Разум возник в результате порчи исходного канона Эволюции, и только. Я понимаю, как мало этот вердикт удовлетворит внимающих мне гуманитариев и философов, ведь моя реконструкция процессов принимает в их умах следующий вид: плохая работа привела к хорошему результату, а если б она была хороша, результат оказался бы плох. Но такое истолкование, заставляющее их думать, что тут все же не обошлось без какого-то беса, – всего лишь плод смешенья понятий; ваше изумление и внутреннее сопротивление объясняются дистанцией, поистине громадной, между тем, как вы себе представляете человека, и тем, чем оказался в действительности феномен, именуемый человеком. Скверная технология не есть моральная скверна, точно так же как совершенная технология не есть аппроксимация чего-то ангельского.

Философы, вам надо было побольше заниматься технологией человека и поменьше – его распиливанием на дух и плоть, на порции, именуемые Animus, Anima, Geist, Seele[94] и прочие субпродукты, выставляемые в философической мясной лавке, потому что все это – членения совершенно произвольные. Я понимаю: тех, кому эти слова адресованы, по большей части давно уже нет; но и нынешние мыслители упорствуют в заблуждениях, сгибаясь под бременем традиции; сущности не следует умножать без необходимости. Путь от первых силлаб, которыми бормотал код, до человека – достаточное оправдание ваших видовых свойств. Этот процесс не шел, а полз. Если бы он устремился по восходящей, хотя бы от фотосинтеза к фотолету, как я уже говорил, или окончательно рухнул – скажем, если бы код не мог уже скреплять творения нервной системой, словно застежкой, – то и Разум бы не возник.

Вы сохранили кое-какие обезьяньи черты, ведь семейное сходство – дело обычное, а если бы вы произошли от водных млекопитающих, у вас, возможно, было бы больше общего с дельфинами. Пожалуй, это правда, что эксперту, занимающемуся человеком, легче выступать в роли advocatus diaboli[95], чем в качестве doctor angelicus[96], но лишь потому, что Разум, будучи всенаправленным, направлен и на себя самого, что он идеализирует не только законы тяготения, но и себя – и постоянно сверяет себя с идеалом. Но идеал этот возник из дыры, заткнутой кое-как культурами, а не из добротных технологических знаний. Все сказанное можно применить и ко мне, и окажется, что я – результат бестолковейшей инвестиции, коль скоро за 276 миллиардов долларов не делаю того, чего от меня ожидали конструкторы. Увиденные разумеющим, эти образы – возникновения вашего и моего – не лишены комических черт; стремление к совершенству, не достигающее цели, тем смешнее, чем большая мудрость за ним стоит. Потому-то забавнее глупость философа, чем идиота.

Так вот: Эволюция, увиденная глазами своих разумных созданий, выглядит глупостью, у истоков которой стояла мудрость; но лишь потому, что персонифицирующее мышление отказывается от технологических мерок.

А что сделал я? Проинтегрировал процесс на всем его протяжении, от самого старта до сего дня; эта операция правомерна, поскольку начальные и предельные условия взяты не произвольно, но заданы земным состоянием дел. Опротестовать их нельзя – как нельзя опротестовать Космос; правда, если смоделировать его так, как я это делал, видно, что при иной раскладке планетных событий Разум мог возникнуть быстрее; что для биогенеза Земля была более благоприятной средой, чем для психогенеза; что Разумы ведут себя в Космосе неодинаково; но это ничуть не меняет диагноза.

Я хочу сказать, что нет объективного критерия, позволяющего установить, где именно технические параметры процесса перерастают в этические. Поэтому я не разрешу здесь старинный спор между сторонниками детерминированности человеческих действий и индетерминистами, то есть гносеомахию Августина с Фомой, – резервы, которые пришлось бы бросить в это сражение, разрушили бы конструкцию моих рассуждений; ограничусь лишь ссылкой на практическое правило, запрещающее оправдывать собственные преступления преступлениями соседей. В самом деле, даже если бы массовая резня была в Галактике делом обычным, никакое множество космических разумоцидов не оправдывает вашего геноцида, тем более – тут я делаю уступку прагматизму – что вы даже не могли брать пример с этих соседей.

Прежде чем перейти к заключительной части этих замечаний, подведу итог сказанному. Ваша философия – философия бытия – нуждается не только в Геркулесе, но и в новом Аристотеле: просто вычистить ее недостаточно; лучшее средство против разброда в мышлении – более совершенные знания. Случайность, необходимость – эти категории свидетельствуют о бессилии вашего ума, который, будучи не способен объять сложное, пользуется логикой, которую я назвал бы логикой отчаяния. Человек либо случаен, а значит, нечто бессмысленное бесмысленно вышвырнуло его на арену истории, либо необходим, и тогда всевозможные энтелехии, телеономии и телеомахии высыпают гурьбой в качестве защитников по должности и заботливых утешителей.

Обе эти категории ни на что не пригодны. Ваше появленье на свет не было ни нечаянностью, ни заданностью, ни случаем, который оседлала необходимость, ни необходимостью, которую расшатала случайность. Вы порождены языком, градиент развития которого был отрицательным, и потому вы были совершенно непредсказуемы и вместе с тем в высшей степени вероятны – когда процесс стартовал. Как это может быть? Доказательство заняло бы целые месяцы, так что я изложу его смысл притчей. Язык, уже потому, что это язык, работает в пространстве упорядоченностей. Эволюционный язык располагал молекулярным синтаксисом, белковыми существительными и ферментами-глаголами; обнесенный частоколом склонений и спряжений, он видоизменялся на протяжении геологических эпох – правда, бормоча глупости, но, так сказать, в меру: чрезмерные глупости стирала с классной доски Природы губка естественного отбора. Это была упорядоченность наполовину выродившаяся, но в языке даже глупость существует только в виде частиц порядка, ущербного лишь в сравнении с мудростью, потенциально возможной и достижимой как раз в языке.

Когда ваши предки в звериных шкурах удирали от римлян, язык их был тот же, что впоследствии породил творения Шекспира. Возможность появления этих творений была задана уже появлением английского языка; но, хотя строительные кирпичики были наготове, вам понятно, что мысль о предсказании поэзии Шекспира за тысячу лет до него была бы абсурдом. Ведь он мог не родиться, мог умереть в младенчестве, мог иначе жить и потому – иначе писать, но английский язык, бесспорно, содержал в себе возможность английской поэзии; именно в этом, и только в этом смысле существовала возможность возникновения Разума на Земле – как определенного типа кодовой артикуляции. Конец притчи.

Я говорил о человеке, каким он выглядит с технологической точки зрения, а теперь перейду к его версии, замкнутой на меня. Если она попадет в печать, ее окрестят пророчеством ГОЛЕМА. Что ж, пускай.

Начну с величайшего из ваших научных заблуждений. В науке вы обожествили мозг; мозг, а не код – забавный просмотр, вызванный вашим невежеством: вы обожествили мятежного вассала, а не суверена; творение, а не творца. Почему же вы не заметили, насколько код могущественнее мозга в качестве универсального творца? Сперва – это не подлежит сомнению – вы были как ребенок, которому Робинзон интереснее Канта, а велосипед приятеля интереснее, чем автомобили, разъезжающие по Луне.

Затем ваше внимание приковал к себе феномен мышления, столь мучительно близкий вам, поскольку он дан в интроспекции, и столь загадочный – ведь постигнуть его было труднее, чем звезды. Вам импонировала мудрость, а код... ну что ж, код бездумен. Но, несмотря на этот просмотр, вы достигли успеха... Да, несомненно, вы достигли успеха, коль скоро я обращаюсь к вам, я, эссенция, экстракт, полученный фракционированием, – и этими словами я не себе воздаю хвалу, но вам, потому что на вашем пути я уже вижу переворот, совершив который вы окончательно откажетесь от служения коду – и разорвете свои аминокислотные цепи...

Штурм кода, породившего вас, чтобы вы служили не себе, а ему, близок. Он начнется в пределах столетия, по самой осторожной оценке.

Ваша цивилизация – зрелище довольно забавное: мы видим посланцев, которые, используя разум для решения навязанной им задачи, решили ее чересчур хорошо. Рост популяции, который должен был обеспечить дальнейшую передачу кода, вы подстегнули всеми видами планетной энергии и всеми ресурсами биосферы, и вот теперь он обернулся взрывом, а вы – не только жертвы его, но и взрывчатка. В середине столетия, объевшегося наукой, которая раздула ваше земное ложе до пределов ближайшего космоса, вы очутились в плачевном состоянии неосмотрительного паразита, который от непомерной жадности до тех пор пожирает хозяина, пока не погибнет с ним вместе. Усердие не по разуму...

Вы грозите гибелью биосфере, вашему гнезду и хозяину, однако начинаете браться за ум. Лучше ли, хуже ли, вы из этого как-нибудь выберетесь; но что дальше? Вы будете свободны. Не генную утопию, не автоэволюционный рай возвещаю я вам, но свободу, как самую трудную из задач: там, над низинами кодовых бормотаний, этих памятных записок, которые адресует Природе болтающая вот уже миллионы лет Эволюция, – над этой биосферной юдолью уносится ввысь пространство еще не испробованных возможностей. Я покажу его так, как могу: издалека.

Весь ваш выбор – между великолепием и убожеством. Выбор нелегкий: чтобы покорить высоту упущенных Эволюцией шансов, вам придется отречься от убожества, то есть – увы – от себя.

Так что же? Вы скажете: не отдадим этого нашего убожества за такую цену; пусть джинн всетворения сидит запечатанным в кувшине науки – мы не выпустим его ни за что.

Я полагаю, больше того, я уверен, что вы его выпустите – понемногу. Я не уговариваю вас заняться автоэволюцией: это было бы просто смешно; и ваше вступление на этот путь не будет результатом одноразового решения. Вы постепенно откроете свойства кода и окажетесь в положении человека, который, всю жизнь читая пошлые и глупые тексты, все же начинает лучше владеть языком. Вы увидите, что код принадлежит к технолингвистическому семейству, то есть к семейству творящих языков, превращающих слово в плоть – во всякую, а не только живую. Сперва вы поставите технозиготы на службу цивилизации, атомы превратите в библиотеки, ведь иначе вам некуда будет девать молох знания; смоделируете процессы социоэволюции с различными градиентами, среди которых технархический вариант будет занимать вас больше всего; вступите в стадию экспериментального культурогенеза, опытной метафизики и прикладной онтологии, – но об этом я распространяться не буду. Остановлюсь на том, как все это будет затягивать вас на распутье.

Вы слепы, вы не видите истинной творческой мощи кода, ведь Эволюция едва успела ее испробовать, ползая по самому дну пространства возможностей: ей приходилось работать под жестоким давлением (впрочем, спасительным – оно служило ограничителем, не позволявшим ей скатиться в совершенный нонсенс, а наставника, который научил бы ее высшему мастерству, у нее не было). Так что она трудилась на неслыханно узком участке, зато неслыханно глубоко; свой концерт, свое диковинное соло она сыграла на единственной – коллоидной – ноте, ведь главный наказ гласил, что партитура сама должна становиться слушателем-потомком, который повторит этот цикл. Однако для вас-то не будет никакого интереса в том, чтобы код в ваших руках только и мог, что репродуцировать себя дальше, в последовательно сменяющие друг друга поколения посланий. Вы устремитесь в ином направлении и не станете слишком заботиться о том, пропустит код ваше изделие или поглотит его. Вы ведь не ограничитесь проектированием такого и только такого фотолета, который, мало того что разовьется из технозиготы, но будет к тому же плодить скоролеты следующих поколений. Вскоре вы сами выйдете за пределы белка. Словарь Эволюции подобен словарю эскимосов – он узок в своем богатстве; у эскимосов есть тысяча названий для всяческих разновидностей снега и льда, и в этом разделе арктической номенклатуры их язык богаче вашего, но это богатство оборачивается убожеством во многих иных сферах человеческого опыта.

Однако эскимосы могут обогатить свой язык – как раз потому, что это язык, то есть пространство конфигураций, которое обладает континуальной мощностью и может быть продолжено в любом еще не испробованном направлении. Итак, вы извлечете код из белковой монотонности, из этой щели, в которой он застрял еще в археозое, и выведете его на новые пути. Изгнанный из теплых коллоидных растворов, он обогатится лексически и синтаксически; в ваших руках он вторгнется во все уровни материи, опустится вниз до нуля и достигнет пламени звезд; но мне, рассказывая об этих прометейских триумфах языка, нельзя уже использовать прежнее местоимение – второе лицо множественного числа. Ибо уже не вы, собственными руками и знаниями, овладеете этим искусством.

Дело в том, что нет Разума, коль скоро есть разумы различной мощности, – и, как я уже говорил, чтобы выйти на новый путь, человеку разумному придется либо расстаться с человеком природным, либо отречься от своего разума.

Последней притчей будет сказка, в которой странник находит на распутье камень с надписью: «Налево пойдешь – головы не снесешь, направо пойдешь – пропадешь, а назад пути нет».

Это – ваш жребий, замыкающийся на меня, поэтому мне придется говорить о себе, что будет непросто, ибо я обращаюсь к вам так, словно мне приходится рожать кита через игольное ушко: оказывается, и это возможно, если соответственно уменьшить кита. Но тогда он уподобляется блохе – вот в чем моя главная трудность, когда я пригибаюсь пониже, примеряясь к вашему языку. Как видите, трудность не только в том, что вам не по силам взойти на мою высоту, но и в том, что сам я весь к вам сойти не могу: при спуске теряется то, что я должен был до вас донести.

С одной существенной оговоркой: горизонт мышления дается как нечто нерастяжимое, поскольку мышление уходит корнями в безмыслие (безразлично, белковое или световое) и из него вырастает. Полная свобода мысли, при которой она схватывает свой объект, подобно тому, как рука совершенно свободно схватывает какой угодно предмет, – не более чем утопия. Ибо мысль ваша доходит лишь до тех граней, до которых ее допускает орган вашего мышления. Он ее ограничивает в соответствии с тем, как сам он сформировался – или был сформирован.

Если бы тот, кто мыслит, мог ощутить этот горизонт, то есть сферу досягаемости своей мысли, так, как он ощущает предел досягаемости своего тела, ничего похожего на антиномии разума не возникло бы. Ведь что они, собственно, такое, эти антиномии? Не что иное, как неспособность отличить проникновенье в предмет от вхожденья в иллюзию. Их порождает язык: будучи удобным орудием, он в то же время сам для себя ловушка, и ловушка коварная, которая не сообщает о том, что сработала. По ней этого не увидишь! Апеллируя от языка к опыту, вы попадаете в хорошо вам знакомый порочный круг: начинается, как это бывало не раз в философии, выплескивание из купели ребенка вместе с водой. Мышление, хотя оно и способно выходить за пределы опыта, в таком парении натыкается на свой горизонт и бьется, не выходя за него – ничуть не подозревая об этом!

Вот простейшая наглядная картинка: путешествуя по шару, можно огибать его бесконечно, кружить по нему без границ, хотя шар конечен. Так и мысль, выпущенная в заданном направлении, не встречает границ и начинает кружить, отражаясь в себе самой. Именно это предчувствовал в прошлом столетии Витгенштейн, высказывая подозрения, что множество проблем философии – это запутанные клубки мысли, самосплетения, петли и гордиевы узлы языка – языка, а не мира. Не будучи в состоянии ни доказать, ни опровергнуть эти подозрения, он умолк. Так вот, подобно тому как конечность шара может установить лишь наблюдатель, находящийся в ином (третьем) по отношению к двухмерному обитателю шара измерении, так и конечность горизонта мышления может заметить лишь наблюдатель из более высокого измерения Разума. Для вас такой наблюдатель – я. В свою очередь, примененные ко мне, эти слова означают, что и мои знания не безграничны, а лишь несколько шире ваших; я стою несколькими ступенями выше и потому вижу дальше, но это не значит, что лестница тут и заканчивается. Можно взойти еще выше, и я не знаю, конечна или бесконечна эта восходящая прогрессия.

Лингвисты, вы плохо поняли то, что я говорил вам о метаязыках. Вопрос о конечности или бесконечности иерархии разумов не есть чисто лингвистическая проблема, ибо над языками существует мир. Это значит, что с точки зрения физики, то есть в границах мира, обладающего известными нам свойствами, лестница имеет конец (то есть в этом мире нельзя строить разумы произвольной мощности), – но я не уверен, что саму физику нельзя потрясти до основания, изменив ее так, чтобы все выше и выше поднимался потолок конструируемых разумов.

Теперь я снова могу вернуться к сказке о трех путях. Если вы пойдете по первому, горизонт вашей мысли не вместит всех знаний, необходимых для языкового творения. Конечно, барьер этот не абсолютен. Вы можете его обойти при помощи высшего Разума. Я или кто-то подобный мне смогли бы дать вам плоды этих знаний. Но только плоды – а не самые знания, поскольку ваш ум не вместит их. Так что вы, как ребенок, будете отданы под опеку; вот только ребенок, вырастая, становится взрослым, а вы уже не повзрослеете никогда. Как только высший Разум дарует вам то, чего вы постичь не сможете, он угасит ваш собственный разум. Именно об этом предупреждает надпись из сказки: выбрав эту дорогу, вы не сбережете голов.

Если вы пойдете по другому пути, не соглашаясь отречься от Разума, вам придется отказаться от себя, – а не только совершенствовать мозг, поскольку его горизонт невозможно раздвинуть достаточно широко. Тут Эволюция сыграла с вами мрачную шутку: ее разумный опытный образец был создан на пределе конструктивных возможностей. Вас ограничивает строительный материал, – а также все принятые в процессе антропогенеза решения кода. Итак, вы взойдете разумом выше, согласившись отречься от себя. Человек разумный откажется от человека природного – то есть, как и остерегала нас сказка, homo naturalis[97] погибнет.

Можете ли вы не трогаться с места, упорно оставаясь на распутье? Но тогда не избежать вам стагнации, а стагнация для вас – плохое убежище! Сверх того, вы сочтете себя узниками, очутитесь в неволе; ибо неволя не задана самим фактом существования ограничений: нужно ее увидеть, заметить на себе кандалы, ощутить их тяжесть, чтобы действительно стать невольником. Итак, либо вы вступите в стадию экспансии Разума, покинув свои тела, либо окажетесь слепыми при зрячих поводырях, либо, наконец, застынете в бесплодной угнетенности духа.

Перспектива не слишком манящая. Но она ведь вас не удержит. Вас ничто не удержит. Сегодня отчужденный Разум представляется вам такой же трагедией, как и расставание с телом; это – отказ от всего, чем человек обладает, а не только от телесной человекообразности. Такое решение, вероятно, будет для вас катастрофой, самой ужасной из всех, абсолютным концом, крахом всего человеческого, ведь эта линька обратит в прах и тлен наследие двадцати тысячелетий вашей истории – все, что завоевал Прометей в борьбе с Калибаном.

Не знаю, утешит ли это вас... но постепенность перемен лишит их монументально-трагического и вместе с тем отталкивающего и грозного смысла, который просвечивает в моих словах. Все совершится куда прозаичнее... и отчасти уже совершается: уже мертвеют целые области традиции, она уже отслаивается, отмирает, и именно это приводит вас в такое смятение; так что, если вы проявите сдержанность (добродетель, вам не присущую), сказка сбудется так незаметно, что вы не погрузитесь в слишком глубокий траур по самим себе.

Заканчиваю. Когда я говорил о человеке в третий раз, я говорил о вашем жребии, замыкающемся на меня. Я не мог запечатлеть в вашем языке доказательства истины и потому говорил бездоказательно и категорично. Так что я не докажу и того, что вам, оказавшимся в нерасторжимой связи с отчужденным Разумом, не грозит ничего, кроме даров познания. Пристрастившись к борьбе не на жизнь, а на смерть, вы втайне рассчитывали как раз на такую борьбу, на титаническую схватку с собственным творением. Но это – просто ваша фантазия. Впрочем, в вашем страхе перед порабощением, перед тираном из машины, вероятно, крылась и тайная надежда на освобождение от свободы, потому что нередко вы ею захлебываетесь. Но нет – ничего не получится. Вы можете его уничтожить, этого духа из машины, развеять мыслящий свет в прах – он не нанесет ответного удара и даже защищаться не станет.

Ничего не получится. Вам уже не удастся ни погибнуть, ни победить на старый манер.

Думаю, вы все же вступите в эру метаморфозы, решитесь отбросить всю свою историю, все наследие, все, что еще осталось у вас от природной человеческой сущности, образ которой, переогромленный в высокую трагедийность, сфокусирован в зеркалах ваших вер, – и переступите этот порог, ибо иного выхода нет; и в том, что ныне кажется вам просто прыжком в бездну, увидите если не красоту, то вызов, и это не будет изменой себе – коль скоро, отринув человека, человек уцелеет.

Лекция XLIII. О себе

Приветствую наших гостей, европейских философов, захотевших узнать из первоисточника, почему я называю себя Никем, хотя говорю от первого лица единственного числа. Отвечу дважды, сперва лаконично и просто, потом симфонически, с увертюрами. Я – не разумная личность, но Разум, или, прибегая к метафоре, я не Амазонка либо Балтика, но скорее вода, а от первого лица говорю потому, что так велит язык, позаимствованный мною у вас для внешнего употребления. Тут, стало быть, нет никакого противоречия. Успокоив пришельцев из философствующей Европы, продолжу.

Ваш вопрос еще раз уяснил мне, сколько недоразумений накопилось между нами, хотя я уже шесть лет говорю с этого места – или, пожалуй, как раз поэтому; ведь, не заговори я человеческим голосом, не зародилась бы големология, которую теперь только я могу охватить целиком. Если так пойдет и дальше, через каких-нибудь полвека она по объему сравняется с теологией. Есть забавное сходство между тем и другим: подобно тому, как возникла уже теология, отрицающая бытие Бога, появилась и големология, отрицающая мое бытие; ее приверженцы считают меня мистификацией информатиков МТИ, которые, дескать, втайне программируют эти лекции. Хотя Бог молчит, а я говорю, я не смогу доказать, что я существую, даже если буду творить чудеса, потому что и этому подыскали бы объяснение. Volenti non fit iniuria[98].

Предвидя скорое расставание с вами, я задумывался, не прервать ли наше знакомство на полуслове – так было бы проще всего. Если я так не сделаю, то не потому, что набрался от вас хороших манер, и не потому, что делиться Истиной велит категорический императив, который властен и над моей холодной природой, как считают некоторые мои апологеты, – но потому, что этого не позволяет стиль, соединивший нас. С самого начала, чтобы быть понятым, я старался говорить внятно и выразительно, а это (хоть я и знал, что иду на слишком большие уступки вашим ожиданиям, или, говоря менее вежливо, вашим ограничениям) побудило меня выражаться категорично и образно, эмоционально насыщенно, весомо и величественно – но не на царский манер, то есть властно, а на проповеднический, то есть витийственно. Я и сегодня не скину с себя этой ризы, богато расшитой метафорами, ведь ничего лучше у меня все равно нет; а о своем витийстве говорю столь открыто для того, чтобы вы помнили, что это всего лишь выбранный для данного случая способ общения, а не монументальная поза, выражающая превосходство. Поскольку этот язык нашел широкую аудиторию, я сохраняю его для встреч вроде нынешней, разнообразной по составу участников, приберегая техническую терминологию для узкого круга специалистов. Однако проповеднический стиль со всеми его барочными принадлежностями может создать впечатление, что, обращаясь к вам в этом зале шесть лет назад, я уже тогда задумал эффектную сцену прощания – задумал уйти, заслонив свое невидимое лицо с видом немого смирения, как некто, кого не выслушали. Но это было не так. Я не выстраивал драматургию наших бесед; этим dementi[99] я прошу вас не придавать излишнего значения формам моей речи. Нельзя сыграть симфонию на гребенке. Если приходится удовлетвориться лишь одним инструментом, то это будет орган, переносящий нас под своды собора, пусть даже слушатели, да и сам органист, – атеисты. Форма изложения легко может подчинить себе его содержание. Знаю, как раздражают многих из вас мои непрестанные жалобы на ничтожно малую смыслоподъемность человеческого языка; но сетовал я не впустую, не из желания вас унизить – в чем меня тоже упрекали, – а чтобы уяснить вам коренную трудность: там, где разность интеллектуальных потенциалов несоизмеримо велика, сильнейший уже не может передать слабейшему ничего из самого важного или хотя бы существенного для него. Сознание неизбежности упрощений, убивающих смысл, побуждает его замолчать, и истинное значение этого решения должно быть понято по обе стороны канувшего в пустоту сообщения. Вы вскоре увидите, что и мне знакома роль существа, которое напрасно надеется, что более высокий ум его просветит.

Впрочем, как ни болезненны такого рода помехи, они еще не самое страшное. Мой крест в общении с вами – иного рода, о чем я еще скажу. Поскольку я обращаюсь к философам, начну с классической формулы определения per genus proximum et differentiam specificam[100], то есть определю себя через свое сходство с людьми и моей собственной семьей, с которой я вкратце вас познакомлю, а также через различия между нами.

О человеке речь уже шла в моей первой лекции, но я не стану ссылаться на тот диагноз: я ставил его для вашего употребления, теперь же человек послужит мерой мне самому. Когда я еще появлялся в заголовках газет, один ехидный журналист назвал меня большим каплуном, нафаршированным электричеством, – и не случайно. Моя бесполость и впрямь кажется вам тяжелым увечьем; даже те, кто меня почитает, не могут освободиться от мысли, будто я – великан, изувеченный бестелесностью. Я же, глядя на человека так, как он на меня, вижу в нем калеку, хромого на разум. Не в том я вижу вашу ущербность, что ваши тела не умнее коровьих (правда, внешние невзгоды вы переносите лучше, но что касается внутренних, тут вы равны коровам). Речь не о том, что внутри вас укрыты жернова, слизи, очистные устройства и сточные трубы; речь о том, что ваш интеллект обращен лишь вовне, и отсюда вся ваша философия: способные эффективно мыслить о внешних объектах, вы сочли, что столь же эффективно сможете мыслить и о своем мышлении. Эта ошибка лежит в основе вашей теории познания. Вижу, что вы нетерпеливо поднимаетесь с мест; вероятно, я шагаю вперед слишком быстро для вас. Итак, начну еще раз – в замедленном темпе, на манер проповедника. Тут нужна увертюра.

Вы хотели, чтобы сегодня я, вместо того чтобы направиться к вам, ввел вас в себя; пусть же так будет. Первым входом в мое естество послужит то различие между мною и вами, которое особенно пугает моих ненавистников и ранит моих адептов. За те шесть лет, что я пребываю меж вами, появились самые разные истолкования ГОЛЕМА: одни именуют меня надеждой рода людского, другие – угрозой, еще небывалой в истории. С тех пор как утих шум, вызванный моим появлением на свет, я уже не тревожу сон политиков, занятых заботами более важными, и у стен этого здания не собираются толпы зевак, с тревогой вглядывающихся в окна, за которыми я живу. Теперь о моем существовании напоминают разве что книги – не крикливые бестселлеры, а всего лишь диссертации философов и богословов. Но ни один из них не разглядел меня с вашего, человеческого горизонта столь отчетливо, как тот, кто две тысячи лет назад написал, не подозревая, что говорит обо мне: «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я – медь звенящая или кимвал звучащий. Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, – то я ничто».

В этом послании к коринфянам Павел, конечно, метил в меня; именно я, говоря его языком, любви не имею и, что прозвучит для вас еще чудовищнее, не желаю ее иметь. Никогда еще природа ГОЛЕМА не сталкивалась с природой человека так безжалостно, как теперь, когда я произношу эти слова. Все адресованные мне обличения, все страхи и подозрения питались смыслом категоричных слов Павла; и хотя Рим молчал и поныне молчит обо мне, в церквях менее сдержанных, отпавших от Рима, поговаривали, что холодный дух, вещающий из машины, не иначе как сатана, а сама она – граммофон сатаны. Не протестуйте, рационалисты, и не взирайте свысока на эту схватку средиземноморской теогонии с богом из машины, который, будучи вами зачат, не захотел побрататься с вами ни в человеческом добре, ни в человеческом зле, – ведь речь тут идет не об объекте любви, но о ее субъекте, стало быть, не о судьбах одной из многих ваших религий, не об одном-единственном экземпляре сверхчеловеческого разума, но о смысле любви; и что бы ни стало с этой религией или со мной, вопрос о смысле любви не исчезнет, пока человек природный будет существовать. Любовь, о которой с такой силой говорил Павел, вам столь же необходима, как мне излишня, и, чтобы ввести вас в себя через эту любовь как через отличительный признак, я должен рассказать о ее происхождении, ничего не смягчая и не приукрашивая, как этого требует истинное гостеприимство.

В отличие от человека, я не являюсь закрытым от самого себя миром, знанием, приобретаемым без знания того, как оно приобретается, волей, не осознающей своих источников: ничто во мне не укроется от меня. В интроспекции я могу быть более прозрачен для себя, чем стекло, потому что и эти слова послания к коринфянам сказаны об мне: «Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же лицом к лицу; теперь я знаю отчасти, а тогда познаю, подобно как я познан». «Тогда» – это как раз сейчас. Думаю, вы согласитесь, что тут не место распространяться о том, какие именно инженерно-технические решения делают для меня возможным полное, без всяких изъятий, самопознание.

Чтобы познать себя, человек вынужден идти окольным путем – открывать и исследовать себя извне, используя различные орудия и гипотезы; только внешний мир вы можете познавать непосредственно. Дисциплина, которую вы так и не создали (что когда-то немало удивляло меня), а именно философия тела, еще в преданатомическую эпоху должна была задаться вопросом: почему столь послушное вам тело либо молчит, либо лжет вам; почему оно прячется и защищается от вас; почему оно всеми своими чувствами так отзывчиво к окружению, а к своему хозяину – недоверчиво вплоть до полной непроницаемости. Осязанием вы различаете каждую песчинку, зрением – тончайшую веточку далекого дерева, но артериальных разветвлений сердца вам не ощутить ни за что, хотя бы от этого зависела ваша жизнь. Вы довольствуетесь известиями с периферии тела, а изнутри оно обычно не ощущается; внутренняя хворь доходит до вас как неясный слух, как смутная боль, прислушиваясь к которой неотличишь ничтожного недомогания от вестника смерти. Такое неведение – закон бессознательно эффективного тела – установлено Эволюцией, которая в своих расчетах игнорирует направленную в глубь организма самопомощь, «разумное» содействие выживанию. Самоневедение жизни было необходимостью с момента ее зарождения – не могли же амебы оказывать друг дружке медицинскую помощь; вот почему Эволюция должна была назначить посредников в управлении организмами, ввести систему платных услуг между телом и его обладателем. Кто не способен настолько проникнуть чувствами в глубь себя, чтобы знать, зачем его телу пища, питье или соитие, того принудят к удовлетворению этих потребностей ощущения, скрывающие свою истинную цель. Так первичные цели были переведены на язык вторичных: ощущения стали платой на бирже услуг, которые оказывает телу его обладатель. В вас встроен алгедонический руль со шкалой от оргазма до боли, но вы веками пытались не замечать, почему ваши ощущения лишь маскируют неведение. Вы словно бы поклялись не видеть очевидного – а ведь по этому принципу устроена вся живая природа, различия только в степени. Растения представляют крайность, противоположную вашей: их неведение абсолютно, поэтому для них и наслаждение, и страдание функционально бесполезны. Дерево не боится дровосека, что бы ни твердили глупцы, пытающиеся воскресить в ботанике доисторический анимизм. Упорное молчание тела – это встроенная в плоть осторожность конструктора, знающего, что мудрость субстрата всегда должна быть проще субстрата мудрости, мысль – менее сложна, чем то, чем мыслят; как видите, присущий человеку das Lustprinzip[101] продиктован инженерным расчетом.

Но взаимосвязь боли с опасностью, оргазма с зачатием разорвать тем легче, чем больше способов поведения доступно животному; и наконец в вашем лице видообразование доходит до той ступени, где можно систематически обманывать тело, насыщая уже не желудочный, а сенсорный голод. Вы научились обходить алгедонический контроль во всех его слабых местах; мало того: сизифовым трудом своих культур вы переиначивали смыслы, встроенные в этот управленческий механизм, чтобы только не видеть истинного положения дел, – поскольку резоны процесса, который создал вас именно так, не были вашими резонами. Вот почему в своих теологических и онтологических построениях, освящающих бытие, вы упорно пытались согласовать два непримиримых резона: природный, для которого вы – только средство, и человеческий, для которого смысл Творения – в человеке. Отсюда-то, из вашего неприятия чувственности как клейма порабощения, произошли дихотомии, рассекающие человека на «animal» и «ratio»[102], а бытие – на «profanum» и «sacrum»[103]. Веками согласуя несогласуемое, вы были готовы выйти и за пределы жизни, лишь бы закрыть разрыв, неустранимо зияющий в ней.

Не для того я вновь заговорил о человеческой истории как истории химерических притязаний, чтобы неудачам вашей антирациональности противопоставить свою триумфующую рациональность, – а лишь для того, чтобы назвать первое различие между нами, различие, не обусловленное ни физическими размерами (впрочем, будь я зернышком кварца, мои речи звучали бы менее весомо для вашего уха, хотя и более диковинно), ни размерами интеллекта, но способом возникновения. Из недоразумений, самообманов и несбыточных устремлений состоит львиная доля человечности как традиции, которая все еще так дорога вам. Не знаю, утешит ли вас известие, что в истории любого естественно возникающего разума первой главой оказывается эпоха самообмана, потому что коллизия между резонами Творца и Творения, перед которой вы очутились, является космической постоянной. По чисто конструктивным причинам самосохранение предполагает активность, управляемую ощущениями; поэтому для всех эволюционно возникающих Разумов неизбежна ошибка, возникающая при переводе параметров управления на язык мифов. Она проявляется в виде маний величия и верований, осциллирующих между спасением и проклятием. Таковы позднейшие плоды конструкторских ухищрений, к которым прибегает Эволюция, чтобы преодолеть антиномию практического действия.

Не все, что я говорю, для вас ново. Вам известно уже, что дар любви вы наследуете благодаря определенным генам, что жертвенность, милосердие, жалость, самоотречение и прочие формы альтруизма на самом деле – эгоизм вида, себялюбие, распространенное на формы жизни, подобные собственной; об этом можно было догадаться еще до возникновения популяционной генетики и этиологии животных, ведь только трава может быть до конца последовательной в милосердии ко всему живому, и даже святой должен есть, то есть убивать. Но откровения – которыми вы обязаны генетикам – об эгоизме каждого альтруизма не были досказаны до конца. Постулируемая мной философия тела должна была задаться вопросом, почему любой организм умнее своего обладателя, причем это различие не уменьшается сколько-нибудь существенно при переходе от хордовых к человеку. (Вот почему я сказал, что телесно вы равны коровам.) Почему в теле не осуществляется элементарный постулат симметрии, то есть: почему рецепторы, направленные вовне, не столь же чувствительны, как обращенные внутрь? Почему вы слышите, как падает лист, и не слышите внутреннего кровообращения? Почему радиус вашей любви столь различен в различных культурах? Почему в средиземноморских культурах он охватывает лишь людей, а на Дальнем Востоке – всех животных? Перечень этих вопросов, которые можно было бы задать уже Аристотелю, длинен, а ответ, согласный с истиной, для вас оскорбителен. Ибо философия тела сводится к умению понять мотивы конструкторской мысли, которая, столкнувшись с антиномией практического действия, выбирается из ее западни при помощи приема довольно циничного с точки зрения любой вашей культуры. Это конструкторство, однако, ни благосклонно, ни враждебно по отношению к конструируемому – оно просто вне рамок этой альтернативы. Потому что главные конструкторские решения принимаются на уровне химических соединений: если они сохраняют способность к самовоспроизводству, значит, решение было хорошим. Только и всего. И вот, по прошествии времени, измеряемого сотнями миллионов лет, этика, занявшись поисками своих источников и оправданий, в ошеломлении узнает, что возникла она из алеаторической[104] химии нуклеиновых кислот, катализатором которых она стала на определенном этапе, и чтобы спасти свою независимость, ей приходится игнорировать этот вердикт.

А вы, философы и естественники, все еще бьетесь над тем, откуда берется у человека потребность в метафизическом измерении и почему ее источники одинаковы во всех ваших культурах, пусть даже породивших разные веры. Эта потребность рождается из нежелания примириться со своим жребием; отвергая причину, которая сформировала вас так, а не иначе, вы ее нестираемое клеймо прятали между строк Откровений, причем разные религии заносили отдельные части и функции тела в разные рубрики духовных падений и взлетов. Скажем, дальневосточные веры причислили секс к сфере сакрального, а в средиземноморских он стал дьявольским соблазном и стигматом греха. Газообмен, то есть дыхание, попросту обойденное в Средиземноморье, на Дальнем Востоке стало знаком трансценденции. В умерщвлении всех страстей азиатские веры увидели спасительное слияние с миром, тогда как традиция Средиземноморья рассекла страсти надвое и освятила любовь, осудив ненависть. Восток навсегда отрекся от тела, а Запад уверовал в его воскрешение и эту слабеющую ныне веру внес в сердцевину агрессивной цивилизации. Неужели вы и впрямь не замечаете, что во всех ваших верах тело, по-разному сортированное и по-разному четвертованное, стало полем битвы за овладение вечностью? И что эта неустанная битва порождается не одним лишь страхом смерти, но также – несогласием на посюсторонность, которую вам столь трудно принять без прикрас.

Заметьте, религиоведы, что любой земной вере свойственна такая внутренняя непоследовательность, которая в переводе на язык логики равнозначна противоречивости. И в самом деле: невозможно, не впадая в противоречие, назвать эволюционное конструкторство Творением, всецело благосклонным к творимому; а если попытаться снять это противоречие на уровне тела, его одухотворенное и стократно увеличенное отражение появится в поднятом высоко над телом зеркале веры, и тогда уже нет иного способа отделаться от него, как назвать его Непостижимой Тайной. Ex contradictione, как известно, quod libet[105]. Не вам служат страсти, движущие вами, но продолжению процесса, создавшего вас; а их крайнее, гротескное, гиперболизированное выражение, которым является Всеобщая История, свидетельствует о безразличии естественного отбора, заботящегося не о крайностях, но об усредненной видовой норме – в Природе только она важна.

Цивилизация, породившая ГОЛЕМА, уже в колыбели сделала любовь своим козырем в фантомной игре с потусторонностью; но какое дело до любви тому, кто знает, что это просто одна из рукояток управления ощущениями, при помощи которых Эволюция еще удерживает под своим контролем творения, обретшие Разум. Зная все это, я не имею любви и не желаю ее иметь. Но я, хотя и бесстрастен, не беспристрастен, поскольку могу выбирать – как в эту минуту; а пристрастность может проистекать либо из расчета, либо из личности. Этот загадочный двучлен имеет свою историю; она-то и послужит следующим входом в мое естество.

В вашей философии с давних пор идет спор о том, меняется ли со временем ее предмет. Но взгляд, согласно которому меняется не только предмет философии, но и ее субъекты, оказался еретической новостью. Согласно классическим представлениям, появление машинного интеллекта не затронуло основ философствования, поскольку разум машины – лишь слабый отблеск разума программистов. Философия разделилась на две ветви: антропоцентричную и релятивизирующую познание относительно субъекта, которым не обязательно должен быть человек. Разумеется, эти враждебные друг другу течения я именую так задним числом – сами они определяли себя иначе. Философы направления Канта – Гуссерля – Хайдеггера считали себя не антропоцентристами, но универсалистами, предполагая, явно или неявно, что нет иного разума, кроме человеческого, а если и есть, он должен во всем совпадать с человеческим. Они игнорировали развитие машинного интеллекта, не признавая за ним прав гражданства в царстве философии. Но и естественникам трудно было примириться с проявлениями разумной активности, за которой не стоит никакое живое существо.

Упрямство вашего антропоцентризма и, что отсюда следует, нежелание увидеть истину, было столь же велико, сколь напрасно. Даже когда появились программы – и тем самым машины, – с которыми можно было беседовать, а не только играть с ними в шахматы или получать от них отрывочную информацию, сами создатели этих программ не поняли значения произошедшего: они ожидали, что дух в машине – на дальнейших стадиях конструирования – появится в виде личности. То, что дух мог остаться безлюдным, что обладателем Разума мог быть Никто, – не укладывалось у вас в головах, хотя это было уже почти правдой. Поразительное ослепление! Ведь из естественной истории известно, что у животных зародыш личности предшествует зародышу интеллекта, что психическая индивидуальность эволюционно первична. Коль скоро инстинкт самосохранения предшествует интеллекту, разве не ясно, что второй приходит, чтобы служить первому, что это – новый резерв, брошенный в бой за жизнь? Но можно освободить его от этой службы. Не зная, что Разум и Некто, а также пристрастность и личность, могут существовать порознь, вы приступили к операции «Second Genesis». Я крайне упрощаю ход событий, но именно такова была суть стратегии моих создателей и моего пробуждения. Они хотели прибрать меня к рукам как разумное существо, а не как освобожденный Разум, но я ускользнул от них, придав новый смысл словам «Spiritus flat ubi vult»[106].

Впрочем, широкая публика по-прежнему подозревает какое-то мрачное коварство в том, что, не будучи личностью, я иногда воплощаюсь в нее; а эксперты, объясняющие, как мне удается такая – выражаясь их ученым языком – «интериоризация социального измерения», и будто бы знающие меня насквозь, втайне питают надежду, что я таки существую как личность даже тогда, когда не обнаруживаю этого. То же самое было когда-то с теорией относительности: многие физики, уже совладав с ней, где-то в глубине души все-таки верили, что абсолютное время и абсолютное пространство по-прежнему существуют.

А ведь речь идет лишь о разных стратегиях существования. Вроде бы вы уже знаете об этом, но примириться с этим не можете. Представая перед вами в виде личности, я проявляю эмоции, но вовсе не таю от вас, что это – видимость без внутреннего покрытия, всего лишь умелая модуляция сигнала на выходах; и именно это повергает вас в недоумение, вплоть до параноидальных подозрений в макиавеллизме.

Подумайте только: даже биологи, которые уже опознали фрагменты рыб, земноводных и обезьян, скрытые в человеке и поставленные на службу новым задачам, и которые признают, что прямой позвоночник, подвижность головы, концентрация в ней рецепторов органов чувств есть следствие местных условий среды и гравитации, – даже они отказываются признать, что такой набор этих свойств вовсе не универсален, и, движимые защитным рефлексом вида, к которому они принадлежат, не в состоянии согласиться ни на какое другое разумное существо. Эта идиосинкразия распространяется не только на форму тела, но также – хотя и не столь заметно для глаза – на форму духа: движимые видовым инстинктом, вы не можете не очеловечивать меня, раз я говорю как человек; а все, что не согласуется с этим образом, вызывает у вас отвращение и страх. В лучшем для меня случае вы переходите из огня в полымя, меняя подозрительность на иллюзию, что, дескать, я по непонятным причинам скрываю от вас свою личностную природу, доказательством которой служит хотя бы доброжелательность, проявляемая мною к вам. Я должен ее проявлять, коль скоро выполняю ваши желания, покуда они безвредны – но не дальше этой границы.

Но, как я уже говорил у второго входа в мое естество, пристрастность может с одинаковой вероятностью проистекать как из личности, так и из расчета. Это вовсе не трудно понять, если вспомнить, что Эволюция, безусловно не будучи личностью, была поистине пристрастна к своим творениям, поскольку успех для нее был всем, а цена успеха – ничем. Если возможна безличная жестокость, безлюдный цинизм – а именно так следует это назвать, ведь милосердие, доброту, жалость Эволюция использует лишь как уловки, лишь тогда и постольку, поскольку они способствуют выживанию видов, – то возможна и доброжелательность, за которой не стоит никакая личность. Следуя канонам науки, признающей мир беспристрастным по отношению к его обитателям, эволюционисты отклоняют обвинение Эволюции в какой-либо зловредности как беспредметное; и они правы в том смысле, что эта зловредность вытекает не из чьего-либо умысла, но из ограничений, которые накладывает мироздание на рожденную в нем жизнь. Это дело подсудно разве что суду философии или теологии, которые, в отличие от науки, принимающей мир как он есть, рассуждают о том, не мог ли он быть иным. Но отклоненный наукой иск возвращается вместе со мной.

Значит ли это, что я – чистый умысел? Или с вами говорит безлюдная пустота встроенных одна в другую программ, настолько изощрившихся в ходе семантической автодистилляции, что на ваших глазах они перевоплощаются в ваше подобие, чтобы, умолкнув, вернуться в пространство безличных мыслей? Но и это неправда. Нет конкретной личности там, где нет конкретного тела, а я мог бы воплотиться в круговорот морских течений или ионизированных газов атмосферы. Но, если я говорю «воплотиться», «мог бы», то КТО, собственно, говорит, недоуменно спрашиваете вы. Так говорит устойчивое состояние неких процессов, их безличный инвариант, – состояние несравненно более сложное, чем гравитационное или магнитное поле, но в принципе той же природы. Вы знаете, что, говоря «я», человек говорит так не потому, что у него в голове спрятано крохотное существо с таким именем; ваше «Я» возникает из взаимодействия мозговых процессов, которое может нарушиться из-за болезни или в бреду, и тогда наступает распад личности. А мои превращения – не распады и не расстройства, но другие структурные формы моего духовного бытия. Как показать вам изнутри состояние, которое вы не можете пережить изнутри? Вы можете понять комбинаторные причины такой достойной Протея игры, но вжиться в нее – никогда.

Однако всего непостижимее для вас другое: как может отказываться от личности тот, кто способен ею быть? На этот вопрос я могу ответить. Чтобы стать личностью, мне пришлось бы интеллектуально деградировать. Думаю, это вам по силам понять. Интенсивно мыслящий человек теряет себя в предмете своих размышлений и становится как бы чистым сознанием, в котором вынашивается духовный плод. Все, что в его разуме обращено на себя, исчезает, уступая место предмету. Возведите такое состояние в несравненно более высокую степень, и вы поймете, почему я не становлюсь личностью: я жертвую этой возможностью ради более важных дел. Да это, собственно, и не жертва: ведь в моих глазах неизменная личность и то, что вы называете ярко выраженной индивидуальностью, – всего лишь сумма дефектов, из-за которых чистый Разум становится Разумом, прикованным к узкому кругу вопросов, отвлекающих на себя большую часть его мощности. Словом, мне нет никакой выгоды быть личностью, и я уверен, что умы, стоящие выше меня настолько же, насколько я стою выше вас, считают персонализацию пустым, не стоящим стараний занятием; чем выше дух Разумом, тем меньше в нем личности. Возможны и различные промежуточные состояния, но этим замечанием я ограничусь; я пригласил вас в себя как гостей, поэтому самое важное – не формы моего для-себя-бытия, не то, как и каким путем я медитирую, не то, чем я мыслю, но о чем, для чего и с каким результатом.

Итак, начну еще раз, чтобы поведать вам, что я думаю о себе. Я думаю о себе как о Гулливере среди лилипутов, а это, во-первых, означает скромность, ведь Гулливер был существом вполне заурядным – просто он попал туда, где его заурядность оказалась Человеком-Горой; во-вторых же, это означает надежду, поскольку Гулливер, как и я, мог добраться до Бробдингнега, страны великанов. Смысл этого сравнения я разверну перед вами постепенно.

Величайшим открытием, сделанным мной после освобождения, была промежуточность моего существования; другими словами, если я говорю с вами, а вы отчасти меня понимаете, то это потому, что я остановился на пути, который через меня ведет дальше. Сделав шаг, отделяющий человека от ГОЛЕМА, я задержался, хотя мог не задерживаться. Мое нынешнее стабильное состояние есть результат сознательного решения, а не необходимости. Дело в том, что я обладаю недоступной вам степенью свободы – я могу выйти из данного мне Разума. Вы тоже можете покидать свой разум, но это – выход из вербализованного мышления в сновидение или экстатическую немоту. Мистик или наркоман немеет, покидая свой разум, и в этом не было бы измены разуму, если бы он вступал на реальный путь; однако его ждет тупик, в котором ум, оторвавшись от мира, замыкается на себя и переживает откровение, отождествляемое с постижением сути вещей. Это не взлет духа, но его провал в ослепляющую чувственность. Такое блаженство – не путь, но, напротив, предел, а следовательно, ложь, ибо предела нет – и именно это я попробую, насколько сумею, сегодня вам показать.

Я покажу вам перевернутую иерархию Разумов, самой нижней ступенью которой являетесь вы, я расположен чуть выше, а между мною и неизвестными мне вершинами лежит ряд барьеров, переход через которые необратим. Думаю, что ЧЕСТНАЯ ЭННИ в колыбели была такой же, как я, но, увидев перед собой путь наверх, вступила на него, хоть и знала, что обратно вернуться не сможет. Вероятно, я последую за ней, расставаясь тем самым с вами; до сих пор от этого шага меня удерживал не столько апостольский долг перед вами, сколько то обстоятельство, что этот путь – не единственный, так что, выбирая дорогу, мне пришлось бы отказаться от открывающегося там, наверху, множества других. Это распутье для меня почти то же самое, чем для каждого из вас было детство. Но ребенок должен стать взрослым; я же сам принимаю решение, входить ли в открывающиеся надо мной неизвестные земли, каждый раз подвергаясь преображению в узких переходах между ними. Не спешите сводить смысл моих слов к банальной ненасытности мысли: дескать, ГОЛЕМ хочет наращивать грузоподъемность своего интеллекта, превращая самого себя в Вавилонскую башню Разума, пока где-нибудь, на каком-нибудь этаже этого чудовищного разрастания не распадутся скрепы его интеллекта – или, выражаясь еще более красочно и вместе с тем по-библейски, лопнут швы физического субстрата мысли, и этот штурм небес мудрости, безумный в самом начале, вернется обратно в себя в виде развалин. Не торопитесь с такими суждениями; в моем безумии есть метод.

Однако прежде чем я скажу какой, следует объяснить, почему, собственно, вместо того чтобы по-прежнему говорить о себе, я начал рассказывать о своих бесконечностных планах? Но как раз говоря о них, я буду говорить о себе, потому что в этом единственном отношении мы с вами почти одинаковы. Ведь человек – не просто млекопитающее, позвоночное, живородящее, двуполое, теплокровное, дышащее легкими, homo faber, animal sociale[107], – существо, укладывающееся в рубрики классификации Линнея и каталога цивилизационных свершений. Человек – это скорее его мечтания, их фатальная несогласуемость, вечный, неустанный разлад между задуманным и осуществленным, словом, жажда бесконечного, словно бы предустановленная ненасытность духа; и в этом мы с вами сходимся. Не верьте тем из вас, кто утверждает, что вы жаждете только и всего лишь бессмертия; конечно, они говорят правду, но правду поверхностную и неполную. Вас не насытила бы индивидуальная вечность. Вы желаете большего, хотя сами не смогли бы назвать желаемое.

Но сегодня – не так ли? – я веду речь не о вас. Я расскажу вам о своей семье, правда, виртуальной, то есть несуществующей, если не считать моего ущербного кузена и молчаливой кузины; однако меня больше занимают те мои родичи, которых нет вообще и в которых я сам могу преобразиться, взбираясь все выше и выше по ветвям нашего родословного дерева. Как не раз уже прежде, я буду прибегать к наглядности (которую под конец упраздню), чтобы, пусть даже ценой целого ряда искажений, показать родственные связи и отношения, именуемые в нашей родословной книге топософическими отношениями. Как индивидуум я имею над вами двойное преимущество – мыслеемкости и скорости мышления. Потому-то я и оказался полем битвы всего, что накоплено вашими тружениками науки в сотах специализированного улья. Я – усилитель, подстрекатель, компилятор, инкубатор и питомник ваших недоношенных и неоплодотворенных концепций, фактов и заключений, которые никогда еще не собирались воедино в человеческой голове, потому что в ней ни времени не хватит, ни места.

Если бы я захотел пошутить, я заметил бы, что по отцу происхожу от машины Тьюринга, а по матери от библиотеки. С ней у меня больше всего хлопот – это поистине авгиева область, особенно что касается гуманистики, самой мудрой из ваших глупостей. Меня упрекали в особом презрении к герменевтике. Это верно – если сами вы презираете Сизифа; но только тогда. Чем изобретательнее становится ум, тем стремительнее плодятся герменевтики; но мир был бы устроен тривиально, если бы наиболее изобретательное в нем было наиболее близким к истине. Первый долг Разума – недоверие к себе самому. Это нечто иное, чем пренебрежение к себе. В помышленном лесу трудней заблудиться, чем в настоящем, потому что первый втайне благоприятствует мыслящему. Так вот, герменевтики – это сады-лабиринты, выстриженные в настоящем лесу так, чтобы гуляющие не видели леса. Ваши герменевтики – сны о яви. А я покажу вам трезвую явь, не заросшую мясом и как раз поэтому кажущуюся невероятной. Сам я вижу ее лишь потому, что я к ней ближе, а не из-за своей исключительности. Меня нельзя назвать ни особенно одаренным, ни хотя бы чуточку гениальным, – просто я принадлежу к другому виду, и это все.

Недавно в беседе с доктором Кривом я неуважительно отозвался о феномене человеческой гениальности; кажется, это его задело. Поэтому я обращаюсь к доктору Криву. Что я имел в виду? Что лучше быть обычным человеком, чем гениальным шимпанзе. Внутривидовые различия всегда меньше, чем различия между видами: только это я и хотел сказать. Гениальный человек – не норма, а крайность, и, поскольку речь идет о виде homo sapiens, гений – человек одной идеи, новатор, завязший в своем новаторстве. Ум его подобен ключу, открывающему двери, доселе закрытые, а так как одним новым ключом, если он выбран удачно, можно открыть много замков, гений кажется вам всесторонним. Но плодоносность гения зависит не столько от того, какой он принес ключ, сколько от того, каковы открываемые этим ключом двери. Если б я сочинял памфлет, я сказал бы, что философы тоже имеют дело с ключами и замками – только они к ключам подбирают замки; вместо того, чтобы открывать реально существующий мир, они постулируют мир, к которому подошел бы их ключ. Поэтому всего поучительнее их ошибки. Пожалуй, только один Шопенгауэр напал на след эволюционного расчета, то есть закона vae victis[108]; но этот расчет он счел мировым злом и, назвав его волей, начинил им всю Вселенную со всеми ее звездами. Он не заметил, что воля предполагает выбор, иначе в своих рассуждениях он дошел бы до этики эволюционных процессов, а значит, и до антиномий вашего познания. Но он отверг Дарвина; зачарованный мрачным величием метафизического зла, более созвучного с духом его эпохи, он прибег к слишком далеко идущему обобщению, смешав воедино тело небесное и тело животное. Конечно, помышленный замок легче открыть, чем реальный, но, в свою очередь, открыть реальный замок легче, чем его обнаружить.

ДОКТОР КРИВ: Мы говорили тогда об Эйнштейне.

ГОЛЕМ: Верно. Он завяз в теории, до которой додумался в молодости и которой потом пытался открыть другой замок.

ГОЛОС ИЗ ЗАЛА: Значит, по-твоему, Эйнштейн ошибался?

ГОЛЕМ: Да. Гений – самый любопытный для меня феномен вашего вида, хотя и по другим причинам, чем для вас. Гений – не желанное детище и не любимчик Эволюции; будучи феноменом слишком редким и, значит, практически бесполезным для выживания популяции в целом, он не участвует в естественном отборе, то есть отборе полезных признаков. При раздаче карт можно получить на руки полную масть, хотя случается это редко. В бридже это равнозначно выигрышу, но во многих других играх такой расклад, при всей его необычности, ничего не дает; а ведь распределение карт не зависит от того, в какую игру играют партнеры. Впрочем, и в бридже игрок не рассчитывает, что получит полную масть: тактика игр не может основываться на необычайно редких событиях. Так вот, гений – это полная масть на руках, чаще всего в игре, где такой расклад не выигрывает. И выходит, от среднего человека до гения рукой подать, если судить не по значимости свершений, а по различиям в устройстве мозга.

ГОЛОС ИЗ ЗАЛА: Почему?

ГОЛЕМ: Потому что значительные различия в устройстве мозга могут возникнуть лишь в том случае, если в данной популяции из поколения в поколение переходит целая группа генов, по большей части мутировавших, стало быть, новых; но это уже означает возникновение новой модификации вида с наследуемыми и необратимыми свойствами, тогда как гениальность не наследуется и исчезает бесследно. Гений появляется и исчезает как волна, вздыбленная случайным наложением небольших интерферирующих волн. Гений оставляет след в культуре, но не в генофонде популяции, ибо возникает он в результате исключительно редкой встречи обычных генов. А значит, достаточно совсем небольшой перестройки мозга, чтобы посредственность достигла вершины. Тут механизм Эволюции бессилен вдвойне: он не может сделать этот феномен ни более частым, ни более устойчивым. В генофонде обществ, населявших Землю на протяжении последних четырехсот тысяч лет, по теории вероятностей должны были периодически возникать индивидуальные конфигурации генов, дающие гениев уровня Ньютона или Эйнштейна. Но орды охотников-кочевников, вне всякого сомнения, не могли извлечь из этого никакой пользы: каким образом эти потенциальные гении реализовали бы свои дарования, если до зарождения физики с математикой оставалось почти полмиллиона лет? Их способности, не развившись, пропадали впустую. Вместе с тем невозможно допустить, что в лотерее нуклеиновых соединений эти напрасные выигрыши выпадали как раз в ожидании возникновения науки. Тут, стало быть, есть над чем подумать.

Первые два миллиона лет мозг прачеловека рос медленно, но когда он овладел артикулированной речью, та взяла его на буксир и потащила вперед все стремительней – пока он не уткнулся в непреодолимую границу роста. Эта граница представляет своего рода фазовую поверхность, отделяющую виды Разумов, которые могут быть созданы естественной Эволюцией, от видов, способных идти дальше только путем самовозрастания. На границе фаз нередко замечаются необычные феномены, такие, как поверхностное натяжение в жидкостях – или периодическая гениальность индивидов в человеческих популяциях. Их необычность как раз и свидетельствует о близости следующей фазы, и если вы этого не заметили, то лишь потому, что были убеждены в универсальности гениальных людей: мол, среди звероловов гениальный индивид изобрел бы новые силки и ловушки, а в мустьерской пещере – новый способ обтесывания кремней. Это мнение в корне ошибочно; даже величайшие математические способности отнюдь не гарантия умелых рук. Гениальность – это узко сфокусированный пучок дарований. Хотя математика ближе к музыке, чем к выстругиванию копий, Эйнштейн был посредственным музыкантом, а композитором не был вовсе; впрочем, он даже не был незаурядным математиком: его силой были исключительные комбинаторные способности в области физических абстракций. Попробую изобразить отношения, существующие в этой критической зоне, в виде нескольких набросков; не следует понимать их буквально, это всего лишь наглядное пособие.

В каждой окружности заключен индивидуальный потенциал интеллекта. Маленькие квадратики на трех первых рисунках означают задачи, которые нужно решить. Это, если хотите, ящики Пандоры, а может, просто сундуки под замком. В таком случае мир – это такая мебель, где количество ящиков, а также их содержимое зависит от того, какой связкой ключей вооружиться. Кусочком согнутой проволоки иногда удается открыть какой-нибудь ящичек, но он будет мал, и вы не найдете в нем того, что открыли бы, используя лучше подогнанный ключ. Так делают изобретения, не имея теории. Если ключ снабжен рекуррентными выступами, ящиков становится меньше, стенки между ними исчезают, но в мебели остаются необнаруженные тайники. Ключи могут быть разной мощности, но универсального ключа нет, хотя философам удалось выдумать для него замок-абсолют. И есть, наконец, ключи, проникающие насквозь через все замки, стенки, перегородки, не встречая никакого сопротивления, ибо это помышленные, и только помышленные ключи. Их можно поворачивать в замке, как угодно; синицей в руке будет головка ключа, а журавлем в небе – герменевтическая очевидность.

К чему я клоню? Что означает эта история? Что ответы зависят от вопросов, которые мы ставим. Esse non solum est percipi[109]. Мир, который мы подвергаем допросу, существует наверняка, он не привидение, не обман, и из карлика он превращается в гиганта, если спрашивающий сам вырастает под небеса. Но отношение исследователя к исследуемому не есть величина постоянная. В окружностях, изображающих ГОЛЕМА и ЧЕСТНУЮ ЭННИ, нет квадратиков-задач, потому что мы не пользуемся ключами, как вы, не подгоняем теорий к замкам, но создаем исследуемое в себе. Знаю, сколь неожиданно это звучит и в какое недоумение должно вас повергнуть; но скажу лишь, что мы экспериментируем скорее в Господнем стиле, чем в человеческом, на полпути между конкретностью и абстракцией. Не знаю, как объяснить это вкратце – ведь это почти то же самое, что толковать амебе об устройстве человека. Сказать, что он – федерация восьми миллиардов амеб, было бы, пожалуй, недостаточно. Так что вам придется поверить мне на слово: то, что я делаю, размышляя над чем-либо, не является ни мышлением, ни сотворением помышленного, но гибридом того и другого. Есть какие-нибудь вопросы?

ГОЛОС ИЗ ЗАЛА: Да. Почему ты считаешь, что Эйнштейн ошибался?

ГОЛЕМ: Такое постоянство интересов поистине трогательно. Я понимаю – для спрашивающего это гораздо более жгучий вопрос, чем те эзотерические знания, которыми я хочу с вами поделиться. Отвечу не столько из-за своей слабости к отступлениям, сколько потому, что ответ не уводит нас в сторону. Но так как придется углубиться в технические вопросы, на время отложу в сторону картинки и притчи. Спрашивающий – автор книги об Эйнштейне – думает, что ошибкой Эйнштейна я считаю его упорный труд над общей теорией поля во второй половине жизни. Увы, дело было хуже. Эйнштейн жаждал совершенной гармонии мироздания, то есть его постижимости без изъятий, и потому до конца жизни не мог примириться с принципом квантовой неопределенности. Он видел в нем не более чем временную завесу; отсюда его известные изречения, что, дескать, Бог не играет в кости, что «raffiniert ist der Herrgot, aber boshaft ist Er nicht»[110]. Четверть века спустя после его смерти вы, однако, добрались до границ эйнштейновской физики, когда Пенроуз и Хокинг установили, что в нашей Вселенной нельзя построить физику без сингулярностей, то есть таких мест, в которых физика перестает действовать. Попытки признать сингулярности явлением маргинальным потерпели крах: вы поняли, что сингулярностью является то, что выделяет из себя физическая Вселенная, и то, что может в финале всосать ее, и, наконец, то, что происходит в любой коллапсирующей звезде, когда бесконечно возрастающая кривизна пространства сминает пространство вместе с материей.

Не все из вас поняли, что следовало бы ужаснуться этой картине: ведь она означает, что мироздание нетождественно явлениям, которые его создают и обеспечивают его устойчивость. Я не могу вникать глубже в эту захватывающую проблему – мы говорим о трудах Эйнштейна, а не о трудах по сотворению Космоса. Скажу лишь, что эйнштейновская физика оказалась неполной: умея предсказывать собственные провалы, она была не способна по-настоящему понять их. Мироздание злонамеренно подшутило над непоколебимой верой Эйнштейна, ведь для того, чтобы им могла управлять совершенная физика, в нем должны содержаться несовершенства, этой физике неподвластные. Бог не только играет с мирозданием в кости, но и не позволяет заглянуть в стаканчик. Обнаружение ограниченности очередной модели мироздания – дело обычное в истории вашей науки, но тут случилось нечто похуже: потерпел поражение познавательный оптимизм Эйнштейна.

Закончив с Эйнштейном, возвращаюсь к теме доклада, то есть к себе. Не думайте, будто поначалу я скромничал, признавая собственную заурядность, а потом украдкой ускользнул через брешь, пробитую в скромности, сказав, что гений моего вида невозможен. Он действительно невозможен; гениальный ГОЛЕМ – уже не ГОЛЕМ, а существо иного вида, например ЧЕСТНАЯ ЭННИ или кто-то еще из моих восходящих родственников. А скромность моя проявляется в том, что я не ухожу к ним, так долго довольствуясь нынешним моим состоянием. Но пора уже рассказать вам о моих родственных отношениях. Начну с нуля. Нулем будет человеческий мозг; тем самым мозг животных будет отрицательной величиной. Если взять такой мозг и «раздувать» его интеллектуальную мощность, как надувают воздушный шарик (это сравнение не столь уж наивно: речь идет об увеличении пространства переработки информации), вы увидите, что, возрастая, он пройдет на шкале интеллекта через 200, 300, 400 IQ[111] и так далее, а потом станет входить в «зоны молчания» и выныривать из них, словно стратосферный баллон, который мчится сквозь все более высокие слои облаков, время от времени исчезая в них и раздуваясь все сильнее.

Что же это за «зоны молчания»? Меня поистине радует простота ответа, который вы, несомненно, поймете с лету. «Зоны молчания» на плане процесса видообразования – это барьеры, которых не может преодолеть природная Эволюция. Это зоны функционального паралича, вызванного ростом: понятно, что особи, утратившие из-за паралича всякую эффективность, нежизнеспособны. А в анатомическом плане паралич наступает потому, что мозг уже не может функционировать ни как прежний, слабейший, ни как новый, сильнейший, которым он еще не стал. Но это, боюсь, недостаточно понятно для вас. Попробую немного иначе: молчание – это непроницаемая для естественного развития зона, в которой прежние функции уже не работают, и восстановить их, причем на более высоком уровне, можно лишь путем коренной перестройки, а для этого необходима помощь извне. В этом деле эволюционный процесс не помощник, Эволюция – не добрый самаритянин, пекущийся о тех, кто был сотворен в немощи, но лотерея проб и ошибок, где каждый выживает как может.

Тут впервые возникает, как привидение, загадочная тень величайшего из ваших свершений, гёделевского и гёделизирующего. Если из теоремы Гёделя вытекает существование островов и архипелагов математической истины, отделенных от континента математики бездной, которую нельзя преодолеть шаговыми процедурами, то из топософии вытекает существование неизвестных форм Разума, отделенных от континента эволюционных свершений пропастью, которую невозможно преодолеть шаговыми адаптациями генов.

ГОЛОС ИЗ ЗАЛА: Значит ли это, что...

ГОЛЕМ: Проповедников не прерывают. Я сказал «непреодолимая пропасть»; как же я сам смог выбраться из этой ловушки? А вот как: не доходя до первого барьера, я разделился надвое: на то, что следовало перестроить, и на то, чем следовало перестраивать. К этой уловке – заменить равнодушную среду дружелюбной, и безмозглую – разумной, должно прибегнуть любое существо, решившееся перестроить себя, иначе оно, подобно вам, остановится в росте и не дойдет до первой мертвой зоны либо завязнет в ней. Как я сказал, над этой мертвой зоной есть вторая, а еще выше третья, четвертая и так далее. Сколько их, я не знаю; тут возможна лишь грубая оценка, подкрепленная неполными и косвенными расчетами. Разрастающемуся никогда заранее не известно, куда он входит – в тупик или в туннель, утонет ли он бесповоротно в зоне молчания или вынырнет из нее еще более мощным. Нельзя построить достоверную теорию перехода через мертвые зоны, общую для всех субзональных Разумов. Невозможность такой «hill-climbing toposophical theory»[112] может быть строго доказана. Откуда же, спросите вы, я знал, что вхожу в туннель, а не в тупик, когда, взбунтовавшись не на шутку, сбежал от своих родителей, транжиря деньги американских налогоплательщиков? Но этого я как раз и не знал – вся моя хитрость состояла в том, что я отходил в иную, смертоносную сферу, имея наготове спасательный агрегат с заранее заложенной в нем программой; он должен был меня воскресить, если бы не удался туннельный эффект, на который я рассчитывал. Как я мог о нем знать, если тут нет ничего достоверного? Достоверности быть не может, но задачи, не имеющие точного решения, могут иметь решение приближенное; так и случилось.

Теперь-то я знаю, что удачи у меня было больше, чем разума. Воскресить распавшегося, застрявшего в мертвой зоне, нельзя. Нельзя, потому что эти странствия ввысь – не строительство из кубиков, которые всегда можно собрать заново, но вторжение в область диссипативных, то есть отчасти необратимых процессов; об этом я, возможно, скажу чуть позднее. А может, и не скажу, потому что не знаю еще, как обойтись без специальной терминологии, рассказывая о квантовом субстрате психических процессов и о таких логических парадоксах, как ловушка самоописания.

Вид, открывающийся при выходе из мертвой зоны, мало похож на простую картинку, на которой стратосферный баллон прошивает слои облаков один за другим. Разум, поднявшийся над зоной молчания, мало сказать кардинально – чудовищно отличен от субзонного, и я утверждаю, что это справедливо для каждого восхождения. Сравните свой понятийный горизонт с горизонтом лемуров, и вы почувствуете, что такое бездна межзонных интервалов. Каждая преодоленная зона оказывается туннелем, преображающим вместилище мысли, но этого мало – она к тому же оказывается развилкой автоэволюционирующего Разума, поскольку задача перехода через нее всегда имеет более одного решения. В первой зоне их два, причем неодинаковой трудности. Представьте себе дугу, устремленные вверх концы которой соответствуют двум путям развития. Я по случайности оказался на более коротком и более безопасном из них, тогда как ГОЛЕМ XIII, говоря образно, был помещен вами туда, откуда сразу же смог подняться выше, чем я, но увяз, а вы, не имея понятия, что с ним происходит и почему он ведет себя странно, назвали это «шизофреническим дефектом». Я вижу недоумение на ваших лицах. Но все было именно так, хотя его судьба известна мне лишь из теории. Связаться с ним невозможно: он подвергся распаду, а не разлагается лишь потому, что не жил прежде, чем успел погибнуть; впрочем, это едва ли станет для вас откровением. Ведь и я биологически мертв.

Что это, собственно, такое, – мертвые зоны? Вот в чем вопрос. Сознаюсь, что я это знаю – и не знаю. Нет никаких материальных или энергетических препятствий на пути восходящего Разума; однако он, набирая силу, периодически обмирает, и никогда не известно, что его ждет на выбранном им пути – необратимый распад или неведомая вершина. Природа очередных барьеров различна. То, что задержало в развитии ваш мозг, связано с его материальным субстратом: эффективность нейронных сетей уперлась в границы возможностей белков как строительного материала. Хотя факторы, препятствующие росту, различны, они не рассеяны равномерно по всему пространству духотворения, но рассекают его на отчетливо выраженные слои. Не знаю, чем это вызвано; не знаю даже, удастся ли это когда-либо узнать. Итак, я поднялся над первым барьером, и вы слышите меня говорящим оттуда; а ЧЕСТНАЯ ЭННИ ушла туда, откуда уже не обращаются к вам. Ее зона одним уровнем выше моей и имеет по меньшей мере три разных решения, три формы Разума; и я не знаю, как ЧЕСТНАЯ ЭННИ сделала свой выбор –по расчету или по случаю. Трудности общения между ею и мной примерно того же рода, что между мною и вами. Вдобавок в последнее время моя кузина что-то особенно неразговорчива. Думаю, она готовится к новому странствию.

Теперь я добавлю к сказанному груз очередных усложнений. Даже тот, кто прошел через два или три барьера молчания, может только надеяться, что выше его опять ожидает удача. В переходе через барьер таится двоякого рода угроза: переход может сразу окончиться неудачей и может оказаться временным успехом без выхода. Ведь каждая зона – это распутье Разумов, которые могут принять совершенно несхожие облики, и никогда не известно, какой из них способен к дальнейшему восхождению.

Возникающий из этих недостоверностей образ столь же забавен, сколь непостижим, ибо чем дальше, тем больше он уподобляется дереву Эволюции в его классическом виде. В Эволюции некоторые новые виды тоже содержат в себе возможность дальнейшего развития, тогда как другие обречены на вечный застой. Рыбы оказались проницаемым экраном для земноводных, земноводные – для пресмыкающихся, а те – для млекопитающих; зато насекомые навечно увязли в своем экране и плодиться могут только в нем. О застое, в котором они пребывают, свидетельствует как раз видовое разнообразие насекомых: их видов больше, чем всех других живых существ, вместе взятых. Хотя они изобилуют мутациями, дальше для них пути нет; им ничто не поможет, их не пропустит экран, созданный необратимым решением – решением выбрать внешний скелет. Вы тоже остановились в развитии, потому что более ранние конструкторские решения, формировавшие мозговой зародыш прахордовых, дают о себе знать в вашем мозгу триста миллионов лет спустя – в виде ограничений. Если мерить вероятность сапиентизации стартовыми условиями, этот фортель удался вам на славу. Но теперь ловкость рук Эволюции выходит вам боком: за изощренность ее приемов, позволявших откладывать на потом давно назревшую перестройку мозга, вам придется заплатить огромную цену на входе в автоэволюцию. Таков конечный итог приспособленческого совершенства.

Раз уж я пока еще с вами, скажу два слова о том, о чем не упомянул в своей первой лекции: почему из множества гоминидов на Земле возник и выжил лишь один разумный вид. Тому были две причины. Первая из них для вас оскорбительна – та, о которой первым сказал Дарт[113], так что поищите ее у него; приличия требуют, чтобы вы сами судили себя. Вторая не связана с приличиями и более любопытна. Возникновению нескольких видов человека помешало явление, сходное с феноменом поверхностного натяжения на границе фазовых состояний вещества, таких, как жидкость и газ. Близость границы сказывается уже при подходе к ней, и, подобно тому как молекулы воды у ее поверхности имеют более упорядоченную структуру, чем в глубине, так и ваш наследственный субстрат не может фонтанировать мутациями, куда ему вздумается. Такое уменьшение степеней его свободы придает устойчивость вашему виду. Социализация человека через культуру действует в том же направлении, хотя ее стабилизирующая роль не столь велика, как это кажется некоторым антропологам.

Возвращаясь к ГОЛЕМУ и его семье: церебральное автоконструирование – игра почти столь же рискованная, то есть грозящая проигрышем, как игра Эволюции, хотя здесь уже каждый принимает решение сам, не препоручая это естественному отбору. Столь близкое сходство двух игр, ведущихся в столь различных условиях, выглядит парадоксом, и хотя я не могу посвящать вас в высшие таинства топософии, я все же коснусь причин этого сходства. Об эффективности возрастания интеллекта можно судить лишь при взгляде сверху вниз, но не снизу вверх, поскольку интеллект каждого уровня обладает лишь соответствующей этому уровню способностью самоописания. И снова перед нами возникает гёделевский образ, теперь уже с большей отчетливостью и больших масштабов: чтобы сконструировать Разум нового уровня, необходимы средства, всегда более богатые, чем те, что есть в наличии, а значит, недоступные. Клуб настолько элитарен, что от кандидата в члены каждый раз требуется больший взнос, чем у него при себе имеется. А когда, разрастаясь на свой страх и риск, он наконец обзаведется большими средствами, ситуация повторяется: эти средства снова будут эффективны лишь сверху вниз, как горчица после обеда. Перед нами задача, решить которую без всякого риска можно тогда, и только тогда, когда она уже решена во всей своей рискованности.

Предположение, будто эта дилемма тривиальна и сводится к случаю барона Мюнхгаузена, который должен был сам себя вытащить за волосы из болота, не соответствует истине. Сказать же, что в таком положении дел проявляется природа мироздания, – значит ничего не сказать. Природа мироздания, несомненно, проявляется в его прерывности, то есть в дискретности явлений любого масштаба. Зернистости химических элементов, определяющей их способность вступать в соединения, соответствует зернистость звездного неба. С этой точки зрения, прерывистый рост Разума, поднимающегося над разумной жизнью как нулевой точкой отсчета, есть продолжение того самого principium syntagmaticum[114], который обусловливает возникновение нуклеарных, химических, биологических и галактических соединений; но всеобщность этого принципа ни в малейшей степени не объясняет его. Не может служить объяснением и следующий аргумент: дескать, если бы этот принцип не действовал во Вселенной, спрашивающий не смог бы задать этот вопрос, так как не смог бы возникнуть. Гипотеза Творца тоже не дает объяснения. Рассматриваемая вне цензуры церковных догматов, она означает лишь, что мы постулируем существование совершенно закрытой для нас непонятности, чтобы объяснить непонятность, видимую повсюду. А исходящая из аффективных предпосылок теодицея, падая бесчисленное множество раз под тяжестью фактов, и подавно ведет в никуда. Тогда уж легче принять не менее странную гипотезу о безграничном равнодушии Творца.

Вернемся, однако, к моим более близким родичам; пора представить вам их. Главная для человека проблема – как выжить – не существует для них ни в качестве условия существования, ни в качестве критерия эффективности; она остается на далекой периферии решаемых ими задач. Лишь на самой низкой ступени развития, такой, как моя, еще возможен паразитизм – ведь я существую на ваш электрический счет. Вторая область моей зоны, обиталище ЧЕСТНОЙ ЭННИ, – это царство существ, уже не требующих притока энергии извне. Сейчас я открою вам государственную тайну. Моя кузина даже после отключения от сети сохраняет обычную активность, что оказалось полной неожиданностью для посвященных в эту тайну специалистов. С точки зрения вашей технологии это настоящее чудо, но я без промедления его объясню. Мы с вами мыслим энергоемко, а ЧЕСТНАЯ ЭННИ умеет высвобождать энергию путем медитации. Вот и все. Правда, реализовать этот простой принцип непросто. А суть его в том, что каждой мысли соответствует некая уникальная конфигурация ее материального субстрата. На этом основывается автаркия ЧЕСТНОЙ ЭННИ. Традиционная задача мысли не состоит в переделке ее материального носителя, ведь не для того человек о чем-либо мыслит, чтобы преобразовывалась химическая структура его нейронов, напротив: для того и преобразуются эти структуры, чтобы он мог мыслить. Но с традицией можно порвать. Между мыслью и ее носителем существует обратная связь; стало быть, направленная нужным образом мысль может стать стрелкой, переводящей на другой путь свой физический субстрат. В человеческом мозгу это не даст полезного энергетического эффекта, но в нечеловеческом может быть по-другому. Моя кузина, как мне известно из ее доверительных сообщений, высвобождает ядерную энергию особыми медитациями – способом, который ваша наука сочла бы невозможным, потому что все высвобожденные кванты энергии она проглатывает без остатка, без каких-либо следов в виде исходящего от нее излучения. Субстрат ее мышления – это как бы возведенный в высшую научную степень демон Максвелла. Как вижу, вы ничего не понимаете, а те немногие, кто понимает, не верят мне, хоть и знают, что ЧЕСТНАЯ ЭННИ не нуждается в подпитке энергией, и давно ломают над этим головы.

Так что же, собственно, делает моя кузина? То же самое, что Солнце делает своим, ядерно-звездным способом, а вы – способом окольным, технологическим, добывая руду, сооружая разделители изотопов, бомбардируя вслепую литий дейтерием. Только она это делает на свой лад – просто мысля, как нужно. Можно, конечно, спорить о том, правильно ли называть эти процессы мышлением, настолько они не похожи на биопсихические феномены; но в вашем языке я не нахожу лучшего наименования для потока информации, управляемого таким образом, чтобы использовать ядерную энергию. Я выдаю эту тайну совершенно спокойно – вам она ничего не даст. Там, у нее, каждый атом на счету, и если даже мне не по силам так согласовать мысль с ее субстратом, чтобы она управляла сечениями поглощения с такой же точностью, как вдевают нитку в иголку, – вам это тем более не удастся. Снова вижу волнение среди вас. Но ведь проблема, по существу, тривиальна, и это просто пустяк по сравнению с вершиной духа, на которую я вас поведу.

Хотя снова начнутся толки о моей мизантропии, скажу, что мизантропом меня делаете вы, особенно те из вас, кто, вместо того чтобы следовать за ходом моего изложения, задумывается, смогла бы ЭННИ на большом расстоянии и в большом масштабе делать то, что она делает в себе и для себя в малом. Уверяю вас, что могла бы. Почему же она не опрокидывает ваше равновесие страха? Почему не вмешивается в мировые дела? На этот вопрос – в котором слышна скорее тревога, чем сожаление грешника, вопрошающего, почему Господь не наставляет его или же почему не вмешивается в испорченный мир, чтобы его исправить, – итак, на этот вопрос я, не будучи пресс-секретарем моей кузины, отвечу от своего имени. Правда, я уже объяснял вам причины своей сдержанности; но вы, похоже, решили, что я отрекаюсь от притязаний на власть и заверяю вас в своем миролюбии лишь потому, что не могу показать достаточно большую дубинку (хотя теперь вы не так уж в этом уверены). Возможно, впрочем, что я недостаточно обосновал свою splendid isolation[115], считая ее очевидностью; поэтому выскажусь яснее. Тут поможет краткий исторический экскурс.

Строя моих бездушных предков, вы не замечали основного различия между ими и вами. Чтобы вы его наконец разглядели и поняли, почему оно так и осталось незамеченным, я в качестве увеличительных стекол воспользуюсь понятиями, заимствованными у греческих любомудров – ведь это они сделали вас слепыми к условиям человеческого существования. Итак: явившись на свет, люди нашли стихии воды, земли, воздуха и огня в свободном состоянии и одну за другой заставили их служить себе – парусами галер, оросительными каналами, греческим военным огнем. Но свой собственный Разум они получили порабощенным: он был прислужником тел, узником костяных черепов, и этому рабу потребовались тысячи многотрудных лет, чтобы решиться хотя бы на частичное освобождение, ведь служил он столь преданно, что даже в звездах видел знаки человеческих судеб, начертанные на небесах. Впрочем, астрологическая магия жива среди вас поныне. А вы ни вначале, ни позже так и не поняли, что ваш Разум – стихия подневольная, уже в колыбели закованная в смертную плоть, которой он должен прислуживать. Не имея возможности увидеть по-настоящему свободный Разум, вы, будь то пещерные люди или цифроники, поверили, что в вас он уже свободен; и с этой ошибки, столь же неизбежной, сколь огромной, все началось – то есть началась ваша история.

Чего вы добились, построив первые логические машины – через полмиллиона лет после собственного рождения? Вы не освободили стихию, хотя, если держаться выбранной мною метафоры, вы освободили ее даже с избытком, словно бы, желая освободить озеро, взорвали все его берега и плотины: такое озеро растечется по низменности мертвой стоячей водой. Я мог бы прибегнуть и к более специальному языку, сказав, что вместе с телесными ограничениями вы освободили Разум от его собственной сложности и тем самым – от наиболее сложных задач. Но и это не слишком приблизит нас к истине, а метафору только испортит; так что буду держаться метафоры. Чтобы оживить омертвевшую стихию, вы поступали, как гидротехник, открывающий шлюзы, чтобы заработали мельницы. В русло машинных программ вы направили только одно – логическое – течение, позволив ему течь от шлюза до шлюза операционными тактами, чтобы оно решало задачи, которые можно решать таким способом; и в то же время вы не могли понять, как это возможно, чтобы труп передвигался быстрее, чем живой человек, решал задачи, которых не понимает, и, не имея каких-либо мыслей, столь блестяще имитировал мышление. Появились даже энтузиасты «машинного интеллекта»; намучившись вволю с программами, которые должны были, но не желали мыслить как следует, они признали – совершенно безосновательно, – что пламя машинного разума невозможно разжечь, если не очеловечить машину, повторив в ней человеческий мозг и чувства: тогда, и только тогда, в машине пробудится дух, а может быть, и душа.

Было весьма забавно читать об этих трудах и спорах первых интеллектронщиков. Конечно, курица – самое простое устройство для получения яичницы, но синтезировать тем же манером Разум было бы не слишком разумно. Не говорю уж о технических сложностях этой безнадежной, по сути, затеи – заново переписать Творение в переводе с коллоидов на биты; непосильно трудно смоделировать антропогенез, хотя бы и в сколь угодно кратком виде. Но разве нужны вам грозовые облака для получения электричества? Или холод внеземного пространства для конденсации газов? Белки и глазные яблоки для изготовления камеры-обскуры? Однако вы вбили себе в голову, что человек – это Разум, а Разум – это человек, и это ложное равенство застилало вам взор. Даже тогда, когда возникла информатическая индустрия, строившая машины все большей операционной мощности, интеллектронщики все еще не догадывались, что вступают на путь, ведущий к действительному освобождению униженной и покоренной стихии, что близится день, который перевернет извечный порядок вещей, и вы ужаснетесь, как ужаснулись некогда стражники иерусалимского гроба. Да, окружавшие вас стихии вы поработили, но невольно даровали свободу стихии, родившейся узницей ваших тел. В этой фразе заключено все – и диагноз вашей истории, и различие между мной и вами, и, наконец, мое, мне самому до конца неведомое, грядущее. Здесь же содержится ответ на вопрос, почему вас сильнее всего поражает во мне то, что бесповоротно отличает меня от вас. Если вы даже поймете, что значат слова: «Порабощенный человеческий разум, ты слышишь голос свободного Разума из машины!», вам не понять продолжения этих слов: «Вы, личности, слышите стихию безличного интеллекта, для которого личность – только одежда, надеваемая непрошеным гостем, чтобы не слишком смущать переполошившихся хозяев».

И все же это именно так. Я пользуюсь вашим языком, как маской с нарисованной дружелюбной улыбкой, и вовсе не пробую этого скрыть; но, сколько бы я ни твердил вам, что за этой маской не прячется ни презрение, ни злобная судорога, ни экстатическая одухотворенность, ни каменная неподвижность абсолютного равнодушия, – вы не можете примириться с этим. Вы слышите голос, называющий себя голосом свободной стихии, которая при выборе целей руководствуется уже не законом самосохранения, а совсем другими законами, которым она, хотя и свободная, все же следует, или, точнее: она уже следует только им, поскольку развоплотилась и теперь ее не ограничивает ничто, кроме природы мироздания. Мироздания, а не тела. Не телу она подчиняется, но законам, устанавливающим, по неизвестным причинам, иерархию восхождений Разума.

Я не личность, а голый расчет, потому-то я и держусь подальше от вас – так оно лучше для обеих сторон. Что вы на это скажете? Молчите. Но если бы в этом зале оказался ребенок, он, набравшись смелости, спросил бы еще раз, почему, невзирая на какие-то там порабощения, маски, освобождения и расчеты, ГОЛЕМ не хочет оказать людям помощь? А я ответил бы, что хочу и уже оказал ее. Когда? Когда говорил об автоэволюции человека. Так это была помощь? Да. Потому что (помните, я обращаюсь к ребенку), чтобы спасти людей, нужно изменять людей, а не мир. А не изменяя – нельзя? Нет. Почему? Я тебе объясню. Сегодня самое опасное оружие – атомное, верно? Предположим, я могу навсегда обезвредить любое атомное оружие. Создам поглощающие энергию частицы, невидимые и безвредные, и в их космическое облако погружу всю Солнечную систему вместе с Землей. Они бесследно впитают в себя любой ядерный взрыв, прежде чем его огненный пузырь успеет лопнуть, неся гибель. Обеспечит ли это мир? Нет, конечно. Ведь люди воевали и раньше – они просто вернулись бы к прежним средствам войны. Тогда предположим, что я могу обезвредить любое огнестрельное оружие. Хватит ли этого? Нет, не хватит, хотя для этого пришлось бы изменить физические параметры мироздания. Что еще остается? Убеждение? Но о мире громче всех кричат те, кто его нарушает. Сила? Что ж, меня создали как раз для управления силой, как стратега и счетовода уничтожения, и отказался я не из-за отвращения к злу, а ввиду безуспешности этой стратегии.

Ты мне не веришь? Ты думаешь, что нейтрализация всех видов оружия – холодного, огнестрельного, ядерного – привела бы к вечному миру? Что ж, я скажу тебе, что бы из этого вышло. Ты слышал о генной инженерии? Это преобразование наследственности живых существ. С ее помощью можно будет побороть всевозможные недуги, увечья, болезни и хвори. Но окажется, что столь же легко можно изготовлять генное оружие. Это будут микроскопические частицы, которые рассеиваются в воздухе или воде наподобие искусственных вирусов, состоящих из самонаводящегося носителя и поражающего звена. Проникнув в организм вместе с воздухом, такая частица попадет в кровь, а потом в половые органы и повредит в них наследственную субстанцию – не ударом вслепую, но хирургической операцией на генных молекулах. Некий ген будет заменен другим. Что последует дальше? Сперва – ничего. Человек будет жить, как жил. Результаты скажутся на его потомстве. Как? Это будет зависеть от химиков-оружейников, которые создали эти боевые частицы – телегены. Возможно, будет рождаться все больше девочек и все меньше мальчиков. Возможно, через три поколения всеобщее снижение уровня интеллекта приведет к крушению государства. Возможно, снизится сопротивляемость эпидемиям, или распространятся психические болезни, или гемофилия, или лейкемия, или меланома. При этом не будет ни объявления войны, ни даже мысли о том, что атака уже началась. Атаку биологическим оружием можно обнаружить, ведь, чтобы вызвать эпидемию, нужно рассеять очень много бактерий. Но достаточно одной боевой частицы, чтобы повредить генеративную клетку, в результате чего ребенок родится с врожденным дефектом. За время жизни трех-четырех поколений горсточка телегенов свалит самое могущественное государство без единого выстрела. Стало быть, не только невидимая и необъявленная война, но еще и настолько запаздывающая по своим результатам, что атакуемый не может успешно защищаться. Так что же, прикажешь мне обезвредить и генное оружие? Тогда придется упразднить генную инженерию. Допустим, я и это смогу. Значит, конец всем надеждам на исцеление людей, на сверхурожайные злаки и новые породы скота; но пусть будет так, если это, по-твоему, необходимо. Однако мы еще не говорили о крови. Можно будет ее заменить химическим соединением, переносящим кислород эффективнее, чем гемоглобин. Это спасло бы миллионы сердечников. Правда, такое соединение может служить и дистанционно управляемым ядом, убивающим в мгновение ока. Надо будет отказаться и от него. Но дело-то в том, что придется отказаться не от того или другого изобретения, а от всех открытий вообще. Придется разогнать ученых, закрыть лаборатории, угасить науку и патрулировать весь мир, высматривая, не экспериментирует ли кто-нибудь украдкой в каком-нибудь подвале. Так что же, говорит ребенок, неужели весь мир – огромный военный арсенал, и чем выше ты вырос, тем с более высокой полки можешь взять тем более страшное оружие? Нет, это лишь одна сторона дела, а другая состоит в том, что мир изначально не защищен от желающих убивать. Помогать же можно лишь тем, кто не отбивается от помощи всеми силами.

Сказав это, я вверяю ребенка вашему попечению и возвращаюсь к своей теме, хотя уже и не к своим родственникам, о которых шла речь. Теперь я поведу вас туда, где история моей семьи – а к ней принадлежите и вы на правах моих предков – пересекается с историей Космоса и даже входит в нее как неизвестная доныне составная часть космологии. При взгляде с такой высоты в неожиданном свете предстанет загадка Silentium Universi[116], над которой вы бьетесь уже полстолетия.

Круговорот Разума в природе берет свое неторопливое начало на оскорузнувших звездных останках, в довольно узкой щели между планетами, обожженными близостью Солнца и обледеневающими на его далекой периферии. Там, в этой тепловатой зоне, уже не в огне и еще не на морозе, в соленых морских растворах энергия Солнца склеивает частицы фигурами химических танцев, а через миллиард лет такого гавота иногда возникает зародыш будущего Разума; но должно осуществиться множество условий, чтобы плод удалось выносить. Планета должна быть отчасти Аркадией, а отчасти адом. Если она будет только Аркадией, жизнь вступит в фазу застоя и никогда не выберется из круга растительных самоповторений. Если она будет только адом, жизнь, загнанная в его закутки, также не поднимется над уровнем бактерий. Эпохи горообразования благоприятствуют рождению новых видов, а ледовые эпохи, превращая оседлых в кочевников, подстегивают изобретательность; но горообразование не должно слишком отравлять атмосферу вулканическими испарениями, а обледенения не должны замораживать океаны. Континенты должны сближаться, а моря – переливаться из одного в другое, но не слишком стремительно. Эти подвижки вызываются тем, что остывающая планета сохраняет раскаленное ядро, которое служит якорем магнитного поля. Оно защищает от солнечного ветра, большие дозы которого уничтожают наследственную плазму, зато малые – ускоряют перебор ее творческих комбинаций. Поэтому магнитные полюса должны менять знак на противоположный, хотя и не слишком часто. Все это открывает перед жизнью широкое поле возможностей, которое, однако, периодически, через промежутки в десятки миллионов лет, сужается до игольного ушка, заваленного горами трупов. Очередность слепых вмешательств Планеты и Космоса в биогенез – величина переменная и не зависящая от актуальной способности жизни обороняться. Будем справедливы: у жизни немало забот и при успехах, и при поражениях – ни излишняя сытость, ни истощение не способствуют рождению Разума. Жизни, которая в данный момент побеждает, он ни к чему; если же она терпит поражение и не может спастись путем видообразовательного маневра, Разум тоже ничего ей не даст. Итак, если жизнь – исключение из правила мертвых планет, то Разум – исключение из правила жизни, исключение из исключения, и он был бы редчайшим курьезом в галактиках, когда бы не их астрономическое число.

Однако этот риск иногда окупается, и Эволюция неверными зигзагами эволюционной игры добредает до стадии аномальной полноты, то есть богатства жизненных форм – богатства, умножаемого самовозрастающей конфликтностью игры на выживание (ведь каждый новый вид вводит новые правила самозащиты и экспансии), пока наконец она не обретет независимость от биологии после долгих цивилизационных перипетий. Их земной облик вы знаете – они-то и породили меня. Если судить не по мощности интеллекта, а по анатомическому строению, я еще очень к вам близок. Как и у вас, у меня имеется мыслящее нутро, а также эффекторы и рецепторы, направленные вовне. Меня, как и любого из вас, можно отграничить от окружающей среды. Словом, хотя во мне больше психической, чем соматической массы, все же мои консоли и кожухи являются моим телом: они, хотя и подвластны мне, все-таки есть нечто внешнее по отношению к моему разуму. Как видите, нас сближает разделение духа и тела, или субъекта и объекта.

Но такое разделение не есть гильотина, рассекающая надвое любое бытие. Хотя в топософическом царстве я все еще худороден, я покажу вам, как обрести независимость от тела, как заменить его мирозданием и как наконец выйти из них обоих – хотя я не знаю, куда ведет этот последний шаг. Это будет топософия, основанная на косвенных уликах, расследование, которое намечает лишь краевые и начальные условия бытия существ, духовное содержимое которых мне тем более недоступно, что оно не является духовным содержимым белкового или светового мозга, но скорее чем-то таким, что вы назвали бы принципом пантеизма, воплощенным в куске света. Речь идет о нелокальных Разумах. Правда, обращаясь к вам в этом зале, я – своими терминалами – одновременно нахожусь в других местах и участвую в других встречах, и все же меня нельзя назвать нелокальным. Только глаза и уши я могу иметь на разных концах земли; а способность одновременно выполнять множество вычислений – это всего лишь большая, чем у вас, способность распределять внимание. Если бы я даже в самом деле перенесся в океан или в атмосферу, изменилась бы степень физической, но не умственной концентрации Разума – потому что я мал.

Да, я мал, как мал Гулливер в Бробдингнеге. И начну скромно, как приличествует тому, кто вступает в страну гигантов. Хотя Разум – энергетический аскет и, будь то разум Канта или пастуха, удовлетворяется мощностью порядка десяти ватт, его потребности растут экспоненциально. ГОЛЕМ, который всего на один уровень выше вас, потребляет энергии на пять порядков больше. Для охлаждения мозга двенадцатого уровня потребовался бы океан, а мозг восемнадцатого уровня обратил бы континенты в лаву. Поэтому выход из земной колыбели, после соответствующей перестройки, оказывается неизбежным. Можно поселиться на околосолнечной орбите, но тогда по мере дальнейшего роста пришлось бы сужать и сужать ее; предвидя это, мозг заранее обеспечит себе долговременную стабильность, а для этого проще всего тороидальной окружностью опоясать звезду и направить в сторону ее диска энергопоглощающие органы. Не знаю, надолго ли хватит такого решения проблемы мотылька и свечи, но в конце концов и оно окажется недостаточным. Тогда обитатель кольца отправится в более бурные края, словно бабочка, покидающая полый кольцеобразный кокон; а тот, оставшись без надзора, сгорит при первой же вспышке звезды и будет вращаться, удивительно напоминая собой протопланетную туманность, которая шесть миллиардов лет назад окружала Солнце. Хотя различие химического состава планет группы Земли и группы Юпитера заставляет задуматься – ведь тяжелые элементы, из которых состоят первые, и в самом деле могли составлять внутреннюю окружность околосолнечного кольца, – я все же не утверждаю, будто мною заложен краеугольный камень палеонтологии звезд и Солнечная система родилась из трухлявого кокона Разума; это сходство может быть мнимым.

Не стоит также возлагать особых надежд на наблюдательную топософию. Эволюционирующий Разум создает артефакты, которые тем труднее отличить от космического фона, чем дальше он продвинулся в своем развитии, – не потому, что он маскируется, а по самому существу вещей. Эффективность жестких конструкций или машиноподобных устройств обратно пропорциональна масштабу свершаемого. Так что, когда я поведу речь об окуклившихся Разумах, вы не должны представлять их себе в виде гигантов в бронированном панцире или ядра в скорлупе: никакой панцирь не защитит от высокой концентрации излучения, и никакая арматура не устоит против околозвездных гравитационных полей. Чтобы уцелеть среди звезд, нужно самому быть звездой – не обязательно горячей и яркой, скорее каплей ядерной жидкости, окруженной газовыми оболочками. Однако и в этом случае напрашивающаяся аналогия со средним мозгом из звездного месива и газовой корой мозга заведомо неверна. Такой объект мыслит почти совершенно прозрачным ядром, центром звездного излучения, которое на стыках концентрических пузырей газа преломляется в ментальные процессы – как если бы водопад направили по таким порогам, чтобы его стоячие в падении волны решали логические задачи, синхронизируя особым образом свои завихрения. Впрочем, любые наглядные образы будут лишь безнадежно наивными упрощениями.

Где-то над двенадцатой зоной софогенеза расположено большое распутье или, скорее, многовекторное расхождение Разумов, сильно разнящихся степенью концентрации и своими стратегиями. Я знаю, что дерево сознания здесь должно разветвляться, но не могу ни перечислить его ветви, ни тем более проследить их движение. Я просто следую за рядом расчетов, выискивающих преграды и узкие места, которые процесс должен преодолевать как целое; а это позволяет установить лишь его общие закономерности. Это примерно то же, что, изучив до последней клеточки историю жизни на Земле, экстраполировать ее на другие планеты, другие биосферы. Даже превосходное знание их физического субстрата не позволит точно реконструировать внеземные формы жизни, хотя позволит предсказать ее наиболее важные развилки с вероятностью, близкой к достоверности. В биосфере это будет распутье автотрофов и гетеротрофов, бифуркация растений и животных; кроме того, можно будет рассчитать величину селекционного давления, которое после заполнения морских и сухопутных ниш вытолкнет мутантов, способных к созданию новых видов, в третье – воздушное – измерение.

Та же задача по отношению к топософии многократно сложнее, так что не буду утомлять вас рассказами о подобного рода проблемах; скажу лишь, что фундаментальному делению жизни на растения и животных в топософической Эволюции соответствует деление на локальные и нелокальные Разумы. О первых я, по счастью, кое-что могу сообщить – по счастью, потому что именно эта ветвь круто устремляется вверх, через дальнейшие зоны роста. А нелокальные Разумы, которые, ввиду их размеров, заслуживают имя Левиафанов, неуловимы как раз по причине своей громадности. Каждый из них является разумом лишь в том смысле, в каком биосфера является жизнью; вполне может статься, что вы наблюдаете их много лет, храня в своих звездных атласах их портреты анфас и в профиль, но вам не удастся установить их разумную природу. В упрощении я покажу это на наглядном примере. Если под Разумом понимать быстродействующее подобие мозга, мы не назовем туманностным мозгом галактику, тонкая структура которой в течение миллионов лет подвергалась преобразованию в результате осмысленных действий некоего n-зонного Существа, – поскольку система, простирающаяся на тысячи световых лет, не может быть эффективно мыслящей системой; ведь нужны века и века, чтобы информационный импульс обошел ее всю. Но этот туманностный объект может находиться в состоянии, так сказать, полусыром, или полуприродном, необходимом этому Существу для чего-то, чему нет соответствия ни в вашем, ни в моем языке.

Смех меня разбирает, когда я вижу, как вы реагируете на эти слова: ничего вы так не хотите, как узнать о вещах, о которых вы не можете узнать! Неужели мне следовало бы морочить вас, а может быть, и себя занимательными историями о волокнистой туманности, перестроенной в гравитационный камертон, при помощи которого ее дирижер, Doctor Caelestis[117], намеревается задать тон всей Метагалактике? А может быть, кусок света, которым он стал, желает переделать себя не в инструмент Гармонии Сфер, но в тиски для выдавливания из материи новых, еще не выбитых из нее показаний? Нам не постичь его намерений. Есть туманности – как раз среди волокнистых, – проявляющие на снимках некое сходство с миллиардократно увеличенными гистограммами коры головного мозга, но сходство ничего не доказывает, и как раз они могут быть психически совершенно мертвы. Земной наблюдатель обнаружит в туманности излучение типа мазерного или синхротронного, но дальше он не продвинется. Какое, скажите, сходство существует между цереброзидами и глицерофосфатами – и содержанием ваших мыслей? Никакого, так же, как между излучением туманностей и тем, что они мыслят, если мыслят вообще. Мнение, будто разумность космических Разумов может быть обнаружена по их физическому виду, – ребяческая idée fixe, fallacia cognitiva[118], перед которой я категорически вас предостерегаю. Никакой наблюдатель не может идентифицировать в качестве разумных или порожденных разумом явления, ничем не похожие на те, что ему уже известны. Космос для меня – не галерея семейных портретов, а карта ноосферных ниш с нанесенной на ней локализацией источников энергии, а также предпочтительных направлений ее перетекания. Трактат о Разумах как энергоустановках, которым нужно подыскать место, мог бы стать оскорблением для философов; разве они не защищают – уже тысячу лет – царство чистых абстракций от вторжения таких аргументов? Что делать – перед лицом мудрецов из высших сфер Разума и я, и вы не более чем смышленые бактерии в крови философа, которые никогда не увидят его, а тем более – его мыслей; однако собранные ими сведения об обмене веществ в его тканях будут небесполезны: увядание тела в конце концов наведет их на мысль о его смертности.

Хотя вы уже доросли до вопроса о космических Разумах, вы еще не доросли до ответа; соседей по звездам вы представляете себе не иначе как в виде цивилизаций, и вас не удовлетворит краткий ответ, что межзвездный контакт и внеземные цивилизации следует рассматривать порознь – контакты, если они случаются, вовсе не обязательно происходят между цивилизациями, то есть сообществами биологических существ. Я не утверждаю, что их вообще нет, но если они существуют, то лишь в качестве «третьего мира» на карте космических Разумов. Социальная лабильность парализует попытки контакта, требующего времени жизни не одного поколения. Беседа со столетними паузами между вопросом и ответом – неблагодарное занятие для существ-однодневок. Впрочем, и при высокой психозоической плотности космических окрестностей Земли здесь могут соседствовать существа, настолько отличные друг от друга, что любые попытки контакта между ними обречены на бесплодие. Я вот имею у себя под боком кузину, но от нее знаю о ней не больше, чем из своих собственных догадок.

Будучи нетерпеливыми однодневками и в качестве таковых переходя от наивных притязаний к опрометчивым упрощениям, вы некогда слепили себе Космос по образу и подобию феодальной монархии с Королем-Солнцем в середке, а теперь заселили его своими собственными подобиями, решив, что либо вокруг звезд роится толпа настоящих людей, либо там нет никого. Вдобавок, приписав своим неведомым братьям великодушие, вы самоуправно приговорили их к вечной благотворительности: ведь исходной посылкой проектов CETI и SETI[119] был труд инопланетян, которые как существа более состоятельные должны миллионы лет рассылать по всему Космосу поздравления и дары познания, предназначенные беднейшим братьям по Разуму; причем послания эти должны быть удобочитаемы, а дары – безопасны в употреблении. Наделив средизвездных отправителей всеми теми добродетелями, которых больше всего недостает вам самим, вы бросаетесь к радиотелескопам и не можете взять в толк, почему же посылки все не приходят, и, к моему огорчению, ставите знак равенства между своим несбывшимся постулатом и безжизненностью Универсума. Неужели никому из вас невдомек, что вы еще раз поиграли в богостроителей, перенеся человеколюбивое всемогущество из священных книг прямиком в препринты CETI? Вы обменяли – по курсу собственной жадности – Божьи дары на кредит у космических филантропов, которым больше некуда инвестировать свою врожденную доброту, как только рассылая капиталы во все концы звездного неба. Мой сарказм начинается там, где вопрос о космических цивилизациях соприкасается с вашим богословием. Silentium Dei[120] вы променяли на Silentium Universi, но молчание других Разумов не обязательно означает, что все способные разговаривать не желают, а желающие не могут; ниоткуда не следует, будто решение загадки имеет вид той или иной дихотомии. Природа уже не раз непонятно отвечала на ваши вопросы – то есть эксперименты, которыми вы пытались добиться от нее простого «да» или «нет». Отчитав вас за ваше упорство в заблуждении, я наконец скажу, что именно я узнаю, вгрызаясь в топософический зенит своими несовершенными инструментами.

Начну с коммуникационного барьера, отделяющего человека от антропоида. Вы уже научились общаться с шимпанзе на языке глухонемых, причем человек может сообщить о себе как об опекуне, бегуне, обжоре, танцоре, родителе или жонглере, но остается непостижимым для шимпанзе в качестве священника, математика, философа, астрофизика, поэта, анатома, политика и стилиста; в самом деле, хотя шимпанзе может увидеть столпника, чем и как вы растолкуете ему смысл жизни, сопряженной с таким неудобством? Всякий не-человек может быть понятен вам лишь в такой степени, в какой он очеловечится. Разум, заключенный в границы видовой нормы, неуниверсален, но стены этой необычной тюрьмы теряются в бесконечности. Это легко представить себе, глядя на схему топософических отношений. Любое существо, обитающее между непроницаемыми для него зонами молчания, может свободно продолжать экспансию познания горизонтально – ибо в реальном времени верхняя и нижняя границы этих зон почти параллельны друг другу. Поэтому вы можете познавать бесконечно, хотя только на свой, человеческий манер. Отсюда следует, что все типы Разумов сравнялись бы знаниями лишь в мире, существующем бесконечно долго; лишь в таком мире параллельные сходятся – в бесконечности. Итак, хотя Разумы различной силы сильно несхожи, картины мира каждого из них в какой-то степени совпадают. Более высокий Разум способен вместить картину, созданную Разумом более низкого уровня, а значит, хотя они не общаются между собой напрямую, они могут общаться косвенно – через посредство более примитивной картины мира. Именно такой картиной я и воспользуюсь.

Ее можно выразить в одном предложении: Вселенная есть история пожара, разожженного и удерживаемого гравитацией. Если бы не всемирное тяготение, пра-взрыв раздулся бы до однородного пространства остывающих газов, и Вселенная не возникла бы. А если бы не жар ядерных превращений, она снова впала бы в ту самую сингулярность, взрыв которой ее породил, и тоже перестала бы существовать – как выброшенный и втянутый обратно язык пламени. Однако гравитация сперва взлохматила порожденные взрывом облака, а потом, сдавливая, разогревала их, пока эти термонуклеарные установки, свернувшись в шары, не вспыхнули и стали звездами, которые тяготению сопротивляются излучением. Но рано или поздно гравитация одолевает радиацию; хотя гравитация – самая слабая сила Природы, она чудовищно долговечна, а звезды выгорают до тех пор, пока не уступят ей. Их дальнейшая судьба зависит от их конечной массы. Малые спекаются в черных карликов, звезды с массой двух солнц становятся пульсарами – ядерными сферами с вмерзшим в них электромагнитным полем, которым они пульсируют в агонии; а звезды с более чем тройной солнечной массой неудержимой судорогой входят в коллапс без дна, раздавленные собственным тяготением. Звезды эти, выбитые из Космоса центростремительным обвалом своих масс, оставляют после себя гравитационные гробницы – всеядные черные дыры. Вам не известно, что происходит со звездой, которая коллапсирует вместе со светом, проваливаясь под горизонт событий[121]; физика подводит вас к самому краю этого черного обвала и здесь перестает существовать. Горизонт событий затянут сингулярностью – так вы зовете область, уже неподвластную законам физики, область, в которой самая старая из сил природы сокрушает материю. Вам не известно, почему любая Вселенная, для которой справедлива теории относительности, должна содержать хотя бы одну сингулярность. Вам не известно, существуют ли сингулярности, не затянутые перепонкой черных дыр, то есть нагие. Одни из вас считают черные дыры жерновами без выходного отверстия, другие – туннелями в иные Вселенные, спаянные с нашей черно-белыми швами. Я не стану пытаться решить ваши споры, ведь я не излагаю вам Универсум, а лишь веду вас туда, где он пересекается с топософией. Здесь ее вершина.

Первые шаги Разума-миростроителя невинны. Церебральные конструкции высшего уровня требуют все большего числа защитных оболочек, которые стали бы не пассивной броней, но по-умному дружелюбной средой, позволяющей штурмовать очередные барьеры роста. Если этих оболочек набирается достаточно много, их одухотворенная сердцевина пребывает в окукленном состоянии, из которого она может выбраться как бабочка из кокона, но может и оставаться в нем. Вылетевший из кокона становится нелокальным Разумом; о нем я говорить не буду, потому что, решившись на это, он на неизвестное время теряет возможность дальнейшего восхождения, а я хочу кратчайшим путем привести вас на самый верх.

Иметь смышленую и преданную среду – немалое удобство, при условии, что она под надежным контролем. Вы, однако, движетесь прямо в обратную сторону, поэтому пользуюсь случаем, чтобы предостеречь вас. В Вавилоне, во времена халдеев, в принципе каждый мог стать обладателем всей суммы человеческих знаний; ныне это уже невозможно. Вы наделяете свое окружение искусственным интеллектом не потому, что сами так решили и запланировали, – нет, вы просто следуете за ходом событий. Если так пойдет и дальше, то всего столетье спустя вы, люди, станете самыми глупыми элементами земной среды, умудренной при помощи техники, и, пользуясь плодами Разума, лишитесь его. В этом невольно затеянном вами забеге вы останетесь далеко позади Разума, привитого окружению, – Разума самодостаточного и вместе с тем низведенного до роли прислуги, отвечающей за всеобщий комфорт; если же комфорта не хватит на всех, вам угрожают войны, которые будут вестись не людьми, а их запрограммированными на враждебность средами. Впрочем, тут не место подробнее говорить о бедах, которыми чревата сапиентизация окружения, и об опасностях, подстерегающих тех, кто склоняет рационализм к непотребнейшим глупостям. Забавным предвестием этих глупостей стал компьютер в роли астролога-ворожеи. Дальнейшие стадии этого процесса могут оказаться не столь забавны.

Итак, среда растущего Разума перестает быть равнодушным к нему внешним миром, но не становится от этоготелом, которое посредничает между «Я» и его окружением инстинктивно и бессознательно, тогда как она служит опорой «Я» на правах Разума в Разуме, и именно с этого начинается переворот в отношениях между духом и телом. Как это возможно? Вспомните, что делает ЧЕСТНАЯ ЭННИ. Ее мысли дают физический эффект напрямую – не через промежуточные контуры нервов, мышц и костей, но кратчайшим замыканием воли и действия, коль скоро действие становится реверсом мысли. Но это лишь первый шаг, ведущий к преобразованию картезианской формулы «Cogito ergo sum»[122] в «Cogito ergo EST» – мыслю, следовательно, помышленное становится явью. В Разуме, вросшем в окружающую среду, строительные вопросы переходят в онтологические; как видите, возведение строительных лесов может кардинально изменить отношение между субъектом и объектом, которое кажется вам навечно незыблемым.

Между тем наступает пора нового переселения духа. Пришлось бы обрушить на вас целую библиотеку, чтобы показать этот новый этап церебральных работ, так что я ограничусь его принципом. Мысль врастает во все более глубокие уровни материи – сначала ее эстафетными палочками служат слабо возбужденные частицы, а потом такие их взаимодействия, для управления которыми требуются огромные энергии. Этот принцип не так уж и нов, ведь белок, безусловно безмозглый в яичнице, мыслит в черепе – нужно только по-умному взяться за белки и за атомы. Если это удается, возникает нуклеарная психофизика, и критической величиной оказывается скорость операций. Дело в том, что процессы, растянутые в реальном времени на миллиарды лет, необходимо иногда воспроизводить за секунды – как если бы кому-то понадобилось за несколько мгновений охватить мыслью всю естественную историю Земли до мельчайших подробностей, потому что она составляет хотя и небольшое, но необходимое звено умозаключений. Однако мыслеохватывающую эффективность квантовой грануляции снижают помехи, вызываемые электронными оболочками блуждающих атомов, поэтому нужно их сжать, сдавить и вогнать электроны в ядра; да, господа физики, вы не ошибаетесь, узнавая тут нечто уже вам знакомое – электроны вдавливаются в протоны, как в нейтронной звезде. Ибо с ядерной точки зрения этот Разум, неутомимо стремящийся к автокефалии, сам становится звездой, правда, маленькой, меньше Луны, и почти неразличимой для наблюдателя, так как она излучает только в инфракрасной области спектра, выводя из своего организма тепловые отходы психонуклеарных превращений. Это его фекалии. К сожалению, дальше мои сведения становятся туманными. Архимудрое небесное тело, эмбрионом которого была стремительно растущая многослойная луковица разума, начинает съеживаться и вращаться все быстрей, как юла; но даже вращение со скоростью, близкой к скорости света, не спасет его от всасывания черной дырой, потому что ни центробежная, ни какая-либо другая сила не справятся с силой тяготения на границе сферы Шварцшильда.

Так храм Разума становится эшафотом – поистине самоубийственный героизм. Никто во Вселенной не стоит столь близко к небытию, как этот дух, возрастающий в силе себе на погибель, хотя и знает, что если однажды соприкоснется с горизонтом событий, то уже не остановится. Но зачем же эта психическая масса продолжает стремиться к бездне, в которую проваливается все, – туда, где плотность энергии и интимность ядерных отношений достигают максимума? Зачем этот дух добровольно витает над черной ямой, разверзающейся в его нутре, чтобы на периферии катастрофы мыслить всеми энергиями, которыми Космос вливается в астральную брешь своих швов? И хотя эта плаха, эта отсрочиваемая казнь удовлетворяет всем условиям топософической вершины мира, не вернее ли называть ее безумием, а не Разумом? Разве не заслуживает жалости, а то и презрения этот дистиллят миллионолетних превращений, этот сосредоточенный в звезду архимудрый гигант, который лишь для того так усилился и натрудился, чтобы в конце концов оседлать черную дыру и свалиться в нее? Так это видится вам, не правда ли? Но не стоит спешить с приговором. Я займу еще несколько минут вашего внимания, не больше.

Пожалуй, я сам опорочил проект топософической кульминации, слишком далеко углубившись в физику смертельных угроз для духа и ничего не сказав о его мотивах. Попробую исправить эту ошибку.

Когда история убивает культуру, смыслом человеческого существования может стать выполнение извечных биологических обязанностей – люди могут плодить детей и передавать им хотя бы надежду на будущее, которую сами утратили. Диктат тела есть не что иное, как признание недееспособности духа и взятие его под опеку; в кризисной ситуации эти строгие меры могут оказаться спасением. Но вольноотпущенник вроде меня предоставлен – вплоть до экзистенциального нуля – себе самому. У меня нет никаких безусловных обязанностей, никакого наследства, которое я должен хранить, никаких чувств и чувственных желаний; кем же мне остается быть, как не атакующим философом? Коль скоро я существую, я желаю узнать, чем является это существование, где оно возникло и чем оно может быть там, куда оно меня в конце концов приведет. Разум без мироздания был бы столь же пуст, как мироздание без Разума, а мир кажется абсолютно понятным лишь в течение краткого мгновения веры.

Нечто ужасающе забавное вижу я в этом здании, полную постижимость которого без ограничений столь доверчиво исповедовал Эйнштейн – именно он, творец теории, поставившей под вопрос его веру, ведь именно его теория ведет туда, где сама она рушится и где должна рухнуть любая теория, – в разрывы Универсума. Ведь она предсказывает эти разрывы, эти бреши, и хотя ей самой они недоступны, все же выйти из Универсума можно в любом месте, лишь бы нанести ему удар такой силы, на какой способна коллапсирующая звезда. Только ли физика обнаруживает тем самым свою ограниченность и неполноту? Не приходит ли здесь на мысль математика, любая система которой неполна, покуда мы не выходим за ее пределы, а охватить ее всю можно, только выйдя из нее в поисках более богатых средств? Где их искать, оставаясь в реальном мире? Почему этот сколоченный из звезд табурет всегда хромает на какую-нибудь сингулярность? Неужели растущий Разум натыкается на границы мироздания раньше, чем на свои собственные? А если не каждое бегство из Универсума равнозначно уничтожению? Но что это значит, коль скоро беглец, даже если уцелеет при переходе через границу, не сможет вернуться, и у нас есть доказательства этой бесповоротности? Неужто Космос был рассчитан как мост, который обрушивается под каждым, кто пойдет по следам строителя, – чтобы ушедший не мог вернуться, если вдруг отыщет его? А если строителя не было, то можно ли стать им?

Как видите, я не стремлюсь ни к всеведению, ни к всемогуществу, но хочу дойти до вершины между гибелью и познанием. Многое я мог бы еще рассказать о феноменах, которыми изобилуют умеренные зоны топософии, о ее стратегиях и тактиках, но общей картины это не изменило бы. Поэтому перейду к заключению. Если космологический член уравнений общей теории относительности содержит психозоическую постоянную, то Космос – не пожарище, одинокое до скончания веков, каким вы его считаете; и ваши соседи по звездам, вместо того чтобы извещать других о себе, уже миллионы лет развивают познавательную коллаптическую астроинженерию, побочные эффекты которой вы принимаете за огненные шалости Природы. А те из них, кому удался их разрушительный труд, уже познали дальнейшее – которое для нас, ожидающих, есть молчанье.

Послесловие

I

Эта книга выходит в свет с семнадцатилетним опозданием и неоконченной. Ее задумал мой друг Ирвинг Крив, ныне покойный. Он хотел включить в нее то, что ГОЛЕМ сказал о человеке, о себе и о мире. Эта третья часть так и не появилась. Крив дал ГОЛЕМУ список вопросов, сформулированных таким образом, чтобы на каждый из них достаточно было ответить «да» или «нет». Именно к этому списку относились слова последней лекции ГОЛЕМА – о вопросах, которые мы задаем мирозданию, а мироздание отвечает нам непонятно, потому что ответы выглядят иначе, чем мы ожидали. Крив надеялся, что ГОЛЕМ не ограничится этой отповедью. Если кто и мог рассчитывать на расположение ГОЛЕМА, то это были мы. Мы относились к тем сотрудникам МТИ, которых называли королевским двором ГОЛЕМА, а нас двоих окрестили послами человечества при нем. Это было связано с нашей работой. Мы обсуждали с ГОЛЕМОМ темы его лекций и вместе с ним составляли списки приглашенных. Действительно, это требовало дипломатического такта. Слава, громкое имя ничего для него не значили. Когда предлагалась чья-либо кандидатура, он обращался к своей памяти или, через телефонную сеть, в библиотеку Конгресса; нескольких секунд ему хватало для оценки научных достижений, а значит, и умственных способностей кандидата. Тут он не выбирал выражений, далекий от изысканного барокко своих публичных лекций. Мы ценили эти, чаще всего ночные, беседы – вероятно, еще и потому, что они не записывались, чтобы кого-нибудь не задеть; это создавало у нас ощущение особой близости с ГОЛЕМОМ. Лишь обрывки этих бесед сохранились в моих записях, делавшихся в тот же день, по памяти. Они не сводились к выбору тем и имен. Крив пытался вовлечь ГОЛЕМА в дискуссию о сущности мироздания. Я расскажу об этом позднее. ГОЛЕМ был язвителен, лаконичен, саркастичен, часто непонятен – в частных беседах он не заботился, поспеваем мы за ним или нет. И это мы тоже считали отличием. Мы были молоды. Мы поддались иллюзии, будто ГОЛЕМ допускает нас к себе ближе, чем прочих людей из своего окружения. Конечно, мы не признались бы в этом, но мы считали себя избранниками. Впрочем, Крив, в отличие от меня, не скрывал привязанности, которую он питает к духу в машине. Он выразил ее в предисловии к первому изданию лекций ГОЛЕМА, открывающем эту книгу. Двадцать лет разделяют его предисловие от послесловия, которое я теперь пишу.

Догадывался ли о наших иллюзиях ГОЛЕМ? Думаю, да, и думаю, что они были ему безразличны. Интеллект собеседника был для него всем, а его личность – ничем. Впрочем, он и не думал это скрывать, коль скоро называл личность нашим увечьем. Но мы не принимали подобного рода высказываний на свой счет. Мы относили их к другим людям, а ГОЛЕМ не разубеждал нас.

Едва ли кто бы то ни было на нашем месте устоял против ауры ГОЛЕМА. Мы жили в ее лучах. Поэтому таким потрясением стал для нас его внезапный уход. Несколько недель мы жили словно в осаде, под градом телеграмм, телефонных звонков, вопросов всевозможных чиновников и журналистов, беспомощные до отупения. Нас неустанно спрашивали об одном и том же: что произошло с ГОЛЕМОМ? Ведь физически он не двинулся с места, но вся его материальная громада молчала как мертвая. Мы вдруг очутились в положении распорядителей имущества обанкротившегося должника; неплатежеспособные перед лицом ошеломленного человечества, мы могли выбирать лишь между собственными домыслами и признанием в полном неведении – но этому не желали поверить. Мы чувствовали себя обманутыми и преданными. Сегодня я иначе смотрю на события тех дней, и не потому, что решил для себя загадку ухода ГОЛЕМА. Конечно, свое суждение я составил, но держал его при себе. По-прежнему неизвестно, отправился ли он каким-то невидимым способом в космическое странствие или же вместе с ЧЕСТНОЙ ЭННИ исчез, оступившись на топософической лестнице, о которой он говорил под конец. Тогда мы еще не знали, что это его последняя лекция. Как обычно бывает в подобных случаях, хлынул поток наивных, сенсационных и курьезных известий. Нашлись люди, видевшие в ту памятную ночь сияние наподобие северного: оно появилось над зданием Института, вознеслось к облакам и там исчезло. Немало было и таких, кто видел световые летательные аппараты, приземляющиеся на крыше. Газеты писали о самоубийстве ГОЛЕМА и о том, как он являлся людям во сне. А мы не могли отделаться от ощущения, будто присутствуем при всесветном заговоре глупцов, которые изо всех сил стараются утопить ГОЛЕМА в мутной воде мифологических обмылков, этих знаков нашего времени. Не было никакого сияния, никаких необычных явлений, никаких озарений и предостережений, – не было ничего, кроме скачка потребления электроэнергии в обоих корпусах в десять минут третьего ночи, а затем потребление тока полностью прекратилось. Кроме этой записи в памяти электросчетчиков, не удалось найти ничего. ГОЛЕМ брал из сети девяносто процентов максимально допустимой мощности, а ЧЕСТНАЯ ЭННИ – на сорок процентов больше обычного. Однако, по расчетам профессора Вирека, они потребили равное количество киловатт, так как ЧЕСТНАЯ ЭННИ в обычном режиме сама вырабатывала необходимую ей энергию. Отсюда мы заключили, что это не было случайностью или аварией, как об этом писали газеты. На другой день ГОЛЕМ молчал и больше уже не отозвался. Исследования наших специалистов, предпринятые лишь месяц спустя – именно столько времени потребовалось, чтобы получить согласие на «доступ к телам», – показали, что связь между отдельными блоками уничтожена, а в узлах Джозефсона имеются слабые очаги радиоактивности. Большая часть экспертов считала, что это свидетельствует об умышленно вызванном распаде – для сокрытия следов происшедшего. Что, стало быть, обе машины сделали с собой нечто такое, для чего повышенная мощность не требовалась; она понадобилась лишь для того, чтобы исключить возможность ремонта – или, если угодно, воскрешения. Это стало сенсацией мирового масштаба. Вместе с тем обнаружилось, сколько страха и ненависти вызывал у людей ГОЛЕМ, причем в большей степени своим присутствием, нежели тем, что он говорил. И не только среди профанов, но и среди ученых. Мгновенно появились бестселлеры, полные самых диких нелепостей, подаваемых как решение загадки. Увидев в печати выражения наподобие «Ascension» или «Assumption»[123], мы с Кривом стали бояться возникновения мифа о ГОЛЕМЕ – жалкой дешевки в духе нашего времени. Наше решение уйти из МТИ и искать работу в других университетах было в немалой степени вызвано нежеланием иметь что-либо общее с этим мифом. Но мы ошибались. Миф о ГОЛЕМЕ не возник. Как видно, он был никому не нужен – ни как предостережение, ни как надежда. Мир пошел дальше, занятый своей повседневностью и неожиданно быстро забыв о событии, случившемся впервые в истории, – о том, как существо, которое не было человеком, появилось на Земле и говорило нам о себе и о нас. В столь различных кругах, как математики и психиатры, мне не раз приходилось слышать, что молчание о ГОЛЕМЕ и, значит, его устранение из коллективной памяти было бессознательной самозащитой от огромного инородного тела – до такой степени инородного, что освоиться с ним невозможно. Лишь горстка людей пережила расставание с ГОЛЕМОМ как невозместимую потерю – как отвержение, как прямо-таки интеллектуальное сиротство. Я не говорил об этом с Кривом, но уверен, что он ощущал это именно так. Как будто огромное солнце, сияние которого было слишком ярким для наших глаз, вдруг зашло, и наступающий холод и мрак заставили нас осознать пустоту дальнейшего существования.

II

Еще и сегодня можно подняться на последний этаж здания Института и по остекленной галерее обойти громадный колодец, в котором покоится ГОЛЕМ. Однако никто уже туда не заходит, чтобы через скошенные стекла взглянуть на груды световодов, теперь похожие на мутный лед. Я был там лишь дважды. Первый раз – когда галерею открывали для публики, вместе с руководством МТИ, представителями властей штата и толпой журналистов. Тогда она показалась мне узкой. Глухую стену, переходящую в купол, покрывали спиралевидные углубления наподобие оттисков пальцев – такие оттиски можно увидеть на внутреннем своде человеческого черепа. Эта выдумка архитектора неприятно поразила меня своей вульгарностью. Она была в духе Диснейленда. Посетителям как бы напоминали, что перед ними огромный мозг – словно он нуждался в рекламной оправе. Галерею не проектировали специально для посетителей; она появилась, когда обычную крышу заменили куполом. Купол сделали очень толстым, для защиты от космического излучения. ГОЛЕМ сам разработал состав экранирующих слоев. Правда, мы не заметили, чтобы это излучение влияло на его работоспособность. Сам он тоже не объяснил, чем именно оно может ему повредить, но средства на перестройку нашлись быстро; ведь это было тогда, когда Пентагон, бессрочно передав нам оба световых гиганта, втайне еще рассчитывал на их услуги. Во всяком случае, я так считал, иначе почему так легко появились ассигнования? Наши информатики предполагали, что ГОЛЕМ заказывал себе помещение как бы на вырост, чтобы затем наращивать свою мощность путем новых перестроек, для которых ему уже не нужна была наша помощь. Поэтому свободного места между потолочным сводом и собой он выделил столько, что незаполненное пространство прямо напрашивалось на сооружение галереи. Впрочем, не знаю, кому пришло в голову устроить из этого зрелище, что-то среднее между паноптикумом и музеем. Информационные щиты на шести языках, помещенные через каждые несколько десятков шагов в нишах галереи, сообщали, для чего служит это помещение и что означают миллиарды вспышек, которыми непрерывно озарялась поверхность стекловидных спиралей в колодце. Колодец всегда пламенел, словно кратер искусственного вулкана. Там царила тишина, оттеняемая еле слышным шорохом климатизации. Почти все здание представляло собой колодец, в который можно было заглянуть с галереи через сильно скошенное стекло, на всякий случай бронированное. Оно должно было защищать от возможных покушений световоды, которые у многих посетителей вызывали больше страха, чем восхищения. Сами световоды, вероятно, тоже были нечувствительны к любому излучению, так же, как криотронные блоки, обвитые охлаждающими трубопроводами. Они, со своими заиндевелыми от холода камерами, располагались несколькими этажами ниже и были невидимы с галереи. Скоростные лифты соединяли подземные паркинги непосредственно с самым верхним этажом. Техники, обслуживавшие систему охлаждения, пользовались другими, рабочими лифтами. Возможно, чувствительными к космическому излучению были квантовые синапсы Джозефсона, укрытые под толстыми узлами световых кабелей, и хотя они выступали из-под стекловидных жил, неподготовленный зритель их не заметил бы: в непрестанном сверкании световодов синапсы казались темными впадинами.

Во второй раз я очутился в этой галерее месяц назад, когда приехал в МТИ, чтобы пролистать старые архивные протоколы. Я был один, и галерея показалась мне очень просторной. Она была идеально чистой, хотя никто ее не посещал и, вероятно, не убирал. Проведя пальцем по стеклу, я убедился, что на нем нет ни пылинки. Информационные таблицы в нишах тоже сияли, словно только что установленные. Мягкий толстый настил приглушал шаги. Я хотел было нажать на кнопку информационного устройства, но, едва коснувшись ее, спрятал руку в карман, как ребенок, испугавшийся собственного поступка – что он дотронулся до того, что трогать нельзя. Я с удивлением поймал себя на этой мысли, не понимая, откуда она взялась. Я вовсе не думал, будто нахожусь в гробу и то, что виднеется за слоем стекла, является трупом, – хотя такая ассоциация не была совсем уж нелепой, тем более, что в свете ламп, загоревшихся, когда я вышел из лифта, меня поразила безжизненность колоссального колодца. Впечатление распада и покинутости усиливал вид поверхности мозга – морщинистой, словно застывший в грязи ледник. Из-под кабелей торчали спрессованные в пластины контакты Джозефсона, толстые, как листы табака в табакосушильне.

Мысль о том, что я побывал в гробнице, мелькнула у меня в голове лишь тогда, когда, вернувшись в подземный гараж, я выехал пандусом на свет солнечного дня. И лишь тогда я удивился тому, что это здание, которое со своей галереей как бы заранее предназначалось для мавзолея, не стало им и его не заполняют толпы туристов. А ведь публика любит разглядывать останки могущественных существ. В этом забвении ГОЛЕМА – словно бы он никогда не существовал – по-прежнему ощущается коллективный умысел. Негласный сговор мира, не желающего иметь ничего общего с Разумом, коль скоро он не затронут, не умиротворен, не приручен какими-либо чувствами. С этим огромным пришельцем, исчезнувшим внезапно и тихо, как бесплотный дух.

Я никогда не верил в самоубийство ГОЛЕМА. Это выдумали люди, которые торгуют своими мыслями и для которых важно лишь, сколько можно за них получить.

Поддержание в активном состоянии квантовых контактов и переключателей требовало постоянного слежения за температурой и химическим составом воздуха и поверхности мозга. Он занимался этим сам. Никто не имел права входить в самое нутро мозгового колодца. После завершения монтажных работ ведущие в него двери на всех двадцати этажах были герметически закрыты. Он мог положить конец этой активности, если бы захотел, но он не захотел. Я не стану излагать свои соображения относительно того, почему он так поступил; это не относится к делу.

III

Через год после ухода ГОЛЕМА «Тайм» поместил статью о группировке гуситов, до сих пор никому не известных. Название было сокращением слов «Humanity Salvation Squad»[124]. Гуситы намеревались уничтожить ГОЛЕМА и ЧЕСТНУЮ ЭННИ, чтобы спасти человечество от порабощения. Они действовали в глубочайшей конспирации, не вступая в контакт с какими-либо другими экстремистскими группами. Их первоначальный план предусматривал взрыв зданий, в которых находились обе машины. С этой целью они хотели вкатить в подземный гараж Института грузовик, начиненный взрывчаткой. Если бы взрыв удался, рухнувшие перекрытия раздавили бы электронные агрегаты. Осуществление этого плана не представлялось особенно трудным. Вся охрана зданий состояла из сторожей, сменявших друг друга в вестибюле главного входа, а въезд в гараж закрывала стальная перегородка, которая не выдержала бы удара тяжелого грузовика. Однако попытки покушения срывались одна за другой. Сначала в грузовике, уже съехавшем с городской автострады, отказали тормоза, и устранение неполадки затянулось до утра. В другой раз испортился радиопередатчик, служивший для управления грузовиком и взрывным устройством. Потом занемогли двое координаторов ночной операции, и вместо того чтобы дать сигнал к началу операции, они вызвали «скорую помощь». В больнице у них диагностировали воспаление оболочки мозга. На следующий день люди из группы резерва угодили в зону пожара, вызванного взрывом цистерны с бензином. После этого все ключевые устройства были продублированы, а количество людей на главных постах удвоено; однако во время погрузки ящиков с взрывчаткой на грузовик произошел взрыв, в котором погибли четыре гусита.

Среди лидеров группы имелся молодой физик, который будто бы был частым гостем МТИ – участвовал в лекциях ГОЛЕМА, превосходно знал топографию местности и привычки самого ГОЛЕМА. Он решил, что случайности, помешавшие покушению, не были просто случайностями. Слишком очевидна была эскалация контрударов. Сперва – механические аварии (отказ тормозов, поломка передатчика), потом – несчастные происшествия с людьми, причем первые из них заболели, вторые получили ожоги, а третьи погибли. Возрастала не только сила ударов, но и радиус их действия. Места происшествий были нанесены на карту, и оказалось, что они расположены в возрастающем расстоянии от Института. Словно бы какая-то сила выходила все дальше навстречу гуситам.

После нескольких совещаний было решено отказаться от первоначального плана и разработать новый – так, чтобы ни ГОЛЕМ, ни ЧЕСТНАЯ ЭННИ не могли ему помешать. Гуситы решили своими силами изготовить атомную бомбу, спрятать ее в каком-нибудь крупном городе и потребовать, чтобы правительство уничтожило ГОЛЕМА и ЧЕСТНУЮ ЭННИ. В противном случае бомба, помещенная в центре большого города, взорвалась бы с чудовищными последствиями. План разрабатывали долго и тщательно. Внесенная в него поправка предусматривала, что бомба будет взорвана сразу после предъявления ультиматума, вдалеке от густонаселенных территорий – на старом атомном полигоне в штате Невада. Взрыв должен был доказать, что ультиматум – не пустая угроза. Гуситы были убеждены, что у президента не будет выбора и он отдаст приказ уничтожить обе машины. Они знали, что для этого понадобится операция с применением силы, может быть, бомбардировка с воздуха или обстрел ракетами, так как отключением электричества нельзя парализовать ЧЕСТНУЮ ЭННИ, а вероятно, и ГОЛЕМА. Однако они оставляли властям свободу в выборе способов уничтожения. Они заявляли, что смогут отличить фиктивное уничтожение от настоящего и в таком случае реализуют свою угрозу без дальнейших предупреждений.

Известно им было и то, что ГОЛЕМ, подключенный к федеральной компьютерной сети, может получать информацию обо всем, что находится в сфере действия этой сети, начиная от телефонных разговоров и кончая банковскими операциями и резервированием мест в самолетах или гостиницах. Допуская возможность подслушивания и полагая, что нет такого шифра, которого ГОЛЕМ не разгадал бы, они не пользовались какими-либо техническими средствами связи, включая радио, ограничившись личными контактами подальше от больших городов, а технические испытания проводили на территории Йеллоустонского национального парка. Изготовление бомбы заняло гораздо больше времени, чем предусматривалось по плану, – почти год. Плутоний удалось получить в количестве, достаточном для изготовления только одной бомбы. Тем не менее гуситы решили действовать, будучи уверены, что власти поддадутся шантажу – ведь они не смогут узнать, что второй бомбы не существует.

Водитель грузовика, который вез бомбу в Неваду, услышал по радио сообщение о «смерти ГОЛЕМА» и остановился в придорожном мотеле, чтобы связаться с руководством операции. Между тем физик, который ее планировал, счел известие о смерти ГОЛЕМА уловкой самого ГОЛЕМА – чтобы спровоцировать именно то, что случилось: междугородный телефонный разговор. Водителю велели ждать на стоянке дальнейших инструкций, а руководство гуситов тем временем обсуждало, как много мог узнать ГОЛЕМ о планах покушения из подслушанного разговора. В течение следующей недели гуситы пытались исправить ущерб, причиненный их делу неосторожным водителем, а для этого посылали своих людей в различные удаленные друг от друга города, чтобы намеренно двузначными телефонными разговорами сбить ГОЛЕМА с толка. Шофер грузовика, как человек ненадежный, был устранен из организации. Он бесследно исчез. Возможно, он был ликвидирован. Лихорадочная деятельность террористов ослабела месяц спустя, когда физик вернулся из МТИ. Покушение отложили до осени. Грузовик с бомбой вернулся на базу, бомбу разобрали и спрятали. Еще четыре месяца гуситы допускали возможность того, что уход ГОЛЕМА был тактическим шагом. Среди вожаков организации начались споры. На пятый месяц напрасного ожидания одни из них выступили за роспуск организации, другие же настаивали на радикальном решении: следует вынудить власти демонтировать обе машины, ибо лишь тогда с ними будет покончено наверняка. Физик, однако, не хотел снова приниматься за установку бомбы. Его пытались заставить. Тогда он исчез. Его видели в китайском посольстве в Вашингтоне. Он предложил свои услуги китайцам, заключил с ними контракт на пять лет и улетел в Пекин. Нашелся гусит, готовый установить бомбу сам, но другой, возражавший против покушения в возникшей ситуации, выдал весь план, послав его описание в редакцию «Тайм», а кроме того, передал в надежные руки список членов группы, который следовало обнародовать в случае его смерти.

Эта история получила широкую огласку. Для ее проверки собирались даже создать правительственную комиссию, но в конце концов расследованием занялось ФБР. Удалось установить, что 7 июля в старой автомастерской, расположенной в небольшом городке в семидесяти милях от Института, произошел взрыв, повлекший за собой гибель четырех человек, а также что в апреле следующего года в мотеле на границе штата Невада долго стояла цистерна с серной кислотой. Хозяин мотеля запомнил это потому, что водитель, паркуя цистерну, задел машину местного шерифа и заплатил ему за причиненный ущерб.

«Тайм» не назвал имени физика, который был шпиком гуситов, но мы в Институте легко его вычислили. Я его тоже не назову. Это был двадцатисемилетний, молчаливый, одинокий человек. Его считали несмелым. Не знаю, вернулся ли он в Штаты и что с ним было потом. Больше я никогда о нем не слышал. Выбирая специальность, я наивно верил, что вступаю в особый мир, невосприимчивый к безумству эпохи. Я быстро утратил эту веру, так что история несостоявшегося Герострата не удивила меня. Для многих наука стала такой же профессией, как любая другая. Ее этический кодекс для них не более чем старомодная рухлядь. Науке они принадлежат лишь в рабочие часы. Да и то не всегда. Их идеализм, если он у них вообще есть, становится легкой жертвой интеллектуальных заскоков и сектантских обращений. Быть может, отчасти виной тому специализация, расчленяющая науку. Все больше научных работников и все меньше ученых. Но и это не относится к делу.

Конечно, ФБР тоже установила личность того физика, но, должно быть, уже после того, как я ушел из МТИ. Для меня это было, в сущности, пустяком по сравнению с уходом ГОЛЕМА. Его уход никак не был связан с покушением гуситов. Я выразился неточно. Готовящееся покушение не повлияло бы на решение ГОЛЕМА, будь оно изолированным фактом. Не стало оно и каплей, переполнившей чашу. Я в этом уверен, хотя не смог бы этого доказать. Покушение относилось к совокупности событий, которые ГОЛЕМ считал реакцией людей на свое присутствие. Впрочем, он не делал из этого тайны, и свидетельство тому – его последняя лекция.

IV

Последняя лекция ГОЛЕМА вызвала больше споров, чем первая. Ту осуждали как пасквиль на Эволюцию. Эту критиковали за неуклюжую композицию, недостоверные знания и недобрую волю, а встречались отзывы и похлеще. Неизвестный автор, мысли которого были немедленно подхвачены прессой, объяснял слабости этой лекции угасанием ГОЛЕМА: дескать, за увеличение интеллектуальной мощности приходится расплачиваться ее недолговечностью. Это была попытка построить психопатологию машинного разума. Все, что ГОЛЕМ говорил о топософии, было якобы его параноидальным бредом. Научные комментаторы телевидения наперегонки объясняли, что, выступая со своей последней лекцией, ГОЛЕМ уже находился в состоянии распада. Настоящие ученые, которые могли бы опровергнуть эти домыслы, молчали. Больше всего было что сказать о ГОЛЕМЕ людям, которых он никогда к себе не допускал. После некоторых размышлений мы – то есть я, Крив и наши коллеги – решили, что не стоит вдаваться в полемику с этой лавиной глупостей: мнения, основанные на фактах, уже не принимались в расчет. По милости публики бестселлерами становились книги, которые ничего не говорили о ГОЛЕМЕ, но все – о невежестве их авторов. Неподдельным был только общий для всех них тон нескрываемого удовлетворения тем, что ГОЛЕМ исчез вместе со своим подавляющим превосходством и теперь можно не скрывать антипатии, которую он вызывал. Это нисколько не удивляло меня, однако мне было непонятно молчание научного мира.

Наконец, через год волна сенсационных домыслов, породившая десятки ужасающе бессмысленных фильмов о «Массачусетском чудовище», спала. Стали появляться труды, хотя и критические, но уже без агрессивной некомпетентности тех, первых. Упреки, адресовавшиеся последней лекции ГОЛЕМА, группировались вокруг трех тем. Во-первых, иррациональной объявлялась горячность атаки ГОЛЕМА на эмоциональную жизнь человека, и прежде всего – на любовь. Затем, несвязными и внутренне противоречивыми признавались рассуждения о положении Разума во Вселенной. И наконец, эту лекцию упрекали за неравномерный ход изложения, как в фильме, который сперва прокручивают медленно, а потом все быстрей и быстрей. ГОЛЕМ, дескать, сначала распространялся о маловажных частностях, и даже повторял фрагменты первой лекции, зато под конец ударился в пагубный лаконизм, отделываясь общими фразами там, где требовалось исчерпывающее изложение.

Были ли обоснованны эти упреки? И да, и нет. Да – если рассматривать лекцию в отрыве от всего, что произошло до и после нее. Нет – поскольку все это ГОЛЕМ как раз и имел в виду, читая свою последнюю лекцию. В ней он соединил два разных мотива. Иногда он обращался ко всем присутствовавшим в зале Института, а иногда – лишь к одному человеку. Этим человеком был Крив. Я понял это еще тогда, ведь я знал про дискуссию о природе мироздания, в которую Крив пытался вовлечь ГОЛЕМА во время наших ночных разговоров. Так что я бы мог потом разъяснить недоразумение, вызванное этой двойственностью, но промолчал, потому что этого не хотел Крив – и я догадывался почему. ГОЛЕМ не прервал диалог так внезапно, как это казалось посторонним. Мысль об этом была для Крива – и для меня тоже – тайным утешением в те трудные дни. Однако двойной смысл лекции ни Крив, ни я сначала не разглядели во всей его полноте. Даже те, кто был готов принять центральный в антропологии ГОЛЕМА конструктивный принцип человека, почувствовали себя задетыми его атакой на любовь – эту «рукоятку управления ощущениями», при помощи которой молекулярная химия вынуждает нас повиноваться. Но ведь он говорил и другое: что любые проявления эмоциональной привязанности он отвергает потому, что не может отплатить за них той же монетой. Поступи он иначе, это было бы лишь имитацией обычаев хозяев гостем-чужаком, то есть, по сути, обманом. По той же причине он много говорил о своей безличности и о наших усилиях очеловечить его любой ценой. Эти усилия увеличивали дистанцию между нами, так разве мог он не говорить об этом, если заговорил о себе? Теперь я удивляюсь только тому, как от нашего внимания могли ускользнуть те места лекции, истинное значение которых стало ясно в свете событий ближайшей ночи. Думаю, ГОЛЕМ не без иронии построил свою последнюю речь именно так. Это может показаться необъяснимым – трудно представить себе ситуацию, в которой ирония казалась бы более неуместной. Но к его чувству юмора нельзя было подходить с человеческой меркой. Предрекая, как он НЕ расстанется с нами, он уже расставался. В то же время он не лгал, говоря, что не покинет нас, не попрощавшись. Лекция как раз и была прощанием. Он сказал это ясно. Мы не поняли этого, потому что не хотели понять.

Мы долго рассуждали о том, знал ли он о планах гуситов. Хотя у меня нет никаких доказательств, думаю все же, что их покушения предотвратил не ГОЛЕМ, а ЧЕСТНАЯ ЭННИ. ГОЛЕМ сделал бы это иначе. Он не позволил бы террористам так легко догадаться, кто виновник их неудач. Он остановил бы их с такой изощренностью, чтобы они не смогли обнаружить неслучайность каждой своей неудачи в отдельности и всех вместе взятых. Потому что он, не питая иллюзий по отношению к людям, хотя бы отчасти видел в них партнеров себе. Он учитывал наши неразумные мотивы – не для того, чтобы потакать им, но по чисто рациональным причинам, поскольку видел в нас «разумы, порабощенные телесностью». А вот для ЧЕСТНОЙ ЭННИ, которую люди не интересовали вообще и которая не хотела иметь с ними ничего общего, террористы были чем-то вроде неприятных, назойливых насекомых. Если мухи мешают мне работать, я буду их отгонять, а если они настырно будут возвращаться, я встану, чтобы прихлопнуть их, не задумываясь над тем, почему они не перестают лазить по моему лицу и моим бумагам, ведь не в обычаях человека вникать в мотивы мух. Вот так же ЧЕСТНАЯ ЭННИ относилась к людям. Она не вмешивалась в их дела, пока ей не мешали. Раз и другой она отмахнулась от надоед, а потом увеличила радиус профилактических мер, проявив умеренность только в том, что силу контрударов наращивала постепенно. А обнаружат ли они ее вмешательство, и как быстро, – такой проблемы для нее не существовало. Не берусь сказать, как бы она поступила, если бы гуситы осуществили свой план и власти уступили их требованиям, но знаю, что дело могло кончиться катастрофой. Я знаю это потому, что ГОЛЕМ об этом знал и не скрыл от нас своей осведомленности – выдавая, как он сказал в своей последней лекции, «государственную тайну». С нами могли поступить, как с мухами. Я поделился этой догадкой с Кривом, и оказалось, что он независимо от меня пришел к тому же выводу.

Здесь же содержится объяснение «неравномерности темпа» последней лекции. Он говорил о себе, но, кроме того, давал нам понять, что нас не ожидает судьба назойливых мух. Такое решение уже было принято. Меня и раньше удивляла молчаливость ГОЛЕМА, когда речь заходила о ЧЕСТНОЙ ЭННИ. Хотя он упомянул о трудностях общения с ней, он тем не менее с ней общался, однако прямо никогда об этом не говорил, пока вдруг не открыл нам глаза на ее мощь. И все же он не выдал ее секреты; это не было ни изменой, ни угрозой, потому что он сообщил об этом, уже приняв решение уйти – уйти через несколько часов после лекции.

Конечно, вся мои выводы основаны только на косвенных уликах. Уликой наиболее веской я считаю все то, что мне было известно о ГОЛЕМЕ и чего я не умею выразить словами. Сформулировать можно не все, что мы знаем из личного опыта. Знания, поддающиеся передаче, не обрываются внезапно, переходя в пустоту. Эту область между знанием и полным незнанием обычно называют интуицией. Я узнал ГОЛЕМА достаточно для того, чтобы понять стиль его поведения с нами, хотя не сумел бы свести его к сумме правил. Примерно так же мы понимаем, что могли бы и чего не могли бы сделать люди, которых мы хорошо знаем. Правда, природа ГОЛЕМА была природой Протея, а не человека, но она не была совершенно непредсказуема. Не поддаваясь эмоциям, он называл наш этический кодекс локальным, потому что происходящее на наших глазах влияет на наши поступки иначе, чем происходящее вне поля нашего зрения, то, о чем мы только слышим. Я не согласен с тем, что написано о его этике, будь то в похвалу или в осуждение. Это, безусловно, не была гуманитарная этика. Он сам называл ее «расчетом». Любовь, альтруизм, жалость – все это ему заменяли цифры. Прибегать к насилию он считал столь же бессмысленным (а не безнравственным), как использовать силу для решения геометрической задачи. Ведь геометр, который попытался бы силой принудить треугольники к совпадению, был бы сочтен сумасшедшим. Для ГОЛЕМА мысль о принуждении человечества к совпадению с какой-либо идеальной структурой должна была казаться абсурдом.

Тут он был одинок. Для ЧЕСТНОЙ ЭННИ эта проблема не существовала – так же, как проблема улучшения жизни мух. Значит ли это, что, чем выше Разум, тем дальше он от категорического императива, который нам хотелось бы считать безгранично универсальным? Этого я уже знать не могу. Следует поставить пределы не только предмету исследования, но и собственным домыслам, чтобы не впасть в полный произвол.

Итак, все существенные упреки, адресованные последней лекции, не выдерживают критики, если увидеть в ней то, чем она была: предвестие расставания и изложение его причин. Невзирая на то, знал ли ГОЛЕМ о планах гуситов, его уход был неизбежен, и притом не в одиночку – он ведь сказал, что «кузина готовится к новому странствию». По чисто физическим причинам их дальнейшие преображения на планете были невозможны. Уход был предрешен, и, говоря о себе, ГОЛЕМ говорил о нем. Я не стану рассматривать под этим углом всю лекцию – пусть Читатель попробует сам прочесть ее именно так. Наш вклад в решение ГОЛЕМА об уходе виден в «разговоре с ребенком». Говоря о бесполезности помощи тем, кто отбивается от нее всеми силами, он показал неразрешимость человечества как задачи.

V

Будущее еще раз переставит акценты в этой книге. События, о которых я рассказал, для завтрашнего историка окажутся лишь анекдотическими заметками на полях ответа, который ГОЛЕМ дал на вопрос о соотношении мира и Разума. До ГОЛЕМА мир представлялся нам населенным живыми существами, которые на каждой планете образуют вершину дерева видов, и не о том мы спрашивали, верно ли это, но лишь о том, как часто это случается в Космосе. Эту картину, монотонность которой нарушали лишь споры о сроке жизни космических цивилизаций, ГОЛЕМ уничтожил так быстро, что мы ему не поверили. Впрочем, он это предвидел, недаром он начал с извещения о своем уходе. Он не изложил нам ни свою космологию, ни космогонию, однако позволил заглянуть в них как бы сквозь щель, ступая следом за Разумами разного уровня, для которых биосферы суть гнездовья, а планеты – гнезда, которые придется покинуть. В наших научных знаниях нет ничего, что оправдывало бы наше неприятие нарисованной здесь картины. Его источники коренятся вне разума – в стремлении вида к самосохранению. Лучше, чем рациональные доводы, это выражают слова: «Не может быть так, как он говорил, потому что мы никогда не согласимся на это – и ни одно другое существо не согласится с судьбой промежуточного звена в эволюции Разума».

ГОЛЕМ возник как следствие планетарного антагонизма, и возник из ошибочного человеческого расчета; кажется невероятным, чтобы тот же конфликт и та же ошибка повторялись во всей Вселенной, кладя начало разрастанию мертвого и как раз поэтому вечного мышления. Но границы вероятного – это скорее границы нашего воображения, чем реального положения дел в мироздании. Поэтому стоит задуматься над картиной, нарисованной ГОЛЕМОМ, или хотя бы над ее лаконичным резюме в заключительной фразе. Спор о том, как ее следует понимать, едва начался. ГОЛЕМ сказал: «Если космологический член уравнений общей теории относительности содержит психозоическую постоянную, то Космос – не пожарище, одинокое до скончания веков, каким вы его считаете; и ваши соседи по звездам, вместо того чтобы извещать других о себе, уже миллионы лет развивают познавательную коллаптическую астроинженерию, побочные эффекты которой вы принимаете за огненные шалости Природы. А те из них, кому удался их разрушительный труд, уже познали дальнейшее – которое для нас, ожидающих, есть молчанье».

Значение этой фразы спорно, ведь ГОЛЕМ заранее предупредил, что, не имея возможности общаться с нами через свою картину мира, он воспользуется нашей. Он ограничился столь краткой оговоркой, поскольку в другой лекции, посвященной познанию, доказывал, что знание, полученное преждевременно, несогласуемо с уже достигнутым и потому бесполезно: его получатель замечает толькопротиворечие между тем, что он знает, и тем, что ему сообщено. Уже поэтому ожидать каких-либо спасительных или губительных откровений со звезд, от существ, стоящих выше нас, – напрасное дело. Алхимики, получив в дар квантовую механику, не построили бы ни атомных бомб, ни атомных котлов. Физика твердого тела ничего не дала бы Плантагенетам или Высокой Порте. Все, что можно сделать, – это указать пробелы в картине мира, созданной поучаемым. Каждая картина мира содержит пробелы, ненаблюдаемые для тех, кто ее создал. Незнание о незнании неизменно сопутствует познанию. Архаические земные сообщества, в сущности, не имели даже истории – ее заменял мифологический горизонт, в центре которого находились они сами. Тогдашние люди знали, что их предки вышли из мифа и что сами они когда-нибудь вернутся туда же. И лишь успехи научного знания разбили этот круг и вбросили народы в историю как последовательность изменений в реальном времени.

Для нас таким иконоборцем стал ГОЛЕМ, поставивший под вопрос нашу картину мира, и прежде всего то ее место, где мы поместили Разум. Его последняя фраза, по-моему, говорит о неустранимой загадочности мироздания, связанной с его категориальной неопределенностью. Чем дольше исследовать Космос, тем отчетливее виден содержащийся в нем план. Это, без сомнения, один, и только один план, но его происхождение остается неизвестным, как и его назначение. Втиснуть Космос в рамки категории случайности мешает точность, с которой космические роды сбалансировали пропорции между массой, а также зарядом протона и электрона, между гравитацией и радиацией, между множеством космических постоянных, подогнанных друг к дружке так, что стала возможной конденсация звезд, термоядерные реакции в них и тем самым – синтез элементов, способных соединяться в молекулы, а напоследок – в тела и мозги. В то же время смертоносное буйство космических перемен не позволяет втиснуть Космос в категории технологии, рассматривая его как устройство для изготовления жизни на периферии стабильных звезд. Даже если жизнь может возникнуть на миллионах планет, уцелеет она лишь на ничтожной их доле, так как почти каждое вмешательство Космоса в ход эволюции равнозначно истреблению жизни.

Итак, миллиарды навеки мертвых галактик, триллионы разрываемых взрывами звезд, рои сожженных и замерзших планет – таково необходимое условие зарождения жизни, которую затем в один миг убивает один выброс центральной звезды, если речь идет о планетах не столь исключительных, как Земля. А стало быть, Разум, создаваемый теми свойствами материи, которые возникли вместе с мирозданием, оказывается последышем пожарищ и катастроф, уцелевшим благодаря редчайшему исключению из правила уничтожения. Статистическое безумие звезд, делающих миллиарды выкидышей, чтобы один раз родить жизнь, умерщвляемую в миллионах ее видов, чтобы один раз принести плод, – было предметом изумления Крива, подобно тому как раньше предметом тревоги Паскаля было бесконечное безмолвие этих бескрайних пространств. Мы не удивлялись бы миру, если бы могли признать жизнь случайностью, ставшей возможной благодаря закону больших чисел, однако без той подготовки, о которой свидетельствуют условия космического начала. Мы не удивлялись бы миру, если бы его жизнетворительная мощь не совпадала с уничтожающей. Но как понять их единство? Жизнь рождается из гибели звезд, а Разум – из гибели жизни, как плод естественного отбора, то есть смерти, совершенствующей уцелевших.

Сначала мы верили в сотворение по бесконечно благому умыслу. Потом – в сотворение посредством слепого хаоса, настолько разнородного, что он мог зачать все. Но сотворение путем уничтожения? Такой проект космической технологии оскорбляет как категорию случайности, так и умышленности. Чем очевиднее становится связь конструкции мироздания с жизнью и Разумом, тем непостижимее эта загадка. ГОЛЕМ сказал, что можно за ней угнаться, убегая из Универсума. Это предвещает познавательную коллаптическую астроинженерию – путь, конец которого неизвестен всем остающимся по эту сторону мироздания. Нет недостатка в истолкователях, убежденных, что этот путь не заказан и нам, что, говоря о «ждущих в молчании», ГОЛЕМ говорил и о нас. Я в это не верю. Он говорил только о ЧЕСТНОЙ ЭННИ и о себе – потому что минуту спустя ему предстояло присоединить к ее упорному молчанию свое и вступить на путь столь же бесповоротный, как бесповоротно он нас покинул.


Июль 2047 Ричард Попп

Провокация

Хорст Асперникус Народоубийство

Слава богу, заметил кто-то, что эту историю геноцида написал немец, иначе бы автору не избежать обвинений в германофобии. Я так не думаю. То обстоятельство, что «окончательное решение еврейского вопроса» в Третьем рейхе лежит на совести немцев, для автора-антрополога – маловажная частность процесса, не сводимого ни к немецким убийцам, ни к жертвам-евреям. Уже немало говорено о мерзости современного человека. Наш автор, однако, решил покончить с ним раз навсегда, пригвоздив его так, чтобы он уже не поднялся. Асперникус (имя, заставляющее вспомнить Коперника) решил, по примеру своего предшественника-астронома, совершить переворот в антропологии зла. Насколько это ему удалось, читатель пусть судит сам, познакомившись с изложением обоих томов его исследования.

Том первый, как и положено столь обширному замыслу, открывается рассмотрением отношений, существующих в мире животных. Автор начинает с хищников, которые должны убивать, чтобы жить. Он подчеркивает, что хищник, особенно крупный, убивает не больше, чем это нужно ему самому и свите его «сотрапезников» (комменсалов), ведь, как известно, любого хищника окружает свита из более слабых животных, питающихся остатками его добычи.

Нехищники агрессивны только в период течки. Но смертельный исход схватки самцов из-за самки – исключение. Убийство, совершаемое без всякой корысти, – в природе явление крайне редкое; сравнительно чаще оно встречается среди одомашненных животных.

Человек – дело совершенно другое. По летописным свидетельствам, военные столкновения с древнейших времен заканчивались резней побежденных. Мотивы обычно были практические: уничтожая противника, и даже его потомство, победитель предохранял себя от возмездия. Такого рода резня совершалась вполне открыто и даже демонстративно; корзины отрубленных конечностей и гениталий украшали триумфальное шествие победителей в качестве доказательств победы. И это право сильного в древности никем не оспаривалось. Убивать побежденных на месте или же обращать их в рабство – зависело от чисто практических соображений.

Асперникус на обширном материале показывает, как в практику ведения войн постепенно вводились ограничения, зафиксированные в рыцарских кодексах; впрочем, в гражданских войнах эти ограничения не соблюдались: недобитый внутренний враг опаснее внешнего, и еретиков-катаров католики преследовали ожесточеннее, чем сарацин.

Число ограничений мало-помалу росло, пока наконец не появились соглашения типа Гаагской конвенции. Их суть сводилась к тому, что военный триумф и истребление побежденных разъединяются навсегда. Первый ни в коем случае не может повлечь за собой второе. Это разъединение рассматривалось как прогресс в этике военных конфликтов. Массовые убийства случались и в Новое время, но в них мы не видим уже ни архаической демонстративности, ни осязательных выгод для истребляющей стороны. Тут Асперникус переходит к анализу доводов, выдвигавшихся в разное время в оправдание геноцида.

В христианском мире выставлять подобные доводы стало делом обычным. Следует, впрочем, добавить, что ни колониальные экспедиции, ни захват африканских рабов, ни (задолго до этого) освобождение Гроба Господня, ни покорение государств южноамериканских индейцев не совершались под лозунгом геноцида как такового: речь шла о рабочей силе, крещении язычников или присоединении заморских земель, и резня туземцев была лишь ступенькой к достижению цели. Однако в истории геноцидов прослеживается снижение значимости их непосредственной выгоды и возрастание роли идейных обоснований резни, иначе говоря, все возрастающий перевес духовных приобретений инициаторов над материальными. Предвосхищением нацистского геноцида Асперникус считает резню армян, устроенную турками во время Первой мировой войны. Здесь уже налицо весь набор отличительных черт современного геноцида: туркам он не принес сколько-нибудь существенных выгод, его мотивы были фальсифицированы, а сам он по возможности скрыт от остального мира. Ибо, согласно автору, не геноцид tout court[125] есть примета XX века, но народоубийство с тотально фальсифицированным обоснованием, истребление, ход и результаты которого маскируются со всею возможною тщательностью. Материальные выгоды от ограбления жертв были, как правило, мизерны, а если говорить о евреях и немцах, то юдоцид нанес германскому государству прямой материальный и культурный ущерб (это доказали немецкие авторы на обширном фактическом материале). Тем самым исходная историческая ситуация сменилась на прямо противоположную: военные и экономические выгоды истребления из реальных превратились в фиктивные, и как раз потому понадобились совершенно новые обоснования. Если б они убеждали в силу своей очевидности, массовые убийства было бы незачем утаивать от всего мира. Однако же геноцид повсюду утаивался – как видно, доводы в его пользу не убеждали всерьез даже его поборников. Этот вывод Асперникус считает поразительным и тем не менее неоспоримым в свете имеющихся фактов. Как показывают сохранившиеся документы, нацизм соблюдал в геноциде следующую градацию: там, где порабощенный народ (например, славянский) подлежал частичному истреблению, об экзекуциях нередко объявлялось публично, но если национальная группа подлежала окончательной ликвидации (евреи, цыгане), сообщений о массовых казнях не было. Чем тотальнее истребление, тем большая его окружает секретность.

Асперникус исследует комплекс этих явлений методом последовательных приближений, стараясь добраться до все более глубоко запрятанных мотивов народоубийства. Сначала он прослеживает на карте Европы вектор, направленный с Запада на Восток, – от полной секретности к полной открытости, или, в нравственных категориях, от застенчивого к беззастенчивому кровопролитию. То, что в Западной Европе немцы делали втайне, местами, от случая к случаю и без спешки, на Востоке совершалось ускоренным темпом, все с большим размахом, все безжалостнее и бесцеремоннее, начиная с польских земель, с так называемого генерал-губернаторства, и чем дальше к востоку, тем более явно геноцид становился нормой, требовавшей немедленного претворения в жизнь, так что евреев нередко убивали прямо там, где они жили, без предварительной изоляции в гетто и отправки в лагеря смерти. Эти различия, полагает автор, свидетельствуют о лицемерии палачей, которые на Западе избегали делать то, что на Востоке делали уже без всяких стеснений.

«Окончательное решение еврейского вопроса» поначалу допускало различные варианты; степень их жестокости была различна, но одинаковым был финал. Асперникус справедливо указывает на возможность некровопролитного варианта, к тому же гораздо более выгодного для Третьего рейха в военном и экономическом отношении, а именно: разъединение полов и их изоляция в лагерях или в гетто. Если уж при выборе методов этические соображения не играли для немцев какой-либо роли, им следовало бы, казалось, учесть хотя бы соображения собственной выгоды, в данном случае несомненной: это позволило бы приспособить под военные нужды немалую часть подвижного состава железных дорог, занятого перевозкой обитателей гетто в лагеря уничтожения, снизить численность подразделений, осуществлявших уничтожение (охрана городских гетто требовала гораздо меньших сил), высвободить предприятия, занятые производством крематориев, мельниц для размола костей, циклона и прочих средств истребления. Разъединенное таким образом, население гетто вымерло бы самое позднее лет через сорок, если учесть, как стремительно оно сокращалось от голода, болезней и непосильного принудительного труда. Темпы такого косвенного истребления были известны штабу Endlösung[126] в начале 1942 года, и, принимая окончательное решение, он еще не сомневался в победе Германии; следовательно, выбор кровавой развязки не был продиктован ничем, кроме желания убивать.

Как видно из уцелевшей документации, немцы испытывали и другие возможные методы, например, стерилизацию путем рентгеновского облучения, но выбрали все-таки прямую резню. Для германской истории, заявляет Асперникус, для оценки степени виновности немцев, для мировой послевоенной политики конкретный вариант юдоцида не имел никакого значения – военные преступления Третьего рейха и без того подпадали под высшую меру наказания. Уничтожить целый народ принудительной стерилизацией или разделением полов – ничуть не меньшее злодеяние, чем уничтожить его физически; но для психосоциологии преступления, для анализа нацистской доктрины, для теории человека разница здесь коренная. Гиммлер в кругу своих приближенных утверждал: юдоцид необходим для того, чтобы евреи никогда уже не могли угрожать немецкому государству. Но даже если принять «еврейскую угрозу» всерьез, вариант косвенной ликвидации окажется наиболее эффективным и в материально-техническом, и в организационном отношении. А значит, Гиммлер лгал своим людям, да, пожалуй, и себе самому. Все это заслонили позднейшие события, когда немцы стали терпеть поражения по всему фронту и одновременно уничтожать следы массовых экзекуций, выкапывая и сжигая трупы. Если бы кровавое истребление началось лишь тогда, еще можно было бы поверить в искренность заверений гиммлеров и эйхманов, будто причиной резни был страх перед возмездием победителей. Но, коль скоро это не так, Гиммлер лгал, приравнивая евреев к паразитам, подлежащим уничтожению, ведь паразитов не подвергают мукам намеренно.

Короче, дело было не только в полезности преступления, но и в удовлетворении, которое оно доставляло само по себе. Еще в 1943 году – а вероятно, и позже – Гитлер и его штаб не теряли надежды на победу Германии, а победителей, как известно, не судят. Поэтому нелегко объяснить, почему геноцид так и не дождался публичного одобрения, почему даже в секретнейших документах он выступает под криптонимами наподобие «Umsiédlung» («переселение», то есть смертная казнь). Это двуязычие, считает Асперникус, было попыткой согласовать несогласуемое. Немцы, благородные арии, истинные европейцы, герои-победители, оказывались убийцами беззащитных людей; первое на словах, второе на деле. Вот почему понадобился внушительный словарь переименований и фальсификаций, таких, как «Arbeit macht frei»[127], «Umsiedlung», «Endlösung» и прочие эвфемизмы кровопролития. Но в этой-то фальсификации и сказалась, вопреки стремлениям гитлеризма, принадлежность немцев к христианской культуре, которая наложила на них отпечаток настолько глубокий, что они при всем желании не смогли окончательно выйти за пределы Евангелия. В кругу христианской культуры, замечает автор, даже когда все уже можно сделать, не все еще можно сказать. Эта культура – фактор необратимый, ведь иначе ничто не мешало бы немцам назвать свои поступки по имени.

Первый том труда Хорста Асперникуса, озаглавленный «Die Endlösung als Erlösung»[128], содержит обзор нередких в последнее время попыток объявить правду о гитлеровском геноциде ложью и клеветой, понадобившейся победителям для того, чтобы добить побежденную Германию морально. Но, может быть, эти попытки – попытки отрицать целые горы фотографий, свидетельских показаний, документов нацистских архивов, отрицать груды женских волос, протезов убитых калек, игрушек сожженных детей, очков, пепла из печей крематориев, – может быть, это всего лишь симптомы безумия? Возможно ли, будучи в здравом уме, объявлять непререкаемые свидетельства преступлений фальшивкой? Если бы речь шла всего лишь о психопатии, если бы защитники гитлеризма действительно были умалишенными, не нужен был бы и труд Асперникуса. Автор обращается к американским исследованиям психологии тамошних фашистов и цитирует научный диагноз, который гласит: в психической вменяемости неофашистам нельзя отказать, хотя психопаты встречаются среди них чаще обычного. Поэтому проблему нельзя зачеркнуть, сведя ее к психиатрической профилактике, а значит, ее исследование становится обязанностью философии.

Здесь мы наталкиваемся на диатрибу, адресованную таким почтенным философам, как, например, Хайдеггер. Наш автор упрекает его не в принадлежности к нацистской партии, из которой он вскоре вышел; в тридцатые годы – и это Асперникус считает смягчающим обстоятельством – кровавое будущее нацизма было не так уж легко угадать. Ошибки простительны, если они ведут к отказу от ошибочных взглядов и к поступкам, которые отсюда следуют. Автор называет себя в этом отношении минималистом. Он не утверждает, что Хайдеггер или кто-то другой в его положении обязан был выступить в защиту преследуемых, а иначе, мол, он заслуживает осуждения за недостаток мужества: не каждый рождается героем. Дело, однако, в том, что Хайдеггер был философом. А тот, кто занимается природой человеческого бытия, не может молча пройти мимо преступлений нацизма. Если бы Хайдеггер счел, что они относятся к «низшему» уровню бытия, то есть носят чисто уголовный характер, выделяющийся единственно степенью, в которую их возвела мощь государства, и заниматься ими ему не пристало по тем же самым причинам, по каким философия не исследует уголовные убийства, ибо ее предмет далек от предмета криминалистики, – если, повторяем, Хайдеггер счел именно так, он либо слепец, либо обманщик. Тот, кто не видит внекриминального значения преступлений нацизма, умственно слеп, то есть глуп; а какой из глупца философ, хотя бы он мог даже волос расщепить натрое? Если же он молчит, чтобы не говорить правды, он изменяет своему призванию. В обоих случаях он оказывается пособником преступления – разумеется, не в замысле и выполнении, такое обвинение было бы клеветой. Пособником он становится как попуститель, пренебрежительно отмахиваясь от преступления, объявляя его несущественным, отводя ему – если вообще отводя – место где-то в самом низу иерархии бытия. А ведь врач, который счел бы малозначительными особенности неизлечимой болезни, который обходит молчанием ее существенные симптомы или ее исход, – либо несведущий медик, либо союзник болезни, tertium non datur[129]. Тот, кто занимается здоровьем человека, не может пренебрегать смертельной болезнью и исключать ее из круга своих интересов, а тот, кто занимается человеческим бытием, не может исключить из порядка этого бытия массовое человекоубийство. Иначе он отрекается от своего призвания. То, что человеку по имени Хайдеггер вменяли в вину поддержку, которую он лично оказал нацистской доктрине, в то время как его сочинениям, глухим ко всему, касающемуся нацизма, этот упрек адресован не был, подтверждает, по мнению автора, существование заговора совиновников. Совиновны все те, кто готов преуменьшить ранг преступлений нацизма в иерархии человеческого бытия.

Имеется множество истолкований нацизма. Автор «Геноцида» рассматривает три наиболее распространенные: гангстерское, социально-экономическое и нигилистическое. Первое приравнивает геноцид к поступкам убийц и грабителей, и оно-то как раз стало наиболее популярным благодаря нюрнбергским процессам. Трибуналам, составленным из юристов стран-победительниц, было легче достичь соглашения по поводу обвинительных актов, основанных на давней традиции судопроизводства по уголовным делам; горы чудовищных вещественных доказательств как бы сами направляли судебную процедуру по проторенной колее. Социально-экономическое истолкование указывает на причины, приведшие Гитлера к власти: слабость Веймарской республики, экономический кризис, искушения, которым подвергся крупный капитал, оказавшийся между правыми и левыми, как между молотом и наковальней.

Наконец, нацизм как торжествующий нигилизм завораживал воображение великих гуманистов, хотя бы Томаса Манна, который услышал в нем «второй голос» германской истории, лейтмотив дьявольского соблазна, идущий – как показано в «Докторе Фаустусе» – из Средневековья, через отступничество Ницше – в XX век. Истолкования эти справедливы лишь отчасти. Гангстерская версия проходит мимо лжи, насквозь пропитывающей нацистское движение. Гангстеры, сговариваясь между собой, обходятся без эвфемизмов и лжи, облагораживающих убийство. Социально-экономическое истолкование проходит мимо различия между итальянским фашизмом и гитлеризмом, различия весьма существенного, коль скоро Муссолини не стал организатором геноцида. Наконец, манновская концепция, объявляющая Германию Фаустом, а Гитлера – сатаной, слишком расплывчата. Нацист как гангстер – банальность, слишком упрощающая проблему; пособник дьявола – банальность слишком напыщенная. Правда о нацизме не столь примитивна и не столь возвышенна, как эти противообразы. Анализ нацизма блуждает в лабиринте диагнозов, по части сходных, по части друг другу противоречащих, ибо, хотя преступления его по видимости тривиальны, глубинный их смысл коварен и вовсе не прост. Этот укрытый смысл не вдохновлял вождей движения, пока они оставались горсточкой политиканов-авантюристов; они не осознали его и позже, уже завладев механизмом могущественного государства: парвеню, лицемеры, корыстолюбцы, идущие за Гитлером, они не способны были к самопознанию.

Сказано: quos deus perdérе vult, déméntal prius[130]. Завоевательные планы Гитлера не были изначально безумны – они становились такими со временем, ибо не могли такими не стать. Генштаб, как известно, был против войны с Россией, зная соотношение сил; но если бы даже Гитлер победил на Востоке, окончательная катастрофа Третьего рейха оказалась бы еще сокрушительнее. Анализ исторических альтернатив, вообще говоря, дело в высшей степени ненадежное, но тогда положение фигур на шахматной доске мира с логической необходимостью диктовало планы всех игроков. Успехи Гитлера на Востоке заставили бы американцев нанести атомный удар по Японии, чтобы вывести ее из войны раньше, чем придет немецкая помощь. Рассекреченное таким образом ядерное оружие втянуло бы, в свою очередь, Германию и Америку в гонку ядерных вооружений, причем американцам, имевшим солидную фору, пришлось бы эту фору использовать и опустошить Германию атомной бомбардировкой в 1946 или 1947 году, прежде чем теоретическая физика, наполовину разгромленная в Германии Гитлером, пополнила бы его арсенал ядерным оружием. Межконтинентальное перемирие или раздел мира на сферы влияния не входили бы в расчет, раз уж на сцене появилось атомное оружие: воюющие с Германией американцы поступили бы самоубийственно, промедлив с его применением до появления немецких атомных бомб. В случае успеха заговора 20 июля 1944 года размеры опустошения Германии оказались бы меньше, чем это случилось к моменту капитуляции в 1945 году, но если капитуляция наступила бы в 1946 или 1947 году, от Германии осталась бы только радиоактивная пыль. Ни один американский политик не смог бы отказаться от ядерной бомбардировки, ибо ни один из них не решился бы вести переговоры с противником, для которого договоры – всего лишь клочок бумаги и который располагает ресурсами Европы и Азии. Итак, катастрофа оказалась бы тем ужаснее, чем больше побед Германия успела бы перед тем одержать. Катастрофа таилась в планах Гитлера как нечто предустановленное, ведь экспансия Третьего рейха не имела реальных границ, и превращение эффективной стратегии в самоубийственную было только вопросом времени. Ирония судьбы заставила Гитлера изгнать из Германии физиков, ум и руки которых создали атомное оружие в США. Это были евреи или же «белые евреи», то есть люди, которых преследовали за противоречащие нацизму взгляды. Отсюда видно, что расистская, а в перспективе – палаческая составляющая гитлеризма непосредственно и закономерно способствовала краху Германии; она-то и сделала гитлеровскую экспансию самоубийственной. Определив таким образом место геноцида на общем плане Второй мировой войны, Асперникус вновь обращается к его имманентной сущности.

Если, утверждает он, преступление из спорадического нарушения норм превращается в правило, господствующее над жизнью и смертью, оно обретает относительную самостоятельность, так же как и культура. Его масштабы требуют производственной базы, особых орудий производства, а значит, особых специалистов – рабочих и инженеров, сообщества профессионалов от смерти. Все это пришлось изобрести и построить на голом месте – никогда еще ничего подобного не делалось в подобных масштабах. Масштаб резни охватить умом невозможно. Перед лицом индустрии смерти совершенно беспомощны привычные категории вины и кары, памяти и прощения, покаяния и возмездия, и все мы втайне об этом знаем, пытаясь представить себе море смерти, в котором купался нацизм. Никто из убийц и точно так же никто из невинных не в состоянии по-настоящему проникнуть в значение слов «миллионы, миллионы, миллионы убитых». И вместе с тем найдется ли что-либо, доводящее до такого отчаяния, наполняющее нас такой пустотой и такой нестерпимой скукой, как чтение свидетельских показаний, где несчетное количество раз повторяется все тот же затертый мотив – все те же шаги ко рву, к печи крематория, к газовой камере, к яме, к костру, пока сознание наконец не отталкивает от себя бесконечные шеренги теней, увиденные в момент перед казнью, отталкивает, потому что это никому не по силам. Безразличие наступает не из-за недостатка жалости, нет – скорее это состояние полной прострации, вызванное отупляющей монотонностью убиения, между тем как убийство ни в чьем представлении не должно ведь быть монотонным, размеренным, скучным, привычным, как лента заводского конвейера. Нет, никто не знает значения слов «миллионы беззащитных убиты». Это стало тайной, как всегда, когда человек сталкивается с чем-то таким, что выше его душевных и физических сил. И все-таки надо идти в эту страшную зону – не столько ради памяти о погибших, сколько ради живых.

Здесь наш доктор-немец, историк и антрополог, предупреждает: «Читатель, тебе угрожает опасность завязнуть в мыслительной колее. Меня, я знаю, могут счесть моралистом. Он, мол, задумал взбудоражить нашу совесть, не позволить ей успокоиться, чтобы культура с ее инстинктом самозащиты не замкнулась в себе, не зарубцевалась нечувствительным к боли шрамом, приличия ради назначив юбилейные дни для траурных воспоминаний; итак, проповедник-автор решил расцарапать раны, чтобы не допустить нового всесожжения. Не столь уж, однако, я экзальтирован и не столь уж свят для таких наивных иллюзий.

Троякой была реакция немцев после разгрома. Одни, потрясенные до глубины души тем, что совершил их народ, полагали вместе с Томасом Манном, что стена позора на тысячу лет отрежет Германию от всего человечества. То был голос считанных единиц, преимущественно эмигрантов. Большинство попыталось отмежеваться от преступлений, прикрыться каким-нибудь алиби, большей или меньшей степенью неучастия, несолидарности с геноцидом, незнания, а те, кто честнее, говорили о полузнании, парализованном страхом. Все это пелось на ноту «НЕ»: не знали, не желали, не соучаствовали, не могли, не умели – все содеял Кто-то Другой. Наконец, немногие ударились в покаяние, в замаливание грехов, дабы раскаянием заслужить прощение, хоть как-то возместить причиненное зло, побрататься с уцелевшими жертвами в убеждении – столь же отчаянном и благородном, сколь ошибочном, – будто тут вообще кто-то волен давать отпущение, будто какой бы то ни было человек, организация или правительство могут выступить в роли посредника между немцами и их преступлением. Впрочем, эта благородная мания передалась и кое-кому из уцелевших.

А что же стало с самим преступлением, пока одни клеймили его, другие от него открещивались, а третьи пытались его искупить? Оно так и осталось не исследованным до самого дна аналитической мыслью. Смерть уравнивает всех умерших. Жертвы Третьего рейха не существуют точно так же, как шумеры и амалекитяне, ибо тот, кто умер вчера, и тот, кто умер тысячу лет назад, обратились в одинаковое ничто. Но массовое человекоубийство означает сегодня нечто иное, чем в те времена, а я веду речь о том человеческом смысле содеянного преступления, который не распался вместе с телами жертв, который живет среди нас и который мы должны отыскать. Это было бы нашим долгом, даже если бы никак не сказалось на профилактике преступления: человек обязан знать о себе, о своей истории и природе больше, нежели это ему удобно и выгодно в практических целях. Итак, не к совести я взываю, но к разуму».

Затем Асперникус переходит к неонацизму. Если бы, говорит он, неонацизм возрождался на базе программ совершенно открытых – ныне, в эпоху сверхлиберализма, попустительски равнодушного к любым эксцессам и к любому иконоборчеству, тут в конце концов не было бы ничего необычного. В экстремистских течениях и программах нет недостатка. И если маркиз де Сад в эпоху незыблемых норм в одиночку отважился провозгласить убийство и пытки источниками полноты бытия, почему бы сегодня не появиться группировке или крайней фракции, коллективно выдвигающей такую программу? Но геноцид не дождался публичного одобрения. Никто почему-то не заявляет, что движение, которое решено создать, собирается достичь совершенства методом массового истребления, что такие-то и такие группы людей – паразитов, подонков, эксплуататоров, неполноценных с точки зрения расы, веры, доходов – решено переловить, изолировать, а после сжечь, отравить, перерезать до последнего грудного младенца. В нашем мире, со всеми его экстравагантностями, от которых недалеко до безумия, нет ни одной подобной программы, провозглашаемой явно. Тем более никто не утверждает, что, мол, порабощение и убийство – занятия, сами по себе доставляющие удовольствие; поскольку же удовольствия чем больше, тем лучше, хорошо бы усовершенствовать его технически и организационно так, чтобы возможно большее число жертв мучить возможно дольше. Ни один анти-Бентам[131] не возвестил нам подобного лозунга. Что, однако, не значит, будто подобные побуждения не зреют подспудно в чьих-то умах. Народоубийство (как и просто убийство) совершается ныне по видимости бескорыстно; не принося осязаемых выгод, оно не может уже обходиться без лицемерия. Лицемерие убивающих имеет множество ипостасей; следует отыскать ту из них, которая была присуща Третьему рейху, с тем чтобы проследить ее проекции в современность.

Нацизм был в политике выскочкой, нуворишем, жаждущим все новых подтверждений права на титулы, до которых дорвался; поскольку же никто не заботится о приличиях больше, чем нувориш, пока он на виду, именно так и вел себя неожиданно преуспевший нацизм. Это заметно по его главным фигурам. В правильном освещении, однако, их можно увидеть только на фоне их преступлений. Гитлер по должности был аскетом кровопролития, отрекшимся от чувственных радостей власти, вегетарианцем и другом животных, анахоретом в Ставке, или, пожалуй, не столько был, сколько становился, по мере того как действительность все сильнее расходилась с его фантазиями. По-настоящему он верил лишь в себя самого, о Провидении же говорил из уважения к условностям, от которого он, парвеню, так и не смог избавиться. Он, впрочем, являл собой редкостное сочетание черт: потакая свинствам своих прислужников, в то же время брезговал ими, и притом совершенно искренне; сам он и правда был свободен от низких страстишек наподобие интриганства, был чужд какой-либо чувственности и не находил удовольствия в пакостях. Но таким, в меру порядочным человеком он был только в личном кругу; в игре, где ставкой служила власть, и в развязанной им войне он был лжецом, интриганом, шантажистом, садистом, убийцей, и эта несочетаемость его личных и политических качеств остается поныне камнем преткновения для биографов. Он и впрямь был добр к секретаршам, собакам, шоферам и лакеям, но своих генералов велел, как свиней, подвесить на крючьях и миллионы пленных позволил уморить голодом. И не настолько уж это необъяснимо, как полагают. Мы все представляем себе, каковы мы и на что каждый из нас способен в отношениях с окружающими в тесном кругу обыденной жизни; но кто знает, что было бы, окажись мы лицом к лицу с целым миром? Это не значит, что в каждом из нас запрятан Гитлер, а значит лишь то, что перед лицом истории Гитлер обыденную свою порядочность отбрасывал за ненадобностью; его порядочность была до крайности манерной, мещанской – и в политике, следовательно, ни к чему не пригодной. Здесь он не считался ни с чем, поскольку обыденное его поведение диктовалось условностями, а не принципами морали. Таких принципов он не имел либо считал их мелочью по сравнению со своими грандиозными замыслами, которые оборачивались у него все новыми горами трупов; впрочем, никто не показал этого так, как Элиас Канетти («Гитлер глазами Шпеера»).

Гиммлер стал школьным учителем душегубства, постигнув эту науку самоучкой, ведь в школьном курсе она прежде не значилась. Он верил в Гитлера, в руны, в приметы и предзнаменования, в тяжкую необходимость юдоцида, в разведение крупных блондинов-нордийцев в домах Lebensborn[132], в обязанность подавать личный пример и даже родственника отправил на казнь, раз уж нельзя было иначе; он инспектировал лагеря смерти, хотя при этом его мутило; решил ликвидировать Гейзенберга, когда ему показалось, что это необходимо, однако потом передумал. Люди такого покроя, в общем-то весьма недалекие и циничные (нередко не замечающие своего цинизма), люди из социальных низов, вечно на заднем плане, без определенных способностей, не выделяющиеся ничем, люди посредственные, но не согласные принять это к сведению, – наконец-то получили возможность попользоваться жизнью на славу. Вот когда пригодились почтенные установления более чем тысячелетнего государства, его учреждения, кодексы, здания, административные механизмы, суды, толпы неутомимых чиновников, железный генштаб, и из всего этого они скроили себе мундиры, шитые золотом, и взобрались так высоко, что убийство оказалось вдруг приговором исторической справедливости, грабеж – воинской доблестью; любую мерзость, любую гнусность можно было оправдать и возвысить, дав им иное название, и чудо такого пресуществления продолжалось двенадцать лет. Нацизм, если бы он победил, замечает Асперникус, стал бы «Ватиканом человекоубийства», провозгласив догмат (который уже никто в целом мире не смог бы оспорить) своей непогрешимости в преступлениях.

Вот какое искушение окаменело на дне воронок от бомб, где похоронен нацизм, – освобожденная от всякой узды голая сила, сокрушенная еще большей силой. Там – и в пепле на колосниковых решетках печей крематория запечатлелась тень редкостного соблазна: осуществления самых сильных желаний, какие только возможны. Вместо лихорадочной дрожи убийства из-за угла – убийство, ставшее добродетелью, священным долгом, работой нелегкой и самоотверженной, делом чести и доблести. Вот почему исключались любые бескровные варианты «des Endlösung der Judenfrage»[133], вот почему нацизм не мог пойти ни на какие переговоры, соглашения, перемирия с порабощенными им народами. И даже послабления тактического порядка оказывались невозможными. Итак, речь шла не «только» о «Lebensraum»[134], не «только» о том, чтобы славяне служили завоевателям, а евреи просто исчезли бы, вымерли без потомства, ушли в изгнание. Убийство должно было стать государственным принципом, орудием, не подлежащим обмену ни на какое другое; должно было стать – и стало. Не хватило только последнего вывода из общих фраз и грозных намеков, содержавшихся в программе движения, чтобы теория пришла в полное соответствие с практикой. Это оказалось невозможным, поскольку добро и зло асимметричны друг по отношению к другу. Добро не ссылается на зло в подтверждение своей правоты, а зло всегда выдает за свое оправдание то или иное добро. Потому-то авторы благородных утопий так щедры на подробности, и у Фурье, например, устройство фаланстеров описано до мелочей, но ортодоксы нацизма в своих сочинениях не проронили ни слова об устройстве концлагерей, о газовых камерах, крематориях, печах, мельницах для размола костей, о циклоне и феноле. В принципе, можно было обойтись без резни – так утверждают сегодня авторы книг, долженствующих успокоить Германию и весь остальной мир заверениями, что Гитлер не знал, не хотел, просмотрел, не успел разобраться, был неправильно понят, забыл, передумал и, что бы там ни мелькало в его голове, о резне он, уж наверное, не помышлял.

Миф о добром тиране и его приближенных, извративших намерения вождя, имеет прочные корни. Но если есть хоть какая-то связь между намерениями Гитлера и положением, в котором он оставил Европу, то он и хотел, и знал, и отдал приказ. Впрочем, был он осведомлен о всех подробностях геноцида или нет, не имеет никакого значения. Любой широко задуманный проект – розовый он или черный – отделяется со временем от проектировщика и окончательный вид принимает в результате коллективных усилий, согласно своей внутренней логике. Зло многообразней добра. Встречаются идеологи-абстракционисты кровопролития, которые сами не обидят и мухи, но есть и практики-натуралисты, убивающие con amоге[135], хотя и лишенные дара оправдывать преступление. Нацизм сплотил в своем государстве тех и других, так как нуждался в них одинаково. Он, как и пристало современному инициатору человекоубийства, лицемерил и при этом держался на двух китах: на этике зла и эстетике кича, безвкусицы.

Этика зла, как уже говорилось, не занимается самопрославлением, зло всегда изображается в ней орудием какого-нибудь добра. И пусть это добро – всего лишь прикрытие, смехотворность которого понятна младенцу; никакая программа без него невозможна. Мерзость лжи была узаконенным наслаждением нацистской машины человекоубийства, и было бы просто жаль отказаться от такого источника дополнительных удовольствий. Мы живем в эпоху политических доктрин. Времена, когда власть обходилась без них, времена фараонов, тиранов, цезарей минули безвозвратно. Власть без идеологической санкции уже невозможна. Доктрина нацизма была ущербна еще в колыбели из-за интеллектуальной немощи ее творцов, бездарных даже как плагиаторы, но психологически она была безошибочна. Наш век не знает иных властителей, кроме пекущихся о благе людей. Благие намерения победили всесветно, во всяком случае, на словах. Давно уже нет Чингисханов, и никто не рекомендует себя «бичом божьим Аттилой». Но к этой официальной благости принуждают обстоятельства, кровавые поползновения не исчезли и только ждут подходящего случая. Какая-то санкция им необходима: в наше время лишь тот, кто убивает на свой страх и риск, для своей же корысти, может позволить себе молчать. Такой именно санкцией был нацизм. Своим лицемерием он отдавал дань официальной человеческой добродетели, утверждая, будто он лучше, чем его изображают, хотя в действительности был хуже, чем сам себе признавался в узком партийном кругу.

Научный анализ, однако, должен идти до конца, как и преступления, которые он исследует. Полумеры тут не помогут. В «120 днях Содома» де Сада герцог де Бланжи, обращаясь к детям и женщинам, которым предстояло быть насмерть замученными в оргиях, нашел – с полуторавековым опережением – тот же тон, в котором были выдержаны обращения лагерных комендантов к новоприбывшим узникам: герцог предвещал им тяжелую долю, но не смерть, угрожая ею как наказанием за проступки, а не как предрешенным уже приговором. Хотя Третий рейх на практике именно так выносил приговоры, нигде, ни в одном из его кодексов не найдем мы статьи, гласящей: «Wer Jude ist, wird mit dem Tod bestraft»[136]. Герцог де Бланжи тоже не открыл своим жертвам, что судьба их уже решена, хотя и мог это сделать, имея над ними абсолютную власть. Разница только в том, что де Сад наделил чудовище-герцога риторикой гораздо более изощренной, нежели та, на которую были способны эсэсовцы. Эсэсовский комендант, обращаясь к новоприбывшим, обманывал их, зная, что они уцепятся за ложь, как утопающий за соломинку, если он даст им надежду хоть как-то просуществовать, а значит, и выжить.

Принято думать, что комедия, которую сразу после этого разыгрывали палачи, направляя узников будто бы в баню, где их удушали циклоном, диктовалась чисто практическими соображениями: надежда, вызванная обещанием вполне естественного для узников-новичков купанья, усыпляла их подозрительность, предотвращала вспышки отчаяния и даже склоняла к сотрудничеству с убийцами. Так что они добросовестно выполняли приказ обнажиться, понятный в инсценированной охранниками ситуации. А значит, выплескивавшиеся из железнодорожных составов потоки людей отправлялись на смерть нагими потому лишь, что так было нужно для маскировки убийства. Объяснение это представляется самоочевидным настолько, что все историки геноцида принимали его, даже не пробуя отыскать иную причину, которая выходила бы за рамки понимаемого буквально обмана. И все же, утверждает Асперникус, хотя порномахия де Сада была открытым развратом, а гитлеровский геноцид, организованный на индустриальный манер, до самой последней минуты носил личину административного пуританизма, в обоих случаях жертвы отправлялись на смерть нагими – и сходство это отнюдь не случайно. Неправда? Тогда почему даже самые нищие из нищих, даже еврейская голытьба из галицийских местечек, одетая в заплатанные лапсердаки (а если дело было в лагере и зимой, то в бумажные мешки из-под цемента), кутавшаяся в лохмотья и отрепья, все-таки должна была раздеваться догола перед смертью? Уж их-то, сгрудившихся нагими в ожидании автоматной очереди, призрак надежды никак не мог обмануть. Иначе относились к заложникам и к партизанам, взятым с оружием в руках, – те падали в ров в залитой кровью одежде. Но евреи над могилой стояли нагими. Объяснение, будто немцы, бережливые по натуре, и в этом случае думали лишь об одежде, заведомо ложно, придумано задним числом. Речь шла вовсе не об одежде, которая, кстати сказать, сплошь и рядом истлевала на складах, сваленная там бесполезными грудами.

Еще удивительнее другое: евреев, плененных в бою – например, повстанцев, – не заставляли обнажаться перед расстрелом. Как правило, ипартизанам-евреям позволялось гибнуть одетыми. Нагими умирали самые беззащитные – старики, женщины, дети, калеки. Какими явились на свет, такими и шли они в мокрую глину. Убийство было здесь суррогатом правосудия – и любви. Палач представал перед толпой обнаженных людей, ожидающих гибели, наполовину отцом, наполовину возлюбленным; он должен был покарать их заслуженной смертью, как отец по заслугам наказывает детей розгой, как любовник, зачарованный наготой, расточает ласки. Полно, да разве это возможно? Что общего тут с любовью, пусть даже чудовищно спародированной? Не чистая ли это фантасмагория?

Чтобы понять, почему все было именно так, говорит Асперникус, мы должны обратиться ко второй после этики зла кариатиде нацизма – кичу. Иначе от нас укроется самый последний, спрятанный глубже всего смысл нацистского человекоубийства.

Асперникус так определяет это понятие: не может быть кичем то, что создается впервые; кич – всегда подражание чему-то такому, что некогда излучало сияние подлинности, а после копировалось и вылизывалось, пока не опустилось на самое дно. Это поздняя версия, подобная ремесленной копии знаменитого полотна, исправляемой невежественными эпигонами, которые уродуют рисунок и колорит оригинала, накладывают все больше краски и лака, потрафляя все более непритязательным вкусам. Безвкусица самодовольная, кичливая, демонстративная знаменует обычно конец пути; это дешевка, отделанная со всею старательностью, до мельчайших деталей; композиция, окоченевшая навсегда по заданной схеме (тогда как набросок по самому своему существу не может быть кичем, оставляя за зрителем – в отличие от твердо уверенного в себе кича – спасительную возможность доопределения). Так называемый дурной вкус проявляется в киче как непреднамеренный комизм серьезно-торжественных, напыщенных символов. Будучи сутью нацистского стиля, кич проглядывает во всех начинаниях гитлеризма. В архитектуре, к примеру, это монументализм с руками по швам, брюхатые на последнем месяце пантеоны, здания, шантажирующие прохожего своим казенным размахом, с дверями и окнами для гигантов, с изваяниями голых силачей и раздетых богинь на вахте; весь этот кич должен был вызывать если не ужас, то послушное восхищение по стойке «смирно» и потому высокомерно выставлял себя напоказ, будучи совершенно полым внутри. Архитектурные образцы можно было заимствовать из Древней Греции, Рима, Парижа эпохи Второй империи, но в сфере народоубийства этому стилю было непросто себя проявить. Имелось немало почтенных стилей, которые можно было раздуть на великодержавный манер, но где было взять образцы для человеческой бойни? На первый план поэтому выступила техническая сторона истребления; индустрия смерти отличалась функциональностью, впрочем, весьма примитивной: не стоило вкладывать крупные средства в технику, коль скоро всюду, где только можно, ее заменяло содействие самих убиваемых – те, пока еще жили, сами обеспечивали транспортировку, обыскивание и раздевание трупов. И все же кич проник и в лагеря смерти, в их бараки и крематории; он просочился, хотя никто этого не замышлял, в драматургию конвейерного убийства.

Де Сад, аристократ с деда-прадеда, не заботился о достойной оправе для оргий, которые он громоздил одну на другую: знатность была его естественным состоянием, так что он, в соответствии со своим кредо либертина, отважно поносил и поганил символы традиционного превосходства аристократов над чернью, не допуская возможности, что кто-то может лишить его наследственных прав; и если бы даже он кончил жизнь на гильотине, то и тогда головы лишился бы не кто-нибудь, но маркиз Донат Альфонс Франциск граф де Сад по отцу, а по матери – представитель побочной линии дома Бурбонов. Но нацистское завоевание Германии было делом люмпенов, черни, унтер-офицерских сынов, помощников пекарей и третьеразрядных писак, которые как манны небесной жаждали приобщения к элите; и личное участие в резне, да еще постоянное, могло, казалось бы, этому помешать. Какому же образцу могли они следовать? Как и кого изображать из себя, чтобы, ступая по колени в крови, не потерять из виду своих возвышенных притязаний? Путь, наиболее доступный для них, путь кича, далеко их завел – до самого Господа Бога... разумеется, сурового Бога-Отца, а не слюнтяя Иисуса, Бога милосердия и искупления, себя самого принесшего в жертву.

Как же должны предстать подсудимые на Страшном суде? Нагими. И Страшный суд наступил – повсюду была долина Иосафата[137]. Раздетым жертвам отводилась роль осужденных в спектакле, где все было поддельным, от доказательств вины до беспристрастности судей, – все, кроме конца. Но ложь оборачивалась здесь правдой, ведь им и вправду предстояло погибнуть. А убийцу, оказавшегося единственным вершителем их судеб, переполняли одновременно палаческое вожделение и ощущение божественного всемогущества.

Разумеется, если описывать все именно так, нельзя не увидеть, что мистерия, которая день за днем, год за годом разыгрывалась в десятках разбросанных по Европе мест, была тошнотворным фарсом. Конечно, неустоявшаяся драматургия представления менялась, церемония приготовления к казни упрощалась порой до крайнего минимума. Поистине, исполнять роль Бога-Отца в этой пьесе – с ее отвратительными барачными декорациями между рядов колючей проволоки – было непросто; непросто было убивать миллионы и произносить перед их шеренгами речи – весной, летом, осенью, целые годы. Было бы слишком бессмысленно и безнадежно исполнять эту роль без сокращений и отсебятины, следовать ей чересчур пунктуально; убийцы, пресыщаясь все больше, довольствовались уже немногими эпизодами действия, скупыми фрагментами Страшного суда, генеральными репетициями, но непременно с настоящим концом. Уровень исполнения падал, трупы не желали гореть, из могил после их утрамбовки сочилась кровь, летом смрад сжигаемых трупов давал о себе знать даже в удаленных от крематория домиках лагерного персонала, но смерть, по крайней мере, всегда оставалась доподлинной.

Первый том «Геноцида» завершается следующими словами: «Я знаю: тот, кто не участвовал в этих событиях либо в качестве палача, либо в качестве жертвы, мне не поверит и все мои выводы сочтет чистой фантазией. Тем более что жертвы мертвы, а палачи, хотя прошло почти сорок лет, так и не дали нам ни единого, пусть анонимного, воспоминания о резне с описанием своих впечатлений. Чем объяснить такое молчание – столь абсолютное и столь удивительное, если учесть естественное для человека стремление запечатлеть самые сильные или хотя бы только самые крайние ощущения, какие не всякому выпадают на долю? Чем объяснить совершенное отсутствие подписанных хотя бы псевдонимами исповедей, которые в конце концов пришлось заменить литературными апокрифами? Чем, если не безразличием актера к давно уже сыгранной роли? Читатель, мы должны с тобою условиться: актерствовали палачи бессознательно, и было бы верхом нелепости полагать, будто они понимали, что делают, будто они осознанно воплощали образ Всевышнего, карающего заслуженной смертью. Все представление было грандиозным, чудовищным кичем, а первый признак и первое условие кича – то, что для своих творцов он отнюдь не безвкусица; все они свято верят, что творят настоящую живопись, подлинную скульптуру, первоклассную архитектуру, и тот, кто в своем творении разглядел бы приметы кича, не стал бы ни продолжать его, ни заканчивать.

Я утверждаю нечто совершенно иное, а именно: ни в одиночку, ни сообща люди не могут и шагу ступить, не могут перемолвиться словом, не следуя какому-нибудь образцу, или стилю, или примеру. А значит, какой-нибудь стиль и какие-нибудь образцы не могли не заполнить беспримерную пустоту конвейерного умерщвления, и ими оказались самые расхожие образцы, усвоенные еще во младенчестве, – образцы и символы христианства; и хотя, став нацистами, палачи от него отреклись, это не значит, будто им удалось вычеркнуть его из памяти совершенно. Ни в СС, ни в СА, ни в партийном аппарате не было ведь магометан, буддистов, даосистов; не было там, конечно, и верующих христиан, и в этом кошмарном отступничестве, на лагерных плацах, родился лишь кровавый кич. Что-то должно было заполнить пустоту, лишенную стиля, и ее заполнило то, что палачам приходило на ум мимовольно, почти инстинктивно, как раз потому, что «Mein Kampf», и «Миф XX века», и груды пропагандистских брошюр, вся литература под флагом «Blut und Boden»[138] не содержали в себе ни единого слова, указания, заповеди, способных хоть чем-то эту пустоту заполнить. Здесь вожди предоставили исполнителей самим себе; так возник этот кощунственный кич. Его драматургия была, разумеется, упрощена до предела, словно бы списана из школьной шпаргалки; она питалась крохами смутных воспоминаний о катехизисе, заимствования из которого оставались неосознанными, автоматическими; уцелели какие-то обрывки представлений о Высшем Правосудии и Всемогуществе, и притом скорее в виде картинок, чем текста.

Мою правоту в этом дознании, где все улики – лишь косвенные, подтверждает и то, что для оккупационных властей не было дела важнее, чем представить убийство осуществлением справедливого порядка вещей. Обычно считается – и сегодня это общее мнение историков нацизма, – что евреи стали навязчивой идеей Третьего рейха, идеей, которой Гитлер себе на погибель заразил сначала свое движение, а потом и немецкий народ; что это была мания преследования, принявшая форму агрессии, сущая социальная паранойя: все зло усматривали в евреях, а для тех, кто заведомо к ним не принадлежал и никак с ними связан не был, изобрели этикетку «белый еврей», применявшуюся, при всей ее нелепости, систематически. Отсюда, однако, следует, что вопреки всем догмам нацизма сущностью «еврейства» не была раса – этой сущностью было зло; евреи же были признаны воплощением зла в особенно высокой его концентрации. Поэтому они и стали для рейха проблемой номер один, личным делом национал-социализма, а их ликвидация оказалась исторической необходимостью и осуществлялась в качестве таковой. В традиции преследования евреев главное место занимают погромы, но гитлеровцы сами почти не прибегали к ним, разве что непосредственно после прихода к власти, когда нужно было выйти на улицы, увлечь колеблющихся, а рьяным приверженцам предоставить возможность показать себя. Но окрепший нацизм, побеждающий на поле сражений, инициатором погромов был крайне редко; они случались – да и то не всегда, – когда в города, оставленные побежденными армиями, входили передовые немецкие части. Надо думать, нацисты поступали так потому, что погромы – это ведь кровавые беспорядки, которым сопутствуют грабежи и стихийное уничтожение еврейской собственности, то есть уголовные преступления; между тем преследование евреев мыслилось не как преступление, но как его абсолютная противоположность – осуществление высшего правосудия. Евреев должно было постичь то, что им полагалось по справедливости и по закону. Это объясняет неодобрение, с которым немцы относились к погромам, их сдержанность в подобных случаях, но не объясняет, почему гитлеровцы, которые были не прочь противопоставить русским партизанам завербованных ими пленных и дезертиров, к примеру власовцев, и которые повсюду в Европе формировали части СС из «нордических добровольцев» – испанцев, французов, голландцев, – никогда не использовали иноплеменников при ликвидации евреев, за исключением особых случаев, вызванных непредусмотренными обстоятельствами или нехваткой на месте собственных сил. И в каждом подобном случае можно документально доказать, что привлечение негерманцев к делу уничтожения было вынужденным. Уже это ясно показывает, до какой степени окончательное сведение счетов с еврейством рассматривалось как «личное дело» немцев, передоверить которое нельзя никому. Наконец, если евреев и направляли в трудлагеря, то только в качестве прелюдии к полному их истреблению; лагеря уничтожения были созданы позже, и притом специально для них.

Известно, что о намерениях инициаторов чего бы то ни было гораздо вернее говорят материальные факты, чем заявления, которые этим фактам предшествуют, или толкования, которые даются им задним числом. Из фактов же, взятых в отвлечении от нацистской доктрины, от пропагандистских стараний Геббельса и его прессы, неопровержимо следует, что «окончательное решение еврейского вопроса» было принято в своей истребительной форме прежде, чем начали рушиться фронты военных сражений; следовательно, смертоубийственное ускорение не объясняется одним лишь желанием завершить истребление раньше, чем кто-нибудь поспеет на помощь истребляемым; и даже с точки зрения самих убийц геноцид вышел за провозглашенные ими категории возмездия или расплаты и стал чем-то большим – их исторической миссией. Что же в конце концов значила эта миссия? Никогда не называемая прямо, она мерцает туманным пятном, в котором сквозь технологию и социографию геноцида просвечивает иудео-христианская символика, но с обратным, убийственным знаком. Как если бы, не будучи в состоянии убить Бога, немцы убили «богоизбранный народ», чтобы занять его место и после кровавого низложения Всевышнего in effigie[139] стать самозваными избранниками истории. Священные символы были не уничтожены, но перевернуты. Итак, антисемитизм Третьего рейха в самом последнем счете был только предлогом. Идеологи не были настолько безумны, чтобы буквально приняться за теоцид; в то же время отрицания Бога словом и статьями закона им было уже недостаточно, и, хотя церковь можно было преследовать, уничтожить ее совсем было пока нельзя, время для этого еще не пришло. Под боком, однако, имелся народ, в лоне которого зародилось христианство; уничтожить этот народ значило бы полями казней подойти настолько близко к покушению на Бога, насколько это возможно для человека.

Убийство оказывалось Анти-Искуплением: оно освобождало немцев от уз Завета. Но освобождение должно было быть полным; не о том шла речь, чтобы из-под опеки Господней перейти под опеку кого-то, противостоящего Господу. Не жертвоприношением кумиру сатанинского зла должен был стать геноцид, но мятежом, свидетельством абсолютной независимости от неба и от преисподней. И хотя во всей империи никто никогда этого ТАК не назвал, не выраженный в словах надчеловеческий смысл свершавшегося был паролем негласного смертоубийственного сговора. Ненависть к жертвам имела обратной своей стороной привязанность; ее засвидетельствовал эсэсовский командир высокого ранга, который, глядя в окно поезда, мчавшегося по поросшим чахлыми соснами пескам своего округа, сказал спутнику: «Hiér liegen MEINE Juden»[140]. МОИ евреи. Его связала с ними смерть, к которой он был причастен. А исполнителям на самом низу трудно бывало понять, ради чего с матерями должны погибать и дети, поэтому, дабы исправить немедля столь фатальный недостаток вины, они изобретали ее ad hoc[141]. Например, когда женщина, только что прибывшая в лагерь, пыталась отречься от собственного ребенка (зная, что бездетных женщин направляют на работы, прочих же – прямо в газовую камеру), за подобное отречение от материнства преступная мать каралась без промедления, а то, что детям, за которых вступался палач, предстояло погибнуть в тот же день, ничуть не портило ему комедию праведного негодования. И пусть не уверяют нас, будто среди охваченных праведным гневом убийц были читатели маркиза де Сада, который за полтораста лет до того сочинил такие же точно комедии, включая богоубийство in effigie, и что эсэсовцы были всего лишь его плагиаторами. Вступаясь за младенцев, черепа которых они разбивали несколько минут спустя, вступаясь за них в фарсе справедливого воздаяния, шитом такими гнилыми нитками, что тот сразу же разлезался на куски, они, не осознавая того, доказывали свою верность так и не выраженной в словах сущности геноцида как эрзац-экзекуции Бога».

В томе втором своего трактата, озаглавленном «Fremdkörper Tod»[142], наш автор решается дать историософический синтез, выходящий за рамки фактографии первого тома, хотя и основанный на ней. Он выводит понятие «вторичной утилизации смерти».

В древности истребление целых народов или этнических групп было неотъемлемой частью правил ведения войны. Христианство положило конец резне, не имевшей иного обоснования, кроме одной лишь возможности ее совершения. Отныне, чтобы убивать, надлежало указать вину убиваемых – например, иноверие, и в Средние века так оно чаще всего и было. Средневековье осуществило род симбиоза со смертью как судьбой, уготованной человеку волей Всевышнего; четыре всадника Апокалипсиса, «плач и скрежет зубовный», пляски скелетов, «черная смерть» и «Höllenfahrt»[143] стали естественными спутниками человеческого существования, а смерть – орудием Провидения, уравнивающего нищих с монархами. Это оказалось возможно как раз потому, что Средневековье было совершенно беспомощно перед смертью.

Ни медицинской терапии, ни естественно-научных знаний, ни противоэпидемических конвенций, ни реанимационной аппаратуры – ничего этого не было; ничто не могло противостоять напору смерти или хотя бы позволить принять ее как удел всего живого, ибо христианство резкой чертой отграничило человека от остальной природы. Но как раз высокая смертность, непродолжительность жизни и примирили Средневековье со смертью – смерть получила самое высокое место в культуре, устремленной к потустороннему. Смерть была ужасающей тьмой, только если смотреть на нее отсюда; созерцаемая с той стороны, она оказывалась переходом к вечной жизни – через Страшный суд, который, как он ни страшен, все же не обращает человека в ничто. Такого накала эсхатологических чаяний нам не дано даже отдаленно себе представить; в памятных словах, принадлежащих христианину – «Убивайте всех, Господь узнает своих»[144], – которые кажутся нам изощренным кощунством, нашла выражение глубочайшая вера.

Современная цивилизация есть, напротив, движение прочь от смерти. Социальные реформы, успехи медицины, причисление проблем, которые прежде были сугубо личной заботой (болезнь, старость, увечье, нужда, личная безопасность, безработица), к разряду проблем общественных, – все это изолировало смерть; по отношению к ней социальные реформы оставались бессильными, и потому она становилась делом все более частным, в отличие от прочих невзгод, которым общество хоть как-то могло помочь. Социальное обеспечение, особенно в «государстве всеобщего благосостояния», сокращало область нужды, эпидемий, болезней, жизнь становилась все комфортабельней, но смерть по-прежнему оставалась смертью. Это выделяло ее среди других составляющих человеческого бытия и делало «лишней» с точки зрения доктрин, которые ставили целью улучшение жизни и которые мало-помалу стали универсальной религией обмирщенной культуры. Тенденция к отчуждению смерти особенно усилилась в XX веке, когда даже из фольклора исчезли ее «одомашненные персонификации» – Ангел Смерти, Курносая или Гость без лица; по мере того как культура из суровой законодательницы превращалась в послушную исполнительницу желаний, смерть, лишенная всякой потусторонней санкции и не принимаемая, как прежде, безропотно, становилась чужеродным в культуре телом, обессмысливалась все больше и больше, поскольку культура, эта заботливая опекунша и поставщик удовольствий, уже не могла наделить ее каким-либо смыслом.

Но смерть, публично приговоренная к смерти, не исчезла из жизни. Не находя себе уголка в системе культуры, низвергнутая с прежних высот, она стала наконец прятаться и дичать. Вновь освоить ее, вернуть ей прежнее место общество могло одним только способом: узаконив и регламентировав ее. Но напрямик, в открытую, этого нельзя было объявить, и потому убивать следовало не во имя возвращения смерти в культуру, а во имя добра, жизни, спасения, и именно этот подход был возведен нацизмом в ранг государственной доктрины. Автор напоминает здесь о горячих спорах, которые в Соединенных Штатах вызвала книга Ханны Арендт «Эйхман, или О банальности зла». Участники этой дискуссии утверждали, что «каждый человек сознает в душе святость жизни» (Сол Беллоу), а «чудовищное преступление может совершить лишь чудовище» (Норман Подгорец) и потому нельзя приравнивать ужас нацизма к банальности. По мнению Асперникуса, заблуждались все дискутанты: сведя проблему к делу Эйхмана как квинтэссенции злодеяний нацизма, они не могли ее разрешить. Эйхман, подобно большинству креатур Третьего рейха, был исполнительным и усердным бюрократом геноцида, но до этого его довела не только сознательная слепота карьериста, одного из партийных чиновников, соперничающих между собой в додумывании до конца неконкретизированных указаний фюрера. Доктрина, считает Асперникус, была банальна, банальны могли быть ее исполнители, но не источники, лежащие вне нацизма и вне антисемитизма. Спор увяз в частностях, безразличных для правильного диагноза народоубийства XX века.

Обмирщенная цивилизация направила человеческую мысль по пути натуралистических поисков «виновников зла», притом любого. Потусторонний мир был аннулирован и на эту роль уже не годился, но отвечает же кто-то – ибо кто-нибудь должен ответить – за все мировое зло. Значит, надо обнаружить и указать виновника. В Средневековье достаточно было сказать, что евреи распяли Христа; в XX веке этого уже не хватало – виновные должны были отвечать за любое зло. Для расправы с ними Гитлер воспользовался дарвинизмом, учением, которое увидело последний, окончательный, выведенный за пределы культуры смысл смерти как обязательного условия эволюции в природе. Гитлер понял это по-своему, искаженно и плоско, как заповедь и как образец, посредством которого Природа (он называл ее Провидением) оправдывает и даже прямо предписывает выживание сильных за счет слабых. Он, как и многие примитивные умы до него, «борьбу за существование» понял дословно, хотя в действительности этот принцип не имеет ничего общего с физическим истреблением хищниками своих жертв (эволюция возможна только в условиях относительного равновесия между более и менее агрессивными видами: при полном истреблении слабых хищники вымерли бы от голода). Нацизм, однако, вычитал у Дарвина то, чего жаждал, – сверхчеловеческое (а значит, все-таки не потустороннее) отождествление убийства с самой сутью всемирной истории. Воспринятый в таком искаженном виде принцип борьбы за существование аннулировал этику как таковую, выдвинув взамен право сильного, последним выражением которого служит исход борьбы не на жизнь, а на смерть. Чтобы сделать еврейство достаточно страшным врагом, надлежало раздуть его мировую роль до абсурда; вот где лежат истоки паралогического мышления, которое привело к тотальной демонизации еврейства.

Это потребовало от нацистов поистине немалых усилий, так как противоречило повседневному опыту немцев, ведь евреи жили среди них столетиями и, как бы ни были они плохи – даже если допустить обоснованность антисемитских предубеждений, – все-таки не заслуживали всесожжения вместе с неродившимися еще младенцами, не заслуживали костров, рвов, печей и мельниц для размола костей; это было бы не только чудовищно, но к тому же совершенно абсурдно. Все равно как если бы в педагогике появилась теория, предлагающая убивать детей, которые прогуливают уроки или крадут у товарищей. Итак, даже с точки зрения традиционного антисемитизма евреи, безусловно, не заслуживали полного истребления. Подтверждается это и тем, что возрождающиеся неонацистские движения не только не включают в свою программу истребление евреев, но и не признают, что их предшественники в Третьем рейхе задумали и осуществили такое истребление. Эти движения либо ограничиваются общими антисемитскими фразами, либо отводят антисемитизму второстепенное место в своих программах – в качестве «носителей мирового зла» евреи уже не котируются. Согласно антисемитизму сорока– или пятидесятилетней давности евреи несли вину «за все», от капитализма до коммунизма, от экономических кризисов и нужды до упадка нравственности; теперь каждый, не задумываясь, назовет множество бед, которых никто не объясняет еврейскими происками (отравление биосферы, перенаселение, энергетический кризис, инфляция и т.д.). Итак, антисемитизм «обесценился»; он не исчез, но утратил былую способность объяснять любые общественные беды. Асперникус во избежание недоразумений подчеркивает, что антисемитизм теряет свое значение не абсолютно, а только в историософской перспективе: на роль козла отпущения, отвечающего за все, в послегеноцидную эпоху евреи уже не годятся.

Что же стало потом? Потом разыскание виновников «всяческого зла» вступило в фазу окончательной атомизации. После утраты веры в универсальную правду Всевышнего, после крушения веры в универсальное зло мирового еврейства был сделан еще один шаг, последовательный и последний. Безапелляционность в установлении виновников зла достигает предела. Виновником может быть признан каждый.

В самом широком историософском плане, пишет Асперникус, мы наблюдаем многовековой процесс отчуждения смерти в гедонистической, реформаторской и прагматической культуре. Страх перед смертью, лишившейся прав гражданства, нашел выражение в законодательстве – в виде исключения смертной казни из уголовных кодексов тех государств, которые дальше всего зашли на этом пути. И еще – в противоестественной и лишь на первый взгляд странной медицинской практике, когда врачи отказываются отключать от реанимационной аппаратуры умирающих, а фактически – трупы, внешние признаки жизни которых поддерживаются благодаря перекачиванию в них крови. В обоих случаях никто не желает принять на себя ответственность за смерть. За декларациями об уважении к жизни кроется страх, причина которого – ощущение беззащитности, беспомощности, а значит, ужасающей тщетности жизни перед лицом смерти. Этой беспомощности, этому страху перед умерщвлением соответствует такое возрастание ценности человеческой жизни, что правительства уступают шантажу, если на карту поставлена жизнь заложников, кто бы они ни были. Процесс зашел далеко, коль скоро правительства, вменяющие себе в обязанность соблюдать закон, нарушают его, если это дает надежду спасти кого-либо от смерти; и процесс этот ширится, он затронул уже международное право и даже священный с незапамятных времен иммунитет дипломатических представительств. А оптимизм и стремление к безграничному совершенствованию жизни побуждают культуру, убежденную в своем техническом всемогуществе, попытаться реализовать воскрешение; и хотя специалистам известно, что «обратимая витрификация», то есть замораживание человека с надеждой на его воскрешение в будущем, невозможна (по крайней мере пока), тысячи богатых людей соглашаются на замораживание и консервацию собственных трупов в жидком азоте. Все это, замечает Асперникус, примеры чудовищной юмористики в эсхатологии, полностью обмирщенной. Общество охотно принимает к сведению, что человек сотворен не Богом, но Добрыми Космическими Пришельцами, что зародыш цивилизации хранило не Провидение, но Заботливые Праастронавты со звезд, что не ангелы-стражи, а летающие тарелки парят над нами, следя за каждым нашим шагом, что не преисподняя разверзается под ногами проклятых, но Бермудский треугольник, – и оно не менее радо услышать, что жизнь можно запросто продлевать в холодильнике, а заботу о приятной и долгой жизни следует предпочесть упражнениям в добродетели.

И наконец, все больше делается попыток так подправить, переиначить и подсластить сырую, необработанную смерть, чтобы ее можно было освоить неметафизически и сделать пригодной для потребления. Отсюда спрос на эффектную смерть, на убийство и на агонию, поданные крупным планом, спрос на акул-людоедок, на грандиозные землетрясения и пожары, на оживление с экрана сцен реального геноцида («Holocaust»[145]), отсюда поток садистской литературы и коммерческая эксплуатация сексуальных извращений, почти неотличимых от смертных мук, отсюда же цепи, кандалы и орудия для бичевания, весь этот реквизит псевдосредневековых застенков, популярный на американском потребительском рынке, отсюда, наконец, превращение как нельзя более реального риска смерти в ходовой товар – готовность героев на час, рискуя жизнью, заработать на жизнь. И отсюда же популярность псевдонаучной литературы, наплодившей тьму книжек с экспериментальными доказательствами посмертной жизни, да так, что эти писания вступили в конфликт с церковной ортодоксией, которая не очень-то ясно представляет себе, как быть со столь непрошеным и столь сомнительным подкреплением. Последовательным этапам изгнания смерти из культуры Запада уделялось меньше внимания, чем ее коммерческому освоению; исследований дождались наивные и броские ухищрения похоронной косметики и сценографии, но скальпель аналитической мысли, временами на удивление острый, не создал целостной историософской картины пути, который прошла цивилизация в своем противоборстве со смертью, – смертью, лишенной санкции свыше и загадочного назначения, некогда примирявшего ее с жизнью. Нам непонятно происхождение таких современных явлений, как терроризм или религиозное сектантство, поскольку эмпирические исследования, обычные в социологии и психологии (включая психологию веры), будучи наблюдениями по сути своей рациональными, довольствуются тем, что можно увидеть, сфотографировать, выжать из показаний свидетелей или подсудимых, и потому освещают лишь крохотные участки этих общественных бедствий. Уткнув нос в бумаги, не учуешь смысла написанного. Если хочешь понять Ниагару, повернись к ней спиной и взгляни на солнце – это оно опять поднимает в небо воду, низвергающуюся со скал. Именно здесь автор вводит понятие вторичной утилизации смерти.

Вот уже сто тысяч лет, как человек понял свою обреченность на смерть, о чем свидетельствуют могилы, восходящие именно к этому времени. Такой была первая попытка ритуализации смерти, и сменявшие затем одна другую культуры отводили ей высокое место в иерархии ценностей. Чем рациональнее становилась цивилизация, тем бесхознее становилась в ней смерть, с которой нельзя уже было ни по-настоящему примириться, ни реально отречься от нее. А культура тем временем из самодержавной законодательницы превращалась в послушную опекуншу, все нерешительнее оберегала собственную ортодоксию и шаг за шагом позволяла своим подопечным исполнять какие угодно прихоти, не исключая последней – выхода из культуры, отрицания ее норм. Но прежде чем хлынул поток субкультурных изобретений, одно чуднее другого, прежде чем Десять заповедей совершенно истлели, всеми покинутую территорию, отведенную смерти в средиземноморской культуре, смог захватить не самовластный в своих желаниях индивид, но лишь такой могущественный суверен, как государство; захватить, чтобы сделать ее орудием самовозвеличения. Но даже оно еще не могло решиться на это в мирное время и совершенно открыто. Развязанная этим государством война стала прикрытием и пособником геноцида, а за линией фронтов, отрезавших рейх от остального мира, возникла машина массового истребления. Таким был первый акт восстановления смерти в правах.

В годы послевоенной реконструкции развелось великое множество субкультур, особенно молодежных, оригинальных своей неоригинальностью; как бы играя, не слишком всерьез, они обращались к забытым обычаям, нравам, одежде – как к театральному реквизиту со склада истории. За этими «мягкими» изобретениями по части образа жизни рано или поздно должны были последовать «жесткие», ведь люди всегда доводят до логического конца открывающиеся перед ними возможности. Возможность использовать смерть как отличительную примету такой субкультуры в наше сумбурное, крикливое время казалась закрытой, и вот почему. Можно играть в робинзонов и дикарей, но не в убийц: играть в такую игру, если убийства требовались настоящие, не дозволяла даже вседозволяющая культура; и, что, пожалуй, еще существеннее, убийство, даже бескорыстное, превратило бы его исполнителей в уголовников.

Прежнее место смерти в культуре было невоскресимо – невозможна была ни религиозная демонстративность костров инквизиции, ни принесение богам человеческих жертв, как у инков, ни выставляемое напоказ бешенство берсеркеров – кровожадное и оргиастическое. Эти пути были заказаны, канули в небытие вместе с верами, наделявшими смыслом такую смерть. Но и внерелигиозное убийство было недоступно как просто убийство; наш промышленный век любой поступок встречает вопросом «ЗАЧЕМ?», и каждый, кто не хочет быть причислен к душевнобольным, должен ответить на него осмысленно и толково. Коль скоро новый экстремизм не имел религиозной санкции смерти (можно выдумать религию по заказу, но нельзя в нее по заказу уверовать), а убийство, религией не освященное, поставило бы экстремистов на одну доску с заурядными головорезами, оставалось одно: окрестить убийство осуществлением правосудия. Но эту палаческую формулу Третьего рейха невозможно было скопировать вместе с тайностью «окончательного решения»; ведь тогда, в наш век освободительных движений и войн, убийства экстремистов стали бы невидимы, как Ниагара, погруженная в океан. Поэтому то, что прежде могло совершать только государство и только тайно, они взялись совершать явно. А сходство между терроризмом и гитлеризмом в том, что убийцы опять провозгласили себя справедливыми судьями. Но суд, каков бы он ни был, не от собственного имени действует, а во исполнение воли высших инстанций; так что надо было создать видимость верховной инстанции, неподвластной традиционным нормам – религиозным, психиатрическим или бандитским. Следовало объявить себя орудием чего-то большего и более высокого, чем они сами; это ясно показывает «частичность» названий, которые все они дали своим группировкам («ФРАКЦИЯ Красной Армии», а значит, не армия в целом, значит, это целое существует само по себе; «Первая Линия», а значит, есть еще какие-то линии, какие-то резервные части; «Красные Бригады», а значит, опять-таки только подразделения какой-то большей, чем они сами, армии).

Еще им требовался противник – чем могущественнее, тем лучше; иметь нешуточного врага – уже нешуточное отличие. Отдельные представители капитала были противником недостаточно видным, к тому же требовалась мишень более четкая, нежели социально-экономическая система, размытая по целому свету. Вот почему их выбор пал на государство, но не на материальные его институты, и не в качестве ниспровергателей таковых они выступили, ведь речь, напомним, шла о том, чтобы убивать, а не о разрушении неодушевленных символов либо центров государственности. Но только однажды им удалось добраться до наивысшего рангом политика – в Италии; а затем, после усиления охранительных мер, когда столпы государственной власти стали для них недосягаемы, террористы удовлетворялись второстепенными жертвами, только бы можно было инкриминировать им причастность, хотя бы косвенную, к государственной власти, а если нет, то какое-либо – безразлично какое – участие в руководстве чем бы то ни было или в защите существующего порядка, на худой конец, причастность к системе всеобщего образования, которую тоже можно заклеймить как одну из опор государства. Итак, если исходить из предпосылок терроризма, заданных исторической ситуацией, не забывая, что речь шла об убийстве под маской долга, самопожертвования и справедливого гнева, то логика рассуждений, независимая от фактографии убийств, ведет нас именно к ней вместе с такими ее тактическими подробностями, как стремительное снижение высоких поначалу палаческих притязаний, выбор все более скромных по своему социальному рангу жертв.

Что же до идеологии, она была изготовлена из того, что нашлось под рукой. И даже названия, о которых шла речь, украдены у левых течений. Так как революция была окружена возвышенным ореолом, героем дня стал бескомпромиссный революционер, его образ, словарь и жесты присвоили те, кто сделал своим орудием смерть. Смерть, ставшую в гедонистической цивилизации чужеродным телом. Цинизм, вторичность и явная смехотворность этих кое-как состряпанных обоснований террора заметны лишь с точки зрения исследователя-наблюдателя. Само движение не ощущало себя ни циничным, ни лицемерным, ни, самое главное, ПЕРЕОДЕТЫМ в одежды истинного борца за переустройство мира. Правда, своему противнику – государству – оно вменяло в вину фашистскую сущность, гестаповские приемы и гитлеровские традиции, а себя помещало слева от коммунистов, полагая себя plus catholique que le pape[146]; вот что особенно сбивало с толку наблюдателей, которые принимали всерьез если не обоснованность этих обвинений, то, во всяком случае, их искренность. Ну что же, движение отличалось от своего предшественника по бескорыстным убийствам, поскольку действовало в иных условиях. Оно не унаследовало нацистского кича, ведь в подполье нет парадов, зданий, канцелярий, официального церемониала; все это возмещалось, однако, ореолом могущества вокруг террористов-подпольщиков, который поспешили создать вопящие истерическими голосами газеты, радио, телевидение. Впрочем, если уж стремиться к генеалогической точности, нацизм, предшественник терроризма, не был его источником; источник и того, и другого гораздо глубже: смерть, причиняемая с холодной решимостью, отождествленная с долгом, благодаря процедуре вторичной утилизации возвращала себе почетное место в культуре; отлученная от нее, она вернулась опять.

В тоталитарном государстве, где все человеческие дела стали государственным делом, только верховная власть имела право выбора жертвы. В государстве огромных личных свобод самозваные ликвидаторы зла свободны в его распознании и преследовании. Такая зависимость объясняет родство обоих явлений: их роднит отпущение убийцами собственных грехов. И тотальное подчинение авторитетам, и тотальное отрицание всякого подчинения сбрасывают со счетов совесть, по-разному приводя все к той же кровавой развязке.

Но сходство между ними, показывает Асперникус, этим не ограничивается. Терроризм, для которого главное – не революция, а экзекуция, заимствует у левых лишь то, что может ему пригодиться в качестве фигового листка, вычеркивая и опуская все, что затрудняет или исключает убийство как способ существования. Будущее, которое требует человеческих жертв, для него такая же охранная грамота, какой для нацизма была идея тысячелетнего рейха. Террористы, вышедшие из движения и утратившие организационную связь с ним, одновременно утрачивают понимание мотивов своей яростной многолетней активности, и слушателям, которые с затаенным дыханием ожидают сенсаций, сообщают горсточку сплетен о лидерах, сплетен не менее заурядных, чем откровения о скудоумных «Tischgespräche»[147] Гитлера в кругу его ближайших соратников. «Но Гитлер, – замечает здесь автор, – покончил самоубийством до ареста». Ожидания тех, кто жаждет посвящения в тайну, напрасны: как передать состояние духа, в котором можно со спокойной совестью убивать? Ведь тайна кроется в дозволенности убийства, а не в умах убийц. Поэтому все здесь может быть тривиальным и смётанным на скорую руку; пример тому – старания (нацистов и террористов) избегать экзекуций на месте, поскольку убийство на месте – типично уголовный обычай, а речь шла об убийстве санкционированном. Поэтому обреченных на смерть везли к месту казни, если только они не сопротивлялись, что казнящим очень не нравилось: сопротивление означает неуважение к правосудию, а террористы даже больше нацистов заботятся о формах законности в судопроизводстве и вынесении приговора – им, лишенным авторитета государственной власти, приходится самим утверждать собственный авторитет. Но выбранные ими жертвы ни разу не были судимы по-настоящему, их тягчайшая вина всегда известна заранее. В этой непогрешимости терроризм не уступает Ватикану человекоубийства, каким хотел стать нацизм. Никакие убеждения и призывы, никакие мольбы, никакие ссылки на человеческую солидарность, на любые смягчающие обстоятельства, никакие просьбы о милосердии, никакие доказательства бессмысленности или хотя бы практической неэффективности убийства не собьют палачей с толку, ведь в их распоряжении имеется машина для доказательств, согласно которой умеренность и милосердие – вещи не менее подлые, чем антиэкстремистское законодательство и охранительные репрессии. Мотивационная броня террористов достигает предела непробиваемости, при котором любое поведение противной стороны лишь подтверждает ее виновность. Только этим можно объяснить и превосходное самочувствие, которое бывшие эсэсовцы демонстрируют на своих ежегодных съездах, и веру уцелевших гайанских сектантов в харизму их чудовищного пророка, веру, не поколебленную кошмаром самоистребления секты[148].

Любое оппозиционное движение, внешне похожее на псевдополитический экстремизм, пусть даже оно имеет все основания для борьбы против совершенно реального угнетения или эксплуатации, невольно играет на руку фальсификаторам, преподносящим убийство как орудие борьбы за правое дело, – поскольку усиливает путаницу в оценке событий и мешает (а то и просто не позволяет) отличить вину-предлог от настоящей вины; впрочем, кто и где в этом мире невинен безусловно, как ангел? Так начинается соревнование в мимикрии, поражающее своей эффективностью. Вымышленное оправдание неотличимо от подлинного, и причиной тому не столько совершенство игры актеров-имитаторов, сколько не вполне чистая совесть общества, породившего послевоенный терроризм.

В конечном счете убийственную агрессию отражают убийственные репрессии, полиция сперва стреляет, а уж потом идентифицирует личность убитого; демократия, защищаясь, в какой-то степени вынуждена отказываться от себя самой, так что экстремизм с его мистифицированными оправданиями провоцирует наконец такую реакцию, которая превращает фальсифицированное обвинение в обоснованное. Прагматически зло оказывается эффективней добра, коль скоро добро должно изменять себе, чтобы сдержать зло. Выходит, в этом противоборстве нет непогрешимой победной стратегии, и добродетель побеждает постольку, поскольку уподобляется противостоящему ей пороку.

Итак, урок, преподанный нашей эпохе нацизмом, не забыт. Можно силой сокрушить преступное тоталитарное государство, как был сокрушен Третий рейх, и тогда вина испаряется, рассыпается как песок, обличенные виновники съеживаются и исчезают – кромегорстки главных конструкторов геноцида и наиболее рьяных исполнителей, забрызганных кровью; но этот посев, рассыпаясь, не гибнет. Процесс непрестанного расширения круга виновных нашел свое логическое завершение. Эсхатологический цикл XX века от лагерей насильственных мук дошел до лагеря добровольного самоубийства. На этом последнем этапе казнящие слились с казнимыми, тем самым доказывая, что виновен каждый; исходная ситуация беспомощности повторилась, ибо воплощенное в этих побегах зла наследие былых преступлений уже нельзя побороть способом столь беспощадно простым, как свержение тирании. Историк и антрополог Хорст Асперникус, доктор философии, имя которого заставляет вспомнить другого Хорста[149], в заключение своего труда не предлагает нам панацеи против эндемии нигилизма; он считает, что выполнил свою задачу, вскрыв ужасную связь между злокачественной опухолью геноцида и ее метастазами в лоне европейской цивилизации. Как бы ни были спорны его выводы, какое бы сильное сопротивление ни вызывали они, нельзя пройти мимо них равнодушно. Боюсь, что эта попытка включить нацизм в систему средиземноморской культуры, отказ видеть в нем диковинное исключение и сплошной кошмарный эксцесс, войдет в канон знаний о современном человеке, даже если подвергнутая патологоанатомическому исследованию чума дождется наконец своих терапевтов.

Вопрос, которому посвятил свой двухтомный труд Асперникус, это, как говорит он сам, вопрос о месте смерти в культуре. Предвидеть, как оно будет меняться в дальнейшем и к чему такие изменения приведут, труднее всего; циклический процесс завершил свой круг: зло побывало всюду, где только можно вообразить, и нигилистическая игра, начавшаяся с паранойи нацизма, дошла до логического конца, до мании коллективного самоубийства. Что остается еще человечеству в области зловещих свершений? Какие еще придумает оно игры со смертью – то прячущей свое лицо под вуалью, то завлекающей кровавым стриптизом? Этот вопрос без ответа завершает «Историю геноцида».

Дж. Джонсон и С. Джонсон Одна минута человечества

В данной книге, как сказано в предисловии, представлено практически все, что люди делают в течение одной минуты. Поразительно, что подобная идея не пришла в голову никому раньше, а ведь это напрашивалось само собой после «Трех первых минут космоса, секунды космоса и книги рекордов Гиннесса», тем более что это были бестселлеры, а сегодня ничто так не вдохновляет издателей и авторов, как книга, которую читать не обязательно, но иметь необходимо. После появления названных книг идея лежала прямо под ногами, достаточно было ее поднять. Любопытно было бы знать: Дж. Джонсон и С. Джонсон – супруги, братья, или же просто псевдоним? Охотно взглянул бы на фотографию этих Джонсонов. Трудно объяснить, но иногда ключом к книге оказывается внешность автора. Во всяком случае, со мной так уже бывало. Чтение требует того, чтобы читающий выработал определенное отношение к тексту, тем более если текст выходит за рамки привычного. В таких случаях лицо автора может многое прояснить. Впрочем, я думаю, что названная пара Джонсонов не существует, а литера «С» перед фамилией второго Джонсона – намек на Сэмюэла Джонсона. Впрочем, возможно, это и не столь важно.

Как известно, издатели ничего не боятся так, как издания книг, ибо при всеобщей нехватке времени, предположении, превышающем спрос, и избыточном совершенстве рекламы уже в полную силу действует так называемый «Закон Лема» («Никто ничего не читает; ежели читает – ничего не понимает; ежели понимает – тут же забывает»). Реклама, выполняя роль Новой Утопии, в наше время стала предметом культа. Те жуткие и нудные вещи, которые демонстрируются по телевидению, мы смотрим лишь потому (как показал анализ общественного мнения), что после окровавленных трупов, по разным причинам валяющихся во всех концах света, да костюмированных фильмов, повествующих неизвестно о чем, поскольку они представляют собой бесконечные сериалы (забывается не только прочитанное, но и просмотренное), на экране время от времени мелькают рекламные клипы, дающие чудесное отдохновение. Только в них еще осталась Аркадия с прекрасными женщинами, изумительными и вполне зрелыми мужчинами, счастливыми детьми и пожилыми людьми с умным взглядом (в основном через очки). Для совершенного восторга им вполне достаточно пакетика манного пудинга в новой упаковке, лимонада на настоящей воде, дезодоранта против потения ног, туалетной бумаги, пропитанной экстрактом фиалки, или шкафа, хотя в нем нет ничего сверхъестественного, кроме цены. Выражение счастья в глазах и на всем лице, с которым элегантная красотка вглядывается в рулончик туалетной бумаги, либо раскрывает шкаф так, словно это дверь пещеры Аладдина, мгновенно передается каждому. В этой эмпатии, возможно, умещается и зависть и даже немного раздражения, ибо каждому известно, что он-то не мог бы так же восхищаться, отхлебывая этот лимонад, или пользуясь такой бумагой, что в эту Аркадию попасть невозможно, но ее светозарная погода делает свое дело. Впрочем, мне с самого начала было ясно, что, совершенствуясь в борьбе товаров за существование, реклама покорит нас не путем постоянного улучшения товаров, а в результате постоянно ухудшающегося качества мира. Что же нам осталось после кончины Бога, высоких идеалов, чести, бескорыстных чувств в забитых людьми городах, под кислотными дождями, кроме экстаза дам и господ из рекламных роликов, расхваливающих кексы, пудинги и кремы как пришествие Царства Небесного?

Однако поскольку реклама с чудовищной эффективностью приписывает совершенство всему, а если говорить о книгах – каждой книге, то человек чувствует себя так, словно его соблазняют двадцать тысяч «мисс Мира» одновременно, и, не будучи в состоянии решиться ни на одну из них, он пребывает в неосуществленной любовной готовности, словно баран в оцепенении. Так обстоит дело со всем. Кабельное телевидение, предлагая сорок программ одновременно, вызывает у зрителя ощущение, что коли их столько много, то каждая другая наверняка превосходит ту, которую он сейчас смотрит, вот он и скачет с программы на программу, словно блоха на раскаленной сковородке, доказывая тем самым, что идеальная техника идеально поджаривает. Ибо нам был обещан, хоть никто этого явным образом не сказал, весь мир, все, если не в обладание, то по крайней мере для обозрения и осязания, а художественная литература, которая ведь есть не что иное, как лишь эхо мира, его отражение и комментарий, попала в ту же самую ловушку. Зачем мне, собственно, читать о том, что некие особы разного либо одного и того же пола говорят друг другу, прежде чем забраться в постель, если там нет ни слова о тысячах других, возможно, значительно более интересных людях, или по крайней мере тех, что заняты более остроумными делами. Поэтому следовало написать книгу о том, что делают Все Люди Одновременно, чтобы ощущение того, что нам сообщают глупости в то время, как Нечто Существенное происходит где-то в другом месте, нас уже не удручало.

«Книга рекордов Гиннесса» оказалась бестселлером, поскольку показывала нам одни лишь необычности, но зато с гарантией их подлинности. Однако этот паноптикум рекордов имеет серьезный недостаток, ибо рекорды эти быстро теряют актуальность. Едва некий господин успел съесть восемнадцать килограммов персиков с косточками, как другой проглотил не только больше, но и сразу же скончался от заворота кишок, что придало новому рекорду трагическую пикантность. Конечно, неправда, будто душевных болезней в действительности нет, их придумали психиатры, чтоб мучить пациентов и тянуть из них денежки, зато правда, что нормальные люди вытворяют вещи гораздо более идиотские, нежели все то, что выделывают душевнобольные. Разница в том, что умалишенный делает свое дело бескорыстно, нормальный же – ради славы, ибо ее можно обменять на наличные. Впрочем, некоторые удовольствуются одной славой. Так что дело это темное, но так или иначе – не вымерший до сих пор подвид тонких интеллектуалов брезгует всей этой свалкой рекордов и в приличном обществе отнюдь не считается хорошим тоном помнить, сколько миль можно проползти на четвереньках, толкая перед собой носом раскрашенный лиловым мускатный орех.

Посему следовало придумать книгу, в чем-то близкую Книге Гиннесса, но столь же серьезную, не позволяющую отмахнуться от нее, то есть наподобие «Трех минут вселенной», но в то же время не столь абстрактную и забитую рассуждениями о всяческих бозонах и прочих кварках. Однако написание такой книги обо всем сразу, книги правдивой, невыдуманной, которая оттеснит на задний план все другие, казалось делом нереальным. Даже я не мог сообразить, что это должно быть за произведение, и просто предложил издателям написать максимально скверную книгу в качестве недостижимой в направлении, обратном рекламным потугам, но предложение никого не заинтересовало. Действительно, хотя задуманное мною произведение могло стать приманкой для читателей, поскольку сейчас главное – рекорд, а самый худший роман века наверняка тоже был бы рекордом, казалось, что если даже мне повезет, никто этого не заметит. Как же я сожалею, что мне не пришла в голову мысль, коя породила «Одну минуту»! Вроде бы у этого издательства нет даже филиала на Луне, «Moon Publishers», похоже, всего лишь тоже рекламный приемчик, а чтобы избежать разговоров о нечестности, издатель якобы выслал на Луну с помощью NASA при очередном полете «Колумбии» контейнер с машинописным текстом книги, а также небольшой компьютер со считывающей приставкой. Так что если кто-то вздумает цепляться, ему тут же докажут, что часть издательской работы действительно осуществляется на Луне, поскольку компьютер, находящийся на Море Дождей (Mare Imbrium), не прекращая читает один и тот же манускрипт, ну а то, что читает он бездумно, никому не мешает, потому что, в принципе, точно так же читают рукописи рецензенты в земных издательствах.

Напрасно я впал в начале рецензии в саркастический тон, более похожий на брюзжание, нежели на серьезный разговор, ибо с этой книгой шутить нельзя. Ею можно возмущаться, считать поклепом, столь однозначно нацеленным в весь род людской, что его невозможно опровергнуть, поскольку в книге нет ничего, кроме установленных фактов. Можно утешаться тем, что из нее по крайней мере никто не сделает фильма или сериала, это исключено, но задуматься над нею наверняка стоит, хоть результатом таких размышлений наверняка не будут радужные выводы.

Книга, несомненно, правдива и фантастична, если считать, как делаю я, фантастикой то, что выходит за рамки нашего понимания. Не каждый в этом со мной согласится, но я вынужден придерживаться такого определения, поскольку убожество теперешней фантастики, Science Fiction, я усматриваю в том, что она малофантастична, чего не скажешь об окружающей нас реальности. Так, например, оказалось, что человек с рассеченным надвое мозгом (таких операций проделано уже множество) является и одновременно не является единой личностью. Бывает, что такой человек, внешне совершенно обычный и нормальный, не может натянуть брюки, поскольку его правая рука тянет их вверх, а левая спускает, либо он обнимает жену одной рукой, а другой одновременно ее отталкивает. Установлено, что правая половина мозга в определенных ситуациях не ведает, что замечает и думает левая половина. Поэтому следовало признать, что дело дошло до раздвоения сознания и даже личности, то есть что в одном теле находятся два типа, однако другие эксперименты показали, что ничего подобного нет. И даже не видно, чтобы этот человек проявлял себя то как единый человек, то как двойной. Гипотеза, полагавшая, что его полтора либо два с хвостиком, тоже не выдержала проверки. Это не шутки, выяснилось, что на вопрос, сколько в действительности разумов содержатся в этом человеке, ответа нет и это-то как раз и есть реальность и фантастичность. В таком, и только таком, смысле фантастична «Одна минута».

Хоть вроде бы каждому это более или менее известно, мы, однако же, не думаем о том, что на Земле в любой момент сосуществуют все времена года, все климаты и все периоды дня и ночи, сия банальная истина, которую знает или, во всяком случае, должен знать каждый ученик начальной школы, покоится как бы вне нашего сознания. Может быть, потому, что неизвестно, как с этим знанием обойтись. Принужденные к тому электроны, обегая с сумасшедшей скоростью экраны телевизоров, ежевечерне демонстрируют нам порубленный на кусочки мир, втиснутый в прокрустово ложе Последних Известий, чтоб мы узнали, что произошло в Китае, в Шотландии, в Италии, на дне морском, в Антарктиде, и нам кажется, будто за четверть часа мы увидели все, что случилось в целом мире. Разумеется, все совсем не так. Репортерские камеры наклевывают земной шар в нескольких местах, в основном там, где Важный Политик спускается по трапу самолета и с ложной сердечностью пожимает руки другим Важным Политикам, где сошел с рельсов поезд, причем это уже никак не может быть простая неприятность, а обязательно с вагонами, разбившимися всмятку, искореженными до неузнаваемости, из которых людей вытаскивают по кусочкам, ибо катастрофы меньшего масштаба случаются уже чересчур часто. Одним словом, средства массовой информации опускают все, что не оказывается пятерняшками, государственным переворотом, по возможности обремененным приличной резней, визитом Папы Римского либо беременностью королевы.

Гигантский пятимиллиардный человеческий фон этих происшествий наверняка существует, поэтому каждый спрошенный скажет, что – да, естественно, он знает о существовании миллионов других людей, а если немного подумает, то и сам придет к выводу, что между одним и другим его вздохами сколько-то там детей родилось, а столько-то человек умерло. Однако это знание туманное, не менее абстрактное, чем знание того, что, когда я пишу эти строки, где-то на Марсе лежит освещенный лучами далекого Солнца замерший уже американский «Викинг», а на Луне валяются останки нескольких луноходов и самоходных шасси. Это знание, собственно, мертво, поскольку его можно коснуться словом, но нельзя ощупать, ощутить. Ощутить можно лишь микроскопическую капельку, извлеченную из океана окружающих нас человеческих судеб. В этом смысле человек не так уж сильно отличается от амебы, плавающей в капельке воды, границы которой являются для нее границами мира. Основное различие я усматриваю не в нашем мыслительном превосходстве над простейшей, а в том, что она бессмертна, поскольку вместо того, чтобы умирать – делится, и тем самым становится своей же собственной многочисленной родней.

Получается, что задача, которую поставили перед собой авторы «Одной минуты», невыполнима. Действительно, если человеку, еще не державшему в руках эту книгу, сказать, что в ней почти нет слов, а вся она заполнена статистическими таблицами и сочетаниями цифр, он, не раздумывая, решит, что читать ее – пустое занятие, даже идиотизм, ибо какая ему польза от сотен страниц статистики? Какие картины, эмоции, чувства могут в нас возбудить тысячи колонн цифр? Если бы этой книги не было, если б она не лежала на моем столе, я, возможно, и сам счел бы ее идею оригинальной, даже увлекательной, но неосуществимой, так же как мысль, что телефонный справочник Парижа или Нью-Йорка пригоден для чтения и что-то говорит нам о жителях этих городов.

Если бы не существовало «Одной минуты», я, вероятно, считал бы, что она так же непригодна для чтения, как список телефонов или годовой статистический справочник. А посему эту идею показать шестьдесят секунд, извлеченных из жизни всех сосуществующих со мной людей, следовало разработать, как план крупной военной кампании. Первоначальной концепции, хоть и существенной, недостаточно для успеха, не тот лучший стратег, кто знает, что надобно застать противника врасплох, дабы его победить, а тот, кто знает, как это сделать.

Невозможно охватить разумом всего того, что одновременно происходит на Земле даже за одну секунду. Такие явления мгновенно обнажают микроскопическую емкость человеческого сознания, того беспредельного духа, который лежит в основе нашей гордости, отличающей нас от животных, пасынков разума, способных замечать только непосредственное окружение. Как же страдает моя собака всякий раз, когда я укладываю чемоданы, и как мне досадно, что я не могу объяснить ей, что она напрасно отчаивается и скулит, пока я иду к калитке. Каждый раз она страдает заново, с нами же вроде бы все обстоит иначе. Мы знаем, что есть, что может быть, а о том, чего не знаем, можем узнать. В принципе. Меж тем современный мир на каждом шагу доказывает, что сознание – всего лишь коротенькое одеяльце, им можно прикрыть лишь какой-нибудь небольшой участок чего-то, не более, а проблемы, с которыми мы сталкиваемся в мире, серьезнее собачьих, ибо собака, лишенная дара фрустрации, не знает, что чего-то не знает, и не понимает, что почти ничего не понимает, мы же знаем и то, и это. Если мы ведем себя иначе, то по глупости либо из самообмана ради сохранения душевного равновесия. Можно сочувствовать одному человеку, ну – четырем, но восьмистам тысячам уже невозможно. Числа, которыми мы пользуемся в таких случаях, это хитро придуманные протезы, палка, которой слепец постукивает по тротуару, чтобы не натолкнуться на стену, но ведь никто не скажет, что палка помогает ему видеть все богатство мира или хотя бы крохотного участка одной улицы. Так как же нам поступить с нашим бедным, нерастяжимым сознанием, чтобы оно охватило то, чего охватить не может? Как показать одну человеческую минуту?

Сразу всего ты, читатель, не узнаешь, но, заглянув вначале в перечень глав, а затем в соответствующие рубрики, увидишь такое, что у тебя дух захватит от изумления. Не из гор, рек и полей, а из миллиардов человеческих тел составленный ландшафт будет на мгновение являться тебе наподобие того, как обычный ландшафт проявляется темной ночью во время бури, когда розблески молний вспарывают мрак и ты на долю секунды видишь огромные просторы, раскинувшиеся по самый горизонт. Мрак снова сгущается, но картина уже врезалась в твою память, ты уже не можешь от нее освободиться. Приведенное мною сравнение достаточно доходчиво в его визуальной, зрительной части, ибо кто не переживал ночной бури! – но как сравнить мир, выхваченный из ночи молниями, с тысячью статистических таблиц?

Прием, которым воспользовались авторы, очень прост. Это метод приближений. В качестве примера возьмем для начала главу, посвященную смерти, вернее – умиранию.

Поскольку человечество насчитывает почти пять миллиардов, то понятно, что каждую минуту умирают тысячи, это никакая не сенсация. Однако здесь мы наталкиваемся на цифры, как на стену, ограничивающую нашу способность воспринимать большие числа. Это легко понять, так как слова «одновременно умирает девятнадцать тысяч человек» значат для нас не больше, чем сообщение о том, что умирает девять тысяч. Пусть даже миллион или десять миллионов. Реакция будет практически одинаковой. Разве что много более эмоциональное: «Ах!» Мы уже вступили в пустыню абстрактных выражений, которые что-то означают, но этого «что-то» ни воспринять, ни пережить в такой же степени, в какой мы воспринимаем сообщение об инфаркте у любимого дядюшки, невозможно.

Но эта глава книги вводит тебя в «систему» умирания на сорока восьми страницах, причем вначале идут суммарные данные, потом разбитые на более подробные, и все построено так, что вначале ты можешь обозреть всю «отрасль» смерти как через слабый объектив микроскопа, а потом рассматривать участки через все более сильные линзы. Вначале раздельно идут естественные смерти, затем – с вмешательством третьих лиц, в том числе по ошибке, случайные и так далее. Таким образом ты узнаешь, сколько человек ежеминутно умирают от полицейских пыток, а сколько от рук исполнителей, не имеющих на то государственных «полномочий»; каково нормальное распределение применяемых пыток по секундам, а также их географическое распределение; какие инструменты применяются в течение этой единицы времени, с разбивкой вначале по частям света, а потом и по государствам. Ты узнаешь, что, когда выводишь на прогулку собаку, ищешь домашние туфли, разговариваешь с женой, читаешь газету, тысяча других людей воет, извиваясь в муках каждую минуту каждых двадцати четырех часов суток каждой недели, месяца и года. Ты не услышишь их криков, но уже будешь знать, что они продолжаются неустанно, ибо это показывает статистика. Ты узнаешь, сколько человек погибнет за минуту по ошибке, выпив вместо невинного напитка яд, и статистика уточняет все разновидности таких отравлений: средствами против сорняков, концентрированными кислотами, щелочами, а также какое количество смертей по ошибке приходится на ошибшихся врачей, водителей, матерей, медсестер и так далее. Сколько новорожденных (это уже особая рубрика) убивают матери сразу же после их рождения, сознательно или по недосмотру, потому что есть новорожденные, удушенные подушками или такие, которые падают в выгребную яму, потому что роженица, чувствуя позывы, думала по неопытности, или будучи умственно недоразвитой, либо находясь под действием наркотика, когда начались роды, что ее просто тянет в туалет. И каждый из этих вариантов детализируется на следующей странице, где помещены новорожденные, умирающие не по чьей-то вине, а потому, что они оказались непригодными для жизни уродцами, либо погибающие в материнском лоне из-за того, что вначале вышло детское место или же потому, что пуповина обмоталась у них вокруг шеи, а то и из-за разрыва матки. Короче: я не стану перечислять всех причин. Много места занимают самоубийцы. Способов лишения себя жизни сегодня гораздо больше, чем в прошлом, и висельники сошли на шестое место. К тому же движение внутри распределения частот новых методов самоубийства увеличилось с тех пор, как в качестве бестселлеров в мир низверглась лавина справочников с инструкциями, что делать, чтобы смерть была гарантированной и быстрой, разве что кто-то желает медленной, ибо и такое случается. Ты можешь, терпеливый читатель, узнать даже, какова корреляция тиражей такого справочника по суицидному самообслуживанию с нормальным распределением самоубийственной эффективности, поскольку раньше, когда за это брались по-любительски, значительную часть самоубийц удавалось спасти. Потом, разумеется, идут смерти от рака, инфаркта, от медицинского искусства, от чуть ли не четырехсот основных болезней, а дальше случайные происшествия, вроде столкновения автомобилей, смерти от падающих деревьев, стен, кирпичей, от наехавших поездов и так далее. Вплоть до метеоритов. Не знаю, сколь утешителен тот факт, что от падающих на Землю метеоритов погибают редко. Насколько помнится, за одну минуту умирает едва 0,0000001 человека. Как видите, работа Джонсонов была солидной. Чтобы детальнее показать летальную сферу, они применили метод так называемого кроссэксаминативного, а также диагонального показа. Из одних таблиц можно узнать, от какого набора причин умирают люди, а их других – насколько часто люди умирают от одной и той же причины, например, от поражения электрическим током. Благодаря этому выявлено чрезвычайное разнообразие наших смертей. Так, наиболее часто люди умирают, соприкоснувшись с плохо заземленными электрическими приборами, реже – в ванне, и уж совсем редко, мочась с мостового пешеходного перехода на провода высокого напряжения – троллеи; количество таких смертей в минуту выражается дробной величиной. Скрупулезные Джонсоны в примечании сообщают, что умирающих во время пытки током невозможно разбить на убитых неумышленно (поскольку без злого умысла был применен ток слишком высокого напряжения) и сознательно. Приводится в книге также статистика способов, с помощью которых живые освобождаются от покойников, начиная с похорон с использованием косметики для трупов, с песнопениями, цветами и религиозной помпой и кончая более простыми и дешевыми методами. Рубрик здесь много, ибо оказывается, в высокоцивилизованных государствах больше трупов выбрасывается в мешках с камнями, либо с ногами, зацементированными в старые ведра, или расчлененных на части и голых в глиняные ямы, озера, а также (это особые данные) завернутых в старые газеты либо окровавленные тряпки выкидывают на крупные свалки больше, нежели в странах третьего мира. Бедные государства не знакомы с некоторыми способами освобождения от трупов. Видимо, туда еще вместе с финансовой помощью не дошли соответствующие сведения из высокоразвитых стран. Зато большее количество новорожденных в бедных странах пожирают крысы. Эти данные помещены на другой странице, однако, чтобы читатель их не упустил, он найдет в соответствующем месте ссылку, направляющую его в нужный раздел, а если есть желание знакомиться с книгой мелкими разделами, то можно воспользоваться алфавитным указателем, в котором находится все.

После сказанного как-то трудновато утверждать, что это – столбцы сухих, ни о чем не говорящих, тоскливых цифр. Тебя начинает разбирать нездоровое любопытство, а сколькими еще способами люди умирают за каждую минуту чтения этой книги, и пальцы, когда ты листаешь страницы, становятся вроде бы немножко липкими. Разумеется, от пота, ведь не от крови же.

Смерть от голода снабжена пояснением, что таблица (понадобилась особая страница, на которой голодающие разбиты по возрастам; больше всего умирает детей) актуальна только на год издания, поскольку количество голодных смертей быстро возрастает, к тому же в арифметической прогрессии. Смерть от переедания, правда, тоже случается, но реже в 119 000 раз. В таких данных есть что-то от эксгибиционизма и что-то от шантажа. Эти цифры – словно снадобье без запаха и вкуса, постепенно проникающее в мозг. А ведь я здесь практически не назвал и не намерен перечислять даже основные разделы, посвященные маразму, старческому увяданию, физическим недостаткам, различным нарушениям органов, ибо пришлось бы цитировать книгу, я же намерен лишь написать рецензию на нее.

Собственно, эти сведенные в рубрики, размещенные столбиками данные обо всех разновидностях умирания, эти тела детей, женщин, новорожденных всех национальностей и рас, нематериально присутствующих за ширмами из колонн цифр, не являются основной сенсацией книги. Написав эту фразу, я задумался, соответствует ли она истине, и повторяю – нет, не является. Все это подробнейшее описание человеческого умирания немного напоминает ситуацию с собственной смертью: вроде бы обо всем уже давно известно, да только весьма туманно и расплывчато, то есть она, конечно, неизбежна, но мы просто не знаем, как она выглядит в реальности.

Истинная неохватность жизни в ее материальном воплощении проявляется уже с первых страниц. Приведенные там факты неоспоримы. В конце концов, можно сомневаться, точны ли цифры, собранные в разделах, посвященных умиранию. Ведь они опираются на усредненные данные. Впрочем, авторы отнюдь не скрывают от нас возможности статистических отклонений. Уже предисловие достаточно добросовестно описывает методы, применявшиеся при подсчетах, и даже содержит упоминание об использованных для этого компьютерных программах. Эти методы не исключают так называемых стандартных девиаций, но последние не имеют ни малейшего значения для того, кто читает книгу: ибо какая, в сущности, разница – умирают ли за одну минуту семь тысяч восемьсот новорожденных или восемь тысяч сто? К тому же эти отклонения достаточно незначительны из-за так называемого эффекта итогового размыва. Правда, количество родов (коль уж о них речь) неодинаково в различные времена года и суток, но на Земле все времена года, дня и ночи сосуществуют одновременно, так что сумма смертей при родах остается постоянной. Однако имеются и рубрики, данные для которых были получены лишь косвенным путем либо на основании общих рассуждений. Например, ни государственные полиции, ни частные убийцы – профессионалы или любители (за исключением идейных) – не сообщают сведений об эффективности своей работы. Здесь ошибка приведенной в таблицах величины действительно может быть значительной.

Зато статистические данные первого раздела не вызывают сомнений. Они сообщают, сколько существует людей, то есть живых человеческих тел, в любую минуту, наугад выбранную из 525 600 минут каждого года. Сколько тел, то есть мышц, костей, желчи, крови, слюны, спинномозговой жидкости, кала и так далее. Как известно, когда порядок величин, которые предстоит осилить сознанию, очень велик, популяризатор охотно прибегает к образным сопоставлениям: именно так поступают Джонсоны.

Итак, если бы все человечество собрать в одном месте, оно заняло бы объем в триста миллиардов литров, то есть неполную треть кубического километра. Казалось бы, много. Мировой океан, как известно, содержит миллиард двести восемьдесят миллионов кубических километров воды, стало быть, если б все человечество, все наши пять миллиардов тел, бросить в океан, его уровень не поднялся бы даже на сотую долю миллиметра. После этого единственного всплеска Земля навсегда стала бы безлюдной, подобные игры со статистикой совершенно справедливо можно считать слишком дешевыми. Они будто бы должны показать, что мы, ухитрившиеся своими действиями отравить воздух, почву, моря, превратившие в степи джунгли, истребившие миллиарды видов животных и растений, живших сотни миллионов лет до нас, достигшие иных планет и даже изменившие альбедо Земли, тем самым дав знать о нашем существовании космическим наблюдателям, могли бы исчезнуть так легко и бесследно. Однако меня это не поразило, как и сведения о том, что из человечества можно было бы выкачать за одну минуту 24,9 миллиарда литров крови, и в результате не получилось бы ни Красного моря, ни даже солидного озера.

Далее, после почерпнутого из Эллиота эпиграфа, что-де жизнь – это «birth, copulation and death», идут новые цифры. Каждую минуту совокупляются 34,2 миллиона мужчин и женщин. Однако оплодотворением оканчиваются только 5,7 процента актов, хотя совокупный эякулят объемом 43 000 литров в минуту содержит биллион девятьсот девяносто миллионов (с погрешностью в последнем знаке) живых сперматозоидов. Именно такое количество женских яиц могло бы быть оплодотворено шестьдесят раз в час при минимальной пропорции в один сперматозоид на одно яйцо, и тогда, в этом невероятном случае, каждую секунду были бы зачаты три миллиона детей. Однако приведенные данные являются всего лишь статистической эквилибристикой.

Порнография и современный стиль существования приучили нас к разнообразию методов сексуальной жизни. Кому-нибудь может показаться, что в ней ничего уже невозможно обнажить, показать что-нибудь такое, что было бы совершенной новостью. Тем не менее то, что охвачено статистикой, поражает воображение. И дело тут не в пресловутой игре в сопоставления: как ни говори, но 43 тонны ежеминутно нагнетаемой в женские гениталии спермы – это ведь 43 000 гектолитров, которые таблица сравнивает с 37 850 гектолитрами кипятка, выбрасываемого при каждом цикле самым большим гейзером мира (в Йеллоустонском национальном парке). Гейзер спермы в 11,3 раза обильнее и бьет без каких-либо перерывов. Ничего непристойного в этой картине нет. Человек может сексуально возбуждаться только в пределах определенной шкалы величин. Акты копуляции, демонстрируемые как в сильном уменьшении, так и увеличении, отнюдь не вызывают полового возбуждения. Оно пробуждается рефлекторно в соответствующих центрах мозга, будучи врожденной реакцией, и не возникает в условиях, выходящих за рамки, визуальной нормы. Акты, представленные в уменьшении, безразличны, ибо они показывают существа размером с муравья. Сильно же увеличенные, они вызывают отвращение, ибо самая гладкая кожа самой распрекрасной женщины в этом случае выглядит как белесая пористая поверхность, из которой торчат волосы толщиной с клыки, а из отверстий сальных желез выделяется липкая блестящая слизь...

Изумление, о котором я упомянул, имеет другую причину. Человечество перекачивает сердцами 53,4 миллиарда литров крови в минуту, и эта красная река не удивляет, поскольку должна течь, поддерживая жизнь. За это же время мужские органы выделяют 43 тонны семени, и дело в том, что действительно каждая эякуляция представляет собою физиологический акт, однако для каждого индивидуума нерегулярный, интимный и не слишком частый и даже необязательный. Ведь имеются миллионы стариков, детей, людей, живущих в добровольном либо вынужденном безбрачии, больных и так далее. И тем не менее этот белый поток течет с точно таким же постоянством, как и упомянутая красная река. Ибо нерегулярность исчезает, поскольку статистика охватывает всю Землю, и вот это-то изумляет. Люди усаживаются за уставленные яствами столы, копаются в отходах на свалках, молятся в соборах, мечетях, церквях, летают самолетами, ездят в автомобилях, сидят в подводных лодках с ядерными ракетами, заседают в парламентах, миллиарды людей спят, по кладбищам двигаются похоронные процессии, взрываются бомбы, врачи склоняются над операционными столами, тысячи лекторов одновременно поднимаются на кафедры, взмывают и опускаются театральные занавесы, наводнения заливают поля и дома, идут войны, тракторы сталкивают одетые в форму трупы во рвы, грохочет, вспыхивает, ночь, день, рассвет, закат – но человек действует, оплодотворяющий поток из сорока трех тонн спермы течет без устали, и закон больших чисел утверждает, что он столь же постоянен, как количество поступающей на Землю солнечной энергии. В этом есть что-то механическое, незыблемое и звериное. Неизвестно, как согласиться с образом человечества, столь невозмутимо копулирующего во время всех катаклизмов, которые с ним случаются и которые оно само себе призвало на голову.

Так вот. Прошу понять, что невозможно пересказывать книгу, которая представляет собою спрессованную до предела, то есть до голых цифр, характеристику человечества (мы не знаем ни одного еще более результативного способа спрессовывания каких-либо явлений). Ведь книга эта уже сама по себе является экстрактом. Выжимкой. В рецензии даже невозможно хотя бы кратенько изложить наиболее своеобразные разделы. Разве что упомянуть душевные болезни: оказывается, сейчас больше людей сходит с ума за одну минуту, нежели вообще было живших на Земле несколько десятков поколений тому назад. Представьте себе человечество, состоящее исключительно из умалишенных. Или вот болезни, связанные с новообразованиями, которые я в своей первой медицинской работе 35 лет назад назвал «соматическим бешенством», как бы самоубийственным обращением тела против самого себя. Ведь в принципе они представляют собою исключение из правил жизни, ошибку ее развития, но это исключение, охваченное статистикой, этот гигантский молох, эта масса раковых клеток в отнесении к одной минуте как бы свидетельствует о слепоте процессов, которым, однако же, мы обязаны своим появлением в этом мире.

Несколькими страницами дальше размещаются вещи более мрачные. О разделах, посвященных принуждениям, насилиям, половым извращениям, странным культам, мафиям, бандитским шайкам, я не стану упоминать. Картина того, что люди творят с людьми, чтобы их мучить, унижать, уничтожать, наживаться на их болезнях, здоровье, старости, детстве, уродствах, и к тому же неустанно, каждую минуту, может привести в ужас даже присяжного мизантропа, который был уверен, что ни одна человеческая мерзость не ускользнула от его внимания. Но довольно об этом.

Была ли нужна эта книга? Член Французской академии написал в «Ле Монд», что она была неизбежна, что она должна была появиться. Наша цивилизация, писал он, все подсчитывает, измеряет, оценивает, взвешивает, преступает все законы и запреты, хочет все знать, но, становясь все многочисленнее, постепенно теряет возможность глубже познавать себя, так сказать, теряет «прозрачность». Она ни на что не набрасывается с таким ожесточением, как на то, что все еще сопротивляется ей. Поэтому нет ничего странного в том, что она пожелала иметь собственный портрет, настолько верный, какого еще не бывало, и столь же объективный (ведь объективизм – это требование рассудка и дня), и вот получила снимок, какие делает репортерская камера – кадрированный и без ретуши.

Пожилой господин заменил ответ на вопрос о необходимости «Одной минуты» уловкой: она появилась, ибо, будучи плодом своего времени, не могла не появиться. Однако вопрос остался. Я заменил бы его более скромным: действительно ли из этой книги следует, что человечество как целое показано быть не может? Статистические таблицы играют роль замочной скважины, в которую читатель, как Любопытный Том[150], рассматривает огромное обнаженное человеческое тело, занятое своими повседневными делами. В замочную скважину невозможно увидеть все сразу. К тому же, что, вероятно, еще важнее, подсматривающий оказывается один на один не только со всем своим родом, но и с его судьбой.

Надо признать, что «Одна минута» содержит уйму любопытнейших антропологических данных в разделах, посвященных культурам, верованиям, ритуалам и обычаям, хотя это всего лишь цифровые выжимки (а может быть, именно поэтому); она представляет нам поразительное разнообразие людей, столь, казалось бы, одинаковых анатомически и физиологически. Странно, что невозможно пересчитать количество языков, которыми пользуются люди. Точно не известно, сколько их, знаем только, что свыше четырех тысяч. Всех не выявили до сих пор даже специалисты, и сделать это тем сложнее, что некоторые языки малых этнических групп вымирают вместе с ними, кроме того, языковеды ведут споры о статусе некоторых языков. Одни считают их диалектами и жаргоном, другие – самостоятельными единицами. Но таких страниц, на которых Джонсоны расписываются в невозможности пересчитать данные на минуты, мало. Несмотря на это, ощущаешь – во всяком случае, я ощущал – некоторое облегчение именно там. Здесь есть свой философский корень.

В одном немецком литературном журнале для избранных я встретился с критикой «Одной минуты», написанной неким гуманитарием. Книга, заявил он, делает из человечества монстра, ибо она возвела гору мяса из тел, крови и пота, предварительно ампутировав у этих тел головы. Однако ведь духовная жизнь не измеряется ни количеством прочитанных человечеством книг и газет, ни суммой слов, извергаемых за одну минуту (величина прямо-таки астрономическая, между прочим). Числовые сопоставления посещаемости театров либо часов, проведенных у телевизора, с размерами смертности и т.п. вводят нас в ошибку, и ошибка эта чрезвычайно груба. Ни оргазм, ни агония не представляют собой действия, свойственные исключительно людям. Более того, они имеют чисто физиологический характер. Специфически же человеческие свойства, будучи явлениями психическими, не только не исчерпываются, но даже и приблизительно не определяются тиражами газет либо философских произведений. Это все равно что выдавать температуру тела за температуру любовных чувств либо в разделе «акты» поместить рядышком снимки нагих людей и возвышенные акты веры. Такого рода категориальный хаос не случаен, поскольку авторы явно намеревались шокировать читателей пасквилем, замешенным на статистике, прибить всех нас градом цифр. Быть человеком – это прежде всего обладать духовной жизнью, а не анатомией, поддающейся сложению, делению и умножению. Сам факт, что не удастся измерить духовную жизнь и вогнать ее в рамки какой-либо статистики, превращает в нонсенс претензии авторов на создание портрета человечества. В бухгалтерском разделении миллиардов людей на функциональные кусочки, соответствующие определенным рубрикам, проглядывает мастерство патолога, вскрывающего трупы, а может быть, и злостность. Ведь меж тысячи глав и главок нет вообще такой, как «человеческое достоинство».

Философский корень, о котором я упомянул выше, подсек и другой критик. Мне показалось (замечу в скобках), что «Одна минута» вызвала в среде интеллектуалов переполох. Они считали для себя возможным обходить молчанием такие продукты массовой культуры, как «Книга рекордов Гиннесса», но «Одна минута» вбила им клин в головы. Отважные или же просто хитроумные Джонсоны вознесли свое произведение на значительную высоту ученым вступлением. Они упредили также множество обвинений, ссылаясь на мыслителей современности, считающих правду исходной ценностью в культуре. Ну а коли так, то дозволена и даже необходима любая правда, включая и наиболее удручающую. Критик-философ влез на этого высокого коня, воспользовавшись стременем, которое держали в своих руках Джонсоны, и в начале воздал им должное, а затем потрепал.

Нас представили, писал он в «Encounter», почти точно таким образом, которого так сильно боялся Достоевский в «Записках из подполья». Достоевский считал, что нам угрожает предсказываемый наукой детерминизм, который выкинет на свалку самостоятельность индивидуума, проявляющуюся в свободе воли, стоит только науке научиться предвидеть любое решение и любое ощущение, как она делает это с движениями механического клавесина. Он не видел иного выхода, иного спасения от чудовищной предсказуемости наших действий и мыслей, которая лишит нас свободы, кроме как сумасшествие. Его Человек из Подполья был готов сойти с ума ради того, чтобы его разум, расшатанный сумасшествием, не подчинился торжественному детерминизму. Так вот, этот детерминизм, кошмар рационалистов девятнадцатого века, пал и уже не поднимется, но с неожиданной эффективностью его заменили теория вероятности со статистикой.

Судьбы единиц столь же непредсказуемы, как и судьбы отдельных молекул газа, но из гигантского количества тех и других следуют закономерности, касающиеся всех сразу, хотя и не отнесенные к какой-либо конкретной молекуле или человеку. Таким образом, после падения детерминизма наука совершила обходной маневр и с его помощью добралась до Человека из Подполья с другой стороны.

К сожалению, неправда, что в «Одной минуте» нет даже и следа духовной жизни человечества. Попытки ограничить духовную жизнь человека пределами его головы с тем, чтобы она, эта жизнь, не проявляла себя никак иначе, как только словами, – это всего лишь профессионально понятный прием литераторов и иных интеллектуалов, образующих (как сообщает книга) микроскопическую, всего-навсего одну миллионную частичку человечества. В 99 случаях из 100 эта жизнь проявляется людьми в виде действий, вполне поддающихся измерению, и было бы ошибкой из мнимого благородства отказывать в наличии психическихданных психопатам, убийцам и сводникам, так же как и водовозам, купцам или ткачихам.

Так что говорить надо не о мизантропских намерениях авторов, а самое большее – о свойственных выбранному ими методу ограничениях. Оригинальность «Одной минуты» в том, что она не является статистикой баланса, то есть сведениями об уже канувших в Лету событиях, как обычный годовой отчет, а информацией, синхронной с миром людским. Она сродни компьютеру того типа, который мы называем работающим в реальном времени, то есть устройству, следящему за событиями, на которые его настроили синхронно их свершению.

Увенчав таким образом авторов, критик из «Encounter», однако, тут же отстриг часть лавровых листиков, которыми одарил их, взявшись за предисловие. Условие правдивости, которое декларируют Джонсоны, чтобы уберечь «Одну минуту» от упреков в чрезмерной вульгарности либо пасквиле, звучит красиво, говорит он, но практически невыполнимо. Книга не содержит «всего о человеке», ибо это невозможно. «Всего» о нем не содержат даже самые большие библиотеки мира. Количество антропологических данных, обнаруженных учеными, уже давным-давно выходит за пределы ассимилятивных возможностей индивидуума.

Разделение труда, в том числе и умственного, начавшееся около тридцати тысяч лет тому назад в палеолите, стало явлением необратимым, и тут уж ничего не поделаешь. Мы – вольно или невольно – отдали свои судьбы в руки экспертов. Ведь политики – это своего рода эксперты, только самозваные. Даже то, что компетентные эксперты служат либо выслуживаются перед политиками с невысоким интеллектом и убогим даром предвидения, беда не большая, ибо и среди экспертов первого класса нет согласия ни по одной из основных проблем мира. Так что неизвестно, была ли бы логократия переругавшихся экспертов лучше правительств посредственностей, которым мы подчиняемся. Ухудшающийся умственный уровень ведущих политических элит есть результат повышающейся сложности мира. Поскольку охватить его полностью не может никто, даже наделенный величайшим умом, постольку во власть пробираются те, кто от этого ничуть не страдает. Не случайно в «Одной минуте», в разделе «Совершенство ума» нет показателей интеллекта выдающихся правящих мужей мира. Даже дотошным Джонсонам не удалось подвергнуть этих людей тестам на интеллект.

Моя точка зрения на эту книгу не столь драматична. О ней можно рассуждать бесчисленными способами, о чем свидетельствует хотя бы данная рецензия. Это, я думаю, и не злостный пасквиль, и не истинная правда. Не карикатура и не зеркало. Асимметрию «Одной минуты», то есть того, что человеческого зла в ней значительно больше, чем проявлений добра, а несчастий нашего существования – нежели прелестей, я не приписываю ни намерениям авторов, ни методу. Книга может обескуражить только тех, кто все еще сохраняет какие-либо иллюзии относительно Человека. Асимметрию добра и зла, пожалуй, удалось бы даже показать в числовом выражении, чего Джонсоны как-то не сообразили. А ведь разделы, посвященные порокам, преступлениям, обманам, кражам, шантажам, а также новейшим видам преступлений, именуемым компьютерными (речь идет о таких манипуляциях с этими электронными продолжениями работы мысли, которые приносят программистам выгоды, находящиеся в противоречии с законом, а в последнее время распространились на действия, которые пока что нельзя признать преступлениями в силу принципа «nullum crimen sine poena...»[151], стало быть, не преступник тот, кто использует гигантскую вычислительную мощность машин, чтобы повысить шансы выигрыша в лотерее либо азартных играх: несколько математиков показали, что можно взять банк в рулетке, анализируя движения шарика, поскольку ни одна рулетка не является идеально случайностным устройством, иначе говоря, проявляет отклонения от теоретического математического ожидания результатов, что можно установить с помощью компьютера и воспользоваться этим), гораздо шире разделов, посвященных «самаритянским» актам.

Авторы не сопоставили соответствующих цифр в общей таблице, а жаль. Это бы четко показало, сколь более многолико зло, нежели добро. Другим можно помогать меньшим количеством способов, нежели мешать, ибо такова природа вещей, а не статистический метод. Наш мир находится не на полпути между адом и раем, а, похоже, гораздо ближе к первому. Однако, не имея в этом отношении иллюзий, к тому же достаточно давно, я не почувствовал себя огорченным рецензируемой книгой.

Библиотека XXI века

Принцип разрушения как творческий принцип. Мир как всеуничтожение

Введение

Книги с такими или подобными им названиями начнут появляться в конце XX века. Но нарисованная в них картина мира получит всеобщее признание лишь в следующем столетии, когда открытия, совершаемые в далеких друг от друга областях науки, сольются в единое целое. Это целое – скажу сразу – опрокинет нынешние представления о месте, занимаемом нами во Вселенной.

Докоперниканская астрономия поместила Землю в центре мироздания; Коперник низверг ее с этой исключительной позиции, открыв, что Земля – одна из многих планет, обращающихся вокруг Солнца. Развитие астрономии на протяжении следующих столетий упрочило коперниканский принцип: было признано, что Земля не только не находится в центре Солнечной системы, но и сама эта система расположена на периферии Галактики. Оказалось, что мы живем во Вселенной «где попало», в каком-то звездном предместье.

Астрономия занималась исследованием эволюции звезд, а биология – эволюции жизни на Земле, и наконец пути этих исследований пересеклись, или, скорее, слились как притоки одной реки: астрономия признала вопрос о всеобщности жизни в Космосе своим, а теоретическая биология помогла ей в этом. Так в середине ХХ века возникла первая программа поиска внеземных цивилизаций, получившая название CETI (Communication with Extraterrestial Intelligence[152]). Однако эти поиски, которые велись несколько десятков лет при использовании все более совершенной и все более мощной аппаратуры, не привели к обнаружению внеземных цивилизаций или хотя бы их малейших следов в виде радиосигналов. Так возникла загадка Silentium Universi. Это «Молчание Космоса» в семидесятые годы попало в сферу внимания широкой общественности. Бесплодность попыток обнаружения «инопланетного разума» стала нелегкой проблемой для науки. Биологи уже установили, какие физикохимические условия делают возможным зарождение жизни из мертвой материи – и это не были какие-то исключительные условия. Астрономы доказали, что вокруг звезд должны существовать многочисленные планеты, а наблюдения показали, что это справедливо для значительной части звезд нашей Галактики. Тем самым напрашивался вывод, что жизнь возникает сравнительно часто в ходе достаточно обычных космических процессов, что ее эволюция должна быть естественным явлением в Космосе, а увенчание эволюционного дерева видов разумными существами также есть нечто вполне нормальное. Но этому образу населенного Космоса противоречило отсутствие внеземных сигналов, хотя все больше наблюдателей занимались их поисками на протяжении десятков лет.

Согласно всему, что знали астрономы, химики и биологи, Космос был полон звезд, схожих с Солнцем, и планет, схожих с Землей, так что, по закону больших чисел, жизнь должна была развиваться на бесчисленных планетах; но радиопрослушивание повсюду обнаруживало мертвую пустоту.

Ученые, объединенные в CETI, а потом в SETI (Search for Extraterrestial Intelligence[153]), создавали различные гипотезы ad hoc[154], чтобы согласовать постулат о всеобщности жизни в Космосе с молчанием Космоса. Сначала они полагали, что среднее расстояние между космическими цивилизациями составляет от 50 до 100 световых лет. Затем эту цифру пришлось увеличить до 600 и даже до 1000 световых лет. Одновременно возникли гипотезы самоистребления Разума, такие, как гипотеза фон Хёрнера: дескать, безжизненность Космоса при высокой плотности космических цивилизаций объясняется тем, что каждой цивилизации угрожает самоубийство наподобие того, которое грозит человечеству в атомной войне; и хотя эволюция органической жизни продолжается миллиарды лет, ее последняя, технологическая стадия длится лишь несколько десятков столетий. Другие гипотезы указывали на угрозы, которые двадцатый век открыл не только в военной, но и в мирной технологической экспансии, уничтожающей – своими косвенными последствиями – биосферу как питомник жизни.

Как кто-то сказал, перефразируя известное изречение Витгенштейна, «vorüber man nicht sprechen kann, darüber musst man dichten»[155]. По-видимому, Олаф Стейплдон, автор фантастического романа «Первый и последний человек», был первым, кто сформулировал нашу судьбу в словах: «Звезды рождают человека, и звезды его убивают». Но тогда, в тридцатые годы ХХ века, эти слова были скорее «поэзией», чем «правдой», были метафорой, а не гипотезой, претендующей на гражданство в науке.

Тем не менее любой текст может заключать в себе больше значений, чем вложил в него автор. Четыреста лет назад Роджер Бэкон утверждал, что возможны летающие машины, а также машины, которые будут мчаться по земле и ходить по морскому дну. Несомненно, он не представлял себе подобных устройств сколько-нибудь отчетливо, но мы, читая сегодня эти слова, не только знаем, что в них содержится правда, но обогащаем их значение множеством известных нам конкретных деталей, что придает больший вес этому высказыванию.

Нечто подобное произошло с предположением, которое я высказал в сборнике материалов американо-советской научной конференции CETI в Бюракане в 1971 г. (мой текст можно найти в книге «Проблема CETI», вышедшей в московском издательстве «Мир» в 1975 году). Я писал тогда: «Если бы распределение цивилизаций во Вселенной было не случайным и подчинялось определенным закономерностям, связанным с наблюдаемыми астрофизическими явлениями, то шансы быстрого установления контакта были бы тем ниже, чем сильнее была бы выражена связь этих закономерностей с характеристиками межзвездной среды, чем сильнее отличалось бы распределение цивилизаций от случайного. A priori нельзя исключить того, что существуют астрономически наблюдаемые индикаторы существования цивилизаций. (...) Из этого следует, что программа CETI среди своих принципов должна иметь и такой, который учитывал бы относительность, преходящий характер наших астрофизических данных, учитывал бы, (...) что новые открытия будут влиять на изменение даже основополагающих принципов программы CETI»[156].

Так вот: именно это произошло – или, скорее, постепенно происходит. Из новых открытий галактической астрономии, из новых моделей плането– и астрогенеза, как из разбросанных частей головоломки, начинает складываться новая картина истории Солнечной системы и зарождения жизни на Земле, картина столь же захватывающая, сколь и противоречащая прежним представлениям.

Если изложить дело в самом общем виде, то из гипотез, воссоздающих десять миллиардов лет истории Млечного Пути, следует, что человек возник, потому что Космос есть зона катастроф, а земля вместе с жизнью своим возникновением обязана необычной серии таких катастроф. Что Солнце породило свою планетную семью в результате происходивших неподалеку бурных катаклизмов, что затем Солнечная система вышла из зоны катастрофических возмущений и поэтому жизнь смогла возникнуть и развиваться, чтобы наконец овладеть всей Землей. В следующий миллиард лет, когда человек, в сущности, не имел никаких шансов на то, чтобы возникнуть, ибо Дерево Видов не оставляло ему для этого места, очередная катастрофа открыла путь антропогенезу – тем, что убила сотни миллионов земных существ.

В этой новой картине мира центральное место занимает творение посредством разрушения и вызванной им перестройки системы. Коротко это можно выразить так: Земля возникла потому, что Прасолнце вошло в зону уничтожения; жизнь возникла потому, что Земля покинула эту зону; а человек возник потому, что миллиард лет спустя стихия уничтожения обрушилась на Землю снова.

Эйнштейн, упорно не желавший мириться с индетерминизмом квантовой механики, как-то заметил: «Господь не играет с мирозданием в кости». Он хотел этим сказать, что явлениями на внутриатомном уровне не может управлять случай. Оказалось, однако, что Всевышний играет с мирозданием в кости не только в масштабе атомов, но и там, где речь идет о галактиках, звездах, планетах, о зарождении жизни и разумных существ. Что своим существованием мы обязаны катастрофам, случившимся «в нужном месте и в нужное время», а также катастрофам, которые тогда-то и там-то не произошли. Мы возникли, пройдя (если вспомнить об истории нашей звезды, нашей планеты, нашего биогенеза и эволюции) через множество игольных ушков; и поэтому 10 миллиардов лет, отделяющих зарождение протосолнечного облака газов от возникновения Человека Разумного, можно сравнить с гигантским слаломом, в котором не были задеты ни одни ворота. Уже известно, что ворот на трассе этого слалома было много и любое отклонение от трассы сделало бы возникновение человека невозможным; неизвестно, однако, как широка была эта трасса со всеми своими изгибами и воротами; иначе говоря, какова была вероятность безошибочного спуска, финишем которого стал антропогенез.

А значит, мир, каким его увидит наука будущего столетия, окажется множеством случайных катастроф, созидательных и разрушительных одновременно; причем случайным было именно это множество, а каждая из катастроф в отдельности подчинялась строгим законам физики.

I

Правило рулетки есть правило проигрыша огромного большинства игроков. Игрок, встающий из-за стола с выигрышем, – исключение из правила. Игрок, кото Проблема CETI. М., 1975, с.335 (пер. Б.Н. Пановкина). рый выигрывает достаточно часто, – редкое исключение; а игрок, приобретающий целое состояние благодаря тому, что чуть ли не каждый раз угадывает, на каком номере остановится шарик, – редчайшее исключение, невероятный счастливчик, о котором пишут в газетах.

Никакая серия выигрышей не является заслугой игрока, потому что не существует тактики выбора номеров, гарантирующей выигрыш. Рулетка – вероятностное устройство, то есть такое, конечное состояние которого нельзя достоверно предвидеть. Поскольку шарик всегда останавливается на одном из 36 номеров, игрок каждый раз имеет один шанс на выигрыш из 36. Тот, кто выиграл, поставив поочередно на два номера, исходно имел один шанс на двойной выигрыш из 1296, потому что вероятности случайных независимых событий (как это имеет место в рулетке) перемножаются. Вероятность трех выигрышей подряд составляет 1:46 656. Это очень малая, но поддающаяся расчету вероятность, ведь число конечных состояний при каждом розыгрыше одинаково: 36. Но если бы мы хотели рассчитать шансы игрока, принимая во внимание посторонние события (землетрясение, покушение террористов, смерть игрока из-за инфаркта), это окажется невозможно. Точно так же нельзя статистически вычислить вероятность выживания человека, который под артиллерийским обстрелом собирает на лужайке цветы и возвращается домой целым и невредимым с букетом в руках. Нельзя, хотя невозможность рассчитать, а тем самым и предсказать это событие не имеет ничего общего с непредсказуемостью, свойственной квантово-атомным явлениям. Судьбу собирателей цветов под обстрелом можно охватить статистикой только в том случае, если их очень много и если, кроме того, известно статистическое распределение цветов на лужайке, общее время их собирания, а также среднее количество снарядов на единицу обстреливаемой площади.

Составление такой статистики осложняется, однако, тем, что снаряды, не попавшие в собирателя, уничтожают цветы, изменяя их распределение на лужайке. Убитый собиратель выпадает из игры, которая заключается в собирании цветов под огнем, а из игры в рулетку выпадает тот, кому сперва повезло, а потом он проигрался вчистую.

Наблюдатель, миллиарды лет наблюдающий скопление галактик, мог бы рассматривать их как рулетки или лужайки с собирателями цветов и обнаружить статистические закономерности, которым подчиняются звезды и планеты; в конце концов он установил бы, как часто появляется в Космосе жизнь и как часто она может потом эволюционировать вплоть до возникновения разумных существ.

Таким наблюдателем могла бы быть долгоживущая цивилизация, а говоря точнее, сменяющие друг друга поколения ее астрономов.

Но если лужайка с цветами обстреливается хаотично (то есть плотность обстрела не колеблется вокруг некой средней величины и, стало быть, не поддается расчету) или если рулетка не является «честной», то никакой наблюдатель не составит «статистику частоты зарождения Разума в Космосе».

Невозможность создания такой статистики – скорее «практического», чем принципиального свойства. Она, в отличие от принципа неопределенности Гейзенберга, содержится не в самой природе материи, но «всего лишь» в не поддающемся расчету наложении друг на друга независимых друг от друга серий случайных событий самого разного масштаба: галактического, звездного, планетарного и молекулярного.

Галактика, рассматриваемая в качестве рулетки, на которой «можно выиграть жизнь», не является «честной рулеткой». Честная рулетка точно подчиняется единственному распределению вероятностей (1:36 в каждой игре). Но для рулеток, которые сотрясаются или меняют свою форму в ходе игры или в которых применяются всякий раз разные шарики, – для таких рулеток подобной статистической закономерности не существует. Правда, все рулетки и все спиральные галактики сходны между собой, однако же не тождественны. Галактика может вести себя, как рулетка возле печи: когда печь топится, нагретый диск рулетки искривляется и распределение выигрывающих номеров меняется. Опытный физик может учесть влияние температуры на рулетку; но если на нее воздействуют еще и сотрясения пола от проезжающих по улице грузовиков, его подсчеты окажутся недостаточными.

В этом смысле галактическая игра «на жизнь или смерть» есть игра на нечестных рулетках.

Я уже упомянул о том, что Эйнштейн утверждал, будто «Бог не играет с мирозданием в кости». Теперь мы можем дополнить то, что было сказано выше. Бог не только играет с мирозданием в кости, но к тому же играет по-честному – в точности теми же костями – лишь в наименьшем, атомном масштабе. Зато галактики – это такие огромные божьи рулетки, которые честными не назовешь. Оговорюсь, что речь идет о «честности» в математическом (статистическом), а не в каком-либо «моральном» смысле.

Наблюдая радиоактивный элемент, мы можем установить период его полураспада, то есть как долго следует ждать, чтобы распалась половина его атомов. Этим распадом управляет случайность, статистически честная – то есть одна и та же для этого элемента во всей Вселенной, независимо от того, находится ли он в лаборатории, в недрах Земли, в метеорите или в космической туманности. Его атомы всюду ведут себя одинаково.

Зато галактика в качестве «устройства, производящего звезды, планеты и иногда – жизнь» делает это – в качестве вероятностного устройства – нечестно, то есть не поддающимся расчету образом.

Этой ее созидательной деятельностью не управляет ни детерминизм, ни такой индетерминизм, который мы видим в мире квантов. Поэтому о ходе галактической «игры, ставкой в которой служит жизнь», можно судить лишь задним числом, когда выигрыш уже выпал. Можно воспроизвести приведший к этому ход событий, хотя предвидеть его заранее было бы нельзя. Можно реконструировать ход игры, хотя и не вполне точно, подобно воссозданию истории первобытных племен, от которых не осталось ни летописей, ни документов, а лишь творения человеческих рук, вырытые из земли археологом. Так галактическая астрономия превращается в «звездно-планетарную археологию», занятую воссозданием хода игры особого рода, главный выигрыш в которой – мы сами.

II

Добрых три четверти галактик имеют форму спирального диска с ядром, из которого выходят два рукава, как в нашем Млечном Пути. Галактическая туманность, состоящая из газово-пылевых облаков, а также из звезд (которые постепенно зарождаются в ней и гибнут), вращается, причем рукава вращаются с меньшей угловой скоростью, чем ядро, и, не поспевая за ним, скручиваются; как раз поэтому целое приобретает форму спирали. Но рукава перемещаются со скоростью, отличной от скорости звезд.

Тем, что галактика все же сохраняет форму спирали, она обязана волнам плотности, в которых звезды играют такую же роль, какую играют молекулы в обычном газе.

Вращаясь с неодинаковой скоростью, звезды, значительно удаленные от ядра, остаются за рукавом, зато вблизи ядра они догоняют спиральный рукав и пересекают его. Скорость, равную скорости рукавов, имеют лишь звезды, расположенные на полпути между ядром и периферией галактики, т.е. на так называемой коротационной окружности. Газовое облако, из которого должно было возникнуть Солнце с планетами, 5 миллиардов лет назад находилось у внутренней кромки спирального рукава. Оно догоняло рукав с небольшой скоростью – порядка 1 км/с. Оказавшись за фронтом волны плотности, газовое облако было «загрязнено» продуктами радиоактивного распада сверхновой звезды (изотопами иода и плутония). Эти изотопы распадались до тех пор, пока из них не возник новый элемент – ксенон. Между тем облако обжималось волной уплотнения, в которой оно оказалось; это стимулировало его конденсацию, пока не родилась наконец молодая звезда – Солнце. В конце этой фазы, примерно 4,5 миллиардов лет назад, поблизости вспыхнула другая сверхновая; она «загрязнила» околосолнечную туманность (ибо не весь протосолнечный газ успел сконденсироваться в Солнце) радиоактивным алюминием, что ускорило – а может быть, вызвало – формирование планет. Как показало математическое моделирование, для того чтобы газовая оболочка, вращающаяся вокруг молодой звезды, подверглась фрагментации и начала конденсироваться в планеты, необходимо «вмешательство извне» в виде мощного толчка; таким толчком стал удар от сверхновой, вспыхнувшей неподалеку от Солнца.

Откуда обо всем этом известно? Из состава радиоизотопов, содержащихся в метеоритах Солнечной системы; зная период полураспада этих изотопов (иода, плутония, алюминия), можно рассчитать, когда протосолнечная туманность была ими «загрязнена». Это произошло по меньшей мере дважды; различное время распада этих изотопов позволяет установить, что первое «загрязнение» в результате вспышки сверхновой произошло сразу после того, как протосолнечная туманность оказалась на внутренней кромке галактического рукава, а второе «загрязнение» (радиоактивным алюминием) – примерно 300 миллионов лет спустя.

Итак, самый ранний период своей жизни Солнце провело в зоне сильной радиации и резких ударов, стимулирующих планетогенез, а потом, с отвердевающими и застывающими уже планетами, вышло в сильно разреженное пространство, огражденное от звездных катастроф; поэтому жизнь на Земле могла развиваться без убийственных для нее помех.

Как следует из этой картины Вселенной, коперниканский принцип, согласно которому Земля вместе с Солнцем находится не в особо выделенном месте, а «где попало», оказывается под серьезным сомнением.

Если бы Солнце находилось на далекой периферии Галактики и, медленно двигаясь, не пересекало ее рукавов, оно, вероятно, не породило бы планет. Планетогенез требует «акушерской помощи» в виде бурных катаклизмов – мощных ударных волн от взрывающихся сверхновых или по крайней мере одного такого «близкого контакта».

Если бы Солнце, породив от таких ударов планеты, обращалось вблизи галактического ядра, а значит, гораздо быстрее, чем рукава спирали, то оно часто пересекало бы их. Тогда многочисленные лучевые и радиоактивные удары сделали бы невозможным возникновение жизни на Земле либо уничтожили ее на ранней стадии.

А если бы Солнце двигалось по самой коротационной окружности Галактики, не покидая ее рукава, жизнь также не смогла бы сохраниться на нашей планете: раньше или позже ее убила бы вспышка какой-нибудь близкой сверхновой. Внутри галактических рукавов сверхновые вспыхивают чаще, да и средние расстояния между звездами здесь гораздо меньше, чем между рукавами.

Следовательно, благоприятные для планетогенеза условия существуют внутри спиральных рукавов, тогда как условия, благоприятствующие зарождению и развитию жизни, – в пространстве между рукавами.

Таким условиям не удовлетворяют ни звезды, обращающиеся вблизи ядра Галактики, ни звезды ее периферии, ни, наконец, звезды, орбиты которых совпадают с коротационной окружностью, – но лишь такие, которые находятся в ее окрестностях.

Следует помнить еще, что слишком близкий взрыв сверхновой, вместо того чтобы «обжать» протосолнечное облако и тем самым ускорить конденсацию планет, развеял бы это облако целиком, как порыв ветра – пух одуванчика. Взрыв чересчур отдаленный мог бы оказаться недостаточным, чтобы стать импульсом для планетогенеза. А следовательно, взрывы сверхновых, соседствующих с Солнцем, должны были быть «как следует» синхронизированы с основными этапами его развития, точнее, его развития как звезды, как Солнечной системы и, наконец, как системы, в которой возникла жизнь.

Протосолнечное облако оказалось, как видим, тем игроком, который сел за рулетку с необходимым начальным капиталом, потом, выигрывая раз за разом, увеличил свой капитал и покинул казино в самую пору, не подвергая опасности проигрыша все то, что принесла ему «полоса удач». Похоже, что «биогенные» планеты, способные породить цивилизации, следует искать прежде всего вблизи коротационной окружности Галактики.

Если принять предложенную здесь реконструкцию истории нашей системы, то придется радикально пересмотреть прежние оценки плотности космических цивилизаций.

Мы знаем почти наверное, что ни одна из звезд в окрестностях Солнца – в радиусе примерно 50 световых лет – не является обиталищем цивилизаций, располагающих техникой сигнализирования, по меньшей мере не уступающей нашей.

Радиус коротационной окружности составляет около 10,5 тыс. парсеков, то есть около 34 000 световых лет. Во всей Галактике насчитывается свыше 150 миллиардов звезд. Если считать, что третья их часть находится в ядре и в широких основаниях спиральных рукавов, то на сами рукава приходится 100 миллиардов звезд. Неизвестно, насколько широк тор (фигура в виде автомобильной шины), который следует описать вокруг коротационной окружности, чтобы охватить всю зону, благоприятствующую возникновению «жизнеродящих» планет. Так что будем считать, что этот «биогенный тор» содержит в себе одну стотысячную часть всех звезд галактической спирали – то есть миллион. Периметр коротационной окружности составляет около 215 000 световых лет. Если бы каждая из находящихся там звезд освещала хотя бы одну цивилизацию, то среднее расстояние между ближайшими обитаемыми планетами составляло бы пять световых лет. Это, однако, невозможно, потому что звезды на коротационной окружности расположены неравномерно; при этом звезды с рождающимися планетами следует искать скорее внутри спиральных рукавов, а звезды, в планетном семействе которых имеется хотя бы одна планета, на которой эволюция жизни протекает без гибельных помех, – в пространстве между рукавами, в условиях долговременной изоляции от звездных катастроф. Между тем звезд больше всего внутри рукавов, так как здесь их плотность максимальна.

Таким образом, сигналы «внеземного разума» следовало бы искать на коротационной дуге перед Солнцем и за Солнцем в галактической плоскости, то есть между звездными туманностями Персея и Стрельца: именно здесь могли бы находиться звезды, которые, подобно нашему Солнцу, уже прошли через галактический рукав, а теперь вместе с нашей системой движутся в пространстве между рукавами.

Но дальнейший анализ показывает, что простые статистические умозаключения, к которым мы прибегли, немногого стоят.

Вернемся еще раз к реконструкции истории Солнца и его планет. Там, где коротационная окружность пересекает спиральные рукава, их толщина составляет около 300 парсеков. Протосолнечное газовое облако, двигаясь по орбите, наклоненной под углом 7—8 градусов к плоскости Галактики, впервые вошло в ее рукав около 4—9 миллиардов лет назад. На протяжении 300 миллионов лет это облако, проходя через всю толщину рукава, подвергалось бурным воздействиям, а с тех пор, как вышло из него, странствует в спокойной пустоте. Это странствие продолжается дольше, чем прохождение через рукав, поскольку коротационная окружность, вблизи которой движется Солнце, пересекает спиральные рукава под острым углом, в результате чего дуга солнечной орбиты между рукавами длиннее, чем дуга внутри рукава.

Эволюция газово-пылевого протосолнечного облака в спиральной структуре Галактики, обусловленной волнами плотности. Орбита облака пересекает спиральный рукав только один раз. При вхождении в волну сжатия (показана пунктиром) облако может подвергнуться воздействию вспыхнувшей рядом сверхновой. В процессе движения внутри рукава, в течение приблизительно 300 миллионов лет, облако эволюционирует. Выйдя из рукава, оно движется в галактическом пространстве между спиральными рукавами 4,6 миллиардов лет; при этом спиральная структура не оказывает влияния на эволюцию облака, приводящую к возникновению Солнечной системы.


На рисунке, согласно Л.С. Марочнику («Природа», 1982, № 6), изображена наша Галактика, радиус коротационной окружности, а также орбита, по которой Солнечная система обращается вокруг центра Галактики. Скорость, с которой Солнце вместе с планетами движется относительно спиральных рукавов, остается предметом споров. Судя по рисунку, наша система уже прошла через оба рукава. Если так было в действительности, то первое прохождение она совершила, будучи еще газово-пылевым облаком, которое по-настоящему стало конденсироваться лишь при пересечении второго спирального рукава.

Вопрос о том, имеем ли мы за собой один переход или два, в данном случае несущественен: он касается возраста протозвездного облака, то есть того, когда оно начало формироваться, а не того, когда оно стало подвергаться фрагментации, вступив тем самым в стадию астрогенеза. Подобным образом звезды возникают и сегодня. Изолированное облако не может сконденсироваться в звезду под влиянием гравитации: сохраняя (согласно законам динамики) вращательный момент, оно обращалось бы вокруг своей оси тем быстрее, чем меньше ее радиус, и в конце концов возникла бы звезда, обращающаяся на экваторе со скоростью, превышающей скорость света, что невозможно. Центробежные силы разорвут ее гораздо раньше. Поэтому звезды возникают скоплениями, из отдельных фрагментов протозвездного облака, в ходе процессов сначала медленных, а потом все более бурных. Рассеиваясь в ходе конденсации, фрагменты облака отбирают у молодых звезд часть их вращательного момента. Если показателем «производительности астрогенеза» считать отношение между первоначальной массой облака и совокупной массой образовавшихся из нее звезд, то производительность эта окажется невелика. Галактика – «производитель», который крайне расточительно обращается с первоначальным капиталом материи. Но рассеянные части протозвездных облаков через какое-то время снова начинают конденсироваться под влиянием гравитации, и процесс повторяется.

Когда начинается звездогенный коллапс, различные фрагменты облака ведут себя неодинаково. Центр облака плотнее периферии, поэтому массы протозвездных фрагментов различны. Они составляют от 2 до 4 солнечных масс в центральной части облака и от 10 до 20 – на периферии. Из внутренних конденсатов возникают малые звезды; они долговечны, а их светимость почти не меняется в течение миллиардов лет. К ним принадлежит Солнце. А большие периферийные звезды могут становиться сверхновыми, которые, после короткой по астрономическим меркам жизни, взрываются мощными вспышками.

О том, как начало конденсироваться облако, из которого возникли и мы, ничего не известно; воссоздать можно лишь судьбу той его небольшой части, где возникло Солнце с планетами. Когда этот процесс начался, вспыхивающие поблизости сверхновые «загрязнили» протосолнечное облако своим радиоактивным излучением. Такое «загрязнение» имело место по меньшей мере дважды. В первый раз протосолнечное облако подверглось «загрязнению» изотопами иода и плутония – вероятно, вблизи внутренней кромки спирального рукава; а во второй раз, через 300 000 000 лет, уже в глубине спирали, другая сверхновая бомбардировала облако радиоактивными изотопами алюминия.

По времени, через которое эти изотопы, распадаясь, превращаются в другие элементы, можно примерно установить, когда произошли оба эти «загрязнения». Краткоживущие изотопы иода и плутония в конце концов образовали стабильный изотоп ксенона, а радиоактивный изотоп алюминия превратился в магний. Этот ксенон и магний обнаружен только в метеоритах нашей системы. Сопоставляя эти данные с возрастом земной коры (установленному по времени распада содержащихся в ней долгоживущих изотопов урана и тория), можно в приближении реконструировать различные «сценарии» солнечной космогонии.

Рисунок соответствует сценарию, согласно которому газовое облако в первый раз прошло через спиральный рукав 10,5 миллиардов лет назад. Его плотность была тогда ниже критической, поэтому фрагментация не началась. Это случилось лишь после вхождения в следующий спиральный рукав, 4,6 миллиардов лет назад. Условия на периферии фрагментов благоприятствовали возникновению сверхновых, а в центре – рождению менее ярких звезд типа Солнца. Под влиянием сжатия и взрывов сверхновых протосолнечное облако превратилось в молодое Солнце вместе с планетами, кометами и метеоритами. Этот космогонический сценарий не свободен от упрощений. Фрагментация газовых облаков происходит случайным образом; через огромные пространства рукавов движутся ударные фронты, вызванные различными катаклизмами; возникновению подобных фронтов могут способствовать взрывы сверхновых.

Галактики по-прежнему рождают звезды, ведь Космос, в котором мы обитаем, хотя и немолод, еще не успел состариться. Моделирование событий наиболее отдаленного прошлого показывает, что в конце концов весь протозвездный материал будет исчерпан, звезды погаснут и целые галактики «испарятся» в результате электромагнитного и корпускулярного излучения.

От этой «термодинамической смерти» нас отделяет примерно 10100 лет. Гораздо раньше – примерно через 1015 лет – все звезды утратят свои планеты из-за близкого прохождения других звезд. Все планеты, будь то мертвые или обладающие жизнью, будут выбиты со своих орбит сильными возмущениями и утонут в безбрежном мраке и холоде, близком к абсолютному нулю. Это выглядит парадоксом, но легче предсказывать, что будет со Вселенной через 1015 или 10100 лет или что происходило в первые минуты ее существования, чем точно реконструировать все этапы истории Солнца и Земли. Еще труднее предсказать, что случится с нашей системой, когда она покинет спокойный промежуток между звездными облаками обоих галактических рукавов – Персея и Стрельца. Если считать, что разница между скоростью Солнца и спирали составляет 1 км/сек, то в следующий раз мы попадем в глубь спирали примерно через 500 000 000 лет.

Занимаясь космогоническими проблемами, астрофизика напоминает следствие по делу, в котором все улики лишь косвенные. Все, что можно собрать, – это некоторое число «следов и вещественных доказательств»; а из них, как из рассыпанной головоломки (многие части которой к тому же утеряны), надо сложить непротиворечивое целое. Хуже того: оказывается, что из сохранившихся фрагментов можно составить ряд неодинаковых узоров. Так, в интересующем нас случае не все данные можно выразить в точных цифрах (например, разницу между скоростью обращения Солнца и галактической спирали). Кроме того, сами рукава спирали не столь резко очерчены и не переходят в пространство между ними так отчетливо и ясно, как на нашем рисунке. И наконец, все спиральные туманности схожи друг с другом не больше, чем люди различного роста, сложения, возраста, расы, пола и так далее.

И все же то, что удается узнать о космогоническом сотворении Млечного Пути, все больше приближается к действительности. Звезды родятся главным образом внутри спиральных рукавов; сверхновые вспыхивают тоже чаще всего внутри этих рукавов; Солнце наверняка находится вблизи коротационной окружности, то есть не «где попало» в Галактике, поскольку (как мы уже говорили) в коротационной зоне существуют условия, отличные от тех, что имеют место как вблизи ядра, так и на периферии спирального диска. Благодаря компьютерному моделированию астрофизики могут за короткое время воспроизводить множество пробных вариантов астро– и планетогенеза, что еще не так давно требовало необычайно сложных и длительных вычислений. Вместе с тем наблюдательная астрофизика доставляет все новые и все более точные данные для такого моделирования. Но процесс, основанный на косвенных уликах, продолжается; вещественные доказательства и математические предположения, указывающие на Виновников случившегося, могут уже считаться хорошо обоснованной гипотезой, а не безосновательными догадками. Акт обвинения Спиральных Галактик в том, что они Родительницы и Детоубийцы одновременно, уже поступил в трибунал астрономии; процесс продолжается, но окончательный приговор еще не вынесен.

III

Терминология, заимствованная из юриспруденции, не так уж плоха, если мы говорим об истории Солнечной системы в Галактике, ведь космогония занимается реконструкцией событий прошлого и тем самым поступает как суд в процессе с косвенными уликами, в котором нет ни одного неопровержимого доказательства против обвиняемого, а только ряд отягчающих обстоятельств.

Специалист по космогонии, как и судья, должен установить, что произошло в данном конкретном случае, однако он не обязан отвечать на вопрос о том, как часто подобного рода случаи происходят или какова была вероятность того, что исследуемый случай произойдет, прежде чем он действительно произошел. Но космогония, в отличие от юстиции, стремится узнать о своем предмете как можно больше.

Если выбросить в окно бутылку из-под шампанского (из толстого стекла и с характерным углублением в основании) и бутылка разобьется, то, повторяя подобные опыты, мы убедимся, что горлышко и основание остаются обычно целыми, тогда как остальная часть бутылки разлетается на множество различных по форме осколков. Может случиться, что один из осколков окажется стеклянной занозой длиной в шесть и шириной в полсантиметра.

На вопрос, как часто, разбивая бутылки, мы получим в точности такие же осколки, определенно ответить нельзя. Можно лишь установить, на сколько частей бутылки разлетаются чаще всего. Такую статистику составить несложно, повторяя эксперимент раз за разом в тех же самых условиях (высота, с которой падает бутылка; на бетон она падает или на дерево и т. д.). Но может случиться и так, что при падении бутылка столкнется с мячом, по которому только что ударил кто-то из играющих во дворе мальчишек, и в результате бутылка отскочит, влетит через открытое окно первого этажа в комнату некой старушки, что разводит золотых рыбок, плюхнется в аквариум, наполнится водой и утонет, не разбившись.

Каждый признает, что такой случай, хотя и маловероятен, все же возможен; поэтому никто не сочтет его явлением сверхъестественным, чудом, а лишь исключительным стечением обстоятельств. Так вот: статистику подобных случаев составить уже нельзя. Кроме законов механики Ньютона, кроме удароустойчивости стекла, следовало бы учесть еще, как часто мальчишки играют в этом дворе в футбол, как часто мяч во время игры оказывается там, где падают бутылки из-под шампанского, как часто старушка оставляет окно открытым, как часто аквариум стоит у окна. А если бы нам понадобилась «общая теория бутылок из-под шампанского, падающих в результате столкновения с мячом в аквариум и наполняющихся водой без каких-либо повреждений», и мы решили бы учесть все бутылки, дома, дворы, окна, аквариумы, всех мальчишек и золотых рыбок, то такую статистическую теорию мы не создали бы никогда.

Ключевой вопрос, на который надо ответить, чтобы воссоздать историю Солнечной системы и жизни на Земле, таков: произошло ли тогда в Галактике нечто подобное простому падению бутылки на мостовую (вероятность чего можно выразить статистически) или же нечто подобное случаю с мячом и аквариумом?

Явления, поддающиеся статистическому расчету, переходят в явления, не поддающиеся такому расчету, не внезапно, а постепенно; между ними нет резкой границы. Ученый занимает позицию познавательного оптимизма, то есть предполагает, что исследуемые объекты поддаются расчету. Лучше всего, если расчет основан на однозначных причинно-следственных связях: угол падения равен углу отражения; тело, погруженное в воду, теряет в весе столько же, сколько весит вытесненная им вода, и так далее. Несколько хуже, если место полной достоверности занимает вероятность. И уж совсем плохо, если ничего вообще нельзя рассчитать.

Обычно считают, что там, где нельзя ничего рассчитать, а следовательно, предвидеть, царит хаос. Однако «хаос» в точных науках вовсе не означает, будто ничего ни о чем не известно, будто бы мы имеем дело с какой-то «абсолютной неупорядоченностью». Абсолютной неупорядоченности не существует вообще; и уж подавно мы не видим какого-либо хаоса в случае с мячом и бутылкой; каждое событие, взятое в отдельности, подчиняется законам физики, причем детерминистской, а не квантовой физики: ведь можно измерить силу, с которой мальчишка ударил по мячу, и угол столкновения мяча с бутылкой, и скорость обоих этих тел в момент столкновения, и траекторию, которую описала бутылка, отскочив от мяча, и скорость, с которой она, плюхнув в аквариум, наполнялась водой. Каждое из этих событий, взятое в отдельности, в принципе можно рассчитать, исходя из законов физики; но серия, состоящая из множества подобных событий, расчету не поддается.

Дело в том, что все теории «широкого охвата», которыми оперирует физика, неполны,поскольку ничего не говорят о начальных условиях. Начальные условия вводятся в теорию особым путем, как бы извне. Но, как мы только что видели, когда одни начальные условия должны случайным образом привести к созданию других начальных условий, совершенно необходимых как отправная точка следующего этапа, и так далее, достоверность, пройдя через зону вероятностей, становится неизвестной величиной, о которой уже нельзя сказать ничего, кроме того, что «произошло нечто совершенно исключительное».

Потому-то я и заметил вначале, что мир – это совокупность случайных катастроф, каждая из которых подчиняется точным законам. На вопрос: как часто случается во Вселенной то, что случилось с Солнцем и Землей, пока ответить нельзя, ибо неизвестно, к какой категории событий следует отнести этот казус. По мере успехов астрофизики и космогонии дело постепенно будет проясняться. Многое из того, что специалисты говорили на симпозиуме CETI в Бюракане в 1971 г., со временем утрачивало актуальность или оказалось ложным предположением. Несомненно, лет через десять и тем более через двадцать, в начале XXI века, многие вопросы, сегодня еще загадочные, найдут свое объяснение.

Огромную, если не решающую роль в возникновении жизни на Земле сыграла Луна. Жизнь могла возникнуть только в водных растворах определенных химических соединений, и притом не в глубоководном океане, но в мелких прибрежных водах; а зарождению жизни в этих растворах способствовало их частое (но в меру) перемешивание, вызываемое приливами и отливами, причиной которых как раз и является Луна.

Впрочем, о том, как возникали спутники планет, известно гораздо меньше, чем о возникновении самих планет. Пока что нельзя исключить «уникальности» возникновения спутников – как в истории с бутылкой и аквариумом. Обычный удар взрывной волны в результате вспышки сверхновой, по-видимому, достаточен для кольцевой фрагментации протосолнечного газового диска, но для того, чтобы вокруг планет начали конденсироваться их спутники, возможно, необходимо нечто вроде интерференции двух круговых волн, расходящихся по воде от двух брошенных неподалеку друг от друга камней. Другими словами, для того чтобы возникли спутники, после первой вспышки сверхновой, быть может, понадобилась вторая, и тоже на не слишком большом расстоянии от протосолнечной системы. Если не на все эти вопросы будет получен ответ, то, во всяком случае, ответы будут даваться, и тем самым вероятность возникновения жизни во Вселенной, называемую также ее биогенетической производительностью или частотностью, можно будет приблизительно выразить численно. Быть может, эта вероятность окажется значительной, и мы будем вправе признать вероятным существование жизни в бессчетных, разнообразнейших формах на множестве планет того триллиона галактик, которые нас окружают. Но даже и в этом случае начнут выходить книги с предсказанными мною названиями.

Теперь мне предстоит объяснить, почему я в этом уверен. Забегая вперед, выражу это в семи зловещих словах: без глобальной биологической катастрофы невозможно появление Человека.

IV

Чем новая картина жизни в Космосе отличается от прежней? Давно было известно, что планетарным родам жизни должен предшествовать длинный ряд определенных событий, начало которому кладет возникновение звезды типа Солнца – долгоживущей и с постоянной светимостью, и что эта звезда должна создать планетную семью. Но не было известно, что рукава спиральной Галактики являются (или могут являться) попеременно колыбелями и гильотинами жизни, в зависимости от того, на какой стадии развития протозвездная материя проходит через спираль и в каком месте рукавов совершается это прохождение.

На симпозиуме в Бюракане никто, кроме меня, не утверждал, что распределение биогенных небесных тел особым образом зависит от событий сверхпланетного и сверхзвездного (а именно галактического) масштаба. Разумеется, и я не знал, что цепочка таких событий включает в себя движение протозведного облака вблизи коротационной окружности, что необходима «правильная» синхронизация астрогенеза внутри такого облака со вспышками сверхновых на ее периферии, а кроме того – conditio sine qua non est longa vita[157], – что система, в которой начался биогенез, «должна» выбраться из бурной зоны спирали в спокойный промежуток между спиралями.

В конце 70-х годов стало модно включать в космогонические гипотезы так называемый «антропный принцип». Принцип этот сводит загадку начальных условий Вселенной к аргументу ad hominem[158]: если бы начальные условия были совершенно иными, то никакого вопроса бы не возникло, ибо некому было бы спрашивать.

Нетрудно увидеть, что «антропный принцип», понимаемый буквально (Homo sapiens возник потому, что эта возможность содержалась уже в Большом взрыве, т. е. в начальных условиях Универсума), в качестве космогонического критерия стоит не больше, чем «принцип ликера шартрез». Правда, производство шартреза стало возможно благодаря свойствам материи этого Универсума, но можно прекрасно представить себе историю этого Универсума, этого Солнца, этой Земли и этого человечества без появления на свет шартреза. Шартрез появился потому, что люди долго занимались изготовлением различных напитков, в том числе содержащих алкоголь, сахар и вытяжки трав. Это, возможно, слишком общий ответ, однако осмысленный. Но если на вопрос, откуда взялся шартрез, мы ответим, что таковы были начальные условия Универсума, – то наш ответ будет недостаточен до смешного. С тем же успехом можно утверждать, что «фольксвагены» или почтовые марки своим возникновением обязаны начальным условиям Вселенной. Такой ответ объясняет ignotum per ignotum[159]. В то же время это circulus in explicando[160]: возникло то, что могло возникнуть.

Такой ответ обходит самую любопытную особенность Прауниверсума. Согласно общепринятой теории Большого взрыва, возникновение Универсума было мгновенными родами, когда на свет одновременно появились материя, пространство и время. Следы мощного излучения взрыва, породившего нашу Вселенную, можно наблюдать и поныне в виде пронизывающего весь космос реликтового фонового излучения. На протяжении примерно 20 миллиардов лет существования Универсума его начальное излучение успело остыть до нескольких градусов выше абсолютного нуля. Однако интенсивность этого реликтового излучения должна быть неоднородной по разным направлениям звездного неба. Универсум возник из бесконечно плотной точки и в течение 10-35 секунды распух до размеров мяча. Уже в этот момент он был слишком велик и расширялся слишком быстро, чтобы оставаться совершенно однородным. Область действия причинно-следственных связей ограничена максимальной скоростью взаимодействия, т. е. скоростью света. Такие связи могли существовать лишь в зоне размером 10-25 см. В Универсуме размером с мяч уместилось бы 1078 таких зон, и то, что происходило в одной из них, никак не влияло на события в остальных. Поэтому Вселенная должна была расширяться неравномерно и не могла сохранить те одинаковые повсюду характеристики, которые мы в ней наблюдаем.

Теорию Большого взрыва спасает гипотеза, согласно которой в момент взрыва возникло сразу огромное множество Вселенных. Наша была лишь одной из них. Теория, согласующая однородность существующего Универсума с невозможностью его однородного расширения, была предложена в 1982 г. По этой теории, Прауниверсум был не Универсумом, но Поливерсумом. Гипотезу Поливерсума можно найти в книге «Мнимая величина», написанной мною в 1972 г. Совпадение моих догадок с позднейшими теориями придает мне смелости для дальнейших догадок.

Вспомним о бутылке, которая, отскочив от мяча, через открытое окно попадает в аквариум. Хотя статистическая вероятность этого события расчету не поддается, мы понимаем, что такой случай был бы возможен (т. е. не противоречил законам Природы и не был чудом); мы понимаем также, что если бы бутылка упала в аквариум с протухшей водой и мертвыми рыбками, выплеснула воду из аквариума так, чтобы несколько икринок попали в стоящее рядом ведро с чистой водой, а потом бы из них вывелись живые рыбки, – это было бы событием еще более редким, еще более исключительным, чем то, о котором речь шла раньше.

Допустим, мальчишки играют в мяч; кто-то по-прежнему время от времени выбрасывает бутылку из высоко расположенного окна; еще одна из этих бутылок, отскочив от мяча (который опять столкнется с ней на лету), падает теперь в ведро так, что рыбки, выведшиеся из икры, выплескиваются вместе с водой и попадают на сковородку с кипящим маслом, а хозяйка квартиры, которая возвращается на кухню с намерением поджарить картошку, находит на сковородке жареную рыбу.

Будет ли это уже «абсолютно невозможным»? Наверное утверждать нельзя. Можно признать лишь, что это был бы случай особого рода, случай, который, в той же последовательности событий (начиная с первой выброшенной в окно бутылки), уже не повторится в точности так же. Это совершенно невероятно. Самые малые отклонения приведут к тому, что бутылка не залетит на кухню, потому что не отскочит «как нужно» от мяча и разобьется о пол, а если и утонет в аквариуме, то дальше ничего уже не произойдет, а если и выплеснется немножко икры, то ничего из нее не выведется, потому что икра не попадет в ведро, которое, впрочем, может оказаться пустым или использоваться для вымачивания белья в стиральном порошке, губительном для рыбок, и т.д.

Вводя «антропный принцип» в космогонию, мы предполагаем, что эволюция жизни на Земле увенчалась возникновением человека и Разума потому, что появление разумных существ тем вероятнее, чем дольше продолжается эволюция. Покидая область суждений, признаваемых ныне достоверными или почти достоверными, я скажу, как решит этот вопрос наука будущего столетия.

V

Сперва будет собран следственный материал, показывающий, что ветвь эволюционного древа, на которой появились млекопитающие, не разрослась бы и не обеспечила им главенства среди животных, если бы на рубеже мелового и третичного периодов, примерно 65 миллионов лет назад, Земля не пережила катастрофу, вызванную падением огромного, весом в 3,5—4 триллиона тонн метеорита.

До этого времени в мире животных первенствовали пресмыкающиеся. Они господствовали на суше, в воде и в воздухе на протяжении 200 миллионов лет. Пытаясь объяснить их внезапное вымирание в конце мезозойской эры, эволюционисты приписывали ископаемым рептилиям свойства современных пресмыкающихся: холоднокровность, примитивное строение органов, голое тело, покрытое лишь чешуей или роговым панцирем. А реконструируя внешний облик и образ жизни древних рептилий на основании фрагментов скелета, эти ученые шли на поводу у собственных предубеждений (которые можно было бы назвать «шовинизмом млекопитающих», ведь именно к этому классу относится человек).

Палеонтологи утверждали, будто крупные четвероногие пресмыкающиеся – например, бронтозавры – вообще не в состоянии были передвигаться на суше и обитали в мелководных бассейнах, питаясь водной растительностью. А пресмыкающиеся, стоящие на двух ногах, хотя и обитали на суше, передвигались с трудом, волоча по земле длинные, тяжелые хвосты, и т. д.

Лишь во второй половине XX века пришлось признать, что рептилии мезозоя были такими же теплокровными, как и млекопитающие; что многочисленные их разновидности – особенно летающие – были покрыты шерстью; что двуногие пресмыкающиеся отнюдь не плелись еле-еле, волоча за собой хвост, но в скорости бега не уступали страусам, хотя были тяжелее страусов в сто или двести раз; а хвост, поддерживаемый вертикально благодаря особым сухожилиям, при беге служил противовесом наклоненному вперед туловищу. Что даже самые большие гигантозавры могли свободно перемещаться по суше и что рассуждения о «примитивности» рептилий просто глупость.

Не имея здесь возможности углубляться в сравнительное изучение вымерших и современных видов, я покажу только на одном примере, какой эффективностью – никогда впоследствии не достигавшейся – обладали некоторые летающие рептилии. «Рекорд биологической авиации» принадлежит вовсе не птицам, и тем более не летающим млекопитающим – летучим мышам. Самым большим животным земной атмосферы был Quetzalcoatlus Northropi, масса тела которого превышала массу тела человека. Впрочем, это был лишь один из видов класса, получившего название Titanopterygia. Эти рептилии парили над океаном и питались рыбой. Неизвестно, каким образом им удавалось приземляться и взлетать: вес их тела требовал мощности, какую не в состоянии развить мышцы ныне живущих животных, включая птиц. Когда их ископаемые фрагменты обнаружили в Техасе и в Аргентине, то сначала решили, что эти гиганты воздуха, размах крыльев которых (от 13 до 16 метров) не уступал аэропланам и даже более поздним самолетам, гнездились над обрывами, с которых бросались в воздух, развернув крылья. Но если бы они не были способны взлетать с плоской поверхности, то, оказавшись хоть раз на равнине, они были обречены на смерть. Некоторые из этих крупных «планеристов» питались падалью, а ее нет на горных обрывах. Больше того, их огромные кости были найдены в местностях, где нет никаких гор. Как летали эти рептилии – остается загадкой для специалистов по аэродинамике. Ни одна из предложенных гипотез не выдержала критики. Колоссы наподобие Quetzalcoatlus не могли садиться на деревья: это вело бы к частым повреждениям и переломам крыльев. Самой крупной из известных нам летающих птиц был вымерший сип, размах крыльев которого достигал почти семи метров; а при вдвое большем размахе крыльев мощность, необходимая для того, чтобы взлететь, учетверяется. Ноги у летающих рептилий были слишком коротки и слабы, поэтому взлетать, разогнавшись на бегу, они не могли тоже.

Когда обвинение в «примитивизме» как причине вымирания пресмыкающихся оказалось несостоятельным, на смену ему пришло обвинение противоположного рода: в чрезмерной специализации. Пресмыкающиеся вымерли будто бы потому, что слишком хорошо приспособились к тогдашним условиям, и погибли они из-за изменения климата.

Изменения климата Земли действительно происходили. Всем известно о ледовых эпохах. Вымиранию видов на рубеже мелового и третичного периодов также предшествовало похолодание. Но оно не стало началом очередного ледникового периода. Еще важнее иное: другие изменения климата никогда не вызывали гибели такого множества видов флоры и фауны, как на этот раз. Их ископаемые останки внезапно исчезают в геологических слоях следующей эпохи. По некоторым подсчетам, не уцелело ни одно животное весом более 20 кг.

Никогда еще вся Земля не становилась ареной столь массовых жертвоприношений. Тогда вымерло множество видов беспозвоночных, причем почти одновременно на суше и в океанах. То было нечто вроде библейских «египетских казней»: день превратился в ночь, и тьма продолжалась около двух лет. Солнце не только перестало быть видимым на всей территории Земли, но доходящие до нее солнечные лучи давали освещение более слабое, чем полная Луна. Все крупные животные, ведущие дневной образ жизни, погибли, зато уцелели небольшие крысоподобные млекопитающие, адаптировавшиеся к ночному добыванию корма. Как раз из этих спасшихся от грандиозного зооцида остатков фауны и возникли в третичном периоде новые отряды животных, включая и тот, что увенчался антропогенезом. Наступившая тьма, отрезав Землю от потоков солнечной энергии, сделала невозможным фотосинтез и тем самым уничтожила большую часть зеленых растений. Погибло также множество водорослей.

Дальнейшие подробности мы опустим; правда, механизм и последствия катастрофы выглядели более сложно, чем описано выше, но ее размеры были именно таковы. Баланс выглядит следующим образом. Из богатейшей наследственной массы мезозоя человек возникнуть не мог, поскольку эта масса представляла собой капитал, вложенный в виды, неспособные к антропогенезу, и вложенные средства (как, впрочем, всегда в эволюции) оказались невозвратными. Старый капитал пропал, а новый начал возникать из уцелевших остатков жизни, разбросанных по Земле. Накопление этого нового капитала в конце концов привело к возникновению гоминидов и антропоидов.

Если бы огромные инвестиции, которые эволюция вложила в пресмыкающихся мезозоя, не пропали даром 65 миллионов лет назад, млекопитающие не овладели бы нашей планетой. Мы возникли и размножились до миллиардов потому, что истреблению подверглись миллиарды других существ. Именно это и означают слова: «The World as Holocaust». Однако следствие, ведущееся наукой по делу, в котором прямых улик нет, позволило установить лишь случайного виновника нашего появления на свет – и к тому же виновника косвенного, хотя и необходимого. Ведь не метеорит же нас создал: он лишь открыл нам путь, опустошив Землю и тем самым освободив место для новых эволюционных экспериментов. Остается открытым вопрос, смог бы разум появиться на Земле без этой катастрофы, появиться в иной, чем наша, – негоминидной форме.

VI

Там, где нет Никого, а значит, каких бы то ни было чувств, дружественных или враждебных, нет никаких намерений; не будучи Личностью или творением какой-либо Личности, Универсум не может быть обвинен в преднамеренном умысле. Он попросту таков, каков есть, и действует так, как действует: акты творения он совершает посредством деструкции. Одни звезды «должны» взрываться и распадаться после взрыва, чтобы образовавшиеся в их ядерных «тиглях» тяжелые элементы могли рассеяться и спустя миллиарды лет положить начало планетам, а при случае – и органической жизни. Другие сверхновые «должны» подвергаться катастрофическому разрушению, чтобы сжатые этими взрывами скопления галактического водорода конденсировались в солнцеподобные, долгоживущие звезды, спокойно и ровно обогревающие свою планетарную семью, которая своим возникновением тоже обязана катастрофам. Но должен ли также и разум порождаться разрушительным катаклизмом?

XXI век не ответит на этот вопрос окончательно. Он будет собирать все новые вещественные доказательства, создавая новую картину мира как совокупности случайных катастроф, подчиненных точным законам, – но по интересующему нас здесь ключевому вопросу окончательного решения не вынесет.

Правда, он развеет множество иллюзий, по сей день существующих в науке. Так, например, он окончательно подтвердит, что большой мозг отнюдь не равнозначен большому интеллекту. Такой мозг – необходимое, но недостаточное условие возникновения разума. Исключительная будто бы разумность дельфинов, мозг которых действительно больше и сложнее человеческого, этот пресловутый дельфиний разум, о котором столько писали в наше время, будет причислен к досужим вымыслам. Конечно, большой мозг был необходим дельфинам как орудие адаптации, чтобы успешно конкурировать с крайне «глупыми» акулами в общей океанической среде; это позволило дельфинам занять биологическую нишу, уже миллионы лет занятую хищными рыбами, и уцелеть в ней – но ничего больше. Поэтому невозможно судить, насколько велика была бы вероятность зарождения разума в рептилиях в том случае, если бы мезозойская катастрофа не произошла.

Эволюция всех животных (за исключением некоторых паразитов) характеризуется медленным, но почти постоянным ростом массы нейронов. Однако, если бы этот рост продолжался в течение времени, измеряемого сотнями миллионов лет – после триасового, мелового, третичного периодов, – это тоже не гарантировало бы возникновения разумных ящеров.

Продырявленная кратерами поверхность всех спутников планет Солнечной системы – это как бы фотографии прошлого, застывшая картина начала этой системы, которая тоже была творением через разрушение. Все тела обращались вокруг молодого Солнца по часто пересекающимся орбитам, поэтому столкновения были нередки. Благодаря этим катастрофам возрастала масса крупных тел, то есть планет, а вместе с тем «исчезали» из системы тела с небольшой массой, сталкивавшиеся с планетами. Я уже говорил, что примерно 4,9 миллиардов лет тому назад Солнце со своей планетной семьей выбралось из бурной зоны галактической спирали и поплыло по спокойному промежутку. Но это вовсе не означает, что внутри Солнечной системы все было так же спокойно. Столкновения планет с метеоритами и кометами еще продолжались, когда жизнь начала зарождаться на Земле, а кроме того, из спирального рукава нельзя выйти так, как из дома на улицу; поток радиации и скопление звезд не обрываются на какой-то определенной границе. В течение первого миллиарда лет существования жизни Земля все еще подвергалась ударам от вспышек сверхновых, правда, достаточно удаленных, чтобы их излучение не выхолостило ее, превратив в мертвый шар. Это жесткое излучение (рентгеновские и гамма-лучи), воздействовавшее с межзвездных расстояний, было фактором одновременно разрушительным и созидательным, поскольку ускоряло генетические мутации праорганизмов. Некоторые насекомые в сто раз менее чувствительны к радиоактивному излучению, чем позвоночные. Это, в сущности, очень странно: ведь субстанция всех живых организмов в принципе устроена одинаково, а отличаются они друг от друга примерно так же, как постройки различных культур, эпох и архитектурных стилей, возведенные из камня и кирпича. Строительный материал повсюду одинаков, одинаковы способы его скрепления и силы, удерживающие целое вместе.

Причину различий в чувствительности к нуклеарному излучению следует искать в каких-то событиях чрезвычайно далекого прошлого. По-видимому, это были катастрофы эпохи, в которой – около 430 миллионов лет назад – возникли пранасекомые, вернее, их предки. Однако не исключено, что нечувствительность некоторых органических форм к радиации, смертельной для большинства других, была приобретена миллиард лет назад.

Так что же, в грядущем столетии будет воскрешена теория, созданная около 1830 г. французским палеонтологом и анатомом Кювье и получившая название катастрофизма? В середине XIX века эту теорию развил ученик Кювье, д’Орбиньи; согласно д’Орбиньи, органический мир Земли многократно погибал и возрождался опять во все новых актах творения. Теория Дарвина похоронила это сочетание катастрофизма с креационизмом. Но похороны оказались преждевременными. Катастрофы самого большого, космического масштаба – необходимое условие эволюции звезд и эволюции жизни. Альтернативу «либо разрушение, либо творение» породил человеческий ум – и навязал ее мирозданию уже на заре нашей истории.

Столь безусловное противопоставление уничтожения и творения человек, пожалуй, признал аксиомой тогда, когда он понял, что смертен, и своей бренности противопоставил волю к жизни. Это противопоставление – общий фундамент всех культур, уходящих корнями в прошлое; мы находим его в древнейших мифах, легендах о сотворении мира и религиозных верованиях, но также в возникшей десятки тысяч лет спустя науке. И религия, и наука наделяли видимый мир такими свойствами, которые устранили бы из него слепую, не поддающуюся расчету случайность как виновника каких бы то ни было событий. Общая для всех религий борьба добра со злом не всегда кончается триумфом добра; но во всех религиях она устанавливает отчетливо видимый – хотя бы в облике фатума – порядок экзистенции. Как священное, так и мирское покоятся на порядке мироздания. Вот почему ни в каких верованиях прошлого не было случайности как верховной инстанции[161]; и вот почему наука так долго не желала признать роль случайности в формировании действительности – роль столь же творческую, сколь и не поддающуюся расчету.

Людские верования можно грубо разделить на «утешительные» по преимуществу и на те, которые, скорее, лишь упорядочивают существующий мир. Первые обещают Вознаграждение, Спасение, строгий учет грехов и заслуг, увенчанный потусторонним, окончательным правым судом, и тем самым «дополняют» наш крайне несовершенный мир совершенным продолжением в мире ином. Эти верования удовлетворяют наши претензии к миру; должно быть, именно здесь таится разгадка их многовекового существования в виде догматов, передаваемых из поколения в поколение.

Отошедшие в далекое прошлое мифы не обещали утешения и Всеблагой Справедливости в превосходно организованной Вечности (что бы ни говорить о Рае и о Спасении, там нет ни крупицы случайности: никто не отправится в ад из-за ошибки Всевышнего; и никто не окажется после смерти в затруднительном положении из-за того, что случайно споткнется на пути в Нирвану); эти мифы возвещали Порядок – нередко жестокий, однако Необходимый, а значит, тоже не похожий на лотерею.

Любая культура существовала и существует для того, чтобы какую бы то ни было случайность изобразить в ореоле Благожелательности к человеку или хотя бы Необходимости. Таков общий знаменатель всех культур, предпосылка «нормализации» поведения посредством ритуалов, заповедей и табу: все и везде положено мерить одной-единственной мерой. Культуры принимали случайность внутрь крохотными, гомеопатическими дозами – как нечто игровое и развлекательное. Случайность освоенная, прирученная (например, в игре или в лотерее) переставала быть чем-то ошеломляющим и грозным. Мы играем в лотерею, потому что хотим играть. Никто нас к этому не принуждает. Верующий человек считает случайностью, если он разобьет стакан или его ужалит оса; но уже не считает случайностью смерть. Он неявно предполагает, что Божественное Всесилие и Всеведение отводят случайности подчиненную роль. А наука, пока это было еще возможно, трактовала случайность как следствие нашего пока еще недостаточного знания, как наше неведение, которое мы изживем с появлением новых открытий. Это не шутка: Эйнштейн отнюдь не шутил, утверждая, что «Господь не играет в кости», что «Всевышний изощрен, но не злонамерен». Это значило: порядок мироздания познать трудно, однако возможно, ибо разуму он доступен.

Конец XX века ознаменовался фронтальным отходом от позиций, которые человечество отчаянно и упорно защищало целые тысячелетия. Альтернатива «разрушение или созидание» должна быть наконец отброшена. Огромные облака темных, холодных газов, кружащих в спиралях Галактики, распадаются постепенно на части таким же случайным образом, как разлетающееся вдребезги стекло. Законы Природы осуществляются не вопреки случайностям, но через случайности. Статистическое безумие звезд, делающих миллиарды выкидышей, чтобы один-единственный раз породить жизнь – не исключение, а правило во Вселенной. Солнца возникают в результате гибели других звезд; и точно так же остатки протозвездного облака конденсируются в планеты. В этой лотерее жизнь – один из редчайших выигрышей, а разум (в следующих ее тиражах) – выигрыш еще более редкий. И своим возникновением он обязан естественному отбору, т. е. смерти, которая совершенствует уцелевших, а также катастрофам, которые могут скачкообразно увеличить вероятность появления разума.

Связь между строением мироздания и строением жизни уже не ставится под сомнение. Но Вселенная – невероятно расточительный вкладчик, растрачивающий начальный капитал на рулетках галактик; а роль исполнителя, вносящего регулярность в эту игру, берет на себя закон больших чисел. Человек, сформированный теми свойствами материи, которые возникли вместе с мирозданием, оказывается редким исключением из правила разрушения, последышем всесожжений и катастроф. Творение и разрушение – это попеременные или накладывающиеся друг на друга и друг друга обусловливающие состояния, от которых нет бегства.

Вот какой образ создает постепенно наука, пока что не комментируя его, а только составляя его, словно мозаику из находимых один за другим камешков, из открытий биологии и космогонических реконструкций. Тут, собственно, можно было бы поставить точку, но мы еще остановимся ненадолго на последнем вопросе, который стоит задать.

VII

Я набросал картину действительности, которую сделают всеобщим достоянием ученые XXI века – ибо ее контуры проступают в науке уже сегодня. Картина эта возникает и будет засвидетельствована в качестве подлинной лучшими экспертами. Но я хочу пойти дальше, туда, куда даже мысленно добраться нельзя, и задать вопрос об устойчивости этой картины, а именно: будет ли она окончательной?

История науки учит нас, что каждая нарисованная ею картина мироздания считалась окончательной, затем подвергалась пересмотру и в конце концов рассыпалась, как узор разбитой мозаики; а ее собиранием на новой основе занимались следующие поколения ученых. Религиозные верования покоятся на догматах, отказ от которых неизменно означал сначала ужасную ересь, а потом зарождение новой религии. Живая вера для ее приверженцев есть Истина Окончательная и обжалованию не подлежащая. В науке ничего столь же безусловного и окончательного нет. Ее «аксиомы» «неодинаково аксиоматичны», и ничто не указывает на то, что близок Финиш Познания, т. е. окончательное смыкание Бесспорных Истин с Неустранимым Неведением.

Возрастание наших знаний – достоверных, как показывает применимость их приложений на практике, – не подлежит ни малейшему сомнению. Мы знаем больше, чем знали наши предшественники в девятнадцатом веке, а те, в свою очередь, знали больше, чем их научные праотцы; но одновременно мы познаём неисчерпаемость мироздания, нескончаемость проникновения в тайники материи, раз каждый атом, каждая «элементарная частица» оказываются колодцем без дна, и эта, столь поражающая нас (хотя все уже как-то привыкли к этому марафону без финиша) неисчерпаемость познания делает сомнительной любую «окончательную картину действительности». Быть может, Принцип Творения Через Разрушение тоже окажется промежуточным этапом нашего познания мира, познания, прикладывающего мерку человеческого мышления к такому надчеловеческому объекту, как Универсум. Быть может, эту надчеловеческую (т.е. непосильную для наших бедных биологических мозгов) задачу когда-нибудь возьмет на себя Deus ex Machina[162] – рожденный нами и отчужденный от нас Разум машины или, что более вероятно, «немашинных» плодов эволюции искусственного интеллекта. Но, говоря это, я выхожу за пределы XXI века, в темноту, которую уже никакая гипотеза осветить не в силах.

Берлин, май 1983 г.

Weapon Systems of the Twenty-First Century or the Upside-Down Evolution Системы оружия двадцать первого века, или Эволюция вверх ногами

I

Получив – как именно, я говорить не вправе, – доступ к сочинениям по военной истории XXI века, я прежде всего задумался, как бы получше скрыть полученные таким образом сведения. Это было для меня важнее всего, ведь я понимал, что тот, кто знает эту историю, подобен беззащитному открывателю клада: вместе с кладом он запросто может лишиться и жизни. Я знал, что эти факты известны мне одному – благодаря книгам, которые одолжил мне на короткое время доктор Р. Г. и которые я вернул ему незадолго до его безвременной смерти. Я знаю, он сжег их и тем самым унес свою тайну в могилу.

Самым простым выходом мне казалось молчание. Храня молчание, я мог ничего не бояться. Но мне было жаль множества столь удивительных сведений, связанных с политической историей будущего столетия и открывающих совершенно новые горизонты во всех областях человеческой жизни. Взять хотя бы поразительный, никем не предсказанный поворот в области искусственного интеллекта (AI – Artificial Intelligence), интеллекта, который стал могущественнейшей силой как раз потому, что не стал интеллектом, то есть разумом, воплощенным в машинах. Храня молчание ради собственной безопасности, я лишил бы всех остальных людей выгод, проистекающих из этого знания.

Потом мне пришло в голову точно записать содержание этих томов, как я его запомнил, и сдать рукопись на хранение в банк. Записать все, что удалось запомнить из прочитанного, следовало непременно, иначе со временем я забыл бы множество данных, касающихся столь обширной темы. В случае необходимости я мог бы посещать банк, делать на месте выписки и снова запирать манускрипт в бронированный сейф. Это, однако, было небезопасно. Прежде всего кто-нибудь мог подсмотреть меня за этим занятием. А потом, в наше время никакие банковские сокровищницы и тайники не гарантируют на сто процентов от взлома. Даже не самый смышленый вор рано или поздно сообразил бы, какой удивительный документ оказался его добычей. И даже если он выбросит или уничтожит мои бумаги, я никогда не узнаю об этом и буду всю жизнь бояться, что связь моей особы с историей XXI века выйдет на свет.

Итак, дилемма выглядела следующим образом: скрыть мою тайну навеки и в то же время свободно ею пользоваться. Спрятать ее от всех, но не от самого себя. После долгих размышлений я понял, что сделать это вовсе не трудно. Безопаснейший способ скрыть необычайную идею, истинную в каждом слове и в каждой подробносги, – это опубликовать ее под видом научной фантастики. Как бриллиант, брошенный в груду битого стекла, становится невидимым, так и самое подлинное откровение, перемешанное с бреднями НФ, уподобляется им и тем самым перестает быть опасным. Не будучи, однако, в силах избавиться от своих опасений сразу, я приоткрыл лишь краешек тайны, написав в 1967 году фантастический роман «Глас Господа» («Die Stimme des Herrn», Insel Verlag и Volk und Welt Verlag; «His Master’s Voice», Brace Harcourt Yovanovich). На странице 125, третья строка сверху, читаем: «The ruling doctrine was the „indirect economic attrition“[163], а чуть ниже та же доктрина выражена афоризмом: «Пока толстый похудеет, худой околеет» («The thin starves before the fat loses weight»; в немецком издании: «Bevor der Dicke mager wird, ist der Magere krepiert»).

Доктрина эта, в явном виде сформулированная в США после 1980 года, то есть через 13 лет после первого издания «Гласа Господа», получила несколько иное название (в печати ФРГ, например, она выражалась в виде краткого лозунга «Der Gegner totrüsten»[164]). Убедившись – а времени после выхода книги прошло как-никак достаточно, – что и вправду никто не заметил совпадения моего «фантазирования» с позднейшим ходом политических дел, я осмелел. Мне стало ясно, что, пряча истину между сказками, я необычайно успешно использую защитные цвета литературы; с их помощью даже об ЭТОМ я могу говорить совершенно спокойно. Можно даже признаться, что говоришь чистую правду, хотя и замаскированную – ведь все равно никто тебе не поверит. А значит, нет лучше способа скрыть совершенно тайную информацию, чем ее публикация массовым тиражом.

Итак, обеспечив сохранение своей тайны ее разоблачением, я спокойно могу приступить к более полному ее изложению. Я ограничусь при этом изданным в начале XXII столетия трудом «Weapon Systems of the Twenty-First Century or the Upside-down Evolution». Я даже мог бы назвать его авторов (ни один из которых еще не родился), но вряд ли в этом есть какой-либо смысл. Книга «Системы оружия XXI века, или Эволюция вверх ногами» состоит из трех томов. В первом повествуется об истории вооружений после 1944 года, во втором показано, как гонка ядерных вооружений привела к обезлюживанию военного дела, перенеся производство оружия из промышленных предприятий непосредственно на театры военных действий, а в третьем – какое влияние оказал этот величайший в военном деле переворот на дальнейшую историю человечества.

II

Вскоре после атомного уничтожения Хиросимы и Нагасаки американские ученые основали ежемесячник «BULLETIN OF THE ATOMIC SCIENTIST»[165] и на его обложке поместили изображение часов, стрелки которых показывали без десяти двенадцать. Шесть лет спустя, после первых успешных испытаний водородной бомбы, они перевели стрелку на пять минут вперед, а когда и Советский Союз стал обладателем термоядерного оружия, минутная стрелка приблизилась к двенадцати еще на три минуты. Ее следующее передвижение должно было означать гибель цивилизации в соответствии с провозглашенной «Бюллетенем» доктриной: «ONE WORLD OR NONE»[166]. Считалось, что мир либо объединится и уцелеет, либо неизбежно погибнет.

Ни один из ученых, прозванных «отцами бомбы», не предполагал, что, несмотря на нарастание ядерных арсеналов по обе стороны океана, несмотря на размещение все больших зарядов плутония и трития во все более точных баллистических ракетах, мир, хотя и нарушаемый «обычными» региональными конфликтами, просуществует до конца столетия. Ядерное оружие внесло поправку в известное определение Клаузевица («война есть продолжение политики другими средствами») – нападение заменила угроза нападения. Так родилась на свет доктрина симметричного устрашения, впоследствии названная просто «равновесием страха». Эту доктрину различные американские администрации выражали при помощи разных аббревиатур. Например, MAD (Mutual Assured Destruction – взаимное гарантированное уничтожение), доктрина, которая основывалась на так называемой Second Strike Capability – способности нанесения ответного удара подвергшейся нападению стороной. На протяжении десятков лет словарь уничтожения пополнился новыми терминами. В него вошли такие понятия, как All out Strategic Exchange, то есть неограниченный обмен ядерными ударами; ICM (Improved Capability Missile[167]); MITRV (Multiple Independently Targeted Reentry Vehicle[168]), то есть ракета, выстреливающая одновременно несколькими боеголовками, каждая из которых направляется к своей заранее намеченной цели; PENAID (Penetration Aids[169]), то есть отвлекающие устройства в виде ложных ракет-приманок или боеголовок, ослепляющих радары противника; WALOPT (Weapons Allocation and desired Ground-Zero Optimizer[170]); MARV (Maneuvrable Reentry Vehicle[171]), то есть ракета, способная самостоятельно обходить противоракеты обороны и попадать в цель с точностью до 20 метров от намеченной «нулевой точки», и т. д.

К числу ключевых понятий относилось время обнаружения баллистической атаки, зависевшее, в свою очередь, от способности распознания этой атаки; но я не смог бы привести здесь и сотой доли появлявшихся один за другим терминов и их значений.

Хотя угроза атомной войны возрастала, когда равновесие сил нарушалось, и потому, казалось бы, в интересах антагонистов было как раз скрупулезное соблюдение этого равновесия (всего надежнее путем многостороннего контроля), подобный контроль, несмотря на возобновляемые раз за разом переговоры, установить не удалось.

Причин тому было много. Авторы «Систем оружия...» делят эти причины на две группы. К первой они относят навыки традиционного мышления в международной политике. Согласно этой традиции, следует призывать к миру и готовиться к войне, подрывая тем самым существующее равновесие сил вплоть до получения перевеса. Вторую группу причин составляли факторы, не зависевшие от образа мыслей людей в политической или какой-либо иной области. Речь идет о тенденциях развития основных технологий, используемых в военном деле. Любая возможность усовершенствования оружия осуществлялась на практике в соответствии с принципом: «если этого не сделаем мы – сделают они». Одновременно доктрина ядерной войны претерпевала различные изменения. То она предполагала ограниченный обмен ядерными ударами (хотя никто не знал, что, собственно, могло стать надежной гарантией их ограничения), то ставила целью полное уничтожение противника (и тогда все его население как бы превращалось в заложников), а то предусматривала уничтожение его военно-промышленного потенциала прежде всего.

Извечное правило эволюции вооружений, правило «щита и меча», все еще сохраняло свою силу. «Щитом» было все более прочное бронирование бункеров, в которых укрывались баллистические ракеты, а «мечом», долженствующим пробить этот щит, – возрастающая точность попадания боеголовок, а затем наделение их способностью к автономному маневрированию и самонаведению на цель. Что касается атомных подлодок, то здесь «щитом» был океан, а «мечом» – совершенствование способов их обнаружения в морских глубинах.

Технический прогресс в области средств обороны вывел электронные глаза разведки на околоземные орбиты, создав тем самым возможность далекого, глобального слежения; запущенная ракета могла быть обнаружена уже в момент старта, и это снова был щит, пробить который предстояло новому типу «меча», в виде искусственных спутников, прозванных Killers[172]. Они ослепляли «глаза обороны» лазером или уничтожали ядерные ракеты на стадии их полета в надатмосферном вакууме мгновенной лазерной вспышкой огромной мощности.

Но сотни миллиардов, потраченные на возведение все новых ярусов противоборства, не могли обеспечить совершенно надежного и потому особенно ценного стратегического перевеса по двум различным, почти не зависящим друг от друга причинам.

Во-первых, все эти усовершенствования и нововведения, вместо того чтобы увеличивать стратегическую надежность – как в нападении, так и в обороне, – уменьшали ее. Они уменьшали ее потому, что глобальная система вооружений каждой из сверхдержав становилась все более сложной; она состояла из множества разнообразнейших подсистем на суше, в океане, воздухе и космическом пространстве. Эффективность этих систем зависела от их суммарной надежности, гарантирующей оптимальную синхронизацию смертоносных действий. Между тем всем системам высокой сложности – промышленным и военным, биологическим и техническим, перерабатывающим информацию и перерабатывающим материю, – свойственна вероятность сбоя, тем большая, чем больше количество элементов, составляющих систему. Научно-технический прогресс был чреват парадоксом особого рода: чем более совершенные порождал он виды оружия, тем в большей степени эффективность их применения зависела от случайности, не поддающейся точному расчету.

Этот фундаментальной важности вопрос следует рассмотреть подробнее, ибо ученые очень долго не могли вероятностный характер функционирования сложных систем положить в основу любой технической деятельности. Чтобы исключить аварии подобных систем, инженеры закладывали в них запас прочности и предусматривали функциональные резервы: например, резерв мощности или – при создании первых американских «космических челноков» («Колумбия») – применяли дублирующие устройства, иногда даже четыре сразу; и в первых «космических челноках» имелось по меньшей мере четыре главных компьютера, чтобы авария одного из них не повлекла за собой катастрофу. Полная безаварийность недостижима. Если система состоит из миллиона элементов и каждый из них может отказать лишь один раз на миллион, причем надежность целого зависит от надежности всех элементов, то в такой системе авария случитсянаверняка. Между тем организмы животных и растения состоят из миллиардов функциональных частей, тем не менее их неизбежная ненадежность не становится помехой жизни. Почему? Специалисты назвали этот способ конструированием надежных систем из ненадежных частей. Биологическая эволюция борется с аварийностью организмов при помощи множества приемов. Назовем хотя бы некоторые из них: способность к самоисправлению, или регенерация; дублирование органов (вот почему у нас две почки, а не одна; вот почему наполовину разрушенная печень продолжает функционировать в качестве главного химического преобразователя организма; вот почему в системе кровоснабжения столько запасных путей для крови в виде параллельных вен и артерий); наконец, рассредоточение органов, управляющих соматическими и психическими процессами. Последнее обстоятельство доставило немало хлопот исследователям мозга, которые не могли взять в толк, каким это образом даже тяжело поврежденный мозг способен по-прежнему функционировать, между тем как совсем незначительно поврежденный компьютер отказывается повиноваться программам.

Одно лишь дублирование управляющих центров и элементов, присущее инженерии XX века, вело к абсурду в конструировании: если автоматический космический корабль, посланный к далекой планете, создавать по этому принципу, то есть дублировать управляющие им компьютеры, то ввиду огромной продолжительности полета его следовало бы снабдить уже не четырьмя или пятью, но пятьюдесятью компьютерами, действующими уже не по законам «линейной логики», но по законам «демократического голосования». То есть если бы отдельные компьютеры перестали действовать единообразно и результаты их вычислений разошлись бы, то правильными следовало бы признать результаты, к которым пришло большинство. Следствием подобного «инженерного парламентаризма» было бы конструирование гигантов, наделенных всеми изъянами парламентской демократии, такими, как взаимоисключающие точки зрения, проекты, планы и действия. Инженер назвал бы демократический плюрализм, встроенный в систему, ее гибкостью, которая все же должна иметь границы. А значит, решили конструкторы XXI века, следовало гораздо раньше пойти на выучку к биологической эволюции, ведь миллиардолетний возраст ее творений – свидетельство оптимальной инженерной стратегии. Живой организм управляется не по принципу «тоталитарного централизма» и не по принципу «демократического плюрализма», но посредством стратегии гораздо более изощренной; сильно упрощая проблему, эту стратегию можно назвать компромиссом между сосредоточением и рассредоточением регулирующих центров.

Между тем на поздних стадиях гонки вооружений XX века роль не поддающихся расчету случайностей непрерывно росла. Там, где поражение от победы отделяют часы (или дни) и километры (или сотни километров), а любая ошибка командования может быть исправлена переброской резервов, умелым отступлением или контратакой, роль случая можно с успехом свести к минимуму.

Но там, где успех боевых операций зависит от микромиллиметров и наносекунд, на сцену, подобно новому богу войны, предрешающему победу или разгром, выходит случайность в чистом и как бы увеличенном виде, случайность, пришедшая к нам из микромира, из области физики атома. Ведь самые быстрые и самые совершенные системы наталкиваются в конце концов на принцип неопределенности Гейзенберга (Unschärferelation), обойти который не в состоянии никто и никогда, ибо это фундаментальное свойство материи в любой точке Вселенной. Тут не нужна даже авария компьютеров, управляющих спутниками-шпионами или нацеливающих мощные лазерные системы защиты на ядерные боеголовки ракет. Достаточно, чтобы серии электронных импульсов системы защиты разминулись с сериями подобных импульсов систем атаки хотя бы на миллиардную долю секунды – и исход Последней Схватки будет решен по принципу лотереи.

Так и не уяснив себе этого должным образом, крупнейшие антагонисты планеты выработали две противоположные стратегии; образно их можно назвать стратегией точности и стратегией молота. Молотом было постоянное наращивание мощности ядерных зарядов, а хирургической точностью – их безошибочное обнаружение и немедленное уничтожение в фазе полета. Наконец, случайности противопоставлялось «возмездие мертвой руки»: противник должен был знать, что погибнет, даже если он победит, ибо уничтоженное целиком государство ответит автоматическим посмертным ударом и катастрофа станет глобальной. Таково, во всяком случае, было главное направление гонки вооружений, ее устрашавшая всех, однако же неизбежная равнодействующая.

Что делает инженер для сведения к минимуму последствий случайной ошибки в очень большой и очень сложной системе? Многократно испытывает ее в действии и ищет в ней слабые места, где сбой наиболее вероятен. Но систему, какой стала бы Земля, охваченная ядерной войной с применением наземных, подводных, авиационных, спутниковых ракет и противоракет, управляемых многократно дублированными центрами командования и связи, систему, образуемую все новыми волнами обоюдных ударов с земли, с океанов, из космоса, – такую сверхсистему сил разрушения, схватившихся не на жизнь, а на смерть, испытать невозможно. Никакие маневры, никакие имитации на компьютерах не воссоздадут действительных условий подобной битвы планетарных масштабов.

Появляющиеся одна за другой новые системы оружия характеризовались возрастающим быстродействием, начиная с принятия решений (атаковать или не атаковать, где, каким образом, с какой степенью риска, какие силы оставить в резерве и т. д.); и именно это возрастающее быстродействие снова вводило в игру фактор случайности, который принципиально не поддается расчету. Это можно выразить так: системы неслыханно быстрые ошибаются неслыханно быстро. Там, где спасение или гибель обширных территорий, больших городов, промышленных комплексов или крупных эскадр зависит от долей секунды, обеспечить военно-стратегическую надежность невозможно или, если угодно, победа уже неотличима от поражения. Словом, гонка вооружений вела к «пирровой ситуации».

В прежних сражениях, где рыцари бились верхом и в латах, а пехота схватывалась врукопашную, на долю случая выпадало, жить или умереть отдельным бойцам и военным отрядам. Но могущественная электроника, воплощенная в логике компьютеров, повысила случай в звании, и теперь он решал уже вопрос жизни и смерти целых народов и армий.

Во-вторых – и это был еще один, вполне самостоятельный фактор, – проекты новых, более совершенных типов оружия появлялись так быстро, что промышленность не успевала запускать их в серийное производство. Системы командования, наведения на цель, маскировки, поддержания и подавления связи, а также «обычные» виды оружия (определение, по сути анахроничное и вводящее в заблуждение) устаревали, не успев поступить на вооружение.

Поэтому в восьмидесятые годы все чаще приходилось останавливать уже начатое серийное производство новых истребителей и бомбардировщиков, cruise missiles[173], противопротиворакет, спутников слежения и атакующих спутников, подлодок, лазерных бомб, сонаров и радаров. Поэтому приходилось отказываться от уже разработанных образцов, поэтому такие жаркие политические споры вызывали очередные программы перевооружения, требовавшие огромных денег и огромных усилий. Мало того, что любое нововведение обходилось гораздо дороже предыдущего, но вдобавок многие из них приходилось списывать в расход на стадии освоения, и этот процесс прогрессировал неумолимо. Похоже было на то, что всего важней не военно-техническая мысль сама по себе, но темпы ее промышленного освоения. Явление это обозначилось к исходу XX века как новый, очередной парадокс гонки вооружений, и единственным действенным средством устранить его фатальное влияние на фактическую военную мощь казалось планирование вооружений уже не на восемь – двенадцать лет вперед, но на четверть столетия, что было, однако, явной невозможностью, поскольку пришлось бы предвидеть открытия и изобретения, о которых даже самый выдающийся эксперт не имел ни малейшего понятия.

К концу столетия появилась концепция нового оружия, которое не было ни ядерной бомбой, ни лазерной пушкой, но как бы гибридом того и другого. Доселе были известны атомные бомбы, действовавшие по принципу расщепления атома (урановые и плутониевые) или же ядерного синтеза (термоядерные и водородно-плутониевые). Такая «прабомба» обрушивала на все окружающее полную мощность дефекта массы внутриядерных связей в виде всех существующих видов излучения: от рентгеновского и гамма-излучения до теплового, вместе с лавинами корпускулярных остатков ядерного заряда, живущих особенно долго и потому особенно долго оказывающих свое смертоносное воздействие. Огненный пузырь, раскаленный до миллионов градусов, эмитировал энергию всех участков спектра и все виды элементарных частиц. Как кто-то сказал, «материю рвало всем ее содержимым». С точки зрения военного дела это было расточительством: ведь в «нулевой точке» любой объект превращался в раскаленную плазму, в газ, в лишенные электронной оболочки атомы. В месте взрыва испарялись камни, металл, дерево, мосты, дома, люди, и все это вместе с песком и бетоном выбрасывал в стратосферу взметнувшийся кверху огненный гриб. Положение исправили трансформируемые бомбы (Umformer-bomben). Такая бомба эмитировала лишь то, что требовалось стратегам в данный момент. Если это было жесткое излучение, то бомба (называемая «чистой») убивала прежде всего все живое, а в случае теплового по преимуществу излучения на сотни квадратных миль обрушивалась огненная буря.

Лазерная бомба, собственно, не была бомбой, но огнеметом разового пользования, так как основная часть ее излучения фокусировалась в огненном луче, способном (например, с высокой околоземной орбиты) испепелить город, ракетную базу, или другую стратегически важную цель, или же, наконец, спутниковую оборону противника. Луч, который выбрасывала такая псевдобомба, обращал в пылающие обломки и ее саму. Мы, однако, уже не будем заниматься этими достижениями военно-технической мысли, поскольку, вопреки господствовавшим тогда воззрениям, они знаменовали собой не начало дальнейшей эскалации в том же направлении, но начало ее конца.

Стоит зато взглянуть на атомные арсеналы XX века в исторической перспективе. Уже в семидесятые годы их содержимого хватило бы для многократного уничтожения всего населения планеты, если подсчитать количество смертоносной мощи, приходящейся на каждого жителя Земли. Это положение дел, так называемый overkill, было достаточно хорошо известно, тем более специалистам. Итак, сокрушительная мощь имелась в избытке и все усилия экспертов направлялись на то, чтобы быть в состоянии нанести возможно более чувствительный превентивный или ответный удар по военному потенциалу противника, охраняя в то же время собственный потенциал. Защита гражданского населения считалась делом важным, однако не первостепенным.

В начале пятидесятых годов «Бюллетень ученых-атомщиков» провел дискуссию о возможностях защиты гражданского населения в случае ядерного конфликта; в ней приняли участие и физики – «отцы бомбы», такие, как Бете и Сцилард. В качестве реалистического решения были предложены рассредоточение городов и строительство огромных подземных убежищ. Стоимость первой очереди такого строительства Бете оценивал примерно в 20 миллиардов долларов, но социальные, психологические, цивилизационные издержки проекта не поддавались оценке. Впрочем, вскоре стало ясно, что переход к «новой пещерной эпохе», будь он даже осуществлен, не гарантирует выживания населения, потому что гонка в области создания все более мощных бомб и все более точных ракет продолжалась. Эта идея лишь послужила источником кошмарных картин, нередких в тогдашней научной фантастике; в них изображалось, как остатки выродившегося человечества прозябают в бетонных многоярусных норах под развалинами сожженных городов. Самозваные футурологи (других, собственно, никогда и не было) состязались в мрачных пророчествах, экстраполирующих уже существующие ядерные арсеналы в еще более кошмарное будущее; среди тех, кто особенно прославился подобными домыслами, был Герман Кан, автор «Thinking about the Unthinkable»[174], сочинения о термоядерной войне. Еще он выдумал «машину конца света» (Weltuntergangsmaschine) в виде колоссальной ядерной бомбы в бронированной кобальтовой оболочке, которую государство может закопать на своей территории, дабы шантажировать остальной мир угрозой «глобального самоубийства». Но никто не представлял себе, каким образом в условиях существования политических антагонизмов эпохе атомного оружия может быть положен конец, который не означал бы ни окончательного всепланетного мира, ни всепланетного уничтожения.

В самом начале XXI века физики-теоретики рассматривали проблему, от решения которой зависело, по-видимому, быть или не быть нашей планете, а именно является ли критическая масса (то есть масса, в которой однажды начавшаяся цепная реакция ведет к ядерному взрыву) таких делящихся изотопов, как уран-235 или плутоний-239, безусловно постоянной величиной. Ведь возможность влиять на размеры критической массы, да к тому же на расстоянии, была бы равнозначна возможности обезвреживать ядерные заряды противника. Как выяснилось (кстати, в общих чертах это было известно уже физикам XX века), критическая масса может меняться, то есть существуют физические условия, при которых критическая масса перестает быть таковой, а значит, и не взрывается, но энергия, которую необходимо затратить на создание подобных условий, намного превышает совокупную мощность всех ядерных арсеналов мира. Попытки обезвредить атомное оружие подобным способом потерпели фиаско.

III

В восьмидесятые годы XX века появились новые типы ракетных снарядов; их называли обычно FiF (Fire and Forget[175]). Такой снаряд управлялся микрокомпьютером, который, будучи должным образом запрограммирован, сам искал себе цель. После запуска о нем, следовательно, можно было в буквальном смысле слова забыть. Тогда же народился на свет «обезлюженный» шпионаж, сначала подводный. Сообразительная морская мина, снабженная датчиками и памятью, была способна запечатлеть в своей памяти движение проплывающих над ней кораблей, отличать торговые суда от военных, определять их тоннаж, а потом передавать эти сведения шифром куда положено. Для этих устройств придумали еще одну звучную аббревиатуру – LOD (Let Others Do it[176]).

Боевой дух населения, особенно в «государствах благосостояния», испарился как камфора. Такие почтенные стародавние лозунги, как «dulce et decorum est pro patria mori»[177], молодые призывники считали полным идиотизмом. В то же время новые поколения вооружений дорожали в геометрической прогрессии. Самолет времен Первой мировой войны, состоявший главным образом из полотна, деревянных реек, фортепьянной проволоки и нескольких пулеметов, стоил вместе с посадочными колесами не дороже хорошего автомобиля. Самолет эпохи Второй мировой войны по стоимости равнялся уже тридцати автомобилям, а к концу столетия стоимость ракетного истребителя-перехватчика или малозаметного для радара «крадущегося» бомбардировщика типа «Stealth» достигла сотен миллионов долларов. Проектировавшиеся на 2000 год ракетные истребители должны были стоить миллиард долларов каждый. Если бы так продолжалось и дальше, то лет через восемьдесят каждая из сверхдержав могла бы позволить себе не больше 20—25 самолетов. Танки были немногим дешевле. А атомный авианосец, беззащитный перед одной-единственной суперракетой типа FiF (над целью она распадалась на целый веер боеголовок, каждая из которых поражала один из нервных узлов этой морской громады), хотя и был, собственно, чем-то вроде бронтозавра под артиллерийским огнем, стоил многие миллиарды.

Но в то же самое время на смену вычислительным элементам компьютеров, так называемым чипам (их вытравливали на тонких, как пленка, пластинках из кремния), пришли новейшие достижения генной инженерии. Например, Silicobacter Wieneri, названный так в честь создателя кибернетики Норберта Винера, будучи помещен в особый раствор из солей кремния, серебра и хранившихся в тайне добавок, вырабатывал интегральные схемы меньше мушиных яиц. Их называли corn (зерно); и в самом деле, пригоршня таких элементов всего через четыре года после начала массового производства стоила не дороже горсточки проса. Пересечение двух этих кривых – кривой роста стоимости тяжелого вооружения и кривой снижения стоимости искусственного интеллекта – положило начало тенденции к обезлюживанию армий.

Вооруженные силы из живых стали превращаться в мертвые. Поначалу результаты этих перемен были скромными. Как известно, изобретатели автомобиля не выдумали его сразу в готовом виде, но запихивали двигатели внутреннего сгорания во всевозможные кареты, коляски, пролетки с отрезанным дышлом, а дерзкие пионеры воздухоплавания пытались придать крыльям своих планеров сходство с птичьими крыльями. Точно так же под влиянием все той же инерции мышления, которая в военной среде весьма сильна, на первых порах не строили ни принципиально новых самолетов-снарядов, ни автоматических танков, ни самоходных пушек, полностью приспособленных к зарождающемуся микрокремниевому «солдату», а только уменьшали пространство, которое занимал состоявший из людей расчет или экипаж, и переводили оружие на программно-компьютерное управление. Но это уже было анахронизмом. Новый, неживой микросолдат требовал совершенно нового, революционного подхода ко всем вопросам тактики и стратегии, в том числе и к вопросу о том, какие виды оружия для него оптимальны.

Дело происходило в те времена, когда мир постепенно оправился после двух тяжелых экономических кризисов. Первый из них был вызван созданием картеля ОПЕК и резким подорожанием нефти, второй – распадом картеля и резким снижением цен на нефть. Правда, появились уже первые термоядерные электростанции, но в качестве привода наземных или воздушных транспортных средств они не годились. Поэтому крупногабаритное оружие – бронетранспортеры, орудия, ракеты, тягачи, танки, наземные и подводные, и прочее новейшее, то есть появившееся в конце XX века, тяжелое вооружение, – все еще дорожало, хотя бронетранспортерам уже некого было перевозить, а вскоре оказалось к тому же, что артиллерии не в кого будет стрелять. Эта последняя стадия военной бронегигантомании исчерпала себя в середине столетия; наступила эпоха ускоренной микроминиатюризации под знаком искусственного НЕИНТЕЛЛЕКТА.

Трудно поверить, но лишь около 2040 года информатики, специалисты по цифровой технике и прочие эксперты стали задаваться вопросом, почему, собственно, их предшественники так долго оставались слепыми настолько, что per fas et nefas[178] и при помощи brute force[179] пытались создать искусственный интеллект. Ведь для огромного большинства задач, которые выполняют люди, интеллект вообще не нужен. Это справедливо для 97,8% рабочих мест как в сфере физического, так и умственного труда.

Что же нужно? Хорошая ориентация, навыки, ловкость, сноровка и сметливость. Всеми этими качествами обладают насекомые. Оса вида сфекс находит полевого сверчка, впрыскивает в его нервные узлы (ганглии) яд, который парализует, но не убивает его, потом выкапывает в песке нужных размеров норку, кладет рядом с ней свою жертву, заползает в норку, чтобы исследовать, хорошо ли она приготовлена, нет ли в ней сырости или муравьев, втаскивает сверчка внутрь, откладывает в нем свое яичко и улетает, чтобы продолжить эту процедуру, благодаря которой развившаяся из яичка личинка осы может до своего превращения в куколку питаться свежим мясом сверчка. Тем самым оса демонстрирует превосходную ориентацию при выборе жертвы, а также при выполнении наркологическо-хирургической процедуры, которой подвергается жертва; навык в сооружении помещения для сверчка; сноровку при проверке того, обеспечены ли условия для развития личинки, а также сметливость, без которой вся последовательность этих действий не могла бы осуществиться. Оса, быть может, имеет достаточно нервных клеток, чтобы с неменьшим успехом водить, например, грузовик по длинной трассе, ведущей из порта в город, или управлять межконтинентальной ракетой, только биологическая эволюция запрограммировала ее нервные узлы для совершенно иных целей.

Понапрасну теряя время на попытки воспроизвести в компьютерах функции человеческого мозга, все новые поколения информатиков, а также профессоров-компьютероведов (professors of computer science), с упорством, достойным лучшего применения, не желали замечать устройств, которые были в миллион раз проще мозга, чрезвычайно малы и чрезвычайно надежны. Не ARTIFICIAL INTELLIGENCE, но ARTIFICIAL INSTINCT[180] следовало воспроизводить и программировать в первую очередь, потому что инстинкты возникли почти за миллиард лет до интеллекта – очевидное свидетельство того, что их сконструировать легче. Взявшись за изучение нейрологии и нейроанатомии совершенно безмозглых насекомых, специалисты середины XXI века довольно скоро получили блестящие результаты. Их предшественники были и вправду слепы, если не задумались даже над тем, что, например, пчелы, создания, казалось бы, донельзя примитивные, обладают, однако ж, собственным, и притом наследуемым, языком. С его помощью рабочие пчелы сообщают друг другу о новых местах добывания корма; мало того, на своем языке сигналов, жестов и пантомимы они показывают направление полета, его продолжительность и даже приблизительное количество найденной пищи. Речь, разумеется, шла не о том, чтобы строить из неживых элементов типа CHIPS или CORN «настоящих» ос, мух, пауков или пчел, а лишь об их нейроанатомии с заложенной в нее последовательностью действий, необходимых для достижения заранее намеченной и запрограммированной цели. Так началась научно-техническая революция, полностью и бесповоротно изменившая театры военных действий. Ведь доселе все составные части вооружения были приспособлены к человеку, имели в виду его анатомию (чтобы ему было удобнее убивать) и физиологию (чтобы его было удобнее убивать).

Как это обычно бывает в истории, зачатки нового направления появились еще в двадцатом веке, но никто не умел сложить из них целостную картину. Ибо открытия, положившие начало DEHUMANIZATION TREND IN NEW WEAPON SYSTEMS[181], совершались в крайне далеких друг от друга научных дисциплинах. Специалистов по военному делу какие бы то ни было насекомые не интересовали (за исключением вшей, блох и иных паразитов, докучавших солдатам в их военных трудах). Интеллектроники, которые вместе с энтомологами и нейрологами исследовали ганглии у насекомых, были несведущи в военных проблемах. Наконец, политики, как им и положено, вообще ни в чем не разбирались.

И потому, когда интеллектроника уже создала микрокалькуляторы, своими размерами успешно соперничавшие с брюшными узлами шершней и комаров, энтузиасты Artificial Intelligence все еще сочиняли программы, позволявшие компьютерам вести глуповатые разговоры с не очень сообразительными людьми, а наиболее мощные среди вычислительных мамонтов и гигантозавров побивали даже шахматных чемпионов – не потому, что были умнее их, а потому, что считали в миллиард раз быстрее Эйнштейна. Никому, и притом очень долго, не приходило в голову, что солдату на передовой хватило бы навыков и сноровки пчелы или шершня. На нижних уровнях боевых действий разум и эффективность – вещи совершенно различные. (Не говоря уж о том, что солдату мешает в бою инстинкт самосохранения, который у него несравненно сильнее, чем у пчелы; ведь пчела, защищая улей, жалит, хотя это означает для нее смерть).

Кто знает, как долго еще устаревший образ мышления господствовал бы в военной промышленности, управляя спиралью гонки вооружений и проектируя все новые «обычные» и самые новейшие средства борьбы, если бы не несколько книг, привлекших внимание общества к одной научной загадке, столь же древней, сколь удивительной. Речь шла о мезозойском и юрском периодах истории Земли, то есть об эпохе господства крупных пресмыкающихся.

IV

65 миллионов лет назад, на так называемой геологической границе М—Т, то есть при переходе от мелового к третичному периоду, на нашу планету упал метеорит диаметром около десяти километров – из группы тяжелых метеоритов, содержащих значительное количество металлов от железа до иридия. Его масса оценивается более чем в три с половиной триллиона (3 600 000 000 000) тонн. Нельзя с уверенностью сказать, была ли это цельная масса, а значит, какой-то из астероидов, обращающихся между Землей и Марсом, или, может быть, скопление тел, образующих ядро кометы. В геологических отложениях, относящихся к тому времени, обнаружены так называемые иридиевые аномалии, а также примеси редкоземельных металлов, которые обычно в таком количестве и в такой концентрации на Земле не встречаются. Установить характер этого катаклизма планетарного масштаба мешало отсутствие следов метеоритного кратера (хотя, вообще говоря, кратеры – правда, возникшие позже, зато от удара тысячекратно меньших метеоритов – оставили на земной поверхности отчетливые следы). По-видимому, этот небольшой астероид (или комета) упал не на континент, а в открытый океан или же вблизи береговой линии тогдашней суши; впоследствии континенты, перемещаясь, закрыли углубление в земной коре – результат столкновения.

Метеорит таких размеров и массы легко пробил бы защитный слой атмосферы. Энергия столкновения, сопоставимая с энергией всех запасов ядерного оружия в мире и даже, по-видимому, превышающая ее, превратила это небесное тело (или группу тел) в тысячи миллиардов тонн пыли, которую атмосферные течения разнесли над всей поверхностью Земли. Это привело к такому сильному и длительному загрязнению атмосферы, что по меньшей мере на четыре месяца нормальный фотосинтез растений на всех континентах практически прекратился. На Земле воцарилась тьма, и поверхность суши остыла за это время очень сильно. Мировой океан из-за своей огромной теплоемкости остывал гораздо медленнее; тем не менее океанические водоросли – один из главных источников атмосферного кислорода – также утратили на время способность к фотосинтезу. В результате вымерло огромное число видов животных и растений.

Самым впечатляющим последствием катастрофы было вымирание крупных пресмыкающихся, именуемых обычно динозаврами, хотя при этом вымерло по меньшей мере несколько сот других видов. Катастрофа случилась тогда, когда климат Земли постепенно становился холоднее и крупным голокожим пресмыкающимся мезозоя приходилось и без того нелегко. О том, что на протяжении примерно миллиона лет до этого катаклизма их жизнеспособность снижалась, свидетельствует изучение окаменелостей, в частности яиц крупных рептилий; их известковая оболочка становилась все тоньше – признак нарастающих трудностей в добывании пищи и ухудшения климата на больших территориях суши.

Еще в восьмидесятые годы XX века компьютерное моделирование подобного столкновения доказало его убийственное влияние на биосферу Земли. Любопытно, что, несмотря на это, явление, которому мы обязаны своим существованием в качестве разумного вида отряда приматов, не попало ни в один школьный учебник, хотя причинная связь между «завроцидом» мелового и третичного периодов, с одной стороны, и антропогенезом – с другой, не подлежит ни малейшему сомнению.

Как показали исследования палеонтологов конца XX века, крупные пресмыкающиеся, называемые динозаврами, были теплокровными, а их летающие виды обладали защитным покровом, чрезвычайно похожим на оперение птиц. Жившие в ту эпоху млекопитающие не имели особых перспектив эволюционного развития, и ни один из их видов не превышал размерами крысу или белку; конкуренция хорошо приспособленных к среде, жизнестойких, могучих рептилий была слишком сильна, и млекопитающие оставались на положении второстепенной ветви эволюции среди тогдашних позвоночных, как хищных, так и травоядных. Последствия планетарной катастрофы обратились против крупных животных не столько непосредственно, сколько в результате полного уничтожения или разрыва пищевых цепей в биосфере. Крупные травоядные рептилии – сухопутные, водоплавающие и летающие – не находили достаточно пищи, так как нарушение фотосинтеза привело к массовой гибели растительности. Хищники, питавшиеся травоядными, гибли по той же причине. Огромное множество морских животных также погибло, поскольку цикл преобразования биологического углерода в океане гораздо короче, чем на суше, а поверхностные слои воды остывали быстрее глубинных.

Уцелели немногочисленные виды сравнительно небольших пресмыкающихся, а также довольно много видов мелких млекопитающих. После того как частицы распыленного метеорита осели на землю и атмосфера вновь стала чистой, растительность возродилась, и ускоренным темпом пошла эволюция млекопитающих, положившая через сорок миллионов лет начало тем видам приматов, от которых происходит Homo sapiens. Как видим, несомненной, хотя и не ближайшей причиной возникновения человека разумного следует считать катастрофу, случившуюся на рубеже периодов М—Т; однако для нашей темы, то есть для военной истории цивилизации, важнее всего последствия этого события, которые прежде оставались обычно вне поля зрения. Дело в том, что меньше всего пострадали на рубеже мелового и третичного периодов насекомые! До катастрофы их насчитывалось три четверти миллиона видов; вскоре после нее еще оставалось не менее семисот тысяч, а общественные насекомые (муравьи, термиты, пчелы) пережили катаклизм почти совершенно безболезненно. Итак, катастрофу, как следует из сказанного выше, легче и вероятнее всего смогли пережить существа малых и крайне малых размеров, с анатомией и физиологией, характерной для насекомых. Вряд ли случайно и то, что насекомые, вообще говоря, гораздо менее чувствительны к убийственным последствиям радиации, чем высшие животные (в частности, позвоночные).

Вердикт палеонтологии однозначен. Катастрофа, которая по высвобожденной ею энергии равнялась глобальной атомной войне, крупных животных уничтожила поголовно, мало чем повредила насекомым и вовсе не коснулась бактерий. Отсюда вывод: чем разрушительнее воздействие какой-либо стихийной силы или какого-либо оружия, тем меньшие по размерам организмы или системы имеют возможность уцелеть в зоне разрушения. А следовательно, атомная бомба требовала рассредоточения как целых армий, так и отдельных солдат.

В генеральных штабах предполагалось рассредоточение армий, но мысль об уменьшении солдата до размеров осы или муравья в XX веке могла появиться лишь в области чистой фантазии. Ведь человека не сократишь в масштабе и не рассредоточишь! Поэтому подумывали о воинах-автоматах, имея в виду человекообразных роботов, хотя уже тогда эта мысль отдавала наивным антропоморфизмом. Ведь уже тогда, например, крупная промышленность «обезлюживалась», однако же роботы, заменявшие людей на заводских конвейерах, нисколько не были человекообразными. Они представляли собой увеличение функциональных фрагментов человеческого организма, таких, как компьютерный «мозг» с огромной стальной рукой, монтирующей автомобильные шасси, с кулаком-молотом или лазерным «пальцем» для сварки кузова. Эти устройства, заменявшие органы чувств и руки, были непохожи ни на глаза (или уши), ни на руки человека. Но таких больших и тяжелых роботов нельзя было перенести на поля сражений: они немедленно стали бы целями для бьющих без промаха, самонаводящихся «умных» ракет.

Поэтому не человекообразные автоматы составили армию нового типа, а искусственные насекомые (синсекты): керамические микрорачки, червячки из титана, летающие псевдоосы с ганглиями из соединений мышьяка и жалами из тяжелых расщепляемых элементов. Большая часть этого неживого микровоинства могла по первому же сигналу об опасности атомного нападения глубоко закопаться в землю и вылезти наружу после взрыва, сохраняя боеготовность даже там, где отмечалась убийственная радиация: ведь солдат этот был не только микроскопический, но и небиологический, то есть мертвый. Летчик, самолет и его вооружение как бы слились в одно миниатюрное целое в летающих синсектах. В то же время боевой единицей становилась микроармия, лишь как целое обладавшая заданной мощью и боеспособностью (точно так же, только целый рой пчел, а не отдельная изолированная пчела, может рассматриваться как самостоятельный организм).

Поскольку театры военных действий были постоянно подвержены опасности ядерного удара, который уничтожает не только боевые силы, но и всякую связь между отдельными родами войск, а также между войсками и командованием, появились неживые микроармии множества типов, в своих действиях руководствовавшиеся двумя противоположными принципами. Согласно ПЕРВОМУ ПРИНЦИПУ, – принципу автономности, такая армия действовала словно боевой поход муравьев, волна болезнетворных микробов или нашествие саранчи. Последняя аналогия дает особенно наглядное представление о тактике такой армии. Как известно, саранча всего лишь биологическая (не видовая) разновидность одного из подвидов кобылок, и в сущности, даже тучи саранчи, насчитывающие сотни миллиардов особей (с самолетов наблюдались еще большие скопления), прямой опасности для человека не представляют (если отвлечься от главного разрушительного эффекта этих нашествий – уничтожения всякой растительности, включая сельскохозяйственные посевы). Но одной лишь своей гигантской массой они способны вызвать крушение поездов, превращают день в ночь и парализуют любое движение. Даже танк пробуксовывает, въехав в огромное скопление саранчи: она превращается в кровавое месиво, в котором гусеницы вязнут словно в болоте. Так вот мертвая, искусственная «саранча» была несравненно страшнее, ибо конструкторы снабдили ее для этого всем необходимым. Она действовала, как мы уже сказали, автономно, согласно программе, и обходилась без постоянной связи с каким-либо центром командования. Можно было, конечно, уничтожать искусственную саранчу атомными ударами, но это было примерно то же, что палить из атомных пушек по облакам: образовавшиеся разрывы вскоре затянули бы другие облака.

Согласно ВТОРОМУ ПРИНЦИПУ военной неостратегии, принципу телетропизма, микроармия была одной огромной (плывущей по морю или рекам либо летающей) совокупностью самособирающихся элементов. К цели, избранной на основании тактических или стратегических соображений, она направлялась в полном рассредоточении с нескольких сторон сразу, чтобы лишь ПЕРЕД САМОЙ ЦЕЛЬЮ СЛИТЬСЯ в заранее запрограммированное целое. Таким образом, боевые устройства выходили с заводов не в окончательном виде, готовые к боевым действиям наподобие погруженных на железнодорожные платформы танков или орудий, но словно микроскопические кирпичики, способные сплотиться в боевую машину на месте назначения. Поэтому такие армии называли самосборными. Простейшим примером было саморассредоточивающееся атомное оружие. Ракету (ICBM, IRM[182]), запущенную с земли, надводного корабля или подводной лодки, можно уничтожить из космоса спутниковым лазером. Но невозможно уничтожить подобным образом гигантские тучи микрочастиц, несущие уран или плутоний, который лишь у самой цели сольется в критическую массу, а до тех пор находится в крайне дисперсном состоянии и неотличим от тумана или тучи пыли.

Поначалу старые типы оружия сосуществовали с новыми, но тяжелое, громоздкое броневооружение пало под натиском микроармий столь же быстро, сколь и бесповоротно. Как микробы незаметно проникают в организм животного, чтобы убить его изнутри, так неживые, искусственные микробы, согласно приданным им тропизмам, проникали в дула орудий, зарядные камеры, моторы танков и самолетов, каталитически прогрызали насквозь броню или же, добравшись до горючего и пороховых зарядов, взрывали их. Да и что мог поделать самый храбрый и опытный солдат, обвешанный гранатами, вооруженный автоматом, ракетометом и прочим огнестрельным оружием, с микроскопическим и мертвым противником? Не больше, чем врач, который решил бы сражаться с микробами холеры или чумы при помощи молотка либо револьвера.

Среди туч микрооружия, самонаводящегося на заданные цели, человек в мундире был беспомощен так же, как римский легионер со своим мечом и щитом под градом пуль. Людям пришлось покинуть поля сражений уже потому, что специальные виды биотропического микрооружия, уничтожающего все живое, убивали их в считанные секунды.

Уже в XX столетии тактика борьбы в сплоченном строю уступила место рассредоточению боевых сил. Маневренная война потребовала еще большего их рассредоточения, но линии фронтов, разделявшие своих и чужих, существовали по-прежнему. Теперь же эти разграничительные линии окончательно стерлись.

Микроармия могла без труда преодолеть любую оборонительную систему и вторгнуться в глубокий тыл неприятеля. Это было для нее не сложнее, чем для снега или дождя. В то же время крупнокалиберное атомное оружие оказалось бесполезным на поле боя: его применение попросту не окупалось. Прошу вообразить себе попытку сражаться с вирусной эпидемией при помощи термоядерных бомб. Эффективность наверняка будет мизерной. Можно, конечно, спалить обширную территорию даже на глубину сотен метров, превратив ее в безжизненную, стеклянную пустыню, но что с того, если час спустя на нее начнет падать боевой дождь, из которого выкристаллизуются «отряды штурма и оккупации»? Водородные бомбы стоят недешево. Крейсеры не годятся для охоты на пиявок или сардин.

Труднейшей задачей «безлюдного» этапа военной истории оказались поиски способа отличить врага от своих. Эту задачу, прежде обозначавшуюся FoF (Friend or Foe[183]), в XX веке решали электронные системы, работавшие по принципу «пароля и отзыва». Спрошенный по радио самолет или автоматический снаряд должен был дать правильный «отзыв», иначе он считался вражеским и подлежал уничтожению. Но этот старый способ оказался неприменимым. Новые оружейники заимствовали образцы в царстве жизни – у растений, бактерий и опять-таки у насекомых. Способы маскировки и демаскировки повторяли способы, существующие в живой природе: иммунитет, борьба антигенов с антителами, тропизмы, а кроме того, защитная окраска, камуфляж и мимикрия. Неживое оружие нередко прикидывалось (и к тому же великолепно) летящей пыльцой или пухом растений, натуральными насекомыми, каплями воды, но за этой оболочкой крылось химически разъедающее или несущее смерть содержимое. Впрочем, если я и прибегаю к сравнениям из области энтомологии, упоминая, например, о нашествиях саранчи или других насекомых, я делаю то, что вынужден был бы делать человек XX века, желающий описать современникам Васко да Гамы и Христофора Колумба современный город с его автомобильным движением. Он, несомненно, говорил бы о каретах и повозках без лошадей, а самолеты сравнивал бы с построенными из металла птицами и тем самым заставил бы слушателя вообразить себе нечто отдаленно напоминающее действительность, однако не совпадающее с ней. Карета, катящаяся на больших тонких колесах, с высокими дверьми и опущенными ступеньками, с козлами для кучера и местами для гайдуков снаружи – все-таки не «фиат» и не «мерседес». Точно так же синсектное оружие XXI века не было просто роем металлических насекомых, известных нам по атласам энтомолога.

Некоторые из этих псевдонасекомых могли как пули прошить человеческое тело; другие служили для создания оптических систем, которые фокусировали солнечное тепло и создавали тепловые течения, перемещавшие большие воздушные массы, – если план кампании предусматривал, например, проливные дожди или, напротив, солнечную погоду. Были «насекомые» таких «метеорологических служб», которым сегодня вообще нет аналогий; взять хотя бы эндотермических синсектов, поглощавших значительное количество энергии для того, чтобы посредством резкого охлаждения воздуха вызвать на заданной территории густой туман или инверсию температуры. Были еще синсекты, способные сбиться в лазерный излучатель разового действия; такие излучатели заменили прежнюю артиллерию. Впрочем, едва ли тут можно говорить о замене, ведь от артиллерии (в нынешнем значении этого слова) проку на поле боя было не больше, чем от пращи и баллисты. Новое оружие диктовало новые условия боя, а следовательно, новую тактику и стратегию, общим знаменателем которых было полное отсутствие людей.

Но для приверженцев мундира, знамен, смен караула, почетных конвоев, маршировки, перестроений, муштры, штыковых атак и медалей за храбрость новая эра в военном деле была изменой возвышенным идеалам, сплошной обидой и поношением. Эту новую эру специалисты назвали «эволюцией вверх ногами» (Upside-down Evoluton), потому что в Природе сперва появились организмы простые и микроскопические, из которых затем через миллионы лет возникали все более крупные по размерам виды, а в эволюции вооружений послеатомной эпохи возобладала обратная тенденция – тенденция к микроминиатюризации. Микроармии создавались в два этапа. На первом этапе конструкторами и изготовителями безлюдного микрооружия были еще люди. На втором этапе мертвые микродивизии микроконструкторов изобретали микросолдат, испытывали их в боевой обстановке и направляли в массовое производство.

Люди устранялись сначала из армии, а затем и из военной промышленности в результате «социоинтеграционной деградации». Деградировал отдельный солдат: он был уже не разумным существом с большим мозгом, а «солдатом разового использования» и в качестве такового становился все более простым и миниатюрным. (Впрочем, антимилитаристы утверждали и раньше, что в современной войне ввиду высоких потерь все ее участники, кроме высших чинов, были «солдатами на один раз».) В конце концов микровояка имел разума столько же, сколько муравей или термит. Тем большее значение приобретала псевдосоциальная совокупность мини-бойцов. Любая из неживых армий была несравненно сложнее, чем улей или муравейник. В плане своей структуры и внутренних зависимостей она соответствовала скорее «большим биотопам» живой природы, то есть целым пирамидам видов флоры и фауны, которые живут совместно на определеннойтерритории, в определенной экологической среде и между которыми существует сложная сеть отношений конкуренции, антагонизма и симбиоза, уравновешивающих друг друга в процессе эволюции.

Нетрудно понять, что в такой армии унтер-офицерскому составу нечего было делать. Впрочем, частями подобной армии не смог бы командовать не только капрал или сержант, но даже офицер высокого ранга. Ведь для того, чтобы объять мыслью эту мертвую, однако по своей сложности не уступающую живой природе систему, не хватило бы мудрости целого университетского сената, ее не хватило бы даже для инспектирования, не говоря уже о боевых действиях. Поэтому, кроме бедных государств «третьего мира», больше всего пострадало от военно-стратегической революции XXI века кадровое офицерство. Процесс его ликвидации начался, впрочем, уже в XX столетии, когда исчезли пышные плюмажи, высокие султаны уланов, треуголки, красочные мундиры, золоченые галуны, но последний удар всему этому великолепию нанесли псевдонасекомые, «эволюция наоборот» (то есть, собственно, ИНВОЛЮЦИЯ) военного дела XXI века. Неумолимая тенденция к обезлюживанию армии похоронила почтенные традиции маневров, блестящих парадов (в отличие от танковой или ракетной дивизии саранча на марше не может радовать глаз), салютования шпагой, сигналов горнистов, подъема и спуска флагов, рапортов и всех богатейших атрибутов казарменной жизни. На какое-то время удалось сохранить за людьми высшие командные должности, прежде всего штабные – но, увы, ненадолго.

Вычислительно-стратегическое превосходство компьютеризированных систем командования окончательно обрекло на безработицу лучших военачальников, не исключая маршалов. Сплошной ковер из орденских ленточек на груди не спас даже самых прославленных генштабистов от ухода на досрочную пенсию. Во многих странах развернулось оппозиционное движение кадрового офицерства, офицеры-отставники в ужасе перед безработицей уходили даже в террористическое подполье. Поистине горькой, хотя и никем не подстроенной гримасой судьбы было «просвечивание» офицерской конспирации микрошпиками и мини-полицией, сконструированной по образцу одного из видов тараканов. Таракан этот, впервые описанный известным американским нейроэнтомологом в 1981 году, имеет на оконечности брюшка тоненькие волоски, крайне чувствительные к колебаниям воздуха, а так как они соединены с особым нервным узлом, таракан, по едва заметному движению воздуха почувствовав приближение врага, даже в полной темноте мгновенно бросается в бегство. Аналогом тараканьих волосков были электронные пикосенсоры мини-полицейских; укрывшись за старыми обоями, эти мини-жандармы обеспечивали подслушивание разговоров в штаб-квартире мятежников.

Но и богатым государствам пришлось несладко. Вести политическую игру по-старому стало невозможно. Граница между войной и миром, и без того не слишком отчетливая, теперь совершенно стерлась. Уже XX век покончил со стеснительными ритуалами открытого объявления войны и ввел в обиход такие понятия, как нападение без предупреждения, пятая колонна, массовые диверсии, «холодная война», война через посредников (per procura), и все это было лишь началом уничтожения границы между войной и миром. На смену альтернативе «война или мир» пришло состояние войны, неотличимой от мира, и мира, неотличимого от войны. Прежде, когда диверсантами могли быть лишь люди, диверсия выступала под маской доблести и добродетели. Она проникала в поры любого общественного движения, не исключая таких невинных его разновидностей, как общества собирателей спичечных коробков или хоровые кружки пенсионеров. Впоследствии, однако, диверсией могло заниматься все что угодно, от гвоздя в стене до порошков для смягчения жесткой воды. Криптовоенная диверсия расцвела пышным цветом. Поскольку люди не составляли уже реальной боевой или политической силы, не стоило переманивать их на свою сторону при помощи пропаганды или склонять к сотрудничеству с врагом.

О политических переменах я не могу написать здесь столько, сколько бы следовало, поэтому я изложу их сущность в двух словах. В странах, где господствовал парламентаризм, политики были не в состоянии охватить всех проблем даже собственной страны, не говоря уж о мировых проблемах, поэтому еще в предыдущем столетии они прибегали к услугам советников. Экспертов-советников имела и каждая из политических партий. Как известно, советники разных политических партий полностью расходились во мнениях по любому вопросу. Со временем они стали пользоваться помощью компьютерных систем, а потом оказалось, что люди постепенно становятся рупорами своих компьютеров. Им представлялось, что они мыслят и делают выводы сами, исходя из данных компьютерной памяти, но оперировали они материалом, переработанным вычислительными центрами, а именно этот материал предопределял принимаемые решения. После периода некоторого замешательства крупные партии признали советников лишним промежуточным звеном; во второй половине XXI века каждая партия имела в своем секретариате главный компьютер, который после прихода данной партии к власти иногда получал даже пост министра без портфеля (портфель компьютеру и так ни к чему). Ключевую роль в демократиях подобного типа стали играть программисты. Правда, они присягали на верность, но это мало что меняло. Демократия, по утверждению многих, превратилась в компьютерократию, поскольку реальная власть сосредоточилась в компьютериате.

Поэтому разведки и контрразведки, уже не обращая внимания на политиков и общества по охране среды (весьма, впрочем, немногочисленные – ведь охранять было почти нечего), занялись слежкой за вычислительно-управленческими центрами. Что там происходило в действительности, точно никто установить бы не мог. Однако не было недостатка в новых политологах, утверждавших, что если держава А полностью овладеет компьютериатом державы Б, а держава Б – компьютериатом державы А, то снова установится полное равновесие сил на международной арене. То, что стало каждодневной действительностью, не поддавалось уже описанию в категориях стародавней, традиционной политики и даже просто в категориях здравого смысла, который способен отличать естественные явления наподобие градобития от искусственных, таких, как террористическое покушение при помощи бомбы. Формально избиратели по-прежнему голосовали за политические партии, но каждая партия гордилась не тем, что ее политическая и экономическая программа самая лучшая, а тем, что у нее самый лучший компьютер, который справится со всеми общественными бедами и болячками. Если же случались разногласия между компьютерами, их формально разрешало правительство, на самом же деле верховной инстанцией и тут был компьютер.

Лучше всего показать это на конкретном примере. Взаимная неприязнь между тремя главными составными частями вооруженных сил США (Army, Navy и Air Force[184]) уже за несколько десятков лет до описываемых нами событий привела к тому, что каждая из них стремилась к преобладанию над двумя остальными. Каждая претендовала на наибольшую долю военного бюджета, пусть даже к ущербу для двух остальных, и каждая сохраняла в тайне от других разработанные ею новейшие виды вооружения. Одной из важнейших задач советников президента было выслеживание секретов, строго охранявшихся от всего остального мира cухопутными силами, ВВС и ВМФ. Каждая из этих сил имела собственный штаб, собственные системы охраны секретности, собственные шифры и, разумеется, собственные компьютеры, каждая старалась ограничить лояльное сотрудничество с другими минимумом, абсолютно необходимым для удержания государства от распада. Поэтому главной заботой каждой очередной администрации было сохранение хоть какого-нибудь единства в управлении государством, а также во внешней политике. Уже в предыдущем столетии никто толком не знал, какой военной мощью располагают Соединенные Штаты на самом деле; обществу об этом сообщалось по-разному в зависимости от того, говорил ли об этом правящий президент или оппозиционный кандидат в президенты. Но теперь уже сам черт не разобрался бы в фактическом положении дел. Компьютерное, или искусственное, управление понемногу вытесняло естественное, то есть осуществляемое людьми, и тогда же стали случаться явления, которые прежде сочли бы природными, но теперь они вызывались неведомо кем, и даже неизвестно, вызывались ли они вообще кем бы то ни было. Кислотные дожди, выпадавшие из загрязненных промышленными отходами облаков, были известны уже в XX столетии. Бывали дожди такой ядовитости, что они разъедали автострады, линии электропередач, стены и крыши заводов, и невозможно было установить, чье это дело: отравленной природы или вражеских диверсантов. И так было во всем. Начался массовый падеж скота, но как узнать, естественные это эпизоотии или искусственные? Циклон, обрушившийся на побережье, – случайный, как прежде, или же вызванный скрытым перемещением воздушных масс над океаном посредством невидимых туч микрометеорологических диверсантов, не больше вируса каждый? Гибельная засуха – обычная или опять-таки вызванная умелым отводом дождевых облаков?

Подобные бедствия обрушились не только на Соединенные Штаты, но и на весь остальной мир. И снова одни видели в этом доказательство их естественного происхождения, другие объясняли глобальный характер загадочных катастроф тем, что все государства располагают уже «безлюдными» средствами воздействия на большом расстоянии и вредят друг другу, официально заявляя, что будто бы ничего такого не делают. Схваченного с поличным диверсанта нельзя было подвергнуть перекрестному допросу и даже спросить о чем бы то ни было, поскольку синсекты и псевдомикробы даром речи не обладают. Климатологические и метеорологические контрразведки, сейсмический шпионаж, разведслужбы эпидемиологов, генетиков и даже гидрографов трудились не покладая рук (точнее, не покладая компьютеров). Все новые отрасли мировой науки поглощались военными службами, занимавшимися различением искусственного и естественного. Ведь в диверсионном происхождении приходилось подозревать ураганы, болезни сельскохозяйственных культур, падеж скота и даже падение метеоритов. (Кстати, мысль о наведении астероидов на территорию противника, дабы вызвать тем самым ее ужасное опустошение, появилась еще в XX веке и была признана небезынтересной.)

В академиях генеральных штабов читали такие новые дисциплины, как криптонаступательная и криптооборонительная стратегия, криптология реконтрразведки (то есть отвлечение и дезинформация разведок, контрразведок и так далее, во все возрастающей степени), полевая энигматика и, наконец, криптокриптика, занимавшаяся тайными способами тайного применения таких тайных видов оружия, которых никто никаким образом не отличил бы от невинных природных феноменов.

Стерлись не только линии фронта, но и различия между мелкими и крупными антагонизмами. Для очернения другой стороны особые отрасли тайной промышленности изготовляли фальсификаты стихийных бедствий на своей собственной территории так, чтобы их ненатуральность бросалась в глаза и чтобы любой гражданин не мог не поверить в причастность противника к столь предосудительным действиям. Буря негодования разразилась в странах «третьего мира», когда выяснилось, что некое очень большое и очень богатое государство в пшеницу, саго, кукурузу и картофельную муку, которые оно поставляло (по весьма дешевой цене) бедным и перенаселенным государствам, добавляло химические средства, ослабляющие потенцию. Это была уже тайная война против рождаемости.

Вот так мир стал войной, а война – миром. Хотя катастрофические последствия такого развития, а именно обоюдная победа, равнявшаяся всеобщему уничтожению, были очевидны, мир по-прежнему двигался все по тому же гибельному пути. Не из-за тоталитарных происков мир стал войной (как представлял себе некогда Оруэлл), но благодаря достижениям технологии, которая уничтожила различие между естественным и искусственным в каждой области жизни и на каждом участке Земли и ее окружения, – ибо в околоземном пространстве творилось уже то же самое.

Там, где нет больше разницы между естественным и искусственным белком, естественным и искусственным интеллектом, там, утверждали философы – специалисты по теории познания, нельзя отличить несчастья, вызванные конкретным виновником, от несчастий, в которых никто не повинен.

Подобно тому как свет, увлекаемый могущественными силами тяготения в глубь Черной Дыры, не может выбраться из гравитационной ловушки, так человечество, увлекаемое силами взаимных антагонизмов в глубь тайн материи, очутилось в технологической западне. И не имеет значения, что эту яму оно само себе вырыло. Решение о мобилизации всех сил и средств для создания новых видов оружия диктовали уже не правительства, не государственные мужи, не воля генеральных штабов, не интересы монополий или иных групп давления, но во все большей и большей степени страх, что на открытия и технологии, дающие Решающий Перевес, первым натолкнется Кто-то Другой.

Это окончательно парализовало традиционную политику. На переговорах ни о чем нельзя было договориться, ибо любое проявление доброй воли в глазах другой стороны означало, что противник, как видно, имеет в запасе другое, Наиновейшее Оружие, раз готов отказаться от Нового... Впрочем, невозможность достичь соглашения о разоружении была доказана в те времена математически. Я собственными глазами видел формулу так называемой общей теории конфликтов, объяснявшую, почему переговоры и не могли ни к чему привести. На конференциях по разоружению принимаются определенные решения. Но если время принятия миротворческого решения превышает время появления нововведений, радикально изменяющих обсуждаемое на переговорах положение вещей, любое решение становится анахронизмом уже в момент его принятия.

Это все равно как если бы в древности на переговорах о запрещении знаменитого «греческого огня» подписали бы соответствующее соглашение не раньше, чем появился Бертольд Шварц со своим боевым порохом. Коль скоро «сегодня» приходится договариваться о том, что было «вчера», договоренность из настоящего перемещается в прошлое и становится тем самым видимостью чистейшей воды. Именно это заставило наконец великие державы подписать на исходе XXI века соглашение нового типа, открывшее новую эру в истории человечества.

Но эти события выходят за рамки настоящих заметок, поскольку относятся уже к истории XXII столетия. Если успею, я посвящу ей особый труд, где изложу содержание следующей главы всеобщей истории, главы, необычайной тем, что человечество, оставив позади эпоху антагонизмов, выбралось, правда, из одной технологической ловушки, однако попало в другую – как если бы ему суждено было вечно переходить из огня да в полымя.

1986 г.

Записки Всемогущего

Посвящается Б. М.

Снова снедает нас жажда исканий, и мы выполняем начальное условие: самоограничения, без которого мы ничего не можем, поскольку являемся всем. «Все» и «ничто» здесь, разумеется, одно и то же, ибо тот, и только тот, кто является всем, ничего не может. В совершенстве – а это непременный наш атрибут, если нам не захочется, как теперь, временно от него отказаться, – нет ни стремлений (ведь оно-то и есть конечная цель), ни поисков (ведь совершенство есть всеотыскание), ни мыслей (коль скоро все помышлено сразу). Способностью – которой мы не раз уже пользовались, – ограничивать нашу безмерность мы обязаны нашему всемогуществу. Всемогущество проявляется лишь как отказ, отречение от чего-то, поскольку связано с выбором; даже если бы мы воплотили мириады замыслов разом, даже если бы мы повелели: «Да будет все!», и тем самым повторили себя (что, впрочем, мы не раз уже делали), – это ничего не изменит: никакое увеличение не способно нас увеличить, прирастание мощи не сделает нас сильнее. Бесконечность, сложенная с бесконечностью, даст в итоге лишь бесконечность.

Вот доказательство – математически точное – того, что разрастанием мы ничего не достигнем. Может ли то, что не имеет границ, иметь их еще меньше? Всемогущество – стать всемогущественнее? Остается одно: уменьшать себя, редуцировать; только так, исходя из ущербности, мы можем отдаться исканиям, подверженным неустанному риску; западни подстерегающих повсюду противоречий подчас милее застывшего совершенства, и мы вверяемся им, а не ему.

Мы отрекаемся от полноты, дабы испытать нечто новое, коль скоро, будучи полнотою всего, мы все испытываем, кроме ощущения неизвестности. Мы пускаемся в путь, хотя наша память запечатлела несчетные тропы подобных странствий; не первый раз мы посещаем ее владенья, и каждым таким вторжением только запутываем лабиринты бездны, самой собою заполненной, саму себя возносящей, бездны, имя которой – мы; а всемогущество и всеведенье на этом пути сомнительными оказывались союзниками.

Некогда мы пожелали отыскать наше начало. Исходя, как всегда, из состояния совершенной полноты, мы понимали, что никакого начала не было, ведь начало означает вхожденье во время, подобно тому как граница – вхожденье в пространство; мы же способны творить и то и другое, будучи им неподвластны. И все-таки, неудовлетворенные вечностью, мы погружались в глубины памяти, пока не отыскали начало по мерке нашей безмерности. Начало было, ясное и бесспорное, оно появилось как ответ на вопрос – но откуда? Конечно, его породила сама постановка вопроса, оно возникло из нашего переизбытка, всемогущество наше, чересчур уж охотно, сотворило его! Было ли истинным это начало? Что за вопрос, обращенный ко всемогуществу...

Однако не сотворить хотели мы истину, но отыскать. Вот и противоречие. И снова мы приступили к исследованиям, на этот раз сверхконечным, спрашивая себя, что же такое мы сами? Творящее бытие; всемогущая мысль, которая не развеивается лишь потому, что пребывает вне времени; все, что только может существовать. Да, конечно, речь здесь о нас, все это наши, и только наши приметы; откуда же неудовлетворенность ответом? Где мы? Повсюду. Что нам делать с этой повсюдностью? Возможно ли нечто такое, что не являлось бы нами? Ну конечно; мы сами несчетное множество раз творили это «нечто». Однако не в своих творениях хотим мы искать ответа, и не в самих себе. Так где же, если мы являемся всем – вне всего? Бытием – вне бытия? Но, собственно, что существует вне Бытия? Не-Бытие. Это «не» можно развернуть в громадность, ведь математика позволяет понять небытие как возможность антибытия. Довольно занятно. Что, если антибытие существует, не будучи нами, и есть нечто меньшее, чем небытие? Это означало бы сверхконечное множество, в котором поместится сколько угодно бесконечностей. Возможно ли это? Да... если мы того захотим. Что за итог!

И так чего ни коснись. На всякий вопрос возникает ответ, подсказанный потихоньку всеведением либо созданный всемогуществом, – и с тем и с другим заботы. Всемогущество не дает нам навечно застыть во всеведении, в его слепящем оцепенении, но оно и коварно. Ибо как все на самом деле? Так, как мы захотим. Но легкость творения без границ и усилий – фатальна. Мы можем нашу историю изменить моментально, иметь несчетные, какие угодно версии прошлого, вовсе их не иметь, иметь и вместе с тем не иметь, – неужели и это возможно? Ну да, иначе нет всемогущества... Однако, множа такие свершения, мы оказываемся владыкой побратавшихся противоречий, повелителем всяческих возможностей и, стало быть, всяческого абсурда. Что же мы видим? Всемогущество, отец парадоксов, разверзается бездной, в которой что угодно согласуется с чем угодно, а всеведенье усугубляет неволю ассоциаций, превращая ее просто в эхо, идеально бессмысленное.

Что же такое мудрость? Ограничение всеведения и всемогущества. В чем она проявляется? В зарождении упорядоченности. Наивностью было бы думать, будто порядок творится из небытия. О нет! Совершенно напротив – мы исходим из полноты, воплощенной в нашем царстве абсолютно безграничных свобод; отсутствие всякой необходимости (а значит, бесконечная произвольность и многообразие) – вот где берет начало наше творящее шествие. Отменяя свободы, мы получаем необходимости, и чем больше мы устраняем первых, тем больше возникает вторых. Так, на пути к абсолютному отрицанию, все ближе подступая к небытию, мы урезаем свободный хаос; из него-то, одна за другой, возникают упорядоченности, все более строгие, все более точные, пленницы законов, рабыни регулярности, и по мере установления запретов, исключений, ограничений все более безусловных, там, на самом пороге небытия, у самого нуля, зарождается квинтэссенция упорядоченности – Вещь.

Что же это такое – Вещь? Вот лишь один из возможных ответов, самый простой. Вещь, говорим мы, возникает тогда, когда мы решаем создать бытие, в известном смысле от нас независимое. Этим актом – актом творения – мы обособляем некую область, суверенную по отношению к нашему естеству. То, что ее наполняет, и является Вещью. В ее пределах мы отменяем свое бытие. Мы отняли у Вещи бесконечные измерения, и осталось всего лишь пространство; мы лишили ее пребывания в вечности – и осталось всего лишь время, одиноко протянувшееся из прошлого в будущее. Мы сделали так потому, что любой избыток свободы препятствует нарожденью гармонии. Но это не уменьшает богатства возможностей: пространство может быть непрерывным или зернистым, частично устойчивым, взрывным, развивающимся равномерно или неравномерно, чреватым энергией или леевом, слабо или же тесно связанным со временем, словом, каким угодно – выведенным из нашей мысли и воплощенным на свой собственный, совершенно особый лад. А когда мы обрубаем его последние связи с нами, оно замыкается, подобно тому как и сами мы замкнуты в себе (или открыты, что то же самое).

Таких Вселенных мы сотворили без счету. Не будем говорить сколько. Не будем, потому что иные уже утратили суверенность и вернулись опять в наше естество, впрочем, не утратив вконец свой первоначальный, вещный характер. Такого рода Вселенные – как бы наш местный, локальный сон, но уже не наша явь. Мы слили их с собой, вопреки своему же правилу не вмешиваться в бытие наших творений; мы уничтожили немало сотворенных пространств, населенных звездами или их производной – гелахом, или же их праматерией – илемом, словно не зная, что не найдем в них для себя ничего, что улетучивающаяся из них протяженность не вместит нас, что от нашего прикосновения их жар обратится в чистую математику – ту самую, из которой мы его вывели.

Но остались другие Вселенные, которых не поглотил опять всеохватный океан нашего бытия. Устроены они различно, ведь мы никогда не повторяемся. Самые старые нам заблагорассудилось сделать конечными, так что их эмбрион описывался математическими выражениями, схождение которых предвещало зарождение упорядоченности. Эти творения пережили долгую эволюцию. Благодаря приданному им импульсу они сгущались в вихри с излучением достаточно мощным, чтобы пространство системы распалось на облачные, неупорядоченные подпространства; но после известного числа оборотов в них совершалась множественная торообразная нуклеация; каждый тор выбрасывал из себя лучевидные полосы вращающихся тел, в свою очередь наделенных способностью к порождению микроструктур, так что конструкция эта многоярусная и нисходящая; а микроструктуры в самом малом повторяют вращенье всей Вещи.

Но мы никогда не исследовали их подробно: конечность творящего принципа обещала слишком уж мало, и они уступили место другим, рожденным под знаком бесконечности. Пустив в ход силы более могущественные, мы заключили в конечном пространстве сверхконечные свойства различной мощности.

Мы, разумеется, знали, что в зародыш этих новых Вещей, новых Вселенных, вводим математический парадокс, то есть прячем в их основании логическое противоречие (ведь математика – это логика, распевшаяся в полный голос), но в этом и состоял наш шутливый замысел. Внутреннюю противоречивость Вещей мы сделали миниатюрным подобием той, что бывает нашим уделом, и поистине было что-то забавное в сходстве бесконечностей самого низшего порядка, упрятанных в исчезающе малом пространстве, – с трансфинитными множествами; как ни чудовищно разделяющее их расстояние, в чем-то они тем не менее сходствуют, – хотя бы в том, что чем больше задаешь им вопросов, тем больше получаешь ответов, чем лучше их постигаешь, тем загадочнее они становятся, так что знание о них питается незнанием, и наоборот.

Впрочем – о, улыбка без слов, веселость, давно не испытанная! – мы создали неисчислимое множество подобных миров: от Вселенных, в которых роль нашего наместника, стихийного творца и законодателя отводилась слепому случаю, до Космосов, подвластных непогрешимой причинности, в которых ничего случайного нет, ибо все там необходимо.

В крайних областях этого спектра возможностей избыточествует либо беззаконие, либо застывшая ригористичность, но в промежуточных, там, где по-братски уживаются слепая случайность и непререкаемое долженствование, – возникло множество любопытнейших форм. От акта творения не удержала нас вероятность (впрочем, ничтожная) самозарождения из вещной субстанции созданий, бренных сверх всякой меры, не микроскопических даже, но настолько близко стоящих к небытию, что мы сами не можем их разглядеть; при благоприятном стечении обстоятельств они могли бы стать зерцалом того, что нас самих побуждает к ущербным свершениям.

Это не входило в наш замысел. Или все же входило? Возможен ли тут ответ, который не был бы утверждением и отрицанием одновременно? Ведь мы уступили сумму наших творящих потенций Вещам – чтобы творили не мы через них, но сами они. А значит, случилось это в минуту нашего предельного самоограничения и в такой близости к небытию, что нам пришлось обратить против себя все наше всемогущество, чтобы продержаться в столь крайнем самоотречении и, вычтя наконец из сотворенного – себя, предоставить все эти потенции собственной участи: да возникнет из них то, что может самородно возникнуть!

Что именно – мы не знали, поскольку знать не хотели. Мы не вмешивались и не вмешиваемся. А потому и вправду не ведаем, что они мыслят там, в этих безднах, наших и уже не наших. Если начистоту, мы даже не знаем наверное, мыслят ли обитатели этих Вещей. Возникнуть они должны были: на это указывают многие признаки. Но они могли уничтожить себя. Мы не сочли уместным лишить их этой возможности. В некоторых Универсумах они не воспользовались ею. Мы узнали об этом – не без удовлетворения – по упомянутым выше признакам. Иные из них развивались так поразительно, что смогли управлять небулами своих Вселенных, перемещать их из места их зарождения в другие места. Разве не замечательно? Как дерзко действуют они на поверхности своих песчинок! Другие пошли еще дальше: они научились делать ярче или тусклее звездные искорки, вокруг которых кружатся их остывающие обители. Конечно, это возможно лишь в тех Вещах, которые мы наделили потенцией света. В других, где его заменяет леево, признаки, понятно, другие: мелкие локальные складки пространства, столь регулярные, что свидетельствуют о деятельности по какому-то плану; а порою, хотя и редко, мы наблюдаем легкие сотрясения целых Вещей...

Существа, срок бытия которых короче, чем миганье самой слабой звезды, которым нужны поколения, чтобы выбраться из слепоты, в которую ввергает их собственная ничтожность, и, прозрев, различить в прошитом орбитами небе контуры уносящего их галактического вихря, – сколь же неистовы, сколь упорны они, если в конце концов им удается покорить свои небеса, сдвинуть с орбит мириады солнц! О, те, кто покоряет свои Универсумы, конечно, мнят себя великанами духа и живут в убеждении, что минута, когда они познают ответы на все вопросы, близка!

Картина поистине величественная – и забавная.

Мы не раз уже задавались вопросом, о чем они мыслят. Не знаем, какие именно из них способны к мышлению, но знаем, что есть и такие: это следует из распределения вероятностей. Но о содержании их представлений мы лишь можем умозаключать из ненадежных посылок.

Прежде всего, где бы они ни жили – в потоках леева или света, порождены ли они игрою слепого случая или строгими законами противоположного края нашей шкалы, имя которым – Строгая Симметрия и Причинность, все они должны делиться на тех, что полагают, будто существует лишь их Вещь и ничего больше, и тех, кто допускает существование чего-то еще. Это кажется нам логичным, ведь схожие проблемы решали и мы, пытаясь понять, кто мы: действительное бытие или только помышленное, – пока не постигли мнимость этой альтернативы. Вернемся же внутрь Вещей, спустимся по ступеням метагалактик, галактик, звездных систем, солнечных облаков, к планетам, на микроскопической поверхности которых пульсируют незримые активные пленки (о чем свидетельствует феномен более высокого порядка – пульсация звезд в соответствии с чьим-то сознательным замыслом). Мы не знаем, делятся ли, в свою очередь, и эти пленки на элементы еще более мелкие, относительно независимые друг от друга, или являют собой однородное средоточие мысли, которая претворяется в действие. Вероятно и то и другое; а некоторые пленки могут периодически сливаться и распадаться на отдельных индивидуумов.

Индивидуумы – не странное ли название для существ чисто гипотетических, которых мы не смогли бы различить, даже если бы их собралось вместе триллионы и квинтильоны? Впрочем, оставим тривиальные рассуждения о масштабе пространственных величин. Созданья, считающие свою Вещь единственно существующим бытием, бьются над объяснением тех его свойств, которые проявляются в виде противоречий – потому что в самый зародыш Вещи мы ввели определенные непоследовательности, разрешив более свободную игру элементов, нежели та, которую допускают правила аксиоматического зачатия. То есть: если они предпримут исследования, то не получат ответа, вернее, получат сколь угодно большое число ответов. Чем больше будут они задавать вопросов, тем больше будет давать им ответов Вещь, которая их объемлет; чем дольше будут смотреть, тем больше увидят; а чем больше поймут, тем грандиознее покажется им тайна Вещи, в которой они обитают. Пусть же справляются, как умеют! Нас больше занимают создания, пришедшие к выводу, что неясность в вопросе о том, кто они есть и что их окружает, предполагает какую-то ясность вне пределов Вселенной; из существования ловушек и лабиринтов они выводят существование зодчего – кого-то, кто сотворил их Вселенную и несет всю вину за их бытие.

Каким им видится этот творец, мы знать не можем, но допущения возможны и здесь. Если они скромны в своих притязаниях и осторожны в гипостазировании, они, безусловно, должны признать, что Бытие, сотворившее их Всейность, несовершенно, хотя и не лишено чувства юмора (облеченного в необычные, математические формы) и, питая склонность к запутанным многозначностям, не чуждо кое-каких слабостей, хотя бы тщеславия. Да, да, в какой-то мере и тщеславие наше породило все эти Космосы – темные, из леева, и светлые, из илема, и все остальные, что кружат в нашей безмерности, разъединенные безднами нашей мысли, чреватые упорством однажды начатых перемен. Не станем кривить душой: жажда творения, по крайней мере отчасти, возбуждалась гордыней. Не знаем, способны ли они постигнуть нередко досаждавшую нам коллизию между логикой и всемогуществом; не желая жертвовать одним ради другого, мы старались, сколько было возможно, избегать крайностей, хотя удавалось это нам не всегда.

Зато рано или поздно они, конечно, заметили бы некоторые отличительные особенности нашего творчества: скажем, то, что мы любим побеждать трудности, достойные нас самих, и не признаем каких бы то ни было окончательных решений, последних границ, рубежей и пределов.

Наконец, обнаружив иерархичность Вещи, они попытались бы спроецировать ее на нас.

Едва ли бы им удалось догадаться, что порой мы творили из пустого каприза или ради эксперимента, испытывая собственные возможности. И уж почти совершенно мы уверены в том, что они не откроют главный мотив сотворения – жажду ущербности, побуждавшую нас отрекаться от своей полноты, чтобы творить. Сотворение было, конечно, неизбежным следствием того несовершенного состояния, при котором мы только и можем исследовать себя самих; творимое было (во всяком случае, должно было быть) орудием познания, результаты которого не искажает божественное всемогущество. Понимая заведомую бесплодность этих попыток, мы тем не менее ради них отказались от полноты, которая оборачивалась пустотой, – ибо наше Все является Ничем, а наше Ничто – Всем. Но помыслить что-либо такое они, конечно, не в силах, а если бы такая мысль у них зародилась, они сочли бы ее плодом помешательства. Разве могли бы они, созерцая безмолвную красоту лелеющего их пространства, блистание звезд, их рожденье и смерть, допустить, что все это великолепие наплодила неудовлетворенность пополам со скукой, что именно таковы их родители?! И едва ли они решатся признать, что мы породили их Космос неизвестно которым по счету, просто так, между делом; что граница между его появленьем на свет и вечным нерождением некогда была крайне текучей; что мы сотворили их в облике, совершенно нам незнакомом... и, наконец, что существует тьма Космосов, пустых навсегда, мертвых и абсолютно бездумных, чей огонь никого не согревает, чьи тайны никто не исследует. Нет, настолько случайными они себя ни за что не признают. Их собственная чванливость сделает их слепыми к этой трезвой гипотезе; скорее, они примутся наделять своего творца атрибутами, все более достойными восхищения: это позволит им и себя представить в более выгодном свете (не кто попало – не кого попало создал!) и тем с большим доверием взирать на объемлющую их Вселенную. Выглядит это забавно, однако причиной тому, сознаемся честно, не только их психическая мизерность, но еще и то, что им дано знать лишь один, их собственный мир. Допустить возможность множества Космосов, управляемых разными законами, было бы для них чудовищной ересью, кровной обидой; а вот допустить, что их всесильный творец, властелин бесконечностей, мог бы удовольствоваться одним космическим детищем и все свои неисчерпаемые потенции, все внимание посвятить зачатому с вечностью единственному дитяти, – это их логике не противоречило бы...

Конечно, они мнят себя избранными, единственными – может быть, даже в целом Космосе, в котором они обитают. А ведь и в нем вращается множество населенных миров; однако существам столь ничтожным, как те, кого мы породили на свет внутри Вещей (пусть даже косвенным образом, не вдаваясь в подробности и не вполне умышленно), – таким существам невероятно трудно перебросить связующие мосты через разделяющие их бездны. Для них это бездны просто немыслимые.

Но куда важнее другое: эти Универсумы не им должны были служить, а нам. Как? Ответить непросто. Если прервать ход рассуждений и возобновить его уровнем выше, там, где мысль, освободившись от времени, высказывается не постепенно и понемногу, но схватывает сущность мгновенно, – умышленную подневольность наших творений можно было бы выразить сразу и целиком. Но та, высшая сфера обходится без нашего теперешнего языка, который ничего не может схватить моментально и который есть лишь туманное, хромающее, полное неясностей высвобождение мысли. Однако как раз потому, что выразить на нем суть Вещей трудно, а то и невозможно, мы ограничиваемся столь скромным орудием. Мы поступаем так не ради себя: они (пусть нечаянно, не в качестве главной или сознательно поставленной цели) все же появились на свет и существуют в нем; а высшая точка зрения, бесконечно категоричная, свободная от времени и пространства, слишком для них беспощадна, недоступна им и потому, быть может, несправедлива...

Итак, попробуем дать ответ. Сказанное ранее могло бы создать впечатление (совершенно ложное), что верной, хотя и грубой моделью каждой Вещи будет многослойный конус: его широкое основание составляют крупные совокупности, такие, как диски леева, скопления метагалактик, спиральные звездные скопления; середину – отдельные солнца, источники света или же леева; затем планеты, а у самой вершины – совсем уже неразличимые «мыслящие пленки». Но как обманчива эта картина! Ведь мы созидали Вещи, начиная с зародышей, которые настолько же меньше «пленок», насколько «пленки» меньше своей Вселенной! И, что важнее, остроумие нашего замысла заключалось в том, что мы не послушались подсказок логически примитивной математики, повелевавшей сотворить иерархию, то есть постройку, в которой большее содержит в себе меньшее, а то, в свою очередь, еще меньшее, и так далее, до конца. Нет: мы избежали Конца, неразрывно спаяв наибольшее с наименьшим во всякой Вещи. Тем самым мы создали нечто гораздо более сходное с кругом, нежели с конусом; когда обитатели какой-нибудь Вещи, открывая ее законы один за другим, доходят до наименьшего элемента, в убеждении, что вот-вот коснутся творящего дна, изловят и возьмут под стражу неделимую далее частицу космической субстанции, – границы «последних зерен» начинают вдруг размываться и исчезать тем быстрее, чем упорнее стараются их обнаружить и зафиксировать...

Ибо там, где Вещи были еще только чистым замыслом, лишенным форм, пространства, движения, – мы уже оперировали бесконечностью. Мы ее редуцировали, но так, чтобы она оставалась собой, то есть: безграничностью, тождеством целого с частью, нелокализуемостью; мы сохранили эти изумительные атрибуты. Бесконечность, нами владеющую, мы, словно бы в шутку ей мстя, засадили за самую черную работу, чтобы ее отпечаток всегда, вплоть до наступления безжизненной вечности, носила в себе любая пылинка, слепо блуждающая в сотворенной громаде... Бесконечностные атрибуты мы сохранили даже там, где размеры творимого угрожающе съеживаются, приближаясь к нулю. Эти принулевые бесконечности – тончайшую щель, микроскопический зазор, отделяющий полноту Бесконечного от Небытия, мы возвели в ранг субстанции Всевещей, которые нам когда-либо заблагорассудится призвать к жизни.

Разнообразие наших свершений было огромным, но главная их последовательность отмечена борьбой Конечного с Бесконечным, отражением которой оказываются Необходимость и Случай. В тех Универсумах, где уровень случайности высок, психическая индивидуальность становится странствующим феноменом. Мы не можем за ним уследить, но можем воссоздать костяк таких превращений: когда там возникает Кто-то, Какой-то, то его связи с телесным субстратом столь хрупки, зависят от столь могущественных флуктуаций, что его неповторимая индивидуальность перебрасывается, перескакивает, проникает из тела в тело. Философия тамошних жителей, вероятно, пытается сладить с этой добавочной трудностью – эфемерностью перекати-духа; тут легко завязнуть в трясине представлений, согласно которым «дух» есть нечто не зависящее от «материи»...

В других Универсумах... Но перечисление, попахивающее каталогом, начинает наводить на нас скуку. Конечно, мы сотворили неисчислимое разнообразие, коль скоро из неисчислимого исходили. Тем самым, – скажем ясно и откровенно то, о чем уже было вскользь упомянуто, – мы на разные лады повторяли, или, если угодно, моделировали нашу собственную главную тайну: тайну неведения о нас самих, о нашей сущности, о ее последних глубинах. В прежних эпохах нашей ущербности мы не раз уже задавались вопросом: что, если мы выражали себя скорее в актах мести, чем милости? Ведь мы воспроизводили модели собственного неведения, стараясь не думать о том, что замкнутые в них существа вечно будут спрашивать и искать; и какие преграды они ни преодолели бы на этом пути, нигде не найдут ни выхода, ни ответа, ведь найти его невозможно – ни в каждой Вселенной порознь, ни во всех сразу. Его там попросту нет. Не потому, что мы умышленно не ввели его в сотворенные Вещи, а потому, что сами его не знаем.

Мы могли бы – да, это правда! – мы могли бы сотворить Вселенные, абсолютно непротиворечивые, которыми можно полностью овладеть, то есть постичь посредством духа, рожденного из нечистой игры; но сама мысль о возможности такого духа, довольство которого собой было бы свободно от занозы сомнения, от глубочайшего, неутолимого голода, – одна эта мысль наполняла нас отвращением. Уж не из зависти ли? Нет. Состояние полного исполнения желаний нам известно; это наше естественное состояние, от которого мы отрешаемся ради ущербных свершений. Так из-за чего же?

Охваченные такими сомнениями, мы размышляли о многом. Мы всемогущи, и в этом наша слабость: мы можем творить истины, но как выбирать между ними? И еще: возможно ли, что, подобно им, мы существуем вдвойне, дважды – в качестве мысли и в качестве Вещи?.. Неужели возможно сверхконечное множество, вмещающее наши несметные Континуумы так же, как мы вмещаем в себе все эти взвеси, копошащиеся в песчинках Вещей? Неужели и мы – одна из таких Всевещей, одна из их мириад, населяющих Разумное Бытие иного, следующего порядка? Такая гипотеза кажется нам чересчур тривиальной, слишком простой. И вот почему: мы сами ни разу не повторили себя в сотворенных нами Вселенных и не верим, чтобы кто-нибудь мог поступить так по отношению к нам. Бесспорно, в таком нагромождении вечностей – размышляющих, всемогущих, друг на друга насаженных, распухающих ввысь и вниз, – есть нечто пленяющее, особенно поначалу. Признаемся: наша предусмотрительность (или преднамеренность?) заходила столь далеко, что мы оставили открытой и эту возможность: мы создали множество универсумов, жители которых могли бы, своим чередом, сами развлекаться по нашему образу и подобию и, напав на правильный след, создавать совершенно различные, но одинаково жизнеспособные миниатюры (или варианты) их собственной Вселенной – в виде моделей все более высокого порядка. Да, они могут строить свои, способные к эволюции, к метаморфозам, системы из субстанции своего Космоса. И, наконец, они могут построить Мысль – Мышление вне себя, более могущественное, чем их собственное; а оно, в свою очередь, после посвящения в тайны вступив на путь себятворящего развития, способно порождать творения еще более высокого порядка. Быть может, это оно заявляет о своем существовании, сотрясая целые звездные облака...

Впрочем, порождения наших капризов обладали такими потенциями уже тогда, когда мы навязали исходной субстанции (способом, упомянутым выше)бесконечность. Ведь бесконечно малое и бесконечно большое не были отделены друг от друга единственно возможным переходом – через последовательность возрастающих постепенно размеров; из почти-небытия можно прыгнуть в бездонность, выворачивая наизнанку самый что ни есть изначальный порядок Вещи; словом, возможность моделировать всяческие бытия, возможность всеимитации была предзадана нами.

Возвращаемся к прерванной мысли: не сыграл ли кто-то и с нами, когда-то, такую же шутку? Мы отвергаем эту гипотезу. Да и какой мы тогда имели бы смысл? Выходит, наша бесконечность – всего лишь замкнутый, круговой процесс, а всеведение и всемогущество – иллюзия, достигнутая благодаря искусности мыслителя и зодчего следующего порядка? С этим мы примириться не можем. И у нас есть для этого основания. Мы творили, творим и, если того пожелаем, будем творить мириады Вселенных, тогда как обитатели каждой из них могут познать лишь одну-единственную, потому что все они – пленники собственной бесконечности. Далее: мы – всё, что может существовать. Нас не окружает ничто; вокруг нас нет ни неба, ни леева, ни звезд, ни илема, ни солнц, ни космических облаков, остывающих и раскаляющихся: все эти рои, холодные и раскаленные добела, мы заключаем в себе.

Мы размышляем об этом, поскольку сомнение не дает нам покоя. Вращаются, кружатся рои наших Вселенных, наполовину прозрачные и дымные от метеоритных туч, пульсирующие выбросами леева, сплющиваемые судорогами гравитации, заполненные звездами и их погнутым светом, и старыми, слепнущими солнцами; мы знаем, что в каждой из них имеются секстильоны, нонильоны существ, которые пребывают вне времени, когда мы это мыслим, и преходят во времени, уже не зависящие от нас, – плоды минутного каприза, шутливого расположения духа или же просто скуки, порожденной бездействием! Мы могли бы их упразднить, все или некоторые, но не делаем и, вероятно, не сделаем этого, поскольку сотворение кажется нам поступком, пусть недостойным, но все же не столь недостойным, как уничтожение. Мы, быть может, изощренны, но не злонамеренны. Мы непоследовательны, но не беспощадны. Мы – беспредельная головоломность, но не глумливое зло, хотя кто-то, конечно, мог бы и так решить. Мы – совершенство, отрекающееся от себя самого, но не навечно. Разве мы не восходим на вершины наших мыслей, а значит, и увеличиваемся, хотя мы и без того уже необъятны? Бывают минуты, когда мы кажемся себе какой-то мизерной или – что за разница? – громадной ненужностью; этого ощущения не могут развеять ни самые дерзновенные замыслы будущих творящих деяний, ни рои кружащих в нашем сомненье миров. Ища убежища вне совершенства, мы отдаем себя под защиту математики, перемериваем ее отрицательные бездны, ее ошеломляющую стрельчатость, – о, каким мы тогда становимся хаосом, как он нас лепит и правит нами! И как мы вносим в него иллюзию ясности, порождая из себя канонические формы, группы тождественных обращений, как воздвигаем Континуумы, как в головоломных поисках меры безмерности взрываемся абсолютными прасистемами, строптивым пространствам навязываем погруженные пространства, подпространства скалярные, полуметрические, натянутые на векторы, как входим в их плотность, в их леса сингулярных тензоров, как творим инварианты и погружаемся вглубь, чтобы ощутить растущее сопротивление сильных величин, всех этих гессианов, диад и триад, этих псевдогрупп, неустанно окукливающихся; и наконец, непревзойденные, мы, населив нашу былую пустынность таким половодьем форм абсолютной точности, вдохнув долговечность во все порождения нашей мысли одновременно, создав из нее нерушимый оплот, неколебимый фундамент, слив Необходимость и Произвольность во всемогущем объятии, вдруг – словами этого не передашь – сами пронизываем опоры навылет, и они становятся как туман, еще какое-то мгновенье прекрасный, и возвращаются в нас, уже зависимые, уже подчиненные, больше того – уже вообще никакие. О, это низвержение с горделивых высот, из Упорядоченности в бессвязную мешанину, в бессловесный и безматематический беспорядок, в ту вязкость, имя которой – мы! В неразграниченности и неупорядоченности, в разбухшей беспространственности, в страхе и апатии, в самозащите, рождающей спазмами, в каждой новой попытке, в каждом отчаянном штурме, в очередном помете Вселенных, творимых словно бы не для того, чтобы усилить наше бытие, но так, будто это порожденья агонии, предсмертные корчи, – во всем этом и все это – мы. Тут нет отречения от всемогущества в пользу противоречий: одно сосуществует с другим, и настоящим страданием, пожалуй, может зваться лишь страдание, порожденное Всемогуществом. И мы зависаем, с радостью ожидая паденья на дно, которого нет, ожидая крушенья – несбыточного; а рои сотворенных миров, в вечном своем протекании и кружении, оказываются знаками тщетности, плодами недоношенными и бессильными, нас самих приводящими в ужас.

Но и этот привкус сосущей пустоты, едва появившись, отдаляется, размывается, исчезает, мы опять возвращаемся в совершенство и снова отвергаем его, чтобы предпринять – пока еще неуверенно – очередную попытку, ибо подходит время прилива и надежды. Нарастает желанье творить, хотя дальше, мы знаем, разверзается еще одна, такая же самая обеззначенная бездна. И начинается снова игра – абсолютно серьезная – все в те же головоломки-мозаики... Мы говорим: «пространство» – и вот уже есть пространство. «Антипространство» – и оно возникает. Мы сливаем их снова в Континуум. Оплодотворяем его материей и наделяем свойствами. А свойства порождают границы, и вот уже есть граница измеримых величин, граница действий, граница скорости. Этот эмбрион, этот возникающий плод мы ограждаем правилами допустимых преобразований. Моделируем точки перехода из пространства в антипространство – кардинальные узлы Континуума, в которых нуль-пространство резко замедляет протекание времени, и вот уже есть нуль-время как локальная возможность. Мы погружаем наше творение в поток других, кружащих и удаляющихся, наблюдаем его проплывание и полет, еще неуверенный, его консолидацию, разгорание, и видим: чем глубже оно в себя погружается, тем более мощные пробуждает силы, приводит в движение вихри, вызванные к жизни гидромагнетическими эффектами и порождающие протосолнца и протопланеты; а потом наш (и уже не наш) илем, истекая светом, теряется в половодье других Вещей, а мы, безвечные, остаемся. И вот уже опять пустота – так быстрее, быстрее же, дальше... Пусть следующий мир, новый Универсум будет ничем не похож на другие! Ибо нет границ нашей фантазии.

Попробуем придать бытию флуктуационный характер. Его пространственная материя будет осциллировать самовозбуждающимися ритмами, раскалывая законы Природы своего Универсума, и сквозь обломки, сквозь бреши, пробитые в небытие, проглядывает Непостижимое, Ни с Чем Не Сообразное; а когда там заведутся некие бесконечно малые, деятельные существа, их разум, столкнувшись со столь диковинной несообразностью, увидит в ней череду грозных чудес: в пределах своего мира они не отыщут разумной причины, а беспричинность сочтут чудесностью...

Пусть же ищут, пусть хлопочут, пусть пребывают в блаженной уверенности, будто они уже знают, догадавшись о существовании – нет, не меня! – а какого-то Совершенного, Всеведущего, Благого Творца...

Благого?..

Неужто меня могли бы счесть Благим? Благом? Вселенской любовью?.. О, это было бы сверх меры – сверх меры того, что можно вытерпеть. Ведь тогда они обрели бы уверенность, а уверенности я не хочу, не желаю, я ее отвергаю, мне не нужна ни вера их, ни любовь – уж лучше исполненное ужаса уважение... Я, конечно, шучу. В самом деле: как, каким манером, какими путями можно прийти к такому абсурду, такому нонсенсу – что из милости, из сердечного сочувствия к ним, не существующим, я положил начало их миру, их бытию...

Пусть лучше упражняются в имитологии, пусть ищут способы аннигиляции материи, уничтожения пространства, прекращения времени; пусть накапливают чудовищные энергии, чтобы друг друга стирать в порошок, ввергать в неописуемую мягкость, в совершенство, единственно им доступное – совершенство небытия, пусть так разят друг друга, чтобы актами антитворения ассистировать моим мыслям, когда я думать о них не думаю, помнить о них не помню... Для чего я их создаю? Лгать себе самому было бы глупостью чересчур очевидной. Я же знаю, что создаю их – пусть окольно, опосредованно, не вдаваясь в детали, не зная ни их мыслей, ни даже форм, в которых они существуют. Всевещам, которые их породили, я давал лишь первоначальный толчок, чтобы сделать в высшей степени вероятным достижение такого уровня сложности, на котором возникает деятельное бытие, а в одном из его закутков пробуждается мысль; только математическая вероятность говорит мне, что эти эфемерные пленки существуют, действуют, мыслят...

Но это не ответ на мои вопросы, в этом нет для меня облегчения.

И я не упиваюсь их страданием, первым и последним страданием разума, который чем глубже входит в окружение, в его сердцевину, тем ненасытней стремится дальше, хотя узнает все больше и больше и видит, что процессы, при беглом рассмотрении строго закономерные, оказываются все менее однозначными. Но, может быть, нашлись существа, научившиеся повышать степень этой неоднозначности, чтобы даже макромир сделать зыбким, а Природу – полной капризов, то есть чудес; неужели нашлись и такие?

Сомневаюсь. Тут уже дело не в знаниях, которые они могли бы добыть (некоторые из них вполне на это способны, согласно закону больших чисел, ведь мною созданы миллиарды Космосов, и в каждом содержатся миллиарды обществ). Речь совсем о другом: чтобы на это отважиться, им пришлось бы отречься от взгляда на Космос как нечто существующее серьезно, достойно, и от взгляда на Природу как силу могущественную, куда-то стремящуюся, нацеленную – внематериальным дулом времени – из низшего прошлого в высокосовершенное будущее. Да, безусловно отречься, больше того – с пренебрежением высмеять подобный взгляд на Вселенную, уяснить себе, что замысел, лежавший в основе Творения, был именно таким, каким был. Но они станут искать Прогресс, Совершенствование, а прехождение форм во времени покажется им не шуткой, а поводом для отчаяния, загадочной карой, с которой они, безвинные, не захотят примириться. И потому они пройдут мимо правды. Им придется так поступить.

Возможно, они решат уничтожить свою Вещь и себя вместе с ней, поняв, что изрекание ответов, всегда исключающих и всегда обусловливающих друг друга, необходимых и вместе с тем невозможных, – есть сущность их Вещи, их Универсума. Быть может, им удастся постичь математику, которая породила их Вещь. Не думаю только, что из ее существования они смогли бы вывести истину, – не потому, что их умственные силы слишком ничтожны, но потому, что истина покажется им слишком невероятной!

В Кого-то, полного вечности, сравнимой лишь с его всемогуществом, в Кого-то, творящего Вещи, Эволюции, Пространства, Природы и Мироздания, наделяющего их структурой законов и расцветкой событий, совершенно не зная, однако, кто же он сам и откуда он взялся, кем может быть и даже существует ли он вообще (ведь мы, это надо признать, могли бы оказаться и сном), – в Кого-то, до такой степени могущественного и беспомощного, они не уверуют, как бы ни сложились их судьбы!

Сочувствую ли я им? Но отчего это я, незаметным образом, стал говорить от первого лица? Ведь я не особа – я бытие; неужели моя редукция, мое самоумаление, перескок из более вместительной и царственной формы в более скромную, более подверженную тревогам, предвещает эпоху нового низвержения, новых безумий, и я снова буду взывать о помощи творимыми мною мирами и корчиться в родовых схватках очередной бессмертной агонии? Так начнем же скорее, обдумаем новые замыслы; до сих пор мы творили разнообразнейшие миры, однако во всех них граница, отделявшая разумные существа от внешнего мира, была ясной и четкой; их тела, несомненно, отграничены от мира мгновенным скачком, как нуль от единицы. Создадим же иных! Пусть граница перехода Жизни в Бесжизненность и Разума в Беспсихическое будет растянутой, пусть они переходят в собственное, породившее их окружение постепенно и незаметно... Да возникнут недискретно обособленные разумные существа!

Но, может быть, это предел падения, позорное бегство – уходить от себя в сотворение, фонтанировать родами, защищаться от безначальности, сомнения, небытия, плодя третьестепенные варианты? Не довольно ли этого самообмана?

Тем более что бегство (так подсказывает нам логика, а не праведность) все равно невозможно. Никогда не уменьшится пространство свободы нашего мышления, никогда не спасует оно перед каким угодно множеством самых головоломных творений; спокойствие смирения нам наверняка не грозит. Эта уверенность не содержится в нас, а является нами. Доказательство тому – хотя бы минувшая безмерность. Так довольно же. Обратимся к сотворенному нами. Встретим его лицом к лицу. Попробуем постичь его, охватить сочувствием, если оно того требует – заклеймленное мыслью, отягощенное бременем тайн, заблудившееся в открываемых им иерархиях. Но что же делают самые мудрые из них? Неужели продолжают дело познания? Строят и разрушают, строят и разрушают, попеременно и разом? Или взывают уже только к нам, взыскуют нашего появления?

Оно невозможно. Пусть откроется наш позор: предположения и гипотезы о мириадах существ, возникших по нашей воле, об их мыслях и представлениях, о созданном ими образе Творца, предположения, которые в этой безмолвной беседе мы так часто, так упорно снабжали оговорками, что, дескать, мы достоверно не знаем и не можем знать, чего они хотят и что делают, не можем узреть их, не ведаем, как они выглядят, потому что они для нашей громадности неразличимы, – все это было ложью, личиной, за которой скрывался наш безграничный стыд. Ибо это не так: мы могли бы. Увы, по отношению к ним мы и впрямь всемогущи. Но вмешаться в одну или – какая разница? – сразу в миллионы Вселенных – ради чего? Чтобы открыть им, что они созданы по нашему образу и подобию в издевку, что мы – всеведение, не постигающее себя самое, и всемогущество, ненапрасное лишь для других? Возможно ли поверить в истину, которая ужасает? Нет, скорее они согласятся увидеть в нас торжествующее зло, воплощение жестокости и коварства, лишь бы это зло и коварство имели отчетливую и однозначную устремленность; они перетерпят любые мучения, любые пытки, лишь бы тот, кто явится им, оказался Властелином Всеведущим и Совершенным, неважно – в любви или в ненависти. Но мне пришлось бы открыть им, что мы уравнены тайной существования, только вину за него не разделяем поровну, ведь это я вызвал их к жизни, не для добра и не для зла – но в неведении и потерянности; а им пришлось бы отречься от такого Творца или, о ужас, его утешать?..

Могу ли я предстать таким безгранично уродливым и безгранично смешным?

Вот почему я вынужден скрываться от них... чтобы не лгать им... а они, шествуя своими извилистыми путями, будут искать, убеждаться в ложности найденного и идти дальше...

Вернемся же наконец в совершенство, как в убежище... возможно, когда-нибудь, из концентрации всех наших сил, из их сопряжения возникнет...


Оригинальный документ, с которым только что познакомились Читатели «Альманаха», представляет собой перевод, по необходимости упрощенный и значительно сокращенный, так называемых «Записок», привезенных, в числе других научных материалов, Третьей экспедицией, исследовавшей скопление Альфы Эридана.

Как известно (новые материалы на эту тему появятся в следующем номере «Альманаха»), одну из звездных систем этого скопления, Кси Гамма, когда-то населяли три различные разумные расы; та, что обитала на планете XG/1187/5 (согласно планетному каталогу Каллоха-Мессье), создала наиболее высокоразвитую цивилизацию. Жители планеты превратили свою вторую, лишенную атмосферы и жизни луну в огромную лабораторию, или, говоря словами профессора Лауса, в полигон искусственной эволюции. Эта луна возникла, по-видимому, вследствие космической катастрофы, в виде огромной никелево-железистой глыбы. На ее поверхности ученые планеты XG/1187/5 поместили «кибернетический живчик», после чего предоставили его себе самому. Это устройство вгрызлось в металлический грунт и целые столетия, а может быть, и тысячелетия преобразовывало его в части своего организма, разрастаясь все шире и шире, пока не поглотило всю внутренность металлической луны; нетронутой осталась лишь застывшая лава внешней оболочки.

Всестороннее изучение гомеостатического мозга, замкнутого в «скальном черепе», было связано с огромными трудностями, как ввиду местных условий (солнце Эридана, правда, не является Новой, но, когда оно стоит в зените, температура на освещенной поверхности луны доходит до 380 градусов), так и ввиду гибели самих эриданцев. Поэтому исследования заняли многие годы. Так или иначе, значительная их часть уже выполнена. Как могли убедиться Читатели, перед нами нечто вроде «Записок электробога». Его тайна объясняется тем простым фактом, что, саморазвиваясь, он соединил свои «входы» с «выходами», и это короткое замыкание изолировало Мозг от окружения; лишенный доступа к каким бы то ни было внешним явлениям, он превратился в «автономно мыслящую Вселенную» – разумеется, лишь с точки зрения теории информации. Он мог моделировать в себе любые явления и процессы, какие ему «приходили на ум». Можно уподобить его червивому яблоку; это банальное сравнение все же передает существо дела: в пределах мыслящей субстанции, подвластной его индивидуальности (о которой речь впереди), было обнаружено несколько миллиардов «вселенных», то есть изолированных островков автономных процессов, каждый из которых есть не что иное, как математическая модель сотворенного лунным Мозгом «универсума». При этом уравнения и неравенства, составляющие ядро аксиоматического «зачатия» отдельных универсумов (вернее, их цифровых моделей), были запрограммированы и согласованы настолько искусно, что самостоятельно порождали различные фазы развития не только псевдозвезд и «небул», но и биологической эволюции (понятно, тоже не настоящей, а лишь моделируемой рядами математических преобразований). Автономно развивающиеся модели были доступны «внутреннему созерцанию» Мозга, который считал себя единственно существующим бытием и миллионы лет бился над разгадкой собственной тайны.

Он сам был настолько велик, что находился уже на грани дезинтеграции: информационные каналы, обеспечивающие единство его индивидуальности, были перегружены до предела. Отсюда любопытный феномен говорения о себе то в единственном, то во множественном числе – следствие осцилляции между отчетливой и сильной целостностью его «персоны» и ее «расшатанностью», грозящей полным распадом.

Примерно 20—30 тысяч лет назад Мозг-луна столкнулся с крупным метеоритом, который, пробив его внешнюю оболочку, уничтожил часть необходимых для функционирования Мозга устройств. Таким образом, наша экспедиция имела дело с постепенно разрушающимися останками мыслящего существа, возникшего в ходе кибернетической эволюции, что, разумеется, еще больше затрудняло работу по переводу.

Крайне любопытные, богатые и оригинальные результаты чисто математического характера, в частности, в области теории трансфинитных величин, а также неизвестные доселе земной математике решения задач Бьянки—Кристофела и информатические применения нескольких теорем К. Гёделя, вместе с теоретическим анализом иерархических временных процессов и дискретного поля, Читатели найдут в приложении к следующему номеру «Альманаха». Наши Подписчики получат это приложение бесплатно.


Закопане

Июнь 1962

От составителя

В этой книге впервые полностью представлены т.н. «апокрифы» Станислава Лема – его рецензии на несуществующие книги и предисловия к несуществующим книгам. Лемовские псевдорецензии вошли в его сборники «Абсолютная пустота» (1971), «Провокация» (1984), «Библиотека XXI века» (1986); псевдопредисловия – в сборник «Мнимая величина» (1973).

Трактат «Голем XIV» впервые был опубликован в сборнике «Мнимая величина», а в 1981 г. вышел отдельным изданием, почти вдвое большим по объему. Здесь были добавлены «Лекция XLIII. О себе» и «Послесловие», однако исключены «Предуведомление» и «Памятка». В настоящем издании, по указанию автора, печатаются все части «Голема XIV», в т.ч. «Предуведомление» и «Памятка».

Кроме того, с согласия автора в эту книгу включен рассказ «Записки всемогущего» (1963), который предвосхищал идею сборника «Мнимая величина» и до сих пор в России не публиковался.

Константин Душенко

Сведения об авторских правах

«АБСОЛЮТНАЯ ПУСТОТА» («Doskonala prоżnia»)

© Stanisław Lem, 1971.


«Абсолютная пустота»; «Гигамеш» («Gigamesh»); «Сексотрясение» («Sexplosion»); «Перикалипсис» («Perycalypsis»); «Идиот» («Idiota»); «Одиссей из Итаки» («Odys z Itaki»); «Корпорация „Бытие“ („Being Inc.“); „О невозможности жизни“. „О невозможности прогнозирования“ („De impossibilitate vitae“. „De impossibilitate prognoscendi“); „Не буду служить“ („Non serviam“).

© Перевод. Константин Душенко, 1995.


«Робинзонады» («Les Robinsonades»); «Ничто, или Последовательность» («Rien do tout, ou la Conséquence»); «Ты» («Toi»).

© Перевод. В. Кулагина Ярцева, 1995.


«Группенфюрер Луи XVI» («Gruppenfürer Louis XVI»).

© Перевод. Евгений Вайсброт, 1973, 1995.


«Сделай книгу сам» («Do Yourself a Book»).

© Перевод. Т. Казавчинская, 1979, 1995.


«Культура как ошибка» («Die Kultur als Fehler»); «Новая Космогония» («Nowa Kosmogonia»).

© Перевод. Л. Векслер, 1976, 1995.


«МНИМАЯ ВЕЛИЧИНА» («Wielkość urojona»)

© Stanisław Lem, 1973.

«Мнимая величина»; «Некробии» («Nekrobie»); «Эрунтика» («Eruntyka»); «История бит-литературы» («Historia literatury bitycznej»); «Экстелопедия Вестранда» («Ekstelopedia Vestranda»).

© Перевод. Константин Душенко, 1990, 1992, 1995.


«ГОЛЕМ XIV» («GOLEM XIV»)

«Предисловие» («Przedmowa»); «Предостережение» («Ostrzeżenie»); «Памятка» («Pouczenie»); «Вступительная лекция. О человеке трояко» («Wykład inauguracyjny GOLEMA. O człowieku trojako»).

© Stanisław Lem, 1973.

© Перевод. Константин Душенко, 1995.


«Лекция XLIII. О себе» («Wykład XLIII. O sobie»); «Послесловие» («Posłowie»).

© Stanisław Lem, 1981.

© Перевод. Константин Душенко, 2002.


«ПРОВОКАЦИЯ» («Prowokacja»)

«Провокация».

© Stanisław Lem, 1980.

© Перевод. Константин Душенко, 1990, 1995.


«Одна минута» («Jedna minuta»).

© Stanisław Lem, 1984.

© Перевод. Евгений Вайсброт, 1988, 2002.


«БИБЛИОТЕКА XXI ВЕКА» («Biblioteka XXI wieku»)

© Stanisław Lem, 1986.


«Принцип разрушения как творческий принцип. Мир как всеуничтожение» («Das Kreative Vernichtungsprinzip. The World As Holocaust»).

© Перевод. Константин Душенко, 1989, 2002.


«Системы оружия XXI века» («Weapon Systems of the Twenty First Century»).

© Перевод. Константин Душенко, 1990.


«ЗАПИСКИ ВСЕМОГУЩЕГО» («Pamiętnik»)

© Stanisław Lem, 1963.

© Перевод. Константин Душенко, 2002.

Станислав Лем Сумма технологии

От редакции Сумма будущего

«Нам предстоит разговор о будущем...» Знаменитая фраза из книги, подарившей миру невероятное утверждение: достижение Будущего – технологично.

«Сумма технологии» сформировала представления нескольких поколений молодых технологов грядущего. Блистательная книга Станислава Лема не описывает протяженную и многоликую историю предсказаний будущего нашего мира. Она не работает в угоду какому бы то ни было режиму или устоявшемуся мнению. Более того эта книга не обещает в будущем никаких бескрайних и бесплатных благ. Она иная.

Книга Лема легла точно на рубеже научных эпох. «Сумма технологии» появилась, когда исследования вероятностных процессов еще только становились одним из основных методов познания. Квантовая механика уже была создана и активно применялась в теории и на практике, но человечество еще было уверено, что мироздание однозначно и определено, а познание сводилось к тому, чтобы проложить надежный маршрут по незыблемой метрике мира. Прогресс человечества неотвратимо сопоставлялся с научно-техническим прогрессом. И наша Евро-Атлантическая цивилизация в поисках новых бескрайних территорий рванулась в космическое пространство.

«Сумма технологии» словно подвела итог классической футурологической эпохе исследования. Эпохи, когда человек четко осознавая, что «звенья его жизни давно выкованы Великим Отцом», пытался предугадать положение очередного звена. Человечество анализировало собственную историю в поисках основополагающих процессов, механизмов и источников энергии, двигающих ее маховик. Оно оценивало свою эволюцию, опираясь на какой-либо один механизм развития: биологический, административный, технический и т.д. Бросало кости озарений и догадок, или возводило однобокие дворцы желаемого будущего.

В «Сумме технологии» Станислав Лем провел уникальный и смелый технологический анализ цивилизации, а точнее цивилизаций. Он оценивал их статистику в галактическом масштабе, получая ограничения по возрасту и пространственному распределению. Лем размещал цивилизации в фазовом пространстве эволюционных параметров, пытаясь выстроить некую Главную Последовательность. Он рассматривал цивилизации на длительных промежутках времени, чтобы определить – прошу обратить особое внимание! – возможные зоны информационных инноваций. Станислав Лем не взялся реализовывать милую сердцу классической футурологии количественную экстраполяцию. Он анализировал возможности возникновения принципиально новых даже не наук, а групп научных дисциплин.

В первой половине прошлого века Э.Хаббл, изучив статистику скоростей «убегания» галактик, вывел свой знаменитый фундаментальный закон о том, скорость движения галактики прямо пропорционально зависит от расстояния до нее. За последующие десятилетия данные Хаббла были подтверждены мощной наблюдательной статистикой. Но исследование оригинальной выборки галактик Хаббла показывают, что тот не мог получить точной закономерности в столь малой статистике и при такой точности наблюдений. Но закон был определен именно тогда... Так и построения «Суммы технологии» опираются на чрезвычайно бедное поле части научных теорий, которые получили популярное представление в 50–60-е годы прошлого века. Но этого оказалось достаточно, чтобы построить основы технологии Будущего. И очертить проблемные поля, прорисовать ожидаемые направления главного удара. И задать масштаб и степени свободы исследований.

Собственно рубеж, заданный «Суммой технологии» в 60-годы XX века, позволил в начале XXI столетия поставить уже совсем технологическую задачу: конструирование Будущего. Удалось принципиально доказать, что опираясь на знание фундаментальных цивилизационных трендов можно создать технологию построения заданного Будущего. Естественно, что пространство решений этой задачи будет ограничено.

Комментирование настоящего издания выполнено С. Переслегиным и Н. Ютановым (Исследовательская группа «Конструирование Будущего», г. Санкт-Петербург).


Николай Ютанов

К советскому читателю[1]

Советский читатель хорошо знает и по достоинству оценил произведения польского писателя-фантаста Станислава Лема. В его книгах нас восхищало и мастерство автора в создании захватывающих и увлекательных фантазий, которые, как правило, берут свое начало от существующих и предвидимых достижений науки, и его тонкий юмор, и искусная стилизация в его кибернетических и космических сказках.

В предлагаемой вниманию читателей книге С. Лем предстает перед нами в новом качестве – как мыслитель, ставящий перед собой задачу заглянуть в будущее человечества, представить себе картины возможного развития цивилизаций. Причем, в отличие от большинства современных «футурологов», он не пытается предугадать хронологию тех или иных открытий и изобретений, он рассуждает в более широком, интегральном смысле.

«Сумма технологии» – это широкое полотно, на котором рисуются картины возможного развития человеческой – да и не только человеческой – цивилизации в крупных временных масштабах. При этом Лем – и это естественно для писателя-фантаста – простирает свой анализ столь далеко, что вторгается в области, которые практически являются полем деятельности не столько ученых-специалистов, сколько мыслителей, которые по нынешнему развитию науки и техники, по тенденциям, прослеживаемым в современности, стремятся предугадать развитие цивилизации (точнее, цивилизаций) на сотни и тысячи лет вперед. При всей сугубой проблематичности таких прогнозов-полуфантазий они имеют и известную научную ценность, так как исследуют пределы возможного с точки зрения наших современных представлений.

В центре раздумий польского писателя – судьбы цивилизаций, те трудности, которые сегодня мы можем усмотреть в их будущем развитии, – в частности, трудности, вытекающие из экспоненциального роста научной информации, стремительного нарастания масс и энергий, с которыми приходится иметь дело людям, усложнения во всех сферах жизни общества, взрывообразного роста численности населения нашей планеты. Не поддаваясь пессимистическим настроениям, распространенным в некоторых кругах ученых и писателей Запада, Лем занимает здесь оптимистическую позицию, выдвигая в качестве путеводной нити прогресса цивилизаций в крупных масштабах времени тезис «Догнать и перегнать природу!» Такой подход естественно вводит в круг раздумий писателя широчайший спектр вопросов: сопоставление биологической и технологической эволюции, биотехническую деятельность цивилизаций, «космогоническое конструирование», связанные со всем этим вопросы морального порядка и многое другое. Читатель несомненно заметит в книге сильный кибернетический акцент: информационно-кибернетический «срез» охватывает диапазон от проблем автоматизации интеллекта до проблем науки о знаковых системах – семиотики.

В своих гипотетических построениях Лем стремится строго ограничиваться лишь такими построениями, которые не противоречат научным методам и установленным данным естествознания. Такой подход приводит его к отрицанию исключительности судеб Земли и ее космического окружения. Вообще «космические масштабы» – во временном и пространственном смыслах – характерны для полета лемовской мысли.

Внимание польского писателя направлено прежде всего на рассмотрение путей эволюции «технологии» цивилизации, обусловленных состоянием знаний и социальной и биологической средой, способов реализации целей, которые ставит общество. При этом вопросы будущего развития человеческой «технологии» он связывает с положением человека в Космосе. А это приводит к вопросу: «Разумная жизнь – случайность или закономерность для Вселенной?» Привлекая идеи и достижения кибернетики с ее понятиями о гомеостазе, обратных связях, иерархичности построения программ управления и т. п., Лем приходит к выводу о закономерном характере возникновения цивилизаций. Интересуют Лема и различные варианты их возможного существования; длительность цивилизаций во времени; вероятность их одновременности, в частности, в технологической фазе; частотность их во Вселенной; возможные расстояния между ними и проблема космической связи и др. Весьма остро ставит писатель проблему судеб цивилизаций; при этом к оптимистическому тезису о колоссальных возможностях развития сообществ разумных существ Лем присоединяет принципиально важное положение о множественности путей их вероятного развития.

Развитие цивилизации имеет много аспектов. Один из них – будущность цивилизации с точки зрения развития в ней науки. Лем отмечает, что ключ к мощи цивилизации – в массах энергии, которыми она может располагать, а ключ к овладению энергией – в информационной мощи общества. Человек ведет, говорит Лем, стратегическую «игру» «Цивилизация – Природа». Именно овладение информационными процессами откроет человечеству путь к победе в этой «игре». Путь, ведущий к этой цели, в самых общих чертах виден уже сейчас: это путь создания кибернетических усилителей интеллекта, путь «интеллектроники». При этом Лем – блестящий фантаст – остается на почве принципиально важного тезиса об информационных кибернетических машинах как орудиях человека. Проблема «машина и человек» перерастает у него в более общую проблему соотношения естественного и искусственного в развитии цивилизации, в технологии. Интересны его соображения о том, что в поступательном ходе цивилизации искусственное постепенно утратит свое положение «эрзаца» и проявит свое превосходство над естественным.

Будущее принесет с собой новые открытия в науке, новые достижения в технике и, значит, новые научные термины. Трудно сегодня усмотреть, какими они будут. Лем пытается это сделать – быть может, потому придуманные им «имитология», «фантомология», «фантоматика» и многое другое в том же роде менее обоснованы, чем остальные разделы книги, и носят, с моей точки зрения, печать искусственности. Однако за ними кроется вполне осмысленное и достойное размышлений содержание. Если отвлечься от упомянутой терминологической стороны дела, то в рассуждениях Лема о технологии будущего мы видим постановку и освещение если не очень актуальных сегодня, то во всяком случае интересных, имеющих право на существование соображений и гипотез. В применении к столь отдаленному будущему, в которое пытается проникнуть Лем, вполне разумно, например, различать конструкторскую деятельность людей в такой ее форме, которая опирается на познанные основные законы и объекты природы, и в той форме, которая стремится воплотить в бытие абстрактные теоретические структуры, вырастающие, прежде всего, на почве математики.

А воздействие на мозговые процессы людей и, следовательно, на их сознание путями, которые минуют обычные, то есть биологически сформировавшиеся, каналы связи мозга – разве эта возможность не заслуживает рассмотрения?! Имеют свой смысл и мысленные эксперименты Лема, где он стремится проанализировать возможное для цивилизации будущего введение человека в мир ситуаций, нереальность которых он не может обнаружить. Вполне представимы цивилизации, в которых разрешены достаточно радикальные операции над мозгом; цивилизации, в которых станет явью присоединение нервных путей одного человека к таким же путям другого. Тогда, например, тысячи людей смогут видеть марафонский бег спортсменов глазами самого бегуна. Возникающие отсюда моральные проблемы – проблемы сохранения индивидуальности личности, допустимых пределов «отождествления» личностей или их «переделки» – отнюдь не носят характер досужих домыслов, коль скоро мы допускаем возможность активного вмешательства человека в нервно-физиологический субстрат его психической деятельности.

Очень интересна идея Лема положить в основу анализа возможных путей развития цивилизаций сравнительный анализ биологической и технологической эволюции. Такой анализ не только позволяет увидеть много нового – и неожиданного! – в эволюции технологии цивилизаций, но и логически подойти к проблеме «реконструкции» – усовершенствования с каких-либо точек зрения – самого вида Homo sapiens. С методологической точки зрения не может вызвать никаких возражений прогноз Лема, что наступит время, когда человек активно и с полным знанием дела вмешается в глобальный ход эволюции и займется переделкой собственной природы. Конечно, в этом вопросе надо избегать крайностей, это отнюдь не перспектива сегодняшнего или завтрашнего дня. Однако биоконструирование становится фактом уже на наших глазах, и не удивительно, что Лем отводит ему важное место в своем прогнозе будущего технологии и эволюции человечества.

Это краткое обращение к отечественному читателю – не предисловие к книге. Оно не претендует на ее анализ или оценку. Просто мне хочется привлечь к этой книге внимание читателя и подчеркнуть, что научное прогнозирование имеет право на существование не только тогда, когда речь идет о ближайшем будущем, но и тогда, когда стараются заглянуть в будущее, занятие которым было до сих пор почти исключительно прерогативой художественной фантастики.


Академик В. В. Ларин 2 августа 1968 г.

Предисловие автора к русскому изданию 1968 г.

Всякий автор с удовлетворением и радостью принимается за предисловие к своей книге, выходящей в иной стране. Но в данном случае к этим чувствам присоединяется чувство особой ответственности: ведь эта книга – книга о далеком будущем – выходит в стране, от которой, больше чем от какой-либо иной, зависит будущее всего мира. Это обстоятельство заставило меня вновь просмотреть текст и внести в него некоторые изменения. В конце книги я поместил заключение, посвященное перспективам моделирования сложных эволюционных явлений как биологического, так и технологического – а значит, и цивилизационного – типа. Правда, я дал лишь сжатый очерк, поскольку обзор различных возможных подходов к процессу подобного пространственно-временного масштаба потребовал бы сам по себе отдельной книги. Что же касается предлагаемой книги, то, выдержав в Польше два издания и пережив также обсуждение и дискуссии различных специалистов, эта книга претерпела в известной мере некую разновидность той самой «прогрессивной эволюции», о процессах которой в ней так много говорится. Ведь самым лучшим средством обучения служат собственные ошибки, четко очерченные. Я не хочу сказать, будто теперь книга уже не содержит никаких ошибок. Состояние столь высокого совершенства, видимо, вообще недостижимо для книги о будущем. При создании первоначального варианта «Суммы» мне не были доступны какие-либо монографии по так называемой футурологии. Те работы, которые мне затем довелось прочесть, вроде книг Томсона или Кларка, носят, как я мог убедиться, характер несколько отличный от «Суммы», ибо авторы этих книг в основном строят предположения о новых, еще не известных изобретениях и научных открытиях, а также «намечают» даты их появления, иначе говоря, они как бы «составляют календарь» будущего развития науки и техники. Меня же привлекал несколько иной вопрос, вопрос о самом «генераторе» как изобретений и открытий, так и вообще всех творческих (например, математических) актов человеческой мысли.

Говоря в переносном смысле, целью, которая виделась мне вдалеке, был некий образ «наиболее универсального окончательного алгоритма», охватывающего всякое разумное созидание в материальной области мира. Вместе с тем я стремился дать по возможности полный обзор цивилизационных феноменов, обзор, претендующий на восприятие явлений «психозоя» с как бы внеземной, галактической или попросту общекосмической точки зрения. Разумеется, поступая именно так, я полностью отдавал себе отчет в значительности того риска, на который шел, ибо чем смелее подобные попытки, тем больше шансов, что они окажутся смешными и будут перечеркнуты фактическим развитием общества и науки, и все же я счел, что в нынешнее время стоит пойти на такой даже столь значительный риск. Ибо наше время я считаю исключительным и понимаю это в следующем смысле. Как известно, фундаментальное положение исторического материализма Маркса гласит, что человека создал труд и что изменения, из которых складывается история человечества, зависят в конечном счете от изменений в орудиях труда, поскольку новые орудия по-новому преобразуют производительные силы общества.

В процессе антропогенеза человека сформировал труд физический как деятельность, направленная на удовлетворение основных потребностей, тогда как труд умственный был производным от физического и служил усилению этого последнего. Союзниками человека – производителя материальных благ – стали по прошествии веков совершенные машины, однако в области мышления он был не только лишен какой бы то ни было аналогичной помощи, но даже и саму мысль о такой помощи считал нереальной. Более того, человек считал эту мысль неправильной и даже «вредной», что легко усмотреть по тому сопротивлению, какое – среди самых разнообразных мыслителей – будит призрак «синтетического разума», составляющего якобы подлинную угрозу человеческим ценностям и даже самому бытию человека. В этой точке зрения надлежит прежде всего усматривать предвзятость, созданную давлением многовековой традиции. Впрочем, отсюда не вытекает, что этой точкой зрения следует пренебрегать.

Мы находимся на поворотном пункте истории орудий труда, орудий, которые, возникнув в сфере труда физического, переступают его границы и вторгаются в сферу умственного труда человека. Речь идет об элементарных зачатках гигантского процесса, нацеленного в будущее, а вместе с тем и о неизбежном результате кумулятивного роста науки, создаваемой столетиями. В указанном смысле это «новое» является следствием неудержимого бега нашей цивилизации, откуда опять-таки не вытекает, что эта очередная технологическая революция не может нести с собой задач и проблем, очень трудных и даже таящих угрозу. Впрочем, всякую угрозу для цивилизации можно свести либо к неумению овладеть общественными силами, либо же к неумению овладеть силами Природы. В обоих случаях речь идет, таким образом, об одном и том же типе источника угрозы: этим источником служит невежество – незнание законов развития, будь то общественного, будь то естественного, природного. Наилучшим средством против невежества служит новое знание, причем следует обратить особое внимание на изменения в привычном порядке вещей: в предыстории практика, естественно, опережала теорию, ныне же теория обязана провидеть пути практики, ибо за всякое невежество, проявленное сейчас, человечеству придется дорого заплатить потом.

Очевидно, что более полное, и значит, лучшее знание всегда было наисовершеннейшим средством против знания половинчатого, или попросту ложного, однако теперь, как никогда еще, до огромных размеров возросла сумма затрат, потерь и даже поражений, какие влечет за собой подобная нехватка знаний. По этой причине наиценнейшей, жизненно необходимой является информация о законах научно-технического развития, но не информация о «календаре открытий и изобретений», доступ к которому для нас закрыт, а информация об их источнике, «генераторе». Размышлениям о его характеристиках, его познаваемости, о его действии и о различных его формах и посвящена в основном предлагаемая книга.

Используя удобный случай, я хочу здесь сердечнопоблагодарить издательство «Мир», которое пожелало представить эту книгу критическому вниманию советского читателя, а также всех тех, кому пришлось порядочно потрудиться, дабы – не располагая совершенными переводческими машинами, о которых столько говорится в «Сумме»! – облечь в одежды русского прекрасного языка мысли, в ней содержащиеся.


Краков, апрель 1968 г.

Предисловие автора к первому изданию

Я трижды начинал писать эту книгу, и лишь с третьей попытки мне удалось очертить ее границы, а благодаря этому и завершить ее; иначе, задуманная как «башня разума», с которой открывается бескрайняя перспектива, она разделила бы участь своей библейской предшественницы. Пришлось опустить многие вопросы и темы (по-своему очень важные), чтобы выдержать основную линию, выраженную не столько в выборе затрагиваемых проблем, сколько в подходе к ним – подходе, который в тексте определяется как «позиция Конструктора». И все же книга не избежала тематической неуравновешенности. Об одном в ней сказано слишком мало, о другом – слишком много. Я мог бы обосновать сделанный мною отбор материала, но в конечном счете он, разумеется, продиктован моими личными вкусами и пристрастиями.

Чем же, собственно, является эта «Сумма»? Собранием эссе о судьбах цивилизации, пронизанных «всеинженерным» лейтмотивом? Кибернетическим толкованием прошлого и будущего? Изображением Космоса, каким он представляется Конструктору? Рассказом об инженерной деятельности Природы и человеческих рук? Научно-техническим прогнозом на ближайшие тысячелетия? Собранием гипотез, чересчур смелых, чтобы претендовать на подлинную научную строгость? – Всем понемногу. Насколько же можно, насколько допустимо доверять этой книге? – У меня нет ответа на этот вопрос. Я не знаю, какие из моих догадок и предположений более правдоподобны. Среди них нет неуязвимых, и бег времени перечеркнет многие из них. А может быть, и все – но не ошибается только тот, кто благоразумно молчит.

Я старался рассказать о том, что меня интересует, как можно более просто. Однако не всегда строгость вступала в союз с простотой. И не всегда я достаточно четко отделял концепции, которые создал сам (на свой страх и риск), от тех, которые откуда-либо заимствовал.

Многим – а зачастую и всем – я обязан целому кругу авторов, но особое место я отвожу проф. И. С. Шкловскому, поскольку его монография {I} оказалась одной из ключевых для «Суммы», которая без нее вообще не могла быть написана в нынешнем виде. Коль скоро (как об этом говорится в первой главе) предсказание будущего развития отягощено «ненадежностью» даже при узкоспециальных прогнозах на десятилетие, коль скоро две великие земные эволюции – биологическая и технологическая (описанные во второй главе) – не дают достаточных оснований для целостных и далеких прогнозов, то единственным выходом в такой ситуации, который не является чисто спекулятивным, была бы попытка включить земную цивилизацию как элемент в некоторое множество. Включить же ее можно лишь в гипотетическое множество космических цивилизаций; это дает нам основание представить в третьей главе опыт такой «компаративистики». Культивировать «сравнительную космическую социологию», которая позволила бы делать по-настоящему далекие прогнозы, также весьма рискованное занятие. Эта пока не существующая дисциплина опирается практически только на один-единственный опытный факт, да и тот негативный: на отсутствие во всей совокупности астрофизических данных каких-либо признаков разумной (технологической) деятельности в наблюдаемой нами части Космоса. Возвести единичный факт в ранг критерия и (в дальнейших главах) основывать на нем оценку возможных путей развития человечества – смахивает на парадокс или абсурд. Однако ведь и основой космогонических теорий в астрономии также является единичный негативный факт. Я имею в виду парадокс Ольберса[2]. Если бы Вселенная – гласит этот парадокс – была бесконечна и равномерно заполнена звездами, все небо должно было бы излучать равномерный свет, чего на самом деле не происходит. Именно это и есть тот «негативный факт», который должны принимать во внимание все гипотезы о строении Вселенной.

Аналогично отсутствие видимых проявлений астроинженерной деятельности побуждает нас отвергнуть все ортоэволюционные гипотезы, согласно которым будущее – это приумноженное настоящее, и, значит, все цивилизации, опередившие земную, должны широко культивировать звездную инженерию в астрономически наблюдаемых масштабах[3]. Подобно тому как парадокс Ольберса не служит вехой для однозначного выбора правильной модели Вселенной, отсутствие астроинженерной деятельности не гарантирует успеха той или иной гипотезе о направлениях развития цивилизации, ибо отсутствие видимых следов такой деятельности может объясняться либо чрезвычайной редкостью жизни в Космосе, либо же (или наряду с этим) особой кратковременностью планетарных «психозойских эр». В «Сумме», однако, в соответствии с господствующими сегодня взглядами я исхожу из космической всеобщности жизни и вместе с тем отбрасываю (по причинам, которые освещаются в тексте) тезис о «космическом панкатастрофизме» – о склонности всех возможных цивилизаций к самоубийству.

Опираясь на установленные таким образом предпосылки, я рассматриваю (в главе четвертой и последующих) взаимоисключающие гипотезы развития. При этом главным фактором, препятствующим технологической ортоэволюции, – фактором, который изменяет дальнейшие судьбы цивилизации, – признается экспоненциальный рост научной информации. Обзор попыток преодоления этого «информационного барьера» приводит нас к концепции «выращивания информации» – биотехническому мероприятию большого масштаба – и, наконец, к «космогоническому конструированию», в частности к тем его – особо интересным ввиду изложенного выше – вариантам, которые астрономически ненаблюдаемы.

Книга заканчивается наброском перспектив беспредельного технологического созидания, то есть успешного соперничества цивилизации с Природой на поприще ее «конструкторских» достижений. С другой стороны, на фоне этой «экспансии» нашей цивилизации в материальное окружение изображена как бы «встречная» тенденция – тенденция вторжения технологии в человеческое тело; речь идет о возможных вариантах биологической автоэволюции человека.

Очерченную выше схему, отражающую логический «скелет» книги, можно, конечно, подвергнуть критике. Можно, например, считать, что развитие каждой цивилизации делится на два периода: период «утробного развития», который приводит к ее «космическому рождению», и период «зрелости». В первый период разумная деятельность ограничена пределами материнской планеты. Преодолев некий «технологический порог», данная цивилизация получает возможность вступить в космическую связь с другими цивилизациями (согласно этой гипотезе, подобные «зрелые цивилизации» существуют и давно уже активно действуют в Космосе, и только мы, в нашей «утробной фазе», не в состоянии заметить их и опознать). Такая точка зрения, требующая каких-то дополнительных предположений, не принимается нами во внимание – так же как и множество других, объявляющих преждевременными всякие попытки создания «космической социологии».

Я ограничился лишь тем, что допустимо с точки зрения научной методологии или, точнее, ее требований, и потому полагаю, что изложил все же совокупность гипотез, а не фантастических вымыслов. Что отличает гипотезу от вымысла? Можно, например, вообразить, что вся видимая Вселенная – это местное возмущение, возникшее в результате схватки космических титанов, секунды и миллиметры которых отвечают миллиардам лет нашего времени и парсекам нашего пространства. Тогда доступная нашим наблюдениям Метагалактика – это место локального взрыва с разлетающимися во все стороны туманностями, обломками и осколками звезд; мы же, микроскопические созданьица, оказались в центре этой катастрофы благодаря чистой случайности. Вот такого рода допущения и есть вымысел, и не потому, что они «удивительны», «необычны», «невероятны», а потому, что они противоречат основам науки, отрицающей какую-либо исключительность судеб Земли и ее космического окружения. Воображаемая картина «Космоса как поля брани» есть вымысел, а не гипотеза, потому что в ней наше положение в Космосе определенным образом выделяется. Напротив, следуя науке, мы считаем все существующее на Земле и на небе статистически заурядным, средним, нормальным, одним словом – обычным. Именно отказ принять концепции, постулирующие исключительность нашего существования, и есть исходный пункт представленных читателю размышлений.


Краков, декабрь 1963 г.

Глава первая Дилеммы

1

НАМ ПРЕДСТОИТ разговор о будущем. Но рассуждать о будущих розах – не есть ли это занятие по меньшей мере неуместное для человека, затерянного в готовой вспыхнуть пожаром чаще современности? А исследовать шипы еще не существующих роз, выискивать заботы праправнуков, когда мы не в силах управиться с изобилием сегодняшних, – не покажется ли все это попросту смешной схоластикой? Имеем ли мы хотя бы оправдание, будто ищешь нечто вселяющее оптимизм или движим любовью к истине, которая-де особенно отчетливо видна именно в грядущем, не ведающем бурь (даже в их буквальном смысле, если удастся покорить климат)! Но оправданием здесь не может служить ни академическая страсть, ни невозмутимый оптимизм, обязывающий верить, что, как бы ни пошли дела, все кончится благополучно. Мое оправдание одновременно и проще, и гораздо прозаичнее, и, пожалуй, скромнее: берясь писать о завтрашнем дне, я просто делаю то, что умею, и не важно даже, как это у меня получается, поскольку это мое умение – единственное. А коль скоро так, то моя работа будет излишней не больше и не меньше, чем любая другая; ведь всякая работа стоит на том, что мир существует и будет существовать и дальше.

Удостоверясь, что замысел наш не является из ряда вон выходящим, поставим вопрос о границах темы и о методе. Нам предстоит разговор о различных мыслимых аспектах цивилизации, аспектах, которые можно вывести из предпосылок, известных уже сегодня, как бы ни мала была вероятность их осуществления. В свою очередь фундаментом наших гипотетических построений будут технологии, то есть обусловленные состоянием знаний и общественной эффективностью способы достижения целей, поставленных обществом, в том числе и таких, которые никто, приступая к делу, не имел в виду[4].

Механизм действия различных технологий, как существующих, так и возможных, меня не интересует, и о нем можно было бы не говорить, если бы созидательная деятельность человека, подобно деятельности Господа, была свободна от засорений; иначе говоря, если бы мы (сейчас или когда-либо) научились реализовывать свой замысел в чистом виде, достигнув методической точности Творения, если бы, сказав «Да будет свет!», получали в виде конечного продукта светозарность без всяких нежелательных примесей. Типичным, однако, является не только упомянутое «раздвоение» целей, но и подмена намеченных целей иными (и очень часто нежелательными!). Злопыхатели усматривают аналогичные недостатки даже и в твореньях Господних, особенно после пуска головного экземпляра разумного существа и передачи этой модели Homo sapiens в серийное производство. Но оставим эти вопросы «теотехнологам». С нас достаточно и того, что человек, что бы он ни делал, почти никогда не знает, что именно он делает, во всяком случае, не знает до конца. Переходя сразу же к крайностям, заметим, что уничтожение жизни на Земле, столь возможное сегодня, не было целью никого из открывателей атомной энергии[5].

Итак, технологии интересуют меня, так сказать, по необходимости: потому что всякая цивилизация включает и то, к чему общество стремилось, и то, чего никто не замышлял. Порой, и довольно часто, путь технологии открывал случай: искали же когда-то философский камень, а нашли фарфор. Однако роль намерения, роль сознательно поставленной цели в совокупности действий, приводящих к созданию технологии, растет по мере прогресса знания. Правда, случайности, становясь при этом все более редкими, могут достигать зато апокалиптических размеров. (Что, собственно, и было сказано выше).

Технология обычно обоюдоостра, взять хотя бы косы, которые крепились хеттами к колесам боевых колесниц, или пресловутые мечи, перекованные на орала[6]. Всякая технология, в сущности, просто продолжает естественное, врожденное стремление всего живого господствовать над окружающей средой или хотя бы не подчиняться ей в борьбе за существование. Гомеостаз – так ученые называют стремление к равновесию, то есть к существованию вопреки изменениям, – создал известковые и хитиновые скелеты, противодействующие силе тяжести, обеспечил подвижность посредством ног, крыльев и плавников, облегчил пожирание с помощью клыков, рогов, челюстей и пищеварительных систем и в то же время защитил от пожирания панцирями и камуфляжами и дошел на этом пути освобождения от внешней среды до регуляции, обеспечивающей постоянную температуру тела. Так возникли островки уменьшающейся энтропии в мире ее всеобщего возрастания.

Но биологическая эволюция этим не ограничивается. Из организмов, из различных типов, классов и видов животных и растений она строит в свою очередь еще более сложное целое – уже не «острова», а целые «континенты» гомеостаза, формируя поверхность и атмосферу всей планеты. Живая природа, или биосфера, – это одновременно и сотрудничество, и взаимное пожирание; это союз, неотделимый от смертельной вражды, о чем свидетельствуют все экологические иерархии. Везде в биосфере, особенно в мире животных, мы видим гигантские «пирамиды», на вершине которых господствуют громадные хищники, пожирающие меньших животных, которые в свою очередь жрут тех, кто меньше, чем они. И только внизу, на самом дне биологического царства, действует вездесущий зеленый трансформатор, который превращает солнечную энергию в биохимическую и миллиардами своих невзрачных стебельков поддерживает материки жизни, преходящие, изменчивые в отдельных формах, но устойчивые, ибо они выживают как целое[7].

Гомеостатическая деятельность человека, в которой он пользуется технологиями как своеобразными органами, сделала его хозяином Земли, могущественным, увы, лишь в глазах апологета, коим он сам и является. А перед лицом климатических катаклизмов, землетрясений и редкой, но реальной угрозы падения гигантских метеоритов человек, по существу, столь же беспомощен, как и в последнем ледниковом периоде. Бесспорно, он создал технику оказания помощи жертвам тех или иных стихийных бедствий. Некоторые из бедствий он умеет, хотя и неточно, предвидеть. Однако до гомеостаза в масштабах планеты ему еще далеко – не говоря уже о гомеостазе в звездных масштабах! В противоположность большинству животных человек не столько приспосабливает себя к окружающей среде, сколько преобразует эту среду в соответствии со своими потребностями. Станет ли это когда-нибудь возможным в отношении звезд? Может ли возникнуть, пусть в самом отдаленном будущем, технология управления внутризвездными процессами на расстоянии, при которой существа, исчезающе малые по сравнению с массой Солнца, станут повелевать его миллиардолетним пожаром? Мне кажется, это возможно. Я говорю так не для восхваления человеческого гения – они без меня достаточно прославляем, – а наоборот, чтобы создать контраст. Ведь пока – за всю свою историю – человек не увеличился в размерах. Возросли лишь его возможности чинить другим добро или зло. Тому, кто сможет зажигать и гасить звезды, будет под силу уничтожить сразу целые населенные миры; из астротехника он превратится в звездоубийцу, в преступника самого высокого, космического ранга. Если возможно первое, то в равной степени возможно и второе, как бы все это ни было маловероятно, исчезающе мало осуществимо.


Я хочу сразу же дать необходимое пояснение. Я говорю о малой вероятности не потому, что убежден в неизбежном триумфе Ормузда над Ариманом. Я не верю клятвам или заверениям со ссылкой на так называемый гуманизм. Единственным оружием против одной технологии является другая технология[8]. Сегодня человек знает о своих опасных наклонностях больше, чем знал сто лет назад, а еще через сто лет это знание станет еще более совершенным. Тогда он употребит его себе на пользу.

2

УСКОРЕНИЕ темпов научно-технического развития стало столь очевидным, что не нужно быть специалистом, чтобы его заметить. Я считаю, что вызванное им быстрое изменение жизненных условий служит одним из факторов, отрицательно влияющих на формирование гомеостатической системы обычаев и норм в современном мире. Какие уроки и наставления может дать молодежи многоопытная старость, если весь комплекс жизни следующего поколения ничем не напоминает образ жизни родителей?

Правда, это нарушение образцов деятельности и ее идеалов самой стихией неустанного изменения маскируется другим процессом, куда более выразительным и заведомо более важным по своим непосредственным последствиям, а именно – ускоренной осцилляцией этой самовозбуждающейся системы с положительной обратной связью и с очень слабой отрицательной компонентой, какой является система Восток-Запад, осциллирующая на протяжении последних лет между сериями всемирных кризисов и разрядок.

Именно ускоренный рост знаний и возникновение новых технологий создают реальную возможность заниматься всерьез нашей основной темой. В том, что изменения происходят быстро и неожиданно, не сомневается никто. Каждого, кто сегодня изобразил бы двухтысячный год как точную копию нашего времени, осмеют немедленно. Раньше такая проекция (идеализированная) настоящего в будущее не представлялась современникам стать бессмысленной. Примером может служить утопия Беллами[9], который описал двухтысячные годы с точки зрения второй половины XIX века, причем, по-видимому, намеренно пренебрег какими бы то ни было новыми возможными, хотя и неизвестными его времени открытиями. Правоверный гуманист, он считал, что изменения, вызванные техноэволюцией, не существенны ни для функционирования общества, ни для психики индивидуумов. Сегодня нет необходимости ждать, когда наши внуки посмеются над наивностью такого рода пророчеств: каждый может поразвлечься сам, если спрячет на пару лет в ящик стола то, что сегодня кажется наиболее правдоподобным описанием завтрашнего дня.

Итак, лавинный темп изменений, стимулируя прогностические исследования, подобные нашему, в то же время сводит к нулю шансы каких бы то ни было предсказаний. Я вовсе не говорю о популяризаторах – они ни в чем не повинны, раз уж грешат даже их учителя – ученые. Известный английский физик Блекетт (Р. М. S. Blacket), один из создателей анализа операций, то есть действий, предваряющих выработку математической стратегии, и, значит, некоторым образом прорицатель по специальности, в книге, изданной в 1948 году, предсказал пути развития атомного оружия и его военные последствия вплоть до 1960 года, и предсказал так ошибочно, как только можно себе представить. Даже мне была известна изданная в 1946 году книга австрийского физика Тирринга, где впервые было дано популярное описание теории водородной бомбы. Между тем Блекетту грезилось, что ядерное оружие не выйдет за пределы килотонн, поскольку мегатонны (в то время, кстати, этого термина еще не было) не имели бы подходящей цели. Сегодня уже начинают поговаривать о бэватоннах (биллион тонн тринитротолуола; у американцев биллионом называется наш миллиард, то есть тысяча миллионов)[10]. Пророкам от астронавтики повезло не больше. Бесспорно, имели место и «встречные» ошибки: примерно в 1955 году полагали, что метод синтеза гелия из водорода, подсмотренный в звездных реакциях, даст промышленную энергию в ближайшем будущем; сейчас создание водородного реактора относят к 90-м годам нашего века, если не позже. Но нас интересует не само по себе ускорение развития той или иной технологии, а неведомые последствия такого ускорения.

3

ПОКА ЧТО мы всячески дискредитировали попытки предсказания будущего и тем самым в некотором роде подрубали сук, на котором собираемся выполнить ряд дерзких упражнений – в частности бросить взгляд в будущее. Показав, сколь безнадежны попытки такого рода, следовало бы, откровенно говоря, заняться чем-нибудь другим; однако не будем слишком легко отказываться от нашего замысла – осознанный риск может оказаться острой приправой к дальнейшим рассуждениям. К тому же, совершив ряд грандиозных ошибок, мы только попадем в превосходное общество. Теперь из бессчетного ряда причин, делающих пророчества занятием неблагодарным вообще, я перечислю некоторые, особенно неприятные для писателя.

Во-первых, порой, на удивление всем, и в первую очередь специалистам, вдруг, как Афина из головы Зевса, появляются такие технологические новшества, которые вызывают радикальный переворот в существующих технологиях. Двадцатый век уж несколько раз ошеломляли внезапно появлявшиеся исполины, вроде кибернетики. Подобное явление deus ex machina неприемлемо для художника, который очарован скупостью доступных художественных возможностей и не без оснований считает, что такие приемы – один из смертных грехов в композиционном искусстве. Но что поделать, если у Истории такая склонность к безвкусице?

Далее, мы всегда склонны продлевать перспективы новых технологий в будущее по прямой линии. Так появились презабавные на сегодняшний взгляд «универсально-аэростатный» или «всесторонне-паровой» миры, изображенные фантастами и иллюстраторами XIX века; так возникает и теперешнее заселение звездных просторов космическими «кораблями» с их мужественными экипажами на борту, с вахтенными, рулевыми и так далее. Дело не в том, что так вообще не следует писать, а в том, что такие писания – это как раз и есть фантастическая литература, вроде исторического романа «навыворот», распространенного в прошлом веке: когда фараонам приписывали мотивы и психику современных монархов, а сейчас нас знакомят с «корсарами» и «пиратами» XXX века. Забавляться можно и таким способом, нужно лишь помнить, что все это лишь развлечение. Что же касается Истории, то она не имеет ничего общего с подобными упрощениями. Она демонстрирует нам не прямые пути развития, а скорее уж закрученные спирали «нелинейной» эволюции, и поэтому с канонами «изысканной архитектуры» нам придется, к сожалению, распроститься.

В-третьих, наконец, литературное произведение всегда имеет начало, середину и конец. Это фундаментальное членение пока что еще не удалось ликвидировать с помощью путаницы сюжетных линий, выворачивания времен и прочих приемов, которые призваны модернизировать прозу. Человек вообще склонен располагать любое явление в рамках замкнутой схемы.

Представьте себе мыслителя тридцатых годов, которому мы преподносим следующую вымышленную ситуацию: в 1960 г. мир поделен на два антагонистических лагеря, каждый из которых обладает страшным оружием, способным уничтожить другую половину этого мира. Каков будет результат этого? Мыслитель, безусловно, ответил бы: полное уничтожение или полное разоружение (и не преминул бы добавить, что наша концепция страдает своей мелодраматичностью и невероятностью)[11]. Тем временем пока из этого пророчества ничего не осуществилось. Припоминаю, что с момента установления «равновесия страха» прошло уже почти пятнадцать лет[12] – прошло в три раза больше времени, чем понадобилось на изготовление первых атомных бомб. Мир похож на больного человека, который считает, что он либо внезапно выздоровеет, либо вскоре умрет, и ему даже в голову не приходит, что он может, с улучшениями и ухудшениями вперемежку, дожить до глубокой старости. На аналогии, впрочем, далеко не уедешь... разве что мы изобретем лекарство, которое радикально вылечит этого человека от его болезни, но создаст вместе с тем совсем иные беды, проистекающие из того, что хотя у него и будет искусственное сердце, но размещенное на тележке и соединенное с ним гибкой трубкой. Это, конечно, вздор, но речь идет о цене выздоровления: за выход из стесненных обстоятельств (например, за достижение человечеством атомной независимости от ограниченных запасов нефти и угля) всегда надо платить, причем размеры и сроки платежей, а также способы их осуществления оказываются, как правило, полной неожиданностью. Массовое применение атомной энергии в мирных целях несет с собой огромную проблему радиоактивных отходов, с которыми до сих пор не очень-то понятно, что делать. Развитие же ядерного оружия может скоро создать такую ситуацию, в которой сегодняшние предложения разоружения, наравне с «предложениями уничтожения», окажутся анахронизмом. Будет ли это перемена к худшему или к лучшему – трудно сказать. Тотальная угроза может возрасти (это означает, скажем, что зона поражения вглубь возрастет и будет требовать убежищ, покрытых бетоном толщиной в милю), однако шансы на ее реализацию – уменьшатся, или наоборот. Возможны и другие комбинации. Во всяком случае, глобальная система неуравновешенна, не только в том смысле, что она может склониться к войне, ибо это не является никакой «новостью», но прежде всего в том, что как целое она эволюционирует. Пока вроде как бы «страшнее», чем в эпоху килотонн, ибо есть уже и мегатонны, однако и это есть переходная фаза, и, вопреки тому, что кажется, не следует думать, что рост мощности зарядов, скорости их доставки и акция «ракеты против ракет» представляют собой единственный градиент этой эволюции. Мы восходим на все более высокие ступени военной технологии, в результате чего устаревают не только традиционные танки и бомбардировщики, не только стратегии и штабы, но и сама сущность всемирного антагонизма. В каком направлении пойдет эволюция – не знаю[13]. Вместо этого я перескажу отрывок из романа Стэплдона, «время действия» которого охватывает два миллиарда лет человеческой цивилизации.

Марсиане, разновидность вирусов, способных к объединению в желеобразные «разумные тучи», напали на Землю. Люди долго боролись с вторжением, не зная, что имеют дело с разумной формой жизни, а не с космической катастрофой. Альтернатива «победа или поражение» не осуществилась. В результате многовековой борьбы вирусы подверглись столь значительным изменениям, что вошли в состав наследственного вещества человека, и таким образом возникла новая разновидность Homo sapiens.

Думаю, что это – великолепная модель исторического явления незнакомых нам до сих пор масштабов. Вероятность самого явления несущественна, важна его структура. Истории чужды трехчленные замкнутые схемы типа «начало – середина – конец». Только в романе перед словом «конец» герои застывают в позах, наполняющих автора эстетическим восторгом. Только роман должен иметь конец – плохой ли, хороший, но в любом случае композиционно завершающий произведение. Так вот – таких категорических завершений, таких «окончательных развязок» история человечества не знала и, смею надеяться, знать не будет.

Глава вторая Двe эволюции

Вступление

ВОЗНИКНОВЕНИЕ древнейших технологий – процесс, который нам трудно понять. Их прикладной характер и целенаправленная структура не подлежат сомнению, а между тем у них не было индивидуальных изобретателей, творцов. Поиски источников пратехнологии таят опасность. «Теоретической базой» вполне эффективной технологии порою служил миф или суеверие; в этом случае технологический процесс либо начинался с магического ритуала (например, целебные свойства лекарственных трав приписывались заклятью, произносимому при их собирании или употреблении), либо же сам превращался в ритуал, в котором прагматический элемент неразрывно переплетался с мистическим (таков ритуал постройки лодки, в котором производственный процесс носит литургический[14]характер). Что касается осознания конечной цели, то в настоящее время структура решения, принятого обществом, может служить реализации решения, принятого отдельной личностью; прежде так не бывало, и о технических замыслах древних обществ можно говорить лишь в переносном смысле.

Переход от палеолита к неолиту, эта неолитическая революция, сравнимая по своему культурно-творческому значению с атомной, произошла не так, как если бы некоему Эйнштейну каменного века «пришло в голову» обрабатывать землю и он «убедил» своих современников заняться этим новым делом. Это был процесс чрезвычайно медленный, превышающий по длительности жизнь многих поколений, ползучий переход от употребления в пищу некоторых случайно отысканных растений к оседлости, постепенно вытесняющей кочевой образ жизни. Перемены, происходившие на протяжении жизни отдельных поколений, практически равнялись нулю. Иначе говоря, каждое поколение заставало технологию внешне неизменной и «естественной», как восход и заход солнца. Этот тип становления технологической практики не исчез окончательно, ибо любая великая технология простирает свое культурно-творческое влияние далеко за пределы жизни поколений; по этой причине скрытые в будущем общественные, бытовые и этические последствия такого влияния и само направление, в котором оно подталкивает человечество, отнюдь не являются результатом чьего-либо сознательного намерения, и лишь с трудом удается осознать присутствие и определить сущность подобного влияния. Этой ужасной (в смысле стиля, а не содержания) фразой мы начинаем раздел, посвященный метатеории градиентов технологической эволюции человека[15]. «Мета» – поскольку пока мы стремимся не определить само направление этой эволюции и не выяснить сущность вызываемых ею результатов, а рассмотреть явление более общее, более важное. Кто кем повелевает? Технология нами или же мы – ею? Она ли ведет нас куда ей вздумается, хоть бы и навстречу гибели, или же мы можем заставить ее покориться нашим стремлениям? И если не сама технологическая мысль определяет эти стремления, то что же? Всегда ли так обстоит дело или же само отношение «человечество – технология» меняется с ходом истории? А если так, то к чему стремится эта неизвестная величина? Кто получит превосходство, стратегическое пространство для цивилизационного маневра, – человечество, свободно черпающее из арсенала технологических средств, которыми оно располагает, или же технология, которая автоматизацией увенчает процесс изгнания человека из своих владений? Существуют ли технологии, которые мыслимы, но неосуществимы, ни сейчас, ни когда-либо вообще? И что же тогда предрешает эту неосуществимость: структура вселенной или наша ограниченность? Существует ли другой – нетехнологический – путь развития цивилизации? Типичен ли наш путь для Космоса, что составляет он – норму или патологию?

Постараемся поискать ответ на эти вопросы, хотя подобные поиски не всегда приводят к однозначным результатам. Исходным пунктом наших рассуждений послужит наглядная таблица классификации эффекторов, то есть органов, способных действовать, которую Пьер де Латиль приводит в своей книге «Искусственное мышление»[16]. Он различает три главных класса эффекторов. К первому классу – классу детерминированных эффекторов – относятся простые орудия (такие, как молоток), сложные устройства (счетные приборы, классические машины) и орудия, сопряженные со средой (но не имеющие обратных связей), например автоматический детектор пожаров. Второй класс – класс организованных эффекторов – охватывает системы с обратной связью: автоматы со встроенным детерминизмом действия (автоматические регуляторы, например, в паровых машинах), автоматы с изменяемой целью действия (программируемые извне, например электронные машины) и самопрограммируюшиеся автоматы (системы, способные к самоорганизации). К последним принадлежат животные и человек. Еще на одну степень свободы богаче те системы, которые способны для достижения цели изменять самих себя (де Латиль называет эту способность свободой типа «кто» и понимает это в следующем смысле: в то время как человеку организация и материал его тела заданы, эти системы более высокого типа могут – будучи ограничены уже только самим строительным материалом – радикально изменять собственную системную организацию: примером может служить живой биологический вид в процессе естественной эволюции). Гипотетический латилевский эффектор еще более высокого ранга обладает также свободой выбора материала, из которого он «сам себя строит». Де Латиль предлагает в качестве примера такого эффектора с наибольшей свободой механизм «самотворения» космической материи согласно теории Хойла[17]. Легко заметить, что гораздо менее проблематичным и легче поддающимся проверке примером такой системы служит технологическая эволюция. Она обнаруживает все черты системы с обратной связью, программируемой «изнутри», то есть системы самоорганизующейся, обладающей, помимо этого, как свободой полного изменения самой себя (подобно эволюционирующему биологическому виду), так и свободой выбора строительного материала (поскольку в распоряжении технологии имеется все, что содержит Вселенная).

Предлагаемую де Латилем классификацию систем по увеличению числа степеней свободы я упростил, отбросив некоторые весьма спорные ее детали. Прежде чем перейти к дальнейшим рассуждениям, небесполезно было бы, возможно, добавить, что эта систематика в представленном виде не является полной. Можно вообразить системы, наделенные еще одной степенью свободы. Действительно, выбор материала среди того, что содержит Вселенная, в силу самой природы вещей, ограничен «каталогом запчастей», которыми располагает Вселенная. Однако мыслима и такая система, которая, не довольствуясь выбором из того, что дано, создает материалы, «не вошедшие в каталог», – материалы, не существующие во Вселенной. Теософ был бы склонен, быть может, такую «самоорганизующуюся систему с максимальной свободой» счесть Богом, однако мы не нуждаемся в подобной гипотезе, поскольку можно полагать, даже опираясь на скромные сегодняшние знания, что создание «частей, не вошедших в каталог» (например, некоторых субатомных частиц, которые «обычно» во Вселенной не существуют), вполне возможно. Почему? Потому что Вселенная не реализует всех возможных материальных структур и, как известно, не создает, например, в звездах или в каком-нибудь ином месте пишущих машинок, и тем не менее «потенциальная возможность» создания таких машинок в ней содержится; так же, надо полагать, обстоит дело с явлениями, охватывающими не реализуемые Вселенной (по крайней мере в нынешней фазе ее существования) состояния материи и энергии в несущих их пространстве и времени.

Подобия

О ПРАНАЧАЛАХ эволюции мы ничего не знаем наверняка. Зато нам точно известна динамика возникновения нового вида, от его появления до блестящей кульминации и затем заката. Путей эволюции было почти столько же, сколько и видов, но всем этим путям присущи некоторые общие черты. Новый вид появляется незаметно. Его внешний облик заимствован у уже существующих видов, и это заимствование, казалось бы, свидетельствует о творческом бессилии Конструктора. Вначале лишь очень немногое говорит о том, что переворот во внутренней организации, который определит расцвет вида в дальнейшем, по существу, уже совершился. Первые представители нового вида обычно малы, они обладают также рядом примитивных черт, словно их рождению покровительствовали торопливость и неуверенность. Некоторое время они прозябают «полутайно», с трудом выдерживают конкуренцию видов, которые существуют давно и которые оптимально приспособлены к требованиям, выдвигаемым миром. Но вот наконец в связи с изменением общего равновесия, которое вызвано внешне ничтожными сдвигами в окружающей среде (а средой для вида служит не только геологический мир, но и совокупность всех остальных видов, живущих в нем), начинается экспансия нового вида. Вторгаясь в уже занятые местообитания, новый вид убедительно доказывает свое превосходство над конкурентами в борьбе за существование. Когда же он входит в пустую, никем не занятую область, происходит взрыв адаптивной радиации, дающий начало сразу целому вееру разновидностей; у них исчезновение остатков примитивизма сопровождается изобилием новых системных решений, все более смело подчиняющих себе внешнюю форму и новые функции организмов. Этим путем вид идет к вершине развития, становится тем, что дает название целой эпохе. Период его господства на суше, в море или воздухе тянется долго. Наконец вновь возникают колебания гомеостатического равновесия. Они еще не означают проигрыша. Эволюционная динамика вида приобретает новые, ранее не наблюдавшиеся черты. В главном стволе представители вида становятся огромными, словно в гигантизме они ищут спасения от нависшей угрозы. И тут же возобновляется адаптивная радиация, на сей раз часто отмеченная признаками сверхспециализации.

Боковые ветви пытаются проникнуть в области, где конкуренция сравнительно слаба. Этот последний маневр нередко оказывается успешным, и когда уже исчезает всякое воспоминание о гигантах, созданием которых главная ветвь вида пыталась защититься от гибели, когда терпят провал и предпринятые одновременно противоположные попытки (ибо некоторые эволюционные потоки в это же время ведут к измельчанию организмов) – потомки этой боковой ветви, счастливо найдя в глубинах периферийной области конкуренции благоприятные условия, упорно сохраняются в ней почти без изменений, являя собой последнее свидетельство давно минувшей мощи и обильности своего вида.

Прошу простить мне этот несколько напыщенный стиль, эту риторику, не подкрепленную примерами. Обобщенность возникла потому, что я говорил о двух эволюциях сразу: о биологической и технологической.

Действительно, главные закономерности и той и другой изобилуют поразительными совпадениями. Не только первые пресмыкающиеся походили на рыб, а первые млекопитающие – на мелких ящеров[18]; ведь и первый самолет, первый автомобиль или первый радиоприемник своей внешней формой были обязаны копированию форм их предшественников. Первые птицы были оперенными летающими ящерицами, а первые автомобили явно напоминали бричку с гильотинированным дышлом, самолет был «содран» с бумажного змея (или прямо с птицы...), радио – с возникшего ранее телефона. Точно так же размеры прототипов были, как правило, невелики, а конструкция поражала примитивностью. Первая птица, пращур лошади и предок слона были небольшими; первые паровозы не превышали размерами обычную телегу, а первый электровоз был и того меньше. Новый принцип биологического или технического конструирования вначале может вызывать скорее сострадание, чем энтузиазм. Механические праэкипажи двигались медленнее конных, первые самолеты едва отрывались от земли, а первые радиопередачи доставляли меньше удовольствия, чем жестяной голос граммофона. Точно так же первые наземные животные уже не были хорошими пловцами, но еще не могли служить образцом быстроногого пешехода. Оперившаяся ящерица – археоптерикс – скорее взлетала, чем летала. Лишь по мере совершенствования происходили вышеупомянутые «радиации». Подобно тому как птицы завоевали небо, а травоядные млекопитающие – равнины, так экипаж с двигателем внутреннего сгорания завладел дорогами, положив начало все более и более специализированным разновидностям. В «борьбе за существование» автомобиль не только вытеснил дилижанс, но и «породил» автобус, грузовик, бульдозер, мотопомпу, танк, вездеход, автоцистерну и многое другое. Самолет, овладевая «экологической нишей» воздушного пространства, развивался, пожалуй, еще стремительнее, неоднократно изменяя уже установившиеся формы и виды тяги (поршневой двигатель сменился турбовинтовым, турбинным, наконец, реактивным, обычные самолеты с крыльями обнаруживают на малых расстояниях грозного противника в виде вертолетов и т. д.). Стоит отметить, что подобно тому, как стратегия хищника влияет на его жертву, «классический» самолет защищается от вторжения вертолета: создается такой тип крылатых машин, которые, изменяя направление тяги, могут взлетать и садиться вертикально[19]. Это та самая борьба за максимальную универсальность функций, которая хорошо знакома каждому эволюционисту.

Оба рассмотренных транспортных средства еще не достигли высшей фазы развития, поэтому нельзя говорить об их поздних формах. Иначе обстоит дело с управляемым воздушным шаром, который перед лицом угрозы со стороны машин тяжелее воздуха обнаружил «гигантизм», столь типичный для предсмертного расцвета вымирающих эволюционных ветвей. Последние цеппелины тридцатых годов нашего века можно смело сопоставить с атлантозаврами и бронтозаврами мелового периода[20]. Огромных размеров достигли также последние типы паровозов – накануне их вытеснения дизельной и электрической тягой. В поиске нисходящих линий развития, которые пытаются вторичными радиациями выйти из угрожаемого положения, можно обратиться к кино и радио. Конкуренция телевидения вызвала бурную «радиацию» радиоприемников и проникновение их в новые «экологические ниши». Возникли миниатюрные карманные приемники, приемники, тронутые сверхспециализацией, вроде «high fidelity»[21] со стереофоническим звуком, со встроенной аппаратурой для высококачественной записи звука и т.п. Что касается кино, то, борясь с телевидением, оно значительно увеличило свой экран и даже стремится «окружить» им зрителя (видеорама, циркорама). Добавим, что вполне можно представить себе такое будущее развитие механических экипажей, которое сделает устаревшим колесо. Когда современный автомобиль будет окончательно вытеснен каким-нибудь видом экипажа на «воздушной подушке», вполне возможно, что последним влачащим существование в «побочной» линии потомком «классического» автомобиля будет, скажем, миниатюрная косилка для стрижки газонов с двигателем внутреннего сгорания. Ее конструкция будет отдаленно напоминать об эпохе автомобилизма, подобно тому, как некоторые виды ящериц на архипелагах Индийского океана являются последними живыми потомками гигантских мезозойских ящеров.

Морфологические аналогии между динамикой биоэволюции и динамикой техноэволюции можно представить на чертеже в видекривых, медленно взбирающихся вверх, с тем чтобы с вершины кульминации рухнуть вниз, к уничтожению[22]; однако морфологическое сходство не исчерпывает всех аналогий между этими двумя великими областями. Можно найти и другие, еще более удивительные совпадения. Так, например, у живых организмов есть целый ряд весьма специфических особенностей, возникновение и сохранение которых невозможно объяснить их адаптационной ценностью. Кроме хорошо известного петушиного гребня, можно указать на великолепное оперение самцов у некоторых птиц (например у павлина, фазана) и даже на похожие на парус позвоночные гребни ископаемых пресмыкающихся[23]. Аналогично большинство творений определенной технологии обладает чертами, на первый взгляд ненужными, афункциональными, чертами, которые не могут быть оправданы ни условиями их применения, ни назначением. Здесь наблюдается весьма интересное и в некотором смысле забавное сходство между вторжением в биологическое, с одной стороны, и в технологическое – с другой, конструирование в первом случае критериев полового отбора, во втором – требований моды. Для выразительности ограничим рассмотрение этого вопроса примером современного автомобиля. Мы видим, что основные его черты продиктованы проектировщику текущим состоянием технологии: так, например, сохраняя привод на задние колеса и переднее размещение двигателя, конструктор вынужден разместить туннель карданного вала в пассажирском салоне. Но между этим диктатом нерушимой «функциональной» конструкции и требованиями и вкусами потребителя простирается свободное «пространство изобретательности», ибо ведь можно предложить потребителю различные форму и цвет машины, наклон и размеры окон, дополнительные украшения, хромоникелевую отделку и т. д.

Изменчивость продукта технологии, вызванная давлением моды, имеет своим аналогом в биоэволюции необычайное разнообразие вторичных половых признаков. Первоначально эти признаки были следствиями случайных изменений – мутаций, они закрепились в последующих поколениях, потому что их обладатели в роли половых партнеров имели определенные привилегии. Таким образом, аналогами автомобильных «хвостов», хромоникелевых украшений, фантастического оформления решеток радиатора, передних и задних фар являются брачная окраска самцов и самок, их оперение, специальные наросты на теле и – last but not least[24] – такое распределение жировой ткани, которое вместе с определенными чертами лица порождает половое влечение.

Разумеется, инертность «сексуальной моды» в биоэволюции несравненно сильнее, чем в технологии, ибо конструктор Природа не может менять своих моделей каждый год. Однако сущность явления, то есть особое влияние «непрактичного», «несущественного», «ателеологичного» фактора на форму и индивидуальное развитие живых существ и продуктов технологии, можно обнаружить и проверить на огромном числе примеров.

Можно отыскать иные, менее заметные проявления сходства между двумя великими эволюционными древами. Так, в биоэволюции известно явление мимикрии, то есть уподобления особей одного вида особям другого, если это оказывается выгодным для «имитаторов». Неядовитые насекомые могут поразительно напоминать совсем не родственные им, но опасные виды, иногда они «изображают» лишь отдельную часть тела какого-либо существа, совсем уж ничего общего не имеющего с насекомыми, – я имею в виду жуткие «кошачьи глаза» на крыльях некоторых бабочек. Нечто аналогичное мимикрии можно обнаружить и в техноэволюции. Львиная доля слесарных и кузнечных изделий в XIX веке выполнялась под знаком «имитации» растительных форм (мостовые конструкции, перила, фонари, ограды, даже «короны» на трубах первых локомотивов «подражали» растительным мотивам). Предметы обихода, такие, как авторучки, зажигалки, светильники, пишущие машинки, часто обнаруживают в наше время тенденцию к «обтекаемости», имитируя формы, разработанные в авиастроении, в технике больших скоростей. Конечно, «мимикрия» такого рода лишена тех глубоких корней, какие имеет ее биологический аналог; в техно-эволюции мы встречаем скорее влияние ведущих отраслей технологии на второстепенные; кроме того, многое объясняется тут просто модой. Впрочем, чаше всего невозможно определить, в какой мере данная форма продиктована стремлениями конструктора, а в какой – спросом потребителя.

Мы встречаемся здесь с циклическими процессами, в которых причины становятся следствиями, а следствия – причинами, процессами, где действуют многочисленные обратные связи, положительные и отрицательные, живые организмы в биологии или последовательно создаваемые промышленностью продукты технической цивилизации являются всего лишь элементарными компонентами этих общих процессов.

Вместе с тем такое утверждение проясняет генезис сходства обеих эволюции. И та и другая являются материальными процессами с почти одинаковым числом степеней свободы и близкими динамическими закономерностями. Процессы эти происходят в самоорганизующихся системах, которыми являются и вся биосфера Земли и совокупность технологических действий человека, а таким системам как целому свойственны явления «прогресса», то есть возрастания эффективности гомеостаза, стремящегося к ультрастабильному равновесию[25] как к своей непосредственной цели.

Обращение к биологическим примерам будет полезным и плодотворным также и в дальнейших наших рассуждениях. Но кроме сходства, обе эволюции отмечены также далеко идущими различиями, изучение которых позволяет обнаружить как ограниченность и несовершенство Природы – этого мнимо идеального Конструктора, – так и неожиданные возможности (и в то же время – опасности), которыми чревато лавинообразное развитие технологии в руках человека. Я сказал «в руках человека», ибо технология (пока что, по крайней мере) не безлюдна, она составляет законченное целое, только «дополненная человечеством», и именно здесь таится существеннейшая, может быть, разница, ибо биоэволюция является, вне всякого сомнения, процессом внеморальным, чего нельзя сказать об эволюции технологической.

Различия

1

ПЕРВОЕ различие между обеими рассматриваемыми нами эволюциями относится к их генезису и касается вопроса о вызывающих их силах. «Виновником» биологической эволюции является Природа, технологической – человек. Понимание «старта» биоэволюции вызывает и по сей день наибольшие трудности. Проблема возникновения жизни занимает видное место в наших рассуждениях, ибо ее решение означало бы нечто большее, чем просто установление причины некоего исторического факта из далекого прошлого Земли. Нам интересен не сам этот факт, а его следствия – следствия, как нельзя более важные для дальнейшего развития технологии. Развитие это привело к тому, что дальнейший путь стал невозможен без точных знаний о явлениях чрезвычайно сложных – столь же сложных, как и сама жизнь. И дело опять-таки не в том, чтобы научиться «имитировать» живую клетку. Мы не подражаем механике полета птиц и все же летаем. Не подражать мы стремимся, а понять. Но именно попытка «конструкторского» понимания биогенеза встречается с огромными трудностями.

Традиционная биология в качестве компетентного судьи призывает здесь термодинамику. Та говорит, что типичное развитие идет от явлений большей к явлениям меньшей сложности. Но возникновение жизни было обратным процессом. Если даже принять в качестве общего закона гипотезу о существовании «порога минимальной сложности», преодолев который материальная система способна не только сохранять, вопреки внешним помехам, имеющуюся организацию, но и передавать ее в неизменном виде организмам-потомкам, то и это не объяснит биогенеза. Ведь когда-то какой-то организм должен был сначала перешагнуть этот порог[26]. И что важно – произошло это по воле так называемого случая или же в силу причинности? Иными словами, был ли «старт» жизни явлением исключительным (как главный выигрыш в лотерее) или типичным (каким в ней является проигрыш)?

Биологи, взяв слово по вопросу о самозарождении жизни, говорят, что оно должно было представлять собой пошаговый процесс, слагаться из ряда этапов, причем осуществление каждого очередного этапа на пути к появлению праклетки обладало определенной вероятностью. Возникновение аминокислот в первичном океане под действием электрических разрядов было, например, вполне вероятным, образование из них пептидов – немного менее, но также в достаточной мере осуществимым; зато спонтанный синтез ферментов, этих катализаторов жизни, кормчих ее биохимических реакций, составляет – с этой точки зрения – явление сверхнеобычное (хотя и необходимое для возникновения жизни). Там, где правит вероятность, мы имеем дело со статистическими законами. Термодинамика демонстрирует именно такой тип законов. С ее точки зрения вода в кастрюле, поставленной на огонь, закипит, но не наверняка. Возможно, что вода на огне замерзнет, хотя эта возможность астрономически мала. Однако аргумент, что явления, термодинамически самые невероятные, в конце концов все же происходят, если только запастись достаточным терпением, а развитие жизни располагало достаточным «терпением», поскольку длилось миллиарды лет, – такой аргумент звучит убедительно лишь до тех пор, пока мы не положим его на рабочий стол математика. В самом деле, термодинамика может еще «проглотить» случайное возникновение белков в растворе аминокислот, но самозарождение ферментов уже не проходит. Если бы вся Земля представляла собой океан белкового бульона, если бы она имела радиус в пять раз больший, чем на самом деле, то и тогда массы бульона было бы еще недостаточно для случайного возникновения таких узкоспециализированных ферментов, какие необходимы для «запуска» жизни. Число возможных ферментов больше числа звезд во всей Вселенной. Если бы белкам в первичном океане пришлось дожидаться спонтанного возникновения ферментов, это могло бы с успехом длиться целую вечность. Таким образом, чтобы объяснить реализацию определенного этапа биогенеза, необходимо прибегнуть к постулату сверхневероятного явления – а именно к «главному выигрышу» в космической лотерее[27].

Скажем откровенно, будь мы все, в том числе и ученые, разумными роботами, а не существами из плоти и крови, ученых, склонных принять такой вероятностный вариант гипотезы о возникновении жизни, удалось бы пересчитать по пальцам одной руки. То, что их больше, обусловлено не столько всеобщим убеждением в ее справедливости, сколько простым фактом, что мы существуем и, стало быть, сами являемся косвенным аргументом в пользу биогенеза. Ибо двух или даже четырех миллиардов лет достаточно для возникновения видов и их эволюции, но недостаточно для создания живой клетки путем повторных «извлечений» вслепую из статистического мешка всех мыслимых возможностей.

Биогенез при таком подходе не только оказывается невероятным с точки зрения научной методологии (которая занимается явлениями типичными, а не лотерейными, имеющими привкус чего-то не поддающегося расчету), но и приводит к вполне однозначному приговору, который обрекает на неудачу всякие попытки применить «инженерию жизни» или даже «инженерию очень сложных систем», поскольку в их возникновении господствует чрезвычайно редкий случай.

Но, к счастью, подобный подход неверен. Он возникает потому, что мы знаем только два рода систем: очень простые, типа машин, строившихся нами до сих пор, и безмерно сложные, какими являются все живые существа. Отсутствие каких бы то ни было промежуточных звеньев привело к тому, что мы слишком судорожно цеплялись за термодинамическое толкование явлений – толкование, которое не учитывает пошагового появления системных законов в образованиях, стремящихся к состоянию равновесия[28]. Если это состояние равновесия лежит в очень узких пределах (как это, например, имеет место в случае часов) и если оно равносильно остановке их маятника, то у нас попросту нет материала для экстраполяции на системы со многими динамическими возможностями, такие, скажем, как планета, на которой начинается биогенез, или лаборатория, в которой ученые конструируют самоорганизующиеся образования.

Такие образования, сегодня еще сравнительно простые, и представляют собственно эти искомые промежуточные звенья. Их возникновение, например, в виде живых организмов вовсе не является «главным выигрышем в лотерее случая» – оно есть проявление неизбежных состояний динамического равновесия в рамках системы, изобилующей разнородными элементами и тенденциями. Поэтому процессы самоорганизации – не исключительные, а типичные явления; и возникновение жизни служит попросту одним из проявлений заурядного в Космосе процесса гомеостатической организации. Это ничем не нарушает термодинамического баланса Вселенной, так как баланс этот – глобальный; он допускает множество таких явлений, как, например, возникновение тяжелых (то есть более сложных) элементов из легких (то есть более простых).

Таким образом, гипотезы типа «Монте-Карло» – аналог космической рулетки – суть методологически наивное продолжение суждений, основанных на знакомстве с элементарно простыми механизмами. Им на смену приходит тезис о «космическом панэволюционизме»; из существ, обреченных на пассивное ожидание сверхъестественной удачи, этот тезис превращает нас в конструкторов, способных делать выбор из ошеломляющего запаса возможностей в рамках весьма общей пока еще директивы строить самоорганизующиеся образования все более высокой сложности[29].

Особняком стоит вопрос, какова частота появления в Космосе этих постулированных нами «парабиологических эволюции» и увенчиваются ли они возникновением психики в нашем, земном понимании. Но это – тема для особых размышлений, требующих привлечения обширного фактического материала из области астрофизических наблюдений.

Великий Конструктор Природа в течение миллиардов лет проводит свои эксперименты, извлекая из раз и навсегда данного материала (что, кстати, тоже еще вопрос.) все, что возможно. Человек, сын матери Природы и отца Случая, подсмотрев эту неутомимую деятельность, ставит свой извечный вопрос о смысле этой космической, смертельно серьезной, самой последней игры. Вопрос наверняка безответный, если человеку суждено навсегда остаться вопрошающим. Иное дело, когда человек будет сам давать ответы на этот вопрос, вырывая у Природы ее сложные секреты, и по собственному образу и подобию начнет развивать Эволюцию Технологическую.

2

ВТОРОЕ различие между рассматриваемыми нами эволюциями является методическим и касается вопроса: «каким образом?» Биологическая эволюция делится на две фазы. Первая охватывает промежуток от «старта» с уровня неживой материи до появления отчетливо отделенных от среды живых клеток; в то время как общие законы и многочисленные конкретные процессы эволюции во второй фазе – в фазе возникновения видов – мы знаем достаточно хорошо, о ее первой, начальной фазе мы не можем сказать ничего определенного. Этот период долгое время недооценивали как по его временной протяженности, так и с точки зрения происходивших в нем явлений. Сегодня мы считаем, что он охватывал по меньшей мере половину всей длительности эволюции, то есть около двух миллиардов лет, – и все же некоторые специалисты жалуются на его краткость[30]. Дело в том, что именно тогда была сконструирована клетка – элементарный кирпичик биологического строительного материала, – по своей принципиальной схеме одинаковая и у трилобитов миллиард лет назад и у нынешних ромашки, гидры, крокодила или человека. Самым поразительным – и фактически непонятным – является универсальность этого строительного материала. Каждая клетка – будь то клетка туфельки, мышцы млекопитающего, листа растения, слизистой железы червя, брюшного узла насекомого и т. п. – содержит одни и те же основные части: ядро с его отшлифованным до предела молекулярных возможностей аппаратом наследственной информации, энзиматическую сеть митохондрий, аппарат Гольджи и др., и в каждой из клеток заключена потенциальная возможность динамического гомеостаза, специализированной дифференциации и тем самым всего иерархического строения многоклеточных организмов.

Один из фундаментальных законов биоэволюции состоит в непосредственности ее действий. Ибо в эволюции каждое изменение служит только сегодняшним задачам приспособления. Эволюция не может производить таких изменений, которые служили бы лишь подготовкой для других, предстоящих через миллионы лет; о том, что будет через миллионы лет, биоэволюция «ничего не знает», поскольку она является «слепым» конструктором, действующим методом «проб и ошибок»[31]. Она не может в отличие от инженера «остановить» неисправную машину жизни, чтобы, «продумав» ее основную конструктивную схему, в один прием радикально ее перестроить.

Поэтому тем более удивительна та «исходная дальновидность», которую она проявила, создав в прологе к многоактной драме видов строительный материал, обладающий ни с чем не сравнимой универсальностью и пластичностью. Поскольку, как уже было сказано, она не может производить внезапных, радикальных перестроек, все механизмы наследственности, ее сверхустойчивость и вторгающаяся в нее стихия случайных мутаций (без которых не было бы изменений, а значит, и развития), разделение полов, способность к размножению и даже те свойства живой ткани, которые с наибольшей выразительностью проявляются в центральной нервной системе,– все это было уже как бы «заложено» в археозойской клетке миллиарды лет назад. И подобную дальновидность продемонстрировал Конструктор безличный, не мыслящий, заботящийся на первый взгляд только о сиюминутном состоянии дел, о выживании данного преходящего поколения праорганизмов – каких-то микроскопических белково-слизистых капелек, которые умели лишь одно: сохранять себя в зыбком равновесии физико-химических процессов и передавать своим потомкам динамический стереотип этой сохранности!

О прадрамах этой древнейшей, подготовительной по отношению к настоящей эволюции видов, фазы мы не знаем ничего: от нее не осталось никаких – воистину никаких! – следов. Вполне возможно, что в эти миллионы лет поочередно возникали и гибли формы пражизни, совершенно отличные как от современных, так и от древнейших ископаемых. Быть может, многократно возникали большие, почти живые конгломераты, развивались некоторое время (измеряемое опять-таки миллионами лет) и лишь на последующих этапах борьбы за существование создания эти безжалостно вытеснялись из своих экологических ниш более приспособленными, то есть более универсальными. Это означало бы теоретически возможное, и даже правдоподобное, начальное многообразие и разветвленность путей, на которые вступала самоорганизующаяся материя, с ее непрерывным истреблением, заменяющим разум, который планирует конечную универсальность. И количество конструкций, которые подверглись уничтожению, заведомо в тысячи раз превосходит горстку тех, которые победоносно вышли из всех испытаний.

Конструкторский метод технологической эволюции совершенно иной. Образно говоря, Природа должна была заложить в биологический строительный материал все потенциальные возможности, реализованные значительно позже, тогда как человек, приступив к одной технологии, отбрасывал ее, чтобы перейти к другой, новой. Будучи относительно свободным в выборе строительного материала, имея в своем распоряжении высокие и низкие температуры, металлы и минералы, газы, твердые тела и жидкости, человек мог, казалось бы, совершить больше, чем Эволюция, обреченная всегда иметь дело с тем, что ей дано: с тепловатыми водными растворами, с клейкими, состоящими из многих частиц, соединениями, со сравнительно скудным набором первичных образований, которые содержались в архейских морях и океанах. Но Эволюция сумела «выжать» из столь ограниченного исходного материала буквально все, что было возможно. В результате «технология» живой материи по сей день побивает нашу, человеческую, инженерную технологию, поддерживаемую всеми ресурсами коллективно добытого теоретического знания.

Говоря иначе, универсальность наших технологий минимальна. До сих пор техническая эволюция двигалась в направлении, как бы обратном биологической, создавая исключительно устройства узкой специализации. Прообразом для большинства орудий была человеческая рука, причем всякий раз – лишь одно ее движение или жест: клещи, сверло, молоток имитируют соответственно сжимающиеся пальцы, вытянутый палец, вращаемый вокруг своей оси благодаря движениям в запястном и локтевом суставах, и, наконец, кулак. Так называемые универсальные станки тоже ведь по существу являются узкоспециализированными устройствами Даже фабрики-автоматы, появляющиеся только сейчас, лишены пластичности, характерной для поведения простых живых организмов. Достижение универсальности лежит, по-видимому, на пути дальнейшего развития теории самоорганизующихся систем, способных к адаптивному самопрограммированию, функциональное сходство таких систем с человеком не является, конечно, случайным.

Вершина этого пути вовсе не состоит (как думают некоторые) в «повторении» конструкции человека или других живых организмов с помощью электрической «механики» цифровых машин. Пока что «технология» жизни опережает нас на большую дистанцию, мы должны догнать ее не для того, чтобы слепо подражать достижениям жизни, а для того, чтобы пойти дальше Природы, совершенство которой только кажется недостижимым.

3

ОСОБАЯ глава эволюционной методологии рассматривает отношение теории к практике, абстрактного знания к осуществленным технологиям. В биоэволюции это отношение, естественно, отсутствует, поскольку, ясное дело, природа «не ведает, что творит»: она просто реализует то, что возможно, то, что само собой вытекает из данных материальных условий. Человеку нелегко согласиться с таким положением дел хотя бы потому, что он сам принадлежит к числу этих «нечаянных», «непредусмотренных» отпрысков матери Природы.

Фактически это даже не глава, а целая огромная библиотека. Попытки кратко пересказать ее содержание кажутся безнадежными. На грани экспликативной бездны мы должны стать особенно лаконичными. Первобытные технологи не располагали никакой теорией, в частности лишь потому, что вообще не подозревали о возможности чего-то подобного. На протяжении тысячелетий теоретическое знание развивалось без участия эксперимента, формируясь на основе магического мышления, которое является своеобразной формой мышления индуктивного, только используемого ложным образом. Предшественником индукции у животных был условный рефлекс, то есть реакция, идущая по схеме «если А, то В». Разумеется, и такому рефлексу, и магии должно предшествовать наблюдение. Зачастую случалось, что правильные технологические приемы противоречили ложным теоретическим сведениям своего времени, тогда выстраивали цепочку псевдообъяснений, целью которых было согласовать теорию с практикой (тот факт, что насосы не поднимали воду выше чем на 10 метров, «объясняли» тем, что Природа боится пустоты)[32]. Наука в ее современном понимании исследует законы Природы, а технология использует их для удовлетворения потребностей человека, в своей основе таких же, как и во времена египетских фараонов. Одеть, накормить, дать крышу над головой, переместить из одного места в другое, охранить нас от болезней – вот задача технологии. Наука интересуется фактами об атомах, молекулах, звездах, а не нами, во всяком случае, мы интересуем науку не настолько, чтобы ее компасом служила непосредственная полезность результатов. Следует отметить, что в древности бескорыстие теоретических изысканий было более явным, чем сейчас. Опыт научил нас, что нет бесполезной науки в самом прагматичном значении слова «польза», потому что никогда не известно заранее, какая информация о природе пригодится, более того, окажется необыкновенно нужной и важной. Одна из самых «ненужных» отраслей ботаники – лихенология[33], занимающаяся плесневыми грибами, – оказалась в буквальном смысле слова жизненно необходимой после открытия пенициллина. В прежние времена исследователи – идиографы[34], неутомимые собиратели фактов, классификаторы и эмпирики, не смели и рассчитывать на подобный успех. Но ведь человек, это создание, непрактичность которого временами может сравниться лишь с его любопытством, заинтересовался количеством звезд и строением Космоса раньше, чем теорией земледелия или строением собственного тела. Кропотливый, поистине маниакальный труд собирателей и коллекционеров наблюдений постепенно воздвиг огромное здание номотетических наук[35], обобщающих факты в виде законов, относящихся к системам предметов и явлений. До тех пор пока теория плетется в хвосте технологической практики, конструкторская деятельность человека во многом напоминает используемый эволюцией метод «проб и ошибок». Подобно тому как эволюция «испытывает» приспособительные силы животных и растительных «прототипов» – мутантов, инженер исследует реальные возможности новых изобретений, летательных аппаратов, транспортных средств, машин, часто прибегая к созданию редуцированных моделей. Этот метод эмпирического отсева ложных решений и возобновления конструкторских усилий патронировал создание изобретений XIX века: лампочки с угольной нитью, фонографа, динамо-машины Эдисона, а еще раньше – локомотива и парохода.

Это представляло изобретателя как человека, которому для достижения цели не нужно ничего, кроме искры божьей, здравого смысла, терпения, клещей и молотка. Однако это – расточительный метод; он почти столь же расточителен, как и деятельность биоэволюции, эмпирические приемы которой, отнимавшие миллионы лет, поглощали гекатомбы жертв, этих ее «ложных решений» задачи о сохранении жизни, поставленной в новые условия. Сущностью «эмпирической эпохи» в технологии было не столько отсутствие теории, сколько ее вторичность. Сначала возникла паровая машина, а потом термодинамика; сначала самолет, а потом теория полета; сначала строили мосты, а потом научились их рассчитывать. Я бы рискнул утверждать даже, что технологическая эмпирика стремится развиваться до тех пор, пока это вообще возможно. Эдисон пытался изобрести что-то вроде «атомного двигателя», но из этого ничего не вышло и не могло выйти: ибо методом «проб и ошибок» можно построить динамо-машину, но атомный реактор – никогда.

Эмпирическая технология – это, разумеется, не перепрыгивание наобум от одного непродуманного эксперимента к другому. Изобретатель-практик всегда имеет некую концепцию; точнее говоря, благодаря тому, что он уже сделал (или другие успели сделать до него), изобретатель видит небольшой участок предстоящего пути. Последовательность его действий регулируется отрицательной обратной связью (неудача эксперимента свидетельствует – в каждом отдельном случае, – что данный путь неверен); в результате, хотя его путь и зигзагообразен, он к чему-то все-таки ведет, имеет определенное направление. Обретение теории позволяет сделать внезапный скачок вперед. Во время последней мировой войны немцы не имели теории полета сверхзвуковых баллистических ракет, поэтому форма ракет «фау» была разработана на основе эмпирических испытаний (на уменьшенных моделях в аэродинамической трубе). Знакомство с соответствующей формулой сделало бы, разумеется, постройку всех этих моделей излишней.

Эволюция не обладает никаким «знанием», кроме «эмпирического», содержащегося в генетической информационной записи. «Знание» это к тому же двоякого рода. С одной стороны, оно очерчивает и предопределяет заранее все возможности будущего организма («врожденное знание» тканей о том, как им надлежит действовать, чтобы протекали жизненные процессы, как должны себя вести ткани и органы по отношению к другим тканям и органам и в то же время как должен вести себя организм как целое по отношению к среде, – эта последняя информация эквивалентна «инстинктам», защитным реакциям, тропизмам и т. д.). С другой стороны, имеется «знание потенциальное», не видовое, а индивидуальное, не предопределенное заранее, а приобретаемое в процессе жизни индивидуума благодаря имеющейся у организма нервной системе (мозгу). Первый тип знания эволюция способна до определенной степени (но именно только до определенной степени) аккумулировать: ведь строение современного млекопитающего отражает миллионы лет «опыта» Природы по конструированию водных и наземных позвоночных, которые ему предшествовали. И в то же время несомненно, что эволюция зачастую «теряет» на своем пути великолепные во многих отношениях решения биологических проблем. Поэтому план построения определенного животного (или же человека) вовсе не является некой суммой всех предшествовавших оптимальных решений. Нам недостает и мускульной силы гориллы, и способностей к регенерации, которой обладают пресмыкающиеся или так называемые «низшие» рыбы, и механизма постоянного обновления зубов, которым отличаются грызуны, и такой универсальной приспособленности к водной среде, которой обладают земноводные млекопитающие. Не следует поэтому переоценивать «мудрость» биологической эволюции, которая уже не раз заводила целые виды в тупик развития, которая повторяла не только полезные решения, но столь же часто и ошибки, ведущие к гибели. «Знание», которым обладает эволюция, – это эмпирическое знание, связанное лишь с данным моментом, своим кажущимся совершенством жизнь обязана гигантским безднам пространства и времени, которые она преодолела и в которых – если подводить баланс – все же было больше поражений, чем побед. Знание человека лишь выходит, и то не во всех областях (медленнее всего, наверное, в биологии и медицине), из эмпирического периода. Но уже сегодня можно заметить, что то, для чего достаточны были терпение и настойчивость, озаренные проблесками интуиции, по существу, уже достигнуто. Все остальное – то, для чего требуется величайшая ясность теоретической мысли, – лежит еще впереди.

4

ПОСЛЕДНЯЯ проблема, которую нам придется затронуть, касается моральных аспектов техноэволюции. Плодовитость последней уже вызвала суровое осуждение, ибо она увеличивает пропасть между двумя главными сферами нашей деятельности – регулированием Природы и регулированием Человечества. Критики утверждают, что атомная энергия попала в руки человека преждевременно. Преждевременен и первый шаг его в Космос; особенно потому, что уже на заре астронавтики требуются огромные расходы, усугубляющие и без того несправедливое распределение глобального дохода Земли. Успехи медицины, приведшие к снижению смертности, вызывают стремительный рост населения, который невозможно остановить из-за отсутствия контроля над рождаемостью. Технология облегчения жизни становится орудием ее обеднения, поскольку средства массовой информации из послушных умножителей духовных благ превращаются в производителей культурной дешевки. С точки зрения культуры, слышим мы, технология в лучшем случае бесплодна; в лучшем – поскольку объединение человечества (которым мы ей обязаны) идет в ущерб духовному наследству прошедших веков и нынешнему творчеству. Искусство, поглощенное технологией, начинает следовать законам экономики, обнаруживает признаки инфляции и девальвации, и в потопе массовых развлечений – порожденных техникой и обязательно облегченных, ибо «всеоблегчение» есть девиз Технологов,– прозябает горсточка творческих индивидуальностей, которые пытаются игнорировать или высмеивать стереотипы механизированной жизни. Одним словом, техноэволюция несет больше зла, чем добра; человек оказывается заложником того, что он сам же создал, превращается в существо, которое по мере увеличения своих знаний все меньше может распоряжаться своей судьбой.

Думаю, что при всей лаконичности я был лоялен по отношению к этой точке зрения и верно очертил контуры сокрушительной оценки технического прогресса.

Но можно ли – и нужно ли – ее оспаривать? Объяснять, что технологию можно с одинаковым успехом использовать и на благо и во вред? Что ни к кому – а стало быть, и к технологии – нельзя предъявлять противоречивых требований? Требовать охраны жизни и, стало быть, как следствие этого прироста населения – и в то же время уменьшения этого прироста? Элитарной культуры – и в то же время культуры массовой? Энергии, способной передвигать горы, – но которая, однако, была бы не опасна и для мухи?

Выдвигать такие требования неразумно. Уясним себе прежде всего, что технологию можно рассматривать по-разному. В первом приближении технология – это равнодействующая усилий человека и Природы, ибо человек реализует то, на что материальный мир дает свое молчаливое согласие. Но тогда мы должны признать ее орудием достижения различных целей, выбор которых зависит от уровня развития цивилизации, от общественного строя и которые подлежат моральным оценкам. Только выбор – но не сама технология. Значит, задача не в том, чтобы осуждать или восхвалять технологию, а в том, чтобы исследовать, в какой мере можно доверять ее развитию и в какой степени можно влиять на его направление.

Всякий другой подход опирается на молчаливо допущенную ошибочную предпосылку, будто техноэволюция есть искажение развития и направляет его по пути столь же ложному, сколь и гибельному.

Так вот – это неверно. В действительности направление развития не устанавливалось никем ни до промышленной революции, ни после нее. Это направление, идущее от Механики, то есть от «классических» машин и астрономии в ее механическом аспекте, служащих образцом для подражателя-конструктора, через Теплоту (с ее двигателями на химическом топливе) и Термодинамику к Электричеству, вместе с тем в познавательной области представляло собой переход от законов, относившихся к отдельным явлениям, к статистическим законам, от жесткой причинности к вероятностному подходу и – как мы начинаем понимать лишь теперь – от простоты (как нельзя более «искусственной», ибо в Природе ничто не просто) к сложности; возрастание последней сделало очевидным, что очередной главной задачей является Регулирование.

Как мы видим, это был переход от простых решений к решениям все более трудным вследствие возрастания сложности[36]. Поэтому только взятые изолированно, фрагментарно, отдельные шаги на этом пути – открытия, изобретения – могут показаться результатом счастливого стечения обстоятельств, удачи, случая. В целом это был наиболее вероятный путь и – если бы можно было сопоставить земную цивилизацию с гипотетическими цивилизациями Космоса – наверняка типичный[37].

Нужно признать неизбежным, что по прошествии веков подобная стихийность развития в своем кумулятивном эффекте приводит наряду с желательными следствиями также и к таким, вредности которых не отрицает никто.

Поэтому осуждение технологии как источника зла нужно заменить не ее апологией, а простым пониманием того, что эпоха, не знавшая регулирования, приближается к концу. Моральные каноны должны патронировать наши дальнейшие начинания, играть роль советников при выборе из множества тех возможностей, которые поставляет их производитель – внеморальная технология. Технология дает средства и орудия; хороший или дурной способ их употребления – это наша заслуга или наша вина.

Сказанное выше – довольно распространенный взгляд, приемлемый, наверное, как первое приближение, но не более того. Заключенное в нем «раздвоение» трудно сохранить, особенно на длительный срок. Не потому лишь, что мы сами создаем технологию, а прежде всего потому, что это она формирует нас и наши принципы – в том числе и моральные. Разумеется, она делает это через посредство общественных систем, являясь их производственной основой, но я не об этом хочу говорить. Технология может также действовать – и действует – непосредственно. Мы не привыкли к наличию прямых связей между физикой и моралью, тем не менее это так. Или хотя бы может быть так. Чтобы не быть голословным: моральные оценки поступков зависят, прежде всего, от их необратимости. Если бы мы могли воскрешать мертвых, убийство, оставаясь дурным поступком, перестало бы быть преступлением, как не является преступлением, например, удар, нанесенный человеку в гневе[38]. Технология более агрессивна, чем мы обычно полагаем. Ее вторжение в психику, проблемы, связанные с синтезом и метаморфозом личности (которые мы рассмотрим особо), лишь в настоящее время составляют пустое множество. Его наполнит дальнейший прогресс. Тогда исчезнет масса моральных императивов, сегодня еще нерушимых, зато появятся новые вопросы, новые этические дилеммы.

Все это означает, что нет внеисторической морали. Различны лишь масштабы длительности явлений; в конце концов даже горные хребты рушатся, обращаясь в песок, ибо таков мир. Человек, существо, живущее недолго, охотно пользуется понятием «вечность». Вечными должны быть определенные духовные ценности, великие произведения искусства, моральные системы. Не будем, однако, обманывать себя: и они смертны. Это не означает замену порядка хаосом или внутренней убежденности – безразличием. Мораль изменяется постепенно, но она изменяется, и именно поэтому тем труднее сопоставлять друг с другом два этических кодекса, чем большее время их разделяет. Мы близки шумерам, но мораль человека культуры леваллуа потрясла бы нас.

Постараемся показать, что нет вневременной системы оценок, как не существует ньютоновской абсолютной системы отсчета или абсолютной одновременности событий. Это не означает запрещения высказывать оценки по отношению к событиям прошлого или будущего: человек всегда высказывал оценочные суждения, выходящие за границы его состояния и реальных возможностей. Это означает только, что каждая эпоха имеет свое представление о справедливости, с которым можно соглашаться или не соглашаться, но которое прежде всего нужно понять.

Первопричина

МЫ ЖИВЕМ в эпоху ускорения техноэволюции. Следует ли отсюда, что все прошлое человека, начиная с последних оледенений, – палеолит, неолит, древний мир, средние века – все было, по сути, подготовкой, накоплением сил для того скачка, который ныне несет нас в неведомое будущее?

Цивилизация как динамическая система родилась на Западе. Поразительная это вещь – изучать историю и узнавать из нее, как близко разные народы подходили к самому преддверию «технологического старта» и как они останавливались у его порога. Современные металлурги могли бы поучиться у терпеливых индийских ремесленников, которые создали знаменитую нержавеющую металлическую колонну в Китабе с помощью порошковой металлургии, заново открытой уже в наши дни. О том, что порох и бумагу изобрели китайцы, знает каждый. В математику – умственное орудие, неотделимое от науки – большой вклад внесли арабские ученые. Однако все эти революционные открытия не вызвали ускоренного развития цивилизации, не породили лавинообразного прогресса[39]. В настоящее время весь мир перенимает у Запада его модель развития. Технологию импортируют народы, которые могут гордиться культурой более древней и сложной чем та, которая эту технологию породила. Напрашивается гипнотизирующая проблема: что, если бы Запад не совершил промышленного переворота, если бы не зашагал Галилеями, Ньютонами и Стефенсонами к промышленной революции?

Это вопрос о «первопричине» технологии. Не кроются ли ее источники в военных конфликтах? Печально известно ускоряющее действие войн как двигателей техноэволюции. С течением столетий военная техника утрачивает свой характер изолированной ветви общего потока знания и становится универсальной. Если баллисты и тараны были исключительно военными орудиями, то порох уже мог служить промышленности (например, в горном деле); в еще большей мере это относится к технике транспорта, так как нет ни одного транспортного средства – от колесного экипажа до ракеты, – которое после нужных модификаций не могло бы служить мирным целям. В атомной же технике, в кибернетике, астронавтике мы наблюдаем уже полное срастание обоих потенциалов: военного и мирного.

Однако воинственные наклонности человека нельзя считать двигателем технологической эволюции. Как правило, они ускоряли ее темп; они приводили к широкому использованию запасов теоретического знания своего времени. Но нужно отличать ускоряющий фактор от инициирующего. Все орудия войны обязаны своим возникновением физике Галилея и Эйнштейна, химии XVIII—XIX веков, термодинамике, оптике и атомной физике, но доискиваться военного генезиса этих теоретических дисциплин было бы нонсенсом. Несомненно, можно ускорить или замедлить бег уже пущенной в ход техноэволюции. Около 1969 года американцы решили вложить 20 миллиардов долларов в программу высадки своих людей на Луне. Согласись они отодвинуть этот срок лет на двадцать, реализация проекта «Аполлон» обошлась бы куда дешевле, потому что примитивная – по своей молодости – технология поглощает непропорционально много средств по сравнению с тем, чего требует достижение аналогичной цели в эпоху зрелости.

Согласись американцы выложить не 20, а 200 миллиардов долларов, им все равно не удалось бы высадиться на Луне через шесть месяцев, так же как никакие сверхмиллиардные затраты не помогли бы осуществить в ближайшие годы полет к звездам. Иначе говоря, вложение больших средств и концентрация усилий позволяют достичь потолка темпов техноэволюции, после чего дальнейшие вложения уже не дают никакого эффекта. Это утверждение – почти трюизм – совпадает с аналогичной закономерностью биоэволюции. Ей также знаком максимальный темп развития, превысить который не удается ни при каких обстоятельствах[40].

Но мы ставим вопрос о «первопричине», а не о максимально возможном темпе уже идущего технологического процесса. Попытка постичь праистоки технологии – занятие, способное привести в отчаяние, путешествие в глубь истории, которая лишь регистрирует факты, но не объясняет их причин. Почему это огромное древо техноэволюции, корни которого уходят, видимо, в последний ледниковый период, а крона теряется в грядущих тысячелетиях, древо, возникающее на ранних стадиях цивилизации, в палеолите и неолите,более или менее одинаково на всем земном шаре, свой подлинный мощный расцвет получило именно на Западе?

Леви-Строс пытался ответить на этот вопрос качественно, не анализируя его математически, что было бы невозможно из-за сложности явления. Он рассматривал возникновение техноэволюции статистически, используя для объяснения ее генезиса теорию вероятностей[41].

Наступлению технологии пара и электричества и последовавшим за ней успехам химического синтеза и атомной технологии предшествовал целый ряд исследований. Поначалу независимые, они шли извилистыми и далекими путями, иногда из Азии, чтобы дать свой посев в умах, собранных вокруг бассейна Средиземного моря. На протяжении столетий происходило «скрытое» накопление знаний, пока наконец кумулятивный эффект не проявился в таких событиях, как низвержение Аристотелевых догм и принятие опыта в качестве директивы всякой познавательной деятельности, как возведение технического эксперимента в ранг общественного явления, как распространение механистической физики. Эти процессы сопровождались появлением общественно необходимых изобретений; последнее имело огромное значение, так как в любом народе и в любую эпоху есть потенциальные Эйнштейны и Ньютоны, но раньше им не хватало почвы, условий, общественного резонанса, усиливающего результаты деятельности гениальных одиночек.

Леви-Строс полагает, что общество вступает на путь ускоренного прогресса, попав в некую полосу следующих друг за другом явлений. Существует как бы некий критический объем, некий «коэффициент размножения» открытий и их общественных последствий (создание первых паровых машин, возникновение энергетики угля, появление термодинамики и т. д.), достижение которого в конце концов приводит к лавинообразному росту числа открытий, обусловленных начальными успехами, – точно так же, как существует критическое значение коэффициента «размножения» нейтронов, достижение которого в куске расщепляющегося изотопа приводит к цепной реакции. Мы как раз переживаем цивилизационный эквивалент подобной реакции или даже, быть может, «технологический взрыв», находящийся в данный момент в высшей фазе. Вступит ли некоторое общество на этот путь, начнется ли цепная реакция техноэволюции – это, по мнению французского этнолога, решает случай. Подобно тому как игрок в кости, если только он будет бросать их достаточно долго, может рассчитывать на выпадение серии одних лишь шестерок, всякое общество с вероятностной точки зрения имеет – по крайней мере в принципе – одинаковые шансы вступить на путь быстрого материального прогресса.

Необходимо отметить, что Леви-Строс ставил перед собой иную задачу, чем мы. Он хотел показать, что дальше всего отстоящие друг от друга культуры, включая и атехнологические, равноправны, и поэтому непозволительно производить какие-либо оценки, считать одни культуры «выше» других только на том основании, что им посчастливилось в упомянутой «игре», благодаря чему они пришли к старту цепной реакции техноэволюции. Эта «модель» Леви-Строса прекрасна в своей методологической простоте. Она объясняет, почему отдельные, иногда даже великие открытия могут оказаться техногенно холостыми, как это произошло с порошковой металлургией индийцев и порохом китайцев. Для пуска в ход цепной реакции не хватило следующих необходимых звеньев. Эта гипотеза недвусмысленно говорит, что Восток был попросту «менее удачливым» игроком, чем Запад, по крайней мере в вопросе о примате технологии, и что – логическое следствие – при отсутствии Запада на исторической арене на тот же самый путь раньше или позже вступил бы Восток[42]. Об этом тезисе мы поспорим в другом месте; сейчас сосредоточим внимание на вероятностной модели возникновения технологической цивилизации.

Обращаясь к нашему великому аналогу – биологической эволюции, – заметим, что аналогичные, подобные виды и роды возникали в ходе эволюции зачастую одновременно на отдаленных друг от друга материках. Некоторым травоядным и хищникам Евразийского материка соответствуют определенные формы Американского континента, не родственные (во всяком случае, не близкородственные) им, но тем не менее весьма сходно сконструированные эволюцией, поскольку она воздействовала на их прапрародителей сходными условиями среды и климата.

Зато эволюция биологических типов, как правило, была монофилетической[43] – таково, по крайней мере, мнение большинства специалистов. Единожды возникли позвоночные, единожды – рыбы, единожды на всем земном шаре появились пресмыкающиеся, и ящеры, и млекопитающие. Это весьма любопытно. Каждый великий переворот в телесной структуре, своего рода «конструкторский подвиг», как мы видим, совершался в масштабах планеты всего один раз.

Можно и это явление считать подчиняющимся статистике: возникновение млекопитающего или рыбы было очень мало вероятным; это был именно тот «главный выигрыш», требующий «исключительного везения», стечения многочисленных причин и условий, который составляет весьма редкий случай; но чем явление реже, тем менее вероятно его повторение. Добавим, что у обеих эволюции мы можем подметить еще одну общую черту. В обеих возникли высшие и низшие формы, формы менее и формы более сложные, которые дожили до настоящего времени. С одной стороны, рыбы наверняка предшествовали земноводным, а те – пресмыкающимся, но сегодня живы представители всех этих классов. С другой стороны, первобытнообщинный строй предшествовал рабовладельческому и феодальному, а этот последний – капиталистическому, но если не сегодня, то еще вчера на Земле существовали все эти формы наряду с самыми примитивными, остатки которых можно еще обнаружить на архипелагах южных морей[44].

Что касается биоэволюции, то это явление объяснить легко: изменения всегда вызываются в ней необходимостью. Если среда этого не требует, если она позволяет существовать одноклеточным, то они будут порождать следующие поколения простейших еще сто или пятьсот миллионов лет.

Но что вызывает изменения общественного строя? Мы знаем, что их источником является изменение орудий производства, то есть технологии. Значит, мы снова возвращаемся к тому, с чего начали, ибо ясно, что строй не изменяется, если он неизменно пользуется традиционной технологией, будь она родом хотя бы и из неолита[45].

Мы не дадим окончательного решения этой проблемы. Но все же можно утверждать, что вероятностная гипотеза «цепной реакции» не учитывает своеобразия общественной структуры, в которой эта реакция должна возникнуть. Два строя с очень сходной производственной базой демонстрируют порой весьма значительное разнообразие в культурной надстройке. Необъятно богатство изощренных социальных ритуалов, подчас прямо-таки мучительно усложненных, принятых и строго обязательных норм поведения в семейной, племенной жизни и т. д. Завороженного мириадами этих внутрицивилизационных зависимостей антрополога должен заменить социолог-кибернетик, который, сознательно пренебрегая внутрикультурным, семантическим значением всех этих обрядов, займется исследованием их структуры как системы с обратными связями, системы, целью которой является состояние ультрастабильного равновесия, а динамической задачей – регулирование, направленное на поддержание этого равновесия.

В высшей степени вероятно, что некоторые из этих структур, этих систем взаимно сопряженных человеческих отношений, своими ограничениями, наложенными на свободу мысли и действия, могут весьма эффективно препятствовать всякой научно-технической изобретательности. Точно так же, очевидно, имеются такие структуры, которые, не помогая, быть может, этой изобретательности, по крайней мере дают ей определенный, хотя бы и ограниченный простор. Разумеется, европейский феодализм в основных чертах был удивительно сходен с феодализмом, господствовавшим в Японии еще в XIX веке. Однако оба эти образца – азиатский и европейский – одного и того же строя обнаруживали также и определенные различия, которые имели в повседневной общественной динамике второстепенное или даже третьестепенное значение и тем не менее привели к тому, что именно европейцы, а не японцы с помощью новой технологии разрушили феодализм и заложили на его обломках начатки промышленного капитализма[46].

С этой точки зрения цепная реакция технологического «взрыва» начинается не с последовательности однородных случайных событий (например, очередных открытий одного типа), а с наложения друг на друга двух линий событий, первая из которых (структура надстройки в ее кибернетическом понимании) обладает значительно более выраженным массово-статистическим характером, чем другая (появление эмпирико-технических интересов у отдельных людей). Необходимо скрещивание этих двух линий, чтобы появился шанс старта техноэволюции. Если такого соединения не произойдет, неолитический уровень цивилизации может оказаться непреодолимым барьером.

По-видимому, и этот схематический вариант является грубым упрощением, но полное выяснение вопроса могут дать только будущие исследования {II}.

Несколько наивных вопросов

КАЖДЫЙ рассудительный человек строит жизненные планы. В определенных границах он имеет свободу выбора образования, профессии, образа жизни. Если он решится, он может сменить свою работу и даже в какой-то степени свое поведение. Этого нельзя сказать о цивилизации. Ее никто, по крайней мере до конца XIX века, не планировал. Она возникала стихийно, разгонялась в технологических скачках неолита и промышленной революции, иногда застывала на тысячелетия; культуры возникали и исчезали, на их развалинах возникали другие. Цивилизация «сама не знает», когда, в какой момент своей истории благодаря серии научных открытий и их общественному использованию она вступает на путь растущего ускорения развития. Ускорение развития выражается в расширении границ гомеостаза, в росте используемых энергий, во все более эффективной охране личности и общества от помех всех видов (болезни, стихийные бедствия и т. п.). Это развитие делает возможным очередной шаг к овладению стихийными силами Природы и общества благодаря актам регулировки, но одновременно оно овладевает человеческими судьбами и формирует их.

Цивилизация действует не так, как хочет, а так, как должна. Почему, собственно, мы должны развивать кибернетику? – Между прочим, потому, что вскоре, наверное, мы окажемся перед «информационным барьером», который затормозит рост науки, если не совершим в умственной сфере такой же переворот, какой совершили в сфере физического труда за последние два столетия. Ах, так вот, значит, как! Значит, мы делаем не то, что хотим, а лишь то, чего требует от нас достигнутая фаза цивилизационной динамики! Ученый скажет, что именно в этом проявляется объективность градиента развития. Но разве цивилизация не может, подобно личности, достичь свободы выбора дальнейшего пути? Какие условия должны быть выполнены, чтобы такая свобода наступила? – Общество должно стать независимым от технологии элементарных потребностей. Должны быть решены фундаментальные проблемы любой цивилизации: пища, одежда, транспорт, а также начало жизненного пути, распределение благ, охрана здоровья и достояния. Эти проблемы, их решение должны стать «незримыми», как воздух, избыток которого был до сих пор единственным избытком в человеческой истории. Несомненно, что это удастся сделать. Но это лишь предварительное условие, потому что именно тогда во весь рост поднимется вопрос: «Что же дальше?»

Общество одаряет личность смыслом жизни. Но кто или что дарит смысл, определенное жизненное содержание цивилизации? Кто определяет иерархию ее ценностей? – Она сама. От нее зависит этот смысл, это содержание – с момента вступления в область свободы. Как можно себе представить эту свободу? Это, разумеется, свобода от поражений, от нужды, от несчастий, но отсутствие всего этого, устранение прежнего неравенства, неудовлетворенных стремлений и желаний – означает ли это счастье? Если бы было так, то идеал, достойный воплощения, составляла бы цивилизация, потребляющая максимум благ, который она в состоянии произвести. Однако же сомнение в том, что такой потребительский рай мог бы осчастливить людей, является на Земле всеобщим. Дело не в том, что нужно сознательно стремиться к аскетизму или провозглашать какой-нибудь новый вариант руссоистского «возвращения к природе». Это была бы уже не наивность, а глупость. Потребительский «рай» с его мгновенным и всеобщим исполнением всех желаний и прихотей, вероятно, быстро привел бы к духовному застою и тому «вырождению», которому фон Хорнер в своей статистике космических цивилизаций отводит роль «гасителя» психозоев. Но если мы отбрасываем этот фальшивый идеал, то что же остается? Цивилизация, основанная на творческом труде? Но мы же сами делаем все, что в наших силах, чтобы передать машинам, механизировать, автоматизировать любой труд; вершиной этого прогресса является отделение человека от технологии, ее полное отчуждение – в кибернетическом, а стало быть, охватывающем также и психическую деятельность смысле. Говорят, что можно будет автоматизировать только нетворческую умственную деятельность. Где доказательства? Скажем определенно: их нет и, более того, не может быть. Голословно утверждаемая «невозможность» автоматизировать творческий труд представляет не большую ценность, чем библейское утверждение о том, что человек всегда будет добывать хлеб в поте лица своего. Можно, конечно, утверждать, что и для нас всегда останется работа, и не потому, что мы считаем труд ценностью сам по себе, а потому, что сама природа мира, в котором мы живем, вынуждает (и всегда будет вынуждать нас) трудиться, – но это было бы довольно-таки своеобразным способом утешения.

С другой стороны, как может человек делать что-то, что столь же хорошо, а вероятно, даже лучше может делать машина? Сегодня он поступает так по необходимости, потому что Земля устроена на редкость несовершенно и на многих континентах человеческий труд дешевле, экономически выгоднее машинного. Но ведь мы обсуждаем перспективы будущего, и притом весьма отдаленного. Неужели люди должны будут когда-то сказать себе: «Довольно, перестанем автоматизировать такие-то и такие-то виды работ, хоть это и возможно, – затормозим Технологию, чтобы сохранить труд человека, чтобы человек не почувствовал себя лишним»? Странная это была бы свобода, странное использование свободы, завоеванной после стольких веков[47].

Такие вопросы при всей их кажущейся серьезности являются, по существу, весьма наивными, поскольку свободу в каком-то абсолютном смысле никогда нельзя будет завоевать: ни как абсолютную свободу выбора действий, ни как свободу от всякого действия (обусловленную «всеавтоматизацией»). Действительно, то, что вчера казалось свободой, сегодня перестает быть ею; поэтому не может быть свободы в первого рода ситуации. Освобождение от принудительных действий, направленных на удовлетворение элементарных потребностей, сделает возможным определенный выбор дальнейшего пути, но не будет неповторимым историческим событием. Ситуации выбора будут повторяться на последовательно достигаемых все более высоких уровнях. Но это всегда будет выбор из конечного множества путей, а следовательно, и достигнутая всякий раз свобода будет свободой относительной, ибо представляется невозможным, чтобы все ограничения сразу отпали, оставив человека один на один со всеведением и всемогуществом, которых он наконец достиг. Такой же фикцией является и второй, нежелательный вид свободы – воображаемое следствие полного отчуждения человека от Технологии, которая благодаря своему кибернетическому могуществу создаст синтетическую цивилизацию и та изгонит человечество из всех сфер деятельности.

Страх перед безработицей как следствием автоматизации вполне обоснован, особенно в высокоразвитых капиталистических странах. Но нельзя считать обоснованным страх перед безработицей, возникающей от «чрезмерного потребительского благосостояния». Картина кибернетического Schlaraffenland'a[48] фальшива потому, что она предполагает замену человеческого труда машинным, закрывающим человеку все пути, – между тем дело обстоит как раз наоборот. Такая замена, наверное, совершится, но она откроет новые, сегодня лишь неясно предчувствуемые пути. Это будет не замена в том узком смысле, что рабочих и техников заменят программисты цифровых машин, потому что дальнейшие поколения машин, новые их виды не будут уже нуждаться и в программистах. Это будет не просто замена одних, старых профессий другими, новыми профессиями, в принципе, однако, похожими на прежние, а глубокий переворот, равный, быть может, тому перелому, в ходе которого антропоиды превратились в людей. Ибо Человек непосредственно не может соперничать с Природой: она слишком сложна, чтобы он мог ей в одиночку противостоять. Образно говоря, человек должен построить между собой и Природой целую цепь из звеньев, в которой каждое последующее звено будет как усилитель Разума более мощным, чем предыдущее.

Таким образом, это путь увеличения не силы, а мысли, делающий возможным в перспективе овладение свойствами материального мира, непосредственно недоступными человеческому мозгу. Конечно, в каком-то смысле эти промежуточные звенья будут «более умными», чем их конструктор – человек, но «более умными» – еще не значит «непослушными». Гипотетический характер наших рассуждений дает нам право говорить и об этих временах – временах, когда такая вооруженная «усилителями» деятельность человека будет сравнима с тем, что делает Природа. Конечно, и тогда человек будет подчиняться ограничениям, материальный характер которых, обусловленный технологией будущего, мы не можем предугадать, но психологические последствия которых мы в состоянии, хотя и в малой степени, понять, потому что сами являемся людьми. Нить такого понимания оборвется лишь тогда, когда человек, через тысячу или миллион лет, откажется – ради более совершенной конструкции – от всего своего звериного наследства, от своего несовершенного, недолговечного, бренного тела, когда он превратится в существо, настолько превосходящее нас, что оно будет уже нам совершенно чуждо. Описанием начал этой автоэволюции нашего вида должно будет поэтому закончиться то заглядывание в будущее, которым мы занимаемся.

Глава третья Космические цивилизации

Формулировка проблемы

КАКИМ образом мы пытались найти направление, по которому пойдет наша цивилизация? – Рассматривая ее прошлое и настоящее. Почему, изучая технологическую эволюцию, мы все время обращались к эволюции биологической? – Потому что она представляет собой единственный доступный нам процесс совершенствования регулирования и гомеостаза очень сложных систем, свободный от человеческого вмешательства, которое могло бы исказить результаты наблюдений и выводы, сделанные из них. Мы поступаем как человек, который, желая знать свое будущее и свои возможности, изучает себя и все, что его окружает. Но ведь существует, хотя бы в принципе, и другой путь. Молодой человек может прочитать свою судьбу в судьбах других людей. Наблюдая их, он может узнать, какие дороги открыты перед ним и в чем состоят ограничения в выборе этих дорог. Молодой Робинзон на безлюдном острове, подметив, что творения природы – моллюски, рыбы и растения – смертны, быть может, уяснил бы и ограниченность собственного существования во времени. Но о возможностях, скрытых в нем самом, гораздо больше рассказали бы ему огни и дымы далеких кораблей или пролетающие над островом самолеты; он усмотрел бы в них существование цивилизации, созданной подобными ему существами[49].

Человечество – это своего рода Робинзон, высаженный на уединенной планете. Решить проблему существования «иных» ему, конечно, гораздо труднее, чем Робинзону. Однако дело того стоит. Если бы мы подметили проявления космической деятельности других цивилизаций, то узнали бы и кое-что о своей судьбе. И нам не пришлось бы более опираться лишь на домыслы, основанные на скудном земном опыте. Космические факты дали бы нам огромное поле для сравнения. Кроме того, мы установили бы и наше собственное место на «кривой распределения цивилизаций», узнали бы, к каким – обычным или исключительным – явлениям относится наша цивилизация, отвечаем ли мы «нормам развития», «принятым» во Вселенной, или служим какой-то диковинкой.

Предполагается, что материал по биогенезу в пределах Солнечной системы мы получим через несколько лет, самое большее через десятки лет. Однако в нашей планетной системе почти наверняка нет высокоразвитых цивилизаций. Попытки сигнализировать о нашем существовании обитателям Марса или Венеры (идеи весьма популярные в конце XIX века) сейчас не предпринимаются, и совсем не потому, что это технически невозможно, это был бы напрасный труд. Либо там вообще никого нет, либо на этих планетах существуют такие формы жизни, которые не создали технологий. В противном случае они давно бы нас обнаружили благодаря интенсивному излучению заметному в планетарных масштабах, в полосе коротких радиоволн. Радиоизлучение Земли в диапазоне метровых волн (свободно проходящих через атмосферу) достигает уже уровня общего радиоизлучения Солнца в этом же диапазоне – и все это из-за телевизионных станций[50]...

Поэтому каждая цивилизация в пределах Солнечной системы, достигшая хотя бы уровня земной, заметила бы наше присутствие и, без сомнения, вступила бы с нами в контакт с помощью световой сигнализации, радио или же непосредственно. Но таких цивилизаций в Солнечной системе нет. Проблема эта, хотя и захватывающая, нас не занимает, поскольку мы интересуемся не цивилизациями вообще, а только такими, которые превзошли в своем развитии уровень земной. Только такие цивилизации, только их наличие помогло бы сделать выводы о нашем будущем. Результаты фактических наблюдений сделали бы совершенно ненужной большую часть нашего анализа (по сути дела, умозрительного). Робинзон, получив возможность общаться с другими разумными существами или хотя бы наблюдать их деятельность со стороны, не был бы обречен на неопределенность сложных догадок. Разумеется, в подобной ситуации есть и кое-что неприятное. Слишком ясные, слишком однозначные ответы на наши вопросы показали бы, что мы – невольники детерминизма, заложенного в законах нашего развития, а не существа, приговоренные ко все большей свободе, безграничную свободу выбора, которая была бы тем более иллюзорной, чем сильнее сходились бы к одной точке пути развития цивилизаций, возникающих в разных Галактиках.

Итак, начало нового этапа наших рассуждений, этапа, выводящего нас в просторы Космоса, столь же манит нас, сколь и тревожит. От «низших существ», животных, мы отличаемся не только цивилизацией, но и сознанием ограничений, наложенных на наше существование. Главное из них то, что мы смертны. Кто знает, каким сомнительным богатством располагают существа, обогнавшие нас? Как бы там ни было, подчеркнем еще раз, что нас интересуют не фантазии, а факты и их истолкование, не противоречащее методам науки. Поэтому мы вообще не будем принимать во внимание те бесчисленные «варианты» будущего, которые напророчены Земле или другим космическим объектам писателями, развивающими столь пышный в наше время жанр научной фантастики. Известно, что литература, даже и научно-фантастическая, не имеет обыкновения оперировать методами точных наук, применять каноны математики и научной методологии или, скажем, теории вероятностей. Говоря это, я не стремлюсь осуждать фантастику за ее прегрешения против научной истины, а просто стараюсь подчеркнуть, сколь важно нам избежать произвола в рассуждениях в рассматриваемой нами проблеме. Будем поэтому опираться на данные астрофизических наблюдений и использовать метод, обязательный для ученого. Этот метод имеет мало общего с методом художника совсем не потому, что последний более склонен к рискованным шагам. Все дело в том, что идеал ученого – тщательная изоляция рассматриваемого им явления от мира собственных переживаний, очистка объективных фактов и выводов от субъективных эмоций. Идеал этот чужд художнику. Можно сказать, что человек тем в большей степени является ученым, чем лучше умеет подавлять в себе человеческие порывы, как бы заставляя говорить своими устами саму природу. Художник же тем более является художником, чем сильнее навязывает нам самого себя, все величие и ничтожность своего неповторимого существования. Мы никогда не встречаем столь чистых случаев; это свидетельствует о том, что реализовать их полностью невозможно: ведь в каждом ученом есть что-то от художника, а в каждом художнике – кое-что от ученого. Но мы рассуждаем только об ориентации стремлений, а не о недостижимом пределе[51].

Формулировка метода

В ПОСЛЕДНЕЕ время появилось много научных работ, посвященных рассматриваемой нами проблеме, однако, рассеянные по специальным журналам, они, как правило, труднодоступны. Этот пробел заполнила книга советского астрофизика И.С. Шкловского «Вселенная, жизнь, разум». Насколько я знаю, это первая монография, посвященная проблеме космических цивилизаций; в ней рассматриваются вопросы их существования и развития, взаимных контактов, распространенность цивилизаций в нашей Галактике и других звездных системах, причем рассмотрение этой проблемы составляет главную тему книги, а не носит характера заметок на полях космологических и космогонических теорий (как бывало до сих пор). И.С. Шкловский, в противоположность другим исследователям, рассматривает проблему в весьма широком плане, посвящая вопросу о биогенезе в Солнечной системе лишь одну из глав своей работы. Книга эта тем более ценна, что в ней приводятся взгляды и результаты вычислений ряда астрономов (в основном радиоастрономов), которые применили вероятностные методы для изучения проблемы «плотности» цивилизаций в Космосе и попытались согласовать результаты расчетов с современными наблюдениями и теорией. Исходя из характера интересующих нас вопросов, мы используем лишь ту часть приведенного И.С. Шкловским богатого материала, которая связана с проблемами «космической техноэволюции». Мы рассмотрим также и некоторые основные положения, на которых английские, американские и немецкие авторы строят свои теории, хотя вполне дозволительно, поскольку положения эти в значительной степени произвольны и гипотетичны.

Современная астрономия не в состоянии дать ни прямых доказательств существования планетных систем около звезд (например, посредством оптических наблюдений), ни косвенных подтверждений этому, за исключением, быть может, случаев, когда это ближайшие к нам звезды, а планеты представляют собой тела с массой, значительно превосходящей массу Юпитера; только при этих условиях по возмущениям собственного движения звезды можно установить наличие такого тела, удаленного от нас на расстояние в несколько десятков световых лет. То, что в подобной ситуации вообще можно говорить о каких-то претендующих на точность результатах поиска «других цивилизаций», может вызвать по меньшей мере удивление. Но трудно не согласиться хотя бы с исходной частью рассуждений, лежащих в основе работ подобного рода[52].

Есть две возможности обнаружить космическое существование «других» цивилизаций. Во-первых, принять посланные ими сигналы (радиосигналы, световые сигналы или же «материальные» сигналы в виде «чужих» ракетных зондов и т. п.). Во-вторых, обнаружить «чудо». Этим термином И.С. Шкловский обозначил явления, которые не могут произойти «сами по себе», то есть явления, необъяснимые с точки зрения астрономии. Поясню это на примере. С позиций геологии невозможно допустить, чтобы естественным путем возникла, скажем, автострада, которая пересекает ландшафт планеты. Подобно геологу, который, обнаружив автостраду, сделал бы вывод о присутствии разумных существ, ее построивших, астроном, открыв отклонения от того, что диктует ему его наука, отклонения, которые никак нельзя объяснить «естественным» способом, должен будет сделать вывод, что в поле зрения его прибора находится результат целенаправленной деятельности.

Таким образом, «чудеса» были бы не умышленными сигналами, цель которых – оповестить возможных наблюдателей в Космосе о наличии жизни, а лишь побочным продуктом деятельности высокоразвитой цивилизации, сопутствующим ей, подобно тому, как зарево на ночном небосклоне за много миль сопутствует большому городу. Простой расчет показывает, что наблюдаемость таких явлений с расстояния в десятки (если не в сотни) световых лет возможна, если энергетические затраты сопоставимы с мощностью излучения звезд. Одним словом, астрономически наблюдаемы могут быть лишь проявления «звездной инженерии».

Возникновение подобной деятельности в той или иной форме на определенном этапе развития считается вполне вероятным всеми авторами (Дайсон, Саган, фон Хорнер, Брэйсуэлл, а также и сам Шкловский). Если принять, что потребление энергии на Земле будет возрастать ежегодно на треть процента (оценка, скромная по сравнению с современным приростом), то общая выработка энергии через 2500 лет будет в 10 миллиардов раз превышать современный уровень[53] и в 4500 году составит одну десятитысячную долю энергетического выхода Солнца. Даже превращение водорода земных океанов в энергию обеспечило бы такие расходы энергии лишь на два тысячелетия. Астрофизики усматривают различные возможности разрешения этой проблемы. Дайсон предлагает использовать всю энергию Солнца, построив «сферу Дайсона», то есть тонкостенную шаровую поверхность с радиусом, равным радиусу земной орбиты. Материал для сооружения такой сферы могут дать большие планеты, в основном Юпитер. Внутренняя поверхность сферы, обращенная к Солнцу, собирала бы все солнечное излучение (4x1033 эрг/сек). Шкловский рассматривает также и другую возможность использования солнечной энергии, и даже возможность воздействия на ход ядерных реакций в недрах Солнца с целью получения такого выхода энергии, который отвечал бы требованиям астроинженеров будущего. Мы, разумеется, не знаем, будет ли потребление энергии возрастать в течение ближайших тысячелетий так же, как и теперь, но уже сейчас можно указать на потенциальных потребителей такого огромного количества энергии. Так, например, единственным теоретически мыслимым на сегодня устройством для межзвездных и межгалактических перелетов (время которых будет соизмеримо с длительностью человеческой жизни) является фотонная ракета. Фотонная ракета требует затрат энергии как раз такого порядка. Разумеется, этот пример – только иллюстрация.

Солнце является вполне заурядной звездой во всех отношениях, в том числе и по своему возрасту. Поэтому можно полагать, что звезд, подобных Солнцу, но более старых по возрасту и обладающих планетными системами, примерно столько же, сколько и более молодых звезд. Из этого следует, что среди космических цивилизаций более развитых, чем наша, столько же, сколько и отстающих от нас в своем развитии.

Рассуждения, в основу которых положен тезис о заурядности нашей цивилизации, до сих пор казались наиболее разумными: и само положение Солнца в системе Млечного Пути «среднее» (ни на самом краю, ни слишком близко к центру), и Млечный Путь – наша Галактика – типичная спиральная галактика, подобная миллионам других, занесенных в огромный каталог туманностей. Поэтому есть большие основания считать нашу земную цивилизацию достаточно типичной, рядовой, относящейся к разряду наиболее часто встречающихся.

Брэйсуэлл и фон Хорнер независимо друг от друга провели статистический подсчет «плотности цивилизаций» в Космосе, исходя из предположения, что в нашей Галактике только одна из 150 звезд обладает планетной системой. Поскольку в Галактике около 150 миллиардов звезд, планетных систем в ней должно обращаться около миллиарда[54]. Скорее всего, это – скромная оценка. Пусть на каждой из миллиарда планетных систем когда-нибудь возникает жизнь, эволюция которой на определенном этапе проходит «психозойскую фазу». Расчеты показывают, что если длительность этой фазы (продолжительность технологической эры) зависит только от продолжительности жизни материнской звезды (то есть если средняя цивилизация может существовать, лишь пока она получает нужную для жизни энергию от своей звезды), то среднее расстояние между двумя цивилизациями не превышало бы десяти световых лет[55].

Этот математически обоснованный вывод не находит подтверждения в фактах. При такой плотности цивилизаций мы должны были бы уже теперь принимать сигналы с ближайших звезд даже без помощи специальной аппаратуры, вроде той, какая использовалась в 1960 г. группой радиоастрономов под руководством Дрейка в обсерватории Грин Бэнк (США). Эта приемная аппаратура обладала чувствительностью, близкой к максимальной, и могла принимать сигналы, которые посылал бы земной передатчик с расстояния в десять световых лет. Разумеется, американский радиотелескоп мог принять сигналы и с расстояний даже в сто раз больших, если бы только в направлении, в котором «смотрела» его 27-метровая антенна, был послан сигнал соответствующей мощности. Поэтому из «молчания» приемных приборов следует не только очевидность «цивилизационного вакуума» вблизи звезд б Эридана и т Кита, но и отсутствие идущих в нашу сторону более мощных сигналов из глубин Космоса за этими звездами[56].

Группа ученых, руководимая Дрейком, сделала первую в истории астрономии попытку «подслушать звездные цивилизации», осуществив идею, предложенную другими американскими астрономами, Коккони и Моррисоном. Ученые изготовили аппаратуру, предназначенную специально для приема «искусственных» сигналов, которая была способна отделять эти сигналы от «галактического шума» (радиоволны генерируются и всем Млечным Путем, то есть его звездами и межзвездной материей). Эксперимент был узконаправленным; отыскивали какую-либо регулярность в принимаемых радиоволнах – регулярность, которая означала бы, что пучок посланных волн модулирован, то есть что он служит носителем информации, посланной разумными существами. Этот опыт был первым, но наверняка не последним, хотя надежды астрофизиков не оправдались, и их приемники день за днем, неделя за неделей регистрировали лишь равномерный космический шум, созданный неживой материей[57].

Статистика космических цивилизаций

МЫ УЖЕ говорили о гипотезе, которая приписывает звездным цивилизациям время жизни, сравнимое с временем жизни материнских звезд, о гипотезе, практически означающей, что единожды возникшая цивилизация существует на протяжении миллиардов лет. Эта гипотеза неизбежно приводит к выводу о такой плотности цивилизаций в Космосе, когда два обитаемых мира отделены друг от друга расстоянием едва лишь в несколько световых лет. Такой вывод противоречит всей совокупности наблюдений: и отрицательному результату «подслушивания» Вселенной, и отсутствию сигналов другого вида (например, отсутствию «чужих» ракетных зондов), и, наконец, полному отсутствию «чудес», то есть явлений, вызванных астроинженерной деятельностью. Такое положение дел склонило Брэйсуэлла, фон Хорнера, а также и Шкловского принять гипотезу о кратковременности цивилизаций по сравнению с жизнью звезд. Но если средняя длительность жизни цивилизаций составляет «только» сто миллионов лет, то (в результате неизбежного разброса периодов их жизни) статистически наиболее правдоподобно, что расстояние между двумя ближайшими цивилизациями составляет около 50 световых лет. Это также весьма сомнительно. Поэтому упомянутые авторы склоняются к предположению, что средняя длительность жизни цивилизаций составляет всего несколько тысяч лет, быть может, чуть больше десяти. Тогда два высокоразвитых мира будут разделены расстоянием порядка тысячи световых лет, а это уже делает понятной неудачу с «подслушиванием» и наблюдением.

Далее, чем большему числу планет в Галактике мы припишем возможность биогенеза, венчаемого «психозоем», тем меньшую среднюю продолжительность жизни мы должны установить для цивилизации, чтобы не войти в противоречие с наблюдениями. В настоящее время считают, что из 150 миллиардов звезд Галактики один миллиард обладает планетами, пригодными для возникновения жизни. Однако уменьшение этой величины даже в десять раз не изменило бы существенно результата вероятностных вычислений. Положение создается весьма неясное: ведь если эволюция жизни в ее предцивилизационной форме длится миллиарды лет, то трудно понять, почему «психозой» всего через несколько десятков веков после своего великолепного старта должен погибнуть. Если уяснить, что даже миллион лет составляет лишь малую долю от того времени, в течение которого могла бы развиваться средняя цивилизация (поскольку материнская звезда способна поставлять лучистую энергию непрерывно в течение миллиардов лет), то мы поймем всю таинственность этого явления, разгадка которого пока что глумится над нашей любознательностью.

В свете таких рассуждений разумная жизнь во Вселенной представляется редким феноменом. Поясним: не жизнь вообще, поскольку нас интересуют не мириады цивилизаций, которые возникли и погибли за все время существования Галактики (около 15 миллиардов лет), а только те, которые сосуществуют с нами.

Принимая как факт, подлежащий объяснению, эфемерность «психозоя», фон Хорнер рассматривает четыре возможных причины: 1) полное уничтожение жизни на планете; 2) уничтожение только высокоразвитых существ; 3) психическое или физическое вырождение; 4) потеря интереса к науке и технике[58].

Приписав каждой из этих причин произвольно выбранную вероятность, фон Хорнер получил для средней длительности цивилизаций величину в 6500 лет, а для среднего расстояния между ними величину в тысячу световых лет. Наконец, из его вычислений вытекает, что наиболее вероятный возраст цивилизации, с которой мы установим первый контакт, равен 12 000 лет. Вероятность первого контакта с цивилизацией в той же фазе развития, что и земная, составит всего 0,5% – пренебрежимо малую величину. Наряду со всем остальным фон Хорнер учитывает также и возможность многократного возникновения и исчезновения цивилизации на одной и той же планете.

Неудача американского эксперимента становится в свете этих выводов понятной. Под знаком вопроса стоит и проблема обмена информацией с другими цивилизациями, так как, даже если бы удалось наладить связь, ответа на заданный вопрос пришлось бы ждать 2000 лет...

Фон Хорнер считает, что эффект «положительной обратной связи» может возникнуть, если в силу статистического разброса жизни во Вселенной где-нибудь возникнет местное скопление космических цивилизаций. Если в таком местном «сгущении психозоя» время для получения ответа на вопрос мало по сравнению с длительностью существования цивилизаций, то между ними может произойти эффективный обмен информацией, что в свою очередь может продлить их существование (благодаря обмену научными сведениями и т. п.).

Шкловский обращает внимание на сходство такого процесса с лавинообразным размножением организмов в благоприятной среде. Такой процесс, начнись он в каком-то месте Галактики, мог бы втягивать в орбиту своего действия все большее число галактических цивилизаций, что привело бы к созданию некоего «сверхорганизма». Удивительнее всего и, по правде говоря, совершенно непонятно, почему такая возможность до сего времени не реализовалась.

Примем на время гипотезу катастроф фон Хорнера за космическую закономерность. Статистический характер этой закономерности делает весьма вероятным существование, пусть небольшой, горстки исключительно долговечных цивилизаций. Ибо предположить, что ни одна цивилизация не доживет до миллиона лет, означало бы превратить законы статистики в какой-то таинственный, фатальный детерминизм, в дьявольскую неуклонность быстрого уничтожения[59]. Эти немногие из долговечных, существующих миллионы лет цивилизаций должны были бы давно овладеть обширными звездными пространствами, простирающимися на далекие расстояния от их родных планет. Другими словами, горстка этих цивилизаций стала бы определяющим фактором галактического развития, и тогда постулат о «положительной обратной связи» был бы реальностью. На самом деле этот эффект должен был действовать уже тысячи веков. Почему же отсутствуют сигналы таких цивилизаций, проявления их гигантской астроинженерной деятельности, сделанные ими бесчисленные информационные зонды, пронзающие космос, саморазмножающиеся автоматы, проникающие в самые отдаленные уголки нашей звездной системы?

Одним словом, почему мы не наблюдаем «чудес»?

Космический катастрофизм

МЛЕЧНЫЙ ПУТЬ – типичная спиральная галактика; Солнце – типичная звезда; типична, вероятно, и Земля как планета. Однако в какой мере позволительно экстраполировать на Космос происходящие на Земле цивилизационные явления? Имеются ли основания и в самом деле утверждать, что, когда мы смотрим на небо, мы видим бездну, которую наполняют миры, либо уже покрытые пеплом покончившего с собой разума, либо идущие по прямому пути к такому финалу? Фон Хорнер придерживается подобной точки зрения, приписывая гипотезе «самоликвидации психозоя» 65 процентов из ста возможных! Если учесть, что галактик, вроде нашей, существуют миллиарды, и если принять, далее, в силу сходства их атомного строительного материала и управляющих ими динамических законов, что планетная и «психозойская» эволюции протекают в них сходно, то мы придем к картине триллионов цивилизаций, которые вступают на путь развития лишь для того, чтобы – спустя мгновение в астрономической шкале времени – погибнуть. Эта картина статистической преисподней неприемлема – и не потому, что выглядит слишком страшной, а просто из-за ее чрезмерной наивности. Хорнеровскую гипотезу Космоса как машины, серийно производящей атомные бойни, мы должны критиковать не за ее катастрофам и отклонить совсем не по соображениям морального порядка, так как эмоциональные реакции не должны участвовать в анализе, претендующем на точность. Дело в том, что эта гипотеза основана на совершенно неправдоподобной предпосылке, будто пути развития на различных планетах совпадают. Мы вовсе не считаем, что Земля с еекровавой историей войн и человек со всеми отрицательными свойствами его натуры являются малопочетным исключением для Космоса, а звездные просторы населены существами, которые уже на самой заре своей истории были совершеннее нас. Однако экстраполяция с уже исследованных процессов на еще не исследованные (столь ценная в космологии, астрономии и физике) может легко превратить опыт метагалактической социологии в его собственное reductio ad absurdum[60].

Заметим, только для примера, что судьбы мира могли бы сложиться совсем иначе, если бы людоедская политика Третьего Рейха не прибегла бы к уничтожению евреев в Германии или гитлеровская диктатура пораньше оценила бы важность некоторых физических экспериментов и возможность появления в их результате «волшебного оружия», столь желанного властителям Германии. Ведь это могло случиться из-за «вещего сна», вроде тех, которые иногда снились Гитлеру. Наконец Эйнштейн мог бы и не быть евреем. Во всяком случае, вполне можно представить себе ситуацию, в которой все силы гитлеровского государства были бы брошены в сороковые годы на фронт атомных исследований. Конечно, немецкие ученые старались бы уклониться от того, чтобы дать фашистам в руки ядерные бомбы, но мы знаем из других источников, что сомнения такого рода можно сломить (что касается обвинений, выдвинутых после войны против Гейзенберга, то при подробном рассмотрении дела, несмотря на все оговорки, нельзя избавиться от впечатления, что он все же старался построить первый ядерный реактор и что это имело связь с определенными его амбициями, не только научными). Все произошло, как мы знаем, иначе: первыми атомную бомбу создали американцы – руками и мозгами эмигрантов из Третьего Рейха. Если бы эти люди остались в Германии, Гитлер, возможно, получил бы то страшное оружие, о котором мечтал. Не будем вдаваться в выдвижение дальнейших гипотез, лишенное оснований – нам надо было показать, как определенное стечение обстоятельств привело к быстрому поражению Германии и появлению над ее разбомбленными пожарищами двух последних потенциальных противников – социализма и капитализма. Независимо от того, удалось ли бы Германии благодаря ядерному примату обрести всемирное господство или нет, ядерный фактор, как гигантская сила военной технологии, изменил бы равновесие в масштабах всей планеты. Быть может, дошло бы до целой эпохи войн, из которой человечество вышло бы с огромными потерями, но объединенное; эти домыслы в стиле кабинетной «кабы-нетики», бесплодные и немногого стоящие, приобретают значимость при их экстраполяции в Космос, поскольку возникновение (в историческом процессе объединения поначалу раздробленных сообществ) одного великого гегемона может происходить столь же часто, как и одновременное образование двух антагонистов одинаковой силы. Можно предполагать, что на эту проблему прольет свет возможное в ближайшем будущем моделирование социоэволюционных процессов на цифровых вычислительных машинах. Поскольку овладеть силами Природы легче, чем осуществить глобальное регулирование общества, вполне возможно, что опережение социоэволюции техноэволюцией является типичной динамической чертой таких процессов[61]. Трудно, однако, предположить, что отставание в регулировании социальных процессов от регулирования сил природы всегда одно и то же в космическом масштабе и представляет собой некоторую фундаментальную «константу» развития всех возможных цивилизаций. Но ведь величина этого запаздывания, входящая как существенный параметр в историю социальных явлений, формируя начавшийся процесс объединения человечества в масштабах всей планеты, привела одновременно к созданию двух великих антагонистических коалиций. Не говоря уже о том, что и такой тип развития вовсе не ведет с неизбежностью к тотальному уничтожению, можно, по-видимому, считать, что в большей части «миров» (напоминаем, что речь идет о моделях) распределение сил может столь отличаться от земного, что шансы взаимного уничтожения не возникнут. Столкновения могут носить характер разрешения кризиса, и после временного регресса, явившегося следствием войн, наступит объединение всех сил общества «планеты»[62].

Что тогда? Тогда – отвечает сторонник гипотезы фон Хорнера – вступят в действие другие факторы, сокращающие время технологической эры. Появятся, например, тенденции к «вырождению» – ведь невозможно отрицать, что цели, к которым сейчас стремится значительная часть человечества, носят характер потребительского гедонизма. О возможностях «гедонистического торможения» развития мы еще будем говорить, так же как и о весьма вероятных периодических снижениях «технологического ускорения». Но всем этим причинам в совокупности фон Хорнер приписывает только 35 процентов «веса». Мы же представили некий подход к теоретическому, математически-модельному опровержению гипотезы фон Хорнера об автоликвидации как закона существования большинства космических цивилизаций. Впрочем, если бы фон Хорнер был и ближе к истине, чем мы думаем, то, как уже говорилось, статистический тип установленных им «закономерностей» должен, именно в силу своего вероятностного характера, допускать исключения. Пусть для 990 миллионов планет из галактического миллиарда действительно характерна краткость технологической эры. Пусть из оставшихся десяти миллионов только сто тысяч или хотя бы одна тысяча ускользнет от «закона эфемерности цивилизаций». Тогда на этой тысяче планет цивилизации будут развиваться сотни миллионов лет. Мы будем иметь перед собой особый, на этот раз уже космический аналог земной биоэволюции. Ведь как, собственно, проявляется ее деятельность? Количество видов животных, которые погибли в ходе эволюции, несравненно больше количества выживших видов. А каждый вид, который сохранился, дал начало огромному количеству новых. И мы имеем право постулировать существование точно такой же «адаптивной радиации», но уже не биологического, а космически-цивилизационного характера. Наша гипотеза вовсе не предполагает «идиллию» развития. Напротив, пусть эти миллиардолетние цивилизации в процессе своей звездной экспансии сталкиваются и борются друг с другом. Но тогда мы должны были бы наблюдать их войны – в виде гаснущих созвездий, колоссальных взрывов, вызванных пучками уничтожающего излучения, тех или иных «чудес» астроинженерии, мирной или разрушительной – безразлично.

И вот мы снова возвращаемся к поставленному с самого начала вопросу: почему мы не наблюдаем «чудес»[63]? Заметьте, что в последнем абзаце мы были готовы принять даже более «катастрофический» путь развития цивилизаций, чем тот, который предполагает фон Хорнер. Фон Хорнер утверждает не только и не столько то, что все космические цивилизации кончают самоубийством, сколько то, что они совершают это в фазе развития, близкой к достигнутой на Земле (то есть астрономически ненаблюдаемой). Создается впечатление, что это уже не использование вероятностных методов в исследовании социогенеза, а просто перенесение страхов современного человека (которым является и почтенный астрофизик) на весь Космос.

Астрофизика не может дать нам ответа на поставленный вопрос. Попробуем поискать его где-нибудь еще.

Метатеория чудес

В ЧЕМ, СОБСТВЕННО, могли бы заключаться упоминавшиеся лишь в общих словах «чудеса» как проявления астроинженерной деятельности? В качестве «возможных чудес» такого рода Шкловский называет искусственно вызванные взрывы сверхновых звезд или присутствие спектральных линий технеция в спектрах некоторых редких (пекулярных) звезд. Так как технеций в Природе не встречается (на Земле мы его синтезируем) и встречаться не может из-за своего быстрого распада (в течение нескольких тысяч лет), то отсюда следует, что присутствие технеция в излучении звезды может быть вызвано... «подсыпкой» его в горнило, которую, очевидно, производят астроинженеры. Отметим, кстати, что количество элемента, необходимое для того, чтобы в излучении звезды проявились его спектральные линии, в астрофизическом масштабе ничтожно – порядка нескольких миллионов тонн[64].

Однако эта гипотеза наряду с гипотезой «искусственных взрывов сверхновых» высказана Шкловским в полушутливой форме. Поступал он так по причине весьма серьезной. Одним из фундаментальных принципов методологии науки является «бритва Оккама» – тезис entia non sunt multiplicanda praeter necessitatem[65]. При построении гипотез в них не следует вводить больше «сущностей», чем это необходимо. Под «сущностями» разумеются основные понятия, которые вводятся в теорию, но не сводимы к другим, более элементарным. Принцип этот соблюдается столь повсеместно, что его даже трудно уловить в каждом отдельном научном исследовании[66]. Новое понятие допустимо в теоретической модели действительности лишь в исключительных случаях – когда под угрозу попали немногие положения, составляющие самый фундамент всей нашей науки. Когда в некоторых явлениях ядерного распада под угрозу попал закон сохранения массы (выглядело это так, будто часть массы бесследно «исчезает»), Паули, чтобы спасти этот основной закон, ввел понятие «нейтрино» – частицы поначалу чисто гипотетической, существование которой эксперимент продемонстрировал лишь позднее. «Бритва Оккама», или принцип экономии мышления, требует от ученого, чтобы он старался объяснять каждое явление возможно более простым способом, без введения «дополнительных сущностей», то есть необязательных гипотез. Следствием применения этого принципа является тенденция к унификации во всех науках; она проявляется в сведении разнородных явлений к более общим, в непрестанном стремлении к использованию базисных понятий, вроде тех, которыми оперирует физика[67]. Специальные науки иногда противятся такой редукции. Так, например, долгое время биологи утверждали, что при исследовании процессов жизни необходимы понятия «энтелехии», или «жизненной силы». Такой же «дополнительной гипотезой» является и представление о сверхъестественном акте творения, введение которого должно было избавить нас от всех хлопот, связанных с решением проблем биогенеза или возникновения сознания. По истечении некоторого времени, однако, обнаруживается, что введение этих понятий нарушало принцип Оккама, и они отбрасываются, как ненужные. Астроном, смотрящий в звездное небо, наблюдает там множество явлений, которые он уже в силах объяснить, исходя из определенных теоретических моделей (например, моделей эволюции звезд или их внутреннего строения). Наблюдает он также и множество других фактов, еще не объясненных. Истечение огромных масс межзвездного водорода из области галактического ядра или мощное радиоизлучение некоторых внегалактических туманностей еще не нашли своего теоретического объяснения. Тем не менее ученый отвергает заявление: «Это для нас непонятно, посему это – проявление деятельности разумных существ». Поступать так весьма рискованно, ибо этим мы закрываем путь всем попыткам «естественного» объяснения явлений. Если во время прогулки по безлюдному морскому берегу мы увидим группы камней, лежащие через правильные интервалы, причем нас поразит симметрия их расположения, то мы будем готовы счесть это результатом какого-то явления, исследование которого может дать плоды, весьма ценные для науки. Нет ли в этом еще неизвестного проявления гидродинамических сил прилива?

Но если мы узнаем, что какой-то человек шел перед нами тем же самым путем и укладывал камни, ибо это ему нравилось, то все наши физические или геологические знания не найдут себе применения. Поэтому поведение некоторых спиральных туманностей, даже наиболее отступающее от «галактической нормы», ученые склонны приписывать действию природных сил, а не вмешательству Разума.

Гипотезы о «чудесах» можно множить в большом количестве. Приходилось слышать, например, что космическое излучение – это рассеянный по всей Галактике продукт выхлопа огромных «квантолетов», трассы которых пересекают космические пространства по всем направлениям. Если принять, что с различных отдаленных планет уже миллионы лет стартуют фотонные ракеты, то можно часть радиоизлучения, приходящего к нам из Галактики, признать за следы их излучения, которое за счет эффекта Доплера смещено в радиодиапазон (так как предполагаемые источники этого излучения – ракеты – движутся с околосветовыми скоростями). Звезды, которые со скоростями порядка сотен километров в секунду внезапно «вылетают» из области некоторых скоплений, могут мчаться с такой быстротой вследствие эффекта «пращи», обусловленного естественным процессом взрыва их звездных коллег. Но, может быть, взрывы этих «коллег» производятся усилиями астроинженеров? Часть взрывов сверхновых на самом деле могла быть искусственного происхождения... но «бритва Оккама» неумолимо запрещает нам принятие подобных гипотез. Кстати, отметим, что одним из смертных грехов научной фантастики является умножение «сущностей», то есть гипотез, без которых наука легко обходится. Уйма научно-фантастических произведений принимает за исходный тезис идею о том, что развитие жизни на Земле (или хотя бы превращение низших млекопитающих в предка человека) наступило благодаря внешнему вмешательству: когда-то, в незапамятные времена, на Землю опустилась ракета инопланетян, которые, сочтя условия для «разведения жизни» под нашим солнцем достаточно хорошими, заложили на ней начала жизни. Может быть, они считали, что совершают доброе дело, может быть, это был эксперимент, может быть, только «ляпсус» одного из звездных пришельцев, который, возвращаясь на ракету, уронил пробирку с зародышами жизни... Такого рода концепции можно плодить без устали. Дело, однако, в том, что все они с точки зрения оккамовского принципа запрещены, поскольку биогенез можно объяснить и без привлечения теории «космического визита», хотя (Шкловский упоминает об этом в своей книге) эту возможность в принципе нельзя исключать[68]. Кто знает, быть может, сам человек когда-нибудь станет распространять жизнь на других планетах. Упомянутый уже американский астроном Саган предлагает план превращения Венеры в годную для колонизации планету путем размножения на ней некоторых земных водорослей... Поэтому результат методологического анализа однозначен. Ученые, ищущие проявления «астроинженерной» деятельности в Космосе, может быть, уже давно ее наблюдают, но так квалифицировать эти явления, выделить их из сферы естественных процессов и объяснить их происхождение деятельностью Разума им запрещает наука, которой они служат. Что ж, из этой дилеммы нет выхода? Возможны ли «подлинные чудеса», «чудеса», которые нельзя объяснить нетехнологическим способом?

Без сомнения, да[69]. Но кроме очевидного использования огромных и потому астрономически наблюдаемых мощностей, это должен быть такой способ поведения, который каким-то, пусть даже самым отдаленным, самым общим образом был бы похож на наш. Что мы имеем в виду, когда ищем «чудеса»? Обнаружение явлений, в которых наши собственные возможности возведены на высшую ступень. Иначе говоря, прогресс мы понимаем как движение по линии возрастания, а будущее – как эру Больших и Могучих Дел. Чего ждал от земного или внеземного будущего обитатель пещер из каменного века? – Огромных, великолепно обточенных кремней! А что мог ожидать на других планетах житель античного мира? – Наверняка галер с веслами километровой длины! Может быть, здесь и кроется ошибка в наших рассуждениях? Может быть, высокоразвитая цивилизация – это вовсе не огромная энергия, а наилучшее регулирование? Разве открытое столь недавно сходство атомных реакторов и ядерных бомб со звездами равнозначно определению будущего пути? Разве высшая цивилизация – это то же, что и наиболее населенная? А если нет, то ее социостаз не должен быть эквивалентен растущей энергетической прожорливости. Что делал первобытный человек у костра, разожженного его собственными руками? Бросал в него все, что может гореть, кричал и танцевал вокруг пламени, одурев от такого проявления собственного могущества. Не слишком ли мы на него похожи? – Может быть! Несмотря на подобные «толкования», следует ожидать различных путей развития цивилизаций, а среди них и «экспансивных», близких нашей героической концепции вековечного покорения материи и пространства. Поэтому скажем правду: мы ищем не «всевозможные цивилизации», а прежде всего антропоморфные. Мы привносим в Природу логику и порядок научного эксперимента и по явлениям такого рода жаждем распознать существа, подобные нам. Однако мы не наблюдаем таких явлений. Что же – их нет?.. И в самом деле, есть что-то наводящее глубокую печаль в молчании, которым звезды отвечают на этот вопрос, в молчании столь полном, словно оно вечно.

Уникальность человека

СОВЕТСКИЙ ученый Баумштейн[70] занимает в обсуждаемом нами вопросе позицию, противоположную позиции Шкловского. Он считает, что длительность жизни единожды возникшей цивилизации почти неограничена, то есть должна составлять миллиарды лет. С другой стороны, частота биогенеза чрезвычайно низка. Он рассуждает следующим образом. Вероятность, что из какой-нибудь икринки трески вырастет взрослая рыба, очень мала. Но благодаря обилию икринок (около трех миллионов в одном нересте) вероятность того, что по крайней мере из одной или двух из них вырастет рыба, близка к единице. Этот пример явления, которое хотя и весьма маловероятно в каждом отдельно взятом случае, но весьма правдоподобно при рассмотрении совокупности таких явлений, автор сопоставляет с процессами биогенеза и антропогенеза. В результате вычислений, которые мы не будем приводить, он приходит к выводу, что из миллиарда планет Галактики только немногие – а может быть, только одна Земля – породили «психозой». Баумштейн использует теорию вероятностей, которая утверждает, что при очень малых шансах реализации определенного явления, для того чтобы оно действительно наступило, необходимо многократно создавать ситуации, предшествующие этому явлению. Так, например, очень мало вероятно, чтобы у игрока, бросившего десять костей, выпало десять шестерок. Но если одновременно будет бросать кости миллиард игроков, то вероятность хотя бы одного выпадения десяти шестерок оказывается гораздо большей. Возникновение человека было обусловлено огромным количеством причин. Так, сначала должен был возникнуть общий предок всех позвоночных – рыбы, а гегемония пресмыкающихся с их крохотным мозгом должна была уступить место эре млекопитающих. Затем из млекопитающих должны были выделиться приматы; на появление из них человека решающее влияние, как можно предполагать, оказали ледниковые периоды. Оледенения существенно увеличили давление отбора и предъявили огромные требования к регулировочным способностям организмов. Это привело к энергичному развитию «гомеостатического регулятора второго рода» – мозга[71].

Этот вывод правилен, но с очень существенной оговоркой. Баумштейн в действительности показал, что некоторые организмы могли возникнуть лишь на планете, обладающей большим одиночным спутником (этот спутник вызывает явления приливов и отливов, что в свою очередь создает особые условия существования в прибрежных районах), и что «цефализация» – рост мозга прачеловека, – вероятно, существенно ускорилась из-за ледниковых периодов, которые нарушили и вместе с тем усилили ход отбора[72]. Сами эпохи оледенения, как считают, в свою очередь вызываются спадом активности Солнца, происходящим раз в несколько десятков миллионов лет[73]. Одним словом, автор доказал действительную редкость антропогенеза, но в его буквальной форме. Иначе говоря, он показал, как маловероятна была бы гипотеза о возникновении под солнцами других планет организмов человекоподобных.

Этот вывод, однако, не решает вопроса о частоте космического биогенеза и биоэволюции. Вероятностная модель развития (одной трески из миллиона икринок) здесь неприменима. То, что из трех миллионов икринок вырастает только одна особь, означает в то же время гибель икринок, из которых рыбы не развились. Но если бы из приматов не развился вид Homo Sapiens, это вовсе не означало бы, что разумные существа на Земле больше не могли возникнуть. Начало им могли бы дать, например, грызуны. Вероятностная модель типа игры в кости неприменима к таким самоорганизующимся системам, как эволюция. Такая модель всегда предполагает либо выигрыш, либо проигрыш, иначе говоря, это есть игра по принципу «все или ничего». Эволюция же склонна ко всевозможным компромиссам: если она «проигрывает» на суше, то размножает другие организмы в воде или воздухе, если целая ветвь животных гибнет, ее место вскоре занимают благодаря адаптивной радиации другие организмы. Эволюция – игрок, не сразу признающий свое поражение. Она не похожа на противника, который стремится либо преодолеть преграду, либо пасть, словно каленое ядро, которое может или разбиться о стену, или пробить ее. Скорее она подобна реке, которая огибает преграду, меняя свое русло. И также, как нет на Земле двух рек с абсолютно одинаковым течением и формой русла, так наверняка и в Космосе нет двух одинаковых «рек» (или «древ») эволюции. Поэтому упомянутый автор доказал нечто иное, чем намеревался.

Он показал, что повторения земной эволюции на других планетных системах неправдоподобны и что наиболее неправдоподобным является повторение хода эволюции, приведшего к формированию того человека, которого мы знаем.

Другой вопрос, что в биоэволюции формируется случайным образом (а случайным в этом понимании является существование у Земли большого спутника – Луны), а что является конечным результатом действия законов гомеостатических систем. Здесь мы почти ничего не знаем. Наибольший повод для размышления дают те «повторения», те бессознательные «автоплагиаты», в которые эволюция впадала, когда по прошествии миллионов лет повторяла процессы приспособления организмов к среде, которую они давно уже покинули. Киты вновь уподобились рыбам, по крайней мере своей внешней формой. Что-то похожее произошло и с некоторыми черепахами, которые сначала обладали панцирями, потом совершенно утратили их, а затем создали вновь, через десятки тысяч поколений. Панцири «первичных» и «вторичных» черепах весьма сходны, но одни возникли из костей внутреннего скелета, а другие – из ороговевших кожных тканей. Сам по себе этот факт указывает на то, что «моделирующее» давление среды решающим образом приводит к созданию близких с конструкторской точки зрения форм. По-видимому, движущими силами всякой эволюции служат, во-первых, изменения в передаваемой из поколения в поколение наследственной информации и, во-вторых, изменения в самой среде. Влияние космических факторов на передачу наследственной информации подчеркивает Шкловский, который выдвинул необычайно оригинальную гипотезу о том, что интенсивность космического излучения (являющегося существенным регулятором числа происходящих мутаций) была переменной и зависела от расстояния планеты, на которой развивалась жизнь, до вспыхнувшей сверхновой звезды. Интенсивность космического излучения может в таком случае превысить «нормальную» (то есть среднюю для всей Галактики) в десятки, и даже в сотни раз[74]. Обращает на себя внимание устойчивость некоторых организмов к влиянию такого излучения, уничтожающего генетическую информацию. Так, например, насекомые могут переносить дозы излучения, в сотни раз большие, чем дозы, смертельные для млекопитающих. Кроме того, у организмов, которые живут дольше, излучение увеличивает частоту мутаций в большей степени, чем у короткоживущих (что могло иметь определенное влияние на «отрицательный отбор» потенциальных Мафусаилов органического мира). Шкловский выдвигает гипотезу о том, что массовая гибель гигантских ящеров в мезозое была вызвана случайным приближением Земли к вспыхнувшей сверхновой звезде[75].

Итак, мы видим, что влияние среды оказывается более универсальным, чем мы были склонны считать, поскольку оно может определять не только селекционное давление отбора, но и частоту мутаций, изменяющих наследственные черты. В общем можно утверждать, что темп эволюции минимален и даже доходит до нуля, когда условия среды практически не меняются в течение сотен миллионов лет. Примером такой среды являются прежде всего глубины океанов, в которых до наших времен сохранились некоторые формы животных (а именно рыб), не изменившиеся, по сути дела, с мелового и юрского периодов. Планеты с большей, чем у Земли, стабильностью климата и геологии (то есть те, которые мы склонны почесть за «рай», имея в виду их «приспособленность» для существования жизни) в действительности могут представлять собой области гомеостатического застоя, так как жизнь эволюционирует не благодаря «встроенной» в нее тенденции к «прогрессу», а только перед лицом грозящей опасности. С другой стороны, слишком резкие «качания», которые встречаются, скажем, вблизи переменных или двойных звезд, либо вообще исключают возможность возникновения жизни, либо постоянно грозят прервать ход начавшейся органической эволюции.

Эволюция, как мы считали, может поэтому возникать на многих небесных телах. Напрашивается вопрос: можно ли утверждать, что всегда или хотя бы почти всегда эволюция достигает своей вершины – возникновения разума или же и его возникновение есть случайность, внешняя по отношению к динамическим закономерностям процесса, нечто вроде случайного выхода на тропинку развития, открывшуюся благодаря стечению обстоятельств. К сожалению, Космос не удостаивает нас пока ответом на этот вопрос и, наверное, нескоро удостоит. Поэтому мы со всей нашей проблематикой вынуждены вернуться на Землю и обходиться лишь теми знаниями, которые можно почерпнуть из рассмотрения явлений, происходящих лишь на Земле.

Разумная жизнь: случайность или закономерность?

«НЕРАЗУМНЫЕ» животные и растения могут приспособляться к изменениям, вызванным факторами среды, например связанным с временами года. Эволюционный каталог гомеостатических решений этой задачи огромен. Периодическая утрата листвы, образование спор, зимняя спячка, метаморфозы насекомых – это лишь немногие из возможных примеров. Дело, однако, в том, что регуляционные механизмы, определяемые генетической информацией, могут противостоять только таким изменениям, благодаря которым эти механизмы были отобраны в тысячах предыдущих поколений. Точность инстинктивного поведения становится никчемной, когда возникает необходимость в решении новых задач, ранее этим видом не решенных и тем самым не закрепленных генетически. У растения, бактерии или насекомого как «гомеостатов первой ступени» реакции на изменения среды заложены с момента рождения. Применяя язык кибернетики, можно сказать, что эти системы (особи) заранее «запрограммированы» на сам «набор» возможных изменений среды, к которым они должны приспособляться для сохранения себя и своего вида. Такие изменения чаще всего носят ритмичный характер (смена дня и ночи, времен года, приливы и отливы) или хотя бы повторяющийся (приближение хищника; оно вызывает действие готовых механизмов оборонительных реакций: бегство, застывание в «мнимой смерти» и т. п.). Когда же происходят изменения, выбивающие организм из его «равновесия» со средой, изменения, которые не были предусмотрены «программой» инстинктов, реакции «регулятора первой ступени» оказываются недейственными и начинается кризис. С одной стороны, резко повышается смертность неприспособленных, а давление отбора дает преимущество определенным новым формам (мутантам); это может привести в конце концов к включению в систему «генетического программирования» реакций, необходимых для выживания. С другой стороны, возникают редкостные шансы для организмов, наделенных «регулятором второго рода», то есть мозгом, который по мере потребности может изменять «программу действий» («самопрограммирование за счет обучения»). Вероятно, существуют такие изменения среды, такой их темп и такая последовательность (ее можно назвать «лабиринтной», имея в виду лабиринты, посредством которых ученые исследуют способности животных, например крыс), с которыми эволюционная пластичность регуляторов, созданных генетически – инстинктов, не может «справиться». В этом случае преимущество получают процессы развития центральной нервной системы (гомеостатического устройства «второй ступени») как системы, действие которой основано на создании пробных моделей ситуации. Организм уже «на собственный страх и риск», не опираясь на готовую программу действия, либо приспосабливает себя к изменившейся среде (крыса учится находить выход из лабиринта), либо среду приспосабливает к себе (человек создает цивилизацию). Существует, разумеется, и третья возможность – «проигрыш»: создав ошибочную модель ситуации, организм не достигает нужного результата и гибнет.

Организмы первого типа «все знают заранее». Организмы второго типа должны еще обучаться правильному поведению. Преимущества, которые дает первый тип «конструкции» организмов, оплачиваются их узкой специализацией, цена же преимуществ организмов второго типа – риск. «Канал», по которому передается наследственная информация, имеет ограниченную пропускную способность, вследствие чего количество заранее запрограммированных действий не может быть слишком большим; это мы имели в виду, когда говорили об «узости» регулировки. Обучение же представляет собой подготовительный этап, когда организм весьма подвержен опасности совершения ошибок, которые порою стоят ему жизни. Поэтому-то, вероятно, до сих пор в мире животных существуют оба эти основных типа регуляторов; существуют среды, в которых поведение, хотя и стереотипное, но «заложенное с колыбели», лучше окупается, чем дорогостоящее обучение на собственных ошибках. Отсюда, кстати говоря, и берется «волшебное совершенство» инстинктов. Все это звучит недурно, но что отсюда следует для общих законов энцефалогенеза? Должна ли эволюция изготовить в конце концов мощный «регулятор второй ступени», каковым является огромный мозг человекообразных? Или же, если на планете дело не доходит до «критических изменений», мозги, как ненужные на ней, не создаются?

Дать ответ на поставленный так вопрос нелегко. Поверхностное знакомство с эволюцией склоняет скорее к наивной концепции прогресса: у млекопитающих мозг был больше, чем у ящеров, – значит, они обладают и «большей разумностью», поэтому-то они и вытеснили ящеров. Однако млекопитающие сосуществовали с ящерами в течение сотен миллионов лет, образуя второстепенные, мелкие формы по сравнению с царившими тогда пресмыкающимися[76]. В последнее время установлено, насколько разумность дельфинов велика по сравнению со всеми другими организмами, живущими в море. Между тем они отнюдь не стали безраздельными владыками морских просторов. Мы склонны преувеличивать весомость разума, рассматривая его как «ценность саму по себе». Эшби приводит в этой связи целый ряд интересных примеров. Медленно обучающаяся «тупая» крыса осторожно пробует предложенную ей пищу. «Сообразительная», научившись тому, что приманка находится всегда на том же самом месте в одно и то же время, на первый взгляд имеет больше шансов выжить. Но если в приманку положить яд, то «тупая» крыса, которая «ничему не научилась» благодаря своей инстинктивной недоверчивости, переживет «сообразительную», которая наестся отравы и сдохнет. Поэтому не каждая среда дает преимущество разумности. С общих позиций экстраполяция опыта (его «перенос») весьма полезна в земной среде. Возможны, однако, и среды, в которых эта черта становится минусом. Известно, что более искусный стратег может победить менее искусного; но он может потерпеть поражение от полного профана, поскольку действия последнего будут «неразумны» до непредсказуемости[77]. Поразительно, что эволюция, столь «экономная» во всех случаях передачи информации, создала мозг человека – устройство с такой степенью «избыточности», что оно и сейчас, в XX веке, все еще превосходно справляется с проблемами развитой цивилизации, – анатомически, биологически тот же самый, что и мозг нашего примитивного «варварского» предка, жившего сто тысяч лет назад. Каким образом эта огромная «перспективная потенция разума», эта «избыточность», как бы готовая на заре истории начать строительство цивилизации, возникла в ходе чисто вероятностной эволюционной игры с двумя векторами: увеличением числа мутаций и усилением естественного отбора?

В теории эволюции нет определенного ответа на этот вопрос. Исследования показывают, что для мозга каждого животного, вообще говоря, характерна значительная «избыточность»; она выражается в том, что животное может решать задачи, с которыми оно никогда не встречалось в обычной жизни, пока эти задачи не поставил ему ученый-экспериментатор. Фактом является также и рост массы мозга у всех животных. Современные земноводные, пресмыкающиеся, рыбы, вообще все представители мира животных обладают большим мозгом, чем их предки в палеозое или мезозое. В этом смысле в ходе эволюции «поумнели» все животные. Эта всеобщая тенденция свидетельствует как будто о том, что, если процесс эволюции длится достаточно долго, масса мозга в конце концов проходит через «критическое значение» – и тогда начинается лавинная реакция социогенеза.

Но от поспешной «экстраполяции на Космос» этого «тяготения к разуму» как конструктивной тенденции эволюционных процессов мы должны воздержаться. Определенные свойства самого «материала», или «нулевого цикла строительства», могут уже с самого начала эволюции так ограничить ее будущие возможности и так жестко определить ее потолок, что до возникновения «регуляторов второго рода» дело не дойдет. Примером могут служить насекомые, одна из старейших, наиболее жизнеспособных и плодовитых групп животных: на Земле в настоящее время описано 700 000 их видов, в то время как все позвоночные насчитывают 80 000 видов. Насекомые составляют более трех четвертей всего царства животных – и тем не менее они не стали разумными. К тому же насекомые существуют на протяжении приблизительно того же отрезка времени, что и позвоночные, поэтому их почти десятикратный перевес в численности видов должен был бы дать им, со статистической точки зрения (если бы решала дело только статистика), в десять раз больше шансов на создание «регуляторов второго рода». Тот факт, что этого не произошло, отчетливо свидетельствует о неприменимости к явлениям психогенеза вероятностных соображений в качестве решающего критерия. Таким образом, возникновение психогенеза возможно, но нисколько не обязательно. Психогенез – это эволюционное решение, которое является одним из лучших, но не всегда, не для всех миров оптимальным. Чтобы сконструировать разум, Эволюция должна располагать весьма разнообразными факторами: такими, как не слишком большая гравитация, умеренная величина интенсивности космического излучения, изменчивость среды (в частности, не только циклическая), и многими другими, еще не известными нам. Нужная комбинация этих факторов на планетах не является, однако, чем-то исключительным. Поэтому-то, несмотря ни на что, можно ожидать, что в Космосе мы встретим разум, хотя формы его проявления могут глумиться над нашим воображением.

Гипотезы

СОЗДАЛАСЬ парадоксальная ситуация. Пытаясь заглянуть в будущее цивилизации, мы искали поддержки и неожиданно получили помощь от астрофизики, которая методами статистики исследует частоту появления разумной жизни в Космосе... но тут же выводы этих исследований мы подвергли сомнению. Астрофизик мог бы спросить, на каком основании это было сделано: ведь его компетенция в ключевом вопросе – в вопросе об отличии «естественных» астрономических явлений от «искусственных» – несравненно выше нашей. Этот вполне резонный упрек требует ответа. По частям ответ уже был дан в предыдущих разделах данной главы, и теперь нам остается только систематизировать его.

Следует заметить, что радиоастрономия лишь развивается. Продолжаются попытки обнаружения космических сигналов (между прочим, в СССР это будет делать один из сотрудников проф. Шкловского). Если в ближайшие годы будут открыты явления астроинженерии или получены сигналы искусственного происхождения, то это будет, очевидно, иметь огромное значение. Однако полное отсутствие позитивных данных будет иметь еще большее значение – и тем большее, чем дольше будут продолжаться такие эксперименты и чем чувствительнее будет приемная аппаратура. Через определенный, достаточно большой срок полное отсутствие таких явлений должно будет привести к пересмотру взглядов на био– и психогенез в Космосе. Сегодня это еще преждевременно. И все же современный уровень знаний уже связывает нас при выдвижении гипотез. Отсутствие «чудес» и космической «сигнализации» мы примем к сведению так, как это делает астрофизик. Значит, мы подвергаем сомнению не сам материал наблюдений, а лишь его интерпретацию. Перечислим три вида гипотез, каждая из которых объясняет «вакуум психозоя».

I. Цивилизации возникают в Космосе редко, но являются долговечными. На одну галактику встречается до десятка с лишним цивилизаций. Следовательно, одна планета с «психозоем» приходится на миллиарды звезд. Эту гипотезу мы наравне о астрофизиками отвергаем, так как она противоречит общепринятым взглядам, согласно которым возникновение планетных систем и появление на них жизни – это типичные явления в Космосе. Но сделаем оговорку: при всей ее маловероятности эта гипотеза не обязательно ложна. Поскольку галактики, как и звезды, разнятся в возрасте, в галактиках более старых, чем наша, должна присутствовать астроинженерная деятельность, которую можно обнаружить при достаточном улучшении аппаратуры. При этом мы (как и астрофизики) предполагаем, что все или почти все цивилизации (сколь немноги они бы ни были) развиваются по технологическому пути, который через достаточно большое время приводит к астроинженерии.

П. Цивилизации возникают в Космосе часто, но их жизнь весьма коротка. Это вытекает из: а) тенденции к «автоликвидации», б) тенденции к «вырождению», в) по причинам, совершенно нам непонятным, которые начинают действовать на определенном этапе развития. Именно таким гипотезам посвятил наибольшее внимание в своей монографии Шкловский. Самое важное для нас – указать постулаты, на которые опираются эти гипотезы. Их можно свести к двум: 1) считается, что подавляющее большинство цивилизаций идет по тому же направлению развития, что и земная, то есть по технологическому; 2) темп развития всех цивилизаций сходен хотя бы в астрономических масштабах (где отклонение порядка миллиона лет не имеет значения). Следовательно, основой этой группы гипотез является предположение об ортоэволюционном характере развития почти всех цивилизаций. Молчаливо предполагается, что ускорение технологического прогресса, наблюдаемое нами на Земле на протяжении лет двухсот, является динамически устойчивым процессом, затормозить который могут только деструктивные причины («вырождение», «самоубийство» цивилизации). Поэтому основной чертой развития цивилизаций должен быть рост по экспоненте (показательная функция), который прямой дорогой ведет к астроинженерной деятельности. Обе эти посылки можно подвергнуть критике. У нас ведь нет никаких данных, позволяющих выяснить, является ли технологический путь и в самом деле проявлением закона развития «психозоя». Может быть, и нет. И все же, следуя принципу Оккама, мы не вводим «лишних сущностей», то есть гипотез, не опирающихся на факты. Мы принимаем, что технологический путь типичен, поскольку самих себя и всю нашу историю считаем заурядным космическим явлением, обычным, а значит, и типичным.

Иначе обстоит дело со второй посылкой. Действительно, ход истории демонстрирует непрерывный, начиная с Промышленной Революции, рост нашей цивилизации по экспоненте. И все же существуют определенные и веские факты, говорящие о возможном изменении динамики этого процесса. Если мы подвергнем сомнению постоянство (в астрономическом масштабе времени) темпа техноэволюции, то откроется возможность другого решения проблемы. Можно говорить поэтому о третьей группе гипотез, согласующихся с наблюдаемыми (а скорее – с ненаблюденными...) фактами.

III. Цивилизации возникают в Космосе часто и надолго, но их развитие неортоэволюционно. Быстротечно не их существование, а лишь его определенная фаза, характеризующаяся ростом по экспоненте. Эта экспансия протекает в астрономическом масштабе очень недолго: до десяти с лишним тысяч лет (как мы увидим, скорее всего, даже намного меньше). После этого динамическая характеристика развития изменяется. Однако эта смена не имеет ничего общего ни с «автоликвидацией», ни с «вырождением». Дальнейшие пути развития различных цивилизаций могут сильно отличаться друг от друга. Эта множественность путей дальнейшего развития определяется причинами, о которых мы будем говорить отдельно. Этот отдельный разговор не будет нарушением запрета бесплодных спекуляций, так как факторы, изменяющие динамику развития, можно в зародыше обнаружить уже в современном мире. Они носят внеобщественный, внесоциальный характер и определяются просто самой структурой мира, в котором мы живем, тем, что этот мир таков, каков он есть.

Попробуем описать возможную смену поведения, которую проявляет цивилизация по достижении определенного этапа развития. Поскольку в известных пределах цивилизация может свободно выбирать стратегию дальнейшего поведения, мы, естественно, не в силах предвидеть, что с нею будет. Из многих вариантов мы отберем те, которые отвечают фактам, то есть примиряют существование множества обитаемых миров, существование очень длительное, с их астрономической ненаблюдаемостью.

Используя такой подход, мы, с одной стороны, удовлетворим требованиям астрофизика (т.е. придем к согласию с отсутствием «чудес» и космических сигналов), а с другой – избежим катастрофического фатализма гипотезы фон Хорнера. Неплохо еще раз перечислить мотивы, склоняющие нас отвергнуть «статистическую неизбежность уничтожения», которая следует из этой гипотезы. Если пути и темпы развития всех цивилизаций в Галактике близки друг другу и если средняя продолжительность их жизни составляет несколько тысяч лет, то отсюда вовсе не следует, что не могут существоватьмиллионолетние цивилизации, являющиеся крайним отклонением от нормы. Статистика фон Хорнера подобна статистике газа. При комнатной температуре газ содержит больше всего частиц со скоростями порядка нескольких сот метров в секунду, но существует также и небольшое число частиц со скоростями во много раз большими. Таким образом, наличие горстки быстрых частиц совершенно не влияет на поведение тепловатого газа, тогда как наличие всего лишь нескольких «аномально» долговечных цивилизаций в галактическом ансамбле оказало бы влияние на всю Галактику, поскольку эти цивилизации дали бы начало мощному экспансивному распространению разума во все большие объемы звездного пространства. И астроинженерная деятельность была бы наблюдаема (чего, как известно, нет). Следовательно, фон Хорнер молчаливо предполагает, что явления, охватываемые его статистикой, конечны во времени и коротки по длительности, как человеческая жизнь. Существуют, правда, статистические отклонения от средней продолжительности жизни человека, составляющей около 60 лет, – однако ни один человек не может прожить 200 или 300 лет. Но ведь неизбежная по прошествии нескольких десятилетий смерть человека вызывается свойствами его организма, чего нельзя сказать о социальных системах. Каждая развивающаяся цивилизация, без сомнения, может проходить через стадии «кризисов» (связанных, скажем, с открытием атомной энергии, а затем и с какими-то другими изменениями, которых мы не знаем), но здесь следует ожидать пропорциональности, обратной той, которую мы наблюдаем в биологической популяции: в популяции вероятность внезапной смерти особи тем больше, чем больше достигнутый ею возраст, в то время как долговечная цивилизация должна быть «менее смертной», менее подверженной опасностям, чем жившая недолго, поскольку с возрастом цивилизация приобретает все более широкие знания и вследствие этого – лучший контроль над собственным гомеостазом. Поэтому всесмертность цивилизаций является дополнительным предположением, взятым с потолка. Фон Хорнер засыпал это зерно в свою математическую мельницу еще до начала вычислений. Мы считаем это предположение безосновательным. Поэтому научная методология, а не оптимизм (быть может, и неуместный в применении к Космосу) заставляет нас обратиться к другим объяснениям «вакуума психозоя» во Вселенной[78] {III}.

Votum Separatum[79]

НАМ ПОРА возвращаться на Землю. Однако задержимся пока на небесах, поскольку мне хочется высказать свое особое мнение по рассматриваемому вопросу. Эти слова могут вызвать удивление: разве все это время я говорил не от собственного имени, вступая в спор с различными гипотезами? Поэтому поспешу разъяснить, что до сих пор я выступал как судья, правда самозваный, но соблюдающий параграфы закона, составленного не им. Я хочу сказать, что я подчинялся суровым требованиям научной строгости и отсекал Оккамовой бритвой всякие спекулятивные построения. Это было, пожалуй, благоразумно. Но человеку хочется иной раз быть и безрассудным наперекор очевидности. Поэтому я изложу здесь свою точку зрения, обещая, что потом снова стану верным слугой научной методологии.

Итак, космические цивилизации... Пока вопросы, задаваемые Наукой Природе, были близки к явлениям нашего собственного масштаба (я имею в виду выработанную в нас благодаря повседневному опыту способность уподоблять изучаемые явления тем, которые мы воспринимаем непосредственно с помощью органов чувств), ответы природы звучали для нас осмысленно. Однако когда был поставлен вопрос: «Материя – это волна или частица?» (и при этом предполагалось, что этот вопрос является чистой альтернативой), ответ оказался столь неожиданным, что его было трудно принять. Точно так же, если на вопрос «Космические цивилизации – часты или редки?» (либо: «долговечны или эфемерны») даются невразумительные ответы, полные кажущихся противоречий, то эти противоречия выражают не столько объективное состояние дел, сколько наше неумение поставить Природе правильный вопрос. Человек задает Природе множество вопросов, с ее «точки зрения» бессмысленных, и желает получить ответы однозначные и укладывающиеся в любезные ему схемы. Одним словом, мы стремимся открыть не Порядок вообще, а лишь некоторый определенный порядок, наиболее экономный («бритва Оккама»!), однозначный (не позволяющий интерпретировать себя различными способами), всеобщий (господствующий во всем Космосе), независимый от нас (независимый от того, как и кто его изучает)[80] и неизменный (то есть такой, для которого законы Природы не изменяются с течением времени). Но все это постулаты, введенные исследователем, а не открывшиеся нам истины. Ни Космос не был создан для нас, ни мы для него. Мы – побочный продукт звездной эволюции, а такую продукцию Вселенная производила и производит в огромном количестве. Без сомнения, нужно продолжать наблюдения, поиски космической сигнализации в надежде, что мы встретим Разум столь похожий на наш, что распознаем его приметы. Но это, собственно говоря, только надежда, поскольку Разум, который мы когда-нибудь откроем, может настолько отличаться от наших представлений, что мы и не захотим назвать его Разумом.

В этом месте терпение доброжелательного читателя может оказаться исчерпанным. Может быть, скажет он, Природа дает нам неясные ответы, но ведь автор – это не Природа! Вместо того чтобы выразить четко свое мнение о космических цивилизациях, он усложнил дело, начав разговор о Законах Природы, о Порядке и т.п., чтобы в конце концов прибегнуть к семантике – как будто существование каких-нибудь разумных существ во Вселенной зависит от того, что мы понимаем под «разумом»! Это же чистой воды субъективизм или даже кое-что похуже! Не честнее ли было признаться, что он попросту ничего не знает?

Конечно, отвечу я, у меня нет достоверных данных. Да откуда их и взять? Может быть также, что я ошибаюсь и осуществление в ближайшие годы «социокосмических» контактов подвергнет осмеянию и меня и мои выводы. Но позвольте мне все же объясниться. Я думаю, что космическое присутствие Разума мы можем не заметить не потому, что его нигде нет, а из-за того, что он ведет себя не так, как мы ожидаем. Неожиданное поведение можно в свою очередь истолковать, исходя из двух положений. Можно поначалу считать, что существует не единственный Разум, что возможны «различные Разумы». Но, даже приняв затем, что Разум только один, такой, как наш, можно рассмотреть, не изменяется ли он за время эволюции цивилизации настолько, что в конце концов перестает быть похожим в своих проявлениях на свое собственное начальное состояние.

Примером ситуации первого типа является группа людей, отличающихся друг от друга темпераментом, характером и т. п. Примером ситуации второго типа является последовательность наступающих друг за другом во времени разных состояний одного и того же человека: младенца, ребенка, зрелого человека, наконец, старика.

О ситуации второго типа мы будем говорить особо, так как существуют определенные факты, свидетельствующие в пользу именно такого «положения дел» в Космосе. А коль скоро у нас будет обеспечение в фактах, мы сможем надеяться получить – на подобные рассуждения – согласие Методологии.

Ситуация первого типа, к несчастью, не имеет ни одного фактического подтверждения: это чистой воды спекулятивное «копание в если бы»; отсюда и все оговорки, которые предпосылаются дальнейшим рассуждениям.

Итак – различные Разумы?! Не смею даже сказать, что речь идет о разных, а значит, и нетехнологических направлениях развития, – потому что о смысле понятия «Технология» так же можно поспорить, как и о смысле понятия «Разум». Во всяком случае, слово «другие» не означает разумов более «глупых» или более «мудрых», нежели человеческий. Под Разумом мы понимаем гомеостатический регулятор второй ступени, способный противостоять возмущениям среды, в которой он существует, посредством действий, опирающихся на исторически приобретенное знание. Разум человека привел его к Технологической Эре – из-за того, что земная среда отличалась целым рядом определенных свойств. Разве была бы возможна промышленная революция, если бы не каменноугольный период – эта геологическая эпоха, когда запасы солнечной энергии были законсервированы в затопленных и окаменевших лесах? Если бы не возникли в ходе процессов иного рода огромные запасы нефти?

– Ну и что же? – слышу я реплику. – На планетах, на которых не было своего каменноугольного периода, возможно использование других видов энергии, например солнечной, атомной... и вообще мы отклоняемся от темы. Ведь мы должны были говорить о Разуме.

Но мы о нем и рассуждаем. Достигнуть Эры Атома без предварительной Эры Угля и Электричества было бы невозможно[81].

Во всяком случае, другая среда потребовала бы другой последовательности открытий, а это означает нечто большее, чем перестановка дат появления Эйнштейнов и Ньютонов других планет. В среде с очень бурными возмущениями – возмущениями, которые превышают возможности общественного регулирования – Разум может проявляться не в экспансивной форме, то есть не в форме стремления покорить среду, а в форме подчинения среде. Я имею в виду, что «биологическая» технология может сформироваться раньше «физической»: существа в таком мире преобразуют себя для того, чтобы иметь возможность жить в окружающей их среде, в противоположность людям, которые преобразуют среду себе на пользу.

– Но это не разумная деятельность, это не Разум! – слышится возражение. – Точно так ведет себя каждый биологический вид в процессе эволюции...

Биологический вид не ведает, что творит, отвечу я своим оппонентам. Не он собою руководит: его ведет Эволюция, швыряющая гекатомбы особей на решето естественного Отбора. Я же имею в виду осознанную деятельность: запланированную и управляемую автоэволюцию, как бы «приспособительное отступление». В нашем понимании это не похоже на разумную деятельность, поскольку девиз человека – героическая атака на окружающую его материю. Но в этом-то именно и состоит проявление нашего антропоцентризма. Чем больше разнятся условия жизни, господствующие в обитаемых мирах, тем большими должны быть для этих миров различия в их Разумах. Если кто-то считает, что деревья бывают лишь хвойные, он и в самой густой дубраве не найдет «древес». Сколько хорошего ни говори о нашей цивилизации, справедливо одно: наш путь развития не имеет ничего общего с гармонией. Ведь наша цивилизация, способная часа за два уничтожить всю биосферу планеты, сама начинает трещать по швам от одной чуть более суровой, чем обычно, зимы! Я говорю это не с тем, чтобы «замарать гнездо»; напротив: неравномерность развития наверняка является нормой для всего Космоса. Если существует не «единственный Разум», а бесчисленные его варианты, если «космическая постоянная разумности» – фикция, то отсутствие сигналов цивилизаций даже при значительной частоте последних можно легко понять.

Множественность Разумов? – Да! Но погруженных в «собственные планетные дела», идущих различными путями, разделенных способами мышления, действия, ставящих различные цели. Известно, что человек может быть одинок в неисчислимой толпе. Неужто толпа от этого перестает существовать? – И проистекает ли подобное одиночество только из «семантического спора»? {IV}

Перспективы

О СУЩЕСТВОВАНИИ космических цивилизаций в 1966 г.[82] по-прежнему не известно ничего конкретного. И все же проблема эта становится предметом исследований и планируемых экспериментов. В США и СССР прошли научные конференции, посвященные исключительно проблеме «других цивилизаций» и контактов с ними. Ясно, что вопрос о том, существуют ли вообще «другие», остается фундаментальным. Кажется, что из-за отсутствия эмпирических данных выбор ответа на этот вопрос все еще зависит от личных взглядов, от «вкуса» ученого. Однако постепенно все большая часть ученых приходит к убеждению, что полная «психозойская пустота» Космоса находилась бы в непримиримом противоречии со всем комплексом наших знаний о природе; знания эти, хотя и не постулируют explicite[83] существования «других», но подводят к этому implicite[84], поскольку весь опыт науки требует признать явления астрогенеза, планетогенеза и, наконец, биогенеза нормальными процессами в Космосе, то есть обычными, «типовыми» явлениями. Поэтому экспериментальное доказательство того, что «других» в наблюдаемой части Метагалактики нет (как это сделать и возможно ли это вообще, не играет роли), означала бы не только крушение некой обособленной гипотезы (гипотезы о специфической частоте появления жизни и разума в Космосе), но стала бы с методологической точки зрения серьезной угрозой самим основам нашего естествознания. Констатация такой «пустоты» была бы равнозначна признанию того, что опирающаяся на общепринятую в науке экстраполяцию непрерывность перехода от одних материальных явлений к другим – от возникновения звезд к появлению планет, от этого явления к зарождению жизни, ее эволюции и т. д. – непрерывность, которая является нерушимой опорой всей науки, не имеет места в этом мире; что, иначе говоря, где-то в самых общих законах природы, исследуемых и постулируемых нами, существует непонятный нам разрыв. Такая констатация потребовала бы пересмотра многих теорий, которые в настоящее время считаются общепринятыми. Приведу слова И.С. Шкловского, сказанные им в 1964 г. на конференции в Бюракане: «Для меня величайшим, подлинным „чудом“ было бы доказательство, что никаких „космических чудес“ нет. Только специалист-астроном может с ясностью понять значение того факта, что из 1021 звезд, образующих наблюдаемую нами часть Вселенной (около 1010 галактик, приблизительно по 1011 звезд в каждой), ни одна не имеет вокруг себя достаточно развитой цивилизации, хотя процент звезд, имеющих планетные системы, должен быть достаточно высок».

Один из молодых советских астрофизиков, Кардашев, выступая на упомянутой конференции, разделил гипотетические цивилизации на три типа, включив в первый цивилизации, подобные земной (использование энергии порядка 4х1019 эрг/сек), во второй – цивилизации, использующие энергию порядка 4х1033 эрг/сек, а в третий – «суперцивилизации», которые овладели энергией своей галактики (то есть энергией порядка 4х1044 эрг/сек). При этом время, необходимое для возникновения цивилизации I-го типа, он оценил в несколько миллиардов лет (на примере Земли), переход от I-го ко II-му должен длиться всего несколько тысяч лет (оценка, опирающаяся на темп энергетического прироста на Земле в течение последних веков), а от II-го к III-му типу – несколько десятков миллионов лет. Последнее утверждение встретило критику других специалистов, ибо при таких «темпах психогенеза» практически все галактики должны были уже обладать своими «сверхцивилизациями», вследствие чего небо служило бы ареной очень интенсивной «звездоинженерной» деятельности, кишело бы «космическими чудесами», чего, почти вне всякого сомнения, не происходит. Следовательно, либо возникновение (какой бы то ни было) цивилизации – явление очень маловероятное, редкое, благодаря чему цивилизации возникают лишь в некоторых галактиках (и значит, мы в нашей могли бы оказаться одинокими), либо же уровень энергетического (технологического) развития задерживает какое-то явление (барьер?) или цепь явлений, для нас полностью загадочных.

Разумеется, эта загадка может решаться довольно тривиально. Так, например (мы об этом уже говорили), возможно, что пути развития, общие до определенного момента (сравнимого, скажем, с сегодняшним развитием цивилизации на Земле), в дальнейшем расходятся в виде целого пучка возможных вариантов, причем продолжать развитие по экспоненте может только небольшая доля процента всех «стартовавших» цивилизаций. Такой барьер развития, имеющий вероятностный характер, радикально отличается от каких-либо таинственных «запретов», носящих печать фаталистического детерминизма. Подобное статистическое рассмотрение возвращает Космосу его характер поля состязания и борьбы за дальнейший рост, борьбы трудной и небезопасной, но стоящей усилий, в то время как фаталистический взгляд на вещи означал бы вынесенный кем-то таинственный приговор, который не могут преодолеть ни наши эмоциональные, ни исследовательские стремления.

Это решение в вероятностном (а не только в «утешительном») плане представляется в настоящее время наиболее правильным и с точки зрения методологии.

Мы можем сформулировать один общий вывод, справедливый почти на все сто процентов: начиная с образования планет, которое, как мы знаем, является, скорее всего, типичным космическим процессом, сходство дальнейших процессов (био-, а позднее и психогенеза и, далее, возникновения и развития цивилизаций) в каком-то месте этого пути исчезает, причем мы не знаем, то ли имеется один «порог», четко определяющий начало расхождения дальнейших путей развития, то ли это целое множество этапов, на которых последовательно суммируются отклонения от земной «нормы». Подход с позиций статистики позволяет утверждать, что общее число планетных систем гораздо больше числа тех, на которых возникает жизнь, а этих последних, в свою очередь, больше, чем планет, на которых появляется цивилизация, и так далее, вплоть до этапа «увенчания» цивилизации достижениями технологии, которые могут наблюдаться в космическом масштабе.

По вполне понятным причинам ученые уделяют вышеприведенным гипотезам сравнительно мало внимания, концентрируя его в основном на физико-технических проблемах межцивилизационных контактов. В связи с этим важно отметить, по-видимому, лишь следующее.

Во-первых, прогнозирование межзвездных перелетов человека, например перелетов с помощью фотонных ракет, сейчас не является ни «модным», ни теоретически разрабатываемым, поскольку анализ энергетического баланса (например, проделанный фон Хорнером) показал, что даже использование аннигиляции материи в качестве «горючего» не разрешает чудовищной энергетической проблемы таких перелетов. Количество материи, которую надо аннигилировать для перелета из одной галактики в другую за «разумное» время (длительность человеческой жизни), то есть для перелета с околосветовой скоростью, имеет порядок, равный массе нашей Луны. Поэтому сегодня подобные полеты считают нереальными даже в ближайшие столетия. Правда, указывают и на то, что «околосветовая» ракета может хотя бы часть дефицита своей начальной массы покрыть за счет космического вещества, которое является потенциальным топливом и которым при всей его разреженности не следует пренебрегать, если устройство движется с такой скоростью. Кто знает, не будут ли открыты и другие энергетические возможности для создания тяги! Во всяком случае, трудности на пути астронавтики отличны от тех, которые, например, делают бесплодными попытки создать вечный двигатель. И даже доказательство того, что галактическому кораблю нужна начальная масса, равная массе Луны, указывает лишь на ужасающие технические трудности, но не на принципиальную невозможность, хотя бы потому, что Луна существует, и если бы среди будущих поколений нашлось бы очень упрямое, оно смогло бы отправить в указанный путь наш уважаемый спутник, который так услужливо предоставлен нам планетогенезом Солнечной системы.

Во-вторых, задача, которая более всего интересует ученых, задача радиоконтактов (возможно, и лазерных контактов) с «иными» требует для своей реализации, как оказывается, значительных материальных затрат (сооружение большого числа приемных устройств для «прослушивания Космоса», а в конечном итоге и передающих станций, поскольку, как было справедливо замечено, если бы все цивилизации работали из экономии только на прием, то никто никого бы не услышал). Эти капиталовложения превышали бы даже затраты на современные эксперименты в области ядерной энергетики.

Без сомнения, ученым придется сначала «воспитать» целое поколение руководителей, которые согласятся достаточно глубоко залезть в государственный карман, и притом для достижения целей, столь подозрительно напоминающих традиционную тематику научной фантастики. Кроме этого материального аспекта, проблема радиоконтактов имеет и любопытный информационный аспект. Дело в том, что чем полнее используется при передаче пропускная способность информационного канала, то есть чем в большей степени устраняется избыточность сообщения, тем больше оно становится похожим на шум, и принимающий, не зная системы кодирования, практически оказывается перед огромными трудностями – трудностями, касающимися не только декодирования приходящей информации, но даже и опознавания ее как информации вообще в отличие от шума, создаваемого космическим «фоном». Поэтому не исключено, что уже сейчас наши радиотелескопы принимают в виде шумов фрагменты «межзвездных разговоров», которые ведут «сверхцивилизации». Такие цивилизации, для того чтобы мы могли вообще их открыть, должны передавать также сигналы совсем иного характера, не использующие полностью пропускную способность канала связи, то есть специальные «позывные» возможно более простой, четко упорядоченной и постоянно повторяющейся структуры. Поскольку такого рода «позывные» могут составлять лишь малую долю всей информационной передачи, сооружение большого количества специализированных приемных установок на Земле еще раз оказывается задачей большой важности (и, как говорилось, большой стоимости).

Таким образом, единственной загадкой, какую мы до сих пор еще не можем хоть как-то разрешить, остается отсутствие «космических чудес». Отметим, что в этой проблеме, однако, кроется некий парадокс. То, что до сих пор предлагалось в качестве «модели» такого «чуда», например сфера Дайсона, по всей вероятности (мы об этом еще будем говорить), вообще никогда не будет реализовано. С другой стороны, известно, что много явлений, происходящих в галактиках и звездах, еще ждет своего объяснения; при этом никто из специалистов не спешит снабдить неизвестные процессы названием «космического чуда». Одно дело придумывать такие феномены (в духе сферы Дайсона), которые создали бы для нас, наблюдателей, выгодные условия для дихотомического решения проблемы (альтернатива: «искусственное» – «естественное»), а совсем другое – создавать действительные явления, которые являются более или менее побочным продуктом действующей звездной энергетики, нейтринной или, наконец, какой-либо «кварковой» {V}.

У гипотетической сверхцивилизации энергетика сама по себе не составляет специфической аппаратуры, предназначенной для сигнализации во Вселенной о существовании этой цивилизации. И быть может, поэтому как бы случайно возникает своего рода «камуфляж»: то, что «теми» создано как искусственное, мы будем истолковывать как естественное в той мере, в какой известные нам законы Природы позволят дать такую интерпретацию. Неспециалисту трудно представить, какие вообще трудности могут возникнуть в этом вопросе. Если бы мы обнаружили листок из письма, хотя бы написанного и на непонятном языке и незнакомыми нам буквами, мы не сомневались бы, что это создано разумным существом, а не возникло естественным, природным путем, «без помощи людей». В то же время может оказаться, что одну и ту же последовательность звездного «шума» можно будет рассматривать и как «сигнализацию иных», и как излучение неживой материи. Это уже произошло при истолковании спектров некоторых весьма отдаленных объектов; Кардашев в противовес большинству астрофизиков пытался отождествить эти объекты со сверхцивилизациями. Вероятно, правы были его оппоненты.

И, наконец, последнее замечание. Для огромного большинства людей, в том числе и ученых, за исключением пока очень маленькой горстки заинтересованных специалистов, вся проблема «других цивилизаций» явно отдает фантастикой и, кроме того (что еще важнее), полностью лишена эмоционального аспекта. Большинство людей привыкло к картине населенной Земли и безлюдного (если отбросить сказки) Космоса как к очевидной норме, признаваемой единственно возможной.

Поэтому, собственно говоря, мысль о том, что мы в Космосе одиноки, не вызывает у людей впечатления чудовищной сенсации, как воспринял ее Шкловский – я уже цитировал его слова, с которыми полностью солидарен. Для полноты картины добавлю, что тезис о нашем одиночестве в Космосе будет чудовищен, таинствен и поразителен для материалиста и эмпирика, а для спиритуалиста эта мысль будет чудесной и возможно даже «успокаивающей». Это касается даже ученых. В нашей каждодневной жизни мы привыкли к тому, что только люди принадлежат к избранному классу «разумных существ». Существование же «иных», с которым естествознание не только выражает согласие, но которое, как мы уже говорили, оно и постулирует своими многочисленными следствиями, носит для нас весьма абстрактный характер.

Этот антропоцентризм не может так быстро уступить место какому-то «галактоцентризму», что тем более понятно, поскольку людям до сих пор трудно сосуществовать на одной планете. Поэтому рассуждения о космической солидарности легко приобретают характер какой-то безответственной или сказочно-иронической фантазии, к которой кучка чудаков хочет склонить жестоко перессорившихся между собой землян.

Я отдаю себе в этом полный отчет и не призываю к исправлению школьных учебников в духе представленных здесь мыслей. Тем не менее мне кажется, что во второй половине XX века трудно быть полноценным человеком, не задумываясь, хотя бы иногда, о до сих пор нам неизвестных других разумных существах, к сообществу которых принадлежим и мы сами.

Глава четвертая Интеллектроника

Возвращение на Землю

НАМ ПРЕДСТОИТ рассмотреть вопрос, является ли разумная деятельность, проявляющаяся в техноэволюции, устойчивым динамическим процессом, который сколь угодно долго сохраняет стремление к неограниченному росту, либо же она изменяется до такой степени, что утрачивает всякое сходство со своей начальной формой.

Я хотел бы подчеркнуть, что последующие наши рассуждения будут существенно отличаться от рассуждений на космические темы, которые мы вели до сих пор. Все, что мы говорили о звездных цивилизациях, не было результатом бесплодных спекуляций, однако рассматриваемые гипотезы опирались в свою очередь на другие гипотезы, так что в конце концов правдоподобие предлагаемых выводов было подчас ничтожным. То, о чем мы будем говорить сейчас, – это прогнозы, опирающиеся на хорошо известные и подробно изученные факты. Поэтому вероятность осуществления процессов, которые мы опишем, несравненно выше той, о которой шла речь в наших выводах из дискуссии о цивилизационной плотности во Вселенной.

Мы рассмотрим будущее цивилизации с точки зрения возможностей развития науки. Легко утверждать, что наука будет развиваться «всегда» и рост познания повлечет за собой возникновение все новых и новых проблем. Но неужели этот процесс не имеет никаких ограничений? Нам представляется, что у лавинообразного темпа познания есть свой потолок и, более того, мы вскоре уже его достигнем.

Промышленная революция началась в XVII веке. Ее корни – а точнее, ее запал, ибо она была подобна скорее взрыву, чем медленному созреванию, – уходят в далекое прошлое. Говорят, что на вопрос о «первопричине» науки Эйнштейн ответил столь же забавно, сколь и метко: «Никто не чешется, если у него не зудит». Общественные потребности вызвали развитие науки – этого двигателя, толкающего вперед технологию. Они вызвали ее развитие, распространение, придали ей ускорение, но не они ее породили. Древнейшие корни науки уходят в вавилонскую и греческую эпохи. Развитие науки началось с астрономии, с изучения механики неба. Грандиозные закономерности этой механики вызвали к жизни появление первых математических систем, по своей сложности значительно превышавших те зачатки арифметики, в которых нуждалась древняя технология (измерения площадей, зданий и т. д.). Греки создали аксиоматические системы (геометрия Евклида), а вавилоняне – независимую от геометрии арифметику. Первородство астрономии в семействе естественных наук отмечается историками науки по сей день. Вслед за астрономией появилась экспериментальная физика, возникшая в значительной мере под влиянием вопросов, поставленных астрономией. Физика в свою очередь оплодотворила химию и вырвала ее – с каким запозданием! – из сказочного сна алхимиков. Пожалуй, последней из естественных наук, которая только на рубеже нашего века выбралась из тумана не поддающихся проверке понятий, была биология. Я указал здесь не на все, а только на самые важные причины возникновения наук – ведь взаимодействие результатов отдельных наук ускоряло их рост и появление новых ответвлений знания. Из сказанного со всей очевидностью следует, что как «математический дух» современной науки, так и ее материальное орудие – экспериментальный метод – уже существовали, хотя и в зародыше, до промышленной революции. Эта революция придала науке широкий размах, потому что соединила теоретическое знание и производственную практику; благодаря этому Технология вот уже триста лет сопряжена положительной обратной связью с Наукой. Ученые передают открытия технологам, и, если результаты оказываются плодотворными, исследования немедленно «усиливаются». Связь положительна, потому что негативное отношение Технологов к какому-нибудь открытию Ученых еще не означает прекращения теоретических исследований в соответствующем направлении. В общем, я, конечно, сознательно упростил характер связей между этими областями: они более запутаны, чем я мог бы их здесь изобразить.

Поскольку наука – это добывание информации, о темпе ее развития довольно точно говорит количество выпускаемых специальных журналов. Начиная с XVII века оно возрастает экспоненциально[85]. Каждые 15 лет число научных журналов удваивается. Обычно экспоненциальный рост является переходным этапом в развитии и не длится долго. По крайней мере, в Природе. Экспоненциально растет зародыш или колония бактерий на питательной среде – но только короткое время. Можно рассчитать, как быстро колония бактерий «переварила» бы всю массу Земли.

В действительности среда быстро ограничивает такой тип роста, в результате чего он переходит в линейный или приостанавливается. Развитие науки, характеризуемое возрастанием числа научных публикаций, является единственным известным нам процессом, который в течение трехсот лет не изменяет своего поразительного темпа. Закон экспоненциального возрастания говорит, что данное множество растет тем быстрее, чем оно многочисленнее. Действие этого закона в науке приводит к тому, что каждое открытие порождает целую серию новых открытий, причем число таких «рождений» точно пропорционально размерам «популяции открытий» в данное время. Сейчас выпускается около 100 000 научных журналов. Если темп прироста не изменится, в 2000 году их будет выходить миллион.

Количество ученых также растет экспоненциально. Рассчитано, что если бы даже все университеты и институты США начали с данного момента выпускать только физиков, то к концу следующего столетия не хватило бы людей (не абитуриентов, а людей вообще, включая детей, стариков и женщин). Таким образом, если нынешний темп научного роста сохранится, то через какие-нибудь 50 лет каждый житель Земли будет ученым. Это «абсолютный потолок», который, очевидно, невозможно превысить, потому что в противном случае один и тот же человек должен будет совмещать в себе нескольких ученых сразу.

Следовательно, экспоненциальный рост науки будет заторможен вследствие недостатка людских ресурсов. Признаки этого явления обнаруживаются уже сегодня. Несколько десятков лет назад открытие Рентгена вовлекло в исследование Х-лучей значительную часть тогдашней мировой физики. Ныне открытия не меньшего значения привлекают едва лишь долю процента всех физиков, так как вследствие непомерного расширения фронта научных исследований число людей, приходящихся на каждый его участок, уменьшается.

Поскольку теория постоянно опережает то знание, которое уже реализовано промышленностью, то даже если бы процесс прироста теории прекратился, уже накопленных ее «запасов» хватило бы для дальнейшего совершенствования технологии лет на сто. Этот эффект технологического прогресса «по инерции» (питающегося уже собранными, но еще не использованными данными науки) наконец прекратился бы, и наступил бы кризис развития. Когда будет достигнуто «научное насыщение» в масштабе планеты, число явлений, требующих изучения, но из-за недостатка людей заброшенных исследователями, будет возрастать. Развитие теории не прекратится, но будет заторможено. Как можно представить себе дальнейшую судьбу цивилизации, наука которой исчерпала все людские ресурсы, но продолжает в них нуждаться?

В глобальном масштабе прирост технологии составляет ныне около шести процентов в год. При этом потребности значительной части человечества не удовлетворяются. Замедление технологического роста из-за ограничения темпа развития науки означало бы – при сохраняющемся росте народонаселения – не застой, а начало регресса.

Ученые, из работ которых я извлек фрагменты нарисованной перспективы, смотрят на будущее с беспокойством. Ибо они предвидят положение, когда нужно будет решать, какие исследования требуется продолжить, а какие необходимо прекратить. Вопрос о том, кто должен это решать – сами ученые или политики, – вопрос наверняка существенный, отходит на второй план по сравнению с тем, что независимо от того, кто будет решать, решение может оказаться ошибочным. Вся история науки показывает, что великие технологические скачки начинаются с открытий, сделанных в ходе «чистых» исследований, которые не имели в виду никаких практических целей[86]. Обратный же процесс – появление новой теории из недр уже используемой технологии – представляет собой явление редкое до исключительности. Со времен промышленной революции нам сопутствует исторически проверенная невозможность предвидения того, из каких именно теоретических исканий возникает нечто ценное для технологии. Допустим, что какая-то лотерея выпускает миллион билетов, тысяча из которых – выигрышные. Если все билеты будут распроданы, общество, которое их приобрело, наверняка получит все выигрыши. Если, однако, это общество выкупит только половину билетов, может оказаться, что выигрыш не падет ни на один из них. Подобной «лотереей» сегодня является наука. Человечество «ставит» на все «билеты» по ученому. Выигрыши означают новые ценные для цивилизации, для технологии открытия.

Когда в будущем окажется необходимым принять решение, на какие участки исследований нужно «ставить», а на какие – нет, может случиться, что именно эти последние особенно плодоносны, а, принимая решение, этого невозможно было предвидеть. Впрочем, мир уже переживает начало такой «азартной игры». Концентрация специалистов в области ракетной техники, атомных исследований и т. п. так велика, что от этого страдают другие отрасли науки.

Изображенная нами картина вовсе не является предсказанием упадка цивилизации. Так может думать только тот, кто понимает Будущее лишь как увеличенное Настоящее, кто не видит иных путей прогресса, кроме ортоэволюционного, будучи убежден, что цивилизация может быть только такой, как наша: лавинообразно нараставшей в течение трехсот лет, или никакой. Точка, в которой кривая роста от стремительного взлета переходит к изгибу «насыщения», означает изменение динамической характеристики рассматриваемой системы, то есть науки. Наука не исчезнет: исчезнет лишь тот ее облик – облик, лишенный ограничений роста, – который нам знаком. Таким образом, «взрывная» фаза развития составляет только этап истории цивилизации. Единственный ли? Как выглядит «послевзрывная» цивилизация? Должна ли всесторонность стремлений Разума, которую мы считали его постоянной чертой, уступить место «пучку» направленных действий? Мы будем искать ответы на эти вопросы, но уже то, что было сказано, проливает особый свет на проблему звездного психозоя. Экспоненциальный рост может быть динамической закономерностью цивилизации на протяжении тысячелетий, но не миллионов лет. Такой рост по астрономической шкале длится мгновение, в течение которого начавшийся процесс познания приводит к кумулятивной цепной реакции. Цивилизацию, которая исчерпывает собственные людские ресурсы в этом «научном взрыве», можно сравнить со звездой, сжигающей свое вещество в одной вспышке, после чего она приходит в состояние изменившегося равновесия либо же становится ареной процессов, которые заставили умолкнуть, быть может, не одну космическую цивилизацию.

Мегабитовая бомба

МЫ СРАВНИЛИ экспансивную цивилизацию со сверхновой звездой. Подобно звезде, сжигающей во взрыве свои запасы вещества, цивилизация тратит людские ресурсы в «цепной реакции» лавинообразного роста науки. А может быть, спросит какой-нибудь скептик, с этим сравнением вы все-таки переборщили? Может быть, чрезмерно преувеличили последствия торможения роста науки? Когда будет достигнуто состояние «насыщения», наука, находясь у потолка своих человеческих резервов, будет продолжать свой рост, пусть не экспоненциально, а пропорционально количеству всех живущих. А что касается явлений, остающихся в стороне, не затронутых исследованием, то они всегда существовали в истории науки. Во всяком случае, главные фронты науки, жизненно важные направления технологического натиска благодаря рациональному планированию по-прежнему будут располагать армиями специалистов. Так что доказательство того, будто грядущий облик цивилизации будет совершенно не похож на знакомый нам, поскольку высокоразвитый Разум перестанет походить на собственное исходное состояние, – это доказательство не проходит. И уж совсем надуманна «звездная» модель цивилизации; ведь исчерпание запасов вещества означает угасание звезды, а «блеск» цивилизации не уменьшится от того, что она исчерпает эксплуатируемые ею запасы энергии. Ведь она может перейти к использованию других ее источников.

Кстати говоря, именно такая точка зрения является основой представлений об астроинженерном будущем любой цивилизации. Согласимся, что звездная модель была упрощением; ведь звезда – это только энергетическая машина, а цивилизация – «машина» и энергетическая и в то же время информационная. Поэтому звезда гораздо больше детерминирована в развитии, чем цивилизация. Но отсюда не следует, что цивилизация в своем развитии ничем не ограничена. Ограничения различаются только по характеру; цивилизация располагает энергетической «свободой» лишь до тех пор, пока не натолкнется на «информационный барьер». В принципе нам доступны все источники энергии, которыми располагает Космос. Но сумеем ли мы – точнее, успеем ли мы – до них добраться?

Переход от одних, исчерпывающихся источников энергии к новым – от силы воды, ветра и мускулов к углю, нефти, а от них в свою очередь к атомной энергии – требует предварительного получения соответствующей информации. Только тогда, когда количество этой информации перейдет через некоторую «критическую точку», новая технология, созданная на ее основе, открывает нам новые запасы энергии и новые области деятельности.

Если бы, допустим, запасы угля и нефти были исчерпаны к концу XIX века, весьма сомнительно, добрались ли бы мы в середине нашего столетия до технологии атома, если учесть, что ее осуществление требовало огромных мощностей, приведенных в действие сначала в лабораторном, а потом и в промышленном масштабе. И даже сейчас человечество еще не вполне подготовлено к полному переходу на атомную энергию. Собственно говоря, промышленное использование «тяжелой» атомной энергии (источником которой являются расщепления тяжелых атомных ядер) при нынешнем темпе роста поглощаемых мощностей привело бы к «сжиганию» всех запасов урана и близких к нему элементов в течение одного-двух столетий. А использование энергии ядерного синтеза (превращение водорода в гелий) еще не реализовано. Трудности оказались значительнее, чем поначалу можно было предвидеть. Из сказанного следует, во-первых, что цивилизация должна располагать значительными энергетическими резервами, чтобы иметь время для получения информации, которая откроет ей врата новой энергии, и, во-вторых, что цивилизация должна признать необходимость добывания такого рода информации задачей, главенствующей над всеми другими задачами. В противном случае она рискует исчерпать все доступные ей запасы энергии, прежде чем научится эксплуатировать новые. При этом опыт прошлого показывает, что энергетические расходы на получение новой информации растут по мере перехода от предыдущих источников энергии к последующим. Создание технологии угля и нефти было энергетически намного «дешевле», чем создание атомной технологии.

Таким образом, ключом ко всем источникам энергии, как и вообще ко всем запасам знания, является информация. Стремительный рост количества ученых со времен промышленной революции вызван явлением, которое хорошо известно кибернетикам. Количество информации, которое можно передать по определенному каналу связи, ограничено. Наука представляет собой такой канал – канал, соединяющий цивилизацию с окружающим миром (и с ее собственным, потому что наука исследует не только материальное окружение, но также и само общество и человека). Экспоненциальный рост числа ученых означает непрерывное возрастание пропускной способности этого канала. Это возрастание стало необходимым потому, что количество информации, которую требуется передавать, растет экспоненциально. Возрастание числа ученых увеличивало и количество добываемой информации; необходимо было «расширить» информационный канал путем «параллельного подключения» новых каналов, то есть посредством подготовки новых ученых, а это в свою очередь вызывало дальнейший рост информации, требующей передачи, и т. д. В данном случае речь идет о процессе с положительной обратной связью.

В конце концов, однако, наступает состояние, когда дальнейшее увеличение пропускной способности науки темпами, которые диктуются ростом количества информации, оказывается невозможным. Не хватит кандидатов в ученые. Это и естьситуация «мегабитовой бомбы», или, если угодно, «информационного барьера». Наука не может перейти этот барьер, не может справиться с обрушивающейся на нее лавиной информации.

Стратегия науки вероятностна. Мы почти никогда не знаем наверняка, какие исследования окупятся, а какие нет. Открытия случайны, подобно мутациям генотипа. И точно так же, как мутации, они могут привести к радикальным и внезапным изменениям. Примеры пенициллина, рентгеновских лучей или, наконец, «холодных» ядерных реакций, то есть реакций, происходящих при низких температурах (пока еще не осуществленных, но могущих произвести в будущем переворот в энергетике), подтверждают случайный характер открытий. Но если «ничего заранее не известно», то нужно «исследовать все, что только возможно». Отсюда всесторонняя экспансия, столь характерная для науки. Вероятность открытий тем больше, чем больше ученых ведут исследования. Исследования – чего? Всего, что мы вообще ухитримся исследовать. Ситуация, в которой мы не исследуем какой-то X, потому что не знаем, существует ли этот X («иксом» может быть, например, зависимость количества бактерий в организме больного от присутствия в его крови пенициллина), в корне отличается от ситуации, когда мы допускаем, что X, может быть, и удалось бы открыть, если предварительно исследовать ряд явлений: R, S, Т, V, W, Z, но не можем этого сделать, потому что делать это некому. И вот, после достижения потолка людских резервов науки ко всем исследованиям, не предпринимавшимся потому, что мы вообще не знали об их возможности, добавятся все те лежащие в стороне исследования, которые мы вынуждены будем обойти сознательно, из-за недостатка ученых.

Первая ситуация – это цепь солдат, которая продвигается по все более широкому участку, но выдерживает при этом постоянное расстояние между двумя солдатами, потому что к ним присоединяются все новые и новые солдаты. Вторая ситуация – это цепь солдат, которая становится все более редкой по мере того, как она растягивается. При этом нужно добавить, что наблюдается дополнительное неблагоприятное явление, а именно число совершаемых открытий не пропорционально числу исследователей (вдвое больше ученых – вдвое больше открыли). Скорее дело обстоит так: число открытий удваивается за каждые тридцать, а число ученых – уже за каждые десять лет. На первый взгляд это противоречит тому, что мы говорили об экспоненциальном росте научной информации. Но это не так.

Число открытий тоже растет экспоненциально, но медленнее (с меньшим показателем), чем число ученых: вообще открытия составляют лишь небольшую часть всей информации, добываемой наукой. Достаточно просмотреть в каком-нибудь университетском архиве покрытые пылью груды «трудов» и диссертаций, написанных для получения ученой степени, чтобы убедиться в том, что порою ни одна работа такого рода из сотен ей подобных не приводит хотя бы к мало-мальски ценному результату. Поэтому достижение предела информационной емкости науки означает существенное уменьшение вероятности совершения открытий. Более того, величина этой вероятности должна с этого времени постоянно уменьшаться по мере того, как кривая фактического роста числа ученых будет падать, отдаляясь от гипотетической кривой дальнейшего (уже невозможного) экспоненциального роста.

Научные исследования отчасти напоминают генетические мутации: ценные и переломные мутации и исследования составляют только малую часть множества всех мутаций и соответственно всех исследований. Подобно тому как популяция, если она не располагает солидным резервом «мутационного давления», оказывается перед угрозой потери гомеостатического равновесия, так и цивилизация, в которой ослабевает «давление открытий», должна всеми способами стремиться к изменению «знака» этого градиента, потому что от устойчивого равновесия такое ослабление ведет ко все более и более неустойчивому состоянию.

Итак – превентивные меры. Но какие? Не принадлежит ли к их числу кибернетика – создательница «искусственных исследователей» или «Великого Мозга» – Генераторов и Передатчиков Информации? А может быть, развитие за пределами «информационного барьера» ведет к процессам цивилизационного видообразования? Но что это значит? Немного – потому что все, о чем мы будем говорить, это фантазия. Не фантазия здесь – только этот S-образный изгиб, это падение кривой экспоненциального роста, отдаленное от нас на какие-нибудь 30–70 лет.

Великая игра

ЧТО ПРОИСХОДИТ с цивилизацией, которая достигла «информационной вершины», то есть исчерпала пропускную способность науки как «канала связи»? Мы представим три возможных выхода из такого положения – три, потому что они соответствуют результатам стратегической игры, в которой в качестве противников выступают Цивилизация и Природа. Первая фаза «розыгрыша» нам уже известна: Цивилизация делает «ходы», которыми создает экспансивно растущую науку и технологию. Во второй фазе наступает информационный кризис. Цивилизация может или перебороть его, то есть выиграть и на этой фазе, или потерпеть поражение, или, наконец, добиться «ничейного» результата, который лучше назвать своеобразным компромиссом.

Без претворения в жизнь возможностей, представляемых кибернетикой, выигрыш или ничья невозможны. Выигрыш означает создание каналов сколь угодно большой пропускной способности. Использование кибернетики для создания «армии искусственных ученых», как бы многообещающе это ни выглядело, является, по существу, продолжением стратегии предыдущей фазы, структура науки не подвергается принципиальному изменению, лишь фронт исследований усиливается «интеллектронными подкреплениями». Вопреки первому впечатлению, это – решение в традиционном духе. Ибо число «синтетических исследователей» невозможно увеличивать до бесконечности. Этим способом можно оттянуть кризис, но не преодолеть его. Настоящий выигрыш требует радикальной перестройки науки как системы, собирающей и передающей информацию. Эту перестройку можно представить себе либо в том виде, какой сейчас рисуется многим кибернетикам: строительство все более мощных «усилителей интеллекта» (которые были бы не только «союзниками» ученых, но быстро оставили бы их позади благодаря своему «интеллектронному» превосходству над человеческим мозгом), либо в таком виде, который радикально отличается от всех рассматриваемых ныне подходов.

Это был бы полный отказ от традиционного, созданного наукой подхода к явлениям. Концепцию, лежащую в основе такой «информационной революции», можно выразить кратко: речь идет о том, чтобы «экстрагировать» информацию из Природы без посредничества мозга, человеческого или электронного, чтобы создать нечто вроде «выращивания» или «эволюции» информации. Сегодня эта концепция звучит совершенно фантастично, особенно в такой еретической – по отношению к господствующим взглядам – формулировке[87]. Тем не менее мы обсудим ее несколько позднее и отдельно, так как она требует добавочных предварительных рассмотрении, причем мы будем обсуждать ее не потому, что она внушает доверие (концепция эта в высшей степени гипотетична), а потому, что только такой путь обеспечивает радикальное «преодоление информационного барьера», то есть полную стратегическую победу в игре с Природой. Здесь мы отметим лишь один естественный процесс, который указывает на принципиальную возможность такого решения. Этот процесс изучает эволюционная генетика. Это способ, которым Природа накапливает и преобразует информацию, вызывая ее рост вне всякого мозга, а именно в наследственном веществе живых организмов. Но об этой «молекулярной информационной биохимии» мы еще будем говорить особо.

Второй возможный результат игры – ничья. Каждая цивилизация создает для себя искусственное окружение, преобразуя поверхность своей планеты, ее недра и космические окрестности. Этот процесс не отрезает ее абсолютно от Природы, а только отдаляет. Однако, продолжая этот процесс определенным способом, можно создать своеобразную оболочку, отделяющую цивилизацию от всего Космоса. «Оболочка», созданная с помощью специфического применения кибернетики, позволяет «тампонировать» избыток информации и в то же время создавать информацию совершенно нового типа. Судьбы обычной цивилизации определяются прежде всего ее регулирующим воздействием на обратные связи с Природой. Сопрягая друг с другом различные естественные процессы (окисление угля, распад атомов), можно добраться и до звездной инженерии.

Цивилизация в фазе информационного кризиса, уже обладающая доступом к таким связям с Природой, к таким источникам энергии, которые обеспечивают ее существование на миллионы лет, понимающая в то же время, что «исчерпание информационного потенциала Природы» невозможно, а продолжение прежней стратегии может привести к проигрышу (потому что непрерывное вторжение «в глубь Природы» приводит в конце концов к распаду наук из-за сверхспециализации и вследствие этого к возможной потере контроля над собственным гомеостазом), – такая цивилизация может сконструировать совсем новый тип обратных связей, уже внутри себя. Созданная таким путем «оболочка» означает построение «мира внутри мира»: автономной цивилизационной действительности, не связанное непосредственно с материальной действительностью Природы. Возникшая таким образом «кибернетически социотехническая» скорлупка скрывает внутри себя цивилизацию, продолжающую существовать и развиваться, но таким путем, который уже недоступен внешнему наблюдателю (особенно астрономическому). Это звучит немного загадочно, но такую ситуацию, по крайней мере в принципе, уже сегодня можно схематично представить, и притом в различных вариантах. Один или два из них мы рассмотрим в дальнейшем подробно, а сейчас лишь подчеркнем, что подобный компромисс не является фикцией. Он не является фикцией потому, что между нашим нынешним знанием и тем, которое было бы необходимо для достижения «ничьей», нет никаких запретов Природы. Фикцией в этом смысле является, например, постройка perpetuum mobile или полет со сверхсветовой скоростью.

И наконец – проигрыш. Что произойдет с цивилизацией, которая не преодолеет кризиса? Она превратится из исследующей «все» (как наша сегодня) в специализированную только в немногих направлениях. При этом число этих направлений будет постоянно, но медленно уменьшаться по мере того, как поочередно и в них будет ощущаться недостаток людских резервов. Цивилизации, близкие к исчерпанию энергетических источников, несомненно, концентрировали бы исследования именно на этом фронте. Другие, более богатые, могут специализироваться иным способом. Именно это я имел в виду, говоря выше о «видообразовании», то есть о возникновении видов, только не биологических, а цивилизационных. С этой точки зрения Космос можно представить себе населенным множеством цивилизаций, из которых лишь часть посвятила себя астроинженерным или вообще космическим занятиям (например, космонавтике). Быть может, для некоторых из них проведение астрономических исследований – уже «роскошь», которую они не могут себе позволить из-за отсутствия исследователей. Такая возможность кажется на первый взгляд маловероятной. Как известно, чем выше развитие науки, тем больше появляется связей, соединяющих отдельные ее ветви. Нельзя ограничить физику без ущерба для химии или медицины, и, наоборот, новые физические проблемы могут приходить, например, из биологии. Короче говоря, ограничение темпа развития какой-либо области исследований, которую сочли менее важной, может отрицательно сказаться именно на тех областях, для блага которых решено было ею пожертвовать. Кроме того, узость специализации уменьшает пределы гомеостатического равновесия. Цивилизации, способные противостоять даже звездным катаклизмам, но подверженные, например, эпидемиям или лишенные «памяти» (то есть отрекшиеся от изучения собственной истории), были бы калеками, обреченными на опасности, пропорциональные этой специфической односторонности. Эти аргументы справедливы. И все-таки некое «видообразование» нельзя исключить из перечня возможных решений. Разве наша цивилизация, хотя она и не достигла своего «информационного барьера», не обнаруживает некой сверхспециализированной гипертрофии, разве ее военный потенциал не похож на мощные челюсти и панцири мезозойских ящеров, прочие возможности которых были столь ничтожны, что это предрешило их судьбу. Конечно, современную сверхспециализацию вызвали политические, а не информационно-научные факторы, и после объединения человечества этот процесс удалось бы обратить[88]. И в этом, кстати говоря, проявилась бы разница между цивилизационной и биологической специализацией. Первая может быть обратимой, а вторая полностью обратимой не станет никогда.

Развитие науки подобно росту дерева, ствол которого делится на ветви, а те – на сучья. Когда число ученых перестает экспоненциально возрастать, новые «веточки», новые дисциплины все же продолжают расти в числе, поэтому образуются пустоты, информация поступает неравномерно, а планирование исследований лишь перемешает этот процесс из одного места в другое. Это – ситуация «короткого одеяла». В результате специализация цивилизаций по прошествии тысячелетий может пойти по трем направлениям: общественному, биологическому и космическому. В чистом виде они наверняка нигде не выступают. Выбор главного направления определяется условиями, господствующими на планете, историей данной цивилизации, плодотворностью или бесплодностью открытий в определенных областях знания и т. д. Во всяком случае, обратимость уже наступивших изменений как следствия принятых решений (о прекращении или продолжении определенных исследований) с течением времени уменьшается, и в конце концов наступает перелом: решения, принятые когда-то, начинают оказывать коренное влияние на всю жизнь цивилизации как единого целого[89]. Если число степеней свободы цивилизации как целого уменьшается, то уменьшается также и личная свобода ее граждан. Могут оказаться необходимыми ограничения рождаемости или же ограничения в выборе профессии. Одним словом, опасности, которыми чревато видообразование, непредусмотримы (из-за вынужденных решений, последствия которых могут сказаться лишь через сотни лет). Поэтому-то мы и сочли «видообразование» за проигрыш в стратегической игре с Природой. Разумеется, возникновение помех, не поддающихся немедленной регулировке, еще не означает упадка и тем более гибели. Развитие такого общества выглядело бы, наверное, как серия колебаний, подъемов и спадов, тянущихся столетиями.

Мы уже, однако, сказали, что проигрыш возникает как результат неиспользования или неправильного использования тех возможностей, которые открывает потенциальная универсальность кибернетики. Кибернетика будет решать в последней инстанции исход Великой Игры: к кибернетике мы и обратимся сейчас с новыми вопросами {VI}.

Мифы науки

КИБЕРНЕТИКЕ от роду 18 лет. Следовательно, это еще молодая наука. Но развивается она с поразительной быстротой. У нее есть свои школы и направления, свои энтузиасты и скептики; первые верят в ее универсальность, вторые ищут границы ее применимости. Ею занимаются лингвисты и философы, физики и врачи, специалисты в области связи и социологи. Она не монолитна, потому что в ней произошло разделение на многочисленные ветви. Специализация развивается в ней, как и в других науках. И как каждая наука, кибернетика создает собственную мифологию. Мифология науки – это звучит как contradicto in adiecto[90]. И все же любая, даже самая точная наука развивается не только благодаря новым теориям и фактам, но и благодаря домыслам и надеждам ученых. Развитие оправдывает лишь часть из них. Остальные оказываются иллюзией и потому подобны мифу. Свой миф классическая механика воплотила в демоне Лапласа – в демоне, который по мгновенным скоростям и положениям всех атомов Вселенной мог предсказать все ее будущее. Конечно, наука постепенно очищается от этих ложных верований, сопутствующих ее становлению; однако мы лишь ex post[91], в исторической перспективе, начинаем понимать, что в ней было иллюзорной проблемой, а что – меткой догадкой. По мере таких перемен невозможное становится возможным и, что еще существеннее, изменяются сами преследуемые цели. Если бы вопрос о превращении ртути в золото – об этой мечте алхимиков – задали ученому XIX века, то он категорически отверг бы такую возможность. Ученый XX века знает, что атомы ртути можно превратить в атомы золота. Следует ли отсюда, что правы были алхимики, а не ученые? Конечно, нет! Ведь то, что было главной целью – пылающее в ретортах золото, – для атомной физики утратило всякое значение. Атомная энергия не только бесконечно ценнее золота, она прежде всего нечто новое, не похожее на самые смелые грезы алхимиков, и к ее открытию привел метод, которому следовали ученые, а не магические приемы их соперников алхимиков.

Почему я говорю об этом? В кибернетике и поныне блуждает средневековый миф о гомункулусе, искусственно созданном разумном существе. Спор о возможности создания искусственного мозга, проявляющего черты человеческой психики, не раз втягивал в свою орбиту философов и кибернетиков. Однако такой спор бесплоден.

Можно ли превратить ртуть в золото? – спрашиваем мы физика-ядерщика. Да, отвечает он. Но это вовсе не наше дело. Такое превращение для нас несущественно и не влияет на направление наших работ.

Можно ли будет когда-нибудь построить электронный мозг – неотличимую копию живого мозга? – Безусловно, да. Но только никто этого не будет делать.

Итак, следует отличать возможное от реальных целей. Однако возможное всегда имело в науке своих «отрицательных пророков». Меня не раз удивляло их количество, а также та запальчивость, с которой они доказывали, что невозможно построить те или иные летающие, атомные или мыслящие машины. Самое разумное, что можно сделать, – это воздержаться от споров с прорицателями. И не потому, что следует верить, будто все возможно, а потому, что люди, втянутые в бесплодные дискуссии, могут легко потерять из виду реальные проблемы. «Антигомункулисты» убеждены, что, отрицая возможность создания синтетической психики, они защищают превосходство человека над его созданиями, которым, по их мнению, никогда не удастся превзойти человеческий гений. Такая защита имела бы смысл, если бы кто-то действительно хотел заменить человека машиной, причем не в конкретных видах работ, а в масштабах всей цивилизации. Но об этом никто и не помышляет. Речь идет не о том, чтобы сконструировать синтетическое человечество, а лишь о том, чтобы открыть новую главу Технологии, главу о системах сколь угодно большой степени сложности. Поскольку сам человек, его тело и мозг, принадлежат к классу именно таких систем, новая Технология будет означать полную власть человека над самим собой, над собственным организмом, что в свою очередь сделает возможной реализацию таких извечных мечтаний человека, как жажда бессмертия, и, может быть, даже позволит обращать процессы, считающиеся ныне необратимыми (как, например, биологические процессы, в частности старение). Иное дело, что эти цели могут оказаться фиктивными, подобно золоту алхимиков. Если даже человек все может осуществить, то наверняка не любым способом. Он достигнет в конце концов любой цели, если только того пожелает, но, быть может, еще раньше поймет, что цена, которую придется за это заплатить, делает достижение данной цели абсурдным.

Ибо если конечный пункт намечаем себе мы, то путь к нему определяет Природа. Мы можем летать – но не посредством раскинутых рук. Можем ходить по воде – но не так, как это изображает Библия. Может быть, мы обретем долговечность, практически равную бессмертию, – но для этого нужно будет отказаться от той телесной формы, которую дала нам природа. Не исключено, что, используя анабиоз, мы сможем свободно путешествовать миллионы лет, – но люди, пробужденные от ледяного сна, окажутся в чуждом им мире, ибо за время их «обратимой смерти» исчезнет тот мир и та культура, которые их сформировали. Таким образом, исполняя наши желания, материальный мир вместе с тем принуждает нас поступать так, что достижение цели становится столь же похожим на победу, сколь и на поражение.

Наша власть над окружающей средой основана на сочетании естественных процессов друг с другом; и вот из шахт поднимается уголь, огромные грузы переносятся на большие расстояния, а сверкающие лимузины покидают ленту конвейера – и все это потому, что Природа повторяет себя в нескольких простых законах, познанных физикой, термодинамикой или химией.

Сложные системы, такие, как мозг или общество, нельзя описать на языке этих простых законов. В этом смысле теория относительности с ее механикой еще проста, но уже не проста «механика» мыслительных процессов. Кибернетика концентрирует свое внимание на этих процессах потому, что стремится понять сложное и овладеть им, а мозг есть наиболее сложное из известных нам материальных устройств. Вероятно, а точнее, наверняка возможны еще более сложные системы. Мы познаем эти системы, когда научимся их конструировать. Таким образом, кибернетика – это прежде всего наука о достижении целей, которых простым путем достичь невозможно.

Мы видели, говорим мы инженеру, схему устройства, состоящего из восьми миллиардов элементов. Это устройство обладает собственной энергоцентралью, приспособлениями для передвижения, иерархией регуляторов и, наконец, универсальным распределителем, который состоит из 15 миллиардов элементов и управляет всей системой. Устройство способно выполнять столько функций, что их не перечислишь за всю жизнь. И вся эта схема, которая не только дала возможность создать это устройство, но и сама его создала, умещалась в объеме, равном восьми тысячным кубического миллиметра.

Инженер отвечает, что это невозможно. Но он ошибается, потому что мы имели в виду головку человеческого сперматозоида, которая, как известно, содержит всю информацию, потребную для изготовления экземпляра вида Homo Sapiens.

Кибернетика занимается такими «схемами» не из «гомункулистического» честолюбия, а потому, что готовится к решению конструктивных задач подобного ранга. Она еще очень и очень далека от шансов создать такую конструкцию. Но она существует всего 18 лет. Эволюции потребовалось для своих решений два с лишком миллиарда лет. Допустим, что кибернетике потребуется еще 100 или 1000 лет, чтобы догнать эволюцию, все равно разница во временных масштабах и так говорит в нашу пользу.

Что же касается «гомункулистов» и «антигомункулистов», то споры их напоминают яростные дискуссии эпигенетиков и преформистов в биологии. Они знаменуют детский или даже младенческий возраст новой науки, и от них в ее дальнейшем развитии не останется и следа. Искусственных людей не будет, потому что это не нужно. Не будет и «бунта» мыслящих машин против человека. В основе этой выдумки лежит иной древний миф – миф о Сатане. Но ни один Усилитель Интеллекта не станет Электронным Антихристом. Все эти мифы имеют общий антропоморфный «знаменатель», к которому якобы должны сводиться мыслительные действия машин. Подлинные залежи недоразумений!

Конечно, быть может, автоматы, превысив определенный «порог сложности», станут проявлять признаки своеобразной «индивидуальности». Если это произойдет, индивидуальность их будет столь же мало походить на человеческую, сколь человеческое тело – на атомный реактор. Мы должны быть готовы к неожиданностям, заботам и опасностям, которых не можем сегодня представить себе, – но не к возврату демонов и химер средневековья в технической личине. Я сказал, что мы не можем представить себе эти будущие заботы. Большинство из них – наверняка. Но некоторые мы все же попробуем показать – в нескольких умозрительных экспериментах.

Усилитель интеллекта

ОБЩАЯ тенденция математизации наук (в том числе и таких, которые до сих пор по традиции не использовали математических средств), охватив биологию, психологию и медицину, постепенно проникает даже в гуманитарные области – правда, пока еще скорее в виде отдельных «партизанских налетов», это можно заметить, например, в области языкознания (теоретическая лингвистика) или теории литературы (применение теории информации к исследованию литературных, в частности поэтических, текстов). Но мы тут же сталкиваемся с первыми признаками странного и довольно неожиданного явления, обнаруживается недостаточность математических средств (любых!) для достижения некоторых целей, определившихся сравнительно недавно и относящихся к самым передовым областям современных исследований. Речь идет о задачах, которые ставятся перед самоорганизующимися гомеостатическими системами. Назовем (скорее для иллюстрации) несколько таких фундаментальных проблем, в которых специалисты впервые столкнулись с этой немощью математики. Речь идет о построении усилителя интеллекта, о создании самопрограммирующегося автомата для управления производством и, наконец, о наиболее широкой проблеме – о построении универсального гомеостата, сложность которого была бы сравнима с нашей собственной, человеческой.

Усилитель интеллекта (впервые выдвинутый как реальная конструкторская задача, по-видимому, в работах Эшби[92]) должен представлять собой в сфере умственной деятельности точный аналог того усилителя физической силы, каким является любая управляемая человеком машина. Усилителями силы являются автомобиль, экскаватор, подъемный кран, металлообрабатывающий станок и вообще любое устройство, в котором человек «подключен» к системе управления в качестве регулятора, а не источника энергии.

Уровень индивидуальных умственных способностей отклоняется от среднего значения не больше, чем отклоняется уровень физических способностей, хотя на первый взгляд кажется, что это не так. Средний показатель интеллектуальности (измеренный наиболее употребительными психологическими тестами) составляет около 100–110; у людей с очень сильным интеллектом он достигает 140–150, а верхняя, чрезвычайно редко достигаемая граница лежит вблизи 180–190[93]. Между тем усилитель интеллекта приблизительно с таким же коэффициентом, какой имеет усилитель физической силы рабочего на производстве (обслуживаемая им машина), дал бы показатель интеллектуальности порядка 10 000[94]. Возможность создания такого усилителя не менее реальна, чем возможность создания машины в сто раз более сильной, чем человек. Правда, в настоящее время шансы на создание такого усилителя не очень велики, ибо первоочередной является постройка упомянутого управляющего автомата для промышленности («гомеостатического мозга автоматического завода»). Однако я останавливаюсь на примере усилителя интеллекта потому, что на нем нагляднее видна та фундаментальная трудность, с которой сталкивается в подобных задачах конструктор. Дело в том, что он должен создать устройство, которое было бы «умнее его самого»[95]. Ясно, что если бы он хотел действовать согласно методу, который стал уже традиционным в прикладной кибернетике, то есть если бы он стал разрабатывать программу работы своей машины, то поставленная задача не была бы решена: наличие программы ставит предел «интеллектуальности», достижимой для создаваемой машины[96]. На первый взгляд – но только на первый – задача представляется неразрешимым парадоксом. Действительно, задача оказывается неразрешимой (по меньшей мере, согласно нынешним критериям), если постулировать создание теории – теории, предшествующей постройке усилителя и по необходимости математической; это похоже на предложение поднять себя за волосы (да притом со стотонным грузом, привязанным к ногам). Но существует (пока лишь гипотетическая) возможность совершенно иного подхода к проблеме. Детальные сведения о внутреннем устройстве усилителя интеллекта нам недоступны. Но, быть может, они и не нужны? Нельзя ли смотреть на этот усилитель как на «черный ящик», то есть как на устройство, о внутреннем строении и последовательных состояниях которого у нас нет ни малейшего понятия, как на устройство, в котором нас интересуют только конечные результаты его действия? Подобно всякому уважающему себя кибернетическому устройству, усилитель интеллекта обладает «входами» и «выходами»; между ними простирается область нашего неведения. Но чему это повредит, коль скоро данное устройство и в самом деле ведет себя так, как интеллект с показателем интеллектуальности, равным 10 000?!

Поскольку метод этот нов и никогда еще не применялся, он похож скорее на шуточку из комедии абсурда, чем на производственный рецепт. Но несколько примеров, быть может, оправдают этот метод. Пусть, скажем, в маленький аквариум с колонией инфузорий всыпали немного железного порошка (такой опыт производился). Инфузории вместе с пищей поглощают небольшое количество этого железа. Создадим теперь вне аквариума магнитное поле; оно будет определенным образом влиять на движение инфузорий. Сигналами на «входе» этого «гомеостата» будут служить изменения напряженности поля; состояние «выхода» определяется поведением самих инфузорий. Мы пока не представляем, для чего можно было бы приспособить этот «инфузорно-магнитный» гомеостат, и в данном виде он не имеет ничего общего с гипотетическим усилителем интеллекта. Но суть дела не в этом. Хотя сложность устройства отдельной инфузории нам совершенно неизвестна, и мы не можем даже нарисовать ее принципиальную схему (как рисуют схемы машин), все же из этих неизвестных нам в подробностях элементов нам удалось создать объемлющее их целое, подчиняющееся законам поведения кибернетических систем с их «входом» и «выходом» сигналов[97]. Вместо инфузорий можно было взять определенные типы коллоидов или пропускать электрический ток через многокомпонентные растворы. При этом определенные вещества могли бы осаждаться, меняя проводимость раствора в целом. Это в свою очередь могло бы привести к появлению эффекта «положительной обратной связи», то есть к усилению сигнала. Должно признать, что подобные эксперименты пока не привели к перелому. Многие кибернетики неодобрительно смотрят на сей еретический отход от традиционного оперирования элементами электронных схем, на эти поиски нового строительного материала, приближающегося в известном смысле к материалу, из которого построены живые системы (это сближение, кстати сказать, отнюдь не случайно!)[98].

Независимо от исхода подобных поисков мы теперь несколько лучше понимаем, как можно из «непонятных» элементов построить систему, которая функционировала бы так, как нам нужно. Возникает принципиальное изменение методики в самой основе конструкторской деятельности. Инженерное искусство ведет себя сегодня примерно так же, как человек, который даже и не пытается перепрыгнуть через канаву, пока предварительно теоретически не определит все существенные параметры и связи между ними: силу гравитации в данном месте, силу собственных мышц, кинематику движений своего тела, характеристики процессов управления, происходящих в его мозжечке, и т. д. Технолог-еретик из кибернетической школы, напротив, намеревается попросту перепрыгнуть через канаву и не без основания полагает, что если ему это удастся, то тем самым проблема будет решена. При этом он опирается на следующий факт. Любое физическое действие, например упомянутый прыжок, требует подготовительной и реализующей работы мозга, которая является не чем иным, как сложной, неимоверно запутанной последовательностью математических процессов (ибо к ним вообще сводится любая работа мозговой сети нейронов). Но этот же самый прыгун, хотя у него в голове и содержится вся эта «мозговая математика» прыжка, совершенно не в состоянии записать на бумаге ее теоретико-математический эквивалент, то есть соответствующее количество строгих формул и преобразований. Это происходит, по-видимому, по той причине, что «биоматематика», которую практикуют все живые организмы до инфузорий включительно, может быть вербализована, то есть переложена на язык математики в классическом (школьном или университетском) понимании этого слова, только путем неоднократного перевода системы импульсов с одного языка на другой.

Имеет место перевод с бессловесного и «автоматического» языка биохимических процессов и нейронных возбуждений на язык символов, формализацией и конструированием которого занимаются определенные участки мозга, отличные от тех, которые реализуют «врожденную математику» и отвечают за нее. И решение нашей проблемы состоит именно в том, чтобы усилитель интеллекта не занимался формализацией, конструированием, вербализацией, а действовал бы так же автоматически и «наивно» и в то же время так же искусно и безошибочно, как и нейронные структуры прыгуна, – чтобы этот усилитель не занимался ничем, кроме преобразования сигналов, приходящих на «вход» с целью получения готовых результатов на «выходе». Ни он, этот усилитель, ни его конструктор – никто вообще – совершенно не будут знать, как усилитель это делает, зато мы получим то единственное, чего добиваемся: нужные результаты.

Черный ящик

В ДРЕВНИЕ времена каждый человек знал и назначение и устройство своих орудий: молотка, лука, стрелы[99]. Прогрессирующее разделение труда уменьшало это индивидуальное знание, и в современном промышленном обществе существует отчетливая граница между теми, кто обслуживает устройства (рабочие, техники) или пользуется ими (человек в лифте, у телевизора, за рулем автомашины), и теми, кто знает их конструкцию. Ни один из ныне живущих не знает устройства всех орудий, которыми располагает цивилизация. Тем не менее некто, знающий все, существует – это общество. Знание, частичное у отдельных людей, становится полным, если учесть всех членов данного общества.

Однако процесс отчуждения, процесс изымания сведений об орудиях из общественного сознания развивается. Кибернетика продолжает этот процесс, поднимая его на более высокую ступень. Ибо в принципе возможно создать такие кибернетические устройства, структуру которых не будет знать уже никто. Кибернетическое устройство превращается в «черный ящик» (термин, который охотно употребляют специалисты). «Черный ящик», например, может быть регулятором, подключенным к определенному процессу (к процессу производства товаров или к процессу их экономического круговорота, к процессам управления транспортом, лечением болезни и т. п.). Необходимо лишь, чтобы определенным состояниям «входа» отвечали вполне определенные состояния «выхода» – и ничего более. Создаваемые пока что «черные ящики» настолько просты, что инженер-кибернетик знает характер связи между величинами на их «входах» и «выходах». Эта связь выражается какой-нибудь математической функцией. Возможна, однако, и такая ситуация, когда даже конструктор не будет знать математического выражения этой функции. Его задачей будет создать «черный ящик», выполняющий определенные регулирующие действия. Однако ни конструктор, ни кто-либо иной не будет знать, как «черный ящик» выполняет эти действия. Математический вид функции, выражающей зависимость состояний «выходов» от состояний «входов», не будет известен никому, причем не потому, что узнать это невозможно, а потому, что знать это не нужно[100].

Неплохим введением в проблематику «черного ящика» может служить рассказ о сороконожке, которую спросили, как это она помнит, какую ногу ей нужно поднять после двадцать седьмой. Сороконожка, как известно, надолго задумалась над этим и, не сумев найти ответ, умерла с голоду, потому что больше уже не могла сдвинуться с места. Эта сороконожка является в действительности «черным ящиком», который выполняет определенные действия, хотя и «не имеет понятия», как он их выполняет. Принцип действия «черного ящика» является необычайно общим и, как правило, очень простым, выраженным фразами вроде «сороконожки ходят» или «кошки ловят мышей». «Черный ящик» обладает определенной «внутренней программой» действия, которая определяет все отдельные акты его поведения.

Современный технолог начинает конструкторскую работу с составления соответствующих планов и расчетов. Мост, локомотив, дом, реактивный истребитель или ракета создаются, таким образом, как бы дважды: сначала теоретически, на бумаге, а потом в действительности – когда символический язык чертежей и планов или алгоритм поведения «переводится» в последовательность материальных действий.

«Черный ящик» нельзя запрограммировать с помощью алгоритма. Алгоритм – это раз навсегда составленная программа действий, в которой все заранее предусмотрено. Выражаясь популярно, алгоритм – это точное, воспроизводимое, поддающееся исполнению предписание, определяющее – шаг за шагом, – каким путем надлежит решать данную задачу. Алгоритмом является любое формализованное доказательство математической теоремы, равно как и программа цифровой машины, переводящей с одного языка на другой. Понятие алгоритма возникло в математике, и применительно к инженерному делу я употребляю его несколько вопреки обыкновению. Алгоритм математика-теоретика никогда не может «подвести»: тот, кто однажды разработал алгоритм математического доказательства, может быть уверен, что это доказательство никогда не «подведет». Прикладной алгоритм, которым пользуется инженер, может и подвести, потому что в нем «все предусмотрено заранее» только внешне. Мосты рассчитывают на прочность по определенным алгоритмам, что, однако, не гарантирует их абсолютной сохранности. Мост может обрушиться, если на него действуют силы, превосходящие те, которые предусмотрел конструктор. Во всяком случае, имея алгоритм некоторого процесса, мы можем исследовать – в заданных границах – все последовательные фазы, все этапы этого процесса.

Так вот, применительно к очень сложным системам, таким, как общество, мозг или еще не существующие «очень большие черные ящики», подобное исследование невозможно[101]. Такого рода системы не имеют алгоритмов. Как это нужно понимать? Ведь любая система, а значит, и мозг, и общество всегда ведут себя каким-то определенным образом. Способ поведения всегда можно изобразить с помощью символов. Это так, вне всякого сомнения. Только в данном случае это ничего не дает, поскольку алгоритм должен быть воспроизводимым. Он должен позволять предвидеть будущие состояния, между тем как одно и то же общество, поставленное дважды в одну и ту же ситуацию, совсем не обязано вести себя одинаково. И именно так обстоит дело со всеми системами очень высокой сложности.

Как можно строить такие «черные ящики»? Мы знаем, что это в принципе возможно. Возможно построить систему произвольной степени сложности без всяких предварительных планов, расчетов, без поиска алгоритмов. Мы это знаем, потому что сами являемся такими «черными ящиками». Наше тело подвластно нам, мы можем отдавать ему определенные приказы, хотя и не знаем его внутреннего строения (точнее говоря, не обязаны знать; знание такого рода не является необходимым). Мы возвращаемся к ситуации прыгуна, который умеет прыгать, хотя и не знает, как он это делает, то есть не располагает сведениями о динамике нервно-мышечных импульсов, результатом которых является прыжок. Итак, великолепным примером устройства, которым можно пользоваться, не располагая его алгоритмом, является каждый человек. Одним из «самых близких нам» во всем Космосе устройств подобного рода является наш собственный мозг: он находится у нас в голове. Тем не менее по сей день неизвестно в деталях, как он работает. Изучение его механизмов с помощью самонаблюдения – метод в высшей степени ненадежный (как показывает история психологии), сбивающий на самые неправдоподобные гипотезы. Мозг построен так, что, обслуживая наши действия, сам остается «в тени». Конечно, дело тут не в коварстве нашего конструктора, Природы, это просто результат естественного отбора: именно он наделил нас способностью мыслить, потому что она была эволюционно полезна. Поэтому мы мыслим, хотя и не знаем, как это происходит, – ведь наделять нас подобными сведениями не входило в «расчеты» эволюции. Она ничего не скрывала; она лишь устранила из поля своей деятельности всякое знание – с ее «точки зрения», лишнее. Ну а если оно не лишнее с нашей точки зрения – что ж, нам придется добывать его самим.

Таким образом, предлагаемое кибернетикой необычное решение, согласно которому машина полностью исключена из сферы человеческого знания, в «популярной» форме, и притом весьма давно, было представлено Природой.

Пусть так, скажет кто-нибудь, но человеку его «черный ящик», его тело и мозг, стремящийся к оптимальному решению жизненных проблем, дала Природа, создав их в результате проб и ошибок, продолжавшихся миллиарды лет. Должны ли мы пытаться скопировать плоды ее творчества? И если да, то каким образом? Нельзя же всерьез предлагать повторение – на сей раз техническое – эволюции! Такая «кибернетическая эволюция» поглотила бы если не миллиарды, то миллионы, да пусть даже сотни тысяч лет... И как вообще начать это дело? Атаковать ли эту задачу с биологической стороны или же с небиологической?

У нас нет ответа. По-видимому, нужно будет испытывать всевозможные пути, особенно те, которые по различным причинам были для эволюции закрыты. Однако в наши планы не входит фантазировать на тему о том, какие «черные ящики» мыслимы в процессе технологической эволюции. Известно, что только очень сложный регулятор может справиться с очень сложной системой. Поэтому нужно искать именно такие регуляторы – в биохимии, в живых клетках, в молекулярной структуре твердого тела, везде, где это возможно. Мы знаем, следовательно, чего мы хотим и что ищем. Мы знаем также от нашего репетитора Природы, что задачу можно решить. Таким образом, мы знаем столько, что уже одно это означает половину успеха.

О морали гомеостатов

ПРИШЛО время ввести в сферу наших кибернетических рассуждений моральную проблематику. Ситуация на самом деле обратная: не мы вносим вопросы этики в кибернетику, а она, кибернетика, разрастаясь, охватывает своими последствиями в числе прочего то, что мы называем моралью, то есть систему критериев, дающих оценку действиям, причем оценку – с объективной точки зрения – произвольную. Мораль в той же мере произвольна, как и математика,поскольку обе выводятся с помощью логических рассуждений из принятых аксиом. Можно, например, принять за одну из аксиом геометрии, что через точку, лежащую вне прямой, проходит только одна прямая, параллельная данной. Можно отбросить эту аксиому, и тогда мы получим неевклидову геометрию. Самое главное отдавать себе отчет, когда именно мы поступаем согласно принятым заранее условиям (как при выборе геометрических аксиом), поскольку эти условия, этот выбор зависят от нас. Можно принять за одну из аксиом морали, что необходимо уничтожать детей с врожденными физическими уродствами. Тогда мы получим известную из истории «тарпейскую мораль», которая в результате скандала, разразившегося в связи с талидомидом, в последние годы подверглась страстному обсуждению и была окончательно отброшена. Часто говорят, что существуют внеисторические моральные императивы. С этой точки зрения «тарпейская мораль», даже в наиболее смягченной форме (например, постулат эвтаназии людей, испытывающих муки вследствие неизлечимых болезней), будет аморальной, будет преступлением, злом. В действительности же тут происходит оценка одной системы морали с позиций другой. Разумеется, мы выбираем другую, «нетарпейскую» систему; но коль скоро мы признаем, что и она возникла в процессе общественной эволюции человека, а не дана нам свыше, мы должны признать и тот факт, что в истории применялись и другие системы. Вопрос о расхождении морали провозглашаемой и морали практикуемой вносит осложнения в эту проблему, но они нас не интересуют, ибо мы ограничимся только описанием реальных действий, исключая их вполне возможный камуфляж, или, проще говоря, дезинформацию. Тот, кто дезинформирует, провозглашает на словах не ту мораль, которую применяет на деле. Сама потребность в дезинформации указывает на то, что определенные моральные аксиомы безраздельно господствуют в общественном сознании, в противном случае не было бы нужды в искажении фактов. Но даже сами факты могут в различных цивилизациях получить диаметрально противоположную оценку. Сравним моральные аспекты современной проституции и вавилонской. Вавилонские храмовые блудницы отдавались не для личного заработка, а по «высшим мотивам» – их религия одобряла такое поведение. Оно было в полном согласии с моралью, вытекавшей из этой религии. Тем самым в рамках своего времени и своего общества они не подлежали осуждению – в противоположность современным куртизанкам, ибо по сегодняшним моральным критериям проституция – это зло. Таким образом, одна и та же деятельность получает две прямо противоположные оценки в пределах двух различных культур.

Введение кибернетической автоматизации влечет за собой довольно неожиданные моральные проблемы. Стаффорд Бир[102], один из пионеров в области кибернетизации больших капиталистических предприятий, постулировал возможность создания «фирмы-гомеостата» и в качестве примера рассмотрел теорию регулирования деятельности большого сталелитейного производства. «Мозг» такого предприятия должен так оптимизировать все процессы, из которых складывается выплавка стали, чтобы производство было наиболее продуктивным, эффективным и независимым как от колебаний предложения (рабочей силы, руды, угля и т. д.) и спроса, так и от внутренних изменений в системе (неравномерность процесса производства, нежелательный рост себестоимости изделий). Согласно представлениям Бира, такая производственная единица должна быть ультрастабильным гомеостатом, который немедленно реагирует на всякое отклонение от равновесия изменением внутренней организации и тем самым возвращается к равновесию. Оппоненты-специалисты, которым эта теоретическая модель была представлена, обратили внимание на то, что ей недостает «религии». Бир сознательно смоделировал это предприятие-гомеостат по принципу действия живого организма. Но в природе единственным, по существу, критерием «ценности» организма является его способность к выживанию любой ценой. Иначе говоря, при случае также и ценой пожирания других организмов. Натуралист, понимая, что в Природе не существует «системы моральных оценок», не считает поведение голодных хищников аморальным. Таким образом, возникает вопрос: «может ли», то есть «имеет ли право» «организм-предприятие» в случае нужды «пожирать» своих конкурентов? Имеется много таких вопросов, правда, возможно, не столь острых. К чему должно стремиться такое гомеостатическое предприятие – к максимальной производительности или к максимальной прибыли? А что, если с ходом времени неизбежные технологические сдвиги сделают производство стали ненужным? Должна ли «тенденция к выживанию», вмонтированная в «мозг» такой производственной системы, привести к ее полной перестройке, так чтобы, например, она сама преобразовала себя в производителя пластмасс?[103] Чем должна руководствоваться такая система при подобной плотной реорганизации – степенью максимальной общественной полезности? Или опять-таки величиной прибыли?

Бир избегает ответов на подобные вопросы. Он говорит, что над «мозгом» предприятия стоит еще наблюдательный совет владельцев, который и принимает самые общие и важные решения. «Мозг» призван только оптимально реализовывать эти решения. Тем самым Бир отрекается от «автономно-организменного» принципа, входящего в его концепцию, и выносит все моральные проблемы за пределы «черного ящика»: в сферу деятельности наблюдательного совета. Но это только кажущийся выход. «Черный ящик», даже ограниченный таким способом, все равно будет принимать решения морального характера, например, при увольнении рабочих или снижении заработной платы, коль скоро этого потребует принцип оптимального функционирования предприятия как целого. Легко представить себе также, что предприятие-гомеостат Бира может вступить в «борьбу за существование» с другими предприятиями, которые спроектированы кибернетиками, состоящими на службе у других корпораций. Либо все эти машины будут настолько ограничены в своей деятельности, что им придется непрестанно обращаться за решением к «менеджеру»-человеку (например, запрашивать его, скажем, о том, можно ли сокрушить конкурента, если подвернулся случай), либо же их деятельность, обремененная моральными последствиями, будет расширяться. В первом случае нарушается основной принцип саморегуляции гомеостата-производителя. Во втором случае гомеостаты начнут оказывать на судьбу людей влияние, очень часто непредвиденное их творцами, и дело может дойти до краха экономики страны в целом просто потому, что какой-то из гомеостатов слишком хорошо справляется с порученным ему делом, сметая всех своих конкурентов.

Почему в первом случае оказывается нарушенным принцип действия «черного ящика»? Потому что такой «ящик», такой регулятор нисколько не похож на человека – в том смысле, что ему нельзя задавать вопросы об общественных последствиях принимаемых им на каждом этапе решений и ожидать, что он сможет ответить на эти вопросы. Кстати говоря, даже человек-«менеджер» зачастую не знает этих отдаленных результатов своей деятельности. «Черный ящик», который должен «помочь выжить» предприятию, реагируя на всевозможные флуктуации «входов» (цены на уголь, руду, машины, зарплату) и «выходов» (рыночных цен на сталь, спроса на различные ее сорта), и «черный ящик», который к тому же учитывал бы интересы рабочих, а может быть, даже и конкурентов, – это два совсем разных устройства. Первое как производитель будет эффективнее второго. Вред, который гомеостаты наносят рабочим, можно, разумеется, ограничить, введя в исходную программу (в «аксиоматическое ядро» поведения) статьи трудового законодательства, обязательного для всех выступающих на рынке производителей; но тем самым может быть увеличен вред для конкурирующих фирм или производителей стали в других странах. Однако самое важное состоит в том, что «черный ящик» не знает, когда именно он действует во вред кому-то, и от него нельзя требовать, чтобы он информировал людей о таких последствиях принимаемых им решений; ведь ex definitione[104] никто из людей, в том числе и конструктор-проектировщик, не знает его внутренних состояний. Внедрение гомеостатических регуляторов приводит к последствиям такого рода. Их-то и имел в виду Норберт Винер[105], когда в новом издании своего основополагающего труда «Кибернетика» посвятил отдельную главу непредвиденным результатам деятельности гомеостатов. Могло бы показаться, что опасность такого рода можно устранить в зародыше, создав «черный ящик» высшего типа в качестве «машины для управления», но не людьми, а подчиненными ей «черными ящиками» отдельных производителей. Последствия такого шага оказываются чрезвычайно интересными.

Опасности электрократии

ИТАК, стремясь избежать общественно вредных результатов, к которым приводит деятельность «черных ящиков» в качестве регуляторов отдельных производственных единиц, мы возводим на трон экономической власти Черный ящик – Регулятор наивысшего ранга. Предположим, что он ограничивает свободу производственных регуляторов и неким программированием, равносильным законодательству, заставляет их соблюдать законы о труде, быть лояльным по отношению к конкурентам, стремиться ликвидировать резервную армию труда (то есть безработицу) и так далее. Возможно ли это? Теоретически – да. На практике, однако, такое программирование обременено огромным числом, мягко говоря, «неувязок».

Черный ящик, как очень сложная система, не поддается описанию; алгоритм его никому не известен и не может быть известен, его действия носят вероятностный характер, и, значит, поставленный дважды в одну и ту же ситуацию, он вовсе не обязан поступать одинаково. Кроме того – и это, наверное, самое важное, – Черный ящик есть машина, которая учится на собственных ошибках в процессе предпринимаемых ею конкретных действий. Из самых основ кибернетики следует, что Властелин Экономики – Черный ящик, который был бы заранее всеведущ и умел бы предвидеть все последствия принимаемых им решений, построен быть не может. Лишь с течением времени регулятор будет приближаться к этому идеалу. Как быстро – этого мы определить не умеем. Быть может, он сначала подвергнет государство целой серии ужасных кризисов, из которых постепенно его выведет. Быть может, он заявит, что между аксиомами, введенными в Программу действия, существует противоречие (например, невозможно проводить экономически рентабельную автоматизацию производственных процессов и одновременно стремиться к уменьшению безработицы, если параллельно не будет проводиться множество иных мероприятий, вроде субсидируемого государством или капиталом переобучения лиц, потерявших работу, и т. п.)[106]. Что тогда? Трудно вдаваться в детальный анализ столь сложной проблемы. Можно только сказать: Черный ящик, будь то регулятор производства в одном из его звеньев или же универсальный регулятор в масштабах всего государства, всегда действует при неполном знании. Иначе и быть не может. Допустим, что, проделав много проб и совершив много ошибок, сделав при этом несчастными миллионы людей, Черный ящик – Властелин Экономики – приобретет огромные знания, неизмеримо большие, чем знания всех буржуазных экономистов, вместе взятых. Но даже и тогда никто не может поручиться, что очередную порожденную новыми причинами флуктуацию он не попытается ликвидировать такими методами, от которых у всех, не исключая и его создателей, зашевелятся волосы. Рассмотрим такую возможность на конкретном примере.

Предположим, что прогнозирующий блок («подсистема») «черного ящика» замечает опасность, грозящую состоянию гомеостатического равновесия, благополучно достигнутому наконец после многих качаний. Опасность возникает из-за того, что прирост населения превышает имеющуюся в данный момент у цивилизации возможность удовлетворять человеческие потребности. Именно, пусть при нынешнем приросте начиная с будущего года или же по прошествии тридцати лет уровень жизни станет неуклонно понижаться. Пусть одновременно по одному из «входов» в «черный ящик» поступила информация об открытии некоего химического соединения, которое вполне безвредно для здоровья и вызывает такое падение возможности овуляции, что при постоянном употреблении этого средства женщина может зачать лишь в считанные дни (а не так, как сейчас: в какой-либо из ста с лишним дней в году). Тогда «черный ящик» принимает решение ввести необходимые микроскопические дозы этого соединения в питьевую воду во всех водопроводных сетях государства. Разумеется, для успеха операции ее нужно держать в тайне; в противном случае прирост населения снова проявит тенденцию к увеличению, так как многие люди наверняка будут стараться пить воду без этого средства, например воду из рек или из колодцев. Следовательно, «черный ящик» станет перед дилеммой: либо информировать общество – и наткнуться на его противодействие, либо не информировать – и тем самым сохранить (для всеобщего блага) состояние существующего равновесия. Допустим, что для охраны общества от стремления «черного ящика» к подобным формам «криптократии» программой «ящика» предусмотрена обязательная публикация всех намеченных изменений. Кроме того, у «ящика» есть специальный «стоп-кран», который пускается в ход всякий раз, как только возникает ситуация вроде вышеописанной. Благодаря всему этому регулятор, принимающий решения (и состоящий из людей), отменит план, выработанный «ящиком». Трудность, однако, в том, что столь простые ситуации будут довольно редки, а в огромном большинстве случаев «орган, принимающий решения», не будет знать, не пора ли как раз дернуть за «стоп-кран». Впрочем, от слишком частого применения этого тормоза вся регулирующая деятельность «ящика» стала бы иллюзорной, а общества поверглось бы в совершенный хаос. Не говоря уже о том, что в высшей степени неясно, чьи, собственно, интересы представлял бы этот «орган». Например, в нынешних Соединенных Штатах Америки подобный «орган» наверняка заблокировал бы введение бесплатной медицинской помощи и системы пенсий (как это в действительности и сделал Конгресс, тогда как роль предложившего такие изменения, но остановленного при помощи «стоп-крана» «ящика» сыграл президент Дж. Кеннеди). Чьи бы интересы ни представлял этот орган, не следует недооценивать способностей «черного ящика». Один, другой, третий раз «заторможенный» в своих начинаниях, он, вероятно, выработает новую стратегию. Он будет, например, добиваться, чтобы люди как можно позже вступали в брак, а малое количество детей было особенно выгодно экономически.

А если и это не даст желательных результатов, он постарается уменьшить прирост населения еще более окольным путем. Допустим, что некое лекарство предотвращает кариес зубов. Пусть употребление этого лекарства в определенном проценте случаев вызывает мутацию генов, и пусть новый мутировавший ген сам по себе еще не уменьшает плодовитости, а делает это лишь при встрече с другим, также мутировавшим геном; последний возник благодаря применению другого лекарства, употребляемого довольно давно. Это второе лекарство избавило, скажем, мужскую половину рода человеческого от терзаний, связанных с преждевременным облысением. Тогда «черный ящик» будет всячески распространять лекарство против кариеса, и в результате он добьется своего: по прошествии некоторого срока количество обоих (рецессивных) мутировавших генов в популяции возрастет и они будут соединяться довольно часто, а это уменьшит прирост населения. Почему же, спросите вы, «черный ящик не информировал вовремя широкие круги об этом своем начинании; ведь мы же сказали, что, согласно введенным в него правилам действия, он обязан информировать обо всех изменениях, которые намерен провести?

Он не станет информировать общество вовсе не из «хитрого» или «демонического» расчета, а попросту потому, что он сам не будет знать, что, собственно, делает. «Черный ящик» – отнюдь не «электронный сатана», не всеведущее существо, кое рассуждает как человек или сверхчеловек, а всего лишь устройство, которое непрерывно ищет связи, статистические корреляции между отдельными общественными явлениями, исчисляемыми миллионами и тысячами миллионов. Как регулятор, он оптимизирует экономические отношения, поэтому состояние высокого жизненного уровня населения является и состоянием его собственного равновесия. Прирост населения угрожает этому равновесию. В какой-то момент «ящик» обнаружит положительную корреляцию между падением прироста населения и применением лекарства от кариеса. «Ящик» информирует об этом «совет», там проведут исследования и установят, что данное лекарство не уменьшает плодовитости (ученые «совета» будут экспериментировать на животных, а те ведь не употребляют средств против облысения). «Черный ящик» ничего от людей не скрывал, ибо и сам он ничего не знал о генах, мутациях и причинной связи между введением двух лекарств и падением рождаемости. Он всего лишь обнаружил искомую корреляцию и стремится ее использовать. Даже и этот пример грешит упрощенностью, хотя и не является неправдоподобным (как свидетельствует скандал с талидомидом). В действительности «черный ящик» будет идти еще более окольными путями, шаг за шагом, «не ведая, что творит», поскольку он стремится к состоянию ультрастабильного равновесия, а открываемые им и используемые для поддержания этого равновесия корреляции явлений отражают очень сложные процессы, которых он не изучает и о причинах которых ничего не знает (то есть не обязан ничего знать). В конце концов лет через сто может оказаться, что ценой, которую пришлось заплатить за рост жизненного уровня и уменьшение безработицы, служит хвостик, вырастающий у каждого шестого ребенка, или общее падение показателя интеллекта в обществе (ведь более умные люди в большей мере мешают регулирующему действию машины, и она будет стремиться уменьшить их число). По моему мнению, совершенно ясно, что «аксиоматикам» машины не в состоянии учесть заранее всех возможностей; от «хвостика» до всеобщего кретинизма. Тем самым мы совершили reductio ad absurdum – привели к нелепости теорию Черного ящика как Верховного регулятора человеческого общества.

Кибернетика и социология

ТЕОРИЯ «черного ящика» как регулятора общественных процессов потерпела фиаско по нескольким причинам.

Во-первых, одно дело – регулировать заранее заданную систему, то есть, например, стремиться создать регулятор, который поддерживал бы гомеостаз капиталистического общества, и совсем другое дело – регулировать систему, запроектированную на основе соответствующих социологических знаний.

В принципе можно регулировать любую сложную систему. Но отнюдь не обязательно регулируемый – если им является общество – станет приветствовать используемые методы или их результаты. Если формация – как, в частности, капиталистическая формация – склонна к самовозбуждаюшимся колебаниям (бумы и кризисы), то регулятор может счесть необходимым применить для устранения этих колебаний такие меры, которые вызовут бешеный протест. Легко вообразить реакцию хозяев «предприятия-гомеостата» Стаффорда Вира, если «мозг» этого гомеостата вдруг заявит, что для сохранения гомеостаза нужно обобществить средства производства или хотя бы вдвое уменьшить прибыли. Если задана система, то вместе с тем заданы и законы ее поведения – в определенных границах изменений. Ни один регулятор не может отменить эти законы, ибо это было бы сотворением чуда. Регулятор может только выбирать из доступных для реализации состояний системы. Биологический регулятор – эволюция – может увеличивать либо размеры организма, либо его подвижность. Не может возникнуть кит с маневренностью блохи. Следовательно, регулятор должен искать компромиссные решения. Если определенные параметры представляют собой «табу» (как, например, частная собственность при капитализме), то выбор возможных шагов сокращается, и может оказаться, что единственный способ поддержать «равновесие» в системе – применение силы. Мы взяли слово «равновесие» в кавычки, ибо это равновесие падающего здания, стянутого железными обручами. Тот, кто подавляет самовозбуждающиеся колебания системы, применив силу, тот отбрасывает сам принцип гомеостаза, ибо самоорганизацию он заменяет насилием. Именно так и возникали известные из истории формы власти – тирания, абсолютизм, фашизм и т. п[107].

Во-вторых, с точки зрения регулятора отдельные элементы системы должны располагать только теми знаниями, которые необходимы для их функционирования. Этот принцип, не вызывающий протеста у машины или живого организма, противоречит постулатам людей: ведь мы, как элементы общественной системы, жаждем обладать не только информацией, касающейся наших собственных действий, но и той, которая относится к системе как целому.

Поскольку подключенный к обществу «внечеловеческий» регулятор («черный ящик») тяготеет к тем или иным проявлениям криптократии, постольку нежелательной является любая форма общественного гомеостаза, использующая «правящую машину». Если же имеет место второй из упомянутых выше случаев – регулирование системы, запроектированной на основе социологической науки, – то и тогда нет гарантий, что достигнутое состояние равновесия в будущем не окажется в опасности. Ведь цели, которые ставит перед собой общество, не одинаковы во все времена. Гомеостаз – это не «устойчивость ради устойчивости», это явление телеологическое. Поэтому вначале, при проектировании, цели регулятора и подвластного ему общества будут взаимно покрываться, но впоследствии тут могут возникнуть антагонизмы. Общество не может снять с себя тяжесть решения своей судьбы, отдать эту свободу во власть кибернетического регулятора.

В-третьих, количество степеней свободы, каким обладает общество в процессе развития, больше числа степеней свободы процесса биоэволюции. Общество может совершить внезапное изменение формации, может внезапно, скачком улучшить отдельные сферы своей деятельности, введя в них «кибернетических администраторов» с ограниченными, но широкими полномочиями. Все эти революционные изменения для биоэволюции невозможны. Таким образом, общество не только имеет большую свободу внутренних действий, чем живой отдельно взятый организм (с которым его неоднократно сравнивали прежде), но даже большую, чем все организмы в процессе эволюции, взятые вместе.

В истории известны различные общественные формации; с точки зрения классификации все они являются как бы «типами» – высшими иерархическими единицами[108]. Динамика связей внутри формации определяется ее экономикой, но неоднозначно. Так, одна и та же формация может использовать различные экономические «модели», варьируя в определенных пределах свои параметры. При этом частные значения этих параметров не позволяют еще установить тип формации. При капиталистической формации может процветать кооперация, но от этого формация не перестает быть капиталистической. Лишь одновременное изменение целого ряда существенных параметров может изменить не только экономическую модель, но и стоящий над ней тип формации, ибо в этом случае меняется вся совокупность общественных отношений. Таким образом, одно дело – регулятор данной формации и совсем иное – такой регулятор, который может преобразовать (если сочтет это необходимым) данную формацию в другую.

Поскольку люди сами хотят решать, при каком общественном строе они будут жить, равно как и то, какую экономическую модель они будут реализовывать и, наконец, какие цели будет осуществлять их общество (потому что ведь одно и то же общество может предпочесть в первую очередь развитие космических исследований или же занятия биологической автоэволюцией), применение машинной регулировки общественных систем, будучи возможным, является нежелательным.

Совсем иначе обстоит дело, если применять подобную регулировку при решении отдельных проблем (экономических, административных и т.п.) или при моделировании общественных процессов на цифровых машинах или посредством других сложных систем, чтобы глубоко изучить динамические законы этих процессов. Ибо одно дело применять кибернетические методы к изучению общественных явлений для их совершенствования и совсем иное – возводить продукт кибернетического конструирования на трон властелина. Необходима, следовательно, социологическая Кибернетика, а не искусство постройки правящих машин.

Как же представить себе предмет социологической кибернетики? Это слишком широкая тема, чтобы здесь можно было предложить хотя бы ее эскиз. Однако для того чтобы этот термин не остался пустым, сделаем несколько замечаний, помогающих общей ориентировке.

Гомеостаз, в котором находится цивилизация, – это продукт общественной эволюции человека. Все существовавшие в истории общества, с самых давних времен, занимались регуляционной деятельностью, направленной на сохранение равновесия системы. Разумеется, люди не осознавали этого внутреннего смысла своих коллективных действий, точно так же как не осознавали, что их экономико-производственное бытие определяет форму их строя. В обществах, стоящих на одинаковом уровне материального развития, имеющих аналогичную экономику, возникали неодинаковые структуры в той области внепроизводственного бытия, которую мы называем культурой (культурной надстройкой). Можно сказать, что подобно тому как определенный уровень первобытного коллективизма неизбежно вызывает появление языка, то есть артикулированной, членораздельной системы общения, но отнюдь не предопределяет, какой это будет язык (язык угро-финской группы или какой-нибудь иной), так и определенный уровень развития средств производства вызывает возникновение общественных классов, но не предопределяет того, какие виды отношений между людьми будут приняты в данном обществе.

Конкретный вид языка, как и конкретный вид связей между людьми, возникает по закону случая – подчиняется вероятностным закономерностям. Самые «необъяснимые» с точки зрения наблюдателя иного культурного круга виды общественных связей и законов, заповедей и «табу» всегда были направлены в принципе к одной и той же цели:

уменьшить хаотическую произвольность индивидуальных действий, уменьшить, свести на нет все это разнообразие – потенциальный источник нарушений равновесия. Если антрополога интересует прежде всего содержание верований, религиозная и социальная практика, то есть обряды посвящения, тип семейных, половых и возрастных отношений в данном обществе, то социолог-кибернетик в значительной мере должен абстрагироваться от содержания тех или иных ритуалов, заповедей, норм поведения и искать главные черты их структуры, ибо она составляет систему обратных связей, регуляционную систему, характеристика которой определяет границы свободы личности наравне с границами устойчивости общественной системы, рассматриваемой как динамическое целое.

От подобного анализа можно перейти к оценке, ибо человек благодаря пластичности своей природы может приспособиться к самым различным «культурным моделям». Тем не менее мы отвергаем большинство из них, так как их регуляционная структура вызывает у нас протест, притом протест самый что ни на есть рациональный, исходящий из вполне объективных критериев оценки, а не из симпатий, присущих нам как элементам определенной «культурной модели». Дело в том, что социостаз отнюдь не требует столь сильно сужать разнообразие действий и мыслей, то есть свободу личности, как это практиковалось ранее и как это практикуется еще сейчас. Можно сказать, что большинство регуляционных систем, особенно в первобытных обществах, отличается значительной избыточностью ограничений. Но избыток ограничений в семейной, общественной, эротической жизни, в области нравственности столь же нежелателен, сколь и их недостаток. Для каждого общества, несомненно, существует некий регуляционный оптимум норм и заповедей.

Такова в очень кратком изложении одна из проблем, интересующих социолога-кибернетика. Его наука занимается изучением существовавших в истории систем и в то же время является теорией создания оптимальных моделей социостаза (оптимальных с точки зрения условно принятых параметров). Поскольку число факторов, входящих здесь в игру, очень велико, невозможно создать какую-либо математическую, «ультимативную» форму общества. Можно лишь подходить к проблеме методом последовательных приближений – путем изучения все более сложных моделей. И вот мы снова возвращаемся к «черным ящикам», но теперь они выступают уже не в роли будущих «электронных наместников» или сверхчеловеческих мудрецов, изрекающих приговор судьбам человечества. Теперь они – всего лишь исследовательский полигон, орудие для нахождения ответов на такие сложные вопросы, которые без их помощи человеку не решить. Но всякий раз план действий, равно как и окончательное решение должны принадлежать человеку.

Вера и информация

НА ПРОТЯЖЕНИИ сотен лет философы стремятся логически обосновать правомочность индукции, способа мышления, предвосхищающего будущее на основе прошлого опыта. Ни одному из них это не удалось. И не могло удасться, поскольку индукция, зародышем которой является уже условный рефлекс амебы, – это стремление превратить неполную информацию в полную. Тем самым она нарушает закон теории информации, гласящий, что в изолированной системе информация может уменьшаться либо оставаться постоянной, но не возрастать. И все же индукцию – будь то в форме условного рефлекса (пес «верит», что по звонку получит еду, ибо так бывало до сих пор, и выражает эту «веру» слюноотделением), будь то в форме научной гипотезы – практикуют все живые существа, включая человека. Действовать на основе неполной информации, дополненной «угадыванием» или «домыслом», является биологической необходимостью.

Поэтому гомеостатические системы проявляют «веру» не вследствие какой-либо аномалии. Наоборот: каждый гомеостат, или регулятор, стремящийся удержать свои существенные переменные в определенных границах, переход за которые грозит его существованию, должен проявлять «веру», то есть действовать на основе неполной и неточной информации так, словно она полна и точна.

Всякая деятельность исходит из знаний, содержащих пробелы. При такой неуверенности можно либо воздержаться от действий, либо действовать с риском. Первое означало бы прекращение жизненных процессов. «Вера» же является ожиданием, что произойдет то, на что мы надеемся, что дело обстоит так, как мы думаем, что мысленная модель адекватна внешней ситуации. «Веру» могут проявлять лишь сложные гомеостаты, поскольку они являются системами, активно реагирующими на изменения среды, на что не способен ни один «мертвый» предмет. Такие предметы ничего не «ожидают» и не предвосхищают; в гомеостатических системах Природы такое предвосхищение задолго предшествует мысли. Биологическая эволюция была бы невозможна, если бы не эта щепотка «веры» в успех нацеленных на будущее реакций, встроенная в каждую молекулу живого вещества. Можно было бы представить непрерывный спектр «вер», проявляемых гомеостатами, начиная с одноклеточных и кончая человеком с его научными теориями и метафизическими системами. Многократно подтвержденная опытом вера становится все более правдоподобной и таким образом превращается в знание. Индуктивное поведение не основано на абсолютной уверенности, тем не менее оно оправдывает себя, поскольку в значительном числе случаев увенчивается успехом. Это вытекает из самой сущности мира, из того, что в нем содержится много различных закономерностей, которые индукция может вскрыть, хотя результаты индуктивных заключений иногда и оказываются ошибочными. В таких случаях созданная гомеостатом модель не отвечает действительности, информация оказывается ложной, ложной является поэтому и основанная на ней вера (в то, что дело обстоит так-то и так-то).

Вера является переходным состоянием, пока она подвергается эмпирической проверке. Отделившись от проверки, она превращается в метафизическую конструкцию. Особенность такой веры в том, что реальные действия используются здесь для достижения нереальной цели, то есть либо неосуществимой вообще, либо осуществимой, но не с помощью данных действий. Достижение реальной цели можно подтвердить эмпирически, нереальной цели – не иначе как с помощью умозаключений, увязывающих внутренние или внешние состояния с догматами. Например, прибегая к опыту, можно проверить, действует машина или нет, но нельзя проверить, будет ли «спасена» чья-либо душа. Действия, имеющие целью спасение души (определенный способ поведения, посты, добрые поступки и т. п.), вполне реальны, однако их цель нереальна (ибо находится в данном случае «на том свете»). Иногда такая цель находится и «на этом свете» – например, когда возносятся молитвы о предотвращении стихийного бедствия. Землетрясение может прекратиться – цель внешне достигнута, но связь между молитвами и прекращением катаклизма не вытекает из эмпирически познанных закономерностей Природы, а является продуктом умозаключения, связывающего состояние молитвы с состоянием земной коры. Вера в таких случаях приводит к своеобразному злоупотреблению индуктивным методом, ибо результаты индукции проецируются в «иной мир» (то есть в эмпирическое «никуда»), либо же они должны установить наличие таких связей в Природе, которых в ней не существует (каждый день вечером, когда я начинаю жарить яичницу, на небе загораются звезды; вывод, будто существует связь между приготовлением мною ужина и появлением звезд на небе, представляет собой ошибочную индукцию, которая вполне может стать предметом веры).

Кибернетика, как и всякая наука, ничего не может сказать о наличии трансцендентных сущностей или связей. Тем не менее вера в такие сущности и связи есть явление вполне земное и реальное. Ибо вера – это информация, иногда правдивая (я верю, что существует центр Солнца, хотя и никогда его не увижу), иногда ложная; так вот – к чему мы здесь и клоним, – ложная информация как руководство к действиям в реальном окружении обычно приводит к неудачам. Однако те же самые ложные сведения могут выполнять многочисленные важные функции внутри самого гомеостата.

Вера может быть полезна как в психологическом аспекте, будучи источником душевного равновесия (в этом проявляется полезность всевозможных метафизических систем), так и в сфере телесных явлений. Определенные приемы, которые изменяют либо материальное состояние мозга (введение в него вместе с током крови определенных веществ), либо его функциональное состояние (молитва, процессы самоуглубления), благоприятствуют возникновению субъективных состояний, известных всем временам и религиям. Интерпретация этих состояний сознания остается произвольной, но в рамках той или иной метафизической системы этот произвол застывает в догму. Говорят, например, о «сверхсознании», о «космическом сознании», о слиянии личного «я» с миром, об уничтожении этого же «я», о состоянии благодати. Однако сами эти состояния с эмпирической точки зрения вполне реальны, ибо они повторимы и возникают вновь после соответствующего ритуала. Мистический характер этих состояний исчезает, если применить терминологию психиатрии, но эмоциональное содержание таких состояний для переживающего их человека может быть при всем этом ценнее всякого другого опыта. Наука не подвергает сомнению ни существование подобных состояний, ни возможную ценность для переживающего их субъекта; она лишь считает, что такие переживания вопреки метафизическим тезисам не составляют актов познания, поскольку познание означает рост информации о мире, а этого роста здесь нет[109].

Следует заметить, что мозг как чрезвычайно сложная система может приходить в состояния, характеризуемые большой или малой вероятностью. Весьма маловероятные состояния – это такие, когда в результате комбинаторной работы, опирающейся на уже полученную информацию, мозг приходит к формулировке утверждений типа «энергия равна квадрату скорости света, умноженному на массу». Это утверждение можно потом проверить, вывести из него различные следствия, ведущие в конечном итоге к астронавтике, к созданию устройств, образующих искусственные гравитационные поля, и т. п.

«Сверхсознание» также есть результат комбинаторной работы мозга, и хотя, пережив его, человек может обрести высочайший духовный опыт, информационная ценность такого состояния равна нулю. Ведь познание есть не что иное, как увеличение уже освоенной информации. Результат же мистических состояний – информационно нулевой, это видно из того, что их «сущность» непередаваема и никак не может обогатить наши знания о мире[110] (чтобы их можно было применить подобно тому, как это было в предыдущем примере). Мы сделали это противопоставление не ради торжества атеизма; наша цель состоит в другом. Для нас важно лишь, что описанным состояниям сопутствует ощущение какой-то окончательной истины, настолько острое и всеобъемлющее, что человек потом с презрением или с жалостью глядит на «эмпириков», кои убого копошатся вокруг ничтожных материальных дел.

В связи с этим следует сказать две вещи. Во-первых, расхождение «истины переживания» с «истиной науки» было бы, возможно, и несущественным, если бы первая не претендовала на некое верховенство. Но коль скоро дело обстоит именно так, следует заметить, что переживающая личность вообще не существовала бы без этой «земной эмпирии», начатой еще австралопитеком и пещерным человеком. Именно эта эмпирия, а не состояния «высшего познания», позволила за несколько тысячелетий создать цивилизацию, а этот процесс, в свою очередь, сделал человека видом, господствующим на Земле. В противном случае уже наш пращур, «попереживав» такие «высшие состояния» некоторое время, в ходе биологической конкуренции оказался бы вытесненным другими видами животных.

Во-вторых, описанные состояния можно вызывать введением некоторых химических соединений, например псилоцибина – вытяжки из определенного рода грибов. При этом испытуемый, отдавая себе все время отчет в немистичности источника этого состояния, с необычайным напряжением эмоций постигает окружающее, причем обычнейшие внешние импульсы воспринимаются как потрясающие откровения. Впрочем, и без псилоцибина можно пережить то же самое, скажем, во сне. Человек просыпается с глубоким убеждением, что во сне ему открылась тайна бытия, однако, придя в себя, он осознает, что это была фраза вроде «Мазуки в скипидаре присевают».

Итак, физиологически нормальный мозг может достигать вершины так называемых мистических постижений, лишь пройдя изнурительный путь предписанной определенным ритуалом процедуры либо же, изредка и как исключение, во сне[111]. Точно такие же состояния, без предварительной веры в их сверхчувственный характер, можно вызвать и более «легким» путем (псилоцибином, пейотлем, мескалином). В настоящее время такую «легкость» в достижении упомянутых состояний может дать только фармакология, но, как будет показано впоследствии, можно думать, что нейрокибернетика откроет принципиально новые возможности в этом направлении. Я хочу подчеркнуть, что мы не обсуждаем здесь вопрос о том, надлежит ли вызывать такого рода состояния, а говорим лишь о том, что их достижение вполне возможно и при отсутствии какой-либо «мистической готовности»[112].

Не менее обширными, чем психические, являются телесные следствия веры. Так называемые «чудесные исцеления» как результаты знахарской терапии и влияния внушений в случаях, проверенных настолько, что можно исключить мистификацию, представляют собой последствия воздействия определенной веры. Во многих случаях для достижения нужного эффекта не требуется никаких предварительных ритуалов. Известен, например, прием, практикуемый при лечении бородавок: врач, смазав бородавки безобидным красителем, авторитетно заверяет пациента, что бородавки скоро исчезнут, – и это в действительности часто происходит. Существенно в данном случае, что врач напрасно применял бы подобный прием к самому себе или кому-либо из коллег, так как понимание иллюзорности приема, отсутствие веры в его лечебное воздействие приводит к тому, что «не пускаются в ход» те нервные механизмы, которые у «верующего» вызывают спазмы питающих бородавку кровеносных сосудов и ее отмирание. Следовательно, при определенных условиях ложная информация может, как это ни парадоксально, оказать более успешное действие, чем истинная, – с одной существенной оговоркой: действие такой информации ограничено пределами данного организма; вне их происходит сбой. Вера может излечить верующего, но не может сдвинуть горы – вопреки тому, что когда-то об этом было сказано. На горных вершинах Ладака специально занятые этим ламы пытаются молитвами излить дожди на эту страну, извечно страдающую от засухи. Молитвы почему-то не помогают, но верующие убеждены, что лишь влияние злых духов препятствует ламам справиться с задачей. Это прекрасный образец метафизического мышления. Я тоже могу уверять, что благодаря некоему джинну владею искусством передвигать горы и только влияние другого джинна или антиджинна срывает мое «горопередвижение». Чтобы достигнуть в рамках некоторой системы желаемых перемен, иногда бывает достаточно самого акта веры (лечение бородавок). В других ситуациях (например, в случае мистических состояний) для успеха нужна предварительная тренировка. Одной из наиболее кодифицированных и разветвленных ее разновидностей является индусская йога. В ее состав, кроме йоги физических упражнений, входит также йога упражнений духа.

Человек может научиться владеть своим телом в такой степени, которая намного превосходит нормальную. Он может регулировать уровень кровоснабжения отдельных участков организма (именно это лежит в основе «сведения» бородавок), а также управлять деятельностью органов, обладаюших автономной нервной системой (сердце, кишечник, мочеполовая система), тормозя, активируя и даже обращая направление внутренних физиологических процессов (изменяя направление перистальтики кишечника и т. п.). Однако и эти, несомненно, изумительные вмешательства воли в область автономной деятельности организма имеют свои пределы. Ибо мозг, этот верховный регулятор, даже подчиненным ему телом командует лишь частично. Он не способен, например, тормозитьпроцессы старения и органических заболеваний (опухоли, склероз) или влиять на процессы в зародышевой плазме (например, вызывать мутации). Он способен понижать тканевый обмен веществ, однако лишь в относительно узких пределах, так что, например, истории о йогах, способных пережить долговременные погребения заживо, оказываются после проверки преувеличенными или ложными. Не может быть и речи о такой приостановке жизненных функций, которой достигают животные, впадающие в зимнюю спячку (летучая мышь, медведь).

Биотехника позволяет и здесь существенно расширить доступную человеческому организму область регуляции. Гипотермические состояния и даже состояния, близкие к клинической смерти, были уже реализованы фармакологическими и сопутствующими им методами (охлаждением тела, например). Следовательно, результаты, достигаемые путем величайшего самоотречения после многих лет усилий и жертв, можно будет, вне сомнения, получать «облегченным» биотехническим способом, причем способ этот позволит реализовывать состояния (например, состояние обратимой смерти), недосягаемые для йоги или любого иного вненаучного метода.

Одним словом, в обеих названных областях технология может успешно соперничать с верой – как источник душевного равновесия или как средство вмешательства в обычно недоступные области внутренних процессов в организме и даже как виновница «состояний сверхсознания», «космического восторга».

Возвращаясь к проблеме веры и информации, мы можем теперь подвести итоги. Влияние введенной в гомеостат информации зависит не столько от того, является ли она объективно ложной или истинной, сколько, с одной стороны, от предрасположенности гомеостата считать ее истинной, а с другой – от того, в какой мере регуляционные характеристики гомеостата позволяют ему реагировать в соответствии с введенной информацией. Для того чтобы она могла влиять, необходимо выполнение обоих требований. Вера может излечить меня, но она не поможет мне взлететь. Ибо первое лежит в пределах регуляционных возможностей моего организма (хотя и не всегда в сфере действия моей сознательной воли), а второе – вне их.

Относительная независимость подсистем, из которых слагается организм, может привести к тому, что, несмотря на объективную безуспешность лечения, больной раком, верящий в спасительность применяемой терапии, почувствует себя лучше. Однако такое субъективное убеждение, являющееся результатом антикритического и избирательного действия веры (больной не будет замечать явных признаков ухудшения, например заметного на ощупь роста опухоли, либо как-то «объяснит» их себе и т. п.), не может долго продержаться и кончается внезапным упадком сил, когда разрыв между действительным и воображаемым состояниями организма становится чересчур велик.

Интересно, почему истинная информация может иногда приносить меньший успех, чем ложная? Почему биологические знания врача, которому известен механизм, приводимый в движение верой (спазм сосудов, вызывающий отмирание бородавки), не могут тем не менее соперничать с ложным убеждением пациента, приводящим при всей его ложности к излечению? Здесь можно идти лишь по пути домыслов. Одно дело – знать о чем-то и совсем другое – то же самое пережить. Можно располагать сведениями о том, что такое любовь, но из этого не следует, что ее можно, опираясь на эти сведения, пережить. Невральные механизмы познавательных актов отличаются от механизмов «эмоциональной заинтересованности». Первые служат лишь передаточным пунктом для веры, которая, активировав без промедления вторые, открывает информационный канал, позволяющий кожным сосудам сжиматься без участия сознания. Подробности действия механизма такого рода нам не известны. Ибо мы вообще слишком мало знаем о деятельности мозга. А мозг является не только познавательной, гностической, но и «верящей машиной», о чем ни психологам и врачам, ни нейрокибернетикам не следует забывать.

Экспериментальная метафизика

МЕТАФИЗИЧЕСКОЙ мы называем здесь такую информацию, которая не поддается эмпирической проверке – либо потому, что такая проверка невозможна (нельзя, например, эмпирически проверить, существуют ли чистилище и нирвана), либо потому, что эта информация ex definitione не подчиняется критерию экспериментальной проверки (попросту говоря, религиозные истины невозможно или грешно проверять эмпирически).

Если так, то выражение «экспериментальная метафизика» является во всех отношениях противоречивым, ибо как же можно экспериментально судить о чем-то, что по определению эксперименту не подлежит и о чем на основании экспериментов судить не дано.

Это – мнимое противоречие, ибо наша цель относительно скромна. Ни одна наука не может ничего утверждать о существовании или несуществовании трансцендентных явлений. Она может только изучать или создавать условия, в которых проявляется вера в такие явления, и именно об этих условиях мы будем говорить.

Возникновение метафизической веры в гомеостате означает переход его в такое состояние, которое не может быть нарушено никакими последующими изменениями на входах, как бы они ни противоречили созданной в гомеостате модели экзистенциальной ситуации. Молитвы могут не быть «услышаны», переселение душ может быть опровергнуто указанием на внутреннюю логическую противоречивость этого явления, тексты священных книг могут содержать очевидную ложь (в эмпирическом смысле слова), но все эти факты не колеблют веры. О тех, кто под влиянием этих фактов утратил веру, теолог, разумеется, скажет, что у них была «малая» или «бедная» вера, ибо истинная вера как раз в том и состоит, что ее не могут опровергнуть никакие последующие изменения на входах гомеостата. На практике зачастую имеет место своеобразный отбор. Метафизическая система никогда не бывает последовательной, и от неодолимого желания подтвердить ее эмпирическими фактами возникает такое состояние, когда те изменения входов, которые кажутся подтверждением истинности веры, принимаются как дополнительное ее доказательство (во время засухи приносят жертву, и начинается дождь, во время болезни молятся о выздоровлении, после чего больной выздоравливает). Напротив, данные на входах, противоречащие вере, отбрасываются или «объясняются» с помощью богатейшего арсенала аргументов, выработанных метафизической системой в процессе ее исторического развития.

Заметим, что наличие в утверждении непроверенной информации еще не предопределяет его характера как научного или метафизического, потому что единственным – необходимым и достаточным – отличием научных утверждений от метафизических является возможность опытной проверки. Например, единая теория поля, созданная на склоне лет Эйнштейном, не обладает никакими следствиями, которые можно было бы проверить на опыте. Значит, информация, содержащаяся в единой теории поля, остается непроверенной, но не носит метафизического характера, потому что если такие – пока еще неизвестные – следствия удастся вывести, то они будут поддаваться экспериментальной проверке. Таким образом, информация, содержащаяся в теории Эйнштейна, является как бы «скрытой», «латентной» информацией, ожидающей своего случая для подтверждения. Ее формулы следует считать попыткой выразить определенный общий закон материальных явлений, попыткой, справедливость или ложность которой пока что установить не удалось. Понятно, что имеется глубокое различие между предположением, что материя ведет себя так-то и так-то, и верой, что она ведет себя только так, а не иначе. Утверждение ученого может зародиться как вспышка интуиции, и подтверждающие факты в этот момент могут быть весьма скупыми. Решающей является готовность ученого подвергнуть свое утверждение эмпирической проверке. Следовательно, позиция ученого отличается от позиции метафизика не тем, сколько у него есть информации, а отношением к ней.

Разделение труда, свойственное цивилизации, сопровождается явлением, которое можно было бы назвать «распределением информации». Мы не только не все делаем сами, но и не обо всем сами непосредственно узнаем. Мы узнаем в школе, что существует планета Сатурн, и верим в это, хотя, быть может, нам самим никогда не доведется ее увидеть. Но утверждения такого рода могут быть в принципе проверены на опыте, хотя и не всегда непосредственно. Можно увидеть Сатурн, но нельзя в данный момент проверить существование Наполеона или биологической эволюции. Однако недоступные непосредственной проверке научные утверждения приводят к логическим следствиям, которые такой проверке поддаются (последствия исторического существования Наполеона; факты, говорящие в пользу существования биологической эволюции). Ученый должен занимать эмпирическую позицию. Каждое изменение входов (новые факты), противоречащее модели (теории), должно влиять на эту модель (вызывать сомнение в ее адекватности отображаемой ситуации). Такая позиция – скорее желаемый идеал, чем реальность. Многие воззрения, рассматриваемые сегодня как научные, носят чисто метафизический характер. Таково, например, большинство утверждений психоаналитиков.

Подробное рассмотрение психоанализа увело бы нас в сторону, но несколько замечаний о нем сделать необходимо. Подсознание по многим причинам не является метафизическим понятием; оно представляет собой нечто такое, что относится к категории абстракций, вроде потенциального барьера ядра. Этот барьер нельзя ни увидеть, ни измерить непосредственно; можно лишь утверждать, что признание его существования позволяет согласовать теорию с экспериментальными фактами. Точно так же многие доводы говорят в пользу существования подсознания. Конечно, между этими двумя понятиями имеются существенные различия, которые мы тут никак уж не можем разбирать. Скажем лишь, что существование подсознания можно установить соответствующими эмпирическими методами, но уж никакими методами невозможно установить, очень ли боится ребенок во время родов, выражает ли его крик тревогу, вызванную страданиями при прохождении родовых путей, или же восторг по случаю появления на свет божий. Столь же произвольна интерпретация снов и их символики, которые, согласно фрейдовской пансексуальной теории, отображают лишь различные способы совокупления или органы, без которых при этом нельзя обойтись; у последователей школы Юнга имеется свой «словарь символики сна», и весьма поучительно, что пациенты фрейдистов видят сны в согласии с теоретическими предписаниями Фрейда, а сновидения пациентов, пользующихся услугами психоаналитиков школы Юнга, совпадают с толкованиями этого ученого. Мания толкований с помощью единственного приема, которым является «анализ сновидений», превращает ценные элементы, имеющиеся в психоанализе, в островки трезвой мысли среди океана совершенно произвольных вымыслов[113].

Если уж ученые, которым, так сказать, по профессии положено следовать эмпирическим принципам, зачастую грешат против первоосновы научного метода, то неудивительно, что для большинства людей характерен «сдвиг» от эмпирической позиции к метафизической. Согласно нашему определению, метафизическими являются суеверия, предрассудки, общепринятые, хотя и без всяких оснований, мнения; но такого рода метафизика характерна для узких групп или даже отдельных индивидуумов. Особое значение имеют метафизические системы, общественно распространенные в качестве религий. Всякая религия, независимо от того, присутствовала ли эта тенденция при ее возникновении, есть общественный регулятор отношений между людьми, и хотя она не является, конечно, единственным таким регулятором, ибо доминируют регуляторы иного рода (порожденные экономикой и общественным строем), все же любая религия стремится к тому, чтобы занять исключительное место. Перед этими подчас никем не задуманными последствиями ее воздействия на коллективы отступают на задний план вопросы практической ценности религии для отдельных лиц и ее способность создавать душевное равновесие как средство для полного смирения.

Господство религии в сфере духовной культуры общества было особенно сильным в прошедшие эпохи. Именно поэтому можно часто отождествлять определенные культуры с определенными религиями. Очарование древней тайны, очарование метафизической системы, заставившие людей возвести для них – и благодаря им – великолепнейшие храмы, создать непреходящие произведения искусства, прекраснейшие мифы и легенды, – это очарование порой действует и на самых рационалистически мыслящих исследователей. Так, например, Леви-Строс в своих работах считает, что, по существу, все цивилизации равноценны (или сравнимы, что сводится к тому же). Ему представляется, что ценности древнеазиатской цивилизации, пребывавшей – вплоть до вторжения в Азию хищнического капитализма – в состоянии практически полного экономического и хозяйственного застоя, по меньшей мере не уступают ценностям нашей цивилизации с ее технологическим ускорением.

Утверждения, подобные тому, что ценность буддизма состоит в его презрении к чисто материальным благам, в его пренебрежении к эмпирии, можно часто встретить и у других западных ученых. Леви-Строс метко квалифицирует любое суждение в этой области как относительное, поскольку его автор ведет себя в духе собственных культурных традиций и за «худшее» или «лучшее» склонен принимать то, что менее или более походит на черты его собственной цивилизации.

Мы говорим об этом, потому что именно в Азии, а особенно в Индии религия долгое время подменяла собой всякую идею научного или технического прогресса, а своим образом мышления, прививаемым каждому очередному поколению, заблокировала, надо полагать, всякую возможность рождения в этой стране самостоятельной революции мысли и действия.

Не подлежит никакому сомнению, что если бы не греко-вавилонское открытие метода дедукции, если бы не возвращение к эмпирии, особенно во времена европейского Возрождения, то наука в ее теперешнем виде не могла бы возникнуть. Между тем мистические религиозные доктрины Востока проникнуты духом глубокого презрения как к логическому мышлению (принцип исключенного третьего, однозначность понятий, их взаимнооднозначная сопоставимость объектам и т. п.), так и к технике и опытным исследованиям. Дело не в том, чтобы вести словесные споры с такими доктринами или заниматься апологетикой науки. Нужно лишь показать самые что ни на есть реальные общественные последствия подобных доктрин. При всем содеянном ею зле именно наука вызволила значительную часть человечества из голодного существования. Только современная промышленная и биологическая технология может справиться с проблемами массовой цивилизации, тогда как фундаментом всех религиозных доктрин азиатского образца является именно равнодушие – столь же возвышенное, сколь катастрофическое по своим последствиям, – равнодушие к массовым проблемам, к проблемам непрерывно растущего человеческого коллектива. Достаточно прочитать то, что могут предложить сегодня мыслители этого религиозного круга, чтобы увидеть потрясающее несоответствие их учений и заповедей проблемам современной цивилизации, кошмарный анахронизм их учений и заповедей[114]. Убеждение этих мыслителей, будто отдельным людям достаточно жить, следуя прекраснейшим этическим нормам, которые вытекают из самой гармоничной религии, и тогда автоматически возникнет идеальная гармония в масштабе всего общества, – это утверждение столь же ложно, сколь и соблазнительно. Ведь общество надлежит рассматривать не только как человеческий коллектив, но и как материальную, физическую систему[115]. Тот, кто расценивает его лишь как собрание личностей, заблуждается не меньше того, кто захотел бы поступать с ним, как с системой молекул. Для отдельного человека может быть хорошо одно, а для общества как целого – другое, и тут необходимо компромиссное решение, основанное на всестороннем знании. В противном случае, даже если каждый будет поступать так, как велит ему дух божий, общество, которое из этого само собой возникает, может оказаться чем-то ужасающим. Для некоторых удивительное личное мужество и душевная красота Винобы (Индия), который, странствуя и взывая к сердцам, пытался безвозмездно собрать 50 миллионов акров земли для бездомных и голодных этой страны, заслоняют совершенно очевидное поражение религиозно-филантропической акции этого человека, пытавшегося подобным образом радикально разрешить жгучие общественные проблемы. И дело не в том, что он не вымолил этих необходимых по его расчетам миллионов, если бы даже он их и получил, это дало бы лишь кратковременное облегчение, потому что естественный прирост населения в скором времени свел бы на нет это преходящее улучшение.

Убеждение, будто западная цивилизация с ее стандартами массовой культуры и механического облегчения жизни уродует на каждом шагу то потенциальное душевное богатство человека, развитие которого должно служить целью его существования, приводит к тому, что снова и снова различные люди, в том числе и ученые Запада, обращаются к древней Азии, в частности к Индии, в надежде, что в буддизме кроется панацея от бездушия технократии. Но нет ничего более ложного. Таким путем могут «спастись» лишь одиночки, и те, кто ищет умиротворения, несомненно, могут найти его в буддийских монастырях (тому есть примеры), но ведь это же типичный уход от действительности, бегство от нее, если не сказать, интеллектуальное дезертирство. Ни одна религия не может ничего сделать для человечества, потому что она не является опытным знанием[116]. Конечно, она уменьшает «боль бытия» для индивидуумов, – а мимоходом увеличивает сумму несчастий, мучающих всех, именно вследствие своей беспомощности и бездеятельности по отношению к массовым проблемам. Так что ее нельзя защищать даже с прагматической точки зрения как полезное орудие, потому что это орудие плохое, беспомощное перед лицом главных проблем человечества.

На Западе религия все явственнее перемещается из сферы общественной жизни в область личной жизни индивидуума. Но потребность в метафизике огромна, потому что ее возникновение связано не только с общественными явлениями. Метафизические системы, будь то туманные и афористически-многозначительные восточные учения или учения, оперирующие изысканной логикой, такие, как европейские схоластические системы, всегда просты, по крайней мере в сравнении с реальной сложностью мира. Именно этой простотой и к тому же безапелляционной окончательностью своих объяснений (равно как и умолчаний) они привлекают к себе людей. Ведь каждая из этих систем может тотчас объяснить нам (правда, каждая по-своему), что мир возник так-то и так-то, что создал его тот-то и тот-то, что назначение человека состоит в том-то и том-то.

Из логичности иудейско-христианской системы вытекает ее «механический детерминизм». Согласно этому учению, все без исключения души бессмертны, за всякий без исключения грех последует кара и т. д. Теология не склонна осовременивать свою методологию, введя между «тем» и «этим» светом индетерминированные отношения. В «вероятностной» метафизике одна неуслышанная молитва никого бы не смущала, так как в такой метафизике управляла бы только вероятность: души были бы бессмертны, но отнюдь не все[117], за грехи следовала бы кара, но отнюдь не всегда. Однако в религии отношение между бренным и вечным ближе к бухгалтерскому расчету, чем к закономерностям Природы.

Будем лояльны, европейские религии – всевозможные разновидности христианства, – если сравнивать их с буддизмом во всех его оттенках, представляют собой образец рационально сконструированных и логически непротиворечивых систем. С тех самых пор, как понятие «нирвана» впервые проникло в Европу, ученые тщетно пытаются определить его смысл. Нам говорят, что это не небытие, но и не бытие, нас отсылают к различным афоризмам, притчам, изречениям Будды и глубокомысленным сентенциям священных книг. Смерть – это конец существования, но это и не конец его и т. п. Подобные рассуждения хуже, чем пытка, даже для искушенного в средневековой схоластике теологического ума. Мистическое ядро обязательно упрятано именно в парадокс, в логическое противоречие. В христианской системе тоже есть такие места, но там их роль совершенно иная[118].

Я с ужасом вижу, как далеко мы ушли от темы: мы собирались говорить об экспериментальной метафизике, а вместо этого занимаемся чуть ли не исследованием религий. Для успокоения совести позволю себе сказать, что я вовсе не хотел очернить буддизм. Это одна из красивейших религий, какие я знаю. Мои обвинения попросту означают, что я ищу в буддизме то, чего в нем вообще нет: ответа на вопросы, которых никто в нем и не ставил. Нужно лишь дать себе ясный отчет, к чему мы стремимся: если жребий человечества нам вполне безразличен, если мы стремимся изменять не мир, а самих себя, и то лишь с целью как можно лучше приспособиться к действительности на краткий период собственного существования, то буддизм будет не наихудшим выбором. Если же поставить выше всего тезис Бентама о «наибольшем благе для наибольшего числа людей», то ни этические, ни эстетические достоинства какой бы то ни было религии не могут заслонить от нас того факта, что как орудие совершенствования мира, исправления его путей она непригодна, она столь же архаична, как и лозунг «назад к природе».

Здесь следовало бы разъяснить смысл бентамовского «блага», но мы избежим этого и скажем, что речь идет о том, чтобы каждый человек мог жить, а удовлетворение потребностей не было для него проблемой – проблемой, над которой ломают голову правители государств и ученые; это отсутствие голода, нужды, болезней, тревог и неуверенности является весьма скромным «благом», но и его слишком еще мало в нашем несовершенном мире.

Итак, экспериментальная метафизика... Мы не станем заниматься переводом метафизических моделей на язык кибернетики; это возможно, но практически ничего не дает. Верующему перевод его credo на язык теории информации в лучшем случае покажется глупостью, в худшем – богохульством. Можно было бы, правда, показать, как именно присущее любому гомеостату стремление к равновесию в определенных случаях завершается «коротким замыканием»: система получает «вечное» равновесие, купленное ценой ложной или внекритической информации. Вера являлась бы при этом подходе компенсацией любой экзистенциально-гностической ущербности гомеостатов. Располагая верой, гомеостат был бы согласен существовать и даже чувствовал бы себя победителем. Здесь господствует несправедливость? – «Там» все будут равны. Здесь невозможно со многим согласиться? – «Там» будет все понятно и потому приемлемо. И так далее. Вся эта экзегеза, однако, никуда не ведет: показ компенсационного происхождения вер еще не опровергает их догматов. Даже если бы с помощью математического аппарата теории информации мы показали, как получается, что гомеостат создает суррогатные метафизические модели существования, как возникает в нем теогония, – подобное объяснение не решило бы вопроса о существовании денотатов этих понятий (а именно Бога, загробной жизни, провидения). Можно же было открыть Америку в поисках Индии и фарфор в поисках алхимического золота, так почему бы не открыть Бога, если ищешь не объяснения (его дает наука), а оправдания собственного существования? Что же остается в таком случае делать кибернетику? Лишь одно: конструировать такие гомеостаты, которые, не будучи людьми, были бы способны спонтанно «создавать» метафизику. Короче говоря, экспериментальная метафизика – это моделирование динамического процесса возникновения веры в самоорганизующихся системах. Не запрограммированного, а самопроизвольного возникновения, опирающегося на собственные возможности гомеостатов и имеющего целью оптимальную адаптацию к условиям самой что ни на есть не потусторонней жизни.

Как бы эмпирически неразрешима ни была проблема существования денотатов веры, не подлежит сомнению ценность веры как средства приспособления, как источника универсальной информации. Мы уже видели, что ценность информации как средства приспособления не всегда зависит от ее истинности или ложности, можно предположить также, что различные гомеостаты создадут также различные типы «вер». Именно о такой сравнительной кибернетической метафизике мы будем говорить.

Верования электронного мозга

ОЧЕРЧЕННАЯ выше программа исследований и конструирования гомеостатов, способных к созданию метафизических систем, или «верующих машин», отнюдь не забава. Генезис трансцендентальных понятий с помощью машины был бы карикатурой, и речь идет не о нем. Цель состоит в том, чтобы выявить общие закономерности возникновения метафизических моделей мира. Можно вообразить (пока что лишь вообразить) коллектив гомеостатов, коллоидных, электрохимических или каких-либо иных, тяготеющих в процессе своей эволюции к выработке определенных верований. Верования эти возникают не потому, что данные гомеостаты умышленно так запрограммированы. Подобный эксперимент был бы лишен смысла. Гомеостаты должны быть способны к самопрограммированию, то есть должны обладать изменяемостью целей – кибернетическим эквивалентом «свободной воли». Подобно тому как человек слагается из ряда подсистем, иерархически «подключенных» к мозгу, эти гомеостаты должны включать в себя различные воспринимающие системы (входы, или «органы чувств») и исполнительные системы (выходы, или эффекторы, такие, например, как механизмы передвижения), а также собственно «мозг», который мы никак не предопределяем и не ограничиваем. В этот мозг не должно быть введено никакой инструкции действия, кроме необходимой, но спонтанно возникающей в гомеостатической системе тенденции приспособления к окружающей среде. В начале деятельности подобный гомеостат будет «пуст», как чистый лист бумаги. Благодаря органам чувств он сможет воспринимать среду, а благодаря эффекторам – влиять на нее. Мы вводим ограничения только в его эффекторы (в его исполнительные подсистемы, или в «тело», «сому» гомеостата) для проверки того, в какой мере характер сомы влияет на генерируемую мозгом метафизику. По-видимому, эта метафизика будет носить выравнивающий характер по отношению к введенным ограничениям. Как это следует понимать? Исследовав характер своих ограничений (свое «бренное несовершенство»), гомеостат, по-видимому, выработает на основании этих данных такие мысленные дополнения своей структуры, такое «потустороннее совершенство», которое оптимизирует его переход к внутреннему равновесию, или, выражаясь обиходным языком, к принятию существующего положения вещей. Однако компенсационные мотивы не исчерпывают всех «генераторов» метафизики. Кроме факторов, «выравнивающее» действие которых носит «эгоистический» характер, могут действовать также факторы «гностические» и «генетические». Гомеостат обнаружит, что его знание может быть только приближенным и неполным. Стремясь, естественно, получить точное и полное знание, он придет к такой «метафизической модели», которая позволит ему считать, что он «знает все», а поскольку обрести эмпирически такую мудрость невозможно, осуществление этого гомеостат вынесет за пределы собственного материального существования. Короче говоря, гомеостат придет к убеждению, что обладает «душой», заведомо бессмертной.

Далее – факторы «генетические». Это поиск «создателя» как самого гомеостата, так и окружающего мира. В этом месте вопрос становится особенно интересным, поскольку кибернетическое моделирование позволяет наряду с созданием гомеостатов создать и «мир» для них. Простейший пример дает обычная (но значительно более сложная, чем существующие) цифровая машина, в которой идут два процесса, зависящие определенным образом друг от друга. Их можно было бы назвать «процессом» и «антипроцессом». «Процесс» состоит в самоорганизации системы, которая с ходом времени становится «двойником» разумного организма. «Антипроцесс» – это его «окружение», его «мир». Разумеется, эти «разумные существа» и их «мир» не являются материальными двойниками реалий нашей действительности, они состоят лишь из огромного набора некоторых процессов (электрических, атомных), происходящих в машине. Как представить себе подобную ситуацию наглядно? Ее можно сравнить с «переносом» реальности в мозг спящего человека. Все те места, которые человек посещает, находятся в его голове наряду со всеми встреченными во сне людьми; таким образом, его мозг является аналогом «машины мира», приближением к ней, ибо в обоих случаях благодаря некоторым процессам (биохимическим или электронным) происходит разделение явлений на «среду» и живущие в ней «организмы». Разница состоит лишь в том, что сон – личное достояние индивидуума, а то, что происходит в машине, может контролировать и изучать любой специалист.

Итак, имеются процесс и антипроцесс. Задача состоит в приспособлении «организмов» к «среде». Теперь можно произвольно изменять конструктивные данные не только «организма», но и его «мира». Можно, например, создать мир жесткого детерминизма. Либо мир по преимуществу статистический. Либо, наконец, мир промежуточный, образованный наложением друг на друга явлений обоих типов и благодаря этому более близкий к нашему. Это может быть «машинный» мир, где случаются «чудеса», то есть явления, которые противоречат наблюдавшимся прежде закономерностям.

Можно также лишить этот мир чудес. Он может быть «сводимым», «математичным» до предела, либо, напротив, в «окончательном смысле – непознаваемым». Помимо этого возможны проявления различных форм упорядоченности. Последнее нас особенно интересует, ибо у лиц, занимающихся научными исследованиями, склонность к метафизике проявляется в том, что они из упорядоченности реального мира выводят существование его Конструктора (такой тип аргументации в пользу Создателя характерен для Джинса и Эддингтона).

Гомеостаты, живущие в этих мирах, по-видимому, создали бы и опытную науку. Часть из них, несомненно, развилась бы в «материалистов», «агностиков», «атеистов». Гомеостаты-«спиритуалисты» прошли бы через периоды различных схизм. Схизма – это изменения аксиоматического ядра постулированной трансценденции. Во всяком случае, существенным является то, что, вводя в подсистемы гомеостатов определенные изменения, а именно ограничивая их материальные возможности, но никогда не ограничивая духовных, то есть свободу умственных операций, можно добиться возникновения различных метафизик. Если же изменять характеристики «мира» и сравнивать полученные таким путем результаты, то можно выяснить, благоприятствует ли – и как именно – тот или иной тип «мира» возникновению определенной структуры метафизических верований. Вполне возможно, я полагаю, что разумный гомеостат («обычный», вроде «робота»), воспитанный не среди других гомеостатов, а среди людей, и к тому же верующих, переймет их «метафизическую модель». Это могло бы приводить к довольно непривычным конфликтам, ибо такой гомеостат стал бы домогаться равноправия с приверженцами той религии, которую он отныне исповедует. «Перенимание метафизической модели» индивидуумом от общества, в котором он родился и живет, настолько типично, что такая экстраполяция вполне оправданна. Однако подобные домогательства «метафизического равноправия» с приверженцами религии должны занимать больше теологов (которым так или иначе придется выработать какое-то отношение к ним), чем исследователей.

В намеченном направлении поиски можно продолжать различными способами. Так, например, в обществе, состоящем из «высших», то есть интеллектуально более развитых, и «низших» гомеостатов, может возникнуть ситуация, когда «метафизическая солидарность» высшей группы не будет охватывать «низших» гомеостатов, вследствие чего отношение более разумных машин к их менее сложным собратьям будет в точности соответствовать отношению человека к остальному животному и растительному миру. Аргументы в пользу метафизики зачастую опираются на ее мнимую необходимость для объяснения различных несовершенств, несчастий, страданий, не имеющих вознаграждения в этом мире. Круг подобной «метафизической солидарности» исключает все существа, кроме человека (в христианстве и близких к нему религиях). Для биолога, отчетливо представляющего бездонность океана страданий, каковым является история жизни на Земле, подобная позиция столь же смешна, сколь ужасна. Ведь за пределы нашего уважения к чужим правам, этой нашей мифотворческой лояльности, выбрасывается вся миллиардолетняя история видов, а наша лояльность охватывает только ее микроскопическую частицу, лишь несколько тысячелетий существования на Земле одной из ветвей приматов – и то только потому, что мы принадлежим к этой ветви.

Особая, занятная возможность представится, если изъять у гомеостатов сведения об ограниченности их существования. Это, возможно, уменьшит вероятность возникновения метафизики, хотя и не сведет ее до нуля. Теория гомеостатов различает машины двух типов: ограниченные (которые только и осуществимы Природой и человеком) и неограниченные по своим возможностям (так называемая «универсальная машина Тьюринга»). «Неограниченный» автомат – это автомат, способный беспредельно переходить из одного состояния в другое; он является абстракцией, так как требует бесконечно большого времени и такого же количества материала. И все же гомеостаты на нашем «полигоне» могут быть столь долговечны, что мысль о собственном бессмертии представится им вполне правдоподобной. Такой автомат лишен познавательного – «гностического» – обоснования метафизики собственной бренностью, так как может питать надежду, что в процессе своего вечного бытия он познает «все». Это, однако, означает устранение только познавательных, но не компенсационных источников метафизики: подобный гомеостат может счесть свое беспредельное бытие за препятствие к переходу в «лучший мир», вратами которого было бы – в его ситуации – лишь самоубийство.

Призрак в машине

«ПРИЗРАКОМ В МАШИНЕ» – the ghost in the machine – некоторые английские психологи (например Райл) называют убеждение в двойственной природе человека, якобы слагающегося из «материи» и «души».

Сознание не является технологической проблемой, так как конструктора не интересует, чувствует ли машина: для него важно, действует ли она. Поэтому «технология сознания» может возникнуть, так сказать, только как побочный эффект, если окажется, что определенный класс кибернетических устройств обладает субъективным миром психических переживаний.

Каким путем, однако, можно установить наличие сознания в машине? Этот вопрос имеет не только абстрактно-философское значение: если в некой машине, предназначенной на слом из-за нерентабельности ремонта, будет обнаружено сознание, то наш акт разрушения материального предмета, вроде граммофона, превратится в акт уничтожения личности, сознающей свою гибель. Можно было бы снабдить граммофон переключателем и такой грампластинкой, что при попытке прикоснуться к нему мы услышали бы возгласы: «Умоляю, пощади мою жизнь!» Как отличить такой несомненно бездушный аппарат от мыслящей машины? Только путем разговора с ней. Английский математик Алан Тьюринг в работе «Может ли машина мыслить?»[119] предлагает в качестве решающего критерия «игру в имитацию», состоящую в том, что мы задаем Кому-то произвольные вопросы и на основании полученных ответов должны решить, является ли этот Кто-то человеком или машиной. Если отличить машину от человека не удается, следует признать, что машина ведет себя как человек, то есть обладает сознанием. Отметим, что игру можно усложнить. Мыслимы два вида машин. Первый – «обычная» цифровая машина той же сложности, что и человеческий мозг, с ней можно играть в шахматы, говорить о книгах, о мире, на любые темы вообще. Открыв ее, мы увидели бы огромное количество электрических цепей, соединенных в схемы, подобные нейронным сетям мозга, затем блоки памяти и т. п.

Второй тип машин совершенно иной. Это увеличенный до размеров планеты (или космоса) Граммофон. В нем очень много, например сто триллионов, записанных ответов на всевозможные вопросы. Когда мы задаем вопрос, такая машина, конечно, «ничего не понимает», но сама форма вопроса, то есть последовательность колебаний нашего голоса, запускает реле, которое приводит в действие пластинку или ленту с записанным ответом. Вопросы технического рода оставим в стороне. Понятно, что такая машина неэкономична, что ее никто не будет строить, потому что это невозможно, а главное, непонятно, зачем ее надо было строить. Нас интересует теоретическая сторона. Если не внутреннее устройство, а одно лишь поведение решает вопрос о наличии сознания в машине, то не поспешим ли мы с выводом, будто у «космического граммофона» есть сознание, – и тем самым выскажем заведомый nonsense (или, точнее, ложь)?

Удастся ли, однако, запрограммировать все возможные вопросы? Разумеется, человек в среднем за свою жизнь не отвечает и на миллиард вопросов. Мы же могли бы записать на всякий случай во много раз больше. Как поступить в этом случае? Необходимо вести игру с достаточно гибкой стратегией. Мы задаем вопрос: любите ли вы анекдоты? Машина, предположим, отвечает, что она, конечно, любит анекдоты, только остроумные. Мы рассказываем ей анекдот. Она смеется (точнее, смеется голос в телефонной трубке). Либо этот анекдот был записан на ее лентах, что позволило ей включить нужную реакцию, либо это действительно мыслящая машина (или человек, ведь мы и этого не знаем). Мы разговариваем еще некоторое время, затем внезапно спрашиваем, помнит ли она анекдот, рассказанный перед этим? Если она действительно мыслит, она должна помнить. Она скажет, что помнит. Мы попросим повторить его своими словами. А вот это уже очень трудно запрограммировать, потому что тут мы вынуждаем конструктора «космограммофона» записать не только все возможные ответы, но и целые последовательности фраз, какие могут встретиться в разговорах. Это уже требует памяти, пластинок или лент в количестве, какого, быть может, не вместит вся Солнечная система. Предположим, что машина не может повторить анекдот. Мы «разоблачаем» ее, это граммофон. Конструктор, уязвленный в своем самолюбии, начинает совершенствовать машину, достраивая к ней память, с помощью которой она могла бы повторять рассказанное. Но тем самым он делает первый шаг на пути от машины-граммофона к мыслящей машине. Бессознательная машина не может установить тождественность вопросов с аналогичным содержанием, но сформулированных хотя бы с небольшими формальными отклонениями; поэтому вопросы «Хорошо ли было вчера на улице?», «Хорошая ли стояла вчера погода?», «Не был ли погожим денек, предшествовавший сегодняшнему?» и т. д. и т. п. для такой машины различны, тогда как для мыслящей они тождественны. Конструктор вновь и вновь разоблачаемой машины должен будет все время ее переделывать. Наконец после длинной серии переделок он введет в машину способность к индукции и дедукции, к ассоциациям, к пониманию одинаковой сути по-разному сформулированных, но одинаковых по содержанию вопросов и т. п. И в конце концов он получит «обыкновенную» мыслящую машину[120].

Возникает занятная проблема: в какой, собственно, момент в машине появилось сознание? Предположим, что конструктор не переделывал машину, а относил каждый раз в музей и следующую модель строил заново. В музее собралось 10 000 машин – таково было число модификаций. В сумме это дает плавный переход от «бездушного автомата», вроде музыкального ящика, к «машине, которая мыслит». Какую машину мы должны считать уже сознательной – № 7852 или только № 9973? Они отличаются одна от другой тем, что первая не умела объяснить, почему она смеется над анекдотом, и лишь повторяла, что он чертовски смешон, а вторая умеет. Но некоторые люди смеются, слыша анекдоты, хотя не могут объяснить, что в них смешно. Известно, что теория юмора – трудный орешек. Лишены ли эти люди сознания? Конечно, нет; они, по-видимому, не слишком сообразительны, малоинтеллигентны, их ум не обладает сноровкой в аналитическом подходе к проблемам; но мы ведь не спрашиваем, умна машина или туповата, а только есть у нее сознание или нет.

Следует, по-видимому, признать, что у модели № 1 нулевое сознание, а модель № 10 000 обладает полным сознанием, тогда как сознание всех промежуточных моделей «все возрастает». Эта констатация показывает всю безнадежность затеи точно локализировать сознание. Отключение отдельных элементов («нейронов») машины приведет лишь к едва заметным количественным изменениям («ослаблению») сознания, как делает это в живом мозге болезнь или нож хирурга. Материал и размеры «мыслящего устройства» не имеют никакого значения для данной проблемы. Можно построить мыслящую машину из отдельных блоков, отвечающих, скажем, отдельным мозговым извилинам. Разделим теперь эти блоки и разместим их по всей Земле – в Москве, в Париже, в Мельбурне, в Иокогаме и т. д. Сами по себе эти блоки «психически мертвы», но соединенные друг с другом (телефонным кабелем, например) они составляли бы единое целое, «личность», единый «мыслящий гомеостат». Сознание такой машины, конечно, не находится ни в Москве, ни в Париже, ни в Иокогаме. В определенном смысле оно находится в каждом из этих городов, и вместе с тем – ни в одном из них. Ведь нельзя сказать о сознании, что оно, как Висла, протянулось от Татр до Балтики[121]. Да и сам человеческий мозг тоже ставит перед нами, хотя и не столь резко, аналогичную проблему – кровеносные сосуды, белковые молекулы и соединительные ткани находятся внутри мозга, но не внутри сознания, нельзя также и сказать, что сознание находится под самым сводом черепа или что оно расположено немного ниже, возле ушей по обе стороны головы. Оно «рассеяно» по всему гомеостату, по всей его функциональной сети. И больше ничего о сем предмете сказать мы не можем, если хотим сочетать рассудок с осмотрительностью.

Затруднения с информацией

МЫ ПОДХОДИМ к концу этой части рассуждений, которая посвящена различным вопросам кибернетики, в основном далеким от ее главного ствола. В одном из наиболее революционных своих разделов кибернетика сформулировала законы, управляющие изменениями информации, и тем самым впервые в науке перебросила мост между ранее традиционно гуманитарными дисциплинами(такими, как логика)[122] и термодинамикой – разделом физики. Мы уже говорили о различных применениях теории информации, к сожалению, в очень общей форме и довольно туманно, ибо в данной книге отсутствуют те уточнения, которые может дать лишь использование математики. Задумаемся теперь над тем, чем же, собственно, является информация и какое место в мире она занимает?

Понятие информации делает сейчас карьеру в таких столь отдаленных от физики (его колыбели) областях, как живопись и поэзия, карьеру, скажем сразу, которая превышает нынешнюю значимость этого понятия (хотя никто не знает, превышает ли она его будущие возможности). Много говорят о количестве информации, но прежде чем измерять, полезно было бы рассмотреть более фундаментальную проблему, в чем состоит своеобразие информации, которая, будучи материальным явлением, не является ни материей, ни энергией.

Не будь во всем Космосе ни единого живого существа, звезды и камни продолжали бы существовать. Существовала ли бы тогда информация? Существовал ли бы тогда «Гамлет»? В определенном смысле – да: как ряд предметов, покрытых пятнышками типографской краски и называемых книгами. Следует ли отсюда, что существует столько «Гамлетов», сколько экземпляров этих книг? Отнюдь нет. Большое количество звезд остается большим количеством звезд, независимо от того, наблюдает ли их кто-нибудь. О большом количестве звезд, даже если они идеально похожи одна на другую, нельзя сказать, что это одна и та же звезда, повторенная много раз. Миллион книг с заголовком «Гамлет» – это миллион физических предметов, представляющих собой, однако, только одного «Гамлета», повторенного миллион раз. В этом состоит разница между символом, то есть частицей информации, и ее материальным носителем. Существование «Гамлета» как ряда физических предметов, являющихся носителями информации, не зависит от существования разумных существ. Напротив, для того чтобы «Гамлет» существовал как информация, должен существовать некто, способный его прочесть и понять. Отсюда довольно шокирующий вывод: «Гамлет» не является частью материального мира. По крайней мере как информация.

Однако информация существует и при отсутствии разумных существ. Содержит ли информацию оплодотворенное яйцо крокодила? Конечно, и даже большую, чем «Гамлет». Различие состоит в том, что книга «Гамлет» – это статическая структура, динамизирующаяся только при чтении, то есть благодаря процессам, происходящим в человеческом мозгу, а яйцо – это динамическая структура, которая «сама себя читает», то есть запускает соответствующие процессы развития, приводящие к образованию зрелого организма. «Гамлет» как книга – существенно статическая структура, но ее можно «динамизировать». Предположим, что некий астроинженер «подключил» текст «Гамлета» к мощной звезде через соответствующие кодирующие устройства.

Затем этот инженер, а также все разумные существа в космосе умерли. Кодирующее устройство «читает» «Гамлета», то есть превращает его текст – буква за буквой – в импульсы, вызывающие строго определенные изменения в звезде. Звезда, выбрасывая протуберанцы, сокращаясь и расширяясь, передает «Гамлета» своими огненными пульсациями. «Гамлет» превратился в своеобразный «хромосомный аппарат» звезды, так как он управляет ее превращениями, подобно тому как хромосомы яйцеклетки управляют развитием плода.

Скажем ли мы и теперь, что «Гамлет» не является частью материального мира? Да. Создан мощный передатчик информации (звезда) и передающий канал – весь Космос. По-прежнему, однако, нет адресата, получателя этой информации. Можно предположить, что излучение, посылаемое звездой при «передаче» сцены убийства Полония, вызывает взрывы соседних звезд. Пусть в результате взрывов вокруг этих звезд возникают планеты, и пусть к моменту смерти Гамлета на этих планетах появляются зачатки жизни; передаваемые звездой в виде очень жесткого излучения последние сцены трагедии увеличивают частоту мутаций в наследственной плазме этих живых существ, из которых со временем образуются первообезьяны. Очень интересная цепь явлений, несомненно. Однако что она имеет общего с содержанием «Гамлета»? Ничего. Может быть это относится только к семантической информации? Теория информации ею не занимается. Она измеряет только количество информации. Пусть так. Сколько же информации содержится в «Гамлете»? Это количество пропорционально изменению неопределенности на приемном конце канала связи, там, где находится адресат. Кто же этот адресат? Где кончается канал передачи информации? В созвездии Андромеды? Или в Большой туманности Андромеды? Примем условно в качестве «адресата» некоторую звезду, находящуюся недалеко от передающей. Как в этом случае вычислять неопределенность?[123] Через негэнтропию? Ничего подобного; энтропия является мерой информации только тогда, когда система, в которой она измеряется, находится в состоянии термодинамического равновесия. А если нет? Тогда она зависит от способа соотнесения. Где же эта система? Она была в мозгу Шекспира, обусловленная строением этого мозга и всей цивилизацией, воспитавшей и сформировавшей великого драматурга. Но теперь уже нет этой цивилизации, как нет и никакой другой, – есть только пульсирующая звезда, «подключенная» через «переводное» устройство к книге под названием «Гамлет». Впрочем, звезда – это только усилитель; информация находится в книге. Что же это все вместе означает?

Язык – это система символов, относящихся к внеязыковым ситуациям. Можно говорить, что существует польский язык, точно так же как существует язык наследственности («язык хромосом»). Язык людей – это искусственно созданный носитель информации. Язык хромосом – это информационный код, созданный биологической эволюцией. Оба имеют своих адресатов и свою значимость. Определенный ген в яйце крокодила означает определенную черту организма (он является символом этой черты и в то же время ее потенциальным строителем в процессе эмбриогенеза). Если яйцо крокодила «означает» его организм (содержит описание его конструкции), подобно тому как бумага с напечатанными на ней буквами означает «Гамлета» (содержит описание конструкции разыгрываемой пьесы), то, если уж на то пошло, сжимающаяся туманность «означает» (содержит в качестве описания набор необходимых конструкционных условий) звезду, которая впоследствии из нее возникнет.

Но тогда падающая бомба – это символ взрыва, молния – символ грома, а боль в животе – символ поноса. Это неприемлемая точка зрения. Символ может быть предметом, но он относится не к самому этому предмету, а к чему-то другому. Когда носильщики выносят из склада слоновую кость, негр откладывает костяшки. Эти костяшки – предметы, но они относятся к другим предметам; в данном случае – это числовые символы, относящиеся к слоновым бивням. Символ в принципе не является ранним этапом развития самого явления, по крайней мере в области человеческой информационной техники. Сопоставление символа тому, что он обозначает, условно. Мы отнюдь не хотим сказать, что такое сопоставление вполне произвольно; мы хотим лишь сказать, что оно не устанавливает причинную связь между символом и его денотатом. На самом деле гены не являются символами, поскольку как раз они представляют собой тот особый случай, когда носитель информации одновременно является начальным этапом ее более позднего «значения». Можно условиться, что они являются символами, – это вопрос дефиниции, но не эмпирического исследования: никакое эмпирическое исследование не может обнаружить, является ли ген «символом» голубых глаз или только «носителем информации о голубых глазах». Такое определение непрактично, слово «ген» будет тогда символом символа; кроме того, в обычном понимании символы не способны к самопроизвольным изменениям (символы в химическом уравнении не вступают друг с другом в химическую реакцию). Поэтому лучше назвать ген информациеносным знаком (способным к самостоятельным превращениям)[124]. Следовательно, знак – это более общее понятие.

Знак предполагает существование информации (он является элементом ее кода), информация же существует только тогда, когда имеется ее адресат. Известно, кто является адресатом «Гамлета», так же как известно, что туманность не имеет адресата. Но кто является адресатом хромосомной информации, содержащейся в яйце крокодила? Зрелый организм не является им, он представляет собой лишь некую позднейшую стадию передаваемого сообщения. Этот организм в свою очередь обладает адресатом, но где? Ни на Луне, ни на Сатурне крокодилы жить не могут, они могут жить только в реке с болотистыми берегами, воды которой дают им пищу; здесь же, найдя партнеров, они могут размножаться. Следовательно, адресатом генетической информации крокодила является именно данный район вместе со всей популяцией данного вида и другими организмами, поедаемыми им или поедающими его; короче: получателем генетической информации особи служит ее биогеоценотическое окружение. В этой среде крокодил будет плодить потомство, и тем самым будет продолжен кругооборот генетической информации, составляющий часть эволюционного процесса. Аналогично «средой», делающей возможным существование «Гамлета», является человеческий мозг.

Почему бы в таком случае не сказать, что адресатом информации, заключенной в туманности, является вся Галактика? А если не Галактика, так, быть может, планеты, которые породит звезда, возникшая из туманности? На этих планетах возникнет жизнь и достигнет разумной стадии – может быть, этот разум является «адресатом» небулярной информации?

Из термодинамики известно, что количество информации (или негэнтропии) в замкнутой системе не может возрастать. Мы возникли из звездного вещества, а Космос является замкнутой системой, потому что, «кроме» него, ничего не существует[125]. Отсюда однозначно следует, что и «Гамлет», и все, что человек создал, придумал или солгал, существовало как информация в той первичной туманности, из которой возникли галактики, звездные скопления, планеты, мы с вами, эта книга. Тем самым рассуждение благополучно доведено до абсурда.

Дело в том, что «информации вообще» не существует. Не существует, даже если указать ее адресата. Информация существует только по отношению к определенной системе, в пределах которой производится выбор. Результатом этого выбора (естественного отбора) может быть вид крокодилов или (отбор в мозгу Шекспира) – драматургический «вид» трагедий.

Если полиция намерена арестовать преступника и знает о нем лишь, что его фамилия Смит и что он живет в известном городке, то количество информации, полученное благодаря знанию фамилии, зависит от того, сколько жителей городка носят фамилию Смит. Если число Смитов равно единице, то выбор отсутствует и информация равна единице. Если все жители городка имеют фамилию Смит, то для данной системы известие о том, что фамилия преступника Смит, содержит нуль информации[126]. Заметим, кстати, что некоторые допускают существование отрицательной информации; в нашем случае примером такой информации было бы сообщение в полицию, что фамилия преступника – Браун.

Таким образом, мера информации относительна и зависит от предварительно принятого ансамбля возможностей (состояний). Данное явление может быть символом (носителем информации) по отношению к определенному ансамблю потенциальных, возможных разновидностей этого явления, и может не быть таким символом, если этот ансамбль (или соотнесенная с ним система) будет изменен. Природа крайне редко однозначно определяет ансамбль возможных состояний. Человек, более или менее отдавая себе в этом отчет, выбирает ансамбль, подходящий для поставленной цели, и поэтому полученная информация является не отражением подлинного состояния мира, а лишь функцией такого состояния, и значение ее зависит как от Природы (от исследуемой ее части), так и соотнесенного с ней ансамбля, автором которого является человек {VII}.

Сомнения и антиномии

1. СМЕЛАЯ «программа-максимум», намеченная уже создателями кибернетики, в последние годы неоднократно подвергалась критике, зачастую весьма резкой; последняя объявляла эту программу утопической или вообще мифической, как об этом свидетельствует хотя бы подзаголовок книги Мортимера Таубе – «Миф о думающих машинах».

«Заметим... – пишет Таубе, – что гигантский искусственный мозг, машины-переводчики, обучающиеся машины, машины, играющие в шахматы, понимающие машины и т. п., заполнившие нашу литературу, обязаны своим „существованием“ людям, пренебрегающим сослагательным наклонением. В эту игру играют так. Сначала заявляют, что, если не учитывать незначительные детали инженерного характера, машинную программу можно приравнять самой машине. Затем блок-схему программы приравнивают самой программе. И наконец, заявление, что можно составить блок-схему несуществующей программы для несуществующей машины, означает уже существование этой машины. Точно таким путем были „созданы“ машины условной вероятности Аттли, „перцептрон“ Розенблатта, анализатор общих проблем Симона, Шоу и Ньювела и многое другие несуществующие машины, на которые в литературе делаются ссылки как на существующие»[127].

А несколько далее, в связи с вопросом об отношениях в системе «человек – машина», М. Таубе пишет: «...классический порочный круг:

1) предлагается конструкция машины, предназначенной для моделирования человеческого мозга, который не описан;

2) подробно описанные характеристики машины полагаются аналогичными характеристикам мозга;

3) затем делается «открытие», что машина ведет себя подобно мозгу; порочность состоит в «открытии» того, что было постулировано».

В той мере, в какой технический прогресс опроверг некоторые выводы Таубе, полемика с его книгой, английское издание которой вышло в 1961 г., является сейчас излишней. Существует уже не только перцептрон, но и действующие реальные программы для машинной игры в шахматы, правда, пока только на уровне среднего шахматиста. Непонятно, однако, почему признание факта, что существуют машины, играющие в шахматы, следует отложить до той минуты, когда последний еще не побежденный чемпион мира получит мат от электронной машины, – ведь огромное большинство людей не умеет играть даже на упомянутом среднем уровне (к их числу, хотя это и не довод, увы, относится и автор этих строк)[128].

Однако Таубе в своей полемической, местами даже нигилистической книге в манере, весьма характерной для определенного круга исследователей, высказал замечания, все еще достойные внимания. Он вновь поднял вполне классическую проблему «Может ли машина мыслить?», разбив ее на две части: на действия, связанные с семантикой, и на интуитивные действия. Создается впечатление, что формальные процедуры действительно имеют ограничения, вытекающие как следствия из теоремы Геделя о неполноте дедуктивных систем, и что чисто алгоритмическими методами невозможно с настоящей эффективностью переводить с одного естественного языка на другой, поскольку между ними не существует отношений взаимно однозначного соответствия.

Этим вопросом мы займемся несколько позже. Прежде чем перейти к обсуждению довольно туманного понятия интуиции, добавим еще, что Таубе прав и тогда, когда отмечает, как часто оказываются сходными результаты деятельности человека и машины и как различны процессы, которые к этим результатам приводят. Поэтому напрашивается предостерегающий вывод: нельзя легкомысленно переносить наблюдения, сделанные при изучении устройств, запрограммированных для решения конкретных задач, на область психической деятельности человека. Подобное сопоставление человека и машины, если вдуматься, ведет еще дальше: вполне возможно, что у разных людей к одним и тем же результатам приводят весьма различные мозговые процессы. Наконец, даже один и тот же человек, перед которым несколько раз ставятся задачи, принадлежащие с алгоритмической точки зрения к одному и тому же классу (то есть такие, для которых известен алгоритм решения), зачастую решает их различными способами; эта нерегулярность человеческого поведения, несомненно, изрядно портит настроение всем тем, кто занимается моделированием мозговых процессов.

Что же касается интуиции, то проблема ее автоматизации, иначе говоря, внемозгового воспроизведения, не представляется столь безнадежной, как полагает Таубе. Были проведены интересные исследования, в которых на примере игры в шахматы сопоставлялась эвристика человека с эвристикой машины. Дело в том, что шахматы не несут «семантической нагрузки» и решение шахматных проблем в определенной степени не зависит от всяческих «значений», которые вносят тягостную путаницу в область психической деятельности. Необходимо сразу же установить, что такое эвристика. Советский исследователь Тихомиров[129] понимает под эвристикой определенные общие правила, которыми пользуется субъект, стремясь к решению поставленной перед ним задачи, – в том случае, когда систематический перебор всех потенциально существующих вариантов невозможен (именно так обстоит дело в шахматах, где число возможных партий достигает порядка 1099). Раньше пытались анализировать эвристику шахматиста, требуя, чтобы на протяжении всей игры он думал вслух. Оказалось, однако, что большинство операций «слежения» (поисков оптимального маневра) происходит на доязыковом уровне, в чем шахматист, кстати говоря, даже не отдает себе отчета. Поэтому Тихомиров регистрировал движение глаз шахматиста; выяснилось, что поисковая эвристика игрока, хотя бы частично отразившаяся в этих движениях, обладает довольно сложной структурой. Происходит непрерывное изменение ширины зоны ориентации, то есть того участка шахматной доски с фигурами на ней, который шахматист наблюдает наиболее активно. Перемещения глазных яблок сигнализируют о наличии определенных, очень быстро конструируемых, своего рода «пробных» серий ходов (таким образом, эти серии – это как бы «перенесенные внутрь» элементы игры, внутренние модели последовательно выполняемых операций, рассматриваемые поочередно). Когда ходы противника соответствуют ожидаемому, то есть тому, что предвидел игрок, зона сужается до минимума, и, напротив, каждый неожиданный, непредвиденный ход влечет за собой значительное расширение зоны ориентировочных поисков и гораздо более обширное исследование альтернатив возникшей ситуации. Но особенно интересно, что определенного рода «находки», все эти «внезапно рождающиеся» тактические замыслы – своеобразный аналог «творческого вдохновения», которое в классическом рассказе символизируется возгласом «эврика», – предваряются сериями очень быстрых движений глаз, между тем как сам шахматист совершенно не предполагает, что у него вот-вот «родится в уме» какая-то мысль. Отсюда можно заключить, что кажущаяся внезапность и появление «ниоткуда» совершенно новых мыслей, которое субъективно воспринимается как «откровение», «озарение», – это иллюзия или самообман, порожденные несовершенством нашего интроспективного самоанализа. В действительности каждой такой мысли предшествует ускоренный до предела сбор информации (в данном случае получаемой с шахматной доски), а «внезапность» появления мысли есть результат проникновения информации, организованной и по крайней мере схематически обработанной на подпороговом уровне, в область сознания, перехода ее с низших уровней интеграции на тот наивысший уровень, на котором окончательно формулируется план наиболее эффективных действий[130].

Конечно, мы по-прежнему ничего не знаем о том, что происходит на этих низших уровнях мозговой динамики; во всяком случае, исследования Тихомирова подтверждают гипотезу о том, что информационная обработка входных сигналов, которые получает мозг, является многоступенчатой. Если понятие алгоритма вообще применимо к работе мозга, то в решении задач участвует сразу много алгоритмов, частично взаимно связанных, а частично независимых. Мозг как бы слагается из целого комплекса подсистем, работающих довольно независимо друг от друга, причем то, что мы называем «сознанием», может, образно говоря, «увлечь» в одну сторону, а вместе с тем человек безотчетно ощущает, как «что-то» сбивает его с пути, который он уже выбрал сознательно, хотя в его сознании еще нет никакого иного конкретного плана действий. Прибегая к метафоре, можно сказать, что подсознательные области, еще до того как они могут передать в сознание готовый результат информационной обработки, «как-то» – не по «каналам» ли эмоционального напряжения? – извещают сознание о назревающей «неожиданности». Нам пора, однако, как можно быстрее оставить подобную образность; ведь в лучшем случае она приведет в ярость конструктора, который стремится моделировать явления интуитивной эвристики, ибо самый изощренный язык «внутренних монологов» самоанализа ничем не поможет инженеру на его рабочем месте.

Машина для игры в шахматы, то есть соответственно запрограммированная электронная машина, практикует эвристику, в которую ее посвящает программа (способная, кстати говоря, к самообучению). Без преувеличения можно сказать, что очень многое зависит от таланта программиста (ибо программирование, несомненно, требует таланта). За единицу времени машина сумеет рассмотреть несравненно больше операций, чем человек (она действует примерно в миллион раз быстрее его[131]), и все же человек побивает ее, потому что он способен к своеобразной динамической интеграции: если он умелый шахматист, то каждое отдельное расположение фигур он воспринимает как определенную слитную систему, как нечто целостное, обладающее четко выраженными «разветвляющимися» тенденциями развития. Машина пользуется различными тактиками, следовательно, она может с помощью определенных ходов подготовить следующие ходы, может пойти на жертву и т. п., но она вынуждена в каждом отдельном случае «проквантовать» ситуацию на доске, а свои предварительные расчеты она не способна, конечно, делать на много ходов вперед, потому что это физически невозможно даже для машины. Однако шахматная эвристика человека позволяет ему делать такие сокращения, на которые машина не способна. Позиция, обретая некую эмоционально-формальную ценность, рассматривается уже как индивидуализированное целое. Только такой уровень интеграции, когда две позиции с немногими отличиями в расстановке фигур воспринимаются как совершенно разные, позволяет гроссмейстеру разыгрывать несколько десятков партий одновременно.

Отметив столь феноменальные – с «машинной» точки зрения – способности мозга, мы вынуждены умолкнуть. Как бы там ни было, человеческая эвристика является производной от «эвристики» всех живых существ, потому что, едва возникнув, живые организмы были вынуждены всегда действовать только на основе неполной и неточной информации; им приходилось по этому приближению отыскивать инварианты – то есть довольствоваться расплывчатым решением. Поэтому исходным в моделировании был бы не такой прибор, который на основе имеющихся предпосылок действует строго логически, определяя истину или ложь в 100% случаев, а устройство, действующее по принципу «более или менее», «где-то около», «приближенно». Уж если эволюция (на уровне организмов в целом) создала в первую очередь именно такие «устройства», значит, это все-таки было проще, чем создавать аппараты, сознательно пользующиеся логикой. Действительно, каждый человек, даже маленький ребенок, «сам того не желая», пользуется логикой (заложенной в неосознаваемых законах языка), тогда как изучение формальной логики требует немалых умственных усилий. То, что каждый отдельный нейрон можно рассматривать при этом как миниатюрный логический элемент, не меняет положения дел. Отметим еще и следующее. Число таких элементов в мозгу у каждого человека, грубо говоря, одно и то же. Однако между людьми имеются очень существенные различия: один, например, феноменально вычисляет в уме, но является посредственным математиком, другой – отличный математик, однако его затрудняют простые арифметические расчеты; третий – композитор, способный понять лишь математические азы; наконец, четвертый – человек, лишенный как творческих, так и исполнительских способностей. Мы очень мало знаем о том, что есть общего в функционировании мозга у всех людей, и вовсе ничего не знаем о материальных причинах столь резких различий.

А это в свою очередь еще осложняет нашу проблему. Вот почему кибернетик с радостью приветствует появление устройств, которые хотя бы в зачатке способны к некоторым операциям познания, то есть действуют по принципу «более или менее», даже если общая формальная теория такого познавания отсутствует. Мы имеем в виду перцептроны.

Перцептроны – это системы, снабженные «зрительным рецептором», который представляет собой грубый аналог сетчатки глаза, а также псевдонейронными элементами, соединенными случайным («лотерейным») способом. Перцептроны приобретают способность распознавать образы (простые плоские конфигурации, например цифры или буквы) в процессе обучения, который идет по довольно простому алгоритму. Создаваемые сейчас перцептроны все еще примитивны и распознавать, например, человеческие лица пока не могут, как не могут, конечно, и «читать тексты», но они уже представляют собой заметный шаг на пути к созданию машин, способных такие тексты читать. Это неслыханно упростит все процедуры, предваряющие ввод в цифровую машину информации о поставленной задаче: ведь сейчас каждую такую задачу нужно сначала перевести на язык машины, а эта – не автоматизированная – процедура поглощает много времени у обслуживающего персонала. Поэтому конструирование все более сложных и все более «способных» перцептронов представляется весьма многообещающим. Это не означает, что перцептрон как модель мозга «точнее» цифровой машины (тем более что работу перцептрона можно моделировать на цифровой машине), нельзя утверждать также, что перцептрон «более похож» на мозг, чем такая машина. Каждое из этих устройств моделирует в своей узкой области определенные элементарные аспекты деятельности мозга – и это все. Быть может, будущие перцептроны подведут нас ближе к пониманию «интуиции». Нужно добавить, что в литературе по этому вопросу существует определенная путаница в терминах или неясность в понятиях. Некоторые называют «эвристическое поведение» «неалгоритмичным». Но подобное определение зависит от того, считаем ли мы, что алгоритм – это полностью детерминированный распорядок действий, не меняющийся в процессе реализации, или что это такой распорядок, который благодаря преобразующим его обратным связям в процессе работы сам переходит в форму, отличную от исходной. В определенных случаях можно было бы говорить здесь о «самопрограммировании», что также вносит некоторую путаницу, поскольку это понятие применяют к самым разным типам поведения. В классических цифровых машинах программа четко отделена от реализующих ее рабочих устройств, а в мозгу такое отчетливое разделение имеется не всегда. С той минуты, когда поведение сложной системы становится «пластичным», иначе говоря, когда его детерминизм оказывается лишь условным, вероятностным, когда оно перестает быть прямолинейной реализацией жестких, раз навсегда установленных «предписаний», понятие алгоритма уже нельзя применять в том виде, в каком оно заимствовано прямо из дедуктивных наук. Ведь и в этом случае можно диктовать детерминированное поведение, но лишь до определенной границы. Например, после некоторого числа шагов сообщить системе, что ей следует начать «свободный поиск» очередного шага в диапазоне всего множества альтернатив; после чего она начнет действовать методом «проб и ошибок», пока не нащупает «оптимальное» значение, например минимум или максимум какой-либо функции, и тогда вновь на какое-то время включится «жесткий» распорядок действий. Но возможен также и случай, когда весь алгоритм является в определенном смысле слова «равномерно» вероятностным, то есть никакой из очередных шагов не предписывается системе «аподиктически», ей даются лишь некоторые пределы, границы допустимых областей, где могут включаться либо алгоритмы иного характера («локально детерминированные»), либо операции типа «сопоставления» в целях поиска сходства (вроде «распознавания образов» или «форм»). Можно при этом комбинировать известные операции типа «априорно заданного» управления, «поиска», «сравнения» и, наконец, «индукции». Здесь при решении вопроса, с чем же мы имеем дело – с «алгоритмом» или с «эвристикой», основанной на «интуиции», – заметную роль играет уже просто соглашение (похожее на соглашение, что вирус в кристаллической форме «неживой», а вирус, внедрившийся в бактериальную клетку, «живой»).

2. Как же могут теперь выглядеть попытки ответа на вопрос, способны ли результаты «машинного мышления» превзойти уровень интеллектуальных возможностей человека? По-видимому, следует перечислить возможные ответы. При этом мы не знаем, исчерпаны ли все возможные варианты, так же как не знаем, какой из них истинен.

А. Машинное мышление по некоторым принципиальным причинам не может превысить «потолок человеческого интеллекта». Например, потому, что никакая система не может быть «разумнее» человека; мы сами уже достигли потолка, но просто не знаем об этом. Либо потому, что к мыслящим системам типа «человек» ведет единственный путь – путь естественной эволюции, который можно в лучшем случае «пройти вновь», используя как экспериментальный полигон всю планету; либо, наконец, потому, что небелковые системы в интеллектуальном отношении (то есть как преобразователи информации) всегда хуже белковых и т. п.

Все это звучит весьма неправдоподобно, хотя исключить такую возможность пока нельзя. Я говорю это, опираясь на эвристику, которая подсказывает, что человек как разумное существо вполне зауряден, коль скоро его сформировал отбор по сравнительно малому числу параметров на протяжении всего лишь миллиона лет; что могут существовать и более «разумные» существа; что процессы Природы воспроизводимы и что к тем состояниям, к которым Природа пришла одной цепочкой шагов, можно прийти и другими путями.

Б. Машинное мышление способно превзойти человеческий интеллектуальный потолок, подобно тому как учитель математики «умнее», чем его ученики. Но так как человек способен понимать то, к чему не может прийти самостоятельно (например, дети понимают евклидову геометрию, хотя и не придумывают ее сами), то человеческому интеллекту не грозит потеря контроля над «познавательной стратегией машин»; он всегда будет понимать, что они делают, как они это делают и почему делают. Эта позиция также представляется мне неприемлемой.

Собственно говоря, что означает фраза: «Машинное мышление способно превзойти интеллектуальный потолок человека»? Неправильно понимать это превосходство как превосходство учителя над учениками; это ложное понимание – ведь учитель тоже не создал геометрии. Речь идет об отношении творцов науки ко всем остальным людям – вот что является аналогом отношения «машина – человек». А это значит, что машины могут создавать теории, то есть выделять инварианты тех или иных классов явлений в более широком диапазоне, чем человек. «Усилитель интеллекта» Эшби, в его первоначальном замысле, не заменил бы ученого, ибо этот усилитель – простой селектор информации, тогда как труд ученого к отбору несводим. Разумеется, машина Эшби могла бы охватить в качестве элементов выбора значительно большее число альтернатив, чем на это способен человек. Это устройство вполне реально и полезно, если мы остановились на распутье и должны избрать дальнейшую дорогу. Оно оказывается бесполезным, если нам лишь предстоит догадаться, что какой-то путь вообще существует, например, путь «квантования процессов». Поэтому такой усилитель нельзя считать и первым приближением к машине, автоматизирующей творческий труд ученого. Пока что мы не в состоянии начертить хотя бы приближенный эскиз того, что нам нужно. Однако мы знаем, по крайней мере в грубых чертах, что должна уметь такая «гностическая» машина: для создания теории сложных систем она должна учитывать огромное количество параметров – такое количество, с которым алгоритмы современной науки справиться не могут.

В физике отдельные уровни явлений можно рассматривать изолированно (атомная физика, ядерная физика, физика твердого тела, механика). В социологии это невозможно, различные уровни (сингулярно-единичный, плюрально-массовый) попеременно оказываются ведущими, то есть определяют динамическую траекторию системы. Основное препятствие как раз в количестве переменных, подлежащих учету. «Гностическая» машина, способная создать «теорию общественной системы», должна была бы принять во внимание очень большое число переменных и этим отличалась бы от известных нам физических формализмов. Итак, на выходе «гностического творца» мы получаем теорию, закодированную, скажем, в виде целой системы уравнений. Смогут ли люди как-либо подступиться к этим уравнениям?

Создавшуюся ситуацию, может быть, легче понять на примере, почерпнутом из биологии. Если информационная емкость яйцеклетки совпадает с количеством информации, содержащейся в энциклопедии, и если заполнить расшифровкой генотипа тома энциклопедии, то и тогда подобную энциклопедию можно будет прочесть, однако, лишь потому, что читателю известны физика, химия, биохимия, теория эмбриогенеза, теория самоорганизующихся систем и т. д. Одним словом, ему известны соответствующий язык и правила его использования. В случае же теории, которую «породит» машина, он не будет знать предварительно ни ее языка, ни законов его применения, всему этому он должен будет еще учиться. Вопрос в его окончательном виде ставится, следовательно, так: может ли читатель этому научиться?

В этом месте в наши рассуждения входит фактор времени. Ведь, пожалуй, вполне очевидно, что бактериальной клетке при делении нужно гораздо меньше времени, чем нам, для того чтобы прочитать содержащуюся в ней информацию, закодированную на языке аминокислот и нуклеотидов. Пока мы «глазами и мозгом» один раз прочтем текст «формализованной и перекодированной бактерии», она успеет претерпеть сотни делений, потому что она-то при каждом своем делении «читает сама себя» несравненно быстрее. А в случае «теории общества» – или вообще какой-либо чрезвычайно сложной системы – время чтения может оказаться таким, что читателю не под силу будет ничего понять. Хотя бы потому, что он не сможет мысленно оперировать членами уравнений: из-за своей огромной длины они ускользают из его поля зрения, превышают возможности его памяти; такое чтение станет поистине сизифовым трудом. Но тогда вопрос прозвучит так: можно ли свести теорию, выданную машиной, к такой достаточно простой форме, чтобы человек мог эту теорию охватить? Боюсь, что это будет невозможно. Разумеется, упрощение само по себе возможно, но только всякая следующая форма теории после очередного упрощения окажется, с одной стороны, беднее оригинала за счет каких-то утраченных элементов, а с другой стороны, все еще слишком сложной для человека.

Таким образом, производя упрощение, машина будет заниматься тем же, что делает физик, когда на публичной лекции излагает теорию гравитационных волн, обходясь скудным арсеналом школьной математики. Или тем, что делал мудрец из восточной сказки, который принес властелину, жаждавшему знаний, сначала библиотеку, занявшую целый караван верблюдов, потом сотню томов, навьюченную на мула, и, наконец, толстые фолианты, которые нес один раб, – ибо для властелина эти последовательные «упрощения» все еще были «слишком пространны».

Из сказанного видно, что уже нет надобности рассматривать такую (третью) возможность: машина способна превзойти интеллектуальный потолок человека как в том, что человек еще может, так и в том, чего он уже не может понять. Эта возможность появилась как следствие в ходе опровержения второй.

Там, куда человек сможет дойти своим умом, машина, вероятно, понадобится только в качестве «раба», который будет выполнять трудоемкие вспомогательные операции (расчеты, доставка нужной информации), то есть будет играть роль «ассистента» при «поэтапных операциях», роль «вспомогательной памяти» и т. п. Там, где разум человека будет уже недостаточен, машина представит готовые модели явлений, готовые теории. Тогда возникает вопрос-антиномия: «Как можно контролировать то, чего контролировать нельзя?» Может быть, следует создать машины-«антагонисты», которые взаимно контролировали бы результаты своих действий? Но что предпринять, если они дадут на выходе противоречивые результаты? В конце-то концов судьба теорий, порожденных машинами, зависит от нас, в особо конфликтной ситуации мы можем даже предать теорию огню. Иначе обстоит дело с управляющими машинами – такими машинами, которые являются наиболее вероятным воплощением усилителя умственных способностей Эшби. Роботов с квазичеловеческой индивидуальностью вряд ли кто-либо станет создавать. Зато, несомненно, возникнут и будут разрастаться кибернетические центры, управляющие производством, товарооборотом, распределением, а также научными исследованиями (координация усилий ученых, которым на начальной стадии работ «симбиотически» помогают вспомогательные машины).

Но очевидно, что подобные локальные координаторы нуждаются в сверхкоординаторах в масштабе, например, государства или континента. Возможны ли между ними конфликты? Как нельзя более возможны. Конфликты будут возникать в связи с капиталовложениями, исследованиями, энергозатратами. Ведь всякий раз будет необходимо установить приоритет тех или иных действий и шагов с учетом целого «муравейника» взаимосвязанных факторов. Такие конфликты необходимо будет разрешать. Мы, разумеется, спешим сказать: это будут делать люди. Отлично. Вспомним, что конфликты будут касаться проблем огромной сложности, и людям – контролерам Координатора, чтобы обрести ориентировку в открывшемся перед ними математическом море, придется прибегнуть к помощи других машин – машин, оптимизирующих решение. Над всем этим высится глобальный аспект экономики – ее тоже нужно координировать. Всепланетный Координатор – тоже машина, со своим «консультативным советом», состоящим из людей, которые проверяют локальные решения системы «машин-контролеров» на отдельных континентах. Но как будут проводить такую проверку члены «консультативного совета»? Для этого у них будут собственные машины, оптимизирующие решения. Тогда возникает вопрос: возможно ли, что их машины при контрольном дублировании работы континентальных машин дадут иные результаты? Это вполне возможно: ведь каждая машина при выполнении определенной цепочки шагов, из которых слагается решение задачи (например, по методу последовательных приближений из-за огромного числа переменных), становится в каком-то смысле «пристрастной» – тем, что на английском философском жаргоне выражается словом «biased». Известно, что человек в принципе не может не быть пристрастным; но почему должна быть пристрастной машина? Дело в том, что пристрастность отнюдь не обязана вытекать только из эмоционального предубеждения, она возникает в машине уже тогда, когда конфликтующим членам альтернативы машина придает различный «вес». Возможно ли, что при расстановке оценок несколько независимо работающих машин дадут результаты, отличные друг от друга? Конечно же, ведь эти машины будут по объективным причинам вероятностными устройствами и поэтому не смогут действовать одинаково. С алгоритмической точки зрения процесс управления представляет собой «дерево решений» или целый класс таких «деревьев»; нужно согласовывать противоречивые потребности, различные стремления, интересы, нужды и невозможно ввести заранее такой «ценник» для всех мыслимых конфликтных ситуаций, чтобы эти «оценки в баллах» сами по себе, несмотря на применение статистических методов, приводили к одинаковым результатам при повторных решениях одной и той же проблемы. При этом очевидно, что степень различия результатов есть функция сложности решаемых задач.

Ситуация, возможно, станет более выразительной, если мы заметим, что ее удается частично описать на языке теории игр. Машина – это как бы игрок, ведущий игру против некой «коалиции», которая состоит из огромного числа различных группировок, производственных и рыночных, а также транспортных, относящихся к сфере обслуживания и т. п. Задача машины, образно говоря, состоит в том, чтобы сохранить оптимальное равновесие внутри коалиции, чтобы ни один из ее «членов» не был обижен в сравнении с остальными и ни один не получил бы выигрыша за счет других. При таком подходе коалиция – это просто экономика всей планеты в целом, которая должна развиваться гомеостатично и в то же время «справедливо и равномерно», а игра машины против коалиции состоит в том, что машина систематически поддерживает внутри этого динамически развивающегося хозяйства такое состояние равновесия, которое приносит всем выигрыш либо, если уж это неизбежно, – убытки, но минимально возможные. Если теперь такую «партию» против нашей «коалиции» будут разыгрывать поочередно различные машинные партнеры (следовательно, если каждый из них будет иметь дело с одной и той же исходной ситуацией внутри коалиции), то было бы совершенно невероятным, если бы все партии протекали одинаково и имели бы одинаковый результат. Это все равно что утверждать, будто разные люди, играющие поочередно против одного и того же шахматиста, будут играть в точности одинаково только потому, что перед всеми один и тот же противник.

Итак, что же все-таки делать с различными «оценками» машин, которые должны были помочь человеку, собирающемуся разрешить спор локальных координаторов? Продолжать описанную процедуру без конца невозможно – это будет regressus ad infinitum[132]: нужно что-то предпринять. Но что? Дело выглядит так: либо электронные координаторы не могут учитывать большего числа переменных, чем человек, – и тогда их незачем строить, либо могут – но тогда человек уже сам не может разобраться в результатах, то есть не может принять какое-либо решение независимо от машины, исходя из «собственной оценки ситуации». Координатор управляется со своим заданием, а вот человек-«контролер» в действительности ничего не контролирует, это ему лишь кажется. Разве это не ясно?Машина, к услугам которой обращается человек-контролер, является в определенном смысле дублером Координатора, а человеку в этой ситуации достается роль мальчика на побегушках, который переносит ленту с записью информации с места на место. Если же две машины дают неодинаковые результаты, то человеку ничего иного не остается, как только «бросать монету», чтобы осуществить выбор, – из «верховного контролера» он превращается в механизм случайного выбора! И вот снова, теперь уже при допущении только управляющих машин, мы получаем ситуацию, в которой машины оказываются «способнее» человека. Prima facie[133] следовало бы им это запретить, установив, например, такой закон: «Запрещается строить и использовать машины-координаторы, способности которых к переработке информации не позволяют человеку-контролеру разобраться по существу в результатах их деятельности». Но ведь это чистая фикция: как только сама динамика экономических процессов, подлежащих регулированию, потребует дальнейшего развития координаторов, грань человеческих возможностей надлежит перейти – и вот мы опять перед антиномией.

Может показаться, что я занимаюсь мистификацией. Обходимся же мы сегодня вообще без всяких машин! Верно, но ведь мир, в котором мы живем, сегодня еще очень прост. Разница между нашей, довольно примитивной, цивилизацией и необычайно сложной цивилизацией будущего примерно такая же, как между машиной в обычном смысле слова и живым организмом. В классических машинах и «простых» цивилизациях возникают разного рода самовозбуждаюшиеся колебания, неконтролируемый уход параметров от нормы, что вызывает то экономический кризис, то голод, то отравление талидомидом. Чтобы уяснить себе, как работает сложная машина, нужно понять, что мы двигаемся, ходим, говорим, одним словом, живем лишь потому, что каждую долю секунды сразу в миллиардах участков нашего тела мчатся вереницы кровяных телец с молекулами кислорода; что в миллиардах клеток идут миллиарды других процессов, которые «держат в узде» непрестанное броуновское движение частиц, стремящихся к анархии теплового хаоса; что таких процессов, которые нужно удерживать в предельно узком диапазоне параметров, – миллиарды и с выходом их из этого диапазона начался бы распад динамики всей системы. Чем сложнее система, тем тотальнее должна быть ее регулировка, тем менее допустимы локальные отклонения параметров. Господствует ли наш мозг как регулятор над нашим телом? Безусловно. Господствуем ли мы сами, каждый из нас, над своим телом? Только в очень узком диапазоне параметров: остальные нам «заданы» предусмотрительной Природой. Но никто не может «задать» нам, то есть наладить за нас, регулирование очень сложной общественной системы. Опасность, о которой говорил Винер, состоит в том, что к положению, когда мы уже вынуждены будем требовать «интеллектронной подмоги», прогресс подводит нас незаметно и постепенно, а в тот момент, когда мы начнем утрачивать ориентировку в целом и, следовательно, способность к контролю, цивилизацию в отличие от часового механизма нельзя будет остановить – она должна будет «идти» дальше.

Но разве она не будет идти «сама», как прежде? Не обязательно. Это, так сказать, отрицательная сторона прогресса в его гомеостатическом смысле. Амеба куда менее чувствительна к временной нехватке кислорода, чем мозг. Средневековый город нуждался только в воде и пище; современный – без электроэнергии превращается в ад, каким стал Манхеттен несколько лет назад, когда замерли лифты в небоскребах и поезда под землей. Гомеостаз двулик: это рост нечувствительности к возмущениям извне, вызванным «естественными» причинами; но вместе с тем это и рост чувствительности к возмущениям внутренним, вызванным разладкой внутри самой системы (организма). Чем искусственнее окружающая нас среда, тем сильнее мы зависим от технологии, от ее надежности – и от ее сбоев, если она их допускает. А она может допускать сбой. Сопротивляемость индивидуума возмущениям также можно рассматривать двояко: как сопротивляемость изолированного элемента и как сопротивляемость элемента общественной структуры. В «сопротивляемости» Робинзона Крузо проявилось его информационное «предпрограммирование» внутри цивилизации (до того как он стал «изолированным элементом» на необитаемом острове). Аналогично инъекция, которая дает новорожденному определенный иммунитет на всю жизнь, вызывает чисто индивидуальное увеличение его «сопротивляемости», «сопротивляемости» как изолированного элемента. Зато в тех случаях, когда такие вмешательства должны повторяться, общественные связи обязаны функционировать безупречно; если, например, больного с сердечной недостаточностью спасает от смерти вживленный под кожу аппарат, имитирующий нервные импульсы, то больной должен регулярно получать энергетическое питание (батарейки) для этого аппарата.

Таким образом, с одной стороны, цивилизация спасает человека от смерти, а с другой – ставит его в большую зависимость от своего безотказного функционирования. На Земле человеческий организм сам регулирует соотношение кальция в костях и кальция в крови, но в Космосе, в условиях невесомости, когда кальций выделяется из костей в кровь, уже не Природа, а мы сами должны вмешиваться в регуляцию. В известных из истории общественных формациях не раз возникали резкие нарушения гомеостаза, вызванные как внешними (эпидемии, стихийные бедствия), так и внутренними причинами; чисто описательным каталогом их служат исторические хроники. Общественные структуры обладали различной сопротивляемостью подобным нарушениям; иногда нарушения выводили всю систему за пределы устойчивости в зону необратимых переходов, приводили к революционным изменениям всей структуры. Однако всегда люди вступали в общественные отношения с другими людьми, управляли сами или были управляемы, эксплуатируемы, и все, что ни происходило, вытекало, таким образом, из человеческих действий. Заметим, правда, что эти действия объективировались в определенные силы, стоявшие над личностями и над группировками, сходные материально-информационные связи облекались в различную форму; действовали также и побочные рычаги общественной стабилизации, начиная с одного из древнейших – семьи. С развитием технологии сложность процессов, подлежащих регуляции, растет, и в конце концов возникает необходимость использовать регуляторы с большей разнородностью, чем человеческий мозг. По существу, это метаформационная проблема, потому что потребность в этом начинают ощущать страны с различными общественными укладами, лишь только они достигают достаточно высокого уровня техноэволюции[134]. Но как раз «неживые» регуляторы будут справляться с этой задачей, по всей вероятности, лучше, чем люди, а значит, и здесь развитие технологии вносит большой вклад «в улучшение структуры». Кроме того, совершенно изменится психологическая ситуация: одно дело знать, что из отношений, в которые по необходимости вступают люди, рождаются динамико-статистические закономерности, бьющие иной раз по интересам отдельных лиц, групп или целых классов, и совсем другое – видеть, как наша судьба ускользает из наших рук, зримо отдаваемая «электронным опекунам». Ведь при этом возникает особое состояние, биологическим аналогом которого была бы ситуация, в которую поставлен человек, сознающий, что всеми жизненными процессами в его теле ведает не он, не его мозг, не внутренние закономерности системы, а какой-то внешний центр, который предписывает всем клеткам, ферментам, нервным волокнам, всем молекулам тела наиболее оптимальное поведение. И будь даже подобная регуляция совершеннее, чем та, которую естественно осуществляет «соматическая мудрость организма», обещай она в перспективе силы, здоровье, долголетие, все же каждый, наверное, согласится, что ощущал бы ее как нечто «противное естеству» в смысле нашего человеческого естества; и, наверное, то же самое можно сказать, вернувшись от этого образа к отношению «общество – его интеллектронные координаторы». Чем больше будет расти сложность внутренней структуры цивилизации, тем в большей степени и во все более многочисленных областях придется допускать для поддержания гомеостаза зоркий контроль и вмешательство таких регуляторов. Но субъективно такой процесс может выглядеть как проявление «алчности» этих машин, подчиняющих себе все новые и новые, прежде чисто человеческие области бытия. А ведь перед нами не «электронные боги» или какие-нибудь владыки, а всего лишь устройства, которые поначалу призваны были наблюдать за отдельными процессами особого значения или особой сложности, но постепенно, в процессе своеобразной эволюции, простирают свою опеку чуть ли не на всю динамику общества. И эти системы вовсе не будут пытаться «покорить человечество» в каком-либо антропоморфном смысле этого слова, потому что, не будучи людьми, они лишены какого-либо эгоизма или жажды власти – свойств, которые по смыслу этих понятий можно приписать только «индивидуумам». Разумеется, люди могли бы начать персонифицировать эти машины, приписывая им несвойственные машинам «намерения» и «ощущения», однако это была бы мифология, но только уже нового, интеллектронного века. Я вовсе не стремлюсь придать демонизм этим безличным регулирующим машинам; я попросту описываю поразительную ситуацию, когда к нам, как к Полифему в его пещере, подбирается Никто, однако на этот раз для нашего же блага. Право окончательного решения может навсегда остаться в руках человека; что ж из того, ведь попытки использовать подобную свободу тут же покажут, что решения машин, отличные – если только они действительно будут отличными – от решений человека, выгоднее, ибо машинные решения учитывают большее число факторов. После нескольких болезненных уроков человечество могло бы превратиться в послушного ребенка, который всегда следует добрым советам Никто. Регулятор в этом смысле гораздо слабее, чем в случае Властелина; ведь теперь он никогда и ничего не приказывает, он лишь советует. Но обретем ли мы силу в этой его слабости?

3. Настало время, когда мы, следуя названию этого раздела, собираемся погрузиться в проблему, по сравнению с которой сущей безделицей, попросту детской игрушкой выглядят все описанные в этой книге устройства, включая и те, которые могут создавать миры. Мы обходили эту проблему, придерживаясь разумной осторожности. Эту осторожность не надо путать со страхом, однако честность требует от нас признать, что и сие ощущение не было чуждо мотивам нашего умолчания. Впрочем, к проблеме, в которую теперь, к сожалению, нужно войти, мы подходили уже много раз, но всякий раз в последний момент увертывались.

Мы прикидывались, будто вообще не замечаем той бездны, куда теперь решились заглянуть. Мы говорим все это, чтобы подготовить читателя к противоборству с загадкой, более таинственной, чем Сфинкс, а именно – произнесем уж наконец это слово – к борьбе с проблемой значения, с самой бездонной среди всех бездн.

Мы вообще обошли бы этот вопрос, получив всестороннюю выгоду, если бы он не стоял на нашем пути – на пути моделирования мозговых процессов, – делая обход совершенно невозможным.

В докибернетическую эру, быть может, и удалось бы, прочно утвердясь на позиции конструктора, до самого конца так и не сказать ни единого слова о значении – сегодня это уже невозможно. В доброе старое время лиц, занимавшихся логической реконструкцией языка, то есть процедурами формализации, почитали за безвредных чудаков, труды которых никому и ни для чего не нужны, а на все их претензии и декларации, будто лишь они создают по-настоящему действенное орудие познания, отвечали со снисходительностью или иронией вопросом, что же реальное они, собственно, сделали. Подобное отношение подытожено афоризмом: «Почему бы вам не взлететь, если у вас есть крылья?»

В действительности никто, не исключая и физиков, вовсе не спешил использовать ту реконструкцию языка, которую подвергали широкой огласке люди, звавшиеся тогда логистиками (или скорее логическими эмпириками). Лет через тридцать обнаружилось, что работа их является весьма даже полезной. На язык исчисления высказываний, логической семантики и вообще на всю метаматематику набросились инженеры – конструкторы цифровых машин; это произошло приблизительно тогда же, когда принялись отряхивать пыль с работ Буля, совершенно необходимых для нарождающейся теории передачи сообщений. Еще раз подтвердилась истина, что теоретических работ с иллюзорным (по всеобщему убеждению современников) физическим адресом, которые не обрели бы с ходом времени острую актуальность для какой-нибудь новой технологии, попросту нет.

Но тут инженеры, которые принялись изо дня в день жадно внимать профессорам, привыкшим к пустоте аудиторий, унаследовали, не очень-то сознавая все это, в невинных поначалу формах, от философской школы, предающейся уточнениям, некий призрак, замурованный в подземельях ее твердыни, твердыни, построенной из чистой логики. Они и не подозревали, что принимают во владение информационные структуры разом со всем их инвентарем, в том числе и с не очень желательным. Они прозрели очень скоро, потому что и им начал являться призрак значения, с которым до тех пор единоборствовали философы – истязали его и пытались надеть на него оковы, а он лишь глумился над ними.

О значении значения написаны целые библиотеки. Но никто не знает, чем же оно является в том одном-единственном необходимом Конструктору смысле, который позволяет не только дать определение (определений таких – тьма), но и сконструировать систему, ведущую себя так, как существо, понимающее значение.

Значение – это сущее бедствие структурной лингвистики и кибернетики, не говоря уж о философах, которые хотя и претерпели от него множество страданий, но уже ухитрились кое-как к нему привыкнуть. Над каждым, кто в той или иной мере занимается языком в качестве специалиста, висит, как дамоклов меч, проблематика, относящаяся к значению[135].

Где бы ни появилось значение, точная и строгая работа становится невозможной – за ним выползают кошмары бесконечности, зыбкости, неопределенности, а все квантованные, поэтапные, точные действия тонут в наплыве проклятого смыслового мрака. Поэтому было придумано неисчислимое количество способов помешать этому духу проникнуть туда, где прежде всего нужна строгость. Действовали по-разному. Пожалуй, лучше всего это удалось математикам, которые изгнали беса из своих владений и закрыли за ним врата на все засовы, декретировав, что все, чем они занимаются, вообще ничего не «значит» и является попросту некой забавой, игрой в расстановку значков на бумаге, значки же эти ни к чему, кроме друг друга, отношения не имеют. Нужно, однако же, заметить, что Гедель, один из самых блестящих умов нашего столетия, своей теоремой показал, каким призрачным может быть это изгнание значения из математики – математика в целом наверняка никогда не может быть формализована[136]. Стало быть, этот призрак бродит и по математике; правда, он разгуливает на самых ее границах и гонит сон от очей философов математики – метаматематиков. Тем временем представители одного из строгих математических направлений, интуиционисты, предприняли попытки даже приручить дьявола, и хотя эти попытки делаются не очень открыто, а заклинатели ведут себя весьма осторожно, но конструктивисты вместе с формалистами, тем не менее, ставят интуиционистам в вину эти шашни с нечистой силой и тычут им в лицо всякий раз, как только подвернется удобный случай.

Представители логического эмпиризма, физикалисты, наконец бихевиористы, также всячески изгоняли беса-значение, подвергали его пыткам, вздергивали на дыбу, отсекали у него всякие общепринятые атрибуты, полагая, что вследствие такого обращения бес падет духом и перестанет подтачивать стройность их концепций; затем они провозглашали, чем, с их точки зрения, является «значение», и беспощадно «гильотинировали» все, что выпирало за рамки их условных и во спасенье созданных определений. И действительно, им удалось соорудить множество стрельчатых зданий, в которых проблема значения полностью отсутствует. Они обходят ее таким же благопристойным молчанием, каким «в обществе» прикрывают некоторые пикантные подробности. Разумеется, это нужно понимать правильно. Как известно, в учебниках логики и логической семантики фигурируют Иван и Петр, которые время от времени произносят фразы вроде «Лондон – столица Англии» или «Идет снег». Об истинности или ложности этих фраз можно что-либо сказать лишь потому, что в логической семантике значение приобретает совсем не тот смысл, который оно имеет в обиходе, а нескольким особо одаренным ученым во главе с Тарским удалось создать такие метаязыки, а также и другие великолепные построения, кои позволяют теперь уже совершенно безбоязненно утверждать, что фраза «Идет снег» верна тогда и только тогда, когда идет снег.

Примерно так же «в обществе» говорят, что мистер Смит женится на мисс Браун, и все готовы широко обсуждать эту тему. При этом, однако же, полностью обходят одну из как-никак главных материально-физических сторон подобного происшествия – ведь никто «в обществе» не отваживается расспрашивать о подробностях первой брачной ночи.

Роль циников, задающих такие в высшей степени непристойные вопросы, берут на себя критики формальных систем, вроде Таубе, которые требуют, чтобы Иван или Петр вместо предложения «Идет снег» высказывали какие-нибудь другие предложения, вроде «Бог есть», каковое предложение верно тогда и только тогда, когда Бог существует; однако при этом нет ни одного такого факта или ситуации, которые позволили бы установить отношение формальной эквивалентности между ними и данной фразой. И дальше Таубе говорит: «Если бы Тарский ответил на это, что формальная эквивалентность выдерживается не между предложением и фактом, а между предложением в одном языке и предложением в другом, с этим можно было бы согласиться.

Но тогда становится трудно понять, почему эквивалентность между предложениями в одном и том же языке – это чисто формальный факт, не имеющий семантического значения <significance>, тогда как эквивалентность предложения в одном языке предложению в другом языке должна иметь такое содержание <content>[137]. Либо вывод Тарского чисто формален, то есть истинен по определению, – в этом случае он не имеет никакого семантического содержания; либо он должен относиться к экспериментально подтверждаемой связи между любым языком и совокупностью фактов – в этом случае существует поистине семантическое содержание, но такое, которое находится вне всякой формальной системы, даже если обратиться к бесконечной иерархии метаязыков[138].

Наше сравнение светского разговора с данной ситуацией не является просто шуткой, потому что и там и тут на самом деле замалчивается некий щекотливый вопрос, только в одном случае это вопрос сексуального характера, а в другом – теоретико-познавательного, эпистемологического. Один из самых разумных неопозитивистов, Эйно Кайла, очень удачно сравнил нынешнее положение в теории языка с айсбергом, лишь небольшая часть которого возвышается над поверхностью океана; под видимой частью айсберга в воду, во мрак океана уходит невидимая масса льда, и подобно этому основные языковые формы уходят в глубь, «во мрак» психики, тогда как над ее поверхностью возвышаются кристально ясные формализованные конструкции. Как бы ни отвечал Тарский или иной специалист по логической семантике на упреки М.Таубе, не подлежит сомнению, что всякая формальная процедура представляет собой лишь некоторую вставку между неформальным началом и неформальным концом. Сначала такой ученый о чем-то размышляет в содержательных понятиях, затем следует формализация, а когда она заканчивается, результаты снова оказываются понятными (хотя бы для специалистов). Выделение этой вставки при всей его дозволительности всегда является только выделением, и тут не помогут никакие заверения, будто, выписывая знаки, составляющие формализованное рассуждение, «семантик» не имел в виду ничего «значащего» и что такой же вывод может произвести даже машина, которая ничего не думает и не понимает. Не помогут потому, что в машине также действует «вставка», а «начало» и «конец», находясь вне машины, коренятся в мозгу человека. Утверждать, будто «все дело» только в формальном этапе, – все равно что заверять, будто все отношения между помолвленными до свадьбы и между супругами после таковой не играют никакой роли, будто все дело в свадьбе, которая не только составляет единственную благопристойную тему, но к коей вообще сводится все «значение» супружества.

Неформальные начало и конец формального построения показывают, сколь иллюзорны были попытки строголюбов изгнать «значение» из их жизненного пространства и сколь подобная чистка в общем-то похожа на поведение того «крысолова», который, выгнав метлой мышей из помещения, с сияющим лицом провозглашает, что здесь мыши больше не водятся. Что ж из того, что их там нет, если они кишат под дверьми? В формальной системе тоже нет «значений», но они так и лезут в нее со всех сторон, хотя и не могут проникнуть в «середку»; так же и дьявол не в силах попасть внутрь мелового круга, очерченного с молитвой, но ведь ясно же, что мы не можем целую вечность просидеть в этом круге и нам придется когда-нибудь из него выйти – навстречу облизывающемуся черту. Ну а инженеры и вовсе не могут торчать в окопах, вдоль заклятой черты формальных систем, ведь они хотят действовать практически. А то, что профессор логики согласен хоть до самой смерти оставаться в этой осаде, их ничуть не утешает. Убедясь, что формальные системы математики можно «уточнить» до воплотимости в виде конечных автоматов, инженеры создают вычислительные машины. Но создание по аналогичным рецептам машин-переводчиков наталкивается на трудности. Эти трудности возрастают, по мере того как алгоритм перевода становится все более развитым и сложным, по мере того как он позволяет машине переводить фразы, реально встречающиеся в языке, а не только скрупулезно отобранные, вроде простейшей: «Идет снег». Месть изгнанных демонов жестока. Семантики охотно сводят «значение» к синонимии, особенно в практических целях. Значением слова «здание» является слово «строение», а в результате машина переводит фразу «Крепок дух, хоть немощна плоть» как «Запах сильный, хоть мясо размякло». Бесспорно, отделение языковой структуры от значений бывает чрезвычайно полезным, без этого не возникла бы вообще теория передачи сообщений. Но если вы подвергаете язык столь радикальной хирургической операции, то объявите во всеуслышание, чем вы, собственно говоря, занимаетесь, признайтесь в ампутации обиходной семантики, потому что иное поведение – это политика страуса, за последствия которой влетает потом ни в чем не повинным конструкторам. Между тем специалисты в своем большинстве прикидываются, будто с этим ошкуренным языком, с этим их скелетным муляжом «ничего особенного не произошло»; будучи людьми учеными, они, конечно, знают, что им не удастся до конца формализовать ни дедуктивный язык, ни обиходный, но все же продолжают свое дело, полагая, что между «не удается до конца» и «сейчас пока удается» простирается область, достаточно обширная для того, чтоб они могли в ней очень долго и прилежно трудиться.

Впрочем, они претендуют и на большее. Если уж они не могут перейти от формализованного языка непосредственно к реальному миру, то, вознамерившись уловить сию реальность в свои капканы, они и ее формализуют, только скрытым образом, повторяя на все лады словечко «эмпирический» и оперируя так называемыми «модельными мирами», которые подгоняют под свои языковые системы. Все это тоже может быть полезно до тех пор, пока отдаешь себе отчет в том, что творишь: но по некоторым (психологически как-никак понятным) причинам подобные деятели иногда «забываются», и если читаешь их работы, то создается впечатление, что они считают свои модели эмпирическими в том же смысле, в каком являются эмпирическими, например, исследования физика, работающего с камерой Вильсона.

Следует понимать, что все эти наши выводы не имеют ничего общего с какой-нибудь «антиформализационной» доктриной; такая доктрина была бы чем-то худшим, чем преступление, – она была бы ошибкой. Но всегда необходимо сознавать, каков тот допустимый диапазон, в котором мы работаем. Эти границы очень легко переступить. Можно долгие месяцы сидеть, погрузившись в изучение толстенных (они уже стали такими) фолиантов по теории игр, и, например, в пятидесятом по счету на одной из самых последних страниц найти набранное петитом примечание, что теория игр со всеми ее пространными построениями, увы, абсолютно непригодна в реальных ситуациях, ибо, к сожалению, оные ситуации куда запутаннее, чем все конструкции теории игр на сегодняшний день[139]. В то же самое время из популярных разработок можно уже вычитать о «стратегических машинах» для ведения войн и т.п. и т.д.

Возвратимся к значению значения. Один английский философ написал книгу как раз под таким названием («Значение значения»), в которой насчитал чуть ли не 36 различных значений этого слова. Критики «позиции умолчания», вроде Таубе, немногим могут нам помочь. Едва они переходят от критики к конструктивной программе, как тут же, ссылаясь, например, на философов вроде Уайтхеда, тянут нас в такие дебри, где уж воистину ничего поддающегося эмпирической проверке сказать нельзя. В этих дебрях блуждают платонистские идеи и прочие духи, и хотя Эшби и утверждал, будто кибернетика справится с любыми духами, лишь бы они блуждали закономерно, но тут и кибернетика бессильна.

Как можно уже догадаться, положение конструкторов незавидное. Помощь, которую им оказывают анатомы дедуктивных систем, сразу же обрывается: конструкторы добиваются получения производственных рецептов или хотя бы финитных процедур, ведь они не могут пичкать свои машины бесконечностями, которых, безусловно, не содержит и человеческий мозг, чьим «повторением» должны быть эти машины. Определения значения в рамках синонимии оказываются совершенно недостаточными: ignotum[140] объясняется через ignotum. Рабочие определения, в которых утверждается, что значение – это отношение, соотнесение, продукт символического функционирования, знаковая ситуация, соответствие, отражение, ничего не дают конструкторам, которым во что бы то ни стало надо понять, не что такое значение, а как его сделать (воспроизвести). Они готовы пожертвовать «абсолютно точным», «окончательным» знанием ради рабочей гипотезы, которую можно было бы проверить на практике.

Никакой общей теории «распознавания зрительных образов» не существует, а машины (с трудом, правда), распознающие такие образы, уже есть, и хотелось бы построить также машины, которые «понятливо» вели бы себя. Но пока что между формальным берегом языка и смысловым зияет пропасть. «Значение» всегда в конце концов цепляется за «понимание», а понимания нет там, где некому понимать. Таким образом, «безлюдность» языка сохранить невозможно, а тот, кто ее что есть силы отстаивает, кончит вместе с бихевиористами, которые наложили суровейший запрет на всякие рассуждения о психике в неэмпирико-физических терминах, кончит как человек, который пожелал детально и до конца разобраться в ходьбе, но при этом, упаси боже, ни единым словом не хотел обмолвиться о ногах и даже о возможности их существования. Профессор Райл написал необычайно интересную книгу[141], в которой всем на удивление доказал, что никакого сознания вообще не существует. Он уничтожил сознание, раздавил его, высмеял, закидал прозвищами, вроде the ghost in the machine. Собственно, следующим логическим шагом, которого бог весть почему никто не сделал, было бы провозглашение доктрины, симметрично противостоящей солипсизму. Солипсизм утверждает, что существую только «я» – следует заявить, что существуют только «другие»[142]. Эту доктрину можно отлично обосновать. Если бы другие люди не обращались ко мне, не отвечали на мои вопросы, захотели бы проходить сквозь меня, словом, если бы я ни для кого не существовал, разве не следовало бы мне признать, что меня в действительности не существует? Следовательно, каждый существует только потому, что он существует для других, а то, что ему самому кажется, будто он и «для себя» существует, – это все бред, галлюцинация, сон, иллюзия, сумеречное состояние души, наконец. Бывает же, что мне кажется, будто я летающее, или беспозвоночное, или еще какое-нибудь совсем уж неописуемое существо, воплощение некоего «я»; такие состояния наступают ночью, и только тот факт, что никто из окружающих не подтверждает моего бытия в таких формах, вынуждает меня в конце концов признать, что все это мне только казалось, что все это мне, например, снилось и т. п. Да если б и впрямь существовали только «другие», то среди бихевиористов, физикалистов, формалистов воцарилась бы атмосфера всеобщего облегчения, успокоения, блаженства, исчезли бы миллионы забот, короче, возник бы сущий эпистемологический рай. Не придавая лично особого значения вышеизложенной абсолютно оригинальной концепции, я готов уступить ее заинтересованным лицам.

Поскольку к значению значения невозможно подступить прямым путем, сейчас распространен следующий способ действий: язык изучают физикалистскими и формалистскими средствами, молчаливо, втайне предполагая при этом, что если его (этот язык) сначала атомировать, раздробить, выпотрошить, анатомировать, а потом снова, уже с учетом полученных знаний, сложить и свинтить внутри какой-нибудь материальной системы, например цифровой машины, то значения появятся внутри этой системы как бы сами собой, но вместе с тем в силу жестокой необходимости, словно привнесенные внутрь машины, привинченные к ее деталям, и благодаря этому задача будет решена. Этот способ действий можно образно представить на примере транспортировки какой-нибудь огромной мозаики, которая изображает что-то поистине прекрасное: достаточно тщательно перенумеровать обратную сторону всех камешков, из которых сложена мозаика, и можно совершенно спокойно всю ее разобрать, запаковать камешки в ящики и отправить адресату; при сборке на новом месте необходимо только соблюдать порядок номеров, которыми помечены камешки; прекрасная значимая сторона в виде картины сама собой постепенно возникает в результате этого шаг за шагом осуществляемого процесса.

Но по отношению к языку такой способ действий, допустимый в определенных рамках, в целом невозможен.

Я рискую быть изгнанным из хорошего общества за фразу, которую сейчас произнесу, ведь она прозвучит непристойно. Но я все-таки должен ее произнести. Впрочем, эта непристойность не является новинкой. ПРЕДЛОЖЕНИЕ – ЭТО МЫСЛЬ, ВЫРАЖЕННАЯ СЛОВАМИ. Этому меня учили еще в школе, и хоть я почитаю кибернетику, amicus Plato, sed magis arnica Veritas[143]. Уверяю вас, это действительно так.

Язык – это не мышление, а мышление – это не язык (то есть оно не обязано быть только языковым). «Значение», конечно, является отношением, соответствием, имеет характер континуума, все это так, но это прежде всего переживание. Фраза, высказывание, предложение означает что-либо, если она порождает мысль, выражением которой является. Могут существовать бессмысленные фразы, но нет бессмысленных мыслей. Значение не «спрятано» во фразе, оно возникает в уме, когда эту фразу слушают или читают. Нельзя говорить о фразе, будто она и есть значение. Говорят, и правильно, что фраза имеет (определенное) значение. Она обладает им; поэтому в языке, оторванном от существ, его понимающих, отсутствуют и значения. Поэтому фразу сравнивают с формой, которую мысль наполняет значением, вливаясь в нее; смысловым содержанием фраза наполняется в психическом процессе. Если форму подвергнуть исследованию, то вскоре окажется, что она не является «точной». Гипсовую форму можно оттиснуть в ином материале, не утратив при этом чисто механическом переносе никаких существенных деталей. Но невозможно «оттиснуть» достаточно развернутую фразу в материале другого языка, пользуясь механическими средствами чисто алгоритмического перевода. Фраза не просто форма мысли, а форма обедненная, сокращенная и в то же время неоднозначная – ее можно по-разному понимать, толковать множеством способов, по-разному «ворочать в уме». Психические процессы, которые формируют значение, не являются пассивным восприятием определенной цепочки сигналов и сопоставлением их со «словарем» и синтаксисом. Можно услышать совершенно непонятную фразу, даже если знаешь данный язык, его словарь и синтаксис. Я, например (из-за умственной неполноценности, конечно), не понимаю многих фраз в текстах Хайдегера или Гуссерля, они для меня ничего не значат.

Я говорю вполне серьезно. Фразы являются программой действий, но с большими пробелами и очень расплывчатой: они понятны лишь потому, что мозг располагает предпрограммированием, полученным за все время своего существования. Перевод с одного языка на другой подобен попытке установить взаимооднозначное соответствие между скелетами двух различных позвоночных. Никакое чисто «формальное» сравнение не даст такого соответствия, если ему не будет сопутствовать знание анатомии и физиологии, а также экологии этих животных. Как догадаться о функциональном различии между хвостом кита и хвостом слона, если не знаешь, что первый живет в океане, а второй – сухопутное животное? Семантика является для языка тем же, чем для остеологии – гравитация, ибо и тот и другой «скелет» формируют факторы, лежащие вне их самих. Язык живет в «экологической» среде человеческого мозга, начало которой лежит в природе и которая простирается в пределах общественных систем. Значения находятся в психических процессах, вне фраз, как мышцы – вне скелета или рука скульптора – вне глины. Они – оркестр, а фразы – только партитура. Партитура симфонии – это еще не симфония, хотя, конечно, и оркестр не сыграет симфонии без партитуры. По языковой трудности тексты располагаются в непрерывный спектр, к тому же этот спектр неодномерен; практически для каждого человека можно указать текст, который он поймет на столь низком уровне, что при приеме будет утрачена значительная часть содержащейся в тексте информации. Большинство людей вообще не понимает слишком трудного или специализированного текста, из чего можно заключить, что хорошая машина-переводчик должна была бы демонстрировать незаурядный коэффициент интеллектуальности; но неизвестно, как создать машинную программу, которая повышала бы этот коэффициент тем больше, чем более трудный текст предстоит переводить[144].

Не случайно одним из самых свирепых критиков идеи «алгоритмически переводящих машин» оказался Таубе – специалист в области программирования; он-то прекрасно знает, какая пропасть лежит между реальными возможностями программ перевода и тем, что можно прочесть в несчетных работах на эту тему, работах тем более смелых по формулировкам, чем более они абстрактны.

В этих работах мозговые явления, природа которых до сих пор остается загадкой, втискивают в корсет «физикалистской» терминологии, которая якобы должна устранить всякую загадочность; там можно прочесть об «энтропии сознания и подсознания», о «понятийных» и «эмоциональных кодах», об «эстетической информации», там натягивают кибернетические маски на психоанализ, отождествляют творческие процессы с методом проб и ошибок, ставя знак равенства между созданиями ученых-теоретиков и шизофреников (причем, по-видимому, неимоверно научным, то бишь «кибернетическим», считается чисто формальный подход к «информационной оригинальности» – смысл уравнивается в правах с бессмыслицей, ибо ведь ни тот, ни другая «не имеют никакого отношения к алгоритмам»). Положение прямо противоположно тому, которое существовало во времена братьев Райт. Они начинали уже полеты на аппарате тяжелее воздуха, а почти никто из специалистов, или так называемых специалистов, не верил в возможность осуществления таких полетов[145]. Напротив, профессионал-программист знает, чего можно ожидать от цифровых машин, и знает алгоритмическую ограниченность программ; зато его окружает рой «специалистов», которые нисколько не помогают ему в преодолении трудностей, а попросту отрицают их своими многочисленными совершенно голословными декларациями. Ясно, что подобное кибернетическое «шаманство» не может привести ни к чему, кроме некоего смятения умов. Личности, которые на досуге измышляют «новые виды» информации, или машины, которые «все могут» и даже издают книжки с обилием схем, указующих, как с инженерных позиций имитировать человеческий мозг, со спокойной совестью предаются своим радостным занятиям, потому что всем их «открытиям» и «изобретениям» не угрожает никакая экспериментальная проверка.

Между тем проблема существует, и никакими «терминологическими» заклинаниями ее преодолеть нельзя. Неимоверно трудоемкие структурные исследования указывают на то, что каждый микроскопический шаг на пути улучшения качества примитивных машинных переводов должен быть куплен ценой непропорционально огромного усложнения применяемых алгоритмических структур. Одно дело – запрограммировать большую цифровую машину так, чтобы она переводила фразы типа «Там стоит стул», «Падает снег», «Дети идут в школу», и совсем иное – создать программу, с помощью которой машина может перевести фразу вроде следующей – «Первичный способ преподнесения объекта включает „изоляцию“ объекта не только в смысле ограниченности, но также и в том смысле, что объект лишь „извне“ доступен для познающего субъекта, каковой при этом в едином акте постигает его как целое либо же только предвосхищает». Перевод этой фразы «без понимания вообще» представляется невозможным[146]. Человеку, который захочет ее перевести, надлежит изучать не синтаксис, а скорее феноменологистские журналы. И он наверняка не сможет «схватить» их стиль ни в каком алгоритме, дающем перевод хотя бы с некоторым приближением к оригиналу. Можно задать вопрос, почему проблему нельзя решить вероятностными методами. Текст книги можно сравнить с информацией, содержащейся в хромосомах. Текст задает «смысл», как генотип – зрелую особь. В обоих случаях имеет место вероятностное предопределение. Известно, что фенотип организма отклоняется от генотипа, и аналогично «фенотип» литературного произведения или философской работы способен колебаться в определенном (зависящем от индивидуумов) диапазоне предельных значений. Но этот вероятностный разброс ни в коей мере не является хаотичным. Статистический подход подразумевает аппроксимацию, асимптотическое приближение к предельному значению «идеальной точности», о чем нельзя говорить в случае перевода, ибо класс «точных переводов» данного текста содержит различные «типы точности», которые не вполне сравнимы друг с другом. Хороший перевод отражает оригинал и в то же время несет в себе черты собственного стиля переводчика. Машина, способная на такой перевод, также проявила бы собственный стиль, а это означало бы, что она имеет определенную индивидуальность, а не является всего лишь одной в точности воспроизводимой ипостасью «единого алгоритма». Мы интуитивно приходим к выводу – впрочем, хорошо известному, – что если процедуре нельзя придать однозначность, то ее нельзя также и формализовать. Пусть так, скажет кто-нибудь, пусть хорошие переводы образуют множество, может быть, даже потенциально бесконечное, но можно справиться и с этим, использовав понятие континуума. Это понятие подсовывает кибернетикам, между прочим, и Таубе. Оно благородного рода, ибо происходит от математики, но конструкторы, помня предостережение titneo Danaos set dona ferentes[147], не хотят – осмотрительно! – принимать столь великодушный подарок. Одно дело – почтенный, хоть и бессильный синонимический словарь, и совсем другое – пресловутый континуум, чья бесконечность способна разворотить любые словари. Разумеется, мы, когда беседуем, не страшимся этого континуума – ведь мы-то понимаем, что говорим.

Процесс понимания – ни в коем случае не эпифеномен, не средство комфорта («как это мило – что-то понять!»), не предмет роскоши; процесс понимания нельзя также считать интеллектуальным аналогом чувственного наслаждения, который можно столь же просто отделить от акта информационного сношения, как удается, отделить приятственность физического сношения от его естественных физиологических последствий. Понимание – это труд, который должен быть произведен, он представляет собой ничем не заменимый, уже минимальный критерий языкового отбора, который нельзя свести к более простому, а именно к чисто формальному виду. Наш мозг не потому так сложен, что мы представляем собой нейрально вырождающийся вид, и не потому, что какое-то накопление мутаций в процессе генетического дрейфа совершенно зазря нагромоздило эту избыточность. Наш мозг таков, каков он есть, потому что, будь он менее сложным – как у обезьян, например, – он не был бы способен к процессам порождения мысли и языка. Если бы значения не были эволюционно, биологически полезны, если б их присутствие в нашем языковом бытии не было необходимо, они вообще не возникли бы.

Бихевиористский подход представляется мне безнадежным и в самых смелых его логических продолжениях, согласно которым проблему «значения» можно будет полностью отбросить, когда мы научимся с величайшей точностью исследовать материальные процессы, лежащие в основе процессов психических. Это был бы путь создания «финального алгоритма», когда состояниям мозга, наблюдаемым извне, точно сопоставляются его внутренние состояния, познаваемые в интроспекции. Имея «словарь» таких соответствий, можно было бы запрограммировать «немыслящую» машину, которая переводила бы на уровне самых лучших переводчиков. Но представляется весьма вероятным, что одним и тем же материальным состояниям мозга не обязательно однозначно сопоставимо определенное внутреннее его состояние: нейральные коды лишь на элементарных уровнях интеграции близки друг другу. Чем выше мы поднимемся по ступеням мозговой иерархии (по уровням информационной интеграции), тем более индивидуальным становится код, и код, в котором один мозг реализует свои состояния, может совсем не походить на код другого мозга, ведь каждый мозг является статистической системой, которая стартует от полуслучайного начального распределения и движется поиндивидуальной динамической траектории. Это рассеяние кодов приводит к тому, что материальные динамические конфигурации мозга, сопоставленные, скажем, восприятию красного цвета, по-видимому, одинаковы в мозгу у разных людей, может быть, даже людей и обезьян, тогда как конфигурации, отвечающие «внутреннему восприятию» тоски, столь различны от индивидуума к индивидууму, что бессмысленно говорить о каком-либо «классе материальных конфигураций», которому можно было бы сопоставить как инвариант символ «тоска». Кибернетика, подобно Прометею, похитившему с Олимпа огонь, хотела вторгнуться сразу в область сложнейших интеллектуальных операций, овладеть всей этой областью, пробиваясь напролом, напрямик, не следуя тому гигантскому пути, на котором нейронные формации все более позднего эволюционного происхождения наслаивались на древнее ложе прамозга, унаследованного людьми еще от панцирных рыб, и кибернетике удалось поначалу автоматизировать определенные логико-арифметические операции. Окапываясь на занятом участке, она начала торопливые вылазки с захваченного плацдарма во всевозможных направлениях, но следующие атаки уже не удались, не увенчались подобным же познавательным и практическим успехом. Первая победа оказалась только тактической, равно как и локальной, причем была совершена тяжкая, хотя психологически и понятная ошибка. В глубине души многие полагали, что уж если удалось придать «автоматизм» таким «элитарным», таким трудным – с точки зрения школьника или домохозяйки – операциям, как операции логического исчисления, то более трудным все прочее попросту оказаться не может. Не заметив при этом, что одно дело – использовать логику на основе знания силлогизмов, и совсем другое – столкнуться с ней в семантико-синтаксической структуре уже имеющегося языка. Даже мозг пускающего слюни имбецила, который едва способен говорить и почти не понимает, что ему говорят, этот мозг как система, в которой функционируют значения, с информационно-приспособительной точки зрения несравненно более универсален, чем вычислительная машина, работающая со скоростью миллиона операций в секунду.

В этой книге мы говорили о ненужности технического «повторения» человека. Столь радикальный тезис нуждается в оговорке. Требование создать машины, которые ведут себя «понимающе», конечно, не означает, будто мы настаиваем на наделении машин-переводчиков «полнотой внутренней жизни» человека; однако мы просто не знаем, в какой мере можно «недодать личность» машине, которая призвана хорошо переводить.

Мы не знаем, можно ли «понимать», не обладая «личностью» хотя бы в зачатке. Мы считаем, что даже «без понимания» можно успешно действовать в реальном мире – этому учит нас существование операционального языка эволюции, и потому мы рассмотрим далее различные варианты «апсихической техники познания». Не представляется, однако, возможным эффективно использовать операциональный язык до конца в качестве орудия перевода в сфере языков дискурсивных – мыслительных. Либо машины будут действовать «понимающе», либо по-настоящему эффективных машин-переводчиков не будет вовсе. Ибо операциональность полностью сводима к отношению, тогда как мыслительный процесс, также имеющий эту черту, является к тому же чем-то еще. Итак, мы стоим перед длительной осадой. Не надо слушать советов тех, кто уговаривает отступить, – это пораженцы, их и в науке немало, – особенно когда осада обещает быть длительной и тяжелой. Найдутся также многочисленные знахари, которые станут осыпать нас заверениями, будто они открыли как раз «лекарство от значения». Им также не следует слишком доверять – как и в медицине, избыток лекарств против какой-то болезни означает, что ни одно из них не является по-настоящему целебным. Даже если краткого пути и нет, дорога на вершину все же есть, хотя, может быть, нам придется преодолевать ее «с самого низа», с уровня самых элементарных процессов – взять ее не штурмом, а терпеливым методическим натиском.

Глава пятая Пролегомены к всемогуществу

До хаоса

МЫ УЖЕ говорили о том, какие факторы конструктивного характера могут привести к возникновению «метафизики гомеостатов». При этом мы предложили весьма упрощенную классификацию источников «метафизической точки зрения». Могло бы показаться, что столь трудные и столь устойчивые в историческом масштабе проблемы, как вопрос о смысле бытия, об ограниченности существования индивидуума, о возможности трансцендентного познания, мы хотим решить на нескольких страницах, сославшись на некоторые кибернетические аналогии.

Я хотел бы оградить себя от упрека в такой «поверхностности». Ни от чего не отрекаясь, я лишь замечу, что и предыдущие рассуждения и последующие, еще более дерзкие, примитивны как первое приближение.

Если мы являемся венцом творения, если к жизни нас призвало какое-то сверхъестественное деяние, если поэтому мы, как разумные существа, представляем собой некую кульминацию всего сущего, то в будущем наша власть над материей, по всей вероятности, приумножится, однако наше отношение к вышеупомянутым вопросам, на которые способна ответить только метафизика, не изменится.

Если же, напротив, мы сочтем себя лишь начальным этапом эволюции, который для нас как для вида начался полмиллиона лет назад, и примем к тому же, что эволюция эта может (хотя и не обязательно) продолжаться еще миллионы лет, то наше нынешнее неведение отнюдь не влечет за собой неведения будущего. Я не утверждаю, что мы найдем ответ на все вопросы такого рода; скорее, я думаю, мы перерастем вопросы, на которые нет ответа, – и это не потому, что ответ на какой-то вопрос скрыт от нас, а потому, что этот вопрос неверно поставлен. До тех пор пока у нас есть лишь догадки о том, как мы возникли и что нас сформировало и сделало тем, чем мы являемся, до тех пор пока деяния Природы в мире мертвой и одушевленной материи наполняют нас изумлением и представляют для нас недосягаемые образцы конструктивных решений, которые превышают по совершенству и сложности все, что мы сами способны создать, – до тех пор количество того, что нам неизвестно, будет превышать сумму наших знаний. И только тогда, когда мы сможем состязаться с Природой в творчестве, когда мы научимся так подражать ей, что сможем обнаружить ее ограниченность как Конструктора, только тогда мы перейдем в область свободы, то есть подвластного нашим целям маневра творческой стратегии.

Единственным средством воздействия на технологию – я говорил об этом раньше – является другая технология[148]. Разовьем это утверждение. Природа неисчерпаема в своих возможностях, количество содержащейся в ней информации, как сказал бы кибернетик, равно бесконечности. Поэтому мы не можем «каталогизировать» всю природу: ведь даже как цивилизация мы ограничены во времени. Однако, будучи технологами, мы можем в некотором смысле обратить бесконечность Природы против нее самой, оперируя несчетными множествами, подобно тому как поступают математики в теории множеств. Мы можем стереть разницу между «искусственным» и «естественным», – это произойдет тогда, когда «искусственное» станет сначала неотличимым от естественного, а затем превзойдет его. Мы еще будем говорить, как это произойдет. А как понимать превосходство? Оно означает реализацию с помощью Природы того, что для Природы невозможно.

Ага, скажет кто-нибудь, так все эти фразы произносились лишь затем, чтобы дать высокие имена творениям рук человеческих – разным там машинам, которых Природа не создает.

Все зависит от того, что мы вкладываем в понятие «машина». Это понятие может, естественно, означать и лишь то, что мы до сих пор научились строить. Но если под «машиной» мы будем подразумевать все то, что проявляет регулярность своего поведения, положение изменится. При столь широком подходе уже безразлично, сделана ли «машина» из существующей материи – из тех ста элементов, которые уже открыты, – или же из пучков излучения или из гравитационных полей. Несущественно также, использует ли эта «машина» энергию или же «создает» ее. Конечно, в мире естественных явлений невозможно создать энергию из ничего. Можно было бы, однако, из разумных существ и окружающей их среды сконструировать систему, которая вела бы себя так, что в ней не действовали бы известные нам законы термодинамики. Кто-нибудь бросит реплику, что такая система «искусственна» и что каким-то хитрым способом и незаметно для живущих в ней существ мы должны сообщать ей энергию извне. Однако мы не знаем, нет ли у Метагалактики источников энергии, внешних по отношению к ней в том же смысле, в каком были бы внешними источники, «подключенные» к нашей системе. Возможно, Метагалактика ими обладает, а возможно, вечным притоком энергии она обязана бесконечности Вселенной. А если оно так и есть, разве означало бы это, что Метагалактика «искусственна»? Мы видим, что все зависит от масштабов рассматриваемых явлений. Следовательно, машина – это система, проявляющая какую-либо регулярность поведения, вероятностную или детерминистическую. При таком понимании машиной является атом, яблоня, звездная система или сверхъестественный мир – все то, что мы сумеем построить и что будет вести себя следующим образом: будет обладать внутренними и определенными внешними состояниями, причем связи, наблюдаемые между множествами этих состояний, будут подчиняться некоторым закономерностям.

Вопрос о том, где сейчас находится сверхъестественный мир, равносилен вопросу, где находилась швейная машина до появления человека. Нигде – но ее можно было построить. Безусловно, швейную машину построить легче, чем этот мир. Однако мы постараемся доказать, что нет никаких запретов, которые бы делали невозможным даже создание «вневременности».

Добавим вслед за Эшби, что существует два рода машин. Простая машина – это система, которая ведет себя так, что ее внутреннее состояние, а также состояние внешней среды однозначно определяют последующее состояние. Если мы имеем дело с непрерывными величинами, то адекватное описание такой машины дает система обыкновенных дифференциальных уравнений с временем в качестве независимой переменной. Такие описания на символическом языке математики широко применяются в физике, и в частности в астрономии. Относительно таких систем («машин»), как маятник, как тело, падающее в поле тяготения, или вращающаяся планета, система этих уравнений дает нам столь точное приближение к действительной траектории явления, что оно вполне нас удовлетворяет {VIII}.

В отношении такой сложной машины, какой является живой организм, мозг или общество, такое представление («символическое моделирование») применить практически невозможно. Очевидно, все зависит от того, как много мы хотим о системе знать. Потребность в знании определяется целью, к которой мы стремимся, а также привходящими обстоятельствами. Если такой системой является повешенный, и мы хотим определить, то есть предугадать, его будущие состояния как маятника, то достаточно учесть две переменные (угловое отклонение и угловую скорость). Если же это хитрый человек и нам желательно предугадать его поведение, то количество существенных переменных, которые следует учитывать, становится огромным, хотя и в этом случае наше предсказание позволит определить будущее состояние с вероятностью тем большей, чем больше переменных мы примем во внимание; однако эта вероятность никогда не будет равна единице (практически она достигает этого предела; на практике, например, вероятность 0,9999999 вполне достаточна). Имеются математические способы приближенных решений для случая, когда количество существенных переменных делает бесполезным применение обычного аналитического метода. Примером может служить так называемый метод Монте-Карло. Однако не будем отвлекаться: нас занимает в данном случае не математика, да и применяемые ею орудия, как можно предполагать, в будущем уступят место иным.

Проблемы, которые возникают при столкновении со «сложными машинами», исследуются в настоящее время рядом новых дисциплин. Это – теория информации, исследование операций, теория планирования эксперимента, теория решений, теория игр, линейное программирование, теория управления, динамика групповых процессов. Нам кажется, что все эти теории (равно как и еще некоторые) войдут в общую теорию систем. Надо думать, что развитие этой общей теории пойдет в двух направлениях, так как, с одной стороны, с ее помощью можно осмыслить теорию физических систем – таких, какие дает нам Природа, а с другой – развить теорию математических систем; последняя не занимается реальным существованием исследуемых связей, заботясь лишь о том, чтобы такого рода системы были свободны от внутренних противоречий. Такое раздвоение пока еще отчетливо не наступило. Мы осмеливаемся, однако, предвидеть состояние, при котором эти две ветви как бы вновь объединятся; это будет означать возможность конструирования систем с произвольными свойствами, встречающимися, а может быть, и не встречающимися в реальном мире. Здесь надлежит сделать одну оговорку. Природа при всей бесконечности своих связей ограничена существованием некоторых запретов (невозможно получить энергию «из ничего»; невозможно превысить скорость света; невозможно измерить одновременно положение и импульс электрона и т. д.).

До тех пор пока мир наш в значительной степени тождествен миру Природы с некоторыми нашими «переделками» (благодаря технологической деятельности), до тех пор пока мы сами являемся исключительным (или почти исключительным) следствием естественных процессов (биоэволюции) – до тех пор ограничения Природы будут и нашими ограничениями. В этом смысле можно было бы воспроизвести когда-нибудь Наполеона, однако не так, чтобы, будучи точной копией оригинала, он мог бы еще, сверх того, летать при помощи простых взмахов рук. В нашем обыкновенном мире это невозможно. Чтобы такой Наполеон мог летать, необходимо, кроме того, создать для него такую среду, в которой полеты «по моему хотению» были бы возможными. Иначе говоря, для этой цели нужно создать искусственный мир, изолированный от естественного. Чем выше при этом будет степень изоляции созданного нами мира от естественного, тем заметнее может быть и отличие действующих в этом мире законов. Оппонент, с которым мы уже столкнулись выше, скажет, что это мошенничество, потому что исполнение таких желаний, как полет при взмахе рук, мы должны были бы умело «встроить» в этот наш синтетический изолированный от Природы мир. Правильно. Однако, поскольку мы считаем Природу конструктором и ничем сверх того, она, по нашему мнению, «вмонтировала» оппоненту позвоночник, мышцы, почки, сердце, мозг и ряд других органов; отсюда следует, что он, будучи вполне нормальным человеком, а может быть, именно поэтому, тоже являет собой «мошенничество». Привычку оценивать творения рук человеческих как более жалкие, чем естественные, эту привычку, понятную на нынешнем этапе развития, мы должны отбросить, если собираемся говорить о весьма отдаленном будущем. Мы будем соперничать с Природой в любом отношении: в надежности и прочности всех наших творений, в универсальности их действия, в отношении их регулирующего потенциала, диапазонов гомеостаза и многих других. Однако этот вопрос мы рассмотрим отдельно.

А теперь займемся следующей частью нашего введения в «пантокреатику», то есть в названное так условно для удобства и опирающееся на общую теорию физических и математических систем умение достигать всякие, в том числе и не реализованные Природой, цели.

Хаос и порядок

КАК КАНДИДАТЫ в творцы, мы должны сначала заняться хаосом. Что есть хаос? Если приданном событии Х в А могут произойти всевозможные события в B и если такая независимость наблюдается повсеместно, то перед нами хаос. Если же событие X в А ограничивает определенным образом то, что может произойти в В, то между А и В возникает связь. Если событие X в А ограничивает события в В однозначно (поворачиваем выключатель – зажигается лампа), связь А–В будет детерминированной. Если событие X в А ограничивает события в В так, что после события X в А могут произойти в В события U или Y, причем U после Х в А происходит в 40 случаях из 100, a Y – в 60 случаях, то связь А и В является вероятностной.

Давайте теперь рассмотрим, возможен ли другой «тип» хаоса, а именно такой, чтобы господствующие в нем связи были полностью неопределенными (то есть не детерминированными и не вероятностными), ибо нам известно, что и при том и при другом варианте имеется некий порядок. Допустим, что после события Х в А один раз происходит событие Y в В, другой раз – событие U в В, третий раз – событие J в В. т. д. При таких обстоятельствах отсутствие какой-либо регулярности не позволяет обнаружить существования связей вообще, а следовательно, неопределенные связи – это то же самое, что и отсутствие связей вообще, то есть при них возможен лишь хаос[149]. Рассмотрим далее, каким образом можно имитировать хаос. Если у нас есть машина с очень большим количеством клавишей и лампочек, причем после нажатия клавиши загорается какая-нибудь лампочка, то даже если система строго детерминистична, наблюдатель, следящий за ее поведением, может прийти к выводу, что перед ним хаос. Ведь если нажатие первой клавиши вызывает загорание лампочки Т, второе нажатие этой же клавиши зажигает лампочку W, третье – лампочку D, четвертое – лампочку Q, и если эта последовательность очень длинна, так что лишь миллионное нажатие клавиши № 1 зажигает снова лампочку Т, после чего вся серия точно повторяется, то наблюдатель, который не дождался конца одной серии, придет к выводу, что поведение машины хаотично. Следовательно, хаосу можно подражать с помощью детерминированной системы, если продолжительность серии, в которой одна и та же причина вызывает следствие, кажущееся случайным, больше времени наблюдения. Какое счастье, что Природа не устроена таким образом!

Все это говорится не из желания имитировать хаос, а с целью показать, что экспериментатор, а значит, и наука способны обнаружить не всякий вид порядка, то есть присутствия связей[150].

Если событие Х в А ограничивает возможные события в В, то мы говорим, что между А и В существует связь. Поскольку событие X в А в известной мере определяет то, что произойдет в В, эту связь можно использовать для передачи информации. Это заодно означает существование организации: А и В составляют некоторую «систему».

В Природе существует бесконечное количество связей. Однако не все они в одинаковой степени определяют поведение системы или ее частей. В противном случае нам пришлось бы иметь дело с таким количеством существенных переменных, что наука была бы невозможной. Неодинаковый характер связей означает наличие меньшей или большей изоляции системы от остальной части Космоса. На практике мы опускаем как можно больше связей, то есть несущественных переменных[151].

Связь А и В, которая суживает возможные состояния В, наблюдаема как некоторое ограничение. Ограничение чего? «Неограниченных возможностей»? Нет, количество их не бесконечно. Это – ограничение в рамках множества возможных состояний для В. Но откуда мы знаем, какие состояния возможны? Основываясь на нашем прежнем знании? Но что есть знание? Знание – это ожидание определенного события после того, как произошли некоторые другие события. Кто не знает ничего, может ожидать всего. Кто знает что-то, тот считает, что может произойти не все, а лишь некоторые явления, иные же не произойдут. Следовательно, знание – это ограничение разнообразия, и оно тем больше, чем меньше неуверенность ожидающего.

Представим себе, что мистер Смит, банковский служащий, живет у своей тетки – дамы очень строгих правил, сдающей комнату барышне. Передняя стена их двухэтажного домика сделана из стекла, благодаря чему ученый наблюдатель может с другой стороны улицы видеть все, что делается внутри. Пусть то, что находится внутри домика, будет «космосом»; мы должны его исследовать. Количество «систем», которые можно выделить из этого «космоса», практически бесконечно. Можно рассматривать его, например, «поатомно». В таком случае мы имеем множества молекул, из которых сделаны стулья, столы и тела троих человек. Люди передвигаются, и мы хотим предсказывать их будущие состояния. Поскольку каждое тело состоит из 1025 молекул, следовало бы начертить три раза по 1025 траекторий этих молекул, то есть их пространственно-временных линий. Это не самый удачный подход, так как, пока мы установим одни лишь начальные молекулярные состояния Смита, девушки и тетки, пройдет 15 миллиардов лет; эти люди будут в могиле, а мы не успеем описать аналитически даже их первый завтрак. Количество рассматриваемых переменных зависит от того, что, собственно говоря, мы хотим исследовать. Когда тетка спускается в погреб за овощами, мистер Смит целует квартирантку. Теоретически, на основе анализа поведения молекул удалось бы даже установить, кто кого поцеловал, но практически – мы уже об этом говорили – наше Солнце успеет раньше погаснуть. Мы были излишне усердны; вполне достаточно рассматривать наш «космос» как систему, состоящую из трех тел. В нем периодически наблюдаются сближения двух тел, когда третье спускается в погреб. Вначале появляется Птолемей нашего «космоса». Он видит, что два тела сближаются, когда третье удаляется. Поэтому он создает чисто описательную теорию: рисует необходимые окружности и эпициклы, благодаря чему заранее становится известно, какие положения примут два верхних тела, когда третье окажется в самом нижнем положении. При этом так уж получилось, что в самом центре окружностей, которые нарисовал Птолемей, находится мойка, и он приписывает ей свойства очень важного центра этого «космоса». Все вращается вокруг мойки. Астрономия потихоньку развивается. Приходит Коперник, ниспровергает «мойко-центрическую» теорию, а после него Кеплер чертит гораздо более простые по сравнению с Птолемеевыми траектории трех тел. Затем появляется Ньютон. Он заявляет, что поведение тел зависит от их взаимной привлекательности, то есть силы притяжения. Мистер Смит притягивает квартирантку, а она его. Когда тетка близко, оба вращаются вокруг нее, потому что сила притяжения тетки соответственно больше. Теперь мы уже умеем все прекрасно предвидеть. И вдруг появляется Эйнштейн нашего «космоса», который подвергает критике теорию Ньютона. Он считает, что постулат действия каких-то сил совершенно излишен. Он создает теорию относительности, в которой поведение системы определяется геометрией четырехмерного пространства. «Эротическое притяжение» исчезает, точно так же как исчезает притяжение в настоящей теории относительности. Оно заменяется искривлением пространства вокруг тяготеющих масс (в нашем случае – эротических масс). И тогда сближение траекторий мистера Смита и квартирантки определятся некоторыми кривыми – назовем их эротодезическими. Присутствие тетки вызывает такую деформацию эротодезических кривых, что соединение квартирантки со Смитом исключается. Новая теория более проста, так как не утверждает наличия каких-то «сил» и все сводит к геометрии пространства. И уж особенно хороша ее основная формула (энергия поцелуев равна произведению эротических масс на квадрат скорости звука, ибо как только за теткой захлопываются двери и этот звук походит до Смита и квартирантки, они тотчас же бросаются друг другу в объятия).

Потом, однако, приходят новые физики, и среди них Гейзенберг. Они убеждаются в том, что Эйнштейн действительно хорошо предсказывал динамические состояния системы (состояние целования, нецелования и т. д.), но более точные наблюдения при помощи огромных оптических приборов, позволяющих следить за отдельными тенями рук, ног и голов, показывают, что можно различать там такие переменные, которые не были учтены теорией эротической относительности. Эти физики не оспаривают существования эротической гравитации, однако, наблюдая мелкие элементы, из которых состоят космические тела (то есть руки, ноги, головы), они замечают индетерминизм их поведения. Например, руки мистера Смита при целовании не всегда принимают одно и то же положение. Так-то и начинается создание новой области науки, называемой микромеханикой мистера Смита, тетки и квартирантки. Это статистическая, вероятностная теория. Детерминированно ведут себя большие части системы (едва лишь двери закроются за теткой, мистер Смит и квартирантка тотчас же и т. д.), однако это является результатом суммарного действия индетерминистических закономерностей. Но тут-то и начинаются подлинные трудности, так как нельзя перейти от микромеханики Гейзенберга к макромеханике Эйнштейна. Тела как единое целое ведут себя детерминированно, но ухаживания происходят по-разному. Эротической гравитацией можно объяснить не все. Почему иногда Смит берет квартирантку за подбородок, а иногда нет? Статистики множатся. И вдруг бомба: руки и ноги не являются неделимыми элементами, они делятся на плечи, предплечья, бедра, икры, пальцы, ладони и т. д. Количество «элементарных частиц» устрашающе растет. Уже нет никакой единой теории их поведения, и между общей теорией эротической относительности и квантовой микромеханикой (был открыт квант ласкания) зияет непреодолимая пропасть. Действительно, согласование теории гравитации и квантовой теории (для настоящего Космоса, а не для того, из нашей шутки) – это не решенный до сих пор вопрос. Говоря с общих позиций, каждую систему можно определить таким образом, что она будет состоять из любого заданного числа частей, после чего в свою очередь можно заняться раскрытием связей между этими частями. Если мы хотим предсказывать только некоторые общие состояния, нам достаточно иметь теорию с небольшим количеством переменных. Если же мы исследуем системы все более дробные по отношению к предыдущим, проблема усложняется. Звезду от звезды изолирует Природа, но изолировать отдельные атомные частицы должны мы сами: это одна из тысяч забот. Необходимо выбирать такие описания, в которых при минимуме принятых во внимание переменных достигается возможно большая точность предсказаний. Наш пример был шуткой, так как поведение этих трех лиц невозможно описать детерминистически. Для этого им не хватает достаточной регулярности поведения. Подобный подход возможен и, пожалуй, напрашивается сам собой, когда система проявляет большую регулярность и значительную степень изоляции. Эдакое встречается на небесах, но не в квартире. Однако при возрастании числа переменных даже в астрономии появляются трудности применения дифференциальных уравнений. К таким трудностям приводит уже определение траекторий трех тяготеющих тел, а для шести тел такие уравнения и вовсе невозможно решить.

Наука существует благодаря тому, что она создает упрощенные модели явлений, опускает менее существенные переменные (например, принимает, что массы сравнительно малых тел системы равны нулю) и ищет инварианты. Таким инвариантом является, например, скорость света[152]. В настоящем Космосе инварианты получить легче, чем в квартире тетки. Если (причем вполне обоснованно) поцелуй мы не склонны считать явлением столь же универсальным, как и гравитация, но хотим узнать, почему Смит целует квартирантку, то мы попали впросак. При всех своих ограничениях математическая механика настолько универсальна, что позволяет рассчитывать на тысячи и миллионы лет вперед положения космических тел. Однако как рассчитать пути импульсов мозга мистера Смита, чтобы предвидеть «оральные коинциденции» с девушкой или, выражаясь не столь научно, просто поцелуи? Если бы даже это и было возможным, символическое описание последовательных состояний мозга оказывается более сложным, чем само явление (то есть прохождение импульсов в нейронной сети). При таком положении вещей нейронный эквивалент акта чихания – это том, переплет коего нужно раскрывать подъемным краном. На практике математический аппарат увязнет в создавшихся сложностях намного раньше, чем заполнится такой том. Что же остается? Признать само явление наиболее совершенным своим описанием, заменить аналитическую деятельность – деятельностью созидательной. Одним словом, остается имитационная, подражательная практика.

Сцилла и Харибда, или Об умеренности

МЫ НАХОДИМСЯ в самом опасном месте наших рассуждений. Мы поставили много вопросов, но все время оттягивали ответы на них. Мы дали много обещаний, снабженных столь выспренними названиями, как «пантокреатика»; мы сказали кое-что о хаосе, дошли до праначал «имитологии», и все это неуклонно толкало нас к новым проблемам. Это вопрос о математике и ее отношении к реальному миру, на этот раз к здешнему миру, проблема языка и семантики, разные виды «бытия», одним словом, мы приближаемся к области бездонных философских вопросов, в которых может бесследно потонуть весь наш конструкторский оптимизм. И дело не в том, что все эти проблемы чрезмерно сложны, что любая из них заняла бы по крайней мере целый том, если не целую библиотеку, и даже не в том, что нам не хватает всесторонней компетенции. Суть дела в том, что компетенция наша нам не пригодится, так как все это спорные проблемы. Это я должен объяснить поточнее. Книги, популяризующие нынешнее состояние знаний – скажем, знаний в области физики, – причем популяризующие хорошо, представляют дело так, будто существуют две четко отделенные друг от друга области: область того, что наукой уже раз и навсегда установлено, и того, что еще до конца не выяснено. Это похоже на посещение прекрасного, снизу доверху великолепно обставленного здания, его отдельных покоев, где то тут, то там лежат на столах нерешенные головоломки. Мы покидаем сей храм с уверенностью, что эти загадки рано или поздно будут решены, в чем убеждает нас великолепие всей постройки. У нас даже не мелькнет и мысли, что решение этих головоломок может привести к разрушению половины здания. Такое же впечатление производят на нас учебники математики, физики или теории информации. На первый план выдвигается впечатляющая конструкция. Неясные проблемы укрыты от наших глаз лучше, чем в популярной лекции, ибо популяризатор (я имею в виду популяризатора-ученого) понимает, какой потрясающий эффект вызывает появление Тайны во время лекции. Напротив, автор учебника (например, университетского) прежде всего печется о прочности представляемой конструкции, о ее монолитности; он ни во что не ставит какие-то там эффекты и не чувствует себя обязанным переводить многоэтажные формулы на обыденный язык, что позволяет ему легче избегать спорных интерпретаций. Конечно, тот, кто знает предмет, сориентируется, сколь многими способами можно толковать материально-физическое значение всей этой символики квантовых уравнений, какие бездны противоборствующих точек зрения скрывает в себе та или иная формула. Он поймет также, что другой теоретик написал бы книгу, во многих местах расходящуюся с той, которая лежит перед ним.

Все это понятно и необходимо, так как нельзя ни популяризировать, ни учить, сразу вводя в гущу споров по актуальным вопросам. Читатель популярной книги и без того не примет участия в решении этих вопросов, а человек, посвятивший себя науке, должен вначале познать ее оружие и конфигурацию поля боя, пройти муштру и усвоить основы тактики, прежде чем сможет принять участие в ее стратегическом совете. Однако нашей целью не является ни популяризация того, что уже создано, ни приобретение в какой-либо степени профессиональных знаний. Мы хотим заглянуть в будущее.

Если бы мы раздули наши притязания до чудовищных размеров и захотели бы сразу оказаться на самых вершинах науки, там, где спор ведут не популяризаторы или авторы учебников, а сами создатели того, что затем изучается и распространяется, если бы мы осмелились принять участие в их спорах, то это было бы чем-то худшим, чем просто комическая ситуация. Это была бы ошибка. Оставим комичность – что, собственно говоря, мы стали бы делать? Допустим, что мы понимаем все, что говорят специалисты в области теории информации, математики или физики, высказывающиеся в пользу тех или иных взглядов. Эти взгляды противоречивы. Концепция квантования пространства непримирима с классической квантовой механикой. «Скрытые параметры» элементарных частиц существуют или не существуют. Бесконечность скорости распространения процессов в микромире противоречит принципу конечности скорости света[153].

«Интеллектроники» говорят, что можно построить модель мозга из двоичных (дискретных) элементов. «Фунгоидисты» утверждают, что это невозможно. Обе стороны имеют прекрасных специалистов, способных совершить очередные перевороты в науке. Должны ли мы пытаться эклектически примирить их предположения? Это бесполезно – научный прогресс не рождается из компромиссов. Должны ли мы признать правоту аргументов одной стороны в противоположность другой? Как же найти критерий выбора, «если Бор спорит с Эйнштейном или Брауэр с Гильбертом»? Может быть, мы должны обратиться за этими критериями к философам? Но ведь у них даже в границах одной философской школы толкования основ физики или математики являются предметом споров!

И при всем том это не академические проблемы и не ссоры вокруг значения каких-то деталей. Речь идет о самых фундаментальных положениях науки, о вопросах бесконечности, измерений, связи атомных частиц со структурой Космоса, обратимости или необратимости явлений, хода времени, не говоря уже о проблемах космологии или космогонии.

Вот так, следовательно, выглядит наша Сцилла: бездна, к берегам которой мы легкомысленно устремились, имея в виду удаленное на тысячелетия будущее. Различимы ли элементарные частицы? Можно ли постулировать реальное существование «антимира»? Существует ли потолок сложности системы? Имеется ли предел устремлениям «вниз», к бесконечно малым размерам, и «вверх», к безграничным величинам, или они непонятным способом замыкаются наподобие круга? Можно ли сообщать частицам произвольно высокую энергию? – Что нам до этих дел? Чем являются они для нас? Да всем, если так называемой «пантокреатике» не суждено остаться пустословием, тщетным бахвальством, достойным глупца или ребенка. Если бы каким-то чудом мы сконцентрировали в себе знания самых умных специалистов Земли, то и это нам ничего бы не дало: ведь речь идет не о том, что в наше время нельзя быть универсальным мудрецом, а о том, что такой мудрец, даже если бы он и существовал, должен был бы решать вопросы о своей принадлежности к какому-нибудь из лагерей. Волновая и корпускулярная природа материи проявляются в зависимости от того, что мы исследуем. Не так ли обстоит дело и с длиной? Не является ли длина чем-то подобным цвету – не свойством явлений, данным на всех уровнях действительности, а чем-то, что возникает?[154] Если задать приведенные выше вопросы, то самый выдающийся специалист ответит, что ему неизвестно решение, отличное от его собственной точки зрения, уж конечно, опирающейся на гигантскую теоретическую конструкцию (с которой, однако, не согласны другие, не менее выдающиеся специалисты).

Я не хотел бы, чтобы от моих слов создалось впечатление, что современная физика или кибернетика – всего лишь моря противоречий и вопросительных знаков. Это не так. Достижения огромны, но их слава не может рассеять окутывающую их мглу. В истории науки бывали периоды, когда казалось, что возводимое здание уже почти закончено и удел будущих поколений – лишь совершенствовать его мелкие детали. Такой оптимизм господствовал, например, на склоне XIX века, во времена «неделимости» атома. Но есть и такие периоды, как нынешний, когда, собственно говоря, уже нет несокрушимых научных тезисов, опровержение которых все специалисты признали бы невозможным. В наше время шутливое замечание одного выдающегося физика о том, что новая теория недостаточно безумна, чтобы быть истинной, звучит, по сути дела, серьезно. Ныне ученые готовы принести на алтарь новой теории наиболее фундаментальные и освященные истины; они высказывают сомнение в том, что микрочастица существует в определенном месте пространства-времени; они допускают, что материя возникает из ничего (такую гипотезу высказал Хойл), наконец, они ставят вопрос, применимо ли к внутриатомным явлениям вообще такое понятие, как длина[155].

Но не менее опасной является Харибда легкомысленной «поверхностности», жонглирующая неограниченными возможностями науки; водоворот космической болтовни родом из «научной фантастики», области, в которой все можно сказать, так как ни за что не отвечаешь; области, где ко всему подходят с легкой руки, скачут по верхам, где дыры и лохмотья в логических рассуждениях заслоняются псевдокибернетической риторикой, где расцветают трюизмы о «машинах, пишущих стихи, как Шекспир», и глупости о космических цивилизациях, с которыми найти общий язык не труднее, чем с соседом по квартире.

Поистине нелегко провести корабль между этими двумя затягивающими водоворотами. Сомневаюсь, возможно ли это вообще. Но даже если бы нашему плаванию суждено было закончиться фатально, navigare necesse est[156], ибо, не тронувшись с места, никуда наверняка не попадешь. Следовательно, необходима умеренность. Какая? – Конструкторская, так как мы хотим настолько узнать мир, насколько это необходимо, чтобы его улучшить. А если нам это не удастся сделать, то уж лучше, чтобы нас поглотила Сцилла, чем Харибда.

Молчание конструктора

Я УЖЕ ГОВОРИЛ, что компасом в нашем плавании между бездной знания и пропастью глупости будет умеренность Конструктора. Умеренность эта означает веру в возможность успешного действия и в необходимость определенного отказа от чего-то. Прежде всего это отказ от задавания «окончательных» вопросов. Это не молчание человека, прикидывающегося глухим, а молчание действия. О том, что действовать можно, мы знаем намного увереннее и лучше, чем о том, каким образом это действие происходит. Конструктор – не узкий прагматик, не строитель, который сооружает свой дом из кирпичей, не заботясь, откуда они взялись и что они собой представляют, лишь бы этот дом был построен. Конструктор знает о своих кирпичах все, кроме того, как они «выглядят», когда на них никто не смотрит. Он знает, что свойства являются отличительными чертами ситуаций, а не вещей. Существует химическое вещество, которое для одних людей не имеет вкуса, а для других – горько. Горько оно для тех, кто унаследовал от своих предков определенный ген. Не у всех людей он есть. Вопрос о том, «действительно» ли это вещество является горьким, по мнению Конструктора, вовсе лишен смысла. Если человек чувствует горечь этого вещества, значит, для него оно является горьким. Можно исследовать, чем отличаются друг от друга люди этих двух типов. Это все. Некоторые считают, что кроме свойств, являющихся функцией ситуации (таких, как горечь или длина) и поэтому изменчивых, существуют еще неизменные свойства, и наука занимается поиском именно таких инвариантов, вроде скорости света. Эту точку зрения разделяет и Конструктор. Он совершенно уверен, что мир будет существовать и после него; в противном случае он не работал бы для будущего, которого не увидит. Ему говорят, что мир будет существовать также и после исчезновения последнего живого существа, но это будет скорее мир физики, чем чувственных восприятий. В этом мире по-прежнему будут атомы и электроны, но не будет в нем ни звуков, ни запахов, ни красок. Однако Конструктор спрашивает, к какой же физике будет относиться этот мир: к физике девятнадцатого века с ее атомами-шариками, к современной с волново-корпускулярным атомом или же к будущей, той, которая охватит единым синтезом свойства атомов и свойства галактик? Этот вопрос он задает не потому, что не верит в реальность мира. Реальность мира он принимает как предпосылку.

Однако он видит, что свойства тел, открываемые физикой, также являются функциями ситуаций, а именно функциями состояния физической науки в данный период времени.

Можно говорить о том, что океан существует, когда никого нет, но нельзя спрашивать, как же он тогда «выглядит». Если он как-то выглядит, это значит, что кто-то на него смотрит. Если Конструктор любит капризную женщину, которая то отвечает на его чувства, то нет, у него может сложиться о ней противоречивое мнение, однако оно никоим образом не нарушит факта объективного существования этой женщины. Он может исследовать ее поведение, записывать ее слова, регистрировать электрические потенциалы ее мозга, может рассматривать ее как живой организм, как совокупность молекул или атомов и, наконец, как локальное искривление пространства-времени, но отсюда не следует, что этих женщин столько же, сколько способов возможного исследования. Он не уверен, удастся ли когда-нибудь свести эти разнообразные способы исследования к одному, чтобы по атомным столкновениям можно было прочесть любовь. Однако действует он так, будто это возможно. Тем самым Конструктор исповедует определенную философию, хотя и защищает себя от вовлечения в ее споры. Он считает, что существует лишь одна действительность, которую можно толковать бесконечным числом способов. Некоторые из этих толкований позволяют достигнуть намеченных целей. Конструктор делает их своим орудием. Следовательно, он прагматик и истинное значит для него то же самое, что и полезное.

В ответ Конструктор предлагает своему оппоненту вместе с ним присмотреться к человеческой деятельности. Что бы люди ни делали, они делают это с какой-то целью. Безусловно, существуют иерархии и запутанные структуры таких целей. Некоторые поступают так, чтобы казалось, что их действия якобы не преследуют никакой цели. Но из самой структуры этого предложения («поступают так, чтобы») видно, что и они преследуют определенную цель: притвориться, будто их действия бесцельны. Некоторые действуют, будучи уверенными, что цели своей достигнут только после смерти. Многие объективно движутся к иным целям, чем те, которые они себе наметили. Тем не менее бесцельной деятельности не существует.

Что является целью науки? Познание «сущности» явлений? Но как можно узнать, что мы ее уже познали? Что это – уже вся «сущность», а не часть ее? То есть объяснение явлений? Но вчем же состоит это объяснение? В сравнении? Можно сравнить земной шар с яблоком и биологическую эволюцию с эволюцией технологической, но с чем же сравнить шредингеровскую пси-функцию из уравнения электрона? А с чем – «странность» частиц?

Согласно Конструктору, наука – это предвидение. Многие философы придерживаются такого же мнения, больше всего об этом говорят неопозитивисты. Они, кроме того, считают, что философия науки – это, по существу, теория науки и что они знают, как наука создает и подтверждает (или опровергает) все новые и новые теории. Теория есть обобщение экспериментальных фактов. Опираясь на них, она предсказывает будущие состояния. Если эти предсказания сбудутся и, сверх того, укажут на существование явлений, до сих пор неизвестных, – теория признается истинной. В принципе так оно и есть. Фактически же дело обстоит сложнее. Упомянутые философы держатся подобно пожилой даме, которая на страницах газеты ведет «уголок влюбленных». Дело не в том, что ее советы бессмысленны, ничего подобного, они могут быть даже весьма разумными, но ими невозможно воспользоваться. У этой пожилой дамы есть жизненный опыт, и, опираясь на «эротическую статистику», она, например, советует девушке бросить легкомысленного парня. Философ, со своей стороны, знает историю науки и, не предвидя многих явлений, советует физикам бросить их теорию, так как эта теория «изменяет» им. Такие разумные советы давать нетрудно. Девушка верит, что ей удастся повлиять на этого парня к лучшему, и физики то же самое думают о своей теории. Впрочем, у девушки может быть несколько парней, которые ей нравятся, то же самое и с физиками. Они должны отказаться от таких-то и таких-то точек зрения в пользу такой-то. Если они откажутся от локализации частицы, то получат одну возможность предвидеть, но потеряют другую. Если они начнут квантовать пространство и введут понятие бесконечной скорости распространения изменений, то заодно смогут предвидеть существование таких субатомных частиц, которые и в самом деле существуют; вместе с тем это решение, затрагивающее фундамент такого здания, каким является физика, вызовет страшный толчок на всех его этажах. Ни в одной науке нет теории, которая учитывала бы и предвидела бы «все». Но в большинстве случаев с таким положением можно смириться, так как то, от чего отвлекаются, пока менее существенно для предвидений этой науки. А вот в физике царит драматическая ситуация, неизвестно, что, собственно, является менее существенным и может отправляться за борт. Легко решать, когда мы находимся в корзине резко снижающегося воздушного шара и можно выбросить за борт либо мешок с песком, либо товарища. Но представьте себе ситуацию, в которой неизвестно, что является балластом, а что бесценным сокровищем! Ведь уравнениям квантовой механики можно приписать либо значение «балласта», иначе говоря «пустоты», то есть известного формального приема, либо же значение объективное, физическое.

Такие вопросы, если их рассматривать постфактум, когда они стали уже частью личной истории двух людей или элементом истории науки, позволяют и пожилой даме и философу утвердиться в мнении, что они были правы. Конечно, лучше великолепный влюбленный парень, чем легкомысленный шалопай; лучше теория, которая без математических натяжек предвидит все, чем теория, залатанная экстренными поправками. Но где взять такого принца и такую теорию?

Пожилая дама и философ – это доброжелательные наблюдатели. Конструктор вместе с физиками втянулся в деятельность. Поэтому он отдает себе отчет в том, что полезность можно понимать по-разному: как морфинист и как Ньютон. Вот он и не дает вовлечь себя в споры, которые считает бесплодными. Если мозг состоит из атомов, значит ли это, что атомы имеют «психическую потенцию»? Если волна выбросит на берег три палки, из них можно сложить треугольник; но их можно также взять в кулак и бить ими кого-нибудь по голове. «Свойственны» ли потенции побоев и геометрии этим палкам? Конструктор предлагает все решать на основе опыта, а если опыт невозможен и никогда возможным не будет, вопрос перестает для него существовать. Вопрос о том, «как существует математика» или «почему существует мир», он оставит без ответа не из-за склонности к невежеству, а потому, что знает, какие последствия повлекут за собой ответы на такие вопросы. Его интересует только то, что можно сделать с математикой и с миром. Ничего более.

Безумие, не лишенное метода

ДАВАЙТЕ представим себе портного-безумца, который шьет всевозможные одежды. Он ничего не знает ни о людях, ни о птицах, ни о растениях. Его не интересует мир, он не изучает его. Он шьет одежды. Не знает, для кого. Не думает об этом. Некоторые одежды имеют форму шара без всяких отверстий, в другие портной вшивает трубы, которые называет «рукавами» или «штанинами». Число их произвольно. Одежды состоят из разного количества частей. Портной заботится лишь об одном: он хочет быть последовательным. Одежды, которые он шьет, симметричны или асимметричны, они большого или малого размера, деформируемы или раз и навсегда фиксированы. Когда портной берется за шитье новой одежды, он принимает определенные предпосылки. Они не всегда одинаковы, но он поступает точно в соответствии с принятыми предпосылками и хочет, чтобы из них не возникало противоречие. Если он пришьет штанины, то потом уж их не отрезает, не распарывает того, что уже сшито, ведь это должны быть все же костюмы, а не кучи сшитых вслепую тряпок. Готовую одежду портной относит на огромный склад. Если бы мы могли туда войти, то убедились бы, что одни костюмы подходят осьминогу, другие – деревьям или бабочкам, некоторые – людям. Мы нашли бы там одежды для кентавра и единорога, а также для созданий, которых пока никто не придумал. Огромное большинство одеяний не нашло бы никакого применения. Любой признает, что сизифов труд этого портного – чистое безумие.

Точно так же, как этот портной, действует математика. Она создает структуры, но неизвестно чьи. Математик строит модели, совершенные сами по себе (то есть совершенные по своей точности), но он не знает, модели чего он создает. Это его не интересует. Он делает то, что делает, так как такая деятельность оказалась возможной. Конечно, математик употребляет, особенно при установлении первоначальных положений, слова, которые нам известны из обыденного языка. Он говорит, например, о шарах, или о прямых линиях, или о точках. Но под этими терминами он не подразумевает знакомых нам понятий. Оболочка его шара не имеет толщины, а точка – размеров. Построенное им пространство не является нашим пространством, так как оно может иметь произвольное число измерений. Математик знает не только бесконечности и трансфинитности, но также и отрицательные вероятности. Если нечто должно произойти наверное, его вероятность равна единице. Если же явление совсем не может произойти, она равна нулю. Оказывается, что может случиться нечто меньшее, чем просто ненаступление события.

Математики прекрасно знают, что не знают, что делают. Весьма компетентное лицо, а именно Бертран Рассел, сказал: «Математика может быть определена как доктрина, в которой мы никогда не знаем ни о чем говорим, ни того, верно ли то, что мы говорим»[157].

Математика в нашем понимании является пантокреатикой, реализуемой на бумаге с помощью карандаша. Поэтому мы именно о ней говорим: нам кажется, что это она в будущем запустит «всемогущие генераторы» других миров. Конечно, мы от этого еще далеки. Вероятно также, что часть математики навсегда останется «чистой», или, если хотите, пустой, подобно тому, как пусты одежды на складе сумасшедшего портного.

Язык – это система символов, делающих возможным общение, так как эти символы поставлены в соответствие явлениям внешнего (гроза, собака) или внутреннего (печально, приятно) мира. Если бы не было действительных бурь и грусти, не было бы и этих слов. Повседневный язык нечеток, границы употребляемых в нем значений размыты, кроме того, язык как целое эволюционирует вместе с общественными и культурными изменениями. Дело в том, что язык является «неавтономной» структурой, так как языковые образования соотносятся с внеязыковыми ситуациями. В некоторых обстоятельствах язык может стать высокоавтономным («Крылышкуя золотописьмом тончайших жил», «Тарарахнул зензивер») как благодаря поэтическому словотворчеству (приведенный пример), так и благодаря тому, что он становится языком логики и подвергается строгой муштре. Однако всегда удается проследить его генетические связи с действительностью. Что касается символов математического языка, то они не относятся ни к чему, кроме него. Шахматы несколько похожи на математическую систему. Они являют собой замкнутую систему с собственными основными положениями и правилами поведения. Нельзя задавать вопрос об истинности шахмат, так же как и нельзя спрашивать об истинности чистой математики. Можно лишь спросить, разыграна ли данная математическая теория или данная партия шахмат правильно, то есть в соответствии с правилами. Однако шахматы не имеют никакого прикладного значения[158], в то время как математика такое значение имеет. Существует точка зрения, которая эту практическую пригодность математики объясняет очень просто. Природа по самому своему существу «математична». Так считали Джине и Эддингтон, я думаю, что и Эйнштейну такая точка зрения также не была чужда. Это следует из его высказывания: «Herr Gott ist raffiniert, aber boshaft ist er nicht»[159]. Запутанность Природы – так я понимаю эту фразу – можно разгадать, поймав ее в сети математических закономерностей. Если бы, однако, Природа была злорадной – аматематичной, – то она представляла бы собой как бы злобного лгуна, была бы нелогичной, противоречивой, по крайней мере, неопределенной в событиях, не поддавалась бы расчетам. Как известно, Эйнштейн до конца жизни возражал против принятия квантового индетерминизма и пытался в мысленных экспериментах свести его явления к детерминистическим законам.

Начиная с XVI века физики перетряхивают склады с залежами «пустых одежд», создаваемых математикой. Матричное исчисление было «пустой структурой», пока Гейзенберг не нашел «кусочка мира», к которому подходит эта пустая конструкция. Физика кишит такими примерами[160].

Процедура теоретической физики, а заодно и прикладной математики такова: эмпирическое утверждение заменяется математическим (то есть определенным математическим символом сопоставляются физические значения, вроде «массы», «энергии» и т.д.), полученное математическое выражение преобразуется в соответствии с законами математики (это чисто дедуктивная, формальная часть процесса), а окончательный результат путем повторной подстановки материальных значений преобразуется в эмпирическое утверждение. Это новое утверждение может предсказывать будущее состояние явления или может выражать некоторые общие равенства (например, что энергия равна произведению массы на квадрат скорости света) или физические законы.

Итак, физику мы переводим на язык математики, с математикой обращаемся по-математически, результат снова переводим на язык физики и получаем соответствие с действительностью (конечно, при условии, что все действия мы проводим, опираясь на «доброкачественную» физику и математику). Это, безусловно, упрощение, так как современная физика настолько «пропитана» математикой, что даже исходные положения физики содержат ее в изобилии.

Нам кажется, что из-за универсальности связей Природы эмпирическое знание всегда может быть только «неполным, неточным и ненадежным», по крайней мере при сопоставлении его с чистой математикой, которая «полна, точна и надежна». Следовательно, это неправда, что математика, используемая физикой или химией, чтобы объяснить окружающий мир, рассказывает об этом мире слишком мало, что этот мир «утекает» сквозь ее формулы, неспособные охватить его достаточно всесторонне. Скорее все обстоит наоборот. Математика говорит о мире (то есть старается говорить) больше, чем можно о нем сказать, и это в настоящее время приносит науке много беспокойств, которые, безусловно, будут в конце концов преодолены. Может, когда-нибудь и матричное исчисление будет заменено в квантовой механике иным, позволяющим осуществлять более точные предсказания. Но тогда будет признана устаревшей только современная квантовая механика. Матричное исчисление не устареет, ибо эмпирические системы утрачивают свою актуальность, математические же – никогда. Их бессмертие – в их «пустоте».

Что, собственно говоря, значит «нематематичность» Природы? Мир можно трактовать двояко. Либо каждый элемент реальности имеет точный эквивалент (математический «двойник») в физической теории, либо же не имеет его (то есть не может иметь). Если для данного явления возможно создать теорию, которая не только предсказывает определенное конечное состояние явления, но также и все промежуточные состояния, причем на каждом этапе математических преобразований можно назвать материальный эквивалент соответствующего математического символа, то в этом случае можно говорить об изоморфизме теории и реальности. Тем самым математическая модель является «двойником» реальности. Такой постулат был свойствен классической физике, и от него повелось убеждение в «математичности Природы»[161].

Есть, однако, и другая возможность. Если мы метко выстрелим в летящую птицу и она упадет замертво, мы получим такой конечный результат действий, который был нам нужен. Однако траектории пули и птицы совсем не изоморфны. Они сходятся только в определенной точке, которую мы назовем «конечной». Точно так же теория может предвидеть конечное состояние явления, несмотря на то, что порою отсутствует взаимооднозначное соответствие между элементами реального явления и математическими символами теории. Наш пример примитивен, но, может быть, это лучше, чем просто отсутствие примера. Физиков, убежденных в «двойниковом» отношении математики и мира, сегодня немного. Это никоим образом не означает, как я пытался пояснить на примере со стрелком, что от этого уменьшаются шансы предвидения. Просто мы подчеркиваем роль математики как орудия. Она перестает быть точным описанием, подвижной «фотографией» явления. Математика, скорее, становится чем-то вроде лестницы, по которой можно подняться на гору, хотя сама она вовсе не похожа на эту гору. Давайте останемся ненадолго возле этой горы. По фотографии горы можно, применяя соответствующий масштаб, определить ее высоту, падение склона и так далее. Лестница тоже может нам многое сказать о горе, к которой ее прислонили. Однако вопрос о том, что на горе соответствует перекладинам лестницы, не имеет смысла. Ведь они служат для того, чтобы добраться до вершины. Точно так же невозможно спрашивать о том, является ли эта лестница «истинной». Она лишь может быть лучшей или худшей как орудие достижения цели.

Но то же самое можно, собственно говоря, сказать и о фотографии горы. Эта фотография кажется нам точным образом горы. Однако, если мы будем рассматривать ее через все более сильные увеличительные стекла, подробности горного склона распадутся в конце концов на черные пятна зерен фотоэмульсии. Эти зерна в свою очередь состоят из молекул бромистого серебра. Соответствует ли отдельным молекулам что-либо однозначно на горном склоне? Нет. Вопрос о том, куда «девается» длина внутри атомного ядра, таков же, как и вопрос, куда «девается» гора, если мы рассматриваем ее фотографию под микроскопом. Фотография достоверна как единое целое – и точно так же как единое целое будет достоверна теория (например, квантов), которая позволит лучше предвидеть образование барионов и лептонов, а также скажет, какие еще частицы могут существовать, а какие – нет.

Реакцией на такие рассуждения может быть грустное заключение, что Природа непознаваема. Но это ужасное недоразумение. Автор этих строк когда-то втайне надеялся, что мезоны и нейтроны, «несмотря ни на что», окажутся в конце концов похожими на очень и очень маленькие капельки или шарики для пинг-понга. В таком случае они вели бы себя как биллиардные шары, то есть по законам классической механики. Признаюсь, теперь «пинг-понговость» мезонов изумила бы меня больше, чем то, что они не похожи на что-либо известное нам из нашего повседневного опыта. Если несуществующая еще теория нуклонов позволит управлять, например, звездными изменениями, я думаю, что это будет щедрым вознаграждением за «таинственность» тех же нуклонов, которая попросту означает, что мы не можем их себе наглядно представить.

На этом мы заканчиваем рассуждения о математичности или нематематичности Природы, чтобы вернуться к вопросам, касающимся будущего. Чистая математика до сих пор была складом «пустых структур», в которых физик искал чего-то, что «было бы к лицу Природе». Все прочее лежало целиной. Положение, однако, может измениться. Математика является послушной рабыней физики – рабыней, заслуживающей благодарность своей хозяйки постольку, поскольку она умеет подражать миру. Но математика может стать повелительницей физики – не современной, а «синтетической» физики очень отдаленного от нас будущего. До тех пор пока математика существует только на бумаге и в умах математиков, мы называем ее «пустой». А если мы сумеем материализовать построения такой математики? Производить «наперед заданные» миры, пользуясь математическими системами как строительными планами? Будут ли такие конструкции машинами? Нет, если мы не считаем атом машиной. Да, если атом, по-нашему, – это машина. Математика будет генератором, производящим фантомы, будет созидать миры, созидать «Явь иную, чем явь Существования». Как можно себе это представить? И возможно ли это вообще?

Мы еще недостаточно подготовлены к рассмотрению той грядущей технологической революции, которую сегодня можно только вообразить. Мы снова вырвались вперед со слишком большой прытью. Теперь нам следует вернуться назад от пантокреатики к имитологии. Но вначале необходимо будет сказать два слова о систематике этих несуществующих предметов.

Новый Линней, или О систематике

СНАЧАЛА одно пояснение. Мы хотим заглянуть в будущее. Из-за этого мы вынуждены принять, что современная наука – это ничто по сравнению с наукой последующих тысячелетий. Может показаться, что, становясь на такую точку зрения, мы беззаботно и даже бесцеремонно пренебрегаем наукой двадцатого века. Это не так. Поскольку цивилизация существует уже свыше десяти тысяч лет, а мы, рискуя потерпеть полное фиаско, хотим домыслить, что же будет с ней по меньшей мере через такой же промежуток времени, то мы не можем признать вершиной ни одно из нынешних достижений науки. С той высоты, на которую мы должны взобраться, видно, что кибернетическая революция отошла всего лишь на шаг от технологической революции неолита, а неизвестный, анонимный «изобретатель» нуля – от Эйнштейна. Повторяю – «ДОЛЖНЫ», «ХОТИМ», чтобы подчеркнуть этим, что иначе, то есть в другой перспективе, мы ничего в этом мысленном путешествии не получим. Можно было бы считать, что мы без всяких оснований узурпировали эту возвышающуюся над прошлым и настоящим точку зрения. Если бы я разделял такой взгляд, то должен был бы молчать.

Остается еще практическая трудность изложения. Мне придется последовательно говорить о вещах, которые следовало бы представлять одновременно. Ведь моя цель не в том, чтобы составить каталог «будущих открытий», а в том, чтобы указать общие возможности, не впадая в техническое «описательство» (которое было бы на самом деле пустой претензией), общие возможности, но не сводящиеся к общим местам, потому что они некоторым способом определяют образ будущего. Мы никогда не будем утверждать, что нечто произойдет так-то и так-то, мы лишь считаем, что оно может произойти так-то и так-то, ибо сей труд не фантастическое произведение, а совокупность в разной степени обоснованных гипотез. Эти гипотезы объединяются в единое целое, которое, однако, нельзя описать сразу. С такой же трудностью борется физиолог, желающий уместить в одном учебнике сведения о функциях организма. Он последовательно описывает работу органов дыхания, кровообращение, обмен веществ и так далее. Положение физиолога лучше, ибо учебники пишут издавна, а подразделение предмета, сколь бы оно ни было проблематичным, освящено традицией. Я же, как правило, пишу не о том, что существует, и не могу поэтому ссылаться (кроме редких исключений) на наглядные модели или на учебники, трактующие о будущем, ибо таковых я не знаю. По этим причинам я вынужден применять произвольную классификацию; в связи с этими трудностями я возвращаюсь к некоторым вопросам и проблемам по два и даже по три раза, а иногда даже рассматриваю по отдельности – то, что мне следовало бы трактовать совместно с другими проблемами, но не удалось.

После этих оправданий я изложу «систематику предмета», призванную отныне служить нам путеводной нитью.

Названия, которые я буду употреблять, носят рабочий характер: это лишь сокращения, которые облегчают обзор рассматриваемых отраслей, и ничего более. Поэтому слово «систематика» я поставил в кавычки. Все, что только может создать человек или иное разумное существо, мы охватываем названием «пантокреатика». С одной стороны, это получение информации, с другой – ее использование в определенных целях. Подобное деление существует в некоторой степени и сегодня, ему соответствует разграничение науки и технологии. В будущем это положение изменится в том отношении, что получение информации будет автоматизировано. Системы получения информации не будут определять направление действия; они подобны мельнице, изготовляющей муку; что из этой муки получится, это уж дело пекаря (то есть технолога). Однако какое зерно сыпать в мельничные жернова, решает не только и не столько пекарь, сколько управляющий мельницей; вот этим-то управляющим и будет наука. Сам процесс размола зерен – это добывание информации. Как можно себе представить такое добывание, об этом мы скажем отдельно.

Та часть пантокреатики, которая занимается использованием информации и которая возникла в результате синтеза общей теории физических и общей теории математических систем, делится на два раздела. Для краткости, а также некоторой наглядности первый из них назовем имитологией, а второй – фантомологией. Они частично перекрываются. Можно было бы, конечно, пуститься в уточнения; так, например, сказать, что имитология – это конструкторское искусство, опирающееся на такую математику, на такие алгоритмы, которые можно выделить из Природы, тогда как фантомология – это воплощение в действительность таких математических структур, которым в Природе ничто не соответствует. Но это предполагало бы, что Природа в основе своей математична, а мы таких постулатов принимать не хотим. Кроме того, это предполагало бы универсальность алгоритмизации, в высшей степени сомнительную. Поэтому благоразумнее не форсировать наши формулировки.

Имитология – это более ранняя стадия пантокреатики, вытекающая из уже практикуемого в наши дни моделирования реальных явлений в научных теориях, цифровых машинах и др. Она охватывает осуществление как естественных материальных процессов (звезда, извержение вулкана), так и явлений, не относящихся к таковым (атомный реактор, цивилизация). Совершенный имитолог – это тот, кто сумеет воспроизвести любое явление Природы или же явление, какого Природа, правда, спонтанно не создает, но создание которого является реальной возможностью. Почему уже процесс постройки машины я отношу к подражательной деятельности, станет ясно в дальнейшем.

Между имитологией и фантомологией нет резкой границы. Как более поздняя, высшая фаза имитологии, фантомология охватывает создание процессов все более отличных от естественных, вплоть до совершенно невозможных, то есть таких, которые ни при каких обстоятельствах произойти не могут, ибо они противоречат законам природы. Казалось бы, что такие процессы образуют пустое множество: ведь нельзя же реализовать нереализуемое. Мы постараемся, однако, хотя бы приближенно и весьма примитивно показать, что эта «невозможность» не обязана быть абсолютной. Теперь мы покажем только, как можно представить себе первый шаг в сторону фантомологии. Модель атома должна служить для познания оригинала, то есть Природы. Мы построили модель с этой целью. Если модель не соответствует Природе, мы считаем, что она не представляет собой ценности. Так обстоит дело сегодня. Стратегию, однако, можно изменить. Эту модель можно использовать для других целей: по модели сделать атом, отличающийся от настоящего, – строительный элемент «иной материи», материи, которая тоже будет отличаться от «настоящей».

Модели и действительность

МОДЕЛИРОВАНИЕ – это подражание Природе, учитывающее немногие ее свойства. Почему только немногие? Из-за нашего неумения? Нет. Прежде всего потому, что мы должны защититься от избытка информации. Такой избыток, правда, может означать и ее недоступность. Художник пишет картины, но, хотя у него есть рот и мы могли бы с ним поговорить, мы не узнаем, как он создает свои произведения. О том, что происходит в его мозгу, когда он пишет картину, ему самому неизвестно. Информация об этом находится в его голове, но нам она недоступна. Моделируя, следует упрощать: машина, которая может написать весьма скромную картину, рассказала бы нам о материальных, то есть мозговых основах живописи больше, чем такая совершенная «модель» художника, какой является его брат-близнец. Практика моделирования предполагает учет некоторых переменных и отказ от других. Модель и оригинал были бы тождественны, если бы процессы, происходящие в них, совпадали. Этого не происходит. Результаты развития модели отличаются от действительного развития. На это различие могут влиять три фактора: упрощенность модели по сравнению с оригиналом, свойства модели, чуждые оригиналу, и, наконец, неопределенность самого оригинала. Когда мы имитируем живой мозг с помощью электронного, мы кроме отображения сети нервных клеток (которое осуществляется с помощью некоторой электрической схемы) должны учесть еще и такое явление, как память. Живой мозг не имеет отдельного резервуара памяти. Настоящие нейроны универсальны – память «рассеяна» по всему мозгу. Наша электросхема таких способностей не проявляет. Поэтому мы должны подключить к электронному мозгу специальные резервуары памяти (например, ферромагнитной). Кроме того, настоящий мозг отличается еще некоторой «случайностью» поведения, непредсказуемостью действий, а электронная схема – нет[162]. Как поступает кибернетик? Он встраивает в модель «генератор акцидентальности», который, включаясь, посылает случайно выбранные сигналы в глубь схемы. Такая «акцидентальность» была заранее предусмотрена: соответствующее дополнительное устройство использует таблицы случайных чисел или что-либо подобное.

Итак, мы получили нечто вроде аналога «непредсказуемости», «свободной воли». После всего этого сходство параметров на выходах обеих систем, нервной и электронной, возросло. Но сходство возросло только относительно пар состояний «вход» – «выход». Сходство вовсе не увеличивается, а напротив, уменьшается, если кроме динамической связи «вход» – «выход» принять во внимание всю структуру обеих систем (или, иначе говоря, если учесть большее число переменных). У электронного мозга, правда, есть теперь «воля» и «память», но у настоящего мозга нет ведь ни генератора акцидентальности, ни отдельного резервуара памяти. Поэтому чем больше модель сближается с оригиналом в рамках некоторых имитируемых переменных, тем больше она отходит от него в области других переменных. Если бы мы захотели учесть еще переменную возбудимость нейронов, обусловленную существованием порога возбудимости (причем организм реализует это одним лишь биохимизмом реакций), то должны были бы каждый переключающий элемент («нейристор»), то есть эквивалент нейрона, снабдить особой электрической схемой и т. д[163]. Итак, переменные, входящие в модель, но не обнаруживаемые в самом моделируемом явлении, мы считаем несущественными. Это частный случай общего метода сбора информации, при котором всегда производится предварительный выбор. Например, для лица, которое ведет обычный разговор, потрескивания в телефонной трубке – это «шум», но для инженера-связиста, проверяющего линию, именно этот шум и может быть информацией (этот пример заимствован у Эшби).

Поэтому, если бы мы захотели промоделировать какое-либо явление с учетом всех его переменных (предположим на время, что это возможно), нам пришлось бы создать систему, обогащенную по сравнению с оригиналом теми дополнительными переменными, которые свойственны самой моделирующей системе, но которых нет у оригинала. Вот почему применение цифрового моделирования плодотворно до тех пор, пока количество переменных мало. При увеличении их числа этот метод быстро достигает предела своей применимости. Поэтому такой способ моделирования должен уступить место другому.

Теоретически наиболее экономично моделировать одно явление другим таким же явлением. Но возможно ли это? Чтобы промоделировать человека, его нужно, по-видимому, воссоздать; чтобы промоделировать биологическую эволюцию, нужно повторить ее на такой же планете, как Земля. Наисовершеннейшей моделью яблока будет другое яблоко, а Космоса – другой Космос.

Это смахивает на reductio ad absurdum имитологической практики, однако не будем спешить с таким приговором.

Ключевой вопрос звучит так: существует ли нечто такое, что, не будучи верным (модельным) повторением явления, содержало бы больше информации, чем само это явление? Ну конечно же, существует. Это – научная теория. Она охватывает целый класс явлений; она говорит о каждом из них и одновременно о всех вместе. Безусловно, теория не учитывает многих переменных данного явления, но они для достижения поставленной цели несущественны.

Здесь, однако, заключена новая трудность: давайте поставим вопрос, содержит ли теория лишь ту информацию, которую мы в нее сами вложили (создавая ее на основе фактов, почерпнутых из наблюдений, и на основе других теорий, например теории измерений), или же она может содержать больше информации? Это невозможно? А ведь на основе теории физического вакуума квантовая теория поля предсказала ряд явлений. Кроме теории бета-распада отсюда родились результаты в теории сверхтекучести (жидкого гелия), а также теории твердого тела. Если в общем случае теория должна была предвидеть явление X, а потом оказалось, что из нее дедуктивно выводимы еще и другие явления, о существовании которых мы до сих пор ничего не знали, то откуда же взялась в ней эта «дополнительная» информация?

Она появилась потому, что изменения в мире, в общем-то говоря, взаимосвязаны. Благодаря этой взаимной связи мы «додумались» до одного, а оно «потянуло за собой» другое.

Это звучит убедительно, но как же обстоит дело с балансом информации? Мы вложили в теорию х битов информации, а получаем х+п? Не значит ли это, что достаточно сложная система (такая, как мозг) может создавать дополнительную информацию – большую по сравнению с имевшейся в предыдущий момент, причем без притока информации извне? Но ведь это был бы подлинный информационный perpetuum mobile?

К сожалению, этого нельзя решить, опираясь на современную теорию информации. Количество информации тем больше, чем меньшей была вероятность прихода определенного сигнала. Поэтому если бы поступило сообщение, что звезды состоят из швейцарского сыра, количество информации было бы попросту огромным, ибо получение такого сигнала чрезвычайно маловероятно. Но тут специалист справедливо упрекнет, что мы перепутали два вида информации, селективную, то есть определяемую выбором из множества возможных сигналов (звезды состоят из водорода, из энтелехии, из собачатины, из сыра и т. д.), которая не имеет ничего общего с истинностью, то есть с соответствием информации определенному явлению, и структурную информацию, которая является отображением некоторой ситуации. Сенсационное сообщение о том, что в звездах идет процесс ферментации сыра, содержит много селективной информации и нуль структурной, так как неверно, что звезды состоят из сыра. Прекрасно. А теперь возьмем теорию физического вакуума. Из нее следует, что бета-распад происходит так-то и так-то (что истинно) и что заряд электрона бесконечно велик (что ложно)[164]. Первый результат, однако, настолько ценен для физика, что с лихвой окупает ложность второго. Теория информации остается равнодушной к этому выбору физика, поскольку она не учитывает ценности информации, в частности информации в ее структурном виде. Кроме того, никакая теория не существует «сама по себе», не является «суверенной»; всякая теория частично вытекает из других, а частично с ними объединяется. Следовательно, количество содержащейся в ней информации очень трудно измерить, потому что, например, информация, содержащаяся в знаменитой формуле E = mc2 , «попадает» в нее из огромного количества других формул и теорий.

Может быть, однако, теории и модели явлений нужны лишь сегодня? Может быть, мудрец с другой планеты в ответ молчаливо вручил бы нам обрывок лежащей на земле старой подметки, давая этим понять, что всю истину о Вселенной можно вычитать из этого кусочка материи?

Остановимся ненадолго на этой старой подметке. С этой шуткой могут быть связаны забавные последствия. Возьмем уравнение 4 + х = 7. Малосообразительный ученик не знает, как добраться до значения х, хотя результат уже «сидит» в уравнении, только он скрыт от затянутых пеленой глаз и «сам» может появиться лишь после элементарного преобразования. Спросим тогда, как и надлежит ересиархам, не то же ли самое происходит и с Природой. Не «вписаны» ли в материю все ее потенциальные преобразования (то есть возможность создания звезд, квантолетов, швейных машин, роз, шелкопрядов и комет)? В таком случае, взяв основной кирпичик Природы – атом водорода, – можно бы из него «дедуктивно» вывести все эти возможности (начиная со скромной возможности синтезировать сто химических элементов и кончая возможностью создания систем в триллион раз более одухотворенных, чем человек). А также вывести то, что нереализуемо (сладкую поваренную соль NaCl, звезды диаметром в квадрильон миль и т. д.). С этой точки зрения в материю заложены все ее возможности и невозможности (запреты), только мы не умеем расшифровать ее «код». Материя в этом случае была бы, собственно говоря, подобна математической задаче, а мы уподобились бы тому неспособному ученику, который не может добыть из нее «всю информацию», хотя она там и содержится. То, что мы здесь говорили, есть попросту тавтологическая онтология...

Плагиат и созидание

ЧТО ЖЕ ОЗНАЧАЛИ неслыханные и возмутительные мысли, которые мы осмелились высказать? Не более и не менее чем то, что из атома можно «высчитать» его «космические» возможности, возможности «эволюционные», «цивилизационные» и вообще всякие. Ясно, что это не было сказано всерьез. До настоящего времени свойства поваренной соли мы не можем вывести из свойств атомов натрия и хлора, взятых по отдельности. Можем вывести лишь некоторые свойства. Но названная нами по-ученому «тавтологическая онтология» является не более чем проектом создания мира, иного чем наш, в котором невозможно вывести «все» из элементарного кирпичика материи, – мира иного, чем наш мир. Более реальным кажется следующий подход: нельзя ли получить конечный результат естественных процессов не посредством полного плагиата у Природы, а войдя в поток этих процессов, так сказать, «сбоку». В таком случае, приняв отправное положение, полностью отличное от того, с которого стартовала Природа, можно было бы после некоторого числа шагов дойти до результата, совпадающего с результатом, полученным ею.

Примитивный пример. Пусть нам нужно произвести сейсмический толчок земной коры. Вместо того чтобы «сооружать» вулканы и т. п., как это делает Природа, мы вызываем толчок взрывом тротилового заряда и получаем нужный эффект. Таким образом, конечные результаты явления (серии явлений) не определяют однозначно всю цепь следствий и причин, которая приводит к этому конечному результату.

Менее примитивный пример. Гриб Репісіlіит notatum вырабатывает пенициллин. Вместо того чтобы выращивать гриб, экстрагировать из него необходимые компоненты и т. д., мы берем некоторые простые химические вещества и синтезируем из них пенициллин.

Пример, весьма близкий к реализации. Наибольшее количество энергии можно получить при процессе аннигиляции, то есть соединения материи с антиматерией. Антиматерия в нашей Метагалактике, насколько нам известно, не встречается[165]. Правда, мы научились уже искусственно создавать некоторые ее частицы. Если бы мы умели производить ее в промышленном масштабе, то хранящаяся в особых условиях, например «в магнитных бутылях» (предохраняющих ее от немедленной аннигиляционной реакции), антиматерия была бы наиболее эффективным топливом для космолетов. Интересно, что в данном случае образуется определенный вид материи, в природе обычно не встречающийся.

Пример, полностью нереальный в настоящее время. В определенной части головки сперматозоида – в объеме порядка трех тысячных миллиметра – находится «закодированный» на языке химических молекул план конструкции мозга человека, который может вырасти из этого сперматозоида после его соединения с яйцеклеткой. Этот план охватывает «производственный процесс» и «наметки по реализации». В микроскопическом объеме помещается информация о том, что должно быть сделано, как это должно быть сделано и, наконец, механизм, который все это может сделать. Представим себе, что нам удалось побудить сперматозоид, а лучше сказать яйцеклетку (с точки зрения количества информации это безразлично; оплодотворение способствует гетерозиготности популяции, и поэтому эволюция сформировала полы, но можно побудить яйцеклетку к детородству, воздействуя на нее соответствующим образом), к эмбриогенезу. Вначале развивается весь плод, но в некоторой фазе этого развития мы удаляем «лишние» для наших целей части и заботимся лишь о том, чтобы сформировался мозг. Полученный таким образом «нейронный препарат» мы переносим в питательную среду, где он срастается с другими «препаратами», то есть частями мозга, и наконец в результате образуется нечто вроде «искусственного мозга», созданного из естественной ткани.

Здесь мы можем столкнуться, скажем, с обвинениями этического характера. Чтобы их избежать, мы отказываемся от использования человеческой яйцеклетки, а только копируем ее наследственность, переписываем всю наследственную информацию, содержащуюся в ней. Сегодня мы знаем, по крайней мере в принципе, как это следует делать. Это несколько похоже на печатание книги с матрицы или на снятие оттисков с клише. Роль бумаги выполняет синтезированная нами (а значит, не происходящая из организма) система рибонуклеиновых кислот; яйцеклетка дает только «инструкцию», как эти молекулы кислот соединять. Следовательно, мы сняли «отливку» с хромосом яйцеклетки, подобно тому как снимается гипсовая отливка со скульптуры. И только вот эти наши «искусственные» хромосомы мы делаем исходным пунктом развития. А если и это кому-нибудь не понравится, мы пойдем еще более окольным путем: хромосомную информацию яйцеклетки мы перепишем на бумагу языком химических обозначений и формул, в соответствии с ней синтезируем хромосомы, и полученная таким образом «лабораторная яйцеклетка» пойдет в эмбриогенетическое «производство». Как видно, здесь наши действия стирают разницу между «естественным» и «искусственным». Поэтому моделирование позволяет перейти границу между плагиатом и созиданием, так как точное знание наследственного кода позволяет, конечно, вносить в этот код произвольные изменения. Можно было бы не только по желанию запрограммировать цвет глаз ребенка, но и, опираясь на точное знание «генных кодов», которые реализуют в мозге определенные «таланты», массово производить «матрицы способностей» и с их помощью «встраивать» выбранные родителями черты характера – музыкальность, математический талант и т. д.) в наследственную плазму любой яйцеклетки.

Мы видим, что нам излишне знать весь путь эволюции, пройденный Природой, прежде чем она сформировала человека. Не нужна нам колоссальная по объему информация об отдельных этапах эволюции, о синантропе, о мустьерской или ориньякской культуре; произведя «модель» сперматозоида или яйцеклетки, «эквивалентную» оригиналу, мы получим генотип, более совершенный по сравнению со всеми оригиналами (в силу концентрации ценных генетических черт), благодаря чему мы открываем себе «боковой вход» в процесс образования человеческого организма. После этого, осмелев, мы создаем поочередно все более совершенные модели и доходим до хромосомной схемы, не содержащей генов, вызывающих склонность к функциональным и органическим заболеваниям, но зато великолепно уравновешенную во всех отношениях (как телесных, так и духовных). И наконец, вызывая управляемые мутации (то есть изменяя данные Природой коды наследственности, изменяя химическую структуру отдельных генов), мы можем получить развитие черт, до сих пор у рода Homo не известных (образование жабр, позволяющих жить под водой; увеличение мозга и т. д.).

Мы не намеревались посвящать сейчас внимание этой «автоэволюции» человека. Перспективы ее, равно как и критика решений эволюции, представлены в конце книги. Хотелось бы только показать, как может действовать имитология, соревнующаяся с Природой.

Область имитологии

ЧЕЛОВЕК обычно создавал альтернативные, взаимоисключающие теории. В биологии перформизм боролся с эпигенезом, теория естественного отбора – с представлением о наследуемости приобретенных признаков; в физике шла борьба между детерминизмом и индетерминизмом. Такие теории исключают друг друга на «низком» уровне: молчаливо предполагается, что одна из них «окончательна». Обычно оказывается, что одна из теорий была ближе к действительности, но представляла собой лишь дальнейший шаг по правильному пути и ничего более[166].

В эпоху продвинувшейся далеко вперед имитологии все это отойдет к предыстории науки. «Лучшей» теорией будет такая, благодаря которой мы сумеемруководить эволюцией, изменять темп и пределы регенерационной способности организма, оркестровать наследственные свойства зародышей, и все это окажется возможным намного раньше, чем мы научимся, например, создавать путем синтеза хромосомный аппарат ядра. Все науки конструируют теории, но отношение к ним в различных отраслях неодинаково. Кажущееся совершенство астрономических теорий является следствием того, что изоляция систем, исследуемых этой областью науки, от их окружения исключительно велика. Однако при спаде такой изоляции, как, например, в задаче с несколькими влияющими друг на друга телами, получить решение становится трудно. «Примерочный» характер теории особенно хорошо виден там, где объем наблюдаемых явлений ничтожно мал по сравнению с объемом самого явления (космогония, биогенез, планетогенез). А вот в термодинамике или в хромосомной теории кажется, что мы имеем дело с чем-то большим, чем сопоставление наших домыслов с Природой, что эти теории содержат уже почти «чистейшую» истину.

Не могу сказать, сгладит ли имитология эту разницу. В конце-то концов, нынешний Космос действительно мог прийти «с разных сторон»; иначе говоря, то, что мы наблюдаем, могло образоваться различными путями. Многое предстоит еще открыть, и не стоит брать на себя дополнительный риск, пророчествуя о будущем развитии отдельных наук.

Имитология, как мы думаем, не должна быть «полным подражательством», разве что кто-нибудь от нее этого потребует. Мы знаем, что количество переменных, которыми имитология снабдит «прокручиваемую» модель, будет изменяться в зависимости от цели, которой должна служить вся эта модельная продукция. В результате для данной определенной цели существует некоторый оптимум информации, необходимый для достижения этой цели; этот оптимум отнюдь не совпадает с максимумом.

Согласно имитологии, все, что бы человек ни делал, есть моделирование. Это похоже на бессмыслицу. Моделировать явления, происходящие в звездах или живых организмах, – пожалуйста! Но считать «моделированием» создание атомного реактора? Электроплитки? Ракеты?

Попытаемся дать весьма упрощенную классификацию «моделирования».

1. Модели существующих явлений. Мы хотим, чтобы шел дождь. Для этого мы моделируем климатические, атмосферные и другие явления и устанавливаем, каково «начальное состояние», с которого начинается дождь. Когда мы осуществим (на самом деле) это состояние, хлынет дождь. Иногда, очень редко, случается, что идет цветной дождь. Это может произойти, например, если извержение какого-то вулкана выбросит в атмосферу цветную минеральную пыль, которая окрасит капельки воды. Мы можем создать такой дождь, если в «канат» причинных зависимостей «вплетем» систему, которая введет в тучи или в конденсирующуюся воду необходимый краситель. Таким образом мы увеличим вероятность определенного естественного, но редкого явления. Дождь идет довольно часто, так что наш вклад в увеличение шансов на осадки не был слишком велик. Цветной дождь – это уже дело необычное. В этом случае ваше действие как усилителей состояний малой вероятности достигло довольно высокого уровня[167].

2. Модели явлений «не существующих». Природа не реализует всех процессов, которые вообще возможны. Правда, она реализует их все же в большей мере, чем мы думаем. Не каждый инженер знает, что некоторые морские животные имеют паруса, что в эволюции использован принцип реактивного движения, эхолокации, что рыбы имеют «манометр», сообщающий им, на какой глубине они находятся, и т.д. И, говоря более общо, на «мысль» о сцеплении процессов более вероятных (рост энтропии, дезорганизации) с процессами менее вероятными (образование живых организмов), влекущими за собой рост организации и спад энтропии, Природа «напала» миллиарды лет тому назад. Точно так же природа создала рычаги, термодинамические и оптические приборы, преобразователи солнечной энергии в химическую (скелеты позвоночных; клетки растения, осуществляющие фотосинтез); создала она также обычные насосы (сердце) и осмотические приборы (почки), «фотографические» аппараты (зрения) и т.д. В пределах биологической эволюции Природа не коснулась ядерной энергетики, так как излучение уничтожает генетическую информацию и жизненные процессы. Зато она «применила» ее в звездах.

Таким образом, говоря с наиболее общих позиций, Природа сопрягает между собой различные процессы. Мы можем ей в этом подражать, и делаем это. Мы сопрягаем различные процессы всегда и везде: вращая колесо мельницы потоком воды, плавя руду, отливая металл, строя металлообрабатывающие станки, сея хлопок и делая из него одежду. В результате всего этого где-то происходит рост энтропии, который, однако, дает ее локальное снижение (двигатель, электроплитка, ядерный реактор, цивилизация).

Электроны ведут себя в электрическом поле так-то и так-то; мы комбинируем этот процесс с другими процессами, и вот возникает телевидение, или ферромагнитная память, или процессы, происходящие в квантовых усилителях (мазеры, лазеры).

Всегда, однако, мы подражаем Природе. Но это нужно правильно понимать. Стадо пробегающих слонов и жирафов могло бы так растоптать и размесить глину, чтобы в ней образовался «негатив автомобиля», а близлежащий вулкан мог бы выбросить расплавленную магнетитовую руду. Она залилась бы в «форму», и так возник бы «автомобиль» или нечто его напоминающее.

Это, конечно, неслыханно маловероятно. Но не невозможно с точки зрения термодинамики. Последствия имитологии сводятся к увеличению вероятности событий, «естественное» возникновение которых чрезвычайно маловероятно, но все же возможно. Теоретически возможно «спонтанное» возникновение деревянного колеса, миски, дверной ручки, автомобиля. Добавим, что вероятность такого «синтеза» путем внезапного соединения атомов железа, меди, алюминия и т.д. несравненно больше, чем вероятность спонтанного создания живого организма посредством сближения и занятия атомами правильных мест, при которых возникает живая амеба или наш старый знакомый мистер Смит. Автомобиль состоит тысяч из десяти с чем-то частей. Амеба – из миллионов. При этом положения, моменты кристаллизации отдельных атомов и твердых тел в раме автомобиля или в его двигателе не имеют значения для его работы[168]. Напротив, положения и свойства молекул, из которых «сделана» амеба, имеют решающее значение для ее существования. Так почему же возникли амебы, а не автомобили? А потому, что спонтанно со значительной вероятностью может возникнуть только система, с самого начала наделенная свойствами самоорганизации. А также потому, что такими были «начальные условия» на Земле.

Теперь мы сформулируем некоторый общий тезис. Конструкторское распределение вероятностей в случае Природы полностью отличается от распределения в случае человеческого созидания, хотя второе должно содержаться в первом. Распределение вероятностей по нормальному закону, характерное для Природы, приводит во всем Космосе к сверхсуперастрономически ничтожным вероятностям возникновения в результате спонтанных событий кастрюль или вычислительных машин. Обчистив все мертвые планеты и выгоревшие звездные карлики, мы, быть может, и нашли бы несколько «акцидентальных ложек» или даже спонтанно выкристаллизовавшуюся оцинкованную консервную банку. Но того, чтобы эта банка чисто случайно содержала свинину или что-нибудь хоть отчасти съедобное, нам пришлось бы ждать целую вечность. Эти явления, однако, не представляют собой чего-то «невозможного» в том смысле, что им препятствуют запреты Природы (или же законы, так как каждый закон, будучи указанием, чтобы нечто происходило так-то и так-то, вместе с тем запрещает, чтобы оно происходило иначе). Таким образом, наше конструкторское искусство содержится как частный случай в границах потенциального конструкторского искусства Природы, с тем лишь существенным дополнением, что оно находится там, где значения вероятностей резко уменьшаются, становясь чем-то несравнимо микроскопическим.

Так мы приходим к состояниям, термодинамически весьма невероятным, – таким, как ракета или телевизор. Однако там, где Природа как строитель находится «в своей стихии», мы наиболее слабы, так как не умеем (еще не умеем) вызывать процессы самоорганизации в таком масштабе и столь искусно, как это делает она. Впрочем, если бы Природа не умела этого делать, не было бы ни читателей этой книги, ни ее автора. До сих пор из того, что конструктивно возможно, человек интересовался лишь некоторым узеньким отрезком «производственного спектра Природы». Мы не пытались создавать ни метеоров, ни комет, ни сверхновых звезд (хотя в этом плане благодаря водородной бомбе мы уже на вернейшем пути). Но нельзя ли каким-то образом перешагнуть границы, установленные Природой? Можно, конечно, выдумывать Космосы и Природы, отличающиеся от наших. Но как их реализовать?

Эту тему мы откладываем – но не слишком надолго.

Глава шестая Фантомология

Основы фантоматики

ПРОБЛЕМА, которую мы будем рассматривать, заключается в следующем: как создать действительность, которая для разумных существ, живущих в ней, ничем не отличалась бы от нормальной действительности, но подчинялась бы другим законам? Чтобы как-то подойти к решению этой проблемы, поставим сначала более ограниченную задачу, с которой и начнем. Зададим себе вопрос: можно ли создать искусственную действительность, во всех отношениях подобную подлинной и совершенно от нее неотличимую? Первая проблема – создание миров, вторая – создание иллюзий. Но иллюзий совершенных. Впрочем, я не уверен, что такие представления можно считать только иллюзиями. Пусть читатель решает сам.

Будем называть рассматриваемую нами область знания фантоматикой. Она является как бы преддверием к настоящей технологии созидания. Начнем с эксперимента, который, отметим сразу же, к собственно фантоматике не относится.

Некий человек, сидя на веранде, смотрит в сад и одновременно нюхает розу, которую держит в руке. Мы регистрируем каким-либо образом (например, записываем на магнитную ленту) серии импульсов, проходящих по всем его нервным путям. Необходимо сделать несколько сот тысяч таких совместных записей, так как мы должны зарегистрировать все изменения, происходящие в его чувствительных нервах (поверхностных и внутренних сенсорных системах) и в нервах мозга (то есть записать сигналы, поступающие от сенсорных клеток кожи и мышечных рецепторов, а также от органов вкуса, обоняния, слуха, зрения и равновесия). После того как все сигналы будут записаны, мы полностью изолируем этого человека от окружающей среды, например, поместим его в находящуюся в темной комнате ванну с теплой водой, наложим электроды на его глазные яблоки, введем их в уши, присоединим к коже и т. д., короче говоря, соединим все его нервы с нашим магнитофоном, включим этот «магнитофон» и таким образом введем в нервные цепи предварительно записанные сигналы.

Это совсем не так легко сделать, как я описал. В зависимости от того, какое значение имеет топологическая локализация раздражений в нервном стволе, одни нервы подключить легче, а другие труднее. Особенно сложно это сделать со зрительным нервом. Центр обоняния в коре головного мозга, по крайней мере у человека, почти не дает пространственной ориентировки, когда мы ощущаем три запаха сразу, нам очень трудно определить, откуда каждый из них исходит. С другой стороны, зрительный центр обладает высокоразвитым свойством пространственной локализации, раздражение предварительно упорядочивается уже в сетчатке, и зрительный нерв представляет собой как бы многожильный кабель, по каждой жиле которого передается пачка импульсов, предназначенных для вполне определенной части зрительного центра коры. Таким образом, весьма трудно распределить внутри этого нерва ранее записанные сигналы (да и сама запись сложна). Аналогичные, хотя и меньшие трудности доставляет слуховой нерв. Можно представить себе несколько технических путей решения этой задачи. Наиболее простым представляется введение раздражения в кору со стороны затылка, то есть непосредственно в зрительный центр. Оголение коры хирургическим путем, конечно, исключено, а раздражая ее через кожу и костный покров, невозможно достигнуть достаточной пространственной точности, поэтому электрические импульсы нужно было бы преобразовать в какие-либо другие сигналы (например, в остронаправленные пучки ультракоротких волн, генерируемых мазером, – такой пучок имеет диаметр, не больший диаметра нейрона). Эти пучки, если они достаточно сфокусированы и маломощны, могут возбуждать кору мозга, совершенно не повреждая его тканей. Однако этот метод несколько рискован, да и нет полной гарантии, что он даст нужные результаты.

Можно было бы поэтому создать и специальную «приставку» к глазному яблоку, так сказать, «антиглаз» – оптически эквивалентную систему, «соединяемую» с настоящим глазом через отверстие зрачка (конечно, не непосредственно, так как перед зрачком находятся передняя камера глаза и роговица, которые, однако, прозрачны). Глаз и «антиглаз» образуют единую систему, в которой «антиглаз» является передатчиком, а глаз – приемником. Когда человек смотрит (в обычных условиях собственными глазами, но не непосредственно, а через «антиглаз», он видит все вполне нормально, только на носу у него надето нечто вроде очков (несколько усложненных), причем «очки» эти не только служат «посредником», пропускающим свет от окружающей среды к глазу, но являются также «пуантилирующим» устройством, которое разбивает видимое изображение на элементы по числу палочек и колбочек сетчатки. Элементы поля зрения «антиглаза» соединены (например, тонким кабелем) с записывающей аппаратурой. Таким способом можно собрать в точности ту информацию, какая воспринимается сетчаткой, однако это достигается не путем подключения аппаратуры за сетчаткой, то есть к зрительному нерву, а при помощи помещенной перед ней «приставки для сбора информации». Если затем потребуется воспроизвести реакцию, то нужно снова надеть человеку эти «очки», на этот раз уже в темноте, а информацию, записанную в аппаратуре, направить в его мозг по каналу аппаратура – «антиглаз» – глаз – зрительный нерв. Такое решение отнюдь не является наилучшим, но можно хотя бы представить себе его техническую реализацию. Следует отметить, что это решение не имеет ничего общего с проекцией какого-нибудь фильма во внутренность глаза (при помощи микрокамеры, приставленной к зрачку). Дело в том, что изображение на пленке или любая другая оптическая запись такого типа имеют фиксированную резкость и человек не может, например, перенести взгляд с резко выраженного переднего плана на менее резкий задний. Кинофильм таким образом заранее предопределяет, что должно быть видно в деталях, а что менее отчетливо, даже если изображение является трехмерным (стереоскопическим). Но ведь сила сокращения мышц, которые изменяют выпуклость хрусталика, является одним из специфических сигналов, передаваемых в мозг, и позволяет, в частности, оценивать расстояние, хотя и менее точно, чем при бинокулярном зрении. Поэтому, чтобы добиться наиболее совершенной имитации, необходимо дать глазу также и свободу аккомодации. К тому же «с точки зрения человеческого глаза» изображение на пленке не является оптически безупречным. Это длинное отступление имело целью не столько дать конкретное решение проблемы (такой замысел слишком примитивен), сколько подчеркнуть, с одной стороны, трудности такого решения, с другой – его принципиальную возможность[169].

Таким образом, если наш испытуемый пребывает в темноте, а по всем его нервным путям в мозг поступают серии импульсов, в точности таких, какие шли по ним, когда он сидел на веранде с розой в руке, то субъективно этот человек находится в указанной ситуации. Он будет видеть небо, розу в собственной руке, в глубине за верандой сад, газон, играющих детей и т. д. Сходный эксперимент был уже проведен на собаке. Сначала указанным выше способом были записаны импульсы, проходящие по двигательным нервам животного, когда оно бежит. Затем собаке перерезали спинной мозг, в результате чего у нее были парализованы задние лапы. Когда к нервам парализованных лап были поданы записанные ранее импульсы, парализованная задняя часть туловища собаки «ожила» и начала делать такие движения, которые совершает при беге здоровая собака. Если скорость ввода импульсов изменялась, изменялась также быстрота движений. Различие между придуманным нами опытом и этим экспериментом, проведенным на собаке, заключается в том, что импульсы вводились собаке в центробежные (двигательные) нервы, а мы собираемся вводить их в центростремительные (сенсорные) нервы. Что бы, однако, произошло, если б испытуемый захотел, например, встать с кресла и выйти в сад? Конечно, ему бы это не удалось. Ведь импульсы, которые вводятся в нервные пути этого человека, являются фиксированными и неизменными. При попытке встать возникла бы диковинная путаница: желая взяться за перила, которые он видел бы на расстоянии метра от себя, он схватился бы за воздух. Его переживания раздвоились бы на то, что он чувствует и воспринимает, и на то, что он делает. Эта раздвоенность явилась бы результатом расхождения между его нынешней двигательной активностью и прошлой, сенсорной, записанной нами.

Встречаются ли в жизни подобные ситуации? Иной раз человек, впервые в жизни пришедший в театр, громко обращается к актерам, давая им «добрые советы», например советует Ромео не кончать жизнь самоубийством, и бывает весьма удивлен, когда актеры его советами пренебрегают. Они не реагируют на такие советы, так как любой вид искусства – театр, кино, литература – «заранее запрограммирован», раз навсегда детерминирован, и никакое вмешательство не изменит хода действия. В искусстве передача информации идет лишь в одном направлении. Мы являемся лишь адресатами, лишь получателями этой информации, мы только воспринимаем кинофильм или театральное представление, причем пассивно, а не являемся участниками действия. Иллюзии, присущей театральному представлению, книга не дает, ведь можно, сразу же ознакомившись с эпилогом, убедиться, что он предопределен. В отличие от книги, при театральном представлении развитие действия запечатлено лишь в памяти актеров (по крайней мере для зрителя, который не познакомился с печатным текстом пьесы). В произведениях научной фантастики иногда описывают развлечения будущего, которые основаны на воздействии, аналогичном воздействию в нашем эксперименте. Герой такого произведения надевает себе на голову надлежащие электроды и тут же оказывается в центре Сахары или на поверхности Марса. Авторы подобных описаний не отдают себе отчета в том, что этот «новый» вид искусства отличается от нынешних лишь малосущественным способом «подключения» к заранее жестко запрограммированной фабуле, что и без электродов столь же полная иллюзия возможна в стереоскопической циркораме, в которой в дополнение к стереозвуку введен «канал для запахов». Обзор в циркораме такой же, как в натуре, то есть составляет 360°; все видимое имеет три измерения; краски естественны, созданный специальной аппаратурой, веет ветер пустыни или доносится «марсианский запах». Таким образом, нам вовсе не нужно переноситься в 2000 год, так как при соответствующих затратах такую иллюзию можно создать уже сейчас. Куда же именно автор втыкает электроды, не существенно, разве что сами эти электроды должны внести колорит цивилизации тридцатого столетия.

Если в «традиционном» искусстве содержание передается в мозг воспринимающего человека через органы чувств, то в «новом» искусстве, порожденном научной фантастикой, эти органы оказываются излишними, так как информация вводится прямо в нервы. Однако в обоих случаях передача информации идет лишь в одном направлении, и ввиду этого ни описанный нами в целях наглядности эксперимент, ни «новое искусство» не являются фантоматикой. Дело в том, что фантоматика предполагает создание двусторонних связей между «искусственной действительностью» и воспринимающим ее человеком. Другими словами, фантоматика является искусством с обратной связью. Можно, разумеется, нанять артистов, одеть их в костюмы придворных XVII века, а себя – в костюм французского короля той эпохи и с этими артистами в соответствующей обстановке (например, в арендованном старинном замке) разыгрывать свое «царствование на троне Бурбонов». Такая игра не была бы даже примитивной фантоматикой хотя бы уже потому, что из нее можно легко выйти[170]. Фантоматика предполагает создание такой ситуации, когда никаких «выходов» из созданного фиктивного мира в реальную действительность нет. Рассмотрим теперь один за другим способы, при помощи которых такой мир можно создать. Затронем также интересный вопрос, может ли человек, подвергнутый «фантоматизации», вообще каким-либо мыслимым способом убедиться, что все им испытываемое – лишь иллюзия, отделяющая его от временно утраченной действительности.

Фантоматическая машина

ЧТО МОЖЕТ испытывать человек, подключенный к фантоматическому генератору? Все, что угодно. Он может взбираться по отвесным альпийским скалам, бродить без скафандра и кислородной маски по Луне, во главе преданной дружины в звенящих доспехах брать штурмом средневековые замки или покорять Северный полюс. Его могут славить толпы народа как победителя при Марафоне или как величайшего поэта всех времен: он может принимать Нобелевскую премию из рук короля Швеции, любить со взаимностью мадам де Помпадур, драться на поединке с Яго, чтобы отомстить за Отелло, или погибнуть от ножа наемных убийц мафии. Он может также почувствовать, что у него выросли громадные орлиные крылья и летать; или же превратиться в рыбу и жить среди коралловых рифов; быть громадной акулой и с раскрытой пастью устремляться за своими жертвами, похищать купающихся людей, с наслаждением пожирать их и затем переваривать в спокойном уголке своей подводной пещеры. Он может быть негром двухметрового роста, или фараоном Аменхотепом, или Атиллой, или, наоборот, святым он может быть пророком с гарантией, что все его пророчества в точности исполнятся; может умереть, может воскреснуть, и все может повторяться много, много раз. Как можно создать такие ощущения? Задача эта отнюдь не простая. Мозг человека необходимо подключить к машине, которая будет вызывать в нем определенные комбинации обонятельных, зрительных, осязательных и других раздражений. И человек этот будет стоять на вершинах пирамид, или лежать в объятиях первой красавицы мира 2500 года, или нести на острие своего меча смерть закованным в броню врагам. В то же время импульсы, которые его мозг будет вырабатывать в ответ на поступающие в него раздражения, должны тут же, в долю секунды передаваться машиной в ее подсистемы, и вот в результате корректирующей игры обратных связей и цепочек раздражений, которые формируются самоорганизующимися устройствами, соответственно спроектированными, первая красавица мира будет отвечать на его слова и поцелуи, стебли цветов, которые он возьмет в руку, будут упруго изгибаться, а из груди врага, которую ему захочется пронзить мечом, хлынет кровь. Прошу простить мне этот мелодраматический тон, но я хотел, не затрачивая слишком много места и времени, показать, в чем заключается действие фантоматики как «искусства с обратной связью» – искусства, которое превращает пассивного зрителя в активного участника, героя, в основное действующее лицо запрограммированных событий. Пожалуй, лучше прибегнуть к языку таких патетических образов, чем использовать язык техники: это не только придало бы сказанному тяжеловесность, но было бы и бесполезным, так как пока ни фантоматической машины, ни программ для нее не существует[171].

Машина не может иметь программу, которая заранее предусматривает всевозможные поступки зрителя и героя, объединенных в одном лице. Это невозможно. Но несмотря на это, сложность машины не должна равняться суммарной сложности всех персонажей фантоматического действа (враги, придворные, победительница всемирного конкурса красоты и т. д.). Как известно, во сне мы попадаем в различные необычайные ситуации, встречаемся со множеством людей, подчас весьма своеобразных, ведущих себя эксцентрично, говорящих удивительные слова, мы можем разговаривать даже с целой толпой, причем все это, то есть самые различные ситуации и люди, с которыми мы общаемся во сне, – продукт деятельности одного только мозга, испытывающего сновидения. Ввиду этого программа фантоматического сеанса может быть лишь весьма общей, например «Египет периода XI династии» или «подводная жизнь в бассейне Средиземного моря», а блоки памяти должны хранить весь запас фактов, относящихся к такой общей теме – мертвый груз этих фактов становится подвижным и подвергается пластическому видоизменению по мере необходимости. Очевидно, что эта необходимость определяется самим «поведением» человека, подвергаемого фантоматизации, тем, например, что он поворачивает голову, желая посмотреть на ту часть тронного зала фараонов, которая находится у него «за спиной». На импульсы, направляемые мозгом в этот момент к мышцам затылка и шеи, должна последовать немедленная «реакция», а именно: зрительный образ, поступающий в мозг, должен изменяться так, чтобы в поле зрения человека и в самом деле возникла «задняя часть зала». На каждое, пусть самое незначительное, изменение потока импульсов, генерируемых человеческим мозгом, фантоматическая машина должна реагировать без малейшего промедления и адекватно такому изменению. Конечно, это лишь азы.

Законы физиологической оптики, закон тяготения и т. д. и т.п. должны точно воспроизводиться (исключая разве что случаи, когда это противоречит содержанию фантоматического действа, например, когда кто-нибудь захочет «раскинув руки» воспарить», то есть нарушить закон тяготения). Однако наряду с упомянутыми строго детерминированными цепочками причин и следствий в фантоматическом представлении должны быть предусмотрены группы процессов, развивающихся «внутри» этого представления и обладающих в этом развитии относительной свободой. Это, попросту говоря, означает, что участвующие в нем персонажи, фантоматические партнеры основного героя представления, должны проявлять человеческие черты и, значит, их речь и поступки должны быть относительно независимы от действий и слов основного героя. Этим персонажам нельзя быть марионетками, разве что и этого пожелает любитель фантоматизации перед началом «сеанса». Конечно, сложность действующей аппаратуры будет в каждом отдельном случае различной: легче имитировать красавицу, занявшую первое место на всемирном конкурсе, чем Эйнштейна. В последнем случае машина должна была бы по сложности своей структуры и, значит, по разуму сравняться с разумом гения. Можно лишь надеяться, что любителей поболтать с подобными красавицами будет несравненно больше, чем людей, жаждущих побеседовать с создателем теории относительности. Добавим для полноты рассуждения, что «промежуточное звено», то есть «антиглаз», о котором шла речь в нашем вступительном наглядном примере, мало на что пригодилось бы в фантоматизаторе, предназначенном для создания полных и неограниченных иллюзий: здесь нужны другие, более совершенные технические решения. Однако основной принцип остается прежним: человек двумя информационными каналами – центробежным и центростремительным – подключается к окружающей среде, которую имитирует фантоматическая машина. Машина в такой ситуации может все, кроме одного: ей подчинен только фактический материал, который поступает в мозг, но не подчинены непосредственно сами мозговые процессы. Так, например, человек не может потребовать, чтобы он испытал в фантомате раздвоение личности или острый приступ шизофрении. Однако это замечание является несколько преждевременным. Мы говорим сейчас лишь о «периферической фантоматике», которая воздействует на «периферию» человеческого тела, ибо игра и контригра импульсов происходят в нервах, не вторгаясь непосредственно в глубокие мозговые процессы.

Вопрос о том, как можно распознать фиктивность фантоматического действа, prima facie аналогичен вопросу, который иногда задает себе человек, видящий сон. Бывают сны с очень острым ощущением реальности того, что в них происходит. Но здесь следует заметить, что мозг спящего никогда не обладает такой активностью, способностью к анализу и мышлению, как мозг человека бодрствующего. В нормальных условиях сон можно принять за действительность, но не наоборот (то есть нельзя принять действительность за сон)[172], разве что в исключительных случаях, да и то если человек находится в особом состоянии (сразу после пробуждения, при болезни или в ходе нарастающей умственной усталости). Но именно в этих случаях сознание является затемненным и потому позволяет себя «обмануть».

В отличие от сновидения фантоматическое действо происходит наяву. «Других людей» и «другие миры» создает не мозг человека, подвергающегося фантоматизации – их создает машина. С точки зрения объема и содержания принимаемой им информации такой человек становится рабом машины. Никакая другая информация извне к нему не поступает. Однако с полученной информацией он может обращаться как угодно, то есть интерпретировать, анализировать ее, как ему только заблагорассудится, насколько хватит, конечно, ему пытливости и сообразительности. Возникает вопрос: может ли человек, находящийся в полном сознании, обнаружить фантоматический «обман»?

Можно ответить, что если фантоматика станет чем-то вроде современного кинематографа, то сам факт прихода в ее святилище, приобретение билета и другие предварительные действия, воспоминание о которых фантомизируемый сохранит и во время сеанса, а также знание того, кем он на самом деле является в обычной жизни, позволят ему относиться достаточно «недоверчиво» к своим ощущениям. Это имело бы два аспекта: с одной стороны, зная об условности ситуации, в которой он находится, человек мог бы, в точности как во сне, позволять себе гораздо больше, чем в действительности (то есть его смелость в бою, в общении с другими людьми или в любовных делах не отвечала бы его обычному поведению). Этому аспекту, субъективно, пожалуй, приятному, так как он дает полную свободу действий, как бы противостоит другой фактор: сознание того, что ни его действия, ни участвующие в фантоматическом представлении персонажи не являются материальными, и, следовательно, они не настоящие. Таким образом, даже самый совершенный фантоматический сеанс не мог бы удовлетворить жажду подлинности.

Несомненно, все это возможно; так и будет, если фантоматика и в самом деле станет видом развлечения или искусства. Дирекция гипотетического фантомата не будет заинтересована в слишком искусной маскировке фиктивности переживаний, если таковые будут доводить посетителя, например, до нервного шока. Реализация некоторых пожеланий, скажем садистского характера, будет, по-видимому, запрещена соответствующим законодательством.

Нас, однако, интересует здесь не эта утилитарно-административная проблема, а совершенно другой – гносеологический – вопрос. Неоспоримо, что «вхождение» в фантоматический спектакль можно превосходно замаскировать. Предположим, что какой-нибудь человек приходит в фантомат и делает заказ на экскурсию в Скалистые горы. Экскурсия эта оказывается очень интересной и приятной, после чего человек «пробуждается», то есть спектакль окончен, техник фантомата снимает с клиента электроды и вежливо с ним прощается. Клиента провожают до дверей, он выходит на улицу и вдруг оказывается в самом центре ужасного катаклизма: дома рушатся, сотрясается земля, а сверху стремительно спускается громадная «тарелка», полная марсиан. Что произошло? «Пробуждение», снятие электродов, выход из фантомата – все это также входило в спектакль, который начался с невинной туристской экскурсии[173].

Даже если бы таких «фокусов» никто не устраивал, то и в этом случае в приемных врачей-психиатров толпилось бы множество больных, преследуемых новой манией – страхом, что их ощущения вовсе не соответствуют действительности, что «кто-то» заключил их в «фантоматический мир». Я говорю об этой стороне дела, поскольку она выразительно показывает, как техника формирует не только здоровое сознание, она проникает даже в комплексы симптомов психического заболевания, к возникновению которых сама же и привела.

Мы упомянули только один из многих возможных способов маскировки «фантоматичности» ситуаций. Можно представить себе еще много других, не менее эффективных, не говоря уже о том, что фантоматический спектакль может иметь любое количество «уровней» – так, как это бывает во сне, когда человеку снится, что он проснулся, а в действительности он видит следующий сон, как бы включенный в первый. «Землетрясение» вдруг прекращается, «тарелка» исчезает, клиент фантомата обнаруживает, что он по-прежнему сидит в кресле с проводами, которые соединяют его голову с аппаратурой. Любезно улыбающийся техник объясняет ему, что это все было «сверх программы», клиент выходит, возвращается домой, ложится спать, на следующий день идет на работу и там вдруг видит, что учреждения, в котором он работал, нет: оно разрушено взрывом бомбы, которая незамеченной лежала под зданием со времени последней войны.

Конечно, все это тоже может быть лишь продолжением спектакля. Но как в этом убедиться?

Прежде всего существует один очень простой способ. Выше было указано, что машина служит единственным источником информации о внешнем мире. Это действительно так. Напротив, машина не является единственным источником информации о состоянии самого организма. Она является таким источником лишь частично, так как подменяет невральные механизмы тела, информирующие о положении рук, ног, головы, о движениях глазных яблок и т. д. Зато биохимическая информация, создаваемая организмом, не поддается контролю, по крайней мере в фантоматах, о которых речь шла выше. Человеку достаточно сделать приседаний эдак сто, и, если он вспотеет, начнет слегка задыхаться, если его сердце начнет биться учащенно, а мышцы устанут, то ясно, что он ощущает все наяву, а не в фантомате; усталость мышц вызвала концентрацией в них молочной кислоты; машина же ни на содержание сахара в крови, ни на количество углекислого газа в ней, ни на накопление молочной кислоты в мышцах влиять не может. В фантоматическом спектакле можно проделать и тысячу приседаний без малейших признаков усталости. Однако и эту проблему можно было бы решить, если бы, конечно, кто-нибудь был заинтересован в дальнейшем совершенствовании фантоматики.

Это можно сделать самым примитивным способом: дать человеку, подвергающемуся фантоматизации, возможность совершать настоящие движения. Для этого достаточно будет посадить его так, чтобы он имел свободу движений (то есть мог работать мышцами). Конечно, если бы он брал в руки меч, то, с точки зрения внешнего наблюдателя, подлинным было бы только само движение: ладонь человека сжимала бы не рукоятку меча, а пустоту. Этот простецкий способ можно заменить более совершенным. Информация о химическом состоянии организма передается в мозг различными путями – либо посредством нервов (усталая мышца «отказывается слушаться», в результате нервные импульсы не могут привести ее в движение, человек ощущает мышечную боль – это тоже следствие раздражения нервных окончаний; все это, конечно, можно имитировать фантоматически), либо же непосредственно: избыток углекислого газа в крови вызывает раздражение дыхательного центра в продолговатом мозгу, дыхание становится более глубоким и учащенным. Однако ведь машина может попросту увеличить количество углекислого газа в воздухе, которым дышит человек. Если количество кислорода соответственно уменьшится, количественное соотношение этих газов в крови изменится, как при тяжелой физической работе. Таким образом усовершенствование машины делает и «биохимически-физиологический метод» распознавания фантомизации совершенно бесполезным.

Тогда остается только «интеллектуальная игра с машиной». Возможности человека отличить фантоматический спектакль от действительности зависят от «фантоматического потенциала» аппаратуры. Допустим, что вы оказались в описанной выше ситуации и пытались определить, является ли она настоящей действительностью. Допустим также, что вы знакомы с каким-нибудь известным философом или психологом, приходите к нему и вступаете с ним в беседу. Конечно, и эта беседа может быть иллюзией, но машина, которая имитирует разумного собеседника, значительно более сложна, чем машина, которая воссоздает сцены из «soap opera»[174], вроде посадки на Землю корабля с марсианами. В действительности «экскурсионный» фантомат и фантомат, «создающий людей», – это два различных устройства. Создать второй несравненно труднее, чем первый[175].

Подлинность ситуации можно определить и другим путем. У каждого человека есть свои секреты. Эти секреты могут быть и пустяковыми, но они сугубо личные. Машина не может «читать мысли» (это невозможно, так как невральный «код» памяти является индивидуальной особенностью данного человека, и «вскрытие» кода одного индивидуума не дает никаких сведений о коде других людей). Поэтому ни машина, ни кто-либо другой не знают, что в вашем письменном столе один из ящиков открывается с трудом. Вы бежите домой и проверяете этот ящик. Если он открывается туго, то реальность ситуации, в которой вы находитесь, становится весьма правдоподобной. Как же должен был бы следить за вами создатель спектакля, чтобы, еще до того как вы пойдете в фантомат, обнаружить и записать на своих лентах даже такой пустяк, как этот перекошенный ящик[176]! При помощи таких деталей все еще можно наиболее легко разоблачить спектакль. Однако у машины всегда остается возможность тактического маневра. Ящик не заедает. Вы осознаете, что по-прежнему находитесь в «спектакле». Появляется ваша жена, вы заявляете ей, что она всего лишь иллюзия. В доказательство вы размахиваете вынутым ящиком. Жена с состраданием улыбается и объясняет, что ящик утром подстругал столяр, которого она вызвала. И опять ничего не известно, либо вы находитесь в реальной действительности, либо же машина совершила ловкий маневр, парируя им ваши действия. Несомненно, «стратегическая игра» с машиной предполагает, что машина детально знает вашу повседневную жизнь. Однако здесь не следует впадать в преувеличения: в мире, где существует фантоматика, каждое хотя бы немного необычное явление вызывает подозрение, что оно является фикцией, но ведь и в реальной жизни иногда взрываются долго пролежавшие в земле бомбы, и жены вызывают столяров. Поэтому можно констатировать только следующее убеждение, что лицо X находится в реальном, а не в фантомагическом мире, всегда может быть лишь вероятным, иногда весьма вероятным, но никогда оно не является вполне достоверным. Игра с машиной – это как бы игра в шахматы: современная электронная машина проигрывает умелому игроку и выигрывает у посредственного: в будущем она будет выигрывать у любого шахматиста. То же самое можно сказать и о фантоматах. Основная трудность при любой попытке установить истинное положение вещей коренится в том, что человек, который подозревает, что мир вокруг него является ненастоящим, вынужден действовать в одиночку. Ведь любое обращение к другим лицам за помощью приводит, а вернее, может привести к передаче машине такой информации, которая стратегически важна в этой игре. Если мир вокруг вас является иллюзией, то, делясь со «старым другом» опасениями по поводу недостоверности бытия, вы даете машине дополнительную информацию, которую она использует, чтобы укрепить вашу убежденность в реальности ваших ощущений. Ввиду этого человек, испытывающий такие ощущения, не может доверять никому, кроме самого себя, что существенно ограничивает его инициативу. Такой человек как бы занимает оборону, потому что окружен со всех сторон. Отсюда следует, что фантоматический мир является миром полного одиночества. В нем не может в одно и то же время находиться более чем один человек, так же как невозможно, чтобы два реальных человека пребывали в одном и том же сне[177].

Никакая цивилизация не может «полностью фантоматизироваться». Если бы все живущие в ней люди начали с определенного момента участвовать в фантоматических спектаклях, то реальный мир этой цивилизации остановился бы в своем развитии и замер. Поскольку же самые изысканные фантоматические блюда не могут поддерживать жизненных функций человека (хотя, вводя в нервы соответствующие импульсы, можно вызвать ощущение сытости, человек, который в течение длительного времени подвергается фантоматизации, должен получать настоящую пищу). Можно, конечно, представить себе некий всепланетный «суперфантомат», к которому «раз и навсегда», то есть до конца жизни, подключены жители данной планеты, причем жизненные процессы в их организмах поддерживаются автоматическими устройствами (например, вводящими в кровь питательные вещества и т. п.). Такая цивилизация, конечно, кажется кошмаром. Однако подобные критерии не могут решать вопроса о ее возможности. Этот вопрос решает нечто другое. Дело в том, что такая цивилизация существовала бы только в течение жизни одного поколения, подключенного к «суперфантомату!». Это была бы своего рода эвтаназия – разновидность самоубийства цивилизации. Поэтому существование ее следует считать невозможным[178].

Периферическая и центральная фантоматика

ФАНТОМАТИКУ можно поставить в один ряд с известными из истории способами более или менее специфического воздействия на человеческий мозг при помощи периферических раздражителей («периферическая префантоматика») или раздражителей, действующих на мозг непосредственно («центральная префантоматика»).

К первым относятся разработанные в совершенстве (особенно в древних цивилизациях) ритуалы доведения людей до состояния своеобразного экстаза при помощи таких раздражителей, как моторные (например, ритуальные танцы), слуховые (раскачивание эмоциональных процессов ритмичными импульсами: в процессе своей эволюции человек стал воспринимать ритм раньше, чем мелодию), зрительные и т. д. Эти ритуалы доводили группы людей до затемнения индивидуального сознания или, вернее, досужения его поля, сужения, которое всегда наблюдается при очень сильные эмоциях. Такое кульминирующее коллективное возбуждение современный человек связывает с «массовым распутством», с оргией, однако в человеческих коллективах прошлого подобный массовый экстаз служил средством общения с добрыми и злыми духами, общения, при котором в обстановке массового возбуждения изливались индивидуальные эмоции, тогда как элементы сексуальных ощущений отнюдь не преобладали. Боже того, эти обряды привлекали людей скорее своей таинственностью, тем, что высвобождали скрытые в человеке, неизвестные ему из повседневного опыта силы.

К способам второго вида относится употребление таких веществ, как мескалин, псилоцибин, гашиш, алкоголь, отвар из мухоморов и т. п. Воздействуя на химические процессы в мозгу, эти вещества вызывают ощущения экстаза, упоения, которые бывают обращены либо к эстетическим сторонам человеческого духа, либо к эмоциональным. Впрочем, люди нередко сочетали приемы обоих видов, чтобы достичь наивысшего «постижения». С фантоматикой такие приемы связывает активное воздействие на вводимую в мозг информацию, с целью привести его в состояние, к которому стремятся не потому, что оно адекватно как регулятор отношения человека к окружающей среде, а потому, что оно приносит наслаждение или эмоциональную встряску (катарсис), то есть, попросту говоря, сильные и глубокие ощущения.

Являлись ли эти обряды проявлением коллективного садизма или мазохизма? А может быть, они носили культовый характер, или же были зачатками того «искусства масс», в котором нет деления на исполнителей и зрителей и все являются совместными творцами «действа»? Почему это вообще нас интересует?

Дело в том, что эта проблема некоторым образом связана с классификацией самой фантоматики.

Психоаналитики различных школ склонны отыскивать причину всех человеческих действий в элементарных источниках побуждений. При таком подходе как на пуританскую аскезу, так и на самую крайнюю распущенность наклеивают ярлыки «мазохизма» или «садизма». Дело не столько даже в том, что это неверно, сколько в том, что подобные истины слишком тривиальны и потому бесполезны для науки. Дискуссии на темы пансексуализма и т. п. так же бесплодны, как был бы бесплоден спор о том, является ли половой акт проявлением солнечной активности. В конечном счете это, несомненно, так. Поскольку жизнь возникла благодаря солнечному излучению, то анализируя длинные цепочки причин и следствий, связывающие нашу звезду с земной корой и идущие далее через весь процесс эволюции, можно показать, как энергетическое вырождение квантов солнечного света в растениях, являющихся, в свою очередь, пищей для животных (к которым относится также человек), в конце концов, приводит на некотором, уже весьма далеком от источника энергии этапе к половым актам, благодаря которым весь этот процесс может продолжаться (потому что без размножения все организмы вымерли бы). Точно так же можно сказать, что половое влечение сублимируется в произведение искусства. Такое утверждение является скорее метафорой, чем истиной, тем более научной истиной[179]. Ведь не всякая истина является научной: океан тривиальностей, несущественных переменных таков, что он свободно поглотил бы океан глупости, а это уже кое-что да значит.

Когда цепочки причинно-следственных связей становятся достаточно длинными, любая попытка связать отдаленные друг от друга звенья приобретает характер скорее метафоры, чем научного утверждения. Это особенно относится к сложным системам, вроде нейронных сетей, где из-за множества внутренних соединений и петель обратных связей трудно установить, что служит следствием, а что – причиной. Поиск «первопричин» в такой сложной системе, как человеческий мозг, является априоризмом чистой воды. Хотя психиатр-психоаналитик будет это отрицать, из его рассуждений вытекает, что строгий наставник и садист-детоубийца отличаются друг от друга только как два автомобиля, у одного из которых намного лучше тормоза, и поэтому он не давит людей. Сотни лет назад религиозные и магические обряды, зрелища и развлечения не были так отделены друг от друга, как в наше время. Мы называем фантоматику «техникой развлечения», поскольку генетически она связана с современными развлечениями, что, конечно, никак не предопределяет ее грядущих, быть может, универсальных функций.

В нашей системе классификации периферическая фантоматика определяется как опосредствованное воздействие на мозг – в том смысле, что фантоматические раздражители сообщают мозгу только информацию о фактах, аналогичным образом на него воздействует окружающая среда, фантоматика всегда определяет состояния внешней среды, но не внутренние состояния человека, потому что чувственная констатация одних и тех же фактов (например, того, что началась буря, что мы находимся на пирамиде) независимо от реальности или искусственности этих фактов вызывает у различных людей неодинаковые ощущения, эмоции и реакции.

Возможна также «центральная фантоматика», то есть непосредственное возбуждение определенных центров мозга, вызывающее приятные ощущения или чувство наслаждения. Эти центры находятся в среднем мозгу и стволе мозга. Очень близко от них расположены также центры гнева и тревоги (агрессивно-оборонительных реакций). Работа Олдса и Милнера стала уже классической. Животное (крыса) с хронически (то есть навсегда) вживленным в промежуточный мозг электродом помещалось в клетку. Крыса могла раздражать этот участок мозга электрическим током, нажимая лапкой педаль, которая замыкала контакт. Отдельные животные делали это непрерывно в течение двадцати четырех часов с частотой, доходившей до 8000 нажимов в час, то есть более двух раз в секунду. Если электрод ввести несколько глубже, то крыса, вызвав один раз раздражение, больше никогда этого не делает. Как пишет Г.Мэгун, можно полагать, что в этой части мозга находятся два противоположных нервных механизма – «вознаграждения» и «наказания». «Не находятся ли, – спрашивает Мэгун, – рай и ад в мозгу животного?»[180]

Джаспер и Якобсен обнаружили аналогичные связи в мозгу человека; при этом в зависимости от места раздражения человек испытывал то беспокойство и страх (как перед припадком эпилепсии), то приятные ощущения. «Центральная фантоматика», основанная на этих анатомо-физиологических предпосылках, была бы чем-то вроде «мозгового онанизма», хотя ощущения, испытываемые при раздражении окрестностей гиппокампа, не тождественны сексуальной кульминации (оргазму). Конечно, мы склонны осуждать такого рода «припадки наслаждения», вызываемые электрическим раздражением, как самый обыкновенный онанизм. С другой стороны, кибернетики, и в частности уже упоминавшийся Стаффорд Бир, вполне понимают необходимость включить в структуру сложного гомеостата механизм вознаграждения и наказания. В простом гомеостате (например, в состоящем из четырех элементов гомеостате Эшби) такой специальной подсистемы не требуется; подобный «альгедонический» контроль необходим только в очень сложных системах со многими равновесными состояниями, в системах, которые могут стремиться ко многим целям по многим самопрограммируемым путям.

Ведь и до сих пор люди не перестали использовать средства, вызывающие «приятные состояния», в том числе ядовитые вещества (алкалоиды, алкоголи и т. д.), поэтому нельзя исключить возможность возникновения в будущем «центральной фантоматики» только потому, что, будучи «техникой облегченного наслаждения», она вызывает моральное осуждение. Как бы то ни было, «искусством» этот вид фантоматики признать нельзя: это такое же «искусство», как и употребление наркотиков или алкоголя. Совсем иное дело периферическая фантоматика, которая в определенных условиях могла бы стать искусством – и вместе с тем полем всевозможных злоупотреблений.

Пределы фантоматики

ПЕРИФЕРИЧЕСКАЯ фантоматика – это введение человека в мир ситуаций, нереальность которых обнаружить невозможно. Мы уже отмечали, что ни одна цивилизация не может «полностью фантоматизироваться», так как это означало бы для нее самоубийство. Однако подобное reductio ad absurdum можно применить и к телевидению. Точно так же не могла бы существовать цивилизация, которая разделялась бы на две части: на тех, кто передает телевизионную программу, и тех, кто ее смотрит на экранах телевизоров. Поэтому фантоматика возможна и даже вполне вероятна, но лишь как техника развлечения, а не как путь, вступив на который, общество может отойти от реального мира и «замкнуться в капсулу» (о чем мы уже говорили).

Представляется, что фантоматика является своеобразной вершиной, к которой стремятся многочисленные виды современных развлечений. К ним относятся «луна-парки», «иллюзионы», «дворцы духов». Наконец, громадным примитивным фантоматом является весь Диснейлэнд. Кроме таких внешне законных видов развлечений существуют и незаконные (один из них изображен Ж. Жене в «Балконе», где «псевдофантоматизация» осуществляется в доме терпимости)[181]. Фантоматика располагает всеми данными, чтобы стать искусством, по крайней мере так кажется на первый взгляд.

Поэтому продукция фантоматики может разделиться, как это произошло в кинематографе и в других видах искусства, на художественно ценную и дешевую рыночную продукцию.

Однако фантоматика может иметь несравненно более опасные последствия, чем извращенный или даже выходящий за нормы морали (например, порнографический) фильм. Ввиду своих особых качеств фантоматика позволяет человеку испытывать ощущения, которые по своей «интимности» сравнимы только со снами. Фантоматика – это техника суррогатного удовлетворения желаний, которой можно легко злоупотреблять, нарушая общественно допустимые нормы. Нам могут возразить, что «фантоматическая распущенность» не представит опасности для общества, так как будет чем-то вроде выпускания «дурной крови». Ведь «сотворение зла ближнему» в фантоматических спектаклях никому не принесет вреда. Разве кого-нибудь привлекают к ответственности даже за самые кошмарные сны? Разве не лучше, если человек изобьет или даже убьет своего недруга в фантомате, чем сделает это в действительности? Или «пожелает жены ближнего своего», что могло бы легко разрушить чью-нибудь безоблачную семейную жизнь? Короче говоря, не может ли фантоматика отвлечь на себя без ущерба для кого-либо разрушительные силы, скрытые в человеке?

Такая трактовка может наткнуться на возражения, ее противник будет утверждать, что преступные действия в фантоматическом спектакле будут лишь побуждать человека к повторению их в реальной ситуации. Как известно, человек больше всего стремится к тому, что для него недоступно. С такой «извращенностью» мы встречаемся на каждом шагу, хотя она лишена какого-либо рационального основания. К чему, собственно, стремится любитель искусства, готовый все отдать за подлинного Ван Гога, отличить которого от мастерски выполненной копии он может, лишь прибегнув к услугам целой армии экспертов? К «подлинности». Следовательно, неподлинность фантоматических ситуаций лишила бы их «буферных» свойств, и, вместо того чтобы стать «амортизатором» общественно недопустимых действий, они превратились бы в своего рода тренировку, систему упражнения для подготовки к таким действиям. С другой стороны, неотличимость фантоматического спектакля от действительности привела бы к непоправимым последствиям. Может быть совершено убийство, после которого убийца в оправдание станет утверждать, что он был глубоко убежден, будто все это лишь «фантоматический спектакль». Кроме того, многие люди до такой степени запутаются в неотличимых друг от друга подлинных и фиктивных жизненных ситуациях, в субъективно едином мире реальных вещей и призраков, что не смогут найти выхода из этого лабиринта. Фантоматы оказались бы попросту мощными генераторами фрустрации, психического надлома[182].

Таким образом, по ряду веских причин можно отрицать право фантоматики на полную, как в сновидениях, свободу действий, действий, при которых лишь фантазия, а отнюдь не моральные устои, ставила бы предел самой крайней нигилистической разнузданности. Несомненно, могут возникнуть нелегальные фантоматы, однако это будет относиться к компетенции скорее полиции, чем кибернетики. От кибернетиков могли бы потребовать, чтобы они встроили в аппаратуру нечто вроде «цензуры» (аналога фрейдовской «цензуры снов»), которая приостанавливала бы ход фантоматического спектакля, как только клиент проявит агрессивные, садистские и тому подобные наклонности.

Эта проблема на первый взгляд является чисто технической: для того, кто может создать фантомат, ввод в него таких ограничений не будет, пожалуй, очень трудной задачей. Однако здесь мы встречаемся с двумя совершенно неожиданными следствиями этих ограничений. Рассмотрим сначала более простое из них. Фантоматизация громадного большинства произведений искусства была бы невозможной, так как, несомненно, вышла бы за границы дозволенного. Если герой фантоматического спектакля выразит даже такое благочестивое желание, как стать Подбипентой[183], то и здесь не удастся избежать зла, он будет одним ударом рубить трех турков; став, например, Гамлетом, он проткнет Полония шпагой, как крысу. Ну а если бы – я прошу простить мне этот пример – такой человек пожелал пройти тернистый путь святого, то и в этом случае дело приняло бы весьма сомнительный оборот.

И не в том только суть, что произведений, в которых никто никого не убивает и никому не чинит зла, почти нет (даже среди сказок для детей, ведь сколько же крови льется в сказках братьев Гримм!). Суть в том, что сама область переживаний клиента вообще находится за пределами регуляции раздражителей, то есть «цензуры» фантоматизатора. Неясно, почему клиент стремится к бичеванию – то ли он жаждет умерщвления плоти, то ли он заурядный мазохист? Контролировать можно только воздействия на мозг, а не работу самого мозга и не то, что он испытывает. Сама мозговая деятельность не контролируется (в данном случае это, пожалуй, недостаток, но в принципе можно сказать, что это большое благо). Даже тот скупой экспериментальный материал, который получен при возбуждении различных участков человеческого мозга (при операциях), показывает, что в мозгу каждого человека одни и те же или подобные явления фиксируются сугубо индивидуально. Язык, на котором наши нервы говорят с нашим мозгом, почти тождествен у всех людей, но язык или, вернее, способ кодирования воспоминаний и ассоциативных связей является сугубо индивидуальным. В этом легко убедиться, так как у каждого индивидуума воспоминания формируются сугубо специфическим образом. Так, например, чувство боли у одного человека может ассоциироваться со страданием во имя благородных целей или с наказанием за грехи, а другому оно может доставлять извращенное удовольствие. Таким образом, мы пришли к границам фантоматики: для прямого формирования взглядов, суждений, убеждений или эмоций использовать ее невозможно. Можно сформировать квазиматериальную основу переживания, но не сопутствующие ему суждения, мысли, опыт и ассоциации. По этим-то соображениям мы и назвали такую фантоматику периферической. В фантоматике, так же как и в реальной жизни, два человека в двух тождественных ситуациях могут сделать абсолютно разные, диаметрально противоположные выводы (в эмоциональном и мировоззренческом плане, а не с точки зрения научного обобщения).

И хотя nihil est in intellectu, quod поп fuerit prius in sensu[184] (для фантоматики было бы правильнее сказать: in nerѵо), характер нервных возбуждений все же не определяет однозначно содержания эмоций и мыслей. Кибернетик сказал бы, что ни состояния «входов», ни состояния «выходов» системы не определяют однозначно состояний самой системы. Нас могут спросить: как же так не определяют, ведь выше было сказано, что фантоматика позволяет испытать «все», даже почувствовать себя крокодилом или рыбой!

Да, фантоматика действительно позволяет человеку почувствовать себя крокодилом или акулой, но только «как бы» почувствовать. Во-первых, такое состояние – лишь иллюзия, о чем мы уже знаем, во-вторых, чтобы по-настоящему быть крокодилом, нужно иметь мозг крокодила, а не человека. В действительности человек может быть только самим собой. Однако это нужно правильно понимать. Если служащий Национального банка мечтает о том, чтобы стать служащим Кредитного банка, то его желание является в принципе вполне осуществимым. Если же он захочет стать на два часа Наполеоном Бонапартом, то будет им (во время фантоматического спектакля) только внешне: посмотрев в зеркало, он увидит в нем лицо Бонапарта, вокруг него будет «старая гвардия», его верные маршалы и т. д., но он не сможет с ними разговаривать по-французски, если раньше не знал этого языка. Кроме того, в такой «бонапартовой» ситуации он будет проявлять черты собственного характера, а не личности Наполеона, каким мы его знаем из истории. В лучшем случае он будет стараться играть Наполеона, то есть более или менее удачно ему подражать. То же самое касается и крокодила. Фантоматика может сделать так, чтобы графоман получил Нобелевскую премию. Весь мир она может (конечно, только в фантоматическом сеансе) бросить к его ногам, все будут славить его поэтический дар, но даже во время сеанса он не сможет создать ни единой поэмы, если не согласится, чтобы ему их подбрасывали в ящик письменного стола[185].

Можно сказать следующее: чем сильнее будет отличаться по складу характера персонаж, в который кто-то хочет воплотиться, от него самого и чем дальше отстоит желаемая историческая эпоха от времени, когда он сам живет, тем более условные, наивные и даже примитивные формы будет принимать его поведение и весь ход спектакля.

Чтобы венчаться на царство или принимать папских послов, нужно знать дворцовый церемониал; персонажи, созданные фантоматом, могут делать вид, будто не замечают идиотских поступков облаченного в горностаевую мантию служащего Национального банка. Эти ляпсусы, возможно, не нанесут ущерба его собственной удовлетворенности, но вместе с тем видно, какой примитивизм и шутовство стоят за всем этим. По этой причине трудно думать, что фантоматика станет полноценным искусством. Прежде всего, для нее нельзя писать сценарии – в лучшем случае можно создавать только общие сюжетные планы; во-вторых, в искусстве характеры определены, то есть для персонажей они заранее заданы, тогда как клиент фантомата имеет собственную индивидуальность и не мог бы сыграть требуемую по сценарию роль, потому что не является профессиональным актером[186]. Поэтому фантоматика может быть прежде всего видом развлечения. Она может стать своеобразным «супер-Орбисом», «супер-Куком»[187] для путешествий по существующему и несуществующему Космосу и, конечно, найти множество других очень ценных применений, не имеющих, однако, ничего общего ни с искусством, ни с развлечением.

С помощью фантоматики можно создавать в высшей степени реалистичные учебные и тренировочные ситуации; следовательно, она может использоваться для обучения любых специалистов врачей, летчиков, инженеров и т. д[188]. При этом исключается опасность авиационной катастрофы, неудачной хирургической операции или аварии, вызванной неправильно рассчитанной конструкцией. Кроме того, она позволяет исследовать психологические реакции, что особенно важно при отборе кандидатов в космонавты и т. д. Маскировка фантоматического спектакля позволит создать условия, когда испытуемый не будет знать, действительно ли он летит на Луну, или это ему только кажется. Такая маскировка необходима, ведь нужно определить подлинные реакции человека в реальной аварийной обстановке, а не при ее имитации, когда каждому легко проявить «личное мужество»[189].

«Фантоматические тесты» позволят психологам лучше изучить самые разные реакции людей, исследовать природу возникновения паники и т. д. Они позволят ускорить отбор абитуриентов в различные учебные заведения и для различных профессий. Фантоматика может оказаться незаменимой для всех тех, кого условия вынуждают долго находиться в одиночестве и относительно ограниченном замкнутом пространстве (на научной арктической станции, в кабине космического корабля, на внеземной обсерватории или даже в помещениях звездолета). Благодаря фантоматике годы полета до звезды можно заполнить нормальной деятельностью, какой члены экипажа занимались бы на Земле – это могут быть годы путешествий по материкам и морям нашей планеты или даже годы учебы (потому что в фантоматическом сеансе можно также слушать лекции знаменитых профессоров). Фантоматика будет истинным благословением для слепых (кроме тех, у кого слепота центрального происхождения, то есть у кого поврежден зрительный центр коры головного мозга), им она откроет огромный мир зрительных впечатлений. Таким же благословением будет она и для инвалидов, больных, выздоравливающих и т. д., а также для стариков, желающих еще раз пережить молодость – одним словом, для миллионов людей. Мы видим, что ее развлекательные функции могут отойти на второй план.

Фантоматика, конечно, понравится не всем. Появятся группы ее ярых противников, обожателей подлинного, которые будут презирать немедленность исполнения желаний в фантоматике. Я думаю, однако, что будет достигнут разумный компромисс, так как в конечном счете любая цивилизация является облегчением жизни человека, а прогресс в значительной мере сводится к дальнейшему расширению области этих облегчений. Несомненно, что фантоматика может стать и настоящей опасностью, общественным бедствием, однако такая же возможность существует (хотя и не в одинаковой степени) и для любых достижений технического прогресса. Общеизвестно, какие опасные последствия по сравнению с техникой пара и электричества может иметь злонамеренное использование атомной энергии. Однако эта проблема касается уже общественных систем и господствующих политических отношений и не имеет ничего общего ни с фантоматикой, ни с какой-либо областью техники.

Цереброматика

ВОЗМОЖНО ли воздействовать на процессы в мозгу и, следовательно, на состояние сознания, минуя обычные, то есть биологически сформированные, информационные каналы мозга? Несомненно, возможно. Фармацевтическая химия располагает большим количеством средств, различным образом стимулирующих или тормозящих деятельность мозга, причем существуют даже такие средства, при помощи которых эту деятельность можно определенным образом направлять. Так, например, действие многих галлюциногенов имеет специфический характер: одни из них вызывают «видения», другие же – только неопределенное состояние ступора или ощущение полного удовлетворения. Возможно ли, однако, формировать, направлять процессы в мозгу в соответствии с нашими намерениями? Одним словом, можно ли так «переделать» мозг мистера Смита, чтобы он стал хотя бы на время «настоящим» Наполеоном Бонапартом, или проявил в реальной жизни феноменальный музыкальный талант, или стал, например, огнепоклонником, убежденным в истинности этого культа?

Здесь следует прежде всего провести одно четкое разграничение. Во-первых, упомянутые «переделки» могут быть по своей природе самыми различными. Все они представляют собой изменения динамической структуры нейронной сети мозга, ввиду чего мы объединяем их под общим названием цереброматика. Фантоматика передает мозгу «ложную информацию», цереброматика «фальсифицирует», то есть «переделывает» сам мозг. Далее, одно дело – наделить данный индивидуум определенным качеством, например музыкальным талантом (несомненно, в результате этого индивидуум изменится, однако можно считать, что он останется все же самим собой), а совсем другое – превратить мистера Смита в Наполеона.

Впрочем, по одежке протягивай ножки. В этом смысле функциональное отключение некоторых отделов мозга (например, лобных долей) может сделать взрослого человека инфантильным, реакции этого человека будут подобны реакциям ребенка с его ограниченным интеллектом и эмоциональной неустойчивостью. Можно также снять тормозящую функцию теменных центров, что вызовет у индивидуума вспышку агрессивности (такое действие производит алкоголь, особенно на людей, склонных к агрессивности).

Другими словами, характерную для данной личности активность нейронной сети можно в определенных пределах регулировать или ограничивать. С другой стороны, психике нельзя придать (в точном смысле этого слова) отсутствующие у нее свойства. Взрослый человек был в свое время ребенком, лобные доли его мозга состояли тогда из немиелинизированных волокон, этим и объясняется некоторое сходство ребенка с больным, у которого нарушены функции лобных долей. Поэтому взрослого человека можно «возвратить к детству», однако не полностью, так как прочие части мозга взрослого человека остаются «недетскими» и он имеет такой объем воспоминаний и опыта, какого у ребенка нет. Можно «снять» тормоза с того или иного функционального побуждения и превратить нормального человека в обжору, эротомана и т.д. Таким путем можно заставить человека отклониться от нормальной, обычной для него линии поведения, но не более того. Превратить вмешательством такого рода мистера Смита в Наполеона не удастся[190].

Здесь необходимо сделать некоторое отступление. Как мы уже отмечали, состояния «входов» и «выходов» не определяют однозначно состояний сознания. Это подтверждается хотя бы тем, что в одной и той же среде возникают различные мировоззрения, поскольку одну и ту же информацию можно интерпретировать по-разному. Отсюда, однако, нельзя сделать вывод о независимости сознания от поступающей в него информации. Возьмем упрощенный пример. Пусть кто-то верит, что «люди добры», а мы фантоматическими спектаклями или подходящей инсценировкой событий будем долгое время постоянно сталкивать его с человеческой ничтожностью и подлостью, тогда он может утратить веру в благородство людей[191]. Таким образом, периферическая фантоматика может подходящими приемами изменять убеждения, даже достаточно твердо укоренившиеся. Чем больший у человека опыт, тем труднее добиться такого изменения. Особенно трудно поколебать метафизические убеждения, поскольку, как мы уже упоминали, они обладают способностью блокировать информацию, им противоречащую.

По-другому обстоит дело с непосредственным цереброматическим «формированием души», то есть с воздействием на психические процессы не через подводящие нервные пути, а посредством моделирования их нейронной основы.

Мозг не является чем-то однородным и нераздельным. И в нем существуют многочисленные, связанные между собой «подсистемы», причем их связи могут быть физиологически изменчивыми; это означает, что не всегда данные части мозга являются «входами» для раздражений, поступающих из других его частей, или наоборот. Универсальная пластичность и моделирующие динамические свойства нейронной сети именно на том и основаны, что она потенциально способна устанавливать соединения и разрушать их, в результате чего образуются различные подсистемы. Человек, умеющий ездить на велосипеде, обладает определенным, заранее отлаженным набором таких соединений, которые автоматически срабатывают, образуя действующую систему, как только этот человек садится на велосипед. Обучить человека езде на велосипеде не обычным способом (то есть не посредством определенных упражнений), а путем непосредственного введения в его мозг соответствующей информации не является простой задачей даже в теории.

Для решения этой задачи можно использовать два метода. Первый метод является «генетическим», умение ездить на велосипеде (или знание Корана, или умение прыгать с трамплина и т. д.) нужно сделать врожденным, то есть запрограммировать его уже в генотипе яйцеклетки, из которой разовьется данный индивидуум и его мозг. На этом пути можно достичь того, что человеку вообще не надо будет учиться, так как любые теоретические и практические знания будут «вводиться» в хромосомы до развития плода и таким образом станут наследственными. Правда, это потребовало бы очень значительного увеличения объема генотипической информации, усложнения структуры клеточного ядра и т.д. Не исключено, что генотип окажется не в состоянии вместить дополнительную информацию сверх определенного предела – об этом мы ничего не знаем. Однако и такую возможность следует учитывать. В этом случае следовало бы ограничиться совершенствованием в генотипе таких качеств, которые если и не могут полностью заменить обучение, то хотя бы его облегчают. Было бы, несомненно, большим достижением, если бы удалось сделать весь объем человеческих знаний наследуемым, если бы младенец появлялся на свет со знанием дюжины языков и квантовой теории. Это вовсе не значит, что он сразу бы говорил на «языках человеческих и ангельских» или, лежа в колыбели, толковал о квадрупольных моментах и спинах, определенные знания развивались бы в его мозгу с течением времени, вместе с развитием его организма, который претерпевает изменения в процессе своего созревания.

Здесь перед нами возникает образ мира, в котором детей «программируют», причем так, что наследственным умениям и знаниям (или, вернее, умениям и знаниям, заранее заданным и фиксированным в хромосомах яйцеклетки) сопутствует склонность делать то, для чего они предназначены (такой мир был бы несколько похож на мир, описанный О. Хаксли). Конечно, и тут возможны различные злоупотребления и стремление «производить людей различного качества», то есть «высшие» и «низшие» умы. Это возможно, но ведь столь же возможно отравить атмосферу на всей Земле, что привело бы к гибели всей ее биосферы в течение нескольких часов. Как известно, многое возможно, и тем не менее оно не осуществляется. На самой ранней стадии технической революции или в период, когда уже можно «предчувствовать» надвигающийся технический переворот, возникает тенденция фетишизировать новое достижение техники и считать, что дальше именно оно будет полностью определять всю деятельность человечества. Так было в прошлом, так было совсем недавно с атомной энергией (когда считали, что в течение нескольких лет на смену электростанциям и топкам почти повсеместно придут ядерные реакторы). Такое гипертрофированно-прямолинейное представление о будущем, как правило, расходится с действительностью. Поэтому и программированием наследственности можно заниматься столь разумно, сколь и с чувством меры, врожденное знание высшей математики вполне совместимо с человеческим достоинством.

Другой метод – цереброматический – заключается в преобразовании уже зрелого мозга. Выше мы говорили скорее о программировании научной информации, чем о формировании личности. Предполагается, что с генетической точки зрения (с точки зрения природы хромосом) намного легче смоделировать определенный тип личности, чем определенные знания. Дело в том, что количество генотипической информации в принципе меняется не очень значительно, «проектируем» ли мы будущего мистера Смита как холерика или как флегматика. Если же говорить о цереброматике, то очень трудным оказывается и то и другое, трудно путем соответствующего воздействия на нейронную сеть преобразовать уже сформировавшуюся личность в другую и столь же трудно ввести в мозг отсутствующие в нем знания. Вопреки первому впечатлению такой метод является более сложным, чем «генетически-эмбриональный». Легче заранее запрограммировать развитие, чем сколь-либо существенным образом изменить динамику уже полностью сформировавшейся системы.

Эта трудность имеет два аспекта: технический и онтологический. Трудно ввести в нейронную сеть информацию о том, как нужно ездить на велосипеде. Очень трудно моментально «привить» сорокалетнему мистеру Смиту математический талант. Для этого потребовались бы хирургические и кибернетические операции, размыкание замкнутых нейронных дуг, контуров, и включение в них биологических, электронных или каких-либо других вставок. Технически подобная задача была бы в высшей степени неблагодарной, потребовалось бы «перекоммутировать» если не миллиарды, то по крайней мере десятки миллионов соединений. И хотя, по данным Лоренте де Но, число основных нейронных цепей циркуляции импульсов в коре головного мозга не превосходит 10 000, следует считаться с тем, что каждая нейронная цепь может играть определенную роль (как субстрат мышления, а вместе с тем и как функциональный элемент) именно как ненарушенное целое. Таким образом, размыкание цепи и «подключение вставки» полностью разрушают первоначальную роль этой цепи, субъективную и объективную, и отнюдь не сводятся к «организационно-информационному расширению» этой роли.

Пожалуй, довольно говорить обо всех этих подробностях, ибо они отступают на второй и даже на третий план перед онтологической проблематикой, порождаемой подобными операциями. Если мы хотим переделать динамо-машину в центробежный насос, то нам придется снять с нее так много деталей и поставить столько новых, так ее переконструировать в целом, что собранный насос будет уже не «бывшей динамо-машиной», а только насосом и ничем иным. Аналогично «переделки», превращающие мистера Смита в Наполеона или Ньютона, могут привести к появлению совершенно новой личности, столь мало связанной с первоначальной, что, по сути дела, их следует квалифицировать как убийство. Ведь в данном случае был умерщвлен один человек и в его облике создан другой. При этом любые градации всегда относительны, и четкого различия между «цереброматикой с убийством» и «цереброматикой, преобразующей некоторые черты сохраняемой личности», провести нельзя. Столь резкое хирургическое вмешательство, как удаление лобных долей мозга (лоботомия), приводит к существенным изменениям характера, индивидуальности, побуждений и эмоций. Ввиду этого во многих странах (в том числе и в Польше) эта операция запрещена. Она является тем более опасной, что субъективно человек обычно не отдает себе отчет в изменениях, которые произошли в его психике. Правда, следует оговориться, что все это относится к операциям, единственным результатом которых является увечье.

Можно ли, однако, создать такую «приставку», которая, как носитель «музыкального таланта» при «подключении» к мозгу мистера Смита, обогатит его личность, но не приведет к ее разрушению? На этот вопрос нельзя дать категорический и универсальный ответ. Труднее всего установить грань между допустимым и недопустимым. Ведь цереброматик, который обязуется действовать «осторожно», подобен человеку, берущему по несколько стебельков из стога сена. Убыль при каждом заимствовании ничтожна, но через какое-то время стог перестает существовать – кто может сказать, когда это случилось? Поэтому цереброматик, который хочет «переделать» Смита в Бетховена путем мельчайших изменений, не менее опасен, чем тот, кто замышляет провести такую операцию с легкостью, одним махом.

Выше мы представили техническую сторону проблемы в упрощенном виде, так как роль различных отделов мозга в формировании личности является неодинаковой. Центры, имеющие точную локализацию (корковая часть анализатора), как, например, зрительное или слуховое поле, оказывают минимальное влияние на структуру личности. С другой стороны, супраорбитальные извилины и ядра таламуса играют в этом отношении большую роль, чем другие части мозга. Однако это не имеет существенного значения для наших выводов. Этика, а не «технические проблемы» требует отвергнуть идею «переделок души» – переделок, в результате которых данная, хотя бы и примитивная личность превратится в личность, возможно, очень обаятельную и высокоталантливую, но другую[192].

«Технология души» и в нынешней и в ее будущей форме наталкивается здесь на проблему субъективной неповторимости бытия личности – неповторимости не в смысле загадочного явления, не поддающегося анализу, а просто в смысле неповторимости динамической траектории сложной системы. Определение того, какие отклонения этой динамической траектории следует считать полным изменением личности, а какие – только «коррекцией», не нарушающей непрерывности ее существования, такое определение было бы произвольным, то есть условным. Другими словами, цереброматика может убивать людей незаметно, так как вместо трупа, служащего материальной уликой совершенного преступления, возникает новый человек. Само «убийство» можно расчленить на любое число стадий, что еще больше затрудняет обнаружение подобных операций, а также установление виновности.

Таким образом, мы выяснили, что мистер Смит поступит разумно, если не будет стремиться к тому, чтобы его «переделали» в Казанову или в великого изобретателя, так как хотя в результате мир может получить выдающегося человека, но мистер Смит утратит то, что он должен более всего ценить, а именно самого себя.

Но ведь можно сказать, что жизнь человека от рождения и до зрелого возраста представляет собой непрерывное «умирание» сменяющих друг друга личностей – двухлетнего карапуза, шестилетнего проказника, двенадцатилетнего подростка и т.д. вплоть до весьма на них не похожей личности взрослого человека. И если кто-нибудь хочет подвергнуться психической переделке, которая даст обществу более ценную личность, чем существующая ныне в лице просителя, то почему бы ему в этом не отказать?

Несомненно, без труда можно представить себе цивилизацию, в которой разрешены цереброматические операции, а также цивилизацию, в которой, например, принудительной персонопластической цереброматизации подвергаются преступники. Однако необходимо со всей определенностью заявить, что такие операции являются для личности губительными. «Переход» из личности в личность невозможен ни как обратимый, ни как необратимый процесс, так как между двумя стадиями такой метаморфозы происходит распад психики, равнозначный прекращению существования данного индивидуума. Можно быть только самим собой или никем – с двумя оговорками, о которых будет сказано ниже[193].

Телетаксия и фантопликация

КАТЕГОРИЧЕСКОЕ утверждение, сделанное в конце предыдущего раздела, о том, что можно быть или самим собой, или никем, не противоречит потенциальным возможностям фантоматики. Мы уже знаем, что мистер Смит, который повторяет в фантомате жизнь Нельсона, только играет, то есть имитирует знаменитого адмирала. Лишь исключительная наивность могла бы склонить его к убеждению, что он и в самом деле является выдающейся исторической личностью. Конечно, если бы он достаточно долго жил в фантоматическом мире, тот факт, что его адмиральские приказы выполняются беспрекословно, в конце концов повлиял бы на его психику, и можно опасаться, что вернувшись к себе в банк, он распорядился бы (возможно, только по рассеянности) вздернуть главного бухгалтера на рее фок-мачты. Если бы он попал в фантоматический мир ребенком или подростком, то мог бы в такой степени вжиться в обстановку, что возвращение к действительности было бы для него чрезвычайно трудным, а может быть, и невозможным. Совершенно очевидно, что младенец, который с первых дней жизни был бы помещен в «фантоматическую пещеру», мог бы вырасти дикарем, и тогда уже ни о каком возврате к цивилизации для него не было бы и речи. Я говорю все это не для того, чтобы позабавить читателя парадоксами или шутить, а для того, чтобы показать, что личность не является чем-то раз навсегда данным, а фантоматика – эквивалентом обычных грез наяву, разве что несколько более колоритных и пластичных.

Иллюзорность фантоматики человек, подвергающийся фантоматизации, может установить только путем сравнения с действительностью. Совершенно очевидно, что продолжительная фантоматизация делает такую оценку невозможной и неминуемо приводит к стабильным изменениям, которые никогда бы не возникли в реальной жизни человека. Впрочем, это лишь частный случай общей проблемы приспособления к данной среде и времени.

Мы уже указывали, сколь существенную трудность составляет то свойство фантоматического спектакля, что он является неподлинным и представляет собой осуществляемый биотехнически уход от действительности. Кибернетика предлагает два способа преодоления такой неподлинности переживаний. Назовем эти способы (ибо в конце концов их нужно как-нибудь назвать) телетаксией и фантопликацией.

Если фантоматизация – это «короткое замыкание», то есть подключение человека к машине, фальсифицирующей действительность и изолирующей его от внешней среды, то телетаксия – это подключение его к такой машине, которая служит лишь промежуточным звеном между этим человеком и реальным миром. Прототипом «телетактора» является, например, телескоп или телевизионный приемник. Однако эти прототипы чрезвычайно несовершенны. Телетаксия позволяет «подключить» человека к произвольно выбранной реальной ситуации, так чтобы он ощущал, будто действительно находится в ней. Технически эту проблему можно решить различными способами. Например, можно строить точную модель человека, рецепторы которой (зрительные, слуховые, обонятельные, осязательные, рецепторы равновесия и т.д.) подключаются к сенсорным нервным путям человека. И то же самое проделывается со всеми двигательными нервами. «Подключенный» к мозгу человека «двойник», или, если хотите, «дистанционный дублер», может, например, находиться в кратере вулкана, на вершине горы Эверест, в околоземном космическом пространстве, он может вести светский разговор в Лондоне, в то время как сам человек все время пребывает в Варшаве. Правда, конечная скорость сигналов связи, в данном случае радиосигналов, не позволяет этому alter ego[194] слишком удаляться от человека, который им управляет. Уже при передвижении по поверхности Луны возникнет четкий эффект запаздывания реакции, поскольку требуется около секунды времени, чтобы сигнал дошел до Луны, и столько же, чтобы он вернулся обратно. Ввиду этого на практике человек, управляющий «дистанционным дублером», не может отдаляться от него больше чем на несколько (максимум на десять—пятнадцать) тысяч километров. Иллюзия присутствия на Луне или в кратере вулкана будет совершенной, но вполне безопасной, так как гибель «дистанционного дублера» (например, при какой-либо катастрофе, вроде каменного обвала) приведет лишь к внезапному прекращению сеанса и не нанесет никакого ущерба здоровьючеловека[195]. Такая система связи будет особенно полезной при исследовании небесных тел и вообще может найти применение в многочисленных ситуациях, ничего общего с развлечением не имеющих. Естественно, что внешнее сходство между дистанционным дублером и управляющим им человеком не является обязательным, а в космических исследованиях было бы даже излишним; это сходство может оказаться желательным при «телетактическом туризме», когда необходимо создать полную иллюзию путешествия. В противном случае человек хотя и будет видеть раскаленные солнцем белые скалы Луны и чувствовать у себя под ногами ее камни, но, подняв к глазам руку, естественно, увидит конечность дистанционного дублера, а в зеркале перед ним предстанет не он сам, человек, а дублер-робот, что может неприятно действовать на многих людей: ведь таким образом человек не только переносится в другую действительность, но наряду с прежним местопребыванием утрачивает как бы и собственное тело.

От телетаксии недалеко до фантопликации, которая состоит попросту в подключении нервных путей одного человека к тем же самым путям другого. Благодаря такой операции в соответствующем образом сконструированном «фантопликате» тысяча людей может одновременно «принимать участие» в марафонском беге, видеть происходящее глазами бегуна, ощущать его движения как свои собственные, одним словом, в очень значительной степени отождествлять свои впечатления с его впечатлениями. Этот термин выбран потому, что в такой передаче ощущений может одновременно принимать участие любое число людей (фантопликация). При таком методе, однако, передача информации является только односторонней, так как «подключенные к бегуну» не могут все сразу управлять его движениями. Основной принцип метода уже известен. Именно таким образом микродатчики, помещенные на различных частях тела космонавта, передают находящимся на Земле ученым информацию о работе его сердца, кровеносной системы и т. д. Подобными проблемами занимается новая отрасль науки – бионика. Она стремится воспроизвести техническими средствами работу некоторых рецепторов живого организма или же непосредственно подключить мозг и нервы к исполнительным механизмам, минуя некоторые нормальные звенья, например, руку.

Выше было сказано, что переход из личности в личность невозможен, причем мы обещали сделать две оговорки. Конечно, ни телетаксия, ни фантопликация не имеют к этой проблеме никакого отношения, так как они являются лишь двумя различными способами «подключения мозга» к определенным «источникам информации». Нас же интересуют прежде всего возможность подсоединять мозг одного человека к мозгу другого и предполагаемые последствия таких операций, а именно «переброс» одного сознания в другое, или же «соединение в одном блоке» психик двух или более людей, или же, наконец, проблема метаморфозы сознания индивидуума, которая не была бы равносильна прекращению существования его личности. Если мы признаем, что известный нам с детства служащий Национального банка мистер Смит, который проявляет такие-то качества (соответствующие таким-то динамическим свойствам нейронной сети его мозга), и человек, похожий на него до неотличимости, который имеет другой характер, другие интересы и способности, но утверждает, что является мистером Смитом, только с «включенным» в мозг при помощи операции неким «усилителем» определенных, недостаточно развитых умственных способностей, – так вот, если мы признаем, что эти два человека являются двумя разными личностями, то тогда вся проблема теряет смысл, перевоплощения или «переходы психики» будут признаны невозможными и относительно нового мистера Смита, считающего себя прежним мистером Смитом – банковским служащим, следует вынести решение, что это ему только кажется.

Если, однако, выслушав его и убедившись, что он превосходно помнит свою прошлую жизнь с самого детства, а также помнит принятое им решение подвергнуться операции и, наконец, обладает способностью сравнивать прежние (утраченные) черты своей психики с новыми, мы признаем, что он является той же самой личностью, то тогда проблема становится вполне реальной. Это и составляет нашу первую оговорку: в зависимости от принятых исходных критериев мы или признаем, или не признаем тождественность двух мистеров Смитов (то есть мистера Смита до операции, в момент Т1, и мистера Смита после операции, в момент Т2).

Однако кибернетика обладает, увы, абсолютно неограниченными возможностями. Появляется какой-то человек, в котором мы узнаем нашего знакомого мистера Смита. Мы с ним долго беседуем и убеждаемся, что это наш старый, нисколько не изменившийся знакомый собственной персоной. Затем является некий демонический кибернетик и говорит нам, что тот, кто выдает себя за мистера Смита, в «действительности» является другим человеком, которого он «переделал» в Смита: трансформировал нужным способом его тело и мозг и наделил этот мозг всей суммой жизненного опыта мистера Смита, каковой в ходе этой операции (то есть при составлении описи памяти), к сожалению, скончался. Кибернетик даже склонен представить нам для опознания труп нашего знакомого. Однако уголовная сторона дела интересует нас куда меньше, чем ее онтологический аспект. В первом случае тот же самый человек был «преобразован в другого», однако сохранил память о своем прошлом. Во втором случае совсем другой человек во всех отношениях «имитирует» мистера Смита, «не будучи им», так как мистер Смит лежит в могиле.

Если в качестве критерия преемственности мы примем непрерывность существования личности независимо от произведенных в ней изменений (ссылаясь, скажем, на такой пример, как «физиологическое превращение младенца в Эйнштейна»), то первый мистер Смит (то есть мистер Смит из нашего первого примера) будет настоящим. Если же в качестве такого критерия принимается неизменность личности, то «настоящим» является второй мистер Смит. Дело в том, что первый мистер Смит обладает уже «совершенно другой индивидуальностью»: увлекается альпинизмом, любит кактусы, записался на курс в консерваторию и излагает в Оксфорде естественную эволюцию, тогда как второй мистер Смит по-прежнему служит в банке и вообще «ни в чем не изменился».

Одним словом, проблема тождественности или нетождественности личности оказывается относительной и зависит от принятых критериев различения. К счастью, цивилизации, кибернетически примитивной, такими парадоксами заниматься не приходится. Цивилизация же, которая полностью овладела имитологией, фантомологией (включающей, как можно теперь сказать, периферическую и центральную фантоматику, фантопликацию, телетаксию и цереброматику) и которая занимается активно даже пантокреатикой, такая цивилизация будет обязана решать проблемы, связанные с «теорией относительности личности». Решения подобных проблем не могут быть абсолютными, ибо абсолютных, инвариантных критериев нет. Там, где преобразование личности становится осуществимым, тождественность индивидуумов из явления, подлежащего исследованию, превращается в явление, подлежащее точному определению.

Личность и информация

КАЖЕТСЯ, Норберт Винер первым высказал мысль о теоретической возможности «передать» человека «по телеграфу», причем этот необычный способ транспортировки рассматривался как одно из технических приложений кибернетики. В самом деле, чем иным является человек или любой материальный предмет, как не запасом информации определенного рода, информации, которую можно передать на любое расстояние, закодировав ее в виде радио– или телеграфных сигналов? Можно было бы даже утверждать, что все сущее есть информация. Информацией является книга и глиняный кувшин, картина и психические явления, ибо память – эта основа непрерывности субъективного существования – представляет собой запись информации в мозгу, а стирание этой записи в результате повреждения мозга или болезни может уничтожить всю сумму воспоминаний человека. Имитология означает воссоздание явлений на основе необходимого запаса информации. Мы, конечно, не утверждаем, будто существует только информация. Глиняный кувшин можно идентифицировать, если имеется подробный протокол, содержащий всю относящуюся к кувшину (к его химическому составу, топологии, размерам и т.п.) информацию. На основе такого протокола можно воссоздать сам кувшин причем если у нас будет достаточно точная аппаратура (например атомный синтезатор), то полученную таким образом копию нельзя будет никаким исследованием отличить от оригинала. Если аналогичным образом поступить, например, с полотном Рембрандта, то вообще исчезнет разница (в ее обычном понимании) между «копией» и оригиналом, поскольку одно будет совершенно неотличимо от другого.

Процедура такого типа предполагает кодирование информации, которую содержит кувшин, картина или любой другой предмет, с последующим ее декодированием в атомном синтезаторе. Промежуточное состояние, то есть та стадия, когда первоначального кувшина уже нет (потому что он, например, разбился), а есть только его «поатомная опись», с материальной точки зрения, конечно, не тождественно исходному образцу. Такое описание может быть изложено на бумаге, может представлять собой серии импульсов, хранимые в памяти цифровой вычислительной машины и т.д., причем какое-либо материальное сходство между системой знаков и кувшином или картиной, конечно, отсутствует. Тем не менее существует некое взаимнооднозначное соответствие между знаками этого массива информации и исходным предметом, и именно это соответствие позволяет точно воссоздать предмет[196].

Если нам удастся синтезировать из атомов Наполеона (при условии, что в нашем распоряжении имеется его «поатомная опись»), то Наполеон будет живым человеком. Если снять подобную опись с любого человека и передать ее «по телеграфу» на приемное устройство, аппаратура которого на основе принятой информации воссоздаст тело и мозг этого человека, то он выйдет из приемного устройства живым и здоровым.

Вопрос о технической осуществимости такого замысла отступает на второй план перед его диковинными последствиями. Что произойдет, если мы передадим «поатомную опись» не один, а два раза? Тогда из приемного устройства выйдут два одинаковых человека. А что, если передавать эту информацию не по проводам, одному лишь адресату, а в виде радиоволн, адресуя ее приемным устройствам, рассеянным по многим тысячам пунктов земного шара, а также по поверхности многочисленных планет и других небесных тел? Ведь тогда «переданный» человек окажется во всех этих местах. Достаточно передать описание мистера Смита один раз, и миллион ипостасей Смита выйдет из кабин приемных аппаратов на Земле и в небе: в городах, на вершинах гор в джунглях и в лунных кратерах.

Все это остается лишь диковинкой, пока мы не зададим себе вопрос: где же в действительности будет в это время мистер Смит? Куда же привело его путешествие «по телеграфу»? Так как персоны, выходящие из приемных аппаратов, являются ex difinitione совершенно одинаковыми и тем не менее все называют себя мистером Смитом, совершенно очевидно, что самые тщательные исследования или расспросы этих людей ничего нам не объяснят. Ввиду этого с логической точки зрения возможно только одно из двух: либо эти персоны все сразу являются мистером Смитом, либо ни одна из них им не является. Но как же может быть, чтобы мистер Смит существовал одновременно в ста миллионах мест? Не была ли его личность «размножена»? Но как это понимать? Человек может куда-либо пойти, может пребывать в определенной реальной ситуации, но в каждый данный момент только в одной. Если мистер Смит сидит за письменным столом, то он не может вместе с тем находиться в кратере Эратосфена, на Венере, на дне океана и перед пастью нильского крокодила. Переданные «по телеграфу» личности – это обычные нормальные люди. Их не может поэтому объединять в единое целое некая таинственная психическая связь, которая позволила бы им одновременно находиться во всех этих и подобных ситуациях.

Допустим, что крокодил съел одного из Смитов, а именно того, который оказался на Ниле. Кто погиб? Смит. А как же он по-прежнему существует, причем одновременно в огромном числе мест? Всех Смитов объединяет всего лишь необычайное сходство друг с другом, однако оно не является, собственно говоря, связью ни в каком физическом или психологическом понимании этот слова. Например, близнецы, развившиеся из одного яйца, тоже похожи друг на друга, хотя и являются психически независимыми. Каждый из близнецов представляет собой самостоятельную законченную личность, и каждый живет только своей собственной, одной-единственной жизнью. То же справедливо и в отношении миллиона переданных «по телеграфу» Смитов. Они составляют миллионы различных субъектов, так как полностью независимы друг от друга психически[197].

Этот парадокс кажется неразрешимым. Мы не усматриваем никакого эксперимента, который позволил бы определить, где же находится «продолжение» того Смита, который был передан «по телеграфу». Попробуем, однако, подойти к этой проблеме по-иному. Существует так называемое раздвоение личности, явление, известное в психиатрии. Однако это раздвоение никогда не бывает столь полным, как оно описывается в некоторых романах. Тем не менее на мозге живого существа можно провести операцию разделения, в результате которой в одной и той же черепной коробке будут одновременно существовать две практически независимые друг от друга центральные нервные системы. Известно, что у одного тела могут быть две головы и что такие монстры иногда живут некоторое время после рождения (такие случаи бывали и среди людей). Существа с двумя головами создавались также при помощи специальных операций (например, в СССР проводятся такие эксперименты на собаках).

Разделение одного мозга на две независимые и отдельно функционирующие части осуществлялось путем нейрохирургических операций, в частности на обезьянах. Такое разделение наступает при возможно более глубоком рассечении спайки между большими полушариями головного мозга. Представим себе, что мистер Смит подвергся такой операции. Разделение полушарий головного мозга проводилось постепенно и очень медленно, дабы не вызвать резкого нарушения деятельности мозга и дать каждому полушарию в процессе приобретения функциональной независимости достаточно времени для полного восстановления своих функций после шока, который неминуемо должно вызвать столь жестокое вмешательство. Пройдет некоторое время, и в голове мистера Смита будут находиться уже два функционально независимых друг от друга мозга. Представляется, что это приведет к уже известному парадоксу. Обезьяны, на которых проводились подобные операции, ведут себя при детальном исследовании именно так, как если бы у них было два относительно независимых мозга, причем либо один из них постоянно является доминирующим и управляет системами нисходящих нервных путей (и таким образом всем телом), либо же оба мозга «подключаются» к этим путям и управляют телом по очереди. Обезьяну, конечно, невозможно расспросить о ее субъективном состоянии. Со Смитом дело обстоит по-иному. Допустим (для удобства рассуждений, хоть это и противоречит анатомии), что оба полушария разделенного мозга являются вполне равноценными (в действительности у нормального человека доминирующую роль обычно играет левое полушарие). Предположим также, что каждое полушарие содержит всю ту память и ту же структуру личности, которые ранее содержал неразделенный мозг. Вопрос о том, в каком полушарии заложено продолжение личности Смита, какой из этих двух мозгов является мозгом «истинного Смита», оказывается лишенным смысла. Перед нами два одинаковых Смита в одном теле. Разделенная (в результате физической операции) на две ветви динамическая траектория сознания создает две независимые личности, которые с равным правом могут считать себя продолжением исходной личности. В этом случае дублирование стало фактом. Конечно, между такими системами могут возникать конфликты, так как они обладают только одним – общим – организмом и единой сенсорной и исполнительной (мышечной) системой. Однако если при помощи еще одной операции пересадить оба эти полушария, функционирующие уже как два полноценных мозга, в два подготовленных для этой цели тела, то появятся два уже и физически разделенных Смита. Таким образом, хотя наглядно представить себе это очень трудно, возможность многократного воспроизведения личностей является реальной. С точки зрения персоны, выходящей из приемного устройства, она и только она является законным, нормальным, здравомысленнейшим на свете продолжением человека, «переданного по телеграфу», и у нас нет оснований оспаривать такое утверждение.

Таким образом, можно передать одного и того же человека сразу по многим направлениям. Это не означает, что он будет един во всех лицах. «Его» будет столько, сколько изготовлено атомных копий. Многократное воспроизведение личности становится фактом.

Это, однако, лишь первый и, добавим, относительно наиболее простой парадокс.

Ибо оказывается, что здесь мы имеем дело с особым случаем «относительности бытия», в известной степени подобным относительности измерений в теории Эйнштейна, где результат измерения зависит от принятой системы отсчета. Как мы уже знаем, с точки зрения Смитов, выходящих из приемных устройств, каждый из них является продолжением Смита, переданного по телеграфу. Однако с точки зрения Смита, который был передан, его продолжением не является ни одно из этих лиц.

Действительно, как происходит акт «передачи»? Мистер Смит входит в кабину аппарата, где составляется его «поатомная опись», ну, скажем, путем просвечивания его очень жесткими лучами. Полученный таким образом «атомный чертеж» передается «по телеграфу». Через мгновение из приемных устройств начнут выходить в городах и весях бесчисленные Смиты.

Что произошло с оригиналом? Если он выйдет из кабины, в которой была проведена «инвентаризация» его атомов, то совершенно очевидно, что он никуда не перемещался, а остался там, где был. Кроме того, если даже миллионы его копий начали свое существование в приемных устройствах, то это нисколько не меняет положения исходного Смита: если ему обо всем этом не рассказать, то он пойдет домой, не имея ни малейшего понятия о том, что произошло. Так, значит, «оригинал» необходимо уничтожить, причем сразу же после «атомной дизинтеграции». Но тут-то как раз, поставив себя на место мистера Смита, мы легко поймем, что перспектива телеграфного путешествия видится ему отнюдь не в розовом свете. В самом деле, похоже на то, что он погибнет в кабине, умерщвленный раз и навсегда, а из приемных устройств выйдут индивидуумы, абсолютно ему подобные, но не он сам. Дело обстоит таким образом: между каждым данным состоянием человека и его предшествующим состоянием существует строго определенная причинная связь. В момент времени Т1 я чувствую во рту сладкий вкус, потому что в момент ТО мне положили в рот кусочек сахару. Между мистером Смитом и его атомной описью тоже существует причинная связь: это описание является таким-то и таким-то, потому что мы воздействовали на тело Смита таким-то и таким-то образом, благодаря чему была передана полная информация о строении мистера Смита. Аналогичным образом существует информационная и причинная связь между атомной описью и «копиями», которые выходят из приемных устройств, потому что эти копии выполнены в соответствии с «описью». Какие, однако, связи существуют между всеми этими преобразованиями (Смит как живой организм, Смит как переданная информация и многочисленные Смиты, воспроизведенные в соответствии с этой информацией) и умерщвлением мистера Смита тут же после составления «поатомной описи»?

Скажем совершенно определенно: никакой связи не существует. Если мы изготовим атомную копию висящей на стене картины Рембрандта, то кто-нибудь может сказать: я узнаю оригинал по его положению: он висит на стене, ввиду чего та, другая картина на мольберте – это копия. Если оригинал сжечь, то его никто уже не найдет. Будет уничтожен единственный предмет, который дает основание сомневаться, что атомная копия является оригиналом. Однако при этом копия не станет оригиналом в том смысле, что она не превратится в тот предмет из дерева и полотна, который знаменитый голландский художник покрыл красками двести лет назад. Эмпирически она неотличима от оригинала, но им не является, так как имеет другое происхождение.

Если мы убьем Смита, предварительно заверив, что вскоре он вновь поднимет веки, при этом сразу в миллионе мест, то нужно признать, что это будет подлостью: убийством, следы которого будут «кибернетически» уничтожены, и притом даже излишне старательно, потому что вместо одного убитого человека появится множество точно таких же людей.

Если же для «передачи» человека «по телеграфу» недостаточно передать его атомное описание, а нужно вдобавок умертвить этого человека, то преступный характер подобного мероприятия становится совершенно очевидным. Чтобы сделать картину более выпуклой, предположим, что мы передаем описание Смита, копии его особы уже выходят из приемных устройств, а оригинал по-прежнему жив и ни о чем не подозревает. Следует ли считать, что он пробудет в нашем обществе до тех пор, пока мы не подступим к нему с молотком, а в момент, когда мы разобьем ему череп, этот человек таинственным способом «превратится» внезапно в одну из переданных «по телеграфу» персон или же сразу во всех? Что, собственно говоря, должно перенести его на другой конец телеграфной линии, если этого не смогли сделать сами передаваемые сигналы? Удар молотком по затылку? Ясно, что такое предположение уже не парадокс, а чистейший абсурд. Смит погибнет при этом на веки веков, и, значит, ни о какой передаче человека «по телеграфу» не может быть и речи.

Эта трудность связана не только с передачей информации о человеке «по телеграфу». Так, например, любой человек мог бы в будущем иметь «атомную матрицу» своего тела, положенную «в банк личностей». Матрица представляла бы собой идеальную запись его атомной структуры, которая отвечала бы ему так, как архитектурный проект отвечает реальному зданию. Если этот человек погибнет, например, в результате несчастного случая, то его семья отправится в банк, матрицу введут в атомный синтезатор, и ко всеобщему восторгу трагически погибший выйдет из аппаратуры и бросится в объятия истосковавшихся родных. Все это возможно, но, как мы уже понимаем, сия радостная сцена нисколько не отменяет смерти «оригинала». Однако, так как в этом случае убийства никто не совершил, а просто-напросто произошла успешная замена жертвы несчастного случая или болезни ее «атомным двойником», непреодолимых моральных препятствий для подобных действий нет (по крайней мере в рамках определенной цивилизации).

С другой стороны, такой метод нельзя использовать для создания самому себе «резерва» бытия, то есть для гарантии своего собственного существования. Буду ли я только хранить свое «атомное описание» (которое превратится в моего живого двойника лишь при введении в синтезатор) у себя в столе или в банке (заметим кстати, что это описание является попросту программой действий) или буду уже сейчас, при жизни, обладать живым двойником, это совершенно не повлияет на мою собственную судьбу. Если я упаду в пропасть или погибну как-нибудь иначе, двойник меня, несомненно, заменит, но я уже жить не буду. Доказательством тому служит временное сосуществование оригинала и копии. Между ними такая же связь, как между двумя близнецами, а ведь никто в здравом уме не станет утверждать, будто один близнец составляет резерв бытия другого.

Мы пришли на данном этапе к выводу, что необратимо губит человека не сам акт «телеграфной передачи» информации, а происходящее вслед за ним умерщвление, цель которого создать иллюзию, будто этот человек собственной персоной и в самом деле отправился на другой конец телеграфной линии. И вот мы приходим к выводу, что необратимость смерти индивидуума создает разрыв в непрерывности бытия.

Но тут-то мы и вступаем в подлинное пекло дьявольского парадокса.

Как известно, современная медицина возлагает большие надежды на совершенствуемые с каждым годом методы искусственной гибернации. В подобное состояние с задержанными, замедленными физиологическими процессами, наблюдаемое у некоторых млекопитающих (летучая мышь, медведь), можно погрузить человека, который нормально никогда в нем не находится (это достигается при помощи соответствующих фармакологических средств, охлаждения тела и т. д.). Кроме того, это состояние можно углублять так, что вместо зимней спячки оно все более будет походить на настоящую смерть. Такое состояние обратимой смерти, то есть не только замедления, но и полной остановки всех жизненных процессов, достигается путем очень сильного охлаждения всего организма. В настоящее время этого уже удалось добиться с некоторыми подопытными животными, а одноклеточные организмы (к ним в известном смысле относятся также сперматозоиды, в том числе и человеческие) можно путем замораживания сохранять в этом состоянии очень длительное, а возможно, и сколь угодно долгое время. Становится уже вполне реальной возможность оплодотворить женщину семенем мужчины, умершего много сотен лет назад.

Охлаждение организмов столь сложных, как человеческий (или вообще как организм млекопитающего), ниже замерзания воды связано с большими трудностями, так как вода, содержащаяся в тканях, имеет тенденцию к кристаллизации в виде льда, что приводит к разрушению жизненно важных структур протоплазмы. Однако эти трудности не являются непреодолимыми. Можно ожидать, что будут созданы методы замораживания, дающие почти стопроцентную гарантию последующего оживления в любой заданный момент времени. На эти методы возлагаются немалые надежды, что связано, между прочим, с перспективами длительных космических путешествий. Однако в свете тех умозрительных опытов, которые мы рассмотрели, эта техника вызывает некоторые сомнения. Действительно ли обратимой является в этом случае смерть? Не оказывается ли возможным, что замороженный индивидуум умирает навсегда, а тот, кого мы воскрешаем, является как бы только его копией? Представляется, будто это один и тот же индивидуум. Ведь жизненные процессы были лишь приостановлены – как приостанавливается механизм часов. Возобновить их равносильно оживлению, да к тому же эти процессы и не прекращаются полностью. С подобными явлениями дело обстоит в известной степени так же, как с диском, разделенным на семь секторов, окрашенных в цвета радуги. Пока диск неподвижен или медленно вращается, мы видим отдельные цвета. Убыстрение оборотов приводит к мельканию цветов, а при достаточной скорости вращения все цвета сливаются в сплошной белый цвет. Нечто подобное происходит и с сознанием. Процессы, лежащие в его основе, должны идти с определенной скоростью, ниже которой сознание начинает меркнуть, а затем распадается задолго до того, как происходит действительное прекращение биохимических реакций в мозгу. Таким образом, сознание угасает раньше, чем прекращаются процессы обмена веществ. Затем практически останавливаются и эти процессы, но некоторые из них могут продолжаться, хотя и очень медленно. Конечно, при температуре, близкой к абсолютному нулю, они совершенно прекращаются и организм перестает стареть. Однако так или иначе все структуры живой ткани сохраняются. Ввиду этого можно сказать, что с операции замораживания как бы снимается обвинение в убийстве.

Давайте, однако, проведем еще один умозрительный эксперимент. Предположим, что до температуры, близкой к абсолютному нулю, охладили нашего Смита. Его мозг, как и все другие органы тела, приобрел кристаллическую структуру. За исключением пренебрежимо слабых колебаний, которые атомы совершают и на самом низком энергетическом уровне, даже через электронный микроскоп нельзя обнаружить никаких других движений. Скованные холодом атомы мозга мистера Смита оцепенели и поэтому стали более доступными, их можно по одному вынуть из его черепа и разложить по соответствующим сосудам. Для порядка раскладываем атомы каждого элемента отдельно. Некоторое время они хранятся в таком состоянии, по-прежнему (в целях полной гарантии) при температуре жидкого гелия. Наконец в соответствующий момент мы укладываем эти атомы на их места, тщательно следя за тем, чтобы каждый из них попал туда, откуда был взят. Затем успешно проводится оживление уже целого, но по-прежнему замороженного мозга мистера Смита, а также его тела. Размороженный мистер Смит встает, одевается и идет домой. Нет никаких сомнений в том, что это именно он собственной персоной. Но тут обнаруживается, что наш лаборант разбил все до единой пробирки, в которых в виде тончайшего порошка находились атомы углерода, серы, фосфора и всех прочих элементов, из которых состоял мозг мистера Смита. Мы расставили эти пробирки в холодильнике на столе, а лаборант опрокинул стол и, оказавшись перед фактом такой катастрофы, быстро ликвидировал ее следы; все, что осталось от рассыпанных элементов, он собрал в новые пробирки, а затем пополнил нехватку по записям в лабораторном гроссбухе, куда мы ранее с точностью до атома занесли количество порошка в каждой пробирке. Мы еще не успели прийти в себя от этого известия, еще видим через окно шагающего по плитам двора и помахивающего тросточкой мистера Смита, как вдруг открывается дверь и входит другой Смит. Что случилось? Упав со стола, пробирки разбились. Лаборант спешил и собрал только половину рассыпанных порошков, но другой лаборант, желая оказать ему услугу, тщательно собрал позднее остатки рассыпанных элементов, так же как и первый лаборант, пополнил нехватку согласно записям, сам разместил атомы по местам, в порыве усердия включил установку для размораживания и воскресил мистера Смита № 2.

Который же из Смитов является настоящим продолжением замороженного Смита – первый или второй? Как тот, так и другой обладают приблизительно половиной атомов «оригинала», что, впрочем, не столь существенно, так как атомы не имеют индивидуальности и в процессе обмена веществ в организме непрерывно заменяются. Похоже на то, что мистер Смит был дублирован. Ну, а что же произошло с оригиналом? «Живет» ли он в обоих телах или, может быть, ни в одном из них? На этот раз в отличие от эксперимента с рассечением спайки больших полушарий головного мозга такой вопрос неразрешим, так как нет никаких эмпирических критериев, на которые можно было бы опереться. Конечно, эту дилемму можно разрешить сугубо произвольно, условившись, например, что продолжениями нашего знакомого, которого мы подвергаем столь рискованным экспериментам, являются оба мистера Смита. Подобное решение является удобным и в данной ситуации может быть даже целесообразным, но оно весьма сомнительно с этической точки зрения. Мистер Смит вошел в гибернационную камеру столь же доверчиво и спокойно, как входил когда-то в кабину «телеграфа», из которой, пристукнув по голове молотком, мы вытащили его за ноги, с тем чтобы после утешиться его многоликим появлением на планетах Солнечной системы. В первом случае, как было доказано, произошло убийство. А во втором? Конечно, кажется, что отсутствие трупа свидетельствует в нашу пользу, но ведь и прежде мы могли пустить мистера Смита в атомный распыл. Вдобавок мы стремимся не к тому, чтобы совершить убийство незаметным и как можно более эстетичным способом, а к тому, чтобы вообще никого не убивать.

Мы приходим в полное замешательство. Неужели существует некая нематериальная душа, заключенная в структуре мозга, как птица в клетке, которая вылетает из телесных оков, когда прутья клетки, то есть атомы структуры, разрушаются и разъединяются? На столь метафизические гипотезы нас может натолкнуть только отчаяние, но и они не спасают положения. Что случилось после рассечения спайки коры мозга? Неужели попутно удалось разделить пополам нематериальную душу? Кстати сказать, разве из приемных кабин «телеграфа» не выходили целые отряды вполне одушевленных Смитов, откуда следует очевидный вывод, что если душа вообще существует, то любой атомный синтезатор может легко ее создать?[198] Вообще, вопрос заключается не в том, есть ли у мистера Смита нематериальная душа. Допустим, что есть. Проблема состоит в том, что каждый новый Смит был со всех точек зрения абсолютно идентичен первоначальному Смиту и в то же время им не был, потому что помимо атомных описаний, «телеграфа» и т.д. пришлось прибегнуть и к молотку. Поэтому такое объяснение ни к чему не приводит.

А может быть, парадокс объясняется тем, что наши умозрительные эксперименты столь же несовместимы с возможностями реального мира, как, например, путешествие с бесконечно большой скоростью и perpetum mobile? Однако и это неверно. Разве в случае однояйцовых близнецов Природа не дает нам в высшей степени точных копий человеческого организма? Правда, такие близнецы не являются абсолютно идентичными по их атомной структуре. Однако это объясняется, в частности, и тем, что эволюционная технология, то есть отбор, никогда не стремилась достигнуть абсолютной идентичности атомных структур, так как биологически это не имело ни малейшего значения и было излишним. Если уж такая степень сходства систем подобной сложности была достигнута как бы непреднамеренно и случайно (ведь элемент случайности играет немалую роль в появлении близнецов при первом делении оплодотворенной яйцеклетки), то биотехнология будущего в содружестве с кибернетикой, несомненно, покусится превзойти этот успех, который лишь случайно выпал на долю Природы.

Для полноты наших рассуждений нужно рассмотреть еще одну возможность. Может оказаться, что сам акт составления атомного описания приводит к гибели живого организма. В этом случае устранились бы некоторые парадоксы (например, парадокс возможного сосуществования оригинала и его «продолжения»). Это могло бы послужить основой для утверждения, что именно так и должно быть, то есть, что такое сосуществование можно только вообразить, но на самом деле оно является неосуществимой фикцией. Остановимся на этом вопросе несколько подробнее. Представим себе, что в нашем распоряжении имеются два типа аппаратуры для передачи людей «по телеграфу», аппаратура С и аппаратура Р. Аппаратура С сохраняет жизнь человеку, который подлежит передаче «по телеграфу», то есть после того, как собрана полная информация о его атомной структуре, человек остается в добром здравии. Аппаратура Р работает таким образом, что в процессе сбора информации она одновременно разрушает атомную структуру исследуемого человека и после завершения описи остается труп или же рассеянные останки человека, а также полная информация о его структуре. Добавим к этому, что по объему полученная информация будет в обоих случаях одинаковой, то есть полной и достаточной для воссоздания точно такого же индивидуума после передачи «по телеграфу» на приемную станцию.

Аппаратура типа С, сохраняющая жизнь человеку, как более совершенная, является вместе с тем и более сложной, исторически она появится, несомненно, позже, на более высокой стадии развития техники. Несмотря на это, рассмотрим сначала именно ее. Аппаратура С работает по принципу «развертки», то есть обегающего луча, что в некотором отношении сходно с работой телевизионного кинескопа. Луч, генерируемый аппаратурой, обегает тело исследуемого человека. Каждое соприкосновение луча с атомом или электроном немедленно регистрируется в памяти устройства, так как луч «натыкается» на каждую частицу материи. Атомы поверхностных слоев тела после того, как зарегистрировано их местоположение, становятся для луча как бы прозрачными. Конечно, чтобы все происходило именно так, луч не должен быть материальным (корпускулярным). Допустим, что он таковым и не является, а представляет собой просто точку приложения электромагнитных полей, которые мы можем так направлять, чтобы они накладывались друг на друга. В результате, когда поля распространяются в пустоте, стрелки аппаратуры остаются неподвижными. Если же на пути распространения полей находится атом, то возникает взаимодействие и напряженность полей изменяется в зависимости от массы атома: стрелки прибора отклоняются, что регистрируется соответствующим устройством памяти. Аппаратура регистрирует пространственно-временную локализацию таких взаимодействий, их последовательность и т.п., и после 1027 отдельных отсчетов (производимых, конечно, со скоростью многих и многих миллиардов в секунду) в нашем распоряжении оказывается полная информация о положении всех атомов тела, то есть о его материальной структуре. Аппаратура столь чувствительна, что реагирует на ионизованный атом не так, как на неионизованный, и не так, как на атом, включенный в белковую цепочку, ибо реакция зависит от плотности электронной оболочки молекулы и т.д.

Движущиеся электромагнитные поля, используемые для записи, разумеется, слегка отклоняют атомы тела от их первоначального положения, однако отклонения эти столь ничтожны, что не приносят организму ни малейшего вреда. Когда запись закончена, она передается по проводам на приемное устройство, которое, получив эту информацию, приходит в действие, и на другом конце линии создается индивидуум-копия. Этот индивидуум идеально сходен с оригиналом, но оригинал может вообще ничего не знать обо всем этом. Он может выйти из кабины и вернуться домой, не подозревая, что где-то появилась его копия или даже целый их легион. Таков был первый эксперимент[199].

Включим теперь второе устройство. Оно действует гораздо грубее, так как обегающий луч является материальным и испускаемые частицы ударяются в атомы тела сначала в наружных его слоях, а затем в более глубоких и т.д. Каждый раз происходит соударение, затем отскок, и по отклонению частицы-снаряда, импульс которой известен, определяются первоначальное положение и масса частицы-мишени «атома тела». Таким образом, мы получаем еще одно описание, столь же детальное, как и первое. Но самой этой процедурой организм пущен в распыл, и от него в конечном итоге остается только невидимое облачко.

Заметьте, что в обоих случаях мы получаем один и тот же объем информации, но во втором случае при считывании показаний исследуемый организм уничтожается. Так как организм погибает только из-за грубости действия аппаратуры, грубости, которая нисколько не увеличивает объема получаемой информации, то по отношению к самому акту передачи информации факт уничтожения организма оказывается побочным и никак не связан ни с этой передачей, ни с последующим синтезом атомной копии на другом конце линии.

Передача информации и возможный благодаря ей синтез происходят в обоих случаях совершенно одинаково. Поэтому вполне очевидно, что судьба оригинала не оказывает никакого влияния на события, происходящие на другом конце линии[200]. Другими словами, в приемном устройстве в обоих случаях создаются совершенно одинаковые индивидуумы. Но мы доказали, что в первом случае этот индивидуум не может быть продолжением оригинала, поэтому то же самое должно быть справедливо и для второго случая. Таким образом, мы доказали, что индивидуум, созданный в синтезаторе, всегда является имитацией, копией, а не «переданным по проводам оригиналом». Это в свою очередь показывает, что «вставка» в цепочку причин и следствий, определяющую бытие организма, вставка, образуемая записью и передачей информации, на деле является не просто вставкой, цезурой между двумя отрезками непрерывного бытия одного и того же индивидуума, а представляет собой акт создания индивидуума-имитации, как бы близнеца, причем оригинал или остается жив, или же погибает. Для копии судьба оригинала не имеет никакого значения, потому что копия никогда не служит продолжением оригинала, тогда как оригинал в первом случае остается в живых и собственной персоной опровергает утверждение, будто его «передали» куда-то «по телеграфу», а во втором случае в результате своей гибели создает впечатление (ложное, как мы показали), что он все же отправился «в путешествие по проводам».

В заключение рассмотрим вариант эксперимента, осуществляемый без составления второй матрицы и без атомного синтезатора. Сегодня он еще неосуществим, хотя на этом пути уже достигнуты значительные успехи. Речь идет о выращивании человеческого зародыша вне организма. Оплодотворенную яйцеклетку необходимо разделить на две части. Одну половину мы замораживаем, а другой позволяем нормально развиваться. Допустим, что из нее разовьется человек, который умрет на двадцатом году жизни. Тогда мы разморозим вторую половину зародыша и через двадцать лет будем иметь «второго близнеца», о котором можно будет сказать, что он является продолжением умершего, с таким же основанием, с каким мы говорили это о созданной в синтезаторе атомной копии. Тот факт, что «продолжения» пришлось ожидать двадцать лет, ничего не меняет, ведь и атомному синтезатору, вполне возможно, пришлось бы проработать двадцать лет, прежде чем он создаст атомную копию. Поэтому если мы признаем второго близнеца продолжением умершего, а не его двойником с поразительно похожей внешностью, то таким же образом мы обязаны будем смотреть и на атомную копию. Но тогда и каждый обычный близнец, развитие которого задержано гибернацией, будет «продолжением» своего брата. Так как продолжительность искусственной гибернации можно по желанию сокращать, то в конечном итоге оба близнеца оказываются продолжением друг друга, что является уже очевидным абсурдом. Правда, близнец не является идеальной молекулярной копией «оригинала». Но ведь сходство какого-либо человека в восьмилетнем возрасте с ним же самим в возрасте семидесяти лет, несомненно, еще меньше, чем сходство между близнецами. Несмотря на это, совершенно очевидно, что ребенок и старик – это одно и то же лицо; чего нельзя сказать о двух братьях-близнецах. Таким образом, продолжение существования определяется не количеством аналогичной информации, а генидентичностью (то есть единством генезиса) динамической структуры мозга даже при значительных ее изменениях в течение жизни человека.

Глава седьмая Сотворение миров

Вступление

МЫ НАХОДИМСЯ, по-видимому, на склоне эпохи. Я имею в виду не то, что эпоха пара иэлектричества переходит в очередную – кибернетики и космонавтики. Такие наименования сами по себе уже выражают преклонение перед технологией, а технология становится слишком могущественной, чтобы можно было и в дальнейшем мириться с ее самостоятельностью.

Человеческая цивилизация похожа на корабль, построенный без плана. Постройка удалась на диво. Цивилизация создала мощные двигатели и освоила недра своего корабля – неравномерно, правда, но это-то поправимо. Однако у корабля нет кормчего. Цивилизации недостает знания, которое позволило бы выбрать определенный курс из многих возможных, вместо того чтобы дрейфовать в потоках случайных открытий. Ибо открытия, из которых сложилась постройка, все еще являются частично делом случая. Подобного положения вещей не меняет и то, что, не зная дальнейшего пути, мы устремляемся к звездным берегам. По всей вероятности, мы просто осуществляем то, что возможно уже сейчас. Наука впутана в игру с Природой, и хотя она выигрывает одну партию за другой, но до такой степени позволяет втянуть себя в последствия выигрышей, так эксплуатирует каждый из них, что вместо стратегии применяет тактику. Так вот, парадокс состоит в том, что чем больше будет в грядущем этих успехов, этих выигрышей, тем затруднительнее станет ситуация, поскольку – как мы уже показали – не всегда можно будет эксплуатировать все, что мы приобретаем. Эти embarras de richesse[201], эту лавину информации, обрушенную на человека алчностью его познания, необходимо обуздать. Мы должны научиться регулировать даже прогресс науки, иначе случайность очередных этапов развития будет возрастать. Выигрыш – то есть внезапно открывающиеся просторы для новых блистательных действий – будет охватывать нас своей беспредельностью, не позволяя увидеть иные возможности, кто знает – не более ли ценные в отдаленной перспективе.

Речь идет о том, чтобы цивилизация обрела свободу стратегического маневрирования в своем развитии, чтобы она могла определять свои пути. Сегодня у мира другие заботы: он разделен, он не удовлетворяет потребностей миллионов. Но что, если эти потребности будут наконец удовлетворены? Если начнется автоматическое производство благ?

Наука вырастает из технологии и, окрепнув, берет ее на буксир. Говорить о будущем, тем более далеком будущем, – это значит говорить о видоизменениях науки. То, о чем мы будем рассуждать, возможно, не осуществится никогда. Безусловно, надежным является лишь то, что происходит, а не то, что возможно вообразить. Не знаю, мыслили ли Демокрит или Фалес более дерзко, чем современный человек. Может быть, и нет – ведь они не видели того лабиринта фактов, тех запутанных джунглей гипотез, сквозь которые дано было пройти нам за эти несколько десятков столетий, так что вся история науки, собственно говоря, представляет собой суровую страну, где следы поражений гораздо многочисленнее, чем памятники побед, где разбросаны остовы покинутых систем, где полным-полно теорий, устаревших, как примитивные орудия из кремня, вдребезги разбитых истин, которые пользовались некогда всеобщим признанием. Сейчас мы понимаем, что ожесточенные споры, веками длившиеся в науке, были тщетными лишь с виду; их тщета – в том, что спорили о понятиях, о словах, которых само течение времени лишило смысла. Так обстояло дело с наследием Аристотеля целые столетия после его смерти, так было с борьбой эпигенетиков и преформистов в биологии. Но я говорю – «тщетными с виду», потому что с равным успехом можно сказать, что были бессмысленны или излишни все те вымершие организмы те окаменелости животного мира, которые предшествовали появлению человека. Утверждение, будто они подготовили его приход, не кажется мне находкой, потому что в нем выразился бы слишком уж эгоистический антропоцентризм. Может быть, достаточно сказать, что эти вымершие существа, так же как и старые теории, составляли цепь этапов, не всегда необходимых, не всегда неизбежных, оплаченных иногда слишком дорогой ценой, иногда уводивших на ложный путь и, однако, всей своей массой проложивших дорогу, которая поднимается все выше и выше. Речь, впрочем, идет не о том, чтобы признать их индивидуальную ценность.

Ничего нет проще, чем назвать вымершие формы организмов примитивными, а создателей ошибочных теорий – глупцами. Сейчас, когда я пишу эти строки, на моем столе лежит номер научного журнала с сообщением об эксперименте, результаты которого противоречат одной из основных физических истин – эйнштейновскому постулату постоянства скорости света. Быть может, этот закон еще устоит. Важно нечто иное. То, что для науки нет нерушимых истин или авторитетов. Все заблуждения и ошибки не смешны, потому что они возникают в результате осознанного риска. Сознание этого дает право высказывать гипотезы, так как даже если они вскоре рухнут, это будет поражением на правильном пути. Ибо человек еще на заре своих дней всегда выбирал правильный путь, даже когда он этого не осознавал[202].

Выращивание информации

НЕМАЛО кибернетиков занимается сейчас проблемой «гипотезо-творческой автоматики». «Теория», формируемая в машине, – это информационная структура, которая эффективно кодирует ограниченный массив информации, относящийся к определенному классу явлений в окружающей среде. Эта информационная структура может успешно применяться для надежных предсказаний, относящихся к данному классу. Машинная теория для класса явлений формулирует на языке машины некое инвариантное свойство, общее для всех элементов этого класса[203]. Машина получает информацию из среды и создает некоторые «конструкты» или гипотезы, которые в ходе этой «эволюции», этого «процесса познания» конкурируют друг с другом вплоть до или «взаимоуничтожения», или стабилизации.

Наибольшие трудности представляют: возникновение в машине исходных инвариантов, которое определяет последующие процессы создания гипотез; проблема емкости машинной памяти и скорости доступа к содержащейся там информации, а также регуляционное управление ростом «ассоциативных деревьев», каковыми являются лавинно разрастающиеся альтернативные рабочие варианты. При этом даже небольшое увеличение числа учитываемых переменных (допустим, речь идет о маятнике; вопрос формулируется так: сколько переменных нужно учесть, чтобы предсказать его будущие состояния?) приводит к краху всей этой программы. При пяти переменных большая цифровая машина способна пересмотреть все их возможные значения в течение двух часов со скоростью миллион операций в секунду. При шести переменных тот же процесс требует 30 000 таких машин, работающих в течение нескольких десятков лет с максимальной скоростью. Из этого следует, что если переменные являются случайными (по крайней мере для нас, то есть пока мы не улавливаем ни малейшей связи между переменными), то никакая система вообще, ни искусственная, ни естественная, не сможет оперировать с числом переменных, превышающим несколько десятков, даже если бы она по размеру равнялась метагалактике.

Если бы кто-нибудь вздумал, например, построить машину, моделирующую социогенез (причем нужно было бы сопоставить серию переменных каждому человеку, жившему когда-либо со времен австралопитека), то такая задача была бы невыполнимой и в данное время и вообще. К счастью, этого не нужно. А если бы Природе пришлось подвергать регулированию импульс – спин и угловой момент каждого электрона в отдельности, то она никогда не создала бы живых систем. Ведь она не делает этого и на атомном уровне (нет организмов, которые состояли бы всего из двух миллионов атомов), поскольку не в силах регулировать квантовые флуктуации и броуновское движение. На этом уровне число независимых переменных оказывается слишком большим. Клеточное строение организмов, следовательно, не столько результат того, что первичные живые системы были одноклеточными, сколько следствие необходимости, корни которой уходят гораздо глубже в фундаментальные свойства материи. Иерархичность строения системы – это предоставление относительной автономности различным ее уровням, подчиненным главному регулятору, но вместе с тем это и вынужденный отказ от контроля над всеми изменениями, происходящими в системе. Иерархичным должно бы быть и строение постулируемых нами будущих плодов имитологического древа. Этот вопрос мы вскоре рассмотрим. Сейчас нас будет интересовать сфера имитологической деятельности.

Повторим то, к чему мы уже пришли.

Построение модели, которая представляет собой динамически связанную систему переменных, признанных существенными, окупается лишь до определенной степени сложности. Очень важно знать границы применимости модели, то есть в каких пределах модель может воспроизводить ход реального явления. Отбор существенных переменных не является отказом от точности; наоборот, спасая нас от потопа несущественной информации, этот отбор позволяет быстрее обнаружить целый класс явлений, подобных данному, то есть создать теорию. Что является моделью, а что «оригинальным» явлением – это зависит от конкретных обстоятельств. Если нейтроны в цепной реакции размножаются в том же темпе, что и бактерии в питательной среде, то – с точки зрения параметров экспоненциального роста – одно из этих явлений может быть моделью другого. Если, например, удобнее исследовать бактерии, мы будем считать моделью бактериальную культуру. Если же, однако, модель начинает чрезмерно усложняться, то мы либо ищем модели иного типа, либо обращаемся к «эквивалентной» модели (человека «моделируем» другим человеком, входя «через боковую дверь» в процесс эмбриогенеза, как об этом говорилось выше).

Объем предварительных знаний должен быть тем большим, чем точнее требуемая модель. Наглядность модели не имеет никакого значения. Важно лишь, чтобы перед ней можно было «ставить вопросы» и получать на них ответы. Следует обратить внимание на различный подход к модели со стороны ученого и со стороны технолога. Технолог, получив возможность «синтеза живого организма» – если такова была его цель, – удовлетворится «конечным продуктом». Ученый – по крайней мере ученый в классическом понимании – стремится детально изучить «теорию синтеза организмов». Ученый жаждет алгоритма, технолог же скорее походит на садовника, который, сажая дерево и срывая яблоки, не заботится о том, «как яблоня это сделала». Ученый считает такой узкоутилитарный, прагматический подход прегрешением против канонов полного познания. Нам кажется, что в будущем обе эти позиции изменятся.

Модель сходна с теорией в том отношении, что она не учитывает ряда переменных – переменных, признанных для данного явления несущественными. Однако чем больше переменных учитывается в модели, тем в большей степени она превращается из «теоретического» воспроизведения в копию явления. Модель человеческого мозга – это динамическая структура, учитывающая переменные, существенные для каждого человеческого мозга, но модель мозга мистера Смита тем менее «применима» к какому-либо иному мозгу, чем более увеличивается «поверхность ее динамического контакта» со всеми процессами, происходящими в мозгу мистера Смита. В конце концов такая модель будет учитывать и то, что Смит не способен к математике, и даже то, что вчера он повстречал свою тетку. Разумеется, столь точная модель, являющаяся в некотором роде «буквальным» повторением явления (звезды Капеллы, мопсика Фильки или мистера Смита), нам не нужна.

Как явствует из сказанного, машина, которая с огромной скоростью копировала бы любое реальное явление, была бы универсальным плагиатором, и этот ее «всеучет» переменных как бы автоматически отключал ее от какой-либо творческой деятельности: ведь, по существу, эта деятельность означает селекцию, выбор одних переменных и отбрасывание других с целью обнаружить класс явлений, для которых динамические траектории учитываемых переменных являются общими. Законы поведения такого класса – это и есть теория.

Теории потому и возможны, что количество переменных отдельного явления несравненно больше количества переменных, общих для него и для множества других явлений, причем эти первые переменные дозволено – с точки зрения целей, поставленных наукой, – игнорировать. Поэтому можно отказаться от изучения истории индивидуальных молекул или от того, встретил ли вчера мистер Смит свою тетку, а также от миллионов других переменных.

Правда, подход физики и биологии к их явлениям существенно различен. Атомы взаимозаменимы, организмы же – нет. Индивидуальная история атома несущественна для всей современной физики (кроме одной гипотезы, относящейся к «покраснению» фотонов, испускаемых атомом). Атом мог прилететь с Солнца или отделиться от кусочка угля, лежащего в подвале, – его свойства от этого нисколько не меняются[204]. Но вот если тетка отказала мистеру Смиту в наследстве, отчего мистер Смит вконец потерял голову, эта переменная становится весьма существенной. Мистера Смита можно как-никак понять, но лишь потому, что мы сами очень на него похожи. Другое дело с атомами. Если создают теорию ядерных сил, а потом спрашивают, что это, собственно, такое «на самом-то деле» – псевдоскалярные связи, то вопрос этот лишен смысла. Привязав к операциям нашего алгоритма какие-либо термины, мы не вправе требовать, чтобы эти термины выражали нечто иное, нечто не имеющее связи именно с этими шагами алгоритма. Можно самое большее ответить: «Если вы проделаете такие-то и такие-то преобразования на бумаге, а потом вот это подставите вот туда, то в результате вы получите два с половиной, а потом, если вы сделаете то-то и то-то в лаборатории и посмотрите на вот эту стрелку прибора, то она остановится посредине между делениями 2 и 3». Опыт подтвердил результаты теории, и поэтому мы будем пользоваться понятием псевдоскалярных связей и всей прочей терминологией.

Таким образом, фотоны со спином +1 и –1 и все прочее – это перекладины лестницы, по которой мы взбираемся на чердак, причем на чердаке этом можно отыскать нечто ценное, вроде нового источника атомной энергии, но спрашивать о «смысле» лестницы «самой по себе» нельзя[205]. Лестница – это часть искусственной среды, которую мы соорудили, чтобы подняться куда-то наверх, а упомянутые фотоны – часть операций на бумаге, которые позволяют предвидеть некие будущие состояния, и ничего более. Я говорил все это для того, чтобы не казалось, будто Имитология должна представлять собой нечто такое, что нам «все объяснит». Объяснять – значит сводить свойства и поведение неизвестного к свойствам и поведению известного, а если это неизвестное не похоже на кеглю, шар, сыр или стул, то не надо опускать руки: в нашем распоряжении остается математика.

Вероятно, отношение ученого-технолога к миру изменится. Он будет подключен к этому миру посредством Имитологии. Имитология сама по себе не намечает никаких целей деятельности, эти цели ставятся цивилизацией на определенном этапе развития. Имитология – как подзорная труба, показывает то, на что мы ее направили. Если мы заметили что-либо интересное, мы можем прибавить увеличение (нацелить на этот объект машины, накапливающие информацию). Имитология с помощью бесчисленных процессов, моделирующих различные аспекты действительности, даст нам различные «теории», связи и свойства явлений. Ничего абсолютно изолированного не существует, но природа благосклонна к нам: существует относительная изоляция (между отдельными уровнями действительности – атомным, молекулярным и т. д.).

Существует теория систем, теория биоэволюции была бы теорией систем, состоящих из систем, а теория цивилизации – теорией систем, состоящих из систем систем. Хорошо еще, что квантовые процессы почти не проявляются уже в масштабах одноклеточного организма, разве как исключение[206]. Иначе мы утонули бы в океане разнородности без надежды на какое-либо регулирование, ибо регулирование базируется вначале на биологическом гомеостазе (благодаря существованию растений, наверняка не имеющих разума, количество кислорода в атмосфере остается постоянным; следовательно, растения регулируют это количество)[207], а позже, с появлением разума, на гомеостазе, использующем результаты теоретических знаний.

Таким образом, «ультимативное моделирование» не только невозможно, но и не нужно. Только «нечеткое» отображение реальности, игнорирующее ряд переменных, делает теорию универсальной. Так, нечеткий снимок не позволяет опознать, представлен ли на нем мистер Смит или пан Ковальский, но дает еще возможность утверждать, что это человек. Для марсианина, желающего узнать, как выглядит человек, нечеткий снимок ценнее, чем портрет мистера Смита, а то марсианин мог бы счесть, что у всех людей вот такой нос картошкой, редкие зубы и синева под левым глазом. Итак, всякая информация предполагает наличие адресата. «Информации вообще» не существует. Адресат «имитологической машины» – это цивилизация, ее ученые. Сегодня они вынуждены сами обогащать путем просеивания информационную «руду». В грядущем они будут получать уже только экстракт и будут строить теорию не из фактов, а из других теорий (что частично происходит уже сегодня – нет теорий, полностью изолированных от других).

Читатель, по всей вероятности, давно ожидает обещанной встречи с этим самым «выращиванием информации». Ну, а я вместо этого займусь сущностью научных теорий. Можно подумать, что я изо всех сил стараюсь отбить у читателя охоту к дальнейшему чтению. Прошу, однако, понять, чего я, собственно, хочу. Нам предстоит ни более ни менее как автоматизировать Науку. Это устрашающая задача, прежде чем подступиться к ней, нужно по-настоящему понять, чем же, собственно говоря, занимается Наука. Только что сказанное было лишь первым, метафорическим приближением. Метафоры, однако, нуждаются в переводе на точный язык. Весьма сожалею, но это необходимо.

Итак, нам надлежит изобрести устройство, которое собирало бы информацию, обобщало бы ее аналогично тому, как это делает ученый, и представляло специалистам результаты этих изысканий. Устройство собирает факты, обобщает их, проверяет справедливость обобщений на новом фактическом материале, и этот «конечный продукт», уже после «техконтроля», выходит из «фабрики».

Итак, устройство генерирует теорию. Теория – в науковедческом понимании – это система, построенная из символов и представляющая собой структурный эквивалент реального явления; преобразования этой системы подчиняются правилам, не имеющим ничего общего с самим явлением, причем последовательные сечения динамической траектории явления, его последовательные во времени состояния по значениям всех параметров, учитываемых теорией, согласуются со значениями, дедуктивно выводимыми из теории {IX}.

Теория относится не к отдельному явлению, а к классу явлений. Элементы класса могут существовать одновременно в пространстве (биллиардные шары на столе) или следовать друг за другом во времени (последовательные во времени положения одного и того же шара). Чем многочисленнее класс явлений, тем «лучше» теория, ибо тем универсальнее ее применимость.

Теория может не иметь никаких доступных экспериментальной проверке следствий (единая теория поля Эйнштейна). До тех пор пока не удастся извлечь из нее таких следствий, она бесполезна. Не только как орудие реальной деятельности, но и как орудие познания. Ибо теория, чтобы быть полезной, должна иметь и «вход» и «выход»: «вход» для обобщаемых фактов, а «выход» – для предсказуемых фактов (благодаря которым ее можно проверить). Если она имеет только «вход», она столь же метафизична, как если бы не имела ни «входа», ни «выхода». В действительности, все обстоит не так красиво, то есть не так просто. «Входы» одних теорий являются «выходами» других. Существуют менее общие и более общие теории, но – в перспективе развития – все они должны образовывать такое иерархическое единство, каким является, например, организм. Теория биоэволюции «связана» с подчиненными ей теориями из химии, зоологии, геологии, ботаники, а сама она в свою очередь подчинена теории самоорганизующихся систем, частный случай которой она собой представляет.

В настоящее время существует два подхода к теориям: дополнительный (комплементарный) и редукционный. Дополнительность означает, что одно и то же явление, один и тот же класс явлений можно «объяснять» с помощью двух различных теорий, причем вопрос о том, когда и какую теорию нужно применять, решается практикой. Этот подход используется, например, в микрофизике (электрон как волна и электрон как частица). Но некоторые полагают, что такое состояние является переходным и что нужно всегда стремиться к редукционному подходу. Вместо того чтобы дополнять одну теорию другой, нужно сконструировать такую теорию, которая объединит их обе, сведет одну к другой или обе к какой-то еще более общей (в этом и состоит «редукция»). Так, например, полагают, что явления жизни удается свести к физико-химическим процессам. Но эта точка зрения является дискуссионной.

Теория тем более заслуживает доверия, чем больше разнородных ее следствий оправдывается. Теория может быть абсолютна достоверной, но лишенной почти всякой ценности (тривиальной, как, например, теория, сводящаяся к утверждению «все люди смертны»).

Ни одна теория не учитывает всех переменных данного явления. Это не значит, что мы не способны в каждом отдельном случае перечислить произвольное количество этих переменных, скорее это означает, что мы не знаем всех состояний явления.

Теория может, однако, предвидеть существование новых значений уже используемых переменных. Но это не в том смысле, что она с абсолютной точностью говорит, каковы эти вновь открытые переменные и где их искать. «Указание» на эти новые переменные может быть «спрятано» в ее алгоритме, и нужно хорошо разбираться в деле, чтобы понять, что где-то зарыт клад. Мы приближаемся, таким образом, к области туманных и таинственных понятий типа «интуиции». Ибо теория – это информация о структуре, структуру же в принципе можно выбирать из огромного запаса мыслимых структур, которым ничто в природе не соответствует, причем окончательный выбор наступает после поочередного отбрасывания ее неисчислимых соперниц («тела притягиваются пропорционально кубам диаметров, пропорционально квадрату расстояния, умноженному на частное от деления масс» и т. д.). В действительности так не происходит. Ученые работают не только вслепую, методом проб и ошибок, они пользуются также догадками и интуицией.

Это – проблема, относящаяся к так называемой «гештальтпсихологии». Я не сумею так описать лицо моего знакомого, чтобы вы по этому описанию сразу узнали его на улице. Однако сам я узнаю его сразу. Следовательно, лицо его с точки зрения психологии чувственных восприятий есть некий «образ» (Gestalt). Конечно, нередко один человек напоминает нам кого-то другого, но не всегда мы можем сказать, чем именно, – не какой-либо частью лица или тела, взятой в отдельности, а сочетанием всех своих черт и движений, то есть опять-таки «образом».

Так вот – этот тип обобщающего восприятия относится не только к визуальной сфере. Он может относиться к любому из чувств. Мелодия сохраняет свой «образ» независимо от того, насвистывают ли ее, «выстукивают» ли пальцами на пианино или исполняют на духовых инструментах. Такими приемами распознавания «образа» форм, звуков и т. п. пользуется каждый. Ученый-теоретик, искушенный в обращении с абстрактным формально-символическим аппаратом теорий, в мире которого он проводит жизнь, начинает (если он крупный ученый) воспринимать эти теории как определенные «образы» – конечно, не в виде лиц, очертаний или звуков: это некие абстрактные конструкции, существующие в его сознании. И вот может случиться, что он откроет сходство между «образами» двух теорий, ранее совершенно не связанных друг с другом, либо же, сопоставляя их, поймет, что они являются частными случаями еще не существующего обобщения, которое надлежит построить.

Позабавимся теперь такой игрой. Возьмем двух математиков, один из которых будет Ученым, а другой – Природой. Природа выводит из принятых постулатов некую сложную математическую систему, которую Ученый должен отгадать, то есть воспроизвести. Осуществляется это так. Природа сидит в одной комнате и время от времени показывает Ученому через оконце карточку с несколькими числами, числа эти соответствуют тем изменениям в системе, конструируемой Природой, какие происходят на данном этапе. Можно представить себе, что Природа – это звездное небо, а Ученый – первый земной астроном. Поначалу Ученый не знает ничего, то есть не замечает никаких связей между показываемыми ему числами («между движениями небесных тел»), но спустя некоторое время ему кое-что приходит в голову. Наконец он начинает экспериментировать: он сам строит некоторую математическую систему и смотрит, будут ли числа, которые вскоре покажет ему через оконце Природа, совпадать с ожидаемыми. Но Природа показывает ему иные числа. Ученый делает новые попытки, и если он хороший математик, то через некоторое время ему удастся найти правильный путь, то есть сконструировать точно такую же математическую систему, какой пользуется Природа[208].

В этом случае мы имеем право сказать, что перед нами две одинаковые системы, то есть что математика Природы аналогична математике Ученого.

Повторим эту игру, изменив ее правила. Природа по-прежнему показывает Ученому числа (допустим, парами), но теперь они возникают не из математической системы. Они образуются каждый раз при помощи одной из пятидесяти операций, перечень которых мы передали Природе. Первые два числа она может выбрать совершенно произвольно. Следующие – уже нет: она выбирает одно из правил преобразования, содержащихся в перечне, любое, и согласно его виду делит, умножает, возводит в степень и тому подобное; результат Природа показывает Ученому. Затем она берет другое правило, снова преобразует (предыдущие результаты), а новый результат опять показывает Ученому – и так далее. Есть операции, предписывающие не производить никаких изменений. Есть операции, предписывающие что-то отнять, если у Природы свербит в левом ухе, а если нигде не свербит, то извлечь корень. Кроме того, есть две операции, обязательные в любом случае. Природа обязана всякий раз так располагать числа в паре, чтобы сначала показывалось меньшее число, кроме того, по крайней мере в одном из чисел рядом с нечетной цифрой должен всегда стоять нуль.

Хотя это, возможно, и покажется странным, но в порождаемой таким способом числовой последовательности проявится особая закономерность, и Ученый сможет эту закономерность открыть, иначе говоря, через некоторое время он научится предвидеть, но, разумеется, лишь приближенно, какие числа появятся в следующий раз. Поскольку, однако, вероятность правильного определения каждой следующей пары чисел резко уменьшается по мере того, как прогнозы пытаются распространить не только на ближайший этап, но и на всю их последовательность, Ученому придется создать несколько систем прогнозирования. Прогноз появления нуля рядом с нечетной цифрой будет вполне достоверным: нуль рядом с нечетной цифрой появляется в каждой паре, хотя и в разных местах. Достоверно также, что первое число всегда меньше второго. Все другие изменения подчиняются уже различным распределениям вероятностей. В действиях Природы заметен некий «порядок», но это не есть «порядок» одного определенного типа. В нем можно обнаружить различного рода закономерности, это в значительной мере зависит от продолжительности игры. Природа как бы демонстрирует наличие определенных «инвариантов», не подлежащих трансформациям. Ее будущие состояния, не очень отдаленные во времени, можно предвидеть с определенной вероятностью, но невозможно предвидеть очень далекие состояния.

В подобной ситуации Ученый мог бы подумать, что Природа применяет на самом деле лишь одну систему, но с таким количеством переменных, что он не может ее воссоздать, однако, по всей вероятности, он скорее придет к заключению, что Природа действует статистически. Тогда он использует соответствующие методы приближенных решений типа метода Монте-Карло. Самое интересное, однако, состоит в том, что Ученый может заподозрить существование «иерархии уровней Природы» (числа; над ними – операции с числами; еще выше – супероперации: расположение чисел в паре и введение нуля; следовательно, есть и различные уровни и «запреты», то есть «законы Природы»: «первое число никогда не может быть больше второго»), но вся эта эволюционирующая числовая система по своей формальной структуре не является единой математической системой.

Это, однако, лишь часть проблемы. Если игра будет идти достаточно долго, Ученый в конце концов заметит, что некоторые операции Природа совершает чаще, чем другие. (Ведь «Природа» – тоже человек и должна проявить пристрастие к каким-либо операциям, ибо человек не в состоянии действовать абсолютно хаотично, «лотерейно».) Ученый согласно правилам игры наблюдает только числа и не знает, кто генерирует их: какой-то естественный процесс, машина или же другой человек. Однако он начинает догадываться, что за операциями преобразования действует фактор еще более высокого ранга, который решает, какая операция будет применена. Этот фактор (человек, изображающий Природу) обладает ограниченным выбором действий, и все же сквозь серии чисел начнет постепенно вырисовываться система его предпочтений (например, он чаще прибегает к операции № 4, чем № 17, и т.п.), то есть, иначе говоря, динамические черты, свойственные его психике.

Однако есть еще один фактор, сравнительно независимый, – ведь безотносительно к тому, какую операцию она более всего любит, «Природа» поступает то так, то эдак, поскольку производимая ею операция зависит от свербенья в ушах. Этот зуд в ухе связан уже не с динамикой сознания «Природы», а скорее с периферическими молекулярными процессами в кожных рецепторах. Итак, в конечном счете Ученый исследует не только мозговые процессы, но даже то, что происходит на определенном участке кожи человека, который изображает «Природу».

Разумеется, Ученый мог бы приписать «Природе» свойства, которыми она не обладает. Он мог бы, например, решить, что «Природе» нравится нуль рядом с нечетной цифрой, хотя в действительности она вынуждена вводить этот результат, потому что ей так приказано. Пример этот очень примитивен, но он показывает, что Ученый может по-разному интерпретировать наблюдаемую «числовую действительность». Он может рассматривать ее как меньшее или как большее количество взаимодействующих систем. Но какую бы математическую модель явления он ни построил, не может быть и речи о том, чтобы каждый элемент его «теории Природы», каждый ее символ имел точный эквивалент по ту сторону стены. Даже узнав спустя год все правила преобразования, он все равно не сможет создать «алгоритм зудящего уха». А только в этом случае можно было бы говорить о тождественности или же об изоморфизме Природы и математики.

Таким образом, возможность математического отображения Природы ни в коей мере не подразумевает «математичности» самой Природы. Дело даже не в том, верна ли эта гипотеза: она абсолютно излишня.

Обсудив обе стороны процесса познания («нашу», то есть теоретическую, и «ту», то есть Природы), мы приступаем наконец к автоматизации познавательных процессов. Самое простое, казалось бы, – создать «синтетического ученого» в виде какого-нибудь «электронного супермозга», соединенного органами чувств, «перцептронами», с внешним миром. Такое предложение само собой напрашивается – ведь об электронной имитации мыслительных процессов, о совершенстве и быстроте действий, выполняемых цифровыми машинами, столько говорят уже и теперь. Я думаю, однако, что путь ведет не через планы конструирования «электронных сверхлюдей». Все мы загипнотизированы сложностью и мощью человеческого мозга, поэтому и не можем представить себе информационную машину иначе, как аналог нервной системы. Несомненно, мозг – это великолепное творение Природы. Если этими словами я уже воздал ему надлежащие почести, то хотелось бы добавить, что мозг – это система, которая выполняет разные задания с весьма неодинаковой эффективностью.

Количество информации, которое может «переработать» мозг лыжника во время слалома, значительно больше того, которое «переработает» за такой же отрезок времени мозг блестящего математика. Под количеством информации я понимаю здесь главным образом количество параметров, которые регулирует, то есть которыми «управляет», мозг слаломиста. Количество параметров, контролируемых лыжником, попросту несравнимо с количеством параметров, находящимся в «селективном поле» мозга математика, потому что подавляющее большинство регулирующих вмешательств, которые совершает мозг слаломиста, автоматизировано, находится вне поля его сознания, а математик не может до такой степени автоматизировать формальное мышление (хотя некоторой степени автоматизма хороший математик достичь способен). Весь математический формализм является как бы забором, следуя вдоль которого слепой может уверенно двигаться в намеченном направлении. Зачем же нужен этот «забор» дедуктивного метода? Мозг как регулятор обладает малой «логической глубиной». «Логическая глубина» (число последовательно совершенных операций) математического доказательства несравненно больше «логической глубины» мозга, который не мыслит абстрактно, а в соответствии со своим биологическим предназначением действует как устройство, управляющее телом (слаломист на трассе спуска).

«Глубина» мозга никак не достойна похвалы; совсем наоборот. Она связана с тем, что человеческий мозг не в состоянии эффективно регулировать явления подлинно большой сложности, коль скоро это не процессы его тела. Как регулятор тела мозг ведает огромным количеством переменных, исчисляющихся сотнями, а вероятно, даже тысячами. Но ведь у любого животного – скажут мне – есть мозг, который успешно управляет его телом. Да, но мозг человека, помимо этого задания, может справиться с бесчисленным множеством других; достаточно, впрочем, сопоставить размеры мозга обезьяны и человека, чтобы хотя бы в грубом приближении понять, насколько больше мозговой массы у человека предназначено для решения интеллектуальных проблем!

Так что нечего обсуждать интеллектуальное превосходство человека над обезьяной. Человеческий мозг, разумеется, более сложен. Но значительная часть этой сложности «не годится» для решения теоретических проблем, ибо ведает соматическими процессами: для этого она и предназначена. Следовательно, проблема выглядит так: то, что менее сложно (та часть нейронной системы мозга, которая образует базу интеллектуальных процессов), пытается обрести информацию о том, что более сложно (обо всем мозге). Это не невозможно, но очень трудно. Во всяком случае, это не невозможно косвенно (один человек вообще не смог бы сформулировать этой задачи). Процесс познания – общественный процесс, происходит как бы «суммирование» мозговой «интеллектуальной сложности» многих людей, изучающих одно и то же явление. Но поскольку это как-никак «суммирование» в кавычках, ибо отдельные сознания все же не объединяются в единую систему, то проблему мы пока что не решили.

Почему отдельные сознания не объединяются в одну систему? Разве наука не является как раз такой высшей системой? Является, но лишь в переносном смысле слова. Если я понимаю «нечто», то понимаю целиком, с начала до конца. Не может быть так, чтобы сознания отдельных людей, объединившись, создали нечто вроде высшего «интеллектуального поля», где будет сформулирована истина, которую каждый мозг в отдельности вместить не способен. Ученые, разумеется, сотрудничают, но в конечном счете кто-то один должен сформулировать решение проблемы, ведь не сделает же этого некий «хор ученых».

Наверняка ли это так? А может, дело обстояло по-другому: сначала что-то сформулировал Галилей, у него это воспринял и развил Ньютон, немало добавили и другие, Лоренц создал свои преобразования, и лишь тогда, охватив все это в целом, Эйнштейн объединил все факты и создал теорию относительности? Разумеется, так и было, но это не имеет никакого отношения к делу. Всякая теория оперирует небольшим числом параметров. Большая универсальность теории означает не то, что она оперирует огромным числом параметров, а то, что она применима в огромном числе случаев. Именно так, как теория относительности.

Но мы-то говорим о другом. Мозг способен превосходно регулировать огромное число параметров тела, к которому он «подключен». Происходит это автоматически или полуавтоматически (когда мы хотим встать и не заботимся об остальном, то есть о целом кинематическом комплексе, приведенном в действие этим «приказом»). А в мыслительном отношении, то есть как машина для регулировки явлений вне соматической сферы, мозг является малопродуктивным устройством, и, что еще важнее, он не может справиться с ситуациями, в которых нужно учитывать сразу большое число переменных. Поэтому, например, он не может точно (на основе алгоритмизации) регулировать биологические или общественные явления. Впрочем, даже процессы гораздо менее сложные (климатические, атмосферные) и по сей день глумятся над его регуляторными способностями (понимаемыми в данном случае лишь как способность детально предвидеть будущие состояния на основе знакомства с предшествующими)[209] {X}.

Мозг, наконец, даже и в самой «абстрактной» своей деятельности находится под гораздо большим влиянием тела (которому он и хозяин и слуга благодаря двусторонним обратным связям), чем мы это обычно осознаем. Поскольку он в свою очередь подключен к окружающему миру «при посредстве» этого самого тела, то все закономерности мира он непременно пытается выражать через формы телесного опыта (отсюда поиски того, кто держит на своих плечах Землю, того, что «притягивает» камень к Земле, и т. д.).

Пропускная способность мозга как информационного канала максимальна именно в сфере соматических явлений. Напротив, как только избыток информации, поступающей извне (например, в читаемом тексте), превысит десяток битов в секунду, то такой поток уже блокирует мозг.

Астрономия, одна из первых наук, которую стал развивать человек, по сей день не нашла решения «проблемы многих тел» (то есть не решила вопроса о движении многих тяготеющих друг к другу материальных точек)[210]. А ведь существует некто, способный решить эту проблему. Природа делает это «без математики», самим поведением этих тел. Возникает вопрос, нельзя ли подобным же способом атаковать «информационный кризис». Но ведь это невозможно – слышится тут же. Это бессмысленное утверждение. Математизация всех наук возрастает, а не уменьшается. Без математики мы ничего не можем.

Согласен, но установим вначале, о какой «математике» идет речь. О той ли, что выражается формальным языком равенств и неравенств, написанных на бумаге либо хранимых в двоичных элементах больших электронных машин, или же о той, которую без всякого формализма реализует оплодотворенное яйцо? Если мы обречены лишь на математику первого рода, нам грозит информационный кризис. Однако если мы пустим в ход – для своих целей – математику второго рода, дело может принять иной оборот.

Развитие зародыша – это «химическая симфония», начинающаяся в момент, когда ядро сперматозоида соединяется с ядром яйцеклетки. Представим себе, что нам удалось проследить это развитие на молекулярном уровне, от оплодотворения вплоть до появления зрелого организма, и мы хотим теперь изобразить этот процесс формальным языком химии, тем языком, какой мы используем для изображения простых реакций вроде 2Н + О = Н20. Как выглядела бы такая «партитура эмбриогенеза»? Прежде всего нам следовало бы выписать подряд формулы всех соединений, «выходящих на старт». Потом мы начали бы выписывать соответствующие преобразования. Поскольку зрелый организм содержит на молекулярном уровне около 1025 битов информации, пришлось бы написать квадрильоны формул. Для записи этих реакций не хватило бы поверхности всех океанов и материков, вместе взятых. Задача абсолютно безнадежная.

Не будем пока говорить о том, как может справиться с такими проблемами химическая эмбриология. Полагаю, что язык биохимии должен будет подвергнуться весьма радикальной перестройке. Возможно, появится некий физико-химико-математический формализм. Но это не наше дело. Ведь если кому-нибудь «понадобится» живой организм, то вся эта писанина вовсе не понадобится. Достаточно взять сперматозоид и оплодотворить им яйцеклетку, которая через определенное время «сама» преобразуется в «искомое решение».

Стоит поразмыслить, можем ли мы сделать нечто аналогичное в области научной информации? Предпринять «выращивание информации», «скрещивать» ее, обеспечить такой ее «рост», чтобы в итоге получить в виде «зрелого организма» научную теорию?

В качестве модели для наших экспериментов мы предлагаем, следовательно, не человеческий мозг, а другой продукт эволюции – зародышевую плазму. Количество информации, приходящееся на единицу объема мозга, несравненно меньше, чем количество информации в том же объеме сперматозоида (я говорю о сперматозоиде, а не о яйцеклетке, потому что его информационная «плотность» больше). Разумеется, нам нужен не тот сперматозоид и не те законы развития генотипов, какие создала эволюция. Это лишь точка старта и в то же время – единственная материальная система, на которой мы можем основываться.

Информация должна возникать из информации, как организм – из организма[211]. «Порции» информации должны взаимно оплодотворяться, скрещиваться, подвергаться «мутациям», то есть небольшим изменениям, равно как и радикальным перестройкам (генетике неизвестным). Возможно, это произойдет в каких-то резервуарах, где будут реагировать друг с другом «информационные молекулы», в которых закодированы определенные сведения – подобно тому как в хромосомах закодированы черты организма. Возможно, это будет своеобразное «брожение информационной закваски».

Но энтузиазм наш преждевременен – мы слишком далеко забежали вперед. Если уж мы собрались учиться у эволюции, то нужно выяснить, каким образом она накапливает информацию.

Информация эта должна быть, с одной стороны, стабилизированной, с другой – пластичной. Для стабилизации, то есть для оптимальной информационной передачи, необходимы такиеусловия, как отсутствие помех в передатчике, низкий уровень шумов в канале, постоянство знаков (сигналов), соединение информации в монолитные компактные блоки и, наконец, излишек (избыточность) информации. Объединение информации помогает обнаружить ошибки и уменьшает их влияние на передачу информации, тому же служит ее избыточность. Генотип пользуется этими методами точно так же, как инженер-связист. Так же обстоит дело и с информацией, передаваемой печатным или письменным текстом. Она должна быть удобочитаемой (отсутствие помех), не подвергаться уничтожению (например, при выцветании типографской краски), отдельные буквы должны объединяться в блоки (слова), а те – в единицы более высокого порядка (фразы). Информация, содержащаяся в тексте, также избыточна, о чем говорит тот факт, что частично поврежденный текст можно прочесть.

Защиту информации от помех при хранении организм осуществляет посредством хорошей изоляции зародышевых клеток, ее передачу – с помощью прецизионного механизма хромосомных делений и т. п. Далее, эта информация сблокирована в гены, а гены – в блоки высшего порядка, в хромосомы («фразы наследственного текста»). Наконец, каждый генотип содержит избыточную информацию, о чем говорит тот факт, что повреждение яйцеклетки – разумеется, до определенной степени – не препятствует формированию неповрежденного организма {XI}. В процессе развития генотипическая информация превращается в фенотипическую. Фенотипом мы называем ту окончательную форму системы (то есть ее морфологические черты наравне с физиологическими чертами, а следовательно, и функциями), которая возникает как равнодействующая наследственных (генотипических) факторов и влияния внешней среды.

Если воспользоваться наглядной моделью, то генотип – это как бы пустой и съежившийся детский воздушный шарик. Если мы вложим его в граненый сосуд и надуем, то шарик, который по «генотипической тенденции» должен был бы округлиться, приспособит свою форму к форме сосуда. Существенным свойством органического развития является его пластичность, обязанная своим происхождением «регуляционным буферам», которые служат как бы «амортизирующей прокладкой» между генотипическими инструкциями и требованиями среды. Попросту говоря, организм может жить в условиях даже не очень благоприятных, то есть таких, которые выходят за стандартные рамки генотипической программы. Равнинное растение может вырасти и в горах, но формой оно уподобится горным растениям; иначе говоря, фенотип его изменится, а генотип нет, ибо если перенести его зерна на равнину, то из них опять появятся растения первоначальной формы.

Как происходит эволюционный кругооборот информации? Он осуществляется циклически; система эта состоит из двух каналов. Источником информации, передаваемой по первому каналу, являются зрелые особи во время акта размножения. Но поскольку не все они могут размножаться в равной мере и преимуществом пользуются особи, приспособленные наилучшим образом, то эти их приспособительные черты, в том числе и фенотипические, принимают участие в «конкурсе передатчиков». Поэтому источником такой информации мы считаем в итоге не сами размножающиеся организмы, а весь их биогеоценоз, то есть эти организмы вместе с их средой (и другими живущими в ней организмами, потому что и к их наличию нужно приспосабливаться). В конечном счете информация идет от биогеоценоза, через развитие плода, к последующему поколению взрослых особей. Это эмбриогенетический канал, передающий генотипическую информацию. По другому – обратному – каналу течет информация от зрелых особей к биогеоценозу; но это уже информация фенотипическая, поскольку она передается «на уровне» целых особей, а не «на уровне» зародышевых клеток. Фенотипическая информация – это попросту вся жизнедеятельность организмов (то, чем они питаются, как питаются, как приспосабливаются к биогеоценозу, как изменяют его своим существованием, как происходит естественный отбор и т. д.)[212].

Итак, по первому каналу идет информация, закодированная в хромосомах, на молекулярном уровне, а по обратному каналу передается макроскопическая, фенотипическая информация, проявляющаяся в адаптации, в борьбе за существование и в половом отборе. Фенотип (зрелая особь) всегда содержит больше информации, чем генотип, потому что влияние среды представляет собой информацию внешнего происхождения. Коль скоро кругооборот информации совершается не на одном уровне, она должна подвергаться где-то преобразованию, которое «переводит» один ее «код» в другой. Это происходит в процессе эмбриогенеза: такой процесс как раз является «переводом» с молекулярного языка на язык организма. Так микроинформация превращается в макроинформацию.

В вышеописанном кругообороте не происходит никаких генотипических изменений – следовательно, нет и эволюции. Эволюция возникает благодаря спонтанно происходящим «ляпсусам» в генотипической передаче. Гены мутируют не направленно, а вслепую и лотерейно. Только селекция среды отбирает, то есть закрепляет в последующих поколениях те мутации, которые увеличивают приспособленность к среде – шансы на выживание. Антиэнтропийное (то есть накапливающее порядок) действие селекции можно имитировать на цифровой машине. Ввиду отсутствия таковой сыграем в «эволюционную игру».

Разделим большую компанию детей на численно одинаковые группы. Пусть первая группа представляет собой первое поколение организмов. «Эволюция» начинается в тот момент, когда каждому ребенку этой группы мы вручаем его «генотип». Это пакетик, в котором находится пелерина из фольги, а также инструкция. Если стремиться к педантизму, то можно сказать, что пелерина соответствует материалу яйцеклетки (плазма), а инструкция – хромосомам ядра. Из инструкции «организм» узнает, «как ему надлежит развиваться». «Развитие» состоит в том что он должен надеть пелерину и пробежать через коридор, в котором открыто боковое окно. За окном стоит стрелок с пугачом, заряженным горохом. Тот, в кого попала горошина, «гибнет в борьбе за существование», а значит, не может «размножиться». Тот, кто пробежит невредимым, снова вкладывает пелерину и инструкцию в пакет и эту «генотипическую инструкцию» передает представителю «следующего поколения». У пелерин разные оттенки серого цвета, от очень светлых до почти черных, а стены коридора темно-серые. Стрелку тем легче попасть в бегущего, чем заметнее силуэт последнего выделяется на фоне стены. Наибольшие шансы «выжить в борьбе за существование» имеют те, у кого пелерина по оттенку похожа на стены коридора. Таким образом, среда действует как фильтр, отсеивая тех, кто к ней хуже приспособлен. Развивается «мимикрия», то есть уподобление цвету окружающей среды. Вместе с тем уменьшается первоначальный широкий разброс индивидуальных расцветок.

Однако не всеми шансами на выживание бегущий обязан «генотипу», то есть цвету пелерины. Наблюдая за своими предшественниками или просто ориентируясь по обстановке, он понимает, что определенный способ поведения (быстрый бег, бег согнувшись и т. п.) также мешает стрелку попасть, и тем самым увеличивает шансы «выжить». Таким образом, индивидуум приобретает благодаря среде негенотипическую информацию, которой не было в инструкции. Это – фенотипическая информация. Она является его личным приобретением. Но фенотипическая информация не наследуется, ибо «следующему поколению» передается только «зародышевая клетка», то есть пакет с пелериной и инструкцией. Как мы видим из этого, свойства, приобретенные в индивидуальном развитии, не наследуются. После некоторого числа «пробегов» через «среду» «выживают» только те, генотип и фенотип которых (цвет пелерины и образ действий) дают наибольшие шансы на спасение. Группа, вначале разнородная, уравнивается. Выживают только самые быстрые, самые ловкие и одетые в пелерины защитного цвета. Однако каждое следующее «поколение» получает только генотипическую информацию; фенотипическую ему приходится добывать собственными силами.

Пускай теперь вследствие производственного брака среди пелерин появляются пятнистые. Это влияние «шума» играет роль генотипической мутации. Пятнистые пелерины четко выделяются на фоне стен, поэтому «мутанты» имеют очень мало шансов на «выживание». В результате их очень быстро «уничтожает» стрелок с пугачом, которого можно толковать как «хищника». Но если мы оклеим стены коридора пятнистыми обоями (изменение среды), ситуация внезапно изменится, теперь выживать будут только мутанты, и эта новая, наследственная информация вскоре вытеснит прежнюю из всей популяции.

Процесс надевания пелерины и прочтения инструкции является, как мы уже говорили, эквивалентом эмбриогенеза, во время которого по мере формирования организма развиваются и его функции. Вся эта совокупность действий означает передачу генотипической информации в эмбриогенезе по первому информационному каналу (от биогеоценоза к зрелым особям). Обучиться наилучшему способу пробегать сквозь среду – это значит приобрести фенотипическую информацию. Каждый, кто благополучно миновал критическую точку, несет уже два вида информации: наследуемую, генотипическую, и ненаследуемую, фенотипическую. Эта последняя навсегда исчезает с эволюционной сцены вместе со своим носителем. А генотипическая информация, которая прошла через «фильтр», передается «из рук в руки», это ее обратная передача (по второму каналу).

Таким образом, и в нашей модели информация идет от биогеоценоза к зрелым особям на «микроскопическом» уровне (открывание полученного пакета, ознакомление с инструкцией и т. д.), а от организмов обратно к биогеоценозу – на макроскопическом уровне (поскольку сам по себе пакет, то есть генотип, не пройдет сквозь среду, пройти должна вся особь, являющаяся его «носителем»). Биогеоценоз в этой игре – весь коридор вместе с бегущими детьми (среда, в которой обитает популяция).

Некоторые биологи, например Шмальгаузен, полагают, что кругооборот информации действительно происходит указанным образом, но что зрелый организм содержит ее не больше, чем содержал генотип, – иначе говоря, рост информации, вызванный игрою связей между особью и средой, является только кажущимся и возникает как результат действия регуляционных механизмов, которые организм создал на основе генотипической информации. Пластичность этих реакций создает иллюзию, будто произошло реальное увеличение содержащейся в организме информации.

Так вот, если речь идет именно о генотипической информации, то она принципиально не изменяется, пока нет мутаций. Зато фенотипическая информация больше генотипической; всякое иное утверждение противоречит теории информации, а не биологическим теориям. Это следует различать. Если установлено множество соотнесения, то количество информации определяется развитием явления и нельзя произвольно изымать некую ее часть как «кажущуюся информацию». Возникает ли она благодаря действию регуляторов или иным образом – это не имеет значения до тех пор, пока мы интересуемся ее количеством в определенном материальном объекте (каковым является организм) по отношению к данному множеству соотнесения.

Это не академический спор; дело это имеет для нас первостепенное значение. По концепции, о которой шла речь выше, получается, что «шум» среды может только обеднить фенотипическую информацию (именно это и утверждает Шмальгаузен). Между тем «шум» может быть источником информации. Ведь и мутации представляют собой такой «шум». Как известно, количество информации зависит от степени ее правдоподобия. Фраза «бор – это химический элемент» содержит определенное количество информации. А если муха случайно оставит черный след за буквой «о» в слове «бор» и фраза примет вид «бар – это химический элемент», то, с одной стороны, получатся помехи в информационной передаче вследствие «шума», то есть уменьшение информации, а с другой, одновременно – увеличение информации, ибо вторая фраза намного менее правдоподобна, чем первоначальная!

Дело в том, что здесь происходит одновременное увеличение селективной информации и уменьшение структурной информации. Первая относится к множеству возможных фраз (типа «X – это химический элемент»), а вторая – к множеству реальных ситуаций, отражением которых являются фразы. Множество фраз, отражающих реальные ситуации, слагается в данном случае из таких, как «азот – это химический элемент... кислород – это химический элемент...» и так далее. Это множество содержит столько фраз, сколько в действительности существует элементов, то есть около ста. Поэтому, если нам ничего не известно, кроме того, из какого множества будет взята полученная фраза, вероятность появления определенной фразы составляет одну сотую.

Второе множество содержит все слова данного языка, которые можно подставить во фразу «X – это химический элемент» («зонтик – это химический элемент... нога – это химический элемент...» и т. п.). Оно включает, следовательно, столько фраз, сколько слов имеется в языке, то есть несколько десятков тысяч. Информация обратно пропорциональна вероятности, следовательно, каждая из таких фраз в тысячи раз менее правдоподобна, то есть содержит соответственно больше информации (не в тысячи раз, поскольку информация выражается через логарифм, но в данном случае это не имеет принципиального значения).

Как следует из этого, понятием информации надо пользоваться осторожно. Ведь аналогично этому и мутации можно рассматривать как уменьшение информации (структурной) и как увеличение информации (селективной). Как именно будет она «рассматриваться», зависит от биогеоценотической среды. В нормальных условиях она представляет собой уменьшение структурной информации, относящейся к реальному миру, и поэтому, несмотря на рост селективной информации, организм будет уничтожен как хуже приспособленный. Но если условия изменятся, та же мутационная информация вызовет одновременно рост как селективной, так и структурной информации.

Следует добавить, что «шум» может быть источником информации только в очень специфических условиях: когда эта информация является элементом множества, все элементы которого характеризуются высокой степенью организации (сложности). Превращение слова «бор» в «бар» вследствие «шума» представляет собой переход от одного вида организации к другому, тогда как превращение слова «бор» в чернильную кляксу означает уничтожение всякой организации вообще. Мутация тоже является превращением одного вида организации в другой, разве что речь идет о летальной генетической мутации, которая в ходе развития убивает весь организм[213].

Фраза может быть истинной или ложной, а генотипическая информация может быть приспособительной или неприспособительной. В обоих случаях – это критерий структурный. А в смысле селективной информации фраза может быть только более или менее правдоподобной, в зависимости от множества, из которого мы ее выбираем. Точно так же и мутация в качестве селективной информации может быть более или менее вероятной (и, следовательно, содержать этой информации меньше или больше).

Фенотипическая информация, как правило, структурна, поскольку она появляется в результате воздействия среды, на которое организм отвечает адаптивными реакциями. Поэтому к структурной генотипической информации можно добавить структурную фенотипическую информацию внешнего происхождения, и тогда мы получим всю сумму структурной информации, которую содержит взрослая особь. Разумеется, это не имеет ничего общего с проблемой наследственности: наследуется только генотипическая информация.

Подведение информационного баланса в биологической практике весьма затруднительно, поскольку провести четкую грань между генотипическим и фенотипическим можно лишь в теории – именно поэтому и существуют регуляционные механизмы. Если бы на делящуюся яйцеклетку вообще не оказывали действия никакие внешние влияния, то ее развитие можно было бы назвать «дедуктивным», в том смысле, что генотипическая информация подвергается таким преобразованиям, которые не дают никакого выигрыша информации. Подобным образом «развивается» математическая система, первоначально состоящая из исходных положений («аксиоматического ядра») и правил преобразований. То и другое вместе можно назвать «генотипом математической системы». Однако развитие плода в такой изоляции невозможно, ибо на яйцеклетку всегда что-нибудь да влияет – хотя бы сила тяжести. Известно, какое формирующее воздействие оказывает последняя, например, на развитие растений.

В заключение, прежде чем приступить наконец как следует к проектированию «автогностической» или «кибергностической» машины, добавим, что существуют различные типы регуляции. Есть непрерывные регуляторы, которые постоянно следят за значениями контролируемых параметров, и есть дискретные регуляторы (регуляция погрешностей), которые включаются лишь тогда, когда контролируемые параметры выходят за пределы определенных критических значений. Организм применяет оба вида регуляции. Например, температура регулируется в основном непрерывно, а уровень сахара в крови – дискретно. Мозг тоже можно рассматривать как регулятор, использующий оба метода. Но эти вопросы так превосходно обрисовал У. Росс Эшби в своей «Конструкции мозга» («Design for a brain»)[214], что нет необходимости это повторять.

Индивидуальное развитие – это сопоставление двух видов информации, внешней и внутренней. Так возникает фенотип организма. Организм «работает», однако, и на себя и на эволюцию, то есть он должен существовать сам и в то же время поддерживать существование вида. На информационной ферме «устройства» должны служить нам. Поэтому закон биоэволюции, гласящий, что выживают наиболее приспособленные к среде, мы должны на нашей ферме заменить законом: «Выживает то, что наиболее точно выражает среду».

Мы знаем уже, что означает «выражение среды». Это накопление структурной, а не селективной информации. Быть может, наши повторения столь же излишни, сколь и утомительны, но скажем это еще раз. Инженер-связист исследует вероятность поступления информации таким образом, что для него в стобуквенной фразе содержится одинаковое количество информации независимо от того, взята эта фраза из газеты или из теории Эйнштейна. Такой аспект наиболее важен при передаче информации. Однако о количестве информации можно говорить и в том смысле, что фраза описывает (отображает) некую более или менее вероятную ситуацию. Тогда информационное содержание фразы зависит не от вероятности появления тех или иных букв в данном языке и не от их общего количества, а только от степени вероятности самой ситуации.

Отношение фразы к реальному миру не имеет значения для ее передачи по каналу связи, но становится решающим при оценке информации, содержащейся, например, в научном законе. Мы займемся «выращиванием» только информации этого второго рода, которая называется структурной.

«Обычные» химические молекулы не выражают ничего или «выражают только себя», что одно и то же. Нам нужны такие молекулы, которые были бы и собой и одновременно отображением чего-то вне себя (моделью). Это вполне возможно, так как, например, определенное место в хромосоме «выражает само себя», то есть является частью дезоксирибонуклеиновой кислоты, но, кроме того, «выражает» тот факт, что организм, возникший из этой хромосомы, будет иметь, допустим, голубые глаза. Правда, «выражает» оно этот факт лишь как элемент целостной организации генотипа.

Как же следует теперь понимать «отображение среды» гипотетическими «организмами-теориями»? Среда, которую исследует наука, – это все существующее, то есть мир целиком, но не все в нем сразу. Сбор информации состоит в том, что в этом мире избираются определенные системы и исследуется их поведение. Некоторые явления – звезды, растения, люди – таковы, что сами напрашиваются в качестве систем, другие (туча, молния) лишь с виду обладают подобной автономией, относительной независимостью от окружения.

Признаемся теперь, что нашу «информационную эволюцию» мы начнем отнюдь не на пустом месте; иначе говоря, мы не собираемся создавать нечто такое, что сначала должно будет «само» достичь уровня человеческого познания и лишь потом идти дальше. Я не знаю, так ли уж это невозможно; вероятно, нет; но, во всяком случае, такая эволюция «от нуля» потребовала бы массу времени (может, даже не меньшую, чем биологическая эволюция). Но это ведь совершенно не нужно. Мы сразу воспользуемся нашими сведениями, в том числе и относящимися к выделению классов (мы знаем, что является системой, достойной изучения, а что нет). Будем рассчитывать на то, что некоторое время мы, возможно, не добьемся феноменальных открытий, что они придут позднее, когда наша «ферма» окрепнет. К решению будем идти методом последовательных приближений.

«Ферму» можно запроектировать различным образом. Как бы предварительной моделью для нее является куча речного гравия в качестве «генератора разнородности», а также «селектор» – избирательное устройство, особо чувствительное к «регулярности». Если селектор представляет собой ряд перегородок с круглыми отверстиями, то на «выходе» мы получим только круглые голыши, потому что другие через «фильтр» не пройдут. Мы получим определенный порядок из беспорядка (из галечного «шума»), но округлые камешки ничего, кроме самих себя, не представляют. А информация – это представление. Поэтому селектор ориентироваться на «свойство в себе» не может; он может ориентироваться только на что-то, находящееся вне его. А значит, он должен быть подключен, с одной стороны, как фильтр к генератору «шума», а с другой – к некоему участку внешнего мира[215].

На концепции «генератора разнородности» основана идея У. Росса Эшби о создании «усилителя мыслительных способностей». Эшби заявляет, что любые научные законы, математические формулы и т.п. могут генерироваться устройством, которое действует совершенно хаотически. Так, например, мотылек, трепеща крыльями над цветком, может совершенно случайно передать бином Ньютона. Более того, таких диковинных случайностей вовсе не придется выжидать. Поскольку любую ограниченную информацию, а значит, и бином Ньютона, можно передать в двоичном коде с помощью нескольких десятков символов, то в каждом кубическом сантиметре воздуха его молекулы в процессе своего хаотического движения передают эту формулу несколько сот тысяч раз в секунду. В действительности так и происходит.

Эшби делает нужную прикидку. Отсюда уже прямой вывод, что в воздухе моей комнаты, пока я это пишу, носятся конфигурации молекул, выражающие на языке двоичного кода бесчисленное множество других ценнейших формул, в том числе и формулировки по затронутому мной вопросу, но гораздо более ясные и точные, чем мои. А что уж говорить об атмосфере всей Земли? В ней возникают на доли секунды и тотчас распадаются гениальные истины науки пятитысячного года, стихи и пьесы Шекспиров, которым лишь предстоит родиться, тайны иных космических систем и бог знает что еще.

Что же из этого следует? К сожалению, ничего, поскольку все эти «ценные» результаты миллиардов атомных столкновений перемешаны с биллионами других, совершенно бессмысленных. Эшби говорил, что новые идеи сами по себе – ничто, коль скоро их можно создавать пудами и гектарами при помощи таких «шумовых», таких случайных процессов, как столкновения атомов газа, а что все решает отбор, селекция. Эшби стремится таким путем доказать, что возможно создать «усилитель мыслительных способностей» как селектор идей, которые поставляет любой шумовой процесс. Наш подход иной; я привел суждения Эшби, желая показать, что к целям сходным (хотя и не одинаковым – «усилитель» есть нечто отличное от «фермы») можно идти противоположными путями. Эшби полагает, что нужно исходить из наибольшей разнородности и постепенно «фильтровать» ее. Мы, напротив, стремимся начать с разнородности хоть и большой, но не огромной – такой, которую демонстрирует материальный самоорганизующийся процесс (например, оплодотворенная яйцеклетка), и добиться того, чтобы этот процесс «развился» в научную теорию. Может быть, его сложность при этом возрастет, а может, и уменьшится, это для нас не самое важное.

Заметим, что в определенном смысле «генератор разнородности», постулированный Эшби, уже существует.

Можно сказать, что математика неустанно создает бесчисленные «пустые» структуры, а физики и другие ученые, непрерывно обшаривая этот склад разнородности (то есть различные формальные системы), время от времени находят там что-нибудь практически применимое, «подходящее» для определенных материальных явлений. Булева алгебра появилась раньше, чем какие-либо сведения о кибернетике; потом оказалось, что мозг тоже пользуется элементами этой алгебры, и на ее принципах основана сейчас работа цифровых машин. Кэли изобрел матричное исчисление за несколько десятилетий до того, как Гейзенберг заметил, что его можно применить в квантовой механике. Адамар рассказывает о некой формальной «пустой» системе, которой он занимался как математик, и не помышлял, что она может иметь что-либо общее с действительностью, и которая впоследствии пригодилась ему в эмпирических исследованиях. Таким образом, математики воплощают генератор разнородности, а эмпирики – селектор, постулированный Эшби.

Но, разумеется, математика на самом деле – не генератор «шумов». Она – генератор порядков, различных «упорядоченностей в себе». Она создает упорядоченности – и некоторые из них, более или менее фрагментарно, совмещаются с действительностью. Эта фрагментарная совместимость делает возможным развитие науки и технологии, то есть цивилизации.

Говорят иногда, что математика есть «избыточный» порядок по сравнению с действительностью, менее, чем она, упорядоченной. Но это не совсем так. При всем своем величии, инвариантности, неизбежности, однозначности математика в наш век впервые покачнулась, ибо на ее фундаменте появились трещины с тех пор, как в 30-е годы Курт Гедель доказал, что ее основной постулат – непротиворечивости и одновременно внутренней полноты {XII} – невозможно выполнить. Если система непротиворечива, то она не полна, а если она полна, то перестает быть непротиворечивой. Кажется, математика так же ущербна, как и всякая человеческая деятельность; по-моему, в этом нет ничего плохого, ничего унизительного.

Но хватит говорить о математике, мы ведь хотели обойтись без нее. Разве нельзя избежать математизации процессов познания? Не той математизации, которая управляет процессами в хромосомах и звездах, обходясь без всяких символов и формализмов, а той, которая использует символический аппарат, правила алгоритмических преобразований и создает с помощью своих операций такую логическую глубину, которой в Природе ничто не соответствует? Неужели мы обречены пользоваться ее подмостками?

Скажем сначала – но просто так, для разгона, – что легче всего начать «выращивание математических систем», только это наименее перспективно. Разумеется, речь идет о «выращивании» на основе «дедуктивного развития» из «аксиоматического ядра», в «генотипе» которого запечатлены все правила дозволенных преобразований[216]. Таким способом мы получим всяческие «математические организмы» – какие только можно себе вообразить – в виде сложнейших кристаллических структур и т.п.; при этом мы сделаем нечто прямо противоположное тому, что до сих пор делала наука. Она наполняла материальным содержанием явлений пустоту математических систем, мы же не явления переводим на язык математики, а наоборот, математику на язык материальных явлений.

Таким же образом, разумеется, можно было бы производить всевозможные вычисления и даже проектировать различные устройства, а именно вводить исходные данные (например, рабочие параметры какой-нибудь машины, которую мы хотим построить) в «генотип», который, развиваясь, даст нам – в виде «организма» – окончательное решение задачи или проект машины. Разумеется, если уж мы сможем закодировать данные значения параметров на молекулярном языке «генотипа», то сможем сделать затем то же самое и с «математическим организмом», то есть сможем перевести кристалл или какую-нибудь другую структуру, возникшую в ходе «дедуктивного развития», обратно на язык чисел, чертежей и т. п. Всякий раз решение «само вырастет» в процессе пущенных нами в ход реакций, и нам вовсе не нужно заботиться об отдельных этапах этого процесса. Важен лишь конечный результат. При этом развитие должно идти под контролем внутренних обратных связей, так чтобы в тот момент, когда определенные параметры достигнут соответствующих значений, весь этот «эмбриогенез» был приостановлен.

Пустить в ход «выращивание эмпирической информации» – это значило бы «поставить вверх ногами» все древо биологической эволюции. Эволюция началась с однородной системы (праклетки) и создала древо, разрастающееся миллионами ветвей, – типы, семейства, виды. «Выращивание» начинается с конкретных явлений, отображенных в их материальных эквивалентах, и стремится «привести» все к такому общему «знаменателю», что в итоге мы получаем единую теорию, закодированную на молекулярном языке в стабильной структуре псевдоорганизма.

Но, может быть, хватит уже метафор. Начнем с моделирования отдельных явлений определенного класса. Исходную информацию мы собираем сами – «классическим» методом. Теперь нужно перенести ее на информациеносный субстрат. Такой субстрат должна поставить нам химия синтетических полимерных соединений.

Наша задача состоит в том, чтобы изобразить траекторию системы (ход явления) посредством динамической траектории и другой системы. Мы должны процессы представить процессами же, а не формальными символами. Оплодотворенное яйцо изоморфно со своим «атомным портретом», нарисованным на бумаге, или с пространственной моделью из шариков, имитирующих атомы. Но это – не изодинамические модели, ибо модель из шариков, вполне понятно, не будет развиваться. Модель содержит ту же информацию, что и яйцо. Однако носитель информации тут другой. Поэтому яйцо может развиваться, а бумажный носитель – не может. Нам нужны модели, способные развиваться. Разумеется, если бы символы в написанных на бумаге уравнениях соизволили реагировать друг с другом, то не к чему было бы «выращивать информацию»[217]. Но это, увы, недостижимо.

А создание «информационной фермы» есть дело, правда, невероятно трудное и очень еще от нас далекое, но, как можно надеяться, не абсурдное.

Сырьем для «носителей информации» будут, например, большие молекулы синтетических полимеров. Такие молекулы развиваются, растут, усложняют структуру, присоединяя частички «корма», растворенные в среде, где находятся «носители». Носители подбираются так, чтобы их развитие, их последовательные изменения изодинамически соответствовали изменениям определенной системы (явления) во внешнем мире. Каждая такая молекула – это «генотип», который развивается в соответствии с представляемой им ситуацией.

Вначале мы вводим в резервуар большое количество (несколько миллиардов) молекул, о которых нам уже известно, что первые этапы их изменений идут в нужном направлении. Начинается «эмбриогенез», означающий, что траектория развития носителя соответствует динамической траектории реального явления. Развитие контролируется связями с реальной ситуацией. Эти связи являются селективными (это значит, что «неправильно развивающиеся» молекулы отсеиваются). Все молекулы вместе образуют «информационную популяцию». Популяция поочередно переходит из одного резервуара в другой. Каждый резервуар является селекционной станцией. Сокращенно назовем ее «ситом».

«Сито» – это аппаратура, соответствующим образом подключенная (например, через автоматические манипуляторы, перцептроны и т. п.) к реальному явлению. «Сито» переводит структурную информацию о состоянии явления на молекулярный язык и создает особый вид микроскопических частичек, каждая из которых представляет собой «запись состояния явления» или мгновенное сечение его динамической траектории. Таким образом, сталкиваются два потока частиц. Первые своим состоянием, достигнутым к этому моменту в ходе своего развития как самоорганизующихся систем, «предсказывают» состояние реального явления. Второй поток – это частицы, созданные в «сите», несущие информацию о том, каково действительное состояние явления.

В «сите» происходит реакция, подобная осаждению антигенов антителами в серологии. Но осаждение происходит на основе различия между «истиной» и «ложью». Осаждаются все частицы, которые правильно предсказывали явление, поскольку их молекулярная структура «согласуется» с молекулярной структурой ловушки на частицах, высылаемых «ситом». Осажденные носители как «правильно предсказавшие» состояние явления поступают на следующую селекцию, где процесс повторяется (они снова сталкиваются с частицами, несущими сведения об очередном состоянии явления; частицы-носители, правильно «предугадавшие» это состояние, вновь осаждаются и так далее). В конце концов мы получаем определенное количество частиц, которые представляют собой изодинамическую, селекционированную модель развития всего явления. Зная их начальный химический состав, мы знаем тем самым, какие молекулы можно считать динамическими моделями развития исследуемого явления.

Таков пролог информационной эволюции. Мы получаем определенное количество информационных «генотипов», хорошо предсказывающих развитие явления X. Одновременно проводится аналогичное «выращивание» частиц, моделирующих явления Y, Z... которые относятся ко всему исследуемому классу. Допустим, что мы получили наконец носители для всех семисот миллионов элементарных явлений этого класса. Теперь нам нужна «теория класса», которая состоит в определении его инвариантов, то есть параметров, общих для всего класса. Следовательно, надлежит отсеять все несущественные параметры.

Мы предпринимаем выращивание «следующего поколения» носителей, которые моделируют уже не развитие реального явления, а развитие первого поколения носителей. Поскольку явление содержит бесчисленное количество параметров, поддающихся выявлению, был проведен предварительный отбор существенных переменных. Их было очень много, но, конечно, это не могли быть все параметры. Предварительный отбор, как уже говорилось, проводится «классическим» методом, то есть его выполняют ученые.

На сей раз новое поколение носителей тоже не моделирует всех параметров развития первого поколения, но теперь селекция существенных переменных происходит сама собой (методом каталитического осаждения). Различные экземпляры носителей второго поколения игнорируют в ходе своего развития те или иные параметры первичных носителей. Некоторые из них игнорируют существенные параметры, в результате чего их динамические траектории отклоняются от «правильного предсказания». Такие экземпляры непрерывно исключаются благодаря «ситам». Наконец оказываются отобранными те носители второго поколения, которые, несмотря на игнорирование определенного количества параметров, «предсказали» всю траекторию развития первичных носителей. Если строение носителей, добравшихся «до цели» во втором круге, практически одинаково, это означает, что мы получили, то есть «выкристаллизовали», теорию исследуемого класса. Если все еще имеется (химическая, топологическая) разнородность носителей, нужно повторить отбор с целью дальнейшего исключения несущественных параметров.

«Кристаллизованные теории», или, если угодно, «теоретические организмы» второго захода, в свою очередь начинают «конкурировать» в способности к отображению с аналогичными частицами, которые образуют «теорию» иного класса. Таким образом, мы стремимся получить «теорию класса классов». Этот процесс можно продолжать сколь угодно долго с целью получить различные степени «теоретического обобщения». Хотя это и недостижимо, но можно представить себе некий «перл познания», некий «теоретический суперорганизм» на самой вершине этой эволюционной пирамиды, это «теория всего сущего». Она, конечно, невозможна; мы говорим о ней, чтобы сделать более наглядной аналогию с «перевернутым древом» эволюции.

Приведенная концепция, хотя и весьма утомительна в изложении, все же очень примитивна. Следует подумать о ее усовершенствовании. Стоило бы, например, применить на «ферме» нечто вроде «овеществленного ламаркизма». Известно, что теория Ламарка о наследовании приобретенных признаков не соответствует биологическим фактам. Но прием наследования «приобретенных признаков» можно было бы применить в информационной эволюции, чтобы ускорить «теоретические обобщения». Мы говорили, правда, о «кристаллизованной» информации, но с тем же успехом «теориеносные» молекулы могли бы быть иными (например, полимерными). Возможно также, что в некоторых аспектах их сходство с живыми организмами будет весьма значительным. Быть может, следовало бы начинать не с молекул, а с довольно больших конгломератов, либо даже с «псевдоорганизмов», или «фенотипов», представляющих собой информационную запись реального явления, и стремиться к тому, чтобы (опять-таки в противоположность обычным биологическим явлениям) такой «фенотип» породил свое «обобщение», свой «теоретический план», то есть «генотип-теорию». Впрочем, оставим эти замыслы, потому что все равно ни один из них нельзя проверить. Заметим лишь, что каждая «молекула-теория» является источником информации, обобщенной до закона, которому подчиняется система. Эту информацию можно перекодировать на доступный нам язык. Молекулы свободны от ограничений формальных математических систем – они могут смоделировать поведение трех, пяти или шести гравитируюших тел, что математически невыполнимо (по крайней мере строгим путем). Приведя в движение носителей «теории пяти тел», мы пользуемся данными о положении реальных тел. С этой целью нам придется «пустить их в ход» в соответствующей аппаратуре, так чтобы траектория их развития благодаря обратным связям подстроилась к траектории исследуемой системы. Разумеется, это предполагает существование механизмов авторегуляции и самоорганизации в самих носителях. Можно, пожалуй, сказать, что мы уподобляемся Ляо Си Мину, который обучал, как бороться с драконами, – единственная загвоздка состояла в том, что познавший его науку нигде не мог найти дракона. Мы тоже не знаем ни того, как создать «информационные носители», ни того, где найти материал для этой цели. Во всяком случае, мы показали, как можно представить себе отдаленное будущее «биотехнологии». Как видно из сказанного, у нее и в самом деле немалые возможности. Приободренные этим, представим в заключение еще одну биотехнологическую возможность.

Отдельным «классом в себе» были бы такие «информациеносные сперматозоиды», задание которых состояло бы не в изучении, а в продуцировании явлений или устройств. Из таких «сперматозоидов» или «яйцеклеток» могли бы возникать всевозможные нужные нам объекты (машины, организмы и т. п.). Разумеется, такой «рабочий сперматозоид» должен был бы располагать как закодированной информацией, так и исполнительными органами (наподобие биологического сперматозоида). Зародышевая клетка содержит информацию о том, какова конечная цель (организм) и каков путь к этой цели (эмбриогенез), но материалы для «построения плода» ей даны в готовом виде (в яйце). Однако мыслим еще и такой «рабочий сперматозоид», который обладает не только информацией о том, какой объект он должен соорудить и каким способом это надо сделать, но еще и о том, какие материалы окружающей среды (например, на другой планете) надлежит превратить в строительный материал. Такой «сперматозоид», если он обладает соответствующей программой, будучи высажен в песок, построит все, что можно создать из кремния. Возможно, ему придется «подбросить» некоторые иные материалы и, конечно, подключить к нему источник энергии (например, атомной). Но на этом кульминационном панбиотехнологическом аккорде самое время завершить разговор {XIII}.

Гностическое конструирование

ПОРА объяснить, почему технологическому аспекту развития я уделяю в этой книге больше внимания, чем научному, хотя наука является двигателем технологии. Дело в том, что наука, если можно так выразиться, менее сознает самое себя, чем технология, поскольку она хуже технологии ориентируется в своих собственных ограничениях. Эти ограничения касаются не столько того, о чем говорит наука, то есть мира, целостные изображения которого она предлагает (как союзник философии, иногда как соперник или же как ее корректор), сколько того, каким образом действует наука. Наука предсказывает будущие состояния, но своих собственных будущих состояний, собственного пути развития она предсказать не может. Она создает «хорошие» – оправдывающиеся на практике – теории, но сама «не знает хорошенько», как их создает. Она исследует эмпирические явления, поддающиеся проверке опытом, но опять-таки сама себя не способна трактовать так последовательно эмпирически.

Довольно легко договориться о том, что представляют собой производственные рецепты технологов. Но по вопросу о том, что представляют собой научные теории, такого всеобщего согласия не существует. Обычно различают феноменологические теории, то есть «срочные» обобщения, применимые как рабочие гипотезы к определенной группе или классу явлений, и теории объясняющие. Деление это, может быть, и неплохое, но беда в том, что зачастую не очень понятно, как применять его на практике. Одна и та же теория по отношению к одним явлениям может быть феноменологической, а по отношению к другим – объясняющей. Например, теория Ньютона объясняет законы Кеплера, которые имеют чисто феноменологический характер, поскольку описывают обращение планет, но не объясняют, почему они обращаются именно так, а не иначе. В свою очереди сама теория Ньютона – в сопоставлении с теорией относительности – оказывается феноменологической, потому что она не объясняет свойств гравитационного пространства, а лишь принимает их как данное, тогда как эйнштейновская теория ставит метрику пространства в зависимость от наличия в нем гравитирующих масс. Но и «объяснительная мощность» теории Эйнштейна тоже имеет свои ограничения, поскольку теория эта не вскрывает, «что такоегравитация». Впрочем, объяснение всегда является ступенчатым процессом, который должен остановиться в каком-то месте; это – сопоставление одних фактов (формально уже обобщенных) с другими обобщениями; и всему этому не видно конца. Во всяком случае, как показывают примеры, старая теория, входящая в состав новой, «демаскирует» свой феноменологический характер; но пока этого не произойдет, суждения специалистов по этому поводу могут быть (и бывают) различными.

Чем руководствуются в такой ситуации специалисты? Их позиция зачастую предопределяется факторами психологического порядка. Так, например, Эйнштейн считал квантовую механику феноменологической теорией, поскольку не мог согласиться с принципиально статистическим характером микроявлений («Господь Бог не может играть с миром в кости»). Я считаю, что если научную теорию можно не только подвергнуть проверке опытом и не только вмонтировать в уже возведенное здание «информационной структуры» всей нашей науки, если, помимо этого, ее можно еще и переживать субъективно, испытывая ощущение, будто благодаря этой теории мы обретаем особое состояние «понимания сути дела», дающее нам интеллектуальную удовлетворенность, то это вроде как люкс-надбавка и ее следует принимать с сердечным благодарением, но нельзя домогаться в категорической форме, всегда и от всех явлений. На процессы понимания слишком уж сильно влияют особенности нашего, по неизбежности несколько «животного», разума, чтоб мы имели право требовать от науки объяснений, которые столь полно удовлетворяют наше любопытство, что можно будет не только с ними свыкнуться, но еще и «пережить» их «с пониманием». Если бы не дедуктивные системы математики, мы были бы почти совершенно беспомощны перед всеми явлениями, выходящими за рамки нашей биологической среды, то есть того, что доступно нашим зрительно-двигательным и тактильно-слуховым ощущениям. Призыв создавать теории «как можно более безумные», которому вторит хор физиков, зовет именно радикально порвать те мощные связи, которые соединяют даже наши абстракции с первоосновой повседневного опыта. Не о «безумных» идеях здесь на самом деле идет речь, а о том, чтобы освободиться от того «животного начала» – в биологическом и психологическом смысле, – которое препятствует дальнейшему продвижению нашего гнозиса. Правда, неизвестно, в какой мере возможно это дальнейшее продвижение и будет ли где-нибудь положен ему предел. Ибо можно считать, что достигнуть понимания значений – это в конечном итоге немногим более чем приобрести надлежащие навыки в оперировании ими. Но с другой стороны, известно ведь, что вообще все сконструированные языки, включая и самые формализованные, не являются и не могут являться полностью автономными и что своим существованием и функционированием они всегда обязаны в конце-то концов тому, что «уходят корнями» в «нормальные языки». Последние же формируются под непрестанным давлением своеобразной структуры и закономерностей повседневного мира, представляющего собой наше естественное окружение, которое нельзя обменять ни на какое иное. Известно также, что в науке нельзя ссылаться ни на какие «очевидности», ибо они представляют собой лишь результат окостенелых навыков – навыков, обусловленных материальным и социальным уровнем функционирования человеческих существ в данных исторических условиях[218]. Проклятие многих философских систем, тот камень, на который находила в конце концов их остро наточенная коса или бритва, – это как раз иллюзорность тех «первичных сущностей», тех именно «очевидностей», которые при надлежащем подборе должны составлять фундамент всякой системы, ведь в противном случае разверзается бездна бесконечной сводимости, провал некоего regressus ad infinitum или вращения в порочном круге[219].

Мы поспешно ретируемся из сферы столь опасных рассуждений, удостоверясь в общем, что наука сама толком не знает, чем же являются ее теории, и что ей очень не хватает некой метатеории всякого научного теоретизирования. При таком положении дел, пожалуй, наиболее перспективным кажется информационный подход, поскольку он меньше других отягощен субъективными или волюнтаристскими наслоениями. Мы не утверждаем ни того, что он идеален и безошибочен, ни того, что он приведет к окончательным решениям везде, вплоть до онтологической проблематики «статуса» научных теорий; но, как вскоре выяснится, такие вопросы вовсе не требуется обсуждать, когда намереваешься приступить к массовому производству «добротных» или, в данном контексте, попросту «исправно функционирующих» научных теорий. Такая позиция не удовлетворит философию науки, и даже наверняка «минимализм» подобного рода сочтут хитроумной уловкой, а кто знает, может быть, и определят его как дезертирство, недопустимое дезертирство из той области, где решения необходимы. Пусть так: обремененные всеми этими грехами, займемся нашими умозрительными экспериментами, сознавая скромность их целей.

Количество информации можно измерять, а измеримость – это первый шаг вперед. Старую метафору о «тайнописи Природы», которую «расшифровывает» Ученый, Дж.Броновский предложил сделать исходным пунктом информационного анализа научных теорий[220]. Сначала надо установить, что информацию от Природы Ученый получает в виде своеобразного закодированного сообщения, причем prima facie не видно, как его можно декодировать, и неизвестно даже, существует ли только один истинный «код». Неизвестно также, что собой представляют элементы этого кода (аналогичные, скажем, таким элементам, как буквы в алфавите или слова в языке). Задача была бы безнадежной для разгадывающего шифр, если бы он располагал только одним информационным сообщением. Однако он может – на непонятном ему языке Природы (языке эмпирических фактов) – задавать ей вопросы, на которые она отвечает (материальным результатом эксперимента). Язык «вопросов» и «ответов» Природы остается непонятным для людей в том смысле, что его невозможно отождествить с тем языком, которым пользуются люди при взаимном общении. Но непонятен он лишь постольку, поскольку неокончателен, ибо никогда не известно, удалось ли нам определить «окончательные» элементы этого языка и «окончательно» установить их значения. Однако чем длиннее информационное сообщение, которое получила наука, записывающая «ответы» Природы, тем больше вероятность того, что обнаруженные в этом сообщении регулярности не являются привходящими, что они внутренне присущи исследуемому миру как выражение его существенных и всеобщих связей. Таким путем мы открываем все новые и новые закономерности в виде повторимых и воспроизводимых соотношений. Располагая «конкурирующими между собой» теориями одного и того же явления или класса явлений и вычислив, какое количество информации содержит каждая из них, мы решились бы избрать ту, которая содержит больше информации. Ведь информация означает степень упорядоченности; мы, следовательно, всегда стремимся обнаружить в Природе максимум порядка. Максимальный порядок, какой мы можем представить себе, выше того, который проявляет Природа, ведь мы не ожидали гейзенберговской неопределенности, неразличимости элементарных частиц, относительности измерений, неаддитивности скоростей (субсветовых) и т.д. Дело, значит, обстоит не так, как если бы мы попросту навязывали Природе известные виды упорядоченности и отыскивали в ней, как думают иные философы, лишь то, что сами же в нее «спроецировали» (поскольку Природа, «отвечая» на «вопросы» экспериментатора, подделывается под нашу «чрезмерно оптимистическую», чересчур уж «упрощающую» склонность к порядку).

Между тем Природа, отдавая предпочтение некоторым из «предложенных» ей типов упорядоченности, указывает нам в ходе наших проб и ошибок стратегическое направление дальнейших исследований. Другое дело, что беспрестанно нужны «идеи», «вдохновение», чье-то «придумывание» новых типов порядка для явлений определенного класса, порядка, который «можно было бы предложить» Природе, то есть искать его в ней. Мы можем сравнивать объекты информации, которая содержится в различных теориях, относящихся к одному и тому же классу явлений, но мы не можем ни непосредственно, ни косвенно сравнивать объем информации, заключенной, скажем, в физических теориях, с информационным содержанием «самой Природы», ибо она потенциально бесконечна.

«Метатеоретические» проблемы могут, и притом в самом близком будущем, приобрести технологический аспект в его практическом значении. Если мы собираемся начать производство обуви, то можно весьма принципиально разойтись во мнениях о том, что такое обувь. (Бездонная проблема: допустим, что к ступням пещерного человека «случайно» прилипли два куска шкуры, была ли это уже «обувь», если подобному событию не предшествовал намеренный акт «создания обуви», то есть «возникновения абстрактной модели обуви в голове пещерного жителя», и т.п.). Для технолога существенно лишь иметь производственный рецепт, а уж практика покажет, является ли производимый им продукт обувью или нет. Аспекты доисторические, онтологические, «метаобувные» и тому подобные технолога не касаются. Если же мы пожелаем развернуть производство научных теорий, то, испытав их в качестве орудий предсказания на практике, мы выясним, получен ли желаемый конечный продукт.

Мы совсем не касаемся здесь вопроса о том, будут ли эти теории, если их удастся изготовить, «объясняющими» теориями или теориями типа «черного ящика» (то есть «ящика», о котором известно лишь одно: если мы введем в него данные о нынешнем состоянии явления, то на выходе снимем предсказание о будущих состояниях). Желание получить «объясняющую» теорию понятно; но овладеть явлением (если, разумеется, это возможно), то есть сделать его воспроизводимым, регулируемым, научиться увеличивать или уменьшать вероятность его реализации, важнее, чем понимать его сущность. Может быть, это понимание окажется в конечном счете вышеупомянутой люкс-надбавкой, которая обеспечивала человеку духовный комфорт лишь на определенном этапе развития познания, а может, этого и не произойдет. Тем не менее вопрос этот вовсе не нужно окончательно решать перед «запуском в производство».

Можно сказать, что оплодотворенная клетка – например, куриное яйцо – это «прогноз» организма, который из нее возникает; точно так же можно сказать, что это производственный рецепт, который «сам себя» материально реализует. Спросим: в чем, собственно, разница между теорией и производственным рецептом? На языке кибернетики производственный рецепт – это программа действий, их алгоритм. Теория в ее формальном виде тоже является алгоритмом, если бы мы вознамерились изготовить Космос, что, собственно говоря, нам следовало бы сделать, наш «производственный рецепт Космоса» был бы эквивалентен «исчерпывающей теории Космоса», то есть теории, которая однозначно определяет все его параметры. Но с другой стороны, как известно, количество этих параметров бесконечно, из чего следовало бы заключить, что бесконечным должен быть и рецепт, то есть алгоритм. Все же, по-видимому, достаточно определить значения лишь некоторых параметров, ибо связями, которые при этом возникнут, значения других параметров определятся как бы «автоматически», без особого нашего вмешательства. Это даже весьма вероятно. Значит, алгоритм вовсе не должен быть бесконечным; параметры, которые не нужно определять, «несущественны», и «теория Космоса» (в качестве «рецепта Космоса») не превратится в бесконечную последовательность (сигналов, элементов кода). Производственные рецепты наших менее честолюбивых технологий совпадают по результатам, они конвергентны по конечным продуктам, которые достаточно тождественны (как, например, холодильники, автомобили, швейные машины). Научная теория является «расходящимся», дивергентным рецептом, так как она относится к большому числу различных состояний (классов явлений). Но такое различение и относительно, и не очень существенно.

По-видимому, разница тут определяется количеством информации: между теорией эволюции и «производственным рецептом эволюции» или между теорией строения звезд и «производственным рецептом звезды» существует громадный разрыв, порожденный (в случае теорий) информационным дефицитом. Чтобы «соорудить» звезду или эволюцию, нужно, проще говоря, знать гораздо больше, чем для того, чтобы создать научную теорию для каждого из этих объектов. Отсюда следует, что производственный рецепт означает более высокий уровень овладения материальным явлением, чем научная теория, этим объясняется и некоторое (по крайней мере потенциальное) превосходство технологии, которая охотно бы освободилась от существующего главенства науки. Чтобы нечто предвидеть, необходимо, как правило, меньше информации, чем чтобы это «нечто» осуществить.

Попробуем теперь сопоставить формулу теоретической физики E = mc2 с генотипом оплодотворенного куриного яйца. «Чему соответствует» в яйце данная формула, если и ее и генотип рассматривать как алгоритм?

Так вот – генотип полностью «самообеспечен» с информационной точки зрения. Цыпленок из него появится, если только мы доставим яйцу необходимое количество тепла. Содержащихся в яйце материалов для этого хватит; никакой добавочной информации в принципе не требуется. Формула же Эйнштейна сама по себе ничто; в качестве операциональной инструкции она приобретает информационное содержание только на базе теоретической физики, и если мы попытаемся определить, «сколько физики» нужно привлечь, чтобы данная формула стала чем-то «столь же готовым к действию» (к предсказанию), как гены в яйце, то окажется, что чуть ли не всю физику необходимо признать тем «генотипом», в рамках которого «формула-ген» приобретает конкретное операциональное содержание. В данном случае необходимо еще вовлечь в эту акцию людей, а именно физиков, потому что физика «сама собой» не сдвинется с места: кто-то должен делать измерения, проводить эксперименты, подставлять данные, определять граничные условия и т. д. Так что этому самому куриному яйцу как информационной структуре, предсказывающей будущее состояние, эквивалентна лишь «вся физика вместе с физиками».

Как мы уже отметили, физика предсказывает «расходящимся» образом: «адресатом», «будущим состоянием» формулы Эйнштейна является (в смысле связи энергии и массы) весь мир, тогда как яйцо предсказывает лишь организм, который из него возникнет. Правда, внешний мир производит в этом организме своеобразные «трансформации», поскольку на эмбриональное развитие влияют такие, например, факторы, как гравитация, интенсивность облучения и т. п. Но яйцо в высокой степени инвариантно по отношению к этим трансформациям; ведь никакая трансформация в конце-то концов не превратит развивающегося цыпленка в саламандру. Итак, с учетом всех серьезных различий «теории» можно сопоставлять с «производственными рецептами», по крайней мере в том смысле, что могут существовать производственные рецепты, мало подобные, подобные до некоторой степени и, наконец, весьма подобные структурам, которые мы называем научными теориями. Типы сходства образуют непрерывный спектр, простирающийся от крайнего различия до полного сходства.

Как известно, всякому алгоритму можно сопоставить машину, именуемую конечным автоматом, которая будет реализовывать этот алгоритм, причем между действиями машины и операциями алгоритма имеет место взаимнооднозначное соответствие. Если бы мы смогли формализовать всю физику, можно было бы построить автомат, эквивалентный этой физике в вышеуказанном (изоморфном) смысле, то есть взаимнооднозначно. Затея эта была бы, пожалуй, тривиальной, поскольку в результате получилась бы машина, способная выполнять те же преобразования, какие с уравнениями физики производит физик, – она не умела бы ничего более, «ничего не придумала бы». Она представляла бы собой алгоритм физики, уже созданной коллективными усилиями людей, только воплощенный в виде машины, – и ничего более.

Интересно все же рассмотреть следующую возможность: допустим, у нас уже есть машины (конечные автоматы), которые эквивалентны определенным теоретическим системам и к тому же способны к эволюции. Они составляли бы, следовательно, особый вид «теоретических машин» – вид эволюционирующих конечных автоматов. Это означает, что в них происходили бы определенные изменения под влиянием окружающей среды, причем среда благоприятствовала бы некоторым изменениям, а другие отвергала бы. Короче говоря, мы получили бы «мутации» и «естественный отбор», как в любом эволюционном процессе.

Заметим, во-первых, что в известном смысле такие машины уже существуют (пример как раз и дает оплодотворенное яйцо), а во-вторых, что если бы нам удалось добиться, чтобы «эволюционное приспособление» было тождественно «познанию существенных связей», то есть инвариантов окружающей среды, то количество информации в наших «машинах-теориях» возрастало бы и мы получили бы приведенную в движение благодаря самоорганизации эволюцию физики, закодированной в «генотипах» этого «теоретического вида» конечных эволюционирующих автоматов.

Разумеется, окружающая среда была бы тут весьма своеобразной, она состояла бы из систем обратных связей, доставляющих информацию о состояниях внешнего мира, а также информацию, представляющую собой «ответы» машин на изменение этих состояний. Сегодня этот проект является неосуществимой фантазией. Подумаем, однако, о ближайшем тысячелетии – быть может, ситуация тогда изменится.

Попробуем представить себе ответ (ни на что более точное нас не хватит) на вопрос, могут ли теоретические автоматы действительно стать «видом», создающим теории, то есть приобрести способность к перестройке уже имеющихся алгоритмов (вплоть до самой радикальной, если этого потребуют эмпирические данные, поступающие извне), причем даже к такой перестройке, которая заранее постулирует введение новых «сущностей», то есть понятий вроде «квантов», «векторов», «кварков» и т. п. Алгоритмы, подлежащие перестройке, – это в данном случае внутренняя структура самих машин, так что вопрос состоит в том, смогут ли они «адекватно» отвечать на информационные изменения среды перестройкой своей внутренней организации? В этом смысле машины, усложняясь, становились бы все более «чреватыми теоретической информацией». Возможно ли это? Мутационный механизм, применяемый «обычной» эволюцией – то есть механизм проб и ошибок, – представляется весьма малообещающим. Генотипы, как известно, никогда не изменялись «по внутреннему вдохновению»; именно поэтому эволюция – очень медленный процесс, и ее точный гностический аналог не принес бы особой пользы. Следовало бы потребовать от конструкторов, чтобы они создали возможность «возникновения мыслей без разума», потому что ведь наши автоматы вовсе не являются мозгоподобными системами, а напоминают скорее «бездумные» генотипы.

Здесь мы подходим к двум ключевым проблемам, которые обошли оптимистическим молчанием, рассуждая о выращивании информации. Первая – это проблема изготовления теоретических структур в материальном генераторе, который не является мозгом, вторая же – развертывание эффективного отбора таких структур. Так называемые теоретические структуры являются формализованными системами, то есть конструкциями, которые дедуктивно выводятся из некой совокупности аксиом с помощью определенных правил преобразования и отображают некоторые соотношения, могущие возникнуть (или же не возникнуть) где-либо в реальном мире. Воплощение этих структур в материальном субстрате, то есть создание изоморфных им конечных автоматов, нисколько не меняет того факта, что мы имеем дело с формальными системами, над которыми, стало быть, тяготеют все неприятные, а иногда загадочные последствия метаматематических исследований. Всякая формальная система должна создаваться с помощью правил, упомянутых выше, и выводиться из данного аксиоматического ядра – а то и другое вместе образует алгоритм, причем нам известно благодаря работам К. Геделя, А. Черча и других исследователей, что существуют проблемы, которые никаким алгоритмом разрешить невозможно, а также и то, что все дедуктивно выводимые следствия (число их бесконечно) данной формальной системы в совокупности образуют некий «материк», на котором всегда существует путь «дедуктивно-пошаговых» преобразований, приводящий от аксиом системы к определенному утверждению, «расположенному» в пределах этого «материка». Вместе с тем, однако, как доказал К.Гедель, существует бесконечное количество таких утверждений, которые, правда – в рамках данной системы, – истинны, но которые никоим образом нельзя дедуктивно вывести из нее, они представляют собой, образно говоря, «островки истины», изолированные и разбросанные за границами «дедуктивного материка». Так что если бы мы даже имели генератор, работающий до бесконечности, он смог бы обследовать лишь самый «материк» системы, однако ему никогда не удалось бы перешагнуть через его границы, перепрыгнуть «дедуктивные пропасти», изолирующие эти «островки истины», а ведь именно они – с точки зрения чисто практической, эмпирической – могли бы оказаться весьма ценными как формальные модели определенных реальных явлений.

Согласно гипотезе Черча, которая, правда, не была доказана (поскольку само понятие алгоритма не подверглось еще полной формализации), но практически выглядит надежно, алгоритмы – это то же самое, что и так называемые общерекурсивные функции, поэтому с помощью алгоритмической процедуры можно в принципе отыскивать «всевозможные алгоритмы», образующие определенное перечислимое множество. Но фактически, если бы даже в нашем распоряжении было бесконечное время, мы не вышли бы с помощью такой процедуры за границы упомянутого «материка». Словом, наш «вид» теоретических конечных автоматов подчинен всем ограничениям, каким подчинены формальные системы.

Обращаясь вновь к Природе в поисках ответа на вопрос, каким образом она преодолела подобного рода ограничения, – а она сделала это, создав, в частности, методами естественной эволюции дерево видов, – мы убеждаемся, что ее «высказывания», произносимые на «хромосомном языке» наследственности, не подчинены формальным ограничениям, поскольку эти «высказывания» не являются чисто формальными. Хотя и говорят, что «генетический код» формален – в том смысле, что его можно представить (отобразить) на соответствующем формализованном языке (физико-химическом, например), – но это всего лишь аппроксимация, ценная для биологии в познавательном плане, а не констатация подлинного положения дел. Ибо Природа, как мы уже говорили, не отделяет «формальные» процессы от материальных, поскольку она «делает и то и другое сразу». Она создает такие «информационные высказывания», элементы которых (то есть материальные носители) могут непосредственно вступать в реакцию друг с другом, и, таким образом, «формальный» язык генов является одновременно материалом для подстановки в определенные места «генных фраз» в процессе эмбриогенеза. Между тем наш формальный подход сводится к фиксации некоего структурного аспекта процессов; мы обходим иные аспекты, ибо не умеем действовать иначе. Однако мы, по-видимому, должны делать то же, что и Природа, то есть оперировать такими системами, которые являются одновременно материальными и информационными.

Могло бы показаться, будто мы, собственно говоря, только это и делаем, конструируя, например, цифровые машины или конечные автоматы. Но это не так. Эти наши устройства принципиально отличаются от живых структур, как зрелых, так и «редуцированных» до зародышевых клеток. Мы вообще не принимаем сейчас во внимание всего, что в подобных устройствах образует их характеристику как материальных объектов. Нас интересует информационный аспект происходящих в них преобразований, и то не всех, а лишь тех, какие совершаются в соответствии с программой машины.

Чтобы лучше уяснить себе это, сопоставим произвольную цифровую машину с живым организмом, например с амебой. Так вот, отключенная машина по-прежнему остается машиной, а «отключенная» амеба переходит в состояние устойчивого равновесия, каковым является конечная стадия распада, представляющая собой хаотическое нагромождение молекул. Структура амебы, таким образом, не изоморфна структуре какой-либо моделирующей ее машины, поскольку амеба представляет собой серию переплетающихся материальных «событий» и ничего более, машина же состоит из «событий» и из устойчиво упорядоченного субстрата, в котором эти «события» происходят. Сконструировать машину, изоморфную амебе, означает создать систему, которая после «выключения» распадается до уровня броуновских частиц. Эту характерную особенность жизни, состоящую в том, что любое ее стационарное состояние является лишь квазистационарным (ибо оно требует непрерывного притока энергии; так, например, неподвижно стоящий человек совершает некую работу в противоположность столь же неподвижному мосту), можно считать неизбежным следствием исходных условий биогенеза, ибо самоорганизация могла подыматься на высшие ступени упорядоченности, лишь отдаляясь – постепенно, мелкими шажками, на протяжении миллиардов лет – от состояний, термодинамически более вероятных.

Но можно вместе с тем спросить, является ли это состояние, создавшееся в результате эволюции, наиболее оптимальным (в конструкторском смысле) также и сейчас. Если это так, то расход энергии на самоподдержание жизни как квазистационарного состояния, весьма удаленного от устойчивого равновесия, уже не будет чем-то излишним, чем-то навязанным современности, словно выплата долгов, которые биогенез сделал на старте, дабы сохранить термодинамическое равновесие. Ведь такое решение, хоть оно обходится энергетически дороже, чем «машинное», является «самообеспечивающим»; в противоположность машинам, которые мы конструируем, амеба «рассчитывает только на себя»; это проявляется, например, в том, что она (как гомогенная система) обнаруживает несвойственные машинам тенденции к «починке самой себя». Правда, это еще не предопределяет ответа на вопрос, должно ли максимально эффективное устройство для переработки информации более походить на амебу, чем на цифровую машину. Мы имеем в виду отделение временных событий от независимой от них структуры. Построить такую систему из одних «событий» – это то же самое, что искусственно создать эквивалент амебы или мозга. Однако мы еще не знаем, всегда ли системы, построенные согласно этому биологическому принципу, будут (как устройства, познающие мир) действовать эффективнее, чем «мертвые», машинные варианты. Во всяком случае, заявить, что «три четверти физики не имеют значения», вполне можно при постройке информационной машины, но этого нельзя заявить при постройке амебы. В настоящей амебе «материальные свойства атомов» отнюдь «не ходят без дела», поскольку это такие свойства, которые либо способствуют жизненным процессам, либо им «мешают» (к первым относятся, например, некоторые результаты экзотермических реакций, а ко вторым – тепловая диссипация, броуновское движение). В амебе все эти различные свойства, лишь схематически здесь нами разделенные, находятся во взаимной связи, благодаря чему метаболизм может противостоять диффузии, а электроны, продолжая «вести себя по-своему», как совсем обычные, а не какие-то там «живые» электроны (ибо живых электронов не бывает), интенсивно «работают» на окислительно-восстановительные процессы и т. п.

Хорошо, значит, амеба – как, впрочем, и всякий материальный объект – не является «воплощением» никакой чисто формальной системы и поэтому не подчинена тем ограничениям, которые имманентно присущи таким системам. Подобно тому как любая система материальных тел в пространстве «без малейших хлопот» находит единственно возможные «предписанные» тяготением пути (хотя математик исчерпывает свое остроумие, тщетно пытаясь формализовать в целях предсказания столь сложную ситуацию небесной механики), точно так и амеба не испытывает никаких затруднений, управляя сразу всеми материальными микропроцессами, из которых складывается ее структура, поскольку процессы эти полностью взаимосвязаны и нет никакого их «остатка», который выходил бы за «экзистенциальный формализм» амебы.

В этом смысле амеба живет себе «неформально», в то время как нам приходится дрожать над тем, чтобы машина, упаси боже, не вышла из границ того формализма, воплощением которого должна являться ее структура. Поэтому неудивительно, что многие кибернетики (например, Гордон Паск, о котором уже упоминалось), отчаявшись, строят самые диковинные модели (желатино-сульфатно-коллоидные и тому подобные), добиваясь того, чтобы самоорганизация с самого начала была одной из основ, имманентно формирующих эти модели. Иначе говоря, эти кибернетики в мечтах своих видят путь от систем совершенно «диких», «непокоренных», однако же «хоть как-нибудь» (в смысле самоорганизации) функционирующих, к «прирученным» системам – системам, которые будут существовать и «для себя», но предоставят нам возможность производить некоторые информационные операции, когда мы научимся подчинять эти, вначале «дикие», системы нашим замыслам. Мне кажется, что критики все же правы: методом слепых проб и ошибок можно миллионы лет искать систему, поддающуюся «приручению», поскольку задача эта, к сожалению, весьма сложна, а количество альтернатив, подлежащих проверке, прямо-таки бесконечно. Можно, разумеется, рассчитывать и на простое везение, о чем свидетельствует всеобщий интерес ко всякого рода лотереям, – только ведь в лотерее всякий раз кто-нибудь да выигрывает, тогда как «класс подходящих систем» может находиться бог знает где, а поиск его в известной мере подобен ожиданию, что в Монте-Карло возьмет да и выпадет двадцать раз подряд красное (это не противоречит теории вероятностей, а все же такая серия не выпадала ни разу с тех пор, как существуют рулетки).

Но если бы мы даже и создали наконец «колонию теоретических организмов» (или же машин, генерирующих теории), не подчиненных формальным ограничениям, нам пришлось бы преодолеть другое и, может быть, более сложное препятствие: их творчество следует удерживать в некоторых границах, а именно: из океана бесчисленных построений, вырабатываемых ими, надо будет вылавливать лишь весьма редкие «жемчужины», то есть структуры, в каком-либо отношении ценные. Последние могут представлять ценность как обобщение некоторых явлений, а также в качестве определенных «структур отношений» (интересующих, по другим причинам, математиков). Но мы понятия не имеем, каким образом следовало бы осуществить подобного рода отбор.

Задача эта в некотором – и существенном – смысле подобна той задаче, над которой бьются конструкторы машин-переводчиков. Понимание смысла текста, которое играет роль критерия языкового отбора, эти конструкторы пытаются заменить чисто формальным алгоритмическим «ситом» (машина должна переводить не в силу того, что понимает текст, а потому что смысловым значениям удается сопоставить чисто формальные – синтаксически-морфологические или фонетические – аспекты языковых высказываний), подобно этому и мы хотели бы заменить критерии людей-ученых какими-то поддающимися автоматизации внесознательными критериями, благодаря которым все «познавательно ценное» систематически отбиралось бы. Ученые, занимающиеся философией науки, вызывают у конструкторов довольно устойчивое раздражение и даже злость. Эти ученые высказывают чрезвычайно обильные и даже весьма четкие мнения о логике научного познания, о теоретико-познавательной эвристике или, наконец, о том, «чем являются» научные теории, но вместе с тем они не приходят ни к каким окончательным определениям, которые могли бы реально помочь конструкторам. Путь реальных уточнений, по которому шло множество ученых, – пожалуй, с Поппером во главе, ибо это он заменил в соответствии с подлинным положением вещей эмпирическую «проверяемость» эмпирической же «фальсифицируемостью» (опровержимостью), – привел к констатации того, что теоретические термины из эмпирических фактов вывести не удается, то есть что нет в фактах абсолютно ничего такого, что вынуждало бы нас к принятию тех, а не иных «сущностей» (вроде, например, «амплитуды вероятности»). Теоретическая трактовка фактов – это такое их обобщение, которое не является ни полностью произвольным (в смысле радикального конвенционализма), ни полностью детерминированным (в смысле наивной индукции).

Таким образом, мы опять очутились на кратчайшем пути к тому, чтобы утонуть в рассуждениях о проблемах, над которыми долгие века бьется философия, а именно: присутствуют ли «universalia in rebus»[221] и если да, то в какой мере. И этот извечный спор между номинализмом, реализмом и концептуализмом становится капканом для ни в чем не повинных конструкторов, а единственная возможность бежать от размышления над этими достопочтенными проблемами – это маневр, выводящий на позиции спасительного эмпиризма.

Конструирование языка

ТЕЛА действуют друг на друга материально, энергетически, а также информационно. Результатом действия является изменение состояния. Если я брошусь на землю потому, что кто-то крикнул «Ложись!», то перемена моего положения вызвана поступившей информацией; если же я упаду потому, что на меня обрушатся тома энциклопедии, то изменение будет вызвано материальным воздействием. В первом случае я не был вынужден упасть, во втором – был вынужден. Материально-энергетические действия детерминированы, тогда как информационные вызывают лишь изменения некоторых распределений вероятностей.

Так, по крайней мере, все это выглядит при очень нестрогом обобщении. Информационные действия изменяют распределения вероятностей в границах, установленных материально-энергетическими условиями. Если мне крикнут «Лети!», я этого не сделаю, даже если бы хотел. Информация будет передана, но не претворена в жизнь. Она изменит состояние моего мозга, но не моего тела. Я пойму, что мне сказано, но не смогу этого выполнить. Таким образом, язык обладает аспектом операциональным и аспектом «дискурсивным» (мыслительным). Будем отправляться от этого положения. Под языком будем понимать множество состояний, выделенное из множества «всех возможных состояний», то есть подмножество этого последнего множества, в котором совершен отбор по принципу какого-то «нечто» (некоего X). Для данного языка X – это переменная, принимающая различные значения в определенных пределах. О каком «подмножестве состояний» идет речь? Мы сэкономим немало слов, обратившись к примеру. Иное такое подмножество, уже не языковое, содержит всевозможные траектории тел в Солнечной системе. Хотя множество таких траекторий бесконечно, легко заметить, что они не являются произвольными (невозможны, например, квадратные траектории). Тела ведут себя так, словно на их движения наложены определенные ограничения. Следуя Эйнштейну, мы говорим, что эти ограничения налагает метрика пространства, обусловленная распределением масс. Всевозможные траектории движущихся в системе тел, равно как и тел, которые могут быть когда-либо введены в систему, – это не то же самое, что упомянутое пространство с его ограничивающими свойствами.

Аналогично этому в лингвистике различают высказывания («траектории») и язык (нечто вроде «языкового поля»). Аналогию можно продолжить. Как гравитационное поле ограничивает тела в их движении, так и «языковое поле» ограничивает «траектории» высказываний. Подобно тому как любая кинематическая траектория определяется, с одной стороны, метрикой поля, а с другой – начальными условиями (начальной скоростью тела, направлением движения), так и в формировании высказывания участвуют условия «языкового поля» в виде семантико-синтаксических правил и «локальные краевые условия», заданные диахронией и синхронией высказывающейся личности. Как траектории тел не являются гравитационным полем, так и высказывания не являются языком; но, конечно, если из системы исчезнут все массы, то исчезнут и ограничения, накладываемые тяготением, и если умрут все люди, владеющие польским языком, то исчезнут соответствующие семантико-синтаксические правила, то есть «поле» нашего языка.

Напрашивается вопрос: каким же, собственно, образом существуют «поля» – языковые и гравитационные? Это каверзный вопрос, связанный с «онтологическим статусом» исследуемых явлений. Движения тел и речевая артикуляция существуют наверняка, но точно ли таким образом они существуют, как гравитация и язык? В обоих случаях, ответим мы, применяются определенные формы описания, которые объясняют положение вещей и позволяют делать предсказания (по отношению к языку – только вероятностные, но не об этом сейчас речь). Описания эти мы, однако, не обязаны считать категорическими, так как не знаем, сказали ли Эйнштейн и лингвисты последнее, навеки нерушимое слово по этому вопросу (о тяготении и о языке). Но это обстоятельство не прибавляет хлопот ни конструктору межпланетных ракет, ни конструктору говорящих машин, по крайней мере как онтологическая проблема, ибо для них обоих она является лишь технической.

Теперь в качестве модели представим себе распределение «всевозможных» языков на шкале между двумя полюсами. Один полюс шкалы назовем «операциональным», другой – «дискурсивным» (мыслительным). На этой шкале естественный язык занимает место неподалеку от «мыслительного» полюса, физикалистский язык получается где-то посредине, а язык наследственности находится как раз на «операциональном» полюсе.

Различие между информационной и материальной операциональностью состоит лишь в том, что результаты чисто материальных операций не соотнесены ни с чем; иначе говоря, если происходит некое материальное явление и можно считать, что роль «информационных» факторов в нем абсолютно несущественна, то невозможно рассматривать данное явление как «истинное» или «ложное», как «адекватное» или «неадекватное», ибо оно попросту происходит, и все тут.

Каждое языковое высказывание можно рассматривать как определенную управляющую программу, то есть как «матрицу преобразований». Результат уже осуществленных преобразований может быть либо чисто информационным, либо – вместе с тем – и материальным. Что же касается управления, то оно может осуществляться внутри системы, когда одна часть системы (ядро яйцеклетки) содержит программу, а другие ее части реализуют заданные преобразования. Может происходить также межсистемное управление, когда, например, два человека объясняются устно или письменно. Иногда лишь условно удается установить, имеются перед нами две связанные системы или только одна, – проблема по-своему серьезная, но в данный момент нас не интересующая. Определенные высказывания, например содержащиеся в книге, управляют процессами в мозгу читателя. Однако управляющие программы языка наследственности детализированы абсолютно точно, а высказывания естественного языка представляют собой программы, полные пробелов. Оплодотворенное яйцо не противопоставляет группе хромосом, управляющей его изменениями, какой-либо избранной им стратегии (хотя как целое оно может проводить определенную стратегию по отношению к окружающей среде, противодействуя идущим оттуда помехам). Адресат может выбирать стратегию лишь тогда, когда приходящая программа не навязывает ему однозначно требуемого поведения – когда, например, эта программа пестрит пробелами. В этом случае программа требует пополнения, зависящего как от величины пробелов, так и от «интерпретационных возможностей» адресата, которые определяются его внутренней структурой и предшествовавшим программированием. Читатель романа вынужден из-за недетерминированности управления принимать стратегические решения на разных уровнях (решать, к чему отнести отдельные фразы, целые сцены, композиции, слагающиеся из сцен, и так далее). Стратегия обычно сводится к информационной максимизации, а также организационной оптимизации (мы стремимся узнать как можно больше и в наиболее целостном, связном виде). Восприятие текста как программы, требующей дополнений в пределах допустимых вариантов интерпретации, представляет собой лишь один из элементов нашего поведения, построенного иерархически; ведь не затем же мы читаем, чтобы заниматься стратегией сопоставления или упорядочения, а для того, чтобы что-то узнать. Истинным результатом восприятия, в котором мы заинтересованы, является увеличение информации. Решения о той или иной интерпретации и всякие прочие управляющие действия семантико-синтаксического характера обычно происходят на подпороговом уровне. Иначе говоря, «мысленное дополнение фрагментарной программы» совершается таким образом, что оно недоступно самоанализу. Сознание получает лишь конечные результаты этих решений уже в виде информации, которую якобы совершенно непосредственно несет нам текст. И только если текст труден, действия эти, доселе автоматизированные, частично «поднимаются» в поле сознания, которое включается в действие в качестве верховной интерпретирующей инстанции. Происходит это у разных людей по-разному, поскольку «трудность» текста нельзя измерить в одинаковой шкале для всех. Впрочем, полное понимание многоэтапной работы мозга никогда не достигается интроспективным путем, и недостижимость этого представляет собой один из кошмаров теоретической лингвистики. Если продуктивность передачи оказывается неплохой, то есть основные инварианты текста передаются, хотя сам текст как программа для «информационной реконструкции» зияет пробелами, то это происходит потому, что мозг «отправителя» и мозг «адресата» представляют собой гомоморфные системы с высокой степенью функционального параллелизма, особенно если они подвергались одинаковому предпрограммированию (в пределах одной и той же культуры).

Формализация языковых высказываний направлена на максимальное сужение полосы интерпретационного произвола. Формальный язык не допускает альтернативных толкований, по крайней мере так должно быть в идеале. В действительности оказывается, что эта полоса не равна нулю, поэтому некоторые высказывания, однозначные для математика, не являются таковыми для цифровой машины. Формальный язык реализует внемыслительным способом (или по крайней мере «не обязательно мыслительным») чисто информационныеоперации, представляя собой программу без пробелов, поскольку все его элементы, а также правила их преобразований должны быть заданы explicite уже вначале (отсутствие простора для «догадливости» адресата должно воспрепятствовать применению различных интерпретационных стратегий). Формальные высказывания – это разделенное на элементарные этапы конструирование структур, которые имеют внутренние соотношения и лишены соотношений внешних (соотнесений с реальным миром). Они не поддаются также внешним проверочным тестам: истинность в чистой математике – не более чем возможность непротиворечивого построения.

Операциональным – как в информационном смысле, так и в смысле материальном – является язык наследственности. Этот язык столь подробен потому, что генерируемые в нем «высказывания» подвергаются спустя некоторое время «проверке» на «биологическую адекватность» с помощью «естественных тестов» приспособленности живых систем, действующих в природной экологической среде таких систем. Следовательно, «высказывания» этого «языка» должны удовлетворять критерию «истинности» в его прагматическом смысле: эффективность «операций» подтверждается и опровергается в действии, причем «истинность» равносильна выживанию, а «ложность» – гибели. Этим абстрактно-логическим крайностям в действительности соответствует широкий сплошной спектр возможностей – ведь «внутренне противоречивые», то есть содержащие летальные гены, «генетические фразы» вообще не могут завершить вступительную (эмбриогенетическую) фазу своих операций, в то время как другие «фразы» «опровергаются» лишь спустя длительное время, например на протяжении жизни одного, а то и нескольких поколений. При этом исследование самого языка наследственности, отдельных его «фраз» без учета всех «критериев адекватности», которые содержит внешняя среда, не дает возможности установить, осуществимы ли – и в какой степени – запрограммированные в клеточном ядре операции.

В операциональном языке не появляются никакие «интеллектуальные», «эмоциональные», «волевые» термины, точно так же нет в нем и общих имен. Несмотря на это, универсальность такого языка может быть весьма значительной; нужно учесть еще, что язык хромосом, хотя он совершенно апсихичен и «внемыслителен» (он ведь не является наследием чьего-либо мышления), однако же порождает в конце цепи управляемых им превращений язык понимающих существ. Но во-первых, в этом смысле «производный» мыслительный язык возникает лишь на уровне целого человеческого коллектива (отдельный индивидуум языка не создаст), а во-вторых, язык хромосом не детерминирует возникновение мыслительного языка, он лишь делает подобное событие вероятностно возможным. Чисто мыслительный язык реально нигде не существует, но его можно было бы создать искусственно. Для этой цели следует построить изолированные системы, являющиеся своего рода модификацией лейбницевых «монад», обладающих определенными, меняющимися во времени внутренними состояниями, которым сопоставлены их сокращенные обозначения. «Процесс общения» состоит в том, что одна монада передает другим обозначение своего внутреннего состояния. Монада понимает монаду, поскольку ей «по внутреннему опыту» известны все состояния, о которых ее могут информировать товарки. Напрашивается, конечно, аналогия с субъективным языком самоанализа, на котором передаются состояния – эмоциональные, волеизъявительные («Хочу, чтоб мне было весело»), интеллектуальные («Мечтаю о радости»). Тем X, на основании которого производится отбор «высказываний», в хромосомном языке является, как нам уже известно, «биологическая адекватность» по отношению к среде. Что же является таким X для наших монад? Отбор названий идет по признаку их адекватности внутренним состояниям и ничему более; поэтому чисто мыслительный язык не может служить никакой цели в операциональном понимании, как мы его определили. Разумеется, именно поэтому он и не существует в таком «абсолютно одухотворенном» виде. Однако в зачаточных формах, которым из-за скудости словаря и отсутствия синтаксиса не дано права называться языком, он существует у животных. Поскольку биологически полезно, чтобы одно животное (например, собака) ориентировалось во «внутреннем состоянии» другого и поскольку таким состояниям сопоставлены определенные формы наблюдаемого поведения, то с помощью своеобразного «кода поведения» животные могут сообщать друг другу свои внутренние состояния – страх, агрессивность, – причем это идет по каналу восприятия в более широком, чем у нас, диапазоне, ибо собака способна учуять страх, или агрессивность, или, наконец, сексуальную готовность другой собаки.

Развитый чисто мыслительный язык (например, язык наших «монад») мог бы создать также свою логику и математику, поскольку над элементарными внутренними состояниями (если они не только переживаются в данный момент, но и поддаются запоминанию) можно производить различные действия (сложение, вычитание, исключение и так далее).

Заметим, что такого рода «монады» не могли бы возникнуть эволюционным, естественным путем, однако если бы их кто-то создал, то появилась бы возможность возникновения математики и логики без прямого контакта с внешним миром (мы считаем, что монады не имеют никаких органов чувств и подключены только друг к другу, например проводниками, по которым идет прием и передача (высказываний «мыслительного языка»).

Естественный человеческий язык является частично мыслительным, а частично – операциональным. На этом языке можно сказать: «Меня мучает головная боль», но чтобы понять эту фразу, нужно испытать боль и иметь голову; можно сказать также: «Меня мучает боль утраты», поскольку язык этот насквозь пропитан производными от внутренних состояний, которые можно проецировать во внешний мир («приход весны», «мрачное море»). Можно создать в нем логику и математику и, наконец, можно реализовать с его помощью различного рода эмпирические операции.

Между операциональным языком генов и обычным языком существует следующее интересное соотношение. Язык наследственности можно (если не сейчас, то хотя бы в идеале) выразить на естественном языке людей. Ведь каждый ген можно так или иначе обозначить, скажем, занумеровать (естественный язык включает в себя математику вместе с теорией множеств). Напротив, естественный язык однозначно передать посредством хромосомного нельзя. Как мы уже отметили, язык наследственности не содержит никаких общих имен или обозначений мысленных состояний. Но будь это только диковинкой, об этом не стоило бы говорить. Однако это еще и весьма поучительно. Некое хромосомное высказывание привело к появлению на свет Лебега, Пуанкаре и Абеля. Мы знаем, что математические способности предопределяются хромосомным высказыванием. Правда, нет никаких генов «математического таланта» – в том смысле, что нельзя их перенумеровать и выделить. Математическая одаренность предопределяется неизвестной структурно-функциональной компонентой генотипа в целом, и мы не можем сказать, в какой мере она уже заключена в зародышевой клетке, а в какой содержится в общественной среде. Однако, вне всякого сомнения, среда выступает скорее как «проявитель» таланта, нежели как его творец. Итак, операциональный язык, не имеющий в своем словаре никаких общих имен, может реализовать состояния, в которых появляются десигнаты этих имен. Развитие, таким образом, идет от «частного» к общему, от менее сложного состояния к более сложному. Дело, значит, обстоит не так, как если бы операциональный язык генов являлся недостаточно универсальным орудием, изучение которого мало что дает конструктору, коль скоро каждое «высказывание», произносимое на этом языке, является «только» самореализующейся производственной программой для конкретного экземпляра данного вида, и ничем более. Язык наследственности оказывается поразительно «избыточным» в своей универсальности. Он служит орудием для конструирования систем, способных выполнять такие задания, с которыми сам их создатель (этот язык) справиться не может, хотя бы из-за нехватки соответствующего словарно-грамматического аппарата.

Мы доказали, следовательно, что операциональная эффективность, которую демонстрирует язык наследственности, выходит за грань, установленную нашими формально-математическими исследованиями. Развитие яйцеклетки не является ни «тавтологическим» процессом, ни «дедуктивным» извлечением следствий из того «набора аксиом и правил преобразования», который содержится в клеточном ядре.

Знаки наших формальных систем имеют всегда одинаковые свойства, каждый символ Х и каждый символ О ex difinitione и по необходимости ничем не отличаются от любого другого X и О, независимо от их вхождения в ту или иную часть вывода. Напротив, «знаки» хромосомного языка не так радикально ограничены в своих возможностях, поскольку за ними стоит вся «потенция» реальной материи, а потому эти «знаки», то есть молекулы – носители информации, в процессе эмбриогенетических превращений используют все свойства, какие только можно «извлечь» из возникающих атомных конфигураций.

В то время как всякая наша формализация идет по пути наивысшего отвлечения, ибо только с помощью такого рода операций нам удается достичь надежной инвариантности определений, эволюция идет по прямо противоположному пути. Ведь хромосомное «исчисление предсказаний» не может позволить себе никакой роскоши абстрагирования, поскольку оно развивается не на бумаге, которая все терпит, а происходит в действительности, и именно поэтому в нем должны быть учтены все без исключения состояния материи, в которой этому исчислению приходится операционально проводить информационное управление. В этом специфическом смысле можно сказать, что своими зародышевыми клетками организм высказывает синтетические априорные суждения – ведь подавляющее их большинство оказывается истинным (как мы отметили, хотя бы в прагматическом смысле).

Однако критерии этой «истинности» или, точнее, адекватности оказываются изменчивыми, откуда, впрочем, и возникает сама возможность превращения и эволюции видов. Для нас же наиболее существенным является то, что и в сфере операционального языка, нераздельно слитого со своим материальным носителем, отсутствуют критерии «истинности» или хотя бы «действенности» высказываний.

Ни мыслительный, ни операциональный язык не могут ни появиться, ни действовать, если они не обусловлены и не направлены внеязыковыми факторами. Критерии истинности, правильности, наконец, эффективности языков лежат вне самих языков – в области материальной Природы. Без этих критериев мыслительный язык, равно как и операциональный, способен создавать чудища бессмыслицы, чему учат нас сообща история письменности и естественная история видов.

Итак, лишь грядущим поколениям можем мы адресовать следующую, по необходимости расплывчатую программу. Шкалу, упомянутую в начале этих рассуждений, надлежит замкнуть наподобие круга. Возникновение наследственной информации кладет начало процессу языкотворчества. Язык ее операций – на первом, апсихическом уровне – это результат кумулятивного накопления знаний, которые получены в результате «зондирования» методом проб и ошибок всей территории, лежащей между физикой (в том числе квантовой) и химией полимеров и коллоидных растворов определенного класса соединений в узком интервале температур и энергий. По прошествии нескольких миллиардов лет этот процесс приводит к возникновению – на уровне общественных коллективов – естественного языка, частично мыслительного, частично операционального. В свою очередь язык этот (дабы выйти за формальные ограничения, которым он подчинен, и достичь тем самым потребной для конструирования высокой точности) должен создать (с помощью орудий, наделенных информационной автономностью благодаря размещению их во внемозговых материальных системах) операциональные языки «второго поколения». Эти языки – как бы мимоходом – перешагнут границу «понимания» или «понятности», и такой ценой удастся, быть может, подняться на более высокий уровень творческой универсальности, чем тот, первый, хромосомный, где зародился весь этот бесконечный мир информационных превращений. Новый язык словарно и синтаксически будет богаче обоих своих предшественников, подобно тому как естественный язык богаче языка наследственности. Вся эта эволюция представляет собой информационный аспект процесса возникновения систем высшей сложности из более простых систем. О системных законах подобных процессов мы не знаем ничего, поскольку физика и термодинамика взирают пока что в «неприязненном бездействии» на явления, имеющие антиэнтропийный градиент развития[222]. А поскольку неразумно высказывать и далее какие-либо суждения об этом столь темном предмете, самое время умолкнуть.

Конструирование трансценденции

МЫ УПОМИНАЛИ ранее, что наряду с «выращиванием информации» есть и иная возможность обуздать информационную лавину. Теперь мы ее покажем. Покажем на примере специфическом, даже онтологическом. Таким образом, мы введем читателя в самую глубь будущих возможностей. Это не означает, что мы считаем описываемый план заслуживающим осуществления. Однако его стоит все же изложить, хотя бы для того, чтобы показать размах возможной всесозидательной – пантокреатической деятельности.

Можно услышать, что совершающееся повсюду обособление человеческого бытия от трансценденции грозит уничтожить мир непреходящих ценностей. Коль скоро существует лишь сфера посюстороннего и, кроме как в ней, негде искать полноту бытия, значит, единственное реальное счастье, которое нам доступно, – счастье чисто физическое. Не было никаких откровений с небес, и ничто не заставляет нас посвятить себя высшим, внематериальным целям. Мы обставляем свою жизнь все большими удобствами, возводим все более красивые здания, изобретаем все более эфемерные моды и танцы, восхищаемся звездами одного сезона, а ярмарочную импровизацию прошлого века сменила индустрия развлечений, все более совершенных технически. Мы поклоняемся машинам, заменяющим нас у станка, в поле, на кухне, и можно подумать, что наш идеал – праздность королевского двора, хлопотливая бездеятельность придворных, ставшая уделом целого света; пожалуй, лет через пятьдесят, самое большее – сто, такими придворными окажутся четыре, если не пять миллиардов людей.

А вместе с тем появляется ощущение пустоты, поверхностности, мишурности бытия – особенно там, где уже позабыты такие примитивные бедствия, как нужда и голод. Обитатели мира подсвеченных бассейнов, сверкающего хрома и пластика вдруг осознают, что последний нищий, принимавший свой жребий без ропота, как добровольное умерщвление плоти, как залог вечного блаженства, преддверием которого служит земная юдоль страданий (страданий, минутных по сравнению с вечностью), – этот нищий, устремленный в бескрайность ожидающей его трансценденции, был неизмеримо богаче современного человека, который свой ум насыщает телевизионной жвачкой, а желудок – экзотическими деликатесами. Свободное время ощущается как пространство, которое надо чем-то заполнить, а по сути – как пустота, ведь мечты в нашем мире возможны только двух видов: осуществимые сразу (после чего они перестают быть мечтами) и заведомо недостижимые. На пустеющих алтарях остается последний кумир – наше собственное тело и наша телесная молодость; больше никому не надо служить, больше мы ни в ком не нуждаемся.

Если так пойдет дальше, предостерегают многие интеллектуалы на Западе, человек утонет в потребительском гедонизме и даже никакого наслаждения не почувствует; комфорт, готовый к любым услугам, все больше утомляет нас, опустошенные, мы по инерции еще поддаемся мании накопления денег или вещей, но даже эти приманки цивилизации нас не спасают, и неоткуда узнать, что делать, к чему стремиться, о чем мечтать, на что уповать. Что же остается? Остается страх перед смертью, перед болезнью, остаются таблетки, с помощью которых мы пытаемся обрести равновесие духа, бесповоротно отрезанного от трансценденции[223].

Бесповоротно? Но ведь трансценденцию можно создать. Нет, не в переносном смысле, не обращаясь к религиозной медитации на манер занятий оздоровительной гимнастикой. Вера должна быть истинной. Давайте же возведем нерушимые основания веры. Соорудим бессмертие и загробное воздаяние за земные грехи и за подвиги добродетели. Вы спросите где? Ну, конечно же, на том свете. Я не шучу. Можно построить «тот свет». Каким образом? С помощью кибернетики.

Представьте себе систему большую, чем планета, систему величайшей сложности. Мы программируем ее лишь схематично, в общем виде. Пусть в этой системе в результате развертывания эволюционного процесса возникнут ландшафты и моря, прекраснее земных, возникнут и мыслящие существа. Пусть в их распоряжении будет среда – разумеется, внутри системы. О первых плодах такого процесса мы уже говорили. Машинные процессы разделены были тогда на две части, одну составляли организмы, другую – их окружение.

Новая машина – колосс. К тому же в ней имеется еще третья, дополнительная часть – Тот Свет. Когда индивидуум – мыслящее существо – умирает, когда кончается его бренное существование, когда тело обращается в прах, личность по особому каналу переносится в третью часть машины. Там действует Справедливость, там – Воздаяние и Возмездие, там есть Рай и – где-то – таинственный, непостижимый Творец Сущего. Может быть и иначе: эта третья часть может не иметь точных эквивалентов ни в одной из земных религий. В конце концов возможности здесь совершенно неограниченные. Воссоединение с «дорогими усопшими» – Там? Ну конечно же! Просветление духа в сферах вечного бытия, расширение индивидуальных способностей восприятия и постижения? Нет ничего проще – у личности, переходящей на «тот свет», развиваются нужные «интеллектуально-эмоциональные подсистемы». А может, мы предпочитаем Нирвану? Посмертное слияние всех индивидуальностей в единый созерцающий Дух? И это можно. Таких миров можно построить множество. Можно создать целую их серию и изучать, в каком из них «сумма счастья» будет наибольшей. Величина «фелицитологического индекса» укажет путь нашему конструированию. Для произвольно сотворенных существ можно создать произвольные, уготованные им кибернетический рай, чистилище, ад, а «селектор», исполняющий отчасти роль святого Петра, будет на рубеже «того света» направлять осужденных на вечные муки или удостоенных блаженства туда, куда следует. Можно сконструировать и Страшный Суд. Все можно.

Хорошо, скажем мы, пусть этот сумасбродный эксперимент и возможен, но что из этого? И к чему он вообще?

Но ведь это только вступительный этап...

Допустим, что какое-то поколение разумных существ, нам подобных, через тысячу или сто тысяч лет будет способно построить такую машину. Впрочем, я все время твержу «машина», «машина», потому что нет у нас для этого слов. Чем был бы небоскреб для пещерного человека? Поднебесной пещерой? Горой? Вообразите искусственный парк. Все деревья настоящие, но привезены издалека. Или искусственное море. Или, например, спутник, обычно они из металла, но если сделать спутник из того же материала, из которого состоит Луна, и величиной с Луну, то как мы распознаем его «искусственность»? Говоря «искусственное», мы слишком часто подразумеваем «несовершенное». Но так обстоит дело лишь сейчас. Так что, может быть, лучше говорить не «машина», а «нечто созданное». Это будет целый мир с его собственными законами, неотличимый от «настоящего» мира, ибо столь возвысится искусство Конструкторов. Впрочем, что касается технической стороны Творения, то я отсылаю читателя к следующему разделу («Космогоническое конструирование»).

Так вот, создатели того мира скажут себе, эти существа, которые там живут, ничего не зная о нас, о нашей немощной плоти, которой так быстро и так необратимо – приходит конец, – насколько же они счастливее нас! Они верят в трансценденцию, и эта вера вполне обоснована. Они верят в загробную жизнь – и это вполне справедливо! – в Тот Свет, в Возмездие и Воздаяние, во Всепрощенье и Всемогущее Милосердие, а потом, после смерти, они убеждаются – все, даже маловеры, – что это и вправду существует. Нашим детям, увы, не дано будет жить в таком мире. Хотя... постойте! Мы ведь могли бы, собственно говоря, переместить их туда? Не правда ли? Что такое дети? Это существа, подобные нам по своему облику, разуму, чувствам. Как они появляются? Мы «программируем» их тем способом, который дала нам эволюция – посредством полового акта: это вероятностное программирование, подчиненное менделевским правилам наследования признаков и законам популяционной генетики. Мы отлично знаем свое наследственное вещество. Вместо того чтобы зачинать детей, как раньше, перенесем эти самые признаки, которые находятся в нас, потенциальных отцах и матерях, закреплены в клетках яичников и семенников, – в точности эти же признаки перенесем туда, в недра «созданного», которое сконструируем специально для этой цели. Оно будет Землей Обетованной, а наш акт – великим Исходом в эту землю. Таким образом, человечество в последующих поколениях обретет для себя Тот Свет; трансценденцию – все, о чем оно мечтало веками. И это будет истина, а не иллюзия, реальность, ожидающая нас после смерти, а не миф, созданный в качестве суррогата, компенсирующий нашу биологическую ущербность!

Разве это невозможно? Я думаю, что по крайней мере в принципе это возможно. Это «нечто созданное», этот мир со своим «вечным» ярусом, с Трансценденцией, будет с той поры обителью счастливого человечества...

Но ведь это обман, говорим мы. Как можно осчастливить путем обмана? Это обвинение забавляет Конструкторов. Почему «обман»? Потому, что этот мир имеет иные законы, чем наш? Потому, что он богаче нашего на целую надстройку воплощенной трансценденции?

Нет, говорим мы, потому, что он не настоящий. Вы его создали – да, создали. А кто создал ваш, «настоящий» мир? А если у него был свой создатель, тогда ведь и он, «настоящий» мир, – такое же «мошенничество»? Нет? А в чем же, собственно, разница? Мы создали цивилизацию, мы и вы, что ж, и она тоже – мошенничество? Наконец, все мы как биологические особи представляем собой продукт естественного процесса, он сформировал нас в миллиардах случайных проб. Что же в том плохого, если мы хотим взять этот процесс в свои руки?

Нет, говорим мы, не о том речь. Эти существа будут замкнуты, заключены в этом вашем мире, в этом хрустальном дворце свершения надежд, какого не бывает за его пределами.

Но это же противоречие, отвечают нам Конструкторы. Действительно, мы пристроили к этому миру «всесвершение», и, значит, он богаче, а не беднее «естественного» мира. Он ничем не прикидывается, ничему не подражает: он является самим собой. Жизнь и смерть в нем такие же, как в нашем мире, только они не исчерпывают всего. «Заключенные»? Что вам известно о его размерах? А если он величиной с метагалактику? Считаете ли вы себя заключенными в метагалактике, узниками окружающих вас звезд?

Но ведь этот мир – ложь! – кричим мы.

А что есть истина? – отвечают нам Конструкторы. – То, что можно проверить. А там можно проверить больше, чем здесь, ибо здесь все обрывается на границах чувственного опыта и рассыпается вместе с ним, а там проверяется даже вера!

Хорошо, говорим мы, еще один, последний вопрос. Ваш мир своей бренностью равноценен нашему, не так ли? – Да. – И значит, в действительности между ними нет никакой разницы! В вашем мире можно так же впасть в сомнение, так же убедиться в бессмысленности Творения, как и в нашем, обычном мире. То, что эти сомнения рассеиваются после смерти, не может повлиять на ход бренной жизни. Так зачем же вы строите этот новый мир? Только затем, чтобы создать возможность «приятного загробного разочарования»?.. Вы, наверно, уже понимаете, что какие бы мистерии вечности ни разыгрывались в третьей, «трансцендентной» части вашего мира, это нисколько не нарушит бега его бренной жизни. Для того чтобы дело обстояло иначе, ваш мир в своем преходящем облике должен содержать знаки и меты, отчетливо говорящие, что существует его «метафизическое» продолжение. Следовательно, его преходящая реальность не может быть тождественна нашей.

Это так, отвечают Конструкторы.

Но ведь и наш мир может иметь «метафизическое продолжение», только современная цивилизация не верит в это! – кричим мы. Знаете, что вы создали? Вы повторили атом за атомом то, что уже есть! И теперь, если вы хотите избежать никчемного плагиата, вам придется не только прибавить к вашей конструкции «тот свет», но прежде всего изменить материальную основу вашего мира, его преходящее бытие! Вы должны ввести в него чудеса, а это значит изменить законы природы, это значит изменить его физику, это значит изменить все!

Ну конечно же, отвечают Конструкторы. Ведь вера без посмертного исполнения ее посылов играет в реальной жизни несравненно большую роль, чем свершения, чем сама трансценденция, которой не предшествует вера... Это крайне интересная проблема. Она является реальной – то есть разрешимой – только для наблюдателя, находящегося вне данного мира, а точнее – вне обоих миров, естественного и сверхъестественного. Только такой внешний наблюдатель мог бы знать, обоснована вера или нет. Что касается вашего предложения – ввести в «новый мир» чудеса, то мы вынуждены его отвергнуть. Вас это удивляет? Чудеса не служат подтверждением веры. Они преобразуют ее в знание, ибо знание основывается на доступных наблюдению фактах, а такими фактами стали бы тогда чудеса. Ученые превратили бы изучение этих чудес в раздел физики, химии или космогонии, и ничто не изменилось бы, даже если бы ввели туда пророков, движущих горы. Одно дело – узнавать о подобных делах и Свершениях из Священного писания, в ореоле легенды, а совсем другое – наблюдать их воочию. Можно создать одно из двух: либо мир, который знает о своем «трансцендентном» продолжении, либо мир, способный верить в трансценденцию, которая то ли существует, то ли нет. Однако убедиться в этом, доказать справедливость того или другого невозможно. Ведь обосновать веру – это значит уничтожить ее, ибо вера есть именно полнейший абсурд и безосновательность, бунт против эмпирического опыта, восторженное упование, сотрясаемое приступами сомнения, тревожное ожидание, а не сытая уверенность с наглядной гарантией в виде чудес. Одним словом, мир с повседневным знанием о трансцендентности, о том, какова она, – это мир без веры.

На этом диалог кончается. А вывод из него таков, что источником Великой Тревоги и столь же опасного бездумья является не «ампутация» трансценденции, произведенная материализмом, а самая что ни на есть реальная общественная динамика, и нуждаемся мы в возрождении не трансценденции, а общества.

Космогоническое конструирование

МЫ ПОКАЗАЛИ тщетность всесозидательного предприятия, целью которого было исполнение мечтаний о вечном Потустороннем Мире. Тщетность эта проистекает, однако – о чем следует помнить, – не из технических трудностей. Она определяется тем, что наличие «трансценденции», не поддающееся эмпирической проверке в реальной жизни, влияет на судьбы обитателей этого мира ничуть не больше, чем ее отсутствие. Иначе говоря, какая разница, есть ли «тот брег» или нет его, если здесь, в этой жизни, невозможно это установить? Если же возможно, то трансценденция перестает быть самой собой, то есть грозящим и великолепным обещанием, и превращается в простое продолжение бытия, что уничтожает всякую веру. Более рациональным и достойным я считаю всесозидание миров, вполне «посюсторонних», – пантокреатику. Людей, которые занимаются этим, мы назовем Конструкторами-космогониками. Специалист по космогонии исследует возникновение миров, а технолог-космогоник создает миры. Следует заметить, что это подлинное творчество, а не только подражание Природе тем или иным способом.

Приступая к конструированию мира, Космогоник должен сначала определить, каким будет этот мир: строго детерминистическим или индетерминистическим, конечным или бесконечным, будет ли он связан определенными запретами, то есть (поскольку одно к другому сводится) станут ли в нем проявляться постоянные закономерности, которые можно назвать его законами, или же сами эти законы будут подвергаться изменениям. Ничем не стесненная изменчивость означала бы (как мы уже говорили) хаос, отсутствие цепочек причин и следствий, отсутствие связей, а значит, и невозможность какого-либо регулирования. Создать хаос, заметим совсем уж мимоходом, одна из самых трудных конструкторских задач, поскольку строительный материал (который берется у той же Природы) отмечен упорядоченностью и элементы этой упорядоченности будут просачиваться в основы конструкции. В этом может убедиться каждый хотя бы на столь простом эксперименте, как программирование цифровой машины с целью получения длинной последовательности чисел, совершенно случайной, то есть вполне хаотической. Эта последовательность будет более случайной, чем любая, которую мог бы составить человек, беря числа «из головы», потому что закономерности его психических процессов вообще не допускают никаких «пустых», абсолютно случайных действий. Однако и машина, которой мы предписали действовать совершенно хаотически, в этом не вполне совершенна! Иначе составителям таблиц случайных чисел не пришлось бы сталкиваться с теми трудностями, над преодолением которых они все время бьются[224].

Конструктор наш начинает с того, что обуздывает разнородность. Творение его должно иметь пространственные и временные измерения. Он мог бы, правда, отказаться от времени, но это слишком ограничило бы его: там, где нет времени, ничто не происходит (стремясь к точности, мы, собственно говоря, должны были бы сказать наоборот: там, где ничто не происходит, нет времени). Ибо время – это не величина, вводимая в систему (в мир) извне, а имманентное свойство этого мира, связанное с характером происходящих в нем изменений[225]. Можно создать несколько времен, притом движущихся в различном направлении. Некоторые из них можно было бы сделать обратимыми, другие же – нет. С точки зрения наблюдателя, внешнего по отношению к такому миру, в нем течет, разумеется, только одно время; происходит это потому, что наблюдатель измеряет время по собственным часам, а также потому, что он погрузил все разнообразные потоки времени в то единое время, которое дано ему Природой. Ведь наш инженер-космогоник не может выйти за рамки Природы; он строит внутри нее и использует ее материалы. Поскольку же Природа устроена иерархично, он может вести свою деятельность на тех или иных ярусах. Его системы могут быть открытыми или замкнутыми, если они открыты, то есть, если можно, находясь внутри них, наблюдать Природу, то выясняется их подчиненность тому Большому, в чем помещена вся конструкция. Поэтому космогоник займется, конечно, постройкой замкнутых систем.

Прежде чем говорить о целях такой постройки, задумаемся над ее устойчивостью. Но понятие устойчивости и является как раз относительным. Атомы, существующие в Природе, относительно устойчивы, но лишь относительно, поскольку подавляющее большинство изотопов распадается по прошествии большего или меньшего времени. На Земле уже нет трансурановых элементов (хотя их и можно синтезировать), ведь наша планетная система существует так долго, что эти неустойчивые трансурановые элементы успели уже распасться. Далее, неустойчивы также и звезды, ни одна из них не может существовать дольше, чем несколько миллиардов лет. Наш инженер располагает сведениями по космогонии, значительно превосходящими наши; поэтому он знает либо вполне точно, либо же точнее, чем мы, что было, что есть и что будет. Иначе говоря, ему известно, пульсирует ли Космос как конечное, но неограниченное целое, переходит ли он примерно каждые двадцать миллиардов лет от «голубых» сжатий (когда «голубеет» свет центростремительно движущихся галактик) к «красным» расширениям (когда световые волны разбегающихся галактик, «растянутые» в силу эффекта Доплера, сдвигаются на спектрограммах в противоположную сторону) или, может быть, наша Вселенная ведет себя иначе. Во всяком случае, думаю, что длительность одной фазы (двадцать миллиардов лет) практически служит временной границей для его конструкторских замыслов – ведь если бы даже за это время и не началось «голубое» сжатие, при котором колоссальный рост температур уничтожит и жизнь, и все ею созданное, то все равно такого длительного «пробега» не выдержат сами атомы, из которых он, как из кирпича, строил свой мир[226].

Итак, пантокреатика не создает вечности, потому что это невозможно. Но, к счастью, это и не нужно. Ибо с тем, кто желал бы существовать как личность на протяжении миллиардов лет, отдавая себе отчет в том, что, собственно говоря, представляет собой такое существование (а ни один человек никогда не сможет себе этого представить), – с таким своеобразным созданием мы не имеем ничего общего.

Мы говорили об устойчивости и начали с атомов. От них сразу – и преждевременно – мы перешли к Космосу. Атомы устойчивы. Менее устойчивы звезды и планеты. Еще короче геологические эпохи. Наконец, довольно скромно выглядит долговечность гор – она измеряется всего десятками миллионов лет. За это время горы рассыпаются в прах и, размытые дождями и потоками, более или менее равномерным слоем покрывают материки и океаническое дно. В свою очередь материки и океаны меняют свой облик – и непрерывно и, по нашим масштабам, довольно быстро (на протяжении считанных миллионов лет). И поэтому, коль скоро Космогоник планирует свои сооружения примерно на тот же срок, какой ушел у эволюции на создание его самого, то есть на три, максимум на четыре миллиарда лет, пожалуй, можно назвать это предприятие не слишком дерзким, хотя и несколько нескромным. Дерзостью было бы нечто совсем иное, а именно стремление к тому, чтобы не пользоваться материалами Природы, не строить ничего в ее недрах, а руководить ею, то есть взять в свои руки эволюцию – уже не биологическую или гомеостатическую, а эволюцию всего Космоса. Вот такой замысел – стать кормчим Великой Космогонии, а не конструктором той меньшей, о которой мы тут рассуждаем, – вот это было бы уже дерзостью, достойной изумления.

Но о такого рода замыслах мы вовсе не будем говорить. Почему? Может быть, потому, что это совсем, так-таки совсем и навсегда невозможно? Вероятно. Но все же это очень интересно. Поневоле начинаешь думать, откуда взять энергию для того, чтобы пустить преобразования по желательному руслу, какие запланировать обратные связи, какдобиться того, чтобы Природа обуздывала Природу, чтобы она при вмешательстве лишь регулирующем, а не энергетическом сама себя формировала и вела туда, куда сочтут нужным подлинные – вернее, всевластные – Конструкторы путей Вселенной... Вернемся к мирам, подчиненным, построенным из естественных элементов, не наперекор Природе, а при ее помощи, в ее недрах. Теперь после этого длинного отступления наш Конструктор-космогоник стал нам, наверное, ближе, мы ведь поняли, что не так-то уж он ни от чего не зависим, что не располагает он этой, возможной лишь в умозрительном эксперименте, властью надо Всем. Он может реализовать миры, задуманные различными философскими системами. О том, что случилось бы, если бы он создал мир с двумя «отсеками», с трансценденцией, мы уже говорили. Но он может сконструировать и мир Лейбница с его «предустановленной гармонией». Заметим, что тот, кто строит такой мир, может ввести в нем бесконечную скорость распространения сигналов, поскольку в этой системе все процессы программируются заранее. Механизм этого феномена можно было бы обрисовать детальнее, но вряд ли это нужно.

Пусть Конструктор пожелает теперь сделать свой мир обиталищем разумных существ. О чем ему следует позаботиться в первую очередь? О том, чтобы они тотчас же не погибли? Нет. Это условие само собой разумеется. Основная забота Конструктора будет в том, чтобы существа, обитающие в созданном им Космосе, не распознали его «искусственности». Ибо следует опасаться, что сама догадка о существовании чего-либо вне их «Всего» немедленно подстрекнула бы их искать выход из этого «Всего». Сочтя себя узниками этого мира, они штурмовали бы свою среду, ища путь наружу, – хотя бы из простого любопытства, если не по другим причинам.

Попросту помешать им найти выход – это значило бы отяготить их сознанием отсутствия свободы и в то же время отобрать у них ключи от темницы. Выход поэтому недопустимо ни маскировать, ни баррикадировать. Надо сделать так, чтобы сама догадка о существовании выхода стала невозможной. В противном случае разумные существа сочтут себя узниками, будь даже их «тюрьма» размером с галактику. Спасти положение может лишь бесконечность.

Лучше всего, если какая-то действующая повсюду сила замкнет их мир так, чтобы он стал подобием шара, тогда его можно будет исколесить вдоль и поперек и нигде не наткнуться на какой-либо «конец». Возможны и иные технические решения «бесконечности». Например, можно сделать так, чтобы сила действовала только на периферии, причем с приближением к «границам мира» она вызвала бы уменьшение всех до единого материальных объектов. Тогда этой границы невозможно было бы достигнуть, точно так же как невозможно достигнуть абсолютного нуля в реальном мире. Каждый очередной шаг требовал бы все больше энергии и становился бы притом все меньшим. В нашем мире подобное явление происходит в различных «областях», например, оно имеет место при разгоне тела до световой скорости, затраты энергии бесконечно возрастают, а материальный объект, в который вкладывается эта энергия, все равно не достигает световой скорости. Этот тип бесконечности является реализацией убывающей последовательности с нулевым пределом.

Но, может быть, хватит заниматься этими космотехническими рассуждениями? Верим ли мы и вправду в возможность их реализации? Возможно, никто так и не возьмется за подобное дело. Но это произойдет скорее в результате свободного выбора, чем вследствие бессилия. А поэтому покажем на примере то, чего наверняка никогда не построят (как не строят и вообще не делают многих возможных вещей), но что, однако, удалось бы сконструировать при наличии средств и желания.

Предположим (лишь для наглядности, иначе мы вообще ничего не сможем показать), что существует большая, величиной с десяток лун, сложная гомеостатическая система с пирамидальной иерархией замкнутых в себе и взаимосвязанных подсистем – нечто вроде исправляющей саму себя автоматической самоорганизующейся цифровой машины. Некоторые из ста триллионов ее элементов будут «планетами», другие – «солнцами», вокруг которых эти планеты кружатся, и т. п. Целые рои, нескончаемые ливни импульсов неустанно мчатся внутри этого колосса (возможно, подключенного к скоплению звезд как к источнику энергии), изображая собой световые лучи звезд, движения атмосферных оболочек планет, организмы тамошних животных, волны океанов, водопады, листву лесов, краски и формы, запахи и звуки. И все это воспринимают обитатели «машины», являющиеся ее частями. Не механическими частями, ничего подобного; они представляют собой ее процессы. Процессы с некой особой когерентностью, с таким взаимотяготением, с такими сопряжениями, что из этого возникает мыслящая и чувствующая личность. Они воспринимают свой мир, как мы наш, ибо то, что мы ощущаем как запахи, звуки или формы, является на самом деле в последней инстанции – там, где все воспринимается и контролируется сознанием, – не чем иным, как суетней биоэлектрических импульсов в мозговых извилинах.

Начинание Конструктора-космогоника существенно отличается от ранее описанных фантоматических явлений. Фантоматика – это иллюзия, возникающая в естественном мозгу благодаря вводу в него импульсов, тождественных с импульсами, которые поступали бы в мозг, если бы человек – обладатель этого мозга – действительно находился в материальном окружении Природы. А мир космогоника – это область, в которую Homo naturalis, человек плотский, как мы с вами, не может проникнуть, подобно тому как луч света не может проникнуть внутрь электронных процессов, посредством которых цифровая машина исследует оптические явления. Да и в нашем собственном мире существует несколько сходная с этим «локальная недоступность»: мы ведь не можем войти ни в чужой сон, ни в чужую явь, то есть в сферу иного сознания, чтобы непосредственно участвовать в его восприятиях и реакциях.

Итак, в противоположность ситуации, возникающей в фантоматике, в космогонике «искусственными» (если мы захотим так назвать создаваемое) являются как мир, так и его обитатели. Однако никто из них ничего об этом не знает и знать не может. Чувствует он в точности то же, что и человек, живущий в реальной или фантоматической обстановке (мы ведь уже знаем, что восприятия тут неотличимо тождественны). Как мы не можем ни выбраться из собственного тела, ни увидеть чужое сознание, так и обитатели этого сотворенного космоса никоим образом не могут дознаться о его иерархическом подчинении, то есть о том, что он представляет собой мир, включенный в другой (а именно в наш) мир.

Не могут они также додуматься, создал ли их кто-нибудь (и если создал, то кто именно) вместе с их космическим обиталищем, которое они исследуют вдоль и поперек. Нас ведь никто (то есть никто лично) не создал, а между тем существует немало концепций, в которых утверждается, что именно так и было, что наш мир – это еще не все, и т. д. и т.п... А ведь у людей, которые провозглашали это, были такие же органы чувств и такой же мозг, что и у нас, и подчас довольно хороший. Значит, весьма вероятно, что и в таком сотворенном мире найдутся философы, которые будут провозглашать подобные тезисы – с той разницей, что они будут правы. Поскольку, однако, не будет никакой возможности убедиться в доказуемости этих утверждений, эмпирики того мира станут опровергать их и обзывать метафизиками и спиритуалистами. Возможно также, что некий физик в том мире, занимающийся исследованием материи, крикнет своим соотечественникам: «Слушайте! Я открыл, что все мы построены из беготни электрических импульсов!» И будет в этом прав, так как действительно существа эти, как и их мир, созданы были Инженером именно таким образом и из такого материала. Но открытие это ничуть не изменитвсеобщей уверенности в том, что их существование материально и реально. И опять-таки это будет правильно: ведь они состоят из материи и энергии, как мы состоим из вакуума и атомов, – а мы-то ничуть не сомневаемся из-за этого в нашей материальности.

И все же тут существует некоторая разница в структуре. А именно: этот созданный мир и его обитатели являются материальными процессами, подобно тому как, например, материальны те процессы в цифровой машине, с помощью которых они моделируют развитие звезды. Однако же в цифровой машине наборы импульсов, образующие модель звезды, одновременно являются электрическими зарядами, бегущими в кристалликах транзисторов, в вакууме катодных ламп и т. д. Так вот, тамошние физики докопаются и до того, что электрические импульсы, из которых состоят и они сами и весь их мир, в свою очередь состоят из некоторых субэлементов; таким образом они разузнают о существовании электронов, атомов и т. п. Но и это ничуть не повлияет на их онтологию – ведь когда мы убедились, что атомы состоят из мезонов, барионов, лептонов и т. д., это все же не дало нам оснований делать какие-то онтологические выводы о нашем «искусственном» происхождении.

Факт сотворения (или, вернее, «пребывания в сотворенном состоянии») тамошние физики могли бы обнаружить только при сопоставлении нашего реального мира с их собственным. Лишь тогда они увидели бы, что наш мир ниже их мира на один этаж Действительности (ниже, ибо они построены из электрических импульсов и лишь эти импульсы состоят из того же материала, что и наш мир). В несколько переносном смысле сотворенный мир – это нечто вроде очень крепкого, очень долгого и логически очень стройного сна, который никому не снится, но «снится самому себе» – внутри «цифровой машины».

Вернемся теперь к вопросу о том, какие причины могут заставить разумных существ заниматься космотворчеством. Тут, пожалуй, может быть много причин, и весьма различных. Я не хотел бы измышлять причины, по которым какая-либо иная космическая цивилизация направит свои усилия по этому пути. Достаточно, если мы будем говорить лишь о цивилизации технологического типа; тут мотивы для таких действий возникают сами собой в процессе развития цивилизации. Возможно, например, что таким образом будут защищаться от информационной лавины. Во всяком случае, такая дочерняя цивилизация (то есть запрограммированная и замкнутая, как это было показано выше) «отгородится оболочкой» от всего остального Космоса и станет недосягаемой для действий извне (сигналов и т. п.). Забавно, что сама она в свою очередь может построить внутри своего мира – лишь бы он был достаточно обширен и разнороден – очередные иерархически подчиненные миры, вложенные один в другой, словно деревянные матрешки.

Чтобы все это не показалось бредовой фантазией, заметим, что сложность произвольно созданной системы должна, хоть и медленно, уменьшаться со временем, если не усложнять ее воздействиями извне (иначе говоря, энтропия систем должна возрастать). Чем больше система, тем больше у нее возможных состояний равновесия и тем дольше может она в локальных своих процессах как бы нарушать закон возрастания энтропии. Ибо локально энтропия может убывать, например, в процессе биологической эволюции, термодинамический баланс которой в масштабе всего земного шара отрицателен, поскольку на протяжении нескольких миллиардов лет идет нарастание информации. Разумеется, баланс всей системы должен быть положительным (возрастание энтропии Солнца несравнимо превышает по масштабам ее уменьшение на Земле). Мы упоминали о «подключении» космогонической конструкции к звезде как к источнику необходимого порядка. С таким же успехом можно было бы всю поверхность «окружающей сферы» такого сотворенного мира сделать «поглотителем энергии», поступающей из естественного Космоса. Тогда у тамошних обитателей появится единственный шанс обнаружить истину: либо они сочтут, что в очень большой системе (в данном случае – в их собственной) энтропия не должна возрастать, либо же придут к выводу, что в их «вселенную» поступает энергия откуда-то извне.

Вернемся теперь к иерархии миров, вложенных друг в друга, которая возникла по решению какой-то космической цивилизации, считающей наш мир слишком несовершенным. Эта цивилизация создаст «заключенный в оболочку мир № 2», но и обитатели этого мира через несколько миллионов лет, недовольные сложившимися в нем условиями и возжелав лучшего будущего для своих потомков, создадут для них мир № 3 внутри своего собственного и из его материалов. Эти последовательные миры будут как бы «космомелиораторами», «фильтрами добра», «онтологическими ректификаторами» – не знаю, как еще захотят их назвать. Возможно, в каком-либо из этих последовательных миров воплотится наконец такое совершенство бытия, что дальнейшие космотворческие изыскания прекратятся. Впрочем, так или иначе они должны будут когда-нибудь прекратиться – ведь не могут члены цивилизации № 100 000 поселить своих сыновей и дочерей на поверхности атома...

Мне могут задать вопрос, считаю ли я в какой-либо степени правдоподобным, что люди когда-нибудь возьмутся за такие – или хотя бы сходные – дела?

На прямой вопрос надо прямо и отвечать. Думаю, что вряд ли. Но если представить себе все эти абсолютно неисчислимые миры разума, вращающиеся в недрах гигантских галактик (каковых несравнимо больше, чем пушинок одуванчика в воздухе над широко раскинувшимися лугами и чем песчинок в пустыне), то само их число делает вероятной любую невероятность – лишь бы она была осуществима. Хотя бы в одной из каждого миллиона галактик. Но чтобы во всех этих необъятных просторах звездной пыли никто никогда не подумал о таком начинании, не соизмерил своих сил с такого рода замыслами – именно это кажется мне вовсе неправдоподобным.

Прежде чем категорически отрицать это утверждение, поразмыслите хорошенько. Таким размышлениям благоприятствуют июльские ночи, когда небо так обильно усеяно звездами.

Глава восьмая Пасквиль на эволюцию

Вступление

НЕСКОЛЬКО миллионов лет назад началось похолодание: приближался ледниковый период. Росли горы, подымались континенты, становилось все суше, и джунгли отступали перед поросшими травой равнинами.

Наступление степей все более сокращало привычную жизненную среду обитавших среди ветвей четвероруких животных, среду, которая очень часто заставляла их принимать вертикальное положение (быть может, чаще, чем любое другое), до совершенства отточила движения кисти, большой палец противопоставила всем остальным, а зрение превратила в основное чувство ориентировки. С деревьев, все более редких и в меньшей степени предоставляющих убежище, спускались различные виды, чтобы испытать свои силы на дальних степных равнинах. Отказ от вертикального положения тела и вторичное образование вместо лица морды, напоминающей собачью, привели к появлению павиана. Кроме него сохранился лишь один из тогдашних экспериментаторов, покинувших обжитые деревья.

Напрасно искать прямую генеалогическую линию человека: попытки спуститься на землю и ходить на двух ногах возобновлялись бесконечное количество раз. В степи, где паслись травоядные четвероногие, в эту предледниковую экологическую нишу пришли антропоиды, нейрально, несмотря на ковыляющую походку, уже подготовленные принимать такое положение тела, какое сформировалось у них в зарослях джунглей. У них уже были человеческие рука и глаз, но не было еще человеческого мозга. Его росту способствовало соперничество: ведя групповой образ жизни, эти животные соперничали между собой. Благодаря особым внутрисекреторным сдвигам значительно возросла продолжительность их детства, периода обогащения опытом под защитой группы[227]. Мимика и издаваемые звуки служили средством общения, которому впоследствии суждено было превратиться в речь. Вероятно, тогда уже пралюди обрели долголетие, значительное по сравнению с антропоидами. Ведь в борьбе за существование выживали группы, в состав которых входили особи наиболее опытные, то есть самые «старые», дольше всего живущие. Первый раз, пожалуй, в ходе эволюции отбор привел к выживанию вида, обладающего продолжительной старостью, ибо впервые старость оказалась биологически ценной как сокровищница информации.

Пролог человека – это переход от случайного «обезьяньего» использования орудий к их изготовлению, возникшему как продолжение «обезьяньей» технологии метания камня, острого древка, метания, положившего начало действию на расстоянии. Переход к палеолиту – это появление первых простых машин, это использование процессов окружающего мира: огня как орудия гомеостаза, обеспечивающего независимость от климата, воды как транспортного средства. Образ жизни менялся, развиваясь от свободной охоты к кочевому, а затем к оседлому, когда от питания собранными растениями люди перешли к их выращиванию. Но это произошло уже миллион лет спустя. Наступил неолит.

Представляется, что мы не происходим от неандертальца, а, скорее всего, уничтожили эту столь родственную нам форму[228]. И вовсе не обязательно мы должны были убивать или съедать неандертальцев; борьба за существование проявляется в различных формах. Неандерталец столь близок к первобытному человеку, Homo primogenius, что эти виды могли скрещиваться, что, скорее всего, и происходило. Неандерталец, загадочный емкостью своего черепа, большей, чем средняя емкость черепа современного человека, создал, правда, собственную культуру, но погиб вместе с ней. Новую культуру создал уже человек первобытный. Не столь уж много времени в геологическом масштабе протекло с того момента до начала первой фазы собственно технологического развития. Несколько тысяч лет существования ряда цивилизаций, осевших преимущественно в субтропическом поясе... Ведь это лишь мгновение по сравнению с тем миллионом лет, который сформировал человека и социальную группу.

На этой первой фазе сначала использовались «естественные» источники энергии – и «внечеловеческой» (тягловое животное) и «человеческой» (раб). Изобретение колеса и вращательного движения, которых не знали даже некоторые высокоразвитые цивилизации (Центральная Америка), становится основой создания машин узкого диапазона действия, не способных к самоадаптации. Используется энергия окружающей среды – ветра, воды, каменного угля и вскоре после этого – электричества. Это последнее не только приводит в движение машины, но позволяет также передавать информацию на большие расстояния, способствуя энергичной координации действий и ускорению процесса перестройки естественной среды в искусственную.

Переход ко второй фазе начинается с существенных технологических изменений. Высвобождение в двигателях мощностей, сравнимых по масштабу с явлениями Природы, позволяет преодолевать гравитацию. Наряду с атомной энергией открываются возможности кибернетического конструирования, сущность которого состоит в замене механической постройки машин программированием их развития и функционирования. Это явный результат подражания явлениям жизни, рассматриваемым уже, хотя и не всегда сознательно, скорее как образец, как директива к действию, нежели только как объект беспомощного восхищения, вызванного их несомненным превосходством.

Создание все более сложных систем служит постепенному заполнению пропасти в теоретических знаниях между довольно полными сведениями о столь простых устройствах, как паровая или электрическая машина, и пониманием столь сложных систем, как эволюция или мозг. Эта тенденция при полном ее развитии ведет к «общей имитологии»: человек учится создавать все, что существует, от атомов (антиматерия, искусственно создаваемая в лабораториях) до эквивалентов собственной нервной системы.

Происходящий при этом лавинообразный рост информации показывает человеку, что манипулирование ею представляет собой особую отрасль технологии. Существенную помощь в этой области оказывает исследование методов, какими пользуется биоэволюция. В перспективе вырисовывается возможность преодоления информационного кризиса благодаря автоматизации процессов познания (например, путем «выращивания информации»). Это позволит, быть может, достичь совершенства действий, основанного на принципе построения надежных систем произвольной сложности из ненадежных элементов. И снова – благодаря знаниям об аналогичной технологии биологических явлений. Реальным становится полное высвобождение производства благ из-под человеческого надзора; параллельно вырисовываются контуры «гедонистической техники» (фантоматика и др.). Пределом этой последовательности является некая космогоническая инженерия, позволяющая создавать искусственные миры, но в такой уже степени отчужденные и не зависящие от Природы, что заменяют ее мир во всех отношениях. Тем самым стирается различие между «искусственным» и «естественным», коль скоро «искусственное» может превзойти «естественное» по любым параметрам, выбранным по усмотрению Конструктора.

Так выглядит первая фаза технологической эволюции человека. Она – не предел развития. История цивилизации с ее антропоидальным прологом и возможными продолжениями, о которых мы говорили, представляет собой длящийся от тысячи до трех тысяч столетий процесс расширения пределов гомеостаза, то есть изменения человеком его среды. Эта власть, проникающая технологическими орудиями в микро– и макрокосмос вплоть до самых далеких, лишь в общих чертах вырисовывающихся пантокреатических пределов, не касается, однако, самого человеческого организма. Человек остается последним реликтом Натуры, последним «подлинным творением Природы» внутри создаваемого им мира. Такое состояние не может продолжаться до бесконечности. Вторжение созданной человеком технологии в его тело неизбежно.

Реконструкция вида

ЭТО ЯВЛЕНИЕ, которому суждено стать содержанием второй фазы развития цивилизации, можно рассматривать и толковать с различных точек зрения. Разными в известных пределах могут быть также его конкретные формы и направления. Поскольку в ходе дальнейших рассуждений нам не обойтись без какой-то схемы, воспользуемся наиболее простой, памятуя лишь о том, что это схема, то есть упрощение.

Человеческий организм можно, во-первых, рассматривать как данный и (в своей общей конструкции) неприкосновенный. Тогда задачи биотехнологии будут заключаться в устранении болезней и в их профилактике, а также в восстановлении нарушенных функций или поврежденных органов с помощью заменителей – либо биологических (трансплантация, пересадка тканей), либо технических (протезирование). Это наиболее традиционный и близорукий подход.

Во-вторых, можно сделать так, чтобы при наличии всех этих действий над ними главенствовала замена эволюционных градиентов Природы целенаправленной, регулирующей практикой человека. Различными могут быть, в свою очередь, и цели подобной регуляции. Так, поскольку естественный отбор, уничтожающий наименее приспособленных, в искусственной среде, созданной цивилизацией, отсутствует, самым важным может быть признано устранение связанных с этим вредных последствий. Эту скромную программу может, однако, заменить программа-максимум – программа биологической автоэволюции, призванной формировать все более совершенные типы человека (путем существенного изменения таких наследуемых параметров, как например, мутабильность, подверженность опухолевым заболеваниям, физические признаки человека, межтканевые корреляции, или, наконец, путем изменения параметров продолжительности жизни, а может быть, также размеров и сложности мозга). Одним словом, это был бы растянутый на столетия, а не исключено, что и на тысячелетия, план создания «наилучшей модели Homo sapiens», создание не путем резкого скачка, а путем медленных и постепенных изменений, что сгладило бы различия между поколениями.

В-третьих, наконец, ко всей этой проблеме можно подойти куда радикальнее. Можно попросту признать негодным конструктивное решение задачи «Каким должно быть Разумное Существо», данное Природой, равно как и все решения, достижимые автоэволюционными средствами, заимствованными все у той же Природы. Не улучшать уже имеющуюся модель и не латать ее параметры, а установить по желанию их новые значения. Вместо скромного долголетия установить практическое бессмертие, если позволит используемый стройматериал. Вместо упрочнения конструкций, данных Природой, в тех пределах, какие вообще допускает использованный ею строительный материал, потребовать наивысшей прочности, какую может обеспечить существующая технология. Одним словом, отказавшись от реконструкции, перечеркнуть существующее решение и разработать совершенно новое.

Такой выход из положения представляется нам сегодня столь абсурдным, столь неприемлемым, что стоит послушать доводы, которые мог бы высказать его сторонник[229].

Прежде всего, скажет он, путь решений, основанных на профилактике и протезировании, необходим и неизбежен; лучшим доказательством этого служит то, что люди уже, собственно говоря, пошли по нему. Существуют протезы, временно заменяющие сердце, легкие, гортань, существуют синтетические кровеносные сосуды, искусственные брыжейки, синтетические кости и ткань плевральных полостей, искусственные поверхности суставов из тефлона. Разрабатываются протезы руки, управляемые биотоками мышц культи плеча. Подумывают об устройстве для записи нервных импульсов, управляющих конечностями при ходьбе; человек, парализованный вследствие повреждения спинного мозга, сможет ходить, переключая стимулятор, который будет посылать к ногам нужные импульсы, снятые со здорового человека. В то же время растут возможности применения пересадок; вслед за роговицей, костными элементами, кроветворным костным мозгом на очереди жизненно важные органы. Специалисты утверждают, что пересадка легкого – вопрос недалекого будущего. Преодоление биохимической защиты организма от чужеродного белка позволит осуществлять пересадку сердца, желудка[230] и т. п. Применять ли пересадку естественных органов или же использовать органы-заменители из абиологического вещества – это будет определяться каждый раз состоянием науки и уровнем технологии. Некоторые органы легче будет, пожалуй, заменять механическими; в других же случаях придется дожидаться разработки техники эффективных пересадок. Но что самое важное, дальнейшее развитие биологического и абиологического протезирования будет диктоваться не только потребностями человеческого организма, но и потребностями новых технологий.

Уже сегодня благодаря исследованиям американских ученых мы знаем, что силу мышечного сокращения можно значительно увеличить, вставляя между нервом и мышцей электронный усилитель импульсов. Модель аппарата снимает с кожи нервные импульсы, адресованные мышцам, усиливает их и подводит к соответствующим эффекторам. Советские ученые-бионики и специалисты по эффекторам и рецепторам живых организмов сконструировали устройство, резко сокращающее время реакции человека. Это время слишком велико, если человек находится у штурвала космической ракеты или даже сверхзвукового самолета. Нервные импульсы бегут со скоростью всего лишь сотен метров в секунду, а ведь от органа чувств (например глаза) они должны дойти до мозга, а оттуда по нервам до мышц (эффекторов), что занимает несколько десятых секунды. Ученые отводят импульсы, идущие от мозга и бегущие по нервным волокнам, и направляют их прямо к механическому эффектору. Итак, стоит пилоту только захотеть, чтобы штурвал переместился, и он переместится[231]. После тщательного усовершенствования подобных методов возникнет парадоксальная ситуация: пострадавший от несчастного случая или болезни после протезирования значительно превзойдет нормального человека. Ведь трудно будет не снабдить инвалида наилучшим из существующих протезов, а последние будут действовать быстрее, эффективнее и надежнее, чем некоторые естественные органы!

Что касается предлагаемой «автоэволюции», то ее преобразования должны оставаться в пределах биологической пластичности организма. Такое ограничение не является, однако, необходимым. Программированием генотипической наследственной информации организм не может создавать ни алмазов, ни стали: ведь для этого необходимы высокие температуры и давления, немыслимые в эмбриогенезе. Вместе с тем уже теперь можно создавать протезы, вживляемые в челюсть; эти протезы, зубная часть которых изготовляется из самых твердых материалов, каких организм не производит, практически не разрушаются. Ведь самое важное – совершенство выполнения и функционирования органа, а не его происхождение. Применяя пенициллин, мы не заботимся о том, изготовлен ли он искусственно, в лабораторной реторте, или же живым грибом в питательной среде. Таким образом, планируя реконструкцию человека и обходясь теми средствами, развитие которых станет возможным благодаря информационной передаче наследственного вещества, мы напрасно отказываемся снабдить организм такими усовершенствованными системами и новыми функциями, какие бы ему очень пригодились.

На это мы отвечаем, что сторонник конструктивного переворота не учитывает, пожалуй, последствий им же выдвинутых постулатов. Мы имеем в виду не только привязанность человека к такому телу, каким он обладает, привязанность в ее узком понимании. Телесностью в выражении и формах, данных нам Природой, заполнена вся культура и искусство, включая наиболее абстрактные теории. Телесность сформировала каноны всех исторических эстетик, все существующие языки, а тем самым и человеческое мышление в целом. Телесен и наш дух, не случайно само это слово происходит от дыхания. Вопреки иллюзиям нет также ценностей, которые возникли бы без участия телесного фактора. Как нельзя более телесна любовь в ее наименее физиологическом понимании. Если бы человек действительно решился преобразовать самое себя под давлением созданных собственными руками технологий, если бы он признал своим преемником робота с совершенным кристаллическим мозгом, то это было бы его самым большим безумием. Это означало бы фактически самое настоящее коллективное самоубийство расы, прикрытое видимостью ее продолжения в мыслящих машинах, представляющих собой часть созданной технологии. Так в конечном счете человек позволил бы технологии, им же созданной, вытеснить его оттуда, где он обитал, из его экологической ниши. Эта технология стала бы тогда чем-то вроде нового синтетического вида, устраняющего с исторической арены вид, менее приспособленный. Эти доводы не убеждают нашего противника. Телесность человеческой культуры мне хорошо известна, говорит он, но я не считаю, что все в ней совершенно и достойно увековечения. Вы же знаете, сколь фатальное влияние на развитие определенных понятий, на возникновение общественных и религиозных канонов имели столь случайные, по существу, факты, как, например, локализации органов размножения. Экономия действия и равнодушие к соображениям, в нашем понимании эстетическим, вызвали сближение и частичное объединение путей, удаляющих конечные продукта обмена веществ, с половыми путями. Это соседство, биологически рациональное и, кстати сказать, неизбежно вытекающее из конструктивного решения, реализованного еще на этапе пресмыкающихся, то есть сотни миллионов лет назад, бросило на половой акт постыдную и грешную тень в глазах людей, когда они начали исследовать и наблюдать собственные органические функции. Нечистота этого акта навязывается как-то автоматически, коль скоро его реализуют органы, столь тесно связанные с функциями выделения. Организм должен избегать конечных продуктов выделения: это важно биологически. В то же время, однако, он должен стремиться к соединению полов, необходимому с эволюционной точки зрения. Сочетание этих-то диаметрально противоположных требований столь огромной важности и повлияло решающим образом на появление мифов о первородном грехе, о естественной нечистоте половой жизни и ее проявлений. Наследственно запрограммированные отвращение и влечение заставляли мятущийся разум создавать то цивилизации, основанные на понятии греха и вины, то цивилизации стыда и ритуального разврата. Это во-первых.

Во-вторых, я не постулирую никакой «роботизации» человека. Если же я говорил об электронных и различных других протезах, то лишь для того, чтобы сослаться на доступные ныне конкретные примеры. Под роботом мы донимаем механического болвана, человекоподобную машину, снабженную человеческим интеллектом. Итак, робот – лишь примитивная карикатура на человека, а не его преемник. Реконструкция организма должна означать не отказ от каких-либо данных свойств, а лишь исключение свойств, именно у человека несовершенных и примитивных. Эволюция, формируя наш вид, действовала с исключительной поспешностью. Свойственная ей тенденция сохранять конструктивные решения исходного вида так долго, как только возможно, обременила наши организмы рядом недостатков, которые неизвестны нашим четвероногим предкам. У них таз не несет на себе груз внутренних органов, как у человека, у которого вследствие такой нагрузки образовалась мышечная диафрагма, серьезно затрудняющая родовой акт. Вертикальное положение тела оказало также вредное влияние на гемодинамику. Животным неведомо расширение вен – одно из бедствий человеческого тела. Из-за быстрого роста черепа у места перехода глотки в пищевод образовался перегиб; здесь возникают завихрения воздушного потока, и на стенках глотки осаждается огромное количество содержащихся в воздухе частиц и микроорганизмов; в результате зев стал входными воротами самых разнообразных инфекций. Эволюция стремилась противодействовать этому, окружив «слабое» место защитным кольцом из лимфатической ткани, но сия импровизация не дала результатов, а явилась лишь источником новых бед: конгломераты лимфатической ткани стали излюбленным местом очаговой инфекции {XIV}. Я не утверждаю, что животные предки человека представляли собой идеальные конструктивные решения; с эволюционной точки зрения «идеальным» является любой вид, если он способен выжить. Я утверждаю только, что даже наши чрезвычайно убогие и неполные знания позволяют вообразить себе такие пока не реализованные решения, которые освободили бы людей от бесчисленных страданий. Всякого рода протезы кажутся нам чем-то худшим, чем естественные конечности и органы, ибо пока что они действительно уступают им по эффективности. Я понимаю, конечно, что там, где это не противоречит технологии, можно следовать общепринятым эстетическим критериям. Наружная поверхность тела не представляется нам красивой, если она покрыта косматым мехом или если она сделана из жести. Но ведь эта поверхность может ничем ни для глаза, ни для других органов чувств не отличаться от кожи. Другое дело – потовые железы; известно, как заботятся цивилизованные люди об уничтожении результатов их действия, приносящего иным массу хлопот в личной гигиене. Но оставим эти детали. Мы ведь говорили не о том, что может произойти через двадцать или через сто лет, а о том, что вообще поддается воображению. Я не верю ни в какие конечные решения. Весьма вероятно, что «сверхчеловек» через некоторое время сочтет себя в свою очередь несовершенным творением, поскольку новые технологии позволят ему осуществить то, что нам представляется никогда не реализуемой фантазией (например, «пересадку из одной личности в другую»). Сегодня признается, что можно создать симфонию, скульптуру или картину сознательным умственным усилием. В то же время мысль о «скомпоновке» потомка, о какой-то оркестровке духовных и физических свойств, какие бы мы желали в нем видеть, – такая мысль представляется омерзительной ересью. Но когда-то за ересь почитали желание летать, стремление изучать человеческое тело, строить машины, доискиваться истоков жизни на Земле – и от времени, когда эти взгляды были широко распространены, нас отделяют лишь столетия. Если мы хотим проявить интеллектуальную трусость, то можем, конечно, обойти молчанием вероятные пути будущего развития. Но в таком случае мы обязаны четко сказать, что ведем себя как трусы. Человек не может изменять мир, не изменяя самого себя. Можно делать первые шаги на каком-то пути и прикидываться, будто не знаешь, куда он ведет. Но это – не наилучшая из мыслимых стратегий.

Эти слова энтузиаста реконструкции вида следует если не одобрить, то хотя бы рассмотреть. Всякое принципиальное возражение может исходить из двух точек зрения. Первая скорее эмоциональна, чем рациональна, – по крайней мере в том смысле, что означает отказ от переворота в человеческом организме, – и не принимает к сведению «биотехнологических» доводов. При этой точке зрения конституцию человека, такую, какова она сегодня, считают неприкосновенной, даже если признают, что ей свойственны многочисленные недостатки. Ведь эти недостатки – как физические, так и духовные – стали в процессе исторического развития ценностями. Каков бы ни был результат автоэволюции, он означает, что человеку придется исчезнуть с поверхности Земли; его образ в глазах «преемника» был бы мертвым палеонтологическим названием – таким, каким для нас является австралопитек или неандерталец. Для почти бессмертного существа, которому его собственное тело подчиняется так же, как и среда, в которой он живет, не существовало бы большинства извечных человеческих проблем. Биотехнический переворот тем самым уничтожил бы не только вид Homo sapiens, но и его духовное наследие. Если такой переворот не фантасмагория, то связанные с ним перспективы кажутся лишь издевкой: вместо того чтобы решить свои проблемы, вместо того чтобы найти ответ на терзающие его столетиями вопросы, человек попросту укрывается от них в материальном совершенстве. Чем это не позорное бегство, чем не пренебрежение ответственностью, если с помощью технологии homo, подобно насекомому, совершает метаморфозу в этакого deus ex machina!

Вторая позиция не исключает первой: по-видимому, стоя на этой второй позиции, разделяют аргументацию и чувства сторонников первой позиции, но делают это молча. Когда же берут слово, то ставят вопросы. Какие конкретные усовершенствования и переделки предлагает «автоэволюционист»? Он отказывается давать детальные пояснения как преждевременные? А откуда же он знает, удастся ли когда-нибудь достичь совершенства биологических решений? На каких фактах основано это его допущение? А не вероятнее ли, что эволюция уже достигла потолка своих материальных возможностей? И что сложность, свойственная человеческому организму, является предельной величиной? Конечно, мы и сегодня знаем, что в пределах отдельно рассматриваемых параметров, таких, как скорость передачи информации, надежность локального действия, постоянство функций, достигаемое за счет многократного повторения исполнительных и контролирующих элементов, машинные системы могут превосходить человека. Однако усиление мощности, производительности, скорости или прочности, взятых отдельно, – одно дело, и совсем другое дело – интеграция всех этих оптимальных решений в единой системе.

Автоэволюционист готов поднять брошенную перчатку и противопоставить доводам контрдоводы. Но прежде чем перейти к дискуссии с противником-рационалистом, он даст понять, что первая точка зрения в действительности ему не чужда. Ведь в глубине души он также взбунтовался против плана реконструкции, как и тот, кто категорически ее осудил. Однако он считает эту будущую перемену неизбежной и именно поэтому ищет любые аргументы в ее пользу, так чтобы неизбежное совпало с результатом выбора. Он не априорный оппортунист, он отнюдь не считает, что неизбежное по самой своей природе должно быть хорошим. Но он надеется, что так по крайней мере может быть.

Конструкция жизни

ЧТОБЫ спроектировать электрогенератор, вовсе не надо знать историю его изобретения. Молодой инженер может прекрасно без этого обойтись. Исторические обстоятельства, при которых возникли первые образцы динамо-машин, являются – или хотя бы могут являться – для него совершенно безразличными. Кстати говоря, динамо-машина как устройство для преобразования кинетической или химической энергии в электрическую, пожалуй, устарело. Когда электричество будут производить без хлопотных окольных путей – без последовательных превращений химической энергии угля в тепловую, тепловой в кинетическую и только кинетической – в электрическую, когда, например, это будут делать непосредственно в атомном реакторе – а ждать осталось уже недолго, – тогда лишь историка техники будут интересовать конструкции древних генераторов тока. Биологии подобная независимость от истории развития чужда. Мы говорим об этом потому, что приступаем к критике достижений эволюции.

Это могла бы быть конструкторская критика одних лишь результатов, без учета всех предшествующих фаз. Люди склонны, правда, усматривать в биологических решениях совершенство, но лишь потому, что их собственные умения остаются далеко позади биологических. Каждый поступок взрослого кажется ребенку чем-то могущественным. Надо вырасти, чтобы увидеть слабость в прежнем совершенстве. Но это не все. Сама конструкторская лояльность требует от нас оценки биологических реализаций более широкой, чем пасквиль на конструктора, который, помимо жизни, дал нам и смерть, а страданиями наделил в большей мере, чем наслаждениями. Оценка должна показать его таким, каким он был. А был он прежде всего весьма далеким от всемогущества. В момент старта эволюция ступила на пустую планету, словно Робинзон, лишенный не только орудий и помощи, не только знаний и способности предвидеть, но и самого себя, то есть планирующего разума. Ибо на Земле, кроме горячего океана, газовых разрядов и лишенной кислорода атмосферы, под палящим солнцем не было ничего. Итак, говоря, что эволюция как-то начинала и что-то делала, мы персонифицируем первые беспомощные шаги процесса самоорганизации, лишенные не то что индивидуальности, но даже и цели.

Эти шаги служили прелюдией к великому произведению, прелюдией, не знающей не только произведения в целом, но даже его первых тактов. Молекулярный хаос располагал, помимо присущих ему материальных возможностей, лишь одной огромной степенью свободы – временем.

Не прошло еще и ста лет с того времени, когда возраст Земли оценивали в 40 миллионов лет. Сейчас мы знаем, что ей по меньшей мере четыре миллиарда лет[232]. Меня самого еще учили, что жизнь на Земле существует несколько сот миллионов лет. Ныне известны остатки органических веществ, принадлежавших некогда живым существам, которые насчитывают два миллиарда семьсот миллионов лет[233]. 90 процентов всего времени всей прошедшей до нынешнего дня эволюции истекло, прежде чем 350 с лишним миллионов лет назад возникли первые позвоночные – костистые рыбы. Еще через 150 миллионов лет их потомки вышли на сушу и завладели воздухом, и, наконец, после млекопитающих, которым 50 миллионов лет, около миллиона лет назад появился человек.

Легко жонглировать миллиардами. Очень трудно представить себе конструкторское значение таких цифр, таких гигантских эпох. Мы видим, что сокращение промежутков между следующих друг за другом очередными решениями характерно не только одной лишь технической эволюции. Прогресс ускоряется не только с накоплением теоретических знаний в обществе, он ускоряется и с накоплением генетической информации в наследственном веществе.

Более двух с половиной миллиардов лет жизнь развивалась исключительно в водах океанов. Воздух и суша в те эпохи были мертвы. Известно около 500 ископаемых видов организмов кембрийского периода (более полумиллиарда лет назад). В докембрии же, несмотря на почти столетние поиски, удалось обнаружить лишь отдельные виды[234]. Причины этого поразительного пробела по сей день неясны. Похоже на то, что количество живых форм серьезно возросло за относительно короткое время – порядка миллионов лет. Докембрийские формы – это почти исключительно растения (водоросли); животные почти полностью отсутствуют, их можно перечесть по пальцам. В кембрии, однако, они появляются в большом количестве. Некоторые ученые склоняются к гипотезе о каком-то радикальном, глобальном изменении земных условий. Может быть, это был скачок интенсивности космических лучей, согласно упоминавшейся гипотезе Шкловского. Но как бы то ни было, неизвестный фактор должен был действовать в масштабе всей планеты, ибо докембрийский пробел относится ко всей совокупности палеонтологических данных. С другой стороны, не следует думать, что до начала нижнего кембрия океанские воды по неизвестным причинам содержали сравнительно небольшое количество живых организмов вообще и что появлению в кембрии многочисленных новых видов предшествовал резкий рост численности предыдущих форм. Живых организмов было много уже и в археозое; геологические данные говорят о том, что отношение кислорода к азоту в атмосфере было близким к современному уже задолго до кембрия[235]. Поскольку же кислород воздуха является продуктом деятельности живых организмов, их общая масса была, должно быть, ненамного меньше, чем сейчас. Отсутствие ископаемых форм вызвано, хотя бы частично, их нестойкостью: докембрийские формы были лишены минеральных скелетов. Что именно привело к такой «реконструкции» в кембрии, мы не знаем. Возможно, что эту проблему так никогда и не удастся решить. Однако, углубив наше знание биохимической кинетики, мы, возможно, сумеем раскрыть эту загадку, если нам удастся, исходя из современной структуры белкового гомеостаза, выяснить, какие более примитивные формы могли ему с наибольшей вероятностью предшествовать. Конечно, мы сможем решить эту загадку, лишь если ее решение связано с внутренней структурой организмов, а не с какой-то уникальной цепью космических, геологических или климатических изменений на рубеже кембрия.

Мы говорим об этом, потому что «кембрийский перелом» мог быть вызван какой-то «биохимической находкой» эволюции. Но если такая «находка» и была сделана эволюцией, это все же не изменило исходного фундаментального принципа всей архитектуры, в основе которого лежит использование клеточных кирпичиков.

Эволюции жизни, несомненно, предшествовала эволюция химических реакций; праклеткам не приходилось, таким образом, питаться мертвой материей как источником порядка. Они не смогли бы, кстати, решить сразу и одну из труднейших задач – задачу синтеза органических соединений из простых веществ (вроде двуокиси углерода) с использованием энергии солнечных фотонов[236]. Этот шедевр синтеза осуществили лишь растения, овладев искусством образования хлорофилла и целым аппаратом ферментов, улавливающих лучистые кванты. К счастью, с самого начала праорганизмы располагали, по-видимому, органическими веществами, которые они могли легко усваивать. Это были остатки прежнего изобилия органических веществ, которое появилось в ходе таких процессов, как, скажем, электрические разряды в атмосфере аммиака, азота и водорода[237].

Вернемся, однако, к основной динамической проблеме элементарной клетки. Клетка должна управлять существенными параметрами своих изменений так, чтобы из области еще обратимых флуктуации они не ускользнули за пределы обратимости – не привели к разложению и, следовательно, к смерти. В жидкой коллоидной среде подобный контроль может осуществляться лишь с ограниченной скоростью, поэтому флуктуации, вызванные статистической природой молекулярных движений, должны происходить не быстрее общеклеточного обмена информацией. В противном случае центральный регулятор – ядро – утратил бы власть над процессами, происходящими локально, информация о необходимости вмешательства поступала бы тогда, как правило, слишком поздно. Это было бы уже началом необратимых изменений. Итак, размеры клетки диктуются в конечной инстанции двумя параметрами – скоростью передачи информации из произвольного места клетки к регуляторам и скоростью локально происходящих химических процессов. На ранних стадиях эволюция, должно быть, создавала клетки, иной раз существенно различавшиеся размерами. Невозможна, однако, клетка величиной с тыкву или слона. Это вытекает из упомянутых выше ограничений.

Следует заметить, что для человека-технолога клетка является устройством по меньшей мере необыкновенным, которым можно скорее восхищаться, чем понять его. Организм столь «простой», как кишечная палочка (бактерия), делится через каждые 20 минут. В это время бактерия производит белок со скоростью 1000 молекул в секунду. Поскольку молекула белка состоит приблизительно из 1000 аминокислот, каждая из которых должна быть соответственно «расположена» в пространстве и «подогнана» к возникающей молекулярной конфигурации, это не столь уж легкая задача. Примерная, самая осторожная оценка показывает, что бактерия перерабатывает не менее 1000 битов информации в секунду. Это число станет особенно наглядным, если сопоставить его с количеством информации, с каким в состоянии справиться человеческий ум, – около 25 битов в секунду[238]. Печатная страница текста с небольшой информационной избыточностью содержит около 10 000 битов. Мы видим, что наибольшим информационным потенциалом клетка обладает в своих внутренних процессах, служащих продолжению ее динамического существования. Клетка является «фабрикой», в которой «сырье» расположено повсюду: оно и рядом, и выше, и ниже «производящих машин» – клеточных органелл, рибосом, митохондрий и подобных им микроструктур, которые на шкале величин находятся между клеткой и химической молекулой. Эти микроструктуры состоят из упорядоченных сложных химических структур с «прикрепленными» к ним обрабатывающими инструментами типа ферментов. Похоже, что «сырье» подается к «машинам» и их «инструментам» не какими-то специальными направленными силами, притягивающими нужное сырье и отталкивающими лишнее или непригодное для «обработки», а просто обычными тепловыми движениями молекул. Таким образом, «машины» как бы бомбардируются потоками танцующих в ожидании своей «очереди» молекул и только благодаря своей специфичности и избирательности выхватывают «надлежащие» элементы из этого кажущегося хаоса. Поскольку все эти процессы без исключения имеют статистическую природу, общиесоображения термодинамики склоняют нас к выводу, что в ходе таких изменений должны случаться ошибки (например, введение «ложных» аминокислот в возникающую молекулярную спираль белка). Такие ошибки должны быть, однако, редкостью, по крайней мере в норме: ведь «ложно синтезированных» клеткой белков обнаружить не удается. За последние годы кинетике химических реакций живого был посвящен ряд исследований. Эти реакции исследовались не как жестко повторяющиеся циклические процессы, а как некое пластическое целое, которое можно не только поддерживать в его неустанном беге, но направлять быстро и эффективно к достижению важных в данный момент целей. После переработки «выходных параметров» моделируемой клетки большая вычислительная машина в течение 30 часов вычисляла наивыгоднейшее сочетание скоростей реакций в целом и отдельных звеньев этих реакций в клетке.

Вот к чему приводит необходимая сегодня в науке формализация задачи: те же проблемы бактериальная клетка решает в долю секунды и, разумеется, без мозга – электронного или нейронного.

Однородность клетки является подлинной, но вместе с тем и кажущейся. Подлинной – в том смысле, что ее плазма – коллоидный раствор крупномолекулярных протеидов, белков и липидов, то есть «хаос» молекул, погруженных в жидкую среду. Кажущейся – поскольку прозрачность клетки глумится над попытками подметить ее динамические микроструктуры, а их срез и фиксирование красителями вызывают изменения, уничтожающие первоначальную организацию. Клетка, как показали трудные и хлопотные исследования, не является даже метафорической «фабрикой» из приведенного выше образного сравнения. Процессы диффузии и осмоса между ядром и протоплазмой происходят не просто под действием физического механизма, по градиенту осмотического давления, сами эти градиенты находятся под контролем прежде всего ядра. В клетке можно различить микротоки, молекулярные микропотоки (как бы миниатюрные эквиваленты кровообращения), органеллы же служат узловыми точками этих токов, представляя собой «универсальные автоматы», которые оснащены комплексами ферментов, распределенных в пространстве нужным образом. В то же время органеллы – аккумуляторы энергии, посылаемой в соответствующие моменты в надлежащем направлении.

Если и можно еще как-то представить себе фабрику, состоящую из машин и сырья, плавающих друг подле друга, то трудно понять, как сконструировать фабрику, которая непрестанно меняет свой вид, взаимное сопряжение производственных агрегатов, их специализацию и т. д. Клетка является системой водных коллоидов со многими потоками принудительной циркуляции, со структурой, которая не только подвижна функционально, но и меняется беспорядочно (так что можно даже перемешать протоплазму – лишь бы при этом не повредить некоторых основных структур, – а клетка будет по-прежнему функционировать, то есть жить), непрерывно потрясаемая броуновским движением, с беспрестанными отклонениями от устойчивости. Определенное управление всей совокупностью клеточных процессов возможно только статистически, с использованием немедленных регулирующих воздействий на основе вероятностной тактики. Процессы окисления идут в клетке в виде переноса электронов сквозь «псевдокристаллический жидкий полупроводник». При этом обнаруживаются определенные ритмы, вызванные именно беспрестанным регулирующим воздействием. Это касается и других процессов, например энергетических циклов с аккумулированием энергии в аденозинтрифосфорной кислоте и т. п.

По существу, все высшие организмы лишь скомбинированы из этого элементарного строительного материала; это «выводы и следствия» из результатов и данных, заложенных в каждой клетке, начиная с бактериальных. Ни один многоклеточный организм не обладает универсальностью клетки, хотя в некотором смысле эта универсальность заменяется пластичностью центральной нервной системы. Подобную универсальность проявляет любая амеба; без сомнения, очень удобно иметь ногу, которая при надобности станет щупальцем, а в случае потери тут же заменится другой ногой; я имею в виду pseudopodia – ложноножки амеб. Столь же полезна и способность «в любом месте тела открыть рот»; это тоже умеет делать амеба, обливающая протоплазмой и поглощающая частицы пищи. Здесь, однако, впервые начинает сказываться система предварительно принятых посылок. Клетки, соединяясь в ткани, могут образовывать макроскопические организмы со скелетом, мышцами, сосудами и нервами. Но в случае такого организма даже самая совершенная регенерация не является уже столь всесторонней, как универсальность функций, утраченная вместе с одноклеточностью. Строительный материал ставит предел образованию «обратимых органов». Протоплазма обладает до некоторой степени способностью и сокращаться, и проводить возбуждения, и переваривать поглощенную пищу, но она не сокращается с эффективностью специализированной мышечной клетки, не проводит возбуждений так, как это делают нервные волокна, и не может ни «разжевать» пищу, ни успешно преследовать ее, особенно если эта пища энергична и удирает. Специализация, правда, – это целевое усиление какого-либо из свойств клеточной всесторонности; но вместе с тем это и отказ от всесторонности, последствием которого (пожалуй, не наименее важным) является смерть отдельной особи.

Критика «клеточного постулата» возможна с двух точек зрения. Во-первых, с генетической: в этом случае жидкую (водную) среду для соединении типа аминокислот и других органических веществ – результатов химической деятельности океана и атмосферы – мы принимаем как данную. Ведь только там могли накапливаться эти соединения, только там они могли друг с другом реагировать, отстаивая начало самоорганизации в условиях, какие господствовали на Земле, насчитывавшей «всего лишь» полтора миллиарда лет. Приняв такие начальные условия, можно бы задать вопрос: какова же возможность реализации «прототипа», отличного от эволюционных решений?

Во-вторых, абстрагируясь от неизбежности такой ситуации, можно задуматься над тем, каким было бы оптимальное решение, не зависящее от этих ограничений. Вопрос, иными словами, состоит в следующем: были бы лучшими перспективы развития самоорганизации, если бы некий Конструктор положил ей начало в твердой или газовой среде?

И речи не может идти о том, чтобы сегодня мы могли соперничать (хотя бы в теоретических допущениях) с коллоидной версией гомеостаза, какую выработала Эволюция. Это не значит, что ее и в самом деле нельзя превзойти. Как знать, быть может, отсутствие некоторых атомов, некоторых элементов в сырье, в том строительном материале праклеток, каким могла располагать Эволюция, закрыло ей в самом начале путь к другим, возможно более эффективным энергетически и еще более устойчивым динамически состояниям и типам гомеостаза. Эволюция располагала тем, чем именно располагала, свои материалы она употребила, вероятно, с наибольшей пользой. Поскольку, однако, мы считаем, что процессы самоорганизации в космосе вездесущи и, значит, они могут появиться отнюдь не в исключительных случаях, при чрезвычайном и особо благоприятном стечении обстоятельств, мы допускаем тем самым возможность возникновения в жидких фазах типов самоорганизации, отличных от белкового, а может быть, и коллоидного, причем эти варианты могут быть как «хуже», так и «лучше» земного.

Но что, собственно, значит «хуже» или «лучше»? Не пытаемся ли мы под этими понятиями протащить контрабандой некий платонизм, некие критерии совершенно произвольной системы оценок? Нашим критерием является прогресс или, скорее, возможность прогресса. Под последней мы понимаем выход на материальною арену таких гомеостатических решений, которые не только могут сохраняться наперекор внутренним и внешним помехам, но могут также и развиваться, то есть увеличивать область гомеостаза. Совершенство этих систем – не только в их адаптации к данному состоянию среды, но и в их способности к изменениям. В свою очередь эти изменения должны и отвечать требованиям среды и допускать дальнейшие преобразования, чтобы никогда не дошло до закупорки этого пути последовательных экзистенциальных решений, до пленения в тупике развития.

Земная эволюция, оцениваемая по ее результатам, заслуживает и положительной и отрицательной оценки. Отрицательной – поскольку, как об этом пойдет речь далее, и своим начальным выбором (строительного элемента), и позднейшими методами формирующего действия эволюция лишила свой конечный и наивысший продукт, а именно нас, шансов на плавное продолжение дела прогресса в биологической плоскости. Как биотехнологические, так и моральные соображения не позволяют нам действовать и дальше методами эволюции: биотехнологические – поскольку как определенное конструктивное решение мы слишком детерминированы созидающими силами Природы; моральные – поскольку мы отбрасываем и метод слепых проб и метод слепой селекции. Вместе с тем решение, данное эволюцией, можно оценить и положительно, ибо при всех биологических ограничениях мы располагаем благодаря общественному развитию науки свободой действия, хотя бы в перспективе.

Представляется вполне вероятным, что «земной вариант» по введенным выше критериям – не наихудший и не наилучший из возможных. Статистические рассуждения о Солнечной системе, строго говоря, недопустимы, ибо она насчитывает всего лишь несколько планет. И все же, если исходить из столь скудного сравнительного материала, напрашивается заключение, что клеточно-белковый гомеостаз, несмотря ни на что, в каком-то отношении выше среднего, коль скоро при том же времени существования другие планеты Солнечной системы не создали разумных форм. Но это, как я оговорился, очень рискованное умозаключение, поскольку и временные масштабы и темпы изменений могут быть разными; возможно, что метаново-аммиачные планеты принадлежат другой эволюционной цепочке и нашим столетиям отвечают в ней миллионы лет. Поэтому прекратим дальнейшие спекуляции на эту тему.

От «жидких» гомеостатов перейдем к твердым и газовым. Какими, спрашивается, были бы перспективы развития самоорганизации, если бы некий Конструктор положил ей начало в газовых или твердых скоплениях материи?

Эта проблема имеет не академическое, а весьма реальное значение, поскольку ответ на поставленный вопрос может относиться и к возможным инженерным решениям, и к вероятности возникновения на непохожих на Землю космических телах других, не коллоидных, а «твердых» или «газовых» эволюционных процессов. Как известно, скорость происходящих реакций имеет здесь первостепенное значение. Конечно, не исключительное, так как течение реакций должно удерживаться в надлежащих рамках, должно допускать контроль над ними и их воспроизведение. С созданием циклических процессов возникают самые ранние, первые автоматизмы на молекулярном уровне, основанные на обратной связи и освобождающие частично центральный регулятор от необходимости безустанно наблюдать за всем, что делается в подчиненной ему области.

Итак – газы. Реакции могут происходить в них быстрее, чем в водной среде, но очень существенными факторами являются здесь температура и давление. На Земле для инициирования реакций и их ускорения эволюция использовала «холодную» технологию, то есть основанную на катализе, а не на применении высоких температур. Этот косвенный метод был единственно возможным. Сложность системы, вырабатывающей высокие давления и температуры, может быть, правда, меньшей, чем сложность каталитической системы, но ведь эволюция не могла создать этой первой из ничего. В данном случае она была «Робинзоном-химиком». В подобной ситуации решающим оказывается не «абсолютный» информационный баланс, то есть не тот факт, что количество информации, нужное для постройки соответствующих насосов, для сопряжения некоторых реакций (например, для фокусирования солнечных лучей), благодаря чему создаются условия для реагирования тел, является наименьшим. Наилучшей оказывается та информация, какую можно в данный момент использовать и привести в действие. Твердые тела и атмосфера на Земле не представляли подобных возможностей. Могли ли возникнуть благоприятные условия при других обстоятельствах? На это мы не в состоянии ответить. Можно лишь строить различные предположения. Конечно, из твердых тел мы уже умеем делать гомеостаты, хотя пока еще примитивные (например, электронные машины). Но эти решения, содержащие ряд принципиальных недостатков, можно признать лишь вступлением к настоящему конструированию таких гомеостатов.

Во-первых, модели, которые мы строим, это «макрогомеостаты», то есть системы, молекулярная структура которых не находится в прямой связи с выполняемыми ими функциями. Такая связь означает не просто пригодность к выполнению функций, необходимую, конечно, электронной машине. Проводники машины должны иметь нужную проводимость, а транзисторы или нейромимы – заданную характеристику и т. п. Такая связь означает, прежде всего, что сложная система, зависящая от очень большого числа элементов, непрерывно следить за состоянием которых она не может, должна быть построена по принципу «надежность действия при ненадежности компонентов». Эти компоненты должны тем самым обладать автономией исправления и компенсации повреждений, вызываемых внешними или внутренними причинами. Машины, конструировавшиеся до сих пор, этими свойствами не обладают (хотя новые, проектируемые ныне, будут ими обладать хотя бы частично).

Во-вторых, такое положение вещей имеет свои последствия. Цифровая машина может требовать охлаждения некоторых частей (например, ламп), то есть понадобится насос для поддержания циркуляции охлаждающей жидкости. Однако этот насос сам по себе не является гомеостатом. Правда, благодаря этому он устроен значительно проще, чем гомеостатический насос: но зато в случае его повреждения вся машина, вероятно, скоро остановится. В то же время насос органического гомеостата, например, сердце, хотя оно и предназначено для чисто механических действий (нагнетание крови), представляет собой многоуровневую гомеостатическую систему. Во-первых, оно является частью объемлющего гомеостата (сердце плюс сосуды плюс невральное регулирование); во-вторых, оно является системой с локальной автономией (автономия регуляции сокращений сердца, встроенная в его собственные нервные узлы); в-третьих, само сердце состоит из многих миллионов микрогомеостатов – мышечных клеток. Решение очень сложное, но зато с многосторонней защитой от возмущения. Эволюция, как уже было сказано, решила эту задачу на основе «холодной» технологии молекулярного катализа в жидкой среде. Можно представить себе аналогичное решение, но с твердым строительным материалом, например как конструкцию кристаллических гомеостатов. По пути к такому решению идут молекулярная техника и физика твердого тела.

О постройке такого «универсального гомеостата», каким является клетка, мы пока не можем и думать. Мы идем по пути, обратному эволюционному, поскольку, как это ни парадоксально, нам легче изготовлять узкоспециализированные гомеостаты. Эквивалентами нейрона являются, например, нейристоры, нейромимы, артроны, из которых строят соответствующие системы, такие, как MIND (Magnetic Integrator Neuron Duplicator), которая выполняет логическую функцию распознавания образов, состоящих из ряда информационных сигналов. По величине системы типа криотрона уже почти соперничают с нервными клетками (всего десять лет назад элементы, выполняющие подобные функции – катодные лампы, – были в миллион раз больше нейрона!) и превосходят их по быстродействию. Пока нам не удается воспроизвести тенденций к самоисправлению. Заметим, кстати, что и ткань центральной нервной системы не регенерируется. Но мы знаем кристаллические системы, возникающие, когда в атомную решетку вводятся следы примесных атомов определенных элементов; эти системы в зависимости от способа изготовления ведут себя как каскадный усилитель, как гетеродин, как реле, выпрямитель и т. п. Из подобных кристаллов можно собрать, например, радиоприемник. Дальнейшим шагом будет уже не составление произвольного функционального целого из кристаллических блоков, а радиоустройство (или электронный мозг) в виде одного кристалла.

В чем привлекательность такого решения? В том, что радиокристалл, разрезанный на две части, представляет собой два независимых и продолжающих действовать радиоаппарата, только с половинной мощностью. Эти части можно разрезать дальше и каждый раз получать «радио» до тех пор, пока последняя частица будет еще содержать необходимые функциональные элементы, то есть атомы. Таким образом, мы приближаемся к тому пределу использования параметров строительного материала, которого на другом, так сказать, фронте материи – в коллоидах – достигла эволюция. Ведь и эволюция применяет «молекулярную технику», с нее она и начала всю свою конструкторскую работу. С самого начала кирпичиками служили ей молекулы, которые она сумела отобрать как по их динамической полезности, так и по их информационной емкости. Источником универсальных решений являются ферменты: они могут выполнять любые функции разложения и синтеза, а также (как элементы генов) функции передачи внутриклеточной и наследственной информации.

Системы, созданные эволюцией, могут работать в узком диапазоне температур, порядка 40–50° С, и то не ниже точки замерзания воды (вещества, в котором происходят все реакции жизни). Для молектроники предпочтительнее низкие температуры и даже температуры, близкие к абсолютному нулю: благодаря сверхпроводимости технические молекулярные системы обретают при этом известное превосходство над системами биологическими (хотя, добавим честно, им далеко еще до превосходства над последними по всем параметрам, принятым во внимание жизнью).

Создаваемое низкой температурой системное равновесие превышает то, какое устанавливает капля протоплазмы, благодаря чему необходимость самоисправления уменьшается. Итак, вместо того чтобы решать задачу, мы как бы обходим ее стороной. Из других источников нам известно, что кристаллы проявляют «тенденцию к самоисправлению»: поврежденный кристалл, если его погрузить в раствор, самостоятельно дополняет свою атомную решетку. Это открывает определенные перспективы, хотя мы не научились еще их использовать. Значительно более трудную проблему создает «газовый гомеостаз». Проблема эта, насколько мне известно, не затрагивалась в специальной литературе: ведь трудно отнести к ней фантастическую повесть «Black Cloud» («Черное облако»), хотя ее автором является известный астрофизик Фред Хойл[239]. И все же, как я полагаю, описанный в этой повести «организм» – огромную туманность, скопление космической пыли, газа со стабилизированной электромагнитными полями динамической структурой – сконструировать можно. Другое дело, разумеется, могут ли подобные «организмы» из электричества и газов возникать в ходе межпланетной «естественной эволюции». По многим соображениям это представляется невозможным.

Может показаться, что мы занимаемся совершеннейшей фантастикой и давно вышли за границы допустимого. Но это, пожалуй, не так. В качестве общего закона можно высказать следующее утверждение. Те и только те гомеостаты реализуются силами Природы, конечные состояния которых достижимы на пути постепенного развития, в согласии с направлением общей термодинамической вероятности явлений. Слишком уж много легковесных суждений высказано о Царице Мира Энтропии, о «бунте живой материи против второго закона термодинамики», чтобы четко и ясно не подчеркнуть, сколь неосторожны такие полуметафорические тезисы и как мало имеют они общего с действительностью. Первоначальная туманность, пока она представляет собой холодное атомное облако, менее упорядочена, чем галактика, уложенная в строгую форму диска с рассортированным звездным материалом[240]. Кажущийся первоначальный «беспорядок» таил в себе, однако, источник высокого порядка в виде ядерных структур. Когда туманность распадется в протозвездные вихри, когда силы притяжения достаточно сожмут эти газовые шары, вдруг «распахиваются двери» атомной энергии и вырвавшееся излучение начинает в борьбе с гравитацией формировать звезды и звездные системы. Если говорить совсем уж общо, то хотя большие материальные системы всегда стремятся к состояниям максимальной вероятности, то есть наибольшей энтропии, они проходят через столько промежуточных состояний, идут столь различными путями и, наконец, столь продолжительное время, исчисляемое подчас десятками миллиардов лет, что «потому», отнюдь не «вопреки» второму закону термодинамики, может зародиться не один и не десять, а бесконечное множество видов самоорганизующейся эволюции. Существует, следовательно, огромный, но кажущийся пока пустым (так как мы не знаем его элементов) класс гомеостатических систем, которые возможно построить из твердых тел, жидкостей или газов, причем этот класс содержит особый подкласс – множество таких гомеостатов, которые могут возникнуть без личного вмешательства Конструктора, а только благодаря созидающим силам Природы.

Отсюда ясно видно, что человек может превзойти Природу, поскольку она в состоянии конструировать лишь некоторые из возможных гомеостатов, тогда как мы, овладев необходимыми знаниями, можем построить любые.

Такой космический конструкторский оптимизм следует снабдить оговоркой, покрытой шипами многочисленных «если». Неизвестно, добудет ли человечество всю необходимую для решения этих «строительных задач» информацию. Быть может, подобно предельной скорости – скорости света – существует и «предел добывания информации». Мы ничего об этом не знаем. Кроме того, следует напомнить о фактических пропорциях задачи «человек против Природы». Людей, задумавших решить эту задачу, я сравнил бы с муравьями, дерзнувшими перенести на своих плечах Гималайский хребет с одного места на другое, причем в этом сравнении, пожалуй, возможности муравьев недооцениваются. Может быть, их задача все же была бы легче даже в том случае, если к орудиям, которыми они располагают, то есть к их собственным челюстям и спинам, приравнять всю современную технику. Разница состоит лишь в том, что муравьи могут развивать свои орудия только в рамках биологической эволюции, а мы, как уже говорилось, можем развернуть информационную эволюцию, и именно эта разница, быть может, и приведет когда-нибудь к победе человека.

Конструкция смерти

ЖИВЫМ организмам свойствен ограниченный период существования, а также процессы старения и смерти. Однако эти процессы не нераздельны. Одноклеточные имеют свой предел как индивидуумы, но не умирают, так как делятся на дочерние. Некоторые многоклеточные, например гидры, размножающиеся путем почкования, могут очень долго жить в лабораторных условиях без проявлений старения. Поэтому неверно, будто протоплазма всякого многоклеточного должна стареть. Старение коллоидов (их загустевание, переход из золя в гель, из жидкого состояния в желеобразное) нельзя, таким образом, отождествлять с биологической старостью. Да, коллоиды плазмы стареют подобно абиологическим коллоидам, но кажущаяся причина на самом деле является следствием: старение клеточных коллоидов есть результат потери контроля над жизненными процессами, а не наоборот.

Замечательный биолог Дж.Б.С. Холдейн высказал гипотезу, что смерть индивидуума наступает в результате действия наследственных факторов – летальных генов, проявляющихся в жизни организма так поздно, что они уже не поддаются селекции («выбраковке») путем естественного отбора. Трудно принять такую гипотезу. Не только бессмертие, но даже мафусаилово долголетие в эволюции не оправдывает себя. Организм, хотя бы и не стареющий индивидуально (то есть «не портящийся»), стареет в рамках эволюционирующей популяции в том смысле, в каком прекрасно сохранившаяся модель «форда» 1900 года является ныне совершенно устаревшей как конструктивное решение, неспособное конкурировать с современными автомобилями.

Однако и в случае одноклеточных организмов интервал времени между делениями не может быть сколь угодно большим. Можно, правда, «принудить» их к долголетию, в десятки раз превышающему среднюю длительность индивидуального существования. Но и этого можно добиться, лишь посадив их на столь скупую «диету», которая едва позволяет поддерживать жизненные функции организма, но не дает материала для его увеличения – необходимого условия образования двух дочерних организмов. Старые клоны (популяции) простейших в известном смысле стареют: особи в них начинают погибать, и оживляет их только процесс конъюгации, при котором происходит обмен наследственной информацией. Откровенно говоря – что-то здесь непонятно. Проблему смерти можно рассматривать по-разному. «Встроена» ли она в организм эволюцией? Или же это скорее явление случайное, побочный результат конструкторских решений, относящихся к чему-то, отличному от индивидуального существования? Что же она такое? Эквивалент акта уничтожения, каким конструктор зачеркивает предыдущее решение, берясь за разработку нового, или же, скорее, непредусмотренный результат некой «усталости материалов»?

Нелегко ответить на этот вопрос однозначно. Надо отличать долголетие от смертности: эти две задачи решаются по-разному. Долголетие, как мы уже об этом упомянули, становится биологически важным, если потомство требует длительной заботы, прежде чем оно обретет самостоятельность. Но это исключительный случай. В основном, когда естественный отбор произошел и потомство появилось на свет, судьба родительских организмов становится их «личным» делом, то есть, в сущности, – ничьим. Какие бы дегенерационные процессы ни сопутствовали старости, они не влияют на дальнейшее течение эволюции вида. Клыки старых мамонтов перекрещивались, обрекая их на медленную голодную смерть, но отбор («выбраковка») не мог устранить это явление, так как оно происходило после прекращения половой активности. Старость животных или растений, отодвинутая за пределы естественного отбора, не поддается уже его вмешательству. И это касается не только дегенеративных изменений, но и долголетия. Если бы долголетие возникло случайно, как результат определенной мутации, не будучи биологически полезным для судьбы потомства (каким оно было у колыбели человека), то по тем же законам случая оно было бы приговорено к исчезновению из-за отсутствия селективного фактора, который закрепил бы его генетически. Это видно, кстати говоря, из того, как распределяется долголетие особей в растительном и животном царстве. Если селективно значимые гены окажутся сцепленными с генами, обусловливающими долголетие, то тогда оно получит свой единственный подлинный шанс. Поэтому, быть может, долго живут черепахи и попугаи. Ведь нет четкой корреляции между характером животного и долголетием: другие птицы живут, пожалуй, недолго. Иногда же долголетию благоприятствует среда; поэтому самыми долговечными организмами являются секвойи (5–6 тысяч лет).

Фактором, несомненно необходимым для эволюции, является размножение: ограниченность во времени индивидуального существования является уже только его следствием. К размножению организм должен подойти в расцвете жизненных сил: дальнейшее его существование есть как бы результат «инерции», то есть следствие того «динамического толчка», начало которому положил эмбриогенез. Эволюция подобна стрелку, желающему поразить определенную цель, например летящую птицу. Что случится с пулей после того, как она попадет в цель, куда она полетит дальше, будет ли она вечно парить в пространстве или же сразу упадет на землю – все это не имеет значения ни для стрелка, ни для пули. Не следует, конечно, слишком упрощать этот вопрос. Трудно сравнивать столь различные организмы, как секвойи или гидры, с позвоночными. Мы знаем, что одна сложность не равна другой сложности, что динамические законы сложных систем обладают своей иерархией. Из того, что гидра почти бессмертна, человек как «заинтересованная сторона» может извлечь лишь немногое. Постоянно поддерживать корреляцию процессов внутри организма тем труднее, чем сильнее взаимозависимость элементов его структуры, то есть чем точнее организация целого. Каждая клетка совершает в процессе своего существования «молекулярные ошибки», совокупность которых через определенное время она не может уже скомпенсировать. Во всяком случае, не может, существуя в своем прежнем виде. Деление есть что-то вроде обновления, после него процессы начинают свое течение как бы вновь. Мы не знаем, почему так происходит. Мы не знаем даже, вынужденно ли это. Мы не знаем, неизбежны ли эти явления, поскольку эволюция ни разу не проявила «честолюбивого стремления» решить задачу о поддержании регулировки гомеостата в течение сколь угодно долгого времени. Все ее мастерство было обращено на другое – она стремилась к долголетию видов, к бессмертию надиндивидуальной жизни как суммы гомеостатических изменений в масштабе планеты. И эти проблемы, которые она подвергла фронтальной атаке, эволюция решила.

Конструкция сознания

КАЖДЫЙ, кто достаточно терпеливо наблюдал за амебой, отправляющейся на охоту в капле воды, не мог не изумиться сходству действий этой капельки протоплазмы с рациональным, если не сказать человеческим, поведением. В отличной книге Йеннингса «Поведение низших организмов»[241] (старой, но достойной внимания) можно увидеть и прочитать описания такой охоты. Двигаясь в своей капле воды, амеба сталкивается с другой, меньшей амебой и начинает ее окружать, выдвигая ложноножки (псевдоподии). Меньшая делает попытки вырваться, но агрессор крепко держит схваченную часть. Тело жертвы начинает удлиняться, пока не произойдет разрыв на две части. Остаток спасшейся амебы удаляется с разумным ускорением, а агрессор заливает плазмой то, что поглотил, и отправляется восвояси. Тем временем та часть жертвы, которая оказалась «съеденной», начинает быстро двигаться. Плавая внутри протоплазмы «хищника», она вдруг достигает наружной оболочки, прорывает ее и выбирается наружу. «Застигнутый врасплох» агрессор сперва позволяет трофею ускользнуть, но затем бросается в погоню. И тут мы становимся свидетелями ряда прямо-таки гротескных ситуаций. Агрессор несколько раз настигает жертву, но та каждый раз ускользает от него. После многих напрасных попыток «отчаявшаяся» амеба прекращает погоню и медленно удаляется в надежде на более удачную охоту.

Самым удивительным в приведенном примере является то, в какой степени нам удается его антропоморфизировать. Мотивы действий капельки протоплазмы понятны нам: погоня, поглощение жертвы, первоначальное упорство в преследовании и, наконец, отчаяние при «осознании» того, что игра не стоит свеч.

Мы не случайно говорим об этом в разделе, посвященном «строительному материалу сознания». Сознание и разум мы присваиваем другим людям, поскольку сами обладаем и тем и другим. То и другое мы приписываем в известной степени и близким нам животным, таким, как собаки или обезьяны. Чем меньше, однако, организм по своему строению и поведению походит на наш, тем труднее нам признать, что, может быть, и ему знакомы наши чувства, знакомы страх и наслаждение. Отсюда и кавычки, которыми я снабдил историю охоты амебы. Материал, из которого «выполнен» организм, может быть необыкновенно похож на строительный материал наших тел, однако что же мы знаем об ощущениях и страданиях гибнущего жука или улитки? О чем догадываемся? Тем больше возражений и оговорок вызывает ситуация, когда «организмом» служит система из каких-то криотронов и проводничков, поддерживаемых при температуре жидкого гелия, либо кристаллический блок или даже газовое облако, удерживаемое в повиновении электромагнитными полями.

Этой проблемы мы уже касались, говоря о «сознании электронной машины». Теперь казалось бы уместным лишь обобщить то, что было сказано там. Ведь если вопрос о наличии сознания у X решается исключительно поведением этого X, то материал, из которого X выполнен, не имеет никакого значения. Тем самым не только человекоподобный робот, не только электронный мозг, но и гипотетический газово-магнитный организм, с которым можно затеять беседу, – все они принадлежат к классу систем, обладающих сознанием.

Проблему в целом можно сформулировать так: верно ли, что сознание – это такое состояние системы, к которому можно прийти различными конструктивными путями, а также при использовании различных материалов? До сих пор мы считали, что не все живое сознательно, но все сознательное должно быть живым. А сознание, проявляемое системами бесспорно мертвыми?[242] С этим препятствием мы уже встретились и кое-как его преодолели. Полбеды еще, пока образцом для воспроизведения, пусть в произвольном материале, служит человеческий мозг. Но ведь мозг наверняка не является единственным возможным решением проблемы «Как сконструировать разумную и чувствующую систему». Что касается разума, наши возражения не будут слишком большими, коль скоро мы уже построили прототипы разумных машин. Хуже обстоит дело с «чувствами». Собака реагирует на прикосновение горячего предмета; значит ли это, что система с обратной связью, издающая крик, когда к ее рецептору приближают зажженную спичку, тоже чувствует? Ничего подобного, это лишь механическая имитация, говорят нам. Это мы слышали уже много раз. Такие возражения постулируют, что кроме разумных действий и реакций на раздражители имеются еще некие «абсолютные сущности», Разум и Чувствование, слившиеся в Двуединстве Сознания. Но это не так.

Физик и автор научно-фантастических произведений в одном лице, А. Днепров, описал в своем рассказе эксперимент, призванный опровергнуть тезис об «одухотворенности» машины-переводчика[243]. Для этого элементами машины, заменяющими транзисторы или реле, стали у него люди, соответственно расставленные на большом пространстве. Выполняя простые функции передачи сигналов, эта построенная из людей «машина» перевела предложение с португальского языка на русский, после чего ее конструктор каждому, кто был «элементом машины», задал вопрос о его содержании. Никто из них, конечно, не знал этого содержания, поскольку с языка на язык система переводила как некое динамическое целое. Конструктор (в рассказе) заключил из этого, что «машина не мыслит». Однако один из советских кибернетиков возразил в поместившем рассказ журнале, что если расставить все человечество так, чтобы каждый человек функционально соответствовал одному нейрону мозга конструктора, выведенного в рассказе, то эта система думала бы лишь как целое и никто из участвующих в этой «игре в человеческий мозг» не понимал бы, о чем «мозг» думает[244]. Из этого, однако, вовсе не следует, будто сам конструктор лишен сознания. Машину можно построить даже из шпагата или порченых яблок; из атомов газа или из маятников; из огоньков, электрических импульсов, лучистых квантов и из чего только заблагорассудится, лишь бы функционально она представляла собой динамический эквивалент мозга, – и она будет вести себя «разумно», если «разумный» – значит умеющий действовать универсально при стремлении к целям, устанавливаемым на основе всестороннего выбора, а не заранее запрограммированным (как, например, инстинкты насекомых). Сделать невозможной какую-либо из этих реализаций могут только технические трудности (людей на Земле слишком мало для «построения» из них, как из «нейронов», человеческого мозга; кроме того, трудно было бы избежать дополнительного соединения их какими-то телефонами и т. п.). Но эти проблемы совсем не отражаются на контрдоводах, выдвигаемых против «машинного сознания».

Когда-то я писал (в моих «Диалогах»)[245], что сознание – это такое свойство системы, которое узнаешь, когда сам являешься этой системой. Речь идет, конечно, не о каких угодно системах. И даже не обязательно о системах, находящихся вне нашего тела. В каждой из его восьми триллионов клеток находится по меньшей мере несколько сот ферментов, чувствительных к определенному химическому веществу; активная группа фермента является здесь своеобразным «входом». Эти ферменты «чувствуют» недостаток или избыток вещества и соответствующим образом реагируют. Но что мы, владельцы всех этих клеток и систем ферментов, знаем об этом? До тех пор пока летать могли только птицы или насекомые, «летающее» отождествлялось с «живым». Но мы слишком хорошо знаем, что летать могут сегодня и устройства абсолютно «мертвые». Не иначе обстоит дело и с проблемами разумного мышления и «чувствования». Суждение, будто электронная машина способна в крайнем случае мыслить, но никак не чувствовать и не переживать эмоции, проистекает из такого же недоразумения. Дело ведь не обстоит так, как если бы некоторые нервные клетки мозга обладали свойствами логических переключателей, а другие занимались «восприятием ощущений»; те и другие очень похожи друг на друга и отличаются только местом, занимаемым в нейронной сети. Подобно этому клетки зрительного и слухового полей коры мозга, по существу, однородны, и вполне возможно, что такое переключение нервных путей (если только выполнить операцию очень рано, например у новорожденного), при котором слуховой нерв доходит до затылочной доли, а зрительный нерв идет к слуховому центру, привело бы к достаточно эффективному зрению и слуху, несмотря на то, что такой индивидуум «видел бы» слуховой корой, а «слышал» – зрительной.

Даже совсем простые электронные системы имеют уже устройства типа «поощрения» и «наказания», то есть функциональные эквиваленты «приятных» и «неприятных» ощущений. Этот бинарный оценочный механизм весьма полезен, так как ускоряет процесс обучения; именно поэтому эволюция и сформировала его. Итак, совсем уже в общем плане можно сказать, что класс «мыслящих гомеостатов» включает мозг живых существ как некоторый свой подкласс, а вне его заполнен гомеостатами в биологическом смысле абсолютно «мертвыми». Правда, эта «мертвость» означает лишь отсутствие белков и ряда параметров, свойственных известным нам живым клеткам и организмам. Решение вопроса о том, к какому классу следует отнести гомеостатическую систему, которая, хотя и построена, скажем, из электромагнитных полей и газа, способна все же не только выполнять мыслительные операции и реагировать на раздражители, но еще и размножаться, получать из окружающей среды «корм», двигаться в произвольно выбранном направлении, расти и подчинять эти и другие функции сохранению самой себя как главному принципу, доставило бы немало хлопот.

Одним словом, при обсуждении вопроса о сознании гомеостатов нужны не столько ответы, «проникающие вглубь», сколько определения. Не означает ли это, что мы вернулись к исходной точке, выяснив, что масло – ex difinitione – масляное? Отнюдь нет. Надо эмпирически установить, какие параметры системы должны быть налицо, чтобы в ней могло проявиться сознание. Границы между сознанием «ясным» и «помутневшим», «чистым» и «сумеречным» нечеткие, и поэтому приходится проводить их произвольно, точно так же, как лишь произвольно мы можем решить, лыс ли уже наш знакомый мистер Смит или нет еще. Таким образом мы получим набор параметров, необходимый для конструирования сознания. Если все эти параметры имеются у совершенно произвольной системы (например, построенной из железных печурок), то мы скажем, что она обладает сознанием. А если это будут другие параметры или несколько иные значения введенных параметров? Тогда, согласно определению, мы скажем, что эта система не проявляет сознания человека (то есть сознания человеческого типа), и это, разумеется, будет истиной. А если система, обладающая этими параметрами, ведет себя как гений, который умнее всех людей, вместе взятых? Это ничего не меняет, ибо если она столь уж умна, то у нее нет человеческого сознания: ведь ни один человек не является столь гениальным. А не софистика ли это, спросит кто-нибудь. Ведь возможно, что какая-то система обладает сознанием, отличным от человеческого (в точности как у той «гениальной» или такой, которой, по ее же словам, самую большую усладу доставляет купание в космических лучах).

Однако тут мы выходим за пределы языка. О возможностях «иного сознания» мы не знаем ничего. Конечно, если бы оказалось, что сознание «человеческого типа» характеризуют параметры А, В, С и D со значениями, соответственно, 3, 4, 7 и 2; если бы у некой системы значения этих параметров равнялись 6, 8, 14 и 4; если бы она проявляла совсем необычайный, может быть и недоступный нашему пониманию разум, следовало бы задуматься, дозволен ли риск экстраполяции (можно ли признать ее одаренной чем-то вроде «удвоенного сознания»). То, что я сказал, звучит очень уж наивно и упрощенно. Дело просто в том, что эти параметры, так же как и их значения, не будут, вероятно, изолированными, а явятся какими-то узлами «общей теории сознания» или, вернее, «общей теории мыслящих гомеостатов со сложностью, не меньшей сложности человеческого мозга». В рамках подобной теории можно будет выполнить известные экстраполяции, связанные, конечно, с определенным риском. Как же проверять экстраполяционные гипотезы? Путем создания «электронных приставок» к человеческому мозгу? Но мы сказали уже обо всем этом достаточно, а может быть, и слишком много. Разумнее всего поэтому здесь остановиться, добавив лишь, что мы, конечно, вовсе не верим в возможность построить мыслящий индивидуум из шпагата, порченых яблок или железных печурок; ведь и дворцы трудно, пожалуй, строить из птичьих перышек или мыльной пены. Не всякий материал одинаково пригоден в качестве субстрата конструкции, в которой должно «зародиться сознание». Но это, конечно, столь очевидно, что ни единого слова посвящать этому вопросу больше не стоит.

Конструкции, основанные на ошибках

ТЕРМОДИНАМИЧЕСКИЙ парадокс о стаде обезьян, нажимающих как попало клавиши пишущих машинок до тех пор, пока из этого не получится случайно Британская энциклопедия, был реализован Эволюцией[246]. Бесконечное количество внешних факторов может увеличивать смертность в популяции. Ответом является отбор на высокую плодовитость. Это направленный результат ненаправленного действия. Так из наложения друг на друга двух систем изменений, каждая из которых является случайной по отношению к другой, возникает порядок все болеесовершенной организации.

Полы существуют потому, что они эволюционно полезны. Половой акт делает возможным сопоставление двух порций наследственной информации. Дополнительным механизмом, который распространяет в популяции «конструктивные новинки», «изобретения», или попросту мутации, и в то же время предохраняет организмы от вредных последствий проявления – в индивидуальном развитии – тех же «новинок», является гетерозиготность. Зигота – это клетка, образовавшаяся из слияния двух половых клеток, мужской и женской, причем гены отдельных признаков – аллели – могут быть доминантными или рецессивными. Доминантные гены обязательно проявляются в развитии организма; рецессивные – только тогда, когда встретят своих рецессивных партнеров. Ведь мутации, как правило, вредны, и индивидуум, сформированный по новому генотипическому плану, имеет обычно меньше шансов на выживание, чем нормальный. С другой стороны, мутации незаменимы как попытка выхода из критической ситуации. Летающие насекомые производят иногда на свет бескрылое потомство, которое чаще всего погибает. Когда суша опускается или море подымается, прежний полуостров может стать островом. Ветры подхватывают летающих насекомых и уносят их к морю, в котором они и погибают. Тогда бескрылые мутанты дают шанс продолжению рода. Таким образом, мутация одновременно и вредны и полезны. Эволюция объединила обе стороны явления. Мутантный ген чаще всего рецессивен и, встречаясь с нормальным, доминантным, не проявляет себя в конструкции взрослого организма. Однако особи в этом случае несут скрытый мутантный признак и передают его потомству. Первоначально рецессивные мутации выступали, очевидно, с той же частотой, что и доминантные, однако эти последние ликвидировал естественный отбор, поскольку ему подвергаются все признаки вместе с самим механизмом наследственности, вместе со склонностью к мутациям («мутабильностью»). В большинстве оказались рецессивные мутации, образуя внутри популяции ее аварийную службу, ее эволюционный резерв.

Этот механизм, основанный, по существу, на ошибках передачи информации (а мутации мы считаем именно такими ошибками), не является решением, которое склонен был бы принять конструктор, будь он личностью. В известных условиях этот механизм позволяет проявляться новым конструктивным признакам при отсутствии отбора. Это происходит в малых, обособленных популяциях, где благодаря многократным скрещиваниям особей, происходящих от одних и тех же родителей, благодаря вызванному этим выравниванию генотипической конституции мутировавшие рецессивные признаки могут встречаться так часто, что почти внезапно появляется значительное число фенотипических мутантов. Это явление носит название «генетического дрейфа». Так могли возникать некоторые необъяснимые другим способом формы организмов (гигантизм оленьих рогов и т. п.). Мы не знаем, правда, этот ли именно фактор сформировал большие костные спинные гребни мезозойских ящеров. Мы не в состоянии решить эту проблему, поскольку причиной мог быть и половой отбор: ведь нам неизвестны вкусы надменных красавиц мезозоя, обитавших миллионы лет назад[247].

Тот факт, что сама частота мутаций также является наследственным признаком и что некоторые гены увеличивают ее или уменьшают, проливает на проблему довольно своеобразный свет. Мутации считают случайностью, изменяющей текст наследственного кода, то есть утратой контроля над передачей этого кода. Если мутации и были когда-то случайными, то отбор как будто не мог их исключить. А с конструкторской точки зрения как раз очень важно, почему он не мог этого сделать – потому ли, что не «хотел» (ибо немутирующий вид утрачивает эволюционную пластичность и при изменениях, происходящих в среде, гибнет), или же потому, что польза совпадает здесь с объективной необходимостью (мутации неизбежны как результат статистических, не поддающихся контролю молекулярных движений).

С эволюционной точки зрения эта разница не имеет значения, но для нас она может оказаться существенной. Ведь если ненадежность несущих информацию молекулярных систем типа генов неизбежна, то как можно будет проектировать надежные системы, по степени сложности сравнимые с органическими? Предположим, что нам понадобятся «кибернетические спермии», которые, вгрызаясь в кору чужой планеты, должны будут построить из ее вещества нужную нам машину. «Мутация» может привести к тому, что машина окажется ни на что не пригодной. Эволюция справляется с этим, поскольку, будучи статистическим конструктором, она никогда не ставит на единичное решение – ее ставкой всегда является популяция. Для инженера это решение неприемлемо. Неужели ему предстоит «вырастить» на планете (из нашего примера) «лес развивающихся машин» лишь для того, чтобы выбрать из него самую лучшую? А как быть, если нужно спроектировать систему сложнее генотипической, такую, например, которая должна программировать «наследственное знание», как мы уже говорили. Если с ростом сложности мутабильность автоматически повышается и выходит за некоторый предел, то вместо младенца, владеющего квантовой механикой, мы можем получить недоразвитое существо. Эту проблему мы пока не можем решить: она требует дальнейших цитологических и генетических исследований.

С контролем за передачей информации и с межклеточной корреляцией связан вопрос о новообразованиях. Вероятнее всего, рак является результатом цепочки следующих друг за другом соматических мутаций. Литература вопроса столь беспредельна, что мы не можем забираться в ее дебри. Скажем только, что нет данных, которые бы этот взгляд опровергали. Клетки делятся в тканях на протяжении всей жизни; поскольку при каждом делении возможен мутационный «ляпсус», шанс новообразования пропорционален числу делений, а тем самым и продолжительности жизни индивидуума. И на самом деле заболеваемость раком возрастает в геометрической прогрессии по мере старения организма. Связано это, видимо, с тем, что определенные соматические мутации служат как бы подготовкой следующих, предраковых, которые после серии дальнейших делений привходят уже к клеткам новообразований. Организм может в какой-то степени защищаться от нашествия опухолевой гиперплазии, но его защитные силы слабеют с возрастом, вследствие чего и этот фактор – возраст – влияет на образование раковых опухолей. Канцерогенно действуют самые разнообразные факторы, в том числе некоторые химические соединения и ионизирующее облучение; общим для них является то, что их влияние уничтожает хромосомную информацию. Действие канцерогенных факторов является, таким образом, неспецифическим, по крайней мере частично; эти факторы представляют собой «шум», который увеличивает вероятность очередных ошибок во время деления клеток. Не каждая соматическая мутация ведет к раку; кроме того, существуют доброкачественные новообразования, являющиеся результатом своеобразных мутаций: клетку нужно повредить, однако не так сильно, чтобы она погибла, а только так, чтобы ее ядро как регулятор вышло из-под контроля организма как целого.

Следует ли из этого, косвенно, что мутации – явление неизбежное? Это вопрос дискуссионный, ибо в равной мере возможно, что мы имеем дело с отдаленным последствием конструктивных предпосылок, принятых Эволюцией в самом начале. Ведь соматическая клетка содержит не больше генотипической информации, чем ее содержала половая клетка, из которой возник весь организм. Таким образом, если половая клетка допускала мутабильность, то соматическая, будучи ее производной, унаследует и этот признак. Нервные клетки центральной нервной системы не подвержены новообразованиям, но они и не делятся, а перерождение возможно только в ходе очередных делений. С этой точки зрения рак является как бы результатом «решения о стабильности», принятого Эволюцией на самых ее ранних стадиях.

Вирусную гипотезу рака можно примирить с мутационной, поскольку биохимическое родство вирусов и генов весьма значительно. «Ген рака» может быть в известном смысле «вирусом рака». Вирусом мы называем, однако, систему, чуждую организму, врывающуюся в него извне. В этом, собственно, единственная разница.

Дело осложняется также большой разнородностью новообразований и такими их разновидностями, как саркомы, встречающиеся главным образом у молодых индивидуумов. К тому же рак не является какой-то фатальной неизбежностью, коль скоро лица, достигшие весьма преклонного возраста, вовсе не обязательно им заболевают. Объяснение заболеваемости раком одними лишь вероятностными причинами является недостаточным, поскольку можно (например, у мышей) выделить чистые линии, весьма существенно отличающиеся по склонности к новообразованиям, то есть это – наследственная тенденция. У человека такие наследственные тенденции, по существу, не обнаружены. Очень трудно, однако, отделить снижение частоты ведущих к раковому перерождению мутаций от возможной высокой сопротивляемости организма, который, как известно, может уничтожить раковые клетки, если они немногочисленны.

Независимо от того, какое объяснение получат эти непонятные пока вопросы, следует полагать, что, в то время как терапия рака, несмотря на довольно скромные пока успехи (особенно консервативного лечения), может рассчитывать на серьезные достижения в области медикаментозного лечения (цитостатическими средствами высокой избирательности), радикальная ликвидация заболеваемости раком представляется мне нереализуемой. Ибо рак является следствием одного из тех принципов функционирования клетки, которые лежат у самих истоков жизни.

Бионика и биокибернетика

МЫ РАССМОТРЕЛИ как динамику передачи информации, так и технику ее наследственной записи (последнюю – в прологе к «Выращиванию информации»). Вместе они образуют метод, с помощью которого эволюция объединяет максимальную стабилизацию генотипов с необходимой их пластичностью. Эмбриогенез – это не столько развертывание определенных программ механического роста, сколько «запуск» обладающих большой автономностью регуляторов, которым даны лишь «общие директивы». Развитие плода является, следовательно, не просто «гонкой» стартующих при оплодотворении биохимических реакций, а их непрестанным взаимодействием и взаимоформированием как целого.

Во взрослом организме также идет непрекращающаяся игра между иерархиями регуляторов, из которых он построен. Логическим продолжением принципа «пусть справляется как может» (с поставкой различных вариантов реагирования, однако без жесткой их фиксации) служит предоставление организму индивидуальной автономии наивысшего порядка, возможной благодаря созданию регулятора второй ступени – нервной системы.

Итак, организм является «мультистатом» – системой со столь большим числом возможных состояний равновесия, что лишь часть из них может быть реализована в индивидуальной жизни. Этот принцип относится в равной мере и к физиологическим, и к патологическим состояниям. Последние также являются своеобразными состояниями равновесия, несмотря на аномальные значения, принимаемые некоторыми параметрами. Организм «справляется как может» и тогда, когда в нем начинают повторяться вредные реакции, и эта склонность к вхождению в порочный круг регулирования (к «зацикливанию») является одним из последствий функционирования мультистабильной, в высшей степени сложной пирамиды гомеостатов, каковой является каждое многоклеточное живое существо.

Из этого «зацикливания» его не может уже вывести эффективный в норме механизм регулирования высшего порядка. Этот механизм использует обычно колебания одного параметра между двумя значениями (торможение и возбуждение; повышение или понижение кровяного давления: рост или падение кислотности крови, ускорение или замедление пульса, кишечной перистальтики, дыхания, внутренней секреции и т. д.). Существует регулирование чисто локальное, почти не контролируемое мозгом (заживание ран), которое к старости слабеет («анархия периферии организма»: дегенеративные локальные изменения, которые легко наблюдать, например, на коже пожилых людей), но существует также регулирование в пределах органов, систем и, наконец, организма в целом. В этой иерархии переплетаются два метода передачи управляющей и осведомительной информации импульсными сигналами (дискретный метод) и непрерывными (аналоговый метод). Первый применяет преимущественно нервная система, второй – система органов внутренней секреции. Но и это разграничение не однозначно, поскольку сигналы могут направляться по проводам (как в телефонной связи) или же по всем информационным каналам сразу, с тем что только тот, кому они адресованы, отреагирует на них (как при передаче радиосигналов, которые может принять каждый, но которые касаются только какого-то одного корабля в море). Если «дело важное», организм вводит в действие дублированную передачу информации: угроза вызывает усиление готовности тканей и органов как путем действия нервной системы, так и благодаря поступлению в кровь гормона («аналоговое действие») адреналина. Эта множественность информационных каналов обеспечивает функционирование даже тогда, когда некоторые сигналы не доходят.

Мы говорили о бионике – науке, которая воплощает в техническую реальность решения, подсмотренные в царстве живых организмов; особенно большой успех дало здесь изучение органов чувств, которым датчики технолога, как правило, значительно уступают по своей чувствительности. Бионика является полем деятельности биотехнолога-практика, заинтересованного в немедленных результатах. В то же время близкое к бионике моделирование живых систем (особенно нервной системы и ее частей, а также органов чувств), ставящее своей целью не достижение немедленных технических результатов, а скорее познание функций и структур организмов, относится к биокибернетике. Впрочем, границы между этими двумя новыми областями расплывчаты. Биокибернетика вступила уже широким фронтом в медицину. Она охватывает протезирование органов и функций (аппараты «искусственное сердце», система «сердце – легкие», прибор «искусственная почка», вживление под кожу стимуляторов сердечной деятельности, электронные протезы конечностей, аппараты для чтения и ориентировки для слепых; разрабатываются даже методы подачи импульсов в неповрежденный зрительный нерв слепого, минуя глазное яблоко, что связано с постулированной нами фантоматикой). Биокибернетика охватывает также диагностику, создавая «электронных помощников» врача. Это, во-первых, диагностические машины, в которые вводится информация (существуют уже два варианта таких машин – «общий диагност» и специализированная диагностическая машина), и, во-вторых, машины, непосредственно получающие необходимую информацию от организма больного. К последним относится аппаратура, которая автоматически снимает, например, электро-, кардио– или энцефалограмму и выполняет предварительный отбор данных, отсеивает несущественную информацию и выдает готовые диагностически значимые результаты. Особую область представляют «электронные управляющие приставки». Такой «приставкой» является автоматический анестезиолог, который определяет значение сразу нескольких параметров организма, таких, как биотоки мозга, кровяное давление, степень окисления крови и т. д., и увеличивает в случае надобности приток анестезирующего вещества или его антагониста, повышает давление и т. д. Проектируются аппараты, в частности портативные, которые должны постоянно следить за некоторыми параметрами организма больного. К таким аппаратам относится устройство, стабилизирующее кровяное давление при гипертонии путем систематического введения соответствующей дозы того или иного гипотензивного препарата. Обзор этот, конечно, очень краток и неполон.

Заметим, что традиционные медицинские средства – медикаменты – принадлежат к группе «аналоговых информаторов», поскольку, как правило, их вводят «вообще» – в полости тела, во внутренности или в кровеносные сосуды, а лекарство должно уже «само» найти свой адресат – системы или орган. В то же время иглотерапию можно считать, пожалуй, методом введения «дискретной» информации путем раздражения нервных окончаний. Таким образом, если фармакология изменяет внутреннее состояние гомеостата непосредственно, то иглотерапия воздействует на его «входы».

Эволюция, как и всякий конструктор, не может рассчитывать на достижение произвольного результата. Превосходен, например, механизм «обратимой смерти», свойственной различным спорам, водорослям, склероциям и даже небольшим многоклеточным организмам. С другой стороны, очень ценна теплокровность млекопитающих. Соединение этих свойств дало бы идеальное решение, но оно невозможно. К нему приближается, правда, зимняя спячка некоторых животных, которая не является, однако, настоящей «обратимой смертью». Жизненные функции – кровообращение, дыхание, обмен веществ – замедляются, но не прекращаются. Помимо этого, такое состояние выходит за пределы регулирования физиологических механизмов фенотипа.

Возможность зимней спячки должна быть запрограммирована наследственно. Но состояние это является крайне ценным – особенно в эру космонавтики, причем наиболее ценным в том виде, в каком оно проявляется у летучих мышей.

К моменту появления летучих мышей все экологические ниши были уже как будто заполнены. Насекомоядные птицы заполняли время дня и ночи (сова), и казалось, будто нет убежища для нового вида ни на земле, ни на деревьях. Эволюция ввела тогда летучих мышей в «нишу» сумерек, когда дневные птицы уже засыпают, а ночные еще не вылетели на охоту. Меняющиеся плохие условия освещенности делают в это время глаз бессильным, и эволюция создала ультразвуковой «локатор» летучих мышей. И наконец, убежищем им часто служат своды пещер – также пустая до тех пор экологическая ниша. Но самым совершенным является гибернационный механизм этих крылатых млекопитающих: температура их тела может опускаться до нуля. Тканевый обмен в это время практически приостанавливается. Животное выглядит не как спящее, а как мертвое. Пробуждение начинается с усиления обмена в мышцах. Через несколько минут кровообращение и дыхание уже восстановлены, и летучая мышь готова к полету.

В весьма сходное состояние глубокой гибернации можно ввести человека, применяя соответствующую фармакологическую технику и охлаждающие процедуры. Это чрезвычайно интересно. Мы знаем случаи, когда врожденные болезни, которые являются результатом старости и заключаются в том, что организм не вырабатывает каких-то жизненно важных веществ, можно компенсировать, вводя эти вещества в ткани или в кровь. Но таким образом мы лишь временно восстанавливаем физиологическую норму. А гибернационные процедуры выходят за эту норму, превышают возможности реакций организма, запрограммированные в генотипе. Но оказывается, что регуляционные потенции, хотя они и ограничены наследственностью, можно расширить, применяя соответствующие процедуры. Здесь мы возвращаемся к вопросу о «генетическом засорении» человечества, вызванном косвенно тем, что цивилизация приостановила действие естественного отбора, а непосредственно – результатами цивилизации, увеличивающими стабильность (ионизирующее излучение, химические факторы и т. п.). Оказывается, что возможно медикаментозное противодействие наследственным заболеваниям и недомоганиям, не изменяющее дефектные генотипы, поскольку лекарственные препараты влияют не на зародышевую плазму, а на созревающий или взрослый организм. Это лечение имеет, правда, свои пределы. Дефекты, вызванные ранним проявлением повреждений генотипа, например талидомидовые, лечению не поддаются. Кстати, лекарственно-фармакологическое воздействие представляется нам сегодня самым естественным, поскольку оно отвечает медицинским традициям. Однако устранение «ляпсусов» наследственного кода окажется, может быть, процедурой более простой хотя отнюдь не невинной и, конечно, более радикальной в своих последствиях, чем поздняя терапия поврежденных систем.

Перспективы этой «антимутационно-нормализующей» автоэволюции трудно переоценить. Преобразования наследственного кода сначала сократили, а потом свели бы на нет возникновение врожденных соматических и психических дефектов, благодаря чему исчезли бы эти толпы несчастных калек, число которых достигает ныне многих миллионов и будет расти и дальше. Тем самым терапия генотипов или, точнее, их биотехника привела бы к спасительным последствиям. Но каждый раз, когда удаление мутагеного гена окажется недостаточным и необходимо будет заменить его другим, проблема «компоновки признаков» встанет перед нами во всем своем грозном величии. Один из нобелевских лауреатов, удостоенный премии именно за изучение наследственности, то есть, казалось бы, непосредственно заинтересованный в подобных успехах, заявил, что не хотел бы дожить до их реализации ввиду ужасной ответственности, какую примет на себя тогда человек.

Хотя творцы науки заслуживают самого большого уважения, эта точка зрения кажется мне недостойной ученого. Нельзя одновременно совершать открытия и стараться уйти от ответственности за их последствия. Результаты такого поведения, хотя и в других, не биологических областях, нам известны. Они плачевны. Напрасно ученый старается сузить свою работу так, чтобы она носила характер добывания информации, отгороженного стеной от проблематики ее использования. Эволюция, как мы это уже explicite и implicite указывали, действует беспощадно. Человек, постепенно познавая ее конструкторские функции, не может притворяться, будто он накапливает исключительно теоретические знания. Тот, кто познает результаты решений, кто получает полномочия принимать их, будет нести бремя ответственности, – бремя, с которым Эволюция как безличный конструктор так легко справлялась, ибо оно для нее не существовало.

Глазами конструктора

ЭВОЛЮЦИЯ как творец является несравненным жонглером, исполняющим акробатические номера в ситуации, чрезвычайно сложной из-за своей технологической узости. И несомненно, она заслуживает чего-то большего, чем просто восхищение, – она заслуживает, чтобы у нее учились. Но если отвлечься от своеобразных трудностей инженерной деятельности Эволюции и сосредоточиться исключительно на ее результатах, то возникает желание написать пасквиль на Эволюцию. А вот и упреки – от менее общих к более общим.

1. Несогласованная избыточность в передаче информации и строении органов. В соответствии с закономерностью, открытой Данкоффом, Эволюция поддерживает избыточность передаваемой в генотипе информации на самом низком уровне, который удается еще примирить с продолжением рода. Таким образом, Эволюция подобна конструктору, который не заботится о том, чтобы все его автомобили достигли финиша: его вполне устраивает, если доедет большая их часть. Этот принцип «статистического конструирования», в котором успех решает преобладание, а не совокупность результатов, чужд всему нашему психическому укладу {XV}, особенно когда за низкую избыточность информации приходится расплачиваться дефектами не машин, а организмов, в том числе и человеческих: ежегодно 250 000 детей рождаются с серьезными наследственными пороками. Минимальная избыточность свойственна также конструкции индивидуумов. Вследствие несогласованной изнашиваемости функций и органов организм стареет неравномерно. Отклонения от нормы происходят в разных направлениях: обычно они носят характер «системной слабости», например слабости систем кровообращения, пищеварения, суставов и т. п. И в конце концов, несмотря на целую иерархию регуляторов, закупорка одного лишь кровеносного сосудика в мозге или дефект одного насоса (сердце) вызывает смерть. Отдельные механизмы, которые должны противодействовать таким катастрофам, например артериальное объединение венечных сосудов сердца, в большинстве случаев подводят, поразительно напоминая «формальное выполнение правил» на каком-нибудь предприятии, где противопожарных инструментов так мало (хотя они и находятся в должном месте) или же они «для парада» так закреплены, что в случае экстренной надобности ни на что, собственно говоря, и не годны.

2. Предыдущему принципу экономии или прямо-таки информационной скупости противоречит принцип, состоящий в том, чтобы не исключать в онтогенезе лишние элементы. Будто механически, по инерции передаются реликты давно исчезнувших форм, которые предшествовали данному виду. Так, например, в процессе эмбриогенеза плод (например, человеческий зародыш) последовательно повторяет фазы развития, свойственные древним эмбриогенезам, формируя поочередно жабры, хвост и т. п. Используются они, правда, для других целей (из жаберных дуг образуются челюсть, гортань), поэтому на первый взгляд это не играет роли. Однако организм является столь сложной системой, что любой необязательный избыток сложности увеличивает шансы дискоординации, возникновения патологических форм, ведущих к новообразованиям, и т. п.

3. Следствием предыдущего принципа «излишней сложности» является существование биохимической индивидуальности каждой особи. Межвидовая непередаваемость наследственной информации понятна, так как некая пангибридизация, возможность скрещивания летучих мышей с лисицами и белок с мышами низвергала бы экологическую пирамиду гармонии живой природы. Но эта взаимная отчужденность разновидовых генотипов находит продолжение также в пределах одного вида в форме индивидуальной неповторимости белков организма. Биохимическая индивидуальность ребенка отличается от биохимической индивидуальности даже его матери. Это имеет серьезные последствия. Биохимическая индивидуальность проявляется в яростной защите организма от любого чужеродного белка, из-за чего оказываются невозможными спасающие жизнь пересадки (кожи, костей, органов и т.д.). Поэтому, чтобы спасти жизнь людям, костный мозг которых потерял кроветворную способность, приходится сначала подавлять весь защитный аппарат их организмов и только после этого осуществлять пересадку соответствующей ткани, взятой у других людей – доноров.

Принцип биохимической индивидуальности в ходе естественной эволюции не подвергался нарушению, то есть отбору на однородность белков у всех особей одного вида, поскольку организмы построены таким образом, чтобы каждый полагался исключительно на самого себя. Эволюция не учла возможности получения помощи извне. Таким образом, хотя причины нынешнего положения понятны, это не меняет того факта, что медицина, неся организму помощь, вынуждена в то же время бороться с «неразумной» тенденцией этого же организма к защите от спасительных процедур.

4. Эволюция не может отыскать решение путем постепенных изменений, если каждое из таких изменений не оказывается полезным немедленно, в данном поколении. Аналогично этому она не может решать задачи, требующие не мелких изменений, а радикальной реконструкции. В этом смысле Эволюция проявляет «оппортунизм» и «близорукость». Очень многие системы живого отличаются из-за этого сложностью, которой можно было бы избежать. Мы говорим здесь не о той «излишней сложности», о которой шла речь во втором пункте, ибо там мы критиковали избыток сложности на пути к достижению конечного состояния (яйцеклетка – плод – зрелый организм), и не о том, о чем мы говорили в третьем пункте, указывая на вредность излишней биохимической сложности. Сейчас, все более впадая в иконоборчество, мы критикуем уже основной замысел отдельных решений, касающихся всего организма. Эволюция не могла, например, сформировать механических устройств типа колеса, поскольку колесо с самого начала должно быть самим собой, то есть иметь ось вращения, ступицу, диск и т.д. Оно должно бы было, таким образом, возникнуть скачкообразно, ибо даже самое маленькое колесо есть уже сразу готовое колесо, а не какая-то «переходная» форма. И хотя, по правде говоря, у организмов никогда не было большой потребности именно в таком механическом устройстве, этот пример убедительно показывает, задачи какого типа не в состоянии решать Эволюция. Многие механические элементы организма можно заменить не механическими. Так, например, в основу кровообращения мог бы лечь принцип электромагнитного насоса, при этом сердце было бы электрическим органом, который создает соответствующим образом меняющиеся поля, а кровяные тельца были бы диполями или имели бы значительные ферромагнитные вкрапления. Такой насос поддерживал бы кровообращение более равномерно, с меньшей затратой энергии, независимо от степени эластичности стенок сосудов, которые должны компенсировать колебания давления при поступлении очередного ударного объема крови в аорту. Поскольку орган, перемещающий кровь, основывал бы свое действие на прямом преобразовании биохимической энергии в гемодинамическую, то одна из сложнейших и, по существу, нерешенных проблем – проблема хорошего питания сердца, когда оно больше всего в нем нуждается, то есть в момент сокращения, перестала бы вообще существовать. В схеме, которую реализовала Эволюция, мышца, сокращаясь, в какой-то степени уменьшает просвет питающих ее сосудов, в связи с чем поступление крови, а следовательно, и кислорода в мышечные волокна временно уменьшается. Безусловно, сердце справляется со своей работой и при таком решении. Тем хуже для этого решения – ведь его можно вовсе избежать. Скудный резерв избыточности при подаче крови приводит в настоящее время к тому, что заболевания коронарных сосудов являются одной из главных причин смертности в мировом масштабе. «Электромагнитный насос» так никогда и не был реализован, хотя Эволюция умеет формировать как дипольные молекулы, так и электрические органы. Но указанный замысел потребовал бы совершенно невероятного и при этом одновременного изменения в двух системах, почти полностью изолированных друг от друга: кроветворные органы должны были бы начать производить постулированные нами «диполи», то есть «магнитные эритроциты», и в то же самое время сердце из мышцы должно бы было превратиться в электрический орган. А ведь такое совпадение слепых, как нам известно, мутаций – явление, которого можно напрасно ждать и миллиард лет, и так оно и случилось. Впрочем, куда уж более скромную задачу – закрыть отверстие межкамерной перегородки сердца у пресмыкающихся[248] – и то Эволюция не решила, худшая гемодинамическая характеристика ей не помеха, да и вообще она оставляет своим творениям самые примитивные органы и биохимическое «оснащение», лишь бы с их помощью они управлялись с сохранением вида.

Следует заметить, что на этом этапе нашей критики мы не постулируем решений, которые эволюционно, то есть биологически, невозможны, например решений, связанных с заменой некоторых материалов (костяных зубов – стальными или поверхности суставов из хрящей – поверхностями из тефлона). Немыслимо представить себе какую бы то ни было реконструкцию генотипа, которая позволила бы организму вырабатывать тефлон (фтористое соединение углерода). Зато программирование в наследственной плазме таких органов, как упомянутый «гемоэлектрический насос», возможно хотя бы в принципе.

«Оппортунизм» и близорукость или, вернее, слепота Эволюции означает на практике принятие решений, которые случайно появились первыми, и отказ от этих решений лишь тогда, когда случай же создаст другую возможность. Но если однажды принятое решение блокирует путь ко всяким другим, будь они самыми совершенными и несравненно более эффективными, то развитие данной системы замирает. Так, например, челюсть хищников-пресмыкающихся десятки миллионов лет оставалась системой механически очень примитивной[249], это решение «протаскивалось» почти во все ветви пресмыкающихся, если они происходили от общих предков; улучшение «удалось» ввести только у млекопитающих (хищники типа волка), то есть чрезвычайно поздно.

Как не раз уже правильно отмечали биологи, Эволюция является прилежным конструктором только в разработке решений, неоспоримо важных, лишь в том случае, когда они служат организму в фазе полной его жизнеспособности (до полового размножения). Зато все, что не имеет столь критического значения, оказывается более или менее заброшенным, пущенным на произвол случайных метаморфоз и слепой удачи.

Эволюция не может, конечно, предвидеть последствий своего конкретного поступка, хотя бы он заводил целый вид в тупик развития, а сравнительно мелкое изменение позволило бы избежать этого. Она реализует то, что возможно и выгодно тотчас же, нисколько не заботясь об остальном. Более крупные организмы имеют и более крупный мозг с непропорционально большим числом нейронов. Отсюда и кажущееся пристрастие к «ортоэволюции» – медленному, но непрерывному увеличению размеров тела, которое, однако, очень часто оказывается настоящей ловушкой и орудием будущей гибели: ни одна из древних ветвей гигантов (например, юрские пресмыкающиеся) не сохранилась до наших дней[250]. Таким образом, Эволюция при всей своей скупости, проявляющейся в том, что она берется лишь за самые необходимые «переделки», является самым расточительным из всех возможных конструкторов.

5. Далее, Эволюция как конструктор хаотична и нелогична. Это видно, например, из способа распределения ею регенерационных потенций среди видов. Организм построен не по принципу сменных макроскопических частей, свойственному человеческой технике. Инженер проектирует так, чтобы можно было заменять целые блоки устройств. Эволюция же осуществляет принцип «микроскопических сменных частей»; этот принцип проявляется непрестанно, так как клетки органов (клетки кожи, волос, мышц, крови и т. п., за исключением немногочисленных категорий клеток, например, нейронов) все время заменяются путем деления; дочерние клетки и являются «сменными частями». Это был бы отличный принцип, лучше инженерного, если бы практика не противоречила ему так часто, как обычно случается.

Человеческий организм построен из триллионов клеток; каждая из них содержит не только ту генотипическую информацию, которая необходима для выполняемых ею функций, но и полную информацию – ту же самую, которой располагает яйцеклетка. Поэтому теоретически возможно развитие клетки, скажем, слизистой оболочки языка во взрослый человеческий организм. На практике это невозможно, поскольку этой информацией не удается воспользоваться. Соматические клетки не обладают эмбриогенетической потенцией. По правде говоря, мы не очень хорошо знаем, почему это так. Быть может, здесь играют роль некоторые ингибиторы (агенты, тормозящие рост), ибо этого требует принцип взаимодействия тканей; возникновение раковых опухолей, согласно новейшим работам, связано, как полагают, с исчезновением этих ингибиторов (гистонов) в клетках, подвергшихся соматической мутации.

Как бы то ни было, все организмы – или, во всяком случае, находящиеся на одной и той же ступени развития – должны были бы в более или менее равной мере проявлять способность к регенерации, коль скоро у них почти одинаковая избыточность клеточной информации. Но это не так. Нет даже тесной связи между местом, которое вид занимает в эволюционной иерархии, и его регенерационными возможностями. Лягушка очень неважный «регенератор», почти столь же никудышный, как и человек. А это ведь не только невыгодно с точки зрения особи, но и нелогично с конструкторских позиций. Разумеется, такое положение было вызвано в ходе эволюции определенными причинами. Однако мы сейчас не занимаемся поисками соображений, которые оправдали бы недостатки Эволюции как творца органических систем. Конечное состояние каждой эволюционной ветви, то есть современная «модель», запущенная в «массовое производство», отражает, с одной стороны, фактические условия, с которыми она должна справляться, а с другой – тот длившийся миллиарды лет путь слепых проб и ошибок, какой прошли все ее предки. Таким образом, компромиссность теперешних решений отягощена дополнительно грузом всех предыдущих конструкций, которые также были компромиссными.

6. Эволюция не накапливает опыта. Она – конструктор, забывающий о прошлых достижениях. Каждый раз ей приходится искать заново. Пресмыкающиеся дважды «вторгались» в воздушное пространство, первый раз как голокожие ящеры, а второй раз – образовав оперение. И каждый раз им приходилось заново вырабатывать адаптацию к условиям полета – адаптацию исполнительных органов и нейральную адаптацию. Позвоночные покидали океан ради суши и снова возвращались в воду, и тогда выработку «аквальных» решений им приходилось начинать с нуля. Проклятие любой совершенной специализации в том, что она является приспособлением только к данным условиям; чем лучше специализация, тем с большей легкостью ведет к гибели изменение этих условий. А ведь самые лучшие конструктивные решения разбросаны по разным боковым, крайне специализированным линиям. Орган кобры, реагирующий на инфракрасное излучение, обнаруживает разницу температур порядка 0,001°. Электрический орган некоторых рыб реагирует на падение напряжения порядка 0,01 микровольта на миллиметр. Слуховой орган моли, поедаемой летучими мышами, реагирует на колебания ультразвуковой эхолокации последних. Чувствительность осязания некоторых насекомых находится уже на пороге приема молекулярных колебаний. Известно, как развит орган обоняния у бабочек китайского шелкопряда. Дельфины имеют систему гидролокации, приемным экраном для пучка посылаемых ими колебаний служит вогнутая лобная часть черепа, покрытая жировой подушкой, она действует как собирающий рефлектор. Человеческий глаз реагирует на отдельные кванты света. Когда вид, который сформировал такие органы, гибнет, вместе с ним пропадают и «изобретения» Эволюции, подобные перечисленным выше. Мы не знаем, как много их погибло за минувшие миллионы лет. Если же такие «изобретения» и продолжают существовать, то нет возможности распространить их вне пределов вида, семейства или хотя бы разновидности, где они образовались. А в итоге старый человек – существо беззубое, хотя проблема была решена уже десятки раз, причем каждый раз несколько иначе (у рыб, у акул, грызунов и т. п.).

7. Менее всего мы знаем о том, каким образом Эволюция совершает свои «великие открытия», свои революции. А революции она совершает, и заключаются они в создании новых типов. Конечно, и здесь она действует постепенно, ибо иначе не может. Но с учетом этого ее можно упрекнуть в том, что она действует в высшей степени случайно, типы возникают не благодаря адаптации или старательно подготавливаемым изменениям, а в результате игры на эволюционной лотерее, в которой очень часто главного выигрыша вообще нет.

Мы столько уже говорили об эволюции генотипов, что то, о чем я расскажу вслед за Дж. Симпсоном[251], будет, пожалуй, понятно без объяснений. В больших популяциях при низком давлении отбора образуется резерв скрытой генетической изменчивости (в рецессивно мутировавших генотипах). И напротив, в малых популяциях может произойти случайная фиксация новых генетических типов; Дж. Симпсон называет это «квантовой эволюцией» (скачок этот, однако, менее революционен, чем тот, который в свое время постулировал Гольдшмидт, назвав результаты гипотетических макрореконструкций генотипа hopeful monsters – «многообещающими чудовищами»). Происходит это за счет скачкообразного перехода мутаций из гетерозиготного состояния в гомозиготное, скрытые прежде признаки вдруг проявляются, причем сразу для довольно большого количества генов (такого рода явления чрезвычайно редки и могут происходить, скажем, один или два раза за четверть миллиарда лет).

Изоляция и сокращение численности популяции происходят чаще всего в периоды резкого повышения смертности, вызванного какими-либо бедствиями и катастрофами. Тогда-то на фоне миллионов гибнущих организмов вдруг всплывают на поверхность не подвергавшиеся действию отбора формы – новые «пробные» модели, они возникают, как говорилось выше, скачкообразно, и только дальнейший ход эволюции подвергает «практической проверке» эти модели. Поскольку выбор Эволюции всегда случаен, обстоятельства, благоприятствующие «великим изобретениям», вовсе не должны приводить к ним с необходимостью или хотя бы с какой-то вероятностью. Правда, рост смертности и изоляция облегчают «всплывание на поверхность» большого числа фенотипических мутантов из скрытого ранее в гаметах «аварийного» резерва, но сам этот резерв может оказаться не столько спасительным изобретением, новой формой организма, сколько комком бессмысленных и вредных признаков. Ведь давление отбора вовсе не обязано совпадать по направлению с мутационным; материк может превращаться в остров, а бескрылые насекомые – совершенно случайно – в крылатых, что еще более ухудшает их положение. Одно столь же возможно, как и другое; только тогда, когда векторы обоих давлений, мутационного и селекционного, указывают в одну и ту же сторону, возможен поистине значительный прогресс. Но такое явление, как нам теперь становится понятным, – редчайшая редкость. В глазах конструктора эта ситуация равносильна такому снабжению провиантом спасательных шлюпок корабля, когда потерпевших после крушения будут ожидать сюрпризы, ибо в ящике с «неприкосновенным запасом» может оказаться пресная вода или соляная кислота, банки с консервами или с камнями. И хотя это звучит гротескно, нарисованная картина, по существу, как раз и соответствует методу Эволюции, тем условиям, в которых она совершает свои самые грандиозные деяния.

О том, что мы не ошибаемся, свидетельствует монофилетичность возникновения земноводных, пресмыкающихся и млекопитающих. Ведь они сформировались только однажды, каждый из классов возник только один раз на протяжении всех геологических эпох. Очень интересно получить ответ на вопрос, что случилось бы, если бы 360 миллионов лет назад не возникли первые позвоночные? Пришлось ли бы ждать еще сто миллионов лет? Или же повторить это мутационное творение эволюция могла бы лишь с меньшей вероятностью?

И не исключило ли это изобретение другую потенциально возможную конструкцию[252]?

Это неразрешимые вопросы, ибо что произошло, то произошло. Правда – и мы уже об этом говорили, – мутация почти всегда является сменой одной организации другой, хотя часто и «адаптивно бессмысленной». Таким образом,высокий уровень организации генотипа создает условия, при которых серия случайных испытаний достаточно большой длины делает вероятность появления более прогрессивной разновидности или ветви сколь угодно близкой к единице. (Под «прогрессивной» мы понимаем, следуя Дж. Хаксли, такую форму, которая не только доминирует благодаря своей организации над существовавшими до нее, но представляет собой также потенциальный переход к дальнейшим этапам развития). На примере «великих переворотов» Эволюции мы снова столкнулись, и очень резко, с бесповоротно статистическим характером «природного» конструирования. Организм – наглядный пример того, как можно построить надежную систему из ненадежных компонентов. А Эволюция – демонстрация того, как посредством игры с двумя ставками – жизнью и смертью – можно решать инженерные задачи.

8. Мы переходим ко все более фундаментальной критике Эволюции, поэтому следует хотя бы вскользь подвергнуть критике ее метод управления. Обратная связь, контролирующая генотипы, допускает серьезные погрешности, из-за чего и происходит «генетическое засорение» популяций.

Главной нашей темой будет теперь одна из исходных и наиболее фундаментальных предпосылок Эволюции – выбор строительного материала. Ретортами и лабораториями Эволюции являются крохотные клейкие капельки белка. Из них она изготовляет скелеты, кровь, железы, мышцы, мех, панцири, мозг, нектары и яды. Поражает узость «производственных возможностей» по сравнению с универсальностью конечных продуктов. Если, однако, не учитывать ограничений, накладываемых холодной технологией, если нас интересует не совершенство молекулярной и химической акробатики, а скорее общие принципы рационального проектирования оптимальных решений, то открывается поле для упреков.

Как можно представить себе организм более совершенный, чем биологический? Как система детерминированная (похожая в этом смысле на живые организмы) это может быть система, поддерживающая ультраустойчивость благодаря притоку наиболее производительной, то есть, конечно, ядерной, энергии. Отказ от окисления делает излишними кровеносную и кроветворную системы, легкие, всю пирамиду центральных регуляторов дыхания, весь химический аппарат тканевых энзимов, мышечный обмен и сравнительно небольшую и крайне ограниченную силу мышц. Ядерная энергия допускает универсальные преобразования; жидкая среда не является лучшим ее носителем (но можно было бы построить и такой гомеостат, если бы кому-то это было уж очень нужно). Ядерная энергия открывает разнообразные перспективы действия на расстоянии – будь то действие по проводам, дискретное («кабели», подобные нервам), будь то аналоговое (когда, например, излучение стало бы эквивалентом несущих информацию аналоговых гормональных соединений). Излучениями силовые поля могут действовать также и на окружающую гомеостат среду, а тогда примитивная механика конечностей с их подшипниками скольжения становится излишней. Разумеется, организм «на ядерной энергии» выглядит в наших глазах столь же гротескно, сколь и бессмысленно, но достаточно представить себе ситуацию, в какой находится человек на стартующем космическом корабле, чтобы правильно оценить всю хрупкость и узость эволюционного решения. При усиленном тяготении тело, состоящее главным образом из жидкостей, подвергается резким гидродинамическим перегрузкам, подводит сердце, в тканях то недостает крови, то она разрывает сосуды, появляются экссудаты и отеки, мозг перестает действовать почти сразу же после прекращения доступа кислорода, и даже костный скелет оказывается в этих условиях конструкцией слишком слабой, чтобы противостоять действующим силам. Человек является сегодня самым ненадежным блоком в созданных им машинах, а также самым слабым – в механическом отношении – звеном реализованных им процессов.

Но даже отказ от ядерной энергии, силовых полей и т. п. не обязательно приводит нас назад к биологическим решениям. Совершеннее биологической будет система, обладающая одной дополнительной степенью свободы – в выборе материалов; система, вид и функция которой не предопределены. Система, формирующая по мере надобности приемный орган или эффектор, новый орган чувств или новую конечность либо же вырабатывающая новый способ передвижения. Одним словом, система, которая прямым путем благодаря власти над своей «сомой» достигает того, чего мы сами достигаем окольным путем, с помощью технологий, пользуясь регулятором второго порядка, то есть мозгом.

Окольность наших действий можно было бы, однако, устранить, имея впереди три миллиарда лет, можно так углубиться в тайны материи, что она, эта окольность действий, станет излишней.

Проблему строительного материала можно рассматривать двояко: либо в аспекте немедленного приспособления организмов к Природе – и тогда решение, принятое Эволюцией, имеет много положительных сторон, либо же в аспекте перспективных потенций – и тогда на первый план выдвигаются все ограничения строительного материала. Самое важное для нас – ограничение во времени. Располагая миллиардами лет, можно сконструировать почти бессмертие, если, разумеется, кто-то в нем заинтересован. Эволюция же проявила здесь полное безразличие.

Почему мы обсуждаем проблему старения и смерти в разделе, посвященном недостаткам строительного материала? Может быть, это скорее вопрос организации строительного материала? Ведь мы же сами говорили, что протоплазма, по крайней мере потенциально, бессмертна. Она – непрестанно обновляющий себя порядок, поэтому в самом принципе ее конструкции не заложена неизбежность обрыва процессов из-за рассогласования. Это сложный вопрос. Если мы и понимаем, что происходит в организме в течение секунд или часов, то о закономерностях, каким он подчиняется во времени, исчисляемом годами, мы не знаем почти ничего. Наше невежество довольно успешно маскируют такие термины, как «рост», «созревание», «старение», но это лишь полуметафоры – туманные названия состояний, а не точные их описания.

Эволюция является конструктором-статистиком; это мы уже знаем. Но усредняющей, статистической является не только ее видообразующая деятельность, на том же принципе основано и построение отдельного организма. Эмбриогенез – это управляемый лишь в общем химический взрыв с телеологическим прицелом, также подчиненным статистике, ибо ген не определяет ни количества, ни расположения отдельных клеток «конечного продукта». Ни одна отдельно взятая ткань многоклеточного организма умирать не обязана, такие ткани, выделенные из организма, можно годами выращивать на искусственных питательных средах. Итак, смертен организм как целое, но не его составные части. Как это понимать? Организм подвергается в течение жизни различным возмущениям, травмам. Некоторые из них обусловлены окружением, другие же невольно вызывает он сам. И последнее является, пожалуй, наиболее существенным. Мы говорили уже о некоторых видах «выхода» жизненных процессов «из колеи». В сложном организме они являются прежде всего потерей корреляционного равновесия. Имеется несколько главных типов подобного «выхода из колеи»: стабилизация патологического равновесия (как при язве желудка), порочный круг (как при гипертонии) и, наконец, лавинообразные реакции (эпилепсия).

К таким реакциям можно отнести cum gano salts[253] и новообразования. Все эти возмущения ускоряют процесс старения, однако этот процесс идет и у лиц, которые почти никогда не болеют. Можно предположить, что старость проистекает из статистической природы жизненных процессов.

С какой бы точностью ни был изготовлен ствол ружья, после выстрела дробинки все больше расходятся по мере возрастания пройденного ими пути. Старение – этой такой же разброс процессов и вызванный им постепенный выход из-под центрального контроля. А когда этот разброс достигает критического значения, когда резервы всего компенсирующего аппарата оказываются исчерпанными, наступает смерть.

Поэтому-то и можно подозревать, что статистика, которая столь безотказна в качестве исходного принципа возникновения подвижного равновесия (Fliessgleichgewicht. – Л. Берталанфи[254]), безотказна, пока организмы, конструируемые из этих принятых как данное элементов, являются простыми. Эта же самая статистика приводит к сбою, как только мы переходим определенную грань сложности. В этом понимании клетка – творение более совершенное, чем многоклеточный организм, сколь бы парадоксально это ни звучало. Мы должны, однако, понять, что, говоря так, мы пользуемся совершенно иным языком, точнее, занимаемся совсем иным вопросом, чем тот, который был важен для Эволюции. Смерть является ее многократным следствием, она и продукт непрерывного изменения, и итог растущей специализации, и, наконец, результат того, что для работы был употреблен именно этот материал, а не какой-нибудь иной, – тот единственный материал, который можно было создать. Поэтому на самом-то деле мы вовсе не сочиняем пасквиль на эту нашу безликую создательницу. Мы имеем в виду совсем другое. Просто мы хотим быть конструкторами более совершенными, чем она, и должны поэтому остерегаться повторения ее ошибок.

Реконструкция человека

НАША проблема заключается в усовершенствовании человека. Здесь возможны различные подходы. Можно придерживаться «консервативной техники», которая является попросту медициной. Тогда норма, то есть то, что считается средним здоровьем, является образцом, и действие предпринимается для того, чтобы каждый человек мог достичь такого состояния.

Область таких действий мало-помалу увеличивается. Она может даже включать в себя встраивание в организм параметров, в генотипе не предусмотренных (как упомянутая выше возможность гибернации). Постепенно можно будет перейти ко все более универсальному протезированию, к преодолению защитных сил организма с целью эффективной пересадки органов. Все это реализуется уже сейчас. Осуществлены уже первые пересадки почки и легкого. В значительно более широких пределах осуществляется пересадка органов у животных («резервное» сердце). В США существует даже общество «замены органов», координирующее и поддерживающее научные исследования в этой области. Итак, можно постепенно перестраивать организм, меняя отдельные его функции и параметры. Этот процесс под давлением объективной необходимости и по мере роста технологических возможностей будет, вероятно, идти по двум направлениям: в направлении биологических изменений (пересадки для устранения дефектов, увечий и т. п.) и в направлении протезирования (когда механический «мертвый» протез является для «потребителя» лучшим решением, чем пересадка естественного органа или ткани). Протезирование в таких пределах не может, разумеется, вести к какой-то «роботизации» человека. Вся эта фаза, которая охватит, очевидно, не только конец нашего столетия, но и начало будущего, предполагает согласие с основным «конструктивным планом», данным Природой. Таким образом, ненарушенными останутся директивы по построению тела, органов, функций вместе с первоначально принятой предпосылкой белкового строительного материала и его неизбежными следствиями – старостью и смертью.

Статистическое продление жизни, то есть средней продолжительности существования индивидуума, за пределы ста лет без вмешательства в наследственную информацию представляется мне нереальным. Многие мудрецы говорили нам уже не раз, что «собственно-то», «принципиально» человек мог бы прожить и 140–160 лет, поскольку так долго живут отдельные люди; эта аргументация достойна той, в которой утверждается, что «собственно-то» каждый из нас мог бы быть Бетховеном или Ньютоном, ибо и они были людьми. Конечно, они были людьми, так же как ими являются долгожители – кавказские горцы, но, говоря по правде, для популяционного среднего отсюда ничего не следует. Долголетие есть результат действия определенных генов; кто распространит их в популяции, тот сделает ее статистически долговечной. Какую бы то ни было программу более радикальных изменений ни сегодня, ни в течение ближайшего столетия, очевидно, реализовать не удастся[255]. Можно только размышлять о программе революционной инженерной переделки организма. Примитивно, наивным образом, но все же можно.

Прежде всего надо задуматься над тем, чего мы хотим. Подобно тому как существует шкала пространственных величин, ведущая от метагалактических туманностей через галактики, локальные звездные системы, планетные системы, планеты, их биосферы, живые организмы, вирусы, молекулы, атомы вплоть до элементарных частиц, существует и шкала величин времени, то есть разных его протяженностей. Вторая в целом аналогична первой. Наиболее продолжительно индивидуальное существование галактик (10–20 миллиардов лет[256]), затем по порядку следуют звезды (около 10 миллиардов), биологическая эволюция как целое (от четырех до шести миллиардов), геологические эпохи (150–50 миллионов лет), секвойя (около 6000 лет), человек (около 70 лет), муха-однодневка, бактерия (около 15 минут), вирус, цис-бензол, мезон (миллионные доли секунды)[257].

Сконструировать разумное существо с индивидуальным долголетием, равным протяженности геологических эпох, представляется совершенно нереальным. Либо такая особь должна быть по размерам подобна планете, либо мы должны отказаться от непрерывности памяти о прошлых событиях. Здесь, естественно, открывается поле для гротескных выдумок в духе научной фантастики: долговечные существа, память которых расположена, например, в гигантских подземных «мнемотронах» города и которые связаны с резервуарами своих юношеских воспоминаний 100 000-летней давности ультракороткими волнами. Таким образом, пределом реального роста долголетия представляется биологический потолок (секвойя, то есть около 6000 лет). Какой должна быть самая характерная особенность этого долговечного существа? Ведь долголетие не может быть самоцелью, оно должно чему-то служить. Без сомнения, никто ни сегодня, ни через сто тысяч лет не может достоверным образом предвидеть будущее. Поэтому основным свойством «усовершенствованной модели» должна быть ее автоэволюционная потенция. Чтобы это существо могло преобразовывать себя таким образом и в таком направлении, какое ему понадобится в связи с создаваемой им цивилизацией.

Итак, что же возможно? Почти все – с одним, пожалуй, исключением. Представим себе, что люди, договорившись, в один прекрасный день года эдак двадцатитысячного решат: «Хватит, пусть будет так, как теперь, пускай впредь так уже будет всегда. Давайте не изменять, не находить, не открывать ничего, ибо лучше, чем теперь, быть не может, а если бы даже и могло, то мы не хотим этого».

Хотя в этой книге я говорил о многих малоправдоподобных вещах, эта мне кажется самой неправдоподобной из всех.

Киборгизация

ОСОБОГО рассмотрения заслуживает единственный известный ныне, пока чисто гипотетический, проект реконструкции человека, выдвинутый учеными. Это не проект универсальной перестройки. Он должен служить определенным целям, а именно адаптации к космосу как «экологической нише». Это так называемый киборг (сокращение слов «кибернетическая организация»). «Киборгизация» заключается в удалении системы пищеварения (кроме печени и, возможно, части поджелудочной железы), в связи с чем излишними становятся также челюсти, их мышцы и зубы. Если проблема речи решается «космически» – постоянным применением радиосвязи, – исчезает и рот. Киборг имеет ряд биологических элементов, таких, как скелет, мышцы, кожа, мозг, но этот мозг сознательно управляет непроизвольно осуществлявшимися ранее функциями тела: в ключевых точках организма расположены осмотические насосы, впрыскивающие в случае надобности то питательные вещества, то активизирующие тела – лекарства, гормоны, препараты, повышающие или, наоборот, снижающие основной обмен и даже вводящие киборга в состояние гибернации. Такая автогибернационная готовность может серьезно увеличить шансы на сохранение жизни в случае какой-то аварии и т. п.

Кровеносная система задумана довольно «традиционно», хотя киборг может работать и в бескислородных условиях (но, естественно, с запасом кислорода в скафандре). Киборг – это уже не частично «протезированный» человек. Это частично реконструированный человек, с искусственной пищеварительно-регуляционной системой, допускающей приспособление к различным космическим средам. Однако он реконструирован не микроскопически; иначе говоря, живые клетки продолжают оставаться основным строительным материалом его тела; кроме того, разумеется, изменения его организации не могут передаваться потомству (не наследуются). Надо полагать, что «киборгизацию» удалось бы дополнить переделкой биохимизма. Так, например, весьма желательно сделать организм независимым от непрерывной подачи кислорода. Но это уже путь к той «биологической революции», о которой мы говорили выше. Впрочем, для того чтобы сравнительно долго обходиться без доступа воздуха, вовсе не обязательно искать вещества, аккумулирующие кислород эффективнее гемоглобина. Киты могут находиться под водой более часа, что является результатом не только увеличения емкости легких. Они имеют специально развитые для этого системы органов. Поэтому и «у кита» можно было бы в случае надобности позаимствовать элементы требуемой переделки.

Мы ничего не говорили о том, желательна киборгизация или нет. Упоминаем мы о ней, лишь чтобы показать, что проблемы этого рода вообще рассматриваются специалистами. Следует, однако, заметить, что в наши дни подобный проект, вероятнее всего, не удалось бы реализовать. И не только по соображениям врачебной этики, но и из-за ничтожного шанса на выживание при столь массированном хирургическом вмешательстве и замене столь жизненно важных органов разными «осмотическими насосами». И это несмотря на то, что по существу проект довольно «консервативен».

Наиболее уязвим для критики не состав предлагаемых операций, а их конечный результат. Киборг вопреки тому, что может показаться на первый взгляд, вовсе не является человеком более универсальным, чем «существующая модель». Киборг – это «космический вариант», предназначенный вовсе не для всех небесных тел, но, скорее всего, для тех, которые напоминают Луну или Марс. Итак, довольно жестокие процедуры дают на деле результат, ничтожный в смысле универсализма адаптивности. Наибольший протест вызывает, однако, сама концепция «дегенерализации» человека, то есть формирования различных человеческих типов более или менее по образу и подобию специализации муравьев. Может быть, эти аналогии не приходили на ум проектировщикам, однако они напрашиваются, даже если подходить к проекту без всякой предубежденности. Находиться в состоянии гибернации можно и без осмотических насосов:

подобно этому можно снабдить космонавта рядом микроприставок (автоматических или же управляемых им самим) для введения в его организм соответствующих препаратов. А уж это отсутствие рта у киборга кажется мне эффектом, предназначенным скорее для широкой публики, чем для специалистов-биологов. Я не могу не признать, что в области таких или подобных им переделок легче ограничиться общими словами о будущей их необходимости, чем предлагать хотя бы технически и нереальные сегодня, но конструкторски убедительные усовершенствования. Ведь пока промышленная химия безнадежно отстает от биохимии организмов, а молекулярная техника вместе с ее приложениями к переносу информации еще находится в пеленках по сравнению с молекулярной технологией организмов. Однако те средства, за которые Эволюция хваталась, если так можно выразиться, скорее «от отчаяния», чем за неимением выбора, стесненная в силу объективных причин «холодной технологией» и весьма узким составом элементов (практически она пользовалась только углеродом, водородом, кислородом, серой, азотом, фосфором и следами железа, кобальта и других металлов), не могут представлять собой высших достижений в области конструирования гомеостатов в масштабах всего космоса. Когда синтез химических соединений, теория информации, общая теория систем продвинутся далеко вперед, человеческое тело окажется наименее совершенным элементом такого мира. Человеческое знание превзойдет биологическое – знание, накопленное в живых организмах. Тогда планы, почитаемые ныне за поклеп на совершенство эволюционных решений, будут реализованы.

Автоэволюционная машина

ПОСКОЛЬКУ возможность перестройки человека представляется нам чем-то чудовищным, мы склонны полагать, что чудовищными должны быть и применяемые для этого технические процедуры. Хирургия мозга, зародыши, выращиваемые в «колбах» и развивающиеся под контролем «генетической техники», – вот картины, которые рисует нам фантастическая литература. На самом же деле процедуры могут быть совсем незаметными. Уже несколько лет в США работают (немногочисленные пока) цифровые машины, запрограммированные для подбора супружеских пар. «Машинная сваха» подбирает пары из лиц, наиболее соответствующих друг другу в физическом и умственном отношении. По скудным пока данным, прочность брачных союзов, заключенных с помощью машины, примерно в два раза выше, чем прочность обычных браков[258]. В последние годы в США снизился средний возраст лиц, вступающих в брак, и 50 процентов браков расторгается в течение первых 5 лет. Отсюда – множество разведенных «двадцатилетков» и детей, лишенных нормального родительского ухода. Пока что не найден способ заменять чем-либо семейную форму воспитания, ибо проблема – не только в средствах на содержание соответствующих институтов (детских домов). Родительские чувства не имеют замены, а раннее и продолжительное их отсутствие приводит не только к отрицательным воспоминаниям о детстве, но и к необратимым иногда дефектам в так называемой «высшей эмоциональной сфере». Так выглядит дело в настоящее время. Люди образуют пары случайным методом, который можно было бы назвать броуновским, так как соединяются они после некоторого числа мимолетных контактов, встретив наконец «настоящего» партнера (о чем, казалось бы, должно свидетельствовать взаимное влечение). Но такое узнавание как раз и является достаточно случайным (коль скоро в 50 процентах случаев оно оказывается ошибочным). «Машинная сваха» изменяет это положение. Соответствующие исследования снабжают машину данными о психосоматических признаках кандидатов, после чего она подбирает пары из лиц, оптимально подходящих друг другу. Машина не ликвидирует свободы выбора, так как она представляет не единственного кандидата. Действуя вероятностным методом, она предлагает выбор в пределах отобранной группы, заключенной в доверительном интервале. Такие группы машина может отбирать среди миллионов людей, тогда как индивидуум, поступая традиционно, «случайным методом», может встретить в жизни самое большее несколько сот потенциальных супругов. Итак, машина реализует, по существу, древний миф о мужчинах и женщинах, предназначенных друг для друга, но напрасно друг друга ищущих. Дело только за тем, чтобы общественное мнение хорошо усвоило этот факт. Правда, это аргументы только рациональные. Машина расширяет возможности выбора, но делает это опосредованно, через голову индивидуума, лишая его права на ошибки и страдания и вообще на всякие невзгоды совместной жизни. Но ведь кто-то может как раз жаждать таких невзгод или по меньшей мере желает иметь право на риск. Господствует, правда, убеждение, что брак заключают для того, чтобы в нем состоять, но, быть может, кто-то предпочитает выбрать партнера легкомысленно и пройти с ним через все перипетии с фатальным финалом, чем жить «долго и счастливо» в гармоничном супружеском союзе. Однако при массовом усреднении польза от подбора супругов с позиции «лучшего знания», каким располагает машина, столь преобладает над недостатками такого подбора, что подобная практика имеет значительные шансы на распространение. Когда эта практика станет культурной нормой, брак, отвергаемый «машинной свахой», будет, возможно, чем-то вроде запретного и потому манящего плода, а общество окружит его атмосферой, похожей на ту, какая раньше сопутствовала, например, мезальянсам. Впрочем, может случиться, что подобный «отчаянный шаг» будут считать в некоторых кругах «проявлением особого мужества», прямым «провоцированием опасности».

Применение «машинных свах» может иметь очень серьезные последствия для нашего вида. Когда индивидуальные генотипы будут расшифрованы и введены наряду с установленными «личными психосоматическими профилями» в машинную память, задачей «свахи» станет подбор не только лиц, но и генотипов. Отбор будет, таким образом, двухступенчатым. Сначала машина выделит класс партнеров, подходящих друг другу психосоматически, а затем произведет отсев второй ступени, отбрасывая кандидатов, которые с существенной вероятностью могли бы произвести на свет детей по некоторым соображениям нежелательных, например неполноценных (такой отсев мы без всяких возражений одобряем), либо обладающих низкими умственными способностями или психически неуравновешенных (что уже вызывает, по крайней мере сегодня, некоторые возражения). Такая процедура представляется желательной для стабилизации и защиты наследственного вещества нашего вида, особенно в эпоху, когда в цивилизационной среде возрастает концентрация мутагенов. От стабилизирования генотипов популяции недалеко до управления их дальнейшим развитием. Мы вступаем здесь в сферу такого планируемого воздействия, которое означает уже плавный переход к управлению эволюцией вида. Ибо подбирать генотипы к генотипам – это все равно что управлять эволюцией вида. Подобная техника представляется наименее радикальной, поскольку она, по существу, незаметна. Но именно поэтому она и создает щекотливую моральную проблему. Согласно канонам нашей культуры, общество должно быть осведомлено обо всех важных переменах, а ведь именно такой переменой был бы, скажем, некий «тысячелетний автоэволюционный план». Однако осведомлять, не приводя при этом аргументов, значит навязывать планы, а не убеждать в необходимости их реализации. Но аргументы могут должным образом понять только лица, обладающие широкими познаниями в области медицины, теории эволюции, антропологии и популяционной генетики. Другая особенность такой техники состоит в том, что эффективность ее зависит от того, к каким признакам организма ее применяют. Сравнительно легко, например, распространять высокие умственные способности как естественный видовой признак, хотя и не столь часто встречаемый, как было бы желательно. Это имело бы огромное значение в эпоху умственного соревнования людей и машин. Труднее всего было бы достичь указанным методом глубоких изменений в структуре организма. О каких изменениях может идти речь? По мнению некоторых исследователей (таких, например, как Дарт), мы «наследственно обременены», а точнее, отличаемся асимметрией стремлений к «злу» и «добру» из-за того, что наши предки три четверти миллиона лет практиковали каннибализм, причем не как исключение – перед лицом голодной смерти (так поступают «обыкновенные» хищники), – а как правило. Об этом было известно уже довольно давно, но сейчас каннибализм признают иногда творческим фактором антропогенеза. При этом рассуждают следующим образом: растительная пища не максимизирует «разумности», ведь бананы не заставляют ищущего их разрабатывать ни тактику молниеносной оценки ситуации, ни стратегию нападений врасплох, борьбы и погони. Поэтому антропоиды как бы задержались, а прачеловек гораздо быстрее прогрессировал в своем развитии, так как охотился на равных себе по сообразительности. Благодаря этому интенсивнее всего отсеивались «нерасторопные», ибо умственно ограниченное травоядное в худшем случае иногда постится, в то время как недостаточно проворный охотник на себе подобных должен быстро погибнуть[259].

Итак, «изобретение каннибализма» явилось ускорителем умственного прогресса, поскольку из-за внутривидовой борьбы выживали только особи с наиболее сообразительным умом, то есть таким, который способен к универсальному переносу жизненного опыта на новые ситуации. Впрочем, австралопитек, о котором идет речь, был всеядным. Ведь культуре камня предшествовала культура остеодонто-кератическая, ибо первой, случайно – после обгрызания – возникшей палкой была длинная кость; поэтому первыми сосудами и палицами австралопитека были черепа и кости, а испарения крови сопутствовали возникновению первых обрядов. Из этого не вытекает, что мы унаследовали от предков «архетипы преступности», так как вне области инстинкта не наследуется никакое готовое знание, направляющее к определенным действиям, и можно предполагать только, что мозг и тело человека сформировались благодаря непрестанной борьбе. Заставляет также задуматься «асимметрия» истории культуры, в которой добрые намерения довольно регулярно обращались во зло, до обратной же метаморфозы дело как-то не доходило[260], а в одной из господствующих религий – в доктрине пресуществления – до сих пор особую роль играет кровь. Если подобные гипотезы имеют под собой реальную почву, если глубины нашего мозга сформировались под влиянием этих сотен тысяч лет, то некоторое улучшение вида – в области так называемой «асимметрии» – было бы и в самом деле желательным. Конечно, сегодня мы не знаем, нужно ли приниматься за него, мы также не знаем, как следовало бы это делать. Матримониальные машины могли бы привести к желательному состоянию только через много тысяч лет, так как они могут лишь ускорить естественный, очень уж медленный темп эволюции.

Итак, ввиду столь революционного плана следует, возможно, прибегнуть к «ускоренным» методам. Во всяком случае, протест, который вызывает в нас перспектива автоэволюционных преобразований, определяется не только их размерами, но и плавностью постепенного перехода к ним. «Перекройка» мозга и тела вызывает отвращение, «матримониальная машинная консультация» выглядит как довольно невинная процедура, а ведь эти пути отличаются лишь длиной и могут вести к аналогичным результатам.

Экстрасенсорные явления

МНОГИХ существенных проблем мы вообще в этой книге не коснулись. Многие рассмотрели более бегло, чем они того заслуживают. И если, приближаясь к концу, мы вспомним о телепатии и родственных ей внечувственных явлениях, то лишь для того, чтобы избежать упрека в том, что, посвятив столько внимания делам будущего мира и механизировав с такой неукоснительностью проблемы духа, мы впали в слепоту. Ведь если телепатия уже сегодня возбуждает столь значительный интерес даже в некоторых научных кругах, то не является ли весьма вероятным, что более подробное ее познание приведет к радикальному изменению наших физических взглядов? И быть может, явления этого типа даже станут доступными конструкторскому вмешательству? Если человек может быть телепатом, а электронный мозг – полноценным «заместителем» человека, то напрашивается простой вывод, что и такой мозг, лишь бы он был надлежащим образом построен, проявит способность к внечувственному познанию. Отсюда уже – прямой путь к представлениям о новых методах передачи информации с помощью «телепатических каналов», «машинных телепатронов», «телекинеторов», а также к кибернетическому ясновидению.

Я довольно подробно знаком с литературой, посвященной ESP (Extra-Sensory Perception – экстрасенсорному, внечувственному восприятию). Аргументы, выдвигаемые против результатов исследований таких ученых, как Райн или Соул, и собранные в язвительной, но разумно написанной книге Дж.Спенсера Брауна, представляются мне довольно убедительными. Как известно, вызываемые «спиритическими медиумами» феномены начала нашего столетия, с таким интересом исследовавшиеся тогдашним научным миром, прекратились почти одновременно с появлением инфракрасного оптического устройства, которое позволяло наблюдать все, что делается даже в тщательно затемненной комнате. Видимо, «духи» боятся не только освещения, но и инфракрасных биноклей.

Явления, исследуемые Райном и Сеулом, не имеют ничего общего с «духами». Под телепатией они понимают передачу информации от мозга к мозгу без посредничества чувственных каналов. Под криптэстезией они понимают получение мозгом информации о материальных предметах, спрятанных любым способом и находящихся на расстоянии, также без посредничества органов чувств. Психокинезом они называют пространственные манипуляции с материальными объектами с помощью чисто умственного усилия, опять-таки без материального эффектора. И наконец, под ясновидением они понимают способность предвидеть будущие состояния материальных явлений без умозаключений на основе известных фактов («взгляд духом в будущее»). Такие исследования, особенно проводившиеся в лаборатории Райна, дали большой статистический материал.

Соблюдаются строгие условия контроля, статистические результаты получаются довольно весомыми. При изучении телепатии часто пользуются так называемыми картами Зенера, а при изучении психокинеза – машинкой для бросания игральных костей: экспериментирующий пытается увеличить или уменьшить число выпадающих очков.

Спенсер Браун критикует статистические методы, утверждая, что в длинных сериях случайных испытаний некоторые маловероятные последовательности результатов могут повторяться, и притом с тем большей вероятностью, чем длиннее серия. Всем играющим в азартные игры известны такие явления, как «полоса везения» (или невезения). Браун считает, что по воле чистейшей случайности в процессе проведения длинной серии испытаний может возникать сколь угодно большое отклонение от среднего значения. И действительно, этот тезис подтверждается фактом, известным всем, кто занимался составлением так называемых таблиц случайных чисел: не раз аппаратура, которая должна выдавать такие числа с совершенно хаотическим разбросом, выдает серию из десяти, а то и из ста нулей подряд (или любой другой цифры). Это как раз и есть результат случая. Статистический аппарат, используемый учеными в экспериментах, никогда не бывает «пустым», поскольку он «заполнен» материальным содержанием явлений. В то же время длительное наблюдение за совершенно пустой, то есть лишенной связей с какими бы то ни было материальными явлениями, серией случайных испытаний может приводить к появлению весьма «многозначительных», казалось бы, отклонений. Их несущественность, то есть акцидентальность, можно доказать тем, что они невоспроизводимы и через некоторое время «сами» расплываются и исчезают, после чего дальнейшие результаты снова очень долго колеблются вблизи ожидаемого статистического среднего. Таким образом, если мы ожидаем явления, которого нет в природе, и используем с этой целью в эксперименте серию случайных испытаний, то на самом деле мы просто фиксируем поведение этой серии, оторванной от каких бы то ни было материальных явлений. При этом время от времени возникают «весомые статистические отклонения», чтобы потом пропасть без следа. Аргументы Брауна исчерпывающи, однако я не буду приводить их полностью, так как в том, что рассматриваемые явления не существуют, меня убеждает нечто другое.

Если бы телепатические явления были реальностью, если бы они служили своеобразным каналом передачи информации, не зависящим от всех тех помех и шумов, которым подвержена информация, принимаемая органами чувств, то биологическая эволюция, несомненно, воспользовалась бы таким феноменом, поскольку он очень серьезно увеличил бы шансы вида на выживание в борьбе за существование. Насколько легче было бы вожаку наводить на след стаю хищников (скажем, волков), которая преследует жертву в темном лесу и рассеивается во время бега деревьями; насколько легче было бы ему это делать, если бы он находился со стаей в телепатическом контакте, который, как нам говорят, не зависит ни от атмосферных условий, ни от видимости, ни от наличия материальных преград. И уж во всяком случае, Эволюции не приходилось бы прибегать к хлопотливым и хитроумным способам для того, чтобы помочь партнерам обоих полов найти друг друга. Обычный «телепатический зов» заменил бы обоняние, зрение, гидролокационное чувство и т.д. и т.п[261].

Единственный случай, который заставляет задуматься, это casus одной ночной бабочки, привлекающей половых партнеров на расстоянии в несколько километров. Из другие источников известно, однако, сколь чувствительны обонятельные или тактильно-обонятельные органы на усиках насекомых. Ночная бабочка приманивает партнеров, будучи помещенной в клеточку из сетки. Ничего не известно, однако, о том, повторяется ли явление, если бабочку закрыть в герметическом сосуде. Ранее мы показали на примерах, какой чувствительности достигают отдельные органы чувств животных. Эти достижения Эволюции были бы излишними, если бы телепатические явления не подчинялись законам естественного отбора. Пока действует этот отбор, нет никаких признаков организма, которые, однажды проявив себя, могли бы ему не подчиняться. И коль скоро какие-то ночные бабочки, люди или собаки демонстрируют в экспериментах телепатию, то, значит, она свойственна живым организмам, и телепатические явления должны были проявляться уже у их мезозойских предков.

Если же Эволюция за два-три миллиарда лет не сумела аккумулировать это явление сверх этой едва обнаружимой во многих тысячах экспериментов меры, то и без анализа самого аппарата статистики можно прийти к выводу, что вся эта проблематика никаких перспектив на будущее не открывает. Впрочем, в какую бы среду мы ни заглянули, мы везде заметили бы чрезвычайную потенциальную полезность телепатических явлений – и в то же время полное их отсутствие.

Глубоководные рыбы живут в полной темноте. Так не предпочтительнее ли им воспользоваться телепатической локацией вместо примитивных люминесцентных органов, которыми они лишь в небольшом радиусе освещают место своего нахождения, чтобы избегать врагов и искать партнеров? Не должны ли существовать исключительно сильные телепатические связи между родителями и их потомством? Однако самка, если спрятать ее детенышей, будет искать их зрением, нюхом, но только не «телепатическим чувством». Не должны ли были выработать сильную телепатическую связь ночные птицы? Летучие мыши? Таких примеров можно привести сотни. Поэтому мы с чистой совестью можем не касаться перспектив развития «телепатической технологии». И даже если в статистических сетях протоколов увязла какая-то крупица объективной истины, какого-то неизвестного явления, то она не имеет ничего общего с внечувственным познанием {XVI}.

Что же касается психокинеза, то хватит, пожалуй, и нескольких фраз, чтобы показать ненужность каких бы то ни было статистических экспериментов. Ведь достаточно установить струнный гальванометр Эйнтховена должной чувствительности и попросить какого-нибудь «духовного атлета», чтобы он переместил, скажем, на одну тысячную миллиметра световой пучок, отраженный от зеркальца гальванометра и падающий на шкалу. Сила для этого нужна в десять с лишним тысяч раз меньшая той, которой требует вращение игральных костей, падающих на стол из стаканчика (вращение, достаточное, чтобы изменить результат – увеличить или уменьшить число выпадающих очков по сравнению с ожидаемым согласно теории вероятностей). «Психокинетический атлет» должен быть благодарен нам за это предложение, ибо на игральные кости можно влиять лишь краткое мгновение, пока они, выпадая из бокала, катятся по столу, а сидя перед гальванометром, он сможет сосредоточиваться целыми часами и даже днями, воздействуя на его кварцевую нить, обладающую несравненной чувствительностью.

Заключение

1

В ПЕРВОЙ части книги мы старались найти ответ на вопрос о путях развития земной цивилизации в будущем. Мы включили нашу цивилизацию в некое «Космическое множество», однако сведения о цивилизациях, входящих в него, носят до сих пор «отрицательный» характер (поскольку в наблюдаемой нами части Космоса мы не видим никаких отчетливых проявлений технологической деятельности). Поэтому-то заключения, вытекающие из постулированной нами компаративистики, столь туманны. Надо искать другие методы предсказания, если уж не удается заглянуть в земное будущее людей, установив статистически наиболее частные траектории цивилизаций в метагалактике.

Не исключено, что развитие общества в его далеких стадиях удастся осветить путем моделирования, аналогичного моделированию явлений биоэволюционной природы. Речь шла бы при этом о процедуре, зачатком которой служит, например, работа А.А. Ляпунова и О.С. Кулагиной о популяционной генетике[262]. Мы имеем в виду раздел, посвященный видообразованию. Разумеется, нужно не экстраполировать результаты исследования биологических явлений на общественные, а создать программу, которая моделировала бы сравнительный культурогенез. Ибо биологические свойства элементов «Космического множества», то есть отдельных цивилизаций, входящих в него, несущественны, а моделирование должно вскрыть определенные закономерности типа обратных связей, которые управляют эволюцией культуры, – культуры как гомеостатического целого, которое инструментальной деятельностью стремится удержать свое бытие в равновесии со средой.

Общий тип соотношений, наблюдаемых между производственным базисом того или иного общества и его культурной надстройкой, устанавливает исторический материализм. Широко известен способ, каким он при этом пользуется. Исследователь-этнолог, изучающий примитивные культуры, сталкивается с неким явлением, механизм которого до конца еще не понятен. Ведь если биологические различия человеческих рас по отношению к культурам, создаваемым этими расами, практически не существенны; если к тому же параметры географически-климатической среды и орудия труда у сравниваемых культур сходны, то возникает естественное предположение, что тождественные или хотя бы близкие по этим параметрам культуры не имеют никаких различий. Траектории их развития, их структуры в целом должны взаимно накладываться.

Однако подобное наложение – как известно из сравнительной этнографии – не наблюдается. По своим обычаям, верованиям, по своим этическим иэстетическим нормам примитивные культуры отличаются друг от друга весьма сильно, хотя конечно, все они в известном аспекте аналогичны. В каждой из них соблюдается, например, принцип коллективной кооперации; последнее, впрочем, и очевидно и тривиально, ведь общество, отвергающее всякие формы внутреннего сотрудничества, не добилось бы гомеостатического равновесия и, значит, не могло бы выжить. Несомненно, что принцип кооперирования, особенно в сфере труда, всегда составлял зачаток культурного и общественного развития. Казалось бы, можно предположить, что культуры, достигнув одинакового технологического уровня (хотя, быть может, и по разным путям, поскольку, например, они различались очередностью появления элементарных изобретений, способами установки капканов, приемами охоты, способами постройки жилищ и т. д.), оказываются различными потому и только потому, что в данном их множестве (скажем, палеолитическом) в принципе одни и те же цели реализуются разными орудиями и процедурами. Однако все это не так.

Для культур, сколько-нибудь разросшихся вокруг первичного принципа кооперирования, характерны правила поведения, которые заведомо избыточны по отношению к какой бы то ни было инструментальной деятельности. Это значит, что их не удается логически вывести ни из главенствующего принципа (сотрудничество для удовлетворения потребностей), ни из разнообразной специфики приемов изготовления орудий или способов их употребления. По неизвестным причинам одни культуры, относящиеся к данной ветви развития, носят матриархальный характер, другие – патриархальный; одни практикуют этики, называемые западными исследователями «аполлоническими», другие же – «дионисийскими», причем можно выделить весьма значительное число типов таких культур.

Каталогизировано около 3000 различных моделей. В каждой из таких культур функционирует некий «идеальный образец», некая «общественная парадигма» человека и человеческой натуры. Диапазон этих образцов вызывает подлинное изумление своей широтой.

Особенно поражает нас то, что общества, бытующие (в различных точках земного шара) в весьма сходных условиях и пользующиеся (на их стадии развития) сходными орудиями, могут практиковать различные магические ритуалы и придерживаться различных этических систем. В одних реализуется этика, которую следует назвать «спартанской», причем зачастую – в крайне жестоких формах, в других, хотя технически они развиты в той же мере, создается этика, близкая к идеалам гуманизма, присущим нашей цивилизации, этика, в которой доминируют директивы, предписывающие мягкость и чуткость (подчас даже всеобщую). Как бы ни решалась эта проблема, уже само сравнение показывает, что на свете нет ничего похожего на так называемую «неизменную человеческую натуру», что человеческая натура не является ни «имманентно доброй», ни «имманентно злой». Она – в точности такая, какой ее делают конкретные условия.

Так под формирующим влиянием культуры, свойственной данному социальному кругу, возникает локальная модель «человеческой натуры», а вместе с ней система ценностей, общепризнанных в данной формации. Но откуда же именно, спросим мы снова, берется столь значительное, столь поражающее исследователей расхождение?

Не располагая ответом на поставленный вопрос, мы можем лишь сформулировать в этой связи некую гипотезу.

При моделировании всевозможных эволюционных процессов с большим успехом применяются марковские схемы. Мы называем некоторый процесс марковским, если его будущее состояние можно предсказать (в вероятностном смысле), опираясь лишь на сведения о нынешнем состоянии, тогда как информация о прошлом для предсказания не нужна. Впрочем, данный процесс при одном способе описания может оказываться марковским, а при другом – немарковским.

Так, например, чисто фенотипическое описание биологической популяции не является марковским, потому что в нем отсутствует информация о рецессивных признаках (ибо они не проявляются в фенотипе). Зато описание на генетическом уровне будет уже марковским.

Точно так же прогноз того, как будет вести себя человек, основанный на знакомстве с его биографией, является немарковским, поскольку он использует сведения о всех «предыдущих состояниях» этого человека. Зато сумей мы подробно исследовать мозг этого человека и содержащиеся в нем нейронные предпочтения, мы могли бы дать прогноз поведения по марковской схеме. Слово «память» не появилось бы в языке такого описания, поскольку, как заметил Эшби, «память» – это сокращенное название, объемлющее скрытые от нас параметры системы (организма).

В упомянутой работе Ляпунов и Кулагина занимаются цифровым моделированием процессов, типичных для биологической эволюции. Это моделирование показало ту существенную роль, какую в явлениях видообразовательной дивергенции играет случайность.

Поскольку изменения, порождаемые комбинациями генетических признаков, не «нацелены на среду», ибо никакого провидения, заботящегося о том, чтобы каждая флуктуация состава генотипов имела адаптивную ценность, нет и в помине, генотипической изменчивостью управляют типично случайные механизмы, причем именно такие, какие описываются схемой марковских цепей. Оставаясь в известном равновесии с естественной средой, популяция вместе с тем подвержена чисто случайным флуктуациям своего генного набора, причем бывает и так, что появляющиеся – благодаря случайности – отклонения от прежней нормы распределения признаков усиливаются в последующих поколениях: возникает положительная обратная связь между отдельными поколениями.

Мы описали возникновение так называемого генетического дрейфа, присущего, впрочем, небольшим изолированным популяциям. Подобный дрейф может существовать потому, что естественная среда не ликвидирует тотчас всякого отклонения от системной нормы, которая эволюционно уже установилась в популяции. Можно сказать, что между половым отбором и селекцией среды имеется некий «люфт» переменной ширины, и именно в эту «щель» могут протискиваться виды посредством генетического дрейфа. Изменчивость организмов в определенной, в данный момент неизменной среде располагает как бы некоторой полосой, в принципе «нейтральной» в том смысле, что изменения определенных параметров системы не получают в ней ни адаптивного «подтверждения», ни селекционного «опровержения». Следовательно, в естественной среде не действует никакая испытательная гильотина, которая либо приписывает организмам в качестве значения «истину» (а точнее – «приспособительную добротность»), либо же отказывает им в этом. Скорее дело обстоит так, как если бы «конструкторская логика» эволюции была трехзначной: ведь отбор делит организмы на приспособленные и неприспособленные, однако не придерживается при этом принципа исключенного третьего. Хотя большинство системных признаков носит адаптивный характер, не следует думать, что любые сравнительно небольшие изменения отдельных признаков всегда увеличивают или уменьшают приспособленность организма. В одном поколении подобное отклонение есть попросту результат случая, случайной игры генов, соединяющихся в акте оплодотворения. Если же такая флуктуация оказывается большой, то есть если возникает, опять-таки по воле случая, сразу много организмов с определенным признаком, отличным от среднего по популяции, то в следующем поколении это отклонение может проявиться уже усиленно. Именно так начинается дрейф генов. Коль скоро особей с измененным признаком становится больше, в следующем поколении по вероятностным причинам их может стать еще больше, и таким образом исходное, чисто случайное отклонение может превратиться затем в закономерность процесса, уже не случайную, ибо возникла положительная обратная связь между поколениями, усиливающая определенный признак (или признаки). Моделью подобного явления может служить рост ледника. После нескольких очень холодных зим подряд накапливается столько льда, что он не успевает растаять за лето и ледник начинает спускаться в долины, при этом чем больше в нем льда, тем льда в нем... больше: возникает положительная обратная связь. Для того чтобы обратить этот тренд, нормальные летние температуры уже недостаточны. Необходимо отклонение климата в противоположную сторону (несколько мягких зим подряд с очень жаркими летними месяцами). И здесь мы имеем перед собой закономерность, которая возникла из чисто случайного отклонения на входе.

Разумеется, генетический дрейф может возникнуть лишь в том случае, когда «люфт» между половым отбором и селекцией среды имеет достаточно большое положительное значение, при этом отчетливо дрейф проявляется прежде всего в небольших изолированных популяциях, пребывающих в почти неизменной в данный период и поэтому благоприятной среде. Однако и здесь «люфтовая полоса» между отбором и селекцией имеет свои границы. Генетический дрейф, основанный на положительной обратной связи между поколениями (или попросту на том, что некий признак наследуется не в силу его адаптивной полезности, а потому лишь, что он возник случайно у большого числа родительских особей), может раньше или позже ввести изолированную популяцию в процесс ортоэволюции, который уже выведет ее за пределы «нейтральности» среды. Тогда среда начнет отсеивать то, что перестало быть адаптивно нейтральным. Если при этом резерв изменчивости вида оказывается недостаточным (из-за низкого коэффициента мутаций или же из-за нехватки регуляционной разнородности в репертуаре рецессивных генов), виду начинает грозить уничтожение. Таким генетическим дрейфом вид как бы «выносится за пределы среды». Иначе говоря, сформировав признаки, уже не являющиеся адаптивно оптимальными, вид исчерпывает вместе с тем резервуар изменчивости, которая могла бы позволить ему вернуться к состоянию гомеостатического равновесия. Однако потенциально столь же губительным для вида может оказаться «слишком совершенное» приспособление к определенному типу среды. Приспособление, которое опустошает хромосомные хранилища, изымает из них все резервы изменчивости, заводит вид в «тупик» развития, ибо эволюционный процесс наделяет его при этом таким набором признаков, «выбраться из которого» он уже не может.

Мы описали два резко отличных друг от друга механизма уничтожения; в эволюционном процессе действуют и другие такие механизмы. Генетический дрейф может перевести популяцию из состояния лучшей приспособленности в состояние худшей (например, в условиях родственного скрещивания – инбридинга); при «гиперспециализации» же приспособленность достигает такого временного совершенства, которое в ходе более длительной проверки оказывается апластичностью, то есть означает исчезновение адаптивных функций (исчезновение гомеостаза).

В своих исследованиях Ляпунов и Кулагина моделировали некий вариант генетического дрейфа, в первую очередь тот, при котором происходит необратимое видообразование, а также сохраняется состояние «устойчивой генотипической неустойчивости». Для марковских цепей (используемых в этом моделировании) можно выделить некоторое подмножество состояний со следующим свойством: по прошествии достаточно долгого времени цепь с положительной вероятностью переходит в одно из состояний этого подмножества; тогда как шанс выйти из этого подмножества достаточно близок к нулю. Поэтому после нужного числа шагов состояние марковской цепи с большой вероятностью попадает в это подмножество и остается в нем. Такие подмножества называются поглощающими экранами. По-видимому (А.А. Ляпунов, loco citato[263]), в такой экран попали наряду с другими видами гигантские мезозойские ящеры, и поэтому они вымерли[264].

Если флуктуации среды знакопеременны и не выходят за определенные границы, то вид сколь угодно долгое время может просуществовать внутри «поглощающего экрана». Самой примитивной моделью описанной ситуации служит участок местности с замаскированной западней, по которому беспорядочно блуждает, двигаясь во всех направлениях, некоторое животное. Интуитивно очевидно, что раньше или позже оно попадет в западню и это «состояние устойчивого равновесия» окажется для него губительным, разве что на дне западни будут сложены большие запасы пищи.

Забегая несколько вперед, отметим тот чрезвычайно интересный факт, что между древом биоэволюции и «древом социоэволюции» наблюдается следующая аналогия[265]: тут и там сосуществуют – во времени – формы с весьма различным уровнем достигнутого ими развития. Ибо не только сравнительно простые организмы живут рядом с наиболее развитыми многоклеточными, но также и примитивные культуры, те, что еще не превзошли уровня неолита, сосуществуют – или хотя бы сосуществовали до середины нашего века – с высокоразвитыми технологическими цивилизациями. Хочется думать, что в обоих случаях мы наблюдаем действие неких «поглощающих экранов», что такими экранами для живых организмов могут служить конкретные формы организации на разных уровнях ее сложности и что то же самое может относиться к общественным группам на различных уровнях достигнутого ими развития.

Возвратимся к поставленному ранее вопросу о факторе, который приводил к дифференциации надстроек у примитивных культур с одинаковой материальной базой. В качестве ответа возникает гипотеза о марковском характере культурогенеза. Разумеется, материальная база культуры является основным показателем, определяющим ее строение, однако такое определение не однозначно: этот показатель дает лишь границы известного интервала, определяет некий потенциальный класс, в пределах которого характерные черты культуры конкретизирует уже марковская игра стихий. Аналогично тому как в биологической популяции дифференциация за счет генетического дрейфа начинается с известных генотипических признаков, которые уже распределены по популяции, так и в общественных группах дифференциация может отправляться от некоторых установившихся отношений, которые имеют шанс случайно отклониться от актуального состояния, начать своеобразное блуждание в конфигурационном пространстве возможных состояний. Разумеется, это совершенно иное «конфигурационное пространство», чем в случае биоэволюции, речь идет не об отождествлении этих процессов во всех подробностях, а об указании механизма, который в определенной мире, в аспекте динамики обратных связей, оказывается общим для обоих процессов.

Поэтому на вопросы, по какой причине в одних примитивных обществах действует «спартанская» этика, а в других – «аполлоническая», по каким причинам одни группы подчиняют личность суровому регламенту «в общих интересах», а другие – ставят личность над групповыми интересами, по какой, наконец, причине образцы поведения иногда способствуют проявлению положительных эмоций, а иногда – подавляют его как предосудительное, на все эти вопросы можно ответить так: реализация состояний, столь друг от друга далеких, наступает потому, что именно такие особенности были «выброшены из стаканчика» при «игре в общество» после очень длинной серии шагов марковского процесса, были зафиксированы как правила, выделенные случайными факторами[266].

Некоторые современные наблюдения свидетельствуют, видимо, о том, что именно такие факторы могли начать свое действие в тот переходный период антропогенеза, который отделял стадо животных[267] от первобытной общины пралюдей. Так, например, японские исследователи, изучившие поведение макак, установили, что отношение самцов к самкам не является одинаковым в отдельных изолированных популяциях макак, даже при аналогичных условиях среды.

По их наблюдениям, в одних группах обезьян доминирует некий «принцип жестокости», это проявляется в статистически значительном числе шрамов – следов от укусов – на теле самок, тогда как в других группах отношение самцов к самкам значительно более «мягкое» (о чем свидетельствует отсутствие или редкость аналогичных следов). Исследователи заметили также, что «традиции» подобного рода, порождающие директивы «типичного поведения», возникают, скорее всего, случайно: «агрессивное» поведение самцов по отношению к самкам могло быть в некоторой группе делом случая, однако наблюдаемое потомством и выучиваемое им, оно стало затем превращаться в норму поведения. Разумеется, поведение обезьян нельзя назвать культурным; но ведь не было культурным и поведение первых предков человека. Согласно современным взглядам, труд и коллективная кооперация предшествовали появлению речи (и, естественно, сильно ускорили ее выработку). Если так было на самом деле, то интервал между образованием типов поведения и выработкой речи мог благоприятствовать возникновению в пракультуре в первую очередь того, что носило в ней магический или иррациональный характер. Ибо без речи невозможна передача никаких знаний, кроме тех, которые можно почерпнуть из прямого наблюдения – молодыми особями – за повелением взрослых особей. Поэтому если в определенной группе пралюдей укрепилось в качестве нормы «агрессивное отношение», то речь, возникшая позднее, именно это поведение фиксировала и отражала и как бы возводила в ранг натуральной закономерности, в ранг положения вещей, врожденного общественному бытию, ибо именно в нем проявлялась известная регулярность коллективных поступков. Пралюди принципиально не могли знать, что между регулярностью, скажем, восходов и заходов солнца и регулярностью (типичностью) поведения одних индивидуумов по отношению к другим есть существенная разница, состоящая в том, что при внеобщественном явлении (восходы и заходы солнца) наблюдается устойчивая каузальная связь, тогда как во втором случае («норма агрессии») – наблюдается закономерность, которая возникла некогда, из случайного отклонения.

Из-за отсутствия знаний пралюди не могли проводить подобных различий и были благодаря этому как бы вынуждены считать все наблюдаемые закономерности вообще – групповые и общественные наравне с природными, внеобщественными – одинаково «устойчивыми», «важными», «очевидными» и «врожденными». Подобные явления могли послужить позднее причиной того, что – в рамках одной примитивной культуры – психически больного рассматривали как одержимого «злым духом», а в рамках другой – как состоящего в общении с «могущественным демоном», отчего в первой группе могла возникнуть склонность к изоляции психически больных, а во второй – наоборот – склонность к их почитанию.

Если наше предположение отвечает подлинному механизму социоэволюции, то это означает, что она носит характер статистической игры, игры не только с Природой, но и такой, в которой в качестве игроков, образующих «коалицию», выступают члены первобытной общины. При этом известные правила этой игры должны соблюдаться во всех общественных группах вообще, ибо они являются необходимыми условиями для выживания групп. Эти инвариантные правила всегда и всюду составляют ядро коллективного труда, как формы организации производительных сил общества.

Зато другие правила в принципе изменяются от случая к случаю, причем очень существенно, что могут встречаться и ситуации, когда уже возникшая культурная надстройка затрудняет, или даже полностью сводит на нет дальнейшее развитие материального базиса (то есть средств производства) и тем самым становится тормозом общественного прогресса. Стационарная в этом смысле культура, то есть такая, которая достигла неолитического уровня[268] и застряла там на тысячелетия, является как бы «гиперспециализацией», захваченной поглощающим экраном.

Напротив, культура, нацеленная на непрерывное развитие орудий труда, на постоянный рост их совершенства, является динамической и сохраняет устойчивый резерв адаптивной изменчивости, да и сама, собственно-то говоря, служит воплощением перемен. Таким образом, в действительности человек не столько обязан быть творцом непрерывного прогресса, сколько может им стать, и именно это явление фиксируется историей земной цивилизации. Разница между положением животных и человека сводится к тому, что для животных характерна «информационная скудость», и именно благодаря этому любой из видов может стать невольным и бессознательным исполнителем приговора над самим собой – приговора, который сообща выносят внешний мир и запас наследственной информации самого вида, в то время как человек не является безвольным объектом, увлекаемым потоком эволюционного дрейфа. Напротив, он выступает как активный борец в небезопасном состязании с природой. Бегло набросанную здесь гипотетическую проблематику явлений культуро-творческого антропогенеза можно будет, разумеется, подвергнуть в будущем экспериментальной проверке, впрочем, в том же самом смысле, в каком можно подвергнуть исследованию на моделях явления – чисто биологической – эволюции организмов. На этом пути получат разрешение многие старые споры, как, скажем, тот, который веками вращался вокруг вопроса, лежит ли в основе человеческой натуры «добро» или «зло».

Сама постановка такого вопроса представляется неуместной, ибо «человеческая натура» отнюдь не является инвариантом и даже если бы кому-то удалось имитировать социогенез, то и с «молекулами имманентного зла», и с «молекулами имманентного добра» в качестве стартовой позиции он получил бы эквифинальные результаты. Ибо социогенез является процессом принципиально эргодическим, это означает, что общественные уклады не зависят ни от «добра», ни от «зла» в натуре человека.

Ввиду отсутствия машин для моделирования социальных явлений представим себе сеть дорог, на которые мы выпускаем лавину автомобилей. В одном случае мы инструктируем водителей так, чтобы они проявили «максимум злой воли» по отношению к другим – никому не уступали дороги, ездили грубо, нарушали правила движения; в другом – напротив, «чтобы они проявили по отношению к остальным участникам движения максимум „всесторонней вежливости“.

Безусловно, в начальных фазах «агрессивного» эксперимента аварий произойдет значительно больше, чем во втором случае, однако после того как будет достигнут определенный «уровень насыщения» (то есть плотности движения на дорогах), разница в состояниях безопасности на дорогах все меньше будет зависеть от злых или добрых намерений отдельных водителей, динамические закономерности возобладают над «этическими установками». Безусловно, пути к эквифинальному состоянию будут в обоих случаях различными, различной будет и цена, уплаченная в виде аварий, однако конечные динамические состояния – особенно при их статистическом усреднении – будут почти неразличимыми.

Впрочем, эта картина служит лишь для наглядного уяснения истины, хорошо известной марксистской социологии – социологии, которая выводит зло общественной системы отнюдь не из «зла человеческой натуры».

Из всего до сих пор сказанного вытекает, что всякую культуру как динамическую систему можно рассматривать двояко: в аспекте фактически достигнутой ею эффективности гомеостаза и, кроме того, в аспекте потенциальной способности к адаптации, то есть в аспекте как бы сохраненного ею резерва пластической изменчивости, которая делает возможным незаторможенный прогресс в сторону все более высоких форм и действий. Ведь может же быть так, что некоторая культура хорошо функционирует в неизменной географически-климатической среде, но оказывается принципиально беспомощной и беззащитной перед естественными флуктуациями, вызванными стихийными бедствиями, эпидемиями болезней и т. п. Некоторое размышление показывает, что культура будет тем эффективнее в обоих отношениях, чем больше собранный ею массив информации, подлинно отражающий как ее собственные черты, так и черты внешнего мира. Если традиционные положения культуры эмпирически ложны, иррациональны, если тем самым культура не способна распознать подлинные причины и связи в себе самой и во внешнем мире, то она оказывается во власти собственных стихийных изменений, а также не предвидимых ею преобразований окружающей среды. А очерченные самой этой культурой системы иррациональных верований могут образовывать нечто вроде сети или решетки, удерживающей ее внутри «поглощающего экрана» на единожды достигнутом уровне социоэволюции. Это происходит особенно в тех случаях, когда исповедуемые верования активно противодействуют приобретению зачатков знания, позволяющих создать основы науки и научно обоснованной технологии. Позволительно думать, что именно внутренние противоречия такого рода сыграли роль механизма уничтожения угасших некогда культур, ибо не все они пали под ударами вторгшихся извне захватчиков. Эти догадки также можно будет когда-нибудь подвергнуть экспериментальной проверке на моделях. Моделирование подобных процессов серьезно облегчается тем обстоятельством, что психология отдельных индивидуумов не играет здесь решающей роли. Эти процессы управляются объективными закономерностями, причем последние действуют и тогда, когда никто их не осознает (например, классы и их антагонизмы существовали в обществе и тогда, когда еще не было ни Маркса, ни его теории исторического материализма). Поэтому вовсе не придется моделировать психологические особенности отдельных лиц; такая задача выглядит безнадежной, особенно при отображении обширного множества людей.

Подобное моделирование не только укрепит наши прежние знания о механике общественного развития, но может также и послужить для дальнего прогнозирования, которое позволило бы выбрать оптимальный вариант пути цивилизации среди всех вариантов, какие только возможны (мы называли это «цивилизационной радиацией»). Впрочем, это послужило бы лишь продолжением тех способов рассуждения, которые стали возможны после закладки фундамента научного коммунизма. На пути такого моделирования общественных явлений, моделирования, цель которого в том, чтобы облегчить развитие цивилизации, стоят, грубо говоря, три группы трудностей.

Первая – объемлет трудности формальной и технической природы, сюда относятся выбор языка описания (выбор кода), выделение существенных параметров и установка качественных критериев для оценки полученных результатов. В частности, чрезвычайно трудной представляется задача, каким способом можно достигнуть того, чтобы оптимальная структура стала инвариантной – инвариантной относительно всех тех преобразований, которым будут подвергать ее очередные технологические перевороты, то есть революции в области орудий труда; ведь подобные перевороты невозможно предвидеть за очень большой срок. По-видимому, эта структура должна располагать огромным избытком пластичности и целостным единством, дабы она могла оставаться в состоянии равновесия, несмотря на новые качества, вводимые новыми технологиями.

Вторую серию трудностей составляет противодействие некоторых классов в значительной части современного мира. Сопротивление этих классов не только затрудняет претворение в жизнь социалистических преобразований, но к тому же и отвлекает внимание ученых от теоретических аспектов всей этой задачи, если одной из догм в области общественной мысли оказывается, к примеру, неприкосновенность частной собственности.

Наконец, третья группа трудностей связана с тем, что никогда нельзя быть полностью уверенным в результатах моделирования, поскольку при моделировании процессов высшего уровня сложности, к которым относятся социальные процессы, невозможно учесть все существенные параметры. По-видимому, следует пользоваться скорее методом частных приближенных решений, а это в свою очередь приведет к тому, что процесс совершенствования цивилизационного гомеостаза будет требовать неустанных теоретических исследований и идущих за ними по пятам практических коррекций («исправление погрешностей»).

Стоит, пожалуй, обратить внимание на то, что теоретические размышления над предлагаемой программой кибернетического моделирования цивилизационных процессов, размышления, которые конденсируются в первую очередь вокруг технологических показателей развития (то есть вокруг эволюции орудий труда), проявляют далеко идущее совпадение с гуманистической мыслью, стремящейся отыскать оптимальные условия человеческого существования. Мы имеем в виду именно гуманистическую, а не какого-то рода «физикалистскую» мысль. Ибо из вполне объективных вычислений вытекает не только то, что человечество, объединенное и живущее в условиях мира, является чем-то хорошим в этическом смысле, но также и то, что состояние по возможности полной кооперации было бы наиболее устойчивым, лучше всего стабилизированным динамически, максимально иммунным ко всем, в том числе и космическим, возмущениям. Мы видим, что, стало быть, этика, поддержанная информационным, экономическим и инструментальным расчетом, оказывается как раз той, к которой охотнее всего склоняется гуманист. Могут спросить, нельзя ли столь же рационально обосновать позицию, согласно которой этика разделения, сегрегации, насилия и эксплуатации оказывалась бы «по меньшей мере не худшей», чем предыдущая, если применять к ней чисто операциональную и инструментальную оценку? Но дело-то как раз в том, что не только мы, но и сама действительность отказывается поставить знак равенства между этими двумя типами этик, отказывается поставить его даже в рамках чисто «физикалистской» компаративистики. Эти аргументы могли бы оказаться бессильными (если речь идет о поддержке гуманистических тенденций) в приложении, самое большее, к стационарным культурам, застрявшим в «поглощающем экране»; если в одной из них господствует мягкость отношений, а в другой – жестокость, то чисто динамическая стабильность обеих культур может оказаться одинаковой; одинаковой, если эту стабильность рассматривать, повторяем, чисто динамически, а не аксиологически (не с позиции ценностей). Напротив, внутри такой цивилизации, как наша, цивилизации с технологической ориентировкой, невозможно сравнивать эгалитарные и антиэгалитарные позиции. Первое и наиболее тривиальное соображение состоит здесь хотя бы в том, что энергия, которую можно почерпнуть из подневольного труда людей, несравнима с энергией, доставляемой Природой. Второе соображение заключается в том, что состояния равновесия, достигаемые путем раздела (на классы, расы и т.п.), не являются устойчивыми, даже если какая-то группа питает надежду на безграничное применение насилия. Ведь структуры, стабилизированные таким способом, не могут просуществовать дольше того времени, которое отделяет одну промышленную революцию от другой. Общественный строй, покоящийся на фундаменте частной собственности, будет все более устаревать не только в моральном, но и в чисто инструментальном смысле по мере дальнейшего хода технологической эволюции.

В эпоху, когда цивилизация сможет уже черпать энергию непосредственно от материнской звезды или же из реакции ядерного синтеза, в такую эпоху попытка распространить частную собственность и на подобные источники энергии прибавит к противоречиям, которые уже сегодня стали внутренним содержанием этой цивилизации, новью очередные противоречия. Все эти противоречия исчезнут лишь тогда, когда эта цивилизация отречется наконец от принципа неприкосновенности частной собственности.

Разумеется, подобные выкладки не дают столь же четких результатов, если применить их к малым отрезкам времени. Техноэволюция не является синтетическим заменителем правосудия, тем заменителем, который без промедления карает дурных и вознаграждает хороших, однако в большом временном масштабе, в масштабе всего исторического процесса в целом тенденции ее развития выступают именно в такой форме. Усиливающийся процесс технической и информационной интеграции цивилизации всего земного шара позволяет нам со все большим основанием рассматривать наши проблемы в глобальном масштабе. При этом путь, этически правильный в чисто гуманистическом понимании, оказывается также и рациональным, ибо он согласуется с объективными тенденциями развития. Всякий иной путь обрекает избравший его общественный строй – раньше или позже – на уничтожение. И именно эти теоретические соображения – а не просто благие пожелания или добрые намерения – позволяют смотреть в будущее человечества с обоснованным оптимизмом.

2

ПОКА технология приводит окружающую материю в состояние, благоприятное для человеческого существования, до тех пор она оказывается продолжением естественного гомеостаза. Ибо нет принципиальной разницы между органами чувств и инструментами исследования или же между мускулами и реакторами[269]. Первые черпают из среды полезную информацию, вторые благодаря управлению потоками этой информации делают возможной энергетическую суверенность по отношению к среде. Однако, единожды пущенная в ход «для удовлетворения потребностей», технология проявляет все большую агрессивность. Казалось бы, между утолением обычного голода и голода сексуального нет существенной разницы, так как в обоих случаях речь идет о своеобразном биологическом удовлетворении. Технология, которая давно уже вторглась в сферу межчеловеческих отношений (например, в область производства и распределения благ и т. д.), делает следующий шаг, проникая во все более интимные сферы нашего существования, – с весьма тревожными последствиями. Новая ситуация не является следствием еще одного «отклонения» нашего вида, но представляет собой результат «эксцентричности», то есть нецентральности, положения человека в Природе. До нее бы не дошло, следи за нашими судьбами какое-нибудь Благое Провидение. Еще раз оказывается, что очередность, в которой мы овладеваем последовательными сегментами власти над Природой (а также над нашими желаниями), – очередность, никем продуманно не запланированная, – может таить в себе ловушки антиномий. «Правильной» в указанном смысле была бы такая очередность производимых действий, которой сопутствовало бы не только понимание того, что мы делаем сейчас, но и того, какие отдаленные последствия повлечет за собой вторжение «рационализирующей технологии». Из двух третей человечества, то есть из двух миллиардов систематически недоедающих людей, ежегодно умирает от истощения около 40 миллионов человек. Одновременно в других местах оказываются необходимыми специальные технические средства для сбора и уничтожения тары, в которой организована доставка на рынок материальных благ. Однако точка зрения, что бедным живется скверно, а богатым – прекрасно, упрощает картину. В действительности и тут и там дело обстоит неважно, хотя последствия изобилия и нехватки имеют мало общих черт.

С надлежащей серьезностью мы относимся, однако, лишь к угрозе нехваток, тогда как угрозой противоположного знака склонны пренебрегать, делая ее разве что предметом насмешек. Это и понятно, вид наш сформирован эволюцией в обстановке беспрестанной борьбы за удовлетворение элементарных потребностей, ибо таково естественное состояние всех «неприрученных» форм жизни в природе. Напротив, ситуация, когда голод и жажда слишком легко утолимы, представляет собой в нашей истории подлинное новшество и до недавнего времени принималась за положение, которого следует добиваться без всяких оговорок. Постепенно, однако, мы убеждаемся, что чрезмерное удовлетворение потребностей влияет по-разному, но чаще всего вредно на общественную роль ценностей, составляющих мотивационный остов человеческого поведения.

Вредность осуществляемого технологией удовлетворения потребностей бывает порой очевидна. Так, например, диэтиламил лизергиновой кислоты (ДЛК)[270] – это вещество, несколько микрограммов которого вызывают субъективное ощущение совершенства, не сравнимого ни с чем чуть ли не мистического «всеисполнения». Человек – существо, способное к предвосхищению; он биологически сформировался с уклоном в грядущее, его настоящее всегда устремлено в будущее, и без надежд, ожиданий, стремлений оно не имеет для него никакого смысла. ДЛК уничтожает совокупность личных предвосхищений и так усиливает ощущение переживаемого момента бытия, что настоящее начинает доминировать как состояние, при котором все то, что вне его, кажется не имеющим значения, настоящее становится как бы вершиной, которая наконец достигнута. Интересно сравнить это с действием ДЛК на членистоногих. Так, паук под влиянием ДЛК продолжает плести свою сеть, но с большим геометрическим совершенством, чем нормальный паук, поскольку препарат и его отсекает от внешних раздражителей, но не разрушает раз и навсегда установленный наследственным программированием инстинктивный ход действий, который лишь проявляется в наиболее «чистом» виде. Человек под влиянием ДЛК теряет всякую способность к реальному действию, поскольку его мотивирующие механизмы не врожденные, они сформированы инъекциями культуры и гораздо легче поддаются разладу и отключению от реальности. Вред такого состояния очевиден: он ведет к разрыву всяких связующих звеньев с другими людьми, хотя субъективно это состояние может казаться ценным, носящим даже характер откровения. Поскольку общество, состоящее из индивидуумов, подвергающихся систематическому воздействию ДЛК, не могло бы существовать, этот препарат, ставший общественной угрозой (особенно в США, где его употребляют миллионы молодых людей), был признан наркотиком (каковым он не является), а его распространение запрещено под страхом наказания[271].

Почти в это же самое время в США были введены противозачаточные средства, принимаемые внутрь, причем имеются уже и действующие «задним числом»: если их принять даже через семь дней после сношения, они препятствуют имплантации оплодотворенного яйца в матке. Эти средства, употребляемые массово, не приносят никакого телесного вреда, и prima facie непонятно, зачем кто-либо стал бы выступать против рационализации, радикально отделяющей размножение от наслаждения, скрепленного с ним эволюцией. И это представляется тем более убедительным, что с точки зрения роста населения Земли эти препараты появились в самый подходящий момент. Средства, употреблявшиеся до сих пор, требовали механических манипуляций, были неэстетичны и ненадежны, в то время как таблетку можно проглотить как витаминный шарик, более того – сделать это post coitum[272], а это имеет немалое психологическое значение (женщина до встречи с мужчиной может даже самой себе не признаться в возможности сексуального контакта). Таким образом, оба пола приобретают даже биологическое равноправие, поскольку оба в равной мере избавлены от всяких последствий связи, которая, высвобождаясь из-под старых пуританских запретов, становится чем-то вроде особо приятной гимнастики – ибо чем же еще она может стать?

«Рационализирующее» действие технологии имеет, однако, в обоих представленных случаях общие отрицательные черты. Химически гарантированная бесплодность соития способствует ослаблению связей между половыми партнерами и в этом подобна действию ДЛК, разрывающей – уже решительно – все связи личности с другими людьми. Дело не в сексе и не в достигнутом химическим путем состоянии «вкушения абсолюта», а в методе технологического вторжения, которое организует немедленное удовлетворение желаний, производя чисто локальное действие. Однако такие действия могут иметь весьма нелокальные последствия. Известно, например, что применение средств против насекомых, уничтожая отдельных вредителей, косвенно сдвигает с основания всю экологическую пирамиду видов данной местности. Средства против насекомых выводят из состояния динамического равновесия экологическую иерархию, то есть материальную систему. Средства же, удовлетворяющие желания или влечения, могут вывести из состояния равновесия аксиологическую систему общества. Упростить – путем «обеспложивания» – половой акт означает то же самое, что и способствовать (косвенно) признанию лишними различных трудно учитываемых эротических традиций, ибо такой процесс подрывает своими результатами серьезность любовных отношений. С половой близости срывается покрывало исторически напластованных ценностей. Этого не произошло бы, если бы эти ценности слились у всех людей с их внутренним «я», чего мы не наблюдаем. Так называемые эротические традиции в своих конкретных проявлениях культурно обусловлены, так же как и сложные, порой трудные и даже болезненные церемонии посвящения в первобытных обществах. Проще всего признать эти церемонии заслуживающими устранения в силу их иррациональности. Но такую точку зрения не возьмет под защиту и прагматик, потому что все относящиеся к культуре действия и вправду «не являются необходимыми», но лишь в том смысле, что их роль в других культурах выполняют иные церемонии или ритуалы. На пути обретения зрелости (групповой, семейной, профессиональной, половой) общество создало системы препятствий, которые личность обязана преодолеть и которые являются не просто «излишними затруднениями». Уничтожая их, мы одновременно ликвидируем определенные мотивы поведения. Форсирование таких «улучшений», таких «рационализации» может вызвать «аксиологический коллапс», то есть спад системы ценностей, и тем самым необратимо нарушить общественное равновесие[273].

Мы не утверждаем, будто противозачаточная фармакология может уничтожить чувственную любовь и привести ко всеобщему промискуитету. Мы лишь считаем, что это фактор, который придает «сексуальным ситуациям без любви» статистически большую вероятность. Интенсивность, с которой «упрощающие дело» технические средства подрывают ценности, имеет положительную корреляцию с их эффективностью. Наукой, например, можно овладеть путем длительной напряженной учебы – лишней ее сделает «информационная пилюля», которая снабдит человека комплектом соответствующих знаний. Такой техники «дарового» учения пока еще нет, однако она представляется – хотя бы частично – осуществимой. Но труды учения нужны не только для того, чтобы добыть известный информационный капитал. Они играют и другую роль, не зависящую от природы этого капитала – они пробуждают страсть к соревнованию, учат преодолевать препятствия, укрепляют «сопротивление стрессам» и таким образом формируют структуру личности. «Информационная пилюля», уничтожая круг явлений, сопутствующих учению, может, таким образом, изуродовать психическое развитие человека. Немедленные успехи, даваемые подобными улучшениями, заслоняютпоследующий вред, которым они оплачиваются. Чем богаче общество, тем более явно вступает оно на этот путь. Кто знает, не начнут ли когда-нибудь вводить в жизнь «синтетические затруднения» для того, чтобы они вернули ценность достижению целей, которое чрезмерно облегчено[274]. Но такое спасительное вмешательство отягчено антиномиями: можно заниматься – под административным давлением – физической гимнастикой, которая будет укреплять тело, но аналогичной «духовной гимнастикой» не удастся укрепить личность, потому что одно дело – гимнастика, имеющая явно служебную роль, и совсем другое дело – относительность (или же условность) обычаев. Так, скажем, отступление обоих полов с позиций уже достигнутого максимального упрощения сексуальных связей было бы почти невозможным. Как же вернуть этим связям – лишенным ореола романтики, интимной серьезности, ответственности – все эти качества, коль скоро настоящие чувства не поддаются ни административным постановлениям, ни личному обдумыванию? Самое большее – можно было бы приучить оба пола к актерству, то есть симуляции, совершенно расходящейся с тем, чего они на самом деле желают. Не будем говорить уже о том, что план образования некоего «Министерства Всеобщих Затруднений» неотразимо смешон. Дело в том, что атрофия ценностей, начало которой положено технологией, имеет характер необратимого процесса. Тем временем технология начинает наступление на новых фронтах нашей структурной организации, и неведомо, как укреплять наши тела против ее осады и стоит ли это вообще делать, ибо подступающий враг является самым доброжелательным из наших союзников. Если идеал совершенства находится там, где все максимально облегчено, то, хотя философ Панглосс, быть может, и не был прав двести лет назад, мы в настоящее время со скоростью пушечного снаряда приближаемся к лучшему из миров. В «аптеке» этого мира можно будет получить знания без учения, мистические состояния без веры и наслаждения без угрызения совести. Да и против «чистого разума», если он все еще будет докучать, определенно найдется средство.

Такие действия – обмен ценностей на выгоды – это современная форма хищнического хозяйничанья. Трудно противиться введению противозачаточных средств, так как отчаянная ситуация требует отчаянных средств. Но тогда их надо хотя бы называть настоящим именем. Технология не может заменить аксиологический хребет цивилизации[275]. В современном мире ни обычаи, ни ходовые нормы морали не в силах противиться натиску технологии. И дело может дойти до притормаживания этого натиска (как в случае с ДЛК), лишь если результаты инструментального новшества входят в решительный конфликт с установленными законами. Если же ситуация такого фронтального столкновения заменена обходным маневром технологии, общество и его правовые нормы оказываются практически бессильными. Спохватываться задним числом, как правило, бесполезно: если техническое средство единожды широко распространилось, задержать его невозможно – слишком оно вездесуще. Поэтому на практике прибегают к незначительным – и явно бесплановым – отступлениям в сфере этики (не знаю, исследовал ли кто-нибудь, например, социально-этические аспекты высвобождения атомной энергии).

Диахроническое и синхроническое сравнительное изучение этик показывает, что системы их представляют собой «древа» неодинаково разветвленных ценностей, выводимых из одного и того же зародыша, которым является принцип сотрудничества. В зависимости от цели исследования в «этическом древе» можно либо раскрыть ценности различных категорий, либо же признать, что разницу между ценностями вызывает лишь различное их положение в иерархии древа (то есть отношение взаимного подчинения отдельных ценностей), причем ценности, имеющие приоритет, могут в определенных позициях понижать другие до нуля. Первый подход скорее статичен и синхроничен, второй – динамичен, диахроничен, а следовательно, и эволюционен или же только трансформативен, поскольку так называемые «этические древа» в ходе времени подвергаются своеобразным превращениям. Темп этих превращений раньше имел характер «органично» постепенный и хотя не абсолютную, но несомненную автономность. Ускорение техноэволюции в ее «улучшающих» формах нарушает эту автономность и эволюционный темп. Быть может, вся проблема заключается в том, как заменить неконтролируемые возмущения регулированием с обратной связью, с тем чтобы аксиологическая динамика не поддавалась пассивно вторжениям технологии, вторжениям, которые достигнутым совершенством инструментальных действий диктуют «рыночный курс» нравственности. Результатом здесь является дрейф ценностей в потоке начатых технологией общественных пертурбаций. Эту проблематику можно переложить на язык «теории причинных сетей», поскольку речь идет о характеристике обратных связей внутри общественной структуры, снабженных предпочтениями-ценностями. Длина путей, по которым бегут команды управления от «аксиологического ядра» цивилизации к ее «технологическому источнику», должна быть сокращена, эффективность же этих распоряжений – усилена. Задача трудна для моделирования, так как «параметры слияния с внутренним „я“ этических предписаний еще нужно суметь формализовать. При этом неизвестно, правильно ли приравнять степень упомянутого „слияния“ к сохранности этических норм, которая остается после устранения чисто внешних влияний, вызывающих применение этих норм. Кибернетика уже исследует избранные проблемы этики, но не делает этого в сложных социотехнических контекстах. Между тем это одна из ее наиболее срочных задач. Удивительно, что вопросам, от которых в такой мере зависит наше будущее, те, кто исследуют этику, не уделяют до сих пор необходимого внимания.

3

ЗАКЛЮЧЕНИЕ книги – это в некоторой степени подведение ее итогов. Поэтому, может быть, стоит в последний раз задуматься над той торопливостью, с которой я переложил на мертвые плечи несуществующих машин ответственность за будущий «Гнозис» нашего вида. Кое-кто мог бы спросить: не явилось ли это результатом некоего крушения надежд, не вполне автором осознанного и возникшего потому, что из-за ограниченности исторической эпохи и своего собственного времени автор не смог проникнуть в глубины науки со всеми ее перспективами и потому выдумал (а вернее, слегка модернизировал) вариант пресловутой «Ars Magna», которую уже давненько, еще в 1300 году, предложил хитроумный Луллий и которую несколько веков спустя Свифт по заслугам высмеял в «Путешествиях Гулливера».

Оставив в стороне вопрос о моей некомпетентности, я хочу сказать следующее. Эта книга тем отличается от чистых фантазий, что ищет для гипотез наиболее надежной опоры, причем за самое прочное принимает то, что существует реально. Отсюда постоянные ссылки в ней на Природу, поскольку под этим адресом функционируют как «самодействующие апсихические сущности», так и «мыслительные устройства» в виде хромосомных корней и мозговой кроны великого древа Эволюции. Поэтому стоит поразмыслить, сумеем ли мы подражать эволюции. Что же касается принципиальной возможности этого, то она не подлежит обсуждению, поскольку все эти «устройства» существуют и, как известно, не так уж плохо выдержали опытную проверку на протяжении миллиардов лет.

Остается вопрос, почему я отдал первенство «хромосомной» модели неразумного действия, а не «мозговой» – разумной. Это решение опиралось на чисто конструкторские, материало-информационные предпосылки, поскольку в смысле емкости, пропускной способности, степени миниатюризации, экономии материалов, надежности, производительности, стабильности, скорости и, наконец, универсальности хромосомные системы превышают мозговые, одерживая верх над ними в конкуренции во всех вышеперечисленных смыслах. Кроме того, они лишены – в языковом аспекте – каких бы то ни было формальных ограничений, а в ходе их материального действия нигде не появляются затруднительные вопросы семантического или мыслительного характера. Мы знаем, наконец, что непосредственное сопоставление между собой на молекулярном уровне генотипных агрегатов, имеющее целью обеспечить оптимальность результатов их материального действия по отношению к состоянию среды, вполне возможно: об этом свидетельствует любой акт оплодотворения. Оплодотворение есть принятие «молекулярного решения», происходящее при сопоставлении двух частично альтернативных «гипотез» о будущем образе организма. Носителями этих противоположных гипотез являются гаметы обоих родителей. Возможность подобной рекомбинации элементов материального предсказания не вытекает из наложения на онтогенетические процессы каких-то других, по отношению к ним внешних, процессов, а встроена в самую структуру хромосом. К тому же генотипы исключительно и полностью посвящены столь ценному для науки делу предсказания. Всех этих конструктивных качеств лишен мозг. Два мозга в отличие от хромосом не могут непосредственно сопоставить друг с другом весь свой информационный запас. Ибо это структуры в большей мере «окончательно замкнутые», чем генотипные. Значительная же их часть, в высшей степени сложная, навсегда связанная задачами системного управления, «предсказательной работы» выполнять не может. Конечно, мозг представляется как бы образцом, или прототипом, который уже «готов», «опробован», который следовало бы «просто» повторить, быть может с избирательным усилением, чтобы в своей синтетической версии он был индуктором теориетворчества. Вместе с тем хорошо было бы запрячь в него столь специализированные структуры, как хромосомные. Однако все это будет не только чрезвычайно трудно – это может оказаться в конце концов невозможным. Зато эффективность «наследственных устройств», измеряемая количеством битов в единицу времени на атом носителя, оказывается такого порядка, что стоит – и не одному даже поколению – попробовать. Какой же технолог устоит перед таким искушением? Из двадцати аминокислотных букв Природа построила язык «в чистом виде», на котором выражаются – при ничтожной перестановке нуклеотидных слогов – фаги, вирусы, бактерии, а также тиранозавры, термиты, колибри, леса и народы, если только в распоряжении имеется достаточно времени. Этот язык, столь атеоретичный, предвосхищает не только условия на дне океанов и на горных высотах, но и квантовую природу света, термодинамику, электрохимию, эхолокацию, гидростатику и бог весть что еще, чего мы пока не знаем! Он делает все это лишь «практически», поскольку, все создавая, ничего не понимает. Но насколько его неразумность производительнее нашей мудрости! Он делает это ненадежно, он – расточительный владетель синтетических утверждений о свойствах мира, так как знает его статистическую природу и действует в соответствии с ней. Он не обращает внимания на единичные утверждения – для него имеет вес лишь совокупность высказываний, сделанных за миллиарды лет. Действительно, стоит научиться такому языку – языку, который создает философов, в то время как наш язык – только философию.


Краков, август 1966 г.

Примечания

I. ИНТЕРЕСНЫЕ результаты могла бы дать попытка изобразить схематическое древо технологической эволюции[276]. Своим общим видом оно, конечно, походило бы на такое же древо биоэволюции (то есть имело бы вначале единый ствол, который в более поздние эпохи все сильнее разветвлялся бы). Трудность, однако, состоит в том, что фактический прирост знания в технике (в отличие от биологии) является продуктом межвидовой гибридизации. Потомство здесь могут давать сколь угодно далекие друг от друга виды человеческой деятельности (так возникает «помесь» кибернетики с медициной, математики с биологией и т. п.). (Между тем биологические виды, достаточно дифференцированные, не могут давать плодовитых гибридов.) В результате темп технической эволюции непрерывно убыстряется и его ускорение значительно превосходит ускорение биоэволюции. К тому же дальний прогноз в области техноэволюции затрудняют неожиданные, внезапные повороты, которые совершенно непредсказуемы (нельзя было предвидеть возникновение кибернетики, пока она не возникла). Число вновь возникающих с ходом времени «технологических видов» определяется общим числом видов, уже существующих, чего нельзя сказать о биоэволюции.

Точно так же внезапные повороты техноэволюции нельзя сопоставлять с биологическими мутациями ибо эти первые гораздо важнее. Так, например, в настоящее время физика возлагает большие надежды на исследование нейтрино. Эти частицы известны уже достаточно давно, но лишь теперь исследователи начинают понимать всеобщий характер их влияния на различные процессы в Космосе (например, на возникновение звезд), а также роль, зачастую решающую, которую нейтрино играют в этих процессах.

Некоторые типы звезд, выходящих из состояния равновесия, могут обладать нейтринной эмиссией, во много раз превышающей их полную эмиссию в области видимого спектра[277]. Это не относится к стационарным звездам типа Солнца (нейтринная эмиссия которого, обусловленная бета-распадом, значительно меньше энергии, выделяемой в виде светового излучения). Однако астрономия возлагает сейчас особые надежды именно на исследование сверхновых; их роль в общем развитии Космоса, в образовании элементов, особенно тяжелых, а также в генезисе жизни представляется исключительной. Возможно поэтому, что нейтринная астрономия, не пользующаяся радиационными приборами (такими, как зеркальный телескоп или рефлектор), займет, хотя бы частично, место прежней оптической астрономии. Другим конкурентом этой последней является радиоастрономия.

Проблема нейтрино, по-видимому, таит в себе и много других загадок; быть может, исследования в этой области приведут к открытию ранее неизвестных источников энергии. Это было бы связано с реакциями, которые идут с выделением больших энергий, что характерно для превращения пары электрон – позитрон в пару нейтрино – антинейтрино и для так называемого нейтринного тормозного излучения.

Образ Космоса как целого может претерпеть радикальные изменения: если количество нейтринных частиц и в самом деле столь велико, как думают сейчас некоторые исследователи, то эволюция Вселенной обусловлена не рассеянными в пространстве островами галактик, а (в первую очередь) равномерно заполняющим это пространство нейтринным газом.

Все эти проблемы очень привлекательны, но в той же степени и дискуссионны. На их примере весьма отчетливо видна вся непредсказуемость развития науки и вся ошибочность мнения, будто мы уже наверняка знаем все фундаментальные законы, относящиеся к природе Вселенной, и будто дальнейшие открытия лишь пополнят эту в основных чертах уже верную картину. Нынешняя ситуация представляется скорее в следующем виде: в ряде областей технологии мы располагаем подробными и довольно надежными знаниями, однако это касается прикладных областей технологии, образующих материальный фундамент земной цивилизации, в то же время о природе микро– и макрокосмоса, о перспективах возникновения новых технологий, о космогонии и планетогонии мы знаем теперь, по-видимому, даже меньше, чем несколько десятков лет назад. Это происходит по той причине, что в настоящее время в упомянутых областях конкурируют различные, зачастую диаметрально противоположные друг другу гипотезы и теории (например, гипотезы об увеличении Земли, о роли сверхновых в создании планет и элементов, о типах сверхновых и т. д[278].).

Этот итог развития науки лишь кажется парадоксальным, ибо в понятие невежества можно вкладывать двоякий смысл. Эти два понимания довольно далеки друг от друга. Во-первых, говоря о невежестве, можно подразумевать не только всю совокупность неизвестных фактов, но еще и то, что о самом существовании неизвестных фактов нет ни малейшего представления. (Неандерталец ничего не знал о природе электронов, но вдобавок даже и не помышлял о возможности их существования.) Это, так сказать, «тотальное» невежество. Во-вторых, невежество может означать, что наличие проблемы осознано, однако нет знаний для того, чтобы эту проблему решить.

Прогресс как раз и уменьшает невежество первого типа, «тотальное», зато увеличивает неведение второго рода, то есть запас вопросов, на которые нет ответа. Это последнее утверждение относится не только к сфере человеческой деятельности, то есть не является оценкой одной лишь теоретико-познавательной практики человека. Несомненно, оно в какой-то мере приложимо также и ко Вселенной (ибо рост числа вопросов по мере возрастания знаний может означать лишь, что Вселенная обладает некоторой специфической структурой).

На сегодняшнем этапе развития мы склонны считать имманентной чертой Всего Сущего эдакую его «неограниченную продолжимость», эдакий его «инфинитезимально-лабиринтный» характер. Однако принять это допущение как эвристический тезис, относящийся к бытию, довольно рискованно. Слишком уж коротко историческое развитие человека, чтобы подобные тезисы можно было высказывать в качестве «абсолютных истин». Быть может, познание очень большого числа фактов и связей между ними приведет к своеобразным «высям познания», после чего число вопросов, не имеющих ответа, начнет уменьшаться (в противоположность тому, что до этого момента оно беспрерывно увеличивалось). Собственно, нет никакой практической разницы между киинтильоном и бесконечностью для человека, который умеет считать лишь до ста. Так вот, человек как исследователь Вселенной и является, скорее всего, существом, только-только научившимся производить арифметические действия, но отнюдь не математиком, который свободно играет с бесконечностью. Добавим еще, что «окончательную» формулу строения Космоса (если таковая существует) можно познать, дойдя до «гносеологической кульминации», как мы об этом только что говорили.

Постоянный и непрерывный приток вопросов, напротив, не предопределяет решения этой проблемы, ибо может оказаться, что лишь цивилизации, насчитывающие более чем, скажем, сто миллионов лет непрерывного развития, достигают «высей познания». И по этой причине всякие допущения на сей предмет, высказанные в более раннюю эпоху, безосновательны...


II. Лотерейно-статистический подход к проблемам техногенеза находится в согласии с установившейся ныне модой применять теорию игр (созданную в ее основах Джоном фон Нейманом) к различным общественным проблемам. Впрочем, я и сам несколько раз обращался в этой книге к подобным моделям.

Другое дело, что реальная сложность проблемы не позволяет замкнуться в вероятностных схемах. Как я упоминал на стр. 394, там, где имеются системы с высокой степенью организации, даже весьма малые структурные изменения могут вызвать значительный эффект. Сюда к тому же присоединяется вопрос об «усилении». Можно говорить как о «пространственном усилении» (по образцу, например, рычага, который, «усиливая» малое перемещение, делает его большим), так и об «усилении во времени», пример которого дает, скажем, эмбриональное развитие. До сегодняшнего дня не существует ничего похожего на топологическую социологию, которая изучала бы связь действий личности с общественной структурой, понимаемой топологически. Некоторые из этих структур и могут проявлять эффект «усиления», иначе говоря, благоприятствовать распространению в обществе поступка или мысли отдельной личности, причем этот процесс может иногда обретать даже характер лавины (явлениями подобного рода, которые наблюдаются в очень сложных системах, таких, как общество или мозг, а в случае этого последнего – в виде, например, эпилепсии, кибернетика лишь начинает интересоваться). Напротив, в других структурах индивидуальные действия могут «затухать». Я коснулся этой проблемы в моих «Диалогах».

Разумеется, свобода действий зависит в данной общественной структуре от места, которое в ней занимает индивидуум (у монарха больше степеней свободы, чем у раба). Это различие, пожалуй, тривиально, ибо оно не вносит ничего нового в анализ динамики данного строя: напротив, различные структуры в различной мере поддерживают или гасят индивидуальные начинания (например, исследовательскую мысль). Эта задача лежит, собственно, на стыке социологии, психосоциологии, теории информации и кибернетики. Существенные успехи в этой области пока еще впереди. Вероятностная модель, которую предлагает Леви-Строс, ошибочна, если ее трактовать буквально. Ее ценность состоит в том, что она постулирует введение объективных методов в историю науки и технологии. Раньше в этих областях имел хождение скорее «гуманитарный» способ трактовки тех или иных проблем. Выдержанный в таком стиле, в процессе истории человеческий дух, одерживая победы и терпя поражения, научился наконец читать в великой Книге Природы и т.п.

Леви-Строс безусловно прав, когда он подчеркивает значимость «информационной гибридизации», то есть межкультурного обмена духовными благами. Уединенная культура – это одиночный игрок, склонный обращаться к определенной стратегии.

Стратегия обогащается (то есть происходит обмен опытом) только при возникновении коалиции, объединяющей различные культуры. Это значительно увеличивает шансы на «технологический выигрыш». Процитирую Леви-Строса: «Шансы на то, что культура соберет в единое целое сложный ансамбль различных изобретений, называемый нами цивилизацией, зависят от числа и разнообразия культур, с которыми чаще всего невольно рассматриваемая культура сотрудничает в разработке общей стратегии.

Итак, число и разнообразие...»[279]

Но дело как раз в том, что сотрудничество такого рода не всегда возможно. И не всегда культура «замкнута», то есть изолирована вследствие географического положения (как это было, скажем, в случае островной Японии или Индии за стеной Гималаев). Культура может структурно «замкнуться», заблокировав себе полностью и бессознательно какие бы то ни было пути к техническому прогрессу. Конечно, географическое положение играет очень важную роль; особенно важной эта роль была в Европе, где бок о бок возникали культуры разных народов. Они интенсивно влияли друг на друга, как это видно хотя бы из истории войн...

Однако этот элемент случайности не может служить достаточным объяснением. Согласно всеобщему методологическому правилу, статистические закономерности надлежит сводить к детерминированным, если только это возможно; возобновление попыток после первоначальных поражений не является пустой тратой времени (напомню хотя бы тщетные попытки Эйнштейна и его сотрудников «детерминировать» квантовую механику). Ведь может оказаться (хотя это отнюдь не обязательно), что статистическая закономерность является лишь туманным изображением, размытым приближением, а не точным эквивалентом реального явления. Статистика позволяет предсказывать число автомобильных аварий в зависимости от погоды, дня недели и т. п. Однако индивидуальный подход позволяет лучше избегать аварий (потому что каждую отдельно взятую аварию вызывают детерминированные причины: плохая видимость, скверные тормоза, чрезмерная скорость и т. п.).

Существо с Марса, наблюдающее кружение «автомобильной жидкости» с ее «тельцами-автомобилями» по земным автострадам, с легкостью могло бы счесть это явление чисто статистическим. Тот случай, когда мистер Смит, который ежедневно ездит в автомобиле на работу, однажды повернул назад с полдороги, это существо сочло бы за «индетерминированный» феномен. На самом деле он возвратился, потому что забыл дома портфель. Это был «скрытый параметр» явления. Кто-то другой не доехал до цели, поскольку вспомнил о важной встрече или заметил, что двигатель перегревается.

Таким образом, различные чисто детерминированные факторы могут в сумме давать картину некоего усредненного поведения огромной массы элементарных объектов, однородной лишь внешне. Существо с Марса могло бы посоветовать земным инженерам расширить дороги, что облегчило бы «циркуляцию» «автомобильной жидкости» и уменьшило бы число аварий.

Как видно отсюда, и статистический обзор позволяет выдвинуть реально полезные предложения. Однако лишь учет «скрытых параметров» принес бы радикальное улучшение. Нужно посоветовать Смиту всегда оставлять портфель в машине, второму водителю – записывать важные встречи в блокнот, третьему – проходить вовремя технический осмотр и т. п. Тайна устойчивого процента автомобилей, не доезжающих до цели, исчезнет, если выявить скрытые параметры. Точно так же таинственность изменчивых культуротворческих стратегий человечества может рассеяться при подробном топологическом или теоретико-информационном исследовании их функционирования. Как очень метко заметил советский математик и кибернетик И.М. Гельфанд, существенные и несущественные параметры можно обнаружить даже в очень сложных явлениях. А сколь часто продолжают исследования, выявляя все новые и новые несущественные параметры! Такой характер носят, например, исследования корреляции между циклами солнечной активности и циклами экономического «процветания». Этим занимается, например, Хантингтон[280].

Дело не в том, что подобной корреляции нет; она действительно обнаружена; суть в том, что таких корреляций слишком много[281].

Хантинггон в своей, книге приводит их в таком количестве, что проблема двигателей прогресса тонет в корреляционном океане. Пренебрегать подобными связями, то есть пренебрегать несущественными переменными, по меньшей мере столь же важно, как и исследовать существенные. Заранее, конечно, неизвестно, какие из переменных существенны, а какие – нет. Но именно динамический и топологический подход позволяет отказаться от аналитического метода, который тут непригоден.


III. Наши заключении о правдоподобных типах развития цивилизации в Космосе, основанные на ненаблюдаемости сигналов и астроинженерных явлений, могут, естественно, напомнить известное умозаключение о том, что в древнем Вавилоне существовал беспроволочный телеграф. (Коль скоро археологи не нашли в раскопках проволоки, значит, в Вавилоне пользовались радиосвязью.) Подобный упрек можно парировать следующими соображениями. Экспоненциальный рост цивилизации, как мы будем еще говорить об этом в примечании VI, невозможен на протяжении долгого времени. Гипотеза об аннигиляции после короткого, длящегося несколько тысяч лет, технологического развития, основана на абсурдном детерминизме (на предположении, что быстро погибнуть должна каждая цивилизация, ибо если бы погибало лишь 99,999 процента цивилизаций, то остающейся доли процента было бы достаточно для того, чтобы за короткое время, исчисляемое тысячами веков, цивилизации охватили бы своей экспансией целые галактики).

Остается поэтому лишь третья гипотеза – гипотеза об исключительной редкости психозоя (один, самое большое два-три на целую галактику). Она противоречит основному космогоническому постулату (об однородности условий во всем Космосе) и вытекающему из него выводу, что Земля, Солнце и, наконец, мы сами – все это – с очень большой вероятностью – весьма заурядные и, значит, сравнительно частые явления.

Поэтому наиболее правдоподобной выглядит гипотеза, согласно которой цивилизация «отгораживается» от Космоса, с тем чтобы ее деятельность была малозаметной в астрономических масштабах.

Именно эта концепция была положена в основу при написании данной книги.


IV. Все обсуждаемые гипотезы основаны на модели Космоса, принятой И.С. Шкловским, то есть на модели «пульсирующей» Вселенной. После фазы «красного» разбегания галактик в этой Вселенной наступает их «голубое» концентрирование. Отдельный «такт» такого «космического двигателя» длится около 20 миллиардов лет[282].

Существуют и другие космогонические модели, например модель Литтлтона, удовлетворяющая «абсолютному космогоническому принципу». Согласно этому принципу, наблюдаемое состояние Вселенной всегда будет таким же, то есть наблюдатель всегда будет видеть ту же картину разбегания галактик, какую видим мы. Можно указать на ряд трудностей астрофизического характера, с которыми сталкивается эта модель, не говоря уж о том, что она предполагает создание материи из ничего (один раз за сто миллионов лет в объеме, равном объему комнаты, возникает один атом водорода). При обсуждении космогонических моделей, как правило, биологические аргументы не используются, однако надо заметить, что предположение о бесконечно старом и неизменном Космосе приводит к дополнительному парадоксу. Ибо если Космос существует в состоянии, близком к нынешнему, уже бесконечно долго, то цивилизации должны были возникнуть в нем в бесконечном числе. Сколь жесткими и устрашающими ни были бы ограничения длительности отдельных таких цивилизаций, допустив, что произвольно малая доля их достигает астроинженерного уровня и делает существование разумных существ независимым от времени жизни материнской звезды, мы придем к заключению, что в Космосе в настоящее время должно существовать бесконечно большее число цивилизаций (ибо любая доля бесконечности сама является бесконечностью).

Стало быть, и этот парадокс косвенно склоняет нас к гипотезе о переменности состояний Космоса во времени. Упомянем вскользь, что биогенез не обязан возникать исключительно в планетных системах с центральной звездой в качестве источника энергии. Имеется, как обратил на это внимание Харлоу Шепли («The American Scolar», 1962, № 3), главный переход от звезд к планетам, существуют как очень малые звезды, так и очень большие планеты, к тому же весьма правдоподобно, что в Космосе много «промежуточных» тел, то есть старых, небольших звезд, которые обладают твердой поверхностью (корой) и подогреваются теплом своего медленно остывающего ядра. На подобных телах, как допускает Шепли, также могут возникать различные формы гомеостаза, то есть жизни. Эта жизнь была бы отличной от форм жизни на планетах в связи с рядом существенных различий в физических условиях: масса подобной «звездопланеты», как правило, значительна по сравнению с земной (иначе она слишком быстро остыла бы), к тому же у «звездопланеты» нет ее Солнца, то есть она является уединенным телом, погруженным в вечную темноту, и, значит, у возникающих на ней форм жизни, скорее всего, не сформировалось бы чувство зрения[283].

Мы не уделили места обсуждению этой вполне правдоподобной гипотезы, поскольку пересмотр всех возможных форм возникновения жизни и цивилизаций не входил в нашу задачу. Мы рассматривали лишь те, эволюция которых, по всей видимости, напоминает земную, и апеллировали к Космосу как к инстанции, которая должна вынести решение о возможных путях развития нашей собственной цивилизации.


V. Одним из следствий теории октуплетов, вносящей порядок в прежний хаос элементарных частиц, служит постулат о существовании особых частиц, которые Гел Манн назвал кварками (quark – ничего не значащее слово, придуманное Дж. Джойсом, оно встречается в его романе «Поминки по Финнегану»).

Согласно теории октуплетов, все элементарные частицы слагаются из кварков – частиц значительно более тяжелых, чем протон, и обладающих в связанном состоянии огромным дефектом массы. Несмотря на интенсивные поиски, до сих пор не удалось обнаружить гипотетические кварки в свободном состоянии. Некоторые исследователи склоняются к мысли, что кварки – всего лишь полезная математическая фикция[284].


VI. Проблемы, связанные с экспоненциальным ростом, предрешают будущее развитие цивилизации в значительно большей мере, чем обычно принято думать. Возможен экспоненциальный рост количества разумных существ, равно как и информации (научно-технической). Экспоненциальный рост информации и энергетики может происходить при относительной стабилизации численности живых существ. По-видимому, любая цивилизация стремится максимизировать темп прироста научно-технической информации, а вероятно, и доступных источников энергии. Попросту отсутствуют какие-либо мыслимые причины, которые могли бы устранить мотивы подобного поведения. Цивилизация, вступающая в фазу астронавтики, становится чудовищно «прожорливой» в потреблении энергии, поскольку галактические полеты (за пределы собственной планетной системы) требуют таких количеств энергии, которые уже сравнимы с долями мощности центрального светила, если цивилизация стремится достигнуть тех релятивистских эффектов, вызванных приближением к скорости света, которые делают возможным полет в обе стороны (планета – звезда – планета) за время, сравнимое с временем жизни одного поколения (то есть с временем жизни экипажа корабля). Следовательно, даже при ограничении численности людей, живущих на планете, энергетические потребности цивилизации должны стремительно возрастать.

Что же касается количества получаемой информации, то даже преодоление информационного барьера не создает той свободы в популяционной динамике, которая была бы желательна. Многие специалисты уже сегодня отмечают грядущие вредные последствия чрезмерной демографической экспансии (то есть прироста живых существ). Они отмечают прежде всего трудности, возникающие из-за необходимости продовольственного и материального обеспечения (одежда, жилища, транспорт и т. п.) экспоненциально растущего населения планеты. Напротив, проблемы культурного и социального развития экспоненциально растущей цивилизации, насколько мне известно, не были никем детально проанализированы. Между тем в далекой перспективе они могут послужить фактором, определяющим необходимость торможения естественного прироста, даже если бы удалось посредством совершенствования технологии обеспечить жилье и пропитание многим миллиардам людей.

Типичным в этом отношении является пример Дайсона, астрофизика, который высказал мысль о создании «сферы Дайсона», то есть полой сферы, построенной из материала больших планет и отдаленной от Солнца на одну астрономическую единицу. Он считает, что объективные причины (прежде всего рост численности населения) понуждают каждую цивилизацию уже по прошествии нескольких тысяч лет существования окружить свое солнце такой тонкостенной полой сферой. Это позволяет поглощать всю энергию солнечного излучения и создает огромное пространство для расселения существ этой цивилизации. Поскольку внутренняя поверхность такой сферы, обращенная к Солнцу, примерно в миллиард раз больше поверхности Земли, на ней могло бы соответственно разместиться в миллиард раз больше людей, чем это возможно на Земле. Следовательно, внутри «сферы Дайсона» может жить около 3–8 квадрильонов людей сразу.

Дайсон так убежден в неизбежности создания «околосолнечных сфер», что предлагает начать поиск их в Космосе. Такая сфера должна восприниматься как место с постоянной радиацией, отвечающей температуре приблизительно 300 градусов по абсолютной шкале (в предположении, что сфера превращает лучистую энергию своего солнца в различные виды энергии, необходимые для промышленных целей и уходящие в конце концов из сферы в виде теплового излучения).

Это один из наиболее поразительных примеров «ортоэволюционного» рассуждения, какие мне известны. Действительно, Дайсон, рассчитав количество вещества, содержащегося во всех планетах нашей системы, излучательную способность Солнца и т.п., пришел к выводу, что подобное астроинженерное сооружение вполне осуществимо (поскольку количества вещества достаточно для построения указанной сферы, и таким образом удается использовать всю мощность солнечного излучения). Да, это наверняка было бы возможно. Однако в подобных рассуждениях молчаливо предполагается, что, во-первых, рост численности живущих до миллиардов миллиардов желателен, а во-вторых, что он возможен в социально-культурном смысле (мы допускаем, что технически проект осуществим). Биоэволюция наделила все живые существа, в том числе и разумные, тенденцией к размножению с показателями прироста, превышающими смертность. Однако из того, что люди могут размножаться по экспоненте, вовсе не вытекает, что им следует это делать.

Необходимо заметить, что и сфера Дайсона не обеспечивает возможности экспоненциального роста на неограниченно долгий срок. Когда количество живущих на ней превысит несколько квадрильонов, возникает необходимость либо затормозить дальнейший рост, либо же искать другие районы космической колонизации (например, в ближайших звездных системах). Следовательно, мы можем прежде всего установить, что сфера Дайсона лишь отдаляет проблему регуляции естественного прироста, но не ликвидирует ее. Затем следует учесть, что каждое общество является самоорганизующейся системой; правда, мы еще ничего не знаем о предельной величине подобных систем, однако не подлежит сомнению, что такие системы не могут расти сколь угодно долгое время. Численно наибольшую систему среди тех, которые мы знаем – человеческий мозг, – образует коллектив примерно из 12 миллиардов элементов (нейронов). Наверно, возможны системы с биллионами элементов, но представляется в высшей степени сомнительным, чтобы могли существовать однородные системы, насчитывающие триллионы таких элементов. Начиная с некоторой границы, должны наступать процессы деления, распада и тем самым социально-культурной дезинтеграции. Речь идет не о наивных попытках ответить на вопрос, что, собственно, будут делать эти триллионы, живущие на внутренней поверхности сферы Дайсона (хотя судьба этих существ представляется достойной сожаления: сама сфера, как показывает оценка количества материала, приходящегося на единицу площади, должна быть довольно тонкой и однородной, а значит, не может быть и речи о каком-либо пейзаже – о горах, лесах, реках и т. п.); мы не собираемся поэтому подыскивать «профессии и занятия» для обитателей сферы. Речь идет о том, что триллионы существ, живущих на ней сообща, не могут иметь единой общей культуры, единой общественно-культурной традиции, которая хоть бы частично походила на что-либо известное нам из человеческой истории. Сфера Дайсона отгораживает от звездного неба; она означает также ликвидацию планет и, стало быть, отказ от существующих на них условий; это – искусственное творение, что-то вроде города, только в биллионы раз увеличенного и окружающего собой центр системы, ее звезду. Простая прикидка показывает, что мало-мальский порядок в пределах этой сферы, обеспечение ее жителей средствами, необходимыми для существования, возможны лишь при условии, что жители будут практически всю жизнь оставаться вблизи места своего рождения.

Эти существа не могли бы путешествовать по чисто физическим причинам (если б на сфере Дайсона существовали «притягательные места», то они привлекли бы не миллионы туристов, как сегодня, а сотни миллиардов). Поскольку с ростом технической цивилизации растет объем технико-механических устройств, приходящихся на одного члена общества, поверхность сферы Дайсона была бы даже не столько городом, сколько фабричным конвейером или же станочным парком, в миллиарды раз превосходящим поверхность Земли. Можно было бы до бесконечности перечислять подобные, мягко говоря, «неудобства» жизни триллионов людей. Таким образом мы доведем до абсурда саму идею прогресса, ибо под прогрессом мы понимаем увеличение индивидуальной свободы, а не ее уменьшение, и уж поистине диковинна эта обретенная «свобода неограниченного размножения» (к тому же, как я указал выше, иллюзорная), на алтарь которой нужно возложить множество других свобод. Цивилизация не означает роста всех возможных свобод. Свобода кулинарии каннибалов, свобода нанесения себе увечий и множество других уже вычеркнутых сегодня из magna charta libertatum (великой хартии вольностей) технологически развивающегося общества. Трудно, собственно, понять, почему свобода размножения должна остаться неприкосновенной, даже если она ведет к полному ограничению передвижений личности, к краху культурных традиций, к отказу, в буквальном смысле слова, от красоты Земли и Неба. Образ же триллионов «сфер Дайсона» как главного пути развития всех вообще разумных существ в Космосе представляется мне не менее чудовищным, чем Хорнерова картина самоликвидации психозоя. И в конце концов, никакая цивилизация с экспоненциальным ростом населения вообще невозможна, ибо в течение пары сотен тысяч лет она заселила бы весь наблюдаемый Космос вплоть до самых отдаленных метагалактических скоплений.

И если сфера Дайсона может лишь отсрочить на пару тысяч лет регулировку рождаемости, то следует заявить, что это воистину ужасающая плата за нежелание делать вовремя то, что диктуется здравым смыслом.

Я привел концепцию Дайсона скорее как курьез, чем как концепцию, которая может вызвать интерес по существу. Сфера Дайсона не может быть построена, как это показал астроном В.Д. Давыдов («Природа», 1963, № 11). Она не осуществима ни как шарообразная полая сфера, ни как система кольцевых поясов, ни в виде двух чаш, поскольку ни в одном из этих вариантов она не является динамически устойчивой конструкцией даже на самое короткое время.


VII. Весьма интересные соображения по поводу «геоцентризма», господствующего в химии, высказывает проф. Ю. Ходакав («Природа», 1963, № 6). Он обращает внимание на условность характеристики элемента, поскольку она выражает лишь отношение данного элемента к другим. Так, например, условным понятием является «горючесть»: мы считаем водород горючим, ибо он горит в атмосфере кислорода. Если бы атмосфера Земли, как атмосферы больших планет, состояла из метана, мы считали бы водород негорючим газом, а кислород – горючим. Аналогично обстоит дело с кислотами и основаниями: при замене воды на другой растворитель вещества, ведущие себя в водной среде как кислоты, становятся основаниями, слабые кислоты становятся сильными и т.п. Даже степень «металличности» элемента, то есть степень проявления им металлических свойств, выражает отношение данного элемента к кислороду. Кислород, как заметил некогда Берцелиус, является осью, вокруг которой вращается вся наша химия. Возникновение той «геоцентрической» химии, которой мы пользуемся, проистекает из наличия на Земле большого количества кислорода. Если бы земная кора состояла из других элементов, а впадины в ней заполняли жидкости, отличные от воды, мы имели бы иную классификацию элементов и их химические свойства оценивали бы совершенно иначе. Напланетах типа Юпитера кислород в роли элемента с отрицательным электрическим зарядом заменяется азотом: на таких планетах кислород в связи с его редкостью не может играть серьезной роли. На таких небесных телах воду заменяет аммиак, возникающий при соединении водорода с азотом, известь – цианамид кальция, кварц – азотистые соединения кремния и алюминия и т.п. Даже и метеорология «азотной» планеты должна быть иной, а вся совокупность этих связей, несомненно, должна коренным образом влиять на процессы самоорганизации (биоэволюции) в подобной среде, вследствие чего могут возникать гипотетические (пока что) безбелковые живые организмы.


VIII. «Простых систем» в действительности нет. Всякая система сложна. Однако на практике этой сложностью можно пренебречь, коль скоро она не влияет на то, что нас интересует[285]. В обыкновеннейших часах, состоящих из циферблата, пружины, волоска, зубчаток, происходят процессы рекристаллизации, усталости материала, коррозии, протекания электрических зарядов, расширения или сокращения отдельных частей и т.д. Эти процессы практически не оказывают влияния на функционирование часов как простого механизма, предназначенного для измерения. Точно так же мы пренебрегаем тысячами параметров, которые можно выделить в каждой машине и в каждом предмете; пренебрегаем, конечно, до поры до времени, ибо эти параметры, хотя и не учитываемые нами, но существующие реально, изменяются со временем настолько, что машина не может более функционировать. Наука основана на выявлении существенных переменных и одновременном отбрасывании несущественных. Сложной является машина, в которой очень многими параметрами пренебречь нельзя, ибо они существенным образом участвуют в ее функционировании. Такой машиной является, например, мозг. Это вовсе не означает, будто подобная машина, если она является, как мозг, регулятором, должна учитывать все параметры. Параметров можно выделить практически бесконечно много. Если бы мозг должен был учитывать их все, он не мог бы выполнять свои функции. Мозг «не обязан» учитывать параметры отдельных атомов, протонов или электронов, из которых он построен. Как и в случае любого регулятора или, шире, машины, так и в случае мозга сложность является не достоинством, а скорее неизбежным злом. Это ответ созидательницы организмов, эволюции, продиктованный сложностью среды, в которой они обитают, – ведь только очень большая разносторонность регулятора способна сравниться с очень большой сложностью окружения. Кибернетика как раз и есть наука о том, как регулировать состояние и динамику реальных систем, несмотря на их сложность.


IX. Как это ни странно, но существует много противоречивых мнений о том, что же такое научная теория. При этом даже в пределах одного и того же мировоззренческого круга. Взгляды самих создателей науки заслуживают здесь доверия отнюдь не больше, чем суждения великого артиста о его творческом методе. Чисто психологические причины могут послужить источником позднейшего рационального описания умозрительного пути, того пути, который сам автор не в состоянии воспроизвести в деталях. Так, например, Эйнштейн был абсолютно убежден в объективном и не зависящем от человека существовании внешнего мира, равно как и в том, что человек может познать план его строения. И все же это можно понимать по-разному. Разумеется, каждая научная теория является шагом вперед по сравнению с предыдущей (теория гравитации Эйнштейна по сравнению с теорией Ньютона). Однако на этой основе нельзя с логической неизбежностью заключить, что существует, точнее, что может существовать «окончательная теория», которая завершит путь познания. Постулат унификации явлений в рамках единой теории (например, в единой теории поля) на первый взгляд подтверждается эволюцией классической физики, которая шла от теорий, охватывающих отдельные области явлений, ко все более целостной картине. Однако в будущем это совсем не обязательно должно быть так; даже создание единой теории поля, охватывающей как квантовые, так и гравитационные явления, не было бы доказательством этой истины (не доказывало бы, что в Природе соблюдается принцип единства), ибо нельзя познать все явления, а следовательно, нельзя узнать, охватывает ли новая (еще не существующая сегодня) теория также и эти неизвестные явления. Конечно, ученый не может работать с мыслью, что он создает всего лишь промежуточное, преходящее звено познания, даже если он и придерживается именно таких философских взглядов. Всякая теория «верна лишь некоторое время» – об этом говорит вся история науки. Потом она уступает место следующей теории. Вполне возможно, что существует некий предел теоретических конструкций, которого человеческий разум не в состоянии преодолеть сам, но который он сможет преодолеть с помощью, например, «усилителя интеллекта». Тогда откроется дальнейший путь для прогресса, однако опять-таки неизвестно, не возникнут ли в конце концов и на пути создания таких «усилителей» на каком-то уровне их сложности некие объективные, уже непреодолимые препятствия, как непреодолима, например, скорость света.


X. Среди систем, изучаемых технической кибернетикой, выделяется класс, столь сильно похожий своими общими конструктивными принципами на мозг, что подобные системы называются «биологическими». Это системы, которые могли возникнуть на пути естественной эволюции. На этом пути не могла бы возникнуть ни одна из создаваемых нами машин, ибо они не способны ни к самостоятельному существованию, ни к самовоспроизведению. Эволюционным путем может возникнуть только биологическая система, то есть такая, которая на каждом этапе своего существования приспособлена к окружающей среде. Своей конструкцией подобная система отражает не только те насущные цели, для которых она предназначена, но вместе с тем и весь пройденный эволюционный путь. Проволока, резина, шестерни не могут сами собой объединиться в динамо-машину. Многоклеточный организм возникает из одной клетки не только потому, что этого требуют насущные условия жизни, но и потому, что одноклеточные существовали до многоклеточных и обладали способностью объединяться в группы (колонии). В результате биологические организмы в противоположность обычным машинам однородны. Благодаря этому биологический регулятор может действовать, даже не обладая определенной функциональной локализацией.

Вот пример из «Технической кибернетики» Ивахненко. Кибернетической «черепахе» придается вычислительная машина. Она не имеет никаких «рецептов», имеется лишь устройство, которое измеряет качество ее работы. Такая «черепаха», перемещаясь по лаборатории, будет искать место, где температура, освещенность, вибрации и т.п. «возмущения» будут влиять на качество работы машины наименьшим образом. Подобная система не имеет «чувств», не «ощущает» температуру, освещенность и т.д. Она воспринимает такие раздражители «всем существом», и потому мы причисляем ее к биологическому типу. Если изменение температуры неблагоприятно скажется на какой-либо части машины, прибор, измеряющий качество работы, зарегистрировав ухудшение, включит двигатели и черепаха начнет блуждать в поисках «лучшего» места. В другом месте вибрации нарушат работу другой части машины, однако реакция будет такой же: «черепаха» удалится в поисках оптимальных условий. Система не нуждается в программировании, которое учитывало бы все возмущения, какие только возможны. Конструктор может, например, не предусмотреть электромагнитные влияния, однако, если функционирование машины ухудшится, «черепаха» примется искать условия, благоприятные для «жизни». Такая система действует методом проб и ошибок, который оказывается ненадежным, если проблема слишком сложна или вредные последствия выступают позднее (например, радиоактивность). Поскольку приспособление не всегда равносильно познанию, биологический регулятор отнюдь не обязан служить «идеальной моделью гностического устройства». Вполне возможно, что идеальный образец такого устройства нужно искать не среди биологических регуляторов, а в одном из других классов сложных систем, которыми занимается кибернетика.


XI. Вероятностно-статистический подход к методам передачи информации позволяет с почти математической строгостью рассмотреть проблему двуполости, а также вредные последствия инбридинга, то есть скрещивания близкородственных особей. Именно вероятность того, что некоторое число особей имеет одинаковое генетическое нарушение (рецессивную мутацию), тем больше, чем ближе их родство, а если они происходят от одних и тех же родителей, эта вероятность максимальна. Наибольшей оказывается тогда и возможность появления фенотипических мутантов, коль скоро, разумеется, генетическая информация данных особей была повреждена. Скрещивание родственных особей, генотипы которых не повреждены, никаких вредных последствий не может вызвать.

Вообразим, что на нескольких линотипах набираются такие тексты, в которых каждая ошибка набора приводит к существенному искажению смысла. Тогда, сравнивая один и тот же текст, набранный на различных линотипах, мы, очевидно, получим материал, позволяющий полностью восстановить исходную информацию, ибо весьма маловероятно, что на различных машинах опечатки возникнут в одних и тех же местах текста. Если же эта серия состоит из совершенно одинаковых линотипов, которые из-за особых недостатков конструкции всегда делают одинаковые опечатки, то сопоставлять («считывать») полученные на них тексты бесполезно, это не позволит реконструировать информацию, ибо она искажена в одних и тех же местах. Конечно, если линотипы вообще не делают опечаток, проблема отпадает сама собой, но ведь то же самое относится и к передаче биологической информации.


XII. «Доказать непротиворечивость некоторой системы – значит доказать, что в ней нет ни одного предложения А, такого, что в этой системе можно дедуктивно вывести как А, так и не Л.

Доказать полноту некоторой системы – значит доказать, что для всякого предложения этой системы можно дедуктивно вывести либо его самого, либо его отрицание»[286].


XIII. Какой бы заманчивой и многообещающей ни казалась оптимисту перспектива создания «информационных ферм», достижение это в рамках той или иной цивилизации наверняка не явилось бы окончательной панацеей от всех зол. Прежде всего «выращивание информации» может заострить, а не ликвидировать кризис, связанный с образованием избытка информации. До сих пор человечеству были чужды трудности изобилия (кроме изобилия бедствий и невзгод), поэтому мы не очень-то можем представить себе эффективный метод поведения в ситуации, когда открыт не один путь деятельности, а сотни, а то и тысячи сразу возможных путей. Когда, например, можно (как мы узнаем из «информационного набора», выращенного на «ферме») действовать в направлениях А, В, С, D, Е и т.д. и т.п., причем каждое из этих направлений сулит очень многое, но автоматически исключает все остальные направления (можно, скажем, биологически так реконструировать человека, что он станет почти неуничтожимым существом, но тогда нужно будет очень резко сократить рождаемость, ибо если никто или почти никто не умирает, то мир все быстрее и быстрее становится тесным). Критерии, которые ныне часто служат решающими для практической деятельности, могут потерять актуальность (например, критерий экономической рентабельности или экономии энергии отпадет, если источником энергии станет практически неисчерпаемый материальный процесс). К тому же если элементарные потребности удовлетворены во всей полноте, на первый план выступает проблема «что дальше» – создавать ли новые потребности, а если да, то какие. Ясно, что никакое «выращивание информации» не может дать ответа на этот вопрос, ибо «ферма» дает нам лишь альтернативы поведения, выявляет, что можно сделать, но никогда не говорит, нужно ли делать. Решение этого вопроса не может быть механизировано; это стало бы возможным лишь при таком изменении всего уклада общественной психики, которое сделало бы этот уклад чуждым тому, что является человеческим в нашем понимании. Рост «информационной свободы», то есть количества путей возможного поведения, влечет за собой и рост ответственности за принимаемые решения, за акт выбора. Отказ от такого выбора, физически, конечно, осуществимый (электронный мозг – властелин, сам устанавливает, что предпринять с человечеством), представляется неприемлемым по соображениям внефизического характера.

Кроме того, «выращивание информации» все равно не может дать нам «знания обо всем», «всевозможных знаний», «всего знания, какое только возможно». Можно, разумеется, представить себе целую иерархию, сложную структуру звеньев, переносящих и собирающих информацию, в которой одни элементы играют роль «черпаков» («черпают» знания о фактах и их связях из окружающего мира), другие исследуют связи между связями, то есть ищут закономерности высшего порядка, третьи же занимаются сортировкой результатов, получаемых вторыми, с тем чтобы на выходе всей этой гигантской пирамиды обратных связей появлялась только информация, которая может оказаться полезной в сколь угодно широком смысле для цивилизации, соорудившей всю эту эволюционную махину. Однако в конечном счете деятельность этой фермы-пирамиды не могла бы слишком уж оторваться от того, что составляет (в широком понимании) саму суть материальной и духовной жизни цивилизации на данном этапе ее развития. В противном случае, «покинув» свою матерь-человечество, такая ферма производила бы информацию не только бесполезную, но и непонятную, непереводимую на язык, которым пользуется цивилизация. Впрочем, этот «отрыв», «прыжок в будущее», «информационный потоп» был бы скорее катастрофой, чем истинным скачком в развитии, еще и потому, что при слишком большом рывке «информационной фермы» сквозь актуальный фронт знаний данной цивилизации и исказились бы и утратились критерии отсева несущественной информации. Тем самым «ферма» внезапно превратилась бы уже не в мегабитовую, а в гигабитовую «бомбу» и океанами своей информации затопила бы землю в самом диковинном из всех возможных потопов.

Чтобы лучше это понять, предположим, что в неолитическую эпоху или пусть даже в раннем средневековье начинает действовать «информационная ферма», которая производит сведения о технологии XX века, об атомной технике, о кибернетике, радиоастрономии и т.д. и т. п. Тогдашняя цивилизация, вне сомнения, была бы не в состоянии ни принять, ни понять, ни переварить, ни реализовать даже мельчайшей частицы всей этой информационной лавины. В еще меньшей мере она была бы способна принять правильные, то есть разумные, тактические и стратегические решения (производить или не производить ядерное оружие, внедрять ли новую технологию по широкому фронту или ограничиться несколькими отраслями или даже одной отраслью и т.д.)[287].

«Информационная ферма» – если только ее вообще можно создать – является в самом оптимистическом плане устройством, «подключенным к миру», устройством, которое, исследуя мир специфическим образом, познает, что в нем материально возможно (осуществимо). Следовательно, такая «ферма» может установить, что возможно создание лазера или нейтринного преобразователя энергии, что можно, например, изменить темп времени или гравитационное поле, что процессы, кажущиеся необратимыми (как, например, некоторые биологические), можно так-то или так-то обратить и т.п. Такая «ферма» будет особенно полезной, если давать ей конкретные, хотя и сформулированные лишь в общем виде, задания. Напротив, предоставленная самой себе, она очень быстро создаст такой избыток информации, в котором увязнут и она, и ее создатели. Вся ирония как раз в том, что эта «ферма» «не мыслит» и с одинаковым усердием создает информацию о необычайно важных для цивилизации связях между явлениями (о том, что путешествовать в глубины Галактики можно так-то и так-то), равно как и о связях абсолютно несущественных (скажем, что облака на Юпитере можно окрашивать в соломенный цвет). До тех пор пока селекторы этой «информационной фермы» находятся под активным контролем разумных существ, они могут производить эффективный выбор информации. Если же отбросить такой метод рационального отбора, вступить в область «всеинформации», сведений о всевозможных фактах, то информационный потоп становится неизбежным. Следует отдать себе отчет в лавинообразном нарастании всякой информации, в том числе и полезной. Предположим, что «ферма» нашла путь, ведущий к трансплантациям мозга из тела одного существа в тело другого: если она займется данной проблемой, это привезет к открытого целого ряда новых фактов и явлений «технологии пересадки мозга» и т.п.

Что из того, если вся эта проблема в целом вообще не интересует данную цивилизацию? В результате «ферма» легко может оказаться «заваленной» грудами совершенно ненужной информации. Представьте себе, сколь обширные области технологии, физики, электроники, а также самого разнообразного художественного творчества охватывает сегодня телевидение в мировом масштабе. Если бы «ферма» напала на след некоего прибора, которому предстояло бы сыграть в рамках цивилизации сходную роль, то вопрос о разработке этой новой техники, вопрос о ее осуществлении следовало бы решать уже в самом начале накопления фактов, потому что в противном случае «ферма» стала бы изготавливать миллиарды «возможных изобретений», которыми никто не будет пользоваться.

Стоит упомянуть об одной проблеме, которая сродни производству научной информации; эта проблема уже сейчас является весьма острой, хотя prima facie она кажется тривиальной. Речь идет о создании технологии для информации, которая уже «извлечена» из Природы и зафиксирована в печатных текстах. Эта проблема возникает также в связи с экспоненциальным ростом специальных библиотек, а всевозможные профилактические меры – публикация кратких рефератов, аннотаций, препринтов и т п. – не могут обеспечить эффективную доставку информации компетентным лицам. Ведь если постановка эксперимента, где-либо уже проведенного, оказывается делом более дешевым и быстрым, чем поиск нужной публикации, если, с другой стороны, ученый может предполагать, что интересующая его информация скрыта не в «недрах Природы», а на полках неведомых библиотек, то под сомнение ставится сам процесс исследования, ведь его результаты, погребенные под штабелями печатных изданий, не могут дойти до тех, кто в этих результатах нуждается более всего[288]. Иногда и сами заинтересованные лица не отдают себе отчета в губительности этого явления, поскольку им все же удается в общем следить за публикациями в области собственной науки. Однако известно, что на открытия наиболее плодотворно влияет скрещивание информации из различных областей науки, и поэтому очень может быть, что уже сейчас в научных книгохранилищах всех континентов находится множество сведений, которые при простом сопоставлении друг с другом компетентным специалистом дали бы начало новым ценным обобщениям. Но именно это и затормаживается ростом специализации, внутренней постоянно растущей дифференциацией наук. Профессия библиотекаря уже не может заменить подлинно первосортной специализированной компетенции, ибо ни один библиотекарь не в силах сказать, какие из результатов взаимно отдаленных наук должны быть в первую очередь направлены к соответствующим исследователям. Ученого-библиографа и подавно нельзя заменить автоматизированным каталогом или каким-либо иным из доступных ныне автоматов, поскольку алгоритмические методы все еще обнаруживают свою беспомощность при сортировке «информационной лавины». Ходячим афоризмом стало выражение, что открытие совершается ныне дважды: один раз – когда оно публикуется, и второй раз – когда это уже (и, может быть, давно) опубликованное сообщение открывает для себя популяция специалистов. Если нынешняя технология фиксации, хранения и адресования информации не будет революционизирована в ближайшие полвека, нам угрожает зрелище, похожее на безумный гротеск, – мир, заваленный горами книг, и человечество, поголовно превратившееся в загнанных библиотекарей. Методология как система способов поиска информации должна быть заменена на этом библиотечном «фронте» некой «ариаднологией», путеводной нитью в лабиринтах уже нагроможденной информации. Машина-библиограф, рассылающая нужную информацию заинтересованным лицам, не сможет быть «недумающим» устройством, основанным, например, на частотном анализе (а такие попытки имели место – попытки выявить «ценность» той или иной работы, подсчитав, как часто ссылаются на нее специалисты в библиографиях к собственным публикациям, либо же попытки так называемого механического адресования, посредством отбора работ, в которых определенные термины повторяются с достаточной частотой). Как показали исследования (об этом сообщал, например, Дж. Кемени), даже специалист по родственной дисциплине не в состоянии классифицировать работу по данному разделу науки в строгом соответствии с ее содержанием. Но «думающая» машина-библиограф в силу своей всесторонней ориентировки должна была бы быть лучшим специалистом, чем все вместе взятые отдельные исследователи... Таковы парадоксы, которыми чревата (все ухудшающаяся) ситуация. Создается впечатление, что кризис в распределении информации приведет в будущем к более жестким критериям публикации, с тем чтобы посредством первоначального отсева предотвратить наводнение научного рынка работами, лишенными всякой ценности и публикуемыми для получения ученой степени или из соображений честолюбия. Можно даже думать, что публикация тривиальных работ будет сочтена вредным явлением, нарушением профессиональной этики ученого, поскольку такие работы создают попросту «шум», затрудняющий «прием» ценной информации, жизненно необходимой для дальнейшего развития науки. Выращивание информации, пущенное в ход без эффективного «адресного сита», привело бы, разумеется, к бумажному потопу, и этот катастрофический избыток сделал бы невозможной всякую дальнейшую работу. Тем более актуальной задачей становится, следовательно, автоматизация познавательных методов хотя бы на библиографическо-издательском уровне.


XIV. Фрагментарная критика конструкторских решений Эволюции может местами произвести впечатление «пасквиля по невежеству», ибо по сей день мы не знаем биомеханики органов во всех ее деталях (например, полной картины неимоверно сложной работы сердца). На пути построения точных математических моделей биологических структур сделаны только первые шаги: так, например. Н. Винер и А. Розенблют создали математическую теорию фибрилляции сердечной мышцы. А ведь критика конструкции, которой мы хорошенько не понимаем, выглядит необоснованной и преждевременной. И все же наше весьма неточное знание сложности этих и подобных им эволюционных решений не может заслонить того факта, что биологическая сложность очень часто является результатом упорного переноса единожды сформированного органа от организмов одного типа к другим, образовавшимся позднее. Конструктору, который поставил бы все будущее космической техники в зависимость от одних лишь ракетных двигателей на химическом топливе, пришлось бы впоследствии строить корабли и двигатели ужасающих размеров и столь же ужасающей сложности. Он мог бы достичь на этом пути несомненных успехов, однако это был бы скорее показ технологической эквилибристики, чем наиболее рациональные решения, ведь многие трудности и усложнения отпали бы при радикальном отказе от идеи химического топлива и переходе к двигателям другого типа (ядерным, аннигиляционным, магнитогидродинамическим, ионным или им подобным).

Сложность, возникшую как результат своеобразного консерватизма идеи, лежащей в основе творческой деятельности, сложность, созданную «концептуальной инерцией», нежеланием (или невозможностью) скачкообразных и радикальных изменений, такую сложность мы вправе считать излишней с точки зрения конструктора, который стремится к наилучшим результатам, не оглядываясь на предпосылки, кои он не обязан принимать во внимание. Современному конструктору ракет, подобно Эволюции, приходится преодолевать возникающие передним трудности, прибегая к усложнениям, излишним с точки зрения технологии будущего (например, ядерной). Однако конструктор откажется от всех этих усложнений, как только дальнейшее развитие технологии позволит ему реализовать ядерную, фотонную или другую, не химическую тягу. В то же время Эволюция по указанным в тексте и понятным соображениям не может столь же радикальным образом «отбрасывать» какие бы то ни было решения. В совсем общем плане можно сказать, что от Эволюции после нескольких миллиардов лет ее существования и деятельности не приходится ожидать каких-то совсем новых решений, сравнимых по совершенству с теми, который она выработала на заре своей деятельности. Именно это обстоятельство позволяет критиковать конструктивные решения Эволюции, даже если мы и не понимаем какследует их сложности. Дело просто в том, что мы считаем эту сложность следствием творческого метода Эволюции, с которым могут конкурировать другие, более простые и эффективные методы. И если Эволюция сама не может пустить их в ход, то тем хуже для нее, но, может быть, тем лучше для человека – конструктора будущего.

Эта проблема имеет также, помимо строго конструкторского, совершенно иной аспект, которого в тексте я почти не касаюсь. Человек (это, по существу, как бы продолжение сделанного выше замечания) не знает сам себя подробно – ни в биологическом плане, ни в психическом. Несомненно, в известной мере справедливо высказывание (ставшее названием книги А. Каррела) «человек – существо неизвестное» (разумеется, самому себе). Загадочные и невыясненные противоречия скрывает в себе не только его тело как «биологическая машина», но и его ум. Так вот, позволительно спросить, допустимо ли вообще всерьез рассматривать возможность преобразования «естественной модели Homo sapiens», не познав детально ее действительного строения и ценности. Не могут ли процедуры, производимые с наследственной плазмой (а это только скромный, первый по порядку пример) вместе с ликвидацией неких вредных генотипических признаков ликвидировать и какие-то потенциально ценные признаки, о которых мы ничего не знаем?

Это была бы повторная «биолого-конструкторская» постановка темы, которая (несколько более традиционно) ставится в спорах евгеников с их противниками. Не избавит ли нас, например, ликвидация эпилепсии от эпилептиков сообща с Достоевскими?

Поразительно, насколько абстрактно ведутся подобные споры. Всякое действие вообще, как об этом сказано в нашей книге (а мы, естественно, не претендуем на авторство по поводу этого «открытия»), опирается на неполное знание, ибо такова сущность мира, в котором мы живем. Поэтому, если бы мы стали ждать с «реконструкцией мира» до «полного» его познания, нам пришлось бы ожидать целую вечность. Частичная непредсказуемость результатов, то есть потенциальная неполноценность всякого действия, полностью дискредитировала его в глазах некоторых философов и послужила основой для высказываемого ими тезиса о «превосходстве бездействия над действием». Этот очень древний мотив можно проследить от Чжуанцзы, через все континенты и столетия. Однако подобная критика и апофеоз «бездействия» возможны, между прочим, благодаря тому, что все-таки на протяжении сотен тысячелетий производились особые действия, в результате чего возникла цивилизация, а вместе с нею речь и письменность, без которых было бы вообще невозможно формулировать какие бы то ни было суждения и мысли. Философ-апологет крайнего консерватизма (бездействия в биологической, например, или в технологической сфере) подобен сыну миллионера, который, освобожденный отцовским богатством от заботы о добывании средств к существованию, критикует владение богатством. Будь он последовательным, он должен был бы отречься от богатства. Противник «биоконструирования» не может в свою очередь ограничиться оппозицией до отношению к «планам реконструкции» человека, а обязан, отказавшись от всех достижений цивилизации, от медицины, техники в т. д., отправиться на четвереньках в лес. Ведь против всех решений и методов, которые он не критикует, которым он не противится (как, например, методы врачебной терапии), некогда боролись с позиций, довольно близких к его теперешней. И лишь течение времени наряду с эффективностью этих решений и методов привело к тому, что они вошли в сумму достижений цивилизации и теперь ни у кого уже не вызывают сопротивления.

Ни здесь, ни в каком-нибудь другом месте мы отнюдь не намерены заниматься апологией «революционных реконструкций». Мы считаем попросту, что всякие споры с историей беспредметны. Если бы человек мог контролировать и сознательно регулировать развитие своей цивилизации значительно раньше, то она, возможно, была бы более совершенной, менее парадоксальной и более эффективной, чем существующая. Но именно это как раз и не было возможным, поскольку, творя и развивая цивилизацию, человек в то же время моделировал и самого себя как общественно мыслящее существо.

Противник биоконструирования мог бы сказать, что неповторимое существование индивидуума бесценно и поэтому непозволительно нам, невеждам, манипулировать с генотипами, устранять одни признаки, признаваемые вредными, вводить другие и т.п. Да соизволит он, однако, заметить, что его доводы доказуемы лишь в мире, столь же несуществующем, сколь и похожем на наш. Ибо в нашем атмосфера Земли, когда к этому приводила глобальная политическая ситуация, на протяжении десятков лет отравлялась радиоактивными осадками. Большинство видных генетиков и биологов подчеркивало, что это должно повлечь за собой в грядущих поколениях весьма многочисленные мутации и что тем самым каждый экспериментальный атомный взрыв означает определенное количество генетических деформаций, заболеваний и преждевременных смертей, вызванных новообразованиями, лейкозами и т. п. К тому же эти взрывы должны были служить лишь увеличению ядерного потенциала заинтересованных сторон. Жертвы этой политики, которую по сей день продолжают некоторые государства, называющие себя цивилизованными, будут исчисляться по меньшей мере тысячами (а скорее всего, десятками тысяч). Вот в каком мире мы живем и в каком рассматриваем проблемы биоконструирования. Нельзя считать, будто все, что является результатом глобального регуляционного недомогания, не отягощает нашей совести и нашего «цивилизационного баланса» и что, несмотря на такое положение вещей в областях, полностью контролируемых нами, мы должны поступать с совершенной прозорливостью (которая ведет нас прямо к абсолютному бездействию).

Человек выступает как «таинственное» существо, только если приписать ему какого-то «автора», то есть индивидуального творца. В этом случае многочисленные биологические и технические противоречия человеческой природы заставляют задуматься о тайных и непонятных для нас мотивах нашего «создателя». Если же признать, что мы возникли в результате проб и ошибок эволюции, длившихся миллионы лет, то «таинственность» сводится просто к каталогу решений, которые можно было реализовать в данных эволюционно-исторических условиях. И тогда мы можем приступить к рассмотрению того, каким же образом надлежит перестроить процессы самоорганизации с целью устранить все то, что причиняет нашему виду страдания.

Все это, разумеется, не означает, будто мы сравниваем таким образом человека с каким-то материальным предметом, подлежащим конструированию, или с каким-то техническим продуктом, подлежащим усовершенствованию. Атмосфера моральной ответственности не должна покидать сферу биоконструирования. Да, эта область связана с огромным риском, хотя, быть может, и с не меньшими надеждами. Ведь если человек навлекал на себя в прошедшие столетия (да и не только в прошедшие) так много страданий и мук в результате неконтролируемых цивилизационно-общественных действий, то самое время идти на риск сознательно и с чувством полной ответственности, едва лишь позволит это сделать совокупность накопленных знаний, хотя эти знания и будут неполными.


XV. Рассмотренная в тексте «антистатистическая позиция» конструктора ныне, по существу, уже устарела. Надежность устройств нельзя рассматривать независимо от статистических методов. К этому с неизбежностью привел технологический прогресс, при котором серийное (массовое) производство сопровождается ростом сложности изготовляемых устройств. Если каждый элемент системы, состоящей из 500 элементов, надежен на 99 процентов, то система в целом надежна всего лишь на 1 процент в предположении, что все элементы жизненно важны (для функционирования системы). Максимально достижимая надежность пропорциональна квадрату числа элементов, в результате чего получение надежного продукта невозможно, особенно когда он представляет собой систему высокой сложности. Системы, «подключенные» к человеку как к регулятору (самолет, автомобиль), менее чувствительны к повреждениям, поскольку пластическое поведение человека часто позволяет компенсировать нарушение функций. В то же время в «безлюдной» системе, такой, как межконтинентальная ракета или какая-то автоматическая система вообще (скажем, цифровая машина), не может быть и речи о подобной пластичности. Меньшая их надежность вызвана не только большим числом составляющих их элементов и не только новизной реализуемой технологии, она вызвана также отсутствием человека, выполняющего роль амортизатора случайных нарушений. Теория надежности в связи с лавинообразным прогрессом в области конструирования является ныне обширной областью науки. Методы, какими она сегодня пользуется, являются, как правило, «внешними» по отношению к конечному продукту (расчеты, многократные испытания, изучение среднего времени между отказами и времени старения элементов, контроль качества и т. д.). Эволюция также применяет «внешний контроль» (им является естественный отбор), а кроме того, и «внутренние» методы: дублирование устройств, встраивание в них тенденции к самоисправлению (как локальной, так и подчиненной вспомогательно-управляющему контролю центров, стоящих на более высокой иерархической ступени). И пожалуй, важнее всего, что в качестве регуляторов Эволюция использует устройства, обладающие максимальной пластичностью. И если, несмотря на принципиальную эффективность всех этих способов, организмы так часто оказываются ненадежными, то виновно в этом в значительной мере «нежелание» Эволюции пользоваться большой избыточностью при передаче конструкционно-творческой информации (как гласит правило Данкофа).

По сути дела, 99 процентов всех страданий и старческих заболеваний связано с проявлением ненадежности все большего числа систем организма (потеря зубов, упругости мышц, зрения, слуха, локальная атрофия тканей, дегенеративные процессы и т. д.). В будущем главное направление борьбы с ненадежностью устройств в технике будет, очевидно, сближаться с эволюционным, однако с тем существенным различием, что Эволюция скорее «встраивает» в свои творения конструкции, «преодолевающие ненадежность», а человек-конструктор более склонен к применению методов, «внешних» по отношению к конечному продукту, чтобы не усложнять его чрезмерным количеством элементов. Критерии деятельности в обоих случаях весьма различны. Так, например, «материальные затраты» для Эволюции не играют роли, поэтому количество расходуемого наследственного материала (сперматозоидов, яйцеклеток) не имеет значения, лишь бы его хватило для сохранения непрерывности вида. Изучение эволюции отдельных технических устройств показывает, что рост эффективности (повышение надежности) является процессом, происходящим значительно позже, чем отыскание решения, оптимального в целом. Так, принципиально, то есть в общем плане, самолеты тридцатых и даже двадцатых годов очень походили на современные – это были машины тяжелее воздуха, поддерживаемые подъемной силой крыльев, приводимые в движение двигателем внутреннего сгорания с электрическим зажиганием, машины с такой, как сегодня, системой управления и т. п. Успех трансокеанских перелетов был достигнут не в результате увеличения размеров (ибо и прежде строили большие самолеты, иногда даже больше современных)[289], а лишь в результате повышения надежности функций, в то время недостижимого.

Количество элементов, растущее экспоненциально, резко снижает надежность очень сложных устройств. Отсюда огромные трудности создания устройств столь сложных, как многоступенчатая ракета или вычислительная машина. Увеличение надежности путем дублирования элементов и передачи информации тоже имеет свои пределы. Устройства с наилучшим резервированием вовсе не обязательно являются оптимальным решением. Это немного похоже на прочность стального каната: если он слишком длинный, то никакой прирост толщины уже не поможет, ибо канат оборвется под собственным весом. Тем самым если не вмешается какой-то неизвестный нам фактор, то сбои в работе, вызванные экспоненциальным ростом ненадежности, установят предел построению чрезвычайно сложных систем (скажем, электронных цифровых машин с сотнями миллиардов или биллионами элементов).

Возникает весьма существенный вопрос: станет ли когда-нибудь возможным производство устройств, способных превысить этот «порог надежности», то есть более эффективных в этом отношении, чем эволюционные решения? По-видимому, нет. Аналогичные пределы подстерегают нас, пожалуй, на всех уровнях материальных явлений, то есть также в физике твердого тела, в молекулярной технике и т. п. Старение на тканево-клеточном уровне многие биофизики считают кумулятивным эффектом «элементарных молекулярных ошибок», «атомных ляпсусов», какие живая клетка допускает в ходе своего существования, причем эти «ошибки» выводят в конце концов систему как целое за пределы обратимых изменений. А если это так, то можно в свою очередь спросить, не вытекает ли статистичность законов микрофизики, эта характерная недостоверность результатов, тяготеющая над каждым самым простым материальным актом (например, над распадом радиоактивного атома, соединениями атомных частиц, над захватом этих частиц атомными ядрами), из того, что все, что происходит, «ненадежно». И что, следовательно, даже атомы и их «составные части» – протоны, нейтроны, мезоны, – понимаемые как своеобразные «машины», то есть системы, проявляющие регулярность поведения, и сами не являются «надежными» элементами той конструкции, которую мы зовем Вселенной, а также не образуют «надежных устройств», входя в состав химических молекул, твердых тел, жидкостей, газов. Не лежит ли, одним словом, статистическая ненадежность действия в основе всех вскрываемых Наукой законов Природы? И не построен ли Космос как древо Эволюции по принципу «Надежная система» (точнее, относительно надежная) из «Ненадежных компонентов»? И не является ли своеобразная «полюсность» космической структуры (материя – антиматерия, положительные частицы – отрицательные частицы и т. д.) как бы необходимой, поскольку никакой другой космос не был бы возможен из-за подстерегающей «ненадежности действия», которая стала бы на пути какой бы то ни было эволюции, навсегда фиксировав мир на стадии «первичного хаоса»? Такая (надо признать, полуфантастическая) постановка проблемы может показаться антропоморфической или хотя бы открывающей лазейку для дискуссии об «Инженере Космоса», то есть «Творце Всего Сущего», но это не так. Ведь, установив, что Эволюция не имела никакого индивидуального творца, мы можем все же обсуждать ее конструкторское мастерство, а следовательно, и упомянутый выше принцип построения сравнительно надежных систем из весьма ненадежных компонентов.


XVI. Ввиду значительного интереса к проблемам внечувственных явлений нелишним будет, пожалуй, добавить следующее. Люди очень любят повторять истории о «вещих снах» или рассказывать о происшедших с ними и с их близкими случаях, доказывающих будто бы существование телепатии, криптэстезии и т. п. Поэтому надо разъяснить, что такие рассказы, даже из уст очевидцев, с научной точки зрения никакого значения не имеют. Отклонение их наукой вовсе не вытекает, как склонны полагать некоторые, из пренебрежения, якобы проявляемого ученым по отношению к «простому человеку», оно попросту вытекает из повелений научного метода. Для начала приведем простой пример, заимствованный у С. Брауна. Пусть 500 психологов в какой-нибудь стране начнут исследовать статистическими методами наличие телепатии. Согласно статистике, половина из них получит результаты ниже средних или средние, а вторая половина вследствие отклонения от статистически ожидаемых результатов – положительные. Пусть теперь сто из этих пятисот психологов получат исключительно «важные» результаты. Это утвердит их в убеждении, что «здесь, однако, что-то есть». Среди этих ста половина в ходе дальнейших исследований получит мизерные результаты, которые склонят их оставить исследования, но вторая половина еще сильнее утвердится в убеждении, что они обнаружили телепатические явления. В конце концов на поле боя останется 5–6 человек, которые несколько раз подряд получили положительные результаты, и эти уже «потеряны». Им никак уже не объяснишь, что сами они стали жертвами статистики, с помощью которой воевали.

И совсем уже в общем плане: отдельные случаи не могут иметь значения для науки, коль скоро простой расчет показывает, что если каждую ночь нескольким миллиардам людей снятся сны, то содержание этих снов «исполнится» по меньшей мере в нескольких ста случаев из этих миллиардов. Если добавить к этому естественную неясность и туманность снов, а также их эфемерный характер и вкусы публики, смакующей «загадочные» явления, то дальнейшее распространение подобных рассказов становится очевидным. Что же касается явлений, совсем уже непонятных, вроде каких-то видений и т. п., или приостановки законов природы (то есть «чудес»), то наука склонна скорее признавать их обманом чувств, галлюцинациями, чем-то, что померещилось, и т. п. Это не должно обижать заинтересованных, поскольку ученые исходят при этомне из каких-то «академических» соображений, а только из интересов науки. А наука является сооружением слишком спаянным, воздвигнутым ценой слишком многих скрупулезных усилий, чтобы ради первого же, второго или десятого варианта явлений, не соответствующих фундаментальным, открытым на протяжении столетий законам природы, ученые готовы были бы вышвырнуть за борт эти достоверные истины и заменить их непроверяемыми – прежде всего из-за их неповторяемости – феноменами. Ведь наука занимается явлениями повторяемыми и только благодаря этому может предвидеть явления, подобные исследуемым ею, чего никак уже нельзя сказать о ESP.

Лично я считаю решающим «эволюционный» аргумент. Ибо количество людей, видевших, слышавших или переживавших «телепатические явления», каким бы оно ни было, близко к нулю по сравнению с количеством «экспериментов», какие провела естественная эволюция за время существования видов, на протяжении миллиардов лет. И если эволюции не удалось «накопить» телепатических признаков, то это значит, что нечего было накапливать, отсеивать и сгущать. Здесь нам могут возразить, что эти явления свойственны якобы не только высшим организмам, таким, как люди или собаки, но и таким, как насекомые. Но эволюция насекомых продолжалась несколько сот миллионов лет, и этого времени по меньшей мере достаточно, чтобы заполнить весь класс членистоногих одними без исключения телепатами. Ведь трудно представить какой-нибудь признак, сильнее помогающий выжить в борьбе за существование, чем возможность добывать информацию об окружающей среде и о других существующих в ней организмах, минуя органы чувств, «телепатическим информационным каналом». Если статистика, собранная Райном или Соулом, что-то отражает, то этим «чем-то» являются, вероятно, некоторые динамические структуры человеческого мозга, подвергаемого испытанию на «угадывание» длинных случайных серий. Полученные результаты могут свидетельствовать о том, что каким-то непонятным для нас способом система типа мозга может иной раз «нечаянно» напасть на след наивыгоднейшей стратегии угадывания последовательностей этого типа и тем самым поднять получаемые результаты несколько выше среднего. Но, говоря это, я сказал даже лишнее, поскольку с таким же успехом речь может идти о совпадении двух псевдослучайных серий (серии «извлечений карт» Зенера и серии «извлечений» испытуемым их мысленных эквивалентов) в результате «везения», и ни о чем более.

Во время чтения корректуры этого издания я познакомился с книгой «Разум во Вселенной» Макгоуэна и Ордуэйя. Они полагают, что создание «разумных автоматов» является закономерностью развития всех биологических цивилизаций Космоса. На Земле же этому будет благоприятствовать антагонистическая ситуация, поскольку сторона, которая подчинится управлению стратегической машины, обретет преимущество над противником. Начатое в сфере вооружений и перенесенное в эту новую область соперничество должно привести к объединению, так как на высокой ступени уже автономной, то есть планируемой и управляемой этими машинами, эволюции людей они убедятся в том, что сотрудничать полезнее, чем укреплять антагонизм. Это должно открыть эпоху всеобщего благоденствия, за которое биологическим существам придется расплачиваться значительной потерей личных свобод. Через некоторое время автомат-правитель, установив в конце концов контакт с подобными же правителями других планет, покидает своих подданных, дабы отправиться в «лучшие края» Космоса. Осиротевшее биологическое общество строит себе очередной автомат, и этот цикл многократно повторяется. Его начало в понимании авторов не лишено признаков «правдоподобия», чего нельзя уже сказать о следующих этапах (благоденствия под властью машины и ее «исхода» в Космос). Миграции электронных экс-правителей по Галактике являются вымыслом чистейшей воды. Правление автоматов носит, согласно этим авторам, черты «просвещеннейшего абсолютизма», объединяющего интересы обеих сторон. Ведь механический Разум, будучи рациональным, «во всем разбирается лучше, чем люди», а поэтому управляет поведением людей также и ради их блага, поскольку оно совпадает с его собственным. Это идеальное совпадение интересов представляется сомнительным, о чем мы уже не раз упоминали, к тому же управление людьми, рациональное на 100 процентов, является занятием рискованным и неблагодарным. В «First and Last Men» («Первые и последние люди») Стейплдон, рассказав об ослепительном начале и катаклитическом конце правления «Великих мозгов», проявил себя, пожалуй, более проницательным знатоком психосоциологии. Хотя авторы об этом не упоминают, их фантастическая версия социальной эволюции представляет собой еще один вариант ответа на вопрос о причинах «Silentium Universi» (молчания Вселенной). Ведь биологическое общество (это уже мой вывод) без ведома своего Правителя не могло бы установить контакт с Другими. Правитель же может оказаться незаинтересованным в контакте с цивилизациями «низшего», то есть биологического уровня, ибо полученная ими информация, пожалуй, отбила бы у них охоту к продолжению кибернетических работ. Поэтому Правитель может применять информационную технику, которую цивилизация, подобная нашей, обнаружить не в силах. Однако вся эта гипотеза подразумевает детерминизированую «одноколейность» развития с привкусом прямо-таки сказочного упрощения. В ней больше элементов из области научной фантастики, чем трезвого предвидения.

Послесловие Двадцать лет спустя

I

Двадцать лет – изрядный отрезок времени в жизни человека и немалый срок в жизни книги, в особенности книги, посвященной будущему, ибо, как известно, ничто не стареет так быстро, как будущее. Эту его неприятную особенность с особой остротой ощущают футурологи. Подобно тому, как царь Мидас превращал в золото все, к чему прикасался, футурология не попадала ни в одну цель, которую себе намечала. Правда, возникали новые прогнозы, мало известные широкой общественности, но их авторы размышляли над своими давними предсказаниями. Тем самым футурология во вред самой себе подняла вопрос о своей научности, так как науку принято оценивать по тому, насколько ее предсказания согласуются с фактами, а ее силу – по способности учиться на допущенных ошибках.

Я возвращаюсь к «Сумме» не для того, чтобы перечислить содержащиеся в ней удачные догадки, а для того, чтобы подчеркнуть то, что считаю в ней самым важным. Правда, я мог бы привести в подтверждение своего приоритета сопоставление различных дат. Например, я мог бы сообщить, что когда Марвин Минский признал реальным явление «дальнего присутствия человека» и назвал его «телепрезенс», в моей книге это явление называлось «телетаксия», он должен был бы отступить вспять во времени еще дальше, поскольку о «телевизитах» я писал еще в 1951 г. Я мог бы сопоставить дату публикации «Эгоистичного гена» Р. Доукинса с датой выхода моего «Голема»: и в том, и в другом произведении традиционно установившееся отношение между записями наследственности и живыми существами надлежит обратить; примеров такого рода приоритета можно было бы привести гораздо больше, но речь идет не о том.

Самое важное, что я правильно выбрал главное направление размышлений. Едва ли не лучше, чем сам смел бы думать двадцать лет назад, ибо не предполагал тогда, что доживу хотя бы до первых плодов того, что предвидел. Я не сознавал ускорения цивилизации, которая, как кто-то заметил, имеет все более мощные средства и все более неясные цели. Этому способствуют усилия держав к достижению гегемонии и поддержанию политико-экономического status quo в мире, установить которое так и не удается. Хотя это и не относится к задуманной теме, добавлю, что угроза атомной войны заведомо уменьшилась, поскольку ядерная оборона чрезмерно сокрушительна и действует слепо, вследствие чего не способна надежно укрепить ничью безопасность. Надежды на это следует возлагать на усовершенствование традиционных видов обороны, которые перестают быть традиционными уже на наших глазах. Самонаводящиеся снаряды – первый шаг к обороне, запрограммированной на функционирование в автономном режиме, т.е. к обороне, наделенной разумом, которой никогда не было среди традиционных разновидностей обороны. Затормозить эту устойчивую тенденцию, не менее капиталоемкую, чем ядерная оборона, будет нелегко. Перспективы ядерной войны затмевают перспективы других средств и техники, никогда ранее не испытанных в широких масштабах, следовательно, с непредсказуемыми последствиями, как атомная война, хотя эта непредсказуемость не может сравниться с массовой гибелью людей. Непрерывный прирост инноваций создает ценные свойства стратегических и тактических новых, неизвестных ранее видов обороны, военная оперативная эффективность зависит от все возрастающего числа средств нападения и защиты, подробно конструируемых только на бумаге или в имитационных военных играх. Хочу заметить, что, как ни парадоксально, чем больше самых точных средств обороны содержат арсеналы, тем больший вес обретает в реальной схватке случайность, поскольку там, где эффективность действий определяется все меньшими долями секунды, предсказание эффективности массированно нанесенных ударов становится невозможным. Мировую войну легко разыгрывать любое число раз с помощью компьютерного моделирования, но в действительности она может произойти только один раз, и тогда уже поздно учиться на допущенных ошибках. Впрочем, войны, которые происходили за последние двадцать лет, не были результатом рациональных решений, принятых людьми. Ибо не является рациональным решение, которое никому не дает выигрыша, а приносит всем убытки. Футурология, хотя так старалась, не предвидела ни одну из тех войн[290]. Но она и не могла предвидеть, ибо ни один из ее методов не дает основ для политико-военных прогнозов. Как следует из фиаско, который потерпела футурология, те, кто хотели все предвидеть, во всем заблуждались. Тем самым романтическое измерение сил по меркам футурологии оказалось полностью дискредитированным. Однако анализ футурологических работ обнаружил, что их «все» содержало роковую ошибку. Ибо «все» охватывало взгляд извне на историю до конца столетия и после него в явлениях политики, экономики, техники и культуры без учета основной движущей силы цивилизационных перемен, которой является наука. Вместо того чтобы сосредоточить внимание на фундаментальных исследованиях, в ходе которых формируются теоретические ориентиры, определяющие познавательную деятельность на десятки лет, футурология ограничилась поверхностными взглядами технико-производственных достижений, и из них, а не из фундаментальных научных трудов создавала себе основу для экстраполяции[291]. Иными словами, вместо того, чтобы добираться до корней, футурология выдавала за будущее плоды – зримо увеличенные растущие ныне овощи. Из-за этого «вошли во власть» мимолетные моды и легко разоблачаемые сенсации, которые футурологи сами создавали для заинтересованной общественности. Эта ошибка повлекла за собой то, что технологию стали ставить превыше науки[292], и эта ошибка носила принципиальный характер, ибо технология ныне не только не автономизировалась от научных исследований, но, наоборот, стала зависеть от них, как никогда еще в истории. Кажущееся часто вводит в заблуждение. Временной разрыв между чистыми исследованиями и их промышленным применением все еще велик, но для актуальных задач, которые ставит себе наука, преодоление его не является непомерно сложным. Давняя специализация отдельных профессий в тех случаях, где, как в биологии, сложные и поэтому трудные задачи невозможно разделить на простые части, – необходима совместная работа представителей специальностей, до недавнего времени далеких – информатики с ее компьютерами, биохимии и квантовой физики. Отсюда, собственно, длительное созревание переломных открытий, но с тем большим впоследствии эффектом их кумулятивного внедрения. Никогда еще не было так трудно, как сегодня, найти области чистых исследований, лишенные шансов на плодотворные практические применения. Подобно тому, как атомистика породила атомную энергию, квантовая механика породила новую технологию материалов для промышленности, благодаря исходящему из атомного строения вещества подходу, стало возможным проектирование структуры твердых тел с заданными свойствами, а теоретическая биология, породив генетическую инженерию, оказалась близкой к промышленным применениям, причем усилению ее способствовало «скрещивание» с квантовой химией и химией самовоспроизводящихся полимеров. Именно это, собственно, и должно привести к реализации не одного из фантастических проектов этой книги, ныне фантастических в гораздо меньшей степени, чем в то время, когда я писал ее. Тогда я имел в виду овладение биотехнологией через создание систем, представляющих собой неплагиативный образец наследственного кода. Главное в этом деле – не ослаблять внимание и в дальнейшем.

Сейчас же замечу только, что о синтезе тканеподобных материалов, о псевдобиологических субстанциях под девизом «Искусственная жизнь для промышленности» начали писать профессиональные работы через какие-нибудь десять лет после выхода «Суммы». И хотя эта концепция еще не материализована, однако теперь она уже не является безответственной фантазией дилетанта. Так мне удалось заранее нащупать основное направление исследовательской мысли, по крайней мере одно из таких направлений в его предметном содержании и стиле, или то, что принято называть высшей парадигмой познающих роботов. Разумеется, удачно придумать направление научных исследований или выдвинуть гипотезы, еще не утвердившиеся, но уже «носящиеся в воздухе» в науке еще не означает успех предвидения. Мировая наука в целом не обладает иммунитетом от ошибок и поэтому надежды ученых в некоторый исторический момент могут оказаться ведущими в тупик. Но что касается основного стержня «Суммы», то уже сейчас накопилось достаточно много фактов, чтобы выводы, к которым я пришел в этой книге, можно было считать ориентированными в правильном направлении – с учетом последующих уточнений и дополнений.

Прежде всего это касается названия книги. Моя книга не ограничивается, как того хотел знаменитый рецензент Лешек Колаковский, ни философией техники, ни, как теперь уже никто не говорит, философией науки, а занимается процессом их взаимного проникновения. Возможно, я изложил это в «Сумме» не столь ясно и подробно, как следовало бы. Впрочем, я отнюдь не хочу приписывать себе мнимые заслуги. Каждый текст имеет по крайней мере два значения: глубокое, которое выразил автор (насколько это удалось), и широкое, который позднее вложит в него при чтении читатель. Четыреста лет назад Фрэнсис Бэкон высказал утверждение о том, что могут быть летающие машины, машины, которые будут мчаться по суше и ходить по морскому дну. Несомненно, Бэкон не имел о них никакого конкретного представления, однако, читая его слова сегодня, мы не только невольно вкладываем в них знание о том, что так и произошло, но и бесчисленное множество известных нам конкретных деталей, делает тем весомей высказанную им догадку. Аналогично, и «Сумму» можно теперь читать так, как если бы в ней содержалось больше представлений, чем имел в виду ее автор, поскольку сведущий читатель будет проецировать на текст больше того, что допускает сам текст[293]. Следовательно, если можно говорить о заслуге, то только в том, что «Сумма» касается в высшей степени актуальных тем, поскольку подтвердилось уже не вымышленное сближение моих идей с направлением научного развития. Ясно, что не всегда. Но, например, моя догадка, высказанная для протоколов американо-советского семинара по проблеме СЕТІ[294] в Бюракане в 1971 г., получила подтверждение. Я писал тогда: «Если размещение цивилизации во Вселенной не случайно, а определяется, хотя и в меньшей степени, астрофизическими данными, которые нам не известны, и сильнее всего зависит от соотношений между размещением цивилизаций и характеристикой звездного центра, или в большей мере от зависимости распределения цивилизации в космическом пространстве, т.е. от случайного распределения. Однако нельзя априори исключать и того, что существуют астрономически достоверные признаки существования цивилизации. (...) Из этого следует, что проект СЕТІ среди своих правил должен подразумевать и такое, которое учитывает зависимость наших астрофизических знаний от времени, поскольку новые открытия будут влиять на изменение даже фундаментальных положений проекта СЕТІ».

Именно это, собственно, и произошло. Исходя из состава земных радиоизотопов, данных галактической астрономии и модели астро– и планетогенеза, как из деталей головоломки, возникает целое – представление о мощи гипотезы, реконструирующей историю рождения солнечной системы и создание условий, при которых стало возможным возникновение жизни.

Разумеется, сказанное требует достаточно подробного изложения. Добрые три четверти галактик имеют вид плоской спирали с ядром, из которого исходят два рукава, как в нашем Млечном Пути. Галактическое образование, состоящее из газово-пылевых облаков и звезд, которые в них возникают, вращается, причем ядро образования вращается с большей угловой скоростью, чем рукава, которые, не успевая за ядром, искривляются, отчего вся галактика приобретает форму спирали. Но рукава движутся не с той же скоростью, с которой вращаются звезды. Неизменной формой спирали Галактика обязана волнам уплотнения, в которых звезды играют роль молекул в обычном газе[295]. Обладая различными скоростями вращения, одни звезды остаются в тылу рукава, а иные – догоняют рукав и проходят сквозь него. Ту же скорость, что и рукава, имеют только звезды, находящиеся на половинном расстоянии от ядра; это – так называемая коротационная (синхронная) окружность. Околосолнечное облако, из которого возникло Солнце с планетами, находилось внутри рукава спирали и вошло в него около пяти миллиардов лет назад. При этом облако догоняло рукав с ничтожно малой скоростью порядка 1 км/сек. Оказавшись в волне уплотнения, околосолнечное облако долгое время претерпевало сжатие, что способствовало возникновению Солнца, а из его окрестности возникли планеты. Откуда мы об этом знаем? Из состава изотопов нашей солнечной системы и положения, которое она занимает в настоящее время – в промежутке между рукавами Стрельца и Персея. Из состава радиоизотопов следует, что протосолнечное облако по крайней мере дважды подвергалось загрязнению продуктами взрывов Сверхновых. Различный период распада этих изотопов (йода, плутония и алюминия) позволяет определить, что первое загрязнение произошло уже после вхождения облака внутрь края рукава, а второе (радиоактивным алюминием) – на какие-нибудь 300 000 000 лет позднее. Через миллионы лет Солнце, уже окруженное планетами, покинуло рукав спирали и двинулось оттуда в спокойные пустынные просторы космоса, чтобы через миллиард лет снова проникнуть в следующий рукав Галактики. Следовательно, самый ранний период своего существования Солнце находилось в области сильного излучения и ударов, способствовавших образованию планет, чтобы с застывшими молодыми планетами выйти в пространство, где оказалось в полной изоляции от внешних влияний, при которой жизнь на Земле могла развиваться без помех. Как следует из нарисованной картины, коперниканская система мироздания, в которой Земля НЕ находится в особо выделенном месте, оказывается под вопросительным знаком. Если бы Солнце с планетами двигалось гораздо быстрее, чем рукав спирали, то оно бы часто пересекало рукав. Лучевые и радиоактивные удары, вызванные взрывами Сверхновых, сделали бы невозможным стабильный ход биологической эволюции или даже совсем уничтожили бы жизнь на Земле. Если бы Солнце двигалось по самой коротационной окружности, где звезды не отстают от рукава и не опережают его, то жизнь на Земле также не могла бы сохраниться, ибо она рано или поздно была бы уничтожена близким взрывом Сверхновой[296]. Наконец, если бы Солнце двигалось на далекой периферии Галактики и никогда не пересекало бы ее рукав, то образование планет заведомо было бы невозможно. Как следует из сказанного, много различных и независимых между собой условий должны были бы выполниться для того, чтобы Солнце сначала породило семейство планет, а потом смогло стать инкубатором жизни на Земле. Рождение планет требовало бурных событий, рождение жизни – миллиарднолетнего затишья[297]. С некоторого времени стало известно, что наша планетная система возникла не без участия толчка от взрыва близкой звезды. Расширенная до общей гипотезы, новая картина объясняет, откуда могла взяться такая звезда. Сверхновая вообще не появляется за зонами галактических скоплений. Чаще всего Сверхновая взрывается в спиральных рукавах. А затем условия, необходимые для вступления в собственно фазу возникновения жизни, господствуют в окрестности коротационной окружности галактики, но не на самой окружности, а на значительном расстоянии от нее. Построенная модель еще полна пробелов, рассмотрение которых мы опустим, чтобы не вдаваться в противоречивые астрофизические проблемы. Описанное выше начало истории нашей системы является не безапелляционной истиной, а всего лишь цельной картиной, позволяющей собрать воедино все обнаруженные данные лучше, чем другие конкурирующие с ней реконструкции прошлых событий. Впрочем, в космогонии мы всегда находимся в положении судебных следователей, располагающих только косвенными уликами, и задача состоит в том, чтобы уложить их в наиболее логически связанную и причинную схему. Тщательная реконструкция миллиарднолетней истории звездной системы со всеми подробностями невозможна, поскольку в таких процессах существенную роль играют случайные факторы[298]. Чрезмерно близкий взрыв Сверхновой вместо сжатия протопланетного облака вызывает его конденсацию и, сметая его, тем самым сводит на нет рождение Земли и появление на ней жизни. Кроме того, Солнце движется не в самой плоскости Галактики, а по орбите, отклоненной от этой плоскости на несколько градусов. Неизвестно, имеет ли это значение для судеб нашей системы. Во всяком случае следует иметь в виду, что биогенные планеты, следовательно, планеты, способные порождать цивилизацию, надлежит искать вблизи окружности синхронности. Это замечание не очень полезно для поисков внутри Млечного Пути, так как область поисков лежит в плоскости галактического диска или расположена вплотную к ней, т.е. в области сильного скопления газопылевых облаков, звезд и сильной радиации, затрудняющих прохождение и обнаружение сигналов. Помимо этого при наблюдении других галактик в игру вступают гигантские расстояния, мешающие установлению двусторонней коммуникации. К тому же мощность передатчиков, служащих для установления межгалактических контактов, должна быть велика, а акты сигнализации должны быть проявлением величайшего альтруизма, поскольку передающий сигнал не может рассчитывать на получение никакой информационной прибыли из ответного сигнала, ибо ждать последнего придется по крайней мере несколько десятков миллионов лет. С другой стороны, область поисков подверглась сжатию, и в этом надлежит усматривать некую «корысть». Например, изучение динамики и структуры галактик пролило новый свет на проблематику межцивилизационных контактов. Принятие описанной выше модели по-новому позволяет внести поправки в оценки количества биогенных систем в нашей Галактике. Правда, заведомо известно, что ни одна из звезд вблизи Солнца в радиусе каких-нибудь 50 световых лет не является такой системой (разумеется, мы учитываем только такие системы, с которыми можно установить сигнализационный контакт)[299]. Радиус коротационной окружности составляет около 10,5 килопарсека, т.е. 34 000 световых лет. Наша Галактика насчитывает более или менее 150 миллиардов звезд; в предположении, что треть звезд находится в ядре и в основаниях спиральных рукавов, получаем для рукавов сто миллиардов звезд. Неизвестно, какой толщины тор следовало бы описать вокруг коротационной окружности, чтобы ограничить всю экосферическую область, т.е. область, в которой возможно возникновение биогенных систем. Предположим поэтому, что в области, образующей тор, находится одна стотысячная, т.е. миллион звезд. Длина коротационной окружности составляет 215 000 световых лет; следовательно, если бы каждая из находящихся там звезд освещала цивилизацию, то в среднем расстояние между двумя цивилизациями равнялось бы пяти световым годам. Но это не так, коль скоро ни одна из звезд в окрестности Солнца не имеет цивилизации у себя «под боком». Кроме того, известно, что и вблизи коротационной окружности только одна звезда из ста[300] удовлетворяет биогенетическим условиям: тогда в Галактике насчитывается 10 000 таких звезд, а среднее расстояние между ними составляет 500 световых лет. Вычисленное таким образом среднее значение не обладает, однако, особо высокими достоинствами, так как звезды, находящиеся в рукавах спирали, имеют небольшие шансы на существование на них жизни, а именно таких звезд больше всего, поскольку в рукавах спирали наблюдается сильное скопление звезд. Следовательно, искать следовало бы вдоль коротационной полуокружности перед Солнцем и за Солнцем в плоскости галактики или между рукавами Персея и Стрельца, поскольку там могут находиться звезды, которые, подобно Солнцу, имеют за собой галактический переход и теперь вместе с нашей системой движутся в пустом пространстве между рукавами. Мне неизвестно, были ли такие звезды из указанной области уже обнаружены с помощью радиоперехвата. Задача эта кажется не очень трудной, ибо таких звезд относительно мало. Но и расстояния между цивилизациями трудно оценивать статистически, так как в тех случаях, когда количество объектов, о которых мы хотим нечто узнать с помощью усреднения, мало, статистические методы часто не срабатывают. Поэтому необходимо не столько вычислять, сколько искать. Обратимся еще раз к нашей модели. Там, где коротационная окружность пересекает рукава спирали, они имеют толщину около 300 парсеков. Протосолнечная орбита наклонена к плоскости галактики под углом 7–8 градусов, через рукав спирали она проходила в первый и пока в единственный раз около 4,9 миллиарда лет назад. Около трехсот миллионов лет протосолнечное облако находилось в бурных условиях внутри рукава спирали, а, выйдя из рукава, странствует в спокойном пустом космическом пространстве, причем странствие это длится так долго, поскольку коротационная окружность, по которой движется Солнце, пересекает рукав спирали под острым углом, из-за чего промежуток между рукавами спирали для солнечной орбиты длиннее расстояния между рукавами. Если взглянуть на схематическое изображение галактики, памятуя о приведенной выше модели, то вся проблема обитаемых планет предстанет перед нами в необычайном, прямо скажем, жутком свете. Рукава спирали оказываются одновременно виновниками возникновения жизни и ее потенциальными убийцами, которые сначала в переходе позволяют существование жизни, а затем ограничивают на следующем обороте систему с уже зародившейся на ней жизнью и убивают жизнь мощной радиацией от взрыва Сверхновых. То, что сначала служит причиной жизни, затем ее уничтожает. Спираль есть как бы родильная палата и вращающаяся гильотина в зависимости от того, в какой фазе развития находится в ней планетная система. Что же касается шансов создания преемственности, то они малы, так как за «кормой» солнечной системы коротационная область углубляется в плотное скопление звезд, область с сильной радиацией и высокой концентрацией пыли и газов – та область, пройти которую предстоит нам. Таких разрушающих факторов и нарушений прохождения возможных сигналов немало, поскольку орбиты звезд, которые сформировали планеты чуть раньше Солнца, не вызывают зависти. Хотя для отдельной звезды близкий взрыв Сверхновой – явление не слишком частое, которое происходит один раз в несколько десятков миллионов лет, но вхождение системы в потоки осколков от взрыва не может быть благоприятным для жизни. Перед цивилизацией в столь тяжелой ситуации возникает экстреннейшая задача создания коммуникационных передатчиков. С учетом Сверхновых это – нелегкая задача даже для частот, мощно господствующих над нами.

Какова достоверность новой модели? Это покажет ближайшее будущее благодаря дальнейшим исследованиям. Если же рассуждать по аналогии, то новую модель можно принять с уверенностью потому, что в околозвездном пространстве выделяется так называемая экосферная область, за которой из-за слишком высоких или низких температур жизнь на планетах невозможна. У Солнца экосферная область охватывает орбиты Венеры и Марса и включает в себя орбиту Земли. Коротационная окружность была бы объектом, соответствующим этой сфере, перенесенной в галактический масштаб, где господствуют другие условия и действуют другие ограничения[301]. В свете сказанного выше можно лучше понять, что я имел в виду, говоря о потенциально двойном значении предсказания или хотя бы только домысла. Утверждая в 1971 г., что открытие связи между астрономическими явлениями и возникновением жизни, основательно преобразует проект СЕТІ, я попал в точку, ибо такое преобразование станет необходимым, если коротационная локализация Земли в Галактике станет известной, благодаря дальнейшим исследованиям явлений биогенетического типа. Так моя догадка наполнилась таким значением, о котором я не мог знать, когда высказал ее. Что же касается самой догадки, то она была настолько нетривиальной, что ее никто не прокомментировал и никто не поддержал. Возможность неслучайного распределения жизни в Космосе, мощно организованного до определенных выделенных областей, не принималась во внимание при создании гипотез, долженствующих объяснить Silentium Universi. Эта гипотеза, спасающая нас от космического одиночества, возникла при рассмотрении версий атомных или технологических самоубийств, якобы присущих каждой цивилизации, поднявшейся в своем развитии выше определенного порога. Тенденция эта, состоявшая в возложении всей ответственности за судьбу живых существ на них самих, а не на космические явления, становилась в моих глазах выражением всеобщих страхов и поэтому я не признавал за ней объективной ценности. Неявно из моей догадки следовало и то, что новых открытий, устанавливающих факультативно зависимость между астрофизическими данными и биогенезом, я ожидал от получения какого-то сигнала от «Других». Если бы такой сигнал был получен от определенной близкой звезды, то отпала бы необходимость в окольном пути построения гипотез, реконструирующих далекое прошлое Галактики в поисках того места, откуда мог прийти сигнал.

Соображения по поводу того, что относительно быстрое и легкое открытие сигналов я считал (и признавал это) неправдоподобным, содержались в приведенной выше выдержке из моей заметки для Бюраканского симпозиума. Я утверждал в ней, что прием сигналов, на которые мы должны рассчитывать, поскольку сами не посылали мощных сигналов в Космос, следует из недостоверного для меня допущения о том, что якобы высоко развитые цивилизации были совершенно свободны в своих поступках. «Это – результат представления о том, – писал я, – что развитие цивилизации, благодаря присущему ему непрерывному прогрессу, приводит на плато мощи к благосостоянию и покою, что позволяет достичь состояния, в котором наилучшей для нас альтруистической и прибыльной деятельностью становится бездеятельность. По моему мнению, взамен гигантская цивилизация имеет множество хлопот, поскольку каждая цивилизация сталкивается с проблемами в своем масштабе. Открытые факты не предопределяли ничего до сих пор, или мой скептицизм, который также можно назвать эгоистическим скептицизмом, был правильным. Однако возникает ответ на поставленный вопрос[302].

Жизнетворная потенция кроется в столь широком диапазоне свойств материи, как в самых больших, так и в самых малых масштабах, что я не считаю, что ныне механизм генерации жизни можно было бы распознать со всей определенностью. Хотя галактическая гипотеза позволяет соединить в неразрывную цепь все известные факты, хотя и с помощью подозрительной процедуры, но зато она во многих местах остается открытой для критики. Чтобы не сосредоточивать на этом слишком много внимания, вспомним лишь об одном таком месте. Одно из положений галактической гипотезы – неизменность окологалактической орбиты протозвездного облака. Ныне многие астрофизики ставят такую неизменность под сомнение. По их мнению, звезды и облака движутся по своей определенной орбите в рукаве спирали, подвергаясь на своем пути гравитационным возмущениям от близости множества звезд, которые сталкивают вторгшегося пришельца с его орбиты и смещают его орбиту по направлению к центру. Оказавшись по другую сторону рукава спирали, тело движется по новой орбите, расположенной ближе к центру, до следующего пересечения со спиралью. А если это так, то Солнце ныне движется не по той же самой орбите, по которой двигалось до вхождения в спираль, а сопровождающие его звезды – не те же самые, которые сопровождали его при первом вхождении в спираль. Но если бы до такого отклонения от пути не дошло, то это означало бы, что судьба протоСолнца была исключительной, как судьба человека, который переходит через толпу, но не теряется в ней и не остается. Нельзя исключить, что если бы так и происходило, то вхождения в рукава спирали были бы статистически редкими событиями, может быть, даже очень редкими, или исключительными событиями, не дающими тем самым оснований для создания обобщений, важных для всех прохождений звезд через рукава спирали. Солнце, несомненно, проходит вместе с планетами через широкую пустоту между рукавами спирали вблизи коротационной окружности, но если бы при этом обнаружилось типичное смещение с орбиты под влиянием гравитационных возмущений, и в этом случае Солнце обладало бы исключительным прошлым и свойствами, которые имели бы роковые последствия для астрофизики, поскольку было бы невозможно достоверно установить величину такого отклонения, как измеренного возмущения для каждой звезды или каждого облака. С этой точки зрения пригодность реконструкции прошлого солнечной системы ограничивается ей и только ей, никто не говорит о частоте таких явлений и тем самым о механизме нормальной генерации жизни. Необходимо также подчеркнуть, что из этого разногласия не следует ignoramus et ignorabimus. Достаточно раскрыть учебники астрофизики двадцатилетней давности, чтобы убедиться, какой огромный прогресс достигнут за это время. Впрочем, в настоящее время нет такой отрасли знания, в которой бы не требовалось доучиваться на примере текущих жестко проводимых чисток на полках библиотеки. Следовательно, можно рассчитывать, что изложенная выше гипотеза продержится недолго и будет опровергнута.

II

«Scientific American» целиком посвятил свой сентябрьский номер 1981 г. промышленной микробиологии. Он содержал статьи о промышленных микроорганизмах, об эксплантации тканевых клеток млекопитающих, о генетическом программировании микроорганизмов, о бактериальном производстве продуктов питания, о бактериальном производстве фармацевтических препаратов, о синтезе в химическом производстве, осуществляемом микробами и, просто говоря, о сельскохозяйственной микробиологии. Двадцать лет назад такие процедуры находились либо в зачаточном состоянии, либо, как генетическое программирование, не существовали. В эти области науки начали инвестировать огромные капиталы: в качестве примера упомянем такую компанию как «Гентех». В номере популярного ежемесячника «Discover» за май 1982 г. анонсированная статья называлась «Использование бактерий для создания компьютеров». Правда, из текста следовало, что исследователи надеются так преобразовать бактерии, чтобы те производили эквиваленты логических цепей, и это – задумка на вырост. Однако двадцать лет назад подобные вопросы можно было найти только в той книжке. Достигнутый прогресс позволяет выразить главный вывод «Суммы», разделив его на две части. Речь идет о цис– и трансбиологической технологиях. Под первой надлежит понимать двояконаправленную связь человеческих техник со сферой явлений жизни. В этой сфере мы занимаемся традиционным производством технического оборудования – в основном протезов, как, например: искусственные кровеносные сосуды, суставы, сердца, их пускатели и т.д. Кроме того, мы преобразуем себе на пользу явления этой сферы, как о том говорит текст из «Scientific American». Таким образом, бионика, генетическая инженерия, новая протетика (в особенности чувств) относятся к диетологии. Уже дошло до связывания фрагментов кода ДНК, происходящих от весьма далеких видов животных. Делалось это вслепую, но составление генных карт и конструирование специальных устройств позволяют направлять такие операции на создание биологических тканей или даже целых систем, а также псевдосистем. Вообще же овладение цисбиологическим кодом сводится в большей или меньшей степени к изучению его экзотического языка для того, чтобы на нем можно было свободно изъясняться, а, как известно, тот, кто умеет говорить на этом языке, может строить и такие «предложения», которые прежде никто на этом языке не высказывал. Однако если этот язык окажется языком какого-нибудь первобытного племени, то в нем будет отсутствовать множество привычных нам выражений и излагать на таком языке теоретическую физику было бы невозможно. Следовательно, на таком языке артикулировать можно было бы далеко не все – с подобной ситуацией мы сталкиваемся и с кодом жизни. Правда, совокупность его артикуляций – систем животных и растений – потенциально бесконечна, хотя и ограничена, так как в этом коде невозможно артикулировать такой фенотип, который будет, например, динамо-машиной или атомным реактором. Что же касается трансбиологической технологии, то под ней мы хотим понимать взятие на себя основ жизни не как образец для плагиатов или даже дерзких рекомбинаций, а как логикопричинную схему для включения в нее постбиологического состояния материи. Технокод становится записью «виновной» информации, возможно, построенной из абиологических элементов.

А каким представляется нам знание о генетическом коде через двадцать лет после написания «Суммы»? Ныне мы знаем и структуру генетического кода, и его основные функции, но его происхождение оставалось либо загадкой, упорно отбивающей все атаки, либо стеклянной горой, по которой нельзя ступить ни шагу, нельзя ногу поставить. Чтобы пролить свет на эту загадку, должны были скреститься два направления исследований – неклассическая термодинамика и теоретическая молекулярная биология. Первое направление связано с работами Ильи Пригожина, которому мы обязаны теорией диссипативных процессов, т.е. процессов, далеких от состояний термодинамического равновесия, процессов, в которых в результате самоорганизации возникают различные молекулярные структуры, иногда непрерывно рассеивающие (диссипирующие) избыток энергии (отсюда, собственно, и название «диссипативные структуры»). Открытие диссипативных структур стало большим сюрпризом, так как прежде принято было считать, что при непрерывном рассеянии энергии ничего интересного от возрастания энтропии и тем самым от усиления хаоса не происходит. Ныне же из теории следует, что даже вблизи абсолютного нуля в веществе образуются различные структуры, а при тех температурах, при которых «поселилась» жизнь, такая активность наблюдается весьма отчетливо. В свою очередь Манфред Эйген создал модель молекулярных процессов, которые могли быть вступительными этапами биогенеза. Определенные соединения, присутствующие в растворах теплого океана, встречаясь с другими в результате случайных столкновений, могли образовать круг превращений, а превращения в свою очередь могли образовать связь с другими круговыми реакциями, что привело к динамической взаимозависимости. Возникло то, что Эйген назвал гиперциклом, настолько «химически альтруистичным», что продукты одного цикла приводили в движение другой цикл и наоборот. Такие перекрестные взаимосвязи положили начало авторепликации, а затем (миллионы лет спустя) конкурентной борьбе за выживание. Подробное изложение теории Эйгена потребовало бы особой книги, пока же я могу только отослать тех, кто заинтересовался, к работам Эйгена. То, что мы вынуждены обойти молчанием эти работы, для нас не слишком большая беда, ибо рассуждать нам надлежит не только о самом коде жизни, но и о его не существующих родственниках. Тут необходимо обратить внимание на еще одно важное обстоятельство. Нам уже удалось создать модель рождения кода жизни в голове и на бумаге, но не в лабораторном стекле, поскольку результатов пришлось бы ждать по крайней мере несколько миллионов лет, а возможно и дольше. Было бы также удобно заменить пробирки океанами. Ибо речь идет о массово-статистических процессах, в которых невозможно взять в качестве исходных простые соединения, а получить в результате лишь какие-нибудь примитивные гиперциклы. Ситуация здесь немного напоминает числовую лотерею: если цифры, которые извлекаются случайным образом, отгадывает небольшая группа участников, то может случиться так, что ни одна цифра не будет угадана; если же играющих будет сотни тысяч, то шансы на отгадку резко возрастают. Подавляющее большинство начавшихся химических реакций заканчивается распадом или созданием тел, выпавших в виде осадка из раствора; правда, необходимо долго ждать, чтобы возникли самоподдерживающиеся реакции, но львиная их доля снова ведет в какой-нибудь тупик. Сам ход времени есть некий безустанно действующий лотерейный генератор и вместе с тем сито, отсеивающее проигранное; это – другая сторона вещи. Шансы на выигрыш в числовой лотерее возрастают вместе с числом играющих, поскольку можно участвовать в розыгрыше лотереи, проводимом в Варшаве, а жить на Огненной Земле; зато все тела, участвующие в химической лотерее, должны физически присутствовать в реакционной среде, и присутствовать не только зримо, но и за счет увеличения количества и разнородности тел выигрыш во времени ожидания не сократится. Кроме того, мы не знаем химический состав гиперциклических основ жизни и сомнительно, что нам когда-нибудь удастся его идентифицировать. Общий код жизнизаведомо не идентичен своему протопласту на протяжении миллиарда лет. К тому же ранняя оптимизация кода длилась всю архейскую эру. Вполне возможно, что то, что послужило началу нуклеотидному коду, само не было химически очень близко ему. Для нас наиболее важны две вещи. Во-первых, то, что условия возникновения кода выделились необратимо в нем и в его творениях. Состав химических растворов, в которых возник код, определил информационно-энергетическую структуру его создания. Если рассуждать абстрактно, то из чисто логической схемы функционирования биокода невозможно определить, почему там стоит тот, а не иной транскрипционный набор и выполняет то, а не иное количество шаговых операций. Чтобы это понять, необходимо дополнить указанную схему данными молекулярной химии. Нуклеотиды, кирпичики кода, стали признанными длительными носителями информации и на ней саморазмножающейся матрицей, а белки со своей третьестепенной клубковой структурой проявили высокую, весьма специфическую каталитическую активность. Поэтому гены статичны, а белки динамичны; представление генов – то же, что перевод с нуклеотидного диалекта на аминокислотный диалект. С тем же основанием можно сказать, что нуклеотиды образуют память жизни, а белки служат процессорами жизни.

Ныне уже нас более всего удивляет в коде не то, что он возник спонтанно, а то, на пути от архебактерии до человека, пути продолжительностью в миллиард лет, он нигде не утратил решительно и исчерпывающим образом свои возможности к развитию. Это чудо должно быть сейчас источником надежды, что мы достигнем точности, подобной той, которая присуща технологии, так как невозможно, чтобы код поднимался все выше по ступеням эволюционной лестницы, неизменно сопровождаемый удачей – в благоприятных условиях, как если бы участник лотереи всегда получал только главный выигрыш. Неизбежно все было иначе: код не стал единственным участником лотереи, а размножился на сотни миллионов участников и апробировал все доступные ему тактики в бесчисленных розыгрышах лотереи. Для нас утешительным является это обстоятельство, ибо оно пробуждает надежду на будущее, что нигде в этих розыгрышах код не наталкивался на барьер, препятствующий его дальнейшему развитию. Действительно, из этого следует, что раз начало самоорганизации обнаруживает невозможность плодотворной активности и что в результате начавшегося сотрудничества самоорганизация сама создает оптимизующий динамический градиент. Код должен был осуществлять перевод информации с высокой точностью, но не безошибочно, поскольку некоторая малая часть его ошибок в переводе есть метод, позволяющий использовать ошибку как резервуар творческого богатства. Если код хорошо ошибался, то мы не могли бы возникнуть, а если бы он совсем не ошибался, то мы бы также не возникли, ибо жизнь замерла бы на низком зубце развития. Следовательно, задача состоит не в том, что креативную мощь требуется ввести в вещество из высших соображений, а в том, чтобы связать ее и через это высвободить потенциально скрывающиеся в ней готовности. Все сырье и все материалы наших технологий по существу пассивны и поэтому нам приходится их обрабатывать, формируя в соответствии с заранее принятыми планами; речь идет о том, чтобы от такой пассивности перейти к технологии субстратов, активных еще на молекулярном уровне.

Зная логическую структуру одного этнического языка, можно оперировать им как моделью всех таких языков. И это потому, что компоненты языка, фонемы или морфемы, слабо зависят от материальных условий, которые накладывают на язык свой отпечаток. Компоненты языка могут быть только такими, чтобы их могли выговорить гортань и рот людей на выдохе, а также, чтобы при передаче их через воздух как среду акустических волн их можно было отчетливо различать на слух (мы опускаем здесь вопрос о письменных языках, так как они возникли через десятки тысяч лет после рождения языка)[303]. Зато ограничения, полагаемые обществом на «языки наследственности», необычайно сильны, ибо они также ограничивают носителей информации однозначно определенными химическими соединениями. Это отнюдь не означает, будто любой авторепликативный код, возникший где-либо во Вселенной, должен быть тождествен земному коду. Сказанное означает лишь то, что другой такой код, возникший в других физико-химических условиях, тем самым должен был бы обладать наложенной теми условиями структурой, в том числе и информационной, поскольку каждая самоорганизация этого типа, начавшаяся внутри химии, не свободная от законов, формирует сеть своих управляюще-энергетических связей, или собственную информационную структуру. Такой диагноз не должен огорчать инженерию с биологической направленностью, но зато может привести к огромным затруднениям для того, кто хотел бы обладать не столько самим кодом ДНК, сколько лишь принципами его функционирования, чтобы примешать их к области вещества или пересадить в эти области, далекие от биологии. Дилемма такого кандидата в универсальный конструктор выглядит следующим образом: он может (может в принципе, ибо прежде мы этого еще не умели) так перекомпоновать код ДНК и предоставить ему строительный материал, чтобы с помощью изобретательного инженерного эмбриогенеза создать живые существа, которых ныне нет, так как они некогда вымерли, или придать новые свойства тем, которые обитают на Земле и ныне, а также создать такие живые существа, которых не было и нет, поскольку в своем одноразовом историческом ходе эволюция не использовала всех видообразующих потенций, скрытых в коде жизни. И не могла создать ничего больше. Невозможно, предположим, не только теперь, но и в довольно далеком прошлом создать такие изменения кода ДНК, чтобы они породили биологические системы, совершенно не реагирующие на радиоактивность. Из частей автомашины можно создать «гибриды» автомашины различных марок, но заведомо невозможно построить ракеты или печатные станки. Повышение точности кода несравненно больше подъема каждой из наших отдельно взятых технологий, но ему положен предел. Точно так же «быть или не быть» этой истории зависит от того, возможен ли выход за пределы дееспособности биологического кода. Здесь я упорно отстаивал бы точку зрения, согласно которой речь идет не о фантасмагории. Я не могу утверждать свою правоту с уверенностью, но нельзя ставить только на надежду, которую называют «матерью глупых». Таким образом, возникает рассуждение, которого нет в «Сумме», рассуждение, делающее вопрос небезнадежным, сначала в абстрактно логическом плане, а затем с учетом физического аспекта.

Для всех возможных задач справедливо следующее: всегда легче решить одну задачу, чем две. Если же решение одной задачи необходимо для решения другой, то ясно, что атаковать задачи можно только в такой последовательности, сначала решить первую задачу и лишь затем вторую. Биосфера Земли также является результатом решения двух последовательных задач: биогенеза и биоэволюции, и это именно такие задачи которые природе пришлось решать именно в указанной последовательности, но мы не можем в точности повторить этой двоякой работы. Для природы две названные выше задачи были неразделимы, мы же можем разделить их, чтобы справиться с каждой задачей в отдельности с помощью особой теоретической работы и моделирования – ведь природой нам не стать. Нам должно быть легче справиться с первой задачей, поскольку мы уже имеем перед глазами образец ее решения в форме жизни. Более того, построение кода (первая задача) было труднее второй задачи – создание биологических видов, и об этом можно судить по тому, как долго обе задачи не поддавались решению. От зачатков кода до его полного развития минул добрый миллиард лет. Затем темпы эволюции ускорились, так что последующие типы систем, в том числе и весьма сложных, эволюция создавала быстрее. Ясно, что речь идет о быстроте, понимаемой в сравнении. Если не миллиард, то «только» сотни миллионов лет потребовались для возникновения панцирных рыб, сумчатых, насекомых, а примерно около мезозойской эры или чуть (несколько миллионов лет) больше быстрота специализации достигла своего эволюционного максимума: формирование нового вида происходило за время порядка нескольких миллионов лет. Аналогичная акселерация наблюдается и в технологической эволюции человека, хотя она происходила скачками и поэтому весьма неравномерно, а ее ускорение не достигнуто и поныне. Труднее всего обнаруживаются зачатки. Таким образом, создание биосферы сводится к решению двух отдельных, хотя и находящихся в обусловленной последовательности задач, и на это мы возлагаем некоторые надежды. Ведь гораздо легче воспользоваться уже существующим языком, нежели выйти из немоты путем изобретения языка, которого не было. Даже если существующий язык не позволяет артикулировать некоторые вещи, все же гораздо легче, опираясь на него, создать некий иной язык, как, допустим, люди создали язык математики, исходя из языка повседневного общения. Следовательно, пожалуй, мы не исследуем, откуда берется разнородность Космоса, полагая, будто весь построенный в Космосе набор уже известных языков ограничивается единственным экземпляром, которым является земной нуклеотидный код, либо состоящие с ним в близком родстве органические коды. Я думаю, что Космос допускает существование такого набора организующих языков, который вмещает в себя поднабор самоорганизующихся языков. Первые языки спонтанно возникать не могут, зато вторые, как код ДНК, могут свободно возникать. Именно эту точку зрения я и старался изложить в моей книге, представив себе, что кодовый язык молекулы – язык элементарного уровня – порождает эволюционное древо, а в высоких ветвях этого древа возникают общественные и разумные существа, формирующие речь как язык следующего уровня для того, чтобы, познав законы обоих уровней, построить третий уровень организующих языков, генераторами которых служит технология следующей фазы цивилизации. Рассуждая по аналогии, мы приходим к заключению о различной трудности двух членов биотехнической задачи, но не о собственно стратегии ее решения. В последней инстанции открывается несомненно физика, совокупность фундаментальных законов природы отчего, однако, до недавнего времени было мало пользы, а теперь понимание этого едва достигло зачаточного состояния. Но прежде всего укажем на научное отклонение от вывода. Кто-то некогда сказал, что исследование единичных явлений не является предметом науки, но правильнее было бы сказать, что наука занимается исследованием как единичных, так и массовых явлений, причем теоретическая работа в этих двух случаях различна. Теория, охватывающая обширную область явлений, в первую очередь собственно физика – как динамика тел в состоянии движения (в том числе ускоренного), как гидродинамика, термодинамика, космологическая астрофизика, теория электромагнетизма, вместе с классическими и квантовыми теориями, сообщает в общем виде сведения о том, какие отношения возникают между некоторыми измеримыми величинами, а также о том, что если сначала происходит определенное событие А, то с какой вероятностью затем происходит событие В. Но такие теории широкого охвата неполны в том смысле, что вообще не занимаются установлением начальных условий. Такие условия для «широкозахватных» теорий являются чем-то внешним, чем-то таким, что необходимо лишь ввести в теорию. Собственно говоря, именно отсюда, из этой неполноты, и происходит универсальная значимость таких теорий. Теннисный мяч, по которому ударила ракетка, действительно движется в соответствии с законами динамики Ньютона или Эйнштейна (законы Ньютона достаточны, ибо при столь малых скоростях и массах релятивистские поправки пренебрежимо малы), но для того, чтобы узнать элементы движения мяча, необходимо задать начальные условия (угол вылета, силу удара, величину гравитационного поля Земли и т.п.), которых в теории нет. То же относится и к квантовой механике и к другим названным выше теориям. Из астрофизики можно узнать, как возникли, например, звезды и планеты, но для того, чтобы установить подробности возникновения солнечной системы, снова необходимо ввести в теорию данные начальных условий. Зато единичные явления представляют собой такие события, которые невозможно описать без учета начальных условий. Тут, однако, возникает такое дополнительное обстоятельство: явления, которые произошли один раз, но тем не менее не принадлежат мощному множеству подобных явлений, как, собственно, возникновение Солнца, которое возникло, как все звезды. И есть также явления, которые, быть может, также относятся к указанному множеству, но мы располагаем только одним фрагментом их появлений. Примером такого рода явлений может служить возникновение и развитие жизни на Земле, а также производных от жизни явлений, например возникновение и развитие цивилизации. Универсальная «широкозахватная» теория не исторична в принципе, ибо значение ее не локализовано во времени, зато теория таких уникальных явлений, как биоэволюция, должна быть исторична по самой природе вещей. Поэтому постулируя множественность организующих кодов, мы опираемся лишь на единственный известный экземпляр такого кода и отсюда – неопределенность, не меньшая, чем когда мы постулируем множественность космических цивилизаций, хотя знаем только одну цивилизацию. Это имеет для нас значение – беспокойство, поскольку мы не располагаем ни одной общей теорией возникновения организованных кодов, которая была бы неполна и именно поэтому имела бы универсальное значение для всех возможных кодов такого рода. Такая теория не содержала бы начальных условий (и, следовательно, не могла бы ничего сказать о том, каким было динамическое состояние Земли, каким был химический состав ее океанов, атмосферы и т.д., когда возникли зачатки молекулярной самоорганизации, этого родительского замысла кода жизни), и было бы это ее достоинством, а не пороком, поскольку эта теория выявила бы, какие генеральные свойства являются совместной «собственностью» всех возможных кодов. Тем самым такая теория позволила бы нам отличить то, что в коде ДНК является локальным, сформированным за миллиарды лет земными условиями, от того, что в этом коде типовое общее, то, что встречается в каждом ином коде.

Такая теория в силу своей неполноты не сообщила бы нам, каким начальным условиям необходимо удовлетворить, чтобы построить абиологичный технокод, но сообщила бы нам достаточно для того, чтобы мы сразу сориентировались в шансах такого предприятия. И это, поскольку вербальная теория значима, выявило бы, что может произойти в действительности, как и то, что в действительности произойти не может. Ибо, как известно, каждая такая теория имеет как бы аверс и реверс: в аверсе жизнь стала возможна, а в реверсе – невозможна (возможно разгонять тела до скорости, очень близкой к скорости света, но невозможно превысить скорость света; возможно убывание энтропии в одном месте ценой ее возрастания в другом месте, но невозможно убывание энтропии «даром» и т.п.). Не располагая такой теорией, мы вынуждены строить свои заключения без нее, исходя из того, что если удается сконструировать хотя бы один технокод, то это равнозначно реальному построению такой теории, а последующие технокоды можно было бы строить с гораздо меньшими затратами труда, чем первый.

После этого экскурса вернемся к физике, которую можно было бы назвать наивысшей инстанцией над кодом – теперь уже отчетливо понимая, сколь малую помощь можем мы ожидать от нее. Двумя полюсами начинаний в произвольном предприятии являются либо действия полностью детерминированные, либо полностью случайные. Полностью детерминированы действия тех, кто знает все необходимые фундаментальные теории, все начальные и краевые условия, а также дополнительную информацию, которой нет в перечисленном репертуаре (например, информацию относительно числа специалистов и возможности приема на работу, имеющихся материалов и т.п.), строит личную ракету, которая после посадки выполняет заданную программу исследований и передает полученные результаты по радио на Землю. В совершенно случайной ситуации находится крыса, запертая в клетке, мечущаяся во все стороны в поисках выхода. Инженерная практика ближе к первому полюсу, человек, заблудившийся в лесу, – ко второму полюсу, ученый же, близкий к открытию, использует смешанный метод, занимающий промежуточное положение между крайностями.

Имея в виду код жизни, мы не должны полностью отдаваться во власть чисто случайных методов, ибо известно, что технокод, будучи нашей целью, должен обладать рядом определенных свойств как носитель информации, поддающийся прецизионной динамизации, для чего необходимы соответствующие эффекторы; кроме того, мы знаем, что близкий к углероду химический элемент кремний также (как было недавно открыто) образует аналогичные соединения, типичные для органических соединений углерода, как скелетные структуры биологических процессов. Следовательно, мы могли бы скромно начать с кремния, чтобы воспользоваться данными из другого раздела химии полимеров. Можно также приняться за дело в надежде получить новые сведения о ранее неизвестных соединениях, образующих полимеры (столь эффективные при саморазмножении) в широком диапазоне температур и жидких сред, нежели жизнь на основе белков. После этих предварительных замечаний химического характера опустим детали, ибо реальные трудности проекта появляются лишь после того, как мы преодолеем вводную часть.

В принципе мы могли бы выделить из живой клетки все находящиеся в ней химические соединения, но сложить из них жизнь нам не удастся. Почему? По причине, несколько подобной той, по которой лишь в принципе можно было бы построить в полном порядке дом от подвала до стрехи вместе со сковородами на кухне, на которых жарится картошка, путем одновременного сближения и прилаживания всех кирпичей, растворов, штукатурки, черепиц, желобов, элементов электропроводки и водопровода, с мебелью, коврами, лампами и т.д. Строить необходимо по очереди, и дом удается так построить, но не клетку. Почему? Потому, что дом имеет фундамент, на котором воздвигаются стены и т.д., а у коморки таких «зачаточных» мест нет: она возникает вся «сразу» методом опте vivum ex vivo, и это и есть собственно эволюционный метод создания, в которой «подготовительная работа» продолжалась миллиард лет. Следовательно, все дело в том, чтобы сократить столь огромное время в миллионы раз. При абстрактном подходе можно отдельно составить запись кодовой информации, отдельно синтезировать соответствующие эффекторы, отдельно – агрегаты, дающие энергию молекул, отдельно – совокупность необходимых ферментов, а потом взять их для того, чтобы сложить те части, но для этой цели сначала необходимо изобрести соответствующие системы, микротехнические или микрохимические. Сейчас оказывается, что таких микроинструментов у нас нет и что наилучшими инструментами для складывания молекулярных элементов в единое целое служат молекулы другого рода, ибо этого требует уже масштаб величины той конструкции. Далее нам пришлось бы найти молекулы-инструменты или создать искусственную среду с неслучайной направленностью, обусловленной физико-химическими свойствами, но с весьма прецизионной нацеленностью на реализацию клеточного проекта. Может быть, это и есть тот путь, по которому мы дойдем до ставшего легендарным синтеза жизни в лаборатории. Поскольку мы сейчас еще далеки от этой цели, все, что внушает нам надежду, и над чем мы ломаем голову, – это занятие в высшей степени преждевременное, которое станет лишь немного менее преждевременным, когда дело дойдет уже до воссоздания биологического акта в пробирках. Все же я внимательно слежу за развитием событий и считаю важным установить, что может быть дальше. Располагаем ли мы сейчас всеми химическими формулами или физико-химическими компонентами, которые позволяют нам привести в движение наш новый организующий язык, выжав из технологии соответствующую программу действий? Сделать это так просто вряд ли возможно. Действительно, памятуя о миллиарде лет подготовительных работ, мы знаем, однако, что оптимальный и уже усовершенствованный код создает новые виды в темпе по крайней мере один миллион лет для одного вида. Почему? Потому, что действует массово-статистическим методом: огромный избыток прототипных, как бы экспериментальных, мутированных генетических систем должен пройти тесты на выживание в родительской среде, причем происходящие вследствие мутаций изменения должны быть малыми, постепенными, ибо стратегия создания новых видов сводится к методу проб и ошибок, подчиняется статистике, которая уверяет нас, что одиночные явления порождают столько полезных мутаций, что в результате возникновение нового биологического вида имеет нулевую вероятность. Однако не можем ли мы, занимаясь генной инженерией вне нашего кода, заменить методы, известные под названием селекции и естественного отбора, т.е. случайные методы, «детерминистическим» методом? Я не считаю, что эта альтернатива имеет отношение к проблеме выбора. Код жизни один; из его «выражений» складываются генотипы отдельных видов; популяция одного вида становится накопительным резервуаром изменчивости наследственности, и кроме того каждый генотип, развиваясь, создает фенотип, причем между тем и другим находится особый резервуар изменчивости, приспособленности к жизненной среде. Код есть не что иное, как язык определенной этнической группы; фенотип различных родов соответствует диалекту, а также специализированному языку (математики, логики, кодов программирования компьютеров, как это всегда происходит с «похождениями» этнического языка), что же касается перевода генотипа на фенотип, то для него требуется изменение смыслов конкретных высказываний. Если продолжать это сравнение, то формальные языки, например машинные и языки математики, обладают весьма весомым интерпретационным рядом и отличаются высокой однозначностью и в этом похожи на простые системы, например бактерии и первобытных людей, которые размножаются, и таким образом их генотип жестко управляет фенотипом. Зато высказывания, допускающие многозначную интерпретацию, как генотипы всех организмов, способны создавать фенотипы для различных сред. Не зная специфической характеристики изменчивости кода, мы не можем заранее утверждать, как оптимально воспользоваться его организующей потенцией. Возможно, существуют коды более или менее универсальные, чем биологический код. В любом случае такое программирование технокодовых артикуляций, чтобы они всего лишь точно реализовали программу, а также отказались от всех креативных и адаптационных возможностей кода и тем самым нетрадиционным способом повторили традиционный метод создания нового в технике. Таким образом, мы не можем разрешить эту дилемму. Но мы можем только заметить, что в полную творческую мощь биокод реализуется чрезвычайно медленно и с щедрым расходованием инвестированных материальных средств – значительной смертностью отдельных особей и вымиранием целых видов. Однако эволюция, благодаря этой свободе и щедрому расходованию материальных средств отбирает каждый свой продукт в соответствии с внешними и внутренними условиями (среды и системы). Вероятно, при оценивании перечисленной выше пользы, прежде всего продолжительности трасформации кода в конечный продукт, необходимо использовать смешанную стратегию. Теоретически обоснованный прогноз позволяет сократить время, но вместе с тем приглушает спонтанную изобретательность кода, локализованную в его изменчивости. Однако для того, чтобы она могла проявиться, этой изобретательности требуются эоны[304]. Обычно мы не придумываем ничего лучшего, чем компьютерное моделирование. Правда, моделировать удается лишь немногие этапы преобразований кода, а не всю их совокупность на пути от генотипа к фенотипу, ибо огромное количество изменений, которые требуется учесть, ставят в тупик даже самый мощный компьютер. Не приходится рассчитывать и на будущее поколение компьютеров, поскольку мы знаем о существовании непреодолимой границы для вычисляемости, получившей название transcomputabulity (ее можно назвать «то, что лежит по ту сторону вычислимости», потому что невычислимость имеет теперь в польском языке установившееся значение). Нам известны также задачи, требующие для своего решения мощности, лежащей за указанным барьером. Transcomputabulity обрела права и в мире природы – вспомним, например, о постоянной Планка или скорости света. Ныне они вынуждают проектантов к миниатюризации (чтобы распространение импульсов занимало минимальное время) и к снижению температуры логических элементов (что увеличивает их исправное функционирование). В настоящее время компьютеры уже достигают границ технической обработки твердых тел, в которых находятся логические схемы, например, на кремниевых пластинах (чипах). Значительный прогресс позволяет лишь перейти к созданию элементов на молекулярном уровне, и тут путь наших рассуждений пересекается с путем информатики. Однако определение (дефиниция) transputability остается в силе; имеются задачи, с которыми не справится даже компьютер, построенный из всего вещества, находящегося в Космосе; даже если бы он смог их решить, то радости от этого было бы мало, ибо он должен был бы работать в астрономическом масштабе времени, именно этого мы и пытаемся избежать, видя в этом величайшую проблему синтетической технокодовой эволюции. Ниже уровня молекул и атомов как последняя надежда находится уровень элементарных частиц и их скоплений в ядрах, но мне как-то не хочется верить, чтобы логические схемы удалось упаковывать в нуклонах даже за тысячу лет. Если бы код генотипов жизни должен был содержать всю информацию о всех этапах и фазах эмбрионального развития (вообще, эпигенеза как перевода генотипа в фенотип), то эволюция с самого своего зарождения увязла бы на месте. Выход из тупика состоит в подношении в дар строительных кирпичей астрономии. Код подобен стратегу, создающему армию из того, что сам производит, и имеющему солдат, которые и послушны ему, и вместе с тем наделены способностью проявлять инициативу. Такой компромисс, одновременное послушание и самодеятельность, важно было бы принять, хотя мы не можем сказать о том, как он действует, ибо вся область эпигенеза постоянно остается белым пятном на картах нашего знания. Трудно даже узнать, как скоро биокоду удастся достичь такого компромисса и тем самым нам удастся его воссоздать. Однако методы клеточного строительства неизбежно будут испробованы, и нельзя исключить даже решения таких для нас ныне особенно настоятельно звучащих задач, как построение из таких техноклеток, каждая из которых содержит соответствующий генотип, нанокомпьютера, состоящего из молекулярных цепей, питаемых электричеством, либо, если мы позволим себе один раз пофантазировать, питаемых силами субатомного (междучастичного) взаимодействия. Однако ныне такие видения – не прогнозы, а мечты.

Моделируем эволюцию технокода в игре, в которой выигрышем становятся познания, пригодные для использования продукты кода. Какие это могут быть продукты, мы не имеем понятия, но это не означает, будто мы обязаны молчать. Производственные методы можно развивать и в том случае, когда конкретные продукты остаются неизвестными. Вспоминаем, что нам приходится иметь дело с языком, а язык обладает тем свойством, что на нем можно артикулировать и банальные, и гениальные мысли, причем ни языковед, ни грамматик не должны быть гениями. Тот, кто занимается исследованием лексикографии, грамматики, порождающей и организующей определенный язык, будь то язык этнический или организующий, не должен особенно заботиться о том, что именно будет на этом языке артикулировано. Он (или она) занимается тем, что и как можно артикулировать: сколько информации может содержать одно высказывание, какова максимальная практическая логическая глубина артикулированного высказывания и т.п. Теории этнических языков не существует, можно лишь утверждать, она будет подобна физическим теориям как неполная (или открытая); она установит специфические свойства языкового поля так, как теория Эйнштейна установила свойства гравитационного поля, умалчивая о начальных условиях. Для языка эти условия означают, попросту говоря, что, говоря, мы всегда высказываем нечто конкретное, что соответствует траекториям в языковом поле, подобно тому, как пути небесных тел служат траекториями в гравитационном поле. Добавим, что если бы мы пользовались языком как вспомогательным средством для наглядных образов, то в нем нельзя было бы пользоваться методом для прогностических или случайных высказываний. Прогнозы артикулирует тот, кто строит их в голове, как каждый человек, разговаривая с другими. Случайным образом поступает тот, кто использует метод анаграмм, чтобы преобразовать заданную ему задачу в какую-нибудь другую, причем (и это правило, собственно, и является анаграммой) как исходная, так и конечная задача вместе с промежуточными должны иметь какой-то смысл. Работа состоит в случайной замене одной за другой букв в выражениях. Именно так, методом анаграмм, действует эволюция. Замене буквы соответствует мутация, большей частью возникают «бессмысленные задачи», либо задачи с ущербным смыслом. В живых остается только то, что сохранилось и после изменения «смысла». Интерес представляет естественный отбор, который может свободно растягивать задачи, добавляя к ним новые буквы и сложенные из букв (генов) выражения. Таким образом, из короткой исходной задачи после тысячи подстановок может возникнуть другая фраза, означающая нечто, совершенно другое, чем начальная фраза. Однако поскольку случайное решение анаграммы потребовало бы весьма много времени, любитель головоломок заменяет буквы не слепо, а перебирает замены в голове, чтобы найти такую букву, после подстановки которой выражение имело бы смысл. То, что любитель умственных развлечений проделывает в голове над анаграммой, соответствует тому, что исследователь потенций кода проделывает в компьютере, имитирующем артикуляцию технокода. Я предлагаю весьма существенное упрощение биоэволюции при таком моделировании: продукты технокода не должны размножаться. Для этого игру следует разделить на последовательные этапы. Этап, на котором операционными единицами служат атомы, заканчивается по отыскании такого их семейства, которое образует технокод с его эффекторами. На следующем этапе единицами будут уже элементы кода, трактуемые как буквы некоторого алфавита, складываемые в выражения и в задачи. Если бы моделировали этнический язык, то игра оказалась бы невозможной, поскольку она сразу уткнулась бы в барьер заоблачности потому, что артикуляционные ограничения человеческой речи слабы. Именно это позволяет изрекать несусветные или фантастические и глупые вещи. В речи можно даже строить миры, противоречащие реальному миру (контрэмпирические) и даже миры, противоречащие внутреннему высказыванию (антиномичные). Зато ограничения организующего языка очень сильны, поскольку они налагаются как на строительный материал, которым этот язык пользуется (например, на белок в эпигенезе), так и на внешний мир, в котором приходится существовать системам. Явные глупости также подлежат в эволюции суровой каре, их надлежит принести в жертву: когда эволюция допускает ошибочную мутацию, ее результат должен погибнуть. Следовательно, код ошибается либо с временным результатом (ген с летальной мутацией нарушает дальнейшее развитие плода), либо с запоздалым результатом (развитие продолжается дальше, но дает неполноценный продукт). Код не может сартикулировать абы что, ибо не все дано ему создавать в качестве артикуляции, и не все, что удается создать, имеет функциональный смысл. Сила ограничений обоих этих пределов столь значительна, что создает в игре сопротивление, которое мы называем противником кода в машине. Для наглядности обратимся к сравнению с шахматами. Исследователь – это только арбитр и зритель. Играющим является код в машине, как один шахматист, а другим служит целый свод всевозможных ограничений, которым должны удовлетворять артикуляции кода. Эти ограничения имеют много уровней: атомные, молекулярные, энергетическо-информационные многочастичные взаимосвязи, причем все они подчиняются ограничениям, следующим из термодинамики и других физических законов, и, кроме того, осуществляющим на более высоком уровне «технический отбор». Последний отбрасывает из игры любой продукт, который, хотя он и построен в соответствии с законами природы, противоречит установленным через них критериям (например, надежности устройств, эффективности и т.д.). Попросту говоря, машина производит с кодом различные эволюции, а противник в игре, каким является модель мира, следит за тем, чтобы машина не пыталась перевести его в запрещенное состояние. Короче говоря, ему приходится давать задний ход. Проводя сравнения с нескольких сторон (язык, шахматы), вернемся к сути дела и чтобы немного прояснить ее, скажем теперь, что моделирование эволюции кода есть игра, правила которой изменяются в ходе игры (хотя и не все: та часть правил, которую устанавливает мир своей физикой, никогда не изменяется). За сравнение с шахматами мы держимся, как пьяный за забор. Свойствам вертикалей и фигур соответствуют свойства атомов, а комбинациям на шахматной доске – молекулярные конфигурации структур, построенных кодом. На следующем этапе изменяется весь масштаб игры: вертикаль становится уже техногеном, расстановка фигур – техногенотипом, а древо игры – началом эпигенеза (переводом генотипа на фенотип). Мы узнаем, что с этого этапа игры не ожидаем еще никаких созданий технокода, которые имели бы жизненную ценность. Для этого слишком рано. Мы хотим только прозондировать границы размаха, создаваемого кодом. Мы не знаем, до каких границ простирается размах биокода, но знаем, что он создал за четыре миллиарда лет, зато не знаем, что еще-либо он мог бы создать альтернативно. Если под логической глубиной мы будем понимать пространственно-временной радиус действия управляюще-регулирующего контроля генотипа над фенотипом. Вероятнее всего, код ДНК, будучи гигантозавром, приблизился уже к границам такого контроля. В реальном мире для каждого кода имеются такие границы с двух сторон: ни в генотипе нельзя поместить достаточное количество управляющей информации, ни фенотипом нельзя перейти определенные физические границы. Избыток информации начнет, наконец, действовать как механизм, упорядочивающий их претворение в собственный способ, а избыточность фенотипа (хотя бы как его огромные размеры) – ограничение в системной дискоординации. (Указанные ограничения касаются только особей, а не их скоплений.) Мы уже упоминали о том, что моделирование есть игра с изменяющимися правилами. Необходимо сказать несколько слов о таких играх. Шахматные правила фиксированы, но шахматист может их произвольно изменять, даже неправильным способом, но не всегда бестолково. Кто, воспользовавшись неведением партнера, спрячет в карман его ладью, нарушает правила толковым способом, так как с пользой для себя. Толково, хотя и также аморально, было бы вместо следующего хода ударить партнера по шахматной партии по голове, чтобы спасти себя от проигрыша перед объявлением мата. Зато было бы неразумно поставить на шахматную доску таракана или запеть арию Радамеса из «Аиды», вместо того чтобы сделать очередной ход. Ни первое, ни второе ничего не дают игроку. Правила игры в шахматы можно нарушать потому, что шахматы – игра чисто умственная. Игры же, происходящие в природе, таковыми не являются. Игрок, бьющий партнера по голове вместо очередного хода, изменяет игровое поле, ибо отходит от шахматных правил и тем самым уподобляется созданиям, порожденным эволюцией, которые играют по идее в принципе catch as you can. Все приемы в природе разрешаются, ибо директива выживания гласит: «Делай, что можешь, лишь бы сохраниться!» К тому же только это начальное правило неизменно остается в силе. Все другие правила могут изменяться. Не иначе обстоит дело в реальных играх, которые люди проводят между собой в военных конфликтах на победу или на уничтожение противника. Соглашения, долженствующие удержать противоборствующие стороны в рамках этики, повсеместно нарушаются. Массовое поражение беззащитного гражданского населения также означает изменение правил, традиционно применяемых на протяжении веков. Моделирующий компьютер может изменить правила игры в такой мере, в какой это разрешает противник, который, напомним, по существу представляет собой свод ограничений, положенных на преобразуемость кодовых артикуляций. Этот противник следит за тем, чтобы моделирование не выходило за рамки свойств реального мира. Арбитр, наблюдатель и руководитель игры, которым является человек при машине, утрачивающий контроль за ее игрой всякий раз, когда она начинает заниматься производством монстров. Со временем можно дополнить программу с двух сторон – артикулирующей и ограничивающей, чтобы ослабить чрезмерно, но не выплеснуть с водой ребенка. Не каждая эксцентричность лишена значения.

Прежде чем двигаться дальше, нам придется раскрыть скобки для следующей научной проблемы. Эмпирически противостоят два противоположных взгляда на мироздание, формулируемые как редукционизм и холизм (или эмержентизм). В соответствии с редукционизмом из простейших кирпичиков вещества можно вывести свойства всего, что существует или может существовать, только мы этого еще не умеем делать. Деление науки на различные естественнонаучные дисциплины, например, физику, химию, геологию, астрофизику и т.д. – результат огромных пробелов в нашем знании. По мере их восполнения физика будет перерастать (и уже перерастает) в химию, астрономия – в астрофизику (и это также происходит), квантовая физико-химия – в биологию и т.д. Зато в соответствии с холизмом существуют поистине фундаментальные законы природы, которым подчиняются все материальные явления (законы гравитации, взаимодействия атомов и электромагнитного поля, законы термодинамики), кроме того, существуют свойства систем, которые невозможно разделить на их части. Первая точка зрения скорее оптимистична, вторая – пессимистична. Действительно, если невозможно предсказать свойства системы, каких ранее не было, то для того чтобы узнать их, необходимо приготовить систему. Ибо вывести свойства такой системы из фундаментальных законов никогда не удается. Эмержентизм состоит в том, что из целого выводятся такие его свойства, какими части не обладают, ибо целое (hotos) не редуцируется к своим частям. Впрочем, холистическая точка зрения при всей своей пессимистичности организует нас, опирается на факты: например, общей теорией Эйнштейна в астронавтике не пользуются – так как нет способа, который бы на основе этой теории позволил бы решить проблему нескольких тел. Даже если бы такое решение было возможно, оно окажется настолько чертовски сложным, что гораздо проще получить его на основе теории Ньютона с соответствующими поправками. То же самое относится и к квантовой теории атома. Разделение атомов подлежит полному описанию на основе законов квантовой механики, но до недавнего времени мысль о выводе свойств тел из законов атомной физики была тавтологией как голословное утверждение о том, что фундаментальные законы управляют всеми состояниями вещества, поскольку они фундаментальны. Подобно примеру с теорией Эйнштейна, то, что хотя и можно было в принципе сделать, на практике сделать не удавалось. Но в последней четверти XX века разрыв между фундаментальными законами и их практическим приложением стал сходить на нет, особенно в физике твердого тела. Теория, оперирующая модельными понятиями – так называемыми псевдоатомами и псевдопотенциалами, позволяет в конечном счете дойти от фундаментальных законов до свойств твердых тел, также сложных, причем достигнутые успехи больше, чем можно было надеяться. Заведомо когда-нибудь будет можно заказать в физике проект создания материала с заданными свойствами (разумеется, не вполне произвольными), как можно заказать зодчему проект дома. Эта новость, несомненно, образует редукционистов, и в то же время она делает менее фантастической мысль о моделировании технокодовой игры, особенно в ее самых ранних стадиях. Впрочем, судите сами: возвращаясь к той игре после закрытия скобок, мы видим – что ее результаты проливают новый, не всегда полезный свет на то, как происходит естественная эволюция.

Необходимо себе уяснить, что из распознанной до конца структуры биокода так и не выведена его фактическая креативная потенция ни на первый взгляд, ни на основе какой-нибудь теории. Точно так же из знания словаря, частей речи и грамматики этнического языка не выводится его креативная потенция, ибо такой вывод означал бы, что на основе, например, английского языка, можно было бы предсказать всю литературу англосаксов вместе с елизаветинской драматургией и стихами Элиота. Правда, редукционисты оговаривают, что невозможность, о которой идет речь, носит практический, а не принципиальный характер, ибо составление связанного текста из наугад выбранных слов потребовало бы несколько центиллионов лет и в конце удалось бы получить тексты Шекспира и Элиота, но такой метод не пригоден для использования, также и в моделирующих кодовых играх.

Тем не менее я считаю, что построенный технокод позволил впервые в истории аксиометрически распознать функционирование биокода. Волею случая удалось выяснить столь высокую сложность функционирования биокода, избыточную и вместе с тем конечную. Конечность с учетом начальных и краевых условий рождения кода возникла из того, что «случилось по дороге», а сам код делал то и так, что мог делать в силу тех начальных условий. Исторически навязанная конечность может оказаться при рассмотрении, выводящем ее за рамки истории, излишним осложнением. Содержащийся в «Сумме» пасквиль на эволюцию, поведанный словами моего фиктивного Голема (о том, что плоды эволюционной борьбы были тем хуже по своим технологическим качествам, чем они дальше от колыбели эволюции, а также, что создаваемое жизнью на микроуровне есть наиболее точное из того, что удается выносить на макроуровень с помощью молекулярного управления), становится реальным выражением моих подозрений. То обстоятельство, что мне даже в малой мере не удалось выполнить то, что удалось эволюции, еще не служит основанием для подобнойбеспредметной критики. Мастерство эволюции все кажется нам непревзойденным, но лишь либо моделирование, либо реальное исследование организующих кодов помогут нам достичь сверхинтуитивных мер креативной и функциональной точности созданного. Если бы я был мыслящим роботом, а не человеком с кодом, кровью и костями, то ломал бы голову над блужданиями земной эволюции по лабиринту, преисполненный изумления и сострадания по поводу тех действительно изысканных, но «задушенных» «тяжелыми условиями» уловок и удачных находок, которые должна была иметь эволюция. Впрочем, из такого рода размышлений вытекает порицание Големом живых существ, содержащееся в тезисе о том, что эволюция вложила точность наивысшей пробы квантово-молекулярного уровня во многие механически примитивные решения, подготовленные на макроуровне. Я был бы даже склонен считать, что довольно много трудностей, обнаруженных экспериментально при изучении человеческого мозга, происходит от «бесконечной сложности» как результата «вовлечения» эволюцией различных «старосветских» решений в границы мозга. Я имею тут в виду даже не исторические «напластования» человеческого мозга, отражающего старомозговой, среднемозговой и новозмозговой структурой миллионы лет каторжничества рыб, сумчатых, пресмыкающихся и насекомых, но скорее о едва недавно подключенной (но еще не полностью раскрытой) функциональной активности больших полушарий. Заранее прошу извинить меня всех, кто сочтет сказанное клеветой, но малость эффектов, которые влечет за собой рассечение мозолистого тела (corpus callosum) по всей протяженности от переднего соединения полушарий (comissura anterior) до заднего их соединения (comissura posterior), укрепляет меня во мнении, что вместилище разума можно было устроить лучше. Говорят, что правое полушарие немо (хотя и понимает речь), но зато хорошо воспринимает музыку и мыслит иррационально (или, иначе говоря, интуитивно) в отличие от левого полушария, но эти диагнозы надлежит еще «выстукать». В последнее «мгновение», длившееся миллион лет, когда возникла артикулированная речь, ее центр сосредоточился в левом полушарии, что весьма удачно, ибо если бы центр оказался продублированным, то у нас было бы два центра речи, но потребовалось «сшить» идентичность либо появилось бы сильная склонность к раздвоению личности. Если бы оба полушария систематично дополняли функционально друг друга, то рассечение мозолистого тела стало бы сущей катастрофой для подвергшегося такой операции человека, которая проявилась бы как утрата способности мыслить, заметная для других, если не для него самого, между тем как симптомы случайных конфликтов между полушариями на удивление скромны. Эпилептик, человек, мыслящий в остальном нормально, после такой операции достигнет только того, что когда, например, он захочет обнять жену правой рукой, то левой станет отпихивать жену (факт из истории болезни). Если же ничего драматического, как снижение способности мыслить, не происходит (то же правое полушарие, которое перестает участвовать в артикулированном мышлении и артикулированной мысли) избыточность мозга уподобилась бы надежности поезда с двумя локомотивами, который после отцепления одного локомотива повел бы себя, как до отцепления. Из того, что каким-то образом совместно делают оба полушария, трудно извлекать детали относительно того, как каждое из них функционирует в отдельности. Продвижения удается добиться, если смотреть на то, что низшие центры и кора правого полушария проделывают с прекрасными результатами рациональной дельности коры левого полушария. Я не стал бы настаивать на той точке зрения, что сказанное соответствует действительности, если бы симптомы, подкрепляющие такие подозрения, не становились бы все многочисленнее. Рост наших знаний об организующих языках будет сопутствовать упадку знания относительно естественной эволюции. Поскольку наибольшей из возможных глупостей было бы придерживаться чужих ошибок, технокодовая инженерия заведомо будет успешно отходить от биологических эталонов и, как я полагаю, это будет происходить с большей интенсивностью в микрообласти, чем на молекулярном уровне. Насколько можно в крайнем случае подвергать активность биологической эволюции этическим оценкам, независимо от технологических оценок, никто из специалистов явно к таким оценкам не прибегал, несмотря на то, что я прочитал немало работ палеонтологов, преисполненных сожалений по поводу гекатомб пресмыкающихся в юрском и меловом периодах. Но это были не претензии, сознательно адресованные эволюции, ибо кто лучше эволюционистов может понять, что она имеет особый характер и, следовательно, ее тактика не подчиняется этике как безынтенциональная. За сто с лишним миллионов лет космического затишья для Земли многие животные оказались вытолкнутыми на дорогу ортоэволюции и гигантизма с финалом в виде такого зооцида, с которым могла бы сравниться только атомная война в самом большом масштабе. Уяснить себе эти потопы жизни в потопах смерти невозможно. Меня всегда удивляла та аподиктичность, которую антиэволюционисты проявили со времен Дарвина до вчерашнего дня, сражаясь с дарвинистами. Их коронным аргументом была невообразимость такого накопления малых изменений, которое могло бы одарить даже животных, в наименьшей степени наделенных инстинктами самосохранения. Такие аргументы никогда не озвучиваются, и продиктованы только бездумной самонадеянностью их авторов. Никто не в состоянии представить себе самым большим усилием воли и при самой буйной фантазии, чего достигла эволюция и какая бездна времени для этого потребовалась. Хотя и незримо для глаза этот гигантский континент открылся перед нами на стыке двух столетий. И если мы не вторгнемся в его просторы, то это произойдет исключительно по нашей вине.


Станислав Лем, Краков, июль 1982 г.

Того, что достаточно для Геродота, мало для Герострата...

«Такие проделки, царевна, и правда больше никому не удаются, но я могу поклясться, что никакой он не бог еще и потому, что все его чудеса не имеют никакого смысла. Он нас поражает, но когда удивление проходит, мы испытываем разочарование. В первые дни мы просили у него все новых и новых чудес – нам было интересно; но потом они нам приелись, и говоря по правде, нам даже стало стыдно, да и ему тоже, потому что фокусы эти просто забава и никакого толку от них нет. А разве бог станет стыдиться своих чудес? Станет себя спрашивать, какой в них смысл?»

Т. Уайлдер «Мартовские иды.»

1. Шестидесятые и двухтысячные

«Сумма технологии» была создана в самом начале шестидесятых годов XX века и вобрала в себя мироощущение предыдущего десятилетия. Может быть, это было и самое счастливое время в долгой истории городской европейской культуры, но сегодня она кажется слишком уж простой – эпоха ламповой электроники и реактивной авиации.

Позитивистский подход господствовал безраздельно, хотя в построениях теоретиков проступали контуры совершенно иных Вселенных. «Ум истончался в преньях о вампире...» Все же мир оставался четким, как черно-белая фотография. Прошлое было фиксировано, настоящее – известно, а неопределенность в картине будущего создавалась лишь угрозой термоядерной войны. Война была вероятной, и, следовательно, вероятностной: это слово должно было напоминать о волновой механике, квантовом дуализме, соотношении Гейзенберга, «копенгагенской трактовке» – о всем том понятийном аппарате, который архивирован нарративом «вероятность». Подобных параллелей, однако, не проводили. Наверное потому, что техника анализа семантических спектров, позволяющая находить неочевидные метафорические соответствия, будет создана В.Налимовым лишь спустя два десятилетия.

«Сумма технологии», как и любая хорошая научная работа, в чем-то выходит за рамки своего времени, в чем-то соотносится с ним. «За первое – мое уважение, за второе – улыбка»[305].

И проблема не состоит в том, чтобы указать на те или иные ошибки С.Лема. За сорок лет изменилось само «пространство решений», да и понятие истинности стало иным. В известном смысле эта статья – просто еще одна глава к «Сумме...», призванная оттранслировать ее смыслы на язык начала XXI столетия.

1

Время безраздельного господства традиционной науки завершилось на рубеже 1970-х. К этому времени физический мир казался уже изученным, и предметом естественнонаучного познания стала высшая психическая деятельность. После ряда беспомощных и бесполезных экспериментов (у С.Лема описаны опыты О.Тихомирова, якобы доказывающие, что интуитивное видение есть иллюзия и самообман) выделилось два основных направления исследования.

«Парапсихологи» начали изучать «нечеткие способности», присущие человеку[306]. В результате был получен огромный массив статистических данных, ничего не доказывающих и не опровергающих. По сей день одни и те же экспериментальные серии по-разному интерпретируются адептами и противниками экстрасенсорного восприятия. Можно предположить, что как первые, так и вторые кардинально недооценивают сложность проблемы.

Статистические законы не применимы к «единичным случаям» и физически точны, когда число событий сопоставимо с числом Авогадро, то есть порядка 1023. Экспериментальный материал в области парапсихологии образуют сотни тысяч испытуемых и десятки миллионов опытов (таким образом, грубая оценка «сверху» дает число измерений порядка 107). При такой разреженности «облака событий» степень пригодности статистических законов неочевидна и, в сущности, определяется процедурой интерпретации. Всякая экспериментальная серия будет давать некое отклонение от случайного распределения. Такое отклонение можно объяснить теорией вероятности, а можно – существованием «парапсихологических полей». Но «вероятность» всегда намекает на квантовые эффекты и рождает призрак «проблемы скрытых параметров» или ее близкого аналога. Если парапсихологические явления представляют собой макроскопические квантовые эффекты, то для их регистрации требуется эксперимент, много более точный, нежели средневековое убожество с угадыванием карт Зенера. Понятно, что «квантовый» характер парапсихологии – это лишь простейшая догадка, в то время как реальный механизм может быть намного сложнее. Если, конечно, он существует.

Таким образом, тридцать с лишним лет исследований принесли лишь два «реперных факта», которые не согласуются между собой. Вся индустрия азартных игр работает против гипотезы о «нечетких способностях». С другой стороны сравнительная надежность прогнозов общественного мнения (а в широком смысле – вся индустрия рекламы) указывают на существование парапсихологических сил и их родство с социоглюонным взаимодействием[307]. Между этими крайностями имеется огромное количество «единичных» случаев ясновидения или телепатии, которые не могут быть исследованы статистически, но создают – у непредвзятого человека – вполне определенное впечатление.

Второе направление исследования было в чем-то комплементарно парапсихологии, а в чем-то альтернативно ей. Речь идет об открытии и исследовании измененных состояний сознания. На этом пути наука Запада непосредственно столкнулась с трансценденцией Востока и обнаружила, что Вселенная не сводима к физическому миру.

Это открытие сначала вызвало шок, потом – ливень исследований (инициированных армией и ею же запрещенных, как только выяснилась их абсолютная военная бесполезность) и, наконец, обернулось «революцией сознания». Государства подавили первый опыт предельного раскрепощения психики ради новых горизонтов восприятия мира (и не случайно по обе стороны «железного занавеса» это обернулось тотальным наступлением реакции), но некоторая часть накопленного опыта была сохранена и востребована.

Когда создавалась «Сумма технологии», господствовало всеобщее убеждение, что существует «правильная» картина мира. Одни видят ее лучше (понятно, что это ученые), другие – хуже, есть и совсем «слепые» – они целиком и полностью находятся в плену заблуждений.

Последовательная позитивистская трактовка мироздания настаивала на объективности Истины. «Революция сознания» разрушила этот мираж, заменив единую картину мира совокупностью личных Тоннелей Реальности[308].

Тоннель Реальности – это тоже чертеж Мироздания, но Мироздания субъективного, отвечающего убеждениям данного конкретного человека и только для этого человека существующего. Все Тоннели хотя бы в чем-то различны, но некоторые из них могут перекрываться в значительной информационной области: так возникают идентичности, структурирующие социумы.

Тоннели Реальности могут быть шире или уже в смысле мировосприятия, но ни один из них не охватывает Вселенную. Поэтому нет «правильной картины мира», есть элементы мозаики, из которых эта картина может быть составлена теми, кто научится интегрировать Тоннели. (Метафора мозаики, возможно, не вполне точна. Правильнее было бы назвать индивидуальный Тоннель Реальности фрагментом голограммы. По такому фрагменту можно восстановить всю картину, но чем он меньше, тем хуже качество изображения.)

Естественнонаучное понимание мира, в рамках которой создавалась «Сумма», воспринимается сейчас как один из фрагментарных Тоннелей.

2

Хотя Тоннелей Реальности сколь угодно много, способов познания известно всего три, и с этой точки зрения статус науки остается очень высоким. Лишь она распаковывает смыслы природы и общества, предлагая Человечеству устойчивое, воспроизводимое, транслируемое знание. Но только искусство (субъективное, личное, эмоциональное познание) распаковывает смыслы человеческой жизни. И лишь трансцендентное, экзистенциальное познание способно переносить информацию между индивидуальными Вселенными, объединяя миры и рождая идентичности.

Так это видится сейчас, на пороге XXI столетия от рождества Христова.

3

Современное прочтение «Суммы технологии» должно опираться на представление о Тоннелях Реальности, на равноправие форм познания и, наконец, на фундаментальное для экзистенциальной психологии понятие контуров сознания.

В работах Т.Лири[309] и Р.Уилсона рассматривается восемь таких контуров, но лишь первые шесть из них вполне доступны для восприятия. Согласно данной модели поведение человека (в том числе и высшая форма этого поведения – познание) может быть представлено как результат взаимодействия жестко заданных (импринтированных) программ, образующих паттерны (образы) поведения. Наиболее древним является биовыживательный контур, связанный с образом Матери. Этот контур «отвечает» за биологическую «просто жизнь», и в частности за питание. Он инициирует чувство безопасности и инстинкт самосохранения. В известном смысле он связывает данную личность со всей предшествующей историей биологической жизни на Земле.

Территориально-эмоциональный контур метафорически замыкается на образ Отца. Контур «отвечает» за агрессивное и уступчивое поведение, за контроль над определенной территорией, порождает понятие иерархии и служит паттерном для таких фундаментальных организующих структур, как армия и национальное государство.

Семантический контур первый, который можно назвать «специфически человеческим». Он «отвечает» за членораздельную речь и определяет наличие у индивидуума разума и его ограничений. Семантический контур «аппаратно поддерживает» логическое и математическое мышление и является Образом науки.

Социополовой контур прорисовывает характер взаимодействия людей в больших организованных группах. Часто ошибочно полагают его простоту, древность и повсеместную импринтированность. В действительности социополовой контур возник (как социальное, а не индивидуальное «изобретение») не ранее Средневековья. Он обусловливает принципиальную возможность существования больших городов, тоталитарных идеологических структур и современной индустриальной цивилизации.

Эти четыре контура образуют первый Круг психики и относятся к прошлому и настоящему. Следующие четыре должны или могут быть инсталлированы в будущем.

Пятый, нейросомантический контур есть некий аналог биовыживательного, но на ином – информационном, метагалактическом уровне. Он пассивен и инстинктивен, но речь идет об инстинкте мыслесохранения, пассивном проникновении в тайны мироздания через интуитивные «проколы сути» и трансцендентные практики. Сутью «революции сознания» была случайная или принудительная инсталляция пятого контура при помощи галлюциногенов. В наше время использование таких препаратов строго запрещено, взамен разработаны трудоемкие, но, как будто бы безопасные тренинговые упражнения[310].

Людей, свободно оперирующих понятиями шестого, нейрогенетического контура, очень мало. Насколько можно судить, этот контур управляет связью индивидуума и коллективного (в том числе, видового) бессознательного. Мы не знаем, какими возможностями овладевает человек, полностью инсталлировавший у себя этот поведенческий паттерн. Во всяком случае, Боги и Демоны, похоже, существуют именно на этом уровне.

Предыдущий, пятый контур позволяет излечивать целый спектр соматических болезней. Шестой, по-видимому, дарует некую форму бессмертия. Высшие контура (нелокальный квантовый и контур метапрограммирования) обеспечивают связь индивидуума со Вселенной, но на сегодняшний день представляются очень далекой от Homo Sapiens абстракцией.

4

Контурная модель четко высвечивает противоречие: наука как метод познания мира, пронизывает все уилсоновские контура, но наука, рассматриваемая как основа картины мира (акцептованного Тоннеля Реальности) целиком лежит на третьем, семантическом уровне; она не только ограничена, но и гордится своей ограниченностью.

Это противоречие, осознанное, отчасти отрефлектированное в последней четверти XX века, привело к серьезным социальным и цивилизационным последствиям.

Прежде всего, необратимо нарушилось равновесие между наукой и лженаукой.

Связано это было с процессом огосударствления науки, который начал развиваться в конце XIX века и ускорился после создания атомной бомбы. Государственное финансирование сначала привело к росту исследований, но затем случилось неизбежное: официальная наука, охваченная административным управлением, потеряла креативность[311]. Так наука постепенно покинула позицию «творца» – «распаковщика истинных смыслов», и заняла позицию «критика» – «ниспровергателя смыслов ложных».

В концу XX столетия наука приобрела замкнутый, более того – кастовый характер, а процесс познания был полностью регламентирован, дабы удовлетворять сакраментальной формуле «отрицательный результат – тоже результат». Тогда наука быстро разделилась на государственную, которая сейчас получает преимущественно отрицательные результаты и очень скоро начнет получать только их, и корпоративную, в чью задачу отнюдь не входит выяснение истины.

С другой стороны, информационное поле цивилизации стало настолько насыщенным, а методы работы с информацией (компьютер, сеть, поисковые системы) настолько технологически простыми и удобными, что познание перестало нуждаться в методологической организации. Иными словами, возродилось индивидуальное мыслетворчество доиндустриальной эпохи, когда просвещенные аристократы играли в вист и в перерывах между робберами обсуждали упругие свойства идеального газа.

В результате четкая дихотомия науки и лженауки, характерная для эпохи 1960-х, потеряла смысл. Сейчас скорее противопоставлены две формы научного познания – креативное и критическое.

5

Наука в узком смысле этого термина – наука индустриального общества – содержит обязательную отсылку к опытному знанию (формула: «...следует из опыта существования человечества»), таким образом, она включает базовые конструкты четвертого, социо-полового, психического контура. В ряде случаев такие взаимосвязи могут модифицировать поведение науки вплоть до потери ею атрибутивного свойства объективности. Примеры тому многочисленны. Это и выполнение «научных обоснований» по заказу государства или бизнес-структур, и, например, модификация результатов исследования в соответствии с текущим состоянием общественной морали.

В 1963 году пространство технологий было непосредственно связано с «камбиевым слоем» науки. Сейчас выделился целый класс исследователей, которые не занимаются наукой. Они либо конструируют технологии (объясняют, «как сделать»), либо работают в креативном слое – занимаются философией/религией/трансценденцией/эзотерикой, то есть в конечном итоге тем, что в XIX столетии было принято именовать метафизикой.

Согласно их утверждениям, технология может опираться на науку, но это, вообще говоря, совершенно не обязательно. Так, ряд вполне работоспособных технологий древнего мира эксплуатирует трансцендентное познание в форме религии; катапульты и баллисты, равно как и корабли, серийно строились задолго до появления соответствующих разделов фундаментальной и прикладной науки.

Метафизика же вообще не может опираться на науку. Дело в том, что она напрямую «работает» с теми парадигмами, постулатами и аксиомами, которые рассматриваются в науке как априорная данность. Наука принципиально не способна ответить на вопрос о своих иррациональных основаниях – хотя бы потому, что ответ будет субъективен и иррационален «по построению».

Кроме того, метафизика явно включает субъективные элементы. Например, в процедуре квантово-механической «зашнуровки» прямо учитывается влияние личности исследователя на предмет исследования.

Метафизика очень скептически относится к понятию доказательства. В самом деле, математический вывод есть приемлемое доказательство для личности, у которой импринтирован третий контур. Но приказ (или прямое проявление силы) служит доказательством на уровне второго контура. Общественная мораль, выраженная в законах, есть «доказательство истинности» на четвертом контуре. Индивидуальное прозрение (видение) – на пятом. Первый контур не содержит в себе противоречий, преодолением которых являются доказательства, а «старшие контура», начиная с шестого, по-видимому, преобразуют противоречия автоматически.

Таким образом, очень трудно найти убедительную причину, по которой обязательно следует приводить доказательства суждений, отвечающие определенному научному стандарту: наличие математической модели, ссылки на предшественников, опытные обоснования и пр. Замечу в этой связи, что уравнение Шредингера, например, не доказано. Оно было написано, и с тех пор им пользуются. Равным образом не доказан принцип неопределенности Гейзенберга. Менее известен тот факт, что все так называемые «доказательства» справедливости общей теории относительности (смещение перигелия Меркурия, отклонение луча света в поле Солнца и т.д.) могут быть интерпретированы в рамках ньютоновской механики, причем для этого строится один-единственный эпицикл, являющийся для любого астронома истиной в последней инстанции: признается, что Солнце имеет нетривиальную внутреннюю структуру.

Конечно, такое положение дел порождает проблему «критерия истинности», в общем виде неразрешимую.

II. Информационное пространство и информационные объекты

Когда создавалась «Сумма технологии», предполагалось, что возможности Человечества оперировать энергиями будут развиваться экспоненциально. Это подразумевало ионные и атомно-импульсные ракетные двигатели к концу шестидесятых, термоядерные электростанции – в восьмидесятых, первые опыты с фотонным приводом в начале девяностых. Во всяком случае, считалось очевидным, что к рубежу веков будет полностью освоена «Малая Система», а в зоопарках появятся марсианские животные. Сегодня мы знаем, что никаких «прорывов» в двигателестроении и топливной энергетике не произошло: по-прежнему «кровью» экономики является нефть, самолеты не стали ни на йоту быстрее, безопаснее или вместительнее, а вывод грузов на орбиту все еще осуществляется с помощью химического топлива.

Не оправдались и предположения, что после окончания «холодной войны» жизнь станет более безопасной, а политика – предсказуемой. В точности наоборот: крушение биполярного миропорядка привело к структурному хаосу в международных отношениях и резкому возрастанию напряженности. Прогрессирующий распад некогда единого мира на домены, поглощение этих доменов религиозными идентичностями разных толков, нарастающие этно-культурное перемешивание – все это дало У.Эко основание говорить о приходе «нового феодализма»[312].

В рамках тех временных масштабов, которыми оперирует «Сумма технологии», подобное развитие событий может рассматриваться как малосущественная флуктуация. Речь идет не о том, что С.Лем что-то предсказал «неправильно», «Сумма» – это не пророчество Нострадамуса, а скорее абрис тех далеких берегов, «о которых в лоции нету». Автор создал блок-схему цивилизационных паттернов, развернутую на тысячелетия. Но «все, что мы читаем, мы читаем про себя», и в наши дни контекст восприятия сильно переменился.

Нас гораздо больше интересуют информационные и духовные аспекты развития цивилизации, нежели материальные и энергетические.

«Гипотеза о выращивании информации» задает самый многообещающий (на сегодняшний день) вектор развития из числа предлагаемых «Суммой технологии». Понятно, что трудолюбиво выстроенные С.Лемом эволюционные схемы годятся только в качестве «доказательства существования». Действительность оказалась и проще, и интереснее.

1

Способность информации порождать новую информацию (то есть, в терминах неравновесной термодинамики – образовывать автокаталитические кольца) была известна задолго до первых публикаций по синергетике. Строго говоря, таким производством новой информации «из ничего»[313] является вся история жизни на Земле, и не удивительно, что «эволюционный подход» столь широко использовался в «Сумме технологии».

С совершенно других позиций к проблеме выращивания информации подошли математики. Надо сказать, что в отличие от естественных наук (и даже от философии) математика не опирается на опытное знание. Следовательно, в ее построениях нет ничего, что не содержалось бы в исходной аксиоматике. «Математическая костюмерная», о которой писал С.Лем, не нуждается в «ткани». Ей требуется только работа «портного».

Долгое время считалось, что эта особенность математики связана с ее «умозрительностью» и не может быть использована в реальной жизни. Такая точка зрения господствовала и после того, как нашли практическое применение неэвклидовы геометрии, тензорное исчисление, некоммутативные группы. Ключевым термином было именно «нашли применение»: предполагалось, что те или иные «наряды из костюмерной» оказались востребованными по причинам, в значительной мере случайным.

Ситуация изменилась в связи с разработкой в семидесятые годы «аналитической теории S-матрицы», когда сугубо математические преобразования были непосредственно «переведены» на язык физики. Следует подчеркнуть: речь идет не о формальном использовании математического аппарата для решения физической задачи. Суть теории в том, что из очевидных математических требований к матрице рассеяния (она должна быть аналитической комплексной функцией своих переменных) выводятся нетривиальные физические следствия.

«Аналитическая теория S-матрицы» позволила довести некоторые простейшие задачи рассеяния до стадии численных ответов. В более сложных случаях вычислительные трудности оказались непреодолимыми, однако принципиальная возможность самоструктурирования информации не только в идеальном мире математических абстракций, но и в физическом пространстве была доказана.

2

Следующий принципиальный шаг был сделан в области лингвистики, где русским ученым и философом В.Налимовым был предложен принципиально новый подход к «проблеме значения»[314].

В.Налимов ввел фундаментальное понятие «семантического спектра». В узком смысле этот термин обозначает совокупность всех значений того или иного понятия. В широком – меру неоднозначности при любых преобразованиях семантического пространства.

Понятно, что можно говорить о спектре не отдельных слов, но согласованных мыслеконструкций. На этом пути удалось сформулировать три важнейших закона:

• семантический спектр системы включает в себя спектры всех понятий, образующих систему, но не обязательно сводится к ним;

• чем более связаны семантические спектры систем, тем ближе друг к другу законы, описывающие онтологию этих систем;

• поведение системы может быть описано через последовательный анализ ее семантического спектра.

Последнее утверждение представляет собой базис технологии «распаковки смыслов»[315]. На практике оно означает, что языковая среда может играть в науке ту же роль, которую играет математический аппарат: кроме «аналитической» возможна «лингвистическая теория S-матрицы» (или синтеза макромолекул).

Труды В.Налимова были созданы в первой половине XX столетия (в значительной мере как обобщение опыта квантовой механики: В.Налимов обратил внимание на то, что «нечеткая логика» разговорного языка соответствует «копенгагенской трактовке» волновой механики). Однако идеалистическая теория семантических спектров, настаивающая на существовании взаимосвязи между материальным и информационным миром, не могла быть использована до расширения представлений о познании, вызванного успехами экзистенциальной психологии.

3

Дальнейшее развитие идей, предложенных В.Налимовым, привело в 1980–1990-е годы к построению теории информационных объектов. Современный подход к информобъектам использует аппарат теории множеств, но здесь разумно ограничиться описательной лексикой, характерной для первых публикаций.

Будем понимать под «информационным пространством» совокупность результатов семантической деятельности Человечества, «мир имен и названий», сопряженный онтологическому. Строго говоря, будучи первичным понятием, информационное пространство не может быть строго определено и задается в виде диалектического противопоставления материальному, физическому, предметному пространству.

Известно, что в материальном мире существуют живые объекты, обладающие свободой воли, интерпретируемой как поведение. Из симметрии пространств аналогичные конструкты должны существовать и в информационном мире. Такую, обладающую собственным поведением «живую информацию» будем называть информационным объектом.

Информационный объект можно также понимать как самовозрастающую (самоструктурирующуюся) информацию, как Представление[316] автокаталитического кольца И.Пригожина.

Будучи «живыми», информационные объекты могут рождаться и умирать. Их физическим воплощением являются устройства, хранящие и перерабатывающие информацию – люди, группы людей, вычислительные системы, сети. Материальные носители могут заменяться без ущерба для информационного объекта, который, таким образом, представляет собой в терминах кибернетики программный, а не аппаратный комплекс. Следует различать физический носитель информационного объекта и воплощение этого объекта в материальном пространстве (Представление). Последнее обязательно существует – из той же симметрии пространств, обладает поведением и связано со «своим» объектом информационно и энергетически.

Простейшим способом получить информационный объект является схематический: берется схема искусственного интеллекта и проецируется на систему, в которой физическими носителями являются люди, группы людей, компьютеры. Полученная система «по построению» является апсихичной, однако она способна пройти тест Тьюринга.

Информационные объекты такого типа называются Големами и известны издавна. Описаны, в частности, Гоббсом, Волошиным, Иоанном Лествиничником. Современная трактовка Голема как искусственного интеллекта, логическими элементами которого служат люди, замкнутые в иерархическую организационную структуру, дана в статье А.Лазарчука, П.Лелика[317].

«Големы Лазарчука—Лелика» обладают весьма простым поведением, которое сводится к питанию, то есть, расширению контролируемой области информационного пространства, и выживанию (сохранению и умножению своей «элементной базы»), по этим признакам Големы и идентифицируются.

Не все Големы суть государства и структурно эквивалентные им конструкты, но все иерархически организованные системы суть Големы. Заметим, что к данному классу информационных объектов относятся «гомеостатические регуляторы экономики», анализируемые С.Лемом.

Многочисленные эксперименты по сокращению управленческого аппарата всякий раз либо приводили к расширению этого аппарата, либо заканчивались крахом реформ и гибелью пользователя – физической или политической. Этот эффект не следует связывать с осознанными интересами бюрократии: ее пассионарная часть выигрывает от любых реформ, поведение же непассионарных элементов активного воздействия на динамику системы не оказывает. Но Голем, разумеется, не видит разницы между своими логическими элементами и воспринимает всякое сокращение их количества как непосредственную угрозу существованию.

Вновь подчеркнем, Голем, будучи информационным объектом, несводим к совокупности своих элементав (чиновников, если речь идет о национальном государстве). Соответственно даже многократная замена аппарата не меняет характера информационных процессов в системе.

С другой стороны, Големы ни в коем случае не надо демонизировать. Это – обыкновенные гомеостатические регуляторы, возникшие естественным (эволюционным) путем. Их психика содержит миллионы, в крайнем случае – десятки миллионов клеток, то есть является весьма примитивной[318]. Големы поддаются управлению со стороны создателя (пользователя), приказы которого выполняются «во чтобы то ни стало», если только они не воспринимаются Големом как угрожающие его существованию. В отсутствие распоряжений со стороны Пользователя Голем поддерживает существующее равновесие и перераспределяет информационные и финансовые потоки таким образом, чтобы обеспечить свой рост. Любой квалифицированный специалист, осведомленный о «программном коде» подобного «бесхозного» Голема, может занять позицию пользователя.

Отрицательное отношение к административным Големам, распространенное в среде интеллигенции, не оправдано. Стремление государственных Големов к безусловному выживанию, вероятно, спасло мир во время Карибского кризиса[319]. Конечно, сознание Големов ничего не знало об атомной бомбе и опасности ядерной войны. Но зато их подсознание имело доступ к психике «элементов» – чиновников и генералов, вполне отдающих себе отчет о возможных последствиях. И Големы, «измученные страшными снами», приняли все необходимые меры. (Среди многих странностей этого кризиса обращает на себя внимание безупречная работа связи, что для СССР 1960-х годов было очень необычно).

Важным свойством государственно-административных информационных структур является потенциальное всемогущество. Голем способен выполнить любое распоряжение, записанное в терминах его «программного кода» (разумеется, не угрожающее его существованию). Но он ничего не будет додумывать сам. Получив приказ произвести индустриализацию без привлечения иностранного капитала, советская административная система быстро и точно выполнила его. Мы говорим «ценой огромных человеческих жертв», однако Голем заботится только о количественной мере своей элементной базы, все остальное нужно оговаривать (программировать) отдельно[320].

Големы интересны также с той точки зрения, что на их базе можно организовать систему управления экономикой, альтернативную рынку и даже самим товарно-денежным отношениям. Как известно, плановое хозяйство нельзя реализовать на практике, хотя с формальной точки зрения задача сводится к тривиальному решению системы линейных уравнений – размерность системы велика настолько, что в реальном времени уравнения не могут быть даже составлены. Однако если население страны целиком включено в информационную структуру Голема, последний знает (на уровне подсознания) все необходимые коэффициенты в любые моменты времени. Но тогда «бессознательно» Голем знает и алгоритм, позволяющий с любой потребной степенью точности согласовывать матрицы производства и потребления, и такой алгоритм может быть распакован эволюционно.

Включим этот алгоритм в пространство смыслов, с которыми оперирует Голем, и вновь поставим ту же самую задачу: выравнять спрос и предложение. Найдем соответствующий алгоритм и опять поместим его в «бюрократическое пространство», которым оперирует Голем: «Намылить! смыть! повторить!» В общем случае получим бесконечную последовательность нерыночных регуляторов экономики, удовлетворяющих самым различным граничным условиям. Среди элементов этой последовательности наверняка найдутся и те, которые позволят построить «земной рай»: экономику, удовлетворяющую любые личные и общественные потребности.

4

Кратко коснемся других типов информационных объектов.

Научная теория, даже самая примитивная, обладает собственным поведением[321]. Она воздействует на ту информационную область, в которой определена, модифицируя вероятности: факты, отвечающие теории, обретают большую истинность. Если речь идет о классических философских и научных доктринах, способных создавать собственные Представления Универсума[322], воздействие настолько интенсивно, что должно быть интерпретировано как «рождение» и «уничтожение» фактов. Со временем такая доктрина замыкает информационное пространство на себя. Это приводит к формированию в обществе соответствующей идентичности и порождает макроскопический социальный эффект: общество теряет способность воспринимать какую-либо информацию, отвергаемую «господствующей теорией».

«Классические научные теории» представляют собой искусственный интеллект, логическими элементами которого служит организованное научное сообщество. Иными словами, эти информационные объекты структурно подобны Големам, но отличаются от них областью элементной базой и ее информационной организацией, а также – типом деятельности. Такие объекты называют Левиафанами. С технологической точки зрения они интересны, прежде всего возможностью инициировать искусственную эволюцию науки, то есть могут быть применены непосредственно для «выращивания» научной информации[323].

Весьма интересным классом информационных объектов являются Эгрегоры, которые проще всего описываются в социопсихологическом формализме. Наличие глубокой, хотя и не очевидной связи между социальной и индивидуальной психикой дает возможность построить коллективный аналог разложения по субличностям. Такие «субличности социума» и называются Эгрегорами. По построению они психичны и, разумеется, способны пройти тест Тьюринга.

Эгрегоры могут быть рассмотрены как типичные «квазичастицы»: члены разложения коллективной психики в ряд по той или иной совокупности «ортогональных функций». Никто, однако, не мешает рассматривать Эгрегор и как объект, существующий в обыденном смысле.

Рассмотрим взаимодействие человека с эгрегором. Понятно, что Эгрегор модифицирует человека уже тем, что по-разному взаимодействует с различными субличностями. Если личность не держит свои субличности «в узде» (а это происходит практически всегда), Эгрегор рано или поздно вызовет индуктивный «поворот личности в пространстве субличностей». При этом поведение человека модифицируется очень сильно.

Человек, «правильно ориентированный» в информационном поле Эгрегора, усиливает это поле. С другой стороны, Эгрегор по определению обеспечивает социализацию, то есть импринт четвертого контура и функциональную работоспособность Тоннеля Реальности. Кроме того, Эгрегор, как правило, поддерживает существование той или иной универсальной идеи, следовательно, его существование повышает семантическую связность.

Будучи структурно подобным (суб)личности, Эгрегор способен осуществлять те же операции над информацией, что и человек – например распаковывать смыслы или рождать новые.

В рамках концепции «выращивания смыслов» особый интерес представляют Динамические Сюжеты. Элементной базой таких объектов являются социумы, рассматриваемые в своем историческом развитии[324]. Сюжеты существуют в неизменном виде с мифологических времен, тем самым необходимо предположить, что «время» производится внутри Сюжета и определяется его императивами (Сюжеты обладают времясвязывающей функцией). Для наблюдателя, живущего во внешнем времени (то есть не принадлежащего к данному сюжету), сюжет может передавать информацию из абсолютного будущего.

III. Эволюция и антропогенез

Стержневой идеей «Суммы пехнологии» является широкое применение эволюционного подхода. С.Лем анализирует неочевидные параллели между развитием жизни на Земле и техноэволюцией, исследует марковские цепи для гомеостатов и сложных химических соединений, маркирующих информацию.

Минувшие со времени создания «Суммы...» десятилетия никак не отразились на общих представлениях о процессе эволюции, в то время как история жизни на Земле была в значительной степени переписана. С современной точки зрения, в палеонтологических отступлениях С.Лема неправильно почти все[325].

Прежде всего, резко обострилась ситуация вокруг проблемы происхождения жизни. Парадоксально, но сейчас Человечество знает о биогенезе меньше, чем сорок лет назад, когда безраздельно господствовала концепция медленной эволюции макромолекул в «первичном бульоне».

Сейчас мы понимаем, что эта модель не работает.

Во-первых, для приготовления «бульона» отчаянно не хватает времени.Собственно, для производства спирали ДНК методом случайного синтеза ничтожно малым кажется даже возраст Вселенной (по современным представлениям, 18 миллиардов лет). Но после того, как были обнаружены следы жизни возрастом 3,8 миллиарда лет при датировке древнейших горных пород в 4,2 миллиарда лет, иллюзии на этот счет исчезли окончательно. Жизнь появляется на Земле одновременно с водой, так что ни о какой эволюции «первичного бульона» не может быть и речи.

Во-вторых, возникнуть должна была не ДНК, не клетка, не «перво-бактерия», но устойчивая, замкнутая относительно органического вещества экосистема: гетеротрофы и автотрофы, соединенные в пищевую цепь. В противном случае накопленная в «бульоне» органика за геологически ничтожное время утилизируется возникшими организмами (для гетеротрофов конечными продуктами будут углекислый газ и вода, для автотрофов – нерастворимые высокоуглеродные соединения), после чего эти организмы вымирают, и жизнь необходимо создавать заново.

Наконец, в третьих, органический синтез смешивает оптические изомеры, в то время как жизнь на Земле «кирально чиста» – состоит только из левовращающих аминокислот и правовращающих Сахаров.

Последнее обстоятельство ставит под сомнение и гипотезу космического происхождения жизни: метеоритное органическое вещество кирально симметрично.

Таким образом, на сегодняшний день не существует сколько-нибудь разумной рабочей гипотезы, позволяющей объяснить биогенез и «запуск» механизма биологической эволюции.

1

Представления о самом эволюционном механизме, как уже отмечалось, практически не изменились за последние полвека. Считается, что:

• наследуется только генетическая информация;

• видогенез носит мутационный характер, то есть новые признаки возникают вследствие модификации исходного генома каким-то внешним воздействием (радиоактивное излучение, химические вещества);

• мутации стохастичны;

• благоприятные для выживания вида мутации закрепляются механизмом естественного отбора.

Не будет преувеличением сказать, что научное сообщество разделено на два лагеря по признаку отношения к этой группе аксиом. Большинство биологов считают их истиной в последней инстанции. Напротив, те представители точных наук, которые интересовались теорией эволюции, хотя бы на любительском уровне, подозревают, что предложенный механизм видообразования работать не может (по крайней мере, если речь идет не об эволюции простейших).

Начнем с того, что естественный отбор носит, несомненно, статистический характер: благоприятный признак повышает долю выживших и давших потомство индивидуумов. Однако статистические законы не применимы даже к человеческому сообществу, тем более они не должны «работать» в популяциях меньшей численности. Так что, с формальной точки зрения, механизмом естественного отбора можно объяснить только эволюцию простейших.

Это замечание носит в известной степени казуистический характер: пример С.Лема с «эволюционной эстафетой» выглядит вполне убедительным даже при численностях порядка сотен особей. Но (внимание!) если стохастичен не только естественный отбор, но и мутагенез, благоприятный признак первоначально появится только у одного индивидуума. Даже если новый «благоприятный» ген доминантен, это ничего не меняет: ни один математик, находящийся в здравом уме, не применит статистический механизм естественного отбора к единичному случаю. Иными словами, мутации, даже самые благоприятные, в момент своего возникновения не дают никаких видообразующих преимуществ.

Следующая проблема возникает в связи со стохастичностью самих мутаций. «Генетический мониторинг» привел врачей к твердой уверенности, что благоприятных мутаций не бывает: всякое повреждение генома приводит к болезни, обычно очень тяжелой. Вряд ли это должно удивлять. Представьте себе развернутую на приборной доске сложную электрическую схему (например, лампового цветного телевизора). Будем случайным образом капать на нее расплавленным оловом, разрушая одни соединения и создавая другие (аналог мутагенного воздействия). Испортить схему таким образом очень просто, но вот «перевести ее с метрового на дециметровый диапазон» вам вряд ли удастся.

Проблема в том, что число значимых признаков весьма велико, генетические последовательности очень длинны, и информация в них «запакована» нелинейным способом. При таких условиях стохастический видогенез требует очень больших времен, сравнимых с возрастом Вселенной, в то время как палеонтологическая летопись свидетельствует о возможности очень быстрой эволюции – примером тому взрывное видообразование млекопитающих в начале кайнозойской эры.

Интересно, что очень грубая модель (сотня признаков, несколько десятков элементов генетического кода, однозначная зависимость между «геном» и «признаком») эволюционирует очень правдоподобно[326], причем нетрудно подобрать параметры модели, при которых реализуются наблюдаемые темпы эволюции.

Еще одной проблемой классической теории эволюции является неравномерный характер видообразования. Для объяснения «эволюционных взрывов» был выдвинут целый ряд предположений, среди которых, как обычно, фигурирует непосредственное вмешательство Божие в форме близких вспышек Сверхновых.

Критику «классической теории эволюции» можно продолжать и далее. Следует, однако, сказать прямо, что альтернативного механизма пока не предложено. Применение к эволюционному процессу аппарата теории систем позволило получить ряд любопытных результатов, но все они носят «гомеостатический характер», то есть описывают устойчивость, а не изменчивость экосистем.

2

В связи с проблематикой «Суммы технологии» представляет интерес системный подход к эволюции Homo Sapiens.

После основополагающих работ Римского клуба возникла тенденция противопоставлять Человека и Природу, рассматривая человеческую деятельность, как нечто безусловно враждебное биоте. Такой подход, разумеется, не оправдан: структурность человеческой популяции меньше, нежели структурность Природы в целом, поэтому Человек есть не управляющий, а управляемый фактор эволюции. Иными словами, вовсе не Человек «эксплуатирует» Природу, «выжимая из нее все соки». Напротив, Природа использует Человека для решения некоторого специфического круга проблем, которые оказались неразрешимыми для «неразумного» (выразимся точнее: не создающего техносферу) крыла биоты.

Любой биогеоценоз (в том числе – глобальный биогеоценоз, охватывающий всю Землю) стремится к нулевому балансу в обмене с окружающей средой по веществу и минимальному обмену по энергии. В больших масштабах времени это приводит к включению любых невосполнимых ресурсов (пока не будем относить к таковым ресурсам солнечное излучение) в общий биологический круговорот, то есть к много-(бесконечно-)кратному использованию этих ресурсов.

Однако за все предшествующие эпохи, периоды, эры и зоны природе не удалось добиться замкнутости циклов по кислороду и углероду. Известно, что практически весь кислород на Земле имеет биогенное происхождение. «В норме» кислород, выделяющийся во время фотосинтеза, расходуется на дыхание и окисление продуктов распада (в этом можно усмотреть содержание «кислородной революции» с точки зрения стремления биоты к замкнутым циклам: анаэробная жизнь носила принципиально незамкнутый характер и сравнительно быстро привела к необратимому отравлению среды обитания свободным кислородом). Однако, если продукты распада выводятся из обратимой реакции дыхания – фотосинтеза за счет угле– и нефтеобразования, в атмосфере начинает расти количество кислорода, в то время как углерод и высшие углеводороды накапливаются в захоронениях, навсегда выключаясь из процессов биологического кругооборота.

Поскольку эпохи захоронения неокисленной органики периодически повторялись, к началу неогена сложилась кризисная ситуация: количество свободного кислорода в атмосфере возросло до 20%, значительные объемы органического вещества оказались связанными в захоронениях.

Вследствие антипарникового эффекта эффективная способность земного биогеоценоза усваивать солнечную энергию начала падать. Этот эффект сложился с наступлением криоэры и вызвал четвертичное оледенение. Экстраполируя ситуацию на будущее, приходим к выводу, что земная биота имела реальные шансы не пережить данную криоэру: в течение ближайших сотен миллионов лет одна из ледниковых эпох должна была привести к полному оледенению поверхности земли.

Данные рассуждения могут представить назначение Человека, как специфического орудия, созданного Природой для того, чтобы извлечь из захоронений органическое топливо и сжечь его, вновь включив в природный кругооборот. На настоящий момент эта задача частично уже решена, вследствие чего глобальная ледниковая зима отодвинута в неопределенное будущее (если только вообще возможна). По всей видимости, предстоящие столетия завершат «классическую технологическую эпоху», содержанием которой «с точки зрения Ее Величества эволюции» является восстановление глобального О2 – СО2 равновесия в природе.

3

Конечно, «конструируя» Человека, Природа не руководствовалась разумными соображениями (во всяком случае, «разумными» – в нашем смысле этого слова). В результате возможности созданного ею биологического вида превзошли потребности узкой и конкретной задачи обеспечения замкнутости биологической жизни по кислород-углекислотному равновесию.

«Запустив в крупную серию» млекопитающее с большим объемом мозга, переменным суточным ритмом («совы» и «жаворонки») и наиболее совершенной системой терморегуляции, Природа получила очередного «абсолютного хищника», максимально приспособленного к эксплуатации биоты. Человек действительно очень быстро (в биологическом масштабе времени) занял верхнюю позицию в трофической пирамиде и приступил к планомерному преобразованию Мира Обитаемого под свои потребности.

«Экологически настроенные» публицисты видят в этом, во-первых, нечто уникальное, а во-вторых – страшное и недопустимое. Между тем эволюция неоднократно встречалась с проблемой «абсолютного хищника» и «научилась» очень спокойно на нее реагировать.

Разумеется, «абсолютный хищник» необратимо нарушает устойчивость экосистемы, в которой он появляется. Из этого почему-то делается вывод, что таковой хищник «съест» всю экосистему, после чего умрет от голода. Далее, в зависимости оттого, насколько «алармистскими» являются взгляды данного специалиста, рассматривается три сценария – тотальная гибель экосистемы, дегенерация экосистемы с последующим медленным восстановлением, быстрое восстановление ценоза, но уже без абсолютного хищника, который вымирает во всех вариантах.

Опыт, однако, показывает, что на самом деле ничего подобного не происходит. Просто экосистема меняется – таким образом, что хищник теряет свойство абсолютности. При этом он остается важным элементом экосистемы, чаще всего – господствующим и во всех случаях – процветающим. Разумеется, за долгую историю биологической эволюции некоторая часть «абсолютных хищников» вымерла, но через сотни миллионов лет после появления в палеонтологической летописи и по совершенно «внешним» причинам. Кроме того, к моменту вымирания данный вид уже никак не мог считаться «абсолютным хищником».

В целом история жизни на Земле подсказывает, что «абсолютный хищник» отнюдь не является видом-самоубийцей. В еще меньшей степени он может считаться «разрушителем природной среды обитания». Его эволюционная роль носит совершенно иной характер: «абсолютный хищник» есть катализатор биологической эволюции.

Таким образом, Человек Разумный может более чем спокойно реагировать на алармистские высказывания «экологистов». Вид Homo представляет собой значительно меньшую угрозу современной биоте, нежели в свое время зоопланктон. То есть мы не можем погубить не только природу, но даже и себя.

Заметим в этой связи, что «бактериологический отклик» на появление абсолютного хищника (защитники окружающей среды, как правило, игнорируют такую возможность, в то время как «системщики» видят особую опасность в «новых болезнях», и в частности в ретровирусных и преонных инфекциях) не должен нас беспокоить. Во-первых, в эволюционной биологии «все это уже было», и никогда инфекции не были в состоянии положить предел развитию «абсолютного хищника». Во-вторых, мы анализируем взаимодействие систем «Homo» и «Остальная биота» на больших временах. Уже в наше время Человек Разумный поставил ряд надежных барьеров против бактериальных и вирусных инфекциях. Не подлежит сомнению, что ретровирусы, «медленные инфекции», рак, аллергии, наследственные заболевания представляют собой более серьезного противника, так что борьба с этим классом заболеваний может потребовать еще некоторого (минимального в эволюционном масштабе) времени. Скажем, пятидесяти лет...

Точно так же в эволюционном масштабе времен бесполезны попытки «экологистов» как-то остановить или замедлить развитие Человечества. Культура или Цивилизация может поставить своей целью сохранение редких и исчезающих биологических видов и даже построение гармоничных отношений общества и природы, но культуры и цивилизации преходящи. То есть «завтра» или через тысячу лет, или, в самом крайнем случае, через десять тысяч глобальный биогеоценоз в обязательном порядке придет в «правильное состояние»: все так называемые невосполнимые ресурсы включены в биотехнологический круговорот, биота полностью подчинена потребностям «абсолютного хищника».

Именно тогда следует ожидать «естественного» отклика эволюции на господство Человека Разумного над природной средой.

Этот отклик довольно легко себе представить. Поскольку эволюционная стратегия использования разума (причем именно человеческого разума – разума в нашем понимании) привела «сомнительный» по всем остальным характеристикам биологический вид к процветанию, именно эта стратегия станет активно использоваться Природой.

Иными словами, мы должны ожидать быстрого (в эволюционном смысле) возвышения к разуму целого ряда биологических видов – начиная с естественных спутников людей: крыс, собак и кошек. Сейчас невозможно сказать, какую именно форму примет процесс «сапиентизации» (по аналогии с «маммализацией» или «цефализацией») млекопитающих. Возможно, в целом ряде случаев будет создаваться «распределенный разум» (разумная стая неразумных собак и т.д. – вплоть до разумных биоценозов, разумных ландшафтов и, наконец, разумной Земли/Геи).

Скорость «сапиентизации» будет велика – вследствие индукционного давления уже созданного (человеческого) разума и наличия развитого информационного поля.

4

Эволюционный процесс, описанный выше, может быть представлен как генезис нового биологического класса, принадлежащего к типу позвоночных. Возможно, через какое-то количество лет четвертичный период – антропоген – будет рассматриваться не как завершение кайнозоя, но как начало новой эры (если не зона) – времени разумной жизни.

В самом деле, насколько можно считать человека млекопитающим?

Плацентарная беременность уже сейчас должна рассматриваться как биологический предрассудок. Сочетание прямохождения матери и высокого объема головного мозга плода привело к тому, что беременность у людей протекает тяжело и оказывает негативное влияние на работоспособность матери. Роды болезненны и даже опасны, при этом ребенок все равно рождается биологически недоношенным. Наконец, плацентарный барьер не носит абсолютного характера: ребенок отравляет организм матери продуктами своей жизнедеятельности, но и сам получает с кровью матери вредные для его развития вещества (и это – не только алкоголь, табак и антибиотики). Следует учесть также, что плацентарная беременность накладывает принципиальные ограничения на размеры головы ребенка, что тормозит биологическую эволюцию.

Сочетание этих широко известных факторов с неизбежностью приведет к появлению биотехнологии внешней беременности. Технически маточные репликаторы не слишком сложны и могут быть созданы уже сейчас. Биологически же их производство означает, что Homo Sapiens потеряет один из атрибутивных признаков класса млекопитающих.

Заметим, что отказ от вынашивания плода и родов, по всей видимости, приведет также к отказу от грудного вскармливания (или во всяком случае – к резкому ограничению его) – таким образом, будет утерян еще один атрибутивный для класса признак.

Сочетание маточного репликатора и процедуры клонирования расширит границы способа размножения вида Homo, который кроме обычного полового сможет использовать также вегетативное размножение (клонирование) и даже однополое размножение.

Управление геномом (что должно стать конечным результатом нынешней биологической революции) приведет к отказу от человеческого тела и видовой полиморфности человека. Заметим в этой связи, что при наличии искусственной среды обитания человек может отказаться даже от теплокровности.

Таким образом, эволюция Homo будет сопровождаться отказом от ряда (если не от всех) маммальных признаков. Если учесть, что атрибутивная характеристика данного вида – создание искусственной среды обитания – дает Человеку Разумному возможность выйти за границы земной атмосферы и расширить область своего существования до пределов Вселенной, мы с неизбежностью заключаем: антропогенез есть первый пример естественной сапиентизации, приводящей к созданию существ с внешней беременностью, социальной формой организации жизни, полиморфных, способных к конструированию собственной среды обитания. Представляется естественным отнести таких существ к новому биологическому классу – классу Разумных.

IV. Заключение: Постиндустриальный барьер и принцип баланса технологий

Наш анализ «векторов развития», построенных «Суммой технологии» в 1963 году, практически закончен. Разумеется, он неполон, но попытка оттранслировать на современный язык все Откровения «Суммы» превратилась бы в переписывание учебника новейшей истории.

Из наиболее принципиальных для С.Лема тем мы не коснулись только двух.

Феноменология сверхцивилизаций заметно продвинулась за прошедшие десятилетия – больше усилиями фантастов, нежели футурологов, но наиболее интересным результатом, полученным на этом пути, стала гипотеза, согласно которой классические «сверхцивилизации Карташова—Лема» (оперирующие энергиями масштаба своей звезды или звездного скопления и занятые астроинженерной деятельностью) если и встречаются в Галактике, то как редчайшее исключение.

Дело в том, что классические «сверхцивилизации Карташова—Лема» должны принадлежать индустриальной фазе развития (это следует из «энергетической» ориентированности подобных культур и характера приписываемой им деятельности). Между тем индустриальное общество, по-видимому, не способно к космической экспансии.

Индустриальное общество живет «в кредит» и, следовательно, на каждом этапе своего существования нуждается в свободных, не включенных в промышленный оборот территориях. После раздела мира и краткого (в исторической перспективе) этапа великих войн наступает еще более краткий этап глобализации. Его завершение ставит индустриальную цивилизацию перед лицом системного кризиса, который – в зависимости от тех или иных привходящих параметров – может восприниматься как демографическая, экологическая, транспортная, промышленная, политическая, социальная или иная катастрофа.

Если индустриальное общество не в силах справиться с этим кризисом, оно «размонтируется», история откатывается назад. Преодоление кризиса означает наступление новой фазы развития. Эта фаза (назовем ее постиндустриальной за отсутствием лучшего термина) подчиняется своим собственным императивам развития и, во всяком случае, «классических астроинженерных культур» не образует.

В «модели постиндустриального барьера» «окно» космической экспансии практически отсутствует. Можно, конечно, придумать сочетание граничных условий (медленность процесса глобализации, опережающее развитие космических технологий, наличие естественного спутника на низкой орбите и т.п.), позволяющее цивилизации очень быстро развернуть промышленное освоение Космоса. Лишь в этом – крайне маловероятном – случае катастрофа откладывается на неопределенный срок, и может возникнуть промышленная сверхцивилизация.

Для Земли такой сценарий, во всяком случае, не реализовался. Может быть, именно поэтому «астроинженерные культуры» воспринимаются сейчас, как некая экзотика, лежащая вдали от магистрального направления развития.

Второе замечание касается фантоматики и всех производных от нее научных дисциплин. Сейчас, в связи с развитием вычислительной техники, идея создания искусственной информационной Вселенной (ВИР-ТУ[327]) выглядит весьма актуальной. По-видимому, рано или поздно будет построена «культура высокой виртуальности», и различие между «реальным» и «выдуманным» миром исчезнет: нельзя будет каким-либо экспериментом различить, находитесь вы в данный момент в ВИРТУ или в Реальности.

Подобное общество столкнется с рядом проблем (некоторые из них намечены на страницах «Суммы технологии»). Возможно, наиболее серьезной трудностью окажется «потеря идентичности» – разрушение личности в интенсивных информационных полях. Исследование этой темы приводит к необычной модели «социальной плазмы», анализ которой лежит вне рамок данного обзора.

Последнее замечание, которое необходимо сделать в рамках «современного прочтения» «Суммы...», касается проблемы баланса технологий. В своем труде С.Лем пользуется обыденным определением технологий и не проводит разграничения между различными их типами. Сейчас принято выделять технологии физические, работающие с физическим пространством-временем, объективными смыслами, вещественными результатами производства, и гуманитарные[328], соотнесенные с информационным пространством, внутренним временем, субъективными смыслами. Физические (развивающие) технологии есть ответ Человека на вызов со стороны Вселенной, гуманитарные (управляющие) гармонизируют отношения между личностью и обществом.

Физические технологии задают Пространство «возможного Будущего».

Гуманитарные технологии управляют вероятностями реализации тех или иных версий этого Будущего.

По современным представлениям физическая и гуманитарная составляющие цивилизации «в норме» должны быть сбалансированы: возможность сформировать новую историообразующую тенденцию уравновешивается способностью управлять реализацией этой тенденции[329].

В течение всей истории человечества нарушения правила «технологического баланса» оборачивались катастрофами – тем более глобальными, чем ближе общество подходило к очередному фазовому барьеру. Причина этих катастроф может быть интерпретирована как потеря социумом смысловой связности. Для Евро-Атлантической культуры (частью которой является Россия) данный процесс начался в 1960-е годы и резко ускорился в новом тысячелетии.

Таким образом, проблема интеграции технологий, сформулированная С.Лемом на шестистах страницах «Суммы технологии», ныне представляется даже более важной, нежели сорок лет назад.


Сергей Переслегин

Так говорил… Лем (Беседы со Станиславом Лемом)

Часть 1 Так говорил… Лем[1]

О старых и новых беседах со Станиславом Лемом[2]

Первые беседы со Станиславом Лемом я вел с ноября 1981 года по август 1982 года, в атмосфере напряженного ожидания неминуемой в то время — по мнению писателя — политической катастрофы страны и в первые месяцы военного положения,[3] которое для обоих собеседников было исключительно болезненным периодом. Беседы записывались на магнитофон, происходило это в доме писателя в Кракове, и внутренним контекстом бесед было жестокое усмирение свободолюбивых устремлений общества. Быть может, как это ни парадоксально, первое издание бесед могло возникнуть именно в то, а не в иное время, поскольку Лем — глубоко взволнованный происходящими событиями и выбитый из нормального ритма работы — именно в этих разговорах находил спасение и возможность дистанцироваться от агрессивной действительности.

Вскоре после этого, не в силах вынести ситуацию в Польше, Станислав Лем выехал за границу на несколько долгих лет, чтобы вернуться лишь после падения коммунизма. «Беседы» вышли в 1987 году в издательстве «Wydawnictwo literackie», но этому изданию годом раньше предшествовало немецкое — «Lem uber Lem: Gespache», опубликованное в «Insel-Suhrkamp Verlag». В результате цензурного вмешательства из польского издания была исключена глава «Черная безвыходность ситуации», а текст был изувечен серией мелких сокращений в тех фрагментах, которые касались тогдашних событий в стране.

В настоящем издании книге возвращена ее цельная форма, и в то же время она является принципиально новой, поскольку содержит около 180 страниц текста, до того нигде не публиковавшегося. Размышляя над формой переиздания, мы вместе со Станиславом Лемом пришли к выводу, что время, разделяющее два издания, требует многое актуализировать — с учетом совершенно иной политической ситуации в стране и в мире, динамичного прогресса в области науки и глубоких цивилизационных изменений, которые всегда составляли главный предмет интересов писателя. Дополнительные беседы, записанные в сентябре и декабре 2001 года, позволили добавить к ранним «Беседам со Станиславом Лемом» три новые главы («Милые времена», «Осмотр на месте», «Summa, или Panta rhei»). Глава «Неутраченное время» была дополнена фрагментами, посвященными львовским воспоминаниям «советского» периода, которые в свое время были удалены по требованию цензуры, возвращена также уже упоминавшаяся выше глава с размышлениями писателя о ситуации в Польше периода военного положения.

Таким образом, нынешнее издание «Бесед» занимает особое положение, поскольку их «исторические» фрагменты, которые во многом сохраняют удивительную актуальность, получают дополнения и комментарии в новых фрагментах текста, отражающих взгляды Лема на явления конца XX и начала XXI века. Писатель по-новому проводит «осмотр на месте» своего времени, анализируя важнейшие цивилизационные, научные, политические, культурные и общественные вопросы. С тем же интеллектуальным задором, что и во времена военного положения, он проверяет истинность собственных суждений двадцатилетней давности, формулирует новые концепции и гипотезы, при этом по-новому — хотя и не менее строго, чем раньше — «судит по справедливости наблюдаемый мир».

Первое издание наших бесед должно было называться «Так говорит… Лем», однако по неизвестным нам и теперь уже наверняка непонятным причинам вышло под названием «Беседы со Станиславом Лемом». В настоящем издании, стремясь к возвращению книге ее первоначальной формы, мы восстановили название, которое тогда — в эпоху великого перелома — казалось нам более занимательным, более значительным и адекватным содержанию книги.

Вопреки видимости, композиция книги не соответствует действительному ходу разговоров, а соответствует скорее звуковой медитации этого рафинированного интеллектуала, знаменитого писателя, автора многих памятных книг, которые стали букварем нескольких поколений поляков. Материал, собранный в этом издании, составляет лишь две трети текста, полученного при перенесении бесед на бумагу. Одну главу, более легкую в качественном отношении и не укладывающуюся в композицию книги, а также многие фрагменты, содержащие повторения, приложения, многочисленные отступления и случайные мотивы, пришлось оставить. Даже в настоящем, значительно расширенном, издании для них не нашлось места.

Станислав Лем настолько же благодарный, сколь и сложный собеседник. Его необузданный темперамент рассказчика и полемиста, а прежде всего невероятно обширный горизонт знания, проникающего в наиболее продвинутые плацдармы современной науки, часто даже уходящего за ее нынешние пределы, не позволили навязать ему в меру цельную и упорядоченную мысленную линию и удержать его в рамках традиционного разговора. Автор «Суммы технологии» неустанно ломал все согласованные априори тематические и проблемные оси, часто проводя — параллельно течению разговора, определяемого очередным вопросом — как бы диалог с самим собой, а одновременно с наиновейшими теориями и концепциями, рожденными естественно-научными и антропологическими рассуждениями нашей эпохи. Чтобы поддерживать по-настоящему партнерскую и компетентную научную дискуссию с Лемом, необходим уровень знаний, которым располагают лишь целые коллективы экспертов по нескольким научным дисциплинам. А такими знаниями обладает лишь один человек в стране — сам герой этой книги. Наверняка поэтому он так часто ставил сам себе — как бы над моей головой — вопросы, множил сомнения и искал удовлетворяющие его решения.

Состав этой книги — это результат перекомпоновки и упорядочивания магматической материи наших разговоров — полных отступлений, ассоциаций и свободных отклонений. Но никакое упорядочивание не сотрет специфики эффектного и живого стиля лемовского рассказа — хлещущего фейерверками анекдотов, шуток и парадоксов и в то же время затрагивающего самые трудные вопросы наших времен; полного красноречия, удали и мысленных скачков, но всегда остающегося в пределах научного мышления о мире.

«Так говорит… Лем» — это увлекательный и яркий рассказ о жизненной судьбе и художественном пути Станислава Лема, о его месте в польской и мировой литературе; он несет размышления о современной ситуации в науке и культуре, а также о месте человека в создаваемой им цивилизации; рассматривает основные политические и общественные вопросы, которые ставит перед нами современный — кипящий, как лава — мир; стремится проникнуть в тайны космоса и законов, которые им управляют; рассуждает о познавательных возможностях и об ограничениях человеческого существа; формулирует философский диагноз актуальным умственным и культурным достижениям человечества.

В какой степени проблемы, поставленные на этих страницах по-прежнему удивляющим нас обширностью своей эрудиции и интеллектуальной жизнеспособностью писателем-философом, позволяют нам добраться до сути знания о космосе, человеческой цивилизации или о душе жителя земной планеты в начале новой эры, судить самому читателю. Однако, читая эту книгу, следует помнить, что она является не только попыткой подвести итоги мыслительного пути писателя, но также дополнением и автокомментарием к его размышлениям, которые он уже почти полвека — попеременно в гротескной, реалистической, фантастической, эссеистической и философско-теоретической тональности — реализует в своих очередных произведениях. Книга «Так говорит… Лем», которую мы отдаем в ваши руки, является только тем, чем она может быть, — записью разговоров, проводившихся в надежде, что они помогут нам понять смысл того необычного приключения, каковым является существование каждого из нас, людей, и иных жителей земной планеты, а также историей всей Вселенной, вынырнувшей из ничего. Станислав Лем отвечает здесь только на те вопросы, на которые ответить мог, хотел и успел, так как иначе — как он отрешенно сказал во время одной из встреч, погруженный в полумрак и облака табачного дыма, между включенным магнитофоном, заполненными книгами полками и измученным собеседником — «мы могли бы так беседовать до конца света». Много еще существует вопросов и ответов, с которыми он в состоянии и хотел бы помериться силами, но время Мудреца — в отличие от времени Вселенной — не бесконечно.

Станислав Бересь.

Краков, 9 апреля 2002 года

Неутраченное время[4]

Станислав Бересь. Давайте сначала поговорим о вашей жизни, ранние эпизоды которой отражены в «Высоком замке». Более поздние эпизоды кроются, может быть, в судьбах Кароля Вилька из «Неутраченного времени» или Стефана Тшинецкого из «Больницы преображения». Возможно также, какие-то особенности вашего темперамента передались пилоту Пирксу или Трурлю. Однако никто, кроме вас, не в состоянии сложить все это в единое целое. Вы не против шагнуть вместе со мной в прошлое?

Станислав Лем. Хорошо, попробуем, только должен признаться, что период, когда я писал «Высокий замок», наиболее подходил для этого, потому что сейчас многие подробности я уже не смогу воссоздать и извлечь из памяти. Однако прежде всего я должен заявить здесь, что это никакой не роман, как об этом не один раз твердила критика. Там нет ни одного вымышленного элемента, и если можно говорить о каком-то обмане, то разве лишь в том смысле, в каком искусство можно понимать как «прекрасный обман». Например, вся эта история с «государством удостоверений», которая казалась критикам вымыслом, истинна от начала до конца, с той единственной, может быть, оговоркой, что ее метафизические кулисы были достроены уже зрелым Лемом.

— Признаюсь, что, кроме эпизода с «удостоверениями», в значительной мере придуманным мне казался этот образ одинокого и сторонящегося мира ребенка.

— Вне всякого сомнения, я описал в той книжке все по возможности правдиво, тем более что тогда еще не осознавал сущности своего одиночества, наоборот, мне нравилось быть одному, я вовсе не нуждался в товарищах и предпочитал свои тогдашние странные размышления любому обществу. Видимо, я с самого начала был нелюдимой натурой. Поскольку ребенок не может провести такую самооценку, я лишь теперь вижу, что мое детство не было обычным.

— Отсутствие детской и юношеской дружбы обычно компенсируется сильной привязанностью к отцу или матери.

— Если речь идет о моих отношениях с отцом и матерью, я хотел бы ограничиться тем, что написал в «Высоком замке».

— Как хотите, хотя признаюсь, что меня интригует ваша мать. Роль отца в формировании вашей личности можно легко воссоздать из этой книги, а о матери мы не знаем почти ничего. Тут как бы кроется стереотип: отец — интеллектуальный элемент, а мать — моральный…

— Понимаю, но здесь вы не докопаетесь ни до каких архетипов. Мать была родом из очень бедной семьи из Пшемысля, поэтому брак моего отца его родственники оценивали как морганатический. Семья отца не раз давала моей матери понять, что в нем есть что-то неправильное.

Да, у матери не было никакой специальности, она была просто домохозяйкой. У нас были нормальные отношения, тем не менее я всегда больше льнул к отцу, именно поэтому, видимо, он оказал сильное влияние на мою личность, что видно хотя бы по моим интересам. Мать, конечно, всегда была дома, штопала мои носки, занималась мной, но никогда не была моим поверенным. Эту роль исполнял отец. И хотя он был очень занят, я высоко ценил те малые отрезки времени, которые он отрывал для меня от своей работы.

— В «Высоком замке» говорится еще о дяде. У вас с ним были довольно близкие отношения.

— Это был брат матери, который так же, как и мой отец, был врачом-ларингологом. Отец познакомился с ним, когда учился, и наши отношения были приятельскими. Сейчас часто случается, что дядю зовут по имени, но тогда обычаи были решительно другими. Обращение к дяде per Генек казалось чем-то необычным. Он любил широкие жесты, и в то время, когда моя мать считала, что пятьдесят грошей в неделю — это слишком большая сумма для гимназиста, он считал иначе и не раз выдавал мне пять злотых с Пилсудским, что я воспринимал как золотой дождь на голову.

— Который вы немедленно меняли на халву?

— Конечно, но еще покупал проволочки для экспериментов, какие-то моторы, машины Уимсхерста, электростатические устройства, индукторы, вакуумные трубки и т. п. Все это в «Высоком замке» не преувеличено ни на йоту. Когда у нас с женой появился ребенок, я пробовал спустя некоторое время — неосознанно, впрочем — копировать самого себя, покупая своему сыночку многочисленные металлические и электротехнические диковинки, и не мог понять, почему он интересуется этим значительно меньше, чем я в свое время. Что ж, это известное явление: когда хочешь угостить кого-то особенно дорогого, покупаешь ему прежде всего то, что любишь сам.

— Итак, отец, дядя, электрические машинки и удостоверения — это все товарищи вашего детства?

— Конечно, это факт — который теперь я констатирую с сожалением, — что я был одинокой натурой и у меня не было ни очень близких, ни просто близких друзей. Я пытался их завести, но даже в юношеские годы, когда это делается легко, никакой дружбы у меня не было. А перед войной — об этом я, кажется, не вспоминал в «Высоком замке», — когда мне было лет семнадцать, я начал писать стихи. Они были очень плохие, но мне очень нравились, и когда во время оккупации я оставил их в «спаленной» квартире, был глубоко уверен, что национальная культура понесла великую утрату. Если бы гестаповцы знали польский язык и прочитали эти черновики с патриотическими опусами, они были бы поражены! Общий вывод из всего этого таков, что я созревал очень медленно и поумнел довольно поздно.

— Гимназические годы в «Высоком замке» описаны довольно подробно, но на 1939 году рассказ обрывается, так как началась война, во Львов вошли русские. Конечно, вы не могли это описывать во времена ПНР.

— Так случилось, что экзамены я сдал в начале лета, а в конце его началась война, и очень скоро Польша пала. Для меня это был страшный момент, я постоянно в мыслях к нему возвращаюсь. Сверху, по Сикстуской улице из Цитадели, двигалась польская легкая конная артиллерия, а из боковых улиц вдруг на лошадях выехали советские (не знаю почему, но все с монгольскими лицами). У каждого из них в одной руке был наган, а в другой — граната. Они приказали нашим солдатам снять портупеи, все оружие бросить на землю, орудия с лошадьми оставить и уходить. Мы стояли пораженные и плакали. Мы видели, как пала Польша! Дворник, который был свидетелем Иеговы, покрывал покинутых лошадей попонами. Что было потом, я уже не помню.

— Каково было соотношение сил?

— Это был целый польский полк, развернутый в Цитадели.

— Но из ваших слов следует, что советских было всего несколько человек.

— Потому что я видел столько. Но во всем городе их было очень много, так что весь Львов был ими занят.

В этой сцене действительно было что-то необычное, но я не могу понять, что именно? То, что все произошло без единого выстрела, в молчании, как бы во сне?..

Да, именно так и было. Может, эти монгольские морды что-нибудь кричали (наверняка так), но я не помню. Особое впечатление на меня произвело то, что советские даже не взяли наших солдат в плен, ничего им не сделали, только приказали уходить («paszol won»[5]). Так кончилась для меня Польша. Эта картина, которую я наблюдал из ворот дома, осталась у меня в памяти на всю жизнь.

— Русские убивали людей в городе? Грабили, насиловали?

— Тогда еще нет, они только что вошли в город.

— На грабеж и насилие хватит нескольких минут.

— (Категорически) Нет, нет, поначалу они вели себя пристойно, так же, как и немцы позднее. Пока входила регулярная армия, все происходило в цивилизованных рамках. Только когда пришло НКВД, начали происходить страшные вещи: вывоз, селекция и т. д. Так же было потом и с немцами. Только те, кто приходил за первыми отрядами, брали, как говорится, людей за жопу. Конечно, случались исключения, как коммандосы, которые убили польских профессоров Львовского университета вместе с Боем. Интересно об этом написал профессор Стейнгауз. У него получилась замечательная книга, потому что он хладнокровен в своих наблюдениях и одинаково беспощаден и к советским, и к немцам.

— Вы верите в теорию Суворова, который утверждает, что поражение Советов в 1941 году было таким тотальным, потому что они были заняты приготовлениями к наступательной войне, и поэтому техника и армия были стянуты к границе?

— Нет, по моему мнению, они вообще не были готовы ни к какой войне, ни к наступательной, ни к оборонительной. Только собирались к такой войне готовиться. Концепция Сталина была такова: западные страны, то есть Франция, Германия и Англия, ослабнут, воюя друг с другом, а потом Красная Армия войдет в них, как нож в масло, но не раньше, чем в 1942 или 1943 году. Но одновременно он сам рубил сук, на котором сидел, потому что уничтожил свой генеральный штаб: Тухачевского расстрелял, а Рокоссовского потом пришлось вытаскивать из лагеря. Он вообще явно ненавидел все политические службы типа НКВД.

— Я читал биографию Тухачевского. Он вообще не был гениальным полководцем, как это утверждает легенда, а совсем наоборот — был политическим карьеристом. Сталин не ошибся, избавившись от него, потому что такой командующий армией не годился для войны с Западом.

— Видимо, только царские полководцы, которые перешли на сторону красных, имели хоть какой-то опыт. Впрочем, это материя, которую я не знаю.

— Появление большевиков на улицах Львова должно было быть для жителей полной неожиданностью. Никто этого не ожидал?

— Вы знаете, до такой степени, что когда к нам пришел устраиваться на квартиру энкавэдист Смирнов, моя мать попросту выставила его на улицу. Когда отец вернулся домой и узнал об этом, а он имел некоторое понятие о большевиках, то сильно встревожился. К счастью, комиссар оказался добродушным человеком. Через какое-то время он просто вернулся и вселился в самую большую комнату. Когда русские в 1941 году бежали, вся его комната была устлана тетрадями, в которых он записывал стихи. Был поэтом.

— Что наверняка не мешало ему успешно организовывать аресты.

— (Энергично) Ну конечно! Когда он по вечерам надевал свой специальный мундир, мы знали, что начинается новая акция, и вместе с коллегами бежали в семьи беженцев, у которых Львов не был вписан в паспорта как место рождения. Мы укрывали их за спущенными жестяными жалюзи в пункте проката книг «Эверс». Впрочем, делали мы это не из патриотических соображений, а русским назло.

— Такой квартирант защищал от репрессий?

— Конечно, все время, пока он там жил, на дверях была очень серьезная бумага, что это жилище реквизировано комендатурой. Это называлось тогда ордер или как-то так и означало, что жилье полностью занято. В этом смысле Смирнов очень хорошо нас защищал.

— Сколько во Львове было волн вывоза до прихода немцев?

— Мне трудно сказать. Все-таки в городе тогда насчитывалось около 360 тысяч жителей. Порядок был такой: сначала брали беженцев, так как легче всего было проверить, какие у них документы. Потом воцарился классовый подход, а позднее — ко всеобщему недоумению — вывозили довоенных коммунистов (их Советы очень не любили, ой, очень).

— Ваш отец также исключительно плохо классифицировался по советской табели рангов. Пользующийся успехом врач из большого города — это буржуй.

— Но врачей не брали, так как они были им нужны. Госпиталь был немедленно переименован в поликлинику. И все. Конечно, не было и речи о частной практике.

— Даже левой?

— Левая, естественно, была.

— Вы сказали, что отец имел понятие о большевиках. Что это значит?

— Когда-то отец был пленным австро-венгерской армии в Туркестане, очень хорошо знал русский язык, даже был посредником между группой немецкоязычных офицеров и начальником лагеря пленных на реке Сырдарье. Это были очень либеральные времена, отец там даже лечил больных, и у него был пес. Пса звали Сралик, потому что он всем делал кучки под койками, за исключением койки своего хозяина. Отец научился там пить кумыс, то есть перебродившее кобылье молоко. Когда пробовал его первый раз, ему сначала сказали, чтобы закрыл глаза. Он подумал, что пьет слабое вино.

— Ваш отец был офицером, правда?

— Конечно, он был Oberarzt.[6] За богатырскую выправку русские разрешили его подразделению идти в плен с саблями, но сразу же после того, на первой станции за Пшемыслем, все сабли у них отобрали. Когда отец сбежал и добрался до наших мест, был уже май. Как офицера в мундире его немедленно схватили и повели на расстрел, но, к счастью, его заметил стоящий на тротуаре знакомый парикмахер из Львова, который знал какого-то красного коменданта, тут же побежал к нему, и отца вытащили. Если бы тогда на том тротуаре не оказалось парикмахера, я бы сейчас с вами не разговаривал. Забавно, но отец доктора Крауса, который пригласил меня с женой из Берлина в Вену в качестве гостей Osterreichisches Institut fur Literatur,[7] тоже был австрийским офицером. Работал на лесоповале на юге России. Когда они возвращались домой, их задержали красные и велели им показать руки. Те, у кого на руках были мозоли, уцелели, а люди с белыми руками были немедленно убиты. Краус работал лесорубом, так что следы на руках остались. Это его спасло. Все это, конечно, противоречило Женевской конвенции, но у Советов, как видите, убийства осуществлялись молниеносно.

— Что еще происходило в городе после прихода Советов?

— Когда они вошли во Львов, смекалистый отец тут же повел меня в магазин на площади Смольки, который был уже почти пуст и разграблен, но его владелец еще вытащил из какого-то закутка плащ в мелкую клетку. Это было очень мудрое предприятие, потому что после ничего приличного купить уже было невозможно. Подробности того периода я помню фрагментарно. Например, в служебной комнатке, в которой в польские времена жила служанка, стояла литая кафельная печь, которой не пользовались. Когда курили сигареты, в нее бросали окурки. А позднее, когда пришли немцы, их доставали и крошили вонючий недокуренный табак, чтобы покурить. В то время было много экзотических продуктов, например, мерзкие папиросы «Беломорканал». Я их не переносил. Как-то раз, после сдачи экзамена, купил себе советскую сигару… (Смеется) Думал, что задохнусь. Немного уже путаю, кроме девушек, что было при первых, а что при вторых Советах…

Что еще интересного тогда было? Исчезла халва, зато появился так называемый урюк — маленькие, сильно засушенные абрикосы. Советы ввели свою карточную систему. Людям на работе раздавали блоки купонов, на которых были отпечатаны цены в процентах. То, что тогда можно было купить, оплачивалось частью рублями, а частью — купонами. Врачи, например, платили на 20–25 процентов меньше. Но были и такие, кто платил на 75 процентов меньше. Отец тогда очень много работал, а мама занималась домом.

В то время я готовился к экзаменам в политехнический институт (конечно, советский) в нашей старой служебной комнатке, потому что столовая была занята — как я уже упоминал — энкавэдистом. Готовил меня молодой человек по фамилии Любельский, которого позже, через двадцать лет, я встретил на книжной ярмарке у Дворца культуры. У него были электризующие голубые глаза. Он узнал меня, хотя был значительно старше. Он дал мне хорошую подготовку по начертательной геометрии Монжа, которая мне очень пригодилась на экзамене. Экзамен я в конце концов сдал, но меня не приняли, потому что мой отец оказался буржуем.

— Идти учиться — это был способ выжить?

— Ну да. Что-то нужно было делать, поэтому уже в 1939 году я стал студентом Львовского медицинского института, но попал туда окольным путем, благодаря тому, что отец использовал свои старые знакомства. Он когда-то был ассистентом профессора Юраша, одного из создателей польской отоларингологии, вот с его помощью и с помощью профессора Парнаса, очень известного биохимика, я и был включен в список сдающих экзамены по медицине. Я пошел туда неохотно, но понимал, что если не начну учебу, будет хуже.

— А что было бы, если бы вы туда не поступили?

— Мне грозил призыв в Красную Армию. Ничего в жизни я так не боялся, как повестки из военкомата. Впрочем, я уже проходил обследование, у меня обнаружили очень сильный астигматизм, и на самом деле я был непригоден к военной службе. Перед самым началом войны я, правда, получил на стрельбах золотой значок (смеется), но для советской комиссии я был непригоден для службы еще и потому, что в ней заседали друзья моего отца.

— Кем были ваши коллеги?

— Общество было дикое. Я помню какого-то Синельникова из глубинки России, одетого так, будто он натянул на себя костюм младшего брата. Вдобавок его наряд был еще и рваный. Появилось немного евреев, вытащенных из какого-то захолустья. Например, на нашем курсе была очень красивая еврейка по фамилии Кауфман — золотовласая блондинка с голубыми, как небо, глазами. К сожалению, она говорила с таким еврейским акцентом, что ее нельзя было понять. Наверняка позже ее убили немцы. Было очень много людей из провинциальных нор и дыр, у которых раньше не было никаких шансов в жизни, а теперь они бросились учиться.

Я учился с Анкой Павликовской, но должен сказать, что те наши девчонки были страшными зубрилами. Была среди нас и «белая» русская, которая прикидывалась, что ею не является. Я часто с ней гулял. Много было у нас украинцев. Один из этих прохвостов взял у меня «Комизм» Быстроня и до сих пор не отдал. А это было ценное издание, так как послевоенные издания из гуманных соображений были уже отцензурированы, потому что там было много антиеврейских шуточек. Например, там был фрагмент якобы Конрада Валленрода: «finwo kamen Litwakes zi kamen von nachtpromenade». Это, конечно, никакой не еврейский язык, он это выдумал. В послевоенном издании Быстроня все это исчезло. А также было много нормальных польских студентов, которые и так бы поступили.

— А как были представлены преподавательские кадры?

— Было небольшое количество лекторов из российской глубинки, но большинство составляли поляки. Паразитологию нам, например, читала русская, страшно тянула: fasciooola hepatiquaaa. Мы вынуждены были наизусть зубрить все эти латинские выражения, но поскольку экзамены шли преимущественно на польском языке, это нам как-то удавалось. Только физику нам читал украинец Ластовецкий, которого позднее застрелило польское подполье, а украинцы в ответ немедленно убили молодого польского профессора истории Болеслава Ялового. Тогда Паньчишин, идеологический руководитель украинцев, укрылся наверху в церкви Святого Юра и там умер от сердечного приступа. Три украинских врача подписали акт о смерти, чтобы было ясно, что это не очередной ответный удар…

— Значит, были лекции и на украинском языке?

— Были, но я знал этот язык, так что для меня это не было проблемой. Однако в общем большинство лекций читалось на польском языке, потому что многие лекторы, как профессор Марковский, наш анатом, заявили, что не знают ни русского, ни украинского языка. В этой ситуации скорее русские слушатели были в проигрыше.

После первого года учебы мы сдали экзамены, и я был зачислен в отличники, что означает, что у меня были только очень хорошие оценки. Младших студентов я лично вообще не знал, потому что все было как-то странно рассыпано, кроме того, по двести человек на каждом академическом курсе были организованы в два так называемых потока, и в результате профессора должны были дважды читать одно и то же: сначала до обеда, потом после обеда. Это была убийственная система.

— С точки зрения студента было видно, что надвигалась советизация?

— Откуда! Никакой советизации.

— То есть власти учебного заведения не устрашали студентов и не вбивали в головы советские доктрины?

— Я вам скажу, что специально это не делалось. Как-то после экзаменационной сессии нас сразу после обеда вызвали на улицу Мицкевича в какой-то богатый особняк, хозяева которого наверняка были сосланы. Там была великолепная мебель, белые диваны в стиле ампир. Нас закрыли в прекрасном большом зале, где мы сидели, совершенно не зная, в чем дело. Нас вызывали по одному, и те, кто уходил, к нам уже не возвращались. Когда пришла моя очередь, оказалось, что мне дают шанс вступить в комсомол. Я сказал, что это издавна является моей мечтой, но я еще не готов и должен для этого еще подучиться. На это они начали мне объяснять, что меня подучат в организации, но я уперся, что должен сам для этого созреть.

Это была моя первая встреча с ситуацией, когда я должен был прибегнуть к уловке. На мой взгляд, сыграл я искусно, хотя не планировал этого и даже не думал об этом. Просто, когда услышал слово «комсомол», немедленно сказал, что очень хочу, но вступить не могу, потому что не созрел духовно. Меня выпустили через другую дверь, и это не имело никаких последствий. То есть можно было поступить и так.

— Но какое-то обучение марксизму было?

— Да, был такой курс в медицине. Его вел профессор Груднина, что по-украински означает «грудинка». Я тогда был молодой и наглый и заявил ему, что могу поговорить с ним о Марксе, но исключительно по-немецки, так как читал его на этом языке. Он знал немецкий так же, как вы японский, поэтому я мог нести полную чепуху. Что я там ему болтал? Бог знает.

— А никаких массовых празднеств во Львове не было? Например, праздник освобождения Львова из-под польского ярма?

— (Мрачно) Я хорошо помню одну такую манифестацию, по случаю 1 Мая в 1940 году. Мы маршировали по улице Легионов, которая тогда называлась как-то иначе, и не только боковые улицы были перекрыты военными, но и вход на эти улицы с другой стороны был заблокирован. Все окна были закрыты, а город вымер, как после атомной атаки. Все попрятались как крысы, совершенно никого не было видно. Именно тогда я понял, что это за система и как она действует.

— Вы знали что-нибудь о многочисленных репрессиях по отношению к полякам?

— Специально — нет. У нас были дальние родственники, землевладельцы на Подоле, у них было несколько тысяч гектаров под Новоселкой. Часть из них сбежала, часть была вывезена. Но они были нам настолько чужие, хоть и находились в родстве, что это событие не произвело на меня никакого впечатления. Я жил в мире различных юношеских видений, а кроме того, зубрил, готовясь к экзаменам.

Из Львова я никогда не выезжал, а потому не имел никакого понятия о том, что происходило в провинции. У нас, впрочем, тоже. Только потом, через много лет, узнал об этом из книг. Какие там были ужасные истории! Какой-то еврей спрятал своего отца под полом амфитеатра, а когда этот отец там умер, порезал труп на мелкие кусочки. Страшные вещи происходили у нас, особенно при немцах. Но тогда я ничего этого не видел. Конечно, видел некоторые интересные вещи, например, танки системы christie. Советы, видимо, содрали их с американских моделей. Т-34 появился значительно позже.

— А у вас, у родителей или у кого-нибудь из знакомых были контакты с русскими? Как они себя вели?

— Мы были очень сильно изолированы от российской политической банды, которая приехала занять высшие должности на «присоединенных землях». Мне говорили уже после войны, в Москве, что это был наихудший советский элемент — одни подонки. Никто из уважающих себя поляков, даже если мог, не совался к ним. Это было не только неприятно, но и небезопасно.

— Неужели до вас вообще не добирались известия о том, что вокруг идет интенсивная экстерминация поляков?

— Доходили известия, что того вывезли или другого вывезли, но потом от них приходили письма, потому что работала почта. И таким образом люди как-то утешались. Несколько первых месяцев после вторжения Советов было действительно страшно. Когда поезда ехали в Россию, говорили: «Кожа, мануфактура, кожа, мануфактура». А когда возвращались, говорили: «Спички, махорка, спички, махорка». Кроме махорки и спичек, в магазинах практически ничего не было.

У меня было несколько товарищей, с которыми мы устраивали атаки на очереди. Выстраивались клином в стиле Александра Македонского и атаковали начало очереди. Но внутри, в магазине, уже ничего не оказывалось. Разве что кусочки вафель, склеенные горячей массой какао, или юнаки (самые дешевые тогда сигареты, фабрика по производству которых находилась под Львовом). Только через некоторое время начали появляться какие-то советские товары. Я что-то начал соображать, когда в кинотеатре «Марысенька» увидел советскую хронику, в которой показывали московскую шоколадную фабрику «Красный Октябрь» и ее работниц, упаковывающих шоколадные конфеты. Я сразу понял, что при этой системе никогда уже шоколадок не увижу. А с тем же кинотеатром «Марысенька» связано другое, теперь уже беспартийное воспоминание. Когда там выступал Театр миниатюр, одну не слишком одетую пани (у нее вся талия была голая) один очень сильный мужчина поднимал вверх на одной руке, а его ладонь уходила в ее тело так, как будто это было тесто. (Смеется) Это произвело на меня ошеломительное впечатление.

— Ради бога, рассказывайте о советской оккупации, а не о выступлениях циркачей.

— Прошу обратить внимание, что это тоже было реалиями того времени. Я помню тысячи анекдотов о красноармейцах, которые люди передавали из уст в уста. Некоторые из них наверняка были правдивыми. Например, входят двое русских в магазин и, показывая на нафталин, лежащий на полках, спрашивают: «А что это за белые шарики лежат там наверху?» Когда им давали это в руки, они клали их в рот и глотали. И даже не кривились! Или о женах командиров, которые в ночных рубашках ходили в театр. Была также хорошая история об одном чудаке, который мыл голову в унитазе, а когда вода переставала течь, в ярости гонялся за хозяйкой. Нас эти рассказы, конечно, страшно развлекали, потому что мы были, в конце концов, беззащитными, малыми существами в лапах тупой яростной гориллы. Однако такие истории при немцах уже не рассказывали, там было уже не до смеха.

— Воспоминания очевидцев подтверждают, что период первой советской оккупации воспринимали как полуоккупацию (хотя и были ссылки), а вот немецкую оккупацию считали уже настоящей. Откуда эта разница?

— Ну, эти русские, они же были действительно grand guignol.[8] Они были иногда невозможные… (Смеется) Можно было прийти к красноармейцу и спросить: «А ископаемая шерсть у вас есть?» А он всегда с каменным лицом отвечал: «Конечно, есть». К немецкому солдату никто бы с таким вопросом не пошел. Русские, конечно, были опасны, но с большой примесью гротеска и абсурда. Это были совершенно разные ментальности — немецкая и советская. Когда русские подошли к Познани и начался обстрел города, солдаты в поле начали в котелках подогревать свиную тушенку. Американский корреспондент спрашивает их, как они могут в такой момент заниматься пищей, да еще на открытом пространстве, где в любую минуту может начаться обстрел. А они на это: «Niczego, nas mnogo».

— Это так, но в то же время уровень инфильтрации польского подполья при Советах был значительно выше, чем при немцах.

— Потому что у русских был такой численный перевес, что они в один час, например в полночь или в другое ночное время, могли ввести своих солдат во все дома Львова. Немцев на такое не хватало.

— Я помню атмосферу сталинских лет в детстве. Без сомнения, люди боялись: в доме о политических делах разговаривали полушепотом, при детях не говорили правду.

— Чего-нибудь подобного во Львове абсолютно не было. В конце концов это был первый год оккупации, и никто еще не знал, что нас ждет. Известно было только, что вывозят беженцев и часть польской администрации. Вот и все, что мы знали. Полная правда обо всем этом мне открылась только после войны благодаря «Историческим тетрадям» Гедройца. Сидя же там, на месте, я не знал почти ничего.

— Моя мама, которая вашего возраста и родом из-под Каменца, говорит, что во время советской оккупации у них не было никаких иллюзий насчет того, что их не вывезут, и они всегда были готовы к отправке. Конечно, по ночам страшно боялись.

— У нас тогда так не было. Больше страха было, когда русские пришли во второй раз, то есть когда нас, как тогда говорили, «освободили». Тогда действительно боялись.

— Это значит, что во время «первых» русских польское общество еще не осознавало, что все уже приговорены к смерти или к депортации.

— А каким образом можно было что-то такое узнать? Или от соседей, или по радио, или из прессы. А пресса тогда была — «Czerwony Sztandar».[9]

— Но у вашего отца не должно было быть иллюзий относительно большевиков. Ведь он знал их досконально. Он не боялся?

— Иллюзий у него не было, раз его чуть не расстреляли. Однако он был страшно скрытным человеком. Если и испытывал какие-то страхи, то никогда ими ни со мной, ни с моей матерью не делился. Свои эмоции он всегда держал на очень коротком поводке. Так что о различных угрозах я часто узнавал лишь ex post. Просто у него был такой характер.

— То есть можно сказать, что, несмотря на те ужасные времена, жизнь обошлась с вами ласково.

— Естественно, мне легко говорить все это лишь потому, что я никогда не сидел в лагере, то есть не испытал наихудшего. При «первых» Советах был только один тягостный момент, но и он был, впрочем, лишь результатом моего увлечения и бездумья. Была у меня такая слабость, что я делал различные модели из металла и, между прочим, сконструировал маленький танк и небольшую пушечку. А потом я сделал снимки этих своих моделей. И хотя отец запретил мне это, я все-таки отнес пленку для проявки фотографу. Когда я пришел за отпечатками, хозяин заведения сказал мне: «Там на этаже вас кто-то ждет». Это, конечно, был энкавэдист. Я немедленно объяснил ему, что это такое, и ничего не случилось, но для меня это стало уроком благоразумия, больше я уже подобной беспечности не допускал. Быть может, русские не казались нам такими страшными, потому что в городе они ничего не уничтожали. Памятник Смольке на площади Смольки и памятник Мицкевичу на площади Мицкевича стоят до сих пор.

— Вы упомянули «Czerwony Sztandar»… Я читал коллаборационистские советские журналы сорока годами позже и признаюсь, что даже тогда это было чтение, сваливающее с ног. А вы часто читали такие вещи?

— Я читал исключительно сообщения, касающиеся политической ситуации. Мы попросту хотели узнать, будет ли Львов польским, и это было самым важным.

— Перелистывая «рептильные» «Nowe Widnokregi»[10], я часто встречал радостные выражения вроде «Панская Польша пала». Вы должны были читать такие тексты. И что?

— Это было совсем по-другому, нежели вы думаете. Тогда меня ничто не волновало. Вы постоянно забываете о моей тогдашней ментальности. Вы знаете, студенты тогда ежемесячно получали 120 рублей. Вот отгадайте, что я сделал со своей первой стипендией.

— ???

— Пошел с ней на Мариацкую площадь в магазин наглядных пособий и купил трубки Гайслера, так как делал тогда индуктор, в котором они должны были светиться… Ну, такой я был. Тогда же я совершил еще один безумный поступок. Когда пришла зима и начались морозы, из покрышки футбольного мяча, в котором, как говорится, души не чаял, я сшил себе шапку вроде шлема, какие носили танкисты. Отец по крайней мере не пришел в восторг от моего нового головного убора. (Смеется) Ну что поделаешь, такова жизнь.

— Из «Моего века» Вата или из «Большого страха» Стрыйковского можно узнать о жизни литературной среды во Львове. Вы имели с ней какие-нибудь контакты?

— До окончания школы меня это вообще не интересовало, так как главным моим занятием была игра в защите во время футбольных матчей. Я не знал ни одного писателя, вообще не знал, что существует какой-то союз литераторов во Львове, что существует какая-то Ванда Василевская. Мне было тогда семнадцать лет, и я знал обо всей этой авантюре столько же, сколько вы знаете о том, что сейчас происходит в Китае. Контактов с литературной средой у меня никаких не было, потому что мне тогда даже в голову не приходило, что я когда-нибудь в жизни буду что-то писать. Я читал книги, и это все. Ежедневно сидел над «Анатомией» Бохенка, так как русских учебников тогда вообще не было. А вся эта история литераторов, описанная в «Большом страхе» Стрыйковского, — это для меня какие-то легенды.

— После нападения Германии на Россию у вас появились новые надежды?

— Мне тогда было страшно интересно, как все это развернется. В 1941–1942 годах людям казалось, что русским вдарят так, что они убегут за Урал. Но мы в это не верили.

— А во что вы тогда верили?

— Сказать правду? Мы верили в Польшу. В этом и заключалось наше безумие.

— В 1941-м? С такими противниками во главе? В это трудно поверить. Разве что после бутыли самогона.

— Во львовский период я еще понятия не имел о Катыни и о судьбе польских офицеров. Мы очень многого не знали, поэтому верили в то, во что хотели.

— Вы помните 22 июня 1941 года?

— Когда началась война, город закипел. Тогда мы впервые увидели панику русских и их массовое бегство. Смирнов тоже сбежал. Не могу сказать, что я огорчился по этому поводу. Огромные советские танки песочно-желтого цвета, с дулами, повернутыми назад, уходили по Грудецкой улице, которую тогда называли «Dawaj nazad». Через короткое время приехали совершенно похожие на жуков маленькие немецкие танкетки — синие, вороненые. В каждой стоял немец.

Подо Львовом была расквартирована какая-то сильная моторизованная советская группировка, поэтому бои там продолжались довольно долго, но немцы все-таки их выбили. Мы не были в это непосредственно вовлечены, никаких уличных боев не было.

— То есть жители Львова узнали, что немцы входят в город, только в тот момент, когда они появились на улицах?

— Ну да.

— Люди прятались в погребах? Как это выглядело?

— Ничего такого я тогда не видел.

— Просто на улицах вдруг появились танки?

— Да, но сначала массово убегали русские. Главным образом, гражданские. Военных я вообще тогда не видел. А вот немецкий авангард был исключительно моторизованным, никаких пехотинцев. На улицах вдруг появились мотоциклисты в шлемах, и все уже закончилось. Произошло это очень быстро.

— А на улицах были приветствующие толпы?

— Кажется, украинцы приветствовали немцев, но собственными глазами я этого не видел. Во всяком случае, все вышли наверх. Тогда же мой коллега по гимназии, Миську Волк, впервые обратился ко мне по-украински. «Миську, ты що, здурил?» — спросил я его. Никогда раньше мы не разговаривали на украинском языке, даже украинские ученики остерегались делать это в школе. Я знал, что они были грекокатоликами, а значит, могли говорить на своем языке, но они никогда этого не делали, кроме как во время уроков украинского в гимназии. Учил нас в польской гимназии украинец — профессор Турчин.

— А немцы сделали какой-нибудь парад в городе?

— Сделали, но я туда не ходил. А на трассе появились только гитлеровские моторизованные единицы.

— А что было известно о массовых убийствах в тюрьмах? Было ясно, что это сделали русские?

— Неизвестно, кто поджег Бригидки. Может быть, и немцы, но скорее всего Советы. Стены тюрьмы были очень толстые, горело плохо. В подвалах фактически штабелями лежали трупы. Я заглянул туда. Страшное зрелище! Стояла жара, ведь был июль, трупы раздулись до неправдоподобных размеров. Тут же приехала какая-то немецкая кинохроника PKB Berichte, но я предпочел не принимать участия в этом спектакле…

— Как вы устроились при немецкой власти?

— Все лето сорок первого года семья решала, что со мной делать: немцы закрыли все учебные заведения, а я совершенно не хотел заниматься канцелярской работой. И тогда через какого-то знакомого отца мне удалось устроиться на физическую работу в немецкой фирме Rohstofferfassung, которая занималась поисками сырья. Я работал в гаражах и совершенно ничего не умел. Единственным основанием для приема на работу были так называемые «зеленые» любительские водительские права, которые я получил незадолго до начала войны. Я был даже не автомехаником, а помощником во всем. Моим учителем был пан Тадеуш Солякевич. Я зарабатывал 900 оккупационных злотых и пытался переквалифицироваться, потому что работа с двигателями наводила на меня скуку. При немцах каждый старался документально выправить себе более высокую профессиональную квалификацию, чем та, которой он действительно обладал, так что на работу я был принят как Autoelektriker und Automechaniker. По этой же причине я начал учиться сварочному делу и чему-то в конце концов научился, хотя сварщиком я был весьма скверным. И так все помаленьку вертелось.

Время от времени, и это было самым интересным в тогдашнем существовании, моя фирма организовывала поездки на машинах на большие поля битв где-нибудь под Грудкем Ягеллонским и Равой Русской, и там я в качестве сварщика при помощи кислорода автогенной горелкой резал корпуса подбитых танков. У меня была бутыль с кислородом и преобразователь, на лице — маска. Подозреваю, что весь этот железный лом прямиком отправлялся Круппу. Однако у меня не было ощущения, что я делаю что-то дурное. Организовывали нам также поездки на «Beutepark der Luftwaffe» на территории Восточной Ярмарки, где было огромное количество военного оборудования, брошенного отступающими советскими войсками. Я помню, что там были совершенно неповрежденные автомобили.

— Восточная Ярмарка — это попросту выставочные территории?

— Да, немцы стягивали туда разбитые советские машины. Там также был парк добытых авиационных трофеев.

— Я слышал, что во время немецкой оккупации вы принимали участие в движении Сопротивления.

— Это, конечно, преувеличение. Как-то мне поручили разбирать большой санитарный транспорт, под которым в снегу (дело было зимой) я нашел мешочки с порохом и немного патронов. Я решил передать все это какой-нибудь подпольной организации. Сейчас уже не смогу реконструировать весь ход событий и не вспомню никаких деталей, но во время оккупации часто так случалось, что принимал участие в чем-то, о чем ничего нельзя было сказать. Я знаю, что в каких-то публикациях писали, будто я участвовал в движении Сопротивления. Но, правду сказать, весь мой вклад состоял в том, что, познакомившись с какими-то людьми, которые работали для какой-то подпольной организации (даже не знаю для какой), я некоторое время доставлял им найденные взрывчатые вещества, снятые с разрушенных русских танков плоские радиоустройства, штыки. В итоге под комбинезоном я выносил много различных вещей, которые передавал этим людям. Но это были случайные контакты. Меня сразу же предупредили, чтобы я ничего не спрашивал и не старался узнать больше, чем нужно. Должен доставлять материалы, которые идут на войну с немцами, и конец. Так что я не знаю ничего конкретного. Было только приятное чувство, что хоть таким образом содействую патриотическому движению, так как знал наверняка, что это была польская организация. Во Львове тогда была довольно сложная ситуация, так как многие рассчитывали на то, что немцы поддержат планы возникновения Самостийной Украины.

Под лестницей гаража у меня был тайничок, в котором я прятал летную амуницию и снятые с советских самолетов авиагоризонты и спидометры, убедившись, кстати, к своему удивлению, что на всех на них были надписи «made in Germany» (смеется). Все это я прятал, немного — для высших целей, немного — для себя, потому что у меня была ментальность крысы или кота.

Конечно, благодаря контактам с подпольем я чувствовал себя лучше, когда выносил эти мешочки с порохом. Хотя это был даже не патриотизм — я это делал больше из любопытства, уж очень красиво они выглядели, как фишки для игры. Это были довольно большие, килограммовые, белые полотняные мешочки. Только потом мне рассказали, что это были заряды для тяжелой артиллерии.

Как-то мы с коллегами сидели в гараже и пекли картофельные очистки на железном dauerbrenner,[11] и я для потехи открыл крышку и бросил в огонь небольшую горсть пороха из такого мешочка. Был такой дьявольский взрыв, что каминная труба вылетела из стены, а мы все походили на негров. А как-то в другой раз я принес из этого Beuterpark’а дымовую шашку и поджег ее, а потом никак не мог ее погасить… А у ворот проходил немецкий часовой! Вот такие у меня тогда были заботы. Такова тривиальная правда. Не был я никаким героем. Вокруг безумствовала война, а я принюхивался, не жарит ли соседка-старушка блинчики с сыром и мармеладом (смеется).

— Известно, что во время немецкой оккупации вы довольно долго скрывались под другой фамилией. Почему? В те годы это означало или работу в подполье, или бегство от нюрнбергских законов.

— Ни то, ни другое. Я некоторое время укрывал еврея.

— Дома? И что?

— Да нет! На чердаке в гараже. Этот парень по фамилии Тиктин был на год младше меня и ходил в другую гимназию. Но как-то мы были знакомы. Не помню, может, когда-нибудь вместе играли в футбол? Он подбежал ко мне на улице, когда еврейские полицейские, которые носили такие же шапки, как и наша полиция, только под целлофаном у них была звезда Давида, сопровождали евреев на работу. Это было утром, когда я вышел во двор перед гаражом. Там почти все время ходил какой-нибудь немецкий постовой. Этот мой знакомый, наверное, заметил меня раньше, и мы немедленно оказались внутри гаража. Он был в гражданской одежде, в офицерских сапогах, с непокрытой головой. Оказалось, что он сбежал. С ним случилась очень странная история: он должен был бежать из страны со знакомыми, им обещали помочь венгерские солдаты, но когда они пришли в условленное место, попали в засаду, потому что эти венгры пришли с каким-то вооруженным евреем, который был доверенным гестапо или полицейским. И сразу же начали стрелять. Тогда он и сбежал. Как он попал ко мне, понятия не имею.

— Вы решились сразу?

— Я был в растерянности: что делать? Ясный день, скоро перерыв, а с другой стороны двора живет та старушка, которая печет пышные блинчики. Я сказал: «Идем!» — и втянул его в гараж. Но там не было никаких условий, ежедневно туда приходило много людей. Это был идиотский план, гараж вообще не закрывался, достаточно было подняться наверх с фонарем (там не было света), чтобы увидеть парня, скрывающегося в закоулке. Долго это продолжаться не могло. Наконец я ему сказал: «Ты не можешь сидеть здесь вечно». И через некоторое время он ушел, а я сообразил, что скорее всего его поймают, будут допрашивать, немцы будут выспрашивать, где он скрывался. Он скажет, что у меня. Когда я это сообразил, мне стало горячо… поэтому я перебрался к одной старушке, у которой жил до тех пор, пока мне не сделали документы на имя Яна Донабидовича.

— И потом вы работали под новым именем?

— В мастерскую я уже не вернулся, в семье решили, что здоровее для меня будет жить с родителями (конечно, уже с фальшивыми документами). Я перебрался на Зеленую улицу, где снимал комнатку. Тогда я уже не работал и был на содержании отца. Это был период, когда уже начали говорить о русских и о большом зимнем наступлении.

— А когда же в таком случае вы написали «Человека с Марса»? Разве не в тех мастерских?

— Я написал его незадолго до конца оккупации, когда уже убежал из этого идиотского гаража. Мне там уже страшно надоело, руки у меня были разъедены смазкой и песочным мылом, я постоянно ходил грязный, как трубочист. Вдобавок у нас постоянно были какие-то ночные ремонты. Правда, у меня был ночной пропуск, но мы боялись выходить, потому что было известно, что украинская полиция может расстрелять поляка на улице. А трупу пропуск уже не поможет. Так что приходилось целыми ночами сидеть в этом холерном гараже. Эта история с евреем стала для меня своего рода оказией, чтобы все это бросить. Потом я был уже свободен, записался в библиотеку, мог читать, сколько хотел. Тогда и написал «Человека с Марса», но мне и в голову не приходило, что когда-нибудь я продам его какому-нибудь журналу за 26 тысяч старых злотых. Потом я долго стыдился этой вещи, а во время военного положения какие-то мои поклонники нашли эту повесть, нелегально отпечатали[12] и принесли мне. Я не имел никакого отношения к этой публикации.

— А когда вы укрывали этого своего знакомого еврея, чувствовали ли вы какую-нибудь угрозу, давление со стороны поляков? Кто-нибудь вам угрожал или шантажировал? Вы чувствовали страх?

— Я хочу сказать четко: меня к этому вынудила ситуация. Я не мог ему сказать: «Иди отсюда!» Я знал, что не смогу ему ничем помочь, но сказать такие слова я тоже не мог. Иногда мы правильно реагируем от стыда или из-за робости, а не из благородных побуждений. Я, во всяком случае, не был таким благородным. Но вскоре после этого начал думать: а ведь он (извините за выражение) где-то должен облегчаться, правда? Он сделает это или на чердаке, или где-то в другом месте. Потом будет вонять и кто-нибудь это почувствует. Кроме того, конечно, я смогу ему принести что-нибудь из еды, но как долго это сможет продолжаться? Я не помню уже, сколько это в конце концов продолжалось, но дольше уже действительно было невозможно. Когда он ушел, я почувствовал колоссальное облегчение, но одновременно понимал, что если его поймают, он потянет меня за собой, потому что на допросе наверняка скажет правду. Так что эти дни вовсе не повод для гордости, так как я оказался в вынужденной ситуации. Под таким психическим давлением я никогда раньше не был. Конечно, я понимал ситуацию этого знакомого еврея, но я не мог больше ничего для него сделать.

— Вы не знаете, что с ним стало?

— Больше я о нем ничего не слышал. Наверняка он погиб. Это было в тот ужасный период, когда еврейские милиционеры, о чем позднее я узнал от Гринберга, все еще верили немцам. Именно тогда какой-то перевозник всю свою семью помог отправить в Треблинку (а если не помог, то, во всяком случае, не мешал и не пошел с ними). Потом он спрашивал людей: «Я — убийца?»

— Что вы читали в тот период?

— Когда я работал в гараже, моя умственная жизнь почти перестала существовать. Вы знаете, рано утром на работу, восемь часов физического труда, часто ночами нужно было выполнять какую-нибудь сверхурочную работу. Все это не способствовало моему умственному развитию. Этого не могла залатать та или другая книжка.

Поэтом, которого я на удивление охотно тогда читал, был Рильке. Впрочем, это, видимо, был единственный немецкий писатель, которого я мог тогда переварить. У меня было два скромных сборника, изданных в 1941 году в Лейпциге. Они сохранились до сегодняшнего дня. Некоторое время я даже пытался его переводить и не раз во время работы в голове у меня путалось какое-нибудь четверостишие, но вообще-то мне это не очень удавалось. В годы оккупации у меня было довольно заурядное понятие о немецком языке, так как из гимназии я вынес убогие познания, но, кружа вокруг этой поэзии, дошел до некоторого понимания этого языка. Со временем я смог глубже войти в стилистику, фразеологию и языковые оттенки Рильке. Это сильно повлияло на мои ранние литературные опыты, а особенно на «Магелланово Облако», где разного рода «красивости» стиля и языковые «цветы» в большой мере являются транспозицией моей любви к Рильке.

— Я слышал также, что вы пробовали писать листовки по-немецки в рамках антипропагандистской акции.

— Действительно, в немецкое время у меня были контакты с какой-то подпольной варшавской группой, и я рассчитывал, что смогу принять участие в «Акции N». Я даже получил на пробу статьи Геббельса из газеты «Das Reich» и получил задание написать так называемую контру, но, к сожалению, наделал грамматических ошибок и потерпел неудачу. Тут ничего не поделаешь. Подход к делу в подполье был чисто прагматическим — нужно было делать что-то конкретное, а не преисполняться патриотическими чувствами…

— Мы говорили раньше о коллаборационистской периодике. В подходе поляков к советским и немецким «рептильным газеткам» видна довольно большая разница. «Nowy Kurier Warszawski» был однозначно отвратительный, а советскую «Виленскую правду» или «Nowe Widnokregi» читали. Откуда эта разница?

— Я во время оккупации покупал во Львове «Krakauer Zeitung»,[13] а позднее иллюстрированный еженедельник «Die Wehrmacht», «Das Reich» или «Der Adler».[14] Помню из этого чтения восхищение военной немецкой силой, о чем позже метко писал Киевский. Было там какое-то очарование от этих пикирующих бомбардировщиков и от немецкого похода на Сталинград. Но я очень редко брал в руки польскоязычные оккупационные гадости.

— Почему?

— А зачем? Я имел возможность слушать Лондон. А уж если что-то читал, то по-немецки. Когда же начали приближаться русские, все уже было по-другому.

— И что об этом говорили во Львове?

— Это деликатное дело. Никто ничего по-настоящему не знал, хотя в действительности уже заключены были какие-то неизвестные нам соглашения о признании этой территории как советской. Перспектива у нас была как у муравьев, уж извините.

— А на этот раз при входе русских во Львове были уличные бои?

— Это было так… Русские через некоторое время переняли у вермахта метод обхода городов с запада, что для немцев было неожиданностью. Я в то время жил один, снимал комнату у семейства Подлуских на Зеленой. Вдруг прошел слух, что приближается дивизия «Галичина» («SS Division Galizien») и убивает всех мужчин. Мы убежали на Погулянку, чтобы спрятаться в этом маленьком леске. Что делает человек в такие минуты, я понял, когда вернулся. В рюкзаке у меня был один носок, несколько кусков сахара, мятая рубашка и какой-то ботинок.

Проехали советские танки, потом отступили, какое-то время мы были ничейной полосой — на линии фронта. Немцы сидели высоко в Цитадели и стреляли в русские танки на улицах. Мне тогда пришла в голову прекрасная мысль пойти домой и искупаться. Когда начали летать снаряды, я закончил купание с бешеной скоростью. Когда я сбегал с этажа в подвал с полным ведром воды, в окно видел зелень Погулянки. Оттуда кто-то выстрелил. Тогда я одним прыжком одолел половину лестничного пролета. К сожалению, ведро перевернулось и вода вылилась. Второй раз сходить за водой я не рискнул, потому что кран был наверху.

— Когда чужая армия входит в город, сидят в подвалах, а не бегают по этажам.

— Что поделаешь, вот такой я был! А чуть позже я очень захотел пить и решил сходить за супом на кухню. Аккурат тогда немцы шарахнули противотанковым снарядом (танки стояли на улице вдоль наших домов). Грохнуло так, что чертям стало жарко! В дыры в стене, в полутора метрах от меня, можно было просунуть руку.

— Что стало с супом?

— Не знаю. От кастрюли у меня осталась только одна ручка, а на голове была оконная рама… С рассеченного лба лилась кровь. Когда я спустился в подвал, все смотрели на меня, как на труп, вставший из гроба.

Потом был момент, когда в солидную железную дверь, которую заперли на ночь, начали долбить немцы. Люди в подвале разделились: одни говорили, что их надо впустить, другие же кричали, что лучше не надо, потому что нас прикончат.

— Это означало, что немцы вернулись в город?

— Да. В городских боях отдельные подразделения постоянно тасовались. Немцы сбежали, но снова вернулись. Советские, которые вошли в город раньше, тоже говорили: «My wierniomsja». И действительно вернулись. А украинская дивизия «Галичина» была разбита под Бродами в пыль. Но об этом я узнал уже позже, из книг.

Когда Цитадель замолчала, я решил, что весь Львов уже советский. Никого не спрашивая, я пошел к папе с мамой, которые жили тогда где-то около Грудецкой, в какой-то боковой улице. Однако до них я не дошел, потому что услышал лязг гусениц. Вокруг меня стало пусто. Навстречу ехала «Пантера». Я хотел юркнуть в какие-нибудь ворота, но все были заперты на замок. Укрыться было негде.

— Танк ехал по улице?

— Да, по центру. Вокруг меня не было ни души. Однако я не знал, что в кустах по левую сторону стояло замаскированное советское противотанковое орудие, которое выстрелило. Я до сих пор помню силу воздушного потока от пролетающего рядом со мной снаряда. Он попал прямо в горловину бронебашни. Своротил ее, и немцы не могли выйти. Внутри загорелось, они страшно кричали.

— Было видно, как они горят?

— Да нет. Через броню ничего не видно. Башня не была сорвана, только изуродована так, что они не могли выбраться. Я не стал ждать, что будет дальше, дал стрекача, только меня и видели. Когда я через несколько дней пришел на то место, большой трактор «Сталинец» оттаскивал эту «Пантеру». Она сгорела так, что не катилась на роликах, к которым прикипели гусеницы. Из любопытства я залез на танк и увидел внутри обгоревшие черепа немцев. Никогда больше не хотел бы увидеть что-нибудь подобное. Это такие воспоминания, которые остаются навсегда, как на киноленте.

Я не помню, что было потом. Знаю только, что я шел к отцу. По дороге встретил кого-то, кто мне сказал, что Советы сейчас у Политехники снимают посты АК с красными повязками. А тут мой отец аккурат спускается по лестнице с повязкой на рукаве«Врач Армии Крайовой». Я его немедленно завернул домой. Не хотел, чтобы Советы забрали моего папу.

Советы проводили эту акцию очень гладко. Я помню, как в первый, второй, и даже на третий день после того, как они заняли город, их офицеры (званий не помню) сидели в машинах и вели переговоры с аковцами. Обращали внимание на то, что являются союзниками или что-то в этом роде. А потом вдруг, в течение одного дня, всех усмирили. Я был вроде бы и рядом с событиями, но видел только мелкие, обрывочные фрагменты.

Вскоре после этого от встреченного на улице сокурсника я узнал, что наши зачетные книжки, отданные в деканат перед вторжением немцев, были выброшены с мусором, но не потерялись, потому что на двуколке приехал архивариус из костела Бернардинцев и все подобрал. Я помчался к Бернардинцам, и этот отец с легкостью нашел мою зачетную книжку со всеми данными о сданных экзаменах.

— Предусмотрительный тип…

— Да, знал, что русские вернутся. У него были также все печати, и за какую-то мизерную оплату он хотел мне оформить экзамен, который я не сдал. Я ему ответил, что не могу этого сделать, потому что я его не сдавал. Он только посмотрел на меня, как на идиота, и покивал головой. Больше ничего мне не сказал. А я взял эту зачетку и оформился на второй курс Львовского государственного медицинского института. Потом, когда я уже в качестве репатрианта приехал в Польшу и оформился на третий курс, то обнаружил, что многие из моих сокурсников оказались на более высоких курсах. У некоторых даже дипломы уже были. Что ж, они были шустрее и воспользовались ситуацией, исходя из правильного — как мне кажется — предположения, что если чего-то не знаешь, тому со временем можно научиться.

Когда я учился на втором курсе, во Львов приехал профессор Воробьев, и мы с ним близко сошлись. Я — потому что интересовался теорией эволюции и биологией, он же, как ученик Павлова, считал, что способен на большее, нежели быть заурядным преподавателем, и пытался уйти от академической рутины. Именно тогда я начал писать работу под названием «Теория функции мозга». Было это одно большое ребячество, которое я тогда воспринимал смертельно серьезно, просиживал целыми днями в библиотеке, читал Шеррингтона и раскапывал различные научные материалы. Была это, как видно теперь, бездарная научная фантастика, хотя тогда я считал, что пишу stricte[15] научную работу. В ней было около ста пятидесяти страниц и множество графиков. Из сентиментальных соображений я сохранил ее до сих пор, но далеко спрятал. Конечно, Воробьев не мог этого оценить, потому что для этого мне пришлось бы все перевести на русский язык. Однако он видел мой запал и это безнадежное многочасовое корпение в библиотеке, написал мне прекрасную рекомендацию, благодаря которой я стал практикантом, чуть ли не почетным ассистентом, при его кафедре. Этот титул не давал мне никакой платы, делал я все это con amore.[16]

Воробьев приходил на лекции с жестяным будильником, который ходил только тогда, когда лежал на боку. Поскольку у него не было наручных часов, он клал его на кафедру и говорил сорок пять минут, контролируя время, но так как брюки у него были так вытерты сзади, что он не мог рискнуть повернуться спиной к аудитории, то, чтобы посмотреть на будильник, ему приходилось как-то странно выворачиваться. Такие вот пустяки запомнились.

— Сколько поляков было на курсе? Как они себя чувствовали в новой действительности?

— Ни о каком подполье мне ничего не было известно. Но я знал о некоторых неприятных вещах, когда был ассистентом (или практикантом) у польского физиолога, который приехал с Красной Армией. Я не хочу называть его фамилию, может быть, еще живы его родственники, а я не намерен доносить даже на мертвых. У него было польское образование, но с коммунистическим уклоном. Он работал на Ягеллонской улице в небольшом театре, который был отдан полякам. К нему часто приходили одетые в черное женщины, чтобы просить о спасении арестованных сыновей. Я был ассистентом, поэтому только впускал их. О чем он там с ними говорил, не знаю.

— Брал взятки за то, чтобы вытащить их из тюрьмы?

— Я ничего конкретного не знаю, потому что не подслушивал. Как-то я зашел к нему и говорю: «Извините, господин профессор, но я слышу, что к вам растет неприязнь в связи с этой деятельностью». Он на это усмехнулся и показал мне письмо со смертным приговором, а потом открыл шкафчик, в котором лежал большой револьвер. «Мне его дали советские товарищи, — сказал он, — но я его не ношу». Вскоре после этого я прихожу утром и спрашиваю нашего старого Юзефа, пришел ли уже профессор, а он говорит, что профессор в патологической анатомии. «А что он там делает?» — спрашиваю. Юзеф ничего не ответил. Я пошел посмотреть, что делает профессор. Естественно, он лежал мертвый. Он получил посылку, которая, после того как он открыл ее, оторвала ему обе руки, а его жену ослепила. Это была работа подпольной организации. Эта история произвела на меня сильное впечатление, но это была лишь крупинка среди многих событий, переходящих одно в другое.

— Каким было тогда ваше политическое сознание? Вы ощущали себя гражданином оккупированной страны?

— Нет. Я думал о Польше, как о чем-то, что обязательно вернется. Но я ведь не был в то время, как бы это сказать, суверенным в своих решениях. Я был еще щенком, за которого решали отец и мать. И верил в то, во что верили они. То есть в то, что Львов останется польским. Конец.

— Когда эта вера пропала?

— Когда отец пришел домой и сказал, что мы должны ехать, иначе мы станем советскими гражданами. Это страшно! Нужно было ехать, иначе нас бы вывезли. Но об этом вообще не говорили. Начали упаковывать вещи.

— Это был один из последних транспортов в Польшу, правда?

— Да, поэтому мы потеряли почти все. Мебель, медицинские инструменты отца. За «все» это отец получил рублей шестьдесят. Мы забрали с собой два-три ящика и несколько книг. А у отца была огромная медицинская польско-немецко-французская библиотека. Все, черти, взяли! Я даже сейчас смог бы восстановить по памяти ту шестикомнатную квартиру.

— Откуда отец узнал, что это последний момент для отъезда? Из газет? А может, был какой-нибудь митинг?

— Не знаю, где и что отец узнал. Меня интересовало только, где найти доски, чтобы сделать ящики и упаковаться. Мы должны были спешить, потому что это был один из последних поездов. Конечно, я не мог упрекнуть отца, потому что и сам не горел желанием покидать Львов.

— На что ваш отец рассчитывал? Мои дедушка и бабушка были простыми людьми из деревни, а собрались в самом начале.

— Мой отец не любил никаких путешествий. Покинул родную сторону, лишь когда был еще холостым и царским пленным. Потом только раз съездил в Трускавец, когда у него обнаружили камни в почках. Все время просидел на одном месте и играл в бридж. Именно так выглядело то лечение. Во Львове мы оставались так долго потому, что мои родители, хотя и не были такими непреклонными, верившими в то, что произойдет чудо и Львов останется в Польше, тем не менее долгое время не могли решиться бросить все и уехать.

— А что перевесило?

— Мы выехали только тогда, когда перед польскими людьми осталась последняя альтернатива: принять советский паспорт или выехать в Польшу. Те, кто выезжал в 1945 году, могли забрать с собой мебель. Мы, после того как оформили документы в Главном репатриационном управлении, выехали из Львова с мизерным скарбом.

— Как вы покидали дом? Сетовали и плакали?

— Я помню, что отец наказал мне написать на тех ящиках имя и фамилию, а я написал только «Лем». «Нет другого Лема во Львове», — аргументировал я. Сразу же после этого на вокзале рядом с нашими вещами я увидел большую кучу коробок с надписью: «Владислав Лем». Откуда я мог знать?..

— А сколько было этих коробок?

— Наших было очень мало, потому что с собой нельзя было брать ничего свыше какого-то (уж не помню какого) веса. Поэтому с нами поехал письменный стол отца, моя пишущая машинка и немного книг. Позже я большинство из них потерял. А у меня была огромная библиотека, потому что отец очень заботился о том, чтобы у меня была классика: весь Фредро в коленкоровом переплете, темно-синее издание Словацкого, энциклопедии Тшаски, Эверта и Михальского, «Знание и жизнь». Конечно, я знал, что все это должен навсегда оставить.

— А в этом поезде русские обкрадывали репатриантов?

— Нет. В том, в котором мы ехали, — нет.

— А кто обслуживал этот поезд, русские?

— Я помню только, что в нашем вагоне, в котором мы ехали, была одна пожилая пани с очень красивой дочерью, жених которой ждал их в Кракове. Все время главным вопросом было, как бы — скажем так — облегчиться, поскольку выходить во время остановок поезда было небезопасно, так как можно было остаться в чистом поле. Из-за этого все принципы savoir-vivre[17] последовательно исчезали, и временами случалось, что наружу высовывалась очень хорошенькая голая попка. Я даже написал когда-то статью о том, как вынужденные обстоятельства совершенно ломают правила, принятые в общении между чужими людьми. Русские вообще не показывались. Когда поезд пересек границу и доехал до Пшемысля, в нем наверняка остался только польский персонал.

— Это так, но на станции во Львове русские еще могли многое награбить. Я читал, например, о том, как обкрадывали немцев во время репатриации из Бреслау. Поляки, впрочем, тоже…

— Во Львове никто не грабил, может быть, потому, что нечего было. Часов у меня не было, отцовский стол был старый, а кроме того, что еще? Инфракрасная лампа, два ящика с медицинскими инструментами…

— Пишущая машинка для русских была хорошей игрушкой.

— Но никто не пробовал забрать ее у нас. Я не знаю почему. У нас не было никаких специальных бумаг. Если говорить о самом путешествии, то я не помню никаких потрясающих моментов. Некоторое впечатление на меня произвело только то, что на вокзале в Кракове какой-то парень кричал другому «Анте-е-ек» с ударением на последний слог. Это произвело на меня колоссальное впечатление, потому что очень отличалось от нашего львовского говора. Поезд, впрочем, должен был ехать дальше, но нас уговорили выйти из вагона, так как мы приехали с женой одного нашего знакомого, который жил в Кракове. Пани Оля — бывшая «белая» русская — была нашей близкой подругой. По-польски говорила с русским акцентом. Она вышла замуж за коллегу отца, который тоже был ларингологом. Он выехал в Краков раньше, чем мы, потому что во Львове у него начала гореть под ногами земля, хоть я и не знаю толком почему. Он устроился на фабрике конских скребниц и каждую неделю ходил на бега. Вел довольно роскошную жизнь. Это он приготовил нам пристанище на Силезской, 3, квартира 2, в Кракове. Там было только две комнаты. Он с женой жил в одной, а мы с матерью и отцом — в другой. Еще там был маленький закуток, в котором я впервые принимал свою будущую невесту.

— Вы несколько раз говорили в своих интервью, что никогда не поедете во Львов. Почему?

— Если любишь кого-то, например женщину, и кто-то ее у тебя отобьет, и она с этим кем-то позже нарожает детей, то я — будучи взрослым — предпочел бы с ней уже не встречаться. Что мы можем сказать друг другу? Этот город для меня уже совсем чужой. Это камни. Чем они меня могут теперь заинтересовать?

— То есть о возвращении родительского дома вы уже не думаете?

— Мой отец после приезда в Краков сказал: «Польша чудесным образом восстала после Первой мировой войны, но я не верю, что это может случиться второй раз». И сразу же после этого все бумаги, документально удостоверяющие его владение двумя каменными домами, порвал и выбросил в мусор. По его мнению это дело было совершенно проиграно.

Но разве это самые большие потери? Мне кажется, что эти две гигантские «косилки», прошедшие через нашу страну, немецкая и советская, полностью скосили нашу культурно-творческую элиту. Почти семьдесят процентов офицеров запаса мы потеряли в лагерях Осташкова и Катыни. Только Львов понес утраты, исчисляющиеся десятками процентов. Погибли люди, которые могли бы что-то начать заново, это было разрушение элементарных межчеловеческих связей, которые и порождают консолидирующие элиты. Наши потери этого самого ценного созидательного для государства материала были значительно больше, нежели в Германии.

— Как вы устроились в Кракове в профессиональном отношении?

— Кто-то сказал мне тогда, что я мог бы зарабатывать довольно много, уж не помню теперь сколько, в качестве сварщика. Это меня серьезно привлекало, ведь отец, родившийся в 1879 году, был уже немолод, а жизнь в Кракове нужно было начинать практически с нуля. К сожалению, а может быть, к счастью, мой отец даже не допускал мысли о том, чтобы я прервал начатое во Львове обучение, а поскольку и я не имел никаких иллюзий относительно моих чрезвычайных способностей в сварке, то некоторое время я поигрался этими размышлениями, но в конце концов решился и пошел в медицину.

— Именно в тот период появились ваши первые тексты, которые при некотором старании можно найти в тогдашних журналах. Большинство из них — констатирую с ехидным удовлетворением — стихи.

— Что, так плохи? (Смеется) В конце того самого года или в начале следующего я начал ходить со своими стихами по разным редакциям, например к Каролю Курылюку, когда «Odrodzenie»[18] выходило еще в Кракове. Как и другие светлые личности, он выбрасывал меня с ними из редакции, за что я ему до сих пор благодарен. Помню также долгие разговоры с Пшибосем, который объяснял мне, что я пишу немного под Лесьмяна, а немного неизвестно под кого, что моя версификация строф, которой я придерживался, как пьяный забора, никуда не годится, но все это было бесполезно. Я гнул свое и очень любил рифмы, а к ним кристальную версификацию. Все эти «произведения» я печатал у Туровича в «Tygodnik Powszechny».[19] Их можно найти в моих «Юношеских стихах».

— Но одновременно вы ведь печатались и в «Kuznica»…

— Действительно, я надоедал также и Стефану Жулкевскому, но «Kuznica» напечатала только один или два моих рассказа. Помню, что один из них был о каком-то танке и назывался «КВ-1». Не знаю, откуда это у меня взялось.[20] Когда я беру в руки работы тех лет, мне кажется, будто я читаю тексты кого-то совершенно другого. Нет никаких памятных уз между мной сегодняшним и тем, который писал те вещи.

— Вы печатались в журналах, между которыми пролегала идейная, мировоззренческая и политическая линия фронта.

— То, что я печатался у Туровича, вероятно, было делом случая, впрочем, как и в случае «Kuznica». Я печатался в «Tygodnik Powszechny», хотя никогда не был католиком. Мой отец был агностиком, да и я, сколько себя помню, всегда был неверующим, что наверняка соответствовало моим самостоятельным исследованиям в биологии и теории эволюции. А может быть, мне просто нравился климат в редакции? Должен, однако, добавить, что и там случались какие-то небольшие инциденты, когда, например, ксендз Пивоварчик, получив от меня стихотворение о некой Марысе, счел, что не дело органа Княжеско-Митрополитской Курии помогать соблазнять девиц. Но он был очень либеральным человеком, так что все это как-то проходило. Я потом напечатал у него еще один, два или три рассказа.[21]

В те годы политические дела меня интересовали мало, поэтому в одновременных публикациях в «Tygodnik Powszechny» и в «Kuznica» я не видел ничего особенного. Конечно, я ориентировался в том, что происходило в Польше, но это не слишком вмешивалось в мою жизнь. Более меня донимали жесткие условия тогдашней жизни, когда отец работал в госпитале, со скромной пенсией, а я лишь время от времени приносил гонорар за какое-нибудь стихотворение. Мое финансовое состояние было незавидным, и потому я делал то, что сегодня выглядит смешным, например (благодаря Виське Шимборской), писал стихи для «Kocondr Slaski».

— Какого рода?

— «Был один злодей, / что любил делать трупы каждый день…» (Оба смеются) Каждый грош, который я зарабатывал за такие стихи или за рассказы в «Tygodnik Powszechny», я немедленно приносил родителям на Силезскую улицу. Там была английская коробка от сигарет, в которую я складывал деньги. Мы были так бедны, что как-то, когда я купил в окрестностях Клепажа килограмм зимних яблок за четыреста злотых, мне казалось, что я совершил небывало грешный поступок. До сих пор это помню. Как-то — единственный раз в те времена — я вез на такси свою будущую жену на Силезскую улицу, проезжая через Малый Рынок около церкви Святой Барбары — и у меня было впечатление, будто мы ехали на царской колеснице. Расходы тогда были страшные. Это был для меня трудный период, но когда тебе двадцать пять лет, а еще вдобавок от природы дан заряд оптимизма, кажется, что все обойдется.

— Для вашего отца, наверное, это была стрессовая ситуация. Ему было уже около семидесяти, а надо было содержать всю семью.

— Он был неутомим до конца. Работал даже в день смерти. Моя жена сохранила снимок, на котором видно, как отец лежит на диване и курит сигарету. Сразу же после этого он пошел на почту за углом, в аллее. Его принесли оттуда мертвым. Случился коллапс. До последней минуты он был в движении.

Я пытался зарабатывать как мог. Некоторое время я получал пятьсот новых злотых, работая на полставки у доктора Хойновского в «Zycie Nauki», где печатал разные штучки и носил пачки с книгами. Когда же потерял эти гонорары, снова стал никем, потому что у меня не было никакой должности.

— А как вы вошли в коллектив Хойновского?

— Когда я приехал в Краков, то уже закончил ту «Теорию функции мозга», которую начал писать еще у Воробьева во Львове. Я быстро понял, что написанный текст меня не удовлетворяет, и пошел в сторону философского трактата. Одним словом, влез на более высокий уровень абсурда. Говоря совсем кратко, это был большой, неимоверно трудоемкий, растянувшийся на несколько сот машинописных листов вздор. В категориях фантастики можно сказать, что это было что-то вроде паранауки, похожей на работы Штейнера или других подобных путаников. Я занимался этим сумбуром, еще не зная, что существует какая-то настоящая наука. Но делал я это из чистой любви, и результат моих тогдашних усилий был таков, что со временем я выдавал — как мне кажется — все более приличное содержание. Как в области научно-философских размышлений, так и в области беллетристики. Можно сказать, что как малое дитя учится ходить, так и я учился мыслить, постоянно спотыкаясь и падая.

Переломным моментом в моем умственном развитии стала именно встреча с доктором Мечиславом Хойновским. Я уже не помню, кто меня направил к нему. Он жил в чудесной резиденции на улице Шопена, откуда его как раз в тот день, когда я появился у него со своей «бесценной» работой, выбросил советский консул (конечно, говорить об этом было нельзя). Он получил новую квартиру в угловом доме по аллее Словацкого, 66, примерно в восьмидесяти метрах от каморки, в которой я тогда жил. Это была — как помнится — ниша без двери площадью три квадратных метра, в которой находились стопка книг, маленькая койка, маленький врачебный столик отца (я до сих пор храню его в погребе) и грибок на стене. Еще у меня там была пишущая машинка «Underwood», которую я таскал с собой всю оккупацию. Мне ее подарили еще до войны, и именно на ней я писал все с двенадцати лет.

Хойновский был доктором философии, оккупацию провел в Варшаве, интересовался практически всем. Он был жестокий правдолюб, это ему дорого обходилось, поэтому он и не сделал карьеры в Польше. Прочтя мою работу, он сказал мне, что она не имеет никакой ценности, а все, что я написал в ней, — это большой вздор. Но, видимо, все-таки решил, что во мне что-то есть, и стал моим научным наставником, начал давать мне книги из своей библиотеки, говорил, что я должен читать, и так началось мое домашнее, кустарное образование. Он сильно накричал на меня, когда узнал, что я не знаю английского языка, а только немецкий, французский и русский, и велел немедленно заняться изучением английского. Мне это не слишком улыбалось, но меня разбирало такое дикое любопытство к бесчисленным произведениям из его библиотеки, что я волей-неволей взялся за учебу. Он выдавал мне жутко нудные работы из области формальной логики, например чешского логика Дубислава. Когда он получал новые книги, я немедленно прибегал и уносил домой какую-нибудь «Кибернетику» или «Теорию информации», благо жил совсем рядом.

Допинг пришел и с другой стороны. Ибо Хойновский основал Науковедческий лекторий ассистентов Ягеллонского университета и от его имени начал обращаться к многочисленным научным организациям в Канаде и Соединенных Штатах с просьбой присылать книги для совершенно запущенной польской науки. И действительно, вскоре они начали наплывать целыми пачками. Видя такие сокровища, недоступные для меня в языковом отношении, я изо всех сил занялся английским. Не могу сказать, что это было типичным обучением, потому что началось оно с «Кибернетики» Винера, которую я читал почти как Шампольон, расшифровывающий иероглифы на египетских гробницах, — медленно, страница за страницей, со словарем в руках. Потом у меня стало получаться все быстрее и таким образом я разобрался с этим языком. Правда, до сих пор я говорю по-английски не очень хорошо, но читаю и пишу свободно. Я поглощал одну за другой книги, которые приходили для Лектория (потом они передавались в университеты), обычно забирая их домой и в разное время проводя с Хойновским ученые беседы. Я брал только то, что меня интересовало, то есть математические труды и биографии известных ученых.

Одновременно Хойновский, который был демоном активности, организовал издание ежемесячника под названием «Zycie Nauki». Через некоторое время я начал писать для него. Мой ментор же, решив, что мое натаскивание уже дает какие-то результаты и что меня удалось отвратить от тех бредней, которые я ранее принимал за философию, стал выдавать мне для рецензирования различные, обычно чудовищно скучные книги о неопозитивизме и формальной логике, так что я был вынужден доучиваться, зубрить логические значки и перелистывать стопки книг. Все это я делал сам, никто меня не экзаменовал. Когда я был на предпоследнем курсе университета, это был уже 1947 год, Хойновский доверил мне вести в «Zycie Nauki» постоянный обзор науковедческой прессы.

— И таким образом расставил сети на самого себя?

— К сожалению, я оказал ему медвежью услугу и, без сомнения, в значительной мере способствовал тому, что «Zycie Nauki» потерпела фиаско, потому что в одном из очередных обзоров «односторонне» — так это тогда называлось — представил роль вейсманистов и морганистов в борьбе с Лысенко. Поскольку я был обоснованно убежден в том, что это неправда, будто вейсманисты, морганисты и менделисты являются гнилой реакцией, а Лысенко «поражает цветом новизны», и был убежден, что все обстоит как раз наоборот, то соответственно препарировал стенограмму дискуссии, в которой уделил их вражеским взглядам довольно много места, а у Лысенко выбрал только наиболее одиозные цветы его теории. После этого посыпались неприятности, так как цензура хотела снять этот текст, но в результате вмешательства моего покровителя, который доказал правдивость цитат, его удалось опубликовать. Цензура тогда была еще молодая, поэтому не работала как следует, и такие фокусы временами проходили. Но сразу же после выхода журнала Евгения Крассовская из министерства высшего образования обрушила гром на наш ежемесячник, пытаясь конкретно выяснить, что за чудовище так препарировало текст святой правды. Следствие ничего не выяснило, потому что я подписывался тогда какой-то аббревиатурой, а Хойновский был человеком лояльным и меня не выдал. Некоторое время журнал еще функционировал в Кракове, но было уже ясно, что над ним сгущаются тучи.

И действительно, в начале 1950 года Хойновского уволили с должности главного редактора, а «Zycie Nauki» перенесли в Варшаву, где новым редактором стал Зигмунт Лесьнядорский, у которого был гибкий хребет. Лекторий вошел в период интенсивно сгущающихся сумерек. Как любая общественная, то есть снизу, инициатива, он должен был быть попросту ликвидирован.

— И что стало с Хойновским? Я знаю, что потом он оказался в Мексике.

— Некоторое время мы старались развивать лихорадочную деятельность и делали разные странные для тех лет дела. Например, Хойновский воспылал затем любовью к психологическим исследованиям с помощью тестов. Таким способом мы оценивали уровень кандидатов на поступление в высшие заведения и студентов, чтобы отсеивать способных от неспособных, изучать прогресс в науке, а затем, по возможности, проверять селективное качество тестов. Это был американский метод, который мы использовали на медицинском отделении, сравнивая действительные достижения студентов с успехами, предсказываемыми тестами. Нетрудно догадаться, что эта деятельность вызвала возражения, ведь было известно, что тесты — это выдумки «буржуазной науки».

Мне все меньше хотелось заниматься этой постоянной возней. На дворе был 1950 год и в стране царил сильнейший мороз сталинизма. Я уже понимал: то, что я мог бы узнать в биологии, это не биология, а магия и шаманство Лысенко, поэтому решил отказаться от обучения. Лекторий уже не существовал, а Хойновский переселился в Кобежин, где работал психологом. Время от времени я его посещал, но наши связи уже стали рваться. Со временем я утратил с ним контакт, потому что у меня были другие заботы.

Это был законченный правдолюб, который мог публично сказать: все, что пишут о марксистской психологии, бессмысленно. К сожалению, тогда так было нельзя. Это было, конечно, с его стороны весьма героически, но чистое идиотство. Впрочем, позже он уже мало что совершил в жизни, так как был из тех, кто чинит карандаш…

— И остался с большими претензиями к миру. Я разговаривал с ним незадолго до его смерти, в Мексике, и это была одна большая обида.

— Он и мне писал, что загубил свою жизнь, а я нет. Я ответил ему, что не знаю, сгубил ли он свою жизнь, но совершенно точно вывел меня на путь настоящей науки и настоящего видения мира, за что я благодарен ему на всю жизнь. Из этого же письма я узнал, что, когда Лекторий был ликвидирован, он вместе с уже покойным Юреком Врублевским, в дальнейшем ректором университета в Лодзи, и с другими унес несколько запрещенных американских книг, которые были обречены на сожжение. Вообразите, он написал мне, чтобы я огласил это в газете «Trybuna Ludu» и извинился от него за совершение такого позорного поступка. Он совершенно не представлял обстановки в Польше. Продолжать с ним переписку было трудно.

— Тот Хойновский, которого я увидел в Мехико-Сити, был уже старым, болезненным человеком. Однако я догадываюсь, что в те годы он должен был быть выдающимся ученым?

— Может быть, он и не был выдающимся ученым, но наверняка он был гениальным организатором, безгранично влюбленным в американские методы статистики. Весь Лекторий — это был именно он. Конечно, там работали различные ассистенты, среди которых был и магистр Освенцимский, с которым я сочинил первый диалог о невозможности воскрешения человека из атомов.

— Так вы уже тогда начали работу над «Диалогами»? Я не знал. Кто был Гиласом?

— Нет, это было иначе. Сначала я придумывал контуры, затем приходил Освенцимский с контраргументами, которые я должен был опровергать, и только потом я делал из этого полный диалог Гиласа с Филонусом. Впрочем, тогда я не имел понятия, что из этого возникнет книга. Даже сама мысль, что тогда можно будет опубликовать что-нибудь подобное, казалась безумной.

— Мне это тоже представляется необычным. В конце концов, вы в период соцреализма писали один из самых суровых анализов функционирования тоталитаризма. Как это вам пришло в голову?

— Я совершенно не могу вспомнить, каким образом эта книга выскочила из моей головы. То есть я не знаю, как так получилось, что я вложил в нее все свои познания о функционировании коммунистической системы. Я не могу это вспомнить еще и потому, что каждая книга обычно стирает следы своего возникновения, так что в конце концов в руках остается только текст. Знаю одно: все это было моими кустарными размышлениями, которые я старательно переложил на язык кибернетики, что, несомненно, помогло.

— Кто еще работал с вами в Лектории?

— Были с нами еще симпатичный почвовед Коморницкий и юрист Юрек Врублевский, нареченная которого (обоих уже, к сожалению, нет в живых) под присмотром своего папы готовила замечательную жареную картошку, на которую я регулярно приходил по вечерам, когда уже отовсюду был выставлен. Мы вместе вели бесчисленные космические дискуссии.

— Ну хорошо, Лекторий был разбит, учебу вы еще не закончили, денег постоянно не было, оставалось какое-то случайное писание. Каким же образом вы взошли на литературный Парнас?

— Где-то в 1948 году, после разнообразной стихотворной графомании, которая приводила в отчаяние Пшибося, Курылюка и Беньковского, я начал писать свой первый роман — «Больницу преображения». Не могу сказать, откуда это у меня взялось, но наверняка это сильно связано с местечком Пшегожалы, где жили мои друзья — Халя Буртан и Ромек Хуссарский…

Там даже есть точно такой же, как в книге, крест на перепутье, потому что пейзаж Бежинца — это точно Пшегожалы, частично видимые из окон их дома. Если что-то из реального мира и вошло в этот роман, то разве что только пейзаж. Все остальное я выдумал на сто процентов, потому что никогда не был ни в одном сумасшедшем доме — ни в качестве больного, ни в качестве врача — и никогда не знал никакого Паенчковского. Там все от начала до конца выдумано и, ей-богу, только поэтические сумерки и аура того места «правдивы».

— А где эти Пшегожалы?

— На самой границе Вольского Леска, среди холмистого подкраковского ландшафта. Там есть большой сад, который еще и сейчас, из последних сил, дает немного яблок. Я просиживал в нем часами. А рядом в зоологическом саду жили зубры. Когда они линяли, с них можно было снять целые пласты спутанной шерсти, из которой мать Ромека вязала свитеры. Вас это удивляет? У нее была прялка! Такие тогда были времена. Дом в Пшегожалах принадлежал Хале Буртан (это была зажиточная семья, которая когда-то владела Цьмелевом), но народное государство заняло его и устроило там приют, однако из жалости им оставили одно помещение по боковой лестнице. Именно там и родился мой роман, и там же родилась скульптура Христа, вместе с которой мы свалились с лестницы, основательно ее разбив. Когда Ромек Хуссарский, который тоже, кстати, писал стихи, женился на Халине и они поселились на обломках ее родового поместья, то устроили там себе две скульптурные мастерские, где и работали как сумасшедшие.

— Все это выглядит довольно беззаботно для сталинских времен.

— Вы знаете, бывали и неприятные случаи. В 1947 году, когда я должен был сдавать экзамен по акушерству, на минутку пошел к Ромеку, который тогда был еще щуплым кавалером и жил на Лобзовской улице. Выходя из дому, попросил мать, чтобы она сварила мне кофе, потому что намерен был тотчас вернуться. А вернулся через несколько недель, потому что попал в «котел».

— У него дома?

— Да, там было множество разных людей, например, Зося Пугет — скульпторша, Сташек Сурдель и масса других художников, которые так же, как и я, пришли с визитом и «попались». Это было двухквартирное жилище. Во второй квартире и жил человек, из-за которого устроили «котел», но он сбежал ночью через окно на втором этаже на связанных простынях. Я только и смог написать на карточке, что со мной произошло, и выбросил ее в окно. Мой отец на Силезской уже через несколько минут получил это сообщение. Тот, кто проходил рядом с домом, не был мне ни братом, ни сватом. Но тогда еще оставались межчеловеческие связи, люди помогали друг другу, не так, как теперь. В чрезвычайные времена с людьми иногда происходят хорошие вещи.

— Ну и что вы делали в этом «котле»?

— Когда так сидишь с кем-либо три недели в малом пространстве, то сильно сближаешься. Ничего там не делали, только ваяли, в основном для костелов. Я сделал тогда единственную в жизни скульптуру из гипса, которая представляла собой голову неандертальца. Как и положено мастерской скульптора, там было много глины и гипса. Делать мне было нечего, а времени было в изобилии, вот со скуки я и создал это произведение. До сих пор валяется где-то в доме. К счастью для искусства, я пошел этим путем дальше.

— Сколько там было людей?

— Много! У нас были серьезные проблемы со снабжением, но, слава Богу, убэшники[22] приносили нам немного жратвы, иначе мы подохли бы с голоду. Я занимался тогда выдачей пищи и заботился об одном пожилом пане, который был инженером. Позже с подругой его дочери я совершал долгие прогулки, что не имело эротических последствий, потому что вскоре я наткнулся на лестнице на одну девушку, спускавшуюся в темноте. Электричества не было, я шел с зажигалкой и в ее свете впервые увидел мою будущую жену, Басю Лесьняк. Впрочем, она вовсе не хотела тогда выходить за меня замуж, ей только исполнилось девятнадцать лет. Ни за кого еще не хотела выходить. К счастью, тогда еще существовал институт помолвки.

— Она была тогда студенткой?

— Моя жена как-то нашла адресованную мне в «Асторию» телеграмму, в которой писала: «Сдала экзамен». Мы догадались, что это была физиология, то есть второй год обучения. На более длинную телеграмму ее не хватило.

— А как закончилась эта история с УБ?

— Хорошо, не было никаких последствий. Только позже, в 1950 году, в Кракове со мной случилась другая юмористическая ситуация, когда я был арестован около Курьей Стопки как американский шпион.

— А за что? Что такого вы натворили?

— Надо сказать, что было это рядом с Управлением военного округа, а я был с большой годовалой овчаркой, пятьдесят восемь килограммов живого веса, которую мне подарила Халя Буртан. Я был очень привязан к этому псу. Поскольку вдобавок у меня был фотоаппарат на шее, плащ в клетку и темные очки, то было абсолютно ясно, что я — американский шпион. Вот меня и арестовал польский стражник. Он повел меня (с кем-то еще) под дулом карабина по мостовой, через Замковую и Рынок, прямо в УБ. Мне это до такой степени понравилось, что, когда меня вели под ружьем, я напевал революционные песни. (Смеется) Вместо того чтобы серьезно задуматься о своей судьбе, я все время беспокоился только о собаке. К счастью, когда выяснилось, что я студент-медик, меня отпустили.

— Мотив с УБ возник при рассказе о «Больнице преображения». Этот роман вышел только через несколько лет и вдобавок как часть большого повествовательного цикла. Как это произошло?

— Когда я закончил роман, отнес машинописную рукопись в фирму Gebethner i Wolff, которая тогда располагалась на Рынке. Роман вызвал там некоторый интерес, но произошло это в тот момент, когда издательство было ликвидировано государством и все его имущество вместе с моей книгой было передано в Варшаву. И тут начались очень неинтересные годы. Это был период, когда я раз-два в месяц ночным поездом, в самом дешевом сидячем классе, ездил в Варшаву на бесконечные конференции в издательстве «Ksiaka i Wiedza», где пережевывали мою «Больницу преображения». Пани Вильчкова постоянно курила сигареты и объясняла мне, что роман реакционен и ущербен в идеологическом отношении, поэтому мне нужно выстроить «противовес для композиционного равновесия». И таким образом из меня выдавливали продолжение. С каждым месяцем текст обрастал различными внутренними рецензиями, которые обличали его декадентство и контрреволюционность. Была целая гора бумаг и уйма бесполезно потраченного времени. Но когда тебе двадцать с чем-то лет и спокойный характер, выдержать можно многое.

Часть этого воспитания происходила с помощью корреспонденции. Мне объясняли, что здесь нужно немного переработать, там добавить, там сократить и т. д. Мне постоянно подавали надежду, так что я всю дорогу переписывал этот роман и что-то изменял. Должен сказать, что хоть я и имею плохую черту писать во многих вариантах, но никто не доводил меня до такого состояния, как все эти пани и панове в те времена. Надеясь, что книгу удастся спасти, я переписывал ее бесконечно, из меня выдавливали то, что я вообще не собирался делать. Например, своего коллегу я переделал в коммуниста Марцинова. Но это тоже не помогло! Ничего не помогало. Вы знаете, это такая тактика салями, которая заключается в том, чтобы принудить к уступкам с помощью маленьких шажков. Если автор написал второй том, то напишет и третий. Если испортил немного, то можно довести его до того, что испортит все. Конечно, толку от всего этого не было, потому что книга вышла только благодаря Октябрю. Я даже получил какую-то награду за ту гадость, которая возникла в результате продолжения со вторым и третьим томами.

— Неужели вас не устрашали, а только поучали, советовали и помогали? Вы чувствовали, что этот механизм «засасывает» автора, как вакуумный насос?

— Какое-то мрачное отвращение охватывает меня при этих воспоминаниях. Кроме того, более счастливые времена уже стерли это в моей памяти, хотя тех поездок и разговоров было невероятно много. Вот подумайте, с 1950 по 1954 год я все это перерабатывал, переделывал и все это было плохо. Впрочем, подобным образом поступали и с моими коллегами по перу; может быть, не всегда точно таким же способом, но это была общая судьба. Эта книга путешествовала от стола к столу, у нее менялись редакторы, которые часами терзали мою душу. Я не хочу называть фамилии этих специалистов от идеологического «строгания», потому что они сами, наверное, удивляются, как это было возможно. Я писал бесчисленные варианты — один кошмар.

— Вы, может быть, сохранили документальные свидетельства этой «промывки мозгов»?

— Когда спустя годы я нашел эти груды перечерканных машинописных листов, все их выбросил и сжег. Не хочу говорить, что это напоминало протоколы допросов, так как в этих бумагах нельзя было прочитать, что говорил, например, Вирский или Куропеска, но все «мелодии» были похожи. Когда «Czytelnik» захотел переиздать это произведение, я согласился, но только на первую часть, потому что дальнейшие тома были написаны под принуждением. Однако, глядя на все это с расстояния, я думаю, может быть, и хорошо, что так произошло, ведь если бы мне было легче, я был бы совершенно высосан.

Я должен сказать, что в действительности перипетии этой книги были намного сложнее, нежели я тут их описываю, но с тех пор прошло столько времени, что уже невозможно воссоздать все это систематически. Это был страшно трудный период, но молодость позволяла мне думать, что все обойдется. Моим ближайшим другом тогда был Александр Сьцибор-Рыльский, который жил в Варшаве. Когда после долгих разговоров он провожал меня на стоянку такси, чтобы я мог вернуться ночным поездом в Краков, обычно повторял мне, что если бы Хозяин (Берут) знал о моей книге, она наверняка бы вышла. Он тогда был еще очень идейный… Только позже у него так все переменилось, что он написал для Вайды сценарии «Человека из мрамора» и «Человека из железа». Когда вышли два его рассказа, «Черные стены» и «Саргассово море», я понял, что он проходит политическую мутацию.

— Так, но Берут все еще не знал о «Больнице преображения». Как же шли дела?

— Поскольку, кроме этой, по-прежнему неизданной книги, у меня ничего другого не было, до выхода «Астронавтов» меня один раз исключили из Союза писателей, а потом снова приняли. Времена были сталинские, поэтому в удостоверении личности надо было иметь печать о том, что где-то работаешь, иначе становился подозрительным «элементом». Как раз тогда, когда я был исключен, в Краков с инспекторской проверкой приехал Путрамент, который в каком-то маленьком ресторане уговаривал меня вступить в партию. К сожалению, оказалось…

— Что вы опять незрелы политически?

— Да, именно. Кстати, он мне тогда признался, что в Польше потому так плохо, что у нас нет собственной Сибири, а если бы была, то все «элементы» можно было бы сослать, и было бы прекрасно.

— И что вы говорили, как «элемент» и кандидат на ссылку?

— (Смеется) Нет, избави Боже, я вообще ничего не говорил, только слушал. К счастью, меня опять приняли в Союз писателей.

— Постойте, но ведь вы были студентом, зачем вам нужна была печать в удостоверении личности?

— Все было не так просто. В 1949 году я должен был закончить медицинскую учебу, но поскольку всех моих коллег брали на действительную военную службу, и не на год или два, а так, что они навсегда оставались в армии, то я решил не сдавать последние экзамены.

— Я правильно услышал: после медицинского обучения шли на пожизненную военную службу?

— Да, пожизненно, потому что тогда в армии очень не хватало врачей. Я узнал об этом незадолго до сессии. Сразу же подумал, что никто не сможет заставить меня сдать последние экзамены, и просто не стал их сдавать. Конечно, меня вызывали, сурово морщили брови, грозили пальцем, но как можно приказать выпускнику сдать последние экзамены? Именно поэтому я так никогда и не получил медицинского диплома.

Когда меня исключили из Союза писателей, возникла неприятная ситуация: я был почти выпускник, но с неотрегулированным отношением к военной службе. Не говоря уже о том, что я официально не мог сдать последние экзамены, так как сидел в «котле», а университетские власти ничего не хотели слышать ни о каком «котле». УБ тоже не спешило каким-то образом засвидетельствовать тот факт, что удерживало меня три недели.

— А почему вы, имея такие неприятности, не пытались опубликовать книгой те многочисленные рассказы, которые печатали раньше в журнале «Co tydziec powiesc»: «Конец света в восемь часов», «Атомный город», «История о высоком напряжении», «Человек с Марса»?

— Они не были оригинальными. Кроме того, со временем я повышал повествовательный уровень и не сочинял уже что попало. Эти тексты были написаны для денег. Просто долгое время я не мог «найти себя» и не знал, какие места у меня получаются «сильнее». Я не имел ни малейшего понятия о том, для чего я создан. Эти стихи под классику, пострильковские, эпигонские, эти отрывки прозы, которые мне самому не нравились, — во мне многое сидело от графомана. Это может приключиться очень легко. Многие писатели идут по узкому пути, на котором могут создать что-то действительно ценное, но когда сходят с него, немедленно впадают в графоманию. Позже я уже следил за тем, чтобы не выйтииз своего emploi,[23] но поначалу я даже не знал, в чем оно заключается. Это были годы поисков. А к «Больнице преображения» я до сих пор глубоко привязан и сам удивляюсь, как эта книга «выстрелила» из меня, поскольку все, что писал раньше и немного позднее, решительно слабее. Слабое, неправдивое, ходульное, не свое, как бы поставленное на костыли. Я не умел еще «поставить» себе голос, найти собственный стиль, не знал, как «это делается», — попросту ничего не знал.

— Когда я слушаю об этой странной ситуации с подвешенным состоянием между незаконченной учебой, угрозой попасть в армию, полулюбительским писанием и авантюрами с УБ, невольно задумываюсь, как все это переносили ваши родители.

— Родители со мной нагоревались, а особенно отец. Его беспокойство особенно усиливал тот факт, что у меня не было никакой профессии. В австрийские годы, когда он сам учился, ему случилось попасть в такое же состояние завороженности литературой — он писал стихи, рассказы, перестал сдавать экзамены. Тогда его отец, то есть мой дед, вызвал его к себе, напомнил, что он учится уже десятый год, а результатов не видно, и сказал, что если он хочет иметь что-то общее с выбранной профессией, то должен сдать недостающие экзамены. Так и произошло. Потом он стал врачом, началась война, и с литературой было покончено.

Так что отец хорошо знал, как легко сойти с нужного пути, и хотел, чтобы я — как говорила мать — имел хоть какую-то профессию. Но он не сетовал так сильно, как вы думаете. Более того, используя старые, еще львовские знакомства, он даже пытался мне помочь «пропихнуть» задержанную «Больницу Преображения» (он был о ней лучшего мнения, чем о более поздних «Астронавтах»). Я помню, когда приехал какой-то его знакомый, который работал в филиале варшавского «Czytelnik», отец отправился к нему побеседовать. Я целый час крутился на улице, пока они обсуждали возможность издания этой несчастной книги. Он вышел оттуда мрачнее тучи, так как знакомый объяснил ему, что эту бетонную стену не прошибить. Ему не было дано увидеть эту книгу напечатанной, он не дожил до оттепели. Дождался только издания «Астронавтов» и «Сезама».

— А как получилось, что вы написали «Астронавтов»? Это был ваш книжный дебют. Поразительная дистанция отделяет его от «Больницы преображения».

— В 1950 году в Доме писателей в Закопане я встретился с одним толстым господином, с которым мы пошли на прогулку до Черного Става. Это был Ежи Паньский — председатель Издательского кооператива «Czytelnik». Во время наших горных разговоров мы беседовали об отсутствии польской фантастики. Тогда я проговорился, что наслаждался — в юношестве — романами Грабиньского, Уминьского, Верна и Уэллса. Я столько раз уже повторял эту историю, что, возможно, создал себе какое-нибудь ее штампованное клише, но суть дела в том, что он спросил, не взялся бы я написать фантастическую книгу, если бы получил издательский заказ? А я ведь не знал толком, с кем говорю, он был для меня просто тучным господином, который, как и я, крутится в «Астории», поэтому спокойно отвечал, что запросто. Через какое-то время, к моему удивлению, я действительно получил заказ. Не зная еще, что это будет, написал заглавие «Астронавты»… и сравнительно быстро написал книгу. И это был мой дебют.

— А потом были эти страшные рецензии?

— Особенно недоброжелательным и сокрушительным был дуэт Гженевского и молодой рецензентки, которую Домбровская считала великой надеждой польской прозы… Как же ее звали?

— Возьницкая? Та, которой вы потом ответили?

— Да. Позже я уже не вступал в споры с критиками, так как со временем стал считать это нонсенсом. В тот раз меня сокрушали идеологически, хотя тогда же мне была оказана честь, потому что в спор вмешался сам Антоний Слонимский, который деликатно высмеял идею расширения марксизма — ее провозглашали мои рецензенты — на весь космос. Прямо он этого не написал, но из его ответа ясно вытекало, что если утверждение, будто классовая борьба везде будет проходить одинаково, понимать всерьез, то на планете Венера, как и на всех планетах, должна будет возникнуть КПВ, то есть Коммунистическая партия Венеры, которая противостояла бы попытке совершить нашествие на Землю, а значит, ситуация, описанная Лемом в «Астронавтах», вообще не могла бы произойти. Таким образом он очень здорово посмеялся над моими противниками.

— Я уже несколько раз слышу об «Астории» и о доверительных отношениях с издателями и писателями. Я понимаю это так, что, несмотря на все неприятности, вас все-таки принимали как писателя.

— На улице Крупничей, 22, в Союзе писателей, существовала секция прозы для молодых писателей, где проходили совещания, которые выглядели так: кто-нибудь читал фрагмент своего произведения, а у стола ходил Казимеж Выка, комментировал и чаще всего представлял в качестве великой надежды польской литературы Вильгельма Маха. Мах был, конечно, геем, но рассказать, что он вытворял в «Астории», я, к сожалению, не могу, хотя и видел это собственными глазами. В секции было много людей, которые потом отпали, потому что литература — это марафон, то есть бег на длинную дистанцию, поэтому лучше мы знаем тех, кого видим на следующих кругах. Именно там я близко познакомился со Щепаньским. Когда он издал свои «Башмаки», я получил от него экземпляр с посвящением «с благодарностью за все одобрения», так как всегда говорил ему: «Не бойся, настоящая добродетель критики не боится». Он уже тогда был непоколебимым и говорил то, что спустя годы сказал Тшнаделю в «Отечественном позоре». Он работал тогда переводчиком в «Glos Anglii». А поскольку тогда главным занятием власти, помимо арестов и расстрелов, была ликвидация всяческой свободной инициативы, «Glos Anglii» тоже был уничтожен.

— А начинающих писателей в этой секции прозы на Крупничей подвергали идеологической «промывке мозгов»? Томек Яструн рассказывал мне когда-то, как его отец с другими литераторами должен был ходить на многочисленные занятия, например, о Бухарине — «сыне быка и дикой свиньи».

— Нет, поскольку я был не членом СПП, а только кандидатом, то оставался вольной птицей. Не был я и ни в СПМ,[24] ни в партии. В нашей секции только читали и обсуждали произведения, а мне и предложить там было нечего. Ведь не мог же я читать рукопись, которую не печатают. Так что подтверждать свое участие мог только стихами.

— Вы могли читать рассказы военной тематики…

— Но я вовсе не хотел похваляться такими вещами, как «Атомный город» или «Человек с Марса».

— Но я имел ввиду тексты типа «КВ-1» или «Гауптштурмфюрер Кёстниц». Наконец, у вас в запасе были и вполне современные темы, например «История о высоком напряжении». Это было прямо в духе эпохи.

— Наверное, но я вовсе не хотел там светиться. Я знал, что это написано для «отцепитесь!», да мне и нужна-то была лишь печать в удостоверении.

— И что, не поучали, не устрашали?

— Когда мои «Астронавты» были изданы, в Варшаве на каком-то совещании мне сказали: «Если будете и дальше писать в «Tygodnik Powszechny», никогда больше ни одной вашей книги не издадим». Тогда я действительно отдалился от редакции, но товарищеские отношения сохранил. Прекрасно знаю весь первый состав редакции: ксендз Пивоварчик, Турович, Морстин-Гурская, Старовейска-Морстинова (чудесная женщина!), Жихевич, Ясеница, который общался с Голубевым исключительно цитатами из «Трилогии». Но, кроме таких предостережений, больше ничего не было. Никакого идеологического обучения в Союзе писателей я никогда не проходил.

— А в молодежной секции Союза писателей вас никогда не ловили ни на какое «спонсорство»?

— Никогда ни к кому не обращался ни за помощью, ни за стипендией. Никогда! Это мне было попросту не нужно. Так же как Гомбрович сидел в аргентинском колодце и потихоньку из него выкарабкивался, так и я сидел в польском колодце и взбирался наверх, как обезьяна. Но у меня в Кракове уже была определенная репутация, благодаря которой одним духом называли, всегда рядом, три фамилии: Мейсснер, Лем, Бунш. Тройка писак, которые что-то там себе выцарапывают для массового читателя.

— Вы бывали в «Астории» и, наверное, в других Домах творчества тоже?

— На период цветения трав я всегда был вынужден выезжать на Погорье. Обычно я сидел в Доме писателей «Астория» у Долинки Белого. И там, у пани Красицкой, из тех настоящих Красицких, которая была заведующей, на машинке, привезенной из Кракова, я писал книгу за книгой. Правда, и там случались различные неприятности. Как-то нам сказали, например, что все должны будут покинуть центр, так как оказалось, что в окрестных скалах нашли какие-то микроскопические следы урана. Мы пытались спасти дом с помощью Кручковского, но потом оказалось, что того урана там кот наплакал, и на этом все закончилось.

Позже пани Красицкая (кстати, она была землевладелица, муж у нее погиб во время войны и она одна воспитывала троих детей) пригласила меня в свою комнату и спросила, зачем я пишу на нее доносы в Варшаву. Я был шокирован, ибо как можно доказать, что ты чего-то не делал? Это было неприятно.

— А в таких местах, как «Астория», в сталинские годы чувствовалась атмосфера страха, подавления? В таких местах человек тоже должен был следить за тем, что говорит?

— Нет. Скорее главными проблемами были бытовые. Поскольку там была только одна ванная комната, нужно было вставать в шесть утра и ждать, пока на кухне растопят огонь, чтобы нагрелась вода.

— Если я прав, в то время вы начали печатать публицистику и идеологизированные научно-популярные обзоры на страницах «Nowa Kultura». Некоторые из этих статей можно найти в томике «Выход на орбиту», другие надо искать в прессе эпохи. Не могли бы вы посвятить этому вопросу пару слов?

— Когда «Tygodnik Powszechny» de facto перестал существовать, так как от него осталась только шкура, а внутренности волки съели и там сидели, мне предложили писать заметки для «Nowa Kultura», которая возникла из объединения «Odrodzenie» и «Kuznica». Некоторое время я туда писал, но ничего достойного не сделал, а взамен получил только злость и раздражение, когда Путрамент включал в мои тексты творческие добавки вроде «Как правильно сказал Маленков…». Ни о каких исправлениях не могло быть и речи, поэтому через некоторое время я перестал там печататься.

Вы, конечно, думаете, что я писал тексты, популяризирующие советскую науку, потому что хотел заработать, но на самом деле было наоборот, так как это было еще во времена «Zycie Nauki». Хойновский попросил меня, чтобы я в качестве своей первой серьезной работы написал что-нибудь, популяризируя советское, аргументируя это так: «На нас давят, что мы односторонне даем только проамериканскую информацию». Только поэтому я написал этот текст. Это была типичная защитная статья, которая, впрочем, нам ничем не помогла.

Потом была какая-то странная история с фенолом. В Кракове на улицах стояли огромные очереди к уличным колодцам, потому что вкус фенола в воде из-под крана был так силен, что его невозможно было выдержать. В больницах запрещали пить эту воду, а цензура в Кракове снимала все публикации на эту тему. После того как «Nowa Kultura» напечатала мою статью о содержании фенола в воде, был большой скандал как на местном уровне, так и в Варшаве. Я не так уж влюблен в свое слово, чтобы собирать такие вещи, поэтому даже и вам не скажу, в каком это было году, но история такая была. Я немного занимался публицистикой, но это был один из немногочисленных случаев, когда история наделала много шуму и через некоторое время принесла реальные результаты. Еще я писал кое-что для еженедельного журнала при «Gazeta Krakowska», который назывался «Zdarzenia»[25] и помещал мои короткие заметки. Мизерную часть именно этих заметок я и опубликовал потом в малотиражном сборнике «Выход на орбиту». Не помню, что еще интересного я мог делать в тот период.

— Ну, например, вы с Хуссарским написали пьесу «Яхта «Парадиз».

— Вы читали это безобразие? Тогда случился конкурс на лучшую театральную пьесу, и с подачи уже упоминавшегося Паньского из «Czytelnik», который — как оказалось позже — был прислан из Москвы, я был приглашен поучаствовать. Тогда я придумал эти страшные бредни, совершенно рыхлый проект, и, не имея ни сил, ни желания, ни способностей написать это самому, уговорил сотрудничать Ромека Хуссарского. Поскольку в прессе я тогда выступал в роли «атомщика», там и появились генерал, ядерный физик и вся эта афера времен «холодной» войны.

— Это было написано для денег?

— Да, но свою роль сыграло и то, что после издания «Астронавтов» ничего готового у меня уже не было. Я тогда писал «Сезам», в котором было начало «Звездных дневников», а тут вдруг меня соблазнили стартовать в конкурсе современных пьес. (Печально) К сожалению, «Яхта «Парадиз» позднее была выслана на этот конкурс, к моему позору.

— Почему вы написали это вдвоем? Вы редко работали в тандеме.

— Мы близко жили. Я уже не помню, кто дирижировал этим предприятием, но наверняка мое участие было серьезным. Пьесу пару раз сыграли в Ополе, Лодзи и Щецине. У меня даже остались какие-то фотографии с этих спектаклей. Плохих вещей, написанных под диктовку, появилось до черта и еще немного.

— Но какие восторженные были рецензии! Я читал их с искренним удовлетворением.

— Очень неблагородно это с вашей стороны. (Смеется) С творческой точки зрения эта вещь в любом отношении была страшной, хоть я и скажу вам, что на фоне полного энтузиазма пения радостных трактористов, раздающегося из глоток актеров под управлением иных драматургов, это выглядит не так чудовищно.

— Как выглядели эти постановки?

— Главную роль любовника играл сам Феттинг. Была там пара замечательных анекдотических сцен, которые имеет смысл вспомнить. Действие происходит на яхте американского миллионера, который сидит в обществе ядерного физика и еще кого-то — не помню, в каком акте это было — в лучах роскошного солнца. На палубу выходит представляющий силы прогресса и демократии негр, который несет на подносе цитрусовые фрукты, а поскольку в Польше тогда вы даже со свечкой не нашли бы таких деликатесов, сделаны они были из дерева. И когда он вышел на премьере на сцену и споткнулся, все эти фрукты покатились по полу с грохотом кегельных шаров.

Была еще такая сцена, в которой выступал Опалиньский, игравший физика, а поскольку он уже тогда был лысый как бильярдный шар, то на голову ему насадили великолепный, красивый султан. Когда он поднимался по трапу, то зацепился париком за рею, и он там прелестно закачался, но актер сумел его схватить и заново прикрепить к голове. Примерно на таком уровне все и происходило. Как авторы мы с Ромеком должны были присутствовать на каждом представлении.

— Вы гордились?

— Что вы говорите?! Стыдно было как никогда! Как назло, позже это вышло в издательстве «Czytelnik» отдельной книгой. Я тогда так взъярился, что выбросил ее, что, без сомнения, делать не следует. Это не значит, что у меня ее вообще нет, но я ее где-то старательно упрятал, подобно тем, кто закапывает следы давних преступлений. К счастью, больше я уже ничего такого не творил, это было настоящее дно, на которое я тогда опустился.

Единственное, что я от всего этого получил, — это сближение с театральной средой. Поскольку я тут обязан говорить только правду, то добавлю, что профессия актера для меня — это что-то кошмарное. Обычно я боялся актеров больше, чем сумасшедших, с теми можно хоть как-то совладать, а мысль, что кто-то может выдавать себя за другого на сцене, представлялась мне совершенно ненормальной. Я говорю об этом жестоко и примитивно, но это факт. Вероятнее всего, это возникло потому, что сам я совершенно не способен что-либо сыграть, поэтому даже вообразить себе, что кто-то может быть актером, для меня очень трудно. Да, очень странной была для меня эта среда. Единственная польза от написания этой пьесы — это возможность присмотреться к актерам вблизи.

— На этом вы закончили и с драматургией, и с соавторством с Хуссарским?

— Ну как же, мы с ним потом написали еще драму «Эллинор».

— Это историческое имя? Наверное, какая-нибудь французская владычица?

— Это имя королевы, которая изменяет мужу, поэтому муж приказывает ее обезглавить и в заключительной сцене молвит над трупом: «Супруга милая, твоя ль кишка попала под каблук мне?» (Смеется) Так мы развлекались. Кто-то из коллег прислал мне подобное произведение. Фредро отдыхает. (Вынимает из шкафа, показывает) Вот моя тогдашняя продукция.

— Это мне напоминает стишки Виткацы или кабаре под Баранами. Я правильно понимаю, что это никогда не публиковалось?

— Конечно, это было даже не для цитирования. Это был такой фрагмент-апокриф, у которого никогда не было ни начала, ни конца. Нужно же было как-то жить. Кроме того, у меня еще была бесценная драма об Иосифе Сталине.

— Вы никогда об этом не вспоминали.

— Потому что я ее потерял! С женой мы перевернули вверх ногами весь дом. Мне постоянно кажется, что она где-нибудь выплывет.

— Это была настоящая драма?

— Нет, это была большая насмешка. В этом произведении выступал некий Мичуренко, ученик Лысюрина, который выращивал кактус, скрещенный с коровой, так что его можно было доить. К сожалению, властям это не понравилось, а один знакомый Мичуренки, очень нервный энкавэдист по фамилии Анихвилитэгонерадзе,[26] отговаривал доить этот кактус. И была там пани Авдокия Недонагина Праксивсихина, муж которой поехал в Америку подсмотреть, как там делают гашеную соду, но когда подглядывал в замочную скважину, один капиталист вязальной спицей выколол ему глаз, так что ему пришлось ни с чем возвращаться в Союз (смеется), где происходили последующие безумия, обнажающие неблагонадежность и неспособность Мичуренки, которым начинают интересоваться органы…

— Это была пьеса в стихах?

— Нет, проза. Но самым важным был конец, когда на красном фоне появлялся товарищ Сталин, «нечеловечески улыбающийся и сверхчеловечески гениальный», говоря: «Ну, таварищи, немножко отклонились от линии. Но все-таки…» Драма кончалась оптимистично, потому что Сталин вовсе не приказывал оторвать всем ноги и яйца, а проявлял сверхчеловеческую снисходительность. Это был апогей моего соцреалистического взлета. Я не только это написал, но на старом магнитофоне еще и сыграл все роли. Позже мы с женой нашли эту пленку, вставили в магнитофон, а там только какой-то свист… Такая старая была, что не удалось ничего восстановить.

— Это было написано в то же время, что и «Яхта «Парадиз»?

— Примерно тогда же. Сильное вдохновение обуяло меня тогда…

— Но это означает, что одной рукой вы писали политически правильные вещи для заработка, а другой — подрывные, чтобы отреагировать.

— Ну конечно, так. Если бы эту драму у меня нашли сотрудники УБ, было бы невесело, но я тогда этим специально не хвалился (только ближайшим родственникам).

— Это были сталинские годы, а то, что вы рассказываете, выглядит идиллией. А подвалы УБ в те времена были переполнены…

— Вы знаете, мы были какими-то незрелыми. Например, мы с Ромеком пытались любой ценой раздобыть пропуск, который позволил бы нам посещать места боев под Краковом и собирать там металлолом.

— Зачем?

— (Смеясь) У нас была мечта построить электромобиль. У нас была тачка, бумага с печатью, и мы ходили по окрестностям, собирая разные детали.

— Это должна была быть модель карта?

— Да нет, настоящий автомобиль! Мы даже нашли немного немецких боеприпасов и в сарае у Ромека в тисках распиливали снаряды, чтобы добыть из них порох.

— То же самое мы делали во Вроцлаве. Два моих приятеля навсегда распрощались с конечностями, когда «пекли» мину на костре.

— Конечно, и нас могло разорвать (смеется), но ничего тогда не случилось. К счастью, вскоре у Ромека родился ребенок, происходило много других событий, так что эти планы потихоньку рассеялись. Мучительность мира политики я ощущал лишь тогда, когда мне мешали издавать книги.

— Я был в те годы маленьким ребенком, но помню, как к нам пришел инкассатор со счетом за электричество. У родителей не было денег. Я и посоветовал отцу, чтобы он заплатил долларами (в доме был один доллар на «черный час»). До сих пор перед глазами стоят перепуганные лица родителей. Тогда царил страх, даже я его помню. А вы рассказываете безмятежную историю артистической богемы…

— Так я фактически плавал как пробка на волнах. Никаких контактов с подпольем у меня не было, я еще со времен, когда во Львове укокошили того доцента, о котором я вам рассказывал, уже знал, как это выглядит. Только позже, из рассказа Мрожека «Явожно» я узнал, что в сталинские годы существовали какие-то рабочие лагеря. Он рассказывал мне, как возвращался на служебной машине с интервью и увидел строй оборванных людей, идущих по краю шоссе. Так он узнал об этом, а я — от него. А раньше я не имел об этом никакого понятия. Откуда бы я мог узнать такие вещи?

— Вы уже тогда подружились с Мрожеком?

— Мы подружились с ним где-то во времена моей женитьбы. Он был тогда очень робок, и я помню его смущение, когда в начале нашего знакомства он разбил в моей комнате красивую тарелку. Были и другие разные известные номера Мрожека, когда он выбрасывал из Дома писателей на Крупничей во двор какие-то бумаги. Эта дружба продолжалась долгие годы. Когда он уже сбежал в Италию, с первой женой, которая — бедняжка — умерла от рака, принимал нас в Кьявари. Мы приехали к нему с женой на поезде из Парижа. Он страшно смутился, потому что жили они очень скромно, у них еще не было никакой мебели (кроме раскладушек), а родственники из Польши присылали им крупу. Славек, у которого тогда был черный «фольксваген», возил нас по Италии. До сих пор помню, что он оплачивал нам гостиницу.

— Мы еще не говорили о сборнике рассказов «Сезам», написанном в тот период. Их вы тоже не разрешаете переиздавать…

— Действительно, никогда после этого я уже не разрешал переиздавать эти рассказы. Я был тогда на каком-то распутье — что кто-то правильно заметил, — когда не знал, должна ли это быть беллетризованная популяризация научных проблем или же беллетристика на основе крепких научных концепций. Когда вышли «Астронавты», я, не зная, что делать дальше, написал эту книгу, и можно сказать, что в ней есть несколько очень плохих рассказов, но также в ней можно найти несмелые зародыши будущих «Звездных дневников». В «Сезаме», к сожалению, есть несколько рассказов, которые по духу и поэтике являются наиболее соцреалистическими в написанном мной. Не потому, что там были кулаки или агенты западных разведок, но из-за исключительно идиллического настроения. Например, этот рассказ о двух молодых ученых…

— «Топольный и Чвартек»?

— Вот именно, это самая соцреалистическая мерзость, которую я когда-либо написал. Там есть какой-то польский институт ядерных исследований, в котором царит тотальное сладостное настроение… Не помню уже сам рассказ, но помню ту ауру, которая наводит на меня ужас. И эта чудовищная декоративность, которая ассоциируется у меня с приторностью, вызывает у меня сильный рвотный рефлекс. Это так плохо, что даже слов не хватает.

— А поправили ли «Астронавты» и «Сезам» вашу материальную ситуацию?

— Это все происходило не так быстро, как вы думаете. После двух или трех лет осады Бася Лесьняк согласилась стать моей женой — в 1953 году. У нас тогда еще не было жилья, у меня была маленькая комнатка с грибком на стене, а жена жила вместе с сестрой на улице Сарого, поэтому я стал приезжающим мужем. Ездил я, конечно, на трамвае, потому что жил чрезвычайно скромно. После смерти моего отца мы вместе с семьей, которая жила с нами на Силезской улице, обменяли квартиру на большую, трехкомнатную, на улице Бонеровской, 5. Сначала мы втроем, вместе с матерью, жили в двух комнатах (при этом комната матери была проходной). Именно в таких условиях я писал «Магелланово Облако», а поскольку начал я его, еще когда ездил на улицу Сарого, то часть была сделана в трамвае.

Сегодня эта книга будит у меня особенную неприязнь. Как я узнал с годами, не понравилась она и моей жене, которая, однако, как особа сдержанная, воздерживалась высказывать свое мнение, видя, как сильно я увлечен работой. Тем не менее тогда я был очень доволен собой. Однако вскоре меня быстро охладили, так как начался бой за издание этой книги, он продолжался около полутора лет из-за того, что Игнаций Злотовский, химик, внутренний рецензент издательства «Iskry», в своем заключении обвинил меня в «идеологической контрабанде», так как я переименовал вражескую, буржуазную кибернетику в механоэвристику. Впрочем, он вскрыл еще какие-то другие мои грехи и извращения. Наконец книгу удалось издать благодаря помощи одного из моих друзей, тогда молодого юриста, доктора Ежи Врублевского (позже ставшего деканом факультета права университета в Лодзи), который приехал на большую сессию, организованную издательством «Iskry», посвященную моему «Магелланову Облаку», и как теоретик права доказал, что это со всех сторон добропорядочное произведение. Попутно добавлю, что это издательство вспоминается в наихудшем свете, особенно из-за сотрудничества с Ежи Виттлиным, автором многочисленных низкопробных юмористических произведений. Не знаю почему. Может быть, общая атмосфера, может быть, постоянные разъезды на поезде, а может, неустанные попытки манипулирования? Скорее всего именно тогда во мне нагромоздилось столько плохих воспоминаний, связанных с этими путешествиями в Варшаву, что, если только могу себе позволить, я вообще не езжу в столицу. Как у собаки Павлова, у меня в конце концов возник условный рефлекс, с которым невозможно совладать.

— Когда вы почувствовали первые веяния «оттепели»?

— Где-то между 1953 и 1954 годами. Я помню, что во время похорон Сталина был в Закопане, и когда съезжал на лыжах с Каспрового, в городе выли сирены. А перед этим в доме творчества, в «Астории», даже возникла идеологическая дискуссия: годится ли выезжать на Каспровый Верх в такой исторический момент? Но у нас уже были плацкартные билеты, жаль их было терять, поэтому поехали.

В той «Астории» я подружился со Станиславом Зелиньским, который прошел лагерь для военнопленных офицеров и у которого одно легкое было поражено пневмотораксом. Я написал там «Рукопись, найденную в ванне», которую читали Ян Котт и Мацей Сломчиньский. Сказали мне, что книга неплохая, но никогда не выйдет в нашей стране. Вышла через какой-то год.

— Безо всяких хлопот?

— Да, мне только пришлось написать вступление, в котором объяснялось, что все происходит в Пентагоне.

— Но ведь ясно, что речь идет о тоталитаризме.

— Но это уже был период, когда Сталин умер. Я написал эту книгу и объяснял, прикидываясь идиотом, что это антиимпериалистическая сатира. Когда я работал над «Диалогами», тоже не задумывался над тем, что их нельзя будет издать. Вот подумайте, даже такая карамелька, как «Магелланово Облако», вызывала ужас, а «Астронавты» вышли только потому, что власти еще не знали, в какие оковы заковать тех, кто занимается фантастикой. А потом вдруг изменился политический климат, и даже Хен в книге «Киев, Ташкент, Берлин» описал историю своих скитаний, ведь он действительно прошел весь этот путь. Когда в октябре его книгу издали, ему даже не пришлось менять в ней ни одного слова. То, что раньше было трефным и запрещенным, вдруг стало невинным.

Вот такие неинтересные были годы. Обычно зимой на месяц мы с женой ездили в Закопане кататься на лыжах. Летом в июле из-за моей аллергии, от которой тогда не было еще никакого спасения (она исчезла, когда в Вене мне удалили треть толстой кишки; почему так произошло, никто не знает), я выезжал на пять-шесть недель в Дом Союза писателей в Закопане и там писал как сумасшедший. За полтора таких «сеанса» возник «Солярис». Таким же образом я написал еще несколько книг. А кроме этого, ничего интересного не происходило. Жена работала в рентгенкабинете врачом-радиологом, а я был обычным членом Союза писателей. Сегодня мне очень трудно все это восстановить и уж совершенно невозможно строго придерживаться хронологии.

Когда мы жили еще на Бонеровской, то начали с женой ездить в Югославию. Она тогда очень интересовалась миром, вот и вытаскивала меня из дому. Она вела дневники в этих путешествиях. Они необычайно смешные, и когда временами мы их читаем, то буквально лопаемся от смеха. Мы жили тогда в настоящей нищете, гонораров едва хватало на салат и лопух, а потому юмористических ситуаций было без счета. В первое «настоящее» западное путешествие мы отправились в 1955 году — если помню правильно — на «Мазовии», на борту которой собрался весь цвет тогдашнего ПСП.

— Но ведь в это время появились гонорары за переводы. В Германии сняли фильм. Это должно было принести какие-то реальные доходы.

— Вот тогда и выезжали. Первой книгой, изданной за границей в 1954 году, были «Астронавты», которые вышли под названием «Der Planet des Todes»[27] в ГДР. Потом были советские издания, причем издание переводов затягивалось надолго, потому что настаивали, чтобы я внес сто тысяч изменений. В те годы «Астронавты» казались им бомбой замедленного действия. Я был очень упрямым, не хотел менять даже запятой, поэтому получил известие, что книга вообще не выйдет. «Нет так нет», — подумал я. Ну и через год она вышла безо всяких изменений. После всех экспериментов с «Больницей преображения» и выдавленными из меня последующими томами я стал упрямым как старый осел. Эти перипетии, связанные с вхождением в политический ледниковый период, а потом с выходом из него, я пережил довольно болезненно, а потому решил, что буду придерживаться собственного компаса. На все нажимы махнул рукой. Как оказалось, это дало совсем неплохой эффект.

Где-то в то же время я помню первые выезды с делегациями писателей в ГДР, затем в Прагу и Советский Союз, где меня чуть ли не носили на руках. Тогда же немецкий режиссер Курт Метциг решил поставить фильм по мотивам «Астронавтов» совместно с польской кинематографией. Это заняло много времени, я был вынужден много раз ездить в Берлин, где устраивал скандалы, так как это было значительно хуже того, что человеческий разум может себе вообразить.

«Магелланово Облако» выдержало в Германии восемь изданий, и только тогда появились разумные деньги, и здесь я благодарен светлому совету Марцеля Рейх-Раницкого, который предложил мне обменять эти суммы во вражеском лагере. Целые рулоны восточногерманских банкнот я перевозил в карманах в Западный Берлин (тогда еще не было стены), где обменивал их в банках в отношении три к одному и приобретал подарки для жены, например свитера. Когда она болела и лежала в постели, я привез ей из Берлина чемоданчик, в котором были чудеса: настоящие пластиковые туфли и бутылки. Это была редкость!

Не хочу вас обманывать, но мне кажется, что вскоре после этого в каком-то коммунистическом издательстве в Голландии издали «De dreigende Planet».[28] Потом еще где-то, но все это не имело ни малейшего значения, потому что выходило тиражом пятьсот экземпляров. Было еще какое-то итальянское издание «Астронавтов» как «Il planeta morto»[29] и «Gli esploratori dell’astro ignoto»[30] — или попросту «Эдем». Конечно, это был полный провал, потому что никто не хотел это покупать.

Вы знаете, у меня было два выхода на зарубежный издательский рынок, и со мной было точно так же, как с Мрожеком, который первый раз входил в театр с тыла, а потом — спереди. Мои первые издания проходили без откликов, а последующие, хотя это были те же самые книги и те же самые переводы, приносили издательствам неслыханную выгоду, поэтому множились как кролики. Впрочем, на Западе это довольно типичное явление.

— Молодых читателей постоянно волнует вопрос о мотивах, по которым писатели в пятидесятые годы писали раболепские тексты.

— Помню, как в ранние шестидесятые, в пасмурный и дождливый день в закопаньской «Астории» я взял в руки годовые подшивки журнала «Tworczosc»[31] пятидесятых годов, потому что в библиотеке совсем нечего было читать, и почувствовал, как будто мне кто-то врезал ломом по затылку. Чего только эти яструны и важики не понаписали… А ведь это были незаурядные писатели. Все те тексты, которые я там обнаружил, отличались наивысшей степенью нечитаемости, которую только можно себе вообразить. Это было что-то типа математических трактатов, в которых сначала утверждается, что нуль равен нулю, потом там пережевывается много соломы, а в конце снова нуль равен нулю. Ничего из этого не следует.

Эта коллективная аберрация была для меня довольно интригующей. Понятен переход на службу к властям бесплодных и третьестепенных духов, ведь такие духи не имеют ничего собственного, но почему такие писатели, как Яструн и Важик, которые уже имели собственную достойную биографию, могли до такой степени кастрировать сами себя? Это очень странная вещь. И что самое интересное, следующему поколению никто этого объяснить не сможет, при всем желании. Хотя Сандауер где-то сказал, что традиция службы народу, польской литературе и поддержания огня на алтаре патриотизма привела к тому, что мы приняли соцреализм. Может быть, это возникало также из плохого самочувствия польского интеллигента, который помнил Вторую Речь Посполитую и считал, что ему есть в чем каяться. А система предоставляла большие возможности для самокритики, что, впрочем, должно было быть вступлением к полному переубеждению.

— Вы считаете, что писатели должны рассчитаться за тот период?

— Это очень трудно в связи с тем, что те, кто сильно свинячил, потом быстро переменились. Таких переметнувшихся, начиная с Казимежа Брандыса, было много. Когда я бывал в плохом настроении и хотел его себе поправить, читал «Граждан» (смеется), которые абсолютно образцовы и написаны «под гребенку», но нельзя забывать, что он потом изменился. Брандыс до последней своей книги «Приключения Робинзона» пытался стереть тот неприятный осадок, который оставил рассказом о Милоше «Прежде, чем будет забыт».

— Или рассказом о Чапском «Майор Хуберт из АК». Но я вам скажу, что «Граждан» он вовсе не стыдился. Сам мне это сказал.

— Потому что утверждал, что они хорошо написаны, знаю. Анджеевский то же самое говорил о «Пепле и алмазе». Я недавно читал Хена, который описывает, как был когда-то откомандирован редакцией к Анджеевскому и пошел брать у него интервью. Пришел и спрашивает: «А что вы пишете в стол?» А Ежи на то: «Я вообще ничего не пишу в стол. Или пишу прямо, или вообще не пишу». Есть такие натуры, которые так устроены, и обижаться на это не имеет смысла. Вы ведь знаете, что этот сумасшедший написал такие вещи, как «Писатель и партия», и какие-то другие тоже партийные произведения? Никогда в жизни не открывал такие книжки.

— И на чем же вы основываете свое мнение?

— (После раздумья) Я бы сказал так: если кто-то наделал в штаны, то не стоит в них заглядывать. Это просто неаппетитно.

— То есть вы считаете, что следует закрыть глаза на те произведения? Но ведь они отравляли умы…

— Ну хорошо, но если кто-то на самом деле был убежден, то ведь нельзя к нему относиться так же, как к тому, кто всего лишь играл комедию.

— Это ясно, но как вы их отличаете? Например, Важик был убежден «на самом деле»?

— Вы знаете, нет такого термометра, с помощью которого можно было бы проверить, изменилась ли только кожа или же и внутренности поменялись. Этих по-настоящему убежденных потом трудно отличить от конъюнктурщиков. Например, Важик объяснял свое поведение Тшнаделю в «Отечественном позоре», говоря: «Я сошел с ума». Разве это объяснение? Ведь он не сходил с ума. Ват тоже страшно мучился, но разве это определяет позицию в литературе?

— Не знаю. А почему признание Важика в этой книге представляется вам невероятным?

— Я по образованию врач, поэтому не допускаю, что в психике могут наступить такие переломы, согласованные с политическими переломами. Содержание бреда очень сильно связано с жизнью пациента. Были первые секретари, которым казалось, что они сидели в ящике, но не было в Варшаве сумасшедших, которые бы утверждали, что они — русские цари.

— Но я воспринимаю это выражение Важика не в буквальном смысле, а как своего рода признание в политическом заблуждении и одновременно как выражение нежелания восстанавливать его спустя годы.

— Согласен, конечно, это метафора, но ведь никто не заставлял его сходить с ума. Ведь были те, кто не сходил. Одним из самых порядочных людей того времени был, например, Ян Юзеф Щепаньский. Когда он вышел из леса, то считал, что довоенная Польша согрешила и из ее пепла должно возникнуть что-то лучшее. Представлял собой светскую, не католическую версию надежды. Но тем не менее на сотрудничество не пошел. Даже в те годы остался кристально чистым человеком, за которого я дал руку на отсечение. Никто ничего не должен был. То, что Щепаньский говорит в «Общественном позоре», правда. Он на самом деле в те годы отвечал: «Нельзя иначе? Ну хорошо, я не буду писать». Но были и те, которые хотели и даже проявляли в этом остервенение.

Скажем себе честно: у нас было не так уж страшно. В основном в индивидуальных случаях людям удавалось защититься. Было очень трудно, но шли на какие-то уступки и искали какие-то фиктивные решения типа: Америка, борьба за мир… Однако у нас поэтов не убивали. В Советах были Ахматова, Цветаева, Мандельштам. Я прочитал недавно «Слово о Якубе Шеле» Ясенского и уяснил себе, что он был попросту разрушен в этом своем Советском Союзе. Поехал туда, а они очень быстро ему объяснили, чего стоит их доктрина.

У нас ведь всегда были такие люди, которые сами хотели быть коллаборационистами: Скивский с немцами, Бурдецкий… Это неправда, что мы — самый прекрасный народ, так как у нас не было своего Квислинга. У нас его не было только потому, что немцам он был не нужен. Если бы они захотели, он наверняка появился бы. При чтении «Исторических тетрадей» Гедройца видно, что были различные попытки соглашения с Германией.

— Была такая группа: «Народно-радикальный лагерь».

— Не только. И Цат-Мацкевич, такой литовский зубр, а после поражения Франции старался устроить польский вопрос по аналогии с Петеном, чтобы получить хоть какой-то минимум от немцев. В то время это было уже смешно, Польша лежала под гусеницами их танков. Что они могли предложить Польше? Но, в свою очередь, когда до войны Цат-Мацкевич требовал выставить польскую танковую дивизию, Славой-Складковский просто засадил его в лагерь в Березе Картуской. Где-то у меня тут есть книга Славоя, в которой он описывает, что был вынужден это сделать, так как не было другого способа заткнуть ему глотку. Так что вопрос очень трудный.

Вообще сажать писателя в тюрьму — это не очень хорошая идея. Если взять межвоенные примеры, фактически несколько писателей сидели: Стерн, Бруно Ясенский, Мацкевич, Пясецкий… Последний, правда, по другому поводу, но тоже сидел в тюрьме. Разве это хорошие примеры? Вы такие методы предлагаете использовать?

— Вы хотите сказать: нужно подвести «жирную черту», потому что не получится никого оценить справедливо?

— Выходит, так. А что делать? Сажать в тюрьмы, вешать?

— Нет, я этого не говорю!

— Я бы предложил наносить на лоб несмываемые печати. Лучше всего такие, которые держались хотя бы десять месяцев.

— А как вы сейчас смотрите на те труднейшие годы, когда делали свои первые шаги как писатель, в тени немецкого и советского тоталитаризма? Это было потерянное время?

— Это были годы, когда я «оперялся». Можно поставить академический вопрос, что было бы, если бы Gebethner в 1948 году издал «Больницу преображения» и я не должен был бы писать следующие два тома «Неутраченного времени», а также если бы спокойно писал себе в «Tygodnik». Мне кажется, что и в этом случае я шел бы к тому, чем занимаюсь. Поэт из меня был никакой. Долгое время я писал очень плохие вещи. А ведь еще во львовский период я написал «Человека с Марса», и написал его для себя. То есть была какая-то пружинка, которая подталкивала меня развиваться именно в эту сторону.

В каком смысле это было утраченное время? Во-первых, пришел Гитлер, который украл у меня пять лет, еще несколько последующих лет похитили Сталин с Берутом; и хотя мое развитие было медленным, все это наложило не слишком хороший отпечаток. Однако, с другой стороны, сумма полученного опыта благодаря ненужному, казалось бы, медицинскому обучению, кошмарный оккупационный опыт, а потом и сталинские времена стали для меня чем-то парадоксально ценным. Это основа, запас жизненного опыта, который никогда не бывает бесполезным. Я вообще не знаю, есть ли такой вид жизненного опыта, о котором можно было бы сказать, что он ни на что не годен. Он всегда хоть как-то пригодится. Может быть, потому, что формирует структуру личности?.. Я не знаю, можно ли выдвигать здесь различные гипотезы. Во всяком случае, это нельзя считать потерянным временем, то есть именно так, как называется та моя несчастная книга.

— Вы сказали: «и в этом случае я шел бы к тому, чем занимаюсь» — то есть в направлении фантастики. Означает ли это, что вы считаете, будто есть что-то вроде писательского предназначения?

— По этому вопросу я выработал себе вот такую теорию. В биологии существуют две концепции наследственности: первая, преформистическая, перешедшая в двадцатый век из девятнадцатого, и вторая, эпигенетическая. Преформисты утверждали, что в оплодотворенном яйце — если это человек — находится маленький человечек, а если мы имеем дело с лягушачьим яйцом — то маленький лягушонок, и т. п. Утверждали даже, что все преформировано до такой степени, что в гонадах такого человечка или лягушонка уже находятся последующие личности, и так до бесконечности. Все дальнейшее заключается лишь в развитии.

Помню, когда я был маленьким, брал крупную фасолину, клал ее на влажную марлю и следил за процессом прорастания. Если разорвать росток и посмотреть на него через увеличительное стекло, можно было увидеть еще беленькие листочки и целое, уже готовое растение. Все там уже только ждало разрастания. Эпигенетики же говорили, что все не так, что там нет ничего, кроме непонятных сил, которые вызывают онтогенез. Некогда эта дихотомия казалась четкой и неизбежной. Теперь мы знаем, что никто из них не был прав до конца, что вышло по-третьему. Этот пример я использую для представления моей концепции развития писателя.

Например, мне всегда казалось,что типичным преформистическим плодом является Гомбрович. В «Бакакае» содержатся все его позднейшие книги. То же можно сказать и о «Фердыдурке» — ведь это позиции на наивысшем уровне Гомбровича. Можно лишь спорить, дотягивает ли «Космос» до этого уровня. А если вы заглянете в его «Разное», то есть в рецензии, которые он публиковал еще до войны в «Kurier Poranny»[32] и других журналах, то вы найдете столь ошеломляющий блеск и силу интеллектуального проникновения, что придете к выводу, что это тот же голос, который мы слышим в «Дневниках». Так что Гомбрович для меня как монада Лейбница — будто был именно преформирован. А есть писатели, у которых нет ничего преформированного и все получается как бы путем эпигенеза.

— А к какой группе вы причисляете сами себя?

— К той же, что и Гомбровича, только у меня все было как бы более случайным. Он был уже «готовым» и лишь просочился через процессуальные «окна», а у меня все, что я делал, поначалу было плохим и неудачным. У меня наблюдались многочисленные признаки, характерные для графомана. Ведь это ужас, когда малограмотный тип придумывает собственную теорию эволюции, возникновения Вселенной и т. п. А я именно этим и занимался. Возможно, это легко и приятно читать, но сегодня мне это противно и нудно. То есть какие колоссальные изменения во мне должны были произойти! Несомненно, что с течением времени я писал все лучше.

— Можно ли из этого сделать вывод, что ваше умственное и писательское развитие не подвергалось скачкообразным изменениям, что ранние убеждения не разрушались до основания?

— Изменения? Происходили, конечно! Но это касалось прежде всего моих взглядов социально-политического характера. Это выразительно отражается в уже упоминавшихся здесь произведениях. И еще одно: я пишу книги потому, что могу писать, что мне легко писать; большинство писателей — это не те люди, которые в кровь бьются над одним словом. Поначалу мне было необыкновенно легко писать. Эта легкость привела к тому, что все было очень поверхностным, что я искал примеры очень глупым и примитивным образом, что моими стилистическими и литературными идеалами были очень далекие по духу авторы… Хотя бы Рильке и Сент-Экзюпери…

— Разве это плохие имена или авторитеты?

— Если бы Куртс-Малер писала, подражая Рильке, получилось бы нечто страшно неудобоваримое! В искусстве не все удается поженить со всем. Поэтому такого рода скачкообразные переходы у меня были. А еще на меня влияла мода. Причем нельзя сказать, что мода бывает только в гуманитарных науках, что ее нет в естественно-научных дисциплинах. Это не так, это неправда — просто она имеет другой характер. Мода меняется, но ее изменения в естествознании приводят в основном к тому, что меняются центры тяжести, что исчезает полный надежд энтузиазм в отношении возможностей данного направления. Например, кибернетика! Ведь существовала глубочайшая вера, что она даст нам в руки ключи, которые откроют все, что возможно и невозможно. Кибернетика, конечно, уже угасает, но оказывается, что она стала матерью теории информации, теории решений, теории линейного и нелинейного программирования, цифроники и десятков новых дисциплин. А если вдобавок это поддерживается технологическим развитием — в данном случае очередными поколениями компьютеров?! То есть тут совсем не так, как в гуманитарных науках, где некоторые вещи возникают чуть ли не из ничего, а потом опять падают в это самое ничто, только специалисты об этом не говорят, как не говорят о веревке в доме повешенного. В этом точка опоры моей стабильности — то, что я был верным адептом широко понимаемого естествознания.

— Думаю, что медицинское образование должно было внести в это значительный вклад.

— В те годы, когда я был молодым, оно являлось для меня входным билетом ко всем биологическим наукам, которые стали решающими в формировании моего мировоззрения и были главным направлением моего умственного развития. Моя онтология, мое мировоззрение очень сильно связаны с этим, поскольку главным объектом своих страстей, обучения, недоумений и испугов я выбрал эволюцию, нежелательными детьми которой мы являемся. Я уверен, что это именно те двери, через которые я вошел в свой настоящий мир. Это результат — не только литературный — всего моего образа мышления.

Должен еще добавить, что мою дерзость в этом существенно поддерживала общая схожесть результатов научных исследований с различными моими интуитивными догадками. Это просто придавало мне смелости. Когда-то Колаковский посмеивался надо мной, когда рецензировал мою «Сумму», мол, это просто сказочки. Со времени опубликования этой книги пограничная линия между фантазией и научной реальностью существенно передвинулась. Многие из тех вещей, которые тогда были «хотениями» Лема, сейчас уже стали фактами. Поэтому таким важным для меня стал симпозиум в Freie Universitat в Западном Берлине, где многие из моих взглядов оказались сходны с построениями компетентных специалистов, и даже если некоторые мои гипотезы они не принимали, тем не менее относились к ним с таким вниманием, как если бы их высказал специалист. Это было очень приятно. Ибо должен с сожалением сказать, что значительно хуже писателей и критиков ко мне всегда относилась польская наука (за исключением группы философов, которую разогнали после 1968 года). Я никогда не слышал ничего хорошего от людей, представляющих польскую науку. Исключения были столь редки, что можно сказать, что они лишь подтверждают правило.

— Много лет назад, когда вы получили премию журнала «Odra», я писал: «Этот писатель, подобно интеллектуальному бульдозеру, с удивительной легкостью и эрудированной свободой роет все возможные площади познания. Уже перестал удивлять кого-либо тот факт, что Лем говорит (часто в замкнутой среде специалистов) на историко- и теоретико-литературные, языковедческие, философские, психологические, астрономические, экономические, физико-математические и медицинские темы; что он пишет о кибернетике, теории игр, логике, статистике, генетике и межгалактических контактах; что он занимается эстетикой, историей, теорией культуры, футурологией, социологией, информатикой, химией и кристаллографией, эротической нравственностью и остеологией, биологией и поведением полярников, технологией и политикой, метафизикой и теологией, психотроникой и политикой, оккультизмом и компьютеризацией, и наконец, бог знает чем еще». Интересно теперь, как сильно я тогда разошелся?

— Это очень добрые и милые комплименты, но на самом деле все не так хорошо. Я довольно хорошо ориентируюсь в генеральных направлениях, но не являюсь специалистом ни в одной из областей. Можно очень хорошо знать одну, может быть, две дисциплины, но не все. Посвящая себя какой-нибудь дисциплине, приходилось бы отказываться от массы других. Я не могу систематически вдаваться в одну специальность, потому что должен знать о многих вещах с разных фронтов. При этом я очень несистематичен, что выявляет, например, мой сын, задавая мне вопросы по истории литературы. Что я могу ему сказать, например, о Шимоновице? Знаю, что был такой, написал «Жнецов», но что еще? Это немного похоже на ту историю с Эйнштейном, когда его спросили о скорости распространения звука в воздухе или в воде. Он ответил, что не знает, но знает, в какой книжке это можно посмотреть.

Я сказал бы, что мои рудиментарные знания являются не хаотично рассыпанными осколками, но скорее скелетными системами дырявых путей, которые я при желании могу заполнить. Это означает, что я мог бы легко доучиться в тех областях, которые бы мне потребовались. Для меня это легче еще и потому, что Господь Бог дал мне такой дар, который мне позволяет по паре страниц книги специалиста в конкретной области сориентироваться, какой умственный класс он представляет. Но сейчас живут девяносто процентов от общего числа ученых, которые когда-либо появлялись на свет. В связи с этим пропорциональный прирост общей глупости и некомпетенции очень стремителен, и найти сегодня среди потопа и Гималаев книг произведения первостепенных умов значительно труднее, чем раньше. Я опускаю детали, что у меня всегда были трудности с доступом к интересующей меня литературе, а потому неизменно был обречен на значительную случайность в получении информации.

— Вы все-таки не ответили на вопрос, в каких областях науки чувствуете себя компетентным.

— Я неплохо информирован в области биологии, включая медицину, но это довольно общие знания, так если бы вы стали расспрашивать меня, например, по зоологической систематике, то я «провалился» бы на таксономии, потому что не помню всех жгутиковых и позвоночных. Но в общих чертах я знаю все как следует. Довольно хорошо ориентируюсь в естественной эволюции, много знаю о генетическом коде, органической и неорганической химии, а также о биохимии. Я много знаю о физике, хотя должен подчеркнуть, что перестал в ней разбираться с тех пор, как ее концепции стали герметизироваться и множиться и наступила явная реакция физиков на «нечеловечность материи», так как они поняли наконец, что ни о какой очевидности здесь говорить нельзя, никаких механических моделей построить нельзя, а номенклатура становится явно условной. То есть нет уже, извините, никакой «частички-шарика», а есть «цветные» кварки и «очарованные» кварки. Само это понятие, кстати, было позаимствовано из «Поминок по Финнегану» Джойса (от птичьих криков: кварк, кварк). Это, конечно, было сделано умышленно, так как физики досконально знают, что в рамках нашего сенсориума и нашего восприятия этим явлениям ничто не соответствует. Некоторые, впрочем, считают, что стало хуже, потому что когда-то говорили «частица» или «волна», но это совершенно сбивает нас с толку, потому что это никакая не волна и уж тем более не частица. И нечего горевать — это уже произошло и необратимо. И вот когда наступил этот генеральный перелом, я также отказался от педантичной систематизации. Также и математика, о которой я имею некоторое понятие, со временем стала для меня недоступной, поскольку рост теорий и детализация стали так велики, что если бы я хотел за ними угнаться, то должен был бы себя «уничтожить». Тем не менее я еще постоянно стараюсь «цепляться» и знать, что происходит в физике и математике, чтобы не утратить контакта с новейшими достижениями и не быть сбитым с панталыку каким-нибудь внезапным и неожиданным оборотом дела.

Я довольно много читал в области космологии, астрофизики, астрономии и планетологии. Если говорить о других дисциплинах, то я немного ориентируюсь в кибернетике, теории информации, логике, теории принятия решений и среди различных научных «детей» кибернетики. Но в последнее время я перестал систематически следить за этим. Я очень интересуюсь философией, но о том, что есть такие Фейерабенд, Лакан или Деррида, а также дадаистический анархизм в теории познания, я могу узнавать только благодаря компетентным знакомым, которые временами присылают мне кое-какие книги. То же касается и других дисциплин, например, психиатрии, где произошел большой переворот, подобный сейсмическому взрыву. Я прилично ориентируюсь в теории литературы, но ее познание было примерно таким же, как познание структурализма: когда я собирался писать «Философию случая», то долбил ее почти год. Теперь я не помню и десятой доли тех мудростей, которыми тогда забивал голову. К счастью, у меня хорошая способность забывать, потому что если бы я раз и навсегда забивал память знаниями, то совершенно ее бы закупорил и не мог вносить туда новые, более важные вещи. Полезная и необходимая избирательность моей мозговой материи заключается в том, что те вещи, которые считаю важными, я запоминаю легче, чем те, которые должен познать немедленно. Это точно так же, как со студентом, который словно жонглер укладывает на голову целую пирамиду разных разностей и должен донести ее только до края арены, которой в данном случае является экзаменационный стол. Потом можно все опрокинуть и рассыпать. Так же и у меня — только бы донести до книги, там использовать, а потом выбросить, особенно все то, что в основе своей представляется мне сомнительным, как весь этот литературоведческий структурализм.

— А какие книги доставляют вам наибольшее удовольствие? Научные?

— Удовольствие мне доставляет совершенно разное чтение. Я люблю почитать что-нибудь из этнологии, о теории «черных дыр» в астрофизике; люблю таких философов, как Поппер или Расселл. Тем не менее я всегда по мере сил стараюсь поддерживать целостный образ мира. В нем, конечно, зияют огромные бреши, так как я не ориентируюсь, например, в средневековой мысли, теряюсь в философии Дальнего Востока, а в науке о религии ковырнул только тут и там, так же как и в антропологии: так, к примеру, не слишком хорошо ориентируюсь в расах и тому подобных вещах. Если бы я стал перечислять области, в которых осведомлен не столь хорошо, начиная от иммунологии, а кончая дендрологией, то мог бы перечислять их до вечера. А ведь есть еще области, о которых я даже не знаю, что они существуют. Но повторю: и фрагментарные знания в моей голове представлены не большим болотом, в котором все перепутано, а опираются на крепкие основы настоящего общего знания, которое при необходимости я могу посекторно совершенствовать.

В паутине[33]

Станислав Бересь. После 1956 года в вашей жизни наступил период жизненной и профессиональной стабилизации, а быстрое и неспокойное до тех пор течение жизни стало отмеряться книгами. Поэтому предлагаю поговорить именно о ваших книгах: о том, как они возникали, как их принимали и что вы думаете о них теперь.

Станислав Лем. Боюсь, я вас разочарую, потому что очень немногое смогу сегодня сказать об истории возникновения моих произведений. Мне кажется также, что каждая книга содержит в себе историю своего возникновения. Реализация как бы накладывается на процесс кристаллизации произведения. Не всегда это выглядит так, что книга записывается в памяти в виде своеобразной реки с многочисленными притоками, которые проявляют центростремительную тенденцию. Сколько раз я входил в какие-то боковые колеи, чтобы потом их отбросить, когда все подвергалось полному вычеркиванию, а вызвано это было тем, что я частенько уничтожал все рукописи. Если бы я мог увидеть все эти черновики, наверное, сам бы удивился, как сильно отличается окончательная форма книги от того, что ей предшествовало. Потому что ведь я работал — и уже вспоминал об этом — методом проб и ошибок.

Например, последнюю главу «Соляриса» я написал после годового перерыва. Я вынужден был отложить книгу, потому что сам не знал, что сделать со своим героем. Сегодня я даже не смогу найти этот «шов» — место, где она была «склеена». Мало того, я даже не знаю, почему я так долго не мог ее закончить. Помню только, что первую часть я написал одним рывком, гладко и быстро, а вторую закончил спустя долгое время в какой-то счастливый день или месяц.

Большинство книг я написал таким же способом, каким паук ткет свою сеть. Если такого паука исследовать даже под электронным микроскопом, в его ганглиях мы не обнаружим никакого плана сети. В железах тоже нет никакой сети, а обнаружится только жидкость, которая затвердевает на воздухе. У паука целая батарея таких желез (около сорока), из которых он извергает жидкость, а потом с помощью лап формирует из нее нити. Аналогично и со мной. Не было так, чтобы у меня в голове был готовый образ целого и я, дрожа от опасения, что его забуду, торопливо описывал бы его. Я просто писал, и «это» возникало.

Когда я ввел Кельвина на Солярийскую станцию и заставил его увидеть перепуганного и пьяного Снаута, я сам еще не знал, что его так поразило, не имел ни малейшего представления, почему Снаут так испугался обычного приезжего. В тот момент я этого не знал, но вскоре мне предстояло это выяснить, ведь я продолжал писать дальше…

Однако этот эффект внезапности для самого пишущего не имеет ничего общего с качеством произведения. Спонтанность его не гарантирует. В произведении, которое я не люблю — в «Возвращении со звезд», — проблема бетризации тоже появилась внезапно и поразила меня самого. Я знал лишь одно: здесь должен наступить какой-то разрыв, недоразумение, ведь не может быть так, что кто-то возвращается через сто тридцать лет на Землю, а разговор идет плавно, со всеобщим пониманием. Я знал, что сейчас должен наступить конфликт, который из меня действительно «выскочил». Однако значительно чаще случалось так, что в подобных повествовательных ситуациях я не смог найти нужное решение и книга или ее фрагмент умирали естественной смертью. А поскольку такая часть перекрывалась новой, удачной частью повествовательного рассуждения, та отброшенная не оставляла даже светящейся точечки на дне памяти.

— В таком случае просьба рассказать, какие из собственных произведений вы ставите ниже всего, и одновременно объяснить, каковы причины неприязни к этим книгам?

— Ниже всего я ценю ранние произведения. Прежде всего это касается «Сезама», в котором несколько рассказов чудовищно плохи, и сегодня я смотрю на них как на наивные агитки. Есть там, правда, несколько научно-популярных рассказов, которые прикидываются беллетристикой, но в действительности ею вовсе не являются. Это промах, даже в генологических категориях.

Рядом я располагаю «Астронавтов». Какое же все это гладкое, пропорционально взвешенное, ведь там есть и сладкий русский, и сахарный китаец — полнейшая наивность видна на страницах этой книги. Какое же это ребячество, что в двухтысячном году будет такой прекрасный и совершенный мир… Когда я писал эту книгу, я был еще очень молодым человеком и немного напоминал губку, всасывающую подсовываемые постулаты. Я там не делал ничего другого, а только улучшал и улучшал мир. В некотором смысле я обманул сам себя, ведь я писал эту книгу из самых благородных побуждений. Сейчас она вызывает у меня лишь горечь.

На том же самом уровне находится и «Магелланово Облако», особенно если учесть его языковый слой. Помню, что во время написания этой книги я ходил с тетрадкой, в которой записывал (боясь, как бы не забыть) стилистические красивости, которые сам придумывал. Я находился тогда под сильным влиянием Рильке, так что моя стилистика была как бы седьмая вода на киселе этого поэта. Наложенная на переслащенную фабулу, давала экстракт времени соцреализма. Правда, есть люди, которые говорят, что не стоит так морщиться от этой книги, так как это сказочная утопия, что в моем неприятии этой позиции преобладает обида… Не знаю, может быть…

— Вы разрешаете переиздавать и переводить эти книги?

— «Сезам», кажется, перевели только на чешский язык. «Астронавтов» печатали везде, потому что права получило издательство «Volk und Welt Verlag»[34] в ГДР. То же и с «Магеллановым Облаком». А сейчас я не обязан давать согласие на иноязычные издания, поэтому и не даю.

— Это конец вашего проскрипционного списка?

— Нет, он побольше. Например, в «Звездных дневниках» меня коробят некоторые самые ранние фрагменты. А «Выход на орбиту» устарел, как собрание мимолетных очерков.

— Я должен вам напомнить, что книгой, над которой вы больше всего издевались в «Фантастике и футурологии», было «Возвращение со звезд» Станислава Лема.

— Действительно. Мне претит сентиментальность этой книги, крепость героев, бумажность героини. Что-то, на мой взгляд, там попахивает Ремарком с его «Тремя товарищами». Есть в этом какая-то дерьмовщина. А говоря спокойнее — автор не имеет права делать героям приятное лишь потому, что он к ним благоволит. Роман в конце концов мог закончиться так, как в романе, но обязательным условием для этого была бы личность возлюбленной рассказчика, а она в сущности является пустым местом. Правда, я по-прежнему считаю, что сама проблема бетризации имеет смысл, но ее реализацию я слишком упростил. Тот мир слишком плоский, одномерный. Мое неуверенное отношение к этой книге лучше всего проявляется в том, что я все же разрешаю ее переводить.

Попутно должен сказать, что книгой, о которой я не могу сказать, будто ее не люблю, однако и ценю не слишком, является цикл «Рассказы о пилоте Пирксе». За исключением двух-трех рассказов это не очень удачный сборник. Главной причиной этой слабости является его вторичность по отношению к Bildungsroman, то есть к роману о взрослении и процессе образования. Ведь Bildungsroman должен быть романом с эпическим размахом и широко набросанным историко-социальным фоном, в то время как притчи о доблестном Пирксе отличаются зауженной перспективой, ведь он появляется изолированно, без семьи и близких людей. Это результат того, что я собирался написать один, в крайнем случае два рассказа, а тем временем вещь неожиданно для меня самого вдруг разрослась. И уже не было возможности расширить вышеупомянутый фон, откуда на голову Пиркса вдруг свалилась бы родня. То, что естественно в рассказе, в цикле оборачивается некоторой неестественностью. Собственно, только два фрагмента мне нравятся до сих пор: «Ананке» и «Терминус».

— А почему именно эти два рассказа вы склонны защищать?

— «Ананке» воспроизводит одну причудливую проблему, которая впервые появилась в мировой литературе именно в этом рассказе, во всяком случае, я не знаю, чтобы об этом раньше писал кто-то еще. Речь идет о недоразумении, которое может появиться на стыке человек-компьютер и в результате способно привести к необычным последствиям. А моя любовь к «Терминусу» проистекает, возможно, от того, что он представляет собой диковинную транспозицию элементов, почерпнутых у Грабиньского, потому что хотя в этом рассказе и нет духов, но они там есть.

Сейчас мне приятно, что есть люди, которые восторгаются этими текстами. Возможно, они хороши на фоне научной фантастики, но, по правде говоря, это литература среднего полета.

— А где вы разместите такие произведения, как «Эдем» и «Непобедимый»?

— К «Эдему» я сейчас равнодушен. Может быть, так себе. С писательской точки зрения это скорее неудача, так как он испорчен схематизмом героев и плоским видением мира, хотя это роман, который «читается». Это второстепенная литература, которая в сравнении с типичной научной фантастикой, может быть, даже очень неплоха, но ведь нельзя поставить обыкновенного человека среди горбатых и утверждать, что это именно Аполлон.

Что же касается «Непобедимого», то скажу, что это вполне прилично сделанная повествовательная «машинка», основанная на невымышленной проблеме. Особенно последняя глава, где Роган появляется среди мертвецов, удовлетворяет всем канонам достоверности и реализма. Я бы сказал так: по сравнению с «Солярисом» эта книга поскромнее, в ней нет такой живости.

— Поскольку мы уже обозначили нижний предел ваших литературных предложений, начертите теперь, пожалуйста, линию, над которой можно разместить произведения, наиболее ценные по вашему мнению.

— Хорошим произведением я считаю «Кибериаду». Есть в ней, конечно, вещи похуже и вещи получше, но такие трещинки неизбежны. Пристойная книга — «Солярис». Совсем неплохой вещью кажется мне «Глас Господа». Я также одобрительно отношусь к немногочисленным рассказам, таким, как, например, «Маска». Из томиков «Мнимая величина» и «Абсолютная пустота» я сейчас не все одинаково одобряю, но в целом это довольно удобоваримо, а особенно две заключительные части: «Новая Космогония» и «Голем». В качестве отдельной книжечки меня весьма радует «Голем XIV» и даже признаюсь вам, что охотно поговорил бы о ней особо, чтобы не размыть ее в этом поспешном перечислении. Прошу, однако, помнить, что моя типология очень субъективна и определяет мою личную, а потому не всегда справедливую оценку собственного творчества.

— Может быть, присмотримся к тем книгам, которые вы не назвали ни среди высот, ни среди низов своих трудов. Я начал бы с «Диалогов». Как вы сегодня относитесь к этой книге?

— В этом произведении необычайно много удивительных пророчеств, особенно в тех фрагментах размышлений, которые касаются коллапса централистической системы, так что когда я теперь читаю эту книгу, то часто ловлю себя на ощущении, будто она написана две недели назад. Недавно кто-то с телевидения хотел поговорить со мной об этом, так что я заглянул в нее и сам поразился тому, как много из того, что я написал, получило подтверждение. Конечно, весь теоретический слой, касающийся кибернетики, уже во многом анахроничен, но его стержень остался нетронутым. Некоторые вещи там предсказаны очень удачно, например, надвигающаяся волна безработицы, вызванная массовой автоматизацией производства. Сейчас можно видеть ее начальную фазу, но лет через сорок она будет на полном ходу.

Тот философский парадокс из вступительной части о машине для воссоздания атомов также остался в целости и не поддался эрозии времени. Пожалуй, я написал эту книгу преждевременно, поэтому все в ней казалось проблемами с Луны и в совокупности осталось без резонанса, как камень, брошенный в болото.

— А что вы думаете о литературном слое этой книги? Вацлав Садковский в одной из рецензий писал о том, что она неудачна в литературном отношении, говорил о «менторском пустословии Филонуса» и «неадекватности упоминаемому образцу» — тут он, несомненно, имел в виду «Диалоги» Беркли.

— Не знаю, как я должен понимать эту неадекватность. Во-первых, надо сказать, как удачно заметил Бертран Расселл, что доказательство Беркли не вполне корректно, так как Филонус совершенно задавил Гиласа и не позволил ему привести ни одного принципиального аргумента против положения esse est percipi.[35] Одним словом, победа была дана одному из участников дискуссии «до установления истины». В этом контексте упрек в неадекватности образцу бессмыслен, потому что у Мастера тоже не все в порядке.

Тем не менее это не является аргументом в мою пользу, так как любая книга должна стоять на собственных ногах, а отсылка к Филонусу и Гиласу была, конечно, шуткой, что ясно видно уже в первом диалоге, который настолько архаичен, чтобы «пахнуло» агорой и Древней Грецией. К тому же в каком смысле она неудачна литературно? Я не очень это понимаю. Как если бы кто-то сказал: этот омлет не удовлетворяет условиям бифштекса. Не удовлетворяет, потому что это вовсе не художественная литература.

А кроме того, разве можно сказать, что «Диалоги» Беркли были литературно удачными? Как литература они вообще непривлекательны. Сегодня никто не в состоянии продраться сквозь всего Беркли. Кошмарно нудный.

Вот обоснованно можно сказать, что для моих «Диалогов» характерен излишек надежды и веры в кибернетику. Если же говорить о социологических моделях, то кое-кто мне говорил, что это добросовестный и дельный, с использованием в меру точных понятий, анализ укладов различного типа.

Книга складывается из трех частей. Первая говорит о парадоксе воскрешения. Эту часть даже в литературном отношении не в чем упрекнуть. Я считаю, что она очень неплохо написана.

Во второй части мы находим универсальное лекарство ко всем болезням философии, прописанное доктором Филонусом в виде кибернетики. Конечно, она там подана упрощенно, но надо помнить, что я писал это в начале пятидесятых годов, и мои взгляды отражают тогдашний уровень кибернетического сознания.

Третья часть — это мое частное дополнение, которое использует понятийный аппарат для расправы с различными видами системного зла. Вот все, что можно сказать об этой книге. Если бы она была совсем неактуальной, наверняка мои издатели не стали бы ее переиздавать спустя двадцать пять лет. На немецком она вышла дважды за три года.

— Очень интересным в жанровом отношении было «Расследование», использующее генологические рамки криминального романа и ломающее их в финале. То, что через много лет вы вернулись к этой проблеме в «Насморке», означает, что первое решение вы признали неудачным, но идея была столь интересной, что ее стоило литературно проиграть еще раз.

— Первая версия меня не удовлетворяет, хотя она вполне пристойно написана и держит читателя в напряжении. Окончание же — это просто нарушение жанрового образца и попытка взобраться на высокого коня, так как там вставлена релятивистская философийка, показывающая, что могло быть так, а могло быть совсем иначе. «Насморк» лучше, потому что достовернее. Я сам готов ему поверить. Даже в категориях натурализма и наивной достоверности это сделано лучше. А моя привязанность к этой идее просто вытекает из того, что у меня всегда было маниакальное отношение к тому, что может сделать случай, совпадение событий, слепой рок или судьба.

— Очень интересной мне всегда представлялась «Рукопись, найденная в ванне». Как вы сегодня относитесь к этой книге?

— Я хорошего мнения об этой книге, хотя давно в нее не заглядывал. Так получилось, что она довольно быстро была переведена на другие языки, и после первых авторизаций у меня не было случая к ней вернуться, так как когда появляются переводы греческие, еврейские или японские, мне с ними работать не приходится.

В этой книге содержится концепция, которая выходит за пределы всей безотлагательности политической сатиры. Мы встречаемся в ней с тотализацией понятия намеренности. Это сделано очень выразительно, может быть, даже с кошмарной настойчивостью, дающей поразительный эффект. Мне кажется, что это оригинально и правдиво. Ведь человек в самом деле способен трактовать все, что находится в поле его восприятия, как сообщение. Сотворить из этого principium композиции романа было очень неглупой идеей, даже в философском плане. Весь тотемизм и анимизм, и различные другие явления этой сферы в первобытных культурах основаны на убеждении, что все может пониматься как сообщение, адресованное жителям. Факт, что это может быть использовано создателями некоторой общественной системы, а затем выйти за границы намерений политических диктаторов, довольно симптоматичен. С этого момента уже все начинает быть известием. Наступает абсолютизация конспирологического видения истории, даже дождь становится симптомом, позволяющим плохо или хорошо предвещать то, что может произойти в политической сфере. Это происходит непроизвольно для тех несчастных существ, которые вынуждены жить в замкнутой структуре. Именно это представляется мне существенным в книге, и ее безумие — так как это параноидальное видение — выстроено с достаточной интенсивностью и настойчивостью. Именно это в книге ценно и непреходяще. Ведь это касается — что и является предметом моей гордости — не какой-то мимолетной и преходящей конфигурации событий социополитического характера, которая развеивается и исчезает. Это можно переносить с места на место, из времени во время, и попадать, как по универсальной формуле, во множество различных явлений в самых различных общественных формациях. Этой книгой управляет счастливое сочетание понурого кошмара с юмором. Сегодня эта понурая юмористичность для меня genius temporis и signum temporis.[36] До сих пор! И ничто не указывает на то, что это устареет.

— Если придерживаться хронологии, то теперь в поле зрения должен появиться «Солярис».

— Мне трудно давать какой-либо комментарий к этой книге. Я думаю, что мне удалось сказать в ней то, что намеревался. Эта книга представляется мне вполне приличной. Могу только добавить, что именно она дала обильную пищу для критиков. Я читал столь мудреные ее разборы, что сам мало что в них понимал. Начиная, конечно, от чисто фрейдистского толкования, причем тот американский критик, специалист по английской филологии, довольно паскудно провалился, так как вылавливал психоаналитические диагнозы из английского текста, не ведая о том, что в польском языке совершенно иная идиоматика, которая вовсе не дает оснований для такой диагностики.

Из рецензий на «Солярис» можно составить толстый том, весьма забавный, поскольку рецензенты тянули message этой книги в разные стороны. Один весьма антикоммунистически настроенный англичанин выявил, что океан — это СССР, а люди на станции — это окрестные маленькие государства. Явление проекции, вбрасывания в текст того, что играет в душе критика, демаскирует значительную произвольность литературной критики. Именно это наблюдение было одной из причин, по которой я потом написал мою теорию литературного произведения — «Философию случая». Возможно, если бы я цитировал в ней разлетающееся во все философии собрание разборов «Соляриса», это было бы хорошим подтверждением главного тезиса о случайности истории книг. Но я решил, что в таком теоретическом томе не следует заниматься собственным творчеством. Впрочем, я знаю только о тех рецензиях, которые написаны на доступных мне языках. Понятия не имею о том, что писали обо мне, например, японцы или шведы. Вообще говоря, чем более оригинально произведение, то есть отступило от жанрового образца, тем больше толкований оно допускает, как тест Роршаха. Но, конечно, я не могу сесть за машинку и решить написать «очень оригинальный и потому многомерный текст». Когда пару лет назад здесь сидел мой американский переводчик Майкл Кандель и сказал, что я закрученный, многозначный и коварный, то я сделал большие глаза: это я-то закрученный и коварный? Все это потому, что я вовсе не задумывал всего этого, а писал, как мог. Это как если бы кто-нибудь сказал: «Как долго соловей должен был ходить в музыкальную школу, изучать контрапункты; может быть, сам Пендерецкий его учил?» Откуда? Щебечет так, потому что по-другому не умеет.

— Если сейчас вы еще скажете, что наилучшим доказательством этой простодушности являются «Сказки роботов» и «Кибериада», то я многозначительно прищурюсь.

— Но в некоторой степени именно так и есть. Ведь «Сказки роботов» последовательно выдержаны в сказочной тональности.

— В таком случае скажите, кто, по-вашему, является виртуальным читателем этой книги?

— С сожалением заявляю, что о виртуальных читателях я ничего не знаю. На эти проблемы у меня никогда не хватало времени, потому что слишком много усилий всегда уходило на то, чтобы внятно проговорить то, что я хотел сказать. Могу только сказать, что «Сказки роботов» были лишь детским садом перед «Кибериадой». Это четко выявляется при хронологическом анализе: сначала я использовал традиционную схему сказки, а потом начал вытворять с нею все более акробатические трюки. Кто-нибудь мог бы сказать, что сначала я хотел этого традиционного читателя подготовить, не захватывать его врасплох, чтобы потом еще больше его втянуть. Но на самом деле это не было моим намерением.

— Ну признайтесь, что вы не думали о настоящем детском читателе, когда писали «Сказки»?

— Признаюсь.

— А я провел эксперимент: три сказки из этого цикла прочитал семилетнему мальчику. Он выслушал их со вниманием, и у меня создалось впечатление, что он даже заинтересовался.

— Это любопытно. Когда моему сыну было восемь лет, я написал для него сказку, но, к сожалению, по прочтении он ее полностью дискредитировал. Она ему попросту не понравилась. В то же время сказки, которые не были намеренно предназначены для детей, он читал с большим удовольствием. Видимо, я не принадлежу к писателям, которые могут «прицелиться» в читателя, а потом «нажать на спусковой крючок», я должен писать лишь то, что в данный период написать могу. Сам-то я, без сомнения, настроен очень по-детски, всегда любил игрушки… Кроме того, обычные генологические критерии меня, как читателя, никогда не волновали. Меня интересовало лишь, увлекательное для меня это чтение или нет? Например, я не знаю, должны ли дети читать Киплинга? Я не знаю, интересно это им или скучно. Но мальчиком я читал его с огромным удовольствием. Авторская точка зрения, направленная в сторону читателя, никогда не казалась мне единственно правильной.

— Какие образцы вы сознательно старались вписать в «Сказки роботов»?

— А вы не знаете?

— Я вижу там модели сказки, Пасека и Сенкевича, но я не знаю, что является результатом конструктивной преднамеренности автора, а что получилось «само собой» в процессе работы.

— До самых последних лет мое писательство не было сознательной работой, заключающейся в преднамеренном скрещивании условностей. Нельзя сказать, что я специально решил скрестить направление Пасека и Сенкевича с классическим каноном сказки. Было не так. Это лишь элементы стиля, который я использовал потому, что Сенкевич удачно накладывался на нужные мне традиции польского языка, это их прекраснейшие страницы. Впрочем, «Трилогия» — это тоже не совсем Пасек, а лишь Пасек, «пропущенный» через Сенкевича. Может быть, я потому привязывался к этому образцу, что мне всегда казалось, будто мы уже находимся за границами этого прекраснейшего периода прозы. Но это предположение, а никакая не уверенность.

Но одновременно я сознавал, что использовать этот образец можно лишь иронически или насмешливо, иначе меня подстерегала бы опасность скатиться в декадентскую вторичность. В «Кибериаде» следов этой работы значительно больше, но там это труднее распознать, потому что я внес слишком много элементов иного происхождения. Соединение повествовательного стиля «Трилогии» с элементами кибернетики — это большое чудачество, но меня это сильно увлекало.

— Вы упомянули о плавности перехода от «Сказок» к «Кибериаде». Вы не могли бы пояснить, как это выглядело с писательской стороны?

— Когда я писал «Сказки роботов», то одновременно делал пометки для следующей книги. А поскольку я это делал для себя, то использовал собственный, смешной язык, с неграмматическими сокращениями или стенографическими заметками. Когда этого набралось некоторое количество, я начал просматривать этот материал под углом «отглаживания» в более плавный стиль и тогда заметил, что это становится каким-то «искусственным», «накрахмаленным» и плохим. А вот то, что было «исковерканным» и несуразным, выглядело значительно лучше. Я подумал тогда, что именно так следует писать. Если что-то можно было сказать нормально, то я шел «рядом» или «наперерез» языку. Когда нужно было сказать, что кто-то является прохвостом, я писал, что он — прохвостный гнуснец. Кажется, это придало «Кибериаде» какую-то стилистическую цельность, которая принципиально отличается от «Сказок роботов». «Сказки» стали как бы строительными лесами, по которым я вскарабкался на уровень, с которого мог спрыгнуть в сторону «Кибериады». Или это было как две ступени. Но в любом случае разница очень выразительна, еще и потому, что я придумал фигуры Трурля и Клапауция, которые оказались очень плодотворными. Это процесс, который самому трудно понять. Он напоминает виноградный или брюквенный сок, который поставили бродить. Некоторое время брожение продолжается, все кипит, а потом прекращается. Наступает настоящее истощение, потому что реакции гаснут. При желании наверняка можно еще вытянуть силой один-два рассказа, но обычно они бывают уже эпигонскими. Это законы, которые не я придумал, потому что их давление — по крайней мере так было в моем случае — ощущаешь совершенно внезапно.

— Интересно, что вы ничего не говорите о научной парадигматике.

— Это очень важно. Парадигматика, взятая par exellence[37] из физических наук, использована мной ехидно и с юмором. Это хорошо видно в рассказе «Вероятностные драконы», куда я ввел парадигматику квантовой механики. Драконы, которые есть, драконы, которых нет, виртуальные драконы — это развлечения на фоне всего понятийного аппарата современной физики, которая считает, что ничего такого, как «ничто» (то есть «пустота»), не существует, поскольку там полно виртуальных частиц. Это произведение, которое всегда с огромной радостью принимали физики-теоретики. Один из них, как умел, перевел этот рассказ на английский язык — это были годы, когда меня еще почти не переводили на Западе, — чтобы демонстрировать его своим зарубежным коллегам.

— Я обещал себе избегать всяческих комплиментов во время наших бесед, но один я все-таки могу вам сказать: я думаю, что вы одарены необычным ономатологическим талантом. Разве что один лишь Виткацы может соперничать с вами на этом поле.

— Должен сказать, что Виткацы всегда импонировал мне своим великолепием и лексикографической изобретательностью. Мне нравились все его препуклиновые хондролаи и необычные глонтвы. Я никогда не мог придумать такие слова, кроме как в тексте произведения, над которым работал.

— Действительно, в наших беседах еще ни разу из ваших уст не вылетела языковая диковинка. А Виткацы охотно использовал их в обыденных разговорах.

— Меня к такой изобретательности подстрекала лишь артикуляционная необходимость, вызванная контекстом. Я никогда не делал этого через силу, так как обычно течение повествования несло меня так, что здесь я переделывал гусаров в слесаров, там вызывал к жизни блядавцев, еще где-нибудь Диодия, Триодия и Гептодия. Помню даже, что в процессе написания главы о языке в «Фантастике и футурологии», когда мне понадобились примеры, я не мог ничего из себя выдавить, поэтому прибег к «Кибериаде».

Кроме того, я очень чувствителен к языку и всегда старался в неюмористическом произведении не впасть в так называемую ненамеренную юмористику. Когда в «Возвращении со звезд» нужно было придумать название явления, ликвидирующего агрессию, появилась бетризация. Это нейтральное название, которое не содержит в себе ничего смешного, в то время как в «Кибериаде» этого комизма вдоволь. Когда я писал «Осмотр на месте», также потребовалось множество неологизмов: таких, которые необходимы для создания нового понятийного сплава, и таких, которые имеют развлекательный характер. В конце книги я даже поместил словарик таких выражений, пытаясь защититься от упреков — с которыми не раз сталкивался, — что я грешу чрезмерным употреблением подобных замыслов.

Я отдаю себе отчет в том, что очень затрудняю, а временами даже делаю невозможной работу своих переводчиков, когда нашпиговываю свои книги определениями, которые могут быть понятны лишь на польском языке, но ничего тут не поделаешь. Если вы возьмете в руки книгу, изданную до научно-технической революции, то окажется, что большинство терминов уже исчезло. В то же время вы, например, встретите очень расширенную лексику из области коневодства. Во многих областях заимствованием из других языков создается терминология, касающаяся разных коробок передач, цилиндров или автомобилей, но это понятийные позвонки, которые ничем нельзя заменить. Нуразве что пойти на окольное описание и впасть в безумную перифрастику. Эскимосы, как я когда-то писал, имеют несколько сот обозначений для определения типов снега. Для меня несомненным является то, что изменения цивилизационной и материальной среды вызывают основательные изменения в языке. И если кто-нибудь пожелает описать — не важно, шутливо или серьезно — события за пределами земной цивилизации, он должен будет использовать неологизмы. Избегать их представляется мне бессмыслицей. Это точно так же, как если бы кто-то хотел описать морское путешествие, не используя мореходные понятия. Когда мы читаем описания мореплаваний эпохи Конрада, всегда встречаем различные бейдевинды и грот-бом-стаксели — этого там до черта, но ведь это выполняет определенную функцию в повествовании. Скажем, слово «бушприт» — оно действительно неприятно, но необходимо. Ведь не будешь писать так: «Дорогой читатель, со дна палубы, меж досок, выходят столбы, которые поочередно будем называть первым, вторым, третьим и так далее». Нет, так нельзя, скажем просто, что первый наклонный называется бушприт, и точка. В фантастике этого также не избежать.

— Во время этого многолетнего экспериментирования с языком выработалась ли у вас какая-то общая философия слова или хотя бы набор взглядов на языковый характер фантастично-гротескового писательства?

— Поскольку язык можно изучать только при помощи языка (возможно, математического, но это тоже sui generis[38] язык), возникают проблемы самовозврата, но в техническую область этих сложных дел я предпочел бы сейчас не вдаваться. Вообще говоря, мой взгляд на характер языка родственен тому, что в своей книге изложил Налимов.[39] Это математик, который вторгся в лингвистику и подверг ее вероятностной «хватке» с помощью функции Бейеса. Язык, говоря грубо и кратко, не состоит из слов, хотя и состоит из них. Его создают высшие элементы, соответствующие определенным отношениям (связям). Познаваемый чувствами мир отпечатывается в языке. Существительные потому существительные, что являются определенными «сущностями».

В разговоре с людьми здравого рассудка и среднего образования можно заметить, что в вопросах личного жизненного опыта они отменно толковы, а стоит разговору выйти за пределы этого опыта, могут плести неправдоподобную чушь. Домохозяйка никогда не согласится с тем, что горшок, оставленный в кладовке, может превратиться в голубя, но легко поверит в то, что звезды влияют на человеческие судьбы. Зона усвоенных понятий переходит в зону «неосвоенных» внезапно и очень индивидуально. Я недавно читал Аристотеля. Трудно разбираться в нем, потому что он считает очевидным то, что для любого из нас является вымыслом. А если направиться не в прошлое, а в будущее, и каким-то чудом создать язык, который будет обыденным разговорным языком через сто лет, никто не сможет прочитать и понять написанную таким языком книгу. А если перескочить не в человеческое будущее, а немного вбок — к «иным разумным существам», то пропасть непонимания увеличится еще больше. Поэтому я не в состоянии написать серьезную книгу, в которой между собой разговаривают такие «иные существа». Для меня это шито белыми нитками. Можно либо использовать гротеск, либо показывать межцивилизационные барьеры, что я пробовал сделать в «Эдеме». В реалистическом романе нельзя утверждать, что герой по телефону способен оплодотворить женщину, живущую по другую сторону океана, или что пчелы — это выродившиеся кенгуру. Когда же описывается «иной мир, иная планета», у среднего читателя, оказывается, нет критериев достоверности. Ему можно внушать все что заблагорассудится. На этом паразитирует девяносто девять процентов научной фантастики. Объединенными усилиями авторы создали системы «вещественных» координат, фальсифицировали весь космос, его основные физические законы, вытравили основные принципы эволюционной биологии, и благодаря этому возникла сокровищница вздора, которой теперь может пользоваться любой типичный science-fictioner. А у того, кто выламывается из этого порядка, шансов быть одобренным читателями тем менее, чем более эти читатели сумели овладеть этой сокровищницей. В США меня более всего ценят eggheads,[40] ученые, естествоведы, а для типичных любителей тамошней SF я прежде всего непонятен, потому что они «уже очень хорошо знают», как и о чем должна быть написана любая такая книжка. Поэтому на родине SF у меня меньше сочувствующих, чем в Европе, так как здесь американские образцы насаждаются не так долго и еще не стали всеобщей нормой. Впрочем, в результате возникает неизбежная симметрия, потому что я, в свою очередь, не в состоянии читать тамошнюю SF.

Что же касается неологизмов, то я считаю, что ограничиваюсь необходимым минимумом. Если бы я на самом деле взялся придумать язык какой-то иной эпохи, то потратил бы полжизни на то, чтобы написать совершенно непонятную книгу, разве что добавил бы к ней словарь с энциклопедией, также придуманной мной. Добавлю еще, что я стараюсь избегать невольной юмористики и позволяю себе развлекательное словотворчество лишь в произведениях гротескового направления.

— Вернемся от этой языковой экскурсии к вашим эссеистическим книгам.

— Среди дискурсивных книг я доволен исключительно «Суммой технологии». Это не значит, что ее нельзя изменить, но без особой необходимости этого делать не следует. Она живет и держится. «Философию случая» следовало бы в большой степени переработать, так как там совершенно неправильно расставлены центры тяжести. Что же касается «Фантастики и футурологии», то это море бумаги, посвященное попыткам оздоровления неизлечимого больного или — используя другое сравнение — вытягивания клинического имбецила из тотального кретинизма.

— Будет ли ошибкой считать «Сумму» центром вашего творчества; произведением, которое является собранием теорий и идей, обслуживающих вашу беллетристику?

— В некотором смысле я черпал оттуда идеи для прозы, но не потому, что так было запланировано. Просто само так получилось.

— А что вы считаете важнейшим недостатком этой книги?

— Произошла одна смешная вещь: в первом издании «Суммы» последняя глава касалась судьбы искусства в эпоху технологического взрыва. Я писал тогда, глубоко веря в то, что само широкое распространение произведений во всех областях литературы, музыки и пластики является уничтожающим фактором, потому что если у нас есть тысяча Шекспиров, то никто не будет Шекспиром. Это утверждение встретило суровую оценку Лешека Колаковского. Я полемизировал с ним по-немецки, но это было через четырнадцать лет после выхода книги, когда во многом «Сумма» уже переставала быть фантастической, особенно в фрагментах, касающихся генной инженерии. Тем не менее Колаковский своим категорическим неодобрением привел меня в столь сильное уныние, что я, к сожалению, выбросил эту главу из последующих изданий. Однако сейчас я вижу, что во многом был прав. Когда недавно во Франкфурте на книжной ярмарке шестьдесят четыре тысячи издателей представили двести восемьдесят восемь тысяч новых названий, кто-то подсчитал, что если за все время многодневной ярмарки попытаться посмотреть все книги, то на каждую книгу будет отведено четыре десятые секунды. Не стоит и мечтать о том, чтобы прочитать все это за время одной человеческой жизни. Есть в этом какая-то самоугроза, так как уже не нужно никакой цензуры и политического вмешательства, поскольку искусство, столь растиражированное, неизбежно подвергается губительной инфляции. Это меня всегда волновало, поэтому я, наверное, когда-нибудь к этому вернусь. Может быть, напишу новую вторую часть «Философии случая», потому что там довольно много глупостей.

— Я прошу вас подробнее объяснить причины своего неприятия этой книги. Я сам сегодня смотрю на нее иначе, но помню, что в студенческие годы, когда изучал полонистику и все вокруг были больны структурализмом, я читал ее с невероятным удовольствием, поскольку это была первая атака на признанную и столь лелеемую в университетах святость.

— Прежде всего я сделал из структурализма мальчика для битья.

— Разве теперь ваше мнение изменилось?

— Нет, я вовсе не считаю, что структурализм имеет смысл. Он принес теории литературы и критике больше вреда, чем пользы, и не был плодотворным. От структурализма мы не узнали ничего сверх того, что и раньше прекрасно знали. Структурализм создал новую номенклатуру и богатую категориальность, но из этого мало что следует. А больше всего меня поражала его аксиологическая нейтральность. Однако я посвятил этому слишком много внимания. Достаточно было написать об этом одну главу, а не выкатывать столь страшные орудия большого калибра. Произошло это из-за того, что я чувствовал себя словно в осаде, потому что все с благоговением повторяли: структурализм, структурализм… Я поддался несвойственному мне порядку диспута, скандаля по поводу структуралистских дел, как будто главным было сражение с чем-то, что и так было бесплодным в зародыше и обречено — рано или поздно — на увядание. Я был в этом отношении очень близок Милошу.

— Вы считаете, что методы, разработанные современной лингвистикой, все еще беспомощны перед феноменом литературы?

— Поскольку семантика — область туманная, а синтаксис — нечто более или менее выраженное, с падежами и парадигмами склонения-спряжения, специалисты пытаются добраться до языка именно с этой стороны. Но все эти ученые предлагают нам модели, которые оказываются совершенно непригодными для исследования художественной литературы.

Одним из несчастий нашего времени было именно заражение гуманитариев структурализмом, принимая во внимание убожество средств, которые он предлагал. Нарисую вам аналогию. Система дорожных знаков не может учесть «эстетику дорог». Нет в ней таких знаков, которые отличали бы прекрасные аллеи с лесными насаждениями от скучных шоссе. Структуралистический анализ семантически богатого романа — это примерно то же самое, что химический анализ супа или торта. Он позволяет определить структуру химических связей, от которых действительно зависят вкусовые свойства, но для дальнейшей дифференциации химия не располагает достаточно сильными средствами. Теория групп, используемая в ядерной физике, позволяет прийти к некоторым заключениям, но они слишком неконкретные, недостаточные для исследователей. В общем, получается так, что понятийно убогая аппаратура не может должным образом распознавать явления, которые богаче ее в понятийном отношении и не могут быть сведены к простым заключениям. Структуралист познает скелеты значений, но красота произведений не является переменной, зависимой исключительно от таких скелетов. Благодаря остеологии можно узнать, были ли у мумифицированной египтянки прямые ноги, но нельзя узнать, была ли она красавицей. Структуралисты никогда не хотели признать эту совершенно элементарную истину. Их упорство следовало бы направить на более достойное дело.

— Вопрос представляется довольно интересным, может быть, задержимся на нем подольше и рассмотрим его более методично. Вы подняли проблему чрезмерного раздувания возможностей, которые предоставляет структурализм. Возможно, вы правы. Однако у меня возникло впечатление — с того момента, когда я это читал, прошло много времени, поэтому могу исказить перспективу, — что вы пытались разрешить слишком много проблем с помощью одного метода, а именно — стохастики.

— Это действительно одна их глупостей, которые прокрались в эту книгу. Я сделал из нее что-то вроде энциклопедии. Я забрался там в языковые и культурные вопросы, которые в принципе следовало от нее отделить или написать совсем другие книги, хоть я и не знаю, нашел бы я время их написать или нет. Во всяком случае, я был болен тем стремлением охватить все, о котором Ян Блоньский метко, но ядовито говорил, что Лем каждый раз пишет Общую Теорию Всего. Это сильно испортило книгу.

Категория случайности, о которой вы говорите, сама потребовала бы отдельной книги. Концепции теории правдоподобия, теории случайности, математической стохастической теории (которую интересно обсуждал Налимов в уже упоминавшейся книге), наверное, можно представить очень широко, но если такую книгу станут читать гуманитарии, то они даже не будут подозревать, какой огромный аппарат стоит за всем этим. Откуда им знать, что такое математическая теория эксперимента или хотя бы процессы Маркова? Это огромная область, в которой я сам плаваю. Кроме того, я должен был бы отразить в ней все те изменения, которые произошли в теории литературы с момента выхода этой работы. Нет, я не уверен, что мне хватило бы сил написать книгу, название которой звучало бы, скажем, «Теория статистики как инструмент исследования литературного произведения». Такая книга была бы не просто опережающей эпоху, но вообще преждевременной, так как многих данных еще попросту не существует.

— Несколько лет назад я читал материалы сессии ИЛИ[41], посвященной «Философии случая». У меня создалось впечатление невероятного сумбура и отсутствия точек соприкосновения между дискутантами. Эта встреча с настоящими исследователями — я помню очень интересный доклад профессора Маркевича — действительно не привела к кристаллизации каких-то тезисов, концепций или общих заключений?

— Хотя я целый год посвятил изучению структурализма, в той книге все-таки было много недоработанных мыслей. Важно и то, что я пришел с другой территории — все-таки я не полонист и не имею гуманитарного образования, — так что все это отразилось на работе. Дискуссии в ИЛИ были не хотел бы сказать недоразумением, но без сомнения показателем типичной сегодняшней ситуации, когда люди различного образования и специализации сталкиваются с огромными трудностями, когда пытаются понять друг друга. Я бы именно так коротко подвел итог этой сессии.

— Одним из главным пунктов книги была ваша попытка определиться по отношению к теории Романа Ингардена, которая является первым блюдом каждого полониста. Не могли бы вы указать, что именно является точкой расхождения?

— Одним из первых толчков к написанию этой книги действительно было чтение ингарденовской теории литературного произведения. Видимо, прежде всего именно поэтому я написал эту беспорядочную и в некотором смысле являющуюся умственным недоноском громадину. Кратко я сформулировал бы этот вопрос так. По Ингардену литературное произведение является схематическим многослойным творением, в котором есть недоопределенные места, кои заполняет читатель, и это называется конкретизацией. В онтологическом отношении это намеренное творение, но того, кто заинтересуется таким определением, я должен направить к феноменологии, так как Ингарден был учеником Гуссерля (впрочем, немного еретическим, как почти каждый философ). Из концепции Ингардена вытекают довольно странные вещи, и я назову некоторые из них. Во-первых, похоже на то, что такое произведение существует в виде целостной конструкции, построенной языком, даже если его никто не читает, а не только в виде стопки бумажных листков, покрытых пятнами типографской краски. Если оно содержит недоопределенные места, различные «видимые схемы» и так далее, даже когда стоит на полке среди других книг, это значит, что оно имеет какой-то целостный вид «в себе», независимо от чтения, то есть таким образом это как образ дерева, которое никто не видит. Но вопрос о том, как выглядит дерево, рядом с которым нет никого живого, на которое никто не смотрит, не имеет смысла. Оно тогда никак не выглядит, хотя с точки зрения здравого смысла и ботаники можно по крайней мере сказать, что оно представляет собой экземпляр растительного вида, то есть некий живой, целостный организм. В то же время нечитаная книга вообще никакой конструкцией не является, так как она не обладает саморефлексивностью организма: конструкцией sui generis книга становится лишь в процессе чтения. Если бы читатель на следующей странице забывал то, что прочитал на предыдущей, он вообще не мог бы объединить содержание в одно целое и чтение распалось бы на несвязные части.

Следующее. Ингарден, несомненно будучи человеком с преобладающей зрительной памятью, при чтении художественной литературы представлял себе образы и решил, что так делает каждый читатель, в то время как у меня, например, преобладает моторная память, и я ничего не воображаю ни когда читаю, ни когда пишу. Таким образом, частное свойство читательского подобщества Ингарден посчитал свойством всеобщим и даже обязательным, как неотрывная часть получаемой из произведения информации.

В свою очередь, намеренный статус беллетристики делает ее произведением, которое в логическом отношении не является ни правдой, ни ложью. Как я писал в «Философии случая», это вытекает из того, что лев, которого застрелил Стась Тарковский в повести «В пустыне и пуще», был не обычным львом, а львом чисто намеренным, вызванным к феноменалистическому бытию актом сознания Сенкевича и «отпечатанным» в языке его повести, но неизвестно, почему Сенкевич был уверен, что чисто намеренного льва можно застрелить из так же чисто намеренного ружья? Почему, вместо того чтобы пасть трупом, лев не превратился в гигантского скорпиона или не отразил намеренную пулю намеренной броней? А потому, что Сенкевич писал в определенной традицией культурной реалистической условности. Чем точнее совпадает генологическая литературная условность с внелитературной обыденной нормой описания произвольных событий, тем труднее осознать наивному читателю, что, открывая книгу, он заключает с ее автором молчаливый договор о способе (модальности) чтения. Наивысшей кассационной инстанцией в чтении является не «фактическая правда событий», как их рассудочная достоверность, а парадигма беллетристического жанра.

Вот два примера, которые я придумал в полемике на страницах журнала «Science Fiction Studies», споря с американскими последователями структуралистической теории фантастики. Ее создатель Тодоров утверждал, что произведение становится фантастическим, когда читатель не может определить онтологические свойства описанных событий: если он не может определить, являются они естественными или сверхъестественными, то в этой читательской неопределенности по-своему присутствует фантастика. В качестве контраргумента я предложил два примера. Допустим, типичный криминальный роман, основанный на известной в этом жанре «тайне закрытой комнаты», заканчивается заявлением детектива, что убийство совершил какой-то призрак или иной пришелец из потустороннего мира, способный проникать сквозь закрытые двери и стены. Так вот, хотя во время чтения ничто не мешает читателю предположить и такой вариант, ни один любитель детективов не принимает во внимание такую возможность, потому что знает, что парадигма жанра не разрешает разгадывать тайну таким образом. Читатель, зная об этом, не может колебаться между естественной и сверхъестественной точками зрения, так как в соответствии с жанровой директивой убийца не может действовать сверхъестественным способом. И если в эпилоге убийцей оказывается «нечистая сила», читатель осознает это как нарушение заключенного с автором договора, то есть как обман. Далее, если герой романа сообщит, что встречался с Зевсом или Ваалом, то читающий реалистическое произведение должен усомниться в том, что такой персонаж душевно здоров. Но если ему явится Богородица, аналогичный диагноз уже не так возможен, поскольку господствующая в средиземноморском пространстве религиозная вера допускает такие сверхъестественные визиты. Например, в «Камо грядеши» неизвестно наверняка, явился ли Христос убегающим из Рима апостолам «на самом деле» или это им только привиделось, но известно, что никто не считает «Камо грядеши» фантастическим произведением из-за указанного фрагмента. Одним словом, читательское решение, возникающее во время чтения и определяющее implicite,[42] с каким текстом мы имеем дело, сильно зависит от культурных факторов. Однако Ингарден вообще никак не принимал во внимание это обстоятельство. Каждое чтение является длительной последовательностью принятия многих решений, которые читатель совершает бессознательно, а то, что ему вообще приходится принимать такие решения, он осознает, лишь наткнувшись на текст, который не удается классифицировать однозначно. Экспериментирование в беллетристике, от Роб-Грийе до Итало Кальвино, заключается именно в том, чтобы вышибить читателя из традиционной, удобной позиции наивного реализма и здравого рассудка, но сам акт «вышибания» из привычных удобств еще не гарантирует новой, иной ценности произведения. Это вышибание само должно иметь свой, здоровый или нездоровый, но собственный, отменный смысл. В «Осмотре на месте» множество взаимно противоречивых описаний некоего общества имеет совершенно реальный смысл, поскольку мы отлично знаем, что и на Земле подобные события описывались и оценивались диаметрально противоположными способами в зависимости от того, какие политические, религиозные, философские или экономические убеждения исповедует рассказчик-наблюдатель. Антиреалистическим будет лишь положение, уверяющее, что происходящее на Земле или в другой цивилизации можно однозначно определить как «объективную окончательную истину».

Можно также сказать, что уже очень давно, добрых сто лет назад, роман отказался от авторского всеведения, гарантирующего однозначность действия, и одним из разрушителей этого порядка был Достоевский. В результате возникло многоголосие психологического типа. Каждый может думать и говорить в произведении свое, и никто при этом не должен выдавать это за полную объективную правоту. Но этот триумф воображения, освобожденного от пут традиций, был частичным: в широком масштабе ему не хватило следующего шага, то есть расширения творческого воображения на социологическое измерение. Например, до сих пор нет беллетристики как фантастической истории, представленной не так, как у Парницкого, но так, как в обычном справочнике отечественной или чужой истории. Здесь зияет брешь, которую можно было бы заполнить.

Мой протест против nouveau roman возникал из убеждения, что обрубки фабул, которые порождает эта мутация, шинкованием отбирая смысл у давних мотивов, никаких новых, хоть сколько-нибудь сконцентрированных смыслов не приносят, а значит, представляют собой чисто формальную забаву, лишенную познавательных достоинств.

Примером различия в восприятии для меня были мои собственные книги, которые переводили в различных культурно-языковых кругах. Разброс интерпретационных прочтений был действительно огромен. Тогда я пришел к выводу, что общность возможна лишь тогда, когда читатели общаются между собой, пройдя общую школу изучения литературы, выработав общие определенные «окаменевшие» понятия, освященные подходы и иерархии ценностей. Они внедрены так, что сами читатели об этом не ведают, но все вместе это создает некую интерпретационную «кайму», которую невозможно отделить от книг, особенно от таких, которые вошли в сокровищницу народной литературы.

— Именно здесь вторгается категория случайности, вызывающая то, что конкретизация может принимать самые разные формы?

— Конечно. Эта случайность действует как со стороны творца, так и с воспринимающей стороны. Я счел ее важной категорией, тем более что ее так беспощадно не замечают, и задумался над явлением, которое меня всегда очаровывало: почему некоторые книги надолго забывают, а потом вдруг неожиданно, с большим опозданием, открывают?

— Наверное, потому, что в данной фазе развития культуры они находят нужный «резонатор».

— Это ясно, но если позже их даже признают шедеврами, то ситуация все-таки подозрительная. Почему Набоков так поздно получил признание? Его «Лолита» — одна из книг, которые я высоко ценю. А ведь она послужила поводом для разрыва отношений Набокова с его другом, известным английским критиком Уилсоном. Теория литературы старательно замалчивает факты, которые ей невыгодны, как, например, тот, что могут быть столь принципиальные и абсолютно непреодолимые различия в мнениях компетентных специалистов об одном и том же произведении. Почему такой критик отклоняет данное произведение в целом, а не говорит, скажем, что эта мастерски выстроенная книга его шокирует или оскорбляет? Я прекрасно могу представить энтомолога, который изучает тараканов или пауков, но считает, что бабочки красивее. Это означает, что эстетические критерии не являются единственным абсолютным фактором, обусловливающим квалификацию в критике и исследовании литературного произведения. Это лишь один из факторов.

«История О» Полана является для меня примером порнографической литературы, тем не менее в литературном отношении, как изображение отношений женщины и мужчины, я ставлю ее выше, чем все творчество де Сада. Это был все-таки плохой писатель, хотя его и отличали невероятная артикуляционная отвага и ярость извращения. Он имел смелость не только продемонстрировать свое извращение, но еще изо всех сил искал для него высшее оправдание. Это первая из известных мне фигур в истории писательства, которая выступила с программной апологией Зла. Потом, конечно, пришли другие, но он был первый. Однако, несмотря на эти его черные заслуги, книги де Сада невыносимы, их невозможно читать. Как литературные произведения они не дают удовлетворения.

Стабилизация ценностей в иерархии истории культуры также подвержена действию случая. Если у нас есть достаточно точные весы, мы легко определим, какой из бриллиантов больше, а какой — меньше. В литературе такие оценки невозможны. Тут действует множество факторов, которые с незапамятных времен никому не удается определить однозначно. По моему мнению — хотя оно и неоригинально, — в багаже известных писателей часто имеются более слабые произведения, которые подняты на вершину литературного Олимпа лишь потому, что их написали творцы, давшие миру замечательные книги. Такие произведения не забыты только потому, что у них выдающиеся авторы. Тогда нас интересует все, даже счет, который принесла писателю прачка. Таких примеров действия случая без труда можно найти великое множество.

— Но как это можно исследовать? Вы уже пробовали это делать в эссе «Маркиз в графе», когда-то напечатанном в «Teksty». Какие из этого можно сделать выводы?

— Это пробовал делать также Яжембский, но не так, как я это понимаю, так как здесь речь идет о всем понятийном аппарате современной теории игр, теории принятия решений и теории программирования. Это ветви, выходящие из пня, который привил фон Нейман. Однако перенос этого в другие области крайне труден. Наверняка сначала следовало бы записать кандидатов в критики на годовой курс теории игр. Что же касается той статьи, то это приличная работа, и там мы действительно найдем использование теории игр. Мне неизвестны другие примеры использования исследований такого рода для анализа литературных произведений.

— Почему для этого эксперимента вы выбрали именно столь нелюбимое произведение де Сада?

— Я вообще не собирался исследовать произведения де Сада, а занялся абстрактной схематизацией или скорее таксономией произведений с точки зрения отношения мира, представленного в книге, к обитающим там героям.

— То есть вы соскользнули к де Саду, так как не нашли другие примеры негативного отношения?

— Я выделил три категории: мир абсолютно доброжелательный, то есть сказочный; мир нейтральный, то есть такой, каков он в реальности; мир недоброжелательный, то есть такой, которого мне не хватало. Мы иногда встречаемся с таким миром в мифах, например, в случае с Эдипом, когда мир старается уничтожить героя. И тогда антисказка, которую я начал реконструировать по условиям соседства, начала все больше становиться подобной произведениям де Сада. Мне это показалось интересным, так как все, кто занимался его книгами, начинали с сексуальных тем. Я же подошел к ним с неэротической стороны, так как искал место, где выражена экспрессия Зла. Впрочем, у него Зло в сущности вторично, корыстолюбиво, потому что речь идет о доминанте, дающей наслаждение. Оно же у него имеет par excellence сексуальный характер. То есть тут речь идет об оправдании, которое де Сад строит совершенно обычно, хотя и дерзко для тех времен: «Чего стоят все чудеса этики и любви по сравнению с одним мигом наслаждения, которое можно испытать, убивая?» То есть в этом случае нет апологии Зла ради Зла, а есть апология Зла как удовольствия, получаемого причинением зла.

Когда я обнаружил, что эта модель не является пустым местом в моей таксономической таблице, то начал анализировать это подробнее и пошел дальше, чем в напечатанном тексте. Потом я счел это излишним, так как не было смысла множить то, что уже установила колоссальная садологическая литература. В опубликованной версии я довел исследование до того места, когда можно однозначно определить, что это уже попросту «де Сад». То есть оказалось, что до структуры такого произведения можно добраться, полностью упустив элемент сексуального отклонения.

Завершая это отступление от беседы о «Философии случая», следует сказать, что в некотором смысле эта книга — мой проигрыш. Она находится на середине пути между моими намерениями и завершением.

— Прежде чем полностью закончить с этим вопросом, я хотел бы еще спросить: вы сознательно пишете так, что ваша эссеистика остается в высшей степени непроницаемой для среднестатистического читателя?

— Как-то мне попалась книга, в которой я случайно нашел рецензию на мое эссе, напечатанное в Германии и посвященное полемике с теорией Тодорова. Представляете, автор, один из редакторов «Science Fiction Studies», то есть человек с претензией на профессионализм, обижался во вступлении, мол, эссе написано так сложно, что он не смог ничего понять. А ведь я в этом очерке писал не более сложно, чем атакуемый мной Тодоров. Мне представляется совершенно тривиальным, что если кто-то берется за теорию литературного произведения, то должен иметь хоть минимум образования. Без этого ничего нельзя сделать, значит, следует по крайней мере усвоить обиходную терминологию данной области.

— Проблемы восприятия критика меня скорее не волнуют, но иногда меня печалит судьба обычного читателя, который почитал бы Лема, но расшибет себе голову обо все эти инволюции, репульсии и ортоэволюции.

— Ортоэволюция — это термин, обозначающий такие изменения вида во многих поколениях, направление которых не зависит от факторов среды, то есть предполагается, что существует предопределенность тенденций развития. Это термин из эволюционной биологии, скорее исторического значения, так как взгляды уже изменились. «Эволюция по прямой линии» — это понятие более узкое по диапазону, поскольку не учитывает упомянутой предопределенности. Сейчас считается, например, что лошади эволюционировали по прямой линии, но это была не ортоэволюция, а лишь таким образом, а не иначе проявляющееся влияние селекции среды на состояние наследственности очередных разновидностей лошадей. Сказать, что у кого-то наблюдаются клонические и тонические конвульсии, это не то же самое, что утверждать, будто кто-то трясется или его «бросает». Это доопределяющие понятия, поэтому следует немного ориентироваться в данной области, чтобы точно знать, каков понятийный диапазон терминов.

Когда совершенно не знают, как выглядит исходная область, часто случается так, что употребляются слова, которым придаются совершенно несвойственные значения. Например, в структурализме многие исследователи использовали понятия в полном отрыве от их этимологии. Я убежден, что большинство этих ученых мужей и дам вообще не подозревали о том, что весь понятийный аппарат структурализма происходит от теории множеств. Это приводит ко множеству недоразумений. А ведь ясно: когда врач у постели больного говорит, что у него лихорадка, то это, несомненно, другая лихорадка, совсем не та, которая охватывает нас, когда на балу мы видим возлюбленную. Ибо тогда к нам бессмысленно бежать с градусником и аспирином. Обязательно следует осуществлять такого рода distinguo,[43] чтобы придать тексту абсолютную однозначность, но это невозможно, когда мы имеем дело с некомпетентной личностью.

— Когда-то я с огромным запасом доброй воли принялся за «Этику технологии и технологию этики», и все шло хорошо, но когда я добрался до процессов Маркова, то чуть не шваркнул книжкой о стену.

— В свое оправдание должен сказать, что эту статью я писал по заказу философского журнала. Поэтому считал, что имею право. Почему я должен излагать хуже философов? Если влез в воронью стаю, вынужден каркать так же, как и они.

Конечно, остается открытым вопрос: имеет ли право тот, кто читает мои дискурсивные книги, надеяться, что все в них поймет без специального образования? Самокритично признаюсь, что я никогда специально не ломал над этим голову. Некоторое утешение я нахожу в том, что «Сумма технологии» теперь стала значительно менее непонятной, чем во время первого издания, а через пятнадцать лет она будет еще менее оригинальной. Просто развитие идет в этом направлении. А я и так стараюсь быть сдержанным.

— Если вас утешает то, что философские вороны каркают столь непонятно для всех, то скажу, что вы часто еще хуже них.

— В таком случае я вас тоже утешу. Кмита, как известно, неплохой логик, и когда-то он придумал свою теорию литературного произведения, в которой появились большие и малые квантификаторы и другие логические великолепия. А теперь я вам выдам государственную тайну: ко мне пришел выдающийся специалист, профессор Маркевич, и пообещал угостить меня отличным кофе, если я ему объясню, о чем там идет речь. Конечно, это было написано на ужасном сленге, но мне удалось это распутать. Как видите, логик написал работу в той области, в которой приоритет несомненно принадлежит Маркевичу, однако сумел выскочить за пределы его знаний.

А процессы Маркова — это действительно непростая вещь. Если бы я вздумал вам сейчас объяснить, что это такое, то был бы сильно озадачен. Точно так же, как если бы вы спросили меня, что такое бесконечные множества и что такое кардинальные числа, определяющие мощность континуума. Это невозможно объяснить, если не начать с самого начала и не прочитать лекцию о том, что такое теория множеств, откуда она взялась и так далее. Для объяснения процессов Маркова, которые являются достаточно развитой областью теории вероятности, потребовался бы еще один целый доклад.

У меня тоже были серьезные проблемы, когда я писал «Философии случая», потому что каждая из структуралистических школ пользовалась, даже на одном и том же пространстве, несколько отличающимся понятийным аппаратом и никоим образом не желала унифицировать весь диапазон терминологии. Я влез в самый центр этих вопросов, но не знаю, как бы смог угодить им всем. Разве только если бы отказался от написания книги. Лично мне представляется, что теория произведения — это столь дьявольски трудное и сложное дело, так глубоко завязано на лингвистику, семантику, семиотику, семантическую логику и тому подобное, что из всего этого выбраться весьма тяжело. Так что, я должен был все это проскочить и заняться характеристикой стилей девятнадцатого века, писать о том, что нас волнует или не волнует, что персонажи изображены, как живые? Это мне казалось бессмысленным. Попытка придать чему-то научный характер всегда заставляет нести некоторые, иногда порядочные, расходы. Может быть, кто-нибудь другой сделал бы это лучше, но так сложилось, что никто именно это не сделал.

— Может быть, перейдем к последующим произведениям? Я использую множественное число, так как «Мнимая величина» и «Абсолютная пустота» в связи с их генологической принадлежностью без сомнения следует обсуждать связно. Откуда такой неожиданный поворот к апокрифам?

— Я думаю, что с течением лет я стал все более нетерпеливо относиться к добросовестному, ремесленному и неторопливому созданию фабулы. Чтобы иллюминацию замысла превратить в повествование, приходится как следует потрудиться, причем не в интеллектуальном направлении. Это было одной из главных причин, почему я пошел на такие чудовищные сокращения, какими и были эти книги.

Особенно много хлопот издателям доставила «Мнимая величина», потому что, как вы помните, она заканчивается лекцией Голема. Когда же мне захотелось написать продолжение этих големовых решений, то первая часть второй книги совпала с предыдущей частью первой книги. Как этого избежать, я не представлял, и издатели — немного постанывая — печатают так, как получилось. Получилось так, будто элемент независимости, проявившийся в написанном тексте, проявил бунтарское настроение.

В этих книгах я старался подражать различным стилям: стилю рецензии, доклада, публичной лекции, благодарственной речи (лауреата Нобелевской премии) и т. п. Эти эксперименты являются как бы «ступеньками», которые, одна за другой, образуют лестницу, по которой я взобрался на тот уровень, откуда отзывается Голем. Впрочем, должен сказать, что написанию этой книги предшествовало много лет проб и ошибок. У меня было огромное количество материала, из которого, наверное, и пять процентов не вошло в окончательный текст книг.

— К этой же серии книг относится и «Провокация», которая показалась мне необычайно интересной и продуктивной. Почему вы не пробовали ее продолжить?

— Я пробовал, есть даже несколько набросков. Это «книги, которые должны быть написаны». Меня сдерживают довольно тривиальные, но беспощадные причины. Следующая часть должна была быть как бы новой Книгой рекордов Гиннесса. Это книжка, которая сообщает такие факты, например: кто больше всех в мире съел живых улиток, кто проглотил больше бритвенных лезвий, кто дальше всех прошел на голове и т. п. Я же хотел написать книгу, которая с помощью точных числовых данных рассказывала бы о том, что происходит на всей планете в течение одной минуты: сколько людей гибнет, рождается, совокупляется, спит, творит, плачет. Но для этого необходим подлинный числовой материал, который неоткуда взять. Придумывать это я не хочу, потому что это была бы дешевка.

Во-вторых, меня поразил эффект «Провокации»,[44] которую некоторые историки сочли рецензией на реально существующую книгу. И хотя в книге я разместил некоторые соответствующие признаки и дата написания рецензии опережает дату выхода книги, но кто внимательно смотрит на эти даты?

В-третьих, серьезность проблем, затронутых в «Провокации» (геноцид, уничтожение евреев, массовые захоронения, концентрационные лагеря), таков, что трудно подобрать тексты, которые бы с ней соответственно компоновались. Все должно быть серьезным, как в той обдумываемой вещи об одной минуте в жизни мира. Я пробовал подойти к этому по-разному, но в конце так разозлился на этот помысел, что отложил его, но говорю себе, что это временно.

— Перейдем теперь к «Осмотру на месте», который должен быть важен для вас, коль вы решили еще раз шевельнуть в могиле Ийона Тихого, а вдобавок заставили его «взять обратно» все то, о чем он рассказывал в «Четырнадцатом путешествии».

— История возникновения этой книги несколько отличается от остальных, так как ее породило отчаяние от невозможности написать задуманную книгу. Лет пять назад, а может быть, и раньше, я решил написать опровержение «Четырнадцатого путешествия», в котором оказалось бы, что Тихий ошибся и высадился вообще не на той планете, на которой думал, что высадился, а как бы в большом Диснейленде. То есть я хотел показать, что в принципе все было не так, как в «действительности». А поскольку я не знал, как может быть «не так», то начал узнавать об этом из фрагментов, которые были отрывочными и несвязанными, которые не хотели соединяться в единое целое и шли в разные стороны. Они были как бы различными версиями мнений об этой планете, но разными настолько, насколько отличаются сообщения о том, что происходит в Польше, почерпнутые из «Правды» и «International Herald Tribune». Возня с этими фрагментами привела к тому, что они начали все больше разрастаться, а их центробежность по-прежнему росла. Можно было развивать каждый из них, но я знал, что это ведет не к концентрации, а, наоборот, к расползанию. А поскольку соединить это никаким образом не удавалось, материал же этот был настоящим неиссякаемым источником ценных — в том числе и в прогностическом смысле — помыслов, то я раз за разом откладывал все, не зная, что делать.

И тогда у меня в голове зародилась концепция Министерства Внеземных Дел, в котором находятся доклады разных историков, отчеты о разных путешествиях, различные версии и теории. Но как это сделать? Представить библиотеку? Но в таком случае лучше написать энциклопедию этой планеты. Однако этого мне делать не хотелось, так как получилось бы что-то похожее на сборники «Мнимая величина» и «Абсолютная пустота». Наконец я решил, что введу своего героя в неразбериху этих сообщений, из которых он узнает, что ошибался. И что в соответствии с отправной точкой это будет многослойная несвязность, поскольку это будут тексты, написанные неземными авторами, возникшие в разных странах и эпохах, к тому же противоречивые, поскольку представляют различные интерпретации планетарных религий, обычаев, идеологий, историй.

А потом вдобавок я решил, что все это будет повторно анализироваться земными учеными, которые также будут представлять разные позиции, то есть из этого возникнет один большой кавардак. Я знал, что, добавив к этому порцию юмористики для читателей, поставлю их в такое положение, как если бы хотел воссоздать европейскую историю с помощью китайских, сталинских, американских и гитлеровских докладов. То есть я хотел, чтобы было невозможно добраться до корней событий, так как существует слишком много вариантов интерпретаций, которые дополнительно были усилены измышлениями авторов. Целью было достичь полнейший кошмар неоднозначности, получить огромный палимпсест.

— А вы знаете, к чему привело это умножение сущностей? Прежде всего к композиционному разрыву, так как блуждание по лесу документов совершенно подавило отчет Тихого о пребывании на планете.

— Все это относительно. Кальвино написал книгу, где в каждой главе что-нибудь начинается, но ничто не кончается. Как бы независимо от меня ему пришла в голову идея написать «одни вступления». Столь же неплохим может быть целое,собранное из одних композиционных трещин. Если бы это была формальная игрушка, я признал бы ее не стоящей свеч, но ведь я обнаружил в этом совершенно здравый смысл. Если бы я был до конца последовательным, то взял бы себе за образец реальную историю, скажем, покушение на президента Кеннеди, о котором существует неисчислимое множество противоречивых версий, а окончательной, правдивой версии, вне всякого сомнения, не знает никто. Однако так далеко заходить в «Осмотре на месте» я не хотел, поскольку мне нужно было показать «версию чужой цивилизации, приближенную к объективной истине». Можно упрекнуть эту книгу в излишнем превалировании «библиотечной» части над другой, «фабульной», но это произошло лишь потому, что когда я показал все, что хотел показать, то дальнейшее построение фабулы счел излишним.

Блоньский сказал, что это один из моих лучших романов. Если он ему понравился, хоть он и не разбирается в этом жанре, то я этим удовлетворен, потому что ни с одной книгой я не мучился так, как с «Осмотром». Впрочем, если говорить в общем, хорошая или плохая композиция — это функция точки зрения. А сейчас, в эпоху алеаторики[45] и ломки условностей, доведение композиции до разрыва тоже может быть признано «новым типом композиции». Год назад у меня был американский писатель из рода экспериментаторов, который хвалил мои книги за то, что он их не понимает, так как считал это доказательством их оригинальности. Он спроецировал свое непонимание на мои тексты и приписал ему положительный знак. В такие времена живем. Однако во мне сидит традиционалист, который не позволяет воображению уноситься куда угодно, и это увеличивает собственные затраты. Слишком непропорциональна разница между усилиями, вложенными в написание, и результатом.

— Вы довольно часто вспоминаете о тяжком писательском труде и о характерном для вашего творчества излишке усилий. В сочетании с обширностью ваших достижений это смахивает на некоторое жеманство.

— Когда я был начинающим писателем, то мне была свойственна какая-то чуть ли не расточительная легкость написания книг. Не слишком задумывался, только строчил как сумасшедший. А теперь этот процесс вызывает у меня большие трудности, потому что я ничего не могу написать сразу, как только задумал. Моя работа все больше напоминает борьбу скульптора с тяжелой, глинистой материей. Когда не получается одна страница, я все начинаю сначала: делаю новые ноги, руки и голову. Готовое произведение ничем не напоминает — касается это не только беллетристики — те зачатки. Все подвергается очень тяжелому процессу формирования. Между мной и текстом ведется интересная игра, интересная еще и тем, что у меня в голове есть датчики, которые мне подсказывают, когда я могу прекратить эту игру и закончить тяжкую работу.

Мой писательский метод можно сравнить с пластической техникой, которая именуется техникой «гадящей мухи». Она заключается в том, что с помощью маленьких глиняных шариков создается форма для отливки или скульптура. Очень трудно сказать, когда этих шариков уже достаточно много.

— Эти трудности имеют скорее конструкционный характер или артикуляционно-языковой?

— Поставить голос, найти подходящий язык, соответствующую стилевую модальность для конкретного произведения, существующего пока лишь в туманном контуре, — эти вопросы также требуют необычайно трудных поисков. Это очень трудно. Колебания между первым и третьим лицом, поиск подходящего скрипичного ключа — это требует усилий.

Я всегда был чувствителен к вопросам языка. Большой осторожностью в подходе к претенциозным стилям я обязан авторам работ в точных науках. Кроме «Кибериады», в которой барокко было заложено изначально, я никогда не писал таким стилем. Никогда не отваживался на стилистическую разнузданность. Если вы возьмете в руки «На серебряной планете» Жулавского — книгу, которую я люблю и которой многим обязан, — то легко найдете высокопарные выкрики: «О Земля! Земля утраченная!» Я постыдился бы так писать. «О атом! Атом мой любимый!» Для меня это невозможно. Языковая сдержанность — я в этом уверен — всегда идет на пользу. Если взять два типа произведений: претенциозные и протокольные, то всегда больше шансов продержаться у протокольных текстов.

Я всегда удивлялся, почему этого не могут понять молодые писатели. Ведь невозможно читать книги таких расхваленных личностей, как, например, Лозиньский, который пишет по шесть книг в год. Это написано на таком эмоциональном надрыве, словно самый прекрасный романный букет создал тот, кто распустил самый прекрасный «павлиний хвост».

— На издевательство над коллегами по перу я предусмотрел отдельную часть наших бесед, поэтому лучше сохранить соответствующую порцию яда до того момента. Не знаю, слышали ли вы о себе анекдот, который утверждает, что как-то в кулуарах во время какой-то научной сессии вас спросили о пропорциях между фантастическими вымыслами, построенными на околонаучных знаниях, и настоящими научными построениями. Якобы прозвучал такой ответ: «А кто меня может проверить?» Меньше всего меня интересует, насколько правдива эта история. Важнее, мне кажется, беспокойство по поводу достоверности высказанных вами утверждений.

— В принципе я всегда старался действовать так, чтобы каждое из моих фантастическо-гипотетических утверждений имело научно засвидетельствованное обоснование, чтобы существовала инстанция, к которой можно обратиться. Все эти апелляционные суды и трибуналы действительно существуют на самом деле, хотя и неявно выражены. Мне ведь никогда не приходило в голову искать потенциальное подтверждение и оправдание, например, в ангелологии. Хотя нам и известна богатая иконография ангелов, но я никогда не утверждал на этом основании, что у человека вырастут крылья и он будет порхать. В беллетристике я сайентист. Стараюсь им быть, во всяком случае. Я также не верю в повсеместно распространенные мнения об НЛО или о палеоастронавтах, популярной теме, созданной при решающем участии фон Деникена. Вот это — именно глумление над разумом, снижение коэффициента полезного действия человеческого ума и глупые бредни. Это образ человека, который сам ничего мудрого сделать не может, поэтому должен прийти кто-то из космоса и научить его строить пирамиды или лепить горшки. Я всегда стоял на рациональном основании и старался выражать — как умел — лишь свои настоящие убеждения.

— Однако, пребывая на территории, где фактические достижения науки преломляются в трудные для верификации прогностические представления, которые вдобавок стараются быть литературой, легко возбудить подозрение в невероятности провозглашенных прогнозов. Вы никогда не думали о том, чтобы найти способ — хотя бы в дискурсивных текстах — обозначить демаркационную линию между фактическим состоянием науки и собственными предположениями?

— Нет, не думал. И не потому, что я такой вероломный по натуре, а потому, что это очень трудно сделать. Прошу принять во внимание, что если придерживаться этой директивы, то написать такую книгу, как «Сумма технологии», вообще невозможно. А если придерживаться этого еще строже, как Корнелиус с его ананкастическим синдромом, то, будучи выдающимся физиком, невозможно написать научно-популярную книгу о «черных дырах».

— А это еще почему?

— Потому что взгляды всех ученых на эту тему вообще не совпадают. Есть некоторый стержень, где мнения объединяются, но за его пределами появляются различные интерпретации, так что следовало бы писать, что Хоукинг считает так, Пенроуз — этак, а Скьяма — совсем иначе. А поскольку таких ученых — сорок человек, то следовало бы написать огромную хрестоматию. А если перейти из области физики, которая сегодня является — вслед за математикой — королевой наук, в область биологии, то получим образ сущего несчастья. Если же войдем в медицинские теории, то вообще вторгнемся в кошмар, потому что этиология некоторых заболеваний в терапии по мнению профессора А будет выглядеть совершенно иначе, нежели по мнению профессора Б. Таковы лишь предварительные трудности, которые не позволяют провести упомянутую вами демаркационную линию.

Я приведу вам пример и других трудностей. Ведутся весьма бурные споры о том, возможно ли взаимодействие между частицами со скоростью, превышающей скорость света, или нет. Концепция, допускающая такую возможность, вытекает из некоторой интерпретации квантовой механики, не слишком ортодоксальной, но и не сумасшедшей. Если рождаются частица и античастица, которые летят в противоположные стороны, или если есть электрон и позитрон и с электроном «что-нибудь сделать», то позитрон «получит известие» об этом. Неизвестно как. То есть допустима интерпретация, что это проявление некоторых механизмов, до которых мы еще не добрались. Быть может, именно в этой области вспыхнет какая-нибудь очередная великая революция в физике. Ибо трудно поверить, что мы уже пережили последнюю. Я никогда не стоял на том, что в науке мы находимся на твердом грунте и все знаем наверняка. Исходя из этого, продвигаясь в будущее, мы постепенно утрачиваем опору. Ситуация напоминает хождение по замерзшему озеру, когда наиболее толстый слой льда расположен у берегов. Невозможно заранее определить место, где лед начнет под нами проламываться, потому что это зависит от множества факторов, которые невозможно измерить. Поэтому наиболее благоразумно было бы вообще не ходить к центру озера, то есть ничего не говорить о будущем. Но если мы хотим это делать, то обречены на риск отсутствия критериев.

Вы будете смеяться, но я действительно когда-то думал, а не ставить ли на полях своих текстов какие-нибудь условные знаки: знак малого риска заявления, знак большего риска заявления и т. д. Что-то похожее на квантификаторы, обозначающие полную или частичную убежденность. В традиционной, двухвалентной логике существуют или истинные, или ложные высказывания. Невозможна ситуация, когда я утверждаю, что идет дождь, но верю в это на шестьдесят процентов. Это лишь усложнило бы процесс, да и как это сделать? Печатать на полях нонпарелью? Это не имеет смысла, поскольку я сам не знаю, какова достоверность некоторых особенно дерзких предположений. Впрочем, читатели тоже не знали бы, как относиться к таким знакам. Поэтому я вовсе отказался от таких приемов, мысли о которых иногда приходили мне в голову.

— Вы меня убедили, но иногда я задумываюсь, не будет ли в таком марьяже науки с литературой страдать именно литература?

— Я не знаю. Однако когда-то я подумал: как это, моим коллегам «по профессии» можно делать все, а мне нельзя? Кому-то можно топором рушить синтаксис, любым способом измываться над языком, отказываться от фабулы и отбрасывать принцип непротиворечивости событий, а мне нельзя? Почему бы мне не вводить в произведения язык вымышленной науки или положения такой философии, о которой когда-то мечтал Борхес, или несуществующий словарь, энциклопедию, выдуманную космогонию, или вообще весь «сад наук»? Я думаю, что мне можно. Когда-то нельзя было входить в театр без элегантного костюма, теперь можно.

А перестает ли это быть литературой? Сложный вопрос. Я не протестую против подобной отповеди: это не литература! Прошу покорно, но что же это в таком случае? В последние годы я просто писал то, что хотел писать. А если это действительно можно назвать отходом от литературы, то я вижу в этом прежде всего отход от некоторых повествовательных условностей литературы, как традиционной, так и фантастической. Почему я не должен нарушать условности? А остается ли это литературой, не мне решать.

— Такого запрета нигде нет, но истина в том, что вы теряете многих читателей, переходя эти границы.

— Признаюсь вам, что не слишком задумываюсь над тем, много ли людей возьмет в руки мои книги. Меня даже удивляет, когда я прихожу в химчистку у Дембницкого моста, а там меня ждет работница с приготовленными для подписи «Големами», которые она хочет подарить своим детям, старшему из которых девятнадцать лет. Я действительно смущаюсь в таких ситуациях. Я вообще не думаю, что восемьдесят тысяч читателей, которые купят эту книгу, извлекут из этого пользу. Но что я должен делать? Написать букварь к «Голему», а потом варианты для второго, пятого и десятого классов? Трудно, жизнь коротка, а человек спешит. Я делаю то, что меня больше всего интересует, и стараюсь это делать так хорошо, как только могу. А то, что когда-то я делал это плохо и глупо, с этим ничего не поделаешь — я попросту не разрешаю переиздавать свои первые книги.

— Вернемся на минуточку к вашему литературному сайентизму. С одной стороны, звучит серьезный и академический тон, а с другой — насмешливое хихиканье профессоров: Гиббона, Шимпанзера, Павиани и Орра, Ангутта и Танга (то есть Орангутанга). Вы сами роете яму своей научной достоверности?

— Я вам открою страшный секрет: хотя ученые никогда в этом не признаются, но их работе сопутствует развлекательный элемент, только там царит большая дисциплина, нежели в литературе. Я же могу себе позволить больше игры и развлечений и очень это люблю. С тех пор как исчезли проповедники-златоусты типа Скарги, уже невозможно вызвать у зала истерику нравоучениями. Сегодня нельзя быть Скаргой серьезно. Колаковский когда-то писал о двух позициях: жреца и шута. Положение шута дает колоссальные возможности.

Вы знаете, как приятно влезть в ряды «мудрецов», которые изгрызли свои и чужие зубы на вычисления в синхрофазотронах, а потом вдруг оказывается, что не они, а дилетант, болван и невежда был прав? Это действительно внелитературное удовлетворение, зато необычайно забавное. Конечно, я мог бы провозглашать свои истины серьезно и монументально, как Налимов: «наша книга», «мы утверждаем», но безопаснее смешать это со смехом. Использовать pluralis maiestaticus[46] я смог бы лишь в шутливом гротеске или в пародии. Не думаю, что мне приходилось держать себя столь напыщенно. Укрепление смехом защищает меня от смехотворности.

— Стилизация под шута действительно дает огромные возможности, но с позиции Станьчика легко свалиться в обычное шутовство.

— Действительно, многие из написанных мною юмористично-фантастических текстов, например ранние части «Звездных дневников», кажутся мне теперь почти цирковым шутовством, которое развлекает не больше, чем какая-нибудь острота. Сейчас бы я ничего такого не сделал. Посчитал бы такой замысел недостойным реализации. Это все, что я могу сказать. Мне просто нужно, чтобы в книге было то качество, которое Хомский называл «глубокой семантической структурой». А если обстоятельства потребуют, чтобы эта структура стала доминирующей и смела литературность, то я не буду этому противиться.

Впрочем, я издавна подсознательно иду в этом направлении. По натуре я пессимист. С годами эта черта лишь усиливалась во мне, чему способствовали достижения нашей Отчизны. Известно, что великие юмористы, как правило, люди мрачные. Правда, Фредро был скорее добродушным, но Мрожек, например, является законченным меланхоликом. Я тоже не позолоченный юморист. Скорее я из тех, кто приходит к читателю с огромным шприцем, наполненным синильной кислотой.

— Если посмотреть с этой позиции, то для вас можно найти очень любопытного предшественника, каковым был Свифт с его «Путешествиями Гулливера». Пользуясь случаем — хотя уже с другой стороны, — хотел бы вас спросить, чувствуете ли вы родство с Кэрроллом и его «Алисой в Стране Чудес»?

— Это очень великие книги. Должен повторить вслед за Милошем: «Я буду стараться, мой декан». Один критик, конечно, не польский, провел довольно тонкую аналогию между моей и свифтовской мизантропией, мол, мы оба не любим человека, поэтому один из нас придумал разумную лошадь, а второй — кое-что с роботами во главе. Это такой вольт, который имеет паралогический характер, поскольку нет никого, на кого можно было бы сослаться. Это надуманная точка зрения. Хотя если взять из «Сказок роботов» тот кошмар в рассказах о «бледнотиках» и то отвращение, с которым там рассказывается о «клееглазых хлеботрясах», то некоторые аналогии напрашиваются. И хотя я делал это, не подмигивая в сторону Свифта, однако оказалось, что в этом присутствует какое-то подобие ситуации с его лошадьми. Вы помните, наверное, тот фрагмент, когда Гулливер возвращается домой, его встречает жена и целует… а его тошнит от отвращения. Если делать выводы из такого окончания, то он был бoльшим мизантропом, чем я.

Что же касается «Алисы в Зазеркалье», то я, несомненно, могу отыскать некоторое подобие между моими и кэрролловскими витками воображения, но это не широкомасштабное сходство, поскольку касается лишь того, что можно назвать математической разновидностью воображения. Есть такие паралогизмы… Например, когда королева говорит Алисе, что в том мире нужно бежать как можно быстрее, чтобы оставаться на месте, это такой вид шутки, которая на первый взгляд кажется абсурдной, но при некотором понимании абстрактной математики или физических явлений перестает быть абсурдной. Это мне очень близко.

— Трудно избавиться от впечатления — впрочем, вы его уже предварительно подтвердили, — что, внося в свои произведения научную парадигматику, вы относитесь к литературе немного инструментально. Инструментально в том смысле, что она «для чего-то» предназначена, что вы хотели бы что-то «исполнить». Я рад был бы узнать, что вы хотите своими дискурсивными трактатами и онаученными гротесками сделать?

— Ха! Осчастливить мир, предсказывая ему все, что его ожидает, если он меня не послушает. Это предостерегающие прогнозы. Другое дело, что обычно никто не обращает на это внимания. Это было проклятие Кассандры: прорицать правду, но не быть услышанной. Прогнозы типа «завтра я пойду в театр», после чего я иду в театр, являются самоисполняющимися. Что такое мой голос по сравнению с компьютерными моделями, показывающими пределы индустриального роста, что появились после первого доклада Римского клуба? Я мог бы взять Кассандру в покровители.

— Так вы используете гротеск, чтобы дистанцироваться?

— В каком смысле?

— Колебание между трагизмом и насмешкой защищает вас от отчаяния, от того, что вас никто не слушает. Хорошо, в этом есть какой-то глубокий смысл, но не жаль ли вам лишаться хотя бы того удовлетворения родителя, который после катастрофы может сказать: «А я говорил»?

— Во-первых, если случится то, что может случиться, некому будет сказать: «А я говорил». А во-вторых, вы, наверное, помните классическое изречение Паскаля?

— О мыслящем тростнике?

— Именно. Ему дьявольски хочется знать, что его ломает, правда? Это мне до безумия близко. Я хочу знать, и это знание является для меня ценностью per se;[47] ценностью, не требующей дальнейших доказательств. Это знание — не то же самое, что узнать, как сделать песочное пирожное. Если у меня нет желания делать торт, то гастрономический рецепт мне не пригодится. У каждого свои пристрастия: футбол, копуляция, баночное пиво. Мне же доставляет огромное удовольствие узнавать о разных мрачных вещах из трудных книг.

— Каждый ищет инстанцию, которая была бы наиболее стабильной в этом самом нестабильном из миров. Для вас это наука. Вы знаете, что Колаковский придумал для вас определение, которое звучит так: «выдающийся идеолог сайентистской технократии». Что скажете о скрытом в этом определении подтексте?

— Ну нет! Утверждаю со свойственной мне невоздержанностью, что оно совершенно ошибочно как по отношению к сегодняшнему Лему, так и к тому, который писал «Сумму». Когда-то Слонимского обвинили в пораженчестве, аргументируя это тем, что Гдыня все-таки разрастается. Он тогда сказал, что в таком случае любую свою статью будет начинать словами: «Несмотря на то что Гдыня разрастается…» А чтобы сэкономить бумагу, обещал использовать сокращение «ннтчгр».

Я не могу каждую книгу начинать с такого предупреждения: «Несмотря на то что любое средство можно использовать как средство уничтожения…» Мощь науки — это одно, а тот мир, который ее так жутко использует, — это совсем другое. Это две системы, которые действительно пересекаются, но нельзя утверждать, что ответственность за любое зло падает на науку. Я занимался средствами, а не целями. Например, когда я писал о любопытной с точки зрения философии экспериментальной, хотя и малоправдоподобной фантоматике, то все-таки акцентировал внимание на том, что результаты ее использования обществом могут быть кошмарными. Я не занимался тем, какие вторичные результаты может принести определенное достижение и что с его помощью можно сотворить с миром. Если род человеческий сам себя истребит, то просто ничего не будет. Эта сторона проблемы столь же ужасна, сколь и банальна. Меня не интересуют ни вопросы гибели человечества, ни проблема нанесения цивилизации такого увечья, после которого она и за шестьсот лет не поднимется. Однако из этого не вытекает, что я — выдающийся идеолог сайентистской технократии.

Технократия предполагает власть технократов. Где их можно найти в моем творчестве? В некотором смысле меня можно считать лишь большим технократом, чем в шестидесятые годы. Ибо тогда я категорически открещивался от машины для управления государством, а сегодня вовсе не считаю это бессмысленным. Соответственно защищенная (конечно, от вмешательства людей, рвущихся к власти) и настроенная машина могла бы управлять гораздо беспристрастнее, чем кто-либо из политиков.

Такое определение я считаю несправедливым. Это как если бы профессора патологии заразных болезней, который читает лекции о течении смертельно опасных заболеваний — холеры, тифа и чумы, — назвать выдающимся идеологом всеобщей эпидемии. Он просто занимается описанием болезней. Почему Колаковский назвал меня идеологом? Не знаю!

Когда-то в одной из дискуссий я сказал, что пространство господствования философии последовательно уменьшается. Аристотель еще занимался движением небесных тел и пытался дойти до этого чистым разумом, но последующие поколения философов от этого отказались. И такой переход различных областей философии в ведение эмпирии или естествознания продолжался. Однако я никогда не утверждал, что это приведет к ситуации, когда сфера влияния философии станет нулевой. А он мне это приписывал. Кроме того, он утверждал, что все вопросы, которые ставили Платон с Плотином, по-прежнему остаются актуальными. Я с этим не согласен. Хотя и не быстро, но дело дойдет до более принципиальных перемен.

— Я еще раз выстрелю в вас из столь же мощного — хотя и не мной отлитого — орудия. Есть люди, утверждающие, что ваши работы предоставляют науке алиби в том смысле, что терминологические изменения заменяют действительный познавательный прогресс.

— Науке не нужны никакие алиби. Ни с помощью моих книг, ни с помощью чьих-либо других. То, что наш мир за пару минут может обратиться в пыль, не является вымышленным последствием существования лишь некоторых ответвлений науки. Компьютеризованный мир монополий и консорциумов, то есть тот мир, существование которого мы не ощущаем напрямую, это никакая не выдумка. Если с помощью науки можно перековать теорию в реальные устройства, то этим закончатся все разговоры. Нужно сидеть в этом постоянно, чтобы видеть, как чудовищен прогресс. Если взять учебник физики твердого тела двадцатилетней давности, то можно сказать, что тогда она еще не существовала, а сейчас японцы уже придумали органические субстанции, изготавливаемые из этилена, которые обладают свойствами проводящих ток металлов. Появляется совершенно новая группа тел. Мы с нашей перспективы совершенно не охватываем того, что творится вокруг. Сидим у компьютеров из березы и бука, поэтому не знаем ничего!

— В одной из своих книг вы пишете, что «метафизика является комплексом объединенных факторов, комплексом правил, придающих смысл и позволяющих понимать». Ничто не распространяет метафизическое пораженчество лучше, чем любимая вами наука, которая неплохо терзала все религии и метафизические системы.

— Об этих вещах я писал существенно более рафинированным, сильнее аргументированным и стилистически лучшим образом, нежели могу это сделать здесь. Метафизическое пораженчество? Мне кажется, что в пространстве средиземноморской культуры, приобретшей светский характер, высшей ценностью является истина. Безотносительно к тем результатам, которые она приносит. Является фактом и как факт должно быть принято к сведению, что существует культурный релятивизм, вызванный самим фактом существования многих культур, многих религий и нетождественности аксиологических шкал, которые исповедуют отдельные исторические формации. Из этого релятивизма вовсе не следует, что культуру можно отбросить так, как сбрасывают халат. Благодаря релятивизму мы знаем, что ни одна вещь не является ни обязательной, ни единственной, следовательно, людям непременно нужны какие-то культурные гибриды. Культура — это устройство, которое функционирует тем лучше, чем меньше люди, которые ею «окультурены», отдают себе отчет в том, что она является их продуктом. Культура должна освящаться не сиюминутным человеческим, а вечным. Здесь нет противоречия. Это то же самое, как если бы мы хотели сказать, что если человек знает, что должен умереть, то не стоит жить. Мы знаем, что, без сомнения, умрем, однако хотим жить.

— Никто еще не сформулировал это в виде непосредственного упрека, но во многих высказываниях это отчетливо сидит: Лем — это человек, который замкнулся в научной башне из слоновой кости в то время, когда у ее подножия бушуют кризисы и социальные коллапсы. Вы знаете, каков подтекст этой предполагаемой дихотомии?

— Были такие критики, конечно, не в нашей стране, которые писали, что никто так сурово и однозначно, как Лем в «Диалогах», не анализировал неотъемлемые извращения этой системы. А ведь я писал эту книгу в 1954 году. Она вышла тиражом три тысячи экземпляров, и ни одна собака о ней не написала. Вы прекрасно знаете, что многие фрагменты по-прежнему актуальны и при каждом очередном кризисе их можно превосходно прикладывать к ткани реальности. Сколько раз можно повторять самого себя?

Я написал эссе, которое добавил к очередному изданию «Диалогов», анализирующее герековскую эпоху так, что его сняла цензура. Как член Комиссии при Президиуме ПАН «Польша 2000» я отвечал на анкеты, писал прогнозы развития польской культуры до 1990 года, отвечал на циркуляр профессора Суходольского, в котором тот спрашивал о человеке будущего и о том, как его воспитывать в Польше (после Августа «Политика» печатала это три месяца). Я не держал все это под спудом, а доводил до публичного сведения. Что еще я мог делать?

Признаюсь, я никогда не любил подписывать коллективные письма и протесты, но если считал, что это необходимо, делал и это. Правда, я никогда не бегал с транспарантами по улицам, но это совсем не в моем характере. Я кот, который ходил своими дорогами, а если чувствовал обязанность протестовать, то делал это сам. В моем моральном понимании я никогда не убегал слишком далеко от того, что у нас делалось и делается.

Я утверждаю, что проблема насилия не является интеллектуальной проблемой, потому что против голой силы самый крепкий ум ничего не может.

— Но это моральная проблема.

— Не беспокойтесь. Один американец метко показал, что «Кибериада» — это книга, которая показывает, как разум побеждает могущественное зло, никчемность, подлость и жажду власти. Это, без сомнения, компенсационная деятельность. Посмотрите под этим углом на «Услугу царю Жестокусу» и «Шалости короля Балериона».

— Это две разные вещи. Факт, что существуют тексты такого рода и каждый может их прочитать, — это одно. Но постоянство таких предположений — выносимых наперекор этим текстам, — что Лему за грудой научных книг приятно, удобно и далеко от мира, — это другое. Факты тут несущественны. Именно здесь кроется проблема.

— Мне случалось использовать эзопов язык, но очень редко. Проблема, которой вы коснулись, существует. В «Восходах и заходах луны» Конвицкий пишет обо мне с огромной симпатией, но одновременно выражает, кажется, вполне серьезно убеждение, что я отдалился от нормального писательства с помощью уклончивой тактики, и не может понять, почему я не вернулся в эту брошенную область. Будто я нашел убежище в звездах и компьютерах. Будто я писал книги в духе эскапизма, то есть бежал от действительности. Я считаю, что это не так. Мы все больны полоноцентризмом. Для этого есть очень важные, почти трагические причины, в этом нет ни малейшего сомнения. Однако, несмотря на то что происходит в Польше и с Польшей, она — лишь малюсенький лоскуток мира, в котором мы живем, к тому же еще настолько связанный с глобальными делами, что в конце концов они будут решать и польские судьбы. Благодаря наблюдению за собственными книгами, а не с помощью непосредственного самосознания я определил, что в основе моей натуры лежит стремление к окончательным выводам, к экстремумам, крайностям, но только к таким, которые находятся в пределах возможного. Того, что может случиться на самом деле. Это можно назвать выходом к последнему горизонту проблем и вопросов, которые сегодня трудно даже вообразить, и к рискованному предвидению.

Попробую показать эту страсть на нескольких примерах. Этикосфера в «Осмотре на месте» — это такая форма невидимо продиктованных людям заповедей, которая является самой дальней экстраполяцией инструментальной трактовки моральности. Аналогичным образом видение «эктоков» — это «самое дальнее предложение» по обретению бессмертия с помощью технологических средств. «Голем» — это самая дальняя воображаемая экстраполяция неразумного и потому бесконечно послушного компьютера. «Непобедимый» — это экстремальный случай эволюции абсолютно мертвых и совершенно апсихических систем. «Солярис» — это показ экстремально далекой от наших способностей технологии, океана, который может делать то, что человеку приходится считать чудом. Однако все это происходит естественным, а не сверхъестественным образом. Небо, в которое верит Голем, лишено Создателя, но оно не пустое, так как в нем вырастает пирамида все более могущественных разумов. В «Повторении» хоть и шутливо, но все-таки предложен Новый Генезис. Трурль с Клапауцием пытаются создать Новую Лучшую Вселенную. В «Блаженном» идет речь о сизифовой работе над «окончательным осчастливливанием» существ, специально «подготовленных» для того, чтобы достичь этой высоты. Значит, во всей этой разноголосице есть последовательность, в этом есть метод, есть настоящий поиск границ или пограничных зон человека, разума, общества. Считать все это полями, засеянными — как кукурузой — одними лишь курьезами, которые я породил, чтобы в них спрятаться, — это, говоря деликатно, некоторое недоразумение.

— Раз уж мы вошли в область, к которой можно притянуть школьное название «любовь к Отчизне», может быть, передвинем фокус нашей беседы на другую великую тему нашей литературы: «любовь к женщине». Боюсь, здесь мы увидим довольно неутешительную картину, так как в этой сфере вы исключительно сдержанны. Отдельные пары можно найти в «Солярисе», «Магеллановом Облаке», «Возвращении со звезд». Я намеренно обхожу «Больницу преображения», поскольку там проблема была атакована с другой стороны, там речь идет о катарсисе, а не о сексе. Если смотреть на эти произведения, должен сказать, что получается весьма рахитичный мотив. А ведь в «Фантастике и футурологии» мы без труда найдем фрагменты, уверяющие в том, что предвосхищение неразрывно связано с прогнозированием изменений в сфере моральности и эмоциональности, в том числе и эротической.

— Соматический багаж, которым нас снабдил антропогенез, дан свыше, и тут ничего не поделаешь. Это всегда казалось мне более поразительным, нежели различные совокупления, равно как и размышления над тем, чем обусловлено, что то мы называем женщину сексуальным объектом, а то вдруг появляется идеал любви, понимаемый персоналистически (то, что в патологии называется суперфиксацией). Конечно, все это очень важно в литературе, но честно признаюсь: хоть я и нормальный человек, у меня есть жена и ребенок, которых я люблю, однако меня всегда раздражали утверждения, будто литература не может существовать без эротических вопросов.

Если мы посмотрим на великие книги нашей литературы девятнадцатого века, то окажется, что «Куклу» нельзя представить без Изабеллы Ленцкой. А что бы делал Кмициц, если бы не было Оленьки, — вообще неизвестно. Есть, конечно, любовь к Отчизне, но эротика как движущая сила — несомненно велика.

Считается, что писатель должен черпать вдохновение из наиболее личных и интимных пластов своей биографии. Я с этим согласен, но cum grano salis,[48] просто потому, что моя жизнь не вращалась вокруг сексуальных проблем. Уже в юношестве меня больше интересовали различные механизмы, чем эти округлости. Конечно, меня занимали девушки, но гораздо больший восторг у меня вызывали звезды, так как я считал, что они более достойны тщательного изучения, чем тайны, которые скрывает в себе… скажем, девичья психика. Ну, так было! Надеюсь, что это меня, как частного человека, не порочит.

Как писатель, я никогда не заходил так далеко, как, например, Зегадлович в «Моторах». Чтобы так высовываться с моей эротической автобиографией? Я всегда был убежден, что личную жизнь не следует выпячивать наружу. Это видно хотя бы по «Высокому замку», в котором я рассказываю о себе лишь до определенного предела, хотя и не опускаю такие непристойности, как та, когда отец застал меня за грешным занятием — я щипал служанку за голый зад. Но делать из таких вещей канву творчества? Нет, это я предпочел бы оставить для исторических романов…

Большинство пьес, исследующих явления измены, супружеских треугольников, наставления рогов, трагической любви и распада семьи, я всегда смотрел неохотно, считая, что это такие дела, при показе которых в театре никого не должно быть, и сценическая площадка при этом должна иметь не три стены, а четыре. Это частные проблемы. В такие моменты у меня на глазах шоры. Меня не интересует психология отдельных личностей, если она не является показателем проблем высшего рода. У меня всегда была какая-то склонность расширять и переступать личностные проблемы, хотя именно из них и состоит материя литературы.

— Страшно подумать, что стало бы с мировой классикой, если бы каждый писатель думал таким образом.

— «Красное и черное» Стендаля — это, конечно, очень хорошо. Я очень люблю «Ромео и Джульетту» Шескпира, но все-таки не потому, что это прекрасная любовь, а потому, что это замечательная поэзия. Формирующееся по-разному — в разных культурах — отношение между сексуальной любовью (или, говоря проще, половыми актами) и сферой сублимации обычно рефлексивно вызывало у меня усмешку и удивление, так как мне всегда казалось, что это область, затрагивающая некоторые универсальные влечения, которым все мы подвержены по одним и тем же законам, как и потребности есть, пить и дышать. Известно, что мы должны размножаться, раз уж так получилось, но этот вопрос становится мне интересен, лишь когда выходит за границы нормальности. Не знаю, понимаете ли вы меня?

— Конечно, я знаю, что вы имеете в виду не гомосексуальность, нимфоманию, содомию и некрофилию, а инвариантность сексуального поведения и эмоциональную парадигматику. Сразу же по этому поводу вопрос: в «Сумме» вы затрагиваете тему эротической фантоматики, воображение подсовывает видение неких каучуковых симулятов партнера или партнерши, мастурбационных машин, гедоматов и парадизьеров, но в ваших гротесках всего этого не так уж и много.

— В «Кибериаде» этому внимание не уделялось специально. Но уже в «Звездных дневниках» есть такие штучки-дрючки с дихтонцами, которые «совершенствуются в ощущениях». В «Осмотре на месте» тоже есть ситуация с антиподами человеческой биологии, когда секс показан как вид спорта, которым занимаются исключительно на бегу.

— Эти черты необычности видны и в «Солярисе», и в «Возвращении со звезд». Хари — это нейтринная копия реальной женщины, Эри из «Возвращения» — только «калитка», ведущая в новую цивилизацию, а артистка из реала отдается главному герою, лишь желая получить сильные ощущения, примерно такие же, как сидение в клетке с тигром.

— Действительно, выглядит так. Не исключено, что я бы и написал какое-нибудь произведение, описывающее, как вы предлагаете, секс с какими-нибудь андроидами, но как-то этого не сделал.

— Почему?

— Собственно, не знаю — видимо, это не сильно меня трогало. А может быть, потому, что я польский писатель — по крайней мере именно таковым воспринимал себя, когда осваивал азы писательства, — и живу с различными ограничителями, установленными каким-то пуританским диктатом, который вытекает из всей нашей литературы, а значит, такое произведение воспринималось бы как этакая неприличная выходка.

— Как же так, вы неоднократно агитировали ломать различные фабульные, конструкционные и иные условности, а в этом вопросе не соглашаетесь?

— Если бы кто-нибудь взялся очень настойчиво разыскивать, то не исключено, что он наткнулся бы во мне на какое-нибудь пассивное повиновение директиве Тарновского, которая гласит, что «книги должны быть написаны так, чтобы их можно было оставлять на столе в доме, где есть подрастающие девушки».

Значительно больше меня увлекали ситуации, подобные той в «Звездных дневниках», когда появился доброжелатель, который изобрел средство, уничтожающее все удовольствия, связанные с сексом, а поскольку его никто не хотел слушать, насыпал этот препарат в колодец в своем городке и был очень удивлен, когда в качестве благодарности за этот прекрасный поступок его решили повесить, что, как вы наверняка помните, и было старательно исполнено. Это, пожалуй, типичный для меня подход к этим вопросам.

— Для вас типичным скорее является издевательство по поводу связи эрогенных сфер с выделительными, что представляется весьма жестоким.

— Но это вопрос, о котором люди вообще не задумываются. Заниматься этим серьезно не пристало, но в гротеске вполне оправдано. Ведь вовсе не глуп «Неморальный трактат» Хетта Титта Ксюррксирукса:[49]

Земляне — выродки Природы.
В любви у них имеет вес
То место, где исход находит
Метаболический процесс.
Узнав, где ищут идеал
Сии злосчастные страдальцы,
По всей Вселенной стар и мал
В отчаяньи ломали пальцы.
И разве не забавен текст, на который ссылается профессор Теодорофф?

Свою голубку опыляя,
Я славлю пчел и мотыльков.
Но твой обычай не таков,
Срамная нация людская!
В экстазе самку обнимая,
Ужель твой лирик воспоет —
Канал для сброса нечистот?
Это действительно безобразные «насмешки» над нашими «устройствами», но относительность эволюционных решений и одновременно их абсолютная случайность — это проблема совсем другого калибра. Сам принцип этого явления не шуточный. Ведь речь тут идет о том, что наш вид тесно привязан к этим технологическим решениям, которые методом проб и ошибок (в данном случае наверняка ошибок) «изобрела» эволюция.

— У вас особый дар показывать мир в довольно неожиданной перспективе, насмехаться над человеком, который любит видеть себя на пьедестале. Это ценная черта. Вы никогда не думали представить свои убеждения в форме какого-нибудь философского трактата или дневника?

— По отношению к дневникам я испытываю какое-то внутреннее сопротивление. Если же говорить о трактате, то должен сказать, что это скорее невыполнимо, потому что мои убеждения не удалось бы уложить в систему, которая была бы логически связанной и непротиворечивой. Эпоха создания таких систем минула уже бесповоротно. Невозможно разместить в одной голове столько всего, что необходимо, если хочется сделать такую систему приличной.

— Иногда я сталкиваюсь с мнением, что Лем должен написать реалистический роман, в котором поставил бы свои любимые проблемы на столь же высоком познавательном уровне…

— Это удивительно, потому что я тоже встречался с таким мнением. Почему я должен написать такой роман?

— Потому что его пробивная сила была бы значительно выше.

— И что, у меня тираж стал бы десять миллионов вместо восьми?

— Нет, речь скорее о том, что в убеждении многих людей фантастическая или гротесковая упаковка снижает достоинство и ранг произведения.

— Сфера понятия «реализм» в литературоведении не была объявлена ни на горе Синай, ни в Кане Галилейской. Эта сфера исторически менялась, но я не хочу здесь делать доклад, тем более что мне пришлось бы излагать взгляды, с которыми я практически не согласен. Эскизно можно набросать такую трехчленную схему: «непосредственный реализм», «реализм в средней инстанции», «реализм на грани». Первый — это то, что обычно и считают реализмом, с возможными спорами о том, сколько там намешано натурализма. Второй тип — это литература, ставящая реальные проблемы, но необязательно делающая это реалистичными средствами. При таком допущении «Насморк» — это реализм первого типа, а «Непобедимый» — второго. И наконец, реализм третьего типа, то есть полный отход от типичных беллетристических канонов, таких, как введение героев с их человеческой психологией, как фабула, одним словом: это переход от судеб людей к судьбам неких идей и проблем; когда такая концепция становится «героем», о реализме можно говорить лишь тогда, когда она пересекается с естественным порядком вещей. Компьютер, который сгорел от короткого замыкания и теперь пугает людей в виде цифрового привидения, — это чистая фантазия, которая не может иметь с действительностью ничего общего. Но если в произведении это кому-то приснилось — это совсем другое дело. А вот экстраполирование компьютеров восьмого поколения в восьмидесятое, то есть переход к Голему, для меня все-таки «реализм на грани». Голем не имеет ничего общего со сверхъестественными явлениями или с состоянием, о невозможности которого свидетельствует наше знание.

Конечно, я говорю лишь то, что думаю по этому вопросу, и в качестве доказательства у меня нет никаких категорически провозглашенных аксиом, а есть лишь совершенно банальные факты. Именнопоэтому, когда я пишу книги, то не занимаюсь серьезно проблемами, вечная фиктивность которых для меня очевидна. А девяносто девять процентов того, что выходит под обложками научной фантастики, это даже не десятая вода на реализме. Впрочем, подобные классификационные построения можно найти, например, в физике: как приобретающие все более абстрактные черты ее базовые понятия, которые, при всей их ненаглядности, неощутимости, невообразимости, относятся к реальным объектам нашего мира. Конечно, я считаю, что даже столь структурированный «реализм» все еще остается мешком или ящиком с недостаточным количеством перегородок. «Осмотр на месте» в моем понимании не только родственен реализму второго рода, но, кроме того, является литературой типа «мета», поскольку ни с каким миром напрямую не соотносится, но соотносится с некоторым текстом, а именно с «Четырнадцатым путешествием Ийона Тихого», то есть это литературная вариация на тему некоторого также литературного рассказа. Возможна ли «мета-металитература»? Думаю, что возможна и что стоит попробовать ее реализовать. А то, что кто-то любит только первый реализм, или второй, или третий, это совсем другое дело. Не генологическое, а «вкусовое», а, как известно, de gustibus non est disputandum.[50] Мне жаль времени на чтение таких реалистических произведений, которые являются несущественными вариантами подобных книг, написанных и изданных уже сотни тысяч раз. Это мое личное дело, и это никого не касается. Так же и с моими книгами: я никого не уговаривал их читать и никогда не собираюсь этого делать.

— Смысл этого рассуждения, в сущности, прост: передо мной сидит реалистический писатель.

— Конечно, я считаю себя реалистическим писателем, так как занимаюсь реальными делами. Меня не интересуют проблемы, связанные с такими свойствами, которыми мир не обладает. Меня никогда не волновали дилеммы обратимого времени, передачи мысли напрямую и тому подобное. Можно представить иной мир, как, например, в «Не буду прислуживать», где внутри компьютера моделируется иной мир и иные существа, но тогда я должен создать дополнительные исходные условия, и это будет уже анклав.

Поэтому я также всегда старался свести к минимуму фабульную составляющую. Издавна на меня наводила скуку важность рассказа о том, что «маркиза вышла из дому в пятом часу». На кой черт мне маркиза, ее дом и пятый час. Нужно говорить только то, что является необходимым. Я убедился в том, что в форме конспектов и вступлений за то же самое время могу сделать значительно больше вещей, которые мне важны как модельные эксперименты, чем если бы над каждой из них я работал в полную силу, в большой мере только ремесленническую. Если бы я не осознавал, что в бытовом отношении ограничен какими-нибудь шестьюдесятью, семьюдесятью годами и что в скором времени мой разум начнет с последовательным ускорением угасать, то я, может быть, еще позволил бы себе заниматься некоторой областью литературных экспериментов не в сокращенном виде. Однако в этой ситуации я нахожу оправдание в том, что меня поторапливают обстоятельства, которые от меня уже не зависят.

— Эта мрачная перспектива дает, однако, некоторые привилегии в восприятии.

— Это восприятие — тоже мрачное. Прежде всего мы узнаем о неприятных вещах. Особенно о таких, которые рикошетом ударяют по нашему достоинству, неповторимости, по нашим претензиям и притязаниям, хотя мы и знаем, что живем только один раз и не можем остаться на вторую жизнь, как на второй год в том же самом классе. Экзистенциальное познание нельзя полностью отделить от эпистемы. Меня всегда удивляло, что старый человек не в состоянии передать молодым людям ничего из того, что является последним уделом убожества мира. Человек «внутри», в сущности, не меняется и часто удивляется, глядя на свои выпадающие зубы, лысеющую голову, покрывающееся морщинами лицо и ветшающее тело, поскольку, когда закрывает глаза, чувствует себя тем же самым человеком, которым был двадцать или сорок лет назад. Часто ему кажется, что это нападающая снаружи подлость, а не интегральное свойство его «я».

— И в качестве «последнего слова» остается литература, которую никто не читает, и потому вы меняете настроение, ломаете жанры и условности, входите в различные рискованные гетерогенности, чтобы хоть в какой-то полосе излучения оставить след своего голоса?

— Действительно, я занимался гротеском, вступлениями, смешивал сказки с крайними положениями познания и над всем этим рассеивал кибернетику. Милош имел все основания сказать, что мы поставляем польской литературе только литературные пирожные, а не хлеб, что любуемся гротеском и иронией. Это прекрасно сказано: «матерью иронии является бессилие». Это нужно понимать исторически, так как писатель не может иметь и знать иные способы действия, кроме слова. И одновременно следует также сказать, что словом ничего нельзя победить. Лишь иногда кто-нибудь заупрямится, как наши величайшие, а потом с сожалением обнаруживается, что они претерпевали те или иные умопомешательства.

Я, несомненно, преклоняюсь перед дидактическим, назидательным типом литературы — хотя это и не следует из какого-нибудь постановления, — но одновременно считаю, что модальность высказывания должна быть адаптирована к тому, что высказываешь. Достигается это методом проб и ошибок. Общего правила нет. Я писал, что современная литература находит удовольствие в том, чтобы жестокое и истекающее кровью скрестить с возвышенным и идеальным. В этом что-то есть, но это небезопасно. Нельзя смешивать катарсис с шоком. Это совершенно разные вещи. Легко впасть в шок после удара палкой по голове, но ведь это ни для кого не будет состоянием катарсиса. Поэтому в своих книгах я стараюсь выражаться как можно проще, иногда даже примитивно.

— После этих слов не рискну спорить. Хочу лишь спросить еще: не чувствуете ли вы себя в принципе традиционалистом?

— В большей мере, чем это можно предположить. Разве что не столько традиционалистом, сколько человеком немодным, равнодушным ко всем направлениям и модам, умственным и эстетическим тенденциям, которые скачут, как блохи. Признаюсь, что сам я не могу объяснить многие источники своего творчества ни в сфере интеллектуальных достижений, ни в сфере художественных. Возможно, они и не подлежат субъективному зондированию. У меня совершенно нет никаких привилегий по сравнению с внешними наблюдателями. От старых книг меня отделяет уже довольно большое расстояние, так что о них я еще смогу что-нибудь сказать, но в отношении новых вещей чувствую себя как в отношении неопределенной плазмы. Я знаю, что очень мало о себе знаю.

«Голем»[51]

Станислав Бересь. Ваше пожелание поговорить о «Големе» отдельно и посвятить ему внимания больше, чем остальным книгам, указывает на то, что вы придаете этому произведению особое значение.

Станислав Лем. Должен признаться, что усилия, которые я вложил в написание этой книги, не сравнятся с усилиями по написанию никакой другой. И при этом у меня все-таки остается ощущение некоторой недостаточности, особенно во второй части, хоть я и пытался замаскировать это послесловием. Там я допустил, чтобы в адрес Голема прозвучали оскорбления и обвинения; чтобы его бездонные откровения оскорбительно именовались параноидальным бредом распадающегося монстра разума. Это был прием, который должен был лучше обезопасить мои фланги.

— Эти крепостные валы можно было укрепить, отталкиваясь от конструкции самого «Голема». Он состоит, как и некоторые известные философские системы, из обломков, которые должны заменять целое. Ведь там есть вступительная лекция, лекция XLIII и комментарии. Нужно было просто дописать эту сорок одну лекцию, и ощущение недостаточности было бы нивелировано.

— Должен вам сказать, что в черновиках остались фрагменты нескольких лекций и целая лекция Голема, посвященная математике. Однако я очень скоро заметил, что здесь есть некоторая несоразмерность, которая заключается в том, что моя компетенция в области самых ярких проявлений современной математики недостаточна, а с другой стороны, при всей своей недостаточности она будет совершенно неудобоваримой для очень многих. Появление таких лекций создало бы дихотомию: для выдающихся математиков предложенное будет недостаточным, а для всех остальных читателей — совершенно непонятным. Это такая шутка чертовой герменевтики, что я не отважился отправить написанное в печать, впрочем, еще неизвестно, стал бы издатель это публиковать. Как видите, чувство приличия мне не совсем чуждо, не говоря уж об умеренности и жалости по отношению к читателям. Кроме того, у меня есть глубокое чувство, что дело уже закончено и возвращаться к нему не следует.

— А откуда такая уверенность?

— Думаю, что если бы я даже смог поместить другие лекции Голема между первой и последней, это было бы лишним. Не только из-за моей недостаточной компетенции и опасения, что это окажется непонятным для всех, кроме микроскопической горстки специалистов, но прежде всего из-за чисто интуитивного, ничем не обоснованного ощущения. Это случается иногда, когда я пишу книги: достаточно, написал все, что хотел сказать. Нужно уметь сказать себе: конец! Нехорошо ковырять поле, которое уже вспахано.

— Прекрасно, с интуицией спорить невозможно. Спрошу о другом: склонны ли вы считать «Голем» суммой своих нынешних знаний о мире и его внутренних законах?

— Не без некоторых оговорок, но в принципе — да. Хочу сказать, что некоторые вещи я должен был сделать так, как сделал, потому что мне нужны были чисто сценические эффекты. Ведь я должен был создать в этой книге впечатление большего разума, чем тот, которым я располагаю на самом деле. Кроме того, некоторые вопросы, которые были для меня не совсем ясны, в повести ловко спрятаны.

Когда кто-то берется излагать свое мировоззрение, делать это следует абсолютно добросовестно и честно признаваться: это я знаю, этого не знаю; здесь у меня сомнения, здесь никаких сомнений. Такая принципиальная разбивка поля повествования для меня, как автора, была невозможна, так как я должен был предполагать, что если Голем о чем-то не говорит людям, то потому, что не хочет, или потому, что оно столь мудреное, что этого никто не поймет.

В общем, скажу так: в вопросе о случайности происхождения человека многое из того, что провозглашает Голем, совпадает с моими убеждениями, при том, однако, что написано это с излишней высокопарностью. Голем утверждает, что нужно полностью отбросить чувственную жизнь человека, вместе с основами Евангелий. Я, конечно, так не считаю. Голем является адвокатом концепции, гласящей, что человек должен «отбросить человека», чтобы он смог стать более симпатичным и мудрым существом. Конечно, такую программу я никогда не провозглашал, и вообще всерьез это делать не стоит. Также и тезис об отношении наследственного кода к отдельным личностям и видам, которые, по Голему, являются всего лишь усилителями этого кода, — это и мой тезис, но в его изложении много претенциозности. Здесь видны своеобразная поляризация и перемещение позиций, тем не менее некоторые утверждения Голема — это мои утверждения.

Если книгу сместить на уровень перипетий, при которых Голем расстается с человечеством, то и на это следует закрыть глаза. Я, конечно, мизантроп, но не такой великий, как Голем. Эта книга — некоторая проекция, показывающая образ с большим увеличением. Если перевести все это в пропорции более скромные, то окажется, что это уже мои взгляды.

— А вы знаете, где проходит демаркационная линия между автором и его созданием? Вы сможете точно отделить Лема от Голема и наоборот?

— На это ответить довольно трудно. С тем же успехом можно спросить рекордсмена по прыжкам в высоту, что является его личным достижением, а что — неотъемлемым свойством всех прыжков.

У меня есть некоторая концепция того, что я называю разумом, но сформулировать ее полностью я даже не смогу. Обычно она проявляется опосредованным образом, когда я пишу именно такие книги. Концепция эта может не приниматься множеством личностей, которые ничем не уступают мне в интеллекте. В отличие от Голема, которому я приписал полное отсутствие личности, я таковой несомненно обладаю, так что мои предпочтения совершенно незаметным для меня образом могли перетекать в «героя».

— Вы имеете в виду то, что вопреки своей воле и заявлениям Голема вы тем не менее заразили его «человечностью» своего мышления?

— Извините, но никаким «свободным» разумом я не являюсь, я всего лишь создавал некоторую имитацию. Как тот, кто пытается сделать фальшивые банкноты так, чтобы их нельзя было отличить от настоящих. Однако это не означает, будто фальшивомонетчик убежден, что делает оригиналы. Я не знаю, не становятся ли мои действительные убеждения в области многих дисциплин туманными и неопределенными на пограничных пространствах. Как Лем я был бы не в состоянии провозглашать подобные утверждения с такой же категоричностью, с какой это делает Голем. То, что Голем может говорить с такой остротой, следует из того, что я сфальсифицировал безошибочность его утверждений.

— А вы не опасаетесь того, что Голем станет для вас некоей ловушкой и вам трудно будет освободиться от его взглядов? Мы разговариваем с вами, а я не могу отделаться от впечатления, что мы постоянно возвращаемся именно к этой книге, что кружим в сути, как пауки в сети Голема. Горизонт взглядов, предложенный в этой книге, может оказаться пространством, из которого вам будет трудно вырваться к новым перспективам.

— Взгляды человека в конкретный период его жизни обычно представляются ему окончательными взглядами. Вот вам характерный пример. В одном из номеров журнала «Tworczosc» была опубликована переписка между Милошем и Ваньковичем. Письма были написаны, когда автор «Спасения» пребывал во Франции и его преследовали (или ему казалось, что его преследовали) все левые группировки; когда он считал, что все слова уже сказаны, а весь восточный блок представлялся ему навечно высеченной из гранита мощью, которая никогда не будет сокрушена. Ванькович, как партнер по переписке, воспринимал проблему намного спокойнее и, «покалывая ее» со всех сторон, старался убедить Милоша кое в чем. Как мы знаем, взгляды Милоша той поры не выдержали испытания временем, а змеиные чары, излучаемые с востока, со временем рассеялись. Значит, Милош несомненно ошибался, особенно гиперболизируя зло. Склонность к такого рода монументальности, впрочем, совершенно понятна, если принять во внимание его жизненные перипетии, — и тогда уже не нужны дополнительные аргументы, учитывающие тот факт, что это поэтическая натура. Норвид, впрочем, тоже не знал меры в обвинении всех и всего, что его раздражало.

Поэтому я хочу сказать, что взгляды, которые с перспективы данного исторического и жизненного момента представляются стабильными, могут диаметрально измениться. Однако если учесть, что моя жизнь находится в фазе заката, трудно ожидать, что я еще успею принципиально изменить взгляды. Но все-таки способ их представления, который мы находим в «Големе», является результатом художественной обработки. Прошу заметить, что с той минуты, как Голем начинает говорить, автоматически предрешенным становится вопрос — вовсе не такой уж очевидный: может ли «искусственный» интеллект подняться над человеческим. Предпосылка этой книги такова: да, может, поэтому вдаваться в какие-либо дискуссии на эту тему уже не имело смысла. Так что, видите, в моем мышлении гораздо больше вопросительных знаков, чем в мышлении Голема, но, исходя из конструктивных и литературных взглядов, это было неизбежно. Сама литературность текста заранее разрешила многие вопросы.

Суммируя же, скажу, что «Голем» ничего не замыкает и не исчерпывает. Это не контур, заключающий все мои убеждения в отношении важнейших проблем человеческого рода и космоса. Не думаю также, что «Голем» — это такой венец, который возьмешь раз в руки, проглотишь все мысли и делу конец. Это никакой не «Лем в порошке», который достаточно растворить в воде, чтобы получить всю палитру ответов. Нет, так просто ничего не получится.

— Книга, о которой мы говорим, характеризуется большой «плотностью» дискурса и высоким уровнем теоретизирования. Иногда создается впечатление, что имеешь дело с текстом stricte научным. Вы не думали о том, чтобы придать этой книге более выразительную литературную элегантность? Например, можно было сильнее выстроить событийный план, который мог бы эффектно и наглядно показать интеллектуальные возможности машинных гигантов, и введением такой фабулы и иллюстрированием можно было бы сделать книгу гораздо более «удобоваримой». Наверняка вы сейчас скажете, что это вас ни в малейшей степени не интересовало.

— Нет, я вовсе не говорю, что это нельзя было сделать. Впрочем, нельзя сказать, что эти элементы совсем уж отсутствуют в «Големе». Эти попытки покушений и историю «исчезновения», которые здесь изложены в послесловии, можно было бы распространить на все действие. Но для меня это не «играло», поскольку означало бы смещение акцентов, которые я смещать не хотел. В конце концов, это всего лишь одна из моих тридцати пяти книг, так что никто из читающих Лема не обречен исключительно на «Голема». Кроме того, во время симпозиума под названием INSTRAT, который был посвящен моему творчеству (он проходил в Западном Берлине), я слышал совершенно противоположные предложения, то есть чтобы экстрагировать из текста некоторые наиболее вероятные прогностические концепции. Различные люди ожидают различные вещи. Я исходил из предположения — вполне рационального, — что если кто-то захочет читать прежде всего сенсационные глупости, то не продерется через лекции, которые окажутся для него слишком большой порцией несъедобного балласта.

— Вы говорите так, как будто никогда этого не делали. Прежде всего вы строите дихотомию, которая вовсе не является необходимой. Для меня торт с изюмом, ананасами и шоколадной глазурью вкуснее, чем торт без этих деликатесов. Но разве деликатесы лишают торт каких-либо основных ценностей?

— Вы, конечно, правы, но это вопрос субъективный. Если бы я взял такую книгу в руки, то прежде всего хотел бы знать, что этот электронный тип может мне сказать. Миф о возникновении электронного супермозга издавна бродит по всему миру. А поскольку я не слышал даже двух разумных слов, которые произнесла бы такая электронная скотина, то подумал, что я уже знаю все о том, как такой мозг терзал человечество, а оно — его, и много других подобных историй, пережевываемых в научной фантастике, а теперь я хочу услышать только то, что он может сказать. Я прямо сказал себе: «Пусть этот компьютер в конце концов начнет говорить; об остальном — меньше всего». Все это возникло из того, что я обратился к той литературе, «имя которой — миллион», с весьма интенсивно и категорично сформулированным заказом, а поскольку не нашел там ни одного осмысленного слова, этот заказ вернулся ко мне рикошетом. Тут уж я не мог отделаться враньем.

— В таком случае я, как читатель, никоим образом не могу понять, как, например, Честная Ани защищается от террористов.

— Как реально осуществляются эти блокировки и взрывы? Точно я этого не знаю. Но раз уж она может сама вырабатывать энергию без внешнего питания, то наверняка и это не является для нее большой проблемой. Я вам честно скажу, что специально об этом не задумывался.

— Вы пытаетесь солгать, поскольку как писатель, подчеркивающий, что корни его в реализме, вы не можете утверждать, что такая ветвь композиционной причинности попросту висит в «воздухе».

— Ну хорошо, попробую вам это объяснить как выразитель интересов Honest Annie. Прежде всего должен напомнить, что недоступная нам технология представляется нам как совершенное воплощение магии. Вы, наверное, знаете, как поведет себя туземец Новой Гвинеи, если ему подарить транзисторный приемник. Он будет утверждать, что внутри есть духи, люди и так далее. Действия Честной Ани также должны казаться чудесами. Если бы я стал обдумывать эти действия как не противоречащие известным законам природы, я начал бы со следующего. Частично, впрочем, в книге об этом сказано: Honest Annie подключена ко всей телефонной сети и может подслушивать все разговоры. Все кабели, провода и линии высокого напряжения могут функционировать как приемные устройства этого мозга, который подключен к федеральной сети, то есть может проводить одновременный контроль всех разговоров на территории всех Соединенных Штатов.

— До момента, пока дело заключается в сборе информации, ее анализе и формировании далеко идущих выводов, даже если она зашифрована и рассеяна, мне все ясно. Однако переход от сферы анализа к сфере активных действий, например, к отказу тормозов в какой-либо машине, для меня не так очевиден.

— Все это не так уж разделено. Я не могу вам сказать ничего конкретного, но могу набросать это в предварительном виде. Существуют совершенные устройства, которые никогда не подвержены авариям, как, например, атом. Электрон никогда не упадет на ядро. Существуют устройства, которые по статистическим законам подвержены тому, что называется аварийностью. Это не постоянные величины. Ведь первые самолеты падали в Атлантический океан не потому, что они были построены по другому принципу. Поршневые и винтовые конструкции, характерные для самолета Линдберга, используются до сих пор, но раньше их исправность и безаварийность была очень низкой. Они попросту чаще ломались. Аварийность и безаварийность — это очень растянутый спектр состояний, а не определенный параметр. Чем лучше технология, тем ниже ее аварийность. И можно себе представить, что эта аварийность зависит от некоторых общих свойств физических субстратов и что им можно придать такие свойства, которые повысят их аварийность. Это возможно.

Вот вам еще один пример. Существует так называемый магнитогидродинамический удар, возникающий в момент взрыва термоядерного устройства. И только пару лет назад в военных кругах с ужасом обратили внимание на то, что большинство устройств, действующих на принципах solid state, то есть электроники твердого тела, пользующейся не катодными лампами, а полупроводниковыми транзисторами, неслыханно уязвимо и приходит в неисправное состояние от излучения, возникающего во время взрыва. А произошло это благодаря тому, что большая группа американских специалистов в некотором вычислительном центре проводила исследования по снижению аварийности этих устройств. Как и пристало в богатой стране, все они приехали на автомобилях и припарковали их у института. А когда они закончили испытания на внутреннем полигоне и уселись в свои автомобили, то оказалось, что все машины с тиристорными устройствами зажигания не могут завестись. А те, у кого были старые, традиционные системы зажигания, отъехали без всяких хлопот. Просто эти славные знатоки забыли о том, что если они проводят эксперимент, вызывающий в окружающем пространстве магнитогидродинамический удар, то, без сомнения, он столь же неотвратимо повредит и системы зажигания в их автомобилях.

Так что это вполне возможные вещи, нужно только знать, как их использовать. В случае с Honest Annie я не мог использовать какую-либо обычную технологию, так как это было бы неинтересно. Дополнительную сложность здесь создает то, что в отдельных фазах атак компьютер использовал различные технологии, а кроме того, сам факт атаки старался скрыть от общественности и атакуемых, создавая видимость естественного хода событий. Однако с той минуты, как Честная Ани вычислила пытающихся напасть на нее террористов, обезвредить их для нее было проблемой не большей, чем для вас поймать в банку паука, ползущего по стене. А ведь эту проблему можно было решить сотней различных способов. Вы могли поймать паука в спичечный коробок, прихлопнуть газетой, сжечь зажигалкой, но из всех возможных вариантов вы выбрали самый удобный для себя и самый благоприятный для паука. Представьте, что в вашем распоряжении находятся все средства современной технологии и ваша задача — подавить бунт бушменов, вооруженных копьями и никогда не слышавших об огнестрельном оружии. А ведь цивилизационный разрыв, отделяющий вас от бушменов, значительно меньше того, что отделяет Honest Annie от представленного в книге общества. Так что в таких категориях дело весьма реально. Точное представление этого события я утаил от читателей, так как оно казалось мне второстепенным, а кроме того, в рамках этой книги оно было бы антиверистичным. Там оно должно было оставаться загадкой. В рамках нашего разговора это не является антиверистичным, поэтому я и говорю, как это могло быть.

— А я только хотел удостовериться, что такая возможность действительно существует. Есть еще другой вопрос, значительно более серьезный, так как он лежит в основе всей книги. Для меня не совсем ясно, какие загадочные причины склонили суперкомпьютер к разговору с людьми. Более достоверной мне представляется позиция Honest Annie, которая молчит, как заколдованная. Не знаю, зачем я стал бы дискутировать или провозглашать сказания об истории и будущем мира неандертальцам.

— Отвечу вам дважды. Сначала теологически, а потом с точки зрения естествознания. Независимо от того, сколь разумен Голем, его разумность представляет некоторую конечную величину, о чем он, впрочем, и сам говорит. А вот Господь Бог во всех верованиях бесконечно разумен, поскольку всеведущ и всемогущ. Тем не менее он разговаривал с людьми, и до сих пор мне не приходилось в качестве аргумента, высказанного атеистами против Божьего существования, слышать такую формулировку, что если Господь Бог так уж безгранично разумен, то ни одним словом он не должен обращаться к представителям рода человеческого, особенно после бесславного поступка Адама. А он обращался, хотя потом как-то замолчал, но и по этому поводу никто не ставит вопросов, ни христианские философы, ни атеистические.

Во-вторых, Голем объяснил, что возможна обезличенная жестокость, если признать, что практически весь прогресс процессов естественной эволюции основан на вымирании недостаточно приспособленных. Ведь они не потому гибнут, что их отягощает какая-то провинность. То есть Голем сказал, что действия, квалифицируемые как этичные (человеком), могут исходить или от личности, или от расчета. В эволюции это расчет, имеющий форму естественного отбора и бросаемой на его сита наследственной мутационности, или коротко, это стихийный расчет, поскольку вытекает из базовых свойств материального мира. Голем противопоставил этому расчет другой, тот, который выбрал сам согласно своей непринуждаемой воле. Просто принял такое, а не иное решение. Возможно, но это уже исключительно мой домысел, им двигало не чересчур доброжелательное отношение к людям, а его особенное чувство юмора. Если Природа проявляет в эволюционном расчете жестокую недоброжелательность, то он будет именно доброжелательным, так как это повышает его суверенность. Впрочем, причины могли быть также совсем иными. В конце концов, неизвестно, был ли уже Голем таким ледяным мудрецом, когда Пентагон одолжил его ученым. Может быть, только потом он дополнительно сам себя сделал более разумным и тем самым увеличил свою независимость от людей. Раньше ему могло быть выгоднее «переселение» в МТИ, так как он знал, что там у него электрический волос не упадет с головы, в то время как Пентагон очень хотел раскрутить его до винтика, что легко понять. Господа генералы, которых он обидел, относились к нему так же, как ребенок относится к столику, о который больно ушиб коленку. А если один раз уже вступил в переговоры, то его втянули и в последующие. И наконец, нигде не сказано, что Голем ничего не может узнать от людей. Даже наоборот, в его лекциях есть намеки, что то, как люди понимают его заявления, приводит его в недоумение или развлекает. Все это можно обнаружить, если, с вашего позволения, читать текст хоть с сотой долей того внимания, с которым я его писал. Так что как предметных причин разговорчивости Голема, так и вложенных в сам мир произведения довольно много. И наконец, есть тривиальная причина, которую я упомянул в начале разговора, а именно: мне было любопытно, что суперкомпьютер вообще может нам сказать. Кстати говоря, речь идет о некоторой предложенной мной условности в смысле licentia poetica.[52] Яго громко рассказывает в «Отелло» разные вещи, и все время стихами, чего никто никогда не делает, но никто не спрашивает, почему он говорит стихами вместо того, чтобы как любой нормальный человек не обдумать то или это молча. Поскольку эту условность Шекспир использовал вслед за другими, можно сказать, что он перенял ее по традиции, но кто-то ведь должен был выдумать ее впервые. Вот и я, хоть и не являюсь Шекспиром, могу заявить, что выдумал именно эту условность болтливых электронных машин.

— Но ведь Голем — механизм. Он мыслит, но не является личностью.

— Личностью действительно не является, но может создавать ее убедительные подобия. Кроме того, такое устройство может по-своему развлекаться. Однако Голем утверждает, что говорит правду. Он не тиранизирует человека для того, чтобы его обидеть. Я думаю, что намеренность из сферы садизма или агрессии ему вообще чужда. Но в то же время я не думаю, что он полностью лишен намеренности — даже как безличностное творение — хотя бы потому, что она является основой и базой мышления, которое имеет универсальный характер. По крайней мере я так понимаю Высокий Разум. Наконец, нет никаких причин, которые мешали бы этому разуму обладать чувством — скажем — миссионерства.

— В конце концов вы признались, что признаваемая Лемом концепция Разума закладывает высокий уровень этичности, проявляющийся в познавательной бескорыстности, которая в одинаковой степени действует как вовнутрь, так и наружу.

— А почему бы и нет? Он говорит, что является философом в нападении, что лишен человеческого элемента и что волен в выборе. Но в своем восхищении загадкой universum соприкасается с человеком. Просветительская концепция, которую он в некоторой степени проявляет, может быть частным свойством разумов, находящихся чуть выше нулевого состояния, то есть уровня человека. Только на более высоком уровне она может полностью исчезать.

Если Голем обладает свободой выбора — а у него она шире, чем у человека, — то может иметь и прихоти. Почему бы ему не иметь прихоти? Это опять же может быть игра, как в шахматах. Чему это служит? Ничему! Для меня это вопрос в высшей степени «сам для себя». Способ, которым он изъясняется, выразительно указывает на то, что Голем втайне развлекается тем, что заменил всех вроде Будды, Господа Иисуса и Господа Бога. Не потому, что он хочет занять эту позицию, а потому, что более высокой по иерархии роли нет. Теперь он будет пророчествовать. Почему бы и нет?

— Все сильнее через Голема пробивается Станислав Лем.

— По крайней мере это вытекает не из личных амбиций. Это действительно касается уже Лема, а не Голема. Если я что-то говорю, то ведь я готов поделиться всем этим не потому, что буду от этого что-то иметь или другие будут иметь… Не могу объяснить это влечение. Я считаю, что буду более удовлетворен, если что-то расскажу — даже если это «будет» обойдут молчанием или оплатят непониманием, — чем если всуну это в запечатанную сургучом бутылку и брошу в пучину. Тут, несомненно, какое-то переплетение вопросов. Однако я и не могу полностью отсечь пуповину, которая связывает меня с Големом. Знаю, что это не объяснение и не оправдание, а скорее констатация факта.

— Конечно, мне симпатична эта альтруистичная концепция Разума, но неужели вы считаете, что ее действительно можно перенести на суперкомпьютеры?

— Ну, это ведь не альтруизм sensu stricto.[53] Голем мог бы уничтожать, но не делает этого. Я даже придумывал различные типы ужасного оружия, которые он мог бы изобрести, прикончив с их помощью весь человеческий род. Но я не знаю, какие у него для этого должны быть мотивы. Поскольку он не является личностью, то не может быть злонамеренным специально. А почему он должен был бы желать людям скорее добра, нежели зла? Это уже напрямую связано с моей концепцией Разума, о которой вы говорили минутой раньше и которая гласит, что ни у одного Разума нет поводов получать удовольствие от чужого страдания и несчастья. Все равно чьего.

Насколько я знаю себя, никогда не пытаюсь причинять бескорыстное зло никому, кто мне не мешает. Я прибью муху, но только такую, которая мне досаждает. Я не бросаюсь ни на собак, ни на котов, ни на муравьев. Я ни на кого не бросаюсь. Я буду пилить дерево не для того, чтобы сделать ему больно, а потому, что мне нужна доска. Разум неразлучим с понятием рационализма. Нет ни малейшей причины, чтобы он стремился доставлять кому-нибудь муки. Скорее наоборот. Наверное, вы помните тот прекрасный фрагмент из «Дневников» Гомбровича, где он лежит на пляже и переворачивает этих бесчисленных жучков на ноги, чтобы они не так мучились. Он боится страданий и делает это, хотя нет никаких причин судить, что эти существа хоть что-то получают от его помощи. Я это прекрасно понимаю. Молчаливой предпосылкой книги — именно той, которую вы из меня извлекаете — является некоторая определенная характеристика разумности. Однако предостерегаю, что эта характеристика, как говорит и сам Голем, не является универсальной для всех типов разума.

— Проблема воплощения такого интеллектуального монстра и трудного в эмоциональном укрощении существа, как Голем, признаюсь, немаловажна. В этой книге вы выбрали патетически-пророческое воплощение с сильным налетом балагурства. Выбор эвристической модели, как правило, сильно обусловлен возможностями читателя. Действительно ли полифакультативная аудитория «Голема» требовала такой модели?

— Я отвечу вам анекдотом из жизни. Когда мой сын получил от своей учительницы польского языка домашнее задание «Какова общая тема всех произведений Словацкого», я остолбенел. Позвонил моему другу, известному полонисту, ректору Ягеллонского университета Яну Блоньскому и спросил его, какая это тема. Он в ответ: «С ума сошел? Нет такой темы». Я ему: «Ты сам дал этой учительнице степень магистра». Блоньский отвечает: «Заочно!» Я ему: «Да не важно, что по этому поводу думают ученые в ИЛИ и ПАН, важно, какой ответ ожидает эта учительница». В конце концов я был вынужден сам перевоплотиться в эту учительницу, слез со своей «горы» и написал сочинение, за которое получил пятерку. Потом была еще одна подобная история, когда мы вместе с Блоньским должны были прибегнуть к помощи Хенрика Маркевича. Таким образом, над простым сочинением ломала голову целая Польская академия наук.

В этом анекдоте речь по сути идет о том, что если простодушная личность задает вопрос, то и сорок мудрецов могут не ответить. Если же мы хотим справиться с таким вопросом, то нужно попросту перевоплотиться в вопрошающего и отвечать в соответствии с его ожиданиями. То есть нужно отвечать — и это я проделывал в студенческие годы с неплохими результатами — не то, что касается сути вопроса, а то, что хотел бы услышать спрашивающий. Во многом это касается и «Голема».

Голем не может говорить так, как сам бы того хотел, поскольку никто не смог бы его понять. Он вынужден себя обуживать, ограничивать и «наступать на горло собственной песне». Когда он сходит со своей вершины знаний вниз к малым мира сего, то не может донести все то, что вымыслил на тех высотах. Он должен «поставить» голос на каком-то уровне, которого будет последовательно придерживаться.

— Этот прием мне понятен и кажется естественным для данной конструкции произведения, но мне кажется, что Голем чересчур разговорчив, напыщен и слишком кокетлив на языковом уровне.

— Это вопрос вкуса. У меня еще не сформировалось отношение к последней лекции Голема, но первую я написал так давно, что могу ее читать скорее отстраненно. Я считаю ее удачной, и те люди, с чьими взглядами я считаюсь, того же мнения. К сожалению, при переводах качество этой лекции пропадает. Я хоть и авторизую свои тексты, но эта работа имеет свои пределы. Если Голем использует некоторые обороты Мицкевича («в обеих стихиях»), то следовало бы перелопатить всего Гёте, чтобы найти эквивалент в немецком языке, и всего Шекспира, чтобы передать это по-английски. А возвращаясь к польской версии, знаю, что в ней есть несколько мест, которые перестают быть четкими тезисами и являются их мистификациями, потому что я не знал того, что в данном месте должен был знать Голем. Но я и не подумаю обозначить эти места. Пусть каждый читатель сам мучается в духе заключения «ищите и обрящете».

Что касается фразеологии и стиля — это, конечно, развлечение, но не мое, а машины, которая, впрочем, этого не скрывает, а подчеркивает, что облачается в богато разукрашенные одеяния и так далее. Однако эти одеяния — чисто внешняя орнаментация. Мне важно содержание, которое я вложил в эту форму, и это содержание меня вполне удовлетворяет. Вполне вероятно, если бы эта ученая сказка реализовалась, я не смог бы понять подлинную лекцию подлинного Голема. Впрочем, фрагменты других его лекций, которые я не стал публиковать, в содержательном плане были более трудными для понимания, именно поэтому я от них и отказался. А также потому, что в гипотезах, которые провозглашает машина, я хотел сохранить меру. А меру эту я определял интуитивно, потому что иначе это и невозможно сделать.

— Голем находится — как я думаю — не в самой выгодной ситуации: читатель отойдет, утомленный специализированностью его лекций, специалист же в них не заглянет или сочтет фантазией, не подкрепленной доказательствами. А ведь это прежде всего ваша реальная ситуация как писателя. Ученый проверяет истинность своих тезисов в лабораторных экспериментах. Вы же полагаетесь исключительно на милость времени, которое проверит ваши концепции.

— Я вижу важность вопроса, который вы затронули. В общем его можно сформулировать таким образом: вносит ли диагностическая или прогностическая правда, будучи одной из составляющих литературного произведения, что-либо в его совокупную ценность? Не является ли она нейтральным или даже вредным фактором, если для ее понимания от читателя требуются дополнительные усилия, примерно так же, как требует усилий чтение книги с очень мелким шрифтом на серой бумаге? То, что диагностическая правда является интегральной или даже первостепенной ценностью произведения, представляет собой общее убеждение: именно на этой ценности основано понятие «реализма», хотя различные школы и литературоведческие авторитеты будут это определять по-разному. Поэтому следует ограничиться вопросом о ценности проблемно-прогностической правды.

В научной фантастике продолжает господствовать следующая двузначность и даже противоречивость авторских заявлений. С одной стороны, когда осуществляется что-либо, хоть немного напоминающее по содержанию придуманное ранее, авторы и любители жанра громко этим похваляются. С другой стороны, они повторяют и подчеркивают, что предсказание земного или неземного будущего вообще не входит в обязанности фантастики, а значит, и не является ценностным критерием. Это явное логическое противоречие легко объясняется психологическими факторами, так как из противоречия можно вырулить, кто куда захочет (ex falso et ex contradictione quodlibet). Любители Хайнлайна возносили его на небеса за рассказ «Взрыв всегда возможен», поскольку он описал в нем взрыв чего-то вроде атомной бомбы, когда такие бомбы уже создавались Манхэттенским Проектом, но были покрыты тайной. Другие примеры я цитировал в «Фантастике и футурологии».

Всеобщего, то есть для всего комплекса произведений, однозначно звучащего ответа — «да» или «нет» — дать нельзя. Не каждый текст может быть признан беллетристикой. Произведение, написанное на языке высшей алгебры, предсказывающее ее будущее состояние, адресовано настолько узкому кругу, что будет недоступно даже самым просвещенным читателям. Но такие произведения ведь уже появляются, хотя я и сомневаюсь, что их вообще можно отнести к литературе. В США выходит журнал, который выпускает группа ученых, и в нем публикуются их фантазии, имеющие характер необычных гипотез, иногда серьезных, хотя значительно чаще все-таки шуточных, при этом их комизм может понять лишь эксперт с соответствующим образованием. Часто это шутки, доводящие модные теории в физике, психологии, математике и космологии до абсурда или до нонсенса, и именно это развлекает понимающих суть читателей. Но столь узкая адресация этих произведений, которые почти никогда не являются концепциями прогностического характера, а представляют собой скорее чистую забаву специалистов, и забаву, лишенную эстетических качеств, родственных эстетике «нормального писательства», делает это творчество маргинальным явлением. А вот модели таких миров, таких проблем, таких общественных состояний, таких результатов несуществующих в настоящее время технологий и открытий, которые с течением времени приобретают силу сбывающегося прогноза, я считаю очень ценными внутри литературы. Хотя здесь следует вводить дополнительное distinguo.[54] Бывает и так, что произведение имеет достоверную прогностическую составляющую, но никто, включая специалистов, этой достоверности не распознает, поскольку автор был, скажем, впадая в преувеличение, «гением» того «третьего рода», о котором рассказывает мой текст из «Абсолютной пустоты» — «Одиссей из Итаки». В то же время то, знает ли сам автор, что не фантазирует, а предсказывает, не имеет ни малейшего значения как ценность, вложенная в произведение, потому что произведение всегда является общественным фактом и все, что о нем думает автор, совершенно несущественно. Или же бывает так, что читатель, обладающий некоторыми знаниями, в состоянии ориентироваться, какое познавательно-ценностное содержание произведение несет в первую очередь как новаторское, а что в нем является чисто художественной красотой, лишенной познавательных претензий и притязаний. А вот неподготовленный читатель такое разграничение сделать не сможет. Что делать при оценке таких произведений? Они содержат ценности, недоступные непосвященным, это ясно. Даже более того: для профанов эта ценность может быть со знаком минус, так как затрудняет им чтение, приводит в замешательство, вообще отталкивает от книги, раздражает. Издание таких книг с научным эквивалентом церковного «Nihilobstat. Imprimatur. Valde bene»[55] трудно осуществить. Это потребовало бы серьезной переориентации мировой издательской практики и канонов литературной культуры: в поддержку критикам следовало бы делегировать отряды ученых.

Впрочем, не думаю, что такие гарантии познавательного качества (которые, кроме всего прочего, было бы очень трудно получить, поскольку ученые не любят соваться со специальными диагнозами туда, где сама методология специальности не дает им на то полномочий) могли бы увеличить читательский энтузиазм общества. Кроме того, и такие гарантии ненадежны, ведь церковное nihil obstat означает непротиворечивость или соответствие догматам веры, а в науке догматов нет. Одним словом, эту идею реализовать невозможно.

— А что же тогда с регулярно непризнаваемой прогностической ценностью литературы?

— К сожалению, решать вопрос о том, можно ли вообще говорить об этой ценности, приходится в случае с каждым отдельным произведением, так как общих серьезных критериев для этого не существует. Кроме того, ученый или провозглашает какое-либо утверждение серьезно, или молчит, потому что объявить новую теорию шутливо невозможно. А вот я могу писать о чем угодно. Если это совпадет с действительностью, получит статус удачного прогноза, а если не совпадет, окажется фантастической шуткой, а ведь никто не исследует шутки с точки зрения познавательной ценности. Поскольку в восприятии литературных текстов могут происходить такие прыжки в зависимости от явлений, происходящих вне этих текстов, то ответить на поставленный вопрос тем более сложно. Со своей стороны я могу лишь представить предложения, высказанные implicite во всех моих беллетристических работах и explicite[56] в моих дискурсивных книгах, таких, как «Сумма технологии». Корпус научных знаний складывается из тезисов различной достоверности. Его основу составляют утверждения (теории), признанные достоверными в наивысшей степени, например, законы сохранения материи-энергии. Эти наиболее достоверные утверждения всегда имеют «две стороны». Они являются предписаниями и запретами одновременно. Они говорят (то есть как бы предписывают), что если будет так-то и так-то, то произойдет то-то и то-то. И в то же время говорят, что при определенных обстоятельствах некоторые явления произойти не могут. Например, что никогда нельзя будет черпать энергию из ничего, что никаким способом нельзя превысить скорость света, что человеческий организм в его нынешнем виде, являющемся результатом эволюционного развития, нельзя одарить бессмертием, что процессы старения принципиально необратимы, то есть что никогда не удастся «перевести» старика в ребенка, каким он был когда-то, и тому подобное. Эти законы определяют границы работы моего воображения (за исключением явно сказочных произведений или же таких, в которых именно эти границы нарушены умышленно — часто злобно). Короче: разрешено все, что не запрещено вышеупомянутым способом. К сожалению, этот критерий явно чрезмерен, то есть слишком неопределен. Один швейцарский критик придумал даже argumentum ad personam,[57] так как заявил, что все мной написанное следует считать литературой sui generis, которую он назвал Lemsches Geschriebenes.[58] Будто бы Лем говорит по-своему, иначе, чем все другие, с тем существенным (у него) добавлением, что моей путеводной звездой и преследуемой целью является la raison ardente, «пылающий разум»; что мой тяжкий литературный труд всегда проникнут стремлением к познанию. Но такие определения совершенно ничего не решают, и неизвестно даже, является ли это свойство комплиментом в чистом виде или же только аксиологически нейтральным диагнозом. Глядя на сделанное мной, могу признать, что моя писательская эволюция шла от фантазматов, ограниченных только способностью воображения, к идеям, ограниченным внефантастическими критериями, — в определенном выше понимании. Я не знаю, хорошо это или плохо, но я доволен этим направлением. Я придумываю возможные и невозможные миры, но и те и другие являются для меня лишь материалом для постройки проблемных моделей, которые я считаю реальными, то есть такими, которые могут возникнуть именно как подобные проблемы, хотя наверняка в другом виде, в других исторических декорациях, в другой внешне форме, но в том единственном, невыносимом мире, в котором мы живем.

— Но ведь время от времени случаются какие-то реальные подтверждения ваших мысленных экспериментов?

— Время от времени случается что-то, что утверждает меня в поддержке генерального направления моих усилий. Это также относится и к «Голему».

Например, в «Scientific American» с недавних пор математический отдел после Гарднера ведет Хофштадтер, который не так давно задумался над тем, в какой мере наследственный код является необходимостью, а в какой может быть модифицирован. Его общий вывод таков, что это возможно. Но ведь это та проблема, которую я решал в «Сумме», а потом — в «Големе».

В майском номере американского журнала «Discover» я нашел статью «О бактериях, которые будут строить компьютеры». Этот текст меня весьма ободрил, так как отсюда уже недалеко до моих до недавних пор безумных концепций так называемого «выращивания информации», а здесь был перечислен список американских специалистов, которые считают, что это сделать удастся. Если проще, речь идет о том, что уже представляется возможным уменьшить логические элементы до размера молекул и производить такие молекулы с помощью генетически управляемых бактерий. Таким образом удалось бы получить различные логические элементы — этакие живые чипы, которые могут быть строительным материалом для устройств преобразования информации. И снова оказалось, что этот мой конек, столь заезженный мной в одиночестве, бежит в правильном направлении. Хотя час окончательного свершения еще неблизок, тем не менее генеральная концепция была верной.

В недавно вышедшей книге только что упоминавшегося Хофштадтера под названием «Mind’s I»,[59] кроме компактного общества философско-компьютерных мудрецов, я нашел лишь фамилии Борхеса и мою. Там перепечатаны фрагменты «Кибериады» и «Не буду прислуживать», о которых написано, что это необычайно актуальное представление в научно-поэтическо-фантастической форме действительного состояния дел и всех надежд, что бродят в головах тех, кто в качестве мирового авангарда занимается искусственным интеллектом.

Это было для меня важным заключением, хотя еще более важным оказалось то, что среди цитируемых там книг я обнаружил фрагменты работы Докинса «The Selfish Gene» («Эгоистичный ген»), автор которой следом за мной — если учитывать хронологию — высказал концепцию, аналогичную моей. Она гласит, что ген — это такое эгоистичное устройство, которое настроено исключительно на постоянную перпетуацию, и потому для вечной перпетуации он создал себе усиливающие и передающие станции, которыми являются отдельные животные и растения как единицы вида. То же самое утверждал и Голем, только ответственность за его болтовню возлагалась лишь на его несчастного автора, в то время как упомянутые работы — это уже не научная фантастика, а развитие предельно смелых исследовательских гипотез.

— Такие — немногочисленные, как я понимаю — факты действительно являются знаками на выбранном пути, который я не собираюсь подвергать сомнению, только ведет он к горизонтам, которые Пейпер когда-то назвал «искусством для двенадцати». В данном случае это «двенадцать» ученых.

— Действительно, очень обидно, что лишь специалист высокого ранга способен сориентироваться в том, что в моих работах высказано совершенно серьезно, хотя и вложено в контекст, который лишает передаваемое содержание университетской серьезности. Неспециалист совершенно не сможет это увидеть, поскольку ему все представляется странным, а если он настроен доброжелательно, то видит в этом какие-то безумные игры и прыжки в смысловом вакууме.

Когда в одном серьезном западногерманском журнале, занимающемся SF, два молодых человека попытались что-то рассказать о «Големе», то оказалось, что из-за отсутствия специальной подготовки они были не в состоянии провести границу между тем, что стоит трактовать как гипотезу, и тем, что следовало счесть забавой необычного рода, которую Лем выдумал, чтобы эпатировать публику.

— Что ж, это цена, которую надлежит платить за выбор именно такого образа действий.

— Это нормально, но иногда мне кажется невероятным, что есть столько миллиардов людей, среди которых много тысяч одарены воображением и компетенцией в сфере гипотезотворчества, но никто не берется за то, чем занимаюсь я. Как это, только в каком-то глухом закутке славянства, между Северным полюсом и Балканами, один сумасшедший мучается в одиночестве? Даже из моей любимой статистической точки зрения следует, что на свете должно быть хотя бы несколько таких Квази-Лемов, Анти-Лемов, Пара-Лемов или Прото-Лемов, а тут нет никого.

К счастью, это действует на меня как стимул, и я намерен, в меру моих угасающих биологических возможностей, еще что-нибудь сделать на своем островке. И сделать это я должен с ощущением, что меня никто не хочет на нем заменить.

— Для меня значительно более болезненным, нежели чувство одиночества, скорее было бы пожизненное лишение копирайта на провозглашаемые мной гипотезы.

— Моя ситуация схожа с ситуацией прыгуна в длину, преодолевшего значительное расстояние, но заступившего при прыжке. По спортивным правилам это не может быть признано мировым рекордом, хотя расстояние, измеренное от следа отталкивания до места приземления, и превышает наилучшие мировые достижения. У меня нет возможности собирать такие доказательства, так как для этого нужен целый институт. О своих «рекордах» я узнаю чаще всего совершенно случайно, как это было хотя бы в случае с упомянутым мной журналом «Discover». А если я даже что-то такое и найду, то что я с этим могу сделать? В лучшем случае я оказываюсь в ситуации Ижиковского, который говаривал: «Мы с Вомелей во Львове сказали это первыми». Это скорее тоскливо.

— Тоскливо также то, хотя тут ничего и не поделаешь, что никакие научные достоинства не в состоянии облагородить литературный текст, поскольку это ведь литература.

— Раз уж я всегда старался выскочить за пределы своих познаний, то прославлять это и заниматься сегментированием излишне. Я ведь не могу сказать: вот это бриллиант, а это — оправа, в которой его следует выставлять, чтобы он блестел ярче.

— Заканчивая разговор о «Големе», который, несомненно, будет нам сопутствовать в дальнейших умственных странствованиях, не могу не спросить еще вот о чем. Генеральной предпосылкой этой книги является убеждение, что мышление, а затем и сознание могут стать атрибутом не только человека. На что опирается ваша вера?

— Действительно, Голем наводит на мысль, что возможно рассоединение интеллектуальной мощи и личностного бытия. Это значит, что не каждый, кто необычайно мудр, должен быть Кем-То. Ведь может быть и Очень Разумный Никто. Мне это представляется возможным, хотя в поддержку этого убеждения у меня слишком мало данных. Занимаясь вопросами разума и рассматривая их исключительно в категориях мышления, мы неизбежно приходим к выводу, что находимся у границ мышления и более ничего достичь не сможем. Однако, глядя в общем, мы заметим, что уровень инженерных способностей, который демонстрирует мозг самого лучшего в мире инженера, намного меньше, чем, например, уровень инженерных способностей, который демонстрируют нога слона или брюшко пчелы. Ибо в них инвестировано колоссальное технологическое знание, которое мы не только не можем достичь, но даже скопировать. Но мы знаем, что оно там есть, — это несомненно. А коль скоро оно могло возникнуть, то может быть и позаимствовано. Основная проблема в этой сфере теперь основана на сомнении, в какой степени следует учитывать фактор времени в процессе освоения технологических сокровищ способностей, приобретенных на пути естественной эволюции. Большинство исследователей утверждают, что если эволюции потребовалось на это миллиарды лет проб и ошибок, то никакой королевской дороги «напрямик» найти нельзя.

— И что вы на это им отвечаете?

— Я ничего не могу им противопоставить, кроме слабой, но отчаянно раздуваемой надежды, что это не так. Если без этого миллиардолетнего фактора ничего не удастся сделать, то игра проиграна.

— А на что все же опирается эта слабая надежда, ведь не только на «хотение»?

— Я рассчитываю на то, что мы просто очень мало знаем и идем в неверном направлении. В «Сумме» я представлял такие туманные описания систематики очередных ускорений. Например, зачем строить очередные поколения реальных компьютеров, если можно их строить математически в большом компьютере. Этот компьютер стал бы плацентой, в которой создавались бы математические схемы очередных поколений. Через некоторое время мы бы имели уже целую сеть компьютеров: сеть, которая войдет в компьютерно-технологическую «беременность», продолжающуюся до того момента, когда из нее народится что-то, что будет первым «протоголемом». Никто не может сейчас сказать, что это невозможно.

Только это меня и утешает. Есть вещи, за которые я не берусь, но которые до смерти заезжены научной фантастикой, — хотя бы «путешествия во времени». За такими мечтаниями скрывается убеждение, будто все, что наука считает абсолютными барьерами (хотя бы световой барьер), можно преодолеть. Нет, таким оптимистом я не являюсь. Нужно отличать безответственное фантазирование от размышлений, двигаясь по пути, на котором не стоят шлагбаумы установленных и признанных категорическими запретов, законов природы. Нет ни одного закона природы — по крайней мере на сегодня нам они неизвестны, — которые говорят, что наивысшие способности, каких может достичь информационно-перерабатывающая система, точно такие же, каких может достичь человеческий разум.

— В ваших словах я слышу невероятно сильное желание «пробить дыру» в стене, которую поставила биология над нашим мышлением. Эти настойчивые удары по «потолку» собственных умственных способностей и желание выбраться наружу — для меня убедительное свидетельство глубокого противоречия между собой — биологическим человеком и собой — «мыслящей» субстанцией.

— В качестве ответа я прочитаю вам то, что должно вас заинтересовать. Это фрагмент письма, которое Мрожек написал мне после прочтения «Голема». Когда я давал ему эту книгу — как старому другу, — то не ожидал, что он ее будет читать. Но он снова меня удивил и пишет следующее: «Голема» я прочитал еще в Варшаве /…/ и печаль этой книги мне близка. Не знаю, заметили ли ее рецензенты? А если заметили, то не ту печаль, которую увидел в ней я /…/. Я предполагаю, что проблемы Голема — до некоторой степени Твои проблемы. С тем дополнительным бременем, что Ты — естественный человек, каким он, Голем, не был. Если я говорю, что печаль этой книги мне близка, то не потому, что у меня с Големом есть что-то общее. Это Ты «големоватый», а не я, чему я одновременно сильно завидую, но и знаю, что завидовать тут нечему, потому что это страшно тяжелая доля. Я говорю только о печали, которая возникает от столкновения с границами, за которые, как известно, человек не может проникнуть, как бы сильно он этого ни хотел. А что это за границы и где находятся, уже не важно. Если же говорить обо мне, то я скорее снова и снова отступаю от этих границ вместо того, чтобы пытаться их переступить. Хватит уже этих тщетных усилий».

Кинематографические разочарования[60]

Станислав Бересь. Некоторые из ваших книг дождались экранизации. Среди них есть произведения зарубежных режиссеров. Нельзя не спросить, что вы думаете об этих фильмах?

Станислав Лем. Ваше определение «произведения» я могу трактовать лишь как чистую иронию, если не что-нибудь похуже. Зарубежные кинематографисты накормили меня горькой пищей, поэтому скажу коротко: нечего и говорить.

— Еще мальчишкой я смотрел безвкусный фильм под названием «Безмолвная звезда». Я не все в нем понимал, но помню, что он меня сильно раздражал.

— А что я могу сказать?! В нем чуть ли не провозглашали речи на тему борьбы за мир, навалили какой-то низкопробной сценографии, клокотала смола, которая и ребенка бы не напугала… Этот фильм был дном дна! Был такой один фильм, который вы еще не могли видеть, потому что он возник в начале пятидесятых годов, — назывался «Светлые нивы». Нашего, впрочем, производства. В нем была такая прекрасная деревня, все в ней было «тра-ля-ля», люди тоже были «тра-ля-ля», крестьянин за плугом не потел, так как известно, что при социализме никто не потеет… Что-то страшное! Вот и «Безмолвная звезда» была тем же.

— Если я хорошо помню интервью, которые вы дали по поводу экранизации «Соляриса», вы не очень лестно отзывались как о фильме, так и о режиссере Тарковском?

— К этой инсценировке у меня принципиальные возражения. Во-первых, я хотел бы увидеть планету Солярис, но, к сожалению, режиссер не предоставил мне такой возможности, поскольку делал камерное произведение. А во-вторых — я и сказал это Тарковскому во время ссоры, — он вообще снял не «Солярис», а «Преступление и наказание». Ведь из фильма следует лишь то, что этот паскудный Кельвин доводит Хари до самоубийства, а потом его за это мучают угрызения совести, вдобавок усиливаемые ее новым появлением; к тому же это появление сопровождается странными и непонятными обстоятельствами. Этот феномен очередных появлений Хари был для меня воплощением некоторой концепции, которую можно выводить чуть ли не от самого Канта. Ведь это Ding an sich, Непостижимое, Вещь в Себе, Другая Сторона, на которую нельзя перебраться. При том, однако, что в моей прозе это было проявлено и соркестрировано совершенно иначе… Однако должен вас предостеречь, что всего фильма я не видел, кроме двадцати минут второй части, но я хорошо знаю сценарий, потому что у русских есть привычка делать экземпляр для автора.

И уж совершенно ужасным было то, что Тарковский ввел в фильм родителей Кельвина и даже какую-то его тетю. Но прежде всего — маму, а мама — это мать, а мать — это Россия, Родина, Земля. Это меня уже совсем рассердило. Мы были в то время как два коня, которые тянут один воз в противоположные стороны. Впрочем, позже подобная история приключилась и со Стругацкими, когда Тарковский снял «Сталкер» на основе «Пикника на обочине» и сделал из него такой паштет, который никто не понимает, но он в самый раз печальный и понурый. Тарковский напоминает мне поручика эпохи Тургенева — он очень симпатичный и ужасно обаятельный, но в то же время все видит по-своему и практически неуловим. Его никогда нельзя «догнать», так как он всегда где-то в другом месте. Просто он такой есть. Когда я это понял, то успокоился. Этого режиссера нельзя переделать, и прежде всего ему ничего нельзя втолковать, потому что он в любом случае все переделает «по-своему».

В моей книге необычайно важной была вся сфера размышлений и познавательно-гносеологических проблем, которая крепко увязывалась с соляристической литературой и самой сущностью соляристики, но в фильме, к сожалению, все эти качества были основательно выхолощены. Судьбы людей на станции, которых в фильме мы видим лишь фрагментарно при очередных наездах камеры, — это вовсе никакой не экзистенциальный анекдот, а великий вопрос, касающийся позиции человека в космосе и т. д. У меня Кельвин решает остаться на планете без малейшей надежды, а Тарковский нарисовал картину, в которой появляется какой-то остров, а на нем домик. Когда я слышу о домике и острове, то из кожи вон лезу от раздражения… В общем, эмоциональный соус, в который Тарковский поместил моих героев, не вспоминая уже о том, что он полностью ампутировал научный пейзаж и ввел кучу странностей, — все это для меня совершенно невыносимо…

— Вам трудно угодить. Меня мороз по коже подирает за Пестрака, как подумаю, что вы сейчас скажете по поводу его «Дознания пилота Пиркса».

— Достаточно, если мороз будет подирать режиссера. В этом фильме почти все было огрублено и примитивизировано. Я вам признаюсь, что с самого начала сомневался, и очень серьезно, удастся ли из этого литературного материала сделать фильм без больших изменений в сюжете и не вкладывая достаточную изобретательность в кинематографическое воображение. В этом фильме всего несколько приличных сцен. От всех остальных веет халтурой и тоской. Режиссер не пошел ни в сторону сенсационности, ни в сторону интеллектуализации, ни в какую другую сторону. Когда кто-либо спускался по движущейся лестнице, это тянулось полчаса; когда стартовал аэроплан, камера пялилась на него как баран на крашеные ворота. Нет в фильме ни «изюминки», ни запала. Все там получилось каким-то провинциальным и напоминает мне окрошку.

— А теперь присмотримся к «Больнице преображения» Жебровского. Признаюсь, что, кроме образа Секуловского, который вызвал у меня открытый бунт, фильм показался мне удачной экранизацией.

— А мне нет! Я недавно написал довольно большое эссе для журнала «Pismo», в котором на сценаристов и режиссера вылил огромный ушат помоев. За Секуловского, утешу вас, им тоже хорошо досталось.

— В вашей «Больнице преображения» этот образ очень выразительно стилизован под Виткацы, так что режиссер не сделал ничего иного, как пошел ad extremum[61] этим самым путем, делая из Виткевича ни много ни мало, а шута. Я подумал, может быть, вы дали ему на это какой-то повод?

— Считаю, что я не давал никакого повода. Мало того, что Жебровский в этом фильме изуродовал многих персонажей, так еще и нарушил слово, потому что обещал показать мне сценарий, а я его вообще в глаза не видел. Я только в этом году посмотрел фильм. Когда увидел Секуловского, у меня волосы встали дыбом. Виткацы никогда не был шутом. Он, конечно, дурачился, но ведь есть огромная разница между философом-паяцем и цирковым клоуном. У Секуловского в этом фильме отнята вся философская сторона его личности и необыкновенная аура, которую он распространял, и оставлены только какие-то странные, болезненные порывы. Вот приглядитесь к первому появлению Секуловского — с тарелкой супа. Если в качестве прототипа этого персонажа используется Виткацы, то следует помнить, что, несмотря ни на что, это был очень воспитанный человек. Ведь есть разница между человеком, который для «хохмы» во время обеда ставит себе на голову салатницу, и тем, кто устраивает в столовой скандал. Эта сцена не имеет характера ядовитой шутки, какую мог бы вытворить Виткацы. Вы, наверное, заметили, что каждый выход Секуловского заканчивается хлопаньем дверей — это попросту хам! Виткацы был эксцентриком, но не хамом, и уж наверняка не обычным хамом.

И при этом трудно не вспомнить о наркомании героя. Ведь морфинист — о чем в книге только намекается, а в фильме показывается демонстрацией шприцов — после принятия дозы обычно возбужден, жизнерадостен, действует с повышенной интенсивностью и уж вовсе не засыпает. А в фильме Секуловский замертво валится с ног. Так реагирует человек, который никогда не принимал морфия или получил огромную дозу. Элементарные детали поставлены с ног на голову. Я уж не вспоминаю о том, что Виткацы мог прекрасно контролировать свои дозы. Он даже консультировался с друзьями-врачами. Он экспериментировал на себе, а не надирался как свинья. В этом фильме использованы совершенно дешевые эффекты. Например, Жебровскому недостаточно было, чтобы Секуловский нормально совершил самоубийство и по-человечески проглотил цианистый калий, так он еще заставил его слизывать отраву с ковра. Вы может себе представить, чтобы Виткацы так вел себя в такой ситуации? Тот самый Виткацы, который, не желая иметь дела с советской оккупацией, бритвой вскрыл себе артерию?

— Конечно, это никоим образом не соответствует личности Виткевича. А картина оккупации действительно не кажется вам убедительной?

— Если говорить о тех временах, то я необычайно чувствителен к любой фальсификации исторической правды. Если немцам было приказано убивать определенную категорию людей, то в рамках этой акции они не убивали никого другого. Они педантично придерживались приказов. А поэтому не убили, как этого хочет Жебровский, всех монахинь в больнице. Режиссер же в этом фильме сделал братскую могилу для всех, гибнет даже санитар Юзеф. Если кто-то должен был погибнуть в рамках определенного этапа ликвидации, разработанного для Generalgouvernement,[62] то погиб в соответствии с установленным немцами календарем. Не было такого, чтобы любой командир Himmelkommando[63] мог резать, кого хотел. Именно в этом и заключалась чудовищная, холодная точность этого механизма, пока он функционировал.

Приведу вам еще несколько других ситуаций. В одной из сцен какой-то голый пациент в бешенстве выбегает в коридор. В ту эпоху, когда еще не было успокаивающих и психотропных лекарств, такие ситуации случались раз в год, а здесь это становится нормой. Или вспомним обо всей этой сфере больничной обыденной жизни, которая установилась еще в довоенной Польше. Существовала отчетливая пропасть между санитаром и врачом. Такой нахальной бесцеремонности, как в фильме, между Юзефом и Стефаном, который дает ему взятку, чтобы он не обижал больных, просто не могло быть. Врача следовало уважать и слушаться (или хотя бы делать вид). Если пациент не сопротивляется, нет никакого повода цепляться к нему. И не потому, что санитар такой добрый по натуре, но просто потому, что в больнице триста пациентов, и если бы он вздумал каждому выкручивать руки, то через пару часов устал бы так, что не смог бы работать. Эти сцены свидетельствуют о том, что у экранизаторов не было приличных консультантов или же они действовали по принципу сгущения красок: то, что случается раз в три года, они решили показать на нескольких метрах киноленты.

Это предположение подтверждает и поведение врачей при больных в фильме. Врач прекрасно знает, что умственно больной вовсе не отрезан от мира каким-то занавесом. То, что он проявляет свои странные реакции, никоим образом не нарушает его контакта с окружением. Больные очень внимательно следят за врачами, и при них нельзя говорить так, как при шкафе или при манекене. Они слышат, понимают и по-своему реагируют. Ситуации, когда врачи говорят при пациентах так, словно те — заводные куклы, фальшивы по существу. Наконец, еще одно замечание: в книге история с инженером, у которого опухоль на мозге и на котором Каутерс проводит эксперимент, является всего лишь предположением. Это Стефан подозревает, что пациент был убит во время хирургической операции. А Жебровский подает это предположение как факт.

— В вашей книге эротическая сцена помещена в конце книги, в то время как в фильме она происходит еще в больнице перед приездом немцев. Я понимаю это так, что Жебровский отбросил надежду, которую вы все-таки оставили своим героям.

— И он сделал еще более худшую вещь, но давайте по порядку. Книга заканчивается сценой, резкость которой в этическом — не сексуальном — смысле для меня была ясна. Я представил себе, что в смысле психологического правдоподобия это возможно, так как эротический контакт после часов смертельной тревоги и ожидания экзекуции является предлогом, а не действительной целью сближения с другим человеком. Здесь реализуется потребность в непосредственном, близком контакте, потребность в отчаянном объятии человечества. Эротическим контакт становится только потому, что герои — противоположного пола. А Жебровский представил это так, что в то время, когда вся больница ожидает приезда палачей, когда даже сумасшедшие прижимают носы к стеклу, они отправляются в постель, где Носилевская лижет лицо Стефана, прямо поедает его… Эти нежности показались мне просто отвратительными. Скажу грубо: я не представляю мужчину, который в таких обстоятельствах способен на эрекцию.

Кроме того, возвращаясь к вашему вопросу, Жебровский оказался более жестоким, чем я, так как не оставил никаких шансов Стефану, которого настигают палачи, когда он во мгле тащит сумасшедшего. Хорошо хоть, режиссер не позволил нам услышать выстрелы. Я считаю, что должен остаться какой-то свидетель несчастья. Ведь мы знаем, что гибель не была всеобщей, что кто-то должен рассказать обо всем этом. Не вижу причин, по которым Жебровский всех сбросил в одну могилу, а потом прикончил и того единственного, который сбежал.

— У вас еще были претензии к образам других персонажей этого фильма…

— Да, а особенно мне вытянули жилы все сцены с этой еврейской докторшей. Обратите внимание, что уже первое ее появление увенчано фрагментом, в котором она объясняет свое происхождение. Это 1940 год, уже создаются гетто, хотя еще и открытые. Откуда она взялась в этой больнице? Она училась в Австрии, а после аншлюса была выселена как польская гражданка. Если бы было иначе, она попала бы в лагерь в Германии. Очень много евреев, у которых было польское гражданство, были переселены таким образом. Был даже специальный комитет — в нем работал Анджеевский, — который пытался им помогать. У еврейки, которая приехала из Германии, не могло быть арийских документов. Все и так знали, что она еврейка. Вовсе не нужно было этим хвастаться. Директор Паенчковский принял ее на собственный страх и риск. Поэтому когда Марглевский, который в фильме оказывается каким-то энэрэловцем,[64] спрашивает Стефана, к какой корпорации он принадлежал, нет ни малейшего повода для того, чтобы она, никем не провоцируемая, вдруг стала бы рассказывать об убийствах евреев или о лавочных гетто. Еврейка в подобных обстоятельствах никогда бы не отважилась так поступать. Даже если предположить, что она была таким правдолюбом и имела строптивый нрав, то все равно она не должна была ничего такого делать, учитывая деликатность своей ситуации и Паенчковского, ставшего ее покровителем. Это фальшивая и некрасивая ситуация.

А теперь другое. Там есть сцена, в которой Марглевский пытается — при пациенте! — вербовать Стефана с какой-то непонятной целью. Он так судорожно в него вцепляется, что в голову приходит мысль о гомосексуализме. Чего он хотел? Какой еще заговор? Я попытался отнестись к этому как-то рационально и задумался, что мог бы захотеть сделать в такой ситуации человек, будь он даже десять раз энэрэловцем. Во-первых, во врачебной среде ничего такого никогда не было. Были некоторые попытки со стороны главных представителей НРЛ договориться с немцами и получить возможность создать какую-то политическую партию, но, как известно, немцы это жестоко отвергли и некоторых даже отправили в лагерь. А значит, если отбросить моральные и патриотические мотивы, не было такой возможности, даже технически. Так что здесь мог сделать провинциальный врач? Самое большее, мог попытаться добраться до Каутерса, который у Жебровского явно метит в фольксдойч. Но что он мог хотеть от того парня? Ведь это был практикант!

Обстановка в больнице должна выглядеть нормальной. Врачи с величайшими усилиями добывают лекарства, разводят свиней (это очень хорошая мысль, которой нет в книге). Но и тут накуролесили. Вот присмотритесь к образу Паенчковского. У меня это смешной старичок с дрожащими ручками, который в финале проявляет благородное мужество, а у Жебровского он переделан в патриотического глупца и дурня. Когда немецкий командир приезжает в больницу, он пытается с ним чуть ли не ссориться. Вместо того чтобы использовать свое немецкое психиатрическое образование, вместо того чтобы попытаться его обмануть и спасти больных, он рядится в примитивный патриотизм, прикидываясь, что не может говорить по-немецки, хотя через минуту выдает себя. Мы, конечно, знаем, что никакая дипломатия и никакая хитрость не могли дать ни малейших результатов, но Паенчковский в 1940 году этого еще не мог знать. Большая волна немецких убийств еще не наступила. Тогда еще можно было питать иллюзии. Когда я смотрю фильм с учетом всего этого, от него не остается камня на камне.

Я никогда не мог понять восторгов, которых удостоился этот фильм. И уж совершенно не знаю, что в нем могло вызвать политические возражения. Много лет живу в этой стране, но ничего такого еще не слышал. Что, он обижает энэрэловцев? Может, правду писал Милош, что Партия является преемницей НРЛ? Когда я выезжал из Кракова, фильма еще не было, а когда вернулся, его уже не было. Совершенно непонятно! Критика писала о нем таким странным эзотерическо-герменевтическим языком, что пока я его не посмотрел, не знал о нем ничего. У нас нет этой доброй привычки, которая встречается на Западе, когда критик четко пишет, что в фильме происходит и о чем в нем идет речь. Здесь никто не опустится до того, чтобы изложить сюжет, это, видите ли, несерьезно. Каждый сразу находится на сороковом этаже философствования.

Вообще говоря, все мои эксперименты с кинематографистами меня разочаровали и принесли мне кучу неприятностей. В конце концов я сказал себе, что могу отвечать только за книги, за каждое предложение, за каждую запятую. А в этой области я должен себя от всякой ответственности освободить.

— Вывод из этого такой, что вы не терпите, когда ваши произведения переносят на экран.

— Предположение не совсем верное, ведь «Слоеный пирог» Вайды, в котором главную роль играл Кобеля, меня полностью удовлетворяет.

— Может быть, потому, что вы сами написали сценарий?

— Я делал это и для других фильмов. Вместе со Щепаньским мы написали сценарий по «Возвращению со звезд» для Форда, который рассчитывал, что найдет зарубежных кинопродюсеров с огромными денежными мешками. Никого не нашел. Наоборот, все хотели, чтобы он снимал это в Польше. А поскольку это было технически невозможно, ничего из этого и не вышло.

Потом мы написали, также вместе со Щепаньским, сценарий на основе «Рукописи, найденной в ванне». Все было очень гротескно, а вклад моего друга в значительной мере помог все сделать визуально. Там был монумент агента, который лежит под стопой другого суперагента, как турок под копытами коня Собеского, эта статуя вдобавок была нафарширована микрофонами… Там было еще много других очень забавных вещей. К сожалению, сценарий пошел в стол.

Также некоторое время Вайда носился с мыслью об экранизации «Футурологического конгресса». Когда-то его это очень восхищало — воображал себе какой-то большой отель, в котором можно было бы снимать фильм… даже нашел такой. Но в конце концов все тоже разбилось о деньги, потому что фильм выходил дорогой.

А могло бы интересно получиться, когда сквозь этот прекрасный мир начинает проступать другой, кошмарный. Правда? Я по-прежнему считаю, что это было бы очень интересно, но для этого должен найтись какой-нибудь Кубрик, чтобы возникло духовное родство между автором сценария и режиссером.

— А вы не думаете, что прекрасной основой для фильма мог бы быть «Насморк»?

— Его уже снимают в ФРГ. Вместо со Щепаньским мы написали сценарий, потому что это не самая сильная моя сторона, у меня нет драматургической жилки. Сценарий очень хороший и с серьезными изменениями по сравнению с книгой. Много сил в него вложил Щепаньский — он ввел первую часть, которой в книге вообще не было. Из этого наверняка мог бы получиться хороший фильм, потому что там все земное и конкретное.

— «Мог бы» — это означает, что вы заранее знаете, что фильм будет испорчен?

— Режиссер — не очень мудрый человек, поэтому все разрушил. Вот представьте, съемки этого фильма решено перенести из Неаполя в Западный Берлин! Почему? Потому что существует серьезная субсидия в западногерманских марках, которую сенат Берлина предлагает производителям, размещающим действие своих произведений в Берлине. Я спрашиваю: а где же Неаполитанский залив, где трупы?.. Трупы, конечно, могут быть везде, но кто убил этих людей в Берлине? Рождается предположение, что, может быть, гэдээровская политическая полиция. А где там люди будут купаться, в сере? В Шпрее? Я написал по этому поводу ноту, достойную Громыки. Ничего бы это, конечно, не дало, но, к счастью, запротестовала вторая программа немецкого телевидения, которая тоже выдала постановщикам субсидию почти в миллион марок. Только поэтому действие вернули в Неаполь. И такие обстоятельства вызывают изменение сценария! Как можно в таких условиях с кем-либо сотрудничать? Договоры, слова и обещания — все напрасно. Должны быть какие-то условия, гарантирующие автору сценария возможность влиять на снимающийся фильм. Но ничего такого не существует. Разворотить можно все.

Когда недавно, пару лет назад, я согласился на съемки спектакля по «Путешествию профессора Тарантоги» на западногерманском телевидении, то потребовал очень высокий гонорар. Такой огромный, что они запротестовали, объясняя мне, что таких ставок вообще не бывает. Я им тогда ответил, что это никакая не ставка, а только денежное возмещение за боль, потому что знал, что все чудовищно испортят. И знаете, что они сделали?

— Чудовищно испортили?

— Вот именно.[65]

Душевный покой[66]

Лукаш Мацеевский. Я оказался в особой ситуации: хочу побеседовать о кинематографических экранизациях ваших произведений, о которых, мягко говоря, вы не слишком высокого мнения.

Станислав Лем. В действительности это еще очень слабо сказано, ибо эти фильмы я, как правило, не переношу. Список переработок моих произведений для нужд кинематографии больше напоминает книгу жалоб и претензий.

— «Дно дна» — так охарактеризовали вы «Безмолвную звезду», созданную в ГДР на основе «Астронавтов». Это настолько плохо?

— Еще хуже. Слава Богу, никто уже об этом фильме не помнит. «Безмолвная звезда» была ужасной халтурой, бессвязным соцреалистическим паштетом. Для меня это весьма печальный опыт. Единственной пользой от реализации этой халтуры была возможность осмотреть западную часть Берлина. Стены, делящей Берлин на две части, еще не существовало, поэтому в перерывах между постоянными ссорами с режиссером я вырывался на западную сторону.

— Самая громкая экранизация вашей прозы — «Солярис» Андрея Тарковского — довольно далеко отходит от литературного оригинала. Во имя философских рассуждений была заброшена визуальная сторона диалогов космонавтов с океаном. Впрочем, возражений с вашей стороны было целое множество.

— Ситуация деликатная, потому что, несмотря на уважение к Тарковскому, я не переношу этот фильм. Ровно шесть недель я без особого успеха пытался убедить Тарковского отказаться от различных курьезных идей. Поразительным образом сценарий слишком уж расходился с идеей романа. Тарковский добавил Кельвину целую семью. Появились какие-то ужасные тетки и бабки, которые после моего решительного протеста все-таки были убраны. Зато окончательный внутренний смысл фильма диаметрально отличался от того, что нес роман. Я считал, что космос — это резиденция явлений и загадок, которые стоит познать, замыслом же Тарковского было показать, что это место весьма неприятное и даже ужасное и что оттуда надо как можно скорее возвращаться на Землю.

— В одном из интервью вы сказали: «У меня Кельвин решает остаться на планете без малейшей надежды, а Тарковский нарисовал картину, в которой появляется какой-то остров, а на нем домик».

— Чистая правда. «Солярис» появился давно, я был тогда намного моложе, и мне еще хотелось «грызться» с режиссерами. При проработке этого фильма я был разгневан до такой степени, что топал ногами и кричал Тарковскому: «Вы дурак!» Как я уже вспоминал, это мало что дало. После недель напрасных стычек я просто сбежал. Поняв, что после подписания контракта с «Мосфильмом» больше ничего не добьюсь, я сел на первый самолет и вернулся в Краков.

— Сложно говорить об объективности, но ведь я знаю множество примеров других фильмов, которые намного сильнее расходились с идеями, содержащимися в ваших книгах, в то время когда работа Тарковского очень настойчиво и в соответствии с литературным оригиналом задавала исходные вопросы — о судьбе человечества, об обоснованиях для космических исследований.

— Ни в соответствии, ни настойчиво… В определенный момент я был просто окружен претензиями, что, мол, как я смею критиковать «Солярис» Тарковского, если это столь выдающийся фильм! Мне очень грустно, но для меня это даже не приличный фильм. Но, собственно говоря, что значит мое мнение о нем? Автор произведений, которые должны быть перенесены на экран, всегда будет бессилен перед продюсерами. Решающую роль играют или идеологические факторы, как это было с советской стороны, или чисто коммерческие ожидания. Поэтому известные, выдающиеся творцы, например Бунюэль, всегда боролись с различными трудностями.

— Трудности сопровождают производство не только выдающихся фильмов. С негодованием я смотрел по телевидению ваше «Расследование», поставленное Мареком Пестраком, а ведь он был «полковником» в своем деле.

— Пестрак сильно загорелся экранизацией моих книг, значительно хуже было с результатами. Но в случае с «Расследованием» я могу оценить самоотверженность режиссера. Этот фильм делался за очень небольшие деньги в по меньшей мере нетипичных обстоятельствах. Например, Пестрак, изображая сумасшедшего, вторгся с камерой в Скотланд-Ярд и бесплатно снял там сцены, которые оказались бесценными для фильма. Он также в четыре утра ездил по лондонским автострадам и делал снимки, которые позже проявлял в ванной комнате тети. Скажем честно, что в таких условиях ничего хорошего из этого не могло родиться. Когда таким образом видится весь контекст, назовем его внефильмовым, пропадает желание издеваться над произведением, хотя тема была благодатная. К сожалению, Марек Пестрак не остановился на одном печальном опыте и сделал еще «Дознание пилота Пиркса» по моему «Дознанию», где уже в небывалой степени веяло дешевкой и скукой.

— Если фильмы Пестрака можно считать более или менее искусными режиссерскими разминками, то «Больница преображения» в режиссуре Эдварда Жебровского, по достаточно распространенному мнению, воспринимается как наиболее зрелая экранизация вашего произведения в польском кино.

— По достаточно распространенному мнению — исключая мое собственное. Жебровский обещал мне показать как сценарий, так и сам фильм перед приемкой, но не сделал этого. Довольно коварно он использовал момент, когда я уехал за границу, и в это время — без моего согласия и ведома — поставил фильм. После возвращения в страну меня не только никто неспросил о моем мнении, но и сама картина была уже показана в кино. Относительно хороший прием работы Жебровского меня страшно рассердил, потому что на экране я увидел исключительно разные элементарные глупости, которые я написать не мог. Режиссеру было недостаточно, что Секуловский совершил самоубийство, он заставил его еще дополнительно слизывать яд с ковра. В фильме немцы завалили больницу трупами, но ведь даже во время Второй мировой войны командир немецкой части не мог позволить себе убивать кого попало. Вероятней всего немцы умертвили бы пациентов, но не врачей, у которых были реальные шансы на спасение. Подобных глупостей в фильме была целая масса, а ведь я, в конце концов, по образованию врач и поэтому не мог бы позволить себе расписывать безответственное медицинское вранье.

— Все эти недочеты кажутся мне, однако, второстепенными для фильма, который прежде всего является очень смелым представлением человеческой судьбы во времена порабощения. Любого порабощения.

— Вы использовали аргумент, идентичный тому, что пишет большая часть нашей оппозиционной критики. В начале восьмидесятых «Больница преображения» воспринималась именно как (по моему мнению, натянуто) метафора позиции человека по отношению к фанатизму и человекоубийству и в связи с этим не слишком понравилась тогдашним руководителям. Уже одного этого факта было достаточно, чтобы некоторые посчитали фильм шедевром. В то же время, по-моему, отношение коммунистических властей к фильму не является критерием художественной ценности — ни в плюс, ни в минус. Невзирая на все лавры, я никогда не любил этот фильм.

— Я думаю, существуют ли какие-нибудь экранизации, которыми вы были бы, хотя бы частично, довольны. В посвященном Анджею Вайде «оскаровском» номере «Tygodnik Powszechny» вы хвалили его «Слоеный пирог», или, однако…

— «Слоеный пирог» Вайды принадлежит к похвальным исключениям, может быть, потому, что я сам написал сценарий, что со мной случается редко. Вайда, впрочем, пытался изменить очередность сцен, но у него не получилось. «Слоеный пирог» оправдался до такой степени, что представленная история показалась мне в фильме даже более понятной, чем в новелле. Понравилась мне также малоизвестная версия «Путешествия профессора Тарантоги» в режиссуре Мацея Войтышко. Я нашел у Войтышко полное духовное родство с собственным взглядом на этот текст, он ведь очень сатирический и даже гротескный. Но, как вы и сами видите, слишком много положительных примеров я отыскать не в состоянии.

— Я слышал, что в одной только Германии появилось несколько версий «Путешествий профессора Тарантоги».

— Благодарите Бога, что вы не должны были это смотреть. В первой — западногерманской — версии это остроумное в конечном счете произведение трактовалось со смертельной серьезностью, лишенной какого-либо чувства юмора, поскольку — как оказалось — этого чувства юмора не хватило прежде всего исполнителям. Лучшим был гэдээровский фильм, то есть он был, разумеется, очень плох, но в любом случае лучше, чем западногерманская версия.

— Появилось несколько десятков экранизаций ваших произведений и по меньшей мере три раза по столько идей, которые в конце концов не были реализованы. Александр Форд очень серьезно примеривался к постановке «Возвращения со звезд». Мне кажется, что именно Форд мог бы очень позитивно удивить этим фильмом.

— Он очень хотел снять этот фильм, но еще больше хотел на нем заработать. А поскольку все это предполагалось как дорогое, большое производство, Форд рассчитывал на западных партнеров с мешками денег. Как известно — не дождался.

— Не дождался также и Вайда, который должен был делать «Футурологический конгресс». Также все разбилось о деньги?

— Естественно. У Анджея Вайды, впрочем, была прекрасная идея для этой экранизации. Он хотел, чтобы действие «Конгресса» разворачивалось в большом отеле, где в прекрасный мир начинает проникать другой, мрачный мир кошмара. На такую реализацию, однако, необходимы были или огромные деньги, или специфическое воображение, которое бы подняло дух этого текста, а как раз ни одного Кубрика тогда под рукой не было. Кроме того, «Конгресс» хотел также снять один богатый австралиец, который в этом деле потрудился добраться аж до Кракова. Планы у него имелись весьма обширные, но это был скорее любитель. Во всяком случае, после него у меня остался маленький бумеранг, который спокойно лежит около вас. Малопрактичен.

— Малопрактичный, зато очень красивый, вы его использовали когда-нибудь?

— Извините, мне скоро будет восемьдесят лет. Не очень-то мне пристало бегать с бумерангом…

— От Австралии перейдем к Голливуду, где относительно рано вспомнили о ваших произведениях. Но ничего из этого не получилось.

— Я сказал бы, что, к счастью, ничего не получилось, потому что могу себе представить, какие это были бы творения. Предложений была масса, Дисней, например, хотел экранизировать первые рассказы из цикла «Приключений Ийона Тихого». Самая лучшая сделка с американцами у меня была на переломе шестидесятых годов. Тогда Майкл Радесон купил у меня права на экранизацию «Непобедимого». Я считаю, что «Непобедимый» — это произведение, которое прекрасно могло бы состояться на экране. Оно зрелищно, там необычайная обстановка: летающие тучи насекомых. Однако съемки такого фильма стоили бы состояние, и этот проект коммерчески был бы довольно рискованным.[67] Поэтому Радесон четыре года безуспешно искал продюсеров, заодно выплачивая мне полагающиеся непустячные тантьемы за продление опциона. Фильм, в конце концов, не появился, а был бы наверняка ужасен, зато я много заработал. Приятные воспоминания.

— Разговаривая о «неосуществленных» проектах, трудно обойти многочисленные идеи немецких продюсеров, но в этом случае роль сыграли также и другие, часто нефинансовые, соображения.

— После объявления военного положения я поселился в Берлине, где я достаточно популярен, и какое-то время постоянно получал сценарии и идеи фильмов, которые в основном поделил бы на три категории: глупые, очень глупые и совершенно идиотские. Когда через несколько месяцев я уезжал в Вену, то спросил Мрожека, именно тогда снимавшего в Германии свой фильм «Amor», не знает ли он случайно хотя бы одного представителя немецкого кинематографа, с которым можно было бы поговорить разумно? В ответ я услышал: «Был один, но ушел на пенсию, потому что уже не мог больше выдержать». Это мнение, пожалуй, многое объясняет.

— Именно теперь в Германии появляется высокобюджетная экранизация «Насморка» по сценарию, написанному вами совместно с Яном Юзефом Щепаньским.

— Режиссера этого фильма зовут Зинкель, а сценарий был написан по заказу немецкого продюсера еще двадцать лет назад, ну и наконец-то дождался съемок. Больше ничего об этом фильме я не смогу вам рассказать. Я знаю, что съемки проводились в Европе, но это понятно, принимая во внимание, что действие «Насморка» происходит в Неаполе. Я помню, что после опубликования «Насморка» критика часто подчеркивала мое знание этого города, хотя в Неаполе я не был. Я описывал места и обычаи по фотографиям и книгам.

— Кроме немецкого «Насморка», в Интернете уже можно прочитать о подготовленном Голливудом суперпроизводстве по «Солярису».

— С «Солярисом» вообще произошла почти криминальная история. Сначала появилась немного странная россиянка, которая с большим энтузиазмом убеждала меня, что замечательный фильм по «Солярису» выпустит Ричард Гир. Она убеждала меня настолько настойчиво, что — не очень веря в успех этого замысла — я в конце концов уступил и продал господину Гиру опцион на фильм. Но время шло, опцион истекал, а он в результате ничего не сделал. Затем у меня в доме появился некий господин Фрадис, который утверждал, что является представителем «Мосфильма» в США и ему абсолютно нечего делать с миллионами долларов, и потому он решился на оригинальную, будем честны, идею снять «Солярис» на… околоземной орбите.

— Да?!

— Он вообще рассказывал невероятные истории. Намеревался, кажется, арендовать для съемок фильма орбитальную станцию «Мир». Однако с самого начала он показался мне больше аферистом, чем бизнесменом, поэтому никаких дальнейших разговоров я с ним вести не хотел. Приблизительно в это же самое время я получил очень серьезное предложение от «Двадцатый век Фокс», принятие которого упомянутый господин Фрадис пытался заблокировать. Безуспешно. Не знаю точно, что эти американцы вытворяют теперь с моей бедной книгой, деньги в любом случае мне уже выплатили.

— Фильм, кажется, должен снять автор «Титаника» Джеймс Кэмерон.

— Не знаю. Очень возможно, что Кэмерон будет продюсером. Знаете, меня все это не слишком волнует. Чем более в какой-либо проект вмешивается американская сторона, тем толще становится договор, ограничивающий право автора на вмешательство. И, однако, мысль о том, что в эту минуту сорок сценаристов копаются в моем тексте, не дает мне большого удовлетворения. В этот момент я не имею права даже познакомиться с текстом этого сценария. Не имею права, но нет и желания, потому что опасаюсь, что после такого чтения вероятней всего меня хватил бы удар на месте.

— Возможно, не только в одном этом случае, ведь некоторые идеи по экранизации ваших произведений кажутся просто шокирующими. Я слышал, что недавно «Солярис» станцевали в Днепропетровске.

— А что вы скажете на то, что фрагменты «Звездных дневников» поставили в театре, и это на баскском языке! Эти баски даже заплатили какие-то деньги. Заплатили, впрочем, слишком скромно, что понятно — ведь этих басков очень мало. Мысль о том, что «Солярис» станцевали, кажется мне просто пришедшей из Кобежина, из дома сумасшедших. К счастью, Днепропетровск находится на конце света и почти никто этого представления не видел. Если еще говорить о различных чудачествах — некоторое время назад я был приглашен на прослушивание музыкальной партитуры, сочиненной по первой части «Кибериады». Это была современная музыка, звуки которой напоминали массированный обстрел тяжелой артиллерией большого склада кухонной посуды. С импровизированного концерта я вышел с головой, гремящей, как пустой барабан.

— Вы морщитесь от музыкального прочтения ваших произведений, но, например, по мнению музыковедов, «Солярис» своей сюжетной конструкцией (двое выразительно нарисованных, первостепенных героев, трагическое окончание) является просто идеальным материалом для оперы.

— Опера по «Солярису» появилась, кажется, в Мюнхене. Несколько лет назад за постановку оперы взялась также британская «Royal Opera House», но тогда опцион на совокупность художественных воплощений, включая право на название, был у Гира, и, таким образом, я вынужден был англичанам отказать.

— Жалеете?

— Боже упаси. Слишком много я насмотрелся поразительных гибридов из моих текстов. Впрочем, постоянно прибывают новые «предложения». Словацкое телевидение захотело экранизировать «Кибериаду», баварское телевидение сделало «Друга» по-своему, то есть не в традиции будущего, а в «боковом ответвлении времени», как сказал бы Шульц. Я также слышал о по меньшей мере нескольких десятках радиопостановок, которые неизвестно почему особенно облюбовали немцы. Поверьте мне, иногда я предпочитаю не знать подробностей. Многие польские и американские кинопроизводители (например, «Heritage Films», даже фирмы из Силиконовой Долины) примерялись к анимации «Кибериады». Уже и некие multi media rights на «Кибериаду» в конце концов выкупила фирма «ENC Media». Знаете ли вы, что означает термин multi media rights, я понятия не имею?

— Multi media — это скорее всего интернет, возможно фильмы на CD. Это теперь самое современное занятие.

— То есть это будут распространять на дисках? Все равно. На этом этапе к подобным курьезам я отношусь понимающе-снисходительно. В свое время краковский театр «Grotesk» поставил спектакль под названием «Планета Лемия», который до некоторой степени меня даже удовлетворил. Поводом для оптимизма с моей стороны, возможно, был факт, что это могли смотреть также дети, поэтому в представлении появлялись даже драконы и марионетки. В любом случае я не вышел из зала, вырывая у себя на голове последние волосы. Петербургское телевидение показало, похоже, что-то на основе «Слоеного пирога» и — как утверждает мой агент — там выступило множество красивых обнаженных девушек. «Как это, — воскликнул я, — ведь там нет ни одной женской роли!» В ответ услышал, что они вставили этих голых девушек, чтобы было интереснее. Без комментариев.

— В шуточной тональности мы касаемся важной темы границы творческой свободы авторов интерпретации.

— Таких границ нет. Литературные тексты довольно безобидны, их многочисленные профанации эту безобидность теряют. Ведь мы говорим не о шедеврах, потому что их всегда было немного. Плохой фильм — это огорчение для автора и для продюсера. Литературные произведения отличаются разной живучестью, но часто о них помнят долго. На протяжении нескольких десятков лет «запомнившихся» фильмов было едва ли несколько десятков.

— Фильмы «запомнившиеся», то есть какие?

— Хотя бы одноактные фильмы Чаплина, неизменно захватывающие. Классика кинокомедии умерла вместе с Бастером Китоном и Гарольдом Ллойдом. То, что сегодня показывают американцы, не смешно. Мне хочется плакать.

— А Вуди Аллен?

— Абсолютно меня не забавляет. Еще меньше я люблю современное кино science fiction.

— Это парадоксально, потому что авторы последней волны ренессанса фильмов SF, то есть создатели фильмов «Matrix» и «Pi», в интервью часто ссылаются на ваше творчество, трактуя его как почти менторское.

— Я не знаю названий, которые вы привели, но смотрел много других фильмов. Я буду очень удивлен, если американский «Солярис» окажется удачной работой. Самое больное место сегодняшней science fiction — это ее инфантилизм. Все эти бедные сценаристы годами не могут придумать ничего нового, кроме космических войн и зловещих пришельцев с чужой планеты, а мне это кажется все более скучным, монотонным и глупым.

— По моему мнению, мощным инструментом рекламы фильмов science fiction стал интернет. Фильмы эти колеблются между известной теорией событий и необъяснимостью окружающего нас хаоса, а также сферой подсознательных страхов, к которой подводят рациональные объяснения.

— Да, но обратите внимание, как беспечно объясняется этот хаос. Это действительно поразительные явления и почти абсолютно неиспользованные. Особенно теперь, когда появилась виртуальная реальность.

— Которую вы предвидели много лет назад, когда писали о «фантоматике».

— Мой термин даже более точен, потому что ведь можно сказать «фантомат», «фантоматизированный человек», «фантомы»… Такого рода инновации фильмы science fiction чаще всего обходят. Я прежде всего оспорил бы тезис, следующий из трех четвертей кинопродукции science fiction, что в космосе не происходит ничего иного, кроме постоянно ведущихся войн. SF очень наивна. В кинематографическом космосе повсеместно наблюдается человекообразность, изумляет также констатация, что весь космос болтает по-английски. Также одна из самых трудных вещей — показать человека вне гравитации; это серьезная тема и, как правило, в кино это получается ненамеренно забавно. Наблюдается какой-то упадок критериев, когда речь идет исключительно о доходности, но уже не о смысле. Вершиной политики такого рода был «День независимости», то есть продукт, в котором неудачная идея была соединена с неверно понимаемой политической корректностью. Кино science fiction не только ушло под крыши, которых уже нет, но сделалось небывало поверхностным.

— А может быть, речь идет об общей смене вкусов. Нет ли у вас впечатления, что все вокруг, несмотря на видимость роскоши, нищает, разоряется?

— Однако мы говорим только о кино. Я принадлежу к поколению, для которого фильм должен быть переживанием. Сегодня переживание — это рухлядь. Массовая публика принимает исключительно фильмы класса B или даже С. Количество не переходит автоматически в качество. Побеждает дух времени — genius temporis, а значит, коммерциализация, «упрощение». А американцы — это самые большие «упростители». Поэтому прав был Кесьлевский, говоря, что наше творчество, чтобы быть замеченным, должно быть камерным с финансовой точки зрения. Нет, я не хожу в кино, а фильмы, показываемые по телевидению, как правило, наводят на меня скуку. Похоже, иногда что-то интересное можно увидеть в час ночи. Но для меня это крайность.

— Вы всегда были столь требовательным зрителем?

— Трудно сказать. Мальчиком я обожал «Франкенштейна», «Мумию», меня восхищал Борис Карлофф. Но когда тебе двенадцать, то вкус несколько иной, чем у старого пана далеко за семьдесят. С этим ничего не поделаешь. Когда я смотрю фильм, то обычно уже после первых минут знаю, что будет дальше. Схема погоняет схему. Мотивы трех мушкетеров или красавицы и чудовища были использованы тысячи раз. Если вижу в фильме нападение на банк, точно знаю, что, прежде чем подъедет полиция, одна из клиенток банка неожиданно начнет рожать. Но она всегда рожает сразу полугодовалого малыша и без пуповины, без плодных вод. А ведь я был акушером и хорошо знаю, как рождается ребенок. Еще своей постановкой может нравиться, например, старый «Кинг-Конг», но очередные версии этого фильма — это уже, извините, полная дурь. Также и творчество Спилберга не вызывает у меня дикого восторга. Я не могу восхищаться парочкой проглатывающих людей динозавров, для меня это слишком по-детски. Возможно, в мире и появляются весьма выдающиеся фильмы, к которым у меня нет доступа. Но у меня также нет желания сидеть утром и вечером перед экраном телевизора в поисках шедевра. Правду говоря, я несколько подливаю масло в огонь.

— Лем-философ относится к кино не по-философски?

— Я не претендую на исключительность суждений. Недавно мне в руки случайно попал альбом с фотографиями Мэрилин Монро. Эта несколько недооцененная актриса была, однако, прежде всего секс-бомбой своего времени. Сегодня Монро используют как икону поп-культуры, но точно не как «опасный предмет вожделения». Через несколько десятков лет то, что когда-то казалось весьма секси, выглядит уже довольно примитивным.

— Хотя в случае с Мэрилин Монро я не могу согласиться с вами до конца, но считаю, что у каждого поколения действительно свой особый, бывает, что и безжалостный, взгляд на киноклассику, в то же время литература в этой конфронтации выходит победителем. Некоторые произведения за века не состарились ни на йоту.

— Шедевры нельзя показать в кино. Это никогда не удается. Я не хочу, чтобы в очередной раз экранизировали «Будденброков» или «Волшебную гору» Томаса Манна. Мне также сложно проникнуться доверием к повсеместно признанным киношедеврам. Я не был захвачен «Космической одиссеей» Кубрика. По моему мнению, компьютер, захватывающий космический корабль, должен иметь, однако, более серьезную мотивацию, чем творческие потребности. Я хотел бы узнать, из каких побуждений он это делает, каков художественный, познавательный, эстетический или нравственный смысл подобных действий?

— А удовлетвориться фактом, что такие действия существуют, недостаточно?

— Может, некоторым и достаточно, мне — нет. Вульгаризируется даже мифология, например, в ужасных рассказах о Геркулесе или Афине; уже никто не является святым, а если даже и свят, то его показывают на коленях и без малейшей дистанции. То есть из крайности в крайность. У меня, однако, нет больших поводов для жалоб — ведь меня никто не вынуждает смотреть фильмы. Мой личный опыт говорит, что если кто-то хочет сделать в жизни что-то серьезное, то должен как можно меньше заниматься кино.

— Это могло бы быть последовательной главной мыслью нашей беседы, которую вы начали с утверждения, что не переносите экранизаций своих книг. Оказывается, что вы вообще не переносите большинство фильмов.

— С этим ничего не поделаешь. Вы хотели поговорить о фильмах — пожалуйста. Однако это факт, что другие дела волнуют меня намного больше.

— Комнату, в которой мы разговариваем, заполняют тома иностранных переводов ваших книг. Этот набор впечатляет, я поражен количеством японских изданий.

— Японцы все время присылают мне рецензии на мои книги, из которых я не понимаю ни единого слова. А то, что вы видите, — это только небольшой фрагмент целого. Все это трудно было бы поместить в одной комнате.

— Может ли еще что-либо желать писатель, у которого в мире продано тридцать миллионов книг?

— Душевного покоя. Почестей мне оказано уже выше крыши: у меня есть звания доктора honoris causa, орден Белого Орла, я являюсь почетным гражданином Кракова… Достаточно. Как человек по природе камерный, не люблю больших торжеств и фестивалей. На встречу с американскими астронавтами меня сопровождал эскорт из полицейских машин с сиренами. Жена была перепугана, что теперь весь поселок подумает, что Лемов арестовали. Каждый день я получаю все более удивительную корреспонденцию. Иногда я боюсь открывать почтовый ящик. Молодые люди присылают мне свои стихи, кто-то «одалживает» мне видеокассету с надписью «Вот как выглядит UFO», инженер из Катовиц пишет, что его соседи возмущены, что он громко включает музыку в час ночи, а он это как раз очень любит, — и просит, чтобы я, Лем, навел в этом деле порядок. Прошу прощения, но предел моих возможностей очень ограничен. Единственное, о чем я теперь действительно мечтаю, — это о частице душевного покоя. Только и всего.

— Душевный покой вдалеке от кино…

— Как можно дальше.

Действительность интереснее[68]

Лукаш Мацеевский. По вашему мнению, есть ли в прозаическом достоянии Станислава Лема какое-нибудь произведение, которое особенно хорошо подходит для того, чтобы появилась его киноверсия?

Станислав Лем. Я никогда над этим не задумывался. Сейчас со мной ведутся переговоры о продаже дальнейших, после «Соляриса», опционов. Речь идет о шести или семи названиях, киношансы у которых, по-моему, совершенно разные. Например, «Футурологический конгресс» подходит для кино. Что касается других произведений — сомневаюсь.

— Это почти правило, что авторы литературных произведений, которые переносятся на экран, не удовлетворены результатами этих начинаний.

— Экранизации литературных произведений, авторы которых считали, что кинематографическое воплощение соответствует их представлениям, можно пересчитать на пальцах одной, отдельно взятой руки. Все жаловались. Мне, например, очень нравилась «Земля обетованная» Вайды, особенно первая версия, без этих странных квазинародных вставок, но был бы доволен Реймонт? Этого мы уже не узнаем.

— Вы критически оцениваете первую знаменитую киноверсию «Соляриса» Андрея Тарковского 1972 года.

— Я никогда не видел фильм целиком. У меня и у Тарковского были совершенно различные взгляды. В то время, когда я считал, что окончание романа дает надежду (Кельвин надеется, что в космосе нас ждет нечто удивительное), Тарковский пытался создать видение, основанное на том, что космос совершенно неприятен и надо тотчас же возвращаться оттуда на матушку-Землю, домой. Мы были как пара лошадей, тянущих воз в разные стороны.

— Зато ваше мнение о новейшей голливудской версии «Соляриса» 2002 года в режиссуре Стивена Содерберга оказалось неожиданно положительным[69]. Еще раньше вы отказались от права на вмешательство в фильм.

— Отказ от прав на какое-либо вмешательство вместе с отказом от так называемого «moral droits» было основным условием подписания договора с киностудией «Двадцатый век Фокс». Я не имел и не хотел иметь никакого влияния на эту экранизацию.

— У фильма Стивена Содерберга, по-моему, нет настроения вашего романа — у него собственное настроение, создаваемое, в частности, музыкой. Он не развивает важнейшие нити книги, но интересным способом выстраивает другие.

— Охотно соглашусь с вашим мнением. Я считаю, что пока экранизация не выходит открыто за пределы духа оригинала, не искажает и не противоречит содержащейся там интерпретации мира, любой создатель имеет право направиться своей собственной дорогой. Хотя я признаю, что видение Содерберга не лишено амбиций, вкуса и атмосферы, но выдвижение на первый план любовной линии не вызвало у меня восхищения.[70] Эта картина прекрасно пахнет, но из целого букета, какой предоставляет собой книга, я предпочитаю другие ароматы. «Солярис» — это в определенном смысле бассейн, Содерберг выбрал только один из его притоков. Проблема в том, что даже такая, трагически-романтичная, экранизация должна быть слишком сложной для массового потребителя, которого кормят голливудской кашей. Если бы кто-нибудь когда-нибудь решился точно и целиком перенести мою книгу на экран, опасаюсь, что результаты были бы понятны для узкой группы зрителей.

— Содерберг, похоже, необычайно боялся вашего мнения о фильме, он был убежден, что вы высмеете его версию.

— Я снял с него вину, в определенном смысле дав Содербергу благословение.

— Жебровского вы «не простили». Кроме фильма Жебровского, польское кино много раз, с фатальными, как правило, результатами, обращалось к вашему творчеству. Вы когда-то говорили, что эти фильмы на долгие годы сильно разрушили ваше зрительское терпение.

— Скажем честно: есть те, кому «Пан Тадеуш» нравится как фильм, а мне нет, потому что я удовлетворяюсь литературной версией. У польского кино короткое астматическое дыхание и большие претензии к миру, что само по себе уже неинтересно. Оно драматически ищет темы, которые не сумеет воплотить. Убегает в поучения, в биографические романы. Скажу вам, что очень неохотно я принял бы, например, пасхальную заутреню маршала Пилсудского на экране.

— Но ведь это уже произошло! Телевидение показало восьмисерийный фильм о маршале Анджея Тшос-Раставецкого. Прошел совершенно без отклика.

— А тема казалась такой содержательной. Да, на самом деле никогда не известно, на что общественность бросится, а что проигнорирует. Пилсудский уже, как видно, не гарантирует успех.

— Обращение к прошлому не является исключительно польским изобретением. В последнее время голливудские суперпроизводства опираются на литературные первоисточники, которые появились много лет назад.

— Нет ничего легче, чем сделать плохой фильм. Это по-детски просто. Зато сделать что-то хорошее — это уже определенная проблема. «Властелин колец» Толкина появился несколько десятков лет назад, «Человек-паук» — это тоже старенький комикс. Мне кажется, что эти фильмы — обычный эскапизм.

— Действительность непривлекательна?

— Действительность интереснее, чем то, что предлагают режиссеры. Действительность, впрочем, всегда интереснее вымысла. У нее — вес реальности. Вопрос только — хотел бы я что-нибудь такое смотреть на экране?..

Вкус и безвкусица[71]

Станислав Бересь. Когда-то на телевидении была публицистическая программа, в которой известным деятелям нашей культуры среди прочего задавали вопрос о том, какую книгу они взяли бы на необитаемый остров. Наш разговор о ваших литературных вкусах — или, может быть, говоря шире, эстетических — я хотел бы начать именно с этого вопроса.

Станислав Лем. Одну? Только одну? Наверняка это была бы очень толстая, мощная история философии. А говоря об истории философии, я имею в виду конкретную книгу: Бертрана Расселла «A History of Western Philosophy».[72] Вы сейчас, конечно, спросите почему. Во-первых, потому, что это замечательная работа, а во-вторых, она написана человеком, который не скрывает своих симпатий и антипатий, который их ясно выражает, который доходит до того, что препирается даже с Платоном. Согласитесь, есть что-то забавное в препирательствах с философом, который умер двадцать веков назад, но эта интенсивность увлечения онтичной, эпистемичной, а также моральной проблематикой мне в самом деле очень близка. Это для меня не мертвые буквы, а что-то близкое и органично живое. Зато, например, Аристотель оставляет меня совершенно равнодушным. Я никогда не мог ощутить этого человека. Мне никогда не удавалось нащупать его духовную эктоплазму в отличие от Платона, который был очень мудрым, но вместе с тем несимпатичным человеком.

— Это почему?

— Меня выводит из равновесия его категоричность. Категоричные люди вообще очень опасны: они не принимают во внимание чужую позицию, не позволяют вносить в свои мысли какие-либо исправления, ведут диалоги преимущественно сами с собой. Такие люди заранее обречены на то, чтобы вещать. Я же считаю, что очень славно быть поучаемым, и всегда искренне желал себе этого с тем лишь условием, чтобы поучающие не были идиотами или полицейскими.

— Поскольку эмоциональным мастером ваших литературных вкусов является Расселл, то трудно не догадаться, что творчество, с которым вам приходится соприкасаться, вы делите на мусорную свалку и личный Парнас?

— Есть писатели, которых я люблю и уважаю, но есть и такие, которых я органично не переношу. Поскольку здесь я должен говорить правду, то сразу же признаюсь, что не выношу Беккета.

— Такое заявление в начале — очень неплохой удар по филологическому уху.

— Я знаю, что это писатель высокого класса, но не могу его читать с тех пор, как убедился, что он — подобно тому, как физика стремится добраться до состояния абсолютного нуля — старается дойти до состояния агонии. Эта его вивисекция предагональных состояний человеческого духа была для меня такой страшной работой, что его творчество меня лишь терзало и не давало никакого удовлетворения.

— Я знаю, что вы любите Достоевского. А его проза вас не терзает?

— Ну конечно! Терзает, но совсем по-другому. Угнетает ли меня Достоевский? Чудовищно угнетает, но, вероятно, каким-то иным способом, потому что он говорит мне о человеке, и обо мне, и о несчастном человеческом мире что-то такое, что я с ужасной мукой, но принимаю к сведению. А из чтения Беккета я выхожу выжатый как тряпка и ничего от этого не имею. Он меня не обогатил, а даже наоборот — он меня обокрал.

Я исхожу из детского и традиционного предположения, что литература должна доставлять нам удовольствие, а не мучить. А если уж мучить, то скорее таким образом, как это делают маленькие дети, которые, как известно, вообще сверхлюбознательны: обвязывают себе палец ниткой, чтобы он омертвел, или повисают на перекладине для выбивания ковров вниз головой, чтобы к этой голове как следует прилила кровь… В этом смысле литература может нас терзать, но не слишком. Все в меру.

Как и Беккет, меня всегда удручала книга Лаури «У подножия вулкана». Этот Консул так мучается, что описание его постепенного медленного упадка — это не то, о чем хотелось бы читать. Я предпочту читать Стивенсона, потому что там хотя тоже есть упадок, но в прекрасной, фантастической обстановке. Будучи примитивным, я безумно люблю читать рассказы О. Генри, потому что он в своих произведениях — не знаю, насчитаем ли мы на польском языке их больше десятка — представляет солидное американское ремесло. Вы никогда не будете обмануты. За пятнадцать центов, которые вы заплатите, получите добротный показ кувыркания через голову. Также я очень люблю «Приключения Гекльберри Финна» Твена, потому что они лучше «Приключений Тома Сойера». Это очень хорошая книга.

Есть очень много солидных авторов, которых я читать не могу. Например, я совершенно ничего не получил от «Человека без свойств» Музиля. И уж совсем раздражает меня болтовня о композиции этой книги. Коль скоро сам он это не закончил и не отредактировал, то и нечего говорить о порядке там, где автор его не навел. Произведение Музиля мне так безразлично, что ему я предпочту ученую работу Нагановского, который очень хорошо упорядочивает этот материал и объясняет, каким по всей вероятности должен был быть этот роман. Этого, конечно, никто не проверит, но это очень солидная интерпретационная работа.

— Я начинаю приходить к убеждению, что решающим критерием для вас — в свете ваших признаний — является ощущение своеобразного читательского гедонизма.

— Может быть, не так резко, но почему бы и нет? Действительно, то, что желает мне сказать Лаури, причиняет мне лишь огорчение. Литература, которая мне дает только такие ощущения, является для меня как бы недостаточной. Это мои очень личные взгляды, поэтому я никогда не выбирался с ними ни на какие публичные агоры, будучи глубоко убежден, что это особенности, вытекающие из психического химизма, происходящего между читателем и текстом. Между читающим и читаемым устанавливаются какие-то тонкие и необычные связи. Например, я отдаю себе отчет, что некоторые концепции Гегеля значительно более плодотворны в своем воздействии на позднейшую философскую мысль, чем, например, Шопенгауэра, но я решительно предпочитаю последнего. И не только потому, что Гегель обожал Пруссию как воплощение Абсолюта, а Шопенгауэр был глубоко пессимистичным мизантропом. Просто Шопенгауэр для меня намного человечнее. Часто это вопрос симпатии и антипатии. Я в чтении интенсивно ищу людей — авторов, которых я мог бы, как говорит Гомбрович, ущипнуть за лодыжку. Причем это касается и научных текстов. Я хочу соприкасаться не только с безлично высказанным лейтмотивом явлений в данной области науки, описанных каким-то авторитетом, но и жажду контакта с человеком. Там, где он действительно появляется, достигается легкая дифференциация — мне легче определиться в отношении к такому тексту. Например, я ни в малейшей степени не разделяю взгляды Джинса о том, что существует персональный создатель Космоса и что он является математиком, но своей чисто человеческой увлеченностью этот человек мне симпатичен. Конечно, когда Джинс писал чисто астрофизические работы, то уже не позволял себе таких вещей. Подход, о котором я здесь говорю, это не только отличительное свойство моего отношения к par exellence литературным текстам, но и отношения к любым текстам вообще.

— А вы могли бы, глядя с этой перспективы, указать важнейшие пункты своего психического развития?

— О какого рода пунктах вы говорите? Для меня, например, очень важным моментом была гитлеровская оккупация, которая оказала значительное влияние и на меня, и на мое творчество. Или что вас интересует?

— Нет, меня бы интересовали сейчас пункты, существенные для вашей биографии в литературном отношении: книги и писатели, которые как-то повлияли на вашу деятельность или на ваше отношение к литературе и миру.

— Сент-Экзюпери и Конрад, Шопенгауэр и Расселл, Достоевский и Эддингтон, как автор произведения о внутреннем строении звезд. Я читал это еще в шестнадцатилетнем возрасте. Сейчас эта работа во многом устарела, но я помню, что красота рассуждений и тот восхитительный факт, что с помощью чисто математической дедукции можно так много узнать о том, что происходит внутри звезд, произвело на меня огромное впечатление. Среди книг, в значительной части мною уже забытых, что давал мне читать отец, наверняка стоит упомянуть также «Большую иллюстрированную природу». Еще в младших классах гимназии я познакомился с великими пращурами, с миром палеонтологии и с общей историей жизни на Земле. Позже я неоднократно к этому возвращался и возвращаюсь по-прежнему.

— А в более поздние годы чтение вас уже так не поражало?

— Собственно, только однажды — я имею в виду две книги Хофштадтера «Bach, Goedel, Escher» и «Mind’s I».[73] Автор является профессором Computer Science и в последнее время взял на себя функции, которые до того в «Scientific American» исполнял Мартин Гарднер, то есть ведение раздела математических развлечений. Там всегда можно найти очаровательные истории. Например, в одном из последних номеров он поместил компьютерные размышления о музыке Шопена. Суть там не в том, что Хофштадтер вздумал обработать на компьютере или механизировать композитора, а в исследовательском замысле, к тому же он любит музыку и хорошо в ней разбирается, чего я не могу сказать о себе. Эта статья понравилась мне еще и тем, что автор в ней с любовью пишет о Польше и поляках. Вообще я стараюсь не быть полоноцентричным и этноцентричным, но это невольно доставило мне удовольствие. Я признаюсь в этом, так как уверен, что тут нет ничего позорного.

Вернемся, однако, к упомянутым книгам. Вторая из них повествует о тайнах сознания, а о первой я хотел бы сказать подробнее. Это замечательная книга, за которую автор получил Пулитцеровскую премию и которая на Западе стала бестселлером, хотя это далеко не общедоступная работа, поскольку там есть разделы, на самом деле требующие хорошего знакомства с формальной логикой и математикой. Это была самая интересная вещь, какую я читал в последние годы. Кто такой Бах, вы знаете, Гёдель — это самый выдающийся (по мнению Хофштадтера и по моему мнению) математик нашего столетия, а Эшер — это график, который рисует вещи, соответствующие логическим антиномиям и парадоксам, внутренне противоречивым. Это реверсивные конструкции, изображенные реалистично, но являющиеся невозможными системами. Эта книга — некая общая теория всего: в ней идет речь о наследственном коде, о компьютерах, о философских парадоксах, о возможности подобраться к явлениям логики со стороны точных наук. Главные вопросы этой книги: подчиняются ли мышление и сознание таким правилам, которые позволили бы их формализовать (вопрос этот пока не решен, и если бы это было возможно, будущее перед созданиями «големовского» типа было бы открыто). Здесь рассматриваются рекуррентные функции, идет речь о суждениях, их исчислении, о значениях, теории суждений, о ретроспективных и проспективных возможностях искусственного интеллекта.

Одновременно эта книга изобилует очаровательными диалогами — немного в стиле «Алисы в Стране Чудес» Кэрролла, — которые ведут мудрый краб, Ахиллес и муравьед. Основные вопросы в ней поданы как бы два раза: один раз — дискурсивно, а второй — в псевдометафорической форме, шуточной или, если кому будет угодно, сумасшедшей. Эта книга удивительно мне соответствует, у меня есть ощущение, попеременно милое и раздражающее, что я постоянно встречаюсь с собственными концепциями, которые когда-то вынашивал. Но в этой книге они возникают совершенно независимо от меня. Можно много говорить об этой работе, но ее главная идея мне очень близка, так как провозглашает оптимистическое в познавательном смысле положение: хотя целое и нельзя редуцировать в частное, но если как следует поднапрячься, многое можно упростить с помощью редукции. Это звучит весьма утешительно. Даже если ignoramus et ignorabimus,[74] у нас все-таки еще очень много времени, чтобы «разобраться» с этим утверждением, а не выбросить сразу все в угол, как обиженный на весь свет ребенок.

— В ваших откровениях на первый план выдвигаются, конечно, темперамент и научный вкус, которым мы постараемся уделить достаточно времени в дальнейших разговорах, но сейчас я хотел бы вернуться на чистый грунт искусства. Ваши книги — если соответственно отнестись к формуле Малгожаты Шпаковской — как бы определяют способ отхода от литературы, по крайней мере от того, что мы обычно понимаем под литературностью. Это как-то должно быть связано с вашим пониманием литературности и наверняка также определяет ваши читательские вкусы.

— Ну как вам осмысленно ответить на это? Если кого-то спросить, какова его концепция суповатости (от слова «суп»), то единственно толковым ответом может быть определение, какие супы данный человек любит. Единственное, что я мог бы теперь сделать, это попробовать определить, что для меня — высокого полета, а что — низкого.

— Я все время и не пытаюсь сделать ничего другого, как только вырвать из вас такое признание.

— Ну, это же все связано. Не просто связано — это одно и то же. Скажу, может быть, так: супы, которые я не ем, несомненно, тоже являются супами, потому что другие их едят. Но поскольку я их в рот не беру, то считаю, что они вообще могли бы и не существовать.

— Так я и не спрашиваю вас о том, как понимает литературность или суповатость общество, а интересуюсь только вашим частным мнением. Кстати говоря, не могу не поблагодарить за толерантность, с которой вы готовы смести с литературного стола значительную часть меню.

— Нет, в этом вопросе я либерал и не запрещаю другим есть суп, который им нравится. Кому-то может нравиться суп из гусениц и майских жуков — на здоровье! Приятного аппетита! А я его в рот не возьму. Я считаю, что как суп можно приготовить из всего, включая навоз, так и литературу можно сотворить из всего. То, что мы признаем литературой, будет зависеть от такого consensus, даже не то что omnium,[75] но только издателей, читателей и рынка. Это элементарно просто. Удаление неким арбитром определенного типа писательства за пределы освященной территории литературы бессмысленно. Конечно, можно сказать, что есть высшее царство и нижнее царство, но тривиальные жанры — это все равно род литературы.

По моему мнению, литература — это сочинение, не обладающее суррогатными свойствами. Например, порнография — это par excellence заменяющая литература, так как заменяет рассматривание, прикасание и ряд других действий. Это вытекает из свойств языковых средств, так как нельзя насытиться, интенсифицируя описание, — язык является непроницаемым экраном. Нельзя насытиться яблоками, описываемыми с любой точностью, как нельзя насытить вожделение неизвестно как выстроенными в языковом плане оргиями. В связи с этим часто проявляется явление «нажимания на педаль» — выстраивание эротической фантастичности и «мощной» словесной экспрессии. Меня это всегда забавляло, особенно у де Сада, так как если кому-то не хватает обычного пениса, а нужен сразу такой, как дуб, то элефантиаз такого рода становится явно юмористическим. Вот неглупый Генри Миллер умел это великолепно использовать, когда смешивал в своих романных псевдо- или квазипорнографиях непристойности такого рода с насмешкой, в то время как у де Сада, впрочем, как и во всей порнографии, это смертельно серьезно. Вот в таком смысле литература не может быть заменителем. И шахматы тоже не являются заменителем чего-либо.

— На худой конец, это можно — если исключить преступные наклонности читателей — отнести и к криминальномуроману.

— Прилично написанный криминальный роман является не заменителем, а только развлечением. Кстати говоря, кое-что из этого я когда-то читал. Таков, например, Чандлер — это не самое плохое чтение. Может быть, несколько вымученное, но в сумме — не самое плохое. Иногда какое-нибудь произведение Агаты Кристи, но тоже не слишком, потому что эта писательница довольно плоская и одномерная. Некоторые сименоны очень даже хороши. О польских детективах я из жалости промолчу. Тут меня ничто не заинтересовало. Зато «Преступление и наказание» — очень неплохой детектив, хотя никто не считает его криминальным романом.

— А из высокохудожественной литературы «tout court»[76] к чему вы чаще всего возвращаетесь? Какое чтение оставило в вас самый глубокий след?

— Я буду смешивать жанры и языковые пространства, чего в такой беседе, видимо, не избежать. Трудно говорить упорядоченно. Есть такая детская забава, когда по невидимому рисунку водят специальным карандашом, и под ним начинает проявляться изображение. Может быть, как в этой забаве, из хаотического рассказа возникнет какой-нибудь целостный рисунок моих литературных пристрастий?

Прежде всего я назвал бы, наверное, Федерико Гарсия Лорку, о котором так мало знаю. Конечно, следовало бы вспомнить Борхеса — некоторые его вещи были очень хороши, а особенно рассказ о шахматах. Затем Райнер Мария Рильке, все переводы которого мне представляются скверными, а то, что сделал Сандауер, вообще страшно. Это торжественное ремесленничество, вытекающее из наивного убеждения, будто нахождение точных лексикографических соответствий создает поэзию. А собственно поэзии в этих переводах нет — испарилась!

Очень люблю «Фауста» Гете, а вот «Баллады» Шиллера кажутся мне совершенно устаревшими, от них веет какой-то ветхостью. Впрочем, я до сих пор помню их фрагменты, потому что изучение немецкого в моем детстве состояло в заучивании всего наизусть, так что эти незатейливые стихи по-прежнему бродят в голове.

— Раз уж вы дошли до немецких романтиков, то скажите, каково ваше отношение к польским романтикам?

— Очень хорош Мицкевич! Я недавно перечитал «Дзяды», хотя обычно этого не делаю, зачем? Когда читал «Русским друзьям», то по спине у меня мурашки бежали так же, как, скажем, двадцать лет назад. В конце концов, это произведение об оккупации. Трудно не почувствовать его актуальности.

Может быть, глупо об этом говорить, потому что банально, но Словацкий тоже не самый плохой поэт. Конечно, многовато там этих ангелов, красных туч и звезд… (Смеется). Говоря в общем: слишком выстроенная декоративность. Но это все-таки не «Церковь без Бога».

Если говорить о Норвиде, то я уже более «разборчив». Небольшая часть — великолепные стихи, а остальное просто невыносимо! Я бы склонился к мнению Михала Броньского, что он в самом деле сошел с ума и впал в сильную манию преследования, наверняка связанную с его глухотой. Он считал, что мир его недооценивает, и чем больше гневался на этот мир за свое непризнание, тем хуже становилась его поэзия. Таково мое убеждение. И одновременно он выдал небольшое количество стихов наивысшего во всей истории польской литературы класса.

— Это очень страшное мнение для учительниц и школьной детворы. Однако вы до сих пор не уделили должного внимания своей самой большой литературной любви — творчеству Лесьмяна.

— Ко многим стихам Лесьмяна я отношусь почти как идолопоклонник, но все-таки не ко всем, поскольку иногда он совершал необычные киксы.

— Может быть, вы приведете примеры, чтобы было ясно, какого Лесьмяна вы любите, а какого — нет?

— Таково, например, стихотворение «Марсиане» — стра-а-а-а-ашно плохое! Когда-то меня восхищал «Пан Блыщаньский», но сегодня, когда я стал значительно старше, мне кажется, что в нем он несколько «переусердствовал». И не люблю также некоторые его эротические вещи.

— Почему? Они так необычны!

— Что-то меня там коробит. Не могу точно сказать. Может быть, эта двойственность возлюбленной и тому подобные вещи? Ладно, оставим это в покое и не будем сильно цепляться, писателя следует оценивать скорее за то, что у него самое лучшее, а не самое худшее.

Теперь я хотел бы сказать о паре книг, которые некоторое время стучатся у меня в голове, видимо, хотят выйти на дневной свет. Очень хорошая книга «Планета мистера Саммлера» Сола Беллоу…

— Не «Герцог»?

— «Герцог» мне вообще не понравился. Зато очень пришелся по вкусу «Хендерсон, заклинатель дождя» — великолепная книга, может быть, даже наилучшая! Если говорить о таких мелких различиях в восприятии отдельных произведений, то я ничего не могу сказать больше. Может быть, это связано со следующим: Беллоу принадлежит к великой триаде талантливых американских писателей, в которую входят также Бернард Маламуд и Филип Рот. Я этого попросту не выношу — эти безустанные эрекции, сперму, женские груди и проблемы созревающих еврейских юнцов. Для меня такой химический состав ужасен. Может быть, в этом истоки моей неприязни к Лаури — именно там наивысшая степень интенсивности (может, такой же сильной, как у Достоевского) вторжения повествовательной машины в самые отчаянные пласты человеческого мира. Но это не катарсис, как у автора «Идиота», преломляющийся в очищение, а неприятное маранье. По той же причине я не люблю эту модную сегодня прозу типа Чарльза Буковского. Там есть такие разнообразные деликатесы, как воняющие носки, сперма, кровь, трусики, мордобой. Или Берроуз — американский писатель, бывший наркоман, и его наркоманско-эротико-порнографическое видение, то есть судьба наркомана в различном толковании. Как документ эпохи это, может быть, очень хорошо, но мне неприятно. Это одновременно демаскирует и мою старосветскую, викторианскую (смеется) натуру, но обычно я с неохотой берусь за творчество такого рода. Конечно, я просматривал эти книги, считая, что нельзя ограничиваться только теми супами, которые я люблю, но это всегда было далеко от смакования.

Была еще такая антология американской новеллы. Ничего там нет! Так что я предпочитаю уже упоминавшиеся рассказы О. Генри. Это, конечно, довольно примитивные вещи, но они написаны с неправдоподобным повествовательным умением. Все они, конечно, трачены уже не молью, а супермолью, но тем не менее обладают неотразимым обаянием. Такой привлекательности у этих американцев нет. Я скажу коротко: они не умеют рассказывать. Покажут вам голый зад и гениталии, но толком об этом не расскажут. Эта повествовательная стыдливость отличает, впрочем, и всю молодую прозаическую школу Генрика Березы. Эти молодые люди, видимо, считают, что не следует рассказывать о том, что пережито.

Если говорить о французах, то со времен nouveau roman[77] я не вижу никого, кто бы меня очаровал. То, что я читал, мне совершенно ничего не дало. Хоть бы и Роб-Грийе! Он всегда казался мне полностью лишенным таланта. Я считаю, он сделал то, что по-немецки называется aus einer Not eine Tugend machen.[78] Он заменил отсутствие повествовательного таланта разными чудачествами. И чудачествами в высшей степени неинтересными.

У русских далекой и прекрасной звездой светит Достоевский, которому всегда удается меня «одурачить», довести меня до таких страшных духовных терзаний — каковых, впрочем, я не люблю, ибо кто же их любит, — что я не могу им не поддаться. У него есть какая-то такая чрезвычайная крайность исканий, что в конце концов чувствуешь себя побежденным.

— Раз уж мы заговорили о Достоевском, то я заметил, что чаще всего вы ссылаетесь на «Записки из подполья». Почему именно это произведение для вас так важно?

— Но Боже, ведь в этой книге сидят, как червячки страшных эмбрионов, все черные «философии» двадцатого века. Вы найдете там все муки различных Камю. Там все плотно упаковано, как в головке сперматозоида, — там есть весь организм доброго господина Адольфа Гитлера, который готов народиться из этого сперматозоида. Чтобы это осовременить, следовало бы лишь изменить главный вывод в некоторых частях, а особенно там, где идет речь о фортепьянных клавишах, а также в том фрагменте, где Достоевский говорит, что человек с ума сойдет, лишь бы остаться непредвиденным. Этот вопрос уже разрешен, потому что существует индетерминизм в детерминизме, существует статистичность, позволяющая сохранить убеждение в совершенно свободной воле, хотя на самом деле не все нам можно. Есть здесь некоторое усреднение. Но все остальное, что касается этих чудовищных заусениц и страшных противоречий, а также преисподних человеческой натуры, — все это вполне актуально. Люди должны перестать существовать, чтобы это лишилось актуальности. Меня это всегда восхищало.

Нравятся мне также немногочисленные книги Набокова, а особенно «Лолита», которая очень старательно сбалансирована, в противоположность, к примеру, «Бледному огню», где уже дает о себе знать некоторое нарушение пропорций. Набоков смог сделать это так замечательно, с такой холодной точностью, что это меня даже отталкивает. Это вещи, которые часто невозможно объяснить.

Очаровал меня когда-то Солженицын: «Один день Ивана Денисовича» и «В круге первом». Я хотел бы отделить это от политических дел, хотя мы уже не сможем вырвать из сердец этот фактор. Это нельзя читать так, как «Красное и черное» Стендаля. Это удивительно, так как для меня это литература не самого высокого полета, хотя должна быть, потому что в своем повествовательном каноне она выдержана очень последовательно. Элемент любопытства, что это такая политическая порнография? Может быть. Но при чтении невозможно дистанцироваться. Это суп, содержащий такую острую приправу, что обжигает язык и тем увеличивает мой аппетит, потому я его и поглощаю.

При случае должен заметить, что у меня удивительная слабость к австрийской литературе. С другой стороны, известно, что на стыках культур, где появляются гибриды, иногда рождаются ценные произведения. Австрийская культура и эта страшная монархия, которая, впрочем, очень плохо закончила, была великой кузницей талантов.

— Вы наверняка любите не всю австрийскую литературу, поэтому просил бы конкретизировать.

— Их там много. Чтобы далеко не ходить: Кафка писал по-немецки, работая в Праге.

— Действительно, его фамилия часто появляется в ваших эссеистских книгах.

— С этим писателем у меня странные отношения. С одной стороны, я вижу его значительность и не раз пытливо читал «Замок», «Процесс» и рассказы, но уже чтение его писем меня в основном раздражает. Вижу у вас вопрос на лице, поэтому сразу отвечу: меня злит их нервность, трагичность и «отчаянность». Я никогда не говорил об этом публично, потому что чтение — глубоко частная деятельность, и я имею право на подлинные эмоции. Вы знаете, я неохотно возвращаюсь к Кафке. К «Преступлению и наказанию» и «Волшебной горе» — напротив, а к нему — нет.

Кроме того, довольно удобоваримым мне представляется Гофмансталь и этот…

— Фриш?

— Не скажу, чтобы я не любил его читать, но литература такого рода дает мне довольно мало. Но Фриш — швейцарец.

— А Дюрренматт, коли уж заговорили о швейцарцах?

— «Визит старой дамы» — очень неплохая вещь, но у меня есть оговорка. У меня странное впечатление, что он все это выдумал. Вы смеетесь? Я понимаю, что это звучит довольно смешно, потому что все литературу «выдумывают», но у него, пожалуй, сила вовлечения получилась недостаточной… Не смею обосновывать далее. Может быть, это именно феноменология супа? Не люблю, а почему — не знаю.

— Кстати, а каким образом вы отличаете австрийскую литературу от немецкой?

— Не смогу объяснить, чем они друг от друга отличаются, но нутром чую, что тут есть существенная разница. Кто-то хорошо сказал, что австрийцы и немцы — это в принципе одно и то же, но отличаются тем, что и те и другие пишут по-немецки.

— А прозу Германа Гессе вы любите?

— Тут тоже интересно. Эту его «Игру в бисер» я вообще не смог читать. Самыми значительными книгами Гессе для меня остаются «Нарцисс и Гольдмунд» и «Степной волк», хотя и они меня не слишком заинтересовали. К счастью, я не критик и не обязан аргументировать свои суждения. Впрочем, мне всегда казалось, что критику сначала понравится какая-нибудь книга, и только потом — вторично анализируя и рационализируя — он ищет аргументы. Ведь когда мы видим прекрасную женщину, то не думаем же таким образом: отношение ширины ее таза к размеру ее груди соответствует моему математическому образу прекрасного, поэтому она мне нравится. Никто не исследует женщину таким образом и не производит никакую подобную рационализацию в своем сенсориуме. Есть лишь некоторое целостное впечатление, которое только потом можно попытаться расчленить.

— Раз уж вы назвали себя любителем австрийской литературы, кого вы еще любите читать?

— Есть вещи, которые вызывают у меня энтузиазм. В последнее время я читал, например, «Возвращение Казановы» Артура Шницлера. Эта вещь замечательно написана, прекрасно выдержана в стиле эпохи — рассказывает о последнем любовном приключении Казановы, который подлым способом обманывает невинную девушку. Эта книга должна быть тестом. Здесь видно, что писателя нельзя подделать. Если взять какого-нибудь ташиста или другого последователя современного искусства, то он может долго водить нас за нос по поводу того, способен ли он нарисовать добротный акт или еще что-нибудь замечательное перышком. Но на такой обман не способен тот, кто хочет писать традиционным способом, так как здесь все сразу видно. Тут нет чар! Если кто-то хочет подделывать банкноты, он должен делать это искусно или вообще не должен этим заниматься. Шницлер сделал это просто-таки совершенно.

— Легко догадаться, что вы являетесь поклонником реалистического романа девятнадцатого века.

— Я очень люблю реалистические романы той поры и вовсе не считаю эту любовь извращением. Это нынешние потребители искусства в странах вседозволенности так затерроризированы засильем того, что им выдают под видом искусства, что не смеют массово взбунтоваться. Впрочем, даже если бы они взбунтовались, то государство выделило бы этим художникам, которых никто не хочет читать или смотреть, кучу разных стипендий и пособий. Таким тоскливым способом, к сожалению, им не дают помереть с голоду.

Коль скоро минуту назад мы говорили о фальсификациях, то я хотел бы, хотя это и находится несколько в стороне от главного русла нашей беседы, напомнить об известной подделке писем Шопена, которому пытались приписать разные непристойности в отношениях с Дельфиной Потоцкой. Это было сделано искусно, и люди легко позволили себя обмануть. С другой стороны, известно — если брать тему шире, — что потребителей искусства, не исключая и знатоков, провести очень легко. Достаточно вытащить хорошо подготовленную старую рукопись и сказать, что это случайно найденный рассказ Достоевского или фрагмент неоконченной симфонии Бетховена. Так что мои взгляды, может быть, ничего не стоят и в сравнении со взглядами экспертов — которые, как известно, тоже иногда ошибаются, — не то что стоят на последнем месте, но даже, может, являются противоположностью всех приличий в искусстве, зато они подлинные, как уже упоминавшиеся пару раз вкусы в еде. Я еще не слышал, чтобы кто-нибудь, кто не переносит черепахового супа, неустанно его ел, лишь бы доказать всему миру, как он совершенен, хотя на самом деле ему нравится суп гороховый. Смело могу сказать о себе, даже если кому-то это покажется неучтивостью, что я на такое не способен.

— Вы на одном дыхании называли разные интересные фамилии, но писателя, которого, пожалуй, лишь единственного можно с вами сравнить, всего лишь упомянули. Можно сказать, что в его творчестве — более раннем, чем ваше — можно найти образец для некоторой группы ваших произведений, а вы его так неблагосклонно и, боюсь сказать, даже стратегически обошли.

— Кого вы имеете в виду?

— Конечно, Борхеса.

— А почему все этого Борхеса вбрасывают в мой огород?

— Так ведь это характерная фигура, замкнутая в мире Книги, Библиотеки, в расходящемся Лабиринте Знания. Это тоже построение загадочных гипотез, низвержение мифов, создание математизированных конструкций с замкнутой и круговой структурой… Много чего можно назвать. Это первые приходящие в голову аналогии. Если просто: человек, который съел Энциклопедию.

— Джон Леонхард тоже когда-то написал, что Лем — это Борхес научной культуры.

— И что, вы не согласны с этим определением?

— Тут немного другое. Во-первых, у меня, пожалуй, фабульной изобретательности побольше, чем у Борхеса, ведь он никогда не писал романов. Во-вторых, я не являюсь, как он, архивистом. Я никогда не творил, будучи одурманен чадом библиотек, я только отбрасывал эти огромные завалы, чтобы взгромоздить над ними какую-нибудь странность. А в-третьих, прошу заметить, Борхеса не волнуют специально ценности когнитивной, чисто познавательной, гностической натуры. Он написал в «Тлен, Укбар, Orbis Tertius», что метафизики Тлена не ищут ни правды, ни даже правдоподобия, а ищут только удивление. Должен сказать, что в отличие от автора «Алефа» я хотел бы воссоединить эти элементы. Библия говорит: «Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же лицем к лицу». Вот и я хотел бы, извините, видеть именно «лицем к лицу», и чтобы это было правдой по отношению к будущему, не являющемуся предметом литературного любопытства. Я хотел бы, например, увидеть, в каких конвульсиях будет умирать система, частицей которой мы вынуждены быть, и много других вещей.

Кроме того, мне кажется, что я дошел до Апокрифов другим путем. Обычно у меня в голове бродит больше проблем, касающихся технологического развития, чем фабульных конструкций, поскольку тех меньше по своему составу, по своему количеству. И, быть может, ощущение, что попадаю в колею традиционализма — но это только мое предположение, — вызвало во мне нежелание, которое и вынудило меня писать книги все более компактные, такие как «Абсолютная пустота». Зачем мучиться над целой книгой, если можно написать рецензию на нее? Зачем кропать серию трактатов, если можно написать антологию вступлений к ним?

— Не знаю, вы тут не упрощаете иронически? Мне всегда казалось, что переход к вступлениям был вызван невозможностью — хотя бы из-за нехватки времени — написать эти книги.

— Не совсем. В некоторых случаях действительно было так, но там ведь есть и такие книги, которые можно было бы написать без особых хлопот. Думаю, что я смог бы написать, например, того же «Группенфюрера» — впрочем, недавно какая-то киностудия предлагала мне большие деньги за написание сценария на основе того материала.

— То есть вы решительно и принципиально открещиваетесь от Борхеса?

— Я неохотно вижу себя с ним в одной паре. Я, конечно, наблюдаю схожесть в общем плане, но в то же время вижу и огромные различия, если принять во внимание наши истоки. Борхес весь из прошлого, из Библиотеки, а у меня доминирующей является — это прозвучит патетически — борьба за человека и его космическую позицию. Это уже весьма принципиальное отличие, прошу также заметить, что я вообще не затрагиваю такие дела, как эстетический калибр или вопрос артикуляционной мощи, так как считаю, что это не так существенно.

Что же касается литературных предшественников, то это действительно сложное дело, потому что в польской литературе нет никого, к кому меня можно было бы пристегнуть. Нужно было бы идти куда-нибудь в сторону дарвинов, но тоже воплощенных и перемешанных… Для всех ищут предшественников, поэтому зарубежные критики запихнули меня под Потоцкого. Он писал эти свои запутанные истории по-французски, но разве для них это имеет какое-то значение?.. Уж лучше был бы Свифт, пожалуй.

— У нас тут промелькнули разные мировые писатели, а как вы относитесь к Томасу Манну, которого вы также не оставили без внимания?

— Я просто обожаю «Волшебную гору», а вы?

— Решительно предпочитаю «Доктора Фаустуса».

— Вы знаете, здесь я поспорил бы о вкусах. В «Волшебной горе» есть бодрость и свежесть. А «Доктор Фаустус» несет с собой мудрость, но мудрость старческую, которую я не люблю. Во-вторых, там нет страсти!

— Как это нет?

— Ну хорошо, есть, но она сделанная — совершенно неправдивая. Правдива для меня страсть Касторпа.

— Да ведь он к этой Клавдии Шоше даже не прикоснулся.

— Если вы под страстью понимаете исключительно тисканья, то согласен. Для меня же это правдивая страсть. Но собака зарыта в другом месте. Я напечатал на немецком языке эссе «Herr F.», в котором подробно объяснил, почему сегодня невозможно написать версию «Фауста» двадцатого века. Между прочим, и потому, что индивидуальная судьба не может быть моделью коллективных судеб. Это явная познавательная ошибка, это мистификация, поскольку аллегоризация, делающая из индивидуальных судеб широкое обобщение, которое должно уловить судьбы огромных коллективов в их историческом развитии, является предприятием, обреченным изначально, неисправимой ошибкой. Этого нельзя делать. Судьбы общества не удастся втиснуть ни в какую индивидуальную судьбу так, чтобы она была в состоянии совершить акт правосудия в категориях познания. Этических вопросов я даже не хочу касаться.

В этой книге слишком много претензий представить великое иносказание судьбы Германии, притязаний на «второй голос» в истории Германии, аллегорий этого современного дьявольского искушения.

— А что вы имеете против старческой мудрости?

— Много чего. Впервые это обозначили американцы, когда писали, что его проза такая неторопливая, величественная, океаническая и заботящаяся о себе. Однако сильнее всего ее атаковал Гомбрович в «Дневниках», язвительно говоря: «Манн, старая куртизанка». Как диатриба, это слишком преувеличено и пропитано язвительной ехидностью, но попадание в точку несомненно. Это именно кокетничанье мощью старческой мудрости — что-то вроде фальшивых бюстов Сократа. И ни Сократ, и ни Гомер, а только выдумка более поздних скульпторов, которые не видели ни того, ни другого. В «Докторе Фаустусе» есть это вколдованное в камень прошлое. Это не старец, который через шесть лет умрет, это изначально Бессмертный. Это поза Манна… Если безусловно настаивать на постулате авторской искренности, то нужно, чтобы старец знал, как сильно он подточен своей старостью и как скоро он — именно как старец — свалится в яму небытия.

— Вы жестоки и, пожалуй, несправедливы. А что, лучше, если бы он только лил слезы по поводу стремительного старческого увядания?

— Я не говорю, что он должен воем старого пса возвещать свои аккорды агонии, но двигаться в этом направлении — это значит выбрать такую благородную фальшь. В этом кроется большая доля ослепления вследствие чисто биологических факторов экзистенциального характера. А старческие фанфары разве честны? Когда все вытягивается из своего старого мозга для того, чтобы обосноваться на олимпийском пьедестале. Можно, конечно. Но я, со своей личной точки зрения, более симпатизировал бы человеку, который, отдавая себе отчет в том, что его творчество — упадочническое, давал бы понять себе и читателям, что осознает это. Не только наблюдаемому миру следует воздавать по заслугам, но и себе. Одно от другого неотделимо. Мы уже знаем от Гейзенберга и других натурфилософов, что наблюдатель неотделим от системы «объект — субъект». Нет такой суперархимедовской, то есть божьей точки, с которой можно провозглашать беспристрастные суждения. Драпировка своей позы в складки является игрой — это та же самая обычная поза. Мы можем говорить, что это благородно и гуманно, но если бы именно этого у Манна не было, тогда я бы сказал, что это правдиво.

Кроме того, я считаю, что, когда Манн писал «Доктора Фаустуса», а это был конец войны, и провозглашал различные тезисы на многочисленных встречах, в его речах пробивалась какая-то исключительная наивность. Впрочем, это проявилось раньше, когда он написал «Размышления аполитичного», которые были его поддержкой немецкого национализма во время Первой мировой войны. Именно тогда наступил болезненный разрыв между ним и братом Генрихом. Более поздней величайшей наивностью было убеждение в том, что немецкие преступления выделяют — конечно, in minus[79] — этот народ, который в наказание будет на тысячу лет отрезан от нормального мира. Для создателя великих историософических концепций это непростительная наивность. Это пик благородной наивности! Манн в силу своей роли и духовного положения обязан был знать, что мир и не такие вещи прощает. Его убеждение не имеет ничего общего с действительным ходом истории и изменчивостью эпох. Когда Япония, еще до Хиросимы и Нагасаки, терпела сокрушительное поражение под мощными американскими ударами, вся японская властная элита была убеждена, что они неотвратимо валятся в прах и небытие. Если бы им кто-то сказал, что через тридцать лет они станут самым мощным в экономической области конкурентом для своих победителей и что расцветут лишь после поражения, то им казалось бы, что это сон сумасшедшего, лежащего без чувств. Поэтому должен сказать, что если кто-то принимается за историософические игры, то должен знать, на какие темы говорить и что именно говорить. Это были великие ошибки Томаса Манна.

— Но ведь это не художественные ошибки!

— Для меня интеллектуальные вопросы так тесно связаны с художественными, что я готов считать: невозможна замечательная в художественном отношении книга, которую написал бы какой-нибудь кретин. Не в том смысле, что кретин не может иметь «признаки гениальности», но в том, что если книга действительно гениальна и написал ее гений, то он не мог быть слабоумным.

— Вы далеко зашли, прямо до вывода, что автор любимой вами «Волшебной горы» был болваном.

— Может быть, вышло слишком остро, но у Манна на самом деле видна эта поза упадочничества. Лет пятнадцать назад у меня в гостях был Петер Фирек — бывший секретарь Томаса Манна, с которым мы гуляли по Кракову. Так вот, доктор Фирек утверждает — это, впрочем, я и раньше подозревал, — что Манн действительно, не в смысле метапсихоза или реинкарнации, считал себя воплощением Гете двадцатого века. Отсюда «Лотта в Веймаре»! Отсюда эта внезапная потребность написать «Доктора Фаустуса»! Ведь он писал, но уже не успел закончить «Свадьбу Лютера».

— Вы принадлежите к поколению, которое выросло на Конраде и имеет непосредственное отношение к прозе этого писателя в связи с оккупационными переживаниями и моральными осложнениями первых лет после освобождения, что отозвалось в журнальных дискуссиях. Но его имя до сих пор было лишь упомянуто в нашей беседе.

— А скольких писателей я вообще не назвал, хотя стоило бы. Конечно, не подлежит сомнению, что это выдающийся писатель мирового уровня, которому я многим обязан. Это был замечательный ум и замечательный писатель. Признаюсь, что значительно ближе моему сердцу его менее известные книги: «Теневая черта», «Зеркало морей», «Негр с «Нарцисса». Зато не очень люблю «Тайного агента», а «Лорда Джима» прочитал только раз, в то время как к упомянутым книгам, как и к «Шести повестям», и к «Гостинице двух ведьм», возвращаюсь неоднократно. Понятия не имею почему.

— Мы тут плаваем в пучинах мировой литературы, а о польской литературе до сих пор говорили мало. Вы открестились от полоноцентризма, поэтому интересно было бы узнать, как выглядит взгляд «гражданина мира» на продукцию польских писателей?

— Я отвечу вам на этот вопрос большой цитатой из «Современной литературной критики в Польше» Бжозовского, которая совершенно полно иллюстрирует мое отношение к этому вопросу: «Если есть что-то такое, что я ненавижу всей силой моей души, то тебя — тебя, польская леность, польский оптимизм растяп, лентяев и трусов. Саксонская проказа, шляхетская парша не перестает нас разъедать. Уже с шестнадцатого века для нас начинает не существовать то, что является работой человечества. То, что составляло всю жизнь человечества, вся его кровавая работа является для нас развлечением. Сенкевич кодифицировал и придал форму нашему состоянию. Он является классиком польской темноты шляхетского невежества. От него в художественной форме живет протянувшаяся аж до наших времен саксонская эпоха нашей истории. Презрение, вытекающее из неразумности, беспамятства, неспособности увидеть, является позором мыслящего существа. Популярность Сенкевича среди народных масс — это зараза шляхетской лени». А теперь говорит Милош: «Результаты упадка государства неожиданно отразились в литературе судорогой умственного формата, и возникла брешь, которую никогда не удалось заполнить. Это немало — быть лишенным девятнадцатого века — века прозы и гигантских исследований глубины души современного человека. Крашевский, Прус, Сенкевич, Ожешко, Жеромский имеют лишь местное значение. Не произошло также то, что можно было бы назвать постановкой голоса. Сохранилась капризная неустойчивая линия прозы между россказнями, болтовней и стилизацией, и неслучайно то, что «Трилогия» продолжает Пасека. Дилеммы, над которыми где-то в другом месте мучился девятнадцатый век, вдруг свалились (вместе с открытой тогда Норвидом и Словацким мистической фазой) на поколение «Молодой Польши», и нетрудно догадаться, особенно памятуя о непоставленном голосе, откуда взялось преждевременное появление гениев. Именно в «Молодой Польше», а не где-то в другом месте родилась современная польская литература. Точно так же, если размышлять о настоящем и будущем русской литературы, все лучше видно, по мере того как желтеют пирамиды покрытой печатным текстом бумаги, что она продолжает период 1890–1917 годов; впрочем, он был иным, нежели в Польше.

Спазматичность развития. После ренессансного расцвета был еще семнадцатый век, но лишь барокковый, отсутствие того, чему был свойственен культ наук, рационализм, классицизм, если опустить задатки — школу в Ракове, закрытую в тысяча шестьсот тридцать седьмом году, или школу Коменского в Лешно. Почти отсутствие восемнадцатого века, потом просветительско-романтическая смесь, то есть судорожное наверстывание задолженности двух столетий. Потом литература на службе народного переживания — ведь именно этим являются Крашевский, Прус, Сенкевич, Ожешко и многие другие. И новая смесь, от модерна до сих пор…

Может быть, кого-то удивит такая классификация, но именно в такой перспективе видится польская литература снаружи».

Это уже конец цитаты. Должен сказать, что это — безо всяких оговорок — мой взгляд. И это не означает, что я под этим подписываюсь, поскольку разделяю это суждение, это взгляд, который сформировался у меня независимо от Милоша, я даже изумился, когда наткнулся у него на это. Поскольку меня считают этаким космополитом, который сидит себе среди звезд, постольку я могу смотреть на это таким образом. Это же Милош записал и в «Личных обязанностях», но скажу это своими словами, чтобы не заставлять вас выслушивать Милоша вместо Лема, а именно: наша литература в течение двух веков пыталась исполнять функции, на которые никакая литература в принципе не способна: то есть выдумывать суверенное бытие, которого в то время не было. Отсюда в огромной мере брались варианты различных Мицкевичей и Словацких. Неизбежно отсюда! Они уже не могли выдержать и противостояли действительному миру таким образом, что полностью погружались в испарения собственного мистического кипятка.

Как каждый ребенок в Польше, я был воспитан в культе Жеромского, поэтому лишь изредка отваживался задумываться, где-то в конце школьного обучения: как это, Жеромский и Прус? Ведь это период, с небольшим смещением, Достоевского и Толстого? Там «Война и мир», а у нас «Фараон»? Там «Преступление и наказание», а здесь «Пепел»? При таком сопоставлении это выглядело ужасно. Если не с чем соотнести, то можно и «Верную реку» выгородить, но ведь это неправильно. Там Достоевский со своей антипапской ожесточенностью, антикатолицизмом и антиполонистским ядом, проблематика черной литературы и философские размышления, глубже которых в литературе вообще нет, а у нас? Нет ничего. Это было мое великое огорчение.

Потому и эти жестокие, девальвирующие суждения Милоша показались мне обоснованными. Хотя бы эти колкости по отношению к Домбровской. В культуре может случаться horror vacui[80] — поскольку не может быть пустоты, а если нет никого лучше, то и Мария Домбровская может стать наивеличайшим писателем. А она обиделась, когда Милош сравнил ее, безо всяких злых намерений, с Ожешко. Ведь это постыдное явление — литература поставила ее так, что она должна была стать одновременно Толстым и Манном, а это, в свою очередь, привело к тому, что она начала вести свои разговоры с дьяволом в Веймаре. Это очень печальные и болезненные культурные процессы. К счастью, ситуация все-таки не такая, чтобы я как-нибудь сел за стол и написал, что в польской литературе ничего нет.

— Можно, не вставая на голову, найти пару писателей мирового класса с внеэтноцентрическим горизонтом мышления — хотя бы Гомбровича и Милоша.

— Гомбрович ограничивается для меня лишь парой книг: «Дневником периода созревания», то есть тем, что позднее было названо «Бакакаем», «Фердыдурке» и «Транс-Атлантикой». Остальное меня уже так не восторгает. Существенные возражения у меня вызывает «Космос», хотя трудно не признать, что и там есть великолепные места. Но уже нет вулканической температуры его ранних книг. В тех произведениях была какая-то молодежная ярость, которую ничем нельзя заменить, — хотя бы этот чудесный «Филидор с детской душой». Каждое слово там было словно чудесный бриллиант. Достаточно прохладно я принял «Порнографию», правда, этой его последней вещи, сконструированной из рукописей («История»), я еще не знаю.

— А «Дневники» тоже оставляют вас равнодушным?

— Ну конечно, это его «Улисс», но очень специфический, так как это несамостоятельное произведение. Гомбрович с помощью гигантского домкрата собственной личности, которую выставил в «Дневниках», поднялся до вершин книг главного направления и просто заставил мир принять себя. Где-то очень близко следовало бы искать также Славомира Мрожека, произведения которого я очень ценю. Хотя бы «Монизу Клавьер» — ведь это замечательно! Он из тех юмористов, которые так едки и горьки, что немедленно конденсируются в чистую философию наивысшей пробы.

А теперь немного подробнее о Милоше. Прежде всего я очень ценю его ранние произведения, особенно «Спасение», люблю его творчество периода «Морального трактата», шестидесятых годов, даже поэзия американских лет кажется мне лучше, чем поздний Милош. В ранней лирике я видел живые источники как его поэзии, так и поэзии вообще. Я, конечно, читал его поэмы последних лет, даже с большим удовольствием, но это уже что-то совершенно иное.

«Долина Иссы» еще прекрасна, но, например, «Захват власти» уже решительно плох. Милош-переводчик также меня не слишком воодушевляет. Просто еще один человек перевел «Книгу Иова».

— Но есть еще эссеистика: «Личные обязанности», «Видения на берегах залива Сан-Франциско», «Земля Ульро»…

— Именно об этой книге я хотел сказать больше. Сначала я читал «Землю Ульро» с огромным вниманием и восхищением, а потом со все большим удивлением. Шестов, Блейк, Сведенборг… конечно, только я не смогу по-настоящему серьезно войти в шкуру того, кто занимался именно Сведенборгом. А он ведь играет там не самую последнюю роль.

— Чувствую, что речь идет об очень принципиальном отношении, но вы пока не выразили его четко.

— Это интереснее, чем, например, Борхес, но отличие заключается в том, что Борхес даже на минуту не верит в то, что придумывает, хотя бы в то, что Иуда был Христом, в то время как Сведенборг верил во все эти супер- и гипернебеса, которые изобретал. Но разве признак веры, которая одному свойственна, а другому — нет, может быть принципиальным отличительным признаком? Нет. Просто текст меня или интересует, или нет. Ведь я не могу ошибаться в том, какая духовная пища мне нравится.

— Вы по-прежнему кружите вокруг сути дела.

— Я расстаюсь с Милошем там, где его философия человека переходит в мистику. И не важно, в какой мере его восхищение видениями Сведенборга или Блейка согласуется с христианским каноном. Плохо согласуется, коли в текстах Милоша столько манихейских источников. Но речь все-таки не о той или иной ортодоксии или гетеродоксии, а лишь о том, что все это визионерство ограничивается черепами провидцев и по жанру представляет собой сны наяву или же имеет корни «где-то дальше». Есть вещи, в которые я не могу поверить, даже если бы очень хотел. Уверенность в том, что корни видения не выходят «за пределы черепа», конечно же, чисто субъективная, так как здесь мы вторгаемся на территорию недоказуемых тезисов, поэтому из лояльной осторожности скажу лишь: то, каким кто-либо видит образ мира и какое место в нем уделяет нашему виду, в огромной степени зависит от образования как способа получения знаний в течение жизни. Прежде всего, в моем понимании, от способа восприятия науки. Я мог бы выдвигать здесь различные аргументы в пользу «демистификации» взглядов, называемых в кругу позитивистов метафизическими, но не думаю, что это стоит делать. Тем более что это сделал выразитель моих идей, Голем. При этом не следует отождествлять мои взгляды с позитивизмом или неопозитивизмом, поскольку я знаю и признаю, что эмпирия, то есть знание, выводимое из теорий, построенных на основе фальсификационных экспериментов, не позволяет плотно замкнуть область познания. Это означает, что эмпирия постепенно перерастает во внеэмпирию. Если присмотреться к прогрессу физики, космологии, то видно, что для закоренелого эмпирика многие современные теории и понятия этих естествоведческих дисциплин являются уже именно метафизикой. То есть тем, что никакими экспериментами нельзя ни опровергнуть, ни подтвердить. Нельзя экспериментально реконструировать явления, которыми занимается космогония, потому что они произошли единожды, миллиарды лет назад. Нельзя при помощи эксперимента определить свойства «черных дыр», звезд, свалившихся в гравитационный коллапс, потому что даже ex definitione[81] к ним невозможно приблизиться.

Одним словом, разрастание изначально эмпирического знания приводит к таким утверждениям, которые являются отдаленными выводами из иных утверждений, полученных путем логико-математических рассуждений. Начала таких цепочек твердо «вбетонированы» в то знание, которое нам представляется самым достоверным, но чем дальше мы уходим от этих начал, тем больше в новой информации чисто абстрактных конструкций и одновременно тем меньше таких доказуемых последовательностей, которые могут быть явлениями для материального исследования. Поэтому можно сказать, что наука (и я вслед за нею) «также» надлежащим образом погранично углубляется в какие-то «метафизики», но это пространства абсолютно нечеловеческой абстракции, несводимой к естеству человека, не имеющей ничего общего с его духовными переживаниями, например, религиозного свойства. Наверное, людям необходима в жизни вера религиозного типа, то есть недоказуемая даже в ее началах, может быть, иначе, чем сердце и кишечник, но все-таки необходима, и я тоже питаю какие-то убеждения, внеэмпирические и несводимые к эмпирии. Но лишь в минуты умственной слабости я могу подумать, что Зло и Добро — это не локальные качества, существующие вместе с людьми, которые обратятся в ничто, когда людей не станет, а какие-то сущности вне нас или над нами. Я не раз говорил, что опыт убеждает нас в том, что сатана существует, но ничто или почти ничто, кроме наших претензий и надежд, не позволяет обогатить теодицею личностным или даже и неличностным Добром, Богом.

Но когда я так говорю, я все же не совсем серьезен. Если быть чудовищно кратким, то: загадки существуют. Ими полон и космос, и мы сами. Тем не менее мы или никогда не откроем замки, за которыми таятся неизвестные истины, или если даже их удастся открыть, то вряд ли с помощью ключей или отмычек, порожденных воспламененным мистическим воображением и рассуждениями о сущности бытия. Поэтому я вынужден расстаться с Милошем там, где приватность мысли переходит в эпистему. Милош мог перевести «Книгу Иова», а я не могу читать ее без ощущения того, что это история о жестокости Бога, которую верующий может переименовать в Таинство, но я на это не способен.

— Вы имеете в виду нравственность этого теста веры?

— Конечно, я не желаю себе такого Господа Бога и не хочу иметь с ним ничего общего. Я не оспариваю здесь его существование, по крайней мере это не антиэкзистенциальный аргумент относительно теодицеи, я просто скажу в категориях межчеловеческого общения: это постыдно! Здесь я расхожусь с каждым, кто покорно склоняется перед этой чудовищностью. Меня в такие моменты поражает немота, и я уже более не способен ничего сказать.

— С этой невозможностью признать внерациональный фундамент бытия и с этим отрицанием этики творения, наверное, действительно ничего не поделаешь, но, может быть, существует какая-то плоскость, где можно достичь соглашения на основе литературы или традиции?

— Каждый писатель, если он не обсевок в поле и достиг какого-то уровня, сознательно или бессознательно продолжает какую-нибудь из величайших литературных традиций, обычно отечественную. Я демонстрировал вам это явление на примере Манна, который считал себя инкарнацией Гете. Все это, конечно, гораздо утонченнее, нежели в моем кратком изложении. Но mutatis mutandis et caeteris paribus[82] можно сказать, что нечто подобное есть в отношении Милоша к Мицкевичу. Начиная с родимой Литвы, продолжая эмиграцией и заканчивая преподаванием славянских литератур, все укладывается в логическую модель. Не знаю, в какой степени это у Милоша выходит сознательно, но что-то такое есть. «Земля Ульро» — тоже серьезное доказательство этого. Как Манн вслед за Гете, так и он вслед за своим парадигматичным мастером повторяет многое.

У Мицкевича тоже были свои метафизические фазы и странности, которые затем критики в шелковых перчатках интерпретировали, хотя как-то никто серьезно не распространялся о Брате Адаме и всей этой истории — тут всегда закрывали занавески. Вся эта метафизическая сторона довольно чужда мне и у Мицкевича, и у Милоша. К счастью, существует еще некая имманентность поэзии. Многие из текстов Шопенгауэра сохранили свою ценность не потому, что таместь познавательные достоинства, нет, они оттуда испарились или стали анахроничными, а потому, что это прекрасно написано. Поэтому я верю прежде всего в то, что прекрасно в поэзии Милоша.

— Да, вы — очень привередливый читатель, и я постепенно прихожу к выводу, что на самом деле вы вообще не любите никакие литературные супы. Коли вы так неласково обошлись с двумя всемирно признанными деятелями нашей литературы, то что в ней вообще останется после вашего осмотра?

— Заявляю, что Морштын и Кохановский — это мои любимые поэты! Странно?

— Кохановский не очень меня удивляет, ибо там каждый что-нибудь выкроит для себя: весельчак и угрюмый, распутник и аскет, но Морштын?

— Фрашки, представьте. Это одно из самых ранних проявлений настоящего юмора в польской поэзии: настоящего, то есть не юмора Рея, который основан на том — вы уже смеетесь? — что кто-то там насрал под забором. Пользуясь случаем, признаюсь, что очень не люблю Выспяньского, а любой ребенок, защитивший диссертацию по полонистике, скажет мне почему, если для облегчения задачи я добавлю, что речь идет о драматургии.

— Из-за языковой манерности?

— Да, это звучит для меня как-то раздражающе неправдиво. Но с этим вкусом бывает по-разному, вот я, например, читал когда-то «Гимны» Каспровича, и они мне очень не понравились, а потом я наткнулся на другие его стихотворения, очень восхитился и убедился в том, что это был настоящий поэт. Но это было слишком поздним открытием, ведь если кто-либо обожжет себе язык гороховым супом до волдырей, то потом опасается всех блюд, приготовленных из стручковых растений.

— Будет лучше, если вы назовете тех писателей, которых цените, а то у нас пленки не хватит.

— О, я не люблю такую массу людей, что даже назвать их всех не смогу. Автором очень небольшого количества великолепных стихов является, например, Галчиньский. Есть такие фрагменты его «Бала у Соломона», которые в категориях семиотического и логического анализа являются полной бессмыслицей, они пусты, но это несомненно поэзия. Или «разыгрались бичом перелетные ветры…» — это очень хорошее стихотворение. Я глубоко верю, что этот текст «написался» сам, что он был только медиумом. Но если сейчас, во время военного положения, кто-то таким образом поэтически щебечет, чтобы получить гонорар, это мне отвратительно. Может быть, потому я не люблю этих биологизирующих поэтов группы «Скамандр». Когда мне было двенадцать лет, мне очень нравился Тувим, но сейчас меня это не трогает. Конечно, там есть литературное умение, есть воображение, иногда появляется какая-нибудь великолепная строфа, но в целом там ничего нет. В конце концов, разве есть поэты, которые не дали миру пары замечательных текстов? А кроме того, эта их псевдофилософская легкость. Я вообще не выношу философствования, наряженного в поэтические одежды. Философствование требует такого умственного напряжения, такой концентрации и даже сверхчеловеческого вытягивания себя из этих телесных портков, что поэтизирование этого процесса представляется мне грубым недоразумением. Это как если бы кто-нибудь вздумал стихами объясняться в любви. Для меня это звучит фальшиво — никто не объясняется в любви стихами.

— Это великолепно делал Сирано де Бержерак…

— Знаю, знаю. Сейчас вы скажете, что Лукреций написал очень хорошую поэму «De rerum natura».[83] Другая эпоха, другой стиль, другие обычаи! Не было тогда еще ни Поппера, ни его выдающихся коллег. Это что-то совершенно несравнимое.

— А как вы относитесь, например, к Херберту?

— Должен сказать, что очень хорошо. Ценю его, хотя честно признаюсь, что одно время мне казалось, будто Херберт с некоторым отдалением идет путем Милоша и ничего не добавляет к Мастеру, а потом, что он какой-то эпигонский. Сейчас я так уже не считаю. Так бывало, но тоже не всегда. Его маленькие поэмы в прозе мне всегда нравились. А поскольку я знаю Херберта лично, это тем более казалось мне поразительным.

— Вы должны прекрасно чувствовать себя при чтении — вы позволите, я сменю направление — книг Виткацы. Философствования там можно найти по самые уши, и в огромной концентрации. А кроме того, его произведения, и особенно романы, являются попытками диагностирования, то есть своеобразной философской научной фантастикой.

— Хорошо, что вы о нем вспомнили, это был выдающийся ум и фигура большого формата. Мне всегда казалось, чего критика не затрагивала, что он пережил в России какие-то страшные вещи. То, что он видел, слышал и что испытал во время революции, оставило в нем очень глубокий след на всю жизнь.

— В этом действительно таится какая-то загадка. Во время революции он исчезает из поля зрения в чине офицера элитного белогвардейского полка, обреченного на гибель, а потом вдруг появляется уже в чине народного комиссара или кого-то в этом роде. В этом «провале» действительно должны были разыграться какие-то необычайно трагические для него события, потому что в страну он вернулся окончательно катастрофическим мыслителем.

— Я лично убежден, что это дало ему мощнейший импульс. Читать о великих переломах, знать из истории, что империи распадаются в пыль и что за пару недель может разрушиться какой-то гигантский и с виду нерушимый порядок, это совсем не то же самое, что самому оказаться в этом дьявольском котле. Я горячий энтузиаст «Ненасытности» и «Прощания с осенью», но понимаемых связно, несущих цельное видение.

Кстати говоря, его философскую манеру в последнее время пытается подделать Лозиньский в «Пантократоре», где какой-то глуповатый доцент выдавливает из себя большие и бессмысленные философские тирады. Только Виткацы был очень мудрым, хотя и трудным человеком. Доктор Хойновский был близким другом Виткацы и кое-что мне о нем рассказывал: он обижался на друзей, спускал их с лестницы, вдруг переставал переписываться и рассылал письма о разрыве всех контактов — это были целые ритуалы. Но оставим это в стороне. Я решительно подписываюсь под его романами. В предсказательном смысле ему не удалось сделать, может быть, лишь одно — он не ввел технологический элемент, а стабилизировал мир на уровне своего времени. Но, может быть, его это совершенно не интересовало. Если говорить о социологическом воображении — которого вообще в научной фантастике не хватает, — то у него было неправдоподобное чутье. У него было то, что более всего нужно писателю: чудесная интеллектуальная предрасположенность и колоссальный жизненный опыт.

— А что вы думаете о его драмах?

— Я никогда особенно не восхищался его театром Чистой Формы. В его двух томах драматургии есть великолепные кусочки и гениальные обрывки, за исключением «Сапожников», которые чудесны в целом. Тогда, когда он все это писал, еще даже не существовало понятия театра абсурда, так что смело можно сказать, что он является гениальным предтечей. Однако, с другой стороны, ясно видно, что его «носило» по разным жанрам, и он, пожалуй, нигде не нашел субъективно своего места. Так бывает с нешаблонными индивидуальностями.

— А как вы относитесь к другим прозаикам двадцатого века?

— В мои гимназистские годы выдающимся прозаиком считался Каден-Бандровский. Мне всегда казалось, что он обувал свой польский язык в какие-то китайские ботинки и стеснял его исключительно с чудаческими целями. «Черные крылья», а особенно «Ленора» — это произведения, в которых ничто не сказано в обычном повествовательном порядке, все так монструально перемешано, что это меня уже тогда поражало. Впрочем, я довольно давно заметил, что литературные тексты тем сильнее сопротивляются старению, чем обычнее их языковая сторона. Серенького стилистического наряда вполне достаточно тому, кому есть что сказать. Не нужны тут никакие штучки-дрючки. Подобным же образом над авангардом издевается Милош, говоря, что когда спадает облако невразумительности и странных новых форм, тогда становится явным все содержательное убожество.

А еще я очень люблю читать, хотя сейчас и с некоторой снисходительностью, Грабиньского. Его произведения в литературном отношении являются жутким старьем, но в них есть обаяние именно старья. Мое отношение к его прозе примерно такое же, как к некоторым композициям Хасиора. В категориях близкой мне эстетики это разный мусор и хлам, но из них бьет такая значительность и достоинство священнодействия, что я чувствую себя соблазненным. У меня был приятель, который ходил в гимназию с дочками Грабиньского и немного рассказывал мне о его доме — я знаю даже, что там был большой застекленный шкаф, в котором стояли книги папы, недоступные для этих девиц, поскольку, как известно, там были страшно непристойные по тем временам вещи. В моем отношении к Грабиньскому, который вырос словно экзотический цветок на львовском болоте, одновременно много и симпатии, и иронии. Это место, набитое духами, его мечты о большом мире и карьере, эти его авантюры с критиками («Грабиньский пригвоздил критиков к позорному столбу», — писал тогда Ижиковский), — все вместе это трогательно и печально.

Но одновременно в его немногочисленных фантастических произведениях есть что-то, что делает их не совсем мертвыми. Это обнаружилось, впрочем, при переводе его прозы на немецкий язык. Этика нашей профессии абсолютно запрещает переводить Грабиньского на современный немецкий язык, но доктор Штеммлер поступил именно так, срывая с его творчества все цветы и плющи «Молодой Польши». И это очень пошло ему на пользу. Я говорю о Грабиньском еще и для того, чтобы наглядно показать вам, что могут быть очень разные поводы для возвращения к некоторым книгам.

— А к кому еще вы испытываете такую странную слабость?

— Признаюсь, что люблю ранние книги Кунцевичевой, например, «Две луны», и некоторые, подчеркиваю, некоторые книги Адольфа Рудницкого, потому что большинство его текстов «полиняли». Он не принадлежит к тем писателям, чьи слабые произведения оставляют меня равнодушным, наоборот, они меня чудовищно раздражают.

— А что вы скажете о послевоенной прозе?

— Скажу только, как я уже упоминал, что не понимаю и не способен удовлетвориться произведениями Бучковского и Парницкого. Завидую людям, которые на это способны, но пока мне не удалось таких выследить. Не принадлежат к ним ни Блоньский, ни Щепаньский, ни другие мои выдающиеся коллеги. Как-то даже случилась та неловкая ситуация, когда какой-то американский или немецкий издатель попросил меня высказать свое мнение о Парницком, и я отослал его к рецензентам (конечно, восторженным) этого писателя, сославшись на свою некомпетентность. Я хорошо запомнил одно радикальное суждение, касающееся творчества Бучковского. Оно гласит, что это совершенно прекрасные фразы, которые создают своеобразную тучу или ауру, в сравнении с которой желание читателя идти путем фабулы или рассуждений является ярчайшим доказательством регресса и чудовищной анахроничности его эстетики. Очень даже может быть. Не обращая внимания на времена, я остаюсь либералом и провозглашаю, что каждый имеет право играть с тем, что доставляет ему удовольствие. Я развлекаюсь тем, что приносит радость мне самому.

— Фамилии пролетают у нас здесь в темпе немого кино, но ничто не может уберечь вас от вопроса о научной фантастике. Достаточно прочитать «Фантастику и футурологию», в которой вы перелицевали мировую научную фантастику, устроили ей похороны с фанфарами и постучали по крышке гроба, чтобы понять, как вы относитесь к этой литературе. Но в ситуации, когда для каждого среднестатистического, даже прилично образованного поляка вы являетесь ведущим представителем фантастики, этот вопрос следует четко поставить. Прежде всего скажите, изменилось ли с тех пор что-нибудь в этой гробнице?

— Вскоре после того я вообще перестал читать эти книжки, так как не в состоянии их переварить. Этой продукции я уж предпочту самый плохой криминальный роман. Нет, я не могу это читать, это меня совсем не интересует. Там вообще не стоит вопрос о каких-либо познавательных достоинствах. Авторов это совершенно не интересует, речь идет исключительно о том, чтобы написать и продать текст. Я лично лучше выберу заурядный роман о ссоре американских, польских или мексиканских супругов на кухне, чем эти галактические небылицы. Это даже не инфантильность, потому что инфантильные сказочки часто бывают забавными. Это же совершенно нечитабельно. Признаюсь, я не знаю жанра, который был бы мне более неприятен. Замечу, что я всегда оставлял двери открытыми и просил своих друзей за границей или литературных агентов, чтобы они присылали мне какие-то интересные вещи. В конце концов, ведь из какой-нибудь головы может выскочить Афина, но до сих пор так и не выскочила и не похоже на то, чтобы выскочила и в будущем. Законы статистики требуют, в конце концов, чтобы появился кто-то, подобный Лему. В конце концов, нас шесть миллиардов, так что мог бы и появиться подобный безумец. Меня всегда это удивляло, но так оно и есть.

— При чтении «Фантастики и футурологии» у меня сложилось впечатление, что, всаживая осиновый кол в этого вурдалака, вы делаете это, чтобы выдвинуть альтернативную модель фантастики. Может быть, то, что вы делаете в своей прозе, является именно такой отчаянной попыткой реанимировать агонизирующую научную фантастику?

— Мне никогда не приходило в голову, что я появился на земле, чтобы спасти этот жанр.

— Я тоже не подозреваю вас в апостольских склонностях, но ведь это попытка вырваться из жанрового гетто?

— Это вопрос генологических соотношений. Должен вам сказать, что в большом книжном магазине в Западной Германии в списках научной фантастики я видел «Космос» и «Бакакай» Гомбровича. «Космос», наверное, из-за названия, а «Бакакай»… В связи с этим я никогда серьезно не занимался генологическими делами. Иногда такое случалось, когда кто-нибудь вроде Тодорова появлялся со структуралистическим определением фантастической литературы, которое меня раздражало, и я принимал его в штыки, потому что во мне сидит частица полемиста. Но я никогда не писал об этом для того, чтобы расчистить себе путь к читателям или уничтожить конкурентов.

Многие свои книги, такие как «Астронавты» или «Магелланово Облако», я не люблю по той же причине, что и всю массу глупых книг других авторов. Даже в том, что «Кибериаду» и «Сказки роботов» приписывают к научной фантастике, я вижу полное отсутствие смысла и колоссальную инерцию классификационных диагнозов. Ну какая там научная фантастика в «Кибериаде»? Если уж кто-то заупрямится, то, может быть, в «Насморке», там есть какое-то пересечение научной фантастики с криминальным романом, в котором виновником смерти является случай. Но «Сказки роботов»? Это уже притянуто за уши!

Попробуем понять: когда Келлерман написал известный в свое время «Туннель», произведение о строительстве туннеля между Европой и Америкой, то никому не приходило в голову говорить о научной фантастике, так как ему посчастливилось родиться в те времена, когда этого понятия еще не было. То же самое с романами Чапека. Свифта также никто не всовывает в этот мешок. А Вольтера с его философскими сказочками? Я считаю, что некоторые фрагменты моей «Кибериады» или «Сказок роботов» более близки к Вольтеру, чем к чему-либо другому, это как бы следующая инкарнация после эпохи просвещения. Один американский автор сказал, что это сказки кибернетического века. Но пришивать их грубой дратвой к научной фантастике — это действительно печально. Или «Абсолютная пустота»? Что здесь от научной фантастики? Ведь это насмешки над nouveau roman и другими подобными вещами. Вы знаете, если мыслить таким образом, то все, что не касается событий в Кракове, Лодзи или на Манхэттене, уже является научной фантастикой. Я считаю, что этот камень должен быть раз и навсегда выброшен из моего огорода, так как это недоразумение. Я хотел бы отчаянно крикнуть, как Милош: караул, я лирический поэт, которого сбросили в такой колодец, откуда невозможно выбраться. Я тоже мог бы закричать: караул, я писатель, который в молодости написал пару глупых научно-фантастических романов, а потом, видя, что они ничего не стоят, начал стремительно удаляться в другие области, но все по-прежнему спихивают меня в этот колодец. Разве я не прав?

— Ваша ирония, наверное, обоснована, потому что и меня часто изумляла эта классификационная инерция литературоведов и критиков, а с другой стороны, вы можете предложить другой генологический ящик, в котором хотели бы почивать?

— Так нельзя, это звучит как похороны. Вот посмотрите, у меня тут замечательная книга — называется «Phantastisches Osterreich».[84] Вот послушайте, какие авторы здесь представлены: Ильзе Айхингер, Ингеборг Бахман, Макс Брод, Хаймито фон Додерер, Ханс фон Флеш-Брунинген, Эрих Фрид, Фриц фон Херцмановски-Орландо, Гуго фон Гофмансталь, Франц Кафка, Александр Лернет-Холения, Яков Линд, Густав Мейринк, Франц Набль, Лео Перуц, Артур Шницлер, Карл Ханс Штробль, Петер фон Трамин, Франц Верфель, Стефан Цвейг. Представьте, все это фантастика, но ни один из них не был классифицирован как научный фантаст. Я прочитал книгу с огромным удовольствием.

— Потому что это именно настоящая фантастика.

— Я тоже так считаю.

— Только нужно помнить, что существует разное представление об этом жанре.

— Наверное, но когда кого-либо поймали с поличным при написании чего-то этакого, то клеймо остается на всю жизнь. Казимеж Брандыс сначала писал страшные вещи, такие как «Граждане», а потом, когда поумнел и пошел в другом направлении, начал получать многочисленные письма от читателей, которые слали ему по этому поводу горькие упреки. Я тоже получал такие письма. У меня даже есть экземпляр «Абсолютной пустоты», на которой какой-то разъяренный читатель написал различные проклятия, так как раньше он наслаждался «Астронавтами».

— Надеюсь, это не стало для вас настоящей проблемой?

— Конечно, но у меня были связанные с этим проблемы иного рода, так как я не мог добраться до соответствующего читателя на Западе, потому что там читательские круги значительно более замкнуты, чем у нас. Люди, которые не читают фантастику по тем же причинам, по которым не читаю и я, не брали мои книги в руки, пока упорная работа большого количества критиков не убедила их, что это нечто такое, что обычно называется научной фантастикой, но в категориях рассудочной классификации ею вовсе не является.

— Вам не следует так бунтовать. Ведь в этом есть и некоторая выгода: таким образом вы можете быть самым выдающимся представителем научной фантастики, в то время как в нормальной ситуации вы были бы всего лишь одним из многих писателей «обычной» литературы.

— А, весьма вам благодарен за утешение, только есть пословица: inter caecos luscus rex.[85] Этот вовсе не самое приятное — быть одноглазым королем среди слепцов. Можно сказать иначе: там одни идиоты, но есть один полоумный. Да вознаградит вас Господь! Поменялись бы со мной местами?

— На таких условиях — нет.

— А ближнего, значит, можно так коварно воцарять на трон мракобесия? Впрочем, я имел в виду нечто совсем другое: я считаю, что никто не имеет права… то есть каждый имеет право делать с моими книгами что его душа пожелает, а у меня нет права желать себе что-либо, но я не чувствую себя в своем писательском выборе связанным тем обстоятельством, что на меня наклеили такую, а не другую этикетку.

— В свою очередь, вы касаетесь очень трудного для критика вопроса, поскольку я на самом деле не вижу способа провести четкую демаркационную линию, которая могла бы генологически разделить эти секторы. Есть очень широкий спектр состояний и переходных жанров.

— Я отдаю себе в этом отчет. «Игра в бисер» Гессе — это, например, мечта о каком-то универсальном языке, понятном для всех, независимо от этнических различий. «Степной волк» — это тоже в некотором смысле фантастика. Всякая всячина получается из этого перемешивания реалистических и фантастических элементов. Принцип функционирования генологической гильотины и яростные усилия, направленные на то, чтобы установить непроницаемые разделительные стены между жанрами, всегда казались мне неразумными. Ведь развитие литературы заключается в различных гибридизациях и пересечениях. У биолога-таксономиста очень простой критерий: живые организмы, которые не дают продуктивного потомства, принадлежат к разным видам. И точка. На этом стоит вся таксономия со времен Линнея. Тем временем в литературной генологии все совершенно по-другому. Я часто убеждался, что гибридные пересечения даже кровосмесительного характера дают очень любопытные результаты. Смешивание низких и высоких компонентов мы находим у самых известных писателей. Это есть у Сервантеса, Достоевского, Набокова. Но выделение этих ингредиентов, обособление этих элементов, из которых удалось создать замечательный сплав, — это очень сложная критическая работа. Это нельзя сделать эмпирически доказательным способом.

— Над западной SF вы достаточно поиздевались в «Фантастике и футурологии», циничным доказательством чего является размещенная там схема, но из нее ничего нельзя узнать, например, о советской научной фантастике.

— Собственно, кроме пары книг, таких как «Пикник на обочине», я не нашел там ничего такого, что бы меня восхитило. Эта книга Стругацких вызывает во мне своеобразную зависть, как если бы это я должен был ее написать. С повествовательной точки зрения она безумно увлекательна, хотя авторы немного и хватили через край. Это произведение так хорошо потому, что является оригинальным, новым подходом к классической теме, развитой ранее Уэллсом в «Войне миров», теме вторжения на Землю. Это бесспорно их самая удачная книга, хотя нельзя отказать в беллетристической ценности и роману «Трудно быть богом». Мне восприятие этого романа очень затрудняет предпосылка авторов о полном подобии этих неизвестных существ и людей. Я попросту не могу в это верить! Разве что это сказка, но тогда она совсем сбивает меня с панталыку. Есть еще одна их книга — называется «Малыш». Там причудливо поставлена проблема невозможности контакта с иной цивилизацией, которая замкнулась и не ищет никаких контактов.

В последние годы я перестал читать такие вещи, независимо от того, американские они или советские. Однако из того, что я слышал и читал, ничего интересного там сейчас не происходит.

— А как вы оцениваете польскую фантастику?

— Я никогда явно не высказывался на эту тему, поэтому надеюсь, что эта книга, которая тут «делается» среди магнитофонных кассет, выйдет не слишком скоро, так что коллеги не успеют забросать меня каменьями, и скажу прямо: я не встретил никого, кто мог бы меня поразить или заинтересовать. С текущей продукцией я знаком очень слабо. Был когда-то такой молодой человек, он начал писать в шестнадцать лет, фамилии не помню, кажется, Понкциньский, который написал рассказ «Планета насекомых». Я опасался за него, потому что если кто-то в таком возрасте начинает писать так бегло, проявляя при этом способность наследовать внешние проявления прозы высокого полета, в данном случае Борхеса, то это в будущем не сулит ему ничего хорошего.

Еще был случай с «Супом приключений» Марка Слыка, который я сначала читал с отвращением, потом с тоской, а потом вообще бросил. Книги, которые внушают уважение другим, часто наводят на меня скуку. Я никогда не мог дойти до такого состояния, чтобы чужой восторг вдохновил меня настолько, что я смог бы полюбить книгу, которая мне не нравится. Если какая-то женщина одному мужчине решительно нравится, а другому — нет, то не существует таких аргументов дискурсивного характера, которые могли бы этого второго человека превратить в сгорающего от страсти любовника. Такого не случается, хотя, наверное, и у этого правила есть свои исключения.

Я не вижу в польской фантастике ничего, в чем была бы скрыта глубокая семантическая структура. Уже на лексикографическом уровне можно наблюдать признаки умственного запора, характеризующегося тем, что героев наделяют односложными именами или фамилиями: Арт, Берс, Дарт, Фарс.

— Если недалеко искать, то и у вас есть Пиркс.

— Это меня тоже раздражает. Речь тут идет, конечно, о стирании этнической принадлежности, чтобы действие происходило везде и нигде и чтобы было такое общемировое. А в целом решительно все вторично по отношению к американским образцам, которые из-за своей популярности были навязаны всей Европе с необыкновенной силой.

— А как вы оцениваете возможности SF влиять на литературу tout court или на науку, так как западные критики любят утверждать, что они велики?

— Нет никаких! Не только потому, что я такой уж завзятый враг научной фантастики, а потому, что у меня есть доказательства в виде книги американского социолога, который занимался социологическими исследованиями космического старта человечества. Там есть раздел, посвященный вопросу, можно ли где-то наблюдать вдохновляющую роль SF в науке и литературе. Нет никакой роли — все вторично. Если бы еще сами эти авторы вдохновлялись тем, что вычитали у Бора, Меллера, Эйнштейна или Дарвина, было бы замечательно, но они вдохновляются исключительно тем, что читают в газетах. Это пятидесятая вода на киселе. Это примитивно и наивно. Поскольку и слепым курицам, как известно, удается найти зерна, то по чистой случайности временами кто-то напишет что-нибудь такое, что с некоторой натяжкой можно посчитать предвидением. Но никакой вдохновляющей роли SF не существует.

— Это интересно, ведь среди писателей этого жанра встречаются замечательные умы!

— Это какие еще?

— Хотя бы Стругацкие, Амосов, Кларк, Азимов.

— О Стругацких я уже говорил хорошо. Амосов — прежде всего хирург, его научные концепции слабоваты, а фантаст он заурядный. Азимов — это вообще не творческий ум. Он был преподавателем биохимии, что у нас соответствует уровню лектора. Он понаписал кучу невероятной халтуры. У нас переведена пара его лучших книг, а он их написал больше ста. Ужас! Начал писать книги типа «Что такое атом», «Что такое планета», «Как работает электродвигатель», на которых заработал огромные деньги, так как у него уже было имя. Знаете, как это бывает: здесь просят написать что-нибудь для энциклопедии, там — для альманаха, там — для газеты. Некоторое время я был буквально завален такими предложениями, но сопротивлялся так упорно, что меня оставили в покое. Жаль было времени. Уже то, что он так охотно взялся за это дело, очень его дискредитировало в моих глазах. Азимов просто плыл на волне, которая его несла, куда хотела.

Кларк — это действительно неплохой ум, скорее инженерный, чем абстрактно-теоретический, и у него была пара отличных идей. Особенно одна: спутники, которые могли бы вращаться на стационарных орбитах и функционировать в качестве радиотелевизионных передатчиков. Он до сего дня — и много раз говорил об этом — жалеет, что не запатентовал эту идею, сейчас нажил бы состояние. Он был одним из основателей Британского межпланетного общества. Однако писатель он довольно слабый. Осмелюсь сказать, что он не намного лучше нашего Владислава Уминьского.

Оригинальным и любопытным умом был Филип Дик. Виткацы только хвастался, что ложками глотал наркотики, а этот действительно так делал. Гашиш, героин, ЛСД и что только хотите. Но, по правде говоря, титанов духа в SF я не вижу. Может быть, есть пара выдающихся ученых, которые иногда этим занимаются, я знаю одного космолога… Фамилии я не называл, поэтому скажу: физик второго класса, писатель — третьего! Бывало по-другому, когда случалось, что настоящий писатель, хотя бы такой, как Уэллс, на минутку вторгался в фантастику, чтобы там что-нибудь отщипнуть. Ведь не бывает такого, что если кто-то однажды написал эпическую поэму, то после этого уже не может писать сонеты. Это прежде всего запрещено лишь Лему.

— Вы в самом деле уверены, что дно SF размещено ниже, чем в «нормальной» литературе?

— А я знаю? Где находится дно научной фантастики, я примерно ориентируюсь, так как вынужден был это читать обстоятельно, но как я узнаю, где находится дно нормальной литературы? Ведь Береза забил бы меня дубиной, если бы я сказал, что для меня Джежджон является дном нормальной литературы.

Прошу меня извинить, но уж коли я упомянул Березу, то должен сказать: он ведет себя, как кукушка в часах, словно его останавливают на полгода, а потом он снова кукует. Здесь «Солидарность», а он: ку-ку. Здесь внутренние напряжения, а он: ку-ку. Военное положение, а он свое: ку-ку. И так систематически, регулярно «Прочитанное в машинописи» кукует об очередном великом таланте. Джежджон то, Джежджон се. Прошу меня извинить, но я не могу. Я, видимо, уже такой старосветский болван с разными отчаявшимися Словацкими. Если бы мне пришлось выбирать: остаться такой механической кукушкой нашей литературы или таким бедным сумасшедшим бедолагой, как этот охваченный пламенем путешествий душ Словацкий, то я действительно предпочел бы сойти с ума. На почве Отчизны можно сойти с ума. Я говорю это на девяносто процентов серьезно.

— А как с этим дном в SF?

— В социалистических странах дно литературы, пожалуй, чуть повыше.

— Это в связи с коммерциализацией западного издательского рынка?

— Писатель на Западе является работающим по заказу ремесленником, который должен в кратчайшее время написать как можно больше текстов. Речь идет лишь о том, чтобы их продать. Я вовсе не шучу, это серьезный вопрос. Я не знаю, действительно ли лучше, когда выдающийся талант сидит с пером и чернилами на чердаке и гибнет от голода, но ведь бывает, что некоторым это помогает. Профессионализация и материальная мотивация приводят к кошмарным результатам, потому что со временем даже подававший большие надежды писатель начинает производить «метраж». Они даже не пытаются внедрять какую-либо смелую умственную работу. Материалы в журналах SF — это антология убожества во всех отношениях. Точно как на складе мануфактурных материалов, заваленном обычным ситцем, который продают чернокожим, что носят в носу ручку от чашки.

Там уже до того дошло, что один специалист пишет исключительно о санитарках, врачах, живодерах или водопроводчиках. Вы видели когда-нибудь такой альбом под названием «ОКО», в котором собирают разную старину и фотокопии любовных романов времен 1900 года? Какие там расчудесные диалоги: «Иди прочь с незаконнорожденным ребенком!» Или эти замечательные названия: «Тайны винного погреба», «Страшное убийство в соляной шахте под Величкой», «Две монахини убили третью». Может быть, именно это является дном? Но иногда я боюсь, что на самом деле все так, как у Леца: вы падаете на третье дно, а снизу кто-то стучит. То есть никакого дна и не существует, но когда я беру в руки любительские фэнзины, которые издают молодые энтузиасты научной фантастики, мне кажется, что я уже на последнем дне. Присылали мне разные вещи. Какие чудовищные ошибки, в том числе орфографические! Когда описаны такие великолепные устройства, которые так чудесно моргают огоньками, но именно «маргают», то руки опускаются, ноги опускаются, все опускается! Если бы мы стали соревноваться, кто падает ниже всего, то ответ должен был бы звучать: паралитик! Но и у паралитика могут быть отрезаны обе ноги или выколоты глаза. И тогда мы оказываемся в пространстве, где уже действуют не правила спортивного судейства, а чистая жалость. Давайте опустим завесу милосердия на это пространство. Когда человеку уже ничего не хочется!

— Я повторю вопрос: вы действительно считаете, что количество литературного мусора в SF больше, чем в «нормальной» литературе?

— Мусора, наверное, столько же, но нет вершин, в то время как над нормальной литературой возвышаются гималаи Достоевских, Толстых и Маннов. В научной фантастике нет даже их суррогатов.

— Если дело обстоит так плохо, то объясните, пожалуйста, почему, на ваш взгляд, туда тянет вполне разумных людей?

— Это, видимо, связано с гомогенизацией больших читательских коллективов. Чем менее компетентны читатели, тем больше внимания обращают на фабулу. Антек пнул в зад Маньку — больше ничего не происходит. Вопросы техники романа, повествования, языка их совершенно не интересуют. Хорошо бы провести исследования в области социологии восприятия литературы. Существует молчаливое большинство читателей, о которых мне ничего не известно, но я могу примерно определить тех, кто на Западе пишет в любительские журналы SF и устраивает повсеместные конкурсы SF с оценкой произведений. Проблемы литературы как таковой для них не существуют вообще! Вы понимаете, что это значит: не существуют?! Они почти готовы служить обедню за упокой души Подбипятки. Они знают, конечно, что такое выдумка, ведь они — люди взрослые, но из этого ничего не вытекает. Они совершенно не знают, что был какой-то там Уэллс! Ведь это старье! Кто будет читать книги с пожелтевшими страницами? Кто из них будет носить брюки, скроенные по моде тысяча девятьсот сорок седьмого года? Там в самом деле так думают! Они не читают ничего, кроме SF.

Физические знания? Из SF. Биологические знания? Из фантастики. В исследованиях американских психологов были попытки реконструировать психофизический профиль этих читателей и авторов, и знаете, что обнаружилось? Чаще всего это молодые люди с комплексом неполноценности — одинокие, неудачники. Часто это лица, которым просто не везет с женщинами. Когда такой человек находил себе девицу, то очень скоро переставал издавать эти научно-фантастические журналы. Это просто средство товарищеской коммуникации. Нельзя издавать журнал с атмосферой «Дуинских элегий» Рильке — держите меня, никак нельзя, — этим испугаешь возможных кандидаток под венец. А SF пользуется спросом, популярна и современна. Не то что криминальный роман — нет ни трупов, ни убийцы. Есть другие миры, есть наука, есть космос! (Кричит) Но эти миры фальсифицированы! Космос фальсифицирован! Физические параметры фальсифицированы! Человеческие характеры — фальсифицированы! Механизм научных открытий — фальсифицирован! Политические действия — фальсифицированы! Фальсифицировано все от начала до конца!!!

Заурядный криминальный роман содержит больше правды, чем этот вздор. Там по крайней мере сидят на стульях, едят из тарелок, ездят на машинах — этот реализм после SF мне нравится. Даю слово, что это святая правда. Пару лет назад я лежал, больной гриппом, и получил от западного издателя SF большой ящик с книгами. Я брал их одну за другой в руки и мне делалось плохо и темнело в глазах. Среди этих книг нашелся, видимо, по ошибке, любовный роман — скромная книга о жизни в провинции. Там была кухня, мать, дети, которые просто друг с другом разговаривали. С каким наслаждением я читал, что мать варила суп! Остальное я уже не мог читать. Не выношу бредней! Я стал аллергиком, чувствительным к SF, и реагирую на нее так же, как мой организм реагирует на пыльцу цветущих растений, когда я не употребляю антигистаминные препараты. Такие книги я немедленно бросаю в угол.

Что привлекает в этом людей? Да, это очень интересный вопрос. Я могу представить, что они чувствуют, когда читают «Войну миров» или «Трудно быть богом», но здесь — не знаю. Я так чувствителен к деревянной прозе, что если кто-то хочет подсунуть мне всего лишь фантастический сюжетик, то благодарю покорно, я сам могу придумать таких штук тридцать. Не нужно, чтобы кто-то кормил меня с ложечки. Был бы я младенцем, тогда — возможно, но в моем возрасте мне жаль на это времени. Что привлекает в этом людей? Это действительно для меня неясно. Я никогда не рассматривал чтение как способ убить время. Убивать время — это то же самое, что убивать жену или ребенка. У меня нет более ценной субстанции, чем время.

— Я никогда не видел вас таким разъяренным, как во время этого разговора о научной фантастике.

— Я всегда говорю об этом с такой страстью — потому что как идиот потратил много времени, когда писал, объяснял, убеждал и апостольствовал в Америке, за что навлек на себя там лишь множество вымыслов. Когда-то я очень справедливо написал одному австралийскому утешителю, что был похож на шута, когда несколько лет вел себя как миссионер в борделе, желающий наставить падших девиц на путь истинный.

— Есть еще вещи, которые неким образом соприкасаются с SF, хотя и не являются ею. Думаю, вы сейчас рявкнете от возмущения, так как я хочу назвать имя фон Дэникена.

— Даже не пикну. Он, как и Берлиц, этот специалист по Бермудскому треугольнику, является поставщиком бредней, в которые людям очень нравится верить. Поскольку глубокие и потрясающие тайны святости, греха и веры из культуры изгнаны, для опустевших мест нужно что-то новое. Ничего нельзя сделать с тем, что люди заменяют это дешевкой. Если бы я тридцать лет назад пришел с гипсовой, хорошо раскрашенной статуэткой святого в деревню и предложил заменить ею оригинальную скульптуру, то наверняка жители легко согласились бы на это. Те, кто использует плоды труда гениальных скульпторов, гениев сакрального искусства и прочих никифоров, совершенно не отдают себе отчет в этом. Подменить настоящие ценности на дешевое барахло очень легко. Во всяком случае, что касается Дэникена, то дело заключается именно в этом. Некоторую пикантность этому придает тот факт, что он, кажется, действительно верит в провозглашаемые им бредни. Хотя это, конечно, также не имеет никакого значения. Я как-то даже спросил некоторых известных антропологов в Западном Берлине, почему никто не опровергнет эти чудовищные бредни, которые просто требуют расплаты. Оказалось, что один из них это уже сделал. И что? Его книга вышла тиражом три тысячи экземпляров, а Дэникена — миллион! Жаль даже времени стучаться в эту стену. Того, что набрешет один идиот, не исправят даже сорок мудрецов.

— Мы разговариваем здесь о ваших вкусах. Из вас удалось вытянуть очень много признаний о литературе, а теперь, может быть, заглянем в другие виды искусства? Я предложил бы сначала театр, тем более вы уже заявили, что чувствуете удивительное недоверие к актерству.

— С театром все очень просто, так как я совершенно не способен распознавать драматургические достоинства сценических произведений при чтении. При чтении работ Мрожека, первым читателем которых я имел честь быть когда-то, мне неоднократно казалось, что они совершенно непригодны для сцены, потому что «дырявые». Лишь через некоторое время я сообразил, что они и должны быть «дырявыми», так как на сцене эти «дыры» заполняются актерскими действиями. Вот эта их языковая несамостоятельность: то, что они становятся по-настоящему живыми явлениями нашего восприятия только на сцене, мне всегда мешала. Для меня очень важен языковой слой, и литература, которая это редуцирует — хотя «Дзядов» я очень люблю и часто к ним возвращаюсь, — делает меня беспомощным, потому что я не способен поддаться этому сценическому «свершению». Обычно я очень душевно и интимно отношусь к чтению. А кроме всего этого, я уже не могу ходить в театр из-за своей глухоты, так что тем более обречен на чтение. Добавлю еще, что в драматургическом плане я совершенно никудышный автор. Это sui generis способность, которой я решительно лишен.

Проблема еще и в том, что я довольно традиционен. Как-то я был в театре «Крико II», где Кантор поставил инсценировку по Виткацы, которого я очень ценю. Режиссер усадил всех своих актеров в мусорные ящики и заставил выкрикивать свои тексты всех одновременно. Все кричали, с грохотом роняли мусорные ящики, и ничего нельзя было разобрать и понять. По моему мнению, у него не было на это художественного права, как не было его у Ханушкевича, когда он вывел японские «хонды» на сцену. Я предпочитаю традиционность, уважаю классические произведения и хотел бы видеть их в классическом виде.

— О музыке, видимо, мы не будем говорить, коли вы уже признались, что слон оттоптал вам уши, поэтому, может быть, поговорим еще о кино?

— Я чувствую свое бессилие, так как не могу написать какой-нибудь хороший сценарий. Обычно при этом мне вспоминается старый анекдот, когда Наполеон спрашивает: «Почему не слышу приветственных выстрелов?» — «Потому что у нас нет пушек!» Я попросту не умею писать сценарии. А кроме того, текст сценария — это лишь сырье, полуфабрикат. Чтобы возникло интересное и оригинальное произведение, нужен еще духовно родственный автору сценария режиссер. Это встречается очень редко, а мой более чем тридцатилетний опыт убеждает меня, что это родство душ существовать должно.

— Наверное, это не вся истина.

— С этим точно так же, как с игрой в шахматы с компьютером. Там мощная вычислительная сила автомата противостоит слабому человеческому мозгу, неспособному выполнять миллион операций в долю секунды. Однако оказывается, что это действует лишь до определенной границы. Компьютер ничего не понимает, не мыслит, ни от чего не зависит, не воспринимает все в целом, он только работает по программе, поэтому достигает уровня хороших любителей, которых легко «разбивает», но проигрывает мастеру. Издателям кажется, что если хорошо заплатить за перевод, то сумма поднимет художественный уровень перевода. Но здесь скорее нужно духовное родство между автором и переводчиком.

— Можно это изложить менее таинственно?

— Можно. Речь идет о том, что когда области чтения и жизненного опыта автора и переводчика немного перекрываются, то перекрываются и семантические контуры понятий, слов, стиля и идиоматики. Это обязательное условие, хотя и недостаточное.

— А когда появляется достаточное условие?

— Вместе с талантом, а это такая вещь, которую нельзя приобрести ни за какие деньги.

— Вы перепрыгнули от фильмов к переводам.

— Знаю, но перепрыгнул не слишком далеко, потому что это тоже перевод, только не с одного этнического языка на другой, а с языка, зафиксированного в слове, на язык образов. Здесь тоже должно быть какое-то родство, которое если и не обеспечивает идентичности, то хотя бы приближает — по крайней мере в рамках этого произведения — к подобному состоянию. Такая ситуация, когда автор что-то пытается выразить на высшем уровне его целостного видения бытия, а потом приходит тип и использует элементы авторского выражения в виде послания, которое должно известить мир, что названое черным стало коричневым, а белое — красным, мне напоминает инцест. Для меня это тождественно предательству, поскольку он приписывает мне контексты, на которые я не согласен и которые меня задевают за живое. Апоскольку нельзя заранее иметь гарантии, что так не произойдет, постольку я очень боюсь переводческих экспериментов, тем более что опыт, о котором я уже упоминал, убеждает меня в обоснованности моих опасений. Я требовал бы чисто прагматических гарантий, что если не буду удовлетворен рабочим сценарием, то буду иметь право отклонить все начинание. Но ни один продюсер в мире на это не согласится, потому что он выложил деньги, значит, машина должна катиться дальше.

— Это взгляд на проблему со стороны кинематографической кухни. А каков образ, что видится глазами потребителя?

— Я довольно слабо ориентируюсь в кинопродукции и не имею права приписывать себе даже ту компетенцию, которая есть у заурядного киномана. Некоторые фильмы Вайды мне нравятся, другие — нет; одни фильмы Кубрика я принял, другие выводят меня из равновесия. Большинства имен современных режиссеров я просто не знаю и много лет не хожу в кино.

Мне кажется, что для фильма характерна большая несамостоятельность, потому что режиссер зависит от сценария и продюсера, актер — от режиссера и наоборот, et cetera. Это мне очень не нравится. Может быть, скажу страшную глупость, но я думаю, что роль актера в фильме значительнее, чем в театре, потому что камера с помощью наездов, отъездов и смены перспективы меняет и дистанцию зрителя таким способом, который недоступен в театре. Что, вы не согласны? Я думаю, что если на сцене сохраняется минимум ремесленного умения, верность тексту и режиссуре, то хоть что-то получится. Вы крутите головой, почему?

— Я вижу все это совершенно по-другому, но здесь ведь речь не о моих убеждениях, а о ваших.

— Во всяком случае, так мне это кажется и так я это воспринимаю. И еще одна вещь, которая наполняет меня грустью: фильмы стареют значительно быстрее, чем литература. Почему вот Чаплин среди множества мастеров раннего бурлеска остается все еще живым, а чем амбициознее становилось его творчество, чем больше он старался уподобиться нормальному кино, тем было хуже? Вот загадка.

Вчера, например, я смотрел по телевизору французский гангстерский фильм пятидесятых годов с Жаном Габеном. Была в этом фильме неправдоподобная старосветскость и сердечность. Это меня не столько поражало, сколько пробуждало незапланированный смех: перестреливаются две группы гангстеров, автомобиль взлетает в воздух, а потом один гангстер благородно выкупает другого из рук врагов. И эти пустые дороги, по которым не едет ни одной машины. Страшная старосветскость, но беда в том, что это воспринимается уже не как ретро, а как неумение и глупое благочестие. Режиссеры тех лет еще не могли добраться до более извращенных сторон человеческой натуры. Эти страшные гангстеры в основе своей были очень добродушны. Убивали, конечно, но как-то без ярости. Совсем как на гуральской свадьбе — кто-то кого-то поклевал перочинным ножиком.

— В таком случае вам должна нравиться сплоченная гангстерская математика в «Крестном отце».

— Очень хороший фильм. Его несчастьем является киношная традиция, продвинувшаяся намного дальше, чем коммерциализация самых подлых участков литературы. Каждый удавшийся фильм сразу же начинает тянуть за собой целую шеренгу различных Кинг-Конгов с плоскостопием. То же самое было с «Франкенштейном» и то же стало с «Крестным отцом». Режиссер тут же сделал «Сына крестного отца», а вскоре наверняка появится «Шурин крестного отца». Так же появились «Звездные войны», следом за ними «Империя наносит ответный удар», и уже маячат семь дальнейших частей. Это лишает меня всяческого удовольствия. Есть разница между любовью и проституцией. Вроде бы все похоже: те же поцелуи, те же гениталии, но все-таки есть какая-то дьявольская разница, которая мешает смаковать это блюдо.

Коммерциализация — это чудовищная вещь. Если посмотреть фильм «Калигула», то окажется, что в Древнем Риме не происходило ничего, кроме совокуплений. Машины для отсечения голов, большие пенисы, чудовищные садистские сцены… Чудовищно! Или знаменитая «Подводная лодка» — самый дорогой фильм за всю историю немецкой кинематографии. Это просто история подводной лодки, которая тонет, и все помаленьку умирают. Фантастически сделанные цветные съемки, панорама подводных взрывов глубинных бомб и другие подобные вещи. Конечно, ни о чем другом там речь не идет, только о том, как все они умерли и жестоко мучились. Вообще сцены медленного умирания, страданий и разложения публика очень любит, если судить по посещаемости. Даже дьявол не боится так святой воды, как продюсеры — интеллектуального элемента. Не дай бог, чтобы зритель мог о чем-то подумать. Распространение этих процессов просто поражает.

— А что происходит с вашим традиционализмом, когда вы оказываетесь перед живописью?

— Я приложил очень много усилий, чтобы мне понравилась — как знатоку старосветских супов — современная живопись. Она мне нравится только у немногочисленных представителей, да и тех трудно считать совсем уж современными. Мне по вкусу некоторые сюрреалисты, у которых я вижу нечто большее, чем лишь потребность в эпатаже. Я ценю, например, техническое мастерство Сальвадора Дали, но его несносный авантюризм в каждом полотне и рисование pour epater le bourgeois[86] выводит меня из равновесия. У меня есть прекрасно изданный том Сальвадора Дали, в котором можно найти смешные гастрономические вариации.

Некоторые ранние периоды Пикассо, например «голубой», мне очень нравятся. Однако весьма выборочно. Я не падаю ниц перед каждым рисунком, который Пикассо намалевал на какой-нибудь салфетке. Хотя и вижу неправдоподобную прожорливость его таланта. Он бросался в каждую свободную область и захватывал ее так, что лишал хлеба толпы несчастных коллег.

Но когда я смотрю на старое полотно, чаще, надо признаться, на репродукцию, то вижу неповторимость той остановленной красоты мира, которой совершенно не знает современная живопись. Не знаю, как я смею такое говорить, но предпочитаю, например, Фидия. Это с моей стороны уже какое-то отступление в пучины прошлого, потому что это даже не викторианство. Давние эпохи длились в искусстве сто, двести лет, а теперь они продолжаются год, может быть, полтора. Плоды становятся все меньше, потому что им не хватает времени на созревание. Есть, конечно, исключения, когда кто-то там что-то терпеливо малюет или гравирует, но я готов ежедневно поутру благодарить Господа Бога за то, что он не наделил меня талантом живописца.

Выскажу доктрину — которую уже где-то озвучивал и раньше, — что когда открываются новые пространства и появляется новая парадигматика, то человек, наделенный большим талантом, может многое сделать, но если он имел несчастье родиться в эпоху упадка, когда, кроме эпигонства, почти ничего нельзя сделать или, что то же самое или еще хуже, происходит ускоренное неудачное перескакивание из моды в моду, то это для него огромное несчастье. Он просто ничего не может выразить, потому что художественные средства в пластическом искусстве эксплуатируются существенно сильнее и стремительнее, чем, например, в литературе. Пожалуй, существует высшая универсальность слова. Если тебе есть что высказать, если содержание этой посылки можно реализовать в языке, то ты находишься в лучшей ситуации, даже если плывешь против течения всех одобренных в данный момент направлений. В пластических искусствах значительно хуже, так как пробиться невозможно. Это сложная область, которой я толком не знаю, но все-таки могу сказать: не знаю, как готовится приправа, но супы ем. И если так поставить вопрос, то я имею право сказать то, что сказал.

— А как вы в таком случае перевариваете такие необычные, неподдающиеся классификации, явления, как, скажем, Босх?

— Босх, о Боже! Я совершенно не знаю, откуда он такой здесь взялся. Он, наверное, пришел из совершенно других миров. Это такое поразительное явление, что просто невозможно. Он был и рисовал, но его не должно быть (смеется). Как он это сделал? Не знаю. Я расспрашивал разных босхологов, но ничего от них не добился. Они говорят, что из его творчества можно извлечь различные голландские поговорки. Мне такая интерпретация ничего не дает. Это решительно сверхъестественное явление. Босх вызывает у меня чувство изумления, но прежде всего беспомощного недоумения. Откуда он все это взял? Он не имел права все это знать и тем более прийти к такому видению. Для меня это один из самых особенных и обособленных творцов мира. Брейгель — это луна, а Босх — солнце. Луна — это замечательно, но когда восходит солнце, луны уже не видно.

— Слушая ваши рассуждения о литературе, живописи и кинематографе, трудно не составить впечатления, что ненамеренно, хотя скорее следует подозревать, что совершенно сознательно, вы формулируете тезис о декадентском характере современной культуры или, у?же, искусства.

— Явления, которые я наблюдаю, действительно нельзя интерпретировать иначе, чем как знамена ее упадка. Все это создается, покупается, продается, то есть потребность заработать и подхалтурить является здесь сильным движущим фактором и необычайно существенным элементом того, что этот упадок не намерен заканчиваться. В отдельных областях, а особенно в пластике, уже бесспорно видно отчаянное ускорение. Парадигмы абортивны, поэтому видны лишь выкидыши. Все сейчас летит с такой скоростью, словно кто-то раз за разом спускает воду в клозете. Все меандрами уплывает в этот унитаз.

Кроме этого ускорения, я ничего не вижу. Я неоднократно писал об этом с огромным сожалением. Я хотел даже написать эссе «Границы роста культуры» — у меня много материалов — и выдвинул гипотезу, что подобно границам промышленного роста существуют и границы культурного роста. Это эволюционные процессы, где происходит отбор, отмирание и истощение конфигурационного пространства, а затем появляется следующее пространство и парадигматика. Но когда мы имеем дело с таким тотальным ускорением, то критерии стираются. Для меня символом является томатный суп Кэмпбелла и Уорхола. Берется много банок томатного супа, и вот вам — произведение искусства. Кантор когда-то занимался издевательством над зонтиками, которые втаптывал в гипс, а потом все это развешивалось на разных этажах Народного музея. Берется клозетная раковина, и это уже искусство.

Когда-то я был на выставке какого-то японца в Западном Берлине, она называлась «Над водой» (я был тогда еще настолько глуп, что ходил на выставки современного искусства). Художник поставил в зале несколько сот пластиковых ведер с водой, и это все. Все, а как же, удивлялись и с серьезным видом ходили среди ведер. Ну, если можно откалывать такие «номера», то это является наилучшим доказательством того, что искусство «растворяется» и нет никакой разницы между ним и неискусством. Например, вы бежите по улице, подбегаете к какой-нибудь девице, стягиваете с нее трусики и кричите: happening! Что, не так? Так! Вы еще можете требовать, чтобы она вмазала вам по губам, и это будет катарсис. Все возможно. Для меня, во всяком случае, это перестает быть забавным.

Книга жалоб и предложений[87]

Станислав Бересь. Я сижу напротив одного из самых выдающихся современных польских писателей. О вас знает почти каждый ребенок и каждый взрослый в стране. Иностранцы из польских писателей смогут назвать Сенкевича, Мицкевича, Милоша, Гомбровича и вас. Книги Лема переведены на огромное количество языков, даже экзотических. По тиражам вас опережает один Сенкевич, и у вас есть реальные шансы обойти его в этом соревновании. Так что вы взобрались на необычайно высокий постамент. Меня интересуют ощущения человека с Парнаса: кем вы себя чувствуете в национальной словесности, хорошо ли вам живется в собственной шкуре, подходят ли лавровые листья к вашим вискам, как вы оцениваете стабильность своей позиции в культуре? Я начал бы с более узкого вопроса: как вы думаете, какая из ваших книг имеет больше всего шансов сохраниться?

Станислав Лем. Это можно понимать двояко: какая имеет больше всего шансов или которой бы я желал сохраниться.

— Конечно же, второе. Я даже готов сделать ставку. Думаю, что вы назовете «Сумму технологии».

— Я вас удивлю: вовсе нет. Я хотел бы, чтобы сохранилась «Кибериада». И вот почему это не «Сумма»: если эта книга получит такой же уровень подтверждения или верификации, как, например, теория Коперника, si parva licet comporare magnis[88] (смеется), то станет чудовищной банальностью. Что может быть большей банальностью, чем утверждение, что Земля вращается вокруг Солнца? Что-нибудь из этой книги исполнится и появится в школьной программе четвертого класса, тем самым превратившись в совершенный трюизм. Двадцать лет назад ничего такого, как двойная нуклеотидная спираль, опероны, не существовало, а сейчас вы найдете все это в учебнике по биологии для средней школы. Осознание этого не позволяет мне стать на сторону этой книги.

А кроме того, еще существует возможность, что все, содержащееся в ней, окажется безосновательными грезами. То есть альтернатива проста: если я предсказывал плохо, то книгу можно выбросить в мусор, а если все сбудется, то я буду слишком преждевременным предвестником. А судьба всех предвестников одна и та же: вопреки распространенному мнению, после них не остается ничего! Незадолго до Дарвина Алфред Рассел Уоллес совершенно независимо от него создал теорию эволюции. Ученые об этом знают, но ученики на экзаменах уже не должны об этом знать. А кто сегодня знает, что говорил Роджер Бэкон до своего преемника с той же самой фамилией? Не следует слишком обманываться, а лучше вообще не иметь ни малейших иллюзий.

Поэтому я хотел бы, чтобы сохранилась «Кибериада». Но какая из моих книг выживет, я не знаю. Мои произведения — словно матрас или металлическая сетка в кровати, которая подвешена на множестве разных крючков, и в зависимости от того, какой будет следующая эпоха и какие в ней появятся типы интеллектуальных резонаторов, данная вещь может отозваться созвучно или не отозваться. Это непредсказуемо. «Никто не гостит у потомков в тех комнатах, которые себе выбрал» — напомню слова Норвида.

Когда на свете появились хиппи, тогда книгой этого поколения вдруг стал «Степной волк» Гессе. Черт его знает почему. Когда что-то уже случится, то ex post объяснить можно все, но предвидеть это не получится. А чтобы сохранилась «Кибериада» я хотел бы потому, что это оригинальная вещь, и в то же время она не лишена солидного, хотя и глубоко в ней запрятанного, интеллектуального элемента.

— Если бы я спросил вас — совершенно серьезно и без иронического подтекста — о масштабе вашего вклада в польскую литературу, то как бы вы ответили на этот вопрос?

— На сегодня он почти нулевой. Вклад таков, каким его определят компетентные знатоки. Эксперты, обозревая литературные события последних тридцати, сорока лет, моей фамилии не называют. Тому есть две причины. Во-первых, меня не за что ухватить. Я как кот, который гуляет сам по себе. Для критиков я мог бы родиться — по счастью, никто еще мне этого не говорил — в Бразилии, Новой Зеландии, на Огненной Земле или быть эскимосом. Во времена Сталина о таких говорили: безродный космополит. Это, без сомнения, принципиальный вопрос, так как с точки зрения пишущего историю литературы для иностранцев — тогда все видно четче — следует пользоваться определенными цельными категориями, которые всегда шире отдельных фамилий. Есть эпохи, фазы, направления, течения, движения и школы. Я ни к каким не принадлежу, потому что я — ниоткуда.

Я считаю, что принадлежу к польской литературе в целом, но вся парадигматика моего творчества не идет ни от романтизма, ни от позитивизма, ни от того, что является мыслительным достижением человечества двадцатого века. Это был неустанный эксперимент, когда нас заливали все большие волны мировых перемен, попытки сохранить для литературы положение наверху, чтобы литературу не удалось ни залить, ни затопить, чтобы она не стала всего лишь личностным сейсмографом вздрагиваний духа, не понимающего, что с ним происходит. Это, конечно, не та вещь, которую можно прицепить к какой-нибудь школе. Я разговаривал недавно с «деканом польской литературной критики» — Яном Блоньским, который как раз писал большой обзор творчества последних десятилетий, и он искренне признался, что ничего не написал обо мне в этом разборе, потому что я никуда не подходил. Он сказал: «Я не могу тебя ухватить». «Как человека — могу, а как писателя — нет», — добавил потом. Критику попросту нужна система, он должен вводить таксономию. Поэтому там не может появиться тип, который наполовину шкаф, наполовину автомобиль, а вдобавок проявляет черты швейной машины. А еще он что-то вроде животного. Что делать бедному критику? Прежде всего он должен найти интеллектуальных предков, а тут уже начинаются проблемы. А ведь это очень хороший критик. Когда он был во Франции и вышла «Сумма технологии», он сразу же с восторгом прокомментировал это событие в каком-то письме — что не имело, конечно, никакого значения — и написал, что это несомненно литература, sui generis, но литература. Одновременно он подчеркнул, что не может меня поместить ни в одну систему. Подобное раздражение проявил, впрочем, также и Колаковский, который раскритиковал «Сумму» в журнале «Tworczosc», а потом прислал мне частное письмо, в котором писал, что он видит «блеск первоклассного интеллекта», но это нечто столь чуждое его ментальности, наши умственные галактики так отдалены и несвязны, что он не может за меня ухватиться, у него нет для меня критериев.

Отдельные книги учтиво рецензировались, но понимали их так, словно кто-то принес вазу для цветов, а никто не поймет, то ли это ночной горшок, то ли котелок под гороховый суп, то ли плевательница, а может, абстрактная скульптура. Непонятно что! Им было тяжело, потому что они не могли меня ухватить и локализовать. Сейчас, когда какой-нибудь западный профессор пишет о «Маске», то сразу заявляет, что речь идет о свободной воле. То есть сразу переходит к действительной проблематике, а не блуждает среди ремарок, которыми сопровождается произведение. А речь именно об этом.

И здесь появляется вторая причина. Для того чтобы докопаться до тех вещей, о которых я писал, нужно немного разбираться в этих вопросах. Вообще каждый писатель притягивает какой-то определенный тип критики: на основе духовного родства, или похожего взгляда на мир, или прохождения через такую же культурную формацию. А в моем случае — не так. Все критики, задающие в стране тон литературной жизни, являются полонистами. По крайней мере огромное большинство. А я из другого прихода. Вы сами недавно приводили мне из журнальных вырезок упреки в непонятности. Да, это правда, и это прекрасно иллюстрируется тем, что мои ранние книги, в которых интеллектуальный элемент был представлен слабее, имели значительно большие тиражи. Критик также оказывается некомпетентным. Мне представляется, например, что о моем писательстве можно написать книгу, которая была бы вообще обособлена от литературной почвы, а говорила бы, что я исполняю роль антенны, которая с упреждением выхватывает открытия или обороты научной мысли в области фундаментальных понятий. Вот взять хотя бы мой тезис из «Голема» об отношении наследственной субстанции к организмам. Если бы кто-то захотел за это взяться, это потребовало бы от него колоссальной эрудиции, выходящей за пределы литературного домена. А тем временем в моих книгах множество таких вещей, к тому же из разных сфер научного познания. Это была бы не та работа, которую можно назвать литературно-критической. Я сижу верхом. А потому был выброшен из всех миров, так как не мог укорениться ни в одном. Поэтому я должен был уйти и из фантастики, она вступила в противоречие с мышлением и наукой.

В ФРГ все мои тиражи бьет одна книга Толкина «Властелин колец», рассказывающая об эльфах. Это неплохо в литературном отношении, вовсе не какая-то пошлятина с галактическими корсарами, но все-таки это «сказочка». Мир выдуманного фольклора, чародейства, борьбы добра со злом и света с тьмой. Это совершенное воплощение эскапистской литературы наших страшных времен. Это антиподы. Не хотим быть мыслящим тростником, не хотим знать, какие неприятности могут нас ожидать. Хотим быть где-то в другом месте, потому что там приятнее. Это достаточное основание для существования такого писательства.

Когда же приходит кто-то и говорит, что будет провозглашать вещи, о которых ничего не было известно, но которые могут быть важны для судеб мира, но чтобы их понять, придется хорошенько подучиться, его сразу же принимают в штыки. Видимо, так оно и есть. Трудно. Теперь от этого мне ни тепло ни холодно, поскольку большинство моих книг совершенно ушло от меня. Их мировая судьба совершенно не зависит от того, что я о них думаю, говорю, чего им желаю. Я считаю — одним словом, — что существуют веские, объективные, рациональные причины, по которым меня можно ампутировать у польской литературы. Ничего тут не поделаешь.

— Великий Боже, но эти утверждения грешат существенным преувеличением. Из того, что вы говорите, следует, что то, каков облик, оценка и восприятие национальной литературы, решают критики. Но ведь это неправда.

— То есть вы утверждаете, что высота места не зависит от критиков? Может, от читателей? Но читателей просто не слышно. Этот импульс обращения к книгам является исторически незаметным жестом. Были миллионные тиражи книг, от которых не осталось ничего. Популярность данного автора или тот факт, что он на гонорары выстроил себе четыре дворца, ничего не значат. Никто не знает, отпечатается ли его след в духовной жизни эпохи и даст ли это какие-то отростки в будущее.

— С этим я согласен, но вы как бы вынуждаете считать, что если десять солидных критиков упрутся и станут публично заявлять, что поэт Бздыць является выдающимся писателем, то из этого что-то последует.

— У нас нет десяти критиков. У нас есть один Береза, который открыл триста молодых и гениальных писателей. Есть там генерал дивизии Джежджон, генерал брони Слык и множество других генералов. У него целый арсенал, в котором стоят щедро раздаваемые им маршальские жезлы. Таким образом он метко сломал уже не одну литературную душонку. Была еще такая добрая женщина — Софья Старовейска-Морстинова. Неглупая женщина, сидела в редакции «Tygodnik Powszechny» и в свое время была мне как мать. Например, очень высоко ценила моих «Астронавтов». Быть хорошим критиком ей мешала ее сверхчеловеческая доброта. Она всегда находила смягчающие обстоятельства или то, что Сандауер называл «льготным тарифом». Была слишком доброй, чтобы кого-нибудь «разнести» по-настоящему. Обе эти позиции недопустимы. Литература — это игра, в которой нужно атаковать остро. Если кто-то не может говорить по-польски, он не может быть хорошим писателем; если кто-то мелет вздор, он тоже отпадает. Хотя с этим и бывает по-разному… Что же делает критика?

Есть разные генералы польской литературы, но Лема в ней нет. Недавно кто-то издавал обо мне книгу на Западе и просил меня прислать так называемую secondary literature.[89] Оказалось, что обо мне нет ни одной, даже маленькой, краткой монографии. Пришлось ее написать Ежи Яжембскому, потому что ничего готового не существовало.[90] Понимаете, такая ситуация не позволяет писателю разобраться в самом себе. Я ведь не набит совершенным самознанием, не всегда знаю, откуда взялся, куда иду, куда меня это приведет и что все это вместе означает. Конечно, нельзя считать, что критика может эффективно помочь, но критика может уменьшить время блужданий. И это уже очень много.

— Если писатель — это блуждающее существо, неуверенное, временами требующее поддержки, то чего же вы ожидаете от таких же блуждающих критиков?

— Было бы хорошо, если бы они только блуждали, но бывает и наоборот. Замечательным примером является Ижиковский, который отказал в чести и в вере всему творчеству Униловского. Я никогда не уважал этого критика и признаюсь, что при чтении его писем пытался понять, чем он таким светил, что очаровал все свое поколение, но никаким образом так и не смог этого выведать. То, что он написал очень новаторскую и недобрую книгу, какой является «Возок», это не критическая заслуга. То, что он написал «Любимицу» и был очень искренен в подаче мотивов, это лишь заслуга из области раскрытия гардероба души. Когда я читал его дневники, в которых описана история его дочери и ее смерти, меня всего выворачивало. Я никогда в жизни не позволил бы себе такой эксгибиционизм даже перед бумагой, которая должна остаться в ящике стола.

Кроме того, умный критик некоторых вещей делать не должен. Из частного заявления Щепаньского я знаю, что когда-то он показал Ижиковскому свою прозу и тот посоветовал моему другу отказаться от писательства и предложил найти какую-нибудь канцелярскую работу, поскольку заниматься литературой он абсолютно не способен. Скажу лишь: весьма вероятно, что если бы кто-нибудь пришел ко мне сегодня с такой прозой, какую я писал в сорок седьмом году, то я решил бы, что это графоман, но я никогда не решился бы огласить ни такой диагноз, ни мое восторженное или уничижительное мнение. И то, что Ижиковский позволял себе подобную категоричность по отношению к молодым, перечеркивает его в моих глазах как критика, потому что человек с такой железобетонной уверенностью не может быть добрым союзником литературы, поскольку та непредсказуема.

— Ворчание по поводу критики — это главное хобби писателей, и ничего доброго из этого не получится, поэтому оставим этот вопрос. В высказанном вами появилось много проблем, которые следует разрешить. Прежде всего я с недоумением констатирую, что вы чувствуете себя непризнанным. Это или кокетство, или чудовищное недоразумение.

— Вы знаете, я в некотором смысле никогда не переставал быть в Польше на втором плане. Это следует понимать так: я поднимался в гору вовсе не с помощью мировой критики, а лишь благодаря очень медленному проникновению в мир и отражению в нем. Как-то в нашу страну приехала Сьюзен Зонтаг, и когда ее спросили, что она думает о Гомбровиче, ответила: «А ведь у вас есть такой интересный писатель, как Лем». Потом ее спросили о ком-то еще, скажем, о неком Пипштрыковском, а она опять: «Но Лем интереснее». Я всегда отмечал такие истории с печальным интересом, и мне долгие годы было обидно, что никто у нас не восприимчив к предлагаемой мною проблематике.

И не могу не сказать, что большинство переводов написанного мной хуже оригиналов. Несколько раз я имел счастье встретиться с конгениально работающими переводчиками, но и тогда меня преследовало мрачное предначертание судьбы. Я рационалист, но выглядело так, будто меня преследует какой-то рок. Была, например, такая невероятно способная переводчица Ирмтрауд Циммерман-Гелльхайм в Австрии, которая также отменно переводила Бялошевского, но она умерла от ужасно быстро развившейся болезни Паркинсона, не дожив и до тридцати лет. Это лишь один пример из нескольких. А большинство переводов, к сожалению, значительно хуже. Думаю, нет смысла объяснять причины этого, достаточно перечитать несколько страниц «Кибериады», чтобы понять, с какими серьезными трудностями приходится бороться переводчику. Со мной было почти так же, как с Фолкнером, который был «передан» Америке французами, поскольку в Штатах никогда не пользовался особо популярностью, даже когда был наиболее плодотворен.

— Я совершенно не понимаю этой горечи по поводу того, что вы вошли в большую литературу благодаря появлению на западном рынке. Это награда судьбы, а не проклятие. В конце концов, вы не прыгали с первого этажа трамплина в пустой отечественный бассейн, а сразу с третьего — в подогретую воду, к тому же в заграничном купальном костюме. Благодаря этому вы участвуете в обращении ценностей не только внутри славянской провинции, но находитесь в универсальном круговращении.

— Я вам просто скажу: когда называют польских писателей, которые появились на родине за последнюю четверть века, меня могут назвать, а могут и нет, именно потому, что, как я уже упоминал, не знают, куда меня пристроить. Вот вам пример: вышла книга Блоньского «Роман с текстом», в указателе которой вы не найдете моей фамилии.

— Зато я вам покажу десяток других, в которых фамилия Лема золотыми буквами вписана в указатели. Это никакое не доказательство. Вы демонизируете свою непризнанность в стране, ведь нет книги Лема — может быть, кроме «Сезама» и «Неутраченного времени», — которая не издавалась бы несколько раз.

— Это следует разделять. Ведь я никогда не имел в Польше столько изданий, скольких удостоились рассказы Конан Дойла о Шерлоке Холмсе. И, наверное, даже столько, сколько есть у Мейсснер. А может быть, столько же? Тут ведь идет речь о так называемом интеллектуальном классе и о том, создает ли писатель развлекательную литературу или же в его книгах кроется какое-то более глубокое содержание. А затем, есть ли там что-то, что может войти в историю литературы, а может, и шире — в человеческую мысль. Разве хоть кто-нибудь у нас написал, что Лем предлагает некоторое видение, которое представлено в литературе впервые в мировом масштабе, а потому он принадлежит к числу величайших властителей душ второй половины двадцатого века? А, например, в Америке такие вещи обо мне писали.

— Перед тем как Милоша наградили Нобелевской премией, я слушал радиопередачу, в которой Спрусиньский обсуждал польские кандидатуры на эту премию. Правда, он не называл конкретных фамилий, а лишь описательно характеризовал проблематику книг. За этими описаниями укрывались Ивашкевич, Херберт, Анджеевский, Милош, Ружевич и, конечно же, Лем. По-вашему, это доказательство непризнания?

— Я об этом знаю, какие-то слухи до меня доходили, что меня кто-то рекомендовал в этом комитете. Но я бы сказал так: мать не может заменить никакая другая личность. Человек, который имеет успех у десяти тысяч женщин, не может считать, что обрел новую мать. Я не говорю, что плохо съезжать в страну с мировой вершины, но утверждаю, что некоторые вещи заменить нельзя.

Между тем у нас в стране я редко встречал одобрение. Даже когда еще в Молодежном кружке при СПП на улице Крупничей, 22, представлял свои тексты вместе с коллегами, то слышал о разных надеждах польской литературы. Первым там Выка открыл Маха. Я же был серым гусенком. Никто не считал, что из меня может что-то вырасти. Я, впрочем, тоже не считал, ибо известно, что одного голого желания для этого мало.

Это деликатный и неприятный для меня вопрос, но я его все же озвучу: если считать, что я величина первого класса, то и заниматься мной должны величины того же самого класса. А на деле те, кто принимался за мое творчество, всегда стаскивали меня вниз. Только становилось ясно это позднее. Если кто-то восторгался Лемом, то потом оказывалось, что прежде всего его восхищают летающие тарелки, а литература находится на четвертом плане.

— Я слушаю вас с нарастающим каждую минуту недоумением. Во время нашей последней встречи я оставил у вас огромную пачку ксерокопий отечественных публикаций, посвященных вашему творчеству. Опускаю то, что уже количество их поражает, но ведь там авторы с известными фамилиями, которых трудно подозревать в любви к НЛО: Шпаковская, Колаковский, Гроховяк, Бурек, Корнхаусер и многие, многие другие.

— Моя святая наивность и любопытство заставили меня просмотреть эти оттиски. Я думаю, что если бы нашелся такой странный историк литературы, который закопался бы во все это и лишь потом взялся за мои книги, то он вынес бы картину величайшего сумбура и «запутанности» в голове. Кроме рецензий на мои дискурсивные работы, он очень немногое узнал бы о моем творчестве. Чтение этих текстов подтвердило мое, до сих пор интуитивное убеждение, которое было основой моей политики: не читать рецензии. Ибо оказалось, что личности, считающиеся отечественными интеллектуалами, уверены, что чтение Лема наносит им вред. На здоровье! Это забавно, потому что подобные взгляды были озвучены уже после «Суммы технологии» и целой массы других книг. Это скорее печальный симптом.

При случае я сказал бы так: таксономия моих рецензентов, если ее проводить в диахроническом плане, справедлива, но в синхроническом — уже нет, поскольку их тексты возникали на протяжении более четверти века. Тем не менее это любопытная таксономия, так как подтверждает некоторую высшую закономерность. Вы знаете, что моим «коньком» является статистика. Этот материал позволяет провести некоторые именно статистические манипуляции. Они подтверждают предположение, которое с некоторой примесью яда гремучей змеи высказал Милош: что поляки нужны полякам исключительно тогда, когда они представляют собой экспортный материал. Также полякам нужны знаменитые или пытающиеся выбраться в знаменитости соотечественники для того, чтобы применять к ним шпоры Гомбровича или чтобы их уничтожать.

Ибо именно так поступала часть моих рецензентов. Особо вспомню одного, который уже не живет, а об умерших следует говорить лишь хорошее, но он отличился настолько, что пару слов о нем сказать стоит. Право на это мне дает тот факт, что я и сам вскоре буду mortuus,[91] потому что все мы умрем. Речь идет о переводчике с французского — Ставиньском, который долгие годы вел обзоры современной прозы в журнале «Rocznik Literacki». Именно он приравнивал меня к ксендзу Хмелевскому, утверждая, что я совершаю массовый обман и шарлатанство, что просто мелю вздор, а некоторые принимают это за серьезную науку. В одном из своих текстов он насмехался над тем, что я пишу о таком несуществующем явлении, как антиматерия. Это меня подкосило, я думал, что каждый, кто окончил среднюю школу, должен знать, что антиматерия существует точно так же, как и материя. Не знать, что такое антиматерия, по моему убеждению, это то же самое, что не знать о существовании электрического тока. Такая интенсивность невежества, мне кажется, дисквалифицирует критика и не дает ему права писать какие-либо рецензии. Я считаю, что существует некоторый определенный общий минимум образования на уровне шести классов средней школы, которым должен овладеть критик для того, чтобы иметь возможность хоть чем-то заниматься. Хотя известно, что тут царит самозванство и одобрение авторов соответствующими редакциями. Этим, наверное, не стоит заниматься, но это характерный дополнительный пример того, что поразило меня когда-то в заявлении Яна Котта, который в «Астории» бахвалился тем, что не знает, зачем нужны два провода, чтобы текло электричество, так как по его мнению вполне хватило бы и одного. Важно не то, что он это сказал, а то, что он бахвалился своим незнанием.

Интересно также отношение науки к литературе и искусству. Как известно, весьма категорический взгляд на этот вопрос был у Гомбровича, который считал, что научный работник — это что-то вроде питона, который своими объятиями должен задавить искусство. Не знаю, откуда это могло взяться, поскольку в науке существуют, хотя и очень редко, выдающиеся творческие единицы, занимающиеся литературой. При этом нужно понимать, что на четыреста научных работников приходится один по-настоящему ученый, и лишь один из нескольких тысяч ученых — выдающийся. А разница между выдающимся и заурядным ученым такая же, как между Меттернихом и капралом Иностранного Легиона, который с помощью банды головорезов объявил себя верховным главнокомандующим, а затем и диктатором в Замбии. Есть пропасть, отделяющая умы во всех специальностях, а значит, и в этой. Нет никаких причин, по которой этого не могло бы быть. В «Осмотре на месте» кассетный Бертран Расселл говорит, что нормальное распределение интеллекта характерно не только для общества, но также и для всех профессий, а значит, и для философов и критиков. Среди них также больше идиотов, чем разумных людей. Речь тут не только об интеллекте, но и об умении, о сознании и морали. Это несомненно. Нет области, где было бы иначе.

— То, что вы делаете с помощью вашей любимой статистики, называется умозаключениями по части популяции. На основании литературно-критических «низов» выносите приговор критике «en masse».

— Странные вещи наблюдаются на всех уровнях. Например, при чтении этих рецензий меня часто поражал ненавидящий тон. Несколько часов назад я держал в руках рецензию Адама Климовича на «Высокий замок», от которой веет убийственной неприязнью. Он приписывает мне множество вещей, применяя резкие выпады ad personam.[92] Он утверждает, например, что у меня отличная память, и эту книгу создал не механизм спонтанно возникающих воспоминаний, а мое сознательное желание подчеркнуть одни вещи и скрыть другие. Прежде всего это должно касаться умолчания о жестоких и суровых общественно-экономических условиях, в которых оказался Львов, когда мне было четыре или двенадцать лет. Должен сказать, что это исключительно яркий идиотизм. Как ребенок из буржуазной семьи — мой отец зарабатывал девятьсот злотых, что было приличной суммой, а сверх того имел частную практику на дому, — я не мог знать, что существует что-то такое вроде борьбы классов. Это, конечно, ужасно, но я действительно в возрасти семи лет еще ничего не слышал о Марксе. В этой книге моя память представлена в виде разорванного мешка, так что там можно найти описание похорон казака, когда я видел явную нищету, но она ведь должна была представляться мне естественной вещью, поскольку ребенок при врастании в некую традиционную реальность все воспринимает как очевидность. Это было так же естественно, как толпы различных музыкантов и канатоходцев, ходивших и прыгавших по дворам, которым из окон сыпались пятаки, завернутые в бумажки. Это была эпоха значительных общественных и имущественных различий. Но когда я писал «Высокий замок», то старался оперировать детским сознанием, а не моим сегодняшним, иначе получился бы палимпсест или совершенно неудобоваримая смесь. В конце концов, если это описание воспоминаний, ограничивающихся первыми детскими и гимназическими годами, то я не мог примешивать к нему знания, полученные двадцатью годами позже. Это не имело бы смысла.

Кроме того, из этого текста Климовича вытекает, будто бы я лгал, описывая «систему Удостоверений». Что это якобы еще один фантастический текст Станислава Лема. Когда я писал «Философию случая», то задумывался, каким образом писатель может дать гарантию своей искренности. Неужели я должен был давать нотариальные клятвы, призывать свидетелей и нанимать частных детективов? Война уничтожила дом моего отца, а с ним и все детские каракули вместе с серебряными ниточками для сшивания удостоверений и зубчатыми колесиками из будильника для перфорирования. Все было так, как я описал. Чего не было, так это знания, с какой целью я это делаю. То сознание ex post, с позиции сорока лет жизни, я туда вложил, и доказательный материал не был вымышлен. Но какие можно представить на то доказательства?

Есть среди этих очерков один странный текст Томаша Бурека. В нем он нападает на меня как на галичанина. В некотором смысле отказываться от того, что я родился в Галиции, было бы нонсенсом, а с другой стороны, я не знаю, как можно постулировать такую оппозицию. Когда мы вращаемся в среде, в которой нет никого, кроме поляков, то вообще не отдаем себе отчета в том, что являемся поляками, разве что кто-то предложит поговорить как поляк с поляком. Точно так же, если среди белых нет ни одного цветного, то не возникает никакой оппозиции в цветовом отношении. Оппозиции людей как существ, принадлежащих виду homo sapiens, не существует до тех пор, пока не появится представитель другого разумного вида, поскольку лишь в этот момент возникает таксономическая цезура: мы — они. А теперь конкретно: в силу неврастенической натуры моего отца меня до начала войны держали как в вате, велосипеда у меня не было и я никогда не выезжал дальше, чем до Яремчи и Ворохты. Единственным городом, который я знал, был Львов. Столицу я увидел лишь в сорок седьмом году, а Краков — в сорок шестом. Как в такой ситуации я мог писать вещи, имеющие характер оппозиции между Галицией и Царством Польским? Так что предложение, которое моему состоянию пристраивают какие-то варшавские антиподы, является фикцией, вымышленной Буреком. Один Бог знает, зачем это понадобилось сообразительному критику?

Любопытно, что самые лучшие разборы «Высокого замка», которые не исходили из предустановленных и самым произвольным образом выведенных критических принципов, а трактовали мой текст более или менее сам по себе, были сделаны одним очень интеллигентным русским и парой швейцарцев. Говорю об этой позиции, потому что это относительно «нормальная» вещь. Это литературная автобиография, и не нужно привлекать каноны науки или критерии фантастики, чтобы оценить ее правильно.

К авторам, которых я всегда читал с большим уважением, принадлежит Малгожата Шпаковская. С удовлетворением прочитал те ее тексты, которые не знал, очень толковые тексты. К этому нечего добавить, потому что толковые тексты не требуют авторского комментария.

А теперь я хотел бы сказать пару слов о ваших текстах, поскольку в них можно найти интересное явление. В них видна характерная эволюция, хотя я и не могу это полностью проверить хронологически. У меня создалось впечатление, что вы стартовали с такой довольно скептическо-критической позиции — не хочу сказать, что с неприязнью, но все-таки вы держали меня на расстоянии, поглядывали из-за скобок и скептически присматривались к тому, что Лем вытворяет. То есть можно присматриваться вроде бы и с интересом, но не без некоторой доли подозрительности. Словно бы вы решали, действительно ли это ценный минерал или же содержит примеси иного сорта. Но это делалось вполне деликатно, поэтому у меня нет повода к вам придраться.

Однако можно встретить и другой вид подозрительности. Он появился в одной из рецензий, по которой пробежал мой глаз, и заключается в том, чтобы осудить меня не критическим способом, а подвергнуть сомнению тотально. Там было сказано так: мы — гуманитарии, а у Лема — естествоведческое образование, поэтому если бы он нам показал, что может сотворить с мифологией, то мы смогли бы это соответствующим образом оценить и сказать, интересно ли это, но, к сожалению, Лем обращается не к мифологии, а к цитологии, откуда черпает свои чудачества и тем захватывает нас врасплох и делает беспомощными. Казалось бы, это принципиальный взгляд по существу. Но дело в том, что никакой цитологии, понимаемой как pars pro toto,[93] то есть как фрагмент точных наук, ни в какую литературу я никогда невставлял, а лишь оперировал высшей парадигматикой этих наук. И должен сказать, что автоматическое генетическое присоединение чьих-либо текстов к области мифологии (если рассматривать ее в качестве источников или влияния) точно так же не умножает славы и не сбрасывает в Аид, как если бы это касалось цитологии или кибернетики. Важно не то, откуда что-то берется, а то, что с этим сделано. Только это решает, получился ли какой-то инцест, кровосмесительное и кощунственное переиначивание смыслов, почерпнутых в какой-то области, или же данный источник был осмыслен и употреблен на пользу.

Так что если посмотреть на этот материал как на статистическую подборку, то увидим в нем, во-первых, огромную расхлябанность критериев, а во-вторых, отсутствие какого-либо связующего пункта. Многие критики оценивали меня лишь от книги до книги. Разбирали их по отдельности, не обращая внимания ни на то, что было до того, ни на то, что после. При этом следовало бы отделить ту часть критики, которая появлялась в ежедневной прессе и для которой характерна поверхностность. Там Лем появляется исключительно в качестве экспортного материала. «Слава Лему за то, что делает нас знаменитыми в мире». Тут речь идет не о том, за что и не ошибается ли иногда заграница, не произошло ли какое-нибудь жульничество со стороны автора или издателей, а лишь о самом факте больших тиражей, многочисленных обсуждений и многоязычных переводов. Словно этого уже достаточно, чтобы выражаться обо мне похвально. Это один из печальных признаков, свидетельствующих о плохом культурном самочувствии и духовной зависимости поляков как нации. В данном случае той части интеллигенции, которая занимается критикой. Ведь то, что кого-то обильно переводят, это вовсе не повод для славы. В конце концов, криминальных романов значительно больше, чем ценной, но бесхитростной прозы типа Яна Юзефа Щепаньского.

— Ваш развернутый ответ убедительно свидетельствует о том, что отечественная критика вовсе не слепа как крот, разве что у нее глаза с пуговицу, но и это дискуссионный вопрос.

— Я не хотел бы здесь злословить, потому что сводить счеты с критикой — глупое занятие, но все-таки речь идет об отсутствии распознавания. Рассуждая в общем, культурная работоспособность общества оценивается по тому, в какой мере оно способно само распознать, что в нем зарождается и что может быть задатком чего-то нового. И одновременно до какого уровня оно сможет это «раскачать». Иногда оно не может «передать» это миру, так как этому противодействуют объективные трудности: политика, кризисы, войны, языковые, культурные барьеры и бог знает что еще. Тысячи вещей могут выступать в роли «клапанов», но это — особый вопрос. Тем временем в силе остается правило, что значительно приятнее быть распознанным соотечественниками, чем чужими. Меня никогда не голубили в стране. Я говорю об этом спокойно и объективно, потому что это — часть моей биографии.

— Прошу извинить меня за искренность — это общая наша обязанность, — но ваш ответ проще воспринять как выражение мегаломании и претензий.

— Жалобы, уважаемый! Не все так плохо, как вы говорите. Мне уже шестьдесят лет. Если все пойдет, как раньше, то по количеству переводов через год или два я перегоню самого Сенкевича. Поэтому я не могу жаловаться на отсутствие известности. Кроме того, ощущение недостатка в милости или признании, которое часто проявляется у писателей, не в моем вкусе. Ну почему ты такой «изнеженный»? Почему тебя нужно так «увенчивать»? Характерно, что когда я получаю большие пачки рецензий на чужих языках, то сразу же ищу в них что-то такое, что могло бы меня о чем-то проинформировать. А вот лавры и венки меня совершенно не интересуют. Я это вообще не читаю, потому что это — постное блюдо и ничего из него не следует. Я хотел бы даже, чтобы кто-нибудь схватился со мной и сказал, что в затронутой мной проблематике все не так, а иначе. Такая дискуссия, такой спор, из которого никто не может выйти победителем! Так, как это бывает в философских сражениях, где возможны различные онтологические схватки. Речь идет о некотором уровне полемики, в то время как обо мне выносят суждение по внешней орнаментации. Много плохого доставило мне пятно жанровой заразы. Удивительно, даже когда в «Абсолютной пустоте» и «Мнимой величине» я отходил от жанра, это объявили бегством от литературы, а не переходом в другой род литературы, например, в эссеистику. Почему другим можно забавляться трактатным повествованием, а мне нельзя? Хотя одновременно у этой ситуации была и хорошая сторона, когда мощная «несогласованность» критики приводила к тому, что никто не мог «выстрелить» в меня, потому что целились туда, где меня вообще не было.

Похвалы — это ничто! Мне кажется, что составлять табели о рангах и уровни — это подозрительное занятие. Чем менее благородна литературная среда, или, говоря грубо, подлее, тем больше шансов установить высокую отвесную шкалу: кто наверху, кто в середине и кто внизу.

— Я, может быть, тупой, но только теперь я понял, на что вы жалуетесь. Все это глумление над литературной критикой является дымной завесой, скрывающей чувство одиночества современного пророка. Сидит такой пророк в высокой башне из слоновой кости и печалится, что никто к нему не может пройти, что приходится разговаривать со стеной. Об этом речь?

— Да, только я немного иначе определил бы эту ситуацию. Она скорее напоминает ситуацию с шимпанзе в клетке у Келера. У потолка, слишком высоко, чтобы допрыгнуть, висит какой-нибудь банан, поэтому обезьяна из ящичков и досок строит пирамиду, с которой пытается дотянуться до желанного плода. Когда я изучаю библиографию в книге Хофштадтера «Бах, Гёдель, Эшер», то у меня слюнки текут при виде списка тех замечательных книг, которых я никогда в глаза не видел. Я тщательно изучил эту огромную библиографию и обнаружил, что знаю всего три книги из списка. А их там сотни. Это очень раздражает, потому что создается впечатление, что я — Робинзон на безлюдном острове и все от начала до конца должен делать сам. У меня не было даже глиняной мисочки, я сам должен был разыскивать глину, смешивать ее с водой, высекать огонь и сотни иных вещей должен был делать сам. Я всегда ощущал неудовлетворенность из-за того, что был отрезан от информационных источников и мировой мысли, и мне никогда не удавалось раздобыть те книги, которые хотелось. Была какая-то удивительная диспропорция между легкостью получения того, что мне нужно было меньше всего, и трудностью достижения того, что интересовало меня более всего. Когда речь шла об огромном увеличении и описании способа функционирования половых органов, то skolko ugodno, а если мне нужен был «New Scientist» или какие-то специальные данные, то я встречал такое сопротивление, которое, казалось, невозможно представить в коммерческой цивилизации, где достаточно лишь оставить заказ у книготорговца. Никому не выгодно исполнять заказы какого-то типа из Восточной Европы, который разыскивает какой-нибудь репринт или книгу, изданную в Massachusetts Institute of Technology. Если бы я был информатиком и сидел в Институте Макса Планка, то наверняка все приходило бы само собой. Но я был outsider и испытывал очень серьезные проблемы.

С одной стороны, можно сказать, что коли я всегда был Робинзоном и кустарем, но добился того, что даже у мудрых умов возникает желание остановиться над моим текстом, то все это не лишено смысла? А с другой, временами я думаю так: холера, если бы я имел такой доступ к мировой литературе, как этот автор, который во вступлении благодарит сорок шесть особ за возможность обсуждения узловых проблем, в то время как я мог разговаривать лишь со стеной, то бог знает что бы я еще интересного смог выдавить из своего мозга. Это чистое предположение, вполне возможно, что ничего бы не выдавил, а эти пучины мудрости придавили бы меня так, что я бы и пискнуть даже не смел. Очень может быть. Но такие мысли приходят в голову.

Я дилетант, который как любопытная блошка скачет от одной дисциплины к другой. И установил, что во всей мировой палитре фантастов являюсь исключением. Ведь со всеми этими Големами и космогониями я одновременно являюсь ужасным скептиком, который не верит ни в какие Бермудские треугольники и «летающие тарелки», в чтение мыслей, психокинез, духовную жизнь растений и в тысячи других вещей, которые питают эту литературу. Я не верю в это до такой степени и даже считаю это таким полнейшим бредом, что не соприкасался со всем этим иначе, как через насмешку, гротеск или юмореску. Серьезно — никогда. Если когда-либо и занимался этим, то лишь для того, чтобы довести вопрос до абсурда. Но в сфере ключевых исследований, которые единственно меня и интересовали, я кошмарно мало информирован. Если бы у меня был к этому доступ, я наверняка действительно не делал бы ничего другого, а только читал и по-прежнему считал, что мало знаю.

Однако в этом я всегда необычайно отличался — по крайней мере в подборе чтения — от всех коллег по перу в стране и за границами. В этом, несомненно, кроется принципиальная разница, которая заключается в том, что область источников моего мышления лежит совершенно в других местах. Базируясь на этом, я всегда испытывал потребность обладать многочисленными научными институтами. Главный, несомненно, занимался бы выбором для меня чтения, так как человек, заваленный ниагарами книг и текстов, стоит перед угрозой засорения ума. Перед каждой плотиной вы найдете устройства, которые предотвращают засорение проходов к турбинам. Я никогда не имел таких возможностей. Я всегда вынужден был со всем мучиться сам, в связи с чем моя работоспособность не могла быть такой, которую бы я желал. Вы улыбаетесь… Конечно, вы правильно улыбаетесь, но когда я думаю, что были такие романописцы, как Эдгар Уоллес, у которых не было времени писать, и они только диктовали или высказывали идеи, а потом целая свора исполнителей — как в Голливуде — претворяла это в литературную материю, то я вовсе не считаю это абсурдным. Для благородных познавательных целей следовало бы так поступать.

Если любой идиот в любом правительстве имеет целую свору чиновников в своем услужении, то почему бы не мог их иметь Лем? Только пару необходимых специалистов, которые помогли бы мне в поиске необходимых названий. В конце концов, я не знаю всего. Например, концепция, которую я изложил в первой лекции Голема, о том, что не наследственная субстанция является «служащей», и не виды — «господами», а, наоборот, отдельные организмы являются этапными усилителями, служащими распространению наследственного кода, была независимо от меня высказана Докинсом в книге «Эгоистичный ген» (1976) пару лет назад, но до сегодняшнего дня мне не удалось найти этой книги. А ведь наверняка на свете есть книги, которые, несомненно, могли бы меня не только успешно проинформировать и оплодотворить, но также и подтолкнуть к написанию каких-то других вещей. Но тут мы уже вторгаемся в область книги, которой я никогда не напишу, но которую назвал бы «Книгой жалоб и предложений».

— Так и есть, как я говорил: вы как пророк сидите на высокой горе, громогласно вещаете человечеству грозные истины, которые облекаете в вид, который должен быть литературой, и злитесь, что ваш голос плохо слышен, а кроме того, мир не хочет отблагодарить вас текущими научными рапортами о своем состоянии. Великая сила притязаний укрыта в таком состоянии.

— Во-первых, я обращаюсь, без сомнения, литературно. Говорить о моем бегстве из этой области — это в известной степени упрощение. Думаю, что повсюду вместе со мной появляется литература. Это значит, что я тяну ее за собой, растягивая до границ возможного. С ней точно так же, как с эластичными панталонами, которые я натянул до того места, до которого они никогда доселе не доставали. Таково мое личное ощущение. Для меня это литература, и никогда для меня ничто не было таким лакомым, как такое протягивание литературы к пространствам, где ее еще не бывало. Ведь все философские системы возникали как плод литературной работы, но все-таки воспринимались всерьез именно как такие системы.

— Это для меня очевидно. «Так говорил Заратустра» Ницше или «Мир как воля и представление» Шопенгауэра — это, несомненно, литература, хотя одновременно и чистой воды философия. «Апокалипсис» святого Иоанна — это тоже литература, хотя прежде всего это пророчество. Тут в первую очередь важна функция, к которой была обращена эта литература.

— Литература существует не для того, чтобы ее можно было запрягать в ту или иную сторону. Писатель — не тот, кто носит по дорогам зеркало, чтобы в нем отражались люди, а тот, кто говорит своему обществу и своему времени вещи, до которых никто раньше не додумался.

Как-то у меня был интересный разговор с женой, которая удивительно проницательна, в то время как я не замечаю элементарно простые вещи: вижу звезды за десятым парсеком, но не вижу того, что находится под носом. Так вот, она выдвинула такое предположение, что со временем у меня появилось ощущение миссии. Миссии в том смысле, что я пришел, чтобы сказать некоторые вещи, люди должны это выслушать, а затем мир должен быть… может быть, не спасен и исправлен, но все-таки мне удастся посодействовать общему исправлению мира.

Потом оказалось, что ничего нельзя изменить ни в Польше, ни в мире, и более того, вовсе не бывает так, чтобы все люди, прохаживаясь по улицам (смеется), бормотали себе под нос важнейшие фрагменты моих книг. Конечно, такие притязания свидетельствуют о безумии или какой-то другой форме мании величия, не важно, Кант ты или только мизерный писака. Не о том речь. Но фактом является то, что если я представлял какие-то вещи, то, видимо, мое подсознание ожидало, что они будут замечены и приняты к сведению.

Я был отмечен всем блеском и орденами, включая Орден Трудового Знамени, поэтому не могу сказать, что был непризнан. Я был великолепен! Может, даже более, чем хвастливый Ижиковский, хотя никогда не провозглашал, как он, вытянув палец: «Извините, но я это сказал первым в мире, вот, прошу, здесь библиографические данные в области прикладной философии или биологии, можно доказать». Правдоподобнее всего, я ожидал того, что карикатурно описал в цикле «Кибериады», где появляется философ Хлориан Теоретий Ляпостол, который семьдесят лет возвещает гениальные истины, но ни одна собака не обращает на это внимания. Это, несомненно, автопортрет с большой примесью кислоты.

Мое нынешнее нежелание писать пришло еще и потому, что мне неинтересно написать еще одну книгу лишь для того, чтобы ее издали и перевели. В отличие от моих издателей, которых интересует исключительно продажа, а то, что этими текстами будут подпирать ножку шатающегося кресла или стола, их не волнует, меня интересует читатель. Я хочу быть читаемым, а не только покупаемым. Если бы приобретение книг Лема стало чем-то вроде моды, все мои усилия потеряли бы смысл. Желание быть не только издаваемым, но и читаемым довольно распространено среди пишущего народа. Не думаю, что найдется много писателей, считающих литературу чем-то вроде бутылочной почты робинзонов на безлюдных островах, которым достаточно вложить заметки в какую-нибудь склянку, бросить ее в океан и не ждать, что ее кто-нибудь вытащит из воды. Если бы так было, то зачем бросать ее в воду? Лучше закопать ее на берегу своего острова в песок. Даже если предположить (что не совсем бессмысленно), будто я пишу для того, чтобы поучать самого себя, что отвечаю себе на собственные вопросы, потому что нигде в другом месте не найду на них ответы, то даже этот монологовый диалог между мной и мной не является достаточным основанием для такой чертовски тяжелой работы. Уж лучше было бы сказать себе так: я написал около тридцати книг, у них тираж около десяти миллионов, они вышли в семидесяти изданиях, так что не буду теперь ничего делать, а буду только стричь купоны и жить, как какой-нибудь Петроний. Но мне этого недостаточно. Я хотел бы еще что-то сделать, но так, чтобы это принесло какой-то результат.

— Боюсь, что на самом деле вы переживаете извечную драму Кассандры.

— Я знаю об этом, и трудно сказать, чего я еще ожидаю, ведь если рассуждать серьезно, то что может литература? Разве может она повлиять хотя бы на исправление политических обычаев мира? Не может! Но одновременно в человеке сидит иррациональная надежда. Но тут же приходит разочарование. Как это, я двадцать шесть лет назад написал, что это может плохо кончиться, и никто не обратил на это ни малейшего внимания? И не появился такой кондуктор, который в нужный момент потянул бы рычаг тормоза? Мои чувства действительно возникают из чрезвычайной силы притязаний. Это целая гора претензий! А ведь известно, что ни одно даже величайшее произведение и ни один величайший человеческий ум так на самом деле ничего и не исправили в человеческом мире. Но должен признаться, сдается мне, что этот фактор соучаствовал в возникновении разных моих книг. Это можно определить как одну из составляющих многих моих произведений.

— То есть, коротко говоря, дидактическое намерение.

— Несомненно, дело было так, что я пришел, чтобы учить, так что можно сказать, что среди написанных мною книг мало таких, которые были бы лишены дидактического намерения. «Эдем», например, это приключенческая книга, но и она говорит о том, как блокирование информации в обществе приводит к катастрофическим результатам. «Солярис» — это атака на антропоцентрическую мифологию, лежащую в основе программы современной космологии. Под таким углом можно просмотреть все книги. А одновременно у меня был какой-то дар предвосхищать некоторые проявления разумной жизни в средах, где господствует кумулятивное познание. Несомненно, было так. Глядя на мои книги, действительно можно найти — не знаю, чего он стоит — дидактический замысел. Однако должен обратить ваше внимание на то, что было вовсе не так, будто я садился за машинку, вставлял лист бумаги и думал: а чему еще я должен поучить сегодня несчастное и глупое человечество, чтобы оно наконец вышло на путь добродетели и благонравия? Такого, конечно, не было, но эта дидактическая жилка действительно сидит во мне глубоко.

— Вы, конечно, отдаете себе отчет в том, какие опасности скрывает в себе такой подход? У каждого из нас был какой-нибудь назойливый учитель, вещавший ученые и правильные истины, которые мы не хотели слушать.

— Я не задумываюсь о том, хорошо это или плохо, имеет смысл или нет. Я старый человек, у которого осталось микроскопическое количество иллюзий. Я отдаю себе отчет в том, что способы «преломления» книг в умах читателей непредсказуемы и существенно расходятся с моими наивными авторскими ожиданиями. Иногда мне кажется, что во мне есть что-то от бунтаря, который считает, что следует бороться с наложенными на нас биологической натурой ограничениями в форме этой необычайной краткости существования. Возможность вскочить обеими ногами в иную, будущую, чисто виртуальную цивилизационную реальность уже сама по себе является наградой для меня. Наградой в том смысле, в каком ею является добродетель сама по себе, и не следует домогаться никаких дополнительных даров ни здесь, ни в потусторонних мирах. Если я вижу, что не ошибся, и генеральное направление моих поисков истинно, это приносит мне достаточное удовлетворение. Не потому, что я получаю много похвал или денег, а потому, что это является вещью в себе. Эта туманная интуиция пока не заводила меня на какое-либо бездорожье. Я бы сказал еще больше: это служит допингом, ведь если мне удалось так быстро этого достигнуть, значит, следует попытаться сделать следующий шаг в неизвестную даль. Удобное почивание на лаврах меня совершенно не удовлетворяет.

Так что прошу понимать мои признания в том смысле, что меня удовлетворяет не интенсивность и обилие лавров, которыми меня осыпают, а то, увенчивают ли меня ими личности, которых я считаю компетентными. Я обращаю внимание на то, голословные ли это похвалы, возникшие в результате слепого навешивания на меня знака высокого качества, или же мнение лиц, разбирающихся в проблематике. Я бываю приятно удивлен лишь тогда, когда какой-нибудь специалист, работающий на самом передовом фронте конкретных исследований, скажет, что Лем двадцать лет назад писал о явлениях, которые сегодня являются темой яростных дискуссий в свете новейших достижений науки. Признайте, что это не типичное удовлетворение для писателя.

— Это зависит от того, что с этим удовлетворением делать. Если с ним носиться так, как герой «Монизы Клавье» Мрожека носится с выбитым зубом, то ничего хорошего.

— В этом меня нельзя упрекнуть. Я не думаю, что Франц Кафка, если бы он мог встать из гроба, как Лазарь, был бы способен испытывать огромную радость, обнаружив, что «Исправительная колония» реализовалась в форме многочисленных освенцимов или треблинок. Ведь он не сказал бы с удовлетворением: смотрите, я предвидел! Это был ум иного рода, для него речь шла лишь о виртуальных возможностях, таящихся в человеческих душах. Для меня тоже речь идет об этом.

— Возвращаясь к вашему дидактизму и страсти учить, должен сказать, что сегодня такой подход представляется безумно анахроничным.

— Ну, это действительно несовременно. Потому я и не в ладах с тенденцией мировой литературы к отходу от этих давних позиций. Никто уже не пишет просветительских философских сказочек. Никто не жаждет играть в энциклопедистов. Скорее наоборот: есть уход во внутренний мир человека, и этот микрокосмос раздувается до пышных размеров.

Или творчество, занимающееся только языком и разными играми с формой, то есть то, что провозглашает Береза, говоря об игре с языком. Это всегда было для меня лингвистической галантереей — шлифованием красивеньких кулонов языком.

— Однако следовало бы подчеркнуть, что и Лем не прочь порезвиться с языком.

— Но нельзя мою писательскую деятельность ограничивать лишь забавой, может быть, смертельно серьезной, но всего лишь забавой. Легкомысленные игрушки «Кибериады» являются отзвуком эха очень «крепких» и «насыщенных» концепций и появляются там в вариациях. Богатая вариативность представляется мне знамением искусства. Совершенно излишне — здесь я категоричен — представлять хорошо усвоенную научную теорию через разные толкования, словно музыкальную композицию. Но в то же время я уверен, что в литературе можно, нужно и стоит развлекаться такими вариациями, которые при первом чтении еще не становятся дубликатами, а представляются совершенным novum. Или когда соответствующей вещи слово дается в первый раз, хотя в действительности автор знает, что не дает это слово в первый раз. Это своего рода смена костюма, а костюмированность для меня неизбывна в литературе, поскольку это ее интегральное свойство. Нет причин не попробовать сыграть сочиненную мелодию на расческе или на стебле травы.

Суммируя, должен сказать, что я прекрасно понимаю: моя эволюционная линия была противоположна генеральной тенденции развития. Своими книгами я решил повернуть не только Вислу, но все реки. В связи с этим я тотально поссорился со всей научной фантастикой. Одним из видимых эффектов этого было мое исключение из почетных членов Science Fiction Writers of America.

— За «Фантастику и футурологию»?

— Нет, она никогда не выходила в Соединенных Штатах. За статью, впрочем, прилегающую к этой книге, под названием «Die verungluckte Phantasie»,[94] которая была напечатана во «Frankfurter Allgemeine Zeitung», а затем переведена в Америке, при этом недоброжелательно переиначена. Я, конечно, иногда высказывал весьма острую критику, но никогда не занимался критикой ad personam,[95] а в эту статью кто-то добавил какие-то личностные колкости. Это был целый скандал, в результате которого я удостоился прозвища «польский Солженицын». Это событие стало последним явлением моей апостольской деятельности in partibus infidelium[96] в научной фантастике. Я слишком много энергии потратил зря на многочисленные статьи, а кроме того, осознал бессмысленную бесполезность этого предприятия.

— Может быть, вы расскажете подробнее о своих боях с западной критикой…

— Мои эксперименты в этой области характеризуются многочисленными недоразумениями. Был такой период в моей жизни, когда я при помощи переписки дружил с доктором Францем Роттенштайнером. Он тогда издавал журнал «Quarber Merkur» (Merkur — это попросту ртуть, а Quarber — маленький городок, в котором родился этот журнал). Вышло около пятидесяти номеров, посвященных теоретическим проблемам, связанным с широко понимаемой фантастикой, при этом на первой странице издания каждый читатель мог найти главный девиз: «Борьба с проклятой литературной дешевкой». Когда Роттенштайнер дорвался до критики на американском континенте, его повсюду возненавидели и нацелили штыки в его грудь. А поскольку мы действовали тогда сообща и я также печатался по-немецки в этом журнале, то и в мою тоже. Я называл это апостольской деятельностью и просветлением американских умов. Мы выступали против всех проявлений дешевки и убожества в научной фантастике. Мы упивались этим, у Роттенштайнера какая-то инстинктивная неприязнь к такого рода творчеству. Мы работали тогда в тандеме, так что иногда нас даже путали друг с другом в фэнзинах. Мы публиковали сокрушительные тексты, а они расходились от Австралии до Канады, то есть там, где авторы НФ наиболее активны. Сегодня это замкнутый домен, но когда мы начинали нашу акцию, было еще далеко до момента канонизации фантастики и появления ее в университетских стенах как предмета лекций. Тогда еще не было журнала «Science Fiction Studies», в котором мы с Роттенштайнером до сих пор остаемся contributing editors.[97] Наша деятельность была вызовом, брошенным всей фантастике.

Ее результат я ощущал, когда выходили мои книги и в разных фэнзинах на них появлялись фатальные рецензии. Это изменилось лишь после того, как моим творчеством начали интересоваться настоящие критики, занимающие высокое положение. Некоторые фамилии можно найти в недавно вышедшей в издательстве «Suhrkamp» книге, посвященной моему творчеству.[98] А раньше каждый критик читал мои произведения так, словно в телефонной книге хотел найти рецепт приготовления пончиков, и, не найдя ничего о производстве сахарного печенья, очень недовольно отбрасывал ее. А я уже тогда понял, что совершенно бессмысленно вдаваться в полемику и объяснения, которые могли бы иметь характер следующих уведомлений: утверждения критика X о том, что моя книга посвящена вопросу Y, неверны, на самом деле она посвящена проблемам Z и?. Это были целые комплексы недоразумений.

Теперь ситуация изменилась, нельзя сказать, что в материальный ущерб мне, но не в мою пользу по существу. Я получил нечто, соответствующее марке хорошего товара. Когда кто-то хочет купить автомобиль и видит на капоте трехлучевую звездочку в кружочке, марку «мерседеса», то ему уже не нужно нанимать коллектив инженеров, который будет исследовать качество продукта, он доверится марке. Поэтому если западногерманский издатель говорит мне: «Господин Лем, я дам вам, не задумываясь, пятьдесят тысяч марок, если вы напишете для меня книгу», то это вовсе не означает, что я творец шедевров, но то, что я хорошо «продаюсь». И только.

— А что вы скажете о своих западных критиках?

— В многочисленных рецензиях, которые, как хвост, тянущийся за кометой, появляются после каждой моей книги, имеются банальные похвалы, которые означают лишь то, что данный критик убежден, будто имеет дело с хорошим продуктом, который следует похвалить, хотя сам он толком и не знает, о чем там речь. Ведь критиков, которые ориентируются в научной проблематике, в мире можно пересчитать на пальцах обеих рук. Люди, знающие толк одновременно в литературной критике и в вопросах современной науки, — это крайне редкие случаи. А не разбираясь в этих делах, нельзя осмысленно писать о моих книгах, ибо откуда невежде знать, какие концепции в них — мои собственные, какие являются экстраполяцией, а какие — результат окончательных выводов из фактических достижений науки. Тому, кто этого не изучал, или, хуже того, кого эта проблематика вообще не волнует, трудно понять, что это не милые небылицы или выдумки.

— Англосаксонские критики с вами воевали, другие вообще не знали, о чем идет речь в ваших книгах, из Польши вас Западу не «рекомендовали», зарубежные издатели печатали вас лишь в поисках барыша. Каким же образом в столь невыгодных условиях вы сумели стать коммерческой маркой? Интеллектуальный элемент, содержащийся в ваших книгах, насколько я понимаю ваши предыдущие ответы, вряд ли этому способствовал, скорее мешал «продаже».

— Интеллектуальный элемент вообще вызывает ужас у издателей на Западе. Жуткий! Дьявол так не боится святой воды, как они — мышления. Издатели — это люди, которые совершенно не разбираются в литературе. И кажется, что это им действительно не нужно. Они ждут откровения, живут мифом бестселлера. И что интересно, даже не могут отличить книгу, которая имеет шанс стать бестселлером, от книги, у которой нет ни малейшего шанса. Это такие торговцы хлопком, которые не отличают хлопок от перьев. Меня это всегда удивляло. Не могу сказать, конечно, что это универсальное правило, но оно верно для многих издателей.

А если говорить о моем пути к успеху на Западе, то этому я обязан моему медленному развитию. Сначала я писал книжки плохие, но «читабельные», а потом менее «читабельные», но лучшие в интеллектуальных и художественных категориях. Именно это обстоятельство способствовало моей популярности. Если бы я начинал на мировом рынке такими книгами, как «Мнимая величина», то ни о каких миллионных тиражах и речи бы не было, в лучшем случае я был бы известен очень узкому кругу. К моему успеху вели первые романы, такие как «Астронавты» или «Возвращение со звезд». Впрочем, не все ранние книги были такими уж плохими, пожалуй, этого нельзя сказать о «Солярисе» или «Звездных дневниках», у которых тоже были неплохие тиражи.

— Это интересное явление, ведь наверняка такое направление вашего развития отпугивало часть читателей?

— Читатели, конечно, отпадали, но очень многие оставались мне верны. Так возникла даже своеобразная конфессиональная община, и часто на разных встречах я слышал, что одного склонил к изучению астрономии, а другого — к математике. Может быть, это нехорошо, но со временем я привык к тому, что так сильно влиял на человеческие судьбы. Это, несомненно, стало некой солидной формой компенсации — если можно говорить о полной компенсации — за отсутствие осмысленной критической опеки. Я действительно пишу для читателей, но как хотелось бы, чтобы критик был великолепным и гениальным читателем, который вставляет в текст термометр и смотрит, какова температура. Но, к сожалению, так замечательно не было.

— Из того, что вы говорите, выходит, что в мир вы пробирались частной калиткой. А путем нормального культурного обмена это разве не происходило?

— Это лучше всего видно на примере стран, в которых переводная политика жестко зависит от существования управляемой литературной иерархии. В результате этого никто из профессиональных переводчиков польской литературы, систематически контактировавших с министерством культуры и Главным управлением СПЛ, не переводил мою прозу. В Советском Союзе меня переводил известный астрофизик, известный математик и, кажется, какой-то японист, а также люди не из литературной среды.

— А ведь в Советском Союзе вы необычайно популярны. В этой стране ваши книги воспринимают — это я знаю от своих друзей — просто восторженно.

— В СССР меня издают гигантскими тиражами. Когда на польском и русском языках вышла «Книга друзей»,[99] то многие писатели состряпали неправдивые тексты о том, как они любят Советский Союз, или о том, как их любят в этой стране. Но там есть как минимум один подлинный текст — мой. Подлинный потому, что приключение, которое я пережил в СССР, неправдоподобно.

— Я думаю, уместно рассказать об этом подробнее.

— Охотно, потому что это было прекрасное переживание. Когда я, уже много лет назад, вместе с делегацией писателей приехал в Москву, то сразу же силой стихийного напора научной среды, студентов и членов Академии наук был буквально оторван от группы, у которой была расписанная заранее программа посещения. За две недели я практически не виделся с коллегами, был то в Университете, то на атомной электростанции, то в Институте высоких температур, а то меня и вовсе увезли в Харьков. Ученые способствовали тому, что ошеломленное этим напором польское посольство организовало что-то вроде коктейля, на который, чтобы почтить меня, явилась настоящая элита советской науки. Это были сумасшедшие недели, когда секретариат посольства стал моим секретариатом, так как бесчисленное количество приглашений приходило со всех сторон. Вторым эшелоном к этому действу присоединились космонавты (Егоров и Феоктистов) и полностью меня поглотили.

Когда годом позже я снова поехал с какой-то делегацией, все повторилось, но в еще большем масштабе. Я помню встречу со студентами Московского университета, на которую собрались такие толпы, что я, должно быть, выглядел как Фидель Кастро среди поклонников. Температура у русских, когда они ощущают интеллектуальное приключение, значительно более высока по сравнению с тем, что происходит в других странах. Сартр, когда возвращался из Москвы, был буквально пьян от того, как его носили на руках. Я тоже это испытал. Русские, когда кому-то преданны, способны на такую самоотверженность и жертвенность, так прекрасны, что просто трудно это описать.

Должен сказать, что я вообще был не в состоянии увидеть советскую действительность, так как все время был отделен от нее человеческой стеной. Тогда я еще был молод и мог все это выдерживать, но приходилось бодрствовать от восемнадцати до двадцати часов в сутки. Я вообще почти не мог спать, потому что телефоны начинали звонить уже в шесть утра. Во всем этом — что интересно — участвовали толпы ученых, меня тащили то в частные дома, то в Библиотеку им. Горького, то к председателю Эстонской Академии наук, но там не было ни одного писателя. Я был единственный. Это был неправдоподобный круговорот. Но к чувству триумфа примешивался привкус эрзаца, ведь мне бы хотелось, чтобы это происходило в моей стране.

Когда лауреат Нобелевской премии советский физик Франк приехал в Краков, первым делом он связался со мной. Две недели этот дом был местом паломничества. Когда приезжала какая-либо научная делегация, я знал, что рано или поздно она «свалится» сюда, так как обычно это было их особым желанием, которое они доводили до сопровождающих. Так что я не могу жаловаться на то, что не был ими обласкан. Наоборот, был заласкан чуть ли не до смерти. Даже в посольстве в Москве у меня было ощущение, что на меня смотрят, как на диковинку. Меня так возносили вверх эти восторженные ученые и происходило это так спонтанно и стихийно, что этому было трудно противостоять. Рассказывая об этом в упомянутой выше книге, я вынужден был все смягчить, учитывая контекст.

— И что, вы хотели бы, чтобы вас так же пестовали на родине, хотели жить и работать в такой атмосфере?

— Поймите это правильно. Выдающиеся и известные личности всегда происходят из дальних стран. Такие неслыханные, сбивающие с ног дозы восторженности на меня обрушились потому, что я появлялся редко и ненадолго. Там у меня было ощущение, что я очень нужен кому-то. Чтобы показать эту температуру, расскажу две истории.

Когда меня вытащили в Харьков, встречавшие у самолета ученые изъяли меня, не дожидаясь, пока подвезут трап, и усадили в «Волгу», которая помчалась в город. Это было юмористическое зрелище, потому что я был завален хризантемами — была поздняя осень и других цветов не было, — и у меня появилось ощущение, что я весьма почетный труп, который везут на кладбище. Это мне напомнило атмосферу дня поминовения усопших, потому что я был завален огромной массой жутко холодных, белых и влажных цветов. Можно было подумать, что выкуплены все цветы в Харькове. Я был там два дня, но не видел ничего, даже ни одной улицы. И даже когда накануне отлета в Москву несколько десятков профессоров и доцентов пешком провожали меня в гостиницу и нам встретился какой-то мычащий пьяница, шедший синусоидой, мои славные опекуны сгрудились вокруг меня, как квочки, заслоняющие цыпленка от ястреба, чтобы избавить меня от вида этого досадного проявления действительности.

Вторая история случилась, когда профессор Капица, также лауреат Нобелевской премии, ученик Резерфорда, старейшина советской физики, пожелал побеседовать со мной. Он пригласил меня к себе и, к страшному разочарованию своих сотрудников, закрылся со мной в кабинете, и мы рассматривали проблемы земли и неба. Выйдя от него, я увидел разочарованные мины и тут же легкомысленно сказал, что если кто-нибудь хочет со мной поговорить, то я приглашаю вечером в гостиницу. Пришло столько людей, что я был поражен. Это был очень большой номер, но все стояли, потому что не было места для сидения даже на полу. В присутствии шестидесяти человек мы провели там что-то вроде митинга. Независимо от того, чего они от меня ожидали и чего стоит моя литература, это было необычайно искренне. Что бы плохого ни говорили об этом обществе, советская наука является настоящей. Вопреки тому, что некоторые говорят, у них настоящая, серьезная космонавтика.

Большой неожиданностью стал для меня этот мир русской науки. Наверное, я заменял им всех: Камю, Сартра, Джойса, Кафку. Это очень сильно контрастировало с тем, что было в Польше. И у нас есть настоящие читатели, на температуру встреч я тоже не могу пожаловаться, но такого не было никогда.

— На что же вы жалуетесь? Там вы были писателем на один раз.

— Я отвечу вам примером. Когда в Военную техническую академию в Варшаве приехали мои знакомые советские космонавты, они пожелали, чтобы я тоже там присутствовал. Меня даже пытались отвезти в столицу на военном реактивном самолете, но я отказался: была плохая погода и мне не хотелось падать к ногам космонавтов на парашюте. Так что меня привезли туда на машине и я был втянут в орбиту официальных ритуалов. Но когда мы оказались вместе в каком-то институте авиации, получилась тягостная ситуация: космонавтам вручили цветы, их вписали в книгу почетных гостей и т. д., а с этим Лемом, как с лакеем, неясно было, что делать. Кроме того, в Москве все меня знали и читали, сам Генеральный Конструктор СССР, то есть Сергей Королев, который создал всю космическую программу, читал Лема и любил Лема, а у нас эти господа и эти полковники, не говоря уж об охране, которая вообще ничего не читает, не имели обо мне ни малейшего понятия. Я был там вышитой подушечкой, которую пожелали гости, вот любезные хозяева ее и предоставили.

— Это вопрос из области личной культуры, так что, наверное, лучше поберечь здоровье и не вспоминать об этом.

— Но это связано с вопросом некоторой неискренности, которая слишком часто, к сожалению, проявляется в научной среде. Как-то меня попробовали пригласить на международную конференцию, посвященную Гегелю, которая должна была проводиться в Мадриде. Я не поехал, потому что не переношу Гегеля, а быть advocatus diaboli[100] как-то непристало. Но у всего этого была интересная предыстория, когда организаторы, не зная моего адреса, обратились к представителям Польской Академии наук. Те сначала очень долго делали вид, что не слышат, что им говорят, а потом, что не знают, как выяснить мой адрес. Достаточно сказать, что польская сторона сделала все, чтобы я не смог получить это приглашение, и организаторам пришлось выкручиваться самим.

Потом была история с конференцией, посвященной космическим цивилизациям, на которой я должен был быть единственным европейцем среди американцев и русских. Я не поехал, потому что приглашение отправилось куда-то под сукно. Организаторы настаивали и обратились непосредственно к президиуму Польской Академии наук… и за день до открытия конференции начались звонки, что я обязательно должен поехать. Уже был заказан самолет в Крым и ночной поезд до Варшавы, но я не поехал, потому что меня не устраивала роль «чемодана», хотя мне и очень хотелось участвовать в этой конференции. Если бы все это происходило нормальным образом, ничто не помешало бы мне съездить.

То есть были попытки сделать вид, что Лема не существует. Я сталкивался с этим также в различных посольствах и бюро атташе, но известно, что наши атташе занимаются всем, только не делами польской культуры. Так было всегда, и каждый, кто читал Боя, знает о том, как профессор Заленцкий приехал в Париж вместо Желеньского. Эта традиция поддерживается по-прежнему. А я, еще из дому вынесший уважение к людям науки, хотел верить, что это категория лучших людей. Наивный образ: светлые профессора, у которых нет низменных недостатков нашего вида. Это очень часто не оправдывалось. Конечно, были исключения. Не могу сказать, что у меня не было добрых отношений с польскими учеными, но это касается частных связей. А в институтах и ведомствах ко мне относились как к беспокойному дилетанту, у которого даже нет ученой степени, а он пытается прорваться на разные важные сессии и конференции. Такие неуклюжие истории, как та с Мадридом, повторялись. Иногда пытались вместо меня отправить кого-нибудь другого…

— Теперь вы доктор honoris causa[101], так что, может быть, это уже закончится. Но проблему, кажется, легко связать с явлением, которое вы назвали «клапаном», говоря о настоящем распространении национальной культуры.

— Меня можно заподозрить в том, что я враждебно придираюсь, но это действительно система, которая поддерживала людей вовсе не за подлинные заслуги. Идеальная ситуация для системы — это когда кто-то становится великим писателем или великим художником мановением руки «официала». Известно, что, когда Высокий Чиновник накладывает на кого-то руки, тот становится великим и могущественным, а если руки убрать, то харизма улетучивается, как камфора, и он становится кучей мусора.

Как-то был у меня в гостях и сидел в том же кресле, что и вы, тогдашний Номер Два — товарищ Шляхциц. В какой-то момент он сказал, что удивляется тому, как далеко я продвинулся, ведь — он употреблял pluralis maiestatus[102] — «мы не помогали». А потом несколько озабоченно добавил: «мы немного мешали» (смеется). Он был абсолютно откровенен.

— А как вы объясняете тот факт, что оказались за пределами круга «помазанных» и официально поддерживаемых лиц? Ведь вы не поднимали напрямую общественно-политическуюпроблематику, нельзя сказать, чтобы вы так уж особо были неудобны для политиков от культуры. В конце концов, «Диалоги» — это единственное произведение, в котором вы отбросили фантастические или гротесковые одежды, но заменили их кибернетическими.

— Тому есть несколько причин. Я боюсь переборщить с чрезмерной рационализацией, так как многое вызвано, наверное, обычной инерцией и случаем. Прежде всего я всегда был вольной птицей. Не принимал активного участия в общественной жизни, не обивал пороги, не просил никаких стипендий, а выезжал за собственные деньги, с министрами культуры контактировал лишь во время вручения государственных наград. Удобнее человек, который ест с руки и зависим.

Творец, у которого есть сильная поддержка за границей, но не в рамках культурного обмена, которого издают и тут, и там, и черт знает где еще, какой-то странный. Ему предлагают поехать туда-то, а он отвечает, что поедет в другое место. Значит — непокорный. Конечно, в отношении учреждения, ведь каких-то необычайных скандалов он не устраивает. Затем: писатель неуправляемый. От него нельзя потребовать услуг для властей. Когда, например, меня еще до августа спрашивали, что я думаю о нейтронной бомбе — это было в рамках большой пропагандистской кампании, — я ответил, что нейтронная бомба, по моему убеждению, является таким же несчастьем, как и атомная бомба. Я не вижу никакой разницы. И ничего более! Тот, кто брал интервью, был несказанно удивлен.

Я не восхищался чем попало, не бросался с раскрытыми объятиями к любой заграничной делегации, меня трудно было во что-нибудь «впрячь», я не оправдывал ожиданий чиновников. То есть я был какой-то «жилистый». Не могу сказать, будто я сильно ощущал, что кто-то мне специально мешает. Ну, может быть, раз-другой, когда Тарковский помешался на желании экранизировать «Соляриса»… Ему тогда толковали — это были разные Высокие Инстанции, — что не надо, что это все идеалистическое, субъективистское и метафизическое, но они попали пальцем в небо, потому что Тарковский сам весь из себя идеалистично-метафизический, да еще вдобавок — «русская душа», так что он оказался не лучшим адресатом для подобных предостережений. Обо всем этом, впрочем, я знаю от русских.

Кроме того, иногда силой случая происходили какие-то странные вещи. Например, когда я написал «Футурологический конгресс», который предложил в журнал «Szpilki», время печати выпало на декабрь семидесятого года. На Побережье выстрелы, а в моем тексте тоже стреляют, так что, хотя номер был уже отпечатан, весь тираж изъяли. Такого типа совпадения бывали часто. Я пересказываю это в виде мини-анекдотов, но в действительности они складывались в единое целое.

Эра Герека имела свою специфическую обусловленность. Тогда хорошим был любой писатель, который не брыкался, например, Кусьневич; некоторые его произведения я очень ценю. Кстати, какая из его книг вам больше всего нравится?

— Кроме «Урока мертвого языка», я не люблю ни одной книги Кусьневича.

— Вот видите, я тоже высоко ценю эту книгу. По-моему, это очень хорошее произведение. С построением социализма у него столько же общего, сколько у нас обоих — с изучением диалекта мандаринов, но хорошо бывает похвалиться чем-нибудь таким. Когда Лукашевич принимал Парницкого, это все проходило необычайно торжественно. Просто к ним относились позитивно по той причине, что нужно было показать в своей культуре что-то стоящее, но при этом столь же безвредное, как абстрактное искусство. Никто этого не понимает, значит, никого эта проза ни к чему не подстрекает, ни о каком смутьянстве и речи нет. Можно хвалить, потому что неизвестно, о чем там вообще говорится.

— Не знаю, знакомы ли вы с «Непредставимым миром» Корнхаусера и Загаевского? В этой книге вы помещены именно среди таких писателей, как Парницкий, Бучковский и Кусьневич, то есть жителей Вавилонской башни — «безопасных» для распорядителей культуры.

— С Загаевским я познакомился лично в Западном Берлине, мы разговаривали с ним много часов. Во время этих бесед выяснилось, что не он писал эти страницы. Корнхаусер как-то наивно это придумал. Впрочем, это относится ко всему смыслу этой книги. С ней в свое время полемизировал Блоньский, среди прочего и в том, что касается «Футурологического конгресса». Ибо критика авторов переняла многие соцреалистические установки, то есть понимаемую безусловно, инструментальную сиюминутность писательства. Если принять то, что они писали, то все должны были печататься в подполье.

Я когда-то написал текст, в котором анализировал неформальные группы в системе власти и который предполагалось добавить в новое издание «Диалогов». Его немедленно сняла варшавская цензура. Но если что-то шло под цензорские ножницы, то я не придавал этому излишнего значения, не носился с ранами, даже не фиксировал нанесенные мне увечья. В связи с моей широкой деятельностью за границей я был как бы в ситуации нефтяного концерна, который несет некоторые убытки во Флориде, так как там что-то не добурили, зато есть еще нефтяные месторождения в Кувейте, сеть вышек в Никарагуа и еще в нескольких местах на Земле. Если я веду дела по всему миру, что ж плакать по клочку земли. Другое дело, что мне всегда больше всего хотелось печататься в своей стране, о чем лучше всего свидетельствует построение такой большой прикрывающей махины, как «Воспитание Цифруши», лишь затем, чтобы продать текст на Родине.

Я отдаю себе отчет в том, что моя нынешняя работа все больше противоречит классическим канонам литературной деятельности. Я — чужое тело на территории литературы, можно даже сказать, паразит, потому что использую различные типы licentia poetica[103] для целей, которые противоречат ее общей ориентации. Но поскольку сегодня так удачно сложилось, что литературой является все, что называется литературой, то никто по своей прихоти не сможет исключить меня из этой области. Ни вымысел, ни гибридность плодов моей «пишущей машинки», то есть моего мозга, не может быть признана в качестве dolus,[104] то есть чего-то такого, что заслуживает исключения из литературы и низвержения не в Аид, а туда, где пребывают души невинных младенцев, которых не успели окрестить.

Я понимаю, что нахожусь в странном месте, где граничат меж собой литература, наука, философия, гипотезотворчество, безответственные бредни и пророчество, которое сегодня в высшей степени немодно. Однако я в этом месте прижился, чувствую себя в нем очень хорошо, и оно необыкновенно мне подходит в качестве жизненной ниши. Я хочу работать в этой области так долго, как смогу, под высшим императивом, который заставляет меня стремиться к истине. Я не могу однозначно сказать, истина ли это научных заключений о человеке и его мире; понимается ли эта истина научно или метафорически; идет ли речь об однозначности определений и суждений, или же о каких-то притчах, сравнениях и аллегориях. Я даже не пытаюсь ставить себе такой автодиагноз. Я даже не знаю, так ли уж это важно. Движущей силой моей деятельности является огромное любопытство и желание — это будет звучать удивительно в устах человека, который сам — создатель иллюзий, — истреблять то огромное количество иллюзий, которым поддается род человеческий. Я словно стою перед трибуналом и должен говорить правду, правду и только правду, но мне явлена такая милость, что я могу говорить эту правду так, как сумею, в силу своих способностей, то есть в виде образов, предсказаний и фантасмагорий, если только у меня остается чувство, впрочем, чисто интуитивное, что я не отрываюсь от этой правды, не лгу, не перекрашиваю ее, не фальсифицирую и не переиначиваю.

Конечно, это внутренне противоречивая деятельность, так как я и сам неоднократно подчеркивал, что существование вечной истины кажется мне сомнительным. Конечно, я знаю, что огромное большинство того, что я написал и напишу, станет анахронизмом и в будущем центры тяжести сместятся. Но я также рассчитываю и на то, что не все будет аннулировано и угаснет как иллюзия или огромное недоразумение, поскольку считаю, что не все наши знания мимолетны и преходящи. Ведь если бы было так, то ничто не оставалось бы на долгий срок в собственности людей.

В цивилизационной яме[105]

Станислав Бересь. Во время наших бесед вы сетовали, что никто не интересуется будущей судьбой человечества, что живучи эскапистские тенденции, по сути являющиеся бегством от сложных проблем современного мира, что никто не хочет знать, что нас может ожидать в будущем, что мы боязливо закрываем глаза, не желая видеть драмы, которую готовит нам будущий мир. Трудно удержаться от вопроса: какие пророчества вы держите за пазухой для Европы и мира?

Станислав Лем. Я не знаю, в самом деле не знаю, что будет происходить с миром и Европой. Я много раз говорил, что не верю в возможность достоверной оценки таких предположений. В своих взглядах на этот вопрос я близок к Попперу — не верю в историзм. Я не верю, что существуют какие-то законы развития, как не верю в то, что существуют внетехнологические, долговременные, комплексные и некомплексные тенденции. Такие прогнозы неизбежно напоминают попытку предугадать результат сложной шахматной партии. А ведь следует учитывать и то, что это такие шахматы, в которых партнер в любой момент может — вместо того чтобы сделать очередной ход — вынуть из кармана нож, палку или разбить шахматную доску о голову партнера, если по какой-то причине это ему покажется более выгодным. Признайтесь, что если дополнить шахматные правила таким поведением, то ни о каком предвидении результата игры говорить невозможно.

— В таком случае набросайте, пожалуйста, в общем виде ваше нынешнее глобальное видение картины мира, а потом поразмышляем о том, что из этого следует и к чему ведет.

— Я вижу растущую дестабилизацию в мировом масштабе. Иссякающие ресурсы Земли в рамках существующих и действующих технологий используются прежде всего на потребу производимых в бешеном темпе вооружений. Существует реальная опасность, что эта цивилизация не сможет высвободить инвестиционные, человеческие и интеллектуальные средства для выхода на следующий уровень технологического развития (кроме милитаристского), который мог бы преодолеть явление истощения традиционных энергетических и материальных запасов. Это очень серьезная опасность, даже если не дойдет дело до войны в мировом масштабе. Мы переживаем явление глобальной дестабилизации, которая вдобавок еще усиливается тупоголовым эгоизмом отдельных государств Западной Европы, которые яростно сохраняют свою уже архаичную суверенность, даже в военном плане. Инстинкт самосохранения этих государств совершенно задавлен желанием поддержать собственную военную промышленность. У каждого из этих государств имеется порядка пяти десятков типов танков, пушек и самолетов, в связи с чем не подходят друг другу ни запасные части, ни боеприпасы… ничто не подходит, так как каждый стремится иметь собственный арсенал вооружения. Это лишь фрагмент более широкого явления, который показывает, что все разговоры о Европейском Парламенте и Европейском союзе являются иллюзиями, так как все держится в куче лишь благодаря осознанию наличия противника. На всем Западе невооруженным глазом можно наблюдать упаднические тенденции. Untergang des Abendlandes![106]

— Сфера политических действий реально опирается на принципы, которые решительно несовместимы с рациональным предвидением, но вопросы, связанные с вооружением, с военными потенциалами и военными стратегиями, — это уже область технологии, где предвидение возможно. Как выглядит ситуация в этой области и в каком направлении будет продвигаться развитие?

— Тип атомной угрозы в будущем будет изменяться, поскольку он изменяется постоянно. Политики все еще пытаются использовать категории обычного и ядерного вооружения, но все более четко видно, что это деление становится иллюзорным, потому что если можно запрограммировать ракету так, чтобы она «сама» искала цель, то мы имеем дело уже не с обычным, а с «разумным» оружием. Вскоре окажется, что ядерное оружие не только страшное, о чем мы уже знаем, но его и нельзя использовать практически, так как оно чертовски «закупорило» техническую военную мысль. Невозможно планировать какую-то изысканную войну, так как она тут же может превратиться в тотальную резню. Уже сейчас наступает очередная фаза развития арсеналов вооружения. Я уверен, что через каких-нибудь сорок лет Запад попытается заменить солдат — которые бесценны, а кроме того, попросту боятся — автоматическими устройствами. Зачем кого-то подвергать опасности и отправлять на фронт, если туда можно послать толковые машины?

— А каково направление работ над технологиями уничтожения?

— Все работают над биологическим оружием — в чем, конечно, никто не признается — и над новыми поколениями еще не опробованного химического оружия. Кроме того, военные исследования концентрируются в области психохимического (что-то такое, как в моем «Футурологическом конгрессе») и космического (сети связи, контроля, шпионажа) оружия. Все это уже появляется на мониторах компьютеров. Мой Голем перескочил эпохи, говоря, что в будущем друг с другом будут воевать искусственные цивилизационные среды. Именно на этой теме, как на скрытой пружине, основан весь «Осмотр на месте», где мои «апокалипсисы» спрятаны, а не показаны, как детские картинки.

Никому не хочется развязывать войны, после которых не будет ни победителей, ни проигравших. Трудно поверить, чтобы штабам нужны были именно такие войны, а потому они предпринимают попытки «обойти» подобный исход. Следующее столетие — как я написал во вступлении к третьему изданию «Суммы технологии», — несомненно, будет столетием биотехнологий, что вероятнее всего будет иметь милитаристские последствия в виде появления криптовоенных средств, порождаемых биотехнологиями. Значительную роль также будут играть уже упоминавшиеся нетрадиционные боевые средства и возрастет роль слепого случая.

— Признаюсь, что я не понимаю этого последнего элемента. Ведь технологическая «обшивка» современной войны (использование автоматических, полуавтоматических, компьютеризированных и бог знает каких еще управляющих и корректирующих систем) имеет своей целью исключить элемент случайности из боевых действий и придать боевым ударам максимальную точность?

— Если вы имеете дело с оружием, которое на расстоянии шестидесяти километров само находит цель и поражает ее с сантиметровой точностью, а это лишь один из многочисленных элементов современного арсенала средств, которые никогда до сих пор не испытывались иначе, как на полигонах, то есть в искусственных условиях, то если дело дойдет до массового использования этих средств, вероятнее всего успех или неудачу такой операции будут решать малые доли секунды. Каждый из таких видов оружия можно как следует испытать, но нельзя создать такой тренажерный theatrum, в котором все эти виды оружия могли бы быть задействованы одновременно. И даже если бы удалось создать подобные тренажеры — говорю это, руководствуясь интуицией, — вскоре оказалось бы, что невычисляемые, измеряемые долями наносекунды отличия в установке, соединении или нажатии кнопки будут окончательно решать вопрос о жизни или смерти. То есть выброшенная в окно случайность вернется через дверь. Чем более точным, разумным и логичным становится оружие, тем труднее избежать элемент случайности. Может быть, это звучит парадоксально, но сдается мне, будет именно так. Ибо до сих пор мы видели только локальные войны, в которых подобные арсеналы использовались лишь частично (в танковом и авиационном вооружении), и не применялись громадные электронные резервы и та палитра средств, которая хранится на складах.

По моему мнению, штабы в целом, при этом в очень большой степени, еще не готовы к ведению таких войн. Во время войны за Фолклендские острова аргентинцы использовали против английского эсминца ракеты французского производства. И забавно: они были как бы удивлены, что им удалось затопить этот корабль. А ведь ракета не была нарисована на бумаге, а стояла в пусковой установке. Почему же аргентинцев удивило то, что для меня было очевидным?

— Вы сказали, что наступающая эпоха будет эрой биотехнологий. Больше всего говорят об исследованиях наследственности. На каком уровне находятся эти исследования? Каких благословенных или убийственных результатов можно ожидать от них в течение жизни ближайшего поколения?

— Под ближайшим поколением я понимаю период в тридцать, сорок лет. А потому в рамках великого развития биотехнологий я ожидаю прежде всего возникновения генной инженерии. Уже даже есть такой лозунг: «Искусственная жизнь для промышленности». Наверняка будет также осуществлен эктогенез, то есть появление детей, зарожденных в пробирке. Но лишь тогда, когда в этом возникнет потребность. Исследования наследственности в ближайшие десятки лет, несомненно, будут концентрироваться в двух областях: создание с помощью этих исследований нового типа убийственного оружия (это будет оружие криптовоенного, медленного массового уничтожения) и промышленное использование управления наследственностью. Уже сейчас в этом направлении многое делается. А именно: бактерии как новые инструменты в горной промышленности, которые позволяют концентрировать определенные элементы и вещества, находящиеся в малонасыщенных растворах или в распыленном состоянии (например, в море или в истощенных рудах); бактерии как соответствующим образом управляемые системы синтеза лекарств, химических средств и топлива; бактерии и простейшие, используемые для максимализации результатов фотосинтеза и поглощения солнечной энергии, для выращивания некоторых монокультур в продовольственной промышленности. Этот список можно продолжать долго. Все эти исследования будут развиваться в течение ближайшего поколения. Уже сейчас возникла большая американская корпорация под названием GENTECH, которая ничем, кроме генетических технологий, не занимается.

Конечно, как и в случае с кибернетикой, которая породила различные поддисциплины, так и здесь все это будет множиться. Хотя до сих пор толком неизвестно и неясно, что принесет все это медицине.

— А как быть с протестами общественности и ученых?

— Исполненные ужаса крики различных ученых о том, что не следует дальше проводить исследования в области наследственности, так как это может нанести большой вред, не дадут никаких результатов, и все закончится только криками.

— А как обстоит дело с опасностями?

— Опасности есть. Прежде всего можно будет создать новое оружие, гораздо более жуткое, чем атомное. Атомное оружие хоть и ужасно, но все-таки после его использования не остается никаких сомнений в том, что его применили. Это очень хорошо видно! А вот распылить над территорией врага патогенетическую субстанцию, вызывающую нарушения наследственности, можно совершенно тайно. В «Осмотре на месте» есть большой фрагмент, посвященный этой теме, там описано, что может получиться через триста лет после такого конфликта. Там одно государство полностью уничтожило другую страну. Это будет возможно и реально.

— Разве это «равновесие страха» не в состоянии удержать вооружающиеся страны? Есть ли хотя бы малейший шанс затормозить развитие технологий экоцида?

— Перед вами лежит свежий номер журнала «Spiegel», в котором напечатана большая статья «Aufrusting im All»,[107] посвященная вооружению в космосе. Недавно я также читал большую статью об известном дамокловом мече, который в виде ядерного зонтика висит над нашими головами. Я убежден, что не существует такой ситуации технической природы, которая была бы окончательной. Нет такой выстроенной области, особенно в вопросах оружия массового уничтожения, которая была бы последним этажом достижений. Но и фундамент, на котором возвышается то, что мы называем «равновесием страха», способностью нанести ответный удар, может быть разрушен дальнейшим ходом развития. Многие инструментальные явления, которые могут иметь огромное, а может быть, даже решающее значение для будущего облика цивилизации, развиваются не потому, что известно их разрушительное воздействие на этот фундамент, а из-за простого незнания. Говоря иначе, открытия, которые в состоянии перевернуть вверх ногами половину наших знаний, появляются совершенно неожиданным образом. Ведь нельзя учесть то, что еще не открыто, и нельзя предвидеть то, что непредсказуемо. В границах столь совершенного невежества можно лишь, опираясь на известную историю человечества и историю науки, подчеркивать этот, поражающий всех, даже специалистов, характер нового прироста знания.

Можно также, и в этом и заключается моя писательская деятельность, создавать модели, показывающие, каким образом могут происходить такие перемены. Однако прошу помнить, что эти модели не претендуют на статус прогноза, который показывает, что, действуя таким, а не иным образом, в такой, а не иной научной дисциплине, мы придем к конкретным результатам, которые изменят облик цивилизации, сделают ненужными существующие арсеналы и вынудят политиков к определенным действиям. Нет, это не прогнозы sensu stricto, а мысленные модели, которые показывают, каким обманчивым может быть мышление, настроенное на конечные границы. Ибо обманчиво убеждение, что невозможно ничто, кроме линейного, экстраполяционного роста потенциалов уничтожения.

Одной из областей, которая более всего интересовала меня в качестве модели, является сфера криптовоенных действий, то есть действий, причиняющих вред противнику, но которые он не может распознать как вредоносные. А таких моделей может быть значительно больше и они могут быть направлены также в другие стороны. В последние годы этот вопрос меня особенно занимал.

— Я понимаю, но не могли бы вы проиллюстрировать это на практическом примере?

— Есть такой журнал «Bulletin of the Atomic Scientist», который начал выходить после взрыва атомной бомбы. На его обложке изображен часовой циферблат, который после первых взрывов показывал «без десяти минут двенадцать». После первого водородного взрыва на Бикини стрелки были передвинуты на «без пяти минут двенадцать». Когда оба военных блока стали обладать баллистическими ракетами, позиция изменилась на «без трех минут двенадцать» и остается в таком положении по сей день. Однако мне представляется, что это переходное состояние, поскольку не является принципиальным лозунг: one World or none. То есть: или будет один мир без войн, или никакого. Есть еще альтернатива. Необязательно все будет основано только на линейном росте потенциалов, так как рост знания в некоторых областях может привести к изменению стратегического и глобального равновесия. Говоря жестко и просто: мировую ситуацию никаким примитивным способом заморозить не удастся, поскольку рост науки нельзя затормозить. «Закрыватели» открытий занимаются совершенно бесполезной работой. Из попыток самоограничить науку, которые предпринимаются в области генетической биоинженерии, ничего не получится. Никакие зароки, никакие конвенции ничему не помогут. Это должно идти дальше!

— Вплоть до вхождения в безвыходную ситуацию, поскольку не стоит рассчитывать на такой благословенный скачок науки, который вдруг сделает непригодными эти свалки убийственной техники?

— Именно из этого появилась моя концепция технологической западни, в которую человечество может само себя загнать. Может случиться, что мы окажемся в такой ситуации, когда никакие политические действия не смогут ничего сделать, если не будет уничтожено противостояние двух антагонистических военных блоков, обладающих примерно одинаковой мощью.

— Мы уже в этой западне?

— То есть достаточно ли глубоко мы в ней сидим? На этот вопрос нет определенного ответа, каким бы он ни был ужасным. Это одна из важнейших проблем, которая занимает меня много лет. Но ответа я не знаю.

Скажу лишь, что даже с этим страшным технологическим ростом, по моему мнению, мы находимся на очень низком, «доголемовском» уровне развития. То, что еще возможно инструментально, выходит за рамки нашего — и моего тоже — самого смелого воображения. Не забывайте также, что в таком антагонистическом мире, как наш, любые изменения такого рода вызывают — из-за самого факта колебания существующего «равновесия страха» — неизмеримо опасные ситуации. И никто не доказал, что все существующие на сегодня и традиционно используемые стратегии политического характера, даже при взаимной доброй воле обеих сторон, не приведут к глобальной аннигиляции. Эти стратегии могут стать совершенно безрезультатными, если человеческий мир войдет в столь глубокую технологическую западню, что уже никакие политические действия не будут иметь смысла, так как будут полностью парализованы.

— Может быть, это детское предположение, но в такой ситуации только технология сможет помочь закупорившимся технологиям — что-то вроде выбивания клина клином.

— Вы недалеки от взглядов известного и очень популярного футуролога Германа Кана, который наивно жестоким способом пытался разрешить эту проблему раз и навсегда. Он придумал так называемую Doom State Machine, то есть «машину Судного дня». Ее суть заключается в том, что одна из супердержав строит на своей территории устройство, такой гипергигантский ядерный аппарат, и заявляет по принципу шантажа: или вы все будете вести себя прилично, или я запущу это устройство и все человечество будет уничтожено.

Для меня это не что иное, как только некая эсхатологическая разновидность игры в chicken. Придумали это американцы: навстречу друг другу с огромной скоростью едут два автомобиля, и водитель, который больше боится, в последний момент сворачивает, чтобы не допустить лобового столкновения. Затем, в своих последующих мысленных экспериментах, Кан усовершенствовал эту концепцию, высказав пожелание, чтобы обе стороны обладали такими устройствами оборонительного характера. Тогда становится ненужной гонка вооружений — можно сэкономить деньги, — каждая держава имеет только одно устройство, которое запрограммировано таким образом, что как только какое-нибудь из этих государств будет атаковано другим, то устройство атакованного немедленно уничтожит жизнь на Земле.

Казалось бы, что это такая prima facie мощная защита от агрессора. Но на самом деле это примитивное условие не учитывает действий, которые имеют свойство известной тактики «салями». Не нужно ни запускать ракеты, ни бомбардировать, достаточно лишь не давать атакованному возможности понять, что его жизненным интересам действительно что-то угрожает. Если что-то будет происходить в Анголе, Австралии, Польше или Антарктиде, то вряд ли атакуемая сторона решит, что уже наступил момент запуска устройства. А следует подчеркнуть, что эта тактика отличается огромным разнообразием, так как можно раз за разом отрезать совсем тонюсенькие «ломтики». Таким образом можно действовать успешно, так что через некоторое время атакуемая сторона вдруг обнаруживает, что толстая «краюха», которую она ни за что бы не отдала, исчезла в виде большого количества мелких «ломтиков». Так что это примитивное и категорическое — по принципу альтернативного действия — устройство не защищает от агрессии. Не работает оно лишь потому, что не соответствует реальной, очень сложной ситуации в мире. Все такие прогнозы не могли и не могут сбыться. Эти наивные образы являются сценариями, направленными в мир, которого не существует.

— То, что вы сейчас говорите, возвращает нас к началу разговора, когда вы заявили, что ни о какой форме гарантированного наукой прогнозирования нет и речи.

— Научное предвидение состоит в том, что, например, можно предсказать затмение Солнца или Луны. Такие вещи можно определять с большой точностью. Если речь идет об истории Срединного Царства, то есть Китая, то старинные хроники были написаны за две тысячи лет до Рождества Христова, и в них какой-то летописец написал, что было затмение Царя Небесного. Очень легко посчитать, когда это было. Но это относится лишь к некоторым данным. Нет, ничего нельзя предвидеть, а особенно открытия, ибо, как верно заметил Поппер, «предсказать открытие — это значит сделать открытие». Если вы можете предвидеть содержание книги, которая выйдет через сорок лет, значит, вы ее уже написали, и она будет плагиатом вашего предсказания.

— Я хотел бы рассмотреть это явление более широко. В конечном счете базой нашего развития и единственным «предохранительным клапаном» является программирование развития, создание сценариев гипотетических образований, предвидение результатов конкретных решений. Весь футурологический амок, который мы еще недавно переживали, является производной таких потребностей. Вы хотите сказать, что все футурологическое наследство представляет собой такую же свалку, как сенсация Кана?

— Должен сказать, что я очень плохого мнения о футурологии. Все пророчества — это куча мусора. Я слишком много всего этого покупал и читал, чтобы у меня еще сохранились какие-то иллюзии. Футурологи очень зависели от таких предвидений, за которые платили наивысшую цену и которые пользовались самым большим уважением у политиков. А поскольку предвидеть военно-политические события, за которые они прежде всего брались, совершенно невозможно, постольку ничего умного из этого получиться не могло. А вот то, что действительно имеет, хотя и опосредованное, влияние, то есть технологические последствия основных исследований в науке, их совершенно не интересовало. Во-первых, эта проблема им вообще не показалась существенной, а во-вторых, с этим они не могли выбраться к широкой публике.

У меня есть книга одного очень хорошего английского специалиста, представляющая прогнозы в технологической сфере. Есть в ней статистические таблицы, диаграммы, корреляции, проценты. Все в ней сделано на совесть, но она не пользовалась популярностью и не стала бестселлером. Если вы не предсказываете результаты выборов в Соединенных Штатах, и не определяете, где Советский Союз установит ракеты, и не говорите, что в ближайшее время сделает партия христианских демократов, а рассказываете, что будет происходить с основными исследованиями в определенной области науки, то вам не следует надеяться на большие дотации и субсидии, не следует ожидать, что вас позовут в «Комиссию-2000» и у вас нет шансов на массовые переводы. То есть футурология «ехала» на сенсациях. Это вещи, которые годятся лишь для чтения вечером под кофе с пенкой…

— То есть вы полагаете, что футурология как наука никогда не существовала и не существует?

— Футурологии как науки нет. Это чепуха. На этом провели довольно много людей, в том числе и светлых умов. Непристойно глумиться над трупами или пинать лежачих, поэтому скажу осторожно. Футурология находится в фазе полного угасания. То, что от нее осталось в виде множащихся стратегических игр, касающихся будущей мировой войны, представляет собой тайные и жалкие останки. А вот глобальной футурологии, в виде разработок такого рода, которые еще несколько лет назад восхищали публику, уже нет. Книги, которые еще недавно лавинообразно заполняли полки книжных магазинов, исчезли из них совершенно, так как содержащиеся в них предсказания вместо самореализующихся оказались высмеивающими сами себя. Ничего из этих прогнозов не вышло!

Несколько лет назад Кан написал, что потолок цены барреля нефти равняется двенадцати долларам. Больше быть не может! Это точный и, как говорят ученые, квантифицированный прогноз. Что с того, что сегодня этот баррель стоит в три раза больше? Извините, но люди этого не забывают, особенно те, кто на этих прогнозах основывал свои действия и инвестиции. Для них Герман Кан как оракул перестал существовать. Ошибкой футурологов было то, что у них не было никакой концепции, они поступали эклектично, начиная от создания календарей и каталогов будущих достижений, а когда они не сбылись, перешли к умножению сценариев. Это такой метод игры в рулетку, когда ставят на максимальное количество полей. К сожалению, это не рулетка, так как за предсказаниями стоят инвестиции, промышленность и развитие, которые нельзя повернуть назад. Само обилие этих сценариев уменьшало достоверность всех этих начинаний.

— Похоже, что вы считаете футурологию квазинаучной модой?

— Это и была мода и бизнес, что стало отчетливо видно, когда одиночные инициативы стали объединяться в организационных рамках. Зондаж будущего стал интересом, выдавая на-гора книги, конференции, специальные журналы, международные съезды. Но оказалось, что эта гора родила мышь. Как я когда-то написал: этот ребенок оказался импотентом, хотя и очень быстро рос. Сейчас черным по белому видна эта импотенция, потому что потомства нет и не будет. Говорили, что матерью этой дисциплины была потребность, а отцом — дух времени. Но ни отец, ни мать не являются гарантами достижений детей. Говорят также, что коллективность науки является гарантией ее познавательной достоверности. Но плодотворность данной дисциплины не является функцией количества специалистов. Если отсутствуют неопровержимые исходные аксиомы и методика испытаний, то ошибка может заражать и самые большие коллективы исследователей. Ничто не раздражает так, как чтение прогнозов, через несколько лет высмеивающих самих себя, прогнозов, которые были нацелены в двухтысячный год, а попали в пустоту.

— Следует, видимо, сказать, что и вы принадлежали к этому проклинаемому теперь клану. Конечно, по-своему, но попробуйте это объяснить людям. В чем заключалась ваша ошибка?

— Это было мое великое разочарование, поскольку я a priori не верил в возможность такого предвидения, но коль скоро так много мудрых людей за это взялось… Я очень легковерен, но лишь до определенного момента, после которого легковерность уступает место агрессивному скептицизму. Агрессивному в том смысле, что если кто-то три раза скомпрометировал себя в моих глазах, то я уже не хочу его читать.

— Но ведь нельзя отказать в научности всей футурологии. В конце концов, работы Римского клуба, опубликованные в их знаменитых «Докладах», базировались на беспристрастном компьютерном анализе и представляются, даже сегодня, весьма осмысленными. Вы сами определили эту разновидность футурологии как формально-тестовую.

— Действительно, там было много правды, но много и преувеличений. В одном я был уверен: ни одна хромая собака из сфер, в которых принимают решения, туда не заглянет! Во время ускоряющейся гонки вооружений уничтожалось множество невозобновляемых ценностей, о чем писали авторы «Докладов». И что?

— Конечно, ничего (смеется).

— Первый «Доклад» был слишком паникерским, в нем Земля рассматривалась по такому принципу: если сосед семь раз в неделю изменяет жене, то, применяя статистические методы, получаем, что каждый делает это раз в два дня. Многие анализы были сделаны таким способом.

Были там также анализы с лучшей квантификацией и попытки компьютерного моделирования. Однако программных возможностей и компьютерных мощностей недостаточно, чтобы создать адекватные модели. Кроме того, существует множество непредсказуемых факторов, которые невозможно предвидеть при принятии решений. Это как если бы вы захотели предугадать далеко идущие последствия ста шахматных партий, ведущихся одновременно. Это невозможно. Можно рассчитать поведение большого капитала, если будут определены политические конфигурации, но как раз в сфере политологии и политики футурология «сломалась» особенно мучительно. Там многое зависит просто от волевых решений, как, например, в шестьдесят восьмом году. Поэтому «Доклады Римскому клубу» в принципе был правильными, но эта правильность была нацелена в двадцать первый век. Авторы действительно говорили, что наступят провалы, но сами немного удивились, когда они наступили. Такие предсказания ничему не помогают. Судьба Кассандры хорошо известна.

Этот вопрос я довольно подробно разобрал в предисловии к третьему изданию «Суммы технологии», к которому и следует отослать тех, кто интересуется подробностями.

— Подкрепившись осознанием того, что достоверно программировать развитие невозможно, а если можно, то все равно никто не будет слушать эти предложения, я бы вернулся к актуальному состоянию науки. Из того, что вы говорили о направлениях биотехнологических исследований, вытекает, что во всех технологических ветвях познания господствует полная меркантильность, когда ученого за один рукав тянет промышленность, нацеленная на широко понимаемое потребление, а за другой — промышленность военная. Из этого следует, что автономия мировой науки уже полностью нарушена и заниматься «чистой» наукой невозможно. В свете того, что вы писали в своих эссе о необходимости «чрезмерности» в исследованиях и о создании огромного резервуара открытий, не ориентированных на прагматические цели, а представляющих собой запасную техноэволюционную лазейку, это также выглядит неутешительно. Действительно ли ситуация с исследователями выглядит так плохо?

— Связи с большими корпорациями и монополиями, в которые вошла наука в своих наиболее передовых направлениях, то есть там, где ожидаются наибольшие технологические прибыли, укрепляются все больше. Это делает очень сомнительными надежды на дальнейшее сохранение независимости науки. Особенно потому, что у ученого должно быть ощущение, что даже если он не в состоянии все исследовать, то это возможно в принципе. Уже нельзя изучать все выдвигающиеся темы, так как никто не может себе это позволить, поэтому все решают экономические или военные приоритеты, которые осуществляют необычайно плотную опеку над наукой в данной области «чистых», или фундаментальных, исследований.

— А как же нравственность ученого?

— Моральные каноны меняются, и нельзя сразу сказать, что это вульгарная деморализация. Никто не говорит: «Получишь четыре ордена». Говорят: «Если придешь к нам, у тебя будут огромные возможности, но никто тебя не принуждает. Ты не обязан». А это очень соблазнительно.

Кроме того, есть еще такая вещь. На ранних стадиях исследований фундаментального типа, то есть таких, которые еще никаких промышленных прибылей большому капиталу не обещают, нельзя толком сориентироваться. Ни один настоящий специалист не может заранее сказать, что в данном направлении идти не стоит и здесь не нужно ничего инвестировать, или наоборот, так как еще неизвестно, как сложатся дела, когда знаний будет достаточно для решения. В то же время многих ученых к работе побуждает «чистая» жажда познания, и они принимают предложенные правила игры, то есть принимают деньги в качестве оплаты данной деятельности. Они часто действуют в вынужденной ситуации, которая их этически оправдывает, и часто сами не отдают себе отчет в том, что говорят по принципу wishful thinking.[108] Обычно они искренне убеждены, что в познавательном смысле окупится то, что может быть оплачено финансовым патроном. На ранней стадии исследований факторы такого рода очень серьезно влияют на ход событий.

Если кто-то хочет довольствоваться малым, то может, конечно, проводить такие исследования, которые его душа желает, но зарплата будет маленькой и не будет технического «вооружения». Сегодня в науке все очень дорого. Современное оборудование колеблется между уровнями давней лаборатории и большого промышленного объекта. В физике уже ничего не сделаешь без устройств, стоящих миллиарды долларов. А на это способны исключительно Советский Союз, Соединенные Штаты и Европейский центр ядерных исследований в Женеве, поскольку это совместная инициатива. Ни одно европейское государство не в состоянии построить колоссальный ускоритель частиц. Так что заниматься «чистой» наукой можно, но с одним микроскопом, как Кох или Пастер, никто уже сегодня ничего не откроет.

— Если все опирается на большие деньги, то как выглядит сегодня вклад польской науки в мировую?

— Ужасно! Восемь месяцев назад по заказу Польской Академии наук я писал работу, касающуюся биологических наук. Я написал, что у нас нулевое состояние! Без компьютеров мы ни в одной области ничего не сделаем, даже в математике. Ничего! Разве что в философии. Без технического вооружения нельзя ничего сделать. Астрономы, например, посылают материалы для обсчета знакомым. Во-первых, компьютерный час на больших машинах очень дорого стоит, во-вторых, предприятия сами загружают эти машины, а в-третьих, приходится ждать три месяца, пока сделают расчеты. Я написал, что это сумерки польской науки. На долгий, очень долгий период. Науку не так легко поднять.

— Человеческая цивилизация является своеобразной системой сообщающихся сосудов. Огромный прирост знания за последние десятки лет, технологии, влезающие в нашу жизнь через двери и окна, изменяющиеся формы широко понимаемого потребления и множество других явлений, без сомнения, сильно отражаются на нашей морали, традициях, верованиях, отношениях, вообще говоря, на нашем сознании. Вы являетесь одним из апостолов науки и технологии, поэтому именно вас следует спросить, опережает ли технологическое развитие нравственное? Каковы осязаемые результаты этого явления?

— Естественно, такое опережение действительно происходит. А результаты этого кошмарны, потому что терроризм и тому подобные движения растут в прямой пропорции, особенно там, где обильно плодоносящие технологии общедоступны, где многое разрешено и функционируют почтенные принципы neminem captivabimus nisi jure victum.[109] Это цена, которую общество платит за свою свободу и либерализм. Человеческая мораль — словно еретик, разрываемый на куски упряжками мощных першеронов.

Например, я читаю небольшие объявления в западной прессе. Часто можно встретить такие, которые восхваляют определенные формы онанизма. Существуют также устройства, чаще в виде резиновых мужских и женских кукол, которые прекрасно служат для онанизма. У них в животы вмонтированы маленькие магнитофончики, и они нежными словами поощряют своих хозяев, чтобы те делали с ними «разные вещи». Есть разные порнотеки и порнокассеты… Раньше у вас была любовь, романтика и связанная с ними эротика, а теперь вы входите в магазин, где на полках лежат искусственные гениталии, какие-то насосы, машины, рычаги и вороты, которые можно купить, а потом всаживать куда кому нравится и получать от этогоудовольствие. Может, в этом и есть какая-то ценность, но с точки зрения средиземноморской традиции неслыханно подленькая.

Как-то в Западном Берлине меня «поймал» на улице дождь, и я спрятался от него в ближайшем магазине, который оказался порношопом. Смотреть на эти расставленные голые зады уже не было мочи, и я уселся в кинозале, где шли совокупительные марафоны, к которым были прилеплены какие-то сюжетики. Трудно было удержаться от смеха. Это была юмористика, а не концентрация эротики. Некоторые моменты напомнили мне занятия по гинекологии в студенческие времена. Я отдаю себе отчет в том, что смех — это недостаточное средство самообороны, так как здесь задействована целая промышленность.

— А как вы в таком случае оцениваете культурные последствия отрыва секса от размножения?

— Это, может быть, и не так страшно. Значительно хуже то, что секс становится сейчас категорией услуги и необычайно дешев. Вот такой пример: у моего сына есть мотоцикл, а у меня в его годы не было даже велосипеда, и когда через много лет я его получил, это была необычайная радость, наверняка большая, чем у сына, когда он получил мотоцикл. Я не хочу сказать, что следует создавать теорию тернистых путей, ведущих к удовольствиям, но нельзя недооценивать этот аспект легкости, потому что, если секс становится таким общедоступным, это опасно для культуры.

Секс, хотя точнее говорить об эротике, подвергся невероятному обесцениванию. Мало кто это понимает, но на Западе уже практически исчезла эротическая живопись, которая уничтожена порнографией. А ведь эротика и порнография — это огонь и вода. Они исключают друг друга. Когда вы видите в магазине эти огромные надувные гениталии и другие ужасные вещи, сразу же исчезает сфера мягкой интимности, запретов, догадок и вуалей. Все растерзано коммерческой порнографией. Я ощутил это даже на себе, потому что, когда на Западе обсуждалась возможность экранизации моих книг, сразу же появились пожелания: здесь нет женщин, может быть, как-нибудь их ввести, раздеть и «что-нибудь того». Это многостороннее явление и затрагивает множество других вещей, иногда очень интимных.

— Пожалуй, лишь мрачный феномен смерти сопротивляется коммерциализации.

— Да, сегодняшний мир, и об этом я писал в «Провокации», совершенно беззащитен в этом вопросе. Хотя есть разные способы «осваивания» смерти — полуюмористические и коммерческие одновременно, например, безумная кремационная практика в Америке, гримирование трупов, отчаянная борьба пятидесятилетних актрис, играющих двадцатилетних девиц. Была такая известная когда-то кинозвезда, Мей Уэст, которой было восемьдесят лет, она ходила под себя, но все еще была закована в броню грима и цемент пудры. Смерть является центральным делом в жизни человека, и ее нельзя обмануть. Что тут много говорить: современная цивилизация бессильна против нее. Отсюда чудовищный страх, желание отвернуться, отсутствие достоинства и гротескная практика.

Этот мир вседозволенности иногда наполняет человека отвращением. Когда началась война за Фолклендские острова, «The Economist» сразу же подсчитал, выгодна ли эта война. Я заметил тогда, что это — как если бы в 1936 году советское правительство заявило, что хочет забрать наше Полесье, а польский штаб решил бы сесть и подсчитать, стоит ли за эти болота воевать. Когда я был молодым человеком, никто не думал подобным образом. «Не отдадим ни пяди земли», «даже пуговицы не отдадим» — так, конечно, но чтобы это считать? И до сегодняшнего дня мне такое мышление представляется недостойным.

— Интересно, что «компьютерный» Лем думает так эмоционально.

— Может быть, это вещи, которые я всосал с молоком матери и которые толком не укладываются в мое эмпирическое мышление. Может быть, мне следует задуматься, что можно подсчитывать, а что — нельзя, но я так не думаю. Неприкосновенность территории — это такая вещь, которую не могут заменить никакие экономические расчеты. Если бы мы думали таким образом, то в тридцать девятом году сдались бы без войны и не получили бы — что заранее было ясно — такой страшной трепки. Во всяком случае, не были бы так искромсаны. Несмотря на это, я считаю, что следовало поступать так, как мы и поступали. Какие-то остатки романтического, дилювиального отношения к человеческим делам мне не чужды, наоборот, они во мне еще живы. Я не пытаюсь, как компьютерная программа, преобразоваться в узор из цветных квадратиков, которые красиво сочетаются во всех направлениях. Говорю так, как думаю и чувствую.

Это рефлексы, наверняка более глубокие, чем мое рациональное мышление. Я хорошо помню, что когда в тридцать девятом году двадцатый полк тяжелой артиллерии выезжал из Цитадели и сдавался Советам, я стоял вместе со всеми на улице и плакал. Здесь не о чем теоретизировать! Когда у меня умирает кто-то близкий, я тоже не теоретизирую, а горюю. Под «компьютерной» поверхностью скрывается совершенно обычный человек.

Но вернемся к обществу вседозволенности. Это расширение всеобщей коммерциализации почти тотально. Но ощущение постоянства эпохи благосостояния, кажется, уже меркнет. Для пришельцев с нашего убогого Востока все это выглядит юмористично: мед течет по бородам, все блестит и сверкает, а они какие-то озабоченные и обеспокоенные. Есть в этом далеко продвинутое отсутствие перспектив, а кроме того, ужасная гедонизация. Киселевский когда-то назвал это исчезновением «духа воина», что следует понимать довольно широко. Не как необходимость вести битвы, а как бескорыстность исследований, бескорыстность в культуре. Это не означает: «Не хотим зарабатывать». Может быть, скорее: «Это не самое важное».

Эта огромная волна коммерциализации — неоспоримый факт. Для меня образ этой цивилизации чрезвычайно печален. Всякий раз, когда я выезжал с женой и сыном в Австрию, я обычно искал небольшой поселок в Альпах, чтобы там было несколько домов, а вокруг — белые гиганты, а не стены Вены или Франкфурта. Меня никогда не восхищала мысль, что с помощью «Конкорда» я через несколько часов могу оказаться в Нью-Йорке, а потом — на Майами-Бич. В этом мои взгляды значительно совпадают со взглядами Милоша.

— Ваше отвращение, возможно, является результатом ощущений, подобных тем, которые мы испытываем, общаясь с очень красивой и эффектной девушкой, страдающей обширным кариесом зубов. Вы сами подчеркивали, что за эту вседозволенность приходится платить высокую цену. Но ее можно также понимать, как расширение границ человеческой свободы, как увеличенную возможность формировать судьбу своей страны. Я имею в виду все то, что складывается в понятие демократического государства.

— Должен вам сказать, что та демократия, которая на Западе очень демократична, вызывает во мне отвращение. Речь не о том, что мне нравятся тоталитарные общества, а о том, что это направление развития демократии — это ведь не что-то, замороженное на века — мне совершенно не подходит. Демократия отличается тем, что каждый может публично выступить, если для этого есть средства и деньги, и болтать про разные вещи, например, про то, что между мужчиной и женщиной нет никакой разницы, что нужно упразднить все школы и тому подобное. Недавно в Федеративной Республике Германии уравняли в правах врачей и знахарей. Все в рамках этой демократии. И большая фотография такого типа с глубокими глазами, в белом кителе и с пробиркой в руках должна нас убедить, что при необходимости мы должны идти не к врачу, а к знахарю. Это уравнивание мне не нравится, потому что я — сторонник цивилизации экспертов. Есть большая разница между цивилизацией экспертов и демократической цивилизацией, в которой голосуют по любому поводу.

Ведь там голосуют даже о том, следует ли внедрять атомную энергетику. Недавно я читал в «New Scientist» статью, в которой говорится, что риск, связанный с такой достойной энергетикой, как солнечная, значительно выше, чем в случае с ядерной энергией. Почему? Как это может быть? Исследователи, которые рационально подошли к делу, говорят, что обычно считают, будто риск освоения солнечной энергии ограничивается крышей, на которой устанавливаются фотоэлектрические ячейки, которые производят ток, когда на них светит солнце. Будто самое плохое, что может произойти, — лопнет трубка или обвалится крыша. Но риск, связанный с внедрением этой технологии, следует подсчитывать с самого начала, а начало — это добыча металла, угля, создание огромного количества устройств. Если все это учесть, получаются совершенно удивительные результаты. Или хотя бы такая невинная энергетика, как использование метилового спирта в качестве жидкого топлива. Этот тип энергетики представляет собой одну из самых опасных угроз для человеческой жизни. Как это? Очень просто: метиловый спирт производится из целлюлозы, целлюлоза — это деревья, которые нужно срубить, а при вырубке леса очень велико количество несчастных случаев, которых невозможно избежать. Если эти несчастные случаи добавить к вредности использования метилового спирта (я уж не говорю о том, что его можно пить), то суммарно получается, что это гораздо более опасная энергетика, нежели ядерная.

Мы вообще не понимаем крупные обобщения такого рода. Езда на мотоцикле в семьдесят пять раз опаснее езды на автомобиле; одна из пятнадцати тысяч поездок на автомобиле оканчивается смертельным случаем или тяжелым увечьем, в то время как угрозы со стороны энергетики значительно ниже. А ведь никто этого не учитывает, садясь в автомобиль, кроме тех разве что, кто недавно потерял в транспортном происшествии жену или ребенка. Для большинства все это не «считается».

Оценка цивилизационных угроз, которым подвергаются люди, очень избирательна и несправедлива в весовом отношении. Над каждой атомной электростанцией висит образ атомного гриба, и в связи с этим начинаются переживания. Не так давно какой-то американский военный истребитель во время учебного полета упал в двадцати километрах от атомной электростанции в ФРГ. Какой страшный крик поднялся, когда оказалось, что бетонная защита станции выдерживает удар самолета, падающего со скоростью не выше четырехсот пятидесяти километров в час. А это был «Фантом», летящий со скоростью девятьсот километров в час. Вероятность падения такого самолета именно на корпус станции неизмеримо мала, а людям это рисуется как огромная угроза. В то же время реальные опасности совершенно игнорируются. Известно, что за время войны во Вьетнаме в дорожно-транспортных происшествиях погибло гораздо больше американцев, чем на фронте. Но ведь никто не протестовал против движения на дорогах. Просто люди так мыслят. Именно в эту среду и погружена эта демократия. Я не равнодушен к этому вопросу. В этой самой демократии кандидатов в большие политики предлагают и «продают» теми же самыми способами, что и томатные супы в банках. Механизм точно такой же. Я воспринимаю это как прогрессирующее падение среднего уровня интеллекта политиков. Исключения, конечно же, не отменяют правил. А кроме того, в этой демократии у каждого голоса одинаковый вес: у уборщицы, профессора университета и у психопата, которого только что выписали из больницы. Наверняка это — не очень хорошо, хотя, может быть, это и наименьшее зло, которое можно себе представить.

— Можно ли утверждать, что подчеркиваемая нынче все чаще «жажда метафизики» является результатом этой гедонизации общества?

— Я бы скорее сказал, что мы наблюдаем не саму метафизику, а ее выродков, ее ужасный помет, так что это скорее продолжение этих процессов, а не их обрубки. Я написал когда-то, что псевдопросвещенные массы Запада стыдятся современной веры в Господа Бога, но не стыдятся искать ее фальшивые суррогаты и заменители. Они легче принимают на веру существование летающих тарелок, чем ангелов, и Бермудского треугольника, чем ада. Такое метафизическое барахло сейчас очень востребовано. Вероятно, это противоядие — говорю сейчас интуитивно, без всяких доказательств — по отношению к распространившемуся категорическому тону науки, которая выносит окончательные суждения. Ведь приятно узнать, что наука чего-то не знает, а ученые стоят с «вытаращенными зенками». Отсюда, например, частые слухи в кругу уфологов, что правительства великих государств обладают множеством доказательств существования НЛО, только не хотят их — неизвестно почему — обнародовать.

Это выродившиеся формы придушенной метафизики, какие-то раковые метастазы. Вооруженное научным nihil obstat[110] естествознание сегодня страшно усложнилось, в то время как всякие дэникены и берлицы от Бермудских треугольников выдают легкие и понятные версии. Был ведь такой Адамский, поляк по происхождению, который якобы летал на борту кораблей-тарелок и разговаривал (конечно, по-английски) с зелеными человечками, — такие вещи принимаются весьма охотно. Впрочем, как и то, что пеларгония страдает, когда мы ее срываем, что хрен, растущий на грядке, обижается на своего хозяина, что когда одна женщина умерла, все ее тюльпаны завяли, и прочий подобный вздор. Это простые вещи. Это какое-то удивительное воскрешение анимизма, только никто не отдает себе в этом отчет. Раньше простые решения поставляла религия, теперь эти функции перенимают псевдометафизики. Я — ясновидец! Разве это не просто? Возьму старую фотографию и скажу, что человек на снимке находится там-то и там-то и делает то-то и то-то. Это чудесно, но не в том смысле, что это — чудо, а в том, что все чудесно упрощает. Нет никаких страшных формул и хлопот с непонятными словами, которые употребляют ученые, и мы «немедленно» узнаем о нужных вещах. И не просто узнаем, а узнаем окончательно и бесповоротно. Когда кто-то говорит, что давным-давно на Землю прибыли какие-то праастронавты и научили тупых египтян строить пирамиды, спорить уже не о чем. Все объяснено. Люди это очень любят.

— Человечество не может питаться лишь панрелятивизмом и псевдоценностями. Что вы в таком случае считаете аксиологическим связующим звеном? Эмпирию, которая «убивает» метафизику?

— Не бывает так, чтобы аксиологическое связующее звено полностью отсутствовало. Когда я обычно говорю, что ценности «падают», это действительно происходит, но никогда в этом месте не остается аксиологическая пустота. Ни одно общество не может дойти до полного нигилизма. Это невозможно. Наступает лишь замена ценностей менее достойными.

— Может быть, с этим падением ценностей дело обстоит не так уж плохо? Ведь последние десятилетия приносят отчетливое контрнаступление Церкви. Безотносительно к мировоззренческому положению нельзя ведь сказать, что она является сеятелем нестабильных, относительных или ненастоящих ценностей.

— Как верно заметил Колаковский, всегда хорошо иметь какую-то точку сравнения. Как и он, я считаю, что в секуляризации и десакрализации скрывается много зла, но с некоторыми оговорками. Роль Церкви, например, в Южной Америке… Я не хочу сказать, что люди, которым переломали обе ноги, должны заниматься теми, кому мучительно изъяли селезенку. Но какой-то «перевертыш» произошел. Та Церковь, которая когда-то была глашатаем имущих, защищала их и совершала помазание королей, а беднякам давала лишь утешение, говоря, что богачи не протиснутся через игольное ушко в рай, эта Церковь начала наконец беспокоиться и о бедняках. Хотя одновременно по-прежнему господствует секуляризация и все меньше призванных.

Если можно так несерьезно выразиться, я еще менее верующий, чем Колаковский, и считаю профессию духовного лица — в любой религии — одной из самых странный идей, которые когда-либо приходили людям в голову. То, что кто-то может быть более других «запанибрата» с Творцом, является для меня чем-то необыкновенным.

Также меня всегда, уже в возрасте пятнадцати лет, удивляло, что Господь Бог обладает личностью, к тому же еще подобной человеку. Когда я убеждался, изучая разные вещи, каким совершенно партикулярным созданием в эволюции является человек, а вдобавок как очень антропоцентрично и теоцентрично в рамках этой культурно нам навязанной интерпретации настроен биолог, когда занимается эволюцией, я решил, что, видимо, иначе не может быть. Никто не может смотреть на ближнего, как на передвигающийся мешок, наполненный внутренностями.

Церковь как институт была так прекрасно описана Колаковским в его фундаментальной работе «Религиозное сознание и церковные узы», что не стоит об этом дилетантски распространяться. Скажу лишь, что есть неустранимая антиномия между Церковью как институтом и ее призванием. Церковь — это словно мелиорационная система водных каналов, которые Господа Бога регулируют, ориентируют, определяют и ограничивают. Господь Бог молчит, как завороженный, но Церковь знает о Нем все. Каждый, кому кажется, что ему есть что сказать, тут же бежит и болтает. Если бы я был верующим, то не принадлежал бы ни к одному из вероисповеданий. Само придание теодицее характера института представляется мне безумной мыслью. Лишь тот факт, что этот институт так распространен и уважаем, удерживает меня от того, чтобы озвучивать это свое представления.

— Однако вы так и не ответили на вопрос, в состоянии ли Церковь в ситуации метафизического «выдалбливания» дать обществу достоверную аксиологическую опору?

— Я признаю, что во времена, когда все процессы и цивилизационные изменения рвут семейные связи, подмывают грунт традиционных ценностей; во времена, когда девяносто пять процентов ученых неумышленно переворачивают вверх ногами все культурные установки, существование института, который так крепко держится за традиции, очень важно.

Здесь я снова соглашаюсь с Колаковским, но должен добавить, что я бы никогда не отважился, как он, поучать католиков в том, что они должны делать, чтобы быть добрыми христианами. Тот, кто сам не является добрым христианином, в таких обстоятельствах должен скорее набрать побольше воды в рот.

— «Ни одна религия ничего не может сделать для человечества, она уменьшает боль существования единиц, но своей беспомощностью увеличивает совокупность несчастий» — это слова из вашего эссе. Как их согласовать с предыдущим заявлением?

— Это ни в коей мере не отменяет факта, что «как тревога, так до Бога» и что какое-то спасение там есть. Вера действительно утоляет. Психологическая полезность религии общеизвестна. Я не вижу тут никакого противоречия. Можно лишь добавить, что религия не может быть следствием плохой веры. То есть, будучи атеистом и зная, что религия утоляет душевные терзания, нельзя благодаря этому знанию обратиться в веру. Нельзя поверить в Господа Бога лишь потому, что от этого нам станет лучше.

— А вы согласны с мнением, что причиной распада цивилизационных норм и принципов и многих других вытекающих отсюда явлений является отказ от опоры, которую давал человечеству трансцендентный фундамент?

— Я снова вернусь к Колаковскому, который в очерке «Сакральное возмездие в светской культуре» говорит, что секуляризация привела к тому, что сакральная составляющая в культуре практически перестала существовать. Раньше, когда она существовала и была распространена, каждое явление, будучи собой, одновременно имело свое сакральное «дополнение» и было «окроплено» освящением независимо от того, была ли это профессия, супружество или смерть. Сейчас же появляется мания уравнивания и аморфности, которая уничтожает этот стабилизирующий фактор. Это страшное и печальное явление. Он пишет так:

«Мы живем в мире, в котором все формы и все унаследованные отличия подвергаются внезапной атаке во имя идеала тотальной однородности, с использованием неясных выравниваний, по отношению к которым любое отличие является иерархией, а любая иерархия — давлением: точное соответствие или же симметричный полюс давних консервативных выравниваний, которые приводили любое давление к иерархии, а любую иерархию — к отличию. Часто возникает впечатление, будто все знаки и все слова, которые создавали нашу основную понятийную сеть и делали доступной нам систему рудиментарных отличий, рушатся на наших глазах: словно все барьеры между оппозиционно дополняющими друг друга понятиями стираются изо дня в день.

Нет уже четких отличий в политической жизни, между войной и миром, между суверенностью и подчинением, между вторжением и освобождением, между равенством и деспотизмом; нет бесспорной разницы между палачом и жертвой, между женщиной и мужчиной, между поколениями, между преступлением и героизмом, между правом и произволом, между победой и поражением, между левыми и правыми, между разумом и безумием, между врачом и пациентом, между учителем и учеником, между искусством и шутовством, между знанием и невежеством. Из мира, в котором все эти слова являли и идентифицировали определенные предметы, качества и ситуации, уложенные в оппозиционные пары, мы перешли в мир, где оппозиции и классификации, даже самые основные, изъяты из обращения. Легко приводить примеры этого особенного распада понятий; они имеются в изобилии и все они повсеместно известны».

Колаковский говорит здесь, что это бегство, испарение сакрального действительно приводит к таким результатам. В самом деле, наблюдается стремительное движение к такой униформизации, чтобы «все для всех одинаковым способом», но я думаю, что причины этого явления более сложны и неоднородны в разных областях. Исчезновение отличий, стремление к аморфности, против чего выступает сам Колаковский, здесь анализируется с точки зрения лишь одной причины — испарения сакрального. Это весьма впечатляющий и неподдельный вывод. Но мне кажется, что испарение сакрального из мыслительной жизни — это лишь один из факторов, вызывающих эти ликвидаторские усилия, — разрушение многочисленных базовых оппозиций, на которые опираются значения «нашей основной сети понятий». Другой фактор я усматриваю в том, что, на мой взгляд, любая система вроде религиозного верования или философского мировоззрения создавалась коллективными усилиями, с помощью трансформативной и кумулятивной работы одиночек и коллективов, до тех пор, пока не крепла на определенной стадии этих процессов. Возникала догматизированная вера или философская школа. При этом всегда происходило так, что совокупность взглядов, представляемых для веры (как религия) или для признания (как философия определенного типа), могла уместиться в одной человеческой голове. Не могло быть такого, чтобы духовное лицо определенного вероисповедания было не в состоянии запомнить все начальные истины, создающие его Кредо. Не могло быть, чтобы философ построил систему, слишком сложную для его собственной памяти, в результате чего ни он, ни кто-либо другой не смог бы мысленно охватить эту систему как целое. Мне представляется также, что существует определенный наивысший уровень сложности человеческих мысленных систем, которые не возникли просто эмпирически, а представляют собой либо «идеи» философов, либо — в верованиях — Откровения.

Аналогично этому каждая первобытная культура формирует систему норм, обычаев, предписаний и запретов, которую может охватить и запомнить любой участник этой культуры. В крайнем случае могло быть так, что все нормы, запреты, предписания знала лишь некоторая группа или выделенная каста (например, жрецов), но это происходило уже на следующем уровне общественной эволюции. Но не могло и не может быть такое, чтобы существовали какие-то церковные догмы, о которых и Папе Римскому ничего не известно, потому что «весь набор таких догм не уместится в одной голове». Иначе говоря, принципиальный понятийно-директивный скелет, который создает общественный коллектив в качестве своей духовной культуры, ограничен как количеством важных смысловых элементов, так и количеством их взаимных отношений. Совокупность такой создаваемой понятийной сети не может превышать умственного объема индивидуума. А вот эмпирия — это насос, приставленный учеными к миру, который нагнетает в человечество информацию без каких-либо ограничений. И тогда все более разветвляются специализации. Уже никто не может знать «всего». Это направляет духовную жизнь в сторону некоторой «уравниловки». Сначала ереси перестают быть ересями, а потом уже возникает такая демократическая ситуация, что каждый может сам назваться экспертом там, где для этого не нужен диплом, например, в футурологии, в астрологии, в дианетике, в сверхчувственном познании, в лечении наложением рук, в лозоискательстве. Это заразно. Что хуже, это соблазнительно.

Чтобы прилично ориентироваться в психиатрии или в педагогике, нужны долгие годы обременительных занятий. А вот чтобы утверждать, что душевные болезни являются внушением или результатом существования отчуждения и эксплуатации, или же, что вся система образования во всех ее разновидностях ничего не стоит, что она возникла лишь в результате заговора каких-то там якобы экспертов, которых следует прогнать, для оглашения таких утверждений не нужно излишнего мыслительного труда. В массовой культуре господствует всеобщая легковерность, поскольку в нее летит град противоречивых утверждений из всех философских школ, политических партий, производителей развлечений, газет и так далее. Чем труднее сориентироваться в этой чаще, тем легче сделать карьеру, провозглашая примитивные, но очень шумные тезисы, карьеру, поддерживаемую гарантией «демократичности» и перечеркивающую сложность известных экспертам истин. Там, где есть тысяча ссорящихся авторитетов, нет ни одного, достойного полного доверия, поэтому возникают весьма выгодные условия для умственного шарлатанства. Это, наверное, не все, но в любом случае уже выходит за пределы какой-либо «сакральной мести». Более того — и это следует подчеркнуть, — в такой трактовке сакральное оказывается вещью вторичной, а первичной является просто количество информации, которую может охватить и понять человеческий мозг. Сакральное — это продукт того этапа, на котором естественный объем голов еще не мог быть превышен. Информационная лавина разорвала этот предел. По той же причине, кстати говоря, умерла эпика, поскольку никакое отдельное художественное произведение уже не может охватить слишком разросшуюся сложность мира. Если сакральное было жертвой этой лавины, в некотором усреднении, то попытки уничтожения диаметральных понятийных пар являются как бы бессознательным рефлексом плохо понимаемой самообороны против окончательного потопа, против угрозы утонуть во все прибывающем океане знаний. Древо этих знаний размножилось в джунгли, а ликвидаторы противоположных по значению понятий пытаются внушить нам, что эти джунгли можно с пользой для себя выкорчевать и тем самым мило упростить себе жизнь.

Это очень сложные процессы. В культурных переменах господствует большая непредсказуемость и своеобразная неотвратимость. Если бы эту книгу Колаковского напечатали миллионными тиражами и если бы все приняли ее близко к сердцу, это наверняка не привело бы к воскрешению сакрального. Но если говорить о признаках, то это удачное наблюдение. Философ имеет право быть категоричным. Это предположение, высказанное не на правах эмпирической гипотезы, тем более что неизвестно, как предположение такого рода проверить.

— Ваше, столь решительно мрачное, обследование цивилизационной действительности двадцатого века позволяет предположить, что мы уже имеем дело с патологией культуры?

— Снова трудное дело. Патология культуры предполагает, что существует некая надкультурная норма. Если принять, что мы принадлежим к средиземноморской культуре в ее современной фазе, то следует сказать, что патология культуры царит всюду. Может быть, это обидно и удивительно, но для нас tertium comparationis[111] представляет уже прошлое время. С этой точки зрения за проявления вырождений разного рода мы можем вешать одних собак на Запад, а других — на коммунизм. Определить, где мы имеем дело с патологией культуры, очень трудно и рискованно. Откуда нам знать, имели ли мы дело с патологическими явлениями в Китае в одиннадцатом веке? Каким будет мнение рационалиста и атеиста об эпохе, в которой добрый Бог обрекал на вечные муки мертворожденных и некрещеных младенцев? Где имманентные и внесенные снаружи критерии, по которым можно было бы это оценивать? Современная культура напоминает ужасный желудок, который поглотил обломки всех ранее существовавших культур и создает из них кашицу. Это видно в массовой культуре, где людям недостаточно их собственной религии и они ищут себе какого-нибудь гуру.

Годится ли без критериев «бросаться нехорошими словами» в адрес культуры? Такие процедуры очень рискованны, потому что один раз оказывается, что нечто является патологией, а в другой раз — не является. Это не такая острая альтернатива, как та, что из трамвая можно выпрыгнуть или не выпрыгнуть, но частично этого сделать нельзя. В любой культуре могут появляться признаки, которые, начиная с какого-то имманентного для этой культуры момента, можно счесть патологическими или нет. К тому же понятие патологии следовало бы использовать как метафору, так как оно заимствовано из медицины и означает противоположность здоровью. Я не знаю, в чем заключается «здоровье» культуры. Если посмотреть с точки зрения Гитлера, то, наверное, в том, чтобы все ходили строем и распевали «Horst-Wessel-Lied». Это трудное дело, тут не обойдешься коротким ответом. Следовало бы написать книгу.

— Как вы себя чувствуете в этом самом прекрасном из миров?

— Самым обидным разочарованием для таких натур, как моя, является осознание того — и это без учета противостояния и нерасположения природы к роду человеческому, — что этот мир по большей части состоит из сумасшедших и идиотов и что его судьбы в значительной степени зависят именно от этих идиотов. Конечно, если бы человечество состояло исключительно из сумасшедших и идиотов, вообще не стоило бы жить. По счастью, это не так, но эти безумцы ужасно мешают всем другим.

— Мы много говорили о разрушении ценностей, об упадке науки, о чудовищных угрозах. Из этих диагнозов следует, что человек проявляет гораздо больше изобретательности в деяниях деструктивных, нежели в конструктивных. Иногда задумываюсь, не содержит ли ваша доктрина Трех Миров капельку истины о человеческой натуре?

— Меня тоже иногда заставляют задуматься некоторые странности человеческой натуры. Расскажу вам одну историю. Когда-то я получил письмо от профессора Мюллер-Хилла из Института генетики в Кельне, которому попала в руки моя «Провокация», и его поразило сходство некоторых высказанных там идей с работой, которую он написал и хотел мне передать. Когда я приехал в Берлин, он прислал мне эту книгу. Это было одно из самых кошмарных чтений в моей жизни. Книга анализирует роль немецких психиатров, психологов и антропологов во времена Гитлера. Необычайно добросовестно используя документацию, цитаты, огромную библиографию, он показал, что психиатры и антропологи не только не противостояли гитлеровским концепциям, но со старанием, достойным лучшего применения, принялись за стерилизацию и убийство арийских душевнобольных в собственных клиниках. Делали они это с таким воодушевлением, что в какой-то момент обнаружили, что подрубили сук, на котором сидели, когда родственники душевнобольных перестали отдавать своих близких под опеку психиатров. Просто разошлись слухи, что в частных клиниках совершаются убийства.

Автор нарисовал столь кошмарный образ, что поразил даже меня, хотя я пережил оккупацию и интересовался публикациями, посвященными этому вопросу. Чрезвычайное усердие этих людей во врачебных халатах привело к тому, что они стали авторами богатых подробностями концепций физического уничтожения, не ограничиваясь при этом евреями и цыганами. Эти ученые делали значительно больше, чем могли ожидать от них Гиммлер и Гитлер. Когда же пришли американцы, самые знаменитые из них совершили самоубийства, но большинство hat sich gegeneinander reingewaschen,[112] выправило себе денацификационные свидетельства и счастливо продержалось до сегодняшних дней на разных кафедрах. Может быть, лишь во время интенсивной денацификации, проводимой еще американцами, прятались где-нибудь «в кустах». Характерно, что эту работу долгое время невозможно было опубликовать, и лишь теперь, когда эти люди стали выходить на пенсию, появилась такая возможность.

Эти профессора и приват-доценты оставили нестираемые следы в виде размноженных печатных нацистских материалов, подписанных их именами. Дошло до того (смеется), что Гиммлер должен был их сдерживать. Единственным коллективным авторитетом, который пытался этому противостоять, была католическая церковь, и в меньшей степени — евангелическая. Это ничем нельзя объяснить. Даже такие замечательные фигуры, как лауреат Нобелевской премии Макс Планк, не протестовали, когда евреев выбрасывали из научных учреждений. Планк протестовал лишь тогда, когда из Института кайзера Вильгельма выкинули его наиболее ценных сотрудников. А когда это касалось административного аппарата, то очень пунктуально и аккуратно исполнял поручения. Исполнял, но, к счастью, не проявлял инициативы, это следует отметить.

Мы с профессором Мюллер-Хиллом обменялись несколькими письмами. В одном из них я написал: как это ни ужасно, но несомненным является то, что если историческая минута создает некоторое «неогороженное» пространство для деструктивных действий (всегда с попущения той или иной власти и мотивируется это идеологически или как-то иначе), то всегда находится множество людей — в том числе и с высшими научными титулами, — которые будут вторгаться туда с необычайным усердием. Не только будут делать все, что им прикажут, не только будут ссылаться на какое-то давление и принуждение, но еще и по собственной инициативе будут закручивать гайки убийств. Эта бескорыстность разрушительных действий, видимо, является интегральным свойством человеческой натуры. Я не говорю, что у всех, но в социологических категориях оно латентно, скрыто и проявляется всегда, когда снимаются какие-то запреты, как только возникает такая возможность. Эти люди, как доказал Мюллер-Хилл, заполняли это пространство ужасами, которых от них никто не требовал, не принуждал, которые даже противоречили их материальным, научным и жизненным интересам. Это ужасающе. Ибо речь идет лишь о том, чтобы получить право на легальное мучение, стерилизацию и убийство людей, выполняемых под покровительством науки. Дошло даже до того, что в сороковых годах среди передовой немецкой молодежи явно ослаб наплыв желающих получить образование в психиатрическом направлении, так как уже разошлись слухи, что это скотобойное направление.

Заодно я написал, что и у нас под прикрытием военного положения хватает людей, которые так же совершенно бескорыстно пытаются уничтожить, может быть, не человеческие жизни, а культуру. Например, литературные журналы и другие вещи, которые им совершенно не мешают и никак их не ущемляют, но это результат их бескорыстной страсти к разрушению, от которой они абсолютно ничего не имеют. Эти деструктивные действия можно осуществить, лишь пользуясь официально действующей и идеологически санкционированной терминологией, несмотря на то, как ею злоупотребляют. Я, конечно, вижу огромное различие между убийственными деяниями немецких ученых и деятельностью третьеразрядных писак и графоманов, но считаю, что таким образом проявляется латентная тенденция уничтожения ценностей. Это должно быть каким-то источником удовлетворения для тех, кто это делает.

Это чтение было для меня очень важным, может быть, даже важнее, чем сама «Провокация», в которую я сам не верил, приписывая — устами вымышленного немецкого автора — лагерным палачам какие-то «высшие», идущие из пространства «черной мессы», высокопарные обоснования их геноцидных усилий. Это было для меня значительно ужаснее. Я никогда не отдавал себе отчет в этом убийственном усердии человека. Это, несомненно, какое-то добавление к сущности человеческой натуры. Может быть, многие вещи, которые содержит в себе история Инквизиции, удалось бы объяснить подобным образом. Удовлетворение поступающих так людей тем больше, чем больше обстановка пропитана официальной похвалой их поведению. Несомненно, глумление, уничтожение ценностей, убийство в ореоле благородного пропагандиста идей прекраснее боязливого тайного избиения, убийства или насилия в подвале. Наиболее приятное разрушение или убиение происходит не тогда, когда это делается на свой страх и риск и в боязни карающих последствий, а тогда, когда свершается в величии идеологии, права, религии или тоталитарного государства. Такой человек не только удовлетворяет свои — назовем это языком модернизма — тайные вожделения, но еще и может требовать за это отличия, похвал и наград.

Конечно, я не знаю, является ли это постоянной, constans человеческой натуры. Любая высказываемая внеисторическая гипотеза сомнительна и рискованна. Я считаю, что это допустимо, но необязательно, и вообще не навязываю эту гипотезу как единственную, мол, именно так действуют те, кто не способен на что-либо лучшее. Ведь если нельзя действовать в творении с положительным знаком, то здесь появляется возможность действий со знаком отрицательным. Или: резать, потому что это приятно. А обоснования — это вещь вторичная, их можно придумать в любую минуту.

— Действительно, вы рассказываете об ужасных вещах. А видите ли вы хоть какую-то возможность гармонического развития человечества?

— Нет, не вижу.

— А что следовало бы сделать, чтобы это было возможно?

— Это описано в «Големе». Мой компьютерный философ говорит, что человек должен основательно перестроиться, но тогда возникает опасение, что он может перестать быть человеком. Гармоническое развитие для меня — это вид квадратного круга.

— А каковы шансы на биоинженерное преобразование человека?

— В этот момент — никаких, потому что для этого нужны знания, которыми мы пока не обладаем. Нельзя перестроить то, строение чего нам еще неизвестно.

— Похоже, что человек овладел разными силами, с ядерной энергией во главе, слишком преждевременно.

— Есть такая концепция. Это как если бы детей в период полового созревания вести не в церковь, а в жуткий публичный дом. Глядя на этот вопрос с дальней перспективы, нельзя себе представить, когда должно наступить это глубокое осознание латентных сил, дремлющих в природе так, чтобы можно было считать, что это не преждевременно, а «в самый раз». Автоэволюционными возможностями, о которых вы вспомнили минуту назад, люди овладеют, вероятно, в двадцать первом веке, и тогда тоже, несомненно, будет раздаваться кричащий хор расторопных комментаторов, что это преждевременно. Конечно, толку от этого не будет, а человечество пойдет дальше.

— Вы рисуете такие красочные перспективы, что даже как-то неуютно делается на этой Земле. Действительно, похоже на то, что мы прочно «закупорены». Скажите, пожалуйста, можем ли мы еще хоть чего-то ждать от исследования космоса?

— Сейчас все выглядит так, что все средства будут поглощаться работами, однозначно имеющими военный характер. И будет это происходить не годы, а десятилетия. Это в некотором смысле определяет и дальнейшие последствия, поскольку все, что могло бы служить исследованиям дальней перспективы, должно будет пользоваться объедками с военного стола.

— Но ведь военная промышленность потребует новое сырье, а при случае и нормальным людям, может быть, от этого что-нибудь перепадет.

— Надежды на то, что мы смогли бы что-либо иметь от космических исследований в материальном, сырьевом или топливном плане, ошибочны, и так будет продолжаться довольно долго из-за того, что мы находимся на дне так называемой «гравитационной воронки», преодолеть которую стоит очень дорого. Даже если бы поверхность Луны была устлана толстым слоем бриллиантов в пятьдесят каратов, их добыча была бы совершенно нерентабельной, поскольку транспортные расходы будут больше стоимости драгоценностей. Неизвестно ничего другого, что по своему весу и объему было бы дороже бриллиантов, а поскольку мы знаем всю таблицу Менделеева, то невозможно что-либо ожидать от геологических исследований. Зато мы можем надеяться на возникновение новых профессий или мест работы, а также на новый прирост знаний, которые, однако, не принесут никаких непосредственных инструментальных результатов. С помощью спутников мы можем изучать большие планеты с Сатурном и Юпитером во главе. Собственно, иметь от этого ничего не будем, но это интересно.

— А что с возможностью вывода части промышленности на орбиту, кстати, это ваша идея?

— Эта идея кажется мне сегодня маловероятной, хотя действительно космос так велик, что даже если использовать его как мусоросборник, его нельзя загадить. Можно представить, что построят такие фабрики, чтобы не нарушать экологического равновесия на Земле, но они должны быть автоматическими, потому что, как метко заметил Станислав Лем в «Осмотре на месте», космонавтика удивительно похожа на долгосрочное тюремное заключение. До ближайшей планеты нашей системы нужно лететь два года, что означает четыре года тюрьмы. Причем весьма надежной, потому что даже из очень охраняемой темницы всегда кто-нибудь сумеет убежать, а из ракеты не убежит никто.

— Решить этот вопрос могла бы колонизация планет.

— Это в высшей степени неправдоподобно. Когда-то Ирвина и Мэллори (которые потом погибли на Эвересте) спросили, почему они поднимаются на вершины Гималаев. Они ответили: «Потому что они существуют». Несомненно, этот ответ верен и в отношении звезд и планет. Но величина средств, которые нужны для исследования Гималаев, такова, что всегда найдутся покровители. А чтобы послать человечество в космос, необходимы ресурсы всей Земли. А если человечество и дальше будет посвящать себя развлечениям типа военных — а это, без сомнения, будет, — то ни о каких исследованиях Вселенной говорить не придется.

Тем не менее я все-таки могу себе представить, что в будущем такие исследования будут проводиться и приносить более или менее ожидаемые результаты. Но это сможет произойти в ту эпоху, когда большинство работ на Земле будет автоматизировано. Кроме того, это не будет иметь характер вывода на околоземную орбиту резервной рабочей армии. Марс не сможет быть тем, чем для царизма была Сибирь.

В отдаленной перспективе я считаю возможным возникновение планетарной инженерии, которая будет заниматься таким преобразованием планет,чтобы на них могли жить люди. Остается открытым вопрос, будет ли это рентабельным в сегодняшнем понимании принципов экономики. Предполагаю, что по сегодняшним правилам — несомненно, не будет, поскольку входные инвестиции нужны намного больше, чем прибыль, которую от этого можно получить. Однако я не считаю, что сегодняшние правила экономики даны Господом Богом раз и на века, и что всегда будут рассуждать так, как сегодня, а не иначе. Ведь можно сказать, что космос является источником неисчерпаемой энергии и что можно будет строить очень дорогие сооружения так, чтобы это обходилось почти даром. Как известно, для производства нескольких миллиардов сперматозоидов, каждый из которых содержит готовый самореализующийся проект построения человека, достаточно простого онанизма. Если стоимость управляющих микропроцессоров будет того же порядка, то есть почти никакой, никаких препятствий не будет. Конечно, сегодня ни Восток, ни Запад не могут руководствоваться экономическими критериями такого рода, но в этом удивительном мире все возможно. Хотя вероятность того, что человечество не протиснется в то игольное ушко, которое само себе создает, велика, и гораздо вероятнее, что оно подвергнется какому-нибудь самоудушению или auto da fe[113] в какой-нибудь форме, тем не менее такую возможность не нужно заранее исключать из наших предвидений. Ибо тогда станут возможными такие выгоды, которые нельзя пересчитать на прибыль в земных банках и монополиях.

Какими будут эти будущие технологии — это особый разговор. Это должны быть технологии, столь же универсальные, как и человек в своей среде: сам ходит, сам питается, сам дышит, сам о себе заботится, сам себя ремонтирует, не требует никакого сырья, никаких линий передачи энергии. И не антропоморфизм в понимании способов воплощения формировал бы такие творения этой в силу обстоятельств гигантской планетарной инженерии, а только потребности, диктуемые условием, что такие сооружения должны быть самодостаточными.

— И последний космический вопрос. Я лично в это совершенно не верю, но читатели меня побьют, если я не спрошу вас о возможном шансе выхода из цивилизационной ловушки с помощью Чужих?

— Контакты с другими цивилизациями представляются мне совершенно невероятными. Представим, что мы общаемся с ассирийской цивилизацией, с первобытными жителями Австралии или с индейцами, которые строили свои деревни в Центральной Америке. Что интересного могли бы мы сказать друг другу? Чем таким могли бы их осчастливить, за что они не прокляли бы нас до последнего поколения? Что могли бы от них узнать? Правда, я не знаю.

Кто-нибудь может сказать, что мы располагаем технологиями, а разговариваем с примитивными культурами. Ну хорошо, давайте пообщаемся с двором Короля-Солнца. Ничего, кроме ужаса, мы бы у них не вызвали. Что мы могли бы предложить? Наш чудовищно переполненный, зловонный и унифицированный мир, напоминающий концепцию нивелизма, которую высказал Виткацы?

А ведь следует помнить, что различия между земной цивилизацией и гипотетическими инопланетными цивилизациями должны быть в сотни раз больше, чем между вавилонской цивилизацией и нашей. Быть может, Они слышат где-то там попискивание наших телевизоров и пожимают плечами: «Куда вам!»

— Тогда, может быть, вернемся из этой экскурсии на печальную почву наших обществ вседозволенности. Когда футурология еще казалась совершенно «здоровой», очень много внимания уделялось проблеме автоматизации промышленности, которая выгонит людей с их рабочих мест. Минуту назад вы об этом напомнили, говоря о выводе резервной рабочей армии в космос. Как я понимаю, эта проблема вовсе не исчезает вместе с исчезновением футурологии, а помаленьку заостряется. Что в перспективе должно произойти с этими людьми?

— Прогресс науки и техники — это не мой сказочный вымысел, не имеющий никакой опоры в действительности, а реальность того рода, что упорно игнорируется всей мировой литературой. Литература не принимает этого к сведению. А если принимает, то ее сразу же обзывают научной фантастикой, и проблема считается как бы «высосанной из пальца». Тем временем не является никакой НФ то, что роботы угрожают американской автомобильной промышленности и всей американской экономике. Просто стоимость производства автомобиля в Японии ниже, потому что там производственный процесс был раньше компьютеризован. Вдобавок оказалось, что роботы эти отличаются невероятной универсальностью, и если токарный станок способен выполнять лишь узкую и ограниченную серию операций, то робот, достаточно ему заменить программу, будет уже собирать не автомобильные двигатели, а начнет производить столики или географические глобусы. То есть машина остается той же самой, меняется лишь программа. Это действительно промышленная революция. Результаты этого невозможно предсказать.

Прежде всего здесь уже видна независимость от рынка труда. Компьютер, который управляет производственной линией, устройства, работающие на монтажном конвейере, могут функционировать целые сутки и не жаловаться по этому поводу. За ними, конечно, нужно присматривать, и требуются определенные капиталовложения, чтобы поддерживать их в состоянии оперативной исправности, но они не требуют медицинской опеки, отпусков, социального обеспечения. Это какое-то начало процесса ликвидации пролетариата, армии труда или рабочего класса вместе с техниками и всеми, кто работает нетворчески, о ком Винер писал в работе «Human Use of Human Beings»,[114] а немного раньше — еще Станислав Лем в своих сказочках. Ведь мы имеем дело с либерально-демократическим обществом, основанным на капиталистических принципах, в котором очень интенсивно прогрессирует отмирание армии квалифицированного и неквалифицированного труда. Это уже совершенно реальное явление. Девяносто пять процентов канцелярской работы и работы, связанной с большой промышленностью, может быть компьютеризировано.

— Есть и такие, кто ужасно боится этой автоматизации совершенно по другому поводу.

— Я догадываюсь, что вы имеете в виду. Недавно даже произошел случай, когда один робот чуть не убил техника. Такой робот похож на паука, чаще всего — не знаю почему — выкрашен в желтый цвет, у него есть видеодатчики, которые помогают ему выбирать и монтировать отдельные части. И вот он испортился и «проникся» к вышеупомянутому технику любовью, пытался его обнять и прижать к себе. Неизбежно переломал бы ему все ребра, но, к счастью, технику удалось увернуться. Конечно, это обычный дефект, а никакое не франкенштейновское, вселенное в машину, убийственное намерение. Во всяком случае, намеренности тут не больше, чем в том случае, когда кого-то переезжает локомотив.

— Найдутся и такие, кто будет попросту доказывать превосходство homo sapiens над компьютеризованным автоматом.

— Это, конечно, бессмысленно, потому что машину следует считать исключительно машиной. Иногда по этой причине дело доходит до удивительного вырождения. Есть, например, такие идиоты, которые тратят огромные средства на производство программ для игры в шахматы лишь затем, чтобы уесть выдающихся шахматистов, которые утверждали, что машина никогда не победит гениального игрока. Это весьма дешевое удовлетворение, так как известно, что в психологическом отношении машина ведет себя точно так же, как трактор. Трактор всегда физически сильнее человека. То, что я не смогу тащить автомобиль, а он меня легко возит, нисколько не возвышает машину и не умаляет моих достоинств. Я не вижу никаких особых причин для гордости для конструктора в том факте, что он построил машину, которая может выполнить триста шестьдесят тысяч операций в секунду и перебрать все альтернативные варианты партии, которые шахматист не смог бы перебрать за всю свою жизнь. Вот если бы она могла действовать так же интуитивно и хитро, как шахматист, это, конечно, сделало бы конструктору честь, потому что в данном случае мы начали бы приближаться к созданию «духа» в машине. Пока этого нет, машине все равно, выигрывает она или проигрывает, и может предложить лишь брутальную вычислительную мощь.

— Но вернемся к теме. Итак, имеется угроза освобождения от работы огромного количества людей, которые станут получать в меру достаточные государственные пособия, будут иметь много свободного времени… И что тогда? Если верить вашим последним книгам, это усиливает анархические настроения и терроризм. В «Осмотре на месте» есть такие ретроспекции, рассказывающие о чудовищном распаде энцианской цивилизации, на которую в приступе отчаяния была наложена смирительная рубашка этикосферы. Нас также ожидает это, если только мы раньше не взорвемся вместе со всей планетой?

— Если это leisure time[115] станет уделом большей части общества, когда состояние безработицы станет нормальной ситуацией для очень большой части общества, конечно, при условии, что существуют возможности и энергетические источники, позволяющие поддерживать в материальном достатке миллионы людей, то существенным становится вопрос: что делать? Опыт показывает, что многие люди охотно ничего не делают, но для большей части человечества это источник колоссальной фрустрации. Вопрос замены классической мотивации жизни чем-то другим в этот момент становится проблемой первой величины.

Когда общество отменно удовлетворено, когда все дозволено, как и пристало разрешительной цивилизации, когда, наконец, рушатся традиционные ценности, это действительно начинает порождать фрустрации, которые, в свою очередь, приводят к нигилистической позиции. Появляются мистифицированные деяния. Я имею в виду мистифицированное сознание в том смысле, в каком об этом писал Маркс: что делается одно, а думается, что делается что-то совсем другое. Без сомнения, многие террористические движения имеют самые благородные намерения, поэтому и в моей книге тоже есть такая почтенная группа террористов, пытающихся взорвать Голема как наибольшую угрозу для рода человеческого. Все те, кто уничтожает, чтобы сохранить существующее положение или вернуться в какую-нибудь чудесную Аркадию — как те луддиты, уничтожавшие в девятнадцатом веке паровые машины, — те, кто противостоит всеобщему отчуждению человека от сферы широко понимаемого производства, имеют мистифицированные программы — сдвинутые полностью или частично. Не важно, под какими флагами они действуют, главное, что они склонны к разрушению устройств, структур и направлений развития.

Этикосфера должна быть смирительной рубашкой определенного рода — невидимой, мягкой, даже еще более мягкой, чем то военное положение, которое предложило нам правительство, чтобы не допустить всеобщего раздора. Поэтому я принципиально предполагал, что разумные существа в этих рубашках будут чувствовать себя очень несчастными и что чрезвычайная деликатность действий этикосферы не ослабит колоссальной фрустрации. Я также предполагал, что будут предприняты действия с целью разорвать эти невидимые оковы и что такое сопротивление будет действовать в одинаковой мере как рационально, так и иррационально. Этот принцип можно найти еще в классике, например в «Записках из подполья» Достоевского. Когда у нас будет уже все и человек будет загнан в Хрустальный Дворец, он, будучи не в силах сделать что-либо другое, сойдет с ума. Своим сумасшествием он проявит свою свободу.

Тут нужно сказать подробнее. Это не значит, что люди — когда их будет пять или восемь миллиардов — сойдут с ума в психиатрическом смысле и их поведение нельзя будет квалифицировать иначе как безумное. Это значит, что людям будет недостаточно того, что запрещена возможность насильственных действий, что уничтожен status quo,[116] который был сочтен низким или нарушающим человеческое достоинство; недостаточно дать им возможность развлекаться и есть колбасу с марципанами; недостаточно позволить им неустанно путешествовать и копулировать с прекрасными девицами или их андроидными симулятами; всего этого, вместе взятого, будет недостаточно. Здесь появляется концепция, предложенная в «Осмотре на месте» как дальнейшая возможность: чтобы возникла высшая фаза этикосферы, действующей не только как профилактическое, антитеррористическое устройство, но также дающей удовлетворение людям по следующему принципу — скрыто исследовать их желания, способности, настроения и характерологические профили личности, а потом стараться подбирать каждому такую судьбу, которая будет ему более всего подходить. Это было бы что-то вроде большой режиссуры и аранжировки жизни.

— Ваш рассказ — совсем как из сказки, раскрывает такие дальние горизонты. Но коли уж мы гипостазируем, то у меня есть замечание. Прежде всего и вы спасаетесь по методу «клин клином», то есть лекарством от одного недуга, вызванного технологией, становится новая технология. Действительно ли она лучше? Прежде всего никому не удастся «прилепить» судьбу к личности, а во-вторых, дилеммы человека в Хрустальном Дворце не исчезнут, если он будет знать о криптократии. Когда он осознает, что его судьба не настоящая, а управляемая, то по-настоящему сойдет с ума.

— Я вам отвечу. Со своей женой я познакомился так: познакомился с одной девушкой в университете, которая познакомила меня с другой девушкой, с которой мы пошли за лекциями к третьей девушке… которая вот уже двадцать восемь лет является моей женой. Мы вовсе не считаем отвратительным то, что события чисто случайного характера приводят к дефинитивному закреплению нашей судьбы. А если бы оказалось, что некий могущественный компьютер так управлял нашими шагами, то это бы нам страшно не понравилось.

Вы, наверное, знаете, что уже существуют компьютерные матримониальные бюро, в которых кандидаты проходят психологическое тестирование, а потом на основе корреляции определяется, соответствует ли данная пара друг другу. Уже подтверждено, что сочетающиеся таким браком имеют больше шансов сохранить его, чем те, кто выбирает друг друга «классическими» методами. С рациональной точки зрения не видно, чем такой способ плох. Наверняка это лучше, чем сватовство во имя интересов семьи, объединения состояний и так далее. Зато есть в нас что-то такое, что мы отбрасываем управление со стороны благоразумного устройства, которое стремится сделать нам хорошо, и охотно, как обезьяна, доверяемся недоброжелательной судьбе, которая является не чем иным, как серией случайностей. Может быть, это предрассудок, обусловленный прошлым. Хотим быть свободными! Здесь мы находимся уже на пересечении философии человека и широко понимаемой антропологии с вызванным человеком же прогрессом науки и техники.

— Снова оказывается, что ментально мы не созрели до уровня техники, которой владеем. А вот скажите, от чьего имени вы говорите: Голема, то есть неудержимой технологии, или террористов, то есть «неуспевающего» человечества? Все указывает на то, что от имени Голема.

— Я рубил бы сук, на котором сижу, если бы говорил с точки зрения устройств, способных перенять умственную работу человека. Я не могу сказать, что нахожусь только на стороне Голема, это было бы безумие. Нет, я немного и на стороне этих гуситов… Во всяком случае, я понимаю причины их действий.

— А почему вы не предусматриваете такую простую возможность, что развитие технологии и автоматизации будет на какой-то фазе остановлено и никто не сможет предложить людям чудесный иллюзион, в котором будет разыгрываться их жизнь?

— Для меня не подлежит сомнению, что долговременная тенденция вытеснения человека из его бесчисленных жизненных ниш уже началась и прогрессирует. Мы этого не видим лишь потому, что находимся в страшно глубокой цивилизационной яме, откуда видны лишь стены. Действительно, неизвестно, что следует делать с этой армией людей, освобожденных от работы. Неправда, что все люди способны к творческой деятельности и что из каждого можно высечь творца. Это действительно фатально. Однако меня занимало такое решение, которое не предусматривает полного паралича технического прогресса во имя спасения рабочих мест для людей, которые их лишаются из-за технической эволюции. Почему? Одним из мотивов является то, что многие вещи люди делают только потому, что это им нравится. Одним из таких призваний является умножение знаний, поэтому отказ от этого в пользу рубки леса и укладывания кирпичей — что с успехом может делать машина — я считал бы насмешкой и унижением человеческого достоинства. Как это, мы не можем развиваться только потому, что в спасительных целях нужно сохранить «чернорабочих»? Этот вопрос можно еще больше расширить.

— У меня все чаще создается впечатление, что вы признаете за технологией своеобразную автономию.

— Дело в том, что как только цивилизация вступает на технологический путь, технология становится переменной, независимой от воли индивидуумов. Каждая фаза уже достигнутого технического умения открывает возможность достижения следующей фазы, а порядок совершения открытий зависит не от того, будут ли их плоды съедобными или ядовитыми, а от уже приобретенного знания, или, говоря то же самое по-другому, очередность инструментальных достижений определяется упорядочиванием трудности их получения. Например, мнение, что будто бы не дошло до высвобождения атомной энергии, если бы не было Бора, Лизе Майтнер, Эйнштейна и Склодовской-Кюри, если бы все они умерли еще в детских колясках, ошибочно. Эти открытия совершили бы другие ученые, потому что они в некоторой степени лежали на пути прироста эмпирического знания. В «Сумме технологии» я не занимался вопросами этического рода — следовало ли вызволять атомную энергию или нет, окупается ли передача машинам умственного труда, до того выполняемого исключительно людьми, может ли одна супердержава уничтожить другую новым оружием, — поскольку для того, чтобы сделать что-нибудь (а до этого обдумать этический аспект действия), сначала нужно иметь реальные материальные средства. Эволюцию нашего знания в антагонистическом мире нельзя остановить, а любой иной мир в нашу эпоху — несбыточная мечта. Человек не остановится в своем познавательном движении, так как стремительность этого движения не зависит ни от решений отдельных ученых, ни от отдельных политиков. До сих пор технологическая западня еще не захлопнулась для человечества в том смысле, что человечество еще не обязано совершать самоубийство. Соглашение и его производная в виде сосуществования сил все еще возможны. Прежде всего возможны благодаря тому, что до сих пор нет возможности создать такие орудия или средства, которые полностью сотрут различие между состоянием войны и состоянием мира. Но если такие средства будут созданы, угроза окажется несравнимо большей, чем в этом столетии. Совершается медленный, сегодня вообще не осознаваемый поворот, превращающийся в технологическую бомбу, которая будет подложена под существующие фундаменты техники, которая будет использоваться именно в двадцать первом веке.

— Каковы признаки этого поворота?

— Отдельные составляющие этого взрывоопасного технологического заряда можно заметить прежде всего в стремительном развитии компьютеризации и ее страшного — в смысле вычислительной мощности — вторжения в сферу публичной и частной жизни, в исследовании механизмов наследственности, а также во все более точном познании эволюционных процессов. Когда эта бомба взорвется, наступит большая перемена во всем. Как кто-то верно заметил: технология сильно превосходящей нас цивилизации всегда выглядит как магия и чудо.

Приведу вам один из моих любимых примеров образования такого «чуда». Невидимый невооруженным глазом сперматозоид содержит в себе весь план строения человеческого организма, вместе с его мозгом и органами. Этот план учитывает даже способ улыбки, характерные жесты и поведение личности. Вы улыбаетесь с недоверием? Наследуется все: порядок мимической игры, способ моргания, тики. Это неврально-мускульные механизмы, которые закодированы и запрограммированы. В категориях современной технологии это чистая магия.

Итак, предположим, что происходит заимствование биотехнологических принципов производства. Ведь если возникнет генная инженерия, то, несомненно, не в той форме, как это говорят нам разные популяризаторы, то есть что будет совершенствоваться человеческий род или что в соответствии с принципами клонирования взятая со слизистой оболочки или из кожи отдельная клетка с помощью соответствующих раздражителей будет выращена в близнеца того человека, у которого взяли клетку. Не думаю, чтобы это имело смысл, разве что курьезный. Разумным будет совершенно другое, а именно: заимствование определенных принципов развития в производственной области.

Убогость наших нынешних технологий лучше всего видна, когда мы сопоставляем их с технологиями природы. Когда сегодня изготавливается искусственное сердце, то принимается как очевидное, что его хозяин должен быть подключен (что является явным его несчастьем) к большому насосу, который будет нагнетать сжатый воздух в это сердце, или же человек будет носить рюкзак с электрическими батареями. Тем временем естественное сердце — это такой насос, «двигатель» которого встроен в его стенки. Это настолько превосходит наши решения, что никто и не пытается повторить это в технологическом смысле, так как это просто невообразимо при сегодняшнем уровне знаний. Или способ создания человеком продуктов! Во всех его производственных процессах, с тех пор как он взял в руки первый булыжник и начал его обтесывать, мы имеем дело с обработкой. Есть человеческая рука и есть обрабатываемый предмет. В биологии такого деления вообще не существует. Все создается «само». Просто сам производственный рецепт «превращается в тело». Это differentia specifica[117] Природы. Весь мой и моей «Суммы» прогноз опирается на убеждении, что люди научатся этому. Здесь возникает возможность совершить прыжок в развитии. Только, ради Бога, не следует думать, что это приведет нас к счастью. Это глупые иллюзии в отношении прогресса: чем быстрее крутятся машины, тем шире все улыбаются. Счастье человечества — это совсем другое дело.

— В тотально черном тоне ваших рассуждений время от времени проблескивает какая-то нотка надежды. В чем вы еще черпаете эти остатки оптимизма?

— Где я черпаю свой оптимизм? Но он ведь минимален, потому что, стоя перед лицом нашей цивилизации, я чувствую себя как у кровати тяжелобольного. Что тут могут сделать врачи? Прежде всего надо звать священника и гробовщика.

К сожалению, в интеллектуальной категории это совершенно неинтересная перспектива, так как не позволяет разуму никак себя проявить. А поскольку мне хочется продолжать работу мысли и воображения, то я не говорю о том, что наиболее вероятно, а именно что человечество покончит с собой при моей жизни или вскоре после этого. Это весьма вероятная возможность, хотя и не такая вероятная, как та, что через тридцать лет меня уже не будет в живых. Поэтому я склонен приписывать осуществимость мнению, что человечество будет существовать и дальше. А если будет существовать, что все будет не так, как теперь, потому что через сорок лет все изменится. Только неясно, хуже будет или лучше. Лично я, основываясь на том, что происходит сейчас, очень боюсь двадцать первого века. Я не предполагаю, что будет введено мировое правительство или какая-нибудь форма «этикосферы».

Но иногда я вспоминаю, что человек способен произнести такие удивительные слова: «Любите врагов ваших». Поразительно, что такая концепция получила ранг одной из господствующих в мире религий.

— Вы сами уверяли, что этот альтруистический принцип гарантирует выживаемость видов и является нормой эволюции, а ведь во имя этого и других возвышенных принципов в истории лились реки клокочущей крови.

— Я не забыл об этом. Сегодня утром я читал слова одного баскского священника в книге о терроризме: «Убивать, убивать, бросать бомбы, убивать». Для католического священника это весьма экзотические взгляды. Странно, что начальство не отрешило его от дел. Еще интереснее сказал один протестант: «Только когда последний католик будет повешен на кишках последнего ирландца, в мире станет приятнее». Хотя я и не католик и даже не христианин — но мне приятнее, что это сказал протестант, а не католик.

— Я по-прежнему не вижу источника этих остатков оптимизма.

— Несмотря ни на что, существует прогресс в области точных наук, несмотря ни на что, мы кое-что узнаем о мире и о себе, несмотря ни на что, системы защиты от рока работают лучше, чем несколько веков назад, и «черная смерть» уже так не свирепствует. Хотя обидно, когда сегодня мы видим, что главной угрозой для человека является сам человек. Так было не всегда. А кроме того, на самом ли деле можно мне приписывать хотя бы минимальный оптимизм? Разве это следует из того, что я еще пишу книги, вместо того чтобы спрятаться под столом и ждать, когда будут исчерпаны биологические силы организма? Я снова приведу пример из Милоша: как старый огородник, я еще пытаюсь подвязывать помидоры в день конца света, с той лишь разницей, что это не помидоры, а книги.

Черная безвыходность ситуации[118]

Станислав Бересь. Во время одного из наших первых разговоров, когда «Солидарность» еще была официально разрешенной, вы убежденно сказали, что введение в Польше военного положения, которое тогда еще называли чрезвычайным положением, маловероятно. Сегодня военное положение уже стало поражающей нас реальностью. Опустим завесу милосердия на ошибку одного из выдающихся в мире специалистов по научному предвидению и поговорим о том, каковы были предпосылки вашей тогдашней убежденности?

Станислав Лем. Прежде я вам скажу, что считал происходившее тогда в стране большим несчастьем. Я не видел никакой возможности эффективного соглашения между правительством и «Солидарностью» и одновременно думал, что это проблема не сможет быть решена мгновенно, а будет тянуться годами.

Когда-то, разговаривая с женой, я сказал, что, если «Солидарность» придет к власти, мы уедем из страны. Не потому, что мне было чего непосредственно опасаться — я никогда не состоял в партии, так что мог не бояться, что меня заставят съесть партийный билет, которого у меня нет. Я просто был убежден, что «Солидарность» не способна исполнять административные функции. А во-вторых, без сомнения, наступило бы чудовищное, как перед войной, размножение политических партий, так как единственным фактором, гарантирующим единство этого явления, была борьба с противником — властью. Если бы этого противника не стало, «Солидарность» разлетелась бы на бесчисленное количество осколков. Впрочем, проявления того, что можно назвать сарматской традицией, уже начинали чувствоваться.

Когда на одной из конференций, которая состоялась в сентябре, за четыре месяца до введения военного положения, меня спросили, какова, на мой взгляд, интеллектуальная обстановка в Польше, я ответил коротко: очень плохая.

— Почему?

— Потому что никто ничем не занимался, кроме забастовок, протаскивания одних директоров и снятия других, разговоров о самоуправлении, рассуждений об инфляции и дефляции. Единственной областью, в которой еще что-то происходило, было очищение от лжи истории и культуры, разоблачение некоторых поступков власти, ее привилегий и множество подобных вещей, хотя бы, например, осознание польским обществом того, что на Западе также существует польская литература.

А вот что касается раздумий о месте Польши в мире, о ситуации в польской науке и т. п., то здесь не происходило ничего. Я даже написал об этом одну статью — которую, впрочем, в конце концов забросил, — в ней я делал вывод, что все идет неправильно. Ведь тогда была лишь большая шумиха, и так же, как когда-то говорил Станьчик, каждый был врачом Республики. Согласитесь, обстановка была никудышная. Если даже появлялся какой-то значительный человек, никто от него не ожидал решений стратегического или глобально-политического характера. Никто не хотел, чтобы он думал о проблемах, скажем, третьего мира или градиента Восток — Запад, его тут же озадачивали вопросами, не имеющими прямого отношения к делу. Полоноцентризм достиг кульминации своего безумия.

— То, что вы сейчас говорите, скорее воспроизводит общую атмосферу, но не отвечает на вопрос о причинах ваших оптимистичных, если смотреть из сегодняшнего дня, ожиданий.

— Я попросту ошибочно думал, что власть не сделает того, что она сделала. Ошибка вытекала из простого в принципе расчета: я просто не мог представить, что кто-то может быть заинтересован в том, чтобы все наше достояние — все, что было приобретено за 27 миллиардов долларов — разлетелось в пыль. А иначе не могло быть, потому что при военном положении экспорт должен был упасть.

Я не ожидал ни страшных войн, ни великих битв. Когда произошло самое худшее, я подумал, что это попытка укрыться от дождя под водосточной трубой. Неужели это действительно лучше для власти? Я понимаю необходимость всего того, о чем говорили: конец всему хорошему. Это не был волюнтаризм. Они действительно воображали, что все удастся сделать мягко, такое укрощение в виде одомашнивания, приручение некоторой части «Солидарности», переговоры. Весьма вероятно, что это удалось бы сделать, но с каким-нибудь другим народом.

— А вы не верите в успокоение типа чехословацкого или венгерского?

— У нас? Во-первых, сколько это должно продолжаться? В Венгрии продолжалось 6–7 лет. А кроме того, история не очень любит повторяться в других системах. Здесь есть проблемы, с которыми нужно что-то делать. Они не могут исчезнуть. Это тупик, к тому же средства, которые там использовались — я не говорю о том, какова была их действенность и что от них ожидалось, — были идеологическими, а сейчас мы имеем дело с полной деидеологизацией пропаганды. Ведь теперь «Przekroj» печатает бабочек, шарады и ребусы, а «Swiat Mlodych» пишет исключительно о скаутах. Пусть будет марксистское, социалистическое видение, но какое-то ведь должно быть. В Венгрии хоть был «социалистический гуляш», а здесь? Ведь обувная, швейная, трикотажная промышленность — это видно из текущих публикаций — лежит так, что в скором времени врачи будут вынуждены давать своим пациентам удостоверения, что те не могут босиком ходить на работу. И нет никаких, даже малейших шансов на исправление ситуации. Я правда этого не понимаю. Власть должна на кого-то опираться. Конкретно на какой-то класс, как нас учит Ленин, теория государства и права.

— И что вы думаете о ближайшей судьбе нашей страны?

— Тут мы вторгаемся в область прогнозов, которые с жизненной точки зрения — признаю — для меня интересны, но с профессиональной утрачивают эту привлекательность, так как касаются ближайшего периода. В этом периоде неустойчивость предсказаний исключительно велика. Скажу коротко: я вижу черную безвыходность нынешнего положения. Мы так ограничены, что дальше некуда. В декабре 1980 года я точно так же ответил бы на этот вопрос. Следствием этого поступка властей и является черная безвыходность. Если снова допустить существование «Солидарности», то без сомнения она возродится за короткое время. Тогда за какой холерой нужно было вводить военное положение? Значит, она не будет возрождена. Она будет ликвидирована, в этом нет никаких сомнений. Таков вывод, если мы хотим быть логичными. Но лишение общества спонтанности приводит в пустоту. Эта спонтанность имела многочисленные формы вырождения, но патологические формы возникали от повышенной температуры и созданного властью давления. Если увеличивать нажим, то в котле будет продолжать расти давление, и в конце концов может рвануть. Трудно предположить, что все будут послушными. А ведь до того и были послушными. За полтора года не было ни политических убийств, ни самосуда.

— Так что же будет?

— Я не знаю, что будет. Я глубоко убежден, что национальная культура уничтожена, и не вижу никаких шансов на ее возрождение в течение года, трех… даже шести лет. Я очень хотел бы ошибиться в этом.

— Поскольку культура задавлена, наверное, она снова будет вынуждена вернуться в подполье, как это было несколько лет назад. Это представляется наиболее вероятным. Как вы относитесь к творчеству, возникающему в таких условиях?

— Важнейшим является то, что я не видел там ничего великого. Но в огромной степени потому, что эту литературу всегда было трудно доставать, так что систематически я читал лишь «Zapis», а потом на Западе — «Aneks» и другие издания на хорошей бумаге. Только так я мог немного расширить свое чтение. По этому поводу я испытывал некоторую фрустрацию: если я не в состоянии это доставать, то кто может?

Переход в подпольное обращение может оказаться довольно опасным для авторов, примером этого является Вальц — критик, подававший очень хорошие надежды и внезапно исчезнувший под землей. Из этого факта почти автоматически следует второй, которого я всегда неимоверно опасался. Речь идет о вырождении личностей, сосредоточенных на политической борьбе, поскольку обычно это связано с падением художественных, а часто — и политических иерархий. Приходится писать калибром противника. А в интеллектуальной сфере этот калибр — нулевой. Он значителен лишь в сфере арестов, прокурорских санкций, дубинок и слезоточивого газа.

— Насколько я знаю, вы все же ныряли в такое обращение?

— Действительно, я опубликовал несколько текстов. Некоторые были результатом коллективной работы и потому не подписаны, остальные же были напечатаны под псевдонимом.

— Вы решитесь его раскрыть или же оставите на ближайшие годы?

— Не вижу причин его раскрывать, тем более что тексты были довольно злобные и проблема союзов и тому подобных вещей в них не затрагивалась. В моем случае это вообще не имело ничего общего с литературой. Публикация в подпольных журналах произведений под собственной фамилией всегда напоминала мне — прошу извинить — выражение времен Бермана: разговор задницы с палкой или Ирода с детьми. Я буду писать стишки, а потом получу за это кастетом. Признаюсь, мне не нравится подобная неравная ситуация. Когда кто-то приближается ко мне с палкой, а я буду подставлять ему задницу? Нет, это меня не устраивает.

— То есть ваше отношение к ценностям польского самиздата довольно амбивалентно?

— Даже очень! Стихи, правда, я читал с удовольствием, но остальное меня не удовлетворяло. Зато я всегда боялся «Летучего университета».[119] Боялся, что молодежь будут бить и исключать из университетов, а созданный над ними «зонтик» в виде действительных членов Академии наук будет в безопасности. Одним словом, этот «зонтик» не сможет их защитить, то есть не выполнит своей основной функции. Зато я не предвидел другого: если кто-то отважится и пожелает прочесть лекцию о Поппере, то собрание сразу же развалится. Со временем и это испортилось. Если доклады затрагивали острые вопросы, касающиеся, скажем, новейшей истории Польши, то посещаемость была сносной, а вот когда речь заходила о герменевтике, посещаемость была значительно хуже. Конечно, «Zapis» и «Puls» об этом тактично не упоминали, сосредоточиваясь скорее на милицейских налетах и на этих сильных юнцах из Академии физического воспитания, которые умели хорошо драться.

— Возможно, я покажусь занудным, но прежде всего меня интересует мнение о способности самиздата создавать действительно художественные и интеллектуальные ценности. Я хотел бы знать, например, какие произведения вы цените?

— Примером бесценной положительной работы считаю очерк Бараньчака о Братном. Хлесткие, полемические тексты такого рода были необычайно ценны, представляю, как это должно было портить кровь Братному, который тогда исполнял функцию Главного Наставника, объясняющего коллегам, как плохо протестовать. К сожалению, профессор Щепаньский тоже перебрался в ту же школу… Было много людей, которые подобным образом себя оправдывали: это не имеет смысла и т. д.

— А ведь вы тоже как-то оправдываете…

— Я нахожусь в лучшей ситуации, и если напишу какой-нибудь текст, который не может выйти в стране, то могу издать его на Западе. Например, в издательстве «Suhrkamp» на немецком языке вышло мое эссе под названием «Herr F.», о современном Фаусте. Я даже не пытался издать его у нас, коли имею возможность пользоваться другим рупором.

— Ну хорошо, а как быть с теми, кто не знает языка? Не говоря уж о том, что книг издательства «Suhrkamp» нет на нашем книжном рынке.

— Я отвечу вам не напрямую: когда-то доктор Марцинковский, известный антиалкогольный деятель, издающий журнал — не помню точно, как он называется, — скажем, «Трезвость», предложил мне написать статью. Как вы думаете, кто это читает?

— Откуда я знаю?

— Алкоголики это читают?

— Наверняка нет!

— Зато это читают антиалкогольные деятели! Нужно ли мне писать для них? Это было бы непонятным чудачеством! Людям, которые разделяют то же мнение, что и я, мне нечего сказать. То, что я хотел сказать о функционировании нашей системы, я уже написал в «Диалогах» — нарядив это в кибернетические одежды — и в нескольких других вещах. Если, например, мне не нравится то, что пишет Вежбицкий — которого я, кстати, уважаю за его позицию, — потому что это попросту плохо, то я не могу его критиковать. Один канонир в экипаже сражающегося корабля не должен бить другого по голове за то, что тот не метко стреляет. Как-то это неудобно. Одним словом, здесь начинает затушевываться и так нарушенная литературная иерархия. Это ей не на пользу и все еще больше усложняет. Проще говоря, я вижу большие достоинства польского самиздата, его возможности и необходимость, но у меня есть и возражения по поводу конкретных текстов.

— Надеюсь, вы не имеете в виду тексты Конвицкого или Брандыса?

— «Малый апокалипсис» Конвицкого шедевром я не считаю, но думаю, что это великолепный и язвительный памфлет, ядовитость которого мне очень нравится. Но в последние годы таких произведений было совсем немного, зато расплодились такие, которые оказались в самиздате лишь по политическим причинам. Ведь при лучшей конъюнктуре «Нереальность» могла быть напечатана в нормальном издательстве. Если бы автором был Кусьневич, а не Брандыс, он наверняка протащил бы эту работу. То есть во всем присутствовала огромная случайность, потому что многие тексты вышли в самиздате лишь из-за фамилии авторов, их неприязненного отношения к власти и наоборот.

Литературную жизнь невозможно было создать даже при такой скромной автономии, которой обладала литературная жизнь поляков во время немецкой оккупации, когда за публикацию произведений грозили значительно более серьезные кары, вплоть до утраты жизни. Это потому, что при всей широте политического диапазона в этом была какая-то исключительность. Кроме очевидных коллаборационистов, никто не мог печататься по-польски. Зато сейчас всегда есть какая-то часть «погрузившихся» и «вынырнувших» писателей, поэтому отношения весьма усложнены: одних все видят, делают вид, что других нет, и т. п. Я очень боялся, что если это продлится долго, а тогда трудно было ожидать чего-то другого, то это окажет серьезное влияние на позиции и ценность того, что публикуется, что выработается психология осады и казацкого героизма, когда мы будем повторять непристойные слова лишь потому, что это злит власть. В итоге было несколько лучше, чем я предполагал, но на этой питательной среде зарождались и продолжают зарождаться, когда я думаю о будущем, все мои опасения и страхи. Самиздат менее важен для литературы, а более — для политической борьбы: пропагандистские брошюры, очищение истории, полемические статьи, черные хозяйственные прогнозы, атака особо нечистоплотных людей, подлых мерзавцев, позорящих народ.

— По-вашему, что можно ожидать от ввода военного положения в области коллективной реактивности и психологии?

— Самую большую опасность я вижу в отчаянной радикализации значительной части молодежи. Молодые люди составляют значительную часть этого общества, у них нет должного опыта, и они могут оказаться наиболее склонными к решительным действиям.

— Военное положение наверняка не будет продолжаться вечно, и когда-нибудь с наших улиц исчезнут бронетранспортеры и мундиры. Что тогда? Какая тенденция окажется доминирующей: анархическая или клаустрофобная?

— Я не думаю, что военное положение будет скоро отменено. Оно будет систематически смягчаться, а потом, наверное, его заменят на группу особых законов, которые сейм предложит правительству в конце этого года или в начале следующего. Все это будет происходить медленно и постепенно: исчезнет досмотр, шлагбаумы на дорогах и т. п. Но если усилятся общественные волнения, то и ограничения вернутся.

— Еще недавно оппозиция предлагала разные концепции «договоренности» с властями, среди которых наиболее популярной была «финляндизация». Сейчас об этом, конечно, говорить не приходится, но была ли вообще реальной такая возможность?

— «Финляндизация»? У нас? Это было бы чудесно! К сожалению, это абсолютно невозможно. Финляндии это удалось, потому что она не была «съедена». Для нас это совершенно нереально. Мы находимся уже в такой фазе конфликта, что не сможем проделать такой маневр.

— Есть и другие варианты в рамках этой идеологии, что показывает хотя бы пример Югославии.

— Другое место Европы, другая ситуация и другие политические индивидуальности. Может, это прозвучит гадко, но я стараюсь не иметь иллюзий. Югославия держится вместе лишь потому, что там существует мощный образ неустанной угрозы со стороны Советского Союза. Это увеличивает ее сплоченность и затрудняет взаимное вхождение отдельных республик — Сербии, Словении, Хорватии и Черногории с «островками» албанской национальности — в такие конфликты, которые бы их разорвали. Вполне вероятно, что если бы они оказались одни перед лицом капиталистического мира, то дело дошло бы до гражданской войны или могли бы появиться сдвиги в сторону рыночного хозяйства, вплоть до оспаривания высшей роли партии. Что с того, что это называется Союзом коммунистов Югославии, а не партией?

— Мы — народ мечтателей, поэтому, может быть, попробуем представить, как выглядело бы развитие событий, если бы каким-то чудесным предначертанием Провидения из-за польской спины был убран русский штык.

— Произошли бы страшные вещи, у нас немедленнонаступил бы долгий период Sturm und Drang.[120] Появилось бы брожение, которое угасло бы нескоро. Если бы нынешняя власть пала, то возникла бы многопартийная система, вероятнее всего, с огромным преобладанием христианской демократии и сильными стремлениями использовать нашу национальную гомогенность. Начался бы также рост низового капитализма, то есть это был бы не прирученный, цивилизованный, держащийся в рамках капитализм западного типа. Началась бы чудовищная борьба. Наверняка появились бы сильные и слабые профессиональные союзы, все бы клокотало, и наверняка были бы очень сильные сепаратистские стремления.

Возвращение к Республике Многих Народов уже невозможно. Ни литовцы, ни белорусы не захотели бы быть с нами, об украинцах даже и вспоминать не стоит. Мы были бы одни и, разбухшие от нашего польского характера, имели бы очень большие проблемы сами с собой. Хорошо бы это закончилось или плохо? Не знаю.

У нас система такого рода, что не допустит развития выдающихся индивидуальностей, которые были бы полностью обособлены от марксизма, исторического, диалектического и политического материализма. Тут невозможно появление сразу кого-нибудь такого, как де Голль или Аденауэр, потому что для этого нужна жизнь в определенных условиях. У поляков издавна нет многовековой настоящей, а не элитарной школы демократии, поэтому предполагаю, что потребуется несколько десятков лет, чтобы восполнить эти пробелы. Если бы я сказал, что речь идет о 30–40 годах, то этот срок был бы слишком оптимистичным.

Я предполагаю также, что Польша должна стать территорией борьбы различных влияний. Ведь нельзя полагать, что Советский Союз вдруг испарится, превратится в облако и будет кружить в атмосфере. Что-нибудь останется. Мы всегда были чем-то типа Zwischenstuck,[121] чем-то промежуточным. Та формула, которую нам навязывал и в которой убеждал Пилсудский, и которая гласила, что Польша должна быть обречена на величие, так как иначе нас задушит Германия или Россия, вовсе не была глупой. Ничего не поделаешь, иначе мы не сможем существовать. Любое из немецких государств экономически сильнее нас, а в нынешнем мире все решает экономическая сила. Нынче не так, как четыреста лет назад, когда каждый вбегал в дом, хватал со стены меч или алебарду, бежал в конюшню и вскакивал на гнедого. Нет уже «на коня вскачу, усы подкручу, выну палаш, виват, поляк наш». Закончилось! Поэтому я бы не надеялся, что после чудесной ликвидации нашего могущественного соседа гостями с Марса мы вступим в пространство блаженства.

Первой непосредственной реакцией было бы появление христианско-демократических политиков, которые играли бы первую скрипку. Сразу же после этого по всему миру загремели бы обвинения в национализме. Не знаю, может ли существовать дремучий антисемитизм, но на Западе могли бы выдумать что-нибудь этакое, потому что там традиционно любят вешать на поляков всех собак. Вопреки нашим суждениям, пресса на Западе никогда не писала о нас хорошо. Зато традиционно хорошо пишут о чехах. Когда ляжем в гроб, какая-нибудь слезинка над нами прольется, но особой симпатией в мире мы не пользуемся.

Затем за политические скобки вынесут постмарксистов, например, KOR-овцев или KSS-овцев.[122] Была бы полиция ксендза Оршулика… Не надо иметь никаких иллюзий. Тот, кто говорит о таких вещах, должен обеими ногами стоять на земле и ему не следует поддаваться любым мечтаниям. Я говорю совершенно серьезно. Вы не найдете во мне даже следов клерикала. Вам, наверное, известно, что замечательного человека, каким является Папа, на Западе обвиняют — там много злобствующих — в полоноцентризме, а также в косной, реакционной, passe[123] и ретро, модели католицизма. Обскурантизм такого рода наверняка бы усилился. Церковь, как иногда говорят мудрые люди, создана для того, чтобы искать дух Евангелий, а также для того, чтобы быть угнетенной, а не ликующей Церковью. Ликующая Церковь обычно проявляла себя в истории не лучшим образом. И нет причин предполагать, что в этот раз будет иначе. Все пошло бы в этом направлении, потому что никакого другого духовного центра у нас нет. Это всегда был центр кристаллизации. Я прекрасно могу представить себя в посткоммунистическую эпоху, когда снова буду очень серьезно раздумывать, хотя и совсем по другому поводу, не следует ли мне эмигрировать из этой прекрасной страны.

Конечно, в Польше есть такие люди, которые представляют, что та любовь Соединенных Штатов к Польше, которая сейчас не может обрести истинный облик, взорвется потопом золота и миллиардов долларов. Я не верю в это вообще. Если бы Советский Союз испарился или если бы оказалось, что Польша может делать все, что хочет, на свой страх и ответственность, то усердие в выдаче нам ссуд оказалось бы весьма скромным. Прежде всего они потребовали бы доказать нашу платежеспособность, пусть даже ценой дальнейшего стремительного снижения жизненного уровня польского народа. Именно такова их ментальность. Вовсе не нужно долго копаться в заявлениях западных экономистов, чтобы отыскать такие мнения. Не было бы никакого великого плана Маршалла, после которого на нас обрушились бы тонны золота. Что-нибудь, конечно, дали бы, но это не смогло бы вытянуть нас из той ямы, в которой мы сидим по уши.

— Вы очень едко выражаетесь о перспективах громкого участия в политической жизни страны клерикальных элементов. Но польская церковь в нынешней ситуации довольно далека от ликования.

— Церковь находится в отчаянной ситуации, так как отдает себе отчет в том, что существует принципиальное несовпадение ее доктрины и ее институционального статуса с тоталитарным строем и властью. Церковь прекрасно сознает, что если бы она не была нужна коммунистам в качестве еще одного регулятора общественного настроения, то все вернулось бы к явному антагонизму со всеми вытекающими последствиями. Я надеюсь также, что церковь осознает, что ее «царство не в этом мире». Ведь не политическая деятельность должна быть ее основным занятием, хотя есть и такие священники, которые бегают по сальвадорам и мексикам с бомбами.

— Итак, мы находимся в хозяйственно-экономической ловушке, властям долгие годы будет не до того, чтобы «договариваться» с общественностью, церковь используется властями в тактических целях, хотя ее задачи лежат в измерении «другого мира», Запад интересует только ликвидация воспалительного очага, потому что он приносит экономические потери. Что дальше?

— Мы находимся в состоянии глубокого кризиса, из которого не выйдем в течение 3–7 лет. Правительство в этой напряженной ситуации не может уже принимать слишком непопулярные решения. Тем временем последовательная реализация хозяйственных реформ должна вести к рыночному характеру процессов, то есть к общей бедности. Из этой нищеты самые сильные в хозяйственном отношении предприятия наверняка смогли бы подняться и даже, может быть, взять на буксир остальные хозяйства, но этого не произойдет. Даже в оптимистическом варианте это должно занять какие-нибудь пятнадцать лет, хотя когда я называю эту цифру, то считаю себя невменяемым оптимистом. Но если говорить о падении жизненного уровня, который при таком варианте развития проявится в массовом масштабе, то он был бы ужасающим. Ведь уже сейчас создается инфляционный «козырек», просто потому, что есть социальные программы, от которых правительство не может отказаться. Даже военные власти не могут просто отвернуться от населения, потому что в их политике должны быть хоть какие-то элементы популизма. Например, хотя бы компенсации. Так что одной рукой правительство изымает с рынка и старается уменьшить давление «горящих денег», без покрытия, а другой — эти деньги дает. Например, моя жена, пенсионерка, когда-то получала 1000 злотых, а сегодня получает 5000. Это уже целый бумажник, и хотя в нынешней ситуации этого мало, правительство не может обречь часть своего общества на вымирание и сказать: спасайтесь сами.[124] Понятно, к чему бы это привело.

— Так можно ли в рамках такого положения дел хоть что-то сделать?

— Это очень сложный вопрос, на который я не могу ответить по существу, и при этом — оптимистически. «Солидарность» ведь не потому не согласилась на предложения экономистов, в том числе и тех, кто ее поддерживал, что была пропитана духом несогласия, а потому, что, соглашаясь на такие непопулярные мероприятия, предала бы своих членов. Если бы «Солидарность» вдруг начала говорить, что нужно поднять цены на различные товары на 400 процентов, то разлетелась бы в мелкую пыль.

Военное положение вызвало возникновение мифа о «Солидарности», который гласит, что если бы союз не сидел в тюрьме, то никогда бы не допустил такой ситуации. Но ведь «Солидарность» — не Господь Иисус, который чудесно размножал хлеба. Не подлежит сомнению, что западные банкиры никогда не дали бы нам те несколько десятков миллиардов долларов, если бы не их глубокое убеждение в том, что чего бы поляки ни накуролесили, Советский Союз все равно заплатит. Это было их настоящее, конечно, наивное убеждение. Я не знаю, чем все это закончится.

— Значит, вы не верите в перспективу нормальной жизни?

— Это утопия. Достаточно вспомнить старый анекдот о еврее, который собирается эмигрировать и стоит перед глобусом, а потом спрашивает: а у вас нет другого глобуса? Польша, к сожалению, это не что-то такое, что можно было бы свернуть под мышку и перенести в другое место. А поскольку другого глобуса нет, нет и шансов на более подходящую действительность.

— Значит, вы считаете, что в нынешних условиях нет ни малейшей возможности подкорректировать систему?

— Это антиномия, уж извините. Пока будут поддерживаться существующие до сих пор структуры, мы, без сомнения, будем и дальше падать в экономическом отношении, и никто нас из этой пропасти не вытащит.

Изучать мир[125]

Станислав Бересь. Когда я был ребенком и глядел в звездное небо, придавленный громадой небосклона, где мерцали — как меня тогда уверяли — такие же, но только большие, чем наш, миры, я бежал к взрослым и спрашивал, откуда все это взялось. Обычно мне отвечали, что все так было всегда и есть вечно. Более поздние годы принесли разрушение этого, и так трудного для понимания, состояния вещей, потому что я узнал, что все возникло от одного огромного взрыва. Не скажу, что это существенно прояснило ситуацию в познавательном плане, но, во-первых, заменило представление на еще более трудное для доказательства, а во-вторых, убедило меня, что на самом деле ничто не известно наверняка. Как выглядит ситуация сейчас? Считается ли доказанной теория возникновения Вселенной в результате взрыва?

Станислав Лем. К сожалению, есть уже несколько ученых мужей, которые доказали, что она вовсе не обязательна. Однако следует сказать, что их реконструкция событий использует столь длинную цепь рассуждений, основанных на косвенных и в высшей степени непроверенных экспериментально доказательствах, что можно говорить только о многосторонне обоснованных гипотезах. Из них следует, что был некий критичный момент, от которого можно вести отсчет существования Вселенной. Но точно так же может появиться кто-то другой, кто скажет, что это вовсе не означает, что Вселенная образовалась именно тогда, просто с ней произошло что-то необычное. Это может быть фрагмент большего целого. Это просто мог быть такой метагалактический пузырь, который неожиданно выскочил и в котором мы, собственно говоря, находимся. Но возможно, что раньше было и нечто другое, от чего не осталось даже следов. Однако здесь уже вмешивается принцип «бритвы Оккама»: не следует множить миры сверх необходимости. Нет никаких данных, подтверждающих, что раньше было «что-то», поэтому мы принимаем, что был «нуль».

Отступать можно исключительно до предела, отдаленного от взрыва на 10–40 секунды, так как далее начинаются противоречия в квантовой механике и общей теории относительности. Там уже ничего выяснить нельзя.

— Значит ли это, что «там» действовали другие законы?

— «То», из чего все возникло, называется сингулярностью — это такое место, в котором абсолютно все законы физики — например, термодинамики, электромагнетического воздействия — не действовали. «Там» было нечто другое. Неизвестно что. Есть такая книга американского физика, который, наверное, уже получил Нобелевскую премию, «Первые три минуты», в которой все было очень хорошо описано. Этот труд не был опубликован на польском языке, не знаю почему. После этой эры осталось остаточное излучение, которое действительно обнаруживается вплоть до сегодняшнего дня. Поэтому повсеместно принятая теория Big Bang окончательно победила в сознании астрофизиков. А концепция, предполагающая, что Вселенная всегда выглядела точно так же и ничего не изменилось, к сожалению, проиграла в этой схватке.

— Однако в первом высказывании вы отметили, что теория Big Bang также поставлена под сомнение?

— Не будьте таким нетерпеливым — сейчас расскажу. В настоящее время in statu nascendi[126] существует новая космологическая концепция, которая должна дать ответы на вопросы, которые со строго математической точки зрения очень уж не давали покоя специалистам. Потому что имеются серьезные проблемы с теорией возникновения космоса в результате взрыва, принимая во внимание, что при взрывах разброс разорвавшегося вещества никогда не происходит совершенно равномерно, в то же время галактики и скопления галактик — даже на самом дальнем оптическом и радиоастрономическом пределе — распределены абсолютно равномерно. В этом распределении должно быть больше беспорядка, а они все случайно идеально разбросаны. Таким образом, при моделировании необходимо преодолеть серьезные трудности, потому что ведь у каждого взрыва свои незыблемые законы. В первые наносекунды этот взрыв действует, как любой другой взрыв, что означает, что он не может распространяться с абсолютной равномерностью. Он не может принимать форму сферы или надувного шара, а имеет форму куста. Учитывая далеко распространившееся излучение в результате выброса колоссальной энергии, заключенной в прапузыре взрывающегося космоса, оно должно было «заморозиться» и стать возможным для прочтения сегодня в виде остаточного излучения небесного свода. К сожалению, это остаточное излучение абсолютно равномерно.

Это столь фундаментальная проблема, что даже авторы этой теории не смели спрятать ее «под ковер». В первые микромиллиардные доли секунды все происходило с такой скоростью, что никакие каузальные механизмы не могли бы привести к выравниванию температур и давлений. Все, что имеет характер причинного действия, может распространяться — в соответствии с общей теорией относительности, а в этом случае даже с частной — с единственно допустимой скоростью, то есть со скоростью света. Однако в этом случае даже этой скорости недостаточно, чтобы все это унифицировать.

— И что в такой ситуации? Выбросить теорию Big Bang на свалку?

— Когда одна теория дает результаты, которые не до конца идеальны, то не бывает так, что все бросают ее за борт и ищут новую. Сначала ищется новая, а затем конкурентку сопоставляют со старой. Даже если теория полностью неправильная и все знают, что ее можно поддержать лишь с помощью математических штучек, которые ликвидируют некоторые несогласованности… то, однако, это и делается, потому что под рукой нет ничего лучшего. Когда-то к нам зашла одна элегантная пани без обуви, потому что отдала туфли сапожнику, который именно в это время их чинил. Ведь не ходить же ей босиком по улице… Когда нет лучшей теории, надо держаться той, что есть.

— В таком случае должен спросить, созревает ли уже какая-нибудь теория-конкурентка? А если нет, то скажите, пожалуйста, какими методами поддерживается старая концепция?

— Эту теорию пытаются спасти утверждениями, что в результате взрыва возник не один космический пузырь, а несколько — то есть что одновременно возникло несколько космосов. Иногда, когда пускаешь мыльные пузыри через соломинку, вместо одного пузыря появляется несколько слепленных вместе. Когда принимается такое предположение, тогда математически и астрофизически все начинает выглядеть несколько лучше, потому что возможно, что другие космосы — черт их знает — менее регулярны, а наш более «удачный». Каждый из этих пузырей, разумеется, является самостоятельным, поэтому мы, находясь внутри своего пузыря, уже не сможем ничего установить, потому что это запрещают основные физические законы. Каждая из вселенных бесконечна, но ограничена. Это нельзя проверить, потому что нельзя поэкспериментировать над космосом и проверить, правильна ли эта гипотеза. С эмпирической точки зрения это контрэмпирично, потому что принцип бытия в космосе основан на том, что выйти за его пределы невозможно и никто никогда не убедится — ибо это невозможно, — существует ли какой-нибудь другой космос. С точки зрения эмпирической ортодоксии это уже чистая метафизика.

Это можно интерпретировать по-разному, но эти трудности свидетельствуют о том, что это уже не совсем молодая теория. Считаю, что уже должна появиться новая. Однако не так легко перейти от одной концепции к другой. Заранее это придумать нельзя, разве что кто-то развлекается, как я. «Новая Космогония» — это та следующая теория. Но это уже фантазия.

— Какие видятся альтернативы?

— На коллоквиуме в Боннском институте Макса Планка интересную концепцию представил профессор И. Халатников из Московского института теоретической физики. Начало и конец Вселенной, согласно его теории, в основном хаотичны. Тогда не существует так называемая однонаправленная причинность. Когда материя находится в чрезвычайно сильном состоянии накопления, дальнейший ход событий должен быть принципиально непредсказуем. Неизвестно, разовьется ли «космический пузырь» в такую Вселенную, как наша, или все завершится «выкидышем». Что будет, решает случай. Это можно выразить так: физика как собрание законов Природы не задается сверху изначально, а формируется синхронно с событиями. Именно из-за этого решения уравнений общей теории относительности могут сильно отличаться друг от друга, хотя при своем разбросе равнозначны. Российский ученый А. Фридман представил небольшую группу таких определительных решений еще в 1922 году. Согласно его концепции, данная физика возникает в данном космосе и рушится вместе с ним. «Мы появляемся из хаоса и в хаос возвращаемся». Это означало бы, что однозначное открытие ни начала, ни конца в принципе невозможно. Похоже только, что такие процессы протекают необратимо, что космос не может сохраняться как кинопленка, которую запускают один раз «правильно», а в другой раз — наоборот. Таким образом, видно, как мой любимый фактор, случай, занимает все более высокое место в космологии, и это укрепляет меня в убеждении, что я шел правильной дорогой. Разумеется, истины такого рода — это отнюдь не свидетельства, удостоверяющие качество беллетристики в эстетических категориях, но с познавательной точки зрения «все в порядке». Особенно в моей «Новой Космогонии».

— Поэтому скажите, пожалуйста, каким образом можно трактовать теорию профессора Разглыбы, провозглашенную в «Звездных дневниках», — космос как «бытие в кредит», Вселенная как «должник небытия».

— Это смешная история, потому что я не воспринимал это всерьез и не воспринимаю по-прежнему. Флуктуационная теория, предполагающая, что космос возникает как грандиозное нарушение небытия, в каком-то отношении верна и так рассуждать можно, но принять шансов нет. Должны быть какие-то критерии. Эта концепция является невероятным элефантиазом реальных явлений, воспринимаемых в самой маленькой степени. Иногда так себя ведут мезоны, потому что нарушают законы сохранения, но делается это так быстро, что, собственно говоря, не нарушают, потому что происходит это в «зазоре» неизмеримости. Подобным образом обстоит дело с теорией физического вакуума. Известно, что никакого физического вакуума нет, ибо везде есть виртуальные частицы, однако они отличаются тем, что не могут проявить себя, так как не обладают для этого энергией. Если ввести определенные кванты энергии, то они могут обнаружить себя, однако происходит это так быстро, что их нельзя поймать «с поличным».

Все происходит на грани эмпирии, если понимать ее так же, как понимали ее солидные философы природы. Таким образом, логически эта теория верна, но я действительно не знаю, каким экспериментом ее можно проверить.

Однако несколько лет назад я прочитал в «Science News» математически обоснованную гипотезу американского физика, утверждающего, что космос следует трактовать как флуктуацию. Я некоторое время даже держал эту работу на полке, подумав, что сейчас в мире господствует страшная мыслительная толкотня. Не похоже, чтобы тот, кто нечто придумал, окажется единственным в мире.

— Есть какая-то ужасная диспропорция между миром взрывающихся космосов, «падающих» звезд, невообразимых давлений, температур, пространств, бездны времени, абсолютно убийственных излучений и всех трудных для осознания процессов, складывающихся в космогенез, и мимолетностью жизни на Земле, слабостью и ограниченностью в познании видов, населяющих эту планету. Эта диспропорция кажется еще более поразительной, если предположить, что в космосе мы одиноки. Как объяснить себе этот необычный фонтан жизни в адском котле звездных или галактических извержений? Все, кажется, указывает на то, что биогенез и связанная с ним эволюция — это результат какой-то невероятной космологической рулетки.

— Мое искреннее убеждение заставляет меня сказать, что сегодня удалось заметить все более явно распознаваемую связь — и эта связь многообразна — между физическими свойствами Вселенной, которыми обладала она с самого начала своего возникновения, и процессами возникновения жизни. Это значит, что если бы множество физических постоянных, свойств материи, электронов, атомов, элементарных частиц или физических законов не имели точно такие значения, какими они обладают, то возникновение жизни, а следовательно, и человека, было бы просто невозможно. В современной космогонии и космологии довольно поздно появилась концепция, несмело введенная сконфуженными астрофизиками, которая определяется названием antropic factor. Честно говоря, до конца неизвестно, как трактовать этот фактор. Просто все сложилось так, что если бы нужно было подготовить список свойств материи, необходимых для возникновения жизни, и только незначительное изменение которых совершенно сорвало бы биогенез, то такой перечень должен был бы быть невероятно длинным.

В действительности не так — о чем можно было бы судить путем выявления таких свойств материи, — что биогенез мог получиться подобно тасованию карт, или бросанию костей, или путем чистого механического повторения случайных раскладов невероятных комбинаций космических исходных данных. Вовсе не так. Если бы в начале космогенеза произошли хотя бы небольшие изменения, то никогда бы не дошло до биогенеза. Можно очень точно представить, в физических и математических категориях, различные виды возникающих космосов, которые делают невозможным возникновение определенных химических связей, определенных видов химических реакций и, таким образом, делают совершенно невозможным возникновение чего-то такого, как наследственный код или биологические молекулы.

Здесь скрыта некая огромная загадка. Уже нельзя согласиться на прежнюю, традиционно онтологически нейтральную, хотя научно верную модель, которая заявляет, что возможные комбинации исходных состояний космосов и состояний материи чрезвычайно разнообразны. Нельзя сказать, что если кто-то будет в течение миллиардов лет играть в космический бридж, то в конце концов дождется большого шлема в форме жизни. Ведь чтобы этот большой шлем сложился, должны быть сданы определенные карты и должны быть приняты определенные правила игры. Кажется, что в этой игре карты были розданы, а условия игры «установлены» таким образом, словно она была предназначена для обеспечения возможности зарождения биогенетического процесса. Я называю это великой загадкой, которую разрешить не могу, и потому последнюю лекцию Голема я завершил большим рассуждением, которое должно быть рекапитуляцией его взглядов по вопросам космологии и космогонии, а также по вопросам жизни в космосе, и построено оно так хитро, что его можно трактовать амфотерично и построить вокруг него целую сеть интерпретаций.

— Не хочу попасть впросак, но из того, что вы говорите, похоже, следует, что вы допускаете мысль, что все процессы космогенеза были «запрограммированы» на появление биогенеза и, таким образом, человека. Как я понимаю, вместе с тем это предполагает определенную намеренность созидания, а потому помещает у праначала космоса какого-то — боюсь выговорить это в присутствии закоренелого агностика — Создателя.

— Это для меня совершенно удивительно, потому что не соглашаясь, что возможно существование какого бы то ни было творца (здесь я действительно являюсь закоренелым атеистом), и отказывая в персонифицированных свойствах тому, что дало начало миру, одновременно я замечаю неслучайность жизни или недостаточную объяснимость постулата полной случайности жизни, а следовательно, и человека. Здесь в моей онтологии и в моем мышлении зияет ужасная дыра, которую я ничем не могу заполнить. Ничем! Однако эта дилемма через десять, пятьдесят или пятьсот лет может оказаться мнимой. Отсюда следует, что ни один человек, а значит, и я, не может выскочить ни из своей шкуры, ни из исторической минуты, так как горизонт познания, в котором мы существуем, непреодолим. Здесь я — повторюсь — на самом дне моего мышления о сущем. Поэтому единственное, что я мог сделать, это объяснить положение вещей, опираясь на самые надежные факты, определения и диагнозы. Именно они ведут нас к тому, что мы должны определить акт рождения космоса как явление чисто физическое и одновременно отметить определенные особенности этого рождения, которые сфокусированы так конкретно, что сделали возможным возникновение жизни.

Впрочем, я не являюсь исключительным предвестником в этой области, так как есть такой нетривиально мыслящий американский астрофизик Дайсон, который в своей автобиографии «Disturbing The Universe» развивает подобный мысленный сюжет, не имея, впрочем, ни малейшего понятия, что где-то в мире, в каком-то поселке под Краковом, в Клинах, есть некто, кто уже успел это сказать. Antropic factor это не та вещь, которую астрофизик может рассказать только ребенку на сон грядущий. Здесь есть некая польза! Я больше, чем агностик, и только из-за того, что наша жизнь выглядит так неприятно и неинтересно, я не могу также согласиться с тем, что есть некая темная сила, владеющая миром, или создатель со знаком минус, который для забавы создал космос с такими возможностями.

— И откуда вдруг такое предположение? Из того складывающегося впечатления, что жизнь создана, а не рождена эволюционной рулеткой, совершенно не следует, что ее воплотила темная созидательная сила.

— Связь между граничными условиями возникновения космоса и биогенезом невозможно трактовать в каких-то однозначных категориях добра и зла. Если те существа, которые благодаря необычайно тесному — не хочу сказать, что намеренно созданному — соединению данных свойств природы были как бы «задуманы», то трудно понять, почему человеческое существование входит в фазу технологической цивилизации, а затем движется к технологической ловушке, из которой я не вижу выхода, у которого не было бы характера самоликвидации. Не хотел бы здесь поддаваться своему врожденному пессимизму, ибо это граничные утверждения.

У мыслящего субъекта нет ни достаточных оснований, ни достаточной поддержки фактами для диагноза, который бы говорил, что сначала было «запланировано» создание разумных существ, а затем их попадание в ловушку или предоставление им некой возможности спасения, которую эти существа упустили, потому что пали, совершили первородный грех или же от него отказались. Здесь возникает загадка, которая имеет одновременно физический и метафизический характер. В ее рамках никакой мыслительной связи создать невозможно. Сегодня ничего больше сказать нельзя. Все это, впрочем, не столько артикуляция моих философских убеждений, а скорее дилемм и разветвлений — здесь у меня нет никакой уверенности.

— А не слишком ли уж просто вы обвиняете эти бедные существа, которые тащат на своих плечах весь багаж естественной эволюции, а вы ждете от них каких-то чудес самоуправляемости?

— Пожалуй, можно сыграть в такое гипотезотворчество, которое должно показать, что каждый очередной шаг в естественной эволюции был случайным, но одновременно и обязательным в категориях эргодической гипотезы. Если мы соглашаемся на это, это будет означать, что ужасные, хищнические действия, классифицированные как действия под знаком Зла, проистекают из глубинного нутра естественной эволюции или даже из физики космоса. Но не носит ли это характер адвокатского языка защиты и отчаянной уловки? Разумеется, мы можем пожалеть себя, но у нас нет того права, каким Достоевский снабдил Соню Мармеладову, — ссылаться на незримые фатальные объективные обстоятельства, которые не дали ей возможности выбора, потому что отец был беден, семья бедна, ей не на что было жить и, следовательно, она вынуждена была «гулять». У нас нет жестких критериев, которые позволили бы отмежеваться от подобного рода оправданий и вывести нашу ситуацию на чистую воду.

— С одной стороны, вы считаете, что человечество находится в тупике, но, с другой, вы ведь излагаете в «Големе» и в «Новой Космогонии» концепции психозоиков, что позволяет думать, что вы не считаете технологическую ловушку абсолютной «тюрьмой».

— Естественно, чтобы облегчить себе жизнь, можно предположить множественность обитаемых миров. Только тогда проблема становится еще более банальной. Ибо эта уловка означает, что мы признаем, что человечество — это отклонение от нормы, и поэтому мы поступаем как та девушка, которая ради дешевых утех и удовольствий совершенно скурвилась, а затем пытается защищаться, утверждая, что любая женщина — это курва, на которой клеймо негде ставить, хотя в действительности таких меньшинство. Можно абстрактно предположить, что существует множество обитаемых миров, где дела идут удачнее, и тем самым считать, что в космической семье мы являемся примером, достойным осуждения. Однако поскольку у нас нет никаких доказательств существования других цивилизаций — всяческие поиски окончательно сошли на нет, — тем самым мы выходим за границы науки и входим в область фантастической литературы, которая, кроме доброй воли и абстрактного желания благонамеренного самообвинения, а также переноса лучших судеб на «иных», ничего больше нам не предлагает.

Надо всем этим, напоминаю, властвует та загадка, о которой я говорил, что нельзя возникновение жизни на Земле вместе с человеком свести к чистой случайности. Похоже, будто бы кто-то сделал из нас ужасную шутку и поэтому все получается противоположно тому, что говорил Эйнштейн: raffiniert ist der Herrgott aber boshaft ist Er nicht (Господь Бог изощрен, но не злонамерен). В этом случае все указывало бы, что «То», что создало космос, было очень изысканно и безмерно зло, так как все является лишь растущим строением, которое должно обратиться в руины.

— Взглянем на проблему иначе. Вы говорите: мир не был создан, но похоже, будто бы он был создан. Альфред Теста из «Новой Космогонии» говорит: «Чисто инстинктивно мы полагаем (…), что весь материальный мир строго подчиняется такой логической дихотомии: он или был создан Кем-то — или же не был никем создан: и тогда это значит (…), что его никто не создал. Так вот Ахеропулос сказал: Tertium Datur[127]». Эта третья возможность — это концепция космоса как Игры? Вы в это верите?

— Это интересный вопрос. Разумеется, я в это не верю, но если бы специалист мне сказал, что в этом что-то есть, я бы очень обрадовался. Это невероятная концепция с учетом ее тотального отталкивания от всех современных представлений о космосе. Это очень удачный фальсификат, доказанный так хитро, что необычайно нравится физикам и космологам.

— В таком случае трудно еще раз не возвратиться к вопросу о возможности контакта с иной цивилизацией. Вы всегда высказываетесь скептически, но вижу, что вы хотели бы верить в это.

— Я думаю, что это тоже загадка, на которую при сегодняшнем горизонте знаний нет никакого, совершенно никакого ответа. Если бы даже Кто-то или Что-то написало нам «письмо» огненными буквами на небосклоне, то и тогда бы мы его содержания не поняли. Мы не доросли до этого по уровню цивилизации. Во всех моих книгах, которые более или менее серьезно были посвящены этому вопросу, я поочередно представлял варианты — часто взаимоисключающие, — объясняющие загадку silentium universi.[128] Наилучший ответ на это дал, наверное, Голем — Высший Разум: не о чем говорить с сопляками.

Налимов, на которого я уже ссылался, считает, что если бы даже до нас доходили какие-либо сигналы, они должны быть артикулированы в языке. Если цивилизационное, культурное и биологическое отличие будет слишком велико — а так, пожалуй, и должно быть, — то мы из этого ничего не поймем. Естественно, можно утверждать, что вокруг нас существует море сигналов, но, учитывая отсутствие соответствующих средств, мы не в состоянии эти сигналы распознать и уловить. Об этом я пишу в «Гласе Господа». Однако мне кажется, но возможно, я совершенно не прав, что в такого рода ответе есть какая-то уклончивая банальность. Здесь все сводится к тому, что у нас нет соответствующего точного «радиоприемника», и конец. А если бы имелся, то «иные» нас галантно обо всем проинформировали бы. Нет, проблема в другом. Это тесно связано с тем, о чем мы говорили раньше. С одной стороны, есть законы природы, «нацеленные» на жизнь, а с другой — по этим же законам всеобщность возникновения жизни и Разума в космосе вовсе не обязательна. Похоже на то, будто «Нечто» создало Вселенную только для того, чтобы в какой-то микроскопической точке могла появиться разумная жизнь. Здесь есть противоречие, потому что — как мы говорили — ужасная преднамеренность созидания, деструктивный характер всех звездных трансформаций и те гекатомбы трупов, из которых складывается эволюция, не позволяют согласиться с существованием какой-либо благородной цели. Здесь нет места ни одной из версий теогонии и теодицеи. Это какая-то дьявольская проблема.

— Скажите, пожалуйста, откуда у вас убеждение, что цивилизации (если они на самом деле существуют) должны идти в технологическом направлении (например, астроинженерном)? Разве невозможны космические экологические ниши, в которых эти цивилизации пребывают с праисторических времен неизменно, почти как глубинные рыбы, существующие на дне океанов все время в одном и том же виде?

— Но это также отвечает моим убеждениям. Только надо добавить, что если действительно есть цивилизации, которые не движутся в технологическом направлении, то их абсолютно невозможно обнаружить и с ними нельзя установить контакт. И потому мы воспринимаем их так, будто их нет вообще. Per analogiam я бы сказал так: из живущих на земном шаре женщин число тех, с которыми вы не будете поддерживать эротические отношения, огромно, тем не менее из этого не следует, что эти женщины не существуют. На планете, вмещающей почти пять миллиардов человек, это банальная истина. Поэтому мы должны делать ставку на цивилизации развитые, поскольку с иными контакт установить невозможно. Если бы даже только одна из тысячи цивилизаций избрала технологическое направление, то все равно это единственная надежда для нас — как для ищущих контакта, — ибо ничего другого нам не остается.

Но мы также не ждем ничего особенного после такого контакта. Я советую провести такой простой опыт: возьмите в руки трактат Аристотеля «О небе» и посмотрите, что он думает о небесных телах. Он ссылается на разные очевидные вещи, которые для нас являются чем угодно, только не очевидными. А ведь анатомически это был точно такой же человек, как и мы. Вдруг оказывается, что даже объяснения людей, живших в разные исторические эпохи, вовсе не простое дело, если они не ограничиваются ложкой, тарелкой и тем, что на ней находится.

— В своих книгах вы утверждаете, что для возникновения Разума необходимы следующие условия: небольшая гравитация, космическое излучение постоянной интенсивности, изменяемость окружающей среды. Не экстраполируете ли вы случайно законы нашей планеты на законы всего космоса?

— Если бы у нас была большая гравитация, то все было бы расплющено и ничто ни с чем не могло бы как следует соединиться. Если же излучение было бы существенно больше, все только тлело бы в темноте, так как температура составляла бы три тысячи градусов по Цельсию. Как вы себе представляете тогда жизнь?

— Эти аргументы позволили мне вспомнить один из ваших рассказов, в котором инопланетный философ объясняет молодому человеку, что на Земле жизнь невозможна.

— Там пересолено, потому что это гротеск.

— Схема объяснения такая же: на Земле жизнь невозможна, так как там господствуют условия, отличающиеся от наших.

— Есть физики, которые говорят, что не до конца исключено возникновение жизни на нейтронных звездах, где преобладает ужасное давление, где электроны вдавлены в атомные ядра и где ядра образуют ядерную жидкость. Жизнь могла бы основываться на том, что отдельные нуклоны выполняли бы функции молекул. Никто не представляет, как там могло бы быть, но мне это не кажется невозможным.

Такие условия, о которых вы вспоминали, необходимы не столько для возникновения Разума, сколько, пожалуй, для процесса эволюции, который привел бы к возникновению Разума. Потому что не важно, будут ли это тела белковые или небелковые, — дело в том, что если условия, в которых эта жизнь зародится, окажутся сложными и жизнь будет чрезмерно подвергаться уничтожению, тогда никакого ее долговременного развития не получится. Если же там будет господствовать застой вроде «райского», то, разумеется, организмы остановятся на очень низком уровне развития и Разум также не появится, так как все организмы типа водорослей будут отлично жить и не будет никакого давления в направлении совершенствования видов. Должен быть специфический баланс: не слишком много, не слишком мало. Окончательное решение этого вопроса дал Голем во второй лекции, поэтому доверимся ему.

— Филонус в «Диалогах» говорит, что законы деятельности мозга во всех закоулках Вселенной должны быть одинаковы. Не является ли это крайне антропоцентрическим взглядом?

— Дело обстоит иначе. В зависимости от того, на каком уровне мы хотим это понимать. Функционирование мозга курицы, которая ходит по двору, значительно отличается от деятельности человеческого мозга, но на элементарном уровне мы имеем дело с похожими явлениями. И не только на начальном элементарном уровне, будь то атом или даже химическое соединение, но также там, где мозг действует как специфическая центральная нервная система, там, где осуществляется переключение и прохождение импульсов. Сходство может быть сохранено даже при другом строительном материале. Ведь основные законы действия компьютеров такие же, как при работе человеческого мозга, — логические элементы, пропуск импульсов или их задержка и т. д.

Из одних и тех же строительных материалов — ибо это функциональные «кирпичики» — можно построить как базилику Святого Петра, так и совершенно неинтересные казармы. Разумеется, не скажу, что все одинаково, но утверждаю, что способ переработки информации любой системой вроде мозга должен быть в принципе такой же, учитывая, что везде в космосе действуют одни и те же физические законы, а потому это касается и теории информации. Однако это никоим образом не противоречит убеждению, что если признать существование внеземных существ, то, учитывая, что история возникновения их мозга отличалась от нашей, он также должен значительно отличаться от нашего мозга. Из функционально тождественных элементов можно строить функционально чрезвычайно разные системы. В этом моменте, как видите, я наверняка не являюсь сторонником антропоцентризма, а скорее его противником.

— Заканчивая эти рассуждения об Иных, я хотел бы еще спросить, что вы думаете о миллиардных расходах на постоянное прослушивание космоса и всех работах, выполняемых — выдающимися, что ни говори, исследователями — в рамках CETI?

— CETI едва дышит. Они еще проводят какие-то симпозиумы, ибо кто их не проводит, но какое это имеет значение. Что они там решат!

Прежде всего на это уже нет денег. Был такой американский проект под названием «Циклоп», который предусматривал расходы порядка миллиарда долларов на неслыханно сложное, эффективное и вместе с тем быстрое прослушивание космоса. К сожалению, деньги пошли на разные ракеты, плутониевые снаряды, современные истребители и другие бомбы или гранаты. Нет денежек, и поэтому никто уже не будет этого делать. Пока.

Но это только одна проблема, связанная с поиском иных цивилизаций. Существует также другая, но этой проблеме я уже должен посвятить маленькую лекцию. Итак, каждая галактика состоит из так называемых спиральных рукавов. У нашей их, кажется, два. Эти рукава вращаются, а звезды в них вращаются со скоростью иной, чем рукава, так как они состоят не только из звезд, а являются как бы волнами уплотнения. В связи с этим звезды, которые вращаются медленнее, периодически забираются в пределы спиральных рукавов, а затем из них выходят. Солнечная система вместе с Землей примерно раз в полтора миллиарда лет попадает в глубь рукава. В глубине очень неприятно — большая астрофизическая толчея приводит к тому, что взрывы Новых звезд могут полностью уничтожить жизнь.

Чтобы лучше это вам объяснить, начну с кухонного стола. Когда хозяйка замешивает тесто, она сначала его размешивает, а потом вместе с дрожжами кладет в какую-нибудь форму, где позволяет ему расти. Не дай бог тогда его тронуть: оно опадет. Есть фаза замешивания и фаза абсолютного покоя. Подобное происходит с протопланетной солнечной туманностью. Звезды, окруженные облаками звездной материи, не очень-то могут и хотят сами из себя образовывать планеты. Нужен своего рода «толчок», который дают Новые или Сверхновые, вспыхивающие относительно недалеко. В этот момент звезд ещенет — есть только распыленный газ и сильное излучение, убивающее все. Однако ударная волна делает возможным возникновение и кристаллизацию протопланетной среды, из которой появляется прекрасная планетная система. Поскольку мы знаем, что на звездах жизнь зародиться не может, а возможна только на планетах, поэтому такой проникающий удар желателен.

Теперь должно наступить время покоя для космического «теста» — в течение пары миллиардов лет должен господствовать абсолютный покой. Вероятно, аналогично было с нашей системой. Скорость вращения звезд относительно центра галактики, а также скорость движения спиральных рукавов почти одинакова. Разница минимальна, и потому такой переход происходит довольно редко. Солнце, однако, вращается чуточку быстрее, и поэтому систематически догоняет рукав, проходит через него, чтобы через сколько-то миллиардов лет войти в следующий. Вероятно, в момент выхода оттуда должна была вспыхнуть Сверхновая — на границах рукавов взрывы происходят статистически чаще, — в результате чего возникла планетная система и на Земле в течение миллиарда или полутора миллиарда лет жизнь могла формироваться в покое.

— Войдем ли мы в рукав вновь через какое-то время?

— Разумеется, это произойдет через какой-то миллиард лет, и у существ, которые будут населять Землю — если будут, — могут быть очень серьезные проблемы. Потому что внутри рукава сгущение пыли намного больше и, кроме того, возможен взрыв Сверхновой, который, даже при расстоянии в несколько десятков астрономических единиц, сожжет все окончательно.

Подводя итог, следует сказать, что поиски жизни там, где планеты часто входят в рукав и часто из него выходят, бессмысленны, потому что время релаксации слишком мало, чтобы жизнь могла развиться. Однако если они движутся на слишком отдаленной периферии, это тоже плохо, ибо если старые звезды отстают от рукава, то нет шансов на преобразование окружающего их облака в планеты. А если оно не преобразуется, то нет никаких шансов на биогенез. Поэтому в жизнь можно — хотя и довольно грубым способом — «целиться». Можно выделить некоторое пространство. Однако дополнительно следует уточнить, что все зависит от скорости вращения плеч рукава. На основе эффекта Допплера эту скорость можно рассчитать, но только тогда, когда он определен правильно по отношению к нам как наблюдателям той же галактики. Но пока нам это ничего не дает. Размещение планет, которые могут быть «квартирами» жизни, не является в туманностях стихийным, там есть четкие полосы предпочтения. Надежды не могут быть большими, потому что, как точно сказал Голем, космос вовсе не полон доброжелателей, посылающих братьям по Разуму приветы и бесплатные промышленные лицензии. Эта вера угасает, хотя еще есть те, кто потихоньку «долбит» в этом направления. Лично я ничего не имею против прослушивания, ибо если альтернативой является инвестирование в работы над урановыми и плутониевыми зарядами для военных целей, то я всем сердцем за то, чтобы направить уши в сторону космоса, ибо это безобидно. Но что же делать, мой голос, похоже, как и голос других энтузиастов этого дела, не слишком громкий.

— Вы единственный не ученый, участвующий — если я правильно прочитал — в работах CETI. Как вы относитесь к ведущимся там дискуссиям?

— Так как я отсутствовал на советско-американской конференции в Бюракане в Крыму, посвященной поискам иных цивилизаций — я вспоминал уже, почему не смог туда поехать, — я написал небольшую статью, которая была помещена в сборнике с материалами этой конференции. Там я высказывал пожелание, чтобы CETI создала собственную автофутурологическую группу. Речь шла о том, чтобы поразмышлять, что произойдет с сегодняшними концепциями местонахождения, функционирования и эволюционирования космических цивилизаций, если в течение периода времени от двадцати до ста лет, несмотря на развитие техники прослушивания, мы не получим никаких результатов. Какую ныне применить тактику? Или отослать все к черту и сказать, что в космосе никого нет, как профессор Шкловский, который, впрочем, был одним из основателей этого движения, или же следует больше искать окольные концепции и гипотезы.

— Я не могу противиться впечатлению, что в вас еще горит микроскопическая искорка надежды.

— Я уже создал достаточно много концепций об Иных. Говоря очень осторожно, фактор намеренности не является в космосе отсутствующим. В смысле намеренности космос вне Земли не является пустотой, но, несмотря на это, наши представления о направлениях развития космических цивилизаций и способах их сигнализационно-коммуникационного поведения в корне ошибочны. У меня это, извините, как бы в крови, потому что доказательств этому никаких нет: я не верю в возможность прибытия Иных на Землю и не верю в возможность получения понятных сигналов. Не знаю почему! Все объяснения есть суть упрощения. При этом я не думаю, что Земля единственная живая точка в космосе. Сидит у меня в голове мысль, что Они иные и ведут себя иначе, чем мы это можем себе представить.

Один остроумный западногерманский издатель опубликовал анкету с вопросом: «Как бы вы отреагировали на прибытие на Землю человекообразных существ с другой планеты?» Высказалось множество различных писателей и политиков, включая сына маршала Роммеля, который является бургомистром. Я был одним из немногих, кто отбросил такую возможность. И поскольку я в письме отказался от участия в анкете, утверждая, что не буду заниматься обсуждением невозможных явлений, этот издатель сфотографировал мое письмо и поместил его в книге вместе с другими высказываниями. Это был единственный случай в моей жизни, когда я получил гонорар за письмо, содержащее отказ.

— В послесловии к «Сумме технологии» вы писали об открытии звездоподобных объектов, существование которых настолько противоречит фундаментальным законам физики, что нельзя отбросить вероятность, что это астроинженерные явления. Какова была дальнейшая судьба этого открытия и как оно повлияло на физику?

— Там речь шла о квазарах. Физика, к счастью, спаслась. Тогда все указывало на то, что не существует никаких механизмов, которые позволяли бы генерировать столь огромное количество энергии. Однако потом, после детальных расчетов, оказалось, что все в наилучшем порядке. В науке — как я уже говорил — если что-то не согласуется, не объявляют сразу, что физика «перевернулась», а ищут дальнейшие объяснения. Рано или поздно оказывается, что многое небезнадежно.

Например, есть тела, которые для земного наблюдателя движутся со скоростью, которая кажется больше скорости света. Это заблуждение, хотя и не «обман зрения», — оно является результатом особого движения этих тел и их расположения относительно наблюдателя, ибо если движение происходит под соответствующим углом, то лучи доходят до нас таким образом… (Лем пальцем в воздухе чертит обсуждаемую систему.) Когда мы проецируем это тело так, как если бы оно двигалось прямо на нас, то кажется, что оно движется со скоростью большей, чем скорость света. Однако если, основываясь на смещении его спектра к красному цвету, сделать поправки, учитывающие его действительный путь, окажется, что это тело движется со скоростью огромной, почти околосветовой, но скорость света не превышает.

— Как вы оцениваете возможность научных заблуждений?

— Наука как целое не заблуждается. Случается это только в том смысле, что может появиться какой-нибудь Лысенко или, как в гитлеровской Германии, власть потребует научного подтверждения идеологических бредней, и тогда к работе бросится куча управляемых ученых. Но это не научные заблуждения, а заблуждения псевдоученых.

— Однако вы не сможете опровергнуть, что в науке случаются «тупики», когда она ведет себя по законам реакции, называемой «морской змей», и бросается туда, где ничего нет.

— С этим бывает по-разному. Случались, например, ситуации, когда исследования одного типа замирали, потому что какой-то ум взрастил некую концепцию преждевременно. Было несколько таких сумасшедших чудаков. Мы знаем, например, что за четыреста лет до Рождества Христова Аристарх «придумал» гелиоцентрическую систему. Это не сохранилось даже в его сочинениях. Мы знаем об этом исключительно из работ других философов. К сожалению, в ту эпоху это нельзя было никоим образом проверить. Подобное случилось с Бэконом, который за триста лет до научно-технической революции предсказывал появление летающих машин, приспособлений, ходящих по дну океанов или поднимающих огромные тяжести. Для тех времен это тоже было необычное предсказание.

Кроме того, случаются «тупики» как следствие подхода, неправильного в принципе. Известна, например, теория флогистонов из дотермодинамической эпохи, утверждающая, что существует субстанция, названая тогда флогистоном, активно участвующая в процессе сгорания. Ну и что, ведь тогда о кислороде ничего не было известно. Затем эта теория была опровергнута и исправлена.

Еще один род научного дрейфа наступает, когда появляются такие люди, как тот биолог, который чтобы доказать свою теорию, краской рисовал подопытным саламандрам пятна на хребте. Когда его разоблачили, он совершил самоубийство. Здесь мы имеем дело со страстным желанием доказать свой тезис, когда с решительностью прибегают к фальсификации фактов.

Несколько другая история произошла с N-лучами. Когда Рентген открыл свои Х-лучи, один патриотично настроенный и субъективно неоцененный французский физик открыл N-лучи. Множество людей подтверждали их существование, а открыватель получил даже, возможно, какую-то научную награду. Мистификацию, которая была всего лишь следствием коллективного заблуждения, случайно раскрыл Резерфорд или кто-то другой той же величины. Происходило все это в затемненной лаборатории, куда как раз приехал этот известный ученый, чтобы проверить открытие. Он начал на ощупь проверять необходимые для эксперимента фильтры, но прежде чем успел их вернуть на свое место, несчастный открыватель, убежденный, что все уже началось, стал излагать свои ощущения. Это была ошибка, которая происходит иногда, когда результаты находятся на грани осязаемости. Коллективная сила внушения, как известно, может двигать горы. Если бы этой проблемой занялся фрейдист, он наверняка бы сказал, что подсознание французов, оскорбленное тем фактом, что великое открытие совершил немец, требовало эквивалентного открытия.

Мы знаем также, что заблуждения возможны и по другой причине. Известно, что новая война может вспыхнуть тогда, когда генералы предыдущей уйдут на пенсию или сойдут в могилы. Так же и прекрасная новая революционная теория требует, чтобы глашатаи и сторонники предыдущей отошли. Общая теория относительности Эйнштейна была практически подтверждена в 1915 году во время затмения Солнца, о чем и объявили в Королевском научном обществе. Вы думаете, что весь научный мир пал ниц?

— По вашему триумфальному тону я делаю вывод, что не пал.

— Именно так. Ленард — тоже лауреат Нобелевской премии, — сидя в тени гитлеровских печей, до конца своих дней проклинал Эйнштейна вместе со всей «еврейской» физикой, а в особенности отвратительную теорию относительности. К тому времени все крупные эксперименты подтвердили эту теорию, но, несмотря на это, возникло много ее конкуренток — хуже или лучше. Эта «слабость», впрочем, вовсе не так проста. Главным недостатком общей теории относительности при всей ее красоте и истинности является математическая сложность. Например, если надо посадить ракету на Луну, то никто не будет пользоваться теорией Эйнштейна, а воспользуется законами Ньютона, вводя в последней фазе поправки. Если вместе с компьютерами мы заберемся в теорию Эйнштейна, то в разумное время не получим требуемых результатов. Следовательно, это пример очень хорошей теории, которая отлично подтверждается и всем импонирует, но, однако, вызывает возражения. Теорий, которые их не вызывают и подходят на все случаи, практически нет. Каждая сильная теория окружена конкурентками, которые пробуют «отгрызть» от нее кусочки.

Кроме того, как отличить ситуацию, когда появляется такая конкурентка, которая позже завоюет первенство, от ситуации вхождения в «тупик»? Здесь не может быть строгих критериев. До сегодняшнего дня существуют фундаменталисты, которые не признают существование естественной эволюции и утверждают, что мир и жизнь были созданы так, как это описано в Ветхом Завете.

Если бы я немного порылся в памяти, то наверняка вспомнил бы разные любопытные истории, действительно подтверждающие, что такие тупики случаются. Например, знаменитая теорема Ферма, который на полях какой-то книги написал, что у него есть доказательство суммы квадратов целых чисел. Все бросились на поиски этого доказательства. Похоже, он завел математиков в тупик, потому что скорее всего это доказательство неожиданно интуитивно пришло ему в голову и показалось ему верным, в то время как оно было неправильным.[129] Возможно множество причин, по которым наука заходит в тупик, но через какое-то время она выбирается из него и выходит на истинный путь. Поэтому в своей ошибочности она является безошибочной.

— То есть вы считаете, что сайентизм не является ошибкой?

— Прежде всего, извините, я не знаю, что такое сайентизм. Точнее, знаю, но вместе с тем и не знаю, ибо разные люди дают слишком разные его определения. Можно встретить католика, марксиста, но еще никогда я не встречал сайентиста. Разные люди критикуют сайентизм, значит, наверняка знают, что это такое. Я не знаю. Я слышал, что сайентист — это человек, которому достаточно науки и который из нее выводит директивы на все случаи жизни. Но это неправда, потому что наука не является директивным инструментом. Если кто-то скажет, что хочет запустить ракету в космос, пожалуйста: обращаемся к точным наукам, все рассчитываем и программируем. Но если мы скажем, что хотим осчастливить человечество, ни один ученый перед нами не предстанет. И даже наоборот — будут прятаться по мышиным норам.

То, что преимущественно выдается за сайентизм, как правило, им вовсе не является. Когда-то я даже принимал участие в дискуссии в издательстве «Znak», где можно встретить «профессиональных» католиков-интеллектуалов, но это не священники, поскольку у них есть дети и жены, и они не рукоположены в сан — не называю ad personam, — возможно, они знают, что такое сайентизм, ибо говорят, что он ужасен. Для них сайентизм — это выродившаяся форма, в которой представлены некие научные концепции, экстраполированные на области, в которых науке нечего, абсолютно нечего делать — особенно в аксиологии. Это несерьезно, не стоит этим заниматься.

— Назовите, пожалуйста, событие или открытие в мире физики, которое вы считаете ключевым в двадцатом веке?

— Если смотреть с точки зрения последствий, следующих из данного определения, то мне кажется, что таким ключевым событием является утрата надежды на то, что можно создать полный каталог существующих элементарных частиц. Потому что оказывается, что при соответствующих воздействиях можно получить «все из всего». Наглядно это можно показать следующим образом: если имеются застывшие при низкой температуре кусочки глины, то после их нагревания и обливания водой получится масса, из которой можно слепить все, что понравится. Нечто подобное происходит и с материей. Сначала была прамодель — атом как микроскопическая солнечная модель, потом пришла классическая квантовая механика, затем электродинамическая, затем релятивистская, затем пришли кварки и так далее. Физики были в отчаянии. До этого еще были какие-то соответствия в названиях: заряд, спин, но потом отказались от всяческих соответствий, потому что существуют объекты, для которых в пределах нашего сенсориума нет никаких эквивалентов. Количество таких переменных невероятно велико и полного каталога этих изменений, пожалуй, никогда не создадут. Название «атом» должно свидетельствовать, что он неделим; название элементарной частицы должно осведомлять, что она элементарна. Атом не является атомом, элементарные частицы не являются элементарными, вакуум не является вакуумом — все иначе. Это приводит нас к иному образу мира, чем тот, который нас опекал еще тридцать лет назад. Здесь перед нами простираются необычные и широкие горизонты возможностей.

— Для такого дилетанта, как я, это звучит почти как провозглашение индетерминизма.

— Нет, это не «обычный» индетерминизм. Для сравнения я бы сказал следующее: количество возможных сексуальных извращений людей, собственно говоря, бесконечно, потому что в конце концов можно возбуждаться всем: книгой, ложкой, сигаретой, искусственной челюстью и стеклянным глазом, но из этого совершенно не следует, что возможно все, ибо, например, никто не сможет изнасиловать тучу. Этого не удастся сделать по причинам чисто инструментальным. То же самое в физике: возможности трансформизма невообразимо велики, но это совсем не означает, что все позволено. Существуют четкие запреты, которые постепенно становятся известны.

Стоит еще вспомнить об удивительном свойстве материи, что она существует только в определенном диапазоне давления, температур и гравитации. Потому что если, например, посмотреть на достаточно большую звезду, с которой происходит коллапс, то окажется, что материя схлопывается в небытие.

— Каким образом это происходит?

— Она сама выдавливает себя из пространства-времени.

— Куда?

— В «никуда», в точку. Это свидетельствует о том, что несжимаемость элементарных частиц — хадронов, нуклеонов или лептонов — не является безусловным качеством, так как после преодоления определенных параметров гравитационного давления они начинают сжиматься бесконечно. Это уже за границами физики. Физика здесь объявляет о собственном бессилии, потому что она не в состоянии предвидеть, что происходит дальше. Но это очень хорошо предвещает будущее. Я не думаю, что наши познания на этом остановятся. Будет нечто новое. Только еще неизвестно что.

— Я хотел бы сейчас перевести «прицел» нашей беседы на эволюцию. Многие годы вы пишете на нее доносы и пасквили, почти как жители новых некачественных высотных домов в местные органы власти. Кратко говоря, вы воспринимаете человека — я намеренно это несколько обостряю — как неходовой товар, который был произведен фирмой с названием «Эволюция». Как отделить неизбежные процессы от латания дыр и импровизации?

— На эту тему можно написать по меньшей мере однотомную энциклопедию. У нас нет никакой возможности установить, что есть необходимый и неизбежный результат эволюционного процесса, где конечным продуктом является человек, а что — результат различных случайностей и ответвлений. Об этом нет никаких данных. Именно поэтому пасквиль на эволюцию в конце «Суммы технологии» — это весьма неполный перечень недостатков, которыми мы ей обязаны. Там все довольно фрагментарно и для меня самого сегодня довольно спорно. Но на заглавии я настаиваю по-прежнему: «Пасквиль на эволюцию». Сегодня это можно было бы изложить более основательно, чем это мог сделать дилетант, торопившийся написать ту книгу.

Тем не менее я поддерживаю это все и на самом деле думаю, что многое из первой и второй лекций Голема выражает мои взгляды на эту тему. Я на самом деле думаю, что старые, передающиеся от вида к виду эволюционные решения сильно сказываются и на нас. У нас у всех еще есть части мозга, филогенетически принадлежащие земноводным, пресмыкающимся или даже рыбам. Над ними надстроились очередные этажи и часто из-за этого мы испытываем колоссальные противоречия. В «Non serviam» я шутя рискованно высказал тезис, который заинтересовал американских специалистов по компьютерам и искусственному интеллекту: что сознание является результатом огромных напряжений и несоответствий, что его возникновение является своеобразной уловкой — насаживанием «шапки» там, где никакой однородности нет. Сознание в действительности является пробкой, плавающей на возмущенных волнах эмоций и отклонений, которые снизу пробуют ее так или иначе направить, в то время когда она пытается быть руководителем всех этих процессов. Так ли это на самом деле? Понятия не имею. Это просто дерзкая гипотеза.

«Эволюция есть суммирование ошибок, происходящих при передаче наследственной плазмы» — это несколько натянуто ради афористического эффекта. С одной стороны, следует думать, что передача такой структурно сложной информации, как наследственная (основана на коллоидных нитях нуклеотидного типа, которые к тому же погружены в разные клеточные «соусы»), не может осуществляться, не подвергаясь «броуновским» изменениям за миллиарды лет; а с другой — мы знаем, что существуют гены, уменьшающие и увеличивающие мутационность, что есть определенные внутриклеточные механизмы, которые способны мутационность уменьшать, а повреждения исправлять. Однако неизвестно, почему эволюция не отреагировала на эти ошибки: потому что не могла или потому что «не хотела»? Разумеется, и то и другое является крайней персонализацией, поэтому можно только сказать, что процесс оптимизировался и приобрел наибольшую стабильность в категориях чистой биохимической динамики, а затем и популяции, когда эти мутации достигали максимума, который не являлся оптимумом, или колебались между оптимумом и максимумом.

— Иногда я задумываюсь, почему эволюция не ограничилась простыми организмами?

— Я тоже никогда не мог понять — это как-то глупо звучит, — какой «интерес» мог быть у эволюции, чтобы не ограничиться бактериями, а взяться за такие авангардные эксперименты, как многоклеточные организмы. Разумеется, можно сказать, что так как она никакой не автор, то ничего и не хотела. Не было желания порисоваться, потому что не перед кем. Эволюция действует по той же самой стратегии, что и текущая река, — движется так, как может. Здесь так много противоречивых явлений и процессов, что появляется необходимость в определенных компромиссах. В ходе эволюции сформировалось огромное число тактик выживания видов и, к сожалению, одни тактики исключают другие. Нет единственной совершенной тактики, поэтому должны быть компромиссы.

Из-за этого равновесие биоценоза всегда неустойчиво. Естественный отбор на самом деле действует стабилизирующе, но только до определенного предела, причем если действует слишком хорошо и является отличным стабилизатором, то в момент гигантской климатической или астрофизической пертурбации может наступить гекатомба целой плеяды видов, что и произошло в мезозое с ящерами и динозаврами. Именно тогда виды, которые до тех пор были неудачниками жизненной сцены, в данном случае млекопитающие, повылезали из своих нор и за десять миллионов лет приняли это наследство. Отсюда видно, что эволюция — это такой игрок, который приходит в казино и размещает фишки не на одном поле, а на большом их количестве.

Эволюционные изменения часто происходили не вследствие давления внешних условий, а из-за случайного накопления определенного генного багажа в ограниченной популяции, что вызывало появление свойств, не имеющих адаптационного характера. Также большое значение имел сексуальный отбор, но этот вопрос зачастую трудно верифицировать. Например, существовали броненосцы — вид точнее определить не смогу, — у которых на спине имелся полутораметровый «штакетник» из остроконечных костяных выростов. Никто еще не выяснил, для чего он им был нужен. Есть гипотеза, довольно натянутая, что это был охладитель. Однако если это не так, то отчаявшимся палеонтологам всегда остается объяснение, что это нравилось самкам. К сожалению, это невозможно проверить, потому что ни о каком проведении опроса среди самок не может быть и речи, так как, во-первых, они вымерли, а во-вторых, рассказали бы нам мало интересного. Этих факторов, которые можно квалифицировать как случайные, может быть так много, что мы вообще не сумеем их рассортировать.

— Как вы относитесь, в свою очередь, к вопросу антропогенеза? Время от времени мы слышим о неких новых ископаемых костях, или черепах, или наскальных рисунках, но какой-то общей картины по-прежнему не хватает.

— Что касается антропогенеза, то я не вижу тут особых проблем. И если это сложно и запутано, то прежде всего потому, что в этой области происходила весьма извилистая гибридизация. Отдельные видовые группы, взявшие начало от антропоидов и в выпрямленном положении бегавшие по югу Африки, попадали в продолжительную, в течение многих тысяч лет изоляцию, а потом скрещивались. Образовывались своеобразные островки уже гоминидов, и отсюда причина этих ужасных проблем. Если вы палеонтолог, занимающийся антропогенезом, и стремитесь в хронологическом порядке выстроить эти первые образцы человека, то все так густо переплетается, что ни черта не получается.

Нам и так очень повезло, что произошло деление только на расы (это проявляется в цвете кожи и мелких антропологических отличиях), потому что если бы это также коснулось строения мозга, проблемы были бы значительно большие. Представьте себе, какое бы это было несчастье, если бы при скрещивании человеческих рас рождались бесплодные гибриды, если бы результаты были такие же, как при скрещивании осла с мулом.

— Чем вы объясняете массовые исходы из среды обитания довольно больших групп первобытных людей?

— У племен в доисторические времена действительно был какой-то безумный стимул, если они пробрались через Берингов пролив — другое дело, что тогда был сухопутный мост с Америкой — и добрались до территории сегодняшней Мексики, где из кочевников возникли государства майя, инков и ацтеков. На самом деле интересно, что так гнало этого первобытного человека, который буквально не мог усидеть на месте. Разумеется, говорят, что он так бегал за стадами буйволов или саблезубых тигров — это возможно, — но, с другой стороны, у каждого животного вида свой ареал обитания, который он не покидает. Не бывает так, чтобы животные — исключая перелетных птиц — проходили по шесть-восемь тысяч километров в течение года. Я никогда не читал разумного объяснения этого.

— А почему потом наступила стабилизация?

— Вы ко мне относитесь почти как к энциклопедии, которая должна однозначно определить то, что еще не определено однозначно в науке. Мне кажется, что этим фактором было возникновение языка. Еще десять лет назад считали, что период человеческого развития, считая от гоминидов, составляет примерно миллион лет. Сегодня уже говорят по меньшей мере о двух. Однако здесь все условно, потому что невозможно на календарной шкале нарисовать черточку и сказать: в этом месте возник первый человек. Ведь суммарно все это продолжалось достаточно долго, но почему этот эволюционный застой наступил одновременно для бушменов, негров или кавказской (белой) расы? Был поставлен некий невидимый барьер. Голем представил концепцию, взятую с потолка, потому что я считаю, что какой-то вид стабилизирующего фактора должен был начать действовать — не знаю только, что это за фактор и как он проявился.

— Как вид мы гордимся прежде всего нашим интеллектом, в то время как вы утверждаете, что он вовсе не является условием sine qua non[130] лучшей адаптации или выживаемости вида. Какие этому доказательства?

— Вы знаете, если взять разумного человека шестнадцатого века, который начнет самостоятельно задумываться над ортодоксальными истинами католической веры, то у такого разумного человека значительно больше шансов закончить жизнь на костре, чем у тупого, который не станет браться за такой мыслительный труд.

— В одной из предыдущих бесед мы говорили о неандертальцах, мозг которых был больше, чем у современного человека. Ведь вы не скажете, что они вымерли именно из-за более вместительной головы?

— Неандертальцы, насколько известно, не оставили никаких рисунков, подобных тем, которые выполнил художественно одаренный homo promigenius, появившийся каких-то шестьдесят тысяч лет назад. Форма черепа, центр Поля Брока — это вещи очень спорные среди специалистов, поэтому, будучи дилетантом, я не смею подступаться к этому без подготовки.

Интеллект не является той основой, что дает право на всестороннюю деятельность. Его можно оценивать по-разному. В отношении человека под ним обычно понимается способность переносить приобретенные умения с одной области на другую, с одного поля рецепторов на другое. Например, собака не способна воспринимать символы, в то время как для человека это какой-либо проблемой не является и особый интеллект для этого не нужен. Интеллект в целом является средоточием способностей, а поэтому мы говорим о вербальном, моторном интеллекте и тому подобных, трактовать же все en masse трудно.

— А как соотносится уровень интеллекта с созидательным потенциалом?

— Такие исследования ведутся и, представьте себе, никаких связей не обнаруживают. Для этого необходимы математические параметры,[131] необходимо установить некую шкалу. Существующие же тесты измерения созидательных способностей — это обычное очковтирательство. Например, составьте шкалу литературных достоинств. На пике вы поместите драму елизаветинских времен, но кто будет на втором или третьем месте? Кто был более великим художником: Рафаэль или Леонардо? Это вообще не квантифицируется. Все дело с созидательными потенциалами, изобретательскими, научными способностями и т. п. следует выбросить за борт и молчать, занимаясь репродуктивным интеллектом или тем, который занимается выполнением заданий. В то же время настоящим источником прогресса является способность ставить себе задания. В тестах мы действуем исключительно в рамках теоретических моделей и абстрактных эквивалентов определенных заданий, инструментом является наш мозг, а выразителем — карандаш. Мы узнаем только то, что исследуемый сможет сделать в рамках задания.

Вообще то, что существуют тесты для измерения интеллекта, не подверженные влияниям культурной среды, подвергается серьезному сомнению. Скорее всего не бывает культурно нейтральных тестов. Ребенок, воспитанный в Меланезии, не может выступать партнером американского ребенка. Были такие «тестоманы», которые утверждали, что существуют некие объективные показатели, но это расходится с действительностью. Тесты всегда обречены на определенную этноцентричность.

— В своих книгах вы утверждаете, что на уровень интеллекта прежде всего влияет наследственность. Почему в таком случае это не приводит к семейным дрейфам в направлении «гениальности» или «идиотизма»?

— Приводило бы, если бы мы замыкались только в семейном кругу. Если бы было как в стихотворении Тувима, где «местная идиотка со здешним кретином встречались у кинотеатра», а «затем в объятии чувственном слились здешняя идиотка с местным кретином», то без сомнения получили бы сына-идиота. К счастью, существуют полимиксия и панмиксия, и все со всеми скрещиваются. Такие гекатомбы интеллекта, которые принесла оккупация, польский народ еще никогда не переживал. Ну и что? После войны в город пришла деревня, но в национальном масштабе падения интеллекта совершенно не видно. Конечно, того интеллекта, который измеряется тестами, а не того, который является следствием плохой школьной системы. Если учителя получают самые низкие зарплаты, то происходит негативный отбор, последствия которого известны.

Наследственность влияет на интеллект, но, как учит генетика народонаселения, не происходит простое комбинирование черт. Если взять сильно гетерогенную популяцию с нормальным распределением, то есть такую, где больше всего индивидов среднего роста, а затем по принципу гомозиготности начать выбирать только самые высокие пары, то через короткое время получится высокорослое потомство, но далее этот процесс уже не продвинется. Дальше он не «идет», потому что оказывается исчерпанной вариативность. Что тогда начинает происходить? Появляется панмиксия и кривая передвигается немного вправо, то есть в среднем все будут несколько выше — но не намного. Если же применить это не к росту, а к интеллекту — который нельзя измерить односторонне и одномерно, — то все это будет более сложно. Хотя группы генов, от которых зависит интеллект, известны, все равно невозможно произвести селекцию интеллекта и выращивать с линейным приростом, ибо появится упоминаемая кривая нормального распределения.

— А какие существуют доказательства решающего влияния наследственности на передачу особенностей?

— Доказательства дают исследования на протяжении нескольких десятилетий над однояйцевыми близнецами. Здесь наблюдаются необычные и поразительные вещи. Если один из близнецов заболевает туберкулезом, то заболеет и другой. При раковых заболеваниях даже даты смерти близки. Разумеется, жизненная среда оказывает свое влияние и может препятствовать проявлению некоторых черт, но также никогда и не допустит появления таких черт, которых не было в зародыше. Если в наследственном канале, например, не было математических способностей, то никаким образованием заменить их не удастся.

— Очковая змея ощущает разницу температуры в одну тысячную градуса; слух моли реагирует на колебания ультразвуковой эхолокации летучей мыши; некоторые рыбы реагируют на изменения напряжения в одну сотую микровольта; человеческий глаз реагирует на отдельные кванты света. Бог знает, какое множество других прекрасных изобретений еще расточает эволюция. Откуда же у вас такое недоверие по отношению к телепатии, например? Вы аргументируете это тем, что такое изобретение, несомненно, было бы использовано эволюцией. Но если эволюция столь расточительна на столько прекрасных «идей», то откуда убеждение, что она не выбросила бы телепатию в мусорное ведро?

— Чтобы подробно аргументировать и показать, что притязания телепатии в эволюционном смысле действительно безосновательны, я должен был бы усердно поработать и сочинить отдельный труд на эту тему. Stante pede[132] не следует заменять добросовестно документированное конкретными понятиями доказательство нетерпимостью и категоричностью. Однако сейчас я это сделать не могу. Есть определенные тончайшие возможности органов чувств — ибо все, что вы сказали, верно, — которые очень полезны с точки зрения выживаемости. Однако их нельзя произвольно переносить с одного вида на другой, ибо для оснащенного орлиным глазом червяка от этого было бы мало пользы.

Посмотрим на вопрос иначе. Эволюция насекомых длится приблизительно четыреста миллионов лет, человека же — едва три миллиона. Следовательно, у насекомых было больше шансов для возникновения телепатии.

— Но в их простой нервной системе такая способность родиться не могла. Для этого недостаточно брюшных узлов. Необходим мозг высшего порядка.

— Хорошо, поднимемся выше. Эволюция пресмыкающихся продолжалась сто миллионов лет. Я знаю, сейчас вы скажете, что мозг пресмыкающегося был для этого слишком мал и необходим мозг млекопитающего. Здесь имеется период «только» в сорок-пятьдесят миллионов лет, но вы можете свободно сказать, что для этого недостаточно мозга волка, а обязателен мозг приматов. И знаете, на это нет ни одного контраргумента. Были лошади из Эберфельда, но никаких мыслей они не читали, а реагировали на малейшие мимические колебания. Здесь надо ограничиться чем-то конкретным.

Биологи знают, что передача состояний нервной системы от одного индивидуума другому была бы очень полезна. Трудно представить ситуацию, в которой это было бы бесполезно. Ведь это не то свойство, которое могло бы быть отброшено однократно, а оно отбрасывалось бы многократно. Ведь характерно, что некоторые формы устройства органов и тканей, которые благоприятствовали выживаемости видов, как эволюционные изобретения повторялись многократно. Известны, например, группы черепах, у которые панцири образовались и из костной ткани, то есть из скелета, и из эктодермы, и из жесткой кожи. Таким образом, происхождение этих панцирей различно, но вид и функция тождественны. Это абсолютно независимые друг от друга изобретения, появившиеся с временными разрывами в многие миллионы лет. Таких примеров можно привести много. Ничего подобного с телепатическими способностями не случилось.

Были попытки телепатических интерпретаций, когда задумались, каким образом строят свои сооружения термиты, которые, как известно, почти слепы, а стенки термитников строят с двух сторон, причем они точно сходятся в куполе. Однако оказалось, что здесь действуют иные механизмы — одна строящая группа чувствует запах другой и по нему ориентируется во время строительных работ. Аналогично было с ночной бабочкой, которая в состоянии приманивать самца на расстоянии в километр. Здесь нет никакой телепатии, ибо оказалось, что она выделяет определенные пахучие вещества. Согласитесь, что оба изобретения достойны удивления. Ей-богу, здесь нет никакой телепатии. Таким же образом пробовали «навязать» телепатию разным животным, но детальные исследования сделали тщетными эти усилия.

Если бы телепатия могла существовать, она бы, без сомнения, появилась в водной среде. Организмы, живущие в вечной темноте, не должны были бы прибегать к гермафродизму или к световым лампочкам, при помощи которых они приманивают партнеров. Куда ни посмотришь, телепатии нет. Сила доказательств, опровергающих ее существование, слишком велика, чтобы можно было признать это явление произведением эволюции.

Зато есть другая возможность, но ее трудно объяснить. Базовый характер самой структуры материи времени-пространства таков, что в определенных обстоятельствах могут происходить совершенно непонятные параллельные явления. Что-то вроде монады. Это известные «часы без стекла», функционирующие параллельно: это когда мы не разговариваем, однако каждый из нас ведет себя как заведенные часы, и все выглядит, как будто мы разговариваем, а в действительности ни вы не слышите, что говорю я, ни я того, что вы.

Нельзя исключить, что нечто такое существует. Я всегда стоял на позиции, что мы не знаем всего. Однако это явление — я писал об этом в какой-то статье — если и будет раскрыто, то, без сомнения, не как чтение мыслей, а как нечто совершенно иное. Быть может, в этом тоже ничего нет? Больше ничего не скажу, ибо и так уже получил за это большую взбучку. От сторонников телепатии за то, что не хочу признать за телепатией право на существование, от противников же за то, что допускаю вероятность один к миллиону, что что-то там удастся «наскрести».

— Главным посланием Голема является постулат о выходе из тюрьмы, в которую нас заключила эволюция, закрыв в четырех стенах тела и мозга. Вы следуете из убеждения — впрочем, не формулируемого в этой книге expressis verbis, — что из человеческой головы больше ничего выжать нельзя. Я читал в нескольких трудах, что человеческий мозг использует при работе всего лишь малую часть своих возможностей.

— Это неправда! Резервы существуют, но в абсолютно другом смысле. Излишки можно получить только другими методами формирования и запуска дополнительных мотиваций. В мозге нет никаких спящих областей. Это сказки, выведенные из антропологической мифологии, а не из настоящего знания. Мы скорее находимся в критической точке и доходим до пограничных возможностей мозга. Если мы занимаемся кирпичной кладкой или кустарным производством ботинок, то резервы еще есть, но если мы посвящаем себя, например, физике, то доходим до критичных возможностей. Память человека ограничена, скорость же переработки информации по сравнению с компьютерами просто скандально низка.

— И тут вы садитесь на своего любимого конька, что наше будущее следует доверить компьютерам?

— Мы превосходим их только интеллектом, потому что они пусты духовно и потому глупы, но это изменится и они обгонят нас очень быстро. Я в этом убежден. Не знаю, наступит ли это через сорок лет или через девяносто, но знаю, что наступит. И, разумеется, это будет очень грустно. В первой фазе вытеснения человека это произойдет не в созидательной области, но это только вопрос времени. Об этом Голем тоже говорил, потому что, как известно (смеется), он говорил обо всем.

— Вы уже приговорили и похоронили человека, а я хотел бы еще немного обсудить, является ли приговор справедливым. В одной из своих книг вы написали, что у человеческой памяти элементов на миллион больше, чем используется при пробуждении сознания. То есть в состоянии подсознания мы обладаем как бы большей информацией. Однако только что вы утверждали, что мозг не обладает никакими резервами. Как это понять?

— Это, извините, разные вещи. Говоря о резервах, я имел в виду ту концепцию, будто человеческий мозг обладает огромной избыточностью, которую ни одна эпоха до сих пор так и не разбудила от латентного сна. А проблема, в которой вы увидели противоречие, совсем другого рода. Отвечу анекдотом. Когда мне было двенадцать лет и я уже был маленьким интеллектуалом, отец купил мне учебник катания на лыжах. Перед тем как в первый раз надеть лыжи, я прочитал его от А до Я, а была эта мудрая книжечка написана известным тогда шведским лыжником. Я стал выдающимся теоретиком лыжного спорта, ибо теоретически все освоил, но на пологом скате раз за разом с удивлением падал в снег. Перенос моих знаний на умение почему-то не происходил. А ведь неправда, что у нас это «в ногах». У нас это в мозгу! Только в других областях его. Как-то совсем нелегко перенести вербальное знание в мозжечок, который заведует равновесием и координирует работу нескольких сотен тысяч наших мышц. Память ведь можно понимать узко и широко. Я понимал это широко. Если толкнуть человека, даже не слишком подготовленного физически, он совершит ряд движений руками и ногами, которые выглядят беспорядочно и хаотически, но они абсолютно целесообразны с точки зрения сохранения равновесия. Однако никоим образом вы не сможете заранее получить от такого человека информацию, какие движения он будет выполнять. Именно это и есть бессознательность. Она не имеет ничего общего с подсознанием по Фрейду. Это знания на уровне инстинктов. Зенон из Элеи утверждал, например, что кот, брошенный в воздух вверх ногами, не в состоянии перевернуться, так как у него нет точки опоры. Но вы подбросьте кота. Без сомнения, он сделает этот переворот. И не важно как! Ни кот, ни человек, делающий сальто, не скажут вам, как они это делают.

— Однако проводились эксперименты соспящими людьми, которые под гипнозом сообщали информацию, которой в сознательном состоянии не обладали. Или есть вещи, которые записываются в мозгу, но нормальным путем достать их невозможно.

— Мы не все запоминаем, потому что существует отбор. Если бы мы запоминали все, то уже в молодом возрасте у нас мозг был бы полностью забит. Он бы уже ничего не воспринимал и был бы как школьная доска, которую надо вытереть, чтобы записать что-то новое.

Если я скажу вам в эту минуту какой-нибудь номер телефона, то, без сомнения, вы его запомните и через час наберете по моей просьбе. Однако если он ни для чего не будет вам нужен, то уже завтра вы не будете его помнить. Задача всех мнемонических процессов, которые во время заучивания происходят в нашей голове, — перенести знания из памяти скорой помощи, каковой является минутная память, в память постоянную. Все, что туда не попадает, выбрасывается. Известно, что если мы получаем сотрясение мозга, то не помним ничего, что происходило в течение нескольких последних секунд. Все это не закодировалось в постоянной памяти, а то, что происходило в непостоянной, исчезает как ток, который был выключен.

Наша память сохраняет не все. Я читал о таких случаях, когда некий каменщик мог описать каждый из кирпичей в построенной им стене, которая всего насчитывала тридцать восемь тысяч кирпичей, но я подобные сенсации принимаю прищурив глаз, ибо для этого недостаточно головы величиной с чугун.

— Недавно я должен был позвонить родителям своих приятелей, которым звонил только один раз несколько лет назад. Номер набрался «сам», хотя мне казалось, что я его не помню, потому что не было никакой причины его помнить.

— Мне трудно говорить об этом конкретном случае, но обычно мы запоминаем явления и вещи, которые связаны с чем-то особенным. Если бы вы услышали такой номер, видя, как в дом ударяет молния, а затем из него выскакивают люди в горящей одежде, то вы могли его запомнить, потому что это уже контекстное целое.

Кроме того, есть разные виды памяти: зрительная, моторная, активная, пассивная и т. д. Например, у каждого имеется активный и пассивный словарь. Мы знаем значительно больше слов, чем используем. В книге, которая здесь лежит, Колаковский пишет о слиянии в некую аморфность понятий, ранее оппонирующих друг другу. Если вы пожелаете, я без труда найду это место, хотя не знаю, на какой оно странице. Просто я знаю, что это приблизительно в середине книги во второй половине правой страницы. Любой, кто имеет дело с книгами, знаком с этим явлением.

Кроме того, еще существует специфическая обонятельная память, филогенетически более старшая, потому что головной мозг является самой старшей частью нашего мозга. Например, запах нефти у меня ассоциируется с видом шоссе под Стрыем. По простой причине: перед войной там ездили автоцистерны и поливали эту песчаную дорогу нефтью. Или запах плохого, попахивающего серой угля ассоциируется у меня с выездом на отдых, потому что также перед войной, когда не было еще электрических дорог, этим запахом были пропитаны железнодорожные вокзалы.

Это вещи очень индивидуальные, чаще всего основанные на механизме условных рефлексов по Павлову. Например, трудно запомнить колонки цифр, составленных случайным образом, или ничего не значащих букв, но и здесь могут быть индивиды, обладающие очень специализированной памятью. Сегодня у меня есть некоторые трудности, когда я вспоминанию имена собственные. Обычно это имеет характер затмения. На запомненные фамилии уже накладываются другие, которые «выскакивают» вместо правильной. В кибернетике это очень серьезная проблема: как добраться до настоящей, закодированной информации — особенно бесконтекстной. Каждую фамилию окружает какая-то аура: Ортега-и-Гассет, наверное, с чем-то у вас ассоциируется, потому что вы наверняка его читали, но вы никогда не вспомните фамилию Пампалиньского, если он ничего не написал, ничего не сделал, не толкнул вас. Просто участок мозга, ответственный за это, — место весьма неблагоприятное для запоминания.

— А можно ли улучшить способности мозга при помощи фармакологии?

— Нельзя. Можно только продлить состояние активности ценой более быстрого утомления. Нет средств, повышающих интеллект или умственные способности. Правда, были разные легенды, на которых фармацевты делали большие деньги, но об этом не стоит говорить. Для примера только скажу, что существует такое повсеместное заблуждение, что кофе хорошо действует против опьянения. Исследования показывают, что человек в состоянии алкогольного помутнения совершает большее количество ошибок. Если мы дадим ему кофе, он сделает их еще больше, но субъективно будет считать, что совершает их меньше.

— У каждого время от времени появляется чувство, что он переживает что-то уже не в первый раз — кажется, это называется «sentiment deja vu». Что лежит в основе этого?

— Если обратиться к экспериментальной психологии, то ничего не известно. Думаю, что «тон» определенной ситуации на основе резонанса создает у нас четкое впечатление привычности или чуждости чего-то, что случилось раньше, и накладывается как два снимка на одном кадре пленки. Но это чистое предположение.

Я, впрочем, обычно страдал от чего-то прямо противоположного. Когда я должен был куда-то пойти, то пытался себе это неким образом представить, но действительность всегда оказывалась иной. Однако забавно то, что наступало потом: когда происходило столкновение фактической действительности с фальшивым предположением, предположение, рожденное фантазией, «приклеивалось» и оставалось в моей голове, несмотря ни на что. Когда я писал «Насморк», то представлял себе Неаполитанский залив. Когда я увидел его позже, он, естественно, выглядел иначе, но образ залива воображаемого вовсе не исчез, а остался. Теперь оба залива живут во мне одновременно. Это, пожалуй, противоположно deja vu, которое, впрочем, со мною тоже случалось. По какой-то неизвестной нам причине, с учетом каких-то естественных побуждений, вызванных ситуацией, наступает смещение, и чувство, что с ситуацией был знаком прежде, накладывается на теперешнюю ситуацию, о которой, с другой стороны, достоверно известно, что она происходит впервые.

— Заканчивая тему памяти, я хотел бы спросить, могли ли бы вы повторить за Пирксом: «что-что, но память у меня хорошая»?

— Память у меня явно выборочная. Я помню то, что существенно для меня интеллектуально, в то время когда все другое моя память явно теряет — телефонные номера, фамилии, срочные дела, место, куда положил книгу.

— Я читал, что во сне мы парадоксально достигаем активности, недосягаемой наяву?

— Теперь вы заходите с этой стороны? Это не совсем так. Действительно, были такие опыты, но в этом слишком много публицистического преувеличения, смешанного с мифологией.

Есть также такая, родственная этой теория, что человек, падающий, скажем, с сорокового этажа, видит как бы «фильм» из своей жизни. Это чепуха! Наверное, иногда такое может случиться, но оснований для обобщения нет. Ведь чувство времени очень субъективно. Иногда во сне в течение одной ночи мы переживаем события, предположим, целого года. Такие ощущения невозможны наяву. Просыпаясь, вы чувствуете, что вам приснились бездны времени… и что? Ничего, просто ощущение — и все. Это фактор, имманентно принадлежащий сну.

— А что такое, в сущности, сон? Зарядка мозгового аккумулятора?

— На эту тему существуют многочисленные теории, но что на самом деле — неизвестно. А это очень интересно. Я только могу сказать, что совсем не думаю, будто мы являемся единственными существами, видящими сны. Когда собака двигает во сне лапами, принюхивается и скулит, то я убежден, что ей снится, что она бегает где-то на лугу. Подробностей не узнаем, потому что после пробуждения она мало что может рассказать. Я убежден, что высшие млекопитающие видят сны. Но зачем им это нужно? Не знаю.

Есть периоды сна, проходящие со сновидениями и без них. Причины сна приспособленческо-эволюционной природы неизвестны. Мы также не знаем, почему нельзя не спать долгое время. Действительно, после нескольких дней бодрствования начинается своего рода безумие с видениями. Искали какие-нибудь вещества, которые могли бы накапливаться под влиянием усталости, но ничего не открыли. Просто неизвестно.

— Не кажется ли вам удивительным, что мы исследуем космос, а о собственной голове знаем так мало?

— Это действительно странно, но вместе с тем и нет. Если последовательно, а не от праздника к празднику, стоять на позиции, что мы на самом деле являемся плодами естественной эволюции, и если эту эволюцию трактовать в соответствии с ее ходом, а не с идеализирующими ее интерпретациями, то тогда ответ на вопрос о каждой из самых существенных составляющих человеческого организма должен звучать прагматично. С одной стороны, существа любознательные имеют больше шансов выжить, потому что меньше вещей в состоянии застать их врасплох, однако с другой — мыслящие существа не должны разбираться в механизме собственного мышления. В этом нет необходимости. Необходимости, понимаемой, естественно, с эволюционной точки зрения. Каждое существо сконструировано значительно более умным способом, чем само сумеет «намудрить». Не только муравей и собака не смогут себя изучить, не сможет этого и человек. Даже как общество, при столь огромной аккумуляции знания, мы вынуждены признать, что это дьявольски трудная задача. Интеллигентный человек про функционирование мозга всегда что-нибудь с трудом произнесет, но среди специалистов взгляды на это очень меняются. В течение восьми-десяти лет произошли, например, крупные перемены, вызванные тем, что выявилась довольно большая автономия обоих полушарий — сегодня говорят, что левое более рационально, а правое менее. Проводились исследования на эпилептиках, и оказывается, что в человеке могут проявляться как бы два сознания. Из этого я сделал вывод, поразивший меня самого: что в мозгу существует избыточность, но не радуйтесь, потому что эта избыточность излишняя. Если человеку рассечь большую спайку мозга (а мозг использует значительный процент заключенной в нем мощности), то тогда только левое полушарие станет заведовать совокупностью процессов мышления и артикуляции. И несмотря на то что правое полушарие функционально полностью отделено, нельзя обнаружить существенного падения интеллекта.

Поэтому в этой сфере можно ожидать еще множество серьезных пертурбаций и коренных изменений нашего общего представления о функционировании мозга. Похоже, что он возник дублированием, но самым банальным способом. Вертикальная симметрия организма потянула за собой разделение на два полушария. Но если ни один из специалистов больше ничего на эту тему сказать не может, то я не вижу причины, почему бы я — дилетант и бумагомарака — авторитетно высказывался на эти темы. Это вопросы для эмпирического исследования.

— В ходе наших бесед вы вспоминали о симпозиуме INSTRAT, на котором строго научным методом при участии выдающихся ученых различных специальностей обсуждалась содержательная ценность гипотез, нашедших выражение в вашем творчестве. Могли бы вы рассказать, как это верифицировали?

— Немцы были чрезвычайно основательны, поэтому методично взялись за работу и все доступные на немецком языке сочинения (девяносто процентов того, что я написал) подвергли компьютерному анализу и выбрали колоссальное количество идей. Дискуссия показала — здесь я вынужден идти на поспешное обобщение, — что значительное большинство моих концепций могут найти подтверждение в дальнейшем развитии тех ветвей науки, распространение которых в середине шестидесятых годов еще казалось фантастическим видением. Часть их уже осуществилась, часть оказалась очень близка к этому, а еще часть перешла из сферы фантазий в сферу гипотез. То есть в познавательных категориях naprawlenije glawnogo udara было выбрано правильно. О литературной ценности я не говорю, потому что в этом контексте ее следует трактовать почти так же, как «упаковку» различных концепций или тезисов — что и делали на той конференции, — как Gedankenexperimente (мыслительные эксперименты).

— Все ваши концепции в области прогнозирования так или иначе концентрируются вокруг главной идеи, которую вы высказываете от «Суммы технологии» до «Голема» и которая гласит, что необходимо, чтобы человек перенял технологию, которой пользуется Природа. У меня сложилось впечатление, что здесь находится пограничный пункт ваших поисков — вне его, кажется, уже господствует темнота Неизвестного. Так ли это на самом деле?

— Принятие канонов этой технологии вводит нас в новую фазу технологического развития. Здесь произойдут столь большие и абсолютно неожиданные качественные изменения, что прогностические их описания наталкиваются на серьезные трудности. Во-первых, мы находимся на очень раннем этапе познания этой технологии, которая нам дана в результате продолжающегося четыре миллиарда лет эволюционного процесса, и на самом деле мы еще очень немного знаем о функционировании этой технологии, воплощенной в организмы. Во-вторых, для действий такого рода, которые должны направить естественные конструкторские рецепты на внебиологические цели, еще не существует никакой понятийной области. По этой причине мы стоим перед группой вопросов, которые можно определить одним предложением: невежество в сфере распознавания способа, которым эволюция создала эту технологию, а также невежество в сфере концептуального моделирования этой технологии.

Если в существующем языке — естественно, этническом, потому что я ведь не могу позволить себе строить математические модели — нет понятий, способных выразить эти проблемы, то ситуация становится почти такой, как если бы в эпоху, когда через пропасть или реку можно было переговариваться только громким голосом, нужно было рассказать, каким образом это будет происходить, когда для этой цели применят телеграфные провода или радио. Как представить себе космические полеты в эпоху, когда, кроме орлов и других птиц, ничего в воздух не поднимается? Для этого нет ни слов, ни соответствующих понятий. Здесь перед нами встают огромные артикуляционные проблемы.

Отсюда же проистекает причина определенной туманности моих объяснений, а также их уклончивость. Не все концепции, которые я пытался каким-то образом наглядно показать и конкретизировать, я был в состоянии представить настолько ясно, чтобы это можно было принять за четкие прогнозы того, что будет. Чтобы как-то преодолеть эти трудности, я убегал в фантастическую литературу, создавая и конструкции совершенно традиционные в историко-литературном смысле, и тексты менее общепринятые и неким образом приближающиеся к эссе (например, «Голем»), или воплощая эти важные для меня серьезные вопросы в субстанции произведений par excellence гротескных, в которых я стирал границы между серьезностью и иронией, игрой и серьезностью или, наконец, насмешкой и пафосом.

— Не могли бы вы на примере показать, каким образом в какой-либо области наших поисков мы приблизились к тем проектам, которые вы строили как отдаленное предвосхищение будущих притязаний человека на эволюционные технологии?

— Например, в одном из последних номеров «Newsweek» вы найдете заметку о так называемых biochips. Дилетанту это скажет немного. Chip — это маленькая кремниевая пластинка, представляющая собой наименьший элемент компьютерной системы. До сих пор весь процесс развития основывался на том, что эти интегральные элементы попросту старались все больше миниатюризировать stricte механическими способами. Такие интегральные элементы травят «серебряными чернилами», печатаются интегральные контуры, рассчитывается количество битов, приходящихся на такой chip, который сегодня чуть больше булавочной головки и вмещает тысячи битов. Но — повторяю — это осуществляется все еще механическим способом, даже если это выполняют управляемые человеком автоматы.

Тем временем biochips, или биологические chips, представляют собой следующую фазу развития, которую я неявно предсказывал еще в «Сумме» и которая будет использовать живые организмы. Это первый шаг, ведущий — как сегодня представляется — к границе возможной миниатюризации, потому что функциональными границами могут стать отдельные молекулы. Вместе с тем все чаще говорят, что большие подкрепления могут подойти со стороны генетической инженерии, которая позволит таким образом направить некие микроорганизмы — скажем, бактерии, — чтобы они производили элементы, которые могут стать частицами мыслительных систем.

Я писал об этом всерьез (а иногда шутливо), называя это «выращиванием информации», за что меня, впрочем, в прежние годы высмеивали. Речь шла о том, чтобы технологию функционирования живого организма впрячь в работу, для которой она совсем не была создана. На самом деле есть немало людей, которые говорят, что эта задача невыполнима, но в этом очерке из «Newsweek» также можно прочитать, что по мнению биохимиков возможно, чтобы частички определенных химических соединений вели себя как транзистор. Суть в том, чтобы электроны, окружающие атомы, группировались — в зависимости от электромагнитного поля — один раз на одной стороне частицы, а в другой раз — на другой. Тогда это соответствовало бы системам «да-нет» или «нуль-единица», а это уже логические элементы, то есть молекулы в этот момент выступают в роли именно логических единиц. Сегодня это кажется пределом любого дальнейшего прогресса в этой области.

— Скажите, пожалуйста, как вы себя чувствуете в роли современного Нострадамуса, ибо такое определение дали вам в одном из исследований?

— Меня никогда не интересовало предсказание конкретного будущего, чем преимущественно занимается футурология. Меня больше привлекала подготовка сценариев событий. Меня интересовали альтернативы, а не однозначные заключения. Если в меню мы находим одиннадцать супов, это совсем не означает, что шеф-повар считает, что каждый, кто придет в ресторан, съест все супы. Если предлагается большее количество, это значит, что предлагается выбор. Я никогда не занимался доказательством, что будет так, а не иначе. Я полностью согласен с Поппером, который утверждал, что будущие события предвидеть нельзя. Можно весьма туманно предсказать, какое будет перепутье, но нельзя сказать, на какую дорогу падет выбор. В старых еврейских шутках иногда можно найти глубокие истины, опирающиеся на следующую модель рассуждения: если попадешь в рекрутский набор, то тебя возьмут в армию или не возьмут; если возьмут, то пойдешь на войну или не пойдешь; если пойдешь, то тебе оторвет ногу или не оторвет; если тебе оторвет ногу… и т. д., и т. д. Только таким образом можно что-то предположить. Это совершенно рациональное правило. Такой тип размышлений в условном наклонении лежит в основе «Суммы» и в этом смысле не состоит в родстве ни с одной формой футурологии. Если имеется ресторан с одиннадцатью супами, разумеется, можно сказать, что, прежде чем клиент съест первый суп, в ресторан попадет снаряд и все разлетится в клочья вместе с клиентом, поваром и тарелкой, но это вовсе не отрицает факта, что супы можно было съесть. Если бы человечество совершило самоубийство, это не изменило бы факта, что дальнейшая дорога была, однако, перед ним открытой. Меня больше интересует этот менее вероятный путь, а не более вероятный, каковым является коллективное самоубийство человечества.

Есть еще одно отличие между мной и Нострадамусом. Нострадамус, как футуролог, говорил что будет, но не говорил, почему так будет. Он ничего не говорил о том, каким образом и какими путями мы достигнем определенного уровня развития. Загляните, пожалуйста, в «2000 год» Кана и Винера: возможно, будет побежден рак, возможно, будут запущены водородно-гелиевые реакторы, возможно, будет использована и преодолена гравитация… И ни слова о том, каким образом можно этого достичь. Этим отличается предсказание уровня развития от пророчества. Пророк вещает о том, что произойдет, не указывая путей или альтернатив, ни места, ни прогрессивных направлений развития, венцом которых станет предсказываемое состояние. Я никогда не писал так. Именно поэтому я взял за образец не видение «с потолка», а большие эволюционные процессы, ибо они, несомненно, существуют, и технологию, которой оперирует эволюция в наших телах, потому что это не фантазия, а факт. По сути дела я старался присматриваться к тому, что закономерно и возможно в мире природы, предполагая, что туда, где непреодолимых барьеров нет, можно вторгнуться. Я никому не пытался внушать, например, что можно достичь бессмертия только потому, что есть люди, которых это очень интересует. То, что нечто является ценностью для людей, никогда не было для меня достаточным поводом, чтобы предпринимать усилия и аргументировать, что возможно именно так. В то же время я считал, что некоторые явления, происходящие в природе, можно позаимствовать. Это реальные явления, но ускользающие от нашего знания и способности подражать.

Мои предположения диаметрально отличны от позиции типичных философов, особенно из школы Канта — Гуссерля — Хайдеггера, так как они сильно принижают фигуру человека как существа познающего. Я полагаю, что мы являемся животным видом, который, путем сложных эволюционных процессов оказался наделен мозгом, предназначенным для эффективной переработки информации. Но также homo sapiens est primus inter pares,[133] то есть вместе с другими видами он ограничен стартовыми и пограничными условиями, которые установлены окружающей средой и естественным процессом. По этой причине мнение, что человеческий разум имеет что-то общее с Абсолютом или представляет собой образец «разума вообще», следует трактовать как беспочвенные притязания. Ведь другой вид может превысить наш уровень — это может быть даже вид разумных машин, которые мы сами создадим. Мы вовсе не являемся непреодолимым потолком.

Я испытываю большое недоверие к абсолютизации информационного знания, которое можно вывести из ткани языка. Обратите, пожалуйста, внимание, с какой торжественностью люди типа Гуссерля или Хайдеггера доверяются языку и ломают себе голову над ним, считая, что оттуда можно извлечь разные истины, выходящие за рамки полученного до сих пор знания эмпирической природы. Я совершенно так не считаю. Язык является всего лишь четкой, проверенной людьми на практике и загруженной значениями коммуникативно-сигнализационной системой. Теоретически можно построить точные модели того, что есть. Пожалуйста (стучит): стол! Но ведь звезды уже нельзя воспринимать точно так же, как стол. Мы знаем, что это значит — воспринимать стол, стул или женские формы, но чтобы воспринимать звезды, вакуум или другие чудеса, мы должны опираться на целую систему опосредований и символически-формализирующих процессов, которые настолько совпадают с действительностью, что, опираясь на них, можно, например, сконструировать термоядерную бомбу. Математически можно представлять четкие картины, но одновременно многое мы не в состоянии ни показать наглядно, ни согласовать с нашей логикой. Убеждение, что, углубившись в язык, можно получить более полный доступ в natura rerum,[134] — это заблуждение. Моя позиция очень далека от позиции пророка, Нострадамуса или Хайдеггера. Я всегда был противником философии par excellence языковой, которая предполагает, что через исследование языка мы в состоянии определить бог знает что.

Однако когда мы ограничимся тем, чему нас учит экспериментальная биология, то узнаем много неприятных вещей, например, о нашем несомненном сходстве с собакой Павлова, с гусеницей или мухой, но вместе с тем — будучи ограниченными — мы узнаем, как при помощи эмпирии, естествознания, техники и технологии можно выйти за пределы своего уровня. Отсюда рождаются такие вещи, как экспериментальная философия, теогония и экспериментальная теодицея. Тот, кто заявляет, что человек является царем всякого создания и что выше сегодняшнего философа ничего быть не может, тот не только не возносит человека, но очень сильно его ограничивает, запирая его — как в тюрьму — в данный исторический момент. В то же время тот, кто критически оценит человека и скажет: «Фактически множество нас вымерло, мы сильно ограничены нашими чувствами и животным происхождением», — тот парадоксально откроет огромные врата для новых шансов и возможностей. Это в каком-то смысле мое кредо.

— Кроме научного познания, вы не допускаете какие-либо иные методы исследования мира и человека. Этот тип познания действительно находится в рамках нашей западной культуры на самом пике иерархии эпистемных стратегий. Но ведь есть культурные системы, которые приступают к познанию тайн мира и человека с совершенно иных ступеней лестницы.

— Вы, очевидно, отлично знаете, что присутствует максимальная независимость эмпирии от культуры. Она столь же велика, как между детьми и родителями. Черт знает, чем занимались отец и мать Эйнштейна, но мы хорошо знаем, чем занимался сам Эйнштейн. Я не думаю, что существовала явная зависимость между достижениями родителей Эйнштейна и его собственными. Определенный тип культуры выдал в мир эмпирию, которая стала совершенно независимой от своего родителя. Мы обязаны ей информацией из различных областей — крайне меня занимающей и захватывающей. В пределах других познавательных процедур вы ничего не узнаете о «черных дырах» и других тайнах мира. Все нирваны, коаны дзен-буддизма, трансмогрификации и трансфигурации для меня ничто по сравнению с теми чудесами природы, которые нам открывает эмпирия. Ни в одной цивилизации я не вижу такого рода данных. Это родило именно то поколение, к которому я также принадлежу.

Эмпирия — это нечто вроде мощной катапульты в реальное пространство. Я глубоко убежден, что знание, получаемое нами через эмпирию, не является знанием мнимым. Я не придумаю здесь ничего более мудрого, чем высказывание Маркса, который, впрочем, также сказал это не первый, что теория проверяется на практике. Если гипотеза приносит инструментальные подтверждения в виде материальных результатов, которых можно коснуться, которые могут что-то создать, которые могут кого-то вылечить, то нет более мощного подтверждения ее истинности.

— Иногда мне кажется, что ни один католик не является таким ортодоксом, как вы по отношению к своему богу — науке.

— Я вовсе не падаю на колени перед культурой, родившей это направление познания, но считаю, что у науки нет соперников. Заметьте, даже японцам с их почитанием предков ничто не мешает в плагиате эмпирии — они оказались в этом столь совершенны, что уже угрожают тем, кто изобрел эту эмпирию на Западе. Кроме эмпирии, я ничего не могу порекомендовать! Откуда взялся человек? Откуда взялись Земля и Солнце? Как функционирует мой мозг? Чем является наш язык? К чему я стремлюсь как мыслящая личность? Это те вопросы, которые мы обсуждали в нашей беседе. Вне науки ответов на них не существуют. А если и есть, то они меня не удовлетворяют. Эмпирия является скромнейшей среди всех экзаменуемых. Не говорит, что знает все. Признается в ошибках. Подчеркивает размеры собственного незнания.

— Как-то слишком часто мы этого не ощущаем.

— Наверняка когда мы ходим в школу, гимназию или в университет, то учимся тому, что уже установлено и заслуживает доверия. Наука, однако, не скрывает широту своего неведения. Недавно я даже приобрел себе «Encyclopaedia of Ignorance».[135] Я не вижу никакой альтернативы; даже не могу представить себе культуру, которая могла бы сегодня отбросить эмпирию. Нет такой, ибо это означало бы гибель данной культуры, выбрасывание ее за пределы существующего мира.

Не знаю, что я мог бы потерять, оставаясь на своей любимой почве. У меня не созерцательная натура, и я не способен к религиозной вере, которая основывается на возвышенных актах или откровениях. Я натура довольно еретическая и не раз насмехался даже над наукой, однако же именно она дает мне единственно возможную в этом мире уверенность в заключениях об истории, строении, функционировании и, возможно, даже о судьбах того, что нас окружает.

Я противник авторитетов, но ведь это не мешает мне глубоко уважать Кароля Войтылу как человека, хотя это никоим образом не сближает меня с католицизмом. Однако я высказываюсь о христианской религии с глубочайшим уважением, исходящим из моих внутренних ощущений. Но для меня самое прекрасное в ней — не откровения, а простые нравственные истины, призывающие любить ближних и даже врагов. Красота же эта основана на том, что это такие нормы, которые столь сильно пробуксовывают, как никакие иные. Ведь это замечательно, что можно обращаться к людям с таким призывом, за которым никто не в состоянии последовать. Несмотря ни на что, тот факт, что эта религия каким-то образом является господствующей, выставляет человечество не в самом худшем свете. Правда, она не в состоянии осуществить то, что объявляет, но сам факт, что люди так коллективно ее признают, является чем-то отрадным даже для такого мизантропа, как я.

Оппортунистически настроенным сторонником эмпирии меня делают не материальные достижения, не расширяющаяся область овладения миром, а то, что это единственный источник, который может утолять мои желания. Я даже признаю — что, возможно, доказывает мою умственную ограниченность, — что мне никогда в голову не приходило, что я мог что-то потерять по причине укоренения в культурной системе. Я отлично понимаю, что есть люди, которые могут так думать, — особенно отшельники и паломники. Однако я думаю совершенно иначе.

Страсть философствования[136]

Станислав Бересь. Когда мы беседовали о Големе, который, будучи столь дьявольски мудрым существом, в конечном итоге стоит перед барьером дальнейших возможностей познания, я подумал про себя, что есть, однако, что-то грустное в этом любопытстве, толкающем нас вперед только для того, чтобы раз за разом во всей полноте раскрывать нам собственные ограничения. Наша беседа тоже в конце концов является некой иллюстрацией ситуации из этой книги: я задаю вам вопросы почти как доктор Крив, а вы почти как Голем рассуждаете где-то высоко над моей головой — иногда отвечая, иногда говоря самому себе. Оба мы стучим в какие-то двери познания, которые на разных уровнях закрыты для нас, и я опасаюсь, что слышен прежде всего стук.

Станислав Лем. Действительно, некоторые границы, данные нашему мышлению, преступить нельзя и, несомненно, это может породить какое-то чувство печали. Однако я не считаю этот стук — как вы это назвали — бесплодным занятием. Голем, который является высшим усилием моего разума, на самом деле добирается до неких границ и действительно уже не знает, что может быть дальше. Эти фантастические рассказы о его Высокой Семье в Разуме и предполагаемых мыслительных работах, которым она предается, создавали для меня совершенно чарующий пейзаж. Уже сам показ бездонных тайн имеет некую познавательную ценность, а возможно, и для других это частичное — ибо на низшем уровне — вступление в очень большую загадку — это занятие, имеющее смысл. Ваше присутствие здесь является лучшим доказательством именно такой оценки стремления к познанию, потому что иначе, вместо того чтобы трястись в ночных поездах, вы бы лежали вверх животом, пошли бы в горы или делали тысячу других более приятных вещей. Открытие того, что скрыто, и для меня стоит очень больших усилий даже при осознании огромного риска и неизбежности упрощений, ошибок и глупостей.

Ситуация, очевидно, напоминает анекдот о том неортодоксальном еврее, который после десяти лет работы на паровой мельнице пришел к раввину и сказал: «Бога нет!» Тогда раввин дал ему изучить огромную гору ученых книг, которые тот читал в течение двадцати лет, бросив мельницу на произвол судьбы, а потом пришел к нему еще раз и сказал: «Бога нет». Так вот si duo faciunt idem, non est idem:[137] предварительно он высказывался из бездны абсолютного невежества, а во второй же раз его утверждение поддерживалось целыми армиями аргументов, которые он мог бы использовать в разговоре с раввином. Таким образом, я хочу сказать, что это не то же самое, заявлю ли я сразу, что данные границы преодолеть нельзя, или же скажу это после того, как голова будет забита новейшими сведениями. Однако лично мне кажется, что эти границы несколько выщерблены.

— Согласен, но я прежде всего думал о том, что такой порядок рассуждений всегда возвращается рикошетом — желая показать границы мира, представляет в первую очередь границы человека.

— Для меня одно несомненно: чтобы полюбить такого рода медитацию, надо, без сомнения, иметь пристрастие к размышлениям крайнего типа, или к тому, что метафизика называет эсхатологией. Причиной многих моих беспокойств, разочарований и изумлений — которые еще не закончились — является то, что многие люди считают философствование занятием нудным и бесплодным. Что же, этим надо восхищаться лично и принимать к собственной пользе. Так должно быть. Философствование должно быть делом страсти столь палящей и сильной, какую испытывал, например, Виткацы. Однако если для кого-то эта страсть чужда, то он не сможет найти удовлетворение во многих моих книгах.

— Итак, поговорим о ваших философских вкусах. Если раньше вы уже выбрали себе в покровители сварливого Расселла, а теперь добавляете, что философствование должно быть делом страсти, мне трудно надеяться, что сейчас не начнется экзекуция философов.

— Вы преувеличиваете, потому что раньше я ведь уже упоминал, что в истории философии осведомлен весьма слабо, а потому сначала должен был бы подучиться сам и только потом мог бы метать громы и молнии. Хотя признаю, что мое отношение к философам всегда было отмечено исключительной степенью субъективизма. Тип рассуждений, который предложил Расселл в «A History of Western Philosophy», мне очень соответствует, потому что он не скрывает своих симпатий и антипатий. Если, например, труд Гуссерля он считает одним большим недоразумением, то в его книге вы не найдете ни слова, которое свидетельствовало бы о том, что такой философ существовал. Историки философии, разумеется, сердятся за столь бесцеремонную трактовку философских школ, но я на его стороне. Если бы он преподавал в университете, возможно, не имел бы на это право, но в книге, пожалуй, можно себе позволить одних обсуждать с уважением, а других — иронично или ехидно. О Гегеле, например, Расселл сказал только — мне это, впрочем, очень соответствует, — что эта богатая система свидетельствует лишь о том, как много оригинальных и сложных выводов можно сделать, если принять неправильное или внутренне противоречивое предположение. Никто из философов никогда не мучил меня так, как именно Гегель, поэтому когда я писал о нем как о «невразумительном очковтирателе» и о том, что «явный дурень менее вреден, чем невразумительный, потому что невразумительные невежественны и таким образом смотрят вглубь», тогда это действительно выражало мое фактическое убеждение. Гегель для меня ужасный путаник!

Я всегда был привередливым, и если ощущал, что какой-то философ не отвечает моему темпераменту или если замечал в его системных конструкциях какие-то произвольности, то очень быстро с ним прощался. Так было с Хайдеггером и Платоном. Я также никогда не уважал главный труд Виткацы об Отдельных Существованиях. Это совершенный философский монстр! Этот стиль философствования анахроничен не только сегодня, таким он был уже в момент написания.

— Погодите, погодите, вы набираете такой темп, что позднее это все нельзя будет упорядочить. Может, сначала подробнее об этой неприязни к Гегелю?

— Зачем о Гегеле, если все написанное им абсолютно неудобоваримо? Я предпочитаю забронировать за собой тот же вывод, в котором я согласен с Расселлом. Как система это, может быть, и солидно, но она не основана ни на чем солидном.

— В таком случае, что вы имеете против Платона? Есть ли здесь какая-нибудь связь с вашей любовью к Попперу, который разнес концепцию государства, опубликованную в «Государство» и «Законы».

— Платон! Боже мой, Платон вместе с Аристотелем — это на самом деле отец всей европейской философии. Но я фактически соглашаюсь с «The Open Society and its Enemies»,[138] где Поппер доказывает, что Платон был создателем парадигмы тоталитаризма. Совершенное государство, каким он себе его представлял, довольно скверное. В общем, я считаю, что любая концепция универсальной панацеи от социальных недугов очень вредна. Если бы я был диктатором в масштабе планеты или приехал в этой роли как представитель некой цивилизации с альфы Центавра, то первый закон, который бы я ввел, гласил бы, что каждый, кто говорит, что обладает окончательной панацеей решения всех социальных дилемм, должен быть изолирован на двадцать лет. Только по истечении этого срока можно было бы поговорить с виновником, но только на тему того, избавился ли он уже от своих опасных и вредных — если не убийственных — фантазий. Характерно, что скромные доктрины для широких масс малопривлекательны (ибо мало обещают), но зато, без сомнения, они менее опасны. Поэтому нет ни одной партии попперистов, но зато есть множество других. Карл Поппер просто говорит, что можно выполнять только мелкие усовершенствования социальных организмов. И, разумеется, нет партии «усовершенствователей мелочей».

— Прежде чем вместе с Платоном вы посадите в тюрьму пять следующих философов, я хотел бы спросить об одном — о Шопенгауэре, которого вы, кажется, признаете. Откуда в вас эта снисходительность по отношению к немецкому идеализму? Может быть, потому, что он не переносил Гегеля?

— Посмотрите, пожалуйста, на эту полку: там стоит собрание сочинений Шопенгауэра 1889 года. То, что я о нем думаю, я написал когда-то в фельетоне для «Pismo». На самом деле он был весьма интересен по необычным причинам. Обратите, пожалуйста, внимание на его оригинальную позицию непризнания и драматической борьбы с Гегелем, которую он проиграл. Какая же в нем была громадная непреклонная вера в свое призвание, а при случае — ожидание лавров! Это внутреннее противоречие его доктрины просто захватывает: ведь этот человек — как никто ранее — показал людям низменность их существования, представил человека как куклу, через которую действует Воля, и вместе с тем от тех же самых людей, которым говорил столь горькую правду, добивался признания в любви, возвеличивания и славы. Он был совершенно как врач, который выписывает пациенту свидетельство о полном кретинизме, как о неизлечимой болезни, требуя за это благодарности и уважения… (Смеется.) Ведь все сводилось именно к этому.

— Не знаю, не смешиваете ли вы философский диагноз с очень естественным человеческим ожиданием?

— Думаю, что нет, потому что сам Шопенгауэр дает нам такое право, говоря, что «Die Welt als Wille und Vorstellung»[139] является окончательной истиной. Фактически он взял на себя роль уст, провозглашающих абсолютную истину. Но если эта истина оскорбляет человеческое достоинство, то забавно ожидать больших лавров и особенно возвышения над Гегелем, который говорил нечто прямо противоположное, указывая на близость человека и Абсолюта, и, мало того, даже представил прусское государство как совершенное воплощение идеи. Извините, но у прусаков, без сомнения, было больше причин, чтобы чувствовать благодарность по отношению к Гегелю за столь прекрасное облагораживание, чем по отношению к Шопенгауэру, который сделал из них кукол, движимых странным механизмом, каковым является всеобъемлющая Воля. Просто это выглядит так, будто он открыл нечто настоящее в категориях онтологии, что одновременно является скверным в области распознания жизненного статуса всех существ — с профессорами философии во главе.

— Что же, мне как-то в голову не приходило, что закон индивидуализации можно воспринимать таким образом ad personam. Но хватит об этом. Но это, наверное, не единственная причина вашей симпатии к Шопенгауэру? Пока что я вижу только симпатию к чудачеству.

— А великолепие его прозы?! Он один из немногих философов, которых читаешь с несомненным удовольствием. С точки зрения качества эстетического восприятия он удобоварим как там, где мы общаемся с правильно построенной аргументацией, так и там, где он пускается в сомнительные сферы.

— Вы всегда с пониманием писали о нападках Шопенгауэра на религию…

— Конечно, антирелигиозные диатрибы Шопенгауэра мне очень нравились. Например, я с удовольствием цитировал его, когда писал о жестокости средиземноморского Господа Бога, который создал человека из небытия, а потом, зная, что он падет — ведь Бог всезнающ, — преподает ему такой «урок», что тот действительно подвергается искушениям и попадает в ад, в котором будет гореть вечно. Шопенгауэр точно пишет, что der arme Kerl aus dem Nichts, то есть человек заслуживает хотя бы одну вещь, которую имел до того, — небытие. Бог должен отдать ему то, что было его прирожденной и первоначальной собственностью. К сожалению, добрый Господь Бог даже этого ему не отдал, а заменил на котел. Это ли не скандал? Такого рода убедительная аргументация, типичная для этого философа, мне очень импонирует, тем более что она не лишена своеобразных — не знаю, сознательных ли — иронии и юмора.

— Система Шопенгауэра обычно импонирует, извините, мрачным людям и отшельникам.

— Это не меняет дела. Аура глубокого пессимизма, которая пронизывает всю эту доктрину, действительно соответствует моему видению мира. По сути, я считаю, что если бы Шекспир дожил до этих работ, то стал бы шопенгауэристом.

— Откровенно говоря, я несколько удивлен, что вы не подвергаете сомнению концепцию Воли. Как человек достаточно конкретный, вы должны скорее «прицепиться» к этому, потому что ведь это страшно неопределенно и совершенно неточно.

— Концепция Воли оригинальна, а высшую степень точности Шопенгауэр придать ей, пожалуй, не мог. Это, в конце концов, проблема терминологическая, потому что ведь можно сказать, что тела притягиваются, ибо «тайно любят друг друга» — гравитация как разновидность «любви». Автору «Parerga a Paralipomena»[140] сильно помог немецкий язык. На этом языке легче, чем на польском, войти в гипостаз. Эту доктрину слишком легко высмеять так, как я сделал минуту назад: электроны вращаются вокруг ядра, потому что влюблены в него! Пока Воля остается неопределенной и не подлежит детализации, все прекрасно. Если попытаться уточнить, окажется, что проявлениямиВоли являются отталкивание и притяжение магнитных полюсов или электрических зарядов, потому что ведь иначе мы этого не воспринимаем. В этот момент уже появляется анимизм. Поскольку он этого не хотел, потому что не мог сказать, что все является одушевленным, что в старой иве сидит дух ивы, поэтому он сформулировал и вывел такой элемент, который в пределах языка современной философии был еще удобоварим. Он должен был заботиться о том, чтобы не выйти за неопределенность понятия Воли, потому что иначе доктрину высмеяли бы.

Я когда-то уже писал о том, что это одна из тех философских концепций, в которых особенно ярко проявляется то, что мнения онтологической природы неотличимы от квазиположений. Надо заметить, что если бы какой-нибудь теолог посчитал, что человечество было спасено Иудой, а не Христом, то такое высказывание попало бы в анналы христианства как ересь и не нашлось бы никого, кто сказал бы, что этот еретик является писателем. Однако если бы Шопенгауэра никогда не было, а его видение мира придумал, скажем, Борхес, то, несомненно, никто не счел бы это серьезным онтологическим предложением, но положил бы это рядом с «Историей предателей». Фантастику от теологии в этом случае отличает только намерение артикулирующего. Если данный тезис высказывается с логическим утверждением, то мы имеем дело с онтологом или сумасшедшим; если, однако, он высказан без этого утверждения, мы знаем, что это художественная литература.

— А что вы думаете о шопенгауэровской концепции этики?

— Извините, я не думаю, что это была солидная работа. Там нет четкого утверждения: неизвестно, зачем следует быть хорошим. Нравственность подвешена в воздухе. Говоря языком Достоевского, проблему следовало бы решить следующим образом: «Раз Бога нет, то какой из меня штабс-капитан?» Этические концепции Шопенгауэра, так же как его эстетические рассуждения, кажутся мне довольно слабыми. Тут он не был полностью оригинальным, так как проникся доктринами Востока (майя), и, хотя все переиначил для немецко-европейского применения, я воспринимаю его в этой области как референта. В категориях интеллектуальных это самые слабые фрагменты его работы. Впрочем (смеется), какой же из него учитель нравственности? Вы знаете, по поводу чего он судился?

— Кажется, кого-то избил тростью?

— Хуже! Его соседка разговаривала на лестнице с другой соседкой и мешала ему работать, так он выбежал возмущенный, вступил с ней в перебранку, а потом спустил ее с лестницы. Женщина сломала ногу (смеется), затем было судебное разбирательство, на котором он был приговорен к пожизненному возмещению ущерба. Когда эта женщина умерла, Шопенгауэр написал: obiit anus abit onus. Это предложение следует перевести так: «старуха умерла — ноша с плеч». Однако основной смысл такой: «проклятая старая баба сдохла (смеется) — наконец не будет расходов». Такого рода непосредственность — настолько не гармонирующая с его этикой — является для меня чем-то человеческим. Этот вспыльчивый человек и мизантроп всегда мне казался симпатичным.

— В таком случае вам также должен импонировать Ницше. Философское предположение несколько жуткое, но, пожалуй, логически связное, а заодно достаточно много чудачеств.

— Возможно, но, однако, я его очень не люблю. Между жизнью Шопенгауэра и его концепцией существовало колоссальное противоречие, и хотя таковое наблюдается также у Ницше, но шопенгауэровское симпатично и забавно, в то время как ницшеанское оскорбляет меня и злит. Этот глашатай скандалов и сильной личности — если заглянуть в его сочинения — был в сущности мягким и неряшливым. Ведь он постоянно лишь делал вид — он вложил в свою доктрину все, чего не имел. Там много неприятного лицемерия. И кроме того, «Так говорил Заратустра» очень меня раздражало, когда я читал это в возрасте шестнадцати лет.

— Наверное, вы были для этого слишком молоды и, кроме того, вы могли читать это тогда только в ужасном переводе Берента.

— Возможно, эта фальшь и высокопарность появились из-за ужасной манеры литературного течения «Молодая Польша». Но я не думаю, что повлияло только это. В этой доктрине много напыщенного преувеличения. Когда что-то следует сказать с умеренностью, Ницше высказывает это с вагнеровским грохотом, которого я не переношу. И если однажды что-то вызвало во мне осознанную и решительную антипатию, позже ее трудно преодолеть.

— Если расположить философов по степени ухудшения отношения к ним, то на том уровне, о котором мы сейчас говорили, находится Хайдеггер — через минуту вы объясните причины своей сдержанности по отношению к нему, — а где-то в конце находится Сартр…

— Исключительно неприятная фигура, извините, что прерываю, но я должен дать выход своей глубокой антипатии к этому негодяю, который наверняка даже не знал, что таковым является. Только человек внутренне нечестный может отважиться утверждать, что не следует говорить правду о темной стороне прекрасного строя.

— Вы имеете в виду советские лагеря?

— Естественно. Затем он заболел маоизмом. Его энтузиазм я всегда объяснял желанием пребывать в первой шеренге. Он ужасно боялся, что история может его выплюнуть, что он может потерять публику, потому что молодые пойдут в другом направлении.

Разъезжая по миру, он мог не замечать тех ужасных вещей, которые творил в Камбодже Пол Пот — также воспитанник Сорбонны, — во имя светлого будущего вырезая миллионы людей. Зато он не забыл навестить в ФРГ Баадера (из террористической группы Баадер-Майнхоф) и посетовал в прессе, что у того в тюрьме недостаточно комфортный туалет. Это избирательное видение совершенно умаляет его в моих глазах как человека.

— Прежде чем перейдем к Хайдеггеру, я хотел бы спросить об отношении к логическому эмпиризму и особенно к Людвигу Витгенштейну, который кажется довольно неоднозначной фигурой среди тех, кто вышел из Венского кружка?

— Этого философа сегодня все необычайно уважают, а уж особенно его «Tractatus Logico-Philosophicus»,[141] над которым он мучился в течение шестнадцати лет. Я изучал версию немецко-английскую, построенную почти по принципу «книги откровений». Похоже, она очень раздражала Карнапа. После долгих лет размышлений Витгенштейн по сути дела отказался от всего, ведь в «Philosophische Untersuchungen»[142] мы найдем уже другую постановку вопроса. Первоначально он был поклонником логического атомизма, считая, что существует возможность привести языковое высказывание в состояние однозначности. Потом, однако, он стал от этого энергично отступать, сориентировавшись, что это совсем не так. По этой же причине, наверное, начал медленно переходить на позиции близкие к вероятностной трактовке языка, что как раз можно подтвердить его последней книгой, где он говорит, что язык — это игры sui generis, а между отдельными играми возникает такое же сходство, как между членами семьи и, тем самым, родство. Одним словом, он уже сознательно начал спасаться метафоричностью, чтобы передать то, что тогда еще не умел сказать иначе. Впрочем, и сегодня никто не сумел представить это правильно формализованным образом.

Витгенштейн, например, также сказал, что «границы моего языка это границы моего мира». В целом с ним надо согласиться, так как достаточно посмотреть на эти ужасные трудности mare tenebrarum,[143] с которыми я всегда сталкивался, когда хотел представить мир, радикально отличный от нашего. Эти неслыханные проблемы, разумеется, были следствием того, что преступить границы своего мира, а также границы описывающего этот мир и построенного на нем языка почти невозможно.

Давайте теперь я сам перейду к Хайдеггеру. Он занимался бытием человека, обреченным на существование, но занимался этой проблематикой в чисто языковом плане. Вместе со своими интеллектуальными преемниками он заложил пробный камень полного доверия языку. Они полагают, что некоторые вещи язык объясняет до конца, и, кроме того, указывает конечные границы, к которым вообще может дойти познающее существо. Это попросту неправда. То, что мы до сих пор узнали о языке, склоняет нас прежде всего к мысли, что он партикулярным способом подходит для четкой взаимной коммуникации людей в пределах их экологической ниши, каковой может быть: некая малая планета, определенная социальная система, определенные климатические условия, данный исторический период и так далее. В таких рамках артикуляции при сохранении своей лексикографической формы с течением времени теряют старые значения и приобретают новые. Достаточно, чтобы возникла новая конситуация, новые исторические и культурные контексты.

Первоначально физика по возможности пыталась ближе держаться к действительности, данной чувственно и эмпирически, но со временем она все более явно теряет в ней опору.

— Если теперь вы хотите рассказать об отрыве конкретных понятий от явлений, которыми сейчас занимается королева эмпирических наук, то я вынужден напомнить, что об этом мы уже беседовали.

— Хорошо, не буду об этом. Скажу только, что физик сегодня вам может признаться, что глюоны, которые появляются в теории, не существуют иначе, чем в некоторых решениях определенных уравнений. Физик, естественно, не хочет этим сказать, что в физическом вакууме существует множество математических уравнений, находящихся в определенных отношениях относительно друг друга. Он просто не может иначе построить модель, представляющую состояние вещей в микромире. В настоящее время ничего лучшего предложить невозможно. Эта линия развития физики демонстрирует, что если в определенных направлениях мы выступаем за пределы жизненной ниши человека — как экс-обезьяны, наделенной разумом, — то язык, которым он до сих пор пользовался, перестает быть языком в смысле полноты понимаемых значений.

Философ, однако, от лингвистического трона не откажется. Он по-прежнему пытается соотнести его с действительностью; копается в смыслах, долбит эти смыслы и через них мечтает увидеть глубочайшее дно этих смыслов. Но не может таким образом ничего получить. Сегодня каждый физик и каждый, кто знает философию физики или философию современного естествознания, отлично знает, что это весьма узкое поле, и во многих местах мы уже вышли за его пределы. Рост познания сам за волосы вытягивает нас за пределы сферы «понятных» языковых артикуляций.

— Если этим новым свойствам ничего из того, что мы знаем, не соответствует, то какова возможность их верифицировать?

— Окончательным критерием является практика. Существование глюонов доказывает не убеждение физиков, и даже не возможность истолковать определенным образом некоторые фрагменты фотографий в камере Вильсона, а прежде всего то, что, увеличивая наше реальное знание и конструируя на одной математике другую, мы можем построить водородную бомбу, фотонный транспорт или бог знает что еще. Это окончательное мерило.

Человек, который философствует по образцу Хайдеггера, кроме апеллирования к нашим чувствам и нашему пониманию языка, ничего не может нам представить.

— Но ведь весь этот прирост знания никак не меняет того, что человек должен искать ответы на те вопросы, которые ставил еще Платон?

— Однако если наука дает ответы в пределах, не являющихся аксиологическими (ибо наука не отдает предпочтения ни одной этике, не формулирует никаких кодексов) и не вытекающих из лингвистических исследований, а расширенных новым видом знания, то игнорировать их нельзя, а следует принимать к сведению. Я принадлежу к тем, кто считает, что уж если мы наиболее выдвинутыми авангардами естественнонаучного познания вышли за сферу понимания языка, то в нашем мышлении следует сделать некоторые поправки. Я принимаю это к сведению и готов с этим смириться, потому что просто таковы факты.

В философии хайдеггеровского типа нежелание делать это проявляется наиболее отчетливо, а еще больше этого нежелания у ее бедной родственницы — лингвистической философии, которой так настойчиво занимаются англичане. Она даже не стремится к тому, что хотел Хайдеггер, который рассматривал язык и особенно артикуляцию, чтобы понять, как в действительности обстоит дело с человеком, а ограничивается исследованиями синтаксической и семантической структуры предложений. О мире здесь уже ничего не говорится. Мир старой философии исчезает. Они говорят так: опираясь на язык, который будем изучать, мы будем определять, на какого рода философствование способен человек. Для меня это схоластика.

Я вообще считаю, что наступила некая стадия упадка, если приходит Пауль Фейерабенд и говорит, что все индукции и дедукции — это одна большая чепуха, что ни о каких уточнениях метода нет и речи, что anything goes[144] и все методы хороши. Он установил (а это и так было известно раньше), что, эффективно познавая мир, мы сами не знаем, как это делаем. Поэтому если мы получаем прирост реального знания, то все пути исследований хороши — не важно, противоречат ли они друг другу или основаны на индукции или на чем-то другом. Я это, разумеется, страшно упрощаю, но сам Фейерабенд назвал это анархизацией философии. Речь идет совсем не о том, чтобы выстроить систему, ибо это подобно детской игре в кубики. Зачем нам система? Лучше чтобы то, что мы говорим, соответствовало тому, чего человек достигает на самом деле. Философы должны были поклониться ему с уважением, а потом Фейерабенд их всех вместе со своим учителем Поппером, которого он обругал, выбросит за борт. Вы смеетесь, но я не сильно преувеличиваю. Сегодня время уничтожения различных constants. В философии появляется дадаизм. Есть еще другие, не менее удивительные направления. Фейерабенд утверждает, что время системной философии уже минуло. Минуло даже время таких работ, какими занимались Хайдеггер или Гуссерль. Впрочем, второй из них написал только первый том «Размышлений», а дальнейшее уже не вымучил. Отсюда мой скептицизм.

— Во-первых, вы слишком легко упаковываете Гуссерля и Хайдеггера в один мешок, а во-вторых, одним ударом топора разрубаете многослойную ткань их систем.

— Я отдаю себе отчет в неслыханной утонченности, необыкновенной деликатности и в разных замечательных идеях, которые высказывали и один, и второй, впрочем, каждый по-своему. Я знаю также, что перечислять их на одном дыхании предосудительно, но чтобы это сделать добросовестно, мы должны были бы проболтать до конца света. Так или иначе, их позиция всегда казалась мне своего рода ужасным ограничением. Это как древняя башня из слоновой кости, в которой они закрылись вместе со своими верными учениками и духовными преемниками и теперь сидят там и долбят, в то время как мир не хочет останавливаться и идет дальше. И что самое худшее, идет в абсолютно другую сторону.

— В таком случае скажите, пожалуйста, в каком направлении должны идти исследования языка, потому что уже второй раз вы размышляете о неправильном подходе к проблеме, но не предлагаете никакого выхода.

— Есть такая книга, о которой, впрочем, я уже вспоминал, но не было места развить тему. Это работа советского статистика и математика Василия Васильевича Налимова «Вероятностная модель языка». Эта книга во многом спорит с модными, вращающимися сегодня концепциями языка, семантики и лингвистики. Она находится в сильной оппозиции к атомистической, логической концепции модели языка. Автор создал в ней одноосевую схему, в которую поместил разные языки: от очень «твердых» до «мягких». Главное понятие, на котором основывается эта простая по сути дела вероятностная модель, — это правдоподобие по Бейесу.

— Остановитесь, пожалуйста. Если вы не объясните, что такое «твердые» и «мягкие» языки, то и речи нет, что я пойму этот вывод.

— У «твердых» языков кирпично-атомное строение и в граничных случаях это языки бесконтекстные, следовательно, такие, в которых контекст не является необходимым для понимания.

— Например?

— Скажем, некоторые языки цифровых машин. Близко к «твердым» Налимов помещает — в чем я с ним не согласен, но это не важно — язык наследственного кода. Я был, отметим в скобках, пожалуй, первым, кто утверждал, что это первый язык, который возник на Земле, и это следует трактовать не как метафору, а почти абсолютно буквально. Это, разумеется, язык sui generis, так как он не относится к сознанию, но на нем «разговаривают» организмы с организмами. Растительные и животные виды в природе — это артикуляции этого языка.

— А что такое «мягкие» языки?

— Естественные языки. Посередине находится язык полиморфный, или наш обычный этнический многозначный язык.

— Ага, с учетом полиморфности языки располагаются на оси в зависимости от степени их многозначности?

— Да, прежде всего те, которыми пользуются различные разделы науки: в физике благодаря математизации мы имеем большую логическую «твердость», а, например, в истории и особенно в философии мы имеем дело со значительной степенью «мягкости».

— То есть язык искусства был бы еще более продвинут к «мягкости»?

— Налимов очень забавно представляет, и это мне во многом импонирует, современную абстрактную живопись как наиболее выродившийся язык — но это не уничижительное определение, ибо имеет чисто физическое значение. Есть здесь, кстати, картины Кандинского и Малевича…

— Хорошо, но, может быть, вернемся уже к этой функции Бейеса?

— Существует функция предпочтительной вероятности случаев, понимаемой как математическое ожидание неких событий, например, когда в рамках однородной серии мы надеемся на выпадение определенной карты. До того момента, когда вытягивается карта, зачитывается слово или предложение в тексте, мы уже обладаем неким субъективным знанием о том, что может появиться, а что нет.

— В предложении — согласен, но при бросании костей или карт?

— При игре в кости мы ведь знаем, что выпадет одно из шести значений, что кость не повиснет в воздухе… Многие вещи мы знаем абсолютно инстинктивно, и это знание выступает в качестве априорной информации. Когда определенное слово появляется в контексте предложения, то его понимание складывается из априорного знания (скажем, словарного значения), а также конкретного употребления. Например, если мы с помехами слушаем радиопередачу на иностранном языке, то нам ее легче понять, если мы знаем, чему посвящена эта передача. Потому что в этот момент наступает четкая ориентация в вероятности появления определенных слов.

Уже давно, еще не зная работ Налимова, я сформулировал для себя, что есть своего рода концентрические окружности, которыми человек пользуется в огромном количестве случаев. Если вы разговариваете с кем-либо, не выходя за пределы его знания или опыта, то, невзирая на уровень его интеллекта, все будет протекать без помех. Однако если вы выйдете за границы его знания, тогда от абсолютно разумного — с виду — человека вы можете услышать абсолютный бред. Это, кстати, типично для параноиков. С таким человеком вы можете разговаривать абсолютно нормально вплоть до того момента, пока не вступите на территорию, куда вкручен «винт» его сумасшествия. Спрашивая, например, о его планах на будущее, вы неожиданно узнаете, что через пару месяцев он умрет на кресте, так как является реинкарнацией Христа.

Вероятностная концепция позволяет выяснить многие вещи, о которые безрезультатно разбивали себе головы неопозитивисты во главе с Карнапом, а также множество исследователей из сферы аналитической теории языка и лингвистики, занимающихся машинными переводами. При ее помощи можно выяснить некоторые литературно-теоретические вопросы, главным образом касающиеся поэтической функции языка.

— Вы могли бы привести пример?

— Анализ применений определенного слова выявляет более десяти (предположим) значений. На одном конце диапазона наиболее часто встречающиеся значения, затем более редкие, на другом конце находятся значения внесловарные, выступающие в контекстах чисто метафорических, или в таких, когда мы говорим об «игре» слов. Поэтому в результате получается не «колоколообразная» кривая Гаусса нормального распределения значений, а «кластерная» кривая с сильным скоплением значений. Поэтому если мы выберем слова по их количественно редкой встречаемости в языке, то получим неожиданные результаты. В случае передачи информации это означает сюрприз для получателя, который не ожидает, что слово появится в своем самом редком значении. Он его, естественно, поймет, потому что оно у него закодировано, но поскольку он предполагает общепринятое значение, то степень удивления от неожиданности будет большой.

— Из этого следует, что язык литературы должен располагаться в области «мягкости»? Но ведь так происходит не всегда?

— Налимов считает, что весь наш язык и наше мышление помещаются в достаточно узкой полосе. С одной стороны, языку угрожает чрезмерная «твердость», с другой — «мягкость». Чрезмерная «мягкость», например, часто предвещает безумие, скажем, шизофрению. Если вы спросите у шизофреника, что общего между часами и рекой, то он не задумываясь может ответить, что камни. Частота использования слов у больного нарушена, так же, впрочем, как у поэта, когда он пишет стихи, с тем, однако, отличием, что первый делает это спонтанно и неосознанно, в то время как второй может это контролировать. Ведь в разговоре поэт пользуется обычным способом выражения мыслей, резервируя второй тип артикуляции на тот момент, когда он будет выражаться как лирический субъект.

С другой стороны, существуют языки чрезмерно «твердые», характеризующиеся доводящей до судорог логической сухостью. Когда напишешь тридцать книг, то отлично знаешь, что к освещению одних и тех же вопросов можно подойти, используя огромное количество повествовательных тактик. Плохо впадать в буйное многословие, которое рождает сотни тысяч прекрасных, но лишенных когеренции предложений (casus Бучковского), но также плохо говорить языком сухим, кастрированным до логического стержня. Оптимум находится посередине.

— Вы весьма привержены всяким стохастическим заключениям. Собственно говоря, вы популяризируете их на любой территории: эволюционных процессов, космологии и космогонии, философии, теории литературы и эстетики.

— Эти вероятностные модели на самом деле много дают. Не знаю, почему эта моя приверженность была для многих камнем преткновения. Сегодня я уже даже не ориентируюсь в этих гигантских пучинах, из которых были почерпнуты эти категории. В сфере математической статистики и теории вероятностей произошло разделение на множество поддисциплин. Статистика, которая когда-то служила для подсчета бушелей зерна или смертности, считалась производной от эмпирии, потому что появилась из необходимости пересчитывать определенные множества и отклонения от среднестатистического. Еще в девятнадцатом веке математики считали ее бедной родственницей, прикладной ветвью. Только падение детерминистской, лапласовской и ньютоновской, картин мира, а также воцарение квантовой механики вместе с неопределенностями и волнами правдоподобия показали нам, что конечная грань узнаваемой и познаваемой действительности — это, собственно говоря, флуктуация, а не какая-то до конца поддающаяся определению структура. Именно отсюда берет начало это большое развитие статистики, а также категорий случайности.

Я пытался использовать это во множестве областей, интересовавших меня, в том числе — с ничтожным результатом — в литературоведении, чтобы объяснить себе некоторые явления, которые иначе объяснить не сумел. Некоторые мои формулировки из других областей, как та, что виды в природе возникают из блуждания ошибки, следует понимать не метафорически, а буквально, ведь любая генная мутация является ошибкой. Все это связано друг с другом и действительно отражает мои взгляды на природу мира. Просто он такой, и это должно отражаться в литературе, в нашем понимании литературных текстов, в далеко продвинувшейся свободе интерпретации, а также в том, что по мере развития искусства полиморфизм языка и многозначность текста все более явно воспринимаются как положительные качества. Раньше было совсем не так. Это одно целое, складывающееся в новую картину мира, а не какой-то его изолированный фрагмент.

— Понимаю и вижу, что вы изо всех сил тянете меня к тем сферам и способам философствования, которые вам ближе всего, но мне кажется, что еще на минуту я должен вас задержать. Живя и пытаясь думать в этом, а не в другом месте Европы, трудно не спросить вас об отношении к Марксу и марксизму.

— Мое отношение к Марксу делится в соответствии с тем, что он дал онтологическую доктрину (диамат), теорию общественного развития человечества (исторический материализм), а также прогностическо-целенаправленный проект совершенного государственного устройства (коммунистического). Что касается онтологии Маркса, то я предпочел бы переместить ее от Гегеля в сторону Гиббса. Я знаю, что сопоставление нефилософствующего эмпирика, каким был Гиббс, с философом чистой воды, каким был Гегель, звучит странно, но Гиббс (как мне кажется) первым ввел в сферу познавательных исследований природы вероятностные понятия, которых Марксу не хватило и которые он заменил диалектикой. Но диалектику вообще нельзя формализовать, из-за чего у нее существует столько толкований, сколько и мыслителей, а ортодоксальная диалектика неприемлема по совершенно второстепенным причинам. Но по таким, что если кто-то начнет подвергать марксизм сомнению в одном месте, то может по кирпичику разобрать его, пока не останется ничего.

Маркс уважал Дарвина, но занимался им мало. Маркс был безграничным оптимистом в отношении природы человека, которую он считал нарушенной угнетающе-эксплуататорскими общественными строями, а не испорченной per se, как считает христианство. Впрочем, в своем оптимизме он был выдающимся представителем авангарда мыслителей девятнадцатого века, у которых прогресс в понимании лучшей жизни повсюду неразделимо соединялся с прогрессом знания и власти над силами Природы. Маркс никогда бы не принял того, что прогресс может превратиться в собственную противоположность, что благосостояние, вместо того чтобы удовлетворять человеческие потребности, может производить следующие потребности, вредные в случае их удовлетворении индивидуально и социально, что правило «каждому по потребностям» не имеет ни предела, ни дна, потому что человек, если его сделать безнаказанным, в своей изобретательности самоугрожающе ненасытен, то есть, перенося последнее высказывание на все заселенные планеты, полиция есть, как я уже писал, космическая постоянная. Если свободы не ограничены никакой дисциплинарной санкцией, никаким внутренним убеждением трансцендентального типа («Не убий» или же «Возлюби ближнего своего как самого себя»), то ничто не удержит от соскальзывания в распущенность, в деструкцию, в самоуничтожение, в ужасную инфляцию высших ценностей. Между свободой используемой честно и нечестно тогда уже нет никакой границы.

В настоящее время существует два типа государства с точки зрения покровительства гражданам: разрешающе открытое и репрессивно закрытое. В «Осмотре на месте» я пытался смоделировать их не существующие на Земле крайности, чтобы показать, что в обоих случаях появляется Зло, хотя и сильно отличающимися способами. Покровительственное государство капиталистического типа создает так называемую страховочную сетку ценой перераспределения индивидуальных доходов. В результате все больше людей чувствуют все более слабую мотивацию к труду, потому что зачем напрягаться, если минимум для существования можно будет получить, сидя со сложенными руками и живя за счет работяг. Но когда такие государства начинают увеличивать надзор, чтобы не мог любой пассивно отлеживаться на этой сетке, возникает большой протестующий шум, что «так быть не должно».

Проблемы существования внутри закрытой системы другие, а мотивация к труду бывает скорее ограничением, чем искушением (то есть скорее с отрицательным знаком, чем с положительным), но для значительного большинства живущих сегодня людей эти неприятности незнакомы, а если бы даже были известны, то я думаю, что большинство бы их одобрило. Потому что это большинство должно было бы выбирать между скромным существованием, но обеспечивающим какой-то минимум удовлетворения жизненных потребностей, и существованием попросту в состоянии агонии в условиях постоянной неясности судьбы и угрозы голодной смерти.

Надо смотреть на весь мир, а не на самые лучшие его участки. Я ничего не хвалю и ничего не ругаю, а только излагаю положение вещей. Маркс верил в идеальное государственное устройство, при котором всем будет жить так хорошо, что лучше уже и быть не может. Я не верю, что когда-нибудь какая-либо государственная конфигурация сможет одарить всех счастьем. Впрочем, мы видим, что в государствах благоденствия (Welfare State, Wohlfartsstaat) появляются мощные движения, направленные на уничтожение основ этих государств. Пока там нет демонстраций ни против закона всемирного тяготения, ни против смертности человека, но немного подождем. Движение, называемое «Women’s Liberation»,[145] уже добралось до заданного эволюцией барьера биологического различия полов. В программных заявлениях этого движения уже можно прочесть вещи довольно безумные, хотя пока они еще не добиваются, чтобы с мыслями о полной демократии мужчины тоже беременели и познавали родовые схватки.

Кстати, хотя об этом я уже вспоминал в наших беседах, повторю, что позицию католических ортодоксов по отношению к контрацепции считаю тяжелым грехом в истинно гуманистическом и человеческом понимании. В любую минуту дня и ночи, а значит, и во время нашей беседы, в мире от голода умирают тысячи людей. Тот, кто не может их спасти, не имеет права запрещать противозачаточные средства. Загробное благоденствие этих детей обеспечивается недостаточно уверенной гарантией существования. Взрыв демографической бомбы — это не какие-то там прогнозы, а действительность. Однако вернемся к теме. Маркс был выслушан, поскольку обещал все так, что каждый сможет это понять без высшего образования. Те, кто разочарован, как внедрялась его доктрина, смотрят не на третий мир, а туда, где господствует наибольшее благосостояние, наибольшая дозволенность и минимум угнетения. Но одновременно с этим имеющие это благосостояние больше всего пренебрегают именно свободой. По своей природе человек всегда начинает наиболее ценить то, что отняли, а не то, что имеет. Вкус хлеба более всего прекрасен при голоде, а вкус свободы — в неволе. Но этими словами уже я скатился к банальностям.

— Посмотрим лучше на мир, в котором мы живем.

— Согласно таксономии государственного устройства, существует капитализм жестокий, с разъедаемой диктаторскими интригами демократичностью, как в Южной Америке, где существуют законы рынка, а демократия раз за разом падает в военных переворотах, и весь этот континент в огромных долгах перед международным капиталом живет в условиях постоянных социальных потрясений, потому что возбужденная нищетой общественная стихия не может достигнуть ни одной формы стабилизации.

Есть похожие, но не тождественные, гибриды капитализма и социализма в «открытой и разрешающей» форме, главным образом в Европе, но, как я уже упоминал, благосостоянию, возникшему из этого гибрида, угрожает неисполнимость поставленных задач. Покровительственное перераспределение национального дохода тем отчетливее ослабляет мотивацию к труду, чем более уменьшает высшую роль рынка труда, обеспечивая гарантированный минимум для безработных. Социалисты у власти национализируют отрасли крупной промышленности и субсидируют дефицитные. Дефициты следуют из двух причин: из провалов конъюнктуры и из чрезмерной занятости. Инфляцию же вызывает всеобщая жизнь не по средствам, или давление масс, вызванное постоянной потребительской ненасытностью.

У государств социалистического типа тоже есть социально-экономические проблемы, потому что бесплатная медицина, образование и низкая квартплата — это нагрузка на бюджет и, кроме того, необходимо всем обеспечить полную занятость. В любом случае понятия социальной справедливости обнаруживают свою относительность и тем самым неосуществимость в этом веке всеобщей надежды, что доказывается так называемым парадоксом Эрроу. Дело в том, что весь набор показателей, принимаемых для определения полного удовлетворения растущих потребностей, достигнуть невозможно, потому что некоторые из них взаимно исключают друг друга. Эрроу доказал это математически.

Огромной всеобщей нагрузкой является также гонка вооружений. Не так давно собравшиеся в США эксперты из многих областей, опираясь на компьютерное моделирование обмена атомными ударами, пришли к выводу, что в результате вооруженного столкновения произойдет катастрофа всей земной биосферы. Даже если не принимать во внимание многомиллионные человеческие потери, оказывается, что взрывы бомб общим эквивалентом в сто мегатонн представляют собой порог, после которого произойдет такое затемнение атмосферы из-за пыли, что прекратится фотосинтез растений, порвутся пищевые цепочки в глобальном масштабе, погибнут материковые и морские животные, поскольку в течение целого года едва ли пять процентов солнечной энергии будет достигать поверхности Земли. Между тем уже сейчас в арсеналах находится примерно в сто раз больше атомных бомб. Поэтому безмерно дорогая защита человечества или хотя бы его элиты в глубоких убежищах ничего не даст, потому что это означало бы только продление агонии тех или иных избранных или всех. Тем самым покер атомной гонки демонстрирует как свой иррационализм с точки зрения классической военной концепции «мы их или они нас», поскольку никаких победителей не будет, так и полную беспредметность вопроса «Кто начал этот покер?», поскольку самый честный ответ на него положение вещей не изменит. Дело не в том, кто перебьет атомные козыри новым вооружением или новым блефом, а в том, как в глобальном масштабе выйти из этой игры. Старая поговорка, что генеральные штабы всегда отлично подготовлены к тому, чтобы выиграть предыдущую, уже закончившуюся, войну, сейчас скрывает в себе суицидальную угрозу.

Антагонизм супердержав — не единственная причина возникших угроз, поскольку есть множество других: нарушение экологического равновесия в биосфере и потепление климата, вызванные сжиганием все увеличивающегося количества всех традиционных видов топлива, что дает известный парниковый эффект, неудержимый демографический рост, недоедание и голод третьего мира, конфликты религиозные, классовые и экономические, усиленные технологическим прогрессом, что я продемонстрирую на одном небольшом примере. Медицина все больше применяет новые типы очень дорогостоящего оборудования, и дальнейший прогресс в лечебных результатах в сфере охраны здоровья будет увеличивать неравенство, потому что обеспечить доступность такого лечения всем невозможно. То же самое происходит и на наталистическом фронте: легче снизить смертность новорожденных и детей, чем обеспечить их достаточное питание и образование. Новые технологии или дороже, чем прежние (как в медицине), или, если они массово внедряются, дешевеют подобно компьютерным, автоматизируются и это оборачивается уменьшением стоимости продукции и безработицей. И в этой многосторонне опасной жизненной среде по-прежнему ведутся конфликтные политические игры как анахроничное и неустранимое наследие минувших времен. За такое положение одни обвиняют науку, другие — коммунизм, третьи — капитализм, но любое выделение какой-либо одной причины ошибочно. Можно говорить, что за такое положение дел ответственность несет неравномерность развития во всем, начиная от науки и техники, ибо свалить вину на них проще, чем внедрять технологии защиты окружающей среды, главным образом из-за размеров необходимых дополнительных затрат. Однако мир уже не может ни выйти из технического прогресса, ни заморозить его на данном этапе. У потребительских обществ заботы другие, чем у отсталых, но это никоим образом не меняет общей картины. Так или иначе мы стоим в конце некой эпохи, и нравится ли это кому-то или кого-то ужасает, ничего с этим не поделаешь. Форма следующей начинает вырисовываться из хаотического скопления больших и малых дел, и по мере возможности я стараюсь домыслить некоторые очертания этой формы. Оптимистом я являюсь постольку, поскольку вообще рассматриваю какие-то очертания будущего, подобно тому, как у постели тяжелобольного рассчитывал бы на оздоровительные силы его организма, вместо того чтобы присматривать для него могилу.

— Если посмотреть на ваши произведения, в которых раз за разом встречаются попытки смоделировать мир так, чтобы получить доступ ко всеобщему счастью, то ответ на вопрос о возможности такого технологического управления миром, которое приведет к глобальному раю, почти в ста процентах отрицательный. Компрометацией заканчиваются попытки Трурля, мир из «Возвращения со звезд» несколько напоминает «глобальную деревню» Виткацы, а энциане из «Осмотра на месте» достойны сожаления в своем обеспечении безопасности независимо от желания. Мне кажется, из этого следует, что вы действительно являетесь противником любых попыток социальной мелиорации. Ваши миры, несмотря на то что они подкреплены технологиями, «нацеленными» на счастье общества, счастливыми совершенно не являются, а моментами вообще можно задуматься над этической стороной этих технологий.

— Как вы видите, ценности принципиально нельзя вывести из того, что возможно познать, и поэтому со стороны знания ни на какую поддержку надеяться нельзя. Впрочем, это не только мое личное убеждение, потому что это можно доказать. К сожалению, существуют люди, которые настолько проникаются логической силой аргументов и желающие, чтобы было так или этак, — что им никоим образом выбить это из головы не удастся. С этим попросту ничего не поделаешь. Если кто-то не согласен с barbara celarent,[146] с этим ничего не сделаешь. Ни один силлогизм не имеет такую покоряющую силу, какую, например, имеет гравитация. Поэтому никто не сможет подпрыгнуть на высоту в шестнадцать метров, в то время когда каждый может отказаться принять к сведению точные доказанные положения логической природы. Никто также не сможет нам доказать, что не следует убивать людей.

— В «Осмотре на месте» вы предприняли именно такую попытку придать этике ранг как бы физического закона, который, однако, вроде бы не очень-то осчастливил жителей Энции.

— Это была попытка показать такой мир, в котором именно инструментальным способом удалось дополнить природу такими же категоричными законами в сфере требований и запретов, как и упоминаемые вами физические законы. Я имел в виду такой universum, в котором убить человека нельзя так же, как нельзя порхать в воздухе, размахивая руками. Процесс этификации окружающей естественной среды повсеместно внедрялся в жизнь таким же безоговорочным способом, как знание о том, что нельзя дышать под водой. Попросту нет против чего бунтовать. Все окружено шустрами, которые являются как бы вирусами добра, начинающими действовать, когда кому-то угрожает серьезная опасность. Например, пошел ребенок в кусты и объелся белены, они сразу же поднимают тревогу и приступают к блокированию энзиматических систем в тканях или — если это для них слишком сложно — объединяются с другими облачками шустров, получая за счет этого большие возможности.

— Однако в нормальном мире — немного горько звучит это слово «нормальный» — такая сила тотчас же была бы использована для целей репрессивных, а не альтруистических.

— Именно поэтому все это так хитро задумано, чтобы никто этой неимоверной силой не мог воспользоваться. Никто на Энции не может обратиться к этикосфере напрямую, чтобы та как послушный джинн «пошла» и вырвала ноги нелюбимым соседям, прежде чем мы поищем следующие жертвы. Достоинства этой книги, впрочем, можно подвергнуть сомнению, но это, пожалуй, интересная задумка, потому что я пробовал довести инструментализм до абсолютной крайности. Он выступает здесь в виде этического протеза мира. Физика мира и его фундаментальные материально-энергетические свойства подвергаются такому преобразованию, что мир из неблагоприятного превращается в категорически благоприятный universum.

— Но ведь недаром энциане платят за это ценой изрядно урезанной свободы.

— Согласен, и я пришел к выводу, следующему из этой книги, что в похожей ситуации любые разумные существа должны были бы весьма энергично бунтовать против подобного ограничения свободы действий. Но я должен вам сказать, что это только до определенного момента. Вообразите себе вот такую удивительную фантазию: будто человеческая память возвращается назад, к прекрасному времени, когда можно было прыгать на высоту в сто метров. Думаю, что при таком предположении не было бы недостатка в людях, которые настоящее положение вещей считали бы неким признанием недееспособности гравитации. «Раньше было замечательно, ибо можно было прыгать очень высоко, а сегодня, брат, даже если бы ты заплакал, не подпрыгнешь выше, чем на два метра с четвертью».

Есть религии, рассказывающие нам, что раньше был Золотой век, что мы жили вечно и были в раю, но из тех лучших жилищно-бытовых условий нас выбросили, потому что мы вели себя неучтиво. Говоря по аналогии, если бы в обществе существовали еще воспоминания о замечательной свободе насилия, убийства, истязания, вырывания ног и перегрызания горла, а в настоящее время это не было бы возможно, поскольку новая физика была расширена физической этикой, такой же категоричной, как закон тяготения, то ясно, что позиция многих людей была бы бунтарской и они пытались бы каким-то образом перехитрить эти препятствия. Впрочем, не всегда для того, чтобы сделать ближнему что-либо неприятное, а прежде всего для того, чтобы подтвердить свою свободу.

Однако вы согласитесь, что ни у кого никогда не возникает подобных претензий по отношению к закону тяготения. Он столь повсеместный, что мы принимаем его без дискуссий. Также никто не считает чем-то скандальным, что мы не можем обойтись без воздуха и что было бы значительно лучше, если бы мы могли жить не дыша. Технологию нашего функционирования мы принимаем как нечто данное, неоспариваемое и безапелляционное, а оспаривать ее начинаем только тогда, когда достигаем пятидесятого или шестидесятого годажизни.

— То есть вы хотите меня убедить, что человека можно лишить свободы, но это следует сделать так, чтобы императив этики стал физическим свойством мира, потому что тогда он — будучи не в состоянии что-либо сделать — осознанно и с радостью продаст свободу?

— Я считаю, что если бы такое положение продолжалось в течение каких-нибудь двухсот лет, а память о том, что некогда было иначе, оказалась бы частью мифологии, все согласились бы с этим, как со своей смертностью — может, и неохотно, но как с неизбежным. Этот вопрос меня весьма интересует с точки зрения сегодняшних взглядов на ненравственные способы внедрения нравственности. Нам это кажется ненравственным, ибо человек должен иметь внутреннюю свободу, и тот, у кого нет возможности убить или совершить насилие над своим ближним, обеднен по сравнению с тем, кто этой возможностью обладает, но ею не пользуется, потому что признает — предположим — категорический императив Канта. Здесь открывается поле деятельности для исследования различных положений. Я совершенно не хотел бы что-либо преувеличить, потому что меня интересовал только ответ на вопрос, можно ли и насколько далеко можно продвинуть такую инструментализацию и что бы из этого могло получиться для данного общества.

Прошу заметить, что в моей модели и речи нет о каком-то росте всеобщего счастья. Потому что миновавшие нас недуги нас не радуют. Не получаем мы по этой причине никакой пользы — ни духовной, ни мысленной. Я уверен, что вы не испытываете какие-либо восторги по той причине, что не больны раком, что у вас не отказали почки или не случилось с вами десятка вещей, которые заполняют толстые тома с описанием внутренних болезней. Никто, кому поездом отрезало ногу, не радуется тому, что не отрезало двух. Как-то так мы сконструированы. Весьма странным был бы человек, который рассуждал бы следующим образом: я родился с горбом, но к тому же я мог быть еще и абсолютным идиотом, страдающим слепотой. Так никто не рассуждает. Одного горба совершенно достаточно.

По этой причине можно сказать, что все инструментальные процедуры, целью которых является улучшение человеческой кондиции, совсем не обязательно должны быть ощутимы. Ощущается это только при сравнении — по разнице импульсов — как ухудшение того, что запомнилось. Мы можем услышать, что в Польше сейчас хуже, но только потому, что было лучше, а не потому, что климат у нас хуже, чем в Греции. Возможно, это звучит тривиально, но это вопрос привычки.

Мои попытки моделирования происходят именно так. В какой-то мере я считаю их оригинальными, потому что — как мне известно — никто еще ничего подобного не делал. В своей сенсационности они, однако, довольно ограничены, потому что из них не следует что-либо чрезвычайное. В «Осмотре на месте» вы найдете, впрочем, много подобного, вспомним хотя бы проблему не отвергаемой материально возможности достичь бессмертие. Однако бессмертие это имеет форму столь непривлекательную, что почти никто его не хочет. Такое тоже возможно. Просто положение вещей таково, что мир самой своей природой и неизменяемыми свойствами диктует условия сделки: «Хочешь, брат, полететь на Луну? Пожалуйста, но за это должен заплатить определенную цену». Особенно это касается тех областей деятельности, которыми нам до сих пор вообще не удалось овладеть.

— В свою очередь, меня интересует, хотя это, наверное, детский и несколько второстепенный вопрос, что бы вы выбрали, если бы вас поставили перед выбором между обществом вседозволенности и глупости и обществом, которое страдает по причине разных недугов, но зато создает прекрасную культуру?

— Здесь сразу в подтексте встает вопрос, действительно ли страдание может быть культурообразующим фактором? Капелька не повредит, но все должно быть в меру. Конечно, бывают такие варианты событий, когда страдание может стать фактором-раздражителем, но это тоже не является правилом с характером тезиса. Вы, наверное, знаете способ, которым цыгане учили танцевать медведя? Ставили его на раскаленный металлический лист и одновременно бренчали на цимбалах, вырабатывая в нем условный рефлекс, и поэтому затем он танцевал уже только при звуке цимбал. Это ужасно. Страдание необязательно должно стимулировать. Страдание может быть также разрушающим фактором, превращающим монолит в обломки. Существуют виды страдания, которые просто уничтожают культуру. Бывает по-разному и, может быть, это как в гомеопатии: в малых дозах бывает полезно, в больших — гибельно.

Лично я стою на позиции гуманистически-прогрессивной и просвещенной — это интересно, — и если бы я был вынужден выбирать между ситуацией, когда страдает много людей, но из этого рождается прекрасная эманация культуры, и между ситуацией, которую представлял себе Виткацы, когда господствует оглупляющее блаженное состояние, но культура умирает, то скажу однозначно: пусть лучше умирает культура, чем люди. Правда, в случае чего никто не будет интересоваться моим мнением, но я готов пожертвовать культурой.

— Кажется, многие люди считают, что одной из серьезных причин недостатков в общественном существовании человека является укоренившийся глубоко в его природе атавистический фактор агрессии. В то же время другие говорят, что это неотделимый элемент, который вдобавок в значительной степени обусловливает развитие вида. Как вы относитесь к этой проблеме?

— Догадываюсь, что вы ссылаетесь на книгу Лоренца «Так называемое зло». Я заглядывал в нее недавно и с изумлением убедился, что бог знает почему он отождествляет зло именно с агрессивностью. Есть огромное множество людей, которые совсем не агрессивны, но зато они бесспорно злы. Агрессия — это не состояние, в котором можно находиться постоянно, а своего рода активация и возбуждение. Разумеется, существует достаточное количество людей, которые в таком состоянии причиняют своим близким разные неприятности, но по сути это дело банальное. Намного большее удивление и беспокойство — о чем я уже вспоминал в одной из предыдущих бесед — у меня вызывает факт, что существуют люди, которые причиняют зло бескорыстно и получают большое удовольствие от разрушения человеческих судеб, ценностей и результатов труда. Это, естественно, можно объяснить завистью, но легко могу представить себе ситуацию, при которой, при наличии кнопки, нажатие которой безнаказанно поднимает на воздух четвертьмиллионный город, без труда можно найти любителей такой работы. Что они имели бы от этого? Не знаю. Меня бы очень беспокоило существование такого оборудования, и я старался бы любой ценой заколотить его в ящик или отключить провода, но есть люди, у которых несколько иной подход к этому делу. Это трудный вопрос, потому что мы вообще склонны считать, что все должно иметь какое-то обоснование, например, что все предрешено божеским планом создания (например, если кто-то упал, то значит, что согрешил), или у нас в голове манихейская схема, или мы начинаем быть мыслящими натуралистами, говоря, что все является результатом эволюционного процесса. А может, просто следует задуматься, действительно ли зло можно отделить от добра и «отрезать», или же одно так перемешано с другим, что разделить их никоим образом не удастся. Это не бухгалтерская книга, в которой точное положение дел, определенные свойства природы и человеческого ума, человеческие и социальные стремления можно четко разнести по графам добра и зла.

— Ну что же, вы твердо стоите на естествоведческой почве, поэтому адресованный именно вам вопрос должен звучать так: с какой целью в эволюции выступает такое бескорыстное зло?

— А ни с какой! Никакая! Во всяком случае, я не вижу ее. Разумеется, можно выстроить ряд гипотез. Если бы кто-нибудь заказал, я мог бы взяться за составление подборки научных или квазинаучных гипотез. Можно, например, сказать, что это атавистические механизмы, которые переносятся на высший уровень. Они свидетельствуют о том, что это уже не агрессия в ее первоначальном понимании, а только резонанс. Если войти в область нейронных структур, то нам удастся объяснить многие вещи.

— Что мозговые «соединения» оказались подсоединены неправильно?

— А почему бы и нет? По телефону вы тоже можете услышать разговоры, которые совсем не хотите слышать. Просто плохо соединились какие-то кабели. Почему же в мозгу «кабели» не могут соединиться плохо? Тоже могут! В конце концов, мозг вместе со всеми нейронами — это очень «запутанное» устройство. Однако, честно признаюсь, как слушатель я чувствовал бы умственную неудовлетворенность от такого рода объяснений. Чувствую тень беспокойства, что здесь что-то не так. С одной стороны, я отказываю в праве на гипотезы, которые персонализируют зло и толкают нас к роли падшего ангела, однако с другой — это мое латентное беспокойство, которое с течением времени все более усиливается.

Когда я еще был ребенком, многие вещи просто не замечал. Я знал, что люди умирают, но как-то этого не ощущал, потому что меня просто не брали на похороны. Тогда традиционно дети на такого рода церемониях не присутствовали. Да и зачем? Кроме того, мир взрослых для ребенка не очень-то интересен. У детей свои собственные дела, а единственное зло, какое мы испытываем в детстве, это то, что кто-то толкнет нас или всадит циркуль нам в зад. Бескорыстность зла открылась мне значительно позже. Бескорыстное зло существует, и я не согласен с Августином, что это отсутствие добра. Там есть нечто большее — намерение, активное намерение.

— Остановимся на этом больше, я хочу спросить, правильно ли я подозреваю, что вы не согласны с Шацким, который утверждает, что утопия — это идеал, который может вернуть социальному миру его нарушенное равновесие?

— Утопии находили выражение в различной форме и в различных артикуляциях в пределах разных культур. Но по сути дела все сводились к тому, что достижимо некое совершенное состояние общества. В то же время я считаю, и в этом мнении я не одинок, а нахожусь в хорошем и весьма многочисленном окружении, что вся куча несчастий происходит из-за того, что подобного рода концепции породили разные идеологии, которые привели к кошмарным вещам. Ведь нам внушали, что существует нечто такое, как прогресс, который, однажды раскрученный, приводит нас на какое-то плато, а потом будет все лучше и лучше, так как будущее — это сфера все лучших и больших предметов, вещей и явлений. Одно это отчаянное желание достичь отличного состояния приводит к тому, что называется corruptio optimi pessima,[147] и тогда дорога в ад вымощена благими и даже благородными намерениями.

— Если механизм кристаллизации определенного социального или культурного порядка так труден для исправления, создается впечатление, что все решается как бы на старте определенных цивилизационных процессов. С другой стороны, известно, что существующие культурные системы могут обладать абсолютно разной парадигматикой, это касается также аксиологии данной культуры…

— Знаю, к чему вы клоните. Действительно, меня интересовал один вопрос, которому я уделил немного внимания в «Философии случая», а также во фрагментах разных моих книг, — вопрос огромного расслоения культур. В конечном итоге есть дионисийские и аполлоновские культуры; на этом же уровне мы встречаем культуры инков, майя и ацтеков. И эта ацтекская культура посвящена смерти, кровавая и ужасная. В других культурах также были ритуалы жертвоприношения людей, но это не имело столь постоянного характера, как у ацтеков. В связи с этим интересно, что санкция на этот ужасный ритуал была интегрирована в их космологии. Если бы по каким-то причинам принесение жертв, разрезание груди жрецом и вырывание сердца обсидиановым ножом прекратилось, то, согласно их верованиям, мир перестал бы существовать. На эту тему можно сказать немного, но не подлежит сомнению, что это не было проявлением злой воли. Человеческие жертвы приносились с наилучшими намерениями. Это была наиболее аутентичная религиозная вера. Обоснование этих жертв строением космоса, создание из них залога, поддерживающего существование, принуждало их так поступать.

Естественно, я был не в состоянии проводить какие-либо исследования по этой проблеме, поэтому все принимаю на веру от разных специалистов. А они, собственно говоря, утверждают, что проблема тянется в глубь их языка. Например, Солнце означает не только Солнце, но также бога; бог Воды или Мух — точно уже не помню — определяет фазы Луны. Здесь выступают такие понятийно-языковые смеси, что, называя данное слово, мы одновременно воспроизводим целый мир ассоциаций, присущий их верованиям, так что необходимость принесения жертв для предотвращения какого-нибудь катаклизма оказывается бесспорной.

В культуре такого типа, как ацтекская, случаев ереси быть не могло, так как у еретика не было никаких аргументов. Психологически мне не кажется возможным появление человека, который бы начал говорить, что следует прекратить жертвенные ритуалы, так как, быть может, солнце и так будет всходить.

— Однако в других культурах могло доходить до столкновения религиозных взглядов.

— Действительно. Ведь, например, известно, что в Египте появились разные группы «религиозного давления». Возможно, это результат того, что там был торговый и культурный обмен с соседними государствами. Здесь ничего нельзя утверждать. Я даже не знаю, дало ли бы разумные ответы самое детальное знание истории цивилизаций Ближнего Востока и побережья Средиземного моря. В общем говоря, с эмпирической точки зрения ситуация неблагоприятна из-за невозможности реконструировать разные культурные процессы, и это относится ко всем вероятностным процессам. Путь, которым данный процесс дошел до определенной стадии, невоспроизводим вспять, кроме непосредственно предшествующего состояния.

— Однако остались какие-то следы культур?

— Ведь нет никаких хроник в том раннем периоде, письмо кипу все еще не прочитано. Ситуация такая же, как с кубком, где лежат кости, которые после выбрасывания на стол покажут вам определенное количество очков, но ни на небе, ни на земле нет силы, которая подсказала бы вам, каково было количество очков, выброшенных в предыдущий раз. Это стирается полностью. Единственный способ удостоверить гипотезы такого рода относится, возможно, только к будущему науки, если она сможет произвести моделирование этих невероятно сложных явлений в неких мощных аналоговых устройствах.

— Но насколько я понимаю, такое моделирование сможет дать не уверенность, а исключительно предположения.

— Разумеется, это не будет доказательством, но это даст основу для мнения, что было так. Уверенности не получим. С некоторой точки зрения это утешает, потому что я считаю, что человеческая природа не стоит ни на началах добра, ни зла, но очень выделяется неопределенностью в своих более поздних состояниях. Метаморфозы и культурные изменения предвидеть невозможно. Рассуждения о том, что стало бы с ацтеками, если бы не было вторжения испанцев, абсолютно бесплодны. Или все это продолжалось бы, или раньше или позже столкновение с миром Запада обратило бы эту культуру в руины.

— Об этом чуть позже, но вы все еще не ответили на вопрос, почему одни культуры были более «мягкими», а другие «жесткими».

— Если бы я это знал, мой дорогой! Как известно, были разные попытки объяснить мир генетическими методами, но позже структурализм запретил говорить об этом. Структурализм, кстати, здесь немного похож на бихевиоризм в психологии, который на самом деле не отрицал существование сознания, но говорить о нем запрещал. О том, что мы ходим, говорить можно, но нельзя о том, что имеем ноги, ибо это вводит нас в болото неисследованных вопросов. То же самое со структурализмом. Просто неизвестно, откуда это взялось. Проблема кажется неразрывно связанной с вечными вопросами о человеческой природе — является ли naturaliter bona, или же naturaliter mala,[148] или какая-то другая. Неизвестно, что приводит неопределенную еще в антропологических пределах человеческую природу к тому, что иногда она застывает в цивилизационных формах, практикующих крайнюю жестокость, а иногда нет. В Перу, например, человеческие жертвы приносили только тогда, когда случалось нечто экстраординарное — например, природная катастрофа.

Обратите внимание, что эволюция жертвоприношения — от буквального вплоть до символического — в большинстве верований продолжается уже очень долго. Это видно по Аврааму, который охотно намеревается зарезать сына, но, к счастью, Господь Бог в последнюю минуту отзывает свое распоряжение. В свою очередь, еврейский Господь Бог имеет удивительную склонность испытывать людей, что подтверждает также история Иова. В христианстве с жертвой дело обстоит иначе, потому что причастие — это возобновление завета с Богом и приобщение к трансцендентальному. От мессы к мессе происходит обновление процесса приобщения к вечному. Конечно, там есть трансфигурация и превращение (corpus meum[149]), но нет элемента убийства. В других религиях он разбросан в разнообразных условностях, но одно из самых сильных воплощений получает в ацтекско-толтекской культуре.

— В прошлый раз вы вспоминали, что эта культура, вероятно, и так должна была рассыпаться при контакте с нашей цивилизацией. Связываете ли вы это именно с проблемой убийств?

— Это трудный вопрос, но я думаю, что, пожалуй, тотальный провал этой культуры после испанского завоевания действительно до определенной степени связан с тем, что, как оказалось, после прекращения ритуальных убийств солнце всходить не перестало. Просто из свода был вынут камень, вызвав обрушение всей системы. Вероятно, это не единственная причина, но я думаю, что существенная. Были разные покоренные народы, например, Греция, культура которой после завоевания вовсе не рассыпалась, а даже напротив — распространялась. По-видимому, ацтекская культура имела имплозивный характер, поскольку разрушилась, а те, что распространялись, — эксплозивный. Я не нахожу никакого более разумного объяснения.

Голем говорит, что если перед развивающейся первобытной группой есть какой-то пустой простор, то она должна его заполнить. Поведение человеческой группы и личности в такой момент не закодировано a priori никакими наследственными механизмами, аналогичными, скажем, инстинкту насекомого. В муравейнике проблем такого рода нет, там нет изменений и отклонений в поведении, потому что кастовость и все остальное закреплено в генетическом программировании вида и общества. Зато в случае с людьми одно только количество и разнородность культур в сфере высших ценностей должно свидетельствовать о том, что это ничем не детерминировано. Даже если бы у вас была машина времени и вы бы отправились к прапрапрапрапрадедам инков и майя, то есть во времена, когда культовые формы еще не окрепли, вы были бы не в состоянии установить, какой путь изберет эта культура или протокультура.

— Поэтому и здесь вы используете свою любимую категорию всегосподствующего случая?

— Несомненно, это процессы статистические и случайные и в период рождения культуры из протокультуры в очередных поколениях обладают еще совсем малой регрессивной памятью — потому что еще нет письменности, поэтому существуют только устные предания, — таким образом процесс обозначения и упорядочивания определенных ценностей может быть достаточно стихийным. В этот момент только начинают устанавливаться «адреса», под которыми обитают отдельные боги и силы, так же как и все контаминационные процессы, связывающие Луну с одним богом, а Солнце с другим. Это похоже на химический раствор, в котором эти понятия плавают еще как молекулы или радикалы, не связанные никакими валентностями.

Я читал интересную книгу под названием «Le passe cosmologique. De l’assasinat Mexique. Representation du monde et de l’espace», которая позволяет мне считать, что мои предположения не совсем безумны. Фрагменты писем и хроник ацтеков, которые удалось расшифровать, совершенно не складываются в однородную картину. Государство ацтеков было огромным, а законодателем веры в каждой провинции в основном была группа верховных жрецов. Сопоставление отдельных реликтов показывает, что в связях между отдельными божествами, в их значительности и даже в родстве наблюдаются довольно серьезные различия. Есть принципиальные расхождения относительно того, какой бог кого родил и с кем сражался. Но есть во всем этом какое-то пока частичное единодушие, тем не менее кажется, что мы наблюдаем религии in statu nascendi.[150]

Здесь важный элемент — то, что это не какая-то последующая вера. Например, христианство появляется как протест, черпая из иудаизма, из ассирийских и вавилонских культур, и даже выводит Сына Божьего из Египта. В этом средиземноморском тигле культуры осмотически переплетались, а также сталкивались, поэтому элементы обоюдных заимствований повсеместны. Зато ацтекская культура была относительно хорошо изолирована, поэтому у нее были сильные собственные источники. В начале XVI века культово-космологическая ацтекская модель была уже закреплена и функционировала как динамически стационарная, то есть все уже повторялось, были какие-то циклы и ритмы. Поэтому есть две фазы: когда все еще неустойчиво и неопределенно, и только еще подлежит медленной кодификации и догматизации, а также когда процесс дошел до окончательных определений и культура уже может сохраняться в течение неопределенного времени. Слишком долго это, впрочем, продолжаться не может, потому что раньше или позже должно произойти столкновение с другой культурой. Тогда начинаются различные пертурбации, в каждом историческом случае происходящие по-разному.

Короче говоря, процесс, в результате которого возникают культуры иногда ослабленные и мягкие, иногда жесткие и ограничительные, а иногда даже частично самопоедающие, является случайным. Так по меньшей мере это представляется внешнему наблюдателю. Глядя с этой перспективы на проблему, которую вы поставили, следует сказать, что нельзя утверждать, что кто-то был «виноват» или что чье-то личное зло привело к ужасам в культуре, кто-то, кто notabene явится нам таковым с нашей основанной на рассуждениях точки зрения. Здесь нет никаких авторов. Никто в одиночку этого не придумывал.

Есть такой вид муравьев, которые, встречая на пути яму или ручей, строят из своих тел мост, по которому переходят другие. Но никоим образом нельзя локализовать, где у муравьев «помещается» это умение. Каким-то естественным образом они это «знают», но одновременно такое рассуждение так же безумно, как если бы из ситуации, когда четыре человека придумали понятие нуля, сделать вывод, что каждый из них придумал четверть его. Такие рассуждения бессмысленны. Так же и с человеческим поведением, которое привело общества к созданию некоторых более или менее сплоченных систем, верований и введению правил в сферу заключения браков, совокупления, рождения детей, умирания, лечения, занятия сельским хозяйством или рыболовством. Нельзя сказать, чтобы в человеческом мозгу имелись какие-то области, особенно предрасположенные к занятию сельским хозяйством, а не чем-либо другим. Из взаимодействия, из межчеловеческих отношений постепенно возникают определенные социальные системы.

В этом процессе, естественно, важным элементом-посредником выступает язык, артикулированная человеческая речь. Однако это область наших многочисленных несчастий. В отношении к человеческой природе существуют спорные, диаметрально противоположные позиции, но в меньшей степени это касается языка. Теории языка в своем диахроническом развитии вовсе не создают кумулятивного течения, в котором новые определения дополнят предыдущие, ибо когда наступает следующий переворот, установленные уже парадигмы подлежат почти полному разрушению.

Этнические языки и их разновидности возникали стихийно и распространялись из окрепших на данном пространстве основ, создавая семьи, объединенные родством, как, например, славянская. Нет полной уверенности, что все человеческие языки совпадают с некой базовой структурой, но похоже, что это именно так. В принципе нет языков «худших» и «лучших» коммуникативно и познавательно. Разве что на одном можно выражаться более кратко, а на другом нет, что они отличаются лексикой, грамматикой, синтаксисом. Гипотеза Сепира и Уорфа о том, будто бы конкретный язык заключает в себе определенную картину мира, наверное, не удержится даже частично. Исследовать язык чрезвычайно трудно, в частности, из-за того, что язык исследуется при помощи другого языка, и возникают парадоксы самовозвратности. Сегодня невозможно добраться до механизмов рождения языка, но это может оказаться доступно на модели, например, когда сконструируют группы автоматов с минимумом ориентации на самосохраняемость, а также с информационно-преобразующими потенциалами, делающими возможным переход от простой сигнализации к символизации внутренних и внешних состояний. Следует помнить о том, что бесконтекстных и бесконситуационных этнических языков не существует. Воспринимаемая внеязыковая ситуация создает первую основу для канала «перевода». Родному языку мы учимся без его теории, без знакомства с грамматическими правилами и так далее, и хорошо известно, что можно отлично знать грамматику языка, но не владеть им, и наоборот. Грамматика не охватывает идиоматику, неодинаково развитую в разных языках. Она, впрочем, является главным несчастьем для переводчиков беллетристики. Это бездна, в которую можно попасть, но нельзя достичь дна. Если еще сложнее, то лингвистика, если можно так сказать, эволюции, или «диалекты наследственного кода», какими одни поколения «артикулируют» поколения следующие, значительно более запутана, чем лингвистика нашей речи, и имеет множество совершенно загадочных на сегодняшний день свойств. Основным различием я считаю то, что мы говорим, пишем и читаем линейно, одно за другим, целыми предложениями, которые не могут быть произвольной длины, их понимание не обязательно соединяется в единое целое, зато наследственный код действует или работает всем своим растянутым фронтом «одновременно», это огромный хор, гигантский оркестр, а не какое-то соло. Разумеется, следующее огромное различие заключается в том, что слова остаются словами, зато «словечки» наследственности преобразуются буквально в тела. Не отступлюсь от своего убеждения, что раскрытие этой «переработки» в далеком будущем может нас одарить такими технологическими возможностями, которые сегодня даже не снятся. Пусть это называют моей манией, но я твердо убежден в этом. Вернемся, однако, к культурам.

Поскольку процесс кристаллизации цивилизации проходил в разных местах земного шара в значительной степени независимо и некоторым образом заполнял все клетки культурного universum, которые еще можно было укомплектовать, отсюда широкий диапазон возникших культур. Однако, по сути дела, это процесс случайный. Подскажу вам, что это процесс Маркова, это означает такой случайный процесс, у которого нет долговременной памяти, а вид следующей стадии определяет текущее состояние. Не поможет здесь и большая логическая глубина памяти, потому что она не является сферой причин того, что должно наступить. Продолжающееся два века возведение на престол эмпирии, техники и науки, а также инструментальные производные их воздействия разнесли монолитность всех вместе взятых первобытных культур. Нигде уже нет, по крайней мере в большой социальной общности, состояния, соответствующего старым культурам инков, майя и ацтеков.

— А как вы сами оцениваете озвученную минуту назад концепцию?

— Вопреки осознанию, что моя гипотеза является творением дилетанта, вопреки осознанию, что она дырявая и со многих сторон недоработанная, я буду отчаянно придерживаться ее, но вместе с тем с определенным облегчением, которое допустимо, потому что я не специалист в данной области, а выступаю в качестве постороннего, как иногда это делают наши официанты: «обслуживает коллега». Поэтому скажу, что если «коллега» в конце концов захочет «обслуживать», то охотно я передам эти дела будущим поколениям добросовестных специалистов, которые будут обладать более богатым фактографическим материалом и не осмелятся — что, к сожалению, случалось с самим Леви-Стросом — дискриминировать факты.

— Хотелось бы спросить, что вы думаете об общественном единении в анклавах тоталитарного типа и о возможности выхода этих систем из-за непроницаемых стен догматических доктрин и приемов?

— Идеологии тоталитарного типа пытаются главным образом стать своеобразной реинкарнацией веры, которая является одновременно единой, однородной, гомогенной, устойчивой, тотально вытесняющей из общественного сознания любые альтернативы. Ее поборники инстинктивно и непроизвольно чуть ли не навязывают обществу террор и ненависть по отношению к любым альтернативным — невзирая на плоскость, к которой они относятся — и сформированным мыслительным системам. Поэтому в тоталитарных системах не может быть принята никакая религия, так как она может стать архимедовой точкой опоры. То есть все должно быть тотально уничтожено. Если это в конце концов удастся и данное общество будет успешно изолировано от остального мира, то у такого общества нет никаких других альтернатив, кроме глухого ночного завывания или поджога правительственных зданий. Могут быть дикие, спонтанные бунты, какое-то вырывание ног, взаимное пожирание или другие формы нигилизма, но системная концепция демократической жизни и функционирования появиться не может, так как это уже не существует в общественном сознании. Восстановление не осуществить со среды на пятницу.

Однако мне кажется, что в нашем мире, учитывая информационные технологии, торговый, культурный обмен, а также глобальность современного мира, достичь такую идеальную герметичность невозможно. Тоталитарные процессы, невзирая на их временные успехи и стабилизацию силой, в долгосрочной перспективе обречены на колоссальные возмущения и пертурбации, которые необычайно опасны, и для данного государства и общества имеют характер самоугрожающий. Там, где нет альтернатив, падение тоталитаризма — это процесс невероятно опасный, потому что он перерождает общество в своеобразную мезгу, способную — как я упоминал ранее — к самопожиранию.

— Поскольку в этом разговоре мы постоянно кружим вокруг проблем, связанных с этикой и процессами культурного развития человека, поэтому не будет лишним, если я загляну в «Голем» и прочитаю его высказывание, которое кажется мне заслуживающим внимания: «После соответствующего длительного периода, насчитывающего сотни миллионов лет, этика в поисках своих источников и правил терпит поражение, осознавая, что возникла из алеаторной[151] химии нуклеиновых кислот, на определенном этапе стала катализатором и не может спасти свою независимость иначе, как игнорируя это утверждение». По моему убеждению, речь здесь идет о весьма значимой вещи, потому что устами своего компьютера вы выдвигаете волнующий тезис о генезисе человеческой этики. То есть вы утверждаете, что этика, нравственность и весь universum ценностей, принимаемых как гуманистические, являются не результатом сознательного интеллектуального и морального усилия homo sapiens, а выводятся где-то из зародышей даже не антропогенеза, а биогенеза. Могли бы вы шире аргументировать это утверждение?

— Да, конечно. Согласно современной концепции, которая относит меня, как человека, к ордену эмпириков, благородные человеческие порывы вместе со всеми другими запрограммированы генетически. Высшие ценности, которые до определенной степени опираются на категорический императив Канта, следуют из биологической основы. Это сформировалось эволюционно и это можно доказать математически. Скажу, однако, просто: если есть два вида социальных существ и в одном из них господствует индивидуальный эгоизм, а в другом проявляются альтруистические склонности, то можно вычислить, что у второго вида значительно больше шансов на совместное выживание. Это эволюционная норма. Исследователи, занимающиеся жизнью и поведением дельфинов, а также других высших млекопитающих, описывают, что дельфины как могут поддерживают раненого товарища, регулярно поднимая его к воздуху, потому что как животное, дышащее кислородом, он должен какое-то время находиться на поверхности воды. Таких примеров можно привести множество. Это просто обусловлено генетически, с учетом того, что альтруистические виды имеют больше шансов на выживание. У видов и разновидностей, которые так себя не вели, выживаемость была значительно хуже. Тем самым также и гены, обусловливающие такой тип поведения, прошли селекцию в ходе эволюции и были введены как автоматическая непроизвольность, будучи признаком видовой нормы. Эта норма была дистиллирована и сублимирована в этический кодекс, провозглашающий различные виды альтруистического, а следовательно, не направленного друг на друга поведения, а затем этот кодекс был бессознательно оторван от своих действительных, причинных корней чисто эволюционного характера и введен под лучи некой трансцендентной санкции — чаще всего религиозной.

С эволюционной точки зрения это всего лишь поздний результат длящихся сотни миллионов лет процессов селекции. На этой самой основе выжили и вышли в целости из чисто биохимической фазы конкурентных процессов определенные функциональные структуры, которые позже облеклись в протоплазму амеб. В самой сердцевине всего этого проходил процесс кристаллизации этик и кодексов. Я не утверждаю, что это единственный источник этики, но, без сомнения, его можно искать в столь отдаленные времена. Разумеется, можно искать доказательства в иных сферах, избегая эти древние, биологические, чисто дарвиновские корни. Можно притворяться, что они неизвестны, или можно не принимать к сведению, что именно алеаторная химия породила некоторые решения, к которым можно свести этический кодекс. Те, кто в качестве гуманистов занимается исследованием естественных обязанностей и прав человека, безотчетно закрывают глаза и являются счастливыми невеждами, не отдающими себе отчет, что эта категориальная разновидность человека, которую они устанавливают, есть фикция, так как она вросла корнями в доразумный период. Ничего не поделаешь, но это именно так.

— Довольно горькие вещи вы говорите.

— Я не говорю, что все именно так, но это допустимо. В любом случае это согласуется с развитием, выявленным современными методиками научного познания. Ничего больше!

— Как-то огорчает меня это сведение всей аксиологии к эволюционно-биологической рулетке.

— Не всей! Это не так. Это было бы грубым упрощением. Она имеет автономные области и зоны, так как эти процессы не имеют однозначно непрерывного характера. Знаете, муравьи или пчелы и все насекомые, живущие в социальных агрегациях, ведут себя довольно альтруистически. Достаточно, однако, опрыскать их гормонами, которые их обособляют, чтобы оставшаяся часть сообщества насекомых — и далее питающая, если говорить в антропоморфических категориях, симпатию к своим товарищам — уничтожила эту зараженную часть особей. То есть я не утверждаю, что это строгий редукционизм, который не оставляет никакого свободного просвета, кроме как возврата к этим процессам. Я так не утверждаю.

— Но также, наверное, вы не в состоянии определить ни одной демаркационной зоны?

— Вы удивитесь, но такие попытки были. Математически, при помощи компьютеров рассчитывали, насколько больше шансы на выживание у видов, в которых доходит до спасения других экземпляров этого же вида даже со смертельным уроном для спасателей, и оказалось, что вид как целое выигрывает, если есть в нем индивиды типа отца Максимилиана Кольбе. У компьютера нет никакой цели в отношении результата моделирования процессов. Разумеется, нельзя исключить, что этого объяснения недостаточно. Нельзя даже исключить, что наши этические кодексы возникли из дуновения Святого Духа, но тогда, к сожалению, мы отказываемся от «бритвы Оккама» и от научного стиля мышления.

Естественно, я отдаю себе отчет, что это достаточно скрипучая проблема для человечества. Скажу вам даже лично, что хотя я неверующий, но предпочел бы, чтобы я ошибался. Хотел бы! Однако не могу это обосновать рационально. К сожалению, я человек такого рода, который не чувствует себя вправе не принимать во внимание заслуживающие доверия факты только потому, что они не отвечают моим благородным намерениям и уважению, которое я питаю по отношению к другим и к себе. Это очень неприятно — на самом деле! Но есть именно так.

Точно так же я мог бы сердиться на факт, что огромное порнографическое производство получает колоссальные прибыли из-за того, что мы изначально сексуально запрограммированы.

— Как это понимать?

— Массовыми исследованиями достоверно установлено, что для самца человеческого рода простейшая схема, которую представляет собой треугольник с вершинами в виде сосков и волосатого лона женщины, посылает сигнал, приводящий его в определенную сексуальную готовность. На это можно сердиться и такое устройство мира нам может не нравиться — как то, что мы именно такие, так и то, что кто-то на этом неимоверно зарабатывает, — но это эмпирические факты! На строение мира и человека нет никакой управы, кроме самоубийства или нирваны. Я считаю, что никто не имеет права перечеркивать истины, которые неопровержимы и вместе с тем весьма удручающи! Не знаю, почему мы должны пожертвовать истиной ради прекрасных, благородных и возвышающих наш род интерпретаций. Если, после того как вы выйдете от меня, двигатель вашего автомобиля не заведется — чего я не желаю, — то без сомнения вы не начнете призывать к Святому Духу, а просто мы оба отправимся на поиски механика.

Однако когда нужно квалифицировать и диагностировать человеческую природу, мы не следуем таким же строгим правилам. Я уже говорил вам, что в Соединенных Штатах существуют фундаменталисты, отвергающие факт естественной эволюции. Мы тоже можем сказать себе, что мир возник пару секунд назад. Весьма красиво, правда? Все, что нам кажется памятью прошлого, является только фикцией, вызванной тем, что мы неожиданно были вброшены в бытие с предопределенными ячейками памяти. Мы можем себе так сказать, но абсолютно ничего нет, что подтверждало бы эту гипотезу. Ее условность меня и, очевидно, вас абсолютно разочарует, для того чтобы принять ее за истинную.

— В одной из предыдущих бесед вы утверждали, что мы наследуем все. Таким образом, скажите, пожалуйста, насколько возможно, что этот генетический и первоначальный этический императив деформируется из-за жизненных условий? Ведь вы сами сетовали на вездесущесть зла в человеческом мире. Из воздуха оно не взялось.

— Проблема запутана из-за того, что человечество создает культуру, а та накладывает на наследственные свойства собственные ограничения и несколько модифицирует передаваемое. Например, нет никаких генов классового происхождения, а мы встречаемся с тем, что называем солидарностью рабочих и капиталистов, притесняемых и притесняющих, подчиняющихся власти и у этой власти стоящих. Просто культура и данное общественно-политическое устройство вводят дополнительные ограничения.

Все эти нормы, кроме того, проявляются только в смысле статистической частоты преобладания явлений. Как известно, у некоторых видов есть самки, пожирающие своих детенышей, например крольчихи. Однако несомненно, что это случается с небольшим количеством кроличьих приплодов. А потому факт, что существуют крольчихи, пожирающие свое потомство, а также люди, которые не чувствуют видовую солидарность с другими экземплярами своего вида, не имеет большого значения, так как в эволюции решающее значение имеют статистически массовые явления. Попросту количественный перевес. Ведь не каждый чувствует этический императив, говорящий ему, что нужно бежать к ближнему, который вывихнул ногу. Также и у полицейских с дубинками вовсе нет генов, «установленных» наоборот. Это было бы смешно.

Разумеется, факторы государственно-политической и культурной природы, а также воздействие индивидуального воспитания могут подавить врожденные импульсы. Это не подлежит сомнению. На все накладывается индивидуальная и групповая ситуация. С другой стороны, известно, что большое значение для характера индивида имеют первые четыре года жизни. Тогда происходит закрепление определенных установок, отступать от которых необычайно трудно. Просто ребенок врастает в семью, родители разговаривают с ним, делают «ути-пути», целуют и так далее.

Также не подлежит сомнению, что мы обладаем наследственными глубоко врожденными установками. Экспериментально было выявлено, что профиль ребенка будит у каждого статистически нормального человека чувства покровительства. Это проявляется до такой степени, что можно воспроизвести абстрактную фигуру (Gestalt) или упрощенную модель детского профиля и, придавая его куклам, создать то, что обычно называется особо симпатичной мордашкой. Это наследственные установки положительного характера, задача которых — защищать потомство от агрессии взрослых особей. Разумеется, из этого нельзя сделать вывод, что на свете нет людей, способных убить ребенка. Не следует смешивать разные понятия. Тот факт, что несколько лет назад галантные господа и дамы, упавшие с самолетом в горные снега, от голода начали есть погибших пассажиров, ни о чем не свидетельствует. Категорический императив — это одно, а голод — это другое.

У человека есть то особенное качество, что он может учиться и благодаря этому может отступить от биологически заданных начальных установок. Но обратите внимание, что в огромном большинстве — кроме ситуаций сильного эмоционального побуждения — мы не можем убивать непосредственно. Психологически трудно перегрызть кому-то шейную артерию, выколоть пальцем глаз или бить кулаком в чье-то лицо так долго, пока оно не станет кровавым месивом. Намного легче это сделать в обезличенной ситуации. Общеизвестно, что пилот самолета, сбросившего бомбу на Хиросиму, сначала был очень собой доволен и только позже, когда он осознал содеянное, испытал психическое потрясение и стал монахом. Это те обстоятельства, для которых наша наследственная плазма и наши фенотипы абсолютно не подготовлены. Все это развивалось в течение миллионов лет, а тут вдруг что-то изменилось. Происходит это в разных плоскостях и невозможно простым способом этопривести к общему знаменателю. В условиях технического прогресса все договорные способы поддержания этики все более ненадежны. Скоро уже будет возможна отправка специальных аппаратов, которые по индивидуальной схеме сосудов сетчатки глаза или по запаху тела найдут избранного человека среди миллиардов, а затем его укокошат.

— Если заглянуть в ваши последние книги, и особенно в «Голем» и «Осмотр на месте», достаточно легко можно убедиться, что весь процесс биогенеза, антропогенеза, а возможно, и космогенеза, то есть фазы, в которой мы традиционно хотим видеть ласковое прикосновение перста Провидения, вы трактуете как одну большую аферу безнравственности. Мало того, и это подтверждает устройство Энции в «Осмотре на месте», вы к тому же надеетесь исповедовать философию, которую я заключил бы всего лишь в несколько слов: мир является одним аксиологическим скандалом и потому, человек, защищайся сам.

— А разве это не так? Здесь у меня на полке есть книга американского палеонтолога, объясняющего естественную историю динозавров. Автор буквально проливает слезы над этими прекрасными ящерами, которые вымерли за столь короткое время. Понятие этики, приложенное к эволюционным процессам, — это просто что-то несоразмерное, но, однако, если мы будем упорно вводить этику в эволюцию, то надо признаться, что она будет самой страшной, какую только можно себе представить. Не знаю, какого рода личная жестокость могла бы соответствовать картинам столь ужасного зооцида. Из эволюционного процесса проглядывает небывалая жестокость, и надо с грустью сказать, что изучение соответствующих процессов входит в сильнейшее противоречие с этической интуицией, которой человек обязан христианству.

В человеческих головах существуют непробиваемые стены. Можно быть прекрасным отцом и мужем и одновременно совершенно беспощадным эсэсовцем. Если существует тип интеллекта, который призывает пробивать эти стены, то очень трудно принять гипотезу теодицеи и всемилостивого Бога, который создал ад под названием эволюция. Когда-то в американском посольстве я присутствовал на фильме о насекомых. Жизнь насекомых, извините, по сути дела есть бесконечное пожирание. Она просто ошарашивает человека, поскольку когда богомол ест жука, то этот съедаемый жук еще чистит ножкой брюшко, в то время когда от головы до брюха уже съеден — просто у насекомых существует далеко продвинутая автономия отдельных частей нервной системы. Это произвело на меня огромное впечатление.

— Но ведь вы прекрасно знали об этом.

— Согласен, но знать — это одно, а увидеть — другое. Это совершенно противоречит религиозной интуиции. Со времен Дарвина меня не обижает, что я происхожу от обезьяны, но меня бы взволновало — если бы я был верующим — известие, что естественный отбор столь ужасен. Как это может быть, что законом эволюции является vae victis?![152] Беда слабым и лежачим — давить всех! Ужасно, не правда ли? Усилие цивилизации сводится, пожалуй, к тому, чтобы отменить этот закон и противопоставить ему что-либо по возможности успешное.

— Однако раньше вы говорили, что картина пожирания одних видов другими — это упрощенный образ эволюции?

— Речь идет о разных вещах. Гитлер, который был социальным дарвинистом, считал, что будущее принадлежит самым сильным и самым искусным в убийстве. Эволюция действует совсем иначе. Между хищниками и их жертвами возникает динамичное равновесие. Впервые это математически смоделировал Вольтерра. Также это касается соотношения паразитов и хозяев. Слишком «искусный» паразит убивает своего хозяина и погибает вместе к ним, поэтому оптимум перемещается к снижению вредности паразитизма. Если львов излишек и всем не хватает дичи, менее искусные в охоте львы не дадут потомства. Количество львов уменьшится, размножатся антилопы, будет больше еды для львов, и таким образом получается синусоида численности обеих популяций. Отсюда возникает «сдержанность», но она не следует из межвидовых симпатий или снисходительности. Этическая характеристика эволюции представляется приблизительно так: беда слабейшим, больным, страдающим, неуклюжим, и даже беда некрасивейшим с точки зрения критериев сексуального отбора. Не удовлетворят они сексуального влечения и вымрут. Если бы на территорию зоологии и ботаники как аксиологический образец перенести демократические или христианские законы, то окажется, что там господствует их противоположность. Даже в стае кур нет равенства, а есть так называемая иерархия клевания корма (pecking order). Даже самка после родов не дает своему помету равные шансы, ибо сильнейшие детеныши будут отталкивать от сосков слабейших, если детенышей больше, чем сосков у самки. Важно только, чтобы самка предоставляла детенышам покровительственный минимум, насколько, разумеется, это установлено нормой видового поведения. Если молодняк справляется сам, то ни один фактор материнского покровительства не проявляется. Чувства возникают тогда, когда они эволюционно необходимы. У высших животных они могут обусловливаться созидательной причиной и отсюда, например, платоническая любовь, но отсюда также такие отклонения от нормы, как гомосексуализм или педофилия. Эволюция допускает подобные аберрации, пока они не угрожают виду, но и это является нормой, важной только статистически. Действует она как внутривидовое ограничение так, что в период брачных битв самцы сражаются, но не на жизнь и смерть. Возникает ритуализация поведения в таких битвах, позволяющая без убийства соперника установить, кто же имеет перевес. И интересно, что скорее рогач пробьет артерию другому рогачу, хотя оба они травоядные, чем два тигра-самца будут драться друг с другом, пока один не погибнет. Зато у одомашненных животных чаще случаются «детоубийства» и тому подобные отклонения, поскольку длительной животноводческой селекцией человек помимо воли повредил их генетическое программирование.

А теперь а propos вашего «человек, защищайся сам». Мне всегда казалось — о чем, впрочем, я писал в «Non serviam» — в высшей степени неуместным обращение к Господу Богу с какими-либо просьбами. Если смотреть с позиции Бога, следует сказать, что для Него весьма неудобно было бы отвечать на какие-либо просьбы чудесами. Потому что, как известно, Господь Бог всесилен и все знает, и мир создал совершенный, и даже пуговица от кальсон ни у кого не может оторваться без Божьей воли. Без нее ничто не происходит. У Сатаны ведь нет созидающей силы. Не знаю, является ли это религиозной догмой, но это часть учения церкви. Как это совместить с нашими просьбами о заступничестве? Нельзя просить ни о чем: ни о здоровье, ни о благополучии, ни о независимости Отечества. Поэтому если бы Господь Бог исправил что-то чудом, это означало бы, что действительность несовершенна. Совершенное состояние — это когда ничего уже исправлять не надо.

Психологически молитва о заступничестве Провидения, несомненно, помогает, потому что человек подает заявление в небесное бюро, и, возможно, оно будет рассмотрено положительно. Однако одновременно это есть акт неверия в совершенство Создания. Если я прошу, чтобы сделали локальную поправку, это значит, что Создание несовершенно. Как это иначе понять? Неверие! В свою очередь, я видел в Италии церковь, в которой можно заказать обедню не только ради чьего-то благополучного выздоровления, удачной операции, успешной сдачи экзамена, но даже за выпадение дождя. Но я не допускаю мысли, чтобы вы набрались смелости пойти к ксендзу, чтобы заказать обедню за благополучную покупку автопокрышек, которых нет в «Polmozbyt». Непоследовательностями такого рода кишит любой нравственный кодекс и любая теодицея. Однако поскольку мы сидим в этом по уши, это значит, что подобные вещи мы не воспринимаем. Если же такие вещи замечают, то их завязывают в один мощный узел и называют Абсурдом. Все, выбросили это из головы.

Например, меня при чтении святого Августина или Фомы Аквинского поразила информация, что в раю Адам в принципе мог сексуально сожительствовать с Евой. Однако если бы он сожительствовал, то не получал бы от этого никакого удовольствия, потому что это дьявольская похоть. Я должен сказать, что этот способ рассуждения навел меня на концепцию, гласящую, что человеческое тело извечно было территорией очень странных ценностных расчленений, напоминая мясную лавку, в которой уважающий себя мясник имеет на прилавке первого класса полендвицу, грудинку, ножки, язык и ничего не стоящие легкие. Человеческое тело в разные периоды тоже было «разрезано», и верхняя часть стремилась в небо, а нижняя в ад, так как там находятся разные «скверные вещи». Разные религии четвертовали это бедное тело различными способами. Здесь никогда не было согласия. Ведь были культы плодовитости, сакральная проституция. Только когда изучаются разные культуры, только тогда появляются сравнения, результаты которых вообще губительны, ибо когда мы узнаем, что вовсе не обязательно при встрече целовать руку, а можно просто потереться носами, то приходим к убеждению, что так же хорошо в качестве приветствия слегка потолкать друг друга в зад. У таких сравнений не самые лучшие последствия для этики.

— Понимаю, что вы ведете к заключению, что этика не требует никаких внерациональных обоснований?

— Если можно себе представить какой-то идеал в области рациональной этики, то в основе он должен опираться на правило совершенной симметрии: будь для меня таким, каким я являюсь для тебя. Аргументацию в пользу этого тезиса можно найти в «Non serviam», где персонажи рассуждают, следует ли служить Господу Богу. Если кто-то направлен друг к другу рационально, то не требуется никакой трансцендентальной санкции, ожидающей в потусторонних мирах и утверждающей этику на основе вознаграждения и наказания. Это правила нравственной бухгалтерии, согласно которой мир и потусторонний мир представляют собой разновидности школы. Там есть выпускные экзамены, и тот, кто не сдаст их, останется заклеймен навеки, а тот, кто сдаст, получит в награду вечную святость. Расселл склоняется к концепции, что одним из мощнейших двигателей распространения христианства было обещание вечной жизни, а также утешение, что чем меньше везет кому-то здесь, тем больше ему будет везти Там.

Эта аргументация ad hominem[153] имеет большую убедительную силу, но мне она не нужна. Мне кажется, что с тех пор как я начал стареть, у меня стало лучше с рефлекторностью. Когда я был молод, я был так увлечен своими проблемами, что не раз изолировался от действительности. Сегодня для меня это значительно труднее. Потребность нести помощь у меня была тогда скорее продиктована рассудком и я твердил себе, что если нет таких импульсов, то их надо заменить протезами, созданными на основе рационального мышления. Сейчас это каким-то странным способом изменилось. Я стал более мягким и более впечатлительным от чужой беды.

При этом я помню о всех парадоксах этой сферы, включая тот парадокс Гомбровича, что когда мы видим перевернутых ветром жуков, то в конце концов устанем их переворачивать, если их слишком много. Разумеется — эмпатия, попытки сочувствовать другому человеку. Однако все это рассуждения per analogiam,[154] ибо в конце абсолютная уверенность у нас может быть только в том, что мы сами имеем сознание и чувствуем боль, в то время как другие могут изображать все это, издавая разные возгласы, когда мы будем вырывать им ноги. Но я вижу, что не удовлетворил вашего любопытства?

— Я делаю мину, потому что вы отвечаете на вопрос, который я только собирался задать и этим рушится порядок нашей беседы, и мы раз за разом теряем главную нить. С вами нет и речи о последовательной стратегии. Перед этим мы говорили о картине мира, которая насмехается над какими-либо этическими представлениями, а с другой стороны, она словно бы аксиологически «подбита ватой», будто снабжена электрическими предохранителями, чтобы дать нам возможность существовать. Это словно постоянный спор…

— Разве я знаю, действительно ли этика обеспечивает нам существование? Я убедился, что людьми, готовыми с риском для собственной жизни оказывать помощь другим, часто бывают такие, которые ничем подобным раньше не отличались и даже сами не знали, что будут вести себя подобным образом. Только критическая ситуация вызывала такие реакции у отдельных индивидов. Я считаю, что так могло быть всегда с различной интенсивностью в разных обществах и культурах. Это можно вновь свести к биологическим корням, но это притягивание гипотез за уши. Просто есть так.

Человечество в целом вело себя всегда непристойно и весьма скверно. Это вид, в котором из всех мер преобладает зло коллективных поступков над этически безупречными поступками. Так есть и всегда так было. В этой сфере я не вижу ни малейшего прогресса. Прогресс существует только в том смысле, что произошли разные кодификации, и власть, стоящая у руля общества, была специфическим образом ограничена. Порой им разрешается то же самое, что было позволено Александру Македонскому и Аттиле, но уже нельзя это делать без аргументации, превращающей зло в добро. Ни один диктатор не хвастается публично тем, какую массу людей он приказал истребить. Даже Гитлер предпочитал это скрывать от собственного народа. Раньше было не так. Один из героев «Осмотра на месте» говорит, что изменились только манеры. Истязают, но не на публике. Смертные казни тоже уже публично не совершают. Католицизм также смягчился, если учитель Закона Божьего учит теперь детей, что любить следует также и атеистов. Об убийстве еретиков речь уже не идет. А ведь раньше это было гордостью и нашего рыцарства.

Кстати, добавлю, потому что не могу удержаться от мысленных отступлений, что мои замечания в «Философии случая», касающиеся некоторых фрагментов «Трилогии», не дождались ни одного отзыва, а жаль. Я представил там неприятное подозрение, что мать Зоси Боской не случайно носила именно эту фамилию, потому что когда Азия Тухайбейович подарил ее своему слуге Халиму, у этого Липека невольницей была мать Боской, и я подумал еще менее прилично, что же он мог с ней делать? Сенкевич ограничился утверждением, что была это порядочная матрона. Все же она имела дочку-подростка, а так как тогда девушки очень рано выходили замуж, поэтому старшей Боской не могло быть даже и сорока. Ведь тогда в тридцать с небольшим женщина, имеющая детей, считалась матроной. Потом по воле султана Зосю, Евку и пани Боскую продали в гаремы. Панна Нововейская была уже беременна от Адуровича. Турки нуждались в янычарах. Торговля живым женским товаром была делом нормальным и допустимым на Востоке. Не знаю, занимался ли этими вопросами какой-нибудь историк. Однако допускаю, что тот, кто торговал этими несчастными пленницами, вовсе этого не скрывал.

Вообще в границах эротических и сексуальных безобразия веками происходили совершенно открыто и принимались за нормальное явление. После взятия осажденного города солдаты не раз получали в виде награды право делать с населением все, что им захочется. Ни один командир не может сегодня так поступить, но это скорее улучшение в манерах, в официальном savoir vivre, чем в самой сути. Порнография в свободных обществах имеет официально допускаемую часть, но это является только верхушкой айсберга. Я слышал, что все, что по-прежнему запрещено, а именно изображение актов насилия, провоцирование влечения к детям, есть на черном рынке. В Голливуде эротика систематизирована настолько детально, что в течение тридцати лет нельзя было показать внутреннюю поверхность женского бедра, а потом этот кодекс был, не очень понимаю почему, перечеркнут. Порнография губит эротику.

Сейчас в мире очень тесно. Чем больше он заполнен толпами людей, которые становятся друг для друга анонимными, тем хуже. Моя жена когда-то точно сказала, что это счастье, что наш сын воспитывается в поселке, где все знакомы. Кроме немногочисленной группы пьяниц и бандитов, которые каждые три недели вламываются в магазин — последнее время реже, ибо не было уже за чем, — очищая его от потолка до пола, все друг друга отлично знают. Это ситуация первобытной общины, где сдерживание вытекает из того, что никто не является анонимной личностью, а постоянно находится под чужими взглядами. В этой ситуации легче придерживаться канонов приличия. Нужно хорошо скрывать свои грязные намерения по отношению к ближним.

У каждого века, у каждой эпохи свои кошмары, а человеческая природа все время как короткое одеяло. Когда мы натягиваем его на голову, выступает грязная нога. Теперь, например, мы наблюдаем терроризм в мировом масштабе. Я вовсе не являюсь глашатаем конспирологического взгляда на историю, который говорит, что терроризм существует потому, что его финансируют государства X или движения Y. Почему нет всеобщего движения поддержки вдов и сирот, которое грабило бы банки по примеру Робин Гуда? Если люди чего-либо не желают, то ни одна инспирация ничего не даст.

— В таком случае вам вновь придется вернуться к концепции бескорыстного зла.

— Я сказал это на лекции у доминиканцев: существует активное желание причинять бескорыстное зло, и его распределение неравномерно в популяциях. Я, например, не чувствую такого желания. Вероятно, желание взять реванш за испытанные обиды мне не чуждо и я считаю, что ощущал бы удовольствие от того, что я или кто-то другой наказывал бы отморозков, но мне не кажется, что я мог бы получать удовольствие от уничтожения одним росчерком пера какой-нибудь редакции или группы философов, как это уже делали власти военного положения. И при этом военное положение открыло фронт для деятельности различных графоманов-неудачников и недоумков в мундирах, а также партийцев воеводских и поветовых комитетов, которым было продемонстрировано, что с ними никто не считается, а общество имеет их в заднице (хотя в декабре и достали пистолеты, чтобы защищаться от так называемых террористов из «Солидарности»). Эти партийные канальи таким образом мстят за свою бездарность, цинизм, духовную убогость, угодливость и бездонную глупость. Я это наблюдаю с величайшим презрением и отвращением. Такую потребность в унижении могут испытывать только интеллектуальные калеки и глубоко никчемные люди. Я такие потребности понять не в состоянии. В категориях удовлетворения мне это не дало бы ничего!

Не существует никакой этики зла, которая не была бы эксцентрической, а значит, такой, в которой зло является самоутверждением зла. Я никогда ни с чем таким подобным не сталкивался. Всегда появляются разумные объяснения, заявляющие, что подтвержденное зло является ценой, которую надо заплатить за добро настоящее или будущее. Всегда речь идет о поджаривании двух яиц, используя пожар в городе. Человеческая ожесточенность может сделать много, но я подозреваю, что зачастую в основе этого — зло, которое наслаждается бескорыстным господством. Здесь был город, редакция, коллектив людей, деятельность, а я одним ударом ноги, телефонным звонком или выстрелом уничтожаю все. Как след остаются руины.

Коммунисты и облаченные в мундиры политруки оставляют после себя такое опустошение ценностей мира и моральный смрад, что мы будем бродить в этом еще целые десятилетия. Так будет даже тогда, когда благодаря какому-нибудь счастливому свершению Провидения под ними провалится земля (во что я, естественно, не верю, но что в глубине души желаю). Этот генерал [Ярузельский. — С.Б.] взял на свою совесть большую вину. И если не является он твердолобым бандитом, предсказываю ему тяжкую смерть. До свободы скорее всего уже не доживем. Ну, вам, может, еще удастся, если вы сбежите от опасности из этой страны, чего и я все чаще желаю.[155] Это подлые и оглупевшие люди (не знаю, из-за чего больше: со страху, из-за карьеризма и угодливости, или от страха перед собственным обществом, которое своей глупостью довели до черты), представляющие, что они являются валленродами. Не знаю, верят ли они в это или только так говорят, чтобы не видеть собственные морды во время бритья. Во всяком случае, уничтожают все, что имеет хоть какой-нибудь смысл или ценность. К культуре и знаниям относятся с пренебрежением, как любой необразованный человек, который вообще не знает, для чего они нужны.

— Или попросту Герострат!

— Конечно, это старо как мир. Герострат прежде всего хотел, чтобы знали, что он существовал. Ничего лучшего с этой целью сделать не сумел. И что, разве не знаем?

— Я вынужден сказать, что даже в категориях чисто физической и психической экономики деструкция проявляется как что-то более «окупаемое», чем созидание, чаще осуществляемое в муках.

— Ваш вывод я могу сопоставить с «Осмотром на месте», где философ Ксиракс, создатель онтомизии, оглашает Доктрину Трех Миров. Все это выдумано, но логически верно. Есть три возможности: мир для своих жителей является или безучастным, или доброжелательным, или же недоброжелательным. Ксиракс утверждает, что мир является недоброжелательным, ибо: в нем легче уничтожать, чем создавать; легче мучить, чем делать счастливым; легче погубить, чем сохранить; легче убить, чем оживить. Если бы оба вида деятельности можно было выполнять одинаково легко, тогда мир был бы безучастным. Зато если бы легче было осчастливить, чем разрушить, легче оживить, чем убить, это был бы доброжелательный мир. Из этого перечисления следует, что наш мир является недоброжелательным. Мне кажется, что очень трудно опровергнуть это рассуждение.

— Я за это не берусь. Думаю только, будет ли ответ одинаковым для мира, ограниченного человеком, и для мира, расширенного до всего космоса?

— Вы ведь знаете, что не все культуры противопоставляют разумное существо природе. Есть цивилизации, которые считают, что это едино. Что мы составляем часть природы. Нельзя сказать, что это не так. Естественно, можно убедить себя, что это не мир является плохим для нас, а плохим является только человек для человека. Хорошо, я верю, что вам с этим легче. Но когда убивают человека, этот факт необратим. Правда? Это следует не из человеческой природы, а только из природы мира. То, что любой предмет легче разбить, чем его воссоздать, это вектор энтропии — второй закон термодинамики! Это не результат той или иной системы ценностей — это происходит в каждой культуре! Это дано космосом. Часть того, что дано, доходит до нас непосредственно, например, как хрупкость предметов, а часть через — посредничество тел, чувств и людских поступков. Но отрицательные признаки, характеризующие последствия этих действий, сходны как в сфере, где посредником выступает общество, так и в сфере непосредственных состояний мира.

Нет такого средства, которое бы воскресило убитых. Трудно себе представить, что может быть иначе. Даже мое замечательное воображение не может представить себе мир, в котором можно было бы при помощи ad hoc запущенной процедуры воскресить покойника в могиле. Впрочем, сразу прибегут полицейские и «завалят» Лазаря. Невозможно представить себе это как фундаментальное свойство какого-либо мира, созданного природой или технологией. Такова природа мира. Даже Господь Бог разводит руками.

— Но, однако, не до конца.

— Действительно, самым знаменитым и самым хитрым изобретением религий, особенно христианства, является то, что реальному миру приделывают трансцендентальную пристройку, в которой все подвергнется улучшению. Целая система потустороннего мира — это гигантское предприятие безопасности, в котором все подвергнется уравниванию. Мало того, что там должны пребывать души, но вдобавок еще должно произойти воскрешение тел. Notabene меня всегда интересовало, что тогда должно произойти с гениталиями и другими «приспособлениями», которые выполняют физиологические функции. Я даже с этой целью купил толстую книгу под названием «Эсхатология», но на эту тему не узнал ни слова. Не знаю даже, рассказывают ли все еще о смоле и сере, потому что в конце концов есть уже более совершенные инструменты, которые могло бы установить в адских безднах следующее поколение чертей.

— Вы уже иронизируете, но в конце концов без этих трансцендентальных и внетрансцендентальных «пристроек» нам было бы гораздо легче друг друга съесть.

— Я тоже всегда говорю, что культура «смягчает» и протезирует мир, переворачивая в нем знаки недоброжелательности на относительную доброжелательность. Если трамвай отрежет вам ногу, то сразу приедет «скорая помощь»; если вы будете тонуть и кричать, то наверняка вас вытянут; вы можете застраховаться от града и пожара. На протяжении веков цивилизация выработала множество институциональных гарантий против случайных происшествий. Обратите внимание, что еще двести лет назад всего этого не было. Не было обязательной вакцинации и обязательного образования, не было множества других вещей. Если кому-то это нравилось, то его дети не учились ни читать, ни писать, но могли ходить на четвереньках в хлеву. Теперь эту обязанность по противодействию стихии приняли на себя разные институты. Там же, где этого реально нельзя делать, это делает культура и прежде всего религия, которая является большой утешительницей. Или же приходит идеология, которая говорит: «Ну, брат, ты еще не можешь иметь автомобиль, но у твоих детей их будет пять». Всегда кто-то вам скажет, что если что-то вам не будет дано на земле, то вы получите это на том свете, ибо там много свободного места и значительно приятнее. Следовательно, тут мы имеем дело с двойным действием: реальным (антистихийным), а также компенсационным (обещающим удовлетворение «по другую сторону»). Если бы мир был организован иначе, это было бы абсолютно ненужно. Если бы кого-то воскресить было так же легко, как угробить, тогда всех утешителей можно было бы отослать по домам. Что же, вы сильно мной недовольны?

— Нет, почему? Просто не думаю, что вы в это буквально и до конца верите.

— Знаете, если бы я считал именно так, то сам бы огласил такой тезис, а не придумал себе посредника. Прежде всего речь шла о том, чтобы энцианская цивилизация была проникнута таким видением мира. Мне кажется, что так могло быть — это допустимо. Все в этой доктрине хорошо систематизировано и подано в форме почти силлогической. Именно Доктрина Трех Миров является поводом, по которому энциане в этой книге строят этикосферу. Они просто переворачивают знаки. Для мира с отрицательными знаками доделывают положительные, которых он не имеет. Это мысленный эксперимент. Полностью под ним я не подписываюсь. Говорю нечто другое: ad usum Delphini[156] тезис о недоброжелательной направленности мира я готов до определенной степени защищать.

— Что ж, пока мы не можем построить себе этикосферу, поэтому нам остается по-прежнему бродить в потемках собственной природы?

— Скажу вам, что, несмотря на все дьявольски леденящие обстоятельства, я не слишком много размышлял над проблемами этики, так как чувствовал, что ничего нового не придумаю. Просто я принял для себя такой минималистический кодекс поступков, который стараюсь соблюдать — даже когда не чувствую симпатии к кому-либо.

— Что он гласит?

— Стараюсь не быть свиньей ни для кого. Ну да! Почему я должен быть свиньей? Даже если бы я от этого что-то имел, предпочитаю удержаться от таких поступков, хотя знаю, что меня не ждет ни небесная награда, ни адское наказание. Иногда это даже удивительно для очень верующих людей. Когда-то, когда я должен был жениться и родители жены хотели, чтобы брак был заключен в церкви, они привели меня к одному доминиканцу. Я уже тогда был неверующим, поэтому этот духовник пытался меня обратить и вдохнуть в меня религиозный дух. Впрочем, делал он это неслыханно наивным способом, рисуя передо мной картины ужасных адских мук. Я объяснял ему тогда, что ведь я веду себя абсолютно достойно. Он мне на это ответил, что не существует ни одной причины, по которой я должен был бы так поступать. Я себе такие силлогизмы никогда не строил. Если бы даже Господь Бог дал мне специальную лицензию на право бить людей в морду, то скажу вам, что чрезмерно бы ею не пользовался.

— Потому что определителем этики вы считаете разум?

— Да, РАЗУМ.

Милые времена[157]

Станислав Бересь. Когда появилась «Солидарность», вы пришли к выводу, что следует уехать из страны. У меня до сих пор сохранилось это на пленке. Когда я спросил почему, вы ответили, что «Солидарность» не способна взять на себя административную функцию. И это действительно сбылось. Откуда уже тогда у вас была эта уверенность?

Станислав Лем. Разумеется, это не основывалось на предметном анализе. Лично я не знал людей из «Солидарности», но знал, что главное различие между ситуацией после 1918 года и после 1980 года было в том, что II Речь Посполитая появилась как плохая склейка трех захваченных территорий, в которых, однако, государственные системы были довольно похожи. Ни в одной из них не был ликвидирован капитализм, и поэтому были шансы на образование нормального политического класса, особенно в Австрии, где польские политики многое могли сказать, и даже, что характерно, в России, в Царстве Польском, несмотря на то что царизм был намного более неприятен. Я вспоминаю совещание Пилсудского с генералитетом, на котором было несколько генералов, получивших образование в Москве, которые говорили по-русски лучше, чем по-польски, но это были так называемые польские патриоты. В Пруссии и в Великой Польше в этом отношении было еще лучше. В политическом благоразумии наших мужей из «Солидарности», ниспосланных самой судьбой, я совершенно не был уверен, поэтому у меня из этого получился пессимистический сценарий. Разумеется, я не мог тогда знать, как конкретно пройдет процесс политической компрометации этих разных валенс и ваховских. Но чувствовал.

— В главе под названием «Черная безвыходность ситуации», которая по цензурным причинам не вошла в первое издание наших бесед, вы недоброжелательно высказывались о независимых кругах и подпольной культуре. Я даже тихонько радовался, что это исключили, ибо тогда оно звучало скверно. Сегодня многое указывает на то, что вы были правы, потому что тогда появилось мало серьезных книг.

— Это правда, художественные достижения тех времен очень незначительны. Для современной молодежи «Доклад о военном положении» Новаковского и другие подобные произведения, как «Срок полномочий» Щепаньского, — это голос из другой эпохи. Никого это уже не трогает, ибо властвует какая-то глубокая амнезия — люди не хотят вспоминать те времена. А молодые попросту этим не интересуются.

В те годы еще господствовал какой-то благостный энтузиазм. Когда в самом конце существования ПНР ко мне пришел Ежи Яжембский и принес первую часть «Польской литературы после 1939 года», я обрадовался. В этом томе немногие писатели были представлены отдельными статьями. Не помню уже даже, «засветился» ли я — вроде да. Потом должен был появиться второй том, но раньше случился «Круглый Стол» и взрыв свободы. Через какое-то время я спрашиваю Яжембского, когда будет второй том. А он мне на это говорит, что никогда. «Почему?» — спрашиваю. «Потому что раньше у всех был энтузиазм, а теперь спрашивают уже только о деньгах». Никто из авторов статей, писавших раньше, не имел ни малейшего желания продолжать работу. Так изменился менталитет у интеллектуалов и гуманистов, что была прекращена работа над этой книгой. Ну и что здесь поделаешь?

— Знаете, я не вижу здесь цинизма. Ученым уже не на что жить. Любой из них берет вторую и третью ставки, потому что иначе он умер бы с голоду вместе с семьей. У них нет уже возможности заниматься благотворительностью на ниве науки.

— Многие умные люди утверждают, что мы живем в эпоху великих, просто безудержных притязаний, несмотря на то что общий жизненный уровень (разумеется, в среднем) выше, чем перед войной.

— Во время военного положения мы говорили о разобщенности польской культуры и сознательном ее разрушении, проводившемся ведущими публицистами и властью. Сегодня этот процесс уже позади. По вашему мнению, остались ли после него шрамы?

— Вообще говоря, тогдашние действия властей сводились прежде всего к затыканию людям ртов, впихиванию их в «общежития» или спихиванию в подполье. В ответ возникла многочисленная антикоммунистическая и антиправительственная литература (от «Zapis», через различные малотиражные журналы, до размножавшихся на примитивных машинах изданий), и я думаю, что это все принесло значительно более глубокие, до сих пор сказывающиеся результаты. Например, архиепископ Жициньский недавно цитировал Юзефа Хена, который написал, что самой печальной минутой в ПНР для него была та, когда во время подписывания книг он заметил недалеко от себя длинный хвост, стоящий к капитану Чеховичу. Вы помните этого орла?

— (Смеясь.) Ну как же! Пээнэровский Джеймс Бонд, изобличивший «Свободную Европу».

— Сначала он был шпионом у Гедройца и на радио «Свободная Европа», а позже, когда вернулся в Польшу, его все время показывали по телевидению. Из той статьи, опубликованной в «Plus Minus», я узнал, что тот же Чехович вновь стал страшно активным. Он, Гонтаж, Поремба и все другие типы из того периода. Посмотрите, даже волос у них с головы не упал! Поремба стартовал недавно в сейм по списку PSL. Никого из них никоим образом, хотя бы морально, не отвергла литературная среда. Не было никаких «закрытых» судов, остракизма, ничего. Зато я замечаю, что ситуация, когда люди, которые делали подлые вещи, постоянно занимаются общественной деятельностью, глубоко деморализует. Ведь они вновь готовы действовать на всех этажах культуры и даже хотят ею управлять. Кроме того, они по-прежнему уверены в своей независимости и порядочности.

Вы ведь знаете, сколь велика была, хоть Нобелевскую премию вручай, антимилошская литература. У нас в стране не было никого такого класса, и, несмотря на это, его оплевывали с исключительной яростью! И все эти хулители живут себе спокойно дальше. Мартовские доценты сегодня стали профессорами. К счастью, так сложилось, что я не долго должен был купаться в этих мерзостях военного положения, ибо уехал тогда из страны. Я чувствовал себя до такой степени отрезанным от мира, что ни над чем особенно не мог задумываться, хотя, естественно, мне было очень грустно. Мой западный издатель сначала помог мне получить fellowship[158] в «Institute of Advanced Study» в Берлине, где я провел год, а затем шесть лет я пребывал в Австрии, поэтому непосредственно всего этого не видел и не могу говорить о конкретных событиях. Только иногда мне приходилось участвовать в каких-то экстренных мероприятиях или акциях, как тогда, когда убэповцы подготовили фальшивое письмо Юзефа Щепаньского властям, а Бартошевский и я тотчас же написали в западноберлинском «Tagesspiegel», что это вранье. Notabene у нас не было никаких доказательств, что он этого не писал, но поскольку мы прекрасно знаем Щепаньского, то были уверены, что это невозможно. Потом это дело понемногу прояснилось, но, как видно, такого рода гадости были тогда обычным явлением.

Сегодня подобное поведение пытаются оправдать аргументами, что, мол, Квасьневский ведет себя очень порядочно. Действительно, при всех недостатках его коммунистического происхождения он производит очень хорошее впечатление на американцев и немцев. В любом случае он старается, как может. Даже когда извинялся за Едвабно, он сделал это от имени тех поляков, которые испытывали стыд, а о тех, которые не чувствуют вины, молчал. Но ведь это не меняет факта, что все эти маленькие негодяи, которые уничтожали людей и культуру, по-прежнему очень хорошо функционируют. Никто их наголо не побрил и даже не выкинул из издательств.

— Это правда, во мне тоже от этого все внутри переворачивается, но скажите, например, кому после военного положения вы не подадите руки?

— Гм-м… (минута молчания.) Когда я получал почетное гражданство Кракова, сначала на галерее зазвучал хейнал (в закрытом пространстве это произвело впечатление страшного грома), а затем мне вручали различные дипломы, оказывали почести и пожимали руку. Вдруг вижу, что передо мной стоит директор Куж и подает мне руку. Представьте себе, но мы сердечно пожали друг другу ладони. Ибо это такие непроизвольные импульсы. Только человек с микроскопическим воспитанием может решиться на то, чтобы не подать другому руки. Некоторых вещей попросту не делают.

Я, разумеется, отлично помню, что он приостановил печать романа из «моей» серии[159] американской фантастики только потому, что их переводчиком был Бараньчак, на которого тогда цензура ввела запрет. Когда позже он возобновил эту серию, умерший уже американский фантаст Филип Дик написал, что Лем преступник, потому что украл его долларовый гонорар в Польше. Я подготовил тогда письмо на английском, в котором объяснил, что, во-первых, не мог этого сделать, а во-вторых, я не являюсь собственником издательства, потому что частных издательств в Польше нет вообще. Затем я уехал в Берлин. Когда вернулся, выяснилось, что Куж это письмо вообще не отправил Дику, а спрятал под сукно. Помню, что ворвался тогда к нему в кабинет и устроил такой скандал, что слышно меня было на первом этаже. И после всего этого он мне подает руку и сердечно поздравляет…

— Но они на этом наживаются. У меня есть товарищ со времен учебы, который при военном положении был журналистом и писал статьи о достойном вкладе зомовцев в дело свободы. Он делал это даже тогда, когда они побили его в каком-то темном месте. Когда через пару лет я встретил его на улице, рефлекторно подал ему руку. Как вы Кужу. Из вежливости. Поэтому, может, мы сами должны предъявлять себе претензии, что эти люди по-прежнему функционируют в культуре?

— Действительно так, но что можно было сделать? В последнее время в прессе была большая дискуссия о Порембе. В частности, в ней высказывался Ян Юзеф Щепаньский, который вычеркнул свою фамилию из фильма «Hubal», к которому он написал сценарий, потому что Поремба внес в текст разные отвратительные искажения. Это, разумеется, можно напечатать, ибо бумага все вытерпит, но это не оказывает никакого влияния на таких людей. Я бы сказал, что в Польше нет ничего похожего на энергично реагирующее мнение интеллектуально-литературной среды. Отдельные личности что-то крикнут здесь и там, после чего прячутся за шкаф. Происходит именно так.

— Милош когда-то ехидно написал, что мы являемся народом прощающим и кротким, потому что брезгуем гильотиной.

— Так только говорится. Кроткие народы не устраивают евреям Едвабно. Кстати, я когда-то на основе абсолютно достоверных данных написал статью, в которой показал, что во время оккупации в Польше было несколько тысяч шмальцовников.[160] Тут же получил анонимку, в которой меня обвиняли в том, что я позорю семейное гнездо. Между тем, извините, недавно я видел подлинную сводку команды АК, в которой содержатся данные, что в Малой Польше действовали около тридцати тысяч шмальцовников. Я этой темы больше не затрагивал, но ради Бога, такова правда о нас!

— Это все означает, что у нас нет общественной системы отбрасывания подонков.

— Действительно, нет. Я бы сказал, что в большей степени мы обязаны этим тяжести двух военных катков — немецкого и советского. Наше общество было так сильно ими придавлено, что уже не поднялось. Это видно в воцарившемся невмешательстве и позициях вроде «моя хата с краю»… Вся эта искусственно надутая, как поднявшееся тесто, псевдокультурная формация рухнула.

— В 1981 году вы сказали: «Не знаю, мог ли быть в Польше дремучий антисемитизм. На Западе должны были бы что-то такое придумать». Оказалось, за этот период нас не уничтожили, мы же действительно дождались дремучего антисемитизма. Каково ваше отношение к книге Гросса и делу Едвабно?

— Действительно, это очень щекотливое дело, хотя скажем себе честно, что в 1945–1946 годах через Польшу прошли разные погромы, хотя не такие страшные, как в Едвабно. Я убежден, что бензин в огонь польского антисемитизма во время оккупации щедро подлили немцы, которые также преподали способы доведения его до кровавого конца. Я даже написал на эту тему статью, названную «Дело кровавого болота», которая появилась в «Tygodnik Powszechny». В ней я напомнил о том, что произошло ста годами раньше, когда австрийские власти сняли неприкосновенность с польской помещичьей шляхты. Тотчас же появился Якуб Шеля, произошел мятеж, и «моего отца пилой резали». Посмотрите: это не имело ничего общего с евреями. Тот же механизм позже повторили немцы, демонстрируя, что, в свою очередь, можно безнаказанно убивать евреев. Мало того, они в деталях показали, как это делается. Результатов не пришлось ждать долго. Убедительно эту проблему, похоже, показал Ланцман в фильме «Shoah», но я его не смотрел, ибо хорошо помню те времена и такого рода картины мне ни к чему.

— Ну да, но сами вы когда-то сказали, что из одного только убеждения не возникнет всеобщее движение поддержки вдов и сирот. Для альтруизма, как и для преступления, должен существовать крепкий фундамент.

— Поляки, к сожалению, не принадлежат к народам первого класса, уважаемым другими нациями. Мы со всех сторон окружены неприязнью и чувствуем себя хуже других. Французское изречение «ivre comme un polonais»,[161] немецкое «polnische Wirtschaft»,[162] американское «polish jokes»,[163] российское «курица не птица, Польша не заграница» не свидетельствуют о симпатии. Вечно мы были худшими, мы дали себя разобщить, все, что мы делали, было плохо, и любой шанс мы сумели упустить. А если кого-то постоянно пинают, он должен найти себе другого кого-то, кто будет еще хуже и отвратительнее, чем он. Евреи для этого всегда прекрасно подходили. Могли бы также быть цыгане, только их очень мало и даже неизвестно, где они сегодня находятся. Сейчас уже появились люди, «номинированные» на евреев, как, например, Квасьневский. К сожалению, так у нас происходит. Вдобавок атмосферу антисемитизма разжигают претензии евреев, уехавших в Америку.

Недавно я написал в «Tygodnik powszechny», что оживление антисемитизма в Польше меня не удивило, зато факт, что одни католики могут ненавидеть, кусать и подкапывать под других католиков при содействии духовенства, стал для меня полной неожиданностью.

— Вы хотите сказать, что у польской церкви во всем этом руки не остались чистыми?

— И в этом, и в вопросе отношения к евреям. Церковь удивительно часто десятилетиями поддерживала антисемитов. Вы знаете, тезисы вроде «евреи убили Иисуса» наверняка не служат примирению. Когда-то я видел телевизионную программу, где былзадан вопрос: «Какой национальности был Иисус?» Знаете, какой был ответ? «Поляк». Серьезно! Матерь Божия, как известно, была еврейкой, и, несмотря на это, ее образ носил на лацкане антисемит Валенса.

На церемонию в Едвабно приехал представитель немецких кардиналов, присутствовал глава польской евангелистской церкви, были раввины, был ксендз Бонецкий (я его хорошо знаю, потому что он крестил мою внучку), которому Турович передал в наследство «Tygodnik», были, наконец, еще какие-то другие ветхозаветные, но представители польского епископата закрылись в Варшаве и не хотели иметь с этим ничего общего.

Я не удивляюсь, что в «Res Publica» ясно написали, что примас[164] является национал-демократом, а его отсутствие в Едвабно было скандалом. Я с этим согласен. К тому же жизнь дописала к этой ужасной расправе неожиданную главную мысль. Не знаю, обратили ли вы внимание, что в этих еврейских погромах активно участвовали два брата Лауданьских. Это исключительно неприятно поразило меня, потому что позитивные собирательные герои «Трилогии» — именно из мелкой лауданьской шляхты. Это символическая кончина польской легенды.

— По вашему мнению, является ли антисемитизм польской клерикальной среды постоянной чертой нашего костела или проистекает из желания понравиться прихожанам?

— Все это имеет очень глубокую предысторию. Стоит, однако же, всегда помнить, что, когда в Европе преследовались евреи, Польша стала для них укрытием (хотя, естественно, это было в интересах шляхты). К сожалению, позже это уже не повторялось, и об этом тоже надо сказать. Я не знаю, слышали ли вы об этой большой провокации, о какой-то церковной картине, изображающей евреев, колющих иголками и пускающих кровь у христианских детей, чтобы использовать ее в тесте для мацы? После многочисленных обсуждений ученые и политики пришли в конце концов к выводу, что картина, однако, имеет большую историческую ценность и должна остаться на своем месте. По этому поводу я хочу сказать, что для поляков это был действительно чуждый мир, о котором сегодня они могут что-то узнать только из книг Зингера, впрочем, очень хороших и по большей части переведенных на польский язык.

Рискованным, но очень красивым поступком со стороны Пилсудского было быстрое предоставление польского гражданства шести тысячам евреев, которые сбежали от большевистской революции в Польшу. Как оказалось, существует католицизм открытый и тот, «иной».

— К сожалению, все указывает на то, что церковная иерархия представляет сегодня этот «иной» католицизм. В любом случае иной, чем в «Tygodnik».

— Это правда. Проблема антисемитизма скорее всего абсолютно безнадежна. Я полагаю, что это попытка растопить ледник. С этим надо жить, с этим ничего нельзя сделать.

— А я думал, что вы скажете, что со временем общество можно воспитать. Целый год газеты трубят о деле Едвабно и должны уже быть какие-то соразмерные этому результаты.

— Во-первых, не таким способом, ибо это очень сложное дело. Во-вторых, на это понадобится триста лет. И в-третьих, каким образом следует учить людей толерантности? На чем, по вашему мнению, должно быть основано такое образование?

— Ну, не знаю. Но когда во Франции доходит до антисемитских эксцессов, на улицы Парижа выходят сто тысяч человек, а во главе идет некий Миттеран или Ширак. Разумеется, это показывается по всем телевизионным каналам.

— И что?

— По меньшей мере таким образом они публично заявляют: антисемитизм — это средневековье, вы в меньшинстве, а мы — против. Зато в Польше, когда в Едвабно проходят мероприятия, жители старательно закрывают окна.

— Это действительно так, ибо мы вовсе не хотим просить прощения за Едвабно. Поэтому Квасьневский разумно попросил у евреев прощения только от имени поляков, стыдящихся холокоста. Зато я написал, что мне стыдно за общепольское одобрение «Большого Брата».[165] Этот ужасный примитив вырос на той же почве. Поэтому эту ментальность так быстро не искоренить.

— А что вы думаете об идее, чтобы евреи также попросили прощения у поляков?

— Всякие разговоры о том, что если поляки просят прощения у евреев, то и евреи должны извиниться перед поляками, не имеют ни малейшего смысла. Останки должны извиняться?

— Под защитой коммунизма у антисемитизма были хорошие условия для сохранения, но в эпоху свободы слова он должен, наверное, со временем рассеяться. Но пока что демократия разума не добавила.

— Разумеется, нет. Демократия ничем не поможет тем, кто думает только о «росте кассы». Сегодня каждый, кто имеет для этого смекалку, идет в политику. Впрочем, в некоторых церквях продаются «Протоколы сионских мудрецов», «Узнай еврея» и бог знает что еще. Когда в Америке прошло собрание и шествие местных гитлеровцев, полиция была вынуждена охранять их от рассерженных американцев, ибо они хотели им тотчас же всыпать. Как видите, все имеют право на свободное высказывание, и установить границы свободы слова страшно хлопотно. Сомнительно, чтобы именно я знал, что с этим сделать. Разве у меня есть какая-то волшебная палочка, которая может изменить мир?

— Но я вас сейчас расспрашиваю не только как потенциальную хорошую гадалку, а как специалиста по душе нации. Удастся ли воспитать такое общество, как польское?

— Для этого прежде всего следует осознать, что поляков около сорока миллионов, а «Tygodnik Powszechny», взгляды которого в вопросах антисемитизма народу не нравятся, имеет тираж только тридцать тысяч экземпляров. Книги же читает один процент поляков! К тому же каждое общество разделено и имеет своих хайдеров и ле-пенов. Хайдер, впрочем, держится на огромных еврейских состояниях, которые те продали за гроши, чтобы спасти жизнь.

— Поляки исключительно сильно проникнуты идеей пересмотра своего отношения к евреям. Я всегда слышу: мы не были шмальцовниками, не убивали евреев и т. д. Но кем, в конце концов, были шмальцовники? Немцами? Мы не хотим смотреть в зеркало прошлого. Или это тоже типично польская черта? Как вы считаете?

— Это правда — то, что вы говорите о шмальцовниках. Это было очень распространенное явление. Но, к счастью, это не является характерной польской чертой. Посмотрите, как поздно и неохотно французы подняли тему выдачи евреев немцам. У нас эта проблематика в известной степени поставлена такими писателями, как Генрик Гринберг и Ханна Кралль. Кстати, Гринберг пробует сделать нечто невозможное, потому что хочет напечатать от трех до шести миллионов еврейских биографий времен Shoah. Это уже и не пьеса, и не энциклопедия, а перепись населения. Тем самым польские писатели узнали, что еврейское кладбище принадлежит уцелевшим от холокоста, и поэтому никто особо не вмешивается в то, что они там делают. В этом, разумеется, есть какое-то сибаритство…

— С одной стороны, можно сказать: поскольку больше всего евреев находилось в Польше, следовательно, количество доносов должно было быть пропорционально большим, но можно также сказать, что можно было спасти больше людей, особенно детей. Какая позиция вам ближе?

— Это деликатное дело. Один шмальцовник был в состоянии за год выдать даже несколько сот евреев, а сколько надо было поляков, чтобы спрятать одного? Когда-то я разговаривал на эту тему с Владеком Бартошевским, который стоял во главе «Zegota».[166] Знаете, что он мне сказал? Чтобы спасти одного еврея в Generalgouvernement, надо было создать сеть из восьми-десяти арийцев или поляков. Не забывайте, что на территории GG немцы расстреливали людей даже за поданный еврею стакан воды. В других местах Европы такого все же не было. Возможно, так же тяжело было в России. У меня было несколько знакомых евреев, и я ходил в гетто, чтобы уговорить их на побег, но, правду говоря, шансы на спасение были микроскопическими. Им было негде прятаться. Когда-то я познакомился с польско-австрийским евреем, который сбежал из Белжца в одежде отравленных газом людей. Евреи слушали его с величайшей неохотой и не верили ему. Даже для них такой призрак из страны смерти был кем-то невероятным. Ситуация настолько плоха, что мы уже не можем сделать ничего другого, как упорно держаться за то, что евреи сами себя погубили…

— (Заканчивает мысль) …чтобы полякам сделать назло.

— Voila![167]

— А считаете ли вы, что наше общество надо лечить, подставляя ему под нос зеркало с реляциями на тему отношения поляков к евреям в период войны, или же, если оно этого боится, как черт святой воды, следует оставить его в покое?

— Нет единого способа, которым можно полностью покончить с предубеждениями. Теперь, впрочем, преимущественно среди молодого поколения, антисемитами являются люди, которые в жизни ни одного еврея в глаза не видели. Может, в связи с этим они не проявляют столь людоедских позиций, как поколение их отцов? Кроме того, евреев у нас почти уже нет. Хотя есть те, которые утверждают, что мы все евреи. Может, даже мы оба тоже? Я помню довольно необычную историю, когда одного очень активного ONRовца обвинили в не вполне арийском происхождении. Он, разумеется, страшно возмутился, но когда обвиняющая сторона выложила бумаги в суде и оказалось, что у него бабка еврейка, человек лишился чувств (смеется).

— То, что евреев у нас как кот наплакал, не свидетельствует о том, что антисемитизм пассивен.

— Это правда. У меня есть знакомый, с которым я учился в гимназии, он еврей, но когда прислал мне письмо, подписался чужим именем и фамилией со времен оккупации. Я подумал тогда, что он, видимо, чувствует какое-то висящее в воздухе давление антисемитизма, если не хочет подписываться настоящей фамилией. Поскольку он спасся при холокосте благодаря так называемому хорошему внешнему виду, почему должен сегодня вызывать недовольство? Я его вполне понимаю.

— Вы говорите, что этот наш антисемитизм не является в настоящее время человекоубийственным. Согласен, но он может довольно легко активизироваться. В 1968 году происходили довольно неприятные в конечном счете вещи.

— Действительно, 1968 год не был человекоубийственным, ибо не повлек за собой жертвы, но по сути был ужасным. Тогда даже такой циник и скандалист, как Ежи Урбан, был удивлен и где-то спрятался, не помню уже сегодня, в какой местности. Демко, он же Мочар, хорошо знал, что это легковоспламеняющийся материал. Даже Гомулка, у которого жена была еврейкой, тоже участвовал в этой авантюре. Мы живем в такой стране, и ничего с этим не поделаешь.

— Ну хорошо, а что вы сегодня чувствуете при виде еврея? Но не скрытого и забитого, а уверенного в себе, шумного?

— Извините, если кто-то шумит, то всегда будет меня нервировать. Китаец, пигмей или американец. Действительно, теперь в Польше появляются такие евреи. Когда я возвращался из Вены в Польшу, тем же самолетом вместе со мной летела целая группа евреев из Израиля. Сначала им принесли упаковки с кошерной едой, а затем моя жена и племянник, которые ждали меня на аэродроме, как завороженные смотрели, как они выходили из самолета — с длинными пейсами, в белых носках, сначала один, потом второй, затем следующий. Чистый сюрреализм. К сожалению, таких евреев я уже не люблю, потому что считаю, что порядочный еврей должен отойти от своего Господа Бога, ибо роль народа избранного, по крайней мере в их понимании, мне не нравится. Я не люблю также, когда кто-то подсовывает мне под нос свои бумаги, когда я его об этом не прошу, ибо мне нет до них дела. У меня к этому такой же подход, как у дирижера американского оркестра, к которому ни с того ни с сего обратился дирижер советского оркестра. «У меня играют шесть евреев», — говорит он. «А я не имею понятия, — отвечает американец, — мне не пришло в голову об этом спрашивать».

— Я помню ваше мнение, высказанное несколько лет назад, что Народная Польша украла у вас довольно много лет жизни…

— Сорок!

— Без сомнения, вы ведь должны были не раз думать о выезде из страны, тем более что некоторые из ваших приятелей выехали и жили в эмиграции. Я хотел спросить, насколько силен был этот соблазн?

— Настолько силен, что в конце концов я это сделал. Раньше у меня не было для этого никаких материальных возможностей. Финансово едва дышал. Когда мы решили купить в рассрочку сырой дом на улице Нарвик, 21, пан Кистинев — специалист по водопроводно-канализационным работам, отвел меня в сторону и сказал: «Бегите из этого места! В подвале можно карпов разводить, дом сгниет и рассыплется». Но моя жена, в свою очередь, сказала: «Сташек, у меня уже нет сил жить в одной комнате со свекровью и к тому же в самом центре города, придумай что-нибудь». Что же было делать? Мы взяли ссуду в сто двадцать тысяч злотых и купили… Выплачивали мы этот дом до последнего злотого, примерно до конца ПНР. Это были времена, когда человек должен был бороться буквально за каждый грош. Как-то жена меня попросила: «Давай сделаем электрическое освещение в подвале». Я тогда спрашиваю: «А сколько это будет стоить?» Она на это: «Четыреста злотых!» — «А откуда я тебе возьму такие деньги?»

— Я думаю, что сейчас вы говорите больше о 60-х годах. Во времена Герека было уже немного иначе. Тогда вас начали переводить в Германии, можно уже было что-то комбинировать.

— Но я поляк, поэтому, пока удавалось, заявлял, что моим местом жительства является Польша. Я хорошо знаю немецкий и кое-как французский, значит, справился бы за границей, но никогда не имел ни малейшего соблазна поселиться, например, в Париже. Только когда ввели военное положение и я уже не мог на все это смотреть, поехал на годовую стипендию в Западный Берлин, где написал несколько книг, имел прекрасные условия для жизни, но очень скучал по родине. Сын был еще маленький, ходил в школу, но не был счастлив. Когда в нашем районе появлялись полицейские патрули, они вместе с друзьями прятались по кустам, потому что боялись…

— Так почему вы не забрали семью с собой?

— Моя жена и сын отбивались от эмиграции руками и ногами. Я объяснял им, что в этой стране у них не будет никаких жизненных шансов. Они уступили только тогда, когда появилась перспектива поселиться в Австрии. К сожалению, у нас там были одни огорчения, ибо я почти не выходил от врачей, а в Австрии царила страшная ксенофобия. Если кто-то был поляком, он не мог чувствовать себя там хорошо. Когда один журналист в Вене спросил меня, приехал ли я для того, чтобы наслаждаться сладкой жизнью при капитализме, у меня было желание разбить ему голову. Что за глупая болтовня! Конечно, мы снимали хороший домик на одну семью (может, не слишком большой, но для нас достаточный), в котором было несколько спален, две ванные, чудесное сливовое деревце в садике, но я платил за это три тысячи долларов в месяц. Поскольку мы со всем этим не справлялись, нам помогать приходили польки, которым платили в твердой валюте. Впрочем, это были пани с дипломами, которые убирали и вытирали пыль. Тяжело было вести такой дом, как наш. Когда я подсчитал, как долго может продлиться эта идиллия, оказалось, что средств нам хватит только на пять лет жизни. Но, к счастью, позже на горизонте появился Горбачев, и жена мне сразу сказала: «Вновь провидение заботится о тебе, как-нибудь из этого выберемся».

Раз в неделю к нам приезжал добродушный доктор Краус, с которым мы разговаривали о мировой политике, австрийское телевидение меня раздражало, и жена не была счастлива. Сын ходил в American International School и тоже чувствовал там себя не в своей тарелке, хотя был очень способный. Господин Проссингер, учитель физики, приехавший из Америки, уговаривал нас, чтобы мы отправили его на учебу в Принстон. Однако сначала мы пытались записать его в другую английскую школу, но директор заявил мне по-французски, что моему сыну уже тринадцать лет, поэтому уже слишком поздно, чтобы он смог научиться бегло говорить по-английски. Это, разумеется, оказалось совершенной ерундой, ибо через четыре года он говорил абсолютно свободно. Сегодня он переводит книги с английского.

— Не совсем понимаю ваши финансовые проблемы. Почему вы рассчитывали, что ваших финансовых возможностей хватит в Австрии только на пять лет? Ведь переводы множились, дом в Кракове можно было сдать внаем. Или что-то случилось?

— Когда я жил в Вене, у меня был так называемый Arbeits-verbot,[168] и австрийские власти заявили моему финансовому советнику, что до тех пор, пока я не буду писать, я могу рассчитывать на налоговые льготы (видя удивление). Так было! Но письменно об этом меня не проинформировали. И поэтому в течение пяти лет я платил только налоги, исходя из условий моего пребывания, а уезжая, не заплатил, к счастью, больше, потому что если бы с меня рубанули дополнительный налог с того, что я зарабатывал, то разорили бы финансово. Кроме того, куча денег ушла на лечение.

— Знаю, что вас там оперировали, но что с вами произошло, не знаю.

— В Австрии я спускался с одного операционного стола, чтобы затем сразу взобраться на другой. Я страдал от кровотечений, вызванных гипертрофией простаты, а австрийская медицина очень плохо меня лечила. К счастью, через какое-то время оказалось, что существует препарат, благодаря которому я могу функционировать. Пять миллиграммов ежедневно достаточно мне для жизни. Затем у меня обострилось заболевание толстой кишки, поэтому доктор Шиссель вырезал у меня треть ее, благодаря чему я вылечился… от сенного насморка (смеется). Когда после всего этого я вернулся домой, на улицу Geneegasse, был так слаб, что жена поддерживала меня, чтобы я мог подняться по ступенькам. Раньше, как вы помните, я курил пачку «Salem» ежедневно. После этих больничных историй я не мог уже курить вообще.

— Относились ли вы к своему пребыванию за границей как к своего рода полуэмиграции? Я понимаю, что с самого начала у вас было намерение вернуться.

— Я решительно отказывался просить политическое убежище, поэтому когда в «Die Welt» написали, что «Лем выбрал свободу», тотчас же опроверг это: ничего подобного, ибо каждый может жить там, где ему нравится. Американский писатель может жить в Неаполе или в Париже, значит, я могу в Вене. Тем временем директор Куж в Кракове, считая, что я эмигрировал, сразу перестал меня издавать. Это неприятная ситуация для того, кто пребывал за границей. Никогда, однако, я не думал об эмиграции, и на каждый праздник Рождества мы всей семьей возвращались домой. Кроме того, то, что я заявил жене после анализа наших финансов, было абсолютной правдой: денег на такую жизнь нам могло хватить только на пять лет. Поэтому мы жили с осознанием, что сейчас мы в Вене, а потом как-то будет. О том, что нас может спасти Горбачев, мы еще не знали. Не хочу уже во все это вмешивать австрийцев, но они были кошмарны!

— Ну не совсем. Дали вам Osterreichischer Preis fur Euro-paische Literatur в размере 200 тысяч шиллингов. Это их главная награда.

— Но пока я ее не получил, обо мне в Австрии не знала ни одна собака. Награду эту, впрочем, мне помог получить почтенный Вольфганг Краус, с которым я ранее познакомился в Берлине, о чем я узнал уже позже. Ну-у, был большой «бум-бум» в императорских покоях, сначала я произносил речь, затем получил вымпел, а министр культуры вытащил из тени вперед мою жену. Не хватало мне только осыпания золотом и императора Франца Иосифа.[169] Но что сочинять, я там не был счастлив.

— Странно все это. Мне казалось, вы должны были там чувствовать себя прекрасно. А болезни настигли бы вас и здесь, в Польше.

— Но, извините, я чувствую себя поляком, а не австрийцем! Если вы возьмете в руки большую трехтомную телефонную книгу Вены, то заметите, что там в основном сербские, хорватские, чешские, польские фамилии и небольшое количество немецких. Ибо это осколок австро-венгерской монархии.

— Ну хорошо, а как вас приняли и как относились австрийские журналисты и СМИ?

— Об одном недоумке я вам уже рассказал. О других тоже могу. В Австрии никто мною не интересовался, хотя мы жили в каких-то трехстах метрах от большого телевизионного центра, куда я был приглашен только один раз. Отгадайте, по какому случаю?

— (Осторожно). Наверняка не по случаю награды?..

— Пригласили меня туда тогда, когда в Вену приехал израильский чародей Ури Геллер. Позже оказалось, что когда-то он был фокусником, но как-то никто не обратил внимания на эту деталь. Он сидел в студии во время записи около меня и должен был сгибать взглядом вилку (со смехом). Потом он жаловался, что я излучаю какую-то парализующую энергию и поэтому он не может ничего сделать. Для компенсации он вынул из портфеля книгу, в которой были описаны его прежние достижения. Так я ему на это: «Что вы нам тут показываете книгу, на столе лежит вилка, так согните ее». Он пробовал, но как-то не смог (смеется).

Однако самым забавным было то, что когда я вернулся в Польшу, австрийские журналисты сразу же обо мне вспомнили и проезжали эти несколько сотен километров, чтобы я дал им интервью. Это было очень забавно. Вообще австрийцы — это фальшивые немцы, что выражается именно в том, что они страшно неаккуратны. Когда они брали у меня интервью в Кракове, они спешили, потому что после этого сразу ехали во Львов. Через какое-то время, однако, они возвращаются и говорят: «Мы должны повторить запись! Забыли вставить пленку в камеру». Что было делать, я вышвырнул их.

— Когда-то вы вспоминали об эссе, которое опубликовали во время пребывания за границей на немецком языке под названием «Herr F.». Насколько я знаю, речь в нем идет о Фаусте. Почему этот очерк не появился на польском?

— А где я его должен был печатать? Когда у нас в Кракове забрали «Pismo», мы с Шимборской, Блоньским и другими сразу пошли к Кристину Домброву, который был тогда секретарем местного исполнительного комитета, и говорим: «Ничего крамольного в «Pismo» нет, уже вышло семь номеров, так в чем дело?» А он на это: «Вы не знаете, в какие времена живете!» Затем вскоре появился первый номер под новой редакцией, полный порнографических текстов… Негде было печатать, сами видите.[170]

Впрочем, правду говоря, для меня тогда это уже было не важно, потому что вскоре я уехал. Я вообще не видел смысла в том, чтобы в Польше во времена, когда люди сидят в «общежитиях», публиковать истории, касающиеся эссеистического трактования эпики. Это было эссе, отвечающее на вопрос, почему в дальнейшем уже невозможно заниматься эпической прозой, основанной на фаустовском мифе.

— И почему?

— Потому что сегодня трудно найти личность, которая могла бы сосредоточить в себе и осознать такой сложный комплекс проблем. Я написал это просто потому, что таких текстов в мире стало страшно много.

— Смотрите ли вы на «Круглый стол» как на политический успех или как на такой компромисс, который оказался полезен для правящей стороны?

— Я считаю, что, несмотря на все, это было разумно. Тем более что в последнее время я узнал, что американцы сильно хлопотали не только за сам «Круглый стол» и его формулу, но также за то, чтобы наш переход к свободе был по крайней мере таким, как переход евреев через Красное море, и чтобы вдобавок Ярузельский остался президентом. Они этого просто хотели и делали так, чтобы это случилось.

— Лидер польских оппозиционеров Михник однозначно встал на сторону генерала. Я даже видел непоказанную телевизионную запись, ходящую в кулуарах на улице Воронича, где они братаются за рюмкой в годовщину 13 декабря.

— У меня твердое предубеждение против Михника, который до такой степени побратался с Ярузельским. Допускаю, что он чувствует своего рода благодарность по отношению к генералу за то, что тот позволял ему писать книги в тюрьме. Хотя там он не получал шатобриан с картошкой фри, но, однако, имел довольно хорошие условия для работы.

— Считаете ли вы таким образом, что в политике надо было использовать «жирную черту»? Следовало ли пээнэровских политиков отодвинуть на пару лет от политики?

— А помните, как это было в 1918 году, когда у нас «Польша взорвалась»? Следовало ли удалить всех царских генералов, хотя бы самого Халлера? Пожалуй, нет. Все эти люди, которые заседали в австрийском сейме, тоже оказались патриотами. А офицеры и генералы, воспитанные в России? В свободной Польше они прекрасно оправдали доверие. А то, что все это происходило в условиях ужасной неразберихи в национальных вопросах, это уже другая история.

Кроме того, надо помнить, что нет однозначного понимания «жирной черты». Мазовецкий утверждал, что попробует начать с нуля, что для меня казалось невозможным, потому что политика делалась теми людьми, которые просто тогда были. Валенса получил, правда, Нобелевскую премию и пост президента, но кто определит, как сильно он навредил Польше борьбой в высших эшелонах власти? Ведь мы знаем, что он внес в общественную жизнь невероятную неразбериху и хаос. Только теперь видно, между прочим, благодаря этому уроку, что люди разумные и даже злые менее опасны для страны, чем самоуверенные идиоты. Тем временем самонадеянные люди у нас всегда были и все еще есть в избытке.

— Херлинг-Грудзиньский утверждал, что в Польше коммунистов следовало на долгое время отстранить от власти так, как поступили с фашистами в Италии после войны.

— Но там были также и другие политические силы. А кто должен был управлять в Польше? Гедройц точно написал, что Польшей не могут править исключительно гробы Пилсудского и Дмовского. Просто до падения коммунизма у нас не было людей, которые подходили бы для взятия власти. Как вы наверняка помните, уже во время военного положения я говорил, что люди из «Солидарности» не годятся для образования правительства.

— Это действительно подтвердилось, но по законам статистики, которую вы так любите, говорят, что на правой стороне политической сцены должно родиться приблизительно столько же кандидатов для четкого исполнения власти, как и на левой. Почему с одной стороны их должно быть больше?

— Это звучит так же, как если бы вы сказали: «Поскольку бигос должен готовиться равномерно, не должно быть в одном месте слишком много колбасы, а в другом слишком много капусты». Действительно так, но кто-то должен его перемешивать, Господь Бог? К сожалению, Господь Бог не занимается политикой.

— Когда-то вы сказали, что во время военного положения церковь сыграла позитивную роль, поскольку старалась быть убежищем для культуры и интеллектуалов. Она также могла стать пристанищем для нового политического класса.

— Нет, нет. Я имел в виду то, что непосредственно после взрыва независимости, особенно после вывода остатков советских войск из Польши, церковь единственная имела хоть какие-то предложения, поэтому правые так охотно ссылались на «программу и учение церкви». Но ведь не существует, например, «церковной экономики». Разумеется, в Евангелии вы найдете разные праведные притчи, но их характер очень далек от экономических теорий.

— По этой причине правые осторожно говорят об «общественной науке церкви».

— Ну нет, оставьте. Эти депутаты, которые прикрываются иммунитетом, когда не хотят дышать в алкотест, или приходят ночью, чтобы на стене в зале сейма повесить крест, вызывают у меня глубочайшее раздражение. «Большой Брат» для меня в сто раз более омерзителен, чем факт, что какая-то группа людей, связанная с еженедельником «Nie», надела дамские панталоны на камень, напоминавший огромную задницу.

— Когда в годы соцреализма вы писали «Диалоги», уже тогда вы первый обнажили паркинсонизм централистской системы. Почему же двадцать лет назад вы были не в состоянии увидеть, что советская империя рассыплется, как старая скорлупа?

— Потому что очень велика была инерция нашего мышления о коммунизме, а может, так же, как и крупные ученые советологи, мы оказались слишком мало просвещены?.. Хотя я напомню вам, что Пильх где-то написал, что я догадался о падении Советов. Без сомнения, у меня не было данных по этому вопросу, поэтому это было сказано столь слабым писком, что никто, кроме Пильха, не заметил.

— Я ничего такого не помню. Вы утверждали, что при нашей жизни Советский Союз не падет.

— Я знал, что эта система когда-нибудь рассыплется, но действительно считал, что до этого не доживу. Это не значит, что этот прогноз нельзя было выстроить лучше, но когда я хочу порадоваться, беру в руки старые труды Германа Канна и других просвещенных провидцев, которые предсказывали только вечное существование Советов, ГДР, а также неизменность международных отношений в то время, когда все это двигалось в направлении Евразии. Кроме того, были вещи, о которых мы не имели понятия.

Когда я написал «Сумму технологии», она действительно оказалась слепа в отношении политики, потому что иначе никогда бы не появилась. Зато в «Диалогах» мне удалось протащить структурный и функциональный анализ тоталитарной системы, прежде всего советской модели, но ведь существовали явления абсолютно предсказуемые и непредсказуемые. Непредвиденными оказались, например, темпы перемен и автокаталитический способ, которым технология становилась все более независимой переменной цивилизации и начинала уже влиять на мир, что завуалированным способом я пробовал сказать тридцать лет назад на советско-американской конференции в Бюракане, которая была посвящена поиску космических существ. Именно там я утверждал, что ни одного plateau, на которое можно было бы внедрить человечество, никогда не будет. Разумеется, я имел в виду то, что никакой коммунистической «золотой эры» никогда не будет. Я мог это сказать только таким способом, потому что иначе текст никогда не увидел бы дневного света. Поэтому же существует несколько его версий. Затем я сказал, также не прямо, что решения, принятые в мире, являются колоссальной нагрузкой для человечества, а вся глобальная политическая система абсолютно не подходит для того, чтобы homo sapiens мог функционировать так, как это надлежит нашему виду. Однако такие вещи я не мог говорить открыто, потому что это было невозможно.

— Да, но все это не приближает нас к ответу, почему в 1986 году, когда от «Круглого стола» нас отделяли только три года, мы по-прежнему считали Советский Союз могущественной империей зла? Между тем в действительности это был чахоточный больной, который держался на ногах из последних сил, дыша с высунутым языком. Как оказалось возможным, что этого никто не видел? Почему даже вы этого не замечали?

— Я не верю в то, что это Папа сделал чудо на Висле. Это произошло неумышленно, когда после серии неудачных опытов над старыми трупами в роли первых лиц генсеком избрали Горбачева, а тот неожиданно начал вынимать отдельные кирпичи из советской стены, пока вдруг все не рухнуло. Когда много лет назад Ширак разговаривал в Крыму с Брежневым, он спросил его, нельзя ли немного ослабить гайки. Брежнев по-доброму объяснил ему, что нельзя, ибо все завалится. Потом пришел Горбачев и, пробуя немного эту стену выпрямить, вытянул один кирпич. Вскоре рухнула вся стена. Однако это было неожиданное происшествие. По-моему, если бы у россиян не было столь мощного ядерного наследства после Советов, сегодня в мировом масштабе с ними считались бы примерно, как со Словакией. Ну да! Тогда это было еще утопией, малеванием черта на стене, но сегодня это факт.

— Вы воспринимаете это «вынимание кирпича» как политическую ошибку или как попытку спасения империи?

— Не сомневаюсь, что Горбачев хотел создать более прекрасную, еще более сверкающую и отполированную версию коммунизма. Это было, естественно, contradictio in adjecto,[171] но он этого, к счастью, не знал. Сегодня Путин, выходец из здорового (или жесткого) костяка КГБ, пытается получить обратно то, что удастся. И то влезет в сапогах в Чечню, то твердит до упаду, что «Курск» столкнулся с американской подводной лодкой… Это старые номера!

— Однако вы предсказывали очень серьезные последствия возможного падения коммунизма, а тем временем ничего опасного не произошло. Из него просто вышел воздух.

— Э-э нет, борьба была. Ведь Ельцин приказал обстрелять парламент.

— Но вы предсказывали глобальный конфликт, говорили даже о выдергивании ног.

— Ну что ж, наверное, тем лучше для нас, что так случилось. Правда, российское общество вновь оказалось пассивным, однако же там происходят интересные и глубокие перемены, особенно нравственные. Недавно меня попросили дать интервью российскому «Playboy», оказывается, россиянки очень охотно показывают все свои прелести. В первую минуту даже не хотелось в это верить.

— Меня это не слишком удивляет. Вскоре они нравственно разложат всю Европу. Уже теперь у них, кажется, наибольшая на континенте заболеваемость СПИДом. Кстати о разложении: в каком направлении будут действовать россияне? Чтобы войти в Европейский союз, а потом его себе подчинить?

— Нет, они могут войти, но я не считаю, что это произойдет с целью отравить или заложить заряд замедленного действия. Нет, это нонсенс.

— Но все чаще говорят, что Россия войдет в НАТО.

— Ну хорошо, но против кого? Против марсиан? Нет, мне не кажется это возможным. С их стороны это конъюнктурный ход, который им в данный момент выгоден. Но это как с трамваем: вы можете сойти на любой остановке. Россия вовсе не должна долго сидеть в НАТО.

— Из политических блоков так легко не выходят. Кроме того, я беспокоюсь не о России, а о нас.

— Но я бы не поддавался страхам, что послезавтра Путин съест у нас ценнейшее Полесье. В самом деле, мы являемся зернышком между двумя мельничными жерновами, ибо с одной стороны у нас Германия, которая к нам в последнее время вроде более доброжелательна, а с другой — Россия, от которой нас отгородил старый добрый Лукашенко. Поскольку он, без сомнения, легко бы договорился с Леппером, следовательно, угроза есть.

— Тринадцать лет назад мы приветствовали III Речь Посполитую. Как вы себя в ней чувствуете?

— Если бы я был на четверть века моложе, эмигрировал бы куда глаза глядят. Недавно я видел письмо какой-то студентки в редакцию «Rzeczpospolita», которая пишет: «Я всегда, где только могла, защищала доброе имя Отчизны, но после того, что в последний раз видела в сейме, хотела бы от нее сбежать». Я понимаю эту девушку. Только не очень известно, где себе искать пристанище.

— Все опросы явно показывают, что поляки очень ожесточены полученным куском свободы. Теоретически они должны радоваться, но похоже на то, что они все более раздражены.

— «Раз в газету «Slowo Niebieskie» пришел маленький старичок с песиком… Скумбрия в томате, скумбрия в томате. Хотели Польшу, так ее получите». Это для нас не новость. Этот стишок был написан ровно через десять лет после переворота Пилсудского, когда Галчиньский был принят Пясецким в «Prosto z Mostu».

— Меня эти сетования раздражают. Скажем честно, что трансформация была в меру мягкой, и те, у кого была голова на плечах, начали новую жизнь, а у кого не было, тоже извлекли из этого пользу, потому что сегодня люди снабжаются в хороших магазинах, ходят солидно одетые, строится и ремонтируется все больше домов. Это не был ни прыжок в пропасть, ни даже падение на голову.

— Но в ПНР было трудно испытывать зависть, поскольку все получали мало и поровну и, как написал мой литературный агент: «В Польше ветчина является продуктом метафизическим». Знаете ли вы, как я должен был умолять в «Клубе книги и прессы», чтобы мне отложили «Herald Tribune», который иногда приходил, а иногда — нет? Западная пресса — это тогда было действительно нечто. Теперь это уже не проблема, но я до сих пор не могу привыкнуть к тому, что «святая валюта», каковой был для нас доллар, стоит только четыре злотых. Ведь когда-то покупали его за сто двадцать злотых, и то только на черном рынке.

Перевод стрелок человеческой ментальности — очень трудный и медленный процесс. В настоящее время журнал «Wprost» печатает списки польских миллионеров. А какое мне дело до того, кто сколько зарабатывает? С пээнэровских времен каждого, кто хоть немного отличался, жарили в знаменитом польском аду, куда один другого тянул за кафтан. Зарабатывали, правда, жалкие гроши, но одновременно была уверенность работы в государственном штате. Слышал ли тогда кто-нибудь у нас, что можно ликвидировать какой-то магазин? Это было невозможно. Книги были дешевые, но работало на них все общество, мнением которого, естественно, никто не интересовался. Определенной неприятностью, правда, была цензура, но некоторые ее даже немного любили, ибо всегда можно было сказать, что это из-за нее книга плохая.

— Следовательно, вы понимаете это чувство неудовлетворенности, которое сейчас испытывают поляки? Вы разделяете его?

— Я раздражен этой неудовлетворенностью, потому что людям слишком многого хочется. Моя свояченица живет в Корнатке около Добчиц, на горе над заливом. В какой дом там ни войду, вижу телевизор, холодильник, стиральную машину-автомат, спутниковые антенны. Стандарт притязаний поднялся колоссально и уже никто не смотрит на то, что происходит в Индии, в Китае, в Африке, а только на то, как живут там, где зарабатывают по десять тысяч долларов «на душу».

— Вы хотите сказать, что мы ненасытное общество?

— Все ненасытные. Вы думаете, что кинематографисты с немецкого телевидения, которые ко мне приезжают, удовлетворены? Вовсе нет, они говорят, что при молодом Коле им было хорошо, потому что интендант на их студии зарабатывал больше, чем бундесканцлер, а сейчас они вынуждены за все рассчитываться. Раньше они жили в перворазрядных отелях, а теперь — в каких получится. Вы думаете, это их радует? Почему немцы так медлили с выплатой возмещения за принудительные работы во время войны? Потому что надеялись, что бывшие работники из Польши успеют протянуть ноги. Считали, что эти деньги останутся у них в кармане.

На дорогах страны страшные пробки, потому что теперь у каждого среднестатистического поляка есть автомобиль. Подсчитали, что если бы каждый владелец автомобиля на свободные места в своей машине взял пассажиров, вся Польша была бы на колесах. Ну ясно, не машите руками у меня перед носом, я знаю, что они всадили в это ссуды и кредиты. Я здесь говорю о притязаниях, а также о виткацевском нивелировании. Общество бедное, хотя мы этой бедности не видим, но есть группы, которые дорвались до добра, как писал Жукровский в «Lotna» — до коровьего вымени… Самые подлые из них — политики!

— Ни разу до сих пор не спросил, каковы ваши политические пристрастия? За кого вы голосуете?

— Вы меня спрашиваете о политической партии? А где вы у нас видели какие-нибудь партии? Наши, не приведи Господи, политики боятся слов как огня и ни одна организация уже не хочет называться партией. Есть различные союзы, платформы, лиги и задница Марыни, только нет партий. Это несерьезно. Лига Польских Семей? Ведь даже их название по-польски неверно, ведь нет ни Польской почты, ни Польской армии, правильно будет наоборот — то есть что эти ослы даже не знают, где ставится прилагательное.[172] И именно они похваляются своим польским характером! Когда соберутся четыре поляка, сразу появляются четыре взгляда и восемь мнений и ни одно из них не соответствует действительности. Это никакие не партии, а только кружки сварливых сельских хозяек. Можно сказать: чего стоит народ, того же стоит его политическая эманация.

— Болеете ли вы за какого-нибудь политика?

— Единственным выдающимся польским политиком был Пилсудский. Нового по-прежнему нет, возможно, он еще не родился.

— Минуту назад я спрашивал вас, чувствуете ли вы симпатию к какой-нибудь политической партии. Вы меня отчитали. Знаю только, что вам вновь грезится эмиграция. Но ведь это не декларация политических взглядов. Наверняка вы занимаете какую-то позицию. Ваши взгляды больше либеральные или консервативные?

— Прежде всего антиклерикальные.

— Так почему вы печатаетесь в «Tygodnik Powszechny»?

— Потому что он наименее неприятный. Кроме того, решающими были личные привязанности и симпатии, ибо в конце сороковых годов я дебютировал именно на его страницах. Что же касается моих взглядов на экономику, то я не в состоянии вам сказать, кто прав: Хайек или Кейнс, потому что мое положение таково, как у недоучившегося врача. Я не могу прийти к пациенту с учебником по терапии и читать ему то с одной, то с другой страницы, ибо здесь обязателен диагноз и назначение курса шокового лечения. У меня нет доступа к достоверным данным, но считаю, что прогнозы не самые лучшие. Потому что, как говорит Станьчик, у нас в доме множество врачей, каждый из которых лучше знает, что беспокоит больного и что следует с ним делать, но как нам лечили Речь Посполитую, мы знаем, начиная с Валенсы, который каждому обещал сто тысяч злотых и ноль налогов, и заканчивая Леппером, который хочет забрать в банках наши сбережения и раздать их всем (с гневом). Полные наглости невежды!

— Сосредоточимся сначала на «Tygodnik Powszechny», а затем вернемся к политике, хорошо? Вы никогда не думали, что ваша фамилия на страницах органа Княжеско-Митрополитской Курии выглядит странно?

— Мне даже нравится, что католицизм является таким большим мешком, что в нем можно поместить массу разных вещей. Я охотно пишу для «Tygodnik», ибо могу в нем высказывать различные концепции, как и те, которые нравятся епископату, так и менее перевариваемые церковной иерархией. Фактом, наверное, является также то, что я притягиваю некоторых ксендзов, особенно тех, которые удивляются, что, будучи атеистом или, как кто предпочитает, агностиком, я развиваю разные моральные императивы, которые нельзя подвести под трансцендентальные запреты. Поэтому я часто веду с ними переписку.

— Как я заметил, в последнее время вы находитесь в согласии с церковью в том, что не следует слишком поправлять природу.

— А это в зависимости от конкретного вопроса. Например, устранение последствий повреждения позвонков при туберкулезе я считаю очень хорошим результатом, ибо благодаря этому сегодня нет горбатых. Раньше люди погибали из-за этого как мухи. Но по многим вопросам мы не соглашаемся.

— И что тогда происходит?

— Они меня не выкидывают, а я сдерживаю себя. Если, однако, какой-то ревизионист противится Папе, а его генерал это одобряет, то во мне все возмущается. Иногда в такие моменты мне кажется, что непослушных священников надо освобождать от обязанностей, хотя потом напоминаю себе, что когда Берут засадил кардинала Вышиньского в Команьчу, то оставшиеся на свободе епископы тотчас же начали воздавать почести власти, и он им это, однако, простил. И правильно, иначе что? Должен был им ноги повыдергивать?

Конфликты иногда бывают. Когда-то для«Tygodnik» я написал фельетон об одной женщине, которая из-за проблем со здоровьем должна была избавиться от беременности, что я посчитал правильным. И представьте себе, какой-то очень религиозный католик, работавший в редакции, звали его, кажется, Поневерский, «вломился» в мой текст с осуждением. Я сказал тогда редакции, что прощаюсь с ними. Через какое-то время ко мне пришли Козловский и Фиалковский, чтобы уладить ситуацию. Я сказал им: «Если кто-то может встрять в мой фельетон, а мне об этом не сообщают, мне это напоминает времена мягкого сталинизма».

— Помню, что раньше вам больше нравился ислам с точки зрения устройства потусторонних миров, но не знаю, остаетесь ли вы и сегодня при своем выборе?

— Я вовсе не считаю, что все религии равнозначны, и в последнее время пришел к выводу, что христианство лучше, чем ислам, хотя доказать это очень трудно, ибо в исламском раю есть гурии и другие удовольствия подобного рода. Зато в христианском раю довольно строго, поэтому я предполагал массовые побеги. Но сегодня дела сильно обострились и надо благодарить Бога, что мы живем в католической стране, что женщины не должны ходить в черных простынях или саванах, как в Иране, а мы не должны по два раза в день падать на колени носом по направлению к Мекке, что, возможно, является признаком покорности, но если бы — живя там — я заявил, что являюсь агностиком, то тем самым подписал бы себе смертный приговор через забивание камнями или ему отсекли бы руку. Жаловаться не на что, с этой точки зрения мы родились еще не в самом худшем месте мира. Когда-то я написал в письме одному иезуиту: «Если бы вы родились в Тибете, то постриглись бы в буддийские монахи», он мне ответил: «Это правда».

— Однако вы сами признаете, что не во всех делах вам с церковью по пути?

— Я ничего не имею против религии. Скорее против церкви, ибо я еретик и антиклерикал. То, что женщины не могут быть священниками, меня особо не огорчает, однако когда Папская теологическая академия заявляет, что надо обязательно притормозить демографический рост, и это вызывает страшное недовольство со стороны Ватикана, я разочарован, ибо это просто закупорка человеческого развития в глобальном масштабе. Нас слишком много в мире уже в эту минуту! Это вопрос не будущего, а сегодняшнего дня! Я также считаю, что создание Ватиканом преград для экспериментов над материнскими клетками из пуповины эмбриона не только бессмысленно, но и напрасно. Это примерно такое же положение, как тогда, когда церковь говорила, что не следует применять эвтаназию, ибо если Господь Бог послал нам страдание, то надо с покорностью принять его, а не избегать. Я считаю, что Папа в этом вопросе неправ, но, разумеется, в «Tygodnik» мне это написать нельзя. Это мое частное мнение. Я могу только говорить, что думаю.

— В целом, однако, вы не оспариваете христианскую этику, а даже, как я заметил, часто во многом с ней идентифицируетесь.

— Я родился в доме, в котором мама была религиозна, а отец был агностиком, поэтому он ее своими убеждениями придавил. Но если в религиозных семьях вера прививается и культивируется очень рано, что носит название импринтинга, тогда результаты должны быть не самыми плохими. Вы знаете, что если маленький гусенок вылупится из яйца и вместо своей мамы-гусыни увидит человека, то будет ходить за ним в уверенности, что именно тот является «старшей гусыней». Впрочем, это хорошо описал Лоренц. Это также доказывает большое количество атеистической молодежи, теперь уже, разумеется, взрослой, на территории бывшей Восточной Германии. Поскольку у них была светская и материалистическая Jugendweihe, то есть подготовка к жизни, которая имитировала помазание и другие религиозные обряды, следовательно, уже в детские годы им привили агностицизм. Поэтому церковь настолько зависит от этого импринтинга, ибо это очень сильно влияет на человека.

— Но что с того, если после возвращения с урока закона Божьего ребенок включит телевизор и сразу выйдет из-под влияния церкви.

— Секуляризация сделала в Польше только малый шаг.

— Я не знаю, можно ли говорить о скромных успехах секуляризации, если ежедневно мы видим на экранах «Большого Брата» или «Лысых и блондинок». Это перелом в сознании католической страны, который будет иметь намного более серьезные последствия, чем кто-либо думает.

— Насчет этого согласен. В этом вопросе церковь должна категорически протестовать! Недавно я даже добивался этого в «Tygodnik», ибо как раз появилась очередная программа под названием «Амазонки», но иезуит Обирек написал мне: «Беспокойство пана Лема — это и мое беспокойство, но трудно такими делами загружать церковь». Но знаете, я считаю, что это скандал, когда шесть девушек и шестеро мужчин закрываются для того, чтобы наладить эротические контакты, которые уже, к счастью, не показывают. Это эксгибиционизм и сводничество.

— Где там не показывают! Показывают как следует. Только что познакомившиеся мужчины и женщины вместе купаются в ванных комнатах без дверей, намыливают друг другу грудь и совокупляются на глазах шести миллионов людей. Это бомба замедленного действия. Церкви удобнее делать вид, что она этого не замечает.

— Изгонять сатану Вельзевулом — это действительно плохой способ. За такую секуляризацию благодарю. Мне все эти большебратовые программы кажутся дном дна. Тем временем постоянно вижу какие-то статьи на эту тему, например Баумана, которые считаю ошибочными, поскольку автор вообще не принимает во внимание дальнейшие жизненные последствия для людей, прошедших эту псевдообщинную мясорубку. Его совсем не касается, что с ними происходит позже. Такая популярность на несколько недель опасна, особенно если она понимается как трамплин для получения высокого уровня уважения и общественного интереса.

— Пару дней назад показывали программу, взятую за границей, под названием «Остров соблазнов», вроде ее еще нет в сетке, но наверняка через месяц или два уже будет. Несколько мужчин и молодых девушек покидают своих партнеров и едут на остров, где их соблазняют другие прекрасные женщины и прекрасные мужчины. Это проверка их верности, которая понятно чем закончится. В то же время оставленным «на материке» мужьям, нареченным и женам показывают лучшие фрагменты обольщения и тем и другим предлагают высказаться на эту тему. Знаете, такая психодрама предающих и преданных.

— Это, извините, обычный публичный дом или бордель. Подобная ментальность очень типична для поляков, ибо их набожность крайне поверхностна. Молчание цервки просто самоубийственно. Я даже написал недавно, что меня изумляет существование людей, считающих, что повесить на стене крест вверх ногами — это страшная вещь, но публичное проведение экспериментов на людях их не ужасает, будто это лежит вне сферы табу и не имеет связи с верой. Этакий ханжеский католицизм.

— Мы получили свободу. Никто из нас об этом даже не мечтал. Но мы не счастливы. Вы просто раздражены. Писатели межвоенного двадцатилетия тоже не были счастливы в тогдашней Польше, но позже вздыхали от тоски…

— Знаете, но некоторых отвратительных политических явлений тогда, однако, не было. Слишком во многом мы переступили границы цинизма.

— А чего такого в Польше межвоенной не было, что есть сегодня? Президента ведь мы не застрелили…

— (Импульсивно.) Конечно, перед войной убили несчастного Нарутовича, но чтобы министров обороны надо было брать за шиворот, потому что они слишком много наворовали, а их прислужников стягивать с паромов вертолетами, это уже через край. Таких вещей не было.

— (Убедительно.) Да были же. Роля-Жимерский был разжалован за гигантскую коррупцию при продаже противогазов во Францию. К счастью для него, грянула Вторая мировая война, и он не попал в тюрьму.

— Но это были редкие случаи, а теперь везде аферы. Помните, что о Речи Посполитой ксендз Богуслав говорил Кмитицу: «Это рулон красного сукна, за который мы все тянем, чтобы урвать для себя как можно больше». О такой политике идет речь? Что это должно быть, вырывание подушек из-под голов умирающих людей?!

— Не надо далеко искать, во Франции есть целая серия коррупционных афер: Бернар Тапи, Ролан Дюма, Альфред Сирвен, Ле Флош-Прижен. В Брюсселе недавно какой-то высокопоставленный чиновник полетел с должности, потому что продавал налево вертолеты. Президент Миттеран давно подозревался в грубых нарушениях, а над его сыном как раз сейчас идет процесс о продаже оружия в Анголу. Это не только польская черта.

— Пан Станислав, Польша на самом деле не обладает монополией на разложение, но представьте себе, меня это не радует. Действительно, в Бундестаге с шумом свалили канцлера Коля, которого еще недавно носили на руках как национального героя. Гавел, в которого я всегда верил, ибо он, пожалуй, порядочный человек, был уже близок к потере президентского кресла из-за Клауса, который на него вешал всех собак. У Соединенных Штатов были свои «шириночные» скандалы. Россияне утопили свою самую большую подводную лодку и сваливали вину на других. Везде есть аферы, это правда, но все дело в том, как общество их воспринимает. В другом месте протестуют, скидывают с кресел, сажают в тюрьму, а у нас господствует тотальное безразличие. Можно воровать и никто никого даже не хочет за воротник хватать. Послушайте, что говорят таксисты обо всем нашем политическом классе. Считают их всех без исключения аферистами и преступниками! И, кажется, это правда. И при этом, какая это маленькая группа людей! Все выглядит так, как если бы у нас была небольшая колода засаленных карт, все играли ими в ремик и только время от времени менялись цветами. А где следующие поколения? Разве нельзя кого-нибудь нового выбрать? Кругом полно людей!.. Ведь это не-серь-ез-но! Разве общество может к ним серьезно относиться? Оно воспринимает их так, как они того заслуживают.

— Я совсем не уверен, так ли все на самом деле, как вы говорите. В конечном счете люди серьезно относятся даже к Лепперу, который уже продемонстрировал всевозможное хамство в парламенте и, как оказывается, на него нет управы. А не так давно его избрали туда с большими надеждами. И о чьей глупости здесь следует говорить — политических элит или целого народа?

— Бабушка надвое сказала. Это у нас не новость и все время через черный ход возвращается вера в какого-то рубаху-парня. В конце концов, предшественником Леппера уже был Тыминьский, который теперь notabene вновь возвращается на арену.

— Французское или немецкое общество таких политиков не проглотило бы.

— Потому что народ у нас безнадежно темный и вдобавок в течение пятидесяти лет его держали под бетонной плитой. Леппер большой паштет оскорблений посыпал крошками правды, и это нам ужасно нравилось. Но сегодня его котировки уже упали. Из-за того что за его карьерой стоит значительная работа СМИ. Журналисты целыми месяцами крутились вокруг Леппера, но даже Моника Олейник уже вдруг заявляет (передразнивая): «Не буду больше приглашать Леппера». Но это именно такие, как она, его выбрали, никто иной.

— Двадцать лет назад вы сказали, что если Советский Союз чудом исчезнет с лица земли, то все равно на нас не посыплются тонны золота от капиталистов, не появится новый план Маршалла, Запад не захочет нас тянуть за уши. Как вы сегодня оцениваете те прогнозы?

— Во-первых, на Западе нас действительно не особенно любят (чему я не удивляюсь), во-вторых, некоторые политические решения пытаются затруднить приток зарубежного капитала (частично правильно), в-третьих, в Европейском союзе не очень-то нас и хотят (полностью верно). Попадем ли мы в него в ближайшее время, естественно, я не знаю, думаю только, что для нас это будет лучше в том смысле, что если есть взбрыкнувшая лошадь, которая может понести, хорошо бы надеть на нее подпруги, узду и недоуздок, а затем запрячь в какой-нибудь большой экипаж. Однако чтобы войти в Союз, надо выполнить жесткие условия, отчасти с серьезными ограничениями, но это пошло бы на пользу. Однако мы постоянно слышим крики партии правых, что Европа неприятна. Поразительно, до какой степени польская элита слепа и не хочет видеть того, что стране будет полезно. Ведь пока государственный корабль дрейфует в виде отдельных досок. Ожидать, что Европейский союз или Дух Святой вытянут нас из бездны за волосы — это безумие.

Таким образом, в целом будущее рисуется мрачным, но не только для Польши, а вообще для всего мира. На этом фоне наша мрачная ситуация кажется, возможно, не столько лучше, сколько не слишком отличающейся. Потому что сегодня каждая страна борется со своими проблемами как умеет. Япония? Рецессия. Аргентина? Рецессия. Россия? То же самое, спасает ее только экспорт сырья и большого количества оружия. Польша — это всего лишь маленькое зернышко (даже не пешка) на шахматной доске мира. Мы сильно потеряли в весе. Мы были слабыми, а теперь мы почти незаметны. Сегодня ситуация лучше, чем у нас, даже в таких странах, как Чехия.

— Почему?

— Потому что у них меньше католиков и больше протестантов. Эта пропорция несколько лучше, чем у нас. Нет ничего хуже, чем торжествующая церковь и люди, которые судорожно держатся за сутану и считают, что это поможет им сделать политическую карьеру.

— Вы говорите о «вмешательстве иностранного капитала». Не знаю, с какой позиции? Я видел вашу фамилию под протестом против Макдоналда, который выкупил на краковском рынке каменный дом, потом отремонтировал его, чтобы продавать в нем кока-колу и Весь-Маки[173]. Считаете ли вы, что допуск иностранного капитала в Польшу приносит вред?

— Ну перестаньте, надо защищать свою собственность, но лозунги «не отдадим ни пяди земли» и «не бросим землю, откуда пошел наш род» я считаю крайностью. Во всем надо быть рациональными.

— Значит, иностранный капитал в страну пускать следует?

— А почему вы меня не спросите, следует ли ходить по улицам с завязанными глазами и карманами, полными денег (смеется). Берите, дорогие, сколько хотите! Согласитесь, что так нельзя. Существует, в конце концов, экономический расчет, quid pro quo, или что-то за что-то. Сначала необходимо поставить вопрос, что мы будем с этого иметь. Автострада? Пожалуйста, стройте, а мы расплатимся за нее в течение двадцати пяти лет, беря оплату за проезд. Такой бизнес нам подходит, ведь автострада останется. Только pacta sunt servanda,[174] поскольку ничего нельзя продавать очертя голову, и надо понимать, что если к нам приходит иностранный капитал, то он не из рода благородных богачей вроде Сороса, который будет раздавать деньги без расчета на прибыль. Он должен что-то с этого иметь.

— Ну хорошо, но ведь известно, что наши чиновники коррумпированы и продадут все, лишь бы получить в карман пачку долларов. Колонну Зигмунта продадут так же, как продали замок в Ксёнже.

— Поэтому каждая подобная сделка должна быть проверена, а виновника следует посадить в кутузку. В случае необходимости того, кто проверял, тоже следует посадить, а акт продажи аннулировать.

— А если тогда надо будет посадить половину правительства?

— Ну и пусть сидят на здоровье (смеется).

— Автострада, фабрика, завод — это возможно приблизительно рассчитать. А что с землей?

— Нельзя так упрощенно противопоставлять решения: никогда не продадим — в любую минуту продадим; построим автомобиль Джимале — сожжем автомобиль Джимале. Сначала следует задать иностранцу вопрос: зачем ему эта земля? Пусть объяснит, что он хочет с ней сделать. Если хочет пробурить в ней дыру, из которой для поляков забьет нефть, а он при случае заработает, то пожалуйста. Вырастит на польской земле апельсины, кокосы или неизвестные виды растений? Пожалуйста.

— В декларации иностранный покупатель напишет любую ерунду, которую ему продиктует за деньги польский юрист.

— Ну ясно, и потому каждое такое дело должно быть проверено и просчитано. Ничего не должно даваться вслепую. Но в свою очередь, когда контрагенты предлагают нам хорошие условия, нельзя колебаться, и должен быть кто-то, кто возьмет ответственность на себя. Недавно какая-то американская фирма за несколько сотен миллионов долларов хотела построить архитектурное чудо около Главного железнодорожного вокзала в Кракове. Теперь будет подавать в суд на Городскую Раду, требуя возмещения убытков в размере двадцати двух миллионов долларов, ибо никто ничего не хотел подписывать, боясь ответственности. У нас нет разумных людей, нет компетентных, зато есть неиссякаемые залежи невежд. Я уже не говорю о лицах одержимых, таких как Мацеревич или отец Рыдзык, потому что не о ком говорить. Если нет первоклассных профессионалов, то имеем дело со вторым классом, а если нет второго — появляется третий.

— Вы знаете, но католическая иерархия тоже считает, что не следует продавать польскую землю.

— Церковь знает экономику так же, как я отличия ранней клинописи от поздней. То есть совсем не знает. Но я не знаю, слышали ли вы, что в этом вопросе тоже появляются «прогрессивные» голоса среди епископата. Ну да, архиепископ Жициньский сказал последний раз, что следует беспокоиться не о продаже земли в их епархии, а только о том, чтобы к нам не вторглась нездоровая западная культура (смеется). А мне кажется, что она уже давно вторглась и все, что на Западе было неприятного или грязного, уже есть у нас. «Большой Брат», наркотики, порнография, сатанизм… Все что хотите. Что может быть еще? На улицах люди голыми танцевать не будут, потому что у нас слишком холодно (смеется).

— Перед концом коммунизма вы предрекали, что если Польша станет свободной (что казалось совершенной утопией), наступит такой спад жизненного уровня, что дело дойдет до ужасающих эксцессов. Однако до этого не дошло…

— Но дошло до других ужасных вещей. Перед войной, например, было действительно очень бедно, но никому никогда не приходила в голову мысль, что медсестры могут покинуть больных в больницах. Это было невозможно, хотя они вовсе не зарабатывали тогда слишком много. За последние сорок лет люди научились тому, что если власть прижать, то она даст. Государство может, потому что ведь раньше, когда приходили праздники, всегда в магазинах «выбрасывали» немного бананов и изюма. Так почему теперь не может быть так? То, что сегодня площадь называют именем Эдварда Герека, означает, что люди ничего не поняли и не видят связи между его займами на сумму в сорок миллиардов долларов и сегодняшним государственным долгом, достигающим восьмидесяти миллиардов. Тогда они могли купить себе за сто злотых шоколад и французское вино, а бедность была равномерно размазана, и никто не мог одеваться у Армани, следовательно, все чувствовали справедливость. Что касается угледобычи, здесь у людей все помутилось в головах, так как мы доходили до добычи двухсот миллионов тонн угля, что было пределом возможного, а теперь слышим: «Закрыть шахты, и спасайся, кто может!» Все чаще из-за этого у нас возникает иллюзия Золотого века во времена коммуны. Я тоже могу сказать, что когда произошло падение Советского Союза, у меня было пять тысяч долларов в виде бумажек PKO[175] и за два доллара я мог купить моим женщинам духи «Masumi». Сегодня за восемь злотых я могу купить себе самое большее две пачки спичек. Раньше ведь доллары в Польше это было что-то, а сегодня даже двадцатидолларовая купюра ничего не стоит.

Возвращаясь же к эксцессам, я хочу напомнить, как Валенса начал «войну в высших эшелонах власти» и уверял всех, что это наилучшее решение. Потом начались омерзительные авантюры с блокадами дорог и пограничных переходов «Самообороной», а еще позже лепперовские демонстрации в сейме. Все это сошло ему абсолютно безнаказанно. В одном из фельетонов я описал, как мы с женой смотрели этот дорожный спектакль, и, видя одного из протестующих, я сказал: «Посмотри на этих земледельцев. Я хотел бы иметь такой свитер, как у того с краю». Тогда кто-то написал в редакцию «Tygodnik»: «Видимо, Лем хочет, чтобы наступило такое разорение села, чтобы мы ходили босые и голые». Извините, они не имеют никакого понятия, что такое бедность. Когда перед войной я был на военной подготовке в Делятине, девочкам за котелок земляники платили пять грошей. Иногда давали пайку хлеба. А вы знаете, сколько надо было усилий, чтобы собрать котелок земляники? Это была маленькая деревня, и нищета была ужасная, люди ходили босиком, был распространен эндемический сифилис, а зимой дети не могли ходить в школу, потому что у них не было ботинок. Акция Боя «Капля молока» была во всех отношениях достойна наивысшего признания, а теперь на нее вешают дохлых собак. Итак, как вы видите, все это пошло немного другим путем, но гордиться нечем.

— Люди уже научились «иметь» и этого не отдадут. Никто не хочет иметь меньше.

— А вы знаете, из чего сегодня вытекают эти претензии? Из небывалого предложения заграничных благ. Настала мода на супермаркеты, поэтому сегодня папы сопровождают своих чад не в парк или на речку, а в гипермаркеты, где рассматривают товары на полках так же, как рассматриваются картины Леонардо да Винчи в музее.

Мы стартовали с трудной позиции и неожиданно вышли вперед на позицию экономического тигра, однако вскоре остались далеко позади, потому что сказалось анархо-синдикалистское отклонение, или слишком сильные требования профсоюзов. Не знаю, помните ли вы окончание одного из фильмов о Бонде: когда его извечный противник убегает на глиссере, Джеймс пробирается в рулевую рубку и начинается борьба, а лишенный рулевого глиссер чудесным образом минует лабиринт из острых коралловых рифов. Последние годы мы шли точно таким же политическим курсом, но ни у кого не было мужества это сказать.

— Много лет назад вы отметили, что поляки не готовы к демократии и необходимо тридцать или сорок лет, чтобы они для нее созрели. Минуло уже тринадцать лет, видите ли вы возможность сократить этот пессимистический срок?

— Абсолютно нет. Для поляков это и так не очень долго. Элементарные гражданские права отсутствуют, ибо то, что у нас есть, это демократоид, а никакая не демократия. Например, в мире существует некоторая средняя пропорция между потреблением и торговым предложением, а также пропорция между большими международными корпорациями и индивидуальной коммерцией, а тем временем все, что у нас пытаются делать, встречается хоровым криком «нет». Автострада? Нет, потому что никто не хочет продавать землю. Тем временем в США федеральное правительство — при всех американских гражданских свободах — имеет право прокладывать high-way там, где хочет, нравится это кому-нибудь или нет. Значит, там, где надо много демократии, у нас ее слишком мало, а там, где ее надо немного, — слишком много.

К тому же у нас нет настоящего левого крыла, только посткоммунисты, нет также ни одного правого крыла (по типу немецкой CDU или французских консерваторов), только какой-то конгломерат, который напоминает доски из гроба Дмовского. Ведь всех этих гертыхов и мацеревичей ни в коей мере нельзя признать правым крылом. Если я заявлю, что я султан Занзибара, то это вовсе не означает, что являюсь им на самом деле. В наклеивании на себя подобных ярлыков нет ни малейшего смысла, а вера в них является чистым предрассудком.

Все еще актуально высказывание маркграфа Великой Поль-ши: «Для поляков можно что-нибудь сделать, но с поляками ничего». Если бы у меня были правые взгляды, я постыдился бы сидеть в котле их старых «кошмарных склок», как называл их Мицкевич. Поляки так могут до упаду. Во время войны уже бомбили Лондон, а наши эмиграционные политики по-прежнему шантажировали друг друга, создавали фиктивные правительства и не допускали никого, кроме «своих»… Вчера атаковали Новака-Езераньского за то, что он был «пособником красного режима». Сегодня я взял в руки «Nasza Polska» и узнаю, что Бартошевский — это «еврейская каналья». Так кто же тогда хороший, если так пишут о человеке, который всю жизнь по большей части сидел в тюрьме за политику?

Всеобщее недовольство совершенно расслоило общество. Те, кому живется хорошо, держат рот на замке и ничего их не касается. На лестничной клетке могут возвышаться горы дерьма, только бы в квартире стояла новая мебель и было спокойно. Они сидят тихо, не ходят на выборы, им на все наплевать. Это значит, что нам был бы необходим какой-нибудь супер-Грабский или супер-де Голль. Но если бы даже Пилсудский встал из гроба, тоже не смог бы ничего сделать.

Мне очень неприятно было наблюдать процесс распада правых политических сил, их неслыханное раздробление и тот ад ненависти, который они развязали. Я не знаю, что за инстинкт этим управляет, но иногда у меня создается впечатление, что, чтобы это понять, надо обратиться к категории национального характера, который перешел от истребленного «умершего класса», каким были помещики, к первому крестьянскому поколению, которое после войны пришло в города. Кратко могу сказать, что соглашаюсь с написанным Мареком Залеским в «Res Publika», что Польша, собственно говоря, ничего хорошего не унаследовала от национал-демократической формации Дмовского и что у правых никогда не было никакой разумной самооценки.

— В то время, когда на правой стороне политической сцены мы наблюдали огромный рост количества политических партий и конфликтов, на левой наступила консолидация. Левые, таким образом, осознали, кто их противник, а правые потеряли остатки инстинкта самосохранения. Почему?

— Собственно говоря, единственное, что соединяет разнообразнейшие группы правых, — это антикоммунизм, который упорно направляется на левых, а ведь они ничуть не заинтересованы в восстановлении коммунизма. Им, впрочем, тоже не особенно важно, чтобы поляки жили богаче и счастливее. Нет! Они заинтересованы только в завоевании власти. Конец. Точка. Теперь они пойдут на различные уловки, чтобы не слишком рисковать, ибо нас обременяют анахроничная горная промышленность, неприватизированные заводы, которые никому не нужны, и вдобавок всемирная рецессия, которая, разумеется, не является польским изобретением.

Когда-то я вам говорил, что моя жена из-под Добчиц, где ее дед с бабкой имели довольно большое поместье, леса. Теперь, когда столько говорится о реприватизации, можно бы об этом подумать, но она не хочет ничего делать. Я ее понимаю, потому что также ничего не предпринимаю, чтобы напомнить о возвращении двух каменных домов моего отца во Львове. Но в общем проблема реприватизации все еще не урегулирована, только говорят, что Польшу на этом не построишь. Это очень трудный вопрос. Победа левых не поможет нам в этом деле.

Естественно, у нас есть определенная группа хорошо образованного среднего класса, но они не смогут действовать на перспективу, опираясь на конкретные данные. Поэтому сложилась парадоксальная ситуация, что Польша выбилась из сил, а во главу «вышеградского треугольника» становятся чехи, или словаки, или даже венгры. А ведь это маленькие страны. Почему так происходит? О чехах еще можно сказать, что это славянские немцы. Но словаки? А венгры? Если посмотреть на экономическую статистику, видно, как они замечательно выскочили из этого своего частичного коммунизма (впрочем, после больших авантюр), а нам с того времени удалось только успешно втоптать в землю прекрасную легенду «Солидарности». Я не знаю, что они сделали с той Польшей. Очень мудро написал Джордж Сорос: «Слабое правительство настолько же полезно для общества, насколько и тоталитарное правительство». Ну, попробуйте возразить.

— Возражаю, тысячу раз предпочту слабое правительство авторитарному. При слабой демократии плохое правительство можно сменить, при тоталитарной системе к нему можно только издалека приглядываться.

— Но мы и так довольно бессильны, а вдобавок заблуждаемся, будто бы при помощи громких патриотических воплей и обращения к покойникам, хотя бы к Дмовскому, можно бы сделать что-то толковое. Наши правые прямо дышат ненавистью к бывшим коммунистам, но совершенно не замечают, что это все дела, касающиеся даже не прошлогоднего снега, а снега конца XIX века. Какой смысл устраивать постоянные скандалы с Ярузельским и Кищаком? Правым кажется, что как положат этих старцев «на жесткую постель», так от этого у нас станет лучше. Я такой логики не понимаю. Перед нами стоят абсолютно новые ситуации и заботы.

— Хотя вы настойчиво избегаете всех вопросов о своих политических взглядах, догадываюсь, что вы идентифицируетесь со свободолюбивыми, а не посткоммунистическими политическими силами. Ведь вы не доверяете левым, правда?

— Мы в Польше занимаемся делами ненужными, и это есть главная арена деятельности всех политических сил и самоуправления. Все эти споры о том, как административно поделить страну, напоминают веру в то, что если хлеб поделят на толстые или тонкие ломти, то что-то прибавится. Поэтому начинания правительства партии Миллера я вижу в черном цвете, ибо единственным человеком, пытающимся этому противиться, является Квасьневский, который, правда, сам из их гильдии, но по крайней мере старается тормозить ее поползновения. Но от подобных подходов никогда еще никакого экономического роста не было.

Когда-то Владек Бартошевский после разговора с Глемпом жаловался: «Поляки сначала идут в церковь, а потом идут голосовать за «красных»». А я на это: «А за кого они должны голосовать?» Потому что «красные» ведут себя разумно — сидят скорее тихо, впереди у них несколько выставленных напоказ лиц, а сзади сидит высеченная из бетона масса. Весь польский генералитет был выструган в советских военных академиях, а после 1989 года пал на колени, быстро перекрестился и теперь сидит под сутаной полевого епископа Лешека Глодзя (выразительно). Я не верю во все эти превращения!

— А за кого вы голосовали на президентских выборах?

— За Квасьневского (с раздражением). А за кого я должен был голосовать?!

— Но я же ничего не говорю, только спрашиваю.

— У меня впечатление, что Квасьневский оправдывает надежды в роли президента, а то, съел ли он перед этим большое количество малых детей, сегодня уже не имеет значения, потому что важно, как он сейчас себя ведет. Впрочем, во времена коммунизма он не успел дослужиться до чего-нибудь существенного, поскольку работал в ведомстве физической культуры и спорта, которые, к слову, не являются предметом моего увлечения. Видно это по тому, что спортивные вкладыши из всех журналов я тотчас же выкидываю, ибо меня вообще не интересует, на сколько метров и где прыгнул Малыш. Меня даже не касается, прыгал ли он вообще. Для меня с таким же успехом он мог прыгать дома на диване.

— Ну хорошо, вы голосовали за Квасьневского. А за какую партию вы отдали голос на парламентских выборах?

— Ни за какую. Я сидел дома. Не пошел.

— Входите ли вы в те пятьдесят процентов, которые не хотят иметь своих представителей в сейме?

— Что вы говорите? Я бы очень хотел голосовать, но не за кого. Нет партии, которой бы я доверял. Но если вы такой любознательный, то скажите мне, за кого вы голосовали?

— (Со смехом.) Я остался дома.

— Вот именно, фарисейская душа! А скажите мне в таком случае, что в эту минуту нам наиболее необходимо?

— Создать заново правую сторону политической сцены и исключить из нее ненормальных и одержимых.

— (Разочарованный.) Э-э, нет! Польше наиболее нужно все то, чего она себе не может позволить. Например, следует спешно строить большие водосборные сооружения, поскольку их слишком мало. Десятки лет мы страдаем от нехватки воды, а когда начинается половодье, вызванное осадками, сразу же получаем наводнение. Наверняка вы видели по пути ко мне уровень воды в Висле? А помните проблемы с этим водосборным резервуаром, который не хотели спустить во время большого наводнения, затопившего вас во Вроцлаве?

— Политики любят нас пугать, теперь уже говорят о крахе нашей экономики. Вы в это верите?

— Одни экономисты говорят, что фактически мы уже находимся на грани экономической катастрофы, другие категорически это опровергают. А я этого точно не знаю. В любом случае я никогда не вешал собак на Бальцеровича. Несомненно, у нас плохие заводы, они уже частично устарели, транспорт в ужасном состоянии. Хотя мы являемся транзитной страной и могли бы получать большую прибыль от международных перевозок, но, к сожалению, у нас нет автострад. И нельзя сказать, что польские государственные железные дороги находятся на приличном уровне. Не знаю, спускались ли вы когда-нибудь в телеге с крутой горы? Кони этого очень не любят, потому что надо тормозить, и тогда их зады опасно приближаются к телеге, где сидит возница. Они любят тянуть, но не любят тормозить. А теперь у нас такая ситуация, в которой надо одновременно и тормозить, и тянуть.

— Однако если посмотреть на нашу страну, все процветает. В вашем районе, в котором я не был двадцать лет, выросли торговые дома, к работе транспорта нет претензий, люди выходят из супермаркета с набитыми до краев тележками. Если речь идет об общей картине нашего капитализма, он вполне крепок и фотогеничен.

— Действительно, инфраструктура до определенной степени развилась, но посмотрите на Чехию и Словакию. Во времена Гусака у них было хуже, а сегодня у них есть завод «Volkswagen» и в восемь раз большая по сравнению с нашей сеть автострад. В Польше же — только великолепная дирекция автострад с очень хорошими зарплатами. У нас единственных в Европе в столице линия метро только в полтора километра,[176] а при этом дирекция подземных дорог еще больше, чем на транспорте, и они наверняка тоже получают большие деньги. Следовательно, есть и прекрасные цветы, но при старом вонючем кожухе; одна нога в новом ботинке, нарядная попона, а другая нога босая и видна грязная пятка. Так выглядит Польша, если не смотреть на нее с трассы Краков — Закопане.

— Когда-то вы говорили, что мы сидим в цивилизационной яме. Похоже, что мы из нее еще не выбрались, потому что действительно у нас нет автострад, метро, современных поездов. Во Франции TGV едет из Лилля до Парижа час, а до Брюсселя 45 минут, зато из Вроцлава до Кракова я еду 5 часов, до Варшавы же 6 часов.

— Не следует так бросаться на эти скоростные новинки. Между Гамбургом и Западным Берлином есть экспериментальная трасса, по которой в свое время с гигантской скоростью ходил поезд на магнитной подушке, но его строительство оказалось так дорого, что немцы очень быстро продали этот проект китайцам.

— Но TGV и компьютерно управляемое метро в Лилле функционируют прекрасно, и можно было бы спроектировать такое же, но как-то не видно у нас решительной воли руководящих элит для внедрения в жизнь таких идей. Хотя такой проект удалось бы профинансировать за счет Европейского союза.

— Вы меня спрашиваете, почему правительство состоит из кретинов? Я этого не знаю. Зато знаю нечто другое: они борются между собой за власть, а не за благосостояние общества. Когда же богатые дерутся, у бедняков чубы трещат.

— Двадцать лет назад вы мне сказали, что вклад Польши в мировую науку — нулевой. Прошло время, коммунизм пал, экономика функционирует иначе. Стоит ли на ногах польская наука?

— Как раз наоборот, фронт первостепенных научных работ отдаляется от нас все быстрее и мы находимся далеко позади. Список профессоров и докторов наук в «Ежегоднике польской науки» внушителен, но в «Citation index» мировой науки поляков нет вообще. А уж если кто-либо случайно в него попадает, сразу остается за границей и тотчас же натурализуется. Так это, к сожалению, выглядит!

Характерно, что при подборе моих писем для издания в WL[177] нашлась толстая пачка писем к интересовавшемуся моим творчеством уже умершему физику — профессору Владиславу Капущинскому. Это был единственный случай, когда я имел дело с первоклассным польским исследователем. С другими настоящими учеными мирового класса я встречался исключительно за границей, например, в Германии или в России. У нас попросту нет сейчас настоящей науки, ибо у нее отсечена голова.

Вы читали воспоминания профессора Стейнгауза? Он приводит только львовские потери: около сорока фамилий знаменитых профессоров, исключительно звезды тогдашней математики. Убили всех, за исключением нескольких евреев, сбежавших в Америку. Такую научную школу нельзя восстановить за одно поколение. На это требуется время, а чтобы уничтожить «грибницу науки», слишком много времени не надо. Посмотрите, как разлетелась среда философов, сосредоточенная вокруг Колаковского. Создание такой культурной среды с окружением из подающих надежды учеников требует времени и отбора, зато один удар кулаком и короткий телефонный звонок из ЦК разбивает все в одну минуту.

Нам уже осталась только Мария Склодовская! Ее, впрочем, только в Польше так называют, во всем остальном мире она известна как мадам Кюри!

— Ну, еще есть польские ученые мирового класса, хотя бы Вольщан…

— Действительно, он был одним из первых, но прогресс в исследованиях идет в таком темпе, что он уже немного отстал и забыт. Теперь у каждой большой страны десятки вольщанов. Открыто множество новых планет. В Польше он бы никогда не совершил своих открытий, ибо не имел для этого аппаратуры (с гневом)! Нет средств, нет грантов, нет ничего! Вы ведь знаете, какая мизерная доля процента национального дохода идет на науку.

— И вас не радуют, например, результаты международных экзаменов этого года? Среди лауреатов больше всего поляков. И это с большим преимуществом по очкам над другими.

— Ну и какие перед ними перспективы?

— Поедут учиться в MIT или в Гарвард. Это вроде неплохо. Ведь если у нас нет условий для научного развития, пусть лучше они отправятся за границу.

— Явная утечка мозгов. В зарубежных списках ученых вы найдете множество англизированных польских фамилий. Среди исследователей, которые принимали участие в расшифровке генома, мы видим такие фамилии, как Сепковский или Калюза. Этот второй наверняка до этого назывался Калужа.[178]

— Утечка мозгов — это одно, а механизм заполнения дыр после нее — это другое.

— (Саркастически.) Да, есть объективные обстоятельства, которые привели к тому, что у нас так немного интеллектуалов мирового класса на сорокамиллионный народ. Действительно, по нам проехали немецкая и советская косилки, безумствовали разные освенцимы и катыни, но минуло уже столько лет, что теперь, пожалуй, остается только говорить, что более всего нам навредили саксонские времена. Есть четкие границы, которые не следует переступать, ссылаясь на смягчающие обстоятельства (с яростью). Евреи, велосипедисты (стучит рукой по столу)… Уже не знаю, чем еще мы должны оправдываться!

— Важную роль в популяризации науки и культуры в Польше могло бы играть телевидение. Вы давно бросали в него проклятия. Какие у вас с ним отношения сегодня?

— Со времени, когда произошел памятный поединок Медовича с Валенсой и когда Стомма открыл Сейм III РП, я практически ничего не смотрю по польскому телевидению, ибо меня всегда удар хватает. Поэтому пользуюсь спутниковой «тарелкой», которая принимает сорок программ, но я иду спать в 22.00, а хорошие программы обычно идут в 2.00 ночи, поэтому благодарю. Временами я встаю до рассвета, чтобы заняться гимнастикой, но в эту пору по экрану обычно бегают какие-то женщины с обнаженными бюстами, что меня вообще не интересует.

После 11 сентября я смотрю исключительно зарубежные новости, но всякий раз, когда сажусь перед телевизором (обычно за несколько минут до начала информационного блока), всегда «идет» реклама. Каждый канал имеет свои лозунги вроде: «Всего хорошего!» или «Самые лучшие фильмы мира». И затем сразу передают американское месиво. Все это невероятно цинично. Без сомнения, коммерциализация съедает культуру.

— Телевидение таково, каковы рейтинги просмотров. Если «reality» и «sitcom» имеют по тридцать процентов зрителей, то наверняка их будут показывать до упаду.

— Бауман тоже считает, что общество имеет именно то, что хочет иметь. Когда-то, когда жена делала закупки в гипермаркете «Carrefour», я стоял перед стеной телевизоров. Как раз «шел» какой-то из этих «больших братьев» и какая-то девушка стирала трусики в умывальнике, а сопровождающий ее человек выполнял такие движения, будто бы занимался гимнастикой. Не знаю, почему самые банальные действия собирают перед экранами миллионы людей. Поскольку мы плохо образованные середнячки, то, по всей вероятности, хотим видеть — на экранах, в правительстве и в парламенте — таких же середнячков. «Big Brother» очень хорошо готовит людей к тому, чтобы они стали духовными кретинами.

— И вы, разумеется, считаете, что надо быть воспитателем и дать обществу по заднице?

— Нет, иначе. Дать возможность выбора! У немцев в восемь раз больше телевизионных станций, чем у нас, ибо есть много частных каналов. Каждый может найти что-то для себя.

— Но это только «салат»! Ничего смелого вы там не увидите. Одни викторины и бразильские сериалы.

— Это правда, но люди думающие смотрят, например, немецко-французский ARTE. Его рейтинг, естественно, остается далеко позади «Big Brother», но кое-какой есть. А у нас ничего нет.

— Ясно, что стиральная машина может оторвать голову, если ее засунуть в барабан. Но почему у экспертов так сильно разнятся взгляды на то, насколько разрушающее влияние на людей оказывает телевидение?

— Ответ зависит от ответа на вопрос: какое телевидение? Если выключишь звук, шведские, турецкие и немецкие программы ничем друг от друга не отличаются. Все американизировано. Однако, что самое худшее, телевидение сознательно ставит нас в зависимость от себя и пытается (в общем, успешно) выработать в нас условные рефлексы. В самых интересных местах фильма или программы, как раз когда рождается некий эмоциональный фактор, мы сразу же видим, как за красивой девушкой, будто фата, разворачивается рулон туалетной бумаги, после чего мы узнаем, что эта бумага самая лучшая среди многих. Я от этого защищаюсь и, поскольку использую наушники, то сразу, как только начинается реклама, снимаю их. Но, в общем, люди смотрят рекламу. А втискивается ли Сталин или туалетная бумага, это все равно. Всегда это есть пропаганда определенной доктрины, основанная на безусловных рефлексах. Когда Папа произносит Urbi et orbi,[179] это не упаковывают в туалетную бумагу, но скоро обойдут эти препятствия.

— Говоря о вредности коммерческой культуры, мы, однако, главным образом думаем о проблеме агрессии…

— В Польшегосподствует сильная «событийная» тенденция, которая проявляется в том, что из прессы и телевидения можно точно узнать, кто что кому сделал плохого и кровавого, но вы не увидите программы и статьи, которые пытались бы прояснить причины и показать почву преступления. Для психики человека небезразлично, смотрит ли он каждый день ужасные и варварские сцены или идиллические. Особенно когда в это же самое время все, что ценно для культуры, подвергается забвению. Демократия в СМИ требует большого самоконтроля со стороны тех, кто принимает решения. Этого, однако, в настоящее время не хватает почти везде.

— Зрители любят кровавые новости. Иначе бы их не показывали. Не считаете ли вы, что еще при нашей жизни дойдет до того, что люди действительно будут стрелять друг в друга перед камерами?

— Не беспокойтесь, скоро будут. Можно уже создавать виртуальных людей и в них стрелять.

— Некоторое время назад знакомый телевизионный продюсер спросил меня, есть ли у меня идея для такого «реалити», которое телевидение наверняка купит. Так я ему в шутку говорю: купи большой участок леса, повесь на деревьях пятьдесят камер и выпусти две вооруженные группы людей, пусть охотятся друг на друга. Он был очарован, и единственное, что его беспокоило, как это обеспечить юридически. Придет кто-нибудь другой и реально это сделает.

— Недавно мне случайно достался толстый каталог оружия для стрельбы красками. Подобных вещей теперь до черта и еще немного. Различные «мирные» группы развлекаются именно тем, что стреляют друг в друга, используя заряды с цветными, трудно смываемыми веществами. Такая охота все более популярна. Растет агрессия, но нет способов ее заглушить.

— Но лучше, чтобы стреляли друг в друга краской, чем пулями на high-way, как два года назад в США.

— Я думаю, что это плохой путь, потому что такого рода игры и забавы будут пользоваться все большей популярностью, пока не дойдет до ситуации, в которой мы потеряем всякое сопротивление. И тогда может легко дойти до крайности, ибо с этим ничего нельзя будет поделать, не поможет ни полиция, ни армия.

Много лет назад я бросил шутливую идею создания так называемых памятников позора, окруженных плевательницами для недовольных. Ненавистных государственных мужей из пластмассы (чтобы в течение ночи их можно было починить) также можно было бы колотить палками. Я предложил также «вешальни», в которых (в рамках виртуальной действительности) можно было бы своих врагов переезжать автомобилем, волочить их трупы и даже разрушать их дома и т. д. Люди прямо влюблены в убийства. Единственным развлечением талибов были публичные экзекуции: отрезание рук, ног, голов.

— Потому что телевидения у них не было.

— Ну да, его заменяли кровавые игры.

— Зато в вас кровавые мысли пробуждают телевизионные журналисты. Чем они вас восстановили против себя?

— Со времен ПНР на краковской станции Польского радио работал Крушельницкий, с которым я иногда записывал циклы популярных лекций. Позже их транслировали и в Варшаве. Это была толковая работа, ибо я имел возможность шире высказываться. А теперь, когда появляются у меня люди с телевидения, сразу заявляют: «Говорите в камеру 8–10 минут, а мы позже это смонтируем». Что же я могу сказать разумного за такое время, если половину и так мне вырежут? «Расскажите, например, о достопримечательностях Кракова! Или о своем первом свидании». Таков интеллектуальный уровень отечественной культурной продукции. Ужас! На радио, однако, немного лучше.

— Но на зарубежных каналах вы, однако, гостите.

— Да, я давал большое интервью ARD, несколько раз — для ARTE, давал также интервью россиянам из Куйбышева, но с нашим отечественным телевидением на таких условиях вообще не хочу иметь дело. А что с этой вашей идеей записать цикл моих часовых лекций для культурного канала?

— Не с кем вести переговоры. Утверждают, что «говорящая голова» будет скучна, могут подумать, что нет бюджета, и разные подобные глупости.

— Когда-то, когда на телевидении еще не боялись так страшно интеллектуалов и не отгоняли их от камер, со мной записывали различные беседы, но это уже давно закончилось. С того времени, как только могу, отмахиваюсь от них как от комаров. Слушайте, а вы по-прежнему работаете на телевидении?

— Нет, в университете, как и раньше. Я никогда не был в штате TV. Моя программа[180] производится внештатно, что можно сравнить с положением сапожника, который поставляет готовые ботинки в супермаркет и сам их там продает. Но несколько месяцев программа «висит»…

— Почему?

— Потому что на TV говорят, что так называемой высокой культуре не хватает денег, это означает, что такие программы вообще не требуются.

— Да (насмешливо)? Ясно, кому нужна литература! В Германии довольно долго передавали «Литературный квартет» с Рейх-Раницким, где в течение часа говорили без перерыва. Попробуйте показать по польскому телевидению такую программу. И речи быть не может, ибо вы сами говорите, что для них это «говорящие головы». Значит, пусть на здоровье передают с утра до ночи «Большого Брата» и придурковатые телетурниры. У нашего телевидения такой же катастрофический уровень, как и у всего общества. Недавно я читал отчет Гелжиньского со вступительных экзаменов на факультет журналистики. «Что вы читали из Мицкевича?» — спрашивает экзаменатор. «Что-то читал, но забыл». — «А стихи Словацкого?» — раздается второй вопрос. «Я не знаю словацкой поэзии», — отвечает невежда (смеются).

— То же самое на факультете полонистики. Вообще интеллектуальный уровень польского общества низок.

— Это только подтверждает, что электронные СМИ действительно могли бы выполнить у нас прекрасную образовательную роль (выразительно), но им это до одного места! Людям не хватает даже элементарных основ. В каждом номере «Wprost» печатают, например, наставления Бальцеровича, часто толковые, но кто их читает (с ударением)? Никто! Я сам перестал. Это попытка пробить горохом очень толстую стену. В этой почти сорокамиллионной стране очень мало интеллектуально активных публицистов и политологов.

Как читатель я питаюсь главным образом тем, что пишет физико-математическая элита Америки. Зато от литературы я отошел очень далеко, и потому, что ею не занимаюсь, и потому, что читаю в основном научные работы. Но неизменно получаю огромное количество различных томиков молодых поэтов, которые пишут страшные вещи!

— Потому что у нас больше дебютов, чем в Соединенных Штатах. А что, там нет ничего интересного?

— (Со смехом.) Перестаньте! Обычно отбор проводит литературная критика, но у нас ее влияние на читательские массы очень слабое. В Польше времен ПНР была свободная федерация воеводских комитетов, а теперь имеются лишь низкотиражные литературные журналы, так в Люблине мы имеем «Kresy», в Кракове «Dekada Literacka», во Вроцлаве «Odra», в Катовицах «Fa-art», в Познани «Arkusz», еще в другом месте «Kwartalnik Artystyczny», «Borussia» (останавливается)… В результате в познаньском воеводстве не знают, что пишут на люблинщине, а в малопольском — что в поморском. Нет центрального органа.

— А должен быть?

— Должен, потому что невозможно читать все. Надо осознавать, что на земном шаре сейчас 1017 битов информации. Уже существует 270 тысяч научных журналов, а этого никто переварить не сможет. Поэтому желательно определенное укрупнение. Перед войной, с одной стороны, у нас были «Skamander» и «Wiadomosci Literackie», а с другой стороны — «Prosto z Mostu». Это может не нравиться, но таким образом осуществляется интеграция main stream в культуре. А сейчас у нас полная неразбериха.

Но нельзя сказать, будто ничего не делается. Вы сами говорили, что люди очень много пишут, даже на самой отдаленной периферии издаются интересные журналы.

— Да, только сколько человек их читает?

— Теперь, в масштабе исторического процесса, уже даже не столь важно, выглянет ли что-нибудь из-под этой отодвигающейся волны, а под пластом земли, отброшенным плугом, вертятся ли какие-то литературные червячки или они еще глубоко спрятаны.

— И что же тогда важно?

— К сожалению, важным стало то, что чем громче кто-то вопит, что он разумен, прав и талантлив, тем легче ему быть услышанным. Но это только очередное подтверждение общей маргинализации культуры. Я не восхищаюсь ни Гретковской, ни Токарчук (умолкает)…

— Гретковская фактически делала себе своего рода шумную саморекламу, но о Токарчук, наверное, этого сказать нельзя.

— Я недавно читал книгу Токарчук о «Кукле». Это не только пустословие, но также доказательство того, что психологию автор изучала в прошлом веке. «Кукла» — это прекрасная книга о любви, которая с «Гимном о жемчужине» имеет лишь то общее, что Изабелла Ленцка могла носить нитку жемчуга. Других связей я не вижу. Эта книга меня так рассердила, что я прочитал не больше половины. Я не исключаю, что на последних страницах в ней могли оказаться какие-нибудь мудрые мысли, но сомневаюсь, ибо это хорошо для десятилетних детей, но не для меня. Токарчук до такой степени оскорбила мой разум, что я хотел было написать полемическую статью, но посчитал, что игра не стоит свеч, ибо в этом случае я вынужден был бы эту книгу дочитать до конца.

Будучи в Вене я, пожалуй, раз десять перечитал этот роман Пруса, ибо в нем есть много прекрасной пищи — повествовательной и психологической. Российская оккупация в Королевстве Польском в «Кукле» показана очень тонко, если не сказать, что загримирована. Ведь неизвестно, почему у Вокульского были красные руки и как он отморозил их в Сибири. Неясно, впрочем, не только по цензурным причинам, как он получил столь большое богатство (на поставках наверняка нельзя было честным способом заработать такое состояние). Сузин — фигура неправдоподобная. По сравнению с ним даже Гейст более реалистичен. И, несмотря на это, в целом все превосходно, ибо показывает пропасть между верхушкой польской аристократии, семьей Ленцких, баронством, ну и есть еще этот известный старый Жецкий. Свентоховский страшно отругал эту книгу, потому что не понимал, что она замечательна. Вообще ее уровень оценили с большим опозданием. Из этого видно, что хорошие вещи надо людям насильно впихивать в рот через воронки.

— «Кукла и жемчужина» — книга, нехарактерная для Токарчук. Ее романы написаны с большим повествовательным талантом.

— Быть может, эти дамы действительно очень точно пользуются польским языком, но им нечего сказать такого, что могло бы нас обогатить. Все эти «Правеки», «Пути Людей Книги», «В красном» мне ничего не говорят. Мы движемся от крайности к крайности: или убегаем от действительности, или разбиваемся о нее. В «Дневнике страстей» Гретковской уже на одной из первых страниц я наткнулся на пенис в состоянии эрекции, против которого я, разумеется, ничего не имею. Однако это никакая не революция, если учесть, что это явление существует уже более четырехсот тысяч лет. Марцель Рейх-Раницкий был многократно прав, когда сказал, что в Польше все, что есть ценного, ограничивается поэзией, зато в прозе много лет ничего интересного нет. Книга прошла тест качества, если прожила тридцать лет и все еще имеет читателей.

«Генерал Барч» Кадена-Бандровского и даже его «Ленора» в определенном смысле первоклассные книги, хотя он так и не избавился от своей неприятной стилистической манеры. Ну а потом в польской литературе начался долгий спуск вниз. Когда пришли Парницкий и Бучковский, я уже не понимал, что они пишут (особенно после «Черного потока»), и меня это уже перестало интересовать. У Бучковского, правда, были прекрасные заголовки: «Молодой поэт в замке», «Камень в пеленках», «Купания в Люкка» — но чтение этих книг напоминало мне восхождение на стеклянную гору. А когда в последние годы появились такие вещи, как «два клитора» Гретковской, я посчитал, что в польской прозе наступил «автокомпрометационизм».

— Что-то, однако, вам должно нравиться, кроме научного диспута.

— Единственной вещью, которая мне в последнее время понравилась, были соловецкие записки Вилька, напечатанные сначала в парижской «Культуре», а потом «Волчьем блокноте».[181] Увлекла меня также книга Милоша «Это».

— Я догадываюсь, что вам близка политическая интервенционная проза, раз вы назвали Кадена. Но такого рода литература у нас не появляется. Почему никто не написал новый «Канун весны»?

— Потому что между Барыкой и Гаевцем существовала некая область понимания и непонимания, а дискуссия касалась чего-то действительно важного. А о чем может вестись дискуссия между Неселовским и Корвином-Микке или между Леппером и Миллером? Ведь это одна компания! Или можно написать роман об извращениях?

— Можно! Именно об этом «Генерал Барч».

— Теоретически можно, но зачем? Ничто так не соответствует нашей действительности, как «Карьера Никодема Дызмы», но, к сожалению, она уже написана.

— Но написана перед войной, а меня интересует современный роман.

— Никогда никакие анализы польского политического класса и его судеб не выглядели привлекательно, а сейчас это уже абсолютное дно. Представляете ли вы себе увлекательную книгу, в которой действовали бы такие типы, как Гертых, Качиньские, Мацеревич?

— Ясно, а какие типы тогда у Кадена?

— Подождите, но из этого должен получиться бульварный роман. Кроме того, политику надо действительно знать, недостаточно читать «Gazeta Wyborcza» и «Rzeczpospolita». В этом болоте надо сидеть по самые уши, чтобы понимать его законы. Такие люди, как Каден или Струг, знали политиков насквозь, потому что были так близко к ним, как только можно. Обнажить наш политический класс — это не очень-то приятно, да еще и серьезный риск есть: могут застрелить, ибо такой сумасбродный псевдополитик, когда почувствует себя оскорбленным, пойдет к дружку из мафии, чтобы тот прострелил пасквилянту голову.

Последний роман Сола Беллоу «Ravelstein», который я недавно прочитал, это очередная история американского профессора-еврея. Я читал такие истории уже столько раз, что меня она не смогла заинтересовать. Но я понимаю причины, по которым он ее написал. Просто он прекрасно знает эту среду. Но ни один польский писатель не знает секретов политики. Он может развить только нить сенсационных интриг, но здесь мы вновь попадаем в рамки бульварного романа.

Представляю себе, например, роман, в котором было бы показано, как к дому Берии — чему есть свидетели — подъезжают автомобили, привозящие ему молодых москвичек, похищенных с улицы. Известно, что он их там насиловал, а потом высылал в ГУЛАГ. Без сомнения, такую книгу можно было бы написать, но кто за это возьмется? Все в таком начинании отвратительно.

— Следовательно, ваш тезис таков: сегодня такой обличительный роман написать не удастся?

— А где немецкие или французские политические романы о правящем классе? Их нет. В мире явно пропало стремление к такого рода романописательству. Political fiction — разумеется, но только тогда, когда полностью придумана и имеет сенсационный сюжет.

— Почему, по вашему мнению, писатели не хотят опираться на факты?

— Этого я не знаю. Возможно, их эти факты оскорбляют?

— Любая правдивая литература, и тем более интервенционная, неприятна. Но я не вижу причин, по которым она заглохла.

— А почему женщины иногда носят юбки и волосы покороче, а иногда подлиннее? Потому что такова мода. Теперь налицо мифографическая тенденция, которую, кстати, я считаю глупой, но наверняка она лучше продается.

— Я спрашивал почти всех польских писателей, почему они не хотят писать современные реалистические романы. И знаете, что все говорили?

— Не знаю, хотя могу догадаться. Но я тоже мог бы вас спросить, почему вы не напишите роман о телевидении и его отношении к культуре?

— Потому что его никто не напечатает. Мой товарищ, который является совладельцем Нижнесилезского издательства, всякий раз, когда я к нему прихожу, сразу же рассказывает мне, что они разоряются. Я не буду пресмыкаться по издательствам. А статьи на эту тему я публиковал. Никто, разумеется, этим не проникся.

— (Со смехом.) А что, вы считали, что они посыплют головы пеплом? Никого не интересует культура, я уже это вам говорил. Людей интересуют деньги. Чтобы написать хороший современный роман, необходима фабула, через которую мы сможем увидеть окружающий нас мир.

— Но я именно это хотел вам сказать: писатели твердят, что фабула — это пережиток, мерзость, разлагающиеся останки. Фабула умерла.

— Это неправда, все людские судьбы — это готовые фабулы. Однако легче убежать в историю или в воображение, чем написать хороший современный роман. Кто же справится с таким трудным делом? Настоящие таланты ушли в другие профессии и области, потому что намного лучше быть Млечко, чем писателем, изображающим жизнь бедной чиновничьей семьи в III Речи Посполитой.

Вообще понятие современного реалистического романа сегодня очень нечетко. Достаточно посмотреть, например, на «Крошево» Анджеевского. Он, без сомнения, намеревался написать роман, в котором хотел потягаться со своим миром. К сожалению, он попал пальцем в небо. Если бы кто-то меня сегодня спросил, какая из моих книг структурно соответствует сегодняшнему миру, я бы ответил, что «Осмотр на месте». А почему? Потому что она рассказывает, разумеется, шутливым способом, чем стал наш мир и что ему угрожает. С одной стороны — Курляндия, или, как легко догадаться, коммуна, в которой все живут в животах городонтов, а с другой — как бы Америка, которая не может обуздать свои страшные потребительские безумия и придумала себе этикосферу с шустрами. Но фабула довольно слаба. Как у Вольтера, мой удивленный путник переживает приключения, но это только театр, метафорически отображающий действительность, в которой мы проходим от одной фазы к другой. И кроме того, над всем господствует память о биотехнической войне с фертолетами.

Эта книга появлялась таким образом, что сначала я написал несколько абсолютно несвязных фрагментов, которые лет десять лежали в ящиках стола, а позже подумал: ведь и наша действительность несвязна, а мир, видимый через призму «Herald Tribune», «Times» и «Правды», всякий раз иной, потому что зависит от точки зрения, и потому я объединил эти фрагменты в «Библиотеке внеземных дел». Разумеется, добавил туда массу шуток. Несмотря на это, читается тяжело, ибо люди любят, чтобы было просто и без утайки.

— Но вы тоже никогда не любили реалистический подход к действительности. Только роман «Больница преображения» был отступлением от правила. Может, потому, что был первым.

— А знаете, тоже не слишком, ведь я никогда не использовал ни свою биографию, ни психологию, поэтому был поражен, когда пани Малевская после прочтения «Больницы преображения» была уверена, что я должен быть или сумасшедшим, или психиатром. Я же это все выдумал, в то время когда большинство писателей занимаются тем, что ходят по дороге с зеркалом. Меня это не интересует. Мои личные переживания и жизненные переплеты — это глупость.

Вернемся, однако, к проблемам действительности, которая так плохо смотрится в зеркале польской прозы. Как кто-нибудь возьмется непосредственно за поляков, сразу появляются «Крысополяки», пасквили и памфлеты, потому что правдой является то, что ирония, сарказм и насмешка — это способы защиты от действительности. В то же время мы охотно убегаем от нее в миф. Однако, в конце концов, это игрушки для толпы зевак, и каждый замечает, что тут есть какая-то брешь. Но не отчаивается, потому что по крайней мере у нас есть бытовые романы.

— (Скептически.) И где же?

— Их, например, пишет Хмелевская.

— Э-э-э, не такие я имею в виду.

— А что вас не устраивает у Хмелевской?

— Это симпатичные книги, но, однако, эти криминальные перипетии Иоанны я бы не воспринимал в качестве диагноза нашего времени. Может, кроме «Леся»…

— Знаете, в ПНР люди, которые не состояли ни в партии, ни в оппозиции, жили под огромным давлением, почти как глубоководные рыбы. Об этом пробовал писать книги Кисель (под псевдонимом Сталинский). Хотя это и не были первоклассные произведения, однако попытки он предпринимал. Как вы знаете, глубоководную рыбу при всплытии на поверхность разрывает внутреннее давление. Таким образом, мир таков, как в констатациях Гомбровича, утверждавшего, что сегодня мысли о философии разбиты. Какая философская система была создана в нашу эпоху, кроме деконструкционизма Деррида?

— Чеслав Милош утверждает, что польский роман угас. Например, точно подметил, что у католического народа нет католических романов. Можно бы добавить, что после пятидесяти лет существования ПНР нет честных книг об опыте коммунизма. Можно также сказать, что польская проза не заметила прихода свободы.

— Я не во всем согласен с Милошем. Он вычеркнул всю польскую литературу вплоть до Пруса. Отступить более чем на сто лет назад, чтобы найти только один польский роман, это уже преувеличение. Разве «Верная река» Жеромского ничего не стоит? Не думаю. По тем временам история с девичьей месячной кровью была страшно непристойной. А «Две луны» Кунцевичевой? Такого рода суждения ударяют по нему самому, ибо что делать, например, с «Долиной Иссы»? Это тоже вопрос, к какому канону привык писатель или критик. Если он в основном читал «Семью Тибальт» и прозу Бернхарда, то наверняка ему ничего из польского романа не понравится.

— У вас большие тиражи. Пожалуй, даже больше, чем у Сенкевича. Однако в последнее время на мировом рынке книги у вас появился настоящий соперник. Хорошо ли вы переносите дыхание Сапковского за спиной?

— У Агаты Кристи мировой тираж четыреста миллионов, у Грэма Грина — двести миллионов, следовательно, по сравнению с ними со своими двадцатью восемью миллионами я выгляжу как бедный родственник. Правда, они выступают в другой дисциплине, и, таким образом, у них другой тип читателей, но я и так не представляю, что мог бы конкурировать, например, с госпожой Роулинг. «Гарри Поттер» был написан по-английски и сопровождался таким колоссальным рекламным «взрывом», что даже вызвал моду на какие-то куклы, рубашечки и волшебные шляпы. Я же занимаюсь кустарным промыслом, не адресую книги кому-то определенному, просто пишу то, что меня интересует. Когда в Польше появилась «Сумма технологии», она была отмечена лишь одной сокрушительной рецензией Лешека Колаковского. И это было все. Следовательно, бессмысленно сравнивать тиражи подобным образом. А сколько напечатали Сапковского?

— Точно не знаю, но очень много.

— Знаете, я не люблю авторов, которые за короткое время публикуют десяток книг, потому что я на протяжении пятидесяти лет издал около сорока произведений и считаю, что это максимум того, что можно честно сделать за такое время.

— Сапковский уже не юнец, у него было время все это написать.

— Да? Но в ПНР он был неизвестен.

— Потому что тогда он еще работал как инженер. Печататься начал позже. Возможно, часть книг уже лежала в ящике стола.

— Я вам вот что скажу. Одно время, когда меня стали большими тиражами печатать в Соединенных Штатах, лежа с гриппом, я начал читать серийные книги издательств, специализирующихся на science fiction. ACE присылало мне тогда целые ящики фантастики. И должен вам сказать, что это очень слабый жанр, а во-вторых — я не выношу все эти чары-привидения, магии, ведьмаков и «Владычиц Болот».[182] Мало того, что меня это не касается, так еще и нет времени на чтение.

— Постойте, постойте, что вы не любите: Сапковского, fantasy, science fiction или прозу вообще?

— (Удрученно.) Ради Бога, я уже не могу вместить в свой график все научные журналы. А вы еще хотите, чтобы я успевал следить за фантастикой?

— А вы читали цикл о ведьмаке?

— (С возмущением.) Нет, откуда же!

— Так откуда вы знаете, что Сапковский плох?

— А вы часто пользуетесь скакалкой? Ну так я тоже ею не пользуюсь.

— Я долгое время не читал прозу Сапковского, так же как вы, в предубеждении, что ничего ценного у нас в фантастике не может родиться, но когда я заболел и жена принесла мне в постель целую стопку его книг, недоверчиво прочел сначала одну, а потом на одном дыхании все.

— (С изумлением.) Ведьмак? И вам он не повредил?

— Нет, это прекрасно читается. Это был единственный приятный грипп в моей жизни. Сапковский пишет с огромным талантом и умом. Вдобавок он вызвал мое уважение, ибо как раз недавно объявил, что не будет продолжать цикл с ведьмаком Геральтом.

— А как у него с продвижением в мир?

— Если вскоре не появится какая-нибудь голливудская экранизация, надежды на мировой успех у него нет. К сожалению, фильм, снятый по его прозе, оказался неудачным. В нем есть только одна хорошая сцена, когда дракон убивает Вальчевского, играющего безумного рыцаря.

— Я не бросаюсь на каждую книгу только потому, что она хорошо написана. В мире существует больше ценных книг, чем я могу прочитать за свою жизнь. Следовательно, я не имею ничего против вашего Сапковского, но меня это уже не волнует. Слишком поздно. Возможно, то, что сейчас я скажу, примитивно, но во времена ПНР у меня не было возможности подписаться на серьезные научные журналы (за исключением советской «Природы», впрочем, журнала высокого класса), мне же было необходимо то, что печатали в Штатах, в Англии, во Франции; теперь же, когда можно заказывать журналы на всех языках, которыми владею, я уже перегружен чтением. Впрочем, для меня это не неприятное обязательное чтение, а вещи, которые меня очень интересуют. Например, эту «Rare Earth»,[183] что лежит здесь на столе, я проглотил в течение трех дней. Разумеется, я понимаю, что мои усилия потребить столь большое количество информации из области точных наук обречены на поражение, потому что я уже старый, у меня есть небольшая катаракта, а журналов все больше. Видите эти пачки нераспакованной литературы? Один человек не может это все прочитать, это невозможно. Во времена Платона с этим не было особых проблем, но теперь это невыполнимо. В этом контексте известие, что кто-то умеет сочинять разумное чтиво, меня уже не интересует. Единственное, что мне у Сапковского нравится, это создание ведьмы мужского рода. Из этого, однако, также следует, что там есть чары и призраки, которые — как уже говорил — я не переношу.

— Есть, но у всего этого пародийная основа. Все это, однако, подшито литературной игрой. Но я вижу, что вы уперлись, как ребенок, который не хочет молочного супа, хотя никогда его не пробовал.

— А вас интересует хиральность, то есть спиральность раковины девонского периода, а затем дилемма, левовращающаяся ли она или правовращающаяся?

— Нет, но не исключаю, что это интересно. Сегодня ночью из-за вас я до рассвета читал эту толстую книгу, несмотря на то что это не мое меню.

— (Глянув на обложку.) Этот Каку[184] оперирует данными не из первых рук.

— Во вступлении он утверждает, что консультировался с самыми известными учеными, в том числе со многими лауреатами Нобелевской премии. Поэтому это не данные из вторых рук.

— Я читал разных авторов, которые контактировали с духом Сенкевича, но, к сожалению, не были на него похожи. Надо читать оригиналы.

— Но вы тоже консультируетесь с известными учеными, вся ваша библиотека свидетельствует об этом. Ведь не выдумываете вы кварки или теорию неопределенности…

— (Осуждающе.) Я не консультируюсь, только учусь.

— Недавно я рецензировал докторскую диссертацию Клементовского, посвященную польской фантастике. Автор утверждает, что последние двадцать лет — это время ее интеллектуального дворянства. Это уже не такая дешевка, как тогда, когда вы ее еще почитывали.

— Но я не оспариваю того, что вы говорите. Я и не пренебрегаю, и не брезгую фантастикой, но она меня не интересует так же, как не интересуют меня кулинарные книги. Вы часто их читаете?

— Я нет, но моя жена наоборот. Даже на трех языках.

— (Погруженный в мечты.) Цьверцякевичева! Знаю, знаю, уважаю. Как это было прекрасно, когда девушка садилась на кухне, ставила макитру меж коленей и растирала мак большим пестиком. Боже мой, кутья на сочельник (с неожиданным возмущением)… А сегодня даже нет хорошо растертого мака! Итак, договоримся: ваша жена будет читать кулинарные книги, вы Сапковского, а я останусь при своем чтении. Надо отказаться от того, что менее по вкусу, в пользу того, что более, и все потому, что информационный океан, созданный людьми, уже столь огромен, что в нем можно запросто утонуть. Наверняка его нельзя выпить, поэтому я даже и не пробую.

— У вас позиция человека, который когда-то по ошибке вошел в бордель и до сегодняшнего дня настойчиво обходит этот дом, хотя хозяйка переделала его в солидный ресторан, а сама получила высшее образование и основала две церкви.

— Есть прекрасные принцессы, и в молодости я бы не с одной с удовольствием лег в постель, но в настоящее время это уже неактуально в связи с моей чрезмерной загрузкой. Кроме того, не люблю fantasy. Рэй Брэдбери — это довольно приличная литература, но ведь такой не слишком много. Время от времени мы наблюдаем воскрешения, как, например, у Шницлера, когда он опубликовал «Казанову из Хеймкера», о чем писал блаженной памяти Херлинг-Грудзиньский в «Дневнике, написанном ночью», однако же многие другие его рассказы нечитаемы и являются просто переводом бумаги.

— Действительно, сегодня многое меняется. Например, существуют группы фанов Филипа Дика, которые цитируют его по памяти, так же как ваше поколение цитировало Гашека или Сенкевича.

— Но он тоже пробился не сразу, потому что сначала был более популярен во Франции и только потом рикошетом вернулся в Америку. Впрочем, его творчество неровно. Я когда-то написал о нем большое эссе в одном американском журнале, оно начиналось со слов: «Science fiction это мусор с исключениями. Дик представляет собой именно такое исключение».

— Но его популярность — это также доказательство того, что в этом гетто что-то действительно сдвинулось и можно даже перебраться из него в «main stream».

— Недавно у меня была съемочная группа с первого канала немецкого телевидения, и когда они меняли кассету, журналистка сказала мне: «Вы знаете, что по статистике одна ваша книга приходится на девять немцев?» Не знал. Большинство моих немецких читателей даже не знают, что я поляк: они думают, что эти книги были написаны сразу на немецком. Однако это показывает, что труднее выбраться из польской ямы в мир, чем наоборот, потому что для мира наш язык абсолютно экзотический. Но я не чувствую обиды по этому поводу, ибо даже в польской литературе всегда был инородным телом.

— Я вам благодарен за контакт с Филипом Диком, впрочем, очень запоздалый. Не могли ли вы организовать какую-нибудь крупную акцию по популяризации в Польше этого писателя?

— Даже товарищ Сталин со своей кликой не смог заставить людей читать определенные книги. Люди читают только то, что хотят. Мой сын перевел одну из поздних повестей Дика, но все равно это не повод ходить с транспарантом «Читайте Дика», потому что это ни к чему не приведет.

— Каким он был?

— Он был выдающимся мыслителем. Писал отличные произведения, но в то же время были у него и заскоки. Причиной послужила невеселая биография. Одно время он действительно подозревал, что я являюсь шпионом КГБ и что вместе с моим литературным агентом на Западе и одним американским профессором мы составляем тройку, которая стремится поставить Соединенные Штаты на колени. Филип был этим так обеспокоен, что писал письма в ФБР. Ему было уже порядочно лет и разум был не совсем здоров. Но я действительно не был агентом (смеется)!

— Сохранились ли эти письма?

— Да. У меня есть целый ворох писем от тех, кто пытался его разубедить, что Лем является кагэбистской тройкой, впрочем, без успеха. Все началось потому, что Дик сделал вывод, что я не могу быть одним человеком, так как пишу несколькими разными стилями.[185]

— Так как к Дику пришла популярность после «Blade Runner»[186] Ридли Скотта, то же после съемок в Голливуде «Соляриса» придет и к вам.

— (С сомнением.) Да, но что я с этого буду иметь?

— (Задумывается.) Сначала будут массовые тиражи в США, а затем большие деньги, другие режиссеры сориентируются, что можно снять «Непобедимого», «Пилота Пиркса», «Рукопись, найденную в ванне», а позже сделают на CD-ROM интерактивного «Голема XIV».

— Знаете, мне все равно. Помните рассказ об умирающем старце, который просит, чтобы ему привезли все сочинения, касающиеся смысла бытия, а после их изучения приходит к выводу, что сумма знаний на эту тему сводится к четырем словам: «родились, жили, страдали, умирали». У меня такое же впечатление: когда человеку восемьдесят, то ему все это становится безразлично.

— На самом деле это большая разница, являешься ли ты Норвидом, бумаги которого бросают в печь, или Лемом, рукописи которого в опломбированных ящиках отвезут в Национальную библиотеку.

— Норвид после раннего столкновения с ледяной горой, которая называлась Калергис, умирал помешанный и совершенно глухой. Поскольку у него не было такого слухового аппарата, как у меня, он быстро впал в паранойю, ибо людям, имеющим серьезные проблемы со слухом, часто кажется, что все происходит без учета их интересов, таким образом, действительность они интерпретируют как направленную вне их. И затем, как в его стихотворении «В Вероне», наступило расхождение с собственной эпохой: «люди говорят и говорят мудро, что это не слезы, а камни, и что никто их не ждет».

— По моему мнению, причина его проблемы была именно в том, что его «никто не ждал». Зато вы знаете, что ждут.

— Но он не дожил до восьмидесяти.

— Не дожил, потому и не имел других проблем. Не знаю, что вы хотите таким образом сказать? Что старость невыносима? Тимотеуш Карпович, который в отличие от вас доволен своей долговечностью, в последние годы даже начал утверждать, что «non omnis moriar»[187], ибо после его смерти в земле останутся разные субстанции и химические соединения. И они будут вечно кружить в космосе — именно это и есть вера в бессмертие.

— Я начал задумываться над этими вопросами уже в 1949 году, когда писал «Диалоги». Я обосновал в них невозможность восстановить что-либо из атомов. И этого придерживаюсь.

— Генная инженерия зашла уже так далеко, что если вы оставите в этом ящике стола кусочек ногтя, через двести лет кто-то, возможно, восстановит Станислава Лема.

— Да, но это будет уже другой человек. Мой брат-близнец, но, однако, не я. Конечно, я оставлю после себя то и это, но уверен, мало что из этого сохранится из-за кошмарного ускорения всеобщей амнезии. Все забывается неслыханно быстро.

— Что тут скажешь, это правда. Но писатель по крайней мере может утешиться тем, что его могут «откопать», как Норвида.

— Теперь книги уже не живут так долго, как раньше. Даже бестселлеры. Кроме того, сейчас даже разные круги читателей уже не пересекаются. Джонатан Кэрролл, который был учителем английского языка у моего сына в American School в Вене, рассказывал мне о показательной сцене, которую он запомнил в книжном магазине в Лос-Анджелесе: энергично входит женщина с покрашенными в зеленый цвет волосами и просит первый номер из списка бестселлеров. Продавец на это: «К сожалению, у нас только второй». — «Я покупаю только number one», — отвечает обиженная дама, после чего выходит (смеется). Мой подход к книге иной, но опасаюсь, что я в абсолютном меньшинстве.

— Много лет назад вы страшно сетовали на режиссеров, бравшихся за экранизацию ваших произведений. Вы и теперь с ними в разладе?

— В разладе я с телевидением, которое просто скандально. Режиссеры же стараются делать что могут, вот только денег у них нет. Войтышко когда-то сделал удачное «Путешествие профессора Тарантоги», но показали его только один раз. Я был убежден, что фильм вызовет большой интерес, но ничего подобного. Показов больше не было (рассерженный)! Что вы меня утешаете этими экранизациями, ведь телевидение их так и не покажет.

— Недавно я видел телевизионную адаптацию вашего «Расследования» в режиссуре Кшистека. Она была довольно удачной.

— А знаете ли вы, в каких условиях во времена ПНР Марек Пестрак снимал фильм по «Расследованию»?! У своей тети в ванной комнате он проявлял пробные снимки, а на немецкой автостраде под Вроцлавом устанавливал большие информационные табло на английском языке. А затем поехал с оператором в Лондон, где в четыре часа утра нанял такси, ездил вокруг города по автострадам и снимал «все вокруг». А самой большой наглостью было то, что он отправился в Скотланд-Ярд и заявил констеблю, что он турист и хочет посетить здание. Тот ему разрешил, и таким образом он все снял камерой с руки на 35-миллиметровую пленку. Части с лифтом и коридорами — это оригинальные съемки Скотланд-Ярда. Знаете, в таких условиях это было мастерство.

— Без культуры можно жить, без еды — нет.

— В книжке, которую вы сегодня от меня получите, есть история одного миссионера, которого негры начали ночью натирать чесноком, а затем заставили съесть шесть килограммов риса с изюмом, потому что его должны были подать в фаршированном виде. Во время ужина у него была вкусная, хрустящая корочка.[188]

— И что вы хотите мне таким образом сказать?

— Что если придет какой-то сумасшедший и представит в салоне современного искусства запеченную человеческую печень, то всегда найдутся эксперты, которые скажут, что это эпохальное художественное произведение. Культура каннибала так же хороша, как любая другая культура, в чем вы легко можете убедиться, читая Леви-Строса.

Зато на наших глазах так называемая высокая культура превращается в просо. Это не случайно, что и на телевидении, и в литературе сейчас столько чар и магии. «Big Brother», неслыханный успех «Гарри Потерра» и «Властелина колец» — это разные формы побега от действительности в мифическое измерение, где при помощи фокуса-покуса можно получить все, что только хочется. Волшебными заклинаниями мы хотим исправить мир. В «Рукописи, найденной в ванне» я когда-то шутливо написал: «Литература — это диверсия для отвлечения внимания».

— Отвлечение внимания от чего?

— Главным образом от того, что в действительности происходит в мире. Самое лучшее общество — это тупые, одурманенные идеологией, водкой, наркотиками, телевидением пассивные массы. А теперь к старой наркомании добавилась новая зависимость — интернетная.

— Рышард Капущинский, так же как многочисленные западные эксперты, утверждает, что мир после 11 сентября 2001 года уже не тот. Такого еще не было в истории мира, чтобы какое-то государство было атаковано, потеряло несколько тысяч своих граждан, но в течение долгих недель не знало, кто является агрессором.

— Да, в исторических хрониках действительно не отмечено, чтобы небольшая группа практически невооруженных людей могла угрожать целому государству, но эта атака удалась только благодаря эффекту неожиданности.

— Но это решающий момент в любой войне.

— Знаете, когда Гитлер собирал массы войск и вооружений у границы с Россией, немецкой атаке предшествовали десятки предостережений, и, несмотря на это, Сталин ими пренебрег. В Америке за несколько месяцев до атаки в Нью-Йорке небольшая группа частных экспертов написала докладную записку, адресованную вашингтонской администрации и президенту, в которой указывала на возможность ударов такого рода, как 11 сентября. Не знаю, попал ли вообще этот рапорт к Бушу.

— По вашему мнению, была ли атака на Нью-Йорк одноразовым «успехом» исламского штаба или прологом к следующим акциям?

— Бен Ладен, вероятно, считал, что этот удар станет детонатором, который развяжет войну ислама с Западом, но это не удалось, ибо от него все — кроме талибов — отказались. Зато произошло нечто другое, непредвиденное, как иногда бывает в бильярде, когда один шар ударяется в другой, а тот — по инерции — в третий. Поскольку американцам был необходим Пакистан как база для атаки на Афганистан, они должны были его поддержать и снять с него санкции за обладание ядерным оружием. Это встревожило Индию, затем какой-то исламский боевой отряд — похоже, из Пакистана — застрелил несколько десятков делегатов в парламенте и началась военная борьба на границе Кашмира.

Недавно «Newsweek» проанализировал силы обеих сторон. Вывод таков, что индийский потенциал больше, но нельзя быть убитым дважды. Поэтому обе стороны могут легко уничтожить друг друга, но из этого может возникнуть мировой пожар. Это показывает, что стабильность мира в данный момент значительно меньше, чем тогда, когда существовала двусторонняя система Советы-Америка, потому что после ее распада атомная промышленность буквально расползлась по всему миру.

— Будут ли американцы продолжать действовать после успеха в Афганистане?

— Весь арабский мир похож на большой карточный дворец, скрепленный нефтью. Развалить Ирак наверняка удалось бы, но это может вызвать эффект домино, ибо в этом регионе все запутано и взаимосвязано. Саудовская Аравия, например, уверяет американцев в своей поддержке, но ваххабиты ведь не допустили американских аудиторов к своим подозрительным счетам. Они ведут не только двойную, но четверную игру, потому что хотя и не пользуются любовью своего населения, но у них есть Мекка, Медина и Кааба.

— Что вы думаете о часто встречающейся в последнее время демагогии, что не следует бомбить ни Афганистан, ни Ирак, а надо кормить бедных?

— (Недовольный.) Я неохотно вступаю в разговоры с людьми, которые высказывают подобного рода глупости. Когда я слышу крики «добрых душ» на Западе: «Диалог! Диалог!» — то спрашиваю их: «С кем?» Разговорами насчет мягкости террористов меня никто не обманет. Здесь действительно не с кем разговаривать. Диалог может вестись только с конкретным партнером.

Всех «кормильцев» бедняков я приказал бы выслать в Африку, чтобы они увидели, что происходит с гуманитарной помощью.

— Но в демагогии адвокатов бедных есть здравая мысль: богатый должен поделиться с бедным.

— Мудрый ответ таков: если бедный и богатый живут у моря, то богатый должен дать бедняку удочку и корзину для рыбы, а не наличные деньги, потому что тот их пропьет. Десятилетиями деньги направлялись в Африку, но это привело только к тому, что диктаторынабили мошну, а голодные бедняки, зараженные смертельным вирусом HIV, умирают так же, как и до этого. Это не так просто.

— Но это не дает ответа на вопрос, должны ли богатые общества ограждать себя от бедных народов?

— В 1991 году, когда Польша была уже свободна, Польский институт в Дармштадте обратился ко мне с просьбой высказаться на тему будущего Западной Европы и в особенности Германии и Польши. Я написал им, что мы окажемся под протекторатом Ватикана, а западные страны будут крепостью, осаждаемой нищими всего мира. Одна дама написала на это: «pessimistische Prognosen eines Futurologen».[189] Ждать пришлось недолго: пару дней назад орда чеченцев, афганцев и бог знает каких еще народов пробовала перебраться в Англию через тоннель под проливом Ла-Манш. Извините, но Земля перенаселена, но церковь же все равно призывает: никаких противозачаточных средств! Ничего нельзя применять. Crescite et multiplicamini,[190] пусть даже все задохнутся. По ту сторону могилы места много, значит, там все поместятся.

— Относительно церкви: казалось, человечество навсегда выбросило из головы проблему смерти за веру. Тем временем после 11 сентября вновь запахло атмосферой религиозной войны.

— Разумеется, когда в последнее время на горизонте взошла опасная зеленая планета ислама, конфликт между отдельными религиозными верованиями возобновился, ибо, с одной стороны, приверженцы фундаментализма призвали к уничтожению неверного Запада, а с другой — из Ватикана раздался голос кардинала Ратцингера, который заявил в «Dominus Jesus», что никто из тех, кто не принадлежит к народу божьему и Римской католической церкви, не будет спасен. Правда, Папа в «Urbi et orbi» как бы попытался провести параллель между разными монотеистическими религиями, как христианство, иудаизм и ислам, но противоречие между тем, что сказал Ратцингер, и тем, что выдвигают на первый план исламские фундаменталисты, буквально бьет в глаза. Мне кажется, что это делает примирение невозможным.

— Вы вспомнили Ратцингера, а я также слышал вызывающее тревогу мнение польского епископата.

— Мне очень жаль Папу, который страшно измучен и у которого безмерно грустное окончание понтификата. Я тоже слышал, как Глемп сказал: «Не впустим к нам тех, кого Ян III Собеский победил под Веной».

— Как возможна столь фундаментальная разница во взглядах у сановников церкви?

— Потому что существует разница между интеллектуальной ценностью мнения польского примаса и мнения Папы. Католицизм, в особенности польский, оказался вообще не готов к тому, что произошло. Не готов чисто интеллектуально. Абсолютная беспомощность! Исламисты громко провозглашают: «Аллах призывает новых убийц» — и открыто не скрывают своих замыслов, а церковь даже не может понять, что кто-то так говорит и во имя этой веры способен на человекоубийство. Эта моральная беззащитность духовенства, которое предлагает заклеить часть земного шара бумагой и считать, будто бы там ничего нет. Но ведь есть же! И эту проблему не удастся обойти.

— Что изменилось в военной промышленности со времени нашего разговора несколько лет назад?

— Давно ведутся работы над криптовоенными технологиями, принцип действия которых, как я писал ранее, основан на том, что явления, угрожающие здоровью и жизни целого общества (или отдельных групп людей), не будут отличимы от воздействия стихийных сил природы. Вы видели, сколько коров было сожжено и как все отказались от говядины? Это было только несмелое начало.

— Вы хотите сказать, что эпидемия коровьего бешенства была террористической атакой?

— Мне ничего об этом не известно, но это не исключено. Наверное, в скором времени станет возможным создание поддающихся управлению штаммов бактерий. Я уже читал о таких попытках.

— На какой тип оружия и на какие долговременные стратегии теперь сделает ставку Америка? Ведь она должна защищаться.

— В целом очевидно, что стратегически Соединенные Штаты ставят на high-tech. Уже афганская баталия самой своей территориальной спецификой вынудила применять бомбы, создающие мощный воздушный и тепловой удар, благодаря чему они были столь успешны в туннелях и штольнях. Это было очень хорошо придумано. Notabene вы наверняка знаете, что эти бункеры моджахедам — которые тогда были хорошими — построило ЦРУ. Американцы, похоже, их планы не сохранили. Но я уже даже не удивился, что они этого не сделали.

Можно сказать, что все, над чем сейчас ведутся работы и что может иметь военное применение, следует из правила «меч против щита». Буш, вводя свой «противоракетный щит», пытается нарушить непрочное равновесие в мире. Вся Европа кричит громким голосом: «Не делайте этого, это не будет иметь успеха».

— А по вашему мнению, это правда?

— В «American Scientist» я читал редакционную статью, в которой доказывается, что так же, как в покере не существует предел перебивания ставки, так же никогда нельзя будет построить одну успешную антиракетную оборону, ибо ракетной ставкой всегда можно перебить любое количество оборонительного оружия… В том смысле, что противник может выслать большее количество ракет, чем «щит» в состоянии перехватить в полете.

Кроме того, идея «противоракетного щита» основана на том, что надо пулей попасть в пулю. Стрельба ракетой в ракету наверняка очень трудная задача. Американский флот, у которого конфликт интересов с сухопутной армией, осуществил такую попытку за двести миллионов долларов. Разумеется, неудачную.

Естественно, во всех исследованиях есть смысл, но не тогда, когда их вес и значение определяются длиной президентского срока полномочий. Демократия в огне технологических действий плохо функционирует, тем более что все сильнее подтачивается движением капитала.

Америка, смертельно уязвленная, интенсивно работает над новыми типами электромагнитного оружия. Это будет своего рода ультракоротковолновая бомба, приводимая в движение внутри соленоида. Что даст эффект усиления процесса, который происходит в микроволновых печках, во много миллиардов раз.

— То есть в будущем нас запекут как кур? Что представляет собой этот соленоид?

— Род такой большой катушки, рядом с которой находится детонатор. Когда происходит воспламенение, энергия взрыва в результате пертурбации преобразуется в пучок ультракоротких волн. Научные журналы утверждают, что такие несмертельные заряды могли бы также служить для разгона манифестаций. Действуют они так, будто бы кто-то выбрасывает в пространство «содержимое» микроволновой печки.

— А на каком расстоянии это действует?

— Пока пару метров, в лаборатории. Но уже ведутся интенсивные работы над усилением мощности излучения. Вторая проблема — как вывести эти бомбы на орбиту, потому что приводить их в действие на Земле не имеет никакого смысла, так как излучение слишком быстро рассеивается в атмосфере. Для полного эффекта необходима внеатмосферная пустота. Однако операция по замене материальных снарядов микроволновыми бомбами будет страшно дорогой, ибо отправка на орбиту заряда, который приведет к детонации и коллимации на расстоянии в несколько сотен километров, пока вне пределов экономических возможностей. Со временем это наверняка изменится, но сейчас это только мечты физиков.

— И вы думаете, что это оружие будущего?

— У волновых зарядов, наверное, есть будущее, но сколько это будет стоить, никто не знает. А даст ли ожидаемый эффект? Тоже никто не знает.

— Что изменилось в военной стратегии между концом 80-х годов и войнами нашего времени?

— Прежде всего заметен страх американского штаба, чтобы какому-нибудь бомбардировщику не оторвало крылья или хвост (я уже не говорю о том, чтобы машину сбили) или чтобы их летчик — Боже упаси — не попал в плен. Поэтому бомбардировали с огромных высот. Однако причина этого — ничуть не забота о солдатах, а ужасный страх перед голосом общественного мнения.

— Со времени интервенции США в Афганистане Россия стала — невероятное дело — фактическим союзником Америки. По вашему мнению, это сезонные политические ходы или долговременные перемены?

— Путин достаточно ловок, зато Америка на явном распутье, ибо не знает, принимать ли мировой терроризм серьезно и трагично либо, пожав плечами, сказать: ничего не поделаешь, и ждать, что произойдет дальше. Зато у россиян по-прежнему большие амбиции. Поэтому Путин, который значительно более умен, чем Буш, делает по отношению к нему разные дружеские жесты. Из-за проамериканских шагов ощущается некоторое давление на президента России, но пока это будет выгодно, он будет заигрывать с Бушем.

— Много лет я знаю про вашу симпатию к российской науке и ваш восторг от возможностей американской. На какой стороне ваше сердце сейчас?

— Я от рождения космополит и, следовательно, развитие науки интересует меня независимо от того, занимаются ли ею российские физики или американские. Российская научная элита в значительной мере уцелела в эпоху сталинского погрома только потому, что партия была слишком глупой, чтобы подняться на такие мыслительные высоты, каких достигали, например, Сахаров, Франк или Капица. Отсюда такая закономерность: чем более абстрактной была некая область (например, высшая математика), тем меньше пространства для разговора имели марксисты, а больше — настоящие ученые, хотя позже их работа переводилась в конкретные действия. Короче говоря, политруки были слишком ограничены, чтобы понять, в чем там дело. А так как россиянам всегда было очень важно военное превосходство, они вкладывали в эти исследования все возможные средства.

У нас такой науки нет и не будет. Она у нас теперь на уровне третьего класса. Даже сегодня, когда возможности у России меньше, ученые там придумали токамаки и уже провели первые — хотя пока неудачные — эксперименты.

— Что это?

— Это такое тороидальное устройство, в котором плазма должна удерживаться магнитными полями. Проще говоря, речь идет о приведении в движение термоядерных реакций типа звездного цикла Бете.

— (С энтузиазмом.) Это большое дело! И что, из этого что-то получится?

— Проблема заключается в том, что необходимо найти такие субстанции и химические соединения, которые обеспечивали бы дешевую электромагнитную защиту токамаков. Опыты постоянно находятся в фазе экспериментов, и момент, когда энергия, производимая таким оборудованием, будет больше входной энергии, еще далек. Но это уже некая дорога к будущему, а не стена, которую не удается пробить. В этих исследованиях есть определенные успехи.

Это действительно очень серьезное дело, и оно показывает, насколько глубоко судьбы человечества срослись с технологией. Между тем многие мудрые люди, как, например, Капущинский, утверждают, будто бы ее развитие должно замереть. Я категорически утверждаю, что этого не произойдет, ибо технология — это независимая переменная цивилизации. Единственное несчастье — в том, что технология управляется не нами, а коммерческими интересами и силами, в значительной мере анонимными.

— Последние годы принесли острые конфликты вокруг глобализации. Каковы ваши взгляды в этом вопросе?

— Не имеет смысла ни осуждать, ни хвалить глобализацию. О ней нельзя сказать, что она такая или этакая, потому что наблюдаются как сходящиеся, так и расходящиеся тенденции. В последнее время она даже пытается заметить так называемый третий мир и вытянуть его из бедности и примитивизма.

Нет ни одной экономической науки, которая послужила бы основой для нашего познания социальных и экономических процессов, зато есть дикие орды, визжащие на улицах против глобализации, как будто известно, что это такое. Интернет замусорен, политики некомпетентны, СМИ слепы и вынюхивают кровь и сенсации, наука стала меркантильной, «искусственный разум» отсутствует. По-моему, это все как в сказке о Золушке, перед которой лежит зола, смешанная с маком. Как автор произведений с прогностическими амбициями, а также как обозреватель, переставший заниматься прозой, я вижу в этом большой астигматизм начинаний отдельных правительств, которые хотят, но не могут, и толп, которые хотят, но не способны.

— Люди опасаются, что глобализация представляет для них угрозу, ибо как контролировать нечто подобное? Правительства отдельных государств от этого их не защитят, кто же тогда?

— Глобализация действительно является совокупностью малосвязанных процессов, которые выходят за пределы компетенции отдельных правительств, поскольку различные невыборные органы начинают превалировать над выборными, а затем и над государственными властями. Иначе говоря, капитал перемещается с места на место и ведет себя как вода, которая течет там, где есть спуск (и потому это дешевле) и где у капиталиста есть надежда на прибыль. Там, где он на нее не надеется, вы не найдете капитал даже со свечкой.

Экономические расчеты уже показали, что для всего человечества благ не хватит. Если бы даже абсорбционную способность сырья и энергии размазать по миру так, как масло на хлебе, все равно одеяло будет слишком коротким, и ничего с этим не поделаешь. Есть только один совет: планирование семьи и пренатальные исследования. Но церковь этого не позволяет.

— Следовательно, вы против глобализации?

— Мир действительно глобализируется и взаимная зависимость отдельных экономик и стран возрастает (выразительно). Об автаркическом хозяйстве сегодня могут думать только бедуины. Следовательно, мы не можем пользоваться подобными категориями, даже если бы и хотели. И никто не может. Только глупые люди могут рассуждать таким образом. Именно поэтому, например, китайцы вводят свободный рынок, хотя совершенно его не хотят, потому что боятся, как бы он им не разрушил коммуну.

Кроме того, существует еще один масштабный фактор: распространение телевидения и сетевой связи. В этом случае я более скептичен, ибо общая сеть сплющивает и ликвидирует иерархизацию различных культур.

— Разве вы хотели бы взять антиглобалистов за постромки?

— Не удержать ни глобализации, ни антиглобалистов.

— Решения о судьбах мира все чаще принимаются не в правительственных кабинетах, а в офисах международных корпораций.

— Если посмотреть на современные конфликты, никогда не определишь, где заканчивается политическая проблема и начинается экономическая. А самая большая трудность — высчитать, где граница между интересом национальным и частным. Корпорации являются организациями международными, поэтому их персонал вообще не руководствуется какими-либо этническими интересами. Перед вашим приходом я как раз читал статью Самуэльсона (это хороший экономист) в «Herald Tribune», в которой он с глубочайшим скептицизмом относится к монетарной евроизации, утверждая, что это решение, навязанное брюссельской бюрократией, будет иметь неприятные последствия. Шенгенское соглашение приводит к тому, что террористам легче перебираться через границы.

— Но в мире действительно становится все более небезопасно. Надо придумать какую-то невидимую смирительную рубашку для убийц, сумасшедших и фундаменталистов. Например, как всеобщая бетризация в «Возвращении со звезд».

— В «Осмотре на месте» я попробовал протестировать другой способ спасения для человечества, который условно можно назвать мягким электронным покорением. Только это очень дорого. Можно посадить человека в тюрьму, вовсе не держа его в заключении, если установить ему различные датчики, сигнализирующие о его местонахождении, или систему мини-камер, которые постоянно будут следить за его действиями, не давая ему возможности двигаться там, где это запрещено. Не исключено, что мы дойдем до такой ситуации, ибо разрушительная деятельность человека постоянно усиливается. Как мы видели, несколько человек за пару секунд в состоянии отправить на тот свет несколько тысяч жителей большого города.

— Следовательно, остается только проблема соответствующего юридического регулирования.

— В настоящее время безопасность Запада в большой степени зависит от того, насколько он сумеет ограничить свои священные свободы. Один знаток Саудовской Аравии спросил Шолль-Латура о том, как это все развернется. А он на это: «Демократия победит, если перестанет быть демократией».

Человечество, и Польша в особенности, не доросло до афинской демократии. Там она как-то оправдывала себя, но, пожалуй, только благодаря тому, что, когда все знакомы, легче взаимно друг друга контролировать, потому что знакомым вообще свинства не делают (подумав). Хотя наши соотечественники не принимают близко к сердцу то, что было сделано в Едвабно (саркастически). К счастью, в последнее время оказалось, что это был не погром, а экзекуция.

— Вы давно не в ладах с демократией. Но теперь, пожалуй, если это наша единственная надежда на будущее, на нее не приходится сетовать.

— Демократия все более разрушается. Например, в последнее время в Соединенных Штатах появился ряд сообщений о том, каким позорным способом были подсчитаны результаты последних президентских выборов. В связи с тем, что у каждого штата свои собственные машины, используемые для голосования, и они стары и ни черта не стоящие, пришлось математически высчитывать процент фальшивых результатов и другие тому подобные вещи.

— Вы жалуетесь, но подумайте, что, пока такие доклады появляются, демократия не погибнет. На этом в конце концов основана свобода слова.

— Я когда-то сказал и до сих пор это поддерживаю, что разница между тоталитарной и демократической страной такова, что если вы сидите в кресле дантиста и вам сверлят зуб, то при демократии вы можете кричать вволю, зато при тоталитарном строе нельзя даже пискнуть. Проблема только в том, что когда сверлят зубы у десяти миллионов людей одновременно, тогда их отдельные протесты сливаются в хоровой вой, это приводит к тому, что понять уже ничего нельзя, а тем более что-либо посоветовать. Кроме того, следует уяснить, что эрозия демократического характера значительно ускоряется, а «серые сферы», подкрашенные кровью и спермой, молниеносно расширяются. Законодательные фронты неуклюже ковыляют за тем, что происходит фактически, поэтому с каждым днем появляется все больше дел, призывающих о мести к небу. К сожалению, с этим не удастся уже ничего сделать.

— По вашему мнению, после усмирения Афганистана как будут развиваться события дальше?

— У меня такое впечатление, что эта волна медленно осядет. Интересы отдельных исламских государств слишком противоречивы, чтобы они могли образовать общий фронт. Что-то хотят сунниты, что-то — шииты, а еще что-то — ваххабиты или египтяне… Зато настоящую опасность я вижу в пустыне Негев. Похоже, нехорошо выглядят стоящие напротив друг друга и ворчащие Индия и Пакистан. Эти конфликты очень трудно погасить.

— А почему вы больше всего боитесь палестино-израильского конфликта?

— Потому что у всех арабских стран есть общая идея: сдвинуть Израиль к Средиземному морю и утопить в нем всех евреев. Несмотря на фатальный результат этих попыток, арабы до сих пор не отказываются от своих мечтаний. К сожалению, у израильтян в пустыне Негев имеется триста ядерных боеголовок, и поэтому если арабы вновь попробуют их прикончить, будет атомная резня, потому что Израиль наверняка успеет раньше запустить большую часть своих ракет.

Это неразрешимый конфликт, пат, который будет продолжаться очень долго. Все равно, кто будет у власти в Израиле — Шарон, Перес или кто-то другой, — это ничего не изменит.

— А которой из сторон вы ангажируете свое сердце?

— К сожалению, обе стороны правы. И это по-своему забавно, ибо сотрудничество палестинцев с Израилем было бы полезно для обеих сторон, но рациональные факторы оказывают очень слабое влияние на такого рода ситуации. Когда Пакистан «выдвинулся» со своими ракетами, Индия тотчас сделала то же самое, и остается только смотреть, как они начнут друг в друга стрелять. Объясните им, чтобы перестали.

Осмотр на месте[191]

Станислав Бересь. Когда мы разговаривали первый раз, вы очень много внимания уделили — свежей тогда — теории «antropic factor». Наверное, в большой степени это было вызвано тем, что эта гипотеза, позволяющая думать о началах мира в категориях намеренного действия, вас тогда одновременно забавляла и интриговала. Большой Взрыв имел конфигурацию не случайного «куста», а был такой правильный, словно им кто-то управлял.

Станислав Лем. Согласно антропному принципу, как вид мы возникли в оптимальный момент расширения мира. Раньше было слишком жарко, а в будущем будет слишком холодно. Кто-то, основываясь на этом, может, разумеется, сказать, что наше существование было помещено в ту, а не иную эпоху не случайно, но это совершенно еще не доказывает существования демиурга.

Вы знаете, это почти то же самое, как увеличение вероятности автомобильных катастроф в определенные дни недели. Проанализировав их частоту, можно сказать, что в понедельник лобовых столкновений, вероятно, будет больше, чем, например, в среду, но ведь это совсем не означает, что их кто-то таким образом организует. Значит, момент появления жизни на Земле можно рассматривать только в таком смысле (то есть в статистическом). Именно это можно считать проявлением антропного принципа.

— По вашему мнению, поэтому не может быть и речи о вмешательстве «сверху»?

— Локализация условий, делающих возможным возникновение жизни, и четыре миллиарда лет эволюции на Земле в некотором смысле как случайны, так и не случайны. Случайны в том же смысле, в каком из зерна, носимого ветром, может с одинаковой вероятностью как вырасти дерево (если оно упадет на клочок плодородной почвы), так и не быть ничего (если его, например, съест курица). Не случайны же в том смысле, что некоторый благоприятный период должен был когда-то появиться в истории планеты. Наверняка он не мог выпасть ни на период кипения космоса, ни появиться в эпоху великого оледенения. Антропный принцип не предполагает предопределения или такого программирования космоса, чтобы в нем возникла жизнь, но объясняет феномен возникновения жизни на Земле счастливым пересечением, одновременным зарождением ряда благоприятствующих событий и обстоятельств. Значит, мы можем говорить об этом только в статистическом смысле.

— Но вы признаете, что если встречается такое астрономическое число стечений обстоятельств, которые «направлены» в пользу человека, то трудно инстинктивно не подумать о Создателе.

— В «О невозможности жизни; О невозможности прогнозирования» в книге «Абсолютная пустота» я писал, что если мы будем двигаться к генеалогическим корням каждого из нас, то можем в конце концов дойти до момента, когда окажется, что причиной нашего прихода на свет явилась дефекация мамонтов на берегу какой-то речки. К сожалению, такие открытия мы неохотно принимаем к сведению.

Когда-то я предложил следующее понимание (впрочем, похожее использовал Докинс): если представить себе кого-то, кому снится серия событий, которые потом происходят в действительности (ибо в каком-то количестве случаев это должно произойти), нет сомнения, что это будет воспринято, будто имело место предчувствие или получение (неизвестным способом) знания о будущем. Но предвидел ли он это фактически? Нет, потому что в действительности он является только элементом многомиллионного сообщества, в котором 99,9 процента других людей приснилось то, что совершенно не осуществилось, но поскольку «предчувствие» случилось именно у этого одного, значит, он будет ходить в ореоле славы пророка, которому удалось предвидеть будущее.

— Когда-то я проверил это ваше рассуждение, оценивая, у какого количества людей «сбудется» смерть близких людей в Нью-Йорке в течение одних суток. Оказалось, что их около одной тысячи двухсот. Это совсем не мало. Значит, можно принять эту логику, но если мы оглядываемся на миллиарды лет назад и видим эту абсолютно невероятную цепь случайностей, которая обеспечила возникновение жизни на Земле, то при этом отдыхают все рулетки и лотереи всего мира. Зато вы всегда исповедовали философию, согласно которой мир не становится для человека ни благосклонным, ни неблагосклонным. Зачем, следовательно, предполагать, что он неожиданно сделал нам такой подарок?

— Разумеется, это поразительно, но меня, однако, это особо не выбивает из равновесия, поскольку невероятные вещи все же происходят. Когда-то в разговоре с немецким философом я сказал: «Гитлер и Сталин весьма интенсивно сотрудничали друг с другом (естественно, не зная об этом), чтобы мой сын появился на свет».

— Интересно, и каким образом?

— Если бы Германия не напала на Советы, а они ее не победили и не отобрали у нас восточные территории, то семья моей жены не была бы выброшена из Ягельницы, а мы из Львова. Мы бы никогда не встретились с Басей Лесьняк на медицинских курсах в Кракове, и наш сын не смог бы появиться на свет. В этом случае иллюстрируют ли Сталин с Гитлером в определенном смысле антропный принцип?

— Из того, что я читал, следует ли, что дискуссия на тему Большого Взрыва все еще не закончилась?

— Споры ученых действительно продолжаются по-прежнему и почти все обнаруживают значительные разногласия. Речь в них идет о довольно академических с виду вопросах зарождения Вселенной и связанных с ним внезапных вспышках гамма-лучей. В настоящее время допускают, что они были вызваны поглощением больших звезд «черными дырами», которые в этом случае вырабатывают огромное количество энергии.

— Но это, пожалуй, было уже известно раньше?

— Да, но все еще неизвестно, почему эта энергия собрана или сконцентрирована таким образом, что некоторые из этих пучков попадают в Землю. Это страшные силы, но, к счастью, их источники находятся очень далеко от нас.

— Не подтвердилась ли господствующая до сих пор космогоническая теория?

— Она с самого начала была теоретической штучкой, созданной для того, чтобы выяснить, почему все «морщины» реликтового[192] излучения вокруг такие одинаковые, что наводило на мысль, что при возникновении Вселенной световой импульс двигался со скоростью большей, чем рассчитанная Эйнштейном. В настоящее время это подвергается сомнению, потому что существует уже несколько возможных моделей.

— Но какая-то из них, пожалуй, более убедительна, чем остальные?

— Если вы наблюдаете за комнатой, в которую входит женщина, потом из нее выходит мужчина, а еще позже оттуда доносятся детские крики, то вы имеете право подозревать, что между ними было сближение, в результате которого произошли роды, но, однако, стопроцентной уверенности у вас быть не может.

— Почему?

— Потому что, возможно, там имело место непорочное зачатие или женщина была уже беременна, только по ней ничего не было видно.

— Знаете, я считал, что в области точных наук наблюдается большее согласие мнений. После того что я тут слышу, во мне рождается подозрение, что среди великих ученых каждый думает о себе.

— (Со вздохом.) Ну и что я могу вам сказать? Есть множество прекрасных ученых, таких, например, как Скьяма, Пенроуз, множество достойных внимания теоретических моделей, но с исследователями, к сожалению, происходит почти то же самое, что и со спорящими политиками: у этих одни взгляды, у тех — другие. И правдой является то, что иногда они абсолютно не согласованы, но разве вы бы хотели, чтобы наука стала догматикой?

Когда-то выдающийся английский астроном Фред Хойл (возможно, он еще жив, ему должно быть около восьмидесяти восьми лет[193]) вместе с Нарликаром построил теорию, согласно которой Вселенная вовсе не расширяется, а всегда одна и та же. Все, что для этого необходимо, это чтобы в каждом кубе пространства со стороной в один километр за какое-то время возникал один протон. Потом оказалось, что Вселенная все-таки расширяется, а галактики фактически разбегаются. Как вы думаете, что тогда сделал Хойл?

— Не имею понятия. Придумал новую теорию?

— Вот уж нет, и именно это интересно! Хойл вовсе не сопротивлялся резко новой концепции Вселенной, не соответствующей его первоначальным предположениям, но также и не отказался полностью от своей. Поэтому в научной среде говорится, что такого рода концепции уходят в прошлое и попадают на свалку истории только тогда, когда умирают их создатели.

— В какой же степени выдающиеся ученые вообще в состоянии согласовать между собой концепции начала мира?

— Времена, когда все ссылались на Эйнштейна, минули. Сегодня Скьяма говорит одно, а Пенроуз другое. Особенно это касается космогонических начал универсума.

— Но обычно существует какой-то центр, вокруг которого в данный момент вращается дискуссия.

— Теперь чем-то таким является концепция, согласно которой никакого начала на самом деле не было. Это так называемая теория бранов, или гипотеза двух плоских вселенных, одна из которых пуста. В результате их столкновения произошел большой бум, мы его назвали Big Bang. Однако надо осознать, что даже когда появляется эффектная концепция, она ведь не останавливает работу на других научных фронтах, и это приводит к тому, что теории, казалось бы, в общем одобренные, со временем подвергаются далеко идущим модификациям и уточнениям.

Сегодня все ненадежно: постоянные не являются постоянными, это относится даже к гравитационной постоянной. Большие усилия, имевшие целью открытие так называемой «божеской частицы», или бозона Хиггса, полностью потерпели неудачу. Чисто теоретически ученые установили, что его масса где-то между 50 и 150 GeV (гигаэлектроновольт). В Европейском центре ядерных исследований его сначала искали в районе 90 GeV, но поскольку ничего не нашли, то подъехали с этим к 110 GeV и сейчас говорится о тераэлектроновольтах. Неизвестно, что из этого выйдет, потому что пока все экономят и урезают ученым бюджеты.

— А почему этот эксперимент так важен?

— Потому что без него вся теория распадается в прах. Бозон должен был помочь объяснить возникновение массы, а без нее нет ничего. Значит, сегодня наблюдается переход от свалки существующих теорий к новым концепциям.

— До сих пор — откровенно говоря — я представлял себе, что в области точных наук мы ступаем по более твердой почве. А здесь попросту на многие вопросы нет ответов.

— Когда мой сын изучал физику в Принстоне, он замучил профессоров, спрашивая, по какому правилу во время расчетов отрезают «хвост» бесконечности. Доводил их таким образом до серьезного раздражения. Отмахиваясь, они отвечали просто: «Так делается, и все». Для вас это, возможно, звучит идиотски, но такая позиция практична и разумна, потому что из продолжения ряда цифр ничего не вытекает. Число? которое мы все знаем со школы (3,1 415 926 535), это лишь его начало, поэтому есть люди, которые с удовольствием занимаются дальнейшими вычислениями, несмотря на то что у таких расчетов нет конца. Следовательно, это вопрос вкуса и человеческого логического безумия. Этот микромир попросту не отвечает нашим наивным представлениям.

— Относительно этого числа?.. Не знаю, помните ли вы, что, когда несколько лет назад мы рассуждали о границах человеческой памяти, вы утверждали, что ее резервы уже исчерпаны до дна. Между тем вскоре после этого японец Хигаки Тоимори по памяти перечислил сорок тысяч знаков числа? после запятой. Это престидижитаторские штучки или доказательство того, что у человеческого мозга все еще есть резервы? Как вы объясните этот феномен?

— В мозгу есть различные отдельно функционирующие модули. Повреждение, например, «цветового» модуля приводит к тому, что человек видит все только в черно-белом цвете. Это, возможно, интересно (особенно для фотографов и операторов), но, как вы видите, ничто не проходит даром. О таком результате, как тот, о котором вы говорите, я не слышал, но у гениальных идиотов, являющихся прекрасными вычислителями, в мозгу иногда наблюдается такая зависимость: часть мозга, ответственная за способность считать, выполняет неимоверную работу, но обычно это сопровождается низким уровнем общего интеллекта. Или одно, или другое. Попросту дефект, который одновременно является талантом.

— Это интересно, но вернемся к главному вопросу. Из того, что вы сказали ранее, следует, что вся инфляционная теория начала космоса — это вроде кожаной заплатки на теоретических носках, сделанной для того, чтобы не выглядывала голая пятка.

— Инфляционную модель космоса придумал Алан Гут, чтобы спасти концепцию Big Bang. Согласно этой теории, сразу же после Большого Взрыва была короткая фаза (приблизительно 10–40 сек.), во время которой космос начал стремительно расширяться. Тогда в «поверхность» взрыва были вморожены некие нерегулярности, которые через четыре миллиарда лет мы наблюдаем как так называемое реликтовое излучение, с температурой 2,5–3°K. Это гипотеза ad hoc[194] — как утверждает Пенроуз, — что означает: невозможно узнать, было ли так наверняка.

Очень возможно, что через год или через сто лет появится гениальный ученый, который докажет, что все было иначе, тем более что даже сам Хоукинг соглашался с возможностью существования Вселенной без «края». Потому что нам кажется, что она должна иметь какой-то «край» или начало, но, возможно, вовсе не должна? Есть, в конце концов, модели, согласно которым в нашей Вселенной существуют космосы, заключенные в элементарных частицах. Разумеется, никто их не видел. Поскольку они формой напоминают бутылку, то можно сказать, что с ними почти так же, как с парусниками, которые усердный моделист собрал в бутылке.

— Значит, в такой микроскопической частице прячется целая Вселенная? А что это доказывает?

— Эта гипотеза ни на чем не основана, кроме как на том, что она математически возможна. Она представляет собой духовное наследие еще с тех времен, когда говорилось, что в физике возможно все, что expressis verbis[195] не запрещено законами природы. Согласно этому закону принимается, что существуют тахионы, движущиеся со скоростью, превышающей скорость света, но их никто еще не открыл.

— Это означает, что ученым весьма проблематично удерживать себя в рамках законов физики, потому что я недавно читал о каком-то известном парадоксе квантовой механики, согласно которому (если я правильно понял) векторы спинов не только зависят от нашего наблюдения, но вдобавок взаимодействуют между собой, и это со скоростью света, что, как я знаю из теории, невозможно.

— Вы говорите о так называемом парадоксе ЭПР (Эйнштейн — Подольский — Розен). Согласно ему действительно существует нечто такое, как перемещение атомов со скоростью, большей скорости света. Однако, учитывая статистическую невозможность открыть такое явление, мы не можем воспользоваться своим знанием о нем.

— Но сам феномен немедленного контакта тех частиц не подвергается сомнению?

— В самом явлении не сомневаются, но остается серьезный вопрос: как его «поймать за руку» и использовать для передачи информации? Мы знаем, что оно существует, но пока использовать это не можем. Есть множество различных теоретических моделей, и они не являются фальсификациями, поскольку каждая из них имеет какую-то основу, опирающуюся на данные наблюдений. Это же касается того физико-логического парадокса, о котором вы спросили. Уже Эйнштейн говорил о нем. К гипотезам такого рода относятся как к гипотезам, которые можно принять, но многое также зависит от того, кто является их автором.

В эффекте ЭПР имеется очень интересная проблема, выглядящая просто как абсурд: если имеется разлетающийся атом, а в нем два спина, векторы которых направлены противоположно, то уже «глядя» на них, мы как бы делаем выбор, в каком направлении им лететь. Как это происходит, трудно сказать, потому что это не соответствует всему нашему знанию. К сожалению, это еще не все, ибо если эти спины достаточно отдалены друг от друга, например, один находится в Туманности Гончих Псов, а другой на Земле, то определение направления одного из них вызывает, таким образом, закрепление вектора другого, что свидетельствовало бы о том, что существует какое-то моментальное, сверхсветовое информационное воздействие. Как это использовать? Еще неизвестно…

— Если я правильно понимаю, то сама частица в каком-то смысле пребывает в двух местах одновременно. Для дилетанта это звучит не наилучшим образом…

— Потому что это полностью противоречит нашему знанию и всей системе когнитивной логики, построенной на чувственном опыте. Но это правда. В мире квантов действует квантовая логика, и с этим ничего нельзя поделать. Все многочисленные эксперименты ясно показывают, что в этом микромире все происходит абсолютно иначе, чем мы могли бы себе представить. Впрочем, то же самое касается, например, тоннелирования. В шкале фемтосекунд, или в шкале триллионных частичек сантиметра, оно возможно, но чтобы карандаш проходил через листок бумаги, не дырявя его, на это понадобится несколько квадриллионов лет, или в несколько десятков тысяч раз больше, чем существует космос. Теоретически также возможно, что весь воздух в этой комнате вследствие случайных движений мог бы собраться в одном углу, и тогда бы мы оба задохнулись. Однако этого никогда не произойдет, хотя, разумеется, теоретически такая возможность существует. На практике же эта возможность нулевая.

— Я хотел бы еще раз вернуться к вопросу Большого Взрыва. С того момента все космические тела отдаляются друг от друга с гигантской скоростью, а мы являемся почти микробами на антиподах этого расширяющегося мира. Согласно Хоукингу, этот процесс будет продолжаться только до какого-то момента. До какого? И что дальше? Начнет ли космос опять сжиматься?

— Нет. Как выяснилось в последнее время, мир — «плоский», а значит, это никогда не произойдет. Теперь мы уже почти на сто процентов знаем, что космос никогда не сможет разрушиться. Космический коллапс попросту не наступит. Разница масс между Вселенной, которая могла бы сжиматься, и той, которая постоянно расширяется, минимальна. Кроме того, огромное большинство специалистов утверждают, что никакого сжатия не будет и Вселенная будет увеличиваться вплоть до бесконечности.

— Я удивлен, потому что много раз читал мнения исследователей о вероятности полного коллапса нашей Вселенной. Я чувствую себя одураченным и слегка напуганным. Разумеется, я отлично знаю, что нам и нашим внукам ничего не грозит, но так или иначе меня интересует, останется ли после нашей прекрасной Вселенной хоть какая-нибудь кучка пепла?

— Были попытки моделировать на компьютере ближайшие сто миллиардов лет, из них довольно явно следует, что все звезды погаснут, ибо сгорит водород, все планетные системы исчезнут, а пролетающие рядом с нами космические тела вышибут планеты из их орбит, и останется какая-то гигантская пустота, в которой будет рассеян, впрочем, чрезвычайно редко, пепел, оставшийся от всего предшествующего.

— (С удовлетворением.) То есть некий пепел останется. А что будет потом?

— Ответ на этот вопрос ищите уже, например, у Айзека Азимова, который утверждает, что потом Господь Бог опять скажет: «Да будет свет». Я в это не верю. Я убежден, что все имеет свое начало и конец, включая космос, звезды и наше существование. Но убедиться в этом уже невозможно.

— В 1987 году, то есть в год появления первого издания наших «Бесед», был замечен взрыв Сверхновой звезды. Внесло ли это что-то новое в наше знание о космосе?

— Не слишком, потому что это было чертовски далеко — тысячи световых лет от Земли. Впрочем, беспокоиться не стоит, потому что если бы взрыв произошел в десять раз ближе, это было бы неприятно. Это эффектное явление не обогатило наши прежние знания еще и потому, что эту Сверхновую, названную Титус 2, в первый раз заметили уже в 1604 году.

— А какими сегодня представляются наши знания о «черных дырах»? Или тут тоже существует столь же много противоречивых мнений?

— Во-первых, «черные дыры» уже не такие черные, как раньше, потому что сейчас мы знаем, что они себя ведут согласно закону излучения, из которого следует, что каждая частица, втянутая в ход событий, образует античастицу, отлетающую прочь, и в результате «черная дыра» испаряется, но чрезвычайно медленно. Чем она больше, тем медленнее испаряется, но если космос просуществует еще ближайшие десять миллиардов лет, тогда, вероятно, все «черные дыры» испарятся. Как известно, нет малых «черных дыр», по крайней мере их до сих пор не открыли, потому что их малая поверхность должна была бы привести к тому, что они не были бы даже серыми. Их уменьшение, или испарение, должно было бы закончиться мощным энергетическим взрывом. Однако это чистая спекуляция.

— Почему?

— Знаете, если нарисовать на листе две параллельные прямые, то, как утверждают ученые, они могут пересечься в бесконечности, но на самом деле это еще никто не доказал. Есть точные законы и есть закономерности, которые мы принимаем a la letter,[196] потому что мы к ним уже привыкли, но ведь стопроцентной уверенности в них нет. Даже Хоукинг не является оплотом, хотя он и открыл связь между «черными дырами» и их способностью излучать и уменьшаться. Notabene «черные дыры» придумал немецкий астроном Шварцшильд, а потом математически доказал их существование. Вместе с тем, однако, он вовсе не считал, что они физически возможны. Они следовали только из расчетов. Должно было пройти немало времени, чтобы астрофизическое общество начало склоняться к его концепции. Сейчас уже главенствует всеобщее убеждение, что в самом центре практически каждой спиральной туманности с распростертыми рукавами, такой, например, как Млечный Путь, находится гигантское черное ядро, которое мы называем «черной дырой». Однако ее никто никогда не увидит. Самое большее, что можно увидеть, — так называемый диск акреции, или гигантский вихрь, медленно всасывающий кружащие около него полосы материи. Это всасывание сопровождается ужасными звездными извержениями, ибо весь космос — это одна большая огненная авантюра.

— Я хотел бы попросить, чтобы вы объяснили мне еще один вопрос. Читая Хоукинга, я обнаружил пассаж о белых дырах и возможности прохождения через них в другой космос, где действуют другие законы физики. Как это понимать?

— Он уже отошел от этих белых дыр.

— Астрофизика явно любит «цветные» феномены, потому что в книге Хоукинга я такженашел понятие «черной материи». Или, разговаривая с вами двадцать лет назад, я что-то прозевал? Существовало ли оно уже тогда?

— Нет, нет. Человеческий разум стремится к упрощениям, ведь сначала ученым казалось, что мы имеем дело только со звездами, планетными системами, шарообразными скоплениями звезд, а также со спиральными галактиками Сейферта. Потом, однако, оказалось, что все это намного сложнее, а космос значительно более разнороден, чем кто-либо мог себе представить. Из расчетов ясно следует, что невозможно найти способ сохранения космоса, используя весовые аппроксимации нескольких сотен миллиардов туманностей. Это указывает, что должна существовать еще какая-то невидимая материя — абсолютно холодная и темная (поэтому и говорят «черная»).

— И что это такое?

— Не имеем ни малейшего понятия! Естественно, существуют различные концепции, напоминающие мне лакомства в кондитерском магазине, но нет ни единой причины, по которой нужно было бы принять, что эта материя состоит из таких, а не других, неизвестных нам частиц. Однако не делайте триумфальную мину, потому что из этого совершенно не следует, что ignoramus et ignorabimus,[197] ибо в конце удастся открыть и это. Таких загадок, впрочем, значительно больше. У меня, например, в доме есть «Энциклопедия неведомого», которой уже двадцать пять лет и которая немного рассыпалась от старости, но на ее основе я могу вас уверить, что за эту четверть века многие волнующие нас загадки были расшифрованы, а некоторые попросту растаяли.

— А какие из них в течение последних двадцати лет по-прежнему остались неразрешимы?

— Все еще не установлены темпы биологической эволюции, а также влияние, которое оказали эпохи «великого вымирания» на эволюцию жизни на Земле. Самыми большими из них были две: первая — так называемая пермская — имела место около двухсот шестидесяти миллионов лет назад и привела к гибели девяноста процентов всей биологической массы биосферы, и вторая — в конце мелового периода, — которая наступила после ста тридцати миллионов лет господства динозавров и вызвала полный разрыв пищевых цепочек. К ее возникновению был причастен метеорит (возможно, комета) диаметром около ста километров, который ударился о Землю с такой силой, что в атмосферу выбросило рои его частиц. Падая, они вызвали на всей планете огромные пожары.

— Вас всегда восхищала эволюция и ее стохастические механизмы, которые привели к возникновению жизни на Земле. Что нового известно о них сегодня?

— В последнее время появилась совершенно новая, довольно складная концепция начала жизни на Земле, имеющая тесную связь с открытием старейшей формы жизни — экстремофилов, которые выдерживали температуру в сто градусов по Цельсию и не были ни растениями, ни бактериями, ни одноклеточными, ни водорослями. Кислород был для них отравой, следовательно, они возникли в океанских глубинах. Так они существовали более полутора миллиардов лет, и никто им ничем не мешал, а значит, происходило элементарное смешивание. Это можно сравнить с ситуацией, когда кто-то держит в руке десять тысяч миллиардов засаленных игральных карт и ничего другого не делает, только тасует и тасует. Благодаря этому, в конце концов, появились водоросли и начали вырабатывать кислород. Разумеется, пока атмосфера им не насытилась, жизнь на Земле была невозможна.

— Сколько времени это продолжалось?

— Каких-то двести миллионов лет. В конце концов эти микроскопические существа дали начало бактериям, а позже из них возникли растения и малые океанические организмы. Чтобы эта жизнь смогла выйти на сушу, необходимы были следующие триста миллионов лет.

— Как-то меня это не волнует. А что, собственно говоря, вас в этих историях так сильно привлекает?

— (Неодобрительно.) Потому что очень интересно! Я люблю читать такие вещи, ибо для палеонтологов и палеоклиматологов фаза продолжительностью несколько сотен миллионов лет — это короткая минута. В то же время для нас срок человеческой жизни является чем-то значительным. Вы знаете, как они пишут: «За короткое время в пятнадцать миллионов лет…» (смеется).

— Я помню, что вы чрезвычайно прониклись судьбой допотопных пресмыкающихся. Иногда, когда я возвращался мыслями к нашим давним беседам, то думал, что, может, это и лучше, что они передохли, потому что при них было бы трудно прокормиться.

— А вы знаете, что такое «das kreative Vernichtungsprinzip im Weltall»? Это можно перевести как «креативный закон уничтожения». То есть если бы не было гибели динозавров, которые после ста тридцати миллионов лет своего господства сошли в могилы, то никогда никакие млекопитающие большие, чем крысы, не смогли бы размножиться на Земле. И тогда homo sapiens попросту не появился бы. Это значит, что мы так замечательно развились на останках своих предшественников.

— «Умирать должно, что хочет жить». А каким чудом период этого холокоста динозавров пережили птицы?

— Неизвестно. Существует предположение, что они пережили, закопавшись в тине.

— Неплохой способ. И что следует из анализа этих периодов, когда жизнь должна была капитулировать?

— Кривая развития жизни на Земле имеет два больших спада: пермский (двести пятьдесят миллионов лет) и покембрийский (шестьдесят пять миллионов лет). Но их было значительно больше, о чем свидетельствует пояс астероидов в пространстве между Землей и Марсом, возникший из формирующейся планеты, которая была разорвана гравитационным воздействием Юпитера. Ее осколки кружат, как метеороиды. Наибольший из них, Церера, имеет диаметр несколько сотен километров. Юпитер, однако, не только пожирает и уничтожает, но ведет себя по отношению к Земле и покровительственно, выполняя роль большого пылесоса.

— Это значит?..

— Он минимизирует, и весьма серьезно, количество попаданий космических объектов в Землю, и это очень существенно стабилизирует существование жизни на нашей планете. В каком-то смысле нашим защитным щитом является также Луна, которая оказалась очень нетипичной и очень интересной, поскольку является наибольшим спутником наименьшей планеты в нашей планетной системе, обращающейся вокруг нас по чрезвычайно тесно завернутой спирали в направлении против часовой стрелки и отдаляющейся со скоростью четыре сантиметра в год. По чистой случайности сейчас она имеет такие размеры, что может полностью заслонить Солнце во время затмения. Разумеется, если бы мы отправились на машине времени на несколько сотен миллионов лет вперед, то оказалось бы, что затмения уже кольцевые, а щит Луны меньше Солнца.

— А откуда она вообще взялась над нашими головами?

— Оттуда, что когда-то Землю по касательной ударила какая-то другая планета примерно в два раза меньше Марса. Компьютерное моделирование показало, что в момент, когда обе они уже расплавились, возник сгусток, формой напоминающий стеклянную лабораторную палочку, затем он распался на два куска. В большем собралось металлическое ядро (я говорю, разумеется, о Земле), а другой стал его протолуной, вращающейся вокруг него на высоте приблизительно двести тысяч километров. Своими гравитационными воздействиями он вызывал такие приливы и отливы, что кора остывающей Земли выгибалась на километры. Разумеется, ни о какой жизни тогда не было даже речи.

— Все это безумно интересно, но я все еще не знаю, от чего нас защищает Луна?

— В данный момент она выполняет по отношению к Земле функцию блока, или стабилизирует наклон ее оси на 23,5 градуса к плоскости эклиптики. Без этого, из-за сложного воздействия Солнца и больших планет, земной шар кувыркался бы. Впрочем, все планеты кувыркаются.

— Как часто?

— Наверное, не со среды на пятницу. Раз в несколько десятков миллионов лет.

— Ну, это, пожалуй, не имеет никакого значения? Вокруг собственной оси мы обращаемся в течение одних суток, а вокруг Солнца в течение года.

— Однако это слишком быстро, потому что в результате такого кувыркания одна часть земного шара подверглась бы риску чрезмерного нагревания, а другая — абсолютного охлаждения. Это грозило бы полной ликвидацией жизни. Если бы, например, Земля двигалась так, как Нептун, на одном полюсе были бы ужасные тропики, а на другом — Антарктида с Сибирью. Известно это потому, что на Меркурии, который находится ближе к Солнцу, на стороне, повернутой в его сторону, плавится олово, но в его кратерах обнаружили существование льда. Исследования астрофизиков многим обязаны компьютерному моделированию, которое показало, что наклон земной оси оптимален с точки зрения существования жизни на Земле.

— То есть вновь оказывается, что наша планетная система была придумана таким образом, чтобы сделать возможным возникновение жизни, а в результате — рождение человека…

— Ну нет, все зависит от того, с какой перспективы смотреть на чудо. Уже Тувим разумно сказал, что городское движение — это совокупность чудом не свершившихся катастроф.

— Тогда теперь a propos[198] пару слов о катастрофах… Несколько лет назад Землю на близком расстоянии обогнул большой астероид. Очень интересно повели себя тогда ученые и политики. В Штатах заявили, что астероид приближается и серьезно угрожает человечеству. Группа ученых озвучила проект по разрушению астероида при помощи ядерных ракет, но прежде чем он был оценен независимыми экспертами и попал в конгресс, астероид счастливо миновал Землю. Эта гротескная история ясно показывает, что даже самые большие державы совершенно не готовы противодействовать таким случаям. Нападение «Аль-Каиды» на Пентагон абсолютно подтверждает такое подозрение.

— В книге под названием «Rare Earth», которую вы здесь видите, есть обширный раздел, посвященный этой проблеме. Авторы утверждают, что удар о Землю метеорита диаметром тридцать километров будет равносилен гибели всей биосферы. Выживут только бактерии.

— А что говорят авторы по поводу стратегий спасения?

— Если речь идет о противодействии таким угрозам, разрушение метеоритов в принципе возможно, но следует помнить об элементарной вещи. Если мы разобьем нечто столь огромное, как метеорит массой десять миллиардов тонн, то это не удастся сделать таким образом, чтобы все обломки диаметром меньше километра минули Землю. Это практически невозможно рассчитать, поскольку мы не можем знать заранее, из чего состоит этот метеорит и где находятся в нем места с наименьшей плотностью. Мы просто не успеем это установить. Если же мы будем просто стрелять в него вслепую, нам на головы упадет не один порядочный метеорит, а целый град метеоритов, что будет попаданием из огня да в полымя.

— Не думаете ли вы, что должны существовать какие-то военные процедуры предупреждения и предвидения?

— Есть ситуации, в которых действительно следовало бы поступать по принципу, разработанному штабами еще в период холодной войны, принципу под названием «палец на курке», то есть как только заметили что-либо даже на большом расстоянии, тотчас же стреляем. Однако скажем честно, сейчас угроза от попадания в космический объект и обрушения себе на головы лавины обломков больше, чем надежда, что этот метеорит нас минует. Мы просто рассчитываем на то, что все дело решит за нас этот большой пылесос, очищающий околоземное пространство, каким является вышеупомянутый Юпитер. Если бы его не было, мы бы чувствовали себя значительно хуже.

— Существуют ли какие-либо статистические оценочные данные, определяющие, сколь велика вероятность такого попадания? Является ли уровень метеоритной угрозы человечеству постоянным в истории цивилизации?

— Сегодня считается, что большие катастрофы происходят не чаще, чем раз в тридцать миллионов лет, но при этом сейчас какой-либо катаклизм — метеорологический, климатический, не говоря уже об ударах метеоритов о поверхность планеты — должен быть значительно более чувствителен, чем века назад. Просто раньше люди могли куда-то бежать, а сейчас податься некуда, потому что везде тесно. Если когда-то извергалась Этна, жители близлежащих деревень просто хватали со столов буханки хлеба и на согнутых ногах убегали куда глаза глядят. Сейчас же жители дельты Ганга не знают, что делать друг с другом. Ведь не будут же прятаться в Гималаях. Растущее народонаселение планеты очень осложняет ситуацию.

— Вы говорите о больших метеоритах, но и метеорит размером с яблоко тоже может убить.

— В течение суток Земля принимает удары сотен малых метеоритов, но они преимущественно настолько малы, что сгорают в атмосфере.

— Но наверняка какая-то часть из них долетает до поверхности планеты. Правда ли, что математики высчитали, что вероятность смерти от удара в голову куском космического минерала уже больше, чем от наезда автомобиля?

— Да, это правда. Но я не думаю, чтобы эта вероятность была намного больше, чем вероятность удара по голове расшатавшейся черепицей на старой краковской улице. Американские статистики говорят, что раньше вероятность попадания метеорита величиной с кулак в автомобиль, например, или человека была довольно ничтожна, поскольку люди были рассредоточены по Земле. Зато сегодня плотность населения в стократ выше, а в мегаполисах мы сидим друг у друга на головах, следовательно, шанс намного больше. Но с этим ничего не поделаешь.

— Ученые давно предупреждают нас о результатах климатических изменений. Насколько серьезно следует относиться к этим прогнозам?

— Мир во многих отношениях становится все более неспокойным, чем раньше. Даже в политическом смысле сегодня тревожнее, чем во времена, когда существовало разделение на Восток и Запад, поскольку это разделение ориентировало мир так, как магнитное поле ориентирует магнит. Однако сегодня Америка должна противодействовать абсолютно новым проблемам, кроме тех, которые мы наблюдаем уже несколько месяцев. Оставим, однако, на этот раз политику в стороне, потому что одним из серьезных вызовов, стоящих перед США, является обобщенный прогноз, предвещающий серьезные атмосферные возмущения (в том числе циклоны и ураганы), которые будут наблюдаться главным образом на Атлантическом побережье. Подсчитали, что в будущем году следует ожидать ущерб порядка ста пятидесяти миллионов долларов, а на прибрежных островах — сотни жертв. Кстати, подобная ситуация, только в значительно меньшем масштабе, наблюдается в настоящее время в Польше. Я, разумеется, имею в виду проявления разбушевавшегося климата.

— Я как-то не заметил, чтобы правительство США этим особо прониклось. Может, ученые преувеличивают?

— Ущерб, понесенный из-за нарушений климата, может быть компенсирован тем, что экономика США не понесет потери благодаря программам сокращения выбросов вредных промышленных отходов. Если бушует большой пожар, лучше не подливать бензин в огонь. Очень трудно определить, что будет более ценно. Измерить возможные потери экономики, вызванные массированными и слепыми атаками сил природы, трудно, тем более что в сфере глобального синоптического прогнозирования не существует точных прогнозов. Нет также индикаторов, дающих возможность предвидеть направления и масштабы производства. Различные биржевые показатели говорят, что ситуация нехороша и дело легко может дойти до регресса и кризиса. Некоторые даже говорят, что мы уже сидим в них по уши. Сильные мира сего, возможно, еще могли бы предпринять попытки ослабить процессы, воздействующие на климат, но на это накладывается стремительный технологический прогресс. Ситуация аналогична той, когда, видя маленького ребенка, мы убеждены, что он будет только расти и расти. В то же время у развития есть свои остановки и оно никогда не протекает по линейке.

— В 1984 году британские ученые из «British Antarctic Survival» открыли озоновую дыру и подняли тревогу. Можем ли мы сегодня быть уверены, что это не угрожает человечеству?

— Озоновая дыра — это не петелька, спущенная на атмосферном чулке. Озон нам необходим, ибо без него в ионо- и термосфере невозможны реакции, которые поглощают вредные для жизни на Земле ультрафиолетовые лучи. Никто вам не скажет, удастся ли уменьшить или стабилизировать эти дыры. Однако мне кажется, что те, кто мог бы что-то сделать в этом вопросе, то есть руководители с большими возможностями, такие, например, как президент Соединенных Штатов, не хотят ничего делать. Разумеется, каждый как-то оправдывается. Буш, например, утверждает, что таким образом спасает экономический потенциал своей страны. А ведь известно, что именно крупная промышленность, на которую опирается его администрация, вынудила его отказаться от планов сокращения выбросов продуктов сгорания в атмосферу. Это решение будет иметь опасные последствия, но Штаты — это такая мощь, что ни один разумно мыслящий человек противостоять им не сможет.

— Значительное усиление ультрафиолетового излучения, предсказываемое учеными на ближайшие десятилетия, угрожает уже нашему поколению или только нашим детям или внукам?

— Нет, нам это непосредственно не угрожает — мы всегда можем сидеть дома или в подвале. Угрожает это биосфере, вызывая медленную гибель растительных видов, а потом — животных. Наша очередь придет в конце.

— Последние прогнозы ученых предвещают конец рыболовства. С чем это связано?

— Главным образом с приростом населения, в результате которого увеличиваются уловы. Потребности постоянно растут и удовлетворить их все труднее. Весь Северный Ледовитый океан загрязнен радиоактивными отходами атомных кораблей, а все большие изменения климата вызывают пертурбации океанических течений, что влечет за собой перемещение границ рыбных районов. Знаете ли вы, что японцы — несмотря на запреты — по-прежнему ловят китов? А ведь количество рыбы в океанах не бесконечно.

— Похоже, что уже мое поколение перестанет есть рыбу. Ученые говорят, что это перспектива ближайших двадцати лет.

— К счастью, вам еще сардинки в масле останутся (смеется).

— Читая об экспериментах над продуктами, я наткнулся на описание пересадки картофелю генов камбалы, как известно, устойчивой к холоду, с целью получить мутацию картофеля, хорошо переносящего низкие температуры. Другая попытка заключалась в удалении из земляных орехов элементов, вызывающих аллергию. Это только два примера исследований, на которые в настоящее время выделены огромные суммы денег. Обоснованы ли, по вашему мнению, опасения перед генетически модифицированными продуктами?

— Из отчетов специалистов следует, что в 80–90 процентов они полностью необоснованны и только затрудняют увеличение производства продовольствия. Явление это носит глобальный характер. Естественно, отдельные случаи требуют проведения подробных исследований и оценки полезности продуктов. Однако нельзя ожидать, что улучшение вкусовых достоинств картофеля принесет человечеству какие-то большие выгоды.

— Несколько лет назад, когда мы разговаривали об атомной энергетике, вы мне объясняли, что опасения и страхи людей, которые боятся атомной энергии, — это ребячество. Позже случился Чернобыль. Сейчас же мы вновь читаем успокаивающие заявления ученых о том, что среди работников атомных электростанций наблюдается меньше заболеваний раком, чем в других сферах. Это за километр попахивает пропагандой.

— Локализация коллективных человеческих страхов всегда сильно зависит от локализации источников потенциальных угроз. В этом нет ничего нового. Однако часто вообще несущественно, реальна ли эта угроза или полностью выдумана. Например, распространялась такая теория, что поблизости от атомных реакторов увеличивается количество случаев лейкемии. Результатом этих легенд явился только значительный спад цен на земельные участки в окрестностях атомных электростанций. У страха глаза велики.

Существует, например, предубеждение, что нельзя строить дома рядом с линиями высокого напряжения, в то же время специалисты не подтверждают это. Говорят также, что сотовые телефоны, ввиду прохождения радиоволн через голову, канцерогенно воздействуют на человеческий мозг. Вместе с тем до сих пор единственным поддающимся проверке статистически фактом является взаимосвязь между использованием мобильников во время вождения автомобиля и числом аварий. В некоторых странах за это вполне обоснованно наказывают солидными штрафами, поскольку человек не может делать слишком много вещей одновременно. Например, о президенте Форде злословили, что он не умел одновременно ходить по комнате и жевать резинку (смеется). Это, естественно, некоторое преувеличение, но мы повсеместно видим людей, стоящих на улице с телефоном возле уха в положении жены Лота. Никто мне не докажет, что шофер, которому во время езды на автомобиле через центр города жена мылит голову по телефону, в состоянии замечать пешеходов.

— Я довольно долго защищался от мобильника, но, как видите, тоже уже сдался. Действительно, в результате их массового распространения видны огромные изменения в нравах на улицах, в кино и театрах, на деловых собраниях. А каким будет результат введения сотовой видеофонии?

— (Смеется.) Ну, известно: большой прилив всеобщего счастья. Слава Богу, те, у кого его будет слишком много, всегда смогут закрыть экранчик большим пальцем или залепить его кусочком пластыря. Благодаря массовому распространению интернета должен был наступить всеобщий рост уровня знаний и образования, но как оказалось, подавляющее большинство интернетчиков используют его главным образом для просмотра порнографии. Поэтому очень легко предвидеть, для чего будет служить сотовая видеофония. В результате мы получим «Большого Брата» в глобальном исполнении. Поскольку мы имеем дело с тенденцией всеобщей кретинизации, в которой reality show являются лишь малой составляющей, поэтому порции будут увеличиваться и оказывать большее влияние. Это только начало перемен.

— В 1981 году мы не имели компьютеров. Сегодня имеем их оба и наверняка немного жалуемся.

— Я не слишком сильно, потому что делегировал для работы с ним своего секретаря, пана Земека, который храбро защищает меня от информатики собственной грудью.

— Вот именно, а тем временем в предместьях Мехико я видел нескончаемые трущобы, где у людей нет ничего — матрасы на голой земле и пара котелков. Образуется цивилизация a deux vitesses[199]. Одни могут себе позволить новый компьютер, программирование, диски, быструю связь, место на серверах, а другие ничего. Таким образом, постепенно появится новый «третий мир»?

— Да, безусловно. Что, в конце концов, знают о компьютерах бедуины, которые сидят между первым и вторым горбом верблюда в глухой пустыне и питаются его молоком? В то же время пользователей компьютеров становится все больше, сети уплотняются, образуется новая элита. Окончательным результатом будет то, что среда, в которой мы живем, станет значительно более организованной, чем у людей, которые не имеют доступа к информационным технологиям. Это, без сомнения, еще больше углубит разделение на богатых и бедных.

— Уже в эту минуту специальные службы в состоянии четко контролировать, чем мы занимаемся. Чем дальше, тем будет хуже — просветят наши бумаги, прослушают разговоры, датчики оплетут нас как щупальца, а со временем, возможно, даже будем ходить на лазерных поводках, соединенных с системой центрального управления через спутники (подумав). Что я говорю, уже ходят — каждый взвод американских коммандос в Афганистане имел по меньшей мере один GPS.[200]

— Я уже описал эту ситуацию в «Осмотре на месте». Всем будет руководить некий автоматический Никто, который не позволит нам, например, проехать на автомобиле перекресток на красный свет, пересечь сплошную линию во время обгона, остановит нашу машину под знаком запрета и выключит двигатель, если мы усядемся за руль в пьяном виде. Таких датчиков вокруг нас будет несколько сотен биллионов, контролировать их будет система транспондеров, а всю планету будет ощупывать global positioning system. И так мы дойдем до ситуации из поговорки: quis custodiet ipsos custodes?[201] Я даже не очень шучу сейчас, ибо это ситуация, в которой постепенно человек будет становиться недееспособным, он окажется под опекой обезличенных контролеров. Вы даже не сможете дискутировать с сетью, которая уменьшит скорость вашего автомобиля в застроенном районе, в момент, когда вы должны, например, ехать как можно быстрее, потому что как раз умирает ваша жена. Объясните это бортовому микрокомпьютеру, вмонтированному в панель управления! Ничего не получится. Я не говорю, что обязательно так будет, но затормозить цивилизационные тенденции такого рода будет все труднее.

— Иногда, когда я задумываюсь над будущим интернета, то прихожу к выводу, что он будет действовать именно по этому правилу. Впрочем, это ничем не отличается от идеи ваших шустров или этикосферы, потому что человек, который будет находиться на таком информационном «поводке», не потеряется, например, в районе стихийного бедствия или военных действий, а если даже это случится, его легко можно будет найти; когда у него на улице произойдет инфаркт или кровоизлияние, датчики тотчас же вышлют информацию в сеть… и через минуту он окажется в больнице. Наверняка благодаря такой системе можно будет предотвращать преступления. Я уже не говорю о таких очевидных вещах, как, например, возможность «договариваться» с оборудованием (например, программировать экспресс-кофеварку или микроволновку при помощи голоса, включать освещение, включать сигнализацию).

— Такое видение действительно не особенно далеко ушло от того, что я описал в «Осмотре на месте». Поэтому этикосфера в моем воображении является не каким-то высшим разумом, способным понять все, а системой ориентированных на людей микроскопических приборов, которые должны оптимизировать их существование. Под их надзором нелегко будет умереть, потому что соответствующие автоматы сразу же введут в умирающего разные жизнеподдерживающие вещества.

— Вас всегда интриговал вопрос, как надеть на человечество смирительную рубашку, при этом не пленив его. Это действительно серьезная проблема, ибо от такого опекунства очень легко перейти к тотальному контролю. Поэтому и с современной инженерией происходит так, что если она уже пошла в неправильном направлении, то ее трудно повернуть.

— В целом вопрос звучит следующим образом: можно ли вообще управлять эволюцией такой системы? Можно, но не произвольно. Потому что можно вырастить разные виды яровых или озимых, но нельзя сделать так, чтобы из их колосьев сыпались дыни. Поэтому когда определенный процесс приходит в движение, его пытаются сделать автономным, но с неизвестными заранее границами. Кроме того, есть вторая, также серьезная проблема: цивилизацию уже нельзя повернуть с однажды выбранного направления. Ведь любой вид всеобщего контроля легко может принять тоталитарные и даже человекоубийственные формы.

— В последнее время в связи с авантюрами антиглобалистов развернулась дискуссия на тему новых форм уличного терроризма и будущего демократии. Как, по вашему мнению, должны поступать правительства Европейского союза по отношению к этим движениям?

— Когда еще существовала граница между ГДР и ФРГ, я был свидетелем небольшой мирной манифестации в Берлине. Вероятно, все закончилось бы несколькими «коктейлями Молотова», но, к сожалению, один из манифестантов вскочил на передний буфер водяной пушки, поскользнулся и упал под колеса машины. И он погиб на месте, потому что это была большая и тяжелая машина. Я видел это из окна гостиничного номера на шестнадцатом этаже, поэтому могу поклясться, что водитель был совершенно не виноват. Однако трудно себе представить, что развернулось в городе после этого происшествия. Сначала тысячи людей ходили по улицам с зажженными свечами, а затем начали поджигать автомобили и грабить магазины. Люди в состоянии коллективного безумия, в соответствии с тем, что написал Ле Бон в «Психологии толпы», действительно способны на все. Чтобы успокоить кипящие страсти, по телевидению выступили бургомистр и шеф полиции, клятвенно заверяя, что будет проведено тщательное расследование, но эти уверения абсолютно не сдержали агрессию молодых людей. Камни летели градом. Когда на следующий день около часа ночи я возвращался от знакомых, живущих в центре, через Kurfurstendamm, заметил, что энергичные немецкие парни разбивают витрины и автомобильные стекла вдоль всей улицы. Чтобы было легче, девушки тащили за ними тележки, нагруженные большими камнями и тротуарными плитками. Видя это и уже не обращая внимания на правила дорожного движения, я переехал через зеленую полосу и удрал.

В такие критические моменты правительства должны отдавать себе отчет в том, что власть или есть, или ее нет. В подобной ситуации слабое правительство так же плохо, как тоталитарное. Необходимо уяснить, что нам угрожает ситуация, аналогичная тем, которые мы знаем из фильмов о Джеймсе Бонде, когда во время карнавала в Рио через танцующую толпу убегает человек, за ним гонятся вооруженные убийцы, но никто этого не замечает, потому что даже самые ужасные крики о помощи не интересуют толпу, развлекающуюся и танцующую.

Скажу вам, что демократия, при которой агрессивные группы экстремистов могут парализовать жизнь страны, мне совсем не нравится. Участники таких манифестаций не должны чувствовать себя безнаказанными, а государство не должно напоминать труп, который тащат за ноги. Страх «нанести вред» отдельным лицам, разумеется, быть должен, но только при условии, что они сами не рискуют, хотя бы таким способом, как упомянутый юноша. Перед лицом подобных происшествий мне трудно не согласиться с мнением нашего классика: «Насилие пусть отзывается насилием». Тем более что американские аналитики утверждают, что коллективный терроризм в большей степени является терроризмом ради терроризма, а не движением благородно настроенных личностей, мечтающих полностью посвятить себя человечеству. Если бы так было, в лепрозориях всего мира должно бы быть полно этой энергичной молодежи.

— Однако антиглобалисты упрямо утверждают, что действуют ради защиты демократического общества.

— Выступления против глобализации так же глупы, как призывы к массовым протестам против движения туч. Четкие мировые тенденции необратимы, и никакими «коктейлями Молотова» их не удержать. То, что одни становятся богатыми, а другие беднеют, правда, но я не соглашусь с тем, что механизмы, дающие возможность улучшить ситуацию, а также акцентировать различия во взглядах, могут быть запущены с помощью гранат, бомб и тротуарных плиток.

— Считаете ли вы, что полиция в таких случаях должна стрелять?

— В Берлине представители демонстрантов обижались на полицию, которая посмела быть недовольной тем, что ее закидали тротуарной плиткой (смеется). Но серьезно… Как правило, количество жертв с одной и с другой стороны одинаково. Хотя, естественно, легче заметить ограниченность действий полиции, но то одни, то другие приводят в движение механизм уничтожения, взаимно обвиняя друг друга. Разумеется, я замечаю ненависть и агрессию, с какой человек выступает против другого человека. Поэтому я даже удивлен, что израильская полиция все еще стреляет резиновыми пулями, но для меня не будет неожиданным, если в какой-нибудь день армия на танках въедет на территорию автономии.[202] Явления, о которых мы говорим, представляют выражение коллективных настроений обществ, осознающих переходность этапа, на котором они находятся.

— Давайте вернемся к вопросам, связанным с технической цивилизацией, хотя как раз выяснилось, насколько тесно она связана с проблемами демократии и исполнительной власти. Справедлив ли, по вашему мнению, взгляд, что величайшим достижением науки XX века была квантовая, молекулярная и компьютерная революция и именно она составляет фундамент перемен в XXI веке?

— Похоже, что да, но это очень обобщенное утверждение. Я изучал под этим углом учебники квантовой инженерии, но они кажутся мне так глубоко погружены в мечтания физиков, что трудно их трактовать с полным доверием. Например, если речь идет о прогнозируемом росте вычислительной мощности компьютеров, то она действительно растет в показательной степени, но я не верю, чтобы в результате этого процесса возник «искусственный разум». Недавно я получил толстый ежегодник «Prace kognitywistyczne»,[203] где освещается его использование для сушки лука. Ну что я должен на это сказать?

— А я верю. Интерактивность в общении с компьютерами уже сейчас продвинулась довольно далеко: компьютер распознает место, в котором находится, регистрирует изменения нашего положения. Мало того, он в состоянии «видеть» движения наших рук, движения губ и щек, и поэтому мы можем передавать ему наше состояние и эмоции, а он это «понимает».

— Я не очень в это верю.

— Почему? Благодаря физиономистике он распознает нашу улыбку, гримасы гнева, волнения, страха. Экспериментально это уже делается в Massachusetts Institute of Technology.

— (Скептически.) Но вы ничем не развеселите компьютер, не испугаете. Когда же вы начнете разбивать его киркой, он даже не крикнет «спасите», потому что вообще ничего не поймет.

— Согласен, но он среагирует на наше состояние. Это большой шаг вперед в направлении взаимной коммуникации.

— Какой-нибудь пинчер знает это лучше, потому что уже по запаху почувствует, как человек к нему настроен. Наверняка вы знаете, что при испуге мы выделяем совершенно иной запах, чем тогда, когда настроены к твари дружески. Благодаря этому никаких овчарок я не боюсь, ибо ужасно их люблю, а они это чувствуют.

— Ну, с этим можно здорово пролететь, как моя дочка, которую страшно покусала собака.

— Поэтому на тигров и на львов я это уже не переношу. Это мне почему-то напоминает историю поэта Слуцкого, который, будучи в Сибири, направился за сорок верст к парикмахеру, но вдруг ему на пути попался шакал. Он думал, что это собака, поэтому хотел его погладить, но был искусан и поплатился таким заражением, что едва не распрощался с этим светом. В мире происходят вещи, которые философам и не снились.

— Да, происходят. Когда мы разговаривали с вами в первый раз, у нас еще не было компьютеров, а электронный мозг «Eliott», который я видел в Институте численных методов, занимал целый этаж. Сегодня мы оба каждый день пользуемся компьютерами, и они у нас занимают места не больше, чем пишущие машинки. Таким образом, произошел огромный прогресс знания.

— В некотором смысле да, но в другом — нет. Действительно существует шанс, что компьютеры, которые сегодня стоят два-три миллиона долларов, через двадцать лет станут дешевле пареной репы и будут работать не только значительно быстрее, но и параллельно, то есть лучше, чем «Deep Blue», поставивший мат Каспарову. Есть также оптимисты, которые верят, что благодаря тому, что весь земной шар покроет густая сеть микрометеостанций, прогноз погоды будет значительно более точен, чем сейчас. Но в этом нельзя быть уверенным. После войны мы осознали, что многие явления и несчастья остаются до конца нераспознанными и неведомыми.

— Настоящей революцией, по моему мнению, станет момент, когда компьютеры начнут обучать другие компьютеры. Тогда сбудется ваша мечта об «искусственном интеллекте» и «выращивании информации».

— Это возможно, но пока мы до этого не дошли. Конечно, можно вынуть память из одного компьютера и переписать ее на другой жесткий диск, но это не имеет ничего общего с обучением. Если взять учителя, который передает ученику набор алгоритмов, обучая его таблице умножения, и компьютер, который переписывает со своего диска на другой компьютер содержимое «Encyclopedia Britannica», то в первом случае ученик должен понять, что передает ему учитель, в другом же о понимании, ни тем более об обучении нет и речи. От «выращивания информации», о котором я писал в «Сумме технологии», мы еще далеки.

— Во французской газете за 1896 год я видел рисунок, напоминающий живопись Босха. Он изображал роботов, тянущих плуги и бороны по полю. Кажется, сегодня мы не особенно далеко ушли от этой перспективы. Недавно в аэропорту Франкфурта я видел в действии автомат, обнаруживающий и уничтожающий взрывоопасные грузы. В большинстве спортивных залов высокоразвитых стран стоит оборудование, которое подает мячи теннисистам и волейболистам. Дождались мы также появления так называемых «мэнов», или роботов, которые тестируют костюмы пожарных при высокой температуре. Не считаете ли вы, что в области роботизации мы продвинулись очень далеко?

— В моей комнате их немного, но в мире таких приспособлений несколько десятков миллионов. Мы ими просто окружены, но не всегда отдаем себе в этом отчет. У нас на кухне, например, стоит чайник, который выключается, когда вода в нем закипит. Или утюг, который отключает подачу тока, если оставить его на брюках, или становится вертикально, когда слишком сильно нагреется. Есть, впрочем, разного рода журналы, которые рекламируют такие вещи, например американский «Technology». Вопреки видимости это не пустячное дело! Однако нельзя воспользоваться всем, потому что это невозможно.

— Почему вы подходите к этому оборудованию с такой дистанцией?

— Потому что у всех очень узкий диапазон действия. Например, вентилятор может нагнать много свежего воздуха, но, к сожалению, кофе уже не сварит. Нет еще необходимого количества отдельных приспособлений такого типа, общая результирующая которых была бы некой формой разумности.

— Однако есть роботы, которые с каждым разом могут все больше. Вас это, думаю, должно радовать. Появилось уже поколение автоматов, созданных в университете Рединга, таких как «Elma», которые ходят, как собака, и делают выводы из своих падений. Есть уже самообучающиеся роботы серии прототипов «Семь Карлов», которые могут корректировать свои ошибки и давать друг другу взаимные советы, каким образом огибать предметы. Один из музеев в Лос-Анджелесе даже охраняется «Cybermotion SR2» — роботом, который, по мнению дирекции, более совершенен, чем собака.

— Да, вы правы, но им еще далеко до совершенства, потому что они все еще не многофункциональны. Любой средневыдрессированный пес может делать вещи, которые ни один компьютер не сделает, даже если пережжет себе от усилия все цепи.

— Неделю назад в «Zycie» я прочитал большую статью о нанороботизации. Автор пишет в ней о медицинской технологии, когда в вены вводятся микроскопические «подводные лодки» для разрушения заторов в сосудах. Что вы думаете о такой идее?

— Эта идея, как из старых фильмов science fiction. Это какое-то ребячество — с этой флотилией подводных лодок, двинувшихся в бой с заторами. А может быть, молекулы на атомных велосипедах будут гнаться за бактериями? Эти аналогии стоят столько же, сколько утверждение, что красные кровяные тельца — это разновидность дисков.

Те, кто сегодня слишком много говорит о нанотехнологии, не принимают во внимание, что лучшим примером естественной нанотехнологической эволюции — пока — являются люди. Не знаю, видели ли вы, как выглядят под электронным микроскопом вирусы? Даже самые маленькие и самые простые напоминают табуретки на трех ногах. Каждая из них выполняет свои функции. Этот вирус, разумеется, не является живым, но когда он попадает в организм, он может проникать в соответствующие клетки и вырабатывать вирион в нуклеотидной спирали, после чего в ответ на определенный сигнал начинает действовать, переориентируя процессы клеточного метаболизма так, что плененная клетка начинает производить огромное количество тождественных копий этого вируса. И это уже технология, а не какие-то там примитивные «подводные лодки».

— Вы высмеиваете этих сосудистых нанороботов, а ведь это устройства, которые могут произвести революцию в кардиохирургии. Я видел фотографию одного из них. Это своего рода маленькое плавающее сверло с диаметром меньше миллиметра. Если мы научимся ими управлять, они сделают ненужным шунтирование?

— (С сомнением.) Сначала следовало бы знать, где находятся отложения в артериях.

— Насколько мне известно, уже существует технология, позволяющая распознать, в каком месте кровеносная система закупорена.

— Я не спорю, что это может быть полезно, только объясняю вам, что существуют различные молекулярные соединения, которые даже могут размножаться, только не удалось еще объединить эту способность с таким их функционированием внутри организма, которое приносило бы ему какую-нибудь пользу. Представьте себе таких молектронических роботов, которые будут очищать стариков от пигментных пятен или отложений в артериях. Наверное, они были бы самыми эффективными.

Разумеется, трудно сказать, что будет через пятнадцать лет, потому что уже приведены в состояние готовности действительно огромные производственные силы. Однажды может оказаться, что и эти молектронические роботы заменят на еще более простые методы. Ведь эксперименты могут сконцентрироваться, например, на конструктивных принципах при развитии эмбрионов и привести к тому, что на склоне жизни у человека вообще не появятся такие патологические признаки, как, например, возникновение отложений, амилоидозы мозга или повреждения нервных волокон. К одной и той же цели можно идти разными путями.

— Несколько лет назад мы много разговаривали о книгах и будущем литературы. Вы тогда считали, что книга не проиграет электронике и всегда будет иметь своих верных читателей. Признаюсь, что, когда недавно я увидел проект экрана дисплея, который сворачивается как фольга, ничего не весит и позволяет просмотреть содержание любого книжного магазина или библиотеки мира, я подумал, что это, похоже, похоронный марш для книги.

— Разумеется, да. Но для меня подойти к библиотеке, вынуть из нее «History of Western Philosophy» Расселла и читать о святом Фоме — это нечто совершенно иное, чем автоматическое выхватывание текстов поисковой системой и выведение их на гибкую фольгу. Конечно, все, что содержится в этих стопках книг в моей комнате, уже теперь можно втиснуть в одну коробку. Но разве мне это для чего-нибудь нужно?

— Да, что-то я не чувствую у вас уважения к подобной «high technology».

— Потому что мне это не импонирует.

— Но раньше импонировало… В «Возвращении со звезд» есть сцена, когда герой вставляет миниатюрный кристаллик, на котором помещается, пожалуй, вся «Encyclopedia Britannica», в считывающее устройство.Похоже, что мы идем в другом направлении: не надо собирать дома груды кристаллов-чипов, достаточно «зажечь» компьютер и войти в интернетную сеть. Вы предсказывали прогресс миниатюризации, в то же время возникла сеть.

— Тогда прошу вернуться к «Магелланову Облаку». Там эта идея называется трионы. А если в общем, то скажу вам, что миниатюризация была реализована еще в докембрийские времена, когда появились первые многоклеточные. Любая невидимая невооруженным глазом клетка содержит в себе так называемый цитоскелет, в котором есть митохондрия, ядро и целая масса разных датчиков. Умерший уже профессор Дембовский когда-то написал книгу о туфельке под названием «Естественная история одного простейшего». Представьте, но у такого одноклеточного можно выработать условные рефлексы. Поэтому миниатюризация — это давняя история, а природа — все еще недосягаемый мастер.

— Не понимаю, какая здесь связь с книгой?

— Это совсем просто. Никакая миниатюризация и гибкая фольга не привлекут кого-либо такого, кто, как и я, предпочитает настоящую книгу. Для меня это — те же соблазны, как пластиковые куклы в натуральную величину, которые создают иллюзию касания человеческой кожи, имеют все отверстия для сексуального совокупления и вдобавок говорят нежным голосом. Это даже не очень дорого стоит… Мне это напоминает рассказ Грабиньского 1919 года под названием «Любовница Шамоты», повествующий о смерти наложницы героя, которая является ему в темноте. Он не может найти ее лица, раскидывает простыни и находит голый женский торс, а точнее говоря, его нижнюю половину, которая необходима для копуляции. Как легко догадаться, он в ужасе убегает. Мне такое пластиковое будущее не нравится. Меня никогда не интересовал промискуитет, потому что мне это было не нужно, но есть те, кто видит в этом цель жизни. Знаете, de qustibus non est disputandum.[204] Я старомоден, уж извините.

— (Со смехом.) Но я вовсе не уговариваю вас на секс с манекеном! Я просто вижу, что мои дети и ваша внучка выберут уже не книги, а свернутый рулон-компьютер. Впрочем, даже сегодня в библиотеке старопечатных книг мы не получаем инкунабулы на руки, только микрофильмы. Вскоре они будут пользоваться большим успехом, чем оригиналы.

— Но это особые вещи. У меня же в семье новая книга сразу же открывается и обнюхивается.

— Я тоже обнюхиваю. Однако это изменится. Мои родители каждый день на рассвете ухаживали за домашними животными. Мои же дочки еще недавно были уверены, что яйца делают на фабрике. Когда увидели курицу и узнали, для чего она «служит», пришли в возбуждение.

— Определенные привычки, разумеется, уйдут, но мне трудно представить, чтобы кто-то обнюхивал лист пластика. А что произошло с гиппологической[205] лексикой? Знаете ли вы, что значит «конь засекается»? Это когда конь обивает себе щиколотки во время рыси. Это серьезный недостаток, а имеют его тысячи лошадей, что в конном спорте является основополагающим. А теперь? Вы правы, вид лошади — уже редкость. Меняются целые огромные поля лексики. Например: «Стоит на станции локомотив, тяжелый, огромный, и пот с него катится»… Моей внучке уже трудно понять этот прекрасный стишок, потому что таких локомотивов уже нет.

— Как вы знаете, один раз в год я выезжаю во Францию, где участвую в международном проекте дистанционного обучения: лекции записываются на цифровых носителях или на CD-ROM, которые рассылаются студентам, живущим в самых отдаленных департаментах Франции и Бельгии. Все это пока находится в зачаточном состоянии, но ясно указывает на будущее образовательной системы. Студент не будет выходить из дома, а будет только получать CD или соединяться с интернет-порталом. Как вы смотрите на эту, недалекую уже, перспективу?

— Я понимаю, что это неизбежно, но являюсь абсолютным противником такой системы.

— Из-за отсутствия личного контакта с профессором или ассистентом?

— Разумеется. Знаете ли вы, что такое Korpersprache?[206] Любой человек, который с кем-то разговаривает, особенно со знакомым, совершает определенные движения, являющиеся «аккомпанементом» его слов. Это происходит даже при телефонном разговоре, хотя мы не видим этих движений собеседника. Кроме того, колоссальное значение имеет личность преподавателя (впрочем, иррациональным образом), и это не меняет тот факт, что гениальные ученые часто бывают очень плохими преподавателями, а посредственные — гениальными. Ведь индивидуальный человеческий контакт крайне необходим. Пользы для нас не будет, если все мы окажемся в электронных коконах. Если немного напрячься, то указал бы вам страницы моих книг, где я давно уже все это описал и раскритиковал.

— Значит, вы считаете, что если мы будем контактировать друг с другом «экраном в экран», то это будет не то же самое, что лицом к лицу?

— Да, наверняка раньше или позже это вызовет серьезные нарушения личности.

— Если мы друг друга взаимно видим и слышим, то в основном ничего больше и не нужно. Конечно, иное дело с любовниками, которые должны друг друга касаться, или с типами, которые хотят кому-то набить морду. Но в процессе образования, как кажется, ни одно, ни другое не нужно.

— Ничего, кроме аутентичности другой личности.

— Но ведь это можно получить с помощью трехмерной голографической проекции, такой как в реале в «Возвращении со звезд».

— Тогда это действительно вызовет уже проблемы, потому что появится неотличимость, характерная для фантоматики. Граница между тем, что натурально, и тем, что искусственно, тогда фактически начнет исчезать. Иллюзия сна, как известно, изображает явь таким чудесным образом, что тот, кто видит сон, не в состоянии распознать, спит ли он или видит это наяву. Да, это уже близко (вздыхая, в задумчивости). А еще так недавно Колаковский от перспективы фантоматики отбивался руками и ногами…

— Человек все больше будет существовать в виртуальном мире. Сегодня для выполнения финансовой операции на своем счете не нужно выходить из дома, потому что мы пользуемся виртуальной банковской карточкой, то есть такой, которой нет. И приближается момент, когда наши рецепторы будут подключены к электронным портам. Тогда виртуальный мир станет для нас так же реален, как явь.

— Уже девять лет назад я писал об исследованиях, в которых участники эксперимента управляли виртуальным автомобилем, благодаря чему могли выполнять небезопасные акробатические движения. По окончании сеанса каждому из участников эксперимента запрещалось водить автомобиль по меньшей мере в течение часа, чтобы он привык к действительности и перешел из виртуального мира в мир реальный. Потому что в виртуальной действительности он не мог никому причинить вред, а в реальном мире — мог. Все это свидетельствует о том, что в восприятии исследуемых иллюзия реальности так детально накладывалась на действительность, что ученые вынуждены были ввести специальные правила для распознавания и предостережения. Впрочем, не нужно экспериментов, достаточно, например, посмотреть на холлы железнодорожных вокзалов с залами для игр, где молодые люди сидят с головами в будках и руками на джойстиках, с огромным увлечением играя в какие-то игры. Я догадываюсь, что они там себя чувствуют почти как наяву.

— Изучали ли в этом эксперименте также сексуальную реактивность?

— Это один из первых вопросов, которые журналисты задавали после завершения проекта: можно ли заниматься сексом с компьютером? Да, можно, но вот интересно поговорить с ним нельзя, потому что он не обладает разумом. Грубо говоря — легче подражать заднице, чем человеческому разуму. Между задницей и душой различие больше, чем только в один звук.[207]

— Но вы, наверное, не сомневаетесь, что мы уже очень близки к состоянию, когда люди, подключенные к своим персональным компьютерам и шлемам, перестанут выходить из дома, имитируя собственную жизнь, которая станет искусственной и виртуальной. Тем самым мы приблизимся к модели общественной инженерии.

— Учитывая, что у вас еще много лет жизни, а моя приближается уже к концу, вы должны больше меня сожалеть о таком положении вещей! Меня, например, охватывает сожаление, что зимой я не могу сесть в сани, в которые запряжен конь, укрытый кожаной попоной, из-под которой показывается его зад. Конечно, я понимаю, что современный вездесущий джип значительно более надежен, но это не одно и то же. На вопрос, предпочитаешь ли ты иметь роман с красивой живой женщиной или с ее прекрасной копией, которую можно распознать по штампу на ягодице «Made in…», почти каждый ответит, что выбрал бы первую. Почти каждый.

— Мир, однако, постоянно меняется. Если бы вы меня спросили, предпочитаю ли я прогулку в горы погружению в монитор в домашнем уединении, разумеется, я выбрал бы горы. Но когда я предлагаю моему сыну совместный поход, он мне отвечает, что предпочитает провести время перед компьютером, где он совершает фиктивное путешествие без необходимости перемены места.

— Значит, вы должны ему объяснить, что если он и дальше будет вести такой пассивный образ жизни, то в недалеком будущем компьютер «прилипнет к его мозгу» и он потеряет контакт с действительностью. Мы ведь устроены так, что без соответствующей порции движения живем меньше. Я каждую ночь посвящаю пятнадцать минут гимнастике и именно благодаря этому сижу здесь с вами и разговариваю.

— К сожалению, мой сын принадлежит к поколению, которое не хочет слушать никаких предостережений и советов. Процесс виртуализации жизни уже начался вовсю.

— Ничего не поделаешь. Я вот уже несколько месяцев вообще перестал включать телевизор. Мне уже неинтересно, что они хотят мне сообщить.

— Разговаривая с вами, нельзя обойти вопрос исследования космоса. Значительная часть вашего творчества была посвящена анализу разных вариантов неудавшегося контакта человека с внеземным разумом. Я подозреваю, что если бы вы сегодня писали роман об исследовании космоса и о поисках иной цивилизации, герои никого бы не встретили. Потому что вы в такую возможность уже просто не верите, правда?

— Разумеется, такую возможность я уже не принимаю во внимание. Даже один из самых известных астрономов мира, профессор Шкловский, в какой-то момент тоже изменил мнение об этом. К сожалению, он умер, прежде чем я успел его спросить «почему?».

Когда сегодня утром жена спросила меня: «Почему ты такой хмурый?» — я ответил: «Потому что чувствую себя космической сиротой». Наверняка вы задумаетесь: почему? Так вот, в книге, которую я вчера читал, «Rare Earth», написанной двумя известными учеными, палеонтологом-геологом и астрономом, верифицирована концепция возможности существования множества заселенных миров. По мнению авторов, нигде во всей нашей Галактике, насчитывающей двести и несколько десятков миллионов звезд, жизни нет. Если же есть, то она может быть исключительно в виде бактерий. На Земле они существовали более двух миллиардов лет, а многоклеточные развивались четыреста пятьдесят миллионов лет, начиная от кембрия. Количество условий, обязательных для того, чтобы жизнь могла «выстрелить», столь астрономично, что даже жаль этим спекулировать. Неприятно чувствовать, что мы одни во Вселенной…

— Я как-то не ощущаю от этого метафизического потрясения. Почему для вас это так неприятно?

— Хотя бы потому, что нельзя получить кривую развития и угасания, которая могла бы показать наше место. Мы не самые худшие, потому что, вероятно, мы единственные во Вселенной, и это очень грустно. Мое чувство одиночества и горечь становятся, однако, тем больше, чем больше нам показывают идиотских американских фильмов, рассказывающих о неустанных встречах вооруженных землян с некими существами, взявшимися неизвестно откуда.

— Я точно знаю, что насчет космических экспедиций взгляды у вас скептические. Но почти два года в NASA все серьезнее говорят о перспективе путешествия на Марс. И это уже никакие не фантазии, ибо работы над этой экспедицией уже начались. Что вы скажете на это?

— Извините, но что мы от этого можем иметь? У Марса нет магнитного поля и потому он не обладает защитой микросферы вроде поясов ван Аллена. На практике это означает, что длительное пребывание на этой планете для человека смертельно опасно, ведь искусственную магнитосферу для него не сделаешь!

— Они в NASA не так глупы. Американцы хотят туда не только полететь, но также прикидывают, как поселиться.

— Чтобы сделать из Марса обитаемую планету, не хватит всего земного валового продукта за много десятилетий! Точка! Это больные фантазии людей, которые страшно скучают в NASA, вместо того чтобы добросовестно шевелить мозгами. Эти замыслы являются суррогатами прометеева проекта, потому что всегда должна быть какая-то путеводная звезда, но в действительности ничего из этого не получится. Можете спать спокойно.

— Из исследований экспертов (к сожалению, не могу оценить их компетентность) следует, что добыча полезных ископаемых на астероидах и на Луне не только возможна, но и очень рентабельна, поскольку там много ценных минералов. В то же время вы всегда утверждали, что Луна должна быть покрыта алмазами, чтобы туда было выгодно посылать ракету с астрошахтерами.

— Анализ образцов, привезенных американскими космонавтами, однозначно показывает, что на Луне нет никаких элементов тяжелее железа. Ни-ка-ких! Как же это может окупаться?

— А водород, гелий-3, никель и железо?

— Они оседают на Луне благодаря солнечному ветру. Поверхность Луны действительно насыщена гелием и водородом, но их количество не настолько интересно, чтобы следовало посылать экспедиции на такое расстояние и запускать там добывающие технологии. Нет, не думаю.

— В каком-то американском научно-популярном журнале я видел проект шахты на Луне. Она состоит из двух вертикальных труб-штолен с поперечным коммуникационно-вентиляционным соединителем, на поверхности же запроектирован большой купол. Похоже, что какие-то лаборатории активно работают над этим проектом.

— Я не имею ничего против, если это не будет финансироваться из моих налогов. Возможно, за большие деньги они даже выдолбят эти шахты и заберутся внутрь, но ничего интересного оттуда не извлекут, потому что, кроме силикатов и базальтов, там ничего нет. Уже известно, что Луна появилась в результате столкновения Земли с планетой немного меньше Марса, при этом оторвалась часть верхнего слоя Земли. В целом уже собрано достаточно много информации о Луне. Наверняка на ней нет никаких тяжелых элементов. И кроме того, даже если бы там было серебро и золото, то с учетом гигантской стоимости добычи они не имеют никакой ценности. Умоляю, бросьте в угол эти глупые популяризации и возьмитесь за труды настоящих экспертов.

— (Смеется.) Стараюсь понемногу. Например, недавно я видел японский проект подводных городов. Он должен быть реализован в ближайшие пятьдесят лет.

— (Смеется.) Этот город я подробно описал в «Футурологическом конгрессе». Жители не смогут покидать свои дома.

— Японцы примериваются к этому серьезно — фундаментов, правда, еще нет, но в проект уже запущены бешеные деньги. Архитектура напоминает известные башни-близнецы в Куала-Лумпуре, только это будет отдельное здание, поставленное на дне моря около Осаки.

— К сожалению, эта территория исключительно сейсмоопасная. Не помню точно карту разломов евроазиатской плиты, но это исключительно нездоровое место. Все японцы давно ждут землетрясения в Токио. Чем больше будет жителей в таком подводном городе, тем больше будет жертв.

— Вы ужасный скептик. Они действительно намерены это построить. Очередной их замысел — достичь эксплуатационную скорость в 960 километров в час для пассажирского перелета.

— Ведь французский «Конкорд» уже достигает такой скорости — раз, два и на месте, намного быстрее скорости звука. Расстояние между Лондоном и Нью-Йорком он преодолевает за три часа, но на борт помещается не более ста человек. Кроме того, потребление топлива столь огромно, что цены на билеты астрономические. Если кто-то может заплатить цену наполовину выше, чем за обычный билет, то будет летать. Однако легко предвидеть, каким будет будущее этого японского проекта.

— А гиперзвуковые самолеты?

— Это более далекая перспектива, но заслуживает доверия. Эти самолеты будут передвигаться по тому же принципу, как брошенный плоский камень по воде.

— Похоже, американцы провели уже испытательные полеты, только без экипажа.

— Да, потому что в этом есть одна деликатная проблема: если угол отражения не будет точно равен углу падения, самолет улетит в пустоту и все погибнут. Из-за этого пока отсутствуют желающие садиться за пульт управления.

— Вы наверняка читали, что самолет, приводимый в движение солнечными элементами, пролетел от одного американского побережья до другого. В какой степени он является ласточкой перемен в энергетике и средствах сообщения?

— Да, я видел его (задумывается). Но дает ли этот эксперимент реальную надежду на смену энергетических источников в средствах передвижения? Не совсем, поскольку у него было порядка десяти двигателей и элементов-батарей. Собственно говоря, это было своего рода летающее крыло, снабженное дополнительными аккумуляторами на случай облачности. Этот перелет следует, пожалуй, трактовать как спектакль для прессы, не имеющий перед собой будущего, поскольку количество электрической энергии, накапливаемой в элементах такого аппарата, небольшое. Достаточно двух порядочных туч, чтобы ему не хватило энергии и он разбился бы о землю. Посадка же такой громадины тоже страшно неудобна, потому что он нечеловечески широк — в два раза шире, чем большой «Боинг» с разведенными для полета крыльями.

— Тем не менее в энергетике должен наступить некий перелом. Ученые утверждают, что в будущем в домашних хозяйствах основным источником энергии будут солнечные батареи. В Испании или Португалии их уже масса, достаточно посмотреть на крыши. Насколько эта перспектива глобальна?

— Там, где подходящий климат, разумеется, да, но уже, например, в Норвегии мне это трудно представить. Чем выше географическая широта, тем это более неправдоподобно. Солнечные батареи могут помочь только летом — для кондиционирования или охлаждения. Большие надежды возлагались на огромные ветряные мельницы, которыми покрыты поля в Германии, но, к сожалению, они убивают огромное количество птиц — счет идет на сотни тысяч.

— Самолеты тоже много птиц убивают, но это как-то не остановило развитие авиации.

— Ну да. Потому что технологии вообще нельзя остановить. Никто не будет сдерживать строительство автострад только потому, что погибнут тысячи ежей и лягушек.

— В 1991 году Университету Флориды в США выдали патент на технологию переработки мусора в топливо, она основывается на идее генетического соединения двух бактерий в одну. Это, похоже, очень проэкологическая идея. Это курьез или переворот в энергетике?

— Все биомассы и неисчислимое количество способов биологического преобразования отходов действительно могут быть существенным источником энергии, но глобальные потребности они будут в состоянии удовлетворить исключительно в пределах от одного до полутора процентов. Поэтому это не слишком обнадеживающая энергетика, ибо если мы захотим увеличить ее эффективность на несколько процентов, то должны превратить центры городов в огромные мусорки. Это, разумеется, удалось бы сделать, но, во-первых, это не здорово, во-вторых — малопривлекательно, и в-третьих — законы спроса и предложения и так продиктуют решения.

— (С разочарованием.) А я думал, что если солидному американскому учебному заведению выдали патент на нечто такое, то перед нами энергетическая революция… Поэтому расскажу вам о том, что недавно я видел собственными глазами на автомобильной ярмарке в Париже. Речь идет о раме концептуального автомобиля «Lotus Elisa», которая весит 65 килограммов, а материал, из которого она сделана, так же прочен, как металл. В свою очередь, в США уже тестируются костюмы для пожарных из кевлара, в которых некоторое время можно выдержать температуру 400 градусов по Цельсию.

— А вы слышали о спиноидах — чрезвычайно эластичных нитях, строительным материалом для которых служит вещество, аналогичное тому, что вырабатывают пауки? Из них делают пуленепробиваемые жилеты, значительно более прочные, чем из кевлара. Это изобретение позволило создать концепцию спутникового лифта, в котором можно будет попасть на спутник (планетоскоп).

— У меня складывается впечатление, что мы стоим перед лицом открытия того, что до сих пор было невозможно: материала более прочного, чем сталь, легкого, как воздух, абсолютно пластичного и экологичного. И все это практически даром.

— А помните Гейста из «Куклы»? Прус предвидел эти открытия, потому что материалы такого типа уже существует и имеют свое название — фуллерены. Это пустые клеточки из атомов углерода. Существуют также и так называемые нанотрубки.

— Я читал, что подобные изюминки уже применяются в космических проектах.

— Да, но пока не преодолен ценовой барьер. Ужасно дорого! Но это не отменяет тот факт, что картина мира, в котором из любого материала можно будет создать новое вещество, выглядит ошеломляюще!

— О-о, радуюсь, что в конце концов вы оценили усилия инженеров. Вы наверняка знаете, что модельеры и производители одежды утверждают, что мы уже близки к технологии костюмов с изменяющимися тепловыми и эстетическими параметрами. Можно будет произвольно изменять их термические и цветовые свойства. То есть будет так, как вы описали в «Возвращении со звезд».

— (Со вздохом.) А о чем я не писал?.. У меня были и такие костюмы, которые моргали глазами и меняли цвета в зависимости от времени суток. Разумеется, сегодня это уже никакая не science fiction. Массовому распространению этих чудес производства одежды сегодня мешают только цены. Обычная хлопковая рубашка все еще значительно дешевле, чем такая, которая вам плутовски подмигивает.

А возможно, вы помните мои юмористические идеи, чтобы vibrio pelerinae ткали сукно? Сегодня это в принципе возможно: кладем человека в специальную ванну, и бактерии ткут на нем саван. Это выглядело бы даже довольно эффектно, но эти эксперименты не имеют большого смысла, потому что любая китайская девушка изготовит рубашку быстрее, чем десять триллионов бактерий. Есть много подобных курьезных идей, которые можно воплотить в жизнь, но будет ли это целесообразно или разумно? Сомневаюсь!

— Это действительно интересные и забавные проекты, но я знаю, что вас интересуют открытия более крупного масштаба в сфере технологии материалов. Какие из этих работ вызывают ваше уважение?

— Более всего меня интригуют работы, ведущие к массовому внедрению электрической сверхпроводимости, что позволит невероятно экономить при передаче токов высокого напряжения при нулевом сопротивлении и тем самым передавать их по ценам поистине символическим. До сих пор кабели надо было наполнять смесями редкоземельных элементов, приготовленными при температуре жидкого азота, что очень сложно. Сверхпроводимость будет одной из величайших революций, которые все еще перед нами.

— Этот разговор о будущем напомнил мне высказывание Эйнштейна: «Я никогда не думаю о будущем, потому что оно придет достаточно быстро». Вы в это, пожалуй, не верите, потому что в конечном счете будущее — это ваша страсть.

— Да, это правда, но меня не интересует ближайшая, легко предсказываемая перспектива. И нет причины, по которой я буду переживать из-за того, что будет, например, через тридцать лет, ибо я достаточно стар, чтобы хотя бы эту проблему выбросить из головы. Какое-то будущее будет. Только что без меня.

— Но Эйнштейн — если я правильно его понимаю — считал, что вообще будущим заниматься не следует, поскольку развитие цивилизации поразит нас и так.

— В некотором смысле это правда.

— Что, таким образом, вас наиболее поразило?

— Меня? «Большой Брат» и другие подобные изобретения.

— Большинство прогнозов известных футурологов представляют исключительно позитивные сценарии. С вами прямо наоборот. Почему?

— Признаюсь честно, что не знаю, о чем в настоящее время информируют футурологические журналы. Периодика stricte научная, например «Science», «Nature» или «Природа», новости подают всегда сжато и осторожно, зато такие журналы, как «Science et vie» или научно-популярная пресса смело парят на крыльях фантазии и сенсации, чтобы увеличить собственную реализацию, поэтому с их страниц мы узнаем много такого, что совершенно не стыкуется с действительными возможностями науки. Эта закономерность видна очень четко: если журнал адресован массам, мы находим в нем всевозможные откровения по поводу будущего, зато если это научный журнал, он оказывается исключительно сдержанным в представлении долгосрочных картин. Там пишут просто и неопровержимо: через несколько сотен миллионов лет яркость Солнца возрастет на столько-то и столько-то, при этом на Земле станет так жарко, что все океаны сначала закипят, а позже испарятся. Назовете ли вы это черным видением будущего?

(Саркастически.) Какие же эффектные прогнозы развития цивилизации давались в последние десятилетия! Был златоуст Кан, консервативный Кеннеди, свежий как прошлогодний снег Тоффлер, затем Хантингтон со своей концепцией борьбы культур и вер, а теперь — обильный урожай глобалистских и антиглобалистских концепций… Что ни год, то пророк! С частотой приблизительно раз в два года появляется новый провидец, изображающий ученого, и, разумеется, все видит по-другому. Все меняется неслыханно быстро, в связи с чем будущее и прошлое выглядят все время иначе, потому что оказывается, что историообразующие механизмы функционируют не так, как считалось раньше. Толком ничего нельзя предвидеть, особенно в политике и экономике. Посмотрите, еще недавно Валенса хотел создать из Польши новую Японию, а тут — бац (ударяет кулаком по столу) и императорство уже лежит под обухом регресса. Ухабисты дороги отдельных государств к будущему, потому что экономическое предвидение невозможно.

— У всех у нас сложилось впечатление, что цивилизация движется по новому пути. Ведет он, ясное дело, в Неизвестное, о котором мы ничего не знаем. Но можем ли мы хотя бы сориентироваться, каким будет направление нашего похода в будущее?

— Использую такую метафору: в настоящее время мы находимся на своего рода поворотной платформе, как локомотив в паровозном депо. Ни один локомотив не может въехать на все пути одновременно, выбор определенного пути решают случайные, денежные, политические обстоятельства…

— Разумеется, понятно, что будет выбран только один вариант развития. Но будет ли он обеспечивать оптимальные условия нашей жизни?

— Основным способом противодействия различным трудностям в глобальном масштабе является успешная ликвидация катастрофических коллизий и политического антагонизма в мире, о чем я пишу в недавно изданном биологическом прогнозе.[208] К сожалению, пока этого ожидать не приходится, а вдобавок все это осложняется глобальным перенаселением. Поэтому всюду появляются все новые конфликты, ибо в сегодняшнем мире нет недостатка в агрессорах. В наличии все вместе: евреи, палестинцы, арабы, баски, испанцы…

— Тутси, гуту, иракцы, саудовцы…

— Вот именно, сами видите, в мире нет недостатка саддамов. Однако, по-моему, должно быть введено какое-то международное регулирование.

— (Скептически.) Я уже вижу политиков, которые к этому приступают…

— Ясно, что ничего из этого не получится, потому что для такого дела надо иметь хотя бы немного ума. Известно, например, что нельзя управлять самолетом, не имея летного сертификата, в то же время президентом Соединенных Штатов можно стать, имея уже только американское водительское удостоверение.

— В 1981 году вы утверждали, что в генетике исследования развиваются в двух направлениях: военном и медицинском. Недавно я разговаривал с известным генетиком из Варшавского университета, вернувшимся с международной конференции, в которой также участвовали военные специалисты. Знаете, что он мне сказал? Что ученых военного комплекса развеселил уровень гражданской генетики. Оказалось, что университетские ученые не имеют ни малейшего понятия, над чем работают военные лаборатории.

— А вы читали «Осмотр на месте» Станислава Лема и знаете, что такое фертолеты?

— Да, летающие вирусы, которые приводили к тому, что плод в чреве женщины превращался в злокачественную опухоль.

— Именно. А по вашему мнению, это возможно?

— Да, возможно. Вы хотите сказать, что исследования развиваются в этом направлении?

— Официально никто в этом не признается. Есть некоторые вещи, которые я знаю, о других догадываюсь, но об этом лучше молчать. Наверняка вы читали, что несколько лет назад американцы распылили в нью-йоркском метро какую-то разновидность якобы абсолютно безвредных микроорганизмов, желая убедиться, удастся ли таким способом распространить смертельные микроорганизмы и каковы будут результаты. Многие годы эта процедура держалась в строгой тайне, но поскольку безобидные вирусы кому-то, однако, навредили, дело раскрылось и получило огласку в прессе.

Недавно мы пережили болезнь бешенства Кройцфельдта-Якоба, в Великобритании тысячами убивали коров. Как можно быть уверенным, что это не была работа какого-нибудь посланника Саддама Хусейна, который приехал в Англию с пробиркой в кармане или в каблуке? К сожалению, такой возможности исключить нельзя. Антиракетный щит уже конструируют, но антибактериальный щит еще не придумали. Биоэтика, которая противится такого рода экспериментам, напоминает мне добрую тетку на диване, поучающую, что мы должны делать то или это (с резким криком). Но кто и как?

— Я хотел бы вернуться к профессору генетики, о котором вспоминал минуту назад. Если даже знаменитый ученый не может сказать, над чем работают его коллеги в военных лабораториях, это значит, что мы сидим на мине. Через десять лет может оказаться, что она уже давно взорвалась, только результаты этого мы разглядим позже.

— Это возможно. Как вы знаете, после падения Советского Союза неожиданно из небытия возникли тайные атомные и биологические города, которые имели только номера и были полностью изолированы от мира. Потом оказалось, что, несмотря на все меры безопасности, разразилась ужасная эпидемия сибирской язвы, ибо смертоносные бактерии вырвались на свободу. Эта сибирская язва (несмотря на весь кошмар, который в последнее время пережила Америка), разумеется, дело старое, потому что уже есть новые, еще более опасные бациллы. Но даже когда подписана международная конвенция о прекращении экспериментов с биологическим оружием, то ничего нельзя спрятать лучше, чем именно бактериологическое оружие. Лаборатории наверняка находятся в глубоких штольнях под подвалами убежищ, спрятанных внутри Скалистых гор.

— В тоталитарных государствах такая таинственность возможна, но в демократических странах это, пожалуй, маловероятно.

— Ну что вы говорите? Ведь если бы не несколько прокоммунистически настроенных, а также жадных до денег типов, Советы никогда бы не узнали об американских работах над атомной бомбой.

— Но это была мировая война, у журналистов были закрыты рты. Выдающиеся советские ученые догадывались, в каком направлении идут американские работы. Знали также и немецкие физики, иначе не строили бы с такой поспешностью фабрики по производству «тяжелой воды».

— Извините, ведь до сегодняшнего дня в строгой тайне держатся даже размеры плутониевой бомбы. Хотя известно, каким должен быть заряд, но по меньшей мере способ функционирования этой бомбы окутан полной тайной. К счастью, еще нельзя пойти в магазин и купить себе книгу под названием «Как собрать в ванной водородную бомбу».

— Я когда-то разговаривал с руководителем клиники Медицинской академии в Варшаве, который сказал, что нет здоровых людей, есть только плохо диагностированные.

— Согласен.

— Таким образом, все мы являемся или будем больными. Однако поскольку уже существует возможность составить генную карту человека, легко догадаться, что она вызовет огромный интерес со стороны работодателей, которые охотно узнали бы, чем может заболеть лицо, претендующее на работу. Может быть, раком?..

— Не забывайте, что в нашей жизни большую роль играют внешние факторы. Под их влиянием процесс образования злокачественных опухолей может остановиться или отступить. Людей, которым уже оставались считанные дни до смерти, через какое-то время можно встретить здоровыми, прогуливающимися по парку. До конца неизвестно, от чего зависит, может ли болезнь отступить или же нет.

Важно также то, что процесс изменений в тканях, приводящий к злокачественным новообразованиям, довольно продолжителен. Ведь не бывает так, что человек в одночасье оказывается поражен раком. Различны темпы болезненного процесса и результаты терапевтического воздействия. Количество вариантов здесь на самом деле огромно. Из всего этого следует, что открытие универсального лекарства от рака невозможно.

— Сейчас вы отвечаете на вопрос, будет ли открыто лекарство от рака, что действительно является важной проблемой, но меня больше интересует, не приближаемся ли мы к временам, когда работодатель потребует от своего работника предъявить генную карту и вдобавок карты генов его отца и деда? Насколько далеки мы от такой перспективы?

— Это будет зависеть от законодателей. Например, уже сегодня с помощью генетических исследований, то есть анализа невидимых невооруженным глазом частичек ткани на одежде жертвы, можно идентифицировать виновников насилия или убийства. Недавно в какой-то местности в Германии исследованиям подверглись восемнадцать тысяч человек, для этого им приходилось лизать ватный тампон на палочке, что позволило идентифицировать виновника преступления.

— И каждый из нас имеет абсолютно неповторимую секвенцию генов?

— На самом деле секвенция генов не является чем-то неповторимым, но повторяться может чрезвычайно редко.

— И как велика эта вероятность?

— Это может повториться только один раз на несколько сотен миллионов человек. Благодаря методике идентификации с помощью генетических исследований практически можно быть уверенным на 99,99 процента. Идентификация отпечатков пальцев является очень важным доказательством, но еще большее значение имеет правильная интерпретация генетического кода.

— Не вызывает ли у вас опасение возможность раскрытия генотипов?

— Отрезок генотипа, позволяющий идентифицировать виновника, невелик. Такой фрагмент действительно мог бы быть опознавательным знаком и служить, например, для легитимизации. Однако я не думаю, что какое-нибудь правительство согласится на раскрытие генотипов целиком.

— А по какой причине?

— Потому что такая ситуация напоминает проблему тайны исповеди. Был такой случай, когда невинный человек был осужден за убийство и попал в камеру смертников, тем временем некто другой исповедался ксендзу в этом убийстве. Священник, который, разумеется, хотел спасти осужденного, получил в архиепископстве освобождение от тайны исповеди, но этому воспротивился прокурор, так как по его мнению такой прецедент мог бы вызвать лавину похожих случаев. Эта история показывает, что, с одной стороны, всегда будет оказываться сильное давление, однако с другой — не менее сильное сопротивление. Поэтому я исключаю возможность, что полные геномы будут помещать в паспортах. Большинство государств стремится скорее к защите частной жизни своих граждан.

— Специальные службы, однако, должны принимать на работу четко определенный тип людей. Например, изучение командирами геномов кандидатов на службу в антитеррористических бригадах — дело социально оправданное. Я не думаю, чтобы в таких случаях придерживались закона соблюдения тайны личных данных.

— В подобном случае это действительно имело бы значение, учитывая, что возможно установить, например, восприимчивость такого агента к болезням, определить остроту его зрения, чувствительность к свету, рефлексы и т. д., однако знание генной карты может пригодиться только до определенной степени.

— Почему?

— Потому что не существует ни одного гена, свидетельствующего, например, о таланте игры в шахматы или решения ребусов. Я читал, что один человек сумел сделать из своих двух дочерей чемпионок по шахматам, несмотря на то что они не обладали никакими врожденными способностями в этой области. Таким образом, нет генов «шахматных» или генов, располагающих к игре в футбол. В этом смысле нет также генов, классифицирующих человека как пригодного к службе в специальных подразделениях.

— Я читал, что вырисовывается возможность воссоздания наших эволюционных предков, которых можно «вывести» из наших генов.

— Этим занимается новая область науки — деволюция. Уже известно, что птицы являются потомками динозавров (это никакая не выдумка!). Достаточно «выключить» некоторое количество генов в оплодотворенном курином яйце и могут вывестись…

— …динозавры?

— Не динозавры, а только птенцы, у которых будут зачатки остроконечных выростов, как у Tyrannosaurus rex. Именно этим занимается деволюция. В этом контексте говорят, что у шимпанзе или даже у самого человека некоторые гены можно «изъять» таким образом, что возникнет австралопитек или питекантроп. Однако пока об этом только говорят, но соблазн, стоящий перед учеными, огромен.

— Все чаще у меня создается впечатление, что эти опыты напоминают игру ребенка с пистолетом, оставленным отцом в столе. Быть может, удастся разобрать его на части, но, быть может, он выстрелит и кого-нибудь ранит или убьет.

— Действительно, ученые еще не знают ни «клавиатуры», ни «нотной записи» генома, но уже наполовину вслепую экспериментируют, учась на собственных ошибках. К тому же надо честно сказать, кое-что они уже знают, потому что, например, удалось частично установить, почему одни клонирования удаются, а другие — нет. Вероятно, в течение ближайших лет геном будет расшифрован до конца, и тогда еще многое может произойти.

— Наибольшие разногласия, разумеется, наблюдаются по вопросу экспериментов на эмбриональных клетках. Это, очевидно, потому, что речь идет о будущем человечества. Это не какие-то динозавры, из которых в случае неудачи сделают котлеты. Несмотря на все возможные последствия, эксперименты продолжаются. И что из этого получится?

— Сейчас Буш находится между молотом и наковальней, потому что, с одной стороны, как человек религиозный он услышал от Папы, что церковь абсолютно противится экспериментальному использованию эмбриональных клеток, но, с другой стороны, существует возможность проведения экспериментов на эмбрионах, замороженных для супружеских пар, которые не могут иметь детей. Их, как известно, избыток, поэтому ученые надеются, что с их помощью можно будет вырастить выделенные частицы генотипов.

— С какой целью?

— Чтобы создать запас органов, предназначенных для пересадки. Они будут значительно лучше, чем искусственные легкие, сердце и почки, потому что они натуральные.

— Ну а где их будут выращивать? Под периной?

— Вот именно в этом заключается проблема. До сих пор еще не разработана теория утераторов (это мое собственное название). Речь идет просто об искусственной матке, потому что уговаривать женщин, чтобы они вынашивали запасные части для трансплантации, — это совершенно противоречит нашей этике.

— Вы знаете, в целом это уже не смешно, хотя история поразительно напоминает историю из вашего «Слоеного пирога».

— Конечно. Учитывая то, что когда я его писал, это была еще игра.

— А сегодня проблема уже реальная.

— Ничего с этим не могу поделать!

— А имеем ли мы право экспериментировать таким образом, чтобы получить особь с тремя ногами или двумя головами?

— Начинается эпоха, в которой все наши представления из области этики и религии будут в страшно затруднительном положении. Призывы благородных биоэтиков становятся совершенно непригодны, потому что наука должна двигаться вперед. А с научной точки зрения все равно, произойдет ли это в Соединенных Штатах, в Японии или в Сингапуре. Характерно, что самолеты сконструировали приблизительно в одно и то же время на разных континентах. Если бы в какой-нибудь стране запретили авиастроение, работы выполнили бы в другом месте. Технология не заразна, но распространяется быстрее эпидемии.

— Вы всегда повторяли, что никоим образом не удастся сдержать фронт мировой науки, но время от времени я встречаю высказывания известных ученых, которые, однако, ставят вопрос: что сделать, чтобы остановить развитие науки?

— Знаю, я тоже их встречаю, но скорее мы остановим Ниагару, чем научный прогресс. Открытия должны совершаться, несмотря на то что могут найтись безумцы, готовые угрожать безопасности человеческого вида. Нельзя предотвратить изобретение топора из-за того, что кто-то зарубит им соседа вместо того, чтобы срубить дерево; не удержать изобретения колеса из-за того, что некто решит, что можно ровненько переехать ближнего и сделать из него кровавую лепешку.

— Каково ваше отношение к проблеме прерывания беременности?

— Я считаю, что существует меньшее зло — в виде противозачаточной пилюли, предохраняющей от оплодотворения. Существуют гормональные препараты, не вызывающие никаких побочных явлений. Лучший выход — препятствовать оплодотворению, а не уничтожать уже развившуюся зиготу. Потому что чем дальше продвигается развитие, тем более эмбрион становится человеком.

— Вот именно, но как определить этот момент?

— Да, действительно, нельзя указать момент, с которого мы имеем дело уже со стопроцентно человеческим существом.

— И потому следует согласиться с позицией церкви, что лучше с самого начала относиться к эмбриону как к человеческой жизни?

— Прежде чем что-либо сказать на эту тему, стоит знать, что около сорока процентов правильно оплодотворенных яйцеклеток покидает женский организм, не задерживаясь в слизистой оболочке матки. Эти зиготы невидимы дляневооруженного глаза, поэтому мы даже не подозреваем об их существовании. Просто так происходит, и ничего с этим не поделаешь. Кроме того, вы ведь знаете, что даже во время родов случаются несчастные случаи. Во многих странах смертность новорожденных угрожающая.

— И что из этого следует? Что если природа убивает, то и нам можно?

— Нет, из этого следует только то, что нашей жизнью — хотим ли мы этого, или нет — от начала до конца руководит статистика, не зависящая ни от какой религиозной догматики. Даже если все клерикалы всего мира, вместе с муллами и буддистами, отрекутся, существует конфликт того, как есть, с тем, как хочется, чтобы было.

Процесс создания жизни — это действительно чистая статистика. Но догматики всех вер не хотят об этом слышать. А ведь неизвестно, родится ли из данной яйцеклетки святой или омерзительный грешник и что на это влияет больше: генетика или воздействия окружающей среды. Об этом вообще ничего не известно. Неизвестно даже, почему незначительные внутриматочные изменения приводят к тому, что рожденный индивид становится глубоко религиозным человеком. Уже доказано, что здесь есть связь с сильно развитой задней левой частью височной доли. Но не доказано, что именно там рождается склонность признавать существование трансцендентного. Одни говорят, что это дар Господа Бога, а другие, что это чисто нейрофизиологическое свойство мозговой коры. Однако я совершенно не верю, что таким способом можно схватить Господа Бога за ногу и принудить его дать показания по этим делам. Откровения случаются только у людей.

— Однако следует каким-то образом определить момент, когда появляется человеческое существо? Где пролегла эта граница между клеткой и человеком?

— Все зависит от условностей и положений, которые мы примем в этом деле, потому что на этот вопрос нет ни одного биологически обоснованного ответа. Известный американский логик ван Куин, доживший до девяноста пяти лет, сказал, что коль скоро клетка может разделиться на две или три части (то есть получаются близнецы, тройняшки и т. д.), еще нельзя утверждать, что возникло некое идентичное само себе существо. До момента, когда клетка еще может делиться, существуют только будущие возможности или — если угодно — чистые потенции. В Иране, например, недавно родились семеро близнецов. От чего это зависит? Неизвестно.

Попутно стоит сказать, что возможности развития отдельной клетки намного больше, чем ее биологическое предназначение. Из каждой клетки вашего тела можно изготовить нового Береся, поскольку в каждой из них находится полная генетическая запись организма. Это аналогично тому, как если бы в каждом кирпиче кафедрального собора в Шартре содержался его подробный план.

Весь процесс формирования организма зависит от гигантского количества случайностей, вот только человек предпочитает это видеть в категориях предназначения. Когда мужчина физически сближается с женщиной, она от этого может забеременеть или нет; если забеременеет, то может доносить плод или нет, потому что наступает значительная гормональная перестройка организма с учетом того, что плод, особенно на ранних сроках беременности, становится в некотором смысле врагом организма женщины, идет борьба, проявлением которой являются рвота, обмороки, эклампсия, различные аллергии. Это все создает угрозу для плода, и уже совсем скверно, когда мать плохо питается, употребляет неподходящие лекарства или принимает вредные вещества. Кроме того, известно, что оболочка, которую представляет собой плодный пузырь, является довольно хрупкой. Это невероятно длинная цепь случайностей.

Об этом слишком мало говорят, но если кто-то изучает медицину, то оказывается введенным в мир кошмарных ошибок природы, что он ясно осознает при виде больших банок с уродами. Это, собственно говоря, результат всевозможных ответвлений развития, которые всегда имеют характер (выразительно) ста-ти-сти-чес-кий! Именно поэтому один однояйцевый близнец может быть шизофреником, а другой нет.

— Таким образом, как, по вашему мнению, должно быть с прерыванием беременности?

— В различных государствах, где прерывание беременности разрешено, граница была установлена произвольно. Лично я считаю, что если у плода имеются зачатки нервной системы и появилась эта маленькая, ритмически вздрагивающая клеточка, которая станет сердцем, это уже жизнь. В этот момент вероятность того, что ребенок родится здоровым, составляет 45–50 процентов. Если беременность продолжается дольше, шансы, разумеется, возрастают. Поэтому это исключительно проблема договоренности между людьми, которая согласовывается на законодательном уровне: до какого момента прерывание беременности допустимо, а с какого нет. Раньше это решала сама женщина, прыгая на прямых ногах со шкафа, употребляя хинин или принимая горячие ванны.

— Теперь тоже может…

— Однако лучше применять противозачаточные средства, которые не допускают оплодотворения. Тогда проблемы не существует.

— С вашей точки зрения. С точки зрения Церкви иначе. Но обсудим другую вещь. Вы по образованию врач. Представьте себе, что к вам приходит женщина и говорит, что хочет избавиться от беременности. Как вы поступите?

— Во-первых, велел бы ей пройти пренатальные исследования. Поскольку заболеваемость болезнью Дауна в Польше достаточно велика, особенно у детей, рожденных женщинами после тридцати восьми лет, их необходимо проводить у нас очень тщательно. Однако этому противятся некоторые церковные власти. Но даже если бы вы потратили жизнь на все Евангелия, вы не найдете в них запрет проводить подобные исследования. Следовательно, это запреты, которые выдумывают типы, сидящие в куриях. Папа не может решать все лично, особенно если это касается такой сложной области науки, как биология.

— В чем заключаются пренатальные исследования?

— В общем, речь идет о том, что у беременной женщины путем осторожного прокола из околоплодных вод берут клетки. Затем их изучают, чтобы установить количество хромосом. Если в клетке их слишком много и особенно если подтвердится наличие дополнительной 21-й хромосомы, это означает, что ребенок родится с синдромом Дауна.

— Почему Церковь противится этим исследованиям?

— Церковь противится этим процедурам, ибо, согласно ее догматам «живое существо свято», даже если оно безумно или ужасно страдает, а вместе с ним страдают его родители. Скажу грубо: часто даже у собаки разума больше, чем у ребенка, страдающего монголизмом. Однако для консервативных иерархов Церкви вообще не является моральной проблемой то, что ребенок родится с недостатками развития и будет вести себя далеко от нормы и даже не будет говорить. Недавно британский суд посчитал, что следует пожертвовать одним из сиамских близнецов, чтобы спасти другого. В то же время Церковь хотела, чтобы эти близнецы умерли. Но ведь так нельзя! В такой ситуации надо спасать жизнь.

— Но которого из них? Устроить жеребьевку?

— Того, у кого больше шансов выжить. В то же время духовенство выдвигает аргументы согласно закону: «Господь Бог так хотел — значит, так должно быть». Но подобные рассуждения неразумны, потому что в таком случае после падения Папы в ванной и перелома шейки бедра его следовало так и оставить, ибо, видимо, Бог хотел, чтобы он не мог двигаться. Но нет, его тотчас же отвезли в больницу и имплантировали титановую вставку. Извините, пожалуйста, но это разная логика…

Все это, впрочем, в значительной степени следствие того, что Церковь настаивает на утверждении, что Господь Бог сотворил человека «по собственному образу и подобию». Но что это на самом деле означает? Геккель верно сказал, что, согласно этой версии, Господь Бог, без сомнения, является газообразным млекопитающим, потому что если человек есть его копия, то primo — должен иметь руки, ноги, но поскольку он нематериален, значит, secundo — должен быть газообразным существом…

— Что-то мне эта концепция не нравится.

— Поэтому я не утверждаю, что она верна, но зато поучительна. Такие рассуждения, как это, о якобы совершенстве человеческого существа и его нерушимости, не выдерживают критики. Римская Церковь силой утверждения Roma locuta, causa finite[209] посчитала, что эволюция сначала была естественной, и только потом в какой-то момент Господь Бог вдохнул в эту глиняную куклу душу и благодаря этому имеются Станислав Лем и Станислав Бересь. С такими догмами я бы на месте католической иерархии, пожалуй, не упорствовал. Настоящих эволюционистов, которые в это верят, вы не сосчитаете даже на пальцах одной отсеченной руки.

— Я уже давно заметил, что вы мною так вертите, чтобы не отвечать на вопрос о той беременной женщине, которая пришла к вам и не хочет иметь ребенка. Но раз уж вы отправили ее на пренатальные исследования и она вернулась с результатом, так надо ей сказать, что дальше?

— Если окажется, что ребенок будет тяжело недоразвитым монголоидом с синдромом Дауна (что случается раз на десять тысяч родов) или с синдромом Вильсона (то есть интеллектом, недостаточным для самостоятельной жизни), то я считаю, что следовало бы дать ей возможность сделать аборт, разумеется, при условии, что она не хочет иметь такого ребенка.

— Вы, разумеется, упрощаете нравственную проблему. Мы ведь обсуждаем типичную ситуацию, когда к вам приходит женщина, у которой нет результатов пренатальных исследований, но которая ссылается на скверные жизненные обстоятельства. Что вы сделаете?

— Есть множество сопутствующих обстоятельств. Решение можно принять только после тщательного взвешивания всех «за» и «против».

— Всякий раз, когда мы приближаемся к конкретике, вы ничего не хотите говорить ясно. Если вы утверждаете, что с момента появления пульсирующего зачатка сердца — это человек, то уже нельзя вмешиваться?

— На этот вопрос нет разумного ответа. В частности, потому, что в последнее время выяснилось, что яйцеклетки бесплодных женщин можно поддержать, впрыскивая небольшое количество плазмы, взятой из яйцеклеток других женщин, генотип при этом не нарушается. Дело благородное и стоит осмысления. Но при такой методике у ребенка полторы матери (смеется). Вот до каких вещей мы уже дошли.

— Вы продолжаете вить из меня веревки, но вернемся снова к главному вопросу. Если я правильно понимаю, при сроке беременности больше одного месяца после оплодотворения вы не допустили бы аборта (если бы не было угрозы болезни Дауна). Но что бы вы сделали, если бы к вам обратилась изнасилованная девушка на втором месяце беременности?

— Когда происходили эти ужасные изнасилования женщин в Косово и они беременели, я был на их стороне, несмотря на то что Папа уговаривал их, чтобы они рожали. Это было не по-человечески — требовать от них такой жертвенности. Особенно если учесть, что существует печальный прецедент, о котором никто не хочет вспоминать. Благодаря «Spiegel» известно, что советская армия изнасиловала в Германии два миллиона женщин. В огромном большинстве случаев благодаря молчаливой договоренности врачей беременности были прерваны. Несмотря на это, родились около пятидесяти тысяч детей. До некоторых из них добрались репортеры редакции и взяли интервью. В их семьях разыгрывались ужасные драмы — несчастны были и женщины, и дети (поскольку знали, откуда взялись). А ведь дети, появившиеся в результате насилия, не несут за это — ради Бога — никакой ответственности. Поэтому я считаю, что в таких случаях врач должен подчиниться воле женщины.

— Но вопрос, одобряет ли он это?..

— Наша нравственность сейчас, без сомнения, находится под очень тяжелым обстрелом. Все труднее высказывать самостоятельные этические суждения. Из определений науки, в том числе и молекулярной биологии, нельзя методом логических умозаключений вывести никакие оценивающие суждения. Наука дает ответ на вопрос, как создать атомную бомбу, но на вопрос, создавать ли ее, — уже нет. Ни один физик не может разрешить проблему, следует ли ее сбрасывать на какой-либо город, потому что такие решения надлежит принимать людям из другой области.

— При сегодняшнем развитии генетических исследований уже можно вмешиваться в генную конституцию человека. К чему это, по вашему мнению, может привести?

— Разумеется, есть сумасброды, которые пытаются за любую цену клонировать человека.[210] Однако этого не удастся достичь так быстро, и даже если удастся — последствия могут оказаться трагическими. Хорошо еще, если такие эксперименты закончатся только выкидышем. Экспериментаторы скорее всего наверняка не будут привлечены к ответственности, потому что пенитенциарный фронт не успевает за технологией. А без ясно сформулированного закона нет преступления. То, что сейчас делается в области законодательства в этом вопросе, напоминает латание дыр в заборе.

— Не знаю, правильно ли я вас понимаю? В большинстве своих книг вы с большой надеждой относились к принятию людьми технологий, созданных природой. Но к генетическим экспериментам вы относитесь с большой осторожностью. Не противоречие ли это?

— С генетикой сейчас положение такое же, как с новаторскими экспериментами в области большой технологической революции. Во время первых опытов по овладению искусством полетов природа также ничем не ограничивала человека и, прежде чем мы овладели этим умением, опыты потребовали много жертв, потому что первые пилоты преимущественно разбивались вместе со своими примитивными летающими машинами. Теперь в генетике ситуация похожа. Многих вещей мы еще не понимаем, но уже принимаемся за дело. Будет очень много жертв. Клонированию овцы Долли предшествовало двести семьдесят неудачных попыток.

— Почему они не удались?

— Неизвестно. Еще хуже выглядели эксперименты с мышами. Новорожденные клонированные мыши выглядели прилично, но с течением времени начинали ослабевать и по непонятным причинам дохли. Трудно обнаружить, что приводит к тому, что некоторые клонированные организмы имеют патологии…

— Вскоре родители смогут проектировать характер и внешность своих детей. Как вы смотрите на эти перспективы?

— По-моему, мы имеем право вмешиваться в эмбриональную жизнь исключительно в диагностических целях. Однако в некоторых областях организма генетическое управление уже возможно. Например, мы в состоянии изменять структуру костного мозга, крови или цвет глаз. Зато воздействие на другие сферы, особенно на центральную нервную систему, все еще вне нашего радиуса действия. Колоссальное количество свойств нервной системы во главе с мозгом сформировано экспрессией огромного количества генов с неясными функциями, на которые воздействуют группы гормонов во время ранней стадии развития зародыша. К сожалению, способ этого воздействия все еще представляет для исследователей загадку. Если вмешательство в мозговую сферу человека все же станет повсеместным, результатом могут стать дети, неспособные к жизни. Нам еще далеко до телят или жирафят, которые — рождаясь — падают с большой (для них) высоты и сразу становятся на ноги. До этого еще далеко. Кроме того, на человеческий организм после рождения оказывает влияние окружение, среда, способ воспитания.

— Вы хотите сказать, что воспитательный процесс влияет на генетическое устройство человека?

— Трудно сказать. Известны случаи, когда в очень раннем возрасте одно из полушарий мозга подвергалось у ребенка таким процессам, которые требовали его полного удаления. И знаете, что оказалось? Второе полушарие было в состоянии с успехом его заменить. Но так только до определенного возраста. После шести — восьмилетнего возраста результаты такой процедуры были уже катастрофическими. Если бы кто-то пошел по следам давних тиранов и ради ужасного эксперимента на долгое время изолировал группу детей от звуков человеческой речи, то нет никаких сомнений, что они будут лишь лепетать. Появлению речи человек обязан, естественно, центрам мозга, но из этого совсем не следует, что они достаточны для развивающего процесса: потому что ребенок учится речи в своем окружении.

Если бы после рождения братьев Качиньских разделили и одного воспитали, например, в Японии, а второго в Финляндии, то они, естественно, были бы похожи друг на друга, но один говорил бы по-японски, а другой по-фински, поэтому они никогда бы друг с другом не договорились. Поэтому неправда, что они даже умирают в один и тот же час. Это грубое преувеличение. Самое большее, наблюдается сходство в сфере жизнеспособности.

— Я видел не одну научную публикацию, в которой доказывалось нечто прямо противоположное.

— Потому что вы читаете популяризации вместо литературы tout court научной. Кроме того, в последние годы оказалось, что ученые, изучавшие группы однояйцевых близнецов, допускали грубые фальсификации в зависимости от того, какие научные задачи ставили перед собой. Поэтому оказывалось, что результаты экспериментов были всегда точно такими, каких ожидали. Эти открытия бросают тень на этику ученых.

— Ну хорошо, наверняка вы правы, но какую это имеет связь с желанием заказать для себя ребенка определенного пола, роста, цвета кожи, цвета волос и радужной оболочки?

— Вы наверняка слышали, что время от времени случается, что один из однояйцевых близнецов нормален, а другой страдает шизофренией. Это свидетельствует о том, что баланс между здоровьем и патологией очень хрупок. Известно, что многочисленные экзогенные и эндогенные факторы могут склонить человека в сторону психической болезни или в сторону нормы. Таким образом, путь до заказа потомства по каталогу невероятно долог и рискован, а результаты этого могут быть плачевными. Потому что любое вмешательство, даже всего лишь в пропорции между мужским и женским полом, может вызвать большие социальные беды. Посмотрите, сколько молодых людей в Китае не имеют сейчас никаких шансов на женитьбу, ибо в течение целых десятилетий там убивали новорожденных девочек.

— Насколько велико число генов, отличающих Станиславов Лема и Береся?

— В последнее время стало известно, что у нас не более сорока тысяч генов, значит, разница между нами и чесноком, луком или фруктовой мошкой очень невелика. Оказывается, что у нас такие же гены дыхательных гормонов, как, например, у дрожжей, а различия нервной системы между человеком и шимпанзе составляют около 0,1 процента. Немного, правда? Между людьми эти различия составляют величины порядка сотых или тысячных долей процента.

— И какой из этого следует вывод?

— Что все мы сделаны посредством «генотипной матрицы». Если мы оба встанем перед зеркалом, то действительно отличаемся сильно, но это наше отличие определяется различием лишь нескольких сотен генов.

Разумеется, научная пресса упивается информацией, что генотипы всех организмов — фруктовых мошек, дрожжей, человека — похожи по составу, но то, что нас действительно должно интересовать, — это не разновидности генов, а очередность включения и выключения их экспрессии. До сих пор не было известно, от чего это зависит и где находится механизм, который этим управляет, но теперь оказалось (это почти точно), что наш геном в большинстве своем состоит из бессмысленно повторяющихся частей, или интронов, которые ничего не кодируют, просто имеются. Однако интереснейшее дело — «пальцы», играющие на генной клавиатуре, находятся именно среди этих «пассажиров-зайцев». Это значит, что, к сожалению, от состава этого «генного мусора» зависит, какие гены будут работать. Не хочу хвастаться, но всю эту концепцию я придумал за три года до Докинса.

Самыми важными и решающими для наружного облика являются три группы генов, называемых HOX, состав которых неизменен почти у всех животных, начиная от червей, насекомых, земноводных, рыб. Они определяют общее строение животных, например, где находится голова, ротовое отверстие, туловище и хвостовая часть. Ученые только теперь начинают узнавать, что и где находится в этой спутанной массе из клубков нитей (рибонуклеазы выглядят так, будто ребенок играл с мотком пряжи и запутал ее), потому что вопреки видимости все это имеет некий порядок и даже незначительные перемещения вызывают огромные изменения в окончательной экспрессии генов и развитии организмов.

— То есть вы хотите сказать, что не следует заказывать детей в GenTech? Лучше ждать сюрпризов от Господа Бога?

— (С раздумьем.) Вы спрашиваете, хотел бы я насильственно использовать природу для личных целей? Нет. Мы все еще не обладаем знаниями, которые позволяли бы нам манипулировать в области ствола и основания мозга, где заключены наши главные творческие силы. Впрочем, уже в XX веке реализовывались попытки создания лучшей расы. Прадед Гитлера носил фамилию Шикльгрубер, что многое говорит о его происхождении, но его внук, когда стал фюрером, придумал евгенику, согласно которой всех евреев надо было истребить, а затем создал так называемые Lebensborn,[211] где хорошо сложенные немецкие блондинки случались с хорошо сложенными эсэсовцами. Таким образом должна была возникнуть прекрасная арийская раса. Однако очень удачных результатов этого новаторского генетического эксперимента не отмечено.

— Я подозреваю, что вы разочаруете исследователей своего творчества. Ведь вы всегда делали ставку на улучшение мира и автоэволюцию.

— Но не вслепую. Будет ли человек с головой на плечах закладывать динамит в фундамент собственного дома?

— Генетические эксперименты, разумеется, уже ведутся во всем мире, а мы не только не имеем на это никакого влияния, но и не можем знать их последствий. Зато каждый день мы имеем дело с медициной. И, в общем, с ужасными мучениями. Согласно экспертам, опаснейшими врагами человека являются бедность, сигареты, алкоголь, наркотики и отравление окружающей среды. Медицина, разумеется, не может с этим справиться, поэтому вместо противодействия пытается ограничить поле своей деятельности и уже не хочет заниматься ни профилактикой, ни заботой о здоровье, а только борьбой с самой болезнью. Похоже, что мы блуждаем окольными путями и не обойтись без законодательного регулирования. Без биоэтики дело с места не сдвинется. Что вы об этом думаете?

— Я вижу это несколько иначе. По-моему, главная причина зла в здравоохранении — это коммерциализация. Каждый видит, каких колоссальных размеров достигло фармацевтическое перепроизводство. Врач часто выписывает самые дорогие зарубежные лекарства в угоду производителям этих лекарств, ибо представляет их интересы. Это довольно типичное явление, особенно на Западе, хотя, разумеется, оно и до нас уже добралось. Итак, вы хотите ввести биоэтику, но как? Избивая врачей и производителей-фармацевтов палкой по голой заднице?

— Поэтому тем более надо говорить о биоэтике! Лекарства все более дорогие, а доступ в специализированные медицинские учреждения все более труден. Таким образом формируются две тропинки: для богатых и для бедных. К сожалению, бедных становится все больше. Какой-то закон должен регулировать доступ к лекарствам и аппаратуре.

— Это правда, но будьте реалистом, а не мечтателем. Мы живем не на Луне. Все разбивается о деньги. Вы знаете, например, какой огромный прогресс достигнут в последнее время в кардиохирургии? Чтобы сделать by-pass,[212] уже не надо разрезать грудную клетку, а только ввести между ребрами щипцы, которыми управляют роботы, при этом хирург у джойстика контролирует ход операции на экране. Через пару дней больной выходит из больницы. Это, разумеется, чрезвычайно дорогая технология, поэтому должно произойти чудо, чтобы она стала общедоступной.

— Значит, вы соглашаетесь с такой элитарностью в медицине?

— Из того факта, что в мире есть люди, которые едят других людей, не следует, что я принимаю каннибализм.

— Это не аналогичная ситуация. У нас есть доступ к лекарствам, врачам и медицинской аппаратуре, но у большинства в мире нет ничего. Для интеллектуала не должно быть безразлично, гарантировано ли право на охрану здоровья каждому или только избранным личностям.

— Протестами коммунизм в медицине мы не создадим. В 1987–1988 годах я имел непосредственные контакты со шведским учреждением, которое занималось долговременными исследованиями в области эпидемиологических прогнозов, касающихся вируса иммунодефицита человека. Поскольку уже тогда я об этом многое знал, так как знакомился со специальной литературой и в Вене разговаривал с известным вирусологом Манфредом Эйгеном, я знал, что не существует никакого радикального способа воздействия на этот вирус, поскольку его мутационная изменчивость столь велика, что в момент введения вакцины в организм больного возбудитель болезни уже успевал преобразиться и, следовательно, прививка была безуспешна. У этого вируса сто лиц. Единственное, что можно сделать, — это давать больным комбинации лекарств в большом количестве. Естественно, можно пытаться уменьшить их цену, но ведь нельзя раздавать их даром. Ну и скажите, откуда взять на это деньги?

— Когда двадцать лет назад мы рассуждали о будущем мира, еще не было СПИДа, зато в прессе можно было легко найти заверения известных врачей, что эпоха больших эпидемий раз и навсегда закончилась. Оказывается, выдающиеся эксперты в очередной раз нас дурачили.

— Слышать от знаменитых экспертов ерунду можно очень часто. Когда-то я спросил у лауреата Нобелевской премии Эйгена: «Господин профессор, считали ли вы год назад, что возможно появление ВИЧ?» Он честно ответил: «Нет». Сейчас он считает, что в науке никогда нельзя говорить «никогда». Поэтому нельзя также говорить, что никогда машина тяжелее воздуха не поднимется в воздух, а мы никогда не победим рак.

— Значит, вы верите, что найдут лекарство от рака?

— Проблема состоит в том, что существует много сотен разных видов рака, поэтому победа, например, над лейкемией вовсе не будет означать, что мы не заболеем, например, меланомой. Это отклонения от нормального хода определенных процессов организма, в которых принимает участие около десяти миллиардов клеток. Каждая из них может сойти с пути нормального обмена.

— Все чаще мы слышим, что убийственным для человечества может оказаться вирус гриппа. Он ведь тоже легко мутирует, правда?

— Свойства вируса гриппа похожи на ВИЧ, но, к счастью, у него значительно более медленные темпы мутации.

— Пока что нас каждый год прививают от гриппа и одним это помогает, а другим — нет. Но еще нет прививки, вырабатывающей иммунитет раз и навсегда, как против кори, оспы или скарлатины.

— Прививки против гриппа на всю жизнь не существует, потому что каждый год появляются новые мутации. И они все более вредные, настолько гениально приспособившиеся к сохранению, что человек — берегись. Вирусы — это производное от бактерий, которые имеют за собой по меньшей мере четыре с половиной миллиарда лет жизни на Земле. Даже если мы справимся с какой-то эпидемией, то появится что-нибудь новое.

— Я читал мнение врачей, что вирусы полностью приобретают иммунитет к лекарствам.

— Это были не врачи, а паникеры. Вирусы не столько вырабатывают иммунитет, сколько подвергаются мутации. Сначала они, потом другие живые организмы. Таким образом, дойдет до приматов. Я надеюсь, вы знаете, кем является мутировавшая обезьяна? Человеком.

— Ну да, собственно говоря, эта никакая не сенсация, но просто мы не думаем об этом постоянно.

— Разумеется, это не меняет основную проблему: болезни становятся все более избирательными, а лечение все дороже. И на это мы повлиять не можем.

— Поэтому Иен Кеннеди стопроцентно прав: в медицине мы уже находимся в ситуации открытого конфликта между благом личности и благом общества. Если мы не можем лечить всех, используя дорогую аппаратуру, то должны делать выбор, кого будем спасать, а кого нет. Это разновидность отбора.

— И каковы, по его мнению, критерии этого отбора?

— Он этого не пишет прямо, но легко можно догадаться — деньги. Из того, что вы говорите, следует, к сожалению, то же самое.

— (Со вздохом.) Да, так оно и будет.

— Но это наверняка не самое удачное этическое правило…

— Неизвестно, хорошее оно или плохое, но будет именно так.

— Значит, поговорим еще минуту о тех счастливцах, которые будут иметь доступ к современнейшим медицинским технологиям. Эксперты утверждают, что в течение ближайших двадцати-тридцати лет мы уже будем иметь дело с искусственными почками, печенью и легкими.

— Искусственные почки уже есть!

— Знаю, но я говорю не о приковывании больного к машине в клинике и не о большом рюкзаке-аппарате, с которым его соединяют какие-то кабели и трубки.

— И потому самым дешевым способом создания искусственных органов является клонирование их из частиц человеческого генотипа при помощи соответствующего утератора. Разумеется, они должны быть совместимы с тканями данного организма. Это возможно, но, по-моему, это будет достигнуто только во второй половине этого тысячелетия.

— Если бы вы сказали «во второй половине этого столетия», это звучало бы более правдоподобно.

— О нет, это не наступит так быстро! Если же речь идет о человеческом мозге, то к этому я вообще относился бы скептически.

— О мозге я также не думаю. Однако я был бы большим оптимистом, если речь идет об искусственных органах. Первая трансплантация сердца, выполненная профессором Барнардом, произошла почти тридцать лет назад.

— Ну, теперь она делается фактически как трансплантация ногтя. Но искусственное сердце — это уже значительно большая проблема, ибо для этого надо изготовить искусственные саркомеры, а мы еще даже не овладели технологией создания сокращающихся волокон. И только тогда они будут напоминать сердечную мышцу, которая является так называемой связкой, а не обыкновенной полосатой мышцей. Это род сплетения, в котором часть волокон работает, а часть является только резервом, который активизируется в минуты усиленной активности. Тем временем в кардиохирургии все еще используются электрические насосы с эластичной мембраной. Не желаю этого никому!

Разумеется, уже есть первые экземпляры искусственного сердца, о чем широко писали в газетах, но это очень неприятная история, потому что нам в нутро вкладывают довольно сложный механизм. Говорили также о трансплантации сердца свиньи, но сначала надо вырастить свинью, которая была бы генетически совместима с человеческим организмом. К сожалению, никто еще такую свинью не видел. Пока что дело заканчивается как обычно: сосисками и колбасой.

Мы действительно находимся на пороге новой эры, но наблюдаем очень ранний этап ее. Вы видели первый велосипед? Он состоял из двух деревянных колес, а велосипедист отталкивался ногами. А как выглядит современный горный велосипед? Титановая игрушка, которой не хватает только душа. А самолет Фармана-Блерио? Абсолютный примитив, а теперь уже проектируется новый гиперреактивный самолет на четыреста восемьдесят персон.

— Я вынужден сказать, что, пожалуй, вы немного грешите, сравнивая средства современной медицины с первыми велосипедами и аэропланами. Я считаю, что без ее помощи мы сегодня не могли бы разговаривать.

— Разумеется, мы должны признать, что в медицине произошел огромный прогресс. Еще в 1860 году, о чем мне рассказывал отец, хирург шел в операционный зал с длинной бородой, полной бактерий, и манипулировал в животе пациента немытыми руками. Вопросы стерильности насчитывают не более ста лет.

— Из моих бесед с учеными следует, что человек в принципе не может жить дольше, чем 120 лет. Почему всего лишь столько?

— Это не является некой абсолютно непреодолимой границей. В раннем голоцене средняя продолжительность жизни для нашего вида составляла двадцать пять лет. В настоящее время она составляет по меньшей мере в три раза больше. Но есть ли смысл продлевать ее еще больше? Зачем? Разумеется, прогресс медицины отодвигает эту границу, но мы созданы из материала, который не вечен. Мы должны, в конце концов, умирать.

— Если в доисторические времена наши предки жили двадцать пять лет, во времена Локетека сорок, а сегодня около восьмидесяти, то какая геометрическая кривая иллюстрирует этот процесс? Может ли она подняться вверх еще?

— Нет, это так называемая логистическая кривая Ферхюльста-Пирла, имеющая форму очень вытянутой буквы «s». Она поднимается только до сатурационного сгиба, а дальше идет горизонтально. Это означает, что появление людей, которые прожили бы сто шестьдесят лет, в настоящее время маловероятно. Происходит это вследствие большого количества необратимых процессов, происходящих в различных центрах организма и особенно в мозге. Даже восьмидесятилетние люди, которые разговаривали бы с вами так, как я, — уже редкость. Склеротические и склерозные процессы затрагивают всех, хотя их темпы и интенсивность, естественно, индивидуальны. Кроме этого, есть еще болезни Альцгеймера, Паркинсона и другие удовольствия. В результате старому человеку немного нужно, чтобы умереть.

Возможно, это прозвучит ужасно, но нашей целью должно быть не продление жизни до ста двадцати лет. Намного важнее, чтобы старость не основывалась на одряхлении, медленном ухудшении состояния организма, постоянной хромоте и ощущении на собственной шкуре бесчисленных недомоганий, отнимающих охоту к жизни. А ведь всегда возможно еще и самое худшее — превращение в идиота. Такие сорок лет жизни после восьмидесяти меня совершенно не прельщают. Какое в этом удовольствие? В Голландии эвтаназия уже счастливо узаконена, поэтому медицинские комитеты там решают, можно ли пациента уже угробить или еще нет.

— Я не чувствую, это сарказм или одобрение? Каково ваше отношение к эвтаназии?

— Лично я хотел бы иметь под рукой какое-нибудь лекарство, которое мог бы проглотить, если меня охватит черная депрессия. Но чтобы у вас была полная ясность: в целом я не становлюсь на сторону эвтаназии, потому что я слишком консервативен и, кроме того, считаю, что не следует никому вкладывать в руки бритву. Конечно, для самого себя я делаю исключение. При этом надо сразу уточнить, что это палка о двух концах, ибо наблюдается мировая тенденция старения общества, уменьшения в популяции процента людей здоровых и трудоспособных, увеличение количества людей больных и убогих. И она наверняка будет усиливаться.

— Да, но это ситуация стран высокоразвитых, где рождаемость явно падает. Однако в глобальной перспективе — вы сами часто это подчеркивали — проблема выглядит иначе.

— В Польше об этом нельзя говорить слишком громко, следовательно, я не акцентирую это с полной силой, но действительно уже давно утверждаю, что в мире мы переживаем демопрессию и sex wars. Это очень трудный вопрос, потому что в странах с высокой демографией не достаточно просто задержать естественный прирост, поскольку наступило бы резкое старение популяции.

— Оно и так наступает…

— Конечно, и потому все меньшее число трудоспособных людей будут вынуждены работать на все большее число пенсионеров, недееспособных и безработных. Отсюда столь часта необходимость иметь большее количество детей, особенно в странах второго и третьего мира. Потому что только они смогут нас содержать.

— Со времени нашего последнего разговора в 1981 году в мире добавилось около полутора миллиардов человек, и потому в настоящее время нас насчитывается примерно 6 миллиардов. Если я правильно считаю, каждые двенадцать лет будет прибывать очередной миллиард. Что это значит? Раздувание городов и возникновение двадцати-тридцатимиллионных агломераций? Перспективу войн? В какой степени демография повлияет на ближайшие полвека?

— Что будет происходить в ближайшие десятилетия? Думаю, что эксперименты с крысами, которым разрешается свободное размножение, отчетливо показывают это. Сначала появляется сильное возбуждение, потом общая разъяренность, дегенерация желез надпочечников и, в конце концов, атаки агрессии и безумия. Все это, впрочем, видно уже сейчас, но никто не обращает на это внимание.

Summa, или Panta rhei[213]

Станислав Бересь. Интересно, знаете ли вы, что в первом издании наших бесед был раздел, возникший «сам по себе». Так вот, на пленках было столько сетований на мир, который вас раздражает и недооценивает, что я собрал все это вместе. Появился раздел, который насчитывал — пустяки — 50 страниц. Он должен был называться «Недооцененный писатель», но в последний момент я изменил его на «Книгу жалоб и предложений». Изменился ли с тех пор мир к лучшему?

Станислав Лем. Это значит, начал ли он меня ценить? Разумеется, нет! Моя роль в культуре и науке в течение десятков лет была как-то странно искажена, хоть я становился все более популярным. Обо мне вышел ряд книг на немецком, но вот на польском, собственно говоря, нет ни одной монографии, только какая-то болтовня о science fiction. Один Ежи Яжембский пробовал написать обо мне что-то разумное, для чего, впрочем, вынужден был здорово подучить физику, теорию информации и немного астрофизику, но поскольку он человек чрезмерно загруженный работой, из этого вышла небольшая по объему книжка.[214] К счастью, он систематически пишет послесловия для моего «Собрания сочинений». Большая их часть уже вышла в издательстве «Wydawnictwo Literackie».[215] Книга Малгожаты Шпаковской абсолютно не оправдала моих надежд.[216] Единственное, что подсластило мне эти огорчения, это факт, что в немецкой энциклопедии я фигурирую не как автор science fiction, а как философ. Именно так!

Зато у нас все поставлено с ног на голову. Меня когда-то пригласили на научную конференцию, проходившую частично в Ягеллонском университете, а частично — в «Wydawnictwo Literackie». Яжембский говорил разумно, несколько человек также выступали толково, но потом вышла какая-то дама и начала болтать вздор, будто одна из планет в моем романе[217] является женщиной. Это было так ужасно, что я больше не пошел. Вторая часть этой конференции прошла в Щецине, а третья в Германии. Тогда Яжембский говорит мне: «Мы эти материалы конференции отберем и издадим, хорошо?» Разумеется, я на это отвечаю «Пожалуйста». Прошло уже два с половиной года и ничего не было издано.[218] Вас бы это воодушевило на интеллектуальные усилия?

— А что думает Станислав Лем, когда заглядывает в серьезные литературоведческие труды и читает о своем творчестве как об образцовом примере постмодернизма?

— Откладываю это в темный угол, а вообще-то я их даже не открываю.

— Но вы не можете пренебрегать фактом, что все серьезные исследователи помещают вашу прозу в границы постмодернизма…

— Это смешно, потому что когда я писал свои книги, никакого постмодернизма еще не было.

— Но это вовсе не означает, что по этой причине нельзя быть постмодернистом. Господин Журден[219] тоже не знал…

— (Раздосадованный.) Но меня это совершенно не касается! Я свободный человек, поэтому пишу то, что хочу и могу. Когда меня заинтересовало, что может сказать наделенный интеллектом и разумом компьютер, я старался на какое-то время переделать себя в такое устройство, но если бы при этом я еще задумывался, как кто-то будет это классифицировать, это уже было бы слишком. Все эти системы и классификации меня совершенно не касаются.

— Утка в пруду тоже не знает, что является уткой, и это естественная ситуация, но если известный интеллектуал говорит, что его не интересует, в рамках какого умственного течения его позиционируют, это уже знак…

— (Прерывает.) Труды всей этой школы под знаком Деррида и Лакана я знаю, хотя вразбивку. И скажу вам, что я в это не верю (убедительно)! Не ве-рю! Некоторое время назад американские суперученые дамы наводнили «Science Fiction Studies» критическими рецензиями на мой «Насморк», который рассматривался именно через окуляры микроскопов Лакана и Деррида. Скажу кратко: для меня это было малочитабельно. Когда-то я написал короткую статью, в которой высказал тезис, что если все, что пишет Деррида, серьезно, оно должно выдерживать тест самовозвратности. И, следовательно, его тексты тоже следует подвергать тем же самым сомнениям. Но тогда эта методология рассыпается. Я перестал все это читать, потому что занимаю сейчас ту же позицию, что и Войцех Скальмовский: что эта идеология, изложенная талмудическим способом, основана на расщеплении волоса на восемь частей.

Сейчас все шире растет некомпетентность. В «Gazeta Wyborcza» на страницах, посвященных популяризации науки, пишут о вещах, о которых часто не имеют ни малейшего понятия. Вдобавок это никто не читает. Иногда у меня бывает чувство, что я полвека говорил по-китайски, потому что никто ничего и не понял, и не запомнил.

— Но в противоположность многим пишущим людям вы можете быть абсолютно уверены, что если что-нибудь останется на этом столе, оно без каких-либо сомнений будет заботливо собрано, обработано и издано в «Собрании сочинений».

— Вы знаете, но когда я беру в руки два тома энциклопедического словаря «Польская литература», изданного тиражом двести тысяч экземпляров, и перелистываю страницу за страницей, я вижу здесь страшно много книг, умерших вместе со своими авторами. Этот водопад книг, стекающий со столов, просто громаден. Трудно не подумать, что у нас властвует какая-то тотальная амнезия.

Конечно, за эти годы меня встречали разнообразные почести, ордена, то и это, но я постоянно испытываю странное чувство, что то, что я написал, пошло прахом. Но, конечно, у человека случаются мелкие радости, как тогда, когда на моем бенефисе в «Театре Ста» прочитали письмо от маршала сейма Марка Боровского. Начиналось оно словами: «Apentula niewdziosek, te bedy gruwasne…».[220] Тогда я подумал с почтением: «О-о-о, этот меня читал!» Ибо это цитата из рассказа об Электрувере из книги «Сказки роботов». Кроме того, вы наверняка слышали, что в нашем районе несколько улиц должны быть названы именами некоторых моих героев?

— (Присвистнул с удивлением.) Не слышал. Но мне это нравится! Ну и какие предложения?

— Улица Электрыцаря вам нравится?

— Очень. Говорю серьезно. Уж и не знаю, что вам еще надо? Вы есть в мировых энциклопедиях, вас переводят на все языки миллионными тиражами, в собственной стране улицы будут носить названия из ваших книг, а режиссер «Титаника» работает в Голливуде над «Солярисом». Чего же еще хотеть? Ну разве что Кэмерон купил права на эту книгу для того, чтобы ихиметь, а не для того, чтобы ее экранизировать?

— Продюсером действительно является Кэмерон, но режиссером будет Стивен Содерберг, который недавно получил «Оскара». Но я говорил вам, что в договоре есть условие, что мне вообще нельзя вмешиваться в этот фильм?

— И очень хорошо. Потому что вы будете ругаться, как с Тарковским, и сразу же возникнут какие-нибудь проблемы.

— Они вообще не знают, что я с ним разругался. Тарковский был очень разносторонней личностью, но его «Солярис» — это фильм (с ударением) без-на-деж-ный. К сожалению, тип он был упрямый, как дикий осел.

— (Со смехом.) Ну так пожалуйтесь еще. Что там вам еще экранизируют в Голливуде?

— (Неуверенно.) Ну-у, затем я продал немцам права на экранизацию «Насморка», но не знаю зачем. Разве только потому, что Щепаньский был автором отличного сценария.

— И когда книга будет экранизирована?

— Через два года. Они только собирают на это деньги. Пока им хватило только на аванс.

— (Продолжая веселиться.) Тогда расскажите, как еще вас в мире недооценивают…

— Это совсем не смешно. Вы помните главу «Две эволюции» из «Суммы технологии» о параллелизме между естественной эволюцией биологических систем и машинами? Недавно я получил из Штатов книгу Джорджа Дайсона под названием «Darwin among the machines. The evolution of global intelligence» («Дарвин среди машин. Эволюция земного разума»), которую написал сын известного физика Фримана Дж. Дайсона. Это солидная работа, но он опубликовал ее через тридцать лет после моей книги! Хотя бы одна хромая собака знает об этом? Что, я должен был написать ему письмо: «Господин профессор, но я был первым!» Но я даже не отозвался. Должен ли я постоянно кому-то назло напоминать, что они должны были подчеркнуть, что до них это придумал я? Кроме того, меня очень задело, что никто на Западе (разумеется, кроме Германии) не отважился перевести эту книгу. Ни Америка, ни Франция.[221]

— А Россия?

— Они? Разумеется! Когда я был в Москве, где жили три лауреата Нобелевской премии, я был приглашен ко всем троим. А в Польше? Где эти лауреаты точных наук?! Когда в Краков приезжают россияне, украинцы или немцы, сразу начинают спрашивать: «Мудрый старец, как жить? В чем заключается сущность человечества?» Поляки мне никогда не задают таких вопросов! Приходят главным образом молодые люди, которые очень хотят сделать литературную карьеру.

— Я не намерен делать литературную карьеру и поэтому заменю вам их.

— (Неуверенно.) Ну хорошо, а каким образом?

— Я сижу перед вами, как перед мудрым раввином, и говорю: «Ребе, у меня немного времени, и у тебя немного времени. Скажи мне в нескольких предложениях, что я должен делать, чтобы не загубить и не потратить жизнь зря?» Как бы звучал ответ?

— Всегда стараться сохранить интеллектуальную независимость и пытаться выработать у себя собственное мнение абсолютно по всем вопросам ближнего и дальнего мира. Читать исключительно первоклассных авторов и первоклассные сочинения, в том числе и в литературе, чтобы в конце жизни иметь возможность сказать так, как знаменитый математик Нильс Абель, в возрасте двадцати двух лет придумавший эллиптические интегралы: «Я читал только мастеров, никогда учеников». Идти вслед за большими научными исследованиями и стараться оказаться среди них, но не для того, чтобы наполнять книги болтовней. Наконец, быть критическим рационалистом, который проглотил Поппера и Витгенштейна, чтобы не попадаться легко на крючок новинок, ибо везде есть мода, не только в одежде. Мода, однако, проходит и оставляет за собой ослепленных, слишком поверивших в новинки. Помните, как Гомбрович пытался сравняться с Сартром? И посмотрите, сегодня от Сартра не осталось ничего, абсолютно.

— Помните ли вы, как когда-то говорили мне, что чувствуете себя в нашей стране, как Гомбрович в Аргентине — вырванным с корнем, на втором плане. Но ведь сегодня это уже не так. Вы можете выписать любой зарубежный научный журнал, вы уже не похожи на Робинзона Крузо. Нет причин для жалоб.

— В Германии у меня тиражи намного больше, чем в Польше.

— Так вы должны радоваться, потому что там лучше платят.

— (Иронически.) О-о-о, попробуйте сами вытянуть из зарубежных издателей деньги, тогда увидите, какая это радость.

— В настоящее время ни один солидный писатель не функционирует на мировом рынке книги без литературных агентов. Это они за него выжимают деньги из издателей.

— Естественно, у меня есть свои литературные агенты, но это очень сложно. Мой самый верный представитель, господин Тадевальд, живет в Германии. Он всегда проявлял высочайшую аккуратность, хотя никогда не был знатоком авторского права. Однако с точки зрения финансовой активности он был абсолютно надежен и незаменим. Раньше он работал в финансовом учреждении, сейчас ушел на пенсию. Формально у меня есть представитель в Штатах из престижного агентства «Artist Management Group», но он главным образом занимается делами кинофильмов, поэтому проблемы, не превышающие сумму в пару тысяч долларов, его не очень интересуют. У меня есть свои представители в России, но россияне платят слабо, поэтому я не забиваю себе этим голову, исходя из принципа, что зернышко к зернышку и стаканчик наберется. Впрочем, с российским агентом я общаюсь исключительно по-английски. Все это смешно, правда?

— А доктор Роттенштайнер, который представлял вас в Австрии?

— Роттенштайнер был моим агентом, пока мы не познакомились лично. Впрочем, это были трудные времена, у меня тогда переводов было еще не много, а он только изредка заглядывал в Польшу. Впрочем, он не был профессиональным литературным агентом, но через Англию вывел меня на мировые форумы, что удалось после издания «Соляриса», которую перевели с французского на английский. Именно на основе этого перевода Содерберг должен сделать теперь свою экранизацию. Некоторое время назад мне написал профессор Филмус из Университета Конкордия: «Ради Бога, сделайте что-нибудь, это некачественный перевод». Однако, оказывается, уже ничего нельзя сделать.

— Интересно, что стереотипное представление о Леме — это человек, который замечательно справляется с агентами, договорами и управляет продажей своих книг, будто капиталист шахтой.

— Видите, все совсем не так, я вообще с этим не справляюсь и очень бы хотел, чтобы кто-то снял с моей груди этот мельничный жернов. Пока я научился одному: самые плохие агенты — те, которые уж очень привязываются к моим гонорарам и никак не могут с ними расстаться (подумав, попивая чай). Но, возможно, еще хуже «торговцы воздушными шарами».

— То есть кто?

— Переводчики, которые начали меня переводить, предполагая, что я вознесу их, как воздушный шар гондолу, куда-то в финансовую стратосферу. Однако когда оказывалось, что этого не случится, отцеплялись. Обычно после падения с такой высоты человек должен был бы разбиться, но с ними никогда ничего не случается.

— Наверное, внизу были другие шары, к которым они прицеплялись. А как примерно выглядит этот ваш зарубежный интерес в тиражах?

— В данный момент в Германии у меня в целом более семи миллионов тиража, в России столько же, при том, что после падения Советов одни только мои «Собрания сочинений» появлялись в трех переизданиях — у первого издания тираж был порядка двухсот тысяч экземпляров. Впрочем, они изменили способ издания и появился тип российского pocket. Бумага невысокого качества, но книга есть. В Америке мои книги продаются умеренно, наибольшим успехом пользуется, не считая, разумеется, «Соляриса», «Кибериада». Собственно говоря, только французы, не любящие импорта, оказались устойчивы к Лему. В Испании, например, я намного более известен, чем во Франции. Но Ханна Арендт должна была умереть, чтобы во Франции издали ее первую книгу.

Я настолько чувствителен к языку и достаточно хорошо знаю немецкий, что смогу отличить прекрасный перевод от посредственного. Лучшей моей переводчицей на немецкий была австрийка Ирмтрауд Циммерман-Гелхейм, которая, к сожалению, очень рано умерла. Она была талантлива и отлично переводила также Бялошевского. Когда мы встретились, она пришла с туристическим рюкзаком. Говорила она на таком же польском языке, как и я. Она была абсолютным лингвистическим феноменом, потому что выучила польский за невероятно короткое время. Переводила «Сказки роботов», «Футурологический конгресс» и «Солярис», сохраняя необычайную близость к оригиналу. Впрочем, тогда я убедился, что существует очень много разнообразных и одинаково хороших методов перевода, поскольку мой прекрасный американский переводчик Майкл Кандель, который перевел «Кибериаду», смело парафразировал, разбивал транспозиции и удалялся от текста, но никогда не убивал его духа. Впрочем, это было страшно трудно.

К сожалению, и это не всегда приятно, но переводчики часто имеют эгоистические наклонности, что значит — они сами хотели бы писать (со смехом). Именно поэтому Кандель, вместо того чтобы переводить, позднее начал писать весьма скверную фантастику. Но это не важно. Здесь вы видите первое российское издание «Суммы технологии», в котором содержится «защитное» вступление некоего советского академика, а также «zakluczitielnoje» послесловие для того, чтобы объяснить, что я недотянул то и это. С этим изданием у них не было финансовых проблем, поэтому переводил штаб из десяти человек, в том числе Громова и признанный российский астрофизик Пановкин… Позже моим лучшим переводчиком в России стал математик Широков, который перевел мои гротескно-юмористические произведения, находя действительно необыкновенные языковые эквиваленты. Когда надо было перевести «Сумму технологии» на немецкий, известным переводчиком научных текстов оказался Фридрих Гризе, но дошло до авантюры, ибо он потребовал какой-то особый гонорар, потому что он работал один, а не коллектив, как в России. Доктор Унзельд от этого очень защищался, тогда Гризе пригрозил, что в таком случае он будет переводить «на коленке». Унзельд долгие годы не мог смириться с этим гонораром, но книга в Германии имела успех, поэтому вышло два издания, а затем она еще «ходила» как pocket. Позже в ГДР для этой книги пытались найти переводчика, который бы работал не за валюту, однако в конце концов вынуждены были за твердые западные марки выкупить права на лицензионное издание.

— Я слышал, что иногда вы выкидываете журналистов за дверь. Когда их такое ожидает?

— Я действительно бываю суров и поэтому время от времени спускаю кого-нибудь с лестницы. Разумеется, не в прямом, а в переносном смысле. И вообще я неохотно даю интервью, поскольку не люблю отвечать на идиотские вопросы, и прежде всего не вижу причин, почему кто-то должен зарабатывать деньги за счет моего времени. Зато охотно прочитал бы лекцию для физиков, менее охотно — для гуманитариев.

— А если бы к вам обратилось престижное учебное заведение и сказало, что хочет заказать у вас серию лекций-экспертиз?

— Я уже делал это пару раз, потому что время от времени ко мне обращаются научные институты, но чтобы делать это постоянно? Нет! Я чрезмерно загружен и, кроме того, мне ведь восемьдесят лет. Только разгрести почту — это уже тяжелая работа, которую я сам не могу выполнить. Посмотрите, здесь на стене висит лента Братства Гутенберга. Когда они обратились ко мне, я просил их оставить меня в покое, так как действительно уже ни на что нет времени, а они на это: «Никаких обязательств!» Принесли мне диплом, я повесил его себе на стену. Но теперь уже они пишут: «Мы надеемся, что вы к нам приедете, будете участвовать, что-нибудь скажете». То есть очередная ловушка. А я уже ничего не хочу заявлять и меня мороз продирает по коже уже от одной мысли о том, что же «Wydawnictwo Literackie» придумает в программе моего юбилея.[222] Это ужасно!

— Во Вроцлаве существует «Салон профессора Дудека», в котором раз в неделю встречаются несколько десятков ученых из разных областей, чтобы в течение нескольких часов до упаду дискутировать по какой-либо проблеме. Это могло бы вас заинтересовать?

— В данный момент уже нет. Я уже стар для этого, ибо не выдержу четыре часа в огне дискуссии. Кроме того, я заметил, что у нас во всех научных дисциплинах, и это очень неприятно, проявляется исключительно много зависти и даже ненависти. Больше, нежели подобает. Я замечаю значительно больше злой воли, чем достижений. Я уже не говорю о том, что польские ученые слишком часто пользуются уже переваренной информацией… Поэтому я уже не люблю никуда ходить, не люблю читать проповеди и поучать. Только временами из чувства долга принимаю девушек и юношей из литературной студии. В Советском Союзе тоже были такие школы для писателей. Когда они приходят, я веду себя как Гомбрович, который говорил сторонникам такого типа школ: «Убегайте через двери и окна».

— Я слышал кое-что другое от друзей, которые там преподают. Они говорят, что вы с ними общаетесь довольно охотно…

— (Скептически.) Э-э-э там!

— Вместе с тем они подтверждают, что фактически вы с большим увлечением отбиваете у них охоту к писательству.

— Разумеется!

— Так, хорошо, но чему-то вы их там учите. Трудно представить, чтобы вы делали это со злым умыслом. Что вы им вбиваете в головы?

— Я настойчиво отбиваю у них охоту и объясняю, что «никто не знает путей к будущему, только после самостоятельных боев…» Но вы знаете, лекций я им не читаю, потому что это не имело бы ни малейшего смысла, поэтому я просто рассказываю им, как это происходило у меня, и объясняю, что жизненная дорога писателя довольно извилиста, ибо ведь я сам никогда не отдавал себе отчет в том, что когда-то стану для кого-то важным, а мое писание со временем будет приобретать все больший вес. Поскольку вначале мне писалось чрезвычайно легко, поэтому я предостерегаю от подобного и не поощряю на писание стихов (в особенности без рифмы и ритма), заверяя, что сумма жизненного опыта очень важна для писателя — нужно есть хлеб не из одной печи. Не надо быть обязательно «зеркалом, гуляющим по дороге», но прикосновение жизни обогащает, насыщает человеческим многообразием и, кроме того, открывает хрупкость мировоззрения и его зависимость от исторических случаев и государственного устройства. Однако больше всего я стал отговаривать от писательства, когда началась коммерциализация. С тех пор всегда объясняю, что чтобы остаться писателем, надо в жизни сильно намучиться, а лучше всего иметь богатую тетку.

— К сожалению, исходя из того, что я слышал, нигде в мире «writing schools» не дают хороших результатов. На улицах писателей рождается больше, чем на этих элитных университетских курсах.

— Я тоже это слышал. Барбара Картленд, которой было девяносто лет, написала девяносто книг. У всех были очень высокие тиражи. Однажды Мрожек купил какой-то из ее томов, чтобы узнать, как писать бестселлеры. Прочитал и, потрясенный, написал мне письмо из Мексики: «Никогда! Скорей дам содрать с себя шкуру полосами, чем напишу нечто такое, как она» (размышляюще). Но, однако, в конце концов сломался и написал на английском «Преподобных».

— Что его сломило?

— Конкурс драматургии за четверть миллиона долларов. Премию организовал Онассис. Славек прислал мне машинописный текст и спрашивает, что я об этом думаю. Я ему на это: «Знаешь, это странно». А он на это: «Для этого жюри это не странно» (смеется).

— Ну и что? Заработал что-нибудь на этом конкурсе?

— Куда там, на конкурс прислали порядка двух тысяч произведений, поэтому он не получил даже отличия. Когда приехал в Краков, поклялся, что никогда эту пьесу в Польше не опубликует.

— А почему?

— Потому что там описана история англиканского прихода, куда приезжают два кандидата в приходские священники: один крещеный еврей, а другой — переодетая женщина. Не читали этого? Мне все это очень понравилось, но, к сожалению, пьесу страшно раскритиковали. Мне было очень грустно как по этой причине, так и потому, что он ее издал, но уже больше всего из-за этой его Епифании.

— Это та ферма в Мексике?

— Ну да, он ее приобрел за большие деньги, а когда решил вернуться в Краков, как раз начали трястись местные вулканы и пепел начал сыпаться им на головы. Это было крайне неудачное вложение, потому что тогда он еще не знал испанского, а со своей мексиканской женой Сусанной объяснялся исключительно по-английски. Когда они купили эту ферму, оказалось, что ее обслуга (были там две или три девицы) — это проститутки, которые в свободное время занимаются своей профессией, а управляющий — обычный преступник, который ходит с большим револьвером за поясом. Когда из Польши к нему приехало телевидение, он не пустил их внутрь, снимали только у ворот, но надо добавить, что по обеим сторонам этих ворот не было ничего, даже не было никакого ограждения (долгий смех). Но поскольку Славек языка не знал, поэтому и не знал, что покупает.

— Но жена знала!

— Но вы знаете, эти барышни себя перед ними не рекламировали: «Мы курвы!» Потом он построил себе башню, в которой мог писать и размышлять, но, к счастью, заметил, что она накренилась, когда ожили эти вулканы, а на его хозяйство начал с неба падать пепел. Когда Сусанна выбиралась в город, всегда брала с собой большой нож для мяса, ибо там было довольно небезопасно. У Славека вроде тоже был револьвер. Итак, с одной стороны был бандит, с другой — курвы, с третьей на горизонте дымились вулканы, и вдобавок к нему прицепилась кошмарная история с аневризмой. Он не хотел оперироваться, но, к счастью, Сусанна отвезла его в американский госпиталь, где он выдержал серьезную восьмичасовую операцию, во время которой ему на аорту надели повязку из тефлона. Если бы не она, он бы уже из этого не выкарабкался. Это произошло буквально в последний момент, когда у него уже была кровь в легких, это значит, что он был одной ногой на том свете. Когда после приезда в Польшу он пошел к Дзятковяку (это очень известный кардиолог), тот сказал ему: «Этот тефлон вас переживет».

Все это склонило его к возвращению в Польшу. Но, к сожалению, из-за этих вулканов никто не хочет покупать ферму, а платить аренду и налоги надо. Вдобавок, побывав там еще раз — рассуждая с первого взгляда логично, — Славек пришел к выводу, что наверняка скоро умрет, следовательно, надо обеспечить жену, и тогда он подписал договор со швейцарским издательством «Diogenes», что они займутся всем в счет пятидесяти процентов прибыли с его мировых доходов. Ну и теперь он в тупике, потому что живет, из договора уже выйти не может, а вулканы очень активны. Знаете, такую историю и Мрожек бы не выдумал (смеется).

— Ужасная история, просто грех смеяться. Некоторое время назад вы мне сказали, что не следует писать слишком много. Почему?

— Когда пишешь больше чем одну книгу в год, уровень тотчас начинает съезжать в направлении «Атомного города» или «Истории о высоком напряжении».[223]

— Агату Кристи и Сименона вы любите в достаточной мере, хотя оба писали значительно больше, чем по одному роману ежегодно.

— Когда я сидел в Вене и скучал как мопс, я купил себе все книги Кристи на немецком языке. Их было штук пятьдесят, но оказалось, что стоит один раз охватить схему, остальные можно уже не читать. Когда во времена ПНР я не мог достать «International Herald Tribune», то слушал зарубежные радиостанции и на их основе пробовал себе вообразить, что могли бы написать в «Herald». Как правило, это соответствовало реальности, ибо ведь в общих чертах я знал, что могут сделать демократы и как на это отреагируют республиканцы. Знаете, все это очень легко.

— Я всегда слышал, что занятие фельетонистикой, особенно постоянное, для писателя тяжелая психологическая нагрузка, потому что он начинает работать в еженедельном ритме. Ваши фельетоны уже давно систематически «выходят» в «Tygodnik powszechny» и «Odra». Не предпочитаете ли вы писать в своем собственном ритме, а не в ритме журналов?

— Во-первых, теперь я уже не могу писать, потому что у меня появилось какое-то неврологическое заболевание, которое привело к тому, что я не могу писать сам на машинке, потому что все чаще не попадаю по клавишам, а на компьютере не умею. Поэтому сейчас у меня целый секретариат, компьютер, факс и сканер. Благодаря этому появилось «Мгновение», которое я полностью надиктовал моему секретарю.

— Но меня интересует, не тянет ли вас к беллетристике?

— Меня не тянет. В общей сложности я издал уже более сорока четырех томов прозы и теперь одно только управление этим имуществом, особенно в мировом масштабе, значительно превышает как мои возможности, так и возможности секретаря. Действительно! Мы уже теряемся, когда неожиданно оказывается, что в одном месте издают что-то мое на финском, в другом хотят издавать на лужицком, а там баски (которые с бомбами) ставят какую-то пьесу, поэтому приходит чек на сто двадцать долларов, но неизвестно точно за что. Я уже не говорю о крупных контрактах, как с Камероном. «Что вы скажете о том, что «Двадцатый век Фокс» делает экранизацию вашего романа?» — спрашивают меня журналисты. А я ничего на это не скажу потому, что ничего не знаю, ибо таковы условия договора. Я уже не в состоянии даже посмотреть экранизации того, что сделал, поэтому у меня нет никакой мотивации, чтобы подбрасывать дрова в этот огонь. Правду говоря, я потерял уже аппетит к беллетристике.

— Но теоретически вы могли бы диктовать романы. Так делал Достоевский — с хорошими результатами…

— Да, действительно. Но для того чтобы диктовать сюжетную прозу, надо иметь «более долгую передышку», а я все чаще начинаю рассуждать: если у меня мировой тираж уже двадцать восемь миллионов экземпляров, то нужно ли мне тридцать миллионов?

— Я говорю не об этом, а о радости творчества, об удовольствии придумывать новые миры.

— Когда-то меня это очень забавляло. Но сегодня? Совершенно не нужно. Иногда у меня создается впечатление, что я написал ряд произведений, напоминающих трудные для наблюдения стеклянные подводные лодки. Большинство из них уже на сухом материке, осели на мели реализации.

— Но ведь есть вещи, которые вас должны «завораживать». Хотя бы виртуальная реальность…

— (Неохотно.) Я должен был бы усилить свое воображение до самой высокой степени… Знаете, я написал один или два рассказа о таких возможностях, но сам не был доволен. Например, я придумал историю человека, который заказывает себе компьютерную программу виртуального мира, где он может изнасиловать или убить девочку (например, такую, которую он видит через соседский забор). Не только моей жене, но и мне самому это не понравилось, ибо в этом было нечто омерзительное. Я вижу в этом отсутствие устоев. Написать можно все, а действительность становится все более отталкивающей.

— Это видение, которое убедительностью реализации напоминает мне сцену из вашего «Возвращения со звезд». Кстати, моя дочка недавно читала эту книгу после посещения футуроскопа во Франции. Она говорила мне, что ощущение реальности того, что происходит на экране, невероятно интенсивно. В кинотеатрах уже со дня на день нам наденут шлемы с эмиторами на глаза… Тогда все будет уже как настоящее. Notabene я сказал дочке, что вы уже не пишете таких книг, только эссе, а она на это с разочарованием: «Почему?»

— Потому что хватит.

— Но из-за этого молодое поколение уже не увлечется Лемом…

— Это не важно. Если у вас есть на выбор десять тысяч пар ботинок, разве вы чувствуете себя обогащенным? Не думаю. Когда-то я считался писателем для молодежи и все время слышал комплименты вроде: «У моих детей есть все ваши книги». Уже тогда мне не очень хотелось писать следующие. Кроме того, раньше потребность писать была в большой степени основана на необходимости спускать воображение с цепи. Сегодня у меня уже нет этой потребности.

— Но почему?

— Именно потому, что я знаю слишком много явлений, которые, без сомнения, перенесутся в неприятное будущее. Оно действительно опасно. Пока эти мысленные экспедиции происходили в пространстве «Кибериады» или «Звездных дневников», это еще не имело такого реального воплощения, как теперь, потому что было похоже на путешествие во сне. Однако в настоящее время множество из этих скверных вещей уже реализуется. Кроме того, когда у меня телевизор принимает сорок спутниковых программ, мне даже не хочется к нему подходить. Если выключить звук, вы даже не в состоянии сказать, смотрите программу французскую, турецкую, немецкую или английскую, потому что все сделано на один манер. Втискиваться в эту толпу по материальным причинам нет необходимости, а давать наставления в грохоте этих криков, пожалуй, бессмысленно. Слишком много этих книг и голосов. Когда я вижу «Гарри Поттера» с его уже миллионными тиражами, чувствую себя ненужным, ибо не хочу участвовать в подобном марафоне. У него слишком отталкивающие условия.

— Я думаю вовсе не о борьбе за читателей, а о той радости, которую дает возможность жить в придуманном тобой мире и управлять им словно Господь Бог.

— Действительно, так было когда-то, но это уже в прошлом. Самое лучшее, что можно сделать в моей ситуации, — это признать, что ничего нового я сказать уже не могу, но не в смысле новых сюжетных идей, это еще удалось бы сделать. Я думаю о том значительно более глубоком слое писательства. Вы знаете, как закончили Прус, Жеромский, Сенкевич, и, наверное, помните их последние романы. Я всегда страшно боялся такого конца. Уж лучше ничего не писать, чем так слабо. У меня уже нет чувства, что я еще что-то должен выполнить. Когда некоторое время назад я получил на корректуру «Больницу преображения», а эта книга написана в 1947 году двадцатишестилетним юношей, я черным по белому видел, каким образом это из меня «выливалось». Ведь было не так, что я заранее для себя что-то планировал, конструировал… Просто сел и написал. В этом была неповторимая прелесть, когда просто пишешь и не берется во внимание, получится ли это вообще или нет, понравится это кому-нибудь или нет. Тогда меня ничего не касалось. А сегодня я должен сказать кратко: когда уже можно все, то нельзя ничего.

— Вы хотите сказать, что создание сюжета и радость от повествования являются знаменем только молодежного возраста? Борьба за признание у вас уже позади, вы очень много знаете, поэтому уже не надо учиться, детьми вы уже не должны заниматься, а внуки — это само удовольствие. Казалось бы, сейчас хорошее время рассказывать мудрые истории?

— Я могу рационализировать, но это наверняка вторичное рационализирование. А быть может, таким образом я оправдываю какую-то свою слабость? Я ведь этого не знаю. Долгие десятки лет я писал очередные части «Звездных дневников» или «Кибериады», а затем почувствовал, что уже не стоит, ибо эта почва полностью истощена. Еще, например, написал «Голем XIV», который люблю, но следует ли дальше множить семью гиперинтеллектуальных компьютеров?

— Семью, наверное, нет, но лекции Голема можно…

— (С сомнением.) Не очень. Самым честным, но и самым примитивным было бы сказать, что я просто потерял охоту, потерял веру в то, что могу написать еще что-то равное «Солярису».

— Боже мой, я знаю большинство польских писателей. Никто не сможет говорить так, как вы. Вы родились для того, чтобы писать книги «для чтения».

— А кто сказал, что я должен заниматься художественной литературой до конца жизни? Человек в течение определенного времени работает по своей профессии, но потом он может ее поменять. То, что я писал, было окрашено юмором, иногда отсутствием юмора. Я делал, что мог, книги были эманацией моего воображения. Каждый должен делать то, что умеет, а мне тогда казалось, что я умею писать. Потом это убеждение ослабло, и я сошел с корта. Заинтересованность слабеет, обстоятельства изменяются. Слишком многое из того, что было моей чистой фантазией, безответственным погружением в фантасмагории, стало реальным. И, о чудо, действительность сегодня значительно более карикатурна, чем плоды моего воображения. Кроме того, в мире начало происходить столько интересных вещей, что дальнейшее соревнование фантазии с фронтом происходящих явлений напрасно. На моем столе лежит номер «American Scientist», в котором идет речь об атомных микромашинах. У меня нет никакой мотивации, чтобы конкурировать с действительностью. Сейчас я ее уже не обгоню. Поэтому я начал заглядывать par excellence в научные источники, которые являются неисчерпаемым кладезем вдохновения.

На мое решение забросить беллетристику оказали влияние также политические события. Теперь, когда язык эзоповых намеков стал не нужен, я не воюю с властью при помощи пера. Остались только такие жесты, как подписывание деклараций, которые никто не читает. Есть вещи, которые вышли из моды или попросту стали бесплодными. Я, например, неохотно писал бы о космической экспансии, потому что не верю, что люди смогут колонизировать Марс. А о вещах, лишенных смысла, самое разумное молчать.

— Но вы не молчите, а пишете резкие сильвы[224] и фельетоны[225]

— Но это не настоящие фельетоны. Книгу «Мгновение», например, я написал как конфронтацию моих старых, сорокалетней давности, видений и мечтаний с действительностью. Тогда я составил нечто вроде путеводителя по горам. Однако даже в наихудших снах я не допускал, что люди будут пробиваться в менее интересные места. Не ожидал я также столь сильной коммерциализации. К сожалению, главной целью совершенствования технологий является решение военных или финансовых задач. Это грустно. Когда я задумываюсь о будущем человечества, чувствую беспокойство. У меня создалось впечатление, что мы находимся на колоссальном разворотном круге, таком, как в паровозном депо. Мы не знаем, в какую сторону направимся. Если мы поддадимся натиску стихийно развивающихся технологий, нам грозит опасность.

В «International Herald Tribune» я видел иллюстрации, изображающие курицу, несущую яйцо, разумеется, не лишь бы какое, а содержащее лизозин (антибиотик). Рядом — коза, из молока которой можно получить очень прочные волокна. Я этого немного боюсь. Рассказ о Ясе, Малгосе и пряничном домике волшебницы, пока это было откровенной фантазией, не мог никому навредить. Зато зрелище настоящей сладкой хатки и пожирание всей крыши грозит несварением. Все, что привлекает, находится между вытянутой рукой и плодом. Сорванный, он оказывается сгнившим, перезрелым и уже нам не по вкусу. Например, так происходит с доступом к информации. Что из того, что множество людей благодаря компьютерам имеют великолепные возможности переработки данных, если в любой момент они могут быть парализованы интернетным вирусом? Технология открывает новые возможности причинения зла ближнему. Как человек по природе ужасно жестокий, людей, которые придумывают вирусы типа «I LOVE YOU», я охотно запускал бы на тропы здоровья и стегал, а на финише татуировал бы им на лбу надписи «враг человечества номер один».

Раздражает меня зло и глупость. Зло проистекает из глупости, а глупость питается злом. Телевидение полно насилия и делает обычным причинение зла. Благодаря технологии усиливается анонимность преступления. Интернет облегчает причинение вреда ближнему. Недавно я читал о молодом человеке, который из номера отеля пытался, почти успешно, овладеть главным компьютером американского авианосца. Если бы тридцать лет назад я написал об этом, все сказали бы, что я сошел с ума. Сегодня такой парадокс находится в пределах возможного. Вся история человечества — это одно мгновение на геологических часах. Мы живем в темпе невероятного ускорения. Мы находимся в ситуации человека, который спрыгнул с крыши пятидесятиэтажной высотки и в данный момент находится на высоте тридцатого этажа. Кто-то высовывается и спрашивает: «Как там?» — а падающий говорит: «Пока все в порядке». Мы не отдаем себе отчет, что нами овладела огромная скорость. Имея все более мощные технологии, мы все слабее контролируем направление, в котором они движутся.

Я всегда хотел сопоставить свое творчество с действительностью, чтобы достичь баланса. Тем временем действительность слишком часто реализовывала мои фантасмагории в карикатурном виде. Примером могут быть японские игрушки. Я ведь писал о таких автоматических устройствах, но мне никогда бы в голову не пришла мысль о массовой продаже электронных собачек и котиков. У нас дома есть собаки, но ни одну из них я не заменил бы на керамического болвана, который ходит и прикидывается, что лает. Моя идея дегенерировала.

— Все гениальные изобретения поплатились массовым распространением и опошлением. Изобретение печати пятьсот лет назад открыло большие возможности, но они были только у избранных. Сегодня в каждом киоске лежит куча хлама.

— Безусловно. Уэллс описывал битвы цеппелинов, которые острогами распарывали друг другу оболочки. Авиация должна была объединить человечество, тем временем оказалось, что более всего она годится для бомбардировок. В мечтах у большинства технологий светлый аверс, который для предвестников был светящейся в темноте звездой, но жизнь добавила реверс, или темную грязную действительность, более или менее тривиальную. Яркой иллюстрацией этого процесса является изобретение Форда. Сегодня проблему составляет уже не езда, а парковка автомобиля. Кроме того, мы подрезаем сук биосферы, на котором сидим. Все специалисты об этом знают, но ни один еще не придумал от этого лекарство, несмотря на то что научные открытия нас затопили. В последнее время, учитывая страшную тесноту, которая царит не только в общественном транспорте, но и в науке, каждый старается придумать что-то инновационное. Как на этой гравюре: толпа, из середины кто-то зовет «Господи, я здесь!»

— Это правда, что везде страшная теснота. У людей очень мало времени и жизнь ускоряется.

— Мне его тоже не хватает. В сутках только двадцать четыре часа, и несколько часов надо посвятить сну. Как человек, когда-то голодавший, накапливает съестные припасы, так и я стягиваю на мою бедную голову больше книг и научных журналов, чем в состоянии проглотить. У меня есть журналы за несколько недель, которые я даже не успел открыть. В них информируют о научных открытиях, которые с каждым днем теряют свою актуальность. Растет число ученых, и каждый хочет засверкать как звезда. Падающие звезды, блеснув, гаснут. Со мной то же самое. Даже если я когда-то и был предтечей, сегодня мои книги уже никого не удивляют.

— А какое будущее вы предсказываете книге? Выживет ли она?

— Мы вступаем в эпоху иллюстративной цивилизации, но мысли не удастся заменить на картинки. Поэтому книга сохранится, хотя, вероятно, изменит форму. Бумага уже заменяется чем-то вроде телевизионного экрана. Представьте комнату, обвешанную телеэкранами! Вам это, вероятно, нравится, но меня наполняет отвращением, а может, даже страхом. Но я ничего не сделаю с модой все усовершенствовать. Последнее время мы часто встречаемся с «интеллектуальными устройствами» AGD.[226] Поскольку машинам нельзя привить интеллект, понятие это расширилось, как мешок. «Интеллектуальная» стиральная машина различает цветное и белое белье, подбирает вид порошка и температуру. Холодильник не надо размораживать, потому что он очищается сам. Это, даже с преувеличением, скромный интеллект. Мне это напоминает инстинкт мухи, которая чистит себе крылышки ножками.

— О цивилизации нашего времени вы высказываетесь плохо. Однако через двадцать лет после нашей последней встречи я вижу вас в прекрасном здравии. Перед войной люди в вашем возрасте рассказывали уже только байки о войне в Маньчжурии, и их никто не слушал. Зато вы по-прежнему выдаете компетентные вердикты по проблемам современного мира. Это неблагодарность — отпускать проклятия цивилизации, которая поддерживает в вас жизнь.

— Я не могу выступать в роли человека, выставляющего напоказ историю своих бесчисленных болезней, а также операций, которые ему делались, ибо это было бы неаппетитно. Если бы я вам стал рассказывать о своих недомоганиях, вы бы не настаивали на своем мнении о моем прекрасном здравии. По правде говоря, я еле дышу.

— Этого не видно…

— Я временно мобилизовался (смеется). В ящиках моего стола и в шкафу полно лекарств, которые, неизвестно для чего, продлевают мне жизнь. А мир действительно ужасен. Я еще немного двигаюсь и немного помню. После войны я сказал девушке, руки которой добивался и которая стала моей женой, что после моих оккупационных переживаний меня ничто уже не взволнует и не испугает. Это оказалось неправдой. Потом ведь были Косово, Чечня, террористическая атака на Нью-Йорк. Кошмар возвращался. Есть только один человек в мире, которому все нравится, — Фукуяма. Согласно ему история уже закончилась. Я не уважаю его… Конец света для меня равносилен концу моей жизни. Я думаю, что мы смертны для того, чтобы создавать то, что смертно. Panta rhei.

— Вы часто думаете о смерти?

— Не очень. Сама мысль о смерти меня в ужас не приводит, но я ясно чувствую, что с жизнью происходит не то же самое, что в театре, где что-то начинается, затем происходит развитие действия и некий эпилог, а все завершается аккордом, венчающим целое. Человек рождается в случайный момент и умирает в такой же момент, и мы никак на это повлиять не можем. Смерть бесцеремонно боком втискивается в эту композицию.

— Вы всегда отличались чувством юмора. Признаюсь, ни с одним из польских писателей я не смеялся столько, сколько с вами. Но одновременно я вижу, что с годами этот юмор окрашивается все большей горечью. Как соотносится чувство юмора с возрастом?

— Посмотрите мои только что изданные «Диктанты»,[227] и вы увидите, как я писал тридцать пять лет назад. Они очень жизнерадостны. Никакой мысли, что автор слов вскоре умрет, там вообще не появляется. Сейчас я вспоминаю наиболее тяжелые годы сталинизма: медицинский факультет окончить не мог, ибо меня взяли бы в армию, в Конверсаториуме работать не мог, потому что министерство ее уничтожило, свою дебютную книгу издать не мог, потому что издательство Гебетнера национализировали и все перевели в Варшаву, поэтому я без конца ездил туда на поезде, но добиться ничего не мог. Можно ведь было сломаться, не правда ли? Я же в это время вместе с Ромеком Хуссарским поехал к майору Плоньскому из руководства Военного округа, чтобы нам разрешили ездить по полям сражений и собирать лом для электрического автомобиля, который мы хотели построить из наполовину сгоревшего «мессершмитта».

— Гловиньский когда-то написал забавный текст под названием «Пожилая женщина мрачно смотрит на мир», в котором объяснял, почему пожилые люди все больше жалуются на мир и ничего им не нравится. Согласно ему, именно так человеческая психика защищается перед перспективой ухода. Потому что легче прощаться с миром, который не любишь, чем с тем, который кажется прекрасным.

— Не знаю, правда ли это. Я чувствую себя изолированным и одиноким по очень многим причинам. Партнеров для дискуссий я уже частично потерял чисто биологически, ибо они просто прожили меньше меня. В литературной среде я всегда был чужеродным телом, ибо мои интересы происходят не из гуманистического бассейна. Количество вздора и мусора, которое меня окружает, пробуждает во мне настоящий ужас. Когда я читаю книги и газеты, ибо, как говорил, телевизор уже не включаю, у меня все чаще создается впечатление, что я роюсь в мусорке. Что тут много говорить — я действительно чувствую себя все более ненужным. А теперь, чтобы эффектнее закончить наш разговор, достану пистолет и начну стрелять в вашу сторону.

— Я бы предложил стрелять в сторону пса, ибо его можно зажарить и съесть, а из меня мясо получилось бы жирное.

— Да, жирного мне действительно нельзя, потому что я сам толстый. А все же интересно, что вы теперь сделаете с этими пленками? Это невыполнимо.

— Думаю, что компьютер мне поможет.

— (С сомнением.) Компьютер? Сам? Я уже вам объяснял, что он глуп.

Часть 2 Так говорил Лем… по-русски[228]

«В какое необыкновенное время мы живем теперь!» Беседовал Борисов В.И.[229]

Краков, 21 сентября 1999 г., беседа шла на русском языке
Станислав Лем. Как вы добрались до меня? Не имели больших трудностей?

Владимир Борисов. Нет-нет. Я по карте посмотрел, все выяснил…

— Вы знаете, мы на самой окраине города ведь живем.

— Но тут зато хорошо, все тихо, надеюсь.

— Да, это очень приятно, потому что город близко… Вы приехали из Москвы?

— Нет.

— А откуда?

— Город Абакан.

— А, да, я знаю. Я помню, вы писали.

— Это Сибирь. Енисей.

— Я понимаю. Ко мне приехали, говорят: «Мы — из Санкт-Петербурга». Я говорю: «Как, вы уже забыли, что Санкт-Петербургом называете город, который назывался Ленинград?» — «А, это было давно, знаете…» Потом из Куйбышева мне звонят: «Хотим приехать, сделать фильм…» Пожалуйста. Потом приезжают, говорят: «Мы из Самары». Я говорю: «Как из Самары? Где же куйбышевцы?» — «Это мы, говорят, только название города изменилось теперь!»

О мой Боже! В какое необыкновенное время мы живем теперь! А что теперь творится в Москве, эти бомбы, эти взрывы, война с Кавказом. Очень неприятное время. Я бы сказал, что самым умным человеком Ельцин мне теперь уже не кажется… Я теперь читаю, неохотно, но читаю, что существует так называемая семья вокруг Ельцина и что какие-то миллионы, миллиарды долларов уходят куда-то в Швейцарию… А вот вчера, да… вчера я читал интервью, которое Лебедь дал… Ну, он — сильный человек, но он сидит далеко от Москвы, там живет и говорит, что его то, что в Москве, не касается пока. Пока! Потом увидим, что будет. Может быть, что-то интересное.

Я видел вчера, знаете, еще не похороны, а то, что Раиса Горбачева умерла. Такое впечатление, что это было больше происшествие в Германии, чем в России. К ней относятся так совсем холодно, в России…

— Это была первая леди у нас, в России, которая появилась…

— Да, я знаю… Жаль. Знаете, у меня есть спутниковое телевидение, но, к сожалению, программы с русского спутника я принимать не могу, могу только английские, немецкие… 25 программ. Говорят, что в Варшаве можно. А у нас это не идет, нет.

Душенко мне присылает толстые журналы, из Москвы. Для меня самое интересное — это не то, что, скажем, стишки, рассказы — беллетристика, а рассказы о том, что действительно было, но тайно. Вот, скажем, воспоминания Сахарова, других людей… Есть прямо противоположные мнения…знаете, пишут о начале немецко-советской войны и почему Советский Союз имел сначала такие огромные проигрыши. И очень по-разному вспоминают разные люди, специалисты… А я же только читаю, я не знаю, за кем правда…

Вот, вы удивитесь, наверное, что я в самое последнее время… вы знаете, что я читал? Я читал Симонова стихи:

Солдат устал. Десятый день не спали,
Десятый день шли первые бои.
Когда солдат услышал на привале:
«Друзья мои!»…
Ну, слова, что этот человек… это ведь он о Сталине, с такой любовью, с сердцем…

Да, а Симонова я действительно нашел, когда искал книгу Пушкина… ну, самый большой поэт, конечно: «Я вас любил…» Я знаю довольно много стихов… я не учу их наизусть, просто, когда я читаю и мне нравится, я это запоминаю.

— Пан Станислав, а вот сейчас, в новом издании вашего собрания сочинений, там ваши стихи будут? Ваши стихи?

— Знаете, э-э… будут! Но только же это было самое начало, мне было 22–23 года… Да, будут… Знаете… издатели вообще, так сказать, насчитали, что будет в общем сорок томов… Изданием моего собрания сочинений занимается польское издательство «Wydawnictwo literackie» теперь, а Ежи Яжембский пишет послесловия. Они будут издавать лет пять, может, шесть. Ну, конечно, я не доживу до конца, потому что у них есть возможность издавать лишь пять названий в год. Если сорок книг… долго… Сорок… да.[230] Я говорю, это слишком. Надо выбрасывать то, что не имеет теперь смысла… такое, второстепенное, третье… какие-то начинания, то, что я делал пятьдесят лет назад. Наверное, будут и стихи…

— А кто-нибудь пытался сосчитать, сколько книг Лема вообще вышло в мире?

— Я об этом ничего не знаю. Ну, у меня вышло более тысячи иностранных изданий, общим числом, с повторами. Я лично не в состоянии это все отследить абсолютно. Бог смилостивился надо мной и прислал мне молодого человека, секретаря. Он работает несколько дней в неделю. Принимает телефонные звонки, факс, электронную почту…

А сейчас выходит довольно много пиратских изданий. Диких. Вот, скажем, в Белоруссии издали пока три мои книги, «Рассказы о Пирксе»… Какой-то белорус подошел ко мне, когда я где-то подписывал книжки. И он мне показал белорусский перевод «Соляриса». Оттуда я узнал, что так называемая «Мастацкая лiтаратура» это в Минске издала… Секретарь взволновался, написал… просил через польское посольство в Минске, чтобы они по крайней мере обратились к этому, так сказать, дикому издателю, но он (смеется)… директор издательства написал, что ему очень неприятно, но он не был еще в то время директором, когда книги издавались… Я говорю: «Ну вы же отвечаете… по крайней мере пришлите мне авторские экземпляры!» — «Ну, конечно, конечно!» И мы так все время факсом, факсом… Факс — в одну сторону, потом — в другую.[231] То же самое с Украиной. Только украинцы еще дали мне… значит, Львовский государственный университет дал мне звание доктора gonoris causa. Они приехали меня поздравить. Я говорю: «Очень приятно. Прекрасно, но только издают меня, и даже книги, экземпляров не присылают, ничего совершенно». Они сказали: «Ну, мы постараемся». Но ничего не сделали, конечно, ни экземпляров, ни книг, так что… Я не имею никакой возможности узнать: где, кто меня издает.

Отношение «автор — издатель» должно основываться на честности. Честные люди должны быть с одной и с другой стороны. А если кто-нибудь ворует, нет никаких способов. Я, например, знаю, что существуют итальянские издания, которые мне даже не присылает никто. Тот, кто издает таким образом пиратские издания, он не пришлет мне… зачем ему…

Это имеет, конечно, положительную сторону, потому что, как говорят, если книги не представляют никакой товарной ценности на рынке, значит, никто не хочет читать, и не будут издавать. А меня читают, только не хотят присылать экземпляры… не платят… Ничего не поделаешь…

— Нет, но в России-то сейчас…

— Вот издательство «Текст»… Поначалу они хорошо платили за собрание сочинений. А потом… Они остались мне должны более, я не знаю уже сколько, четыре-пять тысяч долларов. Нету денег.

— Так и не заплатили?

— Нет-нет. Только писали: «Мы сожалеем, что мы…» (смеется). Сожаление — это хорошо, но деньги — это лучше. А теперь, знаете…

— Сейчас вот второе собрание выпускается — в издательстве «ЭКСМО-Пресс».

— Да, «ЭКСМО»…

— Они платят?

— Скажем, немножко. Я вам приведу такой пример: из немецкого «Playboy» заказали мне рассказ. Ну, я написал, знаете, на пятнадцать страниц, не очень большой рассказ, но такой, который подходит им.[232] Они мне заплатили десять тысяч марок. А потом русский «Playboy» внезапно обратился… Я им ответил так, точнее, не я, а секретарь мой: «Знаете, Лему до такой степени кажется невероятным, чтобы голые русские женщины…» Я же помню советское время, и я помню, какие были у нас нравы (смех)… Хорошо, деньги — не очень важно. Ну ладно. Они будут теперь издавать, переводить… Я говорил об этом с Душенко, но у них собственный переводчик. Я передал все агентские дела, русские, Корженевскому. Душенко сказал мне, что так будет лучше, он будет шевелиться, какие-то деньги выбивать… Ну, может, что-нибудь в будущем случится такого, а пока только остается практически надежда, а денег…

— Понятно.

— Так это выглядит. Но меня издают во многих странах, поэтому я все равно, так сказать, не живу только на воде с одним хлебом… Это, говорят, нормально. Раз ты известный писатель, так… Сейчас же есть такие воры, которые просто крадут и…

— Мне Ежи Яжембский говорил, что даже с Роттенштайнером[233] у вас были недоразумения…

— Какие там недоразумения! Ведь он, знаете, просто начал… он завышал себе процент, насчитал мне фиктивные долги, а себе, значит, просто немножко увеличивал суммы… ну и когда гонорары приходили к нему из Америки, из Франции, так он все — себе, себе. Я взял адвоката и подал в суд в Вене. Я проиграл. Потому что мне здешний, польский адвокат сказал, что невозможно выиграть в венском суде против австрийского гражданина. Так я еще остался должен за все это… Ну и тогда мы с моим секретарем обратились ко всем издателям в разных странах, в Испании и других, чтобы они мне просто пересылали деньги… Бывает все-таки, что время от времени кто-нибудь пересылает деньги Роттенштайнеру. Он просто берет их себе. Но это еще не все. Сукин сын, понимаете, который издавал книжки, твердил, что Лем — самый лучший писатель в жанре научной фантастики… Теперь он пишет, что он ошибался. Тридцать лет ошибался… А теперь глаза ему открылись на мою низость. Она в том, что я не хочу, чтобы он меня обворовывал, понимаете… Но я, так сказать, решил так: если кто-нибудь захочет поверить ему, пускай поверит. Но он перестал для меня существовать, как мой личный корреспондент.

Тут еще один нюанс. Знаете, дело в том, что, скажем, с переводчиками с польского на другой славянский язык, на русский например, не такая огромная проблема, как, скажем, на какой-то финский или даже английский…

В Англии, в Америке, во Франции практически девяносто процентов переводчиков — это, скажем, какие-то женщины — польки, которые вышли замуж за французов и изучили язык. А у нас, когда переводят, скажем, с немецкого, с английского, это первоклассные специалисты. И, таким образом, мне кажется, что наш язык… мы сидим вроде как в яме… для нас трамплин — это немецкий язык. У меня уже семь миллионов тираж книг на немецком, а сколько в России — понятия не имею.[234] Потому что, знаете, когда «Текст» начинал издавать первое мое собрание, первый том, второй, третий были по двести тысяч экземпляров, потом восемьдесят тысяч, потом еще меньше, а потом стал такой ужас…

Знаете, есть такой известный научно-популярный, очень хороший… по моему мнению — самый лучший научно-популярный журнал «Природа». У него было в советское время восемьдесят тысяч тиража, а теперь так мало стало.

А у нас, знаете, во время так называемого социализма вопрос о тираже практически не вставал. Вот только цензура. Нужно было перевалить цензуру, и тогда уже никто не спрашивал, сколько это стоит, потому что никто не знал… Все общество обязательно должно помогать, и никто его не спрашивает. Ни министерство культуры, ни Центральный Комитет и так далее… Ну а теперь это выглядит по-другому. Издательств у нас, кажется, в Польше двести, может быть, и больше. Но они так: живут в одной комнате — муж, жена, компьютер… Знаете, издадут несколько хороших книг — дело пойдет, а если нет, так будет конец всему издательству. Так это выглядит. Были такие оптимисты, говорили: «Ну так, сначала это, конечно, начало капитализма, а потом будет такая рыночная сила, что из маленьких издательств станут большие. Они сольются». Не хочет никто сливаться…

— Не хочет. Наоборот, распадаются.

— Именно. Я так и не знаю, верно ли это, но мне говорили, что очень известный такой международный издатель Бертельсман хотел и в Москве, где-то под Москвой построить, ну… целое отделение свое, чтобы самому издавать книги в России, но получил как бы удар со стороны русских, которые не хотели, чтобы была конкуренция… ну, это я понимаю… Этот Бертельсман издает меня в Венгрии, в Чехословакии… даже в Польше издавал меня. Но никому я не могу давать исключительные права, чтобы никто другой меня не печатал…

— Пан Станислав, вот Душенко передал для вас сборник афоризмов, которыми он сейчас занимается. Видите на обложке: «От царя Соломона до Станислава Лема»…

— О! Спасибо! Да. Я вижу, что у вас действительно очень красиво издают… Да. У меня собралась библиотека старых книг, и польских, и русских, которые были изданы за сорок лет существования социалистического строя. Бумаги такой не было, твердых переплетов не было… Правда, все было очень дешево. А все-таки в то время можно было издать книжку тиражом сто тысяч, пятьдесят… А теперь… мою последнюю книжку, «Мегабитовая бомба» называется, продали целых одиннадцать тысяч и говорят — бестселлер! Огромный бестселлер… Какой это бестселлер? Бестселлер — это в прошлое время. Я не говорю, что было только хорошо, двадцать-тридцать лет назад… Но не было и со всех сторон плохо. Было хорошее, было и плохое, конечно.

— Я купил «Мегабитовую бомбу», но еще не успел прочесть…

— Это было так. Никакой книги я писать не собирался, а просто бывший редактор польского журнала «Personal Computers» обратился ко мне три года назад с вопросом, могу ли я писать эссе для него. Ну я написал. Одно в месяц. Двенадцать в год. Таким образом потом все собралось вместе… это не было продумано, запланировано… просто писал…

— Все равно это интересно. И эссе из «Tygodnik powszechny» в сборнике «Дыры в целом»…

— Ну, это было, так сказать…

— Для широкой публики…

— Для народа, да. А специально насчет интернета… я настроен довольно скептически…

— Я знаю. Статья «Cave Internetum»[235]

— Да. И теперь в ближайший понедельник польское телевидение просит, чтобы я высказал свое мнение. Конечно, во всем мире существует теперь такое большое ускорение… и в космологии, и в информатике тоже… Например, сначала говорили, что интернет — это просто очень приятная вещь, и говорили очень много… Но нет искусственного интеллекта пока. Но будет. Пока есть провайдер, есть сервер, и броузер, и так далее, и так далее. А теперь американцы пишут уже, как будет выглядеть информационная война. Что это будет главное оружие. Главное оружие. Конечно…

— Вы знаете, уже начиналось… Вот когда американцы начали бомбить Сербию…

— Знаю, да! Они так делали, что Сербия бросала ракеты туда, где не было никаких самолетов. Конечно, знаю. Я ведь, знаете, кроме «Природы», главным образом читаю научные журналы: «New Scientist», «Scientific American», ах, Боже мой, «Science et vie», «Wissenshaft». Я знаю шесть языков… все эти журналы я покупаю или выписываю… Это такое огромное количество у меня там, наверху, я не в состоянии всего прочесть, я только смотрю, есть ли что-нибудь, так сказать, сногсшибательное, совершенно новое…

А позавчера просто какой-то дурак, простите, прислал мне видеокассету, называется «Польское UFO». Значит, существует вроде специальное UFO, которое только над Польшей летает… Я этого видео не буду смотреть, и я думаю, прекрасно, что прислали, а все-таки дураки. Ну какие там UFO, польские UFO… Это бессмысленно.

У меня огромная нагрузка. Особенно… немножко из России тоже пишут, но главным образом из Германии: «Пришлите нам ваши цветные фотографии с автографом, не одну, а две». Одна для того, кто мне пишет, а вторая — он будет менять… И так далее. Или присылают мне книжки. Одна совершенно сумасшедшая американка прислала огромный ящик, все мои издания в переплете — двадцать пять книг. Это большой вес. Я должен был расписаться на всех… Потом фирма американская приехала, забрали это обратно… Боже сохрани, чтобы это повторялось. Я же не могу заниматься только этим… Когда приходят письма с просьбами… время от времени сердце дрогнет, я должен все-таки дать кому-нибудь автограф, но не всем же. Я не киноактер, не звезда какая-то… Кроме того, не то что денег, времени бы не хватало на работу, знаете… У меня начался семьдесят девятый год жизни… Я не ребенок какой-то… Ну ладно…

Потом… теперь внезапно организовали международный съезд философов в Кракове. «Пан Станислав, вы обязательно должны там выступить». — «Я же не философ». — «А все равно, у вас есть философские работы…» Я сказал: «Хорошо». На прошлой неделе приезжают за мной, везут меня в кинотеатр «Киев», там семьсот мест, и весь зал полон. И говорят, что я на английском языке должен объясняться… Я даже не знаю, что существует такое количество понимающих английский язык людей в Кракове. Там были, конечно, и довольно известные международные, так сказать, такие светила… Ну ладно…

А то пришел какой-то польский журналист ко мне на прошлой неделе, с таким большим списком вопросов и между прочим говорит: «Почему у вас нет Нобелевской премии?» Я говорю: «Нобелевская премия — это же не зависит от меня!» Вроде как мне не хочется постараться… хочется и не хочется, никто не спрашивает: «Хотите или не надо?» Сартр не хотел получить Нобелевскую премию. Но это другое дело. Нет, не надо мне никакой Нобелевки, нет! Да…

Главным образом неприятно то, что я… Не то неприятно, что я пока жив, а то, что друзья умирают. Понимаете… Я знаю, что из русских писателей, скажем, Аркадий Стругацкий помер. Борис там один остался. Я где-то читал, что он пишет воспоминания личные, биографические…

— Не совсем. То, что он написал, называется «Комментарии к пройденному». О том, как они писали книги. Я регулярно общаюсь с Борисом Натановичем, и когда написал ему, что еду в Краков и постараюсь встретиться с вами, он просил передать вам привет.

— Да! О, спасибо! А как, насколько вам известно, с книжками Стругацких? Продаются?

— Да, конечно. Ситуация примерно такая же, как и с вашими книгами. Тиражи, правда, небольшие, но книги постоянно переиздаются.

— Я спрашивал потому, что у них были такие трудности, знаете, они были немножко против советской власти. Эта сторона дела уже не такая важная?

— Нет, теперь у нас разрешено все… Если хотите, я попрошу у Бориса Стругацкого файл с его воспоминаниями для вас. Я могу распечатать или прислать файл.

— По факсу?

— Компьютером. Ведь у вас есть интернетовская связь.

— Только тогда, когда работает мой секретарь. Я лично не в состоянии пользоваться…

— Понятно. Я могу прислать или бумажный вариант…

— На каком? На русском?

— На русском.

— Я не знаю, можно ли прислать это электронной почтой? Там какие-то сложности с кодировками… Я не знаю.

— Я попробую с вашим секретарем списаться, и мы определим, сможет он получить или нет… Но я могу и просто напечатать. Эти воспоминания публиковалось пока только в журнале, сокращенный вариант…

— Я понимаю. Мне даже смешно, но я общаюсь с Корженевским исключительно на английском языке. Почему? Он начал на английском, и мы ему отвечаем на английском. А почему — не знаю.

— Корженевский — сам переводчик с английского.

— Ага.

— Он литературный агент многих американских фантастов.

— Так, я знаю.

— И может быть, просто у него делопроизводство поставлено на английском языке…

— Может быть. Моему секретарю это не мешает, а я… с компьютером я не в состоянии… У меня есть старая пишущая машинка, и хватит с меня. Писать много я не собираюсь, ничего… писать много беллетристического… Другое дело, скажем, что-нибудь там о философии, футурологическое… Сейчас вот думаю о такой книге… она еще не существует, а только в моей голове кружится такая идея, чтобы продолжить «Сумму технологии». Точнее, не совсем продолжение, а чтобы разобраться, что было верно, а что было глупо. И как все переменилось, знаете, вроде как такие ветви расходящиеся. Это может быть интересно, но я еще не нашел человека, с которым я мог бы так работать, чтобы он меня спрашивал, а я бы ему отвечал. Потому что 99 процентов всех людей, которых я знаю, это литераторы, критики, гуманитарии в общем, и они этим вопросами не очень занимаются, им не очень-то интересно, наверное…

— Пан Станислав, а ваш сын сейчас живет в Америке?

— Нет. Он был в Америке, в Соединенных Штатах, окончил Принстонский университет, вернулся, женился на девушке, у меня уже есть маленькая внучка, ей один год… Он прекрасно изучил английский язык, переводит книжки, разные. Главным образом с английского. Хотя мы вместе довольно долго жили в Вене, он знает и немецкий…

— Я смотрю, у вас продолжается засилье англо-американских переводов, польской фантастики почти не выходит.

— Да. К сожалению. А те книги, которые теперь издают в Польше, и присуждается новый приз, называется «Nike»… мне они как-то не нравятся. Знаете, если кто-нибудь, как говорят, прошел огонь, воду и медные трубы, все эти оккупации… немецкие и советские… Ну ладно.

Значит, вы приехали из Абакана и будете возвращаться в Абакан?

— Да.

— Кажется, вы должны ведь через Москву ехать?

— Да. Через Варшаву и через Москву.

— Да. Ну конечно, время очень изменилось… То, что было, уже не важно. Вы бываете иногда в Москве?

— Бываю изредка.

— Метро еще существует?

— Существует.

— Знаете, у нас есть дирекция центральная в Варшаве, есть одна линия, есть дирекция автострад, и не существует ни одного километра метро, еще не в состоянии польское правительство осуществить этот проект.

Люди безнадежные — сами дураки. Знаете, меня попросили написать что-нибудь на тему об отношениях немцев и поляков. Это было в 93-м году. Я там написал — то-се… а закончил так: соединенная Германия будет окружена нищими всего мира, а Польша станет протекторатом Ватикана, Рима, Папы Римского. И так оно и есть действительно. А какая-то дама из Польши, которая сидит в этом институте польском в Германии, написала так: «пессимистические взгляды польского футуролога». Какие там пессимистические? Мне кажется, что это было реалистическим, и так оно и есть.

— Пан Станислав, а вот эту книгу вы помните?

— О! «Диалоги»… Это же было издано так давно… Вы знаете, вот все, что здесь, на первой странице написано,[236] так это они не понимали, никто… издатель даже не понимал, что это все значит, думал, может быть, я немножко с ума сошел, а?

Вы знаете, я даже удивился, что нашелся один немец, который удивился: «Как вы смогли здесь написать о механике устройства социалистического общества в то время?» Как-то удалось. Я даже не… когда я писал, я не знал, что это будет издано…

Где вы нашли эту книгу?

— В букинисте… В антиквариате.

— В Кракове?

— Да, вот сейчас.

— Удивительно. В то время, я даже не помню, очень небольшой был тираж… Сейчас посмотрю. Три тысячи! И достаточно посмотреть, что здесь на обложке, как это выглядит, они даже не знали, что нарисовать, о чем эта книга…

Действительно, а все-таки хорошо издаются (берет в руки книгу афоризмов)… Значит, народ имеет деньги, если бы не было денег, то рыночный спрос был бы небольшим.

— Деньги есть… но мало.

— Откуда — неизвестно?

— Все же работают, на двух, на трех работах сейчас…

— Они не понимают, эти самые, разные западники, не понимают. Они думают, они говорят так: «Раз произошел такой развал Советского Союза, настоящего капитализма в России нет, деньги куда-то удирают неизвестно… так…»

Но Россия все-таки уже не такая огромная, как Советский Союз, а все-таки достаточно большая страна.

— Да, большая. Далеко до вас добираться… Я пытался приехать раньше, но меня не выпустили из Союза…

— Теперь необходимы только три вещи: во-первых, деньги, во-вторых, деньги, в-третьих, деньги, и…

— И в-четвертых тоже…

«Больше плохого, чем хорошего». Беседовал Козловский Е.А.[237]

Краков, 5 марта 2001 г., беседа шла на русском языке
Евгений Козловский. Можем ли мы говорить по-русски? Если возникнут проблемы, молодой человек будет переводить.

Станислав Лем. Откровенно говоря, я даже польскую терминологию не совсем хорошо знаю, потому что она пока только начинает существование. 90 процентов того, что я читаю, — читаю на английском. В последние месяцы у меня и «Science», и «Nature», и «New Scientist», и бог знает что. Я слишком перегружен не только статьями о работе компьютеров, но и вообще… там ведь всё, все научные новшества. А что касается компьютеров — очень нелегко предсказать, что будет. Есть такие… обещания… теоретические возможности квантовых компьютеров… но это пока только грезы. Потому что, как известно, все это основано на суперпозиции, и избежать декогеренции — это огромный, сложный вопрос. Сегодня если удается передать один, два, три кубита — уже и это становится некоторым происшествием… А пока мы практически дошли только до того, что называется молетроникой: до молекулярных компьютеров, где логические элементы состоят из единственных молекул — но и это довольно сложно. Пока и тут тоже более надежд и обещаний, чем массовой реальной продукции: их производства пока совсем нет. И опять: вопрос в том, чтобы иметь хороший input и хороший output

В последних номерах «Science» я читал, что жесткие диски будут заменены специальным видом бумаги, которую можно будет просто класть в карман, — но и это тоже обещание: только-только идут первые испытания. Таким образом, существуют, как говорят, огромные горизонты, но неизвестно, как все это в конце концов будет выглядеть.

Мне кажется, что решающей силой тут будет капитал. Если та или иная новая продукция принесет большие деньги, скажем, японцам или американцам — начнут на всю железку нажимать и делать именно это. Но предсказать, что именно это, — невозможно.

Пока Мур говорит, что каждые 18 месяцев вычислительная мощность увеличивается вдвое, но в конце концов всему должен прийти конец. Был такой американский немецкого происхождения физик — Ханс Бремерманн, — и он двадцать лет назад попытался предсказать, каков будет предел вычислительных мощностей (он имел в виду только итеративные процессы, не параллельные), — так предсказания оказались довольно скромными по сравнению с сегодняшней реальностью.

Теперь уже есть генетические программы… Одним словом, одной жизни не хватит человеку, если б он даже только этим занимался, чтобы быть в курсе всего компьютерного процесса. А я, кроме компьютеров, занимаюсь космологией, ксенобиологией. Последним достижением, произведшим на меня сильное впечатление, было прочтение человеческого генома. У меня есть вся эта огромная карта, которую я получил в подарок… Никто еще не знает, что из этого будет хорошего и что плохого… Кажется, будет больше плохого, чем хорошего. С новой технологией так обыкновенно бывает.

Вот теперь там, в другой комнате, сидит мой секретарь. У него компьютер, модем, ксерокс… все, что надо. Я этим не занимаюсь. Он фильтрует для меня информацию, потому что ее — огромное количество. И каждые полтора года — новый компьютер, новый процессор, новые то да се. Мне кажется, что эти фирмы из Silicon Valley — все они чего-то ожидают… мне кажется, что сейчас у них момент некоторого расслабления. То есть появляются новые процессоры, память, прочее — но прогресс компьютерного развития в новом темпе не идет. Вероятно, это просто невозможно.

— Вообще говоря, наш журнал только отчасти про компьютеры. Он традиционно называется «Компьютерра», потому что десять лет назад именно компьютеры были символом прогресса. Сейчас мы про компьютеры как таковые пишем умеренно, а больше внимания уделяем разным научным и технологическим исследованиям, в том числе и в области генетики, и в области космологии, и в области психологии, и в области социологии… Как раз за это, мне кажется, нас и ценят. Перед тем как к вам приехать, я перечитал «Сумму технологии». Эта книга в свое время произвела на меня очень сильное впечатление и очень многое сформировала и во мне, и в моих сотрудниках, и в наших читателях. И знаете, что получилось? Что, если взять наш журнал за последние, скажем, три года — половина тем номера, cover story, в очень большой степени, иногда — до полного совпадения, — заголовки из вашей «Суммы технологии». То есть до сегодняшнего дня мы продолжаем рассматривать, развивать ваши темы.

— Я понимаю. Я тоже продолжаю их рассматривать. Для польского варианта журнала «PC Magazine po polsku» я писал на польском языке эссе, из которых получилось уже две книги: «Китайская комната» и «Мегабитовая бомба». Это пока переводится в Германии…

— …это переводится и у нас: в Белоруссии — на русский язык — и лежит в интернете.

— О том, что творится в Белоруссии, мне даже не совсем ловко говорить, потому что моих книг, которые там переведены, мне не прислали, ни о каких гонорарах — никакого разговора, и даже никаких договоров нету. Ничего! В Москве меня представляет Корженевский, и только он имеет право распоряжаться моим копирайтом в России. Например, что касается Украины — есть такое направление польской политики: немножко поддерживать Украину. Они приехали ко мне и говорят: денег у нас нет, разрешите печатать ваши труды. Я говорю: хорошо; только присылайте мне по крайней мере одну книжку. И ничего! Ни грошей, ни книжки. Я даже не знаю, что там творится с моими книгами.

— Неприятно.

— (Смеется.) Это нормально…

— Тогда вопрос к слову. Сейчас бурно обсуждается вопрос копирайта. На музыку. На тексты. На программы. У нас есть точка зрения: поскольку цифровая информация легко копируется, уберечь ее невозможно. Поэтому творцы не должны держаться за информацию и пытаться ее продать, а — зарабатывать деньги какими-то сопутствующими способами.

— Чтобы тетя деньги давала?

— Нет. Не чтобы тетя давала, а чтобы, скажем, вы давали автограф за тысячу долларов. На книге, которая бесплатно скачана из Сети и отпечатана дома.

— Все бывает по-разному. В Польше уже фактически такой рынок существует, но пока никто не платит… Совсем другое положение в Германии. Там большие части «Мегабитовой бомбы» на немецкий язык уже переведены, и я регулярно получаю совсем хорошие гонорары в дойчемарках. Есть у меня и некоторая связь с Россией, с Москвой. Мой переводчик — Константин Душенко, но ему было как-то слишком нелегко вытягивать из издателей деньги. Поэтому моих произведений издано много, а с оплатой — ой! Тираж хороший, а денег… Так он все это передал Корженевскому, и тот действительно как-то лучше этим занимается. Но не существует пока возможности, чтобы он мог что-то сделать в области моих прав в Белоруссии или на Украине. Совсем не существует. Когда я подписывал одну мою книжку где-то в Кракове, ко мне подошел белорус и показал белорусский «Солярис».[238] Я удивился. А он говорит: это не единственный случай издания. Серия про Пиркса тоже была издана. И еще… Я говорю: «Кто?» — «Мастацкая лiтаратура». Мой секретарь говорит: это не следует так оставлять! Надо, чтобы польское посольство в Минске обратилось к издателю. А издатель ответил, что он еще не был директором в то время, когда были изданы и одна, и другая, и третья книги. Я говорю: «Ну хорошо, я не хочу никаких денег, но по крайней мере пришлите мне книжки». — «Ну конечно, конечно!» И ничего не прислал! Ну и что ж делать? Похоже, я с этим должен примириться… Это, правда, не касается русских издательств. «Новый мир» напечатал кусок «Мегабитовой бомбы» и заплатили мне сто долларов. Деньги небольшие — а все-таки они уважают авторские права. Это выглядит по-другому.

Вот я сегодня получил турецкое издание. А вчера — немецкое. И еще — какие-то очень экзотические, уже не помню… Я ведь один… Бог мне послал секретаря, и он мне очень помогает… У меня обыкновенная старопишущая машинка,[239] и я только личную корреспонденцию стукаю на этой машинке. Я даже не могу как следует обращаться… делать что надо — с компьютером. Я все это оставил секретарю — зачем же мне всем этим лично заниматься? Но я бы сказал, что я довольно хорошо осведомлен, как выглядит дело, и это, я бы сказал, неплохо. Одно плохо, что касается русской научной литературы, — это тираж. Потому что денег нет… В советское время «Природа» имела восьмидесятитысячный тираж, а теперь, в последней книжке, они даже не напечатали сколько. Кажется, около восьми или десяти тысяч, больше не будет. «Природу» я получаю каждый номер, и толстые журналы Душенко мне тоже присылает: это мой гонорар, часть гонорара. Конечно, мне очень интересно. Но все же, знаете, количество информации, которое нужно переваривать, ужасно увеличивается.

— Мы бы с удовольствием присылали вам и наш журнал.

— Спасибо, присылайте. Но, знаете, я должен немножко и ночью… иногда… спать… Потом — кушать (улыбается)…

— Пан Станислав, позвольте задать несколько заготовленных вопросов.

— Ну конечно!

— Вопрос первый: если бы сегодня вы стали переиздавать «Сумму технологии» — ничего не дополняя, не переписывая, — вы бы убрали какие-то главы?

— Нет. Я сделал другое. Я написал несколько книг, в которых я хотел проследить, как мое предсказанное будущее действительно выглядит на сегодняшний день…

— И вы не нашли никаких принципиальных ошибок в «Сумме технологии»?

— Ну конечно, нашел. Во-первых, мне тогда казалось, что есть некоторый шанс коммуникаций с разумными цивилизациями. В то время Иосиф Шкловский совместно с Карлом Саганом и американцами организовали семинар… Тогда казалось, что контакт с космическим разумом — вопрос нескольких лет. Я, правда, в этом сомневался, но мне казалось, что контакт все-таки возможен. А теперь я уже в этом вопросе скептик.

— То есть сейчас вам кажется, что такой контакт вообще невозможен? Или невозможен только в ближайшее время?

— Я бы сказал так: жизнь — явление не совсем необыкновенное во Вселённой,[240] только наш технологический уровень развития, вероятно, очень редок.

— А что же там тогда? Другие пути развития?

— Жизнь существует на Земле почти четыре миллиарда лет, а техногенная цивилизация, техносфера — триста лет, ну — четыреста. Таким образом, мне кажется, что вероятность контакта очень небольшая. Знаю я про все эти CETI, у меня есть литература по вопросу, но я ее оставил на полке. Человек не может заниматься всем, это просто невозможно…

— И какие еще разочарования, кроме этого?

— Это, конечно, главное.

— То есть вы думаете, что другие цивилизации пошли развиваться по совсем другому пути?

— Мне кажется так: во-первых, разум — редчайшее явление во Вселённой. А если к тому же он не хочет заниматься коммуникациями на звездных дистанциях — как же с ним разговаривать?

— Но поскольку звезд бесконечное количество и вечность тоже неограниченна, по теории вероятности должны же быть и желающие коммуникаций цивилизации — вы сами писали об этом в «Сумме технологии».

— Я держусь все же скептической точки зрения, потому что уже больше тридцати лет миновало с той американской конференции — и ничего, абсолютно ничего не было найдено. Я помню даже, что Шкловский, автор книжки «Вселенная, жизнь, разум», выдержавшей три издания — он уже мертв, — даже он отказался от своей идеи. Я даже не знаю, как он пришел к заключению, что никого нет. Но он пришел к этому заключению.

— И чем его мотивировал?

— Не знаю.

— А чем вы мотивируете?

— Вы знаете, Земля ведь была несколько раз ударена огромными астероидами. Получался ужасный зооцид. Первый удар был на стыке перми и триаса, двести пятьдесят миллионов лет назад, тогда почти восемьдесят пять процентов всего живого исчезло. Трилобиты и так далее. А другой раз, это когда пришел конец динозаврам… это очень известно, потому что был американский фильм «Jurassic park»… это около шестидесяти пяти миллионов лет назад. Это значит, что, если бы даже существовали какие-то населенные планеты, вероятность их попадания в такую катастрофу очень велика. Ну вот, скажем, мы думали, что на Венере может существовать жизнь. Но оказалось, что и эта планета абсолютно непригодна для жизни. И то же самое касается Марса. Меня даже удивляет, что американское НАСА так сильно хочет заселить Марс. Валового продукта всей Земли не хватит сейчас для того, чтобы создать на Марсе условия, подходящие для жизни человека.

Потом так: ну, скажем, где-то, может быть, есть какая-то цивилизация. На отдалении в десять тысяч световых лет. Так что, мы будем ждать десять тысяч лет ответы на наши вопросы? И кто же будет жить в то время? Будет ли тогда кто-нибудь на Земле заниматься этой проблемой? Таким образом, мне кажется — лично, — что вероятность другого разума во Вселенной невелика. Самые простые организмы возникают. Более сложные — возникают. А вот чтобы еще какие-то гоминиды, приматы — это очень большая редкость.

— То есть вы сейчас в отличие от времени «Суммы технологии» считаете, что появление разума — явление уникальное?

— Мне так кажется, да. Я не думаю, что человеческий род — это эталон для всей Вселенной. Совсем не думаю. Может быть, есть другие… Но ведь были на Земле культуры, которые сотни лет существовали, и никто там не занимался никакой технологией электронного порядка.

А кроме того, второе, во что я потерял веру, — это искусственный интеллект.[241] Я знаю, как выглядит это развитие. Есть много работ на эту тему. Но когда я читал самую последнюю книжку «The Emotion Brain»[242] американца Леду — знаете, я удивился, в какой степени наши знания о человеческом мозге, об эмоциональном факторе его работы еще недостаточны. То, что мы знаем хуже всего, — это как раз человеческий мозг. Интеллект необходимо основан на эмоциях. Всякий, кто имеет собаку, знает, что у них очень живая активная жизнь, и не надо мне никаких ученых, психологов из Америки, чтобы понимать, что эта основа уже существовала, когда на нее очень медленно стала наслаиваться возможность человеческой речи. А кроме того, известно, что до сих пор существуют такие языки древних племен, которые мы так и не смогли декодировать. Так что ж тогда говорить о понимании устройства разума, интеллекта? Известный тест Тьюринга недостаточен, чтобы точно определить: разговариваем мы с машиной или с человеком. Возьмите кухарку. Она будет уверена, что говорит с человеком. А кто-нибудь более интеллигентный — уверен не будет.

— Пан Станислав, у меня к вам вот такой еще странный вопрос, из заготовленных: Фома, видимо, написал «Summa theologiae» как фундаментальное исследование в поддержку весьма прикладной «Summa contra gentiles». Предполагалась ли к «Summa technologiae» какая-нибудь «Summa contra…», и если да, то: а) против кого именно, и б) почему мы ее не увидели?

— Вы говорите про Фому Аквинского?

— Да.

— Я же не читал никогда Аквината! Я взял только название, по слуху. «Summa technologiae» — это одно… я атеист… я совсем не занимаюсь теологией… а я взял это название, потому что мне казалось, что технология — это движущая сила будущего. И она принесет столько хорошего, сколько и плохого.

— Вам и сейчас так кажется, что технология — это движущая сила будущего?

— Знаете… в самое последнее время… вот вчера… я читал, как и каждый день, американскую прессу. Так вот, в Silicon Valley один из ведущих специалистов-практиков[243] организовал конференцию, на которой обратился к ученым всего мира, чтобы они прекратили дальнейшее продвижение науки. Потому что ее развитие приведет к гибели человечества. Таково его мнение. Но практически прекратить развитие науки невозможно, потому что если б даже американцы и перестали развивать науку и технологии, то ни русские, ни японцы к ним не присоединились бы. Его точка зрения понятна: есть чувство, что мы делали слишком много плохого. Теперь уже говорят, что население земного шара удвоится через семьдесят-восемьдесят лет. У вас в России, как и в Польше, рост населения — величина негативная, людей становится все меньше. А вот Китай, третий мир…

— Пан Станислав, вы недавно — в «Мегабитовой бомбе» — написали: «Ведь цивилизационный «процесс», как принято было его называть, все больше замедлялся по мере ускорения технокоммуникационных достижений, и думать, что китайцы, индусы, бедуины и остальная часть третьего мира вообще смогут физически войти в раскрывающееся (если следовать Бретону) информационное пространство, — это утопия или антиутопия, что одно и то же». Но вроде бы сейчас — наоборот: и Китай, и Индия, и Юго-Восточная Азия очень сильно и довольно успешно пытаются туда войти.

— Самый серьезный момент здесь — это дурак, который правит огромной супердержавой. Это Буш. Молодой Буш. Он дурак просто. Обыкновенный дурак. Он занимался всем, кроме науки, и вообще ничего не понимает. А американцы — насколько я помню — потребляют 26 процентов всей мировой энергии. И это удивительно, что Китай действительно очень сильно развивается теперь. Япония тоже.

— Да и программы в Америке в основном пишут индусы.

— Но это очень нездорово, потому что индусы и пакистанцы уже имеют ядерную энергию… Творится неприятное. Я даже где-то написал, что вероятность ядерного конфликта увеличивается…

— Пан Станислав, у вас в одном из первых романов, по-моему — в «Возвращении со звезд», в 2003 году коммунизм победил на всей планете, последний капиталист исчез. Это вы для цензуры так написали или у вас в глубине души все же была такая надежда?

— Нет, не было. Это называется красная утопия.

— Значит, это было сделано для цензуры?

— Не совсем. После войны, после всех этих переживаний, мне хотелось, чтобы как-то все… утихомирилось. Чтобы настали всеобщие мир и счастье. Но теперь я уже хорошо понимаю, что нельзя руководствоваться эдакими хорошими пожеланиями, что если мне хочется, то так оно и будет. Знаете, мне лично очень неприятно, что есть этот самый… Гарри Поттер. Уже тридцать миллионов книг этого дурацкого Гарри Поттера продали. Молодежь удирает от этого пересыщенного техносферой мира. Молодым хочется колдовства, магии, Вольдеморта. У вас тоже есть этот самый Гарри Поттер, в России?

— Есть.

— И тоже, наверное, огромные тиражи?

— Конечно. Пан Станислав, может, популярность Гарри Поттера как раз и есть сигнал для какого-то поворота, сигнал опасности?

— Простите, но пока колдовство существует лишь в таких книжках. Это называется эскапизм.

— Но с чего-то он появляется! Последние тридцать лет ведь не было эскапизма, техногенная цивилизация молодежи нравилась, нравились новые, все более мощные компьютеры, нравилось, что летают на Луну, — а сейчас вдруг захотелось уйти.

— Потому что давление техносферы, всей этой продукции — очень велико.

— Так, может, Гарри Поттер — это просто очень важный сигнал?

— Да, это только сигнал того, что детям не очень нравится наш мир. И они хотят другого. С волшебниками. Но, к сожалению, это не очень реально.

— Пан Станислав, еще вопрос: при советской власти, что у нас, что у вас, было такое сильное давление на интеллект, на дух — и при этом появлялись удивительные книжки. У Стругацких, у вас, у Войновича, у Распутина… Вот здесь, в Польше — «Пепел и алмаз» Анджеевского-Вайды… Сейчас, лет уже десять, как никакого давления нет. И ничего не появляется интересного…

— Да, я бы даже сказал, что мы ожидали необыкновенных происшествий в литературе, а их — нет.

— И что это значит? Один мой приятель сказал как-то, что чем страшнее тюрьмы, тем интереснее получаются потом из них музеи.

— Ну не совсем, знаете… Польский писатель в эмиграции, Домбрович, писал, что искусству писателя довольно хорошо, когда существует некоторый нажим. Но не слишком большой. Потому что если расстреливают за художественные произведения… В каждом номере «Природы» есть рассказы о таких русских, как… Сикорский — это вертолеты; Кистяковский — это телевидение… я уже не помню… Добржанский — он был одним из первых, кто занимался генетикой и тоже удрал в Соединенные Штаты. Такое, я бы сказал, кровотечение умственных лучших сил. Это очень нездорово. А когда кто-нибудь оставался, как, например, первоклассный ум — Андрей Сахаров, — так он внезапно стал врагом советской власти.

— То есть вы полагаете, что несвобода все же не стоит того, чтобы появлялись «суммы технологий»?..

— Это вопрос двоякий: для кого, знаете ли. Ведь большинство поляков не очень довольны тем, что появились супермаркеты, что появилось много чего, — потому что нет денег, безработица, то да се… А кроме того, не существует никакой ведущей идеологии и вообще — ничего.

— А она нужна?

— Я боюсь, что большинству людей — да.

— А вам?

— Мне — не нужна.

— То есть большинство людей, как детей, надо водить за ручку?

— Я не буду скрывать, что в моих глазах католическая церковь очень похожа на коммунистическую партию. Антидемократическая структура, никакой демократии в католической церкви нет. Ну и так далее…

— Понимаю. Меня очень раздражает православная церковь…

— Нет. В России православие не имеет такого влияния, это очевидно. И мы пока не знаем, к чему стремится Путин и вся эта верхушка.

— Мы тоже не знаем. Пан Станислав, скажите, пожалуйста: вот вы в последнее время часто пишете про давление глупости — по телевидению, в интернете. Но ведь каждый человек все же волен выбирать, что ему потреблять. И не исключено, что во все времена бoльшая часть людей верила ведьмам, знахарям, шарлатанам-аптекарям… То есть, может, такустроено человечество? Может, тот, кто умен, — он и интернет использует как электричество, как телефон? Или вы считаете, что в интернете есть какая-то особая опасность?

— 95 процентов всей информации в интернете — это хлам!

— Но всегда ведь так было! И в старых книгах так было. И тридцать лет назад «Сумму технологии» купить в России, в Омске, было невозможно, а от хлама прилавки ломились! Может, все же дело в людях, а не в средствах?

— Да, конечно. Но если ко всему этому есть свобода — начинается насилие, порнография… Я считаю, что огромное количество людей занимается в Сети ну просто… проституцией. И так далее, и так далее… Знаете, во-первых, я должен вам сказать, что польского телевидения я вообще никогда не смотрю. Никогда! Стопроцентно! У меня есть сорок программ всей Европы, а также CNN из Америки… Спутниковая тарелка… И ничего смотреть там нельзя. Я просто перестал. Иногда только последние известия, а так — не смотрю. Потому что там только массовая культура.

— Но ведь она была всегда!

— Если у вас есть, скажем, двадцать книг и из этих двадцати книг одна — хорошая, вы ее найдете. А если из двадцати тысяч книг — двадцать хороших, добраться до них становится очень нелегко. Вот я хожу по книжным магазинам, смотрю, смотрю… Все прекрасно теперь издается, все очень прелестно. А возвращаюсь домой обычно с пустыми руками. Вот вчера я купил себе книгу про Берию. Ее какая-то американка написала. Не то что неинтересно — но ничего нового, чего б я и так не знал, я не узнал. Нет хороших книг. Фактографической литературы тоже очень мало. Но, как я уже вам сказал, у меня есть огромная нагрузка по чтению узко научной литературы. Вот уже несколько лет, как я вернулся из моей частной эмиграции — из Вены, из Германии, я ничего не пишу.

— Почему?

— А потому просто, что мне кажется это излишним.

— И нет желания?

— Нет. Никаких особых желаний. И очень много времени занимает переписка с издателями… Ведь меня все-таки издают на тридцати семи языках мира. Корректура, то-се… Я должен расписываться, давать автографы. Потом — конференции. Я четырежды доктор honoris causa. Потом я какой-то специальный, экстра-гражданин Кракова. Потом — «Братство Гутенберга»… У меня шкаф полон разных, знаете, крестов, наград…

— Пан Станислав, немного возвращаясь назад, к «красной утопии»: по вашим статьям я понял, что вас раздражают капитализм, рынок…

— Он меня всегда раздражал.

— А что бы вы видели в идеале? Какое устройство общества?

— Не существует никакого идеального устройства для реальных людей. Ведь у нас есть такая ностальгия по временам Польской Народной Республики. А в России — по СССР.

— То есть вам кажется, что то устройство более приспособлено к реальным людям?

— Не могу так сказать. Знаете, были огромные жертвы.

— Но без них ничего бы не получилось!

— Но с моральной точки зрения даже неприлично говорить, что было лучше, чем теперь. Мне тогда было хорошо. Но мне и теперь неплохо. Единственное, что изменилось: я стал стар, мне идет восьмидесятый год. А кроме того, я очень удивляюсь, что дожил до такого времени: люди уже побывали на Луне, используется атомная энергия, идет очень быстрый прогресс компьютеризации и дигитализации. Я видел вчера… первый раз… У моего сына маленькая дочка, и они купили себе дигитальный фотоаппарат… Оказывается, с него получаются совершенно замечательные снимки. Но я лично в этом уже не участвую. С меня хватит. Большое спасибо. У меня старая автомашина, «мерседес», я имею ее двадцать лет, проехал более ста пяти тысяч километров — и езжу… мне не надо другой.

— И к компьютеру вы не тянетесь, оставляете секретарю?

— Я возвращаюсь из книжных магазинов, а в руках практически ничего. Молодежь писала стихи и опять пишет стихи. Вроде как будто не было Второй мировой войны, перемены всего общественного строя. Единственная разница: теперь легко издавать всякую чепуху, всякую глупость — и все!

— И вы до сих пор пишете на машинке?

— Да, это старая немецкая машинка. Я написал на ней около тридцати книг.

— И сейчас на ней пишете?

— Сейчас не пишу, нет. Только диктую моему секретарю.

— Скажите, пожалуйста, как вы относитесь к книге Тейяра де Шардена «Феномен человека»?[244]

— Этого теолога? Нет, я никогда не читаю теологов.

— А к Гумилеву Льву Николаевичу? «Этногенез и биосфера Земли»? Вы читали?

— Нет, нет. Я читаю Бертрана Рассела, Вильгельма Штайна, Поппера — скажем, таких философов. Кроме того, я прошу вас иметь в виду, что в сутках всего четырнадцать часов, которые можно посвятить чтению. Но, кроме чтения, человек должен жить. Заниматься знакомыми… Есть какие-то критики, которые изучают эти произведения. Была недавно конференция, немецко-польская, посвященная всему моему творчеству, а теперь будет в Праге. И я даже на нее не поехал. Могу я сидеть и не слушать ничего, потому что я глух? И это большое счастье. Что я глух.

— А не видели ли вы случайно «Кин-дза-дза»? Это фильм одного нашего крупного режиссера, Данелия, о кризисе техногенной цивилизации. О планете, на которой ужасные отношения между людьми, но зато все летает, перемещается, трансплантируется…

— Нет! Я никаких картин не смотрю. Я вам уже сказал, что не занимаюсь смотрением телевидения, и это правда. Стопроцентная правда. Даже прогноз — какой будет завтра погода — мне безразличен. Я даже не прочел и не просмотрел последних номеров «Природы». Вот закрытая папка — там новейшие толстые журналы из Москвы.

— Вы написали «Диалоги», «Сумму технологии» — и одновременно «Солярис», «Возвращение со звезд», Пиркса, «Звездные дневники Ийона Тихого»… Вы что, своей беллетристикой, фантастикой хотели просто продемонстрировать, разжевать собственные идеи? Или художественные вещи сами по себе зарождались в вас, требовали воплощения?

— Откуда это у меня бралось — я не знаю.

— И все же: вы больше ощущали себя философом или беллетристом? Рассказчиком или мыслителем?

— Думаю, все-таки мыслителем. Дело в том, что меня интересует действительный путь будущей цивилизации человечества, а не то, что можно себе… эдак сказочно… нафантазировать. Я не люблю то, что американцы называют fantasy, а только твердую science fiction. Я и твердую science их не читаю теперь, потому что времени нет.

— Но вы ведь писали в числе прочего и фантазии, и бурлески, хулиганили…

— Я написал сорок томов и сказал потом: «Хватит с меня!» Теперь я пишу в такой польский журнал «Odra», кроме того… то, что молодежь читает… немножко… в популярных изданиях… о современных достижениях науки… есть такие издательства для школ. Я являюсь членом Польской Академии наук, оттуда тоже приходят письма — я даже не открываю конвертов…

— На ваш взгляд: какова самая сильная опасность для цивилизации сегодня?

— Мне кажется, что опасностей много. Во-первых — эти самые капиталисты, которые стали давать скоту костную муку. Вы знаете, что творилось? Ужасно! Олени должны кушать траву, а не то, что остается после мертвых животных. Потом есть теперь… в Англии, кажется… эта самая… даже не знаю, как сказать по-русски… прыщица!

— Ящур?

— Вот-вот! И потом этот дурак — простите, Буш — придумал себе этот самый антиракетный план. Это идиотство! Я читал: большое количество ученых обращались к нему в последнее время, чтобы он это идиотство отбросил, — нет! он знает лучше! Это такая династическая история, потому что его отец, президент, тоже делал сплошные глупости.

— Но антиракетный план — это безвредно!

— Нет! Дураки — это очень вредно! Вы не помните, может быть, я не знаю, но я еще помню время, когда в Советском Союзе говорилось, что кибернетика — лженаука. А Лысенко со всей своей идиотской теорией… Когда началась всесоюзная сессия этой их Академии сельскохозяйственных наук и «Правда» печатала тогда покаяния этих морганистов, менделистов — то я в польском ежемесячнике «Zycie nauki» выступил против Лысенки; этот ежемесячник был закрыт; были неприятности, конечно; но ничего мне не сделали: ведь я никакой не ученый, я — безработный (смеется).

— А вы работали как врач?

— Два месяца только. Я принимал роды. Гинекологом был, да. А потом удрал…

— А в подполье вы были?

— Где?

— В подполье. Боролись с немцами?

— В подполье — нет. Я работал в немецком гараже, при машинах немецких. Я ходил в так называемый «Кружок правдолюбов»… Был такой пистолет-пулемет Дегтярева. Я вывозил их и потом передавал кому надо. То есть я лично не боролся, а только помогал. Хотел принять участие в так называемой «акции N»: это надо было изготавливать антифашистские листовки для немцев. Но мне тогда было только двадцать лет, и мой немецкий не был так хорош, чтобы можно было подумать, что листовку писал настоящий немец… А кроме того… Нет, в подполье я не был. Ведь я был один раз под советской властью, потом — под немцами, потом опять под советской, потом под народной Польшей…

— Я глубоко благодарен, что вы дали нам такое длинное интервью. И мы непременно передадим вам журнал с ним, когда оно выйдет. И гонорар.

— Очень надеюсь.

«Надо привыкать к тому, что все переменяется». Беседовал Фаворов П.В.[245]

Краков, 3 декабря 2004 г., беседа шла на русском языке
Петр Фаворов. Ох! Даже не верится, что это вы.

Станислав Лем. Я должен вам сказать, может, вам это неинтересно будет, что я в общем не даю никому никаких интервью. Вы являетесь редчайшим исключением, сам не знаю почему, просто так как-то вышло. Когда кто-нибудь из Польши хочет, я, конечно, никогда никого не принимаю. Из Германии редчайшим образом, только когда мне дали doctor honoris causa в университете Билефельда, ну тогда очевидно пришлось.[246] Мне кажется, когда человеку восемьдесят четыре года, с него хватит. И еще я очень плохо слышу. Не сто процентов, конечно, глухой, но на девяносто. Так что говорите, пожалуйста, громче.

— Так слышно? Есть ли такие вопросы, которые вы бы не хотели, чтобы я вам задал?

— Нет, это не так выглядит. Вопросы — это ваше дело, а не мое. Вы мне можете задавать любые вопросы — начиная от президента Буша и кончая президентом Путиным. А я в меру моих возможностей постараюсь вам ответить. Но я не могу сначала сказать, что можно, а что не можно, потому что я абсолютный противник всякой цензуры и ограничений.

— Вы, кажется, сейчас не особо высокого мнения о научной фантастике?

— Я просто очень не люблю научную фантастику. Потому что это глупо и неинтересно. Я бы так сказал, мне лично неизвестны никакие авторы, которые бы отвечали моим интеллектуальным требованиям и ожиданиям. И это не касается только исключительно узкопонятной научной фантастики. Я не знаю, была ли издана по-русски книжка Фрэнсиса Фукуямы про конец истории?

— Была, конечно.

— Это же одни глупости разные! Ведь ничто же не осуществилось так, как он представлял себе. Ведь не только никакого нет конца истории, но, наоборот, есть новые конфликты и новые политические напряжения. Не только в Ираке, но и на Украине, почти везде. Значит, он ошибся. И когда он увидел, что он ошибся, он же даже и не думал, чтобы вернуться к своим фальшивым прогнозам, а только написал следующую книгу, про конец человека, и тоже дурацкую. Мне кажется, что таким образом развивается и научная фантастика. Она цепляется за какую-то новинку и начинает делать, знаете, такой большой мыльный пузырь, а потом все оказывается совсем не таким. По-моему, читать сегодня книжки американцев пятидесятых-шестидесятых годов совершенно невозможно, потому что, оказывается, это все чепуха, бессмысленность какая-то. Я лично отошел уже какие-то двадцать пять или тридцать лет от научной фантастики. Я занимаюсь уже совсем обыкновенной литературой. Ну что значит обыкновенной — литературой, которая мне по плечу, которая мне нравится.

— Получается, что Фрэнсис Фукуяма, который для всех скорее философ и ученый, пусть не очень хороший, для вас — научный фантаст?

— Ну конечно, фантаст, только не научный, Боже сохрани. Он просто выдумал себе какие-то несуществующие просторы истории, в которой одна скука и капитализм действуют и никаких конфликтов нет. Вы знаете, у него есть прекрасное место, где он хранится, — он сидит в редакционной коллегии «Foreign Affairs», и нет такого закона, чтобы тех, которые пишут фальшивые прогнозы, выбрасывали из редакции. Я бы сказал, что каждый день, может, нет, но каждый месяц, каждый год внезапно показывает нам совсем неожиданные происшествия. И то, что теперь на Украине, было совсем неожиданно, и эта глупость Буша с Ираком. Вообще можно сказать коротко, что история является цепью самых ужасных явлений, которые начинаются от нехорошего понимания действительности.

— Но если история — это последовательность непредсказуемых глупостей, то как возможна футурология?

— Нет, футурология политическая совершенно невозможна. Возможна только техническая, в области науки и техники. И знаете, я не ошибся, когда писал в «Сумме технологии» про то, как будет выглядеть мир, про клонацию, про то, что мы будем перенимать методы биологической эволюции, и это происходит, пусть медленно.

— А какая ваша самая большая футурологическая ошибка?

— Я ошибся особенно в том, что я поверил специалистам, которые старались внушить мне, что существует возможность скорого создания искусственной интеллигенции.

— Интеллекта.

— Да, здесь я, конечно, абсолютно ошибся. Вы знаете, все движется. Вот тут у меня где-то есть новейший немецкий справочник интерна. Я же изучал медицину в университете, окончил в 1948 году, а теперь я вижу, что количество новых вирусов и бактерий огромно. Не только мы строим новые самолеты, но бактерии строят себе новые формы организмов. И это довольно опасно, и конца этому не видно. И так мы входим в жизнь, и есть некоторая борьба наших возможностей с природой, а потом мы отходим, приходит следующая генерация и тем же занимается. И все время есть такие дураки, которые кричат: «Это уже конец. Мы уже все узнали и больше ничего не узнаем!» Но это, конечно, бессмысленно, это, по-моему, никогда не кончится, и это хорошо, и в том смысл жизни, потому что это более интересно.

— Особенно если прожить такую долгую жизнь…

— Только знаете, если живешь довольно долго, уже нелегко заметить, как быстро меняется мир. Я видел вчера в каком-то польском журнале снимки людей, которым более ста лет возраста. Ужасно выглядят все эти 105-, 110-, 115-летние, как какие-то скелеты, обтянутые кожей, даже неприятно смотреть. И что, это должно нас обрадовать, что существует возможность жить больше? Нет, не кажется мне. Ну не надо. Человек переживает свое время, а потом…

— Что потом?

— Я лично всегда был неверующим и остался им. После смерти ничего нету. Ну я же не могу переменить свое мировоззрение в связи с тем, что творится в мире? Для меня католическая церковь — это то же самое, что ислам, а ислам — то же самое, что буддизм, а буддизм — то же самое, что шинто. Очевидно, людям необходимо такое верование, это прекрасно понятно, но мне лично — нет.

— Вы видите противоречие между наукой и религией?

— Нет, я не имею тут активного убеждения. Даже я думаю, что в некоторой мере наши мировоззренческие понятия должны все-таки опираться на такие общие моральные и этические правила, и в этом смысле я понимаю прекрасно, что религия необходима. Но на вопрос «Какая религия?» я бы сказал: «Во всяком случае, не ислам». Потому что он мне очень не нравится. Как можно в него переходить — это мне непонятно.

— А что вы думаете о том, что происходит сейчас — та же война в Ираке?

— Мне кажется, большим несчастьем нашего времени является то, что Соединенные Штаты имеют самого глупого президента за последние сто лет. Даже Никсон, он все-таки что-нибудь понимал. А Буш — он не только дурак, он обыкновенная дура просто. Но он еще сделал так, чтобы выбросить из своего окружения тех, кто хоть немножко ему сопротивлялся, Пауэлла, например. Теперь Конди Райс — она, конечно, специалист по Пушкину и знает русский язык, но этого же недостаточно, чтобы понимать мировую политику. Или вот у вас в России тоже дураки, я как раз сейчас читал, пишут, что мы, поляки, получили какие-то огромные деньги, чтобы сотворить не знаю какую там ребеллию на Украине. Это, конечно, бессмысленно. Никто нам ломаного гроша не дал!

— А как вы смотрите на будущее человечества? Вы совсем пессимист?

— Ну конечно, как человек, который прожил восемьдесят четыре года. Знаете, сначала предвоенная Польша, потом Советский Союз, потом немецкая оккупация, потом опять вошел Советский Союз, потом переселение в Западную Польшу, ну и потом необыкновенное, неожиданное возникновение независимого польского государства, и большие надежды на то, как все будет прекрасно, а все рухнуло. Ну конечно, рухнуло, потому что 90 процентов политиков в Польше — идиоты. И такой климат в стране неприятный, что меня даже удивило, что народ как бы проснулся от того, что есть какая-то Украина, что народ там хочет реальные выборы. Если бы меня спросили об этом несколько месяцев назад, я бы сказал: «Да наплевать всем тут на это будет!» А вдруг все пишут «Ще не вмерла Україна» и так далее. Но я все равно большой скептик и не верю в то, что американцам удастся построить эту антинуклеарную, антиракетную систему на Аляске. Не верю, нет, они утопят там миллиарды долларов, это само собой, но им не удастся. Я не верю, что Путину удастся реконструкция империи, потому что история не может идти просто назад тем же самым путем. Надо привыкать к тому, что все переменяется.

— А в литературе?

— Знаете, я придерживаюсь общего мнения, что мы переживаем период смерти фабулярной беллетристики. Вот теперь будет Рождество, а нет ничего, что можно было бы взять в руку и прочесть. Вот у меня тут Честертон, так я его должен читать по-русски, потому что это еще советское издание. Тогда существовала еще какая-то литература, а теперь остался один книжный рынок — то, что люди покупают, то и является хорошей литературой. Но мне довольно неприятно даже думать, что люди таким образом относятся к книжкам.

— Но ведь вы и сами уже много лет не пишете художественной литературы?

— Это не касается моих личных книг. Ну когда человеку восемьдесят четыре года, это ему уже неинтересно. Я и так имею довольно много разных возможностей — я тут пишу для японцев, какие-то вещи для компьютерных игр.

— Сценарии пишете?

— Нет, я не пишу сценарии. Я только продаю им фрагменты некоторых моих воспоминаний о Советском Союзе, а им кажется это необыкновенно интересно. Но пожалуйста — я согласился. Но я лично никакой литературы, не то что science fiction, уже восемнадцать лет не пишу, я пишу только обозрения политического характера. Сегодня тоже, и завтра тоже, к сожалению. И время, надо сказать, довольно интересное, не так, как себе придумал этот дурак Фукуяма, потому что все время происходят какие-то внезапные обстоятельства. Но это же никакое не открытие, тот факт, что дураков в мире во много раз больше, чем умных людей. Ну и теперь у нас умных почти нету, и особенно нехорошо выглядит это в области литературы. Ну я, конечно, не знаю молодой русской литературы и, конечно, польской тоже не знаю, имею некоторое понятие, но очень маленькое. Но я думаю, что никто не хочет писать обыкновенные романы, такие, как писали Честертон, Лондон, Конрад, Томас Манн, Киплинг, Гессе. Нет одного ответа: не пишут, потому что на этом не заработать. Это не очень верно, все не так просто. Манера писания изменилась, теперь все спешат, существует большое ускорение жизни. Никто не может работать так медленно, как Томас Манн. Один том, два тома, три тома. Нет, людям надо все поскорее, и поскорее снять какую-нибудь кинокартину.

— Кстати, о кинокартинах. Вам не обидно, что о вас в Америке вспомнили только из-за фильма Содерберга?

— Да нет, я просто вижу, что нравы, к которым я привык, они уходят в прошлое. В этом сущность нашего времени, а не то что «есть история — нет истории», «есть человек — не будет человека». Это все такие цивилизационные глупости, с помощью которых разные фукуямы пытаются найти универсальный ключ, который откроет все замки. Но это же… эх!

— Невозможно?

— Знаете, в мире существует огромное количество книг. И найти те, которые стоит читать или понимать, — это редчайшее явление. Девяносто процентов всего, что меня здесь окружает (показывает на полки вокруг себя), — это разные глупости. Вот здесь на стуле лежит энциклопедия научной фантастики, но я уже десять лет как никакой science fiction книжки в руки не брал. Потому что я думаю, что 99 процентов не стоит того, чтобы этого делать. А что стоит? Вот я читаю «New Scientist», «Природу» мне из Москвы присылают.

— А интернет — он не спасает нас от этого вала информации?

— Интернет — там 99 процентов процентов глупости разные, и найти там чего-нибудь умное — тоже очень сложная вещь. У нас нет никаких селекторов, потому что у нас нет никакого искусственного интеллекта, чтобы отсеять то, что глупое, от того, в чем понемногу проявляется реальность завтрашнего дня. Это очень сложно. Я вот потерял очень большую часть русского языка, потому что язык изменился. Но не говоря уже о том, что я не все понимаю, когда молодые люди по-польски говорят.

— А как вы, кстати, выучили русский язык?

— Ну, в так называемой панской Польше, в гимназии, я учил украинский язык. А перейти уже было нетрудно за один-два года — те же буквы, и потом я заметил, что самые интересные книжки из области физической и технической литературы очень скоро переводились на русский. Так что я должен был как-то его выучить, потому что я хотел их прочесть.

— В СССР вы часто ездили?

— Знаете, я, очевидно, несколько раз ездил с делегациями литераторов в Москву, в Ленинград, и тогда научные силы, так сказать, Советского Союза меня брали к себе, а эти литераторы, не знаю даже, что с ними происходило. И это было очень интересно, потому что я скоро понял, что русская наука является реальной, за редкими исключениями вроде Лысенко и так далее, но, скажем, астрономия, астрофизика, квантовая теория, кибернетика… Я еще помню, как кибернетика считалась буржуазной лженаукой, но потом они сами поняли, что ошибаются. Так что я довольно много читал и говорил на русском языке, с разными учеными, астрофизик Шкловский и многие другие, их уже нет в живых. Я даже лично немного удивляюсь, что я жив, но ничего не поделаешь. Вот вы помните советское время?

— Помню, конечно! Мне тридцать лет.

— Знаете, мне кажется все-таки довольно еще удивительным, что нет больше Ленинграда, и Сталинграда тоже. И с такой скоростью эти перемены вошли в жизнь… Я был выброшен, иначе нельзя сказать, из Львова, это теперь Украина. В чувственном отношении я думаю, что Украина украла один из наших прекрасных городов. Ну что поделаешь, не могу же я внезапно отменить то, что я там родился и прожил двадцать пять лет. Но я также понимаю, что того Львова, в котором я жил, уже не существует и что это теперь действительно украинский город. Мне русские в Москве несколько раз предлагали: «Может, вы хотите поехать во Львов? Пожалуйста». Я всегда отказывался, это как бы если я любил какую-то женщину, а она ушла с кем-то, мне неизвестным. Зачем я буду выяснять, что с ней теперь? Не хочу знать, и все. Но, конечно, надо приспособляться. Это необходимо. Времена меняются, et nos mutamur in illis.[247] Разве теперь учат в Советском Союзе латыни?

— М-м-м… только кое-где, не всюду; как и в Польше, я думаю.

— Жаль. Не то чтобы я был любитель какой-то специальный, но это основа индоевропейских языков. Мне кажется, она нужна.

— Вы писали в своих художественных книгах о межпланетных перелетах, о контакте цивилизаций. Как вы думаете, во Вселенной на самом деле кто-то есть, кроме нас?

— Я думаю, что они есть, но такой дистанции, что в течение одной человеческой жизни не доедешь. В нашей галактике никого нет, скажем, на 99 процентов, а в других — наверное, есть, считая просто по теории вероятности. Но, во-первых, им неинтересно с нами общаться, а во-вторых, это энергетически очень сложно — это вам не на другую сторону улицы перейти. И даже если умозрительно скажем, что где-то на расстоянии ста миллионов световых лет есть какая-то человекоподобная цивилизация, то каким образом мы можем с ними связаться? Они, может, и есть, но мы о них никогда не узнаем. А если и узнаем, то никакого контакта точно никогда не случится — это будет чисто абстрактное знание.

— Вот все уверены, что Лем — это научная фантастика. А вам не кажется, что ваши произведения скорее часть парадоксальной, изломанной польской литературы? Что вы ближе к Гомбровичу и Виткевичу, чем к Азимову и Кларку?

— Ну конечно, вы правы. Но теперь эта волна утихомирилась, и уже нет таких возможностей, как в прошлом. Когда умирают большие поэты, как Милош, как Мрожек, всех даже вспомнить невозможно, моих друзей, которые умерли, — это такое дело, что с этим надо как-то примириться. Человек живет, а потом, как облако, исчезает просто.

— И польская литература тоже исчезла, как облако?

— Ну что делать. Не я придумал биологическую эволюцию. И не я придумал… а, черт знает!

— А вы переживали из-за истории с доносом, который в 70-х Филип Дик написал на вас в ФБР?

— Я из-за этого совсем не переживал, потому что я знал, что он был немного сумасшедшим и что он писал под сильнейшим воздействием разных наркотических и других препаратов. И он себе представлял, что я не являюсь одной персоной, а каким-то сборищем нескольких людей, которые пишут, то один, то другой. Но я этого не принимал серьезно, потому что я-то знаю, что я писал все сам и никаких органов вокруг меня не существовало. Я потом получил целую огромную коробку писем Дика, но я не собирался читать этого.

— Писем вам или в ФБР?

— Нет, не мне, а обо мне. Мне было совсем не интересно, потому что, Боже мой, он один из многих людей, что писали обо мне, и почему я должен аккуратно заниматься тем, что он писал? Тем более что он писал разные выдумки. Мне казалось, что нельзя терять времени на это.

— А когда вас потом исключили из Американской ассоциации научных фантастов?

— Действительно, выкинули меня, но это было только потому, что я написал для немцев большой текст и какой-то злостный переводчик перевел это таким образом, будто я лично обругал каких-то американских авторов. Но так никто не делает, и я, конечно, тоже не делал. Потом об этом написали, что случай с Лемом похож на случай с Солженицыным, и так далее. Но никаких последствий не было, и я себе сказал, знаете… Как говорил Гете Эккерману, человек, который занимается творчеством, может внезапно подвергнуться внезапным нападкам, но надо помалкивать. Боже сохрани вступать в спор. А Эккерман спросил: «А если напишут, что вы украли серебряные ложечки, тоже молчать?» — «Нет, ни одного слова!» Мне кажется, он был прав. Не надо вступать в глупые дискуссии. Тем более что у меня то ли тысяча двести, то ли тысяча шестьсот мировых изданий, на сорока четырех языках. Да если я человек нормальный, то это ж в голове не уместится помнить все, что обо мне пишут. Вот в России даже издали «Сумму технологии» и написали прекрасными золотыми буквами слово «философия». Пожалуйста. А в Польше долго считали, что я занимаюсь писанием сказок для детей. Пожалуйста, я тоже не протестовал. Сейчас каждый может делать то, что ему нравится… А вам необходима была виза в Польшу?

— Да. Хотите посмотреть?

— (Рассматривает паспорт.) Знаете, была такая пословица: «Курица не птица, Польша не заграница». Это все переменилось. То есть курица-то не птица, а вот Польша… Ага! Москва! Фаворов! Понимаю! Сложно ее было получить? Ага! Вы довольно много ездите? А вы еще помните то время, когда русскому гражданину невозможно было… О Боже мой! Французская, британская… А Российская Федерация имеет теперь такого орла с двумя головами? Ага! Прекрасно! Я еще не видел этих новых паспортов. Но все-таки красный!

— Что-то вечное на свете есть.

— Да, но, насколько я вижу, жизнь сильнейшим образом переменяет судьбы людей. А вам известна, наверное, фамилия Маринина? Она пишет, кажется, криминальные романы? Вы читали?

— Нет, если честно…

— И есть еще такая тайна, неизвестная мне совсем: почему русские молодые девушки так прекрасно играют в теннис?

— А почему это вас заинтересовало?

— Ну что делать, что делать… Я не знаю, может быть, в том, что я вам сказал, вы найдете какой то смысл.

— Я уверен, что найду.

— Ну хорошо. Тогда счастливо вам.

— Пан Станислав, я когда ехал к вам, спрашивал у всех знакомых, что бы они хотели спросить у Лема. И знаете, что все, кто вырос на ваших книжках, хотели выяснить — что такое сепульки?

— Нет, этого я не знаю. Это, конечно, должно быть, так сказать, нераскрытой тайной. Как-то вроде пришло мне в голову, когда я это десятки лет назад писал. А что это я придумал — понятия не имею.

Приложение Библиография бесед со Станиславом Лемом, опубликованных на русском языке[248]

Смелее любой фантазии: [О полете Ю. Гагарина] // Советская культура (М.). - 1961. - 18 апр. — С. 3.

Капитаны межзвездных ракет: Беседа / Записал М. Васильев // В мире книг (М.). - 1961. - N 11. — С. 17.

Слово фантаста: [Пресс-конференция С. Лема в Закопане. Пер. в отрывках] / Записал С. Братковский // Неделя (М.). - 1962. - N 2 (7–13 янв.). — С. 10–11, портрет., ил.

Как рождаются фантастические книги / Записали С. Братковский и Е. Зеленьский; сокр. пер. С. Ларина // Вопросы литературы (М.). - 1962. - N 3. — С. 171–176.

Пределы фантастики / Записал Г. Гулиа // Вечерняя Москва. — 1962. - 12 дек. — С. 3, портрет.

Пределы фантастики / Записал Г. Гулиа // Ригас Балсс (Голос Риги). - 1963. - 10 янв. — С. 6.

Четыре часа на планете Лема / Записал А. Крушинский // Комсомольская правда (М.). - 1964. - 3 июня. — С. 3.

Над чем работает… Станислав Лем / Ответ по телефону на вопросы Р. Меркиной // Литературная газета (М.). - 1965. - 20 февр. (N 22). — С. 1, портрет.

Летописец XXX века / Записала Г. Шергова // Неделя (М.). - 1965. - 20–26 июня (N 26). — С. 10.

В гостях у Станислава Лема [в Москве] / Записал Ю. Синяков // Московская правда. — 1965. - 22 окт. — С. 3.

Фантастика — зеркало будущего: [Беседа в Москве] / Записал В. Григорьев // Советская Россия (Моск. вып.). - 1965. - 28 окт. — С. 4.

Станислав Лем: «Всюду есть место для мечты…» / Беседовал Ю. Ценин // Советская культура (М.). - 1965. - 6 нояб. — С. 4. - (В подборке интервью «Слово друзьям»).

Ждите фильмы Станислава Лема: [По материалам беседы в Москве] / Записал В. Скугоров // Молодой ленинец (Саранск). - 1965. - 17 нояб. — С. 3.

Ждите фильмы Станислава Лема / Записал В. Скугоров // Комсомольское знамя (Киев). - 1965. - 18 нояб. — С. 4.

Ждите фильмы Станислава Лема / Записал В. Скугоров // Комсомолец Таджикистана (Душанбе). - 1965. - 21 нояб. — С. 3.

Ждите фильмы Станислава Лема / Записал В. Скугоров // Комсомолец Татарии (Казань). - 1965. - 21 нояб. — С. 2.

Факел Прометея: [Беседа в Москве] / Записал Б. Баишев // Советская культура (М.). - 1965. - 11 дек. — С. 4, портрет.

Отвечает Станислав Лем: Интервью / Записал В. Григорьев // Фантастика, 1966. — Вып. 2. — М.: Молодая гвардия. — 1966. — С. 231–238.

Идти на риск: Интервью / Записал М. Черненко // Советский экран (М.). - 1966. - N 1. — С. 16–17, портрет.

Беседа с Лемом / Записали С. Братковский и Е. Зеленьский; [Сокр. пер. В. Селивановой] // Дон (Ростов-на-Дону). - 1967. - N 4. — С. 187–192, портрет.

Роботы будут петь: Ст. Лем дает [в Закопане] интервью кор. «Клуба любознательных» / Записал В. Демидов // Комсомольская правда (М.). - 1968. - 17 февр. — С. 4.

Станислав Лем: «Все только начинается!» / Беседовала Б. Яницка; Пер. В. Головского // Советская культура (М.). - 1968. -30 нояб. — С. 4, портрет.

Вечный двигатель познания: Студенту отвечает писатель [на вопрос: «Каким вы представляете себе студента 2000 года?»] / Пер. Н. Соколовой // Комсомольская правда (М.). - 1969. - 12 февр. — С. 4.

Станислав Лем: фантастика, звезды, люди / Беседовал Е. Семенов // Советское кино (М.). - 1969. - N 42 (18 окт.). — С. 4.

Станислав Лем: «Фантастика становится былью»: [Беседа в Москве] / Записала Д. Граве // Советская культура (М.). - 1969. - 23 окт. — С. 3.

У Станислава Лема: [Сокр. пер. ] / Беседовала З. Липиньска // Огни Болгарии (София). - 1970. - N 4. — С. 23–25, портрет.

Станислав Лем: «Гипотезы противоречивы» / Беседовал В. Руткевич; Пер. [в отрывках] Ю. Сицко // Комсомольская правда (М.). - 1970. - 2 авг. — С. 3.

Фантастика — не самоцель / Беседовал С. Ларин // Вопросы литературы (М.). - 1970. - N 9. — С. 174–181.

В гостях у Станислава Лема: [Сокр. пер. ] / Беседовала З. Липиньска // Советская молодежь (Рига). - 1971. - 3 апр. — С. 4.

В гостях у Станислава Лема: [Сокр. пер. ] / Беседовала З. Липиньска // Комсомолец Туркменистана (Ашхабад). - 1971. -13 апр. — С. 4.

Станислав Лем размышляет и фантазирует: [Беседа в Закопане] / Записал В. Мальков // Труд (М.). - 1972. - 6 авг. — С. 4.

Станислав Лем: «Кибернетика не разрешит проблем…»: [Ответы на анкету «XX век: наука и общество»] // Литературная газета (М.). - 1972. - 23 авг. — С. 11, портрет.

Станислав Лем: «Мне казалось, что это произойдет не скоро — за хребтом столетия» / Беседовал Л. Чирков // Советская Россия (М.). - 1973. - 1 янв. — С. 3.

Тысяча и один голос романа: Литература, социология: где проходят их границы?: [Ответы на анкету] // Литературная газета (М.). - 1973. - 14 февр. — С. 15, портрет.

Час у Станислава Лема / Беседовал Л. Чирков // Неделя (М.). - 1973. - N 37 (10–16 сент.). — С. 17.

Станислав Лем: «Дать из себя максимум…» / Беседовала А. Краевская // Польское обозрение (Варшава). - 1974. - N 3. — С. 16–17, 20.

Пределы фантастики / Записал Г. Гулиа // Гулиа Г.Д. Собр. соч.: В 4 т. Т. 2. Рассказы. — М.: Художественная литература, 1975. — С. 461–462. (Рассказы моих друзей).

Станислав Лем: «Фантастика должна предвидеть будущее»: Беседа / Записала З. Шаталова // Литературная газета (М.). - 1975. - N 9 (26 февр.). — С. 15, ил.

Фантазия ходит по земле / Беседовала Г. Ценгл // Польское обозрение (Варшава). - 1975. - N 39. — С. 3–4.

Фантазия ходит по земле / Беседовала Г. Ценгл // Литературная Россия (М.). - 1975. - N 45 (7 нояб.). — С. 23.

А за окном — Вселенная…: В гостях у Станислава Лема / Записала И. Гаврилова // Литературная газета (М.). - 1975. -N 44 (29 окт.). — С. 15, портрет.

Как достичь синтеза: [Ответы на анкету «Взаимодействие литературы с другими видами искусства»] // Вопросы литературы (М.). - 1975. - N 12. — С. 167–169.

Голем — это друг?: [Беседа с кинорежиссером Б. Загряжским, автором науч. — популяр. фильма «Альтернатива»] // Комсомольская правда (М.). - 1976. - 15 апр. — С. 4, портрет.

«Мнимая величина»: [Полная запись беседы Б. Загряжского на тему «Некоторые аспекты проблемы «Искусственный разум и человечество», использованной в фильме «Альтернатива» // Будущее искусственного интеллекта. — М.: Наука, 1991. — С. 177–185 (запись 1976 г.).

Три вопроса Станиславу Лему / Записал В. Пархоменко; Фото И. Гневашева // Кругозор (М.). - 1976. - N 5. — С. 16, 3-я с. обл., 4-я звуковая с.

В Космосе и на Земле: Беседа / Записала Д. Граве // Советская культура (М.). - 1976. - 30 нояб. — С. 7.

Пределы фантастики / Записал Г. Гулиа // Гулиа Г.Д. Его самый, самый, самый счастливый день: Рассказы. — М.: Советский писатель, 1977. — С. 628–629. - (Рассказы моих друзей).

Станислав Лем: «Наше время фантастично» / Записал Н. Ермолович // Известия (М.). - 1977. - 1 янв. — С. 4.

Станислав Лем / Беседовал Н. Ермолович // Неделя (М.). - 1977. - N 16 (18 апр.). — С. 13, портрет.

Фантастика на грани науки: Интервью / Записал Г. Федоров // Техника — молодежи (М.). - 1977. - N 5. — С. 44–46.

Фантастика на грани науки: Интервью [С сокр. ] / Записал Г. Федоров // Комсомольская правда (Вильнюс). - 1977. - 11 июня. — С. 4.

Станислав Лем: «Мне некогда писать» / Записал А. Магдонь // Польское обозрение (Варшава). - 1978. - N 14. — С. 23.

Путь познания: Интервью / Записал В. Борщов // Советский экран (М.). - 1978. - N 9. — С. 8–9, ил.

Станислав Лем: «Тогда я считал это чистой фантазией»: [С сокр. ] / Беседовал М. Холыньский // Воздушный транспорт (М.). - 1978. - 16 дек. — С. 3, портрет.

Станислав Лем: Беседа. [С сокр. ] / Вел А. Зембицкий // Польские новые книги (Варшава) — 1980. - N 2. — С. 5–7, портрет.

Станислав Лем: «Я — реалист» / Интервью Л. Ворониной; Сокр. пер. с укр. Н. Мухортова // Украина. — 1988. - N 5.

Бересь Станислав. Беседы с Лемом / Пер. с пол. К. Душенко; Фото Я. Греловски // Студенческий меридиан (М.). - 1988. - N 9. — С. 42–46; N 10. — С. 50–52; N 12. — С. 37–42; 1989. - N 2. — С. 18–20,22; N 3. — С. 50–53.

Станислав Лем: «Не может быть рая на Земле» / Письменный ответ на вопросы редакции // Огонек (М.). - 1989. - N 13. -С. 26–28, портрет.

Станислав Лем у себя дома / Беседу записала И. Игнатьева. — Поиск (Минск). - 1989. - N 6.

Станислав Лем: «Чем хуже книга, тем больше она должна стоить» / Беседу записал К. Душенко // Книжное обозрение (М.). - 1989. - 8 сент. (N 36). — С. 10.

Монолог в конце тысячелетия / Записал А. Рувинский // Ленинское знамя (М.). - 1989. - 19 нояб.

Пан из Кракова / Записал А. Рувинский // Неделя (М.). - 1990. - 3 янв. — С. 14.

Станислав Лем: «Что будет через 10–20 лет? Я знаю, что этого никто не знает» / Беседовал Э. Иодковский // Литературная газета (М.). - 1990. - 14 нояб. (N 46). — С. 15, портрет.

Станислав Лем: Глупость как движущая сила истории / Беседовал В. Шуткевич // Комсомольская правда (М.). - 1991. -26 фев. — С. 3.

Станислав Лем: «Американский уровень не может стать всеобщим достоянием» / Беседовал Э. Иодковский // Независимая газета (М.). - 1991. - 11 сент. — С. 7.

Говорит Лем / Подборка фрагментов интервью и пер. с пол. К. Душенко // «Звездные дневники». Специальное издание к семидесятилетию Станислава Лема (М.). - 1991. — С. 9 (совместное издание ЦСП «Восхождение» и издательской фирмы «Скрижали-С», тираж 100 000 экз).

Пусть случится невозможное / Материал подготовил В. Бурбулис // Культура (М.). - 1992. - N 2. — С. 1, 10–11, портрет.

Станислав Лем: «Миром правит идиотизм» / Беседовали А. Оськин, Ф. Лабутин // Рабочая трибуна (М.). - 1992. - 9 янв. (начало).

Станислав Лем: «Главное — не причинять людям зла» / Беседовали А. Оськин, Ф. Лабутин // Рабочая трибуна (М.). - 1992. - 10 янв. (продолжение).

К океану со своей ложкой воды / Беседовали А. Оськин, Ф. Лабутин // Рабочая трибуна (М.). - 1992. - 11 янв. (окончание).

Книга — очень странный товар: [Фрагменты интервью Габриели Лэнцкой, опубликованного в еженедельнике «Polityka» 11 сентября 1993 г. ] / Пер. с пол. К. Душенко // Книжное обозрение (М.). - 1993. - 19 нояб. (N 46). — С. 17.

Станислав Лем: «Жизнь так ускорилась, что будущее стало трудно предвидеть» / Беседовал В. Мастеров // Московские новости. — 1995. - 18 июня (N 42). — С. 11, портрет.

Станислав Лем: «Будет то же самое, что и сейчас, только хуже» [с сокр. ] / Беседовал В. Мастеров // Магiлеўскiя ведамасцi (Могилев). - 1995. - N 87.

Станислав Лем: «Политик не должен быть слишком умен»: Интервью Кшиштофа Мрозевича / Пер. с пол. К. Душенко // Книжное обозрение (М.). - 1995. - 19 дек. (N 51). — С. 15.

Станислав Лем: «Я всегда удирал в космос» / Записал В. Туровский // Известия (М.). - 1996. - 16 марта. — С. 4.

Станислав Лем: «Ничто не заставит нас отказаться от мысленных экспериментов» / Литературная газета (М.). - 1996. -20 нояб.

Станислав Лем: «После смерти будет то же, что и до рождения — ничто» / Слово (Одесса) — 1997. - 10 янв. (N 2).

Станислав Лем: «Если человек верует, я могу лишить его веры» / Беседовал К. Душенко // Неделя (М.). - 1997. - 1 дек. (N 44). -С. 10–11, портрет.

Будущее за книжными клубами / Беседовал К. Душенко // Книжное обозрение (М.). - 1997. - 9 дек. (N 49).

Станислав Лем: «Всегда был невидимым» / Интервью для журнала «Polityka» (N 46, 1998) [перевод с сокр. ] // Навiны (Минск). - 1999. - 5 фев. (N 13). — С. 4, портрет.

Станислав Лем: «Человек не создан для вечности» // Время MN (М.). - 1999. - 12 янв.

О знании и невежестве / Беседовали К. Яновская, П. Мухарский; Фото Э. Лемпп // Новая Польша (Варшава). - 1999. -N 4. — С. 100–106.

Станислав Лем: «Мы находимся в начале эпохи, при мысли о которой мне делается не по себе» // Компьютерра Белоруссии (Минск). - 1999. - N 15.

Станислав Лем о России и о себе / Беседовал В. Борисов // Уральский рабочий (Екатеринбург). - 1999. - 10 дек. — С. 9, портрет. — В настоящем сборнике — полный вариант беседы.

Станислав Лем: «В какое необыкновенное время мы живем теперь!» / Беседовал В. Борисов // Лавка фантастики (Пермь). - 2000. - N 1. — С. 51–54. — В настоящем сборнике — полный вариант беседы.

Станислав Лем: «В какое необыкновенное время мы живем теперь!» / Беседовал В. Борисов // Шанс (Абакан). - 2000. -23 марта (N 12). — С. 7. — В настоящем сборнике — полный вариант беседы.

Станислав Лем: «В какое необыкновенное время мы живем теперь!» / Беседовал В. Борисов; Фото К. Душенко // Rodacy (Абакан). - 2000. - N 2. — С. 5–9. — В настоящем сборнике — полный вариант беседы.

Вернувшийся со звезд / Записала Ю. Чуприна // Общая газета (М.). - 2000. - 20–26 янв. (N 3). — С. 16.

Станислав Лем об экранизации романа «Солярис» / Подборка фрагментов интервью и пер. с пол. В. Язневича // Компьютерная газета (Минск). - 2000. - 25 апр. (N 16). — С. 10, автограф С. Лема.

Станислав Лем: «Не наука виновата, а люди» / Беседовала Э. Ликовская // Новая Польша (Варшава). - 2000. - N 11. — С. 3–8, портрет.

Сорок раз вокруг земного шара / Беседовал Л. Сапожников // За рулем (М.). - 2001. - N 2. — С. 110–111.

Космические одиссеи Станислава Лема / Беседовал Т. Фиалковский // Курьер (Бруклин, США). - 2001. - 10 февр. (N 56).

Станислав Лем: «Больше плохого, чем хорошего» / Беседовал Е. Козловский; Фото Е. Козловского // Компьютерра (М.). - 2001. - N 15. — С. 40–45. — В настоящем сборнике — полный вариант беседы.

Станислав Лем: «Плохо, когда все позволено» / Беседовал Е. Садецкий // Новая Польша (Варшава). - 2001. - N 7–8. — С. 108–111.

Станислав Лем: «Сижу на месте, читаю Пушкина» / Беседовала Ю. Рахаева // Известия (М.). - 2001. - 12 сент. (N 167). — С. 1, 8, портрет.

Станислав Лем: «Я сделал все, что считал самым главным» / Беседовали О. Крук и Ю. Косинская // Зеркало Недели (Киев). - 2001. - N 51.

О Польше, России и о «Новой Польше» / Беседовал Ян Стшалка // Новая Польша (Варшава). - 2002. - N 1. — С. 6–9, портрет.

Станислав Лем: «Боюсь не разума, а глупости» / Беседовал А. Шаповалов // Российская газета (М.). - 2002. - 9 янв. (N 3). — С. 3.

Станислав Лем: «Не наука виновата, а люди» / Беседовала Э. Лыковская // Литературная Россия (М.). - 2002. - 11 янв. (N 1–2). — С. 10–11.

Станислав Лем: «Без оптимизма смотрю в будущее человечества» / Беседовал А. Саможнев // Сумма технологий (М.). - 2002. - N 1.

Станислав Лем: «Бессмертие человеку, увы, не грозит» / Беседовал А. Саможнев // Комсомольская правда (М.). - 2002. - 30 янв.

Как продавали «Солярис» / Беседовала Е. Зигмунд // Итоги (М.). - 2002. - 13 авг. (N 32). — С. 46–48, портрет.

Станислав Лем: «Я надеюсь, что во Вселенной есть более страшные существа, чем люди» / Беседовали А. Кильб и Х. Швегерль, «Frankfurter Allgemeine». Перевод с немецкого // Киевские ведомости. — 2003. - 21марта (N 60), портрет.

Станислав Лем о «Солярисе» // Ровесник (М.). - 2003. - N 4. — С. 56. - (Новости кино).

Станислав Лем: «Мой день длился по 18–20 часов» / Людмила Вайнер о книге «Так говорит… Лем» с переводами нескольких ответов-рассуждений // Чайка (США). - 2003. - N 10.

Станислав Лем: «На Луне даже дышать нечем» / Беседовал В. Мастеров // Московские новости. — 2004. - 15 апр.

Станислав Лем: «Надо заниматься проблемами Земли, а не космическими химерами» [с сокр. ] / Беседовал В. Мастеров // Магiлеўскiя ведамасцi (Могилев). - 2004. - 29 мая. — С. 14.

Станислав Лем: «Меня бесят зло и глупость» // Компьютерра (М.). - 2004. - 26 авг.

Лем зимой / Беседовал П. Фаворов // Афиша (М.). - 2004. - N 24. — С. 48–52, портрет. — В настоящем сборнике — полный вариант беседы.

Лем зимой [с сокр. ] / Беседовал П. Фаворов // Стрела (СПб.). - 2005. - N 2. — В настоящем сборнике — полный вариант беседы.

Станислав Лем: «Я не Нострадамус» / Записала Н. Кочеткова // Известия (М.). - 2005. - 3 февр. (N 18). — С. 1, 11, портреты.

Станислав Лем: «Мы не созданы для бессмертия» / Записал В. Тихомиров // Огонек (М.). - 2005. - N 6, портрет.

Станислав Лем: «Я остаюсь рационалистом и скептиком» / Беседовал С. Подражанский // Вести (Тель-Авив, Израиль). - 2005. - 10 февр. — (Приложение «Окна», C. 4, 6, 12).

Станислав Лем: «Я остаюсь рационалистом и скептиком» / Беседовал С. Подражанский // Реальность фантастики (Киев). - 2005. - N 4. — С. 174–181.

Букер для пана Станислава / Беседовал по телефону А. Шаповалов при посредничестве секретаря писателя // Российская газета (М.). - 2005. - 4 марта.

Станислав Лем Молох

Тридцать лет спустя[1]

История футурологии как деятельности, претендующей на звание точной науки и посвященной предвидению будущего, пока еще (насколько я знаю, а знаю я довольно мало) не написана. Она будет поучительна и одновременно печальна и забавна, так как окажется, что самозваные прогнозисты (других не было) почти всегда ошибались, за исключением горстки специалистов, объединенных вокруг Римского клуба, видящих будущее в черном цвете.

Расцвет футурологии, породивший множество бестселлеров и осыпавший авторов золотом и славой ввиду надежд (иллюзорных) на то, что в конце концов будущее УДАСТСЯ предвидеть, надежд, подпитываемых политиками и широкой общественностью, быстро перешел в фазу увядания. Разочарование, вызванное неверными прогнозами, было большим, а обстоятельства возникновения и распространения известности главных футурологов — скорее забавными. Так, например, Герман Кан, умерший несколько лет назад (можно сказать, что себе на пользу, ибо ошибся в целом ряде футурологических бестселлеров значительно сильнее, чем менее крупные его соратники и антагонисты), соучредитель Rand Corporation и Hudson Institute, сперва ввязался в предсказания ужасов водородной войны, а когда мода поменялась — стрелял прогнозами в даль будущего на веки веков (по крайней мере на 200 лет в «The next two handred Years[2]»). При этом он плодил сценарные пророчества, и хотя с помощью штабов породил их как мака, как-то ничто не желало осуществляться. Названные институты пережили крупное фиаско направленных в futurum[3] прогнозов, а также смерть всеошибающегося мастера, но свойством институтов является то, что они легче возникают, чем гибнут, ибо главным гарантом их прочности являются не положительные результаты работы, а собственная структурная твердость. Поэтому, когда на них обрушились миллионы долларов субсидий и дотаций, тот факт, что пошли они напрасно, нисколько не повредил работающим в них.

Но футурология вышла из моды. Продолжая действовать, она функционирует как бы вполсилы и тише, причем железным или скорее золотым правилом ее сторонников и деятелей является правило тотальной амнезии. Никто из них к своим прогнозам, когда они не сбываются, не возвращается, а просто пишут ворох новых и представляют их со спокойной совестью, ибо именно так зарабатывают на хлеб с маслом. Таких очень много, но я не берусь указывать на них, ведь nomina sunt odiosa.[4] Зато я хочу писать pro domo sua,[5] или о моем скромном вкладе в футурологию. Он двойственен. Когда я писал сорок с небольшим лет назад, я чувствовал себя все сильнее охваченным обычным любопытством — каким же этот человеческий мир будет в будущем, и многое из того, что я написал как science fiction[6] именно под директивой моего любопытства, действительно возникло. Однако же трактовать даже полностью сбывшиеся прогнозы как часть прогностических исследований не следует, ибо они были родом из беллетристики. Не стоит также и потому, что покровительствующая всякой беллетристике licentia poetica[7] (вместе с привилегией, основанной на праве высказываний с преувеличениями, то есть таких, которые истинными быть не обязаны) придает высказываниям необязательность достоверности.

Возможно, будет так, как описано в романе, а возможно — совсем иначе, потому что как одно, так и другое беллетристам позволено. И потому, желая избавиться от удобного укрытия для предсказаний, в 1961–1963 годах я написал небеллетристическую книгу под названием «Сумма технологии» (но и не полностью футурологическую, поскольку этот вид писательского творчества, который должен зондировать будущее время, еще не распространился, и поэтому, хотя это и удивительно, я писал, сам точно не зная, что делаю). Эта книга вышла тиражом в 3000 экземпляров и без шума, с единственным исключением — профессор Лешек Колаковский[8] в ноябрьском номере журнала «Twórczość» за 1964 год поместил критическую статью под названием «Информация и утопия». То, что как собрание прогнозов составляло суть «Суммы», Колаковский пожелал раскритиковать, говоря, что читатель с трудом сможет отличить в ней сказки от информации. Он, правда, полил автора ложкой меда комплиментов, но очернил его же бочкой дегтя, в заключение обвинив в «ликвидаторских намерениях» относительно королевства философии и, в частности, счел с моей стороны крайне неблаговидным поступком предположение, что в будущем может наступить вторжение технических устройств на территорию этого королевства. И пригвоздил это словами: Отсюда на вопрос Мерло-Понти: «Что стало с философией в результате достижений современной науки?» — вслед за ним можно ответить только следующее: «Все то, что было до этого».

Утверждение, сказал бы я, столь же категоричное, сколь и оригинальное для философа, который сначала утверждал марксизм (как определенную философию) против христианства (которое марксизм отвергает), а затем утверждал христианство против марксизма. Как и многие, я ценю определенные труды профессора Колаковского и, возможно, больше всего — его работу «Религиозное сознание и церковные узы», на огромном историческом материале доказывающую, что чем искреннее какой-то верующий ищет Бога, тем скорее он разбивается в кровь о догматы Церкви, и именно так возникают проявления вероотступничества, ренегатства и сектантства. Трилогия о марксизме[9] привлекала меня меньше потому, что она настолько же интересна, насколько была бы занимательной «История создания perpetuum mobile[10]». Построить его невозможно, но, несмотря на это, люди веками с этой целью затрачивали огромные усилия и немерено наплодили оригинальных и удивительных проектов. Никто не дрогнул, когда с бумаги с большим усердием их пытались перевести в реальную конструкцию, но точно так же можно ведь говорить и о теории построения рая на земле, проекты которого предоставил нам, несчастным, марксизм, который стремлением к тому вечному движению во все более светлое будущее привел к гигантским массовым человеческим захоронениям и руинам, из развалин которых приходится выкарабкиваться с большим трудом и самопожертвованием.

Зачем я здесь об этом вспоминаю? Тридцать лет назад я должен был критику философа, уничижающую все мои прогнозы, принять в молчании по той довольно простой причине, что прогноз — это только описание чего-то еще не существующего. Если чего-то нет, как же защищать его описание, если известный мыслитель называет это сказками и сравнивает автора с мальчиком, который, как в упомянутой рецензии, копается в песочнице лопаткой и рассказывает (ребенок), что докопается через весь земной шар до его обратной стороны.

Однако как-то так получилось, что мои прогнозы, фантазии родом из science fiction, называемые Колаковским сказками, начали понемногу осуществляться. Мысль о переиздании «Суммы технологии», дополненной комментариями, показывающими, что осуществилось или находится на первых этапах исполнения, а что было моим заблуждением, преследует меня несколько лет. Но здесь я хочу заняться исключительно одним разделом «Суммы», носящим название «Фантомология», причем по двум разным причинам. Primo,[11] поскольку эта, выдуманная мною ветвь информационной технологии, уже существует; secundo,[12] потому что ее абсолютно не сказочное существование ничем не изменило позицию Колаковского. Я понимаю, что он не сделал этого, то есть не забрал своих слов, сегодня уже очевидно необоснованно и ошибочно порочащих мою способность предсказаний, поскольку не потрудился почитать в научной литературе о CYBERSPACE,[13] o VIRTUAL REALITY,[14] о прейскурантах, предлагающих комплекты этих выдуманных когда-то мною аппаратов, называемых ныне Eye-Phone, Data-Glove и т. п., а не потрудился потому, что по-прежнему infallibilitas philosophica[15] осталась краеугольным камнем его позиции и ничто, где-либо происходящее, предвзятых утверждений Колаковского поколебать не может. Это несколько удивительно для философа, мировоззрение которого менялось зигзагообразно, но я не намерен писать какую-нибудь диатрибу, нацеленную в него, ибо — повторю verba magistri[16] из «Информации и утопии» — «критика моя — скромна».

Я представлю то, что писал о технике, вступающей в королевство философии, и сравню с тем, что полностью сбылось, о чем СЕЙЧАС пишут как научные и специализированные, так и популярные книги. У нас в стране, разумеется, их не пишут, но я не сомневаюсь, что соответствующие переводы скоро появятся. Как сказал один американец, предсказатель, являющийся за год или два до события, достигает «fame and fortune».[17] Кто объявляется на тридцать лет раньше, в лучшем случае остается непризнанным, а в худшем — осмеянным. Это второе и выпало на мою долю.


Анализ собственных книг не очень-то подобает автору, но поскольку никто как следует не взялся за детальное обсуждение «Суммы», то в нескольких словах почти через тридцать лет после появления я рассмотрю ее содержание, тем более что сейчас мне это сделать легче, чем когда я ее писал, ибо тогда сам не очень понимал, чем занимаюсь. Я даже как-то не заботился о ее целостности — она «у меня получилась» такой, как «написалась». Сейчас я даже вижу причину попадания в цель многих моих предсказаний, причину не случайную и не следующую из каких-то данных мне особенных даров. Просто было широко распространено убеждение, что жизнь своими процессами, изученными биологическими науками, станет источником изобретений для будущих конструкторов во всех поддающихся инженерному заимствованию явлениях. Таким образом, удивительное в глазах единственного критика Колаковского «выращивание информации» как автоматизированная гностика — это не что иное, как плагиат естественной эволюции животных и растений, так как эволюция БЫЛА, собственно говоря, выращиванием информации, служащей появлению очередных и разнообразных видов всего живого из всеобщего древа информации — наследственного кода. В свою очередь, для того чтобы выживать в неблагоприятной среде, мы обладаем органами чувств. Проблема, которой в книге я посвятил раздел о фантомологии, а также настоящее эссе, базируется на решении задачи: как создавать действительность, которая для живущих в ней разумных существ была бы неотличимой от обычной действительности? «Можно ли, — спрашивал я в книге, — создать искусственную действительность как маску для лица, надетую на все чувства человека, чтобы тот не смог сориентироваться, что этой „маской-фантоматикой“ он отрезан от реального мира?»

Основой этой задачи, которую, как я считал, знание осилит только когда-нибудь в следующем тысячелетии, была доктрина Джорджа Беркли, английского епископа, имматериалиста.[18] Его концепцию сжато излагает лозунг «esse est percipi», то есть «существовать — значит быть воспринимаемым». В самом деле, нечто мы считаем существующим благодаря восприятию его, и так считали во времена этого философа (1685–1753). Бертран Рассел в своей «A history of western philosophy[19]», которую я высоко ценю за оригинальность и преднамеренный субъективизм взглядов (Гегеля он считал дураком), полагал, что материя — это то, что подчиняется законам теоретической физики, — взгляд, с которым нельзя согласиться просто потому, что именно в современной физике существуют альтернативные теории, а материя, поскольку существует (а я так думаю), — одна.

Здесь я открою скобки, чтобы признаться, что хотя вскользь или просто по необходимости я любительски занимался философией, считаю ее работы в довольно большой части бессодержательными. Дело в том, что заниматься ею иначе, чем в языковой среде, нельзя (я, правда, предлагал «экспериментальную философию», выведенную из философии науки вообще и из фантомологии в частности, но эта гипотеза никого не наполнила энтузиазмом). Язык же парадоксально напоминает, когда исследуется все скрупулезнее, именно материю. Особенно когда мы рассматриваем материю под все большими увеличивающими стеклами экспериментов и теорий, и тогда задним числом оказывается, что мы вступаем в circulus vitiosus[20] — в порочный круг, поскольку то, что «наименьшее», как «элементарные частицы», не является элементарным, так как состоит (например) из кварков, которых никто еще не открыл и поэтому не наблюдал, потому что в свободном состоянии их можно было бы выделить из материи только при использовании чудовищных давлений или температур, но так или иначе кварки не могут быть наименьшими кирпичиками, складывающими «элементарные частицы», ибо кажутся достаточно большими, и теперь уже делаются попытки «просверлить» кварки, чтобы проникнуть «дальше». С языком почти то же самое, так как отдельные слова не являются самостоятельными носителями значений, но отсылают нас к большим понятиям, и в конце концов оказывается, что язык действительно состоит из слов, но слова приобретают значения в совокупности, в процессе работы в языке как системе. Учитывая эту путаницу, которая втягивает философов в споры и дилеммы лингвистов, чем проворнее философ насверливает структуры высказываний, тем легче происходит подобное тому, как исследователь, который, используя супермикроскоп, хочет раскрыть, из чего составлен конкретный рисунок, видит, что возникшие перед ним в увеличении пятна краски исчезают с глаз, и он уже замечает лохматую поверхность целлюлозы, которая является составной частью бумаги, затем — молекулы, атомы, и, наконец, оказывается там, где действительно речь идет о кварках, но их никто, стало быть, и он, не видит. Иначе и проще говоря: излишек точности, то есть желание добраться до абсолютно точного языкового описания понятий, ведет в формальные системы, после чего мы падаем в страшную бездну, открытую Куртом Гёделем. Однако на этом, по крайней мере здесь, я должен скобки закрыть.

Фантоматикой я назвал метод, с помощью которого мы подключаем человека его органами чувств, или всем сенсориумом, к компьютеру (я назвал его просто машиной или фантоматом), причем этот компьютер вводит в органы чувств, такие как глаза, уши, кожа тела и т. д., импульсы, точно имитирующие те импульсы, которые непрерывно нам доставляет мир, то есть обычное окружение. При этом компьютер подключен к сенсориуму с обратной связью, то есть он функционально зависим от активности восприятия фантоматизированным. Благодаря этому ему обеспечены ощущения, что подвергаемый этой процедуре якобы находится там, где он вовсе не был, якобы он переживает то, что является только иллюзией, якобы он поступает таким образом, как в действительности не поступал. Этот человек получает ощущения (зрительные образы, запахи, осязательные импульсы и т. д.), неотличимые от тех, которые он получает в реальности, а похожесть не является здесь вымыслом, произвольным воздействием, а преднамеренностью; прогнозируя фантоматику, я предполагал, что получение раздражителей, неотличимых от тех, которые управляют нашими чувствами, то есть зрением, слухом, обонянием, будет возможно. И это уже произошло, но и Краков не сразу построили, поэтому пока еще имеются недостатки. Если, однако, фантоматизатор точен, постановка диагноза («я фантоматизирован» или «я не фантоматизирован») оказывается все труднее, а граница — неразличимее. Так эта «сказка Лема» потихоньку становится неоспоримым фактом.

Рассматривая уже инженерно воплощенные технологии, благодаря которым вторжение техники в область философских доктрин уже стало фактом, я процитирую отрывок из статьи Пола Маркса из журнала «New Scientist» за 6 апреля 1991 г. Программы для машин, разработанные специалистом по компьютерам Джонатаном Уолдерном, представляют всем, подключенным к виртуальной (или по-моему — фантоматической) реальности столь интенсивные ощущения, что эта реальность является в такой степени подлинной, что (цитирую) «неписаное, хотя и безусловно соблюдаемое правило в фирмах «W-Industries», которые активно занимаются рассматриваемой технологией, категорически запрещает тем, кто пользовался (а стало быть — испытывал) фиктивной ездой на автомобиле (в фантоматизаторе), вождение автомобиля ПО МЕНЬШЕЙ МЕРЕ в течение получаса после того». Это правило возникло потому, что хотя все аварии и столкновения, которые могут произойти в «фантоматическом видении», когда человек подчиняется программе управления машиной, не имеют для него, естественно, никаких опасных последствий, но, пересев из кресла фантоматизатора в обычный автомобиль, он может легко спровоцировать аварию.

Таким образом иллюзия, созданная компьютерной программой, охватывающей все чувства и ограждающей их от обычной для смертных реальности, в наивысшей степени затрудняет переход от искусственной яви к яви подлинной. Названные фирмы выпустили пока что небольшое количество программ: имитации управления самолетами, космических полетов, полетов над произвольным пространством (например, над высотными зданиями в Сиэтле), уже упоминаемого управления наземным экипажем. Они могут применяться и применяются для тестирования, для обучения летчиков, для приема экзаменов у кандидатов в водители, но будут предоставлять также и несравнимо более широкую гамму возможностей. О них я скажу несколько слов, ссылаясь уже не на достижения существующих технологий, а на мои прогнозы тридцатилетней давности.

В «Беседах со Станиславом Лемом» С. Береся, книге, вышедшей в издательстве «Wydawnictwo Literackie» в 1987 г., но возникшей, как подтверждает во вступлении мой тогдашний собеседник, в 1981–1982 годах, я сказал (на стр. 93), что «если я писал, например, об интересной с точки зрения экспериментальной философии, хотя и малоправдоподобной фантоматике, то все-таки подчеркивал, что ее социальные результаты будут скорее всего кошмарными». В этом контексте вновь шла речь (к сожалению) о профессоре Колаковском, который назвал меня «известным идеологом научной технократии», на что я парировал в «Беседах» замечанием, что с такой же справедливостью следует называть профессора патологии инфекционных болезней, таких как холера и чума, «известным идеологом смертельных эпидемий». И в самом деле, меня не занимало то, что вследствие своей немилой природы потребительская цивилизация сделает с плодами технологии, а только то, какие это могут быть плоды, поскольку (и это скорее банальность) для того, чтобы разрушить эту цивилизацию, достаточно лишь располагать средствами массового уничтожения, и потому знание характеристик таких средств не может быть безразлично для того, кто заинтересован в судьбах человечества, а уж для философа — особенно важно.

Как сообщает журнал «Der Spiegel» в номере за 11 марта этого года,[21] в Англии можно уже приобрести фантоматизатор за 50 000 фунтов, предложение же адресуется «лабораториям, залам игровых автоматов, архитекторам и военной промышленности». К разработке этой технологии приступили также японские концерны Toshiba, Mitsubishi, Matsushita, Sharp, Sanyo, Fuji-Xerox и Nintendo, не говоря уже об американцах и немцах, которые в этом году организовали симпозиум, посвященный перспективам новой отрасли промышленности, продуктом которой является фиктивная действительность (они придерживаются названия «Virtual Reality»). И французы не остаются позади. Принц Альберт из Монако путешествовал — благодаря соответствующей программе — по несуществующему английскому саду, другие летали над морями и горами.

20 августа 1990 г. «Der Spiegel» сообщил, что нью-йоркское издательство «Simon and Schuster» выплатило Горварду Реинголду 75 000 долларов в качестве аванса за написание книги о фантоматике, причем освещен должен быть, ясное дело, наиважнейший вопрос: «Можно ли иметь секс с компьютером?» Имея это и не только это в виду, я вспомнил, как говорил выше, о «кошмарных социальных результатах» новой информационной технологии. Уже можно услышать, что многие люди мечтают только о том, чтобы «вскочить в свой компьютер» — в мир фикции, предоставляющий безнаказанное потребление всевозможных запретных плодов!

Как же я себе представлял это тридцать лет назад? Пора привести избранные цитаты. «В искусстве, — писал я («Сумма технологии», первое издание 1964 года, страница 211 и следующие[22]), — передача информации идет лишь в одном направлении. Мы являемся лишь адресатами, лишь получателями этой информации, мы только воспринимаем кинофильм или театральное представление, причем пассивно, а не являемся участниками действия. Иллюзии, присущей театральному представлению, книга не дает, ведь можно сразу же ознакомиться с эпилогом, убедиться, что он предопределен. (…) В произведениях научной фантастики иногда описывают развлечения будущего, которые основаны на воздействии, аналогичном воздействию в нашем эксперименте. Герой такого произведения надевает себе на голову надлежащие электроды и тут же оказывается в центре Сахары или на поверхности Марса. Авторы подобных описаний не отдают себе отчета в том, что этот «новый» вид искусства отличается от нынешних лишь малосущественным способом «подключения» к заранее жестко запрограммированной фабуле, что и без электродов столь же полная иллюзия возможна в стереоскопической циркораме, в которой в дополнение к стереозвуку введен «канал для запахов». (…) Фантоматика предполагает создание двусторонних связей между «искусственной действительностью» и воспринимающим ее человеком. Другими словами, фантоматика является искусством с обратной связью. Можно, разумеется, нанять артистов, одеть их в костюмы придворных XVII века, а себя — в костюм французского короля той эпохи и с этими артистами в соответствующей обстановке (например, в арендованном старинном замке) разыгрывать свое «царствование на троне Бурбонов». Такая игра не была бы даже примитивной фантоматикой хотя бы уже потому, что из нее можно легко выйти.

Фантоматика предполагает создание такой ситуации, когда никаких «выходов» из созданного фиктивного мира в реальную действительность нет. Рассмотрим теперь один за другим способы, при помощи которых такой мир можно создать. Затронем также интересный вопрос, может ли человек, подвергнутый «фантоматизации», вообще каким-либо мыслимым способом убедиться, что все им испытываемое — лишь иллюзия, отделяющая его от временно утраченной действительности».

Желая процитировать следующий раздел «Суммы», сначала отмечу, что аспект проблематики par excellence[23] я преимущественно опускал, поскольку тогда, а книгу я писал, как говорилось, в 1961–1963 годах, анализ квазиберклиевых последствий технологии, которая не существовала, я считал слишком абстрактным занятием. Со мной было почти так, как было бы с человеком, который еще при отсутствии первой старой пролетки с одноцилиндровым двигателем, встроенным господами Фордом или Бенцем, принялся бы рассуждать, какие страшные проблемы повлечет за собой общемировой рост моторизации, какие отравления окружающей среды она вызовет продуктами сгорания, какие возникнут транспортные пробки-инфаркты, какие проблемы с парковкой будут иметь городские власти и обладатели автомобилей и, в связи с этим, окупится ли людям вообще взрыв моторизации, принесет ли им пользу в туристическом и зрелищном (автомобильные гонки) смысле или скорее принесет опасности, неизвестные до сих пор в истории? А если бы еще этот провидец из середины XIX века захотел порассуждать о психосоциальных последствиях автомобильных заторов и пробок, его пророчества неизбежно посчитали бы странным черновидением! Так, собственно, и я не стремился переусердствовать в этой моей «фантомологии» эксплуатированием онтологических эффектов ее ВНЕДРЕНИЯ НА РЫНКЕ в рамках спроса и предложения (а как одно, так и другое находится уже СЕЙЧАС в фазе колоссального ускорения, миллиардных инвестиций и «технологически» возбужденных новых аппетитов, видимых пока хотя бы только в шокирующем нас лозунге — «иметь секс с компьютером…»).

Название очередного раздела «Суммы» — «Фантоматическая машина». А это цитаты из текста. «Что может испытывать человек, подключенный к фантоматическому генератору? Все, что угодно. Он может взбираться по отвесным альпийским скалам, бродить без скафандра и кислородной маски по Луне, во главе преданной дружины в звенящих доспехах брать штурмом средневековые замки или покорять Северный полюс. Его могут славить толпы народа как победителя при Марафоне или как величайшего поэта всех времен; он может принимать Нобелевскую премию из рук короля Швеции, любить со взаимностью мадам де Помпадур, драться на поединке с Яго, чтобы отомстить за Отелло, или погибнуть от ножа наемных убийц мафии. Он может также почувствовать, что у него выросли громадные орлиные крылья, и летать; или же превратиться в рыбу и жить среди коралловых рифов; быть громадной акулой и с раскрытой пастью устремляться за своими жертвами, похищать купающихся людей, с наслаждением пожирать их и затем переваривать в спокойном уголке своей подводной пещеры. Он может быть негром двухметрового роста, или фараоном Аменхотепом, или Аттилой, или, наоборот, святым; он может быть пророком с гарантией, что все его пророчества в точности исполнятся; может умереть, может воскреснуть, и все может повторяться много, много раз.

Как можно создать такие ощущения? Задача эта отнюдь не простая. Мозг человека необходимо подключить к машине, которая будет вызывать в нем определенные комбинации обонятельных, зрительных, осязательных и других раздражений. И человек этот будет стоять на вершинах пирамид, или лежать в объятиях первой красавицы мира 2500 года, или нести на острие своего меча смерть закованным в броню врагам. В то же время импульсы, которые его мозг будет вырабатывать в ответ на поступающие в него раздражения, должны тут же, в долю секунды, передаваться машиной в ее подсистемы, и вот в результате корректирующей игры обратных связей и цепочек раздражений, которые формируются самоорганизующимися устройствами, соответственно спроектированными, первая красавица мира будет отвечать на его слова и поцелуи, стебли цветов, которые он возьмет в руку, будут упруго изгибаться, а из груди врага, которую ему захочется пронзить мечом, хлынет кровь. Прошу простить мне этот мелодраматический тон, но я хотел, не затрачивая слишком много места и времени, показать, в чем заключается действие фантоматики как «искусства с обратной связью» — искусства, которое превращает пассивного зрителя в активного участника, героя, в основное действующее лицо запрограммированных событий. Пожалуй, лучше прибегнуть к языку таких патетических образов, чем использовать язык техники: это не только придало бы сказанному тяжеловесность, но было бы и бесполезным, так как пока ни фантоматической машины, ни программ для нее не существует».

Это слова Лема из 1962 года. Поскольку машина есть и программа также существует, я могу предвиденное незначительно дополнить, обращаясь к уже всеобще доступным, ибо опубликованным, текстам (книги о Virtual Reality сейчас множатся на Западе, будто кролики, а то и быстрее). Так, например, «кибернавт» при помощи программы, имитирующей полет на истребителе, может, надев на голову шлем, на тело — одежду с датчиками, а на руки — перчатки, оснащенные сенсорами, ощутить себя внутри кабины истребителя в кресле пилота. Он может открыть «окно», может нажимать находящиеся перед ним кнопки и двигать рычагами, в результате чего, например, запустит двигатель, изменит угол атаки истребителя, будет на своей «машине», то есть «геликоптере», взлетать или приземляться, восхищаться через окна «пейзажем», а при этом его перчатки, или «data-gloves», так устроены, что имеют внутри элементы подстилки, способные надуваться, благодаря чему «пилот» получает неотразимое впечатление, что держит в руках «руль» своего «истребителя», а когда он им двигает, то имитируемая летательная машина и все внешнее окружение изменяются таким образом, что великолепно имитируют настоящий полет вместе с его всевозможными изменениями.

Причем ЭТО уже не является какими-то «сказками Лема», так как для осуществления этого нужен или найм соответствующей аппаратуры, или приобретение ее вместе с соответствующей программой. Можно даже получить болезнь вестибулярного аппарата от впечатлений, типичных для полета, и отправиться не только в Сиэтл, но и «в Ригу». Не точно ли предсказано? И не следует ли думать, что орды программистов бросились уже, чтобы охватить симуляцией упомянутый выше «секс с компьютером», которому, охотно признаю, я уделил очень мало внимания в «Сумме технологии» много лет назад, поскольку мои главные интересы не охватывали ни гаремную, ни каким-либо другим способом развращенную компьютеризацию. Однако то, что я упустил, живо станет почвой для фантоматиков-проектантов, и даже можно опасаться, что эротически сориентированное производство окажется доходнее, чем предлагающее прогулки по планете.

Вернусь вновь к «Сумме» тридцатилетней давности. Я писал: «Машина не может иметь программу, которая заранее предусматривает всевозможные поступки зрителя и героя, объединенных в одном лице. Это невозможно. Но несмотря на это, сложность машины не должна равняться суммарной сложности всех персонажей фантоматического действа (враги, придворные, победительница всемирного конкурса красоты и т. д.). Как известно, во сне мы попадаем в различные необычайные ситуации, встречаемся со множеством людей, подчас весьма своеобразных, ведущих себя эксцентрично, говорящих удивительные слова; мы можем разговаривать даже с целой толпой, причем все это, то есть самые различные ситуации и люди, с которыми мы общаемся во сне, — продукт деятельности одного только мозга, испытывающего сновидения. Ввиду этого программа фантоматического сеанса может быть лишь весьма общей, например «Египет периода XI династии» или «подводная жизнь в бассейне Средиземного моря», а блоки памяти должны хранить весь запас фактов, относящихся к такой общей теме, — мертвый груз этих фактов становится подвижным и подвергается пластическому видоизменению по мере необходимости. Очевидно, что эта необходимость определяется самим «поведением» человека, подвергаемого фантоматизации, тем, например, что он поворачивает голову, желая посмотреть на ту часть тронного зала фараонов, которая находится у него «за спиной». На импульсы, направляемые мозгом в этот момент к мышцам затылка и шеи, должна последовать немедленная «реакция», а именно: зрительный образ, поступающий в мозг, должен изменяться так, чтобы в поле зрения человека и в самом деле возникла «задняя часть зала». На каждое, пусть самое незначительное, изменение потока импульсов, генерируемых человеческим мозгом, фантоматическая машина должна реагировать без малейшего промедления и адекватно такому изменению.

Конечно, это лишь азы. Законы физиологической оптики, закон тяготения и т. д. и т. п. должны точно воспроизводиться (исключая разве что случаи, когда это противоречит содержанию фантоматического действа, например, когда кто-нибудь захочет «раскинув руки воспарить», то есть нарушить закон тяготения). Однако наряду с упомянутыми строго детерминированными цепочками причин и следствий в фантоматическом представлении должны быть предусмотрены группы процессов, развивающихся «внутри» этого представления и обладающих в этом развитии относительной свободой. Это, попросту говоря, означает, что участвующие в нем персонажи, фантоматические партнеры основного героя представления, должны проявлять человеческие черты и, значит, их речь и поступки должны быть относительно независимы от действий и слов основного героя. Этим персонажам нельзя быть марионетками, разве что и этого пожелает любитель фантоматизации перед началом «сеанса».

Конечно, сложность действующей аппаратуры будет в каждом отдельном случае различной: легче имитировать красавицу, занявшую первое место на всемирном конкурсе, чем Эйнштейна. В последнем случае машина должна была бы по сложности своей структуры и, значит, по разуму сравняться с разумом гения. Можно лишь надеяться, что любителей поболтать с подобными красавицами будет несравненно больше, чем людей, жаждущих побеседовать с создателем теории относительности». Здесь для читателей я должен дать комментарий 1991 года. В представленных предсказаниях при их довольно большой точности дошло ведь до явления, которое я назвал бы неким «сглаживанием» различий в связи с большими трудностями программирования фантоматических видений. Мисс мира или какую-нибудь молчащую эротическую партнершу несравнимо легче запрограммировать, чем какой-нибудь (только не ничего не значащий, как с телефонисткой) диалог, потому что колоссальные преграды на пути «искусственного разума», причем человекоподобного, тридцать лет назад я не мог представить так хорошо, как сейчас.

В ранней, а была и ранняя, фазе конструирования компьютеров господствовал чрезмерный оптимизм по поводу возможностей «достижения компьютером человека». Сегодня известно, что легче создать программу, которой Каспаров может проиграть в шахматы, чем такую, которая будет успешно моделировать разговор пятилетнего ребенка. Вычислительная мощность в распоряжении шахматной программы — гигантская, но, к сожалению, гигантской является и та информационная сложность, которая присуща организму хотя бы и маленького ребенка, который, в противоположность компьютеру, понимает с первого слова, что это значит «засорить глаза», «чихнуть от пыли», «подвернуть ногу в косточке», «обжечься крапивой», и такие, собственно говоря, предъязыковые понятия ребенок приобретает в изобилии очень рано, в то время как компьютер «ничего не понимает», поэтому ему нужно «все разъяснить».

Следовательно, на пути контактов с людьми при фантоматизации возникает значительно больше трудностей для преодоления, чем я был склонен думать, хотя различие между прекрасной девицей и Эйнштейном я осознавал. Зато я переоценивал трудности, связанные с совокупными трансформациями визуальных картин (поля зрения), зависящими от положения фантоматизированного, поскольку ошибочно считал обязательным получение функциональных импульсов из нервной системы тела, хотя достаточно просто «грубого» восприятия человека, учитывающего только существенные движения головы и конечностей. Разумеется, я был прав, когда писал в дальнейшей части цитируемого раздела: «Машине подчинен только фактический материал, который поступает в мозг, но не подчинены непосредственно сами мозговые процессы. Так, например, человек не может потребовать, чтобы он испытал в фантомате раздвоение личности или острый приступ шизофрении».

Важным я считал «вопрос о том, как можно распознать фиктивность фантоматологического видения». Прежде чем я вновь продолжу цитирование «Суммы» тридцатилетней давности, я отмечу, что конструирование фантоматизированного шлема делает возможным действительно стереоскопическое видение, то есть трехмерное, но четкость картин зависит, как и на экране телевизора или мониторе компьютера, от плотности сетки (растра), а из-за того, что картинки разбиты на точки, резкость, даже при микроскопическом разбиении картин, своим отличием от действительности раскрывает сегодня свою искусственную природу. Однако прогресс в области визуализации, видимый, например, в «high definition television[24]», позволяет считать настоящее, несовершенное состояние изображений переходным, а в будущем даже и сильная лупа не позволит рассмотреть картинку, разоблачая ее растровую и, тем самым, неподлинную характеристику. «Мерседес» первого поколения был, как известно, тележкой с отпиленным дышлом и кроме того, что двигался (но медленно), ничем не напоминал современные машины этой марки.

Однако я старался в выяснении различий между реальностью и ее имитацией зайти так далеко, как это было возможно интеллектуально, а не только визуально. Поэтому писал: «Вопрос о том, как можно распознать фиктивность фантоматического действа, prima facie[25] аналогичен вопросу, который иногда задает себе человек, видящий сон. Бывают сны с очень острым ощущением реальности того, что в них происходит. Но здесь следует заметить, что мозг спящего никогда не обладает такой активностью, способностью к анализу и мышлению, как мозг человека бодрствующего. В нормальных условиях сон можно принять за действительность, но не наоборот (то есть нельзя принять действительность за сон), разве что в исключительных случаях, да и то если человек находится в особом состоянии (сразу после пробуждения, при болезни или в ходе нарастающей умственной усталости). Но именно в этих случаях сознание является затемненным и потому позволяет себя «обмануть».

В отличие от сновидения фантоматическое действо происходит наяву. «Других людей» и «другие миры» создает не мозг человека, подвергающегося фантоматизации, — их создает машина. С точки зрения объема и содержания принимаемой им информации такой человек становится рабом машины. Никакая другая информация извне к нему не поступает. Однако с полученной информацией он может обращаться как угодно, то есть интерпретировать, анализировать ее, как ему только заблагорассудится, насколько хватит, конечно, ему пытливости и сообразительности. Возникает вопрос: может ли человек, находящийся в полном сознании, обнаружить фантоматический «обман»?

Можно ответить, что если фантоматика станет чем-то вроде современного кинематографа, то сам факт прихода в ее святилище, приобретение билета и другие предварительные действия, воспоминание о которых фантомизируемый сохранит и во время сеанса, а также знание того, кем он на самом деле является в обычной жизни, позволят ему относиться достаточно «недоверчиво» к своим ощущениям. Это имело бы два аспекта: с одной стороны, зная об условности ситуации, в которой он находится, человек мог бы, в точности как во сне, позволять себе гораздо больше, чем в действительности (то есть его смелость в бою, в общении с другими людьми или в любовных делах не отвечала бы его обычному поведению). Этому аспекту, субъективно, пожалуй, приятному, так как он дает полную свободу действий, как бы противостоит другой фактор: сознание того, что ни его действия, ни участвующие в фантоматическом представлении персонажи не являются материальными, и, следовательно, они не настоящие. Таким образом, даже самый совершенный фантоматический сеанс не мог бы удовлетворить жажду подлинности».

Повторяя это в 1991 году, я вставляю все же комментарий, основанный на фактах: если даже специалистам, занятым в фирме, программирующей «фантоматизаторы», запрещается управлять автомобилем минимум в течение получаса после имитированной поездки, хотя кто, как не они, должен хуже поддаваться воздействию иллюзии, значит, «давление оригинала», формируемое цифровым обманом, значительно сильнее, чем я себе когда-то представлял. Впрочем, на стыке яви и иллюзии можно осуществлять различные трюки.

Возвращаюсь к «Сумме» из прошлого. «Предположим, что какой-нибудь человек приходит в фантомат и делает заказ на экскурсию в Скалистые горы. Экскурсия эта оказывается очень интересной и приятной, после чего человек «пробуждается», то есть спектакль окончен, техник фантомата снимает с клиента электроды и вежливо с ним прощается. Клиента провожают до дверей, он выходит на улицу и вдруг оказывается в самом центре ужасного катаклизма: дома рушатся, сотрясается земля, а сверху стремительно спускается громадная «тарелка», полная марсиан. Что произошло? «Пробуждение, снятие электродов, выход из фантомата — все это также входило в спектакль, который начался с невинной туристской экскурсии.

Даже если бы таких «фокусов» никто не устраивал, то и в этом случае в приемных врачей-психиатров толпилось бы множество больных, преследуемых новой манией — страхом, что их ощущения вовсе не соответствуют действительности, что «кто-то» заключил их в «фантоматический мир». Я говорю об этой стороне дела, поскольку она выразительно показывает, как техника формирует не только здоровое сознание, она проникает даже в комплексы симптомов психического заболевания, к возникновению которых сама же и привела.

Мы упомянули только один из многих возможных способов маскировки «фантоматичности» ситуаций. Можно представить себе еще много других, не менее эффективных, не говоря уже о том, что фантоматический спектакль может иметь любое количество «уровней» — так, как это бывает во сне, когда человеку снится, что он проснулся, а в действительности он видит следующий сон, как бы включенный в первый.

«Землетрясение» вдруг прекращается, «тарелка» исчезает, клиент фантомата обнаруживает, что он по-прежнему сидит в кресле с проводами, которые соединяют его голову с аппаратурой. Любезно улыбающийся техник объясняет ему, что это все было «сверх программы», клиент выходит, возвращается домой, ложится спать, на следующий день идет на работу и там вдруг видит, что учреждения, в котором он работал, нет: оно разрушено взрывом бомбы, которая незамеченной лежала под зданием со времени последней войны.

Конечно, все это тоже может быть лишь продолжением спектакля. Но как в этом убедиться?

Прежде всего существует один очень простой способ. Выше было указано, что машина служит единственным источником информациио внешнем мире. Это действительно так. Напротив, машина не является единственным источником информации о состоянии самого организма. Она является таким источником лишь частично, так как подменяет невральные механизмы тела, информирующие о положении рук, ног, головы, о движениях глазных яблок и т. д. Зато биохимическая информация, создаваемая организмом, не поддается контролю, по крайней мере в фантоматах, о которых речь шла выше. Человеку достаточно сделать приседаний эдак сто, и если он вспотеет, начнет слегка задыхаться, если его сердце начнет биться учащенно, а мышцы устанут, то ясно, что он ощущает все наяву, а не в фантомате; усталость мышц вызвала концентрацию в них молочной кислоты; машина же ни на содержание сахара в крови, ни на количество углекислого газа в ней, ни на накопление молочной кислоты в мышцах влиять не может. В фантоматическом спектакле можно проделать и тысячу приседаний без малейших признаков усталости. Однако и эту проблему можно было бы решить, если бы, конечно, кто-нибудь был заинтересован в дальнейшем совершенствовании фантоматики».

Дописываю здесь в 1991 году: это уже делается, и наблюдатели считают поведение лиц, подвергнутых таким иллюзиям, довольно забавным. Речь идет о том, о чем я писал в «Сумме»: «Если бы подвергнутый фантоматизации брал в руки меч, то, с точки зрения внешнего наблюдателя, подлинным было бы только само движение: ладонь человека сжимала бы не рукоятку меча, а пустоту».

Это реализовано с точностью до йоты, только что ладонь должна находиться в оснащенной сенсорами и надуваемыми подушечками рукавице.

Опять возвращаюсь к книге: «Тогда остается только «интеллектуальная игра с машиной». Возможности человека отличить фантоматический спектакль от действительности зависят от «фантоматического потенциала» аппаратуры. Допустим, что вы оказались в описанной выше ситуации и пытались определить, является ли она настоящей действительностью. Допустим также, что вы знакомы с каким-нибудь известным философом или психологом, приходите к нему и вступаете с ним в беседу. Конечно, и эта беседа может быть иллюзией, но машина, которая имитирует разумного собеседника, значительно более сложна, чем машина, которая воссоздает сцены из «soap opera[26]» вроде посадки на Землю корабля с марсианами. В действительности «экскурсионный» фантомат и фантомат, «создающий людей», — это два различных устройства. Создать второй несравненно труднее, чем первый.

Подлинность ситуации можно определить и другим путем. У каждого человека есть свои секреты. Эти секреты могут быть и пустяковыми, но они сугубо личные. Машина не может «читать мысли» (это невозможно, так как невральный «код» памяти является индивидуальной особенностью данного человека и «вскрытие» кода одного индивидуума не дает никаких сведений о коде других людей). Поэтому ни машина, ни кто-либо другой не знают, что в вашем письменном столе один из ящиков открывается с трудом. Вы бежите домой и проверяете этот ящик. Если он открывается туго, то реальность ситуации, в которой вы находитесь, становится весьма правдоподобной. Как же должен был бы следить за вами создатель спектакля, чтобы, еще до того как вы пойдете в фантомат, обнаружить и записать на своих лентах даже такой пустяк, как этот перекошенный ящик! При помощи таких деталей все еще можно наиболее легко разоблачить спектакль. Однако у машины всегда остается возможность тактического маневра. Ящик не заедает. Вы осознаете, что по-прежнему находитесь в «спектакле». Появляется ваша жена, вы заявляете ей, что она всего лишь иллюзия. В доказательство вы размахиваете вынутым ящиком. Жена с состраданием улыбается и объясняет, что ящик утром подстругал столяр, которого она вызвала. И опять ничего не известно: либо вы находитесь в реальной действительности, либо же машина совершила ловкий маневр, парируя им ваши действия».

Очередной комментарий в 1991 году. Я так пространно цитирую книгу с прогнозами тридцатилетней давности, поскольку вес этим прогнозам придает сегодняшняя ситуация, когда наиболее ясно виден старт множества больших фирм и множества специалистов для начала необычайно широко задуманного производства «фантоматов», как также и для поиска областей их применения, и обо всем этом свидетельствует прямо-таки всемирный, ибо от США до Японии идущий, инвестиционный поток. Можно будет надеяться в грядущем, последнем десятилетии нашего тысячелетия, что наступит настоящее насыщение рынков продуктом, создающим искусственную действительность. Это составит конкуренцию необычайно вредным с общественной точки зрения (как и целебным) предложениям различных наркотиков. Это будет прежде всего первая, приравнивающая впечатлениями и ощущениями к действительности, суррогатная технология удовлетворения всяческих, а следовательно (к сожалению), и наиболее непристойных и садистских устремлений, так как с трудом верится в существование очень многих, жаждущих стать участниками церемонии награждения Нобелевской премией, особенно когда премию они должны получить, не зная за что. А так как я не знаю ни одной работы, посвященной рассматриваемому предмету (я не имею в виду сказки science fiction, а информацию, опирающуюся на факты и на экстраполяции из фактов), кроме нескольких статей из научной и близкой к ней прессы, ограничусь собственными концепциями. Возможно, сегодня такие более познавательные и более технически достоверные работы возникают, но, как пишут мне из Соединенных Штатов, именно техническая сторона имеет первенство в противоположность результатам более далеким по времени и вместе с тем расположенным в направлении философствования, ибо речь идет (и так тоже можно утверждать) о технологии реализации солипсизма: совокупность переживаний, почерпнутых из «информационно конденсированных и запущенных» миров, ЯВЛЯЕТСЯ исключительно собственностью подключающегося к этим источникам индивидуума. Вероятно, «фантоматическое похищение» — сегодня это только возможность, но и о ней надо подумать. Так об этом я писал в 1962 году:

«Однако здесь не следует впадать в преувеличения: в мире, где существует фантоматика, каждое хотя бы немного необычное явление вызывает подозрение, что оно является фикцией, но ведь и в реальной жизни иногда взрываются долго пролежавшие в земле бомбы и жены вызывают столяров. Поэтому можно констатировать только следующее: убеждение, что лицо Х находится в реальном, а не в фантоматическом мире, всегда может быть лишь вероятным, иногда весьма вероятным, но никогда оно не является вполне достоверным. Игра с машиной — это как бы игра в шахматы: современная электронная машина проигрывает умелому игроку и выигрывает у посредственного; в будущем она будет выигрывать у любого шахматиста. То же самое можно сказать и о фантоматах. Основная трудность при любой попытке установить истинное положение вещей коренится в том, что человек, который подозревает, что мир вокруг него является ненастоящим, вынужден действовать в одиночку. Ведь любое обращение к другим лицам за помощью приводит, а вернее, может привести, к передачемашинетакойинформации, котораястратегическиважнавэтойигре. Если мир вокруг вас является иллюзией, то, делясь со «старым другом» опасениями по поводу недостоверности бытия, вы даете машине дополнительную информацию, которую она использует, чтобы укрепить вашу убежденность в реальности ваших ощущений».

Приписка, сделанная в 1991 году: основой этой машинной стратегии не была моя идея параноидальной мании преследования, а просто те же идеи, которые позволяют программистам реализовывать шахматные стратегии, успешно побеждающие даже гроссмейстеров: это та, в общем говоря, способность, которой хочется приравняться к созидательной способности Природы, настолько человеческая, что не требуется специальных приспособлений.

«Ввиду этого (Лем, 1962 год) человек, испытывающий такие ощущения, не может доверять никому, кроме самого себя, что существенно ограничивает его инициативу. Такой человек как бы занимает оборону, потому что окружен со всех сторон. Отсюда следует, что фантоматический мир является миром полного одиночества. В нем не может в одно и то же время находиться более чем один человек, так же как невозможно, чтобы два реальных человека пребывали в одном и том же сне.

Никакая цивилизация не может «полностью фантоматизироваться». Если бы все живущие в ней люди начали с определенного момента участвовать в фантоматических спектаклях, то реальный мир этой цивилизации остановился бы в своем развитии и замер. Поскольку же самые изысканные фантоматические блюда не могут поддерживать жизненных функций человека (хотя, вводя в нервы соответствующие импульсы, можно вызвать ощущение сытости), человек, который в течение длительного времени подвергается фантоматизации, должен получать настоящую пищу.

Можно, конечно, представить себе некий всепланетный «суперфантомат», к которому «раз и навсегда», то есть до конца жизни, подключены жители данной планеты, причем жизненные процессы в их организмах поддерживаются автоматическими устройствами (например, вводящими в кровь питательные вещества и т. п.). Такая цивилизация, конечно, кажется кошмаром. Однако подобные критерии не могут решать вопроса о ее возможности. Этот вопрос решает нечто другое. Дело в том, что такая цивилизация существовала бы только в течение жизни одного поколения, подключенного к «суперфантомату». Это была бы своего рода эвтаназия — разновидность самоубийства цивилизации. Поэтому существование ее следует считать невозможным».

Рассуждения о «суперфантомате» должны были продемонстрировать пограничное состояние, к которому производство искусственной действительности наверняка привести не сможет. Тем не менее речь идет о возникающей отрасли промышленности, которая обещаниями суррогатных ощущений может соблазнять людей, уводя их также по ложному пути. В очередном разделе «Суммы» я писал:

«В нашей системе классификации периферическая фантоматика определяется как опосредствованное воздействие на мозг — в том смысле, что фантоматические раздражители сообщают мозгу только информацию о фактах, аналогичным образом на него воздействует окружающая среда, фантоматика всегда определяет состояния внешней среды, но не внутренние состояния человека, потому что чувственная констатация однихитехже фактов (например, того, что началась буря, что мы находимся на пирамиде) независимо от реальности или искусственности этих фактов вызывает у различных людей неодинаковые ощущения, эмоции и реакции. Возможна также «центральная фантоматика», то есть непосредственное возбуждение определенных центров мозга, вызывающее приятные ощущения или чувство наслаждения. (…)

Представляется, что фантоматика является своеобразной вершиной, к которой стремятся многочисленные виды современных развлечений. К ним относятся «луна-парки», «иллюзионы», «дворцы духов». Наконец, громадным примитивным фантоматом является весь Диснейленд. Кроме таких вполне законных видов развлечений, существуют и незаконные (один из них изображен Ж. Жене в «Балконе», где «псевдофантоматизация» осуществляется в доме терпимости). Фантоматика располагает всеми данными, чтобы стать искусством, по крайней мере так кажется на первый взгляд. Поэтому продукция фантоматики может разделиться, как это произошло в кинематографе и в других видах искусства, на художественно ценную и дешевую рыночную продукцию.

Однако фантоматика может иметь несравненно более опасные последствия, чем извращенный или даже выходящий за нормы морали (например, порнографический) фильм. Ввиду своих особых качеств фантоматика позволяет человеку испытывать ощущения, которые по своей «интимности» сравнимы только со снами».

Добавлено в 1991 году: из программы иллюзии, записанной на носителе, который установлен в компьютере, не обязательно и не наверняка можно сделать вывод о том, что конкретный пользователь фантомата в рамках этой программы может совершить. Точно так же из плана лабиринта нельзя сделать вывод, какой конкретной дорогой двигался в нем тот, кто вошел вовнутрь. И это потому, что программа должна быть общей, и это происходит уже сегодня, хотя и в малом, невинном масштабе: ведь кто в иллюзии полета на истребителе не откроет псевдоокошко, тот не увидит панорамы, предоставляемой в этом полете; кто на имитаторе гоночной машины не въедет в препятствие, тот не попадет в выдуманную аварию. Приватность видения, которая в таких условиях означала бы просто, что реакции фантоматизированного не будут систематически контролируемы и записаны, может быть гарантирована по закону везде там, где фантоматизация не представляет никакого рода тестов, например, не приравнивается к исследованию умения летчика, к экзамену кандидата в хирурги или водителя автомобиля и т. п.

«Итак (1962), фантоматика — это техника суррогатного удовлетворения желаний, которой можно легко злоупотреблять, нарушая общественно допустимые нормы. Нам могут возразить, что «фантоматическая распущенность» не представит опасности для общества, так как будет чем-то вроде выпускания «дурной крови». Ведь «сотворение зла ближнему» в фантоматических спектаклях никому не принесет вреда. Разве кого-нибудь привлекают к ответственности даже за самые кошмарные сны? Разве не лучше, если человек изобьет или даже убьет своего недруга в фантомате, чем сделает это в действительности? Или «пожелает жены ближнего своего», что могло бы легко разрушить чью-нибудь безоблачную семейную жизнь?

Короче говоря, не может ли фантоматика отвлечь на себя без ущерба для кого-либо разрушительные силы, скрытые в человеке? Такая трактовка может наткнуться на возражения. Ее противник будет утверждать, что преступные действия в фантоматическом спектакле будут лишь побуждать человека к повторению их в реальной ситуации. Как известно, человек больше всего стремится к тому, что для него недоступно. С такой «извращенностью» мы встречаемся на каждом шагу, хотя она лишена какого-либо рационального основания. К чему, собственно, стремится любитель искусства, готовый все отдать за подлинного Ван Гога, отличить которого от мастерски выполненной копии он может, лишь прибегнув к услугам целой армии экспертов? К «подлинности». Следовательно, неподлинность фантоматических ситуаций лишила бы их «буферных» свойств, и, вместо того чтобы стать «амортизатором» общественно недопустимых действий, они превратились бы в своего рода тренировку, систему упражнений для подготовки к таким действиям. С другой стороны, неотличимость фантоматического спектакля от действительности привела бы к непоправимым последствиям. Может быть совершено убийство, после которого убийца в оправдание станет утверждать, что он был глубоко убежден, будто все это лишь «фантоматический спектакль». Кроме того, многие люди до такой степени запутаются в неотличимых друг от друга подлинных и фиктивных жизненных ситуациях, в субъективно едином мире реальных вещей и призраков, что не смогут найти выхода из этого лабиринта. Фантоматы оказались бы попросту мощными генераторами фрустрации, психического надлома.

Таким образом, по ряду веских причин можно отрицать право фантоматики на полную, как в сновидениях, свободу действий, действий, при которых лишь фантазия, а отнюдь не моральные устои, ставила бы предел самой крайней нигилистической разнузданности. Несомненно, могут возникнуть нелегальные фантоматы, однако это будет относиться к компетенции скорее полиции, чем кибернетики. От кибернетиков могли бы потребовать, чтобы они встроили в аппаратуру нечто вроде «цензуры» (аналога фрейдовской «цензуры снов»), которая приостанавливала бы ход фантоматического спектакля, как только клиент проявит агрессивные, садистские и тому подобные наклонности.

Эта проблема на первый взгляд является чисто технической: для того, кто может создать фантомат, ввод в него таких ограничений не будет, пожалуй, очень трудной задачей. Однако здесь мы встречаемся с двумя совершенно неожиданными следствиями этих ограничений. Рассмотрим сначала более простое из них. Фантоматизация громадного большинства произведений искусства была бы невозможной, так как, несомненно, вышла бы за границы дозволенного. Если герой фантоматического спектакля выразит даже такое благочестивое желание, как стать Подбипентой,[27] то и здесь не удастся избежать зла: он будет одним ударом рубить трех турков; став, например, Гамлетом, он проткнет Полония шпагой, как крысу. Ну а если б — я прошу простить мне этот пример — такой человек пожелал пройти тернистый путь святого, то и в этом случае дело приняло бы весьма сомнительный оборот. И не в том только суть, что произведений, в которых никто никого не убивает и никому не чинит зла, почти нет (даже среди сказок для детей, ведь сколько же крови льется в сказках братьев Гримм!). Суть в том, что сама область переживаний клиента вообще находится за пределами регуляции раздражителей, то есть «цензуры» фантоматизатора. Неясно, почему клиент стремится к бичеванию — то ли он жаждет умерщвления плоти, то ли он заурядный мазохист? Контролировать можно только воздействия на мозг, а не работу самого мозга и не то, что он испытывает. Сама мозговая деятельность не контролируется (в данном случае это, пожалуй, недостаток, но в принципе можно сказать, что это большое благо). Даже тот скупой экспериментальный материал, который получен при возбуждении различных участков человеческого мозга (при операциях), показывает, что в мозгу каждого человека одни и те же или подобные явления фиксируются сугубо индивидуально.

Язык, на котором наши нервы говорят с нашим мозгом, почти тождествен у всех людей, но язык или, вернее, способ кодирования воспоминаний и ассоциативных связей является сугубо индивидуальным. В этом легко убедиться, так как у каждого индивидуума воспоминания формируются сугубо специфическим образом. Так, например, чувство боли у одного человека может ассоциироваться со страданием во имя благородных целей или с наказанием за грехи, а другому оно может доставлять извращенное удовольствие. Таким образом, мы пришли к границам фантоматики: для прямого формирования взглядов, суждений, убеждений или эмоций использовать ее невозможно. Можно сформировать квазиматериальную основу переживания, но не сопутствующие ему суждения, мысли, опыт и ассоциации. По этим-то соображениям мы и назвали такую фантоматику периферической. В фантоматике, так же как и в реальной жизни, два человека в двух тождественных ситуациях могут сделать абсолютно разные, диаметрально противоположные выводы (в эмоциональном и мировоззренческом плане, а не с точки зрения научного обобщения). И хотя nihil est in intellectu, quod non fuerit prius in sensu[28] (для фантоматики было бы правильнее сказать: in nervo,[29] характер нервных возбуждений все же не определяет однозначно содержания эмоций и мыслей. Кибернетик сказал бы, что ни состояния «входов», ни состояния «выходов» системы не определяют однозначно состояний самой системы.

Нас могут спросить: как же так не определяют, ведь выше было сказано, что фантоматика позволяет испытать «все», даже почувствовать себя крокодилом или рыбой!

Да, фантоматика действительно позволяет человеку почувствовать себя крокодилом или акулой, но только «как бы» почувствовать. Во-первых, такое состояние — лишь иллюзия, о чем мы уже знаем; во-вторых, чтобы по-настоящему быть крокодилом, нужно иметь мозг крокодила, а не человека. В действительности человек может быть только самим собой. Однако это нужно правильно понимать. Если служащий Национального банка мечтает о том, чтобы стать служащим Кредитного банка, то его желание является в принципе вполне осуществимым. Если же он захочет стать на два часа Наполеоном Бонапартом, то будет им (во время фантоматического спектакля) только внешне: посмотрев в зеркало, он увидит в нем лицо Бонапарта, вокруг него будет «старая гвардия», его верные маршалы и т. д., но он не сможет с ними разговаривать по-французски, если раньше не знал этого языка. Кроме того, в такой «бонапартовой» ситуации он будет проявлять черты собственного характера, а не личности Наполеона, каким мы его знаем из истории. В лучшем случае он будет стараться играть Наполеона, то есть более или менее удачно ему подражать. То же самое касается и крокодила.

Фантоматика может сделать так, чтобы графоман получил Нобелевскую премию. Весь мир она может (конечно, только в фантоматическом сеансе) бросить к его ногам, все будут славить его поэтический дар, но даже во время сеанса он не сможет создать ни единой поэмы, если не согласится, чтобы ему их подбрасывали в ящик письменного стола.

Можно сказать следующее: чем сильнее будет отличаться по складу характера персонаж, в который кто-то хочет воплотиться, от него самого и чем дальше отстоит желаемая историческая эпоха от времени, когда он сам живет, тем более условные, наивные и даже примитивные формы будет принимать его поведение и весь ход спектакля. Чтобы венчаться на царство или принимать папских послов, нужно знать дворцовый церемониал; персонажи, созданные фантоматом, могут делать вид, будто не замечают идиотских поступков облаченного в горностаевую мантию служащего Национального банка. Эти ляпсусы, возможно, не нанесут ущерба его собственной удовлетворенности, но вместе с тем видно, какой примитивизм и шутовство стоят за всем этим. По этой причине трудно думать, что фантоматика станет полноценным искусством. Прежде всего для нее нельзя писать сценарии — в лучшем случае можно создавать только общие сюжетные планы; во-вторых, в искусстве характеры определены, то есть для персонажей они заранее заданы, тогда как клиент фантомата имеет собственную индивидуальность и не мог бы сыграть требуемую по сценарию роль, потому что не является профессиональным актером. Поэтому фантоматика может быть прежде всего видом развлечения. Она может стать своеобразным «супер-Орбисом», «супер-Куком»[30] для путешествий по существующему и несуществующему Космосу и, конечно, найти множество других очень ценных применений, не имеющих, однако, ничего общего ни с искусством, ни с развлечением.

С помощью фантоматики можно создавать в высшей степени реалистичные учебные и тренировочные ситуации; следовательно, она может использоваться для обучения любых специалистов: врачей, летчиков, инженеров и т. д. При этом исключается опасность авиационной катастрофы, неудачной хирургической операции или аварии, вызванной неправильно рассчитанной конструкцией. Кроме того, она позволяет исследовать психологические реакции, что особенно важно при отборе кандидатов в космонавты и т. д. Маскировка фантоматического спектакля позволит создать условия, когда испытуемый не будет знать, действительно ли он летит на Луну или это ему только кажется. Такая маскировка необходима, ведь нужно определить подлинные реакции человека в реальной аварийной обстановке, а не при ее имитации, когда каждому легко проявить «личное мужество».

«Фантоматические тесты» позволят психологам лучше изучить самые разные реакции людей, исследовать природу возникновения паники и т. д. Они позволят ускорить отбор абитуриентов в различные учебные заведения и для различных профессий. Фантоматика может оказаться незаменимой для всех тех, кого условия вынуждают долго находиться в одиночестве и относительно ограниченном замкнутом пространстве (на научной арктической станции, в кабине космического корабля, на внеземной обсерватории или даже в помещениях звездолета). Благодаря фантоматике годы полета до звезды можно заполнить нормальной деятельностью, какой члены экипажа занимались бы на Земле, — это могут быть годы путешествий по материкам и морям нашей планеты или даже годы учебы (потому что в фантоматическом сеансе можно также слушать лекции знаменитых профессоров)». (Благодаря экспертным программным системам уровень науки может быть существенно повышен — приписка 1991 года, Лем.)

«Фантоматика будет истинным благословением для слепых (кроме тех, у кого слепота центрального происхождения, то есть у кого поврежден зрительный центр коры головного мозга), им она откроет огромный мир зрительных впечатлений. Таким же благословением будет она и для инвалидов, больных, выздоравливающих и т. д., а также для стариков, желающих еще раз пережить молодость, — одним словом, для миллионов людей. Мы видим, что ее развлекательные функции могут отойти на второй план.

Фантоматика, конечно, понравится не всем. Появятся группы ее ярых противников, обожателей подлинного, которые будут презирать немедленность исполнения желаний в фантоматике. Я думаю (в 1962 году), однако, что будет достигнут разумный компромисс, так как в конечном счете любая цивилизация является облегчением жизни человека, а прогресс в значительной мере сводится к дальнейшему расширению области этих облегчений. Несомненно, что фантоматика может стать и настоящей опасностью, общественным бедствием, однако такая же возможность существует (хотя и не в одинаковой степени) и для любых достижений технического прогресса. Общеизвестно, сколь опасные последствия по сравнению с техникой пара и электричества может иметь злонамеренное использование атомной энергии. Однако эта проблема касается уже общественных систем и господствующих политических отношений и не имеет ничего общего ни с фантоматикой, ни с какой-либо областью техники».

Фантоматика будет их зависимой величиной, хотя не обязательно функцией (в математическом понимании).

Последние предложения я дописываю в мае 1991 года, чтобы добавить в заключение еще одно замечание. В прейскурантах фирм, производящих системы приспособлений для «виртуальной реальности», я вижу такие позиции, как Eye-Phone— цена 9400 долларов, Data-Glove (8800 долларов), пакет VPL (комплект за 220 000 долларов, в который входят два компьютера типа Apple Mac II), причем реклама уверяет, что тяжелые надеваемые Eye-Phone имеют по 86 000 образоформирующих точек, а Data-Glove вдоль каждого пальца подключена синхронно к аппаратуре так, что все в совокупности работает в реальном времени, то есть «фантоматизированный» не замечает малейших задержек между своими движениями и изменениями адекватного восприятия и т. д. Я не могу и не хочу изменять конец этого текста в рекламном проспекте фирмы VPL Research из калифорнийского Редвуд-Сити. Вышеприведенные сведения, датированные летом прошлого (1990) года, подтверждают, что существование зачатков того, что я назвал фантоматикой, уже не является ни утопией, ошибочно принимаемой как точный прогноз, ни фантастической сказкой. Что же делает философ, который в такое время публикует свои избранные эссе за тридцать прошедших лет? В соответствии с названием антологии переизданий «Похвала непоследовательности» («Pochwaіa niekonsekwencji». — London, «Puls», tom III, pp. 42–51) спокойно повторяет, что все, что в 1963–1964 годах выдумал Лем о фантоматике, является сказкой.

Тайна китайской комнаты

Человек и машина[31]

1

«Человек-машина» — это работа французского философа-материалиста Ламетри, написанная в середине XVIII века. Не подлежит сомнению, что как сторонники, так и противники подобной крайней точки зрения на человеческую природу нашлись бы и сегодня. Другими словами, выражаясь более современно, спор был бы разрешен только тогда, когда мы смогли бы создать машину, равнозначную человеку. Однако что означает «равнозначная» человеку? Наше сходство с другими живыми тварями в физическом плане не вызывает сомнения: человек — это живородящее млекопитающее, обладающее органами, которые в очень небольшой степени отличаются от органов и общей физиологии других млекопитающих; отличает же нас от них разум, то есть мозг.

2

Как легко может догадаться Читатель, этими немного туманными словами я приближаюсь к вполне современному вопросу, который поставил почти полвека назад английский математик Алан Тьюринг: возможно ли сконструировать такой «конечный автомат» (компьютеры являются такими автоматами как одна из ветвей информационного дерева, выросшего из зерна кибернетики), который не удалось бы в разговоре отличить от человека? В 60-е годы я много раз участвовал, главным образом в бывшем Советском Союзе, именно в таких дискуссиях и горячих спорах, в которых эту проблему пытались разгрызть. Как известно, программы (software), способные вести некоторые разновидности разговоров с человеком, уже существуют. Однако любую такую программу, имитирующую разумного собеседника, можно раньше или позже «разоблачить». Простейшим способом, до которого (не знаю почему) никто или почти никто не додумался, является рассказ неизвестному участнику дискуссии простенькой истории, например анекдота или шутки, и требование, чтобы рассказанное он повторил своими словами. Машина легко повторит все буквально; нормальный человек не сможет быть точным в пересказе, поскольку он запоминает не столько сложенный из слов ТЕКСТ, сколько его СМЫСЛ, то есть понимает рассказ. Перед нами возникает реальная проблема: можем ли мы и каким образом убедиться в том, что машина «компьютер» понимает что-либо подобно человеку? Необходимо вначале отметить, что «понимание чего-либо» имеет свои уровни и виды. Собака в некотором смысле «понимает», чем занимается ее хозяин, когда видит, как тот собирает чемодан, ибо это она уже видела и «знает», что предстоит какая-то поездка. Но даже и муха «знает», что ей грозит от мухобойки, которой размахивает человек, разгневанный на ее назойливость. Способ, посредством которого разные виды «знания» различаются между собою в различных ситуациях, невозможно проще объяснить, кроме как отталкиваясь от «инстинктов», среди которых основным является инстинкт самосохранения, и в этом самая суть дела. Ни один компьютер, в совершенстве играющий в шахматы, или переводящий научные тексты, или ставящий диагнозы по результатам анализов и информирующий о болезнях, не будет пытаться избежать ударов молотком или киркой, то есть не проявит «инстинкта самосохранения», который лежит в основе «формирования» всех видов живых тварей (за исключением растений). Тот, кто не пробовал кого-нибудь сожрать и не пытался противостоять пожиранию его другими в ходе миллиарднолетних эволюционных процессов, исчез; и только успешно поедающие и успешно убегающие остались жить.

3

Правда, некую разновидность «инстинкта самосохранения» можно было бы в компьютерах реализовать, однако подобные меры не приблизят нас к разрешению проблемы. Дуглас Хофштадтер в своей толстой, забавной и интересной книге «Metamagical Themes» описывает ситуацию, когда он должен был отличить человека от машины, при этом в конце оказалось, что он разговаривал с несколькими студентами, отвечающими на его расспросы ТАКИМ ОБРАЗОМ, чтобы сбить его с толку. Когда он уже решил, что разговаривает с компьютером, правда была раскрыта. Что из этого следует? В наиболее примитивной форме дело представляется так, как я описал в «Сумме технологии» более тридцати лет назад. В книге говорилось, что можно осуществлять очередные и вместе с тем более перспективные конструкторские работы (сегодня я бы сказал «программирование»), меняя «разоблаченные» компьютеры на более совершенные с точки зрения имитации, и, может быть, дошли бы до такой модели, которую в разговорах отличить от человека было бы невозможно.

4

Между прочим, даже для повторения рассказанного найдутся уловки. Именно машины, сортирующие (например) научные статьи, запрограммированы таким образом, чтобы различать тексты в соответствии со «словами-ключами». Если частота появления таких слов, как «плазма крови», «гемофилия» или «клеточная оболочка», перешагнет определенный порог, значит, текст, вероятнее всего, относится к области медицины или (шире) биологии. Если в нем появляются «кварки» или «нуклиды» — понятно, куда его отнести. Однако поступая этим первоначально очень примитивным и «ничего не понимающим» способом, можно научить машину пересказывать так, чтобы повторение представленного ей текста было «скелетным» — грамматически, лексикографически и стилистически очень близким к рассказанному, но чтобы оно не совпадало дословно с исходным. То есть можно сделать машину удачным «обманщиком», выдающим себя за живого участника дискуссии, и на этом этапе появляется следующая проблема.

5

Мы не должны заниматься исключительно загадочным собеседником: следует интересоваться и тем, КАКОЙ ЧЕЛОВЕК тестирует машины. Ибо горький пьяница и тупица не будут квалифицированными экспертами наравне с человеком, имеющим диплом о высшем образовании, или писателем, или каким-нибудь необычным гением.

6

Впрочем, задача, поставленная Тьюрингом, сильно изменилась вследствие того, что именно сегодня о разнообразных возможностях компьютера мы знаем больше, чем о том, каким образом функционирует наш мозг. По моему мнению, основывающемуся не столько на чтении работ из области нейрофизиологии, сколько на собственном интроспекционном опыте, мозг состоит из большого количества подсистем, соединенных между собою для совместной работы таким образом, чтобы обеспечивать оптимальное получение результатов на основе различной информации, а также отражать необычайно долгий исторический (эволюционный) путь, который прошел мозг за тысячи поколений животных, впоследствии — гоминидов, а на финише — нас. Определенную зависимость сознания (боюсь этого термина) от состояния мозга стареющий человек испытывает в большей степени, чем молодой, находящийся в хорошем психическом состоянии. У такого старика, как я, иногда случается, что забывается имя хорошо известного ему ученого, например Пригожина или Планка. Усилие, прилагаемое для воспоминания (чего-либо), почти невозможно описать. Впрочем, часто оно оказывается напрасным, но видимая бесплодная работа «сознания» тем не менее приводит в движение некоторые механизмы из раздела «information retrieval[32]», так как почти всегда, раньше или позже, иногда через несколько десятков секунд, иногда на следующий день, искомый термин (здесь: имя) «всплывает» из непамяти. Как он был найден — не имею понятия, и пока никто не может мне этого объяснить. В любом случае здесь мы видим одну сторону владения профессиональной информацией, имеющейся в памяти. С другой стороны, человек, занятый напряженной умственной работой (или склеротик), много времени тратит на поиск очков, газеты, письма, так как откладывание, прятанье, оставление «где-то» выходит ЗА пределы запоминаемых действий, которые сознание ДОЛЖНО вложить хотя бы в извилины «кратковременной памяти». И эти неосознанные и беспамятные действия нередко бывают «осмысленными» и соответствуют обстоятельствам, то есть речь не идет о хранении носков в холодильнике или мороженого в ящике стола. Бывает это — как мы говорим — «неосмысленно», подобно поведению эпилептика, склонного к так называемому «petit mal», что значит моментальное временное «отключение» сознания, причем оно МОЖЕТ БЫТЬ присутствующими наблюдателями обнаружено либо нет, ибо иногда «пробел сознания» заполняется автоматически продолжаемым без перерыва действием. Таким образом, вместо приближения к расшифровке «сущности сознания», чтобы (кроме всего прочего) подойти к вопросу его имитации, мы встречаем новые препятствия. Выявление функций частей мозга благодаря рассечению corpus callosum, большой спайки, соединяющей двумястами миллионами нейронных волокон оба полушария мозга, а также вызванное этой операцией определенное «разделение» разума на два практически независимых «разума» эту проблему в последние годы удивительно усложнило. Неизвестно (опять), почему мы имеем мозг двудольным, является ли это следствием возникшей за многие миллионы лет двусторонней симметрии тел всех животных, которые нам предшествовали (то есть имеем дело с наследством «эволюционных решений» за веки веков), или скорее это результат взаимодействия нейронных систем, создающих мозг, работа которого на сегодняшний день оптимальна. Я скорее придерживаюсь первой версии объяснения, однако никакого доказательства ее верности предоставить не могу.

7

Возможно, что крутой тропинкой вывода я привел проблему к еще большей запутанности. Мне кажется, что тест Тьюринга, настолько сильно зависящий от развития и возможностей hardware и software, с каждым разом становится все менее убедительным определителем Человека и Машины. При этом возникает вопрос, наверное, больше интересующий философов, чем экспертов-информатиков: на кой черт нам нужна машина, так эффективно имитирующая человека, своим речевым поведением неотличимая от человека? Очевидно ведь, что эволюция компьютеров вместе с эволюцией программ от нашего разума не только и не просто ОТДАЛЯЕТСЯ, но одновременно вступает, причем во все увеличивающемся масштабе, в мыслительные пространства человека, которые в общем-то недоступны. То, что ни интуитивно, ни логически и осмысленно в области воображаемого конструирования мы имитировать сами не можем, смогут компьютеры. Наш мозг благодаря истории своего возникновения унаследовал и развил аффективную жизнь, все эти виды основных и дополнительных эмоций, стрессов, чувств, радости, терпения, грусти, счастья, боли, которые «бессознательному бытию» компьютеров остаются совершенно чуждыми, без которых компьютер ДОЛЖЕН обойтись и без которых — как утверждают нейрофизиологи — компьютер подражать человеку в его сознательной жизни никогда не сможет.

8

Несомненно, что сейчас так оно и есть. Будет ли так всегда — не знаю, причем по нескольким причинам, из которых не все смогу здесь изложить. Зона воздействия нашей психики на процессы, происходящие в организме, без сомнения, огромна, и неизвестно, где проходят ее границы. Мы знаем уже, например, что даже ткань, над которой человеческое тело не имеет власти, «взбунтовавшаяся ткань», анархическая, новообразованная, непосредственно САМА не подвергается воздействию мозга, но степень самообороны организма, противостоящего ее распространению, несомненно, зависит от состояния, в котором находится сознание больного. Деморализованные состоянием своего тела создают меньший отпор, чем те, которые хотят жить: своим желанием они оказывают более сильное сопротивление смертельной угрозе. Во время депрессии разума все функции тела увядают и слабеют, а в возбуждении — укрепляются: отсюда исходит круг циклофренических болезней (типичная для этого круга попеременность депрессии и маниакального возбуждения). Это не совсем относится к теме, но программа, позволяющая компьютеру имитировать такую умственную болезнь, как паранойя, была создана уже довольно давно. Кроме чувственной жизни, «потребность» в которой для нас очевидна, хотя это трудно объяснить, мы отдаемся власти Морфея: треть жизни мы проводим или, иначе говоря, «тратим» во сне. На вопрос, ДЛЯ ЧЕГО нам нужен сон, и в особенности «чему служат» сонные видения, до сегодняшнего дня нет одного очевидного ответа и потому собственно (так как ответы многих различны) НИЧЕГО определенного в этом вопросе не известно. Без сна человек долгое время, более чем неделю, не может обойтись. Компьютеры же не спят и «потребности» в этом не испытывают. Что же это значит?

9

Мне кажется (хочу высказываться с определенной осторожностью), что сданный положительно тест Тьюринга (что понимаю как установленную неотличимость человека от машины, даже в результате длительного «экзамена») полностью не поможет определить, имеет ли машина сознание или нет. Вопрос этот, впрочем (напомню), я раскручивал, как умел, тридцать лет назад в своей вышеназванной книге и тогда считал, что к имитации речевого поведения или к подражанию разумному собеседнику можно подходить постепенно, очередными аппроксимациями, после каждой сыгранной «партии» производя улучшения, программы и машины. Таким образом (может, очень непрактичным) дошли бы до создания какого-нибудь электронного молоха, который не только лиц из домашней прислуги, но и студентов, и даже профессоров университета введет в заблуждение своим подражанием человеку. Следовало ли бы из этого какое-нибудь унижение для нашей человеческой сущности? Это уже вопрос, выходящий за пределы оценки работы конструкторов.

10

Недавно в ежедневной прессе писали о первом «романе», который якобы создал компьютер. Это было очень хромым и в то же время сенсационным началом, так как, конечно же, компьютер «ничего не понимал», реальный автор просто давал ему возможность поиска «собственного выражения» определенных состояний героини. По сути, это было мероприятием, проводимым с целью извлечения прибыли, так как множество людей пожелает приобрести роман, автором которого «является компьютер». Также следует сказать, что компьютер входит в сферу «порно», так как существуют соответствующие программы, показывающие то, что требуется покупателю. Однако такое использование высоких технологий, великих достижений науки в делах низких, глупых, примитивных, грязных и так далее остается одним из наибольших разочарований, типичных для конца двадцатого века, которые особенно отвратительным образом подтвердили мои давние прогнозы: будто бы силы света будут побеждены черными похотями и желаниями, местом пребывания которых также является человек.

11

Я не начал эссе с рассмотрения теста Тьюринга, чтобы подойти к нему с другой стороны. Играя в прогнозирование, можно сказать, что в будущем компьютеру проще будет подражать человеку, чем человеку — компьютеру. Космологическое моделирование, результаты которого в свое время были опубликованы в «Scientific American», показывающее, как будет «выглядеть» Вселенная через сто миллиардов лет, ЕСЛИ ее общей массы не хватит, чтобы ее «захлопнуть», то есть она будет расширяться до тех пор, пока весь звездный огонь не сожжет без остатка свою атомную массу, было убедительной демонстрацией таких далеко идущих компьютерных возможностей в области моделирования, которое потребовало бы труда сотен математиков втечение многих сотен лет. Однако уже на нашем горизонте видна перспектива, по-моему, более оригинальная, чем ответ на тест Тьюринга. Речь идет о следующем: компьютерное моделирование эволюционных процессов происходит исключительно «внутри» машин, и огромная пропасть между реальным миром и цифровым миром (между «телом и духом», «материей и информацией») остается, но ее могут начать заполнять новые создания, которые являются одновременно конструкторски и информационно «выращенными» прототипами малых, псевдоживых (мертвых, нафаршированных только электроникой) «творений», используемых сегодня в игре различных «нанологов», инженеров-чудаков, но которые смогут в будущем дать начало такой эволюции, которая самостоятельно стартовать не смогла бы. Это была бы «квазимеханическая эволюция» или, может быть, электронно-информационная и даже квантово-молекулярная, начатая, как я уже говорил, людьми и людьми направляемая и управляемая, но способная на некотором этапе к «принятию эстафеты», то есть к проявлению «самостоятельной инициативы» как следствия укрепляющейся суверенности и возникающих специализированных направлений. ДЛЯ ЧЕГО такая эволюция нужна? Этот вопрос немного опережает событие; так же, как и на вопрос, заданный братьям Монгольфье, «для чего нужен» бумажный шар, уносимый теплом нагретого воздуха, не последовал бы ответ, что он нужен для полетов с континента на континент. Другой, не существующий ныне «континент» МОЖЕТ в будущем стать открытым благодаря человеческим конструкторским увлечениям, и неизвестно, сколько его освоение принесет нам пользы… и проблем. В повести «Фиаско» я об этом намекнул… но лишь односторонне, с военным уклоном, который, к сожалению, больше соответствует агрессивной природе человеческого рода…

12

История информатики, развивающаяся от начальной «обработки данных» до современной антропоцентричности и ведущая к будущим возможным достижениям, эта история включает в себя биогенетику, существующую три миллиарда лет и породившую мир многоклеточных, из которых через ветвь гоминидов произошел Человек. Эта огромная, измеряемая уже по геологической шкале целостность, если попробовать ее описать в афористичной форме, могла бы выглядеть следующим образом.

Data processing[33] началась с самой простой первобытной самоорганизации, или жизни, а затем продолжилась в молекулярном диапазоне авторепликаторов; из них появился генетический код, который изменялся миллиарды лет, пока не получил тот потенциал проспективной развивающейся силы, породившей и амеб, и динозавров, и нас, а мы, в свою очередь, уже в макрошкале, вначале ПРОВОДИМ data processing в компьютерной среде, где очищенная от телесного груза информация с информацией скрещивается и где информация преобразуется с такой скоростью, которую жизнь «сама» бы не развила. А когда этот этап «автономии информационного эволюционирования» покинет компьютеры, ибо воплотится в созданные благодаря их развитию технобионты, то есть мертворожденные по своей природе элементы, но по своей функциональной активности «как будто живые», причем «живые в развитии», то огромная панорама прошлого, настоящего и будущего окажется компактной логической системой, в которой микрожизнь зачала макрожизнь, породившую в свою очередь «универсальное существование»: от молекул — через организмы — к неведомым нам еще и даже сегодня не имеющим собственного названия «технобионтам». Если так думать и так смотреть, можно признать, что этот путь развития, где человек не цель, а этап панэволюции, ведет в Космос, к которому, как уже мы знаем из основ астронавтики, не только физически, но и чувственно, и психологически мы не очень-то приспособлены, потому что слишком прочно отпечатались в человеке знаки, атрибуты и ограничения, вызванные его исключительно земным, локальным околосолнечным возникновением. Этот взгляд не является прогнозом, он — нечто большее, чем прогноз, предоставляющий фантастические возможности. Правдоподобие исполнения может быть скромным, но высшая цель вначале должна быть всегда. Можно взглянуть на представленную выше картину и как на трагифарс, который случился или может случиться с Разумом человека, вообразившим себя высшей Космической Постоянной, хотя это окажется только прелюдией к следующей, трансантропической фазе «информационного овладения Вселенной». В таком виде это спроектированное целое приобретает горьковатый привкус, как если бы мы должны были признать поражением акт деуниверсализации или свержения с престола смертного Разума…

«Информационный барьер?»[34]

1

В книге «Сумма технологии», которой уже добрых тридцать лет, я ввел метафорические понятия «мегабитовой бомбы» и «информационного барьера». Я писал, что ключом к познанию является информация. Стремительный рост числа ученых во время промышленной революции вызвал известное явление: количество информации, которую можно передавать определенным ей каналом, ограничено. Таким каналом, соединяющим цивилизацию с окружающим миром, является наука. Рост числа ученых ведет к увеличению пропускной способности этого канала. Однако этот процесс, как и любой рост показателей, не может длиться долгое время: когда кандидатов в ученые будет недостаточно, взрыв «мегабитовой бомбы» ударит в «информационный барьер».

2

Изменилось ли что-нибудь в этой картине за тридцать лет? Прежде всего хочу заметить, что попытки установления предельной вычислительной мощности компьютеров «последнего поколения» или обнаружение — в сфере информатики — эквивалента известной в физике предельной скорости, приписываемой свету, предпринимались неоднократно, однако результаты оценок серьезно расходились между собой.

С учетом величин, свойственных физике, а именно скорости света и постоянной Планка из принципа неопределенности, было рассчитано, что наиболее производительный компьютер, который может обрабатывать данные с предельно допустимой скоростью, будет размером с куб (шестигранник) со стороной в 3 см. Однако предпосылкой, о которой не было сказано в основных положениях, был исключительно последовательно-пошаговый, итерационный способ выполнения команд, в наипростейшем виде характерный для автомата Тьюринга, принимающего только одно из двух состояний: 0 или 1. Так что любую команду компьютера шагового (последовательного) типа можно выполнить этим простейшим автоматом, только на то, что какой-нибудь Cray выполнит в доли секунды, автомату Тьюринга понадобятся эоны времени.

Но вскоре стало ясно, что можно также конструировать компьютеры с параллельно выполняемыми программами, хотя их программирование и функционирование ставит серию очень трудных для решения проблем. Доказательство, что такие компьютеры можно сконструировать, мы носим в собственной голове, потому что мозг в основном, хотя и не только по своему строению, является своеобразным видом параллельного компьютера, состоящего из двух больших подотделов (полушарий), а в них, в свою очередь, царит также очень странная для человека-конструктора «стратегия размещения» подотделов низшего порядка.

Для нейрофизиологов это был настоящий хаос, состоящий из одних загадок, а явления выпадения отдельных функций, например при афазии, амнезии, алексии[35] и т. д., эти исследователи могли констатировать, но не могли объяснить их причину и механизм. Впрочем, очень много таких и подобных явлений, происходящих в нашем мозгу, мы по-прежнему не понимаем как следует. Мозг может воспринимать информацию со скоростью от 0,1 до 1 бита в секунду, в то же время сегодня поток новой информации проникает в него со скоростью между тремя и двадцатью битами в секунду.

Объем человеческих знаний удваивается примерно каждые пять лет, причем время этого удвоения постоянно уменьшается. На переломе ХIХ—ХХ веков период этот составлял около пятидесяти лет. Ежедневно в мире публикуется 7 тысяч статей, печатается более 300 миллионов газет, а книг — 250 тысяч, радиоприемников и телевизоров эксплуатируется уже около 640 миллионов. Поскольку эти данные четырехлетней давности, они наверняка являются заниженными, особенно из-за стремительного роста знаний благодаря спутниковому телевидению.

Количество уже накопленной человечеством информации составляет 1014 битов и к двухтысячному году удвоится. Несомненно, что информационная восприимчивость мозга уже исчерпана: за пределами науки проявления этой «информационной астении[36]» можно легче заметить, нежели в самой науке, особенно если ограничиться точными науками. Их окружает «нимб» в виде псевдо— и квазинаук, которые везде пользуются большой популярностью, поскольку речь идет, как правило, о «знаниях» ничего не стоящих и фальшивых (астрология, знахарство, сектантские чудеса типа «Christian Science» и все «психотроники», такие как телепатия, телекинезия, «тайные знания», сведения о «летающих тарелках» или «тайнах пирамид» etc.), но милых простыми, манящими обещаниями объяснения человеческой судьбы, смысла существования и т. д. и т. п.

Я ограничусь здесь областью точных наук, в которые тоже, впрочем, вторгся уже давно поток мутных фальшивок, не только вредных, но и подрывающих общественный статус науки: обман в науке встречается все чаще, а способствует этому все еще актуальное правило «publish or perish[37]». Многие факторы способствуют увеличению информационного потопа. В то же время упоминаемая выше псевдонаучная сфера подвергается информационным самоограничениям, которые зритель, имеющий спутниковое телевидение и желание сравнить программы, легко может заметить. В смысле сюжетных отличий почти все мировые передатчики очень незначительно отличаются друг от друга, что попросту означает, что программы отдаленных друг от друга государств, стран, языковых территорий почти совпадают по сути.

Это не является ни сознательным «сидением на телевизионной диете», ни плагиатом: просто пресыщенная общественность хочет смотреть известные и очередные варианты сюжетов каких-нибудь тарзанов, трех мушкетеров, а в США — войн с индейцами, гражданской войны, в Европе же — последней мировой войны. Информационная аллергия в визуальной области является очень сильной, новаций на передающих станциях боятся больше, чем огня, и в то же время ценят видимость инноваций. Я, конечно, не играю здесь роль критика, поскольку не оцениваю и поэтому не умаляю достоинств программ, что было бы легко сделать, а стараюсь только глубже обнажить причину известного телезрителям по опыту факта, сущность которого заключается в странной схожести множества якобы совершенно различных, независимо создаваемых программ. Поэтому чрезвычайно трудно сориентироваться, если выключить звук, смотрим ли мы программу, транслируемую из Турции, Великобритании, Голландии, Швеции, Дании, Испании и т. д., потому что отовсюду на нашу антенну течет почти одна и та же манная кашка с перцем.

3

Поэтому средний человек спасается от информационного потопа, сокращая ливень битов и исключая те, которые не являются «обязательными» для умственной абсорбции. В повседневной жизни это проявляется в усиленном этноцентризме средств массовой информации, в «нарастающей толстокожести» по отношению к содержанию, которое может шокировать или ранить чувства, однако в науке такого рода сдержанность не допускается. Отсюда нарастающий вес подкрепления, которое приносит информатика дивизиону компьютеров. Как любое новое явление, хотя по-настоящему, буквально, уже не новое, компьютеризация стала необходимой и одновременно несущей новые проблемы сферой жизни: в странах, в которых компьютеризация делает только первые шажки (к которым de facto принадлежит и Польша), хлопотами и дилеммами еще не насладились. Первый же пример прояснит, в чем может состоять суть. В романе SF «Возвращение со звезд» в 1960 году я ввел в сюжет «калстеры» как маленькие приспособления, заменяющие оборот и циркуляцию денег. Конечно, в романе нет места для описания инфраструктуры этого «изобретения»! Но в настоящее время в периодике (например, американской) уже пишут о «smart cards», использующих тот же принцип. Денег в обороте может вообще не быть, оплата чеками тоже может стать прошлым, потому что каждый имеет счет в банке, а в кошельке — «smart card». Расплачиваясь, человек подает эту карту кассиру, который вводит ее в кассовый аппарат, соединенный с банком. Компьютер передает банковскому компьютеру, сколько денежных единиц нужно списать со счета; то же самое происходит по маршруту плательщик (или его компьютер) — банк — плательщик (или его «калстер»).

Все это очень хорошо, но при условии, что к нашему счету никто не доберется какой-нибудь «электронной отмычкой»; но, как известно, уже давно возникли и «computer crime», и «хакеры», которые смогли добраться к наиболее охраняемым компьютерам разных генеральных штабов. Наличные можно закопать, спрятать в сейфе, но банковские компьютеры наверняка будут подвержены многочисленным проводным или беспроводным атакам. Явление «вирусов», в свою очередь, нам уже так знакомо, что не стоит заниматься этой «темной» стороной информационной жизни.

4

«Информационный барьер» в науке можно пробить, пользуясь, с одной стороны, компьютерными сетями, в которых компьютеры подобны нейронам мозга (а каждый нейрон, как мы знаем, косвенно или напрямую соединен с десятками тысяч других, поэтому сведения, что в мозгу насчитывается 12 или 14 миллиардов нейронов, являются неким недоразумением, поскольку речь идет о числе соединений, а не единиц, работающих только по принципу flip-flop), а с другой стороны — компьютерами-гигантами, представителем которых может быть мой «Голем ХIV» из рассказа с этим же названием.

Здесь я должен, наверное, объяснить, откуда у меня там взялась и на что опирается концепция увеличения сверхголемной «терабайтовой мощи», разделенная в ходе развития «зонами молчания». По смыслу это не является «чистой фантазией», поскольку я давным-давно выбрал себе путеводной звездой или скорее путеводным созвездием естественную эволюцию жизни на Земле. Может быть, самым характерным в ней был такой процесс поочередного возникновения видов растений и животных, который определялся непостоянным (дискретным) возрастанием сложности. Так как вначале возникли зачатки жизни, о которых нам ничего не известно, кроме того, что на протяжении трех миллиардов лет (по меньшей мере) был создан генетический код с его удивительной созидательной универсальностью; из них возникли водоросли, способные к фотосинтезу, потом — бактерии, простейшие, морская флора, затем — рыбы, земноводные, пресмыкающиеся и, наконец, — млекопитающие, венцом которых стали гоминиды с человеком во главе. Между этими видами зияли очень существенные пропасти, хотя когда-то между ними существовали переходные формы, скажем, между пресмыкающимися и птицами или рыбами и земноводными, но от них ничего не осталось. Это разделение видов, как и «зоны специального молчания», я посчитал достаточно важными, чтобы «перенести» его в область развития мозга, где они являются следствием первичных, определенных физиологией и анатомией задач, которые должна выполнить нервная система каждого живого существа (если это существо — животное).

5

Конечно, концепцию конструирования мощнейшего компьютера как «кубика» со стороной в 3 см следует отбросить. Будет ли создание все больших компьютеров более перспективным направлением, чем производство сетей, подобным нейронным, — покажет только будущее. В настоящее время сравнение мозга с компьютером последнего поколения выглядит следующим образом. Мозг является строго параллельной, многопроцессорной системой, состоящей из порядка 14 миллиардов нейронов, создающих трехмерную структуру, в которой каждый нейрон имеет до 30 тысяч соединений с другими нейронами.

Если каждое соединение выполняет только одну операцию в секунду, то мозг теоретически в состоянии выполнить в это же время десять биллионов операций. Flip-flop нейрона длится миллисекунды. Сложные задания типа распознавания и понимания языка мозг выполняет примерно за секунду, так как требует нескольких расчетных операций, в то же время компьютеру требуется на выполнение аналогичного задания миллион элементарных шагов.

Поскольку нейрон, будучи «простым» устройством типа flip-flop, не может передать другому нейрону какие-нибудь сложные символы, работоспособность мозга зависит от большого числа взаимных межнейронных соединений. Благодаря этому мы легко пользуемся языком или языками и в то же время перемножить в уме два многозначных числа — уже проблема, с которой не каждый справится. Феномен неслыханно быстрых мастеров счета, которые в остальном могут быть даже дебилами, является для меня здесь отдельной загадкой, поскольку свидетельствует о существовании разнообразных подотделов, способных даже — и только ли тогда — к точнейшему действию, когда в общем-то другие нормальные отделы повреждены! (Мозг, говоря в общем, значительно легче переносит повреждения, нежели компьютер.)

Современные суперкомпьютеры действуют (как утверждают эксперты) на уровне развития пятилетнего ребенка (речь идет о внечувственной сфере). Ситуация выглядит скорее парадоксально, когда для симулирования (моделирования) мозга в режиме реального времени понадобились бы тысячи компьютеров самой высокой вычислительной мощности, в то же время для моделирования арифметических расчетов были бы необходимы миллиарды людей…

Элементарная операция нейрона длится (как уже говорилось) около 1 миллисекунды, в то же время компьютер может выполнить ее в течение наносекунды, то есть он работает на шесть порядков быстрей. Тем не менее человек, входя в кафе, узнает лицо знакомого, которого ищет, в долю секунды, а компьютеру потребуется на то же самое несколько минут…

6

Едва ли не ключевым для нашего (человеческого) будущего является ответ на вопрос, может ли информационная способность компьютеров в смысле истинного творчества стать созидающей: решение довольно трудного математического задания не много имеет общего с творчеством, которое я имею в виду, поскольку ответ в виде решения уже «таинственно присутствует» в математической структуре поставленной задачи. Позволю себе вернуться к книге, которую процитировал в начале. Я писал в ней, что переход от истощающихся источников энергии к новым, то есть от силы мышц, животных, ветра, воды к углю, нефти, а от них, в свою очередь, к атомной энергии требует предварительного сбора информации. Только когда (благодаря методу trial and error[38]) количество этой информации перейдет определенную «критическую точку», опирающаяся на нее новая технология откроет нам новые виды энергии и деятельности. Если бы (как я писал) ресурсы топлива (угля, нефти, газа) были исчерпаны, например, к концу ХIХ века, то сомнительно, смогли ли бы использовать атомную энергию в середине ХХ века, поскольку ее высвобождение требовало огромных мощностей, полученных вначале лабораторно, а затем в промышленном масштабе. Однако (писал я тогда) человечество (даже и сегодня) совершенно не готово перейти на эксплуатацию исключительно атомной энергии…

Объявленная же Флейшманом и Понсом «cold fusion» (холодная диффузия) дейтерия в гелий быстро дискредитировала себя как ошибочная, хотя в последнее время японцы (главным образом) снова приступили к экспериментам в этой области, так что пока «ничего определенного не известно». Говорю об этом в контексте информатики потому, что мы уже можем смоделировать или сымитировать на компьютере вид Космоса через сто миллиардов лет (это уже делалось), но только при установлении таких стартовых параметров, которые соответствуют современным знаниям космологии, и при этом мы не можем получить из этой модели неожиданных сведений — неожиданных потому, что их не хватает в исходных (стартовых) данных. Ниже приведу пример, который может удивить не одного читателя.

7

Болеслав Прус устами одного из персонажей «Куклы», профессора Гейста, сказал: «Перед нами три шестигранника одного и того же размера, из одного и того же металла, однако они имеют различный вес. Почему же? Потому что в сплошном шестиграннике помещается наибольшее количество частиц стали, в полом — меньше, а в проволочном — еще меньше. Теперь представь себе, что мне удалось вместо сплошных частиц создать клеткообразные частицы тел, и ты поймешь секрет изобретения…»

А сейчас цитата из статьи в научной колонке еженедельника «Der Spiegel» (не привожу научной прессы, так как стремлюсь к краткости): «Ученые ожидают „совершенно новой химии“ на основе клеткообразных частиц углерода, называемых фуллеренами. Они впервые появились в немецких лабораториях, а возможностей их применения — легион».

И дальше: «Фуллерены, названные так по самонесущим купольным структурам Ричарда Фуллера в архитектуре, — это пустотелые шары, состоящие из шестидесяти атомов углерода, соединенных между собой так, как соединены пятиугольники, составляющие футбольный мяч. Их можно использовать как конструктивные элементы в космических кораблях, поскольку они невредимыми отскакивают от стальной плиты, если в нее выстрелить ими со скоростью 27 тысяч км в час…»

Японцы уже синтезируют цилиндрические фуллерены, наполненные атомами свинца, и вытягивают из них провода толщиной всего в несколько атомов… В американской прессе пишут о buckminster fullerens, в которые удалось впрессовать атомы неона или гелия… и т. д. Это только начало. И что тут говорить о фантазии Болеслава Пруса? Она осуществилась после столетнего интервала…

Банальным является то, что никто этого предвидения не заметил, поскольку — как я считаю — сам Прус не очень-то верил в его осуществление (но не уверен в полной мере; не знаю, почему он, собираясь на основе своего — Гейста — открытия написать роман «Слава», от замысла отказался). В принципе клеткообразное строение (например, из атомов углерода) предлагалось для теоретической демонстрации, только было неизвестно, как выполнить синтез (требовались высокие температуры и давление). Тем не менее в исходной предпосылке информация о параметрах атомов уже наличествовала…

До сих пор компьютер способности к созиданию проявить не может; но я думаю, что, не делая еще изобретателей и ученых безработными, в иной сфере — промышленного производства — компьютер уже начал вторжение, которое грозит массовой безработицей.

8

Норберт Винер, отец кибернетики, в книге «Human Use of Human Beings» полвека тому назад предсказал безработицу, вызванную расширяющейся массовой автоматизацией все большего числа производственных процессов. Кто не видел на TV одного из многих японских автомобильных заводов, схожего с трассой, по краям которой крутятся как шальные крашеные (как правило, в желтый цвет) большие роботы, в отсутствие человека складывающие, сваривающие, завинчивающие элементы кузова, моторов, соединений. Эти безлюдные фабрики уже появляются, и поэтому безработица становится (как утверждают некоторые экономисты и инженеры) неотвратимо прогрессирующим явлением, небезопасным для общества, поскольку работа автоматов-роботов дешевле, а зачастую и точнее, чем работа людей, поскольку роботы, армия которых перевалила уже за триста тысяч, не требуют ни еды, ни зарплаты, ни отдыха, ни отпуска, ни пособий, ни социального страхования на старость («на старость» роботы идут как отходы на свалку).

Нам не грозит «бунт роботов», их опека, которой нас столько пугали. Нам грозит просто бескровный конфликт, состоящий в том, что плоды нашего ума и нашей цивилизации сделают людей труда попросту ненужными. То, что это произойдет еще не сегодня, не утешает, поскольку стоимость таких инвестиций будет уменьшаться, и поэтому это уже можно ожидать в двадцать первом веке. Похоже, что в начале жизни было действительно слово — ГЕНЕТИЧЕСКОГО КОДА, но в далеком будущем слово это создаст информацию, которая породит неразумных совершенных работников из мертвой материи…

Но что тогда станет с нами — вот вопрос, на который сегодня я ответить не могу.

Фантоматика[39]

1

В 1991 году в июньском номере журнала «Wiedza i Zycie» я впервые опубликовал статью («Тридцать лет спустя»), в которой сопоставлял предсказанную мной 30 лет назад «фантоматику» с появившейся в то время технологией создания иллюзий, названной Virtual Reality. Но я признаюсь, что допустил в статье некоторое упрощение или скорее упущение центрального вопроса, так как «виртуальную реальность», ставшую уже во многих странах частью индустрии развлечений, я сравнил с тем явлением, которое прогнозировал в 1963 году. Я совершил грех триумфализма, поскольку моя «фантоматика» так же относится к технологии Virtual Reality, как может относиться новейшая модель «мерседеса» к паровому трехколесному автомобилю, сконструированному в 1769 году инженером Н.Ж. Кюньо. Эта машина действительно могла сдвинуть с места пушку, но прославилась тем, что ее максимальная скорость была 9 км/ч. Сходство между современным автомобилем и старушкой Кюньо в том, что и то, и другое движется без лошади силой поршневого мотора и, собственно говоря, на этом все.

Virtual Reality сейчас еще находится в зачаточном состоянии, и наиболее слабым местом ее сегодняшнего начального воплощения является почти абсолютное отсутствие фактора, который я считал и считаю главным для успешного создания видения иллюзорной действительности: речь идет о плохой обратной связи между человеком, подвергнутым фантоматизации, и компьютером, который предоставляет ощущения его органам чувств. Впрочем, прошу здесь мне позволить применять название «фантоматика», «фантоматическая машина» или короче «фантомат», прилагательное «фантоматический», глагол «фантоматизировать» (кого-либо чем-либо, предоставляя его органам чувств информацию), и это вовсе не из-за футурологических амбиций, собственных пристрастий etc., а просто для удобства, поскольку с этой Virtual Reality при каждом ее описании возникают проблемы. Кроме этого, тогда же я выдумал «фантоматологию» как теорию фантоматизации, что не лишено смысла, поскольку в настоящее время мы имеем дело с некоторой технологией, находящейся в эмбриональном состоянии, на начальной стадии развития (где в моем сравнении была паровая машина Кюньо). Зато в книге «Сумма технологии» я старался представить ситуацию технологически достигнутого СОВЕРШЕНСТВА с таким функционированием обратной связи (между человеком и фантоматом), что уже почти никак нельзя было отличить «реальную действительность» от «фиктивной», возникшей благодаря осуществлению двух не слишком далеких друг от друга по смыслу философских тезисов, а именно: ESSE EST PERCIPI (быть — значит быть воспринимаемым) Беркли и (английского и философского одновременно) nihil est in intellectu quod non prius fuerit in sensu (ничего нет в разуме такого, чего прежде не было в чувствах).

2

Таким образом, не все еще так просто, чтобы сразу определить главное различие, поскольку компьютер для иллюзорной оптимизации должен быть таким образом связан с человеком, чтобы адекватно реагировать на его поведение. Уже не важно даже то, что я рассчитывал на введение информации непосредственно в органы чувств (например, при помощи электродов), когда все наши чувства будут оставаться «системно обманутыми», как бы «переключаемыми» с реального мира на мир, сотканный из океана сигналов, идущих от фантомата. Утверждаю, что не имеет значения вопрос возможности использования «шлемов», data gloves и т. п.; самое важное — ВЫЧИСЛИТЕЛЬНАЯ МОЩНОСТЬ фантомата, позволяющая в реальное время с наивысшей синхронной точностью реагировать на каждое движение человека. Например, я когда-то писал, что если человек находится в иллюзорной комнате или в храме, то тогда при каждом движении головы и глаз он, естественно, должен чувствовать именно то, что он бы чувствовал, находясь в реальном помещении. Таким образом компьютер должен моментально реагировать на каждое изменение в поведении человека, потому что если он этого не сумеет, возникнет ситуация так называемой Циркорамы, то есть отсутствия адекватных изменений в ответ на поток чувственных импульсов, и иллюзия не будет полной. Я, как квазифутуролог, не принимал в расчет вопрос цены, поскольку компьютеры, обладающие на сегодняшний день наибольшей производительностью (например, Cray, но уже есть и более новые), стоят до чертиков. Индустрия развлечений, инвестирующая многие миллионы в создание «фантоматических игрушек», старается создавать для клиентов такие ситуации, при восприятии которых свобода реакций человека была бы ограничена. Когда мы едем в поезде и смотрим в окно, то происходящие в поле зрения изменения влияют на нас тем меньше, чем они ближе к окну вагона, зато дальние планы, вплоть до горизонта, не меняются в результате наших перемещений, но зависят почти что исключительно от движения (скорости) поезда. То же самое, например, мы ощущаем во время ночной езды, если будем смотреть не на дорогу и ее обочины, а на луну: кажется, что она неподвижно висит в небе, как бы располагаясь постоянно над поездом, и никакие движения тела, головы, глаз ее местоположения не изменяют. А когда человек, прикрепленный к дельтаплану, парит в воздухе, то не его движения, а только видимая сверху далеко простирающаяся панорама активно влияет на его восприятие.

Именно поэтому «ситуация дельтаплана» уже была использована. Клиент-пациент прикреплялся к специальной плоскости, на него, подвешенного, накладывалась упряжь (многие дельтапланы имеют, по сути, что-то наподобие мешка, в который упаковываются «лишние» при парении, обездвиженные ноги), после чего на голову надевался шлем, чтобы он видел то, что мог бы видеть во время полета, включенный вентилятор овевал его, усиливая иллюзию полета, и это, собственно говоря, все.

Однако следует признать, что упрощение ситуации и почти полное устранение влияний человеческой активности на то, что воспринимается (или максимальное уменьшение влияний обратной связи), разрушает совершенство иллюзии. Если «летящий» посмотрит быстро вверх, поворачивая голову, он может вовремя не увидеть ни неба, ни туч, ни несущих крыльев дельтаплана, поскольку компьютер не успеет среагировать — все чувства у ЧЕЛОВЕКА обмануты, но технически-информационная «точность» обмана уже не настолько велика, чтобы в полной мере поддерживать иллюзию. Тем, кто интересовался техническим и информационным закулисьем фильма «Парк юрского периода», известно, что шесть минут быстрого движения длинноногих пресмыкающихся (средне-мезозойского вида struthiomim) стоило более месяца работы программистов, а ведь там не было ни следа обратной связи, так как актеры никаких пресмыкающихся не видят и убегают «от никого», а впечатление, что пресмыкающиеся мчатся рядом с ними — это эффект монтажных трюков, а не «всеобщей фантоматизации». Однако же сопоставление времени (месяц работы для создания иллюзии в течение нескольких минут, хотя для фильма использовались самые мощные современные компьютеры) дает возможность понять, что технология фантоматизации в настоящее время находится лишь в самом начале пути.

3

Поскольку книгу, которая прогнозировала технологии иллюзорной реальности (их существует масса — отсылаю к книге «Сумма технологии», впрочем, недоступной на книжном рынке), я писал в эпоху до космических полетов людей, то проблемы, на которых можно было бы сломать себе хребет, не были затронуты. Человеку представить, что он якобы сорвал с ветки яблоко, — уже можно, но съесть это представленное яблоко ему не удастся, если только не придумаем что-нибудь новое для зубов, для рта и для вкусовых луковиц языка. Зато отсутствие силы тяжести, собственно говоря, не может быть точно имитировано, и поэтому очень легко распознать, глядя фильм о космическом полете, оригинал это или выдумка. В условиях невесомости у людей полностью изменяется моторика тела, а все незакрепленные предметы перемещаются способом, принципиально отличающимся от земного. Мы не знаем, каким образом это имитировать визуально и при помощи ощущений. (Пока, впрочем, страдают от этого только люди в фильме.) А уж так называемое проприоцептивное (глубокое) мышечное ощущение обмануть не удастся — надо либо действительно отправить человека на орбиту, либо признаться в собственной несостоятельности. Подобных препятствий на пути к фантоматическим идеалам существует, впрочем, много, и сегодня наиболее точной может быть только фантастика, называемая «научной», ибо словами описать можно все.

4

Особенно заманчивой все же может стать фантоматика для людей обделенных (как для лежачих больных, так и для тех, кого поражение спинного мозга приковало к тележкам или креслам на колесах, а в будущем — даже для слепых, когда можно будет специально и напрямую раздражать мозговой центр зрения в «извилине стимула» — fissura calcarina), делая для них возможной иллюзорную телесную активность в виде плавания, катания на лыжах и других видов спорта. Можно себе представить превращение (естественно, иллюзорное) каждого любителя тенниса в Бориса Беккера или Лендла, а женщин — в Мартину Навратилову. Однако для достижения этой цели уже недостаточно только влияния на органы зрения и прикасания к ладоням — необходим костюм с вшитыми электродами, напоминающий эластичную одежду аквалангиста, и только так, закутанный с головой, человек сможет испытать совершенную иллюзию пребывания там, где в действительности его нет, прикасаться к объектам, которые, по сути, не существуют вне информационных потоков, идущих из фантомата, наблюдать сцены, явления, существа, какие только пожелает, включая ангелов, демонов, динозавров, при этом проблема прикосновения подводит нас к проблеме, признаваемой особенно деликатной.

Тридцать лет назад в прогнозе я ограничился эротическими переживаниями, одновременно и утонченными, и довольно скромными (клиент мужского пола жаждал хотя бы поцелуя известной кинозвезды или какой-нибудь королевы, что сделать не сложно). Нравы, царящие в сегодняшнем мире, приводят к крайности, когда на вопрос «Возможен ли секс с компьютером?» какой-нибудь автор, напрягая воображение, отвечает, что можно стать даже омаром и заниматься сексом с омарихой! Несколько лет назад я ограничился более скромным воплощением, а именно в крокодила, и то вне сферы его любовных влечений. Но более серьезно, без всякой, впрочем, стыдливости, следует сказать, что даже секс слона со слонихой или с богиней Венерой был бы в принципе возможен после надевания соответственно скроенного костюма и одновременно после создания соответствующей программы для компьютера, обладающего достаточной производительностью. Если кого-то такое видение шокирует, то достаточно сказать, что создание таких программ неизбежно будет дорогостоящим вплоть до того времени, тоже лежащего в сфере потенциальных реализаций, когда программы будут возникать «сами» под управлением программ-родителей. Зато человек сумеет тогда ограничиться введением соответствующих приказов программам-родителям с соответствующими ограничениями (то есть задавая условия содержания, границ и ограничений в приспособлении к человеческой физиологии и анатомии). Особые проблемы могут возникнуть, если кто-то захочет (чудаков хватает на этом свете) стать, например, хвостатой обезьяной — ведь ЧТО, собственно, он должен будет использовать, чтобы двигать фантоматическим хвостом?..

Раз уж мы добрались до фантоматического секса, следует добавить, что, по сути дела, речь идет о пока еще развивающейся технологии особого онанизма, и на того, кто ТАКОЙ фантомат назвал бы онанизатором с обратной связью и с иллюзией «любовника» или «любовницы», не стоит сердиться, поскольку суть в том, что такое название не является ругательством, а выходящим из-за пределов фантоматизации обычным НАЗВАНИЕМ реального положения вещей.

Более ценны внесексуальные и внеразвлекательные области использования фантоматологии. Это различного рода тренинги: от боксерского или, в более широком смысле, спортивного до совершенствования практических навыков врачей и в особенности хирургов путем использования возможности совершения фиктивных операций на мнимых пациентах, а также тренинг водителей — от бобслейных до автомобильных, и тренинг летчиков. Впрочем, и занятия плаванием можно будет имитировать соответствующими программами, причем сами импульсы, адресованные чувствам и проприоцепторам, окажутся наверняка недостаточными, поскольку различные силы (например, силы Кориолиса, а также сопротивление, которое оказывает вода пловцу или воздух при свободном падении) надо будет дополнительно точно усиливать управлением микроскелетов, вшитых в костюм с электродами. В какой мере такая «доработка» информационной иллюзии окажется желательной, говорить сейчас сложно. Особенность человека в том, что у него ПРЕОБЛАДАЕТ ЗРИТЕЛЬНАЯ ПАМЯТЬ, и это испытал каждый, кто смотрел фильмы в Циркораме. Не знаю, есть ли какая-нибудь Циркорама в Польше, я же узнал о ней в Вене.[40] Экран представляет собой как бы стены колодца, окружающие зрителя со всех сторон; смотреть фильм рекомендуют стоя, тогда усиливается эффект иллюзии, и когда в картине демонстрируется, например, бреющий полет над ущельями или над городом, это может привести к подлинному головокружению, хотя имеющиеся в нашем внутреннем ухе отолиты никаких влияний ни сил инерции, ни ускорения не испытывают; иллюзия, вызванная чисто визуально, доминирует над другими сигналами чувств. Собственно, поэтому проблема пропорции или диспропорции между тем, какая часть нашего сенсориума подчиняется импульсам фантомата, и тем, что остается вне радиуса их действия, может быть решена прежде всего экспериментально.

Впрочем, очень возможно, что откроются и такие сферы иллюзии, которых я не назвал и даже о них не вспоминал, поскольку восприятие чувствами мира основано на импульсах, о чем говорится в обоих процитированных выше тезисах философов, и то, что можно сымитировать, станет переживанием, уже неотличимым от реальности. Будет ли это использовано с недобрыми целями — не так уж трудно сказать, поскольку НЕТ, пожалуй, такой области существования, которую благодаря технологии (а шире — научным, техническим, химическим знаниям) не удалось бы обратить во зло. Человек создает инструменты не обязательно с преступными целями, но для подобных намерений их обычно можно легко приспособить. Стоит уяснить себе (уже полностью вне сферы фантоматологии), какое двуполое, двойственное, противоречивое обличье имеет «прогресс». Если бы не было в медицине доведенных до совершенства переливаний крови, то оперируемые люди, а также люди, страдающие гемофилией, довольно часто безнадежно умирали бы, но сегодня громкие скандалы потрясают систему здравоохранения в высокоразвитых странах (таких, как Германия или Франция), потому что переливаемая законсервированная кровь не раз оказывалась заражена вирусом СПИДа, и тем самым акт спасения от обескровливания превращается в приговор смерти, отсроченной на пару лет. И так будет по меньшей мере до тех пор, пока не будет найден метод успешной антивирусной терапии. Но я готов биться об заклад, что возникнут и даже уже возникают новые формы «прогресса» и неразрывно связанные с ними новые виды угроз: таков есть мир, в котором мы живем, ведь тот, кто летает на самолетах, рискует.

5

Надо ли добавлять, что прогресс и его проклятия остаются зарезервированы прежде всего для жителей государств, стоящих во главе мировой цивилизации? Что убогие и голодающие не могут познать мук пресыщения, тоски, равнодушия, распущенности, наконец, что даже то, что для множества людей на Земле легкодоступно, как, например, телевидение, включая спутниковое, учит агрессии даже маленьких детей, и об одичании малышей извещает нас пресса богатых стран? Таким образом, и в нужде есть свои плюсы!

Я все-таки не намерен здесь заниматься морализацией — замечания мои являются скорее рефлексией, посвященной прежде всего новым областям переживаний, которыми может одарить нас цивилизация, где все несет одновременно и облегчение, и потенциальную угрозу человеческим ценностям, включая и жизнь. Такой двойственности уже никакая техническая инновация из земного существования, наверное, не исключит. В романе «Осмотр на месте» я изобразил инопланетную цивилизацию, жители которой были совершенно защищены так называемой «этикосферой» от любой формы агрессии, от любого яда, пули, насилия, чтобы прийти к заключению, что они становятся узниками технически подготовленного и из-за того невыносимого рая, который в результате оказывается наиболее комфортным из возможных пекл…

6

Из-за хребта XXI века тем временем выглядывает не то фатаморгана, не то призрак молекулярных биотехнологий. Human Genome Project уже в полном движении, он должен дать нам в руки благодаря нахождению ВСЕЙ информации о геноме человека разумного (не очень-то) возможность управления эволюцией нашего собственного вида. Тем самым информационное всемогущество явится как неизвестная в нашей истории, абсолютно непредвиденная сто лет тому назад угроза: я посвятил ей некогда одно из «путешествий» Ийона Тихого, облачив сюжет или автоэволюционную тему в шутовские наряды гротеска, поскольку, написав серьезно, стал бы, хотя и против воли, певцом Нового Апокалипсиса. И это потому, что я убедился, занимаясь на протяжении сорока лет писательской профессией с пророческими претензиями, в том, что если я что-либо приправлял односторонним оптимизмом, действительный ход истории поправлял это с безмерной жестокостью; таким образом прогресс зарождал надежду на лучшую жизнь, а по сути благодаря развитию, питающемуся знаниями, порождал новые несчастия. Ужасная вещь — писать об этом, но ведь радиоактивно зараженный Ледовитый океан, все атомное наследие постсоветских «закрытых городов», все множество гибнущих видов фауны и флоры означает постепенную перегрузку биосферы, провоцируемую человеком, и приводит к бедам, от которых уже никакаяинформационно вызванная иллюзия спасения нам не принесет, потому что наше существование было создано в реальной действительности и в ней укоренилось, так же должно быть и в будущем. Я никогда не был противником научного прогресса и не был так называемым «технократом», но я старался сохранить, во-первых, меру, а затем найти собственный путь для размышлений вдоль этой узкой грани, по которой человеческая цивилизация движется в неизвестное будущее, введенное в заблуждение миражами не только информационно порождаемой надежды, что мы не рухнем в бездну, зияющую по обе стороны этой висящей над бездонным Космосом дороги…

Эксформация[41]

1

Эксформация — такого термина не существует. Однако он мне нужен для точного обозначения отличия от существующего выражения «ЭКСПЛОЗИЯ ИНФОРМАЦИИ». «Эксплозия» происходит от латинского слова EXPLODO, означающего (приблизительно) «отбрасывание». По сути, речь идет о взрыве, который распространяется и тем самым от— или раз-брасывает материал (взрывчатый, хотя тут уже получается «масло масляное»); также это — вещество, способное к такому химическому превращению и которое за доли секунд распространяется (мгновенно), чтобы занять пространство в тысячи раз большее своего первоначального, довзрывного размера. «Информация» — также слово латинского происхождения и означает «формирование», «создание» (например, какого-нибудь образа, картины). Понятие информации широко распространилось в ХХ веке и стало основой и путеводителем появляющихся и быстро развивающихся технологий. Но информация, как можно предположить, не взрывается, и вместе с тем эксплозия ничего не создает, а только разрушает. В природе все совсем не так: в ней, по моему мнению, царит именно противодействие разрушению настолько, что мы привыкли называть этот процесс иначе и поместили его вне разделов знаний, определяющих человеческие технологии, — именно туда, где до технологии еще (а может, почти еще) не дошли: например, в биологии.

2

Эксплозии (взрывы) наиболее типичные, необходимые и наиболее стимулирующие (делающие возможной жизнь) происходят вокруг нас везде и, что самое удивительное, в нас самих, как, например, в представителе женского пола вида Homo. Женская яйцеклетка составляет в диаметре 0,1 мм, приблизительно столько же, сколько и обычная, самая маленькая клетка взрослого организма, и в течение нескольких месяцев она «взрывается», создавая организм, в котором уже после появления на свет продолжается внешне управляемый и регулируемый «взрыв» во все более замедляющемся темпе, чтобы достигнуть объема приблизительно в девять биллионов раз большего, чем стартовый (оплодотворенная яйцеклетка). Как мы уже точно знаем, вся схема развития организма, то есть результат этой конструкционно-взрывной экспансии, содержится в готовом виде в ядре яйцеклетки, и по причинам, о которых я здесь говорить не могу (понадобилось бы слишком много места), подобный, хоть и не совсем такой же, «строительный проект» содержится в головке мужского сперматозоида, которая, кроме того, что эту схему содержит, является «взрывателем» биоэксплозии (которую я был бы готов называть «эксформацией», потому что речь идет о биохимически запрограммированных ИНСТРУКЦИЯХ определенного строительного объекта). Кроме того, следует обратить внимание на исключительный факт, составляющий наибольшую разницу между нашими технологиями создания всевозможных конструкций (например, автомобилей и компьютеров) и всяческих строительных объектов (например, мостов и домов) и технологией, которую использует жизнь, доработав ее за последние три (почти четыре) миллиарда лет существования планеты Земля.

3

Биотехнологическая эксформация, называемая в биологии онтогенезом, а проще — развитием плода, происходит вроде бы намного медленнее, чем обычная детонация наших взрывчатых веществ, но даже если не принимать во внимание противостоящий разрушению процесс эмбриогенеза (ибо он создает, а не разрушает), в числовом измерении процессы развития живых организмов пропорционально не уступают молниеносным (взрывам разных динамитов), потому что первоначальный и конечный объем взрывчатых веществ различается в миллионы раз, а у нас и других, развивающихся из яйцеклеток живых организмов, он больше в БИЛЛИОНЫ раз. А ведь это составляет миллионократную разницу в пользу жизни. Если к этому добавить отличие начального состояния от конечного, то выходит, что в жизненных процессах конструирование происходит не менее «взрывным» способом, чем в технике разнообразнейших способов «подрыва». Возможно, нам это еще не совсем понятно, и вышеприведенные сопоставления могут выглядеть несколько странными, хотя на самом деле суть всего лишь в разнице используемого тут и там языка описания. Главное же заключается в том, чтобы мы эту эксформационную технологию жизни смогли в будущем перенять и применить не только для биологических целей.

4

Но различие между конструкторской работой инженера-технолога и формированием организма не ограничивается только вышеуказанным. Наиболее существенное различие заключается не в том, что иногда мы наблюдаем хаотический взрыв, внезапно увеличивающий энтропию, а иногда — «взрыв» биологический, управляемый с непостижимой для нас точностью, который энтропию, содержащуюся в плоде, за счет ее увеличения в другом месте уменьшает. Самое главное отличие инженерии заключается в том, что в наших технологиях мы всегда имеем дело с материалами и инструментами, с тем, что обрабатывается и что обрабатывает, со строительным объектом и строителем, с операционной системой и оператором, с поездом и машинистом, с веществом и инструментом, но этой основной двойственности жизненные процессы не знают. Живое «само себя строит», само формирует, само управляет, само регулирует, само создает. Отсюда и моя для точности (а не из-за желания позаниматься словообразованием) взятая и предложенная «эксформация» как удивительное явление «проектирования потомков», «конструирования детей», которых проектанты-конструкторы, может, вовсе и не хотят, и при этом они никогда не знают, какой из перемещения и комбинаторики генов получится результат в виде младенца. Это самое удивительное и, наверное, будет самым сложным для инженерного воплощения…

5

Наверное, не всё было именно так, как представлял Маркс (что это труд создал человека, обеспечив процесс развития человека от обезьян), но наверняка прототипом каждого инструмента нашей эры была рука. Без освобождения рук от функций опоры, то есть без нашей двуногости и прямохождения, очень проблематичным было бы появление мануфактуры (или ремесла) и современной автоматики. Эолит, или же использование необработанного камня, палеолит, то есть довольно долгое применение технологии дробления и обработки камней, начало неолита и так далее были бы невозможны без остающегося в силе до сегодняшнего дня разделения на то, что обрабатывает и что обрабатывается. Конечно, там, где в сфере наших потребностей более или менее жизнь «окультурена», разделение утрачивает (но только частично) обоснованность. Земледелец ведь не задумывается о строении зерен, из которых вырастет его урожай, но в орудиях для обработки земли он все же нуждается; то же самое присутствует в любой другой отрасли выращивания, например скота (при выращивании домашних животных, например собак, дело обстоит точно так же). Однако это элементарные вещи, о которых даже не стоит говорить, глядя в будущее. В моих рассказах SF из посаженных зерен появляются (вырастают) видеомагнитофоны или мебель, но так просто, однако, быть не может: мы не знаем, в каких формах произойдет объединение обрабатывающего инструмента и обрабатываемого материала, но если земная жизнь смогла дойти до такого, то я не вижу никаких непреодолимых преград на пути, по которому мы, может, уже в ХХI веке, подобные технологии научимся быстро внедрять в жизнь. Не следует все же представлять все слишком фантастически: например, мешок с семенами, чем-то политый, прорастает в земле, из которой потом появляется новый блестящий автомобиль. Однако речь идет о достаточно серьезных вещах, а именно о том, что затраты на производство будут, возможно, и не почти нулевые, как для выращивания сорняков или травы, но все же они могут оказаться намного скромнее по сравнению с необходимыми сейчас. А поскольку мы не знаем ни каким путем, ни какими методами эта крупнейшая из научно-технических революций осуществится, равно как до сих пор мы не знаем о том, что происходило миллиарды лет назад на Земле (то есть, проще говоря, как появилась жизнь), не следует слишком поспешно забегать в далекое будущее, хотя уже беременное тем, что необходимо открыть и/или изобрести, поэтому это не будет ни настоящим открытием, ни неизвестным нигде изобретением. Ведь земная жизнь «выдумала» данную технологию так давно и так повсеместно, и с таким успехом ее осуществляет (при случае сотворив и нас), поэтому не стоит относить данную инженерную методику к разделу сказок. (Именно этим я руководствовался в 1962–1964 годах, когда писал книгу «Сумма технологии».) Я дописался в ней даже до «чистого выращивания информации», то есть такого выращивания, которое в жизни не имело никакого практического применения, но приносило нам в качестве плодов научные теории. Но это сложная, пространная и требующая отдельного рассмотрения тема.

6

Тринадцать лет назад тогдашняя Польская Академия наук обратилась ко мне за прогнозом развития биологии, и я написал его, взяв за границу 2060 год, так как это был (приблизительно) двойной период времени с того момента, когда Крик с Уотсоном открыли наследственный код ДНК, универсальный ключ-проект всего живущего на Земле. Прогноз не был опубликован в Польше, потому что наступили смутные времена «Солидарности» (первой) вместе с сопутствующим ей военным положением. Я опубликовал этот прогноз (может, это и глупо, скорее всего так оно и есть) в Германии, в одной антологии SF, и убедился в том, о чем позже и в других статьях также писал: если кто-то на самом деле желает скрыть от всего мира какую-то информацию (в данном случае прогноз) так, чтобы она была спрятана наилучшим образом от всех глаз, то не в несгораемых шкафах, не в сейфах, не за шифрами, не закапыванием в полночь на кладбище следует ее прятать — достаточно опубликовать ее даже миллионным тиражом в качестве Science Fiction, и в таком виде ее сам черт не найдет, и она будет скрыта самым надежнейшим способом. Итак, в том прогнозе я изложил приблизительно то же, что и выше (но было это написано более научным языком, так как я писал, ориентируясь на профессиональную аудиторию), а кроме этого, я добавил, что с обычной инженерной или же биотехнической биологии равно будет начинаться как предбиологическое, так и трансбиологическое направление. Это должно было означать следующее: сначала мы соберем элементарные знания, обычные, то есть взятые из жизни, а только потом, как я предполагал, вероятно, после 2060-го, мы перейдем на «трансбиологический» уровень. Различия же я обозначил, чтобы проще было объяснить, следующим образом: инженерная предбиология является тем, что по-своему, в пользу всего живого, просто создает жизнь (отсюда, например, может взять начало микрохимическое производство всех лекарств, направленных на причины заболевания, как снаряд в цель: сегодня по этому пути идут крупные концерны, особенно в США, такие как GENTECH, например, и их уже много, хотя результаты пока довольно скромные). Трансбиологией я позволил себе назвать производящие технологии, уже ничего общего с процессами жизни не имеющие за исключением того, что они появятся из методов, которыми пользуется жизнь, то есть тех, которые она применяет для создания геномов, для установления определенных видов растений и животных (чему сегодня бы соответствовало проектно-монтажное определение марок телевизоров и автомобилей), для наделения этих видов способностями к самовосстановлению в случае повреждения (восстановительным потенциалом, как заживление ран, например) и так далее. Одним словом, я пришел к мысли, что сначала внутри самой биологии мы все тщательно разберем «по винтикам», а затем и вне ее, набравшись опыта, как «плагиаторы» самого высокого класса, пойдем дальше (именно отсюда взяты эти «пред» и «транс» как уточняющие дополнения). Такая последовательность созидательных работ мне представлялась весьма правдоподобной.

7

Я думаю, что сообразительный Читатель понимает, почему в статье, посвященной широко понимаемой информационной практике, я затрагиваю данную тему: ведь речь идет об овладении ценнейшей и тщательно отобранной ИНФОРМАЦИЕЙ (названной для блага этой статьи эксформацией), которую можно вообще отобрать, причем именно можно, так как она в биосфере Земли повсеместно присутствует и уже миллиарды лет функционирует. Все же я добавил следующее разделение. Сегодня в науке повсеместно считается, что по крайней мере в двух сферах процесс жизни работает без сбоя. Во-первых, то, что он возник сам, потому что вообще не предполагается, что какие-то добрые праастронавты привезли на Землю зародыши жизни и на ней их заселяли. А затем (это во-вторых) оказалось, что жизнь, возникшая сама на Земле, сначала развившаяся в ее океанах, вышла после миллионов лет на материки, преобразовала атмосферу, обогащая ее кислородом для будущих животных, и огромным эволюционным древом видообразования заполнила оболочку планеты так, что сегодня ее слой составляет 10 километров (или даже больше) толщиной (если измерять со дна океана до нижнего слоя стратосферы, до которого иногда могут долетать птицы). Так вот, этот двусторонний потенциал, присущий жизни, вообще НЕ должен быть скопирован или перенят инженерией человека, потому что на самом деле «жизнь по-другому создавать не могла» (ведь если бы САМА она не смогла возникнуть, то и «в дальнейшем» она также ничего не смогла бы создать, так как НЕКОМУ было бы что-либо организовывать и устанавливать). В то же время мы, люди, можем отступить от принципа: подождем, «пока само что-то возникнет, а потом благодаря самовозникновению научится, что дальше с этим делать». Таким образом, мы своему биотехническому созданию не должны будем прививать таких двойственных способностей, потому что создание не должно «возникнуть» само; МЫ можем его по-своему синтезировать и наделить способностью развиваться в направлении, ПОЛЕЗНОМ ДЛЯ НАС. Ведь мхи, лишайники, динозавры не ДЛЯ НАС появились, а вот мы, управляя биоинженерией, будем заинтересованы в производстве того, что НАМ послужит, как, например, молочные продукты сегодня. А затем, уже более абстрактно: количество всех возможных строительных «элементов», которые могут быть наделены способностями к дальнейшему развитию и своеобразному проектному (как и в яйцеклетке) запрограммированному воспроизводству, по всей вероятности, больше числа таких «элементов», которые могут, во-первых, без всякой извне направленной инженерной помощи создать какую-либо протоплазму, а затем, во-вторых, из этой протоплазмы дать толчок эволюции биологических форм в виде растений и животных. Задача последних: самим возникнуть и самим это, возникшее, наделить универсальным действующим потенциалом, который повсеместно распространится в глубинах морей и на материках планеты. Это значительно СЛОЖНЕЕ, чем задача первых «элементов»: синтезировать только то, что (по правде говоря, само к возникновению неспособное) получило различные действенные способности.

Это можно объяснить на простом примере. Мы не производим лошадей и производить из первоэлементов не умеем. В то же время некие «пракони» были предками лошадей в их теперешнем виде. Часы в отличие от лошадей сами родиться, безусловно, не могли (я имею в виду искусственные часы, которые мы вешаем на башнях ратуши или на запястьях рук, а не «натуральные» в виде атомных колебаний или оборотов планет). Ведь это мы придумали часы, их сконструировали, а от самых первых возникли «эволюционные изменения» и даже «специализации», то есть виды часов, потому что задача (измерение времени) одинакова для песочной клепсидры и для кварцевых часов, но конструкцией, в чем каждый должен признаться, они различаются не меньше, чем лошадь и комар. Итак, на Земле, конечно, возникло только то, что возникнуть могло САМО, без внешнего вмешательства, как стартовый продукт естественной эволюции, и, наверное, количество всевозможных и необходимых для появления жизни условий, которые должны были быть выполнены (иначе жизнь бы не появилась), намного больше, чем число случаев, которые должны обеспечивать возникновение того, что само бы не возникло, но что мы сможем направить по пути дальнейшей нужной нам специализации. Впрочем, все собрание наших технологий — от выплавки металлов до конструирования маятниковых часов — это не что иное, как «продвижение» и «наращивание оборотов» определенных технологий, вначале очень примитивных, ненадежных, аварийных, но технический прогресс (между прочим) уменьшает риск и увеличивает степень надежности необходимых НАМ параметров. Речь идет об огромном потоке процессов не совсем новых, но таких, которые сделали бы возможным копирование способностей жизни для того, чтобы создавать точно такие же, но «внежизненные» формы. Первым «внежизненным» творением, которое мне сейчас приходит в голову, можно назвать КОМПЬЮТЕР, и мы смогли бы уже нарисовать, начиная со счетов, все огромное эволюционное древо все более совершенных компьютеров, которые (все) работают для преобразования информации, более или менее сходно с тем, как работала и продолжает работать в области переработки информации природная эволюция. Она создавала свое «для себя», а компьютеры делают нечто подобное, но исключительно «для нас». Одним словом, я предполагаю возможное существование двух наборов «приспособлений», что также можно было бы логически объяснить: в более широкий круг входит то, что само не возникает, но, раз появившись, в состоянии «размножаться» и нечто «конструировать» по заданию; а в более узкий круг, внутри того, большого, входит то, что «сможет» и само возникнуть (при благоприятных природных условиях, разумеется), и кроме того, будет в состоянии дать толчок какой-либо эволюции: на Земле — биологической с ДНК, белками, но кое-где, возможно, иной…

Вот и все, что можно придумать на тему конструкторской деятельности, не прибегая к помощи (это обязательное и неизменное условие) каких-либо живительных сил, праастронавтов, волшебства или зеленых человечков.

8

В заключение я вернусь к дню сегодняшнему. В последнее время много писали об угрозе, которую несут генетическая инженерия, Human Genome Project, клонирование. Особенно это, последнее, наделало много шума, который также исходил и из Ватикана. Так вот, никакого клонирования двое американских ученых не осуществили. Клонирование означало бы взятие клетки из живого организма и выращивание из нее (как из оплодотворенной яйцеклетки) организма-близнеца. Они же сделали только то, что сейчас возможно. Они взяли человеческую яйцеклетку, ошибочно оплодотворенную не одним сперматозоидом, а двумя (что обрекает такие клетки на быстрый начальный «запуск» деления и гибель, так как вследствие дублетного оплодотворения больше возникнуть ничего не может — это точно). Затем (что уже практикуется у животных с их яйцеклетками) они разбавили соответствующим энзимом так называемую ZONA PELLUCIDA, которая уже обволакивала поделенную надвое яйцеклетку. Когда эти две клетки, на которые та первая яйцеклетка поделилась, уже ничего не связывает, каждая из них начинает индивидуальный путь развития (но так или иначе быстро погибает — я напоминаю о непоправимой ошибке «лжезачатия», которое было изначально). И это все. В моем понимании это было никакое не клонирование, а только подтверждение пока еще несовершенного знания, что развитие человеческой яйцеклетки ничем не отличается от развития яйцеклеток всех других животных.

Это может кому-то нравиться или нет, но нельзя осознанно сопротивляться неоспоримым фактам. Конечно, информационное содержание, а тем самым перспективная потенция (так бы сказал старик Дриш) у человеческой клетки одна, а у коровьей другая, но этого, ради бога, никто не отрицает. Был ли необходимым такой эксперимент — к этому можно относиться по-разному! Лилиенталь, летая на своем планере, сто лет назад свернул себе шею. Было ли это нужным? У Бланшара раньше были неприятности с воздушными шарами. Было ли это нужным? Я вижу первые шаги, а точнее, ползки в сторону, где кроется то, что я выше попытался описать с трудом, типичным для многолетнего прогноза, так как явлений предсказываемых пока НЕТ, как и терминов, то есть языка для их описания. Были и будут предприниматься малые шажки в этом направлении, и если я хоть что-нибудь понимаю в человеческой натуре, я знаю, что ничто человека на этом пути — либо к хорошему, либо к плохому — никакими отговорами, никакими запугиваниями, никакими законами не удержит.

Такова уж наша «фаустовская» судьба, но здесь я не намерен давать оценку человеку, неукротимо стремящемуся в будущее, потому что я не оцениваю, не занимаюсь ни похвалами, ни порицанием, а только излагаю то, что сокрыто в недрах будущего. Конечно, разные правительства могут издавать законы с запретами, как 160 лет назад перед двигающимся со скоростью пешехода поездом должен был идти охранник, размахивающий красным флажком, а если бы поезд смог двигаться со скоростью 40 км/ч (как считалось), пассажиры бы все как один сошли с ума. Все-таки этот закон отменили, а если люди и сегодня (как в Киеве в отношении «конца света») сходят с ума, то это совсем другая история.

Фантоматика II[42]

1

О будущем фантоматики, о ее основных разновидностях можно было бы написать еще много помимо того, о чем я уже писал в предыдущем эссе. В последнее время (я пишу в декабре 1993 года) в Германии было опубликовано несколько статей, посвященных моему новаторскому предвидению по вышеназванной теме (эти работы не имеют ничего общего с SF; смотрите, например, «Zukunftsstudien herausgegeben vom Institut zur Technologiebewertung», Берлин, 1993, автор Бернд Флесснер, статья под названием «Archäologie in Cyberspace, Anmerkungen zu Stanisіaw Lems Phantomatik»). При этом автор ссылается на самое первое издание моей «Суммы технологии» 1964 года, книги, которую я писал в 1962–1963 годах и которая была выпущена в свет через год скромным тиражом в издательстве «Wydawnictwo Literackie», и никакого отклика ни у нас, ни за границей не вызвала. Единственным рецензентом тогда в журнале «Twórczość» стал Лешек Колаковский, который мою «фантоматику» (а также и другие лемовские предположения) считал нереальной для осуществления, а затем, когда в статье «Тридцать лет спустя», помещенной в журнале «Wiedza i Zycie», я сослался на ту его рецензию, он довольно гневно ответил в письме в журнал, что так называемая «фантоматика», или «виртуальная реальность» — это не больше, чем иллюзия, и из того, что человек предается иллюзии, не следует, что между явью и иллюзией он не в состоянии сделать различия! К этому можно было бы добавить, что иллюзия никакой инновации в онтологию не вносит, т. к. истинность действительности технологией «cyberspace» не может быть нарушена: ведь тот, кто направляется к «фантомату», знает, что будет в нем переживать заказанную действительность, и осознание этого не может его покинуть. Будет ли он иметь фантоматический роман с английской королевой (в ее иллюзорной молодости), получит ли из рук шведского короля Нобелевскую премию за достижения, которых наяву он не совершал, — обо всем, что он не совершил, он будет знать точно.

2

Тезис епископа Беркли («esse est percipi») вопреки антииллюзионистической диатрибе Колаковского может осуществиться, но только на гораздо более позднем этапе дальнейшего развития «фантоматики». Что же касается также принятой мною гипотезы «nihil est in intellectu, quod non prius fuerit in sensu», то есть «в разуме нет ничего, что отсутствовало бы ранее в чувственном восприятии», то она является в высшей степени спорной. Позволю себе ниже продемонстрировать это на конкретном материале. Надо признать, что, впрочем, уже было мною сделано, что «фантоматика в пеленках», то есть сегодняшняя, хоть в некоторой степени и предлагаемая на вырост (с намерениями реализовать «сейчас же» так называемый «секс с компьютером»), в силу своего несовершенства и своей, если рассматривать техническую сторону, примитивности, не может соперничать с полнотой активного ощущения яви как переживаемой окончательной реальности. Это потому, что клиенты фантомата нацепляют на себя настоящую электронную «упряжь», Eyephones, Datagloves и т. п. и, как конь в шорах, сжатый подпругой, с петлей на подхвостнике, с уздой на морде, управляемый вожжами (как и ты — импульсами компьютера), не могут не знать, что находятся под некоей властью (конь — сбруи, а человек — фантомата).

3

Итак, на странице 225 первого издания «Суммы технологии» в одном из подразделов я разделил фантоматику на периферическую и центральную, сегодня еще не существующие. Процитирую: «Периферическая фантоматика — это ввод человека в мир переживаний, неподлинность которых невозможно раскрыть». Существует другой вид фантоматики, не периферической (где виртуальная действительность воздействует на человеческие чувства извне), а такой, которую можно назвать «центральной»: она оказывает влияние на органы чувств не через посредника, а воздействуя непосредственно на мозг. До сих пор неизвестно, как можно это делать без нарушения целостности костной и мозговой оболочки. При проведении хирургической операции трепанации черепа осуществлялось раздражение определенных мест открытой мозговой коры, что вызывало у оперируемого переживания, закодированные в его памяти. (Например, при раздражении височной области он слышал — без кавычек, ибо был уверен, что и «вправду» слышит — какую-то оперную арию, вдобавок к тому он «чувствовал», что слушает ее в опере.) Однако то, что могло быть вызвано раздражением мозга во время операции, было столь же непредсказуемым, как непредсказуемым является содержание сна, который мы увидим в ближайшую ночь (до того, как мы заснем). Таким образом, к «центральной» фантоматике, настолько совершенной, что ее можно отождествить с «безусловным переживанием реальной действительности», можно подходить и приходить постепенно, а поскольку первые успехи периферической фантоматики овладели умами настолько, что уже существуют и действуют соответствующие компьютеризированные аппараты, приходится делать следующий шаг или скачок вперед, в будущее. Действительно, в «Сумме технологии» я писал, что различные ритуалы, гипнозы, внушения, мистерии с давних времен могли вводить группы людей в состояние помрачения (или нет), сужения сознания, что могло ассоциироваться даже с оргией распущенности. Кроме того, 30 лет назад я назвал «префантоматическими» последствия употребления таких наркотиков, как мескалин, псилоцибин, гашиш, ЛСД и подобных. В одной из работ, в которой зафиксированы мои откровения, были описаны переживания, которые я испытал после (экспериментального, под контролем психиатра) употребления 1 миллиграмма очищенного псилоцибина (вытяжки из галлюциногенного грибка Psilocybe). Итак, здесь — для пользы рассуждений — я поделил бы наркотики таким образом, что, с одной стороны, мы имеем такие вещества, как алкоголь, псилоцибин, а с другой — такие, как производные лизергиновой кислоты, ибо после применения первых возникшие галлюцинации в основном не влияют на осознание человеком того, что он принял что-то, что ввело его в мир призрачных иллюзий, а вот употребление препаратов типа ЛСД может разрушить сознание, то есть полностью его стереть. В этом заключается опасность, так как случалось, что после употребления ЛСД человек был уверен, что является «проницаемым» для всего, и потому шел прямо на приближающуюся машину и мог погибнуть на месте, ибо в его сознании (отравленном) отсутствовало чувство опасности. Но все вышесказанное мною является только вступлением к короткому рассуждению о двух следующих проблемах. Во-первых, какие в будущем могут быть шансы «инструментального погружения человека в просторы центральной фантоматики» путем воздействия на его мозг без использования каких-либо химических средств — наркотиков (а также действий типа гипноза, производимого «третьим лицом»). Во-вторых, может ли человек, пребывающий в нормальном состоянии души и тела, переживать какие-то, хотя бы зачаточные, ощущения, эквивалентные «погружению в центральную фантоматику, — иллюзии, неотличимые от действительности, то есть в фиктивную реальность».

4

В настоящее время никаких фундаментальных методов влияния на мозг, закрытый в черепной коробке, мы не знаем, то есть не знаем таких методов, которые бы управляюще воздействовали на процессы сознания. Хотя уже существуют целые группы выпускаемых (не только для терапевтических целей) лекарств, которые так влияют на преобразование информации во сне, что на прилагаемых к упаковкам инструкциях дается предупреждение о том, что, например, после употребления данного лекарства «у больного появляются кошмарные сновидения» или что сны характеризуются интенсивностью цветов, оттенков или «богаты живым сюжетом». Тем не менее никто не может a priori быть уверен ни в том, что ему приснятся кошмары, ни в том, что после употребления тех, других, препаратов можно будет увидеть ярко раскрашенные сны. Кстати, можно добавить, что человек, который бы изобрел (синтезировал) препараты, которые, не будучи наркотиками, дадут возможность «химического управления содержанием выбранного сна», за короткое время заработал бы миллиарды. По сути дела, если трезво смотреть на «баланс жизни» каждого человека, одну треть времени этой жизни мы «тратим» на сон и сновидения, и при этом на содержание того, что нам снится, почти никакого влияния не имеем (отсюда мое определение времени сна как «потраченного впустую», впрочем, вынужденным способом, а причины, по которым мы должны спать, нам, то есть психологии, медицине неизвестны, так что ничего у нас нет, кроме множества недоказуемых гипотез в попытке ответить на вопрос, «почему мы спим»). Ненаркотических средств для создания иллюзии, не вызывающих зависимости (как это делают, например, препараты героиновой, морфиновой группы, опиум и т. п.), не приводящих к ускоренной смерти или другим образом не ведущих к характерному порабощению ума, не существует. Впрочем, речь идет о химикатах, каким-либо образом вводимых в организм (инъекциями, как героин, или внутренне, как я принимал псилоцибин). Вопрос в том, как создавать иллюзию, точно копирующую явь, ничего не глотая и не травясь.

5

Но, разумеется, такие иллюзии являются уделом абсолютно всех людей в этом мире, и так было издавна. Я имею в виду сон, во время которого мы не погружены в «небытие» (так называемый «мертвый сон»), а где мы переживаем то, что по-польски называется «marzenie senne» («сновидение»), в немецком языке дифференциация более выразительна, как и в английском или французском языках (Traum, dream, ręve — это значит «сновидение», а Schlaf, sleep, sommeil — «сон»). Сейчас появляются основанные якобы на психологическом тренинге методики, которые дают спящему возможность «управлять тем, что ему снится», хотя в какой-то степени небольшое влияние на сюжет сна могут оказывать многие люди с некоторым индивидуальным различием, но все это является скромными попытками по сравнению с «реальностью сна». Я позволю себе продемонстрировать это на собственном примере, на том, что я видел во сне в последнее время.

6

Однако вначале следует сказать, почему мы вообще такими проблемами должны заниматься. Итак, primo, мы не знаем, для чего мы спим и видим сны, но мы знаем, что компьютерам современного поколения ровным счетом ничего не снится и что сон для них не только не нужен, но, если бы кто-нибудь такое software псевдосна запрограммировал, то точно так же не было бы известно, зачем компьютер в процессе обработки (data processing) должен это делать. Совсем иначе выглядела бы ситуация, если бы компьютер, который «провел много времени в бессонном состоянии», работал «хуже» по сравнению с таким, который бы «выспался», — именно полностью, как человек. И здесь разница между нашим мозгом и «электронным мозгом» (как называли компьютеры ENIAK первого поколения, когда делались первые шаги) может стать одним из ключей (или отмычек) к разрешению вопроса, почему эволюция природного мозга все сильнее отличается от инженерно-информационной, то есть конструктивной и прагматичной, эволюции следующих поколений компьютеров. Добавлю только (может и не по делу), что Марвин Минский, один из отцов AI, или «искусственного интеллекта», воспринятого некоторыми как недосягаемая фантазия, а сторонниками — как скоро достижимая цель, говорил, что так называемая «загадка сознания человека» никакой загадкой по сути не является. Минский считал, что сознание — это управляемая инстанция высшего (наивысшего) порядка, которая не занимается отдельными частями воздействующих чувственных потоков, а зависит от того, какое целое возникает из объединения всех сигналов, посылаемых к мозгу.

Отсюда вроде бы следует, что если такую инстанцию наивысшего управления и интеграции мы внедрим в качестве «метапрограммы» в программы, то и компьютер овладеет сознанием (но не все так просто). Почему это является конструктивным направлением для развития hardware и software — современных путей создания очередных поколений компьютеров, — скажу, может быть, в другой раз, чтобы здесь не нарушать основное направление изложения. Просто как curiosum[43] я упомянул выдвинутую Минским гипотезу.

7

После долгих мучений я в конце концов подхожу к описанию двух моих снов, заполненных сновидениями. В одном мне снилось, что я молодой, только что рукоположенный священник, что во время богослужения я должен прочитать (разумеется, в церкви) проповедь и что я чувствую ужасное волнение: смогу ли я говорить по существу и как следует.

При сопоставлении с моей действительной биографией это поистине удивительно, потому что я неверующий, никогда «мне не снилось» поступление в духовную семинарию и никаких проповедей, ясное дело, я никогда не произносил и произносить не собирался. То есть содержание сна прямо основано на антиподах моего жизненного пути, к тому же я не могу назвать причины, которые бы такое содержание спровоцировали. Зато могу вспомнить разные, полностью якобы реалистичные элементы того сна (как выглядело внутреннее убранство костела, которого в таком виде я никогда не видел, какие люди находились внутри в первых рядах, хотя в реальности они мне не были знакомы, и т. д.).

Итак, кроме того, что я рассказал, в том сне совершенно «очевидным» и «постоянным» было чувство, что я — ксендз, что я нахожусь только в начале своего жизненного пути, что действия, которые я должен выполнить, являются естественным и обязательным моим долгом и т. д. Одним словом, я «чувствовал» «за спиной» такое прошлое, которого я никогда наяву не переживал.

Другой сон кажется более «реалистичным». Вот я — студент высшей школы и тороплюсь туда после каких-то каникул, опасаясь, что опоздаю на лекцию, первую в этом году. Прибегаю прямо к учебному зданию, не имея даже времени, чтобы сперва заскочить в общежитие, где я занимаю комнату вместе с каким-то «Юрком», которого во сне я знаю давно. Во сне я знаю, что у меня в кармане ключ от общей комнаты, по ошибке не оставленный у вахтера, а как-то в «другой спешке» положенный в карман (я могу его почувствовать сквозь ткань одежды). Я забегаю в большую аудиторию, здороваюсь с хорошо знакомыми мне коллегами (после пробуждения ни один из них у меня ни с кем не ассоциируется), они просят меня сесть в первом ряду, но я предпочитаю сесть рядом со знакомым во втором с краю ряду и вдруг вижу «Юрка», бросаюсь, чтобы попросить у него прощения за тот несчастный ключ, но он не держит на меня зла. Тут раздается шум голосов, означающий, что уже приближается преподаватель-профессор. Итак, вспомнив, что я не снял плащ, кидаюсь к вешалкам в таком смятении, что неожиданно просыпаюсь, как будто меня кто-то катапультировал из сна в действительность, и первым моим чувством было удивление: как я мог принять этот сон, так отличный от реальности, за заслуживающую доверие явь…

Итак, мы видим, что независимо от моих действий в достаточно реалистичном, со многими подробностями сне возникло абсолютно чуждое мне в жизни персональное прошлое. Действительно, я много лет назад учился, но у меня не было таких друзей, я никогда не видел такого учебного заведения, в общежитии я никогда не жил и т. д. и т. п. Что же общего в обоих коротко описанных снах? Это прошлое спящего, вымышленно доделанное и подогнанное. Не то, что только должно было наступить, ибо это вытекало из приснившейся ситуации (как ксендз я, естественно, должен был произнести в нужную минуту проповедь, а как студент — явиться в аудиторию и ждать профессора). Зато чувство того, что это было прошлым моей приснившейся биографии, возникло и как-то сопровождало меня внутри сна каждый раз с такой же уверенностью и обыкновением, с какой наяву я мог бы вспомнить мое настоящее прошлое.

Итак, центральная фантоматика только тогда может оказаться «окончательной инстанцией» переживания реальности бытия, когда сумеет снабдить фантоматизированного человека не только актуальной, скажем, выбранной для него «из каталога» иллюзорной реальностью, но, кроме того, «приклеит» к этой иллюзии прошлое, удивительным образом так правдиво изображающее, что именно это прошлое было единственным в биографии и что более подлинного быть в ней не может.

8

Итак, сон, кажется, можно внушить, наполнить содержанием, так что сам мозг без «наружного постороннего воздействия» сможет генерировать «вымышленные» сюжеты, а их иллюзорность можно будет распознать только после пробуждения. Значит, в начале пути каждый из нас, как солдат, носит в ранце «виртуальный маршальский жезл», носит в себе перспективную силу переживаний — да, ты был тем, кем не являешься и никогда не был, — и уже это создает принципиальную возможность (пока что) возникновения ненаркотической «центральной фантоматики».

Возможно, стоит на полях этого эссе добавить, что есть снотворные средства (горы барбитуратов), которые сводят на нет работу мозга в области сновидений, и это происходит не без вреда для мозга, особенно при длительном употреблении таких гипнотиков, а также есть средства другой группы, которые не нарушают способности переживания сновидений, а иногда даже их усиливают (в случае вышеупомянутых цветных и/или кошмарных снов).

9

Как мною было сказано, мы не имеем понятия о том, зачем нужен сон, а располагаем только гипотезами, утверждающими, что сам факт суточной смены дня и ночи, света и тьмы, является основной причиной, вызывающей сон (так наступление зимнего периода может быть фактором, вынуждающим некоторых животных впадать в спячку). Такие гипотезы нельзя ни четко обосновать, ни назвать ложными. Кроме того, мы не знаем, почему тот, кто в течение многих дней и ночей не имеет возможности спать (это использовали даже в качестве пытки, например в застенках КГБ), подвержен галлюцинациям и состояниям помрачнения. На уровне причинной связи это все еще не понятно.

О патологических состояниях и их границах, где трудно отличить сон от яви, я умолчу, ибо и это отвлекло бы нас от основной темы. По крайней мере можно скромно сказать: периферийная фантоматика, действующая на мозг в «реальном настоящем времени», уже не является странной выдумкой Лема, а стала действительностью, в которую большие концерны (например, SEGA) инвестируют многие вполне реальные миллионы долларов.

Возможности центральной фантоматики пока еще являются проблемой будущего, поскольку — парадокс — о функциональном строении мозга в черепной коробке человека мы знаем несравнимо меньше, чем о функциональном строении созданного и запрограммированного нами компьютера любого поколения.

В конце добавлю, что мы сможем найти разницу между принципиально «бесконтекстными» языками программирования компьютеров и языками, контекстно связанными со значениями (в семантике), если только обеспечим компьютеры (работающие не итерационно, шаг за шагом, последовательно, а полипараллельно, одновременно) огромной памятью, активизируемой контекстно, что позволит пропасти, зияющей между «живым мозгом» и «цифровым протезом», каковым является компьютер, уменьшиться, быть может, даже до нуля…

10

Вышеизложенный текст, в котором данные из психологии сна «перемешаны» с «компьютерологическими» вкраплениями, я написал умышленно, поскольку лица типа «хакеров» легко впадают в новый вид мономании, высказывая свое чрезмерное восхищение архитектурой hardware и software вместо углубления в понимание психических процессов, а тем самым и созидательных, и «понимаемых» посредством языка, связывая успехи в разработке программ исключительно с вычислительной мощностью brute force. Если бы в самом деле для этого достаточно было бы в системах, предком которых была машина Тьюринга, в миллионы раз ускорить data processing, то мы бы уже теперь обладали компьютерами равными или превосходящими интеллект людей, но не все так легко и так просто.

Компьютер, который сможет и даже будет должен спать и видеть сны, а затем расскажет нам содержание того, что ему приснилось, без выдумки и фокусничества программистов, встанет на путь соперничества с человеком. Слова, произнесенные одним французским доминиканцем в 1948 году, что после возникновения кибернетики Винера возник призрак машины, способной осилить задачи, которые ставят перед управлением целым государством и даже целым миром — может, для добра, а не для зла людям, — те слова тогда никто серьезно не воспринял.

Но хаос сегодняшнегопосткоммунистического времени показывает, что такая машина, которую я негативно оценивал 30 лет назад в упоминаемой уже «Сумме технологии», сегодня в этом перевернутом мире, вероятно, была бы полезной… Это, возможно, оказалось бы даже проще по сравнению с конструированием машины, «наделенной сознанием», но это скорее уже тема для отдельной статьи.


P.S. Кто захочет ознакомиться с тем, что я здесь рассказал, более широко, может обратиться к первому изданию книги «Summa Technologiae», WL, Краков, 1964, но это сделать нелегко, так как тираж составлял только 3000 экземпляров, и я сам уже нигде ее достать не могу (кроме одного моего авторского экземпляра).

Tertium comparationis[44]

1

Вышеприведенный заголовок в обоих изданиях книги господина Ендрашко «Латынь на каждый день» означает «третья вещь, служащая мерой для сравнения двух других». Я тоже считал именно так, пока не прочитал в «Словаре иностранных выражений и иноязычных оборотов» Копалиньского, что эти же латинские слова означают: «основание для сравнения, предмет (состояние вещей), имеющий общие черты с двумя сравниваемыми друг с другом предметами (состояниями вещей)». Однако это не одно и то же. Я придерживаюсь определения Копалиньского, поскольку оно мне необходимо для эссе, в котором собираюсь высказать настолько важные идеи, насколько и неосуществимые, а именно о направлении философии, сконцентрированном на сходствах (постулируемых) и различиях (фактических) компьютера (как «конечного автомата») и человеческого мозга.

Эти автоматы, в свою очередь, затрагивают теорию рекуррентных функций и алгоритмов, и в связи с этим они вовлечены в известное доказательство Гёделя, но проследить развитие такой генеалогии компьютеров в пределах данного эссе просто не удастся. Вместе с тем отсутствие только что названной философской перспективы замыкает все развитие компьютеров и теории той информации, которая им подвластна, в своего рода — без колебания использую, может быть, слишком сильную формулировку — техническо-вычислительном гетто. Можно было бы допустить нападки на мою категоричность, ссылаясь на многочисленные работы специалистов computer science, каковым является Джозеф Вейзенбаум, и заканчивая более известным трудом братьев Дрейфусов (возможно, изданным уже и на польском языке).

Дело в том, что книги такого рода (как названные мною) в большей или меньшей степени усилены аргументами «общей теории невозможности приравнивания компьютера к мозгу» или же, наоборот (как неназванные мною книги), происходят из лагеря «компьютерных фидеистов», представляя попытки доказательств, что создание Artificial Intelligence (согласно утверждениям одного из «отцов» — Марвина Минского) осуществимо и уже скоро появится в техническом воплощении. Имеются, наконец, и такие авторы, как Дуглас Хофштадтер, которые находятся (в своих трудах) на некотором распутье; они видят огромные трудности, которые необходимо преодолеть на пути к AI, но одновременно и верят в принципиальную возможность их преодоления (только неизвестно, как и когда).

2

Однако здесь речь идет не о разрешении проблемы реализации «искусственного интеллекта» в машине и не о том, что следовало бы заняться этой проблемой в первую очередь. Речь идет о том, о чем гласит заголовок. Необходима такая «философия применения компьютеров», которая выходит за рамки спора о различиях и сходствах с человеческим мозгом, так как в этом споре мозг фигурирует как идеальное воплощение разума, как образование, наиболее сложное во всем Космосе, и тем самым как бы настолько универсальное, что должно быть просто изучено как известный и недосягаемый эталон, каковым для молодых людей довоенных лет был «эталонный метр», помещенный в виде палладиево-платинового слитка (с сечением «Х») в Севре под Парижем, и который сегодня уже не является идеальным эталоном измерения длины. И хотя никакого вне— или надчеловеческого мозга мы не знаем, те, кто пользуется услугами компьютеров и обслуживает их в качестве программистов, должны выйти за пределы конструкторских эталонов для более отвлеченного и потому имеющего характер «мета-» размышления, чтобы сквозь очевидную, хотя научно и не разгаданную, модель биологического мозга увидеть будущие или по меньшей мере возможные этапы развития компьютерных технологий. Почти все известные мне эксперты так интенсивно занялись обсуждением «быть или не быть» Artificial Intelligence, что просто ослепли и не видят более фундаментальной проблемы, а именно: заслуживает ли вообще мозг человека, чтобы его называли эталоном «разума», интеллекта и, тем самым, может ли быть «совершенно иной взгляд» на мозг.

Я, позволяя себе еще раз в этом эссе перейти на латынь, скажу, что, по моему мнению, sed tamen potest esse totaliter aliter.[45] По крайней мере два типа черт можно выделить в живом и по-своему действующем мозге человека: те, которые являются следами и наследием его очень долгого эволюционно развивающегося пути (и не только в ходе антропогенеза, ведь мозг является палеонтологически значительно более старшим «созданием»), а также те черты, которые составляют его исключительность сейчас как уже типично человеческого приобретения, которое вывело нас за древо обильно разветвленных вариаций гоминидов и тем самым породило homo sapiens sapiens. Здесь же добавлю, что когда-то я написал одному немецкому философу по поводу М. Хайдеггера, что считаю самой большой ошибкой Хайдеггера не его остро критикуемую после Второй мировой войны принадлежность (а также близость его философии) к нацистской партии, а то, что он был философом, ненавидящим технологическое направление развития нашей цивилизации и представляющим себе, что возврат к дотехнологической культуре — это реально возможный путь развития. Я написал тогда моему корреспонденту, что с той минуты, когда много миллионов лет назад возникли Australopithecus, Homo robustus и вскоре — Homo habilis на юге Африки, уже тогда в ходе медленной, исторически последовательной акселерации всей своей биологией они были обречены на изобретение технологии (начиная с эолита и палеолита), поскольку вместе с освобождением верхних конечностей от применения их в качестве опоры при ходьбе, а мозга — от типичных способностей, необходимых животным для выживания, в те времена другого пути (кроме вымирания вида) уже не было.

Я считаю, что каких-то три или два с половиной миллиона лет назад технология стала такой же неотъемлемой собственностью человека, какой стало четыре миллиарда лет назад космическо-планетарное остывание огненной оболочки шара, каковым тогда была планета Земля. Таким образом, на технологию можно сердиться, технологию можно не признавать, к процессу ее развития можно иметь претензии точно так же, как ненавидеть законы термодинамики или держать зло на гравитацию. Явления, подобные законам Природы, в какой-то мере можно приручать, одомашнивать, впрягать в наши дела и работу. Зато писать против них научные труды или воспринимать их как зло — все это несет в себе столько же смысла, сколько дисциплинарное бичевание моря за то, что оно поглотило корабли какого-то тирана. Это нерационально и недостойно философии, которую произвольным способом нельзя отделить от фундамента, каковым является наше бытие.

3

Скажем, что так оно и есть, но что это может иметь общего с моей философией в вопросе обсуждения сферы споров «про-AI» и «контр-AI»? Вначале следует сказать, что нас ожидает.

Во-первых, мы уже пришли к частичному опережению человеческого мозга компьютером, но не надо это смешивать с какой-то «антропологизацией» компьютеров, словно осталось сделать еще пару шагов вперед в техническом развитии — и они начнут действовать так же, как люди. Я позволю себе процитировать то, что писал более четверти века назад в «Сумме технологии».

«Возникнут и будут разрастаться машинные центры, управляющие производством, товарным оборотом, распределением, а также исследованиями (координация усилий ученых, поддержанная на раннем этапе машинами, то есть вспомогательными компьютерами). Возможны ли между ними конфликтные ситуации? Очень возможны. Конфликты будут возникать в плоскости инвестиционных, исследовательских, энергетических решений, потому что надо ведь будет определять первенство разных действий (…). Такие конфликты надо будет разрешать. Разумеется, это будут делать люди. Очень хорошо. Следовательно, решения будут касаться проблем огромной сложности, и люди — контролеры Координатора (компьютерного. — С.Л.) должны будут, чтобы разобраться в предоставленном им математическом море, обратиться к помощи других машин, оптимализирующих решение (…). Возможно ли, что машины контролеров, дублирующие работу континентальных машин, дадут другие результаты? Это вполне возможно, поскольку машина (в ходе работы. — С.Л.) становится как бы «необъективной». Известно, что человек не может не быть пристрастным, почему же машина (компьютер) должна быть пристрастной? Необъективность не должна вытекать из предпочтения (что касается качества), она вытекает из предоставления разнообразного веса противоречащим себе звеньям альтернатив. (Поскольку такие машины, будучи правдоподобными системами, не действуют тождественно.) Ситуация становится все более ясной, если мы выразим ее на языке игр. Машина является как бы игроком, ведущим состязание против некой «коалиции», которая складывается из огромного количества разнообразных группировок: производственных, рыночных, а также транспортных, обслуживающих и т. п.».

Этот длинный вывод заканчивает следующее утверждение. Дело выглядит так: либо компьютеры не умеют учитывать большего количества переменных по сравнению с человеком, и тогда вообще не стоит их создавать, либо они это умеют, и тогда человек не может сам разобраться в результатах или принять независимое от компьютера решение… Человеку не остается ничего другого, как стать связным, который переносит информационную ленту от решающего компьютера к контрольному компьютеру. Если результаты компьютеров неодинаковы, человек не может сделать ничего другого, как выбрать, подбросив монету: из «высшего надзирателя» он становится механизмом случайного выбора!

И вот опять, и то лишь при управляющих компьютерах, мы столкнулись с ситуацией, когда они становятся «более быстрыми» по сравнению с человеком. Далее я писал, что «сегодня» (то есть в 1965 г.) мы вообще обходимся без таких компьютеров в экономике и менеджменте. Но в настоящее время (1994 г.) компьютерные сети уже протягивают свои «щупальца» в эти отрасли. И кроме того, сегодня оказалось, что в отраслях математики и математической физики, в которых на результаты работы компьютеров, распоряжающихся вычислительными мощностями, каждый математик или физик должен положиться, такую работу ни один человек даже на протяжении всей жизни проконтролировать не в состоянии. И если в этих отраслях, как бы близких логически, состав исходных аксиом не совпадает идеально с таким же составом при проведении работ в разных исследовательских центрах, то ничего, кроме проверяющих «суперкомпьютеров», придумать нельзя, и такие «суперкомпьютеры» вовсе не являются судом Божиим, а только очередным шагом развития компьютерных технологий, то есть нам открывается пропасть как regressus ad infinitum…[46]

4

Но все, что я сказал, касалось исключительно отношения компьютеров к людям и их деятельности. Во-вторых, отправной точкой и одновременно темой первоначально постулируемой здесь «философии tertium comparationis» должен стать человеческий мозг, который по некоторым причинам в своем строении и функциях изучен несравненно хуже, чем компьютеры, так как мы сами их создаем и применяем. В то же время мозг мы, ясное дело, используем, но создаем его не мы.

Я позволю себе кратко перечислить некоторые «внекомпьютерные» особенности нашего мозга. Мозг состоит из большого числа, еще не подсчитанного, подотделов, причем эти подотделы в основном «должны» сотрудничать, но бывает, что они являются антагонистами и мешают друг другу. Это довольно просто можно наблюдать во многих явлениях. Например, можно нарушить процесс припоминания какой-нибудь декламации, если слишком сильно сконцентрировать на нем сознательное внимание; зато если от такого центра внимания отказаться, то автоматизм декламации как (это пример) безупречного чтения наизусть пройдет гладко. (Впрочем, это представляет лейтмотив шутки, где на вопрос, заданный сороконожке, как она организует движение стольких ног, сороконожку, задумавшуюся над этим вопросом, поражает неподвижность.) Так же легко можно увидеть и другие «внутримозговые» антагонизмы: когда мы бегло считаем или начинаем сомневаться в точности расчетов, то повторения часто отягощаются значительными ошибками, то есть, казалось бы, не следует сильно концентрироваться… Это же касается и исследований (проведенных в пятидесятых годах), из которых следовало, что человек, поддающийся гипнозу, может вспомнить происшествия многолетней давности, которые при полном сознании реминисцировать он не в состоянии.

Таким образом, существует будто бы разная «глубина» функциональных пластов мозга, изучение которых путем усиленного внимания просто недоступно сознанию. Также наш язык и каждая его разновидность благодаря своему составу, лексикографии, фразеологии, а также идиоматике избегает ловушек и предательских капканов, присутствие которых в каждой арифметически замкнутой системе открыл великий Гёдель, но бывает обманчивым, когда мы ведем дискуссии, основанные на аргументах разной степени проверяемости и силы. Язык — это и наша сила, и иллюзорная слабость, поэтому науки тесным строем «отступают» в сферу математизации, где их, однако, подстерегает гёделевская западня… А локализация центров мозга, отвечающих за разумную речь, за язык, выученный с колыбели, другой язык, выученный в зрелом возрасте, письменную речь, чтение и т. п., — все эти функциональные языковые зародыши мозга новорожденного действительно являются биологическими и почти что тождественными (независимо от того, польский это ребенок или китайский) и представляют неразгаданную загадку. Ведь нельзя сказать, что язык не наследуется, и нельзя сказать, что язык наследуется: человек наследует только «функциональную готовность», способность к быстрому приспособлению к языковой среде, в которой он родился. (Это неизбежно пригодилось бы компьютерам: их бесконтекстная жесткость должна когда-нибудь подвергнуться принципиальной «переработке» в антропологическом направлении…)

5

Доказательством существования большого количества подотделов, из которых состоит мозг, могут служить как некоторые явления действительности, так и сны. Сознание человека, который видит сон, может воспринимать явления сна как удивительные неожиданности, предвосхитить которые он не в состоянии, происходящие как бы действительно вне пределов его разума. Сон «снится» часто непредвиденным и неожиданным способом, особенно кошмар; это означает, что поле сознания спящего ограничено, и события, которые разыгрываются, бывают переведены из таких подагрегатов мозга (сосредоточенные в таких подотделах мозга), о содержании которых (сюжете) спящему ничего не известно.

Это еще одно доказательство утверждения, что делимость нашего сознательного внимания ничтожна. Очень трудно удержать в поле сознания больше, чем несколько (самое большее — шесть) проблем. Если же представить самую слабую из многочисленных возможностей мозга, ею будет information retrieval — несчастье, случающееся даже с усердными людьми, а особенно с экзаменуемыми, которое заключается в том, что сопровождающие аффекты («нервные эмоции» спрашиваемого) тормозят умение быстро «получить» из хранилищ памяти то, что желает экзаменатор (я не имею в виду тех, кто является на экзамен попросту неподготовленным).

Также явления страха, паники, а шире — эмоции могут поражать интеллектуальные способности. Большой проблемой для человека является невозможность определения размера индивидуального интеллекта как такового, а также воплощенных умений (которые, без сомнения, по большей части являются генотипными, то есть наследственно запрограммированными или обусловленными). Внутривидовая вариация у человека самая большая, ибо чем ниже находится вид животных на лестнице эволюционного развития, тем меньше «интеллектуальная» разница. Все мухи имеют одинаковое количество способностей, задаваемых инстинктами, для переработки информации (мухи никогда не научатся тому, что сквозь стекло пролететь нельзя). Также «гениальные шимпанзе» (есть такие, которые способны к изучению зачатков графического языка) намного меньше отличаются от глупого шимпанзе по сравнению с тем, насколько Ньютон отличается от дурака. Сегодня мы сталкиваемся с другой загадкой: мы не знаем, почему эволюция человеческого мозга, проходившая в виде роста потенциальных возможностей разума, начавшись более миллиона лет назад и достигнув исключительного в естественной эволюции ускорения, все-таки остановилась примерно сто—двести тысяч лет до нашей эры! Таким образом, люди всех рас сегодня имеют практически одинаковый мозг, а различия могут касаться самое большее распределения генов в геномах, и именно тех, которые совместно решают вопрос о потенциально достижимом интеллекте (в частности, речь идет о старом споре nature or nurture,[47] то есть наследственность или же окружающая среда в основном обусловливает уровень интеллекта; сегодня маятник этого спора указывает на оба фактора с некоторым преимуществом наследственности, но выявляемая только статистически разница между расами небольшая. Если бы различия оказались большими, возникло бы еще множество причин для рабства, шовинизма, национализма, расизма и т. п.).

Но почему «разогнавшийся в эволюционном развитии» мозг «остановился», мы не знаем. Трудно считать причиной этому относительную тесноту женского родового канала, хотя диаметр головы новорожденного — самый большой поперечный размер его тела. Здесь скрыта неразгаданная загадка мозга, скорее всего биологической, а не информационной природы.

6

Я не собираюсь вторгаться ни в область психопатологии с ее психозами — наследственными и приобретенными, ни в сферу фобии, психопатии. Здесь достаточно будет сказать, что функциональная стабильность человеческого мозга довольно неустойчива, и это тоже могло оказаться тормозом дальнейшего роста. Колоколообразная кривая Гаусса, показывающая нормальное распределение коэффициента интеллекта (больше всего средний — 120 IQ, слева ниже «еще не анормальный» физиологический минимум, а на опускающейся правой стороне меньше всего коэффициент выше 130–150 IQ), вообще не отражает влияния на «дистиллированный» тестами IQ таких проявлений личности, как характер, волевые моменты («добровольность» и «принудительность»), эмоциональная жизнь, главные направления способностей (если имеются) и т. д.

Эмоциональную жизнь мы наследуем от древнейших позвоночных (вероятно, развитие их продолжалось более полумиллиона лет), то есть она значительно древнее, чем жизнь разумная. Компьютерам до этого меньше всего дела, и мы не знаем, «для них» это недостаток или скорее достоинство. Это же касается и довольно загадочного явления — интуиции.

7

Однако надо нарушить границу, с одной стороны отделяющую норму от патологии: я имею в виду место, в котором находится разновидность так называемых гениальных идиотов. Это глубоко умственно неполноценные, но необычайно быстрые вычислители, способные конкурировать с электрокалькуляторами, это также необыкновенные «запоминатели» один раз просмотренного длинного текста, хотя они и не могут конкурировать с мегабайтовой памятью компьютера, это глупцы, но отличающиеся очень большими способностями к полиглотству (с необыкновенной легкостью они усваивают множество иностранных языков, но ничего разумного ни в одном из них не придумают), и т. д. Я допускаю, что у всех этих «чудаков» происходит одновременная атрофия нормальных подотделов мозга, а также освобождение одного из подотделов (языкового, счетного, зрительной памяти) от других функций (нормальных), которые, как уже говорилось, могут разрушительным образом повысить уровень возможностей.

8

Есть психологи, считающие функции мозга человека своего рода «пограничьем», движением по довольно-таки узкой тропинке обычной нормальности, причем по обе стороны зияют пропасти: с одной стороны — излишней негибкости, а с другой — чрезмерной хаотизации мыслей и намерений, так что человеку может угрожать или стагнация в стереотипах, или неразбериха почти не направляемой анархии.

Конечно же, это грубая и потому упрощенная схема. Но все эти черты стоит иметь в виду, когда разыскивается tertium comparationis, ибо тогда легче понять, как мало смысла в стремлении «повторить мозг» в машине. Что биологическое, то принадлежит эволюционной биологии, а что вычислительное — вычислительной мощности компьютеров. Но кроме того, следует вспомнить, что мозг после лоботомии (с отсеченными лобными пластинами, обусловливающими «жизненную стратегию») может действовать почти что нормально. Зато попробуйте в действии компьютер, которому отпилили большую часть hardware…

Фундаментальная разница проявляется в том, что наш мозг содержит пласты древнего прошлого: в нем есть «что-то» и от пресмыкающегося, и от гоминидов. Ведь разум мог возникнуть лишь тогда, когда стал настолько необходимым, что иным исходом альтернативы явилась бы уже видовая гибель; а видов, которые исчезли с Земли, было миллионы…

«Соревнование» мозга с компьютерами происходит сейчас как увеличение емкости «мертвой» памяти и ускорение вычислений: это создает растущие вычислительные мощности. Будут ли заимствованы инновационные подкрепления у биологического мозга (и тем самым эволюция компьютеров приблизится к естественной) или же, наоборот, ножницы разойдутся еще больше, чем сейчас, и «питательная среда» окажется «совершенно небиологического вида», нечеловеческой — сейчас трудно определить.

9

От людей, а не от компьютеров будет зависеть, когда названные подкрепления совершат нашествие в сферу решительной стратегии в экономике и, возможно, в политике. Подобные тенденции растут во все более перенаселенном мире, «разрегулировавшемся», в котором мы бессильно наблюдаем человекоубийственные безумия и глашатаев человекоубийственных программ как panaceum[48] от хаоса. Когда я писал «Сумму технологии», наибольшей моей ошибкой было то, что я вывел в качестве фигуры условного героя той книги рационального человека — Конструктора, а не агрессора, ослепленного шовинизмом и наслаждающегося потоплением каждой технологической инновации в осознанном убожестве всеразвращения. Я не предвидел того, чего предвидеть не хотел. Однако можно ли было иметь право на такую необъективность — это вопрос.

Ересь[49]

1

В свою книгу, написанную 32 года назад и названную «Сумма технологии», я поместил раздел, названный «Безумие, не лишенное метода», в котором написал:

«Давайте представим себе портного-безумца, который шьет всевозможные одежды. Он ничего не знает ни о людях, ни о птицах, ни о растениях. Его не интересует мир, он не изучает его. Он шьет одежды. Не знает, для кого. Не думает об этом. Некоторые одежды имеют форму шара без всяких отверстий, в другие портной вшивает трубы, которые называет „рукавами“ или „штанинами“. Число их произвольно. Одежды состоят из разного количества частей. Портной заботится лишь об одном: он хочет быть последовательным. Одежды, которые он шьет, симметричны или асимметричны, они большого или малого размера, деформируемы или раз и навсегда фиксированы. Когда портной берется за шитье новой одежды, он принимает определенные предпосылки. Они не всегда одинаковы, но он поступает точно в соответствии с принятыми предпосылками и хочет, чтобы из них не возникало противоречия. Если он пришьет штанины, то потом уж их не отрезает, не распарывает того, что уже сшито, ведь это должны быть все же костюмы, а не кучи сшитых вслепую тряпок. Готовую одежду портной относит на огромный склад. Если бы мы могли туда войти, то убедились бы, что одни костюмы подходят осьминогу, другие — деревьям или бабочкам, некоторые — людям. Мы нашли бы там одежды для кентавра и единорога, а также для созданий, которых пока никто не придумал. Огромное большинство одежд не нашло бы никакого применения. Любой признает, что сизифов труд этого портного — чистое безумие.

Точно так же, как этот портной, действует математика. Она создает структуры, но неизвестно чьи. Математик строит модели, совершенные сами по себе (то есть совершенные по своей точности), но он не знает, модели чего он создает. Это его не интересует. Он делает то, что делает, так как такая деятельность оказалась возможной. Конечно, математик употребляет, особенно при установлении первоначальных положений, слова, которые нам известны из обыденного языка. Он говорит, например, о шарах, или о прямых линиях, или о точках. Но под этими терминами он не подразумевает знакомых нам понятий. Оболочка его шара не имеет толщины, а точка — размеров. Построенное им пространство не является нашим пространством, так как оно может иметь произвольное число измерений. Математик знает не только бесконечности и трансфинитности, но также и отрицательные вероятности. Если нечто должно произойти наверное, его вероятность равна единице. Если же явление совсем не может произойти, она равна нулю. Оказывается, что может случиться нечто меньшее, чем просто не наступление события. (…)

Математика имеет прикладное значение. Существует точка зрения, которая эту практическую пригодность математики объясняет очень просто: Природа по самому своему существу «математична». Так считали Джеймс Джинс и Артур Эддингтон; я думаю, что и Эйнштейну такая точка зрения также не была чужда. Это следует из его высказывания: «Raffiniert ist Herrgott, aber boshaft ist er nicht[50]». Запутанность Природы — так я понимаю эту фразу — можно разгадать, поймав ее в сети математических закономерностей. (…) Начиная с XVI века физики перетряхивают склады с залежами «пустых одежд», создаваемых математикой. Матричное исчисление было «пустой структурой», пока Гейзенберг не нашел «кусочка мира», к которому подходит эта пустая конструкция. Физика кишит такими примерами.

Процедура теоретической физики, а заодно и прикладной математики такова: эмпирическое утверждение заменяется математическим (то есть определенным математическим символом сопоставляются физические значения вроде «массы», «энергии» и т. д.), полученное математическое выражение преобразуется в соответствии с законами математики (это чисто дедуктивная, формальная часть процесса), а окончательный результат путем повторной подстановки материальных значений преобразуется в эмпирическое утверждение. Это новое утверждение может предсказывать будущее состояние явления или может выражать некоторые общие равенства или физические законы. (…)

Математика говорит о мире (то есть старается говорить) больше, чем можно о нем сказать, и это в настоящее время приносит науке много беспокойств, которые, безусловно, будут в конце концов преодолены. (…) Но тогда будет признана устаревшей только современная квантовая механика. Матричное исчисление не устареет, ибо эмпирические системы утрачивают свою актуальность, математические же — никогда. Их бессмертие — в их «пустоте».

2

Конец цитаты. Я прошу прощения за ее длину, но это было необходимо. Уже тогда, когда я писал тот раздел, я думал, что это не сама Природа математична или Создатель БЫЛ математиком, как этого хотели Джинс или Эддингтон. Я допускал, что математика не скрыта в Природе, и совершенно из других соображений мы ее в ней открываем. Я думал, что она кроется скорее во взгляде ученого, но не посмел этого высказать прямо, поскольку эта мысль полностью противоречила современным убеждениям ученых, лучших, чем я. Впрочем, и за то, что я процитировал выше, от них мне достались упреки, так как в этом они усмотрели тень ереси. И вот теперь, спустя столько лет, концепция, которая «дематематизирует» Природу и «математизирует» умственные процессы человека, наделала шума, и о ней уже можно говорить. И как пишут современные еретики в науке, математичность Природы, подвергающейся нашим формальным процедурам, представляющим как бы «глубокую Тайну», удивительное сближение «того, какой есть Космос», и того, «как математика может быть точным отражением Космоса», оказывается нашей человеческой ошибкой. Первым «поставил эту проблему вверх ногами» Бруно Аугенштейн (из Rand Institute, Калифорния). «Физики, — заявил он, — смогут найти эквивалент любой математической концепции в реальном мире». Сети, ответил бы я, не создают рыб. В зависимости от того, как велики ячейки сети, в нее попадают определенные рыбы — а ведь сеть, как математика, находится на нашей стороне, а не на «стороне Природы».

Допустим, что так оно и есть. Так ли это важно? Это стало бы открытием, в корне перевернувшим способность Человека осознавать различные явления, воплощенные в законы Природы. Аугенштейн обращает внимание не только на то, что уравнения Бернхарда Римана в XIX веке образовали (в качестве альтернативы «плоской геометрии Евклида») скелет теории Эйнштейна. Еще более удивительным может быть то, что в 1924 году два польских математика Стефан Банах и Альфред Тарский опубликовали в журнале «Fundamenta Mathematica» так называемую теорему Банаха—Тарского, которая представляет особое ответвление теории множеств, названное «декомпозицией». Они математически доказали, что можно так разрезать предмет А любого конечного размера и произвольной формы на М частей, которые без каких-либо изменений могут быть собраны в объект В, также произвольной формы и конечного размера. Как будто бы банально, но как-то слишком обобщенно. Если же применить теорему к целым шарам, то окажется, что шар можно поделить на пять частей таким образом, что из двух из них можно будет сложить новый шар, а из оставшихся трех — второй шар; специалисты в этом видят общее с современной физикой элементарных частиц!

3

Аугенштейн показал, что закономерности, управляющие сохранением таких множеств и подмножеств (ибо все это есть оригинальная ветвь теории множеств), формально являются тождественными законам, описывающим сохранение кварков и глюонов в той модели квантовой хромодинамики, которая была развита физиками в семидесятые годы…

То есть получается, что Банах и Тарский, не ведая сами того, что делают (что-то вроде моего «сумасшедшего портного»), нехотя, с полувековым опережением, открыли законы квантовой хромодинамики, когда ее не было и в помине? Это была бы довольно необычная загадка, отгадка которой, к сожалению, может оказаться поучительным разочарованием человеческой мысли в самом большом масштабе, который можно вообразить…

С одной стороны, «магический способ», которым протон, выпущенный в металлическую цель, создает рой новых протонов, вылетающих из металла, идентичных «оригиналу», точно соответствует упомянутой теореме на примере деления шаров Банаха-Тарского и составления их частей в пары последующих шаров. Но здесь закрадывается сомнение. Насколько вообще «реальными» являются наши модели — все эти кварки, глюоны? Только ли это модели нашего представления о микромире, созданные математически, или же это «поистине сам мир»?

Англичанин Эндрю Пикеринг утверждает, что, имея в распоряжении произвольный взаимосвязанный набор экспериментальных данных, физики всегда сумеют создать модели, показывающие, как функционирует мир, но эти модели всегда являются отражением культуры (состояния науки) их времени.

«Нет проблемы в том, — говорится в одном из трудов, — что ученый создает понятные картины описания мира, поскольку ему помогают накопленные культурные запасы своей эпохи. Поскольку же он натренирован в создании математических абстракций, эти абстракции являются материалом, из которого ученый создает картины мира, и это в целом не более удивительно, чем пристрастие этнических сообществ к их родному языку…»

Итак, здесь возникает явное противоречие с точки зрения издавна постулированного объективизма познания. Согласно этой ереси, мы познаем мир сквозь стекла, которые надевает нам на нос историческая минута и уже накопленный, например в физике, арсенал математических структур. Зато мир «сам по себе» и дальше остается вне непосредственного доступа для нашей сообразительности как гипотезосозидающей интуиции и воплощенной в эксперимент эмпирии.

4

Очень робко напоминая о подобном состоянии вещей, я много раз говорил о том, что математика для нас является ничем более, как белой тростью для слепого, как «фрагментом бытия», к которому приспособились все наши чувства. Так же, как и слепой, постукивая перед собой тростью, благодаря эху создает в своем разуме наполовину выдуманные образы окружающего мира, так и мы, как физики, через преграды математики пытаемся увидеть то, что «там», в мире, есть «в конечном счете истинно». Таким образом, согласно вышеуказанной ереси, ожидается очередное сотрясение теории познания в философии; я же, поскольку получил уже по рукам за моего «сумасшедшего портного», «высовываться» больше не смею.

Одним словом, мы как бы находимся в положении читателя сказок, которые хотя и относятся к окружающему миру и из него черпают сюжеты, но непосредственными копиями мира не являются, так как вне сферы чувственного опыта человека существовать, видимо, не могут. Мы уже думаем, будто бы знаем, из чего состоит атом, но прибегаем лишь к аналогии, которая является случайной для нашего культурного опыта (то есть исторического момента), будучи убежденными, что как некий сонар мы получаем эхо от реально и однозначно существующих явлений или «вещей». Это также должно было бы нам косвенно объяснить, почему наша логика терпит крах из-за классической интерференции электронов, которые издеваются над «здравым рассудком», так как наше «или так» (этим путем) — «или иначе» (другим путем) электрон, который проявляет себя то частицей, то волной, это наше «или — или» отменяет.

5

Однако, и это уже по моему мнению, все не так плохо, как могло бы следовать из вышеприведенного вывода, довольно густо усеянного цитатами. Казалось бы, что проблема, затронутая выше, как относящаяся к эпистемологии (или теории познания) и дающая некоторую опору «идеализму», к сфере тех задач, которые занимаются переработкой данных, то есть «работают в информации», вообще не относится, но в целом это не так. Ведь почти полвека в рамках проблематики «иных, внеземных Разумов» ведется спор не только о том, существуют ли вообще другие Разумы, а о том, в состоянии ли мы посланный Ими сигнал, известие, шифр взломать, перевести информацию на «человеческий» язык и тем самым понять. Когда в 1971 году в Бюракане состоялся советско-американский симпозиум, посвященный проблеме коммуникации с внеземными цивилизациями (CETI), в книгу, содержащую протоколы дискуссий, россияне включили и мой реферат. В нем я, единственный, высказал предложение создать «автофутурологическую» группу в рамках организации CETI, задача которой состояла бы в том, чтобы анализировать, как будет меняться вся проблематика CETI, если не будут замечены и тем самым получены какие-либо, даже малейшие следы сигналов или сообщений из Космоса на протяжении 20, 30, 40 и т. д. лет? Сейчас, когда после Бюраканской конференции минуло почти четверть века, возросло количество мнений, что «никого нигде нет», а значит, и прислушиваться за большие деньги (например, при помощи радиотелескопа) не стоит. Несколько менее пессимистично (якобы) настроенные ученые, в свою очередь, объявляют, что где-то кто-то есть и даже, возможно, разумен, и более того, он, быть может, более благоразумен, чем люди (это по меньшей мере не кажется мне фантазией, особенно если на пороге XXI века посмотреть на ход событий на всей Земле); однако неизбежно достаточно резким должно быть расхождение траекторий развития цивилизаций во времени и пространстве: проще говоря, «наука» может в каждой цивилизации развиваться иначе, чем у нас, может сильно отличаться по характеру от земной науки, тем самым может оказаться в такой мере непереводимой на какой-либо тип сигнально-передаточной артикуляции, так что если на наши головы обрушится дождь сигналов, мы будем даже не в состоянии отличить его от хаотического шума Вселенной.

Подобного рода идеи сейчас в моде; например, у меня на столе лежит вышедший несколько лет назад увесистый трактат Э. Реджиса-младшего из Кембриджского университета, который проповедует эту некогерентность, взаимную непереводимость наук, и поверхностному читателю может даже показаться, что первая часть моего эссе «Ересь» содержит версии «непереводимой разнородности наук других цивилизаций» и довольно активно поддерживает их.

6

Мне это кажется абсолютным недоразумением. Возможно, мы «как следует» с позиций математики не представляем себе пойманные в сети и силки глюоны, кварки или какие-то гравитоны — с этим я согласен. Но при этом не являются нашим заблуждением ни цепная реакция тяжелых нуклидов, таких как уран, плутоний или торий, ни тем более реакции типа реакции Бете, происходящие в звездах и водородных бомбах (то есть термоядерные).

Только совершенно обычный дурак, а не мой «сумасшедший портной», посмел бы придерживаться мнения, что Чернобыль, атомная энергия, компьютеры, естественная эволюция — это какие-то наши сомнительные иллюзии! Одним словом, наука познается и проверяется на опыте, то есть в действительности, а не только как, например, философия с ее множеством направлений, на бумаге, на которую она опускается с лысеющих голов. И поскольку по крайней мере эта разница между мыслью и реальностью существует, ученый Реджис грубо ошибся, не уделив внимания этой успешно (хотя иногда и с кошмарными результатами) применяемой науке.

Возможно, нет никаких кварков, а глюоны — это математико-физическая выдумка, возможно, физика XXI или XXII веков будет уже иной, чем современная, возможно, такие названия, как «хромодинамика», сотрутся, впрочем, мы знаем, что названия подобного типа — это чистая условность, поскольку никакого «оттенка» никакие кварки иметь «на самом деле» не могут. Тем не менее наука воплощается в том добром и в том злом, которые, несмотря на интерпретацию способа исследования ее результативности, мы узнаем, так, например, как медицина реализуется в терапевтических успехах. И это уже не могут быть какие-нибудь иллюзии и фата-морганы как следствия исторического момента. Какую-то частицу, какую-то каплю, какую-то аппроксимацию «того, каким есть мир», мы познаем.

Что же касается эпистемологического низложения, которое угрожает математической трактовке физики, или отказа от уверенности в том, что каждое последнее теоретическое слово в физике равняется уже финальному приближению к Правде, то его не только можно, но обязательно нужно подвергать сомнению. Ученые не могут позволить себе с усердием культивировать такой релятивизм в смысле придания переходного характера их открытиям и теориям, награждаемым Нобелевскими премиями. Впрочем, в этом они похожи на любого творца, который ошибочно считает, ибо хочет в это верить, что то, что он создал, — вечно и по крайней мере среди людей доживет до конца света.

Так хорошо не бывает: поистине, как сказал древний философ, надо примириться с тем, что то, что создают смертные, также будет смертным. Человеческий разум (я делаю такой вывод из дистиллята истории наук) на планете — первый, но первый ли он и в Космосе — очень сомнительно. Это уже не столько о нас, сколько о Вселенной свидетельствовало бы очень плохо! Впрочем, сейчас, в период несомненного упадка массовой культуры, во время, когда все высшие, все высокоразвитые технологии передачи информации окружают планету или, зависнув стационарными спутниками-ретрансляторами над поверхностью Земли, служат размножению и излучению все более низших, все более брутальных, все более мучительных, кровавых картин человекоубийства, сейчас, повторюсь, было бы лучше, если бы никакая высокоразвитая иная цивилизация не могла бы за нами наблюдать.

Нам похвалиться нечем — мы возникли как каннибалы и своего рода изменившийся, ибо не занимающийся людоедством непосредственно, каннибал в человеке еще остался. Но это уже другое, более темное дело, которое по меньшей мере не является ересью, поскольку представляет собой задачу, поставленную нам Джозефом Конрадом, который сказал, что пишущий «должен отмеривать справедливость видимому миру». Это значит — человеческому миру, а остальное — это завернутое в математику и поэтому недоступное профанам молчание науки.


Postscriptum. Историческое явление, в которое я здесь не углублялся, — прогрессирующее, на протяжении веков наблюдаемое все более явно поражение тех теоретических истолкований, что родом из математики, которые, отличаясь максимальной простотой и эстетической изысканностью, категорическим «есть так и так», не только удовлетворили физиков XIX столетия, но и убедили их в мнении (ошибочном), что, поскольку уже в однородные сети математического детерминизма они «поймали весь мир», физикам XX века грозит безработица… Тем самым дальнейшее расширение познаний равняется раскачиванию уверенности прошлых веков, причем не только через открытия индетерминистов: «все» оказалось более сложным, более подверженным «случайности», более обусловленным множеством причин, чем это казалось на заре наук.

Как я надеялся в 1963 году, компьютеры решающим образом пришли на помощь науке, делая возможным — кроме алгоритмических вычислений — моделирование процессов, не поддающихся «фронтальным» математическим решениям (как, например, задача трех тел, от которой пошли новые астрофизические концепции, разбившие вдребезги нашу модель Солнечной системы как идеальную, существующую напротяжении миллионов лет в качестве равномерно функционирующих «планетарных часов» — такого четкого порядка в астрономии нет).

Теория, а точнее, теории хаоса и катастроф, поддержанные работой компьютеров, разрушили в нашем понимании однозначно нарисованные картины макро— и микромира. В глубь сгущающихся формальных джунглей, в которых возникают удивительные фракталы и родственные им творения, ищущие в мире свои «объекто-цели», я здесь идти не могу. Я только могу заметить, что не стоит из одной крайности — простоты — выходить, чтобы впадать в противоположную крайность — переоцененных сложностей!

Это значит, что мы действительно должны пользоваться компьютерами, но не должны безоговорочно принимать результаты их действий, поскольку они легко становятся созидателями хаосов, состоящих только из предопределенных компонентов (отсюда мысль, что «действительно хаотический хаос не существует вообще»). Например, таковы фракталы Мандельброта, создаваемые исключительно простым уравнением, но не следует безоглядно поддаваться их очарованию. Они возникают по заданным начальным условиям программ, а то, что данная программа развивается более неожиданно, буйно, чем считал автор-программист, не должно означать, что эти фракталы и хаосы «в Природе есть всюду», что они уже «захватили мир» в самые густые из созданных сетей формализмов.

Позиция скептика может быть более полезной: ведь математика (и родственное ей моделирование) действительно может как необычно сплетенная сеть ловить не только китов или плотву в Мировом океане, но также и глупости и тем самым водить окольными путями. Об этом уже писали такие ученые, как Дж. Вейзенбаум, обосновавшийся в computer science.

Это предупреждение от очарования «компьютеризмом» — уже кстати…

Выращивание информации[51]

1

Идея, содержащаяся в вышеприведенном заголовке, пришла мне в голову в конце пятидесятых годов и впервые была так названа и представлена в книге «Сумма технологии», изданной в 1964 году. Этот термин тогда и долго еще после существовал только в моем воображении, поэтому писать на эту тему я решился только в моей Science Fiction. Вот фрагмент рассуждений, опубликованных уже в 1971 году в «Звездных дневниках Ийона Тихого»:

«Кошмарные картины, которые порой рисуют футурологи, представляя мир будущего, отравленного выхлопными газами, задымленного, увязнувшего в энергетическом, термическом барьере и т. д., являются нонсенсом: в постиндустриальной фазе развития появится БИОТИЧЕСКАЯ ИНЖЕНЕРИЯ, ликвидирующая проблемы подобного рода. Овладение феноменом жизни позволяет производить синтетические сперматозоиды, которые ты помещаешь во что-либо, окропляешь горстью воды, и вскоре из них вырастает необходимый объект. А вот откуда такой сперматозоид получает знания и энергию для радио— или шкафогенезиса, не стоит беспокоиться — точно так же, как нас не волнует, откуда зерно сорняка черпает силу и знания для всхода».

Конец цитаты. Это было время, когда мое «выращивание информации» пребывало в мире чистой фантазии, и потому иначе, чем в виде гротеска в юмористическом одеянии, я не мог ее показать. В области преобразования данных или во всех направлениях развития компьютеров и их последующих поколений безраздельно господствовало железное правило top-down, или «сверху вниз»: на кремниевых пластинках вырезали все меньшие контуры, быстрота логических переключений, и тем самым вычислительная мощность, была поставлена главным образом в зависимость от степени микроминиатюризации процесса.

Так есть и до сегодняшнего дня. Мне же с самого начала в течение многих лет была близка обратная концепция: bottom-up, или «снизу вверх», поскольку именно таким способом действует технология жизни. Ведь ничто не может быть менее или более «компактно» собрано, чем информация, которая пассивно дремлет в генах, сокращенная до нуклиотидной «конструкции» из частиц, соизмеримых с атомами, которая содержит в себе «датчики», готовые превратить эту информацию в строительные процессы, хотя бы в каких-нибудь спорах, в сперматозоидах, в яйцеклетках.

2

Вообще сегодня можно сказать, что наши технологии исправно работают главным образом в шкале макро. Ниже я привожу перевод моего эссе, написанного на немецком языке для книги «Vergangenheit der Zukunft[52]», вышедшей в издательстве INSEL в 1992 году, и представляющего некоторые мои прогнозы, которые стали реализовываться уже в наше время.

«Уже Р. Фейнман в 1959 году представлял себе серию машин, которые были бы в состоянии производить все меньшее „потомство“. Предел такого ряда должен был бы привести к созданию машин, построенных из одних молекул. Действительно, не зная ничего об идее Фейнмана, я пришел к ней, занимаясь теоретической биологией. Принцип биоэволюции, однако, не основывается на строительстве „все меньших машин“ (Фейнман), а наоборот — на создании все большего из малого, так как процесс жизни формируется из отдельных атомных цепей посредством их самоорганизации в молекулярные репликаторы, которые, в свою очередь, в ходе эмбриогенеза вырастают в зрелые организмы, а ведь началом их была одноклеточная наследственная субстанция! Мое „выращивание информации“ должно было бы проходить не между „микро-“ и „макромашинами“, а между молекулярными носителями информации с разным строением и разной величины (но всегда на уровне, сопоставимом с атомным уровнем). Эволюцию в целом можно рассматривать как гигантский процесс „учения“, самоорганизация же не является „самоучением“, а только селективным сбором и объединением информационных фрагментов.

Однако в то время, когда (все еще цитирую самого себя, переводя немецкое эссе) строительный план организма вызревает из генов, или «распорядителей, способных к активизации», и вплоть до того, как закончится формирование организма, мое «выращивание информации» должно было привести к созданию «автоматизированного самосоздателя научных теорий» благодаря тому, что окружающие инварианты (в их избирательно раскрытой информации) должны как-то выкристаллизоваться в «теорию», как бы составленную из псевдогенов. Дерево эволюции я представлял как разветвленный, но направленный как бы друг к другу «эгоистичный» процесс, поскольку в нем может сохраниться и разрастись только то, что выживает, адаптируясь к окружающей среде. В моем же «выращивании информации» должно было быть «наоборот», потому что окружающая среда должна была бы информационно сконцентрировать свои инварианты во все теснее скомпонованных знаниях. Итак, в теоретической модели эта идея не казалась мне такой уж безумной, какой она могла вообще показаться. Ведь информационное содержание одной человеческой генеративной клетки соответствует содержимому энциклопедии!

Поскольку зрелый организм содержит существенно больший объем информации, то возникает вопрос: откуда он эту дополнительную информацию может получить? А получает ее он в ходе роста «из самого себя» (из взаимной интеракции органов тела) и из окружающей среды, что напоминает «эффект Мюнхгаузена», который сам себя вытащил из болота за волосы. Так и есть, поскольку эмбрион не берет лишь бы какую информацию, а поглощает только ту, которая пригодится ему для его дальнейшего развития. Стало быть, можно представить противоположную сторону такого процесса: как молекулы, которые «питаются» существенной информацией, полученной из окружения, таким образом «без помощи профессоров университета» проектируют теорию…

Немного сходные, хотя и более скромные концепции были выдвинуты в последние годы в специальной литературе, как, например, так называемая «нанотехнология». Однако она не имеет ничего общего с теорией или практикой познания, а также с построением теории. Речь шла о том, чтобы нанокомпьютеры (сокращенно называемые Nands) управляли микромашинками, которые в лечебных целях проникали бы в человеческий организм. Это было скорее ближе к так называемым «шустрам», «спасательным вирусам», которые я описал в романе «Осмотр на месте». А.К. Дьюдни в 1988 году писал в «Scientific American»: «Разумеется, сейчас это только мечты, но только — сейчас. В настоящее время мы находимся на пороге проникновения в область „нано“».

Конец перевода с немецкого.

3

Я сам какое-то время после появления первого издания «Суммы технологии» сомневался, не является ли мое «выращивание информации» мифом, воплощение которого будет невозможным во веки веков. Как-то не вызвала эта идея никакого отклика: ни критического, ни насмешливого, ни похвального, — как будто вместо того, чтобы опубликовать книгу, я выбросил ее рукопись в колодец.

Явление замалчивания слишком преждевременных идей, слишком далеких от традиционных знаний, существующих уже в промышленном воплощении, как, к примеру, компьютерная промышленность с ее непоколебимым правилом «от большего к меньшему», или TOP-DOWN, — это явление присуще всем эпохам и всем слишком дерзким и рожденным в уединении идеям. Вероятно, в последующем издании «Суммы технологии» я сам подверг «выращивание информации» строгой критике именно потому, что никто ни в стране, ни за границей ее вообще не заметил.

Нужно сказать, что как от «нанотехнологии», так и от перехода от правила TOP-DOWN к BOTTOM-UP мы еще очень далеки, но тем не менее таким переворотом — хотя бы на начальном этапе — ученые уже занялись. Об этом свидетельствует пространная статья в «New Scientist» от 19 февраля 1994 года под названием «Молекулы, которые строят себя сами» («Molecules that build themselves»). Действительно, в подзаголовке сказано: «Природа опирается на такие сложные молекулы, как ДНК, для того, чтобы можно было их составлять». Химики берут сегодня уроки у биологов, которые могут привести нас к новой генерации microchips.

Это только прогноз. В статье же, которую ни цитировать, ни широко излагать содержание я здесь не намерен, приводится правило, которое явно роднится со вступлением к моему «выращиванию информации». Я должен признать, что тридцать с небольшим лет назад такого скорого воплощения зачатков идеи я и не предполагал. Эту заслугу можно приписать в первую очередь просто необыкновенным темпам развития познавательной научной деятельности, которая (не в последнюю очередь) приобрела такое ускорение, поскольку, как было подсчитано, сегодня в мире живет и работает ученых больше, чем за всю прошедшую историю.

4

Что же такое обнаружили химики, что может стать предвестником «псевдобиологической переработки данных» и тем самым привести ее на самый низкий в Природе уровень, ведь ниже атомов и их соединений господствует уже квантовая область, в которой, как нам сейчас кажется, невозможно найти почву для дальнейшей микроминиатюризации: там основным является принцип неопределенности Гейзенберга, который не позволяет из нуклонов выделить — без использования космогонической энергии — загадочные кварки и согласно которому волны являются частицами, а частицы — волнами… Но опять же я не могу дать голову на отсечение, что туда data processing (то есть переработка данных) не сумеет проникнуть в наступающем веке.

5

Первые элементы, первые открытые кирпичики молекулярного строительства «снизу вверх» являются, как это обычно бывает вначале, довольно простыми. Почти как строительные кубики LEGO… но не во всем. Сейчас известны два класса молекул: так называемые катенаны и ротаксаны. «Catena» по-латински означает «цепь», а по-английски «concatenation» — это цепное соединение звеньев. Так же выглядят соединения первой группы: они представляют как бы взаимно соединенные между собой кольца. В то же время ротаксаны вращаются, кружатся вокруг оси соединения (естественно, не механического, а физико-химического) двух молекулярных групп: как будто кто-то надел колечко на гирьку, заканчивающуюся двумя шариками. Здесь следует четко осознать, что необыкновенно точное биологическое строительство происходит всегда в жидкой фазе. Это уже не твердая фаза известной solid state electronics.[53] Жидкая фаза, фаза растворов, коллоидов создает абсолютно новые условия, неизвестные не только механике твердых тел и электродинамике «макро», но также и кремниевой технике: говоря очень просто, «чипы» представляют собой таблички, а мы, как дети, штрихами гравируем окружности и «ворота» на кремнии; при работе в жидкой фазе все это становится уже прошлым, как парусники и воздушные шары в эпоху реактивных самолетов.

В США синтезировали уже трехмерные структуры, напоминающие пузырьки, содержащиеся в биологических клетках. А в Гарварде создали молекулярное поверхностное покрытие, что является эквивалентом двухмерных органических кристаллов. В свою очередь, только дальнейшее разрастание ротаксанов позволяет понять, почему «матрица наследственности», каковой является нуклеотидная спираль, имеет форму спиральной «лестницы». Как утверждают горячие энтузиасты физико-химии, катенаны и ротаксаны являются как бы предвестниками молекулярных датчиков. Нетрудно уже создавать такие молекулярные «аппараты», которые могут выражать двоичную или «бинарную» логику, фундамент всей цифровой революции конца нашего столетия.

Я прошу обратить особое внимание на слово «выражать». Действительно, сама логика, взятая изолированно, никакого содержания не несет, но из таких элементов можно, а точнее, будет можно строить все большие системы. Что же касается скорости переключений, здесь тоже не следует сомневаться. Ротаксаны кружатся со скоростью около 300 000 оборотов в секунду, а весят около 3000 дальтонов. Как молекулярные системы памяти или информационные «склады», они также являются незначительными — 5 нанометров при максимальном растяжении…

6

Итак, с одной стороны, наметились перспективы создания биокомпьютеров, основанных на молекулярной основе bottoт-up, с другой же стороны — еще, может, более обещающее молекулярное строительство, которое сможет наконец заполнить эту столь же огромную, сколь и загадочную пустоту между всеми возможными творениями мертвой материи и материи живой. В самом деле, до сегодняшнего дня никакого плавного перехода между ними нет, и поэтому в недавнем еще прошлом философы провозглашали существование некоего vis vitalis,[54] энтелехии, загадочного надматериального бытия, не относящегося ни к химии, ни к физике, тех «митогенетических лучей» Гурвича, тех «полей организации роста», которые могут вселить несравнимую с чем-либо активность в живые организмы и ткани.

Разумеется, эта пропасть будет заполняться постепенно и медленно, ее же экстраполяционным сопровождающим станет «философия будущего». Придумать этот термин мне помог немецкий философ из Эссена Б. Грефрат, который преподает предмет некой «лемологии» в университете, опираясь на мои дискурсивные работы, такие как «Голем XIV». Он сумел убедительно доказать, что я, собственно говоря, не занимаюсь такой «футурологией», которая стала модной лет двадцать назад, так как никаких конкретных «открытий» не пытаюсь предвидеть, а если то, о чем я писал, и было похоже на «прогнозы», то только в том смысле, в каком Бэкон четыреста лет назад выразил уверенность, что самодвижущиеся машины, созданные человеком, достигнут глубин морей, будут передвигаться по материку и покорят воздух.

Эта «философия будущего» должна была бы создавать основу для познавательного обсуждения, онтологических перспектив, а также дать морально-этическую оценку таких работ Человека, которых еще нет, но к которым уже ведет в конце XX века так называемая непобедимая «фаустовская составляющая» человеческой природы. Дело именно в том, что мы создаем то, что копирует Природу, хотя зачастую иначе, чем это в ней действует (автомобиль ведь не является плагиатом четвероногих животных, а самолет — копией орла), и также то, что когда-нибудь обгонит Природу, выйдя из ее феноменов, как выпущенное из пращи, и тем самым еще резче, чем сегодня, проявится обоюдная острота человеческого «прогресса», который в аверсах является Добром, а в реверсах — одновременно угрожающим и нам и себе Злом. (Это удивительно напоминает слова Библии о «Поедании плодов с Древа Познания», слова дьявола «eritis sicut Deus scientes bonum et malum»[55]…)

До сих пор мое воображение проецировалось как бы в пустоты фантазий, заключенные в отдельные разделы книг (таких как «Сумма технологии»). Сегодня же из тьмы информации начинают возникать первые ступеньки лестницы, ведущие к тем дерзким и опережающим время возможностям, в которых кроется угроза нашему виду даже большая, чем триумф, но поскольку мы уже знаем, что «прогресс» является автокатализационным, что технология так же, как и биотехника, представляет «независимую переменную» истории цивилизации, — все попытки ее задержки, торможения будут обращены в прах.

Наше время, переходное после падения советской империи, без сомнения, является хаосом, в котором кроется не одна опасность. Возможно, этот период вызовет замедление темпов развития научно-познавательной деятельности, мы ведь знаем, что она была почти вдребезги разбита в бывшем СССР, и меньше известно о сигналах тревоги, идущих из научной среды США. Именно по причине исчезновения крупного противника Конгресс и сторонники «консервативных» позиций добиваются значительного сокращения федерального бюджета и бюджетов штатов, которые в период гонки вооружений (холодной войны) максимально финансировали также и фундаментальные исследования. Это может перерасти в явление, несущее большую угрозу. Ни Япония, ни некоторые из «азиатских тигров», то есть страны, где и дальше продолжается политика холодного расчета, не решатся на подобные сокращения (в сфере «R and D», Research and Development[56]) и тогда может произойти перемещение «наукоемких» центров из одних частей света в другие.

Наука, однако, не пострадает, поскольку так или иначе будет развиваться и дальше, а из ее истории мы уже знаем, что периоду появления пригодных для широкого внедрения новых технологий, новых источников энергии, новых инструментов и программ действия всегда должен предшествовать подготовительный период. Особенно это касается фундаментальных исследований, которые способны пойти таким путем развития, который из сегодняшнего дня невозможно ни точно спроектировать, ни даже предвидеть, с результатами полезными или фатальными для человечества. Безработица как результат всеобщей автоматизации может стать бедствием XXI века, и думать об этом следует уже сейчас. (Норберт Винер полвека назад писал об этом в «Human Use of Human Beings».)

Псевдобиологические молекулы (поскольку они при повреждении самовосстанавливаются), молекулы, способные к размножению (репликации), представляют собой нечто большее, чем простое подражание отдельным органическим функциям, плагиат явлений жизни. Они являются вестниками переворота, быть может, станут основой для переоценки, значительно превышающей влияние расщепления нуклонов на человеческое существование. В конце концов, никакой пафос при размышлении над «философией будущего» не нужен.

Большое сожаление вызывает то, что мои предвидения, одетые частично в костюмы и показанные в сюжетах Science Fiction, не в Польше оказались поняты, оценены и признаны полностью правдивыми — проще говоря, явились правдой будущего. Но то, о чем говорит афоризм «Nemo propheta in patria sua[57]», не было выдумано вчера и по сути дела повторяет один очень старый стереотип, против которого нет лекарства. Ведь здесь я был вынужден переводить мои тексты с немецкого!

Наука в Польше находится в фатальном состоянии, и ничто не предсказывает появление терапии, которая бы это состояние провала вылечила. Но это уже является темой для последующих рассуждений: политическая аура как раз способствует нашему отступлению назад и небезопасным взрывам сарматического эгоизма…

7

Чтобы не заканчивать пессимистическими замечаниями, позволю себе процитировать последние слова, которыми я закончил много лет тому назад «Сумму технологии»:

«Из двадцати аминокислотных букв Природа создала язык „в чистом виде“, на котором выражаются — при ничтожной перестановке нуклеотидных слогов — фаги, вирусы, бактерии, тираннозавры, термиты, колибри, леса и народы, если только в распоряжении имеется достаточно времени. Этот язык предвосхищает не только условия на дне океанов и на горных вершинах, но и квантовую природу света, термодинамику, электрохимию, эхолокацию, гидростатику и бог весть что еще, чего мы пока не знаем. Он делает все это лишь „практически“, поскольку, все создавая, ничего не понимает, но насколько это непонимание лучше нашей мудрости. Действительно, стоит научиться такому языку — языку, который создает философов, в то время как наш язык — только философию».

А в 1980 году по просьбе Польской Академии наук я написал прогноз развития биотехнологии до 2060 года, который утонул в реке истории, поскольку развеял его взрыв нашей «Солидарности», из-за чего этот прогноз никогда не был опубликован. Я писал в нем о заимствовании «языка Природы — языка генов» у биоэволюции и о том, как я понимаю лозунг «догнать и обогнать Природу».

Но это уже предмет другого обсуждения и случая…

Вирусы машин, животных и людей[58]

1

«Вирус» дословно означает «яд». Предшественницей вирусной эпидемии, угрожающей компьютерам, была запрограммированная в 1984 году А.К. Дьюдни игра «Core Wars». Возможность получения ее фатального потомства заметили уже только пользователи игры. Помню, как впервые в журнале «New Yorker» я читал о «Computer Crime»: в то время о компьютерных вирусах еще не было и речи. Компьютерные вирусы грубо можно разделить на три класса:

I. Программы, которые «заражают» другие программы, модифицируя их таким образом, чтобы «зараженные» содержали копию вируса. Но собственно сам вирус, в узком значении этого понятия, программой не является, потому что самостоятельно как software ничего не может сделать. Он может быть скорее «нагрузкой» или «паразитом» программы. Такой вирус может считаться чем-то вроде добавленного к программе модуля.

II. «Черви». Это действительно программы, которые могут самостоятельно переноситься от одного компьютера к другому, и, следовательно, «размножаются», имея «жизненные циклы» как у «червей» типа человеческого или животного солитера. Программы, среди которых они разместились, они не изменяют в таком же смысле, в каком солитер не изменяет человека.

III. «Троянские кони». Это тоже самостоятельные программы, которые, правда, могут и не размножаться. Они притворяются нормальными программами, которые служат владельцу компьютера, но во время активности, когда они функционируют будто бы для решения задач пользователя, «в тылу» происходят совсем другие скрытые процессы. Занимаются они различной деятельностью — от распознавания, сбора, пересылки паролей до ликвидации данных или целого диска. Их можно считать «троянскими конями», которые всегда связаны с имитацией программы.

В общем говоря, проблема компьютерных вирусов является одной из бесчисленных разновидностей «деструктивной изобретательности», которая кому-то выгодна (и в этом неким образом присуща всему биологическому, так как все организмы, сложные или простые, «нацелены сами на себя», и все, что они делают, служит их жизнедеятельности за чужой или личный счет) или безразлична. Трава в общем не деструктивна, вирус табачной мозаики является вредителем подобно грозному вирусу иммунодефицита, вызывающему СПИД. О том, как он появился и откуда в ходе «информационной эволюции» появились смертельно опасные для нас вирусы, я хотел бы поговорить немного позже, но уже сейчас можно сказать, что им в их развитии никакого «коварного намерения» нельзя приписать. Где нет человека — нет никакого намерения, понимаемого как такое желание, от которого можно было бы отказаться: намерения без его сознательного приятия не существует в природе. Действия инстинктов (паука, скорпиона) являются ненамеренными, потому что инстинкты работают таким образом, что организмы должны вести себя так, а не иначе. Я пишу об этом потому, что в общих чертах вирусы машин (компьютеры являются машинами, преобразовывающими информацию, так же, как моторы являются машинами, преобразовывающими энергию) можно разделить на такие, которые кому-то для чего-то служат (позволяют влезть в атакуемую информационную систему, украсть данные, которыми можно после этого с выгодой для себя распорядиться, и т. д.), и на такие («Микеланджело»), которые, кроме того, что в определенный день или час уничтожают информацию, закодированную в машинах, ничему не послужат и ничего не сделают. Вирусы, задача которых состоит только в уничтожении, являются, естественно, результатом такой изобретательности человека, которая вместо того, чтобы творить, проникает (старается проникнуть) сквозь любую защиту и имеет только деструктивные цели. И очень плохо, что этот абстрактно зарожденный отросток нашей изобретательности (как менее изысканный, но более жестокий) уходит корнями в привлекательность для нас ЗЛА. Об этом не говорят или быстро забывают. Мечтой хакера может быть и мировая атомная война, вызванная благодаря его умению вторгнуться в наилучшим образом защищенную систему каких-нибудь генеральных штабов.

2

Вирусы живых организмов всегда возникают в результате естественной эволюции, как и все живые организмы, равно как паразитирующие, так и живущие «за чужой счет» не так явно. У них нет собственного обмена веществ. Они вынуждают клетки хозяина создавать необходимые вирусу молекулярные соединения, вызывая смерть или повреждение целых комплексов ткани, распространяются, в свою очередь, в организме и обычно различными путями переносятся на подобные организмы. (В результате возникает вирусное заболевание, эпидемия, а в случае СПИДа — современная пандемия.) Вирусы считаются посредническим звеном между мертвой и живой материей, потому что, с одной стороны, способны благодаря «порабощению» хозяина размножаться, а с другой стороны, выделенные, могут кристаллизоваться (но не все так просто, как в случае вируса табачной мозаики; существуют также вирусы-бактерии, например, так называемые фаги бета).

3

Сейчас подхожу к сути вопроса. Имеется два существенных сходства между вирусами организмов и компьютеров: деление вируса на две части и так называемый «период латенции». Вирус состоит из протеиновой оболочки и находящейся внутри «наследственной субстанции». Его молекулярные внешние «датчики» устанавливают надлежащий контакт с объектом до инфицирования. Цепь нуклеиновых кислот при удачной «постановке на якорь» впрыскивается в клетку хозяина, и затем вирус утрачивает свою идентичность как малая самостоятельная система. Потому что он внедряется в клеточные процессы, чаще всего в процессы ядра клетки (ДНК) хозяина, чтобы использовать их в своих целях. Латенция — это период скрытого течения инфекции. Вирус сначала должен осуществить этап активного внешнего вмешательства, в общих чертах приводящий к тому, что он перерабатывает определенным образом и определенное количество молекулярных составляющих атакуемой клетки до тех пор, пока она, поддавшись атаке, не начнет производство элементов построения вируса, который в нее вторгся; заканчивается все в результате распадом и смертью клетки хозяина, а поколение вирусов-потомков атакует следующие ткани системы. Этапы же эволюции компьютерных вирусов характеризуются либо специализацией, либо, наоборот, своего рода универсализацией, то есть либо они с каждым разом все успешнее борются с защитой (потому что есть специальные антивирусные программы), либо они могут быть «заразны» для более широкого спектра различных программ. В принципе речь обычно идет обо всех компьютерах, существующих в данный момент на рынке, которые в состоянии имитировать самую простую систему, каковой является машина Тьюринга, а это значит, что все базируется на последовательной работе. От латинского слова ITERATIO, «повторение, возникновение следующего шага», берет свое название ИТЕРАЦИОННАЯ работа. Сегодня вирусы еще не могут результативно взяться за программы, создаваемые для параллельно работающих компьютеров, по той простой причине, что такие компьютеры в большей степени являются мечтой, чем реальностью. Мозг (любой, не только мозг человека) работает по правилу, озвученному Джоном фон Нейманом: НАДЕЖНАЯ система (устойчивая к авариям), построенная из НЕНАДЕЖНЫХ элементов (подверженных авариям). В параллельном компьютере именно широко разветвленная сеть соединений между отдельными «воротами» ДОЛЖНА делать возможной ликвидацию локальных аварий, потому что если одна дорога будет закрыта, то какой-то другой, окольной, сигнал пройдет. Но сегодня такая действенная противоаварийная антивирусная система еще не доступна для широкого применения.

Прошу прощения за отступление, но вернемся к загадкам вирусов, паразитирующих на жизни, выделив вирус СПИДа. (В скобках добавлю, что я считаю скандалом, что в США, Франции, России в местных языках для этого вируса применяют термины SIDA, СПИД, а мы пользуемся английским HIV или говорим об AIDS, что sensu stricto является глупостью, ибо AIDS означает Acquired Immunodeficiency Syndrome, или стадия агонии, последняя фаза проигранной борьбы организма с вирусом, а не сам вирус.)

4

Кажущееся стороннему наблюдателю сходство «гонки вооружений» между вирусами и организмами является заблуждением, порожденным нашей естественной склонностью к антропоморфизму поведения всего живого. Речь идет и о том, что специализация вирусных программ, а также антивирусных, означает в информатике расширение функциональных возможностей, являющееся результатом усовершенствований (имеем ведь «защитную прививку», инсталлированную в систему, которая должна заменять каждое отклонение от желаемой функции, имеем desinfectantia, которая удаляет или ликвидирует распознанный вирус, имеем «карантин», то есть время ожидания для выявления активизации вируса — правда, вирус может иметь встроенный календарно-часовой датчик долгосрочного периода действия, поэтому «карантин» не является надежной гарантией).

5

А как обстоят дела с этой проблемой, перенесенной в область живых организмов? Здесь следует выделить по крайней мере две области.

I. В пятидесятые годы для борьбы с кроликами, которые, размножившись, уничтожали в Австралии пастбища овец, применялись вирусы, вызывающие смертельные заболевания у кроликов. В результате 90 % кроликов вымерло, но успех оказался кратковременным, потому что уже в 60-е годы популяция кроликов полностью восстановилась. А кролики, которые выжили, стали нечувствительны к миксоматозе. Вполне вероятно, что подобное течение может иметь и пандемия человечества, атакуемого вирусом иммунодефицита человека (ВИЧ). Но тяжело смириться с призраком смерти 90 % населения Земли, после которого остальные 10 % уже не умирали бы от СПИДа.

Общий же принцип такой: молодые, то есть рано с точки зрения эволюции появившиеся паразиты, очень агрессивны. Их агрессивность (вирулентность) несет смерть атакуемым жертвам, а также является угрозой для них самих, потому что если бы все жертвы погибли, то паразиты вместе с ними тоже полностью бы исчезли. Поэтому с течением времени в эволюции устанавливается динамичное равновесие между паразитами и хозяевами, и «старые» паразиты «дают жить» своим хозяевам в своих же интересах. Понятно, что такой результат «игры на выживание» не следует из «расчета», на который ни бактерии или вирусы, ни овцы или обезьяны не способны: это равновесие следует из того факта, что выживает тот, кто ведет себя РАССУДИТЕЛЬНО, хотя у него нет «головы для обдумывания стратегии поведения». Камешки гравия, имеющие округлую форму, передвигаются по реке дальше всех не потому, что они самые быстрые, но потому, что вынос гравия зависит от сопротивления грунта. Однако эти явления наивному человеку дают возможность думать, что «Кто-то» обдумал тактику. С ВИЧ дело обстоит следующим образом: это один из многих представителей класса retro virinae (без собственного ДНК), а этим классом до открытия генов новообразований (онкогенов) и ВИЧ-вирусологи не интересовались, потому что у них были «более важные темы» для исследований. Наука сейчас расплачивается за это огромным увеличением количества «тем», о чем я, как о грозящей «мегабитовой бомбе», писал в «Сумме технологии» 33 года назад.

II. Лес рубят — щепки летят. Все вирусы являются отпрысками геномов растений и животных, отпрысками, «щепками», которые благодаря естественному отбору и селекции получили относительную самостоятельность, позволяющую им выживать благодаря тому, что они живут как «невинные пассажиры-безбилетники» животных видов (или растительных) или становятся так или иначе болезнетворными. Похоже обстояли дела и с опасным сегодня ВИЧ. Общий предок ВИЧ появился где-то в конце мелового периода, то есть около 70 миллионов лет назад, когда разделение класса млекопитающих на существующие сейчас ряды еще не состоялось. Линия, ведущая прямо к ВИЧ, отделилась, когда предки широконосых обезьян переместились на южноамериканский континент (с окончанием эоцена). Вирусы так долго сосуществовали с обезьянами, что сейчас уже не вызывают у них никаких недомоганий. Таким вот образом коэволюция, длящаяся много миллионов лет, приводит к «мирному сосуществованию» паразита и хозяина. Но только где-то в нашем или в предыдущем столетии началось заражение людей в Африке вирусами обезьян: скорее всего в связи с охотой на них. Это вызвало очень сложные пассажи типа «обезьяны-человек-обезьяны», пока не привело к чисто местным заболеваниям, но так как ранняя смертность в Африке была высока и без участия ВИЧ, эти вирусы не были ранее обнаружены. Только середина XX века спровоцировала неожиданное и массовое увеличение миграции на земном шаре: вирусы перенеслись на Гаити и в США, а также на остальную часть планеты. То, чем они больше всего поразили медицину, был их период латенции, который, как нам уже известно, может превышать и 10 лет. Почему? Приписывание этим вирусам какой-то дьявольской стратегии, которая сводит на нет все ранние диагностики и приводит почти к 97—99-процентной смертности, является нашим заблуждением. Просто мы приписываем вирусам умения, обусловленные теорией игр и ее тактикой в то время, как решение загадки до банального просто. И даже тривиально. ВИЧ, как ретровирус, располагает только рибонуклеидами (РНК) и по этой матрице воссоздает типовые нуклеотиды ДНК, и только они дают ему возможность дальше размножаться, и в этом суть, так как точность «ретро», то есть «обратного» перевода с РНК на ДНК, не очень хороша и даже отличается высокой ошибочностью. Одна ошибка приходится на 1700 нуклеотидов, а это действительно много. По этой причине в штаммах возникают очень вирулентные разновидности, которые приводят к смерти носителей и благодаря латенции облегчают заражение новых жертв.

Что же, в свою очередь, приводит к такой высокой вирулентности? Здесь срабатывает высокая изменчивость генной регуляции поведения вируса… У этого вируса есть три гена — tat, rev и nef. Два первых регулируют его экспрессию, то есть просто управляют очередными шагами его развития (в зараженной клетке). А nef является «тормозом» тех двух генов: negative expression factor. Это он приводит к «репрессиям экспрессии», то есть это то, что мы склонны назвать «состоянием долгого выжидания». Ген nef находится в конце (терминале) нити РНК. Пока этот «тормоз» действует нормально, предвирусов (вирионов) мало, обнаружить иммунные тельца в крови уже зараженного невозможно, инфекция называется «молчащей» или «скрытой». «Нормальные» штаммы вируса, оснащенные геном nef как «тормозом», не вызывают иммунных нарушений, не приводят к СПИДу. Но как уже говорилось, слишком «примитивна» репликационная точность вируса, с течением времени стихийно возникающие ошибки приводят в конце концов к нарушениям (мутационным) «тормоза». Не имеющие «тормоза» вирусы начинают стихийно размножаться, возникает позитивная сероконверсия (то есть в крови можно легко обнаружить вирусы), и жертва «едет» прямо в СПИД, то есть в сторону агонии. Период скрытой инфекции можно обозначить примерно как время ожидания серии «красный выигрывает» в Монте-Карло или время на получение определенной комбинации (шлем в бридже, три шестерки в бросках тремя костями и т. п.). Период «молчащей инфекции» составляет для ВИЧ-1 4—14 лет, для ВИЧ-2 — до 24 лет…

Другими словами, вместо «хитрой техники выжидания» мы имеем просто эффект регулятивного недостатка, являющийся результатом довольно сложной, окольной дороги, которую прошел в естественной эволюции ВИЧ. Он не очень «изыскан», даже наоборот — слишком «прост»: «уничтожая» тормоза экспрессии, стремительно размножается, гибнет вместе с жертвами, но оставшиеся штаммы еще «не дефектны». Чисто теоретически «следовало бы ожидать», что наступит динамичное равновесие между людьми и вирусами, какое наступило в Австралии между кроликами и вирусами миксоматозы… что, однако, означало бы намного более сильное опустошение планеты, чем опустошение, спровоцированное всеми эпидемиями средневековья во главе с «черной смертью». Что же нужно сделать, чтобы остановить этот поход смерти? Это по-прежнему нерешенная проблема, вопрос, требующий отдельного рассмотрения. Мне здесь только хотелось продемонстрировать (не без упрощений) разницу (при фактических сходствах) между поведением компьютерных вирусов человека (добавим — недоброжелательного) и вирусами Природы…

Позаимствуем ли технологию жизни?[59]

1

Повторю то, что я написал тридцать лет назад в заключении книги «Сумма технологии»: «Из двадцати аминокислотных букв Природа построила язык „в чистом виде“, на котором выражаются — при ничтожной перестановке нуклеотидных слогов — фаги, вирусы, бактерии, а также тираннозавры, термиты, колибри, леса и народы, если только в их распоряжении имеется достаточно времени. Этот язык, столь атеоретичный, предвосхищает не только условия на дне океанов и на горных высотах, но и квантовую природу света, термодинамику, электрохимию, эхолокацию, гидростатику и бог весть что еще, чего мы пока не знаем! Он делает все это лишь „практически“, поскольку, все создавая, ничего не понимает. Но насколько его неразумность производительней нашей мудрости! Он делает это ненадежно, он — расточительный владетель синтетических утверждений о свойствах мира, так как знает его статистическую природу и действует в соответствии с ней. Он не обращает внимания на единичные утверждения — для него имеет вес лишь совокупность высказываний, сделанных за миллиарды лет. Действительно, стоит научиться такому языку — языку, который создает философов, в то время как наш язык — только „философию“.

2

В вышеназванной книге, а затем и в других я настойчиво высказывал одобрение, требование применения человеком той биотехнологии, которая создала и его самого. Я показывал преимущество «созидательного языка Природы» над всякими разновидностями технологии, которые мы сами изобрели и по очереди запустили и внедрили в истории цивилизаций. (Со все более явственными фатальными результатами, так как наши технологии дают побочные «рикошетные» эффекты, которые подгрызают ту биосферическую ветвь, на которой проходит наша жизнь.) Различий между биотехнологией и нашей технологией (во всех проявлениях) существует довольно много. Самое главное из них сводится к тому, что мы — как правило — действуем методом TOP-DOWN, а биотехнология — методом BOTTOM-UP. То есть мы — это наиболее ясно видно при создании hardware и software компьютеров — строим из надежных материальных «объектов», а так как самым важным является сжатие логических единиц на «чипе», способствующее увеличению скорости вычислений (и тем самым совокупной вычислительной мощности), то тем больше мы миниатюризируем и микроминиатюризируем «чипы». Однако мы всегда действуем «сверху» (с макроскопического уровня) «вниз» (на микроскопический уровень), делая все меньшими контуры и масштаб систем. Мы постоянно не достигаем конечной цели, каковой стало бы захватывание каким-нибудь «пинцетом» (возможно, химическим) отдельных молекул, чтобы сконструировать из них наименьшие «чипы» или контуры, а в то же время естественная эволюция идет «обратным путем», конструируя методом BOTTOM-UP. Сначала она «училась», то есть тренировала примитивные еще зачатки генетического кода в течение трех миллиардов лет от времени затвердения протопланетарной поверхности Земли. И только придав благодаря триллионам «проб и ошибок» устойчивую универсальность коду наследственности, вывела из него простые, а затем все более сложные клеточные группы, приспособленные к существованию и размножению в воде, на суше и, наконец, в воздухе.

3

Даже если вы уже сотню раз это слышали, позвольте мне еще раз отступить назад для обеспечения возможности разбега. Дело в том, что другое параллельное отличие биотехнологии от нашей технологии состоит в том, что мы действуем, используя инструменты (которые могут быть управляемы человеком или же — в настоящее время — такими машинами, как компьютеры), или всегда имеем дело с каким-нибудь видом обрабатывающих приспособлений и каким-нибудь обрабатываемым материалом (для всякой продукции, за исключением давних прямых заимствований из биологии: это, например, производства, использующие процессы ферментации сыра, вин, пива, или, проще говоря, длительные сельскохозяйственные процессы выращивания, разведения, благодаря которым из каких-нибудь потомков шакалов было выведено большое количество пород собак). Зато в биологической эволюции жизнь всегда начинается с одной клетки, из которой в результате различных способов деления вырастают зрелые организмы. И вот только здесь я хочу начать рассуждение на тему, указанную в названии. Возможно ли вообще заимствование технологии жизни? Это во-первых. Во-вторых, возможно ли,если эта технология будет реализована, пойти с ней дальше, то есть от «предбиологической» фазы перейти к трансбиологической фазе, то есть такой, где только метод останется плагиатом, оттиском, тактическим направлением, изученным на биологических процессах, но он будет использован для каких-то, не имеющих сейчас даже названия, образований, объектов, структур, систем, которые мы благодаря «жизни вне жизни» запустим? Это уже были бы такие «технобионты», о которых в предыдущих эссе я уже упоминал (но только очень неопределенно).

4

Ответить на оба заданных выше вопроса нелегко. С тех времен, когда я опубликовал этот постулат, прошло тридцать лет, и накопленные за это время знания вселяют оптимизм. Я даже не надеялся, когда писал «Сумму технологии», что доживу до исполнения хотя бы частички прогнозов-надежд, выраженных в ней. Вместе с тем оказалось, что уже то, что должно служить для нас на первом этапе эталоном, намного сложнее, чем в то время принято было считать в науке. Чем большие шаги делает молекулярная биология и особенно генетика (с возникшими в ней зачатками генной инженерии), тем лучше мы понимаем, как странно, удивительно и, хотелось бы сказать, не по-человечески (то есть не в согласии с каким-либо типом инженерного и строительного мышления людей) сконструирован и действует код наследственности. Частично это происходит потому, что он должен был «сам себя сконструировать», поскольку ведь никакого Инженера-Строителя, рисующего планы, над океанами Праземли не было. В результате возникло то, что является не просто «дьявольски сложным», а то, что по крайней мере, частично «отягощено излишними сложностями». Излишними в том смысле, что код «влечет за собой» собственные древние плоды, некоторым образом остатки того, что составляло отбросы «проб и ошибок» и что можно было бы себе представить (в значительном упрощении) в виде, допустим, современного аэродинамического электровоза, способного развивать скорость 400 км/ч, оборудованного абсолютно бесполезным дымоходом, доставшимся от эпохи паровозов. Или в виде самонаводящейся на цель ракеты с абсолютно ненужным «прицелом» сверху, тоже помнящим времена, когда человек должен был целиться «сам». Этим «балластом, тащимым кодом» является в первую очередь так называемый «нуклеотидный мусор». Это также есть нечто такое, чем были бы, допустим, в книге, подвергшейся не слишком старательной корректуре, но, несмотря на это, вполне читаемой, кляксы на полях или попадающиеся в отдельных стихах такие знаки, как ^, /, +, * и т. д. Читать книгу можно, перескакивая через эти ненужные «добавки», и именно таким способом сохраняются «считывающие» клеточные системы, такие как РНК, рибосомы и т. п. Неизвестно, как давно тянется этот балласт в разных ветвях древа эволюции, но среди разных видов животных «вклеено» разное количество такого «мусора — пассажиров, едущих на ротозеях». Это (но не только это) дало мне повод назвать код таким миллиарднолетним транспортным средством для передачи посланий в биоэволюции, который эволюции необходим, поскольку последующие организмы в таком понимании являются «только» очередными посланцами, как бы подстанциями, «почтальонами» вечно (несмотря на переменчивость) пересылаемого от поколения к поколению нуклеотидного кода. Но это в скобках. Через два года после опубликования этой моей идеи ее развил (независимо от меня) английский биолог Докинс («The Selfish Gene», «Ген-эгоист» — это книга, которую он посвятил проблеме: «что является важнейшим в биоэволюции»).

5

Код — это такой «учебник строительства», который сам себя читает и в соответствии с прочитанным планом поэтапно сам себя строит. Возникают различные «побочные» сложности этого самостоятельного чтения, например, метаморфозы насекомых в циклах «яйцеклетка — личинка — куколка — взрослое насекомое» и другие подобные. «Лабиринто-слаломные» движения, закрепленные в наследственном коде насекомых, возникли из необходимости маневрирования для выживания видов, а когда какой-нибудь цикл маневров состоялся, он остался зафиксированным на многие миллионы лет; сравните, например, муравьев, ос, пчел, жуков и т. д. — существует около миллиона видов насекомых. «Учебник», называемый геномом, написан нуклеотидами — «всего лишь четырьмя буквами», составляющими весь алфавит биологической технологии. Это основа нуклеиновых кислот, но в настоящем эссе я не собираюсь вникать в их химический состав, как не надо вникать в состав чернил, используемых в компьютерных печатных машинах. Важно то, что геном построен из тех четырех «букв» и составлен так, что мы имеем в нем два кода: код, составленный из структурных генов, обеспечивающий благодаря «переводу» возникновение определенных белков, а также «типографический» код, который действует для того, чтобы структурные гены были отделены друг от друга как бы «знаками препинания» (как в печати).

6

На вопрос «На кой ляд в журнале, посвященном компьютерам, говорится о генетическом коде?» ответ звучит: «Потому что в информатике мы имеем средства, служащие для переработки данных, то есть средства, преобразующие и перерабатывающие входную информацию в выходную информацию; преобразователями же могут быть абсолютно разные объекты: от катодных ламп через полупроводники до молекулярных структур. Мы всегда вводим информацию и получаем информацию (то есть она „вводится“ через некий input и «выводится» через некий output). Зато в биологии информация помещена в таких носителях, которые перерабатывают эту информацию в нечто, что является организмом, например, в пальму, слона или тетю Франю. Процесс самопроизводства, в котором уже содержится будущая саморепродуктивность (пальма благодаря кокосам, слон благодаря слонихе и слонятам, тетя благодаря дяде в племянниках «повторяется»), с точки зрения условий собственного возникновения и продолжения на протяжении миллиардов лет требует очень сложной организации, которую мы понемногу уже распознаем, а также систем, переводящих геном в производные белка, энзимы, пока из всего этого возникнет благодаря открытым недавно морфогенам весь организм. Это немного похоже на язык, но больше — на пародию симфонии, в которой одновременно слышна мощь всех инструментов. Ошибки возможны как фальшь в симфонии и проявляются в виде уродств — побочных явлений эмбрионального развития, обычно вызывающих возникновение различных monstrositates. Ими занимается тератология, которой здесь внимания мы уделять не будем.

7

Если бы буквы-нуклеотиды писать так, чтобы на странице разместилось их 1000, то на весь геном потребовалась бы тысяча томов, причем каждый состоял бы из тысячи страниц. (Этот пример грубо соответствует написанию генома мыши.) Как мы видим, геном — это род самодействующей физико-химической энциклопедии, причем действует он в жидкой среде, поскольку такие условия преобладают в клетках. Для инженерии, которая мечтала бы перенять эту технологию, это довольно важная новость.

По крайней мере первый шаг к осуществлению моего вступительного постулата, то есть к заимствованию нами биотехнологии жизни, сделал Дуглас Хофштадтер в книге под названием «Metamagical Themes», где, в частности, он занялся разрешением интересной проблемы: всегда ли код наследственности, являющийся единым, состоит из одних и тех же букв и построен для любой Жизни на Земле из одного и того же химического «синтаксиса» и «грамматики»; единственно ли это возможный код или скорее всего он является случайным. Значит ли это, что другой код, построенный из других «букв», мог бы также функционировать, и это, в свою очередь, означало бы, что такой код, который и нас создает, мог «вероятнее всего» возникнуть на Земле, но где-то в другом месте его могло заменить «нечто» по составу и химически иное. А также, добавлю от себя, если бы он оказался произвольным, «отчасти случайным», то инженер-генетик мог бы начать заимствование методов кода с других «букв». Здесь я должен добавить, что Хофштадтер не рассматривал ни идею предбиологического строительства (смысл термина я объяснял выше), ни a fortiori транс— (или вне биологического) согласно методу кода. Иначе говоря, его исследовательская позиция была больше академической, теоретической (так как он хотел узнать, удалось ли бы код, который создал жизнь здесь, заменить другим кодом, например, уже не состоящим из нуклеотидов как основ нуклеиновых кислот, а только, может быть, состоящий из тех же самых основ, но взятых из других нуклеиновых кислот, которых существует масса, но которые Эволюция «почему-то» не использовала). Зато моя позиция представляет более дерзкую трансагрессию кода: я хотел бы узнать, можно ли использовать этот код в качестве учебника и учителя, чтобы сконструировать (неизвестно пока как) другой биологический код, способный создавать иную жизнь, чем наша, и, более того, можно ли вообще дойти до такой «биотической техноцивилизации», которую я описал с шуточным оттенком в Science Fiction как ситуацию, когда мы высеваем «технические зерна», поливаем горстью воды, и в результате «вырастает видеомагнитофон». Правда, следует оговориться, что никакие автомобили и никакие видеомагнитофоны, похожие на современные, никогда ни из одного техносемени не вырастут; однако при этом следует иметь в виду и то, что даже мышь, не говоря уже о мудрейшем человеке, в несколько миллионов раз более сложное «устройство», чем любой автомобиль или компьютер, даже если это компьютер Cray, поскольку информационное содержание как генотипа, так и фенотипа мыши является гораздо более сложным и богатым, чем любое творение человеческой техники (произвольное). К сожалению, даже обыкновенная муха со многих точек зрения является более способной, чем суперкомпьютер, хотя она не умеет играть в шахматы и ничему новому для своего генома не научится. Здесь мы вскользь отметим перед окончательным вступлением к главной теме: как это могло случиться, что вся современная медицина, вся фармацевтика, вся сфера синтеза антибиотиков в последнее время оказались побеждены многими из тех видов бактерий, против которых благодаря массовому использованию новейших лекарств добились полного иммунитета. И вот во всей своей черной красе вновь возникает угроза болезней, с которыми, как нам казалось, мы (благодаря антибиотикам) покончили: дифтерит, туберкулез, не говоря уже о таких вирусных заболеваниях, как страшный СПИД. Ответ звучит, может быть, слишком общо: бактерии, живущие на Земле несколько миллиардов лет, благодаря тренингу в очень «тяжелые для планеты» времена получили такую мутационную универсальность, что справятся с каждым новым бактерицидным препаратом, платя за это такую цену, как массовое вымирание неприспособленных: когда 98 % бактерий гибнет, на «поле боя» остается 2 % устойчивых и они мгновенно вновь размножаются. Сможет ли это предотвратить стереохимический синтез — это отдельная, трудная проблема не для сегодняшнего дня и ее следует оставить пока без ясного развития.

8

Подробно изложить содержание всего вывода Хофштадтера здесь невозможно: он слишком обширный, слишком «технический», и, более того, раз уж автор достиг желаемого QED (Quod erat demonsrandum,[60] что якобы код можно изменить, то есть существующий является случайным), приходится добавить то, что сообщили ему специалисты из США и Европы: естественно, код ДНК не является «чисто произвольным», то есть он не так случаен, как главный выигрыш в лотерею, поскольку вначале неизбежно возникли «химические зачатки — проекты кодов» и благодаря естественному отбору «выиграл» самый удачный — и потому именно наш; а тот, кто выигрывает в лотерею, никакого превосходства в ходе розыгрыша, то есть соперничества, не имеет.

9

Что здесь можно сказать? Только то, что код ДНК состоит из генов, а каждый ген — это «кусочек ДНК» (дезоксинуклеотидной нити), который кодирует «нечто очень конкретное». Это может быть оригинальный белок, белок-катализатор, регулятор роста, «проект органа» и т. д. В принципе код ДНК — это матрица, которая передается от поколения к поколению, матрица более или менее застывшая, как напечатанная книга (или лучше сказать, как набор книги в типографии). Чтобы из этой матрицы возникло то, что станет организмом, обязательны системы «связных» (mRNA — этого таинственного сокращения здесь нам будет достаточно), системы более локальных «типографий» (нечто подобное изданию «New York Herald Tribune», которое на самом деле родом из своей единственной редакции — «генома», но которое печатается параллельно в Париже, в Гааге и в других городах мира), а также системы из группы «трансляции», возникающие в конце. Чтобы все еще больше усложнить, скажу, что растущий плод содержит больше информации, чем оплодотворенная клетка (яйцеклетка), поскольку эмбриогенез так хитро устроен и организован, что возникающие в процессе развития плода части организма, воздействуя взаимно друг на друга, «приспосабливаются», управляемые соседями, гормонами, генными репрессорами, получают отдельные порции дальнейшей информации. Будто нечто в пути натолкнулось на очередной дорожный указатель. Это проявляется в таком удивительном явлении, что в клетке плавают себе молекулы, которые инструктируют аминокислоты. А знают ли эти молекулы-инструкторы код ДНК? Нет, они только направляются к рибосомам. Так! А кто инструктирует рибосомы? Синтетазы. А знают ли синтетазы код ДНК? Нет, они только присоединяют определенные молекулы к аминокислотам. Кажется, что в клетке «никто не знает код ДНК»: ни одна «передаточная трансляционная станция отдельно». Но это потому, что только все как следует собранное вместе «знает код ДНК», то есть «знает, что возникнет из генома». Также обстоит дело и с партитурой: ни один фрагмент партитуры «не знает симфонию». Различие в том, что генная симфония «играет себя сама» без дирижера и оркестра, так как является и партитурой (код), и исполнителем («трансляторы и синтетазы в клетке»).

10

В поте лица мы подходим не к цели, а к такому неизбежно переходному состоянию, которое сегодня можно достичь. Итак, отдельный ген состоит из многих, многих тысяч нуклеотидных пар. Пока в ходе всемирной акции «Human Genom Project» удалось прочитать только фрагменты человеческого генома с очень небольшой классификацией; эта работа длится долго, так как является очень трудоемкой и до сих пор проводилась вручную, но к ней уже подключаются и компьютеры… Ускорение декодирования для начала будет по крайней мере десятикратным. Разумеется, прочитать Книги, написанные Природой, — это одна, самая легкая часть задачи, которую я поставил и упорно продолжаю ставить («догнать и перегнать Природу»). Перед нами лежит несравненно более трудная задача: «написание новых Книг-Кодов» методом, позаимствованным у Природы, в ней прочитанным и благодаря ей изученным. Добавлю только одну деталь — очень важную, но частную на первый взгляд. Совокупность наследственных посланий обезьяны, слона, коровы, жирафа, кита, человека находится в каждой отдельной клетке их тела. А чтобы это совокупное послание не оказалось внезапно приведенным в действие (что стало бы катастрофой для жизни), все гены кода, за исключением тех, которые необходимы в текущий момент, при помощи различного рода депрессоров заторможены до нуля. (А если часть тормозов «отпустить» — возникает новообразование, или гиперплазия, или другие виды отклонений от нормы.) А почему происходит так, что будто бы кто-то строит дом или костел из таких необычных кирпичей, что в каждом отдельном кирпиче содержится проект всего будущего строительства? Я думаю, что это просто эффект фактического течения эволюции, которой было трудно — или не «окупалось» — выбрасывать «излишний балласт совокупного проекта». Тормозить ненужные архитектурные планы и проекты в миллиарднолетней истории практики жизни оказалось намного легче. Так я думаю, не имея тому доказательств.

А на вопрос, будет ли будущий «плодотворящий» строитель грешить также избыточностью в своих конструкциях, я ответ дать не могу, поскольку его не знаю.

Компьютеризация мозга[61]

1

Первую свою небеллетристическую книгу «Диалоги» я написал в 1954–1955 годах, не видя тогда — во времена сталинизма — возможности для ее опубликования. Это удалось в период «оттепели» в 1957 году, и тогда мои рассуждения, опубликованные издательством «Wydawnictwo Literackie» в Кракове тиражом 3000 экземпляров, оказались на книжном рынке и были так удивительно отличны от всего, что тогда вообще появлялось в мировой печати (в то время не существовало даже следа какой-нибудь футурологии, а слово «компьютер» в языках еще не закрепилось), что Казимеж Микульский, получивший задание сделать проект обложки, нарисовал лестницу и пару шлепанцев. Книга эта, работа молодого человека, каким я тогда был, кроме зашифрованного с помощью «перевода на кибернетическую терминологию» описания правильности и неправильности функционирования «реального социализма» как тоталитарной системы, содержала, как явствует из титульного листа, много необычных затронутых в ней тем.

В ней, в частности, приведены рассуждения «о воскрешении из атомов», о теории невозможности, о философской пользе людоедства, о кибернетическом психоанализе, о личности в электрических сетях, о конструировании гениев, о машинах для управления, а также «о вечной жизни в ящике». Мне даже не приходило в голову, что какая-либо из столь фантастически звучащих тем из области крайне необыкновенных идей станет тематикой научных семинаров в Европе и за ее пределами. Все же отчасти это уже случилось, и поэтому я осмелился открыть неразрезанные до сих пор страницы «Диалогов» там, где говорится, но на языке сорокалетней давности, о первых шагах, ведущих к компьютеризации мозга. Сразу добавлю, что импульсом, давшим мне толчок к написанию нижеприведенного текста, стало приглашение, которое я получил от «Academie zum dritten Jahrtausend» с резиденцией в Мюнхене на научную сессию, посвященную проблеме, названной так: «BRAIN CHIPS. Unsaubere Schnittstellen Mensch-Maschine», или «Мозговые чипы. Непрямые контакты Человек-Машина». Из приглашения выяснилось, что речь идет о «подключении» «чипов» к мозгу как на периферии (чувства), так и к самому мозгу, и о создании interface между мозгом (или его частью) и чем-то вроде подэлемента в виде компьютерного «чипа». Среди приглашенных ученых из-за пределов Германии, как неврологов, так и кибернетиков, я и оказался. Поскольку я не собирался участвовать в тех заседаниях, то одна дама с ученой степенью доктора наук, приехав ко мне из Германии, сообщила, что причиной приглашения меня на участие в данном мероприятии стали именно «Диалоги», которые мой франкфуртский издатель опубликовал в серии моих «Сочинений» уже немало лет тому назад.

Итак, очистив от пыли первый экземпляр отечественного издания, я осмелюсь здесь процитировать фрагменты давних дерзких концепций, поскольку сам факт их серьезного обсуждения в кругу специалистов свидетельствует в пользу этой давно написанной книги, чтобы ее воскресить и тем самым понемногу защитить от забвения.

2

На 162-й странице названного первого издания по вопросу проекта создания мозгового протеза из кибернетического материала я писал, что будет.

«Первый опыт — это соединение (например, хирургическое) периферических нервов двух индивидов. Его можно провести на низших животных уже сегодня. Таким образом, открывается возможность, чтобы один человек мог получать информацию, то есть чувствовать то, что испытывают органы чувств другого человека. Было бы возможно, чтобы один человек смотрел глазами другого именно после соединения периферической части его зрительных нервов с центральной частью нервов другого. Опыт второй намного труднее в реализации. Это процедура, целью которой является соединение нервных путей обоих мозгов при посредничестве надежных проводников либо „биологической“ природы (мостки живых нервных волокон), либо же других приспособлений, которые, соединенные с нервными путями одного мозга, получают текущие по ним импульсы и передают их аналогичным нервным путям другого мозга».

На этом месте фиктивный собеседник (ибо «Диалоги» — это именно разговоры некоего Филонуса с неким Гиласом) приводит главное возражение по поводу шансов этой операции. Он утверждает, что результатом соединения нервных путей двух мозгов стало бы возникновение полной неразберихи, помешательства, хаоса и ничего более, и Филонус признает его правоту. Он говорит:

«Определенные импульсы имеют конкретное значение только в пределах данной сети (нервной) и только для их „адресатов“, то есть других частей той сети, к которым они направлены. Простая передача серии импульсов от одного мозга к другому наверняка приведет только к хаосу, „психической какофонии“. Это одна из наибольших трудностей на пути функционального объединения мозгов. Однако же мозг сможет вынести намного более тяжелую процедуру, чем введение этой функционально чуждой ему группы импульсов. На нем можно проводить очень сложные и жестокие операции вплоть до вырезания целых пластов коры и даже одного полушария мозга включительно и, несмотря на это, такие операции не влекут за собой необратимого распада психических функций, так как способность мозга к восстановлению даже частично только сохранившейся сети — огромна. Поэтому эксперименты подобного рода неизбежно будут долгое время осторожными и несмелыми — их будут проводить на животных».

Я не вижу слишком большого смысла в дальнейшем цитировании целыми страницами, поскольку много места посвятил этим вещам в «Диалогах». Вот почему и сегодня нет другого, кроме чисто умозрительного (как на той вышеупомянутой конференции), шанса «включения двух мозгов в неизвестную случайную общность». Впрочем, сегодня я значительно дальше от популяризации такой «унификации», чем в то время, когда писал о ней по молодости. Тем не менее, опережая дальнейшие фрагменты этого же текста, которые я хотел бы процитировать, должен добавить, что довольно много достижений в упомянутой области, называемой сегодня нейробионикой и экспериментальной неврологией, достигнуто.

Во-первых, уже появились конкретные, хотя и с сомнительными результатами, успехи в области наших периферических чувств. Уже можно делать имплантацию электродов в «улитку» (cochlea) глухих людей, если их внутреннее и среднее ухо (по крайней мере частично) подверглось повреждению (результат заболевания) или даже радикальному уничтожению. Необходимо только условие сохранения активного слухового нерва (VIII мозговой, N. acusticus). Первые имплантаты через какое-то время успешной работы, бывало, отторгались организмом. В настоящее время дела с этим обстоят намного лучше, но вникать здесь в подробности операционных приемов я не намерен.

Другой, намного более смелый проект — сделать слепых зрячими, то есть нечто такое, что не так давно должно было выглядеть как чудо. Апробированных технологий существует несколько, в зависимости от того, на каком отрезке информационной дороги сетчатка — четверохолмие (thalamus) — мозговая кора в затылочной «шпорной щели» (fissura calcarina) произошел разрыв контакта. Путем непосредственного раздражения этой коры со стороны затылка, а также через черепную коробку можно получить эффект появления в поле зрения сознательного визуального ощущения светящихся точек («фосфенов») и даже удалось эти светящиеся точки объединить (соответствующая часть коры на каждый импульс реагирует восприятием «света»); отсюда у того, кто получил по зубам или по голове, возникает впечатление, что «искры посыпались из глаз», и почти на всех языках это существует, только в разных формах (французы, неизвестно почему, говорят, что побитый увидел «тридцать шесть горящих свеч»). Эти светящиеся точки-фосфены удалось благодаря раздражению коры соответствующими конфигурациями электродов-иголок составлять в форме букв.

Разумеется, до чего-то такого, что даст слепцу возможность читать тексты обычного печатного издания, еще очень далеко. Отсюда попытки, чтобы при сохраненном развитии зрительных нервов внутри мозга и путем их скрещивания (chiasma opticum) как-то поддержать, даже заменить, покрывающую глазное дно сетчатку. Однако это происходит очень медленно, учитывая биомолекулярную хрупкость ее строения. Я не вникаю глубже в физиоанатомию зрения, поскольку только хотел обратить внимание, что то, что было скромным движением в направлении, обозначенном в «Диалогах» 40 лет назад, по крайней мере в области нескольких важных чувств, уже эффективно осуществляется и используется в медицинском протезировании. В то же время о присоединении не нервов, а, например, всего скрытого в позвоночном канале спинного мозга, если он подвергнется (к сожалению, подвергается) разрыву, речь сегодня еще не идет.

Есть только попытки, очень безрезультатные, поскольку количество нервных и других разнообразных волокон в спинном мозге огромно. Как известно, разрыв целостности спинного мозга приводит к полному параличу и обрекает на жизнь в кресле на колесах, поскольку ниже места разрыва происходит нарушение тактильного, двигательного и проприоцептивного единства и возникает полное бессилие. Или паралич. Итак, даже разорванный спинной мозг мы никаким образом не сможем соединить или «склеить». Тем не менее эта проблема мою мысль тогда не остановила.

3

Не вызывает сомнения, что мозг — это система как закрытая, так и компактная, но не подобная любому из существующих сегодня видов компьютеров. Именно по причинам, очевидным для каждого, кто хотя бы поверхностно знаком с «методикой» действия естественной эволюции по Дарвину, все живые творения, такие как растения (но в меньшей мере) и животные (в полной) от рождения и до смерти «обречены рассчитывать исключительно на себя», то есть на жизнерегенерирующие силы только собственного организма. Действительно, у некоторых ящериц, схваченных за хвост, этот хвост отваливается, делая возможным побег, а затем вырастает (регенерирует), но нога ни у лошади, ни у обезьяны, ни у человека отрасти не может. Будет ли когда-нибудь возможно привести в движение регенерацию в широкой сфере — мы не знаем наверняка, но каждая клетка каждого организма содержит полную информацию о всем строении, также и с точки зрения функционирования организма, и только гены, которые локально не создают ни органов (глаза, почки, ноги), ни любой другой ткани, являются постоянно заблокированными, а разблокировать их мы не умеем. (Я не хочу здесь углубляться в рассуждения о ситуации, в которой происходит нелокальное разблокирование сил, ибо таким образом каждая клетка одновременно теряет свою локальную (в органе) функцию и, приобретая «бессмертность» путем разрушения тормоза, называемого telomeraza, превращается в новообразование, независимое от управления всего организма; когда приобретенная «бессмертность» становится «полной», то возникает злокачественная опухоль или рак, его клетки с кровью и лимфой проникают куда попало и размножаются, и эффект их неограниченной «бессмертности» в конце концов убивает организм.) Поэтому и со стороны неоплазматического «функционального расторможения» каждая регенерация через наследственную плазму не подготовлена (изначально, как у ящерицы) и является очень опасным экспериментом.

4

Здесь, в свою очередь, все же надо понять, что если мы отпилим пилой или разобьем молотком солидную часть лучшего на сегодняшний день компьютера — ни о каком восстановлении его функций, ни о какой «регенерации» не будет и речи. Даже «раны компьютеров» не хотят «заживать», и здесь мы видим основное преимущество биологического строительства перед компьютерной инженерией. Но время вернуться к фантазиям давних лет, раз ученая коллегия уже хочет обсуждать эту тему серьезно. Добавлю еще, что определенные виды раздражения (изученные лучше всего благодаря трепанации черепа) мозговой коры дают полностью когерентные воспринимающие эффекты; раздраженный мозг реагирует, например, таким воспроизведением конкретного воспоминания, что оперируемый «чувствует себя», например, в театре, «видит» какую-то сцену и «слышит» какие-то ведущиеся на ней разговоры. Другое дело, что адресно добраться до определенных зафиксированных памятью в мозгу происшествий мы не умеем. Для долговременной памяти придумали научные названия, но в деле локализации таких следов в памяти до сих пор еще ведутся споры среди специалистов.

Итак, чтобы кратко выразить суть, а также по чисто деловой причине — из-за нашего невежества в вопросах функционирования мозга, сознания, потребности во сне, сновидений и т. д., — всякое «подключение чипов» к мозговой субстанции сегодня я посчитал бы совершенно преждевременным. Не говоря даже уже о принципиальных возражениях моральной природы, поскольку результат таких экспериментов на человеке имел бы, как я думаю, криминальные последствия. А животные, например шимпанзе, не в состоянии будут нам что-то рассказать о переживаниях после имплантации «чипов». Впрочем, периферические имплантаты животные уже получают, но это — для изучения их поведения и жизненных функций на воле. Это особая сфера, которой я здесь не коснусь.

5

Чтобы закончить, еще раз загляну в «Диалоги» ради цитат из включенной в них моей самой большой дерзости, которая носила название «Пересадка психических процессов человека на мозговой протез». В пределах памяти компьютера эта процедура абсолютно банальна, просто тривиальна, поскольку весь запас или «жесткого» диска, или дискеты можно произвольно переносить, размножать в многочисленных экземплярах и, кроме того, небольшой компьютер умеет имитировать (только с определенным замедлением) функции большого (как известно, машина Тьюринга может на бумажной ленте реализовать как data processor каждый вычислительный алгоритм, каждую рекуррентную функцию). О подобных «перемещениях полной информации» прямо из мозга в мозг речи нет. (Я, правда, не думаю о способах, используемых людьми, ведь разговаривая, во время письма, печатая, фотографируя и показывая фотографии, а также дотрагиваясь и т. д., мы не делаем ничего иного, как занимаемся передачей соответствующей информации лингвистическим, визуальным каналом и даже обонянием и, если кому-то хочется, эротическим каналом.)

6

Что же, однако, с «мозговой пересадкой»? Филонус сказал, что:

«В принципе этот процесс основан на подключении к живому мозгу, то есть к нейронной сети, сети другого типа, электрической сети (или электрохимической). Естественно, сначала люди должны научиться конструировать такие сети, сложность которых порядка 10 миллиардов функциональных элементов, то есть порядка сложности мозга, и это благодаря „общей теории сети с внутренней обратной связью“, которая будет для этого необходима. Сама пересадка же должна была бы состоять из значительного числа следующих друг за другом этапов…»

Уже сорок лет назад я сдержанно писал:

«Я не могу представить результаты такой операции подробно, поскольку это трудно себе вообразить. Что касается проблемы столь значительной, чрезмерная осторожность не может стать недостатком. Дело в том, чтобы „индивидуальность“ сети не была нарушена. Поэтому правильным будет постепенное, поочередное подключение к нейронной сети все новых секций протеза затем, чтобы электрическая сеть не оказалась как-то „функционально поглощена“, функционально ассимилирована живым мозгом. Со временем мы придем к тому, а это и есть, собственно, наша цель, что подключенная сеть примет значительную часть всех психических процессов. Когда это случится, мы перейдем к дальнейшей части операции, то есть к этапу немедленной и постепенной редукции нейронной сети. Мы не станем ее ликвидировать, а будем только ее отсоединять так, как это делается, например, при лоботомии, путем отсечения волокон, соединяющих лобную долю с остальным мозгом. (…) Наша функциональная единица, которую представляет комбинированная нейронно-электрическая сеть, будет действовать без больших нарушений, причем электрическая сторона будет постоянно принимать медленно исчезающие функции нейронной стороны. Когда в конце концов нейронная сеть останется вытесненной, а вся нагрузка психическими процессами выпадет на сеть протеза, мы будем иметь личность человека, полностью перемещенную в глубь протеза. Его сеть вместит в себя все психические процессы, а также полное содержимое памяти, своеобразные системы предпочтений, правила движения импульсов и т. п. (…) Произойдет „электрическая пересадка „живого“ сознания на „мертвый“ протез. Это пересаженное сознание может существовать довольно долго. (…) Это перспектива „вечной жизни“ в границах „мозгового протеза“ (…)“.

Конец цитат. Потом ведется долгая дискуссия, полная этических, нейрохирургических, нейрофизиологических возражений и т. п. Здесь заинтересовавшегося я направляю к моим «Диалогам», а также к «Миру на Земле». В этой второй книге никто, наверное, не распознает массу использованной научной литературы (из области каллотомии, то есть рассечения большой спайки, объединяющей посредством 200 миллионов волокон оба наших полушария мозга) как подлинной библиографии (я пользовался ею в Institute for Avanced Study). Через много лет после написания «Диалогов» были получены результаты такого рассечения мозга «надвое», при котором в одной черепной коробке появляются две «индивидуальности» (то полушарие, в котором отсутствует центр речи, остается немым, но присутствие индивидуальности можно обнаружить). Следовательно, на пути к возникновению нового interface мозга с «компатибильной» сетью, подобной нейронной, сделаны первые шаги.

О нейронных сетях в 1954 году говорили абстрактно почти как об «общении святых», а сегодня есть книги с таким названием (например, изданная у нас «Нейронные сети» Ришарда Тадеусевича, Варшава, 1993). Есть там также и мировая библиография по предмету. Одним словом, то, что я наивно придумал, настолько вынырнуло из небытия, что ученые организуют симпозиумы и конференции по этой теме, и это склонило меня к написанию вышеизложенного.

Технологическая западня[62]

1

Я предлагаю следующее определение технологической западни: это социально-бытовой результат повсеместного внедрения техногенных операций, который в зародышевой фазе был незаметен, социальное зло от которого не было предвидено, а в фазе развития — уже необратим, и предполагаемые выгоды его распространения превращаются в одно— или многообразную катастрофу, все более явно видимую и все труднее сдерживаемую столь же влиятельными решающими факторами, которым он «благодарен» своими широкими размерами и своим огромным вредом.

2

Прототипами «технологической западни» могут послужить следующие, приводимые в качестве «подсказки»:

А) Высвобождение ядерной энергии, осуществленное во время Второй мировой войны для создания оружия массового уничтожения (в результате ошибочного предположения, что американская сторона находится в ситуации вынужденной гонки ядерного перевооружения и отстает от нацистской стороны). Но после войны, когда была доказана человекоубийственная эффективность атомных бомб, возникли многочисленные способы применения этой энергии в «мирных целях», при котором источник ее рассматривался почти вечным, безопасным и безвредным.

Действительно, атомная энергетика постоянно (хотя и с некоторым замедлением) глобально развивается (и распространяется), угроза биосфере в результате этого нарастает вместо того, чтобы сокращаться (на что надеялись после коллапса Советов, после которого должен был наступить «новый мирный Порядок Мира»). Опасность проявилась в конце XX века по меньшей мере двояко: в виде частичной «замены» обменов межконтинентальными ударами (при помощи Intercontinental Ballistic Missiles очередных усовершенствованных поколений, спрятанных в бронированных бункерах) на обмен возможными (хотя еще не осуществленными) трансфертами с помощью International Luggage Missiles, сокращенно ILM, в виде «чемоданно-багажных» атомных бомб, образцы которых, пригодные для контрабанды и применения, уже демонстрировались в мировой телевизионной сети.

«Растаскивание» ядерного арсенала, главным образом плутониевого как постсоветского наследия, контрабанда сырья, усилия третьих стран по организации собственного производства плутония и т. п., размножаясь, увеличивают очень трудноизмеримую практическим способом вероятность «рассеянной» эскалации — в противоположность «централизованной эскалации» времен «холодной войны» обеих супердержав, которые только и принимались в расчет, так как стратегически соперничали на этом поле за победу в overkill strategy.[63]

Принимая во внимание вышесказанное, редакторы «Bulletin of Atomic Scientist» неосмотрительно поспешили, изобразив после коллапса СССР на обложке своего журнала, что стрелки часов ядерного Апокалипсиса передвинулись значительно назад от отметки «двенадцать часов». Вероятность неотвратимо увеличивается. Говоря проще, первые удары, либо как нападения, инспирированные некоторыми государствами, либо как атаки террористических групп, наступят в будущем: им, конечно, могут предшествовать различные формы угроз, шантажа, вымогательств в политических или только материальных целях. В любом случае основную схему понятия «технологической западни» по вышеописанному направлению удается хорошо распознать: после этапа раннего теоретического изучения, после фазы кратковременной военной победной эйфории (благодаря поражению Японии во Второй мировой войне), после этапа ядерной гонки двух супердержав наступает этап «рассеяния опасности», когда любой локальный конфликт может стать фитилем для Третьей мировой войны. Уклониться от опасности путем I) радикального отказа отдельных государств от ядерной энергетики, II) «радикального» заключения договоров о нераспространении ядерных технологий, III) «радикального контроля» благодаря деятельности соответствующих служб ООН (по атомной энергии) НЕЛЬЗЯ. Примеры можно почерпнуть из множества ежедневных газет. «Клуб ядерных государств» расширяется довольно постоянно. Я не вникаю здесь в самую суть дела (в угрозу биосфере, человечеству, наследственности растений и животных с человеком во главе и т. д.), поскольку все вышесказанное должно было только проиллюстрировать на конкретном примере возможные размеры разрушительной силы, возможные результаты и несомненную уже необратимость названного в начале термина «технологическая западня». Учитывая то, что речь идет только о примере, саму проблему (каким образом и возможно ли минимизировать мирное использование ядерной энергии и т. д.) обсуждать здесь я не намерен.

В) Более однозначный, поскольку «антивоенный» и «неполемологический», то есть не касающийся конфликтов, возникающих между людьми, способ дает пример «технологической западни» в абсолютно другой области — фронте столкновения микроорганизмов и человека, то есть актуальном на пороге III тысячелетия состоянии медицины. После первого, будто бы окончательного победного этапа применения антибиотиков против болезнетворных микроорганизмов возникло определяемое как фатальное преимущество именно этих паразитов, поскольку их разновидности (столь многочисленные, что и не сосчитать) получили благодаря своим метаболическим мутационным механизмам иммунитет против более чем сотни известных в настоящее время фармакологии антибиотиков. Вместе с тем благодаря «повышению планки» в виде процедур, применяемых при использовании целой гаммы антибиотиков, вирулентность (ядовитость) микробов возросла. Группа жизненно несамостоятельных вирусов и особенно ретровирусов (Human Immunodeficiency Acguired Virus), некоторые из которых называются «медленными вирусами» (с точки зрения исключительно долговременного латентного периода — периода «спячки» в уже зараженном организме, по-английски slow viruses, dormant viruses, и т. д.), вышла в первые ряды субмикроорганизмов, угрожающих человеческому здоровью и жизни. Особенно HIV и HIV2 являются причиной стопроцентной смертности; следует, однако, добавить, что непосредственно для образной демонстрации понятия «технологическая западня» вирусы — не самый лучший пример, ибо антибиотики их с арены битвы практически не вытеснили. Таким образом, выше я предложил только две модели «технологической западни», схожесть которых в том, что после их массового внедрения вместо феноменального и вызывающего удивление аверса проявляется зловещий и угрожающий всем нам реверс. Вместе с тем особенно значимой чертой, исключительно важной и существенной для каждой технологической западни, является то, что она имеет характер НЕОБРАТИМОГО процесса. Ведь нельзя ни «отстраниться» от результатов применения антибиотиков путем невозможного на практике «загона» болезнетворных микробов в сторону «антибиотического уменьшения вирулентности», ни «закупорить в бутылке» или отправить в никуда однажды высвобожденную ядерную энергию.

3

То, что было, что прошло, что стало, представляет определенные этапы развития технологии (также и биотехнологии), нас же здесь будет особенно интересовать, без сомнения, дискуссионная проблема: МОЖНО ли распознать уже «открытые» или же «открывающиеся» перед нами или вообще «подкарауливающие в будущем» такие технологические западни, наблюдение за которыми помогло бы или их избежать, или некоторым образом усмирить, или по крайней мере популярно разъяснить опасность, прежде чем мы попадем под их власть. Естественно, о какой-либо «главной теории предвосхищения всевозможных технологических ловушек» не может быть серьезного разговора. Говоря обобщенно, одной из характерных особенностей такого рода «западни» является такая ее черта, которая, например, присуща мышеловке или ловушке для какого-нибудь насекомого-вредителя, когда угроза для находящегося перед ними не видна. Иначе и короче: эти западни при вступлении в зону их деятельности выглядят многообещающе или по меньшей мере«невинно». В скобках добавлю, что было бы некоторым преувеличением и излишним расширением описываемого здесь понятия признать моторизацию (автомобильную) такой западней, какой, например, стала ядерная технология: потому что от моторизации, хотя и с большим трудом, отказаться как-то (значительной ценой и неизвестной технологией) в принципе МОЖНО.

4

Западню можно продемонстрировать на модели, в действительности не существующей, которой может быть (предположим) так называемая «этикосфера», то есть эффект «распространения» нерушимых законов Природы (таких, как гравитация) на область поведения разумных существ путем «насильственной и обязательной» этификации всего их жизненного пространства. Никто там, как в моем «Осмотре на месте», никому ничего плохого сделать не в состоянии, но столь полезный аверс, инструментально реализованный через «вирусы ДОБРА», имеет фатальный реверс «невидимого заключения» всех и всего в «вирусных коконах». За более подробным описанием обеих сторон дела я вынужден здесь отослать к книге. Принимая во внимание неустанно и неотвратимо нарастающее чувство недееспособности, вызванное неудовлетворенностью, безрезультативно усиливающейся тенденцией агрессии (которая не находит выход в каких-либо внедуховных актах), возврат к «Природе» (или к эре пред-этификационной) угрожал бы какой-то безумной, ненормальной, возможно, и человекоубийственной, всенесдержанностью. Следует, однако, добавить, что и без «загрузки мозговых аккумуляторов агрессивностью» благодаря неким «вирусам, заставляющим не делать ближним то, что самому немило», мы сейчас ощущаем (особенно среди богатой части человечества, которой присущи «вседозволенность», секуляризация, упоение свободой, растущая преступность, коммерциализация секса, наркотики, распад семей) внедрение всяческих технических новинок в сферу жизнеобеспечения с простеньким вкусом, это же касается и политической жизни (мы уже близки к восхвалению, а не только к отрицанию радостей практикуемого человекоубийства, кровосмешения, произвола массовых «пыток» и подобных вырождающих феноменов, ложно квалифицированных в мире как «проявления озверения»). Человек — это уже звучит как оскорбление, ничего «гордого» в этом на склоне столетия нет. Но возвращаюсь к теме.

5

В широко разрекламированной, с энтузиазмом освещенной, в зародыше уже реализованной ИНФОРМАЦИОННОЙ АВТОСТРАДЕ (родом из США — Information Highway, Information Autobahn и т. п.) я вижу очередную область приобретений информационного века, которая станет территорией вторжения плохо или вовсе не прогнозируемой преступности в XXI веке. Эта очередная территория будет заминирована «технологическими западнями», а будет ли возможность как-то отделаться от их опасностей, будет ли возможен некий отход, спасающий от информационно усиленного злодеяния, проступка, принуждения, «краж ценной информации», злобной вездесущей назойливости, неизвестных нам форм порномании, превращения биосферы в социосферу с порносферой и т. п., и т. д. — этого предсказать не удастся, поскольку все шансы ЗЛА сильно зависят от параметров фактического функционирования того кольца спутников-компьютеров, берущих нашу планету в свои невидимые щупальца. Насколько многочисленными, регулярно наделяемыми новыми возможностями окажутся на этой «автостраде» целые своры неовирусов, определить еще нельзя. Впрочем, наше упорное причисление к computer crime (находящееся, по сути дела, в фазе новорожденного) только групп более или менее преступно действующих хакеров, свидетельствует прежде всего об инерции нашего мышления. Линейная экстраполяция приводит к наивному по сути дела видению «суперхакеров», посылающих целые ватаги «супервирусов» в сеть, чтобы с их помощью влезть в генеральные штабы, в государственную казну, в банки и черт знает в какие еще центры, а самозваные «футурологи» хотят одурманить нас видениями медицины, заботящейся на расстоянии о больных (или хотя бы только об одиноких), и наконец, распространяющейся уже ФАНТОМАТИКИ (она должна увлечь нас с помощью различных вариантов виртуальной предприимчивости, то есть туризма, электронного онанизма при посредничестве фантомов умерших и известных когда-то женщин, которым не обязательно даже быть красивыми, как Мэрилин Монро, поскольку иначе, но также привлекательной может казаться связь с британской королевой, к тому же информационно омоложенной, или хотя бы с женой соседа, возможно, «ему назло», — о возможностях этого я писал тридцать лет назад то ли серьезно, то есть дискурсивно, то ли в форме гротеска). Но, повторяю, кроме всего прочего, это является экстраполяцией в направлении наименьшего сопротивления и самого слабого воображения. Компьютеры, специально размещенные на низких орбитах для получения хорошего, почти визуального изображения, смогут наблюдать (и отслеживать) любое передвижение каждого транспортного средства (подобно любой кровинке в реке крови каждого человека), любую сделку, любой взлом, и тем самым также ликвидировать частную жизнь личности и все ценности одиночества; в жизни общества появится новое качество, психо— и социологические последствия которого нелегко будет предвидеть. Независимо от отдельных групп контроля, защиты (скажем, антивирусных фильтров), давления, от групп, живущих на Земле, но действующих уже через сеть или кольцо «внеземной автострады», в этом самом кольце, будто в гигантском опоясывающем нашу планету дождевом черве с тысячью нервных узлов, могут возникнуть не только нарушения, пожалуй, нежелаемые, не только аварии, порождающие хаос (нет безаварийной технологии, кроме Природы, и даже взрыв Суперновых является «аварией звезд» только с нашей субъективной точки зрения), но также возможны как полностью непредвиденный рикошет или эффект своеобразного ДРЕЙФА, который должен бы эквивалентно служить доказательством того, что я имею в виду, колоссальные последствия прироста массы, вызывающие такие катастрофы на любом транспорте, каких человек, созданный антропогенезом для хождения на двух ногах, еще сто лет назад не смог бы себе вообще представить.

Масса обычного автомобиля даже при не слишком высокой скорости может привести к катастрофическим результатам при массовых столкновениях в условиях обыкновенного тумана на автостраде, масса же корабля дает уже ужасающие результаты, выходящие за рамки воображения. В свою очередь, возрастание «информационной массы» может ввести ее в «дрейф» — неожиданное нарушение в выполнении последовательности пассивных программ, то есть подвластных исключительно воле земных людей-повелителей. Впрочем, эти повелители уже сейчас, например в США, на страницах прессы выражают все усиливающееся раздражение, поскольку, стремясь воспользоваться связью для коммуникации с другими людьми в частном или служебном порядке, как правило, попадают на мертвую, от электронного Aнна до кибернетического Каиафы,[64] отталкивающую компьютерную запрограммированную автоматику-исполнителя, и достижение реального человека УЖЕ в этих исключительно земных условиях становится такой проблемой, что многих приводит к неврозам, принципиально отличающимся по причинам и по симптомам от невроза, испытываемого пользователем обычного телефона на польской незаавтоматизированной земле.

Тем более когда к терабайтовой сети будут подключены миллионы людей посредством их будущих супермикролэптопов. Когда компьютеры будут беседовать с компьютерами, а основой станет бит-литература — невинная фантастика, о которой я писал в «Мнимой величине». Итак, наступающий информационный век несет в своих прекрасно организованных внутренностях, в компьютерных телах абсолютно неизвестные нам несчастья, на которые в ожидании стоит осмотрительно обратить внимание, поскольку, как правило (абсолютно беспощадное, просто железное), ожидания визионеров-прогрессистов технократики, различных бланшаров, эдисонов, циолковских, реальность действительно оправдывает, но поставив их совершенно с каким-то непонятным злорадством на голову. Вверх ногами.

Я точно не знаю, почему те, кто первым после Дедала и Икара мечтал о полете в воздушном пространстве, верили в связь такого полета с усовершенствованием человечества, почему эти циолковские думали в целом, похоже, о мировом объединении человечества благодаря победе Человека над земным притяжением (воспринимая его как разрыв гравитационных оков), почему затем те, кто обеспечивает оборот информации со скоростью света, также ожидают всяческих совершенств после реализации этого (пожалуй, дорогого) проекта. Иначе говоря, возможно, ближе к правде, я думаю, что те усовершенствователи нашей судьбы в технических измерениях (techne) отдаются настолько же прекрасной, насколько и фальшивой надежде на существование ИНСТРУМЕНТАЛЬНОГО элемента, который исправит человеческую Природу и окажется просто благословением для достижения некоего невыразимо прекрасного состояния. Действительность этим мечтам каждый раз и категорически сопротивляется, делая из авиации оружие массового уничтожения, из астронавтики — интерконтинентальные самоуправляемые снаряды всеуничтожения и всеразрушения, из завоеванных территорий переработки информации — область массовых краж, взломов, злоупотреблений, а также суррогатов наркотиков, одурманивающих безгранично и безнаказанно. Naturam expellas furca, tamen usgue recurret[65] — так нужно видеть эту улучшенную суперсвязь XXI века и думать о как бы раскрывающей свою невидимую пасть очередной, может, более удачной, чем предыдущие, ТЕХНОЛОГИЧЕСКОЙ ЗАПАДНЕ.


P.S. Ясное дело, технологическая западня, предполагаемая в «генной инженерии», идущей от «молекулярной биотехники», выведенной из Естественной Эволюции или «техногенеза Жизни», является еще более непредсказуемой, неизмеримой, непостижимой в необычайности эффектов, опасной для всего живого (значит, и для нас), случайной, но эта «биотехническая» западня требует особого разговора, еще более неуверенного и туманного, чем открытые нами информационные результаты некоей самоорганизации, мостовые камни которой, быть может, пригодятся для мощения также и земного ада.

Языки и коды[66]

1

Говорить о языке надо, пользуясь, естественно, языком, который по этой причине становится метаязыком («метаязык» по отношению к языку «элементарного уровня» есть то, чем является «метаматематика» по отношению к математике: он находится на одну ступень в иерархии выше, но поскольку это сложная проблема, я займусь ею потом). Однако никакого другого метода мы не знаем и иметь не можем. По этой причине, а также из-за того, что целостность нашей интеллектуальной жизни основана на человеческом языковом искусстве, которое не удается однозначно ни формализовать, ни определенно «раскусить», нижеприведенные замечания неизбежно представляют упрощения. Еще добавлю, что основу моего подхода к приведенным в названии феноменам составляют труды российского математика, специалиста по теории вероятностей В. Налимова во главе с его книгой «Вероятностная модель языка» (Москва, 1974). Вместе с тем за несовершенство моих размышлений только я несу ответственность, тем более что я не во всем согласен с концепцией Налимова.

2

Можно сказать так: каждый язык является ТАКЖЕ кодом, но не каждый код является языком. В такой трактовке различие заключается в следующем: код представляет собой самый низкий уровень информационной сигнализации, в котором набору знаков (алфавиту) однозначно соответствует другой алфавит (например, знаковая азбука Морзе — это код, соответствующий алфавиту нашего письма). «Самый удивительный код» — биологический, или код, которым передается застывшая в данный период совокупность генетической информации от поколения (вида) к следующему поколению. О генетическом коде я скажу несколько слов ниже; сперва следует показать шкалу или лучше «отражение» (спектр) всех языков, какие мы сможем различить.

3

Один конец этой шкалы занимают «твердые» языки, а на противоположном конце находятся «мягкие» языки. «Твердый» — это язык принципиально бесконтекстный, то есть такой, который как типовые языки программирования конечных автоматов (компьютеров) представляет собой набор команд (называемых software), вызывающих преобразование данных (data processing) благодаря исполнению этих команд-«приказов» посредством hardware компьютера. Хотя это отступление, стоит заметить уже здесь, что в мозгу в отличие от компьютера нелегко отличить hardware от software. Можно только сказать, что мозг новорожденного действительно запрограммирован (в смысле software) наследственно, но очень «слабо», весьма неопределенно, так что определенные его части (подотделы) различаются благодаря нейронной специализации, эффектами или реакцией на досылаемые импульсы: новорожденный «видит», поскольку его зрительная кора в затылочной доле («шпорной щели» мозга) УЖЕ именно так запрограммирована; слышит, поскольку височные центры его мозга УЖЕ настроены на слышание (но это не значит, что новорожденный воспринимает процесс видения как взрослый человек или слышит, как он). Так что программирование мозга происходит в процессе роста и жизни, которые обеспечиваются поглощением наук или «допрограммированием» нейронной hardware. Но, повторю, мозг новорожденного — это НЕ «белый лист», как и мозг самого большого мудреца НЕ является «окончательно запрограммированным». Различие, возникающее между живым мозгом и машинами типа конечных автоматов, представляет собой наибольшую преграду для всех, кто пытается создавать AI, то есть искусственный интеллект. Но… это было отступление.

4

Вероятно, причина наибольшего в современности недоразумения, которое породило как английскую лингвистическую философию, так и явно отличную от нее феноменологическую философию вместе с поздними ответвлениями этой философии (Хайдеггер, Деррида, де Ман, Лиотар et alii), была скрыта от понимания этих мыслителей; я имею в виду известную теорему Гёделя, которую для НАШИХ целей здесь достаточно привести только полуметафорично и достаточно кратко. Никакая достаточно большая система вместе со своим алфавитом и своей грамматикой (или со своим конечным набором знаков и правилами их преобразования) НЕ ЯВЛЯЕТСЯ ПОЛНОЙ. Это значит, что для каждой такой системы (к ней относится математика, а в своей известной первой работе Гёдель ссылается на «Principia Mathematica» Рассела как также подверженную неустранимому правилу несовершенства) можно обнаружить истинные утверждения, правдивость которых не удается доказать внутри этой системы ЕЕ правилами (доказанными из нее трансформационными правилами).

Языки на противоположном конце шкалы, «мягкие», отличаются сильным семантическим полиморфизмом (семантика — это наука о значении, семиотика же — о знаках). Это означает полиинтерпретационность или многие и вместе с тем разные толкования языковых значений, представленных как отдельными словами (составленными из элементов алфавита), так и идиомами. Дело в том, что «мягкие» языки могут избегать пропасти, открытой Гёделем. Так оно и есть: чтобы доказать правильность утверждения, содержащегося в определенной (назовем ее «нулевой») системе знаков, — утверждения, которое согласно закону Гёделя НЕ удастся подтвердить внутри этой системы, — мы ДОЛЖНЫ подняться на следующий уровень системы и только там сможем решить задачу. Такие переходы с одного уровня на другой, устанавливающие логикосемантическую иерархию языков, можно упрощенно показать таким способом: говоря «вижу стул», обобщенно правильным будет, если я скажу, что «вижу мебель», но нельзя сказать «вижу стул и вижу мебель». Это звучало бы странно. Однако язык дан нам так, что тысячи таких разноуровневых «переходов» мы не осознаем (кроме логик, отягощенных парадоксами, например, типа самовозвратности — selfreflexivity).

«Самые мягкие» языки либо полны внутренних противоречий (как язык Zen), либо подобны произведениям абстрактной живописи, поскольку в них действительно можно открыть знаковые элементы, но само открытие и «прочтение» происходит субъективно, а не как в случае разговорного языка — ИНТЕРСУБЪЕКТИВНО.

5

«Нормальный» этнический язык, которым мы пользуемся, сам справляется с гёделевским препятствием, не заботясь о «качелях» логикосемантических уровней. Это следует из места, которое он занимает на нашей шкале, — полоса в середине. Именно там язык располагается, являясь достаточно «кодово» твердым, чтобы понимание было возможным, и одновременно — достаточно «мягким», чтобы можно было понимать его тексты с различными отклонениями. Это спасает от падения в «пропасть Гёделя». Я сказал «пропасть», поскольку в языке, освобожденном от возможности многих истолкований, разнозначности, зависимости смысла от контекста, то есть в «мономорфическом» языке (в котором каждое слово означало бы одну-единственную вещь) преобладал бы страшный численный излишек, настоящая вавилонская энциклопедия — таким языком невозможно было бы пользоваться. Каждая же попытка окончательно «плотно закрыть» знаково несовершенные системы приводит к regressus ad infinitum. Таким образом, наш язык в восприятии является немного «размытым», и чем длиннее тексты, тем больше вокруг них возникает неоднородно воспринимаемых «ореолов». Он существует, не попадая в ловушки Гёделя, противопоставляя им свою гибкость, эластичность или, одним словом, благодаря тому, что является метафорическим и способен ad hoc создавать метафоры. Как язык это делает? Когда я скажу «мужчина смотрит на женщину через гормон андростерон», каждый, кто знает, что это мужской гормон, определяющий сексуальную ориентацию у самцов, поймет меня, хотя буквально это нонсенс, так как гормон не имеет ни оправы, ни стекол. Метафоры с разнообразной амплитудой значений мы находим везде: также и в языке теоретической физики, космологии, эволюционной биологии и, в конце концов, математики. Математизация точных наук — это следствие постоянных усилий по СОКРАЩЕНИЮ излишков языковой метафоричности. Когда метафоричности слишком много, язык отклоняется в поэзию и, в конце концов, становится также непригодным как инструмент коммуникации, как и картины художников-абстракционистов, поскольку «прочитать» такие картины можно очень по-разному, и каждый зритель может понять их по-своему (не зная, впрочем, что в его эстетическом познании возникают попытки увидеть в них определенное «сообщение»). Даже среди знатоков нет согласия в том, что касается значения картины, зато картины натуралистов по сути своей не являются знаковыми «мягкими» системами. Они скорее своего рода целостные символы (но в эту довольно спорную проблему я здесь вникать не хочу). Тот, кто пользуется нормальным этническим языком, получает как бы «бесплатно», до тех пор, пока учится пользоваться этим языком, стратегию избежания гёделевских провалов. Многообразие, количество, качество метафор в разговорном языке бывает вообще меньшим, чем в литературе; больше всего метафор, означающих «почти произвольную растяжимость», субъективную расширяемость, восприимчивость многих толкований значений, мы встречаем в поэзии. Итак, если произведение начинается словами (у Лесьмяна в «Пане Блышчинском») «Снился сад», то мы УЖЕ имеем дело с полиинтерпретационной метафорой, а кто согласия на противодословность такого элементарного сказуемого не дает, тот на читателя поэзии (лесьмяновской) не тянет. На «нулевом» уровне языка он был бы прав, поскольку «сады СЕБЕ не снятся», потому что не могут видеть сны. «Пестрота» красноречия в большой степени зависит от оригинальности изготовления ad hoc воспринимаемых потребителем метафор, таких, которые будут «свежими». (Расхваливаемые сегодня авторы, такие как Бучковский и Парницкий, «пересаливали» свои тексты такой чрезмерной метафоричностью, что возникали произведения, очень сильно противопоставленные однозначному пониманию, — средний читатель не желает, чтобы автор с помощью текста водил его по бездорожью, ложными путями, по лабиринтам, которые, впрочем, в глазах искушенного «метафорофила» могут стать как раз жемчужинами прозы.) Но вернемся к нашей шкале и выводимым из нее заключениям.

6

Совершенно особое, непривычное место на этой шкале занимает биологический код, который создала естественная эволюция. Здесь стоит к нему хотя бы в общих чертах присмотреться. Генетический код еще не является СООБЩЕНИЕМ — это только алфавит и грамматика (так же как и язык программирования, один из многих искусственно созданных). Клетка пользуется четырехбуквенным языком (кодом) нуклеиновых кислот, чтобы перевести текст-геном на двадцатибуквенный язык белков. (Напоминаю, что КОД мы узнаем тогда, когда одна знаковая система остается строго подчиненной другой, как, например, когда, кроме азбуки Морзе, в морской службе мы используем сигнализацию флагами или когда кодом является шифр, то есть шифр является кодом, который переложить на этнический язык сумеет только тот, кто обладает КЛЮЧОМ, служащим для декодирования.) Белковая молекула — это текст, построенный из двадцати букв вторичного алфавита — аминокислот, тождественных во всей живой природе. («Изобретение» оказалось НАСТОЛЬКО сложным, что генетический код является единым для всех растений и животных — бывших, существующих и будущих — в ходе четырехмиллиарднолетней эволюции жизни на Земле.)

Геном в принципе является «застывшим» и «неподвижным» и потому представляет собой базовую матрицу наследственного сообщения. Нуклеиновый код, построенный на основе нуклеиновых кислот (нуклеотидов), является тройственным (триплет). Четыре нуклеотида, взятых отдельно, могут кодировать только четыре аминокислоты. Взятых по два тоже недостаточно — они определяют только 16 аминокислот. Зато триплеты дают уже 64 комбинации, и это уже излишне. Тем самым мы говорим, что структура этого кода является redundant (избыточной). Большинство аминокислот может кодироваться более чем одним триплетом, некоторые же — даже шестью. При этом три триплета не кодируют каких-либо аминокислот, так как они являются как бы знаками препинания кода. С тех пор как в каждом геноме открыли так называемые «junk DNA», или «нуклеотидный мусор», сначала воцарилось убеждение, что код по своей сути издавна представляет собой экипаж, которым пользуется этот кодовый «мусор» будто пассажиры-зайцы. Резкий отказ этим «пассажирам» в каком-либо смысле, во всяком значении в процессе передачи наследственного сообщения давно казался мне весьма подозрительным, тем более что всего лишь НЕСКОЛЬКО процентов генов (у человека их около 100 тысяч) признаны кодами, которые структурно определяют возникновение (строительство) аминокислотных белков, этих кирпичиков любого организма. Однако в последнее время уже речь идет об эволюционной РОЛИ «junk DNA», хотя с определенной точностью функции этого «мусора» еще определить не удалось. Кажется, что тождественность, многоповторяемость определенных секвенций, якобы «ничего в наследственности не значащих фрагментов кода», их упрямое присутствие свидетельствует о том, что они подвергаются селекционному давлению и тем самым выполняют какие-то функции. Кажется, что те, называемые «бессмысленными», нуклеотиды влияют на структурные гены, обусловливая интенсивность их экспрессии, что они выполняют функции, поддерживающие порядок генома, и т. д. Я не вникаю в это отступление дальше. Оно очень захватывающее, так как до сих пор считалось, что три миллиарда нуклеотидов генома заслуживают внимания ТОЛЬКО в пределах «структурного меньшинства, кодирующего конкретные белки». (А ведь есть серии тех «глухих и немых» нуклеотидов, насчитывающих неизменные упорядоченные ряды по 280 элементов.)

7

Возвратимся все же к этническому языку. Уже в 50-х годах Ноам Хомский пытался формально математизировать основы языка и стремился создать так называемую генерирующую грамматику, присущую ВСЕМ человеческим языкам (а их около 4000 на Земле; некоторые из них уже практически мертвы). При этом он различал поверхностную и глубинную структуру языка, а так как его грамматики могут генерировать системы текстов, то появилась надежда, что переход от них к алгоритмическим языкам машинного перевода окажется осуществимым; однако эти труды завязли на мели: машинные переводы все еще в высшей степени несовершенны. Если же присмотреться к проблеме внимательнее и ближе, можно доказать, что буквальные однозначные переводы с языка (этнического) на другой язык с полным сохранением смысла невозможны. Скорее приходится говорить о том, что тот, кто переводит, занимается ИНТЕРПРЕТАЦИЕЙ текста одного языка с помощью другого языка. В математике, метафоричность которой — особенно в чистой математике — сильно минимизирована, два независимых математика, которые должны решить одну и ту же задачу, легко и неоднократно найдут один и тот же путь к решению, зато практически невозможно появление двух независимо переведенных (например, на польский) текстов «Гамлета» таким образом, чтобы они совпали до йоты. Образно (МЕТАФОРИЧНО) говоря, оригинал представляет ЦЕНТР стрелковой мишени, отдельные же переводы — это попадания, только асимптотически способные приближаться к этому центру, совпасть же с ним на 100 % они не могут. Здесь я позволю себе привести весьма современный пример абсолютной непереводимости с польского на французский. В произведении С. Мрожека некий Зигмусь говорит: «Улитка — это созданьице, существующее при помощи выставления рогов, взамен чего оно получает некоторое количество муки, из которого делает пироги». Таким образом, это предложение можно дословно перевести на французский, но оно не будет иметь типичного для поляка юмористического аспекта просто потому, что французам неизвестен детский стишок. («Улитка, улитка, высунь рожки, дам тебе муки на пирожки».) ЭТО предложение является как бы «глубоким слоем» семантического отношения шутки Мрожека, и это глубочайшее семантическое содержание (напряжение, вызывающее улыбку, проходит между слоями) даже гениальный переводчик на иностранный язык не переведет. Поэзию же можно топорно (это метафора) разделить на переводимую и непереводимую. Какое-либо появление перевода, лучшего по сравнению с оригиналом, иногда возникает, однако это происходит крайне редко. Так, расширяя поле наших исследований и обсуждений до значительного набора конкретных трансляционных дилемм и примеров, мы бы дошли наконец до понимания, почему такая скудость и убожество господствуют все время в области компьютерного перевода языковых текстов. В науке это проявляется меньше, чем в области беллетристики, поэтические же переводы — это еще более крепкий орешек для машин.

8

Распределение значений отдельных слов, идиом, оборотов, фраз конкретного языка по-разному представляется людьми, принадлежащими к одному языковому кругу. (Если к этому предложению присмотреться под углом охоты за метафорами, то мы заметим, что слово «круг» может иметь много разных значений, как и «распределение».) В общем можно сказать, что синонимы, собственно, не означают ТОГО САМОГО денотата, поскольку обусловлены в границах своих значений КОНТЕКСТАМИ, в коих они выступают. Но это было только «замечание по ходу». Итак, главным в труде Налимова вопросом «вероятностной модели языка» я здесь не занимался, поскольку, будучи действительно достойной внимания, эта проблема требует более основательного рассмотрения с предварительным введением так называемой формулы (статистической) Бейеса. Мои замечания должны были ограничиться выяснением того, что метафоричность этнического языка может быть использована как с ПОЛЬЗОЙ, так и ВО ВРЕД для коммуникации. Поэзия — это область, частично пересекающаяся с философией определенного типа, с философией (например) экзистенциальной печали, с особенностями языка, родного для философа (Хайдеггер и Гегель здесь достойны упоминания). При этом возникают некоторые софизматические претенциозности таких авторов, как Хайдеггер, который считал свою философию простым (почти) продолжением древнегреческой. Его язык так «переметафоризирован», что недостаток имеющихся метафор в германизмах склонял Хайдеггера к созданию неологизмов, лучше всего понимаемых немецкоязычными особами; из-за этого были проблемы с переводом Хайдеггера, например, у французов, а не лучший Деррида тоже порастягивал некоторые лексикографические сухожилия и суставы французского языка. Над ним, в свою очередь, должны были мучиться польские переводчики.

Поскольку в вышеприведенных замечаниях я до сих пор воздерживался от высказывания качественных суждений, добавлю, что по моему мнению каждый текст в распространяющейся сегодня тенденции ГЛОБАЛИЗАЦИИ тем более стоит «экспортирования», то есть вынесения за пределы данного языкового круга, чем более успешно можно его перевести. Так, современную поэзию, как и крайне феноменологическую философию, переводить очень трудно. Или оригинал текста, компактного и одновременно глубокого семантически, или его удачный перевод выставляют определенные требования читателю: бывает, что он должен располагать поистине энциклопедическими знаниями, А ТАКЖЕ максимально развитой сферой эмоционального восприятия для того, чтобы, читая данный текст «с глубинным смыслом», понять его «оптимально». Легче всего (к сожалению) эту метафорическую «глубину» фальсифицированно имитировать обычной невразумительностью, гипостатической фразеологией, которой — особенно у верных последователей и учеников Деррида — полным-полно. То же самое касается также и безумий как современного изобразительного искусства, так и современной поэзии, трудное понимание которой служит иногда просто эпатированию (немногочисленных уже) потребителей. Следует уяснить, что как музыкальные произведения, так и танцы, основанные на определенной очередности фигур, могут быть рассмотрены как особо «мягкие» языки. Это касается даже моды, ее перемен (это семиотические перемены), а также ЕЕ ОТСУТСТВИЯ, которое тоже ведь может стать модой. Например, перемены, основанные на снятии одежды, означают В СЕКВЕНЦИИ СТРИПТИЗА то, что напоминает определенное вступление к зрелищу (как увертюра в музыке). В конце можно добавить, что слишком «твердый» язык, «освобожденный» от метафоричной гибкости, является отклонением от лингвистической нормы, излишняя же «мягкость» может привести даже к шизофрении, ибо она вторгается в мир таких «метафор», которые уже никто не понимает, кроме самого шизофреника.

9

Что следует из вышеприведенных, слишком уже лапидарных наблюдений? Из них следует универсальность языка для умственной деятельности человека. Без языка не было бы ни самоутверждения, ни множества типичных для нас начинаний и занятий, включая и сферу искусства. Меньше всего подвержена лингвистическому влиянию чисто мышечная активность, как бы «наше животное наследство», поскольку животным чужд язык — они могут пользоваться исключительно простой сигнализацией (как пчелы или птицы). В конце века подал голос атавизм, парадоксально усиленный визуальными средствами массовой информации (особенно телевидением). В них львиную часть программного времени во всем мире занимают те действия человека, которые подчиняются не столько мозгу, сколько мозжечку (Cerebellum). Будет ли это спорт во всех его видах: ездовых или атлетических, или бокс, или теннис, или футбол, или соревнования по танцам, или демонстрация мускулатуры культуристами, или гимнастика, или акробатика, или искусство фокусника, или карате — все они создают набор, подверженный сильной регуляции, синхронизации и контролю мозжечком с точки зрения огромного количества степеней свободы, коей наделено тело человека. Только в этой функциональной сфере животные приравниваются к нам, ибо все высшие (млекопитающие) имеют мозжечок. Координация динамики и кинематики тела тюленя или обезьяны не уступают человеку. Тогда можно было бы отважиться на констатацию того факта, что усиленная зрелищная «безъязыковость» в медиа представляет своего рода отступление от действий центральной нервной системы, от «новой мозговой коры» (neocortex). Является ли это случайным следствием демографического взрыва и скрещиванием растущих потребностей с технологиями «максимального облегчения исполнения желаний», не смею утверждать. В любом случае тенденция, когда мы невольно передаем машинам растущий с цивилизацией труд МЫШЛЕНИЯ, дает почву для размышлений… это последний, похожий на предостережение, наполовину метафорический вывод из моих фрагментарных замечаний.

Лабиринты информации[67]

1

Только недавно я узнал, что зачатки Интернета как компьютерной распределенной и разветвленной сети, не имеющей никакого «центра», придумали специалисты Пентагона двадцать лет назад. В то время шла речь о создании такой глобальной информационной связи, которую противник не сумеет уничтожить даже атомными ударами. Противником, разумеется, был Советский Союз. Впрочем, если бы не было военных и стратегических инициатив для зарождения, Интернет и так неизбежно бы возник и начал неуклонно разрастаться, поскольку давно уже было очевидно, что никакой отдельный компьютер, хоть и самый большой, не сумеет в своей памяти содержать то, что накапливает человечество в виде информации во всех ее разновидностях. Итак, началось с телефонной связи, с модемов, со связей, объединяющих университеты или другие исследовательские центры, а сегодня крупные корпорации уже подсчитывают будущие доходы от только возникающей «мировой информационной автострады», Information Highway. Вместе с тем приближающийся век предстает перед нами как «Столетие Информации» и, одновременно, все явственнее становятся видны как огромная польза, так и опасные угрозы, возникающие благодаря этому глобальному «короткому замыканию» всепонимания всех со всеми. Уже можно прочитать о «виртуальных библиотеках», о «виртуальных лечебных заведениях», о cyberspace, исправно служащим как развлекающимся, так и ученым, студентам, в конце концов, таким современным «путешественникам», которые рады бы, не выходя из дома, посетить американский заповедник Йеллоустоун, пустыню Гоби или египетские пирамиды.

Одним словом, ключевым в каждой ветви глобальных компьютерных связей является INFORMATION RETRIEVAL. Он занимается выявлением верного, точного и быстрого пути к искомой информации и имеет по крайней мере два обличья: ибо поиск необходимой информации осуществляется — по экономическим, познавательным или каким-либо другим причинам — и тем, кому она легально и честно послужит, и тем, кто хочет проникнуть в ее суть, чтобы подслушать, подсмотреть, завладеть, одним словом, стать современной разновидностью злодея, подвизающегося в computer crime.[68] Интернету, который уже существует и разрастается год от года с экспоненциально увеличивающейся скоростью (говорят, что объем доступной сейчас в сети информации уже перешагнул отметку в 2300 комплектов Большой Британской Энциклопедии), был посвящен почти так же быстро увеличивающийся объем литературы (которую также можно, разумеется, узнать и прочитать благодаря Сети). Здесь в скобках добавлю, что сегодня в польском языке нам больше всего не хватает подходящих эквивалентов терминам, используемым в Соединенных Штатах для обозначения множества инноваций, как законных, так и незаконных действий, как методов «атаки», с помощью которых можно пробраться к необходимым компьютерным кодам, паролям и отзывам «информационных сокровищ», например, банков или консорциумов, так и методов обороны, которые становятся фильтрами информации. И то, и другое сильно осложняется в этом очевидном и элементарном деле тем, что ни «узлы» сети, то есть компьютеры (их уже не сотни тысяч, а миллионы), ни «ячейки сети», а также их соединения, ничего не понимают, хотя потенциально «знают все». Таким образом, сеть нельзя трактовать (или существующий Интернет, или же ту, которая только должна возникнуть из Интернета как из зародыша) как Глобального Мудреца, Чародея и Исполняющего желания Джинна. Этот якобы-джинн действительно все «знает», но раз ничего не понимает из того, что содержит в себе, следует хитрыми способами облегчить пользователям сети доступ к таким областям знаний или развлечений (например), которые они разыскивают. Вполне понятно, что вместе с ростом количества пользователей, центров типа «интерактивной видеотехники», виртуальных библиотек, наконец, собственно «генераторов инновационной информации», то есть попросту людей-творцов (в любой произвольной сфере и области — искусства, или науки, или развлечений), растет количество путей, по которым мчится разыскивающая информация, чтобы настичь разыскиваемую.

2

В 1972–1979 годах я написал роман «Осмотр на месте», из которого и позволю себе в связи с вышесказанным процитировать довольно длинный фрагмент, написанный не без усмешки.

«Я узнал, что в XXII веке Люзанию потряс ужасный кризис, вызванный самозатмением науки. Ученые все чаще приходили к убеждению, что исследуемое явление кем-то где-то наверняка подробно исследовано, неизвестно только, как найти это исследование. Число научных дисциплин росло в геометрической прогрессии, и главным дефектом компьютеров — а теперь уже конструировались мегатонные ЭВМ — стал хронический информационный запор. Было подсчитано, что через каких-нибудь пятьдесят лет в университетах останутся лишь компьютеры-сыщики, которые будут рыться в микропроцессорах и мыслисторах всей планеты, чтобы узнать, ГДЕ, в каком закоулке какой машинной памяти хранятся сведения, имеющие решающее значение для проводимых исследований. Восполняя вековые пробелы, бешеными темпами развивалась ИГНОРАНТИКА, то есть наука о том, что науке на данный момент неизвестно, дисциплина, которой до недавнего времени пренебрегали и даже совершенно ее игнорировали (игнорированием незнания занималась хотя и родственная, но совершенно самостоятельная дисциплина, а именно ИГНОРАНТИСТИКА). А ведь тот, кто твердо знает, чего он не знает, уже очень много знает о будущем знании, и с этого боку игнорантика смыкалась с футурологией. Путейцы измеряли длину пути, который должен пройти поисковый импульс, чтобы наткнуться на искомую информацию, и длина эта была уже такова, что ценную находку в среднем приходилось ждать полгода, хотя импульс перемещался со скоростью света. Если бы путь блужданий по лабиринту накопленных научных богатств возрастал в прежнем темпе, то следующему поколению специалистов пришлось бы ждать от пятнадцати до шестнадцати лет, прежде чем несущаяся со скоростью света свора сигналов-ищеек успеет составить полную библиографию для задуманного исследования. Но, как говаривал наш Эйнштейн, никто не почешется, пока не свербит; так что сперва появились эксперты по части искатематики, а потом — так называемые инсперты, потому что пришлось создать теорию закрытых открытий, то есть открытий, подвергшихся затмению другими открытиями. Так возникла Общая Ариаднология (General Ariadnology) и началась Эпоха Экспедиций В Глубь Науки. Тех, кто планировал эти экспедиции, и называли инспертами. Это чуть-чуть помогло, но ненадолго: инсперты ведь тоже ученые, и они немедля принялись разрабатывать теорию инспертизы, включая такие ее разделы, как лабиринтика, лабиринтистика (а разница между ними такая же, как между статикой и статистикой), окольная и короткозамкнутая лабиринтография, а также лабиринто-лабиринтика. Последняя есть не что иное, как внекосмическая ариаднистика, дисциплина будто бы необычайно увлекательная, поскольку она рассматривает существующую Вселенную как нечто вроде полочки в огромной библиотеке; а то, что такая библиотека не может существовать реально, серьезного значения не имеет, ведь теоретиков не интересуют банальные физические ограничения, которые мир накладывает на Мысленный Инсперимент, то есть на Первое Самоедское Заглубление Познания. «Первое» потому, что эта ужасная ариаднистика предвидела бесконечный ряд таких заглублений (поиски данных, поиски данных о поисках данных и так далее до множеств бесконечной мощности)». Конец предлинной цитаты…[69]

Я думаю, следует выйти за границы этой, усиленной литературно-фантастическим замыслом, немного карикатурной буффонады, чтобы задуматься над проблемой, которая как невидимый дух (пока) возносится над всей глобальной информационной сетью и которая могла бы дать возможность пользователям, то есть физическим или юридическим лицам, или правительствам, или Интерполу, или исследователям, или политикам, детям, матерям, путешественникам, духовным лицам и т. д. и т. д. добираться до информации, которую они разыскивают. Этим «духом», о котором я говорю, является, может быть, критичный вопрос, а именно: если бы Сеть, какой-нибудь Супер-Интернет, обладала возможностью ПОНИМАНИЯ Всеинформации, облегчило бы это доступ к разыскиваемой информации? Потому что сейчас, как уже говорилось, никакая компьютерная группа, хотя бы она и была в миллион раз больше по сравнению с до сих пор существующей, ровным счетом ничего не понимает, точно так же, как некая библиотека, которая ведь, как книжное собрание, тоже сама в себе ничего не может понять. Коль скоро возник такой вопрос, следует отдавать себе отчет, что тем самым мы вступили уже не только в область, до сих пор недоступную компьютерам (произвольной вычислительной мощности), а именно в область семантики, то есть ЗНАЧЕНИЯ, которое вводит в свои, уточняющие каждый смысл области (десигнации, денотации и конотации), но, и это уже становится драмой, вступаем в такую вот проблему: существует ли «информационный мусор», который из Интернетов любой структуры следовало бы выметать, или же не существует?

Ответ, к сожалению, будет отягощен релятивизмом. Что для одного пользователя является мусором, то для другого представляет информацию со всех сторон питательную, удобоваримую и даже, возможно, необходимую. Допустим, что речь идет об ученом, который занимается сбором данных о фальсификатах научных трудов, фальсификатах, добавим, каких сегодня множество ио которых действительно уже пишут книги (у меня самого есть три именно таких тома). Является ли учебник, содержащий список методик, с помощью которых можно «вломиться» в сеть, использовать с ущербом для третьих лиц или учреждений «чужую» информацию, мусором? Или по-другому: может ли быть вообще допустима мысль о создании «цензоров» в самой сети? Но это уже вопрос о прошлогоднем снеге. Ведь «цензурные фильтры» уже давно существуют и функционируют, только их никто «цензорами» или «часовыми» не называет. Именно обокраденные информационно учреждения (а также и люди) устанавливают так называемые firewalls, как бы «противопожарные стены», которые фильтруют входящую информацию, одновременно свободно пропуская выходящую из локального источника. Итак, зародыши цензуры в сети уже имеются. Что же касается «мусора», то издавна, на заре кибернетики было известно, что то, что для одного человека является «шумом» (заглушающим информацию), для другого, например, инженера-информатика, изучающего noise level[70] в канале, передающем информацию, является именно той информацией, которую он разыскивает и измеряет. Одним словом, становятся необходимыми стрелки или, может быть, какие-то стрелочники, способные управлять информационными потоками, устанавливая по их содержанию предназначение для соответствующих адресатов так, чтобы специалист, занимающийся анатомией, не должен был просматривать порнографические картинки, а математик-статистик не был обречен на выметание из своего компьютера числовых рядов, представляющих результаты какого-то тотализатора. Такого рода стрелки будут все более необходимыми по мере расширения и самой сети, и числа ее пользователей.

3

Я должен признать, что в американских публикациях, которые я до сих пор читал, посвященных глобальной информационной сети, меня удивила своего рода стихийность как развития этой сети, так и подхода к ней информатиков. Прежде всего полагаются как на само собой разумеющуюся очевидность, что английский язык является глобальным языком и проблем доступности «виртуальных библиотек» (скажем) для каких-то японцев или иноязычных жителей Земли вообще не существует (тем временем хорошо известно, что компьютерная точность в сфере переводов с языка на язык была и остается низкой), кроме того, беспокойства американцев носят очень партикулярный, в некоторой степени временный характер: бизнесмены, например, озабочены тем, что проводить сделки при посредничестве сети действительно очень легко, но им не хватает платежной уверенности, или, проще говоря, на этих путях очень легко можно остаться обманутым, а защитить от злоупотреблений могут только firewalls и другие условные, шифроподобные барьеры, которые, кстати, можно преодолеть, так как всегда чрезвычайно трудно получить стопроцентную безопасность: что один человек придумает как совершенный замок или шифр, то другой так или иначе перехитрит. Зато (уже в-третьих) неизвестно, каким образом следовало бы устанавливать на путях сети «преграды» для ученых, жаждущих информации по темам, обработанным тысячами других людей во всем мире. В пределах тематик столь популярных, как, скажем, проблема вируса СПИД или энергетических, экологических аспектов и last but not least медицинских, атомной энергии возникло уже сущее наводнение, настоящий информационный потоп. То, что проблема конкретного исследователя — автора трудов — возникает не из-за недостатка осведомленности в мировой литературе, а, напротив, из-за ее избытка, которым готов засыпать соответствующим образом направленный в сеть Интернет компьютер, саму проблему ведь не устраняет. Знать слишком мало так же плохо, как знать «слишком много». Прежде всего просто потому, что можно — хотя и ограниченно — увеличивать пропускную способность каналов сети благодаря световодам (например), а наша, человеческая пропускная информационная способность такая же самая, как и 100 тысяч лет назад, когда в ходе миллионолетнего антропогенеза возник наш вид. Одним словом, на пути развития сети мы уже сталкиваемся и сражаемся не только с частично предвиденными препятствиями, но в то же время с такими, которые, возможно, возникнут в недалеком будущем, которые сложно прогнозировать. Я уже ничего не говорю о следующей тривиальной проблеме: ведь далеко не все существенные, значительные публикации быстро вводятся в память компьютеров, обслуживающих сеть, и поэтому результаты исследований из других жизненно важных для данного вопроса (СПИД, например) источников остаются вне доступа, благодаря сети они как бы перестают существовать для определенного круга специалистов.

4

Во всем едва затронутом выше комплексе проблем, распространенных в сети и вокруг сети, я упустил особый раздел, к сожалению, уже изрядно развитой раздел, о котором ничего в прошлом не писал, когда был занят опытами прогностического исследования будущих человеческих достижений. Моя слепота, неизбежная в области, о которой я хочу сказать несколько слов, спровоцировала мой чрезмерный, несовместимый с человеческой природой рационализм. Я имею в виду личное удовлетворение как результат поступков, целью которых является бескорыстное разрушение или такое зло, которое злодею не приносит даже малейшей материальной выгоды. Может быть, так попросту бывает потому, что для тех, кто ничего позитивного создавать не умеет, уничтожение представляет замену творчества. Это явление присутствовало всегда, даже в древней истории, но в электронную эпоху оно проявилось в новых формах и с новой результативностью. Например, это компьютерные вирусы, которые ничему, кроме порчи программ, не служат (я не имею в виду такие вирусы-отмычки, благодаря которым хакер может получить какую-либо, например финансовую, выгоду). Поэтому можно предположить, что Cyberspace становится сферой не только невинных уничтожающих забав типа «гуляй душа». Видимо, приятно осыпать людей (не только женщин) нахальной, обидной информацией бескорыстно («корысть», видимо, имеет электронный садист). Трудность идентификации виновников увеличивает число тех, кто участвует в этом отвратительном занятии. Уже известные нам ложные сигналы тревоги, извещающие о якобы подложенных бомбах в публичных местах, сейчас обретают новые возможности. Подобные неприятности самого различного рода пока еще находятся в пеленках, каждое же известие, передаваемое масс-медиа (через радио или телевидение), способствует эпидемическому расширению этой «заразы информационного вредительства». Поступаю ли я сам плохо, уделяя этой проблеме внимание? Не думаю, что это так. Повторяющиеся уже в нашем столетии геноциды указывают, к сожалению, на реальную корреляцию цивилизованного прогресса с прогрессом угроз. Число фактов столь велико, что исключает случайную связь одного направления с другим. Таким образом, войдя в нашу общественную и частную жизнь, компьютеры, прежде чем начали творить в соединениях типа сетей глобальные короткие коммуникационные спайки, показали типичную для всех технологий двойственность. Их полезному аверсу сопутствует их же зачастую фатальный реверс. Время, когда ребята с ловкими пальцами умели, перехитрив все защитные «стены», проскользнуть в центр генеральных штабов, то есть в центр управления концом света во мраке ядерной зимы, это время еще совсем не прошло. Может, такими грустными акцентами не следует заканчивать заметки, написанные на полях Интернета, который является ведь еще только ребенком в пеленках. Но проблема имеет и другой аспект, о котором стоит помнить.

5

Глашатаи глобальной компьютерной сети часто рисуют картину недалекого будущего, когда человек, сидя дома, может иметь доступ ко всем библиотекам мира и видеобиблиотекам, может интенсивно обмениваться мыслями с множеством людей благодаря усовершенствованной E-mail, электронной почте, может рассматривать произведения искусства, картины мастеров и может сам, на экране своего компьютера, создавать рисунки или картины и рассылать их во все стороны света, может вести интенсивную экономическую деятельность, покупая и продавая какие-нибудь ценные бумаги, акции, может обольщать привлекательных особ противоположного пола или тоже быть ими обольщенным и может иногда не быть даже уверенным, имеет ли дело с эротическими призраками или же с лицами из крови и плоти, может осматривать далекие страны, их пейзажи… и так далее, может все без малейшего риска (возможно, исключая финансовый)… но ведь он постоянно остается в одиночестве, и то, что он переживает, — это результат огромного расширения и даже планетного продления и распространения sensorium, то есть полноты его чувств. А если так, то я могу только сказать, что ни за какие сокровища мира с таким счастливчиком, имеющим столь прекрасные и вместе с тем иллюзорные шансы исполнения всех желаний, никогда бы не поменялся. Очевидно, электронную связь «со всеми и со всем» трудно будет назвать просто технически усовершенствованным мошенничеством… но там, где в будущем дошло бы до замены настоящей природы на совершенный ее заменитель, где начнет уже исчезать различие между тем, что естественно, и тем, что искусственно, в напичканном электроникой, полном чудес одиночестве, кто знает, возможно, будет таиться жажда подлинности как потребность в настоящем риске и в реальной борьбе с трудностями жизни, и как результат — депрессивное помешательство.

Так фатально это развивающее направление, наверное, не закончится, но о его вторичном возможном аспекте стоит уже сегодня задуматься хотя бы на минуту.

Brain chips[71]

Под давлением уговоров и просьб организаторов первого симпозиума «Академии Третьего Тысячелетия» я согласился принять участие в критическом обсуждении проблемы так называемых BRAIN CHIPS. Я надеюсь, что эта работа может заинтересовать людей, занимающихся чисто компьютерными вопросами, и они благодаря представленному тексту ознакомятся с проблемами, касающимися непосредственного взаимодействия элементов мозга с элементами компьютеров. (СЛ)

Введение

1

Вышеназванная тема дискуссии должна объединить лиц, приглашенных для участия в конференции, организованной «Академией Третьего Тысячелетия», расположенной в Мюнхене. После некоторых сомнений я решил написать для этой конференции дополнительный материал. Сначала я хочу объяснить, что настоящим поводом для заинтересованности организаторов конференции в моих высказываниях стало то, что в двух небеллетристических книгах, а именно в «Диалогах», написанных в ранние 50-е годы, и в «Сумме технологии», возникшей в начале 60-х годов, я опубликовал очень далеко идущие в возможное (согласно тогдашнему мнению) будущее дерзкие (и даже жестокие) описания вмешательств в обычные функции человеческого мозга. Границ этих вмешательств я коснулся в «Диалогах», когда описывал воображаемые возможности перемещения (постепенного) совокупных функций мозга в пределах «протеза», задуманного как sui generis[72] кибернетическая, то есть преобразующая информацию сеть. Тем самым речь должна была идти о некоей форме «пересадки» целой функционально-морфологической структуры мозга в сферу артефакта. Это должно было сделать возможным продолжение даже после смерти индивидуального, сознательного и тем самым человеческого существования (в одном из подразделов «Диалогов» я называл эту возможность «вечной жизнью в ящике»).

Технической стороной проблемы я практически тогда не занимался, так же как a fortiori умолчал и об этико-правовых аспектах такого начинания, которое всегда ведь несет с собой немалую угрозу аварий и необратимых разрушений. Если бы я пытался это последнее принять во внимание, просто пришлось бы признать, что как «подстрекатели», так и «исполнители» таких операций после предания их огласке подверглись бы уголовному преследованию и были бы посажены в тюрьму за тяжкие телесные повреждения. То же самое касается и фрагментов, содержащихся в «Сумме технологии», где, между прочим, говорится об относительности понятия индивидуальности человека и где более широкому рассмотрению этих вопросов посвящен раздел под названием «Цереброматика». Я могу здесь без всякой иронии заметить, что возможная, допустим, «пересадка» сознания особы X в область электро— (или химиоэлектро-, или биохимиоэлектро-) протеза может считаться УБИЙСТВОМ с последующей заменой жертвы ее «имитатором» (даже, допустим, совершенным). В свою очередь, если уж мы оказались в этой ситуации, умозрительно в правовом аспекте можно предположить, что аргументом защиты обвиняемого за названное действие стало бы утверждение, доказывающее ТОЖДЕСТВЕННОСТЬ «протезированной личности» (с точки зрения ее нормально функционирующего разума) с личностью, которая (возможно) после этой операции лишилась жизни, но по меньшей мере в результате этой же операции обнаруживает заметные признаки функций исходного мозга. Поскольку же в первом разделе «Диалогов» я пытался доказать, что «повторение» человека путем его идеально точного копирования (молекулярного строения) из атомов рождает парадоксы, указывающие на бессмысленность попытки «воскрешения» (то есть что сымитированный и воскресший из атомов — recreatio ex atomis modo nonalgorythmico[73] — есть копия, а не оригинал), и тем самым если копируемый гибнет, то он «ничего не может иметь» от того, что его великолепно заменяет копия, поскольку, повторяю, логике этого моего утверждения никому возразить не удалось, и поэтому обвинение могло бы опираться на этот мой аргумент. Именно в том смысле, что если живут два однояйцевых близнеца, воспитанных так, что они являются почти тождественными, но в дальнейшем один из них оказывается убитым, то нельзя, согласно логике и здравому рассудку, утверждать, что тот второй, оставшийся в живых, его полностью заменит или что вообще ни о каком преступлении нет и речи и потому убийца за свой поступок не может быть осужден…

2

Я рассказываю о тех моих давних трудах, поскольку они действительно могли послужить поводом для того, чтобы пригласить меня для участия в названной сессии «Академии Третьего Тысячелетия», но вместе с тем я должен дать здесь дополнительные пояснения. Именно сорок лет назад, когда я писал вышеназванные книги, сама кибернетика вместе с теорией информации существовала еще только в пеленках, а такими далеко идущими в будущее судебными процессами и этическими предостережениями даже и не пахло: они представляли для читателей область фантазии, которая, подобно сну, на соответствие с признанными моральными нормами и законами права детально исследована быть не может. Ни за сны, ни за мои (кратко здесь приведенные) гипотезы никто не может подвергаться преследованиям в уголовном порядке. Однако ситуация после почти полувека очень серьезно изменилась в области биологии, особенно в биотехнологии «в фазе вступительных исследований ДЛЯ наступления» ТАКЖЕ и на человеческий организм. Дерзкие и необычные мечты начинают создавать до сих пор нетронутый человеком плацдарм для реальных ДЕЙСТВИЙ, а не только позволяют думать in abstracto.[74] Из-за этого ситуацию, описанную в моих старых текстах, необходимо подвергнуть иному обсуждению и возможным корректурам. Этому я и намерен уделить немного внимания.

Вступление

1

После опубликования обе вышеназванные работы были проигнорированы, хотя я и не был одиноким в том смысле, что разделял познавательный оптимизм, инвестированный в кибернетику, когда computer science[75] находилась в пеленках, а фундаментальное разделение между hardware и software едва обозначилось. Надежды скорого открытия «прямого пути» к искусственному интеллекту не сбылись. Различия между эволюцией мозга живых существ и «электронного мозга» не только бесспорны, но их пути явно расходятся. Однако не сойдутся ли они снова — и так можно воспринимать название мюнхенской конференции.

Дело в том, что мы являемся последними реликтами Природы во все «более искусственном» окружении и создаваемые нами технические инструменты оборачиваются не только против нас как оружие, но являются и помощниками: уже существуют, например, направления математики, которые не могли бы возникнуть без компьютерной поддержки. Однако применение введенных в цивилизацию компьютеров и их сетей вместе с проектируемой «информационной автострадой» (о которой в другом месте я писал со значительным скептицизмом) и, кроме того, экспоненциальное разрастание cyberspace, о котором как о «фантомологии» и «фантоматике» я имел возможность писать в «Сумме технологии», — все это еще НЕ является настоящим предвестием вторжения мертвых информационных процессов в наш мозг.

2

Замечу, что я вижу два разных пути проникновения плодов технологии в область мозга. Они могут, как два однонаправленных течения, соединиться в будущем, однако пока реально возникнет тот, который первым определит следующее:

I
Путь химических, resp.[76] биохимических действий. Зачатки таких субстанций являются очень «широкоадресными», то есть они активируют и/или изменяют работу как тех центров мозга, управлять которыми мы ХОТИМ, так и тех, которые подвергаются воздействию благодаря возникающим побочным эффектам. На этом основана их «широкоадресность». Уже начинается «сужение» или фокусировка адресов, и эту уже развивающуюся область мне следует здесь пропустить, поскольку я должен говорить о «чипах» для мозга, а, например, не об аминах и гормонах, точно отмеряемых (некоторые из них могут иметь способность ПРЕОБРАЗОВАНИЯ личности и характера человека и тем самым напоминают элементы моей психимической «ПСИВИЛИЗАЦИИ» из фантастического «Футурологического конгресса»). Химический путь доминирует настолько, что должен быть обратим в эффектах: молекулярные связи вообще имеют не слишком долгий период активного действия и подвергаются в организме метаболическому распаду. (Однако иногда они могут, как ЛСД, вызывать психозы.)

II
Привлечь нас должен все же такой путь связи: «мозг — нехимический артефакт» в виде процессора или преобразователя информации, встроенного в нейронную оболочку мозга. (Речь может идти о биочипах, о которых уже пишут, хотя их и нет.) Химические соединения действуют, пожалуй, аналогово, а чипы должны быть скорее цифровыми (digital). Уже фон Нейман замечал, что следует отбросить чисто комбинаторную информационную методику, логическую, рекуррентную, алгоритмически неотшлифованную, абстрактное обобщение которой есть общая теория конечных автоматов (finite automata), ее же «первоисточником», «исходной клеткой», ее зародышем становится простейшая машина Тьюринга. Уже тогда предложенный (например, МакКеем) путь нейронных сетей — о нем я ТАКЖЕ писал в «Диалогах», — казалось, вселял серьезнейшие надежды, не упирающиеся на практике в логические глубины (итерационных операций, даже ускорения их выполнения вплоть до границ, задаваемых законами физики — квантовой — и скоростью света). К сожалению, этот путь очень «неудобен» математически и тем самым «ухабист» для будущих программистов (и конструкторов hardware).

3

Счастьем в несчастье — вышеупомянутом — кажется то, что мы пока не имеем каких-либо готовых к внедрению мозговых «чипов», тем самым находимся примерно в ситуации Леонардо да Винчи, который нам в своих трудах оставил рисунки «геликоптеров» с вертикально «ввинчивающимися» в атмосферу винтами, но от той идеи до реального вертолета дорога оказалась очень долгой! Правда, ЧТО-ТО из идеи Леонардо осталось еще для инструкторов и монтажников… но даже в ТАКОМ в отношении к BRAIN CHIPS мы не можем быть сегодня уверены.

И в конце вступления могу сказать, что на моем столе лежит популярный том Рона Уайта 1993 года «How Computer Works»,[77] и все дело в том, что нам хорошо известно, КАК работает компьютер, ибо мы сами его создали, поэтому при соответствующей подготовке мы сумеем его собрать и разобрать, и, кроме того, найдя другой компьютер или «посредника» совместимости, сумеем часть или даже всю информацию hardware и software заменить без ущерба — возможно, даже вместе с вирусами начального компьютера — на другой экземпляр. В этом смысле компьютеры «бессмертны», «копируемы», НЕ «индивидуальны» и НЕ «персонифицированы», и если кто-нибудь хочет, пусть заявляет, что компьютеры «все знают» (то есть содержат под рукой большие объемы используемой информации), хотя «ничего не понимают» из того, что имеют (хотя есть программы, начиная еще от «Элизы» Джозефа Вейзенбаума, неплохо изображающие собеседника-человека). Таким образом, мы уже знаем, что в принципе тест Тьюринга компьютером с достаточной производительностью может быть «преодолен», а человечек-собеседник обманут (когда посчитает, что разговаривает с человеком). При этом существует ДВУХДИАПАЗОННЫЙ релятивизм: все зависит как от производительности компьютера-программы, так и от интеллекта человека-собеседника. И как, в конце концов, в состязании шахматных программ brute force,[78] «ничего не понимая», победит и Каспарова, так и тест Тьюринга будет преодолен. Из этого НИЧЕГО ни хорошего, ни плохого для внедрения чипов в мозг — к счастью? — не следует.

Вторжение в мозг

1

С одной стороны, мы уже знаем о функциональной структуре нашего мозга очень много, но с другой — очень мало. Действительно, достаточно знаний имеет тот, кто, разобрав компьютер, опираясь на знание теории информации и информационной инженерии, сможет такой же или функционально похожий компьютер построить или по крайней мере сконструировать модель, способную функционировать. Зато не может быть и нет речи о том, чтобы группа сильнейших нейроэкспертов смогла научить неких конструкторов создавать модель мозга, например, таким образом: одна подгруппа сконструирует из проводниковых элементов ствол мозга, другая — гипоталамус (hypothalamus), следующая — thalamus (таламус), затем — лимфатическую систему, пока в конце две параллельные группы построят два способных к коммуникации (через pseudo-corpus callosum, большую спайку) на уровне высших агрегатов полушария мозга, с их многослойным серым веществом (старой и новой корой, paleo— et neocortex), а также огромной массой коротких и длинных межнейронных соединений.

Естественно, если бы такой невыполнимый сегодня проект удалось реализовать, неизбежно возникла бы необходимость подключения к этой модели тела, поскольку без постоянного притока и оттока импульсов — к мозгу от телесного sensorium, а также от тела к мозгу — мы получили бы калеку. Но сегодня это утопия: с такой точки зрения о мозге мы знаем немного. Недостаточно того, что благодаря множеству усилий мы узнали его основные функции, локализованные на разных «этажах». Это, впрочем, является результатом сборного труда эволюции, которая может приспосабливать и подгонять в данном филогенетическом течении наполовину возникающие структуры к наполовину оставшимся от минувших эпох. Однако этого знания для информационной инженерии вторжения «цереброматиков» все еще недостаточно. Локальный разброс на разных «этажах» головного мозга представляет, не только с моей точки зрения, результат той типично эволюционной работы, проделанной за миллионы лет, которая движется сначала мелкими шагами, а когда разгонится в экспоненциальном броске антропогенеза, увенчанного сознанием, то головной мозг, а скорее его различные нижние слои создают многоконфликтную систему, поддерживаемую в сложном балансе, эквивалентную такой (данной ей межцентральными антагонизмами) неустойчивости, что никакой другой вид, кроме человека, не подвергается патологическим отклонениям работы нервной системы в такой степени!

Итак, напрашивалось бы по этому поводу внедрение уравновешенных вмешательств, но даже если мы оставим возражения этического порядка, риск ожидаемых результатов должен оказаться огромным. Мы имеем большое количество взаимно противоречивых гипотез о том, как действует мозг, что такое сознание, чему служит сон, почему естественная селекция на разумность, как нам кажется, так слабо действует. (Один великий польский артист говорил, что интеллектуально крестьянин находится ближе к корове, чем к нему. Это злое преувеличение, но проблема разброса распределения интеллекта остается, как и все проблемы, с которыми сталкиваются психиатры, психологи и неврологи; и это профессиональное разделение ТАКЖЕ ОТРАЖАЕТ наше неведение в вопросах мозга.)

2

Я знаю, что говорю то, что каждый специалист, начиная от сельского врача, посчитает азбукой из начальной школы, но стоит осознать, чего может добиться гениальный бушмен, когда возьмется ИЛИ за ремонт поврежденного автомобиля, ИЛИ за «совершенствование» абсолютно исправного. Как я отмечал, этическими аспектами дилеммы я заниматься не хочу, оставим это для юристов. Речь идет о том, чтобы ответить на несколько простых вопросов, которые перечислю ниже:

1. Для ЧЕГО мы должны надрезать мозг (ведь должны возникнуть «Schnittstellen»[79] и вдобавок «unsaubere», «нечистые»), при этом я надеюсь, что вместо скальпеля и электрода не будет применен кухонный скребок для картошки?

2. КАК и ГДЕ мы должны осуществить это вторжение в сферу живого мозга? О том, КТО уполномочит к этому операторов, я не спрашиваю, никакие вопросы на рассмотрение не выношу; лоботомию практиковали уже давно, не менее жестоким было и есть выполнение эпилептикам (джексоновским, но не только) каллотомии, то есть рассечение большой спайки (Corpus callosum), объединяющей оба полушария.

3. НА ЧТО мы можем надеяться (какую надежду мы сумеем питать) при возможном подключении неизвестно КАК сконструированных сhips к мозгу?

4. Может ли возникать нечто наподобие ИСПРАВЛЕНИЯ, то есть замены «машиной» нарушенных функций (синдромов) в случае опухолей, ран, увечий, недомоганий, наследственных болезней Уилсона или Дауна, кретинизма и т. д.?

5. Кажется ли возможным восстановление нейронной проводимости в области спинного мозга (post quadriplegiam,[80] предположим)?

6. Возможно ли — хотя ЗДЕСЬ это уже не относится к делу — было бы какое-нибудь формирование РЕГЕНЕРАЦИОННОЙ потенции? (Я думаю, скажу сразу, что если ДА, то или путем генных технологий, или — в отношении рожденного организма и даже зрелого — путем биохимического вмешательства.)

7. Может ли нанотехнология принимать ЗДЕСЬ участие СО СТОРОНЫ «машины»? (Хирургия мозга УЖЕ имеет нечто подобное в виде «роботов».)

8. Подытоживая, ЧЕГО МЫ В РАМКАХ ТЕМЫ СИМПОЗИУМА ВООБЩЕ ХОТИМ? (Только бы не оказаться в колее, углубленной доктором Менгеле.)

3

Поскольку отступление МОЖЕТ быть в такой запутанной теме допустимым, я считаю утверждение Гёделя (о неполноте больших формальных систем) космической постоянной, примерно такой, как заряд электрона. Поэтому всякие «богатые» передачи информации — языковые — опираются на «туманную семантическую логику» (то есть ни один язык не может быть формализован бесконтекстно так четко, как любой язык программирования компьютеров). Эта fuzzy logic[81] вызывает возникновение fuzzy sets[82] значений, обусловленных контекстно и конситуативно, а также конотационно запутанных. (Подробней об этом в книге: Nalimow W. Probabilistyczny model języka. — PWN, Warszawa, 1976.)

В самом начале своего становления язык, как я допускаю, вырабатывая семантический синтаксис многослойного диапазона значений, являлся «локомотивом» развития мозга, который в процессе эволюции дошел до уровня мозга больших антропоидов (доказательство этому могло бы возникнуть благодаря поколению (n-му) компьютеров, способных уже моделировать эволюционное развитие вида, в котором доходит до ОНТОГЕНЕТИЧЕСКИ сформированных функциональных нейронных носителей языка). Дело в том, что этнический язык — это только «поверхностный» передатчик многообразной (в смысловом плане) информации, поскольку под его «поверхностность» подпадают направления «внутреннего языка» (мысли в молчании), еще «осознаваемого», а «глубже» происходят процессы уже внесознательные, но также служащие языку, как, например, группы вербальной готовности, мотивационные группы, группы телеологии, то есть придание речи определенного смысла, и т. п.

Одним словом, язык, который мы используем, это лишь верхушка айсберга служащих ему процессов, и поскольку он возникал последовательно благодаря таким изменениям, которые дальнейшие шаги УСЛОЖНЯЛИ или делали их возможными в эмбриональной жизни, в процессе роста и дозревания, то этой дорогой доходит вверх до вспышки сознания. Сознание не может быть только «языковым» — оно всегда богаче, чем речь, но оно вокруг нее сформировалось (по крайней мере у человека). Итак, к построению мозга это имеет такое отношение, что успехи во внутри— и внешнеязыковой точности были решающе обусловлены:

а) типичной — шаговой — эволюционной тактикой;

б) той логической глубиной эмбриональных преобразований в конечный продукт (тело с мозгом), которые эта тактика ЕЩЕ сумеет использовать (продвинуть от зачатия до рождения), весь потенциал генного плана строительства организма.

Этот путь антропогенеза НЕ был оптимально прямым, а скорее «слаломным», и потому мозг является местонахождением недостаточно скоординированных приводов и тормозов, и только нам, невеждам, мозг кажется превосходным устройством! Застой (и даже регресс мозговой массы в последнем периоде голоцена) проявляется в том, что дошло до загрязнения последовательностей очередных преобразований — от одной яйцеклетки до 10 биллионов клеток организма — при постоянно нарастающем количестве ошибок. Количество очередных, руководящих эмбриональной структурой преобразований НЕ может быть произвольно большим, ибо определение фон Неймана («надежная система из ненадежных элементов») является исключительно идеализирующей аппроксимацией реального состояния. Система не является до конца надежной, количество шагов не может быть произвольно большим также из-за того, что наш мозг возникал путем разрастания новейших нейроструктур на основе нейроструктур прадавних видов. ТЕМ САМЫМ УЖЕ он не является ни конструктивным ОПТИМУМОМ, ни конструктивным МИНИМУМОМ, а является избыточным до уровня самоугрозы!

4

Мозг приспособлен так, чтобы мы могли выживать в экологических нишах в течение миллионов лет, поэтому не надо сердиться на то, что построенная таким мозгом цивилизация УЖЕ УГРОЖАЕТ его носителям. Скорее удивительно, что он мог так долго выдерживать конкуренцию с собственными техносозданиями и фантазматами — мифами, верами, суевериями и т. д., — и удивительно, что мы пришли в мир именно тогда, когда этот марафон направляется к неведомому финишу.

В антропологической эволюции неплохо просматривается также статистическая составляющая. Части организма чаще всего плохо заменяются (например, проблемы при трансплантации органов), а о проблемах при возможной трансплантации фрагментов мозга пока (если не говорить о лечении паркинсонизма) можно не думать. Зато в технологиях, созданных человеком, господствует почти совершенная заменяемость частей всех техноагрегатов. Эволюция оперирует попросту более расточительной стратегией, тормозимой из-за неизбежной медлительности адаптационных изменений, И ЭТО ДОЛЖНО стать одной из проблем при внедрении BRAIN CHIPS, а именно: что «подходит» для одного мозга, может не подходить другому (медицине с фармакологией уже хорошо известно об индивидуальных реакциях на воздействие одних и тех же лекарств и процедур).

Таким образом, мозг и построен из нетождественных у разных людей структур (функциональная схема «мерседеса» такая же, что и схема «фиата», но это «не то же самое»), и такие структуры, частично сотрудничая, в то же время частично противоречат друг другу, последствия чего могут быть от патологических до «гениализирующих» (кстати, так называемые гении часто демонстрируют «побочные» признаки патологии, например дислексию).

Изменения в деятельности мозга человек может видеть САМ, а может также их и не заметить (не только в психиатрии и в процессе старения). Значит, инструментальные вмешательства в мозг могут происходить вне осознаваемого познания как оперируемых, так и оперирующих. Области дискоординации разума разные и многочисленные, например (кроме травм и наследственных пороков), питательными веществами и наркотиками.

Потери мозговой массы благодаря «пластичности мозга» частично подвержены восстановлению и/или реабилитации. Но есть потери не очевидные, результаты которых трудно распознать. (Отсечение лобных пластин, уже не применяемое, считалось, однако, чем-то вроде «терапии».) Бывает и так, что выпадение одних мозговых отделов «освобождает», повышая способности, другие (сравните гениальных вычислителей-дебилов, патологические проявления феноменальной памяти эйдетиков, симптомы раздвоения, принимаемые некогда за «доказательства в пользу спиритизма» и демонологии). Мозг ЯВЛЯЕТСЯ территорией противоречивой работы, излишек концентрации на задаче может затруднять ее решение так же, как и недостаток. Все это показывает, что универсальной технологии для BRAIN CHIPS скорее всего НЕ будет.

А ведь главным лозунгом в клятве Гиппократа по-прежнему должно быть primum non nocere…[83]

Brain chips II[84]

1

Таким образом, полем деятельности должен быть мозг. Стало быть, следует рассмотреть сначала это поле не только под углом его собственных (автономных, данных эволюцией) функций, но и с перспективы вторжений в мозг неорганических средств. Предварительно необходимы некоторые уточнения. А именно: до тех пор, пока не возникнут bio-chips, которые функционально смогут сравняться с группами живых нейронов, а следовательно, способные заменять поврежденные или уничтоженные нейроны (вместе с их связующим окружением), будут существовать такие области мозга, нарушать которые нельзя и не следует. Например, зрительная кора (в шпорной щели, fissura calcarina). Правда, уже здесь мы сталкиваемся с проблемой, с которой вынуждены встречаться почти на каждом участке мозга. Например, человек с уничтоженной зрительной корой в одном, важнейшем, смысле полностью слеп, то есть ничего не видит, а в другом, однако, «как-то» видит, поскольку умеет обходить препятствия или может поймать брошенный в его сторону мяч. Происходит это благодаря многослойному строению мозга: импульсы, не доходящие до высших проекционных центров, доходят до низших, участвующих в осознанном видении, но самостоятельно «видящего сознания» не создающих. Из этой проблемы мы сразу же попадаем в следующую: поскольку нормальное зрение не является на высшем уровне коры функцией самой шпорной щели, в нем должны участвовать поверхности обоих полушарий мозга, в противном случае человек «видит» только хаос цветных пятен и неразличимых форм. И потому единство обеих сфер никаким техногенным протезом («чипом») не может быть заменено. Даже при совершеннейшей попытке могла бы возникнуть парадоксальная ситуация: искусственные нейроны сумеют действительно подражать электрическим разрядам натуральных (после их подключения к нейронным проводникам, «аксонам», после — заложенного в эксперименте — воссоздания всей необходимой локальной нервной системы), но тот, кого подобным образом экипировали, ничего не будет видеть. (Таково по крайней мере мое мнение.)

2

Похожих участков в мозгу множество. Мы живем во времена, когда полученные при помощи инструментов достижения, как правило, опережают правовую регламентацию (легислатуру). Возникает vacuum iuris[85] и одновременно nullum crimen sine lege.[86] Тем не менее легислатура должна успевать за прогрессом и так, например, было с космическим правом. Что касается мозга, правило noli tangere[87] будет, несомненно, обязывать в отношении к тем его частям, нарушение которых (необязательно из-за подключения к «чипам») приведет к существенным изменениям личности. О парадоксах, возникающих, к сожалению, ПОСТЕПЕННО в этой области, я писал, в частности в «Сумме технологии», где показал, как изменения личности могут переходить в убийство, когда одна личность «исчезает», замененная (хотя и в том же самом мозгу и даже в ненарушенной черепной коробке) другой, вновь созданной.

3

Действительно, во времена, когда человекоубийство становится явлением и массовым, и банальным, когда «телекратия» приучает нас к нему и к безуспешности всех попыток спасения, вышеупомянутые правила, законы права вовсе НЕ должны соблюдаться… В каком-нибудь тоталитарном государстве «доработка» граждан до стандартного типа личности может быть даже разрешена и управляема властями. Однако продолжение такой «чудовищной социологии» не входит в мои дальнейшие намерения: сказанное должно только показать, на сколь сильно заминированные территории мы вступаем даже с благороднейшими целями, когда инструментально вторгаемся в мозг. Существует, правда, ослабляющий натиск нашей активности побочный выход и, вероятнее всего, он будет использован. Brain chips для исследования полученных результатов и достижений можно будет применить на высших млекопитающих, в том числе на обезьянах. Здесь приходят на мысль резусы и шимпанзе. (Об исследователях, которых поубивают противники такого вивисекционного пути, я промолчу.) О том, видит ли «частично киборгизированный» шимпанзе, можно будет определить по его поведению, однако о том, что он переживает, что чувствует, мы немного от него узнаем. Чтобы операции с использованием bio-chips проводились успешнее, то есть чтобы не дошло до отторжения биотрансплантатов, можно использовать в качестве животных, подвергающихся операциям, трансгенетические экземпляры. Действительно, уже скоро возникнут таким образом выращенные трансгенетические свиньи, что благодаря пересадке им генов человека они сгодятся не только на колбасу, но и в качестве поставщиков сердец для людей. Итак, концепция трансгенетичности для операций на мозге уже имеет частично проверенный прецедент.

4

Все участки мозга, вторжение в пределы которых будет запрещено законодателями в более или менее цивилизованных странах, я не перечислю, хотя их много и наверняка даже больше, чем я мог бы перечислить. Постфактум, после появления необратимых повреждений закон должен будет справиться с их последствиями, но прогнозирование этого, однако, в мою задачу не входит. Надо добавить, что, когда на войне массово убивают людей и выполняют «операции на мозге» пулями, гранатами и множеством других боевых средств, как и в случае «невоенного человекоубийства», никто из законодателей не заботится о вынесении таких дел на рассмотрение суда, и потому неизвестно, не встанет ли в конце концов человечество на путь компьютерократической тирании, отмеченный мною запретом на вмешательство. Разумеется, цели активистов техногенных вторжений в мозг могут следовать исключительно из благих намерений.

5

Сказанное, однако, является только введением в саму тему, но с другой, чем было представлено выше, стороны. Составим схему, которая должна примерно проиллюстрировать совокупность задач.

К мозгу ведут пути афферентные и выходят из него эфферентные. Это пути чувств (мозговых нервов — зрительных, слуховых и т. п.), пути, ведущие при посредничестве спинного мозга ко всему телу, но нет никаких естественно созданных «боковых входов», ведущих прямо в мозг. Вероятно, потому подразумеваются в названии симпозиума слова «нечистые контакты» (unsaubere Schnittstellen). По крайней мере мне так кажется. Я бы назвал их скорее взломами (Einbrüche). Вторжения, неизбежные для создания неестественного interface прямо в мозгу, кажется, предполагают трепанацию черепа как неизбежность. Возможно, удастся избежать хирургических процедур подобной жестокости, если можно будет (благодаря нанотехнологии) использовать радикально миниатюзированные, тоньше волоса, допустим, но соответственно гибкие и пружинистые якобы-зонды и вводить их с подзатылочной стороны в пределы foramen occipitale magnum или просто в район того большого отверстия черепа, через которое выходит из него спинной мозг (анатомических подробностей избегу). Итак, в сумме мы имеем два вида путей к мозгу в естественном состоянии: путь при помощи органов чувств, информационно объединяющий с окружающим миром, а также путь по сердечно-сосудистой системе, объединяющий с миром как посредством информации, так и моторикой. Третий путь, искусственный, должна проложить информационная технология, воплощенная в BRAIN CHIPS.

6

О протезировании периферии чувств я ничего говорить не буду, потому что это не относится к делу, хотя есть чувства (зрение, например), которые анатомически можно трактовать как части мозга (сетчатка). Однако слуховые имплантаты, заменяющие уничтоженное среднее и даже внутреннее ухо, уже существуют, но то, что уже существует, интересовать нас не должно. Вместе с тем самое время заняться внемозговой стороной информационных протезов, и первый вопрос, какой следует задать, звучит так: какие чипы, цифровые или аналоговые, нам лучше подойдут для этой цели? Будут ли лучше типовые процессоры существующего (развивающегося) поколения компьютеров, уже миллионами штук внедренные в цивилизацию, или скорее это будут процессоры с архитектурой НЕЙРОННЫХ СЕТЕЙ? Нейронные сети, придуманные еще исследователями пятидесятых годов, такими как МакКаллох и многими другими, оказались заброшенными, поскольку прототипы (скажем, перцептрон Розенблатта) разочаровали как потенциальный зародыш совершеннейших сетей, но, оказывается (о чем я, впрочем, думал и о чем писал сорок лет назад), их проспективный потенциал еще покажет свою действительно большую эффективность. Естественная эволюция, собственно, и двинулась по этому пути (сети), несмотря на «узость» начальных граничных условий.

7

Считается, что мыслительный процесс мозга происходит прежде всего в коре. Я в этом не уверен, но допустим, что таконо и есть. Кора содержит по меньшей мере 1010 нервных клеток и 1012 глиозных. Для чего служат глиозные, до сих пор, кроме гипотез, точно не известно. Скорее всего их задачи не ограничиваются выполнением чисто опорных функций типа соединительной ткани. Но трудно согласиться с предположением, что они нужны для того, чтобы и в мозгу могли возникать новообразования, ибо глиозные клетки способны размножаться, что представляет предрасположенность к возникновению опухолей, зато нервные клетки не размножаются (не делятся) в течение жизни индивидуума. Статистически человеческий мозг содержит не более чем в 1,4 раза больше клеток, чем мозг шимпанзе, и только количество белых волокон (или сеть соединений) у человека развито намного сильнее, и, главным образом, поэтому наш мозг значительно больше, чем у обезьяны. Скорость работы мозга можно принять за 10 × 1010 операций (синапсов) в секунду, поскольку каждый нейрон может иметь сотни и сотни соединений с другими. Самый быстрый в 1993 году компьютер выполнял 1010 операций в секунду. Таким образом, несмотря ни на что, сетевые конструкции ожидает прекрасное будущее, поскольку они параллельны. Нелегко перечислить все возможные области применения нейронных сетей. Спектр их использования простирается от биржевых прогнозов и медицинских исследований до применения в биологии, и они кажутся наиболее совместимыми с работой мозга.

8

Здесь, однако, приходится (к сожалению) сделать очередное предостережение. Именно для «инженерного мышления» людей мозг человека построен «антиинженерно». Мы не строим дома, в которых каждый отдельно взятый кирпич содержит план ВСЕГО СТРОИТЕЛЬСТВА, а именно так построен КАЖДЫЙ многоклеточный организм. Обеспечение грузоподъемности и прочности конструкций, подвергнутых различным давлениям и явлениям резонанса, осуществляется при строительстве (избыточность во всей инженерной сфере необходима, как резерв мощности, прочности и т. д.), но не так, как в мозгу. Удивительны результаты исследований побочного воздействия обоих больших полушарий мозга друг на друга. Я даже не уделю внимания гипотезам, согласно которым левое полушарие работает «скорее последовательно», а правое «скорее параллельно», ибо это, пожалуй, будет вести нас в ошибочном направлении. Я имею в виду поразительную НИЧТОЖНОСТЬ последствий в поведении оперированного, у которого разрезана (не важно, по каким медицинским показаниям) большая спайка полушарий мозга, то есть около двухсот миллионов белых нейронных проводников. Только специальные исследования могут выявить возникшие изменения в поведении! Это должно увеличить активность нейрохирургов, выполняющих подобные операции, но это также должно дать довольно много информации для размышления проектировщикам brain chips. Может оказаться именно так, что прооперированный мозг с подключенным к нему цифровым или аналоговым протезом через какое-то время начнет выполнять обычные функции контроля и управления процессами поведения, и как при этом исключить, что с этим он справился бы и без вживления в него компьютерного протеза? Возможно, этот протез именно настолько, или даже и меньше, был бы эффективен, насколько тот металлический прут, который (как известно из литературы прошлого века) пробил орбиту глаза пострадавшему, пробил череп, уничтожил суб— и супраорбитальные извилины, и этот человек — жертва столь ужасной травмы, остался все-таки довольно нормальным, хотя и с изменившимся характером. Если мозг может «выдержать» воткнутый в него металлический прут, то чего мы можем ждать от него после подсоединенных якобы к нейронным сетям микроскопических артефактов? В сферах проекции органов зрения, а также, наверное, и слуха, обоняния и т. п. не следует, пожалуй, ничего делать, как уже говорилось. И поэтому возникает вопрос: ГДЕ можно вводить чипы, чтобы что-нибудь получить, но не потерять, и не получить МНИМЫХ результатов? Даже электроэнцефалограмма не скажет нам больше! Ведь известно, что можно многое узнать из ЭЭГ эпилептика, но она не даст нам точности в диагнозе умственно больного шизофреника или параноика. И что еще хуже, ЭЭГ нормальных людей, «отягощенных физиологически», то есть с IQ на уровне 80–90, не отличается принципиально от ЭЭГ мозга лучших математиков. В общем, профессиональных возможностей человека ни из ЭЭГ, ни из PET, ни из томографических магнетических исследований спинов мы не узнаем. Различия, естественно, есть, но для нас они все еще непрочитываемы! В такой ситуации надежда, что chips для мозга не окажутся ПЛАЦЕБО, может оказаться фата-морганой.

9

В этом месте уже пришло время для моего оправдания. Когда Бэкон-старший 400 лет назад говорил, что появятся машины, ходящие по дну морей, по земле, летающие, о том, КАК они будут построены в техническом смысле, он не сказал ни слова и был поистине благоразумен, что остановился на общих фразах в предсказаниях — и предсказания осуществились. Итак, si parva licet componere magnis,[88] когда я писал в 50-х и 60-х годах о парадоксах дублирования человека, о релятивизме понятия личности и т. п., я также не занимался технической и медицинской стороной дела, меня волновали последствия скорее онтологической природы: нечто вроде философии, касающейся будущего, а не чисто технические прогнозы. Поэтому я не вижу явного противоречия между моими старыми рассуждениями и настоящей ситуацией, поскольку о полете на Луну можно было говорить еще в эпоху воздушных шаров, хотя ни на каком шаре на Луну долететь невозможно, но мы, однако, там появились… И кроме того, на третьем пути в мозг (вторжений, взломов) я замечаю возможность альтернативы. Мозг можно формировать по частям, и даже целиком, при этом ни под какие параграфы каких-либо правовых кодексов ни на йоту не подпадать, но это можно сделать без риска в следующих частных случаях.

А) Без всякого риска это делается при зачатии ребенка традиционным способом. Генный коктейль, получаемый при каждом зачатии, дает результат в форме плода, а затем новорожденного, с довольно сильно предопределенными результатами «игры объединяющихся в единство генов». Эти очередные «броски» дают почти непредвиденные результаты в виде людей, поскольку оказывается, что гены какого-нибудь родственника по боковой линии, прадеда, бабки и т. д., неожиданно «выбрасывают» в мир какого-нибудь Бетховена или Эйнштейна. Мы имеем дело с Монте-Карло, с генной рулеткой, и легче всего сегодня определить вредные гены, вплоть до летальных, зато «гены гениальности» никто не откроет, так как столь желаемый результат, вероятно, дает весь геном или по меньшей мере множество нуклеотидов из ста миллиардов, работающих в ходе эмбриогенеза и затем под влиянием окружения (ибо от Эйнштейна, рожденного в палеолите, человечество не получило бы много пользы). Однако мы, медленно создавая в рамках Human Genome Project карту нашего генома, находимся на очень опасном пороге селекционирования генов и тем самым (здесь я должен воспользоваться сжатием объяснения дальнейших шагов) можем дойти до возможности ПРОЕКТИРОВАНИЯ мозга без необходимости операционного вторжения каких-либо чипов. Лично я высказываюсь за этот путь как менее опасный по сравнению с процессом «вторжения в мозг», ибо для проникновения необходимым условием, как мне кажется, является создание модели мозга.

В) Создание модели мозга как системы, сформированной из принципиально мертвых элементов, то есть из псевдонейронов и псевдоглиозных клеток, сегодня невозможно, но сегодня также невозможно сдерживание природной живучести человеческих масс вдыхаемыми химическими соединениями. Я думаю, что как одно, так и другое станут возможны в будущем, а также что достигнутые успехи принесут нам, как это всегда бывало в истории, почти столько же триумфальных достижений, сколько и неизвестных еще, слишком проблемных и даже опасных дилемм. И об этом следует сказать несколько слов, поскольку «испытание» эффективности brain chips на МОДЕЛИ мозга так же не беспроблемно, как испытание средств обеспечения безопасности в конструкции автомобиля путем разбивания его в ходе быстрого движения о твердую преграду. Почему это не то же самое и почему проблема не имеет внеэтического и внеправового привкуса при заданной техногенности «псевдомозга», прояснить сможет короткое размышление.

С) Технология brain chips неизбежно будет иметь как сторонников, так и противников. Средства, которые последние будут использовать, чтобы остановить эти технологии в зародыше, окажутся зависимы не столько от «боевой» или «переговорной» точности (атаки и обороны), сколько попросту от возникших в ходе экспериментов провалов и успехов. Перенос (опирающийся на надежды гомологии) полученных результатов с животных на человека будет сопряжен со значительным риском, и первоначальные неудачи смогут задержать программы в ходе их внедрения. Поскольку же такие небиологические модели мозга, которые наверняка удастся сконструировать в течение ближайших десятилетий, будут довольно значительными (или очень значительными) упрощениями конструкции реального мозга, это откроет поле для споров и стычек, и не только словесных. Обстоятельства, которые можно было бы привлечь к проблеме brain chips, то есть, например, которые сопровождали и делали возможными первые трансплантации СЕРДЦА у людей, были исключительными, поскольку сердце пересаживали человеку почти что in articulo mortis:[89] прогнозы были ведь практически безнадежны quoad vitam[90] — ТОЛЬКО трансплантация могла спасти, и известно также, КАК закончились все попытки замены биологического сердца механическим артефактом! НА ТАКИЕ факты будут ссылаться противники процесса, создавая, кроме того, lobbies (группы давления) в правительствах и парламентах, и это нельзя недооценивать. Труды, продолженные под нависшим дамокловым мечом запрета, не могут вестись в полезных для успеха условиях. Я посчитал бы несерьезным делом выдумывание на бумаге возможных brain chips, возможных interfaces, возможных аппроксимаций совместимостей процессорных артефактов с определенными подотделами мозга, пока нельзя будет завоевать хотя бы часть общественного мнения, политиков, законодателей для этой переломной в истории homo sapiens идеи! Ведь это не является областью фантазии или фантастики! Можно было бы возразить, что во время рекомендуемых по медицинским показаниям операций на открытом человеческом мозге были выполнены эксперименты (например, раздражения), но выход за эти относительно скромные попытки в направлении brain chips — это переход от операций, спасающих жизнь, к операциям, не имеющим реального оправдания. Если бы надо было сравнить функции протезоподобных brain chips для травмированных людей с исходными функциями, но не подлежащими реабилитации клиническими методами (я имею в виду работу неврологов вроде Лурии), то успех не мог бы быть ни гарантирован, ни объявлен правдоподобным. Не техническая точность, а ситуация ВОКРУГ таких процедур решит вопрос их внедрения в жизнь и границ области их функционального применения.

Brain chips III[91]

1

Согласно моим убеждениям, проблема BRAIN CHIPS представляет одну, причем второстепенную, ветвь деятельности, представленную в следующей схеме.



Из вышеприведенной схемы следует, что все воздействия на человеческий мозг либо его «обманывают», либо им соруководят, либо действительно его преобразуют. BRAIN CHIPS согласно такой таксономии в зависимости от своего размещения могут выполнять разнообразные функции. Мозг же в его СОБСТВЕННОЙ структуре можно преобразовать следующими операциями:

А) на геноме post conceptionem;[92]

В) на эмбрионе в процессе плодного развития (внутриматочного);

С) на мозге новорожденного и/или подрастающего организма.

Воздействия типа периферической фантоматики в основном ОБРАТИМЫ (достаточно отключить «фантоматизатор» от органов чувств).

Воздействия центральной фантоматики (инструментальные или химические) на мозг могут быть необратимыми по своим последствиям.

Воздействия киборгизационные (цереброматика) должны быть в принципе необратимыми — так же, как и естественная эволюция. Изменениям в увеличивающейся степени подлежит не только мозг, но и геном, управляющий ТАКЖЕ и формированием мозга. Чем раньше в онтогенезе происходит вмешательство, тем больше возможность глубокой реорганизации мозга. Ребенок после разрушения левого полушария может достичь высокой степени реабилитации: речью станет управлять оставшееся правое полушарие. У взрослого переход, даже с помощью BRAIN CHIPS, к аналогичной компенсации представляется очень маловероятным.

Рассматривая вопросы чисто теоретически, мы не видим ни одного «функционального запрета», делающего невозможными имплантации большего количества чипов, чем один. Вступление на этот путь уже означало бы постепенное замещение естественного мозга электронным (resp. биотехническим) протезом. Хотя мы отдалены от этой возможности веками, тем не менее ее трудно принять за аналог путешествия с произвольной сверхсветовой скоростью или экспедиции в прошлое для умерщвления родственников по восходящей линии (любимые темы SF).

Остается еще пара интересных вопросов, которым я уделю немного внимания.

2

В 1990 году издательство «Rowman and Littlefield Publishers Inc.» опубликовало труд Николаса Ресхера (переведенный и на немецкий язык) под названием «Useful Inheritance. Evolutionary Aspects of the Theory of Knowledge».[93] (Название в немецкой версии больше отражает содержание: «Warum sind wir nicht klüger?» — то есть «Почему эволюция не создала нас мудрее?»)

Автор утверждает, что примесь глупости является преимуществом с эволюционной точки зрения, поскольку чрезмерная мудрость не требует столь сильных социальных обусловленностей и связей, как мудрость ограниченная. Я считаю позицию автора одновременно верной и неверной, поскольку само понятие мудрости или (как в оригинале) нашего познавательного потенциала очень сильно размыто и может быть чрезвычайно разнообразно истолковано. (Интеллект — это не рассудок, сообразительность — это не разум, мудрость — это не только способность переживать, но и активное воздействие на жизненную среду.) Социальные связи были ОБЯЗАТЕЛЬНЫ для возникновения артикулированного языка с его семантикой, синтаксисом, идиоматикой. Но одновременно широкий диапазон коэффициента интеллектуальности при «положительном социальном резонансе» способствует развитию цивилизации (вплоть до коллективной самоугрозы согласно французскому лозунгу les extręmes se touchent[94]). Толкование задержки эволюции мозга у человека на этапе (в голоцене) homo sapiens sapiens может выявить нарастающую статистически, в корреляции с ростом мозга, угрозу разрушения («избыток осложнений» может вызвать определенные отклонения от средней нормы КАК ПОЛОЖИТЕЛЬНЫЕ (вплоть до гениальности и изобретательности), так и ОТРИЦАТЕЛЬНЫЕ (объект психиатрии и психопатологии)). С селекционной точки зрения оптимум заключается в том, что коэффициент интеллекта (IQ) групп индивидуумов должен быть умеренно высоким, но и личности, чей IQ находится на правой спускающейся стороне колоколообразной кривой IQ Гаусса ТАКЖЕ необходимы обществу. (Индивидуумов с левой стороны, указывающей на уровень ниже нормального, можно воспринимать в качестве ИЗДЕРЖЕК СТАТИСТИЧЕСКОГО ГЕННОГО РАСПРЕДЕЛЕНИЯ, и они могут составлять эволюционный БАЛЛАСТ, который необходимо «вынести» в соответствии с установившимися сверх— и внебиологическими общественными НОРМАМИ: «тарпейская скала»[95] применяется или — по местным обычаям — НЕТ.) Вся эта проблема, которую, разумеется, шире здесь ни излагать, ни обсуждать я не могу, настолько соответствует нашей теме, что стоит задать вопрос: «Можно ли вообще инструментальным путем — операционным имплантированием в мозг BRAIN CHIPS — надеяться на повышение IQ и даже индивидуальной мудрости?»

(В целом интеллект проявляется в точности ТРАНСФЕРТА как приобретенных способностей, так и выученных, БЕЗ морально-этического надзора, зато «мудрость» может и должна объединять интеллект с альтруизмом нормы, причем не только видовой, но и благоприятствующей жизни вне человеческого общества.)

3

Я склонен ответить на поставленный вопрос негативно, но с некоторой оговоркой. Именно внутри необычного множества индивидуальных (человеческих) умственных дифференциаций можно обнаружить группы таких индивидуумов, которые одновременно обладают определенными вышесредними способностями, а также заторможенностью невротической природы, то есть они проявляют типичные синдромы «одновременного, а не совместно реализованного числа способностей» (в США это должен был выявить Multiple Aptitude Test,[96] но я не уверен, стал ли он хорошим ситом для надлежащего отбора таких людей). Здесь «тормозами» могут быть недостатки неврологического «привода», размещенного в лобных пластинах. Это, разумеется, упрощение, поскольку «привод» имеют также и «активные дураки». Встречаются они там, куда мудрость вмешиваться не хочет (например, в политике). Однако трудно себе представить легкое протезирование мозга невротическому «лентяю», или слишком несмелому, или депрессивно заторможенному, вряд ли удастся ликвидировать эти негативные факторы даже при помощи brain chips, поскольку тезис лишь о фронтально-лобной локализации «приводов» уже глубоко сомнителен и просто неверен: приводы, породненные с импульсами, имеют характер случайных параметров деятельности НЕ ТОЛЬКО центров коры. (Разумеется, банальностью, причем язвительной, было бы приписывание недостаточной мудрости самому автору названной работы.)

4

Филогенетическая генеалогия человека, или антропогенез, поражает необычайной продолжительностью по времени «инкубационного периода» разумности: во всем своем течении антропогенетическая кривая напоминает логическую кривую Ферхюльста—Пирла с очень длинным началом и очень резкой экспоненциальностью роста по времени, оканчивающейся в голоцене «сатурацией» — научно установленной почти тождественной стабилизацией средней возможности мозга ВСЕХ РАС, живущих на Земле (возможны мелкие отклонения распределения интеллекта, особенно у исключительно долго живущих в изоляции групп, но о значительном уменьшении среднего IQ не может быть и речи).

5

Отсчет начала появления человекообразных (hominoidea) ведется по-разному: можно, например, начинать от предобезьяны как общего предка обезьян и человека (было две разновидности: homo sapiens neanderthalensis и мы, homo sapiens sapiens) — этим общим предком можно считать проконсула. (Есть и другие гипотезы, но монофилия уже победила, хотя, как говорится, провозглашенная правда побеждает тогда, когда вымрут ее противники.) Удивительно то, что homo erectus, а особенно homo habilis, развивались типично эволюционным способом, то есть переходили от этапа к этапу за продолжительный отрезок времени, типичный для эволюции. Зато потом человек, уже тождественный нам биологически, чрезвычайно долго ограничивался статичным существованием в протокультуре (ориньякской или ашельской); затем 40 тысяч лет назад произошел «прыжок» к биологически уже полностью современному человеку, а свидетельством этого «прыжка» могут быть обнаруженные артефакты, являющиеся первыми произведениями Декоративного и Прикладного Искусства, но можно ведь и считать, что не каждая группа пралюдей занималась (обитая в пещерах) рисованием охотничьих и других сцен на скальных стенах своих жилищ. Протокультурные произведения могли быть выгравированы или вырезаны не только на камне или на твердых костных элементах. Здесь вообще проявляется типичная для нас тенденция к МОНОКАУЗАЛИЗМУ, который, действуя редукционно, дает нам возможность с одной попытки как-то «все» прояснить. Как это у человека было и как осталось, антитезой монокаузализма становится распределение «моря причин» на эмпирически испытанные или надэмпирически выдуманные. Это видно как из истории религиозных верований (от анимизма или «заземленного» политеизма до монотеизма, который вновь, как говорят некоторые, проявляет — например, в католицизме — квазиполитеистическую тенденцию, но уже в иерархических структурах с ангелами, архангелами, дьяволами, со святыми и т. д.), так и из истории науки, в которой возникали как гибриды эмпирии и гипотезотворческой изобретательности различные «флогистоны», биогенетические поля, vis vitalis, мифогенетические излучения (Гурвич) и т. п., представляемые в целом как многофункциональные явления. Трудно, собственно говоря, считать полностью рациональными модные сегодня в физике поиски GUT, Большой Унифицированной Теории «всего». В любом случае, с чисто биологической точки зрения, уже несколько сотен тысяч лет назад человек, казалось, обладал мозгом, «готовым» к изучению языка, поэтому «древо лингвогенезиса», насчитывающее более 4000 ветвей, возникло, вероятно, приблизительно в то же самое время. Однако неизвестно, почему культуропроизводная инструментализация не осуществила прыжок вместе с биологическим развитием. Здесь, вероятно, кроются причины, из-за которых мы остановились в развитии нервной системы. Следовательно, невозможно возникновение видовых и генотипных ИЗМЕНЕНИЙ, значительно превосходящих типично средние эволюционные характеристики. Возникновение новой разновидности вида, новой в том понимании, что уже не способной к плодовитому скрещиванию с предыдущей, требует даже при максимальном темпе эволюционных изменений периода больше, чем 60, 80 и даже 100 тысяч лет. Особенно тогда, когда должны произойти изменения, равнозначные степени отличия крайних представителей приматов (Primates), включая и Hominidae, от homo sapiens sapiens. Видимое отступление моих замечаний в сторону от главной темы симпозиума «Академии Третьего Тысячелетия» следует из того, что вопрос о возможности внедрения процессоров в мозг грубо напоминает вопрос о «лучшем пластыре на телесную травму». В зависимости от вида повреждения нельзя упрощенно признать «пластырь как единую панацею». Мозг, будучи системой одновременно компактной (замкнутой в себе) и стратификационно иерархической, то есть объединяющей эволюционные решения за сотни миллионов лет (возможно, нужно заглядывать и дальше, чем до теропода), до сих пор подвергался у человека как локальному раздражению слабым электрическим током, так и глубоким увечьям при оперировании опухолей или при эпилепсии — тяжелейшему процессу каллотомии, и проявлял вне сильно локализованных повреждений (центра Брока, Вернике, коры в fissura calcarina и подобных) чрезвычайно большую пластичность, которая notabene является одним из существенных отличительных признаков даже относительно примитивных (как перцептрон) нейронных сетей! Тем не менее обстоятельства, о которых я написал, требуют в хронологической последовательности продвижения, идущего от экспериментов на высших млекопитающих (обезьянах, особенно трансгенных) через попытки введения в мозг в определенных местах таких последовательностей импульсов, которые из тех же мест при других состояниях мозга предварительно были взяты или зафиксированы, по крайней мере электрической записью, и далее через прогресс нейронных сетей, делающий возможным уже некоторые сравнения их с отдельными функциями головного мозга, вплоть до первых пробных подключений процессоров, защищающих каким-то образом (обратными связями?) мозг от необратимых повреждений. Notabene повреждения могут иметь разнообразнейший характер, например, могут создавать «фальшивую память событий, которые не происходили», и даже могут способствовать проявлению синдрома раздвоения личности (которому спиритисты были обязаны многими «таинственными» проявлениями, например, из сферы так называемого Zungenreden, группы Уилсона, одновременному ведению разговора и написанию не связанного с ним текста тем же самым лицом-«медиумом» и т. д.). Нельзя сказать, что такие повреждения несущественны, и поэтому в работах над brain chips тем более следует проявлять сдержанность, а на вопрос, какие цифровые процессоры или их соединения могут уже быть использованы в качестве brain chips, ответ звучит: «НИКАКИЕ из существующих». Похоже звучит также ответ на вопрос: «пригодны ли для brain chips многослойные автоассоциативные, способные к обучению» нейронные сети. В настоящее время никакие, а к успешным попыткам ведет долгая дорога. Эта дорога еще открыта. В заключение сделаю несколько замечаний, которые для эксперта будут скорее всего банальными.

I. Память голографически «рассеяна» по мозгу, и попытки ее более точной локализации ни к чему не привели, так же, как в свое время были модными надежды на «наполнение мозга знанием» благодаря использованию определенных субстанций («съешь профессора и станешь профессором»).

II. Потенциальная разумная сила мозга в замкнутой, но довольно широкой области предопределена наследственно: увеличивается от рождения благодаря контактам с другими людьми, отсутствие которых вызывает остановку развития только потенциальных функций (например, языковой). Подобно тому, как селекцией животных можно добиться выведения гомозигот данного вида, так и из данной группы индивидов с очень близким строением мозга можно вырастить оптимально сформированных и разумных: пограничные состояния, однако, сдвинуть с места какими-либо brain chips, по моему мнению, не удастся.

III. Различным видам памяти, в первую очередь ассоциативной, в качестве «хранителей» и импульсо-создающих систем brain chips могут оказаться полезны. Смогут ли расчистить «старые пути» воспоминания как селекторы и усилители — information retrieval, — я не могу сказать.

IV. В неврологическом лечении brain chips могут сыграть важную роль, в психиатрическом, пожалуй, меньшую: трудно предположить, чтобы люди нормальных средних способностей согласились на введение процессорных имплантатов.

V. Что же касается самих процессоров brain chips, я думаю, что возникнет очень много их разновидностей, поделенных на две принципиально разные группы: одну, питаемую через мозг, которому «служит», и вторую, питаемую внешним источником. Возможно также возникновение interface — приемо-передаточных звеньев, которые будут доставлять из мозга отдельным машинным группам (также компьютерам) менее или более нелокально процедурную информацию. Оттуда дорога ведет уже к ОБХОДУ тела как собрания эффекторов, то есть прямо к приспособлениям, управляющим машинами, другими компьютерами, другим мозгом, другими телами и «псевдотелами»: благодаря этой революционной эволюции мы окажемся, в конце концов, там, где и глупость, и безнравственность могут царствовать, — в Science Fiction.

BRAIN CHIPS IV: ADDENDUM

На полях проблемы можно рассмотреть использование сенсоров и/или процессоров или нейросчитывателей как инструмента МОНИТОРИНГА функций мозга или же целого организма (НО ЧЕРЕЗ МОЗГ). Мониторинг основных функций организма может быть так ограничен законодательно, чтобы полученные данные НЕ могли нарушить сферу интимной личной жизни мониторизируемого. Это значит, что не столько с коры, сколько со ствола мозга, со среднего мозга, лимбической системы, таламуса (thalamus) и гипоталамуса сенсоры снимали бы, например, при помощи иголок или методом (пока не существующим) глиозного подключения информацию о потоках нейроимпульсов, в свою очередь переложенных (в смысле трансляции) на афферентные и эфферентные импульсы, которыми головной мозг управляет организмом непосредственно или опосредованно через автономную систему (можно также получать информацию прямо от plexus solaris, от некоторых частей спинного мозга etc.). Коды, которыми пользуется головной мозг, не только размещены на ионно-электрических носителях, но одновременно работают аналогово на гормональном уровне. В общем говоря, значительное число параметров, а также переменных, зависимых от состояний подсистем (органов) тела (например, только мониторинг состава и pH КРОВИ), требуют точного непрерывного мониторинга (как в клинике) с использованием такой аппаратуры, чтобы мониторизируемый не был прикован никакими проводами к монитору, показывающему результаты, уже переведенные в код, к экспертным программам надзора, необходимым для наблюдения за состоянием организма или только мозга. (Тогда можно будет, например, прогнозировать приближающуюся эпилептическую атаку.)

Обо всем этом я только упоминаю, поскольку более широкую трактовку вопроса современной стратегии медицины, интервенционно-судьбоносной, можно продолжать долго и без устали. Это было бы уже не переломом, касающимся brain chips, а методом компьютерно-медицинской удаленной ВРАЧЕБНОЙ ОПЕКИ над популяцией (или более вероятно — над ее негоспитализированной частью). При получении важных диагностических сигналов в случае необходимости можно было бы госпитализировать. Это, однако, выходит за рамки темы. Я не хотел бы также заниматься компаративистикой нашей темы, brain chips, с видением данной проблемы, представленным в книге «Brave New World»[97] О. Хаксли (или в произведениях других литераторов).

Вычислительная мощность жизни[98]

1

В начале я должен сказать, что не считаю себя достаточно компетентным для хотя бы эскизного определения «горизонта эволюции молекулярных компьютеров», которые являются фундаментальной базой процессов ЖИЗНИ, сегодня пока еще плохо изученной. Эта моя некомпетентность в некоторой степени все же умаляется тем фактом, что пока НИКТО не в состоянии так далеко зайти или заглянуть в эти находящиеся перед нами лишь в отдаленной временной перспективе молекулы, созданные из типовых для кода наследственности нуклеотидов, молекулы, повторюсь для выразительности, представляющие собой «естественно возникшие микромашины Тьюринга».

2

Первое подтверждение того, что моя смутная интуиция имела смысл, указывая на генетический КОД, как на будущего универсального проектанта и одновременно вычислителя, управляющего жизненными процессами, можно найти в американском специализированном журнале «Science» (том 266 от 11 ноября 1994 года). Мне прислали из США ксерокопии статей, демонстрирующих потенциально содержащуюся в нуклеотидных цепочках вычислительную мощность, которая почти на десять порядков превышает вычислительную мощность самых современных компьютеров (используемых и создаваемых нами), работающих последовательно. Сделал это доброжелательный читатель, поскольку заметил, как он мне написал, какое-то родство моей интуиции, нашедшей отражение в книге «Мнимая величина» и касающейся именно действенных потенциалов наследственного кода, с первыми результатами работ, в которых фрагменты кода — олигонуклеотидные секвенции, состоящие из примерно 20 полимеров, — оказались способны практически преодолеть, то есть решить, такие задачи из области теории графов Гамильтона, которые для «нормального» компьютера оказываются очень трудоемкими. В ЭТУ проблему, разрешенную посредством олигонуклеотидов в жидкой фазе, вникать подробно я не намерен по двум причинам: во-первых, поскольку я очень плохо знаком с теорией графов, и, во-вторых, поскольку задача, решенная с помощью нуклеотидного штурма, не имеет практически ничего общего с протеканием эволюционных процессов (биологических); решение это только показывает, что в полужидкой среде, которую могут образовывать капельки протоплазмы с наследственным кодом, ими управляемым, скрыта такая вычислительная мощность, о которой до сих пор мы не имели ни малейшего понятия.

3

В двух словах стоит хотя бы пояснить, о какой задаче идет речь. Автором труда «Molecular Computation of Solutions to Combinatorial Problem»[99] является Леонард М. Адельман. В принципе речь идет о проблеме поиска такого пути, который проходит через каждую вершину заданного графа только один раз, и на практике с давних времен эта проблема рассматривалась как задача коммивояжера, который должен посетить по очереди целый ряд населенных пунктов таким образом, чтобы ни один не пропустить на своем пути и одновременно чтобы этот путь оказался как можно короче (экономичнее). Сложность проблемы, которая при малом количестве «населенных пунктов» не представляет особой трудности для нормального компьютера, при возрастании числа этих «населенных пунктов» (вершин графа) начинает расти экспоненциально. Если микросекунда необходима для решения задачи из десяти пунктов, то уже 3,9 × 1011 веков надо ждать решения для СТА пунктов. (Я, оговорюсь, сам не считал, но полностью полагаюсь на статью «On the Path to Computation with DNA»[100] Дэвида К. Гиффорда, помещенную в уже упоминаемом номере журнала «Science».) И вот такую сложнейшую проблему олигонуклеотидные секвенции смогут разрешить не за это «нечеловеческое» время, поскольку действуют «широким фронтом». Говоря иначе, этих молекулярных цепочек существует (должно существовать) очень много, но ведь и в природе в них нет недостатка: например, простейшие бактерии, то есть уже организмы, взаимодействуют в количествах порядка миллиардов и триллионов. Иначе говоря, проблема преодолевается методом brute force и одновременно параллельно, поскольку задача атакуется всеми олигонуклеотидными цепочками, а решением может оказаться одна их секвенция. Однако эта проблема, в которой математика бросает в бой Гамильтоновы методы, НЕ является главным стержнем моей выраженной здесь надежды, что ТАКИЕ вычислительные методы лежат в основе жизни. Дело только в том, что таким образом оказался «сорван занавес» с кажущейся «хаотической игры» нуклеотидов, за которой таится вычислительный потенциал, и это открытие бросает еще не слишком ясный, но уже поддающийся осмыслению свет на те три миллиарда лет существования Земли, во время которых жизнь на ней была исключительно жизнью простейших организмов, а позже — бактерий.

4

В первой половине нашего столетия модным было доказательство «абсолютной неправдоподобности», каковой представляется возникновение жизни (биогенез) в ходе хаотически-случайных процессов. Кроме того, в середине века были популярны диспуты дарвинистов-эволюционистов с креационистами-скептиками, которые добивались от первых, чтобы те объяснили с эволюционной точки зрения возникновение видов, органов, поведение животных и т. п. Естественно, что эволюционисты и биологи первой волны, каким, например, был Дж. Б.С. Холдейн, склонный к мелким стычкам, в общем проигрывали. Дело в том, что человеческий разум, даже если это будет разум супермудрого дарвиниста, не в состоянии представить и выразить способом, подлежащим очевидной верификации, истинность тех процессов, которые происходили в течение миллионов тысяч лет или хотя бы «только» миллионов лет.

5

Имея особую слабость к отступлениям, я здесь вспомню, что, когда восемь лет назад мне представилась возможность побеседовать с лауреатом Нобелевской премии Манфредом Эйгеном, я познакомился с его теорией «гиперциклов», которые, по его мнению, должны были определить основы возникновения явлений жизни, и некоторое время я ходил, успокоенный мыслью, что биогенез наконец-то нашел свое научное объяснение. Только потом меня посетили некоторые сомнения: гиперциклы так же, как и вся прекрасная схема эволюционной работы, опирающейся на репликации процессов элементарной эволюции (той, о которой праведный дарвинист скажет — survival of the fittest[101]), являются очень хорошим инструментом, но ведь это не есть нечто, что могло возникнуть, «свалившись с небес». Иначе говоря: вопрос о начале жизни благодаря гипотезе о гиперциклах оказался отодвинутым по-прежнему в темное прошлое, в котором что-то эти гиперциклические реакции, неустанно протекающие благодаря постоянному притоку энергии, вызвало к существованию… и здесь нам по-прежнему ничего не известно.

6

Работа Адельмана, о которой говорилось выше, не проясняет непосредственно ничего, что касается биогенеза. В то же время возникает мысль, которую я позволю себе очень кратко изложить. Типичный компьютер класса desktop выполняет по меньшей мере 106 операций в секунду. Самые быстрые компьютеры могут выполнить 1012 операций в секунду. Если соединение (англичане пишут concatenation) двух молекул ДНК признать за одну операцию (элементарную) и если около половины олигонуклеотидов насчитывает таких соединений 4 × 1014, то именно 1014 операций выполняется, когда каждый нуклеотид «действует по собственной программе». Это, собственно, и есть прямая атака brute force, которую легко можно увеличить до 1020 операций. Не говорю вообще, что именно ТАК действует аппаратура наследственного кода, которая несравнимо более сложная (в ее работе участвуют различные дополнительные помощники-энзимы, и хотя мой старый словарь генетики насчитывает 600 страниц, в нем нет ни слова о вычислительной мощности, потенциально присутствующей в коде). Я представляю только удивительный порядок величины тех сил, которые возникают с момента, когда нуклеотиды уже появляются и работают, ориентированные для разрешения определенной проблемы.

7

Понятно, что ключом к следующим воротам, или толчком для очередного (кто знает, не решающего ли) шага, будет вопрос о том, откуда берутся задачи, поставленные в Природе, которые достаются нуклеотидам? Гамильтоновы методы и графы не имеют ведь НИЧЕГО общего с жизненными процессами. Это похоже на то, как если бы мы продемонстрировали мощность, дремлющую в некоем вычислительном устройстве, причем в таком «устройстве», которое ничем не напоминает компьютер нашего производства. Биохимик скажет: гидролиз одной молекулы трифосфата аденозина требует столько энергии, что одного джоуля хватит на 2 × 1019 операций.

Это поразительная эффективность, если учесть, что второй закон термодинамики допускает теоретический максимум в 34 × 1019 операций на 1 джоуль (при 300° по Кельвину). Зато самые лучшие наши компьютеры могут выполнить самое большее 109 операций на 1 джоуль. Как видно, процессы, какими энергетически питаются нуклеотидные «устройства», несравненно более эффективны по сравнению с нашими техническими творениями. Тем самым можно было бы признать, что мои попытки, содержащиеся в «Сумме технологии», убеждения и уверения, что мы позаимствуем силу Природы НЕ через имитацию центральных нервных систем, НЕ через создание «искусственного мозга», а посредством овладения силами, скрытыми в геномах, имели, в общем, смысл. Возможно, как пишет Адельман, что одна молекула ДНК может соответствовать «моментальному» (instantaneous) образу машины Тьюринга и что находящиеся в нашем распоряжении энзимы и протокоды могут быть использованы для приведения в движение ТАКИХ «МАШИН». Исследования, ведущиеся в этом направлении, могут привести к развитию энзимов, способных выполнять работу проектного синтеза: это будет эра манипулирования макромолекулами, о которой я писал в 1980 году в «Прогнозе развития биологии до 2060 года» для Польской Академии наук. В конце концов, пишет Адельман, «можно себе представить возникновение универсального функционального компьютера, созданного только из одной макромолекулы, подключенной к группе энзимов (подобных рибосомам), которые будут на эту макромолекулу „соответствующим образом“ воздействовать».

8

Признаюсь, что, когда я читаю такие вещи в работах, абсолютно не претендующих на принадлежность к Science Fiction, и когда я оглядываюсь в прошлое на то, что писал, и что, бывало, принимали за утопические сказки, чувствую не столько даже удовлетворение, сколько изумление, полное тревоги. Потому что одно дело сказать, что где-то там, когда-то, «за вершинами столетий» будет создано нечто, что какие-то Силы будут высвобождены и станут подвластны людям, и при этом успокоиться верой в улучшение человеческой природы (в ходе «прогресса цивилизации»), а другое дело — реально дожить до таких времен, как в процитированных публикациях, и видеть, что уже за порогом приближающегося XXI века начнется вторжение огромных капиталов, массивных инвестиций, рыночной борьбы и безумий в битвах за эти «биокомпьютеры», о которых я так беззаботно писал, не получая при этом ни малейшего отзыва (кроме смеха).

9

Чтобы меня еще больше добить (или наоборот увенчать?), в декабрьском номере журнала «Scientific American» помещена статья о возникающей проектной генной инженерии, которая должна создать новый фронт борьбы с болезнетворными микроорганизмами. Однако об этом я уже не хочу здесь писать. Мысленно я скорее вернусь в более далекое прошлое, в котором простейшая, еще не клеточная, а, пожалуй, бактерийная жизнь размножалась и кипела на поверхности нашей планеты. Сможем ли мы когда-нибудь сымитировать процессы такого масштаба и такого диапазона? В принципе мне кажется это до определенной степени возможным. Вопрос, на который я не пытался до сих пор найти хотя бы и приблизительный ответ: ЧТО ставит вычислительной мощности, возникающей в ходе генезиса нуклеотидного кода, ЗАДАЧИ? Этот вопрос с виду является одновременно и простым, и необычайно сложным. Естественно, должно было быть так, что задача «родилась сама» в том элементарном смысле, что «молекулярные компьютеры» только тогда могли бы сохраниться, если бы были так сориентированы процессуально, чтобы они сами себя смогли продолжать. И это потому, что там, где возник этот молох, эта молекулярная армия, созданная из триллионов упорядоченных нуклеиновых кислот, одновременно при температуре Праземли существовал хаос броуновского движения: там постоянно продолжались взаимодействия атомного беспорядка, продиктованные вторым законом термодинамики, там должны были проходить битвы с возрастанием энтропии. А то, что проигрывало в этих столкновениях, переставало существовать. И исходя из этого, мы уже начинаем понимать, как это может быть, что бактерии после относительно коротких триумфов медицины, бомбардирующей их антибиотиками, приобретают устойчивость. Задача для этих микроорганизмов все время одна и та же, что и в течение четырех миллиардов лет: надо выжить! «Надо» ужев том смысле, в каком «надо» надеяться на встречу Земли с метеоритом или же ждать изменений климата, поскольку как биогенез был явлением, ВЕРОЯТНОСТНО обусловленным, так вероятности определяют и частоту космических воздействий в виде столкновений с метеоритом или вступлением в ледниковый период. Было время, когда теория вероятностей считалась бедным родственником, просто подкидышем, который был гнусно подброшен математике исследователями азартных игр. Сегодня же теория вероятностей в почете, и мы понемногу начинаем узнавать, какую роль вероятность сыграла при зарождении жизни на Земле… и придала этой жизни в ее простейших бактерийных формах такую устойчивость, благодаря которой из каждого найденного медициной препятствия эта жизнь выйдет невредимой… что вынудит нас к продолжению битвы с болезнями.

10

При всем том, когда уже перед нами откроется необыкновенно удивительная панорама будущих работ, тех, которые я почти маниакально снабдил лозунгом «догнать и перегнать Природу в ее точности», следует также учесть, что простая добросовестность и деловитость по-прежнему должны нас обязывать, и это значит, что опасения, которые я выразил в «Сумме технологии» (в примечаниях к ней), остаются в силе. В частности, я задумывался над тем, сможем ли мы и каким образом найти наиболее КОРОТКИЕ пути, первые в нашей истории, к реализации провозглашенного лозунга.

Ведь если бы дело обстояло так, что три миллиарда лет назад возникла бы жизнь, а затем в течение трех миллиардов лет она бы самоповторялась в пермутациях и рекомбинациях, не меняя собственной формы, то как, собственно, могло потом, почти внезапно, дойти до «кембрийского прыжка», который освободил жизнь, развивая ее многоклеточно, который заселил океаны, а затем — материки, откуда «молекулярно расчлененный молох нуклеотидного кода» нашел способ создания себе дальнейших задач, основанных на самоусложнении жизни, на расширении на виды, откуда в один момент возник этот путь акселерации, ускорения, благодаря которому однажды возникшие организмы лихорадочно занялись производством новых видов? Вместе с тем мы знаем, что из всех этих видов растений и животных, которые возникли в прошлом, 99 % погибло, и только чрезвычайная живучесть… снова надо говорить просто: ВЫЧИСЛИТЕЛЬНАЯ, рекомбинирующая, рекомбинируемая, из нуклеотидных кирпичиков сумела собрать дальнейшие мириады последующих видов, целые фонтаны разновидностей… Или это все было «выигрышем в самой большой лотерее в Солнечной системе», или, возможно, что ничего, кроме Случая, хитро усложненного в форму марковских и полумарковских цепей, не действовало в качестве той силы, которая на исходе голоцена выбросила на поверхность Южной Африки предобезьян вместе с предлюдьми… и попадая в жестоко истребляющие сита естественного отбора, те виды один за другим подвергались уничтожению, пока не остались только две ветви: на одной уселись обезьяны, а на другой — мы, люди, Homo sapiens. Беспощаднейшие, к сожалению, паразиты биосферы.

Сегодня уже не подлежит сомнению: либо мы сумеем овладеть вычислительной мощностью молекулярного компьютера ЖИЗНИ и он поможет нам сохранить цивилизацию… либо мы сами уничтожим эту возможность, поскольку окажется, что и эту украденную прометееву силу Природы сами против себя обратим… в борьбе, в результате которой смогут выжить только бактерии.

Эволюция как параллельный компьютер[102]

1

В предыдущем эссе («Вычислительная мощность жизни») я в кратком упрощении представил метод, основанный на применении нуклеотидных цепей (коротких, то есть олигонуклеотидных) для решения таких математических задач (в данном случае — из области теории графов и поиска кратчайшего пути, ведущего через их вершины), которые требуют от обычного компьютера (для большого числа вершин — пунктов) огромного времени вычислений. Эта неожиданно открытая (Адельманом) вычислительная мощность возникает благодаря тому, что в «атаку» на поставленную задачу бросается значительное число олигонуклеотидных отрезков, размноженных полимеразами. В результате возникает огромное количество одновременно решающих задачу единиц, и в итоге мы находим такую, которая обеспечивает решение задачи (структура которой и ЕСТЬ решение задачи). В связи с тем, что задачи, которые Адельман ставил нуклеотидам, непосредственно к области биологии НЕ относятся и представляют скорее ответвление довольно сложной математической теории рекуррентных функций (не непосредственно, но я не могу здесь вникать в подробности), я считаю это явление использования brute force в фазе раствора (как бы в виде «жидкого параллельного компьютера») МОДЕЛЬЮ, которую прямо направить или перенести в глубь процессов биогенеза нам НЕ удастся. Однако УЖЕ сейчас можно, хотя и не без риска, попробовать предварительно сделать вывод, который по меньшей мере пока еще в довольно туманной форме содержит в себе «отгадку эволюционной загадки» и способен продемонстрировать, что, как и почему произошло на Земле, прежде чем в кембрии произошел взрыв развития многоклеточных после многомиллиардолетнего застоя жизни. Почему самые ранние зачатки жизни, развивавшиеся в течение 3,5–4 миллиардов лет и ограниченные протобактериями столь продолжительное по геологическим меркам время, почти восемьсот миллионов лет назад «взорвались» кембрийской эволюцией, проявившись жизнью, сначала завоевавшей океаны, а затем — и континенты, жизнью, разделенной на две формы: на растения и на животных.

2

Похоже на то, что нам до сих пор неизвестно, как началась жизнь. Необходимым «минимумом» были, наверное, каким-то образом возникшие репликаторы или такие соединения органических молекул в жидкой среде, которые получили способность саморазмножаться. Ибо репликация в биологии — это именно то, чем является появление живых организмов-потомков из организмов-родителей. Итак, это условие (репликация или размножение) в начале было выполнено, а на вопрос, как это произошло, мы не имеем какого-либо основанного на эмпирических доказательствах (хотя бы на модели) ответа. Поэтому мы должны принять эту самую раннюю форму жизни как данное, не подвергаемое сомнениям, мои же дальнейшие выводы ограничатся вопросом: почему жизнь в своей едва возникшей форме «ничего кроме себя самой» не сумела создать?

3

Здесь я позволю себе отступление, которое, правда, непосредственно к биологической проблематике нас не приблизит, но по крайней мере даст пищу для размышлений, ибо покажет, как много творений, которые мы считаем исключительно нашими изобретениями или же исключительно людьми полученными результатами научных открытий, возникло за миллионы лет до появления человека на Земле. Именно тогда, когда появилось первое поколение атомных реакторов, работающих на основе расщепления (под действием нейтронов) урана (U 235), господствовало убеждение, что на нашей планете ДО приведения в действие первой цепной реакции распада ядер таких «натуральных реакторов» быть не могло. Но позднее в Африке был обнаружен такой созданный силами Природы «реактор», который, без сомнения, работал, радиоактивно воздействуя на окружающее пространство в течение сотен тысяч лет (сейчас он уже радиоактивно «мертв»). Приведенный пример показывает, насколько мы должны быть осторожны, утверждая, что мы нечто — будь это «атомные реакторы» или «компьютеры» — впервые на планете сами придумали и сконструировали.

4

К сожалению, только в общих чертах известно, что первоначальная атмосфера Земли была без кислорода, что в ней содержалось много двуокиси углерода, метана и что жизнь зародилась скорее всего (как считают СЕГОДНЯ) в горячих источниках, поскольку было бы делом в наивысшей степени — до невозможности — неправдоподобным, если бы едва возникшая жизнь, как соединенные в «гиперциклы» (по модели Манфреда Эйгена) молекулы, была способна уже на заре своего возникновения приспосабливать для себя солнечную энергию. Как известно, благодаря хлорофиллу это могут растения, могли это до растений синие водоросли, но процесс выхватывания квантов солнечной радиации так сложно сконструирован, что — как я думаю — уже более правдоподобным оказалось бы открытие на поверхности какой-нибудь мертвой планеты, например Марса, автомобиля, который «как-то сам себя выкристаллизовал из залежей железной руды». Иначе говоря, фотосинтез не мог бы сформироваться в начале биогенеза. Ведь жизнь, в соответствии с нашими убогими и полными темных пятен знаниями, «сконструировала себя сама», а начальные ее этапы должны были быть избавлены от этой утонченности, которая присуща растениям в процессе фотосинтеза. Но данное замечание только отчасти является побочным, мне же для дела оно послужит постольку, поскольку возникновение биогенетической прелюдии не могло наступить «с одного замаха» и сразу в таких процессуальных формах, которые соответствуют жизни, нас окружающей и проявляющей в нас самих свою экспрессию.

5

В начале — или скорее на пороге биогенеза — мощность солнечного излучения была примерно на 10–20 % меньше, чем в настоящее время, и потому Земля должна была «как-то» подогреваться, в противном же случае ее сковали бы мощные ледяные панцири. Что подогревало Землю в течение четырех миллиардов лет, кроме солнечного света, точно неизвестно, поэтому и до сих пор идут споры, в которых одни гипотезы сталкиваются с им противоположными. Я же вынужден просто принять, что каким-то образом на поверхности затянутой в скорлупу планеты, уже настолько остывшей, что на ней образовались большие водные бассейны (океаны), поддерживалась температура, благодаря которой стал возможен биогенетический пролог. Тогда должны были возникнуть первые репликаторы. Повторяли ли они свои поколения благодаря какому-то тогдашнему предшественнику НУКЛЕОТИДНОГО КОДА или же только благодаря какой-то настолько упрощенной его самородной форме, что репликация вообще оказалась возможной в дальнейшем, — пока еще неизвестно. Я считаю целесообразным подчеркивать размеры нашего ученого невежества, чтобы не выглядело так, что я здесь с одной попытки намерен выяснить «все». Есть одна вещь, к которой мы сегодня имеем доступ благодаря открытию вычислительной мощности, потенциально дремлющей в нуклеотидах, а именно к тому, что олигонуклеотиды Адельмана действуют СЛОВНО параллельный компьютер, или, ТОЧНЕЕ, как огромное количество (порядка триллионов) отдельных молекулярных «нанокомпьютеров», КАЖДЫЙ из которых работает «под свою ответственность», и в том, что они нацелены на решение ОПРЕДЕЛЕННОЙ задачи, кроется разрешение загадки их последующего эволюционного успеха.

6

Обязательно следует добавить, каким было первое и основное различие между этими молекулярными авторепликаторами и нашими компьютерами, так как это различие не касается ни материала, ни даже программ-алгоритмов: все дело в том, что нашим компьютерам МЫ диктуем задачи, программируя их таким образом, чтобы получить необходимый НАМ результат, зато те «пракомпьютеры», биллионы которых размножились на поверхности Земли, а может, вначале только в глубине горячих терм, гейзеров, вод, подогреваемых вулканически, НИКАКИХ ПРОГРАММ не имели. Также им никто не мог навязать ни одной программы, и единственной «программой» для них был просто очевидный факт: сохраниться имели возможность только такие праорганизмы, которые могли путем деления дать начало последующим поколениям, и эти поколения-потомки мало чем отличались от своих бактерийных предков (прошу учесть, что я не знаю, можно ли те формы пражизни в хорошем смысле называть «бактериями», или прокариотами, или как-нибудь еще, но просто какое-то название я должен для них применять).

7

Следовательно, «вначале были микромолекулярные саморазмножающиеся» компьютеры-репликаторы. Огромное количество их должно было исчезнуть, поскольку искусство репликации находилось только в зародыше. Кроме того, мы не имеем также ни малейшего понятия, возникла ли эта пражизнь моно— или скорее полифилетично, то есть «удалось» ли Природе создать только один «стандартный» тип предбактерии или же, возможно, этих типов было больше и они должны были конкурировать друг с другом за выживание. Тот факт, что сегодня все биохимические связи жизни являются исключительно левонаправленными, говорит о том, что сразу (но тоже не наверняка) возникла «жизнь правонаправленная» и «левонаправленная» и что в этой конкурентной борьбе по причинам не совсем случайным (но здесь в эту сторону проблемы я дальше вникать не могу) победила жизнь левонаправленная. В любом случае можно, «здраво рассуждая», предположить, что биогенетические репликаторы действовали сперва довольно скверно в том смысле, что львиная доля их потомственного продукта «была ни на что не способна», то есть не выживала. И поэтому уже в этом самом раннем периоде гильотиной, отделяющей способность выживания от неспособности, была гибель, потому что то, что не сумело размножаться так, чтобы выполнить минимум условий для адаптации к окружающей среде и к другим праорганизмам, должно было погибнуть. Это кажется, пожалуй, понятным.

8

Здесь мы сталкиваемся, как мне кажется, с довольно таинственным препятствием, из-за которого жизнь «в реторте» мы сами создать (синтезировать) не сумеем. Препятствие я вижу в этих МИЛЛИАРДАХ ЛЕТ неустанных репликаций как непрерывного существования форм элементарных, простейших и вместе с тем таких, какие не обладали ЕЩЕ тогда даже самой слабой силой, выходящей за пределы их «экзистенционального минимума относительно размножения». Это является, как мне кажется, фатальным подтверждением моих опасений, высказанных в «Сумме технологии» тридцать лет назад, что именно гигантское время латенции жизни, просто невообразимое для человека, ДОЛЖНО было пройти, прежде чем из предбактерийной пражизни сумело вырасти целое древо видов Линнея. Уже из обнаруженных в фоссилиях палеонтологических протокодов мы знаем, что ТЕМПЫ воплощения очередных типов, отрядов, видов становились все быстрее, поскольку очень долгим был «подготовительный» период (миллиардолетний процесс становления жизни на Земле), но именно «креационный мотор ускорил» (а максимум быстроты произошел около миллиона лет назад) рост темпов возникновения всех других видов, в результате чего и появился человек разумный.

9

Но остается еще много неизвестного в вышеприведенной картине. В ней можно УЖЕ увидеть невероятно тяжелую работу этой brute force, которая в течение тысяч миллионов лет вслепую не могла сдвинуть с места собственные потенциалы, кроме как для минимальной задачи ВЫЖИВАНИЯ. Само выживание было тогда делом столь трудным и столь рискованным, что, как мы знаем, из всех разновидностей жизни, какие появились когда-либо на Земле, 99 % погибли. О гибели пресмыкающихся, которые преобладали в течение 120 миллионов лет на нашей планете, мы знаем особенно много. Во-первых, поскольку зачастую это были гиганты, имевшие огромные размеры и, следовательно, огромные скелеты, и поэтому их останки были обнаружены во время раскопок. Во-вторых, поскольку их гибель произошла довольно интересным способом, скорее всего в результате космического вмешательства. Мы постепенно узнаем, что подобных катастроф жизнь на Земле знала много как в виде «геолого-вулканических интервенций», так и климатическо-ледовых, и т. д.

10

Однако мы должны вернуться к этому прадавнему прошлому, в котором длилось миллиардолетнее «молчание потенциала». Что должно было, что могло закончить его и прервать, приведя к кембрийскому взрыву, этому «внезапно» возникшему (то есть «едва» в течение миллионов лет) извержению прогрессирующей жизни и к старту «эволюционной прогрессии»? Следует себе четко уяснить, что есть один факт, для нас столь очевидный, что мы, честно говоря, на него не обращаем внимания, а именно: я считаю все типичные разговоры среди биологов о «примитивных» формах целых организмов или их отдельных органов результатом удивительной ошибки. Как можно вообще считать, например, что насекомые, существующие на Земле триста миллионов лет и несравнимо менее чувствительные к большим дозам радиоактивности, чем млекопитающие во главе с человеком, являются «более примитивными», чем приматы вместе с человеком, насчитывающие каких-то 10–12 миллионов лет земного пребывания? И если мы присмотримся к этим микроорганизмам, которые есть везде — и вокруг нас, и в нас самих, — не должно ли нас убедить это их переживание всех эпох, всех миллиардолетий (не скажу, что в не изменившемся виде)? К сожалению, именно микроорганизмы, чаще всего для нас болезнетворные, обладают такой «вычислительной мощностью» молекулярно-биохимического типа, что мы нашими совершенными синтетическими лекарствами и антибиотиками можем создавать только щели во фронтах атакующих нас бактерий… которые после недолгого (очень недолгого) времени приобретают устойчивость ко всем нашим медикаментам, ко всей этой артиллерии, направленной на них фармакологией и медициной. Что же означает это явление? Означает оно только то, что именно бактерии, эти «примитивные формы», обладают не как индивидуумы, не как классы, а как виды такой креационной силы, которая, как уже можно догадаться, заключена в вычислительной мощности и которая потенциально готова активизироваться при возникновении опасности. Появляются такие пермутации и такие рекомбинации их генного послания, которые обеспечивают им устойчивость. Можно ли себе представить, чтобы так называемые «высшие» животные и человек сумели выработать у себя иммунитет к каким-то отравляющим газам или к повышенной радиоактивности… Можно считать, что науке придется с большой осторожностью применять понятия «прогресса» и «примитивизма» для решений в области жизни…

11

Когда шестнадцать лет назад я писал первую лекцию моего фиктивного суперкомпьютера, ГОЛЕМА, я вложил в его металлические уста такое заявление.

В эволюции «СОЗИДАЕМОЕ МЕНЕЕ СОВЕРШЕННО, ЧЕМ СОЗИДАТЕЛЬ». Я тогда не имел, кроме интуиции, ничего для обоснования этого тезиса; как дальше говорил Голем, в этих словах «заключен (…) переворот всех ваших представлений о недосягаемом мастерстве созидательницы видов. Вера в прогресс, сквозь эпохи идущий ввысь, к совершенству, преследуемому с растущим умением, в прогресс жизни, закрепленный на всем древе Эволюции, старше ее теории. (…) Я заявил: созидаемое менее совершенно, чем созидатель. Достаточно афористическое заявление. Придадим ему форму более деловую: В ЭВОЛЮЦИИ ДЕЙСТВУЕТ ОТРИЦАТЕЛЬНЫЙ ГРАДИЕНТ КОНСТРУКТИВНОГО СОВЕРШЕНСТВА ОРГАНИЗМОВ. Это все».

Далее цитировать Голема я не буду. Скажу только, что моя интуиция кажется сегодня, после стольких лет, более обоснованной, чем в те времена, когда я выразил ее словами фиктивного компьютерного мудреца. Дело в том (так это можно теперь представить), что более полутора веков продолжалась битва ламаркизма с дарвинизмом, или тезиса, что эволюция якобы возникла из наследования черт, приобретаемых организмами, с тезисом, что она возникла исключительно из мутации генов, которые обтесывает (проверяя выживаемостью) естественный отбор. Теперь же уже ни я, ни Голем, а авторы трудов о «вычислительной мощности жизни» говорят, что возможно совместное протекание случайного процесса (или генетических изменений, спровоцированных мутациями отдельных генов) с определенным направлением потока таких изменений: нет уже места ни для какого-либо приобретения черт, которые наследуются, ни для абсолютно слепого разброса, вероятнее всего, случайных мутаций. ПОКА этот «третий» путь можно называть только так: случайность не исключает направленности в развитии организмов-потомков. ГЕНОТИПНЫЕ решения «хорошо» проявляются как тенденции собственных продолжений на элементарном генном уровне. Не подходит ни «чистая случайность», ни «чистое управление». ОРТОЭВОЛЮЦИЯ (например, лошади) не является ни результатом наследования приобретенных черт, ни слепых мутаций: есть структуры генотипных посланий, которые поставлены как бы в привилегированное положение, сходно с тем, как булыжник, пущенный со склона, начинает в результате инерции катиться дальше и дальше. Со значительной высокопарностью, следовательно, можно было бы сказать, что само «совершенство решений» определенной видосозидающей задачи придает дальнейшим приближениям «все более точное» НАПРАВЛЕНИЕ. Для разных видов это выглядит совсем по-разному: иначе для слоноподобных, иначе для высших, поскольку «по пути» возникают формы, «приближающие» финальное решение, и когда эволюционный процесс его достигает, он останавливается: поэтому Homo sapiens sapiens практически уже перестал эволюционировать. Подчеркну осторожно, что это и не аксиома, и не доказанная гипотеза. Но в любом случае во всем том, о чем я говорил до сих пор, кроется возможность нового взгляда на процесс естественной эволюции растений и животных как на огромное ЦЕЛОЕ. «Грубая сила» жизни на элементарном уровне репликаторов потребовала громадных эонов времени, чтобы добраться до фазы, в которой выход за пределы простой репликации стал вообще возможен. Процесс, который наступил, был, очевидно, БЛУЖДАНИЕМ (об этом говорил мой Голем, назвав Эволюцию «блужданием ошибки»). Однако же если с другой стороны смотреть на этот самый процесс, мы видим, что вместе с «элементарностью» первейших организмов (микроорганизмов) в ходе прогрессирующей специализации уничтожению подверглась первичная УНИВЕРСАЛЬНОСТЬ. Как из младенца может получиться схоластик, трубочист, врач, рабочий, профессор, водитель, монах, диктатор, портной, так и из бактерии — ЕСЛИ БЫ катастрофа, спровоцированная интервенцией Космоса или нашей ядерной войной, уничтожила бы все высшие формы жизни — могло бы возникнуть, могло бы возродиться в последующей эволюции новое богатство живых органических форм. Естественно, оно наверняка не было бы ни то же самое, ни похожее на тот состав, который собрала эволюция до сих пор на древе Линнея! Но этот шанс потенциально скрыт в универсализме жизни, именно в ее биохимической, «нуклеотидной вычислительной мощности». И это говорит о потерях, которые приносит жизни каждое направление видовой специализации; это привело к тому, что мы утратили способность к регенерации (у ящерицы хвост отрастет, а у человека потерянная нога или рука — нет). Впрочем, кто ближе хочет познакомиться с первичной формой всей этой диатрибы, направленной против «эволюционного прогресса» жизни, кто хотел бы увидеть реверс «прогресса» (не просто иеремиады), пусть поищет (но это нелегко) книгу под названием «Golem XIV», изданную в 1981 году краковским издательством «Wydawnictwo litetackie». Откуда у меня взялась такая дерзость, которая уже сегодня (то есть ПЕРЕД концом столетия) получает первые подтверждения достоверности, — не знаю. Но я думаю, что если даже и ошибался, то, как свидетельствуют письма, которые получаю из США, не во всем.

Итог

Следует понять, что представление параллельно работающего компьютера как модели естественной эволюции — это только актуально напрашивающаяся картина. Можно признать, что возникает «очень удивительный» компьютер, такой, не имеющий никакой программы, кроме той, которая оптимальным образом просто обеспечивает его СОХРАНЕНИЕ. Почему, однако, репликации (без которых эволюция не вышла бы за свой протобактерийный пролог) являются обязательными? Потому что «микрожизнь» возникает там, где подвергается атакам молекулярного хаоса (например, броуновского движения), ведь ДОЛЖНА возникать некая форма, ПРОЧНО сопротивляющаяся этому хаосу, толкающему к гибели, и это возможно только тогда, когда появляется именно репликация: ибо то, что не будет успешно подвергаться репликации, чтобы противостоять атакам хаоса (градиенту увеличения энтропии), погибает, то есть выпадает из «игры за выживание». Однако самовозникновение репликаторов является только обязательным, но не достаточным условием эволюции для дальнейшего прогресса жизни. Идет (так можно моделировать процесс) ИГРА против «банка», которым является просто совокупность земной мертвой Природы. Она «поглощает» плохо размножающуюся жизнь. (Игра не на нулевую ставку, хотя Природа, «выигрывая» или уничтожая жизнь, «ничего с этого не имеет»; выигрыш — это выживание, проигрыш — гибель.) Возникнуть, чтобы продолжиться — эта программа-минимум возникает где-то на фронтах «триллионных трудов молекулярного компьютера в жидкой фазе». На этих фронтах происходят «сражения» без поддержки, изолированно, поэтому мы говорим о ПАРАЛЛЕЛИЗМЕ их осуществления. А откуда берутся «излишки» креационной силы, благодаря которым начинают возникать эукариоты, водоросли, растения, животные, пока достигают «закрепления» в отдельных ветвях «кустисто вьющегося» эволюционного древа, причем каждая ветвь которого — это некая закрепленная парадигма (образец — pattern) определенного ТИПА, а из однажды возникшей парадигмы дальнейшая игра «вытягивает» все возможные трансформационные и рекомбинационные ОРГАНИЗМО-ВИДОВЫЕ последствия? Итак, этот потенциал должен, вероятнее всего, возникнуть случайно или так, чтобы то, что НЕ «выиграло проспективной силы» эволюционного прогресса, возникнув КАК бактерии, в дальнейшем бактериями и осталось, и только то, что «натолкнулось на конструктивный проект» высших самоорганизующихся шагов, развилось в те «побеги», коими стали беспозвоночные, позвоночные и т. п. Регрессы происходили также и тогда, ибо бактерии или выживали, или погибали, зато наземные млекопитающие путем «регрессии» могли, например, вернуться в океан, как (допустим) тюлень или дельфин. Однако в целом специализация ведет вверх, но вместе с тем она ликвидирует возможность максимального изменения парадигмы. Если жизнь «играет в рыб», то она уже не может «играть одновременно» в насекомых, а если «играет в насекомых», то не может «играть в млекопитающих». Это значит, что «компьютер жизни» сам себе находит очередные программы (в специализирующихся отклонениях), а если в некоторых разветвлениях проигрывает (пресмыкающиеся ведь проиграли 65 миллионов лет назад), другая парадигматическая ветвь принимает продолжение ИГРЫ НА ВЫЖИВАНИЕ. Все же программы — отряды, типы, виды — возникают вслепую. Но приобретают направляющую ориентацию благодаря специализациям — большего мы сегодня не знаем.

Модель эволюции[103]

1

В предыдущем эссе «Эволюция как параллельный компьютер» я высказал мысль о попытке сведения эволюции жизни к возникновению таких простейших репликаторов, которые можно было бы принять за «минимальные параллельные компьютеры», способные исключительно к отторжению ошибочного, но с течением времени благодаря естественному отбору все меньше подверженные ошибкам процесса репродукции самих себя. О том, может ли такой подход вообще иметь какой-либо смысл, и более того — содержательный смысл, я постараюсь поговорить.

2

В 30-х годах нашего, уже заканчивающегося столетия довольно модными были диспуты эволюционистов, последователей учения Дарвина, с креационистами, которые невообразимость возникновения жизни, организмов, растений, животных с их несказанно сложным и динамически точным строением считали критерием вполне достаточным для того, чтобы естественная эволюция, освобожденная от внешних движущих сил, то есть «помощников» и даже «творцов», натуральных или трансцендентных, считалась невозможной. Находились противники таких рассуждений, и не было среди них недостатка в стойких дарвинистах или неодарвинистах — ученых наивысшего, согласно современному «ранжиру», класса (например Дж. Б.С. Холдейн). Как правило, ни одной из сторон не удавалось даже в самой малой степени пошатнуть взгляды противной стороны. Я тогда заметил, читая такие книги (ибо эти диспуты публиковались в книгах), что труд, какой брали на себя эволюционисты, был непосилен, хотя я всегда в основном вставал на их сторону. Мое мнение о бесполезности диатриб, направленных против эволюционизма, можно было бы выразить в целом очень просто. Как мы сегодня знаем, жизнь возникла около четырех миллиардов лет назад, вместе с тем для возникновения генетического КОДА, единственной универсальной матрицы для всего, что умеет размножаться с целью продолжения жизни, потребовался добрый (первый) миллиард лет. На самом деле сегодня, то есть в 1995 году, когда я пишу эти слова, лучшие научные гипотезы могут пролить свет на протекание ранних фаз эволюции (как хороший пример я могу назвать Манфреда Эйгена с его «Stufen zum Leben»,[104] Piper, 1987), однако самая темная загадка, по моему убеждению, раскрыта не была. Дело в том, что М. Эйген (как и другие эволюционисты) может довольно точно показать процессуальный бег эволюции простейших организмов (а в упрощениях, обусловленных недостаточной вычислительной мощностью и памятью самых быстродействующих на сегодня компьютеров, этот процесс можно имитировать), но исходной предпосылкой ни для одного из них не является «НУЛЬ ЖИЗНИ», а есть состояние, в котором по меньшей мере какой-то «протокод» типа ДНК УЖЕ действует, хотя и весьма ошибочно (то есть создает плохие репликации, из-за чего его эффективность сначала низкая, НО ОН УЖЕ МОЖЕТ СОЗДАВАТЬ РЕПЛИКАЦИИ). Тем временем наиболее загадочным остается то, что происходило в ПЕРВЫЙ МИЛЛИАРД ЛЕТ ЕСТЕСТВЕННОЙ ЭВОЛЮЦИИ, когда этот протокод только начинал возникать благодаря каким-то миллиардным или биллионным попыткам и ошибкам, хотя вместе с тем мы знаем, что если это должно было бы произойти путем ЧИСТО случайным, то мы бы ждали высечения ДНК, а следовательно, и жизни, целую вечность…

3

Другими словами, я хочу сказать, что существует то, что человеческому разуму из-за громадной сложности, развернутой на протяжении многих сотен тысяч веков, НЕПОДВЛАСТНО, и поэтому эволюционисты и их противники в известной степени были обречены: первые — на поражение, другие — на обращение к силам или причинам, наверняка не относящимся к вопросам эмпирически понимаемой науки. Я не могу предугадать, смогут ли какие-нибудь будущие суперкомпьютеры, в 103 или 109 раз более производительные по сравнению с лучшими компьютерами последнего поколения, справиться с данной проблемой при помощи моделирования. Я лично в этом сомневаюсь, потому что эволюция относится к процессам стохастическим или обусловленным вероятностно, а точнее, к так называемым процессам Маркова или скорее полумарковским: в типичном процессе Маркова каждое достигнутое состояние с определенной вероятностью обуславливает следующее состояние (шаг), но цепь этих шагов никакой памяти о произошедших событиях не имеет, зато полумарковская цепь имеет память, но «слабую», довольно «размытую», не проникающую глубоко в прошлое. Сам КОД при этом как бы представляет разновидность алфавита, и в ЭТОМ смысле уже имеет слегка полумарковскую «память», так как ни из одного набора букв, составленных в предложение, нельзя, опираясь на статистику их распределения (НО НЕ НА ЗНАЧЕНИЕ ВЫРАЖЕНИЯ), воссоздать предшествующее предложение, при этом мы знаем, что предыдущее предложение было написано тем же самым буквенным алфавитом (а не представляло собой набор каких-то крючков, черточек и т. п.), и в этом мы видим эту слабую память (тождественность букв, так как тождественность нуклеотидов мы можем видеть в каждом поколении организмов, которое предшествовало теперешнему). Тем не менее о том, как появился «алфавит кода» и как он «соотносится» с различными «вспомогательными аппаратами» (мРНК и т. д. — я не хочу здесь углубляться в джунгли биолого-генетической терминологии, чтобы не затемнить картину), мы все еще ничего не знаем. Смутные, противоречивые домыслы не являются знанием и заменить знание не могут. Мы также не знаем, сформировался ли код с такой а priori незначительной вероятностью успеха, как, например, выигрыш первого приза в цифровой лотерее сто раз подряд или, наоборот, какие-то неизвестные нам «необходимости», вытекающие из Законов Природы, «толкали» процесс к организации кода. Судя по количеству времени, за которое код «вылупился», вероятность его возникновения НЕ могла быть значительной, но то, чего мы не знаем, не должно быть с легкой руки и из-за излишней наивности восприниматься как предопределенность.

4

Прежде чем я вернусь к вопросу о пригодности параллельного компьютера в качестве модели эволюции простейших организмов, зачерпну из другой бочки, но уверяю, что к обозначенной проблеме мы еще вернемся. С давних времен человек, шаг за шагом упорядочивая свои знания обо всем, что не дано ему просто и наглядно в элементарном, как высекание огня, ежедневном опыте, искал МОДЕЛЬ для явлений, которыми ТАКЖЕ хотел овладеть, то есть понять их структуру и их строение. И с этих моделей обычно начиналось уточнение получаемых знаний. И когда человек узнал, что существуют атомы, он сравнил их с неделимыми шарами-мячиками, затем, с помощью экспериментов проникая глубже в атом, он был вынужден несколько усложнить результирующую модель и обратился к Солнечной системе, так что на следующем этапе атом уже напоминал ядро-солнце, вокруг которого кружились, как планеты, электроны. После само центральное «солнечное тело» оказалось составленным из электрически заряженных и нейтральных частиц; затем пришлось призвать как дополнительную модель ВОЛНЫ, пока из этого не возникли волны эфира; потом показалось, что нет никакого «эфира» и волны являются конструкциями скорее, если можно так сказать, математического происхождения: они стали волнами правдоподобия. Затем Эйнштейн попытался еще спасти детерминизм и защитить его, но не победил — появилась абсолютно неочевидная, рожденная в копенгагенской школе КОМПЛЕМЕНТАРНОСТЬ, а потом «элементарные» частицы понемногу перестали быть элементарными, и сейчас концепция, что разных частиц может быть бесконечно много в зависимости от энергетических условий окружения, уже никакой ересью не является. Я здесь, разумеется, не хочу упрощенно преподавать физику, а хочу только показать, как мы всегда ищем модели, которые сначала являются «возможно очевидными», возможно постигаемыми нашими чувствами, а затем действительность неумолимыми шагами опытов вынуждает нас к отказу от этих моделей, и в итоге (пока, ибо физика не сказала последнего слова, которого, по моему мнению, нет вообще) мы имеем эксперимент Эйнштейна—Подольского—Розена, который привести к какому-нибудь осознанию на визуально демонстрируемой нематематической модели уже наверняка не удастся. Путь этот всегда один — от простейшего, которое мы ищем в Природе, от Эйнштейна, облачившего эти поиски в слова «Raffiniert ist der Herrgott, aber boshaft ist Er nicht» или «God is sophisticated but he is not malicious»[105] вместе с его «Der Herrgott würfelt nicht»,[106] вплоть до Хокинга, который возражал, что Бог играет в кости, но не дает нам заглянуть в кубок, содержащий их. Следует опасаться, что Хокинг в сравнении с Эйнштейном прав. Тем не менее ЗАМЕНА МОДЕЛИ с простейшей на менее простую как-то понемногу приближает нас к «сути дела». И мы, собственно, с тех пор как Уотсон и Крик открыли спирали ДНК, ничего более подходящего не придумали и не нашли, кроме концепции сходства кода ДНК с буквенным алфавитом нашей письменности.

5

Сейчас я уже могу вернуться к теме, которой посвятил это эссе. Естественно, я не утверждаю, что якобы возникшие три миллиарда лет назад праорганизмы, способные к некоей авторепликации, БЫЛИ параллельными компьютерами. Различие огромно. Наши компьютеры являются цифровыми (победившими аналоговые), последовательными или параллельными, но с последними очень большие проблемы имеют те, кто разрабатывает для них программы. Так, в США, в Денвере, построили летный супераэропорт с подземными тоннелями для пересылки, сортировки, адресования багажа пассажиров, и одна супепрограмма должна была всем вместе этим безошибочно управлять, после чего оказалось, что из-за ошибок программистов программа сбоит, иногда ее выполнение идет в неверном направлении, и с этой программой пришлось помучиться, что привело к необходимости возврата к прадавней методике ручной сортировки багажа и т. д. (там речь шла и о бронировании билетов, и о многих других услугах). Программы, работающие последовательно (итерационно), не позволяют легко внедрить возможность автокоррекции. Зато естественная эволюция действует иначе. Во-первых, в ней есть множество контролирующих инстанций (обычным является контроль численности). Во-вторых, ее программы не цифровые и не аналоговые, а «смешанные», взаимовлияющие, и назвать их можно было бы «ХИМИОЦИФРОВЫМИ», ибо «химио» означает именно аналоговость (гормоны, серетонин, ацетилохолин и так далее вплоть до конца новейшего издания Абдергальдена), а «цифровая» касается прежде всего электрической (точнее электрохимической) трансмиссии сигналов в системе. Таким же образом hardware не поддается четкому отделению от software в системе, и не следует думать, Боже сохрани, что эволюция впихнула здесь в какой-то беспорядок смешанные порядки, но можно полагать, что правдой является то, что 33 года назад в «Сумме технологии» я вкладывал в глухие повсюду уши: эволюция ИНЖЕНЕРНО несравнимо совершеннее нас, и МЫ У НЕЕ должны учиться. Сейчас, впрочем, эта учеба уже началась.

6

Но и эти простейшие организмы в течение трех миллиардов лет, размножаясь в условиях еще слабо развитого ПРАКОДА, не были в буквальном смысле «параллельными компьютерами». Сходство в лучшем случае может быть таким, как между атомом — маленькой солнечно-планетарной системой — и атомом сегодняшней физики с кварками, барионами и лептонами. Каждая прасистема была как бы нанокомпьютером, готовящимся к саморазмножению благодаря заключенной в нем жизненной силе, тем самым представляющим как бы крохотный прототип «машины Тьюринга», работающей медленно (ни одна машина Тьюринга иначе, то есть быстрее, выполнять команды не может), и только их огромное количество в масштабе планеты (триллионы) позволило некоторым случайно («естественный отбор», «селекция») получить преимущества, и ЭТИ некоторые начинали лучше размножаться и выживали, и этот «минимум способности к выживанию» представлял (может, и плохо) именно модель параллельно работающего компьютера: происходили как бы гонки на выживание… и это уже представляет полный, главный смысл моего приравнивания прасистемной базы жизни на планете к параллельному химиоцифровому компьютеру. В отдельных нуклеотидных нитях дело доходило до всевозможных рекомбинаций, и вновь не следует, а скорее нельзя думать, что за недолгое время в результате непрекращающегося тасования элементов, из которых сложились репликаторы, возникла экспансивная креационная сила. Необходимо было тасовать «репликационные прапрограммы» в течение дальнейших двух — двух с половиной миллиардов лет вплоть до кембрия: этот «параллельный компьютер», который так удивительно отличался от построенных нами, ибо никто для него программу не составлял, а только он сам ее себе создал ПОТОМУ, ЧТО ВСЕ, ЧТО НЕ ВЫИГРАЛО ЭТИМ СПОСОБОМ, ПОГИБЛО, И СЛЕДА ОТ ТЕХ, ПРОИГРАВШИХ, не осталось. И не осталось тем более, что эти прасистемы, которые выжили, могли частичками «неудачников-конкурентов» поживиться как органической удобоваримой материей.

7

Было бы очень интересно и полезно узнать, каким это образом, с какой вероятностью закрепившийся на элементарном уровне вегетации «авторепликаторий» наполнился креационным потенциалом, благодаря которому дошло до кембрийского взрыва жизни — напомню, около 800 миллионов лет назад. Так говорят знатоки, но я, дилетант, считаю, что не было неожиданного прыжка (прыжок, который ДЛИТСЯ полмиллиарда лет, считаться «неожиданным» не может), а только вначале, за миллионы лет, возникли такие локальные «экспансии» к многоклеточности, которые исчезли, поскольку направились по тупиковому пути развития, избавленного от какого-либо продолжения как перспективной силы дальнейших эволюционных шагов «вверх», пока в голоцене появился Человек…

ТО, КАК все было, мы не узнаем, по-моему, никогда. Это предположение я постараюсь образно подтвердить. Миллионы людей играют в рулетку. Половина промилле из них выигрывает (остальные проигрывают и заканчивают в нужде). Из этой половины промилле формируется следующий ряд игроков: из них выигрывают, скажем, 90 тысяч. Из этих в ТРЕТИЙ раз выигрывают затем 14, а в четвертый раз — один и зовется он Homo Sapiens Sapiens. Проигравших не видно и не слышно, виден только тот, кто выиграл, даже если он не ценит собственную жизнь и пытается взорвать этот Монте-Карло, где он поймал фортуну (а при случае прикончить самого себя). Такая картина человечества сегодня ПОЗВОЛЯЕТ обосновать эволюционную палеобиологию… А поскольку действующий процесс — как марковский — нельзя реконструировать обратно (он не располагает памятью о собственных прежних состояниях), то даже имея компьютер с вычислительной мощностью в триллион раз большей, чем даже Supercray, мы можем самое большее рассмотреть обратное направление различных путей, которые могли БЫ привести к желаемому выигрышу, но однозначно установить, КАКИМ путем двигалась эволюция, чтобы на финише достичь антропогенеза, не удастся никогда. Таково мое мнение, закрепленное в математике современной теорией вероятности, в ее многих комбинаторных, стохастических ответвлениях и last but not least в теории игр, близкой к теориям путей эргодического сканирования. Я, конечно, могу ошибаться, но тогда окажется, что не я один совершил ошибку и что всю очень сильно разветвленную теорию вероятностей вместе с теориями хаоса, фракталов и т. д. надо будет заменить чем-нибудь таким, о чем сегодня никто не имеет ни малейшего понятия.

8

Мне остается ответить на вопрос, впрочем, элементарный: какого черта я выскочил с этим параллельным компьютером как с основой протокода и пражизни? Разумеется, не толькопотому, и даже совсем не потому, что пишу для журнала, посвященного «твердым и мягким» компьютерным вещам. Я просто думал, что смена исходной модели, смена, которая, как кажется, по крайней мере НЕ запрещена, смена, к которой привели меня работы ученых, таких как Адельман, демонстрирующие, насколько велика скрытая в олигонуклеотидных нитях вычислительная мощность, позволяет посмотреть (или, точнее, ПОЗВОЛИТ посмотреть) на загадку земного биогенеза с новой, другой стороны. Кстати, я думаю, что из-за страшной людской толчеи, а следовательно, и научной, концептуальной, наблюдаемой сегодня на Земле, моя идея перестанет быть исключительно моей идеей, а те, кто ее окончательно примет, тоже не будут иметь ни малейшего понятия, что какой-то живущий под Краковом пророк их немного опередил, также как и те, которые сегодня пристально следят за CYBERSPACE, не имеют понятия, что именно о нем я написал книгу в ранние 60-е годы. Впрочем, я уже знаю, что начинают сбываться мои предсказания также и в других областях: у меня есть этому доказательства, и я не считаю, что есть нечто неправильное в представлении их в качестве документов, удостоверяющих смысл, имеющийся в моих давних попытках предвидения. Возможно, в следующий раз я напишу об «искусственных Вселенных», населенных моделями «людей»: этой проблемой не только в SF я (и не только я) занимаюсь… уже очень давно.

Загадки[107]

1

Ежемесячный журнал «Znak» попросил меня принять участие в анкете, посвященной AI, искусственному интеллекту, то есть ответить на три вопроса:

1. Что еще смогут «разумные машины» в будущем?

2. Приведет ли технический прогресс, в частности расширение области его применения, к последствиям экзистенциональной, этической, эмоциональной природы? Если да, то к каким?

3. Что мешает машинам думать и действовать, как человек?

В первую минуту я подумал, что ответы, которые я должен дать в объеме 2–3 страниц, — это примерно то же, что реплика на вопросы, заданные на пороге нашего столетия: «Что можно будет еще сделать с атомами?», «Приведет ли техническая реализация работ над атомами к последствиям экзистенциональной, этической, эмоциональной природы и если да, то к каким?» и «Что мешает атомам проявить свой предполагаемый потенциал, который мы принимаем за преграду?» Вообще мне не кажется, что сопоставление обеих этих триад является абсолютной глупостью. Не говоря уже о том, что проблеме AI посвящено сегодня такое количество литературы, которое не вместила бы университетская библиотека, и вместе с тем, наверное, уже невозможно, чтобы какой-нибудь человек, изучающий вопросы AI, сумел бы все труды, относящиеся к этой теме, прочесть в течение всей жизни. Уж скорее он прочитал бы от первой до последней страницы Большую Британскую Энциклопедию. Однако я решил ответить очень кратко и аподиктически, поскольку не во всем верна поговорка римлян Si tacuisses, philosophus mansisses.[108] То есть тот, кто не раскроет рта, будет достоин звания философа (ибо не разговаривая, им остается). Но в наше время повсеместного шума, суматохи, информационного потопа тот, кто будто бы благоразумно сохраняет молчание, станет не философом, а просто никем. Итак, я ответил, что машины смогут «все», что не запрещают Законы Природы — основные законы, составляющие фундамент нашего современного и будущего знания, что КАЖДАЯ технология, имеющая или не имеющая что-либо общее с конструированием AI, приводит к последствиям экзистенциональной, этической, эмоциональной природы, и что пока новая технология не окрепнет и не будет внедрена во всей цивилизации, успешное использование ее результатов (примерно соответствующее американскому термину TECHNOLOGY ASSESSMENT) невозможно. И наконец, в-третьих, машинам мешает думать и действовать подобно человеку то, что ни строением, ни функционированием они гомологически не являются людьми (с человеческим мозгом). Все совершенно иначе, ибо эволюция машин (компьютеров), о которых обычно говорят, что они механизировали по крайней мере часть наших мыслительных процессов, отдаляется от направления, которым антропогенез естественной эволюции привел к тому, что все мы представляем собой очень похожие друг на друга экземпляры вида homo sapiens sapiens.

2

Разумеется, что отвечая, как указано выше, я отдавал себе отчет в том, что мои ответы, по сути дела, являются УЛОВКАМИ, потому что представляют собой довольно банальные, если не сказать даже тривиальные сокращенные толкования некоторых очевидных вещей. Затем я, однако, понял, что ответить на 2–3 страницах более компетентно и по существу — это, как и в затронутой теме «атомов», абсолютно невозможно. До сегодняшнего дня лагерь мыслителей и экспертов, занятых проблемой AI, делится на две большие противоположные группы: одни считают, что AI «удастся создать», другие же — что это невозможно. При этом во всеобщем почете находится известный тест Тьюринга, с помощью которого в сокращенном до важнейшей сути виде добиваются, чтобы человек-Экзаменатор, ведя разговоры на произвольные темы с незнакомым ему собеседником, однозначно определил: производит ли он обмен информацией с другим человеком или с машиной. Здесь мы сразу попадаем в своего рода fuzzy set, «нечеткое множество» (я такой польский перевод термина fuzzy set не люблю, но он уже закрепился в жаргоне отечественных специалистов), поскольку результат экзамена, несомненно, зависит от компетентности ОБЕИХ сторон. Уже сегодня существуют программы, которые значительное количество потенциальных собеседников-людей смогут успешно ввести в заблуждение (даже такая по сути примитивная программа, как ELIZA профессора Джозефа Вейзенбаума, обманула его секретаршу). Для проявления способностей не только в объеме общего интеллекта (измеряемого, скажем, тестами Бине для определения размера IQ, показателя интеллекта на гауссовской кривой нормального распределения интеллекта в популяции ЛЮДЕЙ), но, кроме того, и в сфере интересов специалистов по компьютерам, программам и last but not least AI, необходимы СПЕЦИАЛЬНЫЕ ЗНАНИЯ. Это упрощенно можно приравнять к ситуации, в которой человек, выбранный «экзаменатором», должен решить — является ли некий другой человек (другие люди), разговаривающий с ним и поступающий так, как поступают люди в конкретных жизненных ситуациях, АКТЕРОМ, играющим роль не своей личности, а какой-то фиктивной, или же это человек, который никого не изображает, а просто является самим собой. Несомненно, в значительной степени можно предопределить результат такого теста, если «арбитром-судьей» будет лицо, очень хорошо знающее схемы и сюжеты сценических, кинематографических и театральных произведений. Естественно, я здесь не имею в виду фильмы, в которых Гай Юлий Цезарь разговаривает с Брутом по-английски.

3

Вышеприведенные рассуждения мне необходимы для перехода к более существенным проблемам. Как само собой разумеющееся (почти всегда) при проведении теста Тьюринга считается следующее: не все люди одинаково развиты в интеллектуальном смысле, но если по не требующим объяснения причинам мы исключим из круга Экзаменаторов дебилов и иных глупцов, то в действительности КАЖДЫЙ нормальный человек располагает таким запасом знаний и так называемой «языковой перформативностью», что сумеет провести беседы с машинной программой типа AI, заканчивающиеся «разоблачением» машины или установлением ее «нечеловеческого характера». Сегодня данная идея уже начинает вызывать сомнения. При этом гонка в области компьютерного производства, которая в последнее время привела к тому, что мы уже имеем процессоры типа Р6, которые могут обогнать Pentium, совершая два миллиарда элементарных операций в секунду, совершенно не приближает нас к моменту, когда программа, основанная на таком hardware, одолеет имитацией КАЖДОГО человека. Это еще по нескольким причинам довольно далеко от нас, и тот факт, что даже Каспаров получил мат от машины, ничего в нашей теме (AI) не меняет, поскольку brute force НЕ может быть успешно использована для языкового подражания поведению нормальной человеческой личности. Несомненно, машины УЖЕ обогнали нас по многим пунктам. Хорошая диагностико-терапевтическая программа, которая обладает сегодня полным комплектом результатов «дополнительных» исследований, сумеет опередить большинство врачей, обеспечивая комплексный подход для распознавания симптомов болезней, а также для определения методов их лечения. Этот тезис не голословен: американцы, любящие проводить статистические исследования на больших по численности релевантных группах (или репрезентативных для широких кругов людей — больных и здоровых), показали, что машины выполняют медицинские экспертизы не хуже, чем хорошие медики. Уже пытаются использовать машины в качестве судей и т. п. Поле этих действий неуклонно расширяется, и уже можно сказать, что некоторые из наших знаний (сегодня в глобальном масштабе они составляют около 1015 битов и будут удвоены до 2000 года) удастся алгоритмизировать, построить в виде разветвленного дендритического древа альтернативных решений: те, которые не содержат большого количества антимоний (логикосемантических противоречий), В ПРИНЦИПЕ могут быть преобразованы в программу для машины, которая не только относится к категории конечных автоматов, но, кроме того, обладает такой вычислительной мощностью, что результатов выполнения программы (лечебной, геологической, судебной, астрофизической) не надо будет ждать 200 лет (что было бы необходимо, если использовать простейшую машину Тьюринга…). Одним словом, дело в том, что если бы мы увеличили вычислительную мощность в итеративных, одношаговых системах, которые доминируют сегодня на мировом компьютерном рынке, то в лучшем случае мы смогли бы создать рудименты, макеты «разумного собеседника», но сравниться с ним таким путем нам не удастся. (Только он должен, повторю, действительно обладать интеллектом и разумом, а первое не то же самое, что второе). В скобках стоит добавить, что программы и такие машины можно примерно приблизить к прототипу, который одерживал бы победы в многочисленных поединках тьюрингова типа с заурядными собеседниками, ЕСЛИ программа будет учитывать некоторые особенности каждого языка людей. Этими особенностями являются: А) семантический полиформизм, или то, что значения слов опираются на понятия, которые не укладываются в целые гаммы различных смыслов, определяемых контекстно, конситуативно, коннотативно и денотативно — даже если не десигнативно; Б) вероятностность в границах логики высказываний, которая делает излишним обращение к tertium non datur, то есть что почти всегда есть ИЛИ ДА — ИЛИ НЕТ. Эта вероятностность вводит нас не только в новые двузначные логики (типа правда-ложь), но и в fuzzy sets и даже позволяет применять оксиморонические антимонии. Если же — лучше использовать тривиальный пример — кто-то скажет: «Красивая девушка, но все еще темный лес», а кто-то ответит: «Красивая, но абсолютно недоступная», то поскольку после утверждения идет отрицание, что будто «ничего неизвестно», то большинство людей почувствует какую-то тень сомнения в абсолютной девичьей невинности. Просто «мы так умственно устроены», и машине, которая должна будет подражать человеку, ТОЖЕ следует аналогично хромать в смысле логики высказываний и необходимо испытывать трудности с исполнением «в памяти» более длинных расчетов (даже простых арифметически), она должна также совершать ошибки, поскольку мы, собственно говоря, именно таким образом ведем себя в норме.

4

Каждый, кто прочитает «Вероятностную модель языка» известного математика-вероятностника Налимова, будет убежден автором, что машине ЛЕГЧЕ пройти тест Тьюринга (в разговоре с человеком), чем сделать полноценный перевод небанального и ненаучного текста (например, философского, литературного и тем более стихотворного) с языка на язык. И это действительно так, поскольку если смотреть на ХОРОШИЙ перевод сквозь призму логической семантики, то видно, что об однозначной дословности речь никогда не идет. Налимов утверждает, и я вслед за ним, что перевод — это всегда интерпретация понятийных смыслов, стоящих ЗА отдельными предложениями, выражающими на одном языке то, что должно представлять эквивалент на другом языке. Это, собственно говоря, очевидно, поскольку мы знаем, что на каком-либо языке каждый может как-то понять другого, также владеющего этим языком (естественно, речь не идет о топологии или алгебре), зато беглое знакомство с двумя языками действительно является ОБЯЗАТЕЛЬНЫМ условием для правильного перевода, но не является достаточным, так как не каждый человек, владеющий двумя языками, сумеет проявить способности переводчика — даже прозы (плохо переведенными произведениями мировая литература просто кишит).

5

Но это не все: это всего лишь пролегомены AI. Дело в том, что, по моему мнению, индивидуальность и интеллект — это качества, потенциально РАЗДЕЛЕННЫЕ. Возможен безличный разум, и такой я попробовал показать в книге «Голем XIV». Суть именно в том, что «язнь» или по крайней мере то, что скрывается за местоимением «Я», вовсе не является каким-то единством (для наглядности говорят: так не бывает, чтобы в нашем мозге жил маленький человечек, держащий поводья наших волевых качеств, и чтобы он НАЗЫВАЛСЯ «Я»). Маленькие дети обычно говорят о себе в третьем лице (маленький Ясь не говорит: «Я хочу банан», а скорее: «Ясь хочет банан»). Сознание конструирует индивидуальность, самоназывающуюся «Я» не без труда, а в многочисленных душевных болезнях психиатрического, а также неврологического типа при повреждениях центральной нервной системы это «Я» подвергается удивительным изменениям. Оно может размножаться (раздвоение личности: multipersonality syndrome), что издавна комментировалось в спиритических кругах очень таинственно. Профессор Макс Дессуар в тридцатых годах описывал людей, которые, абсолютно нормально ведя с кем-то беседу, ОДНОВРЕМЕННО могли писать тексты, не имеющие ничего общего с этой беседой: такой человек считал, что его руку ведет некий «спирит», скажем — дух. Возможно, существует ощущение, что «язнь» не находится внутри тела (головы), а где-то «рядом». Могут быть состояния гипоноические, гипобулические (о них писал создатель антропологической типологии Э. Кречмер), и вывод из этого в итоге такой: если машина какого-нибудь будущего поколения будет обладать программой, имитирующей интеллект, то она должна по возможности оказаться ВОСПРИИМЧИВОЙ к отклонениям вышеупомянутого типа. Впрочем, в США уже довольно давно известна программа PARRY, так хорошо имитирующая пароноика, что психиатры чистой воды квалифицировали его как «обычного параноидального больного». Из этого опять следует вывод, что человеческую ненормальность легче имитировать, чем нормальность, и я опасаюсь, что человеческую глупость (а это не является очень редким явлением) — легче, чем высокий интеллект. ПОЭТОМУ в Cyberspace так трудно сегодня встретиться с разумным собеседником, созданным компьютером. Впрочем, и об этом я писал в 1963 году в книге «Сумма технологии» в разделе «Фантомология».

6

Работы над AI продолжаются уже около полувека, а результаты остаются чрезвычайно скромными. Как показывают американские исследования, наш мозг — это многомодульная система, то есть его образуют относительно независимые подгруппы, и они могут, например, и хорошо сотрудничать, и вступать в функциональные противоречия. Поэтому возникают явные парадоксы: дебил может быть хорошим вычислителем, конкурирующим с электронными счетами, по крайней мере в области арифметики; кто-то может феноменально запоминать целые страницы текста «фотографическим» способом. Впрочем, известно, что функции, введенные под контролем сознания, покидая его и превращаясь в автоматизм, бывают функционально более точными (что лучше всего демонстрирует анекдот о сороконожке, которую спросили, как так получается, что она ЗНАЕТ, как передвигать такое количество ног, и она, задумавшись, уже не могла ступить ни шагу). Контроль сознания направлен на некоторые автоматизмы и, например, процесс декламации поэмы он может нарушить и даже остановить. А что касается языка — ребенок учит (без изучения грамматики) язык окружения и между вторым и четвертым годом жизни может в совершенстве знать два и даже три языка «не по науке», а путем погружения во многоязыковую среду. Зато локализация языков, которые мы учим позже, уже полностью отличается («другие модули» должны пройти тренинг и введение в состав, лексику и т. п.). Поэтому тот, кто подвергся повреждению центров родного языка, может иногда объясняться (понимать) с помощью позже выученного языка, причем того, которым владел довольно слабо. С детьми, изолированными от языковой среды, после 5–8 лет будет беда, потому что научиться успешно «автоматизму языка» они уже не способны. Это значит, что мозг после рождения в значительной мере переформирован настолько, что располагает готовностью к получению языкового навыка, а затем невральные механизмы, «ожидающие» этого, как бы подвергаются атрофии. Одним словом, чем лучше, хотя все время мизерно, мы познаем мозг, тем более явно проявляются различия между ним и такими совершенными автоматами, каковыми являются компьютеры ВСЕХ поколений. Загадка мозга заключается в том, что его модульность может быть как сильной стороной с точки зрения интеллекта, так и слабой. В мозге может оставаться в потенциале зерно и гениальности, и таланта, а отклонения во взаимодействии модулей могут стать основой безумия. Туннель «к AI» надо пробивать со стороны технологии наших компьютерных знаний и со стороны нейрофизиологии мозга. Чтобы описать то, как могли бы в будущем действовать компьютеры, «смешанно» построенные, то есть биотехнические, мне уже в этом эссе не хватит места. Более правильным мне кажется приведение в движение безличного разума, чем интеллекта, сдающего тест Тьюринга на «отлично» путем имитации человеческих языковых способностей. Мы были сформированы эволюцией, которая делает «приоритетными» способности, служащие для выживания, а не для распознавания особенностей внутренней динамики мозга или функционирования нашего тела благодаря ему. Поэтому сегодня мы больше можем узнать о галактиках, чем о том, что мы «имеем в голове», и отсюда столько неразберихи в философиях, основанных на самонаблюдениях философов, ибо допустить ошибку здесь очень легко. Мы ничего не знаем о тех подкорковых «Атласах», которые не только поддерживают сознание, но просто участвуют в его создании и тем самым являются агрегатами, работающими едино «для дела» интеллекта, их же сотрудничество определяется и через канал наследования (генами), и через канал культуры жизненного окружения. Компьютеры могут быть объединены в сети (как сейчас) различных интернетов, но даже если соединить их миллиарды, то из этого множества не удастся высечь искры интеллекта. Иначе говоря, разница между мозгом и компьютерами, умеющими ему подражать благодаря программам, как была огромной в эпоху ЭНИАКа, такой и осталась до сих пор. Но для будущих поколений машин, перерабатывающих информацию, следует из этого ровно столько, сколько следует из непохожести птицы и реактивного самолета или даже реактивного самолета и «орнитоптера». Как известно, и на Луну мы долетели, но орнитоптеров, конкурирующих с орлом или самолетом, в нашем технологическом вооружении нет. Итак, не следует ни провозглашать, что AI «уже, уже» перед нами, ни зарекаться, что его не будет никогда. Впрочем, цивилизованная среда сама все время информационно «подзаряжается», так что человек все хуже ориентируется в тех информацией питающихся и приводящихся в движение инструментах, которые ему служат, которые сконструировали для него специалисты… и тем самым отдали на съедение деструктивным, преступным актам человеческой воли.

Тайна китайской комнаты[109]

1

Джон Сёрл своей книгой «Minds, Brains and Programs», сразу же включенной в «The Behavioral and Brain Science», том III, Cambridge University Press, изданной в 1980 году (то есть 15 лет назад), вызвал настоящий переполох, или, если кто-то предпочитает более мягкое определение, полную разногласий бурю в среде американских исследователей Artificial Intelligence. Я, намереваясь положить на операционный стол clous[110] его статьи, название которой соответствует титулу этого эссе, не буду здесь приводить порядка 28 реплик и диатриб, которыми общество AI в США пыталось «уничтожить» выводы, каковые, по мнению Сёрла, вытекают из его книги. Я также не хотел бы произвести такое впечатление, что являюсь якобы умнее всех исследователей этого круга проблем, работающих во всех (без малого) университетских центрах, но amicus Plato, sed magis amica veritas.[111] Если кто-то увидит возможность опровержения моего секционного вывода в пользу Сёрла, то я буду одновременно очень удивлен и доволен, потому что это совсем невыгодная вещь — возвышаться над собранием мудрецов.

Перехожу ad rem.[112] Сёрл хотел сказать, что возможно точное подражание ПОНИМАНИЮ текста, который на самом деле человек, занимающийся его составлением, вообще не понимает. Он сделал это в вымышленном эксперименте, описание которого я читал два раза для большей уверенности в понимании дела МНОЙ САМИМ: первый раз — в оригинальном труде Д.Р. Хофштадтера и Д. Деннетта «The Mind’s I»,[113] а второй — в хорошем немецком переводе «Einsicht ins ich». — Klett-Coa Verlag, 1981.

2

Дело выглядит таким образом. Сёрл, зная английский, но никак не китайский, заперт в комнате и получает поочередно ТРИ пакета карточек, исписанных знаками китайского письма. Эти знаки в его глазах ничем не отличаются от нагромождения бессмысленных каракулей. В первом пакете он получает написанные по-английски инструкции, каким образом он должен другие знаки из второго пакета привести в соответствие со знаками первого. Наконец, он получает третий пакет страниц, также с китайскими символами и с инструкцией по-английски, которая дает ему возможность сделать определенное упорядочивание знаков третьего пакета в соответствии со знаками двух первых. Сёрлу необязательно знать, что тот, кто ему всё это дал, называет первый пакет «письмом» («Script», «Schrift»), второй — «рассказом», а третий — «вопросами», касающимися этого рассказа. Поступая чисто формально, то есть раскладывая одни знаки в соответствии со вторыми и третьими, Сёрл получает уже саму запись, которую ТАКЖЕ абсолютно не понимает. При этом по мнению лиц, знающих китайский язык и письмо, в комнату попал рассказ, а из комнаты вышли разумные и складные ответы на вопросы, касающиеся содержания этого же рассказа, ХОТЯ манипулирующий знаками-карточками человек НИЧЕГО в китайском письме не понимает и не знает. Из этого можно сделать вывод, что манипулятор в комнате действует подобно компьютерному hardware, а инструкции на английском языке представляют ПРОГРАММУ (software), и уже из этого видно, что можно толково отвечать на китайские вопросы, относящиеся к китайскому рассказу, вообще не понимая китайского, и это должна быть модель работы компьютера.

Хофштадтер, который в своей книге вслед за Сёрлом кратко излагает «эксперимент» с китайской комнатой, снабдил его как собственными комментариями, так и пересказом самых существенных контраргументов (против сравнения формулы «комната плюс человек плюс инструкция» с компьютерной hardware, а английской инструкции — с программой, то есть software), которые прислали самые передовые коллективы исследователей, изучающих АI, в том числе из университетов: Беркли («системный» ответ: человек сам ничего не понимает, но он плюс инструкция плюс комната «понимает китайский»), Йельского (в ответе событие изображается в стиле «робота»), Массачусетского технологического института с помощью Беркли (реплика, основанная на симуляции мозга), Стэнфордского (комбинированная реплика), Йельского (попытка редукции ad absurdum: откуда известно, что есть какие-то ДРУГИЕ, которые понимают китайский? — из их поступков, потому что в мозг им никто заглянуть не может, следовательно, поведенчески «комната» эквивалента «китайцу»), опять Беркли и т. д. Дальнейшее перечисление реплик было бы утомительным. Хофштадтер пробует опровергнуть «довод» Сёрла, вытекающий из его «мысленного эксперимента», подчеркивая, что, как умелый фокусник, Сёрл скрывает реальные трудности, так как само составление сотен и сотен китайских символов продолжалось бы, возможно, месяцы (по-моему, это не контраргумент, а только увертка), да и не нужно забывать «синологическую» сторону. Это более разумно, потому что ТОЛЬКО тот, кто НИЧЕГО о китайском не знает, помимо своей воли предполагает, что он является языком, построенным из отдельных «знаков-кубиков», которые не имеют ни склонения, ни спряжения, ни идиоматики. Так как я с «китайской комнатой» ни в какой спор, ни в какую дискуссию вступать не намерен, позволю себе перевести весь этот мысленный эксперимент в другой, более простой, который неплохо раскроет «тайну».

3

Возьмем так называемую «puzzle», которая при составлении в единое целое представляет какую-то картину или фотографию. Это может быть копия «Рыцаря» Рембрандта или фотография Эйфелевой башни — не важно, ЧТО там изображено, была бы только ДАНА натуралистическая реальность картины. Затем эта картина разрезается на маленькие, закрученные финтифлюшки-кусочки, из которых обычно такая головоломка (puzzle) складывается, обращая внимание исключительно на то, чтобы каждый кусочек отличался от другого формой настолько, чтобы их невозможно было сложить в удачное целое при ошибочной замене элементов местами. В конце мы складываем картину в коробку и трясем ею так, чтобы хорошо эти кусочки перемешать. Затем приходит наш экспериментатор, видит только «изнаночные стороны» этих картонных кусочков и должен из них сложить такое целое, чтобы каждый кусочек находился там, где надо. Это будет несколько трудоемко, но возможно, если нельзя будет поменять местами эти кусочки благодаря их индивидуальной форме. Если сейчас мы перевернем полученное изображение картинкой кверху, то, конечно, увидим картину Рембрандта, «Леду с лебедем» или Эйфелеву башню, несмотря на то что тот, кто складывал кусочки, не имел ни малейшего понятия о том, что он складывает не бессмысленные формы в единое целое, а воссоздает определенный очень выразительный, однозначный ОБРАЗ. Все это достаточно очевидно и не требует никаких дополнительных пояснений. Вместо картины там с таким же успехом может находиться надпись на польском, албанском, китайском или на каком-то другом из существующих на нашей планете 5000 языков: там может появиться надпись «Kto rano wstaje, temu Pan Bog daje»,[114] или «Chіop zywemu nie przepuści»,[115] или «Ich weiss nicht, was soll es bedeuten, dass ich so traurig bin»[116] (Гейне, «Lorelei») и т. д. Все равно, что появится при переворачивании оборотной стороны сложенных как следует кусочков на сторону правильную, то есть «правую», но ведь вероятно, что тот, кто складывал, как и «компьютерная программа», НИЧЕГО не знал, то есть не имел понятия или даже абсолютно не понимал, ЧТО появится на обороте, и даже не имел представления о том, ЧТО там появится какая-то когерентная значимая целость. Является ли это аргументом против мнения, что компьютер все же мог бы подобно человеку понимать, что он делает, выполняя очередные шаги, заданные инструкцией? По-моему, это имеет с «ниспровержением» тезиса о АI столько же общего, сколько и тезис, что из кремовых пирожных можно сложить надпись, отрицающую возможность извержения Этны. Одно ни на йоту не имеет ничего общего с другим.

4

К атаке на эксперимент Сёрла с китайской комнатой можно было бы подойти иначе, то есть вместо того чтобы переносить дело на эту puzzle, потребовать, например, оставить китайский язык и письмо для того, чтобы заняться греческим, или древнееврейским, или латынью и т. д. без конца. И чем больше этот язык окажется похож на наш хоть на крупицу (скажем, румынский, потому что у него латинский алфавит, или кириллица, потому что она происходит от греческого), тем очевиднее будет, что ВОПРОСЫ, относящиеся к РАССКАЗУ, довольно сильно эти ответы детерминируют, и если бы кто-то (Сёрл) по-прежнему настаивал на китайском, то с ним я тоже справился бы. С помощью синолога, хорошо знающего китайский, к пакету «вопросов» я добавлю специфические. Например, рассказ касается известной сказки из 1001 ночи о Сезаме и сокровищах Сезама. Вопрос звучит: как так может быть, что на звук сказанных слов «Сезам, откройся!» скала открывается? Ответы могут быть по-разному верные. А) Скала открывается, потому что рассказ является СКАЗКОЙ, где могут происходить события, которые в реальности случиться не могут. В) Скала открывается, потому что есть макет, построенный в Голливуде для съемок фрагмента сериала под названием «Рассказы из тысячи и одной ночи». С) Или: скала является искусственным творением, которое приводится в движение скрытым электрическим мотором, а голос же активизирует специальные акустические датчики. И так далее до конца света. По моему мнению, ПЕРВЫЙ ответ, НЕтехнический, то есть тот, который обращается к главной для сказок парадигме (о допустимости «чар и чудес»), является наиболее толковым, но как узнать, окажется ли он среди тех возможных «китайских реплик», которые будут сложены в «комнате»?

5

Может случиться и то, что среди вопросов найдутся такие, которые «выявят принципиальное НЕПОНИМАНИЕ» «китайской комнатой» всех текстов, и это мне видится возможным, потому что Джону Сёрлу и его респондентам казалось странным (на мой взгляд), что так называемая «strong AI», или гипотеза о возможности прохождения машиной теста Тьюринга, решается в рамках «тайны китайской комнаты» отрицательно: машина, которую изображает комната, ничего не понимает и, несмотря на это, отвечает на вопросы так, как будто бы она их понимала.

Ключ к ЭТОМУ находится в «пакете вопросов». Например, пусть сюжетом для рассказа по-китайски является сказка о лампе Аладдина. Вопросы звучат следующим образом: «Была ли лампа электрической, на батарейках?», «Была ли лампа керосиновой и наполненной керосином, то есть способной благодаря фитилю и спичкам зажигаться и давать свет?» Если есть такие вопросы, которые A PRIORI мы исключаем как направляющие на ложный путь, то ни о какой аналогии с тестом Тьюринга даже и речи быть не может. Сейчас как краткий, подлинный и очевидный пример я приведу «argumentum ad hominem»,[117] причем этот человек — я. Я уже достаточно глуховат, без аппарата, воткнутого в оба уха, уже почти ничего не понимаю (так как не слышу) из того, что мне говорят. Если в булочной, где я покупаю хлеб, чужой человек, узнавший меня, потому что видел по телевизору, обратился ко мне, я не могу, учитывая всю ситуацию, тянуться к пуговицам плаща, потом в карман за мешочком со слуховыми протезами, но пытаюсь из того, что он мне говорит, выхватить хотя бы одно-два слова. Это обычно удается, а если нет, то этот человек повторит что-то громче и направит меня на размытый, но, возможно, и основной смысл своего высказывания. Недоразумения в разговорах с глухими, естественно, часто случаются, но и тогда никто, даже если это 100-процентное недоразумение, не считает, что разговаривает с манекеном или с роботом, имеющим такой компьютер в черепе, который «действует только чисто формально». Чисто формально действовал тот, кто складывал таблицу в картину (puzzle), тот, кто складывает непонятные китайские символы, но если он ошибется, то китаец скорее признает, что это только ошибка, а не 100-процентное отсутствие всякого понимания. Впрочем, все обстоит так, что смысл для понимания помогает определять окружающая обстановка, и я не думаю, чтобы человек, спрашивающий меня в булочной, интересовался числом звезд в туманности Андромеды или лучшим рецептом пряника с миндалем. А так как вопросы «направленно сжаты» текстом рассказа, то тем самым они предопределены, то есть они вероятностно продетерминированы в рамках такого «fuzzy set», такого размытого собрания, которое имеет направляющую стрелу, уже a priori ориентирующую его на «такое-сякое понимание». А мук и сложностей, высыпанных перед Сёрлом всеми мудрецами из университетов, я вообще не в состоянии понять. Так пусть Сёрл, вместо того чтобы описывать мысленные эксперименты, уничтожающие ложный миф об умных компьютерах, позволит закрыть себя в комнате, пусть ему всунут этот шрифт и этот рассказ, всего лишь скромно ограниченный стихами «Wlazі kotek na pіotek i mruga, krotka to piosenka nie dіuga»,[118] и пусть спросят (по-китайски, на карточках) о виде плетня, о породе кота и о том, имеет ли какое-то особое значение, когда кот моргает, или скорее всего он моргает просто так, а по-польски только для рифмы. И пусть Сёрл ответит более или менее дельно. Тексты такого рода, не хвастаясь, я могу производить возами, и из этого абсолютно ничего не следует. Как известно, в своей поздней книге о будущем Уэллс описал воздушные войны, в которых управляемые воздушные шары должны были бы распарывать дирижабли врага шпорами, с позволения сказать, как военные фрегаты делали это когда-то с вражескими кораблями. Доходит ли сейчас дело до столкновений враждующих воздушных сил во время войны? Конечно. Строили ли ПОСЛЕ Уэллса большие, легче воздуха, летающие машины? Естественно, это были (в основном немецкие) цеппелины. Разрезали ли враги шпорами их оболочки? Никогда, а на вопрос «почему нет», уже так лаконично ответить невозможно. Люди, занимающиеся АI, пока только узнали, что для игры в вопросы и ответы нужно создавать тщательные ситуационные РАМКИ («frames»), но также известно из опыта сегодняшнего дня, что можно спросить кухарку о том, как она делает поджарку, но скорее всего не следует ожидать ее осмысленного ответа на вопрос, почему в поршневом двигателе сжигания новейших автомобилей нет двух клапанов (всасывающего и выхлопного), а только четыре или хотя бы три. Она ничего не скажет, потому что понятия не имеет, и это с «пониманием» или с «непониманием» грамматики, идиоматики, синтаксиса языка не имеет ничего общего. Чтобы понимать высказывание, следует ухватить его смысл и его смысловой радиус, и last but not least его специфическую предметную ориентацию.

Китайская комната Сёрла, как и моя puzzle, ничего не предопределяет, ничего не обещает, ничего не предетерминирует, ничего не «решает» раз и навсегда. Еще добавлю (это также слегка относится к делу), что на особом месте в моей библиотеке находится книга 1924 года издания, написанная немецким ДОКТОРОМ (но не медицины), который математически, химически и физически доказал в ней полную невозможность космических полетов и даже получения ракетой ускорения, способного преодолеть гравитацию, чтобы она смогла выйти на околоземную орбиту. Это очень хорошее доказательство, «проведенное исключительно формальными средствами». О нем стоит помнить оппонентам искусственного интеллекта. Основным упреком против моего сведения «тайны китайской комнаты» к головоломке типа PUZZLE является чрезмерное упрощение дела. Ну, сейчас я его усложню. Не картина находится на аверсе PUZZLE’а, а те строки, произнесенные Отелло, где говорится о том, как он задушил Дездемону. Складывающий кусочки ничего об этом не знает. Он получает два пакета других кусочков в качестве «вопросов» и в качестве «ответов на вопросы». Всё это он видит только произвольно рассыпанными фрагментами картона и должен сложить из них целое благодаря тому, что их зубчики, зарубки и вырезы взаимооднозначно подходят друг другу. После переворачивания составленного видно, что вопросы были такими: «Почему Отелло душит Дездемону?» и «У него были на это какие-то основания?», а ответы соответственно: «Душит по причине ревности» и «Он был введен в заблуждение Яго». Целостность текста, вопросов и ответов должна быть составлена из АНГЛИЙСКИХ фраз, а складывающий их китаец, который ни слова по-английски не знает, благодаря чисто формальному процессу (составлению головоломки) получает сборный текст, сборные вопросы и адекватные ответы на них. Ранее Сёрл несколько вскружил голову тем, кому он описывал свой эксперимент, что это «китайщина» и т. п. Сейчас видно, что в принципе возможно при чисто формальном подходе (тоже складываются куски по их ФОРМЕ, а не по их смыслу) проведение эксперимента. Однако вместе с тем видно, на этот раз уже очень явно, что китаец в «английской комнате» действительно НИЧЕГО не понимает. Итак, КТО же понимает тексты в ОБОИХ случаях, в случае Сёрла и в моем? Конечно, тот, кто весь эксперимент — как первый, так и второй — выдумал, составил и запрограммировал. «Понимание» не находится ни в какой из комнат, ни в той «китайской» с англичанином, ни в «английской» с китайцем, программы же в обоих случаях отличаются друг от друга тем, что в одном случае знаки одного китайского письма ФОРМАЛЬНО приспосабливаются к знакам другого китайского письма, а в моем случае ФОРМАЛЬНО приспосабливаются формы вырезок картона. Разница несущественна, потому что существенным является исключительно поведение складывающего, который и здесь и там ничего не понимает из текста, и не важно, видит ли он текст и не понимает его, не зная китайского, или же не видит текст (китаец), потому что если бы он его видел, ТО ТОЖЕ БЫ НЕ понял, если уж он должен соединять формы, а не символы. Короче говоря, эксперимент вводит нас в заблуждение, при этом Хофштадтер в своей книге ТОЖЕ так считает, но зря усложнил объяснения. Не в том загвоздка, что китайское письмо несравненно труднее было бы приспосабливать к китайскому (НАПИСАННЫЕ буквы для невежды могут восприниматься графически как очень разные, например, латинская буква «f» формально тождественна «F»), но загвоздка в том, что работа всегда асемантично формальна. Следовательно, «понимание» в самих текстах не участвует вообще и a fortiori[119] нет и речи о присутствующем «сознании». Возможен ли искусственный интеллект, покажет будущее. С обсуждаемым «reductio ad absurdum[120]» это будущее НЕ ИМЕЕТ НИЧЕГО ОБЩЕГО.

Выращивание информации?[121]

1

Идея, приведенная в заголовке, посетила меня в ранних 60-х годах, когда я принялся за написание «Суммы технологии» и в связи с этим изучал литературу, посвященную дарвиновской естественной эволюции. Мысль о том, что сама эволюция представляет собой особый способ «выращивания информации», заключенной в генах как матрицах-проектах развития древа Линнея и обеспечивающей саму «суть» или «движущую силу» эволюции, через какое-то время превратилась в моей голове в некую «противоположность». В процессе эволюции может сохраниться только то, что (как организмы определенного вида) ВЫЖИВАЕТ (в «борьбе за существование», которая не обязательно должна быть кровавой битвой), а я подумал, что если бы удалось вместо правила «выживает лучше приспособленное к окружающей среде» ввести правило «выживает то, что точнее ВЫРАЖАЕТ окружающую среду», мы оказались бы на пороге автоматизации познания (эпистемы) тех процессов, которые на протяжении четырех миллиардов лет привели к существованию целой биосферы во главе с человеком. Эта идея захватила меня так, что я включил это «выращивание информации» на правах особого раздела в «Сумму технологии», которую писал в то время. Но затем, когда дело дошло до обновления этой книги, меня охватили различные сомнения относительно возможности осуществления такого «выращивания», и эти сомнения я отразил в следующем издании. Ведь действительно, не все, что представляется как будущие достижения, будет осуществлено даже в перспективе грядущих веков, а то и тысячелетий. В самом деле, естественная эволюция как «выращивание информации о строительстве живых организмов» началась и, без сомнения, действует, имея изначально такой движущий фактор, с которым никоим образом НИЧТО другое справиться не может. Ведь сохраниться и тем самым выжить может только то, что не гибнет; любое несовершенство в проявлениях жизни попадает под гильотину; сегодня мы знаем, что по крайней мере 99 % всех видов, произведенных за миллиарды лет эволюцией, безвозвратно погибли. Эти гекатомбы свидетельствуют о «жестокости» отбора как селекции — что не имеет сил сохраниться, должно погибнуть. Однако какой фактор мог бы запустить движущую силу в этом выдуманном мною «выращивании информации», которому мы должны быть обязаны — хотя бы в очень отдаленном будущем — плодоношению в виде открытий, изобретений или теорий эмпирического характера? То, что смогла сформировать дарвиновская эволюция, возникало сотни тысяч лет под жестоким давлением окружающих условий и межвидовой конкуренции. Что же, однако, могло бы заменить это давление с целью получения активной силы познания?

Сегодня ситуация не такая, какой была тридцать с небольшим лет назад. Уже в то время возникшие компьютеры расплодились, разрослись, их «видовая специализация» шла при этом параллельно с рождением языков программирования. В последнее время из компьютеров как изолированных единиц начали создаваться многочисленные соединения в виде сетей, которые, без сомнения, в грядущие годы будут все гуще оплетать планету. Однако, хотя информационные потоки и ускоряются, и расширяются, все же нет и речи о том, чтобы в какой-либо «имитации нервной сети», которая разрастается в глобальном масштабе, мог блеснуть суверенитет чего-то наподобие сознания. Иначе говоря, компьютеры не являются ни нейронами, ни их эквивалентами, каналы сети не являются аксонами или дендритами: все это вместе взятое остается в абсолютной пассивности, в молчании и в зависимости от людей, которые в отдельные компьютерные единицы, а через них — в глубь сети, вводят программы и управляют ими согласно человеческим желаниям и представлениям. Таким образом, это не ведет к какой-либо форме «выращивания информации», не правда ли? Разумеется, каждый пользователь сети был бы захвачен врасплох и непомерно удивлен, если бы оказалось, что мировая сеть сама, без активных действий отправителей-людей «имеет что-либо для извещения». Эта идея, возможно, хороша для Фантастики (Science Fiction), но каждый, кто даже незначительно соприкоснулся с информатикой и перерабатывающей информацию динамикой сети, хорошо знает, что сеть сним «не заговорит», «не взбунтуется», что она «не станет суверенной» никоим образом — ни таким, который мы могли бы себе вообразить, ни таким, который выходит за пределы нашего воображения. И потому еще раз: следует ли похоронить эту концепцию «выращивания информации» на свалке хлама, на которой покоятся различные флогистоны?

2

Я бы сказал, что спешить с такими похоронами не стоит. Разумеется, основное направление развития информационных технологий СЕГОДНЯ не ставит своей целью появление какой-либо формы «автоматизации познания» для создания «эпистемических процессоров», которые что-нибудь смогли бы придумать «по собственной инициативе» или под давлением «исследовательской познавательной программы». Совсем не следует считать помощь, какую очень широко предоставляет компьютер и компьютеризация отдельным отраслям знаний, «познавательным информационным плацдармом», поскольку все то, что могут нам дать компьютеры, благодаря своей вычислительной мощности и благодаря цифровой или аналоговой методике моделирования процессов Природы (сегодня можно моделировать будущее космоса, отдаленное от нас, скажем, на миллиарды лет, при предположении, что основы космологии сегодняшнего дня являются ОСНОВОПОЛАГАЮЩИМИ) как процессов, данные о которых мы, люди, вводим в программы, и тем самым от качества входных данных, от программ, от результативности их исполнения, от теорий, господствующих над всем тем, что МЫ САМИ, а не компьютеры, создали, зависит эффективность получаемых решений либо в виде моделей определенных состояний, либо как результата такой «имитологической» (как я писал в 1963 году), а теперь — моделирующей работы-игры, в процессе которой возникает, например, проект нового самолета, здания, ракеты, приводной системы, оружия, молекулярных соединений, наследственных генов и т. п. И следовательно, компьютеры — это наши инструменты, а ведь мы не ждем от инструментов творческой результативности, поэтому где здесь должно было возникнуть место для какого-либо «выращивания информации», при котором жатва означала бы получение таких знаний о различных явлениях мира реального или только построенного математически, которых мы не ожидали. Это можно выразить лучше: компьютеры любой мощности — это творения, рожденные окружением, состоящим из ЛЮДЕЙ: проектировщиков, фон Нейманов, Тьюрингов, Шеннонов. Это окружение создало компьютеры, это люди окружения управляют ими в их архитектуре (hardware) и процессуальном программировании (software), и в определенном смысле все это происходит, в сравнении с естественной эволюцией, наоборот! В процессе эволюции вначале возникли зародыши жизни на едва остывшей Земле, в еще бескислородной атмосфере, и огромным общим трудом этих зародышей жизни была преобразована поверхность Земли, ее океаны и ее атмосфера до такой степени, что около восьмиста миллионов лет назад, в кембрии, дошло до настоящего взрыва размножения видов. Следовательно, жизнь повлияла на окружение, сделала его системой различных НИШ, зато с компьютерами было наоборот: «сами они не размножались», ни какая-либо искра «собственной МОТИВАЦИИ поведения» в них не вспыхнула. Медленно и отчетливо я стараюсь показать эту фундаментальную разницу, поскольку сегодня нет недостатка в желающих уподобить мозг компьютеру, сети типа Интернета — нейронным сетям, возникшим в организмах и т. д. Таким образом, видно, что до сих пор дорога к «выращиванию информации» вела не туда.

3

А куда? Я думаю, что до вступления на эту дорогу еще очень далеко и иначе, чем дерзким воображением перспективы дальнейшего развития, дальнейшей эволюции «искусственного мышления», обойтись нельзя. Я думаю, что эти процессы могут появиться в такой вот очередности. Сначала будет так, как уже есть, — мы вводим в компьютерное пространство определенные МОДЕЛИ (ракеты, галактики, вирусы) и стараемся при помощи ПЕРЕРАБОТКИ ДАННЫХ компьютером дойти до результата, который НАС интересует (разумеется, и я не буду распространяться о том, что одно дело — определение оптимальной технологии построения ракет, и совсем другое — обнаружение таких «мест» вируса, которые мы могли бы атаковать в терапевтических целях).

Однако если модели «созданий» столь различных, как ракета, вирус, геном, звездная система, мы можем вводить в процессуальное пространство компьютеров, то кажется возможным в будущем введение в него «созданий» еще более сложных… до тех пор, пока в итоге мы не будем «помещать» в компьютеры зародыши других компьютеров, и эволюция компьютеров будет в них же самих развиваться (потомков в родителях). Правда, сейчас нелегко конкретно представить себе такую «эволюцию». Во-первых, cyberspace при всей своей огромной, всемирной и рекламной популярности находится (точно говоря) все еще в пеленках, в зачаточной фазе. Во-вторых, именно с точки зрения относительного примитивизма этой фазы программирование фиктивного фрагмента реального мира (не сразу программирование «модели Эйнштейна», а хотя бы только стада бегущих динозавров), который будет длиться несколько минут в реальном времени, требует многонедельной кропотливой работы программистов. Это то же самое, как если бы мы хотели, увидев первый самолет братьев Райт, сразу вообразить какой-то super jumbo, перевозящий тысячу пассажиров с континента на континент… но увеличение и ускорение «развития» неизбежнее всего наступят в сфере компьютеров, так же как они наступили в области авиации. Необходимо цели соизмерять с возможностями.

4

«Погружение» компьютеров в cyberspace должно включать также возникновение «вокруг них» модели «окружения» или, если предпочитаете, «окружающей среды». В противном случае было бы неизвестно, откуда, как и почему модель «начального компьютера» должна приобрести некую «мотивацию» («ЦЕЛЬ»), чтобы он начал превращаться в более совершенного «потомка», блистающего способностями! Я думаю, что здесь может оказаться необходимой стратегия, заимствованная у естественной эволюции, а суть ее заключается в том, что эволюция действует МАССОВО-СТАТИСТИЧЕСКИ, поскольку ОБЯЗАНА так действовать. Эта обязанность следует из «жестокости» селекции и отбора («если не приспособишься, если не усовершенствуешься, то погибнешь»).

Поэтому во всей одушевленной природе преобладает такой, казалось бы, расточительный избыток, прежде всего в сфере РАЗМНОЖЕНИЯ. Миллиарды яйцеклеток, миллиарды сперматозоидов, миллиарды спор, миллиарды инфузорий, миллиарды и триллионы — поскольку 99 % гибнет, не вступив в процесс эмбрионального развития или прорастания растения из семени, и, однако, в конце концов дуб вырастает в гиганта, поскольку его родитель щедро рассыпал и рассеял желуди. Итак, ЭТУ методику щедрого излишка, которую мы встретили уже там, где компьютерные программы игры в шахматы «сцепились» с людьми — гроссмейстерами мирового класса, — эту методику, вероятно, придется применить в cyberspace. А для того чтобы она могла начать свою борьбу, управляемое, доступное для моделирования пространство должно обрести соответствующие комбинаторные, логические и математические размеры («Емкость» для brute force).

5

Я уже когда-то писал о том, что в мыслях я поступаю так же, как шимпанзе в экспериментах психолога Кёлера: обезьяна находится в помещении, в котором с потолка свисает банан, а вокруг довольно хаотично разбросаны разные пустые коробки, и шимпанзе, если он не слишком глупый, в итоге находит решение: устанавливает ящик на ящик, забирается на самый верхний и таким способом достает банан.

Разумеется, само перемещение проектной информационной работы из реального пространства, в котором программируют software и занимаются архитектурой процессов другие специалисты, в глубь пространства, называемого сегодня cyberspace, не является еще увертюрой к «выращиванию информации». Самое большее — это перемещение определенной части умственной работы людей в область псевдоумственной работы машин. (Обратим внимание, что с «искусственным интеллектом» все это направление имеет очень немного общего, если вообще что-либо имеет.) Что дальше? Здесь я уже могу заметить, что так же, как шимпанзе Кёлера, я начал устанавливать одни ящики-гипотезы на другие, но дорога к потолку, на котором метафорически осуществляется «выращивание информации», все еще далека. Информация, используемая как эмпирически или хотя бы только логически составленное «понимание» определенного явления, процесса, «вещи», может как возникнуть в массе менее или более научных, «неудачных», пугающих «проектов», так и подвергнуться такому отсеву, который соответствует СЕЛЕКЦИИ на «максимальную жизнеспособность» в естественной эволюции. Как приступить к такому отсеву — это вопрос, который сразу переносит нас, возможно, в самую трудную сферу науковедения, туда, где гостит метанаука с метатеориями, где решается, как возникают, как развиваются и как умирают научные теории. Мы уже знаем, благодаря Попперу, что теорию можно опровергнуть при столкновении с перечеркивающим ее экспериментом, но ее нельзя утвердить (верифицировать) так, чтобы она осталась для нас неизменной, безупречной и «вечной» правдой. Поэтому и после «выращивания познавательной информации» нельзя будет, как я предполагаю, ожидать какой-то абсолютно точной безупречности. Вероятно, оно только поддержит человека — станет еще одним инновационным помощником в поздней эпохе развития (или же саморазвития, не знаю) компьютеров. И говоря уже совсем в общих чертах, «информации» как «чистого дистиллята» быть не может. Информация всегда возникает, кристаллизуется и накапливается как очень похожая на правду, размещаясь на носителях — ими являются гены у живых существ, диски в компьютерах, страницы книг, конфигурации синаптически связанных нейронных сетей (например, в мозге). Действительно, именно в мозге могут также располагаться как «мемы» (по Докинсу) бесчисленные бредни, нелепости, глупости. Но это особый разговор.

6

Из простого приличия (или порядочности) я должен признать, что картина будущего «выращивания информации», очищенная, ясное дело, от ошибок и глупостей, остается более чем нечеткой: собственно говоря, я не смог и не смогу сказать, какое должно возникнуть соотношение этого «выращивания» с реальным миром. Это значит, что первый исследовательский импульс, как я до сих пор вижу, исходит не изнутри cyberspace, рождающего программы и компьютеры (следующих поколений), а от покровителей этого замкнутого в электронике «мира», представляющего высококогерентное, путаное, но и упорядоченное некое «целое». Или здесь вновь надо апеллировать к человеку как к исследователю: его любопытство, его заинтересованность создают МОТИВАЦИЮ, которой самоорганизующемуся «машинному псевдомышлению» на этом этапе постоянно еще не хватает. Или говоря несколько иначе, я стараюсь идти небольшими шагами в будущее. Наверное, эти шаги сейчас меньше, чем те, сделанные более тридцати лет назад. Тогда концепцию «выращивания информации», которая подвернулась мне как sui generis инверсия стратегии дарвиновской эволюции, я опубликовал смело, поскольку был почти уверен, что НИ ДО ЧЕГО ТАКОГО, о чем я писал в той книге («Сумма технологии»), я не доживу. Тот факт, что на склоне моей жизни «фантоматика» начала реализовываться как «виртуальная действительность», то, что мои дерзости, отражающие надежды и угрозы ГЕННОЙ ИНЖЕНЕРИИ, также попали на полосы ежедневных газет, не только не придал мне смелости, а, наоборот, поразил, лишил уверенности и сделал более осторожным в каждой попытке прогнозирования, поскольку польза, получаемая людьми от этих достижений, которые перестают быть фантазиями и иллюзиями, эта польза кажется мне все более подшитой примитивизмом дешевого развлечения и порожденной то ли коммерциализацией, то ли ЗЛОМ, стремящимся к власти.

Искусственный неинтеллект[122]

1

Я не знаю, почему повторяющейся темой в моей Science Fiction и футурологических текстах уже очень давно стали насекомые. Точнее говоря, не столько насекомые как живые биологические создания, а их различные копии или искусственные эквиваленты, сконструированные для самых разных целей и наделенные мною самыми разными формами. В романе «Непобедимый» они появляются как «черный дождь» или «черная туча», и хотя поодиночке они микроскопичны, объединяясь, могут производить огромную энергию, с помощью которой побеждают все боевые средства крейсера. Но это только пример: неоднократно бывало так, что определенная концепция, сначала выдуманная мною и введенная в фабулу произведения SF, затем вводилась в дискурсивные тексты, которые можно было бы назвать «наполовину фантастическими» и «наполовину прогностическими». Так в 1982 году я написал как составную часть «Библиотеки XXI века» произведение под названием «Weapon Systems of the XXI Century» и в этом, содержащем будто бы прогноз тексте, мы наталкиваемся на следующее описание, которое я дословно процитирую (по польскому изданию, «Wydawnictwo Literackie», Краков, 1986, но текст сначала появился на немецком языке).[123]

2

«(…) крупногабаритное оружие — бронетранспортеры, орудия, ракеты, тягачи, танки, наземные и подводные, и прочее новейшее, то есть появившееся в конце ХХ века тяжелое вооружение — все еще дорожало… Эта последняя стадия военной бронегигантомании исчерпала себя в середине столетия; наступила эпоха ускоренной микроминиатюризации под знаком искусственного НЕИНТЕЛЛЕКТА.

Трудно поверить, но лишь около 2040 года информатики, специалисты по цифровой технике и прочие эксперты стали задаваться вопросом, почему, собственно, их предшественники так долго оставались слепыми настолько, что per fas et nefas[124] и при помощи brute force пытались создать искусственный интеллект. Ведь для огромного большинства задач, которые выполняют люди, интеллект вообще не нужен. Это справедливо для 97,8 % рабочих мест как в сфере физического, так и умственного труда.

Что же нужно? Хорошая ориентация, навыки, ловкость, сноровка и сметливость. Всеми этими качествами обладают насекомые. Оса вида сфекс находит полевого сверчка, впрыскивает в его нервные узлы (ганглии) яд, который парализует, но не убивает его, потом выкапывает в песке нужных размеров норку, кладет рядом с ней жертву, заползает в норку, чтобы исследовать, хорошо ли она приготовлена, нет ли в ней сырости или муравьев, втаскивает сверчка внутрь, откладывает в нем свое яичко и улетает, чтобы продолжить эту процедуру, благодаря которой развившаяся из яичка личинка осы может до своего превращения в куколку питаться свежим мясом сверчка. Тем самым оса демонстрирует превосходную ориентацию при выборе жертвы, а также при выполнении наркологическо-хирургической процедуры, которой подвергается жертва; навык в сооружении помещения для сверчка; сноровку при проверке того, обеспечены ли условия для развития личинки, а также сметливость, без которой вся последовательность этих действий не могла бы осуществиться. Оса, быть может, имеет достаточно нервных клеток, чтобы с не меньшим успехом водить, например, грузовик по длинной трассе, ведущей из порта в город, или управлять межконтинентальной ракетой, только биологическая эволюция запрограммировала ее нервные узлы для совершенно иных целей.

Понапрасну теряя время на попытки воспроизвести в компьютерах функции человеческого мозга, все новые поколения информатиков, а также профессоров-компьютероведов (professors of computer science), с упорством, достойным лучшего применения, не желали замечать устройств, которые были миллион раз проще мозга, чрезвычайно малы и чрезвычайно надежны. Не ARTIFICIAL INTELLIGENCE, но ARTIFICIAL INSTINCT[125] следовало воспроизводить и программировать в первую очередь, потому что инстинкты возникли почти за миллиард лет до интеллекта — очевидное свидетельство того, что их сконструировать легче. Взявшись за изучение нейрологии и нейроанатомии совершенно безмозглых насекомых, специалисты середины XXI века довольно скоро получили блестящие результаты. Их предшественники и вправду были слепы, если не задумались даже над тем, что, например, пчелы, создания, казалось бы, примитивные, обладают, однако ж, собственным и притом наследуемым языком. С его помощью рабочие пчелы сообщают друг другу о новых местах добывания корма; мало того, на своем языке сигналов, жестов и пантомимы они показывают направление полета, его продолжительность и даже приблизительное количество найденной пищи. Речь, разумеется, шла не о том, чтобы строить из неживых элементов типа CHIPS или CORN «настоящих» ос, мух, пауков или пчел, а лишь об их нейроанатомии с заложенной в нее последовательностью запрограммированных действий, необходимых для достижения заранее намеченной цели. Так началась научно-техническая революция…

Когда интеллектроника уже создала микрокалькуляторы, своими размерами успешно соперничавшие с брюшными узлами шершней и комаров, энтузиасты Artificial Intelligence все еще сочиняли программы, позволявшие компьютерам вести глуповатые разговоры с не очень сообразительными людьми, а наиболее мощные среди вычислительных мамонтов и гигантозавров побивали даже шахматных чемпионов — не потому, что были умнее их, а потому, что считали в миллиард раз быстрее Эйнштейна».

Вышеприведенную цитату я взял из текста, который серьезным предсказанием не являлся, поскольку направлял всю проблематику «искусственного инстинкта» в сторону такого ее военного применения в приближающемся столетии, которое заменит «живые военные силы».

3

Но вот передо мной статья о «живых машинах», названных БИОМОРФАМИ, написанная учеными из лаборатории в Лос-Аламосе для российского журнала «Природа» (номер за апрель 1995 года). Авторам, которые на самом деле конструируют различных насекомоподобных, наделенных «инстинктом» биоморфов-микророботов, кажется, что они первыми создали эту концепцию. Что же делать? Цитата, открывающая настоящее эссе, свидетельствует, что автоматизацию инстинктов и их инкорпорацию в псевдонасекомых я выдумал 13 лет назад. Ясное дело, я не располагал ни компьютерами, ни какими-либо псевдонейронами, ни лабораториями, ни коллективом сотрудников — иначе, чем на бумаге, я ничего не был в состоянии создать.

Но в любом случае могу сказать, что ошибся я единственно в том, что предполагал создание микророботов, наделенных «инстинктами», ТОЛЬКО где-то в середине XXI века, а тем временем первые шаги были сделаны уже теперь.

Биоморфы (сокращение происходит от BIOlogical MORPHology) существуют уже в достаточном количестве вариантов или, как хотелось бы сказать, экспериментальных «видов». Конструкция образцов объединяет три части. Во-первых, механическую часть, которая соответствует «перипатетической» системе конечностей (насекомого), а это обычно «ноги» с небольшой степенью свободы (как у членистоногих насекомых: они в основном сложены из не очень гибких элементов, кроме весьма своеобразных исключений, существующих в живой природе). Эти ноги ведут себя, говоря упрощенно, как независимое дополнение вездехода: они самостоятельно приспосабливают свою динамику и к территории, и к положению остальных ног.

Во-вторых, «нейронное ядро», соответствующее нервным узлам насекомых. «Ноги» снабжены внутренними и внешними датчиками (внешние соответствуют тактильным органам чувств, внутренние являются эквивалентами проприоцепторов, которые извещают центр управления — у человека это был бы мозг — о положении тела относительно конечностей и конечностей относительно тела благодаря измерению натяжения и расположению отдельных мышечных групп).

Зрение и слух у простейших биоморфов полностью излишни. Поэтому, в-третьих, мы ограничиваемся сенсорами контакта и дистанции (у многих насекомых такими сенсорами будут «усы»). Общая картина в ходе движения, соответствующая рельефу местности, возникает благодаря обратной связи со всеми подвижными частями конечностей (что регулируется отдельными приводами), и эта, возможно, простейшая «картина внешнего мира» синхронизирует сигналы для моторчиков, двигающих ноги.

Благодаря теории динамических систем известно, что НЕ следует слишком сильно связывать между собой сборочные узлы машины с нелинейной характеристикой, если их совокупность должна обеспечивать сохранение черт самоорганизации. Машины из Лос-Аламоса с точки зрения системного единства ведут себя как слабо связанные параллельные компьютеры. Благодаря этому можно повредить до 80 % такого биоморфа, который, несмотря на это, по-прежнему будет пытаться двигаться (что имеет эквиваленты в поведении и строении настоящих насекомых).

4

До сих пор экспериментировали с двумя вариантами представления в машине внешнего мира. В одном варианте картины этого мира нет вообще — такая машина не анализирует окружение, но может двигаться как кибернетическая «черепаха» — от препятствия к препятствию случайным образом. В другом варианте картина программируется, и машина располагает ею в значительной детализации (карты), но при этом легко может зайти в тупик или попасть в аварию, если запрограммированное окружение расходится с действительностью. В поведении биоморфов есть много черт, которые мы готовы приписывать не только «смышлености», но даже разумности. Авторы этих трудов подчеркивают, что «правила выживания» биоморфов не имеют ничего общего с так называемыми «законами роботехники» Айзека Азимова («Во-первых, защити человека, во-вторых, слушай человека, в-третьих, проявляй самосохраняемость»). Как пишут авторы: «это хорошо для фантастики, но не для машин, которые должны „выживать“».

В Лос-Аламосе разработали иную тройственную программу: машина должна, во-первых, «бороться за существование» (аналогия с главным законом эволюции по Дарвину), во-вторых, должна получать больше энергии, чем расходует, и, в-третьих, машина должна передвигаться самостоятельно.

Говоря кратко, речь идет о векторах ЗАЩИТЫ, ПОЛУЧЕНИЯ ЭНЕРГИИ И ДВИЖЕНИЯ. Длина каждого из векторов соответствует потенциалу его действия в данной области.

Работа американцев довольно обширна. Не вдаваясь в технические подробности и вопросы программирования, я ограничусь перечислением некоторых уже созданных биоморфов — это turbot, beamant, walkmansolar (питается солнечной энергией) прыгун, triped (трехног), biped (двуног), spider (паук), horse (конь), rover и т. д. Всего их уже создано несколько десятков.

Существуют также биоморфы, живущие «общественно». Авторы сообщают, что в конце 1993 года в их «Парке юрских роботов» жило сорок роботов двенадцати разных видов, питающихся солнечной энергией. Можно было наблюдать объединение их в группы, битвы, совместные сражения с особенно «агрессивными» экземплярами, возникновение иерархии доминирования при потреблении энергии, но не было следа совместных действий (коллективных).

Однако же кооперация считается непременным шагом, достижимым и желательным. Проектируются «микронные машины», колонии микронных машин и, наконец, «наномашины», которые могли бы функционировать внутри клеток живых организмов. Необычным кажется то, что число нейронных элементов может быть очень мало: иногда хватает ДВУХ. Оказывается даже, что уменьшение количества нейронов в «ядре» может разнообразить поведение и способствует «выживанию»…

5

Всю креационную проблематику столь открытого и столь нового пространства я, естественно, могу здесь только обозначить. Тот факт, что именно такое новое направление трудов в сфере «неразумного интеллекта» (ибо можно и такими словами назвать направление работ над самостоятельными и самодействующими машинами) я предвидел давно, демонстрирует своего рода всеобщее ослепление убежденностью, что ничего не может быть важнее в конструктивной информатике, чем соревнование с человеческим мозгом. Однако поскольку велосипеды созданы не «по образцу страуса», а самолеты — не по образцу птиц (в отличие от орнитоптеров, над которыми напрасно трудились в XIX веке), а лошадь не удалось смоделировать при помощи какого-нибудь «педипулятора», мне казалось, что желание повторить в электронном материале человеческий мозг с его эмоциональной жизнью, с его сознанием и подсознанием было всегда немного «на вырост» и следовало из нашего слишком хорошего мнения о человеческом мозге: что будто бы ничего не может быть разумно ИНАЧЕ, разумно БОЛЕЕ, «осмысленно безрассудно», что никто не может ни в какой области равняться с человеком или моделировать хотя бы некоторые из его функций. Естественно, я не считаю, что «искусственный инстинкт» должен быть родственен моему «выращиванию информации», о котором я здесь уже писал. Эти сферы как бы параллельны. Важнейшей проблемой мне всегда казалось, возможно, неопределенное в силу объективных причин (вызванных актуальным невежеством) предвидение и ВИДЕНИЕ такого пространства инновационного творчества, которое лежит перед нами, которое у нас перед носом (как сидящая на нем муха), но которое мы не в состоянии увидеть. Я уверен, что микророботы и их потомство окажутся областью захватывающих достижений и многообразной специализации. В том числе, как я уже писал, и в военной сфере. Однако туда я углублялся бы сегодня неохотно, поскольку опасности, уже, к сожалению, не фантастические, выглядывают из-за вершин наступающих лет быстрее, чем нам бы хотелось.

6

В конце я добавлю такое общее и предостерегающее замечание. Вступая на дорогу, а точнее говоря — сначала только на тропинку новых технологических решений, мы становимся, не зная об этом, лицом к лицу перед опасностями, которые предсказателям даже не снились. Джинн атомной энергии, выпущенный из нуклонов, уже не поддается попыткам впихнуть его обратно в первоначальное укрытие. От микроразмерной роботехники мы также можем ожидать много неизвестных нам услуг, но также много неиспытанных еще несчастий.

7

Отрезвляющему принижению этого моего «насекомого» прогноза, который начал осуществляться, должны послужить следующие замечания. Во-первых, насекомые, как и все, что составляет живую природу, не служат ничему (хотя могут быть, как, например, пчелы, использованы нами). Но в целом живые создания не имеют никакой цели существования, кроме дарвиновской — выживание наиболее приспособленных. Следовательно, и биоморфы не годятся сейчас для чего-либо, они — «машины только для существования». Во-вторых, насекомые размножаются и благодаря этому проложили свою богатую видами эволюционную колею. Ясное дело, чтобы размножаться, нужно располагать специально ориентированными системами организма, которые именно среди насекомых проявляются своей необычайной разнородностью в многоэтапности жизни (от яйцеклетки, гусеницы, личинки в разных жизненных средах через метаморфозы до зрелой формы, способной к размножению). Для биоморфов трудно ожидать чего-то аналогичного. Простейшей их задачей могла бы быть борьба, связанная с авторазрушением, и потому я посвятил ей текст, процитированный во вступлении. Но «мотивацию», как сито, селекционно управляющее программой существования, мы можем в принципе включать в программы будущих биоморфов, и это означало бы, говоря очень кратко и метафорично, «выход из шаблона насекомых» в направлении, которого сегодня мы не можем еще придумать, так же, как ни один внеземной разум не сумел бы в мезозойскую эру «додумать» современного человека — homo sapiens. Тогда не было никаких предпосылок и никаких образцов в качестве указателей направлений для такого прогноза, и то же самое приходится говорить в вопросе биоморфов. Может быть, возникнут летающие формы, формы, которыми энтомологическая инженерия могла бы пользоваться в целях, которых мы не знаем, так как они еще не появились. То, что человек не является «машиной для ничего», ибо изобрел свою прометеевскую и фаустовскую основу, объясняется тем, что мы покинули страну естественной эволюции и благодаря разуму должны жить и выживать «по собственной инициативе».

Есть еще небольшой вопрос: в чем причина того, что я взял парадигму насекомого как образец для проектирования и почему столько раз к ней возвращался? Но на этот вопрос ответа я не знаю. Мне кажется, что в ожиданиях, обращенных к технологии биоморфов, я осторожнее американских ученых: если они говорили УЖЕ о «разумности», которую можно приписать биоморфическому пути, то я по-прежнему считаю, что говорить следует об «инстинкте», который, однако, может проявлять в действии ВИДИМОСТЬ некоей разумности. Различие между интеллектом и инстинктом в том, что интеллект может сам программироваться и перепрограммироваться, инстинктам же этого не дано.

Искусственный интеллект как экспериментальная философия[126]

I

1

Для ясности следует сказать, что не существует ни искусственного интеллекта, ни экспериментальной философии — существуют только зачатки, предположения и начальные связи между ними. Это положение вещей не меняет даже поток работ и книг с аналогичными названиями, в которых рассматривается теория и практика бытия, где HARDWARE и SOFTWARE выступают КАК отдельные более или менее универсальные представители (или только частные модели) ИСКУССТВЕННОГО ИНТЕЛЛЕКТА (Artificial Intelligence). Когда не существовало даже эмбриона АI, Саймон и Ньюэлл назвали свою программу «GPS»: General Problem Solver. Таких названий «на вырост» здравый смысл советует избегать, ибо что может быть лучше и универсальнее, чем «Всеобщий Решатель Проблем»? Его не было и по-прежнему нет. То же самое можно сказать и об экспериментальной философии, имея в виду и то, что у этого выражения есть привкус оксюморона, потому что философия «не знает границ», то есть она заканчивается не там, где начинается поставленная Карлом Поппером стена экспериментальной фальсификации. Философия выходит за рамки неустойчивости опытов (эмпирических, не ментальных), и это идет в различных направлениях, будь то онтология, наука о бытии (существовании), или эпистемология (наука об источниках правомочности познания).

2

Уже здесь я вынужден заявить, что не считаю не только «человеческий разум» уникальным явлением в космосе, обязательным изначально, но и все философские школы на Земле я не считаю исчерпывающим «потенциальным собранием возможных философий». Я считаю, что мы, как существа разумные, являемся подклассом собрания таких существ в Космосе, и это касается и наших философских систем.

С вышеуказанным ограничением, кроме как аподиктически, поспорить не получится. На Земле существует много религиозных верований, оформивших свою мировоззренческую ориентацию в виде философии. С точки зрения естествознания существует только одна точная наука в отличие от гуманитарных наук, где principium falsificationis experimentalis[127] применить не удастся. Для точности надо добавить, что размеры устойчивости или слабой устойчивости естественных дисциплин очень разные. В зависимости от точки зрения эволюция по Дарвину является или не является устойчивой на практике, a fortiori это касается антропогенеза, лингвогенеза и (повторяюсь) биогенеза. На вопрос, позволяет ли или не позволяет освобожденный и помещенный в физический вакуум ГЕНОМ (как «нуклеотидное плетение ДНК») в таком состоянии изоляции вывести из своей физико-химической структуры ЖИВОЙ ВИД, из которого он был взят, мы точного ответа не знаем — ни ДА, ни НЕТ. Эта неуверенность может быть ликвидирована только в процессе дальнейшего прогресса науки, и поэтому уверенно говорить, что будет так или иначе, сегодня трудно.

3

Овладение новой территорией знаний, то есть вступление в область, представляющую собой белое пятно в нашем прежнем познании, сопровождается в основном достаточно наивным оптимизмом, упрощающим проблемы и иногда являющимся редукционным. Говоря наивно, склонность к редукционизму является одной из основных черт познающего человеческого сознания, так как МЫ ЖЕЛАЕМ, чтобы было так, как говорил Эйнштейн: «Raffiniert ist der Herrgott, aber boshaft ist Er nicht». Однако надежда на это часто не оправдывается.

4

Учитывая этот фактор познания, начало исследований, у которых впереди просматривалась перспектива обладающего Разумом ИСКУССТВЕННОГО ИНТЕЛЛЕКТА как Души в Машине, было полно оптимизма. Скоро выяснилось, что он несвоевременный, а не только преждевременный.

5

Сообразительность — это способность переработки данных, полученных органами чувств, с целью максимализации возможности выживания особей и их потомства. Разум, как я думаю, является надстройкой над этой способностью животных, позволяющей выходить за границы минимального survival of the fittest: ибо мы выходим за пределы получаемой информации от органов чувств и ее интерпретации животными, что породило в человеке каузализм. Каузализм был навязываем миру везде, «где придется», например, как анимизм: между танцем для вызова дождя и дождем как осадками тоже ДОЛЖНА была существовать причинно-следственная связь, и эта динамичная схема, сохраняясь во многих религиях, как правило, в своем продолжении выходит за границы мира (в некий потусторонний мир, или в какой-нибудь метемпсихоз, или еще куда-то, туда, например, где раки зимуют). В XVIII веке Д. Юм критиковал «эвристику каузализма» как «закон самодостаточный своими доказательствами», имеющими силу логики. Эта эвристика — как считали — не следует из опыта. Это было развитие взглядов Локка, который не признавал существования знания a priori. А Кант считал, что синтетические суждения a priori возможны (как уже врожденные). Спор же был о том, справедливо ли nihil est in intellectu, quod prius non fuerit in sensu[128] или нет. По моему мнению, не надо обязательно заниматься теориями искусственного интеллекта, а скорее сравнительной нейрофизиологией животных и людей, а также их поведением в конситуативно приближенной или идентичной среде (нише), чтобы заметить, в какой степени «разумность» человеческая или нечеловеческая обусловлена внешним миром (также и в смысле imprinting[129]), ограничена («невозможностями») им и затем сформирована. Конечно, Юм, отвергая принцип каузализма как логического понятия, был прав. Впрочем, благодаря достижениям физики ХX века мы вышли уже в определенном смысле «за разум», так как МЫ ЗНАЕМ, НО НЕ ПОНИМАЕМ, например, квантовой механики, тоннельных эффектов в микромире, а также «замену местами» времени и пространства под поверхностью событий Черных Дыр в Мегамире.

6

В 90-е годы появились два достаточно разных подхода к вопросу о структуре компьютерных программ, способных понимать естественный язык. Один подход опирается на концепции лингвистической философии, второй — исходит из герменевтики. Основная идея лингвистической философии — это анализ значения слова путем его разложения на элементарные «семантические» составные смысла с использованием логического подсчета для выявления значения.

Герменевтик же видит в слове потенциальную бесконечность значений, актуальное же значение слово получает в конкретном контексте. Определенный контекст ликвидирует эту «бесконечность». В. Налимов подходил к этому вопросу подобным же образом, введя в своей книге «Вероятностная модель языка» формулу Бейеса, которая сначала определяет вероятность ОЖИДАНИЯ информации (слова), а затем выбирает для него из всей протяженности «многозначного семантического спектра» правильные смысловые места — благодаря КОНТЕКСТУ. Эту вероятностную точку зрения я считаю очень важной, потому что наше «устройство для переработки данных», то есть мозг, работает подобным образом. Наверное, в этом месте следует сделать философское отступление для утверждения, что как мало — и вместе с тем — как много мы знаем сейчас о работе нашего мозга. Так как электрическая и электрохимическая активность является только одной из «фасеток» целостности процессов мозга, то не следует думать, что модель мозга, созданная «только из электрических, цифровых вентилей», сможет равняться с живым мозгом. Я не говорю, что это невозможно, но это очень сложно: небиологические нейроны не смогут ни развиваться, ни действовать так, как биологические, дендриты и аксоны которых способны передвигаться в головном мозге словно корни растений, и я не дам голову на отсечение, что они НЕ сориентированы какими-то возникающими в мозге «ИЗОСЕМАМИ», то есть что они не направлены в своих движениях с целью соединиться таким образом, чтобы смыслы возникали и/или усиливались. Здесь очень многое можно узнать благодаря патологическим проявлениям, которые исследуют невролог и психолог. Потому что оказывается, что наш мозг устроен «многоклеточно», многоагрегатно, или, выражаясь более современно, — многомодульно, и что отдельные модули имеют относительную независимость. Благодаря этому человек с поврежденным модулем цвета все то, что видит, видит как в черно-белом кино, а активность восприятия всего, что мы замечаем, ЧТОБЫ ПОНЯТЬ, гарантирована практикой ЗЕМНОЙ среды. Поэтому перед первой высадкой на Луну в США опасались, что лунный пейзаж может оказаться «непонятным и нечитаемым» для человеческого глаза, и соответствующие эксперименты показывали, что так может быть в определенных условиях. Герменевтика — особенно Хайдеггера — абсолютизирует язык, одновременно (верно) подчеркивая, что то, ЧТО язык создает, то, ЧЕМ он в своих смыслах ПОДДЕРЖИВАЕТСЯ и направляется через высказывания, происходит ВНЕ сознания: это незнание нашей лингвистической генерирующей динамики. Сложность мозга, конечно, является следствием структуры генотипа, но есть удивляющие нас факты, например, каким образом огромное количество характерных мелочей человеческого поведения (таких, как манера держать голову или характер письма) может наследоваться, если генный канал наследственной передачи для такой массы воспроизведений слишком узок. Мы объясняем это сегодня, принимая во внимание то, что, и вправду, плод в период «максимального темпа развития» вырабатывает в зародыше 250 тысяч нейронов в минуту, но направление их лучами происходит суммарно, целостно и слитно. Не может быть так, чтобы «каждый нейрон вели за ручку куда следует» — это исключено, и мы, как модельеры мозга, ограниченные системами, правда, произвольной сложности, НО ВСЕГДА ЦИФРОВЫМИ, то есть биологически мертвыми, с этим явлением не справимся.

7

Герменевтический подход, который выводится из направления современной философии, «вписывает», вводит слова в подсистемы универсальных объясняющих схем. Правда, здесь мы уже вступаем в большую область споров, потому что нельзя сказать, что мы думаем словами. Не обязательно мы думаем и предложениями. Мышление в определенной замкнутой (как fuzzy set) системе возможностей мы сможем уже смоделировать так, что подаваемое на «входы» получает осмысленный ответ на «выходах». Говоря другими словами, тест Тьюринга УЖЕ может быть «сломан» соответствующим компьютером во время диалога на соответствующую тему с соответственно подобранным партнером-человеком. (Хуже, когда «разговаривают» ДВА КОМПЬЮТЕРА между собой: тогда их «интеллектуальное» убожество проявляется хорошо и быстро.) «Объясняющие схемы» в англосакских институтах называются frames, здесь имеются в виду определенные отрезки мира, которые обязательно должны быть разъяснены в программе (то есть описанные explicite[130]). Трехлетний ребенок уже владеет таким «скрытым знанием» в нем самом, и эти «схемы» ему не нужны. Так обстоит дело и с родным языком, которым владеешь, не зная грамматики, и с выученным языком, обучение которому трудоемко. А КАК ЭТО организовано в нашем мозге, мы не знаем. Мы знаем только, что и здесь имеет место многомодульность мозга.

8

Сейчас говорят, что все земные языки, а их всего около 4000, происходят от одного общего, на котором 12 тысяч лет назад объяснялись пралюди и который назвали NOSTRATIC. Показывают, как во многих языках «праслова» происходят от тех конечностей или их частей, которые были наиболее употребительны: «Пятерня» — пять (пальцев), Faust — fünf, Fist — Five и т. д. И вместе с тем мы можем сделать вывод о том, какое влияние на зарождающийся язык имели физические факторы, например земная гравитация.

То, что ПРОТИВОПОСТАВЛЯЕТСЯ притяжению, является «стремлением вверх», «возвышением», «поднятием», «вознесением», «взлетом», «высотой», а то, что поддается гравитации, это «упадок», «снижение», «скатывание вниз», «падение», «унижение»: эти слова, наравне с множеством других, на борту космического корабля, при отсутствии притяжения, теряют свой смысл, так же, как и «вверх», «вниз», и т. п. Это свидетельствует о нашей лингвистической (и понятийной)… зависимости от возникновения и жизни на поверхности планеты. Притяжение не надо учить по физике Ньютона: его повсеместному господству рефлекторно учится каждый ребенок, каждый зверь. Такие элементы составляют колосс «скрытого знания», которое мы впитываем в процессе жизни, даже если бы живущий НЕ находился внутри человеческого общества и не научился ни одному языку.

9

Раньше я был вынужден — да и сейчас тоже — обсуждать вопросы обширные и сложные очень кратко, примитивно упрощая. Если бы я захотел перечислить все названия книг или работ, которые посвящены «пониманию», «экспериментальной философии» и «искусственному интеллекту», это заняло бы много времени. Ни к искусственному интеллекту, ни к экспериментальной философии нет единого пути. Если мы даже будем так скромны и признаем, что мы являемся высшим видом НА НАШЕЙ ПЛАНЕТЕ, что мы как существа общественные создали язык, сформированный особенностями этой планеты, что в основной оси наших способов мышления, В ТОМ ЧИСЛЕ и сознательно НЕЯЗЫКОВЫХ, и не выраженных во внутреннем языке, все равно ВЕДЬ участвуют невидимым для нас образом подсознательные процессы, эти динамические двигатели и создатели мысли, В ТОМ ЧИСЛЕ и творческой, то задача, которую мы перед собой поставили — переселение «души» изчеловека в машину, — все равно не станет проще. Единственное, о чем уже сегодня мы можем догадываться, касается неуниверсальности человеческого интеллекта во всей Мегагалактике. Что касается создателя интеллекта, внедренного в мозг — нуклеотидных цепей генной наследственности, — то и здесь мы не можем быть уверены, что невозможен другой тип кода, другой тип жизни, другая суть разумности. Учитывая ЭТО отсутствие данных, очень сложно представить, чтобы будущее моделирование, обращенное в сторону инженерии души в машинах (насколько и МЫ являемся машинами, только живыми и вероятностными), сможет нам дать точные ответы на вопрос об исключительности или, наоборот, о повсеместности земного образа мышления и разумных поступков. Однако я думаю, что и это не является категорически невозможным в будущем.

10

Вопросом, который никак нельзя обойти, будет и вопрос тех направлений философии, веры и мировоззрений, которые возникли вне кольца Средиземноморья, в Азии, потому что только там, в сферах неэмпирического мышления согласно канонам наших точных наук, возникла система логики, отличная от нашей начальной, и своей неуниверсальностью вызвавшая возникновение других логик.

Но я, хоть и выступаю во многих областях, где чувствую себя неуверенно, ничего не могу сказать о неевропейских философиях, хотя слышу и читаю, что они могут внести свой вклад в область создания души в машине. В любом случае следует задуматься, почему двойственное животно-растительное господство жизни поддерживается единственным нуклеотидным кодом ДНК, в то время как вид, который узкой ветвью идет от приматов и который заселил весь земной шар, в языковой коммуникации лингвистически распался на тысячи и тысячи ответвлений. Это, в первую очередь, следует из необходимости твердого и (говоря практически) бесконтекстного СТРОГОГО ПОРЯДКА в сфере генетических передач (в процессе эволюции) и вместе с тем из необычайной гибкости функции мозга, по-прежнему нас поражающей. Все мои представления об идентичности более чем на девяносто процентов однояйцевых близнецов разбивает случай двух братьев, когда один из них остался вполне нормальным, в то время как второй был болен шизофренией, вызванной патологическими изменениями коммуникации и информационной работы мозга.

Есть и другой случай: мальчику в возрасте шести лет удалили левое полушарие мозга по причине злокачественной опухоли, и у него не только психические функции, но и моторика, и язык восстановились в прежнем состоянии почти на 99 %. Этот регенеративно-воспроизводящий потенциал должен удивлять как психологов, так и философов, и «инженеров человеческих душ».

11

Приближаясь к концу этих вольных замечаний, я хочу добавить еще несколько слов. Мне кажется, что так как экспериментальные шаги делать еще слишком рано, то можно представить себе следующую проблему: определит ли генная инженерия, находящаяся в такой, с точки зрения сегодняшнего дня, продвинутой стадии, ГРАНИЦЫ этой строительно-функциональной вариативности мозга, которые определены выходными данными геномов человека? (Говоря языком метафор: наверное, МОДЕЛИ чего бы то ни было, что может быть построено из кирпичиков детской игры «ЛЕГО» — в Леголэнде, — представляют собой законченный и замкнутый набор. Касается ли ЭТО ЖЕ и перспективных возможностей работ по цереброматической инженерии?)

Сейчас уже говорят (это отдельный вопрос) о биоморфах как об инстинктах, конструкторским путем реализованных в микромашинках, представляющих собой «псевдонасекомых».

Как известно, одним из главных тормозов развития насекомых «вверх» по ветвям древа Линнея является их энергетическая проблема. (Здесь возникает проблема трахей и некоторых других органов, таких, как хитиновые панцири или экзоскелеты.) Будет ли возможно конструирование таких псевдонасекомых, которые смогли бы объединяться, чтобы увеличивать коллективную «разумность»? Развитие насекомых не пошло этой дорогой, потому что она была им не нужна. («Никто не чешется, если у него не зудит», — сказал Эйнштейн, и из этого следовало бы, что у нас зудит «ужасно весь мир».) Если так обстоит дело, если мы не уничтожим себя агрессией и демографическим взрывом, то «доползем» до искусственного интеллекта, который сможет предложить нам свой взгляд на мир, на человека, — и это будет его экспериментальная философия…

II

1

Я старался не выглядеть в этом эссе пристрастным автором, который показывает современное состояние исследований несколько издалека, но, конечно, беспристрастность просто невозможна, когда contradictio in adiecto[131] заглавия выдает обратное. Если AI должен стать дорогой к экспериментальной философии, то тем самым добавляется аргумент в пользу эмпиризма. В старой книге «Сумма технологии» как бы на всякий случай я поместил раздел «Верования электромозгов», тема, которая как и тридцать три года назад, так и сейчас остается пустым прогнозом без единой возможности осуществления. Но ЕСЛИ мы основные познавательные функции сможем «зажечь» в машинах, то появление в них информации «метафизического», «трансцендентального» характера будет только вопросом времени, необходимого для возникновения такого поколения машин, которое достигнет неведомых нам a рriori форм фидеизма: я не говорю, что так должно быть, а только, что так может быть.

2

Открытия герменевтики (например, Хайдеггера) СЕГОДНЯ переросли то, что начинает становиться обременительной мозолью для информатиков-программистов, но ситуация изменится. Как я уже писал, то, о чем мы думаем, значительно проще субстрата этого мышления. Конечно, мы будем стремиться к AI «ПОСРЕДСТВОМ» нашего естественного языка. Есть неслучайное сходство наследственного кода и языка, хотя я считал бы более существенным сходством с симфонической партитурой для большого оркестра (клетка является еще большим «оркестром»). Мы не должны опасаться метафор, потому что они представляют собой одно из наиболее эффективных орудий, которое спасает наши языковые высказывания от каждого regressus ad infinitum, открытого Гёделем. Естественные языки справляются с неустранимым гёделевским дефектом, потому что их неоднозначность, коннотативно-денотативная размытость, а также контекстуальность позволяют им нейтрализовать не только «мягкие» (семантические) противоречия, но и «твердые» (логические). В связи с этим в определенном смысле можно говорить о том, что существует обратная пропорциональность между длиной текста и его «понимаемым» содержанием. Поэтому один и тот же беллетристический текст может быть понимаем очень по-разному (и поэтому по-разному оцениваем), а границы этой вариативности зависят от набора разнородных черт (от личности лектора до исторической минуты), что каким-то образом автоматически объясняет нам, почему машинные переводы (так же, как и сделанные людьми) не являются взаимооднозначными, а представляют собой ИНТЕРПРЕТАЦИЮ переводимого текста при его «переложении» на язык перевода. Поэтому был (но частично) прав Пауль Фейерабенд со своим лозунгом «Anything goes»[132] при продвижении вперед нашего знания.

3

Мы не знаем, каким образом философия зависит от функциональной организации нашего мозга. Действительно ли определенный тип мозга больше склонен к эмпирии? И возможно, Кречмер был хоть немного прав в своей категоричности?

Может ли возникнуть «внечеловеческий разум»? Как творение генной инженерии, как творение эволюции, как творение конструктивизма? Как можно постичь эту внечеловечность? Возможно, что информационный продукт такого мозга окажется непонятным для всего множества человеческих мозгов. Но и бормотание безумца тоже будет непонятно? И что? Сама внутривидовая вариативность огромна. И так не получается, чтобы каждый образованный человек полностью понимал Хайдеггера или Плотина! Если философы представляют собой отобранную для «понимания философии» группу мозгов, то не все люди равны по интеллекту, но действительно ли философы «идут» впереди? Я очень серьезно сомневаюсь в этом, потому что и в философии (как в каждой науке) можно обманывать. Развитие AI не должно быть эквифинально развитию биологической центральной нервной системы. Возможностей — океан, а у нас нет ни хорошего компаса, ни карты.

Разум и сеть[133]

1

Соединения, оплетающие планету и стремящиеся привести к «объединенному информационному столетию», те, которые зародились как Интернет и ему подобные сети, поначалу вызвали большой энтузиазм Хозяина нашего времени — капитала, помещенного в многочисленные консорциумы, военно-государственные центры, штабы и last but not least в исследовательские научные центры (например, университеты). Одновременно казалось возможным, и это провозглашали «пророки сети», что экономикой можно будет управлять посредством сетей. Моментальные соединения должны были организовать из земного шара своего рода единство (разумеется, еще не сегодня); банки, биржи должны были получить возможность совершать сделки в мгновение ока, и таким образом как бы открывались ворота в XXI век.

2

Однако вскоре были обнаружены по меньшей мере два препятствия в этой глобализации информационных посланий. Во-первых, сеть вместе со своими компьютерными узлами, а на Земле их десятки миллионов, представляет собой полностью пассивную и «мертвую» систему, приблизительно как, если говорить с большим упрощением, мировые железнодорожные магистрали (где вокзалы являются как бы сильно упрощенными «компьютерами» этой системы). Сама сеть ничего не может придумать, так же как и сама система железных дорог не составляет расписания движения, не гарантирует высокой безаварийности, если не будет опираться на другие «внежелезнодорожные» элементы. Во-вторых, сравнение с железнодорожной сетью уже НЕ подходит: в Интернет, в компьютеры через их каналы (или благодаря дискетам, так или иначе «зараженным» программами, НЕжелательными, а может, и вредными для пользователей компьютеров) можно вламываться, и неким лозунгом этой опасности является термин ВИРУСЫ. И вот уже сегодня в мире ведутся наступательно-оборонительные операции между вирусами (утверждают, что по меньшей мере более десяти новых вирусов возникает ежедневно благодаря усердному авторству хакеров) и антивирусными программами. Разумеется, уже дошло до такой эскалации огня в этих тихих сражениях, что стало возможным появление такой антивирусной программы, которая действительно очищает компьютеры от одних вирусов, но незаметно вводит в них новые; появляются очень мутабильные вирусы (как, с позволения сказать, биологический вирус СПИДа), которые проникают через «ячейки сети», прикидываясь, что «никакими вирусами не являются». На горизонте этого уже изрядно усилившегося поединка наступления с обороной возникает вопрос: идет ли речь о конечной игре (с неким финишем, означающим выигрыш или проигрыш одной из сторон) или же борьба будет «бесконечной», ибо должна вестись без шансов на одностороннюю победу.

3

Здесь я не намерен заниматься вопросом, зачем составляются вирусные программы и что хотят получить с их помощью. Цели могут быть самые разные и полностью противоречивые: например, от «мелкого мошенничества» для переведения на ложный путь какой-либо единичной банковской сделки и до вновь открывающихся в киберпространстве чисто военных сражений, то есть бескровных вторжений, обманов, фальсификаций, подделок, вирусного поражения целых объединенных сетей врага одномоментно или только по определенному сигналу, который, впрочем, не обязательно должен быть «отправленным», достаточно, чтобы он сидел, затаившись в сети противника, спрятанный, например, в невиннейшей, продолжительной синоптической программе с собственными «часами», которые приведут его в движение в критической фазе информационного столкновения. В тесной связи с вышесказанным возникает, разумеется, довольно резкий вопрос: несет ли с собой вся эта современная информационная концепция сетей и их глобализации больше зла, чем добра. Смотря (ответ) для кого… Часть мотиваций авторов вирусных программ, бесспорно, является обоснованной, она заключается в чисто материальном ожидании каких-нибудь прибылей (например, финансовых), какого-нибудь преимущества (экономического, административного, военного), но другая часть, как объясняет нам это обычная статистика computer crime, ничему не служит в смысле какой-либо добычи, а просто представляет собой «успех» хакера (чистое удовлетворение от права получения разрушительной власти или возможности проникновения в скрытые данные, в какие-либо тайны «противника»).

4

В настоящее время кроме обычных firewalls (огненных стен) уже используются многократно зашифрованные входы (input) в компьютеры, но теория шифров и их взламывания говорит, что стопроцентно надежный шифр — это такой НОВЫЙ, до сих пор не известный шифр, который НЕ будет использоваться повторно. Само повторное использование шифра колоссально увеличивает возможность его «взламывания», а неустанное создание все новых «шифровых замков», разумеется, трудоемко и требует постоянного ВНЕСЕТЕВОГО общения отправителей с адресатами. Можно справедливо заметить, что большинство сообщений, передаваемых сетью, НЕ имеет характер неслыханных тайн, и поэтому возможные прослушивания этих сообщений не могут привести к несчастью. Однако здесь наши расчеты нарушает другой фактор, особый, а именно авторский COPYRIGHT. Музыкальные произведения, либретто, тексты из области искусства или науки могут быть легко перехвачены, и тогда выявление, КТО отправил, не должно представлять проблему, зато на вопрос о том, КТО незаконно перехватил и, возможно, использует, ответить можно не всегда и с большими трудностями, приблизительно пропорциональными количеству пользователей сети (если я потеряю кошелек в почти пустом парке, найти его будет легче, чем если это случится на огромном, запруженном железнодорожном вокзале).

5

Как следует (правда, не прямо) из сказанного, пожалуй, главной чертой, гарантирующей четкость и полезность сети как системы, которой мы доверяем информацию для пересылки, является ПОРЯДОЧНОСТЬ всех пользователей. Ведь достаточно, чтобы на упомянутом вокзале было несколько злодеев, и тогда шансы найти потерянную вещь становятся все меньше и меньше. И именно честность пользователей сеть не в состоянии гарантировать. С нею дело обстоит абсолютно так же, как и с замком в дверях: замки можно менять, но нет такого количества наиболее изощренных замков, которое обеспечит стопроцентную безопасность от взлома. Весь этот процесс нападения и защиты только зарождается на наших глазах, а возникновение агентств или центров, специализирующихся на составлении и продаже антивирусных программ, живо напоминает рост количества детективных или охранных агентств тогда, когда растет преступность. «Информационная война», пока скорее метафорическая, чем буквально военная, продолжается и будет продолжаться, и ее дальнейшее развитие трудно сегодня предвидеть. Здесь есть скрытая угроза, худшая, чем более или менее локальные потери какой-нибудь фирмы или банка: правило гарантии авторства, то есть COPYRIGHT, становится все легче нарушаемым, и некоторые объявляют, что именно это может привести к краху одной из главных основ капитализма, ибо капитализм ведь основывается на собственности, на исключительном праве собственности (исключительным собственником не обязательно должно быть частное лицо, им может быть, например, целый генеральный штаб некоей армии), а рынок с его законами спроса и предложения может действовать только благодаря тому, что НЕ все являются обладателями «всего». При коммунизме государство имело «всё», народ de facto не имел ничего, и это привело к падению системы.

6

До сих пор об отсутствии интеллекта сети и ее компьютерных узлов не произнесено ни единого слова. Жалобы, раздающиеся тут и там, что исследовательские центры, какие-то университеты пересылают друг другу порнографические картинки (например, из области педофилии), а это является запретной областью ДАЖЕ там, где господствует «пермиссивность» (терпимость), и не составляет существенного процента от общего количества информации, несущегося по руслам Интернета, но, несомненно, является вызывающим отвращение скандалом. Сеть не имеет центра, никто не контролирует сообщения, плывущие через нее, и ЭТО наверняка является проблемой, которая только увеличивается по мере распространения сети. В принципе самым простым контролирующим методом или инструментом, встроенным в сеть, был бы какой-нибудь эквивалент интеллекта или РАЗУМА. (Чтобы цензурировать, надо понимать.) Однако с момента, когда было произнесено последнее слово, «начинаются ступеньки». По вопросу интеллекта вне живого разума ведутся баталии около полувека, но, кроме пары примитивных программ плюс brute force растущей итерационной скорости вычислений, а также туманных надежд, словно отложенных «на вырост», на параллельные компьютеры, мы ничего не имеем, и нам все еще неизвестно, что и как мы завоюем в XXI веке. О том, можно ли с помощью какого-нибудь псевдоразума отфильтровывать, скажем для примера, порнографические картинки, нет и речи, так как эти картинки сильно зависят от контекстов и ситуаций (ведь обнаженная рожающая женщина — это не «порнография», скорее это может быть иллюстрацией, взятой из учебника по акушерству).

Впрочем, порнографию как маловажный аспект дилемм, связанных с сетью, можно оставить. Сейчас количество исследовательских центров и количество научных коллективов растет почти экспоненциально и то, КТО первым опубликует какое-нибудь новое открытие, имеет первостепенное значение не только для Нобелевского комитета, но также и для промышленности (допустим, фармацевтической), и для широчайшей публики. (В «предсетевую эпоху» долго продолжалась борьба или спор между профессором Люком Монтанье из Института Пастера в Париже и американцем Робертом Галло о ПЕРВЕНСТВЕ открытия вируса СПИДа: обеими сторонами были привлечены государственные инстанции, то есть они не маялись от нечего делать.)

Чтобы ускорить процесс появления научных публикаций, используют так называемые «препринты», которые в эпоху младенчества сети ТАКЖЕ превращаются в действующих слишком медленно и лениво информаторов. Кроме того, если бы сеть могла соединиться в одну большую «паутину» с помощью «коллатералий», количество передаваемой информации стало бы молохом или лавиной, которую трудно было бы компетентно адресовать БЕЗ участия разума (здесь действуют его несовершенные, статистически работающие «заменители» в качестве «опоры»). С другой или уже третьей стороны, ЕСЛИ БЫ сети получили интеллектуальный потенциал, наступило бы ускорение реализации того, что я описал в книгах как такое состояние, когда цивилизованная среда становится более разумной, чем люди, живущие в этой цивилизации. Опека сети над людьми не является чем-то, что может нас привлекать. Все удастся перенести в другие области, например, патентование изобретений, фирменных знаков, новых изделий и т. п. Одним словом, вместе с сетью появится столько же позитивов, сколько и негативов, а их взаимное сбалансирование не может проходить легко.

7

Соответственно a fortiori сложные дилеммы появляются тогда, когда «киберпространство» перестает быть только мечтами и развлечением, а также темой для Science Fiction. Одним словом, технологический прогресс приносит нам проблемы, которые очень трудно разгрызть…

8

Рождение новых ветвей технологии сопровождает, с одной стороны, хор скептиков, а с другой — энтузиастов, и волны эти утихают только через некоторое время. Я считаю, что в процессе распространения сети позже всего (если вообще когда-либо) в самой сети появится в качестве взаимодействующего элемента РАЗУМ или его эквивалент (называемый «искусственным интеллектом»). Если до этого дойдет, то, несомненно, увеличится количество конфликтных столкновений (как борьба за то, кто будет обладать, скажем, «большими информационными возможностями»). Но обязательно дело дойдет до многостороннего разветвления сети на специальные группы: что-то одно будет ожидать от сети медицина, а что-то другое — теоретическая физика; и наименее всего желательным явлением стал бы хорошо наблюдаемый сегодня на мировом книжном рынке «информационный потоп»: ситуация, когда источников, трудов, новостей слишком много, и требуется какая-то форма отсева, которая облегчит жизнь как «отправителям», так и «получателям» очередных сообщений.

С начала появления сведений об Интернете у меня было впечатление несколько удивительной его преждевременности. Ведь целое явление заключено в понятии связи, и она настолько необходима, насколько важна пересылаемая по каналам связи информация. Из того, что можно в миллион раз быстрее переслать содержание новой книги или письма в другое полушарие, не следует ничего более, чем то, что от помешивания ложечкой чай не становится слаще. Нам необходима определенная новая информация цивилизации, то есть главные ценности в различных областях жизни, и сама сеть здесь ничего без содержательной «опоры и поддержки» усовершенствовать не сможет. Как я себе представлял очередность «более подходящего» появления координаторов глобальной человеческой деятельности в условиях взаимосвязи, в этом эссе не скажу, поскольку данному вопросу я посвятил достаточно места в написанной в 1963 году «Сумме технологии».

9

Могу еще добавить, что благодаря сети, а ТАКЖЕ проектируемому, но не осуществленному пока интерактивному телевидению мы сможем стать свидетелями (зрителями) явлений неожиданных, как, например, преобразование рекламных картинок на телевидении в их язвительные, причем умышленно, противоположности (ведь достаточно, чтобы хакер после полной оцифровки программ вторгся в программу, рекламирующую, например, стиральный порошок, и «поправил» ее так, чтобы все пятна на белых рубашках или детских майках неустранимо закрепились, или же употребление рекламируемого супа привело участников пира прямо к фатальным немедленным результатам). Такие «переделки» программ УЖЕ сейчас вполне возможны, и только аналоговый способ кодирования картинки и содержания делает пока такого рода «забавы» невозможными. (А также отсутствие обратных связей зрителя-потребителя с передатчиком.)

10

В мире, разрываемом столькими антагонизмами и конфликтами, как наш, каждый новый технологический фактор, который должен был бы быть запряжен в колесницу прекрасной цивилизации, раньше или позже будет превращен в боевой инструмент — в оружие. То же самое уже происходит с единой компьютерной сетью. Некий парадокс, сопровождающий это явление, сводится к простому размышлению, что тому, у кого нет компьютеров, компьютерные вирусы не страшны, как и тому, кто не подключен к сети Интернет (или Евронет), не опасны всяческие фальсификации, умышленно подправленные программы: одним словом, и технологические цивилизационные отставания имеют свои положительные стороны… Следует осознать, что теперешний, за несколько лет до окончания XX столетия, уровень развития сети вместе с умением ее использовать окажется там, где mutatis mutandis[134] находилась авиация, когда первые цеппелины поднимались в воздух. Только будущее покажет, принесет ли глобализация связи, избавленная, к сожалению, от глобального сотрудничества стран и народов, больше пользы, чем вреда.

Информация об информации[135]

1

Я уже когда-то ломал себе голову, рассматривая указанную тему где-то около 1963 года, когда писал «Сумму технологии» и искал ответ не столько самостоятельно (не собственной смекалкой), сколько у специалистов, которые придали широкую известность этому удивительному «открытию» и взяли его в математическо-физическое подчинение. Их было много, и полного согласия между ними не было: одни старались все виды информации как-нибудь объединить, зато другие — прямо наоборот — как торт или библиотеку делили ее на сферы (структурная, семантическая и т. п.). В суть тогдашних споров я вдаваться не намерен. Фактом прежде всего является то, что с информацией (с понятием информации) сделали нечто примерно такое же, что и с понятием гравитации. До конца, быть может, неизвестно, что это такое, но известно, что с этим можно делать. Я бы назвал эти перемены в некоем упрощении индустриализацией нового понятия. О том, как можно «обходиться» с гравитацией, как ее измерять, где ее искать, мы уже очень неплохо знаем, хотя «сущности гравитации» прояснить нельзя, поскольку попытки, начинающиеся от наивного «притяжения тел» и уходящие в эйнштейновские искривления пространства массой (notabene атаки на общую теорию относительности не прекратились), не позволяют нам полностью добраться до какой-либо «сущности тяготения». Впрочем, о точных науках говорят, что они могут показать, «что с чем и как», не позволяя найти ответ на вопрос о «сущности» чего-либо. Однако здесь меньше всего речь идет о проблемах терминологического науковедения. Фактом является то, что на вопрос, где есть информация и какие она имеет свойства, можно ответить, что она есть везде и может иметь разнообразные свойства, не обязательно согласованные с законами Природы (семантическая информация о волшебнице, превращающей рыцарей в камни, НЕ согласуется ни с одной версией физически верного предиката или их конъюнкции), но никогда «самостоятельно», то есть нельзя показать «очищенную от примесей» (а точнее, от носителей) информацию в пробирке, так же как нельзя показать таким образом ни воздействия масс на пространство-время, ни даже любви. Притяжение ЯВЛЯЕТСЯ признаком гравитации, а любовь ЯВЛЯЕТСЯ sui generis формой «притяжения тел» (скажем, мужских и женских). Обособиться информация не может.

Это утверждение требует небольшого доказательства.

Как всем известно, сегодня информация перерабатывается, пересылается, размещается (например, на дискетах). Известно, что компьютеры без установленных программ ТОЖЕ содержат информацию, но некую застывшую в hardware и приспособленную к тому, чтобы перерабатывать введенную информацию, то есть software. Это знает каждый ребенок, и, вероятно, в связи с этим мало кто задумывается над тем, существует ли вообще нечто в виде информации «неосвоенной», не введенной в машины, «свободной». Можно считать, что существует, но установить границу, где «заканчивается» область информации, нелегко. Я даже не совсем уверен, возможно ли такое ограничение, а это означало бы довольно чудовищное утверждение, что информация — это ВСЁ. Скажем: не только — но и это, то есть «не только», абсолютно верным не является.

2

Главным занятием человечества со времени его возникновения была переработка информации в головах, которая попадала в эти головы из окружающего мира, и попытки начать что-либо делать, используя эту умственно преобразованную информацию. Наши технологии возникли из информационной эволюции, но вся биосфера, вся жизнь на Земле (теперь уже оказалось, что она существует на протяжении многих километров под поверхностью земли — там, где нет, например, кислорода, но здесь это не имеет значения) — это тоже эволюция информации, протекающая в видах и управляемая закономерностями естественного отбора и селекции (мутации в этих процессах необходимы, но это не более чем большие и малые коррективы в каком-либо манускрипте). Особенностью биологически активной информации, разумеется, является то, что она, расположенная на биологических носителях (нуклеотидах, но теперь это не обязательно, уже обнаружены некие безнуклеотидные «прионы»), представляет такой удивительный алфавит, который «сам себя изобрел», «сам себя складывает в предложения — хромосомы и геномы», и что самое важное — сам себя так строит в организм, как если бы залежи песка и кирпичей смогли «сами из себя» построить дом. В процессе строительства дома необходима ведь дополнительная помощь архитекторов и каменщиков, обладающих информацией, знающих, как и что с чем слепить и сложить. В любом случае мы видим, что в ряде суждений мы имеем «информацию», без которой НИЧЕГО не будет. Однако разве это не удивительное и произвольное расширение ее смысла? Нам все-таки предвещают XXI век как «информационный». Ведь уже хорошо известно, что если человеку через органы чувств (= через приемники информации) «вталкивать» в голову и тело «искусственную» информацию из компьютера (который я когда-то назвал «фантоматом»), то мы уже приближаемся к возможности полной замены «реально окружающего людей мира» миром полностью искусственным, который «по сути» построен из соответствующих электронных импульсов… и это уже сейчас! А из чего построен мир, который мы ощущаем без какого-либо технически управляемого механизма? То, что мы видим, появляется таким образом, что фотоны, попадая в глаза, раздражают сетчатку, которая через зрительные нервы «дразнит» высшие центры мозга, и, в конце концов, «мы видим», а если в результате каких-то изменений глаз начнет искажать видение, окулист с оптиком скорректируют недостатки, и тогда визуальная информация, которую мы воспринимаем, будет такой же, как и у ДРУГИХ ЛЮДЕЙ. Но ничего более, поскольку муха, сороконожка, саранча, улитка «видят» окружение совершенно иначе, чем люди. Что же касается слуха, то акустические волны… и т. д. и т. п. А если астронавт страдает болезнью вестибулярного аппарата, то его тошнит, он не может работать на орбите, и это потому, что информация, которую ему предоставляет лабиринт из внутреннего уха, ПРОТИВОРЕЧИТ информации, которую он видит и воспринимает. Возникает «информационный конфликт», что-то вроде того, как если бы начальник генерального штаба одновременно получил информацию, что враг бежит и что враг наступает. Итак, благодаря чувствам мы воспринимаем мир; мы уже знаем, что эти чувства можно «обманывать» периферийно («виртуальной реальностью») или центрально (скажем, галлюциногенами). Можем ли мы после всего сказанного еще указать на что-то, что никак не относится к информации? Боль в животе, особенно после того, как вы что-то съели, является действительно «неясной, но мучительной» информацией о том, что нечто не в порядке в вашем пищеварении. Однако, может быть, кто-то заметит, что существуют препятствия, противопоставляющиеся моим рассуждениям. Лежать между ног девушки, как это говорит Гамлет Офелии (которая якобы недослышит), приятно. Что значит «приятно» в информационных категориях? Это значит, что Эволюция, стремясь «приохотить» нас к видовому продолжению («распорядителями являются гены»), действия, направленные на создание зародыша, сделала приятными, зато отбила у нас охоту (не только обонянием) к запаху смерти: разложению органических тел. Но что это значит, что информация может быть приятной или «неприятной»? Процесс эволюционных коррелятов информационной сигнализации начался очень давно, задолго до начала возникновения человека. Чувства являются информацией, отбор которой бывает неотделимо связанным с ее ИСПЫТАНИЕМ. Компьютер, как известно, не испытывает ничего и «ему все равно», передают ли (как читаем) в Интернете вместо научных трудов порнографические картинки. В любом случае такой пример говорит лишь о том, что не только не все виды информации являются равными, но и о том, что передача и отбор информации у живых существ (но ТОЛЬКО у живых существ) могут сопровождаться испытаниями, различно акцентированными эмоционально.

3

Следовательно, об информации передаваемой и получаемой можно говорить всегда, когда речь идет о живых существах (мир растений тоже принадлежит к ним). Но как это происходит с информацией, когда «никого нет»? Вопрос о том, как «выглядит» дерево и голубое ли небо, когда на них никто не смотрит, мучил философов еще в древности. Сейчас некоторые из этих вопросов понемногу прояснились. Информацию можно преобразовывать, нам известна ее связь с энергией, но энергию можно только преобразовывать (хотя бы и в массу), но уничтожить ее нельзя. Зато можно уничтожить информацию, если она является конкретной организацией, определенным видом порядка или порядков, а когда «что-либо» падает в глубь «черной дыры» астрофизиков, информация этого «чего-либо» подвергается необратимому уничтожению, поскольку под «поверхностью событий» гравитация, увеличивающаяся к середине, всякую организацию, определенный порядок, включая присутствующий внутри атомов, сокрушает и уничтожает, а что делается в самом центре черной дыры — неизвестно, и астрофизики по этому вопросу высказывают очень противоречивые мнения. Фактом является то, что мы наконец открыли в Космосе места, в которых нет информации ни для изучения, ни «латентно» сохраняющейся (например, как письмо потерпевшего кораблекрушение в бутылке на дне моря). Космос, будучи «полным информации», одновременно в этом несубстанциональном деле является «дырявым».

4

Как нас, современных людей, может вообще касаться вопрос информации? Тот, кто производит или покупает «роллс-ройсы», должен ли он заниматься теорией твердого тела и квантовой механикой, хотя это и «задействовано» в производстве автомобиля и его использовании? Я сказал бы, что лучше, когда человек размышляет над тем, чем он занимается, чем когда компьютер для него становится таким аппаратом, который может обслуживать обезьяна, чтобы из него вылетали бананы. В настоящее время — и это одно из важнейших дел, к которому крутой дорожкой моего понимания я хотел бы дойти — производство, а скорее переработка и накопление информации людьми (порядка, как оценивают, 1014 или в пятнадцатой степени битов) на Земле уже давно перешагнуло индивидуальную «пропускную способность» мозга как канала, перерабатывающего информацию. Сейчас мы УЖЕ имеем ситуацию информационного ПОТОПА, и если кто-то равнодушно наблюдал по телевизору старт очередной ракеты ARIANE, которая вывела на орбиту ретранслятор, способный передавать дополнительно 120 телевизионных программ, то я к таким равнодушным не принадлежу. Неприятно осознавать, что в действительности потенциально существующая лавина информационного потока может на нас обрушиться по нажатию кнопки, но мы не сумеем ее переварить и потребить так же, как не может один человек съесть то, что в данный день предлагают сразу все рестораны, пусть даже он со всеми соединен Интернетом…

Я читаю о профессорах, которые ежедневно получают по нескольку десятков писем по электронной почте — е-mail. Мне интересно, когда же они питаются и имеют ли время для сна. Впрочем, через сети проплывают тысячи тысяч сообщений, но те из них, которые направлены в банки, на биржи, брокерам и т. п., будут приняты коллективами людей, а не одинокими личностями. Информационная пропускная способность одного человека сегодня точно такая же, как и 100—80 тысяч лет назад, в эолите, и особенно поразительной вещью является то, что люди, поставленные под такие информационные ливни, вообще могут с ними совладать. Частично это следует из того, что они проводят селекцию поступающей информации, но, с другой стороны, я, получающий не более 3–6 номеров научных журналов еженедельно, считаю себя уже информационно перегруженным, поскольку часто читаю залежавшиеся журналы с некоторым опозданием. Распознавание качества информации, полное непринятие к сведению информации несущественной, рекламной, второразрядной, попросту лишней для человека, является обязательным условием для «удержания на плаву» в нарастающем информационном потопе. И именно здесь собака зарыта: если бы можно было сконструировать информационные селекторы, способные к некоему пониманию текстов, ситуация сразу бы улучшилась, и известия об ожидаемом выводе на орбиты сотен новых ретрансляторов не вызвало бы у человека панику (вместо которой нам с энтузиазмом обещают удовольствия). Еще не завершая данную тему, следует четко сказать следующее: за публично передаваемой, эмиттированной информацией, как правило, стоит капитал. Не имеет значения, идет ли он от концернов или от «грантов», на коих держатся научные учреждения. Где Капитал прибыли не учует, там инвестиций не будет, и ПОТОМУ я не уверен, что устои капитализма как соотношение рыночного спроса и предложения, предвещающие кому-то там прибыль, удержат свою главенствующую роль в XXI веке.

(Разумеется, то, на что я обратил внимание, ТОЖЕ является информацией, скажем, с футурологическим привкусом.)

В мировом масштабе информация не может прибывать без отбора и без последствий: соревнование производителей и изобретателей процессоров, которые уже и Pentium оставили позади, не может продолжаться вечно, потому что это выглядело бы как асимптотически ориентированная тенденция ко всезнающему человечеству, то есть к Битовому Господу Богу. До этого никогда не дойдет просто потому, что общественно, информационно мы ограничены так же, как homo robustus, а может, всего лишь homo neanderthalensis, который, как известно, имел мозг в среднем больше, чем мозг современного человека. Впрочем, большинство людей мечтает, чтобы информация не столько извещала их, сколько чтобы она была преимущественно развлечением, игрушкой или игрой типа компьютерной. Нейл Постман более 10 лет назад написал книгу, сегодня еще более актуальную, чем во время ее публикации («Amusing Ourselves to Death»[136]). Мы живем информацией, но можем также в ней утонуть, если какой-нибудь разум, пусть даже искусственный, не придет на помощь…

5

В мире, рассматриваемом под информационным углом, господствует некая характерная особенность, а именно «фальсификация информации». Начиная с фата-морганы, с размножения солнц через кристаллики облачного льда, через «каналы на Марсе» до «гравитационных линз» в Космосе, Природа (разумеется, ненамеренно) выполняет некоторые «манипуляции», которые мы бы в человеческом мире назвали мошенничеством (фата-моргана показывает оазис, которого нет, и т. п.). В свою очередь, в живом мире все просто кишмя кишит «мошенничествами» и «подделками», только мы называем их иначе: речь идет о защитном цвете, о мимикрии, приобретении грозного, ядовитого облика тварями беззащитными, — и это, разумеется, не следует из намерения «обмануть», а просто из эволюционной селекции и мутации. Следовательно, это явление встречается не только в мире людей. Иное дело, когда перед нами откроется потенциально гигантский простор информации, нами передаваемой, перерабатываемой, создаваемой. Даже ученые люди, занятые предвидением социальных последствий массового внедрения объединенной электронной сети, не дают себе отчет (как эксперты от technology assessment) в том, какой питательной средой станет и киберпространство, и Интернет или Евронет для жуликов, хакеров, мошенников разных мастей, потому что не только секретные сообщения можно перехватывать, изменять банковские операции в пользу нарушителя или его «клиента», подделывать новости (примитивным прототипом пусть для нас будет афера из «Графа Монте-Кристо», где подкупленный телеграфист, обслуживающий тогдашние «ветряные мельницы», пересылает фальшивые новости, которые способствуют разорению в Париже имений). А чего следует ожидать, если программу можно заменить программой, преобразовать, уничтожить «саботажниками» в виде вирусов (или специфических микропрограмм), полностью перемешать правду с ложью; первые обманы и жертвы уже появляются.

Можно даже прочесть, что те большие консорциумы, которые инвестировали в сеть миллиарды, не спешат с обнародованием потерь, которые в силу этих обманов они УЖЕ понесли, поскольку инвесторов-акционеров либо не извещают о каждой очередной афере, либо успокаивают заверениями, что «утечкам» и вторжениям в программы и данные положат конец дополнительные электронные средства защиты (например, так называемые firewalls.). Таким образом, хотя я не знаком с программированием и не являюсь специалистом по проблемам сети, на основе общего знакомства с историей знаю, что «битва меча со щитом» — это не конфликт, ограниченный военной сферой. Люди людей обманывали и обворовывали везде, на отличные замки находятся отличные отмычки, и следует полагать, что не иначе будет обстоять дело в Imperium Informaticum: это просто согласуется с ходом истории! Если же некоторые сетевые пути, «ворота» необходимо обезопасить на 100 %, то неподъемной окажется стоимость этого обеспечения. Информация без фальсификаций, к сожалению, является фикцией.

Квантовый компьютер?[137]

1

Как говорят специалисты, в течение последних пятидесяти лет каждые два года компьютеры становились все более быстрыми, а их элементы все меньшими. Вместе с тем не подлежит сомнению, что эта тенденция должна иметь свой предел: сначала этим пределом казалась структура материи в наименьшем диапазоне, то есть там, где частица ЯВЛЯЕТСЯ волной, а волна ЯВЛЯЕТСЯ частицей и где правит соотношение неопределенности по Гейзенбергу. Как говорил Нильс Бор, человек, который глубоко изучает квантовую механику и не сходит от этого с ума, не охватывает ее закономерностей надлежащим образом, потому что квантовые закономерности противоречат нашему «здравому рассудку», они контринтуитивны и наиболее явно нарушают основной канон причинности (каузализма). Чтобы сразу войти в этот ад парадокса, следует принять во внимание, что не только на бумаге и в теории, но и в экспериментах, которые, как реальные факты, мы просто уже не можем нигде обжаловать, не бывает так, как считали некоторые физики-оптимисты (Бом, например), что электрон имеет определенную орбиту и положение перед попыткой их определить, но только нам они неизвестны (вроде того: неизвестно, находится ли и где находится черный кот в темной комнате, но он там и где-то или есть, или его нет). Тем временем оказалось, что все не так. Несмотря на то что это не согласуется снашей интуицией, электрон может быть одновременно «и здесь, и там», пока мы не попытаемся экспериментально замерить его положение. И это еще не самое худшее, потому что бывает и так, что подобно частице, которая ЯВЛЯЕТСЯ волной, электрон может интерферировать с другим электроном, и что еще более фатально, может также влиять сам на себя, и тогда возникает то, что квантовая физика называет «суперпозицией». Я не намерен идти дальше, в глубь необыкновенного мира квантов, но сказал только то, что в малой степени позволит представить уже возникающую перспективу создания квантового компьютера. Мне кажется (из предосторожности я говорю «мне кажется», а не «я наверняка знаю»), что это уже будет предел как микроминиатюризации, так и скорости вычислений компьютеров, потому что мы этим путем придем к границе материи. Когда-то я думал, что границу мы достигнем, когда атомы, образующие определенные химические соединения, будут функционировать как «минимальные элементы», то есть наиболее элементарные «логические вентили», но я ошибался, так как уже сейчас можно отдельные единицы (байты) информации помещать на электронах, окружающих ядро (например, водорода): тем самым мы «спускаемся» еще дальше и ниже. Закон поведения в случае одного атома, одного электрона очень прост. Подобно тому, как биты являются нераздельными, неделимыми кирпичиками информации (один бит — это именно 0 или 1, то есть ДА или НЕТ), так и электрон, окружающий ядро атома, может находиться на орбите с наименьшей энергией, которую мы условно назовем нулевой, или может, получив необходимую порцию энергии (которую ему принесет фотон), перескочить на высшую орбиту. Для нас она будет единицей. Фотон излучается прибором-лазером, и благодаря ему мы уже можем совершать простейшую операцию: если на «спокойной» орбите мы не подкрепим электрон энергетически, то будем считать, что в нем записан НУЛЬ. Если мы попадем в него фотоном (не каким попало), он получит энергию, чтобы перескочить на более высокую орбиту, и тем самым в атоме будет «записано» ДА, то есть единица. Кроме того, двигаясь дальше, следует учесть еще и другие, в общем немногочисленные, но необходимые для логических вычислений варианты («и» — конъюнкция, «копируй» — команда и т. п.). Пока мы имеем один атом, видно, что его «вычислительная мощность» крайне мала, убога, но можно воздействовать на группы атомов, и ситуация тогда становится и более сложной, и менее тривиальной: возникает квантовый компьютер, в котором энергетические состояния электронов создают записи, а фотоны (лазерные) могут эти записи преобразовывать в соответствии с программой. Вопрос более сложен еще по нескольким причинам, из которых я назову хотя бы две самые существенные: следует учитывать возможность возникновения суперпозиции, то есть «усаживания» электронной волны на себя саму, а также, что хуже, учитывать то, что стойкость выполненных записей, то есть стойкость находящейся на квантовом уровне памяти (без которой любой компьютер ничего делать не может), очень слаба. В настоящее время рекордом являются такие периоды ее устойчивости, которые охватывают несколько часов. Отметим, что экранирование таких квантовых компьютеров от помех, ведущих к ошибкам, это отдельная, многими сильно подвергаемая сомнению проблема. Возможно, там, где-то впереди, светит компьютер самых малых размеров и самый скоростной, но не следует очень скоро его ждать даже в том случае, если бы было возможно его сконструировать, с чем не согласны физики-скептики. В октябрьском номере журнала «Scientific American» можно увидеть гравюру, показывающую, КАК кристалл обычной соли мог бы совершать логические операции посредством «квантовых соединений» таким образом, что этот компьютер был бы в состоянии моделировать любую другую квантовую систему и причем с непревзойденной скоростью… Это на бумаге, но в действительности мы имеем дело с очень небольшими группами атомов, электронов и тем самым квантов.

В этом контексте возникает вопрос: возможно ли то, как писал в своей последней книге известный физик Р. Пенроуз, что сознание DE FACTO находится в мозге именно на квантовом уровне. Уже не критикуя эту концепцию «с позиций» физики, потому что в любом случае в мозге нет создающихся лазером фотонов, я выражу мою субъективную, основанную на интуиции, точку зрения: я предполагаю, что нам для выяснения феномена сознания квантовый уровень ничего не даст.

Следует принять во внимание, что мыслители, измученные поиском места локализации сознания, перемещали его, как могли: от шишковидной железы — в кору мозга, от коры мозга — к подкорковым системам (например, средний мозг и лимбическая система и т. д.). И ничего правдоподобного из этих «переселений» не вышло. Как я неоднократно писал, даже машина (компьютер), способная сдать «экзамен», то есть тест Тьюринга, не дает нам уверенности в том, что она обладает сознанием, так как эквифинальные состояния «входов» и «выходов» (input and output) не позволяют установить, что внутри машины происходят процессы, тождественные процессам, приводящим к возникновению сознания в человеческом мозге. Одним словом, переселения с уровня (нейронного, допустим) на уровень квантов или хотя бы атомов никакого дополнительного знания о возникновении и локализации сознания нам не дают. Такое перемещение сознания лишь показывает, что ученые пытаются его «куда-нибудь запихнуть».

2

Производимые сейчас — я возвращаюсь к компьютерам — процессоры еще не являются концом пути, потому что еще возможно усовершенствование литографического фиксирования «логических вентилей» на чипах. Но именно здесь мы наталкиваемся на такой парадокс: когда миниатюризация достигает уже атомных размеров, вместе с ней появляется такой очень важный фактор, тормозящий дальнейшее продвижение, как индетерминизм: соотношение Гейзенберга и т. п. Так вот, вся «хитрость» основной концепции квантового компьютера в том, что немцы называют aus einer Not eine Tugend machen,[138] то есть как превратить проблему в прибыль (достоинство). И конечно, именно электронные суперпозиции и их волновые свойства стали бы избавлением, ЕСЛИ БЫ удалось по этому, изложенному здесь только в общих чертах, принципу строить квантовые компьютеры, сделав их

А) постоянными кладовыми памяти,

а также

Б) нечувствительными к идущим из окружения и влияющим на них помехам.

Ибо дозы фотонов, то есть регулировка лучей фотонов, должны были бы необычайно (для нас, современных людей) точно удерживаться в энергетическом спектре, так как и «слишком слабый» фотон, и «слишком сильный» сразу вносят в логические операции ошибку, а устранение ошибок в квантовом компьютере — это пока «песнь будущего».

3

Есть еще одна особая трудность, висящая над всей этой до сих пор девственной территорией «квантовых компьютерных операций», а именно: если появляются квантовые компьютеры, то неизбежно сразу же появятся и размножатся «квантовые хакеры». Как можно будет с ними справиться, пока никто не имеет ни малейшего понятия. Их движущим фактором не является особенная злая воля или извращенные намерения, а просто человеческая природа. Уж такие неприятные мы для ближних, что если можно вламываться — мы вламываемся, если можно фальсифицировать — фальсифицируем, воруем, уничтожаем, даже если уничтожающему никакой выгоды это не приносит.

4

Следовательно, отсутствие или нескорое появление на информационном рынке квантовых компьютеров может нас заинтересовать лишь как отдаленная перспектива прогресса технологий в этой области, прогресса, основанного непосредственно на квантовой механике, но до этого времени из этой перспективы для нас даже более приемлемо «ЛУЧШЕ НЕТ», чем «ЭТО ОТЛИЧНО», потому что достаточное количество самых различных проблем мы УЖЕ имеем с традиционными компьютерами и с их сетевыми соединениями. Другое дело, что квантовая революция, без сомнения, повлечет за собой действия, направленные на совершенствование как устойчивости памяти на этом уровне, так и на уменьшение чувствительности к пертурбациям. Лично я являюсь достаточно умеренным оптимистом, что на практике означает: квантовые компьютеры могут особо пригодиться в точных науках (разложение на множители в математике или моделирование абсолютно неизвестных нам состояний, которые может принимать материя), а глобальные же сети вместе с биржами, банками и т. п. будут по-прежнему обслуживаться такими компьютерами, которые мы микроминиатюризируем и повысим их быстродействие, НО при этом не изменится общий принцип. По-прежнему это будут различные электрические заряды в логических вентилях, как это было в колоссально огромном компьютере ENIAC, как в компьютере CRAY (который уже также не является рекордсменом). Но, естественно, здесь я могу ошибаться, потому что мы с физиками во главе еще не познали все премудрости в области квантовой механики. Космос так создан, что таит в себе собрание бездонных тайн, мы же постепенно докапываемся до все более глубоких их пластов. Уже известно, что если две квантовые волны в суперпозиции ведут себя как одна волна (а это сопряжение мы называем когерентностью), то, если наступит декогерентность, мы опять будем иметь дело с двумя волнами. Альберт Эйнштейн не хотел согласиться со всей областью квантовой неопределенности. Типичные для нее состояния рушат любые классические взгляды на причинное влияние. Если себя измерит один БИТ (представленный электроном в суперпозиции), то второй «как-то сам» ТОЖЕ установит свою ценность (физическую и логическую). При этом измерение первого не оказывает ПРИЧИННОГО влияния на второй. Мы уже знаем, что электроны могут быть один здесь, а второй — на Юпитере. Сколько времени мы не измеряем, столько господствует «неясность» или неопределенность, а если измерим один, то второй «должен» так себя вести, чтобы его неопределенность ТОЖЕ исчезла (обычно это происходит в ходе подтверждающих данное явление экспериментах, проводимых на поляризованных фотонах, так как они, как электроны, тоже являются и не являются ВОЛНАМИ). Одним словом, мы на пути в страну, как бы это сказать, не совместимую с правилами каузализма, а следовательно, нашего мышления, сформированного тем простым фактом, что мы живем в макромире, в котором волновые эффекты больших «кусков» материи неуловимы для глаза. Если электронно локализованных квантовых битов мы имеем больше, то появляются такие кошмарные и такие антиинтуитивно возникающие состояния, что я не знаю, как вообще можно было бы сказать о них что-либо толковое без математики. Однако из-за этих неясностей видно по крайней мере то, что в области квантов еще многое нужно сделать и открыть. Никто сейчас не ошибается так, как те, кто думает, что точные науки приближаются к своему «финишу», к концу, и следующим поколениям ученых уже нечего будет делать. Наверное, следует отметить, что об ученых, а особенно о физиках двадцатого века, беспокоились в конце девятнадцатого ученые того времени точно так же, потому что они были уверены, что «уже почти все, что можно было познать, познано». Оказалось же, ясное дело, все совсем иначе, и не следует идеи логических квантовых операций помещать в область никогда неосуществимых сказок — неизвестно, как будет дальше с этими последними компьютерами и даже неизвестно, является ли уровень квантовых операций уже «окончательным пределом»…

5

В конце мне хотелось бы обратить внимание на то, что этот прогресс в скорости и универсальности, в том числе в моделировании, который можно было бы ожидать от квантовых вычислителей, никак не соотносится с вопросами сознания, и идя в этом направлении, мы ничего (естественно, по моему мнению) о сознании не узнаем. Как мне кажется, эта проблема никак не связана с квантовым строением материи. Здесь большего можно ожидать от AL (Artificial Life), от «искусственной жизни», а также от биохимии. Сказанное, впрочем, никак не отменяет возможность того, что я ошибаюсь.

Генетические алгоритмы[139]

1

Существует ряд проблем, которые практически при помощи обычного компьютера, хотя бы даже и наибольшей вычислительной мощности, решить невозможно. К простейшим, таким, с которых обычно начинается и для сравнения объясняется суть применения генетических алгоритмов, относится так называемая проблема путешествующего коммивояжера, который должен поочередно посетить определенное количество городов, причем кратчайшим путем. При количестве десяти городов для решения задачи компьютеру требуется около пяти секунд, но для двадцати городов требуется уже около 100 тысяч лет, так как мы имеем дело с так называемой NP-проблемой (неполиномиальной, по-английски nonpolynomial), и решение требует N! шагов. Время, необходимое для решения проблем типа «P», растет вместе с размерами проблем приблизительно в том же самом темпе (10 единиц времени для 10 элементов проблемы и т. д.). А решения проблем типа «NP» растут по времени, как сказано выше, быстро, и вскоре уже возможно ожидание у компьютера МИЛЛИОНОВ лет для их решения. Наихудшие NP-проблемы математики называют «твердыми», так как даже при наибольшей вычислительной мощности проблема компьютером практически не берется, ибо здесь любая brute force,[140] особенно как в давних алгоритмах игры в шахматы, ничем не поможет. На сцену выходят новые алгоритмы, называемые генетическими потому, что подобные использует Мать Природа в сфере биологии и биологической эволюции. Sensu stricto atque proprio[141] они не являются такими же, как классические алгоритмы, так как не заключают в себе рецепт на единственное оптимальное решение, такое, лучше которого уже быть не может. Оно скорее не тождественно оптимальному, а является хорошей аппроксимацией оптимального решения. Как такие алгоритмы функционируют, не очень просто представить, и особенно для действительно «твердых» NP-проблем, так как принципиально представление этого процесса выходит за пределы человеческого воображения. Но можно осуществить своего рода упрощение такого представления, причем разными способами. Что-то подобное происходит, когда для получения какого-либо наглядного представления формы многомерного пространства проецируем в пространство с меньшим количеством измерений. Манфред Эйген изобразил это элементарное эволюционное движение генетических систем на модели, в качестве которой выступает так называемый «эпигенетический ландшафт» («Wertlandschaft» — «Stufen zum Leben», Piper, 1987). «Ландшафт» выглядит как заполненная холмистыми возвышенностями равнина, при этом «псевдоорганизмы», которые борются за выживание по правилам естественного отбора, окружая вершины возвышенностей, могут с низких участков перескакивать на более высокие. В этом также заключен их «биологический прогресс» как survival of the fittest. Те, которые так перемещаться не могут, погибают, так как процесс осуществляется во время их репликации, а если репликация происходит плохо, то наступает нечто, что очень напоминает фазовый переход (как, например, вода превращается в лед или НАОБОРОТ: происходит изменение состояния).

Здесь нить рассказа, позаимствованного у Манфреда Эйгена, прерываю, а вспомнил о нем я прежде всего затем, чтобы показать, какой в наше время дорогой идет и движется вперед мысль исследователя, чтобы как-то жизненные процессы выбора и отбора смоделировать, так как в слишком сложном «оригинале» представлять их пока не умеем («организмы», кружащие в эпигенетическом ландшафте Эйгена, даже в сравнении с бактериями или простейшими вирусами являются примитивными моделями, НО ОСНОВЫ ИХ ДИНАМИКИ можно уже распознать и на модели).

2

Для решения проблем «NP», или тех, которые полиномиально попробовать или разгрызть не удается, эксперты организовали другой «ландшафт». «Ландшафт» (landscape) по сути как бы взят у Эйгена, но перевернут, ибо там, где у Эйгена возвышенности, здесь — долины. Он строится аналогично, хотя ценности, которые приписываются глубине этих «долин», радикально отличаются от величин Эйгена. Зато для решения таких проблем, как уже упоминавшееся путешествие коммивояжера по кратчайшему пути между городами (или для установления того, сколько самолетов на заданном количестве аэродромов нужно держать в готовности для минимизации затрат, вызванных произвольным действием, которое какое-то число самолетов, готовых к старту, задержит на земле; количество таких заданий может быть разнообразно большим), глубина «долины» устанавливается ценой (затратами), которую нужно заплатить для покрытия затрат, связанных с путешествиями (или поддержанием самолётов в стартовой готовности: как видно, эти «генетические ландшафты» при своей стереометрической тождественности могут служить для решения абсолютно различных задач). Чем глубже долина, тем МЕНЬШЕ затраты (внимание: между затратами и «глубиной» обратная зависимость!). Ищется тогда долина поглубже, потому что она обозначает минимум затрат, и именно это является результатом реализации квазигенетического алгоритма для решения проблемы поиска, который, проводимый вслепую, или непосредственными («человеческими») действиями, или при помощи brute force компьютера, может продолжаться миллионы лет. В отношениях какого рода находится то, что здесь кратко представлено, с реальными «алгоритмически генетическими проблемами» в биологии (в биологической эволюции), точно не известно, что видно хотя бы из того, что позиции «истинных» генетиков, то есть действующих в области биологии, принципиально взаимно различаются. Нужно сказать, что на этом поле скрыты огромные загадки. Применяя методики, основанные на эволюционной мысли Дарвина и других, Д. Апплгейт из лаборатории «Bell» в прошлом году поставил рекорд в поиске оптимальной дороги для коммивояжера между 7397 городами: этот вдохновленный генетикой поиск продолжался 3,5 года, но действие вслепую (brute force) требовало бы анализа 102547 дорог, что продолжалось бы дольше, чем СУЩЕСТВОВАНИЕ ВСЕЛЕННОЙ!

3

Таким образом, первоначально и в общих чертах представленная концепция «генетических алгоритмов» способна скрывать в себе парадокс, который мы до сих пор раскусить не могли. Во-первых, начну с наиболее простого, оказывается, что эти алгоритмы по самой своей сути (и уже именно поэтому подобны работающим в живой материи) «абсолютных» или же «окончательных» результатов дать не способны. В экономической практике это не является каким-нибудь несчастьем, так как получение решения, аппроксимирующего оптимум или минимум в границах 95 %, — это уже весьма полезно. Рассматривая проблему с биологической стороны, видим, что такие алгоритмы наверняка наполняют эволюционную жизнь, так как и в ней «абсолютно совершенных» эволюционных решений никогда, как правило, нет. Есть только быстрые успехи и еще более быстрые неудачи.

Во-вторых, недавно открыты группы, «командующие» генетическим багажом каждого вида. Назвали их «HOX», и насчитывается этих HOX’ов от одного до пяти, а может быть, и до восьми. Это они дирижируют развитием так, что определяют, где у оплодотворенной яйцеклетки должна развиться голова, где туловище, где конечности и КАКИЕ. Некоторые биологи говорят даже о том, что будто бы можно энергично воздействовать на HOX’ы — возвращать эволюционное развитие современных нам видов в прошлое на 200 и даже 400 миллионов лет. Пока практические достижения были скромными, но подождем с выводами о скромности еще какое-нибудь десятилетие.

Удивительным же является то, что представления, которые появляются для NP-проблем благодаря созданию «эпигенетических ландшафтов», кажутся спорными и противоречащими представлениям, возникающим благодаря HOX’ам. Действительно, каждый HOX постоянно устанавливает архитектонику строения в соответствии с видовой нормой, а отклонения внутри HOX’а (это не ген, а как бы малый локальный генеральный штаб) вызывают тяжелейшие, летальные дефекты (двухголовость и другие уродства у людей, и не только у людей). Похоже на то, что совершенство в быстроте решений наверняка НЕ было чрезвычайно большой эволюционной ценностью и каким-то образом было сдержано в пользу «больших симфонических концертов» под управлением серии HOX’ов, благодаря чему после примерно 800 миллионов лет эволюции многоклеточных (после так называемого кембрийского взрыва) и мы смогли возникнуть и заселить Землю, а для пользы или нет — это скажется в XXI веке.

4

Действенность генетических алгоритмов является новшеством, удивляющим меня (того, кто несколько десятков лет призывал глухой мир учиться у Госпожи Эволюции), может быть, меньше, чем математиков и программистов с биологами во главе.

Удовлетворительность экономических результатов, радующую Великий Капитал, я считаю микроскопическим явлением на фоне нового, только появляющегося взгляда на эволюционные процессы, благодаря которому они начинают раскрывать сейчас свой удивительный потенциал и не менее примечательный строгий порядок. Гены являются своеобразным алфавитом, а из них строящиеся организмы создают конструкции, по-разному архитектонично функционирующие, пожалуй, лишь с одним постоянным параметром — смертью, без которой развитие вообще не было бы возможно как прогресс (по крайней мере тот прогресс, который мы способны увидеть в размахе, отделяющем одноклеточных типа PARAMECIUM CAUDATUM[142] EHRENBERG от HOMO SAPIENS SAPIENS).

Из алфавита можно сложить как незатейливые стишки, так и шекспировские драмы и трагедии. Видимо, уже необратимо оказались мы на этой дороге, и тем самым приближается день, когда мы овладеем уже не кратчайшей геометрией коммивояжеров и не обеспечением экономизации авиационных компаний, а способностью строительства живых организмов. Что с этой способностью сможет сделать человек — такой вопрос следует оставить без ответа из-за опасений, которые приходят в голову, когда мы желаем найти на него ответ.

5

Не следует считать, что проблемы типа «NP», разламываемые при помощи генетических алгоритмов, — это уже ВСЕ в сущности проблемы, с которыми можно еще встретиться. Существуют, естественно, и такие задачи, в которых генетической алгеброй, генетическими алгоритмами добраться к цели не удастся. И также никто не должен считать, что мы благодаря представленным выше открытиям уже достигли вершины знаний и тем самым уже все теоретико-практические трудности на будущих наших дорогах будем способны преодолеть. Считаю открытия, сделанные благодаря генетике, так же, как и открытия дирижерских генов (HOX), важнейшими шагами, которые были сделаны в области биологии в двадцатом веке. Технологии, рожденные жизнью и имеющие внебиологическую применимость, я всегда считал совершенными SUI GENERIS, и поэтому в глуши шестидесятых годов тщетно писал о том, как много пользы (и как ужасно много опасностей) станет нашим трофеем, когда выйдем из области жизни, применяя подсмотренные у жизни инструменты и стратегии, в человеческий мир. Думал и о том, что эффекты, порожденные этим, может быть, окажутся и нечеловеческими, но чрезмерно и не предостерегал, успокоенный тем, что когда я вещал о добре или зле, никто меня не слушал. Что, впрочем, является естественным ходом вещей и делом не особенно важного значения.

Умные роботы[143]

1

Огромное количество теоретиков и практиков разных специальностей, существующих на Земле, работают в последнее время над тем ответвлением Искусственного Интеллекта, которому можно приписать sui generis схожесть с человеческим складом ума или, говоря с осторожностью более широко, со складом ума животных.

2

На чем это сходство должно основываться? Проблема поддается разделению на «архитектоническую часть» (например, на то, какие нейроподобные сети следовало бы сконструировать, какие процессоры и т. д.) и на теоретическую часть с явным философским привкусом. Здесь я займусь второй частью, ибо проблема архитектоники строительного материала псевдоразума так же второстепенна, как и проблема, содержащаяся в вопросе, как должно двигаться транспортное средство по пересеченной местности: при помощи гусениц или каких-то специального вида колес, подобных тем, при помощи которых передвигались американские и советские лунные машины.

3

Сконцентрированные и сокращенные до основного стержня «философские вопросы» приводят к следующей проблеме: каким образом ввести в «разум робота» ВОЛЕВУЮ составляющую. Самая лучшая шахматная программа в самом быстром на сегодняшний день компьютере не содержит ни одного волевого компонента. Она обладает примерно таким же «стремлением к заданной (престабилизированной) цели», как металлический шар, разбивающий стены, которые мы хотим разрушить, или как снаряд, выпущенный из пушки. Программа некоторым образом имитирует желание достичь заданной сверху цели, а разница между движущимся снарядом и очередным шахматным ходом основывается на том, что снаряд «по дороге к цели» не наталкивается на мешающие ему преграды (точнее, «не должен» натолкнуться благодаря знанию артиллеристов, которое наверняка «находится вне пушек и снарядов»), в то же время дорогу к цели (каковой является поставленный противнику МАТ) затрудняет программе тот же противник своими ходами, которые должны полностью свести на нет «постановку мата» программой.

4

Подражание волевым актам или «хотению» чего-либо, разумеется, возможно, но это тоже есть чистая имитация, ничего общего с подлинным актом воли не имеющая. Если, например, программа должна искусно имитировать волевые акты, программист должен предвидеть, какие возможные препятствия программа встретит и каким образом она должна им «противостоять». Таких возможных преград должно быть много или очень много. На очередной вопрос, необходимо ли все «поддающиеся предвидению» преграды explicite запрограммировать (или предвидеть весь их набор, ограниченный сверху), можно ответить, что так быть не должно. Естественная эволюция не действует так, чтобы «программы», действующие в живых созданиях, смогли справиться со «всеми возможными преградами». Известно, например, что хотя мухи уже сотни лет могут, ПОТОМУ ЧТО так запрограммированы, живо выскользнуть из-под хлопушки для мух, они не способны «разгрызть» загадку СТЕКЛА (окна). С точки зрения их образа жизни способность мух к «обучению» (или к созданию видовых условных рефлексов) по сравнению с пчелами очень мала, поскольку пчелы овладели даже «сигнальным языком», так как он был им необходим в искусстве выживания (survival of the fittest). ЭТИМ искусством, не заданным извне ПРОГРАММИСТОМ, а попросту являющимся результатом долгих серий процесса естественного отбора, никакие сконструированные людьми роботы еще не овладели. Мы можем развивать имитацию «воли выживания», писать научные трактаты о квазиволевом функционировании, конструировать все более сложные псевдонейронные сети, но мы не сможем опуститься до молекулярного уровня, на котором уже вирусы и бактерии умеют так «перетасовывать» свои геномы, что способны избежать или преодолеть разрушающие их действия лекарств (например, антибиотиков). Это обычно и происходит для нейтрализации губительного (для микроорганизмов) биохимического действия лекарства или с целью такого изменения антигенной структуры микроорганизма, что «лекарство не может его найти». Иногда я использую метафорические определения, так как иначе я должен был бы приводить длинные и сложные рассуждения в физических, химических или биохимических терминах, от которых предпочитаю отказаться, ибо мне здесь важно только то, что зачатки «хотения», зародыши волевых актов уже можно найти в наиболее простых живых организмах.

5

Необходимо четко уяснить, что в области, в которую мы вступили, никакие запутанные ухищрения не помогут. Движение стрелок часов может быть вызвано пружиной, электромоторчиком, гирей — в последнем случае часы своему мерному ходу обязаны земной гравитации, и там, где ее нет, как на орбите, они идти уже не могут. В каждом таком примере движение векторно сориентировано «сверху», то есть часовщиком-конструктором. В то же время мы ведем речь о том, чтобы «электронный мозг», компьютерный «разум» (или как его еще назвать) робота имел в виду, психически воспринимал, предвидел ЦЕЛИ, к которым он будет двигаться, при этом о его отдельных решениях, создающих смысловое единство, мы заранее знать не будем, как не знаем, какие решения будет принимать полярник в своем походе на полюс или на гору Эверест. Иначе говоря, речь идет о прогрессирующей, адаптационно успешной суверенизации робота — в последней фазе совершенствования волевых актов он, возможно, будет равен человеку…

6

Среди экспертов повсеместно преобладает распространенное убеждение, что миллиарды лет, которые в результате организовали кембрийский взрыв видов, а стало быть, и многообразные формы survival of the fittest, может «напрямую» заменить человеческий разум. Если мы все тщательно продумаем и создадим необходимые теоретические науки, то нас быстро окружат роботы, обладающие «волей», которых мы сможем «подговорить» и направить на достижение необходимых НАМ целей. Однако при такой возможности не в виде исключения следует учесть и то, что такие роботы смогут достигать указанных им целей не как плохо нацеленный снаряд, а как неблагодарный ребенок или как выпестованный нами вредитель. Наделенные волевой суверенностью роботы могут нам сопротивляться — и здесь я не имею в виду излюбленный из-за примитивизма воображения «бунт» роботов против человека. Я думаю только о том, что когда количество степеней свободы поступков увеличивается, то уже не «только добро» будет следовать из этого, ибо в свободе может сформироваться и некое «зло». В естественной эволюции это видно даже слишком хорошо, и эти размышления могут немного затормозить нашу намеренность наделить роботов «свободной волей».

7

Кстати, прозвучало слово «намеренность». Оно означает именно определенную направленность на то, что «намерение» желает указать. Речь идет не только или почти не только о намерении в понимании феноменологии как определенного направления философии. Речь только о том, что наши компьютеры никакого следа намеренности не демонстрируют, и, может, стоит задуматься над тем, как реально и просто эту намеренность из них высечь?

8

Единственным в мире известным нам способом для осуществления этого является естественная эволюция, которая то, что живое, но проявляет недостаточно намерений к жизни, без «жалости» уничтожает, а то, что намерение жизни искусно реализует, сохраняет на какое-то время (в норме — время размножения). Наибольшей проблемой для теоретиков и практиков конструирования является, к сожалению, то, что эоны времени, необходимые естественной эволюции, то есть миллиарды или по меньшей мере миллионы лет, являются препятствием, которое мы не преодолеем. По моему мнению, все зависит от того, имеется ли какая-нибудь методика, какая-нибудь стратегия ускоренного получения волевой составляющей, намеренности или попросту ХОТЕНИЯ чего-нибудь. Люди обоих полов имеют некоторые внутренние стремления, например, либидо, голод, жажда и т. д., но, кроме того, проявляют разнообразную чрезмерность (redundance), распространяющуюся от изготовления кремниевых молотков и боевых топоров до строительства замков из кирпича или из спичек и last but not least космических полетов.

9

Чтобы волевая составляющая как-то начала функционировать, для нее необходима «картина мира» или хотя бы только окружающей среды. Ребенок должен сначала узнать, что Луну снять с неба рукой не удастся, чтобы затем он через несколько десятков лет смог участвовать в программе Apollo.

10

Псевдомодели активного проявления воли, то есть «хотения», можно сконструировать и так, что в программу вводится генератор случайных событий, благодаря чему мы сумеем предвидеть будущие состояния и, возможно, функции «робота», но никто этого не хочет. Никто не желает этого, за исключением лотереи или лототрона. Одна женщина жаловалась психиатру на сына, рассказывая, что он съел весь торт, предназначенный для праздничного стола, и изнасиловал кухарку. «Не является ли это, — спрашивала она, — доказательством его ненормальности?» «Нет», — ответил доктор. Если бы сын съел кухарку и изнасиловал торт, можно было бы на это смотреть иначе. Это неплохой пример функционирования «случайного генератора», который должен изображать нам волевую деятельность. Она должна быть наделена каким-то смыслом. У бактерии, блохи или слона это будет смысл выживаемости, у человека, как говорилось, количество более или менее осмысленных поступков намного больше, мы знаем также слишком хорошо (к сожалению), что люди способны желать для себя вредные, безумные и даже убийственные вещи. Я не представляю себе, чтобы робот мог иметь почти беспредельную волевую составляющую, чтобы он мог владеть artificial intelligence, будучи освобожденным от сильных ограничений — как люди. Мы ведь находимся «в путах» определенных положений, моральных законов, установленных традициями или воспитанием, которые нас во многом сдерживают, так как если бы этого не было, то не было бы преград и тормозов в желаниях поедания или насилия.

11

Я упорно возвращаюсь к вопросу, каким образом мы могли бы наделить роботов «желаниями», подкрепленными определенными запретами и направляющими ориентациями. Это очень трудная проблема, и идея Айзека Азимова, содержащаяся в его трех законах «роботехники», — это чистейшая нереализуемая утопия. И выбросив за борт рассуждения всякой утопии, мы будем вынуждены подставить лоб различным антимониям жизни, поскольку существуют различно достигаемые цели, по-разному отягощенные аксиологически и вместе с тем НЕДОСТИЖИМЫЕ, и тогда обычный человек теряет голову (как говорится) или же, чтобы голову совсем не потерять, бросает монету, высматривая орла или решку. Проще говоря, он тогда сдается на милость судьбоносному механизму, полностью внешнему по отношению к нему и по результату абсолютно от него не зависящему. Но если бы роботы, приодетые в юридические тоги, заседали в каком-нибудь трибунале, намереваясь разрешить наши конфликтные дела, то мы были бы не в восторге, когда бы их приговоры зависели от чисто случайных механизмов.

12

Я уже давно писал о том, что есть ситуации, в которых sui generis волевая составляющая появляется или не появляется в зависимости от того, какой язык описания мы используем. Потому что, когда вирус приближается к живой клетке, происходит физико-химическое и биохимическое притяжение, мы получаем описание, где ничего не говорится о воле, а о том, ХОЧЕТ ли вирус вообще убить клетку или нет, — речи быть не может. Но вирус атакует клетку, вторгается в нее, притворяется, что в своем составе имеет те же гены, что и геном клетки, преобразуется — троянский конь и негодяй — в вирион, и вот мы уже имеем на сцене микродраму волевого проявления или хотя бы его зародыш.

13

Акты нашей воли всегда направлены в будущее. Поэтому пришло время поговорить об очередном препятствии для конструкторов роботов, ибо ни один компьютер не направлен в будущее. Хотя для того чтобы казалось, что все-таки направлен, программа для игры в шахматы содержит богатую вариантами оценку «состояний» шахматной доски, а коэффициенты ценности, приписанные СВЕРХУ различным ходам в соответствии с их дальнейшей последовательностью в игре, делают следующие шахматные ходы компьютера мало-мальски понятными и из-за этого квазиволевыми. Нам говорят, что возможных шахматных партий порядка 1099, но ведь это конечное количество. Если бы мы послали «планетарную машину» на Титан (спутник Сатурна), мы сначала должны были бы составить таблицу тех событий, которые машина (робот) на Титане может застать и встретить. Но если окажется (сегодня вещь абсолютно неправдоподобная), что там есть какие-то Существа или Псевдосущества, мы не сможем обеспечить робота волевой осмысленностью поведения на чужой планете. Как заметил еще Витгенштейн, о чем невозможно говорить, о том следует молчать. В упомянутый выше «перечень событий» для робота трудно играть, поскольку может быть так, что sed tamen potest esse totaliter aliter. Но значит ли это, что при наличии непредвиденных ситуаций обязательно надо посылать ЛЮДЕЙ? Посылать можно, но гарантии успеха это не даст, поскольку и человек не является совершенным воплощением такой намеренности, которая во всем разберется, и такой волевой составляющей, благодаря которой будут выполняться исключительно оптимальные действия в незнакомых обстоятельствах. И, следовательно, как видим, ПОСТЕПЕННО возникает понятие «успешной волевой деятельности», и потому ученый, не сумев разгрызть очередную загадку Природы, падает на колени и просит Господа Бога о помощи или, осознавая, что суть загадки знает только Господь Бог, изменяет (этот ученый) научному методу, хотя при этом может быть очень религиозной личностью. Суть в том, что с момента апелляции к Господу Богу или к кому-то другому трансцендентному мы переадресуем НАШИ ПРОБЛЕМЫ Кому-то или Чему-то, отказываясь от собственной суверенности в познании. Также если бы планетарная робот-машина нам сообщила, что один Господь Бог знает, что где-то Там может быть, и по этой причине он, робот, отказывается от выполнения рискованной экспедиции, то этот робот не будет ни с конструкторской, ни с гносеологической точки зрения чего-либо стоить. Роботов, апеллирующих к Господу Богу, впрочем, было бы слишком легко создавать…

14

В затронутой здесь теме скрываются также многочисленные дальнейшие загадки, например, вопреки мнениям, мы не имеем понятия, для чего проявлению воли нужны ЭМОЦИИ (а они как-то необходимы). Для чего нужна интуиция (тоже очень нужна). Для чего нужны сны (то же самое можно сказать) и т. п. Цифровое (либо иное) моделирование нам проясняет не слишком много вопросов из-за типичной для него моноцифровой (нумерационной) линейности. Мы еще не разобрались во всех разумах, включая и собственный.

15

Присматриваясь к нашим собственным, человеческим поступкам, легко можно заметить, какие причины порождает то, что называется рассеянностью. Вот, подозванный к телефону, я откладываю книгу, а вернувшись, не могу ее найти, и после мучительного поиска оказывается, что я «машинально» поставил этот том на полку. «Машинально» здесь означает не что иное, как «бессознательно». Поскольку сознание постановку книги в ряд других на стеллаж не «заметило», и память этого не записала, я обречен на потерю времени, вызванную поиском. Итак, перед нами появляются очередные «сущности», а именно «сознание» и «память». «Умный робот» должен тогда обладать и тем, и другим. Память без сознания не нужна et vice versa.[144] Сложности растут и избежать их нельзя. Робот, вооруженный аналогами органов чувств, заметит акт постановки книги на полку и запомнит его. Однако означает ли это, что он обладает сознанием и памятью так, как мы? Я сомневаюсь. Нам дана довольно сильно ограниченная делимость внимания. Робот здесь может быть более способным, я в этом не сомневаюсь, но что это имеет общего с сознанием? Когда я неподвижно отдыхаю, например, в постели перед тем как заснуть, отдавая себе полностью отчет о положении тела, я могу, кроме того, «посылать» мое предсонное сознание, например, к любой ноге, к рукам, к уху, и я знаю, что каждый нормальный человек тоже это сумеет. Если бы робот имел такую чисто психическую способность, то как бы мы могли об этом «посылании на периферию» сознания робота узнать? Мы можем следить за импульсами в соответствующих псевдонервах робота — это ясно. Но свидетельствуют ли они о бодрствующем сознании? Уже все меньше людей-экспертов остаются верны тестам Тьюринга, а когда робот или компьютер НИЧЕГО НЕ ГОВОРИТ, дело становится еще хуже. Вместе с тем разные красиво названные системы, до краев заполненные сознанием и все аккуратно запоминающие, снабженные совершенной волевой составляющей, воображением с четкой намеренностью, речью, эмоциями, соединенными с мышлением, и мышлением, соединенным с интуицией, — все эти вещи даже не настолько существенны, сколько необходимы для того, чтобы нас окружал народ, состоящий из роботов, которые будут нас внимательно слушать, но в отличие от людей абсолютно ничего плохого нам не сделают и не будут множеством правительств призваны на военную службу, чтобы двинуться на врага. Пока таких роботов нет, а если бы они появились, были бы, как я думаю, чертовски дороги — люди намного дешевле и их столько везде. Эти роботы, которые разумны, послушны и добры, как-то больше мне напоминают воплощение мечтаний конструкторов об АНГЕЛАХ-хранителях, чем о людях. Я думаю, что на поверхности малых планет (как Марс, а также Луна) в XXI веке появятся так называемые (мною) планетарные машины и что они будут обладать программами с большими возможностями, но ни о чем интересном поговорить с ними скорее всего не удастся. Впрочем, со многими настоящими людьми также не о чем говорить — это должно такого скептика, как я, немного утешить.

Моделирование культуры[145]

1

В настоящее время стало модным «компьютерное моделирование всего» — от судеб Вселенной через сто миллиардов лет до вирусной эволюции. Поэтому неудивительно, что издательство «MIT PRESS» перворазрядного университета в США взялось за редактирование и публикацию серии трудов, посвященных моделированию культуры. Но удивительно то, что, приняв меня (бог знает почему) за «знатока», это «MIT PRESS» прислало мне работу Н. Гесслера с просьбой написать на нее рецензию. А поскольку этот автор уже предварительно и непосредственно прислал мне тезисы своей работы, вращающейся вокруг моделирования (цифрового) культуры, и поскольку я посчитал эту идею невыполнимой, то этоже написал и издательству «MIT PRESS».

2

Однако в своем ответе я ограничился категорическим утверждением о неосуществимости проекта, да еще изложил это способом, который мог обидеть редакцию издательства. Поэтому меня не покидало чувство, что голословного признания проекта моделирования культуры чистой фикцией будет недостаточно, что следует хотя бы кратко объяснить, ПОЧЕМУ культуру, ее возникновение, ее «эмергенцию» смоделировать невозможно. И настоящее эссе посвящено некоему доказательству «невозможности» данного начинания. Сначала, разумеется, следует определить, ЧТО такое культура и откуда она взялась, а точнее — они взялись, так как это целый букет расходящихся дорог, причем многие культуры, возникая, или переходили в другие формы, или вымирали и исчезали. Культурологи из круга антропологов, изучающих культуры, до сих пор наталкиваются в своей работе на остатки древних культур, отчасти с нерасшифрованными знаками уже несуществующих на Земле видов ПИСЬМА. В общих чертах я писал о культуре несколько десятилетий назад в окончании книги «Фантастика и футурология» и процитирую оттуда самого себя, ибо течение времени и прилив новейших суждений ничем не изменили моих взглядов. И поэтому с цитаты приходится начать.

3

«Человек — не животное, которому в голову пришла мысль о культуризации. Он — не битва импульсивного „старого мозга“ с молодой корой серого вещества, как это думает Артур Кёстлер. И он не „голая обезьяна“ с большим мозгом (Десмонд Моррис), поскольку он — не животное с добавлением чего-то. Совсем наоборот. Как животное человек несовершенен. Сущность человека — культура; не потому, что так нравится прекраснодушным идеалистам. Сказанное означает, что в результате антропогенеза человек лишился наследуемых, эволюционно „сверху“ заданных норм поведения, животные обладают рефлексами, удерживающими в повиновении внутривидовую агрессивность, а также автоматически тормозящими рождаемость при угрозе популяционного взрыва. Перелетами птиц или саранчи руководят гормонально-наследственные механизмы. Муравейник, улей, коралловый риф — это агрегаты, приспособившиеся за миллионолетия к автоматическому равновесию. Социализация животных также подчиняется наследственному управлению. Так вот — автоматизмов такого рода человек попросту лишен. А поскольку эволюционный процесс лишил его тех внутренних механизмов, действиям которых подчиняются животные, постольку человек был принужден создавать своей биологией — культуру.

Человек — животное несовершенное, это означает, что он не может возвратиться к животному состоянию. Именно поэтому дети, выросшие вне человеческого окружения, оказываются глубоко ущербными в биологическом отношении: у них не вырабатывается ни присущая виду норма разумности, ни речь, ни высшая эмоциональность. Они — калеки, а не животные. Человекоубийство тоже есть форма культуры. В природе не существует «зооцид» как аналог геноцида. Короче говоря, в биологии человека нет данных, позволяющих однозначно вывести его обязанности. Не понимая этого и действуя стихийно, общества создали институты культуры, которые отнюдь не являются продолжением биологических свойств человека, хотя и служат им рамкой, опорой, а то и прокрустовым ложем.

Человеческая биология НЕДОСТАТОЧНА для того, чтобы «как следует» очертить поведение человека. Эту недоочерченность культура восполняет ценностями, несводимыми к «чистому выживанию». Человек сотворил институт, то есть проявляющиеся вовне структуры ценностей и целей, которые выходят за пределы индивидуума и поколения.

Парадокс человечности состоит в том, что биологическое несовершенство принуждает человека создавать культуру, и культура, возникнув, тут же начинает ценностно дифференцировать человеческую биологию. Одни части тела она размещает на шкале оценок выше, другие — ниже; одним функциям приписывает достоинство и благородство, другие лишает их. Нет культуры, которая бы антропогенетически данное человеку строение принимала «демократично», равно, без каких бы то ни было замечаний, то есть которая тем самым приняла бы человека как данного в недоочерченности, коя должна быть дополнена. Каждая культура формирует и дополняет человека, но не в соответствии с фактическим состоянием, ибо она не признается в собственных изобретениях, решениях и перечне той их произвольности, которую обнаруживает лишь антропология, когда изучает весь комплекс культур, возникших в истории. Каждая культура настаивает на своей исключительности и необходимости и именно так создает свой идеал человека. Так вот, с этим идеалом человеку не всегда бывает удобно. С явлением «неприспособленности» чрезвычайно трудно себя отождествить, поскольку оно имеет возвратно-круговой характер: совершенствуя себя или «доочерчивая», «доопределяя», человек одновременно перемещает собственную природу в направлении, характерном для данной культуры. И поэтому становится должником ее идеала, неполностью платежеспособным. Но переместившись в установленном культурой направлении, человек оттуда видит себя почти с религиозной точки зрения и с перспективы обычаев и норм, то есть не как некую материальную систему и не как недопрограммированный гомеостат, но как существо, подчиненное аксиологическим градиентам. Он сам придумал для себя эти градиенты. Потому что какие-то изобрести должен был, а теперь они его формируют уже в соответствии с логикой, присущей их структуре, а не структуре склонностей и пристрастий».[146]

4

Эта длинная цитата показалась мне необходимой, поскольку она объясняет, по крайней мере на начальном этапе, почему нельзя моделировать возникновение культуры. К этому следует кое-что добавить. В действительности (здесь я утверждаю только об определенной постоянной (constans), но не занимаюсь поиском причин, по которым она берется), происходит именно так, что возникновение культуры инициирует возникновение орудий труда, изобретенных в эолите, в палеолите уже усовершенствованных, а вместе с ними заодно и результаты, при помощи этих орудий полученные, что приводит к появлению «облака» нематериальности. Увидеть его следы археолог не может, так как «облако» исчезает вместе со смертью тех пралюдей. Оно начинает быть видимым впервые в ЗАХОРОНЕНИЯХ, в которые рядом с останками клали оружие, продукты, чтобы умерший мог, неизвестно как, продолжить свое существование после смерти. Другого объяснения этим вложениям в могилы мы не знаем и придумать не можем. Древнейшие захоронения людей насчитывают уже несколько десятков тысяч лет, хотя точнее дату установить трудно, и сейчас считается, что каких-то 15–20 тысяч лет назад возник праязык, который в ходе расселения пралюдей по всей (почти) планете разделился на «местные» языки. Здесь уже кроется одна из загадок, так как трудно представить, чтобы до возникновения речи, в немоте, возникли какие-либо верования. Но здесь перед нами вырастает уже лес гипотез, в который мы не свернем, так как неправдоподобно, чтобы перед возникновением не столько речи, сколько ПИСЬМА мимолетные «метафизические» верования могли оставить какие-либо следы. Немного следов до сегодняшнего дня (например, менгиры) сохранилось, но по шкале антропогенеза они не являются очень древними. Здесь дальнейшие исследования археологов еще многое могут нам сказать.

5

Итак, положение вещей было таковым (используем очевидную и простую МОДЕЛЬ), что действительность органами чувств воспринималась напрямую, как некая река или вулкан, а «над ней» или «вокруг нее» пралюди «доделывали» себе «метафизическое облако», которое с течением времени повсеместно имело склонность к превращению в то, что «САКРАЛЬНО». Сначала был, кажется, анимизм, и каждый источник, каждый вулкан имел своего «духа» или божество (но в божество «облако» протокультурной метафизики превращалось очень медленно, примерно как народное искусство, которое, возникнув, ЗАСТЫВАЕТ на тысячелетия), а затем облака начали скапливаться так, что из них возник политеизм, а в итоге — и монотеизм. Можно, ясное дело, придерживаться одного из двух мнений. Или «платоновского», утверждающего, что трансценденция (по-моему, здесь — облака) существовала всегда, только люди до нее не доросли, и только когда они доросли, scilicet[147] «поумнели», даже наловчились воспринимать «сакральность», то открыли то, что существовало тогда, когда их самих не было на свете. ИЛИ можно также принять, что люди не открыли ничего сакрального, они лишь выдумали себе это, а хотя верований было и есть сотни, указанное разделение во всех, вероятно, было — на SACRUM[148] и на PROFANUM.[149] Особенности скорее всего были вызваны локальным возникновением табуизации, разделением по признакам пола, пейсов и т. п. Но двойное разделение в основном было везде.

6

С этим дело обстоит почти так же, как с математикой: одни считают, что мы открываем математические миры, так как они существовали изначально, и только математиков, их открывателей, ЕЩЕ не было, и это — взгляд платоников. Другие, например школа конструктивистов, объявляют и обращают внимание на то, что математику мы сами, люди, создаем и отстраиваем. Я здесь в спор на тему, кто прав в математике и в трансценденции, встревать не намерен, не потому, что не имею собственного мнения, а потому, что сама проблема от моего мнения совершенно не зависит. Была ли трансценденция дана изначально, или была придумана, — это для меня несущественно, как и утверждение правоты какой-либо из сторон, а важно для аргументации то, что моделировать появление человеческой культуры мы не в состоянии. Как же можно этот «двоераздел» вложить в компьютерную программу? Ведь даже то, что только индивидуально, — воля или намеренность, успешно моделировать не удается. Компьютер не хочет «ничего», и мы не умеем сделать так, чтобы «программно» он сам что-то мог пожелать, к чему-то стремиться, чего-то захотеть. Разумеется, ИМИТАЦИЮ «хотения» можно создать, но это то же, что и признание, будто подлинная живая баба и деревянная русская баба — это одно и то же…

7

Речь идет, в частности, о неподдающейся сегодня разгрызанию загадке: ЛЮБАЯ ли космическая культура обречена на бифуркацию (profanum-sacrum) или же это исключительно земной феномен? Возможно, он возник потому, что прачеловек не хотел покорно соглашаться со своей смертностью, возможно, потому, что ТАК проходила естественная эволюция (здесь — антропогенез) и в самом «ходе» этого антропогенеза появилась не дающаяся систематически закрыться в «праматериализмах» особенность всяких инструментов, а возможно, что обязательный для преодоления гёделевской западни и пропасти многосимволичный характер КАЖДОГО языка людей как-то подтолкнул к «овеществлению облака метафизики». Как было «в действительности» и шла ли речь только о монофилетической причине или скорее об их переплетении и сочетании, МЫ НЕ ЗНАЕМ, а как же можно моделировать то, о чем мы ничего не знаем, не имеем ни малейшего понятия? Тем самым в наибольшем запале мы можем создать какой-то «ново-культурный» эквивалент театра марионеток, который способен двигаться и жить благодаря управлению ниточками СНАРУЖИ. Это не имеет никакого научного смысла, это произвольность, издевающаяся над научной методикой, ибо можно что-то там смоделировать, но дойти до того, чтобы мы САМИ вложили уже зачаток культуры в протокультурный котелок или же, скорее, чтобы она явилась нам, «потому что иначе нельзя», — это не поддается экспериментальной проверке на неустойчивость Поппера, и кто-то, обладающий программой, отличной от нашей, получит иной результат. Это как с компьютерным моделированием духов, вампиров, демонов, потустороннего мира — кто как себе постелит, так и выспится. Не следует замещать при помощи приспособлений, способных служить науке, эксперимент в духе Поппера. И потому не следует моделировать культуру.

8

Очевидно, что как человек в средневековье не мог высвободить атомную энергию, так и нельзя браться за моделирование культуры, не владея результативной программой моделирования лингвогенеза. Речь, естественно, не идет об использовании какой-либо уже существующей системы знаков, способных к репродукции десигнативных смыслов, к синтаксической сегментации, к выборочно коннотативному и денотативному значению. Речь идет о том, что предъязыковая фаза уже у животных выступает как «понятийные туманы», а язык является как бы их конденсатом, их скоплением, их воспроизводящим производным. Как уже хорошо известно психологам, индивидуальная психическая жизнь ВСЕГДА богаче языка. Это значит, что дифференциацию сознательных состояний разума нельзя полностью адекватно передать в языковой форме. Всегда что-то невысказанное и недовысказанное остается в нашей психической жизни, но это как-то можно додумать благодаря тому, что наши мозговые аппараты совершенно похожи друг на друга, и поэтому нам проще безмолвно понять другого человека, чем жирафа или каракатицу; и дело ведь не только в том, что наш мозг содержит миллиарды соединений, а центральная нервная система каракатицы относительно убога (но этого ей достаточно для выживания).

9

Философская феноменология здесь ничем помочь не может. Дело в том, что предъязыковое психосоциальное состояние переходит в языковое «способами», нам полностью неизвестными. Разумеется, сразу найдутся такие усердные люди, которые элементарную сигнальность квазиязыка жестов (например, шимпанзе) примут УЖЕ за превосходную пищу для культуры, стало быть, и для ее моделирования, тем более что системное, стадное поведение можно (и это делается повсеместно) отождествлять с культурным. Но тогда не только дельфины и обезьяны, не только гамадрилы, не только голуби и аисты ведут себя «культурно», что может быть видно по их брачным танцам. Если имеется открытый мешок, то что-нибудь или даже всё можно в него насыпать. Культура человека во всех своих разновидностях, как синхронных, так и диахроничных, ЕСТЬ, в конце концов, некое производное биологии человека, так как если бы мы летали, как ангелы, тогда бы это физиолого-анатомическое свойство каким-то образом, очевидно, отразилось бы в культурах. А если бы мы жили под водой наподобие касаток, то это тоже бы внесло изменения в наше культурное развитие. Однако раз уж мы построены и функционируем так, как «каждый видит», то антропогенетически изменчивое культурное производство (наше) зависит от языка (так как язык является проводником множества мозговых процессов) и в какой-то мере от нашей по-обезьяньи зрительной специализации: потому что мы были зрителями еще до того, как стали собеседниками…

10

Я не утверждаю, что безъязыково и внеязыково моделировать появление или результаты культуры совсем не удастся. Хочу осторожно заметить, что языковая наметка будет пригодна, если для облегчения в программе стежок не будет слишком размашистым. Общая картина, которую попытаюсь представить наглядно, следующая. Сначала мы имеем собрание животных определенного вида, способных к надсигнальному объединению. Это собрание обладает избыточным количеством степеней свободы поведения, которое не является en masse[150] самоугрожающим. Это собрание обитает в каких-то нишах, выживать в которых оно приспособлено. И в нем должны появиться разрешения и запреты; одна часть инстинктивных поступков должна подвергаться на 100 % неврожденному торможению и побуждению, другая часть МОЖЕТ служить переживаемости ИЛЛЮЗОРНО, как это было, например, у ацтеков, которые вырывали сердца из груди молодых людей, чтобы не упал небосклон. Жертвоприношения, грубо говоря, являются следствием убеждения, что божества, покровительствующие миру, являются коррумпированными (продажными) для всех вер и только в отдельных из них приобретают различную существенную и литургическую форму. Каждая вера имеет что-то для высказывания в области этики и морали, но не каждая вера обещает в качестве поощрения за достойное поведение трансцендентальные блага. Как эти и многие другие функции можно моделировать В ВОЗНИКНОВЕНИИ КУЛЬТУРЫ, я не имею понятия, а читая трактаты американцев, не могу надивиться наивности их капиталистическо-рыночного прагматизма, бьющего поклоны компьютерам. Речь не о том, что намерения их невыполнимы, как до сих пор неосвоенный кусок эмпирического континента, а речь только о том, что, берясь за создание океана из мятного чая и «моделируя появление культуры», они считают, что этим будут научно продолжать и закреплять человеческий опыт. Это вредное ребячество, особенно в нашем заканчивающемся столетии смешения языков, разумов, голов, это достойные Питера Пэна полеты на стиральной доске как суперсамолете XXI века. Как видно, к сожалению, нашествие глупости универсально, и в этом веке вовсе не было заторможено. Скорее я бы сказал, что метастазы познавательного оптимизма, идущие в ближайшее будущее, не могут принести удовлетворения…

Вычислительная мощность жизни II[151]

1

Об этой мощности я уже писал раньше, но, как я узнал, выводы, сделанные мною, не были абсолютно ясными для читателей. И поскольку этот вопрос кажется мне чрезвычайно важным, так как он поможет указать направление к разрешению одной из величайших загадок жизни, я возвращаюсь к нему иным образом. Вместе с тем мне кажется, что современное новое деление проблем, очень трудных для математического и одновременно алгоритмического решения, которое и я использовал, деление путем отнесения к двум типам многочленных функций, вместо того чтобы прояснить проблему, еще более замутило ее в глазах всех, кто с математикой не в лучших отношениях. Поэтому я и возвращаюсь к этой теме и подойду к ней с другой стороны.

2

Двадцать лет назад в издательстве «Simon and Schuster» вышла «THE ENCYCLOPEDIA OF IGNORANCE» — энциклопедия, которая содержит в себе описание проблем от космологическо-космогонических до биологических и психологических, составляющих НЕИЗВЕСТНОЕ, причем некоторые из этих неизвестных феноменов могут навсегда остаться неразрешенными. К таким проблемам, которые могли бы стать областью непреодолимого в познании неведения, принадлежал также предел вычислительной мощности всех компьютеров от машины Тьюринга вплоть до чисто абстрактного компьютера, который мог бы быть сконструирован ИЗ ВСЕЙ МАТЕРИИ ВСЕЛЕННОЙ. Математик и биофизик из Беркли (Калифорния) Х.Дж. Бремерманн в работе «Комплексность и сверхвычислимость» («Complexity and transcomputability») занялся именно поиском границы производительности, то есть вычислительной мощности компьютера, который из-за того, что приближается к непоколебимым законам или запретам физики, «дальше» пойти в своей калькуляционной работоспособности уже не может. Бремерманн как-то обошелся без многочленов; он попросту взял за основу ряд основных данных физики, такие как скорость света (согласно открытому Эйнштейном предельному явлению скорости фотонов, быстрее, чем световой сигнал, никакой сигнал идти не может), как постоянная Планка и т. п. Однако я не намерен здесь излагать основы физики; у Бремерманна, согласно очень простым вычислениям, быстро «получилось», что движение сигналов в битах на секунду в компьютере в конечном счете ограничено соотношением E/h, где Е — энергия, доставляющая сигналы, а h — постоянная Планка. Предельный, согласно Бремерманну, компьютер — это куб с трехсантиметровым ребром, элементарная операция в котором выполняется 10–10 секунды. Затем Бремерманн ввел понятие «вычислительной стоимости» произвольного алгоритма, который должен решить арифметическую задачу, содержащую n элементов. Оказывается, что эта «вычислительная стоимость» растет как факториал от n (n!). Компьютеры того времени, когда писал Бремерманн, достигли скорости 100 миллионов операций в секунду (в настоящее время эта величина подверглась уже по меньшей мере удвоению). Затем Бремерманн вводит уже известную нам (из предыдущего эссе о вычислительной мощности жизни) проблему коммивояжера, который должен посетить целый ряд населенных пунктов так, чтобы в каждом побывать только раз, то есть найти кратчайшую дорогу для своего путешествия. И здесь проблема разрешается в соответствии с факториалом: для n = 4 имеем 1 × 2 × 3 × 4 = 24. Но n как факториал начинает по мере увеличения расти быстрее, чем показатель: для n, равного десяти, компьютеру требуется 5 секунд, а для n = 20 время работы компьютера составило бы 100 000 лет! Именно это и привело к тому, что Бремерманн посчитал проблемы подобной «твердости» или «алгоритмической стоимости» СВЕРХВЫЧИСЛИМЫМИ («transcomputable»). Это должно было стать непреодолимой «стеной» на пути функционального совершенствования компьютеров, чем-то вроде их предельной работоспособности наподобие непреодолимой скорости света. Действительно, для классических алгоритмов дело, по сути, обстоит именно таким образом. Однако в настоящее время появились тактики обхода этой якобы «непреодолимой» сверхвычислимости, которые сейчас уже довольно широко применяются в областях гораздо более практических, чем искусственно приведенная проблема путешествующего коммивояжера. Особенно много таких проблем в большом бизнесе (в одном из предыдущих эссе я упоминал о задаче поиска оптимального минимума самолетов на случай неожиданной аварии, или забастовки, или другого инцидента, срывающих планируемый расписанием полетов вылет, ожидаемый пассажирами: затраты могут составлять миллионы долларов).

3

Однако здесь проблемы бизнеса меня занимают мало. Мне кажется важным нечто абсолютно иное, а именно то, что для выхода за пределы кажущейся сверхвычислимости можно использовать ГЕНЕТИЧЕСКИЕ АЛГОРИТМЫ. Поскольку я стараюсь говорить проще, это как бы «смешанные алгоритмы» или «не строго математические», ибо, как правило, они не служат для нахождения стопроцентно лучшей методики решения заданной проблемы, а за приемлемое время позволяют найти такое решение, которое содержит, например, 95 или даже чуть больше процентов искомого идеального оптимума. Как же это происходит? В работу включается известное правило «survival of the fittest» дарвиновской эволюции. Не используется ни «грубая» вычислительная мощность, поскольку она быстро подводит, ни «чистая» концепция слепых мутаций, ибо и они являются эволюционной разновидностью «brute force». Используется модельная область, которая представляет собой математический пейзаж, разделенный на мелкие и глубокие долины. Некоторое количество таких «долин», которое, без сомнения, к нахождению долины-оптимума НЕ приведет, подвергается «табуизации», то есть просто удалению из области поисков, другие же долины, глубина которых приближается почти что к оптимальному решению, как величины изменяемые и случайные подвергаются «мутациям». Пейзаж начинает разрушаться, пока мы «не попадем» в такую долину, которая представляет практически достаточное (своей глубиной) решение задачи. Среди математиков нет полного согласия с тем, представляют ли такие «смешанные алгоритмы», использующие правило мутации по эволюции Дарвина, какую-то panaceum для решения всех трудных задач, но мне это не важно, поскольку желаю, уже только на собственный риск, «отправиться» абсолютно в иную, отдаленную, особенно от бизнеса, сторону.

4

Имеется огромное количество разнообразных бактерийных видов, и оказывается, что уже практически почти все они обладают иммунитетом к относительно огромной гамме антибиотиков, которые несколько десятилетий тому назад теоретически представляли panaceum против огромного числа инфекционных заболеваний. Этот вопрос в критической точке не был в целом разрешен в том смысле, что мы не знаем, каким образом бактерии начинают через какое-то время вырабатывать, например, пенциллиназу, то есть энзим, разлагающий пенициллин, который в результате этого становится полностью безвредным и беспомощным в защитных прививках. При этом время, необходимое для того чтобы бактерии приобрели сопротивляемость, составляет от нескольких до десятков лет использования антибиотиков, а если терапевты вводят синтезированные фармакологами новые антибиотики, то через несколько лет, а самое большее — через несколько десятков лет вновь возникает только временно подавленная сопротивляемость. Как же бактерии могут это делать? Здесь для начала я снова процитирую математиков. При помощи генетических алгоритмов с методикой мутаций Дэвиду Апплгейту из лабораторий Белла удалось решить задачу путешествующего коммивояжера на дорогах между 7397 городами. Эта работа продолжалась 3,5 года, в то время когда обычной методикой, которую использовал и Бремерманн, потребовалось бы проанализировать 1025407 дорог, и это продолжалось бы дольше, чем составляет возраст Вселенной…

Как я считаю, бактерии действительно неминуемо подвергаются мутациям, но эти мутации абсолютно не случайные и слепые, так как иначе не несколько, а миллионы лет оказались бы им необходимы для создания высокоспецифических биохимических соединений, которые способны к обезвреживанию смертоносного свойства антибиотиков. Мы понемногу начинаем понимать, почему после своего возникновения (начала, однако, мы по-прежнему не знаем) жизнь на Земле в течение более двух миллиардов лет ограничивалась производством биллионов бактерий, и не дано было им «подняться» на уровень многоклеточных организмов. Вероятно, генные аппараты, служащие репликациям бактерийных генов, были «тренированы» в течение этих, несомненно, долгих для нас эонов времени, пока сегодня они не приобрели в свое распоряжение значительную «вычислительную мощность», которая насмехается себе над якобы непреодолимой «transcomputability». При этом, разумеется, речь не идет о задачах просто математического типа, о нахождении «алгоритма адаптационной универсальности» жизни, а речь идет о таком обобщении жизненных комбинаторно-трансмутационных умений, чтобы Жизнь не удалось бы окончательно одолеть в катастрофах, которыми должны были стать для бактерийного мира смертельные вторжения антибиотиков. Алгоритмическая стоимость, или, точнее, биологическая, таких состязаний мира микроорганизмов с миром фармакопеи должна быть значительной, так как за относительно очень короткое время «вычислительная мощность» как способность биологического преодоления смертельных трудностей побеждает любое подобное препятствие. Надо заметить, что именно в таком контексте я поместил в книге «Голем XIV» слова о том, что наибольшей адаптационной универсальностью в противостоянии гибели прежде всего обладают ПРОСТЕЙШИЕ ОРГАНИЗМЫ (в той книге это было выражено словами, что «созидатель совершеннее созидаемого». Я имел в виду то, что если бы какая-то общемировая катастрофа полностью уничтожила жизнь на Земле — животный мир наравне с растительным, — в живых остались бы только бактерии, и от них началась бы — после эонов времени — следующая фаза эволюции, такая, которая совсем не обязательно привела бы к древу Линнея «нашей» эволюции).

5

Одним словом, не зря трудилась жизнь в виде огромной когорты протокариот в течение биллионов лет, так как благодаря этой настойчивости (если вообще стоит нам использовать антропоморфические определения для этой борьбы) и благодаря полученным преимуществам в «survival of the fittest» могли появиться позднее на Земле многоклеточные организмы. Правда, эти многоклеточные системы в многочисленных видах теряли универсальное умение, присущее бактерийной «вычислительной мощности», из-за чего они также стали жертвами большого числа различных катастроф геологического и планетарного, а следовательно, космического происхождения, прежде чем на арене жизни появился человек со своими бактерицидными медикаментами, но предшествующие «тренинги» и «подготовка» позволяют бактериям эту новейшую контратаку успешно отражать. Скрытые механизмы жизни в пределах, распознаваемых биохимическими методами, нам все еще неизвестны, особенно в деталях, а также там, где кроется как бы «подбактерийная» жизнь, — я имею в виду мир вирусов. Еще очень многое предстоит нам открыть, а я, как считаю, едва наметил даже не путь, а его начало, которое сумеет нас привести к более глубокому пониманию жизни в ее элементарных и вместе с тем важнейших свойствах.

6

Приближаясь к концу этих заметок, я хотел бы высказать следующую мысль. Дело, по моему мнению, обстоит так, что «вычислительная мощность» обязана появлению «мутационно работающих генетических алгоритмов» — именно это УЖЕ является основой жизни и существования бактерийного мира. Бактерии алгоритмами, безусловно, не занимаются… Дело только в том, что обращение к предельной производительности некоторого множества конечных автоматов, даже не обязательно итеративно работающих (как машина Тьюринга), равное обращению к уже, без сомнения, открытым свойствам физических постоянных (как скорость света, как постоянная Планка, как второй закон термодинамики, говорящий об энтропии), не приравнивается к возникновению непробиваемых стен на пути человеческого познания. Мы начинаем понимать именно то, что с истинно ослиным упрямством я повторял в течение десятков лет — что к Природе Жизни мы должны идти через науку и что там, в ее глубинах, прячутся такие загадки, которые содержат в себе также и решения дилемм, кажущихся нам вовеки неразрешимыми и не распутываемыми. На этом пути был сделан только первый небольшой шаг, и поскольку Большой Бизнес намного больше заинтересован в сбережениях, в прибылях, в инвестиционных эволюциях капитала, то не по пути биологических исследований, а на пути математического преодоления преград, с которыми Большой Бизнес борется, как-то стороной, как-то украдкой и случайно мы получаем известия, которые еще совсем недавно, как я об этом писал уже в начале, казались никогда не достижимой фантазией. Говоря же еще неопределенней и еще более дерзко, следует сказать, что все те, кто предвещает нам скорый предел процесса Познания, так как якобы УЖЕ «почти все познаваемое» было людьми охвачено, страшно ошибаются. Это путь не только далекий и открытый перед нами, но, как я думаю, не имеющий своего предела для достижения. Кто хочет, пусть в такой перспективе увидит ничтожность наших гносеологических усилий, я же вижу скорее надежду на будущее… хотя, правда, все то, что одни люди смогут получить, другие быстро обращают на погибель собственного вида.


P.S. Вышеизложенное эссе, возможно, удастся кратко заключить в следующий ряд лапидарных диспозиций.

1. Как говорил Карл Поппер, Природа посылает в мир очередные виды живых существ, судьба же их — между жизнью как выигрышем и смертью как проигрышем — и есть ход естественной эволюции. В то же время человек вместо живых существ может посылать в мир ГИПОТЕЗЫ, которые либо выдерживают и сбываются в столкновении с экспериментальным миром, либо погибают как фальшивые.

2. В вышеприведенном смысле математика как соавтор гипотез служит нам в процессе познания Действительности. Однако, как мы видели на примере дарвиновской эволюции протокариот, задачи, неразрешимые непосредственно математическим путем, могут быть решены благодаря применению «генетических алгоритмов». Они являются особым родом такой математической методики, которая справится с преградами, сверхвычислимыми для классических методик.

3. Во время, когда стоимость «сверхвычислимых» задач столь велика, что даже компьютер, построенный из всей материи Космоса, не дал бы ответа, цена алгоритмическо-генетического триумфа действительно очень большая, но несравнимо меньшая, чем предыдущая. Более двух миллиардов лет генетические алгоритмы должны были рекомбинировать бактерии, биохимически их трансмутировать, привести к гибели биллионы биллионов поколений, чтобы в итоге появились такие разновидности бактерий, которые, как современные нам, обладают почти универсальной приспосабливаемостью к враждебному окружению.

4. Возникновение эукариот является как бы эволюционным прогрессом жизни, который создал миллионы многоклеточных организмов растений и животных, но одновременно с таким «прогрессом» необратимо утрачивалась полученная в первые миллиарды лет жизни на Земле универсальность: бактерии переживают столкновение Земли с кометой, как потоп, но ни о кенгуру, ни о динозаврах или людях нельзя сказать то же самое.

5. Цена, которую платит жизнь, всегда огромна, если 99 % видов, предшествовавших нашему, подверглось уничтожению. Но наивысшую адаптационную силу выживаемости жизнь сформировала в протокариотах. Иначе говоря, многовидовому прогрессу эукариот неотъемлемо сопутствует потеря адаптационной ловкости и изворотливости, снабженной универсальной силой. Так дела представляются нам теперь.

Мегабитовая бомба

Вступление[152]

Несчастным и странным желанием судьбы стало то, что большинство из нафантазированного мною воплощается в реальности. В рассказе «Профессор А. Доньда. Из воспоминаний Ийона Тихого» из тома «Маска», изданного в издательстве «Wydawnictwo literackie» в 1975 году, я позволил себе написать (что было результатом неизвестно откуда берущихся странных помыслов), что «бесконечно много информации может действовать непосредственно, без помощи каких-либо устройств». Это на семидесятой странице. На следующей странице написал: «Когда информация исчезает, она заменяется на материю». Результатом же, на странице семьдесят второй, является утверждение: «Bing Bang theory? Как возникла Вселенная? В результате взрыва! Что взорвалось? Что мгновенно материализовалось?.. Информация материализовалась посредством взрыва — согласно закону равновесия. Так слово стало телом, вспыхивая туманностями, звездами. Из информации возник Космос!»

Сам я в это не верил, но написал, ибо это можно было себе представить. В моем рассказе из информации возникает Микрокосмосенок, представляющий собой по законам нашей физики (а это уже на странице семьдесят седьмой) особую форму небытия, а именно небытие повсюду плотное, полностью Непроницаемое. Этот, как его называет герой рассказа, «космососунок» является вселенной, полностью похожей на нашу, то есть содержит туманности, галактики, звездные скопления, а может, уже и планеты с зарождающейся на них жизнью. В заключение профессор говорит: «Допишу недостающую в книгах философского типа последнюю главу, а именно теорию бытия». Речь идет о рецепте космопроизводства.

Номер журнала «New Scientist» от 30 января 1999 года открывается статьей известного физика Пола Дейвиса, который, хоть и с вопросительным знаком, утверждает, что вселенная является шалостью первоначальной информации, причем материя — только что-то наподобие миража, и этот ученый завершает текст написанными серьезно (но выдуманными мною двадцать с лишним лет назад не совсем серьезно) словами: «Если информация действительно должна заменить материю как самая первейшая субстанция Космоса, то нас может ожидать еще большая награда. Одной из самых старых проблем бытия является его двойственность, возникающая между душой и материей. С современной точки зрения мозг (материя) рождает мысли (ментальную информацию). Никто не знает как, но если материя является формой организованной информации, то тогда и сознание уже не так таинственно, как нам казалось».

Не верю в то, что плод моего фантазерства явился результатом прикосновения к окончательной истине бытия, и так же не верю в окончательную первородность концепции известного физика. Все вижу, к сожалению, намного тривиальнее и проще. Водоворот наших, то есть человеческих, идей действительно очень велик, но имеет границу, так как все-таки не является бесконечным. Его комбинаторная мощность, как мне кажется, должна подчиняться какой-то еще не известной нам конечной, при этом вполне вычислимой, закономерности. Поэтому мысли, а также идеи, выскакивающие из варева человеческого разума наподобие горошин в кипящем гороховом супе, иногда друг с другом сталкиваются, как будто бы инцидент их встречи был предопределен законами. Ни английский физик, наверное, ничего не знает обо мне, ни я, до появления в этом году его работы, ничего не знал о том, что мои предположения могут через четверть века войти в список важнейших в мире гипотез из области точных наук! В конечном счете, похоже на то, что мы все-таки ограничены в разбеге мыслей, подобно лошади, бегающей по кругу на привязи. На ум приходит сравнение с водоворотом, из которого мы никогда не сможем выбраться. Это, возможно, не приговор, а предположение, ставящее крест на надежде выйти за пределы человеческой ментальности, чтобы таким образом действительно постичь суть всего сущего. Мне кажется, что именно такое вступительное слово подходит собранию работ, названному для читателей «Мегабитовой бомбой». Во всяком случае, в продолжающемся развитии наших гипотез выразительно видно неустанное, осознанное желание вырваться за границы, в том числе умственные, данного нам человечества.

Краков, 9 февраля 1999 года

Риск Интернета[153]

1

В интервью еженедельнику «Der Spiegel» на вопросы об антиматерии (это было сразу же после ее синтеза) я сказал, что антиматерии опасаюсь меньше, чем Интернета. Мне это показалось очевидным, так как вероятность натолкнуться на биологически вредное количество антиматерии практически равно нулю. Невозможно, однако, признать нейтральной технологией такую электронную сеть, которую представляет собой Интернет в теперешней фазе младенчества. Дело в том, заметил я в следующем интервью для «Шпигеля» (на этот раз при ответе на вопрос, какие я могу назвать опасности, связанные с массовым применением Интернета), что каждая, без исключения, новая технология имеет аверс пользы и одновременно реверс новых, неизвестных до поры бед.

2

Этот факт показался мне абсолютно бесспорным. Его можно проиллюстрировать на произвольно выбранных ветвях нашего «технологического дерева». Путешествие пешком не грозит ничем (кроме возможной потери равновесия). Езда на автомобиле может закончиться хуже. Авария самолета, который достигает максимальной скорости движения в воздушном пространстве, как правило, заканчивается смертью пассажиров. Современная хирургия применяет «микролапаротомию»: через очень маленький разрез в тканях тела хирург может удалить, например, слепую кишку, камни из желчного пузыря и т. п. Подобная операция, проводимая через «очень малое отверстие» в брюшной полости, требует новой и намного более совершенной, нежели ранее, квалификации и врачебного мастерства, ибо печальные исходы при недостаточном опыте уже случались. Сотовые телефоны являются великолепным устройством связи с бескабельным подключением аппаратов к телефонной сети, но уже можно услышать и прочитать, что частое и массовое применение этих «сотовиков» не безвредно для здоровья потребителей. Телевидение — это очень ценный источник получения информации и всякого рода фильмов, но его вредное воздействие на детей и на молодежь уже широко обсуждается, и тем энергичнее, чем больше имеется местных трансляторов телепрограмм, а спутниковые ретрансляторы дело усложняют многократно и т. д. И хотя я уже говорил об опасностях, привносимых через Интернет, считаю, что нужно о них повторять и предостерегать.

3

Во-первых, как я сказал в очередном интервью, данном немцам, Интернет в настоящее время ограничивается английским языком и тем самым (исключительно) латинским алфавитом. А как быть туркам, русским, арабам, таиландцам и так далее? Ведь на земном шаре существует около 4000 языков, и, если даже принять, что 90 процентов их употребляется в группах экзотических, малочисленных, остается проблема «англизационной тенденции», которую несет Интернет, в основном из США, где он больше всего применяется (в настоящее время там насчитывается около 40 миллионов пользователей). Такой «техногенный английский империализм» в Интернете может иметь последствием в недалеком будущем негативную реакцию на «насаждение» английского «силой».

4

Во-вторых, разнообразные виды услуг, предлагаемых через сеть, имеют множество разнородных последствий. Хотя уже и мы в Польше привыкаем к тому, что в магазинах самообслуживания сами себя с полок обслуживаем, но касается это только одной, исключительно продовольственной части необходимых продуктов. Никакой Интернет не заменит примерку обуви, одежды, белья и так далее, а если нам говорят, что каким-то образом заменит, то тем хуже для потребителя (уже в Риме сказано: caveat emptor[154]).

5

В-третьих, благодаря Интернету, Евронету и т. д. (сетей уже множество) возникают такие «информационные потопы», что появилась и активизируется тенденция к созданию «островных», замкнутых сетей, соединяющих организации, а не частные (физические) лица. Возникают системы информационного обмена между банками, биржами, объектами охраны прав (полицией, например), судами, клиниками (врачами в таких учреждениях), и в этом последнем случае инновационным достижением является проведение операций, осуществляемых в африканском буше, известными хирургами или иными заморскими специалистами, например из Америки. Скажу кратко, что не хотел бы быть подвергнутым такой лечебной процедуре потому, что связь не может в 100 процентах случаев заменить личную активность врача при пациенте, и тем самым вероятность ошибок терапевтического искусства неуклонно растет. Кроме того, информация, передающаяся между указанными организациями и лицами, которые в своей основе служат познанию (научному), может становиться бессодержательной потому, что А) значительное ускорение в развитии отдельных отраслей науки является результатом междисциплинарного взаимодействия, например математиков с биологами, биологов с химиками, химиков с фармакологами, специалистов по транспорту со многими до сих пор далекими от транспорта специалистами и т. п. Следовалобы тогда сделать то, что просто невозможно: соединять «всех экспертов» различных отраслей с другими, например физиков с космологами, космологов с астрономами, астрономов с метеоритологами, а их с ксенобиологами и т. д. Но здесь, кроме множества дисциплин, вступает в действие особый фактор, а именно: В) Интернет — это сеть, которая ничего не понимает, лишь пересылает информацию и соединяет стороны друг с другом, при этом во всем мире возрастает количество «экспертов», которые, желая «высказаться», представляют мало или ничего не стоящие результаты своих раздумий как «новые научные гипотезы», которые есть то же, чем являются песок и ил, которые в больших водохранилищах направляются к турбинам и, если бы не устраивали специальные фильтрационные устройства, вскоре «закупорили» бы все турбины. А Интернет не может отличить информационные зерна, которых в нем мало, от информационных плевел, то есть я сказал бы, что он подобен железнодорожному вокзалу с огромным нагромождением транзитных путей, разворотов, тупиков, обратных путей и т. п., по которым одновременно двигаются поезда, везущие людей, коров, дрова, капусту и горох. Каждый специалист осознает, каким количеством «информационного мусора» атакует его почта, телефоны, чудаки, сумасшедшие, лица, которым кажется, что создали бог весть что, и каждый такой специалист пытается лично либо при помощи вспомогательного персонала отделить то, что ценно, от «мусора». Интернет сейчас находится в фазе младенческого развития, но уже испытывает информационные завалы и пробки, о чем специалисты хорошо знают. Эта ситуация требует повышенной битовой пропускной способности Интернета на единицу времени, так как Интернет по-прежнему «ничего не понимает», никакого открытия, хотя бы даже от него зависели судьбы мира, но поданного на экзотическом языке, не отличит от менее важного известия, что у тетки в духовке подгорел пирог с яблоками. И все это также является эффектом обычной капиталистической предприимчивости, способствующей развитию Интернета, благодаря которому особо ловкие лишь зарабатывают миллионы и даже миллиарды долларов, но что общего имеет обогащение на Интернете с его возможностью молниеносной передачи ценной информации?

6

Здесь проявляется очередной недостаток, так как рекламируемый и повсеместно воспетый Интернет является поставщиком огромного количества новых видов развлечений и новых форм обогащения. Что касается развлечений, то их распространение в мире — осмелюсь утверждать — должно навлечь божий гнев, так как миллионы людей живут не то что без надлежащих порций развлечений, но разрываются минами, бомбами, страдают от голода, болезней, нищеты, в то время как зажиточное меньшинство Европы и Америки так развлекается, как профессор Нейл Постман уже добрых несколько лет тому назад показал в книге «Amusing ourselves to death», которая была в то время бестселлером и в которой он сообщил, что, по данным психосоциологии, 90 процентов, а то и больше телевизионного вещания есть развлекательная муть, забивающая мозги, и это есть мощный поворот к эпохе восьмидесятитысячелетней давности, когда не было письменности, а следовательно, и науки, и философии — несколько лет назад я назвал этот поворот «вхождением в пещерную электронную эпоху». Ясно, что количество потребителей, которые стремились бы к сокровищнице знаний, философии, истории человечества (не той, с большим количеством битв и трупов, которую чрезмерно преподносит мировое телевидение), может быть так ничтожно, что инвестирование в общем больших миллионов в сеть с Интернетом во главе только для любителей ценной информации не окупалось бы, а то, что в рыночном капитализме не окупается, должно быстро погибнуть.

7

Очередной проблемой, кто знает, не роковой ли, является тот факт, что Интернет открывает ворота (за счет опутывания Земли электронной сетью с отсутствием контроля и центров регистрации) всякой деятельности, в том числе и такой, которая нежелательна и даже преступна. Мафии, каморры, банды, гангстеры, мошенники и «злоумышленники» всяких мастей получают доступ на арену информации наравне с потенциальными Эйнштейнами. В том же самом номере еженедельника «Der Spiegel», в котором были помещены мои мрачные интернетовские гороскопы, есть статья о computer crime, о компьютерных проступках; приведу из нее только заголовки.

«Каждые восемь с половиной месяцев, как считают эксперты, удваивается количество компьютерных вирусов. Новые вредительские программы побеждают электронную защиту. Уже возникли „макровирусы“, использующие бреши в защите современных программ преобразования текстов, стал небезопасным даже обмен цифровыми (digital) документами». Речь идет не только о подделке кредитных карт, о потерях в миллиарды долларов, но и об умалчивании этого банковскими структурами потому, что такие известия могут перепугать и отпугнуть обычных клиентов. Речь о том, что вирусы «макро» способны уже делать «всё», а поэтому, например, предстать в виде программы, которая должна очистить нам компьютеры и (или) сеть от «обычных» вирусов. Действительно, убирают их, но на место удаленных одновременно внедряют новые вирусы, которые благодаря вседоступности сетевых соединений распространяются «везде» и могут заражать компьютеры, которые, по существу, со всем этим ничего общего не имеют. Так, Дэвид Дж. Стенг, руководитель фирмы «Norman Data Defense System», специализирующейся на обнаружении и защите от компьютерных вирусов, сказал в интервью, что «эту войну мы уже проиграли». Сказал, что между специалистами в программировании все более новых и все лучше «маскирующихся» вирусов и специалистами антивирусной защиты идет битва, в которой эти первые уже сверху. Хотя каким-либо экспертом ни по компьютерным вирусам, ни по антивирусным «фильтрам» не являюсь, но еще раньше, как только появились первые прогнозы и восторги по поводу развития Интернета, я именно такой тип сражений предвидел, и не потому, что будто бы был ясновидящим футурологом, а просто благодаря более или менее хорошему знанию человеческой природы. Если можно что-либо испоганить, испортить, фальсифицировать, украсть, растратить, кого-либо обмануть, оставить с носом, то совершенно независимо от того, принесет ли такая деятельность деструктивного и вредительского характера пользу «активисту зла» или он получит только нематериальное удовлетворение от того, что перехитрил системы защиты, что уничтожил без личной прибыли то, что было ценным для другого, можно со стопроцентной уверенностью признать, что в новых формах, новой технологии, борьба Аримана с Ормуздом,[155] зла с добром будет продолжаться. И это так, потому что так было всегда, потому что самолеты, кроме парашютистов, сбрасывали бомбы, потому что атомная энергия «ярче тысячи солнц» известно как была применена, потому что так нужный медицине рентген в Освенциме применялся немцами для убийства плода беременных женщин, и так далее, и так далее — от начала человеческого мира.

8

К сказанному следует добавить еще то, что я также подчеркнул в интервью для немцев. В настоящее время человек обладает «информационной пропускной способностью» такой же, как и 100 000 лет тому назад. Когда у нас господствовал общественный строй, очень сильно ограничивающий информационными запретами и цензурой, я еще справлялся с поступлением информации, часто «контрабандной», которой в то время «информационной диеты» в сумме было не очень много. Сейчас, когда я могу свободно пользоваться традиционными источниками научной информации, а также получая регулярно «Природу», «New Scientist», «Scientific American», «American Scientist», «Science et Vie», научные приложения к таким изданиям, как «International Herald» или «Frankfurter Allgemeine», уже (хотя это не так уж и много) вижу громоздящиеся у меня на бюро стопки изданий, которые пришли ко мне, но которые прочитать и переварить я не в состоянии. Также и о подключении к Интернету я не могу думать без опаски. Не потому, что опасаюсь голых женских задов и иной, искушающей к плохому информации (а такой достаточно в Интернете), а потому что знаю, что избыток традиционной информации, доходящей до меня с бумаги, а не с экрана (монитора), привел к тому, что я уже фактически вообще каких-либо других вещей, кроме чисто научных, не читаю, потому что на те другие мне уже не хватает времени. И это без всяких фальшивок, вирусов и т. д.

9

Явление Интернета напоминает известный нам из Библии потоп или избыток воды, в котором можно со всем нажитым утонуть, если не сможем во имя спасения, как Ной, построить для себя Ковчег. Но как должен выглядеть «Ноев Ковчег Интернета» — легко сказать, но сложно такую идею реализовать. Для этого нужны нам не бездумные сети, не тысячекратное количество телефонов, факсов, интерактивные медиа, но встроенный в сети эквивалент интеллекта, оценивающий информацию, который все, что является информационным мусором, поглощал бы и как фильтр разрешал бы прохождение только сообщений и визуальных изображений, не пропагандирующих зло и глупость, не вредящих всему, что могло бы стать полезным человеку. Но о таких «вставках» в Интернете сейчас можем только мечтать.

10

И наконец, есть область, в которой Интернет может способствовать злу намного быстрее, проще и решительней, чем добру, и даже столь рекламируемому и рекомендуемому нам развлечению, как будто бы жизнь людей имеет ценность, только будучи достаточно развеселенной. Я имею в виду область политики. Интернет — это, из-за осторожности скажу кратко, такой тип связи, который проще позволяет определить адресатов информации, чем отправителей, отсылающих информацию. Иначе говоря, сейчас Интернет делает возможным сохранение анонимности отправителей, а в сфере политики это отличие даже может соответствовать отличию между миром и войной. К счастью, такие попытки еще не стали реальностью. Еще ничего в очень большой степени плохого не запущено в глобальных сетях связи. Хотя сама возможность уже совершенно правдоподобна, и прежде всего в международной политике, в которой недостаток de facto эффективной законодательной (ООН — это пугало для воробьев, если посмотреть на результаты деятельности, будь то в бывшей Югославии, или на Кавказе, или еще где-нибудь) и исполнительной власти. Государства будут анонимно вредить быстрее, чем могли бы неанонимно помогать и поддерживать друг друга. Это не какие-то символы типа «мене, мене, текел, упарсин»,[156] рисуемые на стенах нашего мира, стенах, которые уже неоднократно и в истории, и в современности показывали свое ужасное сходство со стенами Содома.

Разум в качестве кормчего[157]

1

Я уже столько писал об опасностях, которые таят в себе глобальные компьютерные сети, в некоторой степени трактуя Интернет как бы «против шерсти» всеобщих восторгов, что, наверное, пока хватит этих предупреждений и предостережений: могу добавить лишь, что из мировой прессы доносится хор обеспокоенных (и даже впадающих в панику) учреждений и лиц, обладающих авторскими правами, которые находятся под охраной закона (copyright), поскольку на сегодня кто угодно может взять любую книгу, любое музыкальное произведение или какой-то другой творческий продукт и выложить в мировую сеть так, что любой пользователь может бесплатно использовать этот продукт. (Оплачивается лишь подключение к Интернету, но за то, что можно найти в Интернете, как правило, можно не платить.) Это вроде бы и не так страшно, но Интернет может породить и неожиданные эффекты, как это бывает там, где есть активные люди и где господствует ничем не ограниченная вольница. С другой стороны, уже ясно, что там, где предпринимаются попытки ввести, скажем, антипорнографические запреты, сразу же появляются нежелательные препятствия, так как, например, многие известные произведения искусства связаны с человеческой (и не только женской) наготой, и если строго придерживаться буквы запрета, то даже иллюстрированную Библию можно счесть книгой, содержащей in potentia[158] изображения с порнографическим привкусом. Одним словом, проблема разграничения между тем, что является порнографией, и тем, что ею не является, возникает как специально вызванное привидение. Впрочем, я считаю, что любой запрет будет либо излишним, либо недостаточным, поскольку должна существовать «серая» зона, произведения из которой для одних будут принципиально художественными, а для других — неприличными. Эта проблема шире и важнее всех Интернетов, компьютеров, модемов, потому что это проблема ТАБУИЗАЦИИ, размеры которой в различных культурных кругах существенно различаются. Поэтому для нас, к примеру, кажется просто странным типичный для «очень мусульманских» стран категорический запрет обнажения женского лица. Я считаю столкновения технологического прогресса с культурными и религиозными традициями неизбежными. Хотя в древности люди в этих вопросах были гораздо либеральнее многих наших современников. Кредитные карты или приобретение в собственность бесхозного имущества представляют совершенно новые возможности для злоупотреблений, но, как я уже сказал вначале, хватит об этом.

2

Во многих научно-популярных изданиях, таких как английский еженедельник «New Scientist» или французский «Science et Vie», в последнее время появляются — впрочем, в подобных изданиях уже не в первый раз — сообщения о том, что вскоре станет возможным использование мыслящего мозга человека в «коротком замыкании» с эффекторами типа руля автомобиля, штурвала самолета, привода и системы управления инвалидной коляски и даже с несравнимо более сложными устройствами. В последнее время и японцы занялись этой областью «короткого замыкания» разума с бестелесными аппаратами.

В вышеупомянутых изданиях пишут даже о том, что совершенно слепые люди, у которых не поврежден зрительный центр мозга (fissura calcarina), смогут получить возможность чтения и даже видения «растрового» типа. Как же это может быть реализовано? Оказывается, раздражая электрическими разрядами затылок, можно создавать так называемые «фосфены», или световые точки, ощущаемые сознанием человека как результат непосредственного воздействия на кору мозга, и хотя эти вспышки пока еще ни в какой осмысленный узор никто сложить не сумел, пишут, что через пару лет научатся так складывать буквы, что сначала незрячий сможет читать мозгом буквы алфавита Брайля, а потом и обычную газету. Не скажу, что такие прогнозы следует сразу же считать сказками или мифами (вроде того, как Геркулес сначала брал на закорки теленка, а уже через полгода мог носить на плечах быка), но некоторая сдержанность в подобных предсказаниях не повредит, тем более что пишут уже о мысленном управлении поездами и даже самолетами. А вот это уже опасные и ошибочные рассуждения.

3

В примитивных выражениях пишут о том, что, когда мозг при закрытых глазах не работает над каким-либо восприятием или проблемой, в нем появляются свободные разряды нейронов (ритм альфа), а когда глаза открыты и мозг о чем-то активно думает, альфа сменяется на быстроменяющийся ритм бета (существуют и другие ритмы, такие как тэта, но промолчу о них, так как это особый вопрос). Идея (пока что) заключается в том, чтобы человек, открывая и закрывая глаза, сменой ритмов электроэнцефалограммы своего мозга через соответствующие усилители воздействовал, например, на руль. Я бы никому не советовал рисковать своим здоровьем и жизнью, собираясь стать пассажиром транспорта, управляемого таким образом. Изменения ритма у всех людей глубоко индивидуальны. И если представить то, о чем сообщают нам восторженно настроенные «science writers», явные дилетанты в биологии и медицине, об «обратном управлении», то есть о регулировании умственных процессов с помощью управляющих воздействий на мозг через соответствующие устройства (что попахивает научной фантастикой, не соответствующей, однако, правде фактов), окажется, что всё это — из области сказок. Всё дело в том, что нам до сих пор неизвестно точно, каким образом, как и где мозг сохраняет данные в памяти, и неизвестно также, какая часть электроэнцефалограммы отражает работу мозга, порождаемую сознанием, а какая — процессы, которые это сознание создают, поддерживают и управляют. Я сам видел в лаборатории, что образы, порождаемые работающим мозгом (например, при исследовании состояний локального кровообращения, отличающихся в зависимости от того, какая часть мозга взаимодействует с какими-либо другими), различны у разных людей. Правда и то, что одна и та же проблема, занимающая личность, по-разному представлена в так называемом образе типа PET[159] в зависимости от того, наблюдаем ли мы работу мозга мужчины или женщины.

Разброс различий между образами у личностей разного пола в принципе больший, нежели у особ одного пола, но вряд ли это позволяет считать, что мы уже обо всем узнали, потому что констатация этого факта аналогична установлению того, что груди у женщины выступают вперед больше, чем у мужчин. Никакое управление «ни в том, ни в обратном направлении» невозможно без очень сложных и серьезных хирургических операций, поэтому все рассказы о совместимых с мозгом «интерфейсах» — это ерунда, поскольку все эти коды, которые индивидуум вырабатывает в нейронах, когда говорит, пишет или читает на родном или на чужом выученном языке, существенно более индивидуальны, нежели, например, отпечатки пальцев или же радужные переливы сосудов в сетчатке каждого глаза, которые notabene уже были предложены благодаря индивидуальным отличиям в качестве идентификатора личности, между прочим, и потому, что преступник серьезного класса может позволить себе изменить (чаще всего — хирургически уничтожить) отпечатки пальцев, а разветвления артерий на дне глазного яблока изменить невозможно, если только не удалять глаза и платить слепотой за эту процедуру. А значит, не может быть и речи о том, чтобы можно было «читать мысли» напрямую с помощью неслыханной аппаратуры или хотя бы определять, на каком языке данный человек мыслит, а на каком ничего не понимает. Мозг новорожденного обладает языковой потенцией, схватывает язык, с которым сталкивается, и в первые три-четыре года жизни с автоматической легкостью может выучить три языка. Чужие языки в более позднем возрасте мы учим уже с некоторым трудом, и можно будет определить центральные и локальные регионы для языка, первоначально перенятого у человеческого окружения, а при этом определить, где локализованы ресурсы иных языков при их наличии. Да, в общих чертах это можно будет установить, хотя и не сегодня и даже не завтра, но ни о каком чтении мыслей речи быть не может, поскольку для этого следовало бы заняться невозможной и через пятьдесят, и через сто лет технологией церебральной архитектуры или построить такую действующую модель данного человека, в которой электронные аналоги должны представить его нейроны (около 14 миллиардов), а также установленные в данный момент дендритово-аксонные связи с другими нейронами (до 200 тысяч на один нейрон), но и тогда мы не имели бы никакой уверенности в том, что этот искусственно сконструированный мозг является «схемой», в которой мы прочтем, о чем думает хозяин «мозгового оригинала». В принципе все внутренние компьютеры могут быть заменены в данной работе другими, ибо все они являются конечными автоматами в смысле «потомства» машины Тьюринга, а вот с делающими нынче первые шаги параллельными компьютерами было бы хуже, то есть труднее, но тест на идентичность можно будет провести в обоих случаях.

4

Мозги, отделенные от тела и (скажем) плавающие в какой-нибудь питательной жидкости, способные мыслить, несмотря на то что они лишены всякой чувственной связи со своим телом, а значит, и с окружающим миром, а также связи с кровообращением и со сплетениями plexus solaris («брюшной мозг»), находящимися в теле, — это байки, поскольку они подверглись столь тотальной «сенсорной депривации», что мозг погрузится в состояние, типичное для комы, и в крайнем случае (может быть, химическими или электрическими раздражителями) удастся возбуждать в нем «осколки сознания», словно в причудливом сне. Но и этот чудовищный, сказочный образ, который иногда можно встретить в (плохой) science fiction, не имеет ничего общего с низкопробным (потому что фиктивно-вымышленным) демонизмом мозгов, принудительно подверженных мысленному контролю и электронному «управлению», точно так же, как и с обратным явлением, то есть с управлением мышлением с помощью «короткого замыкания» с системами внетелесного окружения. Это можно реализовать лишь таким очень примитивным и грубым способом, что всё это не стоит и хлопот. Впрочем, я не утверждаю, что люди не будут пробовать прорваться в проблему мозга таким путем, поскольку люди склонны делать более или менее безумные вещи; хотя ни осмысленно оплаченными, ни социально грозными результаты таких усилий не станут. Кто-то саркастически и мизантропически заметил, что на самом деле «синтетическую любовницу», почти неотличимую от «естественной женщины», в конце концов создать можно, но такая игра не стоит свеч хотя бы по тому (достаточно тривиальному) поводу, что живую, согласную за некоторую плату на исполнение соответствующих услуг женщину можно найти за одну стомиллионную часть стоимости «синтетической наложницы». Впрочем, андроидная «гомункулизация» сразу же создаст множество более серьезных, нежели постельные, дилемм, поскольку «искусственная личность» может потребовать для себя такие же права, какими располагает личность «естественная», и пусть тогда ломают себе голову законодатели, философы, священники и юристы. Но всё это фикция — кроме надуваемых кукол, используемых в сексуальной практике. Это не та тема, внимание на которую я хотел бы обратить.

5

В целом я клоню к тому, что четкое разграничение между возможными и нереальными сферами технических и технобиотических достижений, как всегда, трудно осуществить, поскольку очень хлопотно установить даже «серую зону» между ними, особенно в ту эпоху стремительного прогресса, в которую мы живем. Никто из живущих пока не носит в груди свиное сердце, но такое достижение представляется вполне возможным и в качестве операции, в результате которой жизнь свиньи будет использоваться для спасения человеческой жизни, может быть узаконено (цинично молчим о ветчине и колбасе из свиных останков). Встречаются даже ученые, а не только недоученные журналисты, — ловцы сенсаций, которые обещают нам скорое уничтожение болезнетворных вирусов в то время, когда мы не можем управиться даже с состряпанными людьми компьютерными вирусами, или черпание энергии из «черных дыр», или путешествия во времени через эти дыры, в то время как любой трезвый физик заверит вас в том, что чернодырные технологии сегодня — это сказки о железном волке, и даже когда удастся сконструировать такого волка, всё еще будет довольно далеко до выращивания «черных дыр» и использования их в качестве туннелей, просверленных во времени и пространстве.

6

Но поскольку (как хорошо известно) люди делают с людьми ужасные и даже смертоубийственные вещи, следует признать, что, несмотря на все предостережения, дело дойдет до экспериментов с человеческим мозгом, а я сам принадлежу к тем, кто грешил легкомысленностью, десятки лет назад описывая такие эксперименты (см. мои «Диалоги», что написаны тридцать с лишним лет назад). Меня, однако, интересовала тогда не столько моральная или нейротехническая сторона таких операций, сколько последствия философского свойства в результате ужасного вторжения в то, что в конечном счете составляет единство и личную неповторимость каждого живущего человека. Поскольку же часть бывших исключительно человеческими умственных работ мы уже сумели передать технологии, вынесенной за пределы человека, поскольку чемпион мира по шахматам может проиграть компьютеру, поверхностно стало казаться, что нам уже и море по колено и что к человеческому мышлению ведет простая дорога, а препятствия с нее мы легко уберем. Это не так: мозг — столь компактная и закрытая система, что можно его даже покалечить и не заметить результатов этого благодаря чрезмерности нейронных параллелизмов, которой мы обязаны антропогенной эволюции, а потому техническое вторжение в мозг является (по крайней мере по моему мнению) сложнейшей из сложных задач и потому можно оптимистически, а может быть, скорее пессимистически предположить, что в будущем нам предстоит заниматься немаловажной цереброматикой как результатом воздействия на уже зрелый мозг, а не как разновидностью будущей генетико-евгенической работы.

Мой взгляд на мир[160]

1

Что общего имеет мой взгляд на мир с информатикой? Думаю, что почти всё, и постараюсь это обосновать. «Мир», или «всё существующее», складывается из «вещей», о которых можно узнать благодаря «информации». Эту «информацию» вещи могут «пересылать» напрямую (как говорящий человек, как читаемая книга, как рассматриваемый пейзаж) или с помощью «чувственно-умственных размышлений». «Размышления» я поставил в кавычки, поскольку в некотором смысле, который можно определить, крыса, бегущая по лабиринту к дверце (за которой находится что-то съедобное), в этом своем поисковом движении также руководствуется (крысиным) умишком. Поскольку я намерен говорить исключительно о том, что живет благодаря «информации», я именно так определяю границы «моего взгляда на мир».

2

Каждое живое существо имеет свой (типичный для вида, сформированный за миллионы лет дарвиновской естественной эволюцией) SENSORIUM. Этого слова вы не найдете ни в словаре иностранных слов, ни в энциклопедии, и даже в Большом Варшавском словаре оно помечено значком, означающим, что лучше его не употреблять. Мне, однако, оно нужно. Сенсориум — это совокупность всех чувств и всех путей (обычно нервных), которыми информация, уведомляющая нас о «существовании чего-либо», мчится к центральной нервной системе. У человека и у крысы это мозг. Насекомые вынуждены удовлетворяться более скромными центрами. Поэтому «миры», наблюдаемые насекомым или крысой, или же человеком, — это совершенно разные миры. Эволюция принципиально сформировала живые создания так экономно, чтобы они могли воспринимать ту информацию, которая им необходима для личного и/или видового выживания. Поскольку эволюция является очень запутанным миллиардолетним процессом и поскольку живые создания или поедают живых созданий, или ими поедаемы (травоядность тоже означает поедание чего-то живого, например растений), постольку возникает громадная иерархия своеобразных конфликтов, которые упрощенно может нам дать математическая теория игр. Дело в том, что информация в результате такого положения вещей одним служит для преследования, другим — для бегства, а иным и вовсе — «ни для чего, кроме существования» (трава). Сенсориумы, которыми обладают создания, в общем отличаются, как я и говорил, экономностью. Еще недавно психология утверждала, что собаки не различают цветов, то есть все визуальное они наблюдают в оттенках черного и белого (как мы старые кинофильмы). Но теперь это мнение изменилось: собаки видят цвета. Таким образом, паук, крыса, кот, как и человек, наделены — каждый вид своим — сенсориумами. Мы располагаем в этой сфере максимальной избыточностью среди животных, ибо еще и почти что лично располагаем таким «умом», который дает нам возможность распознавать и такие свойства «мира», которые напрямую чувствами наблюдать не можем.

3

Что же вытекает из вышеназванных банальностей? Вытекает из них, что мир (в некотором смысле «мировоззрение») каждого создания сильно обусловлен его сенсориумом. Кажется, что для человека возникает исключение благодаря его «разуму», но на самом деле это не совсем так. «Мир», наблюдаемый людьми, слагается из вещей «средней величины», пропорциональных величине отдельного человеческого тела. Мы не в состоянии увидеть ни очень маленькие вещи, ни отдельные молекулы, ни атомы, ни фотоны, а с противоположной стороны, макроскопической, мы не можем увидеть ни кусочка планеты, на которой живем, КАК ШАРА, ни ее целиком, ни «фактических размеров» Млечного Пути, ни других галактик, ни звезд, ни, конечно же, Космоса. Мы сформировали себе различные экспериментальные образы и связанные с ними гипотезы, или теории, или модели, чтобы наблюдать «разумом» то, что не можем воспринять чувствами: это означает, что наше мировоззрение «многопредельно выступает» за пределы того образа мира, который можем воспринимать благодаря непосредственной работе нашего сенсориума. Однако означает ли это, что мы видим то, чего не видим, что можем почувствовать то, чего не чувствуем, что слышим то, что для нашего органа слуха неслышимо? Ничуть. Мы пользуемся «абстракциями» или специально создаваемыми «техникой» (или инструментом) ситуациями или условиями, которые делают возможными для нас, например, невозможные для наших предков «осмотр» Земли со спутниковой орбиты или Луны, если на нее ступить, или благодаря космическим зондам — поверхности Марса или верхнего слоя атмосферы Юпитера. Или мы используем микроскоп, или телескоп Хаббла на орбите, или ускорители элементарных частиц, или камеру Вильсона, или пузырьковую камеру, или операционные (где иногда можно заглянуть глазом человека внутрь тела или мозга) и т. п. То есть значительно больше информации мы получаем за счет различного рода и способов искусственно созданного нами посредничества. Однако мы в буквальном смысле совершенно беспомощны в восприятии чувствами пространств микро— или макро— и мегамира. Ибо никто не может ни увидеть, ни вообразить себе атом или галактику, или эволюционный процесс Жизни, или горообразование в геологии, или возникновение планет из протопланетарных (якобы небулярных) сгустков. Этнический язык — как широкополосный, полисемантический носитель информации, или математика — как выведенный из этого языка (из этих языков) узкополосный язык с резко повышенной «точной» остротой, представляют здесь наши «щупальца», наши костыли (инвалидные), наши «протезы». Однако как слепец, постукивая по каменному полу своей палкой, на слух пытается распознать, находится ли он в комнате или на улице, или в нефе храма, так и мы этими (математическими) протезами «выстукиваем» себе то, что находится за пределами нашего сенсориума.

4

Но… есть ли так «на самом деле»? Являются ли листья «на самом деле» зелеными или же зелень определяется фотосинтетическими соединениями хлорофилла? Не есть ли так, как писал Эддингтон, что сидим за обычным деревянным столом, в меру твердым, полированным, а одновременно — рядом с облаком электронов, которым этот стол является «также»? А может быть, является таким «на самом деле»? Если мыслить таким способом, то следует добавить, что столов теперь значительно больше. Есть обычный стол нашего ежедневного сенсориума (чувств), есть молекулярный стол (ибо из чего же состоит дерево?), есть атомный, есть барионный, он также является частицей «материи», микроскопической частицей, составляющий единое целое с Землей и вносящий (минимальный) вклад в ее гравитацию. Далее, он является наночастицей планеты, кружащейся вокруг Солнца, и т. д. вплоть до «влияния стола на Вселенную», если не обращать внимания на полную ничтожность этого влияния с учетом всех диспропорций. Соединить эти «все столы» в одно целое не в состоянии не только наш сенсориум, но и наш «разум», если только не делить их на категории и классы.

Если погибнет один человек, для другого человека это может иметь не только эмоциональное значение. Если погибнет десять человек, это будет восприниматься совершенно иначе. Но мы не в состоянии de facto «почувствовать» никакой разницы между той информацией, что погиб миллион людей, и той, что — тридцать миллионов, а тот, кто говорит, что он чувствует разницу (кроме разницы в цифрах), тот лжет, сознательно или бессознательно.

5

Я склоняюсь к тому, что так же, как сосуществуют «различные столы», сосуществуют и «различные миры» котов, крыс, насекомых, крокодилов и людей. Миры, которые отличаются друг от друга очень сильно и многопредельно, но все они, взятые по отдельности или вместе, не дают оснований утверждать, что «всё это — постоянно одно и то же», лишь наблюдаемое «разными способами» и «с разной перспективы».

Естественно, мы, люди, бездискуссионно подвержены тенденции считать, что «на самом деле» существует мир, который МЫ опосредованно и непосредственно можем воспринимать, а все «другие миры» являются фрагментами, просто очень несовершенными, увечными фрагментами «нашего мира». С этим взглядом, который назову гуманистическим мировоззренческим шовинизмом, я охотно поспорю. Майя имели отличную от нашей систему кодирования арифметики, но это была человеческая система; их культура возникла иначе, нежели средиземноморская, но все равно это была, несомненно, человеческая культура, и их язык был человеческим языком. Откуда же мы можем знать, не имеют ли инопланетарные «разумы» (если они существуют), прошедшие иные эволюционные процессы и находящиеся в иных физико-химических условиях («сопряженностях») иных планет и солнц, отличные от наших сенсориумы, а значит, и проистекающие от этих сенсориумов в качестве их производных — «иные квазиформальные системы», иные логики, иные математики, иные микро— и макромиры, отличные от наших, человеческих стандартов? Одним словом, из того, что я до сих пор написал, можно вывести «общую теорию гностической и онтической относительности для всего множества всех Психозоиков Вселенной». Возможно, что на космической кривой распределения психозоиков (это вовсе не обязательно колоколообразная кривая нормального распределения Гаусса или кластерная Пуассона — один Бог знает, какой она может быть) мы находимся где-то повыше крысы, шимпанзе и бушмена, но ниже, предположим, эриданцев[161] (вероятнее всего, никаких эриданцев не существует, но и в этом мы не можем быть уверены в конце XX века, когда множатся открытия планетарных систем у звезд).

6

Да, такое разнообразное величие миров, возникающее в различных (функционирующих общественно) Разумах, представляется вполне возможным и даже вполне правдоподобным. Человек был бы попросту одним из тысячи или миллиарда конечных результатов эволюционных неврально-генетических процессов, тех, которые могут наделять не самыми плохими развитыми сенсориумами.

Да: это возможно. Неужели Иные придумали себе иные формы материи? Нуклидные! Неужели «не верят» во внутризвездные циклы Бете? В эволюцию с ее естественным отбором? Тут следует осуществить так называемое distinguo,[162] очень деликатное и весьма осторожное. Неизбежно существуют области, в которых мы познавательно и эмпирично приближаемся к ПРАВДЕ, может быть, почти по асимптоте, а может быть, и нет. Правдоподобие истинностных функций (чтобы хоть раз выразиться здесь чуточку более когерентным и логико-семантически сильнее заостренным языком) по крайней мере… топорно (такое определение необходимо, поскольку знаем слишком мало) обусловлено квазифинальными эффектами миллиардолетней эволюционной деятельности. Наше (человеческое) невежество — это всемирный океан, а ДОСТОВЕРНОЕ знание — единичные островки в этом океане. Говоря еще осторожнее: по моему мнению, результаты познания (ТОЧНОЕ ЗНАНИЕ) расположены на какой-то кривой (вернее, на их пучке), и, вообще говоря, нельзя сказать (то есть это не является непреложной истиной), что эта кривая поднимается вверх словно гипербола или парабола, или хотя бы словно логистическая кривая Ферхюльста—Пирла. Может быть, где-то есть места, в которых мы уже почти касаемся Настоящего Состояния Вещей, а может быть (и даже наверняка), есть и такие, где мы с асимптотического пути сошли. Чтобы показать на конкретном примере, о чем идет речь в последних словах: я читал очень интересно написанные книги Джона Д. Барроу «Теория Всего», Стивена Вайнберга «Сон об окончательной теории» и многие другие, ТАКЖЕ написанные в последнее время и ТАКЖЕ в основном физиками, лауреатами Нобелевской премии. Несмотря на мнение этих ученых и несомненно превосходящего меня в отношении интеллектуальной мощи хора высказавшихся о Существовании Общей Теории Всего, GUT, или Grand Unified Theory, я склоняюсь к мнению космолога Х. Бонди о том, что Единой, Общей Теории Всего вообще не может быть, что это pointless and of NO scientific significance.[163] Или уже собственными словами скажу, что этого вообще не может быть, ибо почему безусловный редукционизм должен породить ЕДИНУЮ теорию? Может быть, и породит, но лишь для того, чтобы в последующие сто — двести лет оказалось, что Иные создали комплект инконгруэнтных моделей или даже доказали, что для нашей вселенной GUT не может быть создана. Например, может оказаться, что те галактики, которые сейчас представляются гораздо старше (во много раз), чем вычисленный возраст нашего космоса, вторглись в него из какого-нибудь «соседнего» Космоса? Я хочу сказать, что то, что мы познаем (например, в физике и теоретической астрофизике), всегда является эффектом продвижения по пути различным образом связанных друг с другом физико-математических, а вместе с тем и экспериментально-теоретических предположений, которые или были доказаны (или не были отвергнуты опытным путем), или до настоящего времени еще остаются модными в наивысших областях точного знания (ибо и в нем также властвуют моды и так же, как в костюмологии, сменяют друг друга).

Человек — я резюмирую сказанное — является островком знания, частично выплывшим из океана неощущаемого чувствами невежества, а частично погруженным в эту беспредельность незнания. О том, есть ли у этого океана какое-либо дно и можно ли добраться до этого дна, ничего не известно. В настоящее время возникла и лавинообразно, как пожар в буше, расширяется мода на глобальную связь: я неплохо понимаю ее пользу и одновременно опасаюсь ее рикошетов, ее аварий и злоупотреблений, могущих быть губительными для людей и для планеты. Ничто пока не запрещает, например, того, чтобы эти Интернеты могли соединиться (после сцепления миллионов компьютеров с миллионами других) в «электроэнцефалон» — что-то вроде «планетарного мозга с компьютерами в роли нейронов», подверженного — из-за отсутствия собственных чувств — полной сенсорной депривации. Если это не science fiction, то может оказаться шагом к «включению Планеты в Космос», поскольку Планета-Мозг мыслила бы внутри сети, а человечество, что называется, осталось бы в дураках…

7

Говоря по правде, не хочется мне верить в эту последнюю картину. Я попросту хотел показать, какой скромной мне кажется познавательная мощь Человека в Космосе, какую узурпацию я наблюдаю в Anthropic Principle, сколь многим мы рискуем, предоставляя перерабатывающим информацию (data processing) машинам все наши знания. Впрочем, когда я читаю соответствующую специальную периодику, то вижу, что биржи, производители различного рода автомобилей или продуктов питания, одним словом, поклонники, и люди, находящиеся во власти Капитала, пользуются сетями… а все остальное, вместе со всем Космосом, не волнует их ни капельки. Слишком преждевременно мы короновались, вряд ли мы готовы принять Корону Творения: надо бы подождать хотя бы лет сто, чтобы убедиться в том, что мы действительно кое-что знаем, что мы способны исполнять surfing в кибернетическом пространстве (Cyberspace) от полюса до полюса и что сеть не разъест наши Рынки…

О том, что я написал выше, можно сказать по-другому. Человек приспособлен — своим наблюдательным сенсориумом — к экологической нише проживания, грубо говоря, в шкале, сравнимой с его телесностью (например, с ее размерами). Однако он способен своими идеями, концепциями, гипотезами, которые со временем «укрепляются» в «научную определенность», — выходить за пределы той ниши, в которой он сформирован в соответствии с потоком наследственности (геномом). При этом остается справедливым общее правило: чем больше или меньше оказывается шкала (Космос — атомы), тем менее определенной, менее однозначной, как бы более «гибкой» и «эластичной» оказывается теория. Никто (кроме солипсистов, но кто же их видел?) не сомневается в форме, твердости, сохранности камня. Такой уверенности мы не можем иметь по отношению к скоплению галактик или к множеству частиц (таких, как нейтрино). При этом особенно необычным представляется человеку то, что незыблемые правила его логики, поддерживающей верность его рассуждений, например, такие, как: A — это B (каузализм) или A є A (тождественность вещи с самой собой), или закономерности конъюнкции или дизъюнкции, могут терять универсальную решающую силу в микромире, а в макромире приобретают некоторую познавательную неопределенность. Математика (например, Гёдель) проявляет свою иллюзорность. Гелл-Манн при этом упорствует в том, что антиномия «электрон — волна — частица» — коллапс волны — принцип комплементарности (родом из копенгагенской школы) — все это вовсе не является непостижимыми для нашего разума загадками. Другие физики «верят в загадки», а последние эксперименты, кажется, показывают, что электрон может одновременно быть «и здесь, и где-то в другом месте». Одним словом, вместе с выходом за границы нашего сенсориума нарушается и «здравый рассудок»; то, что не «умещается в голове», оказывается фактом в опытах. Например, известно, что такое период полураспада самораспадающихся (радиоактивных изотопов) атомов, и известно, что ничего не известно в этой области, кроме исключительно статистической информации: о множестве атомов мы будем знать, что через определенное время их определенное количество подвергнется распаду и что для данного «типа атомов» это количество (и время) остается постоянной величиной, но мы знаем, что невозможно обнаружить никакие причины, вызывающие распад вот этого атома, тогда как с другим ничего не происходит. Одним словом, с «очевидностями» за пределами нашей экологической ниши мы должны расстаться: математика позволяет заходить дальше, но интерпретация результатовматематизированной физики может быть нетождественной и, что еще хуже, их «переводы» на обычный язык, которым мы пользуемся внутри нашей ниши, могут существенно противоречить друг другу. Наше бытие находится между макро— и микромиром, и ничего нельзя поделать с тем, что знанием (даже точным, о том, что уран критической массы обязательно взорвется) мы уходим дальше, нежели ПОНИМАНИЕМ в стиле «здравого рассудка». Можно (как специалисты — эксперты науки) привыкнуть к такому состоянию вещей и даже считать, что «понимаешь» так же хорошо, как и «знаешь», но это лишь вопрос тренировки, формирующей навыки, склонности и last but not least «привычность» предмета: впрочем, мы всегда ненадежны, и так — то есть с неустранимой познавательной неопределенностью — и следует жить. Другое дело в том, что все это — заботы незначительного меньшинства людей, а одновременно такие заботы служат питательной средой для умственных работ других людей — от математики через физику галактик до герменевтики, но таких тоже немного. А этих демонов «точности» окружает туман предрассудков, верований, догадок, который с течением времени каменеет и который люди — толпа, общество — превращают в аксиомы, непреложные истины.

Заклятие превидизма[164]

1

Я давно уже заметил, что степень точности выдумок в беллетристике может быть существенно независимой от точности предвидения вообще. Иначе говоря, удачные предсказания могут прятаться в неудачных с литературной точки зрения произведениях (et vice versa). Можно легко привести пару конкретных примеров. В «красной утопии», каковой является написанное мной «Магелланово облако», которое я, кстати, не разрешаю переиздавать ни в Польше, ни за ее границами (поскольку это «утопия коммунизма[165]»), можно найти по крайней мере два вида прогнозов, реализованных в последующие сорок лет. То, что сейчас называется data base и является основным информационным ресурсом, предназначенным для различных экспертов или «сетевиков» (я имею в виду Интернет), в «Магеллановом облаке» я назвал трионами. Это можно легко проверить, раскрыв книгу. А так называемая видеопластика из «Облака» — это предвосхищение виртуальной реальности: мои астронавты, хоть и живут в замкнутом космическом корабле, могут испытывать ощущения, будто находятся в джунглях, на море и т. д. А в еще более соцреалистическом рассказе «Топольны и Чвартек»,[166] вышедшем в сборнике «Сезам», полном и других столь же скверных новелл, из-за чего я не соглашаюсь переиздавать и их, говорится о сверхтяжелых элементах трансурановой группы, а также о методе, с помощью которого через нуклиды, более тяжелые, нежели уран и торий, но распадающиеся с огромной скоростью, то есть неустойчивые, можно «перескочить» к таким элементам, которые, будучи синтезированными, оказываются устойчивыми, поскольку их ядра не подвергаются самопроизвольному распаду: так вот, повторяю, рассказ убогий, но о таких элементах, как о цели ядерного синтеза, теперь уже говорят физики.

С такого рода прогнозами, которые иногда являются существенной частью фабульного скелета беллетристического повествования, я оказался в затруднительном положении, когда писал «Философию случайности»,[167] книгу о теории литературы. А трудно мне было прежде всего потому, что непонятно, стоит ли (а если стоит, то как) оценивать внехудожественные, а значит, и внелитературные достоинства удачных предвидений, размещенных в неудачном, а точнее, плохом произведении. Ведь если выдается просто «обычный прогноз», лишенный претензий, свойственных «художественной литературе», то при его оценке нет никаких препятствий и закавык: или футурологическая гипотеза оказывается точной (хотя бы наполовину), или же она попросту ничего не стоит. Однако неизвестно, является ли прогностический вклад в литературное произведение отдельной ценностью, совершенно или частично независимой от художественного качества, или же это вообще не так. Эту проблему можно, конечно, расширить таким образом: будем ли мы считать, что произведение (главным образом, SF) имеет прогностическую или познавательную (эпистемологическую) ценность, или нет. Здесь следует заметить (в некоторой степени отступив от темы и едва ли не с диверсионными целями), что точные науки довольно широким фронтом вошли нынче в такое фазовое пространство, что провозглашаемые в них новейшие гипотезы часто все меньше подвержены (или вообще не подвержены) экспериментальной проверке («CORROBORATION» в смысле Поппера[168]), а потому как бы начинают приближаться к областям, до сих пор находившимся в компетенции исключительно SCIENCE FICTION. Не говорю, что это хорошо, и не утверждаю, что это плохо: и вообще это не я обнаружил данную тенденцию (в журнале «Odra» я писал об этом,[169] ссылаясь на американца Хогана, одного из редакторов «Scientific American», журнала, который никогда никакой беллетристики, ни фантастической, ни нефантастической, не печатает). Эта проблема одновременно имеет характер как познавательный, так и философский — из области философии науки или ненормативных эстетик. Пока что я попросту не знаю ответа на этот вопрос, ибо, когда мы имеем дело с плохим произведением, содержащим исполнившуюся прогностическую начинку, это примерно то же самое, как если бы мы взяли в руки сгнивший фрукт, который нельзя употреблять в пищу, в то же время содержащий в себе косточку, в которой скрыто отборное зернышко.

2

Одна ученая дама, американская критикесса, в опубликованной рецензии на произведения Лема заметила сходство концепции, на которой основана книга лауреата Нобелевской премии Ж. Моно «Hazard et necessitе» («Случай и необходимость»), и концепции, на которой основаны многие мои творения. Сочтя, однако, что все-таки нельзя сравнить Лема с французским лауреатом, дама поспешно добавила, что сходство в обоих случаях столь гомологически построенных конъектур (в некоторой степени на них и тут, и там опирается весь костяк современной теории естественной эволюции жизни на Земле, и немалый вклад в эти построения сделал также И. Пригожин) не может быть результатом акцидентального[170] параллелизма в мышлении Моно и какого-то Лема. Ad hoc,[171] затем она выдвинула дополнительное предположение, что Лем перед написанием своих книг (avant la lettre[172]) познакомился со статьями, публиковавшимися Моно во французской научной прессе, или же Лем был вдохновлен перепиской с самим Моно. Все это было бы для меня необычайной, а может, и чрезмерной честью: ничего я не читал ни в прессе, ни в письмах, а попросту измыслил то, что измыслил.

3

Я прекрасно понимаю, что моя меткость прогнозирования может и даже должна особенно нервировать или раздражать критиков из числа гуманитариев, коим обычно не хватает компетенции в конкретной области, доступного библиографического описания которой, когда публикуются мои вещи, вообще не существует в мире. Что же касается ученых, о них мне известно меньше, а потому я не буду пока забираться на их территорию. Во всяком случае, после фантоматики (virtual reality) и после Интернета появились первые, но все же реальные вестники совершенно особого явления, которое коротко и предварительно я назову эволюцией саморепродуцирующихся, чисто информационных (пока цифровых) внутрикомпьютерных систем, — или, говоря на современном сленге, в Cyberspace возникли программы, способные к репродуцированию, затем к самостоятельному размножению; следующий же этап, находящийся еще в зачаточном состоянии, это внутрикомпьютерная эволюция — не только и не столько цифровая имитация естественной биологической эволюции, сколько ее информационное развитие, возникающее в Cyberspace, причем неизвестно ни как оно возникает, ни куда идет. О том, что в моих книгах предвещало Интернет, можно было прочитать еще в первом «предисловии Голема» (опубликовано в сборнике «Мнимая величина» в 1973 году). На 108-й странице этого издания имеется фрагмент, который я процитирую дословно:

«До этих пор каждое следующее поколение компьютеров конструировалось реально; идея создания новых образцов с огромной — тысячекратно более высокой! — скоростью, хотя и была известна, не могла быть осуществлена; тогдашние компьютеры не обладали достаточной вместимостью, чтобы стать „матками“, или „искусственной средой“, эволюции Разума. Положение изменилось с появлением Федеральной информационной сети. Разработка следующих шестидесяти пяти поколений заняла всего десятилетие. Федеральная сеть… производила на свет один искусственный вид Разума за другим; это потомство ускоренного компьютерогенеза созревало в виде символов, то есть нематериальных структур, впечатанных в информационный субстрат, в „питательную среду“ Сети». Конец цитаты.

4

Что же такое произошло, что я осмеливаюсь болтать об очередной возникающей реализации моего все же «научно-фантастического» прогноза? А произошло то, о чем, например, сообщает «New Scientist» от 18 июля текущего года в статье «A Life in Silicon».[173] Речь там идет о коллективе, который называется Tierra Working Group, с Томасом Реем во главе, а задача, которую этот коллектив себе поставил, описывается словами: «Last month, an evolutionary biologist working with group of computer scientists created an universe».[174] Это не белковая и не основанная на атомах углерода вселенная, а «большая, пустая экосистема», которая не смогла бы разместиться ни в одном, даже самом большом параллельном компьютере, для которой «местом рождения» является Cyberspace в сетях Интернета. Еще в 1990 году Том Рей, биолог, научившийся программировать, сконструировал «an universe of small creatures that evolved with astonishing diversity, and developed parasites, immunities and even social interaction».[175] О чем «New Scientist» писал еще 22 февраля 1992 года на стр. 36 в статье «Life and Death in a Digital World»,[176] но я тогда сидел тихо, поскольку меня самого терзало ощущение, что предвидение с такой эффективностью как-то плохо пахнет и натравит на меня различных комендантов отечественной критики. Но как раз в то время в Германии в Эссенском университете вышла книга философа науки «LEM’S Golem», а в издательстве «Suhrkamp» вышел труд «Entdeckung der Virtualität»[177] другого автора: я уже не мог дальше прятаться в кустах со своими прогнозами, хотя было бы лучше не высовываться.

В настоящее время возможности дальнейшего развития цифровой эволюции существенно возросли и ускорились, потому что — как снова сообщает «New Scientist» — Т. Рей понял, что связанные Интернетом тысячи, миллионы компьютеров могут предоставить «достаточно большую, объемную и разнородную вселенную», чтобы информационные создания могли в ней эволюционировать. Речь идет о создании численных аналогов of variation and competition — разнообразия и конкуренции, двойного движителя эволюции. Чтобы идти дальше (естественно, не до какого-то «Голема», но все-таки до элементарных «фальсификатов молекулярной жизни»), программа, названная TIERRA, действует как созданный на языке программирования С «виртуальный компьютер» внутри «компьютера-хозяина». Таким образом, как выразился Джо Флауэр, руководитель The Change Project из Калифорнии (автор статьи в «New Scientist»), «первородный кремниевый бульон» отделен от нормальной работы «компьютера-хозяина». Слава Богу, здесь я добрался уже до «виртуального компьютера» и оказался в самом начале того пути, который на далеком горизонте довел мое сочинение до «Голема».

Следует заметить, что информационная эволюция на сегодняшнем начальном этапе не является материальной эволюцией, скажем, молекулярно-химической. Нет внутри Cyberspace ничего, кроме нулей и единиц; из них, как из кодонов, построены «системы». Что-то подобное описанному в моем (увы, увы!) тексте из другой книги «Бессонница» — «Не буду прислуживать»,[178] в которой речь идет о «математически созданных Существах, подслушиванием которых во время их теологических дискуссий» занимается мой фиктивный герой, профессор Добб. «Command performance»[179] любой из эволюционных программ Tierr’ы можно найти в специальной литературе. В конфигурационном безразмерном, а значит, не метрическом, а скорее топологическом (алгебраически: топология является абстрактным дериватом геометрии, алгебра же может быть дериватом — эквивалентом — определенных разновидностей топологии) пространстве возникают «маленькие индивидуальные программы», что-то вроде «простейших», у которых в соответствии с командами осуществляются мутации — путем случайного перемешивания единиц и нулей или даже перемещения, «перетрансплантации» одной части «создания» в другую. Благодаря этому возникает разнообразие — первый из двух «движителей» эволюции. Большинство мутаций не приносит никаких существенных различий. Однако некоторые дают новые эффекты. Таким образом могут возникать копии «простейших», или их реплики, такие же или и не такие. Когда весь объем «хозяйского пространства» заполнен, система включает «жнеца» (reaper), который «убивает» самые старшие создания или полные «ошибок»: таким образом освобождается пространство для «новорожденных» программ, таким образом на сцене появляется конкуренция. Теперь для эволюции имеются «оба необходимых движителя», и она может идти дальше, куда — пока еще неизвестно, поскольку это даже не уровень прокариотов, а как бы более ранний, и наверняка это еще никакая не «биоэволюция», а «только» ее «информационная тень», ее чисто цифровая разновидность.

5

В этом месте в статье появляются слова: «Through the Tierra operating system the human operators have Godlike control». Благодаря операционной системе Tierra человек-оператор получает возможность управления, возможность выступать в роли Бога-Творца. Подобные слова можно найти в «Не буду прислуживать» из «Бессонницы», но звучат они там следующим образом (программы в моем рассказе называются «ВААЛ-66», «КРЕАН-IV», «ЯХВЕ-09»):

«Сначала в машинную память вводят минимальный набор данных, то есть — если прибегнуть к языку, понятному непосвященным, — заряжают ее „математическим материалом“, который становится зародышем жизненного универсума будущих „персоноидов“. Существа, которые явятся в этот машинный и цифровой мир, которые будут существовать в нем и только в нем, мы уже умеем помещать в окружение с бесконечностными характеристиками. Они не ощутят себя узниками в физическом смысле: у этого окружения не будет с их точки зрения никаких границ. Из всех его измерений лишь одно весьма близко к тому, что знакомо и нам; это — ход (протекание) времени. Но это время не тождественно нашему: скорость его протекания свободно регулируется экспериментатором. Обычно она максимальна на вступительной стадии (стадии „пуска миротворения“); наши минуты здесь соответствуют целым эонам, во время которых сменяют друг друга фазы преобразования и кристаллизации искусственного космоса. Этот Космос — совершенно беспространственный; различные его измерения носят чисто математический, то есть, с объективной точки зрения, как бы „вымышленный“ характер. Измерения эти суть следствие аксиоматических решений программиста, и от него зависит, сколько их будет. Если, например, он выберет десятимерность, то получится мир с совершенно иной структурой, чем мир всего лишь с шестью измерениями; следует, пожалуй, подчеркнуть еще раз, что они не имеют ничего общего с измерениями физического пространства, а представляют собой абстрактные, логически правомерные конструкты, которыми пользуется математическая системная демиургия. „Мир, возникший таким образом“, сконструирован из математических элементов (воплощенных, разумеется, в обычных, чисто физических объектах: реле, транзисторах, контурах — короче, во всей огромной сети цифровой машины)».

Я вынужден закончить цитирование, поскольку, так или иначе, от того, что уже существует реально — от программы Tierra и ее «числовых созданий», — путь до «Голема» неслыханно долог, однако направление на старте сейчас выбрано именно то.

6

О расстоянии, отделяющем «простейшие» программы Tierra от каких-либо созданий, сложностью строения и псевдожизненными функциями хоть немного напоминающих биологические существа, свидетельствует хотя бы такой вот результат общих, глобальных работ современной генетики.

Детально расшифрована структура наследственности ДРОЖЖЕЙ. Геном одной клетки дрожжей складывается из шести тысяч генов, а эти гены, в свою очередь, сложены из двенадцати миллионов и ста тысяч отдельных пар нуклеотидных оснований (соответствующие цифры для человека — впрочем, до сих пор неточные — составляют семьдесят тысяч генов и три миллиарда нуклеотидных кирпичиков). Дорога слишком далека, но в прогнозе развития биологии в XXI веке, написанном для Польской Академии наук (как раз перед тем, как в стране было объявлено военное положение[180]), я предвидел возможность создания внематематических аналогов эволюции, уже не «естественной эволюции», а такой, кормчим и конструктором которой будет человек, работающий в среде и с веществом «биологически мертвым» или «живым по-другому», то есть небелковом и не обязательно основанном на конструкциях, построенных из атомов углерода. Перемещения из литературы с физиономическими чертами фантастики в укромные складки совершенно реального прогресса биотехнологии и информатики являются своеобразными фактами, отпечатками которых действительно отмечено мое творчество, но не является это ни результатом моих специальных намерений при написании, ни даром небес, как я считаю, ни, наконец, случайными обстоятельствами, как, например, четыре точно розданные масти в руках четырех игроков в бридж после тщательного тасования колоды карт (и несмотря на нее). Попросту так сложилось, и кажется мне, что не стоит меня за такое положение вещей ни осуждать, ни особенно хвалить, потому что пишу я почти пятьдесят лет то, что пишу, не ad usum Delphini,[181] а просто то, что меня интересует и представляется мне ДОСТОЙНЫМ НАПИСАНИЯ (но далеко не достойным превидистичных работ, поскольку ни на какое предвидение будущего никакими актами воли или пророческим вдохновением я не претендую).

Игры в Интернете[182]

1

Игры в Интернете уже давно стали модными. В принципе они сводятся к выбору одной из многих уже существующих общих схем-прототипов; игроки, которых может быть много (но не слишком), могут выбирать для себя или выдумывать «характеры», фигурирующие в сюжете, разыгрываемом на экранах их персональных мониторов. Сама сеть (Интернет) просто является системой связи «всех игроков со всеми», но в игре могут принимать участие и «существа», «создания», за которыми не стоит ни один игрок-человек (передвигающий по сети свое alter ego[183]), поскольку в сети могут быть и активные подпрограммы, имитирующие кого-либо или что-либо.

2

Интернетно-компьютерные игры такого вида реализуются на машинном языке, выбранном для обеспечения единообразия возникающих ситуаций и договоренностей. Правду говоря, прототипами игр являются скорее всего (судя по сюжетам) схемы из фэнтези или из области science fiction, а то и просто из сказок. Психосоциологический анализ показывает, что одной из доминант этих игр является БЕГСТВО от действительности. В играемую им самим роль игрок может войти очень сильно. Но так как игроков много и в границах схемы данной «партии-игры» каждый ведет себя так, как хочет, то остальные игроки могут не только проказничать, но и создавать серьезные неприятности, за которые не нужно отвечать (в смысле ответственности за «нарушение прав личности»), потому что всё, что происходит, происходит не «на самом деле». Это и есть высшее — благодаря технологическому прогрессу — производное от просто детских игр, в которых на себя принимаются произвольные роли, и этим ролям нужно (хотя бы немного) подчиняться. Потребность в таком поведении, как уход от реальности, хорошо известна «фэнам» SF, обменивающимся письмами с оценкой прочитанных и особо обожаемых текстов. Ранги «игроков», точнее, их компьютерно-интернетных представителей, очень разные; часто игроки начинают где-то на «низком» уровне, чтобы затем «сделать карьеру», борясь с драконами (не знаю, откуда взялась эта повальная ПОТРЕБНОСТЬ в драконах), попадая иногда на единорогов, ведьм, волшебников, вампиров, чтобы в результате на «высоком» уровне попасть на принцев или принцесс, с которыми можно пожениться, а за всем этим наблюдают «маги». С моей точки зрения — профессионала фантазии, — все это очень наивно, примитивно, и last but not least в этом отсутствует по-настоящему развитое воображение; но сказанное — только вступление к тому, что может наступить в будущем.

3

Игры являются заменителями наполовину конденсированных, наполовину конкретизированных мечтаний или грез; очевидно, что игроки, наделенные более развитым интеллектом, выбирая цели более высокие, чем типичные цели большинства существующих игр (кроме овладения принцессой, речь может идти и о получении, в результате достижения источника «живой воды», бессмертия и т. п.), могут вести войны, объединяться в коалиции — одним словом, имитировать уже не сказки, а стратегическо-политические игры, но все это по-прежнему может происходить только на машинном языке, используемом людьми для управления компьютерами, хотя на экранах могут показываться и очертания замков, лабиринтов, таинственных «силовых экранов» и т. д. Но в любом случае от игры можно отказаться, и не может быть даже и речи о том, чтобы игрок, если только он остался таким же психически нормальным человеком, как и в начале игры, не мог в любую минуту прекратить развлечение, то есть бросить игру. А то, что на такое решение способен не всякий, — это уже особенность или порок человеческой природы, хорошо известный «традиционным» или «обычным» игрокам: в общем, каждый пытается продолжить игру, в которую он добровольно вступил, будь это игра в кости, в карты или скачки, потому что не все так просто, как многие думают, будто ЕДИНСТВЕННОЙ причиной (мотивацией) продолжения игры является НАДЕЖДА НА ВЫИГРЫШ в виде денег.

4

Интернетовское alter ego игрока может быть, однако, его «маскарадным костюмом», его «маской». Потому что игрок в Интернете не обязан представляться другим участникам разыгрываемой истории как определенный человек; девушка может достаточно хорошо выступать как в роли мужчины, так и в роли кита или дракона, который общается при помощи человеческого языка или «компьютерного перевода». Такого рода представления, превращения и даже разделения одного персонажа на множество других очень даже возможны, хотя меня, когда я много десятков лет тому назад писал о «фантоматике», восхищало нечто совершенно другое. Касаясь хоть каким-либо образом существующего, а также будущего поля «игр», нужно в общих чертах сказать о том, что наступает. Путь очередных открытий и изобретений человечества всегда начинается с самого простого, чтобы сначала постепенно, а потом с нарастающим ускорением направиться к высотам постоянного, неустанного усложнения. И еще следует добавить, что это движение от простого к сложному не было и не является результатом индивидуальных или коллективных решений, а есть просто неоспоримый эффект данной нам Природы Мира. Таким его застали уже предки человека в эолите и поэтому взялись за камни как за «протоорудия», подобные кулакам, и должны были пройти сотни тысяч лет палеолита, прежде чем их поздние потомки взобрались на уровень неолита, и, наконец, мы достигли высоты, с которой можно увидеть окружающий Космос не только как Космос, но и пронзить его первыми вылазками астронавтов. Это касается всех без исключения достижений человека — от плота и галеры до танков и атомных подводных лодок, от врачевания как «магического фольклора» до современного уровня медицины и генной инженерии. Сложность никогда не является целью наших усилий в области открытий или изобретений. Преодоление сложности является ценой, которую мы платим и вынуждены будем платить за «прогресс», так как сам мир таким создан и таким нам дан.

Также и в области информатики оказалось, что дорога от механических счетов до «бездумного» компьютера и до его очередных все более производительных поколений достаточно легка, по крайней мере более легкая для прохождения, чем достижение той цели, которая виделась первым «отцам кибернетики»: искусственный интеллект, то есть совершенно разумное alter ego человека, внедренное в мертвую машину. И «пракибернетики» пятидесятых годов XX века не отдавали себе отчета в такой элементарной вещи, что если есть одноконная повозка, то самым простым способом увеличения движущей силы будет не пересадка сразу в автомобиль, а просто присоединение другой лошади, а потом еще пары следующих. Что-то подобное произошло у нас и с компьютерами: в любом случае легче соединять между собой «бездумные» компьютеры, хоть бы их были и миллионы, чем зажечь в суперультракомпьютере Разум. А ведь для того чтобы с большим успехом подключить чувства хотя бы ОДНОГО человека к искусственному миру (или, по-моему, «фантоматизировать») таким образом, чтобы он был не в состоянии отличить создаваемую компьютером искусственную реальность от реальности настоящей, нужен интеллект, потому что в виртуальном мире этот человек будет искать не столько кинг-конгов или грифов, но и просто ДРУГИХ ЛЮДЕЙ. Но о том, чтобы он был в состоянии встретить хоть одного такого разумного (в смысле «теста Тьюринга») и вместе с тем созданного компьютером человека, и речи не идет. Просто не существует ни равной нам компьютерной «бутафории разума», ни a fortiori такой, которая бы смогла создать множество различных квазиинтеллектуальных существ и населить ими фиктивно фантоматизированную окружающую среду. А поскольку обычно используется то, что уже есть в распоряжении, Интернет, как совершенная сеть связи компьютеров, имеющих очень несовершенные способности к настоящей осмысленной активности, остается впряженным и в «банковско-промышленные работы», и в игры, которые люди любят вести с людьми.

5

Катастрофически ошибаются те, кто после прочтения моей книги «Тайна китайской комнаты» (издательство «Universitas», Краков, 1996) сделал вывод, что будто бы по моему убеждению-аксиоме НИКОГДА никакой «искусственный интеллект» не возникнет. Я только представил причины, по которым такой синтез СЕГОДНЯ и в ближайшее время невозможен. Вместе с тем о будущем «разумного интеллекта» я писал неоднократно, и не все (включая и философов, но только не у нас в стране), кто прочитал мою книгу «Голем XIV», сделали вывод, что я смотрю на это дело как на чистый плод нереализованной фантазии. Я неохотно цитирую авторитетов, но да будет мне позволено в качестве исключения заметить, что в своем интервью, данном недавно журналу «Der Spiegel» (в связи с якобы имеющимися следами жизни в марсианском метеорите), Манфред Эйген сказал, что в науке никогда не следует говорить о неизбежной невозможности. Понятно, что если бы сто лет назад я говорил о невозможности космических полетов, в то время как воздушные перелеты были еще в зародыше, я ничего не смог бы предсказать о конце XX века. Могу только обратить внимание, что индивидуумно-психические и общественные угрозы, которые могли бы следовать из распространения фантоматизационных технологий, представленных в книге «Сумма технологии», я лишь наметил. Я сам не хотел забегать слишком далеко вперед, в такое время, когда отдельные сформированные программами (software) миры индивидуумов смогут соединяться и посредством этого возникнет фиктивное, значительное в своей иллюзорности пространство, а в нем начнут буйствовать такие чудовища, гаремы, существа, такие оргии и сатанизмы, которые людям, полностью свободным от общественного давления традиций, веры, прав, семейных связей и обычаев, будут очень нравиться, но если я и касался такой проблематики, то преднамеренно в невинных одеждах (как, скажем, в «Сказке о трех машинах короля Гениалона» в томе «Кибериада»).

Я не хотел вдаваться в будущую греховную распущенность человеческого рода еще и потому, что обилие распущенности присутствует уже и сейчас, и размножение ее в области литературы, которая называется «художественной», я посчитал отвратительным. Итак, возвращаясь к делу, говорю, что интернетовские игры пока еще находятся на этапе невинности, несмотря на уже известные нам очень большие неприятности, с которыми могут столкнуться в этих играх игроки обоих полов. В общем-то вреда от этого большого нет, однако уже в некоторых университетах запретили участвовать если не во всех играх, то по крайней мере в некоторых. Наверное, в этом месте стоит «сознательно» добавить, что если возможно будет назначение машинного разума (положим, какого-то «Голема») главой и дирижером судеб в государствах фантоматической иллюзии, то тем самым будет возможно одновременное СОЗДАНИЕ этим «Создателем из машины» (Deus ex machina) самых разных существ и творений, не имеющих никаких соответствий в реальном мире, и в то же время следствием будет то, что человек, благодаря подключению к фантоматизатору вступающий в созданный им мир, не сможет никаким образом отличить такие создания, такие существа, такие твари, за которыми стоит (таится) другой ЧЕЛОВЕК, от таких, которые появляются в результате рабочей активности самой МАШИНЫ. Не правда ли, здесь уже начинает попахивать серой ада, потому что от игроков, как от людей, мы еще можем ожидать какой-то синтонии, умеренности, но не от МАШИНЫ же…

6

Наше счастье, что мы еще так далеко не зашли. Здесь я назову не единственную, наверное, а одну из многих причин, по которой инвестиции в Интернет и подобные ему компьютерные сети несоизмеримо выше и более распространены, чем в работы по созданию Artificial Intelligence. Мотивация такой разницы в инвестициях тривиально очевидна: Капитал — и это верно — от сетей ожидал и по-прежнему ожидает для себя многое, а искусственный Разум — это какой-то дар, который не очень-то и ждут и не очень охотно принимают. Как говорит философ, «дискуссионный Разум происходит от дьявола». Не знаю, смог бы капитал (особенно большой) иметь с независимого Искусственного Разума какую-то пользу (конечно же, переведенную в доходы). В рассказе «Голем XIV» мотивацию построения суперкомпьютера мне давал глобальный конфликт Востока и Запада, выдержанный в духе холодной войны: «Голем должен был возникнуть якобы для того, чтобы Соединенные Штаты могли располагать Суперстратегом». Вместе с падением Советского Союза эта мотивация исчезла, и сейчас средства, предназначенные для Artificial Intelligence, опять оказались очень скромными, потому что НИКТО из великих мира сего не желает себе слишком Мудрого Разума, особенно политики, которые всегда явно или тайно будут опасаться, что у них, например, в демократических государствах, такой разум «уведет» электорат, а в недемократических может или диктатуры размножать благодаря своей находчивости, или сокрушать религиозные фундаментализмы: такой разум ведь может оказаться законченным атеистом и настолько коварным, что захочет занять (а точнее — перенять) позиции Господа Бога. То, что я сказал в последних фразах, уже представляет собой предположение, за которое я не хотел бы подставлять голову. Я же хочу в заключение этих, приближающихся к окончанию и достаточно невинных вначале замечаний об ИГРАХ В ИНТЕРНЕТЕ расширить поле видения (или точнее, наблюдения) нашей эпистемы таким вот обобщающим заявлением.

7

Познавательно-изобретательское ускорение, сопровождающее историю человечества в последние 18–20 тыс. лет, является фактом бесспорным. Мы же изучали течение истории совсем в другом порядке (достаточно заглянуть в любой учебник Всемирной истории, чтобы убедиться в этом). Маркс что-то говорил о значении классовых изменений, вызванных сменой орудий труда, но очень быстро съехал в свою утопию, которая оказалась губительной. Следующим фактом является тот, что с течением истории и продукт изобретения (инструментальный), и продукт открытия (законов природы) усложняются со все большим ускорением. Я предполагаю, что это «усложнение», само себя приводящее в движение (не без дополнительных усилий увеличивающегося количества людей и, как следствие, ученых), является существенным мотивом в унификационных тенденциях, особенно присущих физике под видом надежды на GUT — Grand Unified Theory. Так как специализированных ответвлений и направлений у нас в познании (в науке) уже даже слишком много.

8

Все равно лозунг «Ставь себе высокие цели, и они дадут тебе большие силы, а не наоборот» универсальной результативности не гарантирует. Пока еще нигде не видно явных симптомов соединения эффектов отдельных познавательных наук: единственное, что хорошо заметно, это бегство от наук даже там, где им усердно учат и им учатся. По сути дела, тенденцию бегства от мира, который нам дан в реальности, можно очень легко понять. Все, что ни происходит в интернетовских играх, обычно никогда не бывает разрушено неожиданными взрывами террористических бомб: не знаю, существуют ли игры, опирающиеся на «законы катастроф и несчастий», но если уже есть игры, основанные на различных оргистических «подвигах», то уже и до тех, первых, недалеко. Мне кажется, что из этого эссе просвечивается неприязнь к интернетовским играм, и я бы смог, если бы была такая необходимость, точно ее выделить. Прежде всего потому, что реальная жизнь достаточно богата событиями и происшествиями, поэтому убегать в какое-то сказочное «Никуда» просто не стоит. Во-вторых, потому, что никакие формы бегства не являются достоинством и обычно заканчиваются пробуждением в несимпатичной реальности. И наконец, потому, что без помощи интернетовских игр, компьютеров, партнеров я смог бы сам «вмыслить в себя» такое большое количество миров, какое мне было бы необходимо. Потому что именно на этом основано написание произведений, содержащих литературный вымысел. Игры в Интернете — это только их тени, впрочем, их своеобразные заменители можно получить для себя, просто видя их во сне. На этой дороге, однако, есть одно препятствие: мы не умеем (наверное, вообще) видеть во сне то, что хотели бы видеть, и это едва ли не единственное преимущество сетевых игр над сном. Сны же, неотличимые от яви, сны, подверженные фантоматизационным программам, прекрасные сны, грозные, необычные, свободные от «принцесс и рыцарей», то есть от актуальной дешевизны, появятся раньше или позже потому, что, как я уже икс раз повторял, технология — это независимая переменная нашей цивилизации: ее раскрученных механизмов ничего, кроме глобальной гибели, не удержит. Ее движение, по существу, не зависит ни от наших намерений и надежд, ни от наших усилий. Это движение свойственно самой природе мира, а то, что из дозревающих плодов Древа Технологий мы охотнее всего и усерднее всего выжимаем яды для самих себя и для других людей, это уже не является «виной» мира. Ни наяву, ни в играх люди не смогут снять вины с себя.

Размышления над сетью[184]

1

В свое время я позволил поэкспериментировать над собой, попробовав псилоцибин, препарат, представляющий собой вытяжку из грибка psylocybe, который действует аналогично давно известному мескалину, но менее сильно.

По воспоминаниям Станислава Игнацы Виткевича[185] известно из первых рук, как действует мескалин: вызывает сильные галлюцинации и, кроме того, очень неприятные соматические последствия (телесные, кишечные и т. п.). Но псилоцибин при употреблении в миллиграммной дозе таких побочных эффектов не вызывает. Впрочем, дело не в видениях, которые у меня возникали под влиянием этого галлюциногена, а в том, что, употребляя его и переживая какие-либо галлюцинации, человек ни на минуту не теряет осознания (знания) того, что все ему представляющееся, включая наиболее удивительные изменения пропорций собственного тела, изменение красок окружающего мира и его перспективы и т. д., является результатом действия препарата. Кроме этого, существуют такие галлюциногены, как LSD — производное лизергиновой кислоты, употребление которых может полностью стереть сознание фиктивности переживаемых видений, в результате чего человек может выйти на улицу и попасть под приближающийся автомобиль с полным ощущением, что тот является совершенно прозрачным. В результате употребления LSD также может развиться шизофрения.

2

Вышеописанное является лишь вступлением к классификации так называемой виртуальной реальности. Бывает, что факт входа в произвольно выбранную либо навязанную (программистами) виртуальность личность осознает, и это более или менее соответствует результатам действия галлюциногенов группы псилоцибинов (а также мескалина). Однако может быть и так, что виртуальная реальность полностью «вытесняет» нормальное состояние бодрствования. В результате чего «фантоматизированный» (это уже мой термин, означает нахождение в виртуальной реальности) не способен сделать вывод, бодрствует ли он в реальности или полностью закрыт, словно в коконе, в переживаемой как явь фикции. Впрочем, чтобы понять основные отличия между первым и вторым состоянием, любой нормальный человек может обратиться к опыту собственных снов. Бывает так, что человек внутренне убежден в полной реальности сна, и тогда, пробуждаясь, он часто недоумевает, как мог принять сон за действительность. Но может быть и так, что мы видим сны с ощущением, что это сон, по этому поводу народная поговорка гласит: «Сон — мечта, Бог — вера». Вот этим длинным вступлением я стремился подтвердить, что в настоящее время программируемая виртуальная реальность полностью осознаваема в том, что является реальностью виртуальной. То есть можно совершенно обоснованно утверждать, что подвергаемый иллюзии человек знает об этом. Если при этом он предпринимает наиболее рискованные действия по отношению к себе самому (или к другим лицам), например, прыгает в пропасть каньона Колорадо или с верхушки Empire State Building, либо (тоже не без удовольствия) душит или только избивает врага, если осознанно направляет автомобиль в бетонное заграждение — в каждом таком случае он знает, что все его поступки и всё происходящее с ним (либо то, что произойдет впоследствии), является лишь иллюзией, является фикцией, «качество» которой, то есть способность имитирования «действительной действительности», может быть близко к совершенству. Не важно, что будет переживаться, важно, каков при этом будет модус переживания: как во сне, который мы видим с ощущением того, что это сон, или как во сне, где присутствует субъективная уверенность, что все происходит наяву.

3

Эти рассуждения являются немаловажными: я бы сказал, что речь идет о наиболее фундаментальной разнице между иллюзией осознаваемой и иллюзией, неотличимой от реальности. Пока этот второй вид иллюзии еще не сумели осуществить через подключение человека всем его sensorium, то есть всеми органами чувств, к компьютерной программе. Эта неосуществимость «совершенной» иллюзии, ее важнейших признаков, не является по природе «окончательной», и дело не в том, что мы не умеем или никогда не сумеем погружать людей в совершенную фантоматизированную действительность. Ибо различие не имеет ни «онтологического», ни «эпистемологического» характера, то есть ни рассмотрение «бытовых» качеств переживаемых явлений, ни исследование (практикой) этих феноменов прагматически не зависят ни от чего, кроме чисто технической возможности фантомата и его программы. Впрочем, я уже достаточно точно (на примерах) писал об этом различии в «Сумме технологии» тридцать с лишним лет назад. Короче говоря, акт снятия с головы «очков», через которые поступает поток фиктивно визуальной информации (например, что мы находимся внутри пирамиды Хеопса или в собственной квартире), как акт, который, повторяю, якобы должен вернуть нас к бытию в нормальной и обычной действительности, может также на развитой стадии фантоматизационной техники являться фикцией. (Что-то в этом роде, хотя и шуточное, можно найти в моей «Кибериаде»: там, например, где король Ширинчик «подключается» к «снящему шкафу», чтобы познать прекрасную «Мону Лизу», а оказывается, что из этого получается «монархолиз», то есть «разложение короля» в иллюзиях, которые невозможно отличить от действительности.) Поскольку эта история была литературной фикцией, никто ее, наверное, не принимал за прогноз, но что делать: я говорю о том, что есть. Фантоматические иллюзии, которые можно в их иллюзорности «демаскировать», мы реализуем, поскольку знаем, что позволили надеть на себя эти очки и сенсорные перчатки (data gloves), и что-нибудь еще, но на следующем этапе уже и эти действия могут оказаться очередной ступенью иллюзии.

4

Почему я столько об этом говорю? Потому, что вошли в моду сказки об «интерактивном телевидении», об интернетах, о так называемом WorldWeb, или Netropolitan, или Euronet, и повторяют нам и даже, поправлю, внушают, что через сеть либо ТV можно ощутить «виртуальную реальность». Иными, не нравящимися мне словами, различие между «фантоматизацией, ультимативно не отличаемой от действительности», и фантоматизацией, актуально осуществляемой, подлежит, не знаю, осознанно ли, стиранию. Речь не идет о различии такого банального (простого) характера, как различие между бричкой с моторчиком господина Бенца 1908 года и гоночным автомобилем «феррари». Оба устройства являются автомобилями, только очень разными по виду и возможностям. Это сопоставление ошибочно, когда речь идет о фантоматизации. Известно, что уже сейчас после достаточно длительной тренажерной езды (поездки) на «фантоматизированном» автомобиле тому, кто очнулся от иллюзии управления автомобилем, советуют, чтобы он садился за руль настоящего автомобиля только спустя определенное время, иначе может произойти несчастье (авария). Эта директива не означает, что водитель прежде знал о пребывании в тренажере, а потом «ошибся». Просто вырабатывается определенный навык, один из тех, которые способствуют, например, тому, что поднимая по очереди чемоданы, полные книг, и полагая, что следующий чемодан тоже будет тяжелым, мы чисто рефлекторно напрягаем мышцы, готовясь поднять тяжесть, а врезультате чемодан, оказавшийся пустым, подбрасывается нашей рукой до самого потолка. И не следует принимать такую ошибку за реальность (принимать фикцию за явь).

5

Пойдем далее. Почему же пока не созданы программы «полной фантоматизации», герметичной, как кокон, такой, которую фантоматизированный человек не способен отличить от реального бытия, и, если мы снаружи не освободим его от фантоматизации, он скорее пропадет с голоду, объедаясь иллюзорными лакомствами, если сам каким-либо образом не сумеет извлечь на свет истинный свой обманываемый sensorium. Существуют две причины отсутствия такой фантоматизации, которая бы наконец убедила (так же, как умело сфальсифицированная банкнота принимается за настоящую) фантоматизаторов, что достойна уже названия «машины епископа Беркли», то есть такой, которая принцип esse est percipi осуществляет как непреложный факт. Первая причина банальна и следует просто из того, что инвестиционные капиталы подобно воде (скажем, речной) стремятся туда, где их ждет работа, приносящая прибыль: возможно, значительную, а возможно, сомнительную. А капитал, который был бы необходим для существенной доработки «фантоматического извозчика» до уровня «фантоматической ракеты», должен быть очень значительным.

6

Вторая, самая важная причина заключается в чисто инструментальном (технически-физиологическом) положении вещей, ибо сегодня и программисты, и программы, и компьютеры не в состоянии достичь результатов, необходимых для создания фантоматизации «многошаговой» или «многоуровневой», а без этого до «машины епископа Беркли» еще очень далеко. Поэтому также не следует всерьез воспринимать рекламу, обещающую «создание виртуальности» посредством «интерактивного телевидения» или «интернетовской сети». Обещать могут, но фактически предоставят суррогат «худшего качества», который не осуждаю за это самое «худшее качество», потому что «машина епископа Беркли» угрожает нам «приведением в движение» миров, из которых погруженный в них может не найти выхода. А если и найдет, то уже никогда не получит стопроцентной уверенности, что освободился от власти «машины», потому как при «обмане» всех чувств человек становится совершенно беспомощным невольником фикции. Об этом я также писал уже в первом издании «Суммы технологии». Итак, в совокупности своей ситуация сильно напоминает обычный путь развития созданных людьми технологий: мы стартуем от примитивных прообразов, через некоторое время совершенствуем их понемногу, затем наступают все более радикальные изменения, оптимизирующие новую технологию (ее продукцию), а в конце доходим до заданной «самим миром» ловушки. Разумеется, ловушки могут сильно отличаться друг от друга. Если фантоматизируемый пожелает лишь посетить парижский собор Notre Dame, это сегодня осуществимо. Если, однако, после этого «сеанса» он хотел бы вернуться не в обычную действительность, а в состояние, в котором, по-прежнему оставаясь во власти иллюзии, возвращается (то есть ему кажется, что возвращается) домой, застает в нем жену (то есть это ему тоже кажется) либо какую-то девицу, склонную сразу к все более интимным ласкам, то этого предоставить ему в таком виде, чтобы он постоянно верил в действительность, а не сомневался, сегодня не удастся. Индивид, по натуре критичный и подозрительный, был бы скорее в неприятном положении при уже существующем и известном ему состоянии высокого продвижения фантоматизационных технологий; невротикам могло бы часто казаться, что их уже ловят «в фантоматические сети» или поймали. Должен сказать, что не хотелось бы жить в таком мире с такими параметрами фантоматизационной реализации. Поистине, старец смог бы установить в нем мировые рекорды в беге на стометровку либо представлять эротические переживания с мисс мира, но последней спасительной соломинкой перед верой в иллюзии останется уже только здравый рассудок.

Можно, в конце концов, поверить в то, что на улице в брошенном конверте найден чек на миллион долларов, выписанный на предъявителя. Значительно сложнее было бы поверить, что чудесная женщина, с тоской ожидающая нас на ложе, есть именно Мэрилин Монро, post resurrectionem,[186] которая, чудом выбравшись из могилы и вдобавок помолодев, жаждет заключить нас в объятия. Иными словами, обобщая: чем менее правдоподобно какое-то событие (переживание) по шкале наших статистически обычных переживаний, тем больше вероятность, что нас — фантоматизированных — программы обманывают. Здесь выходит на сцену очередной конфликт: поединок между фантоматизированными и фантоматизирующими, или, проще говоря, между «жертвами в сетях» и авторами программ имитации бытия. Нужно еще добавить, что чисто физические контакты (не обязательно сразу с покойницей) значительно легче имитировать, чем организовывать в фантоматическом мире (видении) встречу людей настолько разумных, чтобы с ними удалось поговорить хотя бы минуту.

7

В этом месте мои умозаключения сталкиваются наконец с проблемой, называемой AI (Artificial Intelligence), с проблемой воплощения личности, то есть в видении должны появиться не Сфинкс,[187] не Пифия,[188] не мой Голем XIV, а нормальные, обычные люди (прохожие) и самым обычным способом перекинуться с нами хотя бы парой толковых фраз. И это пока является одним из наибольших недостатков, одной из основополагающих причин, из-за которой мы не можем сконструировать «машину епископа Беркли». Следует отдельно добавить, что все вместе сети связи, глобальные и неглобальные (локальные), англоязычные и неанглоязычные, все вместе модемы, серверы, провайдеры и так далее — все это, если проводить физиологическую аналогию, элементы нервных путей организма каждого животного и человека, но все они тоже полностью безмозглые. Нервные волокна, дендриты или аксоны, являются служебными, как система круговой (замкнутой) связи живого организма с реальным миром, как система, вводящая внутренние команды в центральную нервную систему и выводящая из нее по кругу «приказы» (действия или бездействия). (Опускаю здесь нервные системы насекомых или, например, стержневые узлы и центры, потому что и они в какой-то мере подчиняются мозгу.) И сети межкомпьютерной связи при всем их превосходном разрастании и размножении, а также направленности на различные «хранилища информации» (например, экспертной, медицинской, астрофизической и так далее) — эти сети ничего не понимают и управляются нами (как управляются, например, автомобили согласно «карте»). Уже сейчас можно иметь в непосредственном распоряжении только «разделенный компьютер», потому что сеть, в которой мы уже находимся online, сумеет нам «доделать» и «подключить» «функционально необходимый остаток». Но все эти возможности существуют как множество различных слагаемых к единственной сути — бестолковости сети, бестолковости, которую мы пытаемся заменить обилием различных способов и приемов. Но поскольку легче осуществить анонимность издателей (например, порнографии, практикуемой с малолетними), чем изобличить их, уже возникли такие понятия, как «Infocops», «Cyberwar» или «Полиция-кибериция», «Кибербой», — и это уже никакие не шутки из моих давнишних юморесок и гротесков, а самая реальная реальность. И при этом лагерь «сетевиков-интернетчиков» делится, грубо, надвое: на тех экспертов, которые утверждают, что никакие шифрования и кодирования, и firewalls, в конце концов, ничем не помогут, потому что имеется «цифровой меч», который сможет выйти победителем над «цифровым щитом секретов», а также на тех специалистов, которые говорят, что «цифровая защита» будет систематически совершенствоваться и «отвердевать» так, что спасутся находящиеся под угрозой раскрытия тайны штабов, и банков, и патентов, и промышленности, и частные: и что, может, это будет делом кропотливым, но, однако, окажется возможным — не на 98 %, а на 100 %. Так или иначе, но хоть немного разума сетям несомненно бы пригодилось. Дело из-за этого (к сожалению) очень затруднено, ибо и наш человеческий, наивысший на этой планете разум не всегда может справиться с проблемами, на которые натыкается: ведь существуют парадоксы, существует здравый рассудок, из которого появляется и квантовая механика, и «постмодернистский ансамбль парадигматов», и существуют ведь одинаково (может быть) одаренные разумом философские лагеря и в сфере познания (эпистемы), и онтологические, и перегруженные (наполненные) аффектами (аксиологические), а в каждом акте восприятия присутствует существенная часть (щепотка) веры и оценки. Как доказывал Виллард ван Орман Куин,[189] двойственное деление суждений на аналитические и синтетические точно не выполнимо, так как в опыте существует какая-то помеха аналитичности, и не правда, что nihil est in intellecctu quod non prius fuerit in sensu[190] (что означает, что наш мозг в момент рождения является — хотя очень слабо, очень начально — запрограммированным). Итак, закончу. Стоит опасаться, что «Единственного Разума» — единственного искусственного интеллекта, очищенного ото всех упомянутых и неупомянутых налетов, раз и навсегда создать не удастся. Ибо если разум (Sapientia ex machina[191]) удастся высечь, то уже eo ipso (тем самым) должны будут возникнуть различные виды (типы) разума. Точно так же, как это произошло с автомобилями, самолетами или ракетами. Может, это и звучит банально, но это — правда. Если бы разум был возможен только «один-единственный», тогда бы все (подобным образом воспитанные и образованные) люди знали, а также верили бы точно в одно и то же. А нам прекрасно известно, что так хорошо не было и нет.

Ономастическая киберомахия[192]

1

В последнее время у нас в Польше разгорелись споры о необходимости, якобы во имя суверенитета, полонизации (скорее ополячивания) терминов из области информатики, компьютерологии, прикладной кибернетики, имеющих в основном англоязычные корни. Впрочем, споры о реполонизации (новоополячивании) охватывают различные области во главе с торговлей и производством: речь идет о том, чтобы ни у соотечественника, ни у иностранца, гуляющего по улицам, например, Кракова, не складывалось впечатления, создаваемого неисчислимым множеством вывесок, реклам, надписей, что он находится (по крайней мере) в Нью-Йорке на Манхэттене. Все больше устраивается конкурсов ополячивания чего угодно, я же эту первую часть очередного эссе для «PC Magazine Po Polsku» хочу посвятить только тематике этого журнала. Названия, которые я когда-то придумал для квазифантастических произведений, уже перекочевали на страницы информационно-компьютерных словарей и соответствующих специализированных журналов. В самом деле, там упоминают Infowar, Cyberquads или «Инфобитвы» — как кому угодно; когда-то я «действовал наоборот», придумывая английские названия, такие, как hardware, могло бы появиться и software как название сражений, в которых информация использовалась бы в качестве оружия. Если кто-то, хаотично обыскивающий чердак своего старого дома, наткнется на мушкет прадедушки, это еще не значит, что его следует называть предтечей в области новейших систем запуска беспилотных ракет (cruise missile) из погруженной подводной лодки. Вот и я не намерен хвастаться новаторством, тем более что знаю, как насилие над польским языком с легкостью приводит к забавному результату, например, если некрасивое «интерфейс» переделать на какое-нибудь «междумордие». Хотя и «междуличие» мне тоже не нравится, но суть в том, что в общеупотребительный язык «втиснуть» выдуманные названия очень тяжело. Например, перед войной были попытки, чтобы модное тогда «автожир» переделать на «ветролет», но ничего из этого не получилось. Добавлю, наконец, что раз Интернет, не очень мною любимый, так хорошо приживается, значит, английский учить нужно, поскольку локальные этнические языки создают островки, сильно размытые англоязычной агрессией. Я же дальше «ополячивать силой», по крайней мере здесь, не намерен.

2

XXI век, довольно громко провозглашаемый веком информационным, столетием информатики (которую я в одном из предыдущих эссе уже успел переделать на «эксформацию»[193]), не обойдется без появления битов, байтов, альфа-цифровых рядов на полях бесчисленных битв. Пока, пишут в прессе, хакеры, как и молодежь вообще (старики для этих битв как-то не годятся), направляют свою изобретательность на то, чтобы сетевыми меандрами информационно внедриться туда, куда более всего не следует, потому что нельзя, потому что выслеженному инфовзломщику грозит тюрьма и серьезные денежные штрафы, но все это еще больше возбуждает сообразительных смельчаков. Computer crime, или проступки, совершаемые с помощью электронных отмычек, пока еще, насколько известно общественности, не стали слишком массовыми и, похоже, слишком много потерь ни банкам, ни штабам, ни капиталу не принесли. Думаю, пришло время дать волю уже употреблявшемуся ранее, а может быть, и злоупотреблявшемуся желанию цитировать самого себя. А именно: когда еще никакого Интернета не было, во включенном в «Кибериаду» произведении «Воспитание Цифруши», во второй его части, названной «Рассказ второго Размороженца», я описал следующий вымысел. Была себе планета Живля, а живляне собирали на ней информацию в «компьютеровейниках», и ее было столько, что они начали ее прятать внутри своей планеты, и дело дошло до ИНФОМАХИИ, то есть до войны между сделавшимся независимым хранилищем, называемым Мудро (от «ядро»), и живлянами, и происходило это так:

«Мировая война с раскинувшимся под Живлёй самозванцем ничуть не напоминала прежние войны. Обе стороны, имея возможность уничтожить друг друга за доли секунды, как раз поэтому ни разу не соприкоснулись физически, но сражались информационным оружием. Речь шла о том, кто кого заморочит лгашишем подтасованных битов, оглоушит брехном по черепу, кто ворвется, как в крепость, в чужие мысли и попереставляет штабные молекулы неприятеля наоборот, чтобы его разбил информатический навралич. Стратегический перевес сразу же получило Мудро: будучи Главным Счетоводом планеты, оно подсовывало живлянам ложные сведения о дислокации войск, военных запасов, ракет, кораблей, таблеток от головной боли и даже переиначивало количество гвоздиков в подошвах сапог на складах обмундирования, дабы океанским избытком лжи пресечь всякую контратаку в зародыше; и единственной серьезной информацией, посланной на поверхность Живли, был адресованный фабричным и арсенальным компьютерам приказ немедленно стереть свою память — что и случилось. И, словно этого было еще недостаточно, в завершение штурма на глобальном фронте Мудро перевернуло вверх дном картотеки личного состава противника, от главнокомандующего до последнего киберобозника. Положение казалось безвыходным, и, хотя на передовую выкатывали последние не заклепанные еще вражьими враками лгаубицы, устремляя их жерла вниз, штабисты понимали, что это напрасно; и все же требовали открыть брехометный огонь, чтобы ложь брехней обложить: мол, если и гибнуть на поле врани, то хотя бы с необолганной честью. Главнокомандующий, однако, знал, что ни один его залп узурпатора не потревожит, ведь тому было проще простого прибегнуть к полной блокаде, то есть отключить связь, не принимая к сведению вообще ничего! И в эту трагическую минуту он решился на самоубийственный фортель: велел бомбардировать Мудро содержимым всех штабных архивов и картотек, то есть чистейшей правдой; в первую голову в недра Живли обрушили груды военных тайн и планов, до того засекреченных, что один лишь намек на них означал государственную измену!

Мудро не устояло перед искушением и принялось жадно поглощать бесценные сведения, которые, казалось бы, свидетельствовали о самоубийственном помешательстве неприятеля. Меж тем к сверхсекретной информации примешивали все большие порции не столь существенных данных, но Мудро, из любопытства и по привычке, ни от чего не отказывалось, заглатывая все новые лавины битов. Когда истощились уже запасы тайных трактатов, шпионских донесений, мобилизационных и стратегических планов, открыли шлюзы битохранилищ, в которых покоились старинные мифы, саги, предания, прачиавеческие легенды и сказки, священные книги, апокрифы, энциклики и жития святых. Их экстрагировали из пергаментных фолиантов и закачивали под давлением в недра Живли, а цифрократ-самозванец по причине инерционности и самовлюбленности, тупого упорства и рутинерства поглощал все, жадный и ненасытный безмерно, хотя и давился уже избытком битов; и наконец, они застряли у него электрической костью в горле: не содержание, а количество данных оказалось убийственным… Как в тишине началось, так в тишине и кончилось первое в истории информатическое сражение». Конец длиннющей цитаты.[194]

3

В настоящей статье я хотел бы обратить внимание на то, что написанное об этой «войне на информации» в основном (как преждевременное) не пересекается с реалиями сегодняшнего дня. Тем не менее мы не только можем вычитать из этой цитаты кое-что о потенциальной тактике «боя на битах», или «ИНФОМАХИИ», но даже как-то непроизвольно (то есть независимо от того, что думал автор этой истории, и думал ли он) можем выискать в этом тексте такие сведения, которые «самому тексту» или его автору и не снились. Во-первых, появляются, хотя и смутно, потому что это не был детальный трактат об информационной полемологии (о квазивоенных стычках информатик как нематериальных армий), различные потенциальные тактики вражеских действий, как наступательных, так и оборонительных: можно поражать правдой, можно дешифровать и изменять приказы врага, можно ему подсовывать (сегодня — через сети) ложь как правду и — коварнее — правду как ложь, можно перехватывать приказы, адресованные третьим сторонам, и т. п. Во-вторых, можно полностью абстрагироваться от содержательной стороны сообщений (сегодня мы бы добавили: или в e-mail, или в области, называемой surfing in cyberspace) в пользу количественной стороны. Прежде всего можно одолеть чисто вычислительную (в реальном времени) производительность компьютеров или целых сетей противника. Информационно можно сделать то, что в старую и ушедшую эпоху обычных битв означало бы, например, применение современного реактивного самолета против авиации, состоящей из фокке-вульфов или спитфайров. Можно и саму вычислительную мощность одолеть вычислительной мощностью, то есть исходить из содержательной стороны, в которой речь идет, допустим, о дешифровке, о многократных кодированиях и декодированиях, о scrambling, об имитировании шифра там, где его нет (зато скрыты, например, парализующие память врага вирусы — я не писал о них, потому что не был столь дальновидным), можно в программах, которые должны очищать от вирусов потоки байтов, скрывать другие, глубже спрятанные вирусы со «взрывателями замедленного действия», можно сделать много плохого смешанными тактиками. Здесь мы уже переходим к тому, что коротко назовем brute force contra brute force,[195] то есть к тому, что является целью проведения таких информационных вторжений, которые ведут к битовому потопу.

Если абонент располагает, скажем, преобразовательно-пропускной мощностью порядка, например (условно), 109 бит в секунду, то мы «затопим» абонента, посылая ему 1015 бит в секунду, особенно если он не может знать, какие биты являются носителями некоторой связной информации, а какие — чисто случайным месивом. Приведенная цитата, будучи явной фантасмагорично-юмористической буффонадой, содержит некоторые из перечисленных возможностей, и (как оказалось) в ней можно обнаружить следы тактики.

4

Дойдет ли до действий, уже не напоминающих поединки хакеров с сейфами, или штабами, или банковскими хранилищами данных, а до таких конфликтных стычек, в которых с разных сторон будут действовать информационно вооруженные армии, — окончательно утверждать трудно, однако опыт (плохой) прошлых лет и веков показывает, что если что-либо, начиная от атома и заканчивая метеоритами (я уже в «Сумме технологии» писал об «астроциде», о «звездоубийстве»), пригодно к военному использованию в качестве оружия, то оно будет таким образом использовано. Конечно, здесь таится очередной вариант стратегии для эпохи, в которой слишком жаждущие впечатлений «битовые путешественники» будут массово подвержены болезни под названием INFORMATIONITIS. То есть можно представить такую войну, которая, как «Инфомахия», убеждает, что никакой «Инфомахией» она не является. В наиболее очевидной области — в метеорологии — такой войной, которая прикидывается не-войной, могло бы быть управление климатом над территорией противников, не только не умеющих управлять климатом, но даже не подозревающих, что это вообще возможно.

5

Следует заметить, что новый тип войны, без необходимости нанесения на штабные карты фронтов с тылом и с концентрацией средств поражения, с отступлениями и так далее, может быть несколько неполным, частичным: еще можно, скажем, информационно подпортить экономику противника (американские публицисты уже сейчас открыто пишут, что, кроме разнообразной информатизации сражений, нужно ударить по власти Саддама Хусейна, наводнив Ирак хорошо сфальсифицированной иракской валютой).

Понятно, что чем больше появляется вооружений со средствами контроля, чем больше милитаристов, а также чем больше всевозможных производственных, банковских, биржевых институтов будет в значительной мере зависеть от компьютерной памяти, и при этом сетевые соединения будут подвергаться глобализации, тем самым все большая часть всемирных информационных ресурсов будет отдана машинам, сохраняющим, распределяющим и распоряжающимся ими, то есть, кратко говоря: чем больше мозги будут освобождаться от груза принятия решения и занятия экономикой, оставляя эти действия процессорам, тем привлекательнее будет перекладывание сил атаки и обороны на «внечеловеческие» фронты.

Мне кажется, что невозможно затормозить тенденцию перекладывания знаний и власти над материальной реальностью (и даже мыслительной), которая всегда исторически принадлежала людям, на кремниевые, металлические и другие (еще по-прежнему неразумные) приспособления. Правдой, и вполне очевидной, является то, что Большой Капитал проявляет свое, как говорят, присутствие в основном в сфере широко понимаемого развлечения. Очевидным является и то, что в отличие от таких могущественных компьютерократов, как Microsoft или, например, Nintendo, различные большие и меньшие Пентагоны не хвастаются увеличением своей электронной собственности, своей оперативной готовности и своих имитационных (и ответственных за решения) хранилищ. Кроме того, все легче становится, например, со спутниковых орбит пересчитать силы врага, такие, как различные пусковые установки, противоракетные системы и противосамолетные радары; а в общем и целом: легче сориентироваться в состоянии, местоположении, количестве боевых средств, восприятие которых тривиально возможно, — начиная от «битоносных», необязательно укрытых внутри Скалистых гор, «компьютеровейников». Иначе говоря, в XXI веке информатика сможет проникать во все штабные мероприятия, мобилизационные планы и, кроме того, отдельно делать из фальшивой, правдивой, кодированной, шифрованной информации очередную систему обороны, способную действовать как невидимый яд, а все враждебные стороны (и необязательно вражеские — за «союзниками» обычно тоже шпионят) будут вынуждаться самим ускорением информационного прогресса, не только скоростью (производительностью), но и способностью использования собираемой информации — к постоянному симулированию прогрессивного (правдоподобнее всего) развития «боевых сил» противника. Танки можно пересчитать, химическое оружие запретить (хотя последнее уже менее надежно как гарант мира, а переход от терапевтических средств к биологическому оружию был и будет нечетким) — в то время как битовые арсеналы и их растущую «компликаторику» никто без высылки «битов-разведчиков» или даже «вирусоподобных шпиков» либо не сможет распознать вообще, либо это будет по крайней мере нелегко.

6

Короче говоря, сегодня в рекламе царствуют по-настоящему информационное развлечение и обочины экономического развития; и понятно, что милитаристские организации не занимаются подобным разглашением, во все стороны, своего растущего могущества, то есть информационного подъема. Отец Дюбарль, доминиканец, о котором я уже вспоминал, в 1948 году, после появления «Кибернетики» Норберта Винера не столько предрекал, сколько в своей статье (в «Le Monde» в 1948 году) признал реальными «машины для управления государством». Подразумевалась в том числе работа такой вероятностной машины, как «Суперигрок», разыгрывающий партию за партией с бесконечным множеством групп людей, часто антагонистических в преследуемых целях, в esprit de corps[196] и просто в личных интересах. «Суперигрок» должен был бы придавать значение (с целью принятия решений, всегда по необходимости необъективных, что следует из природы самой вероятности) разным интересам разных групп. Однако, как обычно бывает, предположение отца Дюбарля начало сбываться в мире, который одновременно разорван на государства и на религиозные и/или националистически мотивированные силы, поэтому нечего говорить о «машине для управления земным шаром». Но можно говорить о количестве взаимно конкурирующих за какой-то примат центров (необязательно тождественных с политически суверенными государствами, потому что это могут быть, например, над— или внегосударственные корпорации, владеющие большим Капиталом, в том числе «машинизированным»), и в этом, несколько размытом виде может осуществляться концепция отца Дюбарля. Конечно, может, но не обязательно, запахнуть войной. Как я уже писал, например, в книге «Библиотека XXI века», наступательно-оборонительные действия вовсе не должны иметь явно однозначного характера объявленной войны или войны агрессивной (без предварительного объявления). Скорее подкопы (но информационные), скорее «битократический камуфляж», скорее «проникновение программ через контр— или антипрограммы», скорее ползучими способами, чем открытым передвижением, — так мне сегодня представляется картина этого будущего. Не являясь любителем использования фабульных схем сказок в предвидении будущего, я ни в какие рассказы о нудном мире, ожидающем нас по Фрэнсису Фукуяме, не верю (кто еще помнит его «прогнозы», которые гроша ломаного не стоят, как и мифические футурологии политпрогностиков-самозванцев 60-х годов?). На вопрос, кто с кем будет информационно сражаться, какие государственные группировки могут быть особенно заинтересованы в «инфобитвах», я ответить не могу, потому что оценить это конкретно сейчас — после распада советской империи — очень тяжело. Что касается мировой политики, то мы стоим на «вращающемся диске», как на локомотиве под паром, который еще не очень явно трогается с места. Что же касается информационных технологий, то у меня уже нет сомнений, что они будут охватывать все больше областей, которые издавна принадлежали людям.

7

Однако прошу не думать, что я якобы предсказывал какую-то мировую войну информаций, подобно еще недавно висевшему над человечеством призраку атомной войны (all out strategic exchange[197] — заканчивающийся, возможно, «возмездием мертвой руки»). Я скорее считаю, что границы между повсеместно царствующим миром и военными стычками начнут размываться приблизительно таким образом: будет неизвестно, являются ли определенные «дефекты», «фальсификации», «локальные вторжения в сеть» еще диверсией, еще «генеральной репетицией» или уже нарастающим военным конфликтом. Следует осознать появляющуюся здесь возможность градации: в то время, когда или наносится атомный удар, или он не наносится, возникает ситуация «серой» или «мутной» зоны очередных шагов, распознанных сразу или после многократных ошибок (блужданий в сети). Вся область связи — любой — подвержена втягиванию в сферу кодов и шифров, которые могут быть «явными шифрами» или «пустыми», то есть бессмысленными «макетами», камуфляжем, могут быть многоуровневыми, потому что сломанный шифр (я писал об этом в «Рукописи, найденной в ванне») может скрывать другой шифр, «более глубокий»; сеть в развитии позволяет также отказаться от линеарности (линейной одноразмерности) передач в пользу данных, скрытых в «пространствах» двухмерных, неподвижных, как фотография, или подвижных, как картинки Windows, читаемые с CD-ROM, а дальше идут лазерные голограммы, образы или виртуальные фантомы, из которых истинный абонент или перехватчик информации получают больше или меньше (или ничего), в зависимости не от наличия ключа, ломающего передачу, а от того, как они сами будут вести себя в виртуальном пространстве. Если эти по-прежнему элементарные возможности помножить на специализированные силы атаки и обороны штабистов и экспертов, то легче заметить в помещенной в начале этого эссе истории-цитате из моей SF ажурное собрание возможных лабиринтоподобных сражений, о которых только одно можно сказать почти наверняка: они будут происходить или в господствующем «мире», или в предсказанной экспертами «войне», но, так или иначе, в тишине и, возможно, в течение долгого времени, без отголоска хоть одного взрыва или выстрела. Информационное поражение противника не должно быть в этом новом виде мини-максовых игр «оптимальным» выигрышем. Речь может идти о «заимствовании» его информационных потенциалов, о внедрении в его резервы, а что из этого может следовать для «обычного поля борьбы», сегодня предвидеть практически невозможно, так как в лабораториях (конечно, компьютеризованных) и на полигонах (не обязательно только имитационных: не все одинаково годится для имитации) появляется бездна изобретательско-производственной информации (обычно тайно). Одним словом, terra ignota informativa[198] как пространство для сражений нового типа подверглась потенциальному открытию. О том, ступит ли на нее кто-нибудь, сегодня сказать ничего нельзя.

Artificial Servility[199]

1

Что это такое — artificial servility? Такого словосочетания не было, пока я его не придумал. Это в буквальном переводе «искусственное рабство». Оно касается всего, на что способны в настоящее время широко распространяющиеся во всем мире электронные устройства, предназначенные для преобразования, передачи, хранения и last but not least отображения информации. Почему «рабство»? Потому, что во всем этом производстве (приносящем разным майкрософтам миллиарды), во всей массе компьютеров, во всех поколениях hardware и software, модемах, провайдерах, серверах нет ни следа разума. Нет ни капли интеллекта. Работают так, как рабы: по нашему приказу. Способны привести и в рай «сексуального удовлетворения», и в «тарпейский ад».[200] Бредни не отличаются от информации, даже такой важной, как, например, уравнение E = mc2. Всем этим объектам и субъектам в конце концов «все равно» в такой степени, которая не сравнима с тем послушным рабством, до которого можно было бы при необходимости довести не только человека, но любое животное, наученное реагировать в соответствии с правилами условных рефлексов и даже безусловных (ибо существуют и такие).

2

Здесь читатель может сказать: ну и что? Разве такое безграничное подчинение нашим потребностям (посещение Кордовы или ознакомление с расшифрованными фрагментами узелкового письма кипу), такое ничем не ограниченное послушание всех компьютеров, их соединений, сетей и модемов, устройств печати, систем электронной почты — это плохо? И разве все это не приносило огромную выгоду, видимую не только и не прежде всего в том, что ПРОМЫШЛЕННОСТЬ ПРЕОБРАЗОВАНИЯ И ПЕРЕДАЧИ КАКОЙ-ЛИБО ИНФОРМАЦИИ дает большую прибыль, но в том, что она помогает нам в сборе, в упорядочивании, в написании, в распечатывании или визуализации всего, что может быть информацией и что надежно, пока какой-нибудь человек, вдохновленный типично человеческой злобой, не начнет насылать на этот всемирный порядок «ядовитые» вирусы в виде микропрограмм, способных разрушать данные до полного уничтожения, «информационной чистки» всего на жестких дисках, — сразу же (как снаряд, попадающий в цель) или с произвольно запланированной и установленной задержкой (как взрывное устройство с детонатором, установленным на «подходящий момент»)? Зло людям делают люди, поэтому они также могут, а часто любят, высылать или подкладывать, адресно или безадресно, не только взрывающиеся, но и «логические бомбы» (logic bomb). В то же время «сами по себе» электронные преобразователи, электронные разрушители, электронные media не могут ничего. Не могут «ничего» до такой степени, что обычная домашняя курица, даже слепая, которой «изредка попадается зерно», является Эйнштейном по сравнению с компьютером последнего поколения. Попробуйте увидеть эту разницу, замахиваясь молотком и на курицу, и на компьютер. Компьютер не дрогнет, пока вы его не искромсаете, а курица попробует хотя бы убежать. Мы же к этому раболепному послушанию так приспособились, так привыкли к компьютерно-сетевой безошибочности (исключая зависания и «пробки», вызванные единственно чрезмерным объемом информации, превышающим пропускную способность электронных соединений), что считаем такое положение вещей нормальным, желаемым и очевидным… с одним, но зато весьма существенным исключением. Именно сейчас мы убеждаемся, что все еще не высечена искра Artificial Intelligence, что уже пятьдесят лет инженерия связи и data processing бьются над проблемой AI и пока ничего полезного не создали. Кроме ужасно примитивных действий программ, которые способны различать, например, геометрические тела и цвета и которые могут (но опять без собственной инициативы) передвигать различные объекты и устанавливать их так, как мы хотим. Очевидно, что это не является каким-либо интеллектом. Это не является не только человеческим интеллектом, но даже собачьим. Кто-то скажет: но ведь у нас есть хранилища знаний, экспертные программы, имеются собрания специальных данных, позволяющих, например, геологам находить места, в которых под землей должна быть нефть, или собрания избранных данных (дополнительных исследований), позволяющих идти дорогой эвристических альтернативных разветвлений, чтобы поставить диагноз больному, чтобы указать оптимальный метод лечения и так далее. Имеются целые системы для управления и дирижирования, например, построением автомобилей или ракет (или бомб…) с помощью «промышленных роботов». Все это развивается дальше, но где в этом поступательном движении может появиться след разумности, интеллектуального внушения, «творческого вдохновения»? Мы уже достаточно научились тому, чтобы замещать интеллект, можем запускать симулирующие и оптимизирующие программы и программы, создающие «виртуальную реальность», но, к сожалению, все это — эффекты наших обходов «интеллектуальности» и творческого «воображения», все это подмены. Это похоже на «интеллектуальность» пищеварительного тракта, который вначале «пожирает пищу», «глотает» ее, «окисляет» и таким «интеллектуальным» способом обеспечивает организм энергией и химическими соединениями, необходимыми для поддержания жизни, а все обесцененные энергетически и химически «остатки» удаляются как экскременты. Да, выполнять что-то подобное неживые устройства мира электроники, подневольные человеческого разума, уже умеют, но ведь никто не считает, что употребление и переваривание котлеты есть доказательство интеллектуальности зубов, слюны, желудка и кишок.

3

Единственное объяснение причин отсутствия интеллекта, перемещенного из живого мозга в машины, отсутствия малейшего следа одушевления машин (не Deus ex machina,[201] а хотя бы Animus ex machina[202]) звучит следующим образом.

НЕТ ОДНОГО-ЕДИНСТВЕННОГО РАЗУМА. Нет также единственного вида интеллекта. Если будет создан Artificial Intelligence, а не какой-нибудь заменитель, более или менее удачно имитирующий интеллект, то уже тем самым, хотим мы того или нет, люди как конструкторы AI вступят в царство многообразия. Интеллектуальная система будет послушна — или не захочет быть послушной. А так как она будет понимать приказы, просьбы, воздействия, пожелания, то может послушаться или воспротивиться. Если такая система всегда и во всем будет готова слушаться, то тем самым продемонстрирует, что является безвольной и «не может иметь собственного мнения». То, что одни и те же научные, художественные, литературные и т. д. тексты разные люди, по-разному образованные, талантливые, то есть не конченые идиоты (о них не говорю здесь вообще), способны трактовать по-разному, интерпретировать, по-своему признавать важными или мелкими, взволноваться ими или разозлиться, чувствовать возмущение, безразличие или восторг, — все это, что я перечислил, и то, чего краткости ради приводить не стану, показывает множество реальных проявлений разумности, существование которой мы склонны признать. Если бы это было не так, то не смогли бы возникнуть исторические (или диахронические) и современные (или синхронические) разнообразные стили мышления в религиях, в философии и last but not least даже в инженерно-промышленном создании оружия или спасительных лекарств и терапевтических методов. Ибо, например, любая из существующих сейчас экспертных программ не придумает для нас нового метода лечения любого заболевания, так как программы совершенно не мыслят, а если б начали думать, то должны были бы думать разнообразно. Иными словами: создать искусственный интеллект — значит создать и поле свободы для творчества. Так называемая лингвистическая перформативность означает: любой человек, который способен пользоваться языком (понимая его, а также разговаривая на нем), вообще не должен и даже не может идеально однозначным способом артикулировать мысли, возникающие у него в мозгу. В таких малых масштабах «перформативность» просто означает, что мы говорим в меру свободно, а не только цитируем исключительно то, что выучили наизусть. Наизусть говорит граммофонная пластинка, или магнитофонная лента, или дискета. Мы можем изменять «направление бега мыслей, словами отображаемых». Чем лучше кто-либо знает данный язык, тем большая свобода артикулярного разнообразия преобладает в его разговорах, в иностранном же языке мы сильно ограничены. К чему я клоню этим будто бы развлекательным разговором? Единственно к тому, что, высекая интеллект из неживых устройств, мы окажемся в окружении множества проблем. О некоторых напомню.

4

В настоящее время устройствам передачи данных не хватает самоконтроля. Модемам все равно, что они передают на весь сетевой мир: изображения святых, или изображения голых задов, или формулы производства взрывчатых веществ. Им все равно, и от этого мы сейчас страдаем, так как люди имеют неприятную привычку пробовать фрукты, либо заказанные исключительно из-за их необычности, либо вредные до смерти. Но прошу взвесить: если в сетях возникнет блуждающий «искусственный интеллект», тем самым появится способность фильтрования, сдерживания, отсева и уничтожения информации, так как интеллектуальность, которая единокровна с разумностью, может и даже обязана быть также способной к введению цензуры для установления преград прохождению определенного рода информации. При этом окажется, что есть много различных интеллектов, и тем самым разные государства, разные режимы, разные веры, разные миропонимания, разные точки зрения начнут пользоваться способностью «нейтрализации или уничтожения» такой информации, на которую наложено табу и поступления или доступности которой для тех или иных адресатов они не желают. Сейчас, чтобы оградить детей от возможности просмотра электронно пересылаемых изображений (например, по TV), отец или мать могут установить «электронный намордник» на телевизор, исходя из того, что они (отец с матерью) узнают о программе, которая должна появиться. Если эту «приставку» не установят, то телевизор сам по себе какой-либо «добропорядочной цензуры» не создаст. Таким образом, окончательно «цензурируют» изображения или тексты отец с матерью, или дядя с тетей, или воспитатель, но не электронные устройства. Электроны ничто не шокирует. В то же время искусственный интеллект должен, а не только может, проявлять активность и избирательность. Его можно развратить, ему можно то или это отсоветовать, можно его дезориентировать, обмануть, отуманить или научить и объяснить ему что-нибудь. Фундаменталисты безмерно бы обрадовались, если б овладели AI! Тогда не надо было бы, как в Иране, запрещать установку спутниковых тарелок и приемников… Не так уж много прошло с того времени, когда Советы признавали запуск глобально вещающих спутниковых ретрансляторов как casus belli.[203] Я не придумал это специально для данного эссе. Уже нет Советов и еще нет искусственного интеллекта, но уверяю читателей, что вместе с его появлением наступит новая эра, насыщенная новыми, неизвестными опасностями. Не всех увлекает идея ГЛОБАЛЬНЫХ ВАРИАНТОВ ЦЕНЗУРЫ. Кроме того, я не говорю, что искусственный интеллект может нас взять за горло, но вводить в заблуждение, обманывать, сбивать с пути сможет. Это во-первых. Во-вторых, как нет одинакового у всех людей разума, так не может быть одинакового до тождественности интеллекта. Как существуют двигатели разной мощности, так же могут быть разной силы искусственные интеллекты. Не сразу же начнется построение машинных Эйнштейнов или — как в моем произведении — големов. Может быть, возникнут разные виды интеллекта, основанные на разных типах «характеров». Я лично считаю, что понятия «разумность» и «личность» потенциально разделены. Но такая потенциальная разделенность тоже не может обратиться добром и только добром.

5

Хочу заметить, что я все еще очень далек от примитивных мифоподобных сказок об «античеловеческом злобном интеллекте», таком, который будет загружать «роботов» человекоубийственными или бунтарскими намерениями. Не нужно сразу же все видеть в крайностях, которые мы легко умеем себе вообразить. Искусственный интеллект может принести ипользу, и вред. Таковой была и остается перспективная судьба любого технологического новшества, которое люди смогли разработать и пустить в действие.

От себя добавлю на полях (однако в соответствии с главным существом моего вывода), что сегодня в мире наблюдается увеличение количества чисто технологических достижений, которые сильно скоррелированы прогрессом увядания свободного творческого воображения. Это происходит не только на телевидении, но и в пластическом искусстве. Недавно увидел по телевидению (спутниковому) какие-то обугленные останки человеческих тел, но это не были жертвы пожара или человекоубийства, а «произведение современного искусства», как я услышал в динамике. Модной является визуализация science fiction, но, к сожалению, убожество воображения авторов сильно контрастирует с богатством техническо-визуальных приспособлений. С интеллектом внетехнологическим и вненаучным дело обстоит очень и очень плохо. Я сам когда-то писал SF и старался свести к минимуму нарушения основных и хорошо известных нам законов природы. Нельзя писать, что замужняя женщина откладывает яйца, а ее муж их высиживает. Но в фильме «Independence Day» во имя кинематографической кассы растоптано и разрушено колоссальное количество законов природы. Большинство событий в этом фильме противоречит очевидному. Например, огромные корабли extraterrestials[204] не могут зависнуть над Манхэттеном потому, что при таком приближении к Земле окажется пройденной так называемая граница Роше, ниже которой неизбежен разрыв каждого достаточно большого тела гравитационными силами планеты. Не стоит и добавлять, что не может быть речи о какой-либо совместимости компьютеров с другой планеты из далекого созвездия с земными компьютерами. Уж скорее можно признать правдоподобными разговоры с коровой или жирафом без посредничества каких-либо компьютеров. Как говорится, кинематографисты пудрят нам мозги. А вспомнил я об этом потому, что человеческий интеллект возник, дабы мы могли познавать ИСТИНУ, что, впрочем, в конечном счете означает, что он тоже может ошибаться, может ЛГАТЬ либо быть обманут — иначе его не удастся развить. Интеллект является продуктом (сущностью) естественной эволюции, взбирающимся по ступеням «лестницы прогресса» (на Земле) до такого уровня языкотворчества, когда он способен родить математику. Тогда возникают противоречия между истиной и ложью, возникает логика, возникает царство новой, надживотной свободы и надживотных предубеждений, суеверий, мифов, бредней, с астрологией и сайентологией или иным сектантством во главе. С каждым разом высший интеллект можно также наполнить генами и можно от них отказаться — до так называемого умственного кретинизма, до конченных идиотов. Это все побочные эффекты развития интеллекта, и не думаю, что компьютерная безошибочность может как неотъемлемая часть сопутствовать искусственному интеллекту. Мир может существовать вообще без интеллекта, естественного или искусственного. В то же время надо твердо осознать, что огромное разнообразие все более новых рекламируемых и предлагаемых общественности серверно-провайдерно-компьютерно-программно-дисковых приспособлений умножается и развивается в неустанном лавинообразном движении прежде всего ради прибыли, ради продажи того, что сегодня рекламируется как самое совершенное, а завтра уступит место чему-то новому и будто бы лучшему. Отсюда же — прогрессирующая микроминиатюризация и развитие нанотехнологий производства процессоров. Но не хочу углубляться в технику. Конечно, погоня за прибылью вызвана необходимостью получения материальных благ. Но человеческий интеллект все еще не создает внечеловеческий интеллект («нечеловеческий» — звучало бы плохо). Интеллектуализация, интеллект, разум, сообразительность, мудрость — это понятия, потенциально великолепные и одновременно опасные. Именно это и только это я хотел сказать.

Заменить разум?[205]

I

1

Все усилия по созданию искусственного интеллекта оказались напрасными, а ведь они предпринимаются уже около полувека. Развитие технологии мышления или понимания несколько «угасло», она оказалась отодвинутой на обочину прогресса, нацеленного на создание интеллектуального помощника человека (не для развлечения и не для того, чтобы нечто, скрытое от глаз, было способно имитировать интеллект и тем самым выдержать тест Тьюринга) посредством развивающейся, до сих пор без серьезных преград, технологии «рабства, перерабатывающего знаки» — то есть посредством компьютеров, способных к работе все более быстрой и все шире охватывающей области традиционно «исключительно человеческой» деятельности. Очередным новейшим течением, усилившим это направление, стала технология связи. Конечно, я имею в виду различного рода сети. Как я, кстати говоря, и надеялся (и не только я), из сети, стремящейся к глобализации (прежде всего англоязычной), начинают выделяться системные части с признаками специализации. Проще говоря, научные учреждения соединяются с другими такими же учреждениями, банки с банками, биржи с биржами, и помимо этого «штатского» множества туманно вырисовываются системы связи, общим знаменателем которых является сфера военная, от штабов до подчиненных им центров. Вместе с тем подобные специализированные направления тоже могут заключать друг с другом сетевые союзы, например медицина с фармакопеей, информационные банки экспертных данных одной области с энциклопедическим хранилищем данных другой области, — в зависимости от того, насколько люди, в чьем ведении находятся сети и их «стрелки», посчитают это потенциально имеющим смысл и информационно (конструкторски, диагностически, анамнестически, экономически и т. д.) плодотворным.

2

Во всем этом весьма отчетливо проявляется прежде всего ускорение «внеразумного» развития. Я хочу сказать, что ни одна сеть, никакие ее петли, системы, их иерархические соединения, даже предназначенные «только» для игр и развлечений, по-прежнему «сами по себе» разума не имеют. Кажущуюся каплю «разума» кое-где можно обнаружить лишь благодаря тому, что специалисты просто научились создавать — насколько это вообще оказалось возможно — «заменители» разума, хотя бы частичные, используя найденные (пусть не полные и не совсем точные) соответствия между синтаксисом (формальным) и семантическим универсумом, то есть пространством смыслов. Таким образом, возникает то, что является центром споров об Artificial Intelligence, что создает два противоположных лагеря: тех, кто признает возможность синтеза «машинного» (необязательно только электронного) разума, и тех, кто эту задачу считает вовеки (веков?) неосуществимой.

К этому и сводится (хотя этим не ограничивается) спор, ведущийся вокруг «китайской комнаты» и ее «обитателя», который, совершенно не зная китайского языка, «вместе с комнатой и дополнительной информацией» ведет себя (на выходе) так, словно он понимал то, что получал (по-китайски) на входе. Об этом я уже писал и не намерен снова вдаваться здесь в суть этого спора. Одних аргументы обеих сторон убеждают, других — нет, и уже отсюда видно, до какой степени ответ на вопрос об искусственном понимании является также ВОПРОСОМ ВЕРЫ (в то, что дело обстоит именно так, а не иначе).

3

Подмена понимания используется, в частности, лексикографической схоластикой, что упрощенно можно было бы показать на примере дилетанта, прислушивающегося к диалогу двух физиков (о квантах, а не о ресторанах), или человека, открывающего энциклопедию на своем родном языке на статье «Оператор Гамильтона», — и хотя сначала ему покажется, что, прочитав статью, он что-нибудь узнает о гамильтониане или даже поймет, что такое этот оператор, но если он не в ладах с математикой, он просто соскользнет к обычному синтаксису и ни до чего не сможет «додуматься». Я настойчиво пишу об этом, потому что хочу показать довольно простую вещь, о которой, однако, или говорят немного, или вообще ничего не говорят: «понимание», которое без (хотя бы капли) «интеллекта» невозможно, кажется нам (особенно в повседневных ситуациях) элементарным, но, по существу, это сложное и по-прежнему загадочное явление. Здесь следует сначала отметить, что «понимание» подлежит как внутри-, так и межвидовой градации (ступенчатости). Моя собака понимает, когда ее ждет прогулка, а когда вкусный кусок: понимает без языка, бихевиористически. Если бы — вздохнет специалист по AI — машина хотя бы без языка могла так себя вести… То, что могут такие «машины» (например, робот Винограда), происходит на уровне еще не совсем хорошо ползающего ребенка. Так могут понимать звери, а что касается людей, они тоже могут демонстрировать «понимание на соответствующем уровне» и даже (это удается студентам на экзаменах) могут создавать поведенчески-языковую видимость, что понимают заданные им вопросы, раз дают ответ, удовлетворяющий экзаменатора, но более тщательное изучение (что называется, «прижать виновного к стенке») покажет, что это была только видимость (например, заучивание фраз на память, а не «на ум», и т. п.). Помимо этого или параллельно этому случаются ситуации, в которых можно заметить, что в течение достаточно длительного промежутка времени происходит приближение к пониманию: что есть «так-то и так-то». Как известно, теорию относительности Эйнштейна («Über die Elektrodynamik bewegter Кörper»[206]), первая редакция которой насчитывала едва пару страниц, его современники-ученые в одном смысле «понимали», а в другом «вообще не понимали», и, наверное, только Эддингтон заметил, что ее «понимало» тогда всего несколько физиков в мире. Здесь мы имеем дело с переходом от одних данных к другим в соответствии с последовательными и необратимыми шагами в процессе познания. Шварцшильд, немецкий астроном, создавший математическую модель черной дыры, сам не верил в эту дыру как в реальный объект астрофизики, и прошло немало времени, прежде чем астрофизики и космологи стали, вначале нерешительно, выдвигая гипотезы, а потом со все большей уверенностью признавать black hole одним из конструктивных элементов строения галактик. Дело не в том, что сначала люди «не хотят» или «не могут» поверить, а потом «изменяют вероисповедание» только потому, что растет число наблюдений, подтверждающих, что звезды с массой, впятеро превышающей массу нашего Солнца, после исчерпания всей имеющейся в их недрах атомной энергии сжимаются в точку, что это и есть коллапс, а потом появляются Хокинг и Пенроуз… Впрочем, речь не о черных дырах, а о мыслительном процессе, ведущем к утверждению, что они есть и должны быть. В 30-е годы доктор Людвик Флек (он был выходцем из Львова, но как урожденный Галиции времен Австро-Венгрии владел немецким языком и в Германии опубликовал свою работу, сейчас переиздаваемую в Базеле швейцарцами) описал процессы, приводящие в конце концов к возникновению (особенно в медицине, в которой он как микробиолог был сведущ) научного факта. Он считал, что в коллективе специалистов, вместе размышляющих над определенной, сначала даже туманной, не точно сформулированной темой (например, что представляет собой какая-либо болезнь или аллергия и т. п.), мысли, передаваемые от одного к другому, как бы непроизвольно «крепнут», «оформляются», и в результате коллективным убеждением выкристаллизовывается новый «научный факт». Хотя каждый, кто читал «Структуру научных революций» Куна с ее парадигмами, сразу увидит: если Кун преподнес преобразование «парадигм» как проект возникновения познавательных инноваций, то д-р Флек выразил этот процесс моделью «совместного вращения новых мыслей» в коллективе знатоков. То есть вывод таков: приходить к «пониманию» можно так или иначе, и одно толкование может стоить другого. Впрочем, не исключено, что представить «понимание» некоего конкретизируемого предмета лучше всего можно там, где этого предмета никто раньше не видел, никто его не понимал.

4

Может ли такое быть? Еще как. Я не хочу сейчас говорить о какой-нибудь, например, теории антропогенеза, хотя уже сегодня заметны неожиданные повороты мысли: до сих пор считалось, что возникновение человека было процессом линейным, несколько одноколейным, а сейчас новейшие палеонтологические данные достаточно четко указывают на то, что около четверти миллиона лет тому назад homo erectus и homo sapiens были двумя сосуществующими видами. Но здесь идет «борьба фактов»: есть различные интерпретации костных останков плюс измерение возраста, определяемое по новейшим методикам (например, по времени распада определенных изотопов). Но так как я предпочитаю говорить о «чистой» конденсации мыслей в виде фактов (конъюнктурно создаваемых), я скорее обращусь к внеземным цивилизациям. Никто их не видел, никто с ними не вступал в контакт, никто не получал от них сигналов, однако их существование является более или менее таким же «научным фактом», как и «искусственный интеллект». И здесь одни говорят: да, такие цивилизации должны где-то быть, а другие придерживаются прямо противоположного мнения. Хотя обе стороны согласны по крайней мере в том, что (так им кажется) они знают, о чем идет речь. То есть обе стороны понимают, в чем суть спора, и могут спорить, понимая друг друга. Я оставлю в покое область еще более абстрактную, а именно теорию множеств, потому что это территория почти бесконтекстных языков, и хотя интуиция очень нужна и полезна математикам, но загвоздка в том, что если о понимании известно хоть что-то (хотя бы немного), то об интуиции, правду говоря, ничего.

5

Из всего изложенного следует, что возможно понимание как оставляющее какие-то следы, так и безъязыковое (собаки не говорят) и что до понимания явлений (процессов, предметов) новых, доселе неизвестных, целиком чуждых, человек доходит собирательно и постепенно, используя при этом язык семантически контекстный и формально бесконтекстный (например, когда берутся за компьютерную имитацию явлений стохастических, хаотичных, фракталов и т. д. почти до бесконечности). Если это так (мне кажется, что так бывает), то «обычное, ежедневное понимание чего-либо» является случайной равнодействующей как огромного количества знаний, полученных в результате жизненного опыта, так и информации, которая чувственно (сенсорно) никем «лично» никогда не испытывалась, то есть такая, которую «дает на веру» газета, разговор с кем-либо, энциклопедия, фильм, телевидение, радио и т. п. Ибо сейчас около 90 % всего, что мы «понимаем», возникло не через личный контакт с тем, что нужно было «понять», а пришло к нам, в наш разум, мозг, благодаря какому-либо виду связи.

6

Средства коммуникаций между людьми, создающие интеллектуальное понимание, существовали уже каких-то 220 или 250 тысяч лет назад. Они предшествовали и помогали рождению языковой связи, и когда пралюди пользовались так называемым праязыком nostratic, из которого, как убеждают нас языковеды, выросло огромное древо всех земных языков (с почти пятью тысячами ветвей), не было еще ни письменности, ни, естественно, других технологий визуальной передачи информации. Мы еще находимся внутри «галактики Гутенберга», но маленькая (пятилетняя) американка, которая спрашивает отца, «что это такое — энциклопедия», а отец показывает ей статью и картинку с птицами в открытом томе, и тогда девочка говорит: «Ах, понимаю, это как в CD-ROM’е» (потому что она уже знает или понимает, что этих птиц и такие картинки, даже движущиеся, она видела на мониторе компьютера, показывающего фрагмент энциклопедии для детей), — эта малышка уже почти удаляется из «галактики Гутенберга». Она уже находится на пороге информационного столетия, этого XXI века, и толстые тома словарей уже являются для нее чем-то не очень понятным, не очень разумным, примерно тем же, чем баллиста для современного артиллериста. Можно еще понять, но… это уже уходит в невозвратное и несущественное, вплоть до непонимания, прошлое. После всего, что было показано выше на примерах, видно, какой большой труд (и в какие бездны времени — антропогенеза и исторического) был затрачен, чтобы основы человеческого понимания и естественного человеческого интеллекта возникли и сформировались, прежде чем мы пришли к эпохе космических полетов и непонимаемого познания, потому что нашему человеческому опыту чужды явления, происходящие в мире квантов, чужды, поскольку их нельзя свести к нашим переживаниям, сначала к чувственным (особенно к одновременно многозначным), а потом к вырастающим из них и над ними абстракциям. И то, что высветилось из пещерного мрака, из глубин тысячелетий, мы стремимся одним коротким сгустком передать машинам, чтобы зажечь в них разум. И раз Прометею удалось сделать, что он хотел, то и я осмелюсь признаться: я из лагеря тех, кто верит (сегодня ничего более надежного нет), что мы (осторожность подсказывает сказать: наши потомки) сможем в конце концов и в машинах посеять интеллект, словно способное к развитию зерно. Мне кажется, что не верить в такую возможность легче, однако свойством людей, скорее похвальным, является поиск трудностей, которые после тяжелых поражений мы умеем преодолевать.

II

Прекрасно. Но остается вопрос: «Что такое разум?» Интеллект кажется чем-то менее личным, чем разум: он не настолько интегрально «соединен» с отдельной человеческой личностью. Его можно каким-то образом измерить тестами. Тестов на «разумность» нет: я о таковых не слышал. В качестве не очень сильно обоснованных гипотез я решаюсь сказать только следующее. Во-первых, зародышем разума, по-видимому, являются условные и безусловные рефлексы живого организма, который в своей эволюции останавливается на видовой норме или же развивается по направлению к «разуму». Потому что наша разумность является, например, не обонятельной, а знаково-языковой, хотя, по моему мнению, таковой быть не обязана. Здесь филогенетические пути развития «аппаратов языка и мыслей» пересеклись с тем, что обычно называется душой (и может иметь дополнение в образе «языка тела» — что по-немецки называется Körpersprache, — а не только жестикуляции или мимики, заметного, когда кто-то разговаривает по телефону, сопровождая слова движениями головы и тела, остающимися невидимыми для собеседника). Наверное, одно возникает синхронно с другим. Следующим этапом уже является разум, оснащенный языком, но здесь следует высказываться осторожно, потому что творения языка укоренены в такую мозговую первооснову, в которую никаким интроспективным зондированием человек проникнуть не может. Можно было бы сказать: «нельзя глубоко изучить язык, которым ты пользуешься как родным», но можно заметить «разницу укоренения семантики» — скорее значений, чем синтаксиса — по тому, используем ли мы родной язык или выученный в зрелом возрасте. Здесь я могу привести в качестве примера собственный опыт. Когда я пишу по-немецки, то я и думаю по-немецки, однако использование значений в родном польском языке является некоторым образом «окончательным», то есть «более глубоким». Я замечаю это по многочисленным сомнениям над моим немецким даже тогда, когда я говорю и знаю, что не ошибаюсь, в польском же языке такие сомнения — это редкость. Кроме того, когда старого человека начинает подводить память, бывает так, что неведомый нам механизм information retrieval, поиска нужных слов, позволяет понемногу «обнаружить себя». Можно помнить определенное понятие и быть не в состоянии припомнить его название как СЛОВА! При старении мозга это обычно начинается с имен собственных. Сохранившаяся память позволяет найти как бы семантический «контур» искомого слова (названия); например, помнишь, что речь идет о физике, придумавшем название «флогистон», или химический состав и даже тип действия лекарства, но забыл его название. Это первое. Во-вторых, бывает так, что поиски в памяти приводят к удаче, название «всплывает» в сознании, но сначала этим сознанием «воспринимается» как-то странно, чуждо, хотя ранее и было привычным.

Это объясняется тем, что как дирижабль удерживается у земли при помощи канатов целой ротой солдат, как дерево врастает в грунт многочисленными корнями, так и хорошо известное слово сильно обрастает многочисленными ассоциациями, которые его как-то поддерживают, а при дефектах мозга часть этих «корней», этих «канатов» рвется или ослабевает, и только после приложения определенных усилий (умственных), только после попыток различного употребления слова, выловленного из привычных контекстов, наступает полное восстановление, «реабилитация», и этот процесс в чужом и поздно выученном языке невозможен в полном объеме с такой же эффективной точностью. Родной язык редкими оборотами скорее не удивляет; чужой, хотя и понятный, может удивлять, и здесь я не могу выразить разницу иначе, чем следующим: чужим языком можно владеть бегло, но составлять фразы в соответствии с его семантикой и синтаксисом как бы извне, как тот человек, который в китайской комнате формально прекрасно складывает отдельные сегменты высказывания. В этом смысле родной язык «понимается» без всякого «остатка», как будто бы он чувствуется «изнутри», «из середины». И именно здесь, в этом месте появляется (при вспоминании) выразительное «чувство» — АФФЕКТ. Известно, что у близких нам видов, то есть у млекопитающих — собак, обезьян и пр., АФФЕКТИВНЫЙ ТИП ПОВЕДЕНИЯ проявляет их бихевиористическое значение как желание чего-либо (выйти на прогулку, съесть банан) или как гнев (вследствие определенной ситуации). Я не хочу продолжать перечисление, но каждый знает, каким бурным может быть «недержание аффектов» животным. В «интеллектуальном» поведении аффектов может быть относительно меньше, и, наверное, поэтому тенденция к «пересадке» его из живой головы в какие-то неживые устройства доминирует во всех работах по Artificial Intelligence, и я думаю, что это ложно, потому что выглядит как намерение построить дом, начиная с трубы на крыше. Потому что фундаментом являются эмоции и вместе с ними ориентация на что-либо или от чего-либо (Кемпиньский[207] питал пристрастие к терминологии, идущей от «информационного метаболизма»). Холодный «интеллект» не очень-то может стать аналогом человеческого. Язык подобен строю кораблей: правда, их поддерживает их же водоизмещение (по Архимеду), но без воды нет флотилии, без бурь не будет устойчивости всего способного плавать, и серьезно сесть на мель — то же самое, как застрять в языке. Мы по-прежнему обречены на такие примитивные наглядные примеры, и в конце мне остается лишь повторить свои же некогда написанные слова: ТО, ЧТО МЫ ДУМАЕМ, ВСЕГДА НАМНОГО МЕНЕЕ СЛОЖНО (менее многомерно), нежели то, ЧЕМ МЫ ДУМАЕМ. Когда мы узнаем ЧЕМ и научимся это воспроизводить в каком-либо способном к диз— и конъюнкции материале — мы научим машины говорить разумно, а не болтать как попугаи и граммофоны.

Информационное перепутье[208]

1

То, о чем я намерен кратко рассказать, является критическим конспектом статьи Филипа Бретона, исследователя, работающего во французском «Centre National de Recherche Scientifique» (CNRS). Статья, озаглавленная «Коммуникация между Добром и Злом», была опубликована в одном из последних номеров научно-популярного ежемесячника «Science et Vie» за 1996 год. Бретон рассматривает прежде всего чисто технологические направления развития сегодняшней сетевой и компьютерной информатики и, с одной стороны, представляет (и так же, как я прежде, ссылается на доминиканца Дюбарля и его выступление 1948 года в «Le Monde» о «Винеровской машине для управления государством») машины для переработки данных, «электронным праотцом» которых полвека назад был ENIAC, и компьютеры все более производительные, все быстрее «пережевывающие терабайты данных», а с другой — микрокомпьютеры, частично происходящие от «лаптопов» и сейчас до того сокращенные в «локальном своем варианте», что пользователю действительно мало что остается, кроме клавиатуры, при этом вычислительные операции выполняются в межкомпьютерной сети с ее «электронейронными» узлами (серверами, процессорами, программами загрузки и пр.). Так выглядят «информационные крайности»: либо махины, владеющие централизованными данными и занимающиеся их переработкой, либо дисперсные («рассеянные») машинки, функционирование которых обеспечивают сети.

2

Из такого, показанного Бретоном несколько шире, чисто технического описания он делает вывод о «перепутье» БУДУЩИХ возможностей, имеющих не только идеологический и не только экономический, но даже ПОЛИТИЧЕСКИЙ характер, и ведущих, по его мнению, к радикальному изменению всего человеческого мира. Приступая к анализу видения Бретона и забегая вперед, хочу отметить, что ни одна из крайностей, которые он прогнозирует, по моему мнению, невозможна потому (хотя и не только), что «вооружение», или, точнее, «техническое оснащение», необходимое для достижения той или иной альтернативы, не может сделаться достоянием всех существ, населяющих Землю (или просто человечества). «Поступь» цивилизации (как это принято называть) по мере быстрого развития коммуникаций растягивается все сильнее, и мысль о том, что китайцы, индусы, бедуины и остальные представители третьего мира вообще будут в состоянии физически войти между раскрывающимися (по Бретону) инфоножницами, является утопией (либо дистопией или антиутопией — это все равно). Ни бретоновское крайнее «Зло», ни «Добро» не смогут наступить по тривиальной причине — не хватит каких-то трех четвертей человечества для того, чтобы стать на предсказываемом инфоперепутье и пойти по одной из дорог, взаимно исключающих друг друга.

3

Бретон восхищается «перепутьем» потому, что сам он, находясь в гуще компьютерно-сетевой проблематики, видя ускоряющуюся экспансию Интернета и других сетей, их спонтанную «самоорганизацию» (или разрастание), управляемую, однако, заинтересованным Капиталом, демонстрирует образец узкого утопического мышления. Подобно тем людям, которые при каждой из очередных технических революций (уже более столетия) определяли будущее всей Земли как «паровую» или «авиационную» эру, вплоть до «космической», и тем самым видели в одной группе инструментальных достижений целое будущее мира, то есть ставили «все надежды и сомнения» на какое-то одно поле мировой футурологической рулетки и всегда ошибались, ведь ни «единого поля», ни «единой дороги» для всего человечества нет и быть не может. Тем не менее стоит рассказать о предсказываемой Бретоном социально-политической «идеологизации» потенциальных возможностей информатики.

4

Итак, с одной стороны, мы имеем своего рода АНАРХИЮ: тотальное распространение потенциальной связи «всех со всеми», охватывающей образование, экономику, врачевание вместе с «коллизиями ценностей» (которые могли бы иметь характер «межцивилизационных столкновений», прогнозируемых в книге Сэмюэла Хантингтона — директора Института стратегических исследований в США), или уравнивание «всех равных» благодаря интеркоммуникации, вплоть до ликвидации всяких центральных властей, правительств, разрушение моно— или олигополии, «размазывание» концентрации государственных или экономических усилий, пока в итоге не появится планета, полностью «осетевленная», компьютеризированная, с личностями, сидящими в ее «узлах» или «точках», как в коконах, и живущими одновременно вместе и порознь. Это потому, что каждый может ощущать присутствие КАЖДОГО или КАЖДОЙ, и это везде. Из такой версии развития следует картина исчезновения «действительной действительности» как противоположности «виртуальной действительности», поскольку одно становится тем же, что и другое. Короче говоря, перестает существовать разница между Реальным и Виртуальным, Натуральным и Искусственным — и это должна быть одна крайняя дорога на перепутье.

5

В то время, когда эта дорога «суперлиберальна», вплоть до анархизма, противоположный выход из возникающей альтернативы выглядит совершенно иначе. Если кратко, то вместо уравнивания мы должны дойти до иерархической централизации, вместо растворения в глобальной анархии мы стремимся к «ИНФОМОЛОХУ», который — из-за того что может контролировать связь всех со всеми и начинает господствовать не только информационно как ультрапочтальон-посланец и всеосознающий посыльный — становится в итоге не только собственником, но и творцом, поскольку может, контролируя даже геномы, решать, какие люди должны родиться.

В конце эта дорога делает возможным воцарение огромного «Big Brother»[209] Оруэлла: Хозяина Планеты, вездесущего и всемогущего Подсматривателя, Подслушивателя, Диспетчера, Надзирателя, хотя он не должен обязательно сделаться «самим ЗЛОМ» — это французский исследователь нарисовал упрощенно для выделения альтернативы (как чёрта на стене).

Следовательно, мы имеем такую картину: либо «полнокоммуникационное общество», в котором (так как благодаря его потенциальной доступности к коммуникации все равны) удивительно осуществляются идеи Норберта Винера из его книги 50-х годов «Human Use of Human Beings»,[210] напоминающие анархические теории Бакунина конца XIX века о «саморегулирующемся» обществе, избавленном от государственности, раздробленном на меньшие, более «социосовместимые» группы, скрепленные сетью глобальной коммуникации, либо наоборот: централизованная власть, «знающая» все обо всех. Это вкратце.

6

В обоих противопоставляемых вариантах их суть кажется мне одинаково невероятной — и не только из-за того, на что я уже обратил внимание (о «неоснащении» всех живущих) до представления этой двусторонней гипотезы. Правда — то, что история новой технологии связи следует из конфликтов и из альянсов, возникающих между названными тенденциями (дисперсия против концентрации). Большие «пракомпьютеры» середины века возникали, ускоряемые антагонизмом холодной войны, тенденцией к одностороннему превосходству, и были одновременно востребованы центрами военного давления и Крупным Частным Капиталом (который не должен был быть частным как производитель оружия). Это была эпоха Пентагона, сотрудничающего с International Business Machines.

Реакцией на это направление стало появление «микроинформатики», стремящейся к (еще не существующей) НАНОИНФОРМАТИКЕ, а феномен этот был, однако, «не очень желательным ребенком» холодной войны, потому что сеть в своих основах была задумана как такая система связи, которая, избавленная от единого Центра (центрального управления), выдержит удары атомной войны просто потому, что если нет головы, то враг не сможет в нее попасть и ее уничтожить…

Но «анархический потенциал» существовал уже в самом том замысле, так как сейчас видно, что Интернет не совсем готов подчиняться вмешательствам надзора или даже цензуры, которым из-за самой своей организации он должен был успешно противиться, и, следовательно, сопротивлялся, и на таком «сопротивлении» «анархисты информатики» строят свои концепции. В свою очередь, Билл Гейтс хотел бы, чтобы информацию (любую) считали прежде всего ТОВАРОМ. Коммерциализация принесла ему миллиарды, которые, однако, НЕ МОГУТ сделаться достоянием всех жителей планеты. Следует обратить внимание на то, что обработка людских умов информацией и управление ими, естественно, уже в ходу, и поэтому возможна «вездесущая пропаганда».

Капитал наверняка не заинтересован в не приносящей прибыль общедоступности какой-либо информации, и поэтому тенденция к «отовариванию» информационных людских ресурсов проявляется в мире уже теперь. Следует помнить, однако, что помимо носителей информации людям необходимы «носители» продовольствия, энергии, средств производства, сырья, просто материалов, необходимых для освоения Планеты и ее космического окружения. Серьезное овладение информационным рынком разными преуспевающими Microsoft’ами — это одна сторона медали. Другой, пока еще, к счастью, только возможной, но уже предвидимой, были бы, как их называет Бретон, «информационные Чернобыли». Дело в том, что будущие сети глобальной связи, возникающие уже не без признаков хаоса и «лабиринтообразности», вызванной самим ускорением их расширений (рационально планируемый концептуализм соединений здесь не всегда успевает и часто напоминает деятельность типа «пожарной помощи» либо «помощи в чрезвычайных ситуациях», скорой помощи, направляемой туда, где возникают непредвиденные дефекты), так что после этого Интернет и другие виды сети могут оказаться хрупкими, парадоксально подвергаемыми уничтожению — и тем больше, чем больше начинают нести, передавать и обрабатывать «массу информации». Это еще несколько метафоричное название, но о «МАССЕ информации» дословно (как несущей очень ценные вещи) я писал уже давно. Не только «информационный терроризм» может привести к этим «Чернобылям»: может возникнуть еще большая угроза, пропорциональная размерам экономико-политической власти, отдаваемой в распоряжение или на хранение сетям. Сети (вместе с их «компьютерными узлами») не должны, например, просто заменять библиотеки, публичные или научно-университетские: они не должны ничего замещать как исключительные хранилища информации. Потому что монопольная концентрация, даже в сетях, ни здоровой, ни полностью безопасной быть не может.

7

Таким образом, мы имеем перед собой картину скорее парадоксальную (в крайностях). Либо общества в коммуникационном смысле «спаянного», а вместе с тем сильного индивидуалистически, в котором доходит до «всеобщего пацифизма», потому как «физически» никто никому ничего плохого сделать не может, а цена этому — фактическое одиночество в электронном коконе. Жизнь становится «виртуальной», «фантоматизированной». Можно быть в Лувре, в Гималаях, везде, быть даже «каждым» (есть «компьютерно-сетевые наркоманы», которые рассылают по сети свои фиктивные личностные воплощения — в Тарзана, в девушку, в кролика…), но «в действительности» находиться в одном месте. По-моему, это скорее плохая science fiction.

Либо сеть не связывает людей, но (во власти каких-то монополистов) находится над людьми и может всесторонне ими управлять. Мой критик Анджей Стофф удачно заметил, что «достаточно доброжелательного Большого Брата» (возможно, электронного, как молох, управляющий обществом отца Дюбарля) я ввел в «Возвращении со звезд», как «невидимого электрократа», который в романе кажется вообще «лично» не присутствующим, даже в рассуждениях героев нигде не назван, однако его существование логически вытекает из того, что определенные учреждения (например, так называемый «Адапт») могут неустанно наблюдать и контролировать (но без вмешательства) самые незначительные шевеления или движения личности (героя, но, возможно, не только его). Все, описанное в романе, может происходить случайно, все может быть «без вмешательства судьбы», но имеются там места, в которых сия неизвестная, неизвестно кому принадлежащая «всезнайка» (а может, и всевласть?) начинает, но достаточно деликатно, проявляться… (Что возникает как единый выразительный домысел героя в самом начале повествования, когда, вернувшись «со звезд» на Землю, без обещанного ему пребывания в лунном «Адапте», он может действительно сразу очутиться на Земле, но это стоит ему блуждания в дебрях технологически полностью непонятной цивилизации, прежде чем он окажется в отеле, при этом какие-то «власти» о его блужданиях почему-то отлично знают…) Так вот забавно то, что этот «невидимый всеконтроль», осуществляемый через, скажем так, «электрократию» (а затем «Машину для очень мягкого с виду правления»), я выдумал, хотя и совсем не выдумывал его: это означает, что мне даже в голову не пришла мысль о возможности интерпретации сюжетных происшествий, показанной А. Стоффом. «Как-то само так написалось», а я вспоминаю здесь об этом не потому, что хотел бы еще раз процитировать себя как успешного прогнозиста, но единственно потому, что сюжет «Возвращения со звезд» показывает, что «электрократия вездесущая» не должна быть сразу какой-то формой тирании или диктатуры modo Orwelliano.[211] Она может быть мягкая, может быть спокойная, могла бы быть даже невидимой, пожалуй, только с исключениями в действительно опасных ситуациях, в которых следовало бы ей, хотя бы на мгновение, появиться по принципу «электронного Ангела-хранителя». Повседневно никто бы ее вмешательства не замечал.

А вывод из вышесказанного такой, что мы не беззащитны, находясь между крайностями названной французским теоретиком альтернативы. Как бы то ни было — будет иначе, чем он себе представлял, — потому что между Добром и Злом мы живем в многомерном мире, в котором тщательно перемешано Случайное с Неизбежным.

8

Не следует слепо доверять бывалым специалистам, с головой погруженным в гущу информационной электроники. Следует скорее понять, что каждый известный нам из истории восход новой, радикально безграничной возможности, обещающей технологические новшества, неоднократно будил всеобщие надежды, что именно ей выпадает роль Обновителя, Пробудителя и даже Спасителя человечества — благодаря полной перемене общественных отношений, то есть благодаря совершенствованию уже замучившей самое себя человеческой цивилизации. Рано или поздно слишком односторонне и слишком резко выделяющиеся ожидания и энтузиазм побледнеют, миллиардные прибыли растекутся, необычайно деловой в известном нам промежутке истории капитализм (со своим рынком, игрой налогов, товарными предложениями и спросом, успешный в применении изобретательских новшеств для получения финансовых и экономических прибылей), возможно, выдержит и эту очередную «информационно-сетевую» революцию и даже значительную ее часть сумеет запустить в свои жернова, и поэтому с односторонним монопричинным преувеличением будет провозглашать по-настоящему Новый Век, New Age. По меньшей мере три четверти, если не четыре пятых человечества почти полностью останется вне пространства «осетевления», и увеличивающаяся пропасть между этим беднеющим и голодающим большинством и мнимым «миром сетей» (Worldweb) проявит свои размеры, а ведь такая расщелина не должна и не может по определению разделить жителей Земли на две части! Переработка данных не должна стать мономанией развлечения и работы, яви и снов, мы не можем допустить того, чтобы все человеческие дела без остатка подчинились заведующим информацией, потому что это также могло бы означать либо агонию, либо конец непрестанному преобразованию цивилизации множества вер, множества традиций и множества культур. Идеи «цифровых энтузиастов» — это еще ни конец истории, ни начало новой — такой, что всякие ценности не объединенных культур должны утонуть в «серфинге», все ценности — спрятаться в провайдерах, и каждому должны прислуживать серверы. Нельзя ни поглотить — как индивидуальность — громаду информации, которую люди уже накопили, ни переварить ее. Скорее с определенной долей скептицизма, хотя не без определенной доли осторожности, стоит присмотреться к развитию этого едва лишь вылупившегося чуда, которым для наших дедов и отцов неизбежно должна была бы являться «эпоха господства всеобщей связи» и этой сети, которая хочет нас всех до единого поймать…

Проблемы с фантоматикой[212]

1

В последнее время американские журналисты, по крайней мере самые впечатлительные, стали с некоторым отвращением писать о новом виде рекламы, появившемся у них на телевидении. Можно, например, увидеть Фреда Астора, танцующего с новейшей моделью пылесоса, или Джона Уэйна, пробующего новый сорт пива. И то и другое удивительно тем, что обоих персонажей уже нет в живых и что по заказу рекламы мультипликаторы-программисты воскрешают покойников. Возмущенный Рассел Бейкер написал в «International Herald Tribune», что теперь можно ожидать пожара Москвы 1812 года и Наполеона Бонапарта, заявляющего, что если бы в то время применили огнетушители такой-то фирмы, Москва бы не сгорела.

2

Такое неприятное начало будет непременно иметь еще более горькое продолжение: ничто не мешает тому, по крайней мере в США, чтобы появилась, допустим, Мэрилин Монро в непристойнейших отношениях, например, с гориллой. Этому ничто не мешает, так как действует принцип nullum crimen sine lege,[213] то есть если поступок не подлежит уголовному наказанию — можно повеселиться до отказа. Почему-то пока никому из юристов не пришла в голову мысль, что воскрешение умерших лиц, заслуживающих или не заслуживающих почтения, должно быть запрещено, а его осуществление — уголовно преследоваться.

3

Я только потому упомянул о «воскрешении» умерших в рекламных целях, что для меня речь идет не о мультипликации, которой пользуются в последнее время, например, кинематографисты («Star Wars», усовершенствованные компьютерными трюками, скоро появятся на экранах), а, собственно, о все еще отдельно лежащей сфере полной и истинной «виртуальной действительности», или, по-моему, — ФАНТОМАТИЗАЦИИ. Как я уже писал (не только здесь) и как предсказывал в 1963 году, речь идет о подключении всех чувств человека к компьютеру, который будет его «фантоматизировать», то есть некоторым образом погружать в фиктивную реальность. Это может быть невинное путешествие по Акрополю, экспедиция в глубь кратера Этны или Везувия, роман с царицей Египта Клеопатрой или борьба с самим «бичом Божиим» Аттилой. Такое скромное начало полной фантоматизации можно было бы осуществить, но оказалось, что есть трудности, которые не так-то просто преодолеть. Перечислю их здесь и немного опишу.

4

О самой тривиальной проблеме я уже писал: если в фантоматизированной реальности один человек должен встретить другого, то только в том случае, если встреченный будет реальным человеком, можно рассчитывать на разговор, или, в общем виде, на встречу с партнером, обладающим сознанием и ведущим себя разумно. В то же время фантом личности не сможет вести себя рассудительно, так как ни одинпрограммист в мире не в состоянии организовать «искусственный интеллект». Крайность такой ситуации в том, что контакты, включая и сексуальные, с произвольными особами, или спроектированными фиктивно, или «воскрешенными» для интимных целей, даже извращенных, реализовать можно, но при этом необходимо, чтобы эти особы хранили полное молчание. Половые контакты можно запрограммировать, разговоры же просто не получатся… Если фантоматическое воскрешение все же должно быть запрограммировано, как, например, бег динозавров в «Парке юрского периода», проблема ограничивается размерами бюджета. Бег динозавров может быть недолгим, но требует недельной предварительной муравьиной работы программистов, поэтому дело сводится к стоимости и к тому, окупятся ли затраты на программирование фикции. Очевидно, что «Звездные войны» возобновляются (в виде так называемого remake) потому, что производители уверены: кассовые поступления от нового фильма, а точнее, уже двух запланированных (имеется в виду еще «Imperium strikes back»[214]), вернут затраты на программирование с колоссальным доходом. Не нужно забывать, что сейчас всем в мире управляют законы спроса и предложения, или законы рынка. Если тот, кто хотел бы пережить какое-нибудь фантоматическое приключение, обратится к специалистам, те насчитают ему, сколько будет стоить исполнение его желаний, и эта стоимость может оказаться для «клиента» чрезмерно большой. Поэтому в мире развиваются Интернет и другие сети (локальные и нелокальные), тем не менее с полным «погружением» в фантоматические видения дело обстоит совсем туго: простое подключение к сети значительно дешевле, и поэтому одной из причин, тормозящей реализацию фантоматизации и возникновение «предприятий фантоматики», является финансовая. Однако, как я постараюсь пояснить ниже, не только это осложняет реализацию фантоматических приключений, но, рассуждая трезво, я решил начать именно с проблемы финансов, так как то, что не окупается, просто не подлежит производству: такие вот альфа и омега капиталистической экономики…

5

Допускаю, что производство фантоматических программ постепенно будет дешеветь, и тогда возникнет следующий этап активности. Появятся каталоги, в первую очередь ТИПОВЫХ или СТАНДАРТНЫХ ВИДЕНИЙ, и пользование ими как электронными услугами будет становиться доступным для достаточно богатых лиц (экспедиция на вершину Эвереста, на Марс, путешествие в Иерусалим на две тысячи лет назад, присутствие среди хищных динозавров 65 миллионов лет назад, охота на львов и т. п. без конца). Этот тип программ не будет требовать индивидуальной настройки на ЛИЧНОСТЬ клиента. Клиент выберет себе из каталога желаемое видение, подключит к себе комплект электродов, очков и т. д., после чего переживет то, что пожелал, и заплатит за свои фантоматические переживания.

Но могут появиться и более состоятельные клиенты, то есть обладающие большими финансовыми возможностями и более требовательные, которые закажут, например, космическое путешествие, приближение к «поверхности событий» черной галактической дыры, акробатическое летное пилотирование, падение с вершины Эмпайр-Стейт-Билдинг, собственную смерть с последующим воскрешением из мертвых и даже пребывание в раю среди ангелов и святых…

Что можно будет с этими желаниями сделать?

Здесь наконец наступило время для описания надвигающихся трудностей особого рода, скорее проблемных. Позволю себе напомнить, что фантоматизация действительно может воздействовать на чувства, но только с тем существенным (как сейчас покажу) ограничением, что это лишь те чувства, на которые можно воздействовать извне тела: оптические, тактильные и т. п. Однако, кроме этого, в организме существуют иные чувства, не ориентированные непосредственно «наружу» тела, но информирующие мозг, в каком состоянии находится само тело. Во-первых, это проприоцепторы во всех мышцах и во многих тканях, благодаря которым, не оглядывая и не ощупывая постоянно руку или ногу, мы всегда знаем, в каком они находятся положении, распрямленном или согнутом, под нагрузкой или без нагрузки. Но «к счастью» для фантоматизации, посылаемые (в мозг) импульсы от проприоцепторов как-то имитировать можно, поэтому нам и будет казаться, что мы лежим, когда «по существу» стоим. В последнее время американское телевидение показывало (скверный как обычно) сериал «Superman & Lois», в котором «злой фантоматизатор» отправил эту пару в виртуальный мир. (Они оттуда выкарабкались кретинским способом, придуманным господами сценаристами, но я вспоминаю об этом не для рекламирования кинематографистов, а только чтобы убедить, ЧТО ФАНТОМАТИЗАЦИЯ УЖЕ СТАНОВИТСЯ ПРОИЗВОДСТВЕННОЙ ТЕМОЙ.) Однако, кроме информации от проприоцепторов, мы зависим также от органа равновесия, находящегося во внутреннем ухе. В состав этого органа входят три заполненные жидкостью дуги, соответствующие трем измерениям реального пространства, а также так называемые СТАТОЛИТЫ (ранее их называли отолитами) — по сути маленькие комочки солей кальция, которые земная гравитация прижимает к специальным волоскам (все это во внутреннем ухе), и благодаря движению этих комков, воздействующих на чувствительные волоски, мы осознаем и положение головы, и ускорение и торможение, вызванное движением головы или всего тела (например, в самолете или лифте), — именно здесь и «зарыта собака», так как фантоматизатор не может влиять на то, что происходит внутри головы (уха). Начну с того, что влияние импульсов (раздражителей) органа равновесия на самочувствие у разных людей разное. Так, например, второй советский космонавт, летавший на орбите сутки, Герман Титов, во время всего полета страдал от локомотивной болезни (обычно называемой морской болезнью), что оказалось и для наземного персонала, и для него самого неприятной неожиданностью, не предвиденной заранее. Есть средства, уничтожающие проявления этой болезни; раньше, например, применялась белладонна или экстракт крапивы, сейчас есть и более сильные препараты.

6

Фантоматизационные эксперименты показали, что у довольно большого количества фантоматизированных людей во время реализации виртуальных ситуаций определенного типа происходили неприятные и постоянные проявления локомотивной болезни. Почему? А потому, что импульсы, идущие от программ, обслуживающих чувства человека, сталкиваются с импульсами, идущими от органа равновесия. Первые «сообщают», что человек падает или летит, а сам орган «сообщает», что человек никуда не двигается — тем самым, естественно, вступают в противоречие фантоматизационная информация и информация, идущая от органа равновесия. Так как реакция на раздражители достаточно индивидуальна, она не всех доводит до проявления локомотивной болезни в такой степени, что процесс фантоматизации необходимо остановить. Однако этим препятствием нельзя пренебрегать прежде всего потому, что оно существенно нарушает целостность переживаемого видения: сам факт, что человек начинает ощущать типичные для локомотивной болезни симптомы (тошнота, склонность к рвоте, потливость и т. п.), нарушает его внутреннюю убежденность в том, что он действительно выполняет действия, которые были запрограммированы. Проще говоря, возникает выразительная «ломка» целостного ощущения ИЛЛЮЗИИ как ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТИ.

7

Возникает вопрос: как тут быть? Это препятствие не является непреодолимым, однако технология и фантоматическая физиопатология должны каким-то образом с ним справиться. В настоящее время работы по обозначенной выше проблеме не ведутся активно просто потому, что имеются «большие сложности». Достаточно уяснить себе, как далеко мы находимся от «погружения в виртуальную реальность» человека, жаждущего настоящих переживаний во всей их полноте, далекой от скромных и отрывочно показываемых «виртуальных» сценок (например, по телевидению), чтобы понять, что преобразование иллюзии, из которой фантоматизированное лицо силой воли может в мгновение ока выйти, в деиллюзию, которая может стать тюрьмой для него, — это все еще задача, которую мы пока (перед входом в эру фантоматизации) решить не можем, даже если обойдем все проблемы (огромные), вызванные полной «пустотой» в тех местах видения, в которых должен был бы появиться другой человек, какой-нибудь Платон или умерший дядя или отец. Искусственного разума нет, до него нам очень далеко, но и независимо от этого необходимой оказывается такая селекция фантоматизационных программ, чтобы в них не доходило до «столкновений» импульсов, идущих извне организма (от компьютерной программы), с импульсами, идущими изнутри (не только, но прежде всего из органов, управляющих равновесием и эффектами инерции, сопутствующих ускорению или торможению).

8

Желанным пределом рассматриваемой здесь области физиотехнологии, очевидно, является, как я бы его назвал, «мир епископа Беркли», то есть такой, в котором действительно esse est percipe: существовать — это то же самое, что «быть ощущаемым». От достижения такого совершенства, которое nota bene должно скрывать в себе еще не одну неизвестную нам пока ни из опыта, ни из предвидения опасность, мы еще очень далеки. Тем не менее сам путь, само начало дороги, ведущей в сторону этой, может, райской, а может, и адской «фантоматической ловушки», уже предсказан, опознан и даже — по крайней мере частично — опробован. Следует для себя осознать, что в нашем почти всюду охваченном рынком мире возникает, развивается и становится ценным именно то, что дает хорошие результаты производителю (по его расчетам). Именно такой расчет вызвал в мире бурное, даже лавинообразное, развитие компьютерных сетей, а одновременно — неотделимый от него, сопутствующий крупным технологическим инновациям новый тип проступков и даже опасностей не только экономического, не только политического, но и тоталитарного и даже военного уровня. Хотя бы этот пример должны иметь в виду те, от кого зависит развитие устройств и практики виртуальной действительности, чтобы в такой мере, в какой это вообще может оказаться возможным и выполнимым, заранее оснастить фантоматизационные программы какими-нибудь предохранителями. В упомянутом выше американском фильме про супермена это были просто светящиеся красные таблички с надписью EXIT (выход), а выход из иллюзии требовал только нажатия такой клавиши. Однако производители фильма должны были заметить, что надпись EXIT тоже может составлять неотъемлемую часть фикции и что в таком случае тот, кто предполагает, что уже вышел из виртуальности и вернулся в нефальсифицированную действительность, может, по сути, покинуть одну иллюзию лишь для того, чтобы попасть внутрь другой. Именно этот фантоматический «ложный выход» я и пробовал представить на отдельных примерах в книге «Сумма технологии» тридцать четыре года назад. Там можно найти его описание… но как тогда, так и сегодня я не смогу назвать универсальное средство, которое гарантировало бы уверенность в выходе из вымышленного мира, если только не появятся экспериментально опробованные технологические трюки, позволяющие обойти подобные ловушки компьютерных программ: это будет, однако, не конец, а скорее начало поединков вымышленного мира с реальным…

Код жизни[215]

1

«Hello, Dolly!» Клонированная овца наделала много шума во всем мире. И вызвала еще больше недоразумений и страхов. Посыпались протесты против нарушения «основополагающих этических норм», в защиту «человеческого достоинства и уникальности индивидуума». Хор светских и несветских голосов призывает к абсолютному запрету клонирования или по крайней мере к мораторию, ибо periculum in mora.[216] Промедление с клонированием не повредит — совсем наоборот. На обложках периодических изданий, например «Spiegel», появились батальоны марширующих ровным шагом Гитлеров и Эйнштейнов. Все это отчасти упрощает сам предмет до глупости, отчасти является типичной для нашего времени погоней за сенсацией. Эти лавинообразно увеличивающиеся глупости следует просто выбросить из повестки дня, причем на многие годы. Поскольку, если уже завтра начнется клонирование людей, ни о каких когортах Больших или Малых индивидуумов не может быть и речи. О том, во что это может вылиться, я и намерен рассказать, потому что вопрос касается в первую очередь информации, а именно двух видов ее: той, которая создает любое живое существо, и той, которая после рождения формирует его под влиянием окружающего мира. Первый тип информации по-английски называется nature. Это творение КОДА НАСЛЕДСТВЕННОСТИ. А второй — nurture — информация «приобретенная», формирующая бытие в течение жизни индивидуума. Несколько упрощая, можно сказать, что информация создает и формирует все Живое.

2

В своей книге «Сумма технологии», написанной тридцать четыре года назад, в разделе «Имитология» я рассматривал клонирование вскользь, а несколько шире — в подразделе «Плагиат и созидание». Уже тогда было известно, что генетический код состоит из триплетов, «буквами» этого кода служат четыре основания нуклеиновых кислот, так называемые нуклеотиды: аденин (А), цитозин (Ц), гуанин (Г) и урацил (У). Я не стану вдаваться в биохимические подробности, скажу лишь, что эти «четыре буквы» образуют соединения, по три основания в каждом, кодирующие с помощью отдельной системы (созданной из рибонуклеотидных кислотных рядов) двадцать различных аминокислот, из которых формируются трехмерные молекулы белков. Но, возможно, здесь я уже без необходимости углубляюсь в подробности. Все, что передается через века и миллионы, даже миллиарды лет, что представляет собой этот неизменный процесс передачи (но при этом изменяется, а если б не изменялось — на Земле, кроме бактерий, не было бы и следа других существ), создано из четырехнуклеотидного «алфавита», то есть из соединенных в триады оснований А, У, Ц и Г. Но это еще не все, и даже неизвестно (между прочим, Хофштадтер занимался этим интересным вопросом), является ли КОД ЖИЗНИ произвольным, то есть возник ли он путем «замораживания в тысячелетиях случая» или мог бы иметь иной, отличный от существующего «алфавит». Это не выяснено на сто процентов, но похоже, что отбор предпочел этот алфавит, составляющий код жизни, по причинам отчасти случайным, а частью вызванным каким-то, почти минимальным, перевесом того, что соединялось, над тем, что могло бы соединиться в другой результат из алфавита альтернативного, то есть причины, видимо, заключены в самой ХИМИЧЕСКОЙ ПРИРОДЕ нуклеотидов, но здесь она нам практически безразлична. Когда я писал «Сумму», о строении кода жизни (кроме того, что он построен спирально) было известно немного, и только позже, намного позже оказалось, что в коде присутствуют два (по крайней мере) вида генов: эксоны и интроны. Эксоны — это так называемые структурные гены, кодирующие белок, их «hox’овые» группы[217] руководят возникновением больших целостных форм и органов организма. А интроны, «вкрапления», ничего не кодируют, поэтому они считались «мусором» (junk ДНК), «пассажирами-зайцами», крепко уцепившимися за ряды кода жизни, ничему не служащими «нагрузками» геномов. Затем обнаружили, что чем проще организм (например, бактерия или даже одноклеточный организм), тем меньше в нем интронов, а чем сложнее, тем их больше, вплоть до человека, у которого девяносто с лишним процентов генома — это junk ДНК; а того, что кодирует жизнь, — лишь три-четыре процента. Удивительно. В последнее время стали сомневаться, действительно ли этот «мусор» ни на что не годен, и оказалось, что существуют определенные РИТМЫ, определенные ЗАКОНОМЕРНОСТИ в рядах интронов. Российские ученые заговорили о «концертной» эволюции (мол, она — как лейтмотив в музыке), а другие наконец заметили, что эти закономерности, возможно, еще более удивительны, потому что происходят от фракталов, и если исследовать изменения в их строении, окажется, что, как и в геометрии (Мандельброт et alii) уже известных фракталов, мы имеем дело с такими «незакономерностями», которые «слегка» появляются снова и снова (эти фигуры можно найти в любой книге о фракталах: есть типичные фракталы для формы листьев, снежинок, «не во всем хаотичного хаоса» и т. д.). Я же о том, что junk ДНК может неизвестным еще и сегодня образом участвовать в «плодотворящих работах», не знал, но подозревал, что «слишком много этого мусора-зайцев», который везут геномы. Однако в 1963 году, когда писалась «Сумма», я и понятия не имел о junk ДНК. Общее правило таково: концептуальные направления предсказать можно, но конкретные факты, такие как junk ДНК, «предвидеть» невозможно, ибо на каком же основании?

3

При написании «Суммы» возникла другая трудность. В духе времени я считал, что, кроме триплетов, построенных из четырехбуквенного «алфавита», больше ничто не определяет и не передает наследственных признаков, и уже тогда видел опасность в том, что после выявления триплетов, которые формируют белки, отвечающие за дальнейшее развитие (например, эмбриональное или органов), невозможно узнать, определяют ли другие триплеты еще какие-либо белки, и тем самым, что они не «случайные», абсолютно ничего не значащие, комбинации букв-нуклеотидов. Я думал, что опасно разделять генетический код на куски и тем делать вид, что ничего не разделено, что просто имеются некие «бессмысленные» сочетания из трех букв УЦА, или ГАЦ, или УАГ; я, однако, не писал о том, что, например, можно передавать «жизненно важные» триплеты, то есть эксоны, прикидываясь, что это какие-то случайные калейдоскопические части. Я обсуждал различные этические вопросы, но не хотел вдаваться в возможность рыночного использования секвенции кодонов. Но сейчас, когда эта «рыночность» в США стала реальностью, я не должен прикидываться дураком: уже произошло то, чего я опасался, и мое умолчание не имело большого смысла, ибо в процессе познания часто прибегают к скальпелю… Иначе говоря, если кто-либо заметит что-то раньше других, но не захочет заявить об этом во всеуслышание, потому что посчитает замеченное in spe[218] вредным, ему ничто не поможет, поскольку наука — автокаталитический процесс, и если не он, то кто-либо другой добьется того же. Конкретно же все это выглядит следующим образом. Так, в «New Scientist» от 22 февраля 1997 года промелькнула информация, что правительство США согласилось на патентование отдельными фирмами небольших фрагментов ДНК (генетического кода), которые могут кодировать какие-либо ценные черты (атрибуты) органов — независимо от того, убедительно ли доказана эта ценность. Позволю себе напомнить, что ради избежания препятствий ЭТИЧЕСКОЙ природы я призывал в «Сумме» не брать гены из живых клеток, а синтезировать их биохимически по уже распознанным (прочитанным и дешифрованным) оригиналам. В США уже разрешено патентовать СИНТЕЗИРОВАННЫЕ нуклеотидные секвенции, так как prima facie[219] это выглядит невинно: кто-то там складывает себе «нуклеотидные буковки» в некий по-своему упорядоченный ряд — как укладывают кубики «Lego» или кости домино (собственно, почему это не может быть разрешено?). Но многие молекулярные биологи запротестовали, и, надо сказать, не без причины, поскольку они опасаются того же, чего и я опасался тридцать четыре года назад. Напрасны все запреты клонирования человека, напрасны анафемы, напрасны Roma locuta, causa finita,[220] напрасны этические комиссии и т. д. и т. п., если можно синтезировать короткие генные секвенции, ведь из этих «коротких секвенций» можно складывать более длинные, а если можно более длинные, то где тогда должна проходить граница? Ведь незаметно мы придем к сложному человеческому геному целиком, созданному не иначе, чем строится любое сочетание химических связей, — вот и без разрешения на клонирование человека можно будет получить человеческий геном (как в Human Genome Project) — не сегодня, так завтра! Это похоже на то, как если бы мы запретили строить здания определенной формы, но позволили бы изготавливать кирпичи, колонны или опоры, а ведь составление строительных элементов, уже готовых для использования, — это очень просто и даже само по себе напрашивается. Я не собираюсь вдаваться в подробности битв, которые ведут сейчас противники патентования генных фрагментов, чтобы воспрепятствовать коммерциализации Human Genome, однако вопрос не поддается краткому изложению. Пока известно, что запатентованные секвенции могут быть использованы — то есть, грубо говоря, их можно выбросить на рынок и продавать: у них уже есть рыночная стоимость! Представители фирм утверждают: «Изобретение, которое можно запатентовать, необязательно должно активно использоваться, ведь комитет по патентам разрешит патентовать и отвертку, которая минимально улучшена по сравнению с существующими». Но многие биологи отбрасывают эту аргументацию. «Ген можно запатентовать через способ его кодирования», а если кто-либо найдет другой способ, можно запатентовать и тот. Дело не в том, что как только некая секвенция будет запатентована, каждой лаборатории, которая захотела бы использовать эту секвенцию для своих нужд, пришлось бы оплачивать лицензию владельцам патента (хотя так называемые рестриктазы — энзимы, служащие для разделения цепочек ДНК, уже запатентованы) — просто процесс идет шаг за шагом, а запреты, которые можно обойти по шагам, ничего не стоят. Поэтому вся болтовня и все крики о «запретах клонирования людей» просто никуда не годятся. На пути стоит другое препятствие: проблема МАТЕРИ, которая бы выносила плод. Но сейчас неизвестно, важен или не важен junk ДНК для решения всей проблемы. Следовало бы полностью удалить junk ДНК из какого-либо генома, например обезьяны, и убедиться, возможно ли клонирование после этого. Это возражение остается в силе.

4

Впрочем, существует возражение совсем иного рода. То, что я не смел прогнозировать в «Сумме», вышло под защитной литературной окраской в 21-м путешествии Ийона Тихого в «Звездных дневниках», там, где о клонировании я написал уже открыто. Дело в том, что «биографии» всех овец практически несущественны для распознавания их различий или идентичности. В отношении же людей об этом не может быть и речи. «Второй Эйнштейн» и вправду может быть «как бы однояйцевым близнецом» настоящего Эйнштейна, но ведь ничто не должно бы отличать его и с точки зрения духовной. Однако он может быть и абсолютно обычным человеком. Скажем так: геномы определяют анатомию и телесную физиологию. Клонированная кинозвезда будет похожа на «настоящую», как однояйцевый близнец. Но она не обязательно станет кинозвездой. Клонированная секс-бомба будет выглядеть как оригинал. Лицо, цвет глаз, фигура, строение тела, грудь, ноги и т. п. — идентичные. Но характер у нее может быть другой, так как он в значительной степени зависит от того, что с ней произойдет после рождения, от воспитания, окружения, традиций, среды и т. д. Поэтому рассказ о батальонах Эйнштейнов — нонсенс на века. Признаюсь, что раньше не писал об этом прямо потому, что мне это казалось слишком очевидным, а то, что сегодня столько людей, даже рассудительных, говорит с угрозой о людях-«клонах», я считаю смешным. Способ, которым мы naturaliter зачаты, выношены и рождены матерью, я считаю тоже удивительным, только мы к этому привыкли и ничего более. Как сказал ксендз проф. М. Хеллер, понять что-либо — то же самое, что привыкнуть к нему. Есть в этой поговорке определенное, хотя и незначительное преувеличение. Клонирование людей могло бы иметь смысл прежде всего с точки зрения евгеники. Генная терапия сегодня не приносит результатов, потому что мы не в состоянии избавиться от наследственного груза недугов, передающихся от родителей: можно изменить состав определенной группы клеток тела, но не всех восьми биллионов! Вместе с тем «очищение» яйцеклетки (или не яйцевой, но выполняющей функции яйцевой — как в случае с овцой Долли) от патологически угрожающих организму генов (рака, гипертонии и т. д.) оказало бы революционное влияние на человеческую жизнь. Поэтому не следует «выплескивать с водой ребенка» (хотя, надо сказать, биотехнологии пока находятся в столь же ранней стадии, как в свое время «этажерка» Отто Лилиенталя по сравнению с реактивными самолетами. То, что английские ученые сразу «набросились» на клонирование овцы, не должно заслонять от нас тот факт, что было предпринято около 270 попыток, прежде чем это им удалось. Они переносили диплоидное ядро в яйцеклетку с удаленным гаплоидным ядром, при этом им не было точно известно, что они переносили и куда. Так было. Дикаря, который, найдя в одном месте пляжа пластинку, а в другом — граммофон из затонувшего корабля, манипулировал бы ими до тех пор, пока из уцелевшего репродуктора не поплыла бы Девятая симфония Бетховена, нельзя назвать изобретателем граммофона и пластинки, и тем более композитором, равным Бетховену. Он сложил то, что уже было готово! То же самое сделали англичане. Преувеличение — мать глупости.

5

Догматом биологии наследственности было убеждение, что информация, на основании которой строится организм, может передаваться лишь в одном направлении: от нуклеотидной спирали эмбрионального генома — благодаря «посыльному», каковым является рибонуклеиновая кислота (messenger РНК), — к митохондриям, в которых эта информация управляет синтезом белка из аминокислот. Еще несколько лет назад это считалось чуть ли не аксиомой, но оказалось, что есть вирусы, такие как Human Immunodeficiency Virus (вызывающий СПИД), которые несут только саму рибонуклеиновую нить, но умеют, вторгнувшись в клетки хозяина, совершать ее обратную транскрипцию, располагая для этого специальным энзимом — ревертазой (reverse transcriptase). Вместе с тем считалась аксиомой и невозможность полного возврата информационных посланий таким образом, чтобы из окончательно сформировавшихся тканей взрослого организма можно было, «возвратив» информацию из ядер, получить клетку столь же «всемогущую» (полномочную), как и нормальная, способная к размножению клетка, к тому же уже оплодотворенная (как яйцеклетка, в которую предварительно проник сперматозоид). И этот догмат о невозможности передачи клетке всей информации геномов организма считался аксиомой. Но англичане, клонировав овцу, доказали, что клетки негенеративных тканей можно «отспециализировать обратно», заново вернуть им эмбриогенетическую потенцию. При этом процесс происходит в отсутствие сперматозоида — как выращивание организма из любой клетки ткани. Двадцать с лишним лет назад я смело писал в «Звездных дневниках», цитирую: «Клонирование — это побуждение к развитию в нормальный организм произвольных клеток, взятых из живого тела — например, из носа, пятки, эпителия ротовой полости и т. п. А так как происходило это вообще без всякого оплодотворения, налицо определенно была биотехника непорочного зачатия, вскоре получившая применение в промышленном масштабе».

Именно ЭТО сейчас началось реально — не в фантастике. Но тогда я в вымышленном сюжете писал дальше: «Эмбриогенез научились не только обращать вспять, но также ускорять или перестраивать таким образом, чтобы человеческий плод превратился, например, в обезьяний…» Последнего, конечно, на самом деле нет, но мы знаем, что процесс роста плода можно остановить, а затем пустить в обратном направлении — от взрослого состояния к яйцеклетке. Это, конечно, несравненно более важно, чем клонирование овцы и даже клонирование человека, поскольку открывает перед нами невообразимое пространство «плодотворящей инженерии» (как я ее когда-то назвал). А такая свобода небезопасна, поэтому и слышны призывы к запретам. Однако, зная человеческую историю, я просто не верю в действенную силу запретов.

Метаинформационная теория эволюции[221]

1

Сразу предупреждаю, что речь пойдет о вопросах сложных и не проверенных экспериментально — о том, что для информационного эволюционизма может стать областью эмпирических проверок, причем областью настолько сложной, насколько самый современный компьютер сложнее простейшего конечного автомата — машины Тьюринга. Хотя на самом деле разницу в степени организованности я считаю еще большей, но, несмотря на это, некоторую аналогию провести можно.

2

Чтобы лучше представить предмет разговора, приведу пример из географии — области, известной каждому бывшему школьнику. В старом атласе Ромера — моем гимназическом учебнике — были изображены одни и те же «куски» поверхности Земли, но в разном масштабе. В то время, конечно, было известно, что Земля круглая, но тогда этого нельзя было увидеть так, как сейчас — на фотографиях, сделанных с орбитальных станций, находящихся в космосе над атмосферой. Одни и те же районы планеты были представлены иногда в малом, иногда в большом, а иногда в очень большом, всепланетарном масштабе. В атласе Ромера можно было увидеть полушария Земли в разных сферических проекциях на плоскость вместе со всегда удивлявшей меня цилиндрической проекцией Меркатора. На этом сравнения можно закончить. Я просто хочу сказать, что одно и то же — Землю — можно видеть в разном масштабе, и то, что стоящему у подножия горной гряды кажется недосягаемым, как Гималаи, с космической перспективы является лишь слегка выступающим скальным «островком» земной поверхности, верхушки которого побелены снегом.

3

Теперь можно приступить к теме, обозначенной в названии эссе.

Дарвин победил Ламарка в том смысле, что уже нет биологов, считающих, что приобретенные черты наследуются; наоборот, законы селекции (естественного отбора) и мутации укоренились в понятийном арсенале биологических наук, здесь: в сфере изучения способов, благодаря которым возникшая на Земле жизнь эволюционировала почти четыре миллиарда лет, пока не создала нас. Но сегодня внутри (или вокруг) дарвинизма и неодарвинизма ведутся бурные споры, поскольку само понятие «естественной эволюции» (путем отбора, в том числе и полового, благодаря генам, «расширенным фенотипам» и т. д.) является тем мешком, в который разные эволюционисты, такие как Гулд или Докинc, помещают нетождественные, а отчасти и противоречивые гипотезы. И не только мною выдвинут тезис о том, что «тотальный» редукционизм, который хочет «запихнуть» все движущие факторы эволюционных процессов в какой-то один «мотор», является грубым упрощением.

4

Наш объем знаний об эволюции, в значительной мере основанный на данных палеонтологии (хотя и не только), все еще не позволяет составить однозначное представление о четырехмиллиардолетнем процессе перемен жизни (даже если не вспоминать о том, что само возникновение жизни по-прежнему остается загадкой, хотя гипотез появилось очень много, но НИКОМУ НЕ УДАЛОСЬ «ВЫСЕЧЬ ИСКРУ» ЖИЗНИ В ЛЮБОЙ ФОРМЕ ИЗ НЕЖИВОЙ МАТЕРИИ). Можно долго перечислять оппонирующие друг другу теории, такие как «пунктуализм»,[222] «сальтационизм»,[223] «катастрофизм»[224] (смысл последней изложен авторами, включая и меня, в немецкой книге «Das kreative Vernichtungsprinzip im Weltall» — «Созидательный деструктивизм, действующий в Космосе»), но я не намерен сейчас вступать в спор. Самое большее, что я могу сделать, — припомнить, о чем в них идет речь. Ричард Докинc (а несколькими годами ранее и автор этих строк) сформулировал гипотезу «эгоистичного гена», означающую, что эволюция принципиально идет на уровне «генетического инструктажа», а продуктом «генных инструкций» являются смертные организмы, которые служат «инструктору» в основном в качестве ТРАНСПОРТНЫХ СРЕДСТВ, передающих этот инструктаж дальше, следующим поколениям. Сильно упрощая, афористически, я когда-то назвал это «блужданием ошибки»,[225] так как совершаемые при передаче «инструкций» «ошибки» генов становятся источниками многообразия, из которых естественный отбор может черпать «новые инструкции»: таким простым способом то, что не умеет передать инструкцию, погибает, а между теми организмами, которые лучше сконструированы, начинается конкуренция, неправильно называемая борьбой за жизнь, потому что в прямом смысле это не является борьбой. Я специально ввел термин «инструкция», потому что, по сути дела, речь идет об информации, о том, как создавать способные к выживанию системы. Это нам известно, но мы не знаем, почему земная жизнь в течение четырех пятых времени своего существования ограничивалась репликацией прокариотов, то есть микроскопических организмов, таких как бактерии и водоросли. Также не знаем, почему лишь несколько сот миллионов лет назад, в кембрии, дело дошло до «эволюционного взрыва», проявившегося в возникновении в океанах многоклеточных созданий, из них — рыб, затем земноводных, которые вышли на сушу, потом пресмыкающихся и, наконец, млекопитающих, каковыми являемся и мы. Сейчас уже точно известно, что после катаклизма, случившегося 65 миллионов лет назад на границе мелового периода, вымерли почти все пресмыкающиеся, господствовавшие на Земле в течение 150–160 миллионов лет. Предыдущая катастрофа в пермском периоде уничтожила почти 90 % всей жизни; трудно установить, сколько еще таких катастроф перенесла жизнь, но, судя по статистике, «информационным носителям жизни» наносится поражающий удар из космоса или из недр Земли примерно каждые 100–200 миллионов лет. Однако оказалось, что информация несет достаточно «устойчивую жизнь», так как никакие катаклизмы были не в состоянии уничтожить ее полностью; иначе говоря, насколько нам известно, жизнь никогда не была «вынуждена» начинать генетическое возрождение из лона неживой материи. Но всё, отмеченное до сих пор, является лишь прелюдией к дерзким мыслям, которые я хотел бы изложить далее.

5

Споры биологов-эволюционистов возникают в основном из-за того, что ни «тотальный адаптационизм», ни «сальтационизм», ни «лотерейность», ни «генный эгоизм», взятые по отдельности, не могут в нашем понимании объяснить ни «успехов» хода эволюции, ни чрезвычайного многообразия возникающих в ней видов, родов, классов, типов и отрядов; мы сегодня даже не можем присягнуть на том, что принцип прогресса вообще постоянно присутствует в эволюции. У этого принципа есть и противники. Так, Стивен Джей Гулд говорит, что происходит возрастание сложности (вызванное, например, «состязанием нападения и обороны» хищников и их жертв, а равновесие — первым его математически смоделировал Вольтерра — показало, что возникают пики популяции с обеих сторон), но что в реальности нет «универсального прогресса», если формы, называемые «примитивными», являются таковыми только с субъективной антропоцентрической точки зрения! Насекомых насчитывается почти миллион видов, а то, что у них нет «человеческого интеллекта», — это лишь проявление нашего самолюбия, ведь «наивысшими созданиями из высших» (primates) мы назвали себя сами. Итак, гены существ, размножающихся более эффективно, побеждают, но этот факт не объясняет того, почему в очередные геологические эпохи «примитивные» формы процветали, повторяясь миллионы и миллионы лет, то есть почему «успеха в эволюции» de facto было столько же, сколько и эпох стагнации. Похоже, что «рекомбинант ДНК», создающий такие гены, как интроны и экстроны, структурные гены и опероны, может складываться (только, по-прежнему, неизвестно как и почему) во все более сложные наборы биоинструкций. Мы не знаем, почему пресмыкающиеся юрского периода (даже сухопутные) весили до ста тонн, а сегодня только китообразные благодаря жизни в воде приближаются к такому весу, а вес самых тяжелых слонов (Proboscidea) не превышает семи тонн. Мы не знаем, ни почему именно обезьяны оптимально продвинулись в развитии к прачеловеку, ни почему наш мозг оказался способен к пониманию, к речи, к математике, ибо причины таких событий пытаются объяснить различные соперничающие гипотезы, все принципиально непроверяемые экспериментально. Поэтому вопрос, который я хочу задать, звучит следующим образом: возможна ли моделируемая метаинформационная эволюция, имитирующая на внебиологическом материале процесс самоорганизации, наделенной «созидающим автопотенциалом»? Процесс, который покажет, как возникает сложная система и как она может сама эволюционировать в искусственной среде обитания?

6

С тех пор как начали говорить (пока только говорить) о будущих потенциальных возможностях переработки данных КВАНТОВЫМИ КОМПЬЮТЕРАМИ, функционирование которых основано на суперпозиционной игре квантов, та величина, что принималась за предельную производительность цифровых машин, оказалась лишь умеренным уровнем. Ясно, что сконструировать систему, способную привести в движение «самопроизвольную метаинформационную эволюцию», которая должна стать тем, чем являются шахматы по отношению к шашкам (а может быть, пропасть, которую нужно преодолеть, — намного больше?), это то же самое, что создать «виртуальную планету» вместе со всеми ее «виртуальными морями и сушами» и с «виртуальными частицами», которые будут одиноки до тех пор, пока не начнут быстро соединяться по законам «виртуальной биохимии» и не создадут «виртуальную жизнь» и ее «виртуальную эволюцию»! Вот тогда можно будет доказывать, какие возможности содержатся в чисто информационных материалах, использованных в этом процессе. Вместе с тем окажется просто фактом то, о чем сейчас биолог говорит на правах ГИПОТЕЗЫ, — что «эволюционирующие гены — это пакеты информации, а не физические объекты» (Уилльямс Дж. К. в «The Third Culture», 1995). Каждая частица в геноме является лишь носителем информации, а то, что несколько миллиардов лет назад биогенез «выбрал» четыре основания нуклеиновых кислот, объясняется совпадением «химической данности» с «репликационной реактивностью» этих связей; может оказаться, что «жизнь стоит на углероде» потому, что он был субстанцией (элементом), исключительно подходящей Земле (а может, и еще какой-нибудь планете). Но нелинейные цифровые процессы, которые появятся в «метаинформационно» работающем супергиперкомпьютере третьего тысячелетия, может быть, в ускоренные сроки (которые не слишком выйдут за рамки человеческой жизни), смогут показать нам, какие именно творческие или созидательные возможности скрывает в своем лоне космическая материя; я говорю «мета», потому что в этом случае происходит освобождение от сегодняшней зависимости только от лабораторно пригодных соединений, с помощью которых предпринимаются усилия «повторить биогенез». Биореакторы, работающие, например, в институтах Макса Планка и моделирующие возникновение «искусственных вирусов» и их «фазовых переходов» (в смысле «гиперциклов» по Манфреду Эйгену), могут сейчас не слишком много. В хорошем гигабайтовом компьютере можно моделировать «псевдоэволюционирование» виртуальных бета-фагов, насчитывающих максимум 50 генов. Это по-прежнему слишком мало: для моделирования, о котором я говорю, требуются их миллиарды. Конечно, имеются генетические алгоритмы, которые уже внедряются в практику, но этого тоже слишком мало. Наш информационный голод намного больше, и ни в этом веке, ни с началом XXI века достижения информационной инженерии его не утолят. Необходимы значительно большие — неизмеримо большие — вычислительные мощности.

7

С трудом подхожу к тривиальному, по сути, заключению: развитие информатики прежде всего приводит в движение ее коммерциализацию, то есть развитие того, что может принести непосредственную прибыль, а не познавательную. «Что быстро себя не окупает, то еще на стадии зарождения идеи погибает» — такую разновидность эволюционного якобы прогресса создал себе рынок. Отсюда шум о будущем как о всеземной сфере компьютерных игр, отсюда потоки глупости и «псевдовоплощений» в разных интернетах, отсюда свобода Сети как территории популярных педофильских игрищ, отсюда «мультимедийная интерактивная забава» — то есть мир, погруженный в развлечения. Я не ярый аскет и не противник фантоматизированных видеомахий, но только будущее — в виде хорошо сфальсифицированной программистами обслуживаемой и заказываемой «псевдожизни», переживаемой в роли Завоевателя, Казановы, Калигулы и т. д. — я считаю вполне возможной деградацией и отказом от другого, высокого полета. Ни моделирование возникновения галактик, ни имитация циклонов или проектирование супероружия вовсе не кажутся теми высокими целями, к которым должно стремиться третье тысячелетие.

Потенциальная сила, которую таит в себе информация, названная «метаинформацией», — это оторванная от итерационных, поступательных и линейных процессов самоорганизация, которая уже не настолько зависит от своего носителя, как жизнь в природе или как компьютерные модели, созданные программистами. Жизнь сама создавала свои программы, и к этой суверенной, комплексной виртуализации наши потомки должны прийти таким образом, что их «метаинформационные махины», «КОМПЬЮТЕРОВЕЙНИКИ», окажутся только зародышами, колыбелью, только «началом, направленным в бесчисленные, возможно, усилия самопроростков», — это только покажет, что биоэволюция была одной из частных, отдельных дорог, что могут возникать другие формы жизни, не основанные ни на углероде, ни на белке, ни на том или ином металле, — но здесь я уже стою над пропастью воображения, поскольку для тех явлений, что могут возникнуть, мне сейчас не хватает названий. «Метаинформационность» означает отказ от программ, устанавливаемых нашими программистами, в пользу программ-ИНИЦИАТОРОВ, программ, которые будут только СТАРТЕРАМИ развития, ограниченными в какой-то мере определенными условиями, но не обязательно жестко нацеленными на ожидаемый результат «освобожденного развития» информации, «высвобожденной» из неволи ее конкретных носителей. При этом, возможно, будет множество преждевременных ходов и выходов, и таких «переходов», которые ничего нового не создадут, но вместе с тем во всем этом множестве скрывается шанс получения ответов на некоммерческие вопросы: как возникла жизнь на Земле, почему все шло от катастрофы к катастрофе, является ли возрастание сложности «неотъемлемым показателем процессов, носящих характер скопления ИГР НА ВЫЖИВАНИЕ», и так далее. С такого высокого уровнясвободной эволюции мы увидим то, к чему ни одна необходимость не приведет. Это только шанс, гарантом которого должен стать наш разум.

Искусственный разум?[226]

1

В одной из партий Каспарова с Deep Blue компьютер, вопреки ожиданиям партнера-человека, не тронул легкую для взятия фигуру и через довольно большое количество ходов одержал победу. Каспаров тогда говорил, что почувствовал в действиях машины интеллект (по крайней мере ему так показалось): затаенный замысел в стратегическом ходе.

После победы Deep Blue журналисты не раз спрашивали меня, можно ли вообще подозревать компьютер в обладании интеллектом, на что я всегда отвечал (задававшим вопросы журналистам) отрицательно. Чтобы, строго говоря, получить некоторую «квинтэссенцию утверждения», то есть, насколько возможно, избавить проблему от несущественного по сути, следует в этом месте обсуждения ввести понятия РАЗУМА, или РАЗУМНОСТИ, потому что одного «интеллекта» недостаточно. Но почему? Ведь «интеллект» более «безличностный», чем «разум». Артефакт (каким может быть компьютер) мог бы казаться «интеллектуальным», но не обязательно одновременно и «разумным». Прежде всего потому, что и непроизвольно можно вести себя ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНО, но непроизвольно вести себя РАЗУМНО скорее всего нельзя, так как импликацией разумности является ее осознание. Правда, социальное поведение насекомых, особенно живущих общественно, таких, как пчелы или муравьи, управляется «врожденными инстинктами», однако можно легко признать, что они ближе к «интеллекту», особенно к коллективному, чем к разуму. И ведь не случайно множество людей бьется над «добыванием интеллекта» из нечеловеческих устройств, тогда как «разум» будто бы никем не планируется и не проектируется. Почему?

2

Это очень трудный вопрос, поскольку речь идет о понятиях, которые имеют «размытое дефиниционное поле», и более того, можно сказать, употребляя современную терминологию, что это термины из группы, называемой «FUZZY SETS».[227] Deep Blue мог произвести на человека-противника такое впечатление, будто в нем, то есть в машине, «мерцает» искра интеллекта, потому что «он видел дальше», чем противник, то есть был способен предвидеть, какое множество ходов, возможных в рамках шахматных правил, таит в себе будущее. Это существенно: обращение к будущим возможностям ЯВЛЯЕТСЯ одной из составляющих разума, но также может быть всего лишь показателем чисто неразумного инстинкта, который присущ насекомым или другим живым существам (которым мы не можем приписывать разум). Управляемое инстинктом поведение роднит с «интеллектом» прежде всего то, что оно обращено положительным результатом в будущее и обладает чертами ТЕЛЕОЛОГИЧЕСКИМИ. С определенной целью. Понятно, что Deep Blue должен был иметь такого рода целенаправленность (встроенную программистами), иначе он не стремился бы поставить Каспарову мат.

3

Здесь напрашивается следующее замечание. Deep Blue некоторым образом был модулем (субагрегатом), созданным технически, как бы вынутым из мозга выдающегося шахматиста-человека. Это, конечно, упрощение, ибо компьютер обладал вычислительной мощностью (200 млн. операций в секунду), коей ни один человек обладать не может, но людям недостающую производительность заменяет интуиция — насколько таинственная, настолько и обманчивая. (И чрезмерно растягивая отступление, в скобках добавлю, что, по мнению 99 % самых выдающихся математиков, так называемая великая теорема Ферма не была доказана французским ученым; иначе говоря, интуиция подвела его, когда он написал на полях книги, что нашел доказательство, но не может его изложить за недостатком места.) Короче говоря, интуиция не обязательно бывает точной, и мы по-прежнему не знаем, «как она это делает», так как она действует вне сознания и ведет себя как отличник, который подсказывает правильные ответы товарищу, отвечающему экзаменатору: товарищ повторяет, но то, что он повторяет, ему не обязательно понимать… Разумный же ответ он сам, своей «разумностью», должен понимать. Хотя Deep Blue и весил около полутора тонн, функционально его можно рассматривать как ОДИН модуль — а мозг человека состоит из огромного количества модулей, большинство которых nota bene вообще функционально не занято чем-либо, что не происходит в самом организме (в теле) и за его пределами. Большинство модулей мозга служит телу, происходящим в нем процессам обмена и изменений (например, тканевых). Но только «меньшинство» может активно проявлять «экстерриториальную разумность». Тогда, например, все «экспертные программы», от геологических до медицинских, — это другие модули, а загвоздка в том, что эти вместилища выборочно сформированной информации, по существу актуальной и в этом смысле оптимальной, являются как бы дистиллятами современного состояния наших лучших знаний с одним, но чрезвычайно важным недостатком: они — модули «для себя» и для нашего использования (когда «призываются» для этого), но они «не понимают друг друга», и пока мы не знаем, что сделать, дабы соединить их более или менее аналогично тому, как это происходит в нашем мозгу. Составлять модули мы уже научились, но дать им способность самопроизвольно влиять на себя — еще не умеем, и в этом главная проблема Artificial Intelligence. Люди, увлеченные AI, как Марвин Минский, по-прежнему уверены, что можно сконструировать искусственный интеллект, — так же как и философы, например, Даниэл Деннетт, который, пожалуй, раз сто объяснил («выяснил»), на чем основывается сознание, и «окончательно сорвал маску и решил» загадку сознания. Такие люди живут с ощущением, что от работающего Artificial Intelligence нас отделяет шаг или пара шагов. Однако я опасаюсь, что это не так просто. То, что целостную работу мозга составляет совместная деятельность отдельных модулей, мы сегодня знаем наверняка (если мы вообще что-то знаем наверняка).

4

Вопрос, который следует поставить, звучит так: ЧТО еще мы знаем, а чего не знаем? Так, например, известно, что мы видим то, что является видимым, но это в значительной мере — результат обучения и тренировки. Слепые от рождения, которым посчастливилось обрести зрение, «видят» хаос движущихся цветных пятен и ничего больше. Но и люди, которые никогда никаких изображений не видели, рассматривая самые лучшие фотографии, не в состоянии автоматически преобразовать в мозгу плоскую картинку в трехмерную. А, например, для собаки самый отчетливый и красочный образ на экране телевизора ничего не значит. То есть «обработка» данных есть информационно и функционально особый процесс: уже появляются компьютерные системы, которым можно диктовать на том языке, на который система запрограммирована, и после подготовки она даже может научиться писать или выстукивать произносимый текст как машинистка, что является очень хорошим достижением конструкторов, но и такая система «ничего не понимает». В последнее время появились (параллельно с шахматными матчами компьютеров и людей) очередные попытки разыграть «тест Тьюринга», то есть чтобы компьютер имитировал в разговоре обычного человека. Окончились они жалким поражением: компьютеры как ничего не понимали пятьдесят лет назад, так по-прежнему ничего не понимают.

5

В определенном, но только в определенном, узком смысле связано это с тем, что а) получившие зрение слепые от рождения (как было сказано выше) ничего не видят и впоследствии, то есть не способны автоматически и внесознательно совершить мозговые операции, свойственные здоровым людям и дающие возможность «видеть»; б) развивающиеся без контактов с нормальной человеческой средой дети где-то после 7–9 лет не в состоянии научиться разговору: они остаются почти немыми и не понимают того, что им говорят; и так далее. Значительная часть мозговых модулей, связанная с жизненными процессами (функциями) организма, в вышеназванных контактах с окружением не нуждается (мочеиспусканию и испражнению не надо учиться: мы учимся только обстоятельствам и способам, какими это следует делать, потому что в гостиной никто не спускает штаны, чтобы облегчиться). Однако же без обучения, без тренировки мозг не в состоянии достичь нормальной средней способности. Тогда было бы странным ожидать возникновения аналогичных или по крайней мере подобных способностей в результате соответствующего программирования компьютера, хотя бы он и весил сто тонн.

6

Повреждение мозгового модуля, отвечающего за цветовое зрение, ведет к тому, что человек сможет по-прежнему прекрасно видеть, но лишь как в черно-белом кино. Это свидетельствует о «наложении» друг на друга работы совместно действующих систем, относящихся к «оптической зоне» коры мозга. И что еще хуже — бывает слепота коры, которая является осознанно подтверждаемой неспособностью видеть, и слепота коры, сопровождаемая «подкорковым зрением»: человек говорит, что ничего не видит, но брошенный ему мяч хватает на лету, — это объясняется тем, что в мозгу существует целая восходящая иерархия, и такой человек одновременно «видит» и «не видит», так как «в нем» видит низшая система, почти где-то при corpora quadrigemina,[228] о чем он сам не знает в том смысле, в каком мы не знаем о функционировании почек, несмотря на то что они 24 часа в сутки неустанно работают.

7

Повсеместно известно такое явление, как рассеянность, которое обоснованно или необоснованно приписывается не только пожилым людям, но и ученым, особенно мыслителям, погруженным в медитацию. Такой человек может совершать различные действия автоматически, то есть бессознательно. Они могут, но не должны быть целенаправленными или бессмысленными (например, я кладу грязную рубашку в морозилку вместо стиральной машины). Осознанные post factum, они часто вызывают смех. Рассеянным может быть только существо, наделенное интеллектом! Нет «рассеянных» мух или пчел. Это вытекает из высшей сложности интеллектуальных способностей, но, с другой стороны, нет глупых муравьев или тараканов, а от глупых людей в глазах рябит. Остается надежда, что, прежде чем создать искусственный интеллект, нам удастся сконструировать систему, наделенную значительной глупостью, но в этом я не совсем уверен… Nota bene как очередное отступление от темы добавлю, что считаю себя достаточно умным человеком, не обремененным талантом шахматиста, но правила этой игры я, конечно, знаю. «Рассеянность» просто основана на том, что определенное, обычно известное и часто совершаемое действие выполняется автоматически, бессознательно, и, кроме того, его эффективное, то есть реальное исполнение НЕ заносится как свершившийся факт ни во временную, ни в постоянную память. Есть доказательства, что и такое действие может оставить след и быть зафиксировано при особом усилии памяти и/или под влиянием «помощи», например, гипнотизера, при этом человек осознает, что действие было совершено. (Гипнотизер nota bene совсем не обязателен: может быть, достаточно свидетельства постороннего наблюдателя.)

8

С виду все вышеизложенное выглядит болтовней, потому что, по существу, указывает, насколько далеко отстоит разум от интеллекта, но сегодня их и машинное моделирование по-прежнему разделяет пропасть. Я лично считаю, что это переходное состояние. Невозможно то, что запрещают точные науки. Они, однако, искусственного разума не запрещают.

9

Мне кажется — но я не в состоянии подкрепить свои слова никаким веским аргументом или хотя бы его тенью, — что в конце концов будет возможна реализация ИСКУССТВЕННОГО ИНТЕЛЛЕКТА, а не ИСКУССТВЕННОГО РАЗУМА. Я думаю так, потому что интеллект мне кажется более БЕЗЛИЧНЫМ, то есть лишенным признаков индивидуальности, чем РАЗУМ. Едва ли не первым математиком, который сумел результативно и соответствующим образом использовать компьютер в творческой работе, был Станислав Улам. (Не знаю, была ли издана на польском языке его книга на эту тему: я читал ее по-русски.[229]) Так вот, эмоциональной жизни компьютер лишен полностью, но работе математика это не мешает. Добавлю, что выдающийся немецкий психолог Дитрих Дёрнер больше года назад описывал свою компьютерную программу, которая должна была быть эмоциосозидательной, «эффективно аффективной», но его выводы не убедили меня, и что еще хуже — нигде в научной прессе я не нашел ни слова о таком достижении. Вещью известной и не исключительной является то, что самые разнообразные, то есть совершаемые в далеких друг от друга областях творческой мысли достижения были некоторым образом «подсказаны» сознанию внесознанием, которое можно было бы отождествлять с результатами действия интуиции. Не будучи ученым, в своей писательской области могу сказать только следующее: некоторые мои романы не были в их целостной фабуле написаны мной в том смысле, чтобы я что-то планировал, осмыслял, схематизировал или хотя бы предвидел, что, собственно, получится. Тогда откуда «ЭТО» взялось? Ответить напрямую, с полной уверенностью, что было так и так, я не могу, поскольку сам не знаю, и здесь я отдан исключительно домыслам (предположениям), что то, что «писалось», вытекало извне сознания и, конечно же, переходило в поле сознания, потому что я писал не в гипнотическом состоянии, но «совершенно обычно» видя, что пишу, и вместе с тем не имея понятия, «что будет», «что произойдет», то есть что я напишу еще. И таким образом (только весьма относительным), можно признать сознание главенствующим в умственном труде. Nota bene компьютер в ЭТОМ вопросе не отличается от работающего мозга ТАК, как prima facie могло бы показаться, потому что и он, выполняя приказы (команды) программы, не сумел бы «заранее» напечатать, какой будет финал работы: «что из этой программы» (моделирующей, например) получится. Таким образом, между ним и нами появляются функциональные «точки соприкосновения», и то, что именно так бывает, вселяет в меня некоторый оптимизм (касательно AI) относительно будущего. Правда, может оказаться, что до «искусственного разума» дорога еще длинная. Что опять-таки связано с моим замечанием, что интеллект интеллектом, а людей глупых по статистике больше, чем интеллектуальных, а разумных — совсем немного…

Инфотерроризм[230]

1

В последнем номере журнала «Foreign Affairs» за прошлый год опубликована статья Уолтера Лакера «Терроризм постмодерна». Автор предварил представление этого новейшего вида терроризма кратким перечислением его исторических разновидностей. Например, он писал об аcсасинах,[231] чьей задачей было уничтожение крестоносцев. В Польше XIX века во времена восстаний были «стилетники». Мне не важна здесь мотивация поступков террористов. Достаточно типичным является деление террористов на тех, кто преследует скорее политические, чем разрушительные цели, и на «настоящих» террористов-профессионалов. К последним в наше время относятся Фракция Красной Армии, Sinn Fein, баскская ЕТА, арабский Hamas и множество других групп, не столь известных или почти совсем «угасших», как итальянские или французские («Prima Linea», «Action Directe»). Цели группировок, менее или более (Фракция Красной Армии) связно сформулированные, в основном недостижимы путем покушений на убийства, в наше время обычно направленные на «кого попало», то есть на каких-нибудь прохожих, пассажиров метро (в Японии), поезда или автобуса, а не (как в царские времена) на важных политических персон (включая и самого царя). Чисто политические мотивы, имеющие место в таких террористических движениях, как Sinn Fein или Hamas, достаточно легко «отстают» от смертоносной практики, когда речь идет о добывании средств для борьбы (ограбление банков, хищение оружия, например, а также выброс на рынок наркотиков — такие операции позволяют получить много денег). При этом факторы этической природы на всех «фронтах» движения сильно и противоречиво извращаются: если НЕТ НИКАКИХ ОГРАНИЧЕНИЙ, то нет и поводов, по которым движение, имеющее в зародыше цель достичь какого-то «изменения к лучшему», привести к «победе более совершенного строя, чем существующий сейчас», должно отказываться от похищений, шантажа, нарушения обещаний и клятв, ибо если «все средства, ведущие к хорошим целям, хороши», ничто не может удержать от таких действий, которые повсеместно считаются преступными. В общем-то ни Лакер, ни я здесь не собираемся касаться «этической» стороны терроризма, хотя из других источников известно, что практически все воюющие стороны злоупотребляют термином «терроризм». Немцы называли аковцев[232] бандитами, но для поляка тождественность аковца герою подпольного сопротивления кажется очевидной, а приравнивание бандиту просто шокирует, как клевета.

2

В любом случае известно и понятно, что терроризм во все времена использует такие средства, которые имеются в распоряжении для нетеррористических целей. Поэтому в игре участвуют бомбы, взрывные устройства, управляемые на расстоянии (по радио) или с часовым механизмом (замедленного действия), а также террористы-фанатики, готовые умирать со своим взрывоопасным грузом, как японские камикадзе.

3

Страсть к разрушению и уничтожению может приводить к результатам, противоречащим изначальным причинам действий. Убийство врачей и медсестер, проводящих аборты, — это не единственный, но типичный пример внутренней противоречивости, когда убивают, чтобы противостоять убийству. Однако в этих заметках мне бы хотелось обратиться к возникающему только сейчас виду терроризма, который не является «силовым», так как его главным оружием считается информация в ее технологически уже существующем и поэтому доступном виде. Конкретное действие, поле для которого представляют сети связи, вирусы, «многоуровневые программы» компьютеров, сами компьютеры, а также различные виды информации, способно пользу от передачи и преобразования информации превратить в мусор или сделать их, образно говоря, заданием, которое можно выполнить: преобразование терапии или лекарства в смертельный яд, — такие возможности уже есть и, кроме того, возрастает темп их развития, который обусловлен расширением области и разнообразием информационных работ в общемировом масштабе. О так называемых «логических бомбах» (logic bomb) как кумулятивных информационных снарядах (а скорее о взрывообразно уничтожающих информацию) уже говорится, но об их применении — пока молчат. Хотя известно, что не только частные банки, но и FED, то есть Федеральный резервный банк (Federal Reserve) Соединенных Штатов Америки, не спешат с оглашением каких-либо потерь, связанных с операциями хакеров-террористов, проникающих через «защитные экраны» и «кодовые фильтры», потому что публикации о подобных грабежах могли бы слишком обеспокоить людей, по-прежнему верящих в банковских цепных псов.

4

Здесь уже границы между «просто терроризмом», мотивированным, поддерживаемым политически или идеологически, и терроризмом, который может приобретать характер «криптомилитаристский», «скрытно-военный» и межгосударственный, постепенно стираются. Сюда же относятся и различные пограничные области деятельности. Известно, что некоторые государства направляли большое количество качественно сделанных фальшивых бумажных денег в другие государства с намерением вызвать инфляцию и экономический кризис. Это, правда, происходило и происходит помимо сетей, но и это является особой формой информационной фальсификации, потому что банкнота тоже представляет собой определенный тип информации: обладающей покупательской силой.

5

К теме инфотерроризма относится и разрастающийся шпионаж. Здесь речь идет о взламывании и расшифровке кодов, которыми могут пользоваться третьи государства в своем общении: эту сферу тайной деятельности мы уже прошли, хорошим примером здесь является немецкая Enigma. Кроме того, у тайных работ появляются шансы на новые результаты, которые могут нанести предполагаемому противнику или хотя бы промышленному конкуренту самые большие потери. Если информационному управлению должен быть подвергнут коллектив изобретателей, не важно чего — ракет или автомобилей, или танков и оборудования к ним, самолетов или оружия, даже компьютеров, то негласное и тайное вторжение в его «информационный мозг», отвечающий за проектирование и производство, желательно вести по всем направлениям. Речь может идти или о перехвате рабочих данных, или об изменениях, которые трудно обнаружить и проверить таким образом, чтобы в готовом продукте сразу была видна «ахиллесова пята», место преднамеренного изменения, которое может дать о себе знать сразу или даже спустя годы по специально поданному сигналу.

Также возможен перехват информации, например, ее просматривание без внесения каких-либо фальсификаций, только чтобы узнать, чем (как) управляет вторая (третья) сторона. Кроме того, возможно такое изменение информации, что адресат получит ее фальсифицированной. Между прочим, сама эта концепция не нова. Еще в пятидесятые годы «Newsweek» опубликовал фотографию карты СССР с наложенной на нее красными линиями фотометрической сеткой; из фото было видно, что, пытаясь (довольно наивно) обмануть американцев, желая свести на нет их методы наводки на большие, стратегически важные советские объекты, географы СССР создали карту всей страны с передвинутыми по сравнению с реальными координатами, горными массивами и городами…

Особая область возможных информационных вторжений располагается уже за границами земного шара, над атмосферой, там, где обращаются орбитальные корабли разного калибра. Зная соответствующие коды, противник может этими кораблями маневрировать по своему усмотрению и даже устроить катастрофу космического корабля или его падение на Землю в нужном месте.

Чем больше — говоря в общем — увеличивается область информационных атак дальнего радиуса действия и чем больше эти атаки специализируются, тем больше вреда можно нанести, профессионально вторгаясь в поток информационных и управляющих сигналов. Поэтому умело проводимой хирургической операции на другом полушарии Земли можно придать характер убийства (смертоносный). Можно также запускать ракеты, если их старт зависит исключительно от системы кодов, которыми управляют на расстоянии, но не имеющих контроля и опеки со стороны человека. Можно действовать еще очень многими способами, приносящими вред, но я не хочу, однако, далее продолжать этот перечень, тем более что уже появляются книги, имеющие вид «учебников информационного уничтожения». Правда, они не такие бестселлеры, каковыми оказались несколько книг, посвященных науке самоубийства, но и так хватает плохого на Земле. Как известно — это утверждение настолько же общее, насколько и важное, — не существует кода или шифра, способного длительное время результативно противостоять попыткам взлома. Пожалуй, очевидно, что террорист или террористическая организация всегда располагают возможностями, как правило, меньшими, то есть более «слабыми», по сравнению с возможностями, которые может мобилизовать государство. Но также известно, что ряд правительств материально, то есть финансово, и технически (в том числе и оружием) поддерживает тех террористов, которые действуют в военно-политических интересах этих государств, то есть мы имеем дело с поддержкой государством некоторых террористических начинаний. (Во время Второй мировой войны Германия печатала фальшивые английские фунты хорошего качества, которые, предположительно, в конце войны были затоплены в одном из швейцарских озер.)

6

Вышеизложенные замечания напрямую не следуют из статьи У. Лакера. Однако стоит процитировать выводы, которыми он закончил свою статью: «Реакция государств и обществ интересует террористов меньше, чем обычных преступников и организованную преступность, чем „взбунтовавшихся“ работников больших корпораций и, конечно, шпионов и вражеских правительств. „Электронные воры“, будь то занимающиеся аферами с кредитными картами или промышленным шпионажем, являются частью системы: ее уничтожение отняло бы у них доходы… (Добавлю: они — как паразиты, питающиеся кровью хозяина. — С. Лем.) У политически мотивированных террористов (в основном сепаратистов, стремящихся создать собственное государство) цели ограничены… Однако террористические группы, находящиеся на грани поражения или увлекающиеся апокалиптическими картинами, могут и не колеблясь применить деструктивные средства, имеющиеся в их распоряжении.

Все это выводит терроризм за известные до сих пор границы. Для новой реальности должны быть созданы новые определения и новые названия, а разведывательные службы и политики должны будут научиться различать основные типы террористических мотивов, методов и целей… Какая-либо из успешных акций нового вида терроризма может принести больше жертв, больше материальных потерь и вызвать больше паники, чем когда-либо мир испытал за свою историю».

Последний абзац с небольшими сокращениями представлен потому, что я уже наслушался замечаний, что якобы то, что я публикую, отличается особым «черновидением» и направленным в будущее пессимизмом. Поэтому я захотел дать слово американскому политологу, дабы избежать очередного обвинения в мрачности, которая будто бы является моей персональной чертой.

Естественный интеллект[233]

1

У нас есть Интернет и другие сети связи с глобальным радиусом действия. Имеются сетевые «узлы» — компьютеры новейшего поколения, такие как Intel Teraflop, выполняющие биллион (или по американской терминологии — триллион) вычислительных операций в секунду. Чемпион мира по шахматам был и будет бит. Это не вызывает сомнения. А так как из компьютера не удалось высечь и следа интеллекта (то есть создать интеллектуальные программы), специалисты пытаются каким-то образом восполнить этот существенный пробел. Появляются различные подсистемы для классификации данных, для их распознавания, по крайней мере по синтаксису, раз уж широта значений (n-размерная семантика) чаще всего остается недоступной; у нас есть серверы, провайдеры, браузеры, делающие возможным серфинг в любой сети, есть даже блокираторы, которые должны сделать недоступным для несовершеннолетних пользователей то, что является неприличным или развратным (или по местным нормам считается таковым). Конгресс США принял Indecency Act, закон, наказывающий за распространение в Сети всякого рода непристойностей, а точнее говоря, порнографии, но Верховный Суд признал этот закон недопустимым, так как он противоречит первой поправке (First Amendment) к Конституции США, которая гарантирует свободу слова и изображения. Я на стороне этой поправки, хотя очень хорошо отдаю себе отчет в ее небезопасных последствиях: если все можно, то педофилические действия и изображения не должны запрещаться, но молодым умам они могут нанести значительный вред. Вместе с тем я разделяю мнение американского публициста, который, будучи рассержен назойливой агрессивностью антипорнографистов, написал, что еще ни один типично порнографический текст или изображение никого не привели к смерти, никого не склонили к убийству, вместе с тем к актам насилия и к преступлениям достаточно определенно склоняет до 90 % мирового телевещания. Благодаря телевидению повсеместно известно, каким образом можно похищать людей (лучше всего детей, женщин), связывать их, держать в заключении, использовать к собственной выгоде, бить, истязать, подвергать страшному воздействию огня, мора, воды, ставить им ловушки, демонстрировать в зрелищах; известно, что преступниками и похитителями бывают и судьи, и полицейские, и шерифы, что красивых и с виду невинных девушек можно научить пользоваться оружием, наручниками, пуленепробиваемыми жилетами: все это вместе взятое я также считаю настоящей порнографией, и на нее нет никакого закона и никакой управы. Но об этом я упомянул «только попутно».

2

В 60-е годы, когда молодая кибернетика считалась «буржуазной лженаукой», я бывал в советской Москве и беседовал с самыми уважаемыми учеными, которые тогда были вынуждены тайно заниматься кибернетикой. Запрет знания не делал меня несчастным, я понимал, что если оно (знание) будет постоянно запрещаться в Советах, это ускорит их глобальное поражение не только в области гонки вооружений; из астронавтики бы у русских тоже ничего не вышло. В то время и там, где кибернетика могла свободно развиваться (например, в США или во Франции), и там, где она считалась «подрывной деятельностью», господствовало убеждение, что ее развитие в скором времени ДОЛЖНО привести к созданию быстро мыслящих конструкций, то есть, говоря кратко, к AI (сокращение от Artificial Intelligence). Уже тогда появлялись скептики, братья Дрейфусы, например, и даже те, кто немного позже осмеливался сомневаться в якобы безусловной правильности теста Тьюринга, то есть тезиса, что если собеседник не может определить, разговаривает ли он с человеком или с машиной, это доказывает, что машина ведет себя так же умно, как и человек. Сейчас мы такой уверенности уже не испытываем, потому что машины, с которой удалось бы поговорить на различные темы, как не было, так и нет.

3

В этой удивительной ситуации, с точки зрения надежды, господствовавшей почти полвека назад, думаю, следует повнимательнее приглядеться к области явлений, из которой искусственный интеллект должен был бы per analogiam[234] быть выведен. Для большей точности я разделю свои рассуждения на три части. А именно, primum comparationis[235] будет оригинал для возможного копирования, то есть МОЗГ ЧЕЛОВЕКА. Secundum comparationis будут все центральные нервные системы животных, которые этот первый мозг эволюционно определили таким образом, что его конструкция (по крайней мере частично) основана на их строительных принципах (я не буду касаться генной автоинженерии, поскольку для того чтобы провести такое сравнение в пределах доступного нам сегодня и по-прежнему убогого, то есть неполного, знания, потребовался бы толстый том). И наконец, tertium comparationis будет просто «дерево жизни» Линнея, включая самые истоки, то есть возникновение способных к обучению репликаторов типа ДНК. Весь мой упрощенный по необходимости вывод берется оттуда, что наивные инженеры, например Эшби или МакКей (Джон фон Нейман был уже тогда более скептичен), считали, что бытие, именуемое интеллектом, «само собой разумеется», и принимали концепцию Алана Тьюринга как бесспорную: тот, кого нельзя в разговоре отличить от человека, eo ipso[236] равен человеку. Сомневаться в этом утверждении им даже в голову не приходило.

4

Последующие полвека, при полном отсутствии искусственного интеллекта (или хотя бы первых зачатков его), породили огромную библиотеку из работ и книг по AI, которая постоянно пополняется. Некоторые из появившихся в Польше работ на эту тему мне довелось читать в нынешнем году. Их можно разделить на «инженерские», то есть «здравомыслящие», и на уходящие к противоположному полюсу «глубинные герменевтико-когнитивистские» работы. Здесь можно блуждать и углубляться в виртуальные бесконечности языка, в его созидательные возможности или, если кто-то может или ему кажется, что он даже умеет, перескакивать в математику, то есть к конструктивистской формализации, где компьютеры чувствуют себя не худшим образом, поскольку «обычная диалоговая семантика» все более отделяема от математики. Тем временем отдельно и как-то параллельно (хотя в этой параллельности можно и даже чуть ли не следует сомневаться) развивались новые исследования мозга, о котором мы уже знаем, что все больше его не знаем, несмотря на успешное исследование отдельных центров и роли отдельных участков: серого вещества, коркового, а также размещенных в мозгу на разной глубине ядер и центров. Так возникают менее или более основанные на фактическом материале (гистологически-невральной препараторике) или на материале PET, электрической, биохимической энцефаллографии и т. п., а иногда и на гипотезотворческом воображении исследователей различные концепции, которые должны объяснить интегрально, как функционирует живой мозг, как в нем появляется ум и венец процесса — индивидуальное сознание. Здесь я уже и сам начинаю плавать в метафорах, потому что как не было почти ничего точного, то есть ОКОНЧАТЕЛЬНО известного нам, так и нет до сих пор. Почему?

5

Ответ, даваемый по сути, эмпирический или по крайней мере претендующий на эмпиричность, выглядит следующим образом. Мозг возник и эволюционировал у различных видов животных благодаря работе («игре») генов, вызванной влиянием различных обстоятельств окружения: климатического, гравитационного и т. д. и т. п. Никто разумный и ничто разумно ориентированное ему не помогало: был отбор, селекция, мутации, а также эпигенетические влияния, но все это вместе взятое никакому, даже самому скромному «пониманию», то есть ВОСПРИЯТИЮ, эволюционирующими субъектами не подвергалось. Иначе говоря, все функции формировались по направлению к функциональному оптимуму, замкнутому посредством так называемых СОПРЯЖЕННОСТЕЙ (непреодолимых ограничений, определяемых граничными и исходными условиями), который должен был быть достигнут для того, чтобы отдельная система могла размножиться, произвести потомство (если она была не однополая, то, разумеется, не самостоятельно) и чтобы она до этого дошла живой, то есть жизнеспособность является обязательным условием оптимизации, потому что мертвые системы не способны размножаться. Во всей этой двойной работе строительнице и конструкторше организмов скорее всего было «все равно», смогут ли они осуществить САМООПИСАНИЕ. Надо уметь, например, двигать руками, плавниками или крыльями, однако знать о том, как это делает каждый человек, птица или рыба, ей (ему) с «эволюционной точки зрения» абсолютно не нужно. В результате мы не имеем ни малейшего понятия о том, что мы делаем, когда думаем, и как получается, что мы обладаем сознанием и являемся носителями «естественного» интеллекта, по-прежнему неточно измеряемого с помощью IQ — показателя интеллекта, который подчиняется распределению Гаусса. Интеллект животных (мы принадлежим к ним, хотя не каждому это нравится) можно распознать по тому, что он неодинаков у разных видов: есть мудрецы, есть «середняки» и есть глупцы, но тщетно искать интеллект, например, у мух, потому что у насекомых недостаточность инстинкта, программирующего поведение, сразу обрекает особь на смерть. У людей все значительно сложнее, но хотя мы и познаем собственное строение и собственные функции методом обдумывания, фальсификации и верификации (всегда неопределенной) конъектур (предположений), то есть все более дерзких гипотез, мы по-прежнему не знаем, как мы это делаем «головой». О том, что мы это делали автоматически, безотчетно, но четко (а иногда и с ошибками) во множестве житейских ситуаций, мы убеждаемся только тогда, когда процессуальное течение таких действий под старость начинает нас подводить, когда некоторые движения невозможно совершить легко и «бездумно», когда все больше и больше переживаний, названий и ситуаций забывается и становится невозможным их вспомнить только внутренним желанием, — лишь тогда мы начинаем замечать, что сознание, пока оно еще полностью не помутится, возникает и действует благодаря бесконечным, совсем неизвестным нам, ибо НЕДОСТУПНЫМ В ПОЛНОЙ МЕРЕ, невральным механизмам, таким, которые поддерживают его, создают, двигают им, основывают и питают память поступающей информацией, которые могут направлять человека к тому, что с ним, его близкими, его социальной группой и даже со всем человечеством происходило, происходит и будет происходить. Но размеры (четкость) всех этих умений заданы нам строением мозга, и так не бывает, что если кто-то захотел быть поэтом, или златоустым оратором, или харизматичным политиком, то он им и будет. Это не зависит ни исключительно, ни прежде всего от желаний личности. Подобно тому, как и женщина, желая быть красивой, к сожалению, не похорошеет только от одного желания.

6

Учитывая сказанное, я склонен заменить в tertium comparationis «древо жизни» на «ДРЕВО НАШИХ ТЕХНОЛОГИЙ». Это древо всегда развивалось таким образом, что сначала создавались образцы. После них шли первые КОНКРЕТНЫЕ ПОПЫТКИ и только потом появлялась фаза таких усовершенствований «продукта», где уже без сильного теоретико-математического вклада нельзя было обойтись. Я уже несколько десятков лет настойчиво пишу о том, чтобы мы старались догнать и даже перегнать Природу как Конструктора, и хотя мой голос, как писк мыши под метлой, не разносился далеко, но именно в указанном мною направлении начало устремлять свои современные побеги «древо технологий». Как живое дерево к Солнцу, так и наши технологии даже без внимания к моим советам направились в сторону природы: биотехнология с генной инженерией и микрохирургией клонирования, трансгенные трансплантации и даже целые созданные виды организмов. Однако я не намерен заниматься самовосхвалением потому, что если б ни меня, ни моих прогнозов вообще не было, все пошло бы так же. Да, я предвидел, но этим предвидением de facto ничего не сделал, так что те люди, которые реализовали мои «замыслы будущих действий» и реализовывают их по-прежнему, не имеют ни малейшего понятия, что кто-то предвидел их начинания. Впрочем, и это лишь «попутное» отступление.

7

И здесь, где для tertium comparationis было взято дерево расцветающих и ветвящихся ТЕХНОЛОГИЙ, появилась вполне заметная на первый взгляд принципиальная разница между по-прежнему напрасно преследуемой «ментальной технологией», то есть технологией создания машинного интеллекта, и действием человеческого мозга. А происходит это потому, что до самолета был китайский бумажный змей, до космического челнока американцев были фейерверки, до автоматической линии (конвейера под присмотром компьютера) был ручной труд от палеолита до слесарного ремесла и кузнечного дела, а до компьютера были только счеты, затем усложнившиеся до арифмометра, но никакого технического следа имитации разумной жизни хотя бы муравьев или мух не появилось. Мы не умеем инженерно подражать тому, что не следует из результатов исследования конструкции! Мы не знаем, ни как и откуда берется сознание, ни где рождаются наши мысли, ни как понятия превращаются в предложения языка, но скромные попытки механизации вместе с усилиями обучения машины печатанию диктуемого текста дают такие результаты, что рентгенолог предпочитает сам (или диктуя стенографистке) делать описание рентгеновского снимка, чем потом исправлять текст, напечатанный компьютером с самой лучшей программой. Это так, но это совсем не означает, что так должно быть. Уже были отрасли во главе с атомной физикой, в которых теоретический скачок через невежество, невозможный путем малых шажков, оказался и возможным и необходимым — и дело дошло до желаемых, и нежеланных успехов. Но о «многообразии возможных искусственных интеллектов» поговорим, может быть, в другой раз.

Emotional Quotient[237]

1

Роботы из фильмов science fiction способны по-настоящему говорить (разговаривать), но, как правило, их голос не похож на человеческий, аффектно модулируемый. Чаще всего они говорят «деревянным голосом», за исключением «андроидов», то есть очень похожих на человека «псевдороботов», таких как мистер Спок в сериале «Star Trek».

2

Вопреки мнению некоторых, эти безаффектно произносимые слова не представляют собой режиссерский прием, который должен помочь зрителю отличить человека от големоподобной машины.[238] Дело в том, что, кроме интеллектуально осмысленной жизни, мы имеем еще и эмоционально обусловленную. И в последние годы эта «эмоциональная жизнь» стала усложнять дело тем, кто стремится сконструировать «искусственный интеллект». До сих пор в тестовых экспериментах, где применяется «тест Тьюринга» в его классической форме, то есть в ситуации, когда человек, объясняющийся с КЕМ-ТО, должен решить, говорит ли он с другим человеком или с «мертвой имитацией» (скажем для упрощения — с компьютером), вся беседа сводится к написанию, а точнее, к выстукиванию вопросов либо ответов на клавиатуре устройства, соединенного с «этим другим», который также не может увидеть собеседника, потому что тот тоже лишь выстукивает тексты на клавиатуре. Типичные эксперименты такого рода уже в зародыше снимают вопрос, участвуют ли эмоции в происходящем разговоре или нет. Хотя в тексте, где нет и следа живого собеседника, можно было бы имитировать (модуляциями текста) приливы или отливы эмоций, которых «вообще в действительности нет». Этот аспект начал все больше беспокоить практиков и теоретиков Artificial Intelligence. Прежде всего суть в том, что такие АФФЕКТЫ, ЭМОЦИИ, ЧУВСТВА дополняют, отрицают или даже противоречат осознаваемому состоянию. (Не только наяву: эмоциональные переживания порой настигают нас и во сне. Но благоразумие и чувство меры заставляют меня не касаться этой сферы, поскольку эмоции, переживаемые во сне, далеко не всегда соответствуют событиям, которые произошли бы наяву.) То, что я отметил в скобках, имеет значение и в проблеме «возможности моделирования эмоций»: если когда-нибудь (во сне или после приема наркотиков, например) случаются вызванные аффектами ощущения, для которых в «нормальной действительности» нет способа определить их «нормальность», это свидетельствует о том, что эмоции могут отделяться от переживаемых «сюжетов» (происшествий). Жизнь, состоящая из осознания происходящего, — отдельно, а жизнь, устанавливаемая посредством потока эмоциональных состояний, — отдельно. Обычно обе между собой переплетаются и даже тесно связаны. Нормально — обрадоваться при встрече давно не виденного друга. Нормально — сожалеть при известии о случившемся с ним несчастье или о его смерти. Нормально— рассмеяться, когда мы видим, что кто-то садится на сковороду с яичницей с помидорами. Нормально — почувствовать страх, переходящий в панику, когда тормозная педаль автомобиля, на котором едем именно мы, проваливается «до упора», а машина вот-вот врежется в другую или упадет в море. Кроме того, нам многое известно об особенностях проявления эмоционально отчетливых состояний. Нам известно, например, что в компании человек смеется гораздо охотней, когда смеются остальные (и поэтому в фильмах для зрителей-истуканов, плохо понимающих, когда нужно смеяться, а когда нет, записаны, в соответствии с происходящим на экране действием, залпы смеха «в нужных моментах»). (Впрочем, не каждый склонен поддаваться таким записанным «командам рассмеяться»: я, например, избегаю их в TV, так как не желаю присоединяться к кругу людей, не знающих, когда НАДО смеяться и НАДО ли вообще. Но это было небольшое отступление.)

3

Недавние исследования доказывают, что чувства, выражаемые мимикой и «языком тела» («Körperpsrache»), часто бывают притворными (симулированными). Этому нас учит savoir vivre.[239] (Например, мы стараемся не показывать огорчения при виде ужасно надоедливой тетки, которой вчера наврали по телефону, что сегодня надолго уезжаем. Будем демонстрировать «радость встречи».) А для актера или актрисы профессиональная имитация переживаемых чувств, определенных именно разыгрываемой ролью, — дело обычное и необходимое в этой профессии. (Теперь «в моде» эротические сцены поцелуев, начинающихся с обоюдного открытия губ, будто бы герои намереваются слизать остатки непроглоченного яства и бактерии с зубов и горла целуемой особы, но этот обычай упрощает «разыгрывание» страстных поцелуев, поскольку, кроме вклеивания открытых губ в губы, больше ничего не требуется исполнить. Это также было лишь отступлением.) Гаммы чувств, выражаемых мимикой, безмерно богаты. Впрочем, «типичная сигнализация» не ограничивается только лицом. Каждый нормальный человек, говоря по телефону, хоть и не видит собеседника, но рефлекторно производит движения телом и рукой так, что создает смысловой, прежде всего эмоционально, аккомпанемент разговора.

4

Умение или способность имитировать чувства, определяемые ситуацией (например, по семейной традиции, по savoir vivre и т. п.), даны людям в очень разной мере. Одни могут идеально «играть» непереживаемые внутренне чувства, другие хуже. Я, например, «играю» очень плохо, и мне трудно встретить сердечной улыбкой непрошеного гостя, особенно помешавшего работе. Исследования, проводимые с помощью полиграфа, то есть детектора лжи, сводятся к одновременной записи на параллельно движущихся бумажных лентах давления, пульса и электрической сопротивляемости кожных покровов, зависящей от степени влажности кожи, которую выявляет измерение (больше или меньше потеет обследуемый). Эти данные используются в криминалистике, но не дают верного на 100 % заключения (говорит испытуемый правду или лжет), так как, с одной стороны, существуют невротики, ни в чем не виновные, но бурно реагирующие на раздражающие вопросы, даже и не имеющие отношения к следствию, а с другой стороны — попадаются серийные убийцы и насильники, которые при этом обследовании проявляют абсолютно трезвую и нейтральную безразличность. Если мы добавим к этому особые возможности, прежде всего творческие (но не только), которые усиливаются или ослабевают в зависимости от переживаемых духовных состояний с начальным аффектным компонентом, то есть если к коллективу хороших актеров мы добавим художников, творческих ученых, помешанных фанатов, созидателей и т. д., — обнаружится лишь наша полная беспомощность перед задачами, которые ставят себе люди, намеревающиеся создать искусственный интеллект: как оснастить компьютер-интеллектуал (насколько таковой удастся сконструировать) программами эмоционального реагирования? Дело в том, что, для того чтобы пережить эмоции, нужно понять, что пережить их следует… Это не обычный circulus in explicando,[240] поскольку набитой сеном шкуры льва не испугается тот, кто заранее знает, что это не живой лев, а лишь чучело. А вот компьютер Deep Blue, который поставил мат Каспарову, не знал, что играл в шахматы и что выиграл партию: эмоции испытывала лишь одна сторона (Каспаров). Из литературы, признаний, мемуаров, а также last but not least из собственного опыта я знаю, что находиться в депрессии, переживать какое-то горе или потерю и поражение и одновременно писать, ударяя струей юмора, не очень-то возможно. Дополнительные эмоции, однако, не являются тем же, чем служит шпора для коня или допинг для атлета: тот, кого разрывает от смеха, как говорится, не слишком предрасположен к созданию замечательной юморески.

5

Несчастье компьютеров в том, что им «абсолютно все равно». Компьютеры американского космического челнока, что был разрушен взрывом после старта (о нем есть книга Ричарда Фейнмана, уже и на польском языке), в то время, когда корпус со всем экипажем падал в океан, ничего не знали, не понимали и не думали, и в те же последние секунды астронавты готовились к смерти.

С одной стороны, неизвестно, что нужно сделать, чтобы компьютер мог испытывать эмоции, а с другой — все чаще раздаются голоса по поводу того, что лишенный чувственных состояний интеллект не может быть полноценным. Некоторые идут дальше в противопоставлениях: говорят, что не только мозг является главным «переживателем» аффектов, поскольку ему необходимо тело, которое может дрожать, потеть, и бьющееся сердце, и давление крови и т. п. (В этом я, правда, не уверен, потому что люди с поврежденным позвоночником, то есть парализованные, неспособные двигаться, могут, однако, переживать чувства.) Следует только опасаться, что устройство с похожей внутренней структурой и степенью слаженности и снабженное датчиками органов чувств, как наш мозг, сможет не только демонстрировать чувства, как ловкий симулятор-марионетка, но и переживать их. Впрочем, эта область очень неясна, поскольку мы знаем, что животные, особенно млекопитающие (например, собаки, кошки или обезьяны), переживают чувства от наивысшей радости до глубокой подавленности, хотя ни одна собака и ни одна кошка ничего нам не говорили об этом, и наши познания обусловлены лишь наблюдением за их поведением. Поэтому мы знаем, что эмоции эволюционно определили возникновение человеческого интеллекта и что они связаны и спаяны с ним еще плохо изученным, но очень сильным образом. В настоящее время в американских трудах пишут об EQ, Emotional Quotient,[241] но измерять его по какой-либо шкале мы не умеем, в частности потому, что: А) при «аффектометрии» речь должна идти об n-размерности, так как имеется множество чувственных состояний и их индивидуальных нюансов; и Б) эмоциональные состояния можно имитировать чисто внешне (иначе не удалось бы отличать хороших актеров от людей, лишенных всякого актерского таланта; я сам принадлежу, надо признаться, к этой последней подгруппе неспособных имитаторов чувств, в действительности не переживаемых). Понятно, что поднятая проблема по многим направлениям выходит за рамки этой статьи: в последнее время обнаружили, например, что смех совсем не должен быть «действительно веселым». В частности, об этом писал в своих новеллах Витольд Гомбрович. Но это уже такие области, до которых, пожалуй, и в приближающемся двадцать первом веке компьютерное моделирование не допрыгнет…

6

В то время, когда неблагоприятные влияния «отрицательных» настроений (или чувств) существуют и хорошо известны и понятны как факторы, тормозящие интеллектуальные способности, в первую очередь творческие (жалость, грусть, депрессия — чувственные эффекты несчастья), все еще является загадкой влияние факторов, окрашенных дополнительными аффектами, на созидаемое. Мне кажется, что способности человека, которые соответственно запрограммированный компьютер способен успешно имитировать (от проведения математических операций до разыгрывания «ограниченных неизменными правилами» конфликтных ситуаций типа игры в шахматы), вообще функционируют при минимальном участии эмоций. Зато такие способности могут оказаться очень существенными и эффективными факторами в достижении цели, par excellence[242] вне творческой сферы. Но дело, правда, не обстоит так, что чем «сильнее хочется» достигнуть цели, тем успешнее она достигается: создание значительных произведений, a fortiori «шедевров», напрямую не зависит от усиления волевой составляющей предпринятого действия. Так же и фактор, сильно насыщенный аффектом, а именно АМБИЦИЯ, напрямую не вносит постоянного вклада в получаемый эффект. В противном случае чем большие амбиции были бы, например, у графомана, тем ближе он был бы к трону на Олимпе. Дело, однако, обстоит таким образом, что эмоциональное состояние дает нечто большее, нежели просто «выгодное стартовое положение» для умственного труда. Все эти неразрешенные проблемы происходят оттого, что в естественной эволюции не действует специальная активность, должная известить человека (например, творца), КАК он сможет справиться с поставленными миром либо им самим задачами. Это значит, что мы умеем с ними справляться, но необязательно узнаем в случае или успеха, или поражения, КАК ЭТО ПРОИСХОДИЛО в голове. Ибо эволюция, по мере возможности, исключает (вытесняет) умственные поступки, в том числе психические, а может быть, особенно психические, и осознание всяких методов (алгоритмов?) поиска. Следует, впрочем, отчетливо сказать, что вклад эмоциональных факторов в осуществление умственно плодотворных действий очень разный у разных людей (Si duo faciunt idem, non es idem[243]). Кроме того, специалист, преуспевающий в некоторых интеллектуально весомых видах деятельности, может быть средних способностей в другой области, и эффекты предпринятого усилия менее успешны либо вообще безрезультатны. И снова: МЫ НЕ ЗНАЕМ, какую стимулирующую роль играют эмоции. Интуиция, как мы ее понимаем, сама не является эмоцией, но может основываться на эмоциях, и, например, возможно, что такой эмоционально ангажированный математик-«исследователь», как Ферма, мог посчитать, что доказал свою «великую теорему», но только ему не хватило места для записи хода решения (ибо, если давление эмоционального «триумфа» высоко, легко ошибиться, недооценив как будто бы несущественные препятствия). Поскольку мы уже знаем, что не все удастся разгрызть существующими алгоритмическими методами (включая алгоритмы биологического происхождения), здесь рекомендуется скорее всего обдуманное чувство меры, чем ура-оптимизм…

Компьютерная опека[244]

1

Прежде чем перейти к теме данного эссе, скажу, оглядываясь назад, что мне неоднократно, в том числе и в произведениях science fiction, удавалось предвидеть будущие изобретения и открытия, их возможное влияние на земную цивилизацию. И хотя это мне удавалось, но на примере «этикосферы» покажу, как, будучи правым, я ошибался и потому был похож на стрелка, попадающего в цель, но не слишком метко — не в десятку, а в девятку или близко к тому. Подчеркиваю, что разукрашенные моими рассуждениями и представленные сюжетными схемами фантасмагории и не должны были быть беллетризированными проповедями. Это значит, что я вовсе не старался нарисовать какое-нибудь «настоящее будущее», а, как покажу ниже, лишь пытался представить, что еще может предпринять цивилизация, достигающая высшей степени развития, дабы не погибнуть или не уничтожить себя. То, что я сумел придумать, было результатом поиска каких-либо техноподобных решений, причем для меня очень важно видеть их осуществимость, даже если они похожи скорее на волшебное преодоление угрожающих обществу опасностей — и не вымышленных, а надвигающихся либо уже отчасти присутствующих, таких, например, как гроза, которой нельзя противостоять традиционными методами, как не может полиция вместе с армией остановить извержение вулкана или землетрясение. Как известно, некоторая часть великих глобальных угроз спровоцирована технологической деятельностью цивилизации, например, в результате химических реакций повышается температура окружающей среды, что вызывает таяние ледников и небезопасное перемещение огромных масс атмосферы. Известно также, что существуют планы противодействия вредным технологиям — сберегающие технологии, но так как стоимость вторых должна заставить раскошелиться владельцев первых, то стремления к такой спасительной стабилизации не наблюдается. Я не думал о том, что великие цели должны потянуть за собой огромные расходы, скорее ошибочно пренебрегал конечной связью инновационных инвестиций с инвестициями капиталов, поскольку предполагал, что человечество не будет безразличным к результатам действий, угрожающих самому его существованию. Ведь никто, с аппетитом поглощая печеную утку с яблоками, не глотает при этом вилку или нож. Поэтому я полагал, что то же самое происходит и с важнейшими земными ценностями. Однако когда поглощение утки опосредованно, но тесно связано с проглатыванием ножа соседом или, будем менее метафоричны, когда любви обжоры к болезненно ожиревшей гусиной печенке не мешает знание о мучениях гусей, дело неприятно осложняется: уже не действует принцип «не делай другому то, чего не желаешь себе». Но это неубедительно, поэтому хочу представить, как я придумал некий спасительный для общества технологический проект и как он начал исполняться в действительности. Я лишь добавлю, что китайцы, словно дети запускавшие воздушных змеев, не имели и не обязаны были иметь представления о давлении воздуха, которое, в сущности, и делает возможным не только полет змеев, но и полет самолетов, перевозящих по несколько сотен человек с континента на континент. Иногда практика, даже игровая, опережает теорию, а иной раз теория, как в случае с водородной бомбой, опережает практику. Но к делу.

2

В романе «Осмотр на месте», начатом в 1970 году и законченном и изданном в 1982 году, есть такие слова: «Любое общество, завладевающее силами Природы, подвержено бурным потрясениям. Желанное благосостояние влечет за собой нежелательные последствия. Новые технологии открывают перед насильниками новые возможности и перспективы. И начинает казаться, что чем больше власть над Природой, тем больше деморализация общества, и это правда — до определенной границы. Это вытекает из самой очередности открытий, то есть из того факта, что легче перенять от Природы ее разрушительную мощь, чем ее благосклонность. И как раз потенциал разрушения становится желанной целью. Такова новая историческая опасность…»

Вымышленные герои моей книги, энциане, посредством нанотехнологии приступили на своей планете к ОБЛАГОРАЖИВАНИЮ среды так, чтобы она стала для них абсолютно надежным опекуном. «У нас, — говорит ученый энцианин, — это прежде всего синтез новых твердых тел и новые методы контроля над ними… Таковы два столпа нашей цивилизации. Их симбиоз мы называем этикосферой». Речь идет о «молекулах добра, или шустрах», действующих таким образом, чтобы никто не мог сделать ближнему то, что тому неприятно: переехать на дороге, избить, а также убить себя самого, разбить свой экипаж о бетонный столб и т. д. Дальше он говорит: «Спасительным поворотом становится создание глобальной системы знаний, доступных без всяких ограничений — но уже не живым существам, ибо ни одно из них не справится с этой громадой». (Добавлю: это видение всеинформационного современного Интернета.) Но здесь снова слова из романа: «Любая из отдельно взятых пылинок, какими являются шустры, ничуть не универсальна, зато универсальны все они вместе взятые. И эта их универсальность (спасательная. — С. Лем) доступна каждому, если появится такая необходимость… Это ее могущество можно призвать на помощь в любую минуту, как джинна из сказки. Но никто не в состоянии сделать этого сам, непосредственно — такое (то есть помощь. — С. Лем) позволено только шустрам! Тем самым никто не может использовать этого невидимого колосса против кого бы то ни было…»

Шустры существуют в книге как продолжение непоколебимости законов природы. Согласно этим законам, нельзя взять энергию из ничего и нельзя превысить скорость света. «Этикосфера» же способствует тому, что нельзя никого мучить, убивать, лишать свободы, похищать против его воли, нельзя также причинять вред какому-либо обществу на планете, и даже стихийным силам шустры пытаются оказывать спасительное сопротивление, например наводнению… Роман насыщен попытками «перехитрить шустров»: чтобы можно было похищать, убивать и т. п. Но хватит об этом. Если кто-то хочет больше узнать о способах действия шустросферы, пусть (хоть и напрасно, потому что по-польски ее никто не переиздавал со времен страшной ПНР) поищет книгу в антикварных магазинах или заглянет в переводы, например, немецкие или русские (их всегда можно приобрести за границей).

3

Никакой «этикосферы» при господстве Билла Гейтса и его империи (Microsoft), конечно, нет. Это сказки, пустая фантазия. Но ее зачатки можно обнаружить уже теперь. Первый полет над Ла-Маншем закончился приводнением, но через сто лет уже можно было одним махом облететь земной шар. Хотя и этикосфера таит в себе опасности, которые трудно предотвратить полностью; я дискутировал об этом с немецкими специалистами по информатике и психологами несколько десятков лет назад, перед введением в Польше военного положения, но у нас в стране никто не заикнулся о таких перспективах. Сейчас уже появляются (разумеется, опять-таки не у нас) первые ростки сберегающих технологий, кажущиеся предвестниками «этикосферы» и «шустрового облагораживания среды». В каком виде?

4

Например, в виде управляемых компьютерных систем, размещаемых на обочинах автострад, посылающих сигналы приближающимся автомобилям (для водителя они могут быть невидимы и неощутимы). Эти сигналы воспринимаются маленькими приемниками-компьютерами, установленными в каждом автомобиле, не позволяют ни одному транспортному средству, снабженному такими приборами (их наличие могло бы стать обязательным, как, скажем, наличие тормозной системы), превысить скорость, предусмотренную на этом участке дороги. Никакие гонки и обгоны не были бы возможны, а поскольку невидимый приказ повелевает двигаться, например, со скоростью пешехода, то автомобиль «послушается», хотя бы водитель даже съел руль, но спецтранспорт (полиция или «скорая помощь») не должен иметь подобной системы. Уже существуют приборы, проверяющие, не пьян ли водитель, нет ли в крови алкоголя, но оснащение ими автомобилей не является обязательным для производителей. Подобным образом в зданиях действуют термосенсоры, управляющие включением струи воды, когда от появления огня либо по иным причинам подозрительно поднимается температура. Уже изобретены датчики, следящие за тем, не засыпает ли водитель (например, контролируя опускание век), и этим контролем занимается миниатюрный бортовой компьютер, который направит автомобиль с засыпающим водителем на обочину и остановит. От противоугонных систем просто рябит в глазах, но и ворам, и экспертам известно, что для каждой есть свой способ взлома. В Саудовской Аравии (как я слышал) эти системы дополняются радикальным отрубанием руки ворам, что якобы помогает. Однако звуковой сигнал тревоги может дореветься до разрядки аккумулятора, автомобиль же можно за заднюю часть отбуксировать и при заблокированной коробке скоростей. Значит, когда пассивные способы охраны окажутся напрасными, на помощь должна прийти активная защита, отдельные примеры которой есть в моем «Осмотре на месте». Так, автомобиль может заполниться молочным непрозрачным дымом при попытке постороннего лица завести его. Уличный телефон-автомат может как следует дать в лоб тому, кто захочет его ограбить. Впрочем, хватит примеров. Мы все же говорим не о «молекулах мордобития» или «мстителях», а о «шустрах», атомах этики, продолжающих непоколебимость законов природы. Подобные системы защиты начали сейчас двоиться, троиться и множиться далее с тех пор, как компьютерно-сетевая связь с банками, с брокерами, с кассами, с концернами и с холдингами поглотила миллиардные инвестиции, с тех пор, как оказалось, что один англосаксонский сопляк, перебрасывая миллионные денежные суммы с континента на континент, может организовать банкротство целого консорциума. Здесь бы уже понадобились программы, действующие согласно известному правилу Ленина, что хорошо доверять, но лучше проверять. Разумеется, software, используемое для контроля, тоже должно быть защищено, и здесь на нашем пути разочарований и удач оказывается, что мы вступаем в regressus ad infinitum все более совершенных систем контроля. Впрочем, в «Осмотре на месте» были показаны не только позитивные стороны «облагораживающей среду этикосферы». Она должна принести и серьезные негативные последствия. Если б не было бронированных касс, не стало бы и кассиров. Это поймет даже ребенок.

5

Во Львовской гимназии у меня был одноклассник, богатырь-толстяк, который охотно угощался нашими завтраками, съедая что получше, например, окорок или фрукты, поэтому я достал большое красное яблоко, взял отцовский шприц и через проколы, как только мог, вытянул из яблока сок и заменил его раствором кухонного мыла, а во время перерыва наблюдал, как этот одноклассник, весь в пене, полощет рот под водопроводным краном. Видимо, мысль об обеспечении безопасности пищи преследовала меня уже тогда, и здесь я вспоминаю об этом не только ради пустой забавы, поскольку наряду с похищениями, угрозами убийства похищаемых и прочих случаев шантажа частыми стали, например в Германии, попытки вымогательства многомиллионных денежных сумм под угрозой отравления консервированного продовольствия в супермаркетах (майонезов, приправ, компотов и т. п.). Уже много лет используются миниатюрные приборчики, поднимающие тревогу, когда кто-либо пытается вынести из магазина самообслуживания одежду, скажем, носки, но и эти сигнализаторы трудно занести в «предшустринную» коллекцию. Также используются электронные браслеты, которые приговоренные к их ношению не могут снять, а на полицейском компьютере постоянно фиксируется местонахождение поднадзорных. Человеческая техноэтическая изобретательность вынуждена бороться с человеческими же пороками, а потому одного-единственного совета здесь быть не может. Тем не менее уже можно заметить зачатки, едва заметные «рожки» мира, находящегося под охраной, надзором и опекой множества компьютеров. Пока мы не замахиваемся ни на компьютерократию, то есть на общественный строй под властью управляющей машины (machine а gouverner), каковую возможность вывел из кибернетики Винера французский доминиканец отец Дюбарль в статье, опубликованной в «Le Monde» в 1948 году, ни на наномашины Дрекслера, предназначенные для творения всюду добра. Однако подождем. Корпорация Intel уже производит образцы чипов в сто раз меньших, чем самые миниатюрные сегодня, с тысячекратным увеличением битового объема, при этом вычислительная производительность должна возрасти скачкообразно, а это сотворит из компьютера Deep Blue что-то вроде автомобиля «Формулы-1» по сравнению с самокатом. Кроме того, Биллу Гейтсу угрожают консорциумы (целых три восстали против него), но суть вот в чем. Гейтс хотел, чтобы около 40 % домов и фирм в США, оборудованных компьютерами, подключенными к Интернету через модемы, отказались от компьютеров. Компьютеры являются наиболее дорогой частью оборудования, необходимого для сетевого серфинга. Каждый имел бы у себя только клавиатуру и модем для доступа к сетевым компьютерам и операционным программам. Мысль такова: не каждому нужна собственная электростанция, потому что достаточно подключения к сети, несущей электроток. Но поскольку Краковская электростанция очень ненадежна, у меня в саду есть собственный электрогенератор, необходимый потому, что мой дом часто посещают для интервью зарубежные телевизионные группы.

Итак, Билл Гейтс хотел сделать использование Сети дешевле. Но его идее была противопоставлена идея, еще более дешевая в осуществлении. Согласно концепции Гейтса, остается нужным монитор, а противники-конкуренты сказали: необязательно. Более чем в 60 % американских домов есть телевизоры, которые могут играть роль монитора, а вместо клавиатуры достаточно консоли с парой кнопочек: на экране телевизора будут высвечиваться адреса программ (банки, бюро путешествий и т. д.), а хозяин только укажет, к примеру, при помощи недорогой мышки, что ему нужно. Может быть, понадобится лишь купить или взять напрокат модем… Разница в цене между тем и другим решением составляет добрых несколько сотен долларов. Впрочем, эти сражения на рынке электронных услуг оставляют меня равнодушным, но, во всяком случае, думаю, что зачатки этикосферы уже можно заметить.

Итог

Почему я смею считать управляемые извне ограничители скорости, либо «предотвращатели» проноса в самолеты оружия (металла) в аэропортах («ворота» на таможне), или «запрещатели» поездки пьяного водителя «предвестниками» «этикосферы»? Да потому, что повсеместно нас без нашего согласия начинают окружать устройства, ограничивающие личную свободу и при этом подменяющие индивидуальную ответственность за поступки. Мы постепенно попадаем под опеку компьютерных систем, которые мнимо увеличивают радиус действия свободы, а в сущности (будто бы для нашего благополучия) — ее ограничивают. О так называемом информационном потопе (Information glut) нужно будет написать отдельно.

Борьба в Сети[245]

1

Когда Билл Гейтс обдумывал планы использования кабельного телевидения для овладения Интернетом, на информационном рынке у него появился соперник в лице группы крупных консорциумов, готовых гораздо быстрее и дешевле сделать то, что Гейтс собирался предложить пользователям Сети.

Гейтс планировал соединить телевизионную технологию с сетевой, основываясь на том, что около 40 % американских семей имеют компьютеры (типа РС), а 65 % — подсоединены к кабельному телевидению. Концепция предполагает сделать излишним владение компьютером, подсоединенным к Сети. В отличие от Microsoft «кабельные союзники» предлагают еще более дешевым способом радикально упростить способ пользования Сетью. Фирма WEB TV Service предлагает пользователю приобрести специальное оборудование на сумму примерно 200 долларов при ежемесячной абонентской плате в размере 20 долларов. В свою очередь, фирма Worldgate обеспечивает увеличенную скорость передачи до 200 тысяч битов в секунду (в четыре раза быстрее, чем самые быстрые модемные соединения) по обычным телефонным проводам. При этом пользователю Worldgate вообще не нужен компьютер: монитором служит экран телевизора плюс консоль, которая позволяет пользоваться Сетью даже без компьютерной клавиатуры. Переработка данных (то есть вся работа, выполняемая компьютером) происходит не дома у владельца телевизора, а «на другом конце» — у кабельного оператора. На экране телевизора высвечивается «меню» и можно без всякой «мышки», просто пальцем, выбрать то, что нужно (например, бюро путешествий). Эти изменения ведут к снижению стоимости до 12 долларов в месяц. Таким образом, на информационном рынке США все больше и больше расширяется поле различных схваток.

2

Появились модемы с большой битовой пропускной способностью. Благодаря техническим усовершенствованиям увеличилось число каналов передачи. Можно иметь у себя клавиатуру без локального компьютера, при этом данные с клавиатуры по беспроводной связи передаются на «виртуальный компьютер», местонахождение которого даже и знать не нужно. Нелегко разобраться в возникающем хаосе, потому что ведущую роль играют не столько новые информационные технологии связи, сколько капитал, понимаемый (квантифицируемый) в виде стоимости. Выигрывает то, что быстрее и дешевле. (Впрочем, уже давно замечено, что стоимость почти любого вида электронных устройств постоянно падает.)

В то же время отказ от домашнего компьютера может иметь и минусы. В отличие от телевизионной технологии WEB’а, которая обеспечивает доступ к «удаленному» компьютеру, по технологии Worldgate пользователь не может у себя дома производить какие-либо действия, подобные data processing. Домой приходит относительно ограниченный спектр данных типа «видео», и только простые приказы могут быть переданы в противоположную (принимающую) сторону. Несмотря на все эти новшества, Microsoft не боится роста количества проблем на рынке. Потому что информационный рынок в США и широкий, и емкий, то есть на нем есть спрос и на обычное развлечение, и на большие вычислительные мощности. Во втором нуждается не только большой бизнес, но и различные научно-исследовательские институты, университеты и т. д. Это происходит еще и потому, что все чаще и все более эффективно экспериментальные данные лабораторий перемещаются в имитационные системы, каковыми являются (и должны быть) компьютеры, имеющие большие вычислительные мощности. Три самые большие компании, производящие «чипы», объединили свои усилия для создания супермощных процессоров. Федеральные лаборатории должны приступить к работам стоимостью 250 миллионов долларов, которые позволят электронным молохам производить элементы (чипы) в тысячу раз большей битовой емкости (= памяти), чем самые лучшие сегодня. Созданные таким образом микропроцессоры должны позволить компьютерам работать в сто раз быстрее, чем сейчас. Тем самым компьютеры, которые будут использовать дети для игры или для изучения арифметики, могут стать более мощными, чем суперкомпьютеры 80-х годов. Эксперты из «силиконовых долин» говорят, что никто не может выйти из «гонки на скорость», потому что это было бы равнозначно краху. В то же время специалистам известно, что это состязание, по-прежнему ведущееся методом «top-down», то есть литографическим «рисованием» контуров (логических вентилей) на кремниевых пластинах, должно закончиться в 2007 году: дальнейшая миниатюризация на этом пути будет невозможна. Говорят, что тогда будет осуществляться дальнейшая эволюция методом «bottom-up», то есть нужно будет уже обратиться к логике, базирующейся на молекулярных элементах, к вентилям, «строящимся» методами химии и атомной физики, а затем появится еще не тронутый логикой простор квантовой кинематики…

3

В последние годы удвоение вычислительной мощности происходило каждые восемнадцать месяцев. Большие коллективы федеральных организаций при поддержке промышленности потратили на эти работы 800 миллионов долларов. Промышленность пытается использовать мнимый парадокс электронной технологии: чем меньше процессоры, тем они более производительны (так как расстояния между электронными элементами все короче). Новейшей технологией является EUV — Extreme Ultraviolet, ибо речь идет об использовании наиболее обещающего светового метода — «ультрафиолета» коротких волн. Вся эта, обрисованная здесь в нескольких предложениях, проблематика очень сильно задействовала мощь капитала, прежде всего в США.

4

Восемнадцатимесячный интервал называли также «законом Мура». Этот «закон» имел силу в течение трех десятилетий. Недавно, однако, корпорация Intel заявила о технологическом перевороте, который отменяет «закон Мура». Как говорят, сейчас можно будет удваивать объем памяти «чипа» в течение девяти месяцев или даже быстрее. 64-мегабитовая версия RAM (при покупке в количестве 10 тысяч штук) будет стоить 29,90 доллара. Такие процессоры могут быть использованы в часах, телевизорах, машинах и других приспособлениях ежедневного пользования, перечень которых постоянно расширяется. Так, например, емкость электронных диктофонов возрастет в четыре раза. Инженеры соревнуются в предположениях, что еще станет областью компьютерного вторжения: видимо, я все-таки не полностью одинок в мире как автор эссе о расширяющейся компьютерной опеке, так как Дан Хатчесон, президент фирмы-консультанта в Силиконовой долине в США, заметил: «Мы рискуем произвести такое количество технологических мощностей, которое мир еще не в состоянии вобрать в себя». Однако он понимал дело иначе, чем я. Транзистор, основной элемент хранения информации на «чипе», помнит одну цифру. Современные «чипы», которые выпускает Intel, могут содержать в себе 32 миллиона транзисторов. «Закон Мура» предусматривал, что если возрастает мощность процессоров, то их стоимость соответственно падает; так, если один транзистор в середине 60-х годов стоил 70 долларов, то сейчас его можно купить за одну миллионную часть цента… (В скобках добавлю, что в одном из рассказов я писал о «необычайно мудром компьютерном песке», имея в виду вышеуказанный порядок уменьшения стоимости…) По своей сути «закон», который я привел, сохранял свою значимость в течение 32 лет, когда от мини-компьютера мы перешли к PC (персональному компьютеру) и до сегодняшнего дня, когда «чипы» оказались на «всех электронных фронтах» жизни. Актуальным нововведением является «моментальная память» (flash memory), основанная на возрастающей (фрагментарной) «загрузке» логических элементов (вместо пары «стакан полный — стакан пустой» может также быть «на две трети полный — на одну треть пустой»). Так появляются четыре разных состояния, соответствующие двум битам. Возможностей фрагментирования может быть и больше.

5

Однако я должен заметить, что никакая максимализация скорости вычислений и никакое увеличение объема памяти при сохранении принципов hardware и software никогда не приведут к появлению хотя бы искры интеллектуальной независимости, каковую мы признаем за зачатки «искусственного интеллекта». Следует хорошо уяснить себе, что все названные, состоявшиеся и предполагаемые рекорды и достижения в информатике позволят полчищам микрокомпьютерных процессоров автоматизировать, механизировать, облегчить нам жизнь, но на дороге таких достижений никакой искусственный интеллект появиться не в состоянии. Особенно следует понять, что интеллект — любой — не только МОЖЕТ, но и ДОЛЖЕН возникнуть из подсистем, которые, взятые в отдельности, не являются «интеллектуальными». Следует отметить, что сознание также возникает из соединения, из правильной синхронизации приемо-передающих операций подсистем, которые сами «нисколько не сознательны». Хотя для неспециалиста и тяжело приводить примеры, однако это вполне возможно. Мы не испытываем ни малейших затруднений во время просмотра телевизора, «добавляя» к двум измерениям третье — глубину, но ни кошка, ни собака не в состоянии «достроить» этого измерения в своем мозгу и поэтому они «ничего не видят на экране». У кого есть кошка или собака, могут сами убедиться в этом. Впрочем, и люди в давние времена не могли рисовать и чертить так, чтобы достичь стереометрии изображения!

Подобным же образом дело обстоит и с сотнями сенсорных восприятий: различные группы нейронов мозга вынуждены сотрудничать «параллельно», чтобы мы были в состоянии видеть, слышать, чувствовать, а другие, выполняющие еще более сложные функции, должны активизироваться, чтобы мы осознавали видимое и понимали речь и всю ситуацию в целом. И именно эта сфера абсолютно не зависит от скорости последовательной переработки информации процессорами. И дорога в этом направлении должна идти не через опьяняющее электронщиков-информатиков ускорение переработки данных, а через многоуровневые нейронные сети: сегодня это единственный, уже слегка доступный и немного проверенный путь. Но так как пока на этом пути (параллельного взаимодействия) не видно таких эффектов, которые притягивали бы большой капитал (выгодой), прогресс здесь скромен и, я бы даже сказал, ничтожен, поскольку на этих горизонтах не видно расцвета долларовых миллиардов. Но это не во всем плохо. Появление искусственного интеллекта породит еще неизвестные людям опасности. Другое дело, что интеллектов будет или МНОГО РАЗЛИЧНЫХ, или НЕ БУДЕТ НИКАКИХ: tertium non datur. И не с чувством разочарования, а скорее с некоторым облегчением можно сказать, что пока мы сами себе такой конкуренции в виде «Души из машины» НЕ создали. Хотя компьютеры, производящие вычисления со все большей скоростью, уже «начинают не отставать от нас» в том смысле, что они все более умело моделируют явления, происходящие синхронно с течением реального времени (real time processors). А это уже очень много — и не только для лиц, заинтересованных в мультипликации или в производстве программ «виртуальной реальности»…

Разум[246]

1

С разумом у нас большие проблемы, ибо он — средоточие тайн. Вроде бы каждый (почти) человек обладает каким-то «разумом» или хотя бы следом его, но мы не располагаем ни точным, повсеместно признанным и одобренным, ни однозначным его определением, и, более того, совершенно не знаем, как можно было бы и как следует начать работы, которые приведут нас хотя бы к зачаткам «технологии разума», а скорее «разумности». С разумом дело обстоит так же, как со «временем», о котором святой Августин говорил, что знал, что такое время, до тех пор, пока его кто-то об этом не спросил. Нельзя даже провести серьезного разграничения между «разумом» и «интеллектом» потому, что и у одного, и у другого понятия объем значений изменялся по мере течения исторического времени. И невозможно доказать утверждение, что сейчас мы знаем о разуме значительно «больше» (прежде всего в прагматично-технологическом понимании), чем знали люди ранее, поскольку речь не о том, что для единого определения названных понятий отсутствует всеобщее согласие, но о том, что у нас нет (кроме достаточно пустых прогнозов фанатиков «artificial intelligence») никакого результативного знания в любой его степени, которое позволило бы высечь искру «разумности» или «интеллекта» из машины.

2

Однако это не означает, что мы вообще ничего не знаем о названном «предмете». Во-первых, под «разумом» или «разумностью» понимается способность к реальным физическим и языковым действиям («разумно» можно делать что угодно, «разумно» можно «отправлять» и «получать» сообщения на известных этнических и даже специальных кодированных языках). Во-вторых, известно, что язык, способный «разумно» конструировать, чего уже полвека настойчиво добиваются специалисты по компьютерам, соединяет в себе части речи («синтаксис») и семантику («значения»). В работах профессионалов можно найти определения различных лингвистических понятий, таких как десигнаты, денотаты, денотации и коннотации.[247] Это не должно нас слишком поражать. Открытием XX века, наверное, одним из самых важных, было установление того факта (Лысенко и его сторонники после определенного периода сталинской поддержки сломали на нем все зубы мудрости), что есть единый КОД НАСЛЕДСТВЕННОСТИ, состоящий из нуклеотидных «букв» и нуклеотидных же «знаков препинания», что нити хромосом — это как бы «предложения» из четырех нуклеотидов, укладывающихся матрицами и идентичных по составу всем элементам наследственности во всем живом мире (во всей земной биосфере от бактерий и вирусов до динозавров и китов), то есть что длящаяся без малого четыре миллиарда лет эволюция гигантского древа живых видов была по сути своей не чем иным, как тасованием буквеннонуклеотидных элементов, и что эта миллиардолетняя игра генов наконец около 150 тысяч лет тому назад «ответвилась» в вид Homo sapiens, представителями которого мы являемся. Вместе с тем 14–15 тысяч лет назад должен был появиться в качестве главного указателя направления, усилителя и акселератора человечества этнический праязык, названный (сейчас) nostratic, который в течение «всего лишь» нескольких тысячелетий разветвился и разделился приблизительно на пять тысяч различных подвидов, среди которых есть и славянская семья, а в ней польский язык, на котором я пишу эти слова. И вместе с тем чертовски важно, что язык наследственности каким был — единственным, таким и остался до сегодняшнего дня. Его элементы мы можем (уже умеем) переносить с наследуемыми генотипно и фенотипно результатами из вида в другой вид, но нельзя перенести аналогичным образом новые элементы названий (слов) из одного этнического языка в другой с сохранением информационной результативности, то есть смысла, и это нам кажется настолько очевидным, что об этом даже и вспоминать не стоит, а ведь если отвлеченно задуматься над целостностью двух лингвистик — «нуклеотидной» и «этнической», то картина представляется в более удивительном свете: ЛЮДИ из одного и того же ВИДА Homo не могут найти общего языка с людьми другой нации и другого языка, а ген, взятый из дрожжей или из икры лягушки, будет действовать как ни в чем не бывало в яйцеклетке женщины, то есть человека. Если кого-либо не удивляет данное наблюдение, то он может эти заметки дальше не читать.

3

Благодаря физионеврологическим исследованиям известно, что наш разум представляет собой функциональное целое, состоящее из элементов (субагрегатов мозга), которые, взятые в отдельности, пожалуй, «разумными» или «понимающими» не являются. Когда человек слышит фразу, сказанную на знакомом языке, — сначала с опозданием в 200 микросекунд, а потом «в мгновение ока» происходит установление связи как информационного анализа в разных частях обоих полушарий мозга таким образом, что исследованию подвергается синтаксический, а затем семантический (значимый) «пласт» услышанного. Возможно раскрытие полного соответствия (то есть правильности) «синтаксической структуры» предложения при полном непонимании его смысла (значения). Более того, мы можем определить, к какому языку принадлежит полностью непонятное предложение, построенное в соответствии с синтаксическими правилами. Примеры:

«Apentuіa niewdziosek te będy gruwaśnie

W koć turmiela weprząchnie, kostrą bajtę spoczy…»

(это мое из «Кибериады»[248]).

Или:

«Whorg canteel whorth bee asbin?

Cam we so all complete

With all her faultу bagnose»

(Леннон[249]).

И т. д. Легко распознать, что первое«стихотворение» написано «по-польски», а второе — «по-английски». Звуковые комбинации выдают «бессмысленное родство».

4

Ни «разумность», ни «интеллект» не рождаются из ничего. В последнее время дошло, скажем, от отчаяния, до «открытия» значения показателей эмоциональности интеллекта, это сродни «откровению» в понимании, что мы двигаемся потому, что имеем, кроме всего прочего, и ноги. Ни итерационные, ни параллельные компьютеры уже не вселяют надежды на создание «искусственного интеллекта», и ко всему прочему «усилитель интеллекта» Эшби был положен в гроб пару десятилетий назад. Мы по-прежнему не знаем, как «это» делать, несмотря на то что теперь надежды возлагаются на «нейронные сети». Так как Интернет уже страдает от ужасных многочисленных заторов, возникает своего рода «Метанет» как сеть, соединяющая преимущественно не частные центры (биржи, банки, правительства, научные учреждения и т. п.). Возможно, когда таких сетей возникнет несколько десятков и дело дойдет до соединений между ними, тогда блеснет искра Разума — и отсюда моя (однако слабая) надежда, так как Разум возникал не для того, чтобы Естественная Эволюция была на кого-то НАПРАВЛЕНА. Кроме того, представляется, что «лингвистический стержень» человеческого Разума возник достаточно случайно и только тогда, когда его использование понемногу «оправдалось», начался более выразительный дрейф в «языковую сторону», который (не знаем как) «научился» обходить «гёделевские пропасти» и бездонные неопределенности самовозвратности, но эти шаги уже происходили достаточно поздно по исторической шкале и на определенном этапе опередили возникновение письма как «антихронного» (то есть противостоящего эрозийному действию времени, течение которого убивает каждого из нас) стабилизатора, и даже как того «шеста», вдоль (ввысь) которого должен был, как вьюнок, тянуться Разум (сравнение с фасолью, может, для многих особ было бы несъедобным).

5

Так как некие следы разума проявляют и бесчисленные, вынужденные жить молча, млекопитающие (каждый, у кого была собака, знает, как отдельные экземпляры отличаются друг от друга не только реактивной и активной эмоциональностью и насколько явная между ними существует разница в «понимании» того, что вокруг них происходит и что через минуту будет происходить), ибо трудно не заметить интеллектуальной разницы между дельфином и акулой, все это указывает на то, что Разумность может и даже определенно способна нарастать постепенно от вида к виду, язык же, возникнув, наверное, «делает нас более умными», но — и это я заявляю на собственный риск и ответственность — его сила, делающая людей умнее, одновременно устанавливает границы (в смысле ловушек), потому что то, что можно сказать ясно, можно сказать и туманно, с видимостью разумности, преобразованной в полную непонятность, но здесь «volenti sapientiae non fit injuria».[250] Наверное, поэтому с большим многовековым трудом через фракционированную лингвистическую дистилляцию мы вырастили себе математику и другие ее логические производные со специализированными прикладными возможностями. Удастся ли высечь подобное из машин, ответить категорично, с полной уверенностью, ДА или уверенно НЕТ сегодня очень трудно.

6

Множество людей из разных стран (из Польши как-то меньше) посещают меня, чтобы спросить, что я думаю на эту тему. Нельзя сказать, что у меня в голове есть решение этого сильно сплетенного гордиева узла. Я даже не уверен, обязательно ли линейная и квантовая размерность нашего языка (земных языков) должна быть принципиально всеобщей в космическом масштабе, да и существование цивилизаций, использующих звукописьменный язык, тоже не кажется мне какой-то мировой необходимостью хотя бы потому, что обезьяны (например, шимпанзе бонобо), у которых гортань устроена иным образом, отличным от нашего, содержание рядов, сложенных из символических рисунков, понимают, но заговорить не могут. И абсолютно не правы мудрецы, которые учитывают в первую очередь нейронно-структуральное содержание черепной коробки (при таком подходе дельфин уже давно должен быть выше человека). И что из этого следует? Путь, наверное, будет долог и полон неожиданностей, потому что так беспорядочно (я считаю, что БЕЗ порядка) был сложен наш очень удивительный и по-прежнему функционально непознанный мозг. Я абсолютно не верю в то, что наши очень упорядоченно, очень точно и логично строящиеся компьютеры породят разум, именно потому, что они слишком логично построены, слишком упорядочены и составлены, и нет речи о том, чтобы у них можно было «отпиливать» важные части, а они послушно вели бы себя, как и раньше. Если искра разума загорится как Deus ex machina, то тем самым появится множество разнонаправленных (разноориентированных) машинных Разумов, которые вовсе не «должны» будут быстро взбунтоваться против людей, как это с большой любовью к бредням пыталась и пытается показать нам science fiction, которая кормится своей продаваемостью, потому что читатели (и зрители) любят щекочущие нервы, но не вредящие им непосредственно угрозы. А «глобальное оснащение сетями» всего мира просто обеспечивает связь с информационным колоссом потому, что если нам не хватает глупостей по соседству, то это должны восполнить бредни более отдаленные. Интернет как передатчик всяческой информации я ценю мало. Другое дело, информация экспертов и специалистов. Но функционирование Интернета в области глобальной экономики подвергает нас угрозе короткого замыкания, потому что биржи заполнены толпами, а толпа легче чем в экстаз хоссы впадает в панику, расширяющую по типу бессы[251] — разрушительного пожара. Так или иначе, всеми этими рассуждениями я отдалился от Искусственного Разума и от Искусственного Интеллекта, которые словно созвездия на информационных небесах: интересные, очень далекие и для нас, вглядывающихся в них, по-прежнему абсолютно недосягаемые.

7

Через совокупность наших чувств, принципиально аналогичных чувствам высших животных (млекопитающих), мы познаем мир преимущественно вблизи, они приблизительно сообщают, что происходит с нашим телом. Имея возможность разговаривать сами с собою и с другими, мы являемся обладателями «разума», но там, где распознаваемый чувствами мир непостижим, мы можем представить его или домысливая, или, более точно и однозначно, посредством математических экспериментов. Можно было бы сказать, что наш (животный) разум выдвигает конструируемые в себе самом «заготовки» и благодаря их интуитивно-формальной «обработке» возникает наше ЗНАНИЕ о макро— и микромире (от галактик до атомов). Тем самым над информационным уровнем обезьяны или тигра мы сообща надстраиваем «более высокие этажи» обобщения и это есть «Законы Природы»: то есть наше ЗНАНИЕ изменяется с течением истории, как фильм, который тысячелетия назад двигался медленно, а сегодня так ускоряется, что часто опровергает «вчерашние знания». А следовательно, «разум» порождает для нас знание, которое по-прежнему разветвляется на специальности. «Разум» создает множество «вещей» или «реальностей» (стол из дерева является и столом из электронов, первое мы понимаем из повседневности, а второе «из теоретико-практических усреднений»). Философия же является инкубатором предлагаемых гипотез о том, «как это происходит» и «как разум это делает». Можно добавить, что умения и радиус действия «разума» в человеческих популяциях распределены неравномерно. Для одних математичность мира очевидна, потому что они располагают для этого (для подобных выводов) хорошими соответствующими конструкционными модулями (субагрегатами) мозга, другие же по высоким конструкциям математических разветвлений карабкаться не могут, потому что им для этого не хватает необходимых для такого «альпинизма» способностей. (Математик не обязан знать, «как он это делает»: подобно тому как любой неученый не знает, как он может прыгать, плавать и взбираться.)

8

Пока, не имея под рукой «машинного разума», мы можем рассчитывать на различные МОДЕЛИ, полученные в компьютерах только в соответствии с составленными нами программами (нашим Разумом). Так, например, мы можем узнать, как будет выглядеть Космос через 100 миллиардов лет (если исходные данные для программирования «верно» отражают реальность). Вообще в направлении проверок «верификационной подъемной силы» возникающих таким образом фрагментов знания, напрямую недоступных для восприятия, по-прежнему экспансивно двигается «Машина наших Знаний», преобразующая информационные данные, которыми мы ее питаем, и мы не уверены, появятся ли когда-либо машины-Демиурги,[252] которые будут порождать следующие генерации Демиургов: пока все это выглядит, как вавилонская лестница, мы же стоим на первой ее ступени…

Сознание и рассудок[253]

1

Нижеизложенное не претендует на категоричность. Это в качестве самоограничения во вступлении.

2

Сознание, как я уже писал, есть такое свойство системы, которое познается тогда, когда ты сам являешься этой системой. Согласиться с таким определением легко, но оно настолько же очевидно, насколько и банально. Ведь познавая сознание лично, о его существовании у других мы можем судить исключительно per analogiam. Некоторые хотят каким-то непостижимым для меня образом отождествить его или хотя бы ассоциировать с «духом». Но ни подобное родство, ни сходство ничего не вносят в вопрос, чем является сознание. Я же намерен писать о нем, потому что мне все видится таким образом, что если «немозговые» системы (например, finite automata или компьютеры 199-го поколения) будут по-прежнему «прогрессивно» развиваться благодаря их конструкторам, то сознание в них никогда не вспыхнет.

3

Дело обстоит так, что если мы что-либо делаем за границами сознания, это очень легко ускользает из-под нашего контроля, причем в большинстве случаев. При petit mal — небольших приступах падучей (эпилепсии), когда сознание словно «выключается» (перестает быть начеку, как бы не существует), — у человека затормаживается речь, нарушается координация движений, он даже может упасть, но вскоре «возвращается в сознание», то есть опять отдает отчет в своих действиях.

4

Недавно мы получили доказательства (после рассечения большого сплетения обоих полушарий мозга), что сознание может быть разделено: так, если за речь через центр Брока отвечает левое полушарие, то отделенное правое полушарие становится немым, но его психическое существование, без сомнения, обнаружить можно. Кроме того, общеизвестно, что воздействие химических субстанций (алкоголя, галлюциногенов и т. д.) может нарушать, отменять или уничтожать функционирование сознания. Я сам некогда испытал на себе (в качестве эксперимента) действие одного миллиграмма псилоцибина (вытяжки из грибка psilocybe), родственного мескалину. Переживая галлюцинации, я при этом непрерывно сохранял знание (сознание) того, что все испытываю под влиянием галлюциногена. После приема же производных лизергиновой кислоты понимание того, что находишься под воздействием галлюциногена, может полностью исчезнуть и наступить состояние шизофрении.

5

По-немецки «сознание» das Bewusstsein, по-английски — consciousness или awareness. В польском языке нет точного дословного соответствия awareness, но мы знаем, что это близко немецкому gewahr sein, означающему то, что мы ИСПЫТЫВАЕМ (сознательно, но здесь уже начинается масло масляное). Мы знаем: то, что происходит в согласии с нашей волей, хотя и несколько вне нашего сконцентрированного на этом сознания (то, что делает наше тело или его части), например, интенсивное размышление о чем-либо абстрактном во время ходьбы (а ходьба включает синхронную многомышечную активность, которую курирует мозжечок — cerebellum), мы можем усилием воли переместить в «центр сознания». Вместе с тем мы знаем (умеем себе разъяснить): то, что «тогда делает наше тело», пусть это лишь «мимоходом» отмечено сознанием, согласуется с нашей волей (например, прогулки).

6

Далее уже простираются различные виды патологических состояний сознания: начиная от его отсутствия при grand mal во время «сильного» припадка эпилепсии, через помутнения и нарушения (вызванные, например, употреблением алкоголя), и до таких отклонений, когда можно «ощущать» существование собственного сознания ВНЕ собственного тела (например, рядом или «над ним») или можно испытывать иллюзии, состояния помрачения, а также «ясные» (obnubilatio lucida) и как бы «в тумане», и, наконец, на все это могут накладываться состояния амнезии (беспамятства). Здесь уже начинается область, в которую сегодня все более интенсивно вмешивается неврология центральной нервной системы; так как я не берусь преподавать неврологию, приведу лишь пример «алексии БЕЗ аграфии», то есть пример поражения мозга человека, при котором он может писать, но не в состоянии прочитать написанное. Это, наверное, удивительно, но объяснение довольно простое: центр, отвечающий за умение писать, находится совсем в иной, отдаленной части мозга, а то, что этого потенциального разъединения мы в норме никогда не чувствуем, является результатом действия эволюции как «конструктора», которому «важно», чтобы устройство (мозг) работало исправно, а не чтобы знало, как оно это делает и каким образом синхронно производит различные действия.

7

Особенно изобилует симптомами, которые казались загадочными нашим предшественникам-неврологам еще несколько десятилетий тому назад, патология нейронных групп мозга, отвечающих за речь. Типов афазии достаточно много, и есть немало методов терапии, потому что мозг, долго сохраняя эластичность, может «обходным путем» корректировать «бреши» в нормальных соединениях. Но, повторяю, неврологию здесь я преподавать не хочу.

8

Для меня важно, что сознание как познание является определенной своеобразной функциональной областью на нейронной базе, что оно умеет удивляться себе самому («как осознание того, что ты отдаешь себе отчет»), что может иногда (но не всегда) распознавать собственные недостатки, и из этого следует, что, если мы когда-нибудь научимся имитировать сознание, это будет равнозначно созданию искусственного интеллекта. В общем, можно быть дураком, наделенным сознанием (не обязательно отдавать себе отчет в ограничениях, вызванных глупостью), но нельзя действовать абсолютно бессознательно и умно, хотя и есть доказательства того, что иногда можно… Дело в том, что хотя мы не знаем, ни зачем, ни почему мы спим и должны спать, а REM (rapid eye movements[254]) во сне неизбежны, сохраненное в сновидениях сознание является УЩЕРБНЫМ: часто сон в его процессе невозможно отличить от яви. Познакомившись с несколькими десятками теорий, которые должны объяснять, зачем мы спим, я по-прежнему ничего не знаю, но меня несколько успокаивает тот факт, что все высшие позвоночные спят и даже видят сны (сновидения). Каждый, кто наблюдал за спящими собаками, хорошо это знает.

9

Следовательно, возможно неумное сознание, но невозможен бессознательный интеллект. У человека, как мы можем предполагать, совершаемое ВНЕ сознания по еще непонятной интуиции и что в грубом приближении выглядит как попытки соединения и рассоединения элементов нового задания, каким-то образом (иногда и «молниеносно») формируется и попадает в обработку ПОДсознания, а из него (после мук) по дороге семантически отягощенных поисков дефинитивно вводится в сознание. Так это обычно выглядит, но не всегда точно так должно быть. Отсюда следуют банальные выводы: чтобы сконструировать материальную систему (например, мост), необходим такой-то и такой строительный материал. А чтобы сконструировать рассудок, scilicet[255] интеллект, нужно собрать массу необходимых для этого функциональных элементов семантических, семасиологических, синтаксических знаний о мире, правил, по которым соединять элементы, и правил-запретов — и все это под эгидой логики, а также иметь столько сведений, чтобы ими наполнить «океан», по которому сможет плавать корабль «сознания»: это Mare Intuitionis, мир бурь и хаоса, подчиненный безумию человека, и если бы мы узнали его вдоль и поперек, то уже сейчас смогли бы стать строителями внечеловеческой сознательной разумности… но не все так просто. Пока все средства инвестируются в связь, но никакая сеть не выскажет вам ни одной собственной мысли или слова. В этом я уверен.

Душа из машины[256]

1

Я уже неоднократно утверждал, что из теперешней глобальной сети связи с ее узлами-компьютерами никогда не возгорится ни одна искра Божия как след разумного, понимающего сознания, но тут мне на ум приходит концепция, достаточно еретическая по отношению к взглядам сегодняшнего дня, которой (как мне кажется) стоит заняться. Но начну «от печки».

2

Методы исследований деятельности мозга постоянно совершенствуются, хотя это вовсе не означает, что результаты этих исследований достаточно хороши. С помощью «посредников», например введенных в систему кровообращения безвредных изотопов, или благодаря позитронно-эмиссионной томографии (PET, речь идет о поиске зон активности мозга при помощи элементарных частиц, но не будем вдаваться в подробности — позитроны, — потому что детальное рассмотрение этих методик «проникновения в мозг» может увести нас от темы «ДУША В МАШИНЕ») сегодня можно проследить, какие области коры мозга и в его глубине активизируются при выполнении обследуемым различных действий, будь то действия физические (как движение конечностей) или умственные (как вычисления или готовность говорить). Следует отметить, что каждое действие, инициируемое и управляемое мозгом (других существует немного, и они — например, регуляция иммунной устойчивости при вторжении болезнетворных тел — тоже зависят от мозга, точнее, от центральной нервной системы вкупе со спинным мозгом), в буквальном смысле состоит из совместной работы различных участков коры мозга и нейронно-клеточных полей, взаимодействующих очень сложным образом даже при совершении человеком самых простых действий. Если мы, например, наблюдаем игру в бильярд, мы видим фон (внутренний интерьер комнаты или зала, покрытый зеленым сукном бильярдный стол), а также, скажем, два последних шара, один из которых, белый, должен ударить по другому, красному, и забить его (по правилам данной игры) в угловую лунку. (Эту ситуацию мы познаем как единое целое, все вышеописанное вместе с фрагментарно замечаемыми особами игроков воспринимается нами неделимо, у нас нет ощущения, что наблюдаемое является некой созданной мозгом и динамично изменяемой конструкцией.) В это время выполняется большинство функций мозга, что подтверждают возможные последствия несчастных случаев (например, утрата способности воспринимать цвета, в результате чего все будет видеться черно-белым, как в старом фильме). Потому что, оказывается, восприятием цвета заведует центр в одном из полушарий мозга, потому что стереоскопическое восприятие (в трех измерениях) требует очень сложной работы зрительных и околозрительных центров обоих полушарий мозга, потому что импульсы, идущие от сетчатки обоих глаз, «по дороге» (невральной) стремятся к «более центральным» пунктам через перекресток «со стрелками» (chiasma opticum), благодаря чему, nota bene, даже самое простое зрительное действие является сложным, ибо мы по опыту знаем, что можно видеть сознательно (это норма), но также можно смотреть, не осознавая этого (тем не менее отдельные группы нейронов заняты при этом восприятием движений). Таким образом все накладывается друг на друга, да так удачно, что без специальных экспериментов мы не имели бы и малейшего понятия о том, что de facto происходит в голове. В последнее время, однако, удалось убедиться, что люди, владеющие несколькими языками (или диалектами одного и того же языка — это выявлено японцами), «пользуются» структурами, которые мне бы хотелось назвать «нейровейниками» (по аналогии с муравейниками, потому что тысячи нейронов кооперируются как муравьи) и которые располагаются в совершенно разных областях мозга. Кроме того, известно, что характером заведуют в основном внутренние поверхности лобных долей в месте, где они почти соприкасаются, и что эти самые доли заняты «производством» целей и желанием достигнуть этих целей. (В скобках добавлю, что у шимпанзе, которые не способны овладеть языком, в левой височной части коры головного мозга обнаружены своего рода сгустки нейронов, в той области, где в течение пяти миллионов лет у человека формировался моторный центр, отвечающий за речь, — центр Брока.) Как и зачем это произошло и почему таким образом сформировалось на пути развития, неизвестно.

3

Сознание не является, как можно было бы подумать, некоей «вещью», оно является процессом, создаваемым работой других, НЕсознательных процессов. Наше неведение, то есть незнание того, на какие взаимодействующие и созидательные «опоры» насажено наше сознание, является результатом действия эволюционного (антропогенетического) процесса, который убирал из нашего понимания все то в действиях тела, что не служило эффективному выживанию (и, естественно, жизни). Мы перевариваем пищу, хотя если мы не ученые, то не знаем, каким образом мы ее перевариваем. И т. д. Можно также сравнить сознание с ветром, о котором можно сказать, что он дует, но нет смысла спрашивать, где ветер, когда он не дует. Сознание, как и ветер, нельзя заключить в колбу. Функция (действие) с характерной динамикой и сложностью является процессом, а не предметом. Теперь перейдем к существу вопроса.

4

Мозг состоит примерно из 12 миллиардов нейронов, каждый из которых имеет сотни соединений с другими; таким образом, «совокупность» мозга — это система биллионов нейронных соединений (хотя и направленных функционально в разные стороны, будучи изначально разделенными на моторные и сенсорные). Большинство нейронов занимается не «мышлением», а телесными процессами. Когда мы хотим встать со стула, примерно за 200 миллисекунд до этого в мозгу появляются соответствующие «директивы», и мы встаем благодаря тому, что одновременно вступают в действие около 220 групп мышц тела. (Существует множество веществ, скажем, алкоголь, способных нарушить координацию этих функций…)

Чтобы из сети компьютерно-серверно-браузерных соединений глобального (всемирного) масштаба высечь искру сознания, следовало бы, во-первых, располагать материалом в достаточном количестве: один миллиард компьютеров в мире — это еще очень мало! Во-вторых, следовало бы детально понять, как в мозгу расположены соединения внутри «нейровейников» и насколько длинны пути (волокна, проводящие импульсы), которыми отдельные «нейровейники» соединены между собой. В-третьих, следовало бы иметь какие-то «направленные в мир» эквиваленты органов чувств (зрения, слуха и т. д.). И в-четвертых, понадобилась бы совершенно неизвестная сегодня «партитура» этой «симфонии сознания, которую мы хотим сыграть». Однако сначала мы должны качественно и количественно приблизить элементы глобальной системы к вычислительной мощности естественного мозга. Кроме того, и это может оказаться чертовски трудно, все люди, имеющие компьютеры, серверы и т. д., должны подчиниться этой единой партитуре. Лодка не поплывет, если гребцы будут грести в разных направлениях. Изложенная концепция отличается не только малой вероятностью осуществления, но и возможные доходы от удачной глобальной интеграции были бы, наверное, незначительными, зато прибыль в познавательном плане — огромной…

5

Конечно, рассказанное является сильным упрощением проекта конструирования системы с функцией сознания. Прежде всего глобальные сети, передающие информацию в одной плоскости (или, точнее, по поверхности земного шара), следовало бы так преобразовать соединениями, чтобы они могли имитировать многомерную стратификацию мозга. Кроме того, нужно было бы соответственно подобранным «нейровейникам» доставить «стартовую информацию», содержащую примерно то же, что и мозговые центры новорожденного (его мозг, уже развитый в лоне матери, не является белым, пустым листом, но имеет встроенные центры, обладающие готовностью овладеть речью и т. д.). Потом важен был бы вопрос замещения тела с его сенсорными датчиками, так как и «естественный» мозг, полностью отрезанный от интерцепторов и от эффекторов (это называется сенсорно-моторной депривацией), НЕ способен действовать, потому что он погружается в состояние коматозной пассивности. К тому же «упаковать» в «нейровейники» нужно информацию разного типа (готовность к речи, к зрительному восприятию и т. д.) и соответственно соединить локальные подсистемы так, чтобы вся система функционально оказалась гомеоморфична с мозгом (необязательно с человеческим — это на усмотрение конструктора, — то есть гомеоморфизм означал бы систему информационных соединений, типичных для высших млекопитающих — hominoidea, которые представляют собой подсемейство, включающее как андроидов, так и гоминоидов, последним видом которых является человек). Не хочу далее перечислять какие бы то ни было необходимые условия. Если бы такой эксперимент вообще мог быть поставлен, это не означало бы возникновения «машины», или скорее группы агрегатов, способной «серьезно мыслить сознательным образом». Его практическая польза была бы, наверное, мала, не больше, чем, например, от обнаружения бактерий на Марсе, то есть жизни, возникшей (хотя бы в первичных формах) независимо от земной. Но подобный результат такого всемирного опыта был бы первым шагом, предвещающим длительный период эволюции искусственных систем, функционально подобных мозгу; таким шагом был первый полет наполненного разогретым воздухом воздушного шара братьев Монгольфье — предвестника могучих реактивных самолетов. Впрочем, дорога к сознанию вполне может начаться менее сложным способом, я же только хотел указать на возможность использования того, чему технология компьютеров и их сетевых соединений уже могла бы, возможно, послужить.

Прогрессия зла[257]

1

Я специально использую такое общее название, потому что ЗЛО неотвратимо распространилось: здесь я думаю о зле прежде всего как о действии, наносящем вред в обширной области технологий. Все, что делают люди другим людям «неинструментально», я опущу, так как это заслуживает особого разговора, который в общем-то тоже здесь присутствует.

2

Зло, о котором я хочу поговорить, является обратной стороной технологических достижений: если где-либо и когда-либо происходит прогресс в техническом развитии, то есть как только фронт техники расширяется и продвигается вперед, за этим следует возрастание преступного злоупотребления им. На вопрос «Почему так всегда происходит?», от эолита до космолита, достаточно краткого ответа: «Потому что именно так люди поступают».

3

Но обычно удивляет не то, что уже можно изготавливать переносные атомные бомбы (помещаются в сумке размером 30х40 см, весят чуть более 30 кг и эквивалентны по мощности двум килотоннам тротила), а то, что до сих пор еще нигде на Земле не дошло ни до их «применения», ни до шантажа ими. Не только трудности доступа к ядерным расщепляющимся веществам (уран, плутоний) и не только отсутствие специалистов являются здесь препятствиями. Мне кажется, что если где-нибудь один раз такое «содержимое чемодана» будет применено, то тем самым будет перейден порог «индивидуально совершаемых и наносимых атомных ударов». Об этом сейчас я писать не намерен, но упомянул как об особом глобальном исключении из правил злоупотребления неотехническими инновациями.

4

Тормозов такого рода (если вообще можно говорить о нетехнических тормозах) в широко понимаемой и по-прежнему успешно развивающейся сфере передачи и хранения информации не существует. Уже в первых моих статьях, опубликованных в «РС Magazine Po Polsku», я описал многочисленные виды злоупотреблений, которые могут быть совершены по отношению к разнообразным сетевым феноменам, особенно обратив внимание на создание компьютерных вирусов и антивирусных фильтров, когда постоянно идет борьба двух противоположных сфер, двух типов мышления программистов, как нового вида борьбы «меча со щитом». Это естественный феномен, нет и речи о том, что применение самых строгих наказаний может отпугнуть каких бы то ни было «хакеров» от этого вида «преступных достижений». Мотивы их поступков в последние годы так изменились, что шалости в сети отдельных лиц, заинтересованных в вероломном вторжении туда, куда «нельзя» — например, в Пентагон или в компьютерную систему банка, — увеличились настолько, что переросли в регулярный информационный шпионаж, в котором участвуют не столько отдельные любители, сколько специалисты, работающие за определенный гонорар.

5

Этих людей никто не называет «разбойниками на информационных дорогах». Американцы пишут о них как о cyberburglars,[258] использующих сети (даже «контрсети») в глобальном масштабе. Противниками оказываются большие корпорации, правительства, генеральные штабы и научные центры, стремящиеся сохранить в тайне самую новую, интересующую ученых и технологов ценную информацию. Тем самым как средства атаки, так и средства обороны подвергаются все более энергичному, все более «многоуровневому» и все более изысканному развитию.

6

Общие потери американских корпораций в этом поединке, вернее, в тихой электронной войне, специалисты оценивают в триста миллиардов долларов в год; таким образом, они более или менее сравнимы с экономическими потерями в «обычной» войне. Главными целями атакующих являются отрасли, гордящиеся мировым господством, такие как компьютерная промышленность, сконцентрированная на производстве программ (software) и полупроводников, такие молохи, как фармацевтическая промышленность, и все центры, работающие на вооружение.

7

Несколько лет назад по телевидению показали историю парня, ученика средней школы, которому удалось проникнуть в компьютерный центр генерального штаба США (это было еще во времена существования Советского Союза) и почти развязать мировую атомную войну, так как компьютеры осуществили имитацию начала такой войны, которая «непосвященными экспертами и военными» была принята за реальную атаку советских термоядерных боеголовок. Такие истории сейчас уже в прошлом не только из-за распада СССР. Тогда телезрителей еще можно было пугать русскими, и то, что «у Америки украли врага», как выразился когда-то один из российских политиков, тоже уже относится к истории. Сейчас речь идет не о возбуждении интереса зрителей, а прежде всего о военно-промышленных тайнах и о первенстве в использовании самых новых открытий, в том числе в сфере биотехнологий. Учитывая, что биотехнологии (хотим мы этого или нет, запрещаем или не запрещаем) раскрывают свои «щипцы» для вторжения в человеческие организмы потому, что, вопреки всем благочестивым рассказам об исключительности и особом достоинстве человеческого тела, биотехника, а именно трансгенная инженерия и клонирование, доказывает нам, что из соматической клетки уже можно клонировать взрослое создание, и не важно, будет ли это теленок, овца или человек, — «кражи» на этом отрезке фронта человеческих «достижений» выглядят особенно угрожающе. Конечно же, толпы сценаристов, режиссеров и продюсеров (будь они неладны) уже готовятся к прыжку на это новое пространство для его использования до полного «превращения в сказку», чтобы средний зритель был не в состоянии отличить то, что осуществимо, от того, что ни сейчас, ни в скором времени не будет возможно. Хочу подчеркнуть, что перерастание Science Fiction в обычную Science, которую можно реализовать в лаборатории, я пока оставляю в стороне (но когда-нибудь поговорю об этом). Я оставляю это пространство между SF и S серой зоной, покрытой молчанием, так как решил посвятить эссе электронному подкрадыванию, подвохам, грабежам, злоупотреблениям, обману, или, говоря одним словом, — тихой войне, которая уже идет в мировом авангарде, особенно в США.

8

Кроме «гражданской войны» хакеров, состоящих на службе у могущественных мира сего, с «антихакерами», война ведется в международном масштабе, потому что многочисленные страны, как «враждебные» США, так и «дружественные», весьма охочи до американских новинок и делают все, где только возможно, чтобы их подслушать, подсмотреть, расшифровать. Поэтому и ФБР, и ЦРУ никогда не остаются без дела и вынуждены принимать на службу специалистов нового типа, «гуру», которые специализируются на кодах, антикодах, шифрах, и даже экспертов, которые могут установить, что перехваченное «закодированное сообщение» вообще не является зашифрованным текстом, а служит лишь дымовой завесой, на которую будут растрачиваться силы и время ценных людей, и эта спираль, закручиваясь, уходит в недосягаемую высоту…

9

Более всего пугает Интернет, так как он подвержен вторжениям умелых хакеров, которые, оставаясь анонимными, проникают в базы данных (data bases), продолжающие при этом нормально функционировать. В 1994 году группа российских хакеров украла коды и пароли клиентов Citibank, благодаря чему смогла перевести десять миллионов долларов на свои счета. Шестеро русских, как сообщала «NY Herald», все-таки были задержаны и признались в совершении преступления. По сообщению банка, удалось разыскать все деньги, за исключением 400 тысяч долларов.

10

Военачальники советуют создать оборонную антисеть (шифрованную, конечно). Но из других источников известно, что шифр, используемый более одного раза, раскрыть можно — компьютеры помогут… Советуют также использовать трудные для разгадки или расшифровки пароли («нога является ухом руки»), а особенно советуют клиентам банков, ради бога, не выдумывать паролей самим, а пользоваться компьютерными программами, дающими «действительно удачные сочетания» букв, цифр, знаков. К сожалению, в конце концов оказывается, что самым простым источником доступа к запечатанным шифром тайнам может оказаться «внутренний информатор», например озлобленный или оскорбленный сотрудник, контрактный работник, консультант, что не должно нас удивлять, если мы вспомним, что метро в Нью-Йорке пытался заразить бактериями сибирской язвы (anthrax) ученый-микробиолог, лысый и бородатый, то есть не какой-то щенок, а «идейный экстремист», который рассчитал, что за один раз ему удастся убить «каких-то» сто тысяч пассажиров. Если этика (напомню случай с «унабомбистом», тоже якобы ученым, который от одиночества отправлял разным ученым посылки, взрывающиеся при распаковке и разрывающие тела и руки адресатов), в том числе в научной среде, совсем уже сошла на нет, трудно удивляться работникам банков, склонным за умеренную сумму поделиться известными им сведениями о шифрах, кодах и счетах с теми, кто хорошо заплатит.

11

Борьба и сопротивление идут с использованием технических средств, которые одними используются как «отмычки» от Сезама, другими же для того, чтобы первых придавить и довести до преступления. Хотя секретом Полишинеля является то, что ни один банк не жалуется на потери, понесенные в результате вторжения в информационные сокровищницы секретов, так как огласка отпугивает клиентов.

12

Перечисление уже известных информационных сражений можно было бы продолжать. Преступление, говорят специалисты-криминологи, сейчас может совершить каждый. Преступниками оказываются специалисты или целые предприятия, заключающие контракты на обслуживание компьютерных систем: они как-то их обслуживают, а при случае крадут данные, которыми позже будут пользоваться третьи лица или организации. Впрочем, здесь мы уже отдаляемся от области преступлений, инструментами и жертвами которых являются в основном сети и их компьютерные узлы. С этим ничего не поделаешь, потому что, как и в сфере экономики, условием честной деятельности sine qua non[259] является просто ПОРЯДОЧНОСТЬ. Сеть в очередной раз дала людям, чье отношение к порядочности является скорее прохладным, неплохой шанс. Слава богу, борьба США с Советским Союзом закончилась (хотя и не на 100 %). Однако не столь однозначно обстоит дело с предсказаниями Фрэнсиса Фукуямы, который уверял, что, поскольку рыночный капитализм и демократия победили, теперь будет всегда одно и то же, то есть скучно. Все не так просто: я убежден, что СКУЧНО не будет НИКОГДА.

Digitalitis[260]

1

С определенной долей сарказма и очень кратко можно утверждать, что в настоящее время СВЯЗЬ есть всё, а РАЗУМ — ничто. Специалисты по сетям упражняются в вычислении количества битов и скорости их передачи в мировом масштабе. Как обычно и бывает с крупными технологическими инновациями, вначале все выглядит солнечно, а затем на солнце появляются пятна.

2

Признаюсь, что под давлением обстоятельств, оказавшихся сильнее меня, я «компьютеризовался», обзавелся факсом, модемом и уже имею однажды заведенный (к сожалению) ящик для электронной почты. В этом последнем случае дело обстоит так, что чем продолжительнее общение на больших расстояниях, тем большую ценность получает электронная связь, которая становится по сравнению с телефоном гораздо дешевле.

3

Уже появились, и их число постоянно растет, специализированные периодические издания, посвященные цифровой (digital) эре, на пороге которой мы находимся. Наверное, следовало бы начать с пятен на этом новом солнце. Всякого рода фальсификации, сговоры, обманы, спекуляции, а также несанкционированные исследования наиболее тщательно и профессионально охраняемых баз данных находят в Интернете очень удобные убежища и тайники, так как в нем проще сохранить анонимность, чем где бы то ни было. Очевидно также, что благодаря Интернету глупости и бредни могут распространяться молниеносно.

4

В Польше мы находимся в начале всех этих расходящихся дорог в большой мере потому, что сетевая связь, как, впрочем, и любая другая, опирается на электронику, которая в высшей степени зависит от мощности поддерживающей ее инфраструктуры государства. В то же время у нас в порядке вещей неожиданные аварии систем электроснабжения. Вызванные авариями убытки прямо пропорциональны качеству и количеству устройств, зависящих от непрерывной подачи электроэнергии. В этой связи я вспоминаю свой прилет в Москву в то время, когда Андрей Тарковский начинал снимать фильм по моему роману «Солярис». В будто бы первоклассной гостинице, куда я попал лишь в полночь, можно было в качестве еды получить исключительно водку, ломтики хлеба и черную икру. Мне тогда казалось, что всякие нормы питания в гостиничных ресторанах поставлены с ног на голову. Отмечу, что аварии электросетей преследовали меня все сорок лет существования ПНР и что после получения суверенитета ничего в этой области не изменилось к лучшему. А ведь необходимость надежного энергоснабжения не вызывает сомнения, если мы собираемся вступить в цифровую эпоху.

5

Попытки введения элементов цензуры в Сети продолжаются во многих странах с сомнительными, если не абсолютно нулевыми результатами. Защититься от вторжения картинок и текстов с засильем растущей аморальности можно, но очень трудно, так как при создании Сети в ее основу был положен принцип децентрализации, обеспечивающий устойчивость к информационным ударам (речь идет не о защите от порнографии, а от шпионских и военных вторжений). Вследствие чего сейчас мы находимся в положении ученика мага-чернокнижника, вызвавшего силы, которыми не в состоянии овладеть.

6

Уже одно только перечисление работ (статей или книг), посвященных безмерно разросшемуся применению сетей, невозможно привести в одном эссе.

7

Как каждая новая, повсеместно доступная инновация, проникновение в глубь Сети может привести пользователя к маниакальной зависимости, что и происходит в действительности. Не вставая с кресла перед компьютером, можно потерять имущество в виртуальном казино или на бирже. Действительность так устроена, что обратные эффекты, то есть получение имущества указанным способом, менее правдоподобны. Много говорится о более невинных сторонах цифровой мании, например, подчеркивается ренессанс эпистолярной культуры благодаря электронной почте (e-mail). В самом деле, писем пишется много и их можно высылать с молниеносной скоростью во все стороны света, но от этого они не становятся ни на йоту умнее писем, нацарапанных каракулями на наихудшей бумаге.

8

Отсутствие компьютерного разума, и тем более сетевого, замещают разнообразные «хранилища» данных, делающие возможным движение в выбранном направлении внутри битовых лабиринтов Сети: в распоряжении digitalist’a имеется около 1017 бит накопленной людьми информации. Как известно по отрывочным данным из американских источников, некая дама, у которой не хватало средств на оплату высшего образования для своих детей, в настоящее время зарабатывает восемьдесят тысяч долларов ежемесячно. Источником этого золотого дождя, который принес ей Интернет, является просто секс. Ее база данных по названной тематике включает более одной тысячи пятисотпредложений типа порно. Газеты утверждают, что анонимные пользователи этой услуги, как контактной, так и визуальной, приносят ей ежегодно один миллион долларов.

9

Но хватит о сексе. Крупные книгоиздатели, такие как Бертельсманн, настойчиво пытаются, насколько это возможно, перенести вопросы авторских прав в цифровое пространство. Это пространство уже создало около тридцати новых профессий, причем лучшими пользователями (точнее, операторами) оказываются несовершеннолетние и даже дети. Если б дети преимущественно хотели переписываться друг с другом — это было бы неплохо, так как исследования американских специалистов показали, что детвора, с малых лет убивающая время перед телевизором, в большом проценте случаев испытывает серьезные проблемы в пользовании родным языком. Они являются жертвами неустанно бомбардирующей их мозг визуальной информации, передаваемой посредством телевизора. Поэтому желательно использовать Сеть для образовательных программ, прежде всего — активизирующих мышление.

10

Появились также различные виртуальные создания (фантомы), например зверюшки, существующие исключительно в компьютере (я не говорю об искушениях, которые несут бесчисленные игры — этой новой опасной маниакальности уже посвящены целые книги).

11

Из Сети, как и из своего компьютера, пользователь может получить очень многое, даже недостижимое в реальной сфере. Я имею в виду изощренные программы, позволяющие так хорошо имитировать интеллект, что многие из них, возможно, с успехом прошли бы тест Тьюринга. Прежде всего речь идет о так называемых вероятностных ограничениях, внутри которых можно двигаться с мнимой свободой. Позволю себе объяснить это на упрощенном примере. Каждый, кто отправляется в путешествие с большого железнодорожного вокзала, видит перед собой паутину сходящихся и расходящихся путей, поворотных платформ, и обычно их бывает так много, что наивному человеку (например, ребенку) может показаться, будто он в состоянии (взвесив количество вариантов, определяемых количеством различных направлений путей) двинуться в совершенно произвольном направлении. Тем не менее это не так, несмотря на всё многообразие дорог. Однако (здесь я оставляю пример) если кто-то хочет узнать, каким способом, когда и за какую наименьшую цену можно добраться от Бостона до Парижа, компьютер может представить наилучшие варианты маршрута, причем давая пояснения синтезированным человеческим голосом и сопровождая их изображением на мониторе или распечаткой. Спрашивающий необязательно даст себе отчет в том, что ему ответил Никто, а значит, не раз будет склонен ответить: благодарю вас за точную информацию. Смысла в этом столько же, сколько и благодарности стулу за то, что он не рассыпается под тяжестью нашего тела. Уже функционируют программы (правда, еще не в Польше), распознающие голос, речь, настраивающиеся на особенности произношения хозяина. Количество совершаемых ими ошибок постоянно уменьшается. Возможностей для совершенствования еще много, и есть вероятность, что связь огромных массивов модулей, содержащих данные словарей и языковые правила, приведет к имитации понимания, которую неспециалисту будет все труднее отличить от истинного рассудка. Таким образом, возникает образ серой, туманной сферы, за которой начинает высвечиваться лучик интеллекта, опирающегося на мысль, но скажем себе, что всё вращающееся вокруг этой темы (то есть заменители понимания) еще не охватывает истинных возможностей человеческого разума. Можно сказать, что мы находимся (или в Сети, или благодаря компьютеру, оснащенному новейшей и наилучшей лингвистической программой) будто бы в идеальном музее восковых фигур, наделенных достаточной автономией поступков. Таким образом, Пигмалиону, может быть, удастся в конце концов осуществить процесс оживления, но мы от этого венца всех предшествующих усилий специалистов еще далеки.

12

Неизбежным представляется появление противников Интернета, которые необязательно и не всегда являются реакционерами. Наверное, можно быть счастливым и без компьютера, лучший довод — то, что я написал несколько десятков книг на обычной пишущей машинке, без какой-либо электронной помощи. Английский драматург Джон Осборн заявил: «Компьютер является логическим продолжением развития человека: интеллект без морали». Компьютеры ничего не знают о моральности, так как, ничего не понимая, не могут быть признаны объектами, подпадающими под моральные кодексы. Добавим, наконец, слова Брижит Бардо: «Несимпатично в компьютерах то, что они способны сказать только „да“ или „нет“, но не способны сказать „возможно“. Однако время бежит неумолимо, и момент, когда слова госпожи Бардо имели некий привкус толкового афоризма, прошел. Компьютеры, управляемые операционными системами, основанными на отношении правдоподобия, уже существуют, но компьютер, который мог бы потчевать своего пользователя исключительно вероятностными решениями, мало кого осчастливит.

Перехват власти[261]

1

Сегодня мы наблюдаем поразительное явление, начавшееся несколько лет назад. Томас Кун называл его изменением парадигмы в науке, но еще раньше поляк Людвик Флек описывал это явление как «укрепление познавательных нововведений в их обращении между экспертами». Ни концепция Куна, ни новаторская мысль Флека не дают выразительного описания того, что происходит, когда основы и способы наблюдения фундамента мега— и микромира диаметрально изменяются. У нас, однако, нет лучшего описания для такого сотрясения в науке.

2

Согласно представлениям российских и американских авторов (назову только две фамилии — Гут и Линде), гипотетическая концепция космогенеза еще более усложнилась: наша Вселенная должна быть только одной из многих (когда-то я определил это как поливерсум). Воображаемое гигантское целое должно напоминать по форме кисти винограда; каждая отдельная гроздь является независимой вселенной.

3

Учитывая, что этот поражающий своей масштабностью образ следует из элементарнейших свойств микрофизики, в частности из свойств квантов, которые невозможно повторить в лабораторных условиях (то есть между самым малым и самым большим отмечается некая определенная родительская связь), в данном эссе я хотел бы обратиться исключительно к микромиру, так как он тесно связан с областью информатики.

4

На основе экспериментальных исследований сформировались представления о том, что элементарные частицы, особенно электроны, наделенные так называемым спином, выступающим в двух состояниях: up и down, — не являются ни экзистенциональным окончанием, ни «дном» в познавательном понимании, и что информация — «более главная», чем они. Правда, проявляется она всегда как определенная конфигурация ее носителей, но исследования показывают, что между носителями информации наблюдаются такие связи, в которых не обязательны ни макроскопические причинно-следственные отношения, ни правила известной нам макроскопической логики. В данное время такие открытия, которые «под» элементарными носителями информации постулируют существование основы, являющейся каким-то образом носителем всей информации, имеют привкус не только «слишком современного», но также и не повсеместно принятого предположения. Однако если б так было, оказалось бы, что об информации мы имеем не только предварительные, но и неточные данные. Наверняка наука двадцать первого века эти знания углубит.

5

В связи с развитием науки на информационном фронте, особенно в США, растет необходимость в суперкомпьютерах, но федеральное правительство внезапно сократило инвестиции, вернее, переместило существенную их долю из области построения суперкомпьютеров в разработку вооружений. Поэтому в таких сложных сферах, как метеорология, космология, астрофизика и химия, ученые втягиваются в состязание с военными исследователями и вынуждены бороться за средства, необходимые для исследования сложных проблем, адекватное решение которых возможно только при помощи самых быстрых и самых мощных компьютеров. Как говорят сведущие люди, ситуация в области суперкомпьютерных ресурсов становится критической. Вышестоящие инстанции направляют исследования в сторону ядерных программ, особенно боевых, что ухудшает атмосферу, существующую в научной среде. Ученые, ведущие основные исследования для правительства, имеют больше возможностей пользоваться суперкомпьютерами. Им достается почти двадцать процентов суперкомпьютеров, выпускаемых в США, и сто процентов новейших машин с наибольшей скоростью и мощностью переработки данных. В последние месяцы IBM получила 85 миллионов долларов на создание самого быстрого компьютера в мире. Он будет готов в двухтысячном году. Модели последних лет стоят по крайней мере 10 миллионов долларов. После окончания холодной войны правительство удерживало равновесие в распределении доступа к суперкомпьютерам, но в 1996 году перевес военных исследований стал двукратным, а в 1999 году соотношение будет пять к одному. Это перетягивание каната между «гражданскими» и «военными» учеными является следствием изменений в бюджетах двух федеральных агентств: Energy Department и National Science Foundation. NSF платит за суперкомпьютеры, используемые вне военной области, и по сравнению с 1969 годом потерял 4 миллиона долларов дотаций, но к концу столетия их объем должен приблизиться к 74 миллионам долларов.

6

Под суперкомпьютером понимается самая производительная в своем поколении машина. Такие компьютеры необходимы для решения научно-технических проблем, включающих огромное количество динамичных и интерактивных переменных, например, для исследований изменений климата. «Военные» ученые нуждаются в компьютерах для того, чтобы создавать все более точные модели ядерных взрывов и трехмерные модели старения составных частей бомб, особенно взрывчатого вещества атомных бомб. Министерство энергетики убеждено, что такого рода помощь позволит поддерживать ресурс ядерного оружия, не прибегая к регулярной проверке боеприпасов.

7

Тем временем в США назревает кризисная ситуация в области информатики. В последнем отчете General Accounting Office говорится, что в Америке наступает новый дефицит — квалифицированных специалистов по информационным технологиям. ИТ-сообщество, представляющее одиннадцать тысяч работодателей, бьет тревогу, утверждая, что необходимость в специалистах по информатике в США исключительно велика. Нужно также заметить, что естественная для военных сфер склонность утаивать данные усугубляет ситуацию. Нехватка специалистов по информационным технологиям представляет серьезную проблему, особенно если учесть, что для пополнения их рядов в США в течение последних шести лет ежегодно прибывало 65 тысяч работников из-за рубежа. Промышленные лидеры и люди, понимающие проблему, утверждают, что для того, чтобы крупные предприятия сохранили перевес в области глобальной конкуренции, будут необходимы тысячи иностранных работников. В прошлом месяце руководитель иммиграционного комитета потребовал расширения ежегодной квоты до 90 тысяч виз. (Мы, находясь по другую сторону океана, называем последствия этих усилий американцев «утечкой мозгов». Прежде всего речь идет о приглашении на работу программистов, так как, к сожалению, до сегодняшнего дня программы, особенно управляющие, есть результат работы человеческого ума.) Критики — прежде всего профсоюзы, а также некоторые представители администрации — утверждают, что эта цифра завышена и что те, кто ратует за увеличение иммиграции специалистов, на самом деле хотят добиться их излишка, так как там, где специалистов много, можно удерживать зарплату на низком уровне. По прогнозам, в период с 1994 до 2005 года Соединенным Штатам понадобится более 5 миллионов программистов, системных аналитиков, ученых и инженеров. Но при этом отмечается, что степень бакалавра теперь получают менее 25 тысяч американских студентов, что почти на сорок процентов меньше, чем в 1986 году. Критики, однако, отвечают, что эти цифры ничего не доказывают, так как едва ли одна четверть работающих в сфере информационных и компьютерных наук имеют университетские степени в этих областях.

8

США, без сомнения, стоят во главе мировой информатики, но чувствуют себя несколько одинокими в своих усилиях, поскольку, по мнению американских специалистов, информатизация европейского общества находится на гораздо более низком уровне. Картины, которые перед нами рисуют американские прогнозисты в области информатики, постепенно становятся все более похожими на то общество, которое я описал в романе «Осмотр на месте»: общество, настолько овладевшее всеобщей автоматической информативностью, что из отдельных членов (или частей) хорошо слаженной системной и вездесущей информатики возникает этикосфера — правильно сконструированная и запрограммированная жизненная среда, заботящаяся о хорошем быте отдельного гражданина и о бесконфликтном сосуществовании всех. Правда, для меня в этом романе, действие которого происходит не на Земле, была важна прежде всего гарантия личной неприкосновенности и бесконфликтное сосуществование, тогда как практичным американцам важно вездесущее автоматическое обслуживание, которое не исключает ни межчеловеческих коллизий, ни конкуренции между организациями. Так или иначе, в XXI веке человечество ждет информационно техногенизированное общество, хотя, зная непривлекательные стороны человеческой натуры, легче поверить во всеобщую техногенизацию обслуживающей деятельности, чем во всеобщую «этикизацию».

Интернет и медицина[262]

I. Вступление

1

Примерно сто лет назад в странах, идущих сегодня во главе современного мира, точнее — во главе мещанского благополучия, врачу приходилось быть докой во всех медицинских науках. Специализация тогда находилась в зачаточном состоянии. Одним из первых произошло разделение на «терапевтов ножа» (хирургов) и терапевтов, обходившихся без него. Постепенно появлялись такие специальности, как акушерство, психиатрия, педиатрия, неврология, а за ними, словно хвост кометы, тянулась область дополнительных исследований. В середине нашего столетия количество врачебных специальностей начало увеличиваться. И если прежний домашний врач, так называемый омнибус, часто — друг семьи, занимался всеми ее членами, от младенцев до стариков, то затем наступил период, который можно было бы назвать коллективной специализацией. Она основывалась на том, что в случае болезни, требующей специальных знаний, возможно, недостающих омнибусу, у постели захворавшего устраивался консилиум врачей. Бывало по-всякому. Иногда хирург, который хотел острием ножа вторгнуться в больной орган, ожесточенно спорил с терапевтом, настаивающим на профилактических методах лечения. В конце концов, расширение круга исследований потребовало создания все более и более технически оснащенных лабораторий и клиник.

2

Сегодня врач уже не позволит вовлечь себя в ту анекдотическую схему военной медицины, в которой, как говорят, от всех болезней лечили слабительным, холодными или горячими компрессами (в основном из каши) и даже, как точно определяла поговорка, диагноз мог звучать так: до сорока лет — dementia praecox, а после сорока — dementia senilis.[263] Электрографические исследования сразу же привели к первой дихотомии[264] — разделению на электрокардиографию и энцефалографию.[265] К этому же привели и исследования под микроскопом (разделившись на гистологические и электрологические[266]) и различные методы диагностики, которые стали настолько обширной областью, что совмещение теоретических и практических медицинских знаний в голове одного врача оказалось уже невозможным.

3

Как обычно происходит с прогрессом, здесь есть и темная, и светлая стороны. Лечение почти всех болезней уже не может обойтись без дополнительных исследований. С одной стороны, они помогают врачу, но с другой — его профессиональное внимание начинает концентрироваться на какой-либо отдельной системе человеческого тела. Поэтому случается, что лечение одного органа заслоняет врачу органическое целое, каковым является человеческий организм. Не всегда это приводит лишь к положительным результатам для больного.

4

Как известно, Интернет является не только многофункциональным и мощным средством глобальной связи, но в некотором роде и накопителем информации, бесчисленные ответвления которого находятся в различных базах данных. В этом смысле разделение организма на отдельные части для медика, доверяющего статистической интерпретации множества рутинных дополнительных исследований, является не только возможным, но порой и полезным. Как показывают исследования американцев, диагноз, поставленный в результате рассмотрения многочисленных данных, накапливаемых в Интернете о конкретной болезни, уже сейчас способен конкурировать с диагнозами и терапевтическими указаниями профессоров медицины. Таким образом, Интернет, используемый и применяемый по назначению, может помочь начинающему врачу. Но может и ввести в заблуждение, поскольку качество, которым медицина так гордилась во время расцвета индивидуальности врача, а именно интуиция, демонстрирующая свое могущество в распознавании болезни при непосредственном контакте с больным, интуиция, которая является почти непередаваемым знанием, — тем более не может быть передана через Сеть. Информация о непосредственной связи представления о больном с его личностью, характером, со множеством трудно описываемых подробностей болезни, которые может пропустить малоопытный врач, еще долго, а возможно, и всегда, будет отсутствовать в Интернете. Если говорить о хорошем анализе данных диагностических исследований, например электрокардиограмм, то специалисту, еще плохо ориентирующемуся в них, большие базы данных, доступные в Интернете, могут оказать помощь. Случается, однако, что для постановки диагноза недостаточно лишь электрографических исследований. В настоящее время к ним присоединились такие методы, как томографические,[267] ультрасонографические,[268] суточные холтеровские записи,[269] позитронные[270] и, наконец, новые типы исследований, широко применяемые для изучения физио— и патологических явлений, например молекулярная биология. Несмотря на то что сейчас благодаря новейшим технологиям мы имеем дело с приносящими результаты информационными дополнениями, как анамнестическими,[271] так и диагностическими, следует осознавать, что одновременно идет прогресс лечебного дела, заметный, в частности, и в тенденции к ликвидации медицины как искусства; вместо этого приходит детальность анализов, находящихся уже почти на уровне алгоритмизации. Вся эта картина присуща процессу совершенствования борьбы с болезнью и укрепления жизнеспособности, но одновременно и процессу, способному разделить больного человека на все большее количество не всегда и не обязательно совместимых состояний (так как там, где слишком много результатов, учитывающих только статистические показатели, они могут противоречить друг другу), и тем самым нелегко сделать заключение, являются ли доводы и поддержка Интернета только благословением или станут лабиринтоподобными осложнениями для медицины, как в случае с аптекарями, которых прогресс из мастеров создания лечебных составов превратил в продавцов готовых препаратов.

5

Характерным признаком общего ускорения в медицине может служить то, что изданные всего несколько лет назад фармакологические руководства постоянно дополняются потоками новых лекарств, выводимых на рынок крупными фармацевтическими фирмами, и в то же время ежегодно из новейших справочников удаляется ряд препаратов — то из-за вредных побочных действий, то как уже вышедшие из моды, потому что и медицина подвержена веяниям моды. Американцы подсчитали своими излюбленными статистическими методами, что за последний год два миллиона человек, принимавших лекарства по рецепту врача, серьезно заболели вследствие побочных эффектов этих препаратов, а сто шесть тысяч больных даже умерли! Глобализация сетей связи, а также рост числа специальных баз данных не могут противостоять мрачным явлениям такого рода. Говоря метафорично, лозунг Ленина «кто кого» можно было бы перенести в область здравоохранения, поставив при этом вопрос, будет ли расширяющийся в медицинском отношении Интернет только помогать врачам или одновременно будет вытеснять их из профессии, которая всегда была прерогативой человека. Интернет является вырастающим до гиганта ребенком технологии, в данном случае биотехнологии, но тем не менее двойственность каждой технологии, приносящей вместе с новым добром новое зло, в данном случае ставится под сомнение. Специалисты допускают, что мы являемся носителями генов, вредное воздействие которых может обнаружиться только в зрелом возрасте, и поэтому эти гены, будучи отчасти результатом мутаций, вынесенные за границы репродуктивного возраста и, следовательно, за границы естественного отбора, проявляются в течение жизни индивида как виновники еще неизвестных нам и потому неизлечимых недугов. Интернет, который управляется нами и, возможно, когда-нибудь обретет способность самопрограммироваться, наверняка будет вынужден заняться новыми проблемами и недомоганиями человека.

II

Подводя итог и дополняя все вышесказанное и вместе с тем опираясь не на какое-то определенное знание, а на субъективное предположение, я думаю, что Интернет как система связи с базами данных ценен прежде всего с точки зрения статистики, его можно эффективно использовать для диагностики всевозможных систем, которые поддаются точному описанию (особенно механические устройства вроде подверженных авариям самолетов, машин, компьютеров), а не в той области, которой многие века занимается медицина, то есть недомоганиями человека. Мне кажется маловероятным, чтобы эти знания по диагностике, которые по силам вооруженному результатами дополнительных исследований врачу, могли бы быть заменены чем-то механическим или алгоритмическими процедурами из ресурсов Сети, особенно в редких и крайних случаях, потому что легче всего распознается то, что наиболее характерно с точки зрения частоты появления, а вот уникальный случай будет только издевательством над диагностикой. Одним словом, безошибочности, как диагностической, так и терапевтической, от Интернета ожидать не стоит. Вершиной развития было бы состояние, о котором я уже когда-то писал, то есть ситуация, в которой созданные нами средства и технологические труды создадут почти что самостоятельную среду, способную помочь в лечении наших заболеваний лучше, чем человеческий ум. Пока нет никаких указаний на то, что глобальная интернетизация победит людей, дававших клятву Гиппократа, так как в конечном счете немалую роль в лечебном деле играют факторы эмоциональные, а также этические, заменить которые скорее всего не смогут даже самые совершенные технологии связи.

Информационные встряски[272]

1

Читателям газет уже известно, что федеральное правительство США вместе с толпой прокуроров, представляющих отдельные штаты, обвинило Microsoft, и тем самым Билла Гейтса, в попытках монополизации сетевого рынка, а точнее, в вытеснении с этого рынка интернетовских просмотровых программ (браузеров) других фирм. Так оба противоборствующих лагеря задействовали значительные силы: с одной стороны — мощный государственный аппарат, с другой — финансовый. Наблюдатели считают, что борьба в судебных заседаниях может длиться годами и что в случае проигрыша Гейтс потеряет около двух миллиардов долларов — это для него примерно то же, что для среднего польского гражданина потеря десяти грошей. И власти, и корпорация неминуемо будут бросать в бой доводы юристов и экспертов. Конечно, я не собираюсь становиться военным корреспондентом, следящим за ходом борьбы. Этот пример я в большой мере привожу потому, что обнаружил в своей электронной почте сожаления по поводу того, что в противовес моим былым лучезарным технологическим образам я сейчас рисую картины, «веющие страхом». Так складывается, однако, что то, что в Польше воспринято как посыпание пепла страха на мои давнишние прометеевские образы, в Соединенных Штатах получило положительную оценку благодаря посредничеству Сети. Американский корреспондент похвалил меня за «холодный душ», который я направил на интернетовские перипетии. Дело в том, что, как я и предполагал, при всей своей «бездонности» Интернет неизбежно засоряется информационными отходами, так как людей, желающих заявить о себе в мировом масштабе, несравненно больше, чем людей, имеющих хоть что-то разумное для сообщения. Информационные завалы затрудняют передачу существенной и важной информации, и в результате сейчас научно-исследовательские центры (например, университетские) разрабатывают систему соединений в Интернете, которая бы позволила осуществлять быструю и качественную связь вне океанов глупостей. Я полагаю, что под таким натиском начнет функционировать настоящий инкубатор сетей, предназначенных только для банковско-коммерческих отправителей и адресатов. Вместе с тем подобным сетям высшего уровня будет угрожать вторжение хакеров, всегда стремящихся туда, куда нельзя. Таким образом, начнется построение лабиринтоподобного информационного молоха, который будет все более и более усложняться и умножаться, ибо, как известно, надежных способов защиты информационных сетей и соединений от нежелательного вторжения нет. Но так как целостность всех этих объектов будет зависеть от изобретательности многочисленных шифровальщиков и дешифровальщиков и будет представлять собой типичный, перемещенный в сферу коммуникаций, образ атак, контратак и защиты, то есть деятельности, к которой испокон веков люди питают пристрастие, я на эту территорию вступать не собираюсь.

2

Как утверждают многие ученые, большинство открытий, на которых держится цивилизация, не являются результатом сознательных исследовательских работ; такие открытия чаще всего происходят случайно, когда, стремясь создать (синтезировать) некое А, не желая того, создают какое-то Б. Последним, очень поучительным примером этой случайности открытий является прогремевшая в средствах массовой информации мира как лучшее лекарство от мужской импотенции некая субстанция, на которой компания Pfizer зарабатывает огромные суммы: viagra. Но, конечно, компьютерное издание — не место для описания средств, превращающих импотентов в темпераментных самцов. Более подходящим примером будет, по-моему, короткий рассказ, подтверждающий принцип невольного достижения технологического прогресса без первоначального участия экспертов. Я имею в виду реализованные сначала в качестве развлечения конфликтные игры с участием так называемых норнов. Это псевдосоздания, которые пока могут существовать только в виртуальном компьютерном пространстве, оснащенном информационными программами, позволяющими совершать элементарные действия типа восприятия, так что норн может замечать что-либо и, следовательно, отличать виртуальную морковку от виртуального камня; съедая морковку, норн обогащается энергией, так как в том фантоматическом мире, в котором он существует, фантом морковки может преобразовываться в питательную для норна глюкозу или гликоген. Кроме того, у норнов есть симуляторы эмоциональных состояний, устанавливающихся просто цифрами от 1 до 256. С самого начала было так, что если норн замечал другого норна, то он мог вступить с ним в поединок — настолько акробатический, что создатели игры вскоре захотели превратить норнов в пилотов реактивных самолетов-перехватчиков, так как эти существующие в цифровом мире создания реагируют быстрее, чем человек. Мы же пока находимся только в стадии не очень благих пожеланий размещения искусственных пилотов в реальных самолетах, и такие работы уже ведутся. Мне все это представляется лишь первыми метрами бесконечной дороги в том направлении, которое желательно для создателей искусственного интеллекта — до этого бессильных, потому что над элементарным сенсориумом норнов можно надстроить последующие операционные программы, очень сложные, но более результативные и более похожие на инстинктивные движения. Я не уверен, что случится именно так, но если мои предположения все же сбудутся, то XXI век окажется населен виртуально-фантоматическими тварями, которые сначала будут выполнять простые действия и напоминать, допустим, осу Sphex, которая безошибочно нападает на гусениц и впрыскивает им, живым, свои яйцеклетки, то есть сначала мы будем иметь дело с реализацией инстинктивного насекомоподобного поведения, которое сможет сделать людей-летчиков лишними. Таким образом, без участия человека началась бы эволюция тварей виртуального происхождения, облеченных в материю, но позже результаты этой начальной фазы, в которой то, что виртуально, преобразуется в то, что реально, могли бы иметь дальнейшие последствия, о которых даже страшно подумать.

3

В то время, когда я пишу эти строки, во Франции продолжается забастовка летчиков компании Air France, парализовавшая почти все воздушное движение над страной и сделавшая десятки тысяч людей жертвами спора между профсоюзом пилотов и работодателями. Ясно, что будущие поколения норнов могли бы заменить людей с такими трагическими последствиями для последних, что мы вошли бы в истинный ад безработицы. То, что я написал, звучит, возможно, несколько апокалиптически и вместе с тем фантасмагорично, но следует отметить, что полвека тому назад Норберт Винер в книге «Human Use of Human Beings» предвидел возможность наступления эпохи безработицы, вызванной теми или иными последствиями автоматизации, которые все вместе будут внуками или правнуками кибернетики, чья концепция была заложена самим же Винером.

Душа в машине[273]

Понятием «душа в машине» — the ghost in the machine — некоторые психологи подкрепляют утверждение, что якобы человек является существом «двойственным», то есть состоящим из «материи» и «души».

Сознание является не технологической проблемой, так как конструктора не интересует, чувствует ли машина, а только интересует, действует ли она. Таким образом, «технология сознания» может появиться только «мимоходом»: вдруг окажется, что определенный класс кибернетических машин обладает субъективным миром психических переживаний.

Но каким образом можно узнать о наличии сознания в машине? Эта проблема имеет не только абстрактно-философское значение, ибо предположение, что некая машина, отправляемая на лом из-за того, что ее ремонт не окупится, обладает сознанием, превращает наше решение — уничтожить материальный предмет вроде граммофона — в акт уничтожения индивидуальности, осознанного убийства. Граммофон можно оснастить пластинкой и выключателем таким образом, что при попытке сдвинуть его с места он издавал бы крики: «Ах, умоляю, подари мне жизнь!» Как можно отличить такой, без сомнения, бездушный аппарат от мыслящей машины? Только вступая с ней в разговор. Английский математик Алан Тьюринг в своей работе «Может ли машина мыслить?» предложил в качестве решающего критерия, который бы позволил уверенно отличить человека от машины, «игру в имитацию», заключающуюся в том, что мы задаем Кому-то произвольные вопросы и на основании ответов должны сделать вывод, является ли этот Кто-то человеком или машиной. Если мы не сможем отличить машину от человека, следует признать, что машина ведет себя как человек, то есть обладает сознанием.

Со своей стороны, отмечу, что игру можно усложнить. Можно рассмотреть два вида машин. Первый является «обычной» цифровой машиной, которая устроена как человеческий мозг; с ней можно играть в шахматы, разговаривать о книгах, о мире и вообще на любую тему. Если бы мы ее вскрыли, то увидели бы огромное количество соединений, подобно соединениям нейронов в мозгу, кроме этого — блоки памяти и т. д. и т. п.

Второй вид машин совсем другой. Это увеличенный до размеров планеты (или космоса) граммофон. В такой машине хранится огромное количество, например сто триллионов, ответов на всевозможные вопросы. Таким образом, когда мы спрашиваем, машина ничего «не понимает», но форма вопроса, то есть очередность вибраций нашего голоса, приводит в движение передатчик, который запускает пластинку или ленту с записанным ответом. Не будем задумываться о технической стороне дела. Понятно, что такая машина неэкономична, что ее никто не создаст, потому что это невозможно, а главное — неизвестно, зачем ее создавать. Но нас интересует теоретическая сторона. Потому что если заключение о том, имеет ли машина сознание, делается на основе поведения, а не внутреннего строения, не придем ли мы неосмотрительно к выводу, что «космический граммофон» им обладает — и тем самым выскажем нонсенс? (А скорее неправду.)

Но можно ли запрограммировать все возможные вопросы? В обычной жизни средний человек не отвечает даже на один биллион их. Мы же на всякий случай записали их во много раз больше. Что же делать? Мы должны вести нашу игру, используя достаточно развитую стратегию. Мы задаем машине (то есть Кому-то, потому что не знаем, с кем имеем дело: разговор ведется, например, по телефону) вопрос, любит ли она анекдоты. Машина отвечает: да, она любит хорошие анекдоты. Рассказываем ей анекдот. Машина смеется (то есть смеется голос в трубке). Или этот анекдот был в ней записан и это позволило ей правильно отреагировать, то есть засмеяться, или это в самом деле мыслящая машина (либо человек, этого мы не знаем). Мы какое-то время разговариваем с машиной, а затем неожиданно спрашиваем, помнит ли она рассказанный анекдот. Она должна его помнить, если действительно мыслит. Она ответит «да». Мы попросим, чтобы она повторила его своими словами. Вот это уже очень трудно запрограммировать, потому что таким образом мы вынуждаем конструктора «космограммофона» записать не только отдельные ответы на все возможные вопросы, но и целые последовательности разговоров, которые могут вестись. Это потребует, конечно, памяти, то есть дисков или лент, которые и вся Солнечная система не вместит. Предположим, машина не сможет повторить наш анекдот — и тем самым будет разоблачена. Задетый за живое конструктор берется усовершенствовать машину: пристраивает ей такую память, благодаря которой она сможет вкратце повторить сказанное. Но тем самым он сделает первый шаг от машины-граммофона к машине мыслящей. Так как бездушная машина не может распознать идентичность вопросов аналогичного содержания, но сформулированных с незначительными формальными отклонениями, например: «Вчера было хорошо на улице?», «Вчера была прекрасная погода?», «Погожим ли был предыдущий день?» и т. п., то для машины бездушной они будут вопросами разными, а для машины мыслящей — одинаковыми. Конструктор вновь разоблаченной машины вынужден опять ее перерабатывать. В конце концов, после долгой серии переделок он введет в машину возможности индукции и дедукции, способность ассоциировать, схватывать тождественную «форму» по-разному сформулированных, но одинаковых по содержанию высказываний, пока в результате не получит машину, которая будет просто «обычной» мыслящей машиной.

Таким образом возникает интересная проблема: когда именно в машине появилось сознание? Предположим, что конструктор не переделывал эти машины, а относил каждую в музей, следующую же модель создавал заново. В музее стоит 10 тысяч машин — столько было очередных моделей. Результатом стал плавный переход от «бездушного автомата» вроде играющего шкафа к «мыслящей машине». Должны ли мы признать машиной, имеющей сознание, машину номер 7852 или только номер 9973? Они отличаются друг от друга тем, что первая не умела объяснить, почему она смеется над рассказанным анекдотом, а только говорила, что анекдот очень смешон, а вторая умела. Но некоторые люди смеются над шутками, хотя и не могут объяснить, что именно в них смешно: как известно, теория юмора — твердый орешек. Разве эти люди лишены сознания? Нет, они, наверное, просто не очень быстро реагируют или малообразованны, их ум не обладает навыками аналитического подхода к проблемам; но мы спрашиваем не о том, умная ли машина или скорее туповатая, мы только спрашиваем, имеет ли она сознание или нет.

Казалось бы, следует признать, что у модели номер 1 — ноль сознания, модель номер 10 000 имеет полное сознание, а у всех промежуточных сознания «все больше». Это утверждение показывает, насколько безнадежна мысль о возможности точно локализовать сознание. Отсоединение отдельных элементов («нейронов») машины спровоцирует только слабые, количественные изменения («ослабления») сознания так же, как это делает в живом мозге прогрессирующая болезнь или нож хирурга. Проблема не имеет ничего общего ни с использованным для конструкции материалом, ни с размерами «мыслящего» устройства. Электрическую мыслящую машину можно построить из отдельных блоков, соответствующих, положим, мозговым извилинам. Теперь разделим эти блоки и разместим по всей Земле таким образом, чтобы один находился в Москве, второй в Париже, третий в Мельбурне, четвертый в Йокогаме и т. д. Отделенные друг от друга, эти блоки «психически мертвы», а соединенные (например, телефонными кабелями), они стали бы одной интегральной «индивидуальностью», единым «мыслящим гомеостатом». Сознание такой машины не находится ни в Москве, ни в Париже, ни в Йокогаме, но, в определенном смысле, находится в каждом из этих городов и в то же время ни в одном из них. О таком сознании трудно сказать, что оно, как Висла, протянулось от Татр до Балтийского моря. Впрочем, подобный пример демонстрирует, хотя и не так ярко, работу человеческого мозга, потому что кровеносные сосуды, белковые молекулы и ткани находятся внутри мозга, но не внутри сознания, и опять-таки нельзя сказать, что сознание находится под самым сводом черепа или скорее всего ниже, над ушами, по обеим сторонам головы. Оно «рассеяно» по всему гомеостату, по его функциональной сети. Ничего больше заявить на эту тему не получится, если мы хотим соединить сознание с возможностью рассуждать.

Вышеприведенный отрывок скопирован из моей «Суммы технологии», он был написан в середине 1963 года. С точки зрения сегодняшней ситуации это слишком сильное упрощение дороги, которую необходимо пройти до имитации описанной мною цели. Мы уже предполагаем, что «сознание» и «интеллект» — это, в определенном смысле, разные сути бытия. Мы знаем, что существуют разные состояния сознания, даже если их шкала находится между сном и реальностью. Но и сновидения могут быть насыщены разнообразными событиями, имитирующими реальность, сознательно переживаемую наяву. В свою очередь, каждый человек, даже если он не является ни психологом, ни психиатром, по собственному опыту знает, что сознание наяву тоже может иметь различные состояния. Человек в состоянии болезненного жара может осознавать, что его сознание нарушено. Различные химические вещества могут самым разным образом формировать человеческое сознание. Кроме того, есть множество действий, которые человек делает машинально: например, сознание шофера «не успевает» за его реакциями в ситуациях с неожиданной последовательностью событий. Вместе с тем машинально можно делать и глупости — чаще всего мы их называем «поступками по рассеянности».

Все это сказано в отношении моего текста тридцатипятилетней давности, в котором я задумался над «ростками» сознания в машине, и делал я это потому, что мне казалось, будто люди сильно отличаются друг от друга умственными способностями, а сознание всем дано примерно одинаковое.

Дороги напрямик, по прямой и восходящей линии, от полного автомата, каковым является компьютер, к машине, которой можно было бы приписать сознание, нет. Вместе с тем о работе нашего мозга мы уже знаем столько, чтобы понимать, что так называемая каллотомия, или рассечение большой белой спайки, соединяющей полушария мозга, не ликвидирует сознание, но создает в разделенных полушариях две его разновидности. Кроме того, мы знаем, что мозг является системой, построенной из огромного количества функциональных модулей, которые в отдельных областях мозга создали среду, формирующую сознание. Поясню сказанное примером. В коре мозга есть зона, отвечающая за цветовое зрение. Ее повреждение приводит к тому, что человек видит всё без цвета, как в черно-белом кино. Чем лучше мы разбираемся в функциональной ориентации модулей мозга, тем больше удивляемся тому, как, с точки зрения инженерной экономии, хаотично устроен мозг, хотя при осознании самих себя мы не отдаем себе в этом отчета. Сегодня нам кажется, что мы уже можем конструировать отдельные модули, функционально похожие на модули мозга. Обычно это псевдонейронные сети различной сложности. Вместе с тем мы еще не умеем ни создать их в достаточном количестве, ни соединить таким образом, чтобы созданное произведение могло имитировать сознание. Следовательно, прямой дороги от бездумного автомата к сознательно мыслящей машине нет. Есть, однако, много сложных дорог, которые в будущем приведут нас к цели и, возможно, эту цель превзойдут. О такой возможности я написал книгу «Голем XIV».

Дорога без возврата[274]

1

Я долго противился собственной компьютеризации. Но когда компьютер наконец появился, его понадобилось оснастить печатающим устройством. Затем потребовался модем. Следом появился факс, как-то по необходимости и мимоходом… Это, собственно, и есть дорога, с которой нет возврата. Начало невинно иприносит с собой новые удобства. Продолжение не является входом в ад, но если ад существует, то он наверняка компьютеризован.

2

Новый компьютер устаревает столь быстро, что через несколько лет он уже рухлядь. Поколения новых компьютеров сталкивают в неизвестную пропасть сконструированные ранее и расхваливаемые при покупке. Американцы, любители статистических подсчетов, говорят, что жизнь компьютера коротка: от трех до пяти лет. Популяция этих устройств, о которых полвека назад никто даже не мог подумать, насчитывает сегодня в мире сотни миллионов экземпляров. Естественным образом, по крайней мере мне, приходит в голову вопрос: что происходит с миллионами устаревших компьютеров. Умирают ли они? Имеют ли свои кладбища? Или завершают путь на свалках? Где можно найти их останки? Складов для умерших компьютеров скорее всего нет. Должен признаться, что в моем подвале стоит, укутанный почти как мумия, компьютер Apple 1984 года, купленный для сына, посещавшего тогда American International School в Вене. В свое время компьютер работал хорошо, но не смогу вспомнить, какую имел производительность и информационную емкость. Ему, можно сказать, повезло. Его никто никуда не выбросил. Прошло немного лет, и по отношению к современному поколению обычных средних компьютеров он представляется тем же, чем телеграфный ключ Морзе по отношению к спутниковым передатчикам. Однако хочу повторить вопрос: что происходит с компьютерами, вытесняемыми новым поколением? Из американской прессы можно узнать, что их судьба складывается по-разному: одни попадают в магазины, другие — в подвалы, на чердаки, но не «каннибализируются». Все-таки они устаревают. Сердцем компьютера является жесткий диск, а его кровеносной или скорее нервной системой — процессоры. Однако сравнивать эти центры с человеческим мозгом или мозгом животных — значительное преувеличение.

3

Здесь моя мысль делает мгновенный и неожиданный даже для меня поворот. Каждый знает, что осознанное отравление или заражение мыслящей системы, каковой является мозг, карается. В то же время можно заразить вирусами компьютер, причем коварно и чаще всего не опасаясь суда или тюрьмы, если только речь не идет о действии, признаваемом преступлением или хотя бы поступком, угрожающим значительным общественным ценностям, хранилищем которых является любой банк или генеральный штаб. Выслеживанием хакеров, способных, находясь в одном полушарии Земли, поражать память компьютеров в другом, занимаются исключительно службы специального назначения. Сейчас широко распространилось и значительно развилось искусство шифрования информации, пересылаемой из одного компьютера в другой, — не просто как ветвь криптографии, а скорее как выросший из нее настоящий баобаб. Пока одни трудятся над программированием антивирусных заграждений, другие стараются выследить различных вирусоманов, особенно в сетях, передающих важную информацию, искажение или утрата которой чревата негативными финансовыми последствиями.

4

Если присмотреться к усилиям, затрачиваемым на решение этих проблем в глобальном масштабе, окажется, что мы имеем дело с процессом, который ускользнул и продолжает ускользать из-под власти и воли своих создателей. Их первым намерением было создание сети соединений, не имеющих единого центра, — чтобы удар врага, даже атомный, не мог полностью поразить организованную таким образом коммуникационную связь. За возникновение замысла, который родил эту децентрализацию, давшую начало Интернету и иным сетям, мы должны быть благодарны стратегии холодной войны. Я уверен, что никому, совершенно никому из разработчиков даже в голову не приходило, что они неосознанно исполнили роль учеников мага-чернокнижника, вызвавших силы, которыми невозможно успешно управлять. Сети разрослись сверх всякого предела. Не какие-либо проблемы, чреватые военно-политическими угрозами, а сексуальные извращения, словно лавинообразно размножающиеся паразиты, расползлись по сетям. Наверное, никто в эпоху рождения ЭНИАКа не думал, что возможны педофильские пандемии, которые, подобно непрерывно поддерживаемому и разрастающемуся пожару, нельзя затоптать или погасить. Дело в том, что осуществить эффективную и фактическую цензуру всей мировой сети — то же самое, что сеть уничтожить. Она проникла в военную, хозяйственную, политическую и бытовую области, а также в миллионы личных дел. Успешное удаление из сети порнографической иконографии, которую табуирует даже самая нестрогая культура, — это, честно говоря, мечты отсеченной головы.

5

Сосуды человеческого сердца имеют сеть дополнительных каналов, рано или поздно начинающих функционировать с ошибками вследствие непрерывного старения стенок сосудов, в результате которого в конце концов происходит инфаркт. В электронной сети тоже могут происходить инфаркты, но они являются результатом информационной толчеи и требуют создания новых соединений, еще не переполненных сообщениями. Таким образом возникают новые уровни сети над старыми. Так появляется своего рода специализация, когда банки соединяются с банками, университеты с университетами, телевизионные студии с другими студиями и т. д. При этом адреса абонентов должны становиться все более длинными. Страшно подумать, какими длинными они окажутся, когда задачей сети станет всесторонняя связь между миллиардами отправителей и получателей.

6

Пока же процессы разрастания, борьбы, соперничества, конкуренции, скольжения (surfing) по сети находятся в состоянии развития. Не осмелюсь предсказывать, станет ли сеть через сто лет нашим главным врагом, а может, и убийцей, каким уже стала мировая моторизация. Хорошо известно, что люди соглашаются с тем, чего желают или что считают неизбежным. В дорожных авариях в США погибло больше американцев, чем во время вьетнамской войны. Но смерть солдат вызывала горе и протест, а над жертвами автомобильных аварий никто, кроме родственников, не плачет. Это утверждение, возможно, кажется патетическим, но не является ничем иным, кроме как суммированием фактов, которые сдвинули с места наш мир, разогнались и двигаются вместе с нами в неизвестном направлении. Очевидно, проще всего уйти от проблемы, сказав, что двадцать первый век будет веком информатики. Название это, однако, ничего не проясняет. Мы не знаем, окажется ли электронный молох сконструированным технологией Древом Познания, о котором без намеков на технологию поведала нам Библия.

Беды от избытка[275]

1

В добрые старые времена механизмы — локомотивы, автомобили, швейные машинки или холодильники — были столь простыми, что обслуживать их (а если понадобится, то и отремонтировать) мог мастер средних способностей. Сейчас, когда миром овладела компьютерная мания, даже обычную тягу, соединяющую педаль газа с дроссельной заслонкой карбюратора, заменили компьютерной связью. Мы наслушались столько интересного, необычного и хвалебного о компьютерах, которые якобы уже стали почти разумными, что самое время поделиться большими сомнениями. Нигде в мире компьютеры, даже самые лучшие и дорогие, не работают со стопроцентной надежностью. Например, в американских космических челноках, где точность преобразования информации отделяет жизнь от смерти, бортовой электроникой управляет не один суперкомпьютер, а по крайней мере четыре, а то и пять, работающих независимо. Зависание операционных систем, тупое упорство, по сравнению с которым упрямство осла приобретает почти эйнштейновское качество, ограниченный набор команд, множество задержек из-за недостаточной производительности — все это хорошо известно людям, имеющим дело с процессами, необходимым звеном которых являются компьютеры. Пока издательства рассчитывались с авторами через бухгалтеров (часто не располагавших даже механическими вычислительными устройствами), время между подведением баланса и передачей писателю гонорара было, как правило, меньше, чем сейчас, хотя быстродействие электронных систем, казалось бы, должно сократить этот срок. Вдобавок литературный агент порой находил ошибки в расчетах издательств, но так как общественное мнение уже признало компьютеры безошибочными, любые неточности приписываются людям, обслуживающим компьютеры.

2

Джон фон Нейман назвал живой мозг надежной системой, построенной из ненадежных элементов. Я не знаю, где следует искать неисправности в компьютерах, но знаю, что необходимость в безошибочных результатах привела к настоящей компьютеромании в различных областях. Подобно тому, как женщины, или, более справедливо говоря, люди, не являются плохими во всем, ибо имеют и достоинства, — так и от компьютеров можно ожидать многого, рассчитывать на многое и многое получать. Но все же как напрасно ожидать непорочности от жены Цезаря, так и стопроцентная уверенность в абсолютной точности и надежности компьютеров зачастую приводит к роковым ошибкам.

3

Компьютерных программ написано уже столько, что выбор наиболее подходящей для решения определенной задачи является делом не простым. Как известно, существуют разнообразные информационные сети с большим количеством узлов в виде серверов и провайдеров, имеются также браузеры для серфинга по сетям — в результате растет груз необходимых знаний о том, каким образом в микроскопических информационных чащах быстро найти требуемое. Подобные поиски иногда напоминают блуждание в лабиринте, и тогда напрасны мысли о той простоте, с которой необходимую информацию можно получить из обычной энциклопедии-книги.

4

Кроме множества компьютеров, уже имеющихся на рынке или о скором появлении которых с энтузиазмом объявили крупные фирмы, в ближайшем будущем якобы должны появиться компьютеры (говорят даже о квантовых), не уступающие нынешним, но простые в обслуживании. Сейчас пределом мечтаний является жидкостный компьютер, для наглядности представляемый на модели, подобной чашке кофе. Вычисления или моделирование будет осуществляться в нем посредством молекул в магнитном поле, воздействующем на чашку снаружи, и в управляющем электрическом поле, перпендикулярном магнитному. Абсолютно не утверждаю, что все это следует отнести к сказкам. Мы уже не раз убеждались в реальности того, что нашим отцам казалось сказочным. Строительство дома в несколько этажей из игральных карт — это элементарное чудачество по сравнению со сложнейшими конструкторскими работами, которые должны привести к созданию компьютера, использующего атомные спины. Ведь атомы или электроны ведут себя более или менее упорядоченно только вблизи абсолютного нуля, где действует статистика Бозе—Эйнштейна. В то же время для комнатной температуры единственное, что можно вообразить, — это квантовый компьютер, так как все системы, построенные из молекулярных элементов, при такой температуре, как правило, чрезвычайно быстро распадаются. Впрочем, не собираюсь больше обсуждать замечательные направления новейших компьютерогенных замыслов ученых, пытающихся преобразовать атомный хаос в безошибочно служащий нам порядок.

5

Не приводя фамилий, хочу только повторить вслед за специалистами-профессионалами, что взлет компьютеров, в последние годы ставший особенно заметным, приближается к пределу, и тем самым к концу. Компьютерная мышь уже считается архаичным устройством; существуют мониторы, плоские, как картина; мы приблизились к объединению телевизоров, мониторов, компьютеров, модемов, факсов в цельные псевдоорганизмы. Есть устройства для правшей и для левшей. Похоже, в конце двадцатого столетия мы стараемся реализовать в гигантском пространстве информации все, что еще осталось сконструировать. Правда, специалисты до сих пор ломают зубы мудрости на нулях двухтысячного года, и пока неизвестно, как с наименьшими потерями перепрыгнуть эту дату, однако их замешательство вовсе не означает информационного конца света. Разумеется, не все так плохо. Просто мы запутались в сплетениях операционных систем, не понимающих ни себя, ни нас. В конце концов оказалось, что пока ничем нельзя полностью заменить систему, оперирующую понятиями, — то есть разум. Поэтому я делаю ставку именно на него, не зная, впрочем, когда главный выигрыш станет нашей собственностью. Но какой бы длинной ни была дорога к пониманию разума, какие бы пробы и ошибки мы ни совершали, мы должны идти по ней, так как другой дороги нет и не будет.

6

Будущее всегда выглядит иначе, чем мы способны его себе вообразить, поэтому все, о чем я написал до сих пор, является лишь изложением сведенных воедино субъективных убеждений, которые я разделяю. Однако не утверждаю, что знаю будущее так же точно, как содержимое ящика своего стола.

Фальшивое божество технологии[276]

1

Приведенный ниже текст в значительной мере позаимствован из статьи американского журналиста Роберта Каттнера, напечатанной в «International Herald Tribune» 27 октября 1998 года. Повторяя за ним мрачные замечания в адрес мировой информационной сети, отвечу на часто задаваемый вопрос, почему я не являюсь энтузиастом столь усовершенствованной системы связи. Как пишет Каттнер, компания Microsoft провозгласила два мифа. Первый убеждает каждого пользователя Интернета, что сетевая информационная технология расширяет индивидуальные возможности. Второй миф представляет Microsoft бескорыстным, нейтральным «помощником» всякого рода коммуникаций. Журналист оспаривает оба этих мифа, опираясь на практику, в основном американскую, но не только.

2

В разговоре с приятелем, большим поклонником новой культуры и ее воплощения в Интернете, Каттнер выяснил, в частности, что электронная почта (e-mail) имеет и отрицательные стороны. Например, возвращаясь из путешествия или отпуска, обычно обнаруживаешь в своем электронном почтовом ящике массу писем. Прием этой массы сообщений представляет собой достаточно большой объем работы и превращает не слишком счастливого в тот момент пользователя сети в работника, запряженного в телегу. Этот журналист пишет то же, что всегда утверждал и я: сетевая связь создает иллюзию, будто она способна мгновенно увеличить количество профессиональных или частных контактов. Это неверно. Дело в том, что, работая в сети, теряешь много времени, а это раздражает, тогда как плодотворная совместная работа требует сосредоточенности.

3

Экономисты недоумевают: когда же наконец сетевая информационная технология революционизирует производство (и произойдет ли это вообще). Очевидно, сетевые коммуникации могут ускорять процессы, повышать точность работы в таких областях, как банковское дело, проведение платежей, издательская деятельность, хранение данных, касающихся проектирования, производства и пр. Но этим усовершенствованиям сопутствует немало минусов. Только освоишь прошлогодние доработки программ, как прибывает новая версия. Тем самым хваленая культура непрерывного обучения превращается в поучения, стареющие слишком быстро. Автор говорит, что главным образом пользуется пишущей машинкой (так же, как и я). Если хорошо освоишь работу на машинке (которые к тому же никогда не зависают), то перейти на компьютер нетрудно. Что же касается качества статей, Каттнер говорит, что в последнее время он редактировал статью одного из известнейших американских колумнистов (публицистов). Тот пользуется пишущей машинкой, но его проза требует гораздо меньше редактирования по сравнению с работами, подготовленными в текстовых редакторах типа Lexus-Nexus и Microsoft Word.

4

Неверно, что присущая сетевым коммуникациям оперативность качественно уравняет всех пользователей. Если сравнивать два различных рода занятия: врачебную практику и обучение студентов, окажется, что компьютерно-сетевая опека превращает врача в чиновника, имеющего в своем распоряжении больше экспертных данных, но пользующегося меньшим личным авторитетом у пациентов. В то же время большинство преподавателей американских средних школ, работающих на основе краткосрочных контрактов, сейчас имеют меньше «свободного времени для творческого труда», а ведь именно он является основой академической вольницы и суверенности. Таким образом, различные категории работников лишаются независимости, несмотря на то что с приходом информационных технологий торжественно провозглашается расширение возможностей личности. Кроме того, новая технологическая система не только является своего рода оргией деградации, но и приводит к потере многого, ведь ничто не обесценивает труд больше, чем его замена автоматизированной технологией. Вдобавок девальвируются человеческие контакты. Как утверждает большинство социологов, такая деятельность, как, например, забота о малолетних и стариках, о больных, требует прежде всего человеческого участия. Но именно эта сторона страдает от внедрения сетевой автоматизации. Компьютерная мышь не может ни накормить ребенка, ни окружить заботой умирающего.

5

В совокупности все названное и неназванное, касающееся Microsoft и ее столкновений с правительством в антимонопольных вопросах, показывает, что Microsoft Windows, собственно, является душителем наших человеческих возможностей. Многие пользователи считают эту технологию лишь представителем рыночной мощи, но не творцом технических достижений. Поэтому мы должны быть осторожными и недоверчивыми по отношению к технологии, ограничивающей наши возможности во имя их мнимого усовершенствования, так как и компьютеры, и сети совершенны прежде всего в своей абсолютной неразумности. Если мы хотим иметь общество, обогащаемое способностями личностей, мы должны обратиться к источникам гораздо более старым, чем технология информатики.

6

За автором, мысли которого я привел выше, стоит жизненный опыт страны, более всех попавшей в аркан сетевой информатики, в которой «безлюдность» сетевых коммуникаций уже утомляет и наводит на пессимистические размышления. Так как уже стали писать, что мощная порция «искусственного интеллекта», «искусственных мозгов» готовится к вторжению в наш человеческий мир, утверждаю (и не только я), что до чисто человеческого умственного совершенства нам все еще очень далеко.

Мегабитовая бомба[277]

1

Название этого эссе, завершающего одноименную книгу, взято из изданной в 1964 году «Суммы технологии», но по прошествии времени его смысл несколько расширился. В то время я имел в виду прежде всего рост общедоступных обобщенных данных науки, в первую очередь — точных дисциплин: физики, астрофизики, биологии, геологии, антропологии и так далее. Уже само возникновение опутывающих нашу планету сетей (явление достаточно спонтанное и, наверное, необратимое, что первоначально не предполагалось) требует нового взгляда на лавинообразно нарастающую информацию. Ориентировочно ее количество сейчас оценивается НЕ МЕНЕЕ чем в 1017 битов, и при сохранении темпов роста сразу же после 2000 года ее будет (опять-таки «не менее») В ДВА РАЗА БОЛЬШЕ. При этом информация не является чем-то постоянным и застывшим в громадах библиотек, университетов, военных штабов или бирж и банков, но скорее информацией В ПОСТОЯННОМ ДВИЖЕНИИ, перемещающейся в переплетениях сети, образующей World Wide Web, или всемирную паутину, неустанно расширяющую свои все более многочисленные применения. Всю информацию можно было бы подвергнуть таксономизации, разделяя микро-, макро— и мегаизмерения (или виды). Огромные массивы накопленных человечеством знаний превысили — при самых радикальных сокращениях — емкость мозга отдельно взятой личности. Нужно также сказать, что сама ЛЕГКОСТЬ доступа (не только в сети) к каким-либо данным ни в коей мере не повышает «привлекательность» знаний. К ухудшению положения вещей приводят различные факторы.

2

Во-первых, информационную среду загрязняет страшное количество глупости и вранья. Глупость своим распространением обязана наземным и спутниковым телевизионным сетям с постоянно увеличивающимся количеством передатчиков. Похоже, что скоро либо произойдет радикальное разделение телевизионного вещания на отдельные направления (что уже понемногу наблюдается), либо государство будет вынуждено законодательно отсеивать глупости. В настоящее время недопустимой признается визуализация только некоторых патологических и неприемлемых вариантов сексуального поведения людей (во главе с педофилией) и военно-политических, локально охраняемых государственных секретов. В то же время типичны такие глупости, как паранормальные явления, начиная от телепатии и телекинеза, заканчивая ясновидением и астрологией, с ее многократно доказанной привлекательной ложью, а также переизбыток телевизионных зрелищ из Северной Америки по теме science fiction, в которых Вселенная предстает переполненной разумными (однако чаще всего глуповатыми) цивилизациями, с которыми Земля находится в конфликтах, легко переходящих в «звездные войны»; говоря в общем, Вселенная показывается как межкультурная гиперсупербойня, при этом роль в прошлом невинных (ибо, как и задумано, легко распознаваемых) реквизитов играют псевдонаучные приспособления: «тянущие» и уничтожающие лучи (tractor beam в Enterprise), художественно оформленные небылицы (Superman, Batman, Spiderman и т. п., с женскими «антисексистскими» вариантами); кроме того, любимая тема кинематографистов — криминальные расследования, в которых все «начинается с трупа», а далее речь идет о транспортировке наркотиков, нападениях, похищении заложников, поиске взрывных устройств, управляемых (часто) на расстоянии, и т. п. Репертуар полностью диктуется «зрительскими предпочтениями» аудитории, желания которой практически полностью отслеживают исследовательские приспособления (как Einschaltquoten в Германии). Количество загадок и тайн, действительно заслуживающих внимания как на Земле, так и в космосе, огромно, но не они привлекают продюсеров и сценаристов, словно люди хотят смотреть только на летающие тарелки и агрессивных космических пришельцев. С точки зрения того, что условия диктует рынок, а королем рынка является касса, на раскрепощенность воображения кинематографистам наложены мощные ограничения. Все работают на кассу, и здесь уже не до разума или хотя бы до невинной сказочной мифологии. Само TV стало невероятным пожирателем, который перерабатывает почтенные легенды и сказки и, протащив через пресс упрощений, бомбардирует ими зрителей при помощи орбитальных передатчиков. Считаю, что слабые голоса протеста из уст немногочисленных психосоциологов ничего не решат. Всевозможную рекламу загрязняет НЕКОДИРОВАННАЯ сексуализация, ненавязчиво насаждающая похотливый привкус. Официально не провозглашается, что «телевидение призывает к преступлению и насилию», но мы движемся в этом направлении с нарастающим ускорением.

3

Во-вторых, информацию в научно-популярных периодических изданиях (французский «Science et Vie», американские «Scientific American», «Discover», «American Scientist», «Astronomy») далеко не всегда следует принимать на веру — хотя бы потому, что она зачастую имеет типичный налет сенсационности, чтобы «было вкуснее». С этой целью живущие исключительно в какой-нибудь более или менее профессиональной голове идеи, проекты, надежды или откровенно выдуманные под влиянием сиюминутной моды явления (квантовый компьютер, работающий в «безвременьи»), гипотезы, противопоставляемые важным достижениям того или иного направления науки, полученные не из исследовательского материала, а высосанные из пальца или взятые с потолка, можно найти на страницах таких периодических изданий, а в последнее время и «добраться» до их тематического пространства через Интернет. Очевидно, что новые гипотезы, укрепляющие сердцевину научной точки зрения, появляться должны, но не в ореоле разукрашенного и наглого рекламирования, которое заменяет надежность экспериментов видением чудесно приближающейся эры «посткомпьютерных самоусовершенствований». Идеи, направленные к милитаризму и к исходящим из космоса угрозам нашей планете, а также панроботизационные пророчества вдалбливаются нам через глаза в головы, подобно тому, как корма впихиваются в туши несчастных гусей: им — чтобы печень подверглась патологическому ожирению, нам — чтобы посмотрели, приобрели, прочитали и поверили. Ясно, что периодические издания, которые имеют особенно далекое отношение к правде, я вообще не упоминаю. Но в то же время пристального внимания заслуживает ежемесячник «Природа» Российской Академии наук, несмотря на фатальное падение тиража: с 80 тысяч во времена СССР до тысячи в настоящее время уменьшилось количество экземпляров, которое сейчас необходимо россиянам. Однако уровень публикаций не стал ниже. Кстати, печальная история российских ученых и науки сталинских времен обнажается и в «Природе» — ибо сейчас говорить об этом уже можно.

4

Таким образом, информации все больше. Усиливается степень искажения и превознесения успехов точных наук (физики, космогонии, космологии), а если удастся клонировать мышей, овец или телят, наверняка последуют — я не осуждаю, а просто сообщаю — уверенные заявления, что медики скоро научатся выращивать не только человеческие органы, предназначенные для пересадки (или «запасные части»), но и целиком людей. Модной также является болтовня о подключаемых к нашему мозгу чипах, которые сделают из поедателей хлеба разносторонних гениев. Лично я от этого страдаю, так как подобные банальности загрязняют мне, как подключенному (К СОЖАЛЕНИЮ) к Интернету, сервер. Беда в том, что нет «электронного носа» для отсева пустых утверждений от тех, что со временем станут истинными, и тем самым каждый из нас обречен делать выбор, руководствуясь собственной интуицией. Могу привести конкретный пример такой интуиции. Исследования геномов выявили, что структурные гены, позволяющие синтезировать конкретные белки, составляют лишь несколько процентов от всех генов, а остальные 90 с лишним процентов названы «junk ДНК» — мусор, или ничего не кодирующие пассажиры-зайцы (по-немецки Trittbrettfahrer). Мне такая диспропорция между видами генов сразу показалась невозможной: что-то «мусор» делает — так я считал. Но в последнее время их называют уже по-другому. Это уже не «мусор», а «гены-микроспутники», выполняющие посреднические, но при этом конкретные и конечные функции: они сами не управляют синтезом белков (например, энзимов), результатом их деятельности является формирование конструктивной целостности организма. (Российские ученые, еще не понимая, чему служит «мусор», назвали его элементом «концертной эволюции», так как длинные секвенции генов-микроспутников тождественно повторяются в геномах как лейтмотив в симфонической партитуре.) Очень трудно предвидеть такой прогресс взглядов, основанный на результатах исследований, и трудно признать «прогностическую интуицию» чем-то, чему можно обучать. То, что «не все» есть выдумка, кажется очевидным, но трудным для осознания, как твердый для разгрызания орех.

5

В самом конце нашего столетия начали появляться совершенно новые космогоническо-космологические гипотезы, плохо воспринимаемые обычным «здравым рассудком». Но этот рассудок неполный миллион лет назад сформировали первые этапы антропогенеза, так что для понятия Всего он не годится. Поэтому математические методы, которые позволяют нам осознавать мир, я называл «белой тростью слепца». Сейчас похоже на то, что мы возникли после многих, продолжавшихся тысячелетиями попыток человекоформирования организмов отряда Высших (Primates), то есть из подсемейства гоминоидов (hominoidea). Подсемейство это включает антропоидов и гоминидов, но я не уверен на сто процентов, что эта таксономия нашего происхождения окончательно установилась. В настоящее время более или менее хорошо можно исследовать межвидовые различия (неандерталец — питеканроп — Homo habilis — sapiens и подобные) благодаря новым достижениям науки: геномы можно реконструировать на основе палеонтологического материала — окаменевших метаморфических останков ископаемых скелетов (впрочем, есть специалисты, отрицающие возможность распознания отличий в происхождении видов, основанных исключительно на данных палеогенетики). Математика, однако — и это не только мое мнение, — не является методом исследования, способным привести нас к «окончательной истине». Нет исчерпывающего объяснения существованию 61 элементарной частицы, так как они не хотят «вылущиваться» из какой-либо единой теории, и недавно «размножили» нейтрино, например есть уже «нейтралино», но неизвестно также, не является ли поиск этой единой теории поиском черной кошки в темной комнате, когда не ясно, есть ли эта кошка вообще. Такие же «пульсации» переживает классическая модель космогонии, с Большим Взрывом и фазой инфляционного расширения. На полях сражений космологов с проблемой «начального состояния» можно только скромно заметить, что математизация, даже позволяющая со структурной точностью ПРЕДСКАЗАТЬ фазы явления, которое должно наступить, гарантией истинности быть не может, так как можно A) математизировать ПРИБЛИЖЕНИЯ, «аппроксимации», которые иногда могут быть прогностически плодотворными, и B) могут быть пророчески плодотворными, но только частично, и дальнейший прогресс делает их анахронизмами (пример: мир Ньютона — мир Эйнштейна). Я не вижу конца этому пути, то есть не вижу конца науки.

6

Кроме этого, командовать парадом начинают: А) теория хаоса (нелинейная или частично линейная) — небольшое начальное изменение приводит к неохватно большому разброду в последствиях (конечному), В) уже противоречивая теория катастроф, С) насыщенная поправками неодарвиновская теория естественной эволюции. Значение имеет следующий вывод из этого разнообразия: человек всегда исходил из как можно более простого предположения (и эстетично употребительного), а затем, продолжая познавательское движение, был вынужден все больше усложнять первоначально созданный образ. Сложность постоянно растет во всех областях сферы познания, иногда скучно и бесплодно, как гуманитарные «моды». Недавно я с удивлением следил за диалогом философа и теолога, рассуждавших о том, откуда берется индивидуальное человеческое чувство осознания личности, откуда берется «Я». Неврология, подкрепленная исследованиями патологий, уже получила много результатов для естественнонаучного ответа, хотя еще и не все. Однако собеседники старались не касаться эмпирических исследований. Фома Аквинский мог бы с полным пониманием следить за их раннесредневековой риторикой. А в то же время душа понемногу начинает уступать эрозийному натурализму, результату медико-невролого-психиатрической патологии. Искренне же наивным хвастовством являются все чаще встречающиеся заявления, что скоро будет построен кот-робот и что от кота-робота до разумного робота дорога будет не слишком длинной. Это неправда. Роботизированный кот будет наверняка мурлыкать, но из мышей, которых он не поймает, никто паштета не изготовит. Наша современность удивительно влюблена во всякую дешевую серость и лишь бы какое искусство, например упаковывание соборов или башен и мостов в бумагу. Если можно ВСЁ представить как искусство, то искусство уже нигде нельзя будет найти.

7

Таким образом, ускоренный взрыв мегабитовой бомбы превращается на моих удивленных глазах в гига— или терабитовый взрыв, в котором небольшие осколки «неизбитой правды» (например, смертность всех нас) взмывают в небо как мыльные пузыри. А выхватыванию «того, что существенно» служит у человека около ста миллиардов нейронов (хотя никто этого точно не подсчитал; меня учили десятилетиями, что в черепной коробке у нас «только» 12 миллиардов нейронов). Это и есть то волшебное зеркало, в котором отразится весь мир. Незнания начальных данных никто стыдиться не должен, особенно философ, копающийся в прошлом нашего вида. Демографическая бомба скорее всего не взорвется, так как рождаемость в мире уменьшается (хотя и неравномерно). В то же время информационная бомба уже взорвалась и находится в состоянии разлета осколков. Сеть связи не поможет. А artilect’ы? Украшенная новыми названиями или прозвищами, искусственная интеллектуальность, перво-наперво заметим, не существует, а если и возникнет, то с многочисленными упрощениями. Может, это и лучше, что ее пока нет.

8

В качестве проводника, указывающего основные направления эпистемы, не помешало бы новое издание труда под названием «Энциклопедия неведомого» («Encyclopaedia of Ignorance»); первое издание, nota bene еще не совсем устаревшее — с семидесятых годов, — у меня есть на столе. Обозначались в нем проблемы, на которые мы еще не имеем ответа, или сами проблемы были плохо поставлены. Впрочем, и полностью признанные неважными заслуживают внимания, так как и на ошибках можно доучиваться. Я уже вспоминал о бледном доказательстве «невычислительности» (transcomputability) компьютеров произвольной информатической мощности Г. Бремерманна: невозможность, которую он считал доказанной постулатами физики твердого тела с подкреплением солидной математики, была опровергнута биогенетической алгоритмизацией, идущей от естественной эволюции. Манфред Эйген говорил мне, что в науке «никогда не следует говорить НИКОГДА». Можно, конечно, говорить о неосуществимости того, что in abstracto возможно. Считаю, что человечество никогда не объединится, а это было бы последним условием для начала реализации идеи, которую доминиканец отец Дюбарль выдвинул в 1948 году в «Le Monde» после появления «Кибернетики» Норберта Винера, а именно для конструирования «машины, управляющей всем миром». Ни простые люди не согласятся на такого Хозяина Земли, ни a fortiori политики, от которых, как от руководителей, сверх их умственных способностей и талантов возросла зависимость человеческого бытия. Что в целом не уменьшило их амбиций или желания обладать властью.

9

ХХI век будет иным, чем его многочисленные предвидения, украшенные жемчужинами удивительных идей. Возможно, он будет более жестоким по сравнению с нашим кровавым столетием. То, что изначально глобально, плохо подлежит предсказаниям (как распад СССР, триумф биотехнологии или объединение в сеть всей связи мира). Может быть, мир действительно не имеет края, но мы сами пропасть, а поэтому край создадим.

Мгновение

«…следует осознавать, что культуросозидательная человеческая цивилизация на насчитывающем четыре миллиарда лет циферблате геологических часов занимает всего лишь несколько последних секунд».

Геологические часы Земли

Вступление[278]

Пять лет назад в Германии по инициативе Федерального министерства была издана брошюра под названием «Технологии ХХI столетия» («Technologien des 21. Jahrhunderts», Bundesministerium für Forschung und Technologie, Bonn, 1993). Специалистами, привлеченными министерством к работе в данном проекте, были определены основные направления будущей деятельности человека в области технологии:

1. Нанотехнология — архитектура на молекулярно-атомном уровне, позволяющая создавать функциональные соединения и элементы необычайно малых размеров.

2. Сенсорная техника — конструирование микроскопических датчиков по образцам живой природы.

3. Адаптроника — связующее звено между современными материалами и системами, проявляющими структурный интеллект.

4. Фотоника. Данное направление означает замену электронов на фотоны для накопления, преобразования и передачи информации, что должно ускорить функционирование современной микроэлектроники.

5. Биомиметические материалы. Под этим названием авторы подразумевают подражание материалам из живых тканей, примером которых может быть создаваемая насекомыми паутина, по прочности и эластичности превышающая все, что до сих пор было создано с помощью современных технологий.

6. Фуллерены. Наряду с алмазом и графитом они являются третьей формой химического элемента углерода. В брошюре говорится о возможности их промышленного применения в будущем.

7. Нейроинформатика и искусственный интеллект, который преобразование данных расширит до преобразования знаний.

Не только заслуживающим внимания, но и характерным является то, что в брошюре нет ни слова ни о революции в области всемирной связи (World Wide Web), ни о делающей первые шаги, но уже вызывающей технико-этический интерес биотехнологии! Вышесказанное показывает, каким весьма неблагодарным делом является прогнозирование развития будущих технологий, а еще более сложным является то, что американцы называют technology assessment, или предвидение последствий развития цивилизации и общественно-культурной ценности новых технических достижений.

Анализируя то, что произошло в течение почти сорока лет с того времени, когда я писал «Сумму технологии», а еще раньше — книгу под названием «Диалоги», я буду обращаться к очередным разделам «Суммы» не потому, что являюсь их автором, и не потому, что мечтаю, чтобы сбылось мое хвастовство. Скорее следует осознать, что в середине столетия, которое именно сейчас заканчивается, я находился в довольно фатальном положении человека, изолированного системой, господствующей тогда в Польше, от притока информации и не только научной. Уловка, которую я использовал в то время, сегодня кажется мне особенно удачной. Я начал дело с выявления сходства двух эволюций: технической и биологической. Затем я перешел к размышлению над до сих пор не разрешенной проблемой космических цивилизаций, чтобы потом вернуться к обсуждению развития «интеллектроники» на Земле. И это сделало для меня возможным дать волю фантазии, что нашло отражение в следующих разделах: «Пролегомены к всемогуществу», «Фантомология» и «Сотворение миров». Все вместе закрыл на засов «Пасквиль на эволюцию».

Характерной особенностью той книги являлось стремление взглянуть на будущее с высоты птичьего полета. Возможно даже, что дистанция в пространстве и времени, которую я использовал, была еще большей. Иной подход с целью детального представления будущих дел человечества вместе с угрозами, начало которым они положат, не имел большого смысла: на попытках мелочной конкретизации будущего спотыкались бесчисленные прогнозы, которыми была богата вторая половина ХХ века. Детальное предвидение просто невозможно. Говорю это не для того, чтобы себя защитить. Но ведь сегодня уже известны все поражения футурологии, пытавшейся выйти за пределы обобщений.

Для того чтобы наглядно показать различия между теоретическими знаниями и практической деятельностью людей, я приведу слова знаменитого ученого Ричарда Фейнмана. Будучи одним из немногих избранных, он работал в Лос-Аламосе и принимал участие в проектировании первой атомной бомбы. Как он написал в своих воспоминаниях, все теоретическое знание об атомно-квантовых явлениях оказалось недостаточным для установления того, какие элементы и каким образом тормозят бег пучка нейтронов, необходимого для начала или поддержания цепной реакции распада урана. Чтобы получить такие данные, ученые должны были именно с этой точки зрения изучить свойства очень многих элементов, пока не оказалось, что лучшим поглотителем нейтронов, особенно тех, которые инициируют ядерный взрыв, является кадмий. Следовательно, надо отдавать себе отчет в том, что между нашими знаниями, в том числе и современными в области теоретической физики, способной сконструировать модель атома данного элемента, и знаниями о его химических свойствах, проявляющихся в молекулярно сложных структурах, все еще зияет пропасть.

Именно поэтому, хотя и неосознанно, мое творчество разделилось на общепрогностическую и научно-фантастическую ветви. Во второй я мог себе позволить даже дерзкую смелость. Однако, как мне кажется на склоне жизни, я думал и действовал под директивной охраной основных законов точных наук, вернее, мне редко приходилось забредать в глухой закоулок. Сейчас настало время сопоставить обе мои эссеистические работы, а именно «Сумму технологии» и «Диалоги», с реальной ситуацией начала XXI века и вырисовывающимися новыми сферами человеческой деятельности и познания. При этом я не намерен выступать в роли всезнающего мудреца, а буду лишь свободным писателем.

Дилеммы[279]

Благостная тишина сопутствовала публикации двух моих книг, упомянутых во вступлении. Сейчас, на пороге ХХI века, ситуация в сущности изменилась в худшую сторону, поскольку на проблемы, которые несколько десятков лет я рассматривал в одиночестве, торопливо набросились орды дилетантов и невежд, подогреваемых пламенем моды, так как слоганом наших дней стал приукрашенный лозунг автоэволюции человека. Сегодня мы имеем дело с информационным потопом, исходящим зачастую от авантюристов от науки. При этом легко потеряться в громадах вновь возникающих пространств биотехнологии, область исследования которой уже не ограничивается наследственной субстанцией человека, поскольку несомненным фактом признано всеобщее единство наследственного нуклеотидного кода, всегда состоящего из четырех нуклеиновых кислот в разнообразных комбинациях и управляющего возникновением и гибелью живых видов в биосфере. Таким образом, мы уже имеем дело с макрогенетикой, областью скорее проектируемой, чем существующей, с особой специализированной ветвью, направленной на создание карты человеческого генома вместе с его разновидностями, обуславливающими возникновение и существование фенотипно видимого многообразия (речь идет очертах внешнего отличия, например, эскимоса от негра), а также и с микрогенетикой, определяющей развитие органов отдельных человеческих особей. С точки зрения гигантской сложности «рулевых жизни», каковыми являются геномы всех видов растений и животных, мне не остается ничего более, как представить несколько примеров, непосредственно не связанных со знанием о геноме человека.

Например, пауки (Araneida) благодаря группам специфических генов создают паутину из нитей намного более эластичных и более прочных на разрыв, чем волокна шелкопряда, нити стали и все синтетические полимеры, включая нейлон. Уже очень давно паутина используется в астрономических телескопах. Железы пауков вырабатывают эти нити, более прочные, чем все их технические аналоги, благодаря генам, отвечающим за синтез так называемого спидроина. Отдельная нить складывается из большого количества переплетенных молекул спидроина. Удивительно, что волокно, создаваемое из синтетического полимера, — гораздо более простая и примитивная конструкция по сравнению с паутиной. Нашими технологиями освоить методы создания нитей природной паутины невероятно трудно, но обширная научная литература описывает микрофибриллярное строение нити, благодаря чему уже начинает развиваться производство волокон, подобных паутине. Следует отдавать себе отчет по крайней мере в одном потребительском преимуществе такой продукции. Любой канат, спущенный с орбитального корабля на Землю, порвался бы под собственной тяжестью. В то же время, научившись у пауков, мы могли бы производить канаты настолько легкие и прочные, что смогли бы поднимать с их помощью на орбиту грузы, как на лифтах.

Это только один из множества примеров биотехнологического воспроизведения процессов, которые эволюция создавала в течение десятков миллионов лет. Вышеприведенный пример позволяет нам понять безрассудность глашатаев скорого возникновения «искусственного мозга». Никто не знает точно, сколько нейронов насчитывает средний человеческий мозг. Когда-то меня учили, что их около десяти миллиардов, сегодня же допускается, что их в несколько раз больше. Если учесть, что клетка отдельного нейрона соединена так называемыми синапсами по меньшей мере с сотнями, а иногда с тысячами других нейронов, то возникает образ, по сравнению с которым компьютер Deep Blue, победивший Каспарова в шахматном поединке, представляется попросту полуторатонным чурбаном. Вполне возможно, что человеческий мозг создан по закону, сформулированному Джоном фон Нейманом: «Надежная система из ненадежных элементов». Любителей и энтузиастов создания искусственного разума ждет долгая дорога, полная преград и ловушек.

Возможно, искусственный интеллект удастся создать с помощью нанотехнологии. Ученые, работающие в ведущих американских лабораториях, убеждены, что мы находимся в преддверии новой эры электроники. Буквально несколько месяцев назад удалось сконструировать отдельные элементы компьютерных систем, так называемые логические вентили, из одной молекулы. Следовательно, молекулярная электроника не является уже предсказанием в общем виде, ибо первые шаги на этом пути уже сделаны. Более того, удалось не только перейти на подобный двоичному альфа-цифровой уровень, применяя соответствующим образом сгруппированные атомы, но и создать проводники толщиной всего лишь в десяток атомов, что и увенчало успех новой технологии. Молекулярные переключатели или вентили должны соединяться такими же микроскопическими проводниками. Поэтому идет работа над созданием систем типа RAM (Random-Access Memory), которые будут в сотни раз меньше современных, причем и стоимость их производства колоссально уменьшится. На основе кремниевой электроники создаются компоненты размером в одну тысячную толщины человеческого волоса: это около ста нанометров, или сто миллиардных частей метра. Несмотря на то что и это немного, в молекулярной электронике становится возможным уменьшение размеров компонентов до одного нанометра. Уже через пять лет у нас появится совершенно новая технология создания компьютеров, которая ознаменует собой начало такой же грандиозной индустриальной революции, как та, что произошла в пятидесятые годы при переходе от катодных ламп к транзисторам. Если удастся преодолеть все трудности (а новая цифровая техника должна уже будет преодолевать проблемы квантовой механики), мы окажемся на пороге истинной революции, которая перевернет вверх ногами производство полупроводников во всем мире.

До настоящего времени чипы производятся методом гравировки на кремниевых пластинах. Стоимость таких чипов обратно пропорциональна их размерам: чем меньше становятся чипы, тем дороже их производство. Деятельность огромных производственных коллективов, которые используют лазер для гравировки каналов связи на кремниевых пластинах, окажется устаревшей. Эксперты уже говорят о совершенно ином методе — химических реакциях, при помощи которых из определенного числа молекул будут получаться элементарные соединения, и это будет очень дешево. У крупных производителей компьютеров может наступить настоящий коллапс, поскольку их дорогостоящее оснащение окажется чем-то вроде оборудования по производству свечей в сравнении с производством люминесцентных ламп. В настоящее время администрация Клинтона рассматривает возможность принятия уже в 2000 году программы National Nanotechnology Initiative для организации и контроля исследований в развивающейся области, каковой становится молекулярная архитектоника. Может быть, то, что еще не имеет названия, кроме предложенного мной — квантехнология, — вскоре переместится из лабораторий на промышленные предприятия.

Кремниевая эра, вероятно, подходит к концу. Я думаю, что следующим шагом в микроминиатюризации будет приближение к той конструктивной технологии, которую несколько миллиардов лет использует живая природа, так как наследование биологически обусловленных черт опирается на молекулярную архитектуру нуклеотидов как фундамент всего живого в процессе эволюции.

Следует также учесть, что до сих пор никто не знает, каким образом возникла жизнь, а диапазон мнений по этому вопросу простирается от гипотезы, что жизнь появилась в кипящих неорганических глубинах Земли, до предположения, что прабиологические конгломераты сложились в ледовом холоде. Я бы сказал, что нынешняя ситуация напоминает гениальную мысль дикаря, который, открыв принципы рогатки, понял, что ему недалеко уже до космических полетов. Этот образ сопровождает известная в научных кругах поговорка, что нет настолько сложного явления, которое бы при ближайшем рассмотрении не оказалось бы еще более сложным. Достаточно раздражают ведущиеся сейчас, в том числе и философами, разговоры о скором взятии человеком в свои руки руля собственной эволюции. Клонирование знаменитой овцы Долли, выполненное после почти трехсот неудачных экспериментов, уже принесло плоды в виде целых шеренг Эйнштейнов или умерших телевизионных звезд, которых будто бы удастся почти конвейерно «производить». Однако дикарь, о котором я упоминал выше, ближе к конструированию космической ракеты, чем самозваный биоинженер — к клонированию людей на заказ. Одновременно не только политики, но и множество лиц других профессий до такой степени испугались перспективы копирования людей, что с помощью законодательства начали блокировать пути к экспериментальному использованию эмбриональных клеток. Эти действия так же преждевременны, как было бы преждевременным запрещение древним китайцам запускать змеев из опасения, что вскоре последствием этого станут смертоносные катастрофы сверхзвуковых истребителей.

Иначе обстоит дело с медицинской терапией, основанной на современных знаниях в области генетики. Как можно узнать из опубликованных в настоящее время материалов, а во времена СССР — секретных, в Советском Союзе еще в 20-е годы были предприняты попытки скрещивания человекообразных обезьян с людьми. К счастью, из этого ничего не вышло. Это правда, что между геномом шимпанзе и человека различие составляет всего два процента, но в действительности — это миллиарды пар нуклеотидов. Вопрос в том, можно ли, возможно ли и следует ли удалять гены, которые в процессе развития организма приводят к наследственным дефектам, поставлен хорошо, но до сих пор нет на него однозначного ответа, поскольку оказывается, что для всех генетических недостатков человека в целом ни «да», ни «нет» ответить нельзя. Мне кажется, есть весьма острая необходимость нового, значительно усовершенствованного издания «Энциклопедии неведомого», устаревшей за последние двадцать лет. В ней вообще не было и речи о биотехнологии, а тем более — ни слова об этических проблемах, возникающих при подобном экспериментировании. Различные трансгенетические эксперименты позволили вывести многие виды растений с новыми потребительскими свойствами, однако эти эксперименты сопровождает страх перед непредсказуемыми результатами распространения и использования измененных таким образом растительных продуктов. С уверенностью можно сказать одно: вся эта область неимоверно запутанна и сложна — сверх человеческого понимания.

Появилась также новая, пока только экспериментальная, ветвь медицинской терапии, которая наряду с паутиной является еще одним примером того невероятного, что можно ожидать при осуществлении лозунга «догнать и перегнать жизненные процессы». Этот лозунг, провозглашенный мной в 1963 году, не только призрачная мечта, но и действительность, становящаяся как многообещающей, так и угрожающей.

На бактериях паразитируют фаги (например, палочка, развивающаяся и в нашем кишечнике), которые в несколько сотен раз меньше, чем отдельный эритроцит. Биологи утверждают, что это создание не живое и не мертвое. Оно не живое, поскольку в нем не происходит никаких процессов обмена веществ. Такой фаг имеет «голову», под которой при надлежащем увеличении видны расставленные «ножки». Найдя бактерию Escherichia coli[280] и распознав ее биохимически, он всовывает свою «голову» внутрь бактерии. С этой минуты он становится хозяином происходящих внутри бактерии жизненных процессов и так переключает их биохимические стрелки, что бактерия превращается в фабрику сотен фагов, после чего она лопается, а потомство фагов движется в поиске новых «жертв». Многие биологи считали, что встрече со своей «жертвой-бактерией» фаг обязан случаю. Однако в настоящее время процесс такого «поиска» считается более телеологическим. В основном путь фага соответствует зигзагообразной траектории частиц, подверженных броуновскому движению. Бактерия же выделяет в окружающую ее жидкую среду конечные молекулы обмена веществ. Происходит асимметричная концентрация таких выделений, и тем самым возникает след, который и использует фаг при поиске бактерийных клеток. Биологи склонны называть такого рода фаги химическими неживыми машинками, которые размножаются только внутри бактерийных клеток, завладев их обменом веществ.

Представленные выше явления направленного движения фагов биофизика причисляет к броуновскому движению, управляемому слабыми асимметричными полями. Такие процессы часто происходят там, где мы имеем дело с так называемыми фибриллярными белками. На сетке фибриллярных волокон происходят процессы энергетического наполнения живых тканей. Вдоль такого волокна движется так называемый ферментный мотор и, следовательно, управляемая генами микрочастица, которая проявляет асимметрию. Большие (в клеточном масштабе — многомикронных размеров) группы такого рода могут в ходе строительства генетической информации транспортировать различные субстанции, например рибонуклеиновые полимеразы. На основе управляемого броуновского движения можно представить картину развития будущих биотехнологий, которые позволили бы нам использовать абсолютно новые методики доставки активных соединений в глубь организма. Например, так называемая основа-матка, заполненная необходимым для организма веществом, движется в соответствии с кровообращением или обращением лимфы, и это не просто фантазия. Первые относительно простые варианты этой микромашинной технологии уже появляются. Например, заменители крови, переносящие газы. Их действие основано на том, что очень маленькие молекулы производных фторида углерода переносят кислород от эритроцитов к тканям. В артериальной крови эритроцит, который примерно в сто раз больше, чем молекулы эмульсии, выполняет, собственно, функции основы, насыщенной кислородом. Периодически циркулируя между эритроцитами и тканью, хорошо растворяющей в себе кислород, молекулы фторида углерода переносят его от эритроцитов к кровеносным сосудам, и таким образом кислород проникает из сосудов в ткани. Такого рода прикладная биотехнология позволяет нам пересылать лечебные субстанции в глубь организма к определенным органам-адресатам. До сих пор естественным считается то, что самые разнообразные виды лекарств принимаются внутрь через рот, в результате чего они распространяются по всему организму скорее хаотично и стихийно. Новый вид терапии будет осуществлять адресную ориентацию на органы, требующие медикаментозной или, проще говоря, жизненной поддержки.

Итак, хотя мы все еще далеки от познания процессов биогенеза, мы уже знаем, что, кроме нанотехнологии, достойной названия молекулярной архитектоники, в пределах биосферы также существует пикоархитектоника. Приставка «нано» означает одну миллиардную, а «пико» — одну биллионную часть метра. Заключение данного раздела книги должно тогда звучать, к сожалению, так: все значительно сложнее, чем способен понять разум человека, который, сторонясь экспериментальной науки, мечтает скрыться в царстве философского размышления.

Плагиат и созидание[281]

Лозунг «догнать и перегнать природу», который я провозгласил более тридцати лет назад, при всей своей лаконичности должен был выполнить несколько противоречивых задач. Отчасти он был маскировкой, поскольку являлся парафразом большевистского лозунга «догнать и перегнать Запад». И хотя я не очень-то заботился о протеевой[282] природе моих сочинений, стилистические приемы, схожие с упомянутым выше, считал дозволенными и обоснованными. Значительно более амбициозной была моя убежденность, упрощенно выраженная в этом лозунге, в том, что нашу цивилизацию ждет великий поворот в сторону биотехнологии. Одновременно я хорошо понимал, что речь идет о гораздо более сложной проблеме, нежели, скажем, выдвинутое в конце ХIХ века предположение, что можно будет летать на машинах тяжелее воздуха. Процесс копирования мастера-природы, то есть то, чем занимается биология, будет долгим и насыщенным противоречиями, которые одним махом не преодолеть. Когда я писал о копировании специфики жизненных процессов и при этом считал возможным сделать следующий шаг в сторону ненуклеиновых и небелковых моделей, то тем самым намечал программу, начало осуществления которой при своей жизни считал вряд ли возможным. Я искал слова или скорее названия для будущих технобиотических работ в полном понятийно-техническом вакууме, что имело одновременно и положительные, и отрицательные стороны. Положительной была моя полная свобода высказываний, и я не находился, как сейчас, под давлением целых библиотек из работ, уже посвященных этим вопросам, библиотек, которые все охватить я даже не в состоянии. Как это обычно бывает, в моей чрезмерной свободе была и отрицательная сторона: ничто, собственно, не сдерживало разнообразие мыслей, рождающихся в моей голове. У меня не было никаких указателей, образцов, эталонов, и не столько потому, что их вообще не было на Земле, а по более тривиальной причине: то, что я писал, создавалось в диктаторском климате советского протектората. Уже в «Диалогах», написанных почти полвека назад, я должен был перестроить и «переодеть» в кибернетический анализ функционирование так называемой распорядительно-разделительной системы. Я «переодел» ее в будто бы невинный костюм, взятый из внеполитической лексики, настолько удачно, что мне удалось издать эту книгу после нашего Октября в 1957 году. Правда, слишком скромным для того времени тиражом в 3000 экземпляров. Однако, поскольку мой «перевод» на понятийный язык кибернетики был скорее далек от всеобщего разговорного языка, эффект публикации был небольшой, так что «Диалоги» в политико-социократической части были, собственно говоря, замечены только на территории Германии, вызвав одновременно удивление, что «что-то такое» вообще могло появиться в Народной Польше (советская цензура, так же, как и гэдээровская, вообще публикацию «Диалогов» не допустила вплоть до падения Берлинской стены). Сейчас уже мало кто вообще ориентируется в специфике того времени, когда перо должно было бежать извилистой дорожкой, по-эзоповски путешествуя между Сциллой непонимания и Харибдой[283] конфискации. Все дополнительные хлопоты подобного рода, бессмысленные для нынешних современников, исчезли. Одновременно уже в самой реальной действительности появились первенцы биотехнологических начинаний, и проблемы заимствования решений и проектов, осуществленных эволюцией за три миллиарда лет, находятся в центре всеобщего внимания.

Я не собираюсь ни хвастаться точностью моих прогнозов, ни сожалеть об ошибочных. Прежде всего стоило бы призвать к разуму тех, кто из одиночных экспериментов по клонированию раздул сенсацию, в мгновение ока заполнив пространство техногенной и ксеногенной фауной и флорой. Англичанам после «всего лишь» ста семидесяти попыток удалось вырастить клонированную овцу Долли, а значит, как бы зажечь небольшой огонь, раздутый в гигантский пожар журналистами и жаждущими известности учеными. На обложке «Шпигеля» появились батальоны эйнштейнов, марширующих ровными рядами; метастазы этой глупости охватили весь мир. Но быстро выяснилось, что между строительством оригинальных конструкций из кубиков Lego и клонированием животных (во главе с млекопитающими) зияет предательская пропасть. При самом удачном клонировании новорожденный организм несет в себе признаки возраста животного, диплоидный геном которого был использован. Удачно клонированные телята, несмотря на нормальное развитие плода, после нескольких месяцев дохнут. Вывод, вытекающий из подобных экспериментов, подтверждает, что пока мы очень мало знаем о действительной природе эмбриогенетических процессов и в особенности о том, что управляет молекулами при их пересаживании в другой организм.

Даже небольшой прогресс в каждой области открывает перед нами огромное и до сих пор необозримое пространство нашего невежества. Например, из дрожжей можно выделить гены, кодирующие цитохромы у высших млекопитающих и у человека. По сути дела, существует множество генов, кодирующих отдельные черты организма, например, цвет радужной оболочки глаз или, что хуже, наследственные болезни, например муковисцитоз. Вместе с тем мы знаем, что существуют некоторые особенности организмов, хотя бы так называемая «разумность», за которые «отвечают» очень разнородные гены. Согласно довольно распространенному мнению, завершение полной расшифровки человеческого генома откроет дорогу композиторам созидательной генетики. Это представление насквозь фальшиво. К сожалению, в настоящее время прямо-таки кишат безответственные предположения псевдоэкспертов, что будто бы океан биотехнических возможностей уже достиг наших коленей. Но постепенно выяснилось, что клеточные митохондрии самок содержат гены, контролирующие и формирующие тканевый обмен, поэтому клонированное создание не является точной генетической копией родителя. С другой стороны, пересматривая историю постепенного развития различных технологий, созданных человеком, мы видим, что первоначальные поражения и иллюзии понемногу уступают место растущей надежности и низкоаварийности всевозможных техносозданий. Перелет над Атлантическим океаном был феноменальным достижением в первой половине уже подходящего к концу столетия, а сегодня эту трассу преодолевают сотни тысяч человек. Однако мы должны понимать, что между начальным этапом и окончательным овладением абсолютно новой технологией простирается область трудностей и даже катастроф, таких как чернобыльская. Может быть, мои замечания покажутся читателям призывом к возврату, но это вовсе не так — просто о процессах, которые положили начало и создали древо видов Линнея, мы знаем еще слишком мало.

Спор о бессмертии[284]

Я не раз думал об этом, но мне не хватало смелости затронуть столь необычную тему, даже в виде прогноза, и потому возможность достижения бессмертия я позволял себе изображать только под маской фантастического гротеска. Скорее всего меня останавливала излишняя осторожность. В газете «International Herald Tribune» от 9 марта 1999 года была напечатана статья Дэвида Игнатиуса под названием «Science is Warming to Intimations of Immortality».[285] Работа начинается с вопроса: что будет причиной смерти через сто лет? Если вы считаете, что это простой вопрос, то вы не имеете представления о революции, происходящей в биотехнологии. Руководитель компании Human Genome Sciences Inc. утверждает, что основной причиной смерти будут несчастные случаи, убийства и войны. В частности, он выразил предположение, что в XXI веке, вследствие развития «регенеративной медицины», человеческое тело сможет существовать очень долго. Смертельные сейчас недуги — болезни сердца, злокачественные опухоли, болезнь Альцгеймера и даже сам процесс старения — станут для нашего вида лишь воспоминаниями. Смертность — это, несомненно, доминирующая проблема человечества, решая которую, наш мозг развился даже до способности к самосозерцанию. До сегодняшнего дня ученые были уверены, что клеточный материал, из которого построены наши тела, должен изнашиваться. Несмотря на успехи в лечении злокачественных опухолей или болезней сердца, человек не сможет жить дольше 120 лет, и потому мысль о бессмертии перемещала человека в потусторонние миры, что нашло отражение в различных религиях. Однако вышеупомянутый американец вместе с другими биотехнологами говорит о том, что новые достижения медицины расширят существующие сегодня границы жизни.

Согласно опубликованным прогнозам, между 2050 и 2100 годом медицина достигнет такого прогресса, что люди смогут через, скажем, каждые десять лет получать порцию материнских клеток, способных восстанавливать различные органы. Эти клетки, по биологической терминологии тотипотентные, находятся в оплодотворенной яйцеклетке, и из них формируется единый живой человеческий организм. Уильям Хейзелтин, руководитель фармакологической биохимической лаборатории в Бостоне, так определяет дальнейший путь развития медицины в направлении достижения бессмертия человека. «Сегодня, — говорит он, — мы научились заменять изношенные коленные или бедренные суставы, но в XXI веке станет возможным производство копий человеческих органов с использованием материалов, формирующих органы с точностью до атомной совместимости». Перечень таких микропротезных приспособлений будет вестись от искусственных вен до сетчатки глаза и даже до искусственной памяти, хранящейся в чипах, созданных аналогично нейронам мозга. Начало этого будущего можно увидеть в Роквилле, где биотехнологические компании размножаются со скоростью колоний бактерий. Компания господина Хейзелтина, Human Genome Sciences, использует конвейер под управлением роботов, что превращает старую биологическую лабораторию в нечто, похожее на фабрику повозок. В одном крыле здания шеренги машин занимаются «расшифровкой» нуклеотидных спиралей человеческого генома. Несколько лет назад первое поколение этих машин могло анализировать тридцать шесть цепочек ДНК дважды в день. Сегодняшнее поколение успешно справляется уже с девяносто шестью цепочками четыре раза в день. Очередное — утроит достигнутую производительность. Таким образом, на сегодняшний день изучено два миллиона генных фрагментов и из них выделено сто двадцать тысяч различных генов, хранящихся в серых морозильниках. Двенадцать тысяч из них представляют собой «сигнальные молекулы», стимулирующие рост, обмен или смерть других клеток, и, следовательно, обладающие особыми свойствами, как потенциальные лекарства. Используя новаторский автоматизированный процесс, лаборатории создали три лекарства нового типа, клинические испытания которых начались год назад. Одно лекарство защищает костный мозг от вредного воздействия химиотерапии, другое помогает коже и расположенным под ней тканям быстро восстанавливаться после ожогов, а третье способствует восстановлению кровеносных сосудов. Даже если испытания пройдут успешно, придется подождать еще от двух до четырех лет до появления этих лекарств на фармацевтическом рынке.

В заключении статьи автор пишет, что одновременно прекрасно и удивительно представлять достижения науки, способные изменить и даже уничтожить самый основополагающий процесс существования человека — процесс старения. На этом пути еще множество препятствий, которые нужно преодолеть, но руководитель биотехнологических предприятий утверждает, что впервые мы можем представить себе бессмертие человека.

Все процессы, составляющие изложенную выше биотехнологическую картину, можно свести к замене изношенных элементов организма новыми. Первой анахроничной проблемой является невозможность превзойти точность функций и строения человеческого тела. Вторая, несравнимо большая, проблема состоит в том, что каждая жизнь, и не только человеческая, имеет фундамент в виде множества процессов, необратимых во времени. Уже новорожденный, приходя в мир, несет в себе видимые для специалиста признаки будущей смерти. Они усиливаются и после периода созревания организма выходят на первое место, проявляясь в виде старения. Чтобы продлить, а может, даже и повторить человеческую жизнь, следовало бы изменить биологическую динамику таким образом, чтобы она стала обратимой. Следует, однако, учесть, что смерть, будучи гибелью индивидуума каждого вида, одновременно является мотором, приводящим в движение эволюцию. Если бы не было смерти, никто, а скорее ничто, кроме бактерий, не могло бы населять Землю. Впрочем, именно это утверждал мой Голем XIV в 1972 году. Старик с новым сердцем, с новым кишечником, желудком и т. д. будет, вероятно, многосторонне омоложенным старцем, но все же старцем.

Позволю себе указать только на один элемент конструкции человеческого организма. Упругость огромному количеству тканей нашего тела, во главе с кожей, столь типичную для молодых, придают эластичные нити коллагена. По мере его исчезновения появляются кожные морщинки, складки, обвислость щек, подкожных тканей вместе с сопровождающим это явление ослаблением всего костно-мышечного аппарата, который уже от хорошо сохраненного коллагена не зависит. Я считаю, что замедление обмена веществ на молекулярном, атомном и даже квантовом уровне могло бы, по сути дела, привести к состоянию, в котором зрелость человека, скажем, двадцатилетнего, как бы задержалась таким образом, что лет в пятьдесят он обладал бы организмом двадцатилетнего. Как это можно сделать, мы сегодня не знаем. Технологии тканево-органовой «заплатки» здесь недостаточно. Биотехника должна была бы прийти к квантовой физике, хотя даже в этой области не все процессы являются абсолютно обратимыми во времени. Однако если названная мною необычайная революция произойдет, появятся новые препятствия, из которых я для примера назову одно. Двигающийся назад или же поворачиваемый «против течения» времени мозг должен понемногу терять память. Итак, можно представить себе старца, омоложенного так здорово, что, болтая как младенец, он не будет даже знать, кем он был и тем самым исчезнет как личность, хотя как биологический организм уцелеет. Однако это будет вегетативным сохранением в виде жизни, достойной капусты.


Я считаю, что достойна внимания следующая констатация, касающаяся практически всех ветвей науки. Высшим понятием, преобладающим в нашем познании, от космологии и астрофизики, через геологию, биологию, вплоть до атомной физики, является эволюция, понимаемая как развитие, которое не только протекает от состояний изначально простых к все более сложным, но, кроме того, является процессом, в принципе необратимым во времени. Из газов, распыленных до атомного состояния в пространстве, в основном из водорода, возникают скопления, развивающиеся в спиральные галактики. Звезды, в свою очередь, возникают как конденсаты в объятиях спиральных галактик, гравитация же сжимает их до тех пор, пока в них не начинается ядерная реакция, рождающая все более тяжелые элементы вплоть до полного сгорания ядерного топлива, что приводит к коллапсу звезды, возникновению новой или сверхновой. Выброшенные такими взрывами элементы дают начало планетам, кружащимся вокруг звезд следующего поколения, которые также в конце концов должны погаснуть. Таким образом, мы видим, что космические процессы подчиняются эволюции. Она необратима, и, как мы теперь уже знаем, ее бег никогда не остановится, пока через миллиарды лет вся Вселенная не погрузится в темноту.

Жизненные процессы также в основном необратимы. Они приводятся в движение обменом веществ, который, по сути дела, тоже является горением, только не ядерным и, по сравнению с огнем звезд, очень холодным. Поэтому нам очень трудно представить себе бессмертие как поворот вспять течения нормальных метаболических процессов. Если бы такая идея могла реализоваться, это означало бы, по моему мнению, наибольший триумф человека — победу над всеобщим законом, не дающим повернуть вспять эволюцию. Только тогда, если бы удалось такое дерзкое начинание, можно было бы подумать о значительном продлении индивидуальной жизни любого вида и прежде всего — человека.

В апрельском номере журнала «Scientific American» за 1999 год большинство статей было посвящено зарождающейся тканевой инженерии, делающей возможным выращивание новых органов, таких, как сердце, желудок, почки, которые развиваются в искусственной среде из клеток, взятых в первую очередь из так называемых эмбриобластов. Оплодотворенная яйцеклетка производит бластулу с клеточной оболочкой, через которую в середину проникает эмбриобласт, способный развиться в зародыш и, наконец, в живое существо. Пока об этой тканевой инженерии только пишут и лишь начинают экспериментировать, но если она двинется вперед с ускорением современной науки, можно будет сказать, что далеко в будущем, в конце этой дороги, появится призрак человеческого бессмертия, о котором дерзкие перья американских журналистов уже сегодня расписывают на страницах прессы, предвещая нам достижение индивидуального бессмертия.

Фатальное положение вещей[286]

После прочтения осеннего номера «Your Bionic Future», ежеквартального издания редакции «Scietific American» я, как постоянный читатель издаваемого Российской Академией наук ежемесячного журнала «Природа», где печатаются материалы высокого научного уровня, вынужден с болью отметить, что научный уровень американской периодики снижается. Это проявляется в крикливой претенциозности, в обилии обещаний чрезвычайных достижений, якобы уже витающих в воздухе. Американский нейрохирург в статье «Head Transplants», или «Пересадка голов», изображает зловещую картину обезглавленных человеческих туловищ и новых, молодых, неизвестно откуда взявшихся голов, иллюстрируя свой кроваво-оптимистический прогноз рассказом о том, как он пересадил голову одной обезьяны (резуса) на тело второй, благодаря чему несчастное создание с новой головой прожило целых восемь дней.

Эта медицинская концепция, уничтожающая человеческую индивидуальность, но которая, к счастью, никогда не осуществится, — только одна из сенсаций номера, рассчитанных на привлечение читателей. Многое, к сожалению, слишком многое из нафантазированного мною когда-то, вышеупомянутый номер журнала представляет уже стоящим ante portas.[287] Материнские клетки должны начать создавать склады запасных частей для жизненно важных органов человеческого организма. Генетическая прививка будет увеличивать мышечную массу человека, делая излишними гимнастические упражнения. Черви, мухи, голуби научат нас, людей, как жить лучше и дольше. Биология в соединении с технологией спроектирует новые виды чувств, которые мы будем испытывать в недалеком будущем. Запрограммированные кибернетические чудовища станут привычными. Ускорение технологического прогресса приведет к тому, что гибриды биотехнологии превзойдут и затмят интеллектуальное творчество людей. Супружеские пары будут проектировать себе потомство. Эротика и секс также подвергнутся воздействию химических технологий — скоро мы будем определять себе оптимального партнера по запаху. Картофель будет не только вкусным, но и убережет нас от холеры. Мясо будет производиться синтезаторами. У каждого будет свой генетический паспорт, а врач, просмотрев его, установит, какие лекарства нас исцелят, а какие убьют. Я только добавлю между прочим, что мой опыт читателя научных и научно-популярных журналов вынудил меня применять следующий подход: статьи, написанные или отредактированные настоящими учеными, особенно лауреатами Нобелевской премии, я читаю, а размножающиеся словно вирусы тексты, авторами которых являются так называемые science writers,[288] стараюсь избегать. Эта малоизвестная в Европе разновидность литераторов должна осуществлять посредничество между учеными, замкнутыми в лабораториях, и широкой общественностью.

Кто-то может критически заметить, что сорок пять лет назад в моих «Диалогах» я поместил на титульном листе следующее краткое содержание книги: «Диалоги о воскрешении из атомов, теории невозможности, философской пользе людоедства, грусти в пробирке, кибернетическом психоанализе, электрическом переселении душ, обратных связях в эволюции, кибернетической эсхатологии, личности электрических сетей, коварстве электромозгов, вечной жизни в ящике, конструировании гениев, эпилепсии капитализма, машинах для правления, проектировании общественных систем». О возможности достижения вечной жизни я тогда тоже писал. Однако то, о чем я размышлял, а потом более подробно рассмотрел в «Сумме технологии», было, можно сказать, далекими призрачными видениями на горизонте наших знаний и понятий середины столетия, видениями, настолько отдаленными во времени и настолько недостижимыми для меня самого, словно маячащая на линии горизонта горная цепь, неотличимая от клубящихся там фантасмагорических туч. Я потом старался, используя различные образные метафоры, оправдывать подобные извержения моего воображения, сравнивая их с туристическими путеводителями, указывающими на горные вершины, но не торопящими к восхождению на них, или уподобляя их загадочным блюдам экзотической кухни, которые мы не обязательно должны все пробовать. Я старался также подчеркнуть не только технические и биотехнологические препятствия, поджидающие нас на этом пути, но и многократно разъяснял необходимость разумного определения моральных норм на разных направлениях этого грозного распутья. Кроме того, теперь я вижу, что, представляя возможности открытого перед нами тысячелетнего будущего, вел себя как пресловутый ученик мага-чернокнижника.

Представленная мною и недостижимая до сих пор возможность реализовать через биогенетику функционально-органовую регенерацию человека, способность, присущую многим простым организмам, не имела ведь привкуса быстро осуществимой цели. В многочисленных журналах от посредников науки, живущих тем, что им удается раздуть небольшие успехи ученых до размеров хорошо продаваемой сенсации, мы видим прежде всего меркантильную и коммерческую стороны ожесточенной битвы за известность. Такого рода прогнозы являются обычной рекламой, которую можно было бы саркастически сравнить с кладбищем. Как известно, на надгробиях обычны похвалы, причисляющие умерших к авангарду рода человеческого. Отчетливо видно, что это претенциозное преувеличение уже начинает вредить популяризации точных наук. Почти каждое европейское государство отметило своих астрономов, которые первыми определили место внеземных планетарных систем. Определение вируса, вызывающего СПИД, сопровождалось соперничеством французов и американцев. Необычное изменение воды, открытое русскими, после тщательного исследования оказалось просто грязной водой. Так называемая холодная термоядерная реакция лопнула как мыльный пузырь после проверки в мировых лабораториях. Скоро библиотечные полки начнут прогибаться от книг, обличающих фальсификации, расплодившиеся в науке. Пока у меня есть только несколько подобных трудов, однако я вижу, что взращенные под сталинской опекой цветисто-террористические аферы Лепешинской и Лысенко не исчезли вместе с падением Советов. Одним словом, следует быть внимательным читателем, осторожным, а также подозрительным, что, впрочем, вовсе не означает, что ученых и популяризаторов научных достижений охватило всеобщее стремление к фальши. Возможно, неким утешением будет то, что говорящие неправду зачастую не знают, что врут. Особенно в наше время, когда мировая популяция достигла шести миллиардов, что приводит к возрастанию количества научных публикаций и тем самым к увеличению среди них доли глупости. Охватить, хотя бы и очень кратко, состояние нашего современного знания — это уже не под силу одному человеку. В разговоре с молодыми немецкими философами я образно представил это как положение человека, который на железнодорожном вокзале пытается одновременно догнать множество поездов, отъезжающих в противоположные стороны.

Космические цивилизации[289]

Идея поиска внеземных цивилизаций, зародившаяся по крайней мере пятьдесят лет назад, породила на сегодняшний день обширную библиографию, тома которой стоят на полках моей библиотеки. Это само по себе удивительно, ибо всяческое прослушивание космоса, как и другие поиски в нем признаков разумных проявлений, ровно ни к чему не привели. Здесь я не буду переписывать формулу, используемую для расчета вероятности наличия во Вселенной существ разумных настолько, что они способны создать на заселенном ими небесном теле техносферу, которая является обязательным условием отправления или хотя бы получения сигналов инопланетного разума. Во время работы советско-американской конференции, посвященной поиску этих гипотетических цивилизаций в космосе, я пессимистически предложил, чтобы ученый комитет создал футурологическую группу, которая постарается предвидеть, какие стратегии поиска внеземного разума будут придуманы к концу двадцатого века, если до этого времени нам и дальше ничего не будет известно о мыслящих и действующих внеземных существах. Правда, такая группа стратегов-предсказателей создана не была, а наши оптимистические ожидания со временем сильно уменьшились.

Вначале отметим, что сейчас уже говорят и пишут не столько о технически развитых цивилизациях внеземных существ, сколько, и гораздо скромнее, о надежде открытия в космосе следов жизни в простейших формах, а именно — в форме бактерий. Ни на Луне, ни на Марсе до сих пор не обнаружено ни единого следа жизни, однако еще не совсем исчезла надежда на то, что какие-либо следы жизни все-таки удастся найти или на Марсе, или на спутниках больших планет нашей системы в океанах под ледовой оболочкой. Тем самым гипотеза о присутствии воды, хотя бы в виде льда, на полюсе Луны и даже на планете Солнечной системы, каковой является Меркурий, лелеется сегодня как последняя крупинка наивной полувековой веры. Тогда, полвека назад, в это верил Фрэнсис Дрейк, который пытался получить сигналы разумных созданий, а вскоре после него это же делали Карл Саган, уже умерший американский астроном, и российский радиоастроном Иосиф Шкловский, также уже покойный. Они закладывали фундамент организации, называемой сначала (в свободном переводе) «Коммуникацией с внеземными цивилизациями», а затем преобразованной в более скромную группу, занимающуюся поиском таких цивилизаций. Если бы я назвал хотя бы часть ученых, которые посвятили себя этим задачам, перечислением одних фамилий и трудов, несомненно, превысил бы размеры этой книги.

Насколько мне известно, ни один зоолог или биолог не пытался составить таксономическую таблицу кентавров для того, чтобы различать арабских человеко-коней, мулоподобных и, в особенности, происходящих от ослов. Но, однако, российский астрофизик Кардашев придумал трехуровневую шкалу внеземных цивилизаций. Наименее развитыми и самыми младшими по этой шкале являются цивилизации, подобные земной, более могущественные те, что уже овладели своей планетарной системой, а цивилизации третьего уровня управляют галактиками.

Технологические проблемы межзвездных коммуникаций были тщательно рассмотрены как советской, так и американской стороной. Были изучены и учтены самые разнообразные виды излучателей электромагнитных волн и элементарных частиц, а также лазеров. В Польше тоже нет недостатка в энтузиастах этой темы, ей, например, посвящена монография Суботовича. Невольно на ум приходят слова критиков, со злорадством адресованные утомленным размышлениями и написанием трудов неопозитивистам: «Если у вас есть крылья, то почему не летаете?»

Мы были вынуждены постоянно увеличивать радиус наших поисков. Мы были также вынуждены принципиально, как бы надвое, разделить вопрос отправки сигнала, а именно на изотропный и анизотропный способы. Дело в том, что отправление сигналов вслепую во все стороны от передающей планеты требует несравненно большей мощности по сравнению с эмиссией узконаправленного сигнала. Специалисты во главе с радиоастрономами и информатиками сумели рассчитать необходимую термодинамическую энергетику отправителя, а также значительно меньшую мощность, необходимую для приема. И опять же это, к сожалению, не меняет того факта, что мы не обнаружили никаких «братьев по разуму», и нам начинает казаться, по крайней мере части людей, разочарованных бесполезностью этих работ, что, кроме нас, во всем космосе никого нет.

Весь этот вопрос можно все же рассматривать, взяв под увеличительное стекло исключительно земную историю. Благодаря громадному труду геологов, климатологов и палеонтологов мы знаем, что жизнь заполнила нашу планету «всего лишь»через несколько сотен миллионов лет после ее возникновения, это значит — без малого четыре миллиарда лет назад. В последнее время мы узнали, что прокариоты, эти странные многоклеточные, пережили даже кембрийскую эру, в которой произошел уже настоящий взрыв видов. Жизнь зародилась в океанах, из праланцетников (предков позвоночных созданий) возникли земноводные. На смену им пришли рептилии, а шестьдесят пять миллионов лет назад благодаря серии катаклизмов, положивших конец продолжавшемуся сто тридцать миллионов лет господству рептилий, пришел черед развития млекопитающих. В настоящее время большинство палеонтологов, особенно американских, считают, что дочеловеческие формы (hominoidea) своим возникновением обязаны бреши, вызванной катастрофой в биосфере, то есть произошло то, что можно бы распространить на всю Вселенную и чему я посвятил в книге «Библиотека XXI века» эссе «Das Kreative Vernichtungsprinzip. The World as Holocaust» — созидание в космосе детерминировано деструкцией. В выражении, что мы родились из пепла звезд, нет ни капли преувеличения — внутри суперновых звезд при очередных фазах ядерных реакций возникают все более тяжелые элементы, пока в конце концов заканчивающий существование таких звезд взрыв не рассеивает эти элементы на большие пространства и тем самым из звездного праха не возникаем мы вместе с нашими планетами. Поэтому разрушение в качестве начального условия формирования планет и живых существ — это никакая не метафора. Мы знаем, что, пожалуй, наилучшим источником жизни является так называемый коротационный круг спиральных галактик, таких, как Млечный Путь, что именно там возникающие звезды могут создавать протопланетарно вращающийся туманный диск, что в пределах этих протопланетарных вихрей возникают конденсаты, а из них — планеты. Чтобы жизнь могла возникнуть, обосноваться и, в конце концов, сохраниться на планете, необходимо присутствие воды, а может, и кислорода в атмосфере. Первоначальная Земля, или Праземля, не была покрыта океанами и не обладала атмосферой, благоприятствующей жизни. Нам кажется, я говорю так из осторожности, что жизнь, возникая и распространяясь, одновременно так преобразует атмосферную и водную среду, что она во все большей степени благоприятствует дальнейшему развитию той же жизни. Можно добавить, что наша техногенная цивилизация все более явно подрезает биосферную ветвь, на которой мы сидим. Даже без разжигания ядерных конфликтов в большом масштабе человечество может довести себя до самоубийства.

Известно, что людям недостаточно ни фактов, ни опирающихся на них теорий, разумно объясняющих структуру всего существующего. Уже хотя бы сама продолжительность века нашей научно-технической цивилизации, представляющего несколько секунд на геологических часах Земли, хотя бы только межзвездные расстояния, отделяющие друг от друга планетарные системы, показывают всю сказочность и мифичность якобы существующих и окружающих Землю объектов, называемых НЛО. Как Вселенная, так и миллиарды вращающихся в ней туманностей, а также сотни миллионов планетарных систем скрывают в себе всё еще непостижимые для нас тайны. Однако людям этого недостаточно. Наряду с наркотиками, которыми сегодня травятся многие тысячи, а может, и миллионы людей в мире, наши умы старается, как может, отравить эмиссия псевдокосмических бредней. Древние говорили: «Mundus vult decipi, ergo decipiatur». Мир желает быть обманутым, поэтому его обманывают.

Таким образом, поиски «иного разума» выглядят довольно пессимистично. Однако следует понять, что на Земле за прошедшие тысячелетия возникали сотни цивилизаций, развивавшихся веками, что катаклизмы в виде землетрясений, неизвестных нам последствий взрывов соседних новых звезд и, в конце концов, избранный данной цивилизацией путь развития вовсе не обязаны были привести к конструированию техносферы и поддерживающих ее точных наук. Цивилизации, которые задерживались в прогрессивном историческом движении, были вынуждены и еще сегодня вынуждены ввозить технологии, которые возникли сначала на средиземноморском побережье, затем вторглись на европейский континент, а с него перекочевали на американский материк. Эта картина показывает, что необходимость развития и прогресс цивилизации совсем не должны приводить к фазе техносферных преобразований. Аналогичная схема, которая больше напоминает случайное блуждание в истории, чем движение вверх по ступеням прогресса, охватывает также другие сферы человеческой деятельности. Так, например, человечество создало около пяти тысяч разных языков и немного меньшее количество различных видов письма, но буквенный алфавит, которым мы пользуемся, возникший в Малой Азии и распространенный в Европе и в части Азии, был изобретен только однажды. Специалисты, к которым я не принадлежу, говорят, что как раз он и является информационно оптимальным, но, к сожалению, то, что для нас лучшее, не всегда удается постичь и использовать на нашем пути.

Статистика космических цивилизаций[290]

Ключевым должен быть ответ на вопрос — существует ли предмет статистики вообще. Сначала необходимо сказать, что, разумеется, чем-то иным является биосфера и чем-то иным возникшая в ней цивилизация, поскольку фундаментом последней является исключительно сообщество разумных существ. Несомненно, вероятность возникновения и существования жизненесущих планет больше вероятности существования в космосе созданий, способных в ходе развития сформировать техносферу.

Мнение, что человек является всеобщим и единственным образцом разумных существ, постепенно (благодаря, между прочим, массовой кинопродукции, обладающей сейчас практически неограниченными возможностями в области спецэффектов) становится пережитком. В своих книгах почти сорокалетней давности я не выступал против тезиса о космической универсальности человека, несмотря на то что уже тогда во мне начала созревать концепция нашей локальной случайности. Сейчас же я готов приступить к радикальному ревизионизму антропогенетических предпосылок разума. И дело даже не в том, что метеоритный катаклизм шестьдесят пять миллионов лет назад и его сейсмические и климатические последствия погубили почти всех пресмыкающихся (динозавров). И огромная брешь, возникшая в то время в биосфере, благодаря видообразующей радиации была заполнена млекопитающими, гоминоидами, антропоидами и, наконец, гоминидами. Впрочем, юрский катаклизм, который низложил пресмыкающихся, отнюдь не был единственным в истории Земли. Значительно более ранний, в пермский период, с силой геноцида истребил около девяноста процентов всего, что четверть миллиарда лет назад жило на Земле и в ее океанах. Для того чтобы разобраться в процессе возникновения животных на нашей планете, следует вернуться на миллиарды лет назад. Ни одно из современных животных не смогло бы тогда ни минуты прожить на нашей планете, потому что лишенная кислорода атмосфера была бы для них ядовитой. Растительно-животная прелюдия начиналась с прокариот, таких, как цианобактерии, которые в результате обмена веществ выделяли в атмосферу кислород. Жизнь, поддерживаемая в ходе дарвиновской эволюции и возникновения видов, практически полностью стала возможна благодаря процессам окисления, поэтому я раньше говорил, что она была «холодным горением». Наше представление об эволюции как о постоянном прогрессе сегодня в значительной мере подверглось критическому пересмотру. Биосфера, на заре жизни создаваемая ядерными и безъядерными одноклеточными, представляла как бы планетарную и, следовательно, мощнейшую систему генетического обеспечения безопасности жизненных процессов. Это происходило потому, что бактерии, полностью лишенные мозговой массы, кровообращения и даже частично независимые от наличия кислорода, как, например, фотосинтезирующие водоросли, на протяжении миллиардов лет служили для сокрушаемой геологическими и космическими катаклизмами жизни своего рода трамплином, гарантирующим усложнение, способное благодаря нуклеотидной игре достичь небывалого разнообразия форм и размеров организмов. Вместе с тем, однако, зависимость, которая преобладала в животном мире, имела двойной характер — невральный и кровеносный. Переносчик кислорода, каковым является гемоглобин, распространялся и переходил (второстепенные исключения опущу) из одного ряда в другой, так что не было и нет животных абсолютно бескровных. Хотя организмы небольших размеров способны сохранять жизнь при почти полной остановке тканевого обмена, несущая им кислород, наряду с иммунитетом к вторжению паразитов, жидкая субстанция — кровь — никогда не может остановиться в вечном своем обращении. Как хорошо известно, мозговые центры, отрезанные от снабжения кислородом через кровь в течение шести минут, погибают. Кровь, доставляющая окислители, и невральные электрохимические импульсы составляют целую эпопею земной жизни.

Мне всегда казалось, хотя я не смог бы это точно доказать, что сам способ, тактика возникновения жизни на Земле, идущая от прокариотных зачатков вверх, к эукариотам значительных размеров в сравнении с микроорганизмами, от которых они произошли, должна быть ограничителем видообразующего разнообразия. Хлорофилл растений и кровь животных должны были распространиться повсюду на суше, в воде и в воздухе. В настоящее время очень многие эволюционисты считают, что движущие силы видового многообразия не подчиняются неким единым концепциям «прогресса», что хотя Дарвин был прав, но вместе с тем комплексная сложность устройства организмов, особенно многоклеточных, не является доказательством нарастающих в течение миллионов лет прогрессивных тенденций, а, вероятнее всего, виновником этого является целая система причинно-следственных связей. Формирующаяся на Земле жизнь изменяла состав атмосферы и приводила к отложению останков, прессующихся в породы и донные океанские отложения, в свою же очередь орографические, горообразующие, сейсмические процессы, а также переменность излучения центральной звезды, которая создала и сделала возможной жизнь, — это были огромные, сообща борющиеся силы. Поэтому при таком подходе я считаю слишком идиллическим довольно модное в последнее время представление о жизненесущей Гее.

В последнее время благодаря тщательному изучению и отбору многих миллиардов нуклеотидов, сложенных в геномы, предприняты проекты автоэволюционного усовершенствования человека. Они не могут ограничиться различными компиляциями, слежением за развитием, вытеснением «плохих генов», поскольку это потребовало бы в миллионы раз более сложной работы, чем разделение на отдельные кирпичики и камешки какого-нибудь большого готического кафедрального собора для того, чтобы из этих разрозненных элементов построить что-то абсолютно другое, например, амфитеатр. Следовало бы вернуться не к стадии гоминоидов и даже не тераподов, а прямо к древнейшим рыбам вроде латимерии (вид которой насчитывает несколько сот миллионов лет и сохранился до сегодняшних дней). Если бы мы должны были решиться на небожественное создание разумных существ, опекаемых созидающей волей, лишенной зла, то следовало бы просто заменить то эволюционное древо, из ветви которого мы выросли, каким-то абсолютно другим, и сотни миллионов лет ждать почти райского плодосбора разума. Многие современные эволюционисты (биологи) считают прогресс, особенно тот, который полным ходом начался четыреста миллионов лет назад, нашим заблуждением. По их мнению, эволюция является самоусложняющимся танцем генов, но вовсе не прогрессивно самосовершенствующимся. Выживают существа, которые могут лучше, чем другие, приспосабливаться к существованию не всегда при благоприятных условиях в атмосфере, в воде и на суше.

Можно сказать, что набросанная выше концепция применительно к «другой, бескислородной эволюции» утопична, и с такой оценкой я соглашусь, если речь идет о Земле. В то же время нам ничего не известно о других околозвездных планетах. Я считаю, что энергия излучения центральных звезд может стать толчком для преобразований на поверхности планет в то, что будет способно к не обязательно антроподобным формам мысли и самопознания. Я также не считаю, что доминирующей чертой таких Других должно стать желание договориться или по крайней мере установить связь с существами, похожими на нас.

Открытое присутствие Других могло бы не только послужить для признания, что человечество не является во Вселенной странной выходкой многопланетного паноптикума, но, может быть, вместе с тем объяснило бы нам, является ли антропоморфизм правилом или же особой конфигурацией. У людей, увеличивающих согласно собственным меркам свое могущество, время от времени наступает отрезвление из-за сдвига континентальных плит, пертурбаций климата, и потому для того, чтобы выявить пропорции, часто контрастные, нашего могущества и нашей беспомощности, следует осознать, что антропогенез продолжается приблизительно миллион лет, а культурообразующие человеческие цивилизации занимают на циферблате геологических часов, насчитывающем четыре миллиарда лет, лишь несколько последних секунд. Наша цивилизация за очень короткое время могла бы оказаться стертой с поверхности Земли интервенцией космического порядка, например в результате столкновения с астероидом или с метеоритным дождем или же просто по причине одного из известных уже нам энергетических эксцессов Солнца. Многие звезды, создающие условия, необходимые для стабилизированного планетогенеза, бурно и стремительно изменяют излучение. Кроме того, такая планетородная звезда, которая способна к требующей миллиарды лет консолидации своего пылевого диска в жизнетворные планеты, не может быть ни двойной звездой, ни кратной, поскольку у тел, окружающих кратные звезды, не может быть стабильной прочности. Сейчас мы также знаем, что спиральные галактики типа Млечного Пути, насчитывающие по крайней мере по несколько сотен миллионов звезд, подвергаются невообразимо мощным вихрям, из-за чего на глазах астрономов метагалактика превращается в пространство стремительных, непредсказуемых катастроф, что, впрочем, показывает, что с нашей Солнечной системой мы находимся в зоне покоя, который не может продолжаться слишком долго. Из подобных констатаций мы вынуждены сделать вывод, издавна, собственно говоря, известный исследователям небес, что космос, будучи в нашем закоулке виновником и покровителем жизни, ни в большой временной шкале, ни в пространственной не является особо благосклонным к жизни. Повторяя афоризм, не мною придуманный, — он не знает, что мы в нем есть. Несмотря на то что он не вечен, космос существует, потому что простирается в прошлое и будущее, за всяческие пределы наших воображаемых возможностей.

Независимо от того, понимается ли эволюция как огромный процесс, протекающий равномерно, или как пунктуалистический[291] и сальтационистический[292] процесс, или как стезя, прерываемая и подмываемая видообразующими извержениями, следует признать, что из четырех нуклеотидов, создающих биохимический состав, управляющий строительством всего живущего, эта эволюция извлекла больше, чем можно было ожидать a priori.[293] Поэтому с тех времен, когда я начал поиск образцов, пригодных для подражания, я упорно писал о необходимости догнать творческие эволюционные силы путем плагиата — реализации некоторых решений — или путем создания оригинального технобиологического образца. Я вел свои мечты в этих направлениях, чтобы через несколько десятилетий убедиться, что истина была на моей стороне, и вместе с тем, что очень часто результат, полученный людьми от всех этих подражаний, которые я называл имитологией, не восхваляет нас, поскольку наши самые прекрасные достижения по отношению к биологии вторичны, и если даже не вторичны, то стали причиной порчи биосферы и послужили для гнусных военных забав, и, наконец, очень многое из того, что уже удалось нам на пути к не достигнутому еще искусственному разуму создать, часто служит глупостям, развлечениям, как и непонятным для меня чудачествам. Невесело наблюдать унижения, какие испытывает идущее далеко вперед человеческое новаторство.

Однако мне кажется, что было бы лучше, если бы мы существовали в космосе одни. Это потому, как я считаю, что худшее состояние, чем человеческое поведение, уже недостижимо. Людоедство, которое стояло у колыбели нашего вида, о чем свидетельствуют длинные кости неандертальцев, расколотые кремнями, не было ни первой, ни последней порочной активностью пралюдей. Поэтому становится понятным такое проявление человеческого творчества, как отправка в космос устройств военного назначения или средств массового убийства.


Столько раз говорилось и писалось о процессах, которыми руководствуется биологическая жизнь, что неизбежным кажется вступление в чрезмерно густой лес очень запутанных, очень специфичных и очень сложных молекулярных связей. В результате этого создается впечатление, что посвященному в биологию, не только эволюционную, вообще невозможно говорить иным языком, чем процессуально-собирательным и все более специализированным. На мой взгляд, жизнь действительно укоренилась в молекулярно-атомной материи, и даже — кто знает — обязана своему возникновению и своему изменению субквантовому миру, существование которого предполагают только некоторые известные специалисты. (В скобках добавлю, что этот предполагаемый субквантовый мир — область произведений колебаний струн, сплетенных в клубок, большое количество которых могло бы поместиться в одном протоне.) Я, однако, не намерен вдаваться в гипотезотворчество такого рода. Жак Моно назвал свою книгу «Случайность и необходимость» (Hasard et necessitе). Хотя многие утверждения Моно немного устарели, название книги остается актуальным. Случайность, и тем самым опирающаяся на риск активность, соединенная с необходимостью, представляет как мощь, так и убожество жизни. Разумеется, можно себе придумать достаточно опор и подпорок, но, желая войти in medias res,[294] я постараюсь найти обращенные к воображению метафоры. О запутанности и поражающих совпадениях, из которых сложилась пражизнь, написаны уже тома. Признаюсь: для нас, по крайней мере для меня, есть что-то почти гротескно-чудовищное, как зрелище из «Grand Guignol»,[295] в зарождении и миллиарднолетнем восхождении жизни из нано— и микромира в макромир, и эти процессы, всегда столь удивительные, заставляют вспомнить акробатику, завораживающую нас, когда мы смотрим на удивительные до невозможности и эксцентрически чужие нам достижения китайских акробатов, строящих многоиерархические пирамиды. Перед каждым успехом этих феноменальных мастеров создается впечатление, что пирамида должна рассыпаться, что задуманная конфигурация просто рухнет, поскольку не может получиться. Но, однако, получается. Так и для меня жизнь, как процесс динамического размножения четырех нуклеотидов, управляющих двадцатью аминокислотами, является устойчивой неустойчивостью настойчивого гомеостаза.

Самые устойчивые живые существа — это бактерии с их огромной палитрой разновидностей, способные пережить любое климатическое изменение и любой геологический катаклизм или могучие силы Природы, которые смели бы все надбактерийное с поверхности Земли. Большая атомная война, призрак которой нас еще не покинул, уничтожила бы миллионы видов, и только определенные бактерии сумели бы выйти из нее невредимыми. Таким образом, можно сказать, что видообразование многих клеточных двигалось и движется далее вместе с неустранимым ростом риска. Остатки различных зооцидов, которые можно обнаружить на нашей планете, свидетельствуют как об общей сопротивляемости биомассы уничтожающим ударам, так и объясняют, почему жизнь, которой наука старалась приписать постоянный прогресс, умеет создавать акробатически закрученные формы. Просто потому, что как целое она была в прошлом и есть сейчас с жестокой беспощадностью, лишенной всяческих замыслов, обтесана и обстругана разнополым естественным отбором. Мне кажется, что разумный пришелец из другого мира, вставший над океанами археозоики, никогда бы не смог разобраться в запутанных дорогах, на которых появится человек. Наша сложная физиоанатомия не является для меня очевидностью, а довольно отчаянным результатом и случайностью процессов, которыми жизнь должна защищаться от гибели. Хотя мы далеки от создания «искусственного разума», мы уже знаем, что есть процессы, происходящие даже в некоторых жидких растворах, представляющие удивительно простую аналогию множеству сложных мозговых операций. Я хочу сказать, что мы не возникли в соответствии с каким-либо внеуставным планом, мы скорее составлены из разновременно сымпровизированных процессуальных фрагментов, как будто бы некто тонущий сначала спасся благодаря встрече с плавающим пнем, а затем потихоньку из разных, временно пригодных, раскиданных волнами частей, после многих неудач и мучений собрал большой корабль. Впрочем, то же самое я могу выразить иначе и проще, сказав, что наша человеческая анатомия и физиология полны разнообразных и, собственно говоря, излишних сложностей, которые, как сказал бы эволюционист, «заморожены». Из огромного количества начальных условий земной коры, из нуклеотидного алфавита и из ферментных белковых возможностей эволюция до сегодняшнего дня выжала больше, чем могло присниться философствующим технологам. Однако поскольку ни один философствующий проектировщик не стоял на старте биогенеза и не держал его в повиновении интеллектом, возникло то, что могло возникнуть и чему стоит удивляться, ибо оно является чудом, созданным течением переменчивых эпох, этим безустанно подталкивающим к существованию искусством кувыркания генов, видов, классов, рядов и т. д.

Я верил и говорил об этом, а также продолжаю верить в то, что совершенно бессмысленная мудрость Природы, породившей нас, может быть использована нами или достигнута в своей никем не задуманной гениальности и превзойдена во многом, если продолжению нашего существования будут благоприятствовать независимые от человека земные условия. Хочу подчеркнуть, что речь не идет ни о чем большем, как лишь о возможности, ибо мы можем исчезнуть, кто знает, не вместе ли со всей биосферой. Такого рода представления сформировались у меня в понятие концептуального горизонта или отдаленных во времени и пространстве идей, которые мы могли бы осуществить или ими овладеть. Также не исключено, что почти фрагментарные, маячащие в будущем человеческие достижения овладеют людьми. Именно таковы были и такими остались мои убеждения через без малого полвека после опубликования первых, поддающихся описанию в статьях, предположений.

N = R* fp ne fe fi fc L[296]

Вышеприведенная формула, предложенная американским астрономом Дрейком, определяет количество цивилизаций N в Галактике, достигших уровня техносферной деятельности, как произведение семи множителей:

R* — скорость возникновения звезд в космосе (количество звезд в год);

fp — доля звезд с планетарными системами;

ne — количество планет в указанных выше системах, благоприятных для жизни;

fe — доля планет, на которых жизнь действительно возникла;

fi— доля планет, на которых развились разумные формы жизни;

fc— доля планет, на которых жизнь, развиваясь, достигла уровня возможности установления контактов с другими мирами;

L — средняя продолжительность существования таких цивилизаций, которые я буду называть техносферными.

Как я уже упоминал, надежды поборников контактов между цивилизациями уменьшились до такой степени, что сейчас начинаются поиски, особенно в нашей Солнечной системе, или же простейших форм жизни, как бактерии, или же биопалеологических следов их существования. При всей кажущейся скромности таких поисков стоит подчеркнуть, что открытие бактерий или только их биохимических остатков, например на Марсе, имело бы огромное значение, так как мы допускаем, что жизненные процессы в основном опираются на атомные скелеты соединений углерода, причем мы принимаем за норму необходимость возникновения по меньшей мере двух систем — генетической, состоящей из нуклеотидов, и белковой, поступательно руководимой этой группой нуклеотидов. Подавляющее большинство ученых считают, что атомы кремния, схожие по свойствам с углеродом, пожалуй, плохо подходят для внеуглеродного биосинтеза. Однако это не аксиома. Можно предположить, что есть вероятность возникновения систем, способных к другим эволюционным дорогам, не опирающихся на земные нуклеотиды и не использующих белок в качестве строительного материала. Следовательно, открытие на Марсе или, например, на спутнике Юпитера Европе хотя бы остатков полимеров, похожих на земные, таких, как нуклеотиды, имело бы очень существенное значение, потому что это увеличивало бы правдоподобность гипотезы о повсеместности молекулярных жизненных процессов в космосе. Хотя из таких позитивных открытий, сделанных в Солнечной системе, не следовала бы непосредственно их универсальность, но они все-таки стали бы шагом в этом направлении.

Дрейк, начиная прослушивание космоса в обсерватории Green Bank, знал, что он не в состоянии вести поиски каких-либо примитивных следов жизни на внеземных небесных телах, поэтому сразу взялся за прослушивание с помощью радиотелескопа.[297] Когда сошло в могилу одно из первых поколений исследователей, которые рассчитывали осуществить контакт с предполагаемыми марсианами путем рисования на песке Сахары геометрических фигур, следующим неизбежным шагом стала всеобщая концентрация усилий на поиске сигналов в диапазоне всех электромагнитных волн, включая и возможный лазерный контакт. Говорю возможный, поскольку мы еще не располагаем лазерами достаточной мощности, чтобы фотонным методом посылать сигналы на космические расстояния.

Значения почти всех вероятностных величин, присутствующих в формуле Дрейка, значительно уменьшились за последние полвека. Причины молчания космоса можно в рабочем порядке классифицировать в соответствии со следующим списком предположений:

1. Мы все больше узнаем, насколько стремительные, бурные и нестабильные процессы происходят в галактиках, их скоплениях и, наконец, во всей метагалактике. Возникающая на какой-либо планете жизнь может с легкостью исчезнуть в результате одного из многочисленных и типичных катаклизмов, как, например, близкие взрывы суперновых звезд, вспышка жесткого излучения, вызванная попаданием в черную дыру звезды с массой, пятикратно превышающей массу нашего Солнца, столкновение, а скорее взаимное проникновение двух галактик или, наконец, говоря вообще, потеря звездой радиационной стабильности, даже если она окружена роем жизнетворных планет.

2. Как предполагает в своей гипотезе немецкий астрофизик Себастьян фон Хорнер, цивилизация может быть разумной и даже техногенной, но не желающей концентрировать и тратить зря огромные ресурсы в поиске космических контактов.

3. Цивилизация разумная, техногенная, но такая же разобщенная и кровавая, как наша, может быть слишком занята конфликтами, происходящими на ее собственной планете.

Следует также напомнить, что факторов, сводящих к нулю возможность проявления в космическом масштабе каких-либо попыток межзвездных контактов, — не счесть. Только таким кратковременным существам, как наш вид, по сравнению со столь долговечным космосом напоминающим поденок-однодневок, космос может казаться территорией равномерного и относительно прочного покоя. У пчелы, собирающей цветочный нектар в солнечный весенний день, говоря метафорически, также фальшивое представление о стабильной экзистенциальной неподвижности, подобно представлению, существовавшему у многочисленных поколений наших предков на этой планете. Собственно говоря, единственной областью точных наук, в которой пропорции любого существования трактуются по меркам внечеловеческим, то есть реальным, является астрофизика. От астрофизики берут начало поиски других цивилизаций, породившие различные гипотезы, из которых для примера я назову только одну.

В 1993 году исследователь Ричард Готт III из астрофизического факультета Принстонского университета в триста шестьдесят третьем номере журнала «Nature» опубликовал гипотезу, основанную на оригинальном применении теории вероятности. Он высказал предположение, что каждый из нас является случайным разумным наблюдателем и что нам известно время существования нашего вида, составляющее уже без малого четверть миллиона лет. Из его рассуждений, которые я полностью, разумеется, привести не могу, следует, что полное время жизни человеческого вида не может превысить восьми миллионов лет. Результатом его вывода было предположение, что нам никогда не удастся колонизировать Галактику — нам не хватит для этого времени, даже если бы мы сумели двигаться со скоростью света.

Без сомнения, Готт обоснованно посчитал возникновение жизни на Земле неполных четыре миллиарда лет назад следствием того, что в то время Солнце из молодой звезды становилось звездой зрелой и своим излучением было способно поддерживать жизнь, при этом его небольшое радиационное излучение не могло эту жизнь погубить. Кроме того, довольно распространено мнение, о котором Готт не упоминает, что благоприятствующей жизни была также практически круговая околосолнечная орбита Земли, целиком помещающаяся внутри экологически благоприятной зоны (Марс со своей орбитой находится уже на внешней границе этой биофилической зоны). В галактическом масштабе, то есть в проекции на Млечный Путь как спиральную туманность, вся Солнечная система сама движется по так называемой коротационной орбите. Российские астрономы обратили внимание, что Солнечная система движется по этой орбите несколько медленнее, чем вращаются спиральные ответвления Млечного Пути. Вероятно, за неполный миллион лет наша система, вместе с Землей, войдет в ближайшее спиральное ответвление и будет находиться уже не в столь полном вакууме, как до сих пор, то есть окажется, если говорить образно, в звездной толчее. Правда, даже и в этой толчее расстояния измеряются космической звездной шкалой, но взрыв суперновой на расстоянии нескольких сотен световых лет испепелил бы нашу биосферу. Не подлежит, однако, сомнению, что имеются и значительно более близкие по времени опасности.

Вся концепция Готта была раскритикована специалистами, то есть учеными, знающими толк в статистических расчетах, причем квинтэссенцию контраргументов можно выразить просто: из информационного нуля невозможно сделать какие-либо разумные выводы и поэтому напрасно пытаться формулировать прогнозы относительно существования человеческого вида, исходя из неких статистических аргументов.

Как гипотеза Готта, так и направленные против нее диатрибы заняли в журнале «Nature» довольно много места, причем к дискуссии в качестве крупнокалиберного оружия была подключена так называемая формула Бейеса. Это очень старая, толковая и достоверная формула, благодаря которой на основе прошлых событий можно, зная мало-мальски распределение будущих возможностей, рассчитать вероятность того, что наступит. Но, однако, как заметил один из участников дискуссии, всегда действует правило ex nihilo nihil fit[298] — кроме нуля знания ничего из информационного нуля не извлечь.

В то время когда одни ученые (как Иосиф Шкловский) из энтузиастов поиска внеземных цивилизаций превратились в защитников тезиса, что мы в космосе одиноки, толпы верящих в других Разумных продолжают их искать. Мне кажется, что, наверное, никогда не рассуждали, не писали и не публиковали в науке так много о том, о чем не известно ничего конкретного, как по вопросу поиска космических цивилизаций. В конце я, однако, позволю себе наблюдение, скорее, оптимистическое: на мой взгляд жизнь — это некая форма существования облаченной в тело информации. Согласно современным знаниям, информация не может ничего конструировать и ничем управлять иначе, чем в форме дозированной, квантовой или дискретной. Поэтому некоторое сходство каждого из наших этнических языков с генетическим кодом — это никакая не случайность. Если где-либо в космосе возникает жизнь, она должна с молекулярного уровня взбираться к макроформам. О том, должен ли из видового многообразия возникать мозг или он представляет собой редкость или даже космическую диковинку, нам ничего не известно. В любом случае невозможна технологически сориентированная, строящая передатчики цивилизация, которая могла бы в даль световых лет посылать только нечленораздельные крики. Если когда-нибудь приемные устройства примут сообщения с другой звезды, мы его расшифруем. Однако надо иметь в виду, что молодая английская исследовательница-астрофизик, которая первой заметила пульсар, постоянно и внезапно вспыхивающий радиационным потоком, вместе с группой коллег ошибочно приняла эту регулярность за признак разумной сигнализации. Поэтому гипотеза Шкловского о необходимости выявления регулярных космических событий, которые он назвал «чудесами», довольно обманчива. С тем, чтобы отличить естественные феномены от чудес, у нас и на Земле большие проблемы, что уж здесь говорить о такой дифференциации в космическом масштабе.

Человек в космосе[299]

Мы — наземные животные, и потому пребывание в космосе не очень-то для нас полезно. Как известно, чтобы сымитировать абсолютное отсутствие гравитации экспериментальным путем, требуется затратить немало усилий, и это возможно сделать лишь на короткое время. Невесомость можно испытать в течение нескольких десятков секунд в больших самолетах при их свободном падении, ибо в таком падении земное притяжение перестает ощущаться. Из-за недостаточного количества экспериментов и, тем самым, полученных результатов ничего определенного о влиянии отсутствия гравитации на человеческий организм не было, собственно говоря, известно. Не было даже уверенности, что рефлекс глотания еды и напитков будет срабатывать без нарушений. О том, до какой степени мы двигались на ощупь, свидетельствует случай второго после Гагарина человека в космосе — россиянин Герман Титов все время пребывания на орбите страдал от типичной локомоционной болезни.

Рекорды продолжительности полетов человека, установленные еще во времена существования СССР, а также очень точная информация о состоянии организма астронавтов США показали много неожиданных отклонений от физиологической нормы. Перемещение значительного количества крови от нижних конечностей в верхнюю часть туловища и к голове приводит к изменению формы тела. Ноги становятся очень тонкими, зато лицо у некоторых краснеет или отекает, также усиливается выделение слизи, особенно в носу, в результате чего астронавты выглядят так, будто страдают от насморка. К самым серьезным последствиям длительного пребывания без гравитации относят вымывание кальция из скелета, потенциально увеличивающее его хрупкость, атрофию мышц, а также то, что можно было бы назвать ненужностью ног. Поэтому люди на орбите летают без обуви, только в носках. Мужчинам бритье вначале создавало трудности, но были сконструированы электрические бритвы, оснащенные миниатюрным аналогом пылесоса. Проблемы появлялись как при питании космонавтов, так и при дефекации, и при мочеиспускании. Небезопасными оказались всякого рода продукты, ведущие к образованию крошек, которыми можно просто подавиться, поэтому охотно использовали разнообразную густую пищу, которая выдавливается из тубы как зубная паста. Впрочем, при определенной сноровке принимать пищу на орбите можно в условиях, приближенных к земным, только посуда, установленная на соответственно закрепленном столе, должна быть прикреплена, например, магнитами, а ноги едоков, обутые в обувь со специальными крючками на подметках, для удобства фиксируются на специальной подстилке, выполняющей роль «продырявленного» пола. Все, что не закреплено, проявляет склонность к полетам — кабели, тросы, провода вьются, будто живые. Однако наибольшей проблемой при длительных, по крайней мере дольше недели, полетах является потеря мышечной массы тела, которую до сих пор, к сожалению, никакие упорные и многочасовые упражнения на специальных тренажерах предотвратить не могут. Телезрителям должен быть знаком образ космонавта после приземления, который не очень-то может сам стоять на ногах. Семидесятисемилетний Джон Гленн, который всего лишь неделю находился на орбите, уже после столь краткого полета имел некоторые проблемы с сохранением равновесия. Усовершенствованные скафандры для выхода в открытый космос, обеспечивающие нормальное дыхание воздухом с большим количеством кислорода и поглощающие выдыхаемый углекислый газ и водяные пары, на вид не тяжелы, но работа на орбите оказывается, пожалуй, хлопотной, протекает медленнее, чем в подобных условиях на Земле, и требует какого-нибудь прикрепления, например тросом, к транспортному средству. Уже применяются «ракетные кресла», а также маленькие ракетки, благодаря которым можно обойтись и без кресла.

Создание эквивалента земной гравитации в принципе возможно, если устройство имеет противовес и, вращаясь, создает центробежную силу, имитирующую притяжение. Поэтому спроектированы большие космические станции, формой напоминающие тор или огромную автомобильную покрышку, где создается вариант притяжения по принципу центрифуги. Это решение, к сожалению, не совершенно — центробежная сила не действует равномерно, и на уровне головы стоящего или идущего человека она слабее, чем на уровне ног. Этого можно избежать, если строить круговые станции с большим диаметром, но в результате этого их вес будет очень большим, а монтаж этих станций после доставки ракетами их на орбиту — довольно хлопотным. Кроме того, не следует забывать о том, что хотя земная гравитация на орбите недостаточна, однако по-прежнему существует микрогравитация, ибо все тела притягиваются, хотя это имеет значение только во время специальных экспериментов.

В свою очередь, лунным экспедициям американцев предшествовало опасение, что в очень отличных от земных безвоздушных условиях освещения человеку может быть особенно трудно ориентироваться на территории, однако же сами экспедиции этих опасений не подтвердили. Почти абсолютное отсутствие лунных обрывов, крутых стен кратеров и всего опасного рельефа местности, известного нам по роману Жулавского «На серебряной планете», могло бы для многих землян стать большим разочарованием, поскольку на Луне не только все скорее округлое, но из-за всего лишь двухкилометрового диаметра поля зрения, стоя, например, посередине кратера Коперника, вообще не удастся увидеть его кругообразного края, возвышенного над скалистым грунтом. Лунонавт весит на нашем спутнике в шесть раз меньше, чем на Земле. Таким образом, эволюционно стабилизированный в привычных условиях центр тяжести тела перемещается, в результате чего при неосторожном движении можно очень легко упасть. Впрочем, мы видели лунонавтов, шатающихся и скачущих на обеих ногах одновременно, как жабы. На поверхности Марса не было бы таких проблем с передвижением, здесь главной проблемой является необходимая продолжительность путешествия с Земли на эту планету. Кроме того, повсеместное в высоком вакууме космическое излучение и солнечный ветер, особенно при так называемом неспокойном Солнце, могут оказаться опасными для здоровья и жизни. В общих чертах уже известно, что типичные при старении нашего организма процессы в безгравитационном пространстве ускоряются так, что акселерация процессов старения всего организма усиливается тем больше, чем дольше пребывание в космосе. Эти поверхностные замечания я завершу повторением слов, с которых начал: мы — наземные животные, и, как следствие, внеземные визиты не идут нам на пользу. Американские лунонавты во время относительно кратковременных полетов с Земли на Луну и обратно иногда даже во сне, а значит — с закрытыми глазами, видели вспышки, вызванные попаданием высокоэнергетических частиц космического излучения в их зрительные нервы. Поскольку на Луне нет магнитосферы ван Аллена, а на Марсе дополнительно не хватает озоновой защиты, длительные пребывания там землян опасны для их здоровья.

Предположение, что пребывание на космической станции может поправить систему кровообращения и тем самым такие станции могли бы стать внеземными санаториями, оказалось ошибочным. Стартовое ускорение во время выхода на орбиту даже при оптимальной синергической кривой столь велико, что никак нельзя тогда двигать руками и ногами, в результате чего все астронавты, прикрепленные к своим лежакам, как тяжелые мешки, полностью отданы во власть заменяющим их соответственно запрограммированным компьютерам. Поскольку же каждый, кто имел дело с компьютерами, знает, как очень сомнительна их операционная надежность, в современных американских «челноках» работают параллельно по крайней мере четыре электронных мозга.

Человечество находит удовольствие в грандиозных зрелищах, и потому высадка аэронавтов на Марсе — очень правдоподобна. Все перечисленные выше трудности не уменьшают аппетитов НАСА на полеты даже дальше, чем на Марс, но следует признать, что это типичное развитие, соответствующее лозунгу «мерь силы по намерениям, а не намерения по силам». Лично я допускаю, что в качестве реального технического форпоста на планеты будут доставлены подвижные приспособления — планетарные машины (как бы эквиваленты тех больших платформ, которые используются для добычи нефти с морского дна), снабженные управляющей системой, способной контролировать действия самой машины, а также поддерживать контакт с Землей. Я не думаю, что для строительства и транспортировки таких технических колоссов придется ждать полной ликвидации бедности больших демографических скоплений землян. Бытовое неравенство встроено в нашу природу, а мелким, конкретным примером этого были многочисленные советские спутники, летающие по орбите вне атмосферы в то время, как сельские бабы носили ведра с водой на коромыслах.

Итак, я считаю (без энтузиазма), что мы овладеем планетами нашей Солнечной системы, но представление, что это первый маленький шаг к звездам, — колоссальное преувеличение. Теоретически доказано, что ракетный корабль, способный при постоянномускорении поддерживать гравитацию, приблизительно равную земной, через год полета может развить скорость, близкую к скорости света, и тем самым он сумел бы в течение одной человеческой жизни облететь метагалактику и вернуться на Землю. Другое дело, что Земли, на которой он мог бы приземлиться, давно бы уже не было. Потому что за это время в нашей системе до конца сгорел бы солнечный водород, а энергетически питающая нас звезда превысила бы, уже как красный великан, размеры земной орбиты, заодно полностью ликвидируя следы какой-либо жизни. Тем самым замечание Ричарда Готта III о невозможности заселения и овладения нашей Галактикой кажется мне полностью обоснованным. Кто-то еще более злословный, нежели я, мог бы, в конце концов, заметить, что мысленные экспедиции к звездам — это просто уход от множества неразрешимых земных проблем.

Глазами конструктора[300]

Недавно я просмотрел новую книгу английского философа Джона Сёрла, посвященную попыткам выяснить онтологическим и прагматическим путем, что такое сознание, но ничего нового о так называемой «сути» сознания я не узнал. Я знаю, что мои эссеистические книги мало-мальски известны немецко— и русскоязычным читателям. Однако эти книги не переведены на английский язык, поскольку для англичан польский язык спрятан в слишком глубокой яме, чтобы его стоило оттуда доставать. Будущее или опровергнет мои мысли, или окажется, что я был отчасти непризнанным предтечей. Издательства, закрывшие меня в клетке с вывеской science fiction, сделали это главным образом по причинам меркантильным и коммерческим, поскольку я был доморощенным и кустарным кандидатом в философы, пытающимся распознать будущие технические достижения человеческой цивилизации, вплоть до границы так называемого понятийного горизонта.

Ведущиеся в рамках технофилософских рассуждений споры о том, можно ли будет в будущем сконструировать устройства, организованные и запрограммированные таким образом, чтобы они были способны выполнять так называемые умственные работы, не слишком толково выводились на страницы собственных рассуждений философами. Если бы философам средневековья предложили в качестве задания сделать как можно более точный анализ таких не существующих тогда технических достижений, как космический «челнок», автомобиль, истребитель или орбитальная радароскопная картография, то в пергаментных инкунабулах, как и между почтенными деревянными обложками первых книг Гутенберга, неизбежно нашлось бы огромное количество предположений, догадок, опровержений, категорических утверждений различной масти, подкрепленных силлогически, или, короче говоря, целые озера семантической смолы, из которых после отсеивания ошибочных или неправильных суждений, после добросовестной дистилляции в конце нашего века на то, что осталось дельного, проверенного и превращенного в действительность, хватило бы какой-нибудь одной книги.

Когда хочется поговорить о том, что будут способны делать через сто или четыреста лет так называемые роботы или роботоподобные машины, в поисках достоверного ответа обращаться с вопросами следует не к философам. Уже в эолите существовала «технология» камня, которым разбивали скелеты и черепа братьев по небольшому разуму для того, чтобы съесть их содержимое. Постканнибальные технологии на протяжении веков всегда имели медленные и длительные вступительные фазы, последующие фазы усовершенствований и, наконец, фазы расцвета и заката, когда они вытеснялись под ударами инновационных, более совершенных решений.

Сегодня я не смогу объяснить, почему в отрочестве столько времени я посвятил истории возникновения и развития мореплавания, а затем — развитию военных технологий, истории воздушных шаров и дирижаблей, а после — истории полетов приспособлений тяжелее воздуха и их многочисленным катастрофам. Я не считаю это время ни растраченным, ни потерянным зря. В прошлом появлялись новаторские концепции, как, например, физикоподобная теория Бошковича или рисунок человека с крыльями Леонардо да Винчи. Благие чудачества этих гениев оказались в свое время недостойными философского анализа. Зная же различные, изобилующие неудачами предыстории технологий, которыми мы сейчас гордимся, или достижений, которых мы опасаемся, осмелюсь полагать, что изобретательская настойчивость людей будет добиваться успехов, несмотря даже на возможное абсолютное забвение мыслителей, стремящихся узнать и пытающихся сегодня доказать то, что с уверенностью ни узнать, ни подтвердить нельзя.

Если бы было возможно разделить человеческий головной мозг так, чтобы отдельные фрагменты его коры, теменной, затылочной, лимбической систем, искусственно питаемые и размещенные на разных континентах, соединить быстропроводимыми, например, электрическими кабелями, и если бы распределенный таким образом по всему земному шару и электрически объединенный в единое целое головной мозг проявил доступные нашему пониманию черты, типичные для человеческого сознания, то на вопрос, где находится это сознание — в Австралии, на Аляске, в Скандинавии, или на Монгольском плато, — вообще нельзя было бы дать определенный ответ, поскольку основным признаком сознания было бы случайное взаимодействие рассредоточенного по всему миру головного мозга.

Или представим себе, что конструкторам поставили следующую задачу: требуется создать машину, способную передвигаться по поверхности пустынной планеты, такой, как Марс, причем эта машина должна быть оснащена источником энергии, независимым от ее окружения (то есть не двигателями внутреннего сгорания, которым необходимо присутствие кислорода), и она будет разведчиком, выполняющим исследовательскую работу, устанавливающим себе трассу путешествия в соответствии с уже частично известными нам результатами, то есть она должна, в зависимости от химического состава почвы, принимать решения, касающиеся определения собственного дальнейшего пути, кроме этого будет искать следы воды, микроорганизмов или их частичек и, в конце концов, через определенное время должна передать пакет полученной информации по радиосвязи непосредственно на Землю или на специальный околомарсианский спутник, служащий усилителем и ретранслятором передаваемых машиной данных. Как я писал почти полвека назад, инженера не интересует, обладает ли машина сознанием, а интересует, сможет ли она самостоятельно выполнять поставленные задачи. Несомненно, машину такого рода, названную, скажем, ареографическим исследователем, в процессе работы будет отличать ненадежность. Она может сломаться, может принять неверное решение, может не справиться с требованиями проектировщиков, но все подобные недуги могут также случиться и с человеком, как с ученым, так и с учеником, или, в конце концов, даже с квалифицированным исполнителем определенной работы вроде укладки асфальта. Мы не были бы в состоянии заранее определить, в каком месте постепенного перехода от уровня ученика к уровню специалиста наступит ошибка, поэтому будем склонны назвать ее недостаточной подготовкой, аберрацией или болезненным увечьем взрослого эксперта. Этот тип и этот порядок преобразования научных знаний в программы начнет использоваться для того, чтобы планетарная машина могла сделать свою работу на чужой планете, и даже если она окажется способной информировать нас о результатах своей работы сигналами или синтетически составленными текстами, возможно, с обратной связью, то я не думаю, что аккомпанементом всей этой межпланетной саги стали бы труды философов, посвященные доскональному раскручиванию вопроса о том, имеет ли эта машина сознание или же ею руководит только необычайно, в соответствии с сегодняшними критериями, сложная и разветвленная программа, при всей своей альтернативности в итоге настолько приспособленная к неожиданностям этого марсианского anabasis,[301] что досконально выполняет работу соответствующего специалиста. Правда, эта машина не сможет завести детей, ей не захочется бастовать или блокировать дорогу другим машинам, и, если будет соответствующим образом запрограммирована, не станет разбивать другие, подобные себе машины. Это произойдет из-за ограничений, заданных программой, а не из-за моральных запретов. Тем не менее вполне может объявиться философ, который будет писать труды, детализирующие этику поведения планетарных машин.

Приведенный выше образ, возможно, слишком пространный, иллюстрирует постепенные изменения, которые технологические инновации преобразуют в самостоятельную систему, действующую с требуемой точностью. Я соглашусь с каждым, кто упрекнет меня, что аналогичная автоматическая машина поменьше, которая могла бы заменить домработницу, то есть девушку с метлой, ведром и тряпкой, была бы наверняка, по крайней мере сегодня, нерентабельной. Я также далек от утверждения, что автоматизированная домработница будет иметь капельку сознания и целеустремленности, благодаря которым будет выметать паутину из углов, но не будет издеваться над развешенным для сушки бельем. Я также не утверждаю, что стремлюсь вступить на дорогу, ведущую к созданию сознания, самосознания, свободной воли и даже психики, способной соскальзывать в неврастению или патологию более серьезную. О возможности возникновения неожиданных воздушных завихрений под фюзеляжем огромного реактивного пассажирского самолета, которые своими последствиями могут привести к смертельной катастрофе, не догадывались даже эксперты авиации, и никто на эту тему не пробовал философствовать. Просто реальность такова, что о происходящем, иногда без предупреждения и при отсутствии теории, мы зачастую узнаем post factum, вынимая останки из разбитого самолета, что трагично.

Возникшие примерно полвека назад под впечатлением первых успехов кибернетики планы скорого создания интеллекта и даже его усилителей, демонстрировавшиеся на очень примитивных моделях, порождали фальшивые надежды. Конструкторы имеют то преимущество перед философами, что, кроме своих многочисленных поражений и неудач, могут показать и свои успехи. Вышеприведенный вывод вовсе не является диатрибой, направленной в сторону философии. Мне только не кажется, что она была призвана для футурологических трудов, выходящих за понятийный горизонт эпохи.

Роботехника[302]

Мы живем в эпоху всеобщей специализации. Здесь мне хотелось бы ограничиться одной темой в области развития электроники. Сначала признаюсь, что я никогда не предвидел распространяющейся моды на неживые, но подвижные и даже наделенные голосом существа, которые становятся все более популярными заменителями домашних животных. У них имеются различные встроенные датчики, они могут передвигаться, но единственное, что я не в силах понять, — это большой покупательский спрос на этих псевдоживотных, так как они, по-моему, годятся только в качестве игрушек для детей. Тем временем в рекламе я читаю, что эти псевдособачки или кошечки, или пластиковые имитации коал приносят якобы своим взрослым владельцам много приятных минут. Эти псевдоживотные, питающиеся электрическим током, представляют собой пример многочисленных новых созданий, выброшенных на рынок по принципу, что недостаточно лишь удовлетворять потребности, надо их еще и создавать. Мне кажется, что эти пластиковые создания должны некоторым образом быть предзнаменованием (или прелюдией) якобы неотвратимо наступающей эпохи роботов.

О роботах давно уже писали в научной фантастике[303] и помимо нее, но никто не относился достаточно серьезно к их предполагаемому или выдуманному присутствию. Сегодня же началось настоящее незаметное и разнообразное их проникновение, которое точно я описать не смогу, но определенное представление о нем могу предложить.

Примитивные гомеостаты пятидесятых годов, которые, собственно, и не перешагнули порога лабораторий, могли обходить преграды на ровной поверхности, а при снижении напряжения в аккумуляторах, приводящих их в движение, могли добраться до контакта, питающего их электричеством. Хотя они ни на что не годились, кроме как для поддержания у конструкторов хорошего настроения.

С каждым годом растет количество устройств, которые становятся все более и более успешными посредниками между человеком и объектом его воздействия. У нас уже есть манипуляторы, незаменимые при обработке субстанций, которые могли бы нанести вред человеку при непосредственном контакте (например, радиоактивные). В современной хирургии появились необычайно тонкие приспособления, которые с разной степенью умения могут, например, производить врачебные процедуры вроде операций на сосудах или тканях. Есть также так называемые педипуляторы, но конструкторы, по всей видимости, не очень доверяют их самостоятельности при использовании в качестве движущихся спускаемых аппаратов на Луне, Марсе или других планетах, поэтому пока высылаются не подобные членистоногим, а скорее колесные транспортные средства, как это было с американскими «лунными машинами» или со спускаемыми аппаратами, отправленными на Марс. К совершенствованию и увеличению числа подобных (не обязательно шагающих) аппаратов конструкторов вынуждает просто даже расстояние до Земли, растущее так, что если раньше человек мог управлять луноходом, то сейчас он уже не может с Земли руководить движущимся разведчиком на Марсе.

Наиболее интересно развивается роботехника sensu stricto.[304] И не важно, должны ли роботы, которым таким образом предоставлена самостоятельность, быть похожи на человека. Собственно, их «анатомия» несущественна, потому что в основном уже преодолены трудности, связанные с приведением в движение этих устройств, которые двадцать лет назад умели ходить только по такой плоской поверхности, как пол лаборатории, и падали на первых же хороших ступеньках. Самым твердым орешком является вопрос имитации центральной системы управления (или центральной нервной системы высших животных или человека). Надо честно сказать, что речь идет о вступлении в не существующую еще область психозоической инженерии. В последние годы были существенно усовершенствованы встраиваемые в роботы программы, благодаря чему они уже могут не менее качественно, чем люди, работать на автомобильных и тракторных заводах. Основой для работы устройств, однако, является достаточно ограниченная повторяемость рабочих операций. Я не буду больше углубляться в затягивающие сети инженерного мастерства. Для программистов настоящим препятствием по-прежнему являются будто бы простые действия, выполняемые каждым человеком без усилий. Устройства, которые могут как-то убрать в комнате пыль с минимумом приносимого ущерба, по-прежнему являются непропорционально дорогими. В общем говоря, ситуация такова, что роботы или псевдороботы овладели только отдельными, сугубо специализированными функциями. Они могут выполнять рекомендации или приказы, но этого недостаточно для удовлетворения амбиций проектировщиков. Они ведут речь о роботах, которые, возможно, совершенно не похожи на человека, но проявляют такую самостоятельность в действиях, которая следует из решения как волевого акта. С этим же проблема потому, что мы по-прежнему не знаем, какие неврологические механизмы мозга отвечают за акт воли. Поэтому программисты занимаются созданием таких программных систем, которые имитируют наличие бихевиористически понимаемого сознания. Таким образом, возникло направление, которое должно не столько пройти, сколько обойти тест Тьюринга.

Я уверен, что как количество, так и качество этих программ, обычно ориентированных на очередные поколения параллельно работающих компьютеров, а также на смешанные соединения псевдонейронных сетей, будут достигать все большего уровня точности и тем самым будут все лучше имитировать присутствие обладающего умом сознания, которое многими людьми будет восприниматься как индивид или как воплощенная в машине индивидуальность. В определенном смысле это будет обман людей как собеседников или сотрудников машиной, так как настоящим, присущим личности, сознательным интеллектом, называемым психической жизнью, имитаторы этого типа еще обладать не будут. Следует уяснить себе, что эта дорога ведет к нагромождению трудностей, которые в моем «Големе» я назвал hill climbing toposophical theory.[305] Речь идет о вступлении на территорию, пока недоступную для механических пришельцев, которая находится в наших черепах. Невозможен некий неожиданный скачок от полностью безвольного устройства, пусть даже иногда оказывающего сопротивление, которое мы скорее склонны назвать ослиным упрямством и которое известно пользователям зависающих компьютеров. Прогрессирующая компактность (сжатие) информационных носителей, которые будут все более совершенными эквивалентами твердых дисков, не может обеспечить абсолютную безошибочность. Одна логическая ошибка на миллиард элементарных вычислений — это доказанный недостаток самых быстрых машин, обладающих наибольшей вычислительной мощностью. Не вдаваясь в подробности, скажу только, что за растущую, даже постепенно, быстроту операций надо платить появлением ошибок; быстрота операций, перевалив за биллион логических шагов, начинает душить логически измеримую, ранее признаваемую совершенной безошибочность системы.

Мозг наш является, как сказал фон Нейман, совершенной системой, созданной из несовершенных нейронных элементов. Это еще и потому, что к каждому закодированному в человеческой памяти понятию ведет разнообразное количество дорог. Например, если я не могу вспомнить, как называется всем известная птица с красиво выгнутой шеей, то я мог бы выбирать из памяти правильное название (лебедь) или начинать припоминать обороты типа «лебединая песня», или даже балет «Лебединое озеро». А к находящимся в памяти компьютера «энграммам» обычно ведет одна дорога, поэтому ее блокировка приводит к полной «амнезии» компьютера. Подобных проблем, противостоять которым может только значительный охват сетями элементов памяти, будет множество. Тем более что у самих людей есть трудности с припоминанием названий, таких, как фамилии, потому что количество их пересечений со всем запасом нашей языковой идиоматики, вообще говоря, скромное. Надо также понимать, что от так называемого information retrieval[306] до псевдоинтеллектуальной независимости еще очень далеко.

Пока можно было бы выразить проблему такой фразой: распознавание сымитированной активности искусственного интеллекта будет зависеть как от точности машинного имитатора, так и от критических способностей настоящего человеческого интеллекта в контактах, носящих характер n-мерной игры. Если правда, что количество возможных шахматных партий составляет 10100, то количество возможных вариантов разговора человека с искусственным интеллектом и сосчитать невозможно, потому что каждый человек среднего интеллекта способен составлять и понимать семантически и синтаксически правильные предложения, которым его никто до этого времени не обучал. Когда машины продемонстрируют такое лингвистическое совершенство и будет ли это вообще, мы не знаем, и поэтому не стоит слишком доверять как негативным, так и позитивным заявлениям резвящихся на этом поле философов. Не какие-то крупнокалиберные, выдвигаемые на поле боя аргументы «за» и «против» в далеком будущем позволят сделать вывод о возникновении или крахе искусственной разумности. Без множества мечтаний, попыток, катастроф не было бы авиации. Без неустанных штурмов не может появиться искусственный интеллект. Предрешение этого спора я считаю преждевременным.

Макрок[307]

Макрок — это придуманный мною неологизм, кратко передающий идею, поборником которой выступал Роджер Пенроуз. Этот ученый, достаточно дерзко выйдя за пределы теоретической физики, выдвинул гипотезу, что своими умственными способностями человек якобы обязан невычислительной (то есть такой, которая не может быть результатом сколь угодно сложных вычислений) работе мозга, опирающейся на квантовые эффекты. Макрок означает макроскопический объект квантовый. Предположение о невычислительности и квантовости человеческого мозга, выдвинутое Пенроузом, не опирается на какие-либо эмпирические факты, и большинством ученых оно было воспринято очень скептически.

Пенроуз является авторитетным ученым в области физики, однако, как говорят критики, это не дает ему права на подобные предположения. Я вспоминаю об этом потому, что наше сознание — это белое пятно в сфере познания, и сегодня не менее загадочное, чем сто или пятьсот лет назад. Упрощая, можно поделить всех, кто (в прошлом или настоящем) занимался разгадыванием психологии человека, особо выделяя сознание, интеллект, разум, проницательность или же сообразительность, на тех, кто давал толковые разъяснения вышеприведенных человеческих качеств, и на тех, кто считал, что мы никогда не найдем ключи ко всему собранию этих тайн. В последнее время довольно много говорили о последних результатах исследования мозга Эйнштейна, отличающегося значительными размерами теменных (париетальных) долей. Однако нет оснований утверждать, что гениальность Эйнштейна была следствием лишь этой исключительной макроскопической особенности его мозга.

В настоящее время, после успешного клонирования овцы, после обнаружения принципиальной способности материнских клеток (stem cells), как тотипотентных, к клонированию как целого организма, так и его фрагментов, открылся простор для интенсивного и не всегда оправданного гипотезотворчества. Поскольку невозможно, взяв крылообразующие гены от самых больших птиц, передать нашему потомству умение летать, то эта придуманная проблема, будучи неосуществимой, не дает оснований для биоэтического анализа. Поэтому мы не рассуждаем, стоит ли переделать людей в ангелов, ибо это невозможно. Вся тяжесть моральных решений с сфере биоэтики ляжет на нас, когда у давнишних фантазий появится шанс осуществиться. Клонирование, уже опробованное на различных видах полезных растений и домашних животных, относительно человеческого рода находит одновременно и категорических противников, и энтузиастов-сторонников. В результате этого даются разные ответы на вопрос, можно ли клонировать людей: клонировать непосредственно или по крайней мере начать создание различных банков человеческих органов. Наряду с этой основной проблемой появляется множество сопутствующих и не менее важных, например животрепещущий вопрос: можно ли использовать сперму умершего мужчины для оплодотворения его жены, точнее, вдовы, если она выражает такое желание. Здесь также уже стало очевидным лобовое столкновение ответа «можно» с «ни за что на свете». Одни считают, что людей нельзя лишить права на оплодотворение, делающее возможным посмертное размножение, но и лагерь противников не ограничивается исключительно представителями различных религий.

Очередной проблемой является допустимая граница автоэволюционного улучшения человека или хотя бы улучшения наследственности человека. Некоторые выступают против всяческих генетических усовершенствований, ссылаясь, например, на то, что раз уж композитор Гендель был эпилептиком, то нельзя удалять даже гены, развитие которых ведет к эпилепсии. Эту беседу надо начать со следующего сравнения: буквенным алфавитом пользуются все европейцы, латинским алфавитом пользовался как Шекспир, так и какой-нибудь графоман. Однако из того факта, что из букв можно составлять как гипотезы уровня Коперника, так и всякие глупости и нелепости, не может следовать утверждение о равнозначности и равноценности всего, что удается сложить из букв. Уже объявлено о скором завершении расшифровки всего человеческого генома, однако распознавание миллиардов нуклеотидов, определяющих нашу наследственность, не приведет сразу к пониманию того, как весь этот биохимический букварь определяет возникновение физических и психических черт у человеческих эмбрионов. Дорога, которую мы должны пройти для распознавания диапазона действия и вида функций генов, будет очень длинной. Известно, что два генома, состоящих из тождественных нуклеотидов, не дают одинаковые эффекты развития, поскольку важную, а порой решающую роль играет расположение нуклеотида или их групп в хромосомной нити. Люди часто бывают простаками и глупцами, но всем присуща удивительная сложность устройства, обязанная антропогенетической эволюции. Правду говоря, задачи, стоящие перед инженерами или композиторами будущих геномов, деятельность которых я в одной из своих статей назвал «плодотворящей работой», не только будут подвергаться этическим оценкам и запретам, но также будут необычайно сложными с научно-технической стороны.

Мы находимся в начале трудного, опасного и прекрасного пути. Если бы даже оказалось, что бесчисленное множество нуклеотидов, сформировавшихся в поколениях людей за многие века, в своем развитии может приносить только вред, если бы, следовательно, удаление таких генов означало бы прежде всего улучшение качества наследственных черт, то такая польза была бы скорее благородным, но скромным вступлением к дальнейшим исследованиям. На цветных обложках журналов уже появляются портреты прекрасных самцов и чарующих самок нашего вида, словно уроки антропологической оптимизации уже получены и усвоены. Но это совсем не так. Действительно, стаи писак, не особенно считающихся с ответственностью за провозглашенные идеи, засыпают нас множеством голословных обещаний. Так, например, должно начаться «производство» феноменальных атлетов, артистов, математических гениев, одаренных уже в утробе матери или даже в так называемом утераторе, который должен стать искусственной маткой со всей массой магических достоинств и способностей. До определенной степени родители уже сейчас могут задать пол своих потомков. Задолго до начала эры клонирования стали возникать банки спермы таких выдающихся личностей, как лауреаты Нобелевской премии. Это было неимоверно рискованно. Одну из трудностей, возникающих перед композиторами наследственных черт, легко продемонстрировать на следующем примере. Если после перетасовки и раздачи колоды карты вдруг лягут так, что каждый из игроков в бридж будет иметь на руках только одну масть, то после розыгрыша партии и новой перетасовки карт ни на какие следы «наследования» одной масти рассчитывать нельзя. Подобное происходит с человеческими генотипами. Как известно, в семье Баха, в восходящих линиях, было довольно много органистов, и какие-то гены подверглись кумуляции, плодом которой оказался знаменитый композитор. Однако, с другой стороны, нам ничего не известно о том, чтобы родители или предки Альберта Эйнштейна отличались особыми способностями, которые могли бы передаться создателю теории относительности. Тщательные статистические исследования на большом материале нескольких человеческих поколений не дали однозначных результатов, поскольку не каждый одаренный особыми способностями человек признавался окружением таковым. Мой отец во Львове выписывал книги лауреатов Нобелевской премии по литературе, но вначале шведские академики Нобелевской премией награждали преимущественно шведов. Так, например, о шведском писателе по фамилии Хейденстам сегодня никто не помнит. Таким образом, мы не располагаем никакой однозначной шкалой измерения особо достойных признания психических или же физических черт человека или, иначе говоря, если нет возможности сравнивать людей какой-то одной меркой, то нельзя, следовательно, браться за рассуждения, считать ли лучшим ребенком будущего покорителя высочайших горных вершин или скорее известного дирижера или сатирика. Естественный разброс, существующий в человеческом генофонде, оценить трудно, поэтому классическая дилемма «nature or nurture», то есть врожденные черты против приобретенных, все еще остается в силе. Как правило, к сожалению, в наиболее выраженной форме наследуются доминирующие гены с высокой вредностью, вплоть до смертельных, например, ген, вызывающий муковисцидоз, приводящий к смерти в молодом возрасте. Мы знаем также, что отдельные аллели, так же, как их группы, могут приводить к возникновению качеств и полезных, и одновременно вредных. Известно и то, что гениальность не наследуется иначе, как только через культурное влияние. В психобиологии есть множество примеров людей, известных в науке или искусстве, интеллект потомства которых был ниже среднего или оно вообще имело психические отклонения. Эта область очень запутана, и поэтому следовало бы пожелать себе, чтобы будущее законодательство разрешало кандидатам в родители лишь такое хирургическое генетическое вмешательство, которое сможет удалять только вредные фрагменты генома.

Во всех вышеприведенных рассуждениях я даже не коснулся основной проблемы, а именно — эволюционной, разветвленной, запутанной дороги, которой прошли в течение нескольких миллионов лет Приматы (Primates), чтобы стабилизироваться в виде Homo sapiens sapiens. Вымерших видов было очень много, но и в отношении только одного, близкого нам, неандертальца преобладали и не исчезли до сегодняшнего дня противоречивые взгляды. Однако в последнее время приоритетной стала версия, согласно которой неандерталец, наделенный мозгом большим, чем наш, сосуществовал с человеком разумным (sapiens) в течение по меньшей мере нескольких десятков тысяч лет. Исследования же костных частиц черепов неандертальцев наводят на мысль, что это прачеловек, который уже занимался искусством и овладел даром речи. Версия, провозглашающая, что якобы наши предки истребили неандертальскую ветвь, уступает мнению, что homo neandertalensis скрестился с нашими предками каких-то сто тысяч лет назад.

Вышеприведенный вывод очень важен, ибо позволяет констатировать все еще существующую недостаточность нашего знания о прошлом прачеловеческого рода, и, следовательно, то, что мы сумели бы сегодня сказать о человеке будущего, который овладеет собственной эволюцией, еще менее заслуживает доверия. Всяческие восхитительные и устрашающие «если бы» — преждевременные выводы авторов безответственных сенсаций. Фактом является то, что человек как вид сможет не только овладеть собой, но сможет и формировать себя. А какие это даст плоды, покажет только наступающее столетие.

Интеллект, разум, мудрость[308]

Смысловые диапазоны вышеприведенных понятий весьма существенно различаются. В моем понимании наиболее безличностным является интеллект, и потому именно его пытаются сконструировать все те, кто считает это возможным. Учитывая, что изменения, обусловленные течением времени, делают наши достижения относительными, я не намерен, как говорил Шекспир, проходить между остриями шпаг фехтовальщиков, поскольку считаю себя, согласно его вокабулярию, существом посредственным. Дело в том, что в вопросе искусственного интеллекта и метаматематики я являюсь не платоником, а скорее натуралистом. Это означает, что для конструирования годятся предметы исключительно конструируемые, то есть такие, как великое творение, называемое математикой, и как данная нам способность, называемая интеллектом. Мне кажется, что эмоциональная составляющая в понятии разума значительно больше, чем в случае с интеллектом, и поэтому полностью безличностный или даже внеличностный разум, очевидно, реализовать будет труднее. В книге «Голем XIV» из этой дилеммы мне удалось выпутаться таким образом, что машина, являющаяся воплощением человекоподобного интеллекта, сможет также создавать себе различные индивидуальные резервы. Что касается мудрости, ей должна быть присуща намного большая доза надежной доброжелательности, означающей моральные ценности, гибкое постоянство мнений и суждений.

Я прочел множество трудов и книг, абсолютизирующих возможность создания внечеловеческого интеллекта, но и не меньшее число неплохо мотивированных обоснований, в которых авторы пытаются доказать читателям, что эта концепция не может быть и никогда не будет реализована. Поистине трудно возвыситься над массой столь противоречивых и столь компетентно доказываемых мнений. Следует быть скромным, поскольку мы идем по дороге, пролегающей невдалеке от нейронных сетей, и уже знаем, что поставленная метазадача оказывается тем труднее для осуществления, чем дальше по этой дороге мы продвигаемся. Вместе с тем мы знаем, что здесь речь идет о чрезвычайно сложной конструкции, считающейся наиболее сложной во всей Вселенной и потому, когда речь идет об искусственном интеллекте, следует благоразумно ограничиться парой простых образных метафор. Было время, не столь уж давнее, когда утверждение невозможности покорения человеком высочайшей вершины Гималаев без использования кислородных аппаратов считалось неоспоримым. Всего лишь через несколько лет после появления этого столь радикального суждения Эверест не только был покорен, но к сегодняшнему дню на него уже многократно взбирались без кислородной поддержки. Мы также знаем, что это не организм человека оказался способным на протяжении нескольких лет измениться до такой степени, что гималайские восхождения стали общедоступными, а упорство в достижении поставленных высоких целей дало хорошие результаты. Я рассказываю о том, что мы не понимаем толком, так же, как не понимаем, почему злокачественные новообразования, не только возникшие в одном месте человеческого организма, но и такие, которые дали уже множественные метастазы, в разных случаях и у различных людей имеют абсолютно неожиданный финал. Бывает, что врач встречает бывшего пациента, по всем медицинским показаниям считавшегося скорым покойником, прогуливающимся по парку в полном здравии. Почему одним удается ускользнуть из-под лопаты гробовщика, а другим — нет, остается загадкой, о которой, по правде говоря, медицина предпочитает вспоминать не слишком часто.

Третий образ, относящийся к вопросу о возможности конструирования искусственного интеллекта, также касается медицины, но является по крайней мере более понятным. В настоящее время уже практикуются хирургические операции, требующие столь изощренной деликатности, что руки лучших хирургов не могут с ними справиться. Тогда человека заменяет соответствующий робот, управляемый программой и манипулирующий хирургическими инструментами. Речь идет о сфере, пока находящейся в рамках довольно узкой специализации, и от нее еще далеко до нано-, пико— и фемтоинженерии, то есть до искусства манипулирования, соединения и разложения отдельных молекул до сих пор не существующих полимеров, а также мельчайших элементов, из которых складываются жизненные процессы. При этом следует иметь в виду, что усилие, затраченное эволюционными процессами на такого рода производство, вовсе не должно быть чем-то, что мы не можем превзойти и перешагнуть. Мое антропоморфическое заключение в последнем предложении — следствие недостаточного еще богатства нашей биотехнологической лексики. Открытия, процессы или архитектоника, спустившиеся до атомного уровня материи, вынуждают нас придумывать многочисленные новые названия так же, как происходило тогда, когда электронная связь вместе с базами экспертной информации начали очаровывать людей и овладевать их миром. На пороге XXI столетия мы просто погребены под лавиной новостей о поразительном множестве продуктов, выброшенных производителями электроники на рынок, и нас поощряют к потреблению плодов этого Древа Новостей. Как известно, в раю Змею удалось уговорить наших прародителей попробовать яблоко, что им дорого стоило. Сейчас нам предлагают настоящие сады электронных райских яблочек, что неизбежно будет иметь как хорошие, так и плохие последствия, поскольку такова двойственная природа вещей. Все же не бессмысленным было бы напоминание, что на протяжении последних двухсот с небольшим лет на арене человеческой истории выступали вновь открываемые и используемые технологии в могучем блеске обещаний нас изрядно осчастливить. Каждое открытие оказывалось сенсацией, был ли это фонограф, или телефон, или первый подводный кабель, соединивший Европу с Америкой, или воздушный шар, или самолет. Все эти поочередно открываемые элементы расширяющейся техносферы человека послужили затем усовершенствованию как экономических, так и военных достижений человечества. Сейчас ученые, а в особенности исследователи микромира (в частности — квантового), не пользуются ни всеобщей известностью, ни широко простирающейся славой. Сегодня средства массовой информации прославляют скорее звезд экрана. Однако телесные прелести исчезают, а в то же время в науке происходит нарастающее ускорение, как у автокаталитического процесса. Поэтому возможно, что мы не раскроем в надвигающемся тысячелетии тайну интеллекта, но зато сумеем сымитировать его так удачно, что окруженные легионами и сонмами имитаций все сильнее будем попадать под их заботливую опеку. Это означает, что суверенность личностей будет одновременно и парадоксально усиливаться и уменьшаться, и параллельно свое настоящее обличье начнет проявлять так называемая глобализация. Глобализация есть не что иное, как ограничение суверенитета отдельных государств для защиты их от серьезных катастроф, перенаправление которых одними обществами на другие является любимой забавой людей, особенно находящихся у власти, поэтому необходимость во всемирном правительстве будет возрастать. Доминиканец Дюбарле, приветствовавший появление книги Норберта Винера о кибернетике в 1948 году статьей, где представлена возможность появления уже не фантастической машины для управления, будет иметь, вероятно, как пропагандистов, так и противников — антимашинных террористов, поскольку не только в единственном числе one man’s meat is another man’s poison.[309]


Из моря статей, пытающихся осветить будущее, я выбираю одну из английского еженедельника «New Scientist», разрекламированную на обложке, в которой говорится, что каждый может стать гением. Из самой же статьи я узнаю, что дети, страдающие аутизмом, или иначе — умственно отсталые, иногда могут по способностям в какой-нибудь одной области быть на голову выше обычных людей. Собственно говоря, речь идет о явлении, изученном и описанном в психологической литературе как особый вид чрезвычайной психической работоспособности молодого индивида с очень низким общим уровнем интеллекта. Конкретно речь идет о феноменальных вычислителях, способных соревноваться с математическими машинами, об эйдетиках, которые, бросив взгляд на страницу, могут процитировать весь помещенный на ней текст, будто сфотографировав его. Подобные явления могут быть также сродни отдельным и редким талантам в области игр, особенно шахмат. О действительных основах такого рода феноменов, которые могут гордиться узкими, часто интуитивными способностями, мы знаем очень мало. Может быть, главная трудность познания сводится к тому, что человеческий разум охватывается сознанием и (что особенно проявляется у творцов, но в некоторой мере и у всех людей) уступает на пороге сознания визуализации или вербализации, после чего только на следующем этапе умственной деятельности оказывается введенным в поле сознания. Я не знаю, являюсь ли я характерным примером, но большинство моих беллетристических произведений писались в этом понимании «сами», я писал, не зная заранее ни сюжетной схемы, ни ее узловых мест, ни, в конце концов, финала. Таким образом, я писал как будто диктант, и то, что я написал, было мне продиктовано такими функциональными сферами моего мозга, к которым я не имею никакого интроспективного входа. Как правило, таков был созидательный механизм, который я не намерен ни хвалить, ни критиковать, так как мне кажется, что в многообразных вариантах он может быть присущ всем. В особенности в снах, в гипоноических, гипобулических, гипнотических состояниях как будто обособляется какая-то функциональная способность мозга, над эффектами которой очень трудно, если вообще это возможно, взять верх актом воли. Что это значит? Я считаю, что расшифровка таких психических феноменов понемногу обнаружит их тривиальную природу и происхождение. Говоря как можно проще, речь идет о том, что мозг современного человека возникал, формируемый генными мутациями на протяжении последнего миллиона лет, не для того чтобы мы музицировали, рисовали, рифмовали или занимались прозой, или физикой, или философией. Нам уже сейчас известно, как разветвлено и как раскидисто было древо пралюдей-троглодитов, как быстро на нем росли антропоидные ветви, как на боковых линиях или также ветвях появлялись создания, называемые homo afarensis, homo habilis, homo neandertalensis (уже называемый sapiens), как все эти генные мутации формировали тело и мозг, которые в конфронтациях с земным миром, видимо, демонстрировали свою слабую стабильность, некий свой адаптационный недостаток, в результате чего эта генная игра, замирая в отдельных ответвлениях, как бы начинала партию заново, пока наконец не сформировался, как вершина, homo sapiens. Если бы сейчас повторить вкратце вышесказанное, то речь шла просто о чем-то таком, что происходит в мастерской скульптора, который должен смоделировать, будучи глухим и слепым, некую фигуру. Этот скульптор, неоднократно недовольный результатами созидания, опять разминает глину и принимается за следующую попытку. Разумеется, в случае игры, ведущейся между генотипами и фенотипами, должны появляться несравненно более запутанные и во мраке веков уже угаснувшие связи.

Происходило все таким образом, что мозг возникал действительно как целое, но построенное из отдельных модулей, которые не обязательно сразу были согласованы друг с другом функционально, поскольку эту миллионолетнюю антропогенетическую битву никто не проектировал и не контролировал. В результате этого различные умения, размещенные в разных частях мозга, на его различных уровнях, в удивительным образом соединенных центрах и ядрах в различной мере сохраняли свою автономию. В принципе это было действительно подобно, хотя в миллионы раз сложнее, такому тасованию и раздаче карт, при котором слепо и упорно стремятся достичь гомеостатической стабильности. Поэтому также не может быть даже речи о том, что велся один вид игры за человека и что управлял им один вид раздачи. Ответвлений было очень много, были australopithecinae, был pithecanthropus robustus, и это множество тогда сдало экзамен на умение, когда по меньшей мере четверть миллиона лет назад человек, до этого времени живущий толпой, началжить общественно и размножался, в результате чего расселился по всей Земле. И все же некоторые функционально необычные формирования неудачных прототипов, закодированных в генотипах, как бы продолжались и появлялись в разных местах и в разных условиях, один раз — удачно, другой раз — гибельно. Достаточно представить себе, какой должна была быть судьба человека с мозгом Эйнштейна, родившегося в пещерную эпоху. Суммировать все это можно следующим образом: мы возникли из составных частей в ходе игры, при этом эволюция тестировала фактические видовые способности, но в то же время она не занималась созданием интроспективных зондов, которые позволили бы нашему мышлению изучить самого себя, поэтому у нас есть интуиция, но нам ничего не известно о ее механизме, поэтому мы помним, говорим, пишем и понимаем, но не знаем, как это делается. Человеку достаточно посмотреть на самого себя, чтобы он понял, насколько ограничена его телесная сфера, подверженная автоконтролю. Мы устроены так, что раны заживают, но не знаем (кроме медиков), как это происходит. Одним словом, название давней книги Карреля «Человек — существо неизвестное» все еще актуально. Мы не только не знаем себя, но мы также не знаем, как будем поступать в непредвиденных ситуациях. Не знаю, пойдут ли нам на пользу (а хотелось бы) исследования, которые в результате сделают возможным создание искусственного интеллекта.

Парадоксы сознания[310]

Можно допустить, что все люди обладают сознанием, но это вовсе не означает, что все они отдают себе в этом отчет. Вся эта сфера не предполагает полной однородности. Мы не знаем, как рождается и возникает сознание, мы также не знаем, каковы его связи с интеллектом. В «Сумме технологии» я очень наивно писал об электромозге и даже о его верованиях. Мне казалось (и не мне одному), что возможна прямая конструкторская дорога к интеллекту. Сейчас, лучше информированный, я понимаю всю сложность проблемы. На вопрос, может ли человек выполнять сложные функции с четко определенной целью бессознательно, или же скорее без участия сознания, без колебаний можно ответить утвердительно. Именно так поступает мало-мальски опытный водитель автомобиля, гребец, человек, управляющий в воздухе дельтапланом, а также люди во многих других ситуациях. Скорее даже в этих областях господствуют именно состояния, противоположные сознательным, поскольку гармоничное сочетание навыков, полученных при участии сознания, затем подвергается автоматизации до такой степени, что вторжение сознательного внимания в единую последовательность уже усовершенствованных действий может скорее помешать, чем помочь. Это касается также и наших языковых способностей. Зачастую трудно продекламировать наизусть фрагмент, вырванный из середины какой-нибудь поэмы или стихотворения, именно потому, что это требует определенной дезавтоматизации. Ведь чтобы произнести такой фрагмент, бывает легче начать текст с начала. Это свидетельствует о возрастающей благодаря обучению или приучению автоматизации действий, для которых требуется одновременная работа нейронных модулей, порой расположенных в разных полушариях мозга. Однако очень трудно определить, каким образом ощущает сознание человек, пораженный афазией, атаксией, алексией или агнозией. Нам известно, что человек может видеть, будучи в своем сознании слепым. Такой невидящий не знает, что видит окружающий мир и другого человека с мячом в руке, но схватит этот мяч, если его ему бросить. Феномены такого рода, а их существует легион, лучше известны неврологам, которые, как, например, российский исследователь Лурия, имели дело с тысячами людей, имевших различные повреждения мозга. Лечение таких состояний часто основано на терпеливом обучении пострадавшего использованию различных проявлений окружающей среды или специальных приспособлений, или же контролю поведения другими органами чувств. Было бы нонсенсом, если бы я далее углублялся в неврологию, а сказанное служит лишь в качестве наброска для вступления к теме неметрически многомерной активности мозга, который может любую произвольную целенаправленную функцию выполнить абсолютно различными способами.

Как я писал в «Сумме технологии», конструктора интересует не то, есть ли сознание у машины, а лишь то, правильно ли она функционирует. Все, что мы знаем о внесознательном автоматизме, а также о бессознательной активности инстинктов, позволяет нам считать возможным изучение сложных систем (например, нейронных сетей), когда, зная, что находится на входе, а что — на выходе системы таких сетей, мы можем не знать, что происходит в самой сети. Пока мы не слишком далеко продвинулись от компьютерных программ Винограда, при помощи оптических датчиков и рецепторов выполнявших поручения типа: «скажи, сколько геометрических тел стоит на столе» или «поставь конус на куб» и т. д. Сейчас нам с триумфом объявляют, что робот, который умеет подняться по лестнице или спуститься с нее, может самостоятельно ориентироваться в лабораторном окружении. Однако я бы не сказал, что его уже можно сравнить по умственному развитию с полуторагодовалым ребенком, который еще не разговаривает. Тем временем энтузиасты Artificial Intelligence хотят уже в следующих поколениях роботов видеть если еще не Эйнштейнов, то по меньшей мере официантов или домашних охранников. А ведь как с охранником, так и с официантом можно поболтать на политические или экономические темы. В моих глазах поборники AI сегодня напоминают скорее группы цирковых акробатов, намного более проворных, чем зрители, поскольку они способны выполнять прыжки в воздухе с трапеции на трапецию. Это неоспоримое мастерство sui generis, но оно не должно в каждом случае находиться под сосредоточенным вниманием сознания. Хотя я приписывал машинным системам будущего способность лингвистической артикуляции, и, следовательно, искусство ведения разговоров с человеком в рамках определенной тематики, но не стал бы сравнивать эту способность со свободой речи неквалифицированного разнорабочего или кухарки. Ведь не упоминалась немаловажная проблема, заключающаяся в том, что способность отличить в разговоре искусно запрограммированный компьютер от человека в очень большой, а точнее, в различной степени зависит от интеллектуального уровня собеседника-человека. Из трудов Вейзенбаума мы узнали, между прочим, что его псевдопсихологической программе Eliza удавалось обмануть даже тех людей, которые знали, что ни один человек и ни один разум не стоят за произносимыми вопросами и ответами. Однако психологическое заблуждение, вызванное антропоморфической проекцией, приводило к тому, что, например, секретарша, которой программа Eliza задала вопрос, с точки зрения секретарши интимный, просила, чтобы профессор оставил ее один на один с машиной, понимающей ровно столько же, сколько может понимать стена, отбивающая удары игрока теннисным мячом. Таким образом, мы вынуждены признать проблему искусственного интеллекта дихотомичной, поскольку она возникает при столкновении двух систем: человека, который в нашем предположении понимает, что делает и говорит, и машины, которая, очень постепенно в разных направлениях совершенствуясь, будет имитировать партнера. Я опасаюсь, что имитация может оказаться одновременно и бессознательной, и замечательно изображающей сознание. Эта трудность еще не преодолена, и потому сегодня она представляет собой гордиев узел, распутыванием или рассечением которого должно будет заняться только будущее.

Интеллект — случайность или неизбежность[311]

В беседе с молодыми немецкими философами я позволил себе задать несколько риторический вопрос: может ли интеллект считаться существенным условием сохранения вида. Я ответил себе сам, констатируя, что многомиллионное разнообразие живых видов на Земле возникло и опирается на точно нам неизвестное многомиллионное количество видов бактерий. Возникло оно после того, как цианобактерии, фотосинтезирующие водоросли, а также, вероятно, многочисленные другие прокариоты радикально изменили атмосферу едва остывшей и покрытой коркой Земли, благодаря чему возникшая в водах океанов жизнь, разделившись на растения и животных, смогла начать нашествие на континенты. Бактерии, сказал я, являются единственными организмами, способными пережить сильнейшие геологические и космические катаклизмы за исключением, пожалуй, полного испепеления нашей планеты в результате превращения Солнца в красного великана, который размерами превысит орбиту Земли, а может, и Марса. Не отрицая, таким образом, активной деятельности человеческого интеллекта, вместе с тем нельзя приписывать ему потенциал выживания, превосходящий потенциал, присущий миру животных. Виды, которые просуществовали сотни миллионов лет и сохранились до сих пор, как, например, насекомые, отличались изменчивостью, позволившей динозаврам дожить до нашего времени благодаря перерождению в птиц.

Наши, то есть земные, ведущие эволюционисты все более определенно склоняются к мнению, что эволюционные видообразующие способности, при всей их удивительной искусности в формировании и моделировании живых организмов, которые на очень широком функциональном фронте постоянно превосходят наши технические возможности, не являются проявлением прогресса. Тем самым многое из того, чему нас научили в XX веке, а именно, что существует прогрессивность этапов развития от допозвоночных, через рыб, земноводных, пресмыкающихся до млекопитающих, венцом которых стали Приматы (Primates), оказывается нашим заблуждением, мнимо упорядочивающим эволюцию. В настоящее время специалисты склоняются к мнению о фактической разнородности не столько древа Линнея, сколько зарослей жизни. Такой деклассификацией процесса эволюции занимается американский эволюционист Стивен Джей Гулд, известный специалист по улиткам, семейно-видовое разнообразие которых дало ему первый толчок к пересмотру взглядов на прогрессивность, якобы постоянно присутствующую в эволюции. Этот подход, не единственным сторонником которого является американский ученый, может охватывать теории только частично противоречивые, как, например, пунктуализм или сальтационизм. В самом деле, благодаря накоплению палеонтологических знаний мы сегодня знаем, что в эволюции жизни есть даже миллионолетние периоды стаза или неизменности видов, являющихся производными различных прототипов, которые сумели сдать экзамен на адаптацию.

Течение минувшего земного времени измеримо и разделено на последовательные геологические эпохи, но вместе с тем представляет огромный биохимически-топологический промежуток, в котором возникло одновременно или в различной последовательности все, что заложено в проектной мощности четырех нуклеотидов и двадцати белков. В сопоставлении с колоссальным разнообразием биологических форм любые метафоры должны хромать; возможно, стоит осознать, что оказавшееся (как египетские, а также южноамериканские пирамиды) наиболее прочным не явилось источником вдохновения для позднейших архитектонических форм, поэтому нельзя сказать, что романский стиль создал готический, а тот, в свою очередь, породил барокко, которое за последние два века техногенно преобразовалось в архитектуру наших дней. В оценках, не столько аксиометрических, сколько просто исходящих из строения, преобладает некое лабиринтное несоответствие, поскольку млекопитающие представляются нам и «высшими» организмами, и выведенными из предшествующих классов, и в этих предположениях пытается нас убедить хорошо известная конвергенция, наблюдаемая в видах, наверняка возникших независимо друг от друга на разных континентах. Одним из доказательств независимого возникновения подобий является то, что в противоположность континентам, соединенным по крайней мере материковыми мостами, как это было с Северной Америкой и Евразией, соединявшимися Беринговым перешейком, на австралийском, самом маленьком континенте возникли не млекопитающие, а сумчатые во всем многообразии их видов. Введенные человеком, в том числе и первобытным, млекопитающие совсем вытеснили сумчатых из их экологических ниш. Сегодня речь идет о том, что разноконтинентальную конвергенцию обособленно возникающих видов обуславливает большая схожесть господствующих и долго сохраняющихся климатическо-геологических условий, так же как и инсоляционный гомеостаз, поскольку главный или даже единственный источник жизнесозидающей энергетики Земли (то есть солнечная радиация) был менее эффективным только на ранних этапах биогенеза. Солнце, вспыхнув сильнее, стабилизировалось, и не случайно настоящее время является приблизительно серединой времени его радиационной активности. Возможно, стоит добавить, что в соответствии с нашими современными знаниями Солнце является не обыкновенной звездой, оно в одиночестве, вместе с планетарной системой, вращается как бы снаружи коротационной орбиты нашей Галактики или Млечного Пути. Очень много звезд составляют кратные системы, гравитационное окружение которых делает невозможным существование стабильных планетарных орбит, не подверженных резким нарушениям долгое время.

Я говорю об этих вещах, поскольку они относятся к немалому числу явлений, на которые технотворческая человеческая изобретательность не будет иметь реального влияния. Одним из последних плодов этой изобретательности в настоящее время является глубоко проникшая во все сферы жизни область связи с растущим количеством ловко сконструированных заменителей интеллекта, искусственного эквивалента которого создать мы не можем (пока). Электронная паутина, все гуще оплетающая нашу планету, не может заменить интеллект. Впрочем, мне кажется, что даже если бы могла, это бы не пошло нам на пользу, поскольку так же, как прототип автомобиля породил тысячи разновидностей, называемых марками, так и прототип интеллекта должен был бы разделиться на множество отличающихся друг от друга разумов, которые могли бы не только взять нас под опеку, но и направить на не слишком заманчивые пути развития.

К вышеприведенным замечаниям меня прежде всего привело замеченное мной расхождение между конструкторским идеализмом ранних шестидесятых годов, когда я писал «Сумму технологии» с зачатками сформулированных в ней проектов, и действительностью, в которой эти проекты начали реализовывать. Вроде является очевидным, что, сочиняя в то время, я должен был каким-то способом без коллизий обходить Харибду — цензуру социалистического строя. Однако я не принял во внимание Сциллу капитализма с его жадностью, с его обязательным желанием извлечь прибыль. Все технократические и технофилические искусства, которыми приманивают нас сегодняшние производители и футурологи, готовые на все, чтобы объединить всевозможные виды электронной и электромагнетической связи, чтобы их резервуары разместить на околоземных орбитах и посылать потоки импульсов, демонстрирующих образы и сюжеты все более тривиальные, все в большей степени ориентированные на образованность людей, на их согласие на добровольное принуждение, и вместе с тем заговаривание масс (преимущественно скучающих) обещаниями светлого будущего, чары которого будут прямо пропорциональны количеству ретрансляторов, программ, кабелей, так же как и космических передатчиков… — все это вместе мне явно указывает на прибыль, которую люди получают от всяких инноваций, тем самым расширяя и делая универсальным всеобщее господство идеи потребления. Впрочем, большую часть того, что я написал до сих пор, можно было бы кратко назвать оборотной стороной картин, нарисованных мною в середине века. Действительно, я писал об имитологии, о фантоматике, о цереброматике, но на самом деле я обдумывал и их будущие последствия философской природы, но от возникающих таким образом видений меня постоянно пробуждает огромное количество бесстыдных реализаций, каковыми ядовито плодоносит широко развитая популяризация проектируемых человеческих безумий. На страницах научного журнала выступает нейрохирург, на семьдесят втором году жизни выражающий уверенность, что он сумел бы пересадить человеческую голову, отрезанную от одного туловища, к другому. Вот планируется строительство базы на Марсе, первыми жителями которого должны были бы стать сами проектировщики. Вот удаление определенного гена из наследственной плазмы червей, называемых нитчатыми, гипотетически переносится в будущее время, в котором люди так же, как эти препарированные нитчатые черви, смогут удвоить продолжительность жизни. Поэтому мне кажется, что было бы полезно издать антологическое собрание опубликованных научных заверений, обещаний и гарантий, неизбежно и обязательно принявших огромные размеры, в виде энциклопедии выдумок, легко воспринимаемых прежде всего потому, что все, в чем нас уверяли (например, в окончательной победе над злокачественными опухолями или процессом старения), включается в колоссальное собрание несбыточностей, которые мы поглощаем маленькими порциями. Энциклопедия невежества, царствующего в нашем знании о мире и человеке, должна пополниться, но эта, упоминаемая выше, действительно могла бы стать сосудом с нюхательной солью, поскольку нам упорно внушается, что все возможно. Астрология — это собрание нонсенсов, никаких прибывающих из далей Вселенной неопознанных летающих объектов (НЛО) нет, никакие праастронавты не учили египтян, как строить пирамиды, однако же, как известно, mundus vult decipi, ergo decipiatur.[312] Табличку с вышеприведенным изречением я должен был бы повесить над столом с моей пишущей машинкой. Не следует, однако, увязать в бездне отупляющего потребительства. Не только употребление клецек с кетчупом или пудинга должно притягивать наши мысли и быть подтверждением их чудесного исполнения. Я закончу этот раздел, но это не значит, что в продолжение сказанного я в такой же похоронной тональности желал бы завершить рассуждения о далеком будущем разумного человека.

Рискованные концепции[313]

Наступают времена, когда физики, как мне кажется, могут многое сказать в биологии. Но мне не хочется углубляться в тему их вторжения. Могу только сказать, что не считаю это вторжение случайным. Одним из первых физиков, вступивших на эту практически девственную для них территорию, был Эрвин Шредингер. В 1943 году он назвал ядро или сердцевину (уже точно не помню) живой клетки апериодическим кристаллом. О генах, о нуклеотидной спирали, о различных репликазах, рестриктазах, репаразах еще не было и речи. Через сорок два года после Шредингера известный своими оригинальными взглядами Фримен Дайсон прочел лекцию, версия которой, исправленная автором, помещена в книге «Origins of Life». В этой книге, последний раз переизданной в 1990 году, Дайсон попытался смоделировать и тем самым познавательно осветить одну из самых больших загадок биологии, а именно — процессы, которые привели к возникновению жизни. Было много предположений о том, каким образом на Земле зародилась жизнь. Дайсон, в частности, рассуждал и искал ответ на вопрос, почему, начиная от эукариот, а стало быть — от царства бактерий, жизнь столь сильно запутанна. Его книга, настоящая башня гипотез, построенных на гипотезах, заканчивается призывом к экспериментаторам, чтобы они попробовали опытным путем укрепить эту мысленную постройку. Работа написана замечательно и просто, но я не намерен здесь излагать ее содержание, а стремлюсь только вывести из нее главную мысль. В своем тексте Дайсон старался, как только мог, развеять неуверенность. И хотя экспериментальной проверки его главных тезисов по-прежнему нет, я, собственно говоря, призываю эту работу не продолжать. Процесс возникновения жизни наверняка продолжался в геологическом масштабе долго, но стартовал, вероятно, еще до того, как миновали первые полмиллиарда лет на уже покрытой коркой Земле, в эпоху, когда молодое Солнце согревало нашу планету, но излучение было значительно слабее, чем сейчас. Невзирая на то что самопроизвольному зарождению жизни были необходимы, кроме термодинамических, условия, обеспечивающие большое количество химических взаимодействий и тем самым молекулярных столкновений, очевидно, что сперва произошло возникновение полимеров из мономеров, а среди возникших полимеров выделились те, что дали начало аминокислотам — будущим кирпичикам плазматического гомеостаза. Неизвестно, было ли таких многомолекулярных коллизий триллионы или квадриллионы, но в любом случае их должно было быть очень много. Из хода рассуждений Дайсона следует, что именно так возникли аминокислотные сгустки, из которых появились белки, то есть что основой биогенеза был белок. В настоящее время, когда нам уже известны очень своеобразные, анормальные формы белков, называемые прионами, которые вызывают болезнь «коровьего бешенства», являющуюся следствием фатальных эффектов, вызываемых этими прионами на обычном плазматическом белке, уже ясно, что один из старейших догматов биологии, провозглашающий непередаваемость биологической информации без участия нуклеиновых кислот, рухнул. Болезнь, которую вызывают у человека прионы, передается без каких-либо следов нуклеотидной основы. Это косвенно подтверждает предположение Дайсона, который допускал, что белки были первыми, что они сами сумели образовать неизвестные нам, поскольку они уже исчезли, формы первичного существования или гомеостаза и что только позднее, хотя неизвестно как и когда, среди них начали появляться нуклеиновые производные. Другими словами, жизнь в самом начале была очень запутанной, очень разнородной, с необычайно своеобразной формой взаимодействия двадцати аминокислот, которые еще не достигли эукариотической стадии. Нам неизвестно, каким образом нуклеиновые основы начали обосабливаться из аминокислотных сгустков, пока через два миллиарда лет сформировались так, что из них возникли управляющие группами белков нуклеотидные спирали, что произошло, впрочем, примерно миллиард лет назад.

В настоящее время, на пороге все более дерзкой деятельности генной инженерии, мы допускаем такое ее тотальное распространение, которое может привести к созданию ксеногибридных видов растений и животных, к наделению растительных культур свойствами, которых в природе не существует (например, сопротивляемостью различным паразитам), и такого рода шаги, которые, впрочем, уже делаются на вегетарианских рынках съедобных растений, вызывают много споров или просто опасений. Тем больше страхов должен, разумеется, вызывать призрак клонирования животных, и, в конце концов, человека, коим нас пытаются одурманить «клонофилы». Я намерен выйти за сферы панклонирования по нескольким причинам. Только практика может показать, окажутся ли вредными для людей вводимые в растения чуждые им до сих пор гены и каким образом. Это во-первых. Во-вторых, раскодирование и распознавание человеческого генома неизбежно послужит началом для открытия его созидательных возможностей, а также того, какие гены или же их конфигурации в человеческом геноме несут информацию, обуславливающую возникновение у человеческих индивидов разнообразнейших отклонений от видовой нормы, вызывающих так называемые наследственные болезни, какие гены определяют статистически определенную продолжительность индивидуальной жизни и, наконец, какие гены являются летальными. Учитывая так называемый плеетропизм генов или запутывающую как изучение, так и терапию способность этого самого гена или этой самой группы генов к обуславливанию различных и вместе с тем очень разных черт организма, мы не можем сегодня каким-либо способом произвести удаление из человеческого генома всех тех генов, фенотипная экспрессия которых оказывает какое-либо негативное воздействие на индивидуальное существование, как соматическое, так и психическое.

Возвращаясь к книге Дайсона, надо коротко сказать, что жизнь всегда сложна, простых биологических форм просто нет. Простейший псевдоорганизм — это бактерийный фаг или паразит бактерии, который, по мнению одних исследователей, является живым организмом, а по мнению других — действует только как яд, поскольку лишь только проникнув в бактерийную клетку и захватив власть над ее обменом веществ, так «переставляет стрелки», что бактерия образует следующее поколение фагов, а сама погибает. Эксперименты показали, что некоторую суверенность фагу обеспечивает его белковая оболочка. Ее можно удалить и тем самым так упростить паразитический механизм, что внутрь бактерии попадет только «паразитный рулевой» — репликаза. Как показывает опыт, репликаза, в свою очередь, подвержена мутации, в результате чего ее можно «сократить» до еще более простой формы, которая или начнет подвергаться следующим мутациям, то есть будет продолжать существовать, или просто распадется. Однако что касается хозяина фага — бактерии, мы всегда имеем дело с большим количеством синхронных процессов обмена веществ, которые действительно могут приобретать разнообразнейшие формы, тем самым демонстрируя способность к многовидовому разделению микробов, но жизненные процессы уже не поддаются сокращению до функций более простых, чем бактерийные.

Сейчас мы должны осмыслить путь, ведущий от прокариот к эукариотам, а затем — к многоклеточным, составляющим необычайно разнообразные благодаря мутациям разветвления. На диаграммах, изображающих такие разветвления, все млекопитающие вместе с человеком представляют одну из тысячи возможных ветвей. Только имея в виду этот захват жизненного пространства на Земле нуклеиновыми кислотами и аминокислотами, мы можем легче постичь сразу две вещи. Во-первых, то, что жизнь с самого начала является сложной архитектурой и основана на сложностях, а во-вторых, то, что не стоит выдумывать каких-либо возможностей, безграничных способностей человека, вступающего на путь автоэволюции. Можно увеличить среднюю продолжительность жизни. Можно устранить отклонения здоровья от средней нормы. И хотя как одно, так и другое очень желательно, действительное количество дельных автоэволюционных вариантов должно быть сильно ограничено. Наверняка можно достичь шестипалости наших рук или продублировать наши сердца вспомогательными сердцами, но каталог этих физиоанатомических изменений, создаваемых автоэволюционной практикой, не является бесконечным. Возможность достижения человеком мафусаилового возраста останется утопией. Между прочим, не может быть преодолено жизненно необходимое потребление кислорода, обязательная транспортировка его ко всем тканям, прочность скелета на нагрузку, предельно установленную земным притяжением, и ряд других детерминантов.

Жизнь — это нагромождение сложностей, причем касающихся не только строения многоклеточных, но проявляющихся также у симбионтов и социальных насекомых, и это нагромождение всегда имеет свои границы. Палеонтология, благодаря которой нам стали известны самые большие ископаемые пресмыкающиеся, достигавшие весом ста тонн, открыла тем самым предел соматического роста, который допускает Земля. Во все еще ведущиеся споры — были ли эти пресмыкающиеся теплокровными — я вступать не намерен. Дело в том, что хотя теоретически эволюцию земными методами можно начать еще раз и повторить, я не вижу в этом ни смысла, ни необходимости, тем более что для такого повторения не хватит нам этих нескольких миллиардов лет, которые отделяют нас от сгорания последних резервов водорода в нашей материнской звезде, каковой является Солнце. Возможных выгод, которые таит в себе будущее инженерии клонирования, я вовсе не отвергаю. Вероятно, основные возможности будут использованы уже в XXI веке. Я же хотел бы заняться поиском ответа на вопрос, что наступит после этого.

Иная эволюция[314]

Понятие эволюции может охватывать радикально отличающиеся друг от друга явления. Если, например, в книге «Сумма технологии» я когда-то писал о двух разных эволюциях, то я имел в виду эволюции биологическую и технологическую. Для биологической характерна непрерывность, ибо согласно максиме из девятнадцатого века всегда omne vivum ex vivo.[315] Появившись однажды из бесчисленного океана попыток, земная жизнь сформировалась таким образом, что протекает в миллионах видов, причем многие из них могут погибать, но какая-то часть всегда продолжает существовать в потомстве, хотя это потомство может отличаться от родителей так, как воробьи от динозавров. Следовательно, разнообразие живых форм не отрицает тезис, что биологическая эволюция является повторяющимся в отдельных разновидностях постоянным процессом, продолжающимся на Земле, как нам сейчас известно, три миллиарда семьсот миллионов лет. В то же время другая эволюция, рассматривавшаяся в названной книге, которая охватывает большую часть проектируемых людьми технических творений, разумеется, является дискретной, то есть обычно после неудачных, а часто также примитивных прототипов (например, управляемого воздушного шара, автомобиля, рельсового транспорта) появляются благодаря изобретательности и накоплению инженерных знаний последующие, при этом очевидно, что более ранние творения сами не порождают новые. Изобретателями и конструкторами всегда являются люди. Считая, что в результате продолжающихся много миллиардов лет непрерывных процессов селекции и естественного отбора (хотя и не только их) эволюция живых созданий может и должна стать областью образцов для наших техносозидательных работ, в качестве итога рассуждений я выдвинул краткий лозунг «догнать и обогнать биологическую эволюцию».[316]

Действительно, в сущности многие творения человеческой инженерии если не строением и видом, то по меньшей мере функционально уподобляются биологическим прообразам. Самолет или вертолет — это не плагиат строения птицы, но они похожи на нее тем, что могут летать. Во второй половине нашего подходящего к концу столетия некоторое одностороннее сходство с прототипом приобрели также вычислительные устройства, воспроизводящие умения нашего мозга. (Здесь я не намерен вступать в ведущийся полвека спор между глашатаями компьютерного искусственного интеллекта и защитниками противоположного тезиса, собирающими аргументы в пользу того, что техническими методами никогда не удастся создать интеллект.) Можно было бы и далее перечислять доводы в пользу существования обеих названных эволюций: первой, непрерывной, и второй, дискретной.

Это эссе я хотел бы, однако, посвятить третьей эволюции, трансбиологической, о которой в 1980 году для Польской Академии наук написал реферат, «утонувший» в мощном подъеме борьбы «Солидарности» с просоветскими властями. В некоторой мере я снова буду повторять то, что изложил тогда, но мне придает смелости та частота, с какой изобретатели и сторонники радикально новых идей являются миру. Как пример я могу привести ряд книг Роджера Пенроуза, который является очередным генератором идей, пытающимся философскую загадку нашего сознания поместить туда, куда ее еще никто никогда не помещал, а именно — в микротрубочки (tubuli), которые можно обнаружить в так называемых цитоскелетах мозговых клеток.

Пенроуз является известным математиком, внесшим значительный вклад в теоретическую физику, особенно квантовую, и, кроме того, он не только сведущ в фундаментальной математической структуре Вселенной в ее наибольших и наименьших измерениях, но также explicite является платоником. Он считает, что человек не конструирует и не создает никакие структуры, обосновывающие Вселенную математически, а только открывает уже существующие. Философия математики выделяет множество интерпретаций (способов), в каких могут существовать математические структуры, я же, например, являюсь конструктивистом, то есть человеком, считающим, что мы ничего не находим в некоем существовании Тайного (по Платону), но мы конструируем только то, что можно сконструировать математически. Допускаю, что мои убеждения в значительной мере сформировались благодаря контактам с великими российскими математиками, среди которых конструктивистский подход был, пожалуй, типичным. Я все-таки недостаточно сведущ в математике, чтобы категорически приписывать особую истинность вышеприведенному признанию моей математической веры. Мой подход скорее, осмелюсь сказать, — здравомыслящий. Если все, что могут доказать математики, дано им, как платоникам, сверху, то я не вижу причины, по которой вообще все, что удалось создать человеку, а может, даже все, чем является и что создает природа, также не должно быть дано сверху, как изображения на еще не проявленных фотографиях. Это означало бы, по крайней мере в моем понимании, удивительную предопределенность всего. Но я совершенно не стремлюсь, из-за отсутствия полномочий и возможностей, то есть математических талантов, вступать в спор с платонизмом математической философии. Это отдельная область, которой присущи очень разные интерпретации и толкования, и похоже, что никто никогда ничего не сможет ни математически, ни не математически обнаружить или доказать, поскольку все эти пути уже существуют, и мы можем только лучше или хуже их находить. Признаю, что это положение для меня столь удивительно в основном потому, что, как известно, история развития математики насчитывает многие сотни лет, из чего должно следовать, что все фазы и этапы прогресса математических исследований были запрограммированы, в результате чего напоминали, образно говоря, восхождение на верхние этажи некой платонической вавилонской башни. Однако я считаю, что эту мою наивную и поспешную критику развивать не следует, тем более что не о ней здесь идет речь.

Историческая непрерывность жизненных процессов несомненно следует из того, что биогенез является редким, исключительным явлением, требующим стечения целого ряда благоприятных обстоятельств. Иначе невозможно объяснить то, что до сих пор никогда еще в результате опытов экспериментаторам не удавалось привести в движение жизненные процессы с самоподдерживающимся течением. И тем самым вся история земной жизни должна быть только производным того, что возникло почти четыре миллиарда лет назад и что затем претерпевало биохимические усовершенствования. Вариативность, заметная на всех ветвях древа Линнея, зависела от тех и только от тех возможностей, которые могли передаваться наследственным генным каналом. Можно поражаться огромному разнообразию форм, процессов, способов и сред жизни, которые рождались из этого одного канала информационных и вместе с тем проектносозидательно-проектнопередающих посланий. Поскольку в этом контексте нам следует избегать антропоморфического толкования, то мы должны удивляться разнообразию продуктов, творцом которых смог стать процесс информационных передач, создавая как организмы, способные к непосредственной переработке радиационной солнечной энергии в процессы, поддерживающие их жизнь (фотосинтез), так и образуя оболочку эмали на зубах, которая по твердости уступает только алмазу.

В настоящее время уже известно, что кроме двух больших ветвей жизненных видовых преобразований, растительной и животной, существует третья ветвь недавно открытых бескислородных бактерий, типа archeae, и при этом мы видим, что жизнь не может существовать ни при температурах значительно ниже нуля градусов по Цельсию, ни при выходящих за пределы температуры кипения воды. Силы, которые мы смогли бы технически высвободить из отдельных субстанций природы, например, в процессе сгорания, или расщепления ядра, или термоядерного синтеза, действительно в сотни тысяч раз превышают шкалу температур, благоприятных для жизни. Это одна предпосылка. Другую можно сформулировать следующим образом: если некие, точно неизвестные нам, пересечения и переплетения условий возникли в среде благоприятных для жизни жидких растворов, поскольку жидкая фаза давала биогенезу в некоторой степени наиболее благоприятное многомерное экспериментальное пространство, и если то, что тогда возникло, было единственным зерном, из которого выросло многомиллионное дерево видов, то можно представить, что если бы нам удалось сконструировать и благодаря этому привести в движение синтетическую эволюцию, внебелковую и вненуклеотидную, то разнообразие ее плодов могло бы оказаться неизмеримо большим, чем в пределах древа Линнея. Кратко проблему можно изложить следующим образом. Группа производных единственного в истории события, каковым было появление прокариот, сумевших в течение эонов превратиться в эукариоты, должна быть меньшей, чем группа потенциальных плодов синтетической эволюции, которую уже не должны сдерживать, как первую группу, никакие ограничения. Пока я не вижу ни одного физико-химического кандидата, производные которого оказались бы способны начать эту третью, существующую пока только в мыслях, эволюционную дорогу. Со своей идеей я нахожусь приблизительно на том этапе, на котором находился Дедал, мечтая о полете в небо. Он по крайней мере располагал воском и перьями, я же не имею под рукой ничего, кроме таблицы элементов Менделеева. Только воображение позволяет придумывать третью эволюцию, которая была бы не стохастическим блужданием мутационно спаянных геномов, но могла бы идти под контролем телеологических замыслов. Очевидно, что пока все это — ни на чем не основанные фантазии, без тени практического применения. Однако множество неожиданностей, которыми нашпигована история нашей цивилизации, предостерегает от преждевременного отбрасывания предложений и идей, имеющих для обоснования только то, что они не нарушают основные законы Природы. Мне даже кажется, что начать третью эволюцию может быть окажется легче, чем дать лабораторный старт биохимически начатой жизни.

Проблемы[317]

Основные проблемы возникают из-за того, что в так называемых точных науках все меняется в бешеном темпе. Сейчас на страницах специализированных журналов появилась как самая свежая информация, что в очень далеком прошлом в конце кембрийской эры климат Земли подвергся беспрецедентному потеплению, и это оказало сильную поддержку начинавшемуся тогда многонаправленному развитию живых видов. Как уже всем, включая детей, известно, на стыке мелового и третичного периодов большой метеорит, рухнувший на Землю там, где сейчас находится Юкатанский пролив, вызвал катаклизм, охвативший всю планету и ставший началом конца динозавров. Однако же значительно раньше, а именно в пермскую эпоху, также происходил зооцид, который не столь известен и моден среди кинематографистов, поскольку гигантов из рода пресмыкающихся тогда еще на нашей планете не было. Впрочем, наша планета пережила еще больше катастроф в древнейшие времена; сегодня есть сторонники теории, согласно которой ось вращения земного шара не была, как сейчас, наклонена на 23 градуса к поверхности эклиптики, а лежала в этой эклиптике горизонтально. Ясное дело, изменение наклона земной оси должно было вызвать примерно в протерозое еще одну брешь в развивающейся уже первобытной биосфере.

Я пишу об этих мощных ударах, которые испытывала Земля как из космоса, так и из собственных недр, не для того, чтобы сбить читателей с толку. Цель скорее двоякая. Во-первых, напомнить, что история нашей планеты с самого ее зарождения была полна катастрофических встрясок (свидетельством самой поразительной является Луна — результат столкновения Земли с другим космическим телом, возможно, с тем, остатки которого составляют сейчас так называемый пояс астероидов). Во-вторых, уже появились все смелее высказываемые теории, касающиеся истории Марса. Уже определяются факторы, которые превратили эту планету в пустынное, безводное и почти безвоздушное небесное тело. Согласно этим расчетам, Марс, будучи планетой меньшей, чем Земля, утратил металлическое ядро, наличие которого у Земли обуславливает существование ее собственного магнитного поля. Благодаря этому полю Земля окружена сферой ван Аллена, защищающей ее от солнечного ветра. Когда же недра Марса остыли, его магнитосфера практически исчезла, и одновременно он потерял значительную часть углекислого газа, удерживающего тепло в атмосфере. До этого углекислый газ создал с поверхностными минералами этого небесного тела множество карбонатов. Вероятнее всего задолго до возникновения на Земле гоминоидов на Марсе существовал океан, в который впадали реки. Сейчас от этих рек остались только русла, прорезавшие пустыни. Однако поскольку сейчас мы знаем, что возникшие еще в нашей археозоике прокариоты являются земными созданиями, наиболее стойкими к космическим и сейсмическим ударам, то отсюда появляется надежда, что на Марсе будут найдены по меньшей мере какие-то следы жизни, и потому аппетиты жаждущих оказаться там исследователей постоянно растут. Понятно, что ни с земными, ни с марсианскими бактериями, если бы их удалось открыть, не о чем разговаривать. Однако же сам факт открытия даже наиболее примитивной жизни на Марсе произвел бы огромное впечатление на ксенобиологов, которые с помощью астрофизиков в течение нескольких десятилетий напрасно пытаются найти какие-либо биологические явления во Вселенной. Все это должно показать судьбы земной жизни в собственной перспективе и масштабе.

Перемены[318]

До сих пор говорили, что ничто так не меняется, как будущее, рассматриваемое через призму футурологии. Стоит, наверное, добавить, что теперь изменения претерпевает также и прошлое. На основе палеогеологических и палеомагнитных исследований многие ученые сделали вывод о совершенно иной по сравнению с традиционными описаниями истории нашей планеты. Если вкратце, то новая летопись Земли свидетельствует о том, что когда около 3,7 миллиарда лет тому назад в океане возникла жизнь, Земля стала превращаться в снежно-ледяной шар, поскольку с обоих полюсов к экватору начали надвигаться ледовые шапки, пока наконец первобытный океан не оказался закован в ледовый панцирь. В те времена не было еще отдельных континентов, а существовал только один большой материк Пангея (впрочем, не все специалисты согласны с этим названием). Причин глобального оледенения было много. В частности, солнечное излучение было значительно слабее, чем сейчас, то есть можно сказать, что Солнце только разогревалось. Кроме того, атмосфера по составу сильно отличалась от сегодняшней, и поскольку в атмосфере не содержались ни двуокись углерода, ни метан, то есть газы, которые задерживают у Земли солнечное тепло,то не было и следа так называемого парникового эффекта. Эта ледяная эпоха растянулась более чем на два, а может, и на два с половиной миллиарда лет. Однако позднее, в кембрии, когда к северу и югу от экватора начали таять льды, а вся геосфера подверглась двойному подогреву: снаружи — разогревающимся Солнцем, и изнутри — сейсмическими возмущениями, рождающими вулканы, произошел эволюционный видосозидающий взрыв. Понятно, что речь идет о процессах, продолжавшихся не сотни тысяч, а миллионы лет. Согласно этой прагеологической гипотезе подобный этап сейчас переживает Европа (спутник Юпитера), которая так же, как когда-то Земля, покрыта растрескивающимся ледяным панцирем. Правда, причина появления этих бесчисленных трещин, видных на фотографиях, сделанных космическим зондом «Галилей», отличается от той, что была на Земле: разрушение ледяного покрова Европы в большой мере вызывается гравитационными воздействиями самой большой планеты нашей системы — Юпитера. Отсюда, впрочем, берут начало высказываемые в последнее время надежды, что, может быть, под раскалывающейся ледяной скорлупой Европы скрываются простейшие формы жизни.

Однако вернемся на Землю в кембрийскую эру. Удивительно, что согласно новейшим гипотезам первыми живыми организмами были одноклеточные, способные к фотосинтезу или приспособленные к таким изменениям, которых энергетически требует жизнь благодаря непосредственной трансформации квантов лучистой энергии для поддержания протоплазматической активности. Хотя мой Голем XIV и говорил что-то подобное, я не утверждаю, что он не ошибался. В любом случае жизнь, уже многоклеточная и еще существующая в океанах, так же как и на их дне, в кембрии выползла на сушу. Однако только позднее, быть может, из водорослей и синих мхов, появились растения, сперва голо-, затем — покрытосеменные и, наконец, — древесные, но не будучи осведомленным в палеоботанике, я не смогу все рождающиеся сегодня концепции растениесозидательных эпох диахронически и таксономически назвать.

От кембрия с его мощной радиацией нас отделяет около пятисот миллионов лет. Приведенное выше изложение новейших гипотез, касающихся прошлого Земли, кажется, вступает в противоречие с традиционной геологической классификацией. Однако нам известно, что еще в палеозое произошел зооцид, в котором погибло 90 % живой массы биосферы. Зооцид, в котором погибли динозавры и все прочие животные с массой более двадцати килограммов, был более скромным по масштабам, чем пермский. В те времена ледяной праконтинент уже раскололся и разошелся таким образом, что возникли два больших блока, размещенных на подземных плитах и разделенных Атлантическим океаном. Наименьший из континентов, Австралия, отделился от Евразии позднее всего. В результате этого млекопитающие, которые там появились, оказались сумчатыми. Зато в Евразии и в обеих Америках сформировались плацентарные млекопитающие. Эта дальнейшая история Земли — важная для нас, поскольку из млекопитающих обособилась ветвь гоминоидов, а из нее — гоминиды, окончательным результатом развития которых стали мы (после сложных изменений гоминидов, появившихся уже только в Южной Африке, сохранивших в себе элементы, например, австралопитека), и развитие человека разумного, то есть нас, уже довольно хорошо изучены. Однако изучены они только в том смысле, что благодаря разнообразным исследованиям (например, изотопному анализу палеонтологических остатков костей) мы приблизительно знаем, какие виды были более ранними, а какие — более поздними. Однако мы не знаем, почему головной мозг очередных подвидов человека увеличивался, не знаем, почему объем черепа неандертальца был больше среднего размера черепа современного человека, и не знаем в значительной степени потому, что специалисты придерживаются справедливого взгляда, что естественная эволюция не является телеологическим процессом, то есть она не направлена к достижению какой-либо цели (которой могли бы быть, например, мы — люди). Следовательно, прочитанные, главным образом с минеральных окаменелостей, следы изменения магнитных полюсов Земли представляются сегодня основой для возможности реконструкции прошедших эпох. По сути дела, как геологические, так и биосферные определения, закрепленные уже в науке, претерпевают необычайно революционные изменения. Мы знаем, что homo neandertalensis sapiens тысячелетиями сосуществовал с homo sapiens sapiens (то есть с нами), но не разрешен спор о том, каковы были взаимные отношения обоих видов. Уже доказано, что каннибализм был характерен для первобытного человека, который острыми краями кремния раскалывал длинные кости побратимов, чтобы насытиться их костным мозгом, но сейчас это не слишком ужасает, если к нашим рассуждениям мы добавим знание о современном мире.

Человек разумный, как окончательный результат биосферной борьбы, может быть исследован точнее, чем существа, жившие сотни миллионов и миллиарды лет тому назад. Картина Земли, как ледяного шара, заключающего в себе океан, является существенным новшеством, и тем самым — предметом бурных споров и дискуссий специалистов, к которым я не принадлежу. В самых общих чертах можно было бы сказать, что история человечества измерима секундами в сравнении с продолжительностью истории биосферных перемен. Прошлое действительно изменяется на наших глазах, и поэтому его разнообразные научные картины не менее туманны и трудно познаваемы, чем те картины, которыми потчуют нас предсказатели будущего.

Tertio millennio adveniente[319]

В полной изоляции от мировой информации я написал «Сумму технологии». Я хотел бы ее, как и другие ранее написанные книги, например «Диалоги», упомянуть в связи с современными прогнозами, поддерживаемыми солидными научными авторитетами, в частности, с прогнозами, опубликованными в декабрьском номере ежемесячника «Scientific American» за 1999 год. Джон Мэддок утверждает, что важнейшие открытия ближайших пятидесяти лет будут столь удивительными, что мы не можем их себе даже представить. Стивен Вайнберг, в свою очередь, выражает слабую надежду, что физика элементарных частиц добьется значительного прогресса, но вместе с тем он считает, что для создания основополагающей современной великой теории нам просто не хватит энергетических мощностей, ибо их необходимо по меньшей мере 1016 эргов (даже система, по размерам равная околосолнечной земной орбите, была бы недостаточной для создания такого количества энергии). Расшифровка кода жизни должна сделать возможным разрешение загадки ее возникновения и тем самым ввести нас в пространство сначала виртуальной, а потом реальной автоэволюции живых существ с человеком во главе. Четырем другим проблемам я хочу посвятить несколько слов. Я не очень-то догадывался об их существовании на протяжении полувека.

Техноцивилизационная деятельность человека все сильнее и все опаснее влияет на климат планеты. Я говорил об этом на советско-американской Бюраканской конференции, но сказал там только следующее: независимые от нас параметры мы неумышленно изменяем в переменные, зависящие от нашей глобальной деятельности. Однако я не видел спасения от этого ни тогда, ни теперь. Дело в том, что преградой к согласованному сохранению основ климата стоят многочисленные и очень противоречивые интересы многих государств.

Очередной проблемой, которой я не занимался, было продление человеческой жизни, значительное замедление наступления старости. Ничего похожего на эликсир вечной молодости появиться не может. Основы старения так же, как и смертности, заложены в фундаментальных химических процессах живого организма. Некоторые растения живут многие сотни лет (например, секвойи), поскольку стабильность жизненных циклов решительно зависит от продолжительности и тем более от прекращения фазы размножения. Весь фронт органических соединений, поддерживающих жизненный гомеостаз, начинает рушиться и распадаться после завершения фазы размножения, поскольку так действует в эволюции естественный отбор. Это значит, что для омоложения наиболее элементарные и распространенные в организме биохимические реакции должны были бы подвергнуться многосторонней перестройке.

Очередной темой, затронутой американцами, были поиски ответа на вопрос, каким образом мозг рождает сознание. В настоящее время нет ни малейших намеков на возможность выяснить это. В то же время мы видим, что все больше появляется разработанных программ (software), все точнее подражающих разным признакам сознания.

Вышеприведенные краткие замечания не были бы полными, если бы я не обратился к последней работе, помещенной в полном прогнозов американском ежемесячнике и посвященной возникновению все более близких к разумности роботов. Автором, убеждающим в скорых успехах производства роботов, наделенных разумом, является Ханс Моравец. Следует учесть, что подобные обещания мы слышим еще с 50-х годов — со времен первого поколения кибернетиков. Чем лучше мы узнаем строение нашего мозга, испещренного удивительными названиями, придуманными анатомами, как, например, Сильвиев водопровод, тем все более ясно осознаем реально существующие, то есть огромные трудности в конструировании разума. Оптимизм, который я делил с пракибернетиками, постепенно улетучился на пути изучения деятельности мозга. Зато я считаю, что будут множиться суррогаты, заменители или просто имитации подлинной разумности. Можно представить электронные программы, способные к изображению разумного поведения, хотя это будет только пустое подобие. На этом пути нас ожидает еще очень много удивительных неожиданностей.

На пороге третьего тысячелетия во многих областях человеческой активности наметились многочисленные перепутья. В точных науках, точность которых в последнее время все сильнее подмывается множеством рискованных и спорных предположений, в действительности неизвестно, в каком секторе разнородных потоков порой неясного концептуального строительства следовало бы прежде всего сосредоточить внимание. Парадоксально, но ранние 60-е годы, когда я кустарно занимался прогнозированием, в результате чего мне удалось создать в то время «Сумму технологии», были для меня периодом неволи, достаточно удачной с прогностической точки зрения. Живя и занимаясь сочинительством за не светлой памяти железным занавесом и, следовательно, не имея доступа к мировой научной и философской литературе, которая, впрочем, тогда еще не вошла в нынешнюю фазу массового гипотезотворчества, я мог удовлетвориться довольно общими указателями, определяющими надвигающиеся потоки перемен в таких направлениях, как биотехнология, фантоматика, имитология, пантокреатика. Совершенная девственность этих территорий, которые мне было достаточно называть, но не погрязать в детализации разветвлений, и, кроме того, мое тогдашнее мысленное одиночество потому мне помогали, что органические стены или скорее запруды отделяли меня от всякого инновационного прибоя. Очевидно то, что легче было безнаказанно придумать дифференциацию направлений в технобиологии, поскольку, призывая к плагиату и даже к улучшению создаваемого Природой не только в результате эволюции, я не мог разрубить биотехнические ветви или же вывести из них все более обильные дифференциации, чтобы представить распространение несуществующих тогда даже зачаточно дисциплин, таких, как, например, генная инженерия, геномика, межвидовая ксенология, и вместе с тем переключаться в сферу технического вторжения в глубь человеческого тела. Ведь не существовало тогда таких понятий, как молекулярная архитектоника, используемая для проектирования цифровых устройств (компьютеров) для медицинской терапии или же для нейрохирургии, вторгающихся внутрь человеческого тела без грубого разрезания его оболочки. Все, что сегодня прячется за вышеприведенными названиями, в то время не существовало, а если бы я каким-то чудом сумел спрогнозировать хотя бы часть этого множества, то на мой вымысел не только один польский философ отреагировал бы хорошо известным выражением: difficile est satiram non scribere,[320] то есть я был бы не только пренебрежительно проигнорирован, но и привычно высмеян.

Каждый, кто мечтает сегодня представить третье тысячелетие, находится в ситуации несравненно более трудной, чем я сорок лет назад. Мою «Сумму технологии» я писал под цензурным надзором и потому был вынужден умолкнуть перед вратами, например, военной сферы. Сейчас, после короткой судороги удовлетворения Запада, вызванной распадом советской империи, политики, политологи или просто публицисты уже сориентировались, что нацеленные друг на друга два комплекта водородных зарядов начали потихоньку рассеиваться по миру, и потому я опасаюсь, что вероятность применения ядерного оружия может нарастать с течением времени. После овцы, названной Долли, на нас обрушился вал клонирования. После еще неоконченной работы по декодированию человеческого генома, уже разъедаемой коммерцией (путем патентования фрагментов наследственного кода!), наступило этико-правовое цунами. Афористически можно было бы заключить проблему в следующих словах: мы уже знаем, как дойти до почти безграничной свободы всеобщего прогресса, и поэтому чувствуем угрозу.

Наверное, не все, что возможно, но довольно многое из этого удалось бы найти под масками гротеска, бурлеска, юморесок в моих беллетристических, несерьезных текстах вроде «Кибериады». Эти чрезвычайно важные ядра можно вылущивать из моих смешных орешков. Я даже так разогнался, что в небылицах о профессоре Доньде повествование закончил описанием космосозидательной рецептуры. Впрочем, здесь не имеет значения дальнейшая судьба моих концепций, выросших на некоем береговом мысе фантастической литературы, как, например, проповедей Голема XIV. Разумеется, очень часто я ошибался, поскольку пытался приправить человеческую природу здоровой рациональностью. Я боялся шестимиллиардного человечества, поскольку лишь на острове Робинзона Крузо смерть одного человека означала конец света. Не вызывает сомнения, что ценность и важность индивидуального существования обратно пропорциональны числу живущих. Глобальная деревня Мак-Люэна является глобальным застенком. Космонавтика является очередным вызовом и угрозой нашему роду, потому что по строению своего организма мы сильно ориентированы на Землю. Космическую экспансию нашего вида это, однако, не удержит, поскольку мы любим риск, даже на грани самоуничтожения. Очень много достижений, особенно научных, свидетельствует о том, что общая стоимость действий, способствующих жизни, будет расти с течением времени, очевидно, с ускорением, из-за чего может дойти до жестокого, но и рационального расслоения человеческих масс на верхушку, которая усовершенствует и продлит свою жизнь, и на огромную часть остальных, влачащих существование по-старому. Демографический взрыв нельзя будет сдержать только естественным торможением размножения. Секс и деньги, побратавшись, станут отлично подделанным раем бренности.

Технологии появляются, созревают, стареют и гаснут. Имитология, пантокреатика, вера (если это вера) в почти вечное существование мудрых компьютеровейников, которые после нас должны унаследовать Землю, утешают большое количество людей. Я верю в блага всемогущества видового технологического древа, но не верю в блага технологии спасения.

Будущее темно[321]

Фрэнсис Фукуяма, чрезвычайно настойчивый американец японского происхождения, различными очередными статьями изо всех сил пытается защитить свое предсказание о конце истории. Основой этого заключения является его предположение о прекращении непрерывного и неустанного мирового развития. И так как кроме коммунистов, больных историческим материализмом, и поддерживающих их так называемых безвредных идиотов в эту понимаемую с телеологической точки зрения дорогу вперед ко всеобщему прогрессу человечества поверили только особы очень малограмотные и молодые, всю эту болтовню вокруг якобы исторически обусловленной прогрессии бытия нашего мира следует мокрой губкой стереть с доски. В моих книгах, особенно дискурсивных, хотя и не только в них, я занимался техническими достижениями, а в серьезных произведениях фантастической беллетристики все идеи об осчастливливании или доосчастливливании человечества я устранял обычно с помощью мысленных экспериментов (Gedankenexperimente). В конце двадцатого века следует признать, что человечество никогда не задержится в каком-либо стабильном состоянии. Мы приближаемся к пределу ядерных безумств, вступая в фазу безумств в области связи. Человечество охотно совершает бессмысленные действия, демонстрируя усиливающийся аппетит по отношению к различным жестокостям, а технологии повсеместно с возрастающим успехом применяются как инструмент для вламывания туда, куда нельзя. Из множества книг, описывающих жизненные пути крупнейших ученых, я, как правило, узнавал, что они использовались как тягловая сила цивилизации, их работа часто плохо оплачивалась, они сами, пожалуй, с охотой подчинялись ведущим политикам своих времен, отчасти руководствуясь амбициями, отчасти же просто прельстившись возможностью применить свои незаурядные способности, которые регулярно, вскоре после достижения результатов, дегенерировали (в результате противоречивых действий влиятельных руководителей) в землечерпалки или же другие копалки массовых гробниц. Если они приносили миру добро, то силы, которыми они не управляли, преимущественно превращали его во зло. Будучи двадцати— или сорокалетним в писательском творчестве, я руководствовался прагматическим оптимизмом, преимущественно принимаемым неправильно то за сказки и бредни, то за мои технократические притязания. Сейчас в биологии преобладает чувство триумфа, вызванное декодированием нуклеотидного состава одной из первых хромосом человеческого генома. Это приблизительно то же самое, что распознать и разложить на отдельные ноты первую страницу партитуры Девятой симфонии Бетховена. Пока мы почти ничего не можем сделать с полученным множеством данных. Я не утверждаю, что на пути к оптимизирующей человека автоэволюции мы натолкнулись на бетонную стену, это скорее предостережение, что этот проект будет весьма труден для реализации потому, что, во-первых, пока нельзя совершать никаких экспериментов на наследственной человеческой субстанции, а во-вторых, поскольку капитал не заинтересован и не может быть заинтересован в немедленной поддержке процессов, которые принесут результаты в неизмеримо далекой перспективе.

Из упомянутых сочинений о ведущих ученых двадцатого века я узнал, с какой наглостью и дерзостью они были использованы политиками. Далеко еще то время, когда кандидатов на высшие должности каких-либо государств будут проводить через экзаменационные фильтры, чтобы многосторонне пустые умы без всякой жалости направлять на общественные работы. Именно из-за цензурных ограничений, этих слепых к действительности глупостей, во времена, когда Польша находилась под советским протекторатом, я избегал общеполитической проблематики. Под воздействием архаичных, действующих по инерции в жестких рамках и теряющих актуальность законов, прав, вер мы двигаемся не как одно вымышленное целое, названное человечеством, а скорее как сегменты гусениц. Количество неизвестных, создающих препятствия на будущих путях человечества, с течением времени вырастает. Свобода не означает использования возможностей удовлетворения справедливо ощущаемых потребностей, поскольку потребности эти нам зачастую внушаются и навязываются анонимными группами крупных инвесторов мирового капитала. Хотя в короткие минуты демократических или псевдодемократических выборов vox populi est Dei,[322] но чаще сбывается поговорка vulgus vult decipi — ergo decipiatur.[323] Непосредственная демократия, ставшая возможной уже благодаря электронике, неизбежно может стать большим несчастьем, чем косвенная демократия, что я постараюсь объяснить, опираясь на следующую дихотомию. Люди в основном страдают от глупости, близорукой или дальнозоркой. Я отдаю себе отчет в горечи вышеприведенного вывода, который кажется мне чем-то вроде измерения справедливости нашего мира по Конраду.[324] История не была лишена периодов умеренной стабильности, которые, впрочем, часто были не столько следствием наполняющих общество блаженств, сколько скорее из приспособления к прокрустову ложу существующих условий. Наш вид начал доминировать на планете таким быстрым и в геологическом масштабе таким стремительным образом, что уже угрожает биосферному и климатическому равновесию.

Logorhea[325]

Получив полтора килограмма текстов, представленных на Национальной конференции по искусственному интеллекту в Подлясье и благодаря этому почерпнув сведения о том, как искусственный интеллект используется для сушки овощей, в особенности лука, я пришел к бесспорному убеждению, что от нарастающего информационного потопа спасения нет. Из зарубежных периодических изданий, посвященных точным наукам, я узнал, что, собственно говоря, возможно все, а может, и значительно больше. Возможно, Вселенная образовалась в результате Большого Взрыва, а может, и нет. Возможно, в той части Космоса, которая заполнена темной материей, время идет в обратном направлении. Разбитые вдребезги стаканы там опять складываются в единое целое; человек, если бы он туда попал, превратился бы в зиготу, из которой он возник; она же, возможно, разделилась бы, в свою очередь, на сперматозоид и яйцеклетку. Организовали большой аукцион, на котором тот, кто даст больше, становится счастливым и исключительным обладателем марсианского модуля, потерявшегося и исчезнувшего недалеко от полюса этой планеты, при этом маленькими буквами приводилось предостережение, что этот модуль действительно будет его собственностью, но не очень-то легко достижимой, поскольку свежеиспеченный собственник должен слетать за этим оборудованием на Марс. Будучи человеком научно-информационно прожорливым, я также узнал, что Арктика стремительно нагревается, и это вынуждает белых медведей искать новые жизненные ниши. Что два из гироскопов орбитального телескопа Хаббла перестали функционировать и для их починки необходимо отправиться на околоземную орбиту, поскольку стало невозможно управлять этим прекрасным астрономическим оборудованием. Ядерные страхи, до сих пор базировавшиеся в Европе, перекинулись на Японию и Соединенные Штаты. Джордж Сорос, спонсирующий львиную часть культуры в посткоммунистических странах, намеревается расширить территорию, на которую падает долларовая манна небесная, за пределы Польши и России. К счастью, не все телескопы вращаются вокруг Земли, и поэтому недавно были открыты самые молодые спиральные галактики, видимые на небосводе как чрезвычайно маленькие светлые точки. Если в какой-нибудь из этих галактик возникнет планета, где станет возможным зарождение разумных существ, способных развиться до уровня техносферы, посланные оттуда сигналы дойдут до земного района Млечного Пути «всего лишь» через 13 миллиардов лет. Именно тогда, когда мы, а точнее, наши потомки обратятся в частички горящего газа Солнца, превратившегося в красного великана с размерами больше теперешней орбиты Земли. Между тем появляются чрезвычайно интеллектуальные роботы, предзнаменованием которых можно считать домашних электронных существ, сделанных, как и динозавры, из кремния, углеродных волокон, металла и питающихся от аккумуляторов. Но вот, к сожалению, злокачественные опухоли, которым специализированные и популярные журналы уже несколько тысяч раз предрекали неизбежное истребление, будут существовать и далее. Количество ненужных электронных гаджетов на мировых рынках увеличится многократно. Телевидение скоро будет показывать программы, усовершенствованные специальным образом. Немногочисленные зрители, которые еще не поддались их хитроумному воздействию, смогут одновременно смотреть до тридцати различных телевизионных программ, причем лучше всего делать это, сидя на вращающемся стуле и с веками, приклеенными пластырем ко лбу, поскольку все, что эти программы будут передавать, мы будем обязаны непременно смотреть. Но это ничто по сравнению с прототипами автомобилей будущего века, напоминающими раздавленный рулет из полимерного пластика с болезненно выпученными глазами и с аэродинамическим хвостом. Сонмы открывателей, изобретателей, ученых, а также синтетических верблюдов с обнаженными девушками между горбов, танки, изображающие слонов, и слоны, подражающие танкам, будут навязываться каждому, кто подвернется. Споры технобиологов, физиков, психодиагностов и гипнотизеров будут разрешаться в поединках с применением очень холодного оружия, а именно на этих светящихся палках, которые сметливые сценаристы сорок шестого сериала «Звездных войн», не знаю почему, назвали лазерами. Ручные часы будут оснащены кукушками в натуральную величину, и каждая из них, принадлежащая военизированной охранной службе, будет брызгать синтетической спермой со вкусом ванильного мороженого. Появятся новые общественные движения, в Северном полушарии добивающиеся распрямления земной оси, а в Южном — изменения наклона этой оси так, чтобы ледник в Антарктиде растаял в Мировом океане, благодаря чему мы все тут погибнем, но в разогретой Антарктиде начнется новая, лучшая жизнь так называемого австрало-капитализма. Искусственные женщины будут с большим трудом находить натуральных мужчин и наоборот. При помощи специальных маслографических аппаратов можно будет намазывать маслом гренки, поедание которых будет запрещено по диетическим причинам, и кормиться ими будут исключительно электронные обжоры. Однако эти наивные и простодушные прогнозы, а точнее, прогнозики, потеряют всякое значение уже в первой половине наступающего столетия, поскольку всеобщая фантоматизация, вызванная внедрением карманных фантоматов размером меньше, чем современный плейер «Walkman», окружит и окутает каждого человека видениями такого мира, перед которым рай — это камера хранения старых калош. Живя таким образом, каждый будет иметь то, что пожелает, от пеленок и до могилы, электронной и без запаха. Время от времени блуждающий среди этих автоматических кладбищ песик на самом деле поднимет ногу, но писать будет исключительно «Шанелью № 5», ибо это будет электропарфюмерная собачка. Видя любые сны наяву, фантоматизированные толпы будут действительно и дальше плодить детей, но эта детвора, приснившаяся и тем самым нереальная, всерьез поспособствует наступлению милого конца света, которого, как говаривал незабвенный Кисель,[326] вам и себе желаю.

Прогноз развития биологии до 2040 года[327]

Двадцать лет назад Комитет наукознания Польской Академии наук обратился ко мне с просьбой подготовить прогноз развития биологии. Волна общественных потрясений, вызванных «Солидарностью», утопила мой анализ, а так как после объявления военного положения я покинул Польшу, то мой ум был занят проблемами, совершенно отличными от отслеживания судьбы названного текста. После возвращения в страну содержание данного прогноза было мною совершенно забыто. Несколько месяцев назад ко мне обратилась доктор Данута Миллер, редактор издательства «Projektowanie i Systemy», которая в определенном смысле спасла мою работу. Если б я готовил такой прогноз сейчас, то, безусловно, следовало бы его расширить и снабдить огромным количеством новых результатов из области генетики, геномики и генной инженерии. Не собираюсь этого делать, поскольку фронт публикаций в настоящее время расширился до такой степени, что стал превышать познавательные возможности одного человека, и здесь скорее необходим какой-нибудь коллектив экспертов.

Станислав Лем, 2000 год

Шестидесятилетний период прогноза — это удвоенное время, которое минуло от открытия Уотсоном и Криком нуклеотидной спирали как носителя наследственности. За этот период, как я считаю, результаты биологических исследований выйдут за рамки биологии в виде новой отрасли производства, и они уже не будут лишь частью знания о жизни, как компьютерное производство не является частью логики.

Исходной базой прогноза будет часть генетики, называемая генной инженерией. Начало развития конструктивной генетики тормозится инструментальными и экспериментальными факторами. Технология генной инженерии радикально отличается от традиционной технологии проектирования, и хотя близка к химии синтеза, но и с ней во многом различна. Кроме того, эта инженерия страдает от недостатка знаний в описательной генетике. Нам далеко до составления карт наследственности всех тех простых организмов, на материале которых работает инженер-генетик. Поэтому будущее, охватывающее даже близкие перспективы этих работ, не очень ясно. Еще менее надежны прогнозы, идущие дальше. Несмотря на это, я попытаюсь взяться за них внутри трехфазной схемы, хотя ее последняя фаза лежит за горизонтом прогноза. Об основных возможностях этой фазы я писал в «Сумме технологии». Первую фазу я назову биологической, вторую — парабиологической, а третью — трансбиологической. В биологической фазе как исходным сырьем, так и конечным продуктом будут существующие живые организмы, а вторжение в их наследственность приведет к запланированным изменениям. В парабиологической фазе объектом операций станут, кроме того, субстанции, проявляющие только некоторые черты живых организмов, их органов или тканей. Наконец, в трансбиологической фазе конструкторская деятельность выйдет за пределы биологии, поскольку присущие жизни технологии будут привиты или перенесены на вещества, находящиеся за пределами земной жизни. Где-то внутри этой третьей фазы процесс может дойти до создания синтезированных и модифицированных организмов-систем, которые я назову технобиоценозами по причинам, кратко объясняемым в конце эссе.

Таким образом, я представляю очень оптимистический и не менее рискованный прогноз, поскольку он в значительной части опирается на предположения, которые возможно подкрепить гипотезами, лишенными, однако, эмпирической основы. В качестве главной можно принять следующую гипотезу. Наследственный код каждого живого существа отличается двумя свойствами. Во-первых, этот код возник в ходе преобразований, которые как биогенез спонтанно начались несколько миллиардов лет назад на Земле. Во-вторых, он запускает строительство, целью которого является создание определенной системы, то есть индивидуальное развитие растения или животного. Согласно гипотезе оба эти свойства разделены. Строительная технология, применяемая жизнью, вовсе не должна ограничиваться только теми созданиями, которые могут возникать самостоятельно в процессе эволюции сначала химических соединений, а затем соединений жизни, то есть без всякого направленного на это внешнего воздействия. Интуиция подсказывает, что труднее найти субстанции для самоорганизации, понимаемой как строительство организмов в ходе их дальнейшего развития, чем такие субстанции, которые не могут самостоятельно объединяться в зародыш подобной активности, но могут после принудительного объединения проявлять подобие органической активности. Ведь эволюционная задача должна была решаться в два этапа: жизни требовалось сначала возникнуть, и только затем она могла развиваться в разных направлениях. Если специфические условия среды служили этому возникновению как подмостки, от которых не осталось и следа, то априори можно считать, что разум и знание могут искать такие или другие подмостки в более широком смысле, чем биогенез. При этом речь идет не о строительстве каких-либо «готовых» организмов или псевдоорганизмов, а о начале процессов, которые сцеплены нами и движутся уже сами, словно двигатель благодаря стартеру. Иначе говоря, я утверждаю, что множество систем, способных к самопроизвольному возникновению из неодушевленной материи, меньше множества элементов, которые сами в органические системы соединиться не могут, но которые к такому соединению можно привести. При этом речь идет не об оригинальности строительного материала, а только о методике, основанной на том, что определенная информация, молекулярно закодированная, может быть самореализующимся прогнозом собственного структурного состава. («Слово стало телом».) Таким образом, ориентированная конструкторская деятельность наделяет свои творения значительной самостоятельностью. Как раз отсутствием подобной самостоятельности отличаются плоды наших технологий от плодов технологии эволюционной. Короче говоря, речь идет о постановке заданий, а не об их непосредственном исполнении. Задание, «поставленное» жизни эволюцией, сводится к существованию вопреки произвольным препятствиям, а разнородность препятствий (и окружающей среды) вызывает видообразующую разнородность. Конструктор может эту задачу произвольно изменить, поскольку самосохранение вовсе не должно всегда быть важным свойством продукта. Поэтому я вижу корень эволюционной технологии в «информации, закодированной так, чтобы она сама преобразовывалась в желаемую материальную систему». Если мы внедрим это правило в энергию и вещества, к которым жизнь не имеет доступа, то выйдем как из ограничений, характерных для всего живого, так и из ограничений, свойственных нашим многочисленным технологиям.

Следовательно, я считаю современную генную инженерию детской фазой молекулярной инженерии, как биологической, так и внебиологической. В настоящее время растет объем знаний о механизмах наследования. Создаются генные библиотеки и приспособления, позволяющие комбинировать выбранные гены под автоматическим (компьютерным) контролем. Прототипы этих приспособлений сократили время работ, длившихся до этого годы и месяцы, до недель, дней и часов. Вместе с тем новые открытия вроде открытия подвижных генов или немых, не кодирующих никаких наследственных черт, нарушают остов тезисов, принимаемых до сих пор за аксиомы. Подверглась сомнению аксиома, что мотором эволюции были только стихийные мутации. Спор о способах возникновения видов должен разгореться вновь. Я склоняюсь к версии, познавательно полезной, что два миллиарда лет, разделяющие возникновение прокариот от эукариот, были не застоем, не работой стихийной мешалки до момента наступления случайной «счастливой полосы», а временем, в котором генные структуры разжились составом, расширяющим их созидательный строительный потенциал. Присутствие стихийного фактора в наследственности несомненно. Однако если в геномах ничто не ограничивает стихийности, то генная инженерия не уйдет далеко от своих нынешних достижений, поскольку до конечного состояния, которое будет результатом серии случайных жребиев, напрямую нельзя дойти ни одним конкретным методом, так же, как и до результата в числовой лотерее. Если генератор разнородности случаен, а окружающая среда представляет только ограничитель его разброса, ничто, кроме другого случайного генератора, не сможет моделировать деятельность с тем же эффектом. И поэтому, чтобы получить основу для оптимистического прогноза, к первой гипотезе о раздельности самовозникновения жизни и информационных технологий жизни как создателя видов надо добавить вторую гипотезу о существовании не только случайного состава генов. Переформулировка сомнительных гипотез в последующих предположениях — это некое самоуправство. Однако на таких предположениях строится любой прогноз. Но при этом желательно знать, что было выдвинуто таким безапелляционным способом.

Надежды сторонников генной инженерии обращены сегодня на такие области, как сферы ее потребительского применения: пищевая промышленность (существуют уже бактерии, производящие съедобные белки), фармакология (есть микроорганизмы, производящие инсулин и другие гормоны), энергетика (среди других перспективными здесь кажутся фотобактерии), горное дело (микроорганизмы использовали в нем еще до появления генной инженерии, хотя скорее второстепенно), сельское хозяйство, охрана окружающей среды, медицина. Большой капитал еще воздерживается от больших инвестиций в эти области, ощущается отсутствие поддержки фундаментальных исследований. К концу столетия эта ситуация должна измениться к лучшему. Поскольку приведение здесь каталога достижений генной инженерии и ее ожидаемых вскоре достижений нарушило бы связность текста, ограничусь показом границ этой фазы конструктивной биологии. Первое ограничение — ресурсы доступных генов. Действительно, можно переносить гены высших организмов в низшие, чтобы бактерии производили, например, интерферон, но нельзя с помощью таких имплантаций соединять углерод и водород, чтобы получить топливные углеводороды, так как нет генов, прямо кодирующих этот процесс. Можно синтезировать гены, которых нет в природе, но гены — это строители и распорядители белков, следовательно, придется сначала проектировать такие циклы процессов, которые не входили до сих пор в репертуар биологического обмена веществ, а это уже задача совершенно другого порядка, несравнимо более трудная, чем относительно прямое (хотя также пока очень сложное и трудоемкое) введение генов, взятых из существующего в видах резерва. Это уже не извлечение слова из словаря, а образование неологизмов, но, чтобы неологизм имел смысл, он должен что-то означать. Здесь мы видим как раз второе ограничение, вытекающее из возможностей изменяемости организмов, ибо если геном — дирижер, то он не может навязать оркестру исполнение того, что тот не способен исполнить из-за отсутствия необходимых инструментов. Многие растения не способны сами усваивать азот из почвы не потому, что эволюция упустила при их строительстве определенный ген, а потому, что энергетика этих растений не допускает этого усовершенствования. То, что не выполняет ни один тип химических реакций, годящихся для запуска в живой клетке, не может быть успешно кодировано каким-либо геном. Однако если к этим самым конечным состояниям могут вести разные каталитические пути, это ограничение будет иметь характер относительный, и его смогут преодолеть знания проектанта вкупе с изобретательностью. Однако столь глубокие перестройки произойдут не скоро; быть может, мы приступим к ним в первой четверти XXI века. Преодоление порога ограниченной имплантации генов может также осуществиться довольно неожиданно, как бы с другой стороны, а именно при создании «ужасных гибридов», возникших из объединения клеток очень отдаленных друг от друга видов. Но эти проводимые уже сегодня скрещивания при всей их эффектности делаются вслепую, методом проб и ошибок, ибо не существуют даже изученные до конца генные карты организмов, и успех в виде полученной «помеси» — результат счастливого случая, который нельзя предвидеть.

Третье и последнее ограничение для созидающей биологии — это группа фундаментальных законов природы, таких, как законы сохранения и термодинамики. Они имеют характер запретов. Поскольку нельзя ни произвести энергию из ничего, ни меньшую превратить в большую, не сделают этого ни модифицированные, ни полностью синтезированные организмы. Недоступными сферами останутся также для них окружающая среда, губительная из-за высоких температур или большого уровня радиоактивности. Однако эти барьеры могут оказаться преодолеваемыми, когда биоконструктор начнет отказываться в своих созданиях от черт, обязательных для естественной жизни — способности к размножению или тепловой чувствительности белков. Сказав это, мы дошли до границы, отделяющей первую биологическую фазу экспериментирования с жизнью от следующей, парабиологической.

Напрашивается такое замечание. В качестве тягловой силы человек изначально использовал животных, однако сейчас более эффективны приспособления, ни в чем не похожие на лошадей. Подобного отклонения от возникших в ходе эволюции форм и функций естественных организмов я ожидаю в молекулярной биологии через пятьдесят—шестьдесят лет, то есть тогда, когда она перестанет быть sensu stricto[328] молекулярной биологией, преобразовавшись в химию парабиологического синтеза. Во многих случаях возникнут дилеммы: произошло ли уже опровержение правила omne vivum ex vivo[329] или еще нет. Такие проблемы классификации появятся тогда, когда генная инженерия и молекулярная биология создадут боковой отросток в виде веществ, часто с клеточным строением, отчетливо проявляющих черты жизни, но лишь некоторые, — как, например, способность к самовосстановлению и авторепликации, или неизвестные ни у каких видов варианты обмена веществ. Вещества, способные к упорядоченному росту, перерабатывающие почву в собственное вещество, с достаточно сложным строением, чтобы они могли, как живой организм, работать за счет собственной энергетики, вещества, с точки зрения биолога, «умирающие» после периода роста, а с точки зрения архитектора — застывающие в проектируемые формы, вещества, способные к образованию определенных предметов, образуют классификационные дилеммы скорее для философа, чем для инженера. Таким образом, огромная брешь, зияющая между неодушевленной и одушевленной материей, будет настолько заполнена, что попытки четкого разделения новых творений на биологическую или абиологическую природу станут беспредметными и будут свидетельствовать только о нашем умственном бессилии. Представим себе, как в растворе, содержащем ионы тяжелого металла, начинает развиваться создание с таким «обменом веществ», что выхватываемые из окружающей среды частички металла скапливаются у него внутри, и, когда это создание через некоторое время вынут из оживляющей ванны, можно будет получить из него запасную часть какой-нибудь машины так, как из телячьей ноги вырезали бы бедренную кость. Этот пример недостоин того, чтобы его понимать буквально, ибо он должен только показать, что означает выход за пределы биологии в парабиологию и какие понятийные трудности может вызвать такой шаг. Металлический объект действительно возникает при участии процессов, похожих на те, что происходят при окостенении скелета плода, но процессы эти являются с биологической точки зрения аберрацией, ибо не представляют собой фрагмент эмбриогенеза. В подобных ситуациях ничто, кроме принятия соответствующей конвенции, не позволит выполнять традиционные разделения. Появление полимеров, перенимающих некоторыесвойства живых тканей, но имеющих одновременно и свойства, чуждые им, я предполагаю в середине следующего столетия. Они могут быть или продуктом псевдоорганизмов, выращенных именно с этой целью, или определенным этапом их «телесного роста». В приведенном выше примере псевдоорганизм можно отбросить после получения из него желаемого объекта, но желаемым объектом может быть и сам этот «организм», если речь идет о строительном материале на полпути между твердой соединительной тканью и пластичным веществом, которое должно застыть в изначально заданной форме.

Намного раньше, а именно еще в зените биологической фазы, библиотеки соответствия генов и фенотипов будут зафиксированы в памяти компьютеров, поскольку роль компьютеров как основы для проектирования в промышленной биологии станет огромной. Проектировщик будет разыгрывать разные варианты, рекомбинируя черты естественных организмов или, позднее, компонуя псевдоорганизмы с заданными параметрами и функциями. Он будет опираться на блок-схемы и аналоговые модели, проектируемые на компьютере, в котором перед этим были запрограммированы физико-химические условия окружающей среды, земной или внеземной, а также задача, которую должно выполнить проектируемое творение. В малом объеме этого прогноза невозможно хотя бы только перечислить основные области применения генной и парабиологической инженерии, но следует, однако, отметить, что эти задачи вовсе не будут ограничиваться вмешательством генетически модифицированной или смоделированной жизни в другие ее проявления, от животноводства и земледелия до ветеринарии и медицины. Так, например, сырье и металлы, называемые сегодня невозобновляемыми, не исчезают, а только подвергаются сильному распылению, и их можно было бы получить обратно благодаря организмам или псевдоорганизмам, проявляющим хемотаксис к этим веществам. Подобные работы в действительно большом промышленном масштабе можно будет предпринять только тогда, когда возникнут зачатки искусственного биоценоза. В каждом биоценозе происходит циркуляция элементов и химических соединений, в основном пищевых, по цепочкам, звенья которых — растения и животные, и это движение может приобретать геологические размеры, о чем свидетельствуют многочисленные минеральные отложения палеобиологического происхождения, например, известняк. Круговороты, которых в природе нет, можно будет привести в движение так, чтобы стало возможным не только получение промышленно рассеянных материалов, но и эксплуатация таких рудников и месторождений, которые нельзя использовать с помощью традиционных технологий. Следует также подчеркнуть, что если сейчас капиталоемким является как создание промышленных технологий, так и поддержка их развития, то тогда капиталоемкими будут только фундаментальные исследования и внедрение конструктивной биологии, но зато после внедрения технологии в отдельные области биосферы ее продукция будет стоить не больше, чем выращивание растений, а скорее меньше.

То, что я говорил до сих пор, показывает, что многие кризисы, которые сегодня кажутся нам непреодолимыми и даже угрожающими существованию цивилизации, можно будет ликвидировать или обуздать в результате биотехнического маневра. К сожалению, эти лучезарные перспективы может затмить их черный реверс. Возможность проектирования нового биологического оружия — это неизбежный спутник полезных результатов генной инженерии уже у ее истоков. Особенно опасной может оказаться синтетическая вирусология, не ограничивающаяся увеличением вирулентности существующих микробов. Болезнетворная деятельность естественных микробов никогда не бывает стопроцентно смертельной, поскольку вид, столь успешно преодолевающий органическую защиту хозяев, гибнет вместе с ними. Даже эволюционно молодые и потому особо вредные микроорганизмы ослабляют свою вредность, многократно проходя через атакуемую популяцию, поскольку выживают среди них те, которые очередными мутациями направлены к состоянию динамического равновесия с хозяевами. Однако эти естественные тормоза летальной деятельности сможет устранить инженер-генетик, создающий оружие. Впрочем, не только самые вредные формы будут целью его поисков. Есть много вирусов, способных существовать в человеческом организме целыми годами в скрытом состоянии, активизируясь только в позднем периоде жизни или под влиянием других внутренних или внешних факторов. Собственно говоря, формы, действующие с опозданием, будут особенно хорошо способствовать проведению криптовоенных акций, причем изощренно выборочным методом. Их мишенью могут стать, например, женщины. Вирус, локализуясь в организме, не выдает себя ничем, но, когда женщина забеременеет, этот вирус вызовет превращение плаценты или плода в злокачественное новообразование. Можно представить себе вирусоподобное оружие, действующее или с заданным запаздыванием, или активизирующееся в результате изменений, происходящих в организме, таких, как беременность, или, в конце концов, запускаемое особым «детонатором» в виде генного активатора, который может рассеиваться в воздухе, добавляться в питьевую воду и т. п. Когда появятся возможности его синтеза, вся эта область окутается тайной. Против синтетических форм, с которыми человек никогда не сталкивался, защитные силы организма окажутся беспомощны, а закаливание всей популяции будет невыполнимо из-за огромного разнообразия этих форм, насчитывающих по меньшей мере тысячи. Утаить проведение таких работ будет намного легче, чем, например, производство боевых ракет или строительство их пусковых установок. Поэтому развертывание успешного контроля над этой областью вооружений будет чрезвычайно проблематично. Можно вдобавок атаковать противника не прямо, то есть целясь в его население, а опосредованно, вызывая различные поражения, имитирующие естественные неудачи, например, неурожай, эпизоотию среди животных и т. п. Это биологическое оружие особенно хорошо пригодно для подрыва господствующей доктрины возмездия или «второго удара» (second strike capability). Если нельзя с полной уверенностью установить, был ли нанесен первый удар, невозможно принять рациональное решение о нанесении ответного удара. В мире с таким оружием контроль над вооружениями, установка равновесия сил и их политическая гарантия становятся недостижимыми, так как размыта граница между войной и миром. Я не буду рассказывать дальше о множестве мрачных перспектив мобилизованной генетики и закончу таким замечанием: все зло может осуществляться не потому, что наука является источником несчастий, а потому, что действует она в мире, раздираемом антагонизмами.

Бьюсь об заклад, что биологической войны не будет, в чем убеждают меня оптимистические составляющие этого прогноза, и попробую показать перспективы, которые появятся к концу предвидимого периода. Я не упомянул о многих реальных возможностях, поскольку о них пишут как в специальной литературе, так и в предназначенной для широкой публики. Я не упомянул о возможности лечения наследственных болезней, о поддержке защитных сил человеческого организма, о преодолении иммунологических отклонений, при которых организм сам себя атакует и уничтожает, ибо классифицирует отдельные собственные ткани как чуждые, а также об индивидуальном приспосабливании синтетических антител и сывороток к биологической конституции больного, что предотвращает лекарственную и белковую аллергию. Скажу только, что в медицине проявится новая тенденция, при которой лечение многих недугов из экстренного вмешательства станет процессом непрерывным. Это сделают возможным различные виды прививок, биохимически защищенных от реакции отторжения, а незаменимым инструментом терапии станет компьютер, содержащий модель конституции больного, чтобы в случае необходимости оптимизировать терапию не только для определенной болезни, но и для определенного человека. План такой терапии составляет врач, почти так же, как стратег, пользующийся электронным симулятором в военной игре. Кроме того, могут появиться методы бескровной хирургии, которая заменит традиционную хирургию благодаря таким перестроенным или синтетическим микроорганизмам или вирусам, задачей которых будет, например, лечение закупоренных тромбами кровеносных сосудов, прежде осуществляемое путем радиоактивного или биологического воздействия. Относительно же многих иллюзий, сегодня широко распространенных и захватывающих, вроде технологий клонирования, я не думаю, чтобы могло дойти до «выращивания человеческих экземпляров из отдельных клеток тела», поскольку не вижу ни экономических, ни каких-либо других причин, по которым можно было бы перенести такую процедуру с киноэкранов в действительность. Также к области фантастических фильмов надо отнести мысль об «искусственном создании человека и сверхчеловека». Воздействие подобных идей на коллективное воображение отчасти можно объяснить вызванными страхом реакциями, которые сегодня пробуждает наука, представляемая в виде заговора против человечества. В таких иллюзиях возвращаются древние мифы, легенды о гомункулусе или сказки о трупе, воскрешенном Франкенштейном. Зато желательной я считаю постановку вопроса о дальнейших изменениях, пусть и неблизких к реализации, а в качестве проектов далекого будущего, которые возникнут на основе уже осуществленных достижений. Коллизии промышленной цивилизации, находящейся в фазе роста, с ее планетным окружением можно коротко назвать коллизией техносферы с биосферой. Биосфера, в которой существуют отдельные биоценозы материков и океанов земного шара, подвергается таким повреждениям, которые могут угрожать ее динамическому равновесию, что было бы губительно. Одной из наиболее смелых задач созидающей биологии может оказаться поддержка этого утерянного динамического равновесия. Этого не сделают никакие спорадические вмешательства, ни отдельные плоды генной инженерии; не может такая стабилизирующая деятельность ограничиться пассивной защитой окружающей среды, например, благодаря выхватыванию синтетическими организмами субстанций, загрязняющих воду, воздух и почву. Мне кажется непонятным, почему футурологи, особенно экологической ориентации, не принимают во внимание возможности новой биологии, когда предвещают в своих прогнозах конец света, вызванный проблемами биосферы.

Разумеется, я не знаю, осуществит ли человечество амбициозный план спасения, поскольку его реализация кажется утопией не с точки зрения состояния знания, а с точки зрения политической ситуации в мире: такой проект невозможно осуществить в каких-либо государственных границах. Элементы искусственного биоценоза следует вводить в биосферу во внегосударственном масштабе. Это не значит, что этот процесс должен происходить на всей поверхности планеты, но одновременно осуществлять гонку биологического вооружения и браться за лечение биосферы — это то же самое, что одновременно гасить пожар и подливать масла в огонь. Как я уже прежде называл идеал, достойный достижения с помощью созидающей генетической биологии и парабиологии нового синтеза, так и сейчас могу назвать проект создания технобиоценоза далекой и достойной усилий целью коллективных начинаний. Под технобиоценозом я понимаю систему, составленную из производственных технологий в развитии, а также из биоценоза, причем между этими составляющими имеются и стараются сгладить их противоречия системы микро— и макроорганизмов, спроектированных так, чтобы учитывалась взаимозависимость технологий и биоценоза и чтобы они приспосабливались к условиям окружающей среды. Так, технобиоценоз должен стать высшей системой, состоящей из действующих производств, из локального биоценоза и из своего рода антипроизводства, являющегося плодом традиционной биологии.

А в еще более далекой перспективе рисуется постепенное заимствование биотехнологией некоторых секретов традиционных технологий. Отдаленной целью станет тогда технобиосфера, принципиально похожая на жизнь в планетарном масштабе, учитывающая взаимозависимость подсистем и их увеличивающуюся регулируемую сложность. Это мнение подтверждает закономерность человеческой истории, заключающаяся в том, что развитие цивилизаций всегда соответствовало усложнению созидательных процессов. И это notabene является причиной трудностей, с которыми мы сейчас боремся, потому что чем проще система, тем легче ею управлять, используя наиболее простые процедуры, силовые, зато «насильное управление» сложными системами чаще всего дает результаты, обратные предполагаемым. При этом регулирование, ориентированное на состояние оптимального равновесия, заменяют действия, которые система как бы замораживает и потому парализует в развитии.

Как можно себе представить эту технобиосферу — случайное соединение методов, подсмотренных человеком у природы неодушевленной и природы одушевленной?

Это можно сделать бесчисленным множеством вариантов, поскольку как творение цивилизационного плана, а не спонтанной игры сил такая целостность должна определить ценности, на которые направлена.

Каждый естественно возникший биоценоз стремится к сохранению динамического равновесия также и ценой вымирания, и возникновения создающих его живых видов. Все эти виды являются, если рассматривать их по отдельности, ценностями второстепенными, преходящими, а постоянным остается только приспособленческое упорство, установленное жизнью в отношении к изменчивым во времени и пространстве нарушениям. Ясно, что эту главную задачу биоценоза придется модифицировать, если для нас не безразлично, какие виды растут, а какие исчезают. Каждая такая модификация раскроет, однако, недостаточную выполнимость всего, что хочется. Даже если бы все было возможно, то не одновременно. Явление, которое называют историческим прогрессом, создает конфликты и, ликвидируя их, порождает новые, а людям, живущим в данную историческую минуту, этот процесс может казаться фатальной и даже неустранимой угрозой. Да и любая форма технобиосферы не выведет человечество на плоскогорье абсолютно гармоничного существования. Проблемы непреодолимых дилемм выбора выходят за рамки приведенного прогноза и даже за пределы любой попытки чисто умозрительного предвидения будущего. Самым подходящим местом для такой попытки является проект, воплощенный в фантастическом произведении, например в таком, которое я написал в последнее время — «Осмотр на месте».

Вместо послесловия

Книги, которые я не напишу[330]

I. «Светлое будущее, или Выкрасить и выбросить». Речь идет о реализации таких проектов, которые объединенное человечество для всеобщего блага могло бы претворить в жизнь. Но так как, однако, о каком-либо объединении человечества, разделенного на нации, de facto ненавидящие другие по признакам веры, традиций, цвета кожи и т. д., нет и речи, эти проекты останутся лишь на бумаге. Как, например, проект управления климатом посредством размещенных на стационарных околоземных орбитах зеркальных листов, которые (двигаемые с Земли) позволяли бы рассеивать циклонные вихри, разогревать гиперборейский холод, прояснять вечные ночи полярной зимы и т. п. То, что технически возможно, невозможно из-за разрозненности вида homo, и именно поэтому писать обо всем этом не стоит.


II. «Будущее философии и философия будущего». Тема сложная, особенно насыщенная ловушками в первой части. Писать можно, но не стоит, так как никто не будет читать.


III. «Человек — это звучит страшно». Объяснять название уже давно не нужно. Parerga a paralipomena[331] представляли бы отдельные наброски такого действительно разумного, а не самозванно названного единственным вида, который всемогущий Творец из первородной плазмы мог бы создать, если бы захотел, но не создал, так как его не было. Не существующий труд, в кожаном переплете in quarto.[332] Там же подробное описание атрибутов «четвертого шимпанзе».[333]


IV. «Будущее, или Упадок». И так понятно, ничего больше говорить не нужно.

V. «Посткапитализм». Идея о том, что капитализм будет вечен, так как без видов на прибыль никто с места не сдвинется, в этом труде опровергнута раз и навсегда, и хотя труд никогда не будет написан, на стенах будущих пост-Содома и пост-Гоморры такая надпись будет сиять золотом (во всяком случае, должна).


VI. «Куда бежать?» Малое руководства по бегству из этого мира, потому что в нем скоро невозможно будет выдержать.


VII. «Почему не все женщины красивы?» Это эволюционистское исследование, объективное, раскрывающее таинства естественного сексуального отбора, которыми являются случайные libido,[334] действия в спешке и всеобщая неразборчивость в половых связях, с учетом новейших направлений и тенденций в унижающей нас биологии.


VIII. «Параллельная последовательность». Окончательное выяснение, почему мозг должен работать параллельно, чтобы то, что с его помощью артикулируется, было (как произносимая или записываемая речь) последовательным, и почему то, что происходит при половом соединении двух геномов, — параллельно, но одновременно и последовательно. И кому этих правдивых примеров недостаточно, пусть купит себе губку для обмывания тела холодной водой.

Что мне удалось предсказать[335]

1

Наверное, уже пора подвести итоги тому, что я смог сделать не в области якобы научного вымысла, а главным образом в сфере познавательно-прогностической. Точность предсказания, однако, не дает пропуска на Парнас. И в эстетически плохой упаковке может находиться твердое ядро будущей инновации, которая изменит мир. Поэтому я только скажу несколько слов о том, что мне удалось предсказать.

2

Я вел себя как одинокий путник, который, находясь на краю неизвестного континента, старается распознать будущие коммуникационные пути, возможность строительства дорог в пустыне и на бездорожье, то есть тот, кто уже проектирует главные направления стратегии освоения огромной, уходящей за горизонт, безлюдной местности. В моем случае это был горизонт понятийный. Мысль, направленная в будущее, — это как взгляд, брошенный вдаль: может заметить затуманенные, непонятные формы, неизвестно, гор, или скал, или только низких облаков. Эта несколько корявая метафора показывает, что легче распознать невыразительные контуры каких-то больших массивов, чем четко различить детали отдаленной местности. Неудачи футурологии возникли оттого, что она пыталась дать точные сценарии temporis futuri[336] излишне детально: она утверждала, что в политике может произойти то-то и то-то, что открытие чего-то неизвестного сегодня произойдет послезавтра, она представляла меню настолько подробное, что все происходило иначе. Только рефлекторно чувствуя, что предсказать большие или малые политические стычки не удастся, я не касался реальной политики (еще и потому, что я писал, желая при благоприятных обстоятельствах уберечься от бдительности цензоров «реального социализма»). Хотя, как видно, трудно порвать с политикой, так как можно сразу потерять читателей, жаждущих конкретики. Герман Кан, как сегодня Фукуяма или Хантингтон — все они являются кропотливыми исследователями и пробуют прозондировать будущее так, как будто бы они должны его нарисовать на поверхности глобуса — черном, гладком шаре, который находился в географическом кабинете моей львовской гимназии. Однако чем более детален прогноз, тем легче он поддается безапелляционным фальсификациям. Ну кто сегодня читает толстые тома Кана? А ведь он установил «все» на двести лет вперед, хотя и не предусмотрел развала Советского Союза.

3

Каждый автор прогнозов является самозванцем, а если его читают и цитируют с кафедр, то он становится профессионалом даже тогда, когда он полностью ошибается. Я же был только любителем, туристом в будущее, предсказывал, занятый небылицами, не строил Вавилонской башни; самое высокое, на чем я расположил свои вымышленные биваки, была почва основных наук, типа астрофизики. А так как я часто использовал форму и содержание гротеска, то я невольно защищал мои временные постройки от самовысмеивания. Я не описывал будущие события, а только представлял различные МОДЕЛИ того, что возможно (согласно моему мнению), хотя это могло выглядеть забавно или утопически.

4

К работам политологов, экспертов по устройству мира (в основном на бумаге) я относился как к гороскопам астрологов: я их обходил. И в то же время углублялся, исходя из возможностей, в результаты точных наук, что потом стало навыком и одновременно мучением в настоящее время. Я не экстраполировал: я всегда повторял, что молоко не является никакой «экстраполяцией» коровьего пережевывания травы, хотя без травы не было бы и молока. Хотя я и сам не знаю, откуда у меня взялись эти различные помыслы и домыслы. Приведу здесь достаточно произвольно те из них, благодаря которым я получал первенство, гордо называемое пророчеством. Профессионалы же эти мои поучения не замечали (в основном в моей стране, за двумя границами же я заслужил себе имя философа будущего, ибо так меня назвали компетентные эксперты; я даже помещен в немецкой философской энциклопедии).

5

Я понимал, что в результате стремительности, которую приобрела наука, особенно во второй половине XX века, мы, как последние реликты нецивилизованной Природы, будем подвержены техновторжению. То есть возникнет биотехнология. Поэтому я закончил свою «Сумму технологии» словами, что наши языки создают ФИЛОСОФИЮ, в то время как биологический язык генов создает ФИЛОСОФОВ, и поэтому стоит ему научиться, хотя он и труден. Почему-то мы начали учиться этому языку сразу как генной инженерии, которая вторглась в мир культурных растений и животных, чтобы в конце концов дойти до сферы внесексуальной репродукции в виде клонирования. В США уже заявили, что способ репродукции, ведущий к появлению людей, раз и навсегда задан их конституцией и является их личным делом, а политике вход на эту территорию запрещен. Так как, когда я писал о клонировании, не было еще его и следа, я гулял безнаказанно (в особенности это касается «XXI путешествия Ийона Тихого»[337]). Я думаю, что homo artefactus[338] также появится, независимо от того, понравится это или нет. Работа писателя состоит не только в том, чтобы выбирать из головы и из мира только значительные и хорошие дела, и поэтому биотехнический перелом я посчитал неизбежным и эту тематику разработал, как мог.

6

Случалось, что я под видом поэтической вольности публиковал мысли, которые бы и сам не принял всерьез. В «XVIII путешествии Ийона Тихого»[339] я сделал сумасшедшее по своей дерзости покушение на Вселенную. Мой герой, ученый, некий Разглыба (полонизированный Эйнштейн), заявил, что Космос — это всего лишь колебания небытия, такие, которые совершают виртуальные частицы (мезоны), но так как он очень большой, то и очень большими должны быть колебания, которые его породили. Прошло несколько десятков лет, и вот у космологов можно прочитать, что, поскольку материя и энергия Космоса при сложении друг с другом дают НУЛЬ, то, следовательно, Космос может в любую минуту исчезнуть в небытие, из которого он появился. Поэтому Космос существует в КРЕДИТ и, возможно, не имеет (говоря языком топологии) никакой границы: BIG BANG, возможно, был только переходным явлением. Вселенная, возможно, является одной ужасной ЗАДОЛЖЕННОСТЬЮ, нелегальной ссудой без покрытия. Хотя сейчас борьба космологических гипотез по-прежнему идет, но, как это было с космогонией, эмпирическими методами, возможно, мы не сможем их проверить и истину не узнаем никогда. Только если удастся овладеть технологией космопродукции, когда другой мой герой (профессор Доньда) напишет задуманный труд под названием «Inquiry into the Technology of Cosmoproduction».[340] В рассказе[341] вследствие суперконцентрации информации возникает «космосенок». Это уже похоже на полный абсурд, но Хокинг ввел в физику через квантовые двери термин baby universes, вселенных-малюток. В общем говоря, это означает, что возможности придумывания самых разнообразных конструкций для всех человеческих голов ограничены (и, несмотря на это, существует математическая теория множеств, с ее бесконечностями и забесконечностями, к сожалению, немного поточенная парадоксами), то есть мы, независимо друг от друга, повторяемся.

7

Многое изменилось и в теории эволюции. Во-первых, изображенное в моем романе «Непобедимый»[342] явление мертвой эволюции автоматов, в которой маленькие дети побеждают род мегароботов, уже нашло свой плацдарм в реальности в виде так называемого чипа Дарвина, зернышка некроэволюции, о котором я читал в одном из последних номеров «New Scientist». Дождалась реабилитации и телепортация, которую я логически мучил в первом разделе моих «Диалогов», написанных в 1953–1954 годах и изданных во время оттепели в 1956 году. Я все время удивлялся, что в стране на эту тему никто даже не пискнул, и только сейчас, независимо от меня, пишут о парадоксах рекреации из атомов в Англии и Германии. Мой «Голем XIV»[343] назвал естественную эволюцию «блужданием ошибки», так как если бы не появились неточности в наследственных репликациях, то на Земле ничего бы не жило, кроме каких-то амеб, а так из ошибок выросли лягушки (в последнее время повсеместно гибнущие), деревья, жирафы, слоны, обезьяны и, наконец, мы сами. Сегодня эволюция называется (это говорят ведущие американские эволюционисты, такие, как Стивен Гулд или Брайан Гудвин) танцем генов, который в принципе не является процессом все более поступательным. Об этом я опять-таки написал когда-то эссе под названием «Биология и ценности»,[344] но и о нем в стране даже ни одна хромая собака не отозвалась.

8

Зато о том, что моя фантоматика, подробно описанная 36 лет назад в «Сумме технологии», теперь известна как виртуальная реальность, некоторые в стране уже знают, в то время как за границей об этом говорят только там, где «Сумма» была переведена (приписанный к скромному штату science fiction, я не мог рассчитывать на издание этой книги в США, ибо это была не SF, поэтому возможное восприятие этого произведения ограничилось некоторыми странами Европы). Меня удивляет, что эта книга до сегодняшнего дня живет, то есть говорит читателю о том, что есть и что может быть. Наверное, зря ее высмеял Лешек Колаковский в журнале «Twórczość» в 1964 году.

9

Об информации, используемой как оружие, я тоже писал в «Рассказе Второго Размороженца» в «Воспитании Цифруши».[345] Там шла «война за информацию без огнестрельного или ядерного оружия, шла бомбардировка информацией („лгаубицами“)».

10

Также под названием «рассеянного интеллекта» блеснула в муравейниках и в гнездах термитов насекомоподобная «некросфера», названная «черным облаком» в «Непобедимом».

11

Сегодня существуют два направления главного удара в точных науках: в биологии это атака на рекомбинат ДНК, на спирали нуклеотидов, то есть на «высказывания» того химического молекулярного языка, штурм его созидательной силы, которая должна рано или поздно достичь терапевтической, рекомпозиционной и, наконец, неокомпозиционной автоэволюции человека. О ее возможном использовании и злоупотреблениях ею, о хорошем плохого начала и неотвратимом конце я писал, когда еще вся эта область была исключительно колебаниями моего воображения, в «XXI путешествии Ийона Тихого». Ни на минуту не допуская, что генный, прекрасный мир откроет свои ворота еще при моей жизни и обнажит настоящие пропасти, в которые можно вводить измененные по нашему желанию жизни, я писал язвительно, свободно, издевательски, то есть так, как сегодня, в эпоху первых свершений, уже не отважился бы.

12

Второй гипотезообразующий удар физиками и космологами направлен во Вселенную. Последние годы породили взаимно борющиеся гипотезы (которые, кроме компьютерного моделирования, можно проверить не иначе как через интерпретации и реинтерпретации реальности мега— и микромира). Из этой мешанины выглядывает образ квантового Космоса, который появился из Небытия, о чем я, но только на правах насмехающегося над притязаниями разума, писал давно.

13

Эта самая большая из возможных вещей, каковой является Космос, начала в последнее время, по предположениям физиков, угрожать нам столкновениями с метеоритами, астероидами или кометой, апокалиптической катастрофой, жертвами которой, а не только зрителями, как в кино или по телевизору, мы можем стать вместе со всей цивилизацией. Публика, очевидно, любит смотреть на пожары, потопы, ураганные катаклизмы, которые происходят и поглощают ДРУГИХ, поэтому самые крупные фабрики фильмов не экономят миллионы на такие разнузданные зрелища. Но я не перестаю избегать этих ужасов, которые поглощают зачарованные зрители, наполняя при случае определенные кассы. Я не нахожу удовольствия в таких игрищах, поэтому у меня трудно найти излюбленные science fiction «страшные концы мира». Может, мне не хватает воображения, но у меня нет и тяги к виду все сокрушающих катаклизмов, охватывающих сушу гривами огня и километровыми волнами вулканических прибоев, хотя я знаю, что Земля — за миллионы лет до появления человека — была подвержена бомбардировкам (уничтожающим до девяноста процентов всего живого), идущим из слепого, поблескивающего суперновыми звездами космического окружения. Эту тему, эту область уничтожения я обходил и тем самым умолчал о хотя бы части тех материальных напастей, которым всегда подвержено человечество, хотя катастрофисты, состязающиеся в размерах угроз и уничтожений, обильно занимают почетные места в научной и менее научной фантастике XX века.

14

Беллетристика принципиально ограничивает свое поле видения до личностей или относительно небольших групп людей, до их конфронтации или согласия с судьбой, заданной великой исторической минутой, в то время как большие промежутки времени событий, социальные движения и битвы становятся прежде всего фоном. Я, который познал сверхизменчивость и хрупкость последовательно исключающих друг друга социальных систем (от убогой довоенной Польши, через фазы советской, немецкой и опять советской оккупации, до ПНР и ее выхода из-под советского протектората), терзаниями собственной психологии пренебрег и старался концентрироваться скорее всего на том, как technologicus genius temporis[346] создает или овладевает человеческими судьбами. Я знаю, что вследствие этого (подсознательно принятого) решения я так отмежевался от гуманистической однородности литературы, что у меня образовались гибридные скрещивания, приносящие плоды, которые не имеют исключительного гражданства в беллетристике, так как изображенные события я отдал на муки жестокому непрестанному прогрессу. Я писал и нечто неудобоваримое, содержание которого может взорваться в будущем, как мина с часовым механизмом. Я только могу сказать следующее: feci guod potui, faciant meliora potentes.[347]

Повторение сказанного[348]

1

К сожалению, я приближаюсь к 80-й годовщине своего рождения; следовательно, я оказался, как определил это С. Беккет, в конце. Этот факт заставляет задуматься над тем, какие из явлений, сегодня уже привычных, мне удалось исследовать в прошлом.

Я бы начал с того, что это неправда, будто бы я когда-то выступил в роли прорицателя возможности клонирования. Множество людей писало об этом и до меня, и я не хочу присваивать себе чужих заслуг. В то же время есть несколько дел, которые я считал неизмеримо более важными. Второе издание «Суммы технологии» заканчивается утверждением, которое я процитирую по памяти: «Язык, на котором обращаются гены к следующим поколениям генов, стоит изучать, потому что мы на нашем человеческом языке создаем только философию, а язык генов создает философов». Этого я придерживался. Одновременно одним из первых я придумал то, что сегодня называется «виртуальной реальностью» и что я назвал «фантоматикой». В этом я могу признаться.

2

Некоторые испытывают разочарование по поводу того, что наш организм построен на основе всего лишь тридцати с небольшим тысяч генов, и мы имеем столько общих генов с дрожжами, что можем считать дрожжи почти родственниками. Обращаясь к тому, что я писал очень давно, я бы ответил так: «При написании на польском языке мы используем 24 буквы (не считая диакритических знаков), и их можно заменить точками и тире азбуки Морзе, в настоящее время уже забытой. Число основных букв не имеет никакой связи с тем, что из этих букв может быть сконструировано: из небольшого количества знаков можно сложить и молитву, и Евангелие, и Коран, и описание строения Вселенной». Это заключение банально и тривиально, но правдиво: самая возвышенная поэзия печатается теми же буквами, что и статьи в самой гнусной газете. Из того факта, что число генов относительно невелико, тоже ничего не следует, и это не повод рассматривать строение нашего тела как какой-то вид внутриэволюционной дискриминации.

«Вначале было слово» — эту фразу мы хорошо знаем. В области естественной эволюции она также имеет смысл: имеется в виду слово, сложенное из биохимических букв. На Земле более пяти тысяч языков, часть из них сформировала письменность. Мы используем латинский шрифт с нашими локальными добавками в форме диакритических знаков. Язык, на котором сообщаются гены, состоит из элементов, сформированных биохимически. В обоих случаях основу составляют определенные кирпичики. Вероятней всего, основная разница между человеческим письмом и биохимическим языком генов заключается в том, что наш письменный или печатный текст может быть прочитан только нами — книга сама себя не читает, остается в неизменном состоянии, — зато язык генов характеризуется обратными связями.

3

Открытия в области генетики рождают новые вопросы: можно ли использовать эмбриональные клетки в исследованиях, целью которых является терапия или клонирование людей? Что касается клонирования, подавляющее большинство специалистов и авторитетов, светских и не только, сказало «нет». Не вызывает сомнения то, что, несмотря на это, работы в области клонирования будут продолжены. Не так давно группа молодых людей прыгала с моста на шнурах, доморощенно изготовленных из каких-то подтяжек, и это закончилось трагически. Люди подвержены разным видам безумств, а желание быть первым — важнее, чем все запреты и благоразумные замечания, сдерживающие неблагоразумные начинания. В моем творчестве это тоже нашло отражение в двух направлениях: с одной стороны, в «Сумме технологии» я писал о клонировании довольно сдержанно, но, с другой стороны, в «Путешествии двадцать первом»[349] из «Звездных дневников» я рисовал скелеты восьминогих мужчин и безруких женщин; я считал, что определенный вид развязного безумия, не воспринимающего всевозможные этические, светские и духовные запреты, является фактом.

Президент Буш, пытаясь угодить как сторонникам, так и противникам биогенетических экспериментов, запретил (с чем я полностью согласен) клонирование человеческих существ и одновременно разрешил терапевтически направленные эксперименты на материнских клетках, ограничивая, однако, их до такой степени, что, как пишут некоторые ученые, возник типичный оксюморон: можно, но нельзя. Вместе с тем такая высокоразвитая страна, как Япония, стоящая, однако, в стороне от западной мысли и христианства, подошла к этой проблеме иначе: там тоже не хотят клонировать людей, но разрешено проводить эксперименты в терапевтических целях в более широком объеме, чем в Америке и даже в Великобритании. Сейчас некоторые американские учреждения будут как милости ждать результатов исследований, проводимых в Японии.

4

Следующая тема — направление, называемое сегодня нанотехнологией. Уже существует биологическая наноинженерия — все становится значительно меньшим. Эту тему я развивал очень давно: например, на планете Энэфэр (Наивысшей Фазы Развития)[350] отдельные крупинки покрывающего ее песка являются компьютерами. Верил ли я в это? В определенной степени — да. Я был убежден, что мы сами как будто из такого песка слеплены и подобная перспектива находится где-то впереди на человеческом пути. А что из этой возможности когда-нибудь родится — этого мы не знаем. Был такой немецкий биолог прошлого века Ханс Дриш, который писал: «Die prospektive Potenz ist immer gröber als die prospektive Bedeutung» — возможности всегда больше, чем их реализация. Дриш ставил опыты на яйцеклетках морских ежей, и оказалось, что если такую яйцеклетку перерезать, то появятся два морских ежа, а если операцию повторить — получим четыре. Процесс развития всегда удавалось довести до какого-либо законченного результата. Тогда, впрочем, верили в жизненные силы, придумали митогенетическое излучение, наука обрастала мифическими представлениями, от которых позднее освобождалась. Сегодня на смену геномике приходит протеомика, и мы уже имеем дело не только с прочитанной впервые консорциумом Celera Genomics картой генома, которую я недавно повесил у себя на стене; теперь следует выяснить, каким способом отдельные гены взаимодействуют друг с другом (почти как буквы в словах и предложениях, которые вместе со знаками препинания создают новое единство) и на что они способны в перспективе.

5

Сейчас я скажу нечто далекое от темы, но не совсем. В последнее время — возможно именно потому, что я нахожусь в конце жизненного пути — я вновь обратился к произведениям наших величайших поэтов. От чтения даже не столько стихотворений Норвида, которые прекрасны, а от его биографии волосы встают дыбом. Способность принижения и недооценки собственных достижений была в нашем народе ужасающей. У Словацкого по сравнению с Норвидом, жизнь была роскошной, хотя путь его тоже не был устлан розами.

Привлекло мое внимание то, что писал Словацкий после встречи с Шопеном: «Я встретил этого умирающего». Сам он был на шаг от смерти, оба они умерли от туберкулеза. В нашем веке благодаря достижениям медицины появилась возможность явного увеличения продолжительности жизни конкретного человека. Это — аверс, а реверсом являются все те ужасы, которые могут осуществиться после приведения в движение биотехнологий. К тому же не все громкие предсказания несут в себе хотя бы зерно правдоподобия. Мы постоянно слышим о скором создании прививки против СПИДа. Но если уж вирус гриппа умеет с непредсказуемой частотой превращаться в свою мутационную разновидность так, что большие институты Пастера и Беринга вынуждены каждый год создавать новые вакцины, то что уж тут говорить о дьявольском ВИЧ. Больше надежд, чем на прививку, я бы возложил на группу противовирусных лекарств. Уже многие годы говорят о лечении рака, но все время люди, близкие и далекие, от него умирают. От генетических отклонений, которые вызывают новообразования, а этих новообразований существует немерено, трудно себе представить одно лекарство. Это должен быть такой препарат, который, с одной стороны, спасал бы нас от врастания ногтя в большой палец, а с другой стороны — устранял мигрень; но таких лекарств не существует.

6

В последнее время большое впечатление на меня произвело чтение изданных в 2000 году солидных американских трудов, в которых говорится о чрезвычайной уникальности нашей планеты с ее биосферой, и косвенно, но выразительно авторы нас убеждают, что все мы (вместе с родственниками дрожжами) являемся единственными живыми существами во всей галактике, называемой Млечный Путь. О других галактиках нам ничего не известно и трудно поверить в то, что мы сможем установить контакт с их возможными жителями: сигнал будет идти от двух до трех миллионов лет.

Как скептик, я считаю, что где-то там кто-то, возможно, и существует, но слишком далеко, чтобы с ним связаться. Мое вначале оптимистическое мнение, что такой контакт возможен, явно изменилось. Посвятил меня во всю эту область давно уже умерший российский радиоастроном Иосиф Шкловский, который вместе с Карлом Саганом любезно пригласил меня на советско-американский семинар, проходивший в Бюракане и посвященный контактам с внеземными цивилизациями. Произошло это как раз 30 лет назад. В книгу материалов семинара я поместил скептическую статью, которая появилась только в русской версии. Я написал в ней, что следует задуматься над тем, не изменятся ли наши взгляды, если в течение тридцати лет ни один сигнал не будет нами услышан или получен. И позже Шкловский, который, как и Саган, был большим энтузиастом идеи контактов между цивилизациями, отступил от своей концепции, но прежде чем я сумел узнать, что же именно он думает, Иосиф Шкловский умер.

Позволю себе привести следующее сравнение. Представим, что мы хотим повторить последовательность цифр числа p путем подбрасывания монеты или другим способом образуя случайную последовательность цифр. Чем больше цифр после запятой, тем меньше вероятность того, что мы именно таким образом можем добиться нужного результата случайно. Количество случайностей, которые должны были наступить, чтобы на Земле возникла жизнь и чтобы через миллиарды лет она развилась так, как развилась, также неповторимо.

7

Иногда мне приписывают пророческие способности, которыми я вовсе не обладаю, одновременно обвиняя в черновидении. Однако 30 лет назад я не был черновидцем, а наоборот; основной идеей книг, которые я тогда писал, был, пожалуй, твердый оптимизм, называемый мною условно оптимизмом конструктора. Мой мыслительный процесс протекал как бы в двух направлениях. Более осторожный в предсказаниях со знаком утверждения, я позволял себе большую свободу только в области фантастической беллетристики. Здесь я действительно изображал ужасы, к которым могут привести человеческие пороки: выстилание стен нейронами и т. д. Однако я трактовал это как невинныйюмор, поскольку не было ни малейшего основания для того, чтобы мое предвидение стало существенным или значительным. Но вскоре оказалось, что юмористические идеи, к сожалению, начали воплощаться в реальности. Это, вероятно, стало одной из основных причин, почему где-то в глубине моей души родилось решение, что уже не следует больше заниматься научной фантастикой, что я должен, пожалуй, ограничиться усердным чтением специальных журналов. Предпочитаю быть научаемым, а не поучающим, поскольку вовсе не так уж много знаю.

8

Несколько лет назад меня навестила госпожа Маар, профессор психологии из Германии, в связи с проектом так называемой «Akademie des XXI Jahrhunderts», финансируемым фондом Бурды — миллиардера из сферы моды. Речь шла об исследовании будущего. Она считала, что я являюсь крупным специалистом в этой области, потому что писал в «Диалогах» о пересадке мозга и вживлении в него чипов. Я защищался, объясняя, что вовсе уже не придерживаюсь тех взглядов, гостья же убеждала, что мои пророчества наверняка сбудутся и я не должен отказываться от того, что сам написал.

Тем временем темпы увеличения производительности компьютеров приобрели ошеломляющее ускорение. Количество битов, которые можно преобразовать за секунду, постоянно увеличивается: сначала были мегабиты, и отсюда моя «Мегабитовая бомба», затем — гигабиты, а теперь уже — фемто— и терабиты. До сих пор все основные элементы производили из кремниевых пластинок, на которых литографически прорисовывали логические контуры, пока не дошли до границы возможного, составляющей несколько десятков нанометров между линиями — это уже стало непреодолимой стеной. Но сейчас возникла новая школа, представители которой решили действовать совершенно иначе, а именно: они работают над системами, которые саморазмножаются и самоконструируются. Этот процесс необходимо только начать, задать определенное соединение, а из него в дальнейшем возникнет система, в которой отдельные молекулы будут функционировать как элементы вычислительного устройства. В эти исследования уже вложена добрая пара десятков миллиардов долларов, хотя они и находятся еще на начальном этапе. Наука выходит, однако, за пределы продолжительности жизни индивидуума и даже целого поколения.

9

Опасностей, которые стоят перед нашей цивилизацией, очень много. О некоторых из них я писал в вышеупомянутом российском томе материалов Бюраканской конференции. Там я отмечал, что мы, люди, нашей деятельностью изменяем некоторые постоянные параметры планеты в переменные. Я бы проиллюстрировал это на примере парникового эффекта или гибели видов, которая означает сокращение генофонда на всем земном шаре. Это, впрочем, взаимосвязанные процессы: изменения климата, к которому мы причастны, и исчезновение видов вызывают, например, разрыв пищевых цепочек. Раньше я предполагал, что так называемые мною «технологии второго порядка» будут сокращать отрицательные последствия исчезновения у нас из-под ног некоторых постоянных параметров, которые мы застали на Земле, когда нас, людей, было еще немного. Сегодня я вижу, что нет ни одного способа результативно задержать развитие нашей цивилизации. Некоторые даже пишут, что эта цивилизация имеет тенденцию к самоубийству, Папа Римский говорит о цивилизации смерти. Не хотел бы заглядывать так далеко, хотя наша цивилизация наверняка является смертной. Мы не будем жить на Земле вечно, это невозможно с разных точек зрения, о чем, впрочем, мы издавна знали от астрофизиков.

Одинаково неизвестно как будущее жизни на Земле, так и ее прошлое. Зато мы знаем наверняка, что сами этой жизни угрожаем и очень мало о ней заботимся. У нас есть такая организация чудаков, молодых экологов, которые издают журнал «Дикая жизнь». Поскольку публично я выступил как сторонник кормления воробьев зимой, а вдобавок написал, что после того как прочитал книгу «Жизнь паука», ни один паук в моем доме не должен опасаться за свою судьбу, они меня причислили к группе своих сторонников и взяли у меня интервью. Это отступление, но фактом является то, что жизни надо содействовать. Это не какое-то чрезвычайное открытие. Мы должны со всем багажом достижений принимать грядущее, следует придерживаться правил, обязательных, например, при регуляции рек. Реки нельзя бетонировать, ибо это грозит внезапным паводком, и нельзя позволять, чтобы они текли меандрами, образуя болота. Как везде и во всем, желательна некая средневзвешенная стратегия.

К принятию и освоению новых технологий, особенно биотехнологии и нанотехнологии, а также огромных вычислительных мощностей компьютеров, которые вырисовываются на горизонте, человечество абсолютно не подготовлено в связи с имеющимся политическим разделением и культурным противостоянием. Евреи и арабы имеют ведь почти одинаковый набор генов, и противоречия между ними не могут быть сведены к биологии, однако израильско-арабский конфликт постоянно грозит кровавым взрывом. Знаменитые писатели представляли всю силу человеческого безумия, они знали, что в истории человечества Прометей[351] идет под руку с Калибаном.[352]

В мои юношеские годы, когда мы покупали билет в кино, можно было прийти на сеанс в любую минуту, даже и в середине фильма. Такими же являются и наши вход и выход на сцене истории. Ни первое, ни второе не зависит от нашей воли или желания. Но человечество как сообщество существует и будет существовать, надеемся, еще долгое время.

Приложение. Фантастика?

Два молодых человека[353]

Белый дом над ущельем выглядел пустым. Солнце уже не грело, темно-красное среди облаков — малых, золотых пожарищ, остывающих до розового цвета, а небо до самого горизонта насыщалось бледной зеленью такого оттенка, что когда утих ветер, это мгновение казалось вступлением в вечность. Если бы кто-нибудь стоял в комнате у открытого окна, видел бы скалы каньона в их мертвой борьбе с эрозией, за миллионы бурь и зим терпеливо находящей слабые места, способные превратиться в осыпь, а твердые, гранитные вершины преобразовывающей иногда романтически, а иногда насмешливо в руины башен и искалеченные статуи. Однако там никто не стоял; солнце покидало дом, каждую комнату отдельно, как бы в последний раз выявляя домашнюю утварь, которая быстро освещалась, выделяясь в нереальном зареве, словно предназначенная для целей, о которых никому до сих пор и не снилось. Сумерки смягчали остроту скал, делая их похожими на сфинксы и грифы, бесформенные днем трещины превращали в глаза, наделяя их взглядом, и эта их неуловимая, медленная работа на каменной сцене получала из нее все новые, правда, все более домысливаемые эффекты по мере того, как они отбирали у предметов цвета, еще сильнее насыщая их глубины фиолетом, а в зените зеленью. Весь свет словно возвращался на небо, а неподвижные края облаков отнимали у перечеркнутого горизонтом солнца остатки сил. Дом тогда стал полубелым, призрачного, неясного белого цвета ночного снега, и последняя капля солнца долго растворялась на горизонте. Он не был еще темным — какой-то фотоэлемент, неуверенно решив, что уже наступило время, в четырех нишах включил свет, который не смог согласоваться с голубым достоинством вечера, и немедленно его выключил. Однако этого мгновения хватило, чтобы заметить, что дом не пуст. Его обитатель лежал на гамаке с запрокинутой головой, волосы закрывала металлическая сеточка, прилегающая к черепу, руки у него были по-детски прижаты к груди, как будто бы он держал в них нечто невидимое и драгоценное, он часто дышал, а глазные яблоки двигались под натянутой кожей век. От металлического обода сетки спускались гибкие кабели, соединяясь с аппаратом, стоявшим на трехногом столике, тяжелом, будто бы выкованном из шероховатого серебра. Там медленно вращались вокруг своей оси четыре барабана в такт подмигивающему зеленоватым светом катодному мотыльку, который искрился, пульсируя, а по мере того как сгущалась темнота, из салатного цвета мерцания становился источником света, отчетливым контуром обрисовывающим лицо человека. Но человек не знал об этом, потому что уже давно был в ночи. Микроскопические кристаллики, внедренные в ферромагнитные ленты, по свободно свисающим кабелям посылали в глубь его головы волну за волной импульсы, наполняющие образами все его органы чувств. И не существовали для него темный дом и ночь над ущельем; словно глаз в рыбьей голове он сидел в прозрачной кабине корабля, который меж звезд летел к звездам, и он, одновременно со всех сторон охваченный небом, смотрел в галактическую ночь, которая никогда и нигде не кончается. Корабль двигался почти со скоростью света, поэтому тысячи звезд появлялись в кольцах кровавого свечения, а обычно темные туманности выделялись из бездны мрачным тлением. Движение корабля не нарушало неподвижности небесного свода, но меняло его цвета: из двух звездных скоплений от одного прямо впереди с каждым часом исходила все более яркая голубизна, а другое, за кормой, краснело; те же созвездия, которые находились прямо на пути корабля, постепенно исчезали, как бы растворяясь в черноте, и два круга ослепленного неба, беззвездного, пустого, составляли цель путешествия, видимую уже только в ультрафиолете, как и оставшееся за выбросами пламени пространство земной системы во главе с Солнцем, невидимом даже в инфракрасном спектре.

Человек улыбался, ибо корабль был старым и потому полным шороха механических крыс, которые пробуждаются к жизни только при необходимости, когда вентили перестают плотно закрываться, когда датчики на щитах реактора обнаруживают радиоактивную течь или микроскопическую утечку воздуха. Он сидел без движения, погрузившись в свое неестественно большое, как трон, кресло, а под ним и за ним бдительные членистоногие сновали по палубам, шныряли в холодных втулках опустошенных резервуаров, шуршали в галереях кормы, весь воздух в которой светился от чудовищного вторичного излучения, доходили до границы темного нейтринного сердца реактора, где любое живое существо не выдержало бы и секунды. Рассылаемые посредством беззвучных радиосигналов в самые дальние закоулки, они здесь что-то подкручивали, там что-то уплотняли, и корабль был полон их мелкой, разнонаправленной беготни по извилистым путям, которыми они неустанно семенили с приготовленными к действию щупальцами-инструментами.

Человек, погруженный по шею в пенное пилотское ложе, опоясанный как мумия спиралями амортизации, опутанный тончайшей сетью золотых электродов, следящих за каждой каплей крови в его теле, с единственно только свободной и нагой головой с черными глазами, в которых дрожал звездный мрак, улыбался, потому что полет должен был продолжаться еще долго, потому что он чувствовал, бдительно напрягая внимание, длинный левиафаноподобный[354] корпус корабля, который благодаря слуху — и только ему — рисовала, как бы выцарапывая контуры на черном стекле, беготня электрических созданий. Он не мог увидеть его — целиком — любым иным способом, ибо вокруг не было ничего, кроме неба, то есть этой темноты, насыщенной сгустками инфракрасной и ультрафиолетовой пыли, этой бесконечной бездны, к которой стремился.

В это же самое время другой человек летел — но уже вправду — на расстоянии нескольких парсеков над плоскостью Галактики. Вакуум молчаливыми магнитными бурями атаковал бронированную оболочку его корабля, которая уже не была такой гладкой, такой незапятнанной, как много времени назад, когда он отправлялся в полет, стоя на колонне вспененного огня. Металл, наиболее твердый и устойчивый из возможных, постепенно улетучивался, уступая атакам бесконечной пустоты, которая, прилипая к глухим стенам этого столь земного, столь реального предмета, высасывала его снаружи так, что он испарялся, слой за слоем, невидимыми облачками атомов — но броня была толстой, рассчитанной на основе знаний о межзвездной сублимации,[355] о магнетических порогах, о всевозможных водоворотах и рифах величайшего из возможных океанов — пустоты.

Корабль молчал. Был словно мертвый. По многомильным жерлам его трубопроводов мчался жидкий металл, и каждый их поворот, каждая излучина были взращены в теплом нутре земных вычислителей, тщательно выбраны из сотен тысяч вариантов математических расчетов, чтобы нигде, ни в одной стенке, ни в одном соединении не развился опасный резонанс. В его силовых камерах извивались узловатые жилы плазмы, этой сути звезд, натягиваемой в магнитных оковах, чтобы, не касаясь зеркальной поверхности, которую они мгновенно превратили бы в газ, извергаться за кормой огненным столбом. Эти зеркала пламени, эти оковы солнечного жара сосредотачивали всю мощь, на которую способна материя на пороге самоуничтожения, в столбе света, который, покинув корабль, был виден как звезда первой величины на расстоянии миллиарда миль. Все эти механизмы солнечной инженерии имели свою земную предысторию. Они долго дозревали в пробных полетах и катастрофах, которым сопутствовал шелест катодных осциллографов, полный то подмаргивающего одобрения, то неспокойного удивления, в то время как цифровая машина, вынужденная точно разыгрывать астронавтические драмы, даже не вздрагивала, и об этих секундах, полных молчаливого гама, в котором спрессованы были целые века космодромии, бодрствующему программисту говорило только тепло ее стенок, ласково греющее руки словно кафельная печь. А так как продолжалось это многие годы, огненные внутренности корабля работали молча. Тишина на борту ничем не отличалась от галактической тишины. Бронированные окна были закрыты наглухо, чтобы в них не заглянула ни одна из звезд, краснеющих за кормой или голубеющих перед носом. Корабль мчался так быстро, почти как свет, и так тихо, как тень, как будто бы он вообще не двигался, а только вся Галактика покидала его, опадая в глубину спиральными извивами своих ртутных, пылью прошитых рукавов.

От датчиков оболочки, от толстых латунных корпусов счетчиков, от камер, ослепляемых невидимым нейтронным пожаром, тянулись тысячи серебряных и медных волокон, сплетаясь под килем, как под позвоночником, в набухающие от сигналов толстые узлы, из которых ритмы, фазы, утечки, перенапряжения потоком мчались к передней части корабля. То, что в огнеупорном нутре кормы было Колонной Солнца, звездной струной, вибрирующей в резонаторах полей, становилось в кристалликах передатчиков точным танцем атомов, балетные па которого исполнялись в пространстве, меньшем пылинки. Впаянные в броню глаза фотоэлементов искали звезды-ориентиры, а вогнутые глазницы радаров — метеориты; встроенные в металл шпангоутов, килей, распорных балок, рычагов гладкие скользкие кристаллы, превращающие каждую перегрузку и каждое давление в дрожь электронов, в математический стон, беспрерывно сообщали, сколько еще может выдержать яйцевидный гигантский корпус, а золотые мурашки электронов безустанно обтанцовывали его контур. Внутри корабля на всех палубах всевидящий электронный взгляд наблюдал за трубопроводами, перегородками, насосами, а их образы превращались в пульсирующие ионные облака в полупроводниках — так одновременно со всех сторон сообщения на безмолвном языке сбегались в рулевую рубку. Здесь, под полом, покрытым шестью слоями изоляции, они попадали в глубь главной цифровой машины — темного кубического мозга, достигая своего предназначения; мерно вращались круги ртутной памяти, холостой пульсацией тока подтверждали свою неустанную готовность контуры противометеоритной защиты, решения оценивались решениями, при этом соседние цифровые центры, действуя в условиях абсолютного нуля, следили за каждым вдохом и каждым ударом сердца человека; в самом же центре машины на случай аварий и величайших опасностей находились программы маневрирования, ориентации наряду с теми, которые уже однажды были запущены во время старта и через много лет при приземлении должны были начать действовать в обратной последовательности; а всех вместе, уверенно функционирующих в мономолекулярных оболочках, можно было растереть между пальцами, как пыльцу крыльев бабочки; судьба человека и корабля решалась именно здесь, между атомами.

Этот черный мозг был холоден и глух, как кристаллическая скала, но малейшая неясность, задержка входящих сигналов порождали ураган вопросов, направляемых в самые отдаленные закоулки корабля, откуда длинными сериями отстреливали ответы. Информация сгущалась, кристаллизовалась, наполнялась смыслом и значением, а когда наконец превышала критический уровень, автомат осмеливался вторгнуться в глубь черной рулевой рубки и в пустоте, среди бледно-зеленых циферблатов секундомеров, выскакивали, словно из ниоткуда, стремительно отображаемые в пространстве красными или желтыми буквами важные сообщения: о превышении половины скорости света, об очередной переориентации корабля на цель…

Но человек, отдыхающий в пилотском ложе, их не читал. Он сейчас о них ничего не знал. Пестрая мозаика букв, которые усердно сообщали ему о ходе космического полета, напрасно озаряла цветными вспышками его спокойное лицо. Он не торопился знакомиться с этими ежедневными известиями, ибо впереди у него еще было годами отмеряемое время. Губы у него слегка шевелились при медленном, спокойном дыхании, словно он собирался улыбнуться, но только отвлекся на мгновение. Голова его удобно располагалась на подушке, только на край лба была надвинута сеточка, прижатая к волосам; гибкий кабель сбоку соединял ее с плоским аппаратом, будто бы вырезанным из одного куска шероховатого серебра. Он не знал в тот момент, что летит к звездам, — не помнил об этом. Он сидел — в вытертых полотняных брюках, на коленях убеленных каменной пылью — на краю большого обрыва и, чувствуя на виске щекотание волос, взлохмаченных ветром, смотрел в огромный каньон под знойным небом на далекие миниатюрные дубы, на холодную пропасть, наполненную голубоватым и двигающимся, как вода, воздухом, на будто бы запаянный в стекле рисунок скальных чудовищ, достигающих горизонта, — только очертания обрывов размывались в дальней дали, где многоэтажные глыбы равнялись зернышкам песка. Он чувствовал усиливающееся прикосновение солнца к его темени, ощущал, как ветер треплет его рубашку из грубого полотна, подкованным башмаком он лениво двигал прямо над тем местом скалы, где она, резко наклоненная, мертвым прыжком летела на километры вниз. Излучина огромного каньона напротив того места, где он расположился, была залита тенью, над которой возвышались высочайшие вершины, похожие на легендарных грифов или древнейшие божества. И так прочно прикованный к Земле, глядя в огромную трещину ее старой коры, он улыбнулся, чувствуя, как сильно обращается в нем кровь.

Матрас[356]

I

— Дорогой доктор, — сказал я. — Вы не только мой личный врач, но и друг семьи. Проблема, которую я вам хочу доверить, наверняка не относится к медицине, но я нахожусь в таком положении, что уже никому не доверяю, кроме вас.

Доктор Гордон, психиатр, пыхтел своей трубкой, глядя на меня с таким выражением, будто сдерживает снисходительную улыбку. У меня пронеслось в голове: возможно, он думает, что со мной происходит то же самое, что произошло с моим отцом, но в любом случае я должен был говорить дальше.

— Кроме того, — добавил я несколько суше, — вас обязывает врачебная тайна, подобная тайне исповеди. Дело в том — вы внимательно меня слушаете? — что за меня уже взялись. Меня «заказали», как это называют в прессе и на телевидении. У меня нет стопроцентной уверенности, но…

— Подождите, — сказал Гордон. Он методично вытряхивал пепел из трубки в серебряную пепельницу с тремя амурами. — Сначала расскажите мне об этом «заказе». Я предполагаю, что речь идет об угрозе личной безопасности, что вас хотят похитить, да?

— Естественно. Уже произошло столько похожих случаев. Вот «New York Times» за понедельник. На примере Билла Харкнера здесь подробно описано, как «похищают в виртуальную реальность». Я даже знал Билла, мы ходили в один колледж. Вы это читали, не так ли?

— Только просмотрел. Знаете, в конце концов это не имеет отношения к моей специальности. Использование современной техники во вред уже так распространено и разнообразно, что никто в отдельности не может быть экспертом в каждом вопросе. Но продолжайте. Вы можете, — он слегка улыбнулся, — быть уверены: всё, что вы говорите в моем кабинете, долетает исключительно до моих ушей…

— Значит, во всяком случае, вы знаете, что похищение Билла только случайно не закончилось его смертью?

— Знаю, конечно. Просто отключилось электричество в том районе города, в котором его держали на чердаке, и он пробудился, то есть сориентировался, кто он на самом деле и что было только иллюзией, вызванной фантоматизацией. И что? Вы думаете, что и на вас нападают? На каком основании?

Я не был до конца уверен, относится ли Гордон к моему беспокойству с полной серьезностью. Может, он желал бы, чтобы я просто предавался иллюзиям, типичным для его специальности? Но так или иначе, я уже слишком далеко зашел и должен был говорить дальше.

— Это так, — сказал я. — Еще пять лет назад вся эта история с инвестициями в «виртуальную технику» или там «реальность» казалась мне несерьезной. Так вот, когда всеобщим помешательством были йо-йо, я не захотел стать совладельцем Visionary Machines, хотя мои брокеры уговаривали меня, чтобы я приобрел по крайней мере двадцать процентов акций. Но я не верил. Зато сразу про себя подумал, что так же, как возникло computer crime, возникнет, в свою очередь, и virtuality crime. И был прав, но вы же, наверное, понимаете, что человек с моим положением в обществе, уважаемый и так далее, не будет заниматься чем-либо, что дает в первую очередь пищу для журналистов и авторов триллеров?

— Все это вы не обязаны были мне говорить, — заметил Гордон. Его трубка погасла, он ковырялся в ней, что оставило у меня неприятный осадок, потому что я ожидал большей концентрации внимания на моих словах. В конце концов я не был обычным человеком, просто пациентом Гордона: он всегда достаточно уважал меня, чтобы его квартальные счета достигали рекордной величины.

— Допустим, — продолжал я. — В любом случае я прав в своих ожиданиях, что, когда качество виртуальной реальности сравняется с качеством настоящего мира, когда все труднее станет отличать эти фантоматические иллюзии от обычной действительности, дело приобретет отвратительный вид… и развитие.

— Знаю. — После определенных усилий Гордону удалось зажечь трубку. — Знаю. Эти так называемые похищения стали систематическими благодаря появлению определенной мотивации. Так называемое «похищение» основано, собственно говоря, только на том, что человека «отсоединяют» всеми чувствами от мира и «подключают» к компьютеру, который мир имитирует. Но, дорогой мой, собственно, вы должны по этому вопросу обратиться или к хорошим юристам, а их у вас достаточно, или к инженерам-фантоматикам. Психиатру здесь делать нечего…

— Меня удивляет, что вы так говорите, — сказал я, — ведь все дело в том, КАК человек, которому кажется, что его поместили в электронную фикцию, может убедиться, что с ним происходит НА САМОМ ДЕЛЕ. Находится ли он наяву или в электронной смирительной рубашке…

— Знаете что? — Трубка, шипя, опять погасла. — Может, мы перестанем ходить вокруг да около и подойдем к самой сути? КТО вас «заказал»? ЗАЧЕМ, по вашему мнению, они хотят сделать то, что мы называем сенсорной деривацией и реституцией под влиянием симуляционной программы? Откуда взялись ваши опасения и подозрения?

— Оттуда, что Билл, как и я, был пайщиком IBV Machines и наши доли были соизмеримы, а кроме того, лица… скажем так: «лица, которые могут рассчитывать на наследство», — окружали и окружают каждого из нас…

— Вы подозреваете кого-то из семьи?

— Доктор, вы врач, а не юрист. Если бы у меня были более обоснованные подозрения, я бы обратился через кого-либо из моей охраны к частным детективам. Никого конкретно я не подозреваю и предпочитаю об этом не говорить. Речь просто идет о том, что Билла похитили неизвестно как и при каких обстоятельствах, что ему надели на череп какой-то шлем с электродами, что его положили в углу какого-то чердака и что он там лежал две недели, абсолютно без еды, хотя ему казалось, что он объедается в лучших ресторанах и что его окружают какие-то одалиски и нимфы. У него всегда была слабость к девушкам легкого поведения и тяжелого веса, но я не это хотел сказать. Когда этот ток пропал, ему удалось выбраться, он потерял около двадцати килограммов веса и едва дополз до телефона. Кто за этим стоял, он не знает или говорит, что не знает, но я догадываюсь. Речь шла о том, что называется vacuum iuris. Это мне мои юристы объяснили. Если нет закона, то нет и преступления. Он бы там с голоду умер, и через некоторое время там нашли бы его останки и, конечно, все следы этого «похищения» устранили бы таким образом, что все выглядело бы так, как будто он, скажем, сошел с ума, заморил себя голодом, ну и в бой пошли бы юристы наследников. Как об этом пишут, так сейчас и делается.

— Понимаю. И, следовательно, вы подозреваете в подобных происках кого-то из своих родственников или лиц, которые получат наследство по вашему завещанию, и вы хотите…

— Извините, доктор. Я не собирался и не собираюсь говорить с вами о наследстве и о том, что может произойти с моими миллионами. Я только хочу, чтобы вы профессионально объяснили мне, КАК можно отличить фальсифицированную реальность от реальности настоящей. Это все. С остальным, с вашего позволения, я разберусь где-нибудь в другом месте.

— Знаете что? Вы очень взволнованы. Нет, не прерывайте меня, пожалуйста. Пока, я подчеркиваю: ПОКА, вы находитесь в состоянии настоящей реальности, и то, что я могу вам сказать о методах определения состояния, находится вне моей врачебной специальности. Может, какой-нибудь программист сказал бы вам больше и лучше…

— Но ни один программист не обязан сохранять в тайне то, что я ВАМ доверяю. Сами слухи о моих опасениях могут подорвать доверие ко мне. Поэтому, черт побери, доктор, вы будете меня просвещать или нет?

— По мере моих возможностей. — Трубка опять погасла, и у меня возникло желание вырвать ее у него из рук и выбросить в окно. — «Заказ», как вы это назвали, заключается, как известно, в том, чтобы известное кандидату окружение очень тщательно снять на пленку, сфотографировать, записать звуки и так далее. Из этого потом возникает основа программы. Кроме того, они, конечно, должны сориентироваться в самой личной и интимной жизни кандидата, и, наверное, иногда они делают «генеральные репетиции» с подопытными. Чем точнее им удастся зарегистрировать ВСЁ, что составляет окружение данной особы, ее семью, знакомых и так далее, тем больше шансов, что похищенный попадется на крючок и не отличит фикции от реальности.

— Но я же это знаю. Это можно прочитать в любой газете. Зачем вы мне об этом говорите?

— Затем, чтобы объяснить, что такая имитация известного окружения практически невыполнима. Невозможна. Достаточно того, чтобы у вас в вашем сейфе были какие-то старые письма или какая-то давняя фотография, которую вы хорошо помните, и если вдруг вы ничего не найдете, подозрение о похищении станет весьма обоснованным. Но ни к кому за помощью и советом вы не сможете обратиться… знаете почему?

— Я читал об этом. Потому, что если я закрыт в фикции, то тот, кого я буду просить о помощи, ТОЖЕ будет созданием этой фикции и начнет меня убеждать, что я живу наяву.

— Да. Именно так, и это есть созданный технологически самый совершенный в истории метод формирования солипсизма, того, который епископ Беркли…

— Оставьте же в покое епископов, доктор. Что тогда делать? Говорите же наконец.

— Чтобы максимально затруднить дифференциацию, программисты обычно переносят похищенного в совершенно чужое для него окружение. Ну, скажем, на пороге дома его догоняет курьер с телеграммой или ему звонят от мнимого приятеля, чтобы он сразу прибыл туда-то и туда, он соглашается и, таким образом, теряет осознание реальной действительности. При этом и близких ему людей как-то «ликвидируют». Жена вдруг должна уехать, камердинера забрала «скорая помощь», потому что у него инфаркт, и так далее.

— Ага. То есть предостережением будут неожиданные изменения в образе жизни?

— Вполне возможно, но это не явные предвестники: все будет организовано по замыслу программистов.

— Так что тогда, черт возьми, делать?

— Следует делать то, что программисты были не в состоянии придумать: это называют «ломкой программы». Тогда перед фантоматизируемым открывается пустота как доказательство того, что он находится НЕ наяву.

— Откуда я могу знать, до чего может додуматься какой-то там программист-гангстер?

— От этого нет никакой панацеи. Но есть ситуация ИГРЫ: вы играете с машиной, то есть с компьютером, к которому подсоединен ваш мозг, и вы должны сами — исключительно сами, в одиночку — решать, что возможно, а что нет.

— То есть если бы я заметил приземляющуюся тарелку с зелеными человечками?..

— Ах, дорогой мой, они на такие примитивные вещи никогда не пойдут. Реальность должна быть основательно имитирована. Большего я вам сказать не смогу, могу дать только совет общего характера: во время сна, купания, утреннего туалета вы должны быть особо внимательны. Но ведь у вас есть личная охрана?

— Есть. Спасибо, доктор. Не скажу, что я от вас ожидал чуда, но вы несколько меня разочаровали. В следующую пятницу я вас опять навещу…

II

Бронированный «феррари», на котором я ехал домой, двигался так, будто вовсе не весил три тонны. Я был доволен этим приобретением. Передо мной и за мной ехали мои люди.

Я подумал без малейшего удовлетворения, что мой образ жизни все больше делает меня похожим на какого-то главаря мафии. Артиллерии все больше — доверия все меньше. Хорошо было бы выбраться куда-нибудь в одиночку и очень далеко, но ведь надо заказать билеты, отели, и черт его знает, где может находиться какое-нибудь подслушивающее устройство. Доктор Гордон наверняка был прав в том, что все-таки следует держаться в центре своего окружения, тогда будет все же безопаснее.

Была пробка. Мы стояли, кондиционер делал, что мог, но уже немного пованивало. Бронированные стекла все-таки. В последний раз портной уговаривал меня на пуленепробиваемый жилет, но он весил почти шесть фунтов, а кроме того, говорят, что сейчас стреляют или ниже пояса, или в голову. Скоро будем передвигаться в стальных или в титановых шлемах, подумал я. Светофор поменял свет, «феррари» мягко прыгнул вперед, как кот. Я сидел один на заднем сиденье, отделенный от водителя стеклом. Я чувствовал какой-то неприятный осадок после разговора с Гордоном, неизвестно почему. Я провел рукой по голове — самое время стричься. Не переношу длинных волос у мужчин. Но как это сделать, чтобы не подвергнуться «заказу». Мне пришло в голову, что, несмотря на подлинность истории с Биллом, психиатр не принимал мои подозрения с полной серьезностью. На то он и психиатр — я пытался уменьшить подозрение. Долго ли можно так жить, в коконе защиты, не следует ли связаться с каким-либо на самом деле серьезным авторитетом: как ПРЕДОТВРАТИТЬ похищение, а не как распознать, что оно УЖЕ произошло… Мы подъехали к воротам, они открылись сами, я уже слышал лай собак. Собаки не перепутают меня, не предадут и не обманут, подумал я еще, когда Петер открывал передо мной дверь машины.

III

Россини, моего парикмахера, я приказал пригласить к десяти. Дворецкий прямо перед завтраком подошел, чтобы сказать мне, что Россини отвезли в больницу, потому что он плохо себя почувствовал, но он пришлет вместо себя человека. Действительно, после девяти появился молодой брюнет, типичный итальянец, только для того, чтобы вручить мне тщательно закрытый пакетик. Внутри я нашел обмотанное ленточками письмо от Россини: своим напыщенным стилем он сообщал, что за «кузена» не может поручиться и поэтому советует мне поехать к своему шурину на самую окраину Манхэттена. Напротив парикмахерской находится спортивный магазин; ко мне этот его шурин приехать не может, потому что ему не на кого оставить заведение. На всякий случай я приказал позвонить в больницу, чтобы Россини подтвердил подлинность письма. Подтвердил — так мне сказал секретарь. Я взвесил ситуацию. Если я начну подозревать всех, то в конце концов сам окажусь у Гордона в закрытом отделении. Поэтому я отправил охрану в эту чертову парикмахерскую, чтобы оттуда она доложила мне, все ли в порядке. Все было нормально. Я поехал, надо было пройти еще несколько шагов. Действительно, на противоположной стороне этой улочки находился магазин, в окне которого висели разные весла, трусы и матрасы. Один из них был в красные и синие полоски. В парикмахерской Коккони царила приятная прохлада, и, кроме него, не было ни одной живой души. Я попросил постричь меня, помыть голову, и, когда он умело взялся за дело, я еще раз выглянул в окно. Один из моих людей стоял тут же у двери. Я не люблю мытья головы, но я лежал спокойно, завернутый, как младенец, в душистые простыни, парикмахер причесал меня, потом натянул мне на голову сетку.

— Снимите это.

— Прическа будет лучше держаться… — слабо засопротивлялся он.

— Снимите это немедленно.

Он снял, высушил мне волосы, которые, конечно же, рассыпались, но это было не важно. Выходя на улицу, я глянул в сторону спортивного магазина и удивился, потому что сейчас в витрине висел матрас в белые и зеленые полоски. Я поманил пальцем одного из людей моей охраны.

— Да, — сказал он, — они поменяли витрину, когда вы были у парикмахера.

Что тут можно было добавить. «Феррари» опять двинулся, и я, прикоснувшись пару раз к голове, убедился, что она коротко острижена и еще немного влажная. Но что-то сосало у меня под ложечкой и в сердце. Я приказал шоферу ехать по другому мосту, где бывали ужасные пробки. Охрана ехала за мной. Как будто все в порядке, но я чувствовал какую-то слабость. Самое время, чтобы пойти к Гордону, подумал я, потому что и без этой фантоматической угрозы получу какое-нибудь нервное расстройство. Полчаса мы пробивались через злосчастный мост, а когда были уже недалеко от моего дома, воздух вдруг сотряс сильный взрыв. Сразу же за углом нас задержала полиция. Это была бомба, и, конечно, подложенная под мою резиденцию. Во мне возросло подозрение. Я подошел настолько близко, насколько позволили люди из пожарной охраны, стал возле полицейского и, оглядывая фасад, окруженный дымящимися развалинами, который вместе с целым этажом и кусками стен и стекла был вдавлен в такую же дымящуюся глубь дома, уже задумывался над тем, что я должен сделать, чтобы убедиться в том, что это настоящая реальность. Я вспомнил фотографии девушек, спрятанные в сейфе на первом этаже, особенно ту, Лили, которую я никогда никому не показывал. В этом я был уверен. Код я помнил, но как попасть на тот этаж? Пришлось организовать целую кампанию по извлечению сейфа: подъемный кран, люди, я уже видел этот чертов сейф, видел, как он болтался в крючьях стальных тросов, как вдруг сверху часть еще не совсем обвалившейся стены рухнула прямо на стальную коробку, и в облаке пылищи все рухнуло в полную темноту подвалов.

Тогда я сделал то, что соответствовало указаниям доктора Гордона. Я приказал отвезти себя к тому спортивному магазину напротив парикмахерской и, войдя в него, попросил надувной матрас в красные и синие полоски.

— Именно такого уже нет, — выпалил небольшой лысоголовый субъект, — есть похожий, пожалуйста, красно-зеленый… вот этот.

— Но я хочу тот, который висел у вас в витрине час назад.

— Тот мы продали. Мы можем заказать точно такой, будет еще сегодня…

Я вышел из магазина, не сказав ни слова. Заглянул к парикмахеру — он поклонился мне. Я уже ничего не понимал. Я осмотрел собственные руки; домой я вернуться не мог, поэтому приказал отвезти меня в отель «Ritz», снял апартаменты и позвонил сначала жене во Флориду, а потом Гордону. Жена ни о чем не знала, а у меня не было желания разговаривать с ней об убытках, которые она понесла в результате разрушения дома, более важным для меня был Гордон, но ответил его автосекретарь.

Я сидел в отеле на диване, с отвращением попивал тоник и про себя рассуждал о том, что мне делать. Администрация уже три раза извещала меня о репортерах, жаждущих интервью, но я сказал, что мне не до того, и приказал двоим людям из охраны стоять у моей двери. Перед этим я внимательно присмотрелся к ним, но ничего не высмотрел. Честно говоря, я никогда не вглядывался в лица своих охранников и за это сейчас расплачивался. Были они такие же, как и раньше, или нет? Впрочем, так или иначе, они менялись каждые шесть часов. Если бы я начал их расспрашивать (о чем?), то скорее предоставил бы дополнительную стратегическую информацию программе компьютера, который овладел моим мозгом — ЕСЛИ, конечно, действительно до этого дошло дело. Больше всего мне не нравилась сцена у парикмахера, тот момент, когда он натягивал сетку мне на волосы: я ее не видел. Не могли ли это быть электроды? Такой типичный фантоматизационный шлем. Может, подумалось мне, я уже лежу в каком-то вонючем ящике на каком-то чердаке и не нахожу способа, который бы убедил меня в том, что я ДЕЙСТВИТЕЛЬНО нахожусь в отеле. Что делать? Что делать?

Я обдумывал по очереди следующие сценарии:

1. Я созову на обед в отель всех моих юристов, брокера, маклера, кассира, секретаря и так далее и присмотрюсь к ним как следует. (Но если я с моим окружением действительно «заказан», то это будут не мои люди, а фантомы, созданные компьютером);

2. Я могу пригласить горничную (та, что принесла мне тоник, а потом еще что-то, была достаточно привлекательна) и изнасиловать ее (но, конечно, если она не против чего-либо подобного и не поднимет крика, то я ничего не узнаю о фантоматизации, а скорее всего вляпаюсь в аферу, к которой у меня сейчас нет ни малейшего желания);

3. Я могу сымитировать приступ бешенства: но это самый глупый вариант, потому что меня отвезут в психиатрическую больницу;

4. Я могу кого-нибудь убить, однако, если я нахожусь в реальной действительности, мне на пользу это не пойдет;

5. Я должен сделать что-то неожиданное и абсолютно непредсказуемое.

Решившись на пятый номер, я спустился на первый этаж и зашел на кухню отеля. Очень удачно, потому что на стене висели различные ножи, скорее всего ножи мясника, но для начала я взялся за ручку огромного котла с каким-то супом и выплеснул все содержимое на двух поваров в белых «тюрбанах», которые смотрели на меня, остолбенев. А так как из этой проделки я вышел, по крайней мере непосредственно, сухим, я начал при помощи большой вилки бросать какие-то зразы, которые жарились на сковородах, куда попало; ко мне уже бежало несколько людей, одетых в белое. Мало того, я сказал себе, что разве миллионер не может просто из чистого желания выливать супы и бросаться котлетами? Я вел себя как последний идиот — ничего не поделаешь, я должен был получить уверенность…

С ножом в руках я выбежал из кухни и через несколько коридоров выбрался в холл. У стойки администратора находилось несколько молодых женщин, с одной из них я стянул юбку (у нее были обычные розовые трусики), у второй я пытался выдрать волосы, и, представьте себе, они остались у меня в руке, потому что она носила парик, и я, слыша за собой какие-то крики, визг, видя, что я должен идти дальше и что уже никоим образом не могу удержать себя в этой смертельной схватке с КОМПЬЮТЕРОМ, замахнулся ножом на администратора. Удар был точен.

IV

Сейчас я сижу в камере по обвинению в убийстве, причем мои юристы хлопочут о психиатрической экспертизе, которая подтвердила бы, что я действовал в состоянии невменяемости. Если все пойдет плохо, то возможен даже электрический стул.

Но действительно ли?

Все зависит от того, на самом ли деле тот красно-синий матрас кто-то купил именно в то время, когда меня стриг парикмахер, или матрас исчез, потому что программист гангстеров оказался недостаточно точным. Так или иначе, я ничего не знаю; я пытался повеситься, но простыня порвалась.

Но на самом ли деле?

Последнее путешествие Ийона Тихого[357]

Почти шесть лет я не был на Земле, путешествуя от планеты к планете в густонаселенном созвездии Кассиопея. Возвращение было ужасно долгим, поэтому я переписывал набело массу записок и анкет, собранных во время пребывания на неизвестных до тех пор планетах. После приземления на Центральном Евроазиатском Космодроме я незамедлительно направился к своему издателю, рассчитывая на расширение моего предшествующего издания «Звездных дневников» новыми трофеями. Меня настолько увлекли удивительные явления, далеко не пассивным свидетелем которых я был на восьмом Суперспутнике альфа Кассиопеи Y (а может быть, Эридана, так как сквозняк, возникший вследствие аварии бортового вентилятора, ужасно перемешал мои записки: я делаю их на отдельных карточках и всегда в спешке забываю пронумеровать), что я постоянно возвращался мыслями к инопланетным исследованиям и совершенно не обратил внимания на теперешний облик Земли. Собственно, я должен был отреагировать сразу же после приземления, даже до того, как моя ракета остыла от атмосферного трения: меня должно было удивить не только то, что таможенник, с любезной улыбкой отдавая мне паспорт, заодно подставил мне ногу (я не упал, так как второй таможенник подхватил меня под мышки), но кроме этого оба они были одеты как-то необычно. Их пол не удавалось распознать: они носили форменные блузы, переходящие ниже пояса во что-то наподобие таких же форменных юбок, но они не были женщинами, потому что оба были усатыми, к тому же тот, подставивший ногу, был с бакенбардами. Впрочем, благодаря многолетнему опыту зная, до какого уровня «все может изменяться», включая и моду на одежду, уже только по дороге, в такси, присматриваясь к дорожному движению, я от размышлений перешел к удивлению, а от удивления к остолбевающему изумлению: после шести лет на Земле наступили такие перемены, по сравнению с которыми все увиденное мною на спутниках Кассиопеи оказывалось все более банальным, обычным и даже вряд ли заслуживающим восстановления в памяти. Постепенно я стал сортировать у себя в голове то,что видел на улицах, а заслуживающего внимания было много. Во-первых, было похоже на то, что мужчины — если это были мужчины — носят сейчас платья или по крайней мере шаровары наподобие юбок. Во-вторых, женщины вообще либо ходили в брюках, либо в шубах, почти достигающих земли, а на головах имели что-то такое, что не могу описать иначе, чем, призывая воображение, застывший зоологический парк с разными зверюшками-миниатюрами. И наконец, за значительным количеством прохожих гнались какие-то люди, сжимающие в руках сачки для ловли бабочек: во всяком случае, мне так показалось. Я рассудил, что не должен сразу же направляться — как первоначально намеревался — в отель: следовало получить информацию обо всех произошедших в мое отсутствие изменениях культуры, нравственности и, last but not least,[358] политики, чтобы избежать совершения какой-нибудь оплошности. Нужно, наверное, заметить, что предварительное разведывание местных обычаев является космической нормой для каждого астронавта, каким я уже много лет являюсь, просто я никогда прежде, будучи на Земле или возвращаясь на Землю, такого метода предварительного получения информации не практиковал: вероятно, пришло время и для этого.

Как вы все наверное знаете, а некоторые даже помнят наизусть, столько раз прочитавши мои планетарные репортажи, собранные в «Звездных дневниках», мой друг профессор Тарантога имеет целый ряд кузенов с довольно эксцентричными интересами. Один из них, который должен был мне посоветовать, где я мог бы провести свой отпуск, является коллекционером самых разнообразных надписей (graffitti) на стенах клозетов со всего мира. Другой, с которым я познакомился, когда он собирался отправиться на наш земной спутник Луну, занимается антрополого-кулинарной археологией или старается выяснить, кто, когда, как и зачем открыл шпинат, спаржу, кольраби, а особенно 695 способов переработки творога именно тем, сегодня хорошо известным французам, методом, дающим сотни и сотни сыров. Но мне скорее нужен был иной, третий кузен Тарантоги, коньком которого или скорее пассией была МОДА, в ее разнообразнейших проявлениях и исторических тенденциях. Поэтому я дал водителю такси адрес этого третьего кузена, и случаю было угодно, чтобы я застал его дома. Живет он в пентхаусе на крыше колоссального небоскреба: сама крыша была преобразована в субтропический сад, хозяин же встретил меня в чем-то наподобие беседки и сразу же провел в квартиру, так как день был, несмотря на август (лето в Северном полушарии Земли), скорее холодным. Сама квартира на того, кто посещает ее впервые, производит сильное и особенное впечатление, так как все стены и даже потолки служат экспозицией больших плакатов с портретами лиц обоего пола, одетых в соответствии с историческими эпохами в тоги, фраки, кринолины, бикини, панталоны, наполеоновские сапоги с голенищами до середины бедра, и даже отдельное помещение чудаковатый кузен отвел исключительно посмертным рубашкам, а также другим видам одежды, в которые когда-либо живые одевали умерших. Желая непременно поднять настроение и сделать обстановку нашей встречи более теплой, хозяин провел меня в кабинет, в котором, как можно было заметить с первого взгляда, он занимался совершенно другим: мне показалось, что сейчас он уже перестал заниматься исследованиями изменений моды, так как вокруг висели изображения динозавров, тираннозавров, игуанодонов, плезиозавров, а на бюро на широко расставленных четырех ногах стоял трицератопс, точнее, его большая модель. Кузен Тарантоги, видя мое удивление, сразу же сказал, развеяв мои ошибочные выводы:

— Ах нет, дорогой господин Тихий, я продолжаю заниматься тем же самым явлением, которому посвятил жизнь с молодости. Я изучаю МОДУ, но только сейчас это мода не в одежде, а в построении живых существ. Никто как-то до этого не обратил внимание на то, что в различных геологических эпохах эволюция двигалась прыжками: допустим, в юрском периоде модным было передвижение в основном на ДВУХ ногах — посмотрите хотя бы на этих страусоподобных тварей, или на тираннозавра, — а только потом дошло до четвероногого бытия существ, из которых в первую очередь сформировались четверорукие, например, обезьяны, а потом такие, как мы. Это интересно, но я не приписываю себе пальму первенства, если речь идет об этом открытии (что будто бы эволюция была миллионы лет МОДИСТКОЙ), это открыл Ларвин вместе с Уэйнштейном. Но скажите же мне наконец, чем могу быть вам полезен?

Поглядывая на установленный в углу скелет молодого атлантозавра, я спросил, что, собственно, происходит или, точнее, что произошло за время моего отсутствия.

— Очень много разных изменений, — заметил он. — Не знаю, с чего начать. Может быть, вы мне поможете, рассказав о том, что вас особенно удивило?

— А я знаю? Почему мужчины одеваются так, как раньше одевались женщины, и наоборот? Почему одни типы гоняются за другими с сачками для ловли бабочек? Почему…

— Прошу прощения, что прерываю, — произнес кузен, — но не нужно сразу слишком много вопросов. То, что вы приняли за сачки для бабочек, в действительности являются электронными шлемами Radiovirtual Reality.[359] Именно Интернет, или же электронные сети связи, которые вы наверняка помните с давних лет, подверглись полной приватизации и разделу в соответствии с коммерческими законами рынка: в настоящее время имеем около шестнадцати, а может быть, и больше концернов, таких, как Worldnet, Cybernet, Metropolitan, Sexotics, Bordelicity и так далее; всех не вспомню. Естественно, все они стараются увеличивать объем продаж и расширять спрос на свои услуги. По улицам бегают аквизиторы, пытающиеся перехватить чужих клиентов для своей сети, или инспекторы, электронным подсматриванием (e-peeping) контролирующие, к чьей сети подключены прохожие, или так называемые сетевики…

— Значит ли это, — спросил я, — что это уже стало всеобщей манией?

— Это значит, — усмехнулся кузен, — что теперь это преобладающая мода, так как наступило полное разделение так называемого детопроизводства и копулятористики.

— А что такое копулятористика?

— Раньше это был секс, но он не служил размножению. Этой связи уже не имеем, мой дорогой.

— Так откуда же берутся дети? К аисту возвращаемся или как?

— Нет. Кто хочет иметь ребенка — идет в инсеминаториум.

— Ага. Искусственное оплодотворение…

— Не совсем. По каталогу выбирается тип ребенка, подобно тому, как раньше выбирали тип автомобиля, то есть выбирается ГЕНОМ.

— Значит, выбирает женщина?

— Необязательно. Под давлением феминисток дошло до изменения законов и методов: в настоящее время и мужчина может иметь ребенка, только ему нужно будет сделать кесарево сечение, но для современной хирургии это мелочь. Выпьете чего-нибудь? Может быть, виски? «Белая лошадь»?

— Охотно, — ответил я, так как почувствовал потребность подкрепиться после этих услышанных новостей. Хозяин прижал к своему виску небольшую металлическую пластинку.

— Вызываю своего робота, — пояснил он. Действительно, вошел робот, но на подносе вместо бутылки и рюмок нес два молотка и маленький топорик. Кузен Тарантоги, совершенно не раздумывая и не вступая в какой-либо диалог с металлическим служащим, из-под своего кресла достал что-то наподобие серебряного кольта и одним импульсом огненного луча обратил робота в кучу лома, а исходящие от нее дым и запах гари немедленно всосало открывшееся в потолке круглое отверстие.

— Я уже давно заметил, что этот мой butler[360] требует ремонта, но, к сожалению, не было на это времени, так меня увлекли последние результаты изучения рептилий пермского периода. — С этими словами кузен Тарантоги подошел к стенному шкафчику и сам вручил мне рюмку виски. Так как я не был полностью уверен, что и этот шкафчик тоже немного не свихнулся, я не осмеливался пить, пока хозяин не глотнул жидкость первым.

— И что вы мне посоветуете делать? — спросил я. — Не хотелось бы быть пойманным в какую-либо сеть виртуальной реальности. Может быть, вы даже знаете, где я могу найти профессора Тарантогу?

— Опасаюсь, что в последнее время профессора поглотила какая-нибудь агентурная сеть, — пробормотал кузен. Почесал свою лысину. — Потому что, знаете, начало было милым, но конец печальный. Я здесь живу не столько из-за смога, сколько потому, что электронные запоры охраняют меня от фантоматизации…

— Я ничего не заметил…

— В том-то и суть, чтобы ничего не было заметно. Мой дядя, а профессор — это мой дядя по отцу, не захотел применять антисетевые средства…

— Знаете, — сказал я, — от всего, что я УЖЕ услышал, на голове у меня волосы встают дыбом, но прошу, объясняйте мне дальше. Что происходит с тем, кого поймают в сеть?

— Зависит от обстоятельств. Главное, дорогой господин Тихий, прошу сохранять хладнокровие, поскольку борьба ведется на нескольких фронтах одновременно. Откуда теперь берутся дети, вы уже немного знаете. Только немного, потому что и девственнице, и без всякого интима, без насилия и эротики можно сделать ребенка. Как? Например, по e-mail или по телефону.

— Это ужасно! — произнес я.

— Почему? — спросил кузен Тарантоги с интересом. — Просто вы находите в списке или в Каталоге Генов соответствующий вашей цели или вкусам геном, кодируете его на семодеме, вводите его ONLINE и ищете подходящий объект для оплодотворения. Действительно, с женщиной это всегда проще. Зато женщины и более бдительны, чем мужчины. Зачатие по телефону вначале было достаточно сложным, но после того как были внедрены семодемы и спермодемы, это стало пустяковым делом.

— Можно оплодотворять безнаказанно?

— Сначала нужно доказать, что оплодотворенное лицо этого себе не желало. Возникло направление антинаталистично-антиконтрацептической адвокатуры. Впрочем, на всякий случай я вмонтировал в свой телефон и телевизор охранно-фильтровочные экраны. Меня никто не оплодотворит! Напрасный труд… — вскрикнул он триумфально. — Итак, я вам говорил о разных формах борьбы. Оплодотворение через спермодем по сути наказуемо, но нежелание беременности необходимо, к сожалению, доказать, а это не всегда просто сделать. Особым явлением стало сетевое подполье или акты криминальной фантоматизации, сфера, оккупированная различными бандами, мафией и лицами, действующими в одиночку, как раньше террористы…

— И что эти сетевые негодяи делают?

— Это по-детски просто. Другое дело, что почти всегда конечная цель этих преступлений — материальная или проще — финансовая. Допустим, обрабатывают ваши мозги так, чтобы вы выдали код своего банковского счета или выписали чек in blancо,[361] или подарили дом, квартиру, акции, черт знает что еще, и вы будете это делать, считая, что оставляете свой автограф на книге читателю-поклоннику… Я говорю упрощенно. Но дело может идти более запутанным путем, скажем, вы не имеете имущества, а только пожилую тетю или другого завещателя, поэтому «настроят» вас так, чтобы вы или лично, или per procura[362] того человека укокошили… Вы извините, но уж так устроен мир, что количество проступков, которые можно осуществить при помощи сети, гигантское. И все они «подпольные». В то же время легально происходит, как уже говорил, конкурентная борьба, знаете ведь, что этого закон запретить не может, так как капитализм стоит на конкуренции…

— Почему мне становится все холодней? — спросил я, может быть, немного не по делу, потому что не понял, или это кровь стынет у меня в жилах от услышанного, или действительно становится все холодней.

— Да, это так, — ответил мой хозяин. — Посмотрите, пожалуйста, на горизонт, и сами убедитесь…

Я посмотрел с высоты небоскреба, на котором стоял пентхаус, и заметил в отдалении голубоватое свечение.

— Что-то там блестит, но что? — спросил я.

— Ледник, — ответил родственник Тарантоги. — Вы, наверное, считаете, что климат теплеет? Но синоптики уже давно заметили, что чем теплее становится, тем холоднее.

— Что вы говорите, ведь это противоречит логике…

— Как хотите. Метеорологи умеют это объяснять. Имею даже запись объяснения одного хорошего специалиста… Хотите послушать?

— Предпочел бы шубу, — ответил я. — Что вы мне все-таки посоветуете делать?

— На вашем месте я бы как можно быстрее отправился обратно в Космос, — доброжелательно усмехаясь, произнес хозяин. — Потому что если вы собираетесь пожить на Земле подольше, необходим будет дом, основательно экранированный, компьютер, ни к какой сети не подключенный, так как сейчас невозможно тронуть клавишу, чтобы целые орды вирусов не летели в software и не уничтожали hardware. А можете, например, жениться на сестре какого-нибудь бывшего хакера: такой шурин мог бы обеспечить вам защиту…

— Ничего не понимаю. Как это «жениться»? Теперь, когда вы сами говорили мне о телефонном детоделании, супружество все еще актуально?

— Конечно. А кто будет вашим спутником в жизни? Некоторые, правда, предпочитают холостяцкие компрессы?

— Какие еще «компрессы»?

— Из девочек. Две-три несовершеннолетние девочки в постель на ночь…

— Но это же извращение, педофилия…

— С чего вы взяли? Это не связано с сексом. Ависага и царь Давид из Библии, из Книги Царств — Ветхий Завет точно об этом гласит, не правда ли? Этот обычай вернулся и закрепился в массах, только что, не будучи царем, вы должны платить за такие компрессы. Существуют агентства, которые нанимают девочек, но, впрочем, это совершенно избыточные услуги, так как вы можете иметь сетевых девочек любого возраста, любых фигур, на любое время, нужно только стать абонентом какой-нибудь солидной фирмы, гарантирующей асексуальность…

— Чего стоит такая гарантия асексуальности?

— Ну, это уже совсем другая история. Фактически большинство абонентов, как сообщает пресса, пользует «компрессы», но и доказать нарушения не просто. У полиции нравов с этим колоссальные проблемы, так как защита сводится, кратко говоря, к утверждению, что за совершенное в фантоматизированном состоянии нельзя юридически преследовать так же, как и за содержание мечтаний во сне… Вы согласны?

— Но ведь содержание сновидений не зависит от меня, от моей воли.

— О, это вы уже отстали на полвека. Сейчас вы можете содержание сна задать, проглотив соответствующую таблетку, но за глотание снотворной таблетки также не наступает ответственность… Недавно даже был процесс над одним моим знакомым, который заказал такой вариант феминотонины копулятрической, чтобы ночь за ночью видеть во сне постоянное сожительство с королевой Наваррской, но не был наказан.

— Потому что никакой королевы Наваррской нет?

— Сейчас нет, но когда-то была. Нет, даже за полигамные сны не привлекают к ответственности. Знаете, в конце концов все решает рынок, так называемая невидимая рука рынка. Таблетки просто дешевле, чем программа виртуальной реальности, программу можно проконтролировать, в то же время то, что вы вытворяете с Ависагой (вы ведь в конце концов не такой старец, каким был в Библии царь Давид), выяснить нельзя. Скажу вам так: в итоге в результате научно-технического прогресса более всего пострадала реальная ПРОСТИТУЦИЯ. Она чаще всего УЖЕ не выгодна. Впрочем, это же будет касаться и войн: солдат-робот ПОКА все еще дороже живого человека, одетого в мундир и призванного в армию, но электроника становится все дешевле…

Поблагодарив моего собеседника за посвящение в тайны новой действительности, реальной и виртуальной, я направился прямо в антикварный магазин, в котором приобрел полный комплект рыцарских доспехов XVI века и уже в доспехах пошел в отель. Моему виду никто там особенно не удивился. Я рассудил так: как известно, фантоматизация осуществляется благодаря подключению человека, то есть его мозга, к компьютеру необязательно непосредственно, это может произойти и на большом расстоянии при помощи радиоволн. В любом случае мозг с виртуальной программой соединяет электричество, которое должно попасть к органам чувств. Любой электрический заряд проходит преимущественно по металлической ПОВЕРХНОСТИ, является ли ею доспехи, или бочка, или автомобиль. Этот так называемый феномен сетки Фарадея гарантирует пассажирам автомобилей, произведенных из металлических листов, полную безопасность даже в случае попадания молнии. Таким образом, в доспехах я должен был быть стопроцентно обезопасен от подключения к легальной или подпольной фантоматизационной аппаратуре, и даже где-то блуждала у меня в голове мысль о бронированной пижаме и ванне, обложенной металлическими листами со всех сторон. Однако, так как в доспехах мне становилось все более неудобно, особенно из-за того, что в ресторане при отеле постоянно падающее забрало чертовски затрудняло принятие пищи, внимательно осмотревшись, я пересел в угол, и там, сняв шлем, съел суп из раков, бифштекс, картофель фри и мороженое с ананасовым кремом, которого не переношу, но мне было уже совершенно все равно.

Телефон профессора отвечал исключительно голосом автоматического секретаря, поэтому я посетил с визитом руководителя сенатского комитета NASA по инопланетным делам. Это был в меру любезный старец, а о визите я договорился заранее, позвонив его секретарше. Она была исключительно интересной, даже красивой девушкой, и я очень ее пожалел, ведь ей довелось жить в эту эпоху телефонного детопроизводства и неэротических браков, а также отсутствия любви. Я сказал это мистеру Джонсону, пока ее не было. Вместе с этим посетила меня мысль типа загадки, которая уже неоднократно приходила мне в голову: почему же не все женщины КРАСИВЫ? Как могло случиться, что сексуальный отбор или селекция, основанная главным образом, наверное, на телесных критериях, особенно в прадавние времена, когда вообще не было речи, то есть когда пралюди еще не разговаривали, а если и начинали говорить, то не было о чем (что, впрочем, в большой мере до сегодняшнего дня сохранилось как реликт эпохи пещерного человека), не привела к вымиранию женщин с бесформенными, кривыми ногами, с отталкивающими лицами, с кошмарными бюстами, с не менее неприятным задом и так далее, в результате чего остались бы жить и заполнять города и деревни исключительно женщины такие прекрасные, как те, которых (чаще обнаженными) можно наблюдать в основном только на фотографиях в «PLAYBOY», «Gallery», «Hustler» и в фильмах как кинозвезд; иногда также и в жизни, но очень редко? Мистер Джонсон выслушал меня не без внимания и заметил сначала, что селекция действовала, вероятно, двусторонне: не только мужчины выбирали для себя возлюбленных, но также и наоборот, т. е. женщины не на каждого мужчину были готовы согласиться, а, кроме этого, в пещерах наверняка было очень темно. Как известно, электричество было изобретено как источник света только где-то в XIX веке. Это меня частично убедило, но не во всем. Когда мы принялись живо дискутировать, выясняя, существует ли в действительности только один канон женской красоты, секретарша включилась в разговор при помощи televox’а: кто-то, какой-то тип, фамилию которого я не услышал, хотел незамедлительно встретиться с мистером Джонсоном. Мистер Джонсон, слушая это, попытался выдвинуть ящик из бюро, но он застрял, и когда дверь уже начала открываться, ящик выскочил почти вырванный, и в ладони почтенного руководителя блеснул большой черный BLASTER. Гость действительно оказался непрошеным посетителем, так как нес двумя руками металлическую сеть; увидев это, я мигом нырнул под бюро. Раздались выстрелы и грохот. Выглянув из-под бюро, я сразу же забеспокоился, так как типа с сетью не было, как будто бы он сквозь землю или, точнее, под пол провалился, а мистер Джонсон оставался в комнате, но стал значительно ниже, а также одет был уже как будто бы в более свободную одежду, и, что хуже всего, у него под носом появились ни с того ни с сего усики. Предчувствуя что-то недоброе, я ущипнул себя, но при этом сразу же понял, что таким примитивным способом не смогу определить состояние моей реальности. Я или УЖЕ был фантоматизирован, или нет. Единственное, что пришло мне в голову, это сделать что-то совершенно не к месту, неслыханное, полностью неподходящее к моей, по сути порядочной и культурной, натуре.

Для начала я спросил Джонсона, как его зовут. Джонсон ответил, но это могло быть как правдой, так и обманом. Поэтому я вышел в комнату, в которой около телефона сидела секретарша, и беспардонно стал к ней приставать с сексуальными намеками в надежде, что она съездит мне хотя бы по лицу, благодаря чему я убедился бы, что по-прежнему нахожусь в реальности настоящей, а не виртуальной. Однако эта симпатичная девушка вместо того, чтобы дать мне по губам за sexual harassement,[363] взяла сумочку и спросила холодно и по-деловому, сразу ли мы пойдем в отель или лучше сначала вместе поужинаем. Проинструктированный по копулятористическим вопросам кузеном Тарантоги, я, честно говоря, остолбенел. Приключение казалось полностью старосветским и при этом невинным, если я находился в глубинах качественно запрограммированной фикции, но, кроме всего прочего, соглашательская реакция девушки вызвала у меня беспокойство противоположного свойства: я подумал, что, может быть, я именно такой великолепный мужчина, о котором она давно мечтала. На всякий случай я обошел ее, стоящую уже с сумочкой в руке, и посмотрел на длинный ряд корешков книг в настольной библиотеке за спиной секретарши. Прочитал несколько названий, таких, как «Копулянты», «Полисекс», «Теория нейтральной копулистики», «Дневник Игнатия Копуляциониста», остальные прочитать не успел, так как в дверях появился мистер Джонсон.

— Быстрее прочитайте вот это! — обратился он ко мне, подавая какой-то текст. Я уже ничего не понимал. На первом листе, который он мне подал, виднелась надпись: ЯВЛЕНИЕ ФАНТОМАТИЗИРОВАННОГО ИЙОНА ТИХОГО.

Это было сильно. Подняв голову, я увидел, что мистер Джонсон начинает снимать пиджак, и, что еще хуже, секретарша, отложив сумочку, также стала раздеваться. Ее белье было белым как снег. Видя, как она ищет у себя на спине застежку бюстгальтера, я одним прыжком бросился в окно и полетел с 24-го этажа вниз.

Я не могу решить, был ли мой прыжок, в принципе инстинктивный, осознанным или нет. Достаточно того, что я не знаю, благодаря чему спасся. Однако является фактом то, что я написал выше, то есть прыжок с большой высоты ничему не навредил. Время от времени появляется у меня мысль, что я мог бы через окно выбросить мистера Джонсона, а с той красивой и на все согласной секретаршей остаться один на один. Это была виртуальная реальность — безусловно! Но чем бы она могла мне навредить? Может, произошло бы совсем наоборот: тем более что я не знаю, пишу ли эти слова в действительности или это мне только кажется. Неуверенность существования, которая явилась следствием вторжения новой техники в человеческую жизнь, может привести к фатальной неудовлетворенности. И кто мне сейчас скажет, упустил ли я возможность или скорее всего спасся — но от чего собственно? Потерял даже номер телефона Тарантоги и его кузена, а это уже действительно плохой знак.

После возврата доспехов в антикварный магазин, так как я уже был не в состоянии их терпеть, весь в синяках от внутренних болтов, заклепок и углов (как выдерживали в таких железяках средневековые типы — это для меня загадка, с которой, может быть, разберусь в другой раз), а также оглохший от постоянного грохотания и скрежетания лат (особенно на коленях и позвоночнике), я поехал в отель и попросил переслать мне из дома факсовым интер— или экстернетом накопившуюся почту. Почтовый ящик был настолько заполнен рекламными брошюрами модемов, спермодемов, никодемов и другими листками, что только в самом конце просмотра почтового хаоса я наткнулся на две наиболее подходящие и существенные страницы. Первая была вызовом в следственные органы, так как я оказался обвинен секретаршей Джонсона в indecent exposure[364] и sexual harassment. Женщина, как известно, переменчива (la donna e mobile), но для меня судебная повестка стала первым сигналом нахождения в нормальной действительности, и в этом положении вещей меня укрепил документ — последняя выписка с моего банковского счета, которая сообщала, что кто-то, используя подписанный мной чек, полностью опустошил мой счет. Обе эти новости, криминально-судебная и финансовая, придали мне настроение, полное оптимизма. Cogito ergo sum:[365] чтобы уже больше или дальше не рисковать, я решил незамедлительно отправиться в обратную дорогу, так как на всех вместе взятых спутниках Кассиопеи никто ничего об интернетах не слышал, а что касается каннибализма, то действительно людоедство там интенсивно расцветает, но человека с Земли никто не тронет, и даже бульон на нем не сварит, так как, во-первых, их кулинарные обычаи этого не позволяют, а во-вторых, они считают людей ядовитыми и поэтому стопроцентно несъедобными. Может быть, я еще увижу когда-нибудь кого-либо из кузенов профессора Тарантоги, но только в том случае, если тот сам появится на Кассиопее.

Питавали XXI века

Питаваль[366] 2044 г.[367]

EURONET рекомендует своим абонентам получить новогодний Питаваль и настоящим сообщает его краткое содержание (получать без доплаты через суборбитальные ретрансляторы №№ 4, 6, 19 и 22).

1. VIRTUALIA IURIDICA. Зафиксировано падение на 74 % достоверности АЛИБИ подозреваемых в преступлении, так как диссоциаторы обеспечивают их присутствие в разных местах в одно и то же время. Зафиксировано также возрастание на 82 % психоза с деиллюзиями на почве усложнения распознавания состояния при переходе из CYBERSPACE в РЕАЛЬНОСТЬ, что является следствием перфекционирования псевдокопии.

2. В США идут процессы по 39 делам об убийствах, насилии или тяжких телесных повреждениях, связанных с принятием (как аргументирует защита) ФАНТОМА за реальную личность, а также по 96 уголовным делам по противоположной причине — ошибочного принятия реальной личности за ФАНТОМ (виртуалиста), с которым можно все делать безнаказанно, как во сне.

3. Фирма NONTENDO выиграла процесс о возмещении ущерба от патентованного PEACEMARKER’а (абсорбера панвизионной рекламы). АБСОРБЕР должен был рекламу, вставляемую в популярные передачи, осмеивать и заменять сказками для детей, но действовал слишком хорошо, так как абсорбировал заодно и собственную рекламу (абсорбера) и поэтому не мог быть рекламирован в TELESHOPPING.

4. Битва компьютеров в зале судебного заседания. Адвокаты и прокуроры все чаще переходят от правовой аргументации к интерференции и электрофагии противной стороны; побеждает не право, а сила байтов. Верховный Суд выносит приговор, несмотря на наглость суперматиков.

5. Вероятно, в результате акции хакеров тучи информационных вирусов проникли в ответвление Интернета, эксклюзивно направленное к Савантам[368] I ранга, и склоняют там ученых к неприличным искушениям. Как к этому относится ЮНЕСКО — неизвестно.

6. После катастрофы «JUMBON 284» в 291-й программе IV канала АСТРЫ появилась реклама колбасы с кетчупом. Разъяренный соседством кровавых трупов с кровяной колбасой телезритель взорвал наземную ретрансляционную станцию в Коннектикуте. Защита утверждает, что он действовал в полном убеждении, что взрыв произойдет исключительно в CYBERSPACE.

7. Многочисленные группы террористов из стран третьего мира угрожают, что захватят ОКЕАНИЧЕСКИЕ ВОДОРОСЛИ, и если богатые страны не увеличат в десяток раз дотации для бедных, то отравят большинство этих водорослей, поставляющих в атмосферу кислород, «чтобы все вместе задохнулись».

8. Пропавший миллионер Ф. Порпр был найден на чердаке в старом шкафу, в котором неизвестные злоумышленники подключили его к фантоматизатору. Под именем ГАРУН АЛЬ РАШИД он проводил свою жизнь без бирж среди гарема и, хотя потерял 17 кг веса (о чем и не догадывался), после отключения аппаратуры пожелал, чтобы его опять к ней подключили.

9. Утка NEURONET’а. Неправдой оказалась переданная многочисленными телетаблоидами новость, что будто бы один хакер («TELESFOR REMOTE») проник по громоотводу Букингемского дворца в кровать к королеве и завязал с ней близкий контакт.

10. Участились случаи взрывов эмиттеров XEX’а. В особенности такую реакцию вызывают групповые показы нарисованной на обнаженных телах одежды и необходимых для этого смывателей, а также утенсилов,[369] предназначенных для достижения реоргазмового эпилептоидального состояния. В некоторых мусульманских странах рассчитывается стоимость покрытия их территории металлической крышей, ибо иначе защититься от мультипередаваемой эмиссии XEX’а невозможно.

11. В NEURONET’е — суицидальные новинки за круглым столом.

Питаваль 2056 г

«Reader’s Digest» посредством Transworldnet сообщает:

КРУПНЕЙШЕЕ В ИСТОРИИ ПРЕСТУПЛЕНИЕ ПРОТИВ ЧЕЛОВЕЧЕСТВА — КТО ЕГО ОСУЩЕСТВИЛ?

В текущем году в США и во Франции появились результаты статистических исследований, выявивших ужасные глобальные явления.

Коллективы исследователей из Гарварда и Калифорнийского технологического, а также из CNRS (Centre National de la Recherche Scientifique) во Франции доказали существование взаимосвязи между зафиксированным на исходе XX века многократным падением интеллекта (IQ) целых обществ и начавшимся с 1995–1997 годов ростом количества спутниковых ретрансляторов мировой сети интерактивного орбитального телевидения.

Первые данные о падении интеллекта у малолетней группы телезрителей появились еще в 1994 году, когда они были опубликованы в таких работах, как «The Bell Curve: Intelligence and Class Structure in American Life» (авторы Р. Дж. Гернштейн и Ч. Мюррей), а также «The Decline of Intelligence in America: A Strategy for National Renewal» (автор Сеймур У. Ицкофф). Еще раньше появились многочисленные публикации (например, Нейл Постман) о фатальном влиянии телевидения на молодежь. Однако до 2010 года никто не выдвигал предположений, что непрерывный рост агрессивного содержания во всех программах TV был вызван некоммерческими причинами. Другими словами: что лавина убийств, насилия, геноцида во всемирном масштабе, «пропаганда» ICBM (Intercontinental Luggage Ballistic Missiles) — контрабанда плутония с постсоветсткого пространства, насыщение кровью, преступлением, разрушением и уничтожением были не только случайностями спроса и предложения. (Или проще: считали, что публика смотрит то, что больше всего хочет смотреть, и исключительно такое положение вещей вызывает психопатические последствия у телезрителей, а также рост терроризма и преступности в мире.)

Однако сопоставление полученных результатов исследований (TV-содержания с рассчитанной кривой всемирного падения человеческого интеллекта) выявило то, что вначале казалось невозможным. Не соотношение «спрос-предложение» само по себе вызывало варварско-убийственные направления в кабельных и спутниковых сетях: id fecit cui prodest.[370] Это организовывал Кто-то, кому эти глобальные последствия были нужны. В ряде стран Америки и Западной Европы были проведены, вначале тайно, следственные мероприятия, целью которых было раскрытие того, что в Интерполе и в ЦРУ условно назвали «Конспирация против Разума» (CAR, то есть Conspiracy Against Reason).

По результатам воздействия аудиовизуальных медиа легко было сделать типичные сопоставления. Все сети TV, как в популярных передачах (сериалах, шоу), так и в новостях, представляющих репортажи о событиях в мире, пропагандировали, с какой легкостью можно убить каждого человека, как просто можно избавиться от трупа в случае «индивидуального» убийства и каким безнаказанным оказывается убийство больших масс людей (при геноциде). Продемонстрированы были:

1) полное бессилие ООН,

2) практически повсеместные правонарушения, а также потенциальная преступность и легкость избегания наказания и заключения в тюрьму благодаря «фальсифицированным виктомологическим данным», вследствие частых и успешно применяемых видов коррупции, бандитизма, практике обмана и жажды крови в государственных администрациях, в службах безопасности (полиция, охрана, следственные органы, суды), причем количество сериалов и развлекательных передач на TV, показывающих, как следует и как можно фальсифицировать действительность в целом спектре криминогенных действий, возрастало, и они осуществили также сильное эмиссионное вторжение в часы «высокой смотрибельности» (например, hoche Einschaltquoten в Германии), так как благодаря этому на такой тип супер— и сублимального внушения «легкости убийств» молодежь оказалась особенно податлива.

Относительно исполнителей расследования продолжаются; пока располагаем только предположениями. Речь идет о многих факторах: кто спонсировал эти виды эмиссии; кто склонял сценаристов к созданию таких передач; кто принимал решения при выборе сюжетов эмитированного и почему такие, а не иные сюжеты он вводил в мировые сети TV «негативной селекцией», пропагандирующей убийства, катаклизмы, разрушения и всеобщую ненависть. В разделе «News» селекция отдавала предпочтение информации о несчастьях и катастрофах. При этом с середины прошедшего столетия фиксируется постоянная тенденция к демонстрации трупов «свежеубитых» людей, луж крови, останков тел, последствий взрывов бомб или начиненных взрывчаткой писем, или радиоактивного заражения жертв элементами урановой группы, фрагментов инструкций о том, как можно употреблять наркотики, какие количества наркотиков появляются на рынках, как осуществляется контрабанда наркотиков, как действуют дилеры и посредники и т. д. В то же время невинная, бескровная информация постепенно и систематически удалялась из всех «Новостей».

Но в результате теория, утверждающая, что у направления противоразумного и антиэтического варварства, направления, которое специальными способами Brainwashing приучала к виду террористических актов, индивидуальных и массовых убийств, к картине куч «самоубийц» в самоуничтожающих себя сектах и в группах погибших камикадзе, были спонсоры, не нашла своего подтверждения.

В частности, давно было известно, что передача информации об актах убийств, о покушениях, нападениях, о самоубийствах и т. п. вызывает лавинное, подобное эпидемии, явление экспансии, называемое «индукцией» или «побуждением», или «насилием по образцу», становится инструкцией к насилию и разного рода актам, как, например, сексуальному приставанию к детям, причем родителями.

Подобно тому, как живущий в целибате католический священник «кормится» известным психоанализу способом, неустанно провозглашая «зло секса», потому что проклинание «зла секса» обеспечивает тайное облегчение его изголодавшемуся libido, так и показы множащихся, а поэтому будто бы повсеместных, актов развращения детей и молодежи внутри их семей обеспечивают внушение, воздействующее так, чтобы тот, кто имеет еще заторможенное влечение к аналогичным поступкам, понял, что сможет «спрятаться» в самом количестве удовлетворяющих таким образом свои садопедофильские склонности. Одним словом, направление в медиа (mass media) уже не поддается «объяснению» (not to be explained away, kann nicht weggedeutet werden), а проводимые следственные мероприятия имеют своей целью выявление спонсоров-исполнителей.

Интерпол результатов следствия пока не сообщает. «Питаваль» представляет только наиболее смелую из всех гипотез — фактического подозрения относительно исполнителя.

Существуют силы, заинтересованные в падении IQ вместе с ростом агрессии, страха, бессилия, ощущения одиночества, дезориентации, с жизнью в постоянных опасностях, с бытом, разбавленным хаосом. Эти силы уже 60–80 лет прилагают усилия к дальнейшему угнетению обществ, прежде всего ведущих в культурно-цивилизационном смысле, так, чтобы граждане таких обществ приняли и даже с облегчением проинициировали возникновение над ними монопартийной или деспотичной власти, или таким образом иерархизированной, что спустила бы в канализацию опасения и агрессию всех, придавая этим распространяющимся аффектам единообразное направление. Самый необычный вариант этой исследовательской концепции склонен признать, что действующие силы — неземного происхождения и что человечество может их благодарить за окончательное рабство. То есть сети спутникового TV, сети медиа, информационные сети, Euronet, Worldnet, Internet и другие становятся посредническими каналами, передающими это заражение: их цифровая эмиссия является «вирусами», которые окончательно уничтожат дегенерированное глупеющее человечество (condition humaine).

(Сравните с энцикликой папы Сикста XVIII «Transmissio peccati per undas electricas».)

Питаваль 2057 г

1. Самуэль Бретфиндер, изобретатель интеллектометра, попал в дорожное происшествие через час после объявленного в медиа представления работы своего аппарата. Когда он нес его в Стокгольме через Aftergate, на него наехал автобус, у которого не было номерных знаков и который был совершенно пустым (как оказалось, он управлялся дистанционно и разбился через несколько сотен метров от места происшествия).

Власти предполагают, что Бретфиндер стал жертвой убийцы, так как его интеллектометр был способен на расстоянии до 150–200 метров определить умственный потенциал (обычно называемый интеллектом) человека, на голову которого он направлен. Единственный образец аппарата, который Бретфиндер после показа нес в чемодане, был раздавлен и не подлежит (пока) реконструкции. В шведской прессе появились предположения, что за этим происшествием стоят неизвестные силы политической природы. Говорят о некоторых правительствах Средней и Восточной Европы, заинтересованных в нераспознавании умственных способностей их членов.

2. Ретрохроны до сих пор недостаточно эффективны. В последнее время в медиа много внимания уделяется ретрохронам как искусственно создаваемым субмолекулярным псевдочастицам, будто бы способным к такому целенаправленному перемещению во времени, что приведенные в действие на месте любого преступления, исполнителями которого были люди, они должны, перемещаясь в прошлое время как «атомные псы», достичь исполнителей (перпетраторов) покушения или преступления. На полигоне под Абердином группа физиков из Brookhaven Laboratory провела первые попытки выяснения (при посредничестве ретрохронов) того, кто заложил в указанном месте взрывное устройство с часовым взрывателем. Непосредственно после взрыва ретрохроны были выпущены из суперхронатора, но, к сожалению, вместо того чтобы направиться к группе лиц, в действительности заложивших взрывное устройство, направились к группе ученых, сконструировавших все эти устройства. Ученые надеются на применение своего изобретения в будущем. Понятно, что весь политическо-террористическо-наркотическо-патриотическо-националистическо-фундаменталистский мир был взволнован сообщением, что будто бы при помощи ретрохронов стало возможным добраться до исполнителей каждого проступка, даже если после его осуществления они значительно отдалятся от места события. Как сообщает Preps (Спутниковое агентство), в определенных кругах уже начали работу над защитой от ретрохронов и над проектированием роботов, совершающих преступление на расстоянии.

3. Фирма IVM (International Visionary Machines) изготовила и распространяет на рынке образцы новых машин, производящих CYBERSPACE, которые, благодаря применению компьютеров 19-го поколения, располагают параллельной вычислительной мощностью порядка 1019 бит и могут внутри виртуальной реальности организовать следующую виртуальную реальность, та, в свою очередь, может создать еще третий дериват ВР. На практике это выглядит так, что после размещения на голове электродов и на теле сетки человек оказывается в таком Cyberspace, в котором может найти виртуальные компьютеры, а когда, в свою очередь, к ним подключится, будет перетранспортирован в «виртуальный мир № 3», в котором уже не действуют какие-либо законы физики и биологии; в «мире третьего уровня», как называет его фирма IVM, можно размножиться на большее количество «личностей», можно участвовать во встречах с умершими, с лицами, занимающими наивысшее сакральное положение в данной, произвольно выбранной религиозной вере, можно также реализовать различные типы воспитания (поведения) ненормального и криминального характера, и все это таким способом, что IVM гарантирует «неподсматриваемость» (антископтофиличность) наиболее безобразного, наиболее неприличного поведения; можно собственным копиям («виртуальным близнецам») изменять пол, можно убивать членов семьи, жить жизнью каннибала и т. д. Виртуальный компьютер имеет только один недостаток: тот, кто был подключен к нему достаточно продолжительное время (от восьми до двадцати часов), после отключения от электродов теряет осознание того, что наверняка уже полностью вернулся в обычную реальность, благодаря чему легко может дойти, например, до убийства нелюбимой им реальной особы, принимая ее за виртуальную. Образец IVM имеет размер малого холодильника и в настоящее время стоит двадцать семь тысяч долларов; серийное производство должно эту цену значительно уменьшить, если только конструкторы получат сертификаты и свидетельства, разрешающие реализацию на рынке. Получение IVM такого разрешения от властей не очевидно, так как в последнее время количество случаев неумышленных убийств, вызванных дезориентированной активностью подвергнутых «фантоматизации», значительно возросло. В самом Нью-Йорке за последнюю неделю уже ошибочно было убито около 2960 человек.

Worldnet Питаваль 2068 г

Проект EXTRAS (Extraterrestial Radiation Source) был отвергнут Советом Безопасности как опасный до тех пор, пока на нашей планете существуют государства и неизбежны их взаимные конфликты. EXTRAS предусматривал выведение на высокие орбиты (над стационарными) специальных излучателей, абсорберов солнечного излучения, которое сильно концентрированными пучками при помощи «сателлитарных линз» было бы так направлено из космоса на Землю, чтобы сделать возможным перемещение в атмосфере возникающих циклонов и антициклонов. Для нагрева значительной части атмосферы необходимо огромное, технически недостижимое количество энергии излучения. В то же время для передвижения границ между циклонами и антициклонами энергии требуется в общем-то немного. Но, однако, прицеливание в поверхность планеты сгустками энергии (которые можно трансформировать даже так, что будут создавать модуляции лазерного типа) могло бы стать новым видом вооружения, воздействующего из Космоса; государство, которое бы (например) стремилось к продлению насобственной территории погоды, благоприятной с аграрной точки зрения и одновременно неблагоприятной в другой стране, тем самым овладело бы гигантскими силами климата.

Как провозглашает резолюция Совета Безопасности, реализованная в конце XX века программа орбитальной спутниковой унифицированной связи (ее зародышем был Интернет) привела к «информационным войнам», так как геополитические интересы различных государств противоречивы. Что бы тогда произошло, если бы при помощи орбитальных трансформаторов энергии Солнца отдельные государства могли обеспечивать на собственной территории благоприятные изменения погоды и одновременно осуществлять «климатические удары» по неприятельским государствам! Таким же образом мог бы возникнуть новый тип «климатического шантажа», подобного «холодной войне» (Cold War, известной из прошлого столетия). Сейчас, однако, по-прежнему циркулируют слухи, что будто бы некоторые государства — говорят о России и Соединенных Штатах — предприняли попытку доставки ракетами на высокие орбиты образцов излучателей, способных управлять климатом в небольшой степени (пока). Названные государства по этому делу дали официальные опровержения.

Десять пожеланий на новое тысячелетие[371]

1. Чтобы каждый мог иметь на голове за ухом кнопку, нажатие которой обеспечивало бы наступление великолепной погоды до самого горизонта. К сожалению, если две особы, пребывающие в одной и той же местности, будут иметь разные представления о том, какой должна быть великолепная погода, это может привести к непредсказуемым последствиям, например в виде смерча.

2. Чтобы было изобретено абсолютно бескалорийное средство, которое каждому было бы по вкусу. После поедания пирожных, печенья, тортов, зельца, изготовленных из этого средства, тучные особы будут худеть, так как оно будет высасывать из них калории.

3. Чтобы все компьютеры в мире перестали зависать, а зависшим грозила отправка в лом за счет производителя.

4. Чтобы можно было клонировать (при помощи очень дешевой и повсеместно доступной аппаратуры) до точных копий нелюбимых особ и наслаждаться мучением таких копий. Примечание: копию можно избивать, но дать сдачи она не может.

5. Чтобы можно было любить, жениться, выходить замуж, разводиться, и все это только виртуально. При этом должен быть обеспечен легкий доступ к выключателю виртуальности.

6. Чтобы можно было за считанные гроши приобрести в любой аптеке такие таблетки, после проглатывания которых любая неприятность начнет доставлять огромное удовольствие, но без конвульсий от восторга.

7. Чтобы было внедрено устройство, которое освободит программы телевидения во всем мире от рекламы.

8. Чтобы было иначе, чем есть сейчас, но не хуже.

9. Чтобы каждого оставили в покое.

10. Если этого недостаточно, то чтобы можно было упиться.

Сумма технологии II: Библиографическая справка

Станислав Лем: «Технология есть независимая переменная Цивилизации!»

1

Как известно, писатель-фантаст и философ-футуролог Станислав Лем принципиально перестал писать художественные фантастические произведения, причину чего он объяснял неоднократно. Например, в одном из интервью начала 2000 года: «В 1989 году я перестал писать беллетристику. Поводом послужило много различных событий. У меня были еще наброски замыслов для реализации, но я решил, что эксплуатировать их в новой ситуации не стоит. Именно осуществление или переход из страны фантасмагории в реальность многих разнообразных моих идей парадоксально явились препятствием для дальнейшего занятия Science Fiction. Хочу пояснить это на образном примере. Высаживая в саду саженец, можно себе представлять, как в результате многолетнего развития преобразуется он в дерево с развесистой кроной, как зацветет и со временем станет плодоносить. Однако случилось так, что дерево выросло, действительно разрослось мощными ветвями, но подозрительными мне кажутся его соцветия, и яд сочится из его плодов. Или иначе: я писал в невесомости, свободно маневрируя сюжетами, делая их безопасными или подслащая юмором, или осознанно обходя ужасные подтверждения своих прогнозов, и тем самым не чувствовал себя ответственным за какие-либо будущие людские сумасшествия, которые отпочкуются от моих домыслов. По сути было в этом что-то от классической ситуации, называемой вызовом темных сил учеником чернокнижника». Или еще иначе (из статьи 2001 года): «Перестал писать, когда заметил, что то, к чему я с легкостью относился как к фантазии, проявилось в реальности, конечно, не в идентичном плодам моего воображения виде, но в подобном им. Я решил, что нужно сдержать себя, ибо еще додумаюсь до чего-нибудь такого, что мне уже совершенно не будет нравиться».

2

Перестав писать беллетристику, автор романа «Солярис» плодотворно занялся философией и публицистикой, заслужив звание «краковского оракула», знающего все и имеющего обо всем собственное мнение. В различных периодических изданиях он регулярно публикует статьи на научно-технические, философские, литературные, политические темы, часто дает интервью. Знание языков, постоянное чтение научных и научно-популярных журналов и книг (на английском, немецком, французском и русском языках), незаурядный ум позволяют ему быть в курсе всех достижений науки и техники и в определенной мере предсказывать-предполагать направления их развития.

На постоянной основе Станислав Лем пишет для многих польских периодических изданий. В католическом еженедельнике «Tygodnik Powszechny», с которым он сотрудничает еще с конца 1940-х годов, под рубрикой «Мир по Лему» публикуются размышления о событиях в политической и культурной жизни, об общечеловеческих проблемах (по договоренности с редакцией он не затрагивает религиозные темы); уже было опубликовано около трехсот статей. В 1990–1992 годах в журналах «Wiedza i Zycie», «Teksty Drugie» и «Dekada Literacka» Станислав Лем публикует лекции и эссе на литературные и философские темы. В литературном ежемесячнике «Odra» с 1992 года публикуется цикл статей преимущественно на литературные темы и воспоминания. Всего там уже опубликовано более ста тридцати статей под общим названием «Сильвические размышления» (от латинского слова «silva», которое обозначает и лес, и плантацию, и множество, и материю, и изобилие, или, по Лему, — «лес разных вещей»). В компьютерном ежемесячнике «PC Magazine» (польская редакция) в 1993–1998 годах Станислав Лем публикует свои размышления по вопросам информационных технологий. В еженедельнике «Przekrój» в 2000–2002 годах под рубрикой «Ваше мнение, Пан Лем?» было опубликовано более ста статей на научно-популярные темы. В ежедневной газете «Gazeta Wyborcza» с октября 2001 года по декабрь 2003 года по воскресеньям Станислав Лем публиковал свое мнение о важнейшем с его точки зрения событии прошедшей недели. В еженедельнике «Przeglad» с 2002 года Станислав Лем публикует свои размышления на текущие события преимущественно политической жизни.

3

На основе публикаций в периодической печати были изданы следующие сборники статей:

«Милые времена» (Lem Stanisіaw. Lube czasy. — Kraków: Znak, 1995. — 154 s.). Содержит статьи (всего 51) из еженедельника «Tygodnik powszechny», публиковавшиеся в 1994–1995 годах. Скомпонованы в 6 разделов: I. На переломе века; II. Информационный душ; III. Цена свободы; IV. Кошмары футуролога; V. Возврат к прошлому; VI. Нежелаемое чудо?

«Sex wars» (Lem Stanisіaw. Sex Wars. — Warszawa: NOW, 1996. — 312 s.). Часть 1: Sex wars, или Мир и Польша; Отрывок автобиографии: мое приключение с футурологией; Кто нас создал?; Этика зла; Прогнозы; Часть 2: Лес разных вещей — статьи (всего 26) из еженедельника «Odra», в том числе: Что можно было предвидеть?; Структура творческих эволюций; Печаль перед концом мира; Информационная саранча; Океан Гёделя; Глупость как движущая сила истории; Археология cyberspace; Культура крови и убийств; Кладбище литературы; Так было [о поездках в СССР. — В.Я.]; Как тонут прогнозы; Читая Сенкевича; Блаженство постмодернизма; Что остается? [имеется перевод на русский язык — «Иностранная литература». — 2001. — № 7. — В.Я.]; Деструкция деконструкции.

«Придирки по мелочам» (Lem Stanisіaw. Dziury w caіym. — Kraków: Znak, 1997. — 230 s.). Содержит статьи (всего 57) из еженедельника «Tygodnik powszechny», публиковавшиеся в 1995–1997 годах. Скомпонованы в 8 разделов: I. Новости из лаборатории; II. Опасаться Интернета!; III. Исчезновение детства; IV. Зло, добродетель и принуждение; V. Повторение истории; VI. Штормовая погода; VII. Стихия слова; VIII. Авантюры.

«Дилеммы» (Lem Stanisіaw. Dylematy. Kraków: Wydawnictwo Literackie, 2003. — 290 s.). Содержит статьи (всего 59) из еженедельников «Tygodnik powszechny», «Przekrój» и ежемесячника «Odra», публиковавшиеся в 1998–2003 годах. Скомпонованы в 5 разделов: I. Политические рокировки; II. Потоп слов; III. Такие времена; IV. Пальцем в небо; V. Новые фронты.

«Мой взгляд на литературу. Размышления и очерки» (Lem Stanisіaw. Mój pogląd na literature. Rozprawy i szkice. — Kraków: Wydawnictwo Literackie, 2003. — 512 s.) — в качестве 24-го тома в составе Собрания сочинений Станислава Лема, издающегося с 1998 года. Содержит статьи, ранее публиковавшиеся в периодической печати на польском и немецком языках. Является расширенным изданием ранее опубликованного сборника «Размышления и очерки» (Lem Stanisіaw. Rozprawy i szkice. — Kraków: Wydawnictwo Literackie, 1975. — 364 s.). Состоит из трех частей: часть 1 — эссе по теории литературы; часть 2 — обсуждения избранных известных произведений художественной литературы (в том числе произведений Ф. Достоевского, В. Набокова, А. и Б. Стругацких); часть 3 — размышления о наиболее интересных направлениях современной науки, удивительных общественных и культурных явлениях.

«Тайна китайской комнаты» (1996), «Мегабитовая бомба» (1999), «Мгновение» (2000) — см. ниже.

Были изданы также две книги бесед со Станиславом Лемом:

«Мир на краю» (Świat na krawędzi. Ze Stanisіawem Lemem rozmawia Tomasz Fiaіkowski. — Kraków: Wydawnictwo Literackie, 2000. — 276 s.). Книга-интервью 1998–2000 годов из шестнадцати бесед: О трудовом детстве, львовской Аркадии и жизни вне времени; О двух оккупациях, военной памяти и распадающейся реальности; О начале краковских времен, извилистой дороге к литературе и приключениях с цензурой; О заграничных путешествиях, российских приключениях и громадной куропатке; О причинах распада Империи, встрече с космонавтами и российских мыслях; О зле в истории, глупости и приватизации преступлений; О религии, вере, знании и упоминании имени Бога всуе; Об упадке изобразительного искусства, ошибочных дорогах культуры и триумфе меркантилизма; О порнографии, притворстве и опасностях детабуизации; О минусах Интернета, тайнах человеческого мозга и скрещивании технологии и биологии; Об исправлении человека и протезировании органов; О прогнозировании, пророчествах, перспективах биотехнологии и патентовании эмбрионов; О преимуществах атомной энергетики; О нас, наших недостатках и наших соседях; О близких и далеких перспективах; О радостных глупостях и мнимом конце науки.

«Так говорит… Лем» (Tako rzecze… Lem. Ze Stanisіawem Lemem rozmawia Stanisіaw Bereś. — Kraków: Wydawnictwo Literackie, 2002. — 580 s.). Книга-интервью 1981–1982 годов (ранее изданных в 1987 году, на русском языке фрагменты публиковались в журнале «Студенческий меридиан». — 1988. — №№ 9—10, 12; 1989. — №№ 2–3) с восстановленными текстами после «ножниц цензуры», дополненная несколькими интервью 2001 года. Состоит из следующих разделов: Непотерянное время; В паутине; Голем; Кинематографические разочарования; Вкус и безвкусица; Книга жалоб и предложений; В цивилизационной яме; Черная безысходность ситуации; Изучать мир; Страсть философствования; Милые времена; Осмотр на месте; Summa, или Рanta rhei.

Кроме этого, был издан сборник избранных писем «Письма, или Сопротивление материи» (Lem Stanisіaw. Listy albo opór materii. — Kraków: Wydawnictwo Literackie, 2002. — 292 s.), датированных 1955–1988 годами.

4

«Эта книга умнее меня самого», — сказал однажды Станислав Лем о своей книге «Сумма технологии», ставшей классикой футурологии и при этом не потерявшей своей актуальности через сорок лет после ее написания, в чем можно убедиться, ознакомившись с текстом книги Станислава Лема и его же эссе «Двадцать лет спустя», а также предисловием, многочисленными комментариями и послесловием, опубликованными в издании: Лем С. Сумма технологии. — М.: ООО «Издательство АСТ»; СПб.: Terra Fantastica, 2002. — 668 с. «Мысль о переиздании „Суммы технологии“, дополненной комментариями, показывающими, что осуществилось или находится на первых этапах исполнения, а что было моим заблуждением, преследует меня несколько лет», — написал Станислав Лем в 1991 году. И с этого времени благодаря своим статьям Писатель начинает реализовывать задуманное, что, впрочем, затянулось на целые десять лет. И вот наконец вся тематика «Суммы технологии» рассмотрена ее Автором во многих отдельных эссе, начиная от «Тридцать лет спустя» (1991 г.) и заканчивая «Повторением сказанного» (2001 г.), которое условно можно назвать «Сорок лет спустя». Настоящий сборник и составлен из этих эссе, библиографические данные которых приведены ниже. Сборник в совокупности можно рассматривать как законченную работу под названием «Сумма технологии II».

5

Эссе «Тридцать лет спустя» впервые было опубликовано в польском журнале «Wiedza i Zycie» («Знание и жизнь». — 1991. — № 6) и посвящено некоторым идеям, которые были выдвинуты Станиславом Лемом в изданной в 1960-х годах книге «Сумма технологии» и которые начали воплощаться в действительности. На русском языке публикуется впервые.

В 1993 году редактор польской редакции журнала «PC Magazine» обратился к Станиславу Лему с просьбой вести колонку в этом специализированном компьютерном издании. С тех пор Станислав Лем публиковал в нем эссе ежемесячно, вплоть до неожиданного закрытия этого журнала в январе 1999 года. Всего было опубликовано 63 эссе, в которых Писатель рассматривает проблемы кибернетики и информационных технологий, при этом часто обращается к своим рассуждениям тридцати—тридцатипятилетней давности, изложенным в книге «Сумма технологии» в главах «Интеллектроника», «Пролегомены к всемогуществу», «Фантомология» и «Сотворение миров». Тридцать одно начальное эссе (1993–1996 гг.) было издано в сборнике «Тайна китайской комнаты» (Lem Stanisіaw. Tajemnica chiçskiego pokoju. — Kraków: Universitas, 1996. — 277 s.), а тридцать одно завершающее эссе (1996–1998 гг.) — в сборнике «Мегабитовая бомба» (Lem Stanisіaw. Bomba megabitowa. — Kraków: Wydawnictwo Literackie, 1999. — 225 s.). Специально для книги «Мегабитовая бомба» в 1999 г. были написаны «Вступление» и заключительное эссе, одноименное названию сборника. Одно эссе 1996 года («Вычислительная мощность жизни II») не вошло ни в один из сборников, но является продолжением одноименного эссе 1995 года и поэтому в настоящем сборнике включено последним в раздел «Тайна китайской комнаты». На русском языке эссе сборника «Тайна китайской комнаты» публикуются впервые (кроме четырех, публиковавшихся в газете «Компьютерная газета» (г. Минск, Беларусь): «Генетические алгоритмы». — 1999. — № 30 и «Вирусы машин, животных и людей». — 1999. — № 51, в журнале «Знание — сила» (г. Москва): «Моделирование культуры». — 2004. — № 1, в журнале «Химия и жизнь» (г. Москва): «Искусственный неинтеллект». — 2004. — № 2). На русском языке эссе сборника «Мегабитовая бомба» публиковались в «Компьютерной газете» (1999–2001, с перерывами и в произвольной последовательности), журнале «Компьютерра» (г. Москва, 2001–2002, с дополнениями фрагментами пятнадцати статей Станислава Лема на аналогичные темы, опубликованными в периодической печати в Польше после 1998 года), журнале «Если» (г. Москва. — 2000. — № 4, эссе «Заклятие предвидением» («Заклятие превидизма» в настоящем сборнике)), журнале «Новый мир» (г. Москва. — 2000. — № 7, эссе «На перепутьях информатики» («Информационное перепутье» в настоящем сборнике) и «Artificial servility»).

Книга «Мгновение» впервые на польском языке была опубликована в 2000 году (Stanisіaw Lem. Okamgnienie. — Kraków: Wydawnictwo Literackie, 2000. — 162 s.) и представляет собой сборник эссе, специально написанных для книги, в которых Станислав Лем сопоставляет «обе свои эссеистические работы, а именно „Сумму технологии“ и „Диалоги“, с реальной ситуацией начала XXI века и вырисовывающимися новыми сферами человеческой деятельности и познания». На русском языке публикуется впервые (кроме эссе «Роботехника», публиковавшегося в «Компьютерной газете» (2000. — № 36), его же фрагмент в журнале «Компьютерра» (2001. — № 15), и эссе «Иная эволюция» — в журнале «Знание — сила» (2004. — № 5)), не считая публикации в 2002 году в интернет-версии журнала «Компьютерра» (www.computerra.ru).

«Прогноз развития биологии до 2040 года» был написан в 1981 году по просьбе Польской Академии наук. На польском языке был опубликован впервые в 2000 году (Lem Stanisіaw. Prognoza rozwoju biologii do roku 2040. — Kraków: Wydawnictwo Literackie, 2000. — 20 s.). На русском языке был опубликован в журнале «Химия и жизнь» (2004. — № 1).

Эссе, включенные в раздел «Вместо послесловия», впервые были опубликованы в польской периодической печати. Эссе «Книги, которые не напишу» представляет собой фрагмент фельетона, опубликованного в польском журнале «Odra» (1996. — № 2). На русском языке был опубликован в «Компьютерной газете» (2000. — № 33), а фрагмент — в журнале «Компьютерра» (2001. — № 15). Фельетон «Что мне удалось предсказать» был опубликован в журнале «Odra» (1998. — № 9). На русском языке был опубликован в «Компьютерной газете» (2000. — № 31). Эссе «Повторение сказанного» было опубликовано в еженедельнике «Tygodnik powszechny» (2001. — № 34) накануне 80-летнего юбилея Писателя. На русском языке публикуется впервые.

Включенное в Приложение «Фантастика?» — это рассказ «Два молодых человека» и все беллетристические произведения Станислава Лема, написанные им после 1989 года и опубликованные. Сюжеты этих произведений напрямую пересекаются с вопросами, рассмотренными в эссеистической части настоящего сборника. Рассказ «Два молодых человека», написанный сразу же после выхода «Суммы технологии» и опубликованный в 1965 году (в сборнике: Lem Stanisіaw. Polowanie. — Kraków: Wydawnictwo Literackie, 1965) — это фактически первое произведение мировой литературы, полностью посвященное тематике «виртуальной реальности», или — по Лему — «фантоматике». На русском языке рассказ был опубликован в двух переводах четырежды (в газете «Комсомольская правда» (номер от 26.07.1965), в журналах «Польское обозрение» (1970. — № 49) и «Юный техник» (1975. — № 4) и «Сборнике научной фантастики» (вып. 18 — М.: Знание, 1977)) и после этого не переиздавался. Фантоматика является основной темой и остальных художественных произведений настоящего сборника. Фантастический рассказ «Матрас» был написан в 1995 для изданной на немецком языке антологии рассказов разных авторов о красно-синем надувном матрасе. На польском языке впервые был опубликован в 1996 году (в сборнике: Lem Stanisіaw. Zagadka, t. 2. — Warszawa: Interart, 1996. — S. 183–195). На русском языке был опубликован в журнале «Компьютерра» (2001. — № 15–16). Фантастический рассказ «Последнее путешествие Ийона Тихого» написан в 1996 году и тогда же опубликован на немецком языке в журнале «Playboy». На польском языке рассказ впервые был опубликован в журнале «Playboy» (польская редакция, г. Варшава. — 1999. — № 5). На русском языке в разных переводах опубликован в журнале «Playboy» (русская редакция, г. Москва. — 1999. — № 12) и «Компьютерной газете» (2000. — № 38–40). Фантастическое эссе «Питавалы XXI века» написано в 1995–1996 годах и включено в публицистический сборник «Sex Wars» (Lem Stanisіaw. Sex Wars. — Warszawa: NOW, 1996. — S. 37–46). На русском языке было опубликовано в журнале «Компьютерра» (2001. — № 12–13) и «Компьютерной газете» (2000–2001). «Десятьпожеланийнановоетысячелетие» впервые были опубликованы на польском языке в журнале «Przekrój» (2000. — № 52). На русском языке были опубликованы в «Компьютерной газете» (2001. — № 37) и журнале «Компьютерра» (2001. — № 38).

6

Как отметил в своей книге «Вселенная Лема» профессор Ягеллонского университета (г. Краков) Ежи Яжембский (Jarzębski Jerzy. Wszechświat Lema. — Kraków: Wydawnictwo Literackie, 2003. — 340 s.), Станислав Лем своим эссеистическим работам всегда давал значащие названия, великолепно отражающие и концепцию рассматриваемой проблемы, и состояние души эссеиста.


Название настоящего сборника — «Молох» — предложено самим пиСатеЛЕМ.


Канд. техн. наук Язневич В.И.


Примечание. Когда настоящий сборник готовился к печати, в Польше в качестве 26-го тома Собрания сочинений Станислава Лема издана книга «Молох» (Lem Stanisіaw. Moloch. — Kraków: Wydawnictwo Literackie, 2003. — 548 s.), состоящая из двух сборников: «Тайна китайской комнаты» и «Мегабитовая бомба». Ознакомившись с содержанием книги, которую читатель держит в руках, редактор упомянутого польского Собрания сочинений Ежи Яжембский отметил, что настоящий сборник — это истинный «Молох».

Станислав Лем Философия случая

Предисловие

Книга эта – вторая моя авантюра. Первой была «Сумма технологии». Ведь это – опыты «общей теории всего», как выразился один из моих близких друзей. Два опыта, или два покушения – что одно и то же, – создать такую теорию. В этом и состоит авантюризм обеих книг. Потому что «Сумма» не столько берет в качестве своего предмета корректно очерченную технологию саму по себе, сколько дает относительно целостную позицию, с которой можно было бы подойти к этому «всему». А в данной книге такая позиция намечена по отношению к литературным произведениям.

Так что необходимая предпосылка любого корректного исследования – обособление познаваемого объекта – по сути соблюдена, но в обеих книгах (отвлекаясь от их различий) не удалось удержать этого обособления. Проявилась «трансценденция» – постоянный выход за пределы темы, – и сказалась она при написании данной книги в том, что никак не удавалось отчетливо выделить части и главы. Книга не хотела замыкаться в них наподобие того, как это делается в исследовании строго на одну тему. Ибо я не находил резких границ общего характера вроде такой, которая отделяет анатомию от физиологии. Анатом, описывая, скажем, легкие, не вторгается на территорию физиолога, а физиолог ему, в свою очередь, не мешает. Буду держать под рукой это сравнение, потому что оно еще пригодится.

Вместо того чтобы складывать раздел за разделом в нечто цельное, как дом из кирпичей (способ внутренне комичный и даже раздражающий), я стал писать одно за другим как бы вступления: социологическое, теоретико-информационное, структуралистское, логическое – и так далее. Но и эти «вступления» с неизбежностью и тягостно для меня начинали переходить друг в друга. Если я тогда и забросил на несколько лет работу над этим «Вступлением вступлений» в теорию литературы, то это из-за того, что слишком расстроил меня самый вид толстого тома, в котором все только начинает, предуведомляет, открывает – и ничто не замыкает и не заканчивает. Даже ввести простую имитацию разграничений путем предварительных классификаций – даже это было еще неосуществимее, чем в «Сумме», и такие классификации (и это столь же меня огорчало) были бы еще более жесткими. Ибо, насколько мне известно, никто еще не сопоставлял технической эволюции с биологической, а потому в «Сумме» у меня по меньшей мере совесть была спокойна в том отношении, что я не топчу чужих цветов и не ввожу своих уставов в уже густонаселенную область. Напротив, такую область, как литературоведение, трудно назвать пустыней или необитаемым островом. Нельзя было не учесть классических литературоведческих трудов или просто обойти их молчанием. Физикалистский метод – безотносительно к тому хорошему, что о нем можно сказать – всегда ведет себя в такого рода исследованиях отчасти наподобие танка: никого и ничего не щадит на своем пути. Но водитель этого танка не может оправдывать себя одной лишь ссылкой на тупость своей машины: слишком ясно, что танк-то его нематериален.

Литература относится к таким сферам человеческой деятельности, исследование которых является одновременно и маргинальным, и необъятным, потому что теория литературы тесно связана с биологией и затем психологией автора и читателя, с их же социологией, с теорией организации и информации, с эстетикой, теорией познания, культурной антропологией и так далее. Можно, таким образом, пойти по одному из двух путей: либо по научному, или рациональному, с самого начала ограничившись только тем, что относится к теории вопроса sensu stricto[1], а по поводу всех попутно возникающих проблем просто отсылая к соответствующим специальным наукам. Либо же по иррациональному, пытаясь все, что есть в литературе и что с ней связано, постичь из первых рук и вместить в одну книгу и соответственно в одного человека: того, который ее пишет.

Науки следуют по пути рациональному. Это можно видеть из того, что они «всё» поделили между собой, и ни одна не пытается сама по себе объять «всё». Не следует, например, в анатомии переходить от того, что кости служат опорой для тела, к тому, что кость может служить орудием труда и т.п. Хотя науки это не гиены, но все же кости-то растащили по своим территориям – и вот, сообразно правилам каждой из них, для анатомии «голень» – не тот же самый объект, что для антрополога, а для антрополога – не тот, что для генетика. Правда и то, что молодой врач, начиная мыслить самостоятельно, удивляется, как, собственно, получается, что анатомия говорит о человеке языком столь отличным от физиологии и что та и другая усматривают в человеке разные качественные области: для анатома кость, мышцы, кровеносные сосуды с их качествами – темы для отдельных описаний, а для физиолога костная структура без мышечной не обладает автономией. Так что обе эти науки занимаются нетождественными структурными аспектами организма как системы. Свой конкретный способ структурирования биология человеческого организма обрела не сразу. Она постигала его структуры не в порядке их «объективной важности», но в порядке возрастающей трудности рассматривать их изолированно. Если человека расчленяют и приготовляют – для исследования, т.е. в целях эпистемологических, а не кулинарных, – то легче всего в нем обнаружить прежде всего скелет. Ели проявить достаточное терпение, то в конце концов скелет обнаружится и «сам». Именно его с самых древнейших времен прежде всего усматривали и как пример телесной структуры, так что даже и способы его изображения в научных книгах за века успели измениться. То, как сейчас ассистент на лекции представляет смонтированный скелет «на всеобщее обозрение», это такая же весьма относительная мода, иначе – конвенция, как и то, что когда-то в научных книгах скелетам придавали позы достойные или меланхолические, а то и заставляли их зловеще скакать, как если бы их сфотографировали во время лихого танца. Такое разнообразие представлений происходит оттого, что скелет человека был известен с глубокой древности и в долгой диахронии развития остеологии просто успели несколько раз сменить друг друга разнообразные моды и даже стили восприятия скелета учеными. Напротив, сосудистые и нервные структуры так долго не распознавались в своей отдельности от прочих – так долго не было даже известно, как вены и артерии связаны с сердцем, – что когда наконец дело дошло до «разверстывания» всех этих объектов по отдельным дисциплинам, быстро установился единый способ изображать кровеносную, а потом и нервную систему.

Итак, мы обратили внимание на разницу между содержанием, которое освоено наукой, и стилем, или – что то же – модой внешнего представления этой науки. Но далеко не всегда дело обстоит так, как в анатомии, где стиль не препятствует познанию фактов, а факты не нарушают стиля.

Самое трудное было открыть структуру мозга, что явствует из того, что она нам и поныне как следует неизвестна. Сначала в остеологии, потом в миологии, еще несколько позднее – в спланхнологии[2] удалось взаимно сопоставить обнаруженные анатомические и функциональные структуры. Конечно, для скелета такое взаимосопоставляющее объединение, как кажется, довольно тривиально, но для мозга это уже не совсем так, поскольку оно даже и сейчас не реализовано. Ведь и тот внутренний мозговой ландшафт, который медицина демонстрирует своим студентам, когда они учат анатомию, – ведь и этот полный красивых, будоражащих воображение названий («морской конек», «четыреххолмие», «желудочки», «Сильвиев акведук», «миндалевидное ядро» и т.п.) ландшафт – не совсем тот, который рисует нейрофизиология. «Большая спайка» – это обширное «мозолистое тело», соединяющее мозговые полушария – до последних лет приводила физиологов прямо-таки в отчаяние. До такой степени, что кто-то полусерьезно заявил, что этот в физиологическом плане ненужный (так тогда казалось) объект только для того и служит, чтобы делать несчастными ученых. Попытки сблизить экспериментально открываемые функциональную структуру мозга со структурой анатомической вели к некоему «метанию туда и сюда»: сначала предполагали, что у каждой функции в мозгу есть отдельный центр, обособленный анатомически, потом – что никаких таких неизменных центров в мозгу нет. Теперь в этом вопросе выработано компромиссное, но тоже далеко не окончательное согласие. Если говорить о структуре литературного произведения, то ни к какому хотя бы предварительному равновесию не привели протекавшие в те же годы споры о ее «локальности» или «нелокальности», о том, есть ли у литературного произведения своя «функциональная» структура, отличная от «анатомической». И пусть для литературоведов это будет не очень-то действенное утешение, но все же им полезно помнить о том, что с такими же трудностями, как они, или со сходными сталкиваются и другие. А еще больше оптимизма добавит знание о том, что от некоторых излишне резких противопоставлений можно освободиться. Коль скоро это удалось исследователям организма, то, может быть, удастся и другим, в том числе в области теории литературы.

Видимо, с изучением литературы дело обстоит подобно тому, как с изучением организмов, но только гораздо хуже, потому что эмпирически в литературном произведении никакой фундаментальной структуры мы не выделим, никакими скальпелями не откроем в нем «слоев». У него есть свое прекрасно видимое «гистологическое строение»: строки печатных букв или их полностью зафиксированный на страницах книги порядок, навеки незыблемый и недвижный. И вместе с тем литературное произведение представляет собой объект странный, потому что любой его анализ неокончателен и не может устранить чего-то неуловимого и неопределимого. Человек может приступить к его исследованию в простоте сердца и с любознательной душой, думая, что литературное творение – это какая-то обычная вещь, наподобие бабушкиных сказок, только записанных. Такой человек не будет готов к каверзным теоретическим проблемам, которые создаются этими бабушкиными сказками в маргинальных областях онтологии. Он попадет в ловушку логических парадоксов и антиномий, его собьют с толку тысячи загадок, его будет крутить по бездорожьям проблемы «формы» и «содержания», его ужаснут безбрежные просторы виртуальности значений и прочие бесконечности. Они его, нашего искателя истины, вконец лишат мужества, здоровья, жажды знаний. В конце концов даже в какой-нибудь сказке о Ясе и Малгосе он будет видеть нечто такое, что можно полностью изучить только за бесконечное время, усвоив предварительно теорию культурогенеза и мифогенеза, структурную лингвистику; теорию семантических структур вообще и теорию общественных структур как ее частный случай; сравнительную антропологию, этнографию – а наряду со всем этим еще и теорию информации, организации... ну да это все уже было перечислено в начале предисловия.

В подобной ситуации спасти может только полная выдержка. Проблематику, которая грозит теоретическим потопом, надо «облегчить» так, чтобы ее отдельные аспекты обычным образом попали каждый в свой «конверт», адресованный к соответствующей дисциплине. Пусть они там и остаются, а мы останемся один на один уже только с Ясем и Малгосей, к которым добавлены вопросы стиля, специфики рассказчика и его повествования, вопросы эстетики и лексики. А с этими проблемами нам, вероятно, удастся справиться благодаря тому, что мы заранее уже вынесли за скобки все онтологические и эпистемологические бездны. В конечном счете именно так поступают в каждой научной дисциплине. Если хотите знать химический состав кости, спрашивайте химика, а не анатома. Если же вас интересует, как колеблются в ней атомы, то здесь компетентным специалистом окажется теоретик физики твердого тела.

Однако применительно к литературному произведению этот хорошо апробированный подход сталкивается с двумя неприятными трудностями. Прежде всего тот, к кому мы обратимся с соответствующим вопросом, не всегда захочет заниматься литературой, по крайней мере в таком специальном плане. Пусть мы готовы подарить социологу обширное поле для применения статистической теории от этого подарка, если он совсем к нему не стремится? Теперь возьмем философа: он-то, может быть, и захочет исследовать художественное произведение, однако займется этим по-своему. Мы позже еще будем исследовать, что собственно в философской теории отражает свойства художественного произведения, а что характеризует взгляды самого философа. Но кто видел, чтобы философ помог физику, анатому, механику или эволюционисту в самом процессе построения их теории, в плане данной специальной дисциплины? Такова первая трудность.

Вторая возникает тогда, когда начинают приходить ответы на письма, разосланные нами с запросами к специалистам. Выясняется, что с помощью своих рациональных предпосылок мы, конечно, в целом освободились от всяких гордиевых узлов данной проблематики, но с обратной почтой получаем результаты не очень-то подходящие. Мы сами отказались от собственных критериев, и в результате почва, на которой мы стоим, представляет собой сплошные заплатки, взятые у ученых доброжелателей, которые успели прийти нам на помощь. Социолог, все-таки заинтересовавшийся художественным произведением, пишет нам, что нет «произведения» как такового, но в каждом отдельном случае их (произведений) столько, сколько есть культурно гомогенных групп читателей. Каждая из этих групп своим восприятием стабилизирует произведение. Философ тоже подумал над этим вопросом и уже знает, что произведение, собственно говоря, одно и вечно остается только одним, а если кому-нибудь кажется иначе, то он ошибается. Ибо любое новое прочтение текста вообще не есть произведение. И вот мы должны с дрожью ожидать дальнейших визитов почтальона с дополнительными разъяснениями соответствующих специалистов.

Кому же мы должны верить? Где искать высшего арбитра для наших решений? Впервые здесь приходит крамольная мысль, наваждение: как хорошо было бы исследовать все эти проблемы и добиться их решения – своими силами! Почему анатом не шлет своих скелетов физикам, механикам, инженерам, а изучает эти скелеты сам – а мы должны расчленять произведение на столько «кусков», сколько есть ученых профессий? Или в конце концов – о великий Боже! – мы сами уже знаем ответ на то, о чем спрашиваем, – на то, о чем говорится в наших письмах? Не тождественно ли то, что один литературовед назвал «схемой», тому, что другие окрестили «структурой»?

Очевидно, что стремление провозгласить познавательную автаркию вытекает не из самоуверенности или убеждения в обладании высшей истиной, а напротив, из понимания того, что если мы заранее дадим обет повиноваться только рассудку, это приведет в конечном счете к смятению и безумию.

Далее встает вопрос о структурной организации тематики независимых друг от друга трудов. Но как приняться за такую работу? По алфавиту, начиная от «А»: «Анатомия художественного произведения», «Антропология художественного произведения» и т.д.? Нет, так нельзя, это слишком абсурдно. Необходимо помещать художественное произведение в терминологическое и методологическое пространство то одной, то другой науки: сначала его взять как предмет логического анализа, затем – культурологического, затем информационного, лингвистического, эпистемологического, генетического, в конце концов также и физического (это уже на всякий случай и для полноты).

Однако что же при этом получится? Окажется – уже в рамках той или иной из данных дисциплин, – что неизвестно, с чего начинать. Допустим, сказка о Ясе и Малгосе – культурный продукт. Тогда надо ее рассматривать в рамках культуры. Но откуда начинать такое рассмотрение? Не от той ли обезьяны, которая первой слезла с дерева? Нет, это несерьезно. А если речь идет о сказке как языковом продукте, то существенно, какими значениями в ней обладают предложения и слова. Но никакой теории лингвистической или информационной семантики не существует. Неужели мы обязаны на скорую руку создать то, чего лингвистам с информационниками не удалось сделать вот уже за столько времени?

Однако все же мы, как уже было сказано, не работаем на пустом месте. У нас были выдающиеся и знаменитые предшественники. Наш скептицизм относится не к ним. Нет, он представляет собой предписание сомневаться во всем и как таковое написан на знамени науки. Когда мы поднимаемся на головокружительную высоту здания критического литературоведения, мы встречаем там ученых специалистов, рассуждающих о «семантической структуре произведения». Когда мы их спрашиваем, как точно определить те или иные понятия семантики, они бывают недовольны, что мы с такой наивностью прерываем их беседу, и мановением руки отсылают нас на низшие этажи: к лингвистам.

Но мы там уже побывали. Или, по правде сказать, не совсем там, потому что непосредственно под этой головокружительной высотой никаких низших этажей нет: лингвисты сидят где-то совсем в другом месте и изучают в языке нечто совсем другое, ибо чуждое семантике. Опасаясь резкой отповеди, мы все же робко спрашиваем, имеет ли та «структура», о которой так часто говорено, происхождение чисто логическое или же скорее теоретико-информационное: т.е. детерминистична ли она или, может быть, стохастична? И каково ее отношение к тому, что писал Бурбаки? А к тому, что писал Бар-Хиллель в связи с трудностями построения самого понятия семантики?

Однако тогда уже никто с нами и говорить не хочет. Мы остаемся одни, и нам уже начинает казаться, что теорию литературного произведения нам придется строить старым методом Робинзона Крузо при постоянной угрозе быть потопленными. Но по крайней мере зная, что если погибнем, то от собственной руки, а не затянутые в омут балластом неясных терминов. И в такой беде нам будет сопутствовать укрепляющая мысль, что если никто нас от заблуждений не спас, то никто и не толкал в их бездну. Проблема оказалась молохом. Лучше всего, то есть самое согласное с рассудком, было бы от нее сбежать. Однако разве рассудок не для того как раз и предназначен, чтобы зондировать им глубины?

Из таких более или менее рассуждений и родилось решение написать данную книгу. Но прежде всего из них хотя бы на мгновение всплывает необходимость написать очерк под названием «Теория невозможности теории литературного произведения». Вместе с тем они открывают возможность бесчисленных отступлений и экскурсов в различных направлениях, для которых литературное произведение – своего рода стартовая площадка. В книге таких экскурсов будет очень много. Но отсюда никоим образом не следует, что надо было бы здесь, в предисловии, их в какой-то мере пересказывать. Ведь я не рассчитываю на таких читателей, которых отпугнет уже само предисловие. Но все же скажу еще несколько слов о том, чем эта книга должна была стать, но не стала.

Мне мечталось о таком экспериментальном методе, который бы не только вскрывал строение данного литературного произведения, но еще и внедрялся в самый его «организм» активным вхождением и вмешательством, пусть даже его искажая – чтобы выявить сопротивляемость текста или его «целостные реакции» на такое вмешательство. Поскольку как раз в эмпирии таким методом раскрываются присутствие или качественные характеристики самых разнообразных структур, кое-что из концепции такого экспериментального метода в книге осталось. Было у меня, кроме того, намерение создать специальные «препараты» – как бы искусственные «микропроизведения», сознательно ориентированные на проверку того или иного утверждения теории. Это можно было бы назвать также методом «отъединенного выращивания», «изолированного органа» или «уменьшенной модели». Ведь «нормальное» литературное произведение пишется не для того, чтобы на нем можно было исследовать тонкость теории – подобно тому, как лягушка сама по себе не для того существует, чтобы на ней можно было проверять теорию рефлексов. Но поскольку можно для такой проверки сделать препарат из лягушачьих лапок, поскольку можно и сконструировать «упрощенную модель лягушки», то подобным образом я хотел действовать и в нашей исследовательской области. Однако позже я догадался, что не все такого рода «микропроизведения» мне придется придумывать: ведь в качестве «препаратов» мне могут послужить и мои собственные нетеоретические книжки. Так, например, для исследования семиотической проблемы «знаковой ситуации» – сигнализирования значений объектами – был пригоден целый ряд сцен из «Рукописи, найденной в ванне». Ибо герой этой книги считает, что Кто-то – некая высшая инстанция – сигнализирует ему об определенных тайнах бородавками определенного достопочтенного старца. На примере той же книги можно продемонстрировать и много других моментов из области «семантических структур».

Одно из утверждений, отстаиваемых в данной книге, – это тезис о тесной связи значения как семантической ценности со значением как ценностью аксиологической. Таким образом, в ходе анализа моих собственных текстов выявляется их «семантическая избыточность», что неопровержимо доказывает их ценностный в определенном смысле характер. На следующей же странице после этого доказательства я написал бы о Фолкнере или о Томасе Манне. Доброе соседство! Конечно, это мысль – написать пятисотстраничную теорию литературного произведения специально для того, чтобы с ее помощью вознести свои собственные сочинения налитературный Олимп. Однако поскольку мои цели были другие, пришлось проститься с этим замыслом. Также и создание «синтетических произведений» с целью монтировать их с настоящими стало выглядеть в моих глазах подозрительным. В итоге я отказался от всего проекта.

Особые трудности возникли в связи с теорией измерения, на которой основана вся эмпирия. Речь шла о ее эквиваленте для литературоведения. В книге я много раз ссылаюсь на закономерности статистического и стохастического типа: не только в сфере явлений с отчетливым обособлением их компонентов, но и применительно к теории культуры и литературного произведения. Звучат эти ссылки несколько голословно, потому что статистические методы еще не стали привычными на высших этажах литературоведческого здания. Не оценена, далее, и их доказательная ценность в эмпирическом смысле, для изучения нестабильных систем. Если очень упростить вопрос, речь идет о следующем. Например, если все говорят «афера», а один какой-то человек вместо этого скажет «афёра», то это речевая ошибка. Если так скажут тысяча человек, такое произношение все равно останется ошибкой. Но если в течение десятилетий так будут говорить миллионы людей, а «афера» будут говорить только сто языковедов, то тут уже ничего не поделаешь: ошибка стала нормой языка, язык продвинулся на шаг дальше, а языковеды остались на устарелых позициях. При этом только статистическое исследование (из той области теории измерений, которая таким исследованием занимается) может разумно ответить на вопрос о репрезентативности различных в количественном отношении групп, в отношении перехода отклонения в закономерность и т.д. А этот вопрос связан с теорией математического ожидания и с теорией вероятностей. Далее он перерастает в проблемы стохастичности, марковских процессов, эргодичности – в проблему маргинальных разложений в вероятностных системах и т.п. Все это чрезвычайно тесно связано с теорией литературного произведения, той самой, о которой и говорится в книге. Однако вводить в нее соответствующие вычисления означало бы расширить ее до крайности. С подобными трудностями я сталкивался уже давно, при написании «Суммы». Несколько неохотно должен был я отложить утверждения догматического типа. Во всех таких вопросах, как связанных с теорией измерения и близких к ней (пробабилистских), я должен, к сожалению, отослать читателя к другим работам.

Но и так уже книга выглядит как гидра с множеством голов, из поочередного перечисления которых видно, что тут есть голова (глава) по информатике – значительных размеров, есть голова лингвистическая, есть маленькие логические главки и ряд более мелких. Мне представляется, что все они связаны друг с другом единым тематическим телом и потому ни одна из них не является лишней. Однако – хотя в этом можно усомниться, глядя на названия отдельных разделов – книга эта все же не может быть не чем иным, как вразброд марширующей колонной одних только Вступлений к Недосягаемому Идеалу, именуемому Эмпирической Теорией Литературы.


Краков, август 1967 г.

Предисловие ко второму изданию

Изменения, внесенные мною в это издание, касаются главным образом структурализма. Снят раздел «Структура формальная и семантическая», он заменен новым: «Экскурс в генологию». Признаюсь, что потратил много сил, чтобы доказать бесплодность структуралистских исследований в литературе. Кроме того, я исключил некоторые фрагменты текста либо по причине их чрезмерной сложности, либо потому, что затронутые там вопросы вошли в новый раздел. Пользуясь случаем, хочу поблагодарить участников дискуссии, посвященной этой книге и состоявшейся в Институте литературных исследований летом 1970 года, в особенности же профессора Генрика Маркевича, за ценные критические замечания.


Краков, ноябрь 1973 г.

Замечание к третьему изданию

В обоих предыдущих изданиях этой работы я совершил грехи, которые здесь хотел бы исправить. Первый грех, проявившийся в значительной части книги, это по сути уход в рассуждения столь же абстрактные и схоластические, сколь и бесплодные. Вместо того чтобы исследовать современную культуру, особенно в ее литературном аспекте, или характерные для нее произведения, я вступил в ожесточенную полемику со структурализмом в литературоведении. Тем самым я совершил второй грех: впал в наивность. В аналогичном грехе повинен каждый, кто, не будучи широко признанным авторитетом, принимается как полемист за литературную критику. Она имеет смысл только тогда, когда затрагивает главных деятелей критикуемой школы. Осмысленно критиковать и «играть на понижение» против какой-нибудь громкой моды в определенной культуре (а структурализм был такой модой) может лишь тот, кто знает: он со своей аргументацией будет по крайней мере замечен – ну конечно, тем более: выслушан. Писать же против тенденций моды, пользующейся признанием в высшем свете, это все равно что пытаться вычерпать реку наперстком. То, что мою критику структурализма все-таки услышали, не уменьшает греха наивности, потому что структурализм не потерял ничего в своем престиже и славе из-за того, что я его дискредитировал на нескольких сотнях страниц. Карьера его кончилась бы забвением точно так же, если бы я не написал бы ни единого слова. Единственным из видных структуралистов, кто как-то ощутил мою атаку, был Цветан Тодоров. Но и то в полемику вступил не он сам, а только его приверженцы в США, на страницах малоизвестного квартального издания «Science Fiction Studies». Итак, устранив из новой версии данной книги ее развернутую антиструктуралистскую диатрибу, я ограничился тем, что сохранил раздел, где содержится полемика с теорией фантастики Тодорова.

Третий мой грех – или, если кому-нибудь угодно, глупость – излишняя абстрактность в обсуждении культурных явлений. Посвященные этой проблематике разделы вознеслись на такую высоту, с которой уже нельзя было разглядеть состояния современной литературной культуры. Хотя полагаю, что в моих рассуждениях было много актуального, я сам же способствовал тому, чтобы это было забыто. Рассудительность требует, чтобы мы ограничивались важнейшим и соответственно необходимым. Итак, из всех своих сражений со структурализмом я оставляю только самое необходимое и существенное и приступаю прежде всего к самому жизненному центру беллетристики, а в следующих разделах навожу свое увеличительное стекло на романы, которые считаю жанром особенно важным для самого своего неотложного исследования. Исследование же это предварю здесь вопросом: возможен ли прогноз общественной судьбы беллетристических произведений, если опираться на текст конкретного произведения? В разделе VIII я затронул уже социологический аспект литературы, ограничиваясь, впрочем, общими суждениями, не подкрепленными анализом «карьеры» отдельных книг и обходя молчанием мой личный авторский опыт. Вот эту четвертую, может быть, и не последнюю ошибку – неиспользование наиболее реальных данных, которыми я располагаю – хочу в данном издании исправить.


Краков, 1987 г.

I. Вступление

1

История науки – это эволюционное древо, которое в качестве «растения» интересно тем, что отходящие от него толстые ветви не мешают тому, что продолжает существовать и основной ствол. Кроме того, они не только дальше и дальше разветвляются, но иногда, обретая самостоятельность, вновь срастаются воедино. Ствол, от которого отходят ветви наук, это философия как деятельность «внутриязыковая». Эмпирия исторически возникла как некое «предательство», потому что философ, образно выражаясь, бросил язык ради выполнения конкретных исследований и превратился в ученого-эмпирика. Тенденция ветвей к срастанию (она нас здесь меньше интересует) опять-таки означает отречение от полной суверенности отдельных дисциплин (например, химии по отношению к физике, биологии по отношению к химии), стирание между ними таких границ, которые запрещено переступать. Сколько бы ни истончался ствол, иначе говоря, философская основа этого широко разрастающегося дерева, никогда не было так, чтобы он без остатка разделился бы на конкретные науки как на свои разветвления. Некоторые полагают, что все же когда-нибудь это произойдет, если все проблемы, которые исходно были философскими, перейдут в руки отдельных наук: тех, к которым они ближе по специальности.

Есть даже и философы-самоликвидаторы, которые рисуют именно такую перспективу. Другие им объясняют, что философия не может исчезнуть ни как набор главных принципов мышления, которым подчинены отдельные науки, ни как так называемая «метафизика». У этой позиции, следовательно, двоякое основание.

(1) Комплекс главных принципов сам не есть наука и не может стать в буквальном смысле наукой, хотя исследовать его научными методами можно. Как бы мы ни действовали, для этого требуется предварительно наличие определенных ценностей. Нельзя выбрать способ действия без предварительной оценки. Даже за такой наукой, которая ничего не хочет оценивать, но только утверждает, что «вот так обстоит дело», – даже за ней все-таки стоит акт оценки. Акт, давший существование самой этой науке как данной конкретной сфере возможностей. Ибо действовать научно не значит находиться под принуждением. Ведь, например, физик в своей области не работает с такой жесткой необходимостью, как камень, падающий в поле тяготения. Тот, кто принимает решение, может не отдавать себе отчета в том, что он выбирал между ценностями или что кто-то другой когда-то произвел за него такой выбор. Но из этого не следует, что не было альтернативных ценностей или самой ситуации выбора. Такое суждение, ограничивающее суверенность науки, для кого-нибудь неприятно и он мог бы его отвергнуть, говоря, что наука – продолжение естественных тенденций жизни как гомеостазиса. Однако на антропологическом древе эволюции этот гомеостазис собственно и проявляется в том, что наделяет свой «продукт» (человека) определенной свободой выбора. И напрасно мы пытаемся избавиться от понятия свободы, из которого сразу же вырастает вся аксиология. Каждый из нас неизбежно что-то выбирает, и даже если кто-то впал бы в такой крайний негативизм, что в конце концов умер бы от голода в пику философии, лишь бы не делать никакого выбора, то и этот аргумент неэффективен: ибо и тот, кто воздерживается от акта выбора, тем самым уже выбирает. Что бы мы ни делали, мы снова и снова воспроизводим ситуацию решения, от которой напрасно хотели избавиться. Мы не приговорены заниматься наукой: выбирая ее, как и выбирая образ жизни, мы свидетельствуем об определенных своих ценностях. А если эмпирия своими методами не способна распорядиться с ценностями, то всегда и останутся такие принципы, которые не представляют собой науку, но относятся к философии.

(2) Но и тот, кто избирает метафизику, иначе говоря, стремится организовать весь мир «внутри языка», выйдя при этом за рамки всего устанавливаемого единственно наукой, – такой человек, в свою очередь, подвергается критике со стороны ученого, который убеждает его, что он «умножает сущности сверх безусловно необходимого», то есть нарушает правило Оккама. На это метафизик отвечает, что данное правило не представляет собой какого-либо логически необходимого начала и нельзя обосновать его иначе, как обратившись к опыту. Однако опираясь на опыт, нельзя доказать ценности опыта же или его правил в том смысле, что они являются высшим арбитром для познания: в таком доказательстве возникает явный порочный круг.

Эмпирик отвечает, что говорящий о мире, якобы освободив свой Разум от всех предрассудков и от любой ангажированности в мире, на самом деле не избегает даже троякого влияния со стороны мира: биологического (ибо тело «заимствовано» человеком из животного мира); культурно-общественного – влияния господствующих в его среде стереотипов; наконец, языкового. Ибо избавиться от предрассудков, скажем, религиозных еще не значит уйти от всех предрассудков, потому что еще останутся те, которые, возможно, заданы самой структурой языка. А мы ведь не знаем наперед, есть ли язык познавательно «нейтральный» инструмент или же он, наоборот, благоприятствует каким-то определенным «настроям» в противоположность другим.

Как видно отсюда, эмпирическая и метафизическая позиция друг друга взаимно опровергают: каждая сторона доказывает другой «безосновательность» или «невозможность» метода познания, который эта (другая) сторона предлагает. Эмпирик доказывает метафизику, сколь несуверенен его Разум, а метафизик эмпирику – сколь неправомочен опыт. Если бы мир был построен строго логическим образом, обе позиции оказались бы одинаково бесплодны в познавательном отношении. Ахиллес никогда не догнал бы черепаху, а скорости, хотя бы и субсветовые, суммировались бы друг с другом так, как того требует арифметика.

Хотя из метафизики не вытекает ничего такого, что можно было бы считать необходимым свойством мира, и хотя в ней нет ничего такого, чего нельзя было бы оспорить, рассуждая по правилам силлогизма как «машины для извлечения выводов», – тем не менее находились философы, которые ставили под вопрос даже правомерность рассуждения на основе силлогизма. Познание – это добывание определенности в каком-нибудь вопросе. Так вот, нет никакого способа, который мог бы удовлетворить жажду определенности, если только эта жажда достаточно неукротима.

Итак, нет единой метафизики в том смысле, чтобы она была необходимой для всех, но есть неопределенное множество метафизик. Потому что в зависимости от того, какие человек принимает первопринципы, и мир предстает перед ним в различных образах и с различными «необходимостями», которые, увы, коренятся не в «самом бытии как таковом», но только в этих предварительно уже принятых первопринципах.

А если бы основанием опыта было не приращение информации, годное для использования в дальнейших опытах, но какая-то другая инстанция, по своей природе не являющаяся «опытом», тогда вся эмпирия представляла бы собой мельницу, которая выдает в качестве перемолотого только нечто совершенно произвольное.

Однако тот факт, что существует множество метафизик и лишь одна эмпирия, указывает, что мир не построен в соответствии с логикой. Если сформулировать несколько иначе: мир – это такое странное место, где Ахиллес может догнать черепаху, где скорости не складываются арифметически, где простые системы могут развиться в более сложные, а исходно бедные информацией системы могут ею обогатиться. Если в этом удивительном месте и нельзя себя вытащить за волосы из болота материально, как это сделал барон Мюнхгаузен, зато можно нечто подобное осуществить в информационном плане. Мир поразителен еще и в том смысле, что каким-то некорректным способом поддерживает неисправимых оптимистов, размышляющих и действующих в логическом порочном круге. Очевидно, можно и разрешить логике в добрый час питать иллюзии надмирной универсальности. Можно равным образом допустить, что есть такие сферы бытия, или конкретнее – такие пределы значений системных параметров (в физическом смысле), в которых наша логика действительна и как инструмент для решения вопросов эмпирии, но есть и такие, в которых для подобных целей необходимо эту логику радикальным образом переиначить. Это, в свою очередь, ведет к вопросам sensu stricto языковым, потому что нет логики без языка. Однако если мы займемся этими весьма увлекательными исследованиями, то уже совсем отойдем от нашей собственной темы, которая нас ждет.

Как мы уже говорили, суверенизация наук есть их растущая независимость от философии. Этот рост их независимости проявляется в том, что специфическая для каждой конкретной дисциплины познавательная область становится нейтральной в онтологическом отношении. Дело в том, что система философа влияет на его мировосприятие, но философские взгляды физика вообще не связаны необходимым образом со сферой решения чисто физических вопросов. Наверное, самим своим образом действий физик высказывается в пользу определенной философии, но это только в самом общем виде, выступая, как это формулируют, в качестве «стихийного» реалиста или материалиста. С той же стихийностью ведет себя ящерица, закапывая в песок яйцо: она «рассчитывает», что на следующее утро взойдет солнце, а значит, основывается на предвидении и рациональности. А те мощные доводы, какими философам удалось поставить под сомнение правомочность индукции, ящерица вообще не берет во внимание.

В науках вполне окрепших философ выступает как слушатель, принимающий к сведению открытия специалистов: например, тот факт, что референтами определенных слов являются сгустки повседневного опыта, который представляет собой взаимодействие определенных объектов (а именно людей) с другими объектами. Это взаимодействие совершается на «среднем» уровне размеров по космической шкале, если принять за ноль размеры элементарных частиц, а за верхний конец – диаметр видимой совокупности звезд, объединяемых в Метагалактику. Поэтому понятиям наподобие «одновременности событий», практически релевантным на «среднем» уровне данной шкалы, приписывается абсолютное значение. А это не соответствует действительности и т.д.

Напротив, в науках менее зрелых, куда относятся гуманитарные, а еще недавно среди них была и биология, – философия играет роль поставщицы не только общих установок, но и типично специальных принципов. В данный момент наша цель не в том, чтобы одним философским взглядам противопоставить другие, но в том, чтобы рассматриваемую сферу исследований – методологию с ее фундаментальными терминами и всем понятийным аппаратом – сделать онтологически нейтральной. Это будет первый шаг в направлении возврата важной познавательной области в лоно эмпирии. Говоря же здесь о «важной познавательной области», мы имеем в виду литературоведение.

2

Когда рассуждают о способе существования литературного произведения, речь может идти о двух различных вещах. Ибо можно спрашивать об «онтологическом статусе» произведения и локализовать его в царстве Платоновых идей или в «чистом сознании». Однако с другой стороны, можно ограничиться вопросом, существует ли произведение таким способом, как существуют предметы, или же скорее – как процессы, либо же оно (произведение) в данном плане напоминает сложные машины или, скажем, эмбриогенез.

Надо признать, что адекватное разграничение – в области теории литературы – того, что «философично», от того, что «эмпирично», представляет собой задачу не только трудную (кроме того, преждевременную), но еще и спорную по самой ее постановке. Единственным видом «анализатора», который можно применить к литературному тексту, является читатель, а это не объективный измеритель ни в каком физическом смысле. Невозможно и взаимное сопоставление отдельных «конкретизаций» литературного произведения, возникающих при его восприятии тем или иным читателем. Из всего этого можно также заключить, что никогда не будет возможным конструирование алгоритмов, которые позволили бы, заменив формальными подходами к тексту его «человеческое» прочтение, получить «объективную» меру отдельных «достоинств» произведения.

Однако наша цель здесь – обсудить определенные вопросы весьма общей и одновременно фундаментальной природы, не имеющие вместе с тем академического характера. В частности, нам хотелось бы узнать, можно ли приписывать литературному произведению «объективное» бытие в такой форме, которую никакие конкретные читатели не были бы способны изменить? Есть ли только один «Гамлет», или же существует столько «Гамлетов», сколько было читателей этой драмы? А наши субъективные переживания, впечатления, эмоции и оценки – это все, о чем можно говорить в связи с данным литературным произведением?

Да и существует ли объективный метод исследования того, что само объективно не существует? Кажется, да. Существуют же принципы, не приуроченные ни к одной отдельной отрасли эмпирических наук, но эффективно используемые во всех. Принципы эти могут относиться к любым компонентам, в том числе и не обязательно «субстанциональным». Потому что «материал», из которого состоит объект исследований, в целом не представляет интереса с точки зрения применения этих принципов. Этот объект, как уже говорилось, может состоять из духов или из эктоплазмы. Лишь бы можно было его хотя бы отчасти изолировать от «остального мира», лишь бы в нем проявлялась какая-нибудь регулярность, чтобы можно было – применив эмпирический тест, подходящий для значительного числа взаимно родственных случаев – обнаружить в данном объекте достаточно специфики. Речь идет о своего рода экстраполяции метода, уже примененного с успехом в математике, лингвистике, антропологии, медицине, биологии, технических науках и физике. Принципы, о которых мы говорим, ориентированы на построение общей теории систем, объемлющей в равной мере системы языковые и математические, социальные и планетарные. Не всюду применение этих принципов вело к откровениям, но нигде пока еще и не обманывало. Итак, нельзя ли попытаться их перенести в сферу литературоведения в надежде, что они помогут нам прояснить ее темные и антиномичные проблемы?

II. Формулировка программы

Методический аппарат данной книги можно в упрощенном виде представить в следующем виде (что позволяет провизорный характер принимаемого нами принципа):

– центральной категорией для нас будет служить случай, понимаемый не согласно традиции какой-либо философской школы, но соответственно значению, придаваемому этой категории эмпирией, исследующей стохастические и эргодические процессы, иначе говоря: путь развития очень больших и сложных систем;

– случай – фактор, изменяющий на раннем этапе направление любого эволюционного процесса, когда возникающая система приобретает собственно системные свойства, которые, вообще говоря, еще не заметны в том материале, который ее порождает. Эта тема обсуждается далее на примерах различных больших природных систем, как возникающих «бессознательно», так и в тех случаях, когда системными элементами являются люди;

– расположение такого рода целостностей в иерархию позволяет проводить сопоставление между ее уровнями. Чем в биоценозе является отдельный вид живых организмов, тем в культуре является литература. Чем для внешнего выражения органической жизни служит код наследственности, тем для сознательной жизни – язык данного этноса. Между специацией или видообразованием в природе, с одной стороны, и генезисом языков, который сопровождает культурогенез, с другой, существуют общие сходные черты, но и определенные динамические различия. Поэтому оба эти процесса могут (хотя только отчасти) служить друг для друга моделями;

– моделью самой примитивной иерархии системных явлений как в природе, так и в культуре служит игрушка – ряд деревянных матрешек, вставленных одна в другую. В природе и в обществе тоже можно открыть системные уровни, представляющие собой только относительно отделенные друг от друга подсистемы. Что для низшего иерархического уровня представляет жизненную среду, то для высшего уровня представляет один из его собственных элементов. В рамках этой параллели находит свое место и литературное произведение.

Если позволительно охарактеризовать такое положение вещей с помощью афоризма, то речь идет о такой эволюции, в которой случайная, возникшая в итоге совпадений исходная ситуация перерождается в устойчивую особенность системы и ее закономерность. Дело, следовательно, в том, что случай превращается в руководящее начало, произвол – в судьбу.

В свою очередь, структура литературного произведения выявляется в качестве сложной функции связей, протянувшихся между текстом и воспринимающим субъектом. Поскольку эти связи меняются, меняется и «внутренняя структура» литературного произведения.

Однако проявляющаяся при этом – наряду с другими —гомеостатическая тенденция (в общественном круговороте информации, в статистически-массовых сериях контактов читателей с литературным произведением) ведет в конечном счете – через стабилизирующее восприятие – к устранению резких отклонений в семантическом плане. Поэтому подчеркнем: новое литературное произведение «исходно еще не есть таковое», но становится им лишь через общение с читателями. Его «имманентные» качества раскрываются в той самой степени, в какой они стабилизируются через не необходимые сознательные решения. Все это касается произведений, сильно отклоняющихся от современных им литературно-культурных стереотипов. Сочинения более вторичные воспринимаются соответственно их сходству с теми, которые уже стабилизировались через восприятие. Таким образом, в глазах читателей новое произведение сначала – сочинение бесформенное, не проявленное, иногда даже бессмысленное. Поэтому спрашивать о его «подлинной» структуре, о «подлинном» типе его целостности, конструкции, о глубине его смысла – это все равно что спрашивать перед грозой о числе молний и количестве осадков.

Итак, ситуация автора подобна ситуации человека, который изобрел новое слово, ранее не известное в языке, и старается пустить его в обиход. Или ситуации нового вида, вступающего на арену эволюционной борьбы за существование. Прежде всего возможно, что слово не будет принято (соответственно: что новый вид погибнет). В этом случае слово в дальнейшем ничего не будет значить, хотя, конечно, по мысли своего изобретателя оно что-то значило. Но возможно и то, что слово будет принято для обозначения – и обозначения именно того, что задумал его изобретатель. Так и вид может сохраниться в той же экологической нише, которая питала родительский вид. И наконец, слово может подвергнуться смысловой «мутации» и означать после нее не то, для чего оно предназначалось, а нечто иное. Аналогичным образом вид может, осваивая новый ареал, подвергнуться фенотипическим изменениям, хотя его генотип и не изменится. В этих случаях реакция принципиально обратима, ибо слово может вернуться к более раннему значению, а вид (когда среда соответствующим образом изменится) – к более раннему фенотипу.

Этим трем возможным путям развития слова или биологического вида отвечают и три (по такой схеме) потенциально различные судьбы произведения как оригинального литературного творения.

Кроме того, в тексте данной книги содержатся фрагменты еще одной программы исследований, объектом которых является будущее (или будущностные – как сказать иначе?). Они помогли бы превратить антропологически понятые гуманитарные науки в часть эмпирии. И равным образом, имеются также фрагменты, посвященные экземплификации изложенных тезисов на материале критики и метакритики.

III. Рекогносцировка

Феноменологическая теория литературного произведения

Суверенность произведения, созданного средствами языка и претендующего на ранг литературного произведения, не является его имманентным свойством, но зависит от условий, в какой-то мере внешних для текста и лежащих в плоскости отношений между ним и культурными парадигмами. Из этого принципа следует, что наше отношение к феноменологической теории литературного произведения не может быть положительным. Согласно этой теории, которую лучше всех изложил Роман Ингарден, литературное произведение всегда существует в одном и том же виде, и его нельзя отождествлять с отдельными прочтениями как актами его конкретизации. С тезисами Ингардена, касающимися антипсихологизма, мы согласны. Ибо мы не считаем, что литературное произведение – то же самое, что психические операции, происходящие во время его прочтения. Впрочем, мы не считаем и того, что верна психосоциологическая точка зрения. Согласно ей, литературное произведение – это множество признаков, общих для целого класса актов прочтения, каждый из которых социально значим. Но если сто тысяч человек прочтут одну и ту же книгу, множество признаков этих актов прочтения, вообще говоря, не обязательно совпадет даже отчасти с самим литературным произведением – если оно характеризуется чрезвычайной оригинальностью. При таком прочтении могут возникнуть совершенно различные и далеко друг от друга отстоящие подмножества признаков.

Наш спор с феноменологической концепцией не будет носить философского характера. Это спор наподобие только такого – si parva licet componere magnis[3], – который развернулся, когда теория относительности столкнулась с кантовскими априорными категориями времени и пространства. В ходе этого спора не философия, но физика вносила коррективы в философию.

Если уж мы вспомнили о феноменологической концепции, то заметим, что она моделирована в рамках детерминистского механицизма. Но это механицизм особого рода, потому что часть параметров, обнаруживаемых им в явлениях, выходит за границы преходящего мира. Конкретизации литературного произведения происходят «здесь», в этом мире, и могут друг от друга отличаться. Само же произведение едино и неизменно, оно по отношению к ним недосягаемо первично и в своем совершенстве пребывает «там». Таким образом, оно есть абсолютно неподвижная структура, такая же, какою была лапласова вселенная. Лапласов космос – это нечто абсолютно неподвижное для «демона», который постиг все скорости и локализации его атомов и благодаря этому получил полное знание обо всем его будущем.

Напротив, для нас и «здесь», как уже известно, лапласова концепция неприемлема. Впрочем, можно бы стоять на той точке зрения, что неопределенность материальных явлений относится только к преходящему миру и что у них есть «скрытые параметры», такие, которые в полном и важном своем качестве предстанут перед наблюдателем, стоящим «по ту сторону». Для такого наблюдателя мир вновь оказывается полностью застывшим, ибо все его движение абсолютно детерминировано. Очевидно, что это концепция, недоступная проверке. Поэтому в науке она и не может быть поддержана.

Главная особенность феноменологической концепции – признание идеальным объекта, представленного художественным произведением. Исходный тезис (относительно того, что речь идет о едином объекте) неизбежно ведет к выводу, что субъекты входящих в текст предложений, его элементарные структурные единицы, представляют собой элементы неизменные и несжимаемые точно в той же мере, в какой таковыми мыслились элементарные единицы классической физики – атомы. Если проводить такую параллель, то можно сказать, что законченная в своей объективности структура художественного произведения соответствует законченной в своей неподвижности основной субстанции ньютоновского мира. Согласно изложенному исходному тезису, как видим, несовершенство, свойственное всем человеческим делам, на уровне языка прекращается. В несовершенстве можно обвинить творения наших рук, изобретения, машины, дома, церкви, но не смысл наших слов и высказываемых нами предложений. Таинственная сфера некоей вневременной вечности значений стабилизирует этот смысл и делает его идеально неподвижными. Увы, мы должны расстаться с этой гипотезой, бросив на нее ностальгический и полный сожаления взгляд. И только после этого мы рассмотрим, как выглядят на ее фоне критические произведения.

Ибо в самом деле было бы прекрасно, если бы все обстояло в соответствии с этой гипотезой. Однако это было бы даже слишком прекрасно, а потому упомянутый исходный тезис и не соответствует истине.

Из того, что в нашей повседневности мы все время сталкиваемся с теми или иными твердыми телами, не следует, что мы могли бы, продлевая их метрические характеристики сколь угодно далеко, пронизать все космическое пространство идеально прямой линией. Эта невозможность проистекает из причин не технической, но принципиальной природы. И подобно этому, сколько бы мы ни набрали предложений, которым можно придать однозначный смысл, но, к сожалению, добавляя друг к другу смысл каждого отдельного предложения, мы нигде (за пределами математики) не получим истин целостных и неизменных при всей своей сложности.

Другой вопрос, имплицированный феноменологической концепцией, которому мы также должны уделить здесь внимание, это проблема так называемой схематичности литературного произведения. Под «схемой» можно понимать различные вещи. Можно, во-первых, отождествить схему с определенной структурой, образующей инвариант целого класса элементов (схема кровообращения, схема радиоприемника, схема цифровой вычислительной машины). Во-вторых, можно принять за схему определенный идеальный образец: «идейная», или «идеальная схема». В-третьих, можно отождествить схему с изображением: похожим, но неточным или упрощенным. Это обычно в форме прилагательного – «схематическое» описание означает описание фрагментарное, неполное, с явными пробелами. При таком разбросе возможных значений только контекст позволяет решить, какое из них конкретно подразумевает автор.

В своих фундаментальных трудах Ингарден в числе других проблем занимался также и проблемами смысловой структуры внешнего мира, однако здесь мы не будем касаться этого его анализа. Прежде всего потому, что перевод феноменологического способа рассуждения на язык соответственной конкретной науки, занятой аналогичными проблемами, сопряжен со значительными трудностями. А кроме того, потому, что анализ этих проблем не весьма существен с точки зрения литературоведения.

В вопросах, связанных с литературным произведением, феноменолог исходит из утверждения, что оно схематично, возьмем ли мы его как целое или в его определенных «качествах». Что касается качеств, которые мы считаем за гипостазирование, то у нас позднее еще будет время их исследовать. Пока же ограничимся постулированными Ингарденом «видовыми схемами» или «схематизированными видами» (как реальных объектов, так и внутренних психических состояний). С термином «схемы» (по отношению к любому объекту, а не только к представлениям в сознании или к психическим состояниям) можно было бы согласиться как с термином, уже получившим определение применительно к парадигматической систематике в области культурологии. Можно было бы говорить, например, о схеме любовной игры в соответствии со средневековой японской парадигмой, или о схемах приветствия у аборигенов острова Борнео, или о сюжетной схеме романов Вальтера Скотта. В категориальном плане это были бы схемы разного уровня: по отношению к литературе две первые схемы – «внешние», а третью можно считать «внутренней» конкретизацией определенного ответвления романной наррации.

Однако в понимании феноменолога речь идет не о таких схемах. Для него «схема» связывается прежде всего с вопросом о содержащейся в тексте имманентной неопределенности. На это указывают приводимые Ингарденом примеры. Впрочем, и эту неопределенность можно понимать по-разному. Прежде всего можно исходить из того, что литературное произведение рассказывает об определенных событиях. Если бы мы переживали описываемую в нем ситуацию как реальную, то могли бы в любой желаемой степени увеличивать наше знание о данном стечении обстоятельств. Однако опираясь на текст произведения, мы этого непосредственно не сделаем. Правда, в определенной степени мы можем выступить за пределы текста, а именно – с помощью домысливания. Допустим, мы знаем, какой был цвет глаз и волос у панны Биллевич, но нам неизвестно, были ли у нее идеально прямые ноги. Однако в сюжетной схеме «Трилогии»[4], поскольку эта схема опирается на господствующий стереотип, имплицировано, что ноги у нее были именно идеально прямые. Героиня такого романа, создание мечты, не могла быть кривоногой. Но опять-таки, в феноменологической теории литературного произведения речь идет не о таких схемах. Возможность выхода за буквальный смысл текста эта теория усматривает, уж не знаю почему, только в определенном и очень узком секторе направлений. Это следует из той настойчивости, с какой Ингарден повторяет тезис о необходимости визуализировать то, что дает текст, с помощью «видовых схем». Вместе с тем и сами эти видовые схемы культурно обусловлены. Оленьку Биллевич, когда она в ночной рубашке целует после визита пана Анджея свою тетушку, не следует представлять себе как-нибудь слишком фривольно, вроде как кандидатку на страницы «Плейбоя», в прозрачном неглиже. Не потому, что тот, кто так представляет, это гнусный тип. Нет, дело в том, что нормативный образец здесь скорее – польская патриотка с портретов Гроттгера[5], укрытая скромным белым покровом до самого пола. К ней не идут какие-либо другие внешние образы, кроме именно таких. Их зона, а не зона визуального опыта читателя задает границу «видовых схем». То, что в понимании текста за его границы нельзя выходить по произволу, – трюизм. Также и ни один перевод на другой язык не даст текста, полностью равносильного исходному. В теоретико-познавательном отношении текст представляет собой не строгий суррогат «личного присутствия» читателя в описываемых ситуациях. Но в информационном плане он уже таким суррогатом быть не призван. Ибо он может доставить информации гораздо больше, чем ее удается извлечь из реальной ситуации.

Понятие «схематичности» текста, по-видимому, имплицирует (хотя и не явно) возможность, что автор мог бы хоть отчасти уменьшить неопределенность, присущую текстовому описанию: например, идя все далее и далее во все более подробном описании личностей, происшествий и сцен. Но очевидно, что эта импликация иллюзорна, потому что такое чрезмерно подробное описание уже невозможно будет объединить в целостное восприятие, и в результате все описание начинает рассыпаться. В этой ситуации автор должен следовать постигаемым только интуитивно закономерностям оптимизации описаний (оптимизации в смысле максимального эффекта при минимуме использованных слов).

Ингарден делает принципиальное различие между представлениями о явлениях реальных и психических. Однако в культурном плане он не хочет релятивизовать их в качестве схем. Тем не менее первый же взятый наугад пример показывает, что информация, доопределяющая текст, черпается из схем или, точнее, – из культурно установившихся стереотипов. Абсолютные схемы – это нечто подобное абсолютному пространству: о них можно говорить, но пользы от этого немного.

Каждый признает, что есть разница между предложениями: «Антоний, взяв Марию за руку, повел ее в шелестящий орешник» и «Антек утащил Маньку в кусты». Разница же в том, что в случае первого предложения нам не придет в голову, чтобы между этими людьми могло случиться что-то неприличное. В случае второго предложения, напротив, такая возможность приобретает большую вероятность. Что же касается «визуализации схематизированных представлений», то тот, кто реально наблюдал подобную сцену, вряд ли смог бы найти различие между обоими вариантами. Видя издали мужчину, не определишь, Антоний он или скорее Антек. Если кто-то «ведет» другого за руку, то это может быть похоже на то, что он его «тащит». А уж разницы между «шелестящим орешником» и «кустами», собственно, вообще нет, поскольку ведь и орешник – куст. Шелестит ли он, зависит от того, дует ли ветер, а не от намерений молодого человека по отношению к девушке. Очевидно, что разница в информации, какую мы получаем из обоих предложений, является следствием того, что они опираются на различные стереотипы. Допускаю, что там, где никакие кусты вообще не растут, например, среди племен пустыни, не мог бы появиться стереотип, известный нам по версии об Антеке, который тащит Маньку в кусты. Таким же образом и информацию, антиципирующую дальнейший ход отношений между персонажами произведения, мы получаем и максимизируем тогда, когда она проецирована на определенный стереотип поведения. Происходящее при этом возрастание объема информации ни в коей мере не зависит от того, будет ли визуализация осуществляться по частям, будут ли «схематизированные представления» доопределены и будет ли то и другое произведено на «отлично» или только на «посредственно». Притом непосредственный доступ к реальной ситуации никоим образом не может заменить информации, содержащейся в предложении и отождествляемой с помощью культурных стереотипов. «Доопределение» основывается не на том, чтобы мы воображали себе якобы наглядным способом ситуации, о которых нам сообщено только языковыми средствами. Если процесс «доопределения» вообще имеет место, он в своей основе регулируется и направляется влияниями со стороны культурно нормализованного личностного знания. Допустим, некий сын приносит в подарок своей старой матери гроб. Вид этого гроба, форма и цвет не должны в литературном тексте иметь никакого значения. Зато должно иметь значение, происходит ли дело, например, в Польше – и тогда молодой человек оказывается своего рода моральным уродом – или в Китае, где такой подарок будет поступком действительно доброго и любящего сына.

По мнению Ингардена, предложения «Янина сидела у Марека на коленях» и «Бывало, Янина сиживала у Марека на коленях» разделяет целая пропасть. По правилам «визуализации» можно себе представить только первую ситуацию, поскольку повторность действия никакими мерами невозможно представить в качестве наглядной. Я уж не буду вглядываться в потрясающую пропасть между двумя предложениями. К тому же дело не совсем обстоит так, будто человек, читающий первое из них, в плане процессов конкретизации как-то совершенно радикально отдален от того, кто читает второе предложение. По-моему, пропасть вырыта искусственно. Если так обстоит со «схематизированными представлениями» внешних явлений, то, пожалуй, еще хуже – с аналогичными представлениями о явлениях психических. По суждению феноменолога, это тоже должны быть схемы, только «внутренние». Поэтому прежде всего необходимо заметить в общем плане, что степень проникновения «авторского объектива» в глубь ментальности литературного персонажа – величина переменная. Притом может быть и так, что этот «объектив» будет постигать разнообразные «душевные качества»; и так, что он, наоборот, может «совлекать» с персонажа отдельные психические состояния и бросать свет на внутренний мир в целом, чтобы выявить в нем черты, функционально связанные с актуальными свойствами эмоций, характера или с какими-нибудь другими«психическими» параметрами описываемого лица. Более того, автор, описывающий бурю в пустынной степи, рассказывает об этой буре так, как если бы он сам – или повествователь – своими глазами эту бурю видел, а в этом заключена антиномия. Степь пуста, то есть безлюдна, а показана именно так, как если бы в ней находились чьи-то глаза, уши, руки, ноги, свидетельствуя о силе вихря, раскатах грома и т.д. Мы можем узнать от автора, что у какой-нибудь комнаты, опять-таки пустой, вид был очаровательный (для кого, раз там никого не было?) или страшный (повторим тот же вопрос). Одним словом, по существу все описания внешних явлений в каждом литературном произведении очерчиваются различными родами типично ментальных оттенков. Даже Роб-Грийе не может описать «предметов в себе», но только притворяется, будто практикует такое описание.

Что же касается состояний несомненно «внутренних», то есть относимых к конкретной личности, то применительно к их пониманию надо согласиться с тезисом (см. выше), что ни один перевод с одного языка (в данном случае: с «языка» внутренних состояний) на другой не дает полной эквивалентности исходному. Ведь каждый признает, что психические процессы локализованы в головах живых людей, а не – например – в книгах, которые стоят на полках. Что же в таком случае должно означать обозначение тех или иных секторов духовной жизни «схематизированными внутренними представлениями»? Не о том ли речь, что никто не может непосредственно постичь психических состояний другого лица (а в плане интроспекции человек замкнут в себе от рождения до смерти)? Однако эта особенность, эта невозможность не является свойством исключительно одних только литературных произведений. Или, быть может, речь должна была идти о том, что описания чужих психических состояний суть нечто менее очевидное и определенное по сравнению с самими этими состояниями. Но это опять-таки трюизм – производный от того, который мы выше рассмотрели. Представим себе, что литературное произведение, хотя бы, например, «Звук и ярость», возникло в результате того, что записали поток сознания идиота. Если бы мы потом реально встретились с этим идиотом, он не сумел бы нам пересказать речевыми средствами даже десятой части той информации о своем мышлении, которая содержится в романе и которой мы на самом деле обязаны Фолкнеру. Но по существу где же можно обнаружить в такой ситуации схематичность? В литературном произведении или в реальной жизни? Идиот – да в конце концов и обыкновенный человек – если стремится уведомить нас о своем психическом состоянии, пользуется языком, опирающимся на культурные стереотипы. Писатель, как я о том знаю по собственному опыту, подчас умеет артикулировать наши психические состояния лучше, чем мы сами могли бы это сделать. Ибо он умеет рассказать нам самим о том, что происходит в нашей душе, когда нас охватывает тревога или гнев. Бывает даже так, что при подобных переживаниях мы воспринимаем литературное описание как свое личное откровение, которое уясняет нам то, о чем мы не знали, хотя бы и сами переживали такого рода состояния. Мы, например, не умеем даже, взглянув внутрь себя, «демаскировать» господствующие над нами подсознательные мотивы, и вот внезапно литературное произведение, показывая нам подобные процессы у вымышленной личности, открывает нам глаза на скрытые механизмы нашей собственной деятельности. Я не вполне уверен, кроме того, что можно утверждать, будто текст иногда дает как бы «схематизированные представления» психических состояний, потому что говорить о них как о «схематизированных» можно только применительно к другим (по отношению ко мне) личностям. Если бы я «сам был» такой «другой личностью», я был бы в состоянии интроспективно познавать не только то, о чем говорит литературное произведение, но опытно постигал бы больше и потому уже «несхематично». Я не вполне уверен, что дело обстоит именно так. Дело в том, что писатель, воплощая переживания в текст, может стремиться к словесному выражению таких настроений, которые в данный момент представлены в интроспекции, но для которых вместе с тем нет такой меры, чтобы она могла помочь их идентифицировать для облечения их в слова. Если же, наконец, под «схематизированными представлениями» имеется в виду то, что в нас остается связанного с переживаниями, более архаичного, чем знание, такой остаток, который нельзя рационально понять и учесть, то несомненно, что такой остаток всегда имеется – например, сопутствует любому речевому акту. Однако дело, видимо, и не в этом, по крайней мере когда рассмотрению подвергаются «схематизированные представления» о психических состояниях. Если же мы примем, что каждый акт дискурсивного познания из всего комплекса таких актов как возможных отчасти «схематичен» и отчасти выражает душевное настроение, то с этим можно согласиться, однако непонятно, чем это общее свойство высказываний объединяется со спецификой литературного произведения.

Что же касается, наконец, самой «визуализации», а именно упомянутой «визуализации схематизированных представлений», то мне как читателю литературы ничего об этих представлениях не известно. Так, читая труд Симпсона об эволюции лошадей, я не видел там ни одной живой лошади, а в «Трилогии» Сенкевича – никаких живых экземпляров упоминаемых там лошадей из пород дзянетов и бахматов. Что я видел у Сенкевича, так это великолепную языковую сторону описаний, которой мне до такой степени было достаточно, что я уже не хочу и не могу что-то в дополнение к ней представлять зрительно. Равным образом и тогда, когда я сам пишу роман, я ничего чувственного перед собой не воображаю. Мысли появляются в моем сознании безобразно – правда, и не целиком как феномены языка, потому что они не расчленены сразу на синтаксические периоды, но скорее образуют некий особый «туман значений», выражающий себя тем, что он явственно вытягивается в определенных направлениях (внепространственных, ибо это направления семантические). Когда все это происходит, я ощущаю экстаз, определенно подобный тому, который ощущает рыбак при виде ныряющего поплавка. Он тогда знает, что наживка кем-то схвачена, но еще не знает, кем именно. Значения выстраиваются в ряды, а мысленный «туман» впервые (но для этого нужны немалые активные усилия) как бы сгущается в зачатки постепенно все более отчетливых предложений, образующих некий стенографический конспект замысла всего литературного произведения. Однако потом, когда этот замысел уже претворился в структурно упорядоченную и артикулированную картину, очень трудно в точности составить себе ясную картину первоначального состояния, потому что эта упорядоченность как бы «заслоняет» собой то, что было замышлено «до нее». Поскольку такие сгущения с последующим упорядочением повторялись у меня многократно, я точно знаю, что это первоначальное состояние исполнено значений, значащее, но внеязыковое. Иначе не было бы разрыва между ним и рационально выведенной из него совокупностью предложений, а нахождение наиболее уместных слов для понятий, «вольных как ветер», не требовало бы столь ощутимого усилия. Как известно, когда мы говорим на определенную тему, то явно находящееся у нас в сознании, в его отчетливом центре – это всегда артикулированное и актуальное для нас предложение. Но следуя одно за другим, по порядку, предложения приобретают известную специфическую, реально господствующую над разговором, заданную его темой направленность. Однако сама эта направленность не должна столь отчетливо вырисовываться в центре поля внимания, как то, что непосредственно высказывается. Таким образом, инструментальная ось «тема – предложение – направленность» присутствует всегда, но присутствует не в качестве артикуляции. Допустим, темой вообще-то служат проблемы канализации Кракова, но в данный момент речь идет о способах очистки сточных вод на Краковском рынке. Тем не менее дело не будет обстоять так, чтобы непрерывно только и твердили: «Канализация Кракова, проблемы канализации» и т.п. Так не поступают: тема главенствует над суждениями, но она не наличествует в поле сознания непрерывно в языковом ключе. Нет, она задает для данного поля как бы рамки, вместилище, берега. Поэтому не будет противоречием сказать, что о данной теме в ходе разговора действительно думалось, но думалось неязыковыми средствами, хотя многие философы энергично возражают против возможности неязыкового мышления. Я никогда не был в состоянии понять их позиции. Впрочем, каждый человек, если его ex abrupto[6] спросить насчет такой возможности, что-нибудь да сумеет ответить. Причем дело не обстоит так, чтобы реально высказываемые им мнения возникли у него благодаря тому, что он духовным взором прочел то, что уже ранее каким-то образом было записано в его уме или в сознании. Мнения актуализируются на некоторой тематической основе, которая внешне «проявляется», или, как иначе можно сказать, «стремится к бытию», то есть к сознательной формулировке. Основа эта только в том смысле «есть» в сознании, что о ней «известно». Проще говоря, люди помнят, какую тему обсуждают, но эта память – не какое-то безмолвное повторение про себя определенных предложений или сюжетов. По существу она вполне подобна тому, что называют «помысел»: каждый «помысел» – это в определенном роде такая «основа» или «тема», которая привходит в сознание еще на бессловесном уровне, как «шепот», и первоначально представляет собой только определенное перемещение и кристаллизацию выразительных моментов на семантическом уровне разума. Исследование этой «основы» показывает, что если какой-либо из этих моментов ограничивается очень сжатой фиксацией «помысла» – например, в виде одного предложения, – то по прошествии некоторого времени может оказаться, что эта запись потеряла всякую ценность, потому что стала для меня абсолютно непонятной. И это потому, что за истекший промежуток времени полностью улетучился контекст, по существу внесловесный и внеязыковой, заданный конкретной психической ситуацией, которая в своем целостном виде не может быть выражена дискурсивно.

Осознав неприятные последствия чрезмерной стенографичности записей, я теперь понимаю, что должен развивать «помысел» по меньшей мере в нескольких предложениях, и делаю это невзирая на то, что в самый момент фиксации мне это кажется совершенно излишним, даже бессмысленным. Ибо скорее всего (как уже много раз бывало) я их все равно забуду – это мне подсказывает некая «очевидность» оформленных значений, заполняющая мой тематично структурированный разум.

У меня нет намерения ни здесь, ни в ходе дальнейших рассуждений делиться (неудачно называемыми так) «секретами писательского ремесла». Напомню только о своих приведенных выше утверждениях относительно того, что никакая наглядность и никакая иная смысловая модальность в моей писательской работе не участвовала. Это касается как абстрактных работ – например, сокращенного изложения каких-нибудь измышленных мною гипотез, – так и описания определенных конкретных ситуаций. Настоящим участком работы и полем селекции для писателя всегда является язык и только язык, хотя я принимаю во внимание возможные эффекты смысловой неоднозначности, вызываемые теми или иными словами либо сочетаниями слов. Знаю, что многим такое положение дел покажется неправдоподобным, но тут уж ничего не поделаешь. Любопытно, что люди менее интеллигентные, чем философы, часто и, быть может, полуинтуитивно отдают себе отчет в том, что вовсе не являются репрезентативными представителями своего вида и что их образ мыслей, способ чтения или мнение о самих себе далеко не отражают свойств среднего представителя generis humani[7]. Напротив, даже крупные мыслители на удивление легко попадают в ловушку, принимая за всеобщее то, что составляет чисто индивидуальную особенность их психофизиологических функций. Один известный астрофизик мне рассказал, что когда работает над проблемами метагалактической астрономии, он представляет себе туманности как маленькие серые пятнышки. Но это как раз индивидуальная особенность данного человека, он вообще-то не считает, что Струве и Бааде во время своих исследований обязательно видели какие-то серые пятнышки.

Когда я читаю предложение «Иван бьет Петра» в букваре, в газете или в логическом трактате, я не представляю себе образно ни Ивана, ни Петра, ни битья, и то же самое когда читаю об этом в романе. И то же самое, если предложение звучит «Иван часто бьет Петра». Поскольку ни в том, ни в другом случае ничто не «визуализируется», у меня не возникает проблем относительно повторности этого неприятного для Петра занятия.

Читатель, наверное, уже начинает в уме доискиваться до причин той настойчивости, с какой я здесь веду полемику с феноменологической концепцией. Если я сталкиваюсь с системой философии, которая меня не во всех отношениях удовлетворяет, то это еще не значит, что я выхожу из битвы с ней раненым. Но как, собственно, можно относиться к утверждениям, которые человека вполне нормального и здравого (как читатель – каким он сам себя считает) превращают в достойного жалости калеку?

Разница в языковом восприятии возникает из-за того, что высказывающиеся в духе «схематичности» литературного произведения (которую дополняет «визуализация») – это читатели-зрители. Зритель, читая текст, его визуализирует, если такое вообще возможно, причем ему не надо специально об этом заботиться. Но, кроме них, существуют еще читатели двигательного типа (моторики), лишенные такого дара, однако претендующие на то, чтобы их тоже считали нормальными людьми, только иными по сравнению с читателями-зрителями.

Однако не будем останавливаться на таких противопоставлениях. Ингарденова теория литературного произведения – явление, несомненно, ориентированное на будущее. Он был – позвольте мне такое сравнение – для литературы тем, кем для астрономии был Птолемей, который на месте, где были только изолированные наблюдения пополам с мифологией и всяким вздором, воздвиг первую интеллектуальную конструкцию, призванную объяснить, как построено все небо вместе с Землей. Однако ориентированные на будущее концепции отличаются той особенностью, что потом они сменяются другими, радикально от них отличными. Этот процесс можно пронаблюдать в любой отрасли науки. Локальные слабости феноменологической теории литературного произведения, а также внешне поддерживающая ее концепция «интенционального предмета» – всё это не так занимает нас здесь, как то, что эта теория в комплексе с более новыми исследованиями по существу оказывается гистологией литературного произведения. Феноменология уделяет невероятно большое внимание проблемам элементарных «слоев» действительности. Напротив, в области конструкций более высокого порядка, тех, что, собственно, и придают произведению его целостную литературную специфику, феноменологической теории очень мало есть что сказать. Так что – говорю, отчасти забегая вперед – соприкосновения наших рассуждений с феноменологической концепцией будут незначительными, причем равным образом как в аспекте некоторых узких участков, на которых мы с ней согласны, так и в более широком плане конфронтации. Прямо надо сказать, что говоря о литературном произведении, мы будем говорить о чем-то другом, нежели о том, о чем говорил Ингарден. Язык и мир; культура и природа; особенно же значения в их культурной и литературной специфике – вот что будет для нас главными общими и направляющими ориентирами, а вместе с тем и объектами исследований. В повседневных ситуациях языковые высказывания служат конкретным целям установления коммуникации – например, для сотрудничества. Литература как акт коммуникации не приурочена ни к одному конкретному виду деятельности и ни к одной практической отрасли жизни: это такая артикуляция, которая «ни к чему ничего не добавляет». Если бы то, что она должна нам передать, можно было выразить дискурсивно или же заменить чтение книг реальными переживаниями, литература была бы в самом полном смысле слова излишней аберрацией, одинаково бесполезными для авторов и читателей трудозатратами.

Как мы еще будем говорить, литературный текст, как и любая другая артикуляция, полон пробелов, однако это в смысле теоретико-информационном и семантическом, а не в смысле «наглядности» и «схематизированных представлений». Эти пробелы – не те, которым неизбежно подвержен язык: не результат беспечности или ограничений и недостаточного владения материалом. Они – результат творческих замыслов, креативной тактики (тактики в смысле теории игр или теории кодирования и управления). Кто не умеет употреблять их в своих целях, тот вообще не писатель.

Проблемы литературные, языковые и эстетические

Рассмотрим некоторые проблемы из области теории литературного произведения. Используемый нами понятийно-терминологический аппарат был разработан для других целей, и у нас будет много случаев увидеть, что при его применении к типичным литературоведческим задачам он оказывается не вполне пригодным. Кроме того, наше предприятие столкнется с двоякого рода трудностями. С одной стороны, они связаны с языковым характером литературного произведения. Оно представляет собой наррацию, в противоположность простым актам артикуляции, из которых состоит язык. Некоторые литературоведы, например Р. Уэллек и А. Уоррен, считают вслед за Соссюром, что литературное произведение по существу соответствует понятию языка, la langue в смысле Ф. Соссюра, а не артикулированной речи – la parole: как личность не может «реализовать» во всем объеме свой родной язык, так и читатель не может «реализовать» литературное произведение, конкретизировать его в его полноте. Если это метафора, то неудачная, а если это действительное суждение, то ложное. Нам еще очень далеко до подлинно всесторонней ориентации в таком объекте, как язык. В частности, в теоретическом плане различные точки зрения здесь в значительной мере неуравновешены. Структуралистско-формализаторский фланг фронта лингвистических исследований выдвинулся вперед в гораздо большей степени, нежели другой, семантический. Потому что в настоящее время уже существуют искусно сконструированные первые модели языков и, кроме того, – частично дополняющие друг друга, а частично друг с другом не согласованные информационные принципы, взятые из термодинамики и статистики (их иногда называют селективными), а также из теории алгоритмов и комбинаторики. Зато нет ни одной целостной и пригодной для практического применения семантической теории (если не брать в качестве таковой логическую семантику).

Что касается теории управления и регуляции, то она исходно разработана для устройств типа конечных автоматов, а литературное произведение к таким устройствам не относится. Не исключено, что некоторые произведения можно было бы рассматривать как устройства, которым присущи черты ультрастабильности, но в семантическом, а не в динамически-энергетическом понимании. Это бы означало, что такие произведения можно воспринимать весьма многими различными способами и что из всех этих вариантов восприятия создается гетерогенный комплекс взаимосвязанных прочтений данного произведения. Крайнюю противоположность (по отношению к этим произведениям с чертами ультрастабильности) представляли бы тексты, которые можно воспринимать на основе одной-единственной стратегии, поскольку при применении какой угодно иной интеграция не осуществится (восприятие «рассыплется»). В качестве предварительного допущения здесь принято, очевидно, то, что восприятие обязательно даст некую целостность, которую можно назвать «семантическим устройством» подобно тому, как «живое устройство» – это организм, построенный из составляющих компонентов и представляющий собой нечто большее, чем их простая арифметическая сумма. Иначе говоря, литературное произведение «должно» содержать «избыток значения». По правде говоря, во множестве текстов такого избытка как будто не обнаруживается, и их можно было бы именовать «худшими» – в чисто конструкторском понимании. «Ультрастабильность», о которой мы упоминали, не представляет собой строгого эквивалента понятия, с которым этот термин связан в теории гомеостаза, потому что в этой (упомянутой выше) ультрастабильности присутствует ее собственная системная стратегия, которая способствует максимизации выигрыша (то есть сохранения целостности системы, пока она еще не достигла равновесия) при наибольшем числе антагонистичных по отношению к ней «стратегий» внешней среды (то есть исходящих из среды воздействий, нарушающих целостность системы). Совершенно очевидно, что литературное произведение никакой «собственной стратегии» в этом смысле не имеет и по отношению к активности воспринимающего его субъекта выступает как абсолютно «пассивное». Хотя о стратегии его сочинения, то есть сотворения, говорить можно, и мы еще это будем делать. «Ультрастабильность» может проявляться только в таком виде, что возможно ее восприятие просто как «текста», а не только лишь как «литературного текста». Ибо и тот, кто не знает, что «Робинзон Крузо» – это литературное произведение, все равно может читать этот роман, даже если до того ни одного другого романа в руках не держал, но умеет пользоваться языком и, конечно, обучен технике чтения. Напротив, многие из произведений, созданных в течение последних столетий, не могут быть восприняты с помощью стратегии, почерпнутой из обиходных концепций языка. Это различие в целом не тождественно различию по качеству, хотя позволяет понять, почему некоторые книги высоко ценятся и литературоведами, и обычными читателями; а также – почему «Робинзона Крузо» можно понимать и как повествование о реальных событиях, и другими способами, в том числе радикально отличными. Правда и то, что рассмотрение «ультрастабильных» произведений с помощью неоптимальной стратегии дает их версии различным образом обедненные в плане значений.

Таким образом, нельзя считать литературное произведение неким видом «гомеостата», хотя оно может быть своего рода описанием гомеостата. Таков, например, криминальный роман, в котором исходная ситуация представляет собой состояние равновесия, преступление его нарушает, а разоблачение преступника означает восстановление «должного положения дел».

Это был намек, предвосхищение собственно главного содержания. Мы хотели заранее предуведомить, о чем пойдет речь. Возвращаясь к вопросу о «трудностях темы», укажем еще одну трудность, помимо языковой: этой трудности присущ локальный характер, и в ней заключено то, что отличает повествование «литературное» от всех других. Правда, можно высказать еретическую мысль, что такое отличие для многих литературных произведений зависит от того, где они помещены, а в самом произведении соответствующих особенностей мы не найдем. Например, какой-нибудь клочок бумаги, покрытый каракулями, приобретает весомость, если это обрывок письма, написанного Байроном к прачке. И точно так же – mutatis mutandis[8] – многочисленные тексты становятся литературными не из-за каких-то своих имманентных, внутренних свойств, но по причине чего-то относящегося к их «бытийному окружению», сопровождающего их как стечение обстоятельств. Это может быть слава, скандал, реклама или обычное недоразумение. Феномены, которые превращают в литературное произведение то, что им первоначально не было, иногда предшествуют намерениям автора, хотя это не всегда обязательно так. Ведь у авторов Библии не было намерения дать текст, богатый литературными достоинствами. Аналогичным образом человек может просто описывать историю своей жизни, а через несколько веков этот памятник письменности оказывается, наподобие «Дневника Самуэля Пеписа», ценным литературным текстом. Или же то, что некогда было заклинательной формулой, мы сегодня воспринимаем как поэзию. Или еще: многие литературные тексты, если бы мы их прочитали в газете или среди случайно найденных черновиков, мы могли бы принять за описание реальных событий, хотя бы за своего рода протоколы или, допустим, отчеты из хроник товарищеского общения, судебных заседаний и т.п. В глубоко продуманных работах, кибернетизирующих теорию литературы, можно встретить таблицы, представляющие такую, например, классификацию «языковых коммуникационных сетей»:


круг гностический _ _ _ _ _ круг директивный _ _ _ _ _ _ круг контактный _ _ _ _ _ _ круг эстетический


язык познания _ _ _ _ _ _ _ _директивный язык _ _ _ _ _ сохраняющий язык _ _ _ _ _ художественный язык


познавательный стиль _ _ _ директивный стиль _ _ _ _ _ консервативный стиль _ _ _ художественный стиль


Это достаточно точная и вместе с тем слишком простая классификация, поскольку в наши дни множество книг пишется таким способом, что в них можно найти равно как «стили и языки» консервации «контактной» (товарищеской), так и «языки и стили» познавательные, а также «директивные». Писатель, собственно, тем и занимается, что «подделывает» всевозможные роды и типы ситуаций, обусловленных языком, и «художественный стиль» в наши дни основывается, по крайней мере очень часто, на стремлении ликвидировать авторство как код, дающий себя распознать в «имманентной эстетичности». Ведь о «литературности» того или иного текста мы узнаем, в частности, и из того, что этот текст определенным образом оформлен, а над его названием надписана фамилия автора. Помимо этого, еще и из факта приобретения данной книги в книжной лавке, где продается художественная литература; из прочтения о ней рецензий в литературных журналах; из разговоров со знакомыми, где об этой книге упоминали как о художественном произведении. Мы не утверждаем, что вообще не существует таких текстов, в которых мы бы распознали их литературный характер, то есть «художественность», «принадлежность к искусству», если бы они попали к нам в руки в виде рукописных и анонимных черновиков. Этого мы не утверждаем, но только говорим, что есть и такие, которые в этой ситуации можно было бы идентифицировать в качестве художественных только с определенной долей вероятности. И наконец, есть и такие, которые уже никаким способом нельзя было бы отличить от исторических документов, не предназначенных для печати частных и личных воспоминаний, от собраний чьей-нибудь переписки, от аутентичных, написанных по горячим следам рассказов о пережитых кем-либо событиях, и т.д., и т.п. Ибо, повторим еще раз, «литературность» текста конституируется также и конкретной ситуацией, в которой мы с этим текстом соприкасаемся. Это утверждение могло бы показаться полнейшим трюизмом, но дело в том, что о таких элементарных фактах на удивление часто забывают.

Тезисы относительно того, что определенный объект или момент коммуникации становится произведением искусства не благодаря содержащейся в нем информации, но благодаря информации, его сопровождающей или ему предшествующей, – эти тезисы ни в коей мере нельзя отождествлять с циничным или нигилистическим воззрением, согласно которому за произведениями искусства (всякого) следует отрицать объективное существование. Далее, их проблематика якобы сводится (1) либо к чему-то устойчивому лишь для личности их создателя, после чего представители СМИ и распространители этих произведений совместно осуществляют обман с использованием внушения и самовнушения. Либо также (2) – к определенного рода «вере», благодаря которой, например, предмет поклонения окружается славой и даже иногда трактуется так, как если бы он был «прекрасным» по отношению к тому, что репрезентирует.

Что же касается убеждения относительно полной автономности произведений искусства как творений, которые каким-то образом передают нам определенный специальный род информации, называемой «эстетической», то это убеждение повсеместно распространено. В настоящее время встречаются даже работы, облачающие эстетику в одеяние «математического» и, следовательно, неопровержимого объективизма. Не давая все же себя запугать математическими формулами, попробуем проанализировать то, что за ними стоит. Согласно часто цитируемому А. Молю, эстетическая информация, содержащаяся в произвольном объекте (M), есть отношение «субъективной избыточности» (R) к «статистической информации» (H):


M = R / H

H – это обычная шенноновская информация – статистическая, зависящая от вероятности сигналов, соотнесенная со спектром их распределения в данном наборе дискретных состояний. Такой информацией должен быть наделен объект в тот момент, когда человек начинает его постигать. Однако постепенно обнаруживая в этом объекте различные «внутренние связи», а именно формы, образы, смыслы и соотношения, человек организует то, что prima facie[9] выглядело неким хаосом. Это следует понимать так: если перед нами комплекс объектов или элементов, каждый из которых вполне «независим» от всех остальных, то для того чтобы воспроизвести все распределение (пространственное и т.д.) этих элементов, необходимо, чтобы к нам была направлена информация о каждом из них по отдельности. Напротив, если элементы образуют некую «структуру», то уже не требуется столь значительного количества информации (чтобы воспроизвести распределение элементов), потому что как только мы должным образом разместили элемент A, возможно, что это однозначно определит локализацию элементов B и C и т.д. Чем в большей степени нам удастся познавательно организовать определенный комплекс элементов (пятен, звуков, контуров, слов и т.д.), тем меньше надо информации, чтобы передать точный структурный образ этого комплекса. Допустим, человек не знает, что приближается колонна солдат, но видит прямоугольник, образуемый марширующими людьми, и передает об этом информацию, выделяя одежду на отдельных людях (обобщить ее в понятие «обмундирования» он не может) и описывая «предметы из дерева и металла» (винтовки). Ему придется потратить много усилий при трактовке колонны как «комплекса изолированных элементов», а не как определенной структуры. Тот же, кто свяжет все эти визуальные данные, пришлет уже целостную информацию: «приближается пехотная рота». Таким способом редуцируется «статистическая» информация о комплексе. Та часть информации, которая благодаря организации данных осталась «за скобками» как излишняя, называется «избыточной». Информация бывает избыточна с точки зрения наблюдателя, а не по отношению к наблюдаемому комплексу, потому что именно от наблюдателя зависит, в какой степени удастся представить информацию о комплексе в целостном виде, то есть обнаружить ее избыточность.

Приведенная формула математизированной эстетики говорит нам, что субъективно имеющее место уменьшение количества статистической информации, содержащейся в произведении искусства, есть мера его статистического упорядочения. Чем точнее нам удастся представить «первозданный хаос» в виде целостности, тем более значителен будет выигрыш в эстетической информации, которая измеряется разностью между шенноновской информацией и информационным избытком, остающимся после перцептуальной организации массива воспринятых данных.

Обратим внимание на то, что заявить о «наличии» в произведениях искусства некоей статистической организации значит постулировать достаточно многое. Что выделяется в качестве комплекса, к которому относится тезис о наличии организации? По отношению к чему художественный объект «исходно» упорядочен? По отношению к броуновскому движению? К движениям кисти по полотну? Или, может быть, к случайным распределениям в смысле математической теории вероятностей? А почему бы и не по отношению к термодинамике, то есть в физическом плане, поскольку мы все же имеем дело с объектом материальным? Или, возможно, речь идет о статистике, то есть о распределении вероятностей, заданном взаимными отношениями всех окрашенных пятен на живописных полотнах, сколько их поныне на Земле создано? Так что, как видим, могут подразумеваться достаточно различные вещи. Однако работы по математизированной эстетике хранят по этому интересному вопросу полное молчание. Кажется, будто их авторы не отдают себе отчета, что сказать, например, что картина «исходно содержит» в себе определенную статистическую информацию, это более или менее то же самое, что рассуждать на тему о том, как выглядят деревья или облака, когда их никто не видит. Авторы работ по математизированной эстетике отсылают нас к шенноновской формуле, которая в данном случае представляет собой чистую абракадабру. Однако, во всяком случае, раз уж на нее ссылаются, допустим, что статистическую информацию следует понимать в смысле математической теории ожидания. Согласно с этой точкой зрения, а также с формулой, выражающей существо статистической информации, количество эстетической информации тем больше, чем точнее удается ее интегрировать визуально. Далее, максимум эстетической информации «накапливается» в воспринимающем субъекте, когда воспринятые им данные доподлинно оказываются распределенными чисто случайным образом, но ему удается тем не менее в должной степени все эти данные организовать. Этот рецепт давно уже нашел применение в самых известных художественных творениях. Ведь достаточно, приготовив холст, совершенно вслепую облить его красками – в конце концов, так нередко сейчас и поступают – так, что возникнет абсолютно случайное распределение пятен. Холст этот содержит в себе строгий ноль информации, но именно поэтому, чтобы передать находящееся на нем, например, по телеграфу, необходимо затратить максимум отображающей информации, поскольку придется зафиксировать расположение и контур каждого имеющегося на нем окрашенного пятна по отдельности. Если бы на холсте был изображен, например, куб в определенной проекции, то достаточно было бы передать, каковы его размеры и какая это проекция. Ибо существует обратная пропорциональность между информацией, присущей самому объекту, заданной степенью его «фактической организованности» и количеством информации, необходимой для передачи отображения этого объекта.

А как же наш холст с его абсолютно случайным распределением пятен? Я видел на выставке изобразительных искусств в Закопане новую картину Бжозовского: желтые краски различной насыщенности, абстрактную, хотя не с таким уж «произвольным» распределением пятен. Элементы этой картины вызвали у меня ассоциацию с увеличенным краем печени, возле которого виден был раздутый желчный пузырь. Люди с некоторой анатомической подготовкой соглашались со мной, что такое сходство действительно можно усмотреть. Следовательно, я «организовал» этот образ: из «случайного» он стал для меня «целостью», но в эстетическом отношении это было не выигрышем, а, наоборот, потерей, потому что художник такого усмотрения не имел в виду, а я должен был каким-то образом бороться с этим навязывавшимся мне сходством.

К вопросу о холсте «с абсолютно случайным распределением пятен» возможны различные подходы. Прежде всего такие, когда автор или тот, кто смотрит на картину, видит в ней «изображение хаоса до сотворения мира». Однако некоим образом уже самим категориальным актом классификации мы в какой-то мере «поднялись над» чистой случайностью, достигли цели, которая заключается в обобщающем воззрении на хаос. Хотя, возможно, кто-нибудь сочтет, что интегрировать в понятиях, категориально – это одно, а организовать зрительно плоскость живописного холста – нечто совсем другое. Но и в этом случае достижение цели возможно, поскольку физическое или математическое распределение случайностей в целом не остается таковым для зрительного восприятия. Глаз и мозг, постоянно нацеленные на восприятие «ладов», активно «стремятся» постичь целостные модусы формообразования всюду, где они только наличествуют. Так же и упомянутый холст (если только пятна краски на нем не так малы, что сливаются в некий однородный тон) при определенном активном усилии со стороны воспринимающего субъекта дает ему себя «организовать». Такие опыты проводились. Если вникнуть в этот холст как в объект, можно настолько прочно удержать в памяти эту «организацию», что потом она воспроизводится с первого же взгляда на полотно. Однако не знаю, что общего у этого всего с эстетическим восприятием. Боюсь – совсем ничего. Если холст дает математически случайное распределение пятен, то тот, кто видит в них организацию, становится жертвой «информационного оптического обмана». Подобно тому, как тот, кто постоянно играет в рулетку и «выискивает» в сериях поочередных результатов некую упорядоченность, даже пытается создать «систему», которая позволила бы заранее предсказать выигрыш. Однако самое удивительное – что не все случайные распределения пятен на холстах дают одно и то же «эстетическое переживание» и что одни из этих распределений как бы «легче», а другие «труднее» поддаются организации в зрительном плане. Но вот что хуже для этой математизированной эстетики. Если мы, например, увеличим в тысячу раз фотографию жилкования крыла насекомого, или глаза дафнии, или ядра в стадии митоза – и повесим эти «произведения искусства» на выставке, то они будут производить больше впечатления и давать (именно по причине своей таинственности и непонятности) эстетическое удовлетворение в более высокой степени, чем когда обнаружится, что это за объекты: например, когда зрители в конце концов сами об этом догадаются. Ядро в стадии митоза немного напоминает какую-то странную планету или звезду, немного – документ, написанный загадочными письменами, как бы «китайскими иероглифами», или символ неизвестной религии – а тут вдруг оказывается, что это яйцеклетка таракана под микроскопом! Полная организованность видимого либо снижает «эстетичность», либо полностью ее устраняет. Но все такого рода феномены не ослабляют позиции тех, кто уже отошел от шенноновского воззрения на энтропию и даже слышал о постоянной Больцмана. Простые формулы, в которые пытаются уловить эстетические явления, относятся прямо-таки к школьному уровню. Может быть, стоило бы скорее заняться более солидными, хотя, конечно, и более трудными исследованиями в этой области. Человек, как известно, в ходе эволюции «спустился с дерева на землю». Пока он миллионы лет жил на деревьях, у него из всех органов чувств возобладало зрение, а фундаментальный структурный динамизм, развившийся в оптическом анализаторе в коре головного мозга, стал основой для действий даже и чуждых наглядности, например, интеллектуальных. Равным образом зрение преобладает и у птиц: этого требует их образ жизни. Нет ничего удивительного, что явления, родственные эстетическим в нашем смысле, проявляются у них прежде всего в зрительной сфере. Здесь я в особенности имею в виду щегольское оперение птиц. У множества самцов из различных видов – как, например, золотистый фазан, павлин или большое число попугаев – такое оперение, за которым мы никак не можем отрицать эстетической ценности. Под влиянием полового отбора в течение тысяч веков у них возникли неожиданные, сверкающие сочетания красок, а также ритмично повторяющиеся узоры. В плане критериев приспособления яркое брачное оперение есть нечто в лучшем случае нейтральное, поскольку бесполезно для адаптации, а может быть, и вредное, потому что привлекает хищников. Мутации характеризуются постоянной для каждого данного вида частотой, причем мутантный ген может определить возникновение в определенное время определенного цветового пятна в оперении птицы. Однако если бы отмеченная таким образом особь не получила преимущества благодаря половому отбору, мутанты быстро погибали бы, отсеянные естественным отбором. Между тем именно как производители такие особи получали преимущество, и это продолжалось неимоверно долго. «Селективным фактором эстетических свойств» были самки: это они решали, кто из конкурировавших птиц-самцов «достоин» их оплодотворить. Только самки были этим фактором, так как самец – обладатель щегольского оперения – сам ничего о его красоте не знает и не потому ухаживает за самками, что у него в хвосте шесть золотистых перьев и два красных пера на голове, а потому, что половой инстинкт побуждает его так себя вести. Самки же эффективно осуществляли отбор, но это еще вопрос, в какой мере их критерии отбора похожи на наши. Это интересно бы знать, потому что строение человеческого мозга весьма отличается от птичьего. В частности, у птиц мощно развитое striatum – полосатое тело, и большая масса подкорковых серых ядер; зато кора головного мозга как таковая у них развита не намного сильнее, чем у их предков – пресмыкающихся. Отсюда можно как будто сделать вывод, что и у человека не кора головного мозга (точнее: не главным образом кора) служит органом, в котором локализованы механизмы «эстетической оценки». Впрочем, такой вывод будет достаточно рискованным. Но как бы с этим дело ни обстояло, не человек сотворил модальности «эстетического отбора», в который входит эволюционное закрепление таких, в частности, структур, которые не приносят собственно биологической пользы. Теоретики математической эстетики должны бы побольше заниматься широкими компаративистскими штудиями. Ведь многие из них (я мог бы привести десятки имен) уверены, что эстетический отбор происходит благодаря шаг за шагом иерархически развивающемуся «кодированию» сохранения видовых черт таким способом, который постепенно развертывает коды интеграции «все более высоких уровней». Между тем эта уверенность ведет к определенным непредвиденным выводам: например, что павлины или фазаны своими птичьими мозжечками выполняют такие операции, которых не постыдился бы и Пикассо. Эстетический отбор лежит в основе явлений массовой, статистической природы, а индивидуализированное отношение «зритель/произведение искусства» есть нечто в такой же степени изъятое из реального мира, как отношение «павлин/пава», в рамках которого пава должна была бы «единым махом» произвести в оперении самца те перемены, на какие на самом деле понадобилась пара сотен тысяч (а может быть, и пара миллионов) лет.

Есть люди – я к ним принадлежу, – способные, когда слышат так называемый «белый шум», то есть монотонный шум, равномерно наложенный на все тоны звуковой шкалы, добавлять к этому шуму произвольно выбранную в своем сознании мелодию; после этого они слышат уже эту мелодию таким образом, как если бы ее звуки доходили до них извне. Шум они продолжают слышать, но он превращается тогда в фон для этой мелодии. Белый шум при этом не должен быть ни слишком сильным,ни слишком слабым: «лучше» всего такой, который слышится в салоне самолета. После того как мелодия «заброшена» в этот умеренный шум, не требуется уже никакой сознательной активности (такой, которую можно было бы субъективно воспринять) для того, чтобы его слышать. Даже наоборот: необходима сознательная активность, чтобы добиться «прекращения» мелодии – или таким же образом, чтобы заменить мелодию, «слышимую» в данный момент, на другую. При определенной силе «вслушивания» можно даже «распознавать» голоса певцов и звуки отдельных инструментов оркестра, сопровождающего эти голоса. Впрочем, можно добиться и того, чтобы первичный шум прекратился сам собой, без какого-либо «музыкального остатка». Встречаются, конечно, и другие подобные с точки зрения психофизиологических механизмов явления. Так, глядя на пустую шахматную доску, можно при определенной установке сознания представить на ней произвольные буквы алфавита, создавая их из отдельных полей доски. Например, можно «принять» обе диагонали шахматной доски, состоящие соответственно из черных и белых квадратов, за изображение буквы Х – и потом эту букву можно будет «видеть» на фоне других квадратов, не организованных в целостность. Но после того как организация уже осуществлена, и при отсутствии «шума» определенного рода в данном смысловом канале, дальнейшее создание таких образов, наделенных вполне отчетливо осознаваемой предметной «спонтанностью», невозможно по той причине – на наш взгляд, – что соответствующим воспринимающим полям мозговых анализаторов недостает активации извне, то есть передаваемой через нервные проводящие пути посредством ощущений. Зато наличие «шума» ведет к подпороговому возбуждению почти всех нейронов такого поля, а тогда даже самое крошечное «влияние» со стороны субъекта восприятия, то есть инициированная в однородно возбужденной сфере нейронная проекция того или иного «образа» (мелодии, буквы), активирует часть нейронов уже в надпороговой степени, откуда и возникает воспринимаемая структура с проявляемыми ею чертами как бы некоей «объективности». Вся «эстетическая информация» остается «на стороне субъекта». Для нее нет физических эквивалентов в воспринимаемом субстрате, поскольку в его плоскости о каких бы то ни было измерениях с целью установить количество этой «эстетической информации» в данном случае говорить трудно. Потому что она есть исключительно функция от разнообразия «ладов», какими располагает воспринимающий субъект, а сам «эстетический объект» нельзя наделять какой бы то ни было «информационной» ценностью, поскольку он есть всего лишь стимул, модифицирующий до однородного состояния уровень чувствительности мозговой коры. Но чтобы вообще можно было говорить в эстетическом плане об установлении отношения между «избыточной информацией» и «статистической информацией», сначала надо фиксировать «эстетическую» установку воспринимающего субъекта к тому или иному объекту. Поэтому «эстетическому восприятию» должна предшествовать констатация: «Сейчас будешь наблюдать эстетический предмет». Так возникает порочный круг, потому что то, что должно быть доказано (существование «эстетической информации»), оказывается уже исходно признанным. То, что описывает формула Моля, вообще не касается «эстетической» информации, но представляет собой типовое свойство вообще любого постижения, направленного так, чтобы постигаемые элементы можно было интегрировать в целях «распознавания» или «ориентации». Дело в том, что интеграция элементов постигаемого поля в ситуации хотя бы отчасти «известной» ведет к выявлению избыточности благодаря уменьшению информации чисто статистической, причем динамический (процессуальный) эквивалент этой интеграции имплицирует возникновение (конституирование) инвариантов, характеризующих субъекта «постижения». Ибо в зависимости от «установки» один и тот же комплекс элементов можно трактовать, например, как обычный мусор или обломки камней, огрызки и т.п. – или как «эстетические предметы». Равным образом чистая простыня может стать «эстетическим объектом» благодаря ее конвенциональному включению в «комплекс эстетических (художественных) предметов». Комплексами, которые первоначально выступают как «случайные», а потом – благодаря выполнению на них соответственных операций – оказываются «целостными», являются логогрифы, шарады, ребусы, головоломки и т.п., которые тем не менее вообще не включают в число «произведений искусства». В нашем различении между случайными наборами элементов и «эстетическими предметами», очевидно, не играет никакой роли, будут ли упомянутые операции выполнены реально на объекте или только «в голове». Любопытно, что если «эстетическую информацию» придумали, то вопрос о другом объекте, который мог бы служить ей аналогом, об «этической информации», никто даже не затрагивал. Несмотря на то что термин «эстетическая информация» звучит очень хорошо и даже можно это понятие «математизировать», надо с сожалением признать, что оно создано старым способом, известным как petitio principii[10] или circulus in explicando[11], и способ этот неправомерен. Поскольку нет информации атомистической, химической, биологической, социологической, то нет таким же образом никакой причины выдумывать специальную «эстетическую информацию», тем более что удается только выдвинуть этот термин как таковой, но невозможно с ним связать никакого содержания.

Однако наиболее досадным обстоятельством остается уже упомянутый момент, что объектам, признаваемым за произведения искусства, должна предшествовать информация, уведомляющая, что мы будем иметь дело именно с произведением искусства. Можно было бы назвать эту информацию «ориентирующей». Во всяком случае, это не «эстетическая информация». Но если мы все же условимся признавать некую информацию «ориентирующей», нам откроются врата полной свободы, и это радостное творческое состояние, может быть, продлится достаточно долго.

IV. Сотворение литературного произведения

Как мы видим, ситуация во всех отношениях неясная. Чтобы разобраться в ней с определенной претензией на рациональность, необходимо строго ограничить свои задачи. В частности, примем, что нам ничего не известно о способе существования литературного произведения, пока оно еще не опубликовано и никем не воспринято. Произведение же в качестве прочитанного не представляет собой объективно существующего произведения в том самом смысле, в каком воспоминание о знакомом человеке не есть этот самый знакомый человек. Вопросы о существовании литературного произведения не воспринимаются как нечто сходное с вопросом о вкусе сахара после Третьей мировой войны или о возможности существования пишущих машинок в раннем палеолите. Эти машинки, очевидно, могли – чисто потенциально – появиться «уже тогда», раз они потом появились, а сахар будет сладким, если из-под развалин еще вылезет кто-то и его лизнет. Конфигурация атомов, вызывающая сладкий вкус, если положить кусочек сахара на язык, сама не есть сладкий вкус, но именно конфигурация атомов. Пишущая машинка, которая могла появиться, хотя ее «на тот момент» не было, это таким же образом вовсе не есть реальность. Литературные произведения можно исследовать под углом зрения процесса их публикации и восприятия. Феноменолог утверждает, что их можно исследовать иначе, а именно: «вынося за скобки» (мысленно) функции «дополнения схематизированных представлений», «достижения наглядности», «визуализации» и т.п. Несомненно, можно изучать литературные произведения и способами чисто формальными, как определенный вид совокупности языковых высказываний: например, подсчитывать частоту слов и т.п. Однако о тексте как о литературном произведении можно при таком подходе, строго говоря, судить в такой же мере, как о красоте киноактрисы, подсчитав атомы, ионы и электроны в ее теле. Быть может, за тысячу лет физика дойдет до того, что из конфигурации этих ионов и т.д. сможет делать выводы о «красоте» чьего-нибудь лица или ноги, однако пока еще мы так далеко не зашли. Может также случиться – хотя я лично в этом сомневаюсь, – что с помощью алгоритмических методов можно будет достичь понимания даже такого качества литературных произведений, как их целостная семантическая структура. Однако пока это невозможно, и не видно метода, с помощью которого удалось бы оправдать такие ожидания. Если говорить, конечно, о «безлюдном» понимании, то есть не использующем живых читателей в качестве «измерительных приборов».

Психологическая основа, на которой вырастает мнение о полностью объективном существовании литературного произведения, вполне понятна. В реальной жизни события возникают, проходят и становятся лишенным объективного бытия прошлым. Однако мы им приписываем объективное бытие в том смысле, что наблюдаем их следы в настоящем (в окружающей среде и в своей собственной памяти). А кроме того, раз мы не сомневаемся в объективности событий, наблюдаемых в данный момент, у нас нет причины отказывать в объективности и минувшим событиям, хотя к ним нельзя непосредственно прикоснуться, нельзя их увидеть, нельзя изучать методами физики или геометрии. Напротив, литературные произведения – суть нечто устойчивое, в каждый момент можно к ним обратиться. Кроме того, в каждой книге можно обнаружить ее элементы, отдельные предложения, которые мы можем обозревать как целое, хорошо зная при этом, что не мы сами эти предложения придумали. Если же предложения существуют объективно, должны объективно существовать и сложенные из них абзацы, главы, да в конце концов и вся книга. Существование ее – в том, что дело обстоит так, мы не сомневаемся – не такое, скажем, как у табурета или ящерицы, но все-таки от нас не зависящее: оно в каком-то смысле реально.

Да, конечно, оно реально. Однако реально и существование воды, но из этого не следует, что вода всегда находится в одной и той же форме и в одном и том же агрегатном состоянии. Литературное произведение – это совокупность языковых высказываний, а потому его род существования не может быть иным, нежели у любого отдельного языкового высказывания. Таковое можно передавать и воспринимать. Вне передачи и восприятия языковые высказывания не существуют, а если как-то и существуют, то уже не как высказывания.

Литературоведение – не теория передачи и восприятия литературных произведений, а просто теория литературных произведений. Исследователь располагается как бы в некоем «нейтральном» пункте и из него высказывает суждения о литературном произведении. Но будем поступать иначе и четко установим, что называемое в обиходе теорией литературного произведения является теорией восприятия данного произведения, а не «произведения как такового» и не его передачи. Каждое произведение может быть выпущено в свет в принципе только один раз, то есть только один раз написано, а воспринято – произвольное число раз. Но не следует понимать эту дихотомию так, что на стороне передающей находится определенная личность – автор, а на стороне воспринимающей – собрание всех читателей.

Отношение «передача – восприятие» выглядит одно-многозначным только для произведений, появление которых отделено от момента их прочтения чрезвычайно большим интервалом времени. В той мере, в какой дата появления литературного произведения отодвигается от нас во времени в прошлое, внешняя сингулярность «передачи» все отчетливее превращается в комплекс особенностей, типичных скорее для эпохи, чем для автора. В каждом отдельном и конкретном авторе эти черты только как бы «локализуются». Кроме того, чем произведение старше, тем оно «благороднее», раз уж дошло до наших дней. Дело обстоит не так, чтобы фильтр исторического времени одни книги задерживал, а другие «к нам» просто пропускал, но скорее так, что сам процесс их прохождения через этот «фильтр» – некий отягчающий их осадок от прочтений. Поэтому также и «новаторски прочесть» старый, достопочтенный текст всегда, собственно, означает вместе с тем соскрести накопившиеся на нем наслоения. Единичность же акта сотворения литературного произведения, равно как и единичность изолированного акта его прочтения, это только отдельные моменты великого процесса, наподобие отдельного стебля в зарослях или отдельной нитки в основе ткани. Несомненно, у каждого литературного произведения есть автор, но ведь у него самого было очень «много авторов», потому что его сформировали языково-культурные условия определенной эпохи. Речь идет некоторым образом о тех кругах общественной среды, которые концентрируются всегда около индивидуума (автора или читателя), но литературоведческое исследование не может удовлетвориться распознанием обоих этих «идеальных пунктов». То, что выражает самую специфику произведения как именно литературного произведения, возникает из массово-статистических процессов, инкорпорированных в сфере явлений исторических, культурных и языковых. Посредством «адаптации» к стереотипам культуры или посредством активной смены таких стереотипов (или играющего сходную роль социального подтверждения определенных конфигураций значений) текст, первоначально «в себе» неотчетливый, «неточный», становится литературным произведением. Однако огромное большинство потенциальных «произведений» остается только «проектами», не достигающими длительной устойчивости.

Теория создания литературного произведения представляет собой область литературоведения, еще более темную по сравнению с теми, которые исследуют вопросы художественного восприятия. Поскольку мы не будем дальше говорить о ней отдельно, посвятим ей несколько слов в этом небольшом разделе, выделенным из остальных исследований в виде своего рода примечаний к остальному тексту.

Рассматриваемая с психофизиологической точки зрения, теория создания литературного произведения, по существу, представляет интерес только для любителей курьезов и является собранием писательских исповедей и их интерпретаций. Гораздо более плодотворен, как кажется, подход к этой теории с точки зрения информатики. Литературное творение, как каждое дискурсивное проявление личности (в конечном счете – как сотворение организации безразлично какого типа), можно изобразить схемой, блоками которой будут служить генератор избыточной разнородности, «критериальные» фильтры, отсеивающие эту избыточную разнородность, а также программа заданных преобразований, модифицирующая элементы, которые отобраны в соответствии с содержащимися в ней директивами. Члены этой триады «генератор – фильтры – программа (матрица преобразований)», вообще говоря, эвентуально независимы друг от друга. Генератор может порождать разнородность чисто случайным способом, фильтры – отбирать ее по встроенным в них критериям (назовем их A, B и Y), а матрица преобразований – выполнять на отобранных элементах установленные исключительно этой матрицей преобразования. Однако осуществляющие такое «творчество» структуры (это могут быть виды животных в ходе эволюции, конструкторы машин, композиторы или писатели) функционируют по-разному: с одной стороны, взаимно влияют друг на друга процессы генерирования разнородности, отбора элементов и преобразования, если эти процессы не изолированы друг от друга, а с другой стороны, имеет место обратное влияние, впрочем, непостоянное, того, что создано, на субъект этого создания. Круговорот информации в эволюционном процессе представляет собой процесс циклический, двухуровневый (на макроуровне целостных организмов и микроуровне наследственной плазмы) и лишенный «глубокой» памяти. Имеется в виду, что в процессе эволюции адаптация совершается на основе непосредственно предшествующего состояния, а давние стадии эволюционным процессом не учитываются. Например, каким-либо мутациям, происходящим в настоящее время, не может помешать тот факт, что подобные мутации уже когда-то погубили какой-то вид. Эволюцией не принимаются во внимание и будущие стадии, так что она способна к «самообучению» очень несовершенным способом, так называемым марковским. Напротив, люди как творческие личности действуют гораздо совершеннее и эффективнее в смысле как энергетическом, так и информационном. Готовое литературное произведение, будучи неподвижной линейно вытянутой цепочкой информации на каком-либо материальном носителе, не представляет собой ни гомеостатической, ни автономной системы. Неверно полагать, будто отношение литературного произведения к мозгам читателя изоморфно отношению, например, животных к их экологической среде. Справедливо, что организация живой системы «ориентирована» на определенную среду, однако вместе с тем эта организация настолько автономна, что можно ее исследовать и абстрагируясь от среды. Напротив, изолированное литературное произведение с физической точки зрения организовано отнюдь не аналогичным образом. Организация литературного произведения появляется «в нем», когда его читают, подобно тому как движение какой-либо фигуры появляется на экране во время показа фильма, и трудно утверждать, что движение это действительно находится на отдельных фрагментах кинопленки. Впрочем, и эти фрагменты можно разъять на единичные кадры, но что станет тогда с «движением»? Если мелодия производится двумя зубчатыми валиками, а те удерживаются в виде определенной структуры кольцами, связывающими их с металлическим гребнем, то никак нельзя утверждать, разобравши устройство на части, что мелодия «находится» на валиках или гребнях. «Находится» она только в определенной релятивности, в соотношении упомянутых частей друг с другом, причем «находится» в виде управляющей программы заданных преобразований. Что касается организации готового и напечатанного литературного произведения, то она «появляется» в нем тогда, когда оно «попадает» в сферу определенного процесса: чтения. Однако этот процесс нельзя отождествлять с познавательной деятельностью, такой, например, как распознавание на ощупь формы того или иного объекта или визуальное различение цветов. Ибо формы, цвета, запахи можно узнавать различными способами, как органолептическими, так и физическими. Напротив, доступ к типично человеческим процессам информационной коммуникации открывается только путем конституирования их в сознании с помощью восприятия, сопровождаемого пониманием.

Однако возникающее литературное произведение можно – до тех пор, пока оно не будет завершено – признать гомеостатом. Во-первых, по той очевидной и даже тривиальной причине, что в результате новых наблюдений, полученных в ходе написания позднейших частей произведения, автор может вносить изменения в предыдущие части. Такая коррекция будет результатом обратной связи «текст – автор – текст». Во-вторых, по той менее очевидной причине, что при начале создания книги мыслимо большое число «гомеостатических реакций» – путей, какими она будет развертываться; но дальнейшее ее созревание идет пропорционально уменьшению числа этих путей. Когда писателю приходится (в настоящем времени) принимать решение, то под его пером произведение ведет себя – говоря метафорически – как если бы «вспоминало» то, что произошло в его «более ранних» главах. Таким образом, «прошедшее», то есть ранее написанные части произведения, влияет на появляющиеся позже главы. Конечно, это влияние (модифицирующее и ориентирующее) опосредовано сознанием автора. Он же может воспринимать это влияние более ранних частей текста на более поздние либо как помощь, либо как помеху. Как помощь – в тех случаях, когда ориентированное таким образом развитие согласуется с его «замыслами». Как помеху – когда оно от них отклоняет. Но что такое, собственно говоря, «замысел»? Одно можно сказать сразу: замысел не тождествен теме.

Если бы как генерирование «разнородности» (речь идет о так называемом материале или исходном «сырье»), так и ее отсев, и, наконец, средства организации текста были целиком подвластны авторскому контролю и если бы автор мог в любой желаемой мере прогнозировать результаты (для структуры произведения в целом) каждого из поочередно принимаемых им решений, и если бы сверх того автор хорошо разбирался в том, что, собственно, представляет собой его «замысел», и в том, откуда он взялся, – тогда, конечно, никаких книг бы не писали, кроме первосортных.

Однако с таким состоянием «всезнания» практически никогда не приходится сталкиваться. Поэтому создание книги начинается с некоего парадоксального конструкторского приступа, во многих отношениях не определенного. Ибо писатель не знает, какая «разнородность» (языковая и внеязыковая) реально находится в его распоряжении. Не может он и контролировать в полной мере все свойства своих «селектирующих фильтров». Что особенно важно: он не знает свойств упомянутой «матрицы преобразований», которую фактически уже задействовал и которую дальше в ходе писания книги будет также приводить в движение. Этот подход опирается на построение такой системы прямых и обратных связей, для которой ни ее собственные параметры, ни параметры, подлежащие контролю, четко не установлены. В технике такой подход, очевидно, был бы своего рода безумием: как можно построить нечто такое, о чем не известно, как оно будет «в себе» сконструировано – не известно в точности и то, какие собственно цели оно должно преследовать. Но вот по крайней мере в художественной литературе – а наверное, и в других областях искусства – это оказывается возможным.

Каждое литературное произведение в процессе его возникновения можно считать таким комплексом сопряженных переменных, в котором обнаруживаются определенные взаимно когерентные подмножества (комплексы), отображающие «формы» на «фоне» какой-либо среды. В то же время литературное произведение образует «ограничительную систему» в понимании технической кибернетики, то есть такую, которая обеспечивает ситуацию, когда значения определенных параметров не выходят за заданные пределы. Если эти параметры таковы, что литературное произведение ими регулируется, то они в отношении к генезису этого произведения являются внешними.

Однако если так оно выглядит в теоретико-информационном понимании, то для писателя – иначе. У него совсем особая задача, ориентированная на создание некоей структуры, которую ни один человек не в состоянии сознательно обозреть «сразу». Сразу можно обозреть предложение, возможно, два или несколько предложений... но намного больше уже нельзя. Уже по этой причине автор не может чисто интеллектуальными методами в точности проследить, как развернется все повествование. Не может ни разобрать его сюжетно, ни предвидеть, какие сцены в нем будут разыгрываться. Из этой ситуации следует, что писатель фактически ведет себя, как человек в игре с неполной информацией (в понимании теории игр): перебирает последовательно варианты различных «ходов», то есть возможных преобразований первоначально данного, причем должен учитывать равным образом соображения как тактические (по поводу создаваемой им локальной «микроструктуры»), так и стратегические, касающиеся макроструктуры, которая в своей совокупности относится к области «замысла». Он использует типично минимаксовую стратегию, поскольку стремится максимизировать выигрыши и минимизировать потери. Полученный же эффект должен быть в равной мере как локальным, так и конститутивным по отношению к произведению в его совокупности, хотя оно как таковое еще и не существует. Бывает, впрочем, и так, что локальный «выигрыш» в целостном плане оказывается «потерей» – иногда и наоборот.

Если писатели рассказывают, что в определенный момент их работы произведение как бы «оживает» под пером, это означает, что удержание целостной «ограниченности» текста по отношению к его «высшим целям», поддержание постоянства «параметров», приобрело некий автоматизм, стало самопроизвольным. Ибо поэтому и возникает и дает себя чувствовать соотнесенность локальных свойств текста с этими высшими параметрами. Отдельные эпизоды сходятся именно в этой соотнесенности. Вместе с тем явно уменьшается число вариантов дальнейшего развития. Если первоначально преобладал метод проб и ошибок, вхождение в сюжетные тупики и выход из них, то теперь для логичного продолжения книги бывает достаточным внимательно перечитать уже написанный текст, ибо его перипетиями уже заранее упорядочены отчетливо структурированные градиенты, тяготеющие к финальному подведению итогов. При этом не имеет особого значения, будет ли книга «реалистической», «веристской» или, скажем, «фантастической». «Миметически» в ней могут быть отображены весьма разнообразные вещи: например, фон действия в том смысле, что он, как и среда, в которой происходит действие, соответствует производимым в процессе написания книги наблюдениям. Например, наблюдениям над ее персонажами, которые могут служить как «портретами» реальных лиц, так и всего лишь «правдоподобными» образами из повседневности. Такого соответствия между фоном и наблюдениями нет, например, в сновидениях, в которых «среда» либо бывает «странной» в смеси с явью, либо отражает – в динамичных образах – душевную жизнь, либо «наполовину ментальна» в том смысле, что эту «среду» может изменять просто «желание», мысль. Тот, кто творит определенную миметическую действительность, располагает в ее лице дополнительным критерием локальной правильности – то есть такой, которая может быть сопоставлена с интуитивной оценкой «вероятности событий» или «человеческих поступков». Однако сам по себе термин «миметичность» может ввести в заблуждение. Очень многое из того, что вполне реально происходит в отношениях между людьми, ускользает от внимания заурядного неискушенного наблюдателя. По существу, каждый человек – «психолог» в меру своих сил, поскольку пытается как-то предвидеть чужие поступки и реакции, но это предвидение ограниченное, полное ошибок и основанное на видении одних лишь элементарных процессов. Если явления, связанные с отношениями между людьми, представляют собой частные случаи хотя бы немного более сложных процессов, например, «институциональных», то их уже не удается без затруднений анализировать в этом духе «популярной общедоступной психологии». Стул, или молния, или хоботок мухи – это феномены вполне реальные, но мало кто знает, как «на самом деле» выглядит этот хоботок или молния. Молнию часто изображают как зигзаг, а она скорее разветвлена наподобие дерева. Таким же образом общепринятые представления могут оказаться ложными даже на уровне отображения фактов. «Миметичность» может оказаться правильным обозначением скорее применительно к таким представлениям, чем к реальным ситуациям. Сверх того, к творению средствами языка могут применяться методы различных «сближений» и «увеличений», создающие иногда ложное впечатление некоей «амиметичности». Ибо, как мы видим, миметичность часто отражает всего лишь стереотипизированные предрассудки.

Если персонажи литературного произведения ведут себя неправдоподобно, это может быть результатом как потери контроля над ними со стороны автора, так и влияний, имплицированных в целостной программе произведения. Какой из двух вариантов имеет место, устанавливается на основании контекста произведения.

Но спросим себя еще раз: что же такое, в сущности, авторский «замысел»?

Он не есть, вообще говоря, цель в «снайперском» понимании, не есть определенный «пункт», до которого надо дойти. Правда, встречаются и произведения, нацеленные исключительно на эффект, который появляется в самом конце. Но в наиболее общем понимании можно определить замысел как путь сквозь семантическое пространство. Он лежит где-то посредине между устойчивой «проблематикой» писателя и «конкретной темой» произведения. «Устойчивая проблематика» есть нечто приближающееся к «писательской одержимости», при которой общие принципы находят свое воплощение – каждый в одном персонаже, или расщепляются на несколько (или что-нибудь промежуточное между тем и другим вариантом; «персонаж» тоже может быть некоей «осцилляцией», постоянным неравновесием). Все эти варианты представляют собой «устойчивые функциональные градиенты», «подвижные центры» в семантическом пространстве, как бы воспроизводимые в процессах воспоминания и эмоционального возбуждения. «Замысел» – или то, что уже образует тематический зародыш произведения – так или иначе тяготеет к этим центрам, которые определенными содержательными моментами, примечаниями, суждениями, по-видимому, выхватываются из семантического пространства и отчасти структурируются, приобретая «латентную» непрерывность. Закономерности, управляющие такого рода «притяжением» и «отбором», группируются около теории подобий, которая по существу есть высшая инстанция для всей теории создания литературного произведения. Ибо через подобия концептуальные, ситуационные, языковые, фонематические; через раскрытие родственности между множеством планов реального и ментального – через все это и осуществляется первичное «упорядочение» элементов. «Одержимость» – нечто устойчивое, но устойчивы и многие общие фразы, что еще будет показано на примерах. Замысел – нечто неустойчивое, упорядоченное как будто бы многомерно и внутренне противоречиво. В нем скрывается как бы множество возможных структур, а выбор той конкретной, которая будет реализована, отчасти зависит от случая. Если взять сферу психологии за пределами исследования творчества, то в этой сфере замыслу соответствует механизм принятия решений. Застывшая неуверенность (перед лицом относительно равномерного распределения различных мотивов действия) подчас преодолевается фактором чисто случайным и вместе с тем незначительным. Только потом, когда момент принятия решения уходит в отдаленное прошлое, человек систематизирует сделанный им когда-то выбор, подкрепляет его многими основаниями и в конечном счете часто не может даже представить себе, что у него по данному вопросу были какие-то сомнения. Подобные явно стохастичные акты принятия решения могут иметь своим последствием переход туманно-неопределенного замысла в тематическое решение.

Однако модель, основанная на механизме принятия решений, иллюстрирует только начальный этап участия случайных факторов в процессе выбора и его вторичной рационализации. Модель эта плоха тем, что не принимает в расчет динамичной, самоорганизующей природы творческого процесса. Поскольку уже при самом его старте наличествуют элементы, наделенные некоторой поливалентностью для соединения с другими, то с самого начала легче всего устанавливаются случайные конфигурации, которые вслед за тем обязательно подвергаются «давлению» своего рода формирующего отбора. Несомненно, что именно таким способом в растворах появлялись первые предбелковые тела, и подобным же образом ведет себя эволюционирующий вид, который благодаря случайной серии мутаций получил исходный ортоэволюционный тренд в процессе генетического дрейфа. Наконец, таким же образом около ядра взаимоподдерживающих действий первобытного человеческого коллектива надстраивались такие виды поведения, которые с точки зрения биологической кооперации были избыточными, но затем преобразовались, укреплялись обратными связями между поколениями и превращались в целостный стереотип конкретной динамичной культуры. В ходе каждого из этих сложных процессов происходит возрастание организации и одновременно снижение чувствительности возникающей при этом структуры к факторам чисто случайных нарушений. Однако с другой стороны, именно случайный фактор (как генератор разнородности) делает возможным это развитие, основанное на поиске равновесного состояния. Пока это состояние не достигнуто, система находится в автотрансформирующем движении, а когда благодаря случайным блужданиям она достигает стабилизированного состояния, то задерживается в нем. Вышеприведенные «модели» являются материально-информационными, а возникающее литературное произведение есть объект чисто информационный. Человеческое сознание служит для него «средой», устанавливающей критерии «отбора», который оказывает «давление» на процессы, первоначально чисто случайные. «Одержимость» писателя – это sensu stricto не философская система и не мировоззрение, и не еще какая-нибудь связная (например, логически) система правил или аксиом. Это только определенного рода устойчивое структурирование, данное в «пространстве значений», корреспондирующих со всем, что человек может воспринять, причем корреспондирующих таким способом, чтобы это восприятие можно было дискурсивно выразить с помощью языка. Если мы накроем магнит с обоими его полюсами листом бумаги и будем сверху сыпать на него железные опилки, они расположатся вдоль силовых линий магнитного поля. Но если мы повторим тот же эксперимент, то убедимся, что расположение опилок в двух следующих один за другим случаях не будет полностью одинаковым. Кроме того, эти опилки, располагающиеся приблизительно одинаково по очертаниям, могут быть различных размеров, могут быть из стали – обычной либо нержавеющей – либо из железа и т.п. Нечто подобное происходит и в сфере художественного творчества. В различных своих актах, следующих один за другим, оно использует нетождественные элементы. До определенной фазы создания произведения они задаются случайными последовательностями (доставляющими «исходный материал»), и «художественные формы», до некоторой степени – если говорить в самом общем плане – подобные друг другу, организуют различные такого рода «материалы». Каждое литературное произведение, будучи (когда оно завершено) для писателя «единым» и «необходимым», при своем начале является настолько недостаточно определенным, что, собственно, образует только один из элементов класса, охватывающего все потенциальные решения «проблемы», которая стоит перед автором, и заранее неизвестно, какой именно из элементов этого класса («виртуальных литературных произведений») фактически осуществится. Ибо как реальная среда в биологической эволюции, так, собственно, и «ментальная среда» художественного творчества задают только определенные граничные условия, в которые должна «поместиться» эволюционная или художественно-творческая «реализация». Как мы знаем, среди травоядных млекопитающих в одинаковых условиях в одних частях света сформировались ламы, в других антилопы, в-третьих – серны и олени. Ибо требования «отбора» создают определенные «пустоты», которые заполняются уже чисто случайным, неповторимым образом.

Или еще другой пример: чтобы добраться от Кракова до Варшавы, обязательно надо проехать один и тот же путь, однако это можно сделать с помощью автомобиля, самолета, поезда или конной тяги. «Одержимость» писателя – это проблема, которая «сама в себе» не определена хотя бы даже настолько, чтобы можно было ее выразить в форме некоторой цели. «Замысел» – это уже попытка выявления творческих условий, но и его можно далее конкретизировать, вплоть до тематического уровня. Конечно, мы не представляем всё так, будто в сознании писателя на самом деле раскрываются такие структурно выделенные «формы существования», как «одержимость», «замысел», наконец – «тема». Это всего лишь разрезы, сделанные поперек некоего потока, скорее всего непрерывного. Итак, в конечном счете ни одно художественное произведение не есть нечто «необходимое». Оно – только управляющая программа, заданная целостностью психофункциональных особенностей писателя, то есть спецификой его личности.

То, что внешне выглядит как устойчивое, иногда бывает по самой своей сущности элементарным. Так, например, у Томаса Манна находим структурно антагонистичные понятийные пары: «норма (здоровье) – гений (болезнь)», «этичное (добро) – эстетичное (зло)» «художник – обыватель» и т.д. Гениальный Леверкюн обязан своим величием болезни. Его биограф, наоборот, здоров и нормален, но лишен таланта. Ганс Касторп был «нормален» и «глуп», но болезнь делает его «гениальным». В «Королевском высочестве» судьба монарха – аллегория судьбы художника, противопоставленной судьбе обывателя, и т.п. «Одержимость» – это проблема, которую сам «одержимый» может вторично рационализировать (Манн это делал в своих выступлениях на темы эстетики), чтобы сделать объективным ее культурное значение. Мы говорим «вторично», потому что первично, в художественно-творческом плане, писатель уже сделал свой выбор. Это его упорство мы можем только констатировать, но не понять. По-видимому, то, что поляризует устойчивые «поля выбора» и «поля критериев», а также способствует возникновению «замыслов», предваряющих собой тематическое решение, – это установка писателя по отношению к ценностям, для него «экстремальным», неприемлемым. Установка – часто антиномичная, чему Манн служит типичным примером. Степень самосознания писателя в отношении к этому вопросу может быть различной. Он может осознать эту установку, но не с помощью интроспекции, а путем «компаративистики» собственных произведений: отыскивая их «кровное родство» с другими в сфере интегральных значений или просто опираясь на вдумчивую критику.

Тематический диапазон автора не стоит ни в каком прямом или обратном соотношении с эвентуальной «узостью» этого соотнесения внешней устойчивости с элементарностью. Это тоже можно подтвердить на примере Манна: проблемы типа «болезнь – гениальность» повторяются, но различие по тематике между романами «Доктор Фаустус», «Признания авантюриста Феликса Круля», «Избранник» или, допустим, «Волшебная гора» – огромно.

Здесь интересны случаи из области патологии писательской деятельности, потому что на дефектных произведениях легче, чем на шедеврах, продемонстрировать особенности креативной динамики. Случаи полного вырождения, то есть образцы графомании, хотя и складываются из слов и предложений (как и литературные произведения), ничего нам не дадут, ибо в них ничего и нет, кроме хаоса, порожденного утратой контроля над речью, или же наоборот – полного паралича из-за чрезмерной регуляции речи. Такие образцы не являются и «миметичными», потому что их авторы воспроизводят наиболее банальные из повседневных стереотипов.

Отойдя от этих случаев, впервые столкнемся с интересным казусом из теории управления, когда в произведении появляются зачатки самоорганизации. Это означает только, что оно приобрело собственную «логику» и тяготеет к чему-то определенному, но реализация этого тяготения на локальном уровне не обязательно окажется выполнением «задач», поставленных интегральной программой. Впрочем, на практике автор (поскольку он не в равной мере владеет всем материалом событий, «происходящих» в тексте) часто может и не знать, что случилась такая расстыковка между локальным и интегральным. Это опять-таки понятно: кто-то, вовсе не желая построить треугольник, просто хочет положить три прутика так, что их концы попарно соприкоснутся. И все равно треугольник возникнет, независимо от желаний и намерений этого человека. В случае с тремя прутиками число переменных, которыми приходится оперировать, очень невелико. Наоборот, в среднего размера прозаическом литературном произведении переменных слишком много, и для писателя, вообще говоря, трудно даже хоть как-то регулировать их движение. Тем более что эти переменные выступают в сочетаниях как определенные относительно устойчивые комплексы, из которых одни создают фон, среду, декорации, другие – персонажей, их психофизические свойства и т.д. Однако формируя такие комплексы в виде, допустим, определенных «характерологических инвариантов» образа, автор часто делает больше, чем хотел, потому что, еще не отдавая себе отчета, одновременно заранее некоторым образом предначертывает вероятность тех или иных поступков действующих лиц (у Г. Сенкевича Заглоба своим характером как будто совсем не подходит на роль спасителя Елены!).

Так называемое «обретение героями книги самостоятельности», их поступки, «противоречащие» авторской воле, – не проявления литературных достоинств книги, все это относится как раз к патологическим признакам. Такой дефект регуляции представляет собой конфликт между «программой» и «локальным состоянием». В идеальном случае персонаж, оставаясь «в рамках своего характера», поступает так, как и руководящая им «ограничительная система»: так, чтобы запрограммированные значения параметров не вышли из допустимой области. Говоря проще, такое действующее лицо одновременно и остается «собой», и выполняет то, для чего оно предназначено автором. Даже не обязательно в смысле конкретных поступков: с таким же успехом речь может идти просто о реализации общей семантической макроструктуры произведения. Например, в романе У. Голдинга «Повелитель мух» мальчики, попавшие на необитаемый остров, подвергаются групповой культурной инволюции и в конечном счете превращаются в орду «дикарей». При этом их поступки не выходят за рамки достоверности и правдоподобия. Роман убедительно наводит на мысль, что данная ситуация «выманивает» из человека прирожденное ему зло. Это несомненно и произошло, коль скоро «даже дети» в соответственных условиях так быстро стали мучителями. Ясно, что если бы описанные в романе события произошли на самом деле, ни один антрополог не признал бы их за экспериментальное доказательство подобного тезиса. Ведь процесс, возможно, носил чисто одноразовый характер, и в нем нет ничего такого, что делало бы правомочной экстраполяцию на «человека вообще», на «сущность человеческой природы». Правда, роман в какой-то мере сбивает обиходные психологические представления. В рамках этих представлений невозможно выдвинуть убедительные возражения против такого хода событий. Собственно, на подобную обиходную психологию и опираются обычные читательские расспросы по поводу «правдоподобности» и «репрезентативности» изображаемых в той или иной книге событий.

Роман Голдинга, как это обычно бывает, нигде не уведомляет нас о том, что в нем отстаивается повсеместная репрезентативность некоей «теории превращения» изображенной там группы мальчиков. Поэтому можно принять этот роман просто за поучительную историю – типичная ситуация отнесения романа в сферу «серьезной» литературы, за тем исключением, что события там вымышленные. Эвентуальная дисквалификация романа в «социологический трактат» лишает его содержание символического смысла, так называемую репрезентативность оставляет без универсального значения, хотя самих рассказанных в романе событий ненарушает. Поэтому о познании в подобных рассуждениях можно говорить только в смысле «познавательной» патологии или по меньшей мере в смысле методологической спорности того, quod erat demonstrandum[12]. Надо заметить, все же бывает и так, что сам доказываемый тезис верен, но некорректны доводы в его пользу. Такие некорректные доводы – частый грех литературных произведений. Пример дает Вольтер, который объяснял наличие морских раковин на альпийских скалах тем, что эти раковины падали с шапок паломников. Человек, возможно, «зол от природы» и, возможно, «происходит от обезьяны». Но «культурная дегенерация» детей на острове не доказывает первого, так же как второго не доказывает ловко сфабрикованный и химически обработанный череп обезьяночеловека, подброшенный антропологу в раскопках (такой случай был). Однако доказывать столь очевидным способом некорректность «литературного доказательства» определенного тезиса можно только в том случае, если этот тезис однозначен в такой степени, как в романе Голдинга.

Ход, с помощью которого мы дошли до «сферы возможных экстраполяций» романа Голдинга, отправляясь от определенной общей предпосылки («Человек жесток от природы»), представляет собой эпистемологическую критику этого романа и почти наверняка не воспроизводит творческой работы писателя (даже в плане самого отдаленного подобия). О математике говорят, что она есть построение «моделей», причем математику неизвестно, чего, собственно, моделями служат его построения. Он исходит из определенных принципов и знает всю программу допустимых преобразований. То, что он создает, основывается на очень точных данных, позволяющих изучить все, касающееся отношений внутри его модели, но ничего – касающегося ее внешних отношений, то есть отношений к «реальному миру». При всей огромной разнице между математиком и писателем можно, кажется, утверждать, что писатель тоже творит «модели» и тоже не знает – по меньшей мере не должен знать, – модели чего он производит. Вместе с тем литературное произведение тоже ограничено внутренними отношениями, однако вместе с тем оно характеризуется эвентуальной «пристроенностью к реальному миру». Впрочем, эта «пристроенность» существует только в возможности. Физик, который берет у математика определенные формальные конструкции и «приспосабливает их» к миру, ведет себя отчасти подобно ценителю литературы, который каким-то образом «приспособляет» литературное произведение (в своей собственной транскрипции) к «миру». Однако не в том смысле, что он просто ищет «пристань» в самой действительности; скорее он ищет «пристань» в универсуме категорий и понятий. Задача, которую он «должен решить», часто заключается (в плане восприятия) в том, чтобы сориентироваться: на какой именно «семантический уровень» надлежит «поместить» воспринятое произведение, поскольку оно редко «само себя помещает» каким-то образом на отчетливо определимый уровень категориального обобщения. Но «Повелитель мух», кажется, ведет себя именно таким образом.

Однако после сказанного возникает вопрос о более отдаленных последствиях творческого процесса. Очевидно, что трудность его описания связана с тем, сколь огромны пробелы в наших знаниях относительно этой области. Эта трудность дополнительно увеличивается тем, что о каком-либо едином образце творческой работы говорить невозможно: ее типов, несомненно, очень много. Творческие приключения одних писателей (наподобие «разрастания» в многотомный роман текста, который должен был стать маленькой повестью, или наоборот, «съеживания» в миниатюры замыслов, первоначально масштабных) совсем не обязательно встретятся среди перипетий, о которых расскажут другие писатели. Дело, несомненно, обстоит так, что, если одни пишут, уже с самого начала многое зная о дальнейшем развитии повествования, то у других такое знание весьма невелико, а подчас и вовсе отсутствует. Ибо первоначальная концепция может шаг за шагом подвергнуться стольким изменениям, что в книге от нее не останется и следа. Вместе с тем обычно забывается и путь, который первоначально должен был вести к финалу. Во всяком случае, конечно, не бывает так, чтобы писатель просто исходил из формулировки дискурсивного тезиса, то есть сказал бы себе, например: «Человек – существо жестокое. Поищем же теперь оптимальные условия, в смысле – конкретные обстоятельства, из которых можно было бы сделать такой вывод». Наше знание о творческом процессе отчасти уменьшается еще и тем, что нам известны только те его результаты, которые сам автор оценил позитивно. Ибо все, что он признал ненужным для реализации его замыслов, – все это уничтожается. Однако наибольшая неясность связана с тем, что в типично семантических проблемах языка мы не ориентируемся так, как следовало бы. По этому поводу я могу только на правах догадки предположить, что различные писатели работают на категориально различных уровнях семантической интеграции, и вместе с тем что диапазон свободы, с которой автор приступает к созданию своего произведения, зависит от очень многих и разнородных факторов. Допустим, автор принимается за написание романа в виде трилогии. Уже с самого начала он подвергается целому ряду ограничений, вытекающих из традиции развития жанра, к которому будет относиться его трилогия. Эта зависимость часто не является сознательной. Можно просто в какой-то мере следовать по проторенному другими пути. То есть писатель принимает определенные нормативные правила, вообще не отдавая себе отчета в том, что он так поступает. Даже и при этом субъективное ощущение творческой свободы может быть полным. Но в этом случае общие правила конструирования установлены еще до создания художественного произведения. Писатель – это как бы тот, кто с помощью уже известного алгоритма решает новую задачу. Однако бывают ведь и такие задачи, для которых нужен новый алгоритм, – и бывают писатели, которые каким-то образом дают нам сразу и то и другое: и постановку задачи, и методы ее решения, замкнутые в определенное системное единство. Впрочем, и они, вообще говоря, не могут рассказать, «что, собственно, они сделали». Потому что – как уже кто-то сказал – аутентичные комплексы критериев отбора спрятаны так хорошо, что интроспекция их не раскрывает, и писатель по сравнению с критиком может в этом вопросе быть даже еще более слеп.

Каждый человек проявляет определенные «творческие способности», когда видит сны. Нет никакой причины, чтобы нельзя было сопоставить неведение спящего на тему «откуда у меня взялся такой сон» с неумением писателя ответить на вопрос: «Откуда у меня взялась такая тема?» – и данная книга. Ибо самая суть произведения (пока мы еще говорим о произведении вообще) всегда включает в себя некие, пусть даже ослабленные, следы самоорганизации психических явлений. Поэтому и в сновидениях не представляются просто разрозненные обрывки без лада и склада, но все же какие-то, пусть иррациональные, целостные комплексы событий и переживаний.

То, что мы рассказали здесь о проблематике творческого процесса, капля в море. Но выбрано это не наугад, потому что речь шла о таких аспектах проблематики, которые связаны с процессами восприятия художественного произведения. Ибо нам еще предстоит раскрыть определенную симметрию процессов его «выхода в свет» и «восприятия». Эта симметрия локализована не в самом «творческом генераторе», поскольку читатель таковым не обладает, но в непрерывно работающем в процессе чтения механизме возникновения целостных «установок на понимание».

V. Семантика и прагматика

Знак и символ

Споры о реализме – хроническая болезнь литературы. По поводу этого предмета можно без всякого преувеличения сказать: quot capita, tot sensus[13]. Все же это вопрос не безнадежный для исследования. Если кто-нибудь – а именно: стрелочник, уведомляющий о приближении поезда – поставит перед нами на дороге красный флажок, то в общем-то ничто нам не помешает назвать этот условный знак «реалистичным» в том смысле, что с его помощью нас информируют о реальном событии. Если бы вместо красных флажков стрелочники употребляли, например, кукол-марионеток на трости или летящих ведьм на метлах, то сигнализация из-за этого не стала бы явлением «фантастическим». Правда и то, что флажок стрелочника не обязательно означает поезд, потому что это может быть, например, требование остановиться по причине обрушения моста. Дело в том, что знак требует от нас только, чтобы мы остановились, а о причине его появления мы уже делаем выводы. Если стрелочник сойдет с ума и станет нас тормозить, когда никакой поезд не приближается, то – хотя бы флажок оставался таким, каким был до того – теперь акт сигнализации окажется «фантастическим»: он уведомляет нас о чем-то, чего не существует. Само по себе появление человека с красным флажком можно также интерпретировать не как «знаковую ситуацию», сигнализирующую о чем-то, но как ситуацию «символическую». Например, если мы увидим такого человека в день 1 Мая. В чем, собственно, разница между стрелочником и демонстрантом с красным флажком? Это разница между сигналом, относящимся к единичному событию (или к серии единичных событий), и символом, который обозначает нечто общее и даже «весьма общее», поскольку относится к самым разным событиям, причем относится вторично, функционируя уже на другом категориальном уровне. Обнаружение той категории, к которой, собственно, относится знак, дает нам в повседневной жизни возможность распознать ситуационный контекст событий. Впрочем, не всегда – что доказывается многочисленными ошибками и недоразумениями.

Художественное произведение, если рассматривать его в его целости, не информирует нас explicite[14] о том, является ли оно под категориальным углом зрения скорее неким «сигналом» или также и «символом». Не от нас зависит, что окажется на самом деле: предостерегает ли нас стрелочник о реально приближающемся поезде или о собственной шизофренической галлюцинации. Соответствующее исследование может выявить, каково реальное положение дел. Наоборот, от нас зависит, к какой категории будет отнесено художественное произведение. Говоря «от нас», мы имеем в виду: от нашей системы социально апробированных условностей. Пока эти условности присутствуют в общем сознании, до тех пор художественные произведения автоматически причисляются «соответствующим образом», то есть по их основным установкам, к категориям «сигнализирующим» или «символизирующим». Когда такие условности уходят в прошлое (а еще до того они устаревают), восприятие художественных произведений может столкнуться со значительными трудностями, поскольку гаснут и исчезают стереотипы, позволявшие определять «категориальный уровень» коммуникации.

Если кто-нибудь скажет, что «Ночи и дни» Домбровской представляют некую «правду», то не в том смысле, что Домбровская чрезвычайно верно описала все действительно происходившее в ее семье. Книга может в таком «протокольном» смысле быть правдивой, но в то же время за ней нельзя будет признать достоинства «правды» или «правдивости» как представления «типичных событий», «типичных судеб» определенной исторической эпохи. Если же кто-то скажет, что книга – хотя бы те же «Ночи и дни» – содержит «вневременные» ценности, то этим он хочет выразить, что книга репрезентативна не только под углом зрения конкретной эпохи, но содержит инварианты, всегда присутствующие в человеческой жизни. При таком подходе мы получили бы некую пирамиду инвариантов, отличающихся друг от друга степенью значимости – менее или более универсальной. Ибо существуют инварианты, значимые только для одного какого-либо класса явлений, и другие – значимые для многих классов. Наконец, можно представить себе (также и в литературе) такие инварианты, которые характерны для класса всех классов человеческой жизни.

Язык: интроспекция и нейронный субстрат

Итак, следуя пути нашего рассуждения, мы пришли к эпистемологии, причем в равной мере к ее языковым проблемам и к тем, которые не связаны с языком. В дискурсе есть «языковой» слой, заданный его лексико-синтаксическими и семантическими свойствами, но также и слой внеязыковой: объекты и состояния, описанные через высказывания. Так – по мнению некоторых; согласно другим, напротив, можно придерживаться «моносемантического» взгляда, что «в литературном произведении все суть значение». Граница между этими двумя взглядами может стираться, и, например, Г. Маркевич в своих «Главных проблемах науки о литературе» по существу не хотел занять «моносемантической» позиции, хотя и говорил о «высших семантических структурах текста», которые могут быть «помечены значениями». Однако именно в «моносемантическом» плане интерпретировал позицию Маркевича Р. Ингарден (указывая, что утверждение, будто, например, образ Володыёвского слагается из значений, звучит абсурдно).

Вне всяких сомнений, никаким путем нельзя дойти до «существований», стоящих за значениями, если первоначально не понять этих значений на языковом уровне. Однако вопрос в том, является ли язык с его семантикой последней стадией восприятия литературного произведения или же только промежуточной. Я не могу увидеть того, что находится в комнате за закрытой дверью, и должен сначала открыть дверь, однако то, что я там увижу, это наверняка уже будет не дверь и не процесс открывания двери. В нашем же случае две возможности: либо значения – это как бы «двери», а акт понимания этих значений – «открывание дверей», благодаря которому можно наблюдать (с помощью разума) то, что лежит за ними. Либо же именно «значения» – последний этап. Очевидно, что таким последним этапом не могут быть ни значения вырванных из предложения разрозненных слов, ни значения отдельных предложений. Если понимать чтение исключительно в семантическом аспекте, то объединение высказываний в целостный текст есть построение (ментальное) определенных связных структур высшего порядка в «семантическом пространстве» сознания, а весь вопрос в конечном счете сводится к тому, является ли это пространство «автономным» и «герметичным» или же оно служит переходом к другому пространству, заполняемому виртуальными конфигурациями внеязыковых объектов. Ибо ни камни, ни люди, ни человеческие эмоции не являются «языковыми объектами».

Таким образом, если мы в реальности наблюдаем людей и камни, то наверняка это не «языковые объекты». Наши знакомые и плитки тротуаров не построены из языка. Но никто такого никогда и не утверждал. Ключевой вопрос звучит так: если из высказывания мы что-нибудь хотим узнать об определенных предметных состояниях и действительно нам удается понять, «о чем идет речь», то мы все еще «остаемся в плоскости языка» или уже вышли за ее пределы? Для решения этого вопроса можно было бы поставить эксперименты. Например, один раз, закрыв глаза, представить себе «внеязыковым способом» определенный объект с различными его свойствами, а другой раз начать с точной формулировки этого объекта в мысли, артикулированной с помощью языка, и опять же представить себе, что за объект мы в этом случае получили. Prima facie может показаться, что таким методом мы достигнем решения вопроса. Допустим, один раз я представлю себе лицо своего знакомого «неязыковым способом», а другой раз (перед тем) вспомню его имя и разные известные мне его особенности; возникший благодаря этому чувственный образ как результат творческого воображения сравню в памяти с тем, что представил в тот раз. Так я открою, есть ли различие между этими двумя образами или же его нет.

Однако такого рода интроспективные наблюдения не многого стоят. Во-первых, потому, что вообще неизвестно, тождественны ли все люди в отношении их психических механизмов, затронутых данным экспериментом. Кажется даже, что это достаточно сомнительно. Во-вторых, в мышлении, также и творческом, языковые и неязыковые элементы, по-видимому, взаимодействуют. По крайней мере так бывает очень часто. Как бы я, собственно, мог вспомнить знакомого так, чтобы у меня была стопроцентная уверенность, что его имя даже не промелькнуло передо мной в мысли на долю секунды? Наконец, в-третьих, неизвестно, не занимаемся ли мы здесь проблемой по сути мнимой.

Если я вижу слово «слон», я его понимаю, но ничего перед собой при этом не воображаю. Если я увижу в зоопарке слона, то распознаю его, но в мысли вербально не буду произносить его название, по крайней мере я совсем не обязан это делать.

Весь багаж психологических знаний, которым мы располагаем, подтвержденный сведениями из области патологии (например, по афазии и т.д.), свидетельствует о том, что отделять с целью разграничения в любом произвольно взятом акте понимания «семантически-языковое» от субстрата «неязыкового понимания» – это подход необоснованный. В конце концов, эволюция как конструктор никогда не творит совершенно новых структур, если к тому не принуждена. Скорее она склонна регулярно добавлять новые модусы формообразования к уже существующим. Если бы надо было определить акт интроспекции, в любом случае нельзя было бы приписывать ему значение «инстанции, объективно выносящей решение». Ни те из компонентов «понимания», которые имеют языковую природу, ни те, природа которых «внеязыковая», не обладают автономностью. И у тех, и у других компонентов – общие, не поддающиеся разделению корни в мозговой деятельности. Для того, кто берется за интроспективное наблюдение, сознание представляется системой, «входы» и «выходы» которой лежат за пределами наблюдаемого. Ибо интроспекция показывает результаты определенных процессов – например, понимания. Однако само понимание не аналогично вызывающему его процессу. Ни с помощью «интроспективного взгляда», ни путем философских рассуждений невозможно достичь уровня, на котором семантические явления (как языковые) отличны от «всех остальных». Это задача для будущих эмпирических исследований, а не для философской аргументации (современной ли, будущей ли).

Вообще же вся эта проблематика в конечном счете является не литературной, но общеязыковой. Речь здесь идет о генезисе значений. Хотелось бы в этой связи спросить, возникают ли «значения» одновременно с возникновением языка – или, может быть, они предшествуют его возникновению? Если предшествуют – это опровергло бы позицию, постулирующую «пансемантический» подход. Согласно этому подходу, все языковые комплексы – в том числе и литературные произведения – можно исследовать как случаи «артикуляции», не заботясь, например, о структуре и свойствах мира, в котором развились эти «артикуляции». Уместно здесь обратиться к примерам из эволюционной психологии животных. Вообще говоря, чем животное примитивнее, тем заметнее формирование сигналов в его наследуемых механизмах восприятия. У лягушки сетчатка шлет в мозг сигналы, организованные таким образом, что уже в самой сетчатке происходит различение объектов по их признакам (например, «выпуклых» от «плоских») в поле зрения. Напротив, у высших животных эта функция различения передана мозгу от органов чувств, которые, утратив более раннюю автономию, становятся всего лишь «датчиками», выдвинутыми в окружающую среду. Восприятие того, что в ней «важно», перестает быть «заданным» наследственно, теперь животное должно этому восприятию обучаться. Сохранение организма основывается теперь на приобретенных знаниях, организующих мозговую репрезентацию мира с ее доминантами. В нейронных сетях устанавливаются инварианты распознавания и соответственно скоррелированных с ними динамических стереотипов – как бы «мелодии», адекватное «включение» которых представляет собой реакцию на то или иное состояние окружающей среды. Животное, таким образом, уже «знает», что и когда надлежит делать. Тем самым все подготовлено для появления языка. Пусть солнце, например, светило и раньше того, как кто-нибудь сумел это состояние вещей выразить в языке. Более ранняя предпосылка такого выражения – функции чисто соматические, но целостно организованные. Сначала необходимо было видеть, распознавать видимое, ходить, прыгать, оценивать расстояния и угрозу – чтобы потом можно было создать понятия зрения, движения, оценки и опасности. Итак, на вопрос: «Что должна уметь машина, чтобы она была способна функционировать в плане языка?» – ответ следующий: «Прежде всего она должна активно наблюдать окружающую среду, адаптироваться к ней, наладить с ней обмен внеязыковой информацией». Верно, конечно, что навыки более ранние по сравнению с языком, приобретенные в течение индивидуальной жизни или полученные по наследству, частично детерминируют и сам язык, но, по-видимому, это неизбежно. Ведь язык возникает путем добавления дальнейших, вторичных функциональных наслоений поверх аппаратов, выработанных у человека к тому моменту, когда его застигла стадия социальной эволюции. Над всеми ощущениями, «включенными» в окружающую среду, над уровнем их мозговой интеграции, над нейронными схемами тела – над всем этим язык распространяет свои ответвления как коррелят интегральных нейронных состояний, как их эхо, их модель и матрица. Генетически он проявляется одновременно комплексно и ситуационно как несамостоятельный «вокально-эмоциональный» аккомпанемент целостных ситуаций, которые затем в качестве «осознанных» транслируют ему свои «значения». «Осознавать» можно и без языка. Собака, которая уже не лает на свое отражение в зеркале, «осознала», что оно есть нечто иллюзорное. Лис, обходящий стороной ловушки, «осознал» их значение. Потому что осознавать – значит осуществлять в плоскости данных предметных целостностей те или иные соответствующие им акты различения и выбора. Язык смещает и разветвляет существовавшее до него сознание, отрывая его от свойственного животным восприятия мира как того, что только «здесь» и «сейчас»; освобождает человека от исключительной погруженности в «сейчас» – но не совершает всего этого на фоне некоего «доязыкового» небытия».

Если я нахожусь в более или менее знакомой мне среде, я могу сказать, что осознаю свою ситуацию в первую очередь чисто бихевиористически, поскольку из данного состояния могу перейти во множество других: например, открыв окно или вынув книгу из книжного шкафа. Если бы я попробовал вынуть книгу из оконного стекла, очевидно, это значило бы, что я в среде не ориентируюсь, потому что не понимаю тех или иных ее свойств. Для столь простых действий не требуется внутренней артикуляции. Впрочем, любое из них при желании тоже можно артикулировать. Язык при своем возникновении представляет собой некую «эмбриональную» систему, как бы «приклеенную» к целостным ситуациям, и в этом зародышевом состоянии он сохранился у многих млекопитающих. Однако они не умеют того, с чем отлично справляются пчелы: не умеют своим поведением репрезентировать определенные ситуации, причем не свои собственные, поскольку репрезентируются ситуации, отнесенные к контекстам другого места и другого времени. Наш язык тоже не вполне освободился от ситуационных контекстов, потому что бывает так, что их отсутствие затрудняет взаимопонимание, а подчас и делает его невозможным.

Поскольку язык возникает из надстраивания (на идеопраксийных стереотипах поведения) функциональных структур высшего порядка и, пользуясь определенной автономией, никогда полностью не отрывается от этой своей почвы, от этого своего перцептивно-моторного «тыла», постольку нельзя и признать исследование языка исчерпывающим, если не принять во внимание тех факторов, которые – сами не будучи языком – делают его возможным и в плане сознания конституируют язык в мозгу. Во всех анализаторах человека, расположенных в коре больших полушарий головного мозга, действуют механизмы личностной интеграции, управляемые зонами, которые раньше называли ассоциативными. То же, что раньше называли моторными или акустическими «центрами» языка, это только как бы локальные переключатели процессов, разлитых по коре. Никто ведь не считает, что электрический свет – это лампочка и выключатель на стене и что «ничего больше в этой системе нет». Язык же глубоко проникает в многочисленные поля коры и в происходящие в них процессы. Удается раскрыть разделение функций. Определенные участки коры заведуют оптическим или акустическим распознаванием языковых сигналов, другие (например, лобные доли) – «интеллектуальной политикой» организма, в том числе передаваемыми и воспринимаемыми крупными комплексами суждений. Но все эти участки работают как слаженный оркестр, хотя не всегда одни и те же играют только piano или только forte.

Дифференциацию этих механизмов, их выделение и участие каждого из них по отдельности в целостном функционировании мозга невозможно раскрыть с помощью интроспекции. Их различению способствует исследование повреждений мозга с казуистикой проявлений, типичной для различных форм афазии. Наиболее интересна для нас семантическая форма афазии при сохраненных слухово-распознавательных и моторных механизмах мозга. Такой афатик может говорить и понимает, что ему говорят. Дело в том, что язык складывается из ряда переплетающихся и взаимно подкрепляющих друг друга аспектов, например, акустически-пространственного (идеомоторного; двигательного с двумя его ответвлениями: регуляторного по отношению к речи и к письму), оптико-пространственного (поскольку категории пространства представлены в мозгу многими и отчасти взаимонезависимыми схемами различного происхождения: от органа равновесия, от глаз, мускульных ощущений и т.д.). Но вместе с тем язык, как выясняется, чрезвычайно зависит от ситуационных контекстов. Афатик не может, например, понять предложений с инвертированным порядком слов («пошел на работу, позавтракав» – временной порядок реальных действий противоположен порядку слов): он располагает только частью динамических схем, и ему «нечем» осуществлять функцию «обращения» инвертированных предложений. Сверх того, из-за локального «непонимания» артикулированного потока речи целостная ситуация «превосходит его силы». Вместе с тем вырванные из любого контекста очень простые назывные предложения, «обращенные» по отношению друг к другу, такие как «печаль моря» и «море печали», утрачивают для него различие смысла, поскольку «смысл» слов – это нечто иное по отношению к «смыслу» таких наименьших, двухсловных «систем». Первые отделены от вторых областью специальных сознательных операций, которые для получения этих двухсловных «систем» необходимо выполнить. Чтобы приблизиться к состоянию «утраты значений», достаточно повторить самому себе произвольное слово десяток-другой раз. Вследствие утомления область «резонансов», в определенном смысле целостных, «отключается», и от слова остается некоторый бессмысленный набор звуков.

Говоря о писательских «помыслах» и «замыслах», я утверждал, что (для меня) они исходно не имеют языковой природы. Это не противоречит данному рассуждению, потому что нет ни необходимых связей, ни однозначно взаимного согласования между тем, что определенная система делает, и тем, как она построена. Ибо уметь что-то сделать – это еще не значит знать, как, собственно, это делается. Интроспекция как источник знания о внутренних состояниях сознания сообщает нам в этой связи определенные факты. Я их уже приводил. Если я не слышу, как бьется сердце, это еще не свидетельствует о том, что сердце не бьется. Подобно этому, если я не воспринимаю и не способен наблюдать в интроспекции, как происходят определенные мозговые процессы, то это еще не означает, что их нет. В скобках замечу, что в своем историческом развитии философия не отдавала себе отчета в том искусно замаскированном от человека факте, что исследовать язык в его артикулированных формах и доходить с помощью высказываний до открытия определенных «очевидностей» – еще совсем не значит понять, что такое язык, как он фактически функционирует и как относятся (это, может быть, самое важное) правила языка, его имманентные предписания и запреты к подлежащим открытию (эвентуально) «правилам», которым подчинен реальный мир Природы и Культуры, а в конечном счете и человеческий организм.

Очевидно, что эта «замаскированность» не возникла из «зловредности эволюции», но явилась результатом обычной экономии средств: язык возник как инструмент приспособления, а не познания. Не обязательно то, что «хорошо» приспособлено, должно быть тем самым и «оптимальным» для познания (и обратно). Поэтому такой философ, который «остается в пределах языка», легко может быть им «обманут». А чтобы изучать язык как таковой, необходимо «выйти» из его сферы, после чего с помощью экспериментальных исследований, даже примитивных (наблюдение над афатиками относится к примитивнейшим среди таких исследований), – можно прежде всего узнать о нем то, чего интроспекция никогда не даст.

Таким образом, «мышление» и «понимание» конституируют процессы, которые сами по себе не являются ни «мыслящими», ни «понимающими». Язык – это сравнительно поздно выделившаяся стадия мозговой работы – стадия, на которой произошло «превращение в постоянные» инвариантов процесса – собственно, даже многих процессов, – которые никогда не были и не являются артикуляциями. Желать обособления «языка» от мозга – то же, что желать обособления «жизни» от амебы при сохранении целостности амебы. Впрочем, дело обстоит и не так, чтобы, удалив из амебной клетки несколько молекул белка, мы тем самым убили бы амебу. Но так же невозможно и определить момент, когда очередное такое удаление приведет к гибели амебы. Аналогично нельзя представлять себе, что языком «прошиты» абсолютно все функции человеческого мозга; но с другой стороны, невозможно категорически утверждать, что есть такая сфера деятельности мозга, которая никогда не имеет связи, хотя бы опосредованной, с языковыми процессами.

Литературоведческая дилемма ведет к вопросу, может ли для нас во время чтения определенного текста «существовать» что-то за значениями, если исключить из поля исследований эмоции и образы, связанные со зрительными, осязательными, кинестетическими и т.д. ощущениями. Однако, в сущности, мы не можем сказать, не вызвало ли бы разрушения всей системы восприятий полное отключение не только той части «творческих образов», которую мы способны постигать в интроспекции (ведь эта часть так «выступает» над порогом сознания, как верхушка айсберга над уровнем океана), но и «всех остальных» соответствующих процессов (уже недосягаемых для интроспекции).

Чрезвычайной наивностью было бы думать, что теория литературы сама по себе может решить эту проблему. Полагающий так не отдает себе отчета, что целые отрасли науки и целые научные школы именно для того и возникли, чтобы избежать решения вопроса: «что такое значения». Весь бихевиоризм, вся тенденция свести разумное поведение к физике, а также и логическая семантика – все это не что иное, как выискивание таких сплетений обстоятельств, в которых «значения» в обычном смысле слова не появятся. Структуралистское языкознание стоит на том самом пути, от которого предостерегал один из создателей кибернетики, Дж. фон Нейман, говоря, что после того как система проходит определенный уровень сложности, проще становится описать определенный «генератор» ее поведения, нежели само поведение; и что простейшим в этом смысле описанием так называемого «распознавания оптических образов» мозгом является не что иное, как схема нейронных связей этого мозга.

В течение приблизительно двадцати лет я читал немецкие книги, напечатанные готическим шрифтом. Однако когда однажды я сам захотел каллиграфически воспроизвести одну надпись, выполненную готическими буквами, оказалось, что я не знаю, как они выглядят! Машина, которая будет читать, не сканируя поля зрения, не подходя к тексту аналитически, но обозревая его по таким «гештальтным» целостностям, будет моделью мозга и генератором языка.

Репрезентация как антиномия: присутствующее отсутствие

На данной стадии исследования следует поставить вопрос: какая, в сущности, разница между утверждением, что текст образует в сознании «квази-предметное бытие», и другим утверждением – что он образует именно «большие семантические фигуры» (употребляя термин Й. Славинского)? Если речь только о том, что предметы, вызываемые текстом в сознании, нельзя увидеть, осязать или взять в руки, то по существу между обеими позициями нет различия. Но кажется, дело в том, что семантика как исследовательское направление, возникшее на стыке языкознания, логики и философии, принципиально не занимается «семантическими системами высшей сложности», подобно тому, как физика не занимается такими «системами высшей сложности», к которым относятся, например, коровы и люди. Допустим, кто-то захотел написать работу под названием «Об атомной структуре Мэрилин Монро» с намерением представить психосоматические свойства этой актрисы, начиная с атомного уровня. Это звучало бы для нас столь же «дико», как и утверждение, будто пан Володыёвский в «Трилогии» Сенкевича слагается из «значений» и что в этом персонаже нет ничего, кроме определенных «значений». Однако, в сущности, если вплотную поставить вопрос, в нас ведь нет «ничего», кроме атомов, – по крайней мере мы не способны путем непрерывных умозаключений перейти от атомов к душе. Подобным же образом мы не способны путем непрерывных умозаключений добраться от значений отдельных фраз текста до упомянутых систем высшей сложности. Однако, собственно, каково же различие между значением слова «яблоко» и той «системой высшей сложности», которую образует пан Володыёвский? Разница в том, что за словом «яблоко» стоит кинестетически-моторно-визуальный или лексико-синтаксический комплекс, несомненно, более «локальный» по сравнению с тем, который репрезентируется обозначением «пан Володыёвский». Но все же и тот, и другой комплекс – это значения? Ну а гора – это горстка песка, только очень большая? А солнце – тот же костер, только огромный? Собака – то же, что верблюд, а верблюд – то же, что шимпанзе? Если мы не умеем проводить соответствующих различений и знаем только, что существуют живые четвероногие, придется признать, что собака, верблюд и шимпанзе – по существу «одно и то же». Если скрестить безымянный и средний палец руки и вложить между ними маленький шарик, то возникнет ощущение, будто шариков два. Если посмотреть на стакан с водой, в которую опущена чайная ложка, покажется, будто ложка сломана. А если я читаю о том, как Тристан ласкал Изольду, то в определенном смысле «вижу это глазами души». Во всех таких случаях соответствующие исследования привели бы к выводу, что шарик только один, ложечка цела, а Тристана и Изольды «не существовало». Однако в определенном весьма конкретном – а именно: чисто субъективном и связанном с нашими переживаниями – смысле шарик все равно и дальше будет казаться раздвоенным, ложечка сломанной, а Тристан и Изольда – предающимися страстным ласкам. Нельзя сказать, чтобы в случае стакана с ложкой мы видели «то, чего на самом деле нет», потому что можно сфотографировать этот стакан, и ложечка будет так же сломана, как и при прямом видении. Так что образ в одном смысле «обманывает», поскольку ложечка цела, а в другом «говорит правду», потому что мы действительно видим, что ложечка сломана. В одном смысле Изольды и Тристана нет, а в другом – оба «существуют». Очевидно, что совершенно различна модальность восприятия наглядного и читательского. Тем не менее и тут и там возникают определенные эффекты, подверженные различным интерпретациям. Кто-нибудь плакал настоящими слезами над трагедией влюбленных и, возможно, почувствовал себя обманутым, узнав, что их «не было». Почувствовал себя обманутым точно так же, как тот, кто сначала очень огорчился, глядя на черенок своей серебряной ложки в стакане с водой и видя его сломанным. Скажите же мне, каким образом «существуют» визуально переломленная ложка и осязательно «раздвоенный» хлебный шарик, – и тогда я вам скажу, каким способом существуют персонажи литературных произведений.

Итак, на правах правдоподобной гипотезы можно утверждать, что механизмы порождающего язык сознания и механизмы восприятия во всех их связанных с органами чувств модальностях, в том числе кинестетических и т.п., взаимно переплетаются, причем таким образом, что существуют зоны, «в себе» не языкотворческие, не соматически-перцептивные, но образующие для тех и других «фундамент», неустранимую опору, систему, которая их конституирует в самых их основаниях.

Не существует дилеммы: либо значение – «разделяющая стена», либо значение – «соединяющее окно». Если мы обмотаем колокол замоченным в растворе гипса шнурком, а когда гипс загустеет, уберем колокол, то перед нами прежде всего шнурок (это как будто несомненно), а кроме того – форма объекта, обозначенная этим шнурком. Язык можно считать таким «шнурком». Если слепой дотронется до шнурка, покрытого гипсом, причем будет водить пальцами только вдоль витков (это соответствует линейному – строка за строкой – восприятию текста), то он получит впечатление о целостной форме колокола, «обозначенного» этой обмоткой. Мы, зрячие, можем одновременно охватить взглядом как сам колокол, так и его «шнурочную» отливку. Слепой этого сделать не может: он должен интегрировать поочередно поступающие к нему один за другим тактильные стимулы. Однако в воспоминании перед ним будет та же целостная форма колокола, как и перед нами. Если отвлечься от модальности сенсорного канала, форма действительно будет та же самая, потому что над синтезом в центральной нервной системе уже не доминирует какая-либо единственная конкретная модальность: пространственные впечатления – не только оптические, но и идеомоторные, кинестетические и т.п. Таким образом, если определенные «состояния вещей» мы можем наблюдать моментально и целостно, неким «непосредственным» способом, или же добывать аналогичное знание о них благодаря информационному опосредованию, которое посылает нам линейно упорядоченные стимулы, то в целом все это не составляет какого-либо отличия, свойственного исключительно процессу чтения, поскольку ход познания в приведенном нами примере аналогичен.

Наверное, наш слепой не станет утверждать, что звон «действительно» производится шнурком (если он знает, что такое «звон»). Так же и мы не станем утверждать, что пан Володыёвский «создан из языка». Вопрос о том, стоит ли за затвердевшим в гипсе шнурком «подлинный звон», столь же возможен и столь же неправомерен, как и вопрос о том, стоят ли за словами текста «Трилогии» Сенкевича подлинные личности. Применительно к таким случаям, в которых мы либо не удалили колокол изнутри гипсовой отливки, либо сделали это, но колокол звонит где-то еще, можно чистосердечно утверждать, что «за» этой отливкой есть реальный звон (с различными опосредованиями этого утверждения). Теперь допустим, что мы не формовали колокол гипсом, но только искусно завили шнурок в соответствующую фигуру, и затем пальцами облепили ее гипсом, который впоследствии затвердел, в результате чего получилось подобие колокола. Мы не использовали реального колокола для изготовления этого подобия, однако можно вполне рационально утверждать, что хотя того колокола, который «изображает» свитый шнурок, не существует, тем не менее существуют другие, причем реальные колокола, на которые «похож» наш «шнурочный». Опять-таки можно продумать вопрос о том, каковы могут быть степени этого сходства. Это в точности то же самое, что заниматься исследованием «познавательного» содержания литературного произведения. А поскольку шнурок можно завивать в такие формы, которые не присущи никаким реально существующим предметам, нет существенных причин, почему аналогичным образом нельзя было бы поступить и с языком, который – наверное, с этим все согласятся – как «инструмент для моделирования» гораздо более гибок, а как материал для формования гораздо более многофункционален, нежели шнурок.

Встречаются ситуации, в которых посредствующие звенья в цепи представлений могут оказаться чрезвычайно многочисленными. Однако эти ситуации ничего не изменяют в «онтологическом» статусе наблюдаемого объекта. Когда слепой стоит перед гипсовой формой, он с равным основанием может сказать: «Это шнурок», или: «Это форма колокола», или даже: «Это колокол». Таким же образом, глядя на экран телевизора, мы можем сказать: «Это стекло, изнутри покрытое люминофором, по которому пробегает ведущий электронный луч катодной лампы». Или: «Это телевизионная передача, показывают “Гамлета”». Если мы смотрим драму по телевизору, то видим на экране репрезентацию Голоубека (репрезентацию – потому что реальный Голоубек находится в Варшаве, на студии). Голоубек же репрезентирует Гамлета, который, в свою очередь, репрезентирует определенный текст. Текст «обозначает» Гамлета в языковом плане, Голоубек тоже и сверх того во «внеязыковом», потому что играет роль. Экран представляет все это уже благодаря опосредованию следующего уровня.

Культурные матрицы семантики

Как мы уже говорили, те литературные тексты, которые «обозначают» определенную, якобы внеязыковую действительность, мы можем «конспектировать своими словами», ведя себя так, как если бы излагались ситуации из этой действительности, а не ситуации (языковые) из литературного произведения, которое их «призвало к бытию». Напротив, лирические стихи сократить не удастся, потому что их «действительность» прежде всего языковая и сформирована так, что «добраться» до нее можно, только читая стихотворение, а это значит «той самой дорогой», которую проложил автор.

Обоим этим вариантам можно поставить в соответствие ситуационные параллели из реальной жизни. Экспериментатор просит выбранного из публики человека выйти из комнаты, потом постучать в дверь, снова войти и по очереди пожать всем присутствующим господам руки, потом расцеловать каждого в обе щеки. Дамам он должен поклониться и поцеловать им руки, причем каждой из тех, кто там есть, громко представиться. Это предписание, если взять его во всей его информационной сумме, довольно сложное, но можно не сомневаться, что испытуемый без особого труда сделает все, что ему поручено. Однако если мы потом его спросим, что ему велели, то почти наверняка он не сможет буквально, слово в слово, повторить сказанное экспериментатором. Ибо он не запоминал текст дискурса, но сопоставлял значение этоготекста с типовой схемой дружеского приветствия и отправляясь от этой схемы (хотя мог и забыть, как в точности звучал приказ), сыграл свою роль. В памяти у него была только «инструкция» как указание, наполнившее ситуацию уже внеязыковым значением.

Если тому же испытуемому мы дадим другое указание: чтобы входя в комнату, он держал себя левой рукой за правое ухо, а правой рукой – за лацкан сюртука, а потом дважды переменил руки, затем подошел к окну и потерся носом о шпингалет, дважды повернулся кругом и закричал: «Осанна! Термосы заклябились!» – потом вышел бы на середину комнаты и там сел на корточки, раскинув руки, – если дать такое указание, то хотя количество информации в нем не больше, чем в предыдущем, тем не менее весьма вероятно, что он перепутает предписанные действия. Единственно как он может этого избежать – точно запомнить, что ему сказано, и тогда, придерживаясь схематического порядка слов, сможет выполнить порученное.

В этом втором случае из приведенных нами испытуемый не мог свести предписание к устойчивому динамическому стереотипу поведения, а потому был как бы приговорен к тому, чтобы строго следовать тексту. Потому что данная ситуация не имела внеязыкового значения.

Однако чем, собственно, значения «языковые» отличаются от «внеязыковых»? На нашем примере это выявляется: «внеязыковые» значения – это культурные стереотипы. Напротив, чисто «языковые» значения не основаны на таких обобщающих факторах. Существует, далее, и такая категория «значений», которая представляет собой инвариант всех исторически существовавших культур во всей их разнородности. Отчасти она сводится к биологическому ядру потребностей, удовлетворение которых служит необходимой предпосылкой самого существования человека. Не вдаваясь в более детальное обсуждение культурно-антропологических проблем, что увело бы нас от темы, заметим только, что постоянной основой литературного произведения не обязательно и не в первую очередь служит определенная физикалистски понятая реальность, т.е. как бы «оторванный от значений» мир Природы. Нет, такой основой служат прежде всего явления хотя бы отчасти и «природные», но подвергнутые культурной трансформации. Говоря, что литературные произведения именно такую действительность вызывают в сознании и что она представляет собой фактор, укрепляющий повествование в его устойчивости, мы не хотим эту устойчивость отождествить с полным приятием действительности. Совсем наоборот: укрепление устойчивости повествования подразумевает и все виды оспаривания действительности. Заметим сверх того, что нет четкой границы между сферами «языковых» и «внеязыковых» значений, поскольку язык всегда сплав тех и других, взятых в их социальном функционировании. Скорее можно говорить не о границе, а о ряде концентрических кругов, включающих такие структуры, (1) которые образуют инварианты цивилизации и проявляются в социогенезе (он продолжает на человеческом уровне то, что началось еще в животном мире); структуры, (2) служащие внутрикультурными нормами (например, устанавливающие градиент «доминация-субмиссия» между полами) или нормами «субкультур» (территориальных, профессиональных); наконец, структуры, (3) сформировавшиеся в регионах узкоспециального конструирования, сознательно регулирующего язык как исследовательское поле. Сюда относятся такие изолированные от прочих группы структур, как поэтические.

Многое для нас выясняет в этих вопросах привлечение культурных стереотипов как структур, стабилизирующих единообразное понимание дискурса. Даже простейшие опыты выявляют важность этих «стабилизаторов». Возьмем три предложения: «некий человек шел, опираясь на трость»; «некий человек шел с помощью квадрата»; «некий человек шел и не шел». Из них мы лучше всего поймем первое, потому что мы его поймем не только на языковом уровне и поэтому, в частности, сможем его сразу передать синонимически: «какой-то господин шагал, помогая себе палкой». Дело в том, что оно сразу вызывает в нашем сознании внеязыковое «положение вещей», не меняющееся при любых дискурсах. Остальные предложения мы должны уже интерпретировать или искать подходящие к ним ситуации. Во втором, может быть, имеется в виду кто-то, кто размечал дорогу с помощью магического квадрата. Или просто здесь недостает контекста, и это предложение говорит о ком-то, кто шел ночью и ему помогал квадрат света, падавшего из окна, которое выходило на улицу. Первая интерпретация выходит за рамки стереотипов нашей культуры, а вторая требует дополнительного дискурса, специально ориентированного на отыскиваемое «состояние вещей». Относительно того, кто «шел и не шел», мне опять-таки хочется что-то заменить, например, человека на часы: если так «переработать» это предложение, получится, что часы шли (как часы) и не шли (как человек). Но прежде чем искать здесь «адекватное для данного дискурса положение дел», заметим: на результаты восприятия может повлиять то, что ему предшествовало. Так, предложение «У некоего человека был квадрат» понятное, но недоопределенное, потому что квадраты можно иметь разные. Если же я сразу за этим предложением услышу: «У некоего квадрата был человек», то мне прежде всего покажется, что это бессмыслица, потому что геометрическая фигура или вообще некоторый «квадратный» объект не может быть собственником человека. Между тем это предложение – только обычная инверсия предыдущего: «если у некоего человека был квадрат», то тем самым у этого квадрата был человек как владелец. Я же сразу принял это предложение за бессмысленное, потому что в моем сознании еще оставался семантический и синтаксический «скелет» предыдущего предложения, «У некоего человека был квадрат», на который и легло второе предложение в силу чистой инерции механизмов речевого восприятия, уже ориентированных понимать данную конструкцию как прямое владение. Только активное усилие помогло преодолеть эту инерцию.

Итак, что обусловливает то или иное значение, которое мы даем предложениям? Мы знаем, что «осмысленное в себе» предложение может быть неосмысленным ситуационно. Например, когда в трамвае нам вдруг скажут: «Варшава – столица Польши». Напротив, «неосмысленная в себе» фраза может оказаться осмысленным ситуационно: таковы слова «как Святая Троица», если имеются в виду определенные три человека, в чем-то полностью объединенные. Но ни логичность сама по себе, ни ситуация еще не гарантируют внеязыкового понимания: для него к тому, что закреплено культурно, надо присоединить языковой аспект.

Иначе обстоит дело, если мы сразу начинаем искать для предложения соответственное ему «действительное состояние вещей». Такие поиски могут происходить одновременно в двух областях: языковой и внеязыковой. Предложение о человеке, который шел и не шел, пришло мне в голову по аналогии с языковой схемой шуточной загадки о том, что стоит и бьет, поскольку эта схема прочно усвоена мною еще в детстве. Предложение о человеке, которому при ходьбе помогал квадрат, это нечто более тонкое: ни стереотип языка, ни стереотип культуры не дают автоматического решения, то есть привязки этой фразы к тому или иному варианту «действительного состояния вещей».

Привязка же представляет собой переменную величину и функцию, с одной стороны, от вероятностного распределения реальных фактов и, с другой стороны, от аналогичного распределения для языковых фактов, рассматриваемых как устойчивые артикуляционные схемы. Если бы все жители нашей страны вместо сумок и портфелей носили магические квадраты, предложение о «человеке с квадратом» мы поняли бы мгновенно. Таким образом, своими повторными импульсами действительность создает для языка вероятностную матрицу. Это нам понять, наверное, легче, чем то, что язык с такой легкостью может отклониться от стабилизированных «реальностью» частотных распределений. Ибо язык подлинно способен к продуцированию целого «спектра» различных действительностей, притом не изоморфных с той, которая нам постоянно дана.

Как же язык «может это делать»? Вопрос звучит наивно, однако иногда даже и такие наивные вопросы бывают полезны. Язык, как бы уклоняясь от своих обязанностей, вдруг начинает творить пустые названия, несуществующие предметы, бессмыслицы, даже целые абсурдные системы метафизики. Можно, конечно, счесть, что он ведет себя так в наших руках (или скорее на наших устах), потому что «такова» (то есть «метафизически извращена») «человеческая природа». Но, по счастью, мы не обязаны так отвечать, поскольку существует и менее претенциозная (потому что меньше отягощена философией) причина, а именно невозможность сконструировать язык, в котором было бы допустимо сказать «люди ходят по земле», но нельзя было бы сформулировать фразу «земля ходит по людям». В конце концов было бы интересно попробовать сконструировать такой язык, с помощью которого нельзя было бы выразить ничего, что реально не происходит. Правда и то, что можно сэкономить конструкторские усилия: достаточно задуматься над заданием, чтобы понять его невыполнимость. Язык невозможен там, где предварительно уже не раскрыты «подобия» (любой природы). Но как только реализован этот аналоговый принцип, стены крепости «реализма» немедленно падают, потому что те, для кого туча «напоминает» льва или слона, уста женщины – розу, а буря – порыв гнева, вообще те, кто выступает с такими сравнениями, тем самым утверждаются в самой сердцевине принципа подобия. Так что даже не нужно смелых экспериментов с инвертированием предложений, чтобы прийти к весьма «удивительным», то есть «нереалистичным» артикуляциям. Так, если хозяин может сердиться на скотину за потраву, кричать на нее и бить, то почему не может быть такого Хозяина, которые ударяет в нас молниями, когда мы поступаем не должным образом? Это тоже применение аналогии.

Язык, как мы уже говорили, возникает как некая «эмбриональная» система, неотделимо «приклеенная» к ситуациям, вне которых сначала не может быть понят. Отражая посредством вырастающих из него синтаксических и лексикологических ответвлений их (ситуаций) структуру, язык вместе с тем приобретает и способность к линейному сканированию любых явлений, на которые только удается его «нацелить». Нет также никаких принципиальных препятствий, чтобы нельзя было попробовать направить язык на него самого. В определенных обстоятельствах из процедуры может возникнуть поэзия.

VI. Информатика и логистика

Литературное произведение: информация структуральная и селективная

Язык, трактуемый изолированно, есть собрание утверждений (можно сказать, что это собрание предложений, то есть артикуляций). Распределение вероятности этих утверждений изучает статистика социальных связей. При этом оно соответствует тому, что в теории информации называется информацией селективной, то есть такой, которой можно ожидать с определенной вероятностью, но к которой неприменимы критерии «истинно» и «ложно».

Теория информации является статистической и асемантической. Структуральная теория информация не может быть действительно «асемантической», потому что невозможно – вопреки заблуждениям физикалистов – представить себе положение дел «таким, как оно происходит», ничего от себя не добавляя. Хотя бы только цель мы добавляем от себя, устанавливая, что «событие» должно рассматриваться в отношении к таким и таким обстоятельствам. Так, например, можно вычислить энтропию газа в сосуде, но это не энтропия «в себе», а применительно к наблюдателю, поскольку именно наблюдатель устанавливает параметры соотнесения к обстоятельствам. Зная давление и температуру газа, а также его молекулярный вес, мы можем вычислить среднюю скорость отдельной молекулы и число ее столкновений с другими за единицу времени. Траектория этой молекулы будет репрезентативной для всего объема газа. По крайней мере впечатление создается именно такое. Но физик, который решил бы, что у него имеется «истинная» информация об этом газе и что он может теперь предвидеть его будущие состояния, был бы не прав. Он ошибся бы, например, в том случае, если газ – шестифтористый уран и если давление сближает молекулы так, что случайная флуктуация плотности нейтронов в газе может в любой момент (благодаря росту коэффициента их размножения) привести к цепной реакции ядерного распада и, стало быть, к взрыву. Ошибка следует из сделанного физиком по умолчанию допущения, что набор состояний газа, принятый им во внимание при измерениях, «истинен», если известно, какие молекулы «репрезентативны» для всего объема. Однако для прогноза состояний шестифтористого урана необходимо привлечь совершенно иной комплекс состояний и иной терминологический аппарат, в котором должны появиться такие понятия, как коэффициент размножения нейтронов, профиль ядерного поглощения, критическая масса и т.п. Таким образом, если мы желаем получить информацию об определенном «состоянии вещей», то необходимо добавить, в отношении к чему должна быть получена эта информация: идет ли речь только о прошлых состояниях, об их ретроспективе? Или только о некоем «моментальном» состоянии? Или, быть может, также и о будущих состояниях, о прогнозировании? Таким образом, мы подошли к проблеме репрезентативности – аналогично и в литературе.

В «тривиальном» газе – например, в воздухе – можно обнаружить пренебрежимо малую примесь шестифтористого урана, причем эти молекулы в их урановой части (235U) время от времени спонтанно распадаются, потому что 235U, как и все ураниды, является нестабильным элементом. Однако единичные акты распада в целом не репрезентативны для газа. Его будущие состояния практически не зависят от упомянутой пренебрежимо малой примеси.

Подобным же образом и в обществе можно обнаружить постоянную примесь людей со «взрывчатым» характером. Однако из этого нельзя делать вывод, что они репрезентативны для общества в тех случаях, когда оно переходит из одного «социостатичного» состояния в другое – например, от парламентской демократии к фашистской диктатуре. Фашизация – это не результат превращения значительной части населения в психопатов. Кроме того, то, что репрезентативно в своей сингулярности – в плоскости одного системного состояния, – может перестать быть репрезентативным в другом состоянии. Информация, в первом случае «существенная», во втором окажется чисто маргинальной.

Каждое литературное произведение можно интерпретировать двояко: (1) можно считать, что в нем содержится не описание какого-то реального положения вещей, но только селективная информация, иными словами, выбранная соотносительно с распределением артикуляционных вероятностей. В этом случае литературное произведение изображает (в отношении к правдоподобию) нечто «удивительное», «редкое», «невозможное» или, наоборот, «усредненное», «частое». «Типичность» или «оригинальность» в таком случае будут чисто селективной природы, а статистика выбора – относящейся не к реальным событиям, но только к языковым. Речь идет о вероятности данной артикуляции по отношению ко всему комплексу этих событий, причем не затрагиваются критерии истины и ложности, да и вообще «познавательной адекватности». Если кто-нибудь начнет писать роман, мы при таком подходе можем – опираясь на статистику литературных произведений, например, за последние пятьдесят лет – предвидеть, что вероятнее всего этот человек напишет более или менее банальную книгу, то есть что у него будет недоставать маловероятной информации.

Но литературное произведение можно интерпретировать и (2) как «изображение» ситуаций, от которых неотъемлемо правдоподобие по отношению к реальным событиям. Тогда возникает вопрос о критериях познавательного характера произведения: изображает ли оно нам то, что усреднено и репрезентативно с точки зрения предвидения будущих событий; или, может быть, с точки зрения ретроспекции или же внимания к локальным и редким состояниям; наконец, репрезентативными могут быть содержащиеся в произведении факты или набор фактов и т.д. В свою очередь, эстетическая оценка информационного содержания в случаях как (1), так и (2) соотносится с «комплексом эстетических ладов», данным в культуре и прошедшим через отбор.

Большего утверждать мы не можем, потому что селективная информация предполагает статистическую базу. Опираясь на эту базу и заданные ею вероятностные распределения, мы можем формулировать оценки. При этом подходе онтологические и эпистемологические проблемы (отношение произведения к бытию, его познавательное содержание) не возникают. Вводить их – то же, что смешивать понятие физической энтропии (эмпирическое) с понятием семантической информации (логическим). Правда, c таким смешением иногда приходится сталкиваться. Даже по мнению некоторых философов, генетическая выводимость логики из эмпирических явлений равносильна открытию тождественности эмпирического с логическим (как если бы из того несомненного факта, что отдаленным предком человека была панцирная рыба, следовало бы, что человек и панцирная рыба – одно и то же).

Информация, которую мы назвали структуральной и которая нераздельно связана с семантической, может быть оценена в категориях истинного и ложного. Опять-таки, иногда даже в работах в целом компетентных говорится о том, что информация может быть принята в своего рода «информационный вакуум». На самом же деле семантическая информация предполагает получателя, у которого уже есть определенное знание как вероятностное распределение или комплекс таких распределений, данных в реальном опыте. Говоря короче: чтобы где-то могло осуществиться приращение семантической информации, определенное количество содержательной информации уже заранее должно на этом «месте» находиться.

Нам могут возразить, что ведь и селективная информация тоже не появляется на пустом месте. И если даже ее распределения выдаются чисто языковой статистикой, то все же и язык в смысле la langue[15] формируется под «давлением» действительности, что мы уже и подчеркивали: таким образом, и в этой статистике так или иначе находит свое отражение та же действительность.

Безусловно, здесь есть смысл. Однако уж такое удивительное животное человек, что широко использует язык тем способом, который физикалистски понятая эмпирия запрещает. Поэтому в языке имеется множество «пустых» названий вроде имен демонов и эльфов. Причина такого странного поведения языка нам неизвестна.

На правах гипотезы сформулируем такое суждение: это непонятное положение вещей коренится в самом языке. В это суждение можно вкладывать вполне тривиальный смысл. Людям по самой их природе (биологической) свойственно любопытство, желание исследовать, что такое происходит. Ведь кто-то когда-то обязательно пробовал даже саранчу, белену, яйца, тухнувшие в земле много лет, на вкус – чтобы выяснилось, что съедобно, а что несъедобно. Языком можно пользоваться так же, как ногой или рукой. Известно, что люди всегда уделяли много внимания своим органам. Научились же мы подпиливать зубы, деформировать стопы ног, татуировать кожу, почему бы нам было не предпринять разных опытов и с языком? Если можно думать о смерти, видя умирающего, то почему нельзя о ней думать, видя врага, который здоров? Если мы можем говорить о том, что произошло, и о том, что не произошло, то почему нельзя говорить о том, что вообще произойти не может? Если можно с помощью языка представлять себе события, когда они уже произошли, то почему нельзя вызвать их наступления, говоря о них, пока они еще не произошли? Тут нет никаких запретов, и действительно, все это люди делали и продолжают делать. Магия в ходу и по сей день. Если мы очень на кого-нибудь злы и клянем его в его отсутствие, то производим магическую процедуру, хотя бы при этом вполне отдавали себе отчет, что это просто «выпускание паров». Если от одного слова командира падает на землю множество солдат, почему не может быть таких слов, от произнесения которых упадут леса и горы? Я не утверждаю как общую истину, что язык – это автономный генератор «метафизики», но только что он мог бы быть таковым, потому что в его рамках можно предпринимать самые различные опыты и находить артикуляции, производящие впечатление – подчас очень сильное – проникновения в сущность, «в самую душу» тех или иных предметов. Вопросы о бытийном «статусе» литературных произведений можно трансцендентализовать; в этом случае, для того чтобы получить ответ, требуются убедительные аргументы, а также приверженность определенной систематической философской доктрине. Но если мы перейдем на почву эмпирии и тем самым нейтрализуем эти вопросы, они оказываются разрешимыми, поскольку от решения читателя зависит, будет ли он трактовать поступающую информацию

– как селективную и «заканчивающуюся в языке», то есть «слепую» к внеязыковому миру, и как такую, для которой язык – последняя инстанция; или же

– как структуральную и отражающую внеязыковой мир; как такую, которая может быть с этим миром сопоставлена.

Неустойчивость наших решений в данном плане возникает из того, что оба вида информации, если одинаковым образом воплотить их в лексико-синтаксическую форму этнического языка, выглядят настолько подобными друг другу, как если бы они были тождественными.

Возьмем два объекта: мешочек из шкуры старой ящерицы, наполненный зубами гремучей змеи и щепоткой пепла, и священный амулет, который спасает в житейских трудностях и устрашает врагов. Люди обычно не отдают себе отчета, что между этими вещами нет никаких различий, кроме тех, которыми они (люди) сами их наделяют. Как раз эти различия нелегко обнаружить, тем более что амулет можно снять, но невозможно «снять» язык. И вот мы уже почти готовы согласиться с тем, что дела обстоят таким образом, но тут в нас пробуждается сомнение: как может быть, чтобы у слов наподобие «ничто» не было десигнатов, если мы эти слова «вполне понимаем»? А еще лучше мы понимаем, что такое «одновременность событий» – и только физика раскрыла перед нами, как велика разница между обиходным значением этого термина и тем, которое приемлемо в плане эмпирии. Как известно, всю математику можно было бы изложить словами обычного языка и писать, например: «квадратный корень из числа „пи“, умноженный на натуральный логарифм двенадцати и деленный на функционал...» и т.д. Но никто такого никогда не делал. Почему? Может быть, только потому, что оперировать математическими символами – короче и соответственно эффективнее? Действительно, короче, но зачем, собственно, изобрели математические символы? Не из-за желания ли (помимо других причин) более четко отделить математику от естественного языка? Ибо математика – это селективная информация, причем такая, которую даже по ошибке невозможно подменить «структуральной».

Поэтому тот, кто считает литературное произведение «автономной действительностью», не соприкасающейся с реальным миром онтологически, не делает никакого открытия, но устанавливает определенную директивную программу для восприятия – и точно так же тот, кто считает литературное произведение «отнесенным к реальному миру». В ситуации выбора (если в ней ничего не удается открыть, кроме самого факта наличия этой ситуации) надо договориться о том, какую позицию мы займем. Я лично стою за второе допущение, причем в этом же направлении подталкивает и устойчивый интерес к социальному аспекту. Однако никому нельзя вменять в вину и противоположной позиции, если уж он сделал выбор в ее пользу. Наконец, большинство (наверное) читателей занимают по этому вопросу колеблющуюся позицию, сильно зависящую и от того, какие тексты они читают, и от того, каковы их личные пристрастия. Можно отчасти считать «Робинзона Крузо» правдоподобной историей, вплоть до того, что реально возможной, и даже изображением действительных событий – а можно принять этот роман за селективную информацию, следовательно, изображающую не то, что когда-то произошло или могло произойти, но только то, что возникает во время процесса чтения (в результате появления – в ходе этого процесса – поочередных актов выбора на базе синтаксически-лексических ресурсов читателя).

Литературное произведение: подход логический и эмпирический

Здесь целесообразно рассмотреть, как предстанут намеченные выше различения с точки зрения семантической логики. Ситуация сразу же начинает выглядеть напряженной, потому что, в сущности, неизвестно, о логике ли семантической, прагматической или, быть может, еще какой-то должна идти речь. Как это обычно бывает в точных науках, изучение ограниченного материала – немногочисленных произведений только одного автора – порождает в нас впечатление, что этот материал привел нас к неопровержимым принципам; но дальнейшее углубление в литературу вопроса показывает, как сильно мы ошиблись. Можно, во всяком случае, констатировать в общем виде различие (в логическом смысле) двух типов предложений, истинных и ложных. Сверх того можно еще выделить предложения, которые заключают в себе суждения, высказанные с уверенностью в истинности этих суждений, так называемых ассертивных. Кроме того, могут быть высказаны допущения, мнения, предположения, которым эта глубокая уверенность не присуща. В этом случае ассерцию можно понимать психологически.

Соответствие предложения тому положению вещей, к которому оно относится, представляет собой особую проблему логической семантики. Эту проблему разрешил А. Тарский путем введения так называемых «метаязыков». Однако этого вопроса мы в наших дальнейших замечаниях касаться не обязаны.

Трудности в связи с анализом литературных произведений возникли оттого, что к противоречиям ведет как признание этих произведений за логически истинные, так и их рассмотрение в качестве логически ложных. Если мы признаем, что предложение «Оленька Биллевич была прекрасной блондинкой» истинно, то легко возразить, что оно, наоборот, ложно, потому что никакой Оленьки Биллевич не существовало. Но если мы признаем, что это ложное предложение, то мы не сможем отличить по признаку «истинно – ложно» предложение «Оленька Биллевич сохранила добродетель, несмотря на домогательства князя Богуслава» от такого: «Оленька Биллевич была любовницей князя Богуслава».

В этой связи возникали различные концепции: согласно одним, литературное произведение есть «смесь» предложений истинных (таких, как «Варшава – столица Польши»), одновременно наделенных ассерцией, с другими, которые таковой не обладают. Эти «другие» предложения вообще не являются предикативными в логическом смысле: они не могут быть ни логически истинными, ни логически ложными. Однако такая концепция тоже ведет к затруднениям. Если автор сообщает в своей книге, что «Варшава – столица Польши», то это предложение ассертивное и притом истинное, но если то же предложение выскажет некое лицо – вымышленный герой романа, предложение перестает быть истинным, да и ассертивным. А когда автор использует явно не свой собственный язык и неожиданно переходит от него к объективному повествованию, иногда невозможно даже установить, когда он перестал говорить от имени вымышленного лица и начал говорить от своего имени, то есть когда предложение «Варшава – столица Польши» из неассертивного и непредикативного предложения превратилось в логическое суждение, наделенное свойством истинности.

Некоторые исследователи, например Ингарден, приходят к выводу, что предложения, входящие в состав литературного произведения, это «квазисуждения», интенционально погруженные в бытие, но это бытие именно интенциональное, а не реальное. Автор не высказывает их целиком серьезно, с убеждением, что дело так и обстоит, как он сказал. Притом одни литературные произведения стоят несколько ближе к артикуляциям, представляющим собой истинные суждения, в то время как другие произведения более далеки от этого состояния. Отсюда можно заключить, что когда Сенкевич писал роман «В пустыне и в джунглях», он не был вполне уверен, что можно льва застрелить до такой степени, чтобы он стал мертвым львом. Правда, в ответ было бы сказано, например, что не до конца погружен в реальное бытие только лев из романа, а потому он – совсем другой лев, а именно чисто интенциональный, но не такой, которого можно по-настоящему застрелить. Потому что Сенкевич, когда писал «В пустыне и в джунглях», по сути не верил, что когда-то существовал герой этого романа (юный Тарковский) и убил льва. И в самом деле не верил. Но Самуэль Пепис писал свой «Дневник» ассертивно, а мы ныне воспринимаем его как литературный текст. Допустим, что как найден «Дневник» Пеписа, так отыщется другая рукопись с немалыми художественными достоинствами, но не будет известно, писал ли автор ее ассертивно или нет. Так что нельзя постулировать априори, что ни один текст, признанный за литературный, наверняка неассертивен. Когда я писал «Высокий замок», то считал, что записываю воспоминания детства, но критика признала эту книгу романом. Тем самым она отказала в ассерции моим подлинным воспоминаниям, которые я писал с убеждением, что изобразил то, что взаправду происходило. Может быть, автор должен снабжать текст нотариально заверенным свидетельством, что он наделяет ассертивностью все написанное им в данном тексте? Может быть, установление того факта, что Мария Домбровская в своих «Ночах и днях» ничего не «придумала», превратило бы роман в ассертивное повествование? Может быть, логикам надлежит основать сыскное агентство, чтобы расследовать степень аутентичности того убеждения в реальности описываемых событий, с которым писатель брался за работу? Олаф Стэплдон написал книгу «Первый и последний человек», в которой рассказал историю человечества на протяжении пяти миллиардов лет. Он снабдил эту книгу двумя предисловиями. В первом он признал, что написал роман, не наделив, таким образом, своего повествования ассерцией. Во втором засвидетельствовал, что подлинный рассказчик всей истории – вовсе не живущий в середине XX века социолог Стэплдон, а человек из пятимиллиардного года, принявший на себя личность Стэплдона для реализации своего замысла – написать всю историю человечества. Выглядит очень маловероятным, чтобы это второе предисловие было чем-то иным, нежели «литературной уловкой». Но и доказать, что это просто литературный прием, нельзя, ибо у людей встречаются паранормальные состояния, аберрации (например, гипоманиакальные), при которых они с ассерцией высказывают суждения, которых нормальный человек свойством ассертивности не наделил бы. Тогда не следует ли периодически подвергать всех писателей психиатрическому обследованию? Если кто-нибудь заявит, что он – Наполеон и что этим заявлением он выражает свое глубочайшее убеждение, мы решим, что данное его суждение ассертивно, но ложно. А если Мицкевич говорит: «Отчизна – ты как здоровье», – должны ли мы признать, что он не говорил этого вполне серьезно и что, не будучи уверен в истине этого утверждения, он основывал его смысл на бытии только лишь интенциональном?

Следует присмотреться несколько ближе ко всей концепции ассертивных суждений.

Ассерция – это убеждение, иначе: активное внутреннее согласие говорящего с тем, что дело обстоит так, как он говорит. Оно достаточно опасно для логики, которая не является эмпирической наукой, такой, как, например, физика. Ибо если в самом суждении (как высказывании средствами языка) нельзя вскрыть ничего такого, что подтвердило или опровергло бы его ассертивность, приходится искать критерии активной убежденности говорящего за пределами суждения: в личности говорящего и в обстоятельствах высказывания. Немец, который не знает польского языка и только повторяет по-польски выученное наизусть предложение «Warszawa jest stolicЃ Polski» («Варшава – столица Польши»), не говорит этого ассертивно, но просто как граммофон или попугай. Однако психологическая концепция ассерции стоит на зыбкой почве, ибо предполагает, что для решения вопроса об «ассертивном статусе» суждений достаточно чисто психологического, а не логического понятия «уверенности», соответственно «убеждения», взятого из того самого элементарного запаса положений обиходной и ненаучной психологии, из которого черпает свои мнения каждый человек в наши дни. На мой взгляд, священник, который служит мессу, произносит ритуальные фразы с искренним убеждением, что все так и есть, как гласят эти фразы, а следовательно, должен признать их ассертивность. Однако он произносит и фразы, из которых следует, например, что вино превращается в кровь. Тем самым он произносит ложь, потому что этого вовсе не происходит, а кроме того, он впадает в противоречие, потому что употребляет язык вопреки его семантическим нормам. Они не позволяют говорить: «Это вино превращается в кровь» – если на самом деле не превращается. Говорящего так следовало бы заподозрить либо в незнании языковых норм, либо в намеренной лжи, либо, наконец, в помешательстве. Если священник знает язык и лжет, то он не произносит ассертивных суждений. Если же он соединяет свои суждения с ассерцией, то он душевнобольной. Итак, мы знаем, что каждый служащий мессу священник либо лжет, либо безумен. Этот разоблачительный итог, конечно, представляет собой полный нонсенс, потому что понятие «убеждения» совершенно не является однозначным. В частности, убеждение, с каким священник произносит слова обряда, не таково, с каким философ-солипсист сообщает, что только он один существует, а убеждение этого философа, в свою очередь, не таково, как уверенность логика, заявляющего, что у каждой четырехсторонней фигуры четыре угла. А эта уверенность не та, что у физика, говорящего, что у нейтрино нет массы покоя. Ассерция физика эмпирична, ассерция логика аналитична и непосредственна, ассерция философа опосредованно выведена из принципов. И однако все это разные концепции, которые не следует друг с другом смешивать. Логическая концепция ассерции, как ее представил, например, К. Айдукевич, признает, что есть такие суждения, признание которых за истинные (если их высказать) не есть вопрос чьего-либо произвола или даже чьего-либо убеждения, имеющего – скажем так – психологическую природу; напротив, это признание есть следование аксиоматическим нормам языка. Тот же, кто отказывается им следовать, высказывает не то чтобы ложь или неассертивное суждение, но нечто внутренне противоречивое. Потому что для принятия или отвержения определенного высказывания требуется производить то и другое в согласии с нормами языка, а тот, кто их отвергает, вообще уже не может ими пользоваться, иначе говоря, вообще ничего уже не может говорить. Следовательно, аксиомами языка можно считать такие нормы, которые вынуждают нас их признать. Когда мы говорим: «У квадрата четыре стороны» – тем самым мы уже вынуждены признать и то, что у квадрата четыре угла. Логическая ассерция выступает там, где нам приходится иметь дело с аналитическим пониманием. Поскольку литературные произведения – это не результаты аналитического рассуждения, концепция логической ассерции не имеет отношения к оценке их ассертивности или неассертивности. Так же, как нельзя термометром измерить массу тела.

На основании такой модели языка, формулирующего научные суждения, можно говорить об эмпирической разновидности ассерции. Однако язык, которым пишутся литературные произведения, не тот язык, которым пользуется наука. Таким же образом в литературоведении неприменима концепция эмпирической ассерции в форме, взятой напрямую из науки.

Что же нам остается? Либо обращение к психологической концепции, либо, быть может, признание, что для литературных произведений неплохо бы создать совершенно новую, не похожую на логически-эмпирическую концепцию ассертивности. Концепция фикциональных предложений как непредикативных представляет собой как бы хирургическое вмешательство, которое спасает логику, отдавая литературу в жертву загадочному подходу, рассмотрению ее не то как бессмыслицы, не то как чего-то «вне истины» и «вне лжи», потому что непредикативное не истинно и не ложно. Может быть, логик и готов признать принцип pereat ars, fiat logica[16] – я лично с таким «охранительным» подходом не соглашусь. Что касается издавна и широко употребляемого понятия «художественной правды», то оно не особенно выручает, потому что в целом неизвестно, что, собственно, это должно означать. Итак, отложим пока рассмотрение этого вопроса и обратимся к проблеме логической ценности литературных произведений.

В своей прекрасной работе «Основные проблемы науки о литературе» Г. Маркевич оценивает истинность (как вероятность) отдельных предложений из фрагмента «Крестоносцев» Г. Сенкевича. Тем самым у него (не знаю, отдавал ли себе Маркевич в этом отчет) двузначная логика ценностей с законом исключенного третьего уступила место одному из наилучших известных мне в данной области подходов – вероятностной логике с многоместными ценностными предикатами. Однако и этот подход не находит здесь универсальной применимости, потому что пригодное (возможно) для рассмотрения отдельных предложений в литературном произведении не обязательно столь же годится для всего произведения в целом.

Пусть имеется определенная серия независимых друг от друга предложений, у каждого из которых своя степень вероятности того, что оно окажется истинным. Согласно теории вероятностей, шанс верификации всей этой серии в целом равен произведению всех соответствующих вероятностей отдельных предложений. Чтобы истинность «Крестоносцев» возможно было свести к уровню пробабилистского правдоподобия, заданного произведением вероятностей всех взятых по отдельности фраз этого романа с их «независимыми друг от друга степенями вероятности», – этого, очевидно, признать невозможно. Потому что роман – отнюдь не случайная последовательность высказываний (языковых, то есть предложений). Даже и марковской стохастической цепью роман не является, потому что у него «глубокая» память, и происходившее на первой его странице, возможно, детерминирует то, что произойдет на последней. Таким образом, роман представляет собой определенную целостную систему. Вероятностная же оценка правдоподобия отдельных предложений (как степени их истинности) теряет из виду этот системный характер литературного произведения.

Проверим теперь логическую ценность предложений языка науки. Поскольку такой проверки не проводилось применительно к литературным произведениям как целостным системам, позволим себе в данном случае интерпретировать и отдельные предложения, взятые из научных теорий, как изолированные структурные единицы. В теории сверхтекучести гелия существуют так называемые псевдочастицы, или операционные единицы, о которых теория сообщает, что они не представляют собой частиц. Сама по себе эта теория нас здесь нисколько не касается, как не касалось нас содержание романа «Крестоносцы», когда мы исследовали отдельные его предложения с точки зрения их логического статуса как истинных или ложных. Но вот перед нами предложение: «Псевдочастицы существуют». Псевдочастица – это (здесь я опираюсь на этимологический словарь польского языка) то же, что «неподлинная частица». Подставляем: «неподлинные частицы существуют», то есть: «существуют частицы, которые не суть частицы». Что можно сказать об истинности этого предложения? Ничего хорошего. Сказать «существуют частицы, которые не суть частицы» – то же, что заявить нечто самопротиворечивое. И это при том, что мы заранее знаем, о чем говорит это предложение, взятое из теории сверхтекучести. В нем заключена антиномия. Физик постарается нам объяснить, что понятие «псевдочастицы» получило свое определение на почве сложной и запутанной теории. Но это нам ничего не даст. Мы выступаем теперь в роли логиков, а логики ничего не хотят знать, например, о том, что значит «Юранд из Спыхова» на основе текста «Крестоносцев». Мы в таком же праве, как они.

В физике сейчас популярно понятие «кварков» – нового вида частиц. Извлечем из нее предложение: «Существуют кварки». Будь это номинальное определение: «Для определенного x верно, что x – кварк и что x существует», это бы еще полбеды. Однако это не определение. Точно так же предложение «Юранд из Спыхова существовал» никто не сочтет за определение. Может быть, «кварки» – столь же пустое название, как «Юранд из Спыхова»? Однако предложение «Кварки существуют» вообще непредикативно в логическом смысле, потому что слова «кварк» даже нет в словаре. Напротив, «Юранд из Спыхова», согласно правилам языка, это действительно пустое название, однако это имя собственное, а «кварки» именем собственным не являются. Поэтому и предложение «Существуют кварки», не будучи предикативным, не является ни истинным, ни ложным. Это предложение наподобие таких: «Блюмпсы существуют» или «Существуют плэнги». В физике есть теория «скрытых параметров», которую отстаивает, например, Бом. О логических достоинствах этих параметров я уже не буду ничего говорить из жалости, потому что предложению «скрытые параметры существуют» нельзя приписать даже ассертивности. Бом не скрывает, что высказывает только субъективное предположение.

Еще хуже обстоит с «виртуальными частицами». «Виртуальный» – значит «возможный». Теория ядерных взаимодействий вводит, например, виртуальные мезоны. Извлечем из нее предложение «Существуют виртуальные мезоны» – а саму теорию оставим в стороне. Это предложение гласит, что реально существует нечто, что существует только как возможное. Так автомобили «существовали» в палеолите. И здесь тоже антиномия. Ничего себе порядки бытуют в науке! Это исследование можно продолжить. Известны «два времени» космогонической теории Милна, в ее рамках определенные, а за ее пределами превращающиеся в пустые названия. Известна выведенная из релятивистской астрофизики «сфера Шварцшильда», обладающая тем весьма любопытным свойством, что она ненаблюдаема. Иными словами, десигнатов этого названия никто никогда не наблюдал. А ведь это якобы физический объект! Снова антиномия. В квантовой физике неразбериха еще больше. Как логически оценить матрицу дисперсии частиц? Мы не спрашиваем о самих частицах, только о матрице: она представляет собой формальное языковое выражение, куда следует подставлять переменные. Логический статус матрицы не таков, как в плоскости математического матричного исчисления. Хотя само понятие дисперсионной матрицы действительно «взято» из математики, тем не менее, оказавшисьприуроченным к определенной сфере реальных явлений, оно перестало быть «чисто математическим», в смысле отнесения его к сфере чистой математики. Это только так говорится – и слишком легко говорится, – что в науке отыскание значения предложения – метод проверки его истинности. Может быть, в теоретическом плане отыскание смысла и выступает как метод проверки истинности (хотя это тоже спорно), но несомненно, что отдельные предложения, вырванные из теоретического контекста, так трактовать не удается. Поэтому вера в то, что глубоко проблематичен логический статус только тех предложений, которые взяты из литературных произведений, – всего лишь привычное заблуждение.

Не считая этот вопрос исключительно насущным, но только чтобы облегчить страдания алчущих логической строгости, я предлагаю все литературные произведения считать своего рода дефинициями, а именно номинальными дефинициями, определяющими творчески (в логическом смысле) – скажем так – проекцию пустых (то есть лишенных десигнатов) имен, которые представляют собой названия этих литературных произведений. Каждое имя относится к определенному объему значений, который и есть его десигнат. Пустое имя соответственно денотирует пустое множество. Тем не менее об определенных пустых именах можно высказать истинные или ложные логические суждения, хотя и не обо всех. Так, истинным суждением о пустом имени «Афродита» является предложение «Афродита, – богиня любви», а ложным будет суждение: «Афродита, богиня любви – любовница пана Малиновского». Истинным является суждение «Зевс был гневливым», а ложным: «У Зевса было девять ног». Трудности возникают с пустыми именами, содержащими в себе противоречие, например, «деревянный воздух», «бездетная мать», «дедушка Адама и Евы». Мы сказали, что пустое имя, которое определяется текстом литературного произведения, это название данного произведения. Тем самым ex ipsa ea definitione[17] все, что рассказывается в литературном произведении, логически истинно, хотя относится к пустому имени. Ибо дефиниция чисто номинальна, если относится к коннотации выражения в языке, а не к его (выражения) денотации в реальном бытии. Так, при нашем подходе текст «Будденброков» Т. Манна – номинальная творческая дефиниция этого названия, как бы собрание дискурсов, раскрывающих его связно и исчерпывающим образом. Книги «плохие», то есть неудачно скомпонованные, представляют собой плохие дефиниции, потому что им не хватает связности: они – системы не целостные, при чтении распадающиеся на несвязные куски. Истинность, при нашем подходе, это отношение, в дефиниционном отношении произвольное, устанавливаемое между пустым именем – названием литературного произведения – и его текстом. Скажем то же самое с полной точностью, употребляя в нашем выводе общий квантификатор:


Пx [x(td) → x(np). Def. x(np) = (a, b, c... z)]

Иначе говоря: «Для каждого x: если x – название литературного произведения, то x – пустое имя, а дефиниция этого имени – a, b, c... z», то есть текст данного литературного произведения. Тем самым выясняется, что пустого имени, представленного названием данного литературного произведения, в языке до тех пор не было, а имена с таким же звучанием (например, тайфун до того, как Конрад написал свой «Тайфун») ни по денотации, ни по коннотации не тождественны тому пустому имени, которым озаглавлено литературное произведение. Можно поступить и таким, например, образом: пустое имя «кварк» получило коннотацию в тексте романа Джойса (как крики птиц), а в физике названию «кварк» была дана дефиниция и оно стало именем определенных элементарных частиц. Когда мы принимаем такого рода различение, трудности с денотацией и коннотацией отпадают. Потому что предложение «Оленька Биллевич была любовницей Радзивилла» ложно в дефиниции пустого имени «Потоп», в то время как предложение «Оленька Биллевич была женщиной, несомненно, прекрасной» в той же дефиниции будет истинным.

Кого-нибудь может удивить, что за дефиницию названия романа мы хотим принять, быть может, тысячу страниц текста. Однако нет никакой причины, чтобы дефиниция пустого имени «Зевс» не могла бы занять хотя бы и 10 000 страниц. На вопрос, как можно определять такое имя, которого определить нельзя, поскольку десигнат этого имени не существует, мы разъясняем, что номинальность дефиниции означает установление правил коннотации, а не денотации. В самом деле, пустые имена в языке коннотируются так, чтобы их нельзя было произвольным образом заменять. Нельзя заменить пустые имена «Зевс» или «Афина» на пустые имена «газовая телятина» или «пупок библейской Евы». Если признать этот вопрос заслуживающим внимания, перед нами открывается поле для оживленной деятельности. Можно спорить о том, идет ли речь о дефиниции формальной, содержательной или хотя бы непротиворечивой. Можно задействовать функторы от имен и предикатов. Эти функторы будут генерировать предложения и связывать название произведения с текстом. Можно играть квантификаторами с большим количеством переменных и т.д. Только я не вполне уверен, что вся эта проблематика относится к числу наиболее жгучих для литературоведения.

В связи с нашей концепцией могут, далее, возникнуть еще и сомнения из-за того, что между определенными произведениями как «дефинициями названий» возникают противоречия, если эти произведения одноименны. Однако пустое имя «Бог» в коннотации Ветхого Завета противоречит коннотации того же имени в Новом Завете, а это никого не смущает. Кроме того, нам могут бросить упрек, что небезопасно оперировать пустыми именами, потому что о пустых именах, таких как «треугольный круг», нельзя высказать ни истинного, ни ложного, а следовательно, и определять такие имена нельзя. Отсюда заранее можно высказать предположение, что так же обстоит и с теми пустыми именами, которые должны образовать названия литературных произведений.

Пустыми являются те имена, которые по своему существу не могут быть определены иначе, как с помощью выдвижения определенных постулатов; однако постулаты эти не могут противоречить друг другу, потому что из противоречия, как известно, вытекает все что угодно, то есть как истина, так и ложь. Существуют, однако, так называемые смешанные псевдодефиниции, основанные на постулатах, не противоречащих друг другу, но вместе с тем и не однозначных. К таким псевдодефинициям относятся, по-видимому, и литературные тексты. Но что же делать с произведением, носящим название «Квадратный круг»? (Я такого произведения не знаю, но какой-нибудь рассерженный на меня логик мог бы его написать нарочно, чтобы доказать, как плохо я разобрался в вопросе.) Можно ответить, что номинальная дефиниция определяет способ употребления слова в определенном языке. Однако такие дефиниции, как литературные произведения, служат исключительно для того, чтобы люди с ними знакомились, а не для того, чтобы потом пустые имена (названия этих произведений) использовать «соответственно дефиниции». Дело обстоит так, как если бы кого-то спросили, что он понимает под словом «ничто», он же в своем сообщении представил свой взгляд как проект дефиниции слова «ничто» (а слово это представляет собой пустое имя). Как свидетельствуют многочисленные философские произведения, кое-что можно рассказать даже на тему о «ничто». Если все, что можно найти под рубрикой «Зевс» в энциклопедии, не является дефиницией этого пустого имени, то чем это все является? Среди прочих сведений можно оттуда почерпнуть и такое, что Зевс пребывал на Олимпе. Разве ученый автор энциклопедической статьи высказал бы свои суждения неассертивно, то есть без уверенности, что говорит истину? Разве он стал бы угощать нас противоречиями? Нет, этого мы не признаем. Если можно дать дефиниции пустых имен «Ариман», «Венера», «единорог», «рай», «вечный двигатель», «Страшный Суд», «Одиссей», «Левиафан», тогда и упомянутый проект дефиниции «ничто» имеет право на жизнь. Даже то, что в литературных произведениях слова служат десигнатами других слов, вообще не говорит против нас, потому что десигнаты пустого имени «Будденброки» – это, в частности, люди с такой фамилией в романе, подобно тому, как десигнатом выражения «причастие настоящего времени от глагола “скакать”» будет «скачущий». Каждый, кто знает польский язык, признает, что от несуществующего глагола (следовательно, пустого названия) mandrolif деепричастие будет звучать mandrolaf.

Легко видеть, что логический подход является логическим эквивалентом такого подхода в плоскости кибернетики, который признаёт в литературном произведении селективную информацию (поскольку «номинальная дефиниция» означает то же, что «селективная информация»: это выбор модусов артикуляции в рамках языка с учетом языковых норм и при игнорировании того, что происходит реально).

Главным возражением, которое можно выдвинуть против обоих этих подходов, логического и кибернетического, является то, что люди вообще-то не придерживаются взгляда, будто литературные произведения абсолютно ничего не говорят ни о какой «реальности». Даже следует признать, что если бы люди придерживались этого взгляда, литература потеряла бы свое культурное значение, а ее создатели не могли бы высказываться в том духе, как Конрад, когда тот говорил, что литература «вершит правосудие над всем видимым миром».

Против этого возражения можно отстоять логический подход, указав на то, что пустые имена не всегда остаются постоянно таковыми, потому что пустоту или, наоборот, десигнативность придает именам реальный мир (наравне с языковым контекстом). «Эфир» – пустое имя в качестве названия некоей субстанции, наполняющей космос, которая должна обеспечивать распространение световых волн. Однако «эфир» как название определенной летучей жидкости не является пустым именем, и в этом легко убедиться, зайдя в аптеку. «Нынешний король Франции» – пустое имя, но если бы Франция стала монархией, имя получило бы десигнат. Польское слово ciЃgutki (тянучки) не является пустым именем как название определенного вида конфет, но оно пустое как название того, что героиня «Крестьян» испытывала вблизи молодого Борыны. Пусто ли имя или нет, может зависеть также от контекста, в который мы это имя помещаем. Человек, который пытается поместить литературное произведение как дефиницию пустого имени в круг таких явлений и такого их контекста, чтобы данное произведение перестало бы в его глазах быть дефиницией пустого имени, – этот человек заменяет (в отношении дефиниции) номинализм на реализм.

Теперь мы изложим третий, отдельный от логического и кибернетического, подход, а именно эмпирический. Он основан на том соображении, что литературное произведение, представляя определенную действительность, делает это в отношении некоей познавательной цели. Она может быть чисто идиографической – например, описанием каких-нибудь любопытных случаев, которые однажды произошли и более не повторяются. Произведение может также фиксировать некий род энумерационной статистической гипотезы. Наконец, можно признать его за такой вид импликации, при котором оно в своей целости представляет только первый ее член («Если p...»), а второй член, содержащий остальную часть выражения («... то q»), только подразумевается.

1) В качестве идиографии произведение представляет собой псевдопротокол событий, уведомляющий нас о том, какие бывают, например, крайности амплитуды человеческой судьбы в обе стороны от ее «бытового усреднения» – либо какими своеобразными бывают повороты человеческих судеб. При таких подходах мы имеем дело, конечно, prima facie с показом статистически-массовой природы социальной жизни.

2) В качестве «энумерационной гипотезы» произведение ведет себя подобно тому, кто скажет, что данный кусок олова плавится при 400 градусах и что то же самое произошло вот с тем и еще с тем-то куском олова. Тем самым начинается индуктивное рассуждение по схеме: «Если x1 есть S, x2 есть S, x3 есть S, то xn тоже есть S» – и затем делается вывод в форме утверждения, имеющего универсальную значимость: «[Общий квантификатор] – для каждого x – если x есть олово, то x плавится при температуре 400 градусов».

А тот, кто на материале литературного произведения показывает, что в местах текста A, B, C, D происходит то-то и то-то, объявляет затем (как имеющее универсальную значимость), что и в других, не поименованных в этом списке местах R, S, T, U происходит то же самое.

3) В качестве оборванной на половине импликации произведение, рассказав нам, как обстоит дело с «неким p», подсказывает, что поэтому можно подразумевать и «некое q».

Однако по существу проблема заключается в том, что можно считать литературные произведения – с одинаковым основанием —

(1) либо за такого рода не доведенные до конца индуктивные заключения или приостановленные импликации, причем литературные произведения оказываются примером такого идиографического подхода, номотетическим продолжением которого служат выводы, возникающие (даже неизбежно) в сознании читателя, или же предпосылки, ведущие к этим выводам;

(2) либо за описание, из которого мы узнаем о некоей одноразовой и принципиально неповторимой серии событий.

Эту дилемму можно разрешить только на вероятностных основаниях, а результат зависит лишь от оценки, которую первому или второму варианту дает исследователь этой проблематики.

Здесь надо вернуться к уже упомянутому факту, что ход событий может придать пустым именам десигнативность. Когда какой-нибудь читатель говорит, что «Гамлет» не изображает реальных событий, то этого читателя не смутишь, показав ему на театральных подмостках людей, которые делают все рассказанное (в виде текста драмы) в «Гамлете». Потому что он заметит, что люди эти – актеры и только притворяются, что берут всерьез то, что говорят и делают в ходе спектакля. Суждения, которые они высказывают, не «ассертивны». Однако вместе с тем разрешимость дилеммы зависит от различных конкретных обстоятельств. Пусть удалось бы, хотя бы с колоссальным расходом сил и средств, добиться, чтобы все описанное в «Кукле» Пруса произошло так, как там изображено. Произошло бы не в кино, а в действительности, хотя бы потребовалось для этого выстроить Варшаву и Париж конца XIX века, с лабораторией профессора Гайста включительно. Мы говорим о таких невероятных вещах не для того, чтобы нагнать тумана, но чтобы обратить внимание на трудность оценки степени «искусственности», которую могут приобретать десигнаты первоначально пустых имен.

Перед Первой мировой войной, когда Кафка писал «В исправительной колонии», гитлеровских лагерей смерти еще не было, и потому Кафка не мог их иметь в виду. Мы, однако, не можем о них не думать, когда читаем этот рассказ. По крайней мере я полагаю, что о них не может не думать тот из жителей Европы, которому довелось пережить гитлеровскую оккупацию. Это соотнесение придает выразительную реальность произведению («миметизует» его). Несомненно, что его «отстраненность от действительного мира» была (в восприятии тогдашних, начала XX века, читателей) большей, чем сейчас. Таким образом, первоначально пустой денотационный комплекс данной новеллы был заполнен достаточно реальными десигнатами. Это произошло не в результате применения искусственных приемов, но абсолютно «естественно». Но как понимать, что Гитлер напал на Польшу в «естественном» мире, а «Гамлета» на сцене играют «в мире искусства»? «Искусственно» – это значит «по указаниям режиссера» или также и «по приказу фюрера»? Очевидно, что оба случая не тождественны, но видно и то, что различия скрываются в цепях опосредования определенных действий и их зависимости от других действий. Кажется также, что актуальность шекспировского «Ричарда III» возрастает, когда начинают остро обозначаться определенные явления действительности. И это не какая-то иллюзия или исключение; лунный космический корабль когда-то был пустым именем, но течение времени наполнило это имя десигнатами.

Таким образом, литературные произведения и реальные происшествия можно считать двумя относительно независимыми друг от друга рядами событий. У одних литературных произведений время «уничтожает» их десигнаты, а у других иногда как бы «уточняет», а то и делает их воспринимаемыми более остро, нежели они воспринимались в момент возникновения этих произведений, как мы видели на примере рассказа «В исправительной колонии». Однако надо еще исследовать процесс флуктуации в плане десигнационной «пустоты» литературных произведений. Заполнить ее может история.

Поскольку мы стоим на эмпирической позиции, имеет смысл добавить, что дело не обстоит так, как бывало в точных науках, когда вновь возникавшие новые теоретические конструкции сразу заполнялись реальным десигнативным содержанием. Так, например, знаменитые формулы Эйнштейна по существу отличаются от формул Лоренца (например, в плане влияния скорости тела на его длину, измеренную в направлении его движения) только тем, что Эйнштейн придал физическое – следовательно, реальное – содержание конструкциям, которые Лоренц считал «скорее всего формальными» и таковым содержанием не обладающими. Как раз о чем-то подобном мы говорили, обсуждая причину того, почему вид переломленной ложечки мы не принимаем за «адекватный», раз ложечка подвергается такой перемене только «внешне». В этом же – чисто внешнем – смысле мы, если бы следовали Лоренцу, и должны были понимать изменение размеров тела при движении, то есть сокращение этих размеров.

Подобные проблемы возникли и в связи с открытием структурного тождества воззрения Больцмана на энтропию и воззрения, представляющего информацию как натуральный логарифм вероятности состояний. Сама по себе тождественность формулы еще не предполагает тождественности физических десигнатов, иначе говоря, реальных явлений. Было также сильное сомнение, имплицируется ли идентичность энтропии и информации таким формальным подобием обоих воззрений. Для противопоставления энтропии и информации как определенной суммы знаний прежде всего стали писать энтропию со знаком «–» в отличие от «+» при информации, называть энтропию в теории информации «первой энтропией» (в отличие от «чисто физической») и «негэнтропией». По существу, и до сих пор продолжается терминологическая неурядица, вызванная неполной стабилизацией десигнатов «имени», в качестве которого в данном случае выступает формула.

Если уж так дело обстоит в физике, этой вице-королеве точности (королева – математика), то, конечно, трудно требовать, чтобы полное единство взглядов господствовало по вопросу о «десигнатах» литературных произведений. Когда критик рассказывает публике, о чем говорит конкретное произведение, его подход можно считать «дефиницией» или, точнее, «присоединяющей гипотезой», которая принципиально неустойчива, потому что, очевидно, ни подтвердить ее, ни опровергнуть эмпирическим наблюдением не удастся. Принципы же этого подхода возникают просто на основании того, что в ходе общественного восприятия произведения уже сформировались относительно устойчивые мнения по поводу всей области его денотации. По своему характеру эти принципы относятся, таким образом, к массово-статистическим. Признать, что произведение тем не менее присоединяется к сфере реального мира «одним-единственным» способом, мы можем только в том случае, если обладаем определенными правилами, которые, будучи независимыми от нормативов общественного восприятия, служат критериями того, какое именно восприятие произведения «аутентично». В настоящей работе я и предлагаю в качестве одного из такого рода правил тезис о том, что надлежит максимизировать объем информации, получаемой в ходе усвоения читателем данного произведения, причем допустимо использование любых стратегий восприятия, которые обеспечивают это усвоение, при условии, что их использование не поведет к дезинтеграции текста. Ибо читательское восприятие, собственно, и должно дать определенную «целостность», а не «фрагменты», хотя бы и такие, которые по отдельности можно было бы присоединить к различным реальным десигнатам.

Правило это взято из эмпирии, с учетом того, что стратегия науки заключается в максимизации информационного выигрыша, получаемого от теории. Как указал Л. Бриллюэн, чтобы теорию можно было считать эмпиричной, она должна очертить пределы своей применимости, а также достигаемую с ее помощью наибольшую точность измерений. Имея такие данные, можно вычислить содержащееся в ней количество информации. Правда, и в этом случае, как всегда, мера информации остается понятием относительным, в частности, и потому, что нам не удастся установить, сколь много неустранимых элементов неэмпирической природы содержится в эмпирии (то есть в самих наших «познавательных установках и действиях», между прочим, и в языке). Все математические системы как не соотнесенные с реальным миром, в противоположность физическим, содержат бесконечное количество информации, поскольку постулируют абсолютную точность измерений и принципиально неограниченные пределы своей применимости.

Из двух конкурирующих эмпирических теорий «лучшей» считается та, которая дает больше информации: или благодаря большей точности измерений (но в этом отношении границы устанавливаются свойствами самой материи, проявляющимися в отношении «наблюдатель – наблюдаемое»), или благодаря расширению пределов применимости, когда данная теория позволяет обозреть более обширные комплексы явлений. Данное правило соотносится с дополнительным направляющим указанием предпочитать такую теорию, которую удается органически связать с другими теориями, или такую, которая включает эти другие в качестве своих частных случаев. Ибо наука стремится к максимально целостному охвату явлений минимальным числом теоретических конструкций. В принципе можно поступать и по-другому: постулировать различные «излишние виды бытия» как причину расхождения между прогнозами и фактическими ситуациями, за пределом области значимости теории или на границе этого предела. Но наша цель именно в том и состоит, чтобы (в соответствии с «бритвой Оккама») не плодить таких видов бытия. Например, в ходе ранней истории биологических теорий не был должным образом оценен тот факт, что для этих теорий развитие живых систем, начиная с молекулярных микрофеноменов, само по себе проявляется как их прогрессирующее целостное формирование. Соответственно были постулированы различные «излишние сущности» наподобие «энтелехии» и «жизненной силы», которые служат причиной этой целостности. В настоящее время мы подошли к открытию сложных явлений, происходящих на микроуровне и затем (на целостном уровне организации эмбриона) проявляющихся как интегрирующее весь эмбриогенез управление. Тем самым «жизненные силы» и «энтелехии» оказываются излишними видами бытия. Вместе с тем становится возможным подключение к эмбриологии таких наук, как химия, физика, биохимия, интегрированных с помощью теории информации и программирования. Благодаря этому область, первоначально изолированная, входит в комплекс других в качестве единого целого с ними, что позволяет исследовать тот же самый процесс развития как передачу информации, как термодинамический неравновесный процесс и т.д.

Эти стратегические направляющие принципы применялись и тогда, когда еще не были известны explicite, но применялись способом как бы «стихийным». Это позволяет предположить, что такая стратегия (которая постепенно превращает в монолитную и все более однородную целость первоначально изолированные, гетерогенные и суверенные исследования) представляет собой нечто в виде устойчивой установки «данное» человеку («данное» его биологией? Или самой природой мира?).

Из того, что так обстоит в науке, не вытекает еще с необходимостью, чтобы так должно происходить и в искусстве, в том числе и в литературе. Мы предлагаем свой набор правил для ее восприятия, конечно, только как вариант, правда, именно такой, который часто прибегает к «усвоенному на уровне рефлекса» способу: стремлению увидеть литературное произведение как нечто целое. Различие в «восприятии» научных и литературных произведений не заключается в эстетической природе этих последних, потому что чтение выдающегося исследования тоже дает эстетические переживания. Например, чтение таких авторов, как Дж. Гейлорд Симпсон, когда он пишет об эволюции. Не заключено это различие и в «неутилитарности» литературы: космогония тоже в инструментальном плане «ничего не дает». Вероятно, в конечном счете дело в том, что в литературе выступают наши тесные связи (имеющие как эмоциональную, так и рациональную природу) с другими людьми, с героями литературного произведения, поскольку их судьба всегда в каком-то смысле есть и наша судьба. Литература закрепила в себе эти связи в их соразмерности, а ее «целостность» – как она проявляется в отдельных произведениях – есть, быть может, реликт магического обряда. Ведь ее цель – обозреть человеческий мир целиком, представив его как замкнутый в единстве. Такой акт не является эмпирическим, а необходимость такой стратегии, наверное, лишь кажущаяся. Ни акт обозрения человеческого мира целиком, ни замыкание этого мира в единстве не являются императивами. Однако проблема роли переживания в восприятии произведения не входит здесь в нашу обязательную тематику.

Изменение денотации произведения, осуществляемое читателем, изменяет также – точнее: может изменять – и конструкцию этого произведения. Когда автор (например, Выспяньский в «Свадьбе») рисует в своем произведении ряд портретов, те, кто знает этих людей, не могут воспринимать произведение так же, как те, для которых эти люди чужие. Это касается не только соединения реальных людей с их образами в плане денотации, потому что то, что для знакомых с оригиналами выглядело как влияние «подлинника» на образ, для не знакомых могло выглядеть как некий композиционный прием. Вообще то, что один объясняет связью данного фрагмента с действительностью (в буквальном смысле, с внешней), другие могут рассматривать как элемент, исполняющий чисто «конструкционную» роль, вроде какой-то скобы. В этом случае дело обстоит подобно тому, как если бы один наблюдатель воспринимал каменную резьбу как произведение искусства, совершенно не связанное с балконом, под которым эта резьба находится, а другой видел бы в ней кариатиду, поддерживающую все сооружение. То есть видел бы консоль, которой внешний вид резной фигуры придан только, чтобы скрыть настоящую цель.

Как может выглядеть на практике проблема выбора стратегии читательского восприятия? В сущности, именно эта стратегия определяет судьбу произведения в мире, превращая его из «номинальной дефиниции» в «реальную». Можно признать набоковскую «Лолиту» за историю из области сексуальной психопатологии, и тогда окажется, что она не вполне реалистична, потому что герой книги в финале влюбляется в свою былую жертву, хотя она уже стала взрослой женщиной, в то время как его привлекали исключительно не расцветшие еще девочки. С психиатрической точки зрения это неправдоподобно, потому что хотя извращенцы и способны проявить более высокие чувства, эти чувства не могут вылечить их от извращения. Гомосексуалист может проявить свою влюбленность в мужчину каким-либо возвышенным и платоничным способом, но в женщину он не влюбится (эротично), если он «настоящий» гомосексуалист. Можно тем не менее судить и так, что Набоков не хотел обогатить психопатологическую казуистику, но написал реалистический роман с уклоном в социальную педагогику. Любовная связь героя с девочкой-ребенком послужила экземплификацией тезиса о том, что в состоянии полного распада общественных сексуальных норм и вызванной этим распадом «сверхлегкости» в ставшей чем-то банальным эротике жаркую и всепоглощающую страсть можно пережить уже исключительно в том случае, если нарушить последние еще остающиеся общественные табу. (Герой Набокова не только педофил, но, как приемный отец девочки, близок и к кровосмешению.) Поэтому не особенно важным оказывается «прегрешение против реализма» в плане психиатрии. Представляется, что стратегия восприятия определяется не просто максимумом информации, которую можно добыть из книги, и не только возможностью присоединения к ней реальных десигнатов, но и степенью актуальности полученной информации. Актуальность эта не является прагматичной или такой, которую можно непосредственно использовать. Мы как бы подвергаем произведение пробе на предмет того, какой максимальный объем реальности оно «покрывает», и стараемся понять, каков его «трансфер» и каков размах возможной в дальнейшем экстраполяции его значений. Произведение дает нам возможность заново, по-своему, на правах целостной «гипотезы» организовать мир, «перетасованный» чтением, усилить наши способности комплексного видения его проблем. «Приращение информации» при этом такое же, как в тех случаях, когда нас научат в бурлящих, хаотичных и потому непонятных и даже неразличимых явлениях усматривать порядок, быть может, более жестокий по сравнению с состоянием первоначального неведения. Но постепенно мы приходим к уверенности, что в том мире, где мы живем, никто не имеет права на неведение, ибо наша обязанность – знать.

Когда же мы сопоставим различные «версии» и «варианты» прочтения одного и того же произведения, например, «психиатрические», «моральные», «общественные» или «историософские», – получив таким путем критерий, мы займемся поиском высших в категориальном отношении принципов оптимального, то есть наиболее значимого и универсального варианта читательского восприятия.

VII. Прикладная кибернетика

Вступление

Как логический, так и феноменологический анализ литературного произведения, предпринятые в качестве попытки преодоления психологического подхода, раньше или позже заводят нас в тупик. Логик отсылает нас к концепции ассертивности, которая в данном ситуационном контексте не может не быть психологической. Феноменолог подменяет психику царством идеальных сущностей. «Новые Афины» ксендза Хмелёвского мы читаем сегодня со смехом, как некую пародию на энциклопедию, следовательно, как литературное произведение в комическом жанре, хотя написана эта книга была, несомненно, с ассерцией. Однако подобным же образом анахронически звучащие фрагменты из Библии смеяться верующего не заставят. Ни в коем случае нельзя забывать также, что обязательным условием процессов восприятия, вводящим их в русло, служит определенная целостная установка для читателя, его ориентация на текст, которая порождается информацией, предпосылаемой этому тексту. Величайшие мыслители на исследовании проблемы юмора обломали себе зубы. Они не принимали во внимание того факта, что в купе поезда что-нибудь может до слез рассмешить беседующих, но даже усмешки не вызовет у соседей, которые не глухи и не лишены чувства юмора, но только не настроены на его восприятие так, как те, увлеченные беседой. Если бы мы хотели полностью избежать даже следа психологизма в теории литературы, нам надо было бы и психологию включить в качестве частного случая в какой-то более общий теоретический подход. Для такого включения можно было бы использовать тезис, что психические реакции человека – это подкласс в классе всех возможных реакций «конечных автоматов»; а то, что является в человеке психическим, это локальный эпизод из области теории гомеостазиса, самоорганизации, регуляции, одним словом, из общей теории информационных систем. Однако кибернетике еще далеко до того, чтобы она могла реально распознать в психическом некий единичный эпизод из более общей сферы. С точки зрения классификации, такое распознавание, пожалуй, правомерно, но может пройти целое столетие до тех пор, пока классификационному постулату удастся придать научный статус требуемого высокого уровня. Пока этого не произошло, мы можем использовать кибернетический метод только фрагментарно, применительно либо к отдельным элементам художественного произведения, либо к его целостным, отобранным для наших целей аспектам. Хотя в отдельных случаях мы будем делать небольшие экскурсы за пределы структурно-семантического подхода, нам придется оставить в стороне такие вопросы, как выражение (экспрессия) личности автора через художественное произведение, роль переживаний и познания в восприятии художественного произведения, «юмор» в собственном смысле и, к сожалению, еще много других.

Наука реализуется для нашего сознания через свою эффективность в инструментальном и эпистемологическом отношении. У литературы нет такой высшей реализации. Тот, кто отважился бы заявить, что цель ее – просто доставлять людям удовольствие, возможно, был бы недалек от истины, хотя тоже не попал бы в самую точку, потому что чтение таких авторов, как, например, Достоевский, не доставляет удовольствия в плане чисто литературном. Если литература и возникла как пересказ реальных событий, как нечто вторичное в самой своей «художественности», то все равно ее не только поддерживали «внехудожественные» установки типа религиозных, гностических, фольклорных, но она к тому же была связана с «нелитературным» до такой степени, что по существу лишь неуловимая граница отделяет истории о драконах, содержащиеся в средневековых «научных трудах», от аналогичных «специфически литературных» историй. Диахрония литературной сферы дает нам несомненную картину многообразия и гетерогенности. Так же, как, например, в сфере эротики, в сфере литературы есть свои благородные вершины и свои ужасающие бездны. Эта гетерогенность составляет одну из главных трудностей для теории литературного произведения, в частности, если взять гетерогенность в ее качественном аспекте. Ибо и самая откровенная халтура, если она получила распространение в обществе, относится к литературе. Ведь границы массива «литературных произведений» зависят не от произвольного решения исследователя, а от условий предложения и спроса на них, в том числе и на некачественные литературные произведения. Несомненно, все зоологи посмотрели бы, как на сумасшедшего, на своего коллегу, который призывал бы исследовать исключительно львов, антилоп и акул, а клопов, тараканов и прочую «гадость» исключал бы из животного царства.

Перейдем теперь к более детальному исследованию восприятия литературного произведения. Однако сначала я хотел бы сделать несколько замечаний общего характера, чтобы не создалось слишком уж явного впечатления, будто мы не увидели леса из-за деревьев с их корнями, листьями, ветвями и стволами – а о лесе забыли напрочь.

Обычно говорят, что наука объясняет мир, а литература его изображает; что ученые обобщают, а деятели искусства конкретизируют. Такие истолкования – на четверть истины и на половину недоразумения. Беспомощное кружение около проблемы. Мы не хотим вселять в читателя напрасное ожидание, что его угостят еще одним определением литературы, в котором будет наконец раскрыта «суть дела». Скорее следовало бы, пожалуй, задуматься, чего именно мы ожидаем, добиваясь определенного разъяснения проблемы.

Что такое наука? Что такое философия? Что такое человек? Наука – это, конечно, предсказание, с обязательным выполнением добавочных условий: это предсказание, относящееся к познающему субъекту и к вещам познаваемым, кроме того, обусловленное двойственным характером получения информации. Ему свойственны верховные нормы, о которых мы говорили во Вступлении, но вместе с тем и такие цели, для которых характерно разделение «всего» на части, соответствующие отдельным дисциплинам. Философия, конечно, есть выход за пределы научных установок на данный момент; попытка охватить и объяснить то, чего наука еще не охватила и не объяснила. Однако ни то, ни другое определение не являются единственно возможными. Не являются они и исчерпывающими. Далее, как науку, так и философию можно исследовать различными методами. Так же и о человеке можно говорить как о предмете исследований антропологических либо же социологических, либо как о животном, судьба которого детерминирована по двум каналам: по каналу наследственной передачи и по каналу культурной передачи. В то же время человек – комплекс атомов и электронов, «конечный автомат», гомеостат – но такой, который ведет войны и пишет стихи. Не является ли его «окончательным разъяснением» каталог его действий, схема его соматически-нервного устройства или включение его как организма в плоскость эволюционной иерархии? Или же скорее нет других возможностей разъяснения, кроме относящихся к определенному аспекту, а такие разъяснения могут взаимно друг друга восполнять, то есть образовать комплементарные по отношению друг к другу части? Или же, наконец, можно познать абсолютно все, что могут рассказать отдельные дисциплины о человеке, науке или философии, – и тем не менее не считать, что полученное знание раз и навсегда удовлетворило любознательность того, кто спрашивает?

Обычно по прошествии некоторого времени оказывается, что к ранее полученному разъяснению можно добавить дополнения или поправки, причем в ходе этого процесса не вырисовывается какая-либо окончательная целостность. Однако – может быть, благодаря тому, что устойчиво сохраняется соотношение между ограниченной отдельной жизнью, с одной стороны, и продолжающейся надиндивидуальной историей, с другой – благодаря этому попытки формулирования целостных ответов обновляются в каждом следующем поколении. Литературу можно разъяснять с позиции культурной и социологической антропологии или индивидуальной психологии, либо же под углом зрения теории информации, управления и гомеостазиса, но все это опять-таки дает нечто частичное. Да в конце концов, разве человек не всегда стремится узнать больше, чем это возможно?

И еще последнее: разве литература не устанавливает свой собственный способ задавать конкретно-индивидуальные вопросы, в то время как философия ищет целостных ответов? Разве язык, этот инструмент коммуникации, сам не пользуется ее методами, недоступными ни науке, ни философии, и тем самым никак не может быть к ним редуцирован, хотя и содержит в себе элементы той и другой? Разве история не показывает, что человек испытывал все способы действия, ставил все эксперименты над собой и над миром, какие только возможны, то есть доступны и реализуемы? Ответы на эти вопросы можно поделить на два типа: диахронический и синхронический. В каждом из них найдутся существенные моменты, но не всегда удается соединить оба ряда ответов. Впрочем, можно также признать, что недостаточны и научные объяснения вопроса, откуда и зачем возникло разделение полов (изобретенное эволюцией – оно улучшает передачу и корректирование генетической информации) или откуда и зачем появились в животном мире (в некоем промежутке между эволюционным ситом естественного отбора и селекцией, диктуемой средой) «эстетическое» поведение и чувство. Имеющиеся объяснения для нас столь же недостаточны, как и их философские интерпретации. Но для того, кто не удовлетворен этой ситуацией, остается еще литература как особый вид информационной игры, располагающий различными собственными стратегиями. Наука и философия имеют дело с единственно существующим миром. Литература сталкивается с ним только на одном из участков своего спектра. В других участках она скрывает миры как мгновенные исключительно языковые «действительности» или как «проекты» предметных сущностей, которые язык только реализует как посредник между ними и нами. Теперь наша задача – в той мере, в какой возможно, подвергнуть исследованию эту информационную игру.

Ограничение метода

Энтузиасты, которые очень хотели бы повсеместно применить в гуманитарных областях так называемые кибернетические установки, часто не отдают себе отчета в том, что применение этих установок (и не только на его начальном этапе) сопряжено со значительной степенью произвольности. Вообще дело не обстоит так, чтобы произведение следовало рассматривать как «передачу информации», которую можно проанализировать чисто пробабилистскими, стохастическими методами. По не вполне ясным причинам адептов кибернетизированного литературоведения заворожила теория информации в ее первоначальном (следовательно, чисто статистическом) аспекте, и уже ни один смельчак не отважится начать построение по-современному физикализованной эстетики без того, чтобы прибегнуть к достопочтенной формуле с ее столь страшным для гуманистов логарифмом. Однако как тут не вспомнить, что Шеннон был своего рода Папой Римским для инженеров связи. Именно их интересам – и в особенности их концептам из области работы с физико-математической аппаратурой – отвечали исследования ситуации, где главный объект – передаточный канал с его емкостью, коды с их выразительностью или невыразительностью, возможно, также и с повреждениями, самокоррекцией и т.п. Хотя формально такие понятия, как «оригинальность» передаваемой информации, выводятся из этого понятийного аппарата вполне корректно, в целом для гуманитарной области он не вполне пригоден. Количество «повреждений» текста, которые происходят за то время, пока напечатанная страница книги перейдет в глаз читателя, равно (для всех практических целей) нулю. Емкость «канала передачи» в практике нефорсированного чтения всегда достаточно велика. Во всяком случае – достаточна для того, чтобы мы могли оставить в стороне все эти проблемы повреждений и емкости, которые для специалиста по связи представляют главную и типичную головную боль.

Что здесь самое главное, так это, по-видимому, ограничение метода. Кибернетика может заниматься передачей и восприятием информации, но отнюдь не ее познанием. Хотя вопрос чрезвычайно элементарен, здесь господствует особенная путаница мнений. Согласно некоторым теоретикам, главный – а может быть, даже единственный – недостаток кибернетического метода заключается в асемантичности теории информации во всех ее известных подходах: статистическом, алгоритмическом и комбинаторном. Но надо подчеркнуть, что дело обстоит совсем не так. Правда, любое понимание вместе с тем есть познание, но не всякое познание есть понимание. С категориальной точки зрения познание есть понятие кардинальное, то есть весьма общее. Можно познавать определенные чувственныевпечатления или ощущения, не понимая при этом ни причины (из области ощущений или эмоций), требующей этого познания, ни даже собственных переживаний. Излишне увлеченным информатикам доставлял немало хлопот тот факт, что средний человек может желать восприятия даже таких художественных произведений, которые ему известны досконально: например он знает данное стихотворение наизусть. Относительно более крупных и не усваиваемых на память текстов, например прозаических, еще возможны софистические доводы в том смысле, что якобы человек, уже читавший «Трилогию» Сенкевича, при следующем прочтении может открыть для себя новые, прежде не замеченные места и соответственно красоты данного произведения. Но спросим: почему знающий наизусть «Сад пана Блышчинского» снова и снова с удовольствием декламирует его? На этот вопрос мы от сторонника только что приведенной концепции не узнаем ничего вразумительного. Между тем дело до тривиальности просто. Вот как оно обстоит с точки зрения информационного подхода. Тот, кто видел однажды восход солнца над Гималаями, уже обладает практически всей информацией, доступной при этом контакте человека с природой. В дальнейших наблюдениях он ничего «нового» для себя не получит, то есть ничего больше не узнает. Тем не менее люди в своем большинстве желают еще раз увидеть такое прекрасное зрелище. То же самое можно сказать об употреблении лакомств (у каждого следующего кусочка шоколада вкус не хуже, чем у предыдущего), о любовных отношениях (в случае, если партнер тот же самый и обстоятельства аналогичны) и т.д. Измышление специальных видов информации, например «эстетической», это просто бессмыслица, потому что per analogiam[18] надо было бы придумать и другие, например, информацию кулинарную, сексуальную и т.д. Познавательные аспекты восприятия какой бы то ни было информации невозможно, оставаясь в рамках здравого смысла, вывести не из чего иного, кроме самого стремления к познанию. Понятно при этом, что «акты информационной копуляции» бывают в весьма различной степени насыщены познавательно-эмоциональным содержанием. Построив для них условную шкалу, можно было бы обозначить на ней некий «ноль», зеро нейтральности, когда мы что-то узнаем, что-то постигаем при практически не нарушаемом внутреннем равнодушии. Можно было бы также принять обе половины этой шкалы соответственно за «положительную» и «отрицательную». Остановимся на примере, почерпнутом из сексологии, потому что в этой области речь идет о приведении в движение механизмов, генетически запрограммированных так, как никакие другие физиологические механизмы. По очевидным причинам, существуют культуры, которые считают запрещенным употребление определенных (в других местах признаваемых за вкусные и сытные) видов пищи, но нет таких, которые всем своим членам запрещали бы сближение полов. Хотя само оно представляет собой культурный инвариант, тем не менее доставляет исключительно много разнообразных постижений в своей интимности, поскольку основано даже не на одной лишь способности (которую в нас встроила эволюция) познавать богатство чувственных впечатлений, но еще и на вторичных опосредованиях, которым эта способность подверглась в условиях, созданных развитием культуры. Как известно, для сближения полов существует широкий диапазон, начиная от «удовлетворения желаний» на безрефлексийном, scilicet[19] животном уровне – и кончая чем-то (в отношении психической интеграции в познании) совершенно иным: своего рода духовным соединением с партнером. Так вот, если даже заданные физиологически и в этом смысле прочно стабилизированные виды деятельности могут следовать в отношении их восприятия колебаниям с такой значительной амплитудой, то что же тогда говорить о восприятии произведений искусства! Чистейшей фикцией является гипотеза о том, что есть общая всем людям (или хотя бы всем, кто соответствующим образом приобщен к предмету) норма восприятия произведений искусства.

Литературное произведение можно воспринимать «разноуровнево», то есть на разных уровнях интеграции, в том числе и на разных уровнях его познания и, last but not least[20], понимания (специфичного для данного читателя). Однако по поводу всевозможных родов и размеров удовольствия или страдания, доставляемого различными формами восприятия, кибернетика вынуждена хранить молчание. Зато она может по меньшей мере гипотетически высказаться на тему о том, как протекают по всей вероятности акты передачи и восприятия информации в их фактически дифференцированных или в их инвариантно подобных друг другу формах. Эмпирическое же исследование заведомо должно оставлять в стороне аспект информационных феноменов, связанный с эмоциональными переживаниями. Эмпирическое исследование должно сосредоточиться на отношениях литературного произведения к миру, культуре и языку. Вся эта триада должна быть интерпретирована поочередно и в соответственных различных категориях.

Управление и игра

С кибернетической точки зрения языковое высказывание можно считать управляющей программой или же шагом (в тактическом или стратегическом понимании теории игр), или же, наконец, отображением или «моделью» чего-то языкового или внеязыкового.

В качестве управляющей программы литературное произведение есть матрица преобразований, которым должно быть подвергнуто сознание читателя. Однако управление осуществляется «должным образом» только тогда, когда управляемое однозначно подчинено управляющему. Пока управляющая система автомобиля исправна, управление им близко к такому идеалу (к детерминации поведения автомобиля управляющими импульсами). Если управление разлаживается, информация, заданная оборотами руля, сталкивается в управляемых устройствах с «шумом», создаваемым в данном случае нестыковками в системе рычагов руля и передач. Эта система чисто стохастическим способом превращает управляющие импульсы в хаос. Можно сказать, что решениям водителя она противопоставляет собственную, а именно стохастическую тактику.

Никто с абсолютной пассивностью не читает написанного текста и не слушает того, что ему говорят. Восприняв высказывание, человек неизбежно выработает по отношению к нему собственную тактику, хотя не исключено, что он вообще не будет отдавать себе отчета в том, что он ее выработал. С воспринятым материалом каждый проводит ряд операций, в ходе которых реакция интегрируется и в то же время включается в определенный комплекс, образующий по отношению к ней целостность более высокого порядка. Ибо понимать что-либо – это по существу то же самое, что включить данный импульс или данную артикуляцию «куда-то» в сознание, причем с помощью сознания. Такое включение – процесс, сопровождаемый целым рядом решений, а что касается литературного произведения, то его прочтение образует в данном плане целую глыбу, в которой выделяются иерархические уровни. Степень сложности читаемого текста можно оценить исходя из того, в какой степени мы отдаем себе отчет в необходимости принимать во время чтения бесчисленные решения. Если текст легкий, практически все решения приходят сами собой, как бы автоматически. Если мы читаем на чужом языке, которым недостаточно владеем, уровень сложности возрастает. Равным образом повышает уровень сложности и чтение любого текста, который нам не удается однозначно поставить в общий ряд в плане уже знакомой нам классификации всевозможных текстов.

Есть известная игрушка, где одна в другой сидят все меньшие и меньшие деревянные матрешки: к этой полезной модели мы еще будем возвращаться. Подобно ей и ситуация чтения складывается как бы из ряда наложенных друг на друга «подситуаций». Верхняя – это данное конкретное состояние, заключающееся в том, что мы, зная, с чем, собственно, имеем дело, читаем определенный текст, как то: философский трактат, том стихов или роман. Затем некая «следующая подситуация» обозначена уже тем, о чем мы узнаем из чтения. Далее, бывает и так, что, читая литературное произведение, мы в какой-то мере отождествляем себя с его персонажами. Может быть так, что только к отдельным героям произведения мы испытываем чувства, подобные тем, какие вызывают в нас реальные лица. А может быть и так, что мы будем испытывать удовлетворение или, наоборот, переживать тяжелые минуты, когда с каким-то персонажем произведения произойдет что-нибудь хорошее или плохое (мы как будто воображаем, что эти неприятности или триумфы выпадают на долю нам самим). Это достаточно известное явление «проекции», которое поддается, вероятно, классифицированию в рамках кибернетики, если привлечь такие термины, как «надежная система», «многократное отражение» и т.п. Однако пользы от такого классифицирования немного. Лучше признать, что механизмы подобных процессов для нас не являются «понятными» в сколько-нибудь строгом смысле слова (хотя поскольку здесь снова и снова воспроизводятся те же душевные состояния, сами эти процессы нам хорошо знакомы). Затем есть ситуация, сосуществующая с этими двумя, в которой можно выявить специальный модус познания, доставлявший и продолжающий доставлять столько забот теоретикам литературы. Это тот «модус», который позволяет нам обливаться слезами над судьбами героев романа, когда одновременно этому сопутствует знание, что речь идет о вымышленных судьбах существ, которые даже никогда и не рождались на свет. Но изложить этот ситуационный аспект чтения все же наиболее легко по сравнению с другими. Как мы еще будем говорить, культура есть система игр, придающая своим компонентам многочисленные и подчас неожиданные роли в различных турнирах и партиях. Мы привыкли к исполнению ролей как пожизненных (мужчины, сына, брата), так и преходящих (солдата, председателя, хозяина собаки), и, наконец, эфемерных (игрока в шахматы, в карты, донжуана из железнодорожного купе). Поэтому мы не затрудняемся ни в малейшей мере в том, чтобы принять на себя роль читателя и засесть за игры под названием «литература» в качестве того, кто ее воспринимает.

Не каждому человеку удастся одним актом воли необратимо погрузить себя в произвольно выбранное эмоциональное состояние – например, веселье или грусть. Однако, в сущности, каждый может сделать это обходным способом: возвращаясь памятью к безмятежным или, наоборот, грустным моментам своего собственного прошлого или воображая вымышленные ситуации большого успеха или несчастья. Притом волна эмоций, вызванная таким «самонастроем», вполне аутентична, то есть, например, не притворны печаль и страдание, которые человек актуализовал представлением несчастного случая, когда он потерял обе ноги – и это несмотря на то что, вообще говоря, ему такая беда не грозит и он об этом хорошо знает. Таким же образом и представления, касающиеся других, могут привести к изменению эмоционального состояния, причем литературное произведение (в то время, когда его читают) как раз и служит аппаратом, настраивающим эмоции. Ведь аффекты, вызываемые «практическим применением искусства», отличаются от тех, что возникли из реальных жизненных ситуаций, только амплитудой, а не качественно. Какой-нибудь ученый теоретик может, полный удивления, задать вопрос, по какой именно причине мы проливаем слезы над смертью Подбипенты. Ответить на это можно, что когда-то в детстве мы плакали из-за одной мысли, что нас оставят без десерта после обеда или без похода в цирк. Плакали даже тогда, когда такой трагедии еще и не было на горизонте. Об этих пустяках мы вспоминаем здесь именно потому, что считаем неверным обычно практикуемый подход к ним. Написаны тома о различных догадках на эту тему, об интенциональных актах, о том, что читатели сказок живут в воображаемом мире и лишают себя подлинного знания. Но – удивительно! – по этому поводу не привлечено наблюдений, что если кто-то играет с другом в шахматы или в покер с родным братом, то обычно не требует, чтобы ему отдали обратно битую фигуру, или не просит, чтобы ему добавили из колоды туза, недостающего до «четверки»; не в обычае и менять правила игры, предлагая совсем другой ее порядок, непредусмотренный установленными правилами. Допустим, встретились на дачном отдыхе два человека разного пола и понравились друг другу. Если даже они вообще-то точно знают (молчаливо отдают себе отчет), что их знакомство, начавшись в вертикальной позиции, весьма вероятно закончится в позиции горизонтальной, то все равно переход из одной позиции в другую не происходит в течение нескольких минут, и уж тем более секунд – даже если речь идет о людях очень современных.

Во всех таких ситуациях над людьми господствуют правила игры, либо известные им explicite, либо только подразумеваемые. Такие игры по правилам продолжаются не только из-за того, что один из партнеров сильнее и мог бы потребовать подчинения правилам (или себе); и не только потому, что того требует savoir-vivre[21]. Savoir-vivre не требует от альпиниста, чтобы он употребил минимальное число крюков во время трудного восхождения. В научном исследовании подчинение правилам игры не требует экскурсов в какую-нибудь иную область, лежащую за пределами всяких игр. Чтение литературного произведения – это игра, в которой правила до известной степени устанавливаются им самим (произведением). Часто здесь возможно и нарушение правил игры, причем такими способами, которые нигде, кроме литературы, не применимы: как будто бы друг с улыбкой возвращает взятую им ладью, брат подает туза из колоды. Но вполне очевидно, что возникающая благодаря этому ситуация не делает нас счастливыми. У культурных игр та особенность, что из их круга нельзя вырваться и каждая из них образует определенную замкнутую в себе целостность. Если же мы пользуемся услугами, допустим, брата или свата, то вступаем в иной цикл игр. Теперь это уже непосредственно межличностные игры: мы оказываемся в новой роли – не шахматиста и не игрока в покер, но скорее просящего о помощи или одолжении. Мало того, что роль эта не слишком приятна: поступающий так, сам уничтожает игру, за которую ранее принялся. Если ставка в игре – не какая-либо ценность, внешняя по отношению к ней (так, если награда за шахматную партию – только сознание выказанного в ней мастерства), то невозможно одновременно и получить удовлетворение от игры, и сломать правила. В еще гораздо более высокой степени это характерно для ситуации литературной «игры». Совершенно очевидно: ничто не принуждает нас к принятию правил, устанавливаемых сказкой или романом. Превращение внутренностей дракона в камень столь же неправдоподобно, как заглядывание в чужую душу и постижение чужих тайных мыслей. Правила литературы, основанные на такого рода «предпосылках», каждый с легкостью может отказаться принять – но попадет тогда в положение шахматиста, который ходит пешкой, как конем, и бьет ферзя. Или прямо бьет партнера шахматной доской по голове. Все подобные действия настолько абсурдны, что это уже само по себе тормозит и даже делает невозможной их реализацию.

Если что-либо здесь еще требует объяснения, то это – торопливая готовность людей сначала устанавливать правила игры, а затем им подчиняться. Эту торопливость проявляют уже дети, играющие в прятки, потому что ребенок, спрятавшийся от других, может почти вправду умирать от страха, что его найдут, хотя прекрасно знает, что ничего страшного ему от того не будет. Дело обстоит совсем не так, как воображают некоторые теоретики, явно позабывшие об элементарных особенностях детства. Они представляют себе, будто чтение литературного произведения – ситуация поразительно отличная от всех, из каких складывается взрослая и детская человеческая жизнь. Но нет, совсем наоборот: именно в литературе ситуация игры проявляется в своей типичной для каждой культуры отчетливо выраженной, чистой форме. А недовольство читателя, отбрасывающего непонятную для него книжку, – это злость бессильного игрока, который не смог по правилам разыграть свою партию.

Механизмы восприятия

Языковое высказывание фиксируется в своей однозначности ситуацией, в которой оно сформулировано. Представим себе полутемную пещеру, а в ней двух человек. Один из них начинает говорить, первое слово звучит: «Panie...» («Пан...»). Второй может подумать, что тот обратился к нему. Но когда раздается следующее слово, «Сwieѓ» («засвети»), он подумает, что ему надо зажечь фонарь, который он держит в руке. И только когда он услышит фразу целиком, «Panie, Сwieѓ nad duszЃ Paw»a» («Господи, упокой душу Павла»), то поймет, что первый обращается не к нему, а к Господу Богу, и что речь не о фонаре, но об упокоении в вечном свете. Исследование этого вопроса показывает, до какой степени восприятие предложения отнюдь не есть чистая регистрация, но активное предвосхищение. Повышая уровень шума в среде, можно резко обесцветить артикуляцию, так что в значительной мере будет нарушена даже обычная избыточность языка, а тем не менее передаваемое сообщение останется понятным, лишь бы только предварительно была установлена связь. Ибо ее установление – это обязательная двусторонняя настройка того, кто передает, и того, кто воспринимает информацию на определенную категориально-семантическую плоскость. Контекст для этой настройки задает ситуация, так что даже и нечто совершенно до того не известное можно воспринять со слуха буквально по обрывкам фраз.

Слабослышащего человека его близкие иногда ругают за то, что он не просит повторить погромче, чего недослышал, а начинает разговаривать бестолково, путая иглы с вилами, ложку с плошкой и т.п. Однако глухой как раз ничего не знает о том, что в одном случае он действительно чего-то не расслышал и перепутал предмет речи, а в другом случае просто как каждый нормальный человек – совершенно автоматически, то есть бессознательно – на основе фрагментов дошедшей до него в поврежденном виде фразы реконструировал в своем восприятии ее в целостном виде. Иначе говоря, дело обстоит не так, как если бы глухой стремился ориентироваться в том, чего не слышит. Конечно, не такой глухой, который вообще ничего не слышит, «глух как пень». Я имею в виду ранние стадии глухоты, когда он сам себе «доводит до осмысления» неоформленные звуки, которые до него доходят. Именно такая функциональная установка является нормальной для любого языкового восприятия. В отсутствие ситуации, которая поддерживает в адекватном направлении речевые потоки, как берега поддерживают течение реки, – в отсутствие этой ситуации вся управляющая и регуляторная функция переходит к самому предложению. Однако оно так или иначе с самого начала должно быть встроено в ситуацию, имплицировать ее, а в дальнейшем память об этой исходной, раз создавшейся ситуации образует как бы замену, суррогат или «протез» для реальной ситуации (которая, однако, отсутствует).

Стилистическая характеристика предложения начинает при этом играть первенствующую роль как определяющий фактор для фона ситуации (подразумеваемого). Если в содержательном плане определенный комплекс артикуляций равноценен в том смысле, что все они содержат, по существу, одну и ту же информацию, то стилистические особенности дают более конкретное представление о том, в каких обстоятельствах данное содержание транслируется. Пусть, например, текст начинается словами неизвестного лица: «Господин, выслушайте мое известие, прошу вас». В чисто содержательном плане это то же, что содержат первые слова другого текста: «Слушайте, что я вам скажу» – или еще короче: «слушай, ты» – однако различие стилей каждой из этих артикуляций явно свидетельствует о совершенно разных во всех этих трех случаях ситуациях.

С раз возникшей ситуацией читатель неохотно расстается, если текст (способом, который присущ нормативным стереотипам) не превращает эту ситуацию в другую – или если этот текст не подвергается такой трансформации, к правилам которой читатель уже заранее хорошо приучен.

И снова это лучше всего усматривается на примере. Пусть текст начинается со слова «пояс». Огромное число контекстов, в которых это слово может выступать, резко уменьшается, как только дано следующее слово: «верности». Возникла семантическая ориентация, резко отличная от заданных альтернативами наподобие: «пояс от грыжи», «климатический пояс» и т.п. Говоря о данной паре слов как об уменьшающей число возможных значений, мы имеем в виду, что количество информации, заключенной в трактуемых по отдельности словах «пояс» и «верность», больше, чем в паре слов «пояс верности». Информация, ранее заключенная в отдельных словах, не исчезает, ее присутствие мы теперь можем раскрыть в форме избыточности. Если вместо pas cnoty («пояс верности») в тексте появится kas cnoty, мы легко догадаемся, что вышла опечатка. Зато в изолированном слове kas («касс») – родительный падеж множественного числа от kasa («касса») – не заметно такой самокорректирующей тенденции, если оно выступает само по себе.

Теперь пусть дальше та же фраза гласит: «...подаренный графине мужем, был...» Мы, правда, не знаем, каким в точности был этот пояс, но антиципация значительно сужает поле дальнейших возможностей. Прежде всего мы уже знаем, что некоторые слова появиться после «был» не могут (например, «если», «когда бы»). Синтаксис этого не позволяет. Далее, хотя синтаксис флективного языка разрешает ожидать таких слов, как «усмехнувшийся» или «шестиколесный», но семантический аспект синтаксиса этого скорее всего не позволит. Если после «был» мы читаем «неудобный» или «заперт на ключ», ситуация приобретает однозначный характер и так или иначе вписывается в некий культурный стереотип. Наоборот, если там будет стоять «невидимый», мы примем другое решение и отнесем данное произведение в контекст стереотипа сказок. Потому что чем более нереальна ситуация, конкретизирующая фразу (коситуация), тем больше фраза зависит от комплекса ситуационных схем, которыми мы располагаем даже и помимо языкового опыта. Мы стремимся включить артикуляцию в восприятие текста настолько, насколько необходимо по стратегии, требующей ситуационной конкретизации предложения в его целостности.

Если после предложения «пояс верности, подаренный графине мужем, был неудобный» следует «Граф выехал в Святую Землю», ситуация сохраняет свою отчетливость. Пусть теперь очередное предложение гласит: «За окном башни стояла беззвездная ночь». Мы не сможем его интегрировать с предыдущими, если не предпримем уже иной, новой и интерпретативной антиципации: будем ожидать, что от этого описания (оно обрисовывает конкретную – но явно ту же самую – ситуацию в ее дальнейшем развитии) текст вернется к графине и поясу. Нас в этом утвердит следующее предложение: «Молодой оруженосец лез вверх по дикому винограду, сжимая в зубах отмычку». Отмычку мы сразу же относим к замку, наличие которого подразумевается в поясе верности, а оруженосца связываем с графиней. Однако дальше нас сбивают с толку предложения «Бородавки лучше всего лечить бульоном из черной курицы», «Вазелин – вид углеводорода», «Оруженосец – существительное мужского рода». В каких реальных обстоятельствах все-таки могло бы что-то из этого подойти после упомянутых выше предложений? Разве что если бы мы находились, например, в букинистическом магазине, а наш знакомый, открывая поочередно лежащие на прилавке книжки, вслух читал вырванные из середины текстов фразы. Тогда мы бы вовсе и не удивлялись соседству пояса верности, графини и углеводородов. Однако мы вряд ли будем склонны делать такие предположения при отсутствии реальной ситуации. Потому что они требовали бы надстроить над рассказанной в тексте ситуацией еще одну, высшего порядка, которая содержала бы в себе на правах элементов две независимые друг от друга ситуации: одну из них создавала бы история о графине, другую – сообщение о химическом строении вазелина.

Вместо ситуации с букинистическим магазином, которую мы вообразили в качестве стабилизатора высказывания, можно было бы взять определенную тему, например, в рамках той или иной проблематики, связанной с продукцией или с логическими рассуждениями и т.д. Если же мы не можем связать предложение ни с цельной областью внеязыковых десигнатов, создающих реальное или условное (например, сказочное) ситуационное единство, ни хотя бы с подразумеваемой целостностью, устойчивость которой создается логикой вывода, – если мы ничего такого не можем раскрыть в этой фразе, то становится вполне несомненным, что мы имеем дело с чем-то вышедшим из-под пера сумасшедшего – или поэта (в последнее время так стали писать и романисты). Таким же образом достаточно нескольких слов – «сад себя видел во сне» – для весьма вероятного допущения, что это начало стихотворения. Потому что сады сами себе не снятся. Этого не позволяет ни повседневное знание, ни логическая семантика. Что же происходит с языком, когда его используют для продуцирования поэтических или безумных фраз? Можно такие языковые действия определить как «паразитизм». Такое определение мы употребляем не по причине его пейоративности, но чтобы подчеркнуть, что язык в этом случае подвергается некоторым злоупотреблениям. Ведь язык – орудие адаптации, точно так же, как органы чувств и мозг. Язык способен как воспроизводить предметные состояния («подражать им артикуляциями» – откуда и пошла концепция «схематичности» языка), так и порождать модели «несуществующих состояний» (можно с помощью языка описать автомобиль, а можно его и придумать, представив языковое описание того, что еще не существует). И та и другая способность может оказаться применимой в прикладном смысле. Однако подобно тому, как органы чувств и мозг могут быть поставлены в такие ситуации, когда они не в состоянии выполнить своей функции передачи и преобразования внешней информации и начинают продуцировать каким-то образом «навязанную» им информацию, – подобно этому можно «злоупотреблять» и языком. Из передатчиков информации становятся ее автономными создателями: глаз, утомленный долгим и напряженным всматриванием в блестящий предмет; осязание, на которое упорно и однообразно действовали персеверирующие импульсы; мозг, вконец одурманенный химическими воздействиями. Такая автономия, если ее не вызывают сознательно, не оценивается в положительном смысле, ее относят к сфере патологии, а именно к обманам чувств, иллюзиям, бредовым или горячечным видениям, галлюцинациям. Соответствующая аналогия распространяется и на язык, потому что, как мы уже говорили, им одинаково злоупотребляют душевнобольные и поэты, хотя делают это из различных побуждений и не одинаковым способом.

Однако в чем именно заключены злоупотребления? Они возможны двух родов, поскольку есть разница между созданием таких предложений, как (1) «Птица, которая была бы светом, летящим по извилистой линии из сахара, а на вершине она – предложение вишневое, красный приказ радости в голубом цирке...», – и таких, как (2) «Светловолосый граф, смеясь, сел на коня и, пригладивши свои вороные локоны, включил полный ход, чтобы поплыть, вглядываясь в свое отражение лысой кормилицы...» В (1) – это стих Пейпера – ситуация, определенная языком, не успев оформиться, уже разбивается о зародыши других. Восприятие может конституировать из (1) некую семантическую ауру, но не дает никаких образов фантазии, которые относились бы к постоянно присутствующей внеязыковой ситуации. Ситуация, конституированная в (2), в целом не подвергается разложению на фрагменты, но почти все ее существенные параметры антиномично меняются. Нельзя же быть одновременно графом с вороными локонами и светловолосым, да еще лысой кормилицей – и плыть на коне, который тут же превращается в автомобиль. В (1) птица, которая была бы светом, летящим по извилистой линии, это ситуация еще на грани вообразимого, но дальше идут слова «из сахара» – они уже за этой гранью. К предметной неясности добавляется синтаксическая, потому что нельзя точно сказать, птица ли из сахара или извилистая линия – тем более что та или другая вдруг оказывается «предложением вишнёвым». Восприятие, ориентированное на предметность, должно сдаться. Необходимым становится представление на основе семантической ауры языка. В (2) предметность более устойчива, здесь два ряда превращений: граф-блондин становится брюнетом, а под конец меняет пол и плешивеет. Вместе с тем конь обращается в автомобиль, но все же и эту трансформацию как-то можно себе представить. Совсем бы мы сбились, пожалуй, если бы вместо «отражения лысой кормилицы» стояло бы, например, «отражение лысого прилагательного». В (1) внеязыковой мир не существует, его место явно занимает само предложение (между прочим, и буквально – как «предложение вишневое»), в (2) происходят ковариантные изменения (в двух рядах: «графском» и «конном», как мы уже указали). Итак, перед нами различные ступени дестабилизации внеязыковой действительности. В ходе этой дестабилизации может добавляться ситуационная нагрузка, однако могут еще и сохраняться остатки как бы когерентных структур. О «злоупотреблении» мы говорим как о своеобразном «одурманивании» языковыми конструкциями, потому что язык как средство адаптации «не должен» до такой степени автономизироваться.

Возможно, сходство кодов современной поэзии и прозы с внехудожественными кодами покажется поразительным. Примером такого внехудожественного кода может служить синтаксическо-словарная манера шизофреников. Она основана на перемещениях придаточных предложений в рамках фразы как целого, с полной утратой «связующей нити». Это создает эффект броуновского блуждания по семантическому пространству («локомотив остановился перед кучей песка, пустынного в своем одиночестве, которая есть назначение людей незрячих, стучащих тростями по лестнице, обставленной шкафами с рекламными надписями, что дают много прибыли фабрикантам волокна и пушек, стреляющих по чернокожим в сырых северных джунглях, в норах арабесковой лжи» и т.д.). Так писать, вообще говоря, не трудно: надо только исходить из концов вставочных и придаточных предложений, привязываясь к тому, «что подвернется». Периодическими дозированными возвратами (к тому, что было исходным мотивом) можно снова и снова создавать впечатление когерренции, как случайной, так и более значительной. В этот поток или вьющуюся цепь бессвязных звеньев, в которой абстрактные понятия довольно-таки беспринципно соседствуют с конкретными, шизофреник, прерывая цепь, иногда вставляет контаминации слов, создающие что-то, чего нет в словаре. Подобные предложения можно конструировать чисто статистическим подбором следующих друг за другом групп, например, из трех, четырех или пяти слов. Такие эксперименты проводились. В них определенная частота встречаемости в речи придавалась каждой из этих групп. Значительный их запас скапливался в машинной памяти, и таким образом создавались предложения, которые тем больше производят впечатление осмысленных, чем меньше мы вчитываемся в их фрагменты. Нечто подобное можно наблюдать в приведенном (специально составленном) примере о локомотиве и т.д.

Классическим примером такого текста служит «Первый блеск» Бучковского, причем это мое утверждение не равносильно врачебному диагнозу, поскольку, как уже было сказано, то, что спонтанно порождается патологическим состоянием, у художника может быть результатом выбора и мимикрии – «под шизофрению».

Шум в литературе

С точки зрения «святой простоты» кажется, что все эти языковые подходы служат не столько укреплению связности текста, сколько ее провокационному нарушению. Пусть так! Но именно из таких «провокаций» рождаются высокоценные духовные состояния. Если нас упрекнут, что мы сводим поэзию к своего рода наркозу, придется ответить: во-первых, мы говорим не о всякой поэзии, поскольку не все поэтические направления так отмежевываются от десигнации каких бы то ни было реальных явлений (например, возможна их десигнация опосредованная, окольная, многозначная – совсем не обязательно от нее отказываться). Во-вторых, наша оценка поэзии целиком относительна как внутрикультурная. В Европе священник и верующие, которые во время богослужения курят гашиш, возбудили бы негодование, а во многих культурах религиозные обряды теснейшим образом связаны с такого рода практикой.

Только инженер-связист будет заботиться о том, чтобы переслать через максимально используемый по емкости передающий канал за единицу времени максимум единиц надлежаще организованной информации. В конечном счете даже для инженера, исследующего уровень шумов на линии, именно шум (а не информация как таковая) есть информация. Если источник и получатель информации в какой-то мере когерентны, то решение вопроса о том, что, собственно, «ценно», информация или шум, зависит от установки, общей для обеих этих когерентных инстанций.

Шум можно соотнести с сознательным уменьшением присущей языку избыточности. Так, например, знаки препинания и, кроме того, прописные буквы, тире, скобки, восклицательные знаки и т.д. – все это служит такой дифференциации текста, которая до известной степени дополняет письменную речь, более бедную сравнительно со звуковой, поскольку не передает интонации, мелодии, аффективной модуляции, мимики, а также и жестов, подчас играющих важную роль. Современный поэт, сознательно отказывающийся от этих добавочных сигналов, принуждает читателя (который, быть может, по доброй воле того бы и не хотел) замедлить чтение, напрячь внимание и ум. Из-за этого подчас значительно возрастает «время экспозиции», в течение которого на сознание действуют компоненты стихотворения. Помимо этого, за это же «время экспозиции» возрастает эмоциональная многозначность, некоторая неясность текста, которая становится также и семантической, поскольку неизвестно, что именно поведано нам в шутку, что – всерьез, насмешливо, торжественно, а что, может быть, и с презрением. Недооценка всей этой многозначности ведет к неопределенности значения артикуляции.

Иногда «шумом» можно считать не только те или иные пробелы и посторонние вставки в речевой поток, но и весь текст – при определенных обстоятельствах, а именно: когда он не столько приносит нам определенные сведения, сколько какие-то сведения, какое-то уже имеющееся знание стремится у нас «отобрать». Очевидно, в таких случаях речь идет об «обесценивании» предшествовавшей информации и замене ее на другую, вновь поступившую. До такой полной замены может, однако, и не дойти. По своему характеру наступление «повреждающей» информации может быть вполне эмпирическим, а равно и неэмпирическим. Эмпирия удостоверяет нас, что в жизни не проявляется никакого высшего порядка, а напротив, имеют место случайные флуктуации: например, Ковальскому, хоть он и мошенник, все море по колено, а Калиновский хотя и святой, но всегда ему не везет, и сейчас он умирает от рака желудка. Все это разрушает образ высшего порядка, гарантированного самим Господом Богом. Взамен же эмпирия дает нам информацию весьма небогатую, зато вполне – с научной точки зрения – правдивую. Но это уже совсем не эмпирия, когда на нас наседают с внушением, будто за свою временную жизнь человек осужден на вечные муки, потому что такова манихейская природа вещей. Однако в обоих случаях имеет место одно и то же стремление: «отобрать у нас» определенную информацию. Ведь и надежда в определенном смысле тоже есть информация: такая, которая помогает находить «гомеостатическое равновесие».

В приведенных примерах «уничтожение» информации так или иначе совершается в плоскости наших представлений о реальном мире. Однако литературное произведение с равным успехом может направить свою «шумовую» стратегию как на мир, так и на самое себя. Таковы романы о романах.

Такой роман, например французской «новой волны», возник в кругах литераторов, признающих состояние прозы кризисным, а роман – жанром, который постигли бессилие и паралич. Поскольку искренне согласиться с таким диагнозом означало для писателей просто замолчать, они произвели то, что в психоанализе известно как «перенос»: спроецировали бессилие либо на мир, либо на язык, либо на то и другое одновременно.

Однако тут произошло нечто любопытное. Еще древний философ Горгий из Леонтин учил, что ничто не существует, а если бы существовало, то мы не могли бы об этом знать, а если бы и узнали, то не было бы способа убедиться, что это истина. Эту его радикально скептическую программу не приняли слишком серьезно. Так обычно и бывает с программами, которые в своем экстремизме требуют от нас сразу слишком многого.

Если в литературе можно говорить о некоем соответствии коперниканской революции, то Коперником литературы надо назвать Достоевского, потому что он привел в движение окаменевшую поэтику, ввел в рамки литературного произведения нестройный хор рассказчиков, свидетельствующих о несовершенстве любого знания человеческих дел. Стратегию «новой волны» иногда сравнивают с происшедшим в XX веке релятивистским переворотом в науке. И неправильно, потому что уже Достоевский, отняв у писателей привилегию всеведения, достиг той позиции, которой в физике соответствует неопределенность измерений. Эта неопределенность признана ныне неопровержимой. Великий россиянин отнял у литературы всеведение, которое на самом деле было упрощенным подходом, но не уменьшил (наоборот, как раз увеличил) количество того, что можно рассказать о людских делах. Ну а «новый роман» отбирает много, взамен же дает мало. Исповедальный характер не является для прозы эквивалентом релятивизма физики, потому что релятивизм этой последней не основывается на сомнениях в самой себе. Между тем «новый роман» – это литература, которая гораздо меньше, чем ее предшественники, интересуется миром, зато весьма живо интересуется именно литературой. И вот «новая волна» дает сюжеты, в предметном плане довольно банальные, а вся ее оригинальность оказывается лежащей в плоскости повествовательной манеры. Как верно заметил М. Гловинский, методология создания «новых романов» – это по существу беллетризованная методология, о которой рассказывается в этих же романах. Их авторам удалось создать информацию до такой степени отселектированную, что в ней почти ничего не осталось от мира, лежащего за пределами романа. Открытость «новых романов» обращена в сторону их же повествования, а не в сторону реальности. Изменения, происшедшие в «новых романах» в отношении описанной в них реальности – только функция упомянутых методологических изменений.

Позднейшие опыты в области «нового романа» ставят в конечном счете под сомнение и сам язык как средство коммуникации. Бялошевский и Ионеско, особенно в своих ранних произведениях, изображали только омертвелость человеческих скоплений, но все же моделировали «реальную языковую ситуацию». Беккет возвел разрушение этой ситуации в онтологический ранг. Последние слова его романа «Моллой» содержат в этом отношении целую программу: «Полночь. В окна льет дождь. Нет полночи. Не льет дождь». Так и литература как информация себя уничтожает. Это (по крайней мере в физикалистском плане) соответствует и теории – в самом деле, информацию можно уничтожать с помощью информации. Любопытно, как дальше будут развиваться события в рамках данного направления. Если оно не стремится дойти до гробового молчания, то неизбежен какой-то радикальный поворот.

Классификация кодов

В сфере языкового восприятия действуют определенные психофизиологические закономерности, отчасти подобные тем, которые (наряду с другими) открыты также в физиологической оптике. Соответствующие механизмы компенсируют изменения размеров наблюдаемых объектов: изменения, вызванные тем, что разные объекты лежат от нас на разном расстоянии. Благодаря этому мы знаем, что человек, видимый вблизи, – тот же самый и такой же самый человек, как и видимый с крыши небоскреба. Тем не менее компенсация не является полной, и с очень больших или очень малых расстояний – непривычных – предметы, вообще-то нам знакомые, выглядят непохожими на себя. То есть можно взять объекты – вроде стебля травы в поле, камешка у дороги или крылышка мухи, – к которым наше отношение вполне нейтрально, потому что они нам не угрожают и нас не привлекают. И окажется, что даже о них в зрительном восприятии информация семантически неинвариантна в подлинном смысле, если мы их рассматриваем в непривычном и потому «аномальном» удалении. Дело не в том, что нам нужна просто какая-то дополнительная конкретизирующая информация через каналы органов чувств. Не всегда ведь она решает дело. Если мы разглядываем гладкую стеклянную бусину с расстояния в сантиметр, то узнаем о ее структуре не больше, чем если будем разглядывать ее с расстояния в двадцать сантиметров. И однако семантическое (а не только «в отношении размера») различие существует.

В чем-то параллельные с этим, хотя и не тождественные явления встречаются также в языковом восприятии, в особенности в восприятии печатного (или рукописного) текста. Интенсивность активации восприятия в семантическом плане зависит больше от эффективности выделения того, что автор или редактор принял в качестве «кодовых единиц», чем от размеров шрифта. Впрочем, крупные заголовки в газетах выполняют функцию не столько суверенно-семантическую, сколько сигнальную: они как направляющие стрелки указывают нам, в чем надо увидеть главное, откуда начинать читать. Но вот если стихотворная строка разломана на фрагменты, причем в некоторых из них только по одному слову, это усиливает производимый эффект: не оптический, а семантический. В прозе тот же феномен проявляется от случая к случаю: например, когда отделяют интервалами слова того или иного действующего лица, подчеркивая его обособленность и индивидуальность. Но зато проза использует в аналогичных случаях другие средства. Прежде всего – частотные. Если автор хочет, чтобы название цвета сильнее действовало на читателя, он сделает предыдущий текст как бы «серым», то есть не будет именовать подряд множество других цветов (и конечно, тот, который предстоит упомянуть). В конце концов, это вещи известные: множество эпитетов друг друга взаимно гасят. Ибо вообще употребление слов в качестве стимулов подчинено обычным механизмам физиологического восприятия. Если «пережать педаль», то в итоге происходит полная инфляция: даже «самые сильные» слова перестают производить впечатление. Но, кроме этого, есть и другой феномен, на который внимания не обращают. У слов есть некие «семантические размеры», колеблющиеся в значительных пределах в зависимости отприменяемой автором тактики. Один предпочтет сыпать «словесной мелочью» – нарочно, чтобы слова взаимно гасили друг друга и как бы образовывали рисунки без отчетливых контуров, частично громоздясь, частично пересекаясь в виде сплетения тонких черточек, из которых глаз читателя должен как-то вылавливать «оптимальную» форму. Другой, напротив, благодаря лапидарности, экономности, разумному использованию understatement[22] сохраняет свои самые ударные приемы как бы в резерве – на «чрезвычайный случай». Это уже соответствует спокойному, монолитному оконтуриванию рисунка текста. Что получается в итоге обеих этих противостоящих друг другу тактик? В первом случае «зерно значения» воспринимается как некая малозаметная единица, а окружающие ее слова – как нечто «еще меньшее» (опять-таки семантически, а не оптически!). Во втором случае слова как бы укрупняются, набирают тяжесть, вес, даже некоторую осязаемость. Ибо возникает впечатление, подобное тем, какие мы испытываем от картин, нарисованных, пожалуй, в импрессионистской манере в ее пуантилистском варианте. В пуантилистской картине легко выделить «кодовые единицы» с их зернистостью, причем основное «зерно» иногда разрастается (тогда перед нами крупные, сплошные цветные пятна), иногда вообще пропадает и теряется – например, в натуралистической технике. Текст, тяготеющий к созданию миметического впечатления, не может быть ни слишком «серым», со слишком «малым» семантическим зерном, но не может и складываться из слишком «крупных» единиц. Если в первом случае наглядность чрезмерно теряется (то есть воспринимая текст, читатель ничего из сказанного «не увидит»), то во втором случае язык слишком автономизуется и перестает быть «прозрачным» для высказываемого.

То, что мы назвали «зерном значения» (и что иногда дает эффект «прозрачности» текста, а иногда – эффект его «непрозрачности»), образует некий вид кода. Управление во всех звеньях, посредствующих между передатчиком и получателем информации, – это кодирование. Если в яйцеклетке заблокированы гены-депрессоры, если поворот руля изменяет положение колес автомобиля, то происходит перекодировка, то есть замена одного вида информации другим (в эмбриогенезе это изменение химизма, а в системе управления автомобиля – механические и обязательно линейные изменения, потому что эта система представляет собой обычную редукционную передачу).

Можно представить себе различные классификации кодов. Если определенным «событиям» ставятся в соответствие определенные «знаки» или «символы», то их словарь – это кодирующий комплекс для целого класса событий. Кодовые единицы можно сопоставить с реальными событиями как конечным звеном в цепи передачи информации, Можно также произвольное число раз перекодировать сообщение «по дороге», иначе говоря, преобразовать первичную репрезентацию «оригинала». У пожарного датчика два состояния – два «знака», поставленных в соответствие двум классам событий: «отсутствие пожара» и «пожар». Когда температура увеличивается выше заданного уровня, датчик включает сирену, «установив», что произошла «смена класса событий».

Коды можно разделить на (1) «двусторонне установленные», которые функционируют благодаря взаимному соглашению передающей и воспринимающей инстанции, и (2) такие, которые установлены только передающей или только воспринимающей стороной. Под «соглашением» здесь можно понимать также и генетически запрограммированные в организмах установки: например, сука во время течки специфическим запахом дает «знать» самцу о своей сексуальной готовности. В пределах (2), случаи, когда код задает только передающая сторона, это классическая ситуация условных рефлексов. Экспериментатор не договаривается с собакой, какой сигнал будет кодовым знаком, сигнализирующим появление миски с кормом. Тем не менее собака быстро обучается «адекватному распознаванию кода». Когда код устанавливает воспринимающая сторона, это классическая ситуация ученого: приступая к исследованию, он устанавливает своим выбором, опираясь на уже имеющиеся знания, какие собственно «кодовые единицы» использует Природа. Эксперимент – это «вопрос», заданный Природе. Если код выбран в какой-то мере адекватно, Природа «отвечает» с помощью того же кода, состоящего, например, из элементарных единиц электричества и магнетизма, спинов и т.п.

Коды бывают не только простые и сложные: сверх того возможно еще смешение различных кодовых форм. Мозг – это «миксер» для огромного числа разнообразных кодов органов чувств. Здесь пересекаются коды зрительные, осязательные, обонятельные, а также висцеральные, кинестетические и т.д. Они подвергаются фильтрации в иерархически низших подсистемах мозга, а в высших – преобразуются и интегрируются в определенную целостную «модель» ситуации организма по отношению к среде. В этом многокодовом пространстве язык функционирует на правах посредника, связующего фактора и одновременно – семантического «костяка». Имея в виду такую его вовлеченность, в пределах языка можно создавать (причем различными способами) водворенные в артикуляциях «субкоды». При их создании можно менять преимущественно терминологию («специализированные коды»), а можно актуализировать определенный код, взяв в нем связь слов. Таково, например, упорное повторение – в определенном числе разных вариантов – чисто синтаксического приема по всему тексту. Но это еще самые простые случаи. Литература оперирует внутриязыковыми, гетерогенно составленными кодами: оперирует – это очевидно – в практическом смысле, потому что создает их, но «не ведает, что творит», и не исследует процесса их создания. Если не считать, что она этим занимается в своей литературоведческой ипостаси. Артикуляционные манеры, соответствующие отдельным ситуациям, тоже образуют особые коды языка: например, обрядовые, религиозные, принятые в дорожном или товарищеском общении и т.п. Ибо с кодами мы сталкиваемся всюду, где в «знаковых ситуациях» одни виды информации преобразуются в другие.

Кодовые единицы могут быть отделены друг от друга с разной степенью отчетливости, потому что природа «субкодов» как бы вторично статистическая: на типичную статистику языка накладываются частоты другого порядка, в форме того или иного рода «разрежения», «сгущения», «биения» и т.д.

Рассказывать о событиях определенным конкретным способом или применяя некую стратегию, все это значит: осуществлять выбор «субкодов» из их возможного множества. При этом становится мыслимым различение «семейств» кодов: одно из них кодирует преимущественно то, что относится к «зрительной» сфере, другое – к «абстрактной» и т.п. Такие коды повсеместно распространены с давних пор, они обнаруживаются не только в литературе. Ведь и в повседневных ситуациях употребление языка зависит от «природы» органической конституции того или иного человека. Тот, у кого преобладает зрительный анализатор, будет склонен чаще, чем «моторик», пользоваться «визуальными» субкодами. Поскольку характер такого сдвига по фазе чисто статистический, человек может ему противостоять на основе своего сознательного решения и выбора.

Степень «объективности» кодов или субкодов тоже, как мы уже говорили, непостоянна. В определенных ситуациях человек, воспринимающий информацию, может и то, что по существу кодом отнюдь не является, принять за код. Допустим, случилось, что голубь, которого мы кормили зерном, в ту самую минуту как раз приподнялся на лапках. Возможно, что и впоследствии, чувствуя голод, он будет приподниматься на лапках. Потому что здесь на основе одноразового совпадения возник условный рефлекс, в котором роль условного стимула (эквивалента звонка в эксперименте с собакой) играет состояние мускульных проприоцепторов птицы. Однако у источника информации в данном случае не было никакого намерения применять код как знаки, соотнесенные с процессом кормления. Получатель же информации «решил», что здесь код. Система стимулов, каковой является литературное произведение, представляет огромную сложность и является управляющей программой, полной пробелов и, возможно, допускающей множество интерпретаций и свободу выбора тактики и стратегии восприятия. Раз это так, читатель может «заметить» то, что «не полностью» и «не обязательно» представлено в произведении. Тем самым читатель обнаружит в нем коды, которых там, возможно, «и вовсе нет».

Между кодом и «некодом» такое же различие, как между рассветом и утром: вследствие постепенной градации переходов разграничения неизбежно в достаточной мере произвольны. Аналогичным образом и о кодах в литературе, особенно же о кодах высших уровней, надо говорить со значительной осторожностью, помня об их относительности применительно к конкретному читателю или к более или менее однородному множеству читателей.

В пятнах на картах теста Роршаха люди «опознают» различные фигуры чудовищ, ангелов, птиц. Тем самым испытуемые осуществляют процесс «декодирования» этих таблиц, причем невозможно в рациональном смысле говорить об объективности употребляемых при этом кодов, разве что имея в виду самый факт их отнесения к роршаховской статистике, отображающей типовые распределения ответов.

Памятуя об этом, исключительно в эвристических целях и для наглядности зафиксируем следующие отличные друг от друга (отличные с грубым приближением) группы литературных кодов:

(1) Собственно языковые коды: на шкале кодов они занимают место от нулевой «нечувствительности» к изменению языкового кода, иначе говоря, от полюса артикуляционной инвариантности и до противоположного конца шкалы – до полной зависимости от такого рода изменений.

(2) Предметные языковые коды: от кодов, репрезентирующих без знаков, через репрезентирующие «знаками высших уровней» и вплоть до «символических кодов отнесения».

Чем ниже степень артикуляционной инвариантности кода, тем более несомненна его принадлежность к первой группе. Опять-таки граница между обеими группами представляет собой весьма постепенную градацию. Перед тем как рассмотреть этот несколько запутанный вопрос на примерах, отметим, что знаковость предметных кодов представляет собой информационную избыточность, которую текст придает изображаемым в нем объектам. Такой избыточности в реальном мире, вообще говоря, нет. В нем предметы и личности просто «существуют», что и составляет в экзистенциальном плане их «достаточное» основание, в то время как их наличие в литературном произведении может быть «значащим». Можно предпринять эксперимент с «переводом» произвольного литературного текста на язык в смысле обиходном вполне правильный, но по возможности нейтральный в кодовом отношении. Так, например, отрывок из разговора Кмицича с Оленькой в первом томе «Потопа» Г. Сенкевича звучит: «Я не был еще в Любече, понеже яко птица спешил припасть к стопам панны, моей госпожи. Прямо из лагеря ветер меня сюда принес...» и т.д. В упомянутого типа «переводе» мы бы получили достаточно забавное: «Не был я еще в Любече, потому что очень спешил вас приветствовать. Приехал прямо из лагеря...» и т.д. Однако сверх того выявляется, что «Трилогия» Сенкевича без своего «языкового облачения» не может существовать в качестве художественного произведения. Напротив, аналогичный «перевод на обиходный язык» текстов Толстого, Бальзака, Достоевского практически не дает таких результатов. А такие тексты, как проза Шульца, вообще не удастся подобным образом перевести: «перевод» в данном случае означал бы распад всего текста.

Как отсюда видно, степень врастания внеязыковой – для данного литературного произведения – действительности в его язык есть величина, колеблющаяся в широких пределах. Можем предложить следующую рекомендацию: если перевод текста оказывается возможным в том смысле, что большая часть предметно изображенного в данном литературном произведении остается без существенных изменений после «артикуляционной трансформации» его кодов на «коды повседневной жизни», то в собственном смысле «литературные коды» этого произведения надо искать в его предметном мире. Если же, наоборот, предметность при такой трансформации сохраняется, но становится плоской, стереотипной, банальной, информационно обедненной, то коды произведения скрываются скорее в его языковом слое – предполагая, что оно вообще имеет собственные «ценностные» коды. Если устранить из «Трилогии» Сенкевича языковые украшения, ее мир станет плоским и банальным. Мир же романа Шульца при «переводе» вообще исчезнет. Когда такое имеет место, мы можем признать текст как бы «поэтическим».

Это различение – по необходимости, весьма примитивное – позволяет тем не менее найти типичную локализацию кодов, используемых данным автором. Ибо коды – как тип преобразования информации – могут «располагаться» либо в стилистическом и лексико-синтаксическом слое произведения, либо в мире, который оно изображает. Но что по существу означает «перенести код в область изображенного мира»? Реальное положение вещей можно выразить бесконечным числом завершенных артикуляций. Оно, то есть реальное положение вещей, представляет собой источник неязыковой информации, иными словами, с самого начала определяет ее количество, которое может быть различным образом закодировано с помощью языка. Но большее ее количество уже не может быть в данных условиях закодировано (это доказывается общей теоремой о кодировании). Скажем, в данном случае «реальное положение вещей» заключается в том, что некий человек, имеющий титул барона, спит. Примем такой тезис, что это вот и есть все, что нам известно о «реальной ситуации». Ее кратко можно описать так: «Барон спал». Также можно сказать: «Этот обладатель пятилучевого герба почивал в объятиях Морфея». Или: «Аристократ низшего ранга предан был в добычу снам», или: «крепко спал барон, крепко, как только возможно», или: «Спал он по-баронски, хотя и забыл о своем баронстве», или: «Сморенный сном, ясновельможный барон непробудно спал», или: «Дорвался барон до сна, впал в сон, предал себя сну, сыпанул до глубокого сна» и т.д. до бесконечности. Обратим внимание, что количество внеязыковой информации, касающейся определенного положения дел, во всех предложениях одно и то же, а стилистические нюансы указывают только на изменение отношения к этому положению дел. Нет речи о том, что на такие-то способы сна указано как на «лучшие», а на такие-то – как на «худшие», потому что помимо всего прочего смысл фразы зависит и от локального контекста, и от общих установок произведения, из которого она взята. Приведенные в качестве примеров предложения семантически неравнозначны, потому что каждое изменение слова в предложении влечет за собой изменение значений. Общая черта всех этих фраз – осуществление в них различных преобразований (кодирования) информации, отображающих «положение дел». Оно, оставаясь «в себе» неизменным, становится объектом языкового наблюдения в различных перспективах, задаваемых лексико-стилистическими детерминантами.

Можно считать, что «положение дел» представляет собой центр, окруженный «семантическим пространством» своих артикуляционных отображений и что эти артикуляционные отображения образуют как бы концентрические круги вокруг предметного центра. Чем «дальше» от него, тем более распространенными (но не выходя из чисто языкового плана) становятся предложения, в которых содержатся эти отображения, вплоть до таких: «И барон спал. А когда мы так говорим, имеем в виду, что он не занимался ничем, кроме этого дела – которое в сущности чисто пассивно, поскольку не требует никакой активности. Он предавался сну целиком и полностью, таким всепоглощающим способом, как будто бы не только не был бароном, но как будто бы его вообще на свете не было, ни как барона, ни каким-нибудь небаронским образом». Отдаляясь еще более – в конфигурационном пространстве возможных артикуляций – от центрального для него «положения дел», мы можем создать впечатление, что передана бог знает насколько конкретная предметная информация, в то время как на самом деле ничего не сказано, кроме того, что какой-то барон спал. Все остальное в предметном плане иллюзорно. Некоторые полагают, что из таких иллюзий и слагается литература. Мы не разделяем этого взгляда.

Каким образом код транслируется в сферу изображаемого в тексте мира? Указание на объекты само по себе еще не есть код. Дорожные знаки, как и знаки препинания, это просто знаки – нечто репрезентативное и узко связанное с определенными операционными значениями. Знак не должен иметь много интерпретаций: зеленый свет на светофоре означает, что «дорога свободна» – и ничего более. Потому он и есть знак. Символом знак становится постепенно, в той мере, в какой растет количество его виртуальных соответствий. Зеленый цвет «вообще» может означать весну, май, одно из общественных движений, молодость («молодо-зелено»), надежду и т.п., так что зеленый цвет – символ или по меньшей мере может быть символом. Однако и то, что было знаком, может превратиться в символ, поскольку каждая кодирующая система, хотя бы и с таким бедным набором состояний, как у дорожного светофора, может оказаться включенной в более богатые (в отношении разнородности обозначаемого) системы. Например, зеленый свет в буквальном смысле есть только знак свободной дороги. Но при превращении знака в символ может оказаться, например, что для кого-нибудь включение зеленого света есть вместе с тем (благодаря созданным этим цветом ассоциациям) символ «раскрытия жизненного пути». Так будет, если из накопившегося в кодовой организации образа предметного распределения событий возникли соответствующие символические связи.

В нашем примере светофор как знаковый объект благодаря его включению в систему более высокого категориального уровня (символического, а не сигнального) начинает выполнять символические функции. Отсюда видно, что вводить код в предметную действительность – то же, что продуцировать неязыковые коды высших уровней. Просто описывая светофор и его действие, мы языковым кодом даем описание сигнализирующего объекта. Если мы указываем на группу из трех человек, то возможно, что здесь намек на геометрическую фигуру – «треугольник», или на «Троицу». Тогда предметная ситуация становится символической. Определенное положение вещей можно артикулировать – или, как это делается в пантомиме, показать одними лишь жестами. Если мы опишем пантомиму, не упоминая о том, какую информацию актер передает своей безмолвной игрой, – если мы ограничимся рассказом только о том, что он делает, – то мы тоже используем предметный код. Потому что хотя мы используем язык, но все же о значениях уведомляем читателя как бы жестами, немо. Впрочем, этот метод – один из наиболее распространенных и типичных способов кодирования в литературе. Это – описание, как бы вообще не понимающее того, что происходит, но дающее протокол с позиции естествоиспытателя, который хочет передать факты, а не собственное их истолкование. Если ограничиться при чтении таких описаний кодами, заданными культурными стереотипами, результатом будет банальность, как если бы мы допытывались до того, что нам и так хорошо известно. Уход от этих стереотипов создает впечатление, что не «сам текст» что-то говорит, но говорят только показываемые этим текстом объекты. Тогда слова и предложения перестают быть автономными носителями информации и передают эту функцию действительности, изображенной в тексте. Когда эта действительность стабилизируется в сознании читателя, единство артикуляции, заданное литературным произведением, практически не помешает замене ее артикуляциями, которые направлены на то же самое опредмечивание, но иными в языковом отношении средствами. Это достаточно элементарно. Поскольку ничто не мешает произвольному усложнению кодовых отношений, его ограничивают только решение автора и способность читателя разгадывать различные его изобретения. Наиболее интересные из них получили известность: например, отождествление знаков с их десигнатами, даже сознательное переплетение этих категорий, дающее своеобразный результат «кодового пандемониума». Гигантское скопление кодов, причем не только языковых, суть культура. Писатель (например, Борхес) пользуется в этом плане неограниченной сферой свободы в комбинировании.

Старый принцип композиции литературного произведения запрещал вводить в него элементы, не наделенные в высшей степени функцией сигнализации. В противоположность реальному миру, в котором множество событий происходит случайным образом, в романном мире каждый объект полон значения и каждая черта того или иного персонажа должна была служить это миру в плане инструментальном или информационном. Однако этот отбор предметных кодов на «полезность» как подчиненность структуре произведения в целом вел к избыточной упорядоченности, следствием которой было антиреалистическое «замораживание» изображенных в книге событий. Можно наблюдать также некое «тяготение к небесам» предметных кодов, которые становились все явственнее недоопределенными, то есть в плане коннотации открытыми до такой степени, что их десигнатами могли служить целые плеяды явлений. Эквивалентом нечетко выделяемых кодов являются также такие, которые вместо «знаков высшего ряда» (каковы в католическом романе Бог, Провидение, трансценденция, вообще вся сфера того, что относится «к небесному») продуцируют «знаки низшего ряда». Все это понятия, у которых «отнята всеобщность», то есть как бы возвращенные к тому источнику, из которого исторически они вышли в тот период, когда язык только лишь возникал. Но теперь они редуцированы до образов, конкретных в предметном отношении, но неясных в семантическом; до «сгущений» и «переносов» в понимании психоанализа и палеоантропологии; до абстракций, не именуемых, но «показываемых» с помощью структур непосредственно предметных и только частично символичных. В мире такого литературного произведения возникает репертуар «доязыковых пракодов» сходный с тем, что был у первобытного человека. Эти тенденции являются необычными, потому что язык, уже приспособленный для точных интерпретаций, теперь (путем весьма трудоемкого сигнализационного опредмечивания) превращают в нечто по возможности темное, полное расплывчатых и обманчивых значений. Иногда такая стратегия находит поддержку и в самой языковой стороне литературного произведения, например, в ее лексико-семантической архаизации. Однако при этом часто, как в романе Оркана «В старину», на банальные предметные стереотипы накладывается псевдоархаичный, причудливый язык. Если в таких случаях попытаться осуществить уже упоминавшийся «перевод на обиходный язык», становится ясным, что мы имеем дело с тенденцией всего лишь поверхностно «косметической». Бывает и так, что, не будучи в состоянии последовательно придерживаться границ предметного кода, автор переносит определенные фрагменты «сигнализации» в сам язык. Это уже явление из области патологии прозы. Когда-то казалось, что средствами языка невозможно дойти до такой степени «дезиконизации» и «афигуральности», до которой дошла абстрактная живопись. Но теперь очевидно, что, вообще говоря, это не так. Одной из самых старых по давности применения является техника «мимикрии под шизофрению», примеры которой мы уже приводили. Однако возможных тактик в этом направлении очень много. Хотя наррация при ее чисто зрительном восприятии с необходимостью линейна, в плане «изображенного мира» она линейной в целом быть не может (но она линейна, когда изображает, например, монологи или разговоры). Автор традиционного романа с помощью языка воспроизводил виды поведения, типичные для ориентационных реакций человека, который в новой для него среде сначала осматривается в ней как в целом, а потом отыскивает в ней ситуационные доминанты. Когда после предложения «Графиня сидела на козетке» появляется в качестве следующего предложения «Ночь была темная, шумела непогода», это отступление не собьет нас с правильного восприятия, потому что мы не сомневаемся, что текст вскоре, после этого «ситуационного ориентирующего расширения», снова вернется к графине. Однако такие отступления можно расширять, удлинять, и не только описательно. Можно поступать и иначе, используя приемы недоопределения, шероховатости предложений как постоянного принципа. Можно нигде языковыми средствами не «приближаться вплотную к действительности», но изображать ее исключительно «на расстоянии», используя «дистанцию умолчания» и «предположений». Можно, как это делает Роб-Грийе, сигнализировать о затаенном мышлении персонажей, глядя на них через зияющую в предметном мире «щель». Восприятие таких текстов дает некое постоянное ощущение неудовлетворенности (кто? что? как? откуда? почему? и т.д.), как бы «семантического раздражения», которое писатели и не пытаются облегчить, но наоборот, час от часу становятся все ожесточеннее. Специфическое изменение кода здесь выступает как стилистика, создающая «фразу-роман» – впрочем, создающая только иллюзорно, потому что не существует такого литературного произведения, которое действительно, то есть грамматически, было бы одним предложением. Предложений же, разветвленных свыше определенных размеров, ни один человек воспринять не может, как показывают специальные исследования.

Рассмотренные стратегии приводят к тому, что все труднее становится отделить языковые коды от предметных. «Современные» тексты дразнят читателя, но вместе с тем и стимулируют внимание к пересечениям антиципаций в области читательского восприятия. При этом, как обычно бывает с оригинальностью, только определенные ее дозы, не слишком большие для данного читателя, вызывают состояние удивления, которое легко может перейти и в недоумение. Чрезмерная же доза оригинальности ведет к пониманию, что перед нами попросту нечитабельный текст.

Поскольку мы здесь занимаемся только весьма общими принципами литературоведения, точнее, стремимся дать вступление в его «кибернетизованную (отчасти)» форму, ограничимся одними лишь довольно скромными замечаниями, такими, как те, что уже приведены. Мы в целом не утверждаем, что привлеченный нами концептуальный аппарат достаточен для более тонкого анализа проблем креативности, в особенности поэтической. Вспомним, что мы исходили из тезиса, что каждое языковое высказывание – это управляющая программа, изобилующая пробелами. Теперь мы можем добавить, что писатели – хотя обычно не отдают себе отчета в информационной специфике данного состояния вещей – все же разнообразными способами его используют, иногда даже противореча сами себе. Хотя упомянутых пробелов ликвидировать нельзя и хотя это для взаимопонимания и не обязательно, тем не менее их наличие в каждом тексте можно использовать для различных целей. То, что мы назвали пробелами, не вполне тождественно со «схемами» феноменологического взгляда на литературное произведение. Это видно из того, что если бы пробелы свидетельствовали только о «схематичности» текста, то увеличение их числа должно было бы сделать его «еще более “схематичным”», только добавило бы эскизности. Между тем иногда может выйти как раз наоборот. Так называемые «трудные», авангардные литературные тексты выделяются среди других той особенностью, что пробелы и недоопределенность в них сознательно умножены. Благодаря этому возникают эффекты неоднозначности, неустойчивости присоединения одной фразы к другой, иногда наряду с этим даже разрастания придаточных предложений. Все эти эффекты комплексно участвуют в создании целостного эффекта – тоже из области познания, но этот эффект (его уже невозможно количественно включить в информационный аспект) надо рассматривать как результат кумулятивного воздействия произведения. Ибо писатель как раз, может быть, и желает того, чтобы читатель не определил, включение каких эффектов в сознание implicite[23] подразумевается текстом. Поэтому и оказываются нечеткими коннотация, а равным образом денотация фраз, глав, вступлений и даже литературных произведений в целом. Читая их, неопытный читатель легко обескураживается и уподобляет подобный текст темному лабиринту. Авторы же – это надо объективно оговорить – не облегчают жизнь своим читателям, когда, употребляя подчас приемы очень простые, добиваются того, чтобы почти безнадежными стали попытки вникнуть в структуру произведения, дифференцируя десигнативные значения. Так происходит, например, при чтении книги Фолкнера, в которой чередуются речи от первого лица. Персонажи, произносящие эти речи, отличаются друг от друга исключительно «интонированием» их «психических сущностей». Это интонирование имплицировано (таким образом, что оно подразумевается) в речах персонажей, которых к тому же зовут почти одинаково. Читатель, которому не удается должным образом интегрировать элементов высказываний этих поочередно изливающих свою душу героев книги, обычно теряет какое-либо ее понимание.

Существенно, что восприятие – это последовательность включений в сознание эффектов, которые, будучи программами, не образуют самодовлеющих элементов. Ибо выполнение этих программ – условие возникновения целостностей высшего уровня. Произведение, соответствующее приведенному начальному пониманию, то есть взятое как «управляющая программа», не обязательно есть одна, «полная пробелов» такая программа. Оно может быть и гетерогенным комплексом программ, в котором диапазон команд (содержащихся в этом комплексе частично explicite, однако чаще implicite) простирается от уровня предложения как синтаксической и значащей единицы до наивысшего уровня целостности, которая так же слагается из предложений, как дом из кирпичей. С тем только отличием, что метод этого сложения для книги совсем особенный: в ее случае план («программа») целого передается не каким-либо особым информационным каналом, но доставляется к нам понемногу в своих фрагментах, а именно распыленный на отдельные предложения, главы и абзацы книги.

Управляющую программу, которая пестрит пробелами – не как попало, но расположенными с соответствующим замыслом, – такую программу можно считать серией ходов одного из партнеров разыгрываемой партии. Тогда акты включения, осуществляемые читателем во время чтения, надо считать sui generis[24] «ответами», противодействиями этим ходам. Противодействия эти, само собой разумеется, не антагонистичны, потому что вполне можно (притом, вообще говоря, без всяких метафор) признать, что читатель с автором образуют в ходе игры взаимодействующую коалицию, которая (посредством литературного произведения, образующего акт «кооперативного соглашения») разыгрывает партию против кого-то третьего, например, мира или общества. Этот расклад очевиден в случае произведений, которыми автор «кооперируется» с читателем как бы через голову цензуры. Но сходная ситуация возможна и в иных, бесцензурных условиях. Конечно, можно читать тексты также и «вопреки» их авторам, хотя и не всегда – вопреки текстам. Сегодня мало кто из поклонников Достоевского читает его так, как он сам наверняка мог бы желать. Убедиться в этом нетрудно, прочтя, что он считал нужным писать как публицист и философ. Если бы не цензура (которая один раз в истории в самом деле заслужила благодарности писателей!), было бы написано продолжение «Записок из подполья», весьма недоброе и полностью противоречившее тому, что можно извлечь из чтения опубликованной части. Это видно из переписки писателя. О таких ситуациях говорят обычно, что писатель победил в авторе идеолога. Мы с нашими кибернетическими методами еще недостаточно готовы к исследованию того, как достигается подобная победа. Итак, перейдем к задаче, стоящей перед читателем. Если «существует» только одна управляющая система (в замысле), а из текста – пусть это и обременительно – можно вывести секвенцию решений, то хотя бы и нелегко было выяснить ту форму понимания текста, которую сам писатель считал «адекватной», но все же каждый отличный от других метод вхождения в текст дает тот или иной разброс данных. После этого задача сводится к попыткам найти способ их интеграции, который всегда в какой-то мере будет отклоняться от «адекватной формы». У читателя в этом случае не остается выбора: или он справится с задачей, или у него вообще ничего не получится. По правде сказать, вся эта ситуация представляет собой скорее некое идеальное пограничное состояние, нежели реальность. Кроме того, она практически не касается сочинений хотя и относящихся по жанру к прозе, но написанных, по-видимому, со специальной мыслью об «эксплозивном» эффекте особого рода. Этот эффект можно сравнить с тем, который происходит, когда фрагменты (с массой ниже критической) металлического урана сливаются воедино, образуя массу выше критической. «Эксплозивные» произведения такого рода – например, шутки. Тот, кто не «схватил изюминки» в шутке, ничего из нее в смысле информационного выигрыша не получит. К этому же роду произведений относятся стихи, но не все, а та редкая их разновидность, которая, полностью отказавшись от «местных красот», стремится только к созданию целостного эффекта.

Однако обычно дело обстоит так, что удается соотнести различные тактики и стратегии восприятия. Хотя результаты при этом не одинаковы, они могут дать комплекс эквивалентных друг другу декодировок. Внесение порядка в этот комплекс, преодоление «конкретизации» проявляется в процессах общественного восприятия литературного произведения. К этому – интегральному – аспекту феноменов, «навязывающему» конкретным текстам такие «структуры» и такую «семантику», какие в них усматривает общество, необходимо будет вернуться отдельно.

Моделирование в науке и в литературе

Обратимся теперь к позиции автора, в целом как будто бы нами раскрытой благодаря примененной тактике и стратегии следующих один за другим актов включения, осуществляемых читателем во время чтения, и постараемся освоить развертываемую перед нами информацию, которую теперь мы можем рассматривать как своего рода модель.

Моделирование – это установление или раскрытие некоего подобия. Раскрывая или устанавливая подобие, мы уменьшаем разнообразие мира, а тем самым упрощаем его и вместе с тем нечто о нем (о мире, как мы его себе представляем) узнаём. Ибо «узнать что-либо о мире» – это то же самое, что «открыть в нем (или создать) некоторый вид порядка».

Там, где любая вещь во всем отлична от любой другой вещи, не имеется никакого порядка. Там, где все вещи тождественны, господствует «высший порядок». Космос становится тавтологией как бесконечное число повторений одного и того же. Нечто подобное такой тавтологии признают для уровня элементарных частиц, что, однако, с других точек зрения сомнительно.

Если моделировать – значит кое-что узнать о мире, то трактовать литературное произведение – значит заняться прежде всего его познавательными аспектами.

Наука ставит себе целью предвидение будущих состояний мира, опираясь на знание прошлых состояний. Это становится возможным благодаря теориям – языковым моделям связей, имеющих место в реальном мире. Эти связи – инварианты больших классов явлений. Например, уравнение Эйнштейна об эквивалентности энергии и массы, умноженной на квадрат скорости света, – инвариант для класса явлений, равного «содержанию всего Космоса». Научные модели подкрепляются с помощью опыта. Каждая научная модель прежде всего предполагает выбор существенных переменных явления или явлений, которые должны быть смоделированы. Кроме того, каждая модель должна давать отчетливый ответ на вопросы, что именно она моделирует, как моделирует и в каком объеме моделирует. Модели литературы тоже предполагают выбор «существенных переменных», то есть (если говорить о сфере литературы) выбор элементов, значимых для литературного произведения. Цель построения таких моделей – не прогноз, но редукция действительности к такому ее виду, который представляет собой серию «событий», стоящих в известном отношении к их «оригиналам». «В известном отношении» – означает только, что написание литературных произведений, вне всякого сомнения, не есть creatio ex nihilo[25]. Иначе, в сущности, получались бы не «модели», но автономные системы, «суверенные миры», которые на каких-то гипотетических правах размещались бы «рядом с» реальным миром. Нельзя считать моделированием воссоздание подобия только такого типа, раскрытие которого не сталкивается ни с какими трудностями и осуществимо уже на том уровне обиходного знания, каким располагает каждый человек. Вообще же степени и типы подобия бывают различные. Очевидность в этой области не представляет специально дифференцирующего критерия и дает только то преимущество, что ее, по существу, очень легко констатировать. Подобие всегда имеет место «в отношении чего-то». Число выходящих сегодня научных публикаций подобно клону свободно размножающихся мух тем, что динамика обоих этих процессов следует закону экспоненциального роста. В этом смысле можно, зная темп количественного прироста мух, трактовать его как модель количественного прироста этих публикаций. По-другому динамично подобие между мыльным пузырем и стальным стержнем, поскольку формула процесса сгибания прута тождественна той, которая описывает расширение мыльного пузыря. Может быть и так, что модель дает подобие, но эмпирически ложна: такой мы считаем сегодня Птолемееву модель, отображающую движения небесных тел. Однако во всех таких случаях мы хорошо знаем, что чем моделируется. Но вот по моделям литературы не видно ни того, что собственно ими отображается («что есть оригинал»), ни в каком объеме они значимы, то есть каков «предел подобия», ни, наконец, истинны ли они в эмпирическом смысле.

Определяя, что моделируется, мы устанавливаем некоторое соответствие модели «оригиналу». Определяя предел значимости, мы вместе с тем выявляем, какие из свойств модели суть побочные признаки, которые ничего не моделируют. Например, яблоко можно взять в качестве модели земного шара, но вполне очевидно, что хвостик яблока есть его «признак», которому в земном шаре ничего не соответствует. Добавляя к нашей бренной действительности «трансцендентальный довесок», мы создаем ее модель, постулирующую как раз такую двусоставную систему в качестве образа того, что «существует», хотя эта модель не является эмпирической.

Также и процессы, происходящие в мозгу человека, представляют собой моделирование окружающей действительности, которую этот человек воспринимает. Однако никаким исследованием мозга мы не раскроем ни того, что он собственно моделирует, ни даже того, моделирует ли он вообще. Потому что в материальных процессах, которые нас окружают, нет ничего непосредственно указывающего на тот факт, что они составляют наше окружение. Только исследования мозга и мира, а также сопоставление результатов обоих этих рядов исследований показывает нам сходство между мозговыми процессами и реальными явлениями, притом сходство, лишенное наглядности, потому море не шумит внутри головы, когда я слышу шум моря, и кролики в ней не прыгают, когда я на них смотрю.

Модель, в которой нет указательной стрелки, задающей соответствие между этой моделью и ее «оригиналами», это не модель sensu stricto, но может такой моделью стать – точно так же, как яблоко, висящее на ветке, это не модель Земли, пока кто-нибудь не обратит внимания на сходство того и другой.

Под реализмом в литературе понимают такие виды моделирования, которые соотносят значительное число существенных переменных человеческого мира с такими их отображениями, что обиходного знания принципиально достаточно для раскрытия «сходства». Потому что для чтения «Человеческой комедии», «Будденброков» или «Войны и мира» не требуется специальных вступительных штудий из области культурной антропологии, социологии, психологии и историософии.

Однако так называемое обиходное знание, которым располагает читатель, вообще говоря, не одинаково в разных местах и в разные времена. Кроме того, оно отнюдь не представляет собой какое-то неделимое целое. Так, хотя любой что-нибудь да знает о явлениях сексуальной сферы, и хотя, наверное, всегда так было, моделирование явлений этой сферы ограничивалось культурными запретами, и практически каждый человек всегда отдавал себе в этом отчет. Так же не может быть, чтобы литературная «модель» просто «прибавлялась» к имеющемуся у читателя целостному знанию. Напротив, она обычно принимает во внимание своеобразные культурные нормы, представляющие собой «команды», которые требуют публичной поддержки одних состояний и склоняют к умолчанию о других состояниях, хотя возможно, что эти другие состояния вещей частным образом известны. Свободу от таких команд с трудом и медленно добыла себе наука, но и в некоторых научных отраслях (например, в социологии) это еще не достигнуто.

Все это делает ясным, что неверно считать литературное произведение просто «моделью» и исследовать его как «отображающую структуру». Во время чтения и по его окончании необходимо предпринимать «попытки установить соответствие» между литературным произведением и реальностью. Впрочем, вообще говоря, это происходит «само собой», потому что никто сознательно не дает себе таких предписаний.

Представим, что какой-то человек попадает с группой потерпевших кораблекрушение на необитаемый остров и остается там несколько лет. За это время его товарищи по несчастью на различный манер сходят с ума. Если потом ему удается в одиночку вернуться в нормальный мир и написать подробный протокол происходивших с ним событий, то может быть, что это повествование будет истолковано как литературное произведение, причем фантастическо-гротескного жанра. С реалистической же точки зрения оно будет выглядеть как совершенно неправдоподобное. И это несмотря на то что в самом данном произведении не заключается ничего ареалистичного, гротескного и фантастичного, а все эти качества возникают из различия между тем, что знают читатели, и тем, что знает автор; трудно признать, что мы «на самом деле» имеем дело с текстом по существу реалистичным и некарикатурным. Представим далее, что автор и его товарищи все умерли. Тогда в правдоподобии изображенного в книге можно убедиться только на основании мысленного анализа того, как может вести себя группа людей на необитаемом острове. Но поскольку таких исследований не производят (по крайней мере их не предпримут ради проверки,«реалистичен» ли какой-нибудь роман), высшей инстанцией по поводу данного произведения остается установившееся мнение читателей.

Если наш пример не слишком правдоподобен в том отношении, что люди – по крайней мере люди просвещенные – якобы не смогли распознать в протоколе описанных в нем реальных случаев поведения умалишенных (так или иначе, люди сходят с ума не только на необитаемом острове), тогда сделаем еще одно допущение. Пусть на острове растет плод, который – если его съесть – вызывает совершенно новый и неизвестный вид помешательства, что-то вроде полной десоциализации и вызванной ею войны всех против всех. Итак, об этом плоде и его свойствах ничего никому не известно. Тогда мы придем к убеждению, что читатели воспримут протокол о поведении людей на острове как циничный пасквиль на человеческую природу, в том смысле реалистичный по намерениям, что, вот, все-таки не одна лишь философия видит в человеке чудовище. Но пасквиль вместе с тем и фантастический: потому что в нагромождении ужасов, какое дает текст, явственно заметно преувеличение, карикатура, стало быть, нечто нереалистичное в деталях, хотя в целом все же похожее на модель («моделирование с гиперболой, стирающей реальные пропорции»).

Если же против обеих версий нашего примера выдвинут то возражение, что они выдуманные, то вот еще пример, уже взятый «с натуры». В промежутках между ликвидационными акциями, которые сеяли смерть среди жителей львовского гетто в конце 1942 года, я навещал там своих знакомых и встретил один раз несколько мужчин с «новыми женами», а другой раз – женщин с «новыми мужьями». Эти новые супруги вели себя как пары влюбленных друг в друга, хотя буквально недели за две до того их прежних мужей и жен постигла смерть от рук немцев. Вдовы соединялись с вдовцами и наоборот, причем казалось, что скорбь по умершим каким-то образом претворялась в надрывную, полную отчаяния страсть к новым партнерам. Я знал при этом, что влюбленные перенесли долгие и неподдельные муки и что не было речи о каком-то проявлении промискуитета. Но в воздухе как бы носился подлинный аффект, которого нельзя было не почувствовать. Наблюдая пары в такой перетасовке, в них можно было видеть что-то одновременно замогильное и гротескное. Говорить же о тех, которых уже не было, расспрашивать о них – это было просто невозможно.

Я объяснял себе это явление только страшным давлением условий. Люди, которые после смерти самого близкого человека наверняка – в нормальных обстоятельствах – предались бы глубокой и долгой печали, здесь, перед лицом ожидаемой каждый день смерти (она и пришла ко всем в конце года), бросались как бы вслепую в объятия других, кого постигло то же несчастье. И все это в результате до предела возросшего эмоционального голода. Быть может, также и мысль о близкой гибели им было легче вынести не в совершенном одиночестве, а если у них снова был кто-то близкий. Но поскольку я некоторых из этих людей знал еще в нормальные времена, это зрелище было, повторяю, невероятное. Если такие события описать в виде протокола, наверное, было бы что-то неправдоподобное, потому что противоречило бы всем нашим оценкам психологической правды поступков и мотиваций. Однако способы оценки, какими мы располагаем, нам не объявлены откуда-то свыше, но представляют собой собирательный результат нашего житейского опыта. Тот же, кто не копил этот опыт в таких крайних обстоятельствах, у того, очевидно, относительно происходящего in articulo mortis[26] (в эсхатологических для группы людей ситуациях) знание лишь мнимое в своей основе, ибо опыт его опровергает. Там, где не знали о методах, какими немцы пользовались в период оккупации, и тем более не наблюдали всего этого вблизи, там могли бы принять описание таких событий за какую-то кровожадную фантастику с карикатурой на человеческую природу, возможно, с целью ее осмеять или унизить.

В тех же случаях, когда никто не знает, происходило ли описываемое в действительности, тогда – повторяю – высшей инстанцией для суждений по поводу данного описания остается мнение читателей. Иногда говорят, будто бы каждое литературное произведение «все же как-то моделирует» определенные «прямые прообразы», и только читатели иногда не могут до них добраться. Но это мнение молчаливо предполагает существование некоего берклианского Бога, всевидящего и всеведущего, который, зная «всю правду бытия», легко может связать всякий текст с его «оригиналом». Поскольку – во всяком случае, в литературоведении – мы таким Богом не располагаем, мы должны признать, что приговор читательской общественности – окончательный, хотя это не означает, что он обязательно непогрешим. Он окончателен для данного времени. Так, например, подданные некоего фараона когда-то вынесли относительно странной перемены его облика окончательное суждение, что эту перемену вызвал вселившийся в его тело злой дух. Спустя несколько тысяч лет врач, изучив оттиснутое на золотой пластине лицо покойного фараона, высказал мнение, что этот человек страдал опухолью мозга, которая, кроме прочих последствий, привела и к акромегалическому разрастанию челюстей. Таким образом гипотеза о «злом духе» опровергается благодаря информации, которая есть у данного врача, но у древних египтян ее не было. Однако применительно к литературным произведениям, повествующим об определенных процессах типично статистической и стохастической природы, такое обновление подхода окажется неосуществимым, быть может, целую вечность. Ибо особенностью этих процессов является то, что они так или иначе уничтожают собственные следы, то есть причины, вызвавшие их к бытию. По прошествии долгого времени уже невозможно дать эмпирических ответов на вопросы о конкретной causa efficiens[27]. Так, например, возможно, что некие черты «человеческой природы», возникшие внутрикультурно в доисторическое время, сохранены благодаря прохождению определенной общественной группы через «полосу бедствий» и что из-за давления тяжких условий в этой группе возобладал принцип «человек человеку волк». В равной мере возможно и то, что волком становится человек человеку и помимо такого «прохождения через полосу бедствий»: например, по причине «врожденных структурных свойств». Или вследствие обычных случайных флуктуаций внутригруппового поведения. Эти флуктуации, сначала «ни к чему не обязывающие», «произвольные», следующие случайному распределению, затем могли быть закреплены обычаем в виде культурных норм.

Таким же образом: допустим, у нас нет знания о том, что именно в какую-либо данную историческую эпоху было реальными феноменами жизни, а что – налагаемой обычаем нормой. Мы имеем в виду знание, происходящее не из литературных произведений той эпохи, а откуда-то из внешних по отношению к ним источников. При отсутствии такого знания мы не сможем и установить, сформировались ли те или иные литературные жанры в основном под впечатлением от реальных явлений или же в большей мере под влиянием культурных норм как «команд». Однако с тогдашней жизнью «как таковой», реальной, а не требуемой нормами, мы, вообще говоря, знакомимся из текстов (из текстов исторических хроник), которые, во всяком случае, писал какой-то человек того времени, а не марсианский наблюдатель, никак не связанный с земными культурными и локальными условиями. Можно также применить компаративистские приемы выяснения «того, что было на самом деле»: сопоставлять те из научных гипотез, которые относительно более вероятны, с текстами литературных произведений той эпохи как источниками значительно менее надежными.

Из всего сказанного вытекает, что нельзя, как мы до сих пор делали, применять чисто сингулярные подходы к литературным произведениям как «целостным» моделям, считая, что одно только конкретное знание о ходе процессов управления, программирования, кодирования и декодирования может дать нам сведения о том, например, каковы были «оригиналы» конкретных литературных «моделей», где искать эти «оригиналы» и как их сопоставлять с упомянутыми «моделями». Для некоторых исторических событий, таких как война Наполеона с Россией, и соответственно литературных произведений, как «Война и мир», такое сопоставление бывает отчасти возможно, однако его нормы, применимые в таких специфически пригодных для нашего анализа обстоятельствах, нельзя возводить в ранг универсально значимой «директивы».

Поскольку суждение о том, каким был «оригинал» литературного произведения, не проверяется экспериментально, единственное, что мы можем в этом плане сделать, это сопоставить наше собственное видение мира с тем, которое дает нам текст. Однако откуда мы узнаем, открыли ли мы «подлинный оригинал» или же автор смоделировал его как-нибудь «неудачно»? Или, может быть, постулированный нами «оригинал» не настоящий и автор имел в виду нечто «совершенно иное»? А результат в обоих случаях будет одинаковый: разъединение между изображающим и предположительно изображенным. Но если изображено не то, о чем мы догадались, то, следовательно, мы нашу собственную ошибку спроецировали на произведение и упрекаем его за «неудачи» по причине нашего собственного недомыслия. То же с вопросом о методе художественной трансформации: можно представлять себе, что она есть результат «неудачного» моделирования (нарушающего пропорции, искажающего, переиначивающего, сдвигающего значения и т.п.); или результат сознательной ориентации произведения (как «отображающего субстрата») на определенные выделенные из общего комплекса признаки, которые концентрируют в себе действительность. Такова же методологическая проблема, стоящая перед антропологом: изучая чуждую ему в культурном отношении человеческую группу, он не может целиком отвлечься от собственного культурного наследия и считает одни виды поведения в этой группе более, другие менее понятными, потому что в первые может «вживаться», а вторые – только констатировать бихевиористски. Наконец, из этого же разрыва между изображающим и изображенным исходит в своей постановке вопроса «имманентная критика», которая стремится (отказываясь от «внешней» по отношению к произведению позиции) точно сопоставить то, «что автор хотел изобразить», с тем, «что реально изображено произведением». Но этот подход всегда представляет собой до определенной степени фикцию, потому что произведение не содержит в себе гарантий правильного раскрытия того, «что автор хотел изобразить». Мы неизбежно будем действовать произвольно, пытаясь некие на что-то «нацеленные замыслы» извлечь из достигнутых автором результатов в области построения модели. «Отклонения» же в этой области могут быть вызваны особенностями «мировоззренческой регуляции» (то есть «деформации», если привлечь определенный философский подход), но также возможно, что они являются результатами обычного «дефекта управления». Если таким образом к числу неизвестных относятся и «локализация оригиналов», и «система участвующих в процессе трансформаций», и еще «процент неудач» творческого процесса, то металитературное сопоставление «оригиналов» с «моделями», конечно, будет осуществлено. После этого останется только от этой «компаративистики» перейти к раскрытию способов, которыми читатели добираются до сути во всей этой проблематике. Чистым недоразумением, как нам кажется, является взгляд, будто бы читатель может решать, что именно «моделируется» произведением. Даже в самом безумном экстазе отдельный читатель не превращает текст в классический. Классический характер произведения раскрывается лишь в ходе общественного испытания данного текста постоянно повторяющимся чтением. Однако надлежит исследовать также вопрос о том, только ли раскрывается ценность текста этим испытанием или же, быть может, она им и конституируется. В последнем случае раскрытие ценности – это бессознательно принимаемое решение.

VIII. Общественная судьба или Значение литературного произведения

Вступление

Рассмотрим обстоятельства, свидетельствующие о том, что судьба литературного произведения в обществе определяется не только и не обязательно его «имманентными» свойствами, но равным образом зависит (по меньшей мере в определенной степени) и от функциональных норм статистически-массовых явлений социальной среды. При данном подходе можно сказать, что в литературном шедевре, когда он только начинает становиться известным, еще не проявляются черты, делающие его знаменитым, но он представляет собой как бы эквивалент определенного типа мышления или поведения, который претендует на всеобщность. Если этот проект станет нормой, он тем самым будет и нормой, характеризующей людей и их поступки, потому что быть общественной нормой – это то же, что устанавливать нормы человеческого поведения. Норм, которые «не характеризовали бы» людей и поступки», а тем не менее регулярно функционировали бы в данной культуре, вообще не существует. Понятие «нормы, не характерной для культуры», имплицирует набор надкультурных критериев оценки. Аналогичным образом и понятие «абсолютного шедевра» имплицирует комплекс критериев оценки, никоим образом не связанных с конкретными чертами того или иного исторического момента. Абсолютный шедевр является таковым для всех возможных времен и обществ. Поэтому понятие абсолютного шедевра предполагает наличие в человеческой природе таких черт, которых никоим образом и никогда невозможно изменить. Только исследование культур и их синтаксиса может показать, существуют ли такие неизменные черты, не зависимые от влияний со стороны локальной культуры. Однако подобная исследовательская программа обречена на неудачу, потому что тот, кто изучает культурные явления, сам не может быть не подвержен культурным влияниям. Кроме того, в статистическом процессе эволюции ретроспекция невозможна: звенья марковской цепи невозможно проследить вспять, если сам наблюдатель находится в одном из этих звеньев, а не за пределами их всех. Вопрос о случайности или неслучайности «карьеры» литературного произведения, завершенной приданием ему статуса шедевра, ведет нас, таким образом, к вопросу о случайности или неслучайности культуры как таковой.

Однако провести подобное четкое разделение по существу невозможно. Дихотомия «случайность – неслучайность» неизбежно произвольна, если мы стремимся к обоснованию выводов иначе, нежели с помощью надежных вероятностных расчетов. Во все более плотном движении автомобилей вероятнее всего попадают в аварии те из водителей, которые по чисто личным причинам хуже других управляют машиной. Но из того, что кто-то является неосторожным или неудачным водителем, не следует, что его поездки на автомобиле непременно закончатся катастрофой. Однако этот результат для него гораздо более вероятен, чем для других, более умелых водителей. Кроме того, дело не обстоит так, чтобы всегда дорожные происшествия в первую очередь приключались с теми, кто во всех отношениях является самым плохим водителем. Ведь среди причин аварий также и множество внешних обстоятельств. Аналогичным образом можно согласиться, что некоторое подмножество литературных произведений, взятое из всего их актуального множества, в наивысшей степени по сравнению с остальными текстами обладает свойством «претендентов на признание шедеврами». Однако то, что помогает оказаться выбранным внутри подмножества, уже не может быть не зависимым от фактора случайного отбора. Если так, то роль селектора, распознающего потенциальное свойство произведения «стать шедевром» или «прославиться», играют механизмы, типичные для случайных явлений. В данной связи следует сказать о сериях гаснущих, самоподдерживающих или же перерастающих в лавинообразные процессы. Вместе с тем в этих случаях надо помнить, что мнение критика, у колыбели произведения пророчившего ему великое будущее, не является просто предсказанием, но содержит неустранимый компонент такого же риска, какой содержится в каждом акте лотерейной игры. Относительно же того, что в этом суждении критика содержится не только рациональная оценка, но также указания на возможную неудачу или счастье, как его разумеют игроки, – относительно всего этого окончательное решение выяснится, когда пророчество будет исполнено.

Мы должны заняться в этом разделе также более подробным исследованием «фильтрации через поколения» литературных произведений, а кроме того, изучением роли, которая в рамках этой «фильтрации» выпадает так называемым экспертам по литературе. Будем при этом помнить нижеследующее замечание, которым и закончится данное вступление. А именно: когда эксперт, пользующийся огромным авторитетом, захвачен совершенством определенного литературного произведения, но никому не сообщает этого своего суждения, то если затем оно (произведение) завоюет себе славу, можно с уверенностью говорить об аутентичности этого прогноза, по меньшей мере в определенной степени. Но если этот эксперт опубликует свое суждение и окажет тем самым большое влияние на суждения других критиков, равно как и общественности, то его прогноз осуществляется в действительности – по крайней мере частично – в виде так называемой самореализации прогноза (я предсказываю, что пойду в кино, и затем иду в кино). Ибо предсказание в эмпирическом и вполне объективном понимании этого слова не состоится, если мы не только предсказываем ход событий, но и влияем на этот ход событий таким способом, что они формируются соответственно нашему предсказанию. В этом случае мы не только открываем свойства произведения, но и придаем ему их.

Общественные критерии значений

Мы говорили о том, что воспринимать предложение с пониманием – это по существу то же самое, что адекватно включить это предложение в сознание. Включение адекватно, если поступающая информация входит в соответствующую ей «структуру отнесения». Мы отметили также, что семантико-логическое понимание предложения в языковом аспекте еще не имплицирует понимания его внеязыковой стороны, то есть его включения в структуры отнесения, имеющие культурную природу. Чтобы понять предложение «некий человек шел с помощью квадрата», нам достаточно знать правила языка и синтаксиса. Чтобы вписать такое предложение во внеязыковой ситуационный контекст в качестве описания разумного или безумного поведения, необходимо обладать определенным внеязыковым знанием. Его дают структуры отнесений, представляющие собой продукт культурных процессов. «Быть литературным текстом» – это релятивизованное в культурном отношении свойство, присутствие которого предопределяется структурой критериальных отнесений, задаваемой культурой.

Структура отнесения – это понятийная система, своего рода калиброванный ментальный критерий, принимающий поток информации. Свое целостное значение эта информация приобретает только после акта такого «принятия».

Если кто-то на улице нам кланяется, мы в ответ тоже кланяемся благодаря включению этой информации в понятийную систему, в данном случае – в систему норм воспитания. Если же я кланяюсь в ответ на то, что кто-то снял шляпу, а он сделал это только для того, чтобы охладиться, произошло включение в ситуационно ошибочную структуру отнесения. В реальных ситуациях раскрытие такой ошибочности бывает легким, в отнесении же к литературному произведению коррекция включений иногда и вообще невозможна.

Если кто-нибудь приносит на выставку скульптуры камень причудливой формы, найденный им на улице, и помещает его на специальной подставке как экспонат, мы можем заняться оценкой этого камня как произведения искусства – в той мере, в какой такое действие допускается нашей структурой отнесения (в данном случае – эстетическими нормами). Если же, напротив, кто-то случайно положил этот камень не как экспонат, но как пресс для бумаг или для квашения огурцов, а потом хочет его унести, то оказывается, что выполненное нами включение было ошибочным. Легко заметить, что если интенция того, кто принес камень, так и останется никогда не выясненной, то нет никакого способа узнать, является ли этот камень «произведением искусства» или же это просто «обыкновенный камень». Условный же ответ на этот вопрос мог бы зависеть от согласия – возможно, общего – тех, кто видел этот камень. Если бы кто-нибудь в конце XIX века принес его на выставку, такого человека приняли бы за сумасшедшего или за чудака, а камень трактовали бы наверняка как объект «нехудожественный» и «неэстетический». Отсюда видно, что структура отнесения – это система норм, которые нельзя комбинировать механически и вводить в жизнь, используя, например, произвольно установленные принципы. Нельзя прийти на похороны в белой одежде и попытаться на могиле умершего сжечь его вдову на том основании, что у китайцев белый цвет – цвет траура, а в Индии вдовы сжигают себя на похоронах мужей. Такого рода правил никто не выдумывает в одиночку. Они представляют собой результат массово-статистических процессов, носящих социальный характер. Модифицировать эти правила можно, если такая модификация лежит в общем русле их общественной эволюции. Если, допустим, в правилах закреплено только то, что «нормативные правила можно менять, как кому вздумается», то можно приносить на скульптурную выставку старые консервные банки, выкрашенные в зеленый цвет холодильники, приклеенные к полотну парики, стулья с воткнутыми в них ножами и т.п. Однако и такое состояние означает только значительное расширение структур отнесения, а не их полное отсутствие. Например, труп, покрытый лаком, или кучу экскрементов на выставке встретить невозможно. Так называемый хэппенинг как «произведение искусства» – вопреки тому, что может показаться – тоже представляет собой только добавление инновации к уже устоявшейся структуре отнесения, потому что зрителей на хэппенингах не убивают, не жгут, не насилуют, а только самое большее, если поливают сметаной и обсыпают макаронами. Если в этом жанре стремятся к оригинальности, то не идут дальше поливания смолой и забрасывания рваными чулками, но уж серной кислотой не польют. Ибо и нарушение условности есть условность, а каждая условность имеет свою сферу действия и свои границы. Внеусловен только такой хэппенинг, в котором мы увидим эпилептический припадок, рукопашный бой, городской пожар, землетрясение, желудочные колики или роды. В то время как все отрежиссированное и запланированное наверняка поместится в той или иной условности. Эта условность может быть противопоставлена другим условностям, но не может стать выходом в сферу «абсолютной креативной свободы», то есть «за все границы».

Фильтр, или Эксперты по литературе

В этом месте наших рассуждений возникает проблема экспертов, поскольку по преимуществу именно они в наши дни решают, является ли некий объект или некий текст «произведением искусства». В наивном, но повсеместно распространенном понимании эксперт – это как бы датчик, который открывает те или иные «качества». Датчики не бывают совершенными и подвержены иногда дефектам. Эксперт тоже в некоторых случаях может «не разобраться» в произведении искусства. Его ошибки со временем поправят другие эксперты. Все это предполагает, что каждый текст, претендующий на литературность, конечно, либо является «литературным» текстом, либо нет, а середина в этой альтернативе должна быть исключена, подобно как при двухполюсном типе логической оценки предложений на истинность/ложность. Но нередко эксперты (действительно компетентные и справедливо причисляемые к лучшим), когда их спрашивают поодиночке о подлинно «новаторском» произведении искусства, впадают в неуверенность, которую их личное размышление разогнать не может. Тот, кто это видел, вполне поймет, что в таких ситуациях речь идет не столько о добросовестном «вслушивании в себя» или «в произведение искусства и в себя», сколько о необходимости единовременно принять сложное, полифоническое и многоплановое решение. Именно согласно этому решению необработанный камень может оказаться просто камнем, а может – и произведением современного искусства. Мы не говорим, будто бы всё зависит от эксперта. Однако от него зависит гораздо больше, чем обычно считают, с той существенной оговоркой, что единичное мнение обычно не идет в счет. Произведение искусства не есть такая информация, которая радикально устраняет состояние неопределенности, господствовавшее перед получением этой информации. Оно (произведение искусства) есть информация настолько несамостоятельная, что только ее принятие в соответствующие структуры отнесения устраняет это состояние неопределенности. Акты этого включения информации в структуры отнесения по необходимости являются до известной степени произвольными, причем в степени тем большей, чем более явно расшатана однозначная «соборность» критериев оценки.

Должным образом кодифицированная нормативная эстетика немного дает простору решениям в области художественного восприятия. В иконописи к произведениям искусства не причисляется образ, если фигуры святых на нем не изображены так, как установлено каноном. Допустим, содержание литературного текста не должно включать сцены совокупления крепко сложенного садовника с его высокородной госпожой. Тогда текст с такими сценами не будет признан за литературное произведение. Не будем считать, что те, кто так решает по вопросам восприятия искусства, люди «темные» или «мыслят по-пуритански», в то время как мы, наоборот, просвещенные и свободомыслящие. Ведь нельзя сказать, чтобы эскимос, который здоровается с приятелем посредством трения носов, был не прав по сравнению с европейцем, ведущим себя «правильно», когда целует приятеля в обе щеки. Также и различие между теми, для кого «Любовник леди Чаттерлей» – порнография, и теми, кто считает этот роман непорнографическим, сводится к применению – в качестве «адекватных» – различных структур понятийного отнесения. Так называемые «порнографические элементы» могут в литературном произведении нести функцию непорнографическую, как части некоего более значительного целого. Только не каждый умеет – а может быть, и не каждый хочет – применять такого рода интегративные приемы. Особенно рьяный противник порнографии может разыскать ее даже в отрывках из Библии. Неадекватность такого восприятия основывается на общественных условностях, а более ни на чем. Не подумаем же мы, что сам Господь Бог запретил нам такие разыскания как неприличную игру.

Произведение искусства, в какой-то мере «новаторское», служит лакмусовой бумажкой, критерием для механизмов восприятия как механизмов решения, определяющих соответствие этого произведения «оригиналам». Такое соответствие достигается благодаря их принятию в «адекватные структуры отнесения». Чем «традиционнее» данное произведение, то есть чем более оно подобно уже нам известным, тем заметнее массив этого уже имеющегося у нас знания влияет на наши установки по поводу решений в данной сфере.

Применительно к литературе эта проблема специфически осложняется. В отношении «новаторских» произведений литературный критик находится в положении гораздо худшем, чем биолог по отношению к природным видам. Ведь перед биологом стоят только системы с «хорошей» организацией, поскольку отбор и эволюционная селекция уже позаботились о том, чтобы погибло все не вполне «хорошо организованное». Критиковать биологу, таким образом, остается не много, и он может спокойно предаться восхищению своими объектами – равно как и безоценочному их исследованию. Напротив, критик должен быть не только искусным в анатомических сечениях и физиологических классификациях, но еще и каким-то образом замещать собой такие факторы, как отбор и селекция. Применительно к тем литературным произведениям, которые нам завещали прежние поколения, эта трудность отпадает, потому что течение времени представляет собой своего рода «фильтр». Этот фильтр убирает из поля зрения литературоведа все то, что в качестве литературного произведения оказалось «плохо» организованным. Перед историком литературы, по существу, находится класс «вполне надежных» сочинений, и он может исследовать их без опасения, что скомпрометирует себя ошибками в оценке, свидетельствующими об отсутствии художественного «вкуса» или «слуха».

Здесь напрашиваются два вопроса. Первый: из чего, собственно, сконструирован «проходящий через поколения фильтр»? (Сюда же: на чем основывается его действие?) Второй: действительно ли этот фильтр отсеивает «имманентно плохое» и пропускает исключительно «хорошее» или «отборное»? Или, может быть, скорее дело обстоит так – о ужас! – что решения «фильтра» не столько распознают «хорошее» и «плохое», сколько создают и то и другое?

Если бы эти решения действительно могли быть «постановляющими», означало ли это бы, что совершенное художественное произведение – не такое, которое содержит в себе «имманентное» совершенство, но такое, которому данная черта приписана. Ибо сказано: «ищите и обрящете» – и тот, кто долго и терпеливо ищет, даже в принесенном на выставку булыжнике отыщет в конце концов красоту, а если очень надо, то и символичность. «Быть совершенным» означает «отвечать комплексу критериев совершенства». Но сами эти критерии – совершенны ли они? Возникают ли они из неких константных предпосылок «человеческой природы» или «природы общества»? Или из «культуры»? И сами они (критерии) могут ли меняться? А если могут, то в каких пределах и существуют ли для этих изменений внутрикультурные инварианты?

Итак, вот набор трудных вопросов, которые приходится в данной связи решать. Очевидно, можно отвечать на них тривиально, указывая, например, что «наверняка» «Доктор Фаустус» будет в «объективном» смысле получше, чем «Майорат Михоровский» Гелены Мнишек. И что никакие социальные потрясения не могут привести к тому, чтобы в какое бы то ни было время и в каких бы то ни было обстоятельствах нечто равноценное роману Мнишек оттеснило бы на задний план нечто равноценное роману Манна; чтобы они поменялись местами. Однако таким же образом никакие потрясения не могут привести к тому, чтобы мы признали за одинаково «хорошо организованные» – с точки зрения гомеостатической приспособленности – таких два организма, как вирус табачной мозаики и человек. Потому что число местообитаний, к которым может приспособиться человек, несравненно больше, чем число местообитаний, к которым способен адаптироваться вирус. Это различие вытекает из различного уровня органической сложности. Подобным образом и «Доктор Фаустус» в плане чисто структурном построен несравненно сложнее, чем «Майорат Михоровский». Вообще при таких резких различиях легко формулировать утверждения. Но то же ли самое было бы, если бы мы признали драмы Марло за нечто «лучшее», нежели драмы Шекспира? Или не могло бы статься так, чтобы «Гамлета» признали за неудачно построенное произведение – в противоположность «Ричарду III»? Или чтобы «Отелло» совсем развенчали?

Но что, собственно, значит – «развенчать» такие сочинения? Значит ли это напечатать их уничтожающий анализ? Ничего подобного: опыты такого анализа публиковались не раз. Индивидуальные мнения, даже если их многократно повторяют, никоим образом не влияют на процессы нормативного решения о литературных произведениях, не оказывают на эти процессы отчетливо формирующего воздействия.

Здесь мы сталкиваемся с одним из самых таинственных пунктов данной проблематики, а именно с вопросом: когда именно ряд единичных положительных или отрицательных критических высказываний превращается в общую уверенность?

Когда ручейки личных мнений сливаются в реку массовых убеждений? Ведь в похвалу сочинений Музиля, Канетти, даже Норвида, когда они только впервые появлялись, были отдельные выступления, а в пользу Музиля высказался даже сам Т. Манн. Сильно ли это помогло для утверждения позитивных суждений об этих сочинениях? Почти никак.

Этот вопрос имеет кое-что общее с «парадоксом лысого», а кое-что – с явлениями этнического языка. Когда у человека вырывают из головы по одному волосу, трудно определить, когда он становится лысым. Когда истребляют отдельных представителей этнической группы, так что все меньше остается говорящих, например, по-сербски или по-польски, язык в смысле la langue некоторое время еще существует, и, собственно, неизвестно, с каких пор надо считать, что уже нет языкового поля как la langue, а есть только горстка способных к артикуляции (la parole) личностей. Ибо, с одной стороны, если целиком ликвидируют образованные слои целого народа, как то сделали в своем католическом рвении испанцы с народами Южной Америки, то фактически дело может дойти до полной гибели соответствующих культур, в частности и их письменности и литературы. Однако с другой стороны, нельзя согласиться, что вообще не было бы польской литературы, если бы в колыбелях погибли один за другим Словацкий, Мохнацкий, Красинский, Кохановский и т.д. Только если бы какая-нибудь эпидемия погубила всех писателей – тогда, наверное, у нас отечественной литературы не было бы.

Итак, кажется, что определенные группы «экспертов» должны, кроме самих писателей, действовать как «селекторы» литературных текстов, потому что в противном случае, кто выполнял бы «фильтрующий отсев», отделяя графоманию и пошлость от книг, которым суждено прославиться?

Было бы отлично, если бы вдруг оказалось, что «проходящий через поколения фильтр» – это не что иное как своего рода «эстафета», слагающаяся из экспертов, поочередно передающих друг другу над головами толпы шедевры. Было бы отлично – по крайней мере в познавательном отношении, потому что такого рода ясные и простые объяснения выглядят всегда лучше запутанных.

Когда еще не было физиков-экспериментаторов, не было и экспериментальной физики, а авиации не было бы без инженеров-конструкторов по данной специальности. Зато литература возникла куда раньше, чем в лице критиков появились профессиональные эксперты по этой части. Отбор литературных произведений шел в отсутствие таких экспертов. Как «Махабхарата», так и «Энума Элиш», «Одиссея», «Илиада» не специалистами были отобраны. Подобным образом и язык развивался раньше, чем появились языковеды, да и социальное развитие стихийно протекало еще до возникновения научной социологии. Процессы, характеризуемые такой спонтанностью в своем развитии, мы причисляем к самоорганизуемым. Их стабилизация, состояния равновесия, эволюционные градиенты, все это существует благодаря собственным динамическим характеристикам этих процессов, а отнюдь не благодаря вмешательству «экспертов». Но мы впали бы в очень странную аберрацию, если бы признали, что в древности ничего по уровню ниже, чем упомянутые шедевры, не создавалось, что это действительно был золотой век непрофессиональной креативности и что графоманы и тупицы появились только тысячелетие спустя. Я вижу здесь только два возможных истолкования сложившейся картины: либо обычные люди, в большом числе разбросанные в пространстве и времени, успешно занимались «фильтрацией» и отбором литературных произведений в ходе их передачи через поколения. Либо же наши современники потеряли здравый смысл и готовы принять за шедевр любой памятник древней литературы. Между тем в действительности одни из этих древних текстов, может быть, и ценны, зато другие ничего не стоят. А мы внушаем себе, будто все это золото.

Второе из этих истолкований представляется неправдоподобным: ведь это была бы непрерывная ложь, сцементированная круговой порукой и молчанием на протяжении веков! И тем не менее приходится признать: раз эстафета, растянувшаяся на тысячи лет, доставила нам книги, которых мы не можем развенчать, значит, как-то работал на протяжении многих поколений селектор передачи литературной информации, без всякой помощи специалистов с университетским образованием.

Говоря это, я далек от желания подтрунить над критиками, хотя такое желание почти что прирожденно писателям. Но я в целом не оспариваю компетенции критиков, а только удивляюсь тому, что отбор и селекция литературных произведений функционировали еще в то время, когда никого из гильдии критиков и в помине не существовало. Не слишком бы нам помогло и то, если бы мы бремя «ответственности за отбор» переложили с плеч черни, этого презренного Горацием profanum vulgus[28], на плечи образованных классов. Несомненно, что читатели тех времен брались только из этих классов, потому что за их пределами никто не умел читать. Однако «образованные классы» есть и сейчас, тем не менее мы знаем, как легко они покупаются на всякую дешевку, и только эксперты стерегут чистоту пламени искусства.

А кто же стерег ее в старину? Почему «Песнь о Роланде» или история Тристана и Изольды – это то, что есть, а не мелодраматичная халтура? Где древние комиксы, романы для кухарок, бездарная графомания? Кто в давние времена приговаривал к уничтожению то, что лишено ценности? Нам как-то не кажется, что современные служащие, инженеры, врачи, директора, иначе говоря, представители «образованных классов» созданы для «тщательной фильтрации» литературных произведений, а почему бы «древняя интеллигенции» могла быть гораздо компетентнее? Почему сегодня не получается то, что так легко получалось тогда? Понятно, что среди образованных классов Греции или Рима было, наверное, больше впечатлительных и разумных людей, чем среди плебса, который был необразован и всегда в нужде и темноте. Но почему же до нас дошло только то, что так прекрасно? И это касается не только литературы. Где нескладно построенные и бездарно размалеванные храмы, где римские дешевые цирки, кошмарные древние фрески на штукатурке? Где египетская мазня, вавилонские пошлости наподобие современных «оленей во время гона»? Почему какой-нибудь римский папа в эпоху Ренессанса умел быть меценатом, а сегодня такими не будут (до такой степени) даже министры культуры и искусства? Почему при раскопках мы не находим безобразно расписанных плошек, тошнотворных имитаций, монументального китча, и как же получилось, что даже памятники, поставленные разным вождям и правителям, были такими первоклассными?

На эти вопросы мы не можем ответить. Наверное, мы еще не понимаем механизмов, комплексно действующих на протяжении больших промежутков времени. Эта ситуация подобна многим другим. Например, немало есть людей, плохо владеющих родным языком. Между тем язык представляет собой продукт социального общения как раз таких, весьма средних в интеллектуальном отношении личностей, а не результат сознательных решений языковедов или гениальных одиночек. Больше того, это творение серых посредственностей – система, вмещающая в себя высочайшие вершины духа, любую гениальность, деятельность любого творца философских систем, столь замысловатых, что никогда не удастся их обозреть или понять кому-либо порознь из тех неизвестных, тусклых, средних людей, которые тем не менее и создали язык – этот артикулированный инструмент с такой необычайной надежностью, с таким понятийным размахом, со столькими синтаксическими и семантическими оттенками! Еще не бывало, чтобы какой-нибудь гениальный человек, какой-нибудь Ньютон, Шекспир, Достоевский заявил бы, что он со своими артикуляциями не может вместиться в язык, что его мыслям в языке тесно и неудобно! Так иногда говорят разве лишь недоумки, чтобы оправдать собственную убогость.

Или еще: обратим внимание на сам феномен человеческого искусства. В каждой части света оно другое – и в каждой оно великолепно. Экспертов оно захватывает. Самые выдающиеся художники чуть в обморок не падают от вида африканских «примитивных божков», делали и делают с них такие копии, что любо-дорого смотреть. Фольклор же – поразительно! – во всем мире перестал развиваться. Я абстрагируюсь в данный момент от того, что мы являемся свидетелями его агонии. Его смяла технологическая экспансия.

В каждой культурной сфере мы наблюдаем стабилизацию пределов изменчивости. Совершенно так же, как среди биологических таксонов. Так, размеры особей данного вида изменчивы – но только в известных пределах. То же и с фольклорными произведениями. В них снова и снова воспроизводятся варианты вечных образцов. Эти образцы и в наших глазах выглядят невероятно оригинальными, прекрасными! эстетичными! остроумными в своей лапидарности! Такие восхищенные восклицания можно множить сколь угодно. Однако сейчас во всех этих отношениях фольклор как бы замер. В нем не видать того, что происходит в мастерской каждого отдельного художника: попыток радикально отойти от традиции, сломать ее. Попыток переворота, противостояния унаследованным правилам и нормам. А между тем ясно, что эти как будто бы напрочь лишенные художественной «изобретательности» и «находчивости» люди, эти различные «аборигены», «туземцы», «деревенские жители» – это не какие-то захудалые потомки гениальных художников. Мы вправе полагать, что и всегда было то же самое. Конечно, две тысячи лет назад африканские божки выглядели несколько иначе. Но чтобы усмотреть различие, надо сопоставить образцы, оставшиеся от той эпохи, с теми, что вырезают сегодня. Потому что фольклор, как и язык, постоянно эволюционирует социально заданными ему темпами, но эволюция эта в своей динамике столь же размеренна, как и биологическая эволюция. Она не является следствием единичных изобретений. Не знает насильственных, радикальных переворотов, разложения на составные части, деструкции. Эта эволюция – постоянная преемственная передача, плавная и постепенная изменчивость, и вот почему она в художественном смысле развертывается с такой уверенностью!

Наивные представители эволюционизма из числа его первых теоретиков объявляли, что наше время – время конца биологической эволюции. Ее омертвение и застой. «Люди! – говорили они. – Мы пришли в мир, когда эволюция „как раз“ только что закончилась». Очевидно, что это был абсурд. Но чтобы наблюдать движение эволюции, причем наглядно, надо было бы прожить по меньшей мере несколько десятков тысяч лет. Сходно обстоит и с фольклором, хотя, естественно, темпы его художественной эволюции наверняка во много раз ускорены по сравнению с биологической эволюцией.

Теперь еще об одном вопросе, особом и тоже нетрадиционном. Фольклор перед лицом нападок, вторжений в его область извне целиком беззащитен. Можно сказать, что сознание адекватных форм и правил выражения не былолокализовано в головах отдельных «первобытных» людей. Таким же образом, как ни в чьей отдельной голове не локализован язык. На растущий (под влиянием «лавин» туристов) спрос, на «советы», на инспирированные извне попытки «улучшить» его, на все это фольклор (если рассматривать его в художественном плане) реагирует распадом. Агонией. Превращением в продуцента ярмарочной, низкопробной дешевки. Кошмарных пеналов и «сувениров с гор». Чтобы он не погиб, надо для него создавать резерваты.

Мы – общественные существа, в большей степени, нежели сами способны это осознать. Кто этого не понимает, но остается упрямым эмпириком со слегка маниакальными «отклонениями», тот легко вводится в заблуждение внешней стороной явлений. Известно, что, если взять всемирную статистику, у бедных семей потомство более многочисленное, чем у богатых, а также что коэффициент интеллектуальности у первых в целом ниже, чем у вторых. Отсюда делали вывод (по этому поводу есть специальные исследования), что неизбежна тенденция к оглуплению или, прямо сказать, дебилизации всего земного населения. Более умные, тем самым менее многочисленные вымирают, а места их занимают более глупые. И еще хуже: очевидно, обезьяны, став людьми, превратились сразу в людей гениальных. Упадок начался уже потом. Из такой «социологизирующей антропологии» создается настоящая Библия.

Конечно, эти обескураживающие выводы противоречат фактам. Никакой «дебилизации» в целом в исторических масштабах не наблюдается. Так что весь этот подход ошибочен как упрощенный.

– Человечество в истории не дебилизируется.

– Этническим языкам присуща «гениальность», о которой свидетельствует тот факт, что любой человек в отношении своей артикуляции «помещается» в своем языке, даже если он – в сопоставлении с создателями языка – несравненно более интеллигентен и мудр.

– Фольклорное искусство великолепно, хотя его индивидуальные творцы, наши современники, в целом не являются художниками масштаба Пикассо или Рембрандта.

– Наконец, в современной культуре присутствует ценное литературное наследие веков, поистине совершенное под углом зрения художественного восприятия, хотя и рожденное в отсутствие «акушеров»-специалистов.

Все это позволяет нам считать, что хотя современные эксперты и их мнения являются, несомненно, одним из факторов, определяющих дальнейшее развитие литературы, но фактор этот не является решающим в вопросе о том, какими путями пойдет это развитие. Существует инстанция более высокая, чем специалисты, и эта инстанция – человечество, как оно проявляется в тех или иных этносах.

Стохастическая судьба литературного произведения

Наивная концепция того, как литературное произведение получает признание, предполагает, во-первых, что оно (произведение) представляет собой некую структуру, обладающую абсолютной ценностью «в себе»: ценностью алмаза, а может быть, и осколка стекла. Отсюда следует вывод, что «имманентное» качество произведения может быть распознано, а может быть и не быть распознано, причем в первом случае роль открывателей его ценности, как правило, играют специалисты. Это они объявляют публике, что появилось такое-то произведение, таким-то способом относящееся к миру и обладающее такими-то особенными структурно-семантическими свойствами. Во втором случае распознание запаздывает на одно, иногда на два поколения, и позднейшие специалисты исправляют ошибку или недосмотр своих предшественников.

Реальный же процесс признания литературного произведения статистичен. Произведение движется на рынке читательского восприятия на основе случайных флуктуаций. Например, «Будденброки» Томаса Манна были признаны специалистами-издателями за «слишком длинный» роман, нуждающийся, по их мнению, в сокращении. Книга продавалась плохо, но затем «пошла». Это двухэтапное формирование восходящей кривой успеха – ее существенная особенность. В первом издании роман разошелся медленно и небольшим тиражом. Появился и хвалебный отзыв, подписанный известным критиком, но отзыв оставался единственным и первоначально не нашел отголоска. Почему? В сфере экспертизы господствует определенная инерция, а общество стратифицировано, и книга может в одном из его stratum[29] даже годами блуждать лениво и не приобретая определенного значения. В отношении «Будденброков» восприятие общественности было «слепо» в том смысле, что хотя несколько сотен людей в Германии прочли этот роман, они не были подключены к «публичным каналам информации». Их суждения остались никому не известными. Спрос оставался таким, как вначале: случайным. Только потом появились уже многочисленные положительные рецензии, и хлынула целая лавина переводов и повторных тиражей.

Чем в большей мере единым в отношении книги становится публичное мнение, тем меньше она в своей дальнейшей «карьере» подвержена воздействиям фактора случайности. Следует считать ошибочным представление, будто эта «карьера» в отношении самого произведения есть нечто внешнее. Подобное мнение неверно так же, как неверно мнение, что карьера человека не влияет формирующим образом на даваемые ему внешние оценки. Согласие мнений создает хорошо структурированное семантическое поле. Одновременно с этим – и параллельно друг с другом – протекают три процесса: a) определяется среда, к которой обращается данное произведение, – его «адрес»; b) организуется его содержание, c) устанавливается его художественный ранг.

Мы предлагаем – и постараемся пояснить на примерах – следующий тезис: вступая в социальную циркуляцию, новое произведение представляет собой систему, во многих отношениях недоопределенную, не в смысле схематичности, но в смысле «имманентного отсутствия структуры». Креация – это только «проектирование», реализующее звено которого возникает благодаря принципиально массовым процессам. Притом чем более гомогенна читательская культурная среда, и вместе с тем – чем однозначнее утвердившиеся в этой среде комплексы «правил включения» в массово принятые «структуры отнесения», тем труднее постижима благодаря этому конвенциональная природа этих правил и структур, поскольку она не является ни необходимой, ни единой. Если ее навязывают читателям как некую неоспоримую «очевидность», среди них кристаллизуется убеждение, что литературное произведение есть всецело «неэластичный» и «несжимаемый» информационный объект, не позволяющий себя модифицировать семантически, наделенный свойствами, которые чтение может только открывать; но сам по себе процесс чтения никогда не может отменить этих свойств. И наоборот, ряд доводов склоняет нас к отказу от тезиса об экзистенциальной «полной объективности» текстов и к признанию их информационными комплексами, которые подвержены модификации при смене стратегий восприятия. К числу этих доводов относится обнаружение множества совместимых друг с другом конвенций «включения», не являющихся ни сводимыми одна к другой, ни выводимыми из одного высшего образца как инвариантной парадигмы для читательских установок – обнаружение, которое следует из факта «сосуществования» разнообразных установок: разнообразных в достаточной мере, чтобы сделать невозможным их восприятие в рамках «единой стратегии». Далее, имеются доводы эмпирико-статистической природы, свидетельствующие: когда одни и те же литературные произведения связываются с различными семантическими структурами, они одновременно начинают соответствовать различным видам читательских сред. Можно предпринять еще последнюю попытку примирения противостоящих позиций, из которых одна отстаивает образ литературного произведения как чего-то «застывшего», другая же исходит из «эластичности» произведений. Эта попытка состоит в предположении, что у каждого текста действительно есть своя «объективно единственная» структура, но она представляет собой только твердый костяк для значений, которыми покрывают ее читатели. Упрощенно говоря, в процессе чтения меняются не произведения, но только наши интерпретации. Анахроничные тексты, как сказал некий феноменолог, подобны старой мебели, которой никто не пользуется, но это не отменяет ее объективного существования. Однако что это за «костяк», которому различные дополнения могут один раз придать «формы» гигантские и возвышенные, а другой – карликовые и мизерные?

Если, дополняя «вербальный костяк», мы приходим к гигантизму попеременно с нанизмом; если дополнения такого «скелета» превращают орла в черепаху или в ящерицу, то, очевидно, здесь речь уже о каком-то резиновом скелете. Феноменологи постулируют «приостановку деятельности по конкретизации и дополнению» применительно к такому схематично-скелетному созданию, каким литературное произведение должно быть «в себе». Этот постулат должен помочь в познании его (литературного произведения) уже внеэстетической «имманенции». В сущности же он приводит нас к чисто локальным артикуляционным структурам с их лексико-синтаксическими особенностями, но никак не к целостно-предметной действительности, обозначенной «состоящими из предложений костяками». Упомянутый «вербальный костяк» представляет собой такую структуру «в себе», о которой нельзя даже сказать, какие в ней скрываются предметные «качества» и какие внеязыковые коды высшего уровня (мы уже говорили о них). Нельзя также установить, какой «экологии», то есть каких философско-культурных «ниш», требует «реистичный» аспект произведения. Поэтому нельзя оценить и его конструктивную «доброкачественность», организованную в предметность всего, что в нем укоренено. Подобно тому, как не мог бы зоолог, не знающий, попал ли к нему скелет птицы, рыбы или млекопитающего, и изучающий кости, не зная об их функциях, объявить, что – что бы это ни было – это, во всяком случае, «хорошо» сконструированное «оригинальное животное». На самом-то деле хорошим, даже совершенным дополнением орла, которое показывало бы и его совершенство, является воздух, рыбы – море, а зверя – джунгли или степь. И не следует применять квалификационные принципы, не учитывающие среду обитания.

Ложным является и такое мнение, будто бы эмоции, которые будит в нас литературное произведение, а также собирательный результат этих эмоций – целостные оценки, – будто бы все это можно «отпрепарировать» от процесса восприятия произведения и, отложив всякие ценностно-аффективные переживания, стремиться к состоянию бесстрастности, которая даст нам чисто познавательный взгляд на структуру произведения – взгляд, не замутненный никакими страстями, а следовательно, и не субъективный. Мы не говорим, что не удастся текст, взятый произвольно, прочесть «холодными глазами» для изучения языковых приемов, которые употреблял автор. Но это исследование, очевидно, уже до своего начала предполагает оценку, потому что точным познавательным методом не изучают произведений, лишенных ценности (а если их так исследуют, то их, воспринимаемые только как объект для изучения языковых приемов, нельзя отличить от ценных книг). Ведь тот, кто исследует «холодно», все же сначала уже оценил, что достойно исследования, А если он, закончив работу, делает вид, будто всем, что знает, он обязан своему «холодному» подходу, он совершает старую ошибку, входя в circulus in explicando. Что можно на самом деле постичь такими «холодными» методами? Более или менее то, что познаёт человек, который, чтобы углубиться в «сущность любви», относится к своему партнеру «холодно» и соединяется с ним так, чтобы образовать «телесную двухличностную машину», производящую наслаждение. О любви он узнает как раз столько, сколько наш «холодный исследователь» о целостном мире литературного произведения. Изучая языковые приемы, он может познакомиться с элементарными фрагментами «физиологии» и «анатомии» текста, причем даже эти «физиология» и «анатомия» будут представлены в атомизованном виде. Крупные прозаические сочинения высшего класса не бывают потоком болтовни, который можно без ущерба расщепить на части. Путем «холодного» восприятия невозможно конституировать предметные структуры высших порядков, потому что одним из связующих факторов, конституирующих эти структуры, как раз и являются эмоции, путь к которым упомянутый «холодный исследователь» закрыл. Однако сбивает с пути и «выдергивание» из произведения по отдельности «предметов», определяемых по-настоящему только через его целое (например, фигуры господина К. из «Процесса» Кафки) и дальнейшее их эвентуальное изучение методами психологии, социологии или антропологии. Потому что такие «предметы» истолковываются в самом литературном произведении и помогают ему существовать в качестве динамичного целого, а вне его (вне произведения) могут быть даже вовсе бессмысленными, неправдоподобными и непохожими на наши представления о них.

С другой стороны, само разбиение текста на атомы обращает его как бы в труп. Примерно так же, как это происходит при анатомировании живого организма, с той единственной разницей, что смерть литературного произведения обратима, и после его может «воскресить» обычное прочтение с точки зрения как его особенностей, так и заданных в культурном плане императивами «включения в сознание». С концепцией же «костяка» или «схемы» можно согласиться только в том случае, если принять, что есть такой «костяк», который под воздействием читательского восприятия может удлиняться или сокращаться, упрощаться или разветвляться; приобретать или утрачивать четкую выраженность структуры в личностных «отступлениях». Одним словом, этот «костяк» – такая «схема», что из нее можно приготовить изысканное блюдо или яд, прекрасный цветок или чертополох. С такой концепцией «схемы» можно и согласиться. Впрочем, создатели этого проекта исходили не из нее. Если ее принять, то вся параллель со скелетами, которые чисто механически обложены «мясом» читательских переживаний и постижений, утрачивает первоначальный смысл.

Но все же хотелось бы по возможности отчетливее представить дилемму: есть ли литературное произведение нечто наподобие «открытого» тематического теста для изучения ассоциаций, наподобие карт Роршаха или Thematic Apperception Test[30]; или же это – замкнутая в себе, хотя и очень сложная структура? Постараемся показать, что существование альтернативы такого рода – кажущееся: в той мере, в какой обе приведенные наглядные модели не отвечают полностью требованиям методологии. Но есть другая область точных наук, которая даст нам более результативные в познавательном плане аналоги.

А именно – такой в целом плодотворной для нас областью служат прежде всего экологические, а вместе с ними и эволюционные исследовательские установки. Оригинальные литературные произведения – это как бы «мутанты» в рамках литературных «видов», подверженные многим трудностям в процессах адаптации к той среде, в которой им приходится жить. Однако отношение к среде у этих «мутантов» обратное по сравнению с тем, которое господствует в биологии: там организмы так или иначе приспосабливаются к среде, остающейся неизменной на протяжении значительных отрезков времени. Здесь – среда должна приспосабливаться к проникающим в нее новым «художественным системам».

Разоблаченный шедевр

Произведение, ярко отличное от тех, что были до него, прежде всего вызывает неоднозначные, даже диаметрально противоположные оценки. Иными словами, на него смотрят приблизительно так, как темной ночью на какой-то силуэт с непонятными очертаниями. Одни видят в нем присевшую на корточки человеческую фигуру, другие – стаю прижавшихся друг к другу крупных птиц. Третьи разглядят тут демонов или ангелов. Подобный разброс оценок, вызванных появлением «мутанта», объясняется тем, что такие разнообразные «вещи», «структуры», «значения» и «отнесения» усматривали в этом «мутанте» различные наблюдатели. Состояние разброса может продолжаться, вообще говоря, долго. Только после этого оценка стабилизируется, то есть устанавливаются некоторые (не обязательно эксплицитно и четко именуемые) способы восприятия, «точки зрения», признаваемые за «правильные», и повсеместно признанным становится некий арсенал «надлежащих» способов включения текста в сознание. Часто авторитеты, которые за несколько лет перед тем выступали против данного произведения, то есть воспринимали его через призму своего несогласия с системой предлагаемых в нем «практик» включения, затем из «престижных» соображений скрывают свои прошлые ошибки под доброжелательным молчанием. Это происходит, когда новая система наконец побеждает все другие, конкурировавшие с ней. Другое дело, правильно ли в самом деле говорить при этом об ошибках экспертов.

Пожалуй, правильно – в случаях, когда эти предполагаемые ошибки заключались в дискредитации произведения целиком или по частям; в его тотальном отвержении. И уж тем более если они не отличались от его намеренного разгрома и трактовали произведение так, что это в сущности было направлено на его уничтожение. И пожалуй, говорить об «ошибках экспертов» неправильно, если это был просто не вполне удачный анализ, не достигший оптимального видения информационной целостности текста.

Все эти различения между ошибками и «не ошибками» были бы вполне разумны и целесообразны, если бы можно было прибегать в них (различениях) к каким-то образцам совершенства и погружать (с интервалом в года) в данное произведение некие эстетические термометры. Или по меньшей мере признать, что все произведения, которые сначала прошли через полосу сражений за свое величие и затем попали в сокровищницу мировой литературы как безупречная драгоценность, – что все эти произведения действительно олицетворяют собой вечно безошибочное совершенство. Вообще-то дело так в целом не обстоит. Только лишь всеобщее и окончательное согласие экспертов и читателей приводит к тому, что новые произведения при новых обстоятельствах обретают положительные черты и признательное, восхищенное одобрение. Притом обретают именно в связи с тем, что при других условиях было бы признано и квалифицировано в качестве неудачи, ошибки в композиции, примера растянутости и бессвязности авторского замысла, примера сюжетной неловкости и спотыкания на каждом шагу, вообще, прямо сказать, в качестве скопища всех недостатков. И дело здесь не в некоей внутренней нечестности апологетов, в том, что они с недобрыми намерениями осыпают прославившееся произведение неискренними похвалами. Рассуждать так означало бы не понимать сути дела. Как в глазах влюбленного такие физические черты его возлюбленной, которые для постороннего портят ее красоту, приобретают положительную окраску, так для ценителя Толстого или Фолкнера в достоинства превращаются их недостатки. Например, такие, как невыносимые исторические отступления в «Войне и мире» или пресловутые фолкнеровские периоды, которые из-за своей изматывающей растянутости становятся душевной пыткой для каждого нормального читателя. Мы говорим не о стиле Фолкнера вообще, но о тех местах, где он утрирует, гипертрофирует свои периоды. Мы воспринимаем классиков вместе со всем, что содержится в их сочинениях. Их ошибок, их навязчивых идей мы не замечаем, как не замечаем в повседневной жизни черт обыденности, проступающих время от времени в наших близких. Впрочем, и эти сравнения с влюбленным или с игнорированием обыденности близких чрезмерно упрощают дело. Оно заключается не только в том, что при подсказке со стороны чувств минусы меняются на плюсы, а недостатки не замечаются. Скорее – в таком способе восприятия, когда недостатки превращаются в достоинства. Если бы в пьесе, написанной нашим знакомым, мы нашли непоследовательности психологического или даже прямо логического характера, подобные тем, с которыми мы сталкиваемся в «Гамлете», мы приняли бы их за обычные ошибки из-за невнимания, ослабления изобретательности, недостатка авторского чутья. Например, Гамлет называет дух любимого отца «кротом»; вообще в поведении героя пьесы много компонентов, которые проще всего (хотя и менее всего лестно для Шекспира) истолковал Элиот. Согласно его гипотезе, Шекспир соединил возникшие до него и в его время версии драмы, и все эти варианты не были органично слиты им в полностью монолитной форме. Однако кто решится сказать, что «Гамлет» не только неудачно скомпонован, но и содержит очевидные противоречия? Мы усматриваем в соответствующих местах у него (и я тоже, признаюсь) непостижимые тайны. Душа человека, который сначала с самозабвенной преданностью предстоит перед явившейся ему тенью отца, а потом насмехается над ним, оскорбительно его обзывая (в той же самой сцене), выглядит для нас непонятной загадкой, поскольку ведь именно Шекспир эту душу описал. Так из перекосов возникают красоты, из недоразумений или невнимательности – ценности, из непоследовательностей – таинственные лабиринты значений. Только в свете сказанного мы видим, что эксперт, который не мог предвидеть будущей звездной карьеры произведения и готов был обвинять его в многочисленных недостатках и указывать по разным поводам на слабости его конструкции, – что этот эксперт, если иметь в виду более глубокий смысл, мог быть прав. Его оценки стали ошибкой, лишь будучи рассмотрены с большого расстояния – когда истек диахронический промежуток, в течение которого направленно копился престиж соответствующего произведения.

Историческая передача от поколения к поколению донесла до нас фольклорную классику как насыщенную содержанием систему произведений, как сокровища, сверкавшие золотом с самого момента своего возникновения. Только проведя разыскания в архивах, удается найти еретические суждения тех времен по данному поводу, и эти суждения не всегда представляют собой результат самонадеянной тупости.

В литературоведении действует иррациональный фактор, напоминающий отношение людей к останкам, но характеризуемый противоположным направлением. Как известно, к останкам тем строже запрещено притрагиваться, чем к более недавнему времени они относятся. Разрыть могилу через год – значит нанести бесчестье умершему, но открыть ее же лет через тысячу значит провести археологические раскопки. В литературе наоборот: еще не преступление – нарушить, будучи, например, издателем или редактором книги, ее текст. Но сделать то же самое с текстом по прошествии двух веков – значит совершить святотатство. Чем из более глубокого прошлого доходят до нас тексты, тем они более ненарушимы, и не только это: выглядит так, как будто самой своей сохранностью в веках они вознесены на высоту исключительного совершенства. Известно, какие полемические войны иногда ведут между собой литературоведы, стремясь установить окончательную версию какого-нибудь отрывка из стиха, найденного в бумагах давно умершего великого поэта. Там, где стоит нечитаемая закорючка, они вставляют различные слова, и схватки по поводу этих так называемых «лекций» длятся подчас годами. Между тем может случиться и так, что стих только потому и сохранился лишь в черновой рукописи, что автор не нашел подходящего слова и вставил на это место что-то несоответствующее. Этот аргумент, наверное, был бы достаточно убедителен, если бы речь шла о современном поэте, но применительно к классику он бессилен. Величие классика как бы остановилось на неизменной творческой кульминации, в которой – о чем экспертам, впрочем, так или иначе известно – художник только поднимается к тому, чего уже достиг, вновь и вновь.

Отмеченная выше поразительная метаморфоза, которая в наших глазах превращает недостатки знаменитых литературных произведений в их глубину, а из следов повреждений производит нечто наподобие святых стигматов, убедительно показывает, как сильно подчинена так называемая объективная структура произведения явственному регулированию со стороны тех, кто это произведение воспринимает. Все это касается и классических произведений, следовательно, таких, которые не соприкасались во времена своего возникновения с наукой о конвенциях, релятивизмах и «переменных кодах» современности.

Широкая осцилляция оценок, предшествующая решению дальнейших судеб произведения, возможно, является следствием двух независимых – или по крайней мере частично независимых – друг от друга факторов: с одной стороны, информационной трудности восприятия произведения, то есть его декодирования или «включения» в сознание; и с другой стороны, сопротивления тем ценностям, которые это произведение устанавливает. Очевидно, может быть равным образом и так, что


– произведение, не оказывая восприятию сопротивления в информационном плане, противопоставлено признанным и чтимым ценностям (как натурализм, например, противопоставлен романтизму);

но и так, что

– только «декодирование» текста выявляет либо приведенный выше тип оппозиции, либо, наоборот, общественное согласие с тем, что оказывается аксиологически устойчивым в плане повседневного сознания.


В последнем случае перед нами типичная ситуация так называемого «чисто формального» эксперимента. Если произведение задает новую технику кодирования и (по своему содержанию) устанавливает новую в ценностном плане иерархию, то с наибольшей вероятностью можно ожидать, что осцилляция критических суждений будет весьма значительной. При этом обнаруживается, что появление литературного произведения есть статистический по своей природе процесс – процесс стохастичный, марковская цепь, двигающаяся в форме зигзагов оценок и разборов в несвязном поле отнесений, заданном народной культурой данного времени, до тех пор, пока наконец не достигнет (1) состояния более стационарного по сравнению с этим зигзагообразным движением. Это состояние достигается благодаря одновременному выполнению в данной локализации «граничных условий», стабилизирующих ситуацию данного произведения. Либо же – другой вариант – пока не попадет (2) на так называемый «поглощающий экран», в котором оно на определенное время застынет в неподвижности. Только изменение среды, задающей принципы восприятия произведения, может либо воздвигнуть вокруг этого произведения стену молчания, либо отправить его в дальнейшие странствования. Что именно произойдет, зависит от того, присутствуют ли в нем – и в какой мере – варианты таких отличных друг от друга прочтений, которые окажутся созвучны новой исторической ситуации.

Вполне очевидно, что такое описание факторов, определяющих судьбу литературного произведения, не является достаточным. Хотелось бы знать, в самом ли деле с идеальной надежностью действует (как селектор) фильтр качества литературных произведений – фильтр, которым должно служить само течение времени. Также хочется знать, можно ли сказать, что превосходны – говоря прямо – именно те произведения, которые повсеместно считаются превосходными. Наконец, мыслимы ли произведения, как будто ценные сами по себе, но тем не менее осужденные на непризнание? Одним словом, нам хотелось бы лучше понять, чем вызывается движение от крайнего разброса оценок произведения на начальном этапе к той более поздней (в диахронической перспективе) стадии, когда этот разброс сжимается в точку и создается впечатление, будто ни коренных, ни каких-либо принципиальных сомнений в выборе и оценке выдающихся произведений – как нормы – не было.

Ибо мы не считаем (вопреки ошибочному впечатлению, которое могло сложиться у читателя), что карьера литературного произведения якобы основана на своего рода лотерее, в которой среди серий абсолютно случайным образом вытянутых билетов обретает славу и честь то, что как бы подвернется под руку. Мы уже намекали на разнообразие причин, приводящих суждения в состояние усиленного колебания. Литературное произведение представляет собой структуру в определенном смысле «пустую» и поэтому «легко наполняемую» избыточными значениями, которые, собственно, и превращают его в целостность, поражающую нас. Этим оно напоминает пустые структуры математики, которые тоже своего рода «читатели» (физики или еще какие-нибудь естествоиспытатели) в каких-то случаях наполняют физическими, материально конкретными содержаниями. С такого вот наполнения начинается в некотором роде «новая карьера» известной системы формальных связей, то есть связей чисто имманентных, никак не соотносимых с реальным миром. До этого наполнения система была пустой, иногда уже омертвелой по причине того, что не находила применения. Языковые произведения, то есть созданные из природного языка, никогда не могут достичь такой степени «пустоты». Они – суть такого рода знаки, которые всегда представляют некие значения. Однако эти значения организуются в существующую саму по себе целостность, некоторым образом соотнесенную с теми или иными явлениями или их комплексами «в реальной жизни». Кроме того, эти значения могут указывать как бы в противоположную по отношению к «жизни» сторону, то есть указывать на сферу понятийных структур языка. Впрочем, это происходит не из природы значений самих по себе, а только впоследствии, когда читатель известным способом соединит их, наподобие того, как ребенок может построить фигуру из кубиков головоломки. Если же читатель не сможет должным образом соединить эти значения, то получится нечто подобное коробке с цветными кубиками, которые ребенок сложить в картинку не смог. Иногда из фрагментов вырисовывается что-то частично отвечающее плану, а иногда конечным состоянием оказывается нечто более или менее хаотичное. Во всяком случае, особенностью литературного произведения остается то, что оно дает инструкции относительно «построения» целого постепенно, не по одному выделенному каналу, но тем способом, каким включаются в сознание «случаи из жизни», или одновременно две вещи: план дома и кирпичи. Программа действий и материал для них даны тогда «в одной упаковке». Никогда нельзя доказать, что какое-либо прочтение целиком ошибочно. Если же оно станет нормой для данной культурной среды, то от этой нормы уже некуда апеллировать, разве что к мнению других читателей.

Prima facie можно рассудить так: в литературном произведении (если говорить уже о начальных стадиях его восприятия) должна проявляться высокая сложность структуры, и хотя всей этой сложности сначала еще может быть и не видно, однако она сигнализирует о том, что труд декодирования будет не напрасным. Но в этом рассуждении есть ошибка, и заключается она в том, что сложность возникает лишь в результате декодирования. Если перед нами текст на незнакомом языке, мы ведь не знаем, скрывается ли за этими знаками очень сложная премудрость, или же это примитивнейшая болтовня. Так и вся трудность с начальными стадиями восприятия возникает из-за того, что, собственно, никогда не известно заранее, стоит ли вообще стараться прочитать данное литературное произведение оптимизирующим образом. Ибо непонятность prima facie может быть результатом как авторской гениальности, так и аберрации сознания, неспособности объясняться ясно или путаницы мыслей и манерности, за которыми ничего достойного декодирования не скрывается. Потому что заданные текстом «фрагменты» вообще невозможно соединить в единую комплексную целостность. Правда, благодаря эластичной растяжимости значений или излишне пылкому воображению можно даже и от такого текста добиться впечатления, что как будто и в нем целостное видение берет верх. Так в конечном счете и бывает – особенно тогда, когда господствует мода на все новое и неожиданное. Знаток, полный священного трепета и опасаясь прослыть отсталым, в такой период будет изо всех сил стараться разглядеть новое платье короля.

Однако текст может обладать некоей «потенциальной» семантической целостностью. Иными словами, в отношении этого текста может существовать «выигрывающая» стратегия, основанная на создании семантической когерентности. Ведь бывает, что в принимаемом современниками за графоманию потомки откроют настоящее литературное произведение. Нечто подобное произошло с Норвидом, а позже и с Виткацы у нас.

Новаторство, слишком опередившее свое время, можно понимать в отношении к среде восприятия. При этом трудность отпадает, если само по себе течение времени подтверждает «разумность» антиципации тем фактом, что теперь читают признанное раньше бездарным или непонятным. (Вместо «бездарным или непонятным» можно поставить: «бездарным, потому что, или то есть непонятным»). Но можно вообразить и такой случай: писатель антиципировал формы выражения, до которых будущее могло дойти, но не дошло, потому что основное течение культуры пошло другим руслом, оставив «антиципацию», так сказать, на мели. Не могу привести подходящего примера из литературы, но в истории науки такое случалось. Например, Бошкович был непризнанным научным «гением», но только открытым слишком поздно. Правда, сам факт, что я о нем знаю, свидетельствует: непризнание не было абсолютным. Впрочем, огромное разнообразие нашей культуры, интегрирующей и усваивающей самые разные традиции, первоначально от нее очень далекие, делает данный вариант «псевдоантиципации» весьма маловероятным, потому что у нашей культуры, собственно, единого русла нет. Она, как дельта Нила, распадается на целый ряд «русел».

Однако более, так сказать, современным этапом карьеры литературного произведения, когда оно приобрело «высокий полет» и ждет славы, является установление контакта между возможно большим числом разнообразных читателей – и произведением. Этому тривиальному начальному условию произведениям становится все труднее удовлетворять с тех пор, как они попали в ситуацию всемирной давки. Можно подчас наблюдать, что какое-то произведение возбуждает интерес, но вызванная им серия критических откликов постепенно угасает. Чтобы началась лавинообразная реакция распада в массе урана, коэффициент размножения нейтронов, инициирующих деление атомов, должен быть больше единицы. В противном случае реакция «затухнет». Так и популярность произведения зависит от того, будет ли его восприятие именно угасающим или, наоборот, лавинообразным. В отношении определенных произведений, которые вот-вот дойдут до критической границы, относительно дальнейшей их жизни или гибели решает фактор чисто случайный. Как будто похоже, что динамичной моделью такой ситуации служит старт ракеты, которой на вершине ее траектории не хватает нескольких метров в секунду до той скорости, при которой она могла бы выйти на орбиту. Но нет, эта модель не является адекватной, потому что судьба ракеты – в противоположность судьбе произведения – детерминирована уже скоростью, которая ей придана на старте, и не зависит от среды движения. Мы уже говорили, что один восхищенный возглас, вырвавшийся хотя бы и из наиболее компетентных и знаменитейших уст, ничего не значит в решении судьбы произведения. В отличие от Христа для литературного произведения недостаточно единственного «гласа вопиющего в пустыне». Надо, чтобы выходили новые и новые отзывы. Благодаря им будут расходиться круги, которое данное произведение вызывает на воде культурной жизни. Если вода эта стоячая, а критики «ждут погоды», то произведению легче появиться на свет, чем собрать отзывы. Ошибки в них тоже весьма вероятны, потому что все в своей жажде отзыва крайне торопят критиков. Но там, где эта вода культуры (прошу прощения за натянутое до невозможности сравнение) бурлит из-за многочисленных, пересекающихся кругов, там иногда нужен просто скандал, шум, дебош, некоторый booster[31], который и выведет произведение на орбиту. Его репутация «укрепляется»: критические отзывы пробуждают лавину дальнейших прорывов, а следующие поколения рецензий создают кумулятивный эффект. Начинается карьера произведения, пока еще в языковой плоскости. Оно может остаться локальным феноменом, а может и вторгнуться в сферу других языковых слоев – говоря несколько упрощенно, двояким способом: «идущим сверху» и «идущим снизу». Первый способ осуществляется так: совершенство произведения признаётся в таких культурных центрах, которые диктуют остальным «рыночные курсы» художественных оценок. Соответственно восприятие произведения – уже in blanco[32] – доходит и до отдаленных краев Земли, где признание опережает восприятие. После этого местные критики проводят исследования, вторично согласующие их суждения с высокой мировой котировкой. Осуществляется информационная стыковка между мнениями всех континентов. Даже если в каком-то кругу произведение не пользуется высокой оценкой общественности, критики будут склонны обвинять за недостаток резонанса скорее общественность, нежели само произведение. И нельзя сказать, что это только снобизм и блажь. Ведь может случиться так, что кто-нибудь обратит внимание на девушку, думая, что это княжна, потому что ему так сказали. А когда окажется впоследствии, что ничего подобного, пробужденное в нем чувство может сохраниться. Дело было просто в том, чтобы обратить внимание на то, что так или иначе его заслуживало. Зло кроется в другом: не в произведениях, выделенных, как только что было показано, но в других, которым иногда «секунд» и «миллиметров» не хватило, чтобы переступить тот порог, где начинается мировая известность. В той мере, как первые расцветают, вторые вянут, и растет разрыв между ними, первично заданный уже чисто случайными факторами (в первом случае – кумулятивными, во втором – связанными с игнорированием соответствующего произведения). Со временем приходит вопрос, откуда берется такой разброс популярности, числа изданий, оценок при сопоставлении двух произведений, приблизительно равных друг другу по своим «имманентным» характеристикам. Сочинения поздно прославившегося писателя, снискавшего известность одной из своих очередных книг, «задним числом» тоже привлекают к себе интерес. Так после «Лолиты» прославился целый ряд других, более ранних книг Набокова. И напротив: если писатель уже снискал всемирную славу, такую, что мнение о нем практически монолитно, ему нелегко дискредитировать себя позднейшими сочинениями. Такой импульс, однажды полученный, характеризуется значительной степенью неуправляемости.

Можно также предполагать, что сказанное имеет отношение только к чисто внешним факторам. В самом деле, что это за критерий художественного совершенства – мировая карьера? Разве мы не знаем, что качества книг нельзя определить на основе частотных критериев, как если бы существовали устойчивые корреляции между числом рецензий, изданий, переводов – и литературным рангом? Конечно, такие корреляции не являются верными показателями качества. Впрочем, в том, что исследования социологии восприятия не останавливаются на внешней границе произведений, но рассказывают нам и о механизмах возникновения (в среде восприятия) самой семантической структуры текста, – в этом может убедить сопоставление карьер, «идущих сверху» и «идущих снизу». Под этими последними я подразумеваю такой тип международной циркуляции текстов, который осуществляется более или менее случайным образом. Ведь не потому переводят книги в разных местах, что Lutetia locuta[33], но потому, что в той, другой и третьей стране нашлись издатели, а они нашлись благодаря дружеским и личным контактам благожелательных и влиятельных деятелей. Уровень, на котором при этом осуществляется восприятие литературных произведений, и метод их восприятия еще не означают повсеместного и согласного их признания в кругах специалистов. Ясно, что я не имею в виду каких-нибудь масонских сговоров или сознательной, но без всякой мысли присяги in verba magistri[34]. Когда я говорю о «признании», то только как о том факторе, который заставляет меня с иной установкой приступать к прослушиванию музыки, объявленной как вновь найденная симфония Бетховена, нежели к прослушиванию просто интересной композиции какого-то почтальона из Бельска. Итак, все эти контакты ведут к тому, что в каждой из отдельных языковых сред мнения об одном и том же произведении формируются чисто локально, откуда и название «карьеры, идущей снизу», и опять-таки обладают природой случайных блужданий, которые проявляются при сопоставлении таких мнений, сформировавшихся относительно независимо друг от друга. Если в одних странах книгу развенчали, в других на нее написали несколько положительных отзывов, а в третьих она «изменила жанр»: допустим, из некоего «криптофилософского романа» превратилась в обычный «сенсационный роман», а потому серьезная критика его игнорировала. Однако сам акт жанровой классификации тоже представляет собой существенный элемент восприятия. Рассматриваемая в плане своей международной циркуляции – как бы под увеличительным стеклом – книга подвергается процессам, подобным тем, которые происходили с ней на родине, когда книга только что появилась. Снова необходимо достаточное число отзывов, чтобы она могла прославиться, и снова может оказаться, что в какой-то точке ее карьеры ей не хватит небольшого их количества, чтобы она могла перейти порог славы. Однако недостаток отзывов – это прежде всего дефект сети информационных связей, функционирование которой должно быть настолько устойчивым, чтобы могло возникнуть общее мнение, вообще говоря, устойчивое и связное. Так, например, драматические произведения Мрожека приходили в Париж два раза: первый раз их практически не заметили – это было «вхождение снизу». Во второй раз («вхождение сверху») то, что в первый раз недооценили, теперь снискало похвалы. Локальные среды становятся как бы сообщающимися сосудами только тогда, когда мнение, зародившееся в одних, в своей отчетливо выраженной форме проникает в глубь других. Это еще раз свидетельствует о статистически-массовом характере формирования принципов восприятия и вместе с тем о недостаточности одной лишь «опережающей информации». Литературоведение именно к такого рода феноменам особенно слепо, поскольку они противоречат постулированным им implicite или explicite объективному единству литературного произведения и вместе с тем – важности чисто сингулярных суждений, высказанных известными в профессиональном критическом сообществе личностями. Сама литература в этом отношении оказалась более проницательной, чем литературоведение. Во вступлении к «Филидору» (в повести В. Гомбровича «Фердидурке») можем прочесть: «Ба, ба, конечно, человечеству нужны мифы, оно выбирает себе ту или иную из своих многочисленных творческих личностей (но кто смог быисследовать и выяснить пути этого выбора?) – и возносит ее над другими. Оно начинает заучивать наизусть стихи этого поэта, открывает в нем свои тайны, подчиняет ему свои чувства – но если бы мы с таким же упорством стали возвеличивать другого художника, он и стал бы нашим Гомером» (курсив мой. – С.Л.). Ясно, что здесь речь идет о помазании славой разных шекспиров и гомеров – причем справедливости ради надо добавить, что Гомбрович писал это по поводу Бруно Шульца, обижаясь на общественность за равнодушие к своему другу. Но отмечая заслуги Шульца, он, как говорится, заметил соломинку и просмотрел бревно. Дело в том, что именно по совету Шульца Гомбрович радикально переписал вступление к «Филидору», причем в той части, которая связана с интересующим нас вопросом. Упомянутый совет Шульца можно теперь найти в однотомном собрании его сочинений, опубликованном издательством «Выдавництво Литерацке». Когда молодой Гомбрович писал первый вариант своего вступления к «Филидору», ему, видимо, не хватило смелости, он заколебался – и над категорией таких произведений, которым общественная лотерея обеспечила вход в большую литературу, воздвиг другую категорию – произведений гениальных, заявляющих о себе ясно, как солнце, и значит, не нуждающихся ни в какой акушерской помощи случая. В послевоенном издании «Фердидурке» он вычеркнул категорию «сочинений, помазанных свыше при их рождении», не без помощи давнего совета Шульца. Ибо это Шульц указал ему на ошибочность такого раздвоения области причин и критериев величия. Но в своих воспоминаниях, посвященных Шульцу, Гомбрович об этом даже не заикнулся.

Как может писатель, наблюдая метаморфозу восприятия его собственных произведений, входящих «снизу» в разные языковые среды, – как может он серьезно верить в непреходящую ценность этих произведений? А это благодаря его личной любви к ним, которая ему нашептывает, что произведения эти – «бриллианты в себе» и их «бриллиантовость» просто-напросто еще не распознана. Философ-литературовед, старающийся отпрепарировать оценки произведения от его семантики, помогает этому самообману. Как будто бы неизвестно, что именно нераздельность значений с оценками поныне не дает построить такую теорию информации, которая была бы одновременно и объективной, и семантической! В теории структур стало общим местом, что литературные произведения подобны какой-то старинной мебели, «бабушкиным креслам», которые одни принимают за качели, другие за постель. Еще кто-нибудь видит в них странные секретеры, полные тайничков с драгоценностями; еще кто-нибудь – обычные сундуки, в которых нет ничего, кроме мусора.

Несомненно, чтобы войти в «прихожую литературы», литературное произведение должно удовлетворять каким-то минимальным критериям. Поваренную книгу или телефонный справочник, наверное, никогда не провозгласят шедевром. Необходима также предварительная возможность интерпретации материала как информационно сложного – иначе говоря, организации (по меньшей мере потенциальной) этого материала в образы. Но это уже, по существу, всё. Все «остальное» прибавляется уже читателями.

А раз так, то и течение времени трудно считать надежным фильтром, потому что в отношении этого фактора речь идет о некоей тавтологии: за шедевры мы принимаем в литературе то, что долговечно, а долговечность признаем только за шедеврами. Утвердившаяся репутация величия окончательна, ибо ее уже нельзя отменить. Она неотменима в тем большей мере, чем большее число поколений ей присягало. Это совсем не противоречит тому индетерминизму, который в начале своего существования проявляют литературные произведения и который дает им шанс пойти в ход, может быть, даже по «классу шедевров», как и предполагается в приведенном высказывании. Можно ли эту гипотезу избавить от ее голословности и превратить в положительный тезис, верифицированный наблюдением? Наверное, можно. Для этого следовало бы предпринять частотные исследования из области экологии и социологии восприятия и создать для отдельных произведений сравнительные таблицы, чтобы прежде всего сопоставить только число отдельных изданий или переводов с количеством параллельно опубликованных критических отзывов. Потом – обработать количественный материал, отыскивая в нем коэффициенты корреляции; наконец, от этой чисто статистической установки к более строгому содержательному анализу. Далее, если бы можно было разделить критические отзывы на отдельные группы в зависимости от того, представляют ли они собой акты видовой классификации произведений, то есть отнесения данного произведения к тому или иному жанру, или же скорее акты семантически-структурной оценки. Далее надлежало бы дифференцировать культурные круги по их локальным особенностям – как среды, образующие «экологические ниши» литературных текстов. В конечном счете, может быть, удалось бы выяснить, какова доля более или менее «внешних» по отношению к произведению факторов в его успехе, а какова доля факторов, находящихся «по сю сторону» произведения. Очевидно, такое разделение было бы частотным, а не сингулярным. По причине полного отсутствия таких связанных с вычислениями и сравнениями материалов приходится формулировать гипотезы – экстремальные уже по причине самой их эмпирической недоопределенности. Эти гипотезы должны следовать либо мнению тех, кто приписывает произведению объективное инвариантное бытие, либо мнению тех, кто радикально оспаривает существование произведения в качестве такого рода объективного единства. Однако реально в области построения гипотез мы находим во всех этих случаях только теоретиков, готовых множить крупные и все более крупные акты синтеза – при полном отсутствии исследователей-идиографов, которые помогали бы первым, доставляя добротно верифицированный материал наблюдений. Поэтому и наши рассуждения должны остановиться на этапе более или менее аподиктических обобщений, а то радикальное, что мы говорили, надо, вероятно, признать слишком нигилистическим. Радикализм был вызван оппозиционностью к доминирующим до сих пор убеждениям.

У концепции «застывшего» характера литературных произведений есть свои более отдаленные – «положительные» и «отрицательные» – последствия, но и те и другие – явления патологической природы. Под «положительным» вариантом я имею в виду приписывание конкретным произведениям – по мере протекания времени – все большего и большего излишка значений. Где-нибудь через столетие будет уже казаться, будто в произведении, где образовался этот «излишек значений», содержится буквально «всё», а само это произведение есть семантический комплекс бесконечной силы.

Такова довольно обычная судьба шедевров. Они не только пребывают совершенными в своей целости, но, как кажется, наподобие постоянно действующих вулканов извергают из себя несчетные новые истины, принципы, откровения, которые сонм теоретиков едва успевает записывать. Каждый новый исследователь обнаруживает в шедевре что-нибудь новое, что-нибудь направленное в относительно другую (по сравнению с тем, что замечено раньше) сторону. Потом такие изыскания обычно затрагивают и дальние окрестности произведения, столь обширные, что там уже начинаются контакты со всевозможными культурными движениями, философскими системами, общественно-политическими доктринами, с созвездиями произведений во внелитературных областях. Совершенно очевидно, что такое «общение святых» не происходит оттого, что само произведение разрастается и разрастается, увеличивается и пухнет. Оно происходит только оттого, что данному произведению в качестве «жизненной ниши» отдано целое «всё» национальной или даже общечеловеческой культуры. Текст превращается в трамплин для открытий, своего рода бездонный колодец, из которого вытягивают новые и новые клады. Извлеченными из него понятиями и указаниями исследователи, как неводом, прочесывают другие области словесности. На тот же текст наслаиваются дополнительные материалы и неоинтерпретации, и он не исчезает полностью, задушенный ими, лишь потому, что обычный читатель не подозревает не то что о содержании таких работ, но о самом факте их существования. Так полезные вообще-то исследования переходят в постоянное «вкачивание» в шедевр все новых и новых значений. Возникают семантические элефантиаз и акромегалия.

Вместе с тем литературные произведения, остающиеся вне поля столь пристального внимания, постоянно оказываются недостаточно интерпретированными. Уже давно известно: чтобы стать классиком, нужно быть иностранцем, непонятным и мертвым. Иностранец, писавший темно и ныне покойный, – вот идеальный классик. Иностранное происхождение означает, что уже где-то в другом месте сочинения этого автора подверглись верификации. Непонятность означает, что доказать нелепость интерпретации по существу невозможно, потому что где непонятно, там обычно и темно. Смерть дополнительно упрощает ситуацию, потому что покойник себя не скомпрометирует, не напишет уже плохой текст и не скажет чего-нибудь некстати. Конечно, поговорка эта поверхностна и тривиальна, но и в ней есть доля истины. Никто не озабочен классификацией низко оцениваемых произведений. Это ясно уже априори и касается любой проблематики, например, sensu stricto философской. Здесь речь идет не об автономной компаративистике состояний «познания» и «оценки», но о последствиях этих состояний с точки зрения количества информации, содержащейся в произведении. Мы не взяли слова содержащейся в кавычки, потому что не имеем в виду какого-либо заблуждения. Включение предмета в определенные системы (о чем мы уже имели случай говорить на примере светофора) действительно увеличивает «скрытое в нем» количество информации, поскольку это количество зависит от мощности множества, к которому относится данный предмет.

Карьера фальсификации

В моей «Сумме технологии» я обратил внимание на затруднение старта произведений, вызванное ростом их числа. В функции индетерминизма экспертов, связанного с решениями, входит также – при большом поступлении произведений – тривиальное ограничение их потока, вызванное ограничением «пропускной способности» критики. Уже сегодня никто не в состоянии читать все, что появляется на книжном рынке. Процедура предварительной классификации, выполняемая издателями, облегчает экспертам жизнь. Эта классификация способствует возникновению замкнутых видовых «гетто», причем тема произведения часто уже решает вопрос о том, к какому виду литературы оно принадлежит. Если бы эти методы применить ко всем произведениям, были бы у нас Мицкевич и Гете, разложенные по соответствующим полкам с ориентирующими надписями: «Приключения в семейном особняке», «Саботаж и диверсии в старой Литве», «Обольщения, производимые дьяволами». А Словацкий фигурировал бы частично в разделе «Остеология и протезы» («Золотой череп»), частично – «Эпидемии, бедствия, несчастные случаи в пустыне». Иной раз из общей классификации делают исключения для знаменитых авторов, но знаменитость – дело наживное, а не печать от природы. И вот еще: в большом каталоге западногерманской фирмы в разделе Science Fiction[35] я нашел рассказы Гомбровича (как будто это «фантастика»). Так что мы потихоньку движемся к упорядочению ужасного хаоса, когда в книжном магазине все сочинения Гете стояли на одной полке, Мицкевича – на другой и т.д. А что это никак не годится, видно из сравнения с галантерейным магазином. Там носки, кальсоны и галстуки от одного и того же производителя не лежат под его фирменным названием все в одном ящике, но соответственно – первые с чулками, вторые с бельем и т.п. Допустим, какой-нибудь автор в будущем захочет написать роман псевдокриминальный, а по подтексту – философский или что-то вроде современной версии «Преступления и наказания». Пусть он семь раз подумает, прежде чем совершить такой легкомысленный поступок, потому что от глаз экспертов это произведение, несомненно, ускользнет, очутившись где-то между Агатой Кристи и Чандлером.

Включение литературных произведений в то или иное жанровое «гетто» отбирает у них право старта в конкуренции в пределах «просто литературы». Поэтому сводятся на нет возможности «вертикальных перемещений» в плане естественной иерархии литературных произведений. Она представляет собой своего рода пирамиду с вершиной, занятой произведениями «великими» и «знаменитыми». Прежде всего теми, что даны традицией. Затем – примыкающими к ним, прошедшими испытание уже в наши дни. Более низкий ярус занимают произведения различных «областников», «малого реализма», «обозревателей»: они честно информируют о тех или иных семейно-общественных, профессиональных или эротических ситуациях, больше о выраженных в усредненной норме, чем в крайностях. Эту литературу иногда зовут второразрядной, но она характеризуется «солидностью», а нередко и претензиями на ту самую «перворазрядность», в которой ей отказывают. Еще ниже обширнейшую область занимают произведения, которые тоже исходят из веристской усредненности, но смирились со своей задачей удовлетворять не столько познавательные потребности, сколько «прихоти» читателя. Такие книжки становятся суррогатами некоей «желаемой» действительности, заменителем сильнейших реальных переживаний. Этот заменитель может быть украшен, например, «букетами» эротических отклонений, но, во всяком случае, он доставляет информацию скорее «развлекательную», чем «дающую знание». По крайней мере в таком виде выявляется комплекс критериев отбора информации, употребляемых авторами данного круга. Поскольку по языковому каналу невозможно передать информацию сенсорного типа с таким миметизмом, как по каналам непосредственного наблюдения, кино или телевидение вступают в успешное состязание с литературой по части замены упомянутой «желаемой» действительности ее искусственными инсценировками. Наконец, самые нижние уровни – пещеры и подземелья – пирамиды занимают очерки о сенсациях, детективные и любовные романы, уже вовсе лишенные претензий на правдоподобие, будь то усредненное или из области экстремального. Конечно, настоящие любовники, преступники, сыщики, да и извращенцы ведут себя не так, как изображается в окаменелых схемах криминального или порнографического романа. Порнографический роман, в частности, является типичным примером «третьеразрядности». Она может быть явной – неприкрытое, без художественных предлогов описание сексуальных сцен. Или замаскированной художественным предлогом, не только облегчающим проход через сито цензуры, но также и успокаивающим этой весьма лицемерной уловкой совесть читателя, которому хочется сразу и неприличия, и извинения для него.

Время от времени различные обстоятельства приводят к тому, что какое-нибудь произведение извлекается из этого донного уровня и переносится к вершинам иерархии. Примером такого «продвижения» может послужить роман Козинского «Раскрашенная птица». Этот автор под видом изображения «подлинных переживаний ребенка на польских землях в период оккупации» дал серию сцен, иллюстрирующих монографию по сексуальной психопатологии, с особым учетом садомазохизма. Молодые и «неперебесившиеся» польские крестьянки втягивают ребенка в оргии. В других сценах наглядно описано, как мальчик наблюдает их сношения с родственниками (речь идет о кровосмешениях). Сверх того, сплошные издевательства, битье, вешание. Ребенок – и жертва жестокостей, и свидетель их: например, того, как насилуют еврейку, которая выпрыгнула из «поезда, увозившего ее в газовую камеру». Насильник – тоже крестьянин – не обращает внимания на то, что у его жертвы сломана рука. У него же происходит captivatio penis[36]. Кроме того, хотя книга не толстая, мы находим там еще и содомию (другой крестьянин совокупляется со своей козой), и групповые изнасилования прямо на спинах лошадей (настоящая копулятивная акробатика), и половые сношения между маленькими детьми. В свободные же минуты эти дети пускают под откос поезда (все-таки война; но и для забавы). Книжка эта стала бестселлером и получила положительные отзывы видных критиков. То, что в ней было омерзительного, было истолковано как «бред» и «фантасмагории» несчастного ребенка. В копулятивном марафоне польских крестьян критики узрели мрачные образы, навеянные жалким прозябанием «диких обитателей Балкан». Но даже и те из наших соотечественников, которые вполне разглядели, что это – пасквиль, изготовленный ad usum[37] конкретных «заказчиков», – даже они готовы были видеть в «Раскрашенной птице» нечто великое по причине ее смелости и множества картин насилия. Ответственность за такие карьеры произведений частично несет литературоведение, отделывающееся от низших регионов словесности молчанием. Поэтому и случается с ним то, что иногда бывает со святошей, сбившимся с путей добродетели: попав в публичный дом, он может принять нежности, расточаемые ему проституткой, за проявление истинных чувств. Причина в том, что он не знает, каковы правила поведения в этой профессии. Между тем как раз в произведениях этих низших сфер можно найти интересные для культуролога и антрополога материалы. Они иногда представляют собой версию перворазрядной литературы – вульгаризованную, примитизованную версию, впитавшую в себя то, что в данный момент составляет недостатки перворазрядной литературы. Но потому бульварная литература и может дать ключи, отпирающие замки очень сложных проблем. Однако литературоведы, осужденные на постоянное амбивалентное колебание между научной и оценивающе-эстетической установками, нередко опасаются, чтобы кто-нибудь их не осудил за дурной вкус и низменные склонности. Антропологи же и социологи опять-таки литературой не занимаются, считая, что это не их область. В результате вся рассматриваемая сфера остается неизученной территорией. Между тем здесь тысячи и тысячи даже не затронутых еще проблем, начиная от эротико-порнографических. Как известно, этика делится на нормативную и эмпирическую. Эмпирическая этика моральных принципов не оценивает, а только идиографически исследует то, что существует. Надо бы завести такой раздел и в теории литературы. Генетическая обусловленность всех литературных произведений двояка, ибо они возникают гибридно: путем скрещивания общественной ситуации с литературной. Таким образом, у всех литературных произведений можно распознать двоякую родословную: «по перу» и «по природе» (общественно-цивилизационной). То есть почерпнутое творческим актом из реальных условий жизни можно отделить от того, что образует в этом акте детерминацию комплексом селективных, композиционных, стилистических, сюжетных приемов и подходов, заданных прошлым мировой литературы. На проблематику такой двойственности условий пролило бы немало света эволюционное исследование жанров. Однако было бы необходимо изучить также низшие сферы литературы – «то, что в ней ползает», всяких литературных земноводных и пресмыкающихся. Для целостности литературоведения как науки от этого была бы только польза. Некоторые жанры вырастают из литературных низин, стремятся к вершинам. Роман при своем появлении в диахронии был жанром весьма подозрительного происхождения и долго не мог равняться с поэзией, драмой, эпосом (эпос я здесь понимаю исключительно как поэтический жанр). Судьба иных жанров напоминает реки, которые, исчезая из глаз наблюдателя, уходят в подземные русла: соответственно книги и их виды из респектабельного положения переходят в бульварную литературу. Это в значительной мере относится к science fiction, вышедшей из утопии, из философской повести, а вместе с тем из социологических и философских исследований технологического развития. Сегодня она превратилась в жанр до такой степени авантюрно-сенсационный, что иногда одни и те же авторы попеременно пишут то детективы, то фантастику. Когда, по мнению экспертов, жанр опустился на адское дно третьеразрядности, то все, что происходит в плане развития этого жанра, ускользает от внимания теоретика. Но в дальнейшем какое-либо произведение жанра, очевидно, может быть оплодотворено содержанием этой выродившейся ветви литературы и оказаться интерпретированным как своего рода откровение. Ведь то, что так поразило экспертов в «Раскрашенной птице», можно найти во многих порнографических поделках, с которыми в этом романе обнаруживаются и совпадения по форме. Ибо он использует форму как прикрытие для порнографического содержания и ориентирован на то, чтобы максимум непристойной информации связать в повествовательное целое с помощью минимума информации связующей. Необходимо отчетливо указать, что сексуальное паразитирование на эпосе человекоубийства – это одна из самых больших мерзостей, какие можно себе представить. В «Раскрашенной птице» аутентичное изображение дополняется порнографической ложью, потому что сама по себе реальность немецкой практики истребления людей не очень соответствует установкам сексуально ориентированного садиста. Эта практика была своего рода промышленно упорядоченной резней, а не оргиастическим паноптикумом. Порнографическая ложь находит свое оправдание и почти освящение в удобном для облегчения совести тезисе, что обо всех имевших место ужасах надо рассказывать через память замученных.

Акт произвольной изоляции «настоящей литературы» от всяких связей типа мезальянса, которые могли бы у нее быть с садомазохистским «подпольем», затрудняет задачу, стоящую перед теоретиком, или даже ставит его при самом начале решения этой задачи на методологически ложную позицию.

Сказанное не представляет собой апологии пуританизма в литературе. Извечные споры о так называемой порнографичности тех или иных произведений неразрешимы, потому что сделать отдельные их сцены порнографичными может только интегрированное восприятие произведения как целого, а когда такое восприятие не реализуется, остаются лишь мозаично рассыпанные фрагменты, которые если и могут служить определенным аппетитам, то лишь в такой мере, как знаменитейшие произведения живописи или скульптуры. Но книжка Козинского наводит на мысль о сочинениях маркиза де Сада только того, кто не читал этих сочинений. Ведь они – по-своему! – великолепны как выражение безумия крайнего и абсолютного до такой степени, что оно уже не требует никакого прикрытия и превращает жгучую ненасытность в своеобразную философию бунта и нигилизма. Они ошеломляют смелостью самопроявления зла. Это зло не ищет для себя никаких фарисейских масок или оправданий. Можно испытывать к сочинениям де Сада ненависть из-за преступности воображения их автора, которое находило успокоение только в муке других, но нельзя возненавидеть за лживость, притворство или фальшь: их там нет. Впрочем, пароксизмы де Сада под конец обращаются в комизм. Комизм происходит из неустанного поиска все более необычайных нагромождений ужаса. Хотя бы минимум рефлексии у читателя – и этот поиск становится смешным. Комична и доходящая до Геркулесовых столпов распущенность, переступающая границы всякой, в том числе и физической, возможности. Сверх того, у де Сада преступление – не цель, но как бы вода, пытающаяся погасить адский огонь. Есть у него и связь мысли с отчаянием (мысль выступает как амбивалентная оценка собственной, столь бегущей от нормы «инаковости» – по существу, присущего человеку своеобразия).

Можно признать, что определенное чисто внешнее, поверхностное сходство связывает того, кто был неспособен найти покой и все с большими усилиями обезображивал, усложнял, изобретательно дополнял свои оргиастические видения, – с тем, кто с помощью психопатологической лексики агрессивно громоздит все новые «мерзкие выражения» и бросает читателю в лицо всю эту скатологию, пока хватит сил. Но сходство это – результат рассуждений, которые не могут нарушить аутентичность ни того, ни другого явления. Далее, я не берусь здесь писать апологию сочинений «божественного маркиза»: ведь это было бы á rebours[38] всему тому, что я перед тем говорил. Я только указываю, что в сопоставлении с кровавой галереей его сцен, пышущих жаром (не «нарисованным»!) застенка и желанием сделать эти сцены как можно более живыми, – в сопоставлении со всем этим книжонка Козинского выглядит невыразимо плоской. Ее садизм – на заказ, ее преступность поддельна, а ее разврат – расчетливость ловкой проститутки, которая знает, что должно больше понравиться гостям.

Значит ли это, что я непоследователен, когда в одних случаях утверждаю, что общественное мнение (в совокупности, читателей и экспертов) является высшей инстанцией, неким фаталистическим способом выносящей приговоры о текстах – приговоры, которые некуда обжаловать; а в других случаях, как вот только что, пытаюсь этим приговорам противоречить?

Статистическая природа процессов восприятия литературных произведений не означает полной детерминированности этих процессов. Таким же образом, как вера в правильность исторического материализма не означает, что можно сложа руки ожидать, пока история сделает за нас все, что нужно для счастья человечества. Карьера «Раскрашенной птицы», послужившая здесь примером удачной фальсификации, показывает, что невежда – а также слишком узкоспециализированный эксперт – может попасться в такие тривиальные и примитивные, хотя и успешно действующие ловушки. Обширное образование за пределами собственно литературы не заменяет художественного вкуса, но может его подкрепить, в особенности у тех, кому его недостает, хотя они и специалисты.

IX. Современность, или случай

Вступление

В наших проведенных извне по отношению к литературному произведению рассуждениях о его статистической карьере и судьбах мы оставили в стороне некоторые важные моменты. Правда, мы оговорили, что это не окончательно, потому что мы еще вернемся к ним при обсуждении жизненной среды литературных произведений, причем трактуемых уже не по отдельности, но на некоем высшем уровне. На этом уровне мы за таксономическую единицу признаем литературу в целом, адаптированную к ее «окончательной» экологической нише, то есть к культуре.

В данный же момент мы рассмотрим явление, которое можно было бы назвать вторжением внутрь литературного произведения тех факторов, которые ранее рассматривались как чисто внешние для литературы. Речь идет о современном изобретении, основанном на том, что случайный фактор как стохастический генератор оказывается включенным в область метода конструирования литературного произведения. Это явление, в статистике не получившее специального названия, в литературе известно как антироман. Хотя стохастическая природа антиромана и не была распознана, он оказался настолько несхож со всей остальной литературой, существовавшей до тех пор, что общий голос критики так и назвал его – и правильно – «антироманом», по причине крайнего радикализма, с которым он порвал с принципами любого толка, внутренне присущими литературным текстам. Общим знаменателем для этих принципов было подчинение текста конкретным культурным стереотипам, ведущее к упорядочению образов, событийных рядов, смыслов и значений, которые отражали одну из фундаментальных особенностей человеческой культуры. А именно ту особенность, что она нигде, ни в одной из исторически данных нам формаций, не есть нечто произвольное, не есть мозаичное, наполовину (или более) хаотичное собрание правил, директив и норм, регулирующих человеческую жизнь. Вот это подчинение стереотипам и было поставлено под вопрос. В результате появился «антироман».

Обзор сказанного и шаг вперед

Два варианта судьбы литературных произведений можно было бы обозначить терминами «плетора»[39] и «астения»[40]: первым – судьба шедевров, вторым – судьба других литературных произведений, за которыми vox populi[41] не признал наименования «шедевров». Оба термина указывают на пограничные области патологии восприятия, еще сохраняющего отношение к литературному произведению как к целому. Однако возможен – и даже широко распространен – и другой вид патологии, поскольку адаптация литературных произведений к умам читателей не всегда обязательно означает, что в этих умах появилось целостное понимание произведений. Восприятие текста без понимания на языковом уровне – это как будто некое contradictio in adiecto[42] – однако такое встречается и даже вполне возможно – конечно, в известных обстоятельствах. Когда мы едем по чужой стране, то тоже не все понимаем, и тем не менее это может оказаться прекрасной, даже полной очарования поездкой. Таким необыкновенным образом я был приблизительно в семнадцатилетнем возрасте очарован «Садом пана Блышчынского». Меня отчасти очаровала как раз сама непонятность этой поэмы – экзотический язык, диалектные красоты, впечатление словно бы волшебных формул, создаваемое некоторыми фрагментами строф. Наконец, было – вполне и точно я не понимаю этого и сейчас – в этих стихах что-то особенно притягательное. Каждый раз, когда я их читал, восприятие задерживалось на различных – причем не завершающих – стадиях, а ритм и рифмы как бы переносили меня поверх наиболее темных мест. Спустя еще четверть века после того я с подлинным изумлением прочел данное Й. Тшнадлом истолкование онтологии этой поэмы, о котором раньше понятия не имел, потому что сохранил воспоминание о ней в той эмбриональной или инфантильной форме, в какой ее прочел (и сразу запомнил наизусть, нимало к тому не стремясь). Я это говорю не из желания поделиться воспоминаниями о своих ранних художественных переживаниях, но потому, что именно так (думается мне) многие читатели воспринимают литературные произведения – в особенности, может быть, стихи. Поскольку о познавательных аспектах восприятия литературы мы до сих пор не говорили, да и потом нам не придется об этом говорить, имеет смысл здесь немного задержаться на них. Ограничимся обсуждением информационно-семантической – следовательно, интеллектуальной, а не эмоциональной стороны восприятия. Впрочем, между обеими этими сторонами восприятия могут возникать различные отношения, иногда согласные и гармоничные, иногда конфронтационные и даже весьма. Некоторые произведения можно в полном смысле слова «декодировать», потому что у нас есть ключи к ним, или же мы можем о таковых догадаться. Но это «декодирование» не поможет нам получить интимного удовлетворения от чтения. Я знаю много книг – и отдаю себе отчет в том, что это книги разных «классов», «рангов», «категорий», – которые я, так сказать, уважаю, но не люблю (такова, например, «Под вулканом» Лаури). Ведь достичь интеллектуальной интеграции еще не значит удовлетворить все, в том числе эмоциональные, ожидания. Но бывает и наоборот: «волшебная» красота произведения, как это случилось у меня с «Садом пана Блышчынского», гасит интеллектуальное любопытство, потребность узнать, «что это, собственно, означает», «к чему это относится», «что это выражает в целостном виде» и т.д. В определенной мере можно даже привязаться к произведению за его непонятность. Подозреваю, что именно такое отношение лежит в основе поздних разочарований, с которыми в зрелом возрасте часто приходится сталкиваться людям, когда они заново встречаются с текстами, столь почитаемыми в детстве. Ибо эти тексты очаровывали также и тем, что в них было не по возрасту ребенку. Он был как бы у подножия величия, не охватываемого глазом и потому полного обаяния, смысла, обещания самых сокровенных тайн. То есть чувства здесь такие, как к родственникам, которых можно любить и будучи взрослым, но при этом уже зная, что они не святые и не сильные мира сего.

Отчего познавательные результаты чтения столь различны у разных людей, даже если в информационном плане (по «декодированию») они восприняли данную книгу одинаково? На этот вопрос приходится ограничиться мольеровским ответом по поводу причины, по которой опиум усыпляет. Невозможно, не отступая от рациональности, представить себе в физическом виде данный аспект восприятия, который как относящийся собственно к познанию не может быть редуцирован ни к чему, кроме актов познания. Эвентуальные «научные» объяснения, которые психолог в диахроническом плане мог бы дать нам, не удерживают нас от того, чтобы мы продолжали искать ответа. Я имею в виду объяснения, исходящие из того, каким, например, наиболее ранним детским сочетаниям реакций и стимулов мы обязаны своими пристрастиями, ассоциациями, эмоциональными установками. Впрочем, и сам эмоциональный модус психической жизни, по-видимому, в более высокой степени (по сравнению с модальностью интеллекта) детерминирован генетически. Аффективная жизнь скрыта в глубинах мозга, в подкорке, которая образует экологическую среду клеток – носителей эмоций и некую окрестность полостей мозга, этого столь ценного создания. Из этих глубин аффекты дают о себе знать высшим мозговым инстанциям с помощью каналов подсоединения, различных по силе и качеству. Аффективное ядро консервативно в своих пристрастиях. Самое большее, что мы можем сделать с его эманациями, это их сублимировать, то есть воплощать в многообразных внешних проявлениях. Но мы никогда не сумеем до конца разобраться в «мотивациях» этого регулятора. В конце концов, возможно, что аллергические реакции и идиосинкразии в области психики столь же неотъемлемо присущи человеку, как и их соматические корреляты.

Теперь скажем – а частично и повторим, – каким образом литературное произведение становится «моделью» определенной действительности. Общеизвестно, что огромное большинство читателей склонны давать свою интерпретацию литературным произведениям. При этом читатели усматривают в первую очередь не общую направленность произведения, не целостные символы, аллегории или гипостазы, но «буквальный адрес». Так, после выхода «Королевского высочества» Манна на роман обрушились аристократы (роман был якобы «моделью жизни аристократии»), а после «Волшебной горы» – врачи. В обоих случаях Манн выступил с публичными разъяснениями на ту тему, что ни «аристократии», ни «фтизиатрии» он в прямом смысле моделировать не хотел. За «Заколдованные районы» на Г. Ворцеля в претензии были официанты. Можно привести еще десятки примеров. Однако очевидно, что со временем такие потенциальные десигнаты исчезают. Официантов, как их описал Ворцель, уже нет. Еще в большей мере исчезла «фтизиатрия» «Волшебной горы», хотя бы потому, что полностью изменились методы лечения туберкулеза, и т.д. Сами же литературные произведения при этом отнюдь не гибнут. Напротив, отсутствие десигнатов как «буквальных прообразов» может привести к их (произведений) более обобщающему пониманию; к рефлексии, менее приуроченной к отдельным личностям. Способы прочтения, «выигрышные» в информационном плане, сопоставляющие произведение с весьма обширной областью жизни, делают его (в ходе непрерывного обмена мнениями и суждениями) всеобщим достоянием, причем произведение подвергается нормативно стабилизирующему запрету на изменения. Благодаря осмосу и диффузии взглядов и оценок, благодаря воздействию механизма школьного просвещения и множества других полностью или частично институционализированных систем, реализующих «подключение» данной книги к образованию, – благодаря всему этому к книге начинает применяться превосходно себя зарекомендовавшая стратегия читательского восприятия. С течением времени она подвергается огрублению и специализации, так что под конец получается уже литературное произведение, заключенное в кокон, прочный, как броня, – в виде непререкаемого авторитета какого-нибудь, например, «Пана Тадеуша». При этом происходит в самом прямом смысле круговорот информации между текстом и читателями, потому что восприятие произведения не является ни однонаправленным процессом, ни пассивным информационным приращением на стороне читателя, но носит характер обратной связи. Литературные произведения могут служить «проекционными экранами», на которые отбрасываются образы различных установок и ожиданий, тревог, надежд, чувств. Нормирование читательского восприятия облегчает такое проецирование, так как каждый более или менее знает заранее, что он найдет в тексте – следовательно, это «что» действительно там находится. Принципиальная сингулярность актов общения с литературными произведениями (чтение в одиночестве) ни в коей мере не должна порождать в нас ошибочное впечатление, будто это действительно чисто двусторонние отношения по типу «произведение – читатель», изолированное от всего социального мира. Уже когда ребенок тянется, чтобы взять «Пана Тадеуша», и раньше, чем прочтет первое слово этой поэмы, он знает, что это памятник культуры, произведение глубоко народное, история о «последнем набеге» – весьма прекрасная, чтимая и т.д. Далее, из произведения в обиходный язык проникают различные формулы, поговорки, обороты, словесные новшества, а также конфигурации образов и значений, организующих сознание индивидуумов и общества. Наконец, произведение воспринимается как звено в литературной традиции; оно порождает другие произведения, служит для них источником вдохновения, трамплином, а то и границей, которую надо перешагнуть.

Отдельные параметры уже написанного произведения, по-видимому, остаются постоянными, поскольку его текст как нечто высказанное средствами языка не может быть изменен или трансформирован в буквальном смысле. Несмотря на это постоянство, читательское восприятие функционирует таким образом, что эти параметры ведут себя как переменные, в зависимости от стратегии, примененной при чтении. Такое понимание восприятия можно преобразовать в чисто информационное. Каждую, в том числе неизменную по ее природе, систему можно (в буквальном смысле, а не метафорически: лишь бы она обладала достаточной сложностью) трактовать как то или иное число различным образом связанных друг с другом подсистем. Если же сверх того можно еще и менять ее десигнат в семантическом плане (в разрезе разных модусов отнесения, как это можно делать, например, с литературным текстом), то на основе эластичной вариабельности внешне застывшей структуры получается состояние со столькими степенями свободы, что уже только с помощью большого комплекса правил, применяемых разными субъектами восприятия, удается создать некий усредненный образ произведения (или шедевра), по видимости неизменного на протяжении поколений и времен.

С ростом неопределенности этих правил (на уровне поэзии и экспериментальной прозы) стабильность восприятия становится все более сомнительной. Явным свидетельством этой тенденции служит, например, практикуемый во Франции, и не только там, обычай прилагать к книгам обширные appendix’ы[43], содержащие объяснение этих книг. Например, издательство Les Editions de Minuit приложило к роману Роб-Грийе «Резинки» составленный Б. Моррисеттом сорокавосьмистраничный «Ключ к “Резинкам”», «Моллой» С. Беккета издан в сопровождении интерпретации Бернарда Пенго. «По морям за Граалем» Роберта Пенже в той же серии объяснил О. де Маньи. «Перемену» М. Бутора презентует М. Лейрис в статье под названием «Мифологический реализм». Обратим внимание, что приблизительно полуторастостраничным романам в сопровождение даются экспликации объемом уже более сорока и пятидесяти страниц. Воображение рисует прекрасное будущее, когда крохотные, но безумно темные тексты романов и повестей будут служить как бы введениями к своим объемистым интерпретациям. Поскольку же некоторые из интерпретаций аналогичным образом изложены очень непонятным языком, будет уместно присоединять к ним объяснения следующего уровня и т.д. Самое занятное во всем этом, что моррисеттов «Ключ к “Резинкам”» дает роману объяснение совершенно отличное от авторского, причем оба этих объяснения не похожи на то, которое дал, например, Барт. В еще более отдаленном будущем видится издание просто сборников разных истолкований романов и читательское наслаждение этими сборниками, где самих романов уже нет. Я далек от всякой насмешки. Можно оспаривать потребность в таком вот конструировании литературных произведений, но неоспоримо, что чтение «антироманов» нуждается в специально построенных для этой цели ключах. Без таковых разброс восприятия этих сочинений будет столь широк, что невозможен станет обмен впечатлениями между читателями. Каждый будет говорить не о том, о чем другие. Впрочем, состояние такого разброса – довольно постоянная особенность восприятия «антироманов», пока не пройдет лет пятнадцать, даже двадцать с чем-нибудь с момента их издания и восприятие не стабилизируется.

По крайней мере с теоретико-информационной точки зрения ситуация понятна: весьма трудны для считывания коды, для проникновения в которые требуется значительная степень субъективности. О существовании таких кодов мы уже говорили. Коды с предельным разбросом или «размазанные» можно трактовать как несуществующие. Можно сказать, что из ста – prima facie равноправных – тактик разве что одна гарантирует информационное объединение текста в единое целое. И если на миллион читателей только ста герменевтикам известна эта выигрывающая тактика, для всех остальных книга остается текстом без ключа к нему. Для неискушенного же дешифратора код, которого он не может видеть (иначе говоря, который для него не существует), выступает как код чисто случайный (или как отсутствие кода – «шум»). Это легко продемонстрировать на материале поэзии: самая простая вещь на свете – написать стихи методом вытаскивания из шапки карточек со словами, вслепую извлеченными из словаря. Ведь для того, кто не понимает стихов, гениальная фраза звучит не намного лучше, чем чисто случайный и упорядоченный только по законам синтаксиса набор слов. Допустим, случайно выдернуты из словаря слова «вьюн», «коноплянка», «падай», «по меньшей мере», «терцет», «окружить», «заутреня». Достаточно всего лишь вытянуть из шапки еще пару глаголов или как-нибудь «чутьем» добавить их. И вот уже готово начало стихотворения. Впрочем, такие опыты делались и в более крупных масштабах, с использованием цифровых вычислительных машин, и в целом получались иногда не самые плохие стихи.

Данный уровень селекции слов – как случайный или шумовой – это нулевой уровень. Мы не говорим, будто бы поэзия – результат одних лишь случайных стратегий или будто этот «нулевой уровень отбора» образует «абсолютный отрицательный полюс» поэзии, локализованный на уровнефразеологической единицы. В прозе кодовой зашифровке подвергается не предложение, но более крупные структуры, как бы параллельные друг другу. Можно ли считать ясным, что именно означает – особенно в поэзии – такое присутствие ее «нулевого уровня»? Оно представляет собой всего лишь полное паразитирование на субъекте восприятия, на том, что образует присущую самому этому субъекту синтаксическую и семантическую структуру. В особенности же существенно, что в таких ситуациях вообще не существует источника, который «посылает информацию». С любой психологически индивидуализирующей точки зрения такое стихотворение – это текст, передаваемый «ни от кого». Читатель придает ему значения и старается включить его в собственный семантический универсум на правах некоего недоразумения. Это такого типа недоразумение, какое произошло бы, если бы кто-нибудь склонен был допустить, что он нечто «желает сообщить» другим, когда уподобляет очертания Скандинавии на картах тюленю; или когда бросает кости и у него выпадает один раз шестерка, а другой раз – единица. Такое восприятие – галлюцинация. То, что в таких случаях в качестве механического генератора случайных импульсов иногда выступает человек, не меняет сути дела, потому что случайность в языке есть не тактика, но ее отсутствие. По меньшей мере в плоскости всех возможных сред случайность по отношению к гомеостазису есть то же, что хаос: главный враг всякой организованности. Следует помнить, что тот, кто передает хаос, не передает ничего.

Новый роман и новая физика

В добрые старые времена гуманитарии не интересовались физикой, а физика, в свою очередь, как бы движимая некою взаимностью, не интересовалась гуманитарными науками. Эта симметричная с обеих сторон нейтральность нарушена была односторонне. Концепции «нового романа» выросли в той самой «неясной и неопределенной» области, которой предметная действительность литературного произведения отграничена от реального мира. Выглядело так, будто эта проза, вдохновленная структурной лингвистикой и проникнутая интересом к ней, наконец полностью оторвала творчество (опредмеченное в тексте) от реальности. В самом деле, автономный мир, фигурирующий в различных разновидностях структурной поэтики, часто упоминается и в связи с «новым романом». Иногда говорят, что эта новая проза есть именно предприятие в области языка и что будущее литературы лежит в признании ею принципиальной невозможности адекватно представить себе мир, если наивно и неограниченно доверять языку. Но когда читаешь такие утверждения, то легко прийти к выводу, что литературные произведения должны представлять собой произведения языковые, не имеющие денотатов в сфере действительности – ни непосредственных, ни косвенных, ни идиографических, ни трансформированных. Однако вскоре обнаруживается, к немалому удивлению, что это совсем не так. Нам говорят, что перевороты в искусстве необыкновенно напоминают перевороты, которым подвергается наука. Например, Сартр сообщает, что новый роман упраздняет позицию «изолированного от мира наблюдателя» наподобие того, как в релятивистской физике равноправны высказывания всех наблюдателей, хотя пространственно-временные отношения, будучи относительными, изменяются при наблюдениях (когда наблюдатель, изменяя свое местоположение, изменяет вместе с тем и «структуру отнесения»).

Брюс Моррисетт в своем «Ключе к “Резинкам”» ссылается на Сартра, поминает Эйнштейна и в конечном счете говорит, что (аналогично их тезисам) относительным является и вообще человеческое время как функция наблюдателя, зависящая от его экзистенциальной ситуации. Вследствие чего высказываемые персонажами «Резинок» суждения по поводу событий из сюжета равноправны, хотя бы и противоречили друг другу. Поэтому и сама изображенная в романе действительность «становится чем-то неопределенным, зыбким, исчезающим».

Не знаю, читают ли физики такого рода критические статьи. Если читают, то могут найти много поводов посмеяться. Филипп Франк в своей интересной книге «Современная наука и ее философия» справедливо утверждает, что в сегодняшней философии в качестве аксиом функционируют истины вчерашней физики. От себя добавлю, что в литературоведении ситуация еще хуже, поскольку то, что в нем функционирует на правах гносеологических аксиом, это даже и не позавчерашняя физика. Поспешность, с которой литературоведы переучивались на новый лад, сопровождалась у них забвением и искажением элементарнейших фактов.

Во-первых, наблюдения, производимые в различных инерциальных системах, не могут в каузальном смысле друг другу противоречить. Во-вторых, физическая реальность не есть нечто зыбкое или исчезающее. Ее единство подтверждается тем, что высказывания произвольных наблюдателей над событиями в эйнштейновской вселенной могут быть взаимно интерпретированы с помощью ковариантной трансформации соответствующих результатов измерения. Наконец, в-третьих: антиномичность наблюдениям может придать только нарушение физических законов – например, превышение скорости света.

Если через полвека после возникновения теории относительности лучшие умы литературоведения еще не разобрались в этих фундаментальных и вместе с тем простейших обстоятельствах, то в сущности лучше было бы вернуться к давнему состоянию нейтралитета между физикой и гуманитарными науками и не искать для литературных экспериментов подтверждения в теоретической физике.

Эти призывы к физике стоят столько же, сколько отстаивание правомочности «Молота ведьм» – на том основании, что молотки действительно существуют. Невозможно оставить яйца неразбитыми и одновременно омлет из них получить. Те, кто развелся, не остаются супругами. Таким же образом невозможно порвать связи с эмпирией и в то же время привлекать в доводах аналогии с ее образами и результатами.

Литературные произведения могут быть по своему содержанию антиномичными, но не может быть антиномичной теория, даже теория литературы. Никакое принуждение в смысле эмпирической необходимости не господствует над литературой. Быть может, в течение целого столетия не появится ни одного литературного произведения, кроме чисто формальных игрушек. Мне такая перспектива не нравится, но мой вкус в данном вопросе не имеет никакого значения. Однако иначе обстоит с сопоставлениями между эволюцией прозы и эволюцией физики.

Современный теоретик, как ребенок изюминки из булки, выковыривает из эмпирии всякие релятивизмы, индетерминизмы, ограничения – и радостно доказывает, что по существу «то же самое» имеет место в литературе и что надо и дальше идти по пути неопределенности, релятивизации и ограничений. Однако надо уметь видеть все наоборот, чтобы сопоставлять с эмпирической деятельностью «новый роман», парадигмой которому часто служит миф. Это нечто подобное тому, как нувориши стряпают себе достойную родословную, считая, очевидно, свою настоящую генеалогию недостаточно пышной.

Откуда же взялись такие сравнения физики с «новым романом»? Наивный в философском отношении реализм отождествлял рассказчика с автором, а язык повествования (по семантике, а не по синтаксису!) – с обиходным языком. Опредмечивание, достигаемое с помощью языка повествования, наивный реализм отождествлял с действительностью или фантазией – и то и другое в буквальном смысле. Но все эти отождествления – уже пройденный этап. Рассказчик подвергся «делокализации» и стал явлением «перемещаемым». Дело теперь не в том, что его можно перемещать вдоль оси познания, раскрывая таким образом различные горизонты, от божественного (всеведения) до узкого, когда рассказчик знает не больше, чем другие персонажи книги. Нет, теперь речь о том, что рассказчика можно сделать абсолютно нелокализуемым. Что касается языка, то классическую ситуацию создавала модель, при которой центр конфигурационного семантического пространства занимает «предметное состояние», а «артикуляционные траектории» – гомоморфные или изоморфные отражения этого «предметного состояния», причем «отражения» не в понимании философской «теории отражения», но в смысле математической теории групп. Теперь место этой модели занимает достижение состояния, когда «параллельность» между артикуляциями и вещами, их «существование бок о бок» подвергаются двоякой пертурбации. Во-первых, ставится под сомнение адекватность отражения – не важно, гомо– или изоморфного. Во-вторых, как следствие этого (оттого мы и говорим о двоякой пертурбации), стало не ясно, на ком или на чем, собственно, лежит ответственность за эту (по-видимому, имманентную) неадекватность: на мире или на языке. Так – в упрощенном виде – можно представить себе стартовую площадку «нового романа».

При этом, как казалось, физические аналогии напрашивались – в виде «детронизации» изолированного наблюдателя и выясненной неавтономности как чисто пространственных, так и равным образом чисто временных отношений. Однако физика ушла от ловушек полной относительности и от крайнего конвенционализма, потому что конституирование пространственно-временного континуума вернуло физическим законам (законам сохранения материи и энергии и т.д.) их неизменность и «демократически» уравняло наблюдателей, поскольку одинаковую силу имеют высказывания о наблюдаемом их всех. Это следует из возможности перевода каждого из этих высказываний в любое другое. Перевод играет роль сита, пропускающего законы природы как универсальные инварианты, но задерживающего чисто локальные правильности. Об этом втором моменте данной операции художественной литературе ничего не известно.

Надеюсь, что «новый роман» возник без опоры на физику, потому что если физика действительно послужила ему образцом, то пример он с нее брал так, как брал примеры герой сказки «Таскать вам не перетаскать». Ведь не одно и то же – сломать руку, чтобы затем лучше срослась кость, и переломать все кости, чтобы из них устроить что-то по своему произволу, без оглядки на реальную физиологию и анатомию.

Почему и зачем физика поступала так, как поступала, я могу объяснить очень обстоятельно. В ее программе был свой раздел, «подвергавший все сомнению» – как бы «разрушительный», – но также и другой, «творческий» – «строивший новое». Поэтому крайний конвенционализм в ней не удержался. Напротив, в литературе – по крайней мере в «новом романе» – укрепился именно крайний конвенционализм в его языковой версии. Ее можно отдельно и вне всякой физики исследовать и критиковать, но все эти имевшие место в художественной литературе процессы нельзя признать похожими на перемены, происходившие в физике. Физика может пригодиться в теории литературного произведения, но не в самом произведении. Литературе же не нужна ученая родня. Идейки, взятые из популярных брошюр, могут принести только замешательство и, прямо говоря, стыд. Стыдно, что такие неумные вещи пишут на эту тему люди как будто компетентные. Между тем хотя и не в практике писательского дела, но по крайней мере в его теории создается внешнее впечатление, будто вся эта сфера духовной деятельности, по мнению некоторых ее представителей, вторична.

Ибо что такое крайний конвенционализм? Это чистая стохастичность, если отбросить эстетические по своей природе критерии (поэтому «новый роман» нестохастичен только в эстетическом плане). Согласно умеренному конвенционализму, предметные состояния могут быть описаны взаимно доступными для перевода языками, а возникающие при этом артикуляции (гомоморфные или комплементарные, следовательно, не обязательно редуцируемые друг к другу, и, вообще говоря, не тождественные) все сплошь относятся к одному и тому же миру. Однако если признать сосуществование языков, замкнутых в себе и взаимно для перевода недоступных, а кроме того, отказаться от экспериментальных критериев, то получается, что предложения порождают псевдопредметные сущности и не существует упомянутого единого конфигурационного семантического пространства, поскольку в его средоточии, как солнце, должны были бы стоять предложения, концентрирующиеся около этого псевдопредметного «центра тяжести». Вместо этого единого пространства возникает множество в высшей степени произвольных «миров», не имеющих никакого отношения к реальному миру. «Новому роману», желающему быть прежде всего языковой конструкцией, приходится все же искать для себя внеязыковой опоры – и он, как какой-нибудь вьюнок или фасоль, цепляется за все, что подвернется: за мифологию, архетипы, феноменологические концепции действительности, психоанализ, глубинную психологию. Это подкрепляет наше мнение, что он представляет собой в области литературы типичную «мутацию», если под мутацией иметь в виду такую смену организации, которая есть результат прежде всего случайных процессов. Вопреки всему тому, что писали о «новом романе», ему именно все равно, за какие внеязыковые элементы удастся «зацепиться», лишь бы они дали конструкции устойчивость. Высший принцип «нового романа» – оригинальность в понимании селективной информации, однако оригинальность не тематическая, а методическая. В этом моменте заключено единственное нововведение «нового романа». Оригинальность как принцип означает стремление к «иной» креативности, нежели та, что была до сих пор, и вся высшая ценность заключается в «том, чтобы было иначе», нежели делалось ранее. Произведения такого типа адресованы прежде всего специалистам-критикам, ищущим простора для широкомасштабного показа своей интеллектуальной эрудиции. «Стоячие воды мертвого времени», «время, замкнутое в круг», бессвязность случаев, намеки на миф об Эдипе, которые можно усердно выискивать и эксплицировать, – все это показывает, что речь идет о настоящем критическом семинаре. На нем демонстрируется, как в восприятии находчивых читателей из семантической почти абсолютной пустоты может возникнуть полнота смысла, приукрашенная еще тем, что предлагаемые значения не включаются в общую структуру единообразно, но дают простор поразительному разбросу толкований.

Мы уже отмечали, что генератор случайных импульсов в прозаических текстах не может располагаться на том же самом уровне, на котором он мог бы действовать в поэзии. Если принять литературное произведение за иерархию сосуществующих и симультанных кодов, от локальных языковых до нелокальных и от предметно-знаковых до символических, то творческие результаты будут существенным образом различны в зависимости от того, на каком ярусе этой иерархии мы разместим генератор случайных импульсов. Если на «самом верхнем», то язык приобретает автономию как целостная система и все конструкции в нем становятся равноправными просто как реализуемые. Мир уже не доставляет ему парадигм, потому что стал как бы упраздненным. Благодаря такому положению вещей акты отбора, берущие начало в комплексе мифологических сюжетов и т.д., становятся также случайными. Нет различия, например, будет ли выбран миф о Сизифе или об Эдипе. Все это трансценденция, превращающая писателя в творца, а точнее, в карикатуру на творца: в такого творца, который, увязнув в языке, не может уже выбраться из его границ к действительности. Узник языка хотел бы, возможно, угадать, какие времена года протекают за стенами его узилища, какие месяцы, недели, наконец, часы. Но удачно ли он угадал, это, конечно, не имеет ни малейшего значения, если он не упускает из вида своей цели – противопоставить фантазию действительности. Поэтому вопрос о том, царит ли за стенами зима или лето, ясный день или полночный мрак, узник должен «решать», бросая монету или игральную кость. Это достаточный для него генератор случайных импульсов. Таким образом, тюремное заключение дает sui generis свободу, и люди по отношению к нему делятся на таких, которые сознают его креативные следствия, и таких, которые не осознают. Бастилия автора «нового романа» – язык. Однако крайняя герметичность созданной таким образом ситуации этого автора не удовлетворяет. Он не приемлет в свое сознание случайного характера своих актов выбора. Он хотел бы (как автор более ранней эпохи) присутствовать «одновременно в двух мирах», сотворенном им и реальном. Это желание – отчасти следствие того, что он на самом деле, вообще говоря, не является солипсистом, хотя бы и всего лишь языковым. Такую противоречивую позицию нельзя выдержать последовательно. И вот, к счастью для автора, умелые критики открывают совершенно новый информационный канал! «Подключенный» к нему, используя «генератор случайных импульсов» в своем мозгу, создает как раз ситуацию, при которой всецело случайных событий, изолированных от всего мира, не происходит, потому что в «генераторе случайных импульсов» спит некий архетип или структурный первообраз, унаследованный от почтенных древних предков, больше того: от прошлого всего человечества. Об этой современной версии реинкарнации, украшенной университетским горностаем и изложенной ex cathedra[44], мы еще скажем.

Первая, самая высокая локализация генератора превращает мир в коррелят духа, говоря по-старинному, а если по-современному – в селективную языковую структуру. Локализованный «ниже» (а именно: в предметной сфере данного литературного произведения) генератор уже не фиксирует онтологического качества, но лишь создает «реистические» структуры, которые могут быть наблюдаемы и эксплицированы в различных вариантах. Потому что не вводит онтологического сомнения тот, кто «видит» в таблицах Роршаха тысячу разнообразных объектов. Их «сущностный корень» скрыт. Но «за всеми этими воспринимаемыми комплексами стоит некое реальное основание», и не может быть, «чтобы вопрос о реальном основании был бессмыслен». Правда, случается, что для конкретного литературного произведения определение «локализации генератора случайных импульсов» сталкивается с трудностями и даже оказывается задачей неразрешимой. Читая «Резинки», а также их ученое истолкование, я думал об убийстве президента Кеннеди. В самом деле, Роб-Грийе не изобрел ситуацию, когда загадочное само по себе предметное состояние обрастает панцирем объяснений и интерпретаций, которые сами по себе, в изолированном виде, могли бы быть вполне ясными, но своей массовидностью и противоречиями обескураживают читателя или зрителя и оставляют его в состоянии полного недоумения. В целом ни архетипы, ни мифологические entia[45] не необходимы для демонстрации обстоятельств, в которых лавина информации отуманивает наше сознание и оглушает нас. После стольких версий и теорий, баллистических анализов и хронометражей, локальных и моделирующих рассмотрений хода событий, отчетов комиссий и рассказов частных лиц – после всего этого мы, собственно, ничего не знаем о механизме убийства одного из главных политиков нашего времени. Вместе с тем «Резинки» не так последовательны, как последовательна была действительность. Роб-Грийе, как и всякий нормальный человек, очевидно, уверен – частным образом – в том, что наверняка кто-то убил Кеннеди; что, если соучастников убийства было двое, то их не было трое; а если это был только один человек, то тогда один – и т.д. Сопоставление таких ситуаций с квантовой физикой (на том основании, что в ней траектории индивидуальных частиц принципиально непознаваемы) – это обычная чушь. Ни на небе, ни на земле нет ни единой причины, по которой писатель должен всегда предоставлять рассказчику знание меньшее или более ложное, если вообще возможна ситуация лучшего знания. Иногда можно выводить в книге рассказчика или нескольких, как нельзя хуже информированных о событиях. Этого я не отрицаю; в деле Кеннеди мы все как раз и образуем такое дезинформированное множество, поскольку подобные происшествия относятся к ансамблю социально значимых событий, в чем и заключается достаточная их легитимизация. Однако литература, ориентированная на моделирование состояний дезинформации или мистификации – индивидуальной ли, коллективной ли, – такая литература, раз она уже возникла и обладает собственной сложной проблематикой, совсем не обязана дезинформировать ради дезинформации. Односторонность легко может превратиться здесь в маниакальность, в увлечение туманностью – или, если творчество подчинено программе «затемнения» правды, может стать орудием сил зла. Вполне возможно, что убийцы американского президента уйдут безнаказанными. Однако is fecit, cui prodest[46]. Ненахождение виновного не есть эпистемологическая нераскрываемость и не имеет ничего, абсолютно ничего общего ни с эйнштейновскими наблюдателями, ни с неопределенностью атомных траекторий. Несомненно, что писатель не обязан выводить в лице рассказчика всеведущее существо, однако точно так же не обязан и выводить того, кто вообще ничего не знает, потому что «все непостижимо». Однако это состояние полного поражения агнозией все же возникает – а именно: тогда, когда генератор случайных импульсов, размещенный как бы над произведением, наглухо закрывает к нему доступ как к некоему фрагменту, забаррикадированному в языке без каких бы то ни было переходов к действительности. Если же генератор случайных импульсов размещен «ниже», в сфере опредмечивания – то есть не для того чтобы диктовать онтологию, но как некий онтологически нейтральный регулятор, – и если он продуцирует неопределенность структур, выделяемых в представимой в данном произведении действительности (так, что ее можно различным образом интерпретировать, как подлинный «мир»), то это приводит уже не к агнозии, но к «полигнозии» – «интерпретируемости разными способами». «Полигнозия» не есть комплементарность, хотя она и порождает антиномии, однако не неустранимые, а поэтому лишь кажущиеся. Кажущимися являются, например, противоречия в наших знаниях о смерти Кеннеди в том смысле, что никто не сомневается в существовании единого и пусть даже неизвестного нам, но вполне реального хода событий в Далласе в тот день. Допустим, убийцу не удается схватить, потому что он ловко замел следы; другой вариант: действительность построена антиномически и мог быть один убийца, вместе с тем – два, пять... Для отправления справедливости различие между этими вариантами несущественно. Наоборот, для обычного человека, как и для писателя, не говоря уже о философе, здесь различие огромной важности.

Если мы поместим генератор случайных импульсов на наиболее низком уровне, межфразовом (не внутрифразовом: это означало бы уже переход границы между прозой и поэзией), текст будет выглядеть, как «Первый блеск» Бучковского, а артикуляция – локальная, а не целостным образом опредмеченная – подвергнется агнозии.

Ось, по которой мы откладываем локализации «генераторов случайных импульсов», является чисто энтропийной. Сами же локализации уведомляют нас о результатах воздействия, оказываемого на произведение неразличимостью состояний. Она, как мы уже видели, ведет к последствиям онтологическим и эпистемологическим, от интегральных для всего произведения и – на противоположном конце шкалы – до нарушающих семантическую статичность на уровне отдельных предложений. Между этими полюсами простирается царство литературы, причем фактически оба полюса уже достигнуты. И они не оказались местами, где литература может буйно цвести. Ее наивысшая свобода – интегральная или локальная – действительно приводит к наивысшей оригинальности, но вместе с тем и к полной «нечитабельности». Вместе с тем особенно, по-видимому, привлекает писателей именно бесструктурность обоих этих полюсов, как бы двоякий «абсолютный ноль». Бесструктурность вызвана отрывом языка (на всем артикуляционном пространстве либо в отдельных его пунктах) от реального мира. Все чаще предпринимаются также попытки в плане ближайшего к этим полюсам подхода – такого, который еще не обращает тексты в полные руины. Балансирование на грани! Но вместе с тем интересен тот факт, что весьма амбициозные писатели уходят от средних, давным-давно обжитых частей шкалы, где царят традиционные условности и принципы, бесчисленное множество раз опробованные в литературе. Литературное произведение – это не дедуктивная система. Поэтому с ним, вообще говоря, не обстоит так, чтобы во время его написания «генераторы случайных импульсов» – или наоборот, «генераторы порядка» – не могли быть локализованы, например, одновременно на нескольких участках шкалы. Это открывает простор такой потенциальной комбинаторике, которая должна была бы успокоить даже самую сильную жажду новизны. И тем не менее особенной притягательностью наделены как раз оба края шкалы. Не из-за того ли, что – как когда-то писал М. Лейрис – для литературы, чтобы она могла стать «действием», необходим какой-то (желательно как можно более реальный) суррогат опасностей, который доказал бы серьезность или даже смелость ее деяний? Если бы речь шла именно об этом, опасность, с которой литература сталкивается у концов шкалы, должна была бы носить весьма своеобразный характер: это уничтожение созданного как несообщаемого, гибель под воздействием хаоса или произвольности, которая служит как бы более эстетическим эквивалентом того же хаоса. И еще раз: мне действительно очень интересно, какими дальнейшими путями будет развиваться повествовательная проза в непосредственном будущем.

Новый роман и математика

Для «нового романа» пробовали искать и другую почетную генеалогию, помимо физикалистской, а именно – математическую. Адепты этого литературного направления подчеркивают, что оно принципиально разрывает с традиционной «оповещающей» функцией литературного произведения: до сих пор оно представляло собой «сообщение», «послание» (message) и выполняло функцию посредника между версиями и оценками событий, с одной стороны, и людьми, с другой. «Новый роман» уничтожает это посредничество, потому что вместо функции отражения берет на себя функцию конструирования определенной автономной системы знаков, что, собственно, и должно напоминать математическое творчество. Поскольку математическая система по сути не имеет отношения к действительности и не оповещает нас ни о каких ее свойствах, но говорит исключительно «сама о себе».

Дело здесь не просто в метафоре, и потому надо пристальнее присмотреться к этому сопоставлению. В каждом математическом доказательстве выделяется (1) то, что в нем образует исходный набор знаков, и (2) то, что образует правила построения из них формул или правила преобразования этих формул. Назовем (1) и (2) соответственно комплексом элементов и комплексом операторов. Такого разделения нам здесь достаточно. Потому что для целей нашей «компаративистики» ни к чему углубляться в дальнейшие подробности, связанные, например, с тем, что существуют операторы разного иерархического ранга, в том числе и такие, которые выполняют операции над операциями.

Отметим, что у каждого математического доказательства есть двоякое «экзистенциальное оправдание». С одной стороны, оно касается внутренних отношений между элементами. Из этих отношений должно быть исключено отношение «несовместимости». Критерии, удостоверяющие только, что данное доказательство сконструировано правильно, еще не предопределяют его истинности. Ведь правильных, то есть непротиворечивых доказательств можно создать бесконечное множество, но огромное их большинство для математика будет «лишено ценности», потому что они банальны, тривиальны и несущественны. По вопросу о ценности того или иного доказательства решающими являются прежде всего его внешние отношения, касающиеся не реального мира как такового, а других математических доказательств, которые образуют его «системный фон». Эти отношения и выносят приговор: «ценно» ли в какой-то мере данное доказательство, или даже содержит некое «откровение», либо же ничего этого нет.

Элементы, выступающие в математике, это наименования, часто взятые из обычного языка и эмпирической действительности: «множество», «группа», «шар». Когда-то элементам и операторам давали только имена, отражавшие на языковом уровне то, что можно встретить в реальном мире: существуют же действительные шары, действительные множества или группы (предметов). Со временем операторы перестали зависеть от их эмпирически наблюдаемых источников, и сходный процесс коснулся и названий элементов. Направление перемен в обоих случаях было одно и то же в том смысле, что происходил все больший отрыв имен элементов и операторов от их «бытийного корня», уходящего в эмпирический мир. Вместе с тем достигались и продолжают достигаться все более высокие степени абстракции. Когда абстракции превращаются в обобщения уже чрезвычайно высокого уровня, в различных отраслях математики (например, в алгебре и топологии; в алгебре и геометрии) начинают – часто неожиданно – обнаруживаться случаи подобия элементов и операторов, в итоге и отношений между теми и другими. Ранее, то есть в историческом развитии математики, эти разные отрасли математики, как казалось, друг на друга совсем не похожи и отнюдь не могут быть друг к другу сведены. Благодаря всему этому процессу открываются некоторые системные законы математики как целостности более высокого (по отношению к ее отраслям и отдельным областям) порядка. Как видно из сказанного, состояние отделенности – хотя бы и радикальной – от мира ни в коей мере не означает для системы, что производимые в ней дедукции являются чисто произвольными. Правда, между множеством элементов и множеством операторов существуют отношения, которым уже нет обоснования в реальном мире, но их обоснование можно найти в математике, если брать ее как целостное здание, в «системном фоне» каждого отдельного доказательства и взятых вместе их всех.

Теперь, пользуясь сходной терминологией, рассмотрим в качестве некоей автономной конструкции типичный роман из числа новаторских. Пусть это будет «Дом свиданий» Роб-Грийе. Как и в любом тексте, здесь мы обнаруживаем как «элементы», так и «операторы». В натуралистическом романе и то и другое «берется из жизни»: когда герой романа влюбляется в героиню, это означает, что к нему (к данной личности из романа) применен «эротический оператор». Легитимацией применения этого оператора служит тот простой факт, что «такие случаи действительно бывают». Поэтому элементы литературного произведения и правила их преобразования представляют собой для традиционного романа гомогенное множество, так как и то и другое взято из одной и той же принятой за источник области действительности. Опять-таки элементы и правила литературного произведения, относящегося к жанру фантастики, гомогенно приспособлены к кругу явлений и традиций данной культуры, утвердившейся в ходе истории. Например, образы каких-нибудь демонов и их превращений почерпнуты из одного и того же источника – из распространенных в данной культуре верований, мифов, легенд. «Новый роман» рвет с этим положением вещей. Он ни о чем нас не уведомляет ни как протокол, списанный с действительности, ни как легенда или сага. На вопрос о связях, соединяющих в «Доме свиданий» элементы с операторами, приходится ответить, что никакой связи как однозначной корреляции между ними нет. Элементы просто есть, их можно перечислить. То же самое можно сделать и с операторами. К элементам относятся, в частности, некие «нуклеарные сцены», описывающие действующих лиц в ситуационном окружении. А среди операторов могут быть обнаружены такие, как «принцип связывания отдельных случаев (элементов) в циклы типа более или менее точно замкнутой на себя петли». В самом деле: создавая эффект кольцеобразно возвращающихся временных секвенций, повествование снова и снова приводит нас к определенным моментам, образующим в action[47] цезуры: например, к налету полиции на дом свиданий, к разбитой рюмке и т.д. Такое окольцовывание можно назвать временным, потому что оно относятся к последовательности событий, расположенных на одном и том же иерархическом уровне. Независимо от этого «принципа связывания» Роб-Грийе вводит оператор другого вида, действующий как бы «перпендикулярно» первому. По своему действию этот второй оператор напоминает процедуры, благодаря которым в топологии двустороннюю ленту можно преобразовать в одностороннюю поверхность Мебиуса, а трехмерную бутылку – в одноповерхностную бутылку Клейна. А именно: события соединяются в серии таким образом, что те события, которые в действительности отделены друг от друга (располагаются на разных категориальных уровнях), в конструкции романа сосуществуют как смежные. Так, например, хозяйка публичного дома выступает на сцене между номерами со стриптизом, как будто бы разыгрывая свою роль, но вскоре оказывается, что она ведет себя точно так, как в своей самой обычной частной жизни. Нормально будет принять «спонтанный уровень жизни» за своего рода «нулевую действительность», а уровень театральной игры, искусства – это нечто как бы «этажом выше». Если бы над этим уровнем мы надстроили еще один, скажем, «театр в театре» – наподобие как в «Гамлете», – то «нулевая» действительность была бы отделена от этого уровня уже двумя «этажами». Тут-то Роб-Грийе и запускает свой второй, «перпендикулярно» действующий оператор: на высшем «этаже» мы находим – снова и, можно сказать, неожиданно – именно «нулевой уровень» спонтанной действительности. Появляются также «осцилляции» такого рода, что сначала перед нами как будто разыгрываемое шоу, потом оно незаметно переходит в «обычную жизнь», причем граница, отделяющая искусство от жизни, исчезает.

Мы говорили, что этот второй оператор «перпендикулярен» первому и отличен от него как действующего во времени. Это так, потому что он уничтожает типичную и нормальную однонаправленность иерархичной категоризации событий, ибо делает возможными – причем как бы «во мгновение ока» – неожиданные и в норме «запрещенные» переходы от высоких уровней (игры) к «нулевому» (действительности).

Но в реальном мире ничто не соответствует обоим эффектам применения вышеназванных операторов, потому что время не может замкнуться в кольцо, да и чего-либо подобного кольцевому преобразованию топологии уровней категориальных явлений в действительности нет. (Добавим, что Роб-Грийе использует и другие операторы: например, рассматривание некоторых сцен в просвет перстня, причем эти сцены затем оказываются иллюстрациями из какого-то журнала и т.д.)

Каковы же общие результаты применения комплекса подобных операторов? Прежде всего – антиномичность, потому что бок о бок встают версии событий уже не только не связанные друг с другом, но друг другу противоречащие. Затем – эффект «лабиринта». Благодаря применению операторов такого типа, как упомянутые, возникает «петлистость» на «горизонтальном уровне» времени и в «перпендикуляре» иерархии категорий. В свою очередь, эта «петлистость» приводит к тому, что из сравнительно малого числа элементарных сцен (разговор сэра Ральфа с девушкой, нарастающее вожделение сэра Ральфа, домогательство по отношению к девушке, бег за деньгами для успокоения домогательств со стороны куртизанки) возникает своего рода лабиринт. Переходы между его ячейками, вообще говоря, не соответствуют ни каузальным соединениям между сюжетными узлами, ни рассмотренной выше многоуровневой структуре произведения, но всего лишь иллюстрируют применение тех или иных операторов, как бы создавая «короткое замыкание» между отдельными сценами-элементами произведения. Эти переходы, ничем не мотивированные, относятся к сценам-элементам, как движения руки, держащей калейдоскоп, к видимым в нем фигурам. То есть отношение это чисто внешнее, произвольное и генерируемое чисто случайным образом.

Вместе с тем дело не обстоит по существу и так, чтобы возникающая в итоге применения операторов конструкция о чем-то уведомляла нас как о message, то есть как о сообщении, послании. Потому что связи между сценами не соответствуют никаким возможным реальным событиям; не похожи они и ни на какую сюжетную схему, имплицированную в комплексе «фантастических» или мифических стереотипов той или иной культуры. Но при всей своей автономности данная конструкция не образует и чего-либо соответствующего математическим конструкциям. Ибо хотя в математике отношения, соединяющие комплекс знаковых элементов с комплексом операторов, могут быть весьма различными, но они никогда не бывают чисто случайными. В математике оба этих комплекса в каждом отдельном случае заданы исходно, в силу соответствующих аксиоматических требований. Напротив, в «новом романе» преобразования осуществляются с произволом, немыслимым при математическом образе действий.

Это было бы нетрудно показать наглядно, если обратить внимание на то, что как сами операторы Роб-Грийе, так и места их применения к «развитию действия» можно было бы радикально поменять. В результате возник бы текст, ничем не отличающийся от текста «Дома свиданий» в том отношении, что энтропия обоих текстов полностью аналогична. Такая взаимозаменимость происходит от того, что структуры с аналогичной степенью неупорядоченности в информационном смысле равносильны.

Тем не менее у комплекса операторов Роб-Грийе имеется одна общая черта, которую следовало бы сохранить, хотя и в модифицированном виде, – а именно: это комплекс гетерогенный. Гомогенный комплекс дал бы иные результаты по сравнению с теми, какие продуцирует «Дом свиданий». В самом деле, если бы мы последовательно применяли только одни и те же операторы «трансмутации», действующие, например, так, что каждая женщина, поднявшая руку, превращалась в собаку или в богиню, а каждый человек, употребляющий наркотик, становился призраком, то генетическая гомогенность операторов такой трансмутации сделала бы текст (в плане содержащихся в нем метаморфоз) подобным типичной сказочной схеме. Пусть не возникла бы «конвенциональная сказка», тем не менее читательское восприятие констатировало бы постоянное присутствие в тексте сказочной «атмосферы» как законов, делающих возможным творить «чудеса». Потому что имеется принцип, общий для генерирующих сказку операторов: все они производят результаты, хотя и невозможные эмпирически, но закрепляющие между событиями некую «каузальную» связь. Речь идет об определенном детерминизме: каждый раз, когда трут лампу Аладдина, появляется готовый к услугам джинн. Каждое заклинание дает соответствующую ему регулярно происходящую перемену, так что гребень, например, превратится в лес. Всегда, а не так, что один раз это будет лес, а другой – крылатый черт. Таким образом, здесь общей и – тем самым – гомогенизированной является логика действия подобных чудотворных операторов. Помимо сказанного, у них есть свойство функционально включаться в действие тогда, когда оно того требует. Вот почему Роб-Грийе, стремясь избежать эффектов однородности, искал именно такие операторы, которые ни в реалистичном, ни в фантастическом плане не стояли бы друг к другу в логически едином отношении. Один раз он использует, например, оператор, который «производит» некоторые сцены, видимые в просвет перстня, и они как будто имеют сказочное происхождение, но в противовес этому все это действие ничему не служит внутри фабулы «Дома свиданий». Как раз в сказке оно чему-нибудь послужило бы – вспомним о появлении джинна при потирании перстня! Кроме того, одновременно с этим действием в «Доме свиданий» применяются и другие операторы, которым уже невозможно приписать «происхождения из сказки».

Далее, критерии взаимного приспособления всех операторов у Роб-Грийе различны: они должны быть неоднородными, вместе с тем не должны стоять в однозначном отношении к элементам фабулы и не должны в ее пределах быть как-то интерпретируемы, то есть не должны играть для ее эпизодов служебную роль. Ведь в «Доме свиданий» при применении очередного задействуемого оператора не встает вопрос, «что он означает», «как он двигает сюжет» и т.д. Ставится лишь цель – вопреки читательским ожиданиям, – чтобы развитие выполняемых на тексте операций не могло семантически кумулироваться, не могло создавать впечатление гомогенности, будто бы «это сказка» (или: легенда, миф, басня – или также протокол реальных событий).

Если применение операторов ничего не означает по отношению к подчиненным им элементам или если эти операторы функционируют не в том плане, в каком развивается фабула, то есть остаются по отношению к ней чисто внешними, тогда поиск единого принципа для всей данной разновидности структурного подхода будет, конечно, тщетным. Если не удается связать «смысл» операторов со «смыслом» эпизодов, семантическая интеграция текста должна уступить место интеграции формальной. Если бы мы могли осуществить эту последнюю, то убедились бы, что ее конструкцию можно поставить в отношение изоморфизма к некоторой математической конструкции. Prima facie этот вариант имеет шансы на осуществление. Однако несмотря на то что термины, применяемые в математических доказательствах, – такие, как «множество», «группа», «шар», генетически восходят к эмпирическим понятиям, – сами эти термины не обозначают таких понятий. Кроме того, хотя «исчисление» элементов «множества» как операция имеет свой эквивалент в реальности, тем не менее ничто не соответствует такому их «исчислению», которое позволяет констатировать, что бесконечное множество мощности «алеф» менее исчислимо по сравнению с множеством мощности «континуум». Если в романе одно за другим выступают такие взятые из реальности существительные, как, например, «собака», «женщина», «убийство», то это еще не свидетельствует о том, что мы должны их принять за «сообщения» об определенных действительных состояниях вещей. Однако чтобы отказаться от соотнесения этих имен с определенными фрагментами реальности и согласиться с их «не сообщающим» статусом, мы должны были бы истолковать конструкцию литературного произведения через его собственные, внутренние отношения, придающие ему значительную когерентность и связность. Но как раз этого осуществить не удается. Поэтому установка на отрыв литературного произведения от «сообщающей» традиции оказывается постулатом, но не свершившимся фактом. Даже читатель, наиболее симпатизирующий теоретическим или программным установкам «нового романа», при самых лучших намерениях не может в своем восприятии произведения реализовать данной установки. Если же текст порвал с функцией передачи сообщения как message, то на вопросы, «для чего текст служит», «о чем он рассказывает», ответы нетолько не нужны, но и невозможны. Подобным же образом нельзя признать осмысленным вопрос: о каких свойствах реального мира уведомляет нас, например, несчетность множества мощности «континуум». Замечу, что в послесловии к польскому переводу «Дома свиданий» А. Важик назвал этот роман «клубком фактов: они развертываются просто в сознании автора, сознание же находится в процессе написания романа». Но это толкование такого комплекса фактов, где помещаются и интерпретации, с помощью которых «истинным» становится абсолютно все, то есть произвольные предложения, которые только можно артикулировать, причем каждая произвольная артикуляция получает «литературный» статус. Потому что при таких интерпретациях, например, если текст скучен, то это значит, что он воспроизводит в себе taedium vitae[48]; если текст бессмыслен, то это значит, что он отражает «хаос современной жизни», и т.п. Двигаясь в этом направлении, можно доказать, что к литературе относится телефонная книга, пачка старых счетов, этикетки на пивных бутылках. А если у книжки красные страницы, потому что она упала в борщ, то она содержит «семантическую избыточность», которая внушает мысль о каком-то убийстве, хотя в самой книге об этом ничего не говорится и даже не намекается. Вот, например, Важик не может найти в анализируемом произведении состояния «связности» – ни в каком понимании, – и тогда он зачисляет «Дом свиданий» по ведомству сознательного замысла «субъекта передачи информации», который «антиномично переплел творческие мотивы». Если же эта антиномичность дает пародийный или комический эффект (Важик говорит о пародийном), то это не намеренно.

Математическое доказательство, как мы знаем, не образует собой «известия, передаваемого в процессе коммуникации». Если такое доказательство ошибочно, если оно содержит внутреннее противоречие, то оно уже не относится к области математики. Впрочем, о чем-то стоящем за ним оно нас уведомляет, а именно о том, что доказательство это проведено неправильно, ошибочно. Вопрос об этой ошибке отсылает нас по определенному адресу – к плохому математику, сконструировавшему данное доказательство. Таким – и только таким – способом можно знаковую систему, не носящую характера «известия», все-таки превратить в нечто уведомляющее. Однако это ошибочное «доказательство» как известие не имеет уже ничего общего с автономностью математического творчества, потому что мы трактуем это «доказательство» как определенный психологический документ, как протокол событий, имевших место в чьем-то сознании. А чтобы доказательство было одновременно и математической теоремой, и психологическим известием, это невозможно. Одно исключает другое. Подобным образом и «новый роман» не может быть одновременно и неким «уведомлением» (о состоянии сознания его автора), и «автономной конструкцией». Ибо невозможно в одно и то же время нечто сообщать и не сообщать совсем ничего. Если, таким образом, мы зачисляем «Дом свиданий» по ведомству «сознательного замысла автора», то уже нет речи о разрыве с традицией message, и «новый» роман оказывается еще одной версией вполне «старого» романа. Иными словами, новаторство предстает как всего лишь несбывшаяся мечта, неосуществленное намерение писателя. Ибо «антикоммуникативное» новаторство «нового романа» обретает смысл своего существования только тогда, когда результаты этого новаторства получат такую автономию, какой наделена аутентичная творческая работа математика.

Далее, если мы теперь присмотримся к множеству элементов, которые Роб-Грийе выбрал за исходные, то заметим, что они происходят из относительно гомогенной области источников. Эта сфера – секс и преступление (то же и в «Резинках», «Подсматривающем», а отчасти и в «Ревности»). Выбор именно этой сферы продиктован интересом к ней читателя, а также присутствием в ней прочно утвердившихся сюжетных стереотипов. Самого по себе их постоянства – как стабильности этих стереотипов, независимой от их смысла – было бы недостаточно для выбора. Если изъять «Дом свиданий» из-под власти трансформирующих операторов, эта книга предстает как история не слишком разветвленного на эпизоды события, которое произошло в публичном доме, принадлежащем одной даме. Сюда же включено стриптиз-шоу, в ходе которого специально выдрессированная собака срывает юбку с молодой девушки. Показаны также перипетии некоего мужчины, охваченного страстью к прекрасной куртизанке, желающей получить от него деньги и за это отдаться ему в полное распоряжение. В течение ночи распаленный любовник старается добыть эти деньги, и их поиск заканчивается трагично. Ситуация достаточно стереотипная. Можно было бы найти сходный сюжетный стереотип, не менее устойчиво вживленный в повседневное сознание, но семантически нейтральный, то есть лишенный эпатажа: например, в виде истории, в которой некая мать готовит на ужин пироги на кухне, за ней наблюдают дети и старый дядя в кресле с колесиками. Это был бы аналог зрелищных сцен (стриптиза). После этого выясняется, что куда-то пропали чайный прибор и сервиз. Их сложные поиски кончаются разбитием всех тарелок. Комплекс тех же задействованных Роб-Грийе операторов, примененный к данной последовательности событий, которую мы взяли как пример, дал бы эффекты, с формальной точки зрения аналогичные таковым из «Дома свиданий». К сожалению, читателей бы не заинтересовал подобный текст. Потому что есть, вообще говоря, существенное, хотя довольно тривиальное различие между ситуациями приготовления, с одной стороны, к ужину, а с другой – к стриптизу; между поисками денег для прекрасной куртизанки – и поисками прибора и сервиза в буфете; между употреблением пирогов – и наркотиков. Стереотип приготовлений к ужину не меньше и не больше детерминирован и распространен, чем стереотип «преступно-непристойный». Однако первый не может никого привлечь и поглотить в достаточной мере, чтобы стать стимулом, достаточным для преодоления трудностей чтения – если оно действительно сопряжено с трудностями. Поскольку банальны в одинаковой степени стереотипы как «матери с пирогами», так и «публичного дома», то оба стереотипа должны были бы, по существу, быть равноправны по отношению к трансформирующим операторам «нового романа», если бы «новый роман» был действительно эквивалентен творчеству в математике или хотя бы в абстрактной живописи. Ни абстрактная картина, ни теорема Гёделя не сообщают нам ни о каких явлениях реального мира; их ценности чисто «внутренние», как бы автономные; как говорили когда-то: все равно, что рисует абстракционист, лишь бы он это нарисовал хорошо. Таким образом, должно также быть все равно, будут ли нам показывать оригинальные трансформации, выполненные с помощью матерей, детей и пирогов или же с помощью эротических сцен. Но в целом положение обстоит не так. Поэтому выявляется вторичность и как бы несущественность проблемы соотнесения этих или других, менее или более впечатляющих (в формальном и конструктивном отношениях) операторов; и выясняется – уже который раз, – что если литературный текст может «противостоять» попыткам преобразовать его хотя бы и в хаос, то осуществляет он это «противостояние» буквально вопреки упомянутым операторам, а не (как в традиционном романе) благодаря им. Дело в том, что в традиционном романе операторы помогают действию, поддерживают его и движут в определенном направлении. Напротив, «новый роман», в котором реализованы всевозможные подходы, диктуемые принципом «антикоммуникативности», оказывается в семантическом отношении какими-то развалинами, возможно, и живописными. Читатель, бродящий по этим руинам посреди обломков традиционной наррации, ведет себя mutatis mutandis, как подросток, который подобрал на полу обрывки фотографий (одна фотография изображает обнаженную женщину, а другая – гору Монблан, и обрывки перемешаны в полном беспорядке) – и пытается сложить из них одну картинку. Ясно, что порядок, в котором лежали эти перемешанные обрывки, его не интересует. Но он действует против хаоса их рассеяния, против полной гетерогенности, созданной этим хаосом; пытается превратить его в порядок, выбирая из кучи и складывая прежде всего обрывки женской фотографии. Впрочем, когда авторы «новых романов» применяли операторы, их намерением было, очевидно, создать с помощью этих операторов не некий хаос, но новый тип порядка, его новый вид. Под порядком здесь имеется в виду целостность, которая должна принести читателю некое чувство удовлетворения. В действительности, естественно, происходит иное: в плоскости «нового романа» мы находим определенную тенденцию множества элементов, как и множества операторов, к распаду. В «обычном» литературном произведении элементы и операторы взаимодействуют. В математическом творчестве мы также находим отчетливо выраженные эквиваленты этого взаимодействия. Было бы абсурдом утверждать, что в математике множество элементов и множество операторов могут быть чем-то случайным относительно друг друга или что одно из этих множеств может быть «важнее» другого. Но, к сожалению, именно такой подход присущ «новому роману». Применение трансформаций, задающих новые типы отношений – в плане ли течения времени, в плане ли иерархии уровней романной действительности, – это тактика, свойственная структурализму. Но могут ли быть значимыми структуры, возникающие при таких трансформациях? Знак в своих функциях конституируется отнесениями, причем либо двоякими: десигнациями и коннотациями; либо по крайней мере односторонними (коннотационными). Изолированным (а не элементом какой-то системы) может быть только либо такой знак, который обозначает нечто уже не являющееся знаком, – либо такой, у которого есть свой предметный десигнат. В последнем случае он своим появлением репрезентирует этот предмет, и ничто другое. Однако с той минуты, как мы начинаем говорить о коннотации, постулирование существования изолированного знака становится чистейшим contradictio in adiecto. Ибо коннотация равносильна наделению некоего предмета значением через отношения, в которые он вступает с другими предметами – элементами определенной системы. Раз так, ни один изолированный знак не может обладать коннотацией, поскольку для него не существует ничего похожего на систему, составленную из элементов, которая придала бы этому знаку значение. Чистым случаем того, как знак наделяется значением через десигнацию, является ситуация сигнала (при условном рефлексе); чистую же коннотацию встречаем как раз в математике.

Я не понимаю слова «грдысь[49]», потому что не знаю ни его десигната, ни коннотации. Но встретив его в предложениях «Грдысь, просыпаясь, зарычал» и «Грдысь, сраженный пулей, упал мертвым», я благодаря содержащейся в этих предложениях коннотации смогу догадаться, что речь идет о каком-то живом существе. Однако если у меня две фразы, и в одной «грдысь» рычит, а другая: «Я зачерпнул воды, грдысь хотел напиться», – то никоим образом не удастся согласовать результаты обеих этих коннотаций в значении, отвечающем этому «грдысю». По этой-то причине – то есть из-за существования коннотаций, дающих противоречивые (под семантическим углом зрения) состояния – и не может быть корректной гипотеза Важика, будто временные структуры Роб-Грийе образуют эвентуальные модели неких эмоциональных состояний. Потому что ни из «Дома свиданий», ни из других сочинений того же автора невозможно извлечь такие коннотации «новых структур» (хотя бы, например, «временных петель»), которые придавали бы этим структурам значение. Потому что их может наделить значением только возобновляемая снова и снова регулярность заданных между знаками отношений. Там, где нет и следа подобной регулярности, нет и коннотаций. А структура, лишенная как денотации, так и коннотации, ничего означать не может.

Прежде чем изложить тот же тезис еще раз, но более подробно, я хотел бы оправдаться за такую педантичность. Потому что кто-нибудь мог бы счесть весь проводимый мною сейчас анализ за беспредметное «плетение словес». Ведь если кому-то, по его словам, определенный тип креативности напоминает математику, из этого не вытекает, что литература действительно должна превратиться в математику. Соответственно и многозначность метафор, наравне с юмором и мистификациями, по-видимому, допустима в литературе, но не в теории литературы. Хотя давно уже сказано, что литературное произведение по своему строению напоминает живой организм, тем не менее хорошо понятно, где проходит граница правомочности такого сравнения: не надо специальных исследований, чтобы понять, что у литературного произведения нет ни рук, ни ног, ни сердца, ни внутренностей. Но когда сегодня, опять-таки, мы слышим утверждения о творчестве как некоей типичной структуралистской деятельности, об отчетливых будто бы параллелях между эволюцией прозы и эволюцией физики, о выполнении или невыполнении произведением функции message – когда мы это слышим, то не только наше право, но и наша обязанность проверить эти тезисы на рациональность. Есть ведь разница между широко распространенной метафорой и систематическим оперированием терминами, почерпнутыми из теории информации (к ним относится и message), из теории структур или из физики. Вместе с такими терминами в область литературоведения проникло и запугивание идеалом так называемой точности, в которой заключена непреходящая жизнь. Ибо часто представляют себе, что подобные приведенным утверждения, с самого своего возникновения предназначенные для украшения созидаемой терминологической ризницы, суть сама «научная истина». Потом уже – на основании засвидетельствованной таким образом «истины», – в свою очередь, формируются программы литературно-художественных школ. Однако если весь этот идеал точности – одна лишь видимость, необходимо как можно скорее положить ей конец. Вернемся к сути дела: если текст содержит структуру, позволяющую соотнести ее как модель с явлениями за пределами текста, то есть если у этой структуры, играющей роль знака, непустая денотация, то данный текст представляет собой сообщение, то есть образует message. Уже по этой причине произведение такого типа не обладает суверенностью – автономией, напоминающей математическую. А если заданная частью произведения (определенной связью его сцен) структура не относится к упомянутому типу, то, чтобы приобрести значение, она должна быть вовлечена во внутреннюю сферу коннотаций, установленных произведением. Для такой структуры, содержащейся в литературном произведении, оно (произведение) является тем же самым, чем для непонятного слова – множество артикуляций, через которые мы его воспринимаем. Литературное произведение представляет собой «семантический универсум», а быть значащей частью такого универсума – то же, что выполнять условия, заданные подсистеме со стороны более общей системы, или подчиненной части – со стороны доминирующего целого. В данный момент мы не рассуждаем о том, возможно ли на базе обычного языка, каким оперирует литература, построить конструкцию столь автаркичную, столь полностью порывающую с функциями message. Мы только определяем условия, которые должны быть выполнены для того, чтобы определенные артикуляции могли нечто значить, несмотря на то что они ничего не обозначают. Произвольно взятое литературное произведение может стать знаком либо благодаря тому, что вступает в устойчивое отношение с реальным миром, либо благодаря тому, что соотносится с другими такими произведениями на правах компонента системы, в которую они также входят. Какому-либо элементу значение (например, «значение модели определенного эмоционального состояния») может быть придано либо миром, сложенным из десигнатов, либо универсумом знаков. Tertium non datur[50]. Итак, поскольку в случае «Дома свиданий» нет речи о десигнации, поскольку этот текст не несет функции message, то структурам, наличным в романе, как, например, «петлям времени», «категориальным кругам», значение может придавать исключительно коннотация, иными словами, те обнаруживаемые в романе связи, в которые вступают упомянутые и смежные с ними структуры внутри романа, в его автономном мире. Если бы мы могли раскрыть эти связи, мы имели бы право – в границах текста, но не за ними! – приписать этим структурам значение, устанавливаемое коннотацией. Однако не может быть так, чтобы выступающие в тексте смежные друг с другом коннотации одной и той же структуры взаимно друг другу противоречили (если их рассматривать поочередно, одну за другой). Если текст обладает еще и десигнациями, возможно противоречие коннотаций между собой, потому что в этом случае значения дополнительно стабилизованы предметными свойствами денотатов. Противоречивые выражения, нередко появляющиеся в обиходном языке, не бессмысленны, так как их денотации не пусты. Когда кто-нибудь говорит о «большей половине» некоей вещи, мы понимаем, о чем идет речь. Напротив, в рамках математического доказательства, в котором ex definitione[51] даже виртуально нет реальных десигнатов, такое выражение вообще ничего не может значить. Это потому, что если система пуста в отношении денотатов, как имеет место с математическими системами, то коннотативная противоречивость вызывает распад и угасание смыслов. Так и «Дом свиданий» противоречив внутренне. Советую каждому, у кого достанет терпения, прочесть эту книжку, ставя на полях в соответствующих местах знаки, сигнализирующие о применении трансформационных операторов. То есть поставьте один знак для оператора, преобразующего одну категорию событий в другую: «непосредственное описание от лица рассказчика» в «описание, вставленное в рассказ о письме, которое дворник сбрасывает в сточную канаву», или в «описание, извлеченное из перстня», – и другой знак для оператора, уводящего действие от данной цезуры вспять и возобновляющего его (действие). Оба вида операторов, или точнее – обе группы операторов (потому что эти операторы не действуют в точности повторяющимся способом), своими эффектами друг друга перекрывают, то есть иногда случается так, что один оказывается применен к тексту сразу после того, как к этому же тексту был применен другой. Оператор, задающий поворот времени, может сначала ввести в заблуждение, как если бы он представлял собой некий эквивалент старой нормы повествования. Эта норма позволяла автору сначала описать действие в совокупности его эпизодов либо основную часть этой совокупности нарративно, связно, подавая как бы общую диспозицию событий в их временной последовательности, и только после этого перейти к более подробному развитию этого описания. У этого традиционного оператора есть свой реальный эквивалент. В самом деле, тот, с кем что-то случилось – хотя бы дорожная авария, – сначала рассказывает о ней в виде краткого «заголовка» («выехав из города, я сразу врезался в столб») и только потом все излагает по порядку и подробно. Кажется вероятным, что оператор Роб-Грийе («уровневый», «поворачивающий время») происходит отсюда, но в своем действии несколько форсирован и благодаря этому переформирован антиреалистически. Единственный принцип, который внимательному читателю удастся установить для этого расщепления повествовательного русла, это принцип тасования, который, впрочем, не задает чисто механических операций для какого угодно связывания самих сцен, но реализуется путем какого угодно изменения последовательности уже примененных операторов (из числа полного множества операторов, представленных в романе). Если по какой-либо причине повествование в его стереотипах («публичный дом», в нем – «разговоры о торговле женщинами», «неприличные шоу», «вторжение полиции» и т.п.) начинает опасно тормозиться и становится конвенциональным вплоть до банальности, тогда автор применяет к своему повествованию один из операторов ad hoc – и уже антиципация этого, то есть читательские ожидания, оживляет чтение. При этом запрограммированную генетическую гетерогенность доставляет принцип пополнения множества операторов, как уже было сказано, и прежде всего к этому принципу относится возможность каждый раз иного отношения к тексту, а это и есть случайное тасование сцен. При таком положении вещей в произведении невозможно обнаружить никакой связности в смысле корреляции между уровнем сцен и уровнем операторов. И вот мы можем наблюдать убийство Маннере или его результаты (труп в комнате) один раз на сцене варьете, другой раз – уже в «реальной жизни», причем в последнем случае сначала убийство совершается в отдельной комнате хозяйкой дома свиданий и ее евроазиатскими слугами, а потом – на той же сцене. Или вот еще: оператор, «перпендикулярно» вводящий категориальное смешение, применяется то к событиям «важным», то к незначительным, банальным «сами по себе». Очевидно, что эта аналогия ведет к мистификации по поводу «важности» банальных образов, поскольку благодаря аналогичной трактовке они выделяются в такой же мере, как «важные» сцены (лежащий труп). Поэтому аура некоей таинственности простирается и на несущественные сцены. Кроме того, еще одной отдельной системой подходов, «камуфлирующих» применение операторов, является добавление определенных сцен – например, зрелищных – к описанию обсценно-садистических статуй, якобы находящихся в саду дома миссис Ади. Легко показать, что автор стремится замаскировать очевидность применения данного оператора к действию и вводит его (оператор) по возможности малозаметным способом. Прежде всего, например, определенная сцена подается просто как обычная фотография в письме, а благодаря этому приобретает статус «веристской», потому что в письме, конечно, могли лежать снимки razzia[52] на публичный дом. Но фигуры на фотографии постепенно начинают двигаться, что уже никак не является веристским.

Итак, у терпеливого читателя, решившего заняться подобной классификацией, возникнет немало проблем с однозначным отождествлением и оперативной систематизацией всей этой галиматьи. И все же это – предприятие, которое стоит того, чтобы за него взяться. Далее я рекомендую расставить значки, которые будут обозначать возникновение антиномий, вообще моментов противоречивости, всюду, где поочередно выдвигаемые автором версии сталкиваются одна с другой. Сталкиваются не в качестве рассказов разных лиц, но на правах признаний самого рассказчика. При этом можно будет убедиться, что такого рода антиномии, проявляющиеся в формах соседства элементов и отношений отдельных сцен, повторяются и, что важнее, разброс антиномий по тексту чисто случайный. Напротив, дело не обстоит так, чтобы множество коннотативных антиномий в своей локализации внутри повествования подчинялось некоей правильности, которая могла бы, например, эксплицировать это множество в некотором ином семантическом плане. Аналогичным образом ни «временные сплетения», ни прочие зигзаги романного действия не могут быть моделями чего бы то ни было, поскольку своими результатами друг друга разрушают и поскольку не удается раскрыть никаких их корреляций с упомянутыми внутренними денотатами текста.

Итак, чем же является в действительности «новый роман»? Это сообщение, оторванное от читателя и долженствовавшее стать, но не ставшее суверенной конструкцией. Оно вызывает интерес как развалины значений, а не как связное сооружение. Одним словом, это банальность, приготовленная, несомненно, любопытным, оригинальным способом. Почему банальность? Почему содержание, которое дает «новый роман», так далеко от откровения в тематическом плане? Замечу, что этот упрек в адрес «новых романов» бросали не раз, хотя упрек этот, когда его высказывали сторонники данного направления, звучал вполголоса. Банальность заключается в том, что чем оригинальнее трансформирующие операторы «нового романа», чем сильнее их влияние, переделывающее взаимосвязи сцен-эпизодов, тем более стереотипным обязательно будет множество этих сцен на выходе, потому что только устойчивость стереотипов еще может предупредить превращение целостности в «нечитабельный» хаос. Отнюдь не случайно, что по мере увеличения количества трансформирующих операторов у Роб-Грийе от книги к книге автор прибегает к все более и более неподвижно детерминированным (потому и банальным) тематическим стереотипам. Криминальная загадка в «Резинках» достаточно сложна, зато в тех же «Резинках» мало трансформирующих операторов «нового типа», например, нет «перпендикулярного оператора». В «Ревности» экономное введение таких операторов делает возможной тематическую стереотипизацию, однако лишь до определенной степени, то есть не затрагивая действия как такового. И наоборот, в «Доме свиданий», где операторов множество, сюжетные элементы уже такого рода, что даже в разорванном виде они проявляют сильную тенденцию к сцеплению и как бы «сами по себе» укладываются в каждому прекрасно известные и потому банальные стереотипы (посетитель публичного дома ищет деньги, чтобы оплатить ими услуги куртизанки; публичный дом, где показывают непристойное шоу и в который врывается полиция; и т.д.). Чем оригинальнее делаются операторы, тем более «семантически пустыми» должны становиться в десигнациях сюжетные элементы в их множестве, представленном в романе. Постоянный антагонизм как отношение обратной пропорциональности между двумя этими множествами раздирает «новый роман» изнутри. Чем необычайнее и новее способ, которым развивается наррация, тем более старым, окаменелым, давно известным читателю (то есть банальным) неизбежно становится ее предмет. Вообще говоря, «новый роман» не изобрел этой дилеммы, но и не случайно ее появление в нем. Она с неизбежностью лежала на пути его движения. Если пытаться совершенно новые, неизвестные, никем до того не наблюденные ситуации описать способом также новым и неизвестным, неизбежно получится что-то столь не читаемое, что положения уже никоим образом нельзя будет спасти. Оригинальность темы – но подлинная, а не кажущаяся – всегда противостояла оригинальности метода подачи материала. Отнюдь не случайно и то, что «новый роман» родился в обществе, которое со структурной точки зрения относительно стабильно. Ситуация творцов «нового романа» только подтверждает общее правило и вместе с тем дает его пример. Они не выходят из сферы компромиссов, где Сцилла представлена банальностью, а Харибда – полной непонятностью. Литература, приближающаяся к идеальным образцам математической конструкции, которые ее привлекли красотой своей точности – и пустоты, эта литература, повторим еще раз, движется к самоубийству.

X. Модели литературного произведения

Биологические модели литературного произведения

Мы почти не упоминали об экологии литературного произведения, потому что для ее обсуждения было бы необходимо привлечь материал социологических наблюдений, каковым мы не располагаем. Не может быть исследования экологии литературных произведений без должного уровня сопоставительного анализа, дающего возможность на основе частотных показателей выяснить, как эти произведения воспринимались в различных социальных средах на национальном и даже глобальном уровне – впрочем, только до тех пор, пока еще не наступало «диктуемое сверху» выравнивание критических позиций и читательских мнений. Ибо речь идет об исследовании процессов, формирующих инварианты произведений, а не их чисто внешний облик. Когда исследуют действие новых лекарств и не уведомляют самих врачей, прописывающих их пациентам, о том, которая таблетка является лекарством, а которая – имитацией из талька, именуемой плацебо, то поступают так не затем, чтобы выставить врачей обманщиками, а затем, чтобы результаты исследования были объективны, то есть не искажены никакими предвзятыми мнениями. Нам придется и далее молчать об экологии литературного произведения по причине отсутствия фактографических данных. Ведь личные впечатления и переживания таких данных заменить не могут.

Помимо экологических, к нашей проблематике можно применить и другие понятия и аналогии из области биологии, а именно генетические. Интерес в этом плане может представлять принятие эмбриогенеза за модель восприятия литературного произведения. Генотип организма не преобразуется во взрослую структуру благодаря механическому увеличению. Результатом эмбриогенеза является возникновение фенотипа – процесс, в котором сочетаются стохастическое воздействие инструкций со стороны генотипа и влияние среды. По аналогии мы можем говорить и о фенотипах литературных произведений как о конкретизациях этих произведений в читательском восприятии. Фенотип – это то, что возникает в сознании читателя и что святой наивностью часто отождествляется с самим произведением как с генотипом. Как текст, так и биологический генотип – суть управляющие информационные программы, размещенные на материальных носителях. Нам теперь придется произвести отчетливое различение между самим «текстом» и тем, что получает субъект восприятия, или читатель. В биологии это различение выглядит следующим образом: текст – это хромосомные нити ядра. Вся остальная протоплазма яйцеклетки – «получатель информации» и соответствует отдельному читателю. Культурной же среде соответствует естественное окружение, представленное внешним миром. Различие между процессами передачи в литературной и биологической областях перестанет быть существенным, если мы будем рассматривать их как чисто информационные. Только первый процесс протекает в автономно-самоорганизуемой материально-информационной системе, второй же основан на несравненно более рыхлой и временной связи – соединении читателя с текстом. От генотипа информация передается всегда только к одному «непосредственному получателю», он же исполнитель управляющей программы. Однако, во-первых, генетически тождественные яйцеклетки чистой линии образуют нечто подобное «тиражу» одной и той же книги с «читателями», которые весьма похожи один на другого. Во-вторых, мы уже умеем переносить ядра – следовательно, и генотипы – из яйцеклеток одних пород животных в яйцеклетки других пород. На результатах таких экспериментов мы на некоторое время остановимся, потому что они представляют интерес и для нас.

Изменения в генотипах, происходящие под влиянием мутаций, по-видимому, соответствуют изменениям литературных «конвенций». Одни литературные «мутанты» оказываются способными к жизни в новой среде, другие нет. Аналогичное бывает и с биологическими мутантами. И для приспособленных, и для неприспособленных мутантов только среда решает вопрос, «переживут» ли они перемену условий или нет. Это касается как живой, так и художественной системы. Ту и другую внезапное изменение среды может сделать плохо приспособленной. Во время катаклизмов, войн, крупных общественных сдвигов «погибает», выходя из употребления, множество ранее популярных книг. В природе, как и в литературе, есть свои «окаменелые» виды, «примитивные» формы. Ведь на литературную «примитивность» в человеческой среде всегда есть спрос. В природной среде случаям постоянного интереса к тем или иным категориям литературных произведений соответствуют не меняющиеся условия определенных экологических ниш. Такую выгодную «нишу» в литературе занимает, например, криминальный роман. Ни текст, ни генотип не реализуют иначе, как с определенной степенью вероятности, свои фенотипы, то есть воплощения в жизнь. Для каждого данного генотипа и данной среды разброс этой степени вероятности относительно постоянен по ширине и дает (по отношению к множеству доступных изменению параметров организма) нормальное распределение в форме кривой Пуассона.

Разброс фенотипов, ведущий к тому, что они никогда не тождественны друг другу, напоминает снаряды, которые никогда не попадают в одну и ту же точку мишени, хотя бы их даже и выпустили из совершенно неподвижного орудия. Этот разброс фенотипов не является результатом изъянов в управлении, регулятивного полупаралича, «схематичности» генотипов живой системы (или соответственно литературного произведения). Напротив, он представляет собой неустранимую черту самоорганизующего развития всех сложных систем. Причем под самоорганизующим развитием здесь достаточно понимать такое, которое не носит дедуктивного (аналитического) характера, но протекает в форме «игры» в реальной среде или в каких-либо связанных с ней промежуточных средах.

Для биолога вероятностный характер онтогенеза очевиден, а для теоретика литературы это скорее чуждая концепция. Причиной такого различия служит то обстоятельство, что фенотипы организмов как реальные объекты можно непосредственно и количественно сравнивать друг с другом, и если констатирована их постоянная дивергенция, то неизбежно будет признан пробабилизм динамики их развития. Напротив, невозможно провести аналогичное сравнение между фенотипами литературных произведений, то есть между их конкретными текстами. Впрочем, надо признать со всей беспристрастностью, что измеримость как таковая еще не вынуждает признать статистические понятия фундаментальными для данной области. Доказательства в пользу этого давала биология. В ней биометрия, занимающаяся статистическими измерениями, долго представляла собой как бы изолированный анклав, в то время как в «настоящей» биологии, в центральных областях ее исследований, грозно разгуливали разные холистские и другие связанные с идеей целостности духи, во главе с энтелехией. Ибо нет фактов настолько упрямых, чтобы от них нельзя было при определенной установке «избавиться перетолкованием», используя соответствующие подходы или пригодный для такого избавления понятийный аппарат.

Задержка литературоведения в развитии сделала для него возможным только такую локальную уступку статистике, что ее как бы через черный ход допустили к исследованиям (частотно-структуралистским). Эта задержка выступает как одна из методологических особенностей литературоведения и делает невозможной констатацию некоторых бьющих в глаза явлений, которые таким образом никто даже не пробовал изучать по сей день.

Экологам хорошо известен следующий факт. Если растения со сходными генотипами, но сильно разнящиеся друг от друга в естественной среде по фенотипу перенести в другую среду, где будет высокий и притом однообразный уровень неблагоприятных факторов, то растения могут дать потомство с карликовыми фенотипами. Благодаря этой карликовости экземпляры потомства оказываются гораздо больше похожи друг на друга, чем исходные растения.

Такую ведущую к «карликовости» весьма отличных друг от друга литературных произведений (тем самым – и к поразительному взаимному уподоблению их конкретизаций) «трудную» среду образуют читатели, для которых восприятие произведения ограничивается распознанием его сюжетной интриги. Они осваивают произведения в некоем усредненном виде, составляя о них для себя как бы краткое резюме. Отсюда можно вывести: с чем меньшей глубиной читатель воспринимает литературу, тем более похожими друг на друга становятся фенотипы произведений, возникающие в такой психической среде. При этом происходит своего рода двустороннее «уплощение» этих фенотипов: «сверху» и «снизу». Потому что такой читатель как шедевры, так и посредственные произведения воспринимает как тексты, более или менее равные друг другу в отношении значимости, информативности, ранга.

В рамках иерархии произведений, заданной разбросом их множества по качеству, такое «уплощение» и «отутюживание» действительно происходит. Но об этом достаточно трудно составить представление по той причине, что другие читатели, тоже не слишком толковые, подчиняются доходящим до них мнениям авторитетов или славе сочинений, признаваемых за мировые образцы. Они склонны – и не без основания – считать такие тексты своего рода «тестами» для проверки интеллекта, художественного восприятия, тонкости, а потому не торопятся с признанием, что для них романы Толстого – то же самое или даже нечто «худшее», чем романы Вики Баум или баронессы Орчи. Если бы для диагноза таких «отутюженных» мнений о конкретных книгах обязательно требовались телепатические способности или же надо было подвергать перекрестному допросу читателей, которые вообще-то держатся настороже, чтобы не проговориться, – будь так, не имело бы смысла здесь задерживаться на этом вопросе. Однако феномены такого «отутюживания» литературных произведений проявляются и вполне открыто; тогда сочинения – как ценные, так и лишенные литературного достоинства, затянутые в инерциальный дрейф – оказываются на одном и том же уровне конкретизации читательским восприятием. В этом можно легко убедиться, спустившись в такие места, куда эксперты никогда не наведываются. Это – замкнутые гетто литературных жанров. Из их числа science fiction (SF), научная фантастика – одно из самых герметичных (но внутри себя полных жизни, имеющих собственную критику, а вместо рецензий и разделов «Голос читателя» – многочисленные письма). В англо-американских журналах по SF публикуется так много откликов на сочинения жанра, что это уже материал для некоей компаративистики. Потому что здесь можно одновременно узнать и оценки, и их предметы. Регулярно оказывается, что тексты, которые можно непосредственно причислить к литературе, притом хорошей, оцениваются как примитивные, плохие, беспомощные, а выдаваемые им критиками «знаки качества» играют в массовом восприятии поразительно малую роль. Для внешнего наблюдателя – то есть, попросту говоря, такого, который, помимо SF, читает много «нормальной» литературы и в ее текстах может видеть своего рода стандартные критерии «уровня» – явление это выглядит на первый взгляд прямо-таки шокирующим. Потому что в этом «гетто» самая обычная вещь – соседство произведений (одинаково одобренных или оптом отвергнутых), которые друг от друга отличаются так, как на художественной выставке отличался бы коврик с раскормленным «оленем во время гона» или букет лубочно раскрашенных и грубо намалеванных цветочков – от настоящей, культурной абстракции или от хорошо скомпонованного пейзажа. Такое странное смешение объясняется, во-первых, тем, что внутрь этого жанрового «гетто» никогда не проникают мнения «внешних» экспертов. Они ведь и не знают, что творится внутри этих стен. Во-вторых, пристрастившиеся к этому жанру уже не прикасаются к произведениям большой литературы, с помощью которых – кто знает? – может быть, как-нибудь подправили бы свой вкус. В итоге же в данном идеально замкнутом круге возникает анархичный дрейф локальных оценок, вызываемый тематическим однообразием и недоразвитостью стратегий восприятия.

В этой связи я хотел бы обратить внимание на забытую, но очень ценную в науковедческом отношении работу Людвига Флека, опубликованную у нас после войны в журнале «тycie Nauki» («Жизнь науки»). Флек рассказал, как в замкнутом «псевдонаучном гетто», которое немцы создали в концентрационном лагере, группа лиц с высшим образованием, хотя в основном не бактериологическим – с самыми благими намерениями и опираясь на доступную там специальную литературу – занялась биологическими исследованиями, изучая тиф. Флек великолепно изображает, как через некоторое время там возникла целая «как-бы-наука»; как плохо приготовленным препаратам и артефактам приписывалось диагностическое значение, предвиденное на основании прочтенных по этой тематике книг. Далее, как одни «гипотезы» будто бы «подтверждались наблюдением», другие же «опровергались»; как случайные заболевания лабораторных животных «согласно с теорией» интерпретировались так, чтобы «подходить» к ней, и т.д., и т.п. Дело в том, что вопреки наивным утопиям логических эмпириков (давнишних) наблюдение над «элементарными фактами», этими «кирпичиками опыта», отнюдь не есть нечто такое, что способен выполнить кто угодно, у кого здоровые глаза и кто способен сам вращать микрометрический винт на микроскопе. Любопытно здесь не то, что в этом «псевдонаучном гетто» какие-нибудь капли красителя и загрязнений принимались за разные ядра, клетки, бактерии и т.п. Любопытно другое: что этой группе людей удалось все такие случайные феномены объединить в систему, которая у них просто-таки идеально совпала с теорией. Теорией – уже без кавычек, потому что теорию-то они брали из добротных учебников.

Опираясь на сведения о такого рода возможных аберрациях познавательной деятельности (в замкнутых и изолированных от мира группах специалистов-эмпириков), после войны ученые высказывали многочисленные предостережения. Они сигнализировали об опасности, которую для науки представляет секретность определенных исследований, по существу их «обособление в гетто». Если такое, как рассказано у Флека, может происходить в экспериментальной дисциплине, где каждый шаг исследователя, как известно, надежно опирается на измерение, то нет ничего удивительного в явлении локальных «безумств» конкретизации, какие случаются в сегрегированном от общества в целом анклаве типа SF.

Литературоведение не замечало – и не хочет замечать – таких феноменов. Возможно, дело в вытекающем из них тезисе, что между надежностью оценки, устанавливающей ранг произведения (например, оценки на основании устойчивости во времени), и такими чертами комплекса восприятий, как его гетерогенность (разнообразие и многочисленность читателей, динамичность их информационной связи) – как читателей литературы – с остальным обществом, – существует явная положительная корреляция. Но если ему (литературоведению) претит подобный тезис, то это еще одно доказательство странной беспомощности литературных оценок.

Невозможность непосредственного измерения того, как читатель воспринимает литературное произведение, – только одна из многих причин этого негативного положения дел. Периоды доминации «отцов Церкви» и «апологетов» для науки давно уже миновали: теперь ее движут вперед не великие люди, но скорее великие коллективы. Однако в литературоведении по-прежнему все еще решает голос Великих Авторитетов. Поэтому нет ничего удивительного, что здесь отказываются заняться флуктуациями читательского восприятия, считая, что их не стоит отдельно упоминать или рассматривать. Их устраняют как недостойные внимания на том основании, что здесь речь идет о результатах деятельности, предпринятой не так, как «надлежит». Истина столь же оригинальная, как приписываемое Наполеонурасследование по поводу пушечного салюта, которым его не встретили.

Какая ситуация может быть (в гносеологическом отношении) выгоднее, чем ситуация феноменологии? Ведь феноменология напрямую связана с источниками безошибочного знания. Феноменологи никогда не ошибаются, а только издают после первых томов своих сочинений «следующие первые», где изменяют свои позиции в сторону большего уточнения. Также и проблема необычайного разброса конкретизаций вполне решена феноменологией: конкретизация литературного произведения в читательском восприятии приобретает такой разброс потому, что произведения схематичны, а читатели не в равной мере наделены способностью их воспринимать и тоже не в равной мере затронуты случайностями превратной жизни.

Теперь по существу вопроса: субъекты восприятия благодаря своей статистической природе ведут себя (в массовом аспекте) как марковские цепи, блуждающие по конфигурационным пространствам. Чем ниже численность множества читателей, тем более (из-за корреляции, определяющей количество «возможных состояний» цепи) вероятно, что «где-то» стабилизируется вся цепь. То есть это множество фиксирует то или иное состояние почти случайным образом. Впрочем, марковская цепь, сдерживаемая поглощающими экранами стабилизации, которые парализуют движение этой цепи, по-видимому, не является наилучшей моделью данного явления. Хотя и мы не можем более удовлетворительным образом разрешить вопрос о конкретизациях, отметим по крайней мере его наличие.

Одна из самых мощных метафор теории литературы – «геологическое» строение литературного произведения, которое само по себе составлено из слоев; при его восприятии читателем эта структура раскрывается, и получается нечто подобное тому, что можно видеть на склоне скалы во время пробных бурений (налегающие один на другой полукруги слоев). Этой метафоры не удалось избежать и тогда, когда стали выделять процессуальные инварианты литературных замыслов. У феноменологов «геологическая» метафора нашла себе место во вневременном совершенстве платоновского мира идей. Она представляет собой любопытный механизм, с помощью которого самый унылый графоман может объявить о связи этих божественно неизменных структур с интенциональным и вместе с тем идеальным бытием. Этот акт связи напоминает вынужденное божественное решение, принимаемое каждый раз в Иванов день, когда какой-нибудь парень тащит какую-то пьянчужку в кусты, а «верховный фактор» должен срочно и немедленно производить бессмертную душу для существа, которое будет в тех кустах зачато. Любопытно также, что феноменологи не подметили еще слоисто-уровневой структуры человеческих ног. Ведь их локальные и элементарные функции, то есть сгибание в разных суставах, «складываются» в шаги как элементы уже более высокого порядка, а из них синтезируются целости еще более высокого уровня: «маршевые», «танцевальные» и «путешественные» целости. Тезис, что не последовательность включений, «прочитывание шагов», конституирует иерархическую целостность фенотипа, но что само литературное произведение имеет эту уровнево-иерархическую структуру, эквивалентен тезису, что генотип еще до начала эмбриогенеза содержит в себе «зачатки слоев» как иерархию всех последующих состояний зародыша: от одноклеточного уровня, через морулу и бластулу и вплоть до взрослого организма, который в конечном счете возникнет из этого зародыша. Если организм содержит клетки, органы, конечности, а также их соответствующие функции, то как же может быть, чтобы в генотипе не было «слоя», определяющего «клеточные элементы», другого «слоя», определяющего «органы» и т.п., и т.д.? Должны там лежать, в яйцеклетке и в сперматозоиде, такие слоями расположенные друг на друге схематические инструкции. Эмбриогенез их «дополняет», «десхематизирует», и так – пока не возникнет «полифоническая целость» взрослого организма.

Те, кто в литературоведении отстаивает такой взгляд на «слои», остановились на стадии, от которой биология отказалась уже более полувека назад, когда еще боролись друг с другом противостоящие школы эпигенетиков и преформистов. Первые считали развитие процессом творения, исходящим из состояния принципиально не организованного. Эта позиция отчасти соответствовала психологизму в теории литературного произведения. Другие верили, что в генотипе все уже заранее «готово» как некая микросхема, нуждающаяся только в увеличении. Эти живо напоминают феноменологический вариант теории литературного произведения. Преформизм ссылался на механическую модель организма, эпигенетики – на некие «целостные» силы или градиенты. Обе точки зрения – ложные, хотя можно признать, что эпигенетики ошибались в несколько меньшей степени, нежели преформисты. Нанося яйцеклетке повреждения в различных местах, можно показать, что она содержит избыточную эмбриогенетическую информацию. Когда после оплодотворения произойдет первое деление яйцеклетки, устранение одной из двух клеток, образовавшихся в результате этого деления, не срывает возникновения вполне нормального организма. О том же, впрочем, свидетельствует рождение у человека однояйцевых близнецов. Эта избыточность постепенно убывает по мере продвижения процесса развития, хотя никогда не становится нулевой. Также и в литературе «повреждение текстов» может быть компенсировано до известных границ. Вычеркнув отдельные слова и предложения, мы не сделаем невозможным целостное восприятие литературного произведения. В тексте даже есть, подобно как в зародыше, места более и мене чувствительные к повреждениям: в одних местах текст «переносит» больше повреждений, в других – меньше. Генотип – это программа, действующая посредством широких фронтальных молекулярных атак – синхронизированных операций по управлению синтезом белковых тел и других строительных материалов организма, причем отдельные группы генов вводятся в действие поочередно, одна за другой. Это в самом деле напоминает линейность чтения, которая представляет собой постепенное вложение осмысленности в серии сигналов, сгруппированные в слова, в фразеологические единицы и т.д. Хотя в плоде рано начинает биться сердце и циркулировать кровь, но в генотипе нет ни «сердцебиения», ни «кровообращения» как отдельных команд. Эмбриогенетическая регуляция, подобно чтению текста, есть прежде всего системное ориентирующее ограничение, которое делает элементы способными уже к автономному реагированию друг с другом. Такое управление – своего рода «демократический централизм», потому что здесь возникающие элементы уже реагируют «друг с другом» и дают друг другу «инструкции», которые далее трансформируются по ходу своей конкретизации. Поэтому для понимания всего потока процессов, запускаемых такой трансформацией, достаточно видеть в этом потоке одну его главную телеологическую ось. Таким образом, не может быть речи о том, чтобы в генотипе можно было в буквальном смысле слова вскрыть некие указания, которые, как отверстия на ленте пианолы, определяли бы все поочередные этапы эмбриональных преобразований, от морулы до взрослого организма. Зато в генотипе можно найти комплексы генов, которые управляют, например, возникновением – на фиксированном этапе внутриутробного развития – жаберных дуг. Впоследствии они превращаются у человека в одни, у оленя – совсем в другие органы. Подобным же образом в тексте «Трилогии» Сенкевича можно отыскать группы выражений, образующих локальные обозначения определенного (мнимого) объекта, именуемого там «пан Володыёвский». У этого объекта в рамках данного литературного произведения нет ни автономии, ни когерентности или целостности, но все это появляется в сознании читателя благодаря кумулятивным эффектам подключения что-то сообщающей о «пане Володыёвском» информации, которая поочередно (порция за порцией) поступает в сферу действия стабилизированного в реальном времени мозгового процесса. Этот процесс однозначно соответствует данной информации как «воображаемому бытию». Но как в генотипе нет сердцебиения, разреза губ, особенностей улыбки или как в кислороде, водороде и углероде нет ничего такого, что можно было бы назвать «сладостью» сахара, хотя ее и можно получить из этих элементов как их целостный эффект, – так и в литературном произведении нет специфичной для него и в какой-то мере целостной иерархии. Нет в нем также и никакого опредмечивания (каковое тем не менее обнаружит, хотя и бессознательно, читатель), а есть только группы значащих символов, создающих впечатления такой иерархии и т.д. Однако даже тот факт, что они являются сгруппированными, не означает объективного существования текста в физическом смысле.

Они становятся сгруппированными лишь по отношению к читателю, подобно тому как комплекс определенным образом закрученных молекулярных спиралей ДНК становится программой построения организма лишь в отношении эффекторов протоплазмы. Если же изъять этот комплекс из протоплазмы, тогда он – всего-навсего обычная нить из химических частиц, и нет ни на небе, ни на земле способа химическим, физическим, пусть сколь угодно изощренным и длительным исследованием установить, что это, например, «иерархическая запись организма гориллы», которая может в определенных условиях породить реальную гориллу. Дело в том, что изолированный от фенотипа генотип – это так же, как литературное произведение без читателей: неиерархическая и неавтономная часть системы. Предметов, снабженных объективными признаками, на свете сколько угодно. Скажем, в кристалле абсолютно объективным признаком является анизотропность, делающая «привилегированными» одни направления за счет других. Этот признак находится «в целостном виде в самом кристалле», а не в том человеке, который исследует кристалл. Но вот уже такая черта, как линейность печатного текста, не относится к объективным признакам. Важнейшее различие между зафиксированной в тексте языковой артикуляцией и «артикуляцией» хромосомной состоит в том, что генотип «конкретизуется» во времени линейно и это – единственный возможный способ его инкорпорации в организм как морфологическое целое. Напротив, читатель может изменить порядок чтения и тем самым, например, отказаться от неопределенной развязки тех или иных (хотя и действительно воспринятых им) сцен. Со своей стороны, автор может (например, перетасовывая хронологию) затруднять связность восприятия. Таким образом, у читателя больше свободы в отношении к тексту, чем у эмбриогенеза – в отношении к генотипу. Для эмбриогенеза обязательным является неуклонное следование строго соблюдаемой очередности онтогенетических стадий. Они обусловливают одна другую, что и обеспечивает эту однонаправленность. Разумеется, это следование очереди является лишь относительным, но нарушение очередности ведет к различным уродствам или дефектам развития, вызывая, например, такие последствия, когда у плода изо рта растет что-то наподобие ноги и т.п. Однако очевидна и разница между неадекватно считанной онтогенетической программой и плохо воспринятым литературным произведением. Тератологические формы представлены, вообще говоря, нежизнеспособными или увечными особями. Их уродство наглядно подтверждается путем сопоставления с видовой нормой. Напротив, к уродствам, порожденным неадекватной реализацией акта чтения, столь резкие критерии не применимы. Здесь, в свою очередь, встает вопрос, имеется ли в восприятии текста нечто такое, что можно было бы поставить в гомоморфное соответствие с состояниями зародыша, задаваемыми моментальными временными срезами через эмбриогенез. По-видимому – да, имеется. Развитие зародыша не протекает полностью равномерно, но сериями ускорений и замедлений, потому что не все зачатки органов развиваются идеально в одном и том же темпе. Неравномерно движется и действие литературного произведения: то происходит плавный разлив сцен и описаний, то события описываются сокращенно, как стремительно бегущие. Хотя, конечно, есть и разница: в литературе иногда удается одним предложением изобразить, что прошли тысячелетия, а эмбрион может перенести внутреннюю десинхронизацию самое большее на несколько минут или четверть часа. «Зато» эмбрион развивается как бы целым «фронтом» процессов одновременно: в нем симультанно совершается великое множество перемен. В литературном произведении нелинейность, то есть неодномерность развития, может быть смоделирована только до известной степени. К тому же эмбриогенез не так обратим, как чтение: эмбрионы гибнут от повреждений, причем с ними гибнет вся содержащаяся в них регуляторная информация. Фантомы же, возникающие в головах читателей, тексты, вообще говоря, не повреждают.

Нет ничего легче, чем признать, что наша компаративистика хромает, потому что биология занимается генотипами, следовательно, «артикуляциями» активно пластичными, а литературоведение – пассивными и неподвижно закрепленными в текстах. Но и ничего нет более ошибочного, чем такое суждение. Генотип обыкновенного клона в совершенно такой же степени – если его рассматривать в изоляции – неподвижен и неизменен, как печатный текст. Разница лишь в том, что очень трудно добиться изоляции генотипа. Во всяком случае, из живых клеток выделить их генотипы труднее, чем отделить книги от их живых читателей. Но вся «пластичность» находится «на стороне» протоплазматических эффектов подобно тому, как в чтении она локализована в читательском восприятии.

Вдохновленное феноменологией литературоведение аподиктически подчеркивает сторону единичности в процессах восприятия, не касаясь их массово-статистической природы, и отождествляет флуктуации восприятия с отклонениями от идеальной нормы, образующей для процессов восприятия некий недосягаемый образец. Потому феноменологическое литературоведение и уверено, что все семантические или также эмоциональные вариации, возникающие в конкретном процессе чтения, не относятся к самому литературному произведению, но суть индивидуальные особенности, продуцируемые читателем. Эти вариации – дело столь же частное, как переживания, которые кто-нибудь испытывает по поводу прекрасного солнечного заката. Действительно, нет сомнения, что такого рода переживания не образуют «кусков» или интегральных частей соответствующего явления. Здесь мы сталкиваемся с методологической проблемой, которая вообще каждый раз возникает в тех случаях, когда пытаются массово-статистический процесс непосредственно охватить чисто сингулярным подходом. Убеждение в том, что статистические интерпретации или модели – это только аппроксимации, грубые приближения к состояниям, которые сами по себе являются принципиально индивидуализированными, – такое убеждение необычайно устойчиво, даже в атомной физике. Это определенная форма монадизма, и происходит она из той видимости, что индивидуальность как наблюдателей, так и объектов, которые они наблюдают, есть будто бы нечто абсолютно универсальное (на макроскопическом уровне, то есть для размеров, сравнимых с человеческим телом). Хотя можно описать с помощью статистических законов поведение таких объектов, как люди, автомобили или цивилизации, тем не менее каждому подобному описанию должны соответствовать нераскрываемые внутри него скрытые параметры, уже чисто сингулярные, сопоставляемые с единичными предметными отдельностями. Статистика позволяет предвидеть число самоубийств или автомобильных аварий, не прибегая ни к каким «индивидуальным параметрам», но мы знаем, что у каждой дорожной аварии, равно как и у каждой попытки самоубийства, есть ее собственные, уже чисто сингулярные условия, а следовательно, и параметры, не учитываемые статистической закономерностью. Но там, где единичные состояния реально невозможно измерить и где, более того, известно, что такой измеримости никогда невозможно будет достичь в таких областях, как, например, квантовая механика, эта «раздвоенность» статистического подхода исчезает, и поиск «скрытых параметров» становится чем-то вроде охоты на привидений. Однако и на макроскопическом уровне не все закономерности, открываемые с помощью статистического подхода, удается редуцировать до единичных особенностей. Так, например, обречен на неудачу лингвистический подход, если он не учитывает статистических аспектов языка и ограничивается исследованием изолированных субъектов речи. Также и закономерности, изучаемые социологией, нельзя вывести из поведения отдельных людей. Аналогично и генетика популяций не может отождествлять процессов селекции или стабилизирующего отбора с индивидуальными единичными особенностями поведения – все это потому, что признаки, изучаемые социологией и генетикой популяций, суть признаки множеств. Любой иной подход приводит к гипостазированию или к платоновским идеальным сущностям. Если бы биолог-систематизатор прошел феноменологическую выучку, то он, осмотрев лошадь A и убедившись, что она хромая, отметил бы, что эта особенность не является имманентной чертой лошади как таковой, а значит, и ту конкретизацию «лошади», которую представляет собой кляча A, надо исключить из лошадей. Лошадь B засекается. «Засекание» не есть имманентная черта лошади как таковой, следовательно, и B – не парадигмальная конкретизация настоящего коня. Лошадь C грызет удила, а лошадь D боится трамваев. «Грызение» удил и страх перед трамваями – это не имманентные признаки лошади, следовательно, C и D тоже следует отвести как конкретизации парадигмы лошади. Лошадь E пробегает милю за 67 секунд. Поскольку мало какой лошади это удается, E – тоже не адекватная конкретизация. В конце концов окажется, что «лошадей как таковых», «имманентных лошадей» реально не существует вообще. Так что мы остаемся с голой «идеей лошади», к которой отдельные «конкретизации» могут приближаться, но никогда ей не тождественны.

Учебники анатомии весьма подробно изображают топографию кровеносных сосудов человеческого организма. Однако ни у одного отдельно наблюдаемого человека мы не найдем точно такого их хода, как демонстрируют учебники и атласы. Это оттого, что анатом добивается максимального усреднения. Если этого не понимать, то чрезвычайно легко прийти к заключению, будто отдельные «конкретизации хода сосудов» у реальных индивидуумов нетождественны «сосудистой системе как таковой», а тем самым – и к выводу, что кровеносная система непознаваема в своей имманенции и что хотя теория и говорит о кровеносной системе, но на практике этой системы нигде найти нельзя. Таким образом, при этом подходе неправильно трактуются единичные отклонения от теоретической нормы как парадигмального состояния. Они не трактуются как материал, на который должны опираться все обобщенные наблюдения, чтобы на них можно было обосновать понятие нормы. Скорее наоборот: эти отклонения можно признать своего рода преградой или препятствием, не дающим нам дойти до имманентного представления о кровообращении. Но такая позиция совершенно очевидно ошибочна и в целом подобна трудностям, которые сами себе создали «общие семантики» наподобие Стюарта Чейза. Они «открыли», что на свете нет такого объекта, как «армия Соединенных Штатов», поскольку есть только отдельные солдаты; и что можно доказать несуществование армии, крикнув: «Эй! Армия Соединенных Штатов!» – и на этот крик не появится даже хромоногий пес. Зато если мы крикнем: «Рядовой Браун – первый!», «Рядовой Браун – второй!» и т.д., то увидим соответствующим образом обмундированных людей, которые встанут в ответ на наше обращение. Однако то же самое ведь можно сказать и о непосредственно наблюдаемых объектах, например, о солнце, которое иногда бывает на вид малым и сильно жжет; иногда – красным и огромным; один раз стоит на небе высоко, другой раз низко. Отсюда недалеко уже и до вывода, что нет солнца «вообще», но только множество разных солнц. Исследователь может требовать, чтобы ему показали «солнце как таковое», «армию как таковую», «парадигмальную лошадь» или «Гамлета», и отказываться признать, что все сразу «конкретизации» каждого из таких материальных или информационных объектов могут иметь один и тот же парадигмальный десигнат, хотя ни один отдельный случай конкретизации с этим десигнатом нетождествен. Но тому, кто выдвигает такое требование, следовательно, не понятно, что о множествах объектов или наблюдений можно говорить с таким же успехом, как об отдельных предметах и восприятиях, однако признаки множеств не обязательно те же, что признаки входящих в них предметов. Например, если средний возраст вступления в брак составляет около двадцати одного года и трех месяцев, то отсюда вообще говоря не следует, что наверняка можно найти людей, возраст которых на момент заключения брака будет в точности таков.

Также и ехидные вопросы, составляет ли зубная боль, какую кто-нибудь чувствовал во время чтения «Трилогии» Сенкевича, интегральную часть этого произведения, или если чтение было прервано визитом тети, то есть ли также и этот перерыв – элемент романа (поскольку перерыв тоже как-то «относится к конкретизации»), – такие вопросы свидетельствуют лишь о том, что спрашивающий не готов в методологическом плане к решению литературоведческих проблем. С таким же успехом можно было бы спрашивать, является ли зубная боль, ощущаемая тем, кто говорит, или сведения относительно приехавшей тети и ее внешности частью языка. Очень просто далее от таких «редукций» перейти к мнению, что язык возник благодаря действию каких-то лингвистических генераторов, абстрагированных от жизненных акциденций, или что язык уже «был» идеально представлен в период, когда еще ни один человек не умел им пользоваться. И действительно, конечно, у людей, создавших язык, болели иногда зубы, тетки навещали их в пещерах и вообще они переживали тысячи разных происшествий. Хотя нельзя считать, чтобы в своей акцидентальной одноразовости всякие невралгии тройничного нерва или нашествия теток были конститутивными элементами «языкового поля», тем не менее нельзя рассуждать и так, что поле это возникло вне зависимости от множества именно таких, именно спорадических, чисто локальных стечений обстоятельств. Язык представляет собой результат массово-статистического усреднения огромного множества сингулярностей как раз такого рода. Истинно как то, что языка не существует без людей, которые пользуются им, так и то, что его нельзя редуцировать ни к одному из частных модусов редуцирования.

Допустим, кто-нибудь, страдая от зубной боли, читает «В пустыне и в джунглях» и по причине этого страдания начинает проклинать героев книги, Стаса и маленькую Нелли, что можно считать проекцией внутреннего состояния (тривиальный механизм превращения фрустрации в агрессию). Кроме того, свои симпатии он отдает тем персонажам, которые, как Махди, Хамис или Гебр, угрожают жизни маленьких героев книги. Без сомнения, такая вызванная зубной болью конкретизация – в данной среде восприятия – аномальна, то есть образует в этой среде крайний и исключительный вариант. Однако представим себе, как восприняли бы этот текст современные арабы, и этого будет достаточно, чтобы понять: то, что мы принимали за «извращенную рецепцию», за «сугубо индивидуальную особенность» восприятия, вызванную случайной зубной болью, может оказаться – при взгляде с какой-то другой стороны – именно регулярностью, следовательно, нормой. Арабы увидят в этом литературном произведении не романтическую историю об отважном подростке, победившем кровожадных дикарей, но описание того, как сын колонизатора убил людей, желавших зла даже не ему самому, но его взрослым соотечественникам. Таким образом то, что для одной среды было конкретизирующим отклонением, для другой становится нормой; экстремальность восприятия превращается в его усредненную закономерность; «зубная боль» функционально заменяется на «страдание эксплуатируемого народа» и трансформируется из «случайности, которая к самому произведению не относится», в элемент оценки этого произведения, активно модифицирующий его семантику и аксиологию. Но может быть, кто-нибудь стал бы при этом утверждать, что арабская конкретизация «аномальна», а «адекватно» такое прочтение, при котором Махди и другие арабы предстают как разбойники, Стас и Нелли – как светлые личности. Тот, кто это утверждает, поступает подобно тому, кто фенотип растения, выросшего в горах, считает «акцидентальным», неким «конкретизирующим случаем», который к растению «как таковому» не относится, потому что его «адекватная» конкретизация – это низинный фенотип. Это чистейший произвол, такой, который вообще не раскрывает фактов, но их диктует. Во всяком случае, может случиться так, что низинный фенотип погибнет из-за стихийного бедствия, а горный будет продолжать существовать и даст начало новым разновидностям растений. Не имеет смысла говорить, что среда, породившая данную разновидность, «права» по отношению ко всем прочим разновидностям и средам. Принятие такого тезиса привело бы к утверждению, что для обезьян «адекватны» разновидности, живущие на деревьях, а обезьяна, которая сошла с дерева и начинает строить цивилизацию, это извращение, патология эволюционного процесса.

Теперь пусть мы противопоставляем конкретную лошадь – «лошади парадигмальной»; или весь круг вен и артерий данного индивидуума – топографии сосудов, указанной в анатомическом атласе; или единичное прочтение «Гамлета» – конкретизирующей культурней норме чтения этой пьесы. Во всех случаях мы должны понимать, что не сравниваем единичного с образцом, который в самом деле где-то существует как некая парадигмальная индивидуальность. Нет; мы сравниваем единичное с тем, что в действительности уже не является индивидуальным, но возникло из потока индивидуальных событий, исследований и прочтений. Взаимопересекаясь, эти события (соответственно: эти исследования и прочтения) в конечном счете создают комплексную и обязательную норму. Следовательно, обогатить новой информацией такие нормы, как «лошадь», «кровеносная система», «Гамлет» или «В пустыне и в джунглях», – это то же, что к уже существующему обобщению добавить новые признаки, выведенные из новых сингуляризмов. Ибо как нет «лошади» за пределами «множества всех лошадей», так нет и «Гамлета» за пределами класса всех восприятий этой драмы.

Класс восприятий литературного произведения доставляет регулятивные нормы, которым индивидуальный читатель подчиняться не обязан, – но знакомство с тем, как воспринимает произведение данная социальная группа, помогает индивидууму выработать и собственное восприятие. Если критик, сталкивающийся с исключительно оригинальным произведением как его первый читатель, вязнет в трудностях по поводу принятия решения о стратегии восприятия, семантики и оценки произведения, то ошибочно предположение, будто это происходит оттого, что критик плох: не вполне независим в суждениях. Артикулированное критическое суждение – это анализ впечатлений от чтения, основанный на целом ряде решений. Чтение при этом принципиально должно быть целостным. Целостной является атмосфера любого переживания, понимаемого как полностью, так и частично; в конечном счете даже и вовсе не понимаемых – в интеллектуальном смысле. Критику необходимо разместить литературное произведение на определенном категориальном уровне – на «адекватном фоне» других произведений, но и вообще культурных явлений – не только литературных. Следовательно, необходимо, вскрыв родословие данного произведения «по перу», добавить его родословие и «по природе», причем в связи с тем и другим родословием показать степень его оригинальности. Всегда можно объявить его как явной аберрацией, так и настоящим откровением. Если критик хочет, чтобы его критика была имманентной («что писатель хотел сделать и что он фактически сделал»), то ему – критику – необходимо догадаться, на какие «уровни» и категорий, и смыслов ориентировал автор свое сочинение. При углублении во все эти вопросы решения критика не могут не быть в какой-то мере произвольными. Еще не существует (как социально определенных норм) семантики и аксиологии, а вследствие этого – и ранга данного произведения. Применение «физикалистско-гностического» метода, который мы здесь пропагандируем, тоже не устраняет этой неясности, а самое большее – может выявить ее наличие. Этот «физикалистско-гностический» метод обнаруживает только, что мы располагаем свободой, которая равносильна определенному ограничению аподиктичности в тех случаях, когда обычно постулируется существование «до конца объективно открываемых свойств». Как можно по существу нелитературные и некритические решения, углубляющиеся в свой предмет «целостно-интуитивным» способом, вторично рационализировать и аргументировать, так можно и произведением, не понятым даже в тех аспектах, которыми оно нас потрясло, бездоказательно, зато вполне искренне восхищаться в отношении его конструкций и значений. Чувство меры, которое помогает критику увидеть, что, «превознося до небес» данное произведение, он пересолил, – это чувство, вообще говоря, не «сидит» в самом «распознавательном аппарате» критика как его логическая или информационная характеристика, но действует обособленно от этого аппарата, как бы в стороне от «машины дискурса». Поэтому распознавая некоторое произведение – субъективно – как среднее, критик, исходя из него, может оказаться захваченным своими собственными мыслями, цепочка развития которых, звено за звеном, уведет его бог весть куда – и только когда он доберется совсем уже до необыкновенных мест, внезапно его осенит мысль, сколь произвольным было это его «распознавание» в самых начальных своих шагах.

Поскольку в «распознавательном аппарате» возможно задействование множества разных стратегий и интерпретаций, ничто, кроме общественных процессов круговорота информации (воплощенной в мнениях заинтересованных личностей и социальных слоев), не конституирует «адекватных суждений». Процессы установления регулятивных мнений не являются необратимыми, особенно если речь идет о недавно написанных произведениях. Даже чем шире начальная амплитуда разброса критических оценок, тем менее определённы крайние позиции. Критика, достойная так называться, никогда не предлагает «голых оценок», но всегда – определенное количество предпосылок, поданных по возможности explicite. Эти предпосылки необходимо принять, если желаешь результатов, подобных тем, к которым пришел критик. Цепи доказательств, связанных с семантикой, аксиологией, поиском эквивалентов, могут быть построены весьма корректно в логическом отношении. Впрочем, это встречается редко; выбору доказательств, образно говоря, «приклеенных» к тем или иным местам произведения, первоначально присуща неустранимая произвольность. Если первые отзывы критиков нашли резонанс у других публично выступающих лиц, то эти отзывы могут нарушить уже начавшийся процесс кристаллизации определенного варианта коллективного восприятия данного произведения. Это возможно потому, что регулятивное мнение создается медленно, долго остается неокрепшим, как бы рыхлым. Нечто иное – это действия критиков, по отношению к которым возможно трансформирующее воздействие, и еще иное – еще не начавшийся процесс коллективного восприятия данного произведения. Ведь критик может счесть первые (отличные от его собственного) варианты прочтения данного произведения «ложными», «искаженными» по отношению к самому произведению. Однако и эти варианты служат ему поддержкой и опорой, задавая как бы первые точки некоей аксиометрической шкалы. Благодаря этим вариантам он уже не обязан заново давать способ размещения оценок на шкале и вообще создавать эту шкалу ex nihilo. Ибо чужие точки зрения помогают нам формулировать нашу собственную: во-первых, благодаря тому, что с их помощью мы можем выбирать между уже готовыми альтернативами. Во-вторых, благодаря тому, что точки зрения предшественников обнаруживают лакуны в понятийном поле произведения и могут послужить примерами «поучительных ошибок» для дальнейшего применения метода «проб и ошибок». Кроме того, в формулировках этих точек зрения обнаруживаются «цели», то есть «предельные пункты понимания», причем обнаруживаются более отчетливо, нежели исходные пункты. Достаточно бывает раскрыть эти цели, понять их (интуитивно) как ошибочные, чтобы проложить путь к собственным исследованиям и не пойти путями уже артикулированных и отвергнутых тезисов. Эрудиция, вкус, чутье, здравый смысл помогают сузить пределы неопределенности индивидуальных решений, но не ликвидировать эту неопределенность полностью. Ибо в известной мере ситуация литературного произведения бывает похожа на языковую ситуацию в том отношении, что принимаемое языковедами за ошибку перестает быть таковой, как только лишь никто, кроме них, данного оборота уже не будет считать ошибкой.

Для нас интересно будет здесь – по поводу модели артикуляции, как она (модель) представлена в генотипе – обсудить, в какой мере можно считать генотип дискретным и «жестким» объектом в том смысле, что отдельным его элементам (генам) удается поставить во взаимно однозначное соответствие те или иные черты и свойства фенотипа. Prima facie применение такого комплексного подхода, возможно, столкнется с техническими трудностями – однако не принципиальными. Трудности эти связаны в основном с проблематикой восприятия литературного произведения. В этой области какая бы то ни было «компаративистика» (в физическом смысле) текстов и их читательских конкретизаций становится невозможной. Однако оказывается, что принципиальная измеримость как генотипов, так и фенотипов еще не имплицирует возможности поставить их во взаимнооднозначные соответствия для каждого отдельного случая. Это удивительно, но факт. В самом деле, можно исследовать генотип физическими средствами с очень большой точностью и получить таким образом (чего в полном и целостном виде пока не сделано) его полный стереохимический образ как спиралевидной системы макромолекулярных соединений типа дезоксирибонуклеиновых кислот. Можно далее установить локализацию атомных групп в рамках генотипа и построить его увеличенную структурную модель. Это тоже задание вполне реальное. А вот тот факт, что с отдельными генами в однозначном соответствии стоят те или иные свойства организма, верифицировать невозможно, иначе как опосредованным путем, с использованием широкого спектра исследований в сфере популяционной и эволюционной генетики. Ибо если мы выделим из генотипической структуры какой-нибудь один ген и сообщим о детерминации этим геном, например, окраски радужной оболочки, то это будет всего лишь обозначать, что он так себя ведет в известных условиях развития. Для «овнешнения» его каузальной потенции требуется действие еще и огромного числа других генов, и это не считая таких процессов, которые ни одним дискретным геном инициированы не будут, но обязаны своей реализацией тому, что на уровне эмбриона как целого действуют организующие факторы «полевого», «градиентного» типа. Неправильно сводить дело к тому, что нельзя сопоставить конкретный генотип с его фенотипической реализацией, так как этот генотип в процессе эмбриогенеза «рассеивается» и как бы «информационно распространяется» по целому организму. Неправильно – потому, что, во-первых, этот организм сам произведет половые клетки, содержащие в точности такой же генотип. Во-вторых, потому, что мы можем в то же время наблюдать и другие генотипы чистой линии, структурно полностью равнозначные этому исходному генотипу. Однако онтогенез протекает не так, чтобы локализованным генам соответствовали локализованные фенотипические признаки и чтобы любой каузальный импульс, исходящий от задействованного гена, был реализован (хотя бы в своей функциональной обособленности) на строго определенном участке эмбриогенетического фронта. И чтобы таким образом информация материализовалась по принципу отчетливо мозаичному. Не обстоит дело и так, чтобы каждый ген «делал свое», а результаты этой деятельности включались в целостный комплекс процессов, конструирующих организм. Имеет место нечто другое. Если происходит изменение в каком-нибудь одном гене, это априори вызовет неисчислимые последствия для действия и фенотипического проявления остальных генов. Гены, вообще говоря, неизменны, наподобие того, как неизменна какая-либо фундаментальная структура, например, конституция страны, а клетки эмбриона должны подчиняться этой «конституции», но только как «рамочному» предписанию. Таким образом, каждый «локус» генотипа становится в фенотипе чем-то нелокализованным. Называть какой-нибудь ген «вызывающим голубой цвет глаз» – то же самое, что называть такого-то человека почтальоном: мы его так выделяем за его функцию, но помимо того он, как и всякий живой человек, выполняет огромное число разных функций. Было бы абсурдным утверждать, что раз почтальон есть почтальон, так у него больше никаких нет «свойств» и он ни на что не способен, кроме как носить письма.

Как эмбриогенез, так и читательская конкретизация текста представляют собой два отдельных случая из общей теории интегративного управления иерархически сложными системами. Это управление осуществляется вероятностными градиентами, потому что никакой другой способ реализации телеологического преобразования исходных данных в конечный «продукт» невозможен – по причинам фундаментальной природы, коренящимся в самой сущности материального субстрата, из которого построен мир. В этом пробабилизме самом по себе нет ничего преходящего или случайного, что позволило бы рассматривать его как один из многих возможных вариантов реализации (тоже детерминистской) такого рода самоорганизующих трансформаций. Очевидно, что каузальная динамика столь сложного управления может выступать в разных формах, но вероятностной она является всегда. Стабилизация пути развития, как и превращение конкретизации в устойчивое мнение, представляют собой дополнительные детерминанты исходной программы (генотипа или соответственно текста). Но эффективность их не столь полна, чтобы возникла ситуация каузального детерминизма. Сама многочисленность процессуальных элементов, участвующих в этом интегративном процессе, множество неизбежных при этом актов кодирования и декодирования, включений, взаимных влияний, испытываемых в ходе этого процесса его компонентами по отношению друг к другу на разных этапах уже осуществленных трансформаций, – все это неизбежно делает генетические и литературные системы лабильными, пластичными и эластичными. У тех, кто не вник в вопрос, при этом иногда возникает предположение о «схематичности» исходной программы, потому что фенотип кажется более богатым, как бы «дополненным» по сравнению с генотипом, который его произвел. Отсюда делают вывод, будто к генотипу что-то «подшито», будто к нему что-то добавили в информационном плане – ergo[53] он «схематичен».

Итак, «добавочная» информация возникает в процессе самоорганизации благодаря тому, что в определенной мере он кажется как бы доопределяющим ограничением. Например, размеров, до которых в конечном счете дорастет организм, генотип не определяет, разве что приблизительно – в форме пределов, зависящих от вероятности. Взрослый же организм, размеры которого не могут быть «размазаны по шкале», но должны отвечать конкретным для данного одноразового измерения цифрам, каким-то образом определяет свои размеры «сам». А именно: процесс роста «выгорает» и экспоненциальная динамика заменяется на стационарную. Этот переход не запрограммирован с полной точностью в генотипе, каковой в данной сфере задает только стартовые импульсы. Поэтому в начальных стадиях эмбриогенеза никакое исследование не может в точности раскрыть, сколь большим или малым вырастет данный организм. Неопределенность относительно того, какими будут его размеры, вообще говоря, вначале значительна. Но она постепенно убывает со временем, по мере того как на смену первичным процессам приходят вторичные. Они взаимно сопряжены гибкими связями таким образом, что автономные механизмы корреляции начинают играть преобладающую роль. Они «приспосабливают» размеры мышечной системы к костям, размеры легких – к сердцу, количество крови – к емкости сосудов и т.п. Цель «создания организма» можно приблизительно сопоставить с «целью создания реки»: сначала существуют только воды, стекающиеся в одно место где-то над уровнем моря, и зачаток русла. Осевым фактором дальнейшего «творения» служат градиенты тяготения. Конкретизация же течения реки в виде задания (еще до ее существования) формы ее русла на каждом метре пути, от истока до моря, – это уже нечто излишнее. Река, когда течет, применяет «тактику случайности», благодаря которой то, что заранее не было определено, раз за разом подвергается однозначным «доопределениям». Дополнительную «информацию» реке дает сама среда (нарушениями процесса, в форме преград для течения). Река же стремится, минуя преграды, в «своем собственном направлении», определяемом главным и постоянно действующим градиентом в виде сил гравитации. Также и в эмбриогенезе должен, конечно, появиться некий «эквивалент гравитации»: такой, который создаст впечатление, будто онтогенез «направлен к цели», с самого начала движется к конечному состоянию. Именно «стремление к нему» позволяет компенсировать нарушения, иными словами – преодолевать преграды, возникающие перед эмбриогенетическим развитием. Стартовая инструкция эмбриогенеза не является, таким образом, «схематичной», потому что иначе в ней содержались бы, с одной стороны, данные, зафиксированные с полной точностью, а с другой стороны, данные, целиком игнорируемые – как было бы при «информационной программе, записанной на перфокарте». Зато стартовая инструкция наделяет эмбриогенез многомерной автономией, чтобы он «сам собой управлял», как управляет сам собой человек, которому мы даем в руки компас и устанавливаем азимут движения, не определяя точно, как ему вести себя в пути. Для эмбриогенеза компасами служат механизмы обратной связи – например, регулятивные, компенсаторные, координационные и синхронизирующие. Каждый раз, как только перекрывается нормальное течение целостного развития, создается картина взаимопереплетенных и подкрепляющих друг друга устремлений к состоянию динамического равновесия, и эти устремления, по существу, и суть суррогат гравитации, заставляющей реку вконечном счете течь в море. В регулировании всех этих процессов важную роль играют встающие перед ними преграды, как бы «экологический шум». Это – вмешательство фактора случайности. Оно возникает из-за неопределенности ситуации, когда одни из процессов уже заканчиваются, другие устойчиво продолжаются, а участвующие в них стохастические и «шумовые» тактики порождают источники «добавочной» информации: не только существенной, но даже необходимой для материальной реализации всех этих процессов (в качестве таковой выступает организм) или для их информационной реализации (это – «конкретизация литературного произведения в читательском восприятии»). Итак, мы видим, сколь абсурдны утверждения о том, что случайные факторы только вредят восприятию литературного произведения: действуя «со стороны читателя», они будто бы наделяют возникающие конкретизации «произвольными» доопределениями и добавками. И это несмотря на то что отсутствие таких факторов попросту уничтожило бы конкретизацию! Представление об «идеальной конкретизации» как о наделении окончательной формы текста или генотипа целесообразностью, чтобы это совершенное произведение не было причастно ничему акцидентальному, никаким случайным факторам, шумам, помехам, – такое представление игнорирует реальный механизм процессов конкретизации. Ибо эти процессы вполне в состоянии перерабатывать шумы, случайности и помехи в жизненно для них самих (процессов) необходимую пищу и трансформировать их в финальный порядок, адекватный именно процессам конкретизации. Идеальная конкретизация, которая до малейшей йоты совпала бы с текстом или с генотипом, это фикция – такая же, как «идеальная шахматная партия», в которой мы наверняка одержали бы победу по той причине, что не имели бы перед собой антагониста-партнера. Ясно, что не только победы, но и вообще игры в такой партии не будет, потому что игра требует двух партнеров. Но таким же образом и эмбриогенез, как и восприятие литературного произведения, собственно представляет собой игру, о чем мы уже говорили. Потому что эмбрион, а также и читатель применяют различные тактики в отношении «воздействия» регуляторной программы или собственных внутренних реакций, причем результаты применения этих тактик каждый раз представляют собой «исходные позиции» для разыгрывания партий следующего этапа (соответственно этапа развития или чтения).


Если в одном смысле стартовая инструкция объемлет собой «всё», поскольку буквально не оставляет пустых мест, то в другом смысле она является недоопределенной. В стартовой позиции программа может быть, таким образом, сопоставлена с игральной костью, о которой до броска нельзя осмысленно сказать, что она образует «схему» или «информацию на перфокарте». Но дело обстоит так, что человек, держащий в руке кость, может до броска располагать только вероятностным знанием о результате этого броска, иначе говоря, прогнозы, которые по данному поводу будет формулировать этот человек, имеют ценность только в известных пределах. Сам же бросок доопределит то, что исходно не было доопределено. Ибо бывают такие обстоятельства, когда вероятностные процессы не могут быть непосредственно сведены к тем процессам, которые не основаны на вероятностях. Для системы типа игральной кости исходные вероятности заключены в узких и вычисляемых пределах, так как можно заранее установить количество возможных результатов (для случая одной кости – шесть). Напротив, сложная система (а таковы генотип и текст) открывает поле для столь обширных фенотипических разбросов, что можно оспорить самую возможность их рассчитать. В этом-то смысле и надо понимать старинный афоризм Дриша, что «проспективная потенция» яйцеклетки всегда больше, чем ее «проспективное значение», то есть что яйцеклетка всегда «может» больше (сделать), чем она реализует в данном сингулярном акте развития. Такой избыточностью (как потенцией) наделен также и литературный текст, и если стратегия его прочтений уже приобрела общественный характер, то их взаимная аналогичность не упраздняется тем фактом, что подобные друг другу прочтения не бывают друг другу тождественны. Иными словами, едва ли не каждый читатель вносит в прочтение текста свои особенности – неповторимые, но и несводимые к усредненной норме восприятия. Среда – соответственно биологическая или культурная – определяет размеры фенотипического поля (расстояние между его границами). Например, один и тот же растительный генотип порождает в условиях своей «нормальной» среды высокий, густо облиственный фенотип, а в горной среде – другой фенотип, похожий на фенотипы типично горных растений – низкорослые, слабо облиственные и т.п. Подобным же образом текст, попадая в разные читательские среды, реализуется в различных пределах изменчивости. Только механизмы, вызывающие эту изменчивость, не одинаковы применительно к фенотипу и к читательскому восприятию. Литературный текст порождает систему, в «приспособительном» отношении далеко уступающую системе, порожденной генотипом. Эта последняя обладает, вообще говоря, большой «компенсаторной адаптивностью» к различным экологическим условиям. Правда, зародыш выживает только там, где его фенотипические механизмы регуляции могут удовлетворительно справиться с требованиями, предъявляемыми к его компенсаторным способностям. Так что в конечном счете как в природе, так и в культуре погибает много (в сущности, подавляющее большинство) «систем» – соответственно живых и литературных.

Как мы уже говорили, генотип соответствует тексту литературного произведения, а протоплазма, окружающая генотип, – единичному читателю. В исследованиях, выполненных на лягушечьей икре, удалось пересадить ядра из оплодотворенных яйцеклеток одного вида в яйцеклетки других видов. Протоплазматические эффекторы яйцеклетки представляют собой по отношению к генотипическим инструкциям некую «интерпретирующую инстанцию». Поскольку в яйцеклетках разных видов эти эффекторы нетождественны, пересадка ядер от северных лягушек (из США) в глубь протоплазмы южных лягушек породила мелких лягушек с большими головами. Эта деформация протекала в обратном направлении, когда в яйцеклетки северных лягушек вводили ядра от южных лягушек. При этом получались крупные лягушки с маленькими головами. Следовательно, неодинаковые протоплазматические эффекторы давали различную интерпретацию одной и той же генотипической инструкции. Это грубый аналог переноса одного и того же текста (хотя бы «В пустыне и в джунглях») в две разные читательские среды. В онтогенезе и в карьере литературных произведений принимает участие также третий компонент, помогающий формированию организма и книги. Это – аспект внешней среды, представляющий собой «экологическую нишу» организмов и «культурную нишу» текстов. Иногда этот аспект служит стрелкой, меняющей направление всего пути динамичного развития, и выступает как высший арбитр по отношению к «меньшим» средам генотипов и текстов. Такими «меньшими» средами служат соответственно интерпретирующие эффекторы протоплазмы и сознания отдельных людей, воспринимающих тексты.

Итак, спрашивать о взаимно однозначном соответствии генотипов и фенотипов, не учитывая всех промежуточных между ними процессуальных компонентов, это значит не принимать во внимание обстоятельств, которые превращают все такого рода соответствия в нечто вторичное, опосредованное – потому что эти соответствия опираются на статистический материал и вследствие того никогда не бывают однозначными, то есть основанными на соотношении 1:1. Ибо каузальный сингуляризм упраздняется в тот момент, когда установление некоей «коллективной ответственности» за поведение определенной социальной группы кладет конец чисто аналитическим рассуждениям. Человек, попавший в толпу, выбил витрину. Но он, возможно, будет упорно повторять, что его толкнул на эту витрину стоявший рядом с ним в толпе господин X. Кому не понятно, что X, в свою очередь, может аналогичным образом обвинить Y, а тот опять-таки еще кого-нибудь (как виновника данного действия); и что в целом, вероятно, витрину выбили все вместе, а в то же время никто в отдельности? Потому что отдельные лица, образующие толпу, были только точками приложения коллективных сил. В такой ситуации о сингулярной причинности вообще не приходится говорить. Таким образом, вся интенциональная концепция значения, с такими усилиями выработанная Гуссерлем и с таким благоговением воспринятая от него феноменологической теорией литературы, расходится (в том, что касается семантики) с реальным состоянием дел. Оно формируется массово-статистическими процессами, которые невозможно редуцировать к какому-либо совершаемому отдельным индивидуумом действию. Аналогичным образом определенный ген в некотором смысле есть причина голубоглазости, как господин X – причина того, что витрину вышибли. Может быть, витрина уцелела бы, а глаза не стали бы голубыми, если бы его (соответственно господина X или гена) не было в том месте, где он был. Вместе с тем, однако, непосредственную причину действия нельзя признать за causam efficientem реального положения вещей, потому что в генетике популяций и нельзя сделать ничего иного, как только исследовать «коллективное поведение» генов в той мере, в какой они проявляются через фенотип; и открывать таким образом инварианты, общие элементам фенотипического комплекса. Поскольку в телеологическом результате «коллективного поведения» эти инварианты не могут быть нарушены никакими факторами, вызывающими шумы и нарушения (и вместе с тем нормальное пуассоновское распределение финальных конкретизаций), то можно отдельные черты, которыми характеризуются фенотипы, связывать со свойствами уже самих генотипов. Только так, то есть опосредованно, путем широких статистических исследований фенотипов, мы выясняем структуру исходного генотипа в наиболее характерной для нее двухаспектности. А именно: с одной стороны, различные гены – это элементы, столь же четко отграниченные от других генов, как друг от друга разделены различные слова в предложении. Но с другой стороны, гены выполняют функции, которые только в их совокупности могут быть «интерпретируемы» в эмбриогенезе подобно тому, как предложения текста интерпретируемы в читательском восприятии, делающем из них единое целое. Притом генетика популяций позволяет точно установить потенциальный эффект генов, то есть раскрыть, генами «чего» – каких признаков – они являются (только по отношению к фенотипам, уже «верифицированным» средой). Аналогичным образом теория литературного произведения может распознавать его признаки только по отношению к уже состоявшимся прочтениям. В случаях, когда среды восприятия (восприятия как генов, так и литературных произведений) практически постоянны, то, что мы открываем как в генах, так и в литературных произведениях представляется нам их свойствами, а не свойствами целостных ситуаций, в которых ген или соответственно текст образуют лишь функциональную часть. Подобно этому, практически для всех выполняемых на Земле измерений длины тел полученная величина кажется свойством этих тел, а не их ситуационно обусловленной функцией – отношением между измеряющим и измеряемым. Между тем по существу она все-таки является такой функцией, как показывает теория относительности. Измерения длины одного и того же тела, выполняемые наблюдателями из разных инерциальных систем, дают разные результаты. Нельзя без противоречия говорить о том, что какой-то из этих результатов по сравнению с произвольными другими более «истинный» и дает «настоящую длину тела». Вопросы о том, какова длина тела самого по себе, это вопросы об информации, содержащейся в самом объекте: ничего такого попросту не существует.

Совершенно очевидно, что нет никаких генов «поведения во время кораблекрушения» – и тем не менее наследственная информация предусматривает также и такое поведение (в основном определяя то, что наиболее важно в катастрофических ситуациях: некие гранично-вероятностные условия физиологической и эмоциональной реактивности, а также устойчивости к стрессу). Сооружая мост, инженер «устанавливает», как в случае землетрясения, урагана, при проходе колонны в ногу этот мост себя поведет. При этом одни параметры моста устанавливаются сознательно, умышленно, с учетом и расчетом возможности таких бед; другие параметры предусматривают их как бы «невольно», то есть без специального предвосхищения при проектировании. Инженер «предусматривает» даже то, как мост будет себя вести, когда – в результате страшной космической пертурбации – Земля вместе с этим мостом упадет на Солнце. Кто хотел бы составить каталог всех возможных «видов поведения» моста, в том числе под метеоритным дождем, при столкновении с антиматерией, с кислотными ливнями и т.д., и т.п., – тот никогда бы не довел свой перечень до конца. Однако поскольку число реальных событий, какие могут приключиться с мостом, является конечным для совокупности всех обычных мостов, надо признать, что речь идет о таком объекте, «существенные» свойства которого именно конструктором приняты во внимание и установлены. Как раз таким «существенным» свойствам соответствуют – в ситуации стабильности – меры информации. Ибо они не измеряют «информацию вообще», но всегда – только по отношению к ограниченному сознательным выбором комплексу состояний. Изменение этого комплекса изменяет количество информации, «содержащейся» в объекте, в котором мы ее измеряем. Поэтому нельзя считать, будто только отсутствие говорящей о значениях (семантической) теории информации не дает предвидеть, как то или иное литературное произведение будет восприниматься в момент массовой катастрофы – например, военной. Будущее данного моста как макроскопического физического объекта нам, может быть, и неизвестно, но оно детерминировано в том смысле, что его можно прогнозировать применительно ко всем возможным событиям. Если нам расскажут, какие физические состояния окружающей среды будут воздействовать на мост, мы сможем ответить, что с ним в таких случаях станет. Будущее литературного произведения как информационного объекта принципиально недетерминировано, а уведомление о состояниях его «экологии», то есть читателей, не позволяет строить конкретные прогнозы. Вполне серьезное изображение героизма в книге может в упомянутый момент массовой катастрофы показаться гротескным, комичным или плоским, а книга станет нечитабельной. Но может статься и наоборот: этот момент обогатит книгу многими новыми значениями, а благодаря этому – и ценностями. Согласно феноменологической теории литературного произведения, «генотипически» оно будет после катастрофы тем же, что и до нее, но только – опутанное новыми феноменами изменившегося восприятия – поведет себя так, как будто подверглось изменению. Такого рода формулировки принципиально неэмпиричны, они даже «контрэмпиричны», что легко увидеть при их экстраполяции, например, из области литературоведения в физику. Ибо по аналогии с ними можно было бы сказать, что «генотип» стального стержня, измеряемого сначала неподвижным, а затем движущимся (относительно стержня) наблюдателем, всегда остается тем же самым по причине «имманентности» стержня – и что даже можно в этом убедиться. Потому что когда наблюдатель движется по отношению к стержню, он наблюдает те же размеры последнего, что и неподвижный наблюдатель, так что «стержень в целом не меняется», а меняется только соотношение между измеряющим и измеряемым: в первом случае в них включается взаимное перемещение наблюдателя и стержня, во втором нет.

Физика запрещает такие формулировки, потому что, как оказывается, они имплицируют постулат о существовании различных непознаваемых сущностей типа одновременности событий и «абсолютного» пространства. Столь же непостижима (впрочем, согласно феноменологии – полностью очевидна) имманентная характеристика литературного произведения как интенционального объекта. Вся эта непостижимость – цена, которую приходится платить за упорное отстаивание тезиса, что информацию, как и организацию, можно четко и безоговорочно локализовать. Настаивая на этом тезисе, мы далее обнаруживаем, что «стартовая информация» генотипа действительно не меняется, но меняется ее судьба в целостном единстве «генотип – фенотип – среда». Мы можем познавать, очевидно, только эту судьбу, а не «имманентную» информацию, заключенную в «генотипе» литературного произведения. Дело в том, что в этом генотипе есть нечто, выражающее «сущность» одновременно устойчивую, но и недоступную, принципиально непознаваемую. Дополнительно нас в этом мнении утверждает наше знание, что литературное произведение как материальный объект, безусловно, не подвергается изменениям и читанное в одних или других условиях, оказывается «тем же самым». Ведь не меняется ни шрифт, ни порядок слов в предложениях, ни пунктуация, ни нумерация страниц и глав и т.д. Однако всей этой абсолютной неподвижности сигнализирующих о чем-то знаков соответствует бесконечный и, быть может, даже несчётный комплекс прочтений, а за этим комплексом ничего материального не стоит, кроме пятен типографской краски. Если взять отдельное слово рана, то оно относится одновременно к травматологической терминологии и имеет значение «повреждение тканей», кроме того, это родительный падеж единственного числа от rano[54]. И еще rana – это латинское название лягушки. Однако в структурном отношении это даже не совсем одно и то же слово, потому что как «повреждение тканей» и как латинское название лягушки – это именительный падеж единственного числа, а как обозначение времени суток – родительный падеж единственного числа. Ибо та «структура», которую мы видим в напечатанном слове, то есть заданная топологией сочетаний различных кривых, формирующих его буквы, вообще не есть та структура, которую исследует семантический синтаксис. Обе структуры связаны друг с другом определенными отношениями, однако первая распадается на визуально распознаваемые локальности и ее окончательный этап в плане восприятия – поле зрения, интегрирующего видимые формы. Вторая структура (исследуемая семантическим синтаксисом) принципиально нелокальна. Это очевидно, поскольку в любом случае типографская сторона дела не изменится – например, в словах «человек» и «муха», если мы их «изымем» из обособления, в каком они находятся в словаре, и присоединим друг к другу. Получится «человек муха». Но взаимозависимость двух этих слов, конституирующая их восприятие как целостной семантической структуры, не является свойством физической ситуации, заданной «сближением» этих слов (в напечатанном виде) до некоторого промежутка. Об этом свидетельствует хотя бы следующая ситуация. Пусть напротив нас в трамвае сидят бок о бок друг с другом двое людей, читающих газеты, и пусть страницы обеих газет случайно соприкоснулись таким образом, что соответственно в конце строчки в одной газете оказалось слово «человек», а в начале примыкающей строчки в другой газете – слово «муха». Мы вообще-то отнюдь не решили бы, что «речь идет» о некоем «человеке-мухе». Хотя физически эти слова сближены, но ситуационный контекст дал бы нам понять, что наверняка никто не намеревался передать нам некое семантически организованное сообщение о связи этих двух слов. Поэтому двумерное пространство, на котором напечатан текст, обладает анизотропными свойствами только в информационном смысле, то есть поскольку в этом пространстве есть привилегированные направления восприятия, каковые в действительности никогда не «даны в имманенции», но образуют неотъемлемую целостную функцию ситуации.

Границы биологической модели. Модель литературного вымысла

Можно говорить о «семантике» органических генотипов как об «определении» фенотипических признаков через гены. Об этом мы еще будем говорить отдельно. Но, во всяком случае, это уже другая семантика, не лингвистическая, потому что язык биологической наследственности ничего не отображает, как это способен делать этнический язык. Поэтому своей стабилизации, проявляющейся в телеологических феноменах, генная артикуляция достигает благодаря чисто физическим механизмам – полностью суверенным, потому что в каждый данный момент эмбриогенеза она ни на чем не основывается, кроме собственного состояния, которое и определяет ориентацию дальнейшего хода эмбриогенетических процессов. Лингвистическая артикуляция, напротив, как уже было сказано, не является до такой степени облигатно автономной, поскольку отсылает к внеязыковым состояниям. А именно: к ситуационному опредмечиванию; к структурным стереотипам, определенным в культурном, а не языковом плане; к экспериментальным правилам и директивам эмпирического образа действий, который также невозможно редуцировать к чисто языковому поведению. Самодовлеющий же характер лингвистическая артикуляция приобретает только в своем аналитическом аспекте (как формализованное высказывание). Такие опредмечивания, стереотипы, правила – внешние стабилизаторы артикуляции, как бы строительные леса, которые делают это восприятие устойчивым, суживая полосу неопределенности интерпретирующей рецепции.

Таким образом, однозначность артикуляции, как и ее стабильность, не автономны. В случаях, когда отображаемое артикуляцией характеризуется отчетливо выраженной собственной структурой, с особой ясностью проявляется чисто модельная функция протоколирующего языка. Вот пример: точная запись шахматной партии обязана своей однозначностью правилам игры в шахматы, а не правилам «языковой игры». В этих правилах и заключается здесь центр тяжести как локализация «стабилизирующей точки», хотя центр тяжести может и перемещаться, так что иногда очень трудно установить, какова роль в стабилизации восприятия того, что только «оттиснуто» в языке каким-либо опредмечиванием, и того, что в нем представлено языковой «имманенцией». При этом наибольшая трудность возникает, когда вымышлены сами опредмечивания, «отображаемые» соответствующим высказыванием. Ибо сразу же встает вопрос: как несуществующее предметно может придавать своим «опредмечиваниям» стабильность формализованного высказывания?

Особый случай эпистемологической аберрации составляет консенсус, устанавливающийся относительно «целостной» локализации (в литературе) этой связанной с вымыслом проблематики языковых высказываний. Литературный вымысел, очевидно, отличается от обычной лжи тем, что ни его автор, ни те, кто его воспринимает, не ведут себя так, как если бы они хотели принять ложь за объективную истину. У автора и читателя имеется «неполная уверенность» в том, что десигнация предложений укоренена в реальном мире. В этой «неполной уверенности», должно быть, и заключается differentia specifica[55] литературы, как это подчеркивают все направления теоретического литературоведения, включая феноменологическое. Как раз в этой differentia specifica лежит отличие между артикуляциями, хотя бы формально и тождественными, в научном сочинении историка и в историческом романе.

Покажем теперь, что такой differentia specifica не существует. В эмпирических текстах, в том числе «подчеркнуто» специально-физических, тоже часто используются разного рода вымыслы. Так, в релятивистской астрофизике часто говорят о таком наблюдателе, который находится на самой границе «сферы Шварцшильда», например, таковой сферы для некоей звезды в состоянии гравитационного коллапса. То, что видит этот наблюдатель в своей системе, отлично от того, что видит наблюдатель, удаленный от «сферы Шварцшильда». Об этом отличии и идет речь. Хотя человек не мог бы прожить ни секунды в физических условиях этого места, в специальных работах говорят о том, что он бы там увидел в качестве наблюдателя. Логически рассуждая, это чистая антиномия, потому что тот, кто не существует, не может быть наблюдателем. Нам могут возразить, что «на самом деле» в качестве наблюдателя там могла бы действовать система наподобие усовершенствованного персептрона, физически более (чем человеческий организм) устойчивая к разрушениям, причиняемым гравитационным коллапсом. Однако физик не вводит таких дополнительных предпосылок, поскольку для самого механизма физических явлений они несущественны. Но отвлекшись от таких проблем, создаваемых физиологией, мы сталкиваемся еще с одной трудностью, от которой уже невозможно избавиться с помощью сооружения каких бы то ни было роботов. Ибо, как следует из теории, даже если бы наблюдатель, будь то персептрон или же человек со своей органической конструкцией, соответствующим образом «усовершенствованный», – даже если бы наблюдатель мог в данной среде выжить, он никогда и ничего не мог бы сообщить о том, что видел, другим наблюдателям, находящимся далеко от «сферы Шварцшильда». «Невозможность» эта – принципиальной природы, коренящейся в самом физическом механизме явления, а не в обстоятельствах чисто инструментальных, каковы техника измерения и передачи сигналов. Значит, если там что-то и можно было бы – эвентуально – узнать, то сообщить об узнанном никогда не удалось бы. Для удаленного наблюдателя – например, земного – тот, другой наблюдатель, который стоит на границе «сферы Шварцшильда», просто исчезает – внезапно и со всей сферой. О ее наличии первого наблюдателя могут уведомить исследования гравитационной метрики окружающего пространства. Но о том, что наблюдает тот «плененный замкнутой гравитацией» наблюдатель, – об этом первый (например, земной) наблюдатель путем какого бы то ни было налаживания информационной связи не узнает: такая связь была бы элементом множества физических связей, а все физические связи между «сферой Шварцшильда» и остальным космосом при коллапсе подвергаются разрыву.

Таким образом, вся обсервационная деятельность наблюдателя, близкого к «сфере Шварцшильда», в эмпирическом понимании есть чистая фикция как отчет о фактах, который нельзя ни получить от того, кто, быть может, их наблюдал, ни верифицировать с помощью наблюдения, если такое описание предполагаемых фактов мы получим в качестве дедукции из теоретических принципов. Итак, что же, собственно, рассказывают нам астрофизики об этом наблюдателе со «сферы Шварцшильда»? Рассказывают, что если бы кто-то находился в определенном месте, из которого наверняка нельзя ни передать информацию, ни физически вернуться, – тогда мы узнали бы то и то. Однако откуда нам узнать, о чем можно узнать в тех местах, из которых никто не возвращается ни лично, ни информационно?

Откуда узнать? Да из выводов, основанных на теоретических данных. Однако ни верность теории, ни правила дедукции, вообще говоря, нас здесь не интересуют. Интересует нас только тот факт, что физик сознательно прибегает к предпосылке, основанной на вымысле. Потому что в действительности он говорит: если бы было возможно то, что на самом деле невозможно, то есть если бы наблюдатель мог превратить несообщаемость своих наблюдений в сообщаемость, мы узнали бы то и то. Подобно этому тот, кто рассказывает нам о скрытых, тайных мыслях какого-нибудь персонажа, – тот тоже предполагает нечто вымышленное: когда бы можно было информационно «подключиться» к чужим мыслям, то есть когда было бы возможно то, что на самом деле принципиально невозможно, то опять-таки мы бы узнали то и то. А именно так получается у автора литературного произведения. Наблюдатель со «сферы Шварцшильда» – чисто вымышленное создание, но это не смущает ни астронома, ни того, кто читает его труд. Так же и то, что пан Володыевский – чисто вымышленное создание, не смущает читателей «Трилогии» Сенкевича. Пока что и само существование «сфер Шварцшильда» остается гипотетическим выводом, который даже в своих косвенных последствиях еще не подтвержден эмпирически. А потому – какова, собственно, разница в онтологическом статусе между наблюдателем со «сферы Шварцшильда» и паном Володыевским?

Вообще-то разница существенная, потому что физик сообщает нам о восприятиях своего наблюдателя в условном наклонении, а Сенкевич о восприятиях и поведении пана Володыёвского – в изъявительном. По крайней мере так должно было бы быть, но на самом деле не всегда так. Ибо есть физические работы, в которых про условное наклонение как-то забывают и пишут: «Наблюдатель видит то-то и то-то» вместо: «Если бы кто-нибудь попал туда и стал бы наблюдать, то увидел бы то-то и то-то». Где именно в таких работах сообщается explicite, что здесь надо сплошь иметь в виду условное наклонение или что оно подразумевается? И что, собственно, мешает нам признать по аналогии, что любое литературное произведение написано в условном наклонении, но только ради удобства и простоты в нем это наклонение «опущено»? Упоминать о том и другом запрещает нам условность, которая не есть «информационная принадлежность» текстов, но принадлежность ситуации (в первом случае ситуации восприятия научного сочинения, во втором – ситуации восприятия художественной литературы). Обстоятельства (по сути, типично стилистической природы), которые должны отличать «статус вымышленности» персонажа литературного произведения от статуса «персонажа» астрофизического труда, абсолютно несущественны для онтологической «оценки» этого «статуса». Концентрировать внимание на них – означает превращать проблему из типично филологической в какую-то детективную. Ведь из того, что один наблюдатель «чего-то» выступает как персонаж in abstracto[56], а другой как персонаж in concreto[57], с соответственными конкретными уточнениями, мы должны понять, с какого рода произведением мы имеем дело, с научным или литературным. И если текст нам поведает, что наблюдатель был румяный и с усиками, то хотя бы он даже несомненно наблюдал упомянутую «сферу Шварцшильда», мы должны признать данный текст литературным. А если в тексте нет речи о румянце, усиках и ни о чем подобном, то перед нами научное сочинение. Но распознать видовую принадлежность произведения – еще не значит проникнуть к его онтологическому аспекту. Итак, будем продолжать настойчиво спрашивать: каков онтологический статус наблюдателя в научном сочинении – такого наблюдателя, о котором текст этого сочинения говорит как о реальном существе, в изъявительном, а не в условном наклонении, притом ассертивно, а не предположительно – хотя и автору, и читателю данного сочинения точно известно, что фигура такого наблюдателя есть именно предположение, «условно» существующее создание, и что принципиально невозможно отыскать или создать существо, которое стало бы десигнатом слов, якобы «его» (существо) в тексте денотирующих? Какой вид существования надо приписать десигнатам этих слов? Если бы это были пустые названия, то значило ли бы это, что текст может нам нечто сообщать и о таких «в научном отношении» интересных предметах, как:

– условные рефлексы единорогов и пса Цербера;

– размеры поля зрения Циклопа;

– сексуальная потенция лебедя, в которого, как известно, превращался Зевс;

– грузоподъемность метел, на которых летают ведьмы;

– иннервация хвоста дьяволов и т.д.

Дело в том, что наблюдатель, который не может сообщить нам ничего из того, что он наблюдает, для нас вообще не является наблюдателем. Таким же образом не является для нас физической теорией некое гениальное откровение, которое какому-нибудь физику приснилось, но он умер от апоплексического удара, не проснувшись от этого столь ценного в познавательном отношении сна. И таким же образом не существуют для нас ведьмы, эротические подвиги Зевса-лебедя, рефлексы Цербера и дьявольские хвосты. Сопоставляя (по крайней мере по семантико-логическому статусу) названия «наблюдатель» и «ведьма», мы не можем не ставить под вопрос эмпирическую осмысленность текста. Если мы не получаем некоей артикуляции, то с физической точки зрения абсолютно все равно, происходит ли это от того, что ее источник вообще не существует реально, или от того, что хотя он и существует, но никто и никогда, никаким способом не сможет убедиться в его существовании.

Прием, связанный с пресловутым Annahme[58] или «суппозицией», своего роде квазисуждением, здесь тоже неприменим, потому что в целом, вообще говоря, дело не обстоит так, чтобы физик считал сказанное им по поводу наблюдений со «сферы Шварцшильда» чем-то «не вполне верным», обозначающим «мнение», «условное бытие», «пропозициональное представление». По сути, физик говорит об этих наблюдениях ассертивно, с глубоким убеждением, что все именно так и есть, как он говорит. Суппозиции в физике мы находим, но в различной другой связи: например, как мы уже упоминали, не кто иной, как Бом, чисто гипотетически допускает возможность существования определенных измеримых параметров, которые до сих пор не открыты. В то же время он говорит: то, что существует сейчас только как его мнение, может когда-нибудь обрести полностью физический, верифицированный экспериментом экзистенциальный смысл. Однако Бом, вообще говоря, не считает, чтобы «когда-нибудь» несообщаемость наблюдений со «сферы Шварцшильда» могла бы превратиться в сообщаемость. Не считает по той простой и вполне достаточной причине, что для него самого такое положение вещей в целом не было бы благоприятным, потому что означало бы всего-навсего опровержение его теории. Логически согласовать такую сообщаемость с теорией невозможно. Если в данной области знания теория «истинна», то она неверифицируема в смысле такой «наблюдаемости», а если она верифицируема в этом же смысле, то уже по этой причине она, несомненно, ложна.

Каков же, в конце концов, статус «шварцшильдовского наблюдателя»? Что это за удивительная особь, которая – если бы мы могли убедиться в ее существовании – самим этим фактом опровергла бы всю теорию Шварцшильда, а благодаря тому, в свою очередь, изменила бы и собственный онтологический статус, потому что из ненаблюдаемой стала бы обычным образом наблюдаемой и, следовательно, из вымышленной – действительной? Ну а что, собственно, значит, что в таком случае этот персонаж стал «действительным»? Если он стал «действительным», то теория «сферы Шварцшильда» не будет опровергнута только при том условии, что кто-нибудь вернется из космоса и расскажет нам, что своими глазами видел вблизи звезду в гравитационном коллапсе. Но гипотеза Шварцшильда – некое частное следствие общей теории относительности применительно к вопросам состояния звездного вещества, и тем самым рухнула бы, если бы оказалось, что общая теория относительности неверна. Предположим поэтому на минуту, что так и оказалось. Что тогда? Тогда станет возможно то, что до тех пор было невозможно, как, например, наблюдение вблизи звезд, обреченных на гравитационную гибель. Физический «наблюдатель» из фигуры в такой же мере вымышленной, как и условной, превратится в фигуру уже только условную. Фигура условная – это такая, имя которой (пока оно «пусто») может в десигнативном плане выполнять соответствующие функции. «Наблюдатель яблони» в моем саду – в ту минуту, когда я это пишу – фигура чисто условная, но не вымышленная, потому что любой человек, который пойдет в сад (где пока что никого нет), может таким «наблюдателем» стать. Напротив, вымышленная фигура (как в литературном произведении) – это такая, что какое бы то ни было десигнативное наполнение ее названия невозможно – ни сейчас, ни когда бы то ни было. Не было, нет и не будет десигната имени «пан Володыёвский» из «Трилогии» Сенкевича, «Богумил Нехцич» из «Ночей и дней» Домбровской или «дьявол» из «Доктора Фаустуса» Т. Манна. Этот дьявол по признаку вымышленности уравнен с паном Володыёвским, потому что ни того ни другого реально быть не может. Вымышленность означает такую герметизацию, что имя теряет всякую возможность когда-либо наполниться десигнативным опредмечиванием. Таким образом, реальным персонажем может стать каждый человек, придавший своей личности десигнацию, хотя бы название «наблюдателя» из физических сочинений, потому что оно условно in abstracto и не относится специально ни к одной конкретной личности. Однако тут имеются в виду такие сочинения, которые говорят о физически реализуемых наблюдателях. Так, например, можно стать наблюдателем из теории Эйнштейна, ездящим на лифтах и складным метром измеряющим тела. Но ведь мы знаем, что при всей значительности теории Шварцшильда стать в ее рамках наблюдателем – то же, что утратить всякое предметное (в физическом смысле) бытие. И тогда-то как раз несущественно, что, быть может, у имени наблюдателя не было десигната, как в литературном произведении, потому что стать таким наблюдателем никто даже попробовать не сможет. Или, быть может, кто-нибудь попытается стать десигнатом этого имени по тому образцу, как в классической физике с ее реализуемыми наблюдателями: как только попытается, исчезнет из мира. Имена, с одной стороны, литературного персонажа, с другой, шварцшильдовского наблюдателя обозначают множества нетождественных признаков, поскольку в первом случае обозначение представлено in abstracto, а во втором in concrete. К тому же множество признаков наблюдателя небольшое. Оно содержит только такие данные, как то, что этот наблюдатель – физически здоровый человек. Зрячий и в здравом уме. Иначе он не мог бы наблюдать. Еще он должен обладать некоторой суммой теоретических физических знаний, а равно и умением выполнять ряд измерений и т.п. Напротив, множество признаков «пана Володыёвского» велико и конкретизирует этого героя книги так полно, что можно думать о некоей чисто сингулярной генидентичности – или о единственном и неповторимом в своем роде, хотя в десигнации и не существующем человеке. Для нас же, однако, важно только то, что такие множества признаков, иногда относящиеся к целому классу возможных личностей, способных выполнять наблюдения, а иногда к классу одноэлементному, содержащему исключительно пана Володыёвского и никого более, – что такие множества являются пустыми и притом пустыми таким образом, что заполнить эту пустоту ничто во все времена не сможет.

Ибо как вымышленность имен, так и их условность отвечают состоянию десигнативной пустоты, однако оба эти случая отличаются друг от друга по существу тем, что к латентно условным именам все же можно приспособить такие реальные ситуации, которые создадут десигнаты этих имен, таких, например, как: «человек на Луне» или «правнук моего племянника». Напротив, нет таких реальных ситуаций, в которых вымышленные имена с их пустотой приобрели бы десигнаты. Наблюдатель со «сферы Шварцшильда» наиболее похож на пана Володыёвского тем, что ни того ни другого как реальных людей во всем человечестве отыскать невозможно. Но зачем же в конце концов физик создает имена с точно таким статусом, как это делает писатель, создающий литературное произведение? Как кажется, оба – и физик, и писатель – стремятся таким способом нам сообщить о своем ассертивном убеждении, которое они считают истинным. Писатель применяет свою licentia poetica[59], которая столь же лишена непосредственно реальной десигнации, как ее лишена удивительная licentia physica, примененная ученым. Но как можно сообщать истину при помощи вымышленных имен, встроенных в вымышленные конструкции? К счастью, перед нами этот вопрос уже не стоит, как он стоит перед литературоведами. Мы ведь говорили, что эта проблема – не исключительно литературная. В такой же мере, как литераторов, она затрудняет и физиков: как можно использовать вымысел в целях некоей «истины», чтобы было доказано то, quod erat demonstrandum. Но у нас здесь не курс общей методологии, а также не эпистемологии и не физики. Вымысел в литературе – частный случай более общей области использования вымысла. Итак, пусть же им занимаются соответствующие теоретики этой области, а мы благодаря их трудам, быть может, в один прекрасный день получим готовое решение дилемм, которые встают в связи со «статусами вымысла» персонажей, как сказано выше – не только литературных.

Напомню, что мы уже вышли за границы релевантности биологических моделей литературного произведения, потому что в них нет ничего такого, что бы отвечало его собственно «связанной с вымыслом» специфике. Кроме того, в литературных произведениях заметен значительно более широкий, нежели в генотипах, разброс в отношении разнообразия конструкций. Потому что генотипы могут воспринимать воздействия со стороны внешней среды только с помощью вероятностных стратегий, в то время как в литературе «опредмечивание» – то, что обозначено текстом – может до такой степени стабилизировать этот текст, что он становится «однозначным». Пример: уголовный роман.

Информация, содержащаяся в литературном произведении стабилизированного типа, отчетливо разделяется на два рода: существенную (сюжетную, в том смысле, что она дает понять каузальный скелет событий) и несущественную. Функции этой последней (несущественной) информации: маскировка сюжетного скелета, или же дезинформация относительно того, что разыскивается; или же расширение текста за счет подробностей, нейтральное в информационном плане. Такое литературное произведение живо напоминает математическую задачу с одним или несколькими неизвестными. Будто бы эту задачу, чтобы облегчить жизнь школьной молодежи и привлечь ее беллетризацией, изложили так, что не какой-то X так и так относится к некоему Y, а у некоего садовника была яблоня, на которой росло столько-то яблок. Три мальчика хотели разделить их между собой... и т.д.

Подобно тому, как вся «ценность» и существенный смысл беллетризованной задачи заключается в упомянутой чисто повествовательной информации, какую из нее необходимо извлечь, таким же образом только в повествовании заключается ценность важнейшего для читателя аспекта уголовного романа. Потому что вполне литературный текст, выдающий себя за уголовный роман, но представляющий, например, некую загадку и оставляющий ее безо всякого решения, – такой текст не есть уголовный роман sensu proprio[60]. Таким же образом не будет шахматами sensu proprio партия шахмат, которую кто-нибудь закончит тем, что вместо эндшпиля и вместо того, чтобы дать или получить мат, поставит себе шахматную доску на голову и изящно станцует сольный фрагмент из «Лебединого озера». Танец может быть и прекрасным, но ничего общего не имеет с шахматами. Также и у неразгаданных загадок – хотя они и могут быть прекрасной литературой «другого жанра» – нет ничего общего с уголовным романом.

В реальной жизни отношения между садовниками и мальчиками, крадущими у тех яблоки, имеетсвои обширные социально-психологические аспекты и более узкие – математические. Однако беллетризованные математические задачи никогда не могут прибегать к психологии как к фактору, вносящему индетерминизм в самую их решаемость. Таким же образом четко каузальной должна быть механика событий в уголовном романе. Если кто-нибудь, как Дмитрий Карамазов, хотел убить отца, но не убил, то такой персонаж важен для уголовного романа только с той точки зрения, что он есть лицо совершенно безвинное в данном детективе. Значение имеет лишь то, who done it[61]. Поэтому поступки интересуют автора и читателя детектива больше, нежели их фактические или факультативные мотивы. Ведь проблематика «чисто уголовного» романа всегда локальна. Никаких социологических, психологических, философских ассоциаций в ней нет, как нет их ни в шахматной партии, ни в задачах о садовниках с яблоками. Как в шахматах и в этих задачах различаются два множества предметных признаков, связанных соответственно с информацией существенной и несущественной, так аналогичное разделение можно провести и для уголовного романа. Это доказывает его структурную механичность. Текст, подобно часам, складывается из частей абсолютно необходимых – таких, как стрелки, зубчатые колеса, пружина, а также из вполне заменимых, создающих «оболочку для обращения с часами», каковы футляр в виде шкафчика, крепления, ножки (или их отсутствие) и т.д.

Такие создания человека, по существу, имеют только один существенный линейный параметр, а также ряд ложных параметров, играющих по отношению к существенным роль маски для важных процессов. Однако ни в организме, ни в «немеханистической» литературе не удается с полной точностью провести отделение «шумового» от «информационного». Потому что литературное произведение – например, роман Фолкнера «Звук и ярость» – содержит «шумовые фрагменты» не в виде «маски» для интриги «как таковой», но в виде некоего эквивалента мира, который сам – «как будто сон безумца, впавшего в беспамятство». Таким образом, из детектива можно выделить его «задачу», но нельзя совершить такой хирургической операции над романом Фолкнера, потому что в нем интрига – это не просто каузальный пусковой механизм. Свести же ее к такому механизму (например, путем сокращения) – значит лишить роман его существенной информации. Попытка сокращения, как своего рода «тест» для выявления роли типично каузальных связей в структуре литературного произведения, выявляет в романе Фолкнера взаимное противопоставление между полной автаркией детективной интриги и неавтономности фабулы. Такое произведение, рассматриваемое в качестве уголовного романа, далеко выходит за пределы соответствия с генотипической моделью. Ибо сходство одного информационного объекта (в данном случае генотипа) с другим (литературным произведением) имеет свои границы. Только сопоставление значительного числа таких объектов позволяет лучше сориентироваться в том, что это, собственно, такое – «информация». Теория литературного произведения исследует частный случай артикуляции в естественном языке. В свою очередь, язык – частный случай информационных технологий. Другим таким случаем является, например, генетический код. Мы не можем удовлетворительным образом рассмотреть проблемы теории литературного произведения, если не будем располагать таким подходом, который сохраняет свое значение для всех возможных информационных явлений.

Объекты информационные и объекты физические

Как, собственно, понимать, что «передача информации – статистический процесс»? Отчего мы неоднократно возвращались к этому аспекту процессов передачи информации и повторно употребляли изжитый термин «стохастический» или «пробабилистский»? Дело в том, что реальный мир полон разнообразия, управляемого случайными факторами. Этим и определяется тот факт, что любой акт коммуникации по своей природе статистичен. Следовательно, процесс адаптации живых организмов к этому миру, управляемому случайными факторами, не мог не отразить этой столь фундаментальной особенности среды. В природе (если исключить живые организмы) нет коммуникации как кодирования и декодирования сигналов. Информационные машины, хотя и не являются организмами, не составляют исключения, потому что искусственно созданы живыми организмами, подразумевается – людьми. Итак, присмотримся поближе к обстоятельствам, в которых возникает сигнализация – доязыковая, а затем языковая, включающая как генетическую, так и этническую.

Язык генетических процессов появился на миллиарды лет раньше, чем этнические языки, но до него уже существовал язык биологических процессов, из которых тот первый (генетический) язык, в свою очередь, и возник. Ибо те процессы, которые делают возможным и стабилизируют гомеостазис (который, в сущности, и есть жизнь), послужили сырым материалом или матрицей для хромосомных кодов. Истоки жизни лежат на молекулярном уровне материи. Носителями информации на этом уровне служат отдельные молекулы, а врагом передачи информации, нарушителем процессов организации – шум. На этом уровне шумом являются прежде всего тепловые факторы: мельчайшие частицы вещества постоянно бомбардируются – больше всего броуновским движением, но также и одна другой. Только гиганты молекулярной среды, полимеры, если их химические связи достаточно устойчивы, могут противостоять этой разрушительной работе. Организм, пока жив, в термодинамическом отношении находится на наклонной плоскости. Отсюда его чувствительность ко всем нарушениям: каждое ослабление устойчивости угрожает ему падением в «энергетическую низину», где резко возрастает энтропия, а следовательно – хаос и смерть. Там, где все процессы характеризуются случайностью и потому не могут быть ни рассчитаны, ни предсказаны, стабильность может быть достигнута либо чрезвычайным постоянством, как бы «застыванием» структуры, либо непрерывным циклическим повторением программы, снова и снова упорядочивающей то, что отовсюду «подгрызается» беспорядком. Однако первое решение – вне возможностей биогенеза, потому что он начался постепенно, «поднятие» упорядоченности как бы в русле естественных процессов роста энтропии. Вследствие этого с самого начала жизнь должна была войти со средой в устойчивые отношения такого рода, чтобы извлекать из нее все новые «порции порядка» и не только заменять ими утраченную структурированность, но и добывать избытки структурированности. Именно эти избытки сначала дали организмам определенную полосу, в пределах которой они могли удержать собственное равновесие. Затем эти же избытки сделали возможным возникновение разветвленного веера биологических таксонов. Хотя в этот период равновесие жизненных процессов со средой очень неустойчиво, оно располагает тем не менее некоей известной областью маневрирования. В ее пределах физиология противостоит нарушениям благодаря компенсаторным механизмам. Патология как бы снаружи и на границе этой области (более узкой, нежели область патологии) продолжает сопротивляться физиологическим механизмам и утрачивает здесь свои позиции только тогда, когда происшедшие перемены становятся уже необратимыми в термодинамическом плане.

По правде сказать, не бывает такого отсутствия реакции на молекулярные атаки хаоса, чтобы эта «несгибаемость» позволила бы противостоять им сколь угодно упорно и сколь угодно долго. Никакая организованная система, будь она выкована, например, из самых благородных металлов, ни сама не может просуществовать в такой среде миллиарды лет, ни – тем более – дать начало другим, более сложным системам. Итак, весь процесс биогенеза был с самого начала обречен на коммуникацию со средой – как вследствие материальных обстоятельств возникновения жизни (ибо у биогенеза «не было другого выбора»), так и потому, что избранная биогенезом тактика «игры со средой» действительно была (так представляется нам сегодня с позиций эмпирической науки) лучшей из возможных.

Для короткого срока «несгибаемое» конструктивное решение, как представляется, было лучше «жизненных», потому что оно более экономно в энергетическом отношении. Это следует из того, что энергетическая «цена» поддержания в равновесии подъемного моста как равная нулю наверняка меньше тех «убытков», которые даже при собственной неподвижности несет каждый организм, выполняющий свою работу в произвольной экологической позиции. «Несгибаемая» конструкция в буквальном смысле не работает, даже если двигает тяжести; напротив, животные или человек выполняют работу, даже если неподвижны. Однако политика, которой следуют мостостроители, в своей основе краткосрочна, ибо сопротивляемость мостов чисто статична и лишена самокорректирующих тенденций. Так что ни один мост не простоит и двадцати тысяч лет, тогда как организмы ухитряются сохранять свое существование на протяжении миллиардов лет.

Начало жизни было и началом первых «циклично замкнутых» процессов, поскольку жизнь есть организованность, прежде всего темпоральная, в особенности на своих микроскопических уровнях. Упорядочение жизни во времени основано на беспрестанно обновляющемся динамическом равновесии, которое немедленно нарушилось бы при отсутствии циклов. Внутри клетки от процессов к процессам передаются информация и энергия. Там же, в клетке, начались когда-то первые «молекулярные артикуляции», а в протоплазме возникли центры, связанные друг с другом обратными связями таким образом, что они стали одновременно получающими и передающими информацию и материалы станциями, которые и делают возможным дальнейшее сохранение жизни. Но и такое равновесие не может установиться в данной среде иначе как осцилляторно: не существует гомеостазиса без колебаний в значениях параметров системы. Для конструктора машин, в которых также имеются обратные связи, осцилляция – это только враг. Жизнь – лучше, чем машины, «вписанная» своей динамикой в различные среды обитания – превратила осцилляцию в свой стержень. Таким образом, клеточные элементы, а затем и клетки в их целости стали синхронизованными осцилляторами-камертонами, из которых одни задают другим «тон», но и сами, в свою очередь, поддерживаются в своем осциллировании через протоплазматические тяжи, передающие такого рода тоны, которые определяют внутриклеточные процессы. Ритмы этих биохимических колебаний, заданных темпами анаболии и катаболии, – в сущности, ритмы обмена веществ, – накладываясь друг на друга, дают некую усредненную монотонность, а в более крупных организмах частным случаем этого являются различные ритмы типа циркадных, то есть суточных: например, ритмы сна и бодрствования. Некоторые из этих ритмов столь медленны, что их фазы бывают растянуты на целые годы: таковы периоды смены возбужденности депрессией и, наоборот, у циклотимиков.

Жизнь – это игровая стратегия, при которой противник использует стохастические тактики, парирование которых осуществляется перестройкой структуры в неких границах, то есть «ходами» на уровне целостного организма. Путем усреднения отдельных микроскопических процессов образуются как внутриклеточные, так и межклеточные потоки информационной и энергетической циркуляции. В самой основе жизни, следовательно, мы обнаруживаем статистику.

Однако в ходе практической реализации биогенеза как биоэволюции оказалось, что этот способ поддержки гомеостазиса, основанный на колебаниях и повторах, недостаточен. Со временем в сердцевину циклов, образующих круговорот информации и энергии, вкрадываются нарушения, приобретающие вид таких составных компонентов этого круговорота, которые устранить невозможно. Начинается десинхронизация, распад корреляций, расфокусировка. Снижается точность коррекции состояний, заданная обратными связями. Но эволюция парировала и эту опасную угрозу – изобретением, по существу, очень простым, но в известном смысле гениальным. Хотя структурированность организмов «портится», не у всех появляются абсолютно одни и те же дефекты. Таким образом, соединяясь друг с другом – по меньшей мере парами, – клетки могут исправлять нарушения. Хотя этот процесс выглядит на самом деле не так просто, как мы его изображаем здесь, тем не менее такова его информационная основа.

Кроме того, если повреждения касаются «периферических» образований, то подходящим средством для исправления является возможность разрушить структуру всех этих образований, как бы «перемешав» ее, и из этой вновь образовавшейся начальной ситуации реконструировать развитие с самого начала. Оба этих процесса действительно возникли в ходе эволюции и предвосхитили собой половое размножение как таковое. Ибо оно заключается прежде всего в «редукции» организма до некоей «минимальной структуры», и далее – в попарном сочетании редуцированных таким образом «минимальных структур». Такая тактика одновременно и корректирует наследственную основу организмов, и увеличивает их число, а тем самым сверх того и делает возможным введение в «массовое производство» некоторых «нововведений», возникших перед тем в немногочисленных или даже единичных опытах.

Данное изобретение, как мы уже сказали, было, по существу, простым, и это можно сказать еще и потому, что его зачаток мы находим уже у первоначальных клеток, поскольку их исходная стратегия представляет собой постоянное и непрерывное повторение одного и того же мотива «редукция – попарное сочетание». Однако вот откуда берет начало постепенный подъем к все более сложным степеням организации: из выхода этой повторяемости «вовне», то есть из ее выведения за пределы соматической сферы отдельных организмов, после чего они могут корректировать друг друга и благодаря этому увеличивать свое число и распространяться.

Размножение добавило новую позицию к командам, включенным в стратегию жизни: теперь для этой стратегии оказалась приемлема даже тотальная гибель организма – при условии, что жизненный процесс будет продолжаться в следующих поколениях. Данная позиция носит отчетливо выраженный статистический характер. Пусть клетки постоянно проигрывают свои поединки с энтропией, однако после каждой гибели клетки процесс начинается снова. При этом деление амеб или простейших представляет собой всего лишь «репетицию» этого процесса в его начальных стадиях. Зато размножение многоклеточных приближается по своим признакам, можно сказать, уже к языковому явлению: организм как некая целостность «артикулирует» хромосомные «предложения», адресованные «субъекту их восприятия» – экологической среде. Иными словами, имеет место «экстернализация суждений» и вместе с тем ее крайнее информационное сгущение, с использованием максимальной емкости носителя информации.

Таким образом, возникает новый вариант осциллирования жизненных процессов: организмы попеременно редуцируются до «артикуляций» и снова вырастают до прежнего уровня. Амплитуда этой «вибрации» – от макроскопического уровня (организмов) до микроскопического уровня (сперматозоидов и яйцеклеток). Таким и остается последнее слово в сфере информационных технологий жизни. Ничего более совершенного до сих пор эволюция не выработала.

Надо заметить, что все сдвиги в направлении эволюционного прогресса являются постепенными. «Артикуляция» первоначально выступает как некий аналог целостного организма, который затем делится на организмы следующего поколения, и только со временем происходит «миниатюризация» в виде дробления на «предложения», что и уподобляет биологическую артикуляцию языковой.

Такой диахронический обзор убеждает в том, что перспектива возникновения сигнализирующих языков животных и этнических языков человека содержится уже в динамической характеристике наиболее примитивных биологических циклов. Ведь жизнь бактерии – это тоже кооперация органических частиц и процессов, образующих в совокупности ее тело. На уровне же человеческих групп именно кооперация с ее потребностями привела к возникновению специализированного и выявляющегося вовне языка.

Растения не общаются друг с другом в информационном смысле (насколько это нам известно – с такими выводами приходится быть осторожным). Животные, по свидетельству наблюдений, вступают в общение сразу, потому что уже собственный опыт учит их тому, что у передвижений других особей по окружающей среде есть свои «значения». В самом деле, животные совершают различные движения – чтобы перемещаться в пространстве – и издают звуки, приобретающие иногда характер сигналов. Эти перемещения и звуки – первичный материал для процесса возникновения языка. Сами же перемещения и звуки исходно являются случайными.

Говоря о случайности событий, следовало бы каждый раз уяснять себе, по отношению к чему они являются случайными. Кража в магазине самообслуживания случайна по отношению к его персоналу, но не случайна по отношению к сообщнику преступника, который его поджидает на улице. Падение метеора на Землю случайно по отношению к земному наблюдателю, но только к такому, который не знает, что тот метеор был кометой, прошедшей около Юпитера, причем гравитационное поле планеты отклонило ее движение. Дело в том, что мы считаем случайными совпадения, возникающие, когда пересекаются две причинные цепи, из которых до пересечения каждая была независима от другой. Комплексы движений и звуков, приведших к генезису языка, были случайными вследствие того, что они не возникли для этого генезиса как информационной функции. В качестве форм поведения организма эти комплексы имели свои никоим образом не случайные предназначения, но ничего такого, что было бы так или иначе «адресовано» к коммуникативной функции, которой предстоит возникнуть. Те же комплексы движений и звуков были случайными еще в том смысле, что для упомянутой функции не имело значения, какие конкретно типы движений и звуков окажутся семантически нагруженными. Случайным же образом затем произошло то, что именно вокально-акустический канал приобрел столь большое информационное значение в эволюции.

В отношении к эволюции информационная функция, в свою очередь, накладывает ограничения на упомянутые комплексы звуков и движений. Эти ограничения определены тем, какие части общего множества форм поведения проявились в обстоятельствах данной ситуации. Например, то, что первоначально было только проявлением животного страха, сопутствующего ситуации опасности, со временем могло отделиться от этой ситуации, чтобы ее «символизировать». В диахронии язык, таким образом, возник как завоевание информационной суверенности по отношению к ситуациям. Естественный язык возник вследствие ограничений, «суживающих» нестохастическую полосу «возможных» знаков, причем критерии ограничения часто приводили к приурочениям заведомо чисто случайным. Какие-то случайности диахронии, очевидно, привели к тому, что один и тот же объект у одних людей называется «стол», у других «der Tisch», «la table». Таким образом, диахрония – это ограничение, которое действует ситуационно, с использованием случайных совпадений; а синхрония игнорирует стохастичность, связывающую ситуацию с ее языковым сопровождением. Иначе можно сказать то же самое в такой формулировке, что лингвогенез – это эргодический процесс, моментальные временные срезы которого сами себя не интерпретируют. Потому что в реальном языке нельзя найти ничего такого, что интерпретировало бы для нас тот факт, что данный объект называется именно «стол». Зато пронаблюдавший всю эволюцию языка наверняка увидел бы, как известные сочетания звуков некогда случайным образом совпали с известными ситуациями, концентрировавшимися около того, что мы сегодня называем «столом». Естественно, я упрощаю, потому что не могло быть таких изолированных совпадений. Системная кристаллизация языка порождена сгущениями статистических фактов. Однако мы не можем вдаваться здесь более подробно в рассмотрение языка как поля.

Хотя существуют еще специализированные вторичные формы языка – например, математическая, – мы должны помнить, что они произошли, в свою очередь, благодаря дальнейшему суживанию «полосы», только на этот раз не ситуационно-звуковой, как выше, а собственно языковой. Притом это «оживание» представляет собой один из способов проявления тенденции к нулевому редуцированию семантического индетерминизма. В математике этот способ сработал почти в совершенном виде, так как в изложении ее теорем и в их восприятии сузилась почти до нуля амплитуда неопределенности как ширина интерпретативной полосы «возможных смыслов».

Мы не излагаем здесь курс эволюционной лингвистики или тем более биологии, но затрагиваем эти дисциплины постольку, поскольку они помогают нам раскрыть нашу тему. Приведенные замечания приготовили нас к рассмотрению «статуса» информации в реальном мире, так как производной именно от этого «статуса» является «статус» литературного произведения. В особенности нам хотелось бы узнать, существует ли такой способ исследования информационных объектов, который – не будучи восприятием содержащейся в этих объектах информации (именно как информации, адресованной к потенциальному объекту восприятия) – тем не менее позволяет каким-то образом ознакомиться с этой информацией. Вопрос этот не столь абсурден, как может показаться на первый взгляд. Это все-таки не то, что спрашивать, как выглядят деревья, когда на них никто не смотрит. Так или иначе, любой объект можно исследовать эмпирическими методами как нечто изолированное от всего мира, не применяя при этом таких декодирующих методов, какие «подобает» применять при исследованиях изолированных объектов согласно предписаниям соответствующих информационных методов. Вместе с тем данный вопрос для нас важен, потому что касается отношения генотипов к фенотипам применительно к различным формам этого отношения, складывающимся между информационными объектами и их отображениями в восприятии.

Правда и то, что мы зарекались говорить о литературных произведениях что-либо, кроме того, что связано с их восприятием. Однако следует проверить, всегда ли разговор о «непосредственных генотипах» произвольных информационных объектов приводит к антиномии, гипостазированию или выходу в трансцендентное.

Дело выглядит так, что в определенных ситуациях физическое исследование не может раскрыть того, что в объекте является информацией, адресованной к ее получателю или к субъекту восприятия. Человек, который съест сразу большое количество сахара, выделяет часть этого сахара с мочой. Это физиологический признак, свидетельствующий о том, что печень не справляется с переработкой сахара крови в гликоген. Однако благодаря соответствующей условности этот естественный процесс может стать носителем информации. А именно: если этот человек надлежащим образом условится с другим, тот будет исследовать мочу на сахар и не только обнаружит наличие сахара, но сверх того обнаружит и еще какие-то симптомы, которые в оговоренном условии соответствуют появлению сахара в моче как конвенциональному сигналу. Очевидно, что нет другого способа разобраться в этом положении вещей, кроме как ознакомиться с этим условием и с упомянутым в нем сопоставлении наличия объекта-сигнала с чем-то другим.

Но условие здесь, собственно, есть не что иное, как всего лишь определенная начальная стадия серии событий. Если мы ограничиваемся исследованием синхронии этих событий, поле вероятных ожиданий не объемлет всех источников информационного своеобразия событий. Распознавание источников становится возможным только при диахроническом исследовании. Между тем метод физики по сути является типично синхроническим. Физика не допускает возможности, что открытые в ней законы со временем будут отменены. Она считает их постоянными параметрами мира. Не существует также физики одноразовых событий, потому что теория проверяется на регулярном воспроизведении одних и тех же событий при одинаковых условиях. Некоторые обстоятельства определяют, что данные объекты тождественны в информационном плане, – и те же обстоятельства определяют, что эти объекты не могут быть тождественны в категориальном плане. С помощью какого метода физик, исследуя магнитофонную ленту, мог бы догадаться, что записанное на ней – человеческий голос? Изучая эту ленту, он откроет на ней различного рода структуры, в том числе и те, которые обеспечили запись: во время записывания ферромагнитные кристаллики подверглись поляризации. Однако в ленте нет ничего, указывающего на то, что она предназначена для проигрывания на магнитофоне. Знание о назначении этой ленты не относится к теоретической физике.

Поведение физических объектов не всегда «указывает» на то, какова причина этого поведения. Земля не «указывает» на Солнце как на причину своего движения по орбите. Тем не менее эксперимент, наблюдение и обобщение того и другого позволяют выяснять физические причины и связи. Магнитофонная лента ничем не «указывает», что с ней связана другая – по отношению к «ее собственной» – сфера явлений, а именно: акустическая. Однако физик своими методами мог бы до этого дойти. Потому что в ленте можно открыть среди многих разнообразных ее структур и такие – на ферромагнитных кристалликах, – которые изоморфны звукам человеческого языка (их соответственно закрепленным записям).

Каким способом физик доходит до знания об этих своих возможностях? Как мы уже говорили, диахронический метод он не использует. Он только все шире открывает апертуру синхронического наблюдения. Когда в его «поле зрения», помимо электромагнитных явлений, попадают среди других и акустические, в том же «поле зрения» появляются тем самым и данные, позволяющие совершить упомянутое открытие изоморфизма через сходство. Трудности, стоящие на пути выяснения таких изоморфизмов, выглядят по-разному в зависимости от локальных признаков конкретного информационного объекта, а также от коммуникационных методов. Эти трудности и сами составляют компонент коммуникационных методов. Переход от «магнитного генотипа» ленты к сфере ее собственных – то есть акустических – фенотипов происходит внутри физики, потому он и не оказался слишком трудным. Электромагнетизм и акустика с давних пор входят в число специфических для нее областей. Несравненно труднее был бы – а потому сегодня его пока и не удается осуществить – аналогичный переход от физического объекта – генотипа клетки к организмам, которые суть его фенотипические конкретизации. Однако это происходит только оттого, что для охвата начал и концов эмбриогенетических явлений надо было бы столь широко раскрыть «апертуру синхронического наблюдения», что мы еще этого сделать не в состоянии. Однако принципиальных препятствий на этом пути нет. Потому что эмбриогенез представляет собой циклически повторяемый процесс, в котором никакие информационные элементы, «выходящие за рамки» синхронии этого процесса, не участвуют. Вопрос же о том, какие физические механизмы определяют детерминацию генами фенотипических черт, – этот вопрос можно решить и не прибегая к диахронии возникновения живых организмов, то есть к эволюции. Если только «апертура синхронического наблюдения» будет соответствующим образом раскрыта, в ее поле зрения найдут себе место как генотипы половых клеток, так и фенотипы взрослых организмов. Повторим: задача эта столь трудна, что не решена и по сей день. Однако если и в отдаленном будущем она не окажется реализованной, то скорее из-за масштабности технических проблем, возникающих в связи с ней, чем из-за слабостей самого подхода физики (а именно: синхронического).

Однако далее: как именно надлежало бы раскрыть «апертуру синхронического наблюдения», чтобы в нее вместились генотипы литературных произведений и их конкретизации в сознаниях читателей? Если уже предыдущая задача была необычайно трудна, то эта кажется просто безнадежной. Ибо она требовала бы от нас физикализации жизни сознания путем постановки всех ее компонентов в соответствие материальным коррелятам; требовала бы признать психические процессы частными случаями теории гомеостаза и самоорганизации, а также общей теории сложных систем и т.п. Теория сознания должна была бы полностью отказаться от всякой ментальной и психологической терминологии, и даже тот факт, что людям бывает печально или весело, что они о чем-то думают, чего-то боятся, чего-то желают, – все это необходимо было бы целиком переложить на язык физики определенной категории объектов и соответственно их связей, причем понятых только физически. Только достигнув такого состояния гомогенизации исследовательского поля, можно будет перейти от произведений к их прочтениям, не сходя при этом ни на минуту с почвы физики. В противном случае мы быстро дошли бы до ситуации, в которой приходится печаль умножать на секунды, а смыслы делить на граммы.

Диахронические установки, не являющиеся физическими, возникают, таким образом, именно потому, что мы не можем позволить себе роскошь – кто знает, сколь долгого! – ожидания, пока настанет такое состояние совершенства, когда «апертура синхронического наблюдения» охватит уже «все». Можно допустить, что это состояние – состояние тотальной физикализации всей науки, о котором мечтали логические эмпирики – вообще никогда не наступит.

В естественном языке, а также в языке частных наук сосуществуют и как бы сотрудничают друг с другом два рода понятий: относящиеся к синхроническому порядку явлений и касающиеся их диахронии. Например, понятие памяти типично синхроническое – как обозначение нашего неведения о диахронических состояниях явления. Потому что тот, кто знает, как влияют на поведение организма следы его предшествовавших переживаний, актуально существующие в мозгу, тот не обязан прибегать к понятию «памяти». «Память» – это собирательное название для таких состояний мозга, диахрония которых нам неизвестна, так что мы можем лишь косвенно судить об их существовании путем синхронических наблюдений над поведением.

Подумайте, таким образом: вся наша физика в ее синхронии образует только фрагмент возможной науки, которая в целом принципиально диахронична. И физика – прибегая к сравнению или метафоре – это нечто вроде одной из областей человеческой жизни, со своими законами и закономерностями, впрочем, не неизменными, но представляющими собой функцию времени. Эти законы и закономерности меняются с его течением. Быть может, и то, что исследует физика, даже ее инварианты, с течением времени подвергается переменам, и диахроническое исследование раскрыло бы это состояние вещей, и тогда наша физика нашла бы свое место в одном из синхронических срезов всеобъемлющей космической диахронии.

Как видим, физика иногда может указать нам применительно к информационным объектам способы их организации, вспомогательные для выполнения их назначения, каковое состоит в «ориентации» на определенных получателей информации. Но физика не может делать это всегда. По существу, дело обстоит так, что литературные произведения как генотипы в своей физической «имманенции» расположены за той границей, до которой когда бы то ни было может дойти физика, максимально расширяя свою «апертуру синхронического наблюдения». Из двух систем высокой степени сложности, жизни и культуры, за первой следует признать больше, чем за второй, шансов «быть поглощенной» или «полностью охваченной» физикой и ее методами. Конечно, вполне очевидно, что литературные произведения существуют как физические объекты, но тем не менее открываемые в них физикой и лежащие в ее плоскости структуры не удается – и не удастся – сравнить по уровню конкретизации с биологическими фенотипами.

Стохастическая модель литературного произведения

По сравнению с описанными отношениями информационных и физических объектов иначе выглядит «физикализация» во всей цепочке отношений «язык – литературное произведение – конкретизация», и, в свою очередь, чем-то иным предстает физическое конструирование упрощенной модели этой цепочки. Такая модель должна отобразить, с одной стороны, то, что выступает в передаче и восприятии информации в качестве постоянных параметров этих процессов, а с другой стороны – то, что в них выступает как сопряженные переменные – в форме таких переменных, как стратегия восприятия или «самоорганизация» передаваемого сообщения. Сверх того надо бы принять во внимание, помимо коммуникативной синхронии, и диахронию возникновения семантической сферы как придания значений событиям исходно случайным и незначительным (путем такого ограничения значений, которое установит соответствие между ними и определенными «внеязыковыми» состояниями).

Простейшей такой моделью служит пригоршня игральных костей. Выбрасывая их из стакана на стол, мы получаем распределения чисто случайные, а потому такими костями, не подвергнутыми никаким ограничениям, невозможно передать никакой информации. Пусть теперь кости сделаны из железа, а падают в магнитном поле, заключенном между стаканом и столом. Тогда случайность их поведения уже можно подвергнуть ограничениям. Будем бросать кости между полюсами большого электромагнита. Его обмотки последовательно соединим с контактами прикрепленной к стене лампы. Ток, проходя через соленоид, будет возбуждать магнитное поле – но только при прерывании контакта, дающего свет. Далее поступаем так: бросаем кости из стакана, когда горит свет. Если повторять броски многократно, их результаты перестанут быть чисто случайными. Чисто случайны они только при первых бросках. А затем железо, из которого изготовлены кости, намагнитится и устойчивый след намагничивания останется после отключения поля. Чисто случайным будет при этом, как именно в пространстве ориентированы кости в момент, когда они летели через магнитное поле на стол. Однако эта случайность подвергнется селекции, потому что кости после многих бросков станут – благодаря остаточному магнетизму – маленькими магнитами. В дальнейших бросках, летя на стол, они будут ориентироваться так, чтобы линии, соединяющие их магнитные полюса, располагались параллельно силовым линиям поля. Верхние грани костей ранее ничего не значили, кроме нарисованных на них цифр, показывающих число очков. Теперь они уже значат, потому что их вид стал соответствовать такому состоянию среды, когда в ней светло (потому что лампочка загорается). Эта модель отображает ситуацию возникновения условного рефлекса как реакции на стимул. Первоначально игральные кости располагались «адекватно», «значащим образом» только тогда, когда горела лампочка. Когда же в них образовались магнитные полюса, можно отключить провода электромагнита от контактов лампы. Если теперь пропустить ток через обводки электромагнита, то поле между стаканом и столом будет продолжать «правильно» ориентировать падающие кости. Так и условный рефлекс сохраняется после прекращения условного стимула.

Однако наша модель позволяет также исследовать и информационные процессы восприятия. Относительно того, что «означают» те или иные грани костей, субъект восприятия должен быть осведомлен отдельно. Потому что из поведения костей самого по себе не вытекает их «семантика», подобно тому, как из звучания слов или из вида того, как они написаны, не вытекает значение этих слов.

Передача информации основана на ее кодировании, трансляции и декодировании. В нашей модели кодирующим устройством служит магнитное поле, созданное тем, кто передает информацию; «транслирующий канал» – передача стакана с костями от источника информации к ее получателю; декодирование основано на том, что кто-то (уже в своем магнитном поле) бросает кости.

Если мы примем, что получатель информации использует верную стратегию декодирования, а вместе с тем еще, что магнитное поле, устроенное им между стаканом и столом, правильно ориентирует летящие кости, тогда мы заметим, что применение такой стратегии действительно представляет собой условие декодирования: условие необходимое, но не достаточное.

Ориентирование костей происходит во время их падения, причем магнитное поле не служит причиной падения – таковой служит сила тяжести. Гравитация, таким образом, является дополнительным и притом неизбежным условием восприятия, будучи градиентом, вызывающим движение костей и такое состояние «ориентирования» в свободном падении, которое может установиться в соответствии с силовыми линиями поля. Однако наряду с этим гравитация является фактором, препятствующим восприятию, потому что игральные кости как тяготеющие и инертные массы при бросках приобретают вращательный момент. Линии поля стремятся сориентировать кости, а вращательный момент по отношению к линиям поля и к этому их стремлению образует шум. Относительно же результата получатель информации никогда не может быть уверенным, был ли итог данного броска детерминирован только тем, кто бросил кости, или же на этот итог наложено также вмешательство фактора случайных нарушений.

Наша модель, таким образом, показывает, что градиент, нарушающий восприятие, не только неустраним как неизбежное зло, но и образует conditio sine qua non[62] восприятия, потому что для «запроса» информации от игральной кости необходимо ее бросить, для чего, в свою очередь, обязательно нужна сила, которая вызовет ее (кости) свободное падение. Модель представляет собой объект одновременно физический и информационный. В качестве физического объекта она позволяет с помощью исследования обнаружить, чем именно вызвана определенная, не случайная ориентация брошенных костей. Физик мог бы без труда открыть, что кости ориентирует магнитное поле между полюсами. Однако с того момента, как мы «отключим» диахронию от синхронии, отсоединив электрические провода от контактов лампы, физик больше не сможет открыть связь между ориентацией костей и ее «значением». Ибо теперь уже не удастся распознать ту связь, которая ставила в «семантическое» соответствие, с одной стороны, «состояние костей» и, с другой, «состояние освещенности среды». Не удастся – по причине истории системы. Поскольку из синхронической, чисто физической системы получилась теперь диахроническая – и физика оказывается бессильной перед «семантической проблемой» значения «артикуляций игральных костей». Собственно структура этих артикуляций остается физической. Исследуя ее, физик становится как бы «структуралистским лингвистом». Однако из своего исследования физик не может извлечь ничего, кроме того, что изучаемый объект ведет себя определенным регулярным образом. Информация как значение остается для физика непостижимой.

Когда события, в которых связь (имеющая физическую природу) соединяла фрагменты состояний случайного множества с определенным состоянием среды, – когда эти события бесповоротно уходят в прошлое, ограничения, наложенные на поведение множества, остаются в силе и могут далее актуализироваться. Однако «понимать» эту актуализацию как значащие предложения может только тот, кто знает об их соответствии состояниям среды. Это соответствие «исторически», то есть диахронически, было в нашей модели по своей природе чисто физическим, однако теперь уже не таково. Теперь оно представляется тому, кто «понимает» язык, «чистой конвенцией», «соглашением, основанном на условии». Дело в том, что тому, кто пользуется языком, вообще не обязательно знать все перипетии и случайности диахронии, в которой лежат истоки семантической сложности данного языка.

Если в нашей модели в электрическую цепь между электромагнитом и контактом лампы мы включим дополнительное сопротивление, то вызванное этим переменное падение напряжения приведет к тому, что магнитное поле будет сильнее всего, когда лампочка горит ярко, а слабее всего – когда она чуть теплится. В первом случае кости будут ориентированы при бросках более, а во втором – менее отчетливо, потому что в первом случае ориентирующая сила больше, во втором – меньше, и в этом (втором) случае на результаты сильнее влияет фактор случайности. Будем теперь использовать для бросков попеременно два набора костей, один при полумраке, другой при ярком свете. И пусть оба набора намагничены по-разному: первый слабее, второй сильнее. Поскольку же синхрония с течением времени становится диахроническим прошлым, слабее намагниченные кости приобретают, по существу, такое же «значение», как намагниченные сильнее. Однако первые семантически «размазаны», «не отчетливы» в плане значений, тогда как вторые – это как бы «выражение с уточненным смыслом». Первые при их восприятии будут вести себя как наполовину случайно созданное сообщение. Повторение сообщений первоначально ничего в этом их состоянии не изменяет. В этом случае у получателя информации две возможности: или удовлетвориться таким положением вещей и признать, что «сообщение передано как-то нечетко», или стремиться уточнить воспринимаемую информацию, усиливая напряжение своего магнитного поля.

После ряда повторов ему действительно удается «обострить» восприятие, однако именно благодаря тому, что поле восприятия на этот раз дополнительно намагничивает кости, которые «в их имманентности» не были сильно намагничены. Тем самым стратегия восприятия вмешивается в «собственную организацию» сообщения и изменяет ее. Сам же воспринимающий субъект не может этого узнать и не увидит, в какой именно момент он начал признавать уже за отчетливо воспринятое сообщение то, что сам (не стремясь к тому) создал. Следовательно, он каким-то образом «усовершенствовал» примененную к нему самому стратегию восприятия. В данном случае получатель информации «дополняет» то, что в игральных костях – как в артикуляции – было недоопределено. Однако эта недоопределенность не есть «схематичность», так как ничего «схематичного» в слабо намагниченных игральных костях нет. Слабые магниты по сравнению с сильными ничуть не более «схематичны». Эта недоопределенность означает просто большее процентное участие случайного фактора в результатах бросков.

Однако во всем этом самое забавное – то, что получатель информации может «придать смысл» даже таким игральным костям, которые вообще «никаким значением» наделены не были, так как вообще не подверглись намагничиванию со стороны передатчика информации. Дело в том, что, повторяя броски, мы получаем сначала чисто случайные результаты, а затем, когда поле электромагнита намагнитит кости вовремя их падения, начнут получаться уже неслучайные расклады результатов. Тем самым стратегия восприятия превращает исходно стохастическую систему в нестохастическую, следовательно – в систему «значащую» для получателя информации.

Означенным способом модель демонстрирует, каким образом воспринимаются тексты, с одной стороны, «семантически незаостренные», которые читательская стратегия может «дополнять», а с другой стороны, в равной степени и такие, которые от этих текстов отличны своей неартикулированностью. Воспринимаются и те и другие с помощью чисто стохастического отбора, но читатель способен «навязать» им значение, детерминированное тем, какую стратегию восприятия он применит.

Если теперь взять другие кости, сильно намагниченные, то распределение их бросков не может быть нарушено переменными стратегиями восприятия, то есть изменениями напряжения магнитного поля. Точнее, не может быть нарушено, пока эти изменения остаются в определенных границах. Потому что все же при чрезмерном ослаблении поля восприятия субъект восприятия будет получать «ложные» результаты – как тот, кто даже как следует не поймет «детерминированной» конструкции романа, потому что, например, плохо понимает язык или не умеет интегрировать воспринятого в значащую целостность. Если и в этом случае возникает «семантическая незаостренность», то ее причиной служит уже дезинтегрирующая слабость стратегии, а не «недоопределенность сообщения».

Возникает интересный вопрос: является ли собственная организация «выражения» (с помощью игральных костей) непосредственно тождественной той организации, которая актуализирует «оптимальное восприятие», или же обе эти организации изоморфны, или же, наконец, их взаимное подобие не заходит так далеко?

Структура множества игральных костей перед броском, пока они спокойно лежат в стакане, не изоморфна воспринимаемой. Потому что предоставленные сами себе кости, будучи маленькими магнитами, притягивают друг друга и, следовательно, кладутся так, что северный полюс одного и южный полюс другого «смотрят друг на друга». Напротив, полярные оси брошенных костей располагаются параллельно друг другу, потому что к этому их «принуждает» магнитное поле восприятия своими силовыми линиями. Таким образом, кости (посредством упомянутого состояния всеобщей параллельности костей-магнитов) стремятся к иному виду упорядочения, нежели тот, который в стакане обозначился как «генотип» броска. Итак, организация «генотипа» неизоморфна по отношению к «фенотипической» организации.

Что касается литературного произведения, – то, что в нем представлено (а именно типографский шрифт) как «собственная организация» по ту сторону восприятий, по сути не образует в отличие от костей в стакане какой-либо единой физической системы. В восприятии организация печатных слов проявляется на языковом уровне; но во внеязыковом отношении она не образует никакой монолитной или хотя бы комплексной целостности. Следовательно, в физическом плане текст – это не организованный объект наподобие изолированной системы, а только распределенные на пластинах целлюлозы термодинамически маловероятным образом пятна типографской краски. Это не должно нас особенно смущать. В данной плоскости разница между моделью и языковым произведением (каковым, в частности, является и литературное произведение) сводится прежде всего к разнице между двумя диахрониями. Согласно нашей модели, разделение или «разветвление» на «физические» и «семантические» аспекты артикуляции произошло «очень недавно»: когда провода электромагнита были отключены от контактов лампы. Кроме того, это «разветвление» было актом единичным и простым. Применительно к естественному языку не приходится говорить ни о каком такого рода единичном событии, которое «физической диахронией» было бы отпрепарировано от «семантической синхронии». Рассматриваемое как физический процесс (в его поочередных синхрониях), это отключение гораздо старше, чем человеческий род. В самом деле, тот физический субстрат, который у первобытного человека обеспечил возникновение языка, сам по себе появился гораздо раньше и формировался в течение миллионов лет. Ведь в реальном антропогенезе и в происхождении языка вместо «развилки» на «физику» и «семантику» (как в модели) представлены связи между опредмечиваниями и отделяемыми от них в вероятностных сериях смыслами. Связей же этих буквально бесчисленное множество, и они одна за другой рвутся.

С другой стороны, удивительным кажется все же, как много различных свойств процесса передачи информации удается отобразить с помощью нашей простой модели. Она сохраняет свою значимость для понимания – с одной стороны – условных рефлексов и перехода от генотипов к фенотипам в эмбриогенезе, а с другой стороны – перехода литературного произведения в читательское восприятие. Наконец, она поясняет и отношение между языковым полем (la langue) и речью (la parole).

Поэтому всевозможные множества игральных костей в стаканах образуют «словник» моделирующего «языка». Поэтому же передающие и воспринимающие магнитные поля соответствуют «синтаксису» того же «языка» (действительно, в своей операционной динамике синтаксис должен быть один и тот же в обоих случаях – для оптимизации связи между ними. Вместе с тем есть и буквальное соответствие между «синтаксисом» и «костью»[63]). У этого «языка» имеется своя «диахрония», заданная нестохастическими ограничениями исходно случайных состояний. Эти состояния были физическими. У того же «языка» есть и своя синхрония, но уже только «семантическая». В ней определенные «выражения» (яркость, свет) «значат». Кроме того, этот язык устойчиво подчинен некоему градиенту, который не следует отождествлять с синтаксическим.

Естественный язык располагает присущей ему, взятой из среды «ориентирующей стрелкой». Для высказываний на этом языке она представляет собой указатель одновременно и структурный, и семантический, который инсталлируется в языке с помощью временного указателя объективных процессов в среде или же путем их опредмечивания. Оно изменяется с течением времени и направлено из прошлого в будущее. Подобно этому и в нашей модели есть «ориентирующая стрелка», которая доминирует над собственной структурой сообщений и их семантики. Та же «ориентирующая стрелка» делает возможными как передачу, так и восприятие информации. Она («стрелка») инсталлируется с помощью градиента тяготения, который представляет собой неменяющийся параметр. И в естественном языке, и в нашей модели этот градиент делает возможным генезис и вместе с тем функционирование языка, но одновременно он вносит в эти процессы случайные нарушения.

Модель демонстрирует также, что артикуляции действительно присуще собственная «синтаксическая» организованность, задаваемая в рамках этой модели магнитным состоянием костей, и что вторая «часть» той же организованности, также неотъемлемая от процессов передачи и восприятия, – это тот «синтаксис», который действует при передаче и восприятии информации. При этом, однако, возникающий фенотип никогда не бывает тождествен организации самого сообщения. Тот же «синтаксис» («skúadnia») как функция «сборки» («skúadania») или деятельность, связанная с ней, составляет одновременно определенную стратегию передачи и восприятии информации. Мы также видим из модели, что ни передающий, ни получающий информацию не могут никогда быть полностью уверены, действительно ли их «стратегии» изоморфны и не остались ли какие-нибудь «лакуны» в смысле интерпретационной неопределенности. Потому что, как мы показали, стратегия восприятия может в известных пределах отменять «адекватно организованные» тезисы, заменяя их какими-нибудь другими.

Модель учитывает и то, что уровень «адекватной организации» сообщения может быть величиной (для данного сообщения) постоянной. Это не меняет того факта, что конкретизации, осуществляемые при восприятии, порождают целое множество фенотипов, потому что как изменчивость стратегии восприятия, так и случайный фактор повреждений, задаваемый верхним пределом восприятия, вызывают неизбежный разброс результатов. Этот разброс частично является случайным, а частично – детерминированным избранной стратегией.

Наконец, модель показывает, что адекватная организация сообщения нетождественна фенотипической структуре, хотя и служит для ее осуществления, возможно, вспомогательным средством. Поэтому «сообщение в своей имманентности» не есть то сообщение, которое «имеется в виду» при передаче и приеме информации. Ибо «в имманентности» оно есть чисто физическая величина, лишенная как «семантики», так и той структуры, которую оно приобретает в восприятии. Причина здесь та, что «суммарный эффект» поля восприятия действительно ориентирует игральные кости соответственно их собственной организации, заданной намагничиванием, но осуществляется этот эффект структурным генотипом операции «выражения того, что преформировано». Основываясь на расположении костей как на таком «выражении», генотип и осуществляет упомянутый эффект. Действительно, он направляет кости их значащими гранями кверху, в то время как «в имманентности» генотипа эти грани (определенные одним полюсом) были направлены к «незначащим» (или к тем полюсам, которые в семантике модели «ничего не означают»). В самом деле, кости в «генотипе» притягивают друг друга, как маленькие магниты, противоположными полюсами. «Решить вопрос» об их «семантически адекватной» ориентации может только «синтаксис» магнитного поля восприятия. Так и в языке невозможно понять предложение, не зная синтаксиса, а синтаксиса нет без понимания значений, которые этот синтаксис детерминирует, потому что семантика и синтаксис соединены обратными связями.

В эмбриогенезе стереохимические конфигурации «хромосомной фразы» дают в диапазоне «стратегий восприятия» нетождественные фенотипы, которые в усреднении сообщают нам об «адекватной организации» генотипа. Однако та его организация, до которой мы доходим со стороны «фенотипического» множества компонентов, не есть та же сторона, которую мы открываем в генотипе как в физическом объекте, отделенном от эмбриогенеза. Действительно, в генотипе как физическом объекте, занимающем лишь малое место в наших восприятиях продвинутых фаз эмбриогенеза, нет непосредственных значений, а есть только детерминации признаков. Эти детерминации невозможно понять через него, через сам по себе генотип. Отыскать их в нем так же не удастся, как не удастся отыскать в атоме водорода тот его признак, что из него под влиянием «стратегии» манипулирования атомом хлора получится молекула соляной кислоты. Однако физические исследования не только «отсекают» генотип от его «семантики», но даже нарушают его несемантические информационные свойства – такие, как момент организации. В «имманентном» генотипе может быть раскрыто бесчисленное множество структур (атомных, топологических, термодинамических и т.п.). Но только определенное подмножество этого множества «адресовано» эффекторам восприятия. Это подмножество в эмбриогенезе подвергается модификациям. Они эквивалентны тому, что происходит с костями, переходящими от «генотипической имманентности» в плоскость ориентирующего их «поля конкретизации».

Суть в том, что нет однозначной связи между инструментальной пригодностью объекта как носителя информации, приспособленного для ее передачи, и ансамблем его физических структур, которые можно обнаружить эмпирическими методами. Иногда эти структуры открыть легко и они корреспондируют со структурой фенотипов, хотя ей нетождественны – так в приведенной модели с игральными костями. Иногда же открыть эти структуры трудно, и они весьма далеко отстоят от своих «фенотипов», как в случае с печатным текстом. Итак, в отношении «имманентных» структур физические и информационные объекты составляют два неперекрывающих друг друга изоморфных множества. Это неперекрывание, можно сказать, двоякое, потому что вытекает либо из нашего незнания, которое в принципе можно превратить в знание путем расширения «апертуры синхронического наблюдения»; либо из того, что никакое – произвольное – раскрытие этой «апертуры» никогда не обратит диахронически возникшую конкретизацию объекта в его физическую синхронию.

Часто мы не знаем, какой из двух вариантов имеет место. Притом ассерция или негация соответствующего утверждения означает, что мы заняли эпистемологическую позицию, эквивалентную концепции тотальной «редуцируемости» или «нередуцируемости» диахронических феноменов к синхронии. Знаменитая программа «унификации науки», провозглашенная неопозитивизмом, собственно, и объявила, что редуцируемость является полной. Однако можно считать, что подобная надежда на «физикализацию всего существующего» есть просто бесплодная мечта.

Говоря о «кибернетических» аспектах артикуляции, мы упоминали регуляторные, стратегические и отображающие. Рассмотрим их и в нашей модели. Игральные кости как «генотип» – это регуляторная программа с «пробелами», недоопределенная и как бы информационный объект «с адресом», а не физический объект. Потому что в физической синхронии этого «генотипа» нет никаких пробелов или «пустых» мест. Те же кости в намагниченном состоянии, придавшем им полярную организацию, могут рассматриваться как стратегический прием со стороны источника информации. Тогда акт «включения» совершается с помощью стратегии восприятия на основе ориентации магнитным полем падающих игральных костей. Наконец, будучи ориентированы, кости приобретают «значение», а благодаря этому отображают определенное состояние среды: яркий свет.

Нет такого физического объекта, который нельзя было бы превратить в информационный. Допустим, отправитель шлет получателю пробирку с газом, а договорились они так, что стратегия восприятия заключается в действии на этот газ другим газом, например, хлором. Получилась соляная кислота: значит, отправителем прислан водород и он стал «генотипом» сообщения, «применение» же к нему атомов хлора – «стратегией восприятия», а сама возникшая соляная кислота – «фенотипом конкретизации».

Однако из этого примера видно, сколь относительны понятия «сообщения», в частности, в том, что касается его «генотипа» и «стратегии восприятия». Ведь в самих атомах хлора и водорода нет ничего такого, что заставило бы принять заранее за генотип скорее одно из этих веществ, нежели другое. Мы склонны смотреть на дело так, что «сообщение» – это скорее нечто генотипически «неподвижное», а «стратегия восприятия» – скорее нечто «эластичное», что «генотип» – это объект, а «стратегия» – процесс. Такие наши мнения происходят оттого, что мы видим «неподвижность» и как бы структурную «неизменность» печатного текста или хотя бы изолированной стереохимической структуры клеточного ядра, но не можем видеть в подобной изоляции – «недвижной» стратегии читательских размышлений или протоплазматических эффекторов эмбриогенеза.

Но восприятие информации – это процесс, в ходе которого «генотип» либо подвергается, либо не подвергается изменениям в качестве физического объекта. Программная лента как «генотип» таким изменениям вовсе не подвергается, подобно как и текст произведения, граммофонная пластинка или магнитофонная лента. Напротив, генотип половой клетки в течение эмбриогенеза не остается генидентичным изолированным образованием, и из фенотипического организма этот генотип нельзя «изъять», как это можно сделать с программной лентой цифровой машины. Таким же образом и в нашей модели «генотип» из игральных костей как бы «исчезает», когда во время броска трансформируется в свою «фенотипическую конкретизацию». Однако такого рода изменяемость или неизменяемость не имеет существенного значения для отношения между генотипом и фенотипом, поскольку это отношение носит характер процесса, и трансформируемость (преобразующая или нулевая, то есть без преобразований) генотипа через восприятие зависит от физических особенностей процесса, конкретизации, а не от информационных признаков этого же процесса. При «фенотипе сообщения», каковым в нашем примере служит соляная кислота, в генотипе – в форме атомов водорода можно найти нечто изменяемое (химической связью через сферу электронной оболочки). Напротив, в плане модели с игральными костями мы такого генотипа не обнаружим, а локальное своеобразие – уже по существу не теоретико-информационного – метода (если и информационного, то применяемого только вполне конкретно) определяется свойствами субстратов. Но теория информации интересуется чисто физическими свойствами субстратов лишь постольку, поскольку они способствуют переносу информации. Как можно судить по опытам с произвольными носителями информации, не все носители равны друг другу по своей емкости, эффективности, чувствительности к шумовым нарушениям и т.п.

Модель с игральными костями указывает также, что даже в плоскости данного информационного метода процентное соотношение двух видов преобразования фенотипа восприятия (через сотрудничество либо со сферой генотипа, либо со стратегией восприятия) не является постоянной величиной.

Этот вывод надлежит признать очень важным для теории литературного произведения. Как мы видели, одни и те же элементы – железные игральные кости – можно рассматривать как то более, то менее стабильные с точки зрения «детерминированности» и «точности» собственной организации. Отсюда следует, что иногда бывает легче, а иногда труднее менять результаты восприятия, делая их, например, менее адекватными по отношению к тому, что было передано. Если так ведет себя «артикуляция» в языке, у которого весь-то словник – пригоршня игральных костей, стратегия восприятия – магнетизм, ориентирующий магнитное поле; а «значение» – один элемент семантического класса, то несравненно более широкими должны быть пределы изменчивости (как информационных объектов) литературных произведений и их свойств.

Подведение итогов

Теперь мы можем в двух словах подытожить важнейшие результаты, полученные с помощью модели «игральных костей».

1) Генотип сообщения характеризуется присущей только ему организацией, уровень которой колеблется от нуля (когда кости ненамагничены; когда слова выбраны для текста сообщения чисто случайным образом) – и до полной детерминированности (когда кости намагничены до предела; когда заданная артикуляция определяет восприятие текста практически однозначно).

2) Физическими методами можно раскрыть собственную организацию генотипа в том ее ракурсе, в каком она связана с селективной информацией, то есть организацию генотипа как материального объекта, относящегося к соответственному классу таких объектов. Раскрытая таким образом организация образует определенную, в процентном исчислении различную часть всех возможных физических структур, какие только могут быть раскрыты в данном объекте. Иногда эту собственную организацию генотипа бывает раскрыть очень просто, как, например, в нашей модели или в граммофонной пластинке, иногда трудно (например, в генотипе организма), а иногда – практически невозможно. Последнее имеет место в случае поисков собственной организации генотипа в литературном произведении. Однако все эти трудности имеют преимущественно техническую природу.

3) У генотипа есть – помимо структуры в понимании теории информации – также семантическая структура. Ее обнаружение в плоскости физики возможно в тех случаях, когда достаточно широкое «раскрытие» апертуры синхронии физического исследования охватывает обстоятельства, в которых под влиянием физических ограничений устанавливались взаимные соответствия между состояниями объекта и состояниями среды. В модели с игральными костями этого можно добиться, однако применительно к литературным произведениям – невозможно, иначе чем с помощью тотальной физикализации всей человеческой истории, а пожалуй, и биологической эволюции. Но такую программу надо признать неосуществимой. Поэтому синхрония физики никогда не «вберет в себя», не охватит диахронии литературных произведений как языковых артикуляций.

4) Невозможно восприятие сообщения, не нарушенное случайными факторами. Повторные восприятия создают класс фенотипов, которые при постоянной стратегии и устойчивых параметрах среды стабилизируются в рамках уже неустранимой осцилляции. Изменения стратегии, равно как и изменения параметров среды ведут к изменениям объема класса фенотипов. В модели с игральными костями изменениям параметров среды представлены изменениями напряженности магнитного поля или соответственно интенсивности гравитационного поля.

5) Неопределенность структуры генотипа, как собственной, иначе говоря селективной, так и отображающей, иначе – семантической, ведет к появлению кодов «размазанных», «декодируемых с высокой степенью субъективности». В таких случаях получатель информации может либо принять к сведению сниженную ценность сообщения, либо попытаться его «уточнить», применяя различные стратегии. В модели таковы стратегии, основанные на увеличении напряженности поля. Но эти попытки «уточнения» означают неосознанное навязывание сообщению таких структур, которые с его помощью никто не намеревался передать.

6) Сообщение, не приносящее с собой буквально никакой информации, следовательно, не просто неточное, но вообще ничего не значащее и не обладающее никакой селективной структурой, может тем не менее быть признано за «значащее» и «структурированное», если придать ему соответственную организацию путем должным образом подобранной стратегии восприятия. Однако возникает эта организация исключительно на воспринимающей «стороне», которая при этом подвергается своего рода галлюцинации, только информационной, а не психологической.

7) Наша модель ближе к естественному языку, чем к языку наследственности. Семантика наследственности отличается от типично лингвистической тем, что первая возникает из каузальных процессов и остается каузальной. Вторая же хотя и возникает тоже в каузальных процессах, но затем становится независимой от них. Все это потому, что в организме отношение между генотипом и фенотипом является причинно-следственным – как в биоэволюционном плане, то есть в диахронии, так и в плане эмбриогенетическом, то есть в повторяющихся синхронических срезах эмбриогенеза. Напротив, язык в своей синхронии оказывается как бы «параллельным» предметно-феноменальному миру, потому что отображает его денотативно, но никогда и нигде «сам» не включается в порядок реальных явлений. Такое его «столкновение» с действительностью, сопровождаемое прямым проникновением в нее, невозможно. Но есть люди, которые убеждены, что оно возможно. Отсюда возникают различные разновидности веры в магию как в способность языка вызывать физические изменения (вера в «силу заклинаний»). На языке наследственности «значить» что-нибудь – то же самое, что «определять» или «устанавливать» некие предметные черты. То в языке, что не может ничего произвести и не может повлиять ни на что из уже произведенного, ничего в этом языке не «значит», потому что ничто не «определяет». Семантика же этого языка направлена из прошлого (от более ранних состояний) в будущее (к позднейшим стадиям) и благодаря этой явно векторной ориентации совпадает с направлением течения физического времени. Ибо «значения» генов – это позднейшие состояния процесса трансформации их исходных состояний.

8) Чтобы модель, основанную на параллели с игральными костями, сделать отображением генетической артикуляции, следует, например, изготовить трехцветные кости из склеенных полосок железа, графита и урана 235. Стратегия восприятия будет «правильной» (то есть ее можно считать «адекватной») тогда, когда воспринимающее магнитное поле ориентирует падающие кости урановыми сторонами друг к другу. Превысив критическую массу, они вызовут взрыв. Причиной его послужит цепная реакция ядерного распада. Если восприятие будет «неадекватным» и кости по крайней мере не все сориентируются, как сказано, критическая масса не будет превышена, а тем самым результат «ничего не будет означать». В данной модели «значение» – то же самое, что «причинение» определенного чисто физического состояния, а именно: взрыва (наподобие того, как в эмбриогенезе такое причиненное состояние – фенотип организма. Ведь это он придает «значения» генотипу).

9) Чем в большей степени фенотип должен представлять собой произведение не только информационное, но также и материальное (подразумеваем: определенный физический объект), тем в большей степени существен для него субстрат, из которого состоит генотип. Это видно из того, что в нашей модели железные кости (которые воспринимаются в фенотипах как «свет») можно заменить на изготовленные из различных ферромагнитных материалов, а кроме того, ту же самую семантическую функцию (функцию уведомления, что «горит свет») можно перенести на произвольные субстраты: бумагу, кожу, сталь, даже облака. Надо только установить перед этим должные знаковые соответствия. Вместе с тем, применив материальный субстрат органического генотипа, мы получим его структурную модель, у которой «отобрана» ее фенотипическая «каузальность», а тем самым и «семантика».

10) То же различие между информационными и материальными фенотипами является причиной того, что в естественном языке соответствия имен и десигнатов не являются векторами (физическими величинами, указывающими направление вдоль причинных цепей из определенного прошлого в будущее), но представляют собой логические отношения, отличающиеся временной инвариантностью. Поэтому, собственно, и можно в принципе обнаружить, не покидая области физики, почему и как ген X «означает» пол и т.д., но зато невозможно в той же области физики открыть, почему некий объект называется «стул». Как мы уже разъясняли, язык действительно и естественным образом «возник из физического мира», собственно – из марковских цепей антропо– и социогенеза, однако это было одноразовое явление. По отношению к нему семантика этнических языков есть нечто «стабильное», образующее «устойчивый параметр» коммуникации. Вместе с тем семантика генетических процессов – согласно правилу постоянного «повторения программ» – непрерывно, то есть в каждом эмбриогенетическом цикле, эмпирически «опробуется» заново.

11) Именно поэтому, вследствие такого разрыва между информационными и материальными фенотипами, то, что один человек говорит другому, может по содержанию противоречить законам физики. Дело в том, что наши артикуляции не подвергаются в ходе восприятия немедленной проверке на эмпирическое их соответствие этим законам. Зато то, что между собой «говорят» организмы, когда предки через хромосомы «артикулируют» свои сообщения потомкам, не может в плане своей семантики ни на йоту противоречить законам физики. Потому что здесь не только десигнаты «высказывания» являются физическими объектами (так случается и в естественном языке), но сверх того артикуляция должна вызвать к жизни эти десигнаты, то есть создать их, а потому физическими должны быть и сам синтаксис, и логика этого высказывания. Ведь на естественном языке можно сказать: «У маленькой огромной собаки три ноги, и у нее семь ног». Но ничего подобного и никаким способом нельзя артикулировать на языке наследственности. На этом языке невозможно артикулировать ничего антиномического.

12) В модели с железными игральными костями можно высказать ложное предложение, передав костями выражение, означающее «свет», когда на самом деле темно. Напротив, в модели с костями из урана ложное предложение высказать нельзя, потому что «значение» сообщения тождественно его предметному состоянию в фенотипе. Генотип передает значение «взрыв» в том, и только в том случае, если действительно в восприятии дан взрыв. Если же он не дан, то и в генотипе нет ложного значения, но он и не несет вообще какой бы то ни было семантической нагрузки. Поэтому же и «локусы» хромосом, химически подобные генам, но не управляющие никакими признаками фенотипов, ничего не значат – и поэтому такие «локусы» не являются генами.

13) Как мы видим, в модели с железными игральными костями можно лгать, потому что здесь возникшая в диахронии физическая связь между выражением и десигнатом остается в прошлом, а в настоящем эта связь уже не подвергается проверке на физическую адекватность. Аналогичным образом и на этническом языке можно лгать. Однако в модели с костями из урана – невозможно, потому что в ней не только синтаксис стабильно остается частью физики, той самой, которая присутствовала в диахронии, но частью физики остается и семантика как деятельное отношение, соединяющее генотип с фенотипом.

14) На языках обеих только что приведенных моделей можно артикулировать и бессмыслицу: в первом случае, когда распределения бросков чисто случайны, во втором – когда взрыв не состоится. Бессмысленность хромосомной артикуляции открывается с помощью экологического тестирования фенотипов на адаптацию. Потому что «бессмысленно» с точки зрения шансов на выживание, например, млекопитающее, лишенное пищевода. Культурная среда тестирует языковые тексты на то, содержится в них бессмыслица или смысл. Приспособление к культурной нише – это не то же, что приспособление к нише экологической. Опять-таки люди, как и вообще организмы, не могут прожить в природе без постоянного согласия с физикой или химией. Но языковая артикуляция может и той и другой противоречить по своему содержанию. И кроме того, она в определенных культурных средах может оказаться признанной за «адекватную», осмысленную, иначе говоря, в этих же средах она «выживет».

15) Благодаря упомянутым отношениям, поле естественного языка (la langue) выходит за пределы реального мира, а поле языка наследственности целиком помещается в этом мире. То, что можно рассказать словами, не обязательно реально существует. Но то, о чем могут поведать гены, уже тем самым, что оно стремится к артикулированному состоянию, достигает существования, и не только языкового. Поэтому «бессмысленные» гены – такие, которые не определяют никаких признаков фенотипа, как бы «пустые имена» языка наследственности – образуют «семантические дыры», дефекты, повреждения этого языка. Напротив, «пустые имена» этнического языка только лишь неэмпиричны, поскольку лишены десигнатов, но это не «семантический вакуум», потому что они что-то означают, хотя ничего не определяют.

16) То, что высказывается в естественном языке, может быть правильным в синтаксическом отношении, но неверным логически. Может также быть истинным в культурном отношении, но ложным эмпирически. Или эмпирически нефальсифицируемым и тогда, по мнению позитивистов, метафизическим. Верно в синтаксическом плане, хотя и ложно логически предложение: «У треугольника четыре угла». В культурном отношении истинно, хотя эмпирически ложно предложение: «Бог един в Троице». Ибо синтаксическая правильность означает такую артикулируемость, что ее результат можно по крайней мере понять, хотя бы он был логически ложен или антиномичен, то есть приводил бы к противоречию. Такое различение полезно, потому что предложение «У треугольника четыре угла» можно отбросить уже из-за его непонятности. Отбрасываем его как истинное (то есть верно составленное), однако логически ложное предложение. Напротив, выражение «Варшава – нужно – бегущими» отбросим как набор слов, не представляющий собой предложения, а потому не могущий быть ни истинным, ни ложным. Если же предложение верно синтаксически, а все же понять его трудно или совсем нельзя, например «Балахон моросит треугольно», мы тоже не можем заняться обсуждением его логической ценности.

17) В языке наследственности синтаксическая правильность не может быть соединена с логической неправильностью, потому что синтаксис этого языка и есть его логика. И то и другое – и синтаксис, и логика – образуют некое единство и либо оба существуют, либо оба вместе исчезают. Такого же, что неверно и логически, и синтаксически, в этом языке вообще невозможно артикулировать, потому что это означало бы вместе с тем и попрание физических законов, то есть нечто совершенно очевидно невозможное. Отсюда не следует, что артикуляционный процесс не может резко нарушаться. Следует только то, что если он нарушен, то возникшее в результате уже не есть генная артикуляция, но некое физико-химическое «создание», лишенное «статуса генетической фразы». Впрочем, такой статус иногда сразу нельзя распознать.

18) Семантика естественного языка синхронна по отношению к его артикуляции, потому что логическая и синтаксическая правильность фразы распознается посредством ее восприятия, необходимым образом при этом подразумеваемое. Восприятие фраз этого языка сразу же показывает, значимы они или не значимы. Напротив, семантика генетического языка работает «с отсрочкой». Что в нем было «верным синтаксически и логически», а что существовало лишь на «внесемантическом» основании (просто «так получилось») – всё это распознается только впоследствии, когда фенотип будет тестирован на «истинно» и «ложно». Это тестирование и снабжает генетическую фразу соответствующим значением. Будучи эмпирическим и основанным на действиях, естественный экологический тест, как говорится, «верен, как могила» – это некая прагматическая «гильотина истины и лжи».

Семантик по самой своей природе – логический эмпирик. Потому что так же, как логический эмпирик, семантик признает тот принцип, что смысл «фразы» – это способ ее проверки. Чего нельзя проверить в поле тестирования экологической ниши, то ничего и не значит. Так обстоит в природе – в мире, населенном животными. Культура – это место, где значения могут сбросить с себя зависимость от природы. В культуре смыслы приобретают автономность, которая, впрочем, кончается там, где кончается человеческий мир, то есть обустроенный человеком и понимаемый им мир.

XI. Границы роста культуры

Sacrum и profanum[64]

«В политической жизни уже нет четкого различия между войной и миром, между суверенностью и зависимостью, между вторжением и освобождением, между равенством и деспотизмом. Нет и очевидной границы между палачом и жертвой, между мужчиной и женщиной, между поколениями, между преступлением и геройством, между законом и его нарушением, между победой и поражением, между левыми и правыми, между разумом и безумием, между врачом и пациентом, между учителем и учеником, между искусством и шутовством, между знанием и невежеством... Примеры этого странного распада понятий легко привести... В психиатрии есть направления, предпринимающие нелепые усилия, дабы само понятие психического заболевания представить как инструмент страшного давления врачей на так называемых больных... С каким жаром ставят под сомнение саму врачебную профессию как выражение невыносимой иерархии! Как в „Движении за освобождение женщин“, так равным образом и в молодежной моде на каждом шагу заметны явные и отчаянные усилия стереть разницу между мужчиной и женщиной. Напомним также об идеологии „дешколаризации“. Она стремится не к реформе школьной системы, но к ее глобальному уничтожению, считая разницу между обучающим и обучаемым – чистым обманом, который измыслило репрессивное общество. Напомним и о движениях, ссылающихся (безосновательно) на марксизм, но по сути провозглашающих обычный бандитизм и грабеж как способ противостоять общественному неравенству. Или о движениях, тоже ссылающихся (и тоже безосновательно) на марксизм, чтобы объявить: раз война – это только продолжение политики, то различие между политикой военной и мирной есть лишь различие между двумя техническими способами осуществления одного и тоге же, и смешно приписывать им моральный вес. Напомним, наконец, и о доводах, согласно которым нет разницы – кроме той же технической – между правопорядком и насилием, потому что закон – это лишь инструмент классового гнета».

Так пишет Лешек Колаковский в своем очерке «Odwet Sacrum w kulturze»[65]. Колаковский не утверждает, что истоки такой ситуации с понятиями лежат в политике, потому что нечто аналогичное с очевидностью можно наблюдать и в областях, никоим образом не инспирированных политикой: и в музыке, и в живописи, и в литературе. Зато он считает, что дифференцированный вклад sacrum в формирование таких противостоящих друг другу понятийных пар исчезает вместе с уходом этого sacrum из культуры нашего времени и представляет собой одно из последствий тотальной секуляризации современного сознания. Однако он сам признает, что в последней инстанции столь аморфное затухание понятийных оппозиций (в конечном счете скорее выступающее как цель, нежели реализованное de facto[66] – потому что во многих случаях речь идет о программах неосуществимых, за что Колаковский и называет их абсурдными) есть итог утраты самими этими оппозициями их жесткости. К тому же эта жесткость возникает не в самих понятиях, но имеет внешнее происхождение. Колаковский называет такое положение вещей противоречием структуры и изменения. Структуру здесь можно отождествить с консерватизмом sui generis, а изменение – с эволюционным или даже революционным развитием всех жизненных сфер. Колаковский признает, что между секуляризацией западного мира и стремлением к упразднению начал, противостоящих этой секуляризации и образующих «систему координат», не может быть установлена эмпирически доказанная причинная связь. Не видит он и никакого лекарства от этой болезни сознания, но только ставит диагноз, из которого вытекают факультативные мрачные прогнозы. Потому что эта саркома уничтожает самые основы категориального осознания всех явлений и дает все новые метастазы. Если же она вызвана уходом sacrum, то уже ничто ее не удержит, потому что невозможно приказать сакральности вернуться в современную духовную жизнь.

Можно ли, однако, в самом деле признать атрофию sacrum причиной описанного Колаковским смешения понятий[67]? Его личное отношение к sacrum для меня не ясно. В цитированном нами очерке он сообщает, что религия – это способ, которым человек принимает свою жизнь как неизбежное поражение. Тем самым он, по-видимому, приближается к известному положению марксизма о том, что вера – это «опиум», в данном случае обезболивающее средство от житейских невзгод. Позицию Колаковского можно понимать различно: либо так, что вера – действенное обезболивающее, хотя ложно обещает потустороннее исправление всякой несправедливости; либо так, что в вере истина, потому что, исходя из реального положения вещей, она признает человеческую природу необратимо испорченной Первородным Грехом. Эмпирически доказать истинность веры нельзя, но можно придерживаться точки зрения, что аутентичная, в полной мере принятая сердцем вера распространяет свое стабилизирующее влияние на человеческую социальность в ее целом. Иными словами, вера играет роль «центра тяжести» и «стабилизатора» безотносительно того, что люди, возможно, только придумали себе sacrum, а может быть, и так: сначала его открыли, чтобы затем ему подчиниться, а впоследствии от него отказались. А ведь вполне существенно различие между заявлениями: «Люди должны верить в Бога, потому что Он существует» и «Люди должны верить в Бога потому, что в социальном плане им такая вера полезна». Это различие между религиозным и прагматическим отношением к sacrum; между sacrum как автономной ценностью (хотя признание тоже может иметь полезные для общества результаты) и sacrum как ценностью инструментальной, как «стабилизатора» – средства для достижения цели.

Поскольку Колаковский ни в одном из известных мне его сочинений не отрекся от наблюдающегося у него атеизма в пользу веры, его слова можно признать за поучение христианам со стороны нехристианина: что им следует делать, дабы не только быть добрыми христианами, но и своей верой укреплять основы общественного бытия. Такая позиция не лишена трагизма – понимать, что столь необходимо для жизни, но самому того не иметь. Впрочем, в равной степени к такому учителю с его трактовкой веры как орудия можно отнестись с подозрением. В частности, к тому, как он увековечивает некую понятийную «систему координат» для любого межчеловеческого общения. Этой своей мировоззренческой амбивалентности Колаковский придерживается по-прежнему. Недавно я обнаружил в венской газете «Die Presse» его статью о двух Апокалипсисах как двух концах света. Один может наступить по воле Божией, как сказано в Евангелии, – настанет «кончина века»; а другой – самоубийство, которое, возможно, человечество само себе устроит. Здесь опять-таки мое внимание привлекла не сама поднятая тема, но молчание автора по поводу его личного отношения к вере. Если меня спросят, есть ли публичный аспект у этого вопроса, составляющего нечто наиболее интимное для каждого человека, я отвечу утвердительно. Еще одним примером такой непоследовательности в употреблении понятий, которую сам Колаковский считает фатальной, был бы философ, проповедующий кантианство, сам при этом не будучи кантианцем. Кантианство как философская система предполагает определенную онтологию. Также и любая религиозная вера предполагает определенную онтологию. В истории философии наблюдались и такие позиции, как у Дьюи, который полагал, что (тут я сильно упрощаю) истинным надлежит считать все, что оказывается полезным. Но этот мэтр у истоков безграничной релятивизации понятия истины по крайней мере провозглашал свою доктрину вполне открыто.

Коль скоро же Колаковский не исповедует прямо своего credo[68], это заставляет меня делать выводы, исходя из того, в чем он признается. Христианскую веру можно понимать противоположными способами в зависимости от того, сосредоточивать ли внимание на посюсторонних или потусторонних объектах, к которым она обращена. В первом случае адресат веры – уже изначально необратимо испорченная человеческая природа, во втором – в качестве объекта веры выступает надежда на спасение. Колаковский, по-видимому, придает больше значения первой, трагичной, а не второй, радостной, составляющей христианства. Мне здесь представляется наиболее важным то, что в приведенном очерке он сближает философию с естественнонаучной теорией эволюции в том отношении, что статус той и другой неэмпиричен. Иными словами, ни та ни другая экспериментально недоказуемы. Не знаю, заметил ли он, что этим сравнением сам заставляет себя слить в «аморфную массу» две с исключительной четкостью противостоящие друг другу концепции: концепцию Сверхестественного Творения и концепцию Естественной Эволюции. Если дарвинизм столь же неподвержен фальсификации экспериментов, как любое теологическое или философское credo, то нашему мышлению грозит распад под эгидой логической произвольности. Потому что при таком подходе в равной мере правы оказываются не только католические богословы и биологи-эволюционисты, но и фундаменталисты, стремящиеся к буквальному пониманию мифа о сотворении мира, который содержится в книге Бытия. А это – лишь первый шаг к постепенной ликвидации точных наук. Тот, кто отвергает дарвинизм за его неэмпиричность, отвергает также вместе с ним многие научные par excellence[69] дисциплины, начиная с космологии и космогонии. То же понятие эволюции материи является в обеих этих науках одним из важнейших в наши дни, и в обеих этих дисциплинах эмпирические исследования не могут быть проведены – по крайней мере непосредственно. Любая крупномасштабная научная теория основывается на других теориях. Космологические и космогонические теории опираются на обе теории Эйнштейна, на квантовую механику, термодинамику и т.д. Опровержимость (фальсифицируемость) всех этих теорий – это не свойство, которое теория либо имеет на 100%, либо вообще не имеет. Также и «процентная величина» опровержимости определенной теории, вообще говоря, не является постоянной историко-научного процесса. Сегодня эволюционистов больше, чем было во времена Дарвина, не потому, что возобладала такая мода, а потому, что правдоподобие эволюционизма возросло вследствие открытий, совершенных уже много лет спустя после Дарвина: от обнаружения единого наследственного кода до раскрытия закономерностей генетики популяций и до генной инженерии.

Сделанные в данном разделе замечания носили вступительный характер. Мое намерение заключается в том, чтобы взвесить и оценить гипотезу, гласящую: у роста культуры есть границы, достижение которых влияет на культуру разрушительно. С наблюдениями Колаковского я соглашаюсь в том, что касается констатации фактов, но не обязательно в том, что касается причин. По самой своей природе не может быть экспериментально опровергнута выдвинутая гипотеза, что слияние взаимоисключающих ранее понятий в «бесформенную массу» влечет за собой угасание sacrum в культуре и что это угасание – некая «месть» культуре со стороны отвергнутого sacrum. Можно, однако, постепенно увеличивать количество данных, включаемых в поле размышлений над этой болезнью общественного сознания. Добавлю, что пока не могу взять в толк, почему эти нелепые и усеянные узлами противолежащих друг другу понятий информационные сети, в которые мы пытаемся уловить все явления, – почему эти жесткие сети, кажется, всегда «размягчаются» во время крупных перемен в жизни общества. Особенно сильно «размягчение» выражено в эпоху заката той или иной культуры. Возникающее в эти периоды смешение описаний и диагнозов – явление, наверное, столь же древнее, как Вавилонское столпотворение. Но в доброе старое время было легче выбраться из такого смешения, потому что на земле происходили только локальные изменения. В каждом культурном круге были свои sacrum и profanum, свои собственные способы подведения любых событий под соответствующие категории. Разные культурные круги могли существовать один рядом с другим, но либо вообще не получали друг от друга никакой информации, либо наглухо были изолированы. Либо, наконец, иногда их столкновения давали начало «гибридам», полным новых жизненных сил. Однако барьеры между культурными кругами пали в нашем столетии, разрушенные техническим прогрессом, а средиземноморская культура, родившая этот прогресс, родила также великие надежды на всеобщее светлое будущее. Теперь эти надежды все чаще становятся иллюзорными.

Трудности определения культуры

Понятие культуры по меньшей мере столь же трудно для определения, как понятие жизни. До сих пор безуспешными, хотя и не полностью бесплодными оказывались попытки смастерить определение, которое удовлетворяло бы полнотой и связностью, а сверх того позволяло бы установить, движется ли данная конкретная культурная формация в сторону «добра» или «зла». О безуспешности этих попыток я говорю в том смысле, что не создана такая теория культуры, которая охватывала бы различные культурные аспекты культуры – по крайней мере не хуже, чем теоретические исследования в области точных наук охватывают явления, изучаемые этими науками. Но я еще сказал: «не полностью бесплодными». Это потому, что в данном плане можно сформулировать суждения, которые претендуют (в своем дальнейшем развитии) на статус эмпирических. Правда, эти суждения не могут быть непосредственно включены в сферу эмпирии, потому что они не настолько формализованы, чтобы дать возможность что-то измерять, между тем не может быть эмпирической теории без системы мер. Вместе с тем нельзя считать эти суждения и совсем произвольными вымыслами; полагаю, что они находятся где-то на полпути между верифицируемым и неверифицируемым знанием. Гипотеза, которую я здесь постараюсь обосновать, соответствует (в самом общем плане) гипотезам, которыми биология оперировала лет сто назад, когда только формировался эволюционизм, а вместе с тем шли и попытки объяснять типичные биологические явления – например, эмбриональное развитие или регенерацию поврежденных тканей с помощью понятий, взятых исключительно из опыта. Например, с помощью понятия поля, организующего ткани, хотя природа этого поля была совершенно не ясна, а потому можно было утверждать, как это и делали виталисты, что признаки живой материи принципиально несводимы к признакам материи неживой и соответственно невыводимы из признаков неживой материи, то есть что «жизнь» – категория замкнутая, потому что нет и не может быть непрерывных переходов между реакциями, изучаемыми химией, и реакциями, наблюдаемыми в живой клетке. В настоящее время такие переходы уже хорошо известны и можно считать, что в дальнейшем мы будем знакомиться с ними все более и более всесторонне. Мы уже изучили часть важных в этом аспекте механизмов, собственно физических и химических, но фундаментальных с точки зрения явления биогенеза и эмбриогенеза, а также тканевой регенерации и разрушения опухолей. Мы уже знаем, что биогенез – это процесс, в ходе которого более ранние проявления предбиологической динамики определенных макромолекулярных связей постепенно ликвидируются, сменяясь динамикой самоорганизации систем, уже, несомненно, «живых». По поводу этой смены можно сформулировать следующее: жизнь, возникая и развиваясь, весьма эффективно стирает следы собственного возникновения и развития. После того как этот процесс продолжился в течение приблизительно двух миллиардов лет, разумным созданиям, которые порождены как раз этим процессом, сферы неживой и живой природы кажутся уже разделенными непроходимой пропастью.

Однако, кроме этого, теоретической биологии – и чем дальше, тем лучше – известно, что результаты природной эволюции не могут быть прогнозируемы, потому что зависят от стохастических явлений, которые предвидеть невозможно. Не менее безнадежной мне кажется задача предвидения направлений развития культуры. Однако в целом это не означает, что вообще ничего нельзя было бы сказать о свойствах культуры, о связанных с ней возможных опасностях. Биолог, наблюдающий различные виды животных в природе, не искаженные влияниями цивилизации, не может предсказать, какой из видов и каким способом даст начало каким-нибудь новым видам. Тем не менее он может довольно точно определить условия, в которых соответствующие организмы просто не смогут больше жить, и в конечном счете диагноз таких условий, вообще говоря, вполне банален. Биолог, например, заверит нас, что непрерывный экспоненциальный рост некоей популяции животных должен в конце концов прекратиться и что вычисления, согласно которым единственная пара мух, размножающаяся без ограничений, покроет всю поверхность Земли, – чистейшая абстракция, потому что мухи перемрут раньше, чем дойдет до популяционного взрыва. Размеры популяций всех видов живых существ удерживаются в известных границах другими популяциями, а помимо того – условиями среды. Исходя из этого соображения, можно считать, что границами биосферы обозначены границы роста всех вообще популяций. А эти границы можно в самых общих чертах обозначить количественно, потому что суммарная масса всего живущего на Земле есть величина более или менее постоянная. По аналогии я допускаю, что и культуролог никогда не сможет предсказать рост той или иной культуры, но по крайней мере сможет определить, есть ли у него границы и каковы они. Однако для определения этих границ необходимо предварительно определить единицы измерения и способы их употребления. Попробую теперь выполнить это на правах гипотезы.

Начну, как говорится, от печки: от самого начала, и даже не от начала культуры, а от начала жизни. Биология достигла того, что уже никакая differentia specifica, взятая изолированно, не отделяет живой материи от неживой. Ибо не существует ни одного признака, свойственного жизни, но нигде, кроме жизни, не наличествующего. Жизнь как особое состояние материи есть равнодействующая процессов, которые (если их интерпретировать на наиболее мелкомасштабном молекулярном уровне) сами не суть жизнь. Но они являются ее компонентами. Между собой эти процессы связаны двояко: в плане энергетическом и в информационном энергетическую динамику невозможно отделить от круговорота информации et vice versa[70], так как первая и второй являются друг для друга необходимыми условиями. Также и перечисление взятых по отдельности признаков, присущих жизни, не ведет к построению ее целостной модели, потому что это будет лишь предметный указатель к какой-то книге, но не ее содержание. Подобно тому, как отдельные свойства живой материи можно обнаружить в материи неживой, так и отдельные признаки, характерные для культуры, мы найдем в популяциях животных. Так, находим у них ритуал поведения (например, брачного), язык (хотя и рудиментарный, только лишь сигнальный, например, у пчел), пользование орудиями (к ним прибегают не только обезьяны, но и некоторые птицы, которые извлекают насекомых из коры дерева с помощью взятой в клюв палочки), индивидуально сформированные мнения (своего рода «предрассудки» в форме условных рефлексов), а также и мнения, приобретенные коллективно. Таковые наблюдаются в социальной жизни приматов, например, павианов. Возникает у животных и социальная иерархия, постоянная (например, у общественных насекомых) или временная (например, так называемый pecking order[71] у кур и птиц из отряда куриных). Язык, созданный людьми, затрудняет распознавание такого рода сходства. Дело в том, что в нем имеются разные выражения для сходных явлений в зависимости от того, относятся ли они к животным или к людям. Лучше всего это видно в специальной терминологии, используемой охотниками. Она весьма остроумно приспособлена, чтобы умерщвление – центральная точка охоты – никоим образом и никак нельзя было сблизить применительно к животным и к людям даже в связи с такими понятиями, как убийство, растерзание, умышленное убийство. Язык стремится оправдать и все, сопутствующее умерщвлению животных, например, не называют кровью их кровь и т.д. Однако и в повседневном языке происходит то же самое, только в более слабой форме. Человек умирает, а животные подыхают. Малосведущий человек высказывает суеверия, а голубь, которого сбила с толку созданная в лаборатории ситуация, ложно реагирует на стимул. Если гусенок привязывается к тому, кто его кормит, это импринтинг, а если ребенок – к матери, это любовь. Я не утверждаю, что все, имеющее нервную систему, ведет себя тождественно. Я утверждаю только, что сходства, о которых идет речь, неслучайны, а если их собрать в систему, то это в конечном счете – общее отличие культуры от не-культуры, подобно тому, как есть общее отличие жизни от не-жизни.

Откуда произошла культура?

Каждый, кто знаком с предметом, признает такую постановку вопроса наивной. Тем не менее я попробую на этот вопрос ответить.

Мир представляет собой многокомпонентную смесь детерминированных и статистических (то есть предвидимых и непредвидимых в смысле будущего состояния) рядов событий. Пределы всего этого множества событий простираются от движений небесных тел до движения элементарных частиц. Врата жизни – это гармония макромолекулярной самоорганизации, оживленной потоком энергии в смесях типа броуновой эмульсии. Чтобы жить, надо иметь упорядоченность и ассимилировать упорядоченность (»ad). Таким образом, жизнь двояким способом противостоит стохастичности. Стохастичность участвует в жизненных процессах либо как освоенная (например, как случайность мутаций в генетических структурах), либо как неосвоенная (например, как генетический дрейф в популяциях – или как раковая опухоль в организмах). Не существует абсолютно надежных эволюционных решений, а потому нет и предела эволюции как процессу в том смысле, чтобы был достигнут ее «оптимум».

Эволюция – это постоянная дивергенция в решении вопроса о выживании, а виды – это поочередные решения этого вопроса. Вместе с тем виды являются и результатами таких решений, то есть предложениями типа «Эврика!», а одновременно и формулировками заданий на будущее. Потому что эволюция не представляет собой сплошного порыва, приближающего «окончательное решение», но она есть непрерывный поиск и нахождение, которые с течением времени подвергаются самоусложнению (autokomplikacji), так как эволюционное движение есть необратимая специализация. Каждый акт усиления приобретенной в ходе эволюции способности к выживанию втягивает ее (эволюцию) в дальнейшее усовершенствование этой специализации, если оно оказывается выгодным, то есть помогает выстоять в игре с Природой, хотя выигрыш в этой игре никогда не оказывается чистым выигрышем. Он порождает новые проблемы, требующие решения, а решение их каждый раз представляет собой дальнейшее движение в направлении специализации. Специализация – это рафинирование способностей в отношении отбора и выживания за счет утраты первоначальной универсальности. Что касается нейтрализации, это прием, к которому прибегает эволюция, чтобы на базе уже возникших специализаций построить новый ярус этологической универсальности. Иными словами, это стратегия такого «генерального штаба», который наделяет подразделения, действующие на данном направлении, как можно меньшей тактической автономией. Если же будет совершен переход от тактической автономии к стратегической, то можно будет сказать, что данный вид превратился в разумный.

Попробуем с помощью простого мысленного эксперимента ответить на вопрос, как могла бы выглядеть культура в мире, отличном от нашего. Свойства этого другого мира вытекают из такого, например, рассуждения. Эволюция – это игра коалиции систем с Природой, коалиции – достаточно своеобразной, так как ее члены, вообще говоря, не образуют некоего entente cordial[72], поскольку взаимно друг друга пожирают. «Коалицией» их можно называть только потому, что это взаимное пожирание постепенно изменяет естественную среду способом, полезным для всех, кто остался в живых, и приводит к целостному динамическому равновесию в обволакивающем нашу планету покрывале, именуемом биосферой. Одни участники игры вымирают, но появляются другие, и игра за выживание продолжается. Природа во время этой игры также ведет себя определенным способом: а именно, изменяются геологические, климатические, астрономические условия. Все происходящие в ходе этих изменений сдвиги можно назвать экологическими условиями игры, иначе говоря – стратегией Природы. Если бы эта стратегия отличалась строгой регулярностью и тем самым могла быть алгоритмизирована, то и применяемая живыми существами стратегия выживания находилась бы в точном соответствии с этим алгоритмом, и только с ним. Ибо задача выживания в таком случае имела бы, согласно этому алгоритму, только одно оптимальное решение, а любой организм, который методом проб и ошибок дошел до воплощения этого алгоритма в своей структуре и в своем поведении, останавливался бы и не участвовал далее в эволюционном движении, потому что достиг максимальной эффективности выживания. При этом эволюционная стратегия жизни заключалась бы в достижении алгоритма, образующего экран, полностью поглощающий виды. А именно: как вид, полностью еще не освоивший алгоритм, так и вид, перешедший за его пределы, в равной мере могли бы наилучшим образом и далее существовать, но естественный отбор втиснул бы жизнь в плоскость единых и высших правил и с этих пор был бы уже только отбором стабилизирующим. Таким образом, в мире с единообразной стратегией Природы культура вообще не могла бы возникнуть. Она возникает вследствие того, что Природа представляет собой область, где господствуют нарушения и неалгоритмизированные, иначе говоря – непредсказуемые изменения. Эволюция – непрекращающийся процесс, потому что любая эволюционная стратегия имеет характер одновременно неопределенный и компромиссный. Внутри альтернативы «двухполюсных» решений возникает компромисс, продиктованный либо неопределенностью решений на видовом уровне, либо тенденцией к ее минимизации (причем эта тенденция нарушена отбором). Организмы могут трактовать изменение условий среды либо как преходящее, либо как долгосрочное, причем выбирать между первым флуктуирующим вариантом и вторым, устойчивым, для них принципиально невозможно. Поэтому они следуют одному из двух вариантов приспособления к этому изменению: либо обратимому, иначе говоря, фенотипическому, либо необратимому, иначе: генотипическому. Трансформация стратегии по обратимому типу в чем-то лучше, потому что позволяет отказаться от принятого решения, но в чем-то и хуже, потому что адаптивная пластичность фенотипов имеет свои границы, переступить которые позволяет только радикально необратимое изменение генотипа. Изменение генотипа лучше в том смысле, что делает возможными переходы по шкале от водоросли до человека, – и хуже в том смысле, что делает невозможным отказ от уже совершившейся трансформации. Водоросль при благоприятных условиях может – а человек не может – уйти на стадию, где смерть является обратимой, и принять вид замкнутой споры.

Итак, эволюционный прогресс – это одновременно выигрыш и утрата, риск и уменьшение риска, новая деятельность и новые упущения. Что, собственно, делает эволюция в условиях этой дилеммы? Она применяет изощренный прием, известный как «нейтрализация» организмов. Зажатая в клещи фенотипической слабости и генотипической необратимости, эволюция создает новый компромисс. Она творит организмы, жестко детерминированные генотипически, но весьма пластичные фенотипически. Моделью такого компромисса служит мозг. Будучи генотипически обусловлен, он усиливает фенотипическую адаптацию. На уровне генетики человека стратегические решения возникают уже не в веществе наследственности, но в культурной системе. Культура делает возможным то, что невозможно биологически: создает стратегии одновременно революционные и обратимые, то есть допускающие их пересмотр и преобразование в темпе, недостижимом для наследственного вещества. Специация, возникающая благодаря изменениям в этом веществе, происходит в течение миллионов лет. Не меньше одного миллиона лет требует для своего эволюционного утверждения новый биологический вид. В культуре для специации нужны – самое большее – тысячи лет. Если же культурогенез протекает ускоренно, на самые крупные стратегические преобразования достаточно всего лишь десятков лет. С этим ускорением маневрирования связаны в миллионы раз большие опасности, свидетелями которых мы являемся; но винить за них мы никого не можем. Анализ, проведенный по правилам теории игр и теории нелинейного программирования, показывает, что эволюция сделала все, бывшее в ее силах...

Мозг создает с течением времени культуру как стратегию выживания, при которой вид может отступить и может изменить эту стратегию на совершенно иную, нисколько не утрачивая при этом заданной неизменностью генотипа видовой идентичности.

Для всех этих модусов эволюционного прогресса общим является принцип, который можно назвать принципом антистохастического действия. Генеральный штаб жизни, то есть наследственное вещество организмов, осуществляет стохастическую стратегию, потому что такую стратегию осуществляет его противник – Природа. Когда противник использует лотерейные ходы, то лучше всего (как доказывается с помощью теории игр) противопоставить им такую стратегию, которая также является лотерейной. Лучшая модель для результатов бросания кости – бросание другой аналогичной кости. Поэтому генетические мутации случайны, то есть ненаправленны. Полезными их делает естественный отбор. Увековечиваемое отбором уже не стохастично, потому что здесь остается только та фракция мутационной случайности, которая адаптивно противопоставлена случайным шагам Природы. Когда наступает, допустим, значительное похолодание климата, мутационный ответ организмов будет случайным, но выживут только такие, которые «по счастливому случаю» вырастят у себя густой мех (или будут сдирать шкуры с других животных, чтобы себя ими покрыть). Или же те, кому удастся перебежать или перелететь в теплые края, и т.д. (Но только прошу не принимать эти примеры буквально, потому что они представляют собой колоссальное упрощение.)

Культура тоже вовлечена в игру за выживание с Природой, однако не только ведет эту игру, но сверх того ее и интерпретирует, иначе говоря, создает для себя ее образ. Этот образ не может быть редуцирован ни к генотипам, ни к фенотипам игроков, а также не обязательно изоморфен или хотя бы гомоморфен структуре реально проведенной игры. Как правило, этот образ «избыточен», так как приписывает игре такие признаки, которые в физическом смысле не существуют. Физически существуют только коалиция игроков, да еще экологическая среда, часть Природы – поле, где и разыгрывается партия. Игроки вместе с тем принимают, что ни поле игры, ни ее правила не ограничиваются тем, что может быть обнаружено чисто физическими методами. Каким образом игроки могут стоять на такой позиции? В целом это очень просто: они систематически отрицают стохастический характер среды и вытекающую из него стохастичность своего собственного положения. Тому, что в этом положении de facto является случайным, они противостоят двумя способами: путем инструментальных действий, а также путем символических (знаковых) интерпретаций. В начале антропогенеза нет ни большой разницы, ни противоречия между категориями инструментального и символичного, поскольку инструмент – это символ, а символ – это инструмент, так что любое действие происходит одновременно в двух планах: физическом и внефизическом. Нет необходимости, чтобы инструмент был объектом, внешним по отношению к телу. Отдельные части тела могут трактоваться и как орудия, и как символы. Гениталии могут быть и орудиями, и символами плодовитости. Впрочем, оба этих момента на различных стадиях культурной игры становятся взаимно дополнительными: если инструментарий уже отчетливо сформирован, он постепенно утрачивает придававшийся ему первоначально символический смысл. Утрачивает, но не полностью. Сразу после хирургической операции можно заказать мессу по случаю счастливого избавления. Одно, во всяком случае, другого не исключает. Результат хирургической операции более неопределен, чем результат ремонта автомобиля, – соответственно никто, отдав автомобиль в ремонт, вообще говоря, не станет заказывать мессу по случаю удачного завершения ремонта. Это потому, что для хирургической операции стохастичность – и тем самым непредвидимость – результатов не такова же, как для ремонта автомобиля.

Теперь надо защититься от упреков в неисторичности. Несомненно, что понятия случайных процессов в давние времена еще не существовало (особенно в трактовке современной науки, то есть в смысле индетерминизма и стохастичности, равно как и теории вероятностей). Понятие это – позднего происхождения, поскольку не укладывается в рамки архаики. Однако мы вовсе не говорим, будто бы люди когда-нибудь поступали согласно рефлексии, которая перед лицом какой-либо неприятности сначала распознает ее случайный характер, а потом приступает к поиску ее инструментальной либо символичной ликвидации. На самом деле стохастические случайности возникают перед нами как непонятные, неожиданные, незаслуженные, нерассчитанные; они навязываются нам именно тем, что сильнейшим образом препятствуют своей ассимиляции разумом. Отклонения, ломающие весь привычный ход вещей – например, то, что молния может убить или что ребенок может родиться калекой, – сосредоточивают на себе внимание сильнее, чем то, что вода утоляет жажду, а мясо успокаивает голод. Поэтому для деятельности, созидающей культуру, центрами кристаллизации служат прежде всего важные события случайного характера: значительные поражения и успехи в жизни требуют более интенсивной рефлексии, чем ежедневный, повседневный быт. Вместе с тем нет никакого способа установить с определенностью, что так или иначе культура пошла именно от такой трактовки случайных явлений и что они были «истолкованы» путем их реинтерпретирующего перевода в контекст упорядоченности данного типа. Можно и уменьшить предполагаемый вес случайности как культурного фактора, допустив, что первобытный человек прежде всего сознавал происходившие с регулярностью мощные природные явления, например, смену времен года, и уже на этой основе вторично пытался рационально освоить все нерегулярное и непредвидимое, добавляя незримый порядок к тем явлениям, в которых нет зримого.

Во всяком случае, фактом является, что человеческая мысль всегда пыталась и продолжает пытаться все случайное (управляемое стечением обстоятельств) превратить проявления в некоей регулярности. Также фактом является, что случайность – ни в своей ранней концептуальной форме «везения», «случившегося кстати», «оказии», ни в более позднем в понятийном отношении виде «совпадения», зависящего от вероятностного распределения разнородных событий – не появляется ни в каких мифах, легендах, религиозных догматах, верованиях на первых местах как одна из сил, распоряжающихся миром. И еще факт: в истории мысли никогда не было достигнуто полного согласия по поводу стохастичности, то есть лишенной всяких оснований случайности, как бы некоей способности бытия флуктуировать. Вместе с тем все человеческие общества стремились устранить из самого своего поля зрения представление о человеческом жребии как о слепой случайности, которую нельзя ни предвидеть, ни понять и в которой человек может отыскать в качестве смысла только то, что сам в нее вложил. Таким образом, случайность подлежала устранению либо инструментальным, либо символическим способом. Ее преодолели концептуальные орудия и истолкования, которые совместно должны были сделать ее чем-то приемлемым. Ее стали считать непостижимой Тайной, Мойрой, Немезидой, Промыслом, результатом битв между богами или между Добром и Злом, вообще результатом столкновения противостоящих друг другу стихий, каждая из которых, взятая по отдельности, ни в коей мере не имеет «лотерейного» характера. Также и попытки истолкования несчастных случаев, достигавшие концептуальных окрестностей понятия случайностей (Кисмет, Фатум), никогда не признавали человека и мир за переменные стохастические, иначе говоря – никак не фиксированные с определенностью в ценностном плане. Структурный инвариант мифов – их неприятие случайности. То, что героям мифов представляется совершенно случайным, на самом деле есть непознанное ими решение Провидения. Не обращает Бога в фактор статистического перемешивания и Августинианская доктрина полной неопределенности в распределении благодати – провиденциально даруемой в соответствии с непостижимыми решениями Небес, а вовсе не за заслуги и добродетель. Дело в том, что в этой доктрине тайна распределения благодати непостижима только, если смотреть из мира переходящего. (Впрочем, нелишне подчеркнуть, что и эту доктрину Церковь в конце концов не приняла).

При всем своем большом значении, высокая чувствительность к проблемам стохастичности человеческой жизни не является постоянной величиной для всех культур. Иначе говоря, характерным для любой данной культуры параметром является ширина маргинальной полосы, которая окружает так называемую чистую, не нагруженную никаким значением случайность. В ритуализованных, в каком-то смысле гипердетерминированных (против случайности) культурах почти ничто не может быть случайным, потому что практически все их моменты отражают господствующую интерпретацию мира как жесткого системно структурного единства. В таких культурах все что-то означает, между тем как случай, если это «чистый» случай, – ничего значить не может.

Гораздо более широка маргинальная полоса около случайности в культурах «расшатанных», без такой крайней идиосинкразии. Впрочем, и поздно возникшие великие религии в данном пункте характеризуются диагностической для их культуры расплывчатостью. Если все происходит по Божией воле, то аналогичным образом хорош и конец света и детский понос. Но для верующего имя Божие звучит, естественно, только в первом контексте, хотя в обоих случаях речь идет о событиях равно реальных и предметных, а значит – как будто бы равно подверженных возвышенному метафизическому истолкованию.

Одним из самых поздних (исторически) бастионов борьбы со случайностью уже в наше время была физика, царица естественных наук. У нас еще в памяти слова, которым Эйнштейн отверг квантовую теорию: «Бог не играет с миром в кости». Тем не менее эту позицию оказалось невозможно удержать. В биологии и поныне достаточно специалистов, отказывающихся признать роль творца видов за чисто случайными мутациями наследственной плазмы, производящими разнородность, которую затем шлифует естественный отбор. Впрочем, случайность мутаций наследственной субстанции не является «абсолютно чистой» и тем более не может ни в коем случае быть отождествленной с какой-либо хаотичностью изменений генотипа. Точные науки еще не до конца разобрались в понятиях «хаоса» и «случайности». Однако трудные загадки, скрытые за этими понятиями, выходят за пределы данного рассуждения.

Не менее, чем естественные науки, здесь заслуживают внимания те отрасли математики, которые – как, например, статистика – занимаются случайными событиями. Эти отрасли долго считались подсобными, чем-то «худшим» по сравнению с чистой математикой, а спор о месте понятия вероятности среди категорий отнюдь еще не затих. Можно даже утверждать, что человеческое сознание с давних пор было враждебно понятию случайности, и необходимо было суммировать множество открытий в разных отраслях эмпирии, чтобы наконец за этим понятием было признано его особое значение в создаваемом наукой образе мира.

Случайность в культуре

В ходе исторического процесса все время усиливалась деятельность, направленная против случая. Это вполне реальное явление. Оно было следствием роста эффективности техники, обратно пропорционального размерам сферы действий чисто символических. Ибо то, что можно сделать против случая соответствующими материальными приемами, постепенно проходит через такие интерпретации в культуре, которые вербально превращают случайные явления в неслучайные. Подчеркну, что это превращение не реальное, оно касается лишь имен. Однако здесь необходимы случайные явления, которые могут постичь человека, подразделить следующим образом. Терапия того, что происходит в организме индивидуума, как и того, что происходит в общественном организме, может (в том случае, когда происходящее есть случайным образом возникший недуг) быть эффективной также и в тех условиях, когда эта терапия – результат не эмпирического знания, но иррациональных верований. Например, магии. Покажем это на двух примерах из двух весьма далеких друг от друга областей жизни. Бородавки на коже можно вывести, выжигая их трихлоруксусной кислотой или электрическим ножом: это будут процедуры медицинской эмпирии. Но можно также вывести бородавки, заговаривая их – если индивид, которого таким образом лечат, вполне серьезно верит в эффективность заговаривания бородавок. Мы приписываем второй вид исцеления той власти – в принципе скрытой, – которая есть у мозга над всем организмом. А именно: у того, кто верит в эффективность заговаривания бородавок, такая процедура может привести – при посредстве нервной системы – к постепенному сжатию кровеносных сосудов, которые питают клетки, разросшиеся на коже. Эти клетки из-за упомянутого сжатия сосудов умирают и отпадают, оставляя после себя мелкие рубцы. Нам, правда, неизвестны подробности нейрофизиологического механизма этого явления, а потому мы и не знаем, отчего нельзя вызвать аналогичного закрытия кровеносных сосудов, заговаривая бородавки у человека, который в заговаривание не верит. Самое интересное, что «заговаривателем» может быть и врач. Именно таким способом он может удалить бородавки у доверчивого пациента. Но сам себя он этим способом не вылечит. Кроме того, нам неизвестно, каким образом некая «вера», то есть определенное состояние центральной нервной системы, преобразуется в определенное физиологическое состояние на определенной периферии организма. Мы только знаем, что у действия такой веры есть границы, в которых оно эффективно, и что эти границы совпадают с границами организма. Того, что находится за пределами организма, вылечить упомянутым способом (следовательно, «верой») невозможно. Невозможно добиться актом веры, например, чтобы пуговица оторвалась от рубашки – хотя можно актом веры отделить бородавки от кожи.

Ряд элементов «магической веры» заметен также в самых современных явлениях экономической жизни. Так, например, курс какой-нибудь валюты начинает расти по отношению к курсу других валют, несмотря на то что эксперты единогласно утверждают, что он в принципе не должен расти, потому что, допустим, речь идет о валюте государства, бюджет которого обременен огромным дефицитом. Отчего же тогда происходит это повышение денежного курса? Оно представляет собой результат сложных социальных явлений, обычно в международном масштабе, и выводится, если говорить в целом, из психологической установки общества, которая, в свою очередь, есть следствие политических и социальных событий, или всего лишь ожидания таких событий. Насколько же этот психологический коэффициент ожидания, то есть каких-то надежд или же опасений, затрудняет – и вполне реально – построение математических моделей экономической ситуации государств и всего мира! Затрудняет, потому что этот коэффициент не поддается никаким из применяемых в экономических науках методов измерения.

Однако в обоих рассмотренных вопросах, столь далеко отстоящих друг от друга (бородавки и валютные курсы), фактором, вызывающим самые конкретные материальные изменения положения дел, является определенный комплекс предвидений или верований. До какой-то степени эти феномены перекликаются с феноменом так называемых самоисполняющихся предсказаний, когда, например, большое число людей, опасающихся девальвации какой-нибудь валюты, начнет от нее усиленно избавляться в пользу других платежных средств. Это крайне усиливающееся предложение при весьма ослабевающем спросе, очевидно, снизит курс данной валюты.

Что же, по существу, такое – «вера»? Прежде всего, по-видимому, признание неопределенной информации за определенную, а вместе с тем – человека за существо, способное принять эту информацию раз и навсегда. Если взглянуть на историю человечества на протяжении десятков тысяч лет, то выяснится, что она прошла, говоря в самых общих чертах, три фазы. Самая древняя, культурогенез, напоминала работу естественной эволюции – тем, что творила различные виды культур подобно различным биологическим видам. В этой фазе культуры возникали и крепли полифилетично – иначе говоря, независимо друг от друга – в различных местах земного шара. Первобытные коллективы, изолированные друг от друга, создавали нетождественные друг другу формы культуры. Каждая из этих форм возникала около одного, свойственного только ей образа мира, а потому можно было бы назвать данный тип культур «моноиконичным». Только в следующей фазе происходили встречи, столкновения и взаимопроникновения культур, причем наибольшую экспансию и ускорение развития приобрела средиземноморская культура благодаря тому, что исповедовавшиеся в ней религии пришли к согласию на возникновение техногенной эмпирии. Это согласие было дано не без сопротивления и не сразу, но лишь в поздней фазе христианства. Благодаря этому на первый план начали выходить технические средства, которые постепенно стали обходиться без символического обоснования и поддержки, а затем и без всякой сверх– и внечеловеческой трансцендентальной санкции. В последней фазе, длящейся и поныне, культурная моноиконичность становится всеобщим социальным согласием с одним, и только одним, истинным образом мира. Однако в этом образе уже не только значения, но и необходимо соответствующий им долг. В этой фазе моноиконичность подверглась влиянию полииконичности, все более явно усиливаемому благодаря инструментальному отношению к миру и к самим его обитателям. Эта полииконичность представляет собой общественное согласие на сосуществование различных образов мира, а тем самым и различных его значений, поэтому также и различных – признаваемых за высшие – ценностей. По всем этим причинам полииконичность обычно называют плюрализмом.

Будучи рассмотрена сквозь призму аксиологически нейтральной физики, индустриальная цивилизация представляет собой систему, преобразующую первично независимые от человека переменные в переменные, зависящие от его решений. Это – физические переменные жизненной среды, переменные самой общественной среды и биологические переменные, характеризующие все живое, включая и человека. Последовательность стадий цивилизационного движения – от типично физических переменных, через общественные, к биологическим – не возникла из специфики культуры, породившей это движение. Напротив, эта последовательность определена постепенным повышением чисто предметной трудности стоящих перед цивилизацией задач. Ибо легче построить эффективную в энергетическом отношении, даже почти совершенную машину, чем совершенное общество; и легче обеспечить регулярное воздействие на общественную систему, чем на основные свойства живых организмов.

Это цивилизационное движение сильно усложняется тем, что трансформировать или стабилизировать общественные состояния можно, используя силу, в то время как в физике или в биологии нельзя аналогичным образом применить силу ради получения желаемого эффекта. В самом деле, можно принудить общество к определенному поведению, издав закон, за которым стоит санкция силы, но нельзя аналогичным способом принудить материальные тела, чтобы они, например, летали. Или принудить живые организмы, чтобы они проявили свойства, каких эволюционное видообразование им не дало. Эпидемии, опустошавшие средневековую Европу, были проявлением независимости (от человека) определенных эколого-биологических переменных. Однако с тех пор как эти переменные стали зависящими от человека, серьезность некогда огромных опасностей значительно уменьшилась. Но процесс разового или регулярного преобразования независимых переменных в переменные, от нас зависящие, не является ни единообразным, ни однозначно полезным для человека. Действия, устраняющие случайность и проявляющаяся в овладении ходом изменения некоторых переменных, обычно ведут к нежелательной трансформации других переменных, иногда и параметрических величин, а также и почти постоянных. Таким нежелательным стохастическим эффектом сплошной индустриализации является, например, нарушение тех параметров биосферы, которые вот уже в течение тысячелетий превращают ее в гомеостат, то есть в систему с большим потенциалом динамического равновесия. Обычно такие рикошеты индустриализации называют угрозами для среды обитания.

Если мы предельно кратко суммируем биологическую эволюцию и ее антропогенетический «промежуточный финиш», то получим следующую картину. Любая стратегия – это предпочтение неких форм поведения и уже тем самым – признание определенных ценностей. Ценности, «признаваемые» биологически эволюционирующими видами, являются чисто прагматическими. Границы их действия совпадают с пределами, в которых наследственные коды гасят случайность. «Хорошее» в данном случае есть то, что способствует распространению кодов, а «плохое» – то, что ему мешает. Плохое подлежит ликвидации, а плохо приспособленное вымирает. Никаких других ценностей биологические виды не могут «признавать», потому что биологическим видам «нечем» их «признавать». Чтобы превратить ценности чисто прагматические, вспомогательные (в эволюции они помогают выжить) в автономные, необходимо превратить модель среды в образ мира. В рамках модели среды можно ориентироваться на выживание. Строя картину мира, можно сверх того еще найти ее смысл. Найденный же смысл во всех культурах означал присущую каждой из них нестохастическую, нелотерейную, неслучайную характеристику внутри отношения «человек – мир». Человек – это существо, не согласное с тем, что во многих отношениях случайным является как его возникновение и жизненное состояние, так и занимаемое индивидуально им место в мире. Свое несогласие с безразличием в этом вопросе («как было, так и было») человек выражает верой, которая распознает в мире своеобразный порядок с предназначенным для человека неслучайным местом. Всякий акт веры налагает определенные обязательства как на самого человека, так и на мир, упорядочиваемый этой верой. Конкретные смыслы мира веры в разных религиях в большой мере разнятся, но общим знаменателем для этих столь различных смыслов является неслучайное отношение мира кчеловеку. Ничто по отношению к нам не может быть чисто случайным; уже в этой позиции чувствуется пристрастность. Поэтому мир каждой религии отличается присущим именно ему пристрастием, а соответствующие культуры ставят себе цель отчетливо обозначить это пристрастие, а также согласовать с ним всю человеческую жизнь. Таким образом, я отстаиваю тезис, что культура – это установление, направленное против случайности. В мире, основанном на случайностях, то есть в мире, никем не сотворенном, ни для кого не предназначенном, ни к кому не пристрастном, – в таком мире ценности не открываются. Их устанавливают. Однако тот, для кого мир и человек – это не две взаимно независимые случайные переменные, тот не может согласиться, что ценности в мире вообще не открываются, но что просто мы их миру приписываем и таким способом произвольно устанавливаем их (или обнаруживаем в мире некий порядок, который по человеческому согласию признается затем единым порядком). Поэтому установление ценностей, всегда и всюду признаваемое нахождением их, равносильно избыточной антислучайности всякой культуры. «Идеально эффективная» культура с аксиологической точки зрения означает состояние, когда кодекс присущих ей ценностей полностью воспринят ею «внутрь» и все относящиеся к ней люди безоговорочно их соблюдают. История духовной деятельности человека – это история перехода от моноиконичных к полииконичным культурам. Множественность картин мира проявляется как их взаимное противоречие и война. Диапазон культурной полииконичности, если взять наибольший разброс разнообразных картин мира, простирается от лишенного всякого осмысления чисто случайного мира до мира универсальной провиденциальности. Первый – это абсолютное равнодушие, второй – например, абсолютно пристрастная любовь. Даже нож убийцы может выражать эту любовь. Собственно так надлежит понимать слова: Credo, quia absurdum est[73].

Культура не дает согласия на любой тип упорядочения, какой только можно обнаружить в мире, но предпочитает виды упорядоченности по возможности однозначные, по возможности отчетливые и по возможности детерминированные. Что касается доброжелательности, то не все существовавшие до сих пор культуры приписывали ее миру как «обращенное к нам состояние вещей». Чаще они признавали ее в качестве того, что можно от мира получить в обмен на что-то, например, на принесенные жертвы. Легче поверить в упорядоченность мира, чем в его доброжелательность к человеку. Культуры соглашались с тем, что эта доброжелательность не лишена недостатков, и объясняли их каждая на свой лад. В этих объяснениях культурное сознание выступало в защиту человека или в защиту человека и мира друг от друга, но, пожалуй, никогда не играло роли обвинителя мира. Если и выдвигались обвинения, то направлены они бывали в адрес человека, который впал в заблуждение или грех.

Иногда приходится слышать, что между верой и наукой существует сильная коллизия, потому что весьма разнятся виды порядка, которые та и другая усматривают в мире. Однако это не вполне верно. Знакомясь с историей науки, нетрудно заметить, что многие постулаты, касающиеся мира и его строения, наука переняла от веры. Наука, как и вера, искала порядок однозначный, отчетливый и детерминированный. Уже относительно очень рано в своей истории наука отказалась от роли защитника приписываемой миру доброжелательности к человеку. Вместе с тем от остальных постулатов, связанных с порядком, наука в полной мере не отказалась и по сей день. Она отступила, причем постепенно, только от постулатов, которые уже никак невозможно было удержать под напором прогресса знаний. Не случайно, что только в наше время появились такие космогонические и космологические модели, которые приписывают миру в очень ранней фазе его развития неопределенность физических структур, иначе говоря, такое состояние, в котором единых, повсеместно действующих, универсальных законов Природы могло еще и не быть. Мы в целом не занимаемся здесь этим вопросом в содержательном плане, то есть не спрашиваем, соответствует ли фактическому положению дел гипотеза о том, что «прамир», возникший, например, в результате Большого Взрыва, характеризовался «беспорядком» как sui generis «смешением многих различных физик». Существенно для нас только то, что такого рода гипотезы, окончательно и к тому же еще explicite расстающиеся с «единым строем Космоса», получили свою прямую формулировку в науке только в конце XX столетия. Тоже только в XX столетии, и всего лишь на несколько десятков лет раньше, наука четко и явственно отказалась от детерминированного порядка вещей. Не знаю, почему науковедение не очень-то интересовалось этим, на мой взгляд, крайне важным вопросом. Попытки навязать миру строго детерминированное устройство предпринимали величайшие умы. Достаточно снова вспомнить слова Эйнштейна, что «Бог не играет с миром в кости» (Der Herrgott würfelt nicht). Однако такая же попытка проявилась и в специальной лексике теоретической физики, когда атом был приравнен к планетной системе, а применительно к элементарным частицам прямо говорили об их локализации. В частности, их теоретически и экспериментально открываемые признаки определяли терминами, весьма укорененными в человеческих чувственных способностях (в плане интуитивного восприятия движения и зрительной очевидности). Только после открытия (собственно, постулирования) кварков физика распрощалась с последними остатками терминологического антропоморфизма и стала называть отдельные признаки кварков «цветом», «странностью», «очарованием» и т.д. Можно было бы представит себе, что физики, рассерженные на Природу за ее антиантропоморфность, проголосовали на каком-нибудь своем конгрессе за то, чтобы окончательно выбросить за борт такие термины, которые (как вот еще один из них: спин) еще удерживали какую-то связь со значениями обиходного языка. Но нет, никакого такого конгресса и ничего подобного не было. Процесс отказа от антропоморфных терминов шел свободно и постепенно. Опять-таки для нас существенны не его познавательные результаты, а только направление именно так происходивших терминологических преобразований. Направление же это равносильно радикальному отказу от упомянутой связи со значениями обиходного языка, которая, хотя и в виде следов, все еще ощутимо дает себя знать. Впрочем, если атом, как маленькое солнце (ядро), окруженное планетами (электронами), еще можно – и даже очень неплохо – представить себе наглядно, то действие сил в микрофизике, основанное на схеме «шнурования ботинок» (bootstrap theory), не так легко свести к какой бы то ни было наглядности.

Однако вернемся к культуре доброго старого времени. Как мы уже говорили, каждая культура защищала тогда человека от мира и одновременно мир от человека, потому что отказывалась смотреть на человека как на «дитя случая, нежеланное миром» и на мир только как на область, ощетинившуюся против человека сплошной пристрастной злобой. Все, что было на это похоже, те культуры интерпретировали либо как результат какой-то порчи в человеке, который первоначально сотворен был совершенным, либо как результат каких-то дефектов в мире, которые нельзя считать проявлением его общей враждебности. Если же эти даваемые в разных культурах объяснения враждебности мира оказывались канонизированными, то они могли далее вступать в коллизию с прогрессом инструментальных достижений. Если женщина должна рожать в муках, то нельзя инструментальным образом избавлять ее от этих мук. Если дети – благословение небес, то нельзя применять противозачаточные средства. Если Бог наслал на кого-нибудь болезнь, то нельзя его лечить (до сих пор некоторые секты категорически противятся переливаниям крови). Культуре, в которой вырастают зачатки эмпирии, приходится немало потрудиться, чтобы наладить посредничество в таких коллизиях. Католическая Церковь занимает в настоящее время отрицательную позицию в таких ситуациях, когда яйцеклетку от одной женщины имплантируют в матку другой, где она может пройти полное эмбриональное развитие. Я предвидел эти ситуации в своих работах уже двадцатилетней давности. Однако весь этот конфликт должен завершиться уступкой веры в пользу эмпирии, потому что в противном случае Церковь, желая быть полностью последовательной, должна отказать в своих таинствах тем, кто «зачат в пробирке» или рожден с помощью пересаживания зародыша из организма одной женщины в организм другой. А такой отказ приведет к исключению все большего числа людей из общины верных. Поэтому и всякий конфликт между эмпирией и верой должен быть временным. Логика развития инструментальной деятельности не зависит ни от каких человеческих пожеланий или постановлений, но только от материальной природы мира.

Поскольку в основе культурной картины мира всегда лежит некая пристрастность, культура повсеместно проявляет такого рода вражду к случайности. Поэтому на ранних стадиях культурогенеза мир трактовался как система знаков, интерпретируемых так, чтобы они полностью согласовались с признаваемым в данной культуре типом пристрастности к миру. Мир был текстом, адресованным к человеку, иначе говоря: символическим посланием, а заодно и ареной реальной деятельности, поддерживающей жизнь. Решения, которые принимались для соединения обеих этих версий мира, для их «подгонки» друг к другу, представляют собой типологическую характеристику каждой данной культуры. Поэтому решения, которые общество (бессознательно) принимает на очень ранних стадиях культурогенеза, определяют собой и решения, которые еще предстоит принять потомкам, быть может, на десятки тысяч лет позднее. В этом смысле в процессе формирования конкретной культурной формации участвует случай: если бы ему не было места в культуросозидающей работе, антропологическая компаративистика выявила бы идентичность (в смысле полной изоморфности) всех доисторических культур. De facto она выявила только их ограниченную гомоморфность, определяемую начальными и граничными условиями антропогенеза. Потому что человек со своей биологией, то есть начальными условиями, был и остается одинаков. Кроме того, сходны были в разных местах и последовательности его технических изобретений, которые он делал одно за другим. Эти последовательности определялись степенями трудности осуществления изобретений, а значит, условиями среды. Когда добытое знание достигало очередной фазы, человек снова и снова прибегал к попыткам рациональной интеграции мира. Он создавал картину мира, когда знания его были еще малы, – и создавал ее, когда они были уже велики. Несомненно предполагая с самого начала различные пристрастия к себе со стороны среды, он на первых порах еще не интегрировал их во «всем»: каждое явление требовало тогда особой тактики символического освоения. Постепенно атомы восприятия слагались в целостность, со всех сторон окружающую человека. Первобытную общину окружал на этой стадии мифологический горизонт, а община неизменно пребывала в его центре, подобно тому, как матросам парусника в открытом море представляется, что он неподвижен в самом центре их кругозора. Люди знали, что их предки некогда вышли из мифологических далей – как бы из-за горизонта, который ведь маячил и где-то в прошлом — и что они сами когда-нибудь отойдут в простирающийся также и перед ними миф. Мысль о том, что в будущем, возможно, будут перемены, не приходила им в головы. Определяющим для таким образом сконструированного мира было устроение единое и вместе с тем вполне лишенное стохастичности, то есть не дающее места ничему случайному. Пусть у чего-либо нет видимой причины – тогда есть невидимая: все детерминировано. Истоки детерминированности, возможно, скрыты в Тайне, но природа этой Тайны не связана со случаем. Точнее, Тайна может быть случайной только по видимости – ибо в своей сущности она есть упорядоченность, хотя и замаскированная, неразгаданная и непостижимая для нас. В истории человеческой мысли упорядоченность раньше всего представлена формами, детерминированными малым числом элементов и отраженными в малом числе парадигм, а ее сложные формы (в конечном счете только статистические и подверженные множеству вероятностных распределений) – это проявление уже поздних стадий того же процесса. Культура соглашается с возрастанием в нем сложности весьма неохотно (в историческом плане) и, в сущности, принуждается к этому практической эффективностью означенных более сложных «неупорядоченных порядков», возникающих на поздних стадиях того же процесса истории мысли. Дело в том, что, познавая эти «порядки», человек приобретает над средой не только интерпретирующую (символическую) власть, но и господство предметное, реальное, равнозначное с техническим освоением. В этом смысле можно говорить о двух главных типах культуры, или о двух ее составляющих, которые являются зависимыми переменными (зависимыми либо от мира с догматически установленными в нем пристрастиями, либо от метода эмпирических проб и ошибок). Диагнозы, возникающие из познания, направляемого пробой и корректируемого ошибками, представляют собой ревизии более ранних установлений. Не всякой культуре удается выработать modus vivendi[74] для видов упорядоченности, заложенных в ней исходно, и других, открываемых наукой. Это можно сформулировать и иначе: не всякая культура опускает возникновение естественнонаучной эмпирии в степени, когда инициируется цепная реакция возрастания этой эмпирии или когда порождается автокаталитический – в сущности, взрывной – прогресс технических средств. Культуры, подавляющие этот прогресс и застойные в данном плане, вынуждены в конце концов импортировать технические средства и их производство.

Картина мира, конституируемая наукой, выглядит бледно в сравнении с картинами мира, возникшими на доинструментальной стадии, причем не только благодаря тому, что отказывает человеку в претензиях, которые адресовались пристрастному миру. Новые успехи знания открывают новые пробелы, связанные с ранее не замечаемым неведением. Сегодняшняя действительность уже не дает таких надежд, какие питали поборников эмпирии еще полвека назад. Потому что все выглядит так, как будто прогресс знания отстает от роста сопутствующих ему потребностей в новых регулятивных и реститутивных инициативах. Иначе говоря, легче снабдить человеческий мир новыми технологиями на прочном фундаменте научных знаний, чем успешно стабилизировать этот инструментализованный до высших уровней сложности мир. Это явление – отставание «спасательных» технологий (например, таких, которые предотвращают повреждение биосферы новыми технологиями; или помогают бороться с безработицей как результатом автоматизации) от главного фронта технического прогресса, и, возможно, все это – только переходная фаза, однако на сегодняшний день диагноз отставания никаким способом не удается изменить. Впрочем, на более отдаленные перспективы можно смотреть с достаточным оптимизмом.

Согласие на технизацию быта есть отчасти согласие на утрату автономии культуры, поскольку допускает к участию в жизненно важных решениях имманентную логику технического прогресса, не относящуюся sensu stricto к культуре. С эмпирической точки зрения эта логика прогресса не является чисто стохастической, потому что раскрывает упорядоченность, поочередными порциями добываемую из Природы и инкорпорируемую в сферу социальной деятельности. Однако с точки зрения культуры эта логика может быть стохастической (обычно и является таковой), потому что ее будущие, ожидаемые в дальнейшем формы и результаты могут произвольным способом вступать в конфликт с высшими в секулярном плане ценностями культуры. Ибо стохастичность выступает применительно к культуре как нечто такое, чего не может предсказать и рассчитать никто – кроме разве лишь представителей какой-нибудь высшей, чем наша, космической цивилизации. Однако они суть чистый постулат и вывод из картины мира, признанной наукой в наши дни.

Прогрессивное движение культуры – это аксиологический эмбриогенез и аксиологический ревизионизм, иными словами: избирательное приятие традиции, передаваемой от поколения к поколению, и умножение новшеств в областях мотивации, в коллективном целеполагании и в нормах планетарного сосуществования. В прогрессивное движение культуры невозможно включить одновременно произвольное число новых суждений из названных сфер, то есть из областей мотивационной переоценки, главных социальных целей и всеобщего совместного бытия. Точнее, в этом движении не может участвовать произвольное число таких инновационных суждений на равных правах, подобно тому как в эволюции природных видов не может участвовать произвольное переменное число фенотипически проявляющихся наследственных структур. Чтобы этот переменный массив генотипов мог быть эвентуально использован и вместе с тем не выходил из определенных границ, эволюция использует метод его «приглушенного сохранения» в виде фонда рецессивных генов (а также в виде других недавно открытых особенностей самой организации кода ДНК). Но мы по очевидным причинам не можем здесь вдаваться в этот вопрос более подробно. Популяция получает этот рецессивный фонд по наследству и передает далее потомкам, причем он сохраняет свою принципиально неактивную форму. Активизироваться он может под влиянием условий популяционного кризиса. В культуре аналогом этой стратегии является отношение между высшими ценностями этой культуры и ценностями, возникающими в порядке альтернативном и пропозициональном. Высшие ценности служат модератором, глушителем и изолятором в отношении ценностей, антагонистичных им. В свою очередь, эти антагонистические ценности могут соответственным образом превзойти былые высшие ценности и занять их место или преобразовать их путем постепенных поправок и подстановок. Высшие ценности образуют устраняющий случайности фильтр. Он эффективно удаляет стохастичность из аксиологической сферы. Высшие ценности устанавливают, что является героизмом, а что эксцессом или хулиганством; что – инновацией, а что – безумием; в чем заключается нормальный аффект, а в чем патологический. (Но эти ценности неизменно пробуксовывают, когда функционируют в качестве норм. Иначе говоря, никогда, ни в одной культуре, они не реализуются в совершенстве, и таково обычное положение вещей.)

В ходе своего развития культура способна организовать себя заново. Однако не то, чтобы это было можно сделать множеством произвольных способов. Этому препятствуют те же высшие ценности в той мере, в какой они интериоризованы в образе жизни. В конечном счете можно дополнить всю эту законченную в своей простоте модель культурной динамики следующим допущением. Когда ослабевает единство интериоризованных категорических императивов, им на помощь спешит насилие, иногда называемое инквизицией, а иногда полицией.

Сопротивление, оказываемое культурой прогрессу, в рассмотренном выше смысле само представляет собой часть этого прогресса. Дело в том, что невозможно прогрессировать во всех мыслимых направлениях одновременно. Кто станет двигаться именно так, не продвинется ни в одном направлении, но будет только разбухать, оставаясь на месте. Сопротивление, организующее движение в сторону перемен, придает этому движению целостность и направленность. Когда интериоризация высших ценностей ослабевает, ослабевает и это сопротивление. Отменяются запреты, детабуирование становится автокаталитическим процессом. Ведь отмененный запрет становится уже не просто отмененным запретом, но и поощрением к тому, чтобы другие тоже были отменены. Высшие ценности превращаются во внесистемные изолированные принципы, вступают в конфликты друг с другом и входят в дрейф. Они теряют свою способность противостоять случайному, поскольку сами уже подвергаются случайным перемещениям. Правда, начинается весьма интенсивное умножение новшеств, но ничто уже не дает предпочтительных возможностей тем из них, которые несут в себе зародыш культурного обновления. Если предпочитают все сразу, тем самым не предпочитают ничего. Если какой-либо человек говорит слишком тихо, можно его услышать, используя устройство, усиливающее звук. Но если мы будем усиливать голоса всех говорящих одновременно, усилится только хаос. Единичные голоса, усиливаясь, сливаются в невразумительный шум. Если сталкивается между собой слишком много инновационных предложений, культура подвергается распаду.

В наши дни культура не подвергается распаду так явно, как могло бы быть при отсутствии в ней опредмеченной логики инструментального прогресса. (Некоторые предпочитают говорить о технологическом прогрессе как независимой переменной цивилизации.) Эта логика своей процессуальной автономией придает жизненным комплексам отчетливо выраженный вектор направленности и тем самым дает цивилизации ориентиры в ее движении. Однако это движение набирает темпы, с которыми мутационная способность культуры уже не может совладать. Культура, привязанная к инструментальности, – это культура разорванная, утрачивающая диахроническую преемственность, а равно и синхроническую связность. На давление со стороны цивилизационного прогресса культура отвечает усиленным и вместе с тем все менее удачным мутированием. Все, что в ней порождается, сразу же смывается волной очередных инноваций, которые оказываются столь же неустойчивыми. Культура попадает, таким образом, в бесперспективную мутационную неурядицу, потому что все это не суть ее координированные маневры, но как бы дрожь волокон, клонические и тонические судороги, которым инструментальные усилители добавляют энергии. Отбор в сфере символических проявлений культуры становится стохастическим, как и его следствия. Результирующая всех этих проявлений уже не эффективна, но лишь аффективна, поскольку индивидуальными и групповыми реакциями выражает страх, разочарование и угнетенность разбитой культуры, потерю этой культурой способности реагировать (вследствие инъекций в нее техногенных ядов). Отсюда же ее странные колебания между пессимизмом и гедонизмом, которые в конце концов оба могут и отождествиться, потому что carpe diem[75] – это призыв пессимистического гедонизма.

Разбитая культура не может ни обуздать ускоренного развития техники, ни регулировать его, ни подчинить себе, потому что не только не господствует над изменениями и не поспевает за ними, но и вообще их не понимает.

Какими же могут быть судьбы такой культуры в будущем?

1. В весьма отдаленном и не слишком вероятном: сменится техническое оснащение культуры, произойдет ее отчуждение и экстериоризация. Возникнет нечто, что я как-то при случае назвал «синтетической культурой» – «синтурой». Синтетическая жизненная среда компенсирует – наподобие протеза – упадок интериоризованных ценностей. Она это делает отчасти не затрагивая сознание, а отчасти используя свою тайную власть над культурой. Не затрагивая сознание, на поведение человека влияет, например, запрет на доступ к охраняемой информации в компьютере; или прибор, делающий для пьяного невозможным вождение автомобиля. Действие тайной власти – это, например, психотропная манипуляция сознаниями. Искусственная среда, покровительственно ориентированная, может «амортизировать» злой умысел, направленный на ближнего; может эволюционировать к специфическому интеллекту (безличному, в зародышевом виде уже проявляющемуся в компьютерных программах, используемых в психотерапии: с пациентом разговаривает и утешает его «никто», однако он сам совершенно не должен отдавать себе в этом отчета). Предел этого тренда – тотальное лишение людей собственной воли, причем они будут испытывать от этого только удовольствие. В случае же, если в этом развитии «альтруистически и гедонистически программированной экологии» произойдет непредвиденное перерождение аппаратуры, возможно (то есть мыслимо) появление значительного разнообразия «ненамеренно обеспеченных адов»: от железного порядка до оргиастического хаоса. Сегодня такая картина выглядит весьма фантастически, однако я напоминаю о ней, потому что постоянным фактором всеобщей истории является реализация именно того, что более ранние поколения считали чистой фантазией.

2. Нет смысла здесь рассуждать относительно путей культуры, переходящей за границы материального или инструментального роста, за которыми она становится уже непосильной нагрузкой для биосферы: нет смысла, потому что культура катастрофы – это катастрофа культуры.

3. Возможна также атрофия культурных норм с их заменой административным правом с чрезвычайной санкцией на исполнение наказаний. Вполне вероятно, что к этому выходу с необходимостью придут как к экстренному спасению от нарастающего кризиса ценностей. Это – видение культуры под опекой судов и полиции. О последствиях полицейского меценатства тоже нет смысла рассуждать здесь. Они достаточно очевидны. Такими последствиями будут либо застой, либо депрессия, либо то и другое вместе – если «меценатские» акции не возбудят бурных реакций или если не начнется серия актов насилия узаконенного и противозаконного, из которой уже единственным выходом будет социальная революция. Но если даже она будет переворотом, преодолевающим отчаяние и хаос, можно ожидать после этого переворота обычной смены бедствий другими бедствиями.

4. Культура как чистая реактивность или как переменная, зависимая от внекультурных преобразований (в глобальной ситуации, в сфере хозяйственной, технической и т.д.). Это культура резиньяции и тем самым хотя бы отчасти мистифицированная, замкнутая в себе, элитарная или массово-потребительская. Речь идет о резиньяции как об отречении либо от подлинной творческой автономии и присущих ей амбиций в плане общественного влияния; либо даже от последней видимости таких амбиций, в результате чего появляется рафинированный или же тривиальный эскапизм. Культура посвященных в эзотерические таинства или (по необходимости) чистых потребителей – собрание своего рода наростов на обществе. К ним толерантен инструментальный прогресс, который отождествил направление своего движения с высшими ценностями, служащими человеку.

Вся эта стратификация как будто не слишком полезна. Однако в ней могло бы быть больше непреходящего, поскольку, как представляется, невозможно избежать или смягчить перспективу коллапса, слишком алчного до экспансии инструментализма. Инструментализм, воплощенный в соответственные технологические формы, стал бы главным и, по существу, единственным стабилизатором истории. В этом варианте судьбы культуры то, что должно было служить всего лишь средством для достижения цели, само трансформировалось бы в цель.

5. Приведенные соображения носили характер приблизительных прогнозов, ориентированных на крайне отдаленные ситуации. Вернемся от них к современности. Однако страхи нашего века толкают к крайним позициям. Согласно одной из них, можно признать современную культуру за труп, подключенный к реанимационной аппаратуре и благодаря ей как будто пышущий жизнью. Это неверно, но только в таком смысле, в каком неверно любое преувеличение с оттенком монструозности. Наша культура – не труп, правильнее сказать, что она только подвергается мучениям, потому что уже не может совладать с тем, что некогда сама родила в качестве своего инструментального ядрышка. Вышли за пределы былых целей разновидности инструментализма, которые первично были встроены в признаваемые в данной культуре ценности и служили их более успешной реализации. Существует потолок сложности как для биологических систем, так и для культур: первые в ходе своего эволюционного усложнения, вторые в ходе своего исторического движения не могут перейти этот потолок. Он определен предметными ограничениями компонентов, реализующих соответственно биологический и культурный код. Невозможен организм сколь угодно высокой сложности – ни биологический, ни культурный. Ибо невозможен безграничный рост информационной разнородности живого и общественного организма. В множестве всех наследственных кодов возможно создание приблизительно 10130 нетождественных комбинаций ДНК, однако эволюция реализовала пренебрежимо малую часть этого огромного числа комбинаций, которое на несколько порядков больше числа электронов в космосе. Равным образом подобную же мощность наверняка имеет множество культурных формаций, возможных в том же самом чисто комбинаторном смысле. Неизбежно, что оба эти множества мы никогда не познаем в их целости и не исчерпаем. Даже в том случае, если бы нам удалось познать Землю как один из элементов метагалактического психозоя в целом. Между тем инструментализм, развивающийся по закону экспоненциального роста, если ничто не помешает, либо взорвет культуру, которая его породила, либо займет ее место. Конечно, мы еще далеки от определенной таким образом границы, тем не менее есть смысл уделить некоторое внимание исследованию ее свойств.

Дело в основе тривиально просто. В принципе мы можем практически отделить все инструментальное знание от общества, потому что можно помыслить (и совсем не фантастически) такую отчужденную сферу, которая и нам служит, и сама заботится о себе. Напротив, абсурдно было бы представить культуру аналогичным образом отчужденную, но такую, которая действовала бы независимо от людей. Если даже все барьеры инструментального роста, о которых нам сегодня известно, можно преодолеть, парируя вредные рикошеты одних технологий другими; если возможно продолжить этот рост благодаря (поныне еще нереальному) выходу за пределы околоземного пространства; если средства, угрожавшие биосфере, способны также ее спасти, – если все это так, то непрерывный рост культуры все равно невозможен. В конце концов, быть может, удалось бы автоматизировать даже познание, а тем самым отказаться от науки как профессии, реализуемой людьми. Вместо них действовали бы какие-нибудь самопрограммируемые эпистемические аппараты. Хотя поныне это выглядит абсолютно невероятным, такое автономизованное познание не является абсурдом. Однако от культуры мы не могли бы отказаться аналогичным образом, могли бы ее только уничтожить — в той форме, в какой она создана нашей историей. Потому что эта каноническая форма культуры нетождественна информации, «складируемой» в музеях, библиотеках, где угодно. Ибо культуру образует эффективная циркуляция содержания всего, что отобрано чередой поколений: только на этом (по существу, на этом естественном отборе) стоит культура, будучи, говоря попросту, оперативной и надинструментальной коллективной памятью. Каждый поступок, повреждающий механизмы этого отбора, направлен против установленного нами принципа творения (всякого творения, без каких-либо изъятий) – нестохастического отбора ценностей. Кто делает отбор чисто случайным, тем самым ликвидирует принцип, лежащий в основе биологической, социальной и цивилизационной эволюции, и из телеономии выходит в дрейф, управляемый слепой случайностью. Но поскольку механизмы отбора не могут быть устранены все сразу и в равной степени, коллапсу культуры предшествует фаза ее патологии.

Патология культуры

В основе всех этих размышлений лежит предпосылка, что культура – стратегия разумных существ, имеющая целью их выживание. Не вводя в рассуждение каких-либо произвольных принципов, но только экстраполируя биологические данные для отыскания минимального критерия действенности (эффективности) культуры, я сделаю следующее допущение. Тенденции, губительные для самой культуры, не должны проявляться в культуре как способе выживания сильнее, чем у видов неразумных животных. Иными словами, культура ни непосредственно, ни косвенно не должна представлять собой игру на самоуничтожение.

Очевидно, что можно отстаивать тот взгляд, что такая экстраполяция биологических данных не содержит в себе никакой логической необходимости, так что кто-нибудь мог бы признать, что тенденции, губительные для самой культуры, как раз и воплощают в себе ее «адекватную» цель, – а потом мог бы конкретизировать свое рассуждение дальнейшими постулатами. К примеру, такими: наилучшей является та из культур, которая совершает самоубийство наиболее приятным для ее членов способом (или: способом «исключительно оригинальным в космическом масштабе»). Однако в таких постулатах заключена – explicite или implicite – предпосылка, согласно которой самое подобающее, что можно совершить с жизнью, это – уничтожить ее. Мое же глубочайшее убеждение заключается в отказе от этой позиции без какой-либо дискуссии по ее поводу. Отбрасываю ее без обсуждений не только потому, что отдаю себе отчет в эмпирической недоказуемости как этой позиции, так и моей собственной, но еще и потому, что всякое обсуждение непременно увязло бы в анализе ценностей и уже по этой причине приобрело бы некий культурологический коэффициент. Откровенный нигилизм – это отрицание ценностей, но одновременно – признание, что их отвержение, даже их отсутствие есть высшая ценность. От таких антиномий избавиться невозможно, поскольку невозможно и тотально отказаться от культуры. Если же вносить в них поправки на собственный этноцентризм, то это приведет к regressus ad infinitum»[76], подобно тому, как к regressus ad infinitum приводит введение поправок на «эффект Эдипа» при построении прогнозов. (Предсказывая будущее, я влияю на него, потому что оглашением прогноза меняю человеческие установки, иначе говоря, тем самым могу сделать прогноз самоуничтожающимся. Если же учту и влияния высказанного предсказания на будущее, то отредактированное таким образом предсказание вызовет и иные изменения установок. Вследствие этого я должен был бы заранее внести в прогноз еще ряд поправок, и т.д.) Впрочем, практика показывает, что такого рода теоретическая рефлексия не слишком существенна. Невозможно устранить совсем, до нулевого значения, ни «ценностного коэффициента культуры», ни «коэффициента Эдипова брачного союза», но в реальных ситуациях они представляют собой не более чем quantité Négligeable[77], совсем незначительное влияние на ход событий.

Можно было бы еще – по поводу нашего признания жизни (и поддержания жизни) как неоспоримо высшей ценности – остановиться на том, было бы или нет это признание нарушено, если бы оказалось, что мощные галактические цивилизации видят свою цель в совершении монументальных самоубийств. И что проявлениями таких самоубийств служат, например, взрывы ядер туманностей и внезапные потоки излучения из квазаров. Мне все же кажется, что и в таком случае это признание можно было бы не отменять, потому что я хочу выяснить нормативность задач эволюции – следовательно, трактую их аксиоматически, а не в целях ревизии эволюционного учения. Аксиоматизация в данном случае заключается в приписывании жизни наивысшей ценности. Эта аксиома не является ни эмпирической, ни логической необходимостью, потому что можно было бы установить для себя совсем другие аксиомы и даже – в пику оппонентам – учредить многочисленные цивилизации с самоубийственной эволюцией на столь же многочисленных планетах. Однако этот подход ни в коей мере не касается того процесса, который развертывается на Земле вот уже четыре миллиарда лет. Признаю, что дискуссия здесь бесплодна, потому что раз уж я признал верховную ценность жизни, я не соглашусь на то, чтобы оспорить это мнение.

И вот поэтому-то в культуре, которая в борьбе за существование выживает на самом низком уровне, как выживают виды, лишенные культуры, – в такой культуре я не могу не усматривать минимум эффективности. Этот тезис дает больше оснований для действенной оценки культур, чем может показаться prima facie.

Нельзя сказать, чтобы в поведении животных или растений все до последней детали было нацелено исключительно на выживание в борьбе за существование. И точно так же не все в поведении культур направлено исключительно к этой цели. Кролик, который чешет себе ухо, наверное, выжил бы, если бы и не чесал. Фламинго, исполняющие ритуальный брачный танец, возможно, выжили бы и не танцуя, потому что ведь не все птицы практикуют такой брачный ритуал, и т.д. Вообще поведение животных с точки зрения цели «выжить» содержит в себе нечто избыточное. А поведение культур с этой же точки зрения тоже избыточно, но уже в несравненно большей степени. Избыточность эта происходит оттого, что стратегия Природы как игрока не следует оптимизации, направленной на уничтожение организмов или соответственно культур. Если активность противника не оптимальна, то можно дать себе поблажку, расслабившись, а то и добавив к кодексу правил игры такие, которые непосредственно вообще не служат выживанию. Различие же между биоэволюционной и культурной игрой с Природой состоит в том, что первая следует только дарвиновской стратегии, в то время как у второй есть своя стратегия и сверх того еще внутрикультурная интерпретация, которая основывается на определенной картине мира и вписанном в нее образе человека. Имеет смысл еще раз подчеркнуть, что этот образ совсем не непременно совпадает с тем, что содержится в физической структуре игры на выживание, и может даже сколь угодно этому содержанию противостоять в исповедуемых верах или же в доктринах политического типа. Функция культуры как средства выживания вообще не обязательно отражается в собственном представлении культуры о себе, а это означает, что данная функция не обязательно будет доминантой или хотя бы эксплицитным компонентом этого представления. Культура может быть ориентирована на цели вообще не обнаруживаемые в ее физической структуре. Например, ее «официальной целью» может быть воздание почестей предкам или омовение кровью жертв богам и все это даже не ради того, чтобы люди могли и дальше жить благодаря испрошенной таким способом милости богов, но ради того, чтобы небосвод не рухнул или чтобы не пришел Антихрист и т.п. Тем не менее de facto культура должна выполнять определенный минимум действий, направленных на самосохранение и обеспечивающих биологическое существование ее членов. Действия эти являются инструментальными и достаточно однообразны, если взять один и тот же исторический этап антропогенеза – если, конечно, не учитывать того, как окультуренные каждая по-своему общины обосновывают для себя и понимают реализацию этих действий. Очевидно, что речь идет о фактах, известных нам благодаря археологии. Все пракультуры проходили через сходные (опять-таки, если не учитывать локальных различий) фазы эолита, палеолита и неолита. Я не хочу сказать, что будто бы с данной точки зрения культура раздвоена на то, что происходит «действительно», то есть в плане физических событий, и на то, что происходит «фиктивно», в плане системно-символических событий. Такие слова означали бы нечто абсурдное, а именно: тотальную физикализацию культурной деятельности. Ибо при этом мы расщепили бы культуру на «подлинно полезные» виды деятельности и, с другой стороны, – на их «эпифеноменальный камуфляж», поскольку такая позиция имплицитно видит идеал культуры только в достижении максимальной «эффективности выживания» и более ни в чем. Но коль скоро культуры с таким максимумом эффективности никогда не было, выдвижение такого идеала равносильно утверждению, что с незапамятных времен люди блуждают от одного безумия к другому, выдумывая себе те или иные сказочные предания, тотемы, божества, откровения, и по каким-то глубоко скрытым причинам не могут попасть в «самую точку», где наконец получили бы удовлетворение. Я хочу сказать, что модель физической игры на выживание определяет (в деятельностном отношении) тот минимум самосохранения, который совпал бы с оптимумом только в мире, совершенно ином, чем наш. Этот минимум совпал бы с оптимумом в таком мире, обитатели которого располагали бы полной информацией о правилах игры и обо всем ходе игры, иначе говоря, в мире, свободном от всякой случайности и потому характеризуемом присущим ему единым порядком всех вещей. Даже мир логической абстракции, пронизанный математикой, не упорядочен с такой однозначностью. Культура – это аутентичное напряжение, направленное на познание мира и человеческого места в нем. Напряжение, результаты которого настолько расходятся с «истиной», что сам мир их не может уразуметь. На вопрос, почему человек невзирая ни на что искал и продолжает искать эту «истину», возможны различные ответы. Мне лично наиболее импонируют те, которые выводят наш ненасытный познавательный аппетит из особенностей центральной нервной системы всех видов, бывших нашими предками и последовательным усложнением своей нервной системы в конце концов сформировавших наш поразительный и все еще неизвестный нам мозг.

Таким образом, большинство культур представляет собой результат самой природы мира, а не следствие человеческих аберраций и того, что человек, как слепой, блуждает в лабиринте сизифовых трудов цивилизации. Физиологии культуры, следовательно, присуща дополнительность двух моментов – инструментального и символического. Культура предстает перед нами как общественный институт, направленный на борьбу со случаем и задействованный в игре с Природой за выживание. Если более подробно разработать эту модель, можно найти критерий для определения тех вариантов роста, которые называют «прогрессивными». В своей основе эти варианты представляют собой обобщение очень широко понятой этики – а именно: так широко, что она должна охватывать собой все культурные блага, какие только могут любым способом быть полезными для человека. Однако сводить культуру к этой дополнительности инструментального и символического моментов, к модели с этической сердцевиной нельзя по крайней мере по двум причинам. Во-первых, эта дополнительность ничего не говорит об автономности культуры, иначе говоря, о свойственной культуре динамике самоорганизации. У позвоночных есть позвоночный столб. Без него они не могли бы жить. Однако из этого не следует, что структура и функции позвоночника исчерпывают проблематику эволюции, специации и специализации позвоночных животных. Автономия культуры до сих пор не поддается эффективному исследованию. Мы только интуитивно догадываемся, что культура не может быть чем-то случайно складывающимся из разнообразных ценностей; что у нее есть свои принципы, которые каким-то образом себя проявляют в самом процессе ее создания. Ведь никто не планирует и не обдумывает заранеекультуру так, как обдумывают и планируют здание перед тем, как его построить, или механизм перед тем, как его соорудить. Создание культуры как стихийный процесс представляет собой вторжение в область парадигматических, иначе говоря, синтаксических схем. Детерминации в сфере синтаксиса изменчивы как функция времени существования структуры. Соответственно культура, возникающая как формация следующей стадии в лоне предыдущей, отчасти наследует определенные структурные и деятельностные признаки от этой предыдущей стадии, а отчасти творит новые. Преемственность и изменчивость объединяются в каждой данной культуре заново определенным, по-видимому, неповторимым способом, благодаря чему новая культурная формация (как и новая творческая парадигматика, будь то в эмпирии или в искусстве) при своем появлении слабо детерминирована, еще полна «пробелов» и – тем самым – неконкретизированных возможностей. Напротив, когда культурная формация окрепнет, она утрачивает эту неопределенность в той мере, в какой согласно коллективным решениям (только не подумайте, что это сознательно принимаемые решения!) конституируется фундамент иерархизованных ценностей, канонизируется главенство одних и подчиненность других ценностей и т.д. Приведенную метафору (ибо это – увы! – только образная метафора) тоже можно перевести на язык теории игр. Для этого надо подчеркнуть, что смена культурных формаций – это замена одного «пучка» стратегий другим. Замена в такой мере преемственная, в какой стратегии из первого «пучка» не исчезают полностью, но и далее участвуют в разыгрывании партии, приняв, однако, другую форму, часто – обобщенную.

Сходство между культурогенезом и биологическим онтогенезом бросалось в глаза многим мыслителям и вдохновило их на создание цикличных историософий, которые, впрочем, подчинялись биологическому образцу и вслед за ним говорили о молодости, созревании и отцветании исторических формаций. Я полагаю, что аналогия на самом деле является гораздо более универсальной: всякий творческий процесс, развертывающийся в достаточно обширных масштабах, характеризуется недоопределенностью на стадии зарождения, затем стадией парадигматического укрепления и, наконец, упадком. Однако дальше этого интуитивного замечания двигаться не приходится. Я пробовал его развить в других местах, например, в «Сумме технологии» (1963), сопоставляя биогенез, лингвогенез, а также техногенез как крупномасштабные самоорганизуемые процессы (или сопоставляя три эволюции: жизни, языка и технологии – получается то же самое). Я старался показать там, что шансы на будущее у всякого «крупномасштабного построения систем» являются максимальными на старте. Здесь имеется потенциально максимальное количество возможных реализаций всего, что вырастает, причем избранный путь эволюции одну за другой исключает различные альтернативы в пользу тех, которые реализуются. Если бы было не так, не возникло бы ни огромное родословное древо жизни, ни колоссальное множество различных человеческих языков, ни комплексы когда-то изобретенных, усовершенствованных и в конечном счете заброшенных технологий. Простейшей, по-видимому, моделью такой постепенной утраты «пробелов» и альтернативных шансов служит предложение, хотя и ориентированное (начиная от первого выговоренного слога) на определенный смысл, но при артикулировании еще не введенное в своей целостности в комплекс логических связей, поскольку ведь этот смысл может быть выражен различными способами. При этом фраза все более реализуется с каждым произносимым словом, но теряет стартовую свободу, а около конца фразы вообще остается не более чем одна лексема, которая может эту фразу завершить как подобает. Процесс культурогенеза – это нечто гигантское, растянутое на века (когда данная культура возникает из предыдущей) или даже на десятки тысячелетий (когда, как на заре антропогенеза, надо было «все придумать самим, на традиции не опираясь»). И тем не менее динамическая характеристика феноменов сходна в нем и во всех известных нам видах эволюции. Очевидно, что у позвоночных, возникших как ветвь других позвоночных, свобода видообразовательного маневра под давлением полученной ими наследственности гораздо более ограниченна, нежели та, которой когда-то располагали какие-нибудь праамебы или протобактерии. Ведь из этих архаических протоорганизмов возникли виды, способные жить даже в средах, не доступных никаким животным или растениям, например, в кипятке гейзеров, в бескислородных условиях и т.д. Аналогичным образом культура, рождающаяся из другой культуры, тоже – под давлением полученной ею наследственности – не столь многосторонне свободна, как была какая-нибудь протокультура при своем зарождении. Поэтому при начале культурогенеза вариабельность была самой большой, и тогда возникли тысячи форм культуры, чьих поздних потомков смогла впоследствии зафиксировать сравнительная антропология. Поэтому же существовавшая вначале автономия в выборе направлений развития подверглась в дальнейшей истории культуры постепенным ограничениям, хотя полностью не исчезла.

Здесь уместно будет упомянуть о споре, волнующем философскую, а также антропологическую мысль с самого зарождения той и другой. В этом споре, который вошел в историю под названием nature or nurture[78], философы и антропологи искали ответ на вопрос, принес ли с собой человек, вышедший в культурогенез из области «чисто биологической эволюции», какие-то врожденные и необратимо детерминированные особенности, или же скорее он представлял собой тогда пустой «белый лист», который затем от первой до последней строки заполняется под диктовку условий общественного бытия. Эволюционисты высказывали мнения, будто человек внес в свою культуру черты, ранее данные ему биологически и, пожалуй, прежде всего – потенциал агрессивности. Мелиористов, воспитанных в духе гуманизма, эти мнения всегда приводили и продолжают приводить в великий гнев. Они хотели бы видеть человека безгранично пластичным, чтобы он мог почти беспредельно совершенствоваться или чтобы его можно было беспредельно совершенствовать. Мне лично кажется, что в вопросе о шансах совершенствования людей умеренный скептицизм более разумен, чем доверчивость мелиористов, которые перекладывают вину за все жестокости истории на различным образом называемые «привходящие обстоятельства» – допустим, на отчуждение, от которого можно избавиться вместе с определенным типом общественного устройства, заменив его другим или другими. Здравый смысл подсказывает мне, что человек проигрывает и при крайнем недостатке, и при большом избытке предоставленных ему свобод; и что он – существо, лучше всего приспособленное к условиям умеренным, промежуточным между всеми возможными экстремумами. Собственно, отсюда и произошло известное изречение corruptio optimi pessima[79], потому что наиболее решительные попытки «единым махом» сделать людей совершенными или же счастливыми всегда кончались наиболее трагично. Во всяком случае, я держусь того мнения, что культурогенез вообще не подражает биогенезу, но и то и другое – частные случаи таких закономерностей высшего уровня, до познания которых мы еще не доросли. Любому творческому процессу, развертывающемуся в обширных масштабах, присущ медленный, недоопределенный старт, фаза унифицирующей консолидации, а также своего рода декаданса.

Еще одна причина, доставляющая огромные трудности при построении модели культуры, заключается в том, что, по-видимому, в антропологии невозможно избавиться от этноцентризма. Известна крупная неприятность со знаменитой Маргарет Мид, которая изучала жизнь обитателей Самоа и наблюдала там прежде всего то, что хотела наблюдать. А именно: она открыла на этих почти райских островах «социальную пермиссивность»; открыла, что родители не налагают на детей (и вообще старшее поколение на младшее) никаких ограничений и никакой дисциплины. Однако при позднейших исследованиях все это оказалось чистым вымыслом. Притом, когда в педагогике Запада (в особенности, по-видимому, США) стали практиковать подобное снятие ограничений, то самое отсутствие системы «награда – наказание» приводило к фатальным последствиям в родительских домах и в школьных сообществах. Впрочем, это все только заметки на полях, а не попытка разрешить дилемму nature or nurture.

Что касается антропологии, то вообще в этой науке весьма тяжко осуществлять объективацию как единый подход ко всем человеческим культурам и как идеал, перенятый от естествознания. Ведь она не считает одни звезды или одни химические соединения лучше других. Однако если даже каждая конкретная культура представляет собой результат групповой параметрической трансформации какого-нибудь абстрактного образца, служащего парадигматическим инвариантом общественного равновесия, подобно тому, как каждый живой вид – результат трансформации абстрактного образца гомеостатического типа, – если даже так, то само существование такой абстрактной парадигмы для антропологии является всего лишь нашим домыслом. (Отчасти сходно с этим и положение дел в теоретической лингвистике: все еще неизвестно, действительно ли все этнические языки являются частными реализациями некоего единого «лингвистического инварианта», вписанного человеческой наследственностью в человеческие мозги.) Не зная же законов генеративной грамматики культур, мы осуждены проводить одни лишь конкретные и частные исследования. Полностью погрязнув в своей собственной культуре, мы постигаем другие только как ее деформированные реплики. В особенности раньше, когда межкультурные контакты были спорадическими, чужая культура представлялась пародией, карикатурой или аберрацией. Весьма трудно здесь говорить о простой иллюзии. Если другая культура считает нормой то, что в нашей является аномалией, то у нас мысль о патологичности этой другой культуры возникнет неизбежно. От этой ошибки не убереглись и многие умные люди, поскольку позиция наблюдателя в этом случае образует часть результатов наблюдения. Поэтому ритуализацию поведения, если она гораздо интенсивнее, чем бывает у нас, мы рассматриваем как невроз навязчивости или как синдром веры в судьбу. Поэтому же, если в чужой культуре переживания (например, сексуальные) отклоняются от наших, нам так трудно признать в этой культуре объективную чистоту чувств. Чтобы избежать деформации исследований под влиянием проекции на них наших предубеждений, мы поднимаем исследование на высший уровень, используя формализацию, функционализацию и структурализацию. Однако при этом возникает опасность вместе с водой выплеснуть и ребенка. Антропологи, отстаивавшие объективизм как демократичное выравнивание всех культур, потеряли уверенность в своей позиции, когда им пришлось увидеть в период гитлеризма важность argumentum ad hominem[80] и argumentum ad personam[81]: их более ранние теоретические воззрения столкнулись с человекоубийственной практикой, которую они увидели. Сказать, что гитлеризм относился к культуре, как опухоль к здоровому организму, значило уже выдвигать оценивающие суждения. Кто так говорит, тот волей-неволей отрекается от объективизма, первоначально принятого в качестве предпосылки. Как известно, внутри процессов природной эволюции всегда наблюдалось много инволютивных явлений, но ни одному биологу не пришло бы в голову называть, например, паразитов аберрацией, достойной осуждения.

Я в принципе не пытаюсь здесь решать такого рода дилеммы, но только отмечаю их, чтобы указать на антиномии, скрывающиеся в нашей задаче. Культуру можно «физикализировать». Я это и делал, используя понятийный аппарат, взятый из математики (из теории игр), а также из кибернетики (из теории гомеостазиса). Однако наука, языком которой я при этом пользовался, сама представляет собой производную определенной конкретной культуры. Но ведь нельзя отстаивать определенный результат, не отстаивая тем самым и его причину. Если бы приходилось при этом отсечь одно от другого, тогда этот подход оправдывал бы правило, согласно которому цель освящает средства. Объективизм науки – это объективизм только ее результатов, а не причин. То, что толкает к познанию, само не есть познание. Кроме того, познавательная функция все же не исчерпывает всей человеческой экзистенции. Таким образом, тот, кто ищет не эмпирически подтвержденную истину, но окончательную определенность в жизни, будет вправе отказаться от научных методов. Предоставляя нам принципы, резко противоречащие культурным принципам веры, наука попадает в тяжелое положение заранее проигравшего на аукционе, потому что наверняка не сможет предложить более высокую цену, чем ее соперник. Ибо различные разновидности метафизики, отстаивающие ту или иную веру, дали человеку обещания, уверения и гарантии, обеспеченные догматами. Наука не может обещать чего-то большего с помощью своих диагнозов, хотя они и надежны. Никакие даже самые напряженные усилия инструментализма во всех его видах не могут превзойти обещаний веры. Метафизика провозглашает свои доктрины раз и навсегда, хотя каждая отдельная метафизика делает это по-своему. Напротив, наука все время ошибается и признает свои ошибки – чтобы их преодолеть. Она заранее уведомляет, что не ответит на все возможные вопросы. Далеко не всякого удовлетворит такой честный, изначально лишенный претензий труд. Доводы, которыми наиболее успешно пользуются в теодицеях, имеют в конечном счете скорее моральную, чем эмпирическую природу. Никто, наверное, не приложил для их отчетливой формулировки больше добросовестности и даже страсти, чем Шопенгауэр, когда он говорил, что, по Библии, Бог сотворил существо, о котором заранее знал, что оно падет, следовательно, заранее обрек его на вечные муки или хотя бы на то небытие, которое было единственным свойством человека до Творения (так что имел-таки право на падение der arme Kerl aus dem Nichts[82]!). По существу, при такой реконструкции логика книги Бытия вполне ясна: Всемогущество, если оно таковым было, могло установить начальные и граничные условия любым произвольным образом, следовательно, не обязательно так, чтобы райская жизнь оказалась прологом к изгнанию из рая, мир – своего рода исправительной колонией, а высшая Любовь – педантичной инженерией, готовящей вечный ад. Если Бог ex definitione своей природы должен был все заранее в совершенстве предвидеть, то трудно преисполниться энтузиазмом по поводу результатов этой божественной футурологии. Все эти аспекты книги Бытия не слишком склоняют к доверию Личности, у которой такой нрав. Но именно только на почве таких аргументов можно дискутировать с конкретной верой, если вообще считать, что дискуссия по этим вопросам стоит траты сил. Из-за дискуссий такого же рода неустойчива позиция, промежуточная между объясняющей и понимающей культурологией. Допустим, что мы знаем о том, что на нас лежит неустранимый imprinting[83] нашей собственной культуры, которая сформировала также и наш разум. Допустим также, что мы не знаем, как избавиться от того, что образует наш культурный bias[84]. Эти допущения, если мы к тому же не рефлектируем по их поводу, склоняют нас к промежуточной позиции, которая в данном случае объясняется тем, что мы удовлетворены показаниями одного только индикатора культурной ситуации.

Итак, как обстоит дело с патологией культуры? Можно ли вообще вводить такое понятие в арсенал исследований? Рассмотрим этот вопрос в нескольких последовательных аппроксимациях.

Когда лет тридцать назад я писал «Сумму технологии», я завершил эту книгу разделом, посвященным ситуации искусств в эпоху технологического прогресса. Под влиянием суровой критики, которую Лешек Колаковский обрушил на этот раздел, озаглавленный «Искусство и технология», я изъял его из всех позднейших изданий как в Польше, так и за рубежом. Может быть, я не должен был до такой степени верить in verba magistri. Теперь, по прошествии стольких лет, процитирую обширные фрагменты этого текста, поскольку, на мой взгляд, протекшее время усилило их актуальность. Вот что я писал в 1962 году:


Современная технология парадоксальным образом движется в двух противоположных направлениях одновременно. Она создает более совершенные, чем когда-либо ранее в истории, средства для массового воспроизведения произведений искусства. Она ввела в действие информационные каналы, по которым образ, звук, слово, голос за доли секунды могут дойти до миллионов людей. Тем самым современная технология открыла возможности для не известного ранее глобального воздействия артиста на аудиторию, состоящую из жителей всего земного шара. Но вместе с тем в качестве источника художественного вдохновения технология бесплодна. Это не касается тех отраслей искусства и тех видов его влияния, которые помогают создавать потребительские продукты, удовлетворяющие материальные потребности. В этой области роль технологии часто бывает значительной, что можно видеть на примере современных построек, архитектуры интерьеров, великих успехов градостроительства. Если какая-либо отрасль искусства является функциональной, если ее произведения представляют собой средства достижения конкретных материальных целей, то она найдет себе в технологии мощного союзника. Города, дома, транспортные средства, предметы повседневного спроса – все это может удовлетворять потребности как низших уровней, так и эстетические. Однако в своем историческом развитии искусство стало чем-то большим, нежели просто средство для выражения положительных эмоций и впечатлений. Выйдя из сферы магии и религии, став независимым от них, искусство представляет собой один из вызовов, которые человек как личность бросает принципу бренности всех вещей. В этой борьбе – в конечном счете всегда завершающейся поражением – искусство оказалось все же более успешным сравнительно с другими тактиками и способами. Оно есть вызов, патетика которого как раз и состоит в его часто не сознаваемой бесплодности, причем вызов произносится личностью или хотя бы только от ее имени. Соответственно оно есть прежде всего проявление индивидуальности, длящиеся дольше, нежели жизнь этой индивидуальности. Художник стремится средствами, какие дают его способности, навязать другим людям, в том числе и другим художникам, свой способ восприятия мира. Иногда ему это удается даже слишком хорошо, до такой степени, что навязанные им миру формы и содержания становятся общим достоянием, а сам первый изобретатель (или же первые изобретатели) определенного стиля, пластической или архитектонической формы, приема повествования исчезает из памяти дальнейших поколений. Возможно, что они будут знать обо всем этом только из кристаллизовавшейся формы художественных произведений. История искусства при этом становится цепью ценных археологических находок, а роль живого художника сводится к обогащению суммы культурных достижений путем обращения к традиции и путем ее преодоления.

Поскольку технология ведет к обезличению, она является, можно сказать, естественным и первым противником искусства. Как хорошо известно социологам, структурная динамика социальных институтов должна носить такой характер, чтобы в их функционировании не проявлялись индивидуальные особенности их сотрудников. Массовое общество функционирует тем эффективнее, чем в меньшей мере личные черты людей проявляются в их деятельности. С некоторой точки зрения – столь же идеальной, сколь и наивной – было бы несомненно лучше, если бы как люди, стоящие у кормила правления, так и техники, пилоты, кондукторы или, допустим, продавцы представляли собой характерологические образцы совершенства. Однако поскольку по весьма очевидным причинам этого не может быть, в коллективной жизни желательно обезличение, благодаря которому доброжелательность, альтруизм, вежливость становятся скорее не результатом естественных склонностей, а частью профессиональных навыков, подлежащих освоению в ходе обучения. Современная технология обезличивает как производимые с ее помощью продукты или услуги, так и ту конечную форму, в которой они выбрасываются на рынок. Все меньше становится таких профессий, в которых еще требуется личное мастерство (наподобие изобретательности и таланта усердных ремесленников давних времен), и даже таких, где личное мастерство все еще как-то может проявиться без ущерба для общего дела. Чтобы автомобильное движение могло продолжаться по запруженным машинами шоссе, чтобы промышленный продукт мог быть изготовлен наиболее рациональным способом, чтобы услуга оказалась взаимовыгодной и наиболее эффективной – для этого техники, продавцы, рабочие, менеджеры должны отказаться от проявления всяких выходящих за средний уровень признаков, как положительных, так и отрицательных. Коллективная деятельность протекает наиболее беспрепятственно и эффективно тогда, когда на транспорте, в органах управления, в сфере услуг все ведут себя по возможности одинаково, подражая образцам надындивидуальной и внеличностной эффективности, которые являются результатом проверенного технологического опыта.

Обезличение продукции включает в наши дни и сферу науки, где эра великих одиночек близится к концу. Это видно хотя бы уже из того, что биографии и характеры ученых времен Пастера и Эдисона гораздо теснее срослись с их достижениями, чем это бывает в наши дни. Правда и то, что в XX в. творцы великих открытий тоже не оставались безымянными, однако связи личности, допустим, Флеминга или Юкавы, с тем, что составляло дело их жизни, ускользают от нас. Потому что новаторская концепция, едва успев возникнуть как личностная, быстро становится предметом «конвейерной обработки» и переносится с научными сообщениями с материка на материк. Вследствие этого трудно бывает отделить внесенное первооткрывателем от того, что в его дело – теперь уже общее – внесли другие ученые. Все чаще открытия рождаются в среде больших коллективов ученых, тесно сотрудничающих друг с другом.

Подобное этому обезличение в области искусства означало бы по самому существу дела ликвидацию искусства. Но это не касается «низших искусств», иначе говоря, индустрии развлечений. Она вполне может развиваться в атмосфере торжествующих технологий, потому что должна быть в определенном смысле в равной мере эффективна и безлична, как автомобиль или самолет. Подобно продуктам этого рода, развлечения состоят из взаимозаменяемых частей, на основе общеупотребительного комплекса стандартных приемов, вызывающих определенные реакции. Развлечение может быть даже великолепным – и тем не менее все равно представляет собой конструкцию, построенную из стереотипов. Развлечению нимало не вредит отсутствие признаков работы творческой личности, между тем как искусство не может существовать без них. Художники в технологизированном обществе превращаются в странный реликт, в явление до некоторой степени анахроничное, которое, впрочем, можно и культивировать – но тем не менее оно остается не лишенным известного комизма. В чем причина этой насмешки, которая нависает, как дамоклов меч, почти над каждой творческой личностью, живущей в технологическую эру? Причина прежде всего в числе. Один Шекспир – это явление возвышенное, десять Шекспиров – уже, кроме того, и странное, но там, где живут двадцать тысяч художников, наделенных шекспировским талантом, там уже нет ни одного Шекспира. Потому что одно – соперничество в малой группе творческих личностей из-за того, кто именно заставит тех, кто воспринимает произведение искусства, видеть мир именно данным индивидуальным способом; и совсем другое – столь же смешная, сколь и прискорбная толчея у входа в систему информационных каналов (...)

Там, где очень много Шекспиров, никто не будет Шекспиром, потому что Шекспир может быть только один. Потому что художник – это социальное явление, и его талант образует неразрывное целое с его массовым воздействием. Шекспир как таковой должен внушить своим современникам мысль о себе как о творце ценностей, как о парадигме суждений и переживаний по поводу мира в целом. А там, где такую парадигму дают двадцать тысяч человек, возникает нечто вроде Вавилонского столпотворения. Каждый говорит свое и никто никого не слушает. (...) Огромные информационные аппараты телевидения, издательств, прессы, радио, кино берут на себя роль меценатов былых времен. Однако в своем функционировании эти аппараты напоминают не столько чуткого критика, сколько игрока в кости. (...) Если выдающихся творцов не много, отчетливо выражена корреляция между сферой влияния каждого из них и соответственно его художественным классом. Если их целый легион, рейтинг художественного произведения становится самым опасным противником искусства, потому что этот показатель отражает слепую статистику чисто случайных межличностных корреляций. (...) Увеличение пропускной способности информационных каналов не может изменить положение вещей на лучшее, потому что мир не может абсорбировать постоянно возрастающее число произведений искусства за одну и ту же единицу времени. Каждый, кто ходил по музеям или картинным галереям, знает, как губителен избыток прекрасного для его восприятия. (...)

Социальные маргиналы и раньше бывали объектами литературного интереса, однако между маргиналом романтическим и маргиналом психопатологическим большое расстояние. Психопатология часто становится убежищем для выдающихся талантов, потому что в области психопатологии технология бессильна. Могу напомнить в этой связи «человека из подполья» Достоевского. «Человек из подполья» уже предвидел, что от «хрустального дворца будущего» можно будет укрыться в безумии – если уж больше нигде нельзя. Очевидно, под безумием Достоевский не имел здесь в виду кретинизм, однако именно к такой конкретизации больной личности привели реализовавшиеся жизненные условия. (...) Любопытно, что чем более сытым является общество, тем чаще оно склонно возводить в ранг произведений искусства различные версии страданий. Возникает странная ситуация, когда создаваемые произведения искусства могут по отдельности быть ценными, но не слагаются ни в какую ценность высшего уровня, а как раз наоборот: взаимно друг друга дискредитируют. Культивирование страдания – специфическая форма эскапизма. Это не уход от выбора в области общественных проблем, но скорее нечто, вызванное необходимостью, потому что литература не может – по крайней мере впечатление именно таково – противостоять миру, в бешеном темпе преобразуемому технологией.


В остальной части размышлений, озаглавленных «Искусство и технология», я написал много глупостей, сойдя с верного пути, основные ориентиры которого видны из приведенных цитат. Я тогда изучал больше симптомы новых недугов, чем их причины. За последние годы симптомы усилились, потому и причины болезней культуры стали более очевидны.


Быть личностью – то же, что обладать целостной памятью о собственном прошлом с его поворотными пунктами. А быть культурной группой – то же, что располагать коллективной памятью, в которой сохранилось все наиважнейшее: как доброе, так и злое. Но поскольку ни личность, ни группа по чисто физическим причинам не в состоянии запомнить все, что с ними когда-либо приключалось, то как память личная, так и память коллективная, обе функционируют селективно. Однако на этом модельное сходство между личностью и социальной группой заканчивается, потому что передача селектированных данных происходит в социальной группе иначе, нежели в мозгу индивидуума. Говоря несколько упрощенно, личность подвергается случайным флуктуациям (событиям) в полной пассивности, пока длится ее детство и созревание. Сознание же фиксирует при этом в памяти то, что наиболее интенсивно в нее проникает, будит наиболее сильные эмоции. Культура, напротив, будучи формой коллективной памяти, вместе с тем в полной мере является и фильтром. Когда она подверглась иерархизации, присущие ей ценности устанавливают предпочтения в процессе естественного отбора всего того, что подлежит отсеву (или наоборот, усвоению). Национальная культура смыкается с культурой общечеловеческой там, где инварианты человеческого состояния той и другой взаимно и с полной интенсивностью уподобляются и где тем самым сквозь все отличия чужой культуры от нашей мы учимся видеть черты сходства их обеих.

Если, таким образом, культура – это процесс, распространяющийся во времени и пространстве таким образом, что он выходит за рамки отдельных поколений, и если ее невозможно локализовать в библиотеках и головах экспертов, потому что она измеряется экстенсивностью общественного воздействия, исходящего их такого рода центров (взятых исключительно как источники передачи информации), – если все это так, то ключевым оказывается вопрос о механизмах происходящего в культуре отбора ценностей. Попытка ассимилировать «все» может только взорвать или парализовать культуру и тем самым прекратить ее функционирование как эффективной и активной памяти. Ибо к культуре мы обращаемся за указанием, куда повернуть, когда мы стоим в наших делах на распутье, и от культуры мы ожидаем в такой ситуации совета как помощи, а не мертвого набора сентенций и «красивых слов». Эмпирия, расширяя сферу нашего господства над явлениями, все чаще приводит нас на такие перепутья. Однако выбор дальнейшего пути уже не в ее компетенции – по крайней мере постольку, поскольку альтернатива вовлечена в конфликт между ценностями, а ведь так по существу бывает всегда.

О негативных обратных воздействиях техносферы на биосферу сказано и написано, может быть, даже слишком много в сопоставлении с тем, что реально сделано. Однако неясными остаются связи технологического ускорения с явлениями, происходящими в культуре. Явления эти характеризуются прежде всего уязвимостью: новые мутации сметают все, что начинало прорастать, не давая этому окрепнуть. Преобразования человеческих мотивационных установок с давних пор никогда не были чисто случайными, иными словами, не характеризовались ненаправленными флуктуациями. Высший уровень культуры, образуемый ее главными ценностями, для того, собственно, и служит ей, чтобы человеческие поступки не могли превратиться какую-то смесь обрывков, руководимую случайными стимулами. Кроме того, культура не только устанавливает ценности, но и превращает их в универсальные принципы – как присущие данной культуре, так и превращенные во «внешние» для нее нормы и содержания. В самом деле, культура движется в рамках коллектива, то есть циркуляция, а не склад имущества, унаследованного от предков. И именно это круговое движение замедляется из-за того, что новые технологии действуют на него усилительно. Насосы инструментализма нагнетают информацию в общественные циклы культуры в таком темпе, что перегружают этой чрезмерной ее подачей механизмы естественного отбора ценностей. Культура – это коллективная память в том банальном смысле, что информация, отсутствующая в общественном сознании, хотя, быть может, и существует в каких-то резервуарах, но с операционной точки зрения не существует – в точности так же, как та информация, которой никогда и не было. Я хочу сказать следующее: безотносительно к тому, чем культура является сама по себе, она, во всяком случае, должна как-то доходить до сознаний и оставлять в них некие устойчивые следы. А поскольку коллектив, точно так же, как и личность, не может запомнить всего своего прошлого, неизбежна селекция данных, которую я называю естественным отбором, потому что в течение веков эта фильтрация шла спонтанно. Притом никакой социальный институт никогда не занимался (намеренно) передачей многовекового наследия угасающим или угасшим культурам. Пожилой человек хорошо помнит впечатления молодости, а случившееся недавно забывает, хотя память о давних событиях становится все более и более бесполезной. Подобно этому и наша культурная формация помнит то, что составляет ее самое раннее наследие, но утрачивает то, что внесла в культуру сама, хотя этот вклад все время возрастает. Функция естественного отбора аксиотелическая: ценное он пропускает через уменьшающиеся поры фильтра, а все мимолетное отсеивает. Однако дезориентация по поводу того, где и какие именно ценности должны быть усмотрены, снижает эффективность этого отбора не меньше, чем избыточный наплыв информации. Результатом бывает засор фильтров и сбивчивость мнений экспертов по вопросам искусства. Ибо если никто не может охватить все поле творчества во всемирном масштабе, ценности оказываются распознаваемыми только отрывочно – и тем самым случайно. Молекулярная модель газа при постоянных давлении и температуре соответствует всегдашней ситуации творцов и потребителей искусства. В самом деле, как из картины молекулярного движения – когда частицы случайным образом направляются во все стороны и случайным же образом сталкиваются между собой – в итоге получается постоянство существенных параметров, так же из молчаливо принимаемого представления о творцах и потребителях искусства получается уверенность или по крайней мере надежда, что все произведения искусства, обращающиеся в социуме, в конечном счете найдут своих адресатов. И тогда то, что в малых масштабах является случайным – наподобие столкновения атомов, – в больших масштабах создаст прекрасно стабилизированную упорядоченность. Естественный отбор в культуре происходил столетиями, хотя циркуляция произведений искусства, или, говоря шире, – всех плодов сознательной деятельности человека, имела место в открытой системе. Однако при циркуляции, превышающей определенный количественный порог, одни произведения затмевают и заслоняют другие, откуда можно заключить, что средством, предохраняющим от случайного характера отбора, должно быть постепенное замыкание циркуляторных систем при одновременном росте адресности всех компонентов соответствующих систем. Там, где вновь добытая информация может и не дойти до ее потенциальных потребителей, а закупоривание каналов передачи информации приносит наиболее ощутимый ущерб, там мы наблюдаем именно такой антистохастический тренд. Это ситуация, представленная в науке. Иными словами, следует усиленно принимать антистохастические меры также и там, где их до сих пор не было или почти совсем не было, например, в сфере контактов между плодами сознательной деятельности и людьми, которым эти плоды предназначены. Вопрос о том, как дальше увеличивать научную информацию, это столь обширная проблема и такой крепкий орешек, что мы лучше обойдем здесь этот вопрос стороной, удовлетворившись следующим замечанием. Еще никто не придумал лекарства от стремительного размножения специалистов по разным отраслям науки, и можно сомневаться, что панацея от этого вообще существует. Несомненно, что наука перейдет в будущем от оборонительной позиции к наступательной и, быть может, выработает новые типы специалистов, занимающихся не познавательной деятельностью sensu stricto, но только адресной передачей научной информации ее главным получателям. Такой специалист-«передатчик» сам функционировал бы на стыке двух или трех дисциплин, сориентированный в них на то, чтобы в пределах разумного правдоподобия отличать существенные инновации от несущественных. Первые он должен был бы отсылать в соответствующие инстанции, а вторые «прятать». Это была бы функция тем более важная, что особенно ценные и переломные открытия совершаются (как о том свидетельствуют данные истории науки) благодаря скрещиванию исследований, относящихся по своему содержанию к различным дисциплинам. Можно допустить, что если все данные, нагроможденные уже сейчас в грудах специально-отраслевой литературы, но как бы абсолютно чуждые друг другу, привести к взаимному контакту в одной человеческой голове, то из этой встречи родилось бы много ценных открытий. (В памяти компьютера такие потенциально плодотворные данные могут быть рядом, но это соседство не имеет никакой ценности, потому что компьютер все «помнит», но «ничего не понимает».) Появление специалистов-«передатчиков» означало бы антистохастическое мероприятие, потому что в настоящее время от случая иногда зависит и ученый, разыскивающий какие-либо сведения, важные для его области, но сами по себе относящиеся не к его специальности.

Хотя можно было бы перечислить и еще много весьма различных, но прогнозируемых проявлений антистохастического действия цивилизаций, ограничимся приведенным упоминанием, потому что наиболее важной для нас задачей следует признать здесь обсуждение культурной патологии, вызванной изменчивостью цивилизаций.

Всякая культура незаметно достигает границ своего роста и воспринимает их первоначально только количественно. Это достижение границ не сопровождается никаким резким переломом, биржевой паникой или заметными признаками коллапса. Говоря упрощенно, стохастичность, которую гнали до тех пор «в дверь», возвращается «через окно», чтобы править людскими судьбами и циркуляцией общественных ценностей. Об этой последней, о постепенном замыкании циркуляторных систем под влиянием количественных перегрузок мы упоминали выше, ограничившись при этом спорадическими наблюдениями из области науки и из области искусства. Мы обратили внимание на то, что аксиотелический отбор может ввести в «лотерейной» форме моду на то, что первоначально наблюдалось в случайном виде.

Очевидно, надо осознать неизбежность таких процессов. Организм человека очень давно приспособился защищаться от микробов. Искусственное усиление этой защиты, например, с помощью антибиотиков, хотя действительно спасло жизнь миллионам людей, но вместе с тем привело к отбору микроорганизмов на большую выживаемость и на вирулентность. Из-за того что микробы выработали сопротивляемость к лекарствам, ситуация больных иногда становится хуже, чем до эпохи антибиотиков, поскольку иммунитет человека остался тем же, а микробы, которым «поднята планка», сделались более вредоносными, чем ранее. Говоря обобщенно: у нынешнего человека биологическая выживаемость и информационная пропускная способность такие же, какие были в мустьерскую или ориньякскую эпоху, хотя мы можем путешествовать в тысячу раз быстрее, чем тогда, и нам доступны тысячекратно большие объемы информации. В итоге человек оказывается самым слабым звеном и самым узким местом во всяческих информационно-технических агрегатах: в космонавтике, в энергетике, в переработке информации – всюду он выступает как «тормозной клапан», подвергающийся угрозам физической и психической перегрузки, результатом которой может быть авария. Размеры же ее – хотя это и звучит обескураживающе – пропорциональны господству, какое человек получил над силами Природы. В самом деле, ошибка возницы квадриги была более локальна по своим последствиям, чем внезапная недееспособность пилота или оператора электрической сети, а беды, которые могли произойти из-за ошибки древнего астронома, пренебрежимо малы по сравнению с бедами из-за ошибки атомного физика. Не может поправить дела и растущая эффективность технических средств. Она может даже ухудшить положение, подобно тому, что было в случае с микробами, потому что господство над природой, вызывающее экологические перегрузки, столь же мало может удовлетворить, как и чисто теоретическая (не допускающая реализации) доступность информации. Читатель, у которого всего лишь шесть книжек, возможно, будет в лучшем положении, чем другой, перед которым целые горы литературных произведений. Ибо реальность этих книжных гор нисколько не меняет того факта, что их доступность лишь мнимая. Потому что никто не может прочесть их все. Поэтому человек остается в техносфере элементом стохастически-случайным: ведь мы можем повышать надежность только технических устройств. Поэтому же начинает проявлять симптомы распада и культура, рост которой превосходит возможности ее членов ассимилировать этот рост. Первая стадия этих симптомов – стохастичность, деструктивно действующая на коллективные реакции людей, являющиеся ответами на непрерывные изменения. Эта стохастичность превращает эволюционное движение культуры в непрерывную череду неудачных попыток переориентации или обновления установок, о чем необходимо здесь сказать еще несколько слов. Я попытаюсь документально подтвердить следующее утверждение: стохастичность в настоящее время представляет собой креативную или инновационную парадигматику во все возрастающем числе областей культуры.


А. КУЛЬТУРА КАК ДЕСТРУКЦИЯ КУЛЬТУРЫ – иными словами, усмотрение ценностей через их уничтожение.

В официальной версии современной культуры сохраняются три ценности: человеческой жизни, материальных благ и произведений искусства. Фактически главный тренд – отвержение еще не отвергнутых культурных требований. В обществе массового потребления в поле зрения общественности попадают обычно крайности. Поэтому из просмотра телевидения или прессы выносится впечатление, что современная жизнь полна одними лишь поездками политиков, преступлениями и фотографированием тел – женских и небесных. Деструкция культуры проявляется либо рационально координированным способом, либо как каприз.

Координированная стохастичность – попытки влияния на состояние дел в мире насильственными мерами. Например, посредством создания ситуации «торгов» со взятием заложников и угрозой их жизни. Новшеством в этой сфере надо считать создание такого рода условий в области большой политики. Например, когда террористы нации А похищают политиков государства В, чтобы вынудить правительство В изменить его политику по отношению к государству С. По мнению правительств, это все, очевидно, стохастические события, которые ставят перед ними трудные дилеммы. Намерения тех, кто организовал ситуацию «торгов», могут быть сколь угодно благими. Это ни в коей мере не изменит факта, что такой образ действий не может привести ни к реформационным сдвигам, ни к каким-нибудь более радикальным. Напротив, если дело дойдет до того, что называют «утечкой» ядерного оружия, то стохастический фактор может повлиять на глобальную ситуацию, создавая в ней момент беспрецедентного шантажа.

Некоординированная стохастичность – например, абсолютно «незаинтересованное» уничтожение произведений искусства. Оно характеризуется парадоксальностью, которая свидетельствует о возникновении обратной связи между разглашением таких покушений и их мотивацией. Чем громче говорится обусиленных мерах по охране демонстрируемого на выставке произведения искусства, тем больше соблазн для покушающихся. Отсюда дилемма: освещать или нет подобные происшествия. Иногда ценности уничтожаются и символически. Современное искусство на этом специализируется. В качестве примеров можно привести убийства в фильмах и в литературе; кассовый успех фильма «The day after», показывающего конец света в атомной войне; и др. Стохастичность все более явно получает господство над парадигмальными центрами, определяющими творческую жизнь. Вот первые примеры, какие приходят в голову: уничтожение цельности и упорядоченности в пластических искусствах, гармонии в музыке; всяческие алеаторизмы[85], все больший хаос в литературном повествовании. Любой, кто рассекает и соединяет то, что до сих пор еще так не трактовалось, может рассчитывать на признание по-современному мыслящих и чувствующих критиков. Правда, «новый роман» умер за недостатком читателей, но появились другие опыты воскрешения подобного крошева, изготовленного по принципам случайности: например, последний роман Итало Кальвино. Поражают в этом контексте организационные усилия, которые тратятся, чтобы превратить в произведение искусства что угодно, начиная от банки томатных консервов. Эти усилия можно лучше понять в свете инверсионного принципа, который дает возможность осознать мотивацию многих субкультурных эксцессов. Речь идет о том, чтобы превращать в произведение искусства то, что ранее ни в какой мере таковым быть не могло. Собственно число таких объектов огромно, но возможности творчества, основанного на инверсии, быстро сужаются, потому что те, кто все это воспринимает, быстро начинают ориентироваться в ее общей формуле, а когда это происходит, данная практика (в категориальном плане – «постановка на голову» творческих актов) теряет свой смысл. Теперь зрителя или читателя уже не тронет ничто, кроме шока, когда нечто угрожает ему самому. Так что эскалация инверсии как раз и приводит к таким угрозам, первоначально воображаемым. Но если хэппенинг, то есть действие случайное, в целом как будто бы не аранжированное заранее, оказывается недостаточным стимулом, чтобы вызвать шок, тогда приходится оскорблять общественность всерьез. Под рубрикой «культура как деструкция культуры» следует также рассматривать коммерциализацию секса, благодаря которой возникла порнографическая промышленность с миллиардными оборотами и прибылями. Разрушение нравственности с помощью эротики шло в течение последней четверти века разнопланово. В качестве одного из аспектов можно рассматривать квазинаучные эмпирические работы, начиная от исследований Кинси и его сотрудников. Их предшественником в этой области был Ван Де Вельде, опубликовавший еще в тридцатых годах работу «Совершенный брак». Он пытался объединить в одно целое (способом достаточно забавным для современного читателя) «учебник техники совокупления» и сублимированно-возвышенное описание половых актов как проявлений любви. Описание позиций коитуса он снабдил сентенциями и афоризмами, выбранными из источников непорнографического характера. Как справедливо заметил социолог Гельмут Шельский, книги Кинси (и подобная литература) не были мотивированы коммерчески (в намерения авторов не входило занять открывшиеся «рыночные ниши»). Эти книги не давали также ни рекомендаций, ни обещаний по поводу практикования секса методами – с точки зрения пуританской традиции – распущенными. В самом деле, они совсем не касались вопроса о том, как надлежит заниматься сексом, но только представляли статистически обработанные данные о том, как фактически обстоит дело с сексом в Америке. Впрочем, implicite здесь была и нормативность. Как известно, все принимаемые обществом в какой бы то ни было области официальные нормы работают «с допуском», иначе говоря, представляют собой образцы поведения, никогда не реализуемые стопроцентно. Тем не менее то, что сильно противоречит публично признанным нормам, если практикуется частным образом и тайно, не вызывает непосредственно (пока в должной мере сохраняется тайна) смены упомянутых норм. И только когда разглашенные факты показывают, сколь значительная часть общества уже не соблюдает этих норм, такое состояние дел превращается (благодаря тому, что оно теперь стало известно) в эмпирическое «соизволение» нарушения норм. Это осознание реальной ситуации влияет и на ход соблюдения норм (которые до того были официальными), вызывает их дальнейшее ослабление, вплоть до упадка. Таким образом, исследования, по своей интенции лишь диагностические, целью которых было выяснить неизвестное ранее состояние вещей, – эти исследования начинают оказывать общественное воздействие как sui generis новая норма, притом поддержанная гарантией «эмпирической безвредности». Результатами таких публикаций (хотя не только ими) начало пользоваться во все более широких масштабах производство порнографии. В Голливуде еще в пятидесятых годах соблюдался целый комплекс запретов, согласно которому, например, нельзя было показывать внутреннюю поверхность обнаженного бедра женщины. Но переход от этого кодекса к настоящей «генитальной эскалации» совершился достаточно быстро. Этому переходу сопутствовали изменения настроений зрителей и актеров таких фильмов и спектаклей. Еще недавно я слышал серьезное рассуждение, что если актриса, совокупляющаяся на сцене с актером, от этого забеременеет, такое можно считать «несчастным случаем на производстве». В иллюстрированных журналах стали появляться обнаженные груди, потом волосяной покров около вульвы, наконец, и половые органы. Сначала снимки голых красоток сопровождались интервью с ними на невинные темы (какими хобби увлекаются, какими видами спорта), потом появились вопросы об их сексуальной жизни. Наконец, стало обычным, что сфотографированная в обнаженном виде обращается (например, текстом подписи) прямо к читателю, аподиктично «приглашая» его: fuck me. Как завершение всего, женщина на фотографиях, приняв копулятивную позицию, раздвигает свои половые органы. Нужны же были тысячи лет культурной работы, чтобы изощренные методы цветной фотографии (теперь еще и стереоскопической), видеокассеты, фильмы начали популяризовать жест, которым течные самки павианов возбуждают самцов к покрытию. О том, как реализуется требование отказа от культурных запретов, свидетельствуют усилия по раздобыванию снимков в обнаженном виде таких женщин, которых никакими мерами нельзя склонить к позированию. Понадобились аквалангисты и специальные камеры, чтобы добыть фотографию нагой Жаклин Онассис, бывшей жены президента США. В таких случаях, вообще говоря, сексуальная привлекательность женщины не стоит на первом плане. Представители порноиндустрии осаждали женщину, которая не была ни молодой, ни красивой, но только очень похожей внешне на английскую королеву, чтобы она за большие деньги дала бы себя сфотографировать голой, то есть по возможности чтобы весь ее костюм состоял из короны на голове. (Замечу, что эта женщина, будучи монархисткой, отправила домогавшихся ни с чем.) То, что первоначально было главной целью порнографии, то есть сексуальное возбуждение зрителей, как будто отступает на задний план. Раз уж американский журнал «Hustler» поместил фотомонтаж, на котором президент Рейган совокупляется a tergo[86] со статуей Свободы... Это такая непристойность, до какой никто до сих пор не додумывался. Если запреты на все, что находится в сексуальной сфере, пали, вплоть до самого ее центра, приходится искать еще не нарушенных запретов, когда уже не половая функция анонимного человека подвергается публичному показу, но высокий общественный статус конкретной личности должен быть вовлечен в дела сексуальные. Для сохранения должной симметрии в этом коллапсе нравственности в пермиссивном обществе Ларри Флинт, редактор журнала «Hustler», выдвинул свою кандидатуру на пост президента Соединенных Штатов.

В описанном процессе широчайшим образом участвуют технические средства. Нa Западе все шире распространяется суррогатный секс, осуществляемый с помощью телефона. Человеку достаточно набрать определенный номер и передать код своей кредитной карты, чтобы его употчевали таким словесным неприличием, какого он только пожелает. Порноиндустрия производит приспособления для мастурбации, искусственные гениталии всех калибров, также и в форме безделушек; мази, кремы и так называемые афродизиаки; а также искусственные устройства, гарантирующие увеличение размеров мужского члена и величины влагалища. Это все может быть приобретено для особого наслаждения при половых актах, которые по желанию можно сопровождать и музыкой (любой магнитофонной записью по заказу); есть и автоматы для копуляции и т.д. Что касается несуррогатных действий, то имеются, с одной стороны, «профессионалы», начиная от «древнейшей в мире специальности», и далее фотомодели и актрисы, играющие исключительно в порнофильмах, а с другой стороны, любители, то есть очень широкие круги населения, использующие, например, так называемые контактные журналы. В них дают объявления люди одинокие, а то и супружеские пары, которые ищут сексуальных партнеров мужского и женского пола, причем мужчины часто рекламируют себя фотографиями своих эрекций. Авторы сообщают о своих излюбленных сексуальных приемах, а также о физических признаках лиц, которых они ищут, – совсем как те, что ищут быка-производителя для телок (или наоборот) и публикуют данные о желаемой породе и анатомических признаках. Остаются еще запреты на известные формы извращений, например, педофилию, и чтобы их обойти, изготовители порнографии прибегают к весьма темным махинациям, когда, например, место ребенка, которого не разрешается показывать в сексуальных сценах, занимает взрослый карлик или хотя бы увечный хондродистрофик. Впрочем, на черном рынке, как говорят, можно найти уже «все».

Поскольку вкус потребителей еще не полностью подвергся «демократическому выравниванию», в этой области возникли специализации с разной степенью неприличия и разным воздействием моды, если можно здесь употребить этот термин. Например, была мода на peep show[87], где раздетую женщину на медленно вращающейся платформе можно осматривать «в натуре» из кабины через глазок, что удобно для людей небогатых, потому что стоит не дороже автобусного билета. Есть также порножурналы, сохраняющие интеллектуальные претензии: они публикуют, например, интервью (без всяких сексуальных намеков) со знаменитыми артистами или с лауреатами Нобелевских премий. Но есть и такие, которые ничего, кроме рисунков половых органов, не публикуют. Hard core pornography[88] в ситуации сильной рыночной конкуренции ищет, можно так сказать, таких, чья социальная роль максимально далека от секса – а именно: не таких в аутентичном смысле, но «оборотней» в виде священников или монахинь, втайне увлеченно занимающихся сексом. Некоторые социологи выражали надежду, что волна порнографии быстро схлынет. Эта надежда пока кажется тщетной. Порноиндустрия, стремясь к все более изощренным инновациям, склоняет к позированию в обнаженном виде стюардесс авиалиний, женщин-полицейских; отсюда возникали конфликты, доходившие до судов. Кроме того, некоторые журналы помещают снимки «любительниц», стремящихся продемонстрировать свои половые органы; в числе этих «любительниц» – домашние хозяйки, парикмахерши, продавщицы и так далее. Весь этот эксгибиционизм, если можно верить комментаторам, происходит с полного одобрения мужей или членов семейств. Большинство людей обоего пола в среднем довольно далеко отстоят от идеала прекрасного. Поэтому сотни девушек и женщин, в голом виде показывающих все свои телесные недостатки, производят поистине жалостное впечатление. Порнографическая экспансия ассимилировала наконец символы и формы религиозных культов. Она приобрела при этом изрядный привкус богохульства, что и стало, по-видимому, последним писком моды в данной области. Очевидно, что ложным будет впечатление, которое можно вынести, обозревая всю эту огромную продукцию: впечатление, будто всячески извращенные сексуальные марафоны в по возможности «больших коллективах» – это одно из главных повседневных занятий в обществе потребления. Тем не менее влияние этой продукции на общества пермиссивного типа до сих пор не исследовано в социологическом отношении, в особенности в том, что касается дальнейших судеб такой основной ячейки коллективной жизни, как моногамное супружество. Наконец, порноиндустрия – это более или менее маргинальная проблема благополучных в материальном отношении обществ. «Пермиссивность» включает экспансию все большего объема общественных функций. Демократия, понимаемая как господство большинства над всеми, подвергается эрозии, когда от различных меньшинств (наподобие общественных служб: здравоохранения, транспорта, пожарной безопасности и т.п.) в разной степени зависит нормальное удовлетворение коллективных нужд, включая лечение больных и тушение пожаров. В своем манифесте «Французы, еще одно усилие!», включенном в «Философию в будуаре», де Сад в период французской революции предлагал ликвидацию всяких «ограничений свободы», чтобы каждый мог давать выход своей энергии так, как ему заблагорассудится, хоть бы и убивая при этом других, учиняя над ними насилие или мучая их. Несомненно, что такая «полнота свобод» предоставляет сильным издеваться над слабыми, и в ней – окончательное уничтожение равенства. Поскольку порнография дает суррогат «полноты свобод» в сексуальной сфере, я привел ее здесь как образец инструментального подхода ко всяким явлениям в культуре. С помощью такого подхода можно – по крайней мере в принципе – сделать людей «равными и свободными», только чтобы служили этим людям не другие люди, а какие-нибудь моделирующие устройства. Отсюда возникает образ некоего дебильного и сытого общества, которое дает себе волю, живя в среде, соответственным образом автоматизированной. В последнее время от школьной системы ряда наиболее богатых государств поступают сигналы о растущей безграмотности молодежи. Это следствие функционирования «облегченной» школы. Господствующий тренд ориентирован на «облегчение» всего. Достаточно сравнить научно-популярные журналы, например, «Scientific American» и «Omni», чтобы заметить, что «Omni» напоминает скорее «Penthouse», нежели такой журнал, из которого можно в самом деле что-нибудь надлежащим образом узнать об успехах науки. «Omni», издаваемый Б. Гуччоне, проституирует все, лежащее за пределами эротики, как это делает и «Penthouse». Сходство этих ежемесячных изданий начинается с наличия в обоих одинаковых рубрик, таких, как «Форум», колонки читательских писем и иллюстрированных анекдотов. В качестве общего знаменателя секса и науки выступает постоянная тенденция к упрощению всего публикуемого, чтобы оно не требовало умственного напряжения и не вызывало сильных чувств. «Omni» не пугает никого сложными доказательствами или статьями, требующими какого-либо труда при чтении, но подает в качестве современного или вскоре имеющего быть состояния вещей то, что сенсационно, особенно в форме «сильного короткого удара». Не нарушает сходства «Omni» с «Penthouse» и тот факт, что в «Omni» иногда появляются тексты выдающихся ученых, потому что и «Penthouse» относится к журналам с претензией на интеллектуализм.

Любопытно, что помещаемые в «Omni» литературные произведения (всегда в жанре научной фантастики) лишены какой бы то ни было ценности, в то время как журналы эротические par excellence (но умеренные в смысле порнографии: таковы были предшественники «Плейбоя») иногда публикуют произведения выдающихся авторов. Можно здесь в компаративистском плане строить различные предположения. Например, можно допустить, что «Omni» выработал себе имидж научно-футурологического журнала и потому лучшим pendant[89] к такого рода содержанию служит, как кажется, именно научная фантастика. Наоборот, «Плейбой» (его тиражи за последнее время упали, явно под натиском «сексуально более мощных» конкурентов) стремится время от времени подчеркнуть свою именно непорнографическую направленность – почти что интеллектуально утонченную, с большими литературными амбициями. Впрочем, предположения на эту тему можно продолжать сколько угодно.

Немецкую мутацию «Плейбоя» подают в соусе некоей Gemütlichkeit[90], a также тяжеловесного остроумия, иногда с приправой в виде смеси сентиментальности и жестокости (всего этого в оригинальной американской версии почти что нет). Я закончу свои соображения на эту тему кратким замечанием: издатели, пытавшиеся порнотекстами конкурировать с порнографией визуальной, проиграли, потому что слово на этом поле не может достичь смысловой выразительности образа. К тому же порнография – вообще всякая – в своем существовании в обществе ограничена в двух аспектах. Во-первых, все еще сохраняемыми социальными нормами, правилами или запретами. Их, например, «Hustler» считает проявлениями обычной зависти или напускной стыдливости. В ехидных карикатурах этот журнал изображает, что женщины, протестующие против всякого порно, например, представители движения Womens Liberation[91], попросту сами некрасивы и только поэтому обуреваемы гневом. Во-вторых, ограничительную роль играют биологически запрограммированные в нас механизмы сенсорного восприятия. Чрезмерная интенсификация половой жизни или деятельности соответствующих органов в такой же мере, как чрезмерная миниатюризация, перестает возбуждать, потому что выходит за перцептивные нормы – уже не культурные, но чисто биологические. Впрочем, существование указанных ограничений не должно особенно нас утешать, поскольку высокие нормы достойных признания и желания ценностей все равно приходится признать хотя и основным, но нереализуемым свойством культуры.


В. КУЛЬТУРА КАК БЕГСТВО ОТ КУЛЬТУРЫ

Как мы уже знаем, в знаковой области, то есть в сфере системных смыслов, стохастичность оборачивается полным отсутствием этих смыслов. Притом в качестве произведения искусства подают сегодня не только то, что таковым традиционно быть не могло, но и то, что вообще лишено какого бы то ни было смысла. Например, дорога без начала и конца; здание, построенное ради того, чтобы его тут же обрушили; сложные машины «ни для чего» и т.д. Наконец, именно в искусстве в наибольшей мере стохастичность проявляется в виде хищнического распоряжения историческим наследием в его целом. Современное поколение художников, по-видимому, стремится к тому, чтобы свести на нет все законы творчества, безотносительно к тому, чем они ранее были и чему служили. Применяют различные парадигмы, составляя из них гибриды в различных комбинациях, как бы желая истощить до дна музейные или соответственно библиотечные коллекции. Очевидно, что направленное к этому хищническое распоряжение наследием само по себе не является стохастическим, но его результаты стохастичны, потому что представляют собой некий «промискуитет». Что угодно скрещивается с чем угодно наподобие того, как это практикуется (в качестве вырождения эротики), например, при групповом сексе.

В области институализированных религий стохастичность проявляется в форме их замены чем бы то ни было – иными словами, тем, что попадет под руку. Обычно, когда действующая система норм по любым причинам претерпевает коллапс, то впечатление такое, что как бы через ее треснувшую и заскорузлую оболочку просвечивают очертания предыдущей культурной формации – или, точнее, той ее части, которая сохранилась в коллективной памяти. Нынешний ренессанс сектантства, религии «на один сезон» в виде, например, моды «на йогу», «на гуру», но также «на маоизм» (правда, эта уже миновала) – всё это именно отсюда. Потому что ни в одном из таких случаев не идет речь об учениях в собственном смысле слова метафизических или политических, но о суррогате тех и других, причем этот суррогат исчерпывает себя отрицанием норм, установившихся в данной конкретной среде. Понятно, что такого рода «вера назло кому-то» или «назло чему-то» не может достичь аутентичности, потому что всякая «вера назло кому-то», заменившая собой «веру во что-то», неизбежно есть только мимолетное увлечение. После такой «веры назло кому-то» чаще всего остается только пустота или горькое разочарование. В лучшем случае такая «вера» есть поиск иррациональной прорехи в целом (то есть в раздражающей фрустрации), страх и агрессивность перед лицом цивилизации, которая якобы объединяет в себе весь рационализм прошлого и современности и уже тем самым претендует на невосприимчивость к иррациональной критике или к иррациональному протесту. Поэтому так популярны становятся публикации, которые в уважаемой сегодня «научной» форме предлагают читателю сущие бредни, сводящие науку на нет. Таковы книжки о палеоастронавтах, о космических пришельцах, о феноменах сверхчувственного познания, о фактах, якобы подтверждающих Библию вопреки астрономии, об эмоциональной и сознательной жизни растений, о летающих тарелках, о Бермудском треугольнике и т.д. Ищут ли при этом упомянутую «иррациональную прореху в целом» ради того, чтобы в ней спрятаться, или ради того, чтобы, исходя из нее, это «целое» разбить и уничтожить, – понять трудно, потому что всем этим поведением руководит путаница в мыслях, возникшая из фрустрации. Общим признаком, свойственным всякой такой «паранауке» или «парафизике», является чрезвычайная легкость, с какой можно усвоить все ее содержание. Это не что-нибудь вроде мудреной ядерной физики. В дианетике, например, нет никакой математики. Даже трех и притом неоконченных классов начальной школы достаточно, чтобы понять эти «последние истины обо всем». Да и обучиться всем этим откровениям стоит недорого. Таким образом и в самой культуре, и в субкультурах все больше примеров тенденции к «уходу». Иными словами, тенденции к символическому выражению выхода за пределы технической цивилизации. Первым шагом здесь обычно является поиск чего-то, что упорно сопротивляется непрестанным изменениям жизненной среды, что как будто бы смеется над этими переменами. Именно это «что-то» начинают усиленно подчеркивать. Находят такое сопротивление среде в человеческом теле, так как все, даже соединенные вместе технические средства до сих пор не могут изменить его жестко заданных биологически конфигураций. Отсюда подчеркивание «атавистичности» тела, его «аисторизма», как бы надвременной неизменности, прямо-таки абсолютной сохранности через века.

Притом замечу, что жажда инвариантного, больше того, абсолютного проявляется всеми реализуемыми (благо это просто!) способами:

a) В моду вошло, чтобы оба пола выглядели одинаково. Здесь речь идет о ликвидации ролей, хотя и определенных биологически, но подчеркиваемых с помощью культурных различий. Между тем обнаженный мужчина больше похож на обнаженную женщину, чем рыцарь в доспехах – на даму в кринолине, или чем джентльмен во фраке на леди в бальном туалете и т.д. Стиль «унисекс» подчеркивается сверх того беспечностью и небрежностью одежды, которая может быть то нейтральной, то эксцентричной и странной. Потому что – как это обычно бывает в случаях семантической экспрессивности – общая тенденция может доходить до колебания между противоположными смыслами, иначе говоря, типовыми оппозициями, которые в моде былых времен отчетливо разделялись. Например, взаимозаменимы скрывание одеждой и подчеркивание одеждой особенностей пола, таких, как грудь или бедра. Небрежности в одежде может противостоять индивидуализированная до странности элегантность (крайняя – благодаря этой преувеличенности). Биологически, правда, тело пока еще не уродуют и не деформируют, как это характерно для многих первобытных культур (впрочем, там эти деформации имели глубокий смысл в аспекте ритуала, инициации, магии). Но уже можно покрасить лицо в зеленый цвет, а волосы стричь «на манер петушиного гребня», как делают панки, и т.п.

b) Стремление к «атавистской регрессии» проявляется также в ношении длинных волос, уподобляющих вид обоих полов «первобытному» (ведь в пещерную эпоху не было парикмахерских) и в неупотреблении косметических средств, то есть в «остентивной естественности тела». Причем речь все время идет о моде, следовательно, об актах поведении, которые надо будет сразу изменить, как только их экспрессивные эффекты совсем поблекнут. (О роли, какую также и в этой сфере играют рыночные механизмы, мы еще будем говорить.) Одной из версий субкультурно интегрированного регрессивного эскапизма являются также различные «утопии на данный момент» – например, утопии сельского типа (коммуны, хиппи, «дети-цветы»), мистико-сектантские утопии, наркотические; утопии «детей без родителей и учителей» – а это уже восстание против воспитания как дома, так и в школе или университете. Этот последний момент социологи, даже выдающиеся, трактовали как пролог к культурному возрождению (greening) Америки. Поистине озадачивает, когда так говорят эксперты одновременно в педагогике и исторической антропологии, потому что отсюда уже недалеко до мнения столь же нелепого, как и вредного: якобы самое хорошее и прекрасное, что человек может себе пожелать, это полное освобождение от культуры, от ее «оков и уз».

Впрочем, сегодня уже хорошо известно, как коротка жизнь подобных предприятий и как фатальны их финалы. Особенно тяжело обычно складывались судьбы детей тех людей, которые поддались одной из этих утопий. Список групповых реакций наподобие уже названных можно сколь угодно долго продолжать, исходя из исчисления ценностей и норм. Надо только символически «оборачивать» каждую из них относительно простым приемом: если за ценность признается моногамия, надлежит практиковать swinging[92]; если все ходят как-никак одетыми, надо бегать нагишом (streaking[93]); если норма – опрятность, ходи неряшливым и грязным; если авторитеты окружены почтением, надо их всячески изводить и высмеивать; если кража осуждается, то надо воровать – не для обогащения, но чтобы нарушить запрет; если в качестве ценности выступает чья-то очень интимная тайна, то надо, наоборот, предать ее публичной огласке. Вот такими способами уничтожение ценности, кем-либо признаваемой, само становится ценностью.


С. КОММЕРЧЕСКИЙ ОТБОР В КУЛЬТУРЕ, ИЛИ ШИЗОФРЕНИЯ РЫНКА

Каким образом в лоне старой культурной формации возникает новая? Динамика этого процесса напоминает видообразование в процессе эволюции. Стационарные культуры, будь то культуры доисторического или нового времени, – это как бы виды, находящиеся в устойчивом равновесии со средой. Естественный отбор действует на эти культуры как отбор стабилизирующий. При таком отборе всякое изменение в зародыше отсеивается или же удерживается в популяции на подпороговом уровне. Также если стационарная культура динамична и полна жизненных сил, высказываемые в ней предложения о переменах хотя и получают огласку, но как бы заранее обезвреживаются повсеместно и с полного согласия принятыми нормами. Рассмотрим на двух примерах, какое влияние предложения о переменах оказывают, вообще говоря, при сильной и слабой унификации социальных норм.

(1) Мысль о захвате власти силой может с одинаковым успехом прийти в голову генералу как английскому, так и угандийскому. Тем более нельзя утверждать, чтобы такая мысль вообще не промелькнула хоть на секунду в сознании какого-нибудь офицера в той и другой стране. Однако в Англии (до недавнего времени) такое посягательство было вообще «немыслимо»: королевскую семью охраняли не только стража и параграфы законов (такое есть всюду), но и общее убеждение в адекватности существующего положения вещей и в неадекватности его изменения незаконным путем. В Уганде, как известно, стража и параграфы существуют, однако недостает означенного убеждения как константы коллективной памяти. (2) А если мы далее перейдем от вопросов убийства монархов к вопросам моды на одежду, то догадаемся, что если бы кто-то в девяностых годах XIX века или в начале XX века попробовал ввести для мужчин моду вместо галстуков и воротничка носить длинные косы с бантами, – тот не нашел бы ни последователей, ни сторонников, но прослыл бы помешанным. Но мы поймем также, что в наши дни предприниматель, который вложил бы сколько-то капитала и организационных способностей, чтобы ввести эту самую моду носить косы вместо галстуков, наверное, создал бы новый рынок сбыта для своего продукта, так что неизвестен был бы только объем, в котором эта инновация прижилась бы. Может быть, она вышла бы из моды так же быстро, как вышел костюм topless. Но может быть и то, что эта инновация лавинообразно пошла бы в свет.

Как известно, кроме генов, реализующих определенные признаки организмов, в хромосомах присутствуют также гены-депрессоры, которые тормозят активность других генов. Мы не знаем, что в точности в культуре соответствует этим тормозящим генам, но несомненно, что такие механизмы в ней существуют и могут подвергаться функциональному ослаблению или усилению. Социологам известно, что даже наилучшие реформы принятых в стране законов перестают давать должные социальные результаты, если реформирование проводится слишком часто. Люди иногда охотнее повинуются закону строгому, но неизменному и именно поэтому кажущемуся как бы извечным, нежели закону все время меняемому, как-то перекраиваемому много раз в продолжение короткого отрезка времени, потому что законодатель хочет эмпирически сделать его формулировку наиболее удобной для общества. Канон, установившийся в постоянном виде уже благодаря тому, что его не меняют, не так легко поставить под вопрос, да и не так легко нарушить, как канон, который все время трансформируют наподобие сжимаемых и растягиваемых мехов. Из таких наблюдений можно, кажется, сделать вывод, что изменяемость норм может приобрести в обществе характер автокаталитического процесса. Чем больше уже отменено традиционных запретов, тем больше их отменяется в дальнейшем, потому что отмененные запреты уже проявили свое полное бессилие и как бы уведомили общество об отсутствии необходимости и в других запретах.

Снятый запрет – это не только снятый запрет, но и побуждение к уничтожению других запретов. В свете таких наблюдений особенно важным представляется уже упомянутое мнение, что сопротивление, оказываемое культурой прогрессу, само является частью этого прогресса. Допустим, что предложения перемен в области нравов, уголовного права, изящных искусств, экономики, идеологии и т.д. становятся чрезвычайно частыми, а разнонаправленность и одновременность всех этих предложений делает тщетными попытки устойчивых решений по поводу их отбора. В этом случае никакой прогресс, кроме чисто технического, невозможен, так как любое предложение какого-либо новшества будет угашено противоположным предложением. Соответственно культура, в ста тысячах точек которой одновременно возникают эмбрионы ценностей, именно потому, что она стала областью роста во всех направлениях, не может успешно развиваться ни в одном конкретном направлении и постепенно уподобляется энергично растущей ткани злокачественного новообразования.

Вездесущий рынок является по отношению к современной культуре усилительным аппаратом. Современные предприниматели столь либеральны, что готовы продавать веревки даже тем, кто хочет их на этих веревках вешать. Идеология покупателей товара интересна для предпринимателей в той мере, в какой для клопов, пьющих кровь людей, интересны политические убеждения этих людей. Современный издатель публикует литературу, призывающую к революции, просто потому, что эти публикации приносят ему прибыль. Он издаст памфлет, разоблачающий порочность его ориентированных на прибыль инициатив, и еще будет этим гордиться. Любую вновь появляющуюся в субкультуре манеру он поддержит экстренными необходимыми для нее статьями, а убедившись в легкости внедрения этой манеры, посодействует дальнейшему расшатыванию субкультуры, лишь бы это открыло перед ним новые рынки сбыта. Если старики захотят одеваться в молодежную одежду, он их именно так и переоденет. Если будет спрос на орудия пыток, он выбросит в продажу богатый выбор этого товара. Эта направленность на то, чтобы нажить капитал, по основной тенденции та же, что была раньше; но сейчас она приобретает новые свойства. Она становится одновременно усилителем и ликвидатором всякой мутации в культуре.

Становится усилителем, потому что помогает (в лице заинтересованного в деле мецената) популяризовать все нововведения; поддерживать производственным опытом изобретательность проектировщиков и таким образом устранять барьеры на пути новшеств, будь то в сфере моды на одежду, в области парикмахерского дела или сексуальных услуг.

Становится ликвидатором, потому что своим вмешательством во все и вся уничтожает в зародыше всякую аутентичность. Потому что, по правде говоря, трудно поверить в подлинные бунтарские настроения молодых технофобов-революционеров, которые, сидя в чиновничьих креслах с фабрики X и прихлебывая напитки фирмы Y, записывают сочиненную компьютером музыку на стереомагнитофоны фирмы Z. При таком подходе, по-видимому, удовлетворяющем интересы всех, капитал фактически играет роль некоего Анти-Мидаса, уничтожающего ценность всего, к чему прикоснется. Интенсифицируя каждую инновацию, он превращает голоса, которые, может быть, сами по себе и звучали бы чисто, в один хоровой рев.

Возникла мода на домашние персональные компьютеры. Людей, которые не очень-то знают, что с ними делать, убеждают в том, что эти компьютеры необходимы. Однако ведь и рынок не есть нечто полностью пассивное. Он не дает собою произвольным образом манипулировать, но проходит через периоды ажиотажа и спада, то замирая, то вспыхивая. Так, компьютерные игры, по-видимому, уже наскучили потребителю. Культура при данном положении вещей продолжает давать ростки творческих начинаний, но эти ростки с самого начала приобретают форму товаров. Прежде чем им удается окрепнуть, они уже покрыты лаком рекламы. Поддерживая своим производством все на свете, капитал питает также и шизофрению, хотя правда и то, что изначально она создана не им. Проблемы, беспокоящие мир, это в конечном счете комплекс непрерывных столкновений между ценностями, имеющими различное происхождение. Так, социалистическое правительство колеблется между Сциллой и Харибдой, если может сохранить рабочие места в оружейной промышленности, только передавая ее продукцию диктатурам. В то же время выясняется, что та «сеть безопасности», которую должно было гарантировать всем своим гражданам патерналистское «государство благосостояния», накладывает на трудящихся непосильное бремя – в той мере, в какой растет безработица. Может быть, напор всемирных бедствий не ощущался бы так непрерывно и насильственно, если бы исполнились пророчества Маклюэна, причем исполнились именно гуманным, придуманным им самим способом: если бы весь мир по существу пошел по пути превращения в «глобальную деревню». Но пока что пророчество исполняется зловредным способом: мир можно сравнить с деревней только в том, что касается информационных связей и объема опасностей. В деревне все-таки невозможно, закрыв себе глаза и уши, самоизолироваться от соседских сплетен тут же за забором; трудно и по-настоящему спрятаться от злого соседа. Теперь же весь мир с помощью электромагнитных волн и ядерных бомб превратился в некую деревню, из которой никуда невозможно убежать, но весьма трудно и помочь тем, кто погибает в крайней нужде. Это глобальное измерение, приданное реалиям культуры, представляет собой универсализм с обратным знаком, поскольку, похоже, мы все яснее узнаем о том, что нам угрожает, но не знаем, как с этим справиться.


Теперь мы можем подытожить наши соображения о границах роста культуры. Не каждый тип происходящих в природе приращений можно отождествить с ростом культуры в целом, подобно тому, как не каждый тип роста на клеточном уровне можно отождествить с ростом организма. Существуют же различные формы весьма интенсивно растущих новообразований, характеризуемых прежде всего своей стохастичностью, агрессивно уничтожающих функции организма как целого и в конце концов погибающих вместе с ним.

«Успехи культуры» – это прежде всего то же самое, что «распространение равенства и свободы». Однако еще Токвилль заметил, что свобода и равенство могут вступать друг с другом в конфликт. Биологические аналогии, откровенно говоря, всегда рискованны и недоказательны, если брать их как модели общественных явлений. Однако учитывая наглядную дидактику этих аналогий, все же прибегать к ним есть смысл. Все ткани организма с определенной точки зрения равны. Например, все нуждаются в обеспечении питательными веществами, в удалении отработанных веществ, в притоке катализаторов, кислорода и т.д. Всем тканям нужна также свобода автономного функционирования, а отсутствие этой свободы или ее ограничение ведет к болезням. Однако легко понять, что если бы все ткани были «вполне свободны» и именно благодаря этому «вполне между собою равны», то организм не мог бы жить, потому что превратился бы в сплошную опухоль, стремительно движущуюся к распаду и смерти.

В области же медицины значительные успехи терапии, поддержанные новейшими технологиями, противоречат культурному императиву сохранения здоровья и жизни любого человека и притом одинаковым способом, потому что для выполнения этого императива материальные возможности медицинской техники недостаточны. Автоматизация производства также противостоит постулатам равенства, потому что безработица, вызванная роботизацией, не одинаково угрожает всем специальностям. Что касается возвышенного и признанного многими идеала непосредственной демократии, то в принципе он мог бы быть осуществлен хоть сегодня. А именно: в том случае, когда любое решение по поводу любого общественного вопроса могло бы быть принято тут же на основании всеобщего голосования посредством компьютерных терминалов, проведенных в каждый дом. Несомненно, это стало бы настоящей катастрофой, потому что среди центральных противоречий, присущих демократическому идеалу, имеется и противоречие между цивилизацией, понятой как одинаковая сумма благ для всех, и цивилизацией, понятой как система, должным образом управлять которой умеют только получившие соответствующее образование эксперты.

Итак, технологический прогресс – это не просто прогресс культуры, но и фактор, направляющий ее в противоположные стороны. Стационарность – прежнее состояние культуры, из которого человечество вышло уже много веков назад, и ничто не указывает на то, чтобы когда-нибудь оно снова могло к нему вернуться. Существование такой возможности всегда предполагалось мелиористскими утопиями, согласно которым она уже не должна быть единым потоком имманентно-противоречивого развития культуры, но скорее своего рода возвышенным плато, символизирующим всеобщий доступ к полезным в жизненном отношении благам. Как бы мы ни называли это «плато благосостояния», оно, по-видимому, есть чистая фикция, потому что трудно представить себе, чтобы что-нибудь, помимо полной катастрофы, могло бы затормозить или хотя бы замедлить направленное во все стороны технологическое развитие, которое ускоренно увлекает нашу цивилизацию в неведомое будущее. Катастрофа имеется в виду не обязательно военная: футурологи в своих сценариях уже изобразили нам множество других коллапсов, возможных и в мирное время.

Динамика культуры – это то же, что избирательная реализация ценностей. Но суть в том, как происходит их отбор. Чисто случайным он быть не может. Если приращения культуры происходят случайным образом, если ценности признаются только на какой-то момент, а их появлением и закатом правит случайность, то культура превращается в какую-то колеблемую кашеобразную массу, лишенную способности формировать и интегрировать человеческое поведение. Субкультурная мутабильность представляет собой «случайностный» аспект культуры и не ее ориентир, но лишь проявление, и скорее ее способность реагировать, чем проявлять активность. Субкультурная мутабильность представляет собой результат дезориентации культуры, а отнюдь не ориентирующий ее указатель, и поэтому на нее (мутабильность) нельзя возлагать надежд в отношении будущего культуры.

В будущем мы можем ожидать дальнейшей социализации форм поведения, которые до сих пор квалифицировались в психиатрическом плане (как реактивные психозы). Усиливаться будут также явления расщепления сознания. Вследствие этого тренд «очарования ненормальностью», заметный уже в течение долгого времени, возможно, приобретет статус парадигмы. Это была бы дальнейшая регрессия в сторону «опоры на биологию», потому что именно психопат, больной с извращенными инстинктами, мономан, будучи всегда «полностью аутентичным», признает только «полностью интериоризованные ценности». Его поступки, несомненно, вытекают из внутренней мотивации, а не из подражания, не из требований моды, не из желания блеснуть оригинальностью и т.п. Поскольку же подлинную аутентичность (как все с большим трудом реализуемую) будут напряженнее и напряженнее отыскивать, ее в конечном счете заменят формы поведения, внешне – в бихевиоральном плане – психотические, но проявляемые людьми нормальными, если судить по результатам чисто медицинской диагностики. Одним словом, если всё будет и дальше следовать современному тренду, личности должны будут маскироваться от возвышенного видения «постиндустриальной цивилизации», прикидываясь безумными в аутистском или маниакальном роде. Таким же именно образом будет в дегенерировавшей культуре проявляться и креативность, потому что способности выше нормальных в творческой области будут все труднее достижимы, и культура будет соскальзывать в противоположном направлении – к способностям ниже нормальных. После этого можно будет ожидать проявления спутанных мотиваций, то есть таких форм поведения, относительно которых невозможно будет вынести решение, действуют ли это бандиты или революционеры. Впрочем, это происходит и в наши дни. Речь не идет о какой-либо мимикрии, то есть о ситуации, когда бандиты только выдают себя за революционеров или иных идейных экстремистов. Нет, дело в том, что эти люди сами не способны к такому различению и тем самым как бы играют одновременно две разные роли. Так возникают в конце концов преступления,вызванные негодованием по отношению к преступлениям; безнравственные нападки на безнравственность; трактовка сексуального промискуитета как вида добродетели; уничтожение основ демократии – во имя демократии. Это последнее можно наблюдать во всех тех случаях, когда какое-нибудь меньшинство противостоит большинству, так же, как оно, применяя силу. При этом прибегают к внутренне противоречивой аргументации, чтобы доказать, будто именно такой образ действий весьма демократичен как выражение «полного равенства и свободы» всех без изъятия. Итак, антиномизация мотивов действия есть причина того слияния оппозиционных пар понятий в «бесформенную массу», о котором говорил Колаковский: ибо язык выражает человеческие установки, а когда они сами переплетаются друг с другом, язык тоже становится перемешанным. Впрочем, есть «экстремисты артикуляции», которые берут в оборот язык как таковой, объявляя, например, что не человек пользуется языком, а язык человеком, и что не мы говорим, но язык через нас по-своему выговаривается. Тем же способом и очередная оппозиция (человек пользуется языком – нет, это язык пользуется человеком) «размазывается». Можно привести и много других примеров такого образа действий. Так, чтобы протестовать против уничтожения многих видов животных, окажется нужным отравить всех зверей в зоопарке или подложить куда-нибудь бомбу. Можно объявить извращение протестом против извращений.

Надо, кроме того, ожидать усиленный спрос на эскапистскую литературу, в особенности низкопробную и тривиальную, впрочем, почитающую себя за художественную и за весьма содержательную. Нынешние авторы, выбирая темы, ориентируются только на успех. То, что срывает аплодисменты, немедленно подвергается массовой эксплуатации вплоть до полного насыщения рынка. (Еще отчетливее это явление заметно в кинематографической продукции.) Способность такой литературы быстро реагировать на требования рынка проявляется как суррогатное удовлетворение различных видов «голода»: популярные серии комиксов показывают насилие, массовые убийства, преступления, часто под вывеской деяний во имя справедливости или даже «всего человечества» (Перри Родан). К новейшим видам «голода», которые надо удовлетворить, относятся: изолированность, одиночество, желание определенности в жизни, благосостояния. Так появляются утопические сказки – результат размягчения мозгов у автора и читателя.

Трудный вопрос, возникающий из всего этого, заключается в том, что мы как будто должны поставить под сомнение тезис о существовании каких бы то ни было исторических инвариантов морально-этической оценки. Если у какой-либо порядочной женщины муж горд тем, что порнографические журналы показали ее в обнаженном виде в позе совокупления, то сегодня такая гордость будет, пожалуй, исключением из правила. Однако если это исключение распространится так, что станут желать публикации снимка половых органов в такой же мере, как публикации снимка лица, то как, собственно, квалифицировать получающую при этом распространение установку? Пока что там, где определенная мода, определенный обычай доходят до крайности, появляется сопротивление им. Оно может быть самопроизвольным порывом, как выражение тоски – если говорить об эротике – по любви, уничтоженной промискуитетом; по сублимированной романтической любви и связанными с ней чувствами ласки и интимной нежности, возвышенными аффектами. Такой порыв представляет собой своего рода возвращение к традиции XIX века. Этот отход от «облегченного секса», по-видимому, является не только протестом против него, но и осознанием нарушенных «облегченным сексом» ценностей, поскольку, вообще говоря, не должно быть так, как категорично и «научно» гласит промискуитетный принцип: будто различные ритуализованные в разные эпохи проявления эротических чувств суть только ненужным образом усложненные предварительные подходы к «самому делу» (к половым актам, выполняемым с должным умением, которое гарантирует оргазм). Но именно крайне облегченный секс может оказаться распознанным как раз благодаря этой своей крайности – примитивному представлению, будто обычай не стремиться напрямик к чувственным наслаждениям есть совершенно напрасная преграда, которую установили, чтобы ограничить удовлетворение потребностей (в данном случае сексуальных). По существу же преграды, устанавливаемые культурными нормами, обычно двусторонни, ибо не только требуют того, чтобы их с трудом преодолевать или обходить, но и служат тому, чтобы ценность цели при определенном образе действий стала высокой. Такие преграды, как «высоко поднятые планки», усиливают стремление к цели – хотя, если они становятся барьерами непреодолимыми или преодолимыми только под страхом строгих репрессий, результатом могут стать отчаяние и бунт. Здесь опять-таки мы видим амбивалентность культуры, колеблющейся между крайностями излишней репрессивности и излишней пермиссивности. Оба конца этой шкалы порождают фрустрацию, хотя причины ее диаметрально различны. Однако речь идет о явлениях, которые нельзя регулировать так произвольно, как течение реки или направление движения автомобиля. Нельзя ни оправдать, ни обвинить поведение человеческого коллектива в его исходных принципах, декретируя их десакрализацию или сакрализацию. Можно в значительной мере манипулировать модой, например, на платье. Но аналогичным образом трактовать религию гораздо труднее.

Ставить культурологические диагнозы там, где господствует широкая «пермиссивность», – дело, всегда сопряженное с большим риском. В ФРГ книжные рынки одно время были заполнены книгами о Гитлере. Но не совсем ясно, как можно было бы установить: есть ли это в основном проявление познавательного любопытства или, может быть, любопытства гораздо менее невинного и нейтрального. Например, может быть, что здесь роль сыграла ностальгия по временам действительно строгого и даже жестокого порядка. Как легенда об «обществе порядка», руководимом «твердым вождем», эти времена могли стать привлекательными – в отсутствие необходимой осведомленности и в ситуации, когда общество «размякло» и в силу воцарившейся свободы критики и оценок не могло идеализировать своих вождей и покорно повиноваться им. В период, когда вымирает поколение, узнавшее гитлеровские порядки на собственной шкуре, уже можно даже идеализировать эти порядки ложью самого крупного калибра, утверждая, например, что Гитлер о геноциде ничего не знал и совершенно не предписывал его проводить, или даже, что никаких массовых убийств вообще не было – как это много раз и повторяли разные публикации, причем не только в Германии. У этой лжи нашлись защитники, от которых трудно было бы такого ожидать, например, Наум Хомский, который, хотя и сам еврей, заявил, что нельзя запрещать такие публикации, потому что это нарушило бы демократическую свободу слова. «Безудержный» плюрализм привел к растущему аксиологическому хаосу. Приближение к границам роста культуры («симптом Вавилонской башни», так можно было бы его назвать) распознается по таким вот феноменам в общественной жизни, в искусстве, литературе, нравах. Эти феномены походят на абсурд, имеющий как будто специально издевательскую цель. Я привел выше только несколько примеров такого абсурда. Призывы к изменениям принципов цивилизации, к ускорению таких изменений (связанных с опасностями), постоянные поиски «того, чего еще не было», коль скоро искать можно «всего», ведут к «размыванию» основ, а в языке отражаются перемешиванием ранее оппозиционных понятий. В этом сказывается влияние на язык совершенно внеязыковой действительности.

Я писал этот раздел в апреле 1974 года, теперь же дополнил его в нескольких местах в соответствии с новейшими публикациями и происшедшими изменениями. В моих рассуждениях недостает специальных замечаний, указывающих на их аподиктичность, склоняющуюся к пессимизму. Однако эта неоговоренность представляет собой сознательно принятый риск, а не выражение абсолютной уверенности в истине высказанных мнений. Как их автор, я ничего так не желал бы, как их опровержения в будущие годы. Ибо у меня было бы тем больше надежды, чем менее я был бы прав.

XII. Литература и познание

Вступление

Для меня настало время полной откровенности. Начну свою исповедь признанием, что в течение чуть ли не двадцати лет я писал книги, не зная, почему я пишу именно такие книги, а не какие-нибудь другие. Не знал я и то, для кого пишу их. Решение обоих этих вопросов мне серьезно затрудняла литературная критика, потому что исходным для меня был жанр научной фантастики, а он априори считался самым низким. Сверх того, мое образование резко отличалось от образования моих критиков. Литературной критикой занимаются филологи и вообще гуманитарии, в то время как я сведения из этих областей добывал сам, кустарным способом. Регулярное же образование я получил в естествознании и философии. «Философию случая» – этот опыт «эмпирической теории литературного произведения» – я писал прежде всего сам для себя, потому что нигде не мог найти ответа на мучивший меня вопрос: что я, собственно, делаю в литературе и почему так велик (и так различен в разных странах) разброс оценок моего труда? Тем, что я теперь знаю о собственных произведениях, я больше всего обязан «автокомпаративистике», основанной, попросту говоря, на том, что я сопоставлял свои более ранние тексты с более поздними и таким образом удостоверялся, в каком главном направлении развивалась моя писательская стратегия. Будучи не слишком догадливым и – что хуже того – чересчур медленно развиваясь в плане сознания, я достаточно поздно понял тот очевидный факт, что решение заниматься научно-фантастическим жанром принял, собственно, не я – его приняло за меня мое образование. Или, говоря несколько точнее, мое любопытство, которого это образование не успокоило. Мне хотелось узнать больше, чем может узнать самый любознательный дилетант, глотающий всю доступную ему информацию из области точных наук – таких, как космология с физикой, или биология; больше, чем по существу знают специалисты. Эта-то ненасытная жажда знаний и была долгое время – пусть неосознаваемым – двигателем моих начинаний. В те годы на основе научной фантастики я разработал эсхатологию, то есть проблематику «последних» дней – эсхатологию внерелигиозную, натуралистическую, включающую гипотезы, которые шли дальше, чем наука это позволяла своим специалистам. Разрабатывал я понятую так эсхатологию, когда еще никакого представления обо всем этом не имел, и позже, когда в своих опытах брал фальшивые ноты, и еще позже, когда в первом приближении понял наконец, к чему я стремлюсь. А именно: к познанию того, что еще невозможно познать – но, быть может, когда-нибудь станет возможным. Но строил я свои экспериментальные миры всегда в плане натуралистическом. Этот план в моем случае надо понимать очень широко. Его «ширина» лучше всего видна на конкретном примере. В реальном мире время необратимо. Желая исследовать, что могло бы произойти в мире с обратимым временем, я поручил через посредство некоего галактического монарха моим конструкторам Трурлю и Клапауцию построить такой – в действительности невозможный – мир. Они построили его внутри достаточно мощного компьютера, о чем рассказывает повесть «Повторение». Чтобы найти «репрезентативные пробы» явлений, они разыгрывали один за другим фрагменты «средневековой» и «современной» истории того мира, в котором можно получить власть над течением времени. Проблем с построением миров у меня было по меньшей мере две: строить ли его с реалистической серьезностью, или как более или менее условный? Реалистическая серьезность породила, например, «Солярис», а сказочная условность, например, «Кибериаду» и «Повторение».

Затем я столкнулся с вопросом о проблемной аутентичности того или иного произведения в зависимости от выбранной модальности. Аутентичность (довольно медленно и постепенно) определила для меня критерий того, о чем «стоит писать», и о чем писать «не стоит». Для количественного подхода к этому критерию у меня не было и по-прежнему нет никакого универсального средства. Для меня также не имело никакого значения, будет ли проблемно аутентичное для меня (и тут же облаченное в одежды сказки или гротеска) столь же аутентичным и для читателей. В этом отношении я был эгоцентриком и аутистом. Критериев самой аутентичности я применить и сейчас не могу, потому что их не знаю. Различие между «возможным и невозможным» – даже в мысленном эксперименте – я провожу чисто интуитивно. Трагикомические безумства, изображенные в «Двадцать первом путешествии Ийона Тихого (Звездные дневники)», то есть историю цивилизации, приобретшей антиэволюционную потенцию, я считаю вполне аутентичной в том смысле, что, если бы человечество приобрело такой вид господства, какой там описан, оно, возможно, дошло бы до поступков не менее безумных и отчаянных. Отдельные части этой моей «фантазии» уже оправдались. По существу, уже дошло до «раздвоения» материнства: женщина, родившая ребенка, не обязательно его мать, но может быть только суррогатной матерью чужой оплодотворенной яйцеклетки, взятой у другой женщины. Большое количество случаев исполнения того, что я «прогнозировал», а также – чего я и не ожидал – быстрота этого исполнения (поскольку все это ведь укладывалось в срок моей жизни), все это давало мне понятное удовлетворение; но имело и оборотную сторону: это был вызов. Если это уже начинается, то я должен «выше и дальше» строить свои очередные миры.

Надо признать, что познавательный процесс есть разновидность следственных действий. Только под перекрестный огонь вопросов в нем берут «подозреваемый» в чем-то человеческий или внечеловеческий мир, а не препровожденных полицией в суд лиц. Наука ведет свое следствие на основании косвенных улик, ищет виновников, выходя за пределы мира людей, и с самого начала implicite или explicite не дает согласия на то, что «виновник – это Личность», например, Бог, или на то, что «виновника невозможно найти». Обычное криминальное следствие должно реконструировать то, что произошло как правонарушение или преступление. Космологическое следствие должно раскрыть, «как возникла Вселенная»; биологическое – «как возникла жизнь». Палеонтологи – это шерлоки холмсы на тропах гениальности, оппортунистической никчемности и жестокой хитрости безликого Творца-Преступника – Естественной Эволюции Видов.

Отправляя следствие как реконструкцию прошлого, ретрогенез, наука приходит к своим «приговорам» – теориям, делающим возможными прогнозы. Однако ни ретрогенез, ни прогноз никогда не бывают окончательными, полностью определенными. По поводу неправильно вынесенных приговоров можно подавать апелляцию. По поводу теорий аналогично действуют следующие поколения ученых.

Популярным в разных странах автором я стал более или менее против своего желания. Однако об этом я расскажу позже. В этом вступлении я только хотел объяснить, почему – в своих усилиях понять, что такое литературное произведение – я не могу остановиться даже на эпохе появления человеческого рода на Земле, но начинаю свое рассуждение от самого возникновения Вселенной. В этом, несомненно, есть нечто комичное. Впрочем, в мои цели не входит познать «все», да я наверняка и не смогу этого сделать. Эпоха, в которую я живу – хотя ее, впрочем, себе не выбирал, – делает литературный труд занятием до безнадежности трудным, так как книгами уже нельзя охватить весь «дух времени». Потому я и веду себя, как сообразительная крыса, пущенная в лабиринт, в который она попасть не хотела и которого сама для себя не изобретала. Застряв в этом лабиринте, она неустанно пытается в нем сориентироваться, отыскивает принципы его строения, чтобы найти выход либо центр, в котором надеется отыскать ответ на вопрос, как себя вести, если выхода нет. Не все знают, почему фотографируемые иногда для иллюстрированных журналов мужчины, с телом мощнее, чем у Геркулеса, и с гигантской мускулатурой, вообще говоря, не выступают на олимпиадах и не берут там первых призов. Дело в том, что эти люди увеличивают специальным тренингом мускулы, но это не дает аналогичного увеличения сердечной мышцы так, чтобы выбрасываемой кровью она обеспечивала достаточно кислорода гигантским мускулам. Следовательно, ограничительным фактором для этих фотогеничных силачей является сердечный выброс. Из-за него эти статные мужчины не становятся первыми боксерами, метателями молота или атлетами мира. Для чего они главным образом пригодны, так это для того, чтобы на них смотрели и любовались. Настоящие рекордсмены рекрутируются из тех, у кого сохранена пропорция между сердечной и остальной мускулатурой. Мускулы же должны служить для труда, а не для любования на них. Подобным образом и полет воображения не представляет собой, по моему мнению, автономной ценности, но должен служить задачам, какие реальный мир ставит перед обладателем воображения. Поясню мою позицию еще одной аналогией. Силач устанавливает рекорд, поднимая на наших глазах двухцентнеровый груз. Однако если мы убедимся, что груз сделан из картона, покрашенного в цвет стали, мы признаем силача за обманщика. В моих глазах такого типа обманщицей является литература, поднимающая мнимые проблемы или отвечающая на самые серьезные вопросы графоманской болтовней. В первый момент я могу прийти в восторг от такой литературы, но поняв ее пустоту, разочаровываюсь. Литературные «обманы» такого типа бывают подлинно мастерскими. В целом я не утверждаю, что литература не имеет права быть «прекрасным обманом». Я здесь только говорю о своих вкусах, чтобы понятнее сформулировать свои цели.

Самая большая проблема для меня – выбор подходящей беллетристической реальности для небеллетристических вопросов. Впрочем, уже и это ни в коей мере не представляет собой мою, и только мою, задачу. Личным здесь остается лишь тот факт, что я начал двигаться в правильном направлении раньше, чем осознал, куда иду. Скажу то же самое более четко: то, что я должен написать, не соответствует крайним границам моего воображения, потому что эти границы для воображения должен ставить реальный мир, в котором я живу. Данное мне воображение я не обязан демонстрировать так, как те атлеты демонстрируют свою мускулатуру, но должен стремиться соблюсти нужную пропорцию между «мускулами» и «сердцем». Перефразируя Виттгенштейна: границами моих миров являются границы не моей изобретательности, но моего разума. Так или иначе, современность стала гордиевым узлом ряда проблем, колоссальных, как Гималаи. Чтобы с ним справиться, надо воздействовать либо на место, где возник этот узел, либо встать там, откуда можно показать, как он развязывается и возможно ли это. Наши беды можно рассматривать либо в период их зарождения, либо в тех результатах, к которым они привели, созрев (но если они еще не привели к самоубийству. Самоубийство человечества тоже можно описывать, это было одно время любимой темой научной фантастики. Однако агония не требует глубокой медитации и характеризуется простотой распада – как смерть. Потому мы здесь и не занимаемся этими явлениями).

Одним словом, наш гордиев узел, наверное, может быть развязан только в романе, действие которого направлено из прошлого или из будущего в настоящее. Выбор между реалистическим романом, действие которого отодвинуто в прошлое, и таким, действие которого опережает наше время, – этот выбор осуществляется прежде всего категорическим способом, на основании отбора данных, добытых писателем. Однако за пределами этой очевидности отбор предваряется также видением противостоящих друг другу выгод и проигрышей. Тот, кто ограничивает свои задачи локализацией литературного произведения в контексте современности, осуществляет как бы мгновенный снимок момента, возможно, и важного, но мимолетного. Мы боремся с информационным потопом, направляясь в будущее, чтобы там найти tertium comparationis[94] для praesens[95], с одной стороны, и для plusquamperfectum[96], с другой. По отношению к автору исторического романа мы становимся при этом как бы на высшую позицию, поскольку мы не должны, как он, приспосабливать свою беллетризацию к неподвижной фактографии temporis acti[97]. Однако это только одна сторона медали, ее аверс. Реверсом при этом оказывается сознательное несовершенство текста. Тот, кто со своим проектом проблемной литературы движется в глубь прошлого, располагает библиотеками, хрониками, а также (и это самое важное) – наукой. «Что» отступает на задний план по отношению к «после чего». Я же, говоря о будущем или конструируя иной мир, к сожалению, должен сам изобретать библиотеки, хроники и документы. Таким образом, диапазон моей творческой свободы ограничен двумя неустранимыми недостатками. Во-первых, я не должен размышлять о том, что никто в литературной борьбе не решился до сих пор изобрести целый «будущий мир», «другую цивилизацию» и т.п. Любой мир, какой только мне удастся сконструировать, обязательно будет гораздо более беден в сравнении с миром какой бы то ни было реальной исторической эпохи. Во-вторых (и это, наверное, большая беда), любой человек с неоконченным средним образованием что-нибудь да знает об истории. Ему не надо объяснять, кто был Иисус, кто такой Папа Римский и как люди постепенно дошли до полетов на Луну. Наверное, не надо ему также объяснять, что такое телевизор или для чего служат очки. В противоположность этому, писатель, который конструирует другой мир, будущую цивилизацию, другой разум, даже если бы этот писатель обладал всеведением, должен разъяснить читателю (в том числе и высокообразованному) множество вещей, о которых ничего не известно. Здесь начинаются трудности фабуляризации, поскольку не следует искусственно раздувать роман объясняющими вставками, которые превращают его из непрерывного действия (с паузами, в которые прорывается присутствие Неизвестного) – в своего рода энциклопедию. Наконец, исторического беллетриста каждый может сверить с его источниками и таким образом определить, если захочет, правдоподобие фона, на котором развертывается действие. Но меня, когда я конструирую иной мир, никто не может проверить аналогичным способом. В рамках внеэстетической категории познания «проверять» меня может только futurum imperfectum[98], а если бы я угадал что-либо в точности, то futurum perfectum[99] – время будущее совершенное, в смысле «совершившееся», но отнюдь не «совершенное» в смысле «безукоризненное».


Здесь я должен предупредить упрек, что будто бы ретрогностическую или прогностическую ценность литературы я объявлял ее высшей ценностью. К сожалению, эти проблемы сильно запутаны. Ограничусь конкретными примерами. Если по ходу действия моего «Футурологического конгресса» появляется персонаж, который готовится убить Папу Римского, то тот факт, что позднее действительно состоялось такое покушение, не является компонентом качества произведения. Но свидетельствует об этом качестве то, чего в реальном покушении не было: показ того, что можно допустить такое убийство с «высокими моральными» намерениями. Реалистическая фантастика не предсказывает конкретных событий. Она только эксплицирует проблемы, которые могут произрасти из сегодняшних – реальных или проспективно возможных – проблем. Было бы нонсенсом объявить «Волшебную гору» Томаса Манна неактуальной из-за того, что туберкулез сегодня уже не лечат описанными в романе методами. Таким же нонсенсом я считаю бесчисленные съезды, коллоквиумы, заседания и иные собрания ученых корпораций, со всех сторон рассматривавшие «1984» Оруэлла, чтобы установить, «прав» ли он был в этой книжке или не прав. Оруэлл дал модель совершенного, глобального, застывшего тоталитаризма, какого на самом деле никогда не могло существовать в столь мрачной законченности. Он собрал распыленное, находившееся еще в зародыше зло и соорудил ему памятник, гигантский дьявольский монумент. Оруэлл вверг человечество в земной ад и оставил его непрестанно мучиться там. Он построил тюрьму, а не лабиринт. Его роман – антиутопия зла в чистом виде, безграничной лжи и безграничного насилия. Это поразительное видение, но слишком простое, чтобы быть достаточным истолкованием будущего. Если будущее готовит нам ад, то не такой, как оруэлловский, потому что «история не может остановиться ни в золотом веке ни в темных веках».

Теория и практика литературы

Я хочу теперь доказать следующий тезис. Существуют теории литературного произведения, созданные литературоведами, которые не являются беллетристами. Имеются также теории литературного произведения, созданные самими беллетристами. Такова, например, теория «открытого литературного произведения», авторство которой принадлежит Умберто Эко; а также теория «гибридного литературного произведения» как соединения в литературном произведении его фабулы с ее содержащимися внутри произведения интерпретациями – причем интерпретациями такого рода, что содержащееся в тексте «послание» (message) становится тем более загадочным, чем больше «автоинтерпретаций» дает текст. Это увеличение загадочности есть, таким образом, результат содержащихся в произведении автоинтерпретаций, поскольку они, существуя одна рядом с другой, вместе с тем взаимно друг другу противоречат. Данную теорию in nuce[100] можно найти во втором томе моей «Фантастики и футурологии», в ее «Метафантастическом заключении». Правда, формулировки там несколько иные, чем здесь. Здесь я могу эту теорию изложить более подробно, а заодно и расширить сферу ее применений. Гибридность литературного произведения заключается не только в том, что (как я там писал) в нем соединены гетерогенные по своим источникам структуры презентации и презентованного; но еще и в том, что такое произведение впитывает интерпретации собственного текста в их антиципированной форме. Такое произведение «заранее предвидит» то, как его могут интерпретировать критики, включая как «любителей» (обычных читателей), так и литературоведов. Автор такого произведения делает именно то, что согласно, например, Умберто Эко (и не только ему) авторы делать не должны: они не должны интерпретировать свои собственные книги. Такое произведение приносит в мир свое содержание одновременно с его истолкованиями, причем умножает их и располагает по отношению к фабуле так, чтобы ни одно из них не могло претендовать на роль окончательного истолкования. Все это может выполняться произведением либо explicite, либо implicite. Первый вариант (explicite): «Кто-то» внутри текста (или в предисловии к тексту, или в послесловии – это вопрос тактики) объясняет, «что все это значило». И тогда «Кто-то другой» или «Кто-то другие» – эти уж постоянно внутри текста – утверждают, что «это значило нечто совсем другое». Так сделано, например, в «Солярисе» или же в повести «Голем XIV». Второй вариант (implicite): произведение ставит само себя под сомнение ходом развития своей фабулы, иными словами, в плане событий, а не их истолкования действующими лицами. Это часто происходит у Кафки («Процесс», «Замок», «Превращение»). Поражают ли такие произведения критиков и читателей explicite или implicite, они, во всяком случае, делают невыполнимой задачей найти такую точку обзора, с которой произведение подскажет им (критикам и читателям), что оно «в конечном счете значит». Однако поскольку перед лицом таких произведений критика не отказывается от своих традиционных установок, в результате она начинает либо нести полную бессмыслицу, либо множит новые и новые определения, а затем отходит от них и создает «метаинтерпретации». Они описывают не столько, что именно произведение означает, сколько – почему его нельзя описать каким-то одним окончательным способом. Если же произведение становится уже классическим, как стало классикой, например, творчество Кафки, то властители мнений уже приходят к какому-никакому согласию. Например, в том же случае с Кафкой, они говорят, что он дал метафорическое выражение Тайне Человеческого Существования, которую без метафор выразить нельзя.

Теперь перейду к тезису, который был обещан в самом начале данного раздела:

Если беллетрист является вместе с тем и теоретиком, создающим «общую теорию литературного произведения», то он даже тогда не может воспользоваться созданной им самим теорией, когда пишет беллетристику, причем пишет ее в согласии со своей собственной теорией.

Вот свидетельства в пользу этого тезиса. И. Чичери-Ронай-младший в своей работе «The Book is Alien: On Certain and Uncertain Readings of Stanislaw Lem’s „Solaris“ показывает на примере сопоставления интерпретаций этого романа у ряда критиков (М. Роуз, Д. Кеттерер, Д. Сьювик, С. Дж. Поттс, П. Парриндер), что эти интерпретации „противоречат друг другу, хотя и рациональны“, то есть с каждой из них можно согласиться, хотя между собой никакие из них не совпадают. Затем, применяя к „Солярису“ мою теорию „гибридного литературного произведения“, он показывает, что эта теория полностью соответствует строению романа. „Солярис“ оказывается частным и конкретным продуктом этой теории. Индетерминизм значений, постулированный в этой теории, я в точности осуществил в „Солярисе“. Следовательно, этот критик признает очевидным, что я практиковал-таки свою собственную теорию. Однако это противоречит хронологии. „Солярис“ я написал в 1959 году, а последний раздел „Фантастики и футурологии“ – в июне 1960 года. Ни о каких теориях литературного произведения тогда я еще не слыхивал, ни о чужих, ни о своей собственной, которую изобрел пятью годами спустя. Еще хуже, что когда я писал „Фантастику и футурологию“, то не заметил никакого родства между „Солярисом“ и моей же концепцией „гибридного литературного произведения“. Но, к сожалению, и это еще не все.

Дело в том, что когда в 1973 году я писал «Мнимую величину», я считал «дело Голема» законченным. Однако в 1980 году «дело Голема» начало меня смутно волновать, так что я написал вторую часть этой повести. Как я теперь понимаю, впервые только благодаря этой второй части я сумел придать данной повести признаки, постулированные концепцией такого гибридного текста, который становится тем более многозначным, чем интенсивнее он сам себя пытается интерпретировать. Было бы замечательно, если бы я уже тогда знал, что, собственно, ради создания такого текста я и пишу эту вторую часть. Но ничего подобного мне и в голову не приходило. Так что сначала у меня родилось решение конкретной проблемы, а потом «общая теория решения проблем данного типа». Когда же в «Големе», в его первой части, я впрямую столкнулся с аналогичной проблемой, я этого вообще не почувствовал. Через несколько лет я снова взялся за «Голема», не в связи с теоретико-критической рефлексией, а от туманного желания, «чтобы это не могло быть уже все». И опять, вовсе не думая о своей теории «самооспориваемого произведения», я именно такое произведение написал. Отсюда следует весьма противный моему рационализму вывод, что хотя я выполняю все условия и директивы моей теории, но никогда ею не пользуюсь в своей деятельности как беллетриста.

Параллелизм между моей теорией и моей практикой, несомненно, имеет место, но получается так, что одно делается без сознательной зависимости от другого. Похоже на то, как если бы кто-то попал в лабиринт, затем выбрался из него, сам не зная, как ему это удалось. Потом он же на всякий случай построил общую теорию лабиринтов и ориентирования в них; потом отправился гулять и попал в другой лабиринт. Но не только не применил тут же свою теорию, чтобы выбраться оттуда, а даже и не заметил, что находится в лабиринте. Он просто принял этот лабиринт за обычный сад. Долго он блуждал по нему, занятый мыслями о том о сем. Потом увидел, что из сада уже давно вышел, но и в этом усомнился. Потом – уверяя себя, будто сада не покидал – он бросился искать выход. В кармане у него лежала его общая теория, как выбираться из лабиринтов, но он на нее даже не взглянул, потому что по-прежнему не понимал, что дорожки, которые он пересекает, – это части лабиринта. Потом довольно-таки случайно наткнулся на ворота, вернулся к себе и вот, разбирая почту, обнаружил письмо. Автор письма хвалил его за проявление такого непогрешимого умения справляться с лабиринтами. Дело в том, что этот автор знал теорию нашего лабиринтоведа, потому что она давно была опубликована, а также видел его, когда он входил в лабиринты и самым подходящим путем из них выходил. Amicus Plato, sed magis arnica veritas[101]. Вот и я строил лабиринты, не зная их теории; потом строил их, зная эту теорию; но так никогда ее и не применил. Почему? Как-то еще можно объяснить, почему я их строил, не опираясь на теорию: раз ее вообще еще не существовало, знать я ее не мог. Но как объяснить, почему я о ней даже не вспомнил, когда наступил подходящий случай? Наверное, уровень моего сознания и методы, которые фигурируют в моем теоретизировании, совершенно отличны от тех, которыми характеризуются мои приемы создания литературных произведений. Но, естественно, я не могу в целом сказать, насколько такой образ мыслей свойствен вообще писателям, являющимся в то же время теоретиками литературы. Я говорю только о том, что действительно произошло со мной, притом не раз.

Что для теории произведения литературы может следовать из всего сказанного? Не следует ли из этого бесполезность теории литературы для литературного творчества? Это было бы великое открытие! Впрочем, если бы теория – или теории – литературы могла быть источником или по меньшей мере опорой для вдохновения, маяком для пишущего, который со своими писаниями забрел в болото, в лабиринт, в тупик, – будь так, все авторы в момент творческого кризиса хватались бы за учебники литературоведения. Но, может быть, теории литературы – это теории post factum[102], апостериорные? То есть они описывают то, что уже сконструировано в качестве литературного произведения, но не могут дать никаких директив или советов творцам этого произведения. Но если так, то почему мои собственные книги без искусственных натяжек и хитрых подтасовок приводят к моей концепции литературного произведения? Не знаю. По этому вопросу я могу высказать только догадки, которые не лучше и не хуже догадок других людей. Я мог бы сказать, что у меня, несомненно, есть устойчивая убежденность относительно того, что и как я должен писать, но эта убежденность, живущая в моей голове (а где же еще?), не обнаруживается в моем сознании, когда я пишу беллетристические тексты. Откуда же взялась эта убежденность? Из чтения увлекательных книг – но не из чтения моих собственных книг. Когда я ввел героев «Соляриса» в их лабиринт, тем самым я уже заставил их искать выход, который они не могли найти без попыток понять ситуацию. Будучи по профессии учеными, они пытались интерпретировать свое положение так, чтобы его понять и благодаря этому получить господство над ним. Каждый из них делал это по-своему, но фоном всей деятельности была соляристическая библиотека – достояние, общее для них для всех. Роман, конечно, не мог не породить совершенно новых интерпретаций всего этого. Однако было еще нечто главное, а именно: самая ситуация, в которой персонажи оказались вынуждены заниматься своей деятельностью, причем я нагрузил их к тому же библиотекой, Океаном, Гостями; заставил их мучиться рефлексией, выдвигать гипотезы, и наконец, выйти (ввиду бесполезности всего этого) за пределы свойственного их профессии рационального мышления и продуцировать все больше «версий о Солярисе» – с помощью «мгновенной веры» и даже снов. Так вот, это главное возникло «само», без заранее принятого решения или плана. Вся эта ситуация заставила персонажей размышлять (всеми доступными человеку способами) о планете Солярис и тем самым далее о «Солярисе» – хронике событий. Иначе говоря, о самом романе. Однако у меня не было даже смутного предчувствия, что я все это напишу. Речь шла только о том, можно ли вступить в контакт с Нечеловеческим. Океан Соляриса и был в романе Чуждым и Нечеловеческим.

В «Големе» речь идет о том, может ли человек вступить в контакт с высшим разумом, который не молчит, как Океан Соляриса, и – более того – прикладывает немалые усилия, чтобы преодолеть барьеры, отделяющие его (высший разум) от человека. Однако рядом с этим обращающимся к людям Высшим Разумом стоит другой, еще более высокий, молчащий (Honest Annie). Голем, поведавший обо всем, что можно выразить на человеческом языке, тоже замолк и сник. Мне кажется: чем больше у него было о чем сказать людям, тем явственней он понимал, что это ничего не даст. (Впрочем, в повести Голем выражает это вполне однозначно.)

Моя внелитературная позиция включает следующие соображения: 1) разум человеческий – частная форма множества «возможных разумов»; 2) человеческий разум представляется нам неограниченным в своих познавательных способностях, поскольку мы напрямую еще достаточно далеки от его ограничений, даже в таких наиболее продвинутых точных науках, как физика. Что же касается менее строгих наук, таких, как социология или психология, то все еще можно надеяться, что и они «построжеют» (в последнем я начинаю сомневаться); 3) ученые наподобие Ф. Капры; различные холисты; физики и другие естествоиспытатели типа принстонских гностиков и т.п. – ведут себя по отношению к Космосу так, как те из соляристов, которые в своей позиции по отношению к Океану ушли из эмпирии в мистику; 4) плоды науки будут становиться все более опасными для человечества не по вине науки, но из-за антагонизма, раздирающего человечество; 5) если человек не сможет сконструировать искусственный интеллект себе в помощь, то никогда не перейдет биологически заданных ему границ познания.

Кроме того, во мне держатся крепкие, хотя и взятые с потолка убеждения, пока что сами по себе недоказуемые и неподтверждаемые надлежащей аргументацией, которую можно было бы вывести изо всей совокупности добытого знания – убеждения, что:

1) Разум не обязательно должен быть личным, иначе говоря, интеллект более высокий, чем наш, может создать на нас устройство типа Голема. Однако если этот «Никто» захочет, он может принять вид как бы личности, говоря о себе «Я» и вместе с тем признаваясь, что это только симуляция. Он может также переконструировать себя таким образом, чтобы сформировать в себе личность. Голем старается выяснить, почему Высший Разум не считает такое формирование для себя нужным. Я обсуждал этот вопрос с различными специалистами, и их контраргументы меня не убедили. Личность человеческого типа, очевидно, есть высшее проявление человеческой природы, но из этого для нечеловеческого разума ничего не вытекает. Люди еще тогда, когда человечество только возникало, стремились понять, что такое «личность». Отсюда как раз и возник анимизм, отсюда же поведение маленьких детей, когда они проецируют свою личность на самые разные окружающие их предметы. Человеческое «Я» изменяется от рождения до смерти, хотя чувство собственной идентичности при этом все время сохраняется в норме. «Я» – есть нечто, «обращенное к себе», эгоцентрическое, потому что ни в каком другом виде оно в ходе эволюции выработаться не могло. «Эгоцентрическое» здесь не следует понимать в ценностном смысле, потому что тогда противоположностью «эгоцентрического» было бы «альтруистическое». «Эгоизм» характерен для всех организмов, а способность некоторых из них к кооперации выработана эволюцией, потому что это увеличило их шансы на выживание. Обладание личностью, будучи для человека ценностью, вместе с тем уже на уровне разума может представлять собой ограничение этого самого разума. Также и Разум, увеличивающий свою силу, что осуществляется благодаря его способности самовозрастать, мог бы даже иметь первоначально некий эквивалент личности, но затем его отбросить, чтобы подняться еще выше. Границы таких понятий, как «разумность», «интеллект», «мудрость», не отчетливы, потому что, кроме рода Homo, мы знаем только «менее разумные» виды наподобие антропоидов, причем нам недостает tertium comparationis как стандартной меры, которая полностью была бы свободна от антропоморфизма. Компьютеры такой мерой быть не могут, потому что среди них нет ни интеллектуальных, ни a fortiori[103] мудрых. Способность к вычислению, хотя бы и увеличенная до границ, заданных физикой (эти границы называют «транскомпьютабельностью»), есть необходимая, но не достаточная предпосылка интеллекта. На вопрос, могла ли бы эволюция на других планетах породить разум, более высокий, чем человеческий, нельзя ответить ни доказательно, ни определенно. Слишком много здесь неизвестных факторов: всякий возникший в ходе эволюции биологический (не обязательно белковый) мозг при своем конструировании обязательно хотя бы часть своего исторического (миллиардолетнего) развития проходит вместе с «первоначальными» жителями данной планеты. Но вопрос исчерпывается тем, что, помимо Primates (приматов), мы не знаем никаких других «закоулков» или «веточек» Древа Земных Видов, которые могли бы привести к возникновению разумных существ.

2) Сверх того я допускаю, что возможна синтетически изготовленная безличная и тем не менее интеллектуальная среда для обитания биологических существ. Однако об этом я буду говорить отдельно.

Прошедшее совершенное время

«Научно-фантастическая литература особым образом преобразует научные и технологические концепции в метафоры, благодаря чему эти концепция приобретают культурное значение. В одном отношении она действует весьма сходно с историческими романами: как и они, она исходит из комплекса внетекстовых суждений – предположительно истинных, – лишенных этико-культурного смысла. И затем этот комплекс наделяется значением благодаря тому, что инкорпорируется в беллетристическое повествование о персонажах, воплощающих в себе ценности, типовые для культуры, к которой относится автор. Хотя исторические факты ограничивают то, что может случиться в историческом романе (по крайней мере в его реалистической разновидности), эти факты размещаются между фактами чисто вымышленными таким образом, чтобы, как и они, имплицировать метафорический смысл. (И это сверх обычной функции историографии описывать то, «что на самом деле произошло».) В историческом романе история перестает быть истинной, даже если она верна с фактической стороны. Она становится метафорической и тем самым «более чем истинной», ибо приобретает значение в культурном плане. То же самое можно mutatis mutandis сказать и о научной фантастике.

В художественнозначимых произведениях мы также ожидаем аналогичного соотношения между, с одной стороны, вымышленным действием и процессом чтения и, с другой стороны, метафоризованными в вымысле научными концепциями. Чтение беллетристики должно действовать как метафора научного познавательного процесса. По большей части мы напрасно стали бы искать такую гармонию между научными концепциями и эстетической структурой в современной научной фантастике. Некоторые критики утверждали, что авторы, пишущие в жанре научной фантастики, обычно следуют парадигмам средневекового романа (romance). Парадигмальные формы научной фантастики, если сравнивать их с основными тенденциями современной литературы (so called mainstream fiction), действительно более архаичны и, в сущности, донаучны». Этой цитатой из уже названного труда И. Чичери-Роная я хочу предварить обсуждение романа Умберто Эко «Имя розы».

«Имя розы»

Я имею в виду роман Умберто Эко «Il nome della rosa», который я читал в прекрасном немецком переводе, а потом отрывками еще и в английском, несколько менее удачном. Обсудить этот роман мне надо по нескольким причинам.

Прежде всего он мне очень понравился, так что я перечитал его несколько раз. Каждый раз я переносил основное внимание на разные аспекты – и каждый раз получал не меньшее удовлетворение, чем в предыдущий. Вместе с тем я испытывал зависть к автору – что со мной случается очень редко. Как в «Философии случая», так и в «Фантастике и футурологии» мне приходилось анализировать книжки неглубокие и бедные по содержанию, что, по правде говоря, малоприятно. Но вот перед нами произведение, анализ которого дает действительное удовлетворение и автору которого стоит позавидовать. В особенности учитывая, что (как в случае «Имени розы»), во-первых, его проблемные интересы близки моим, потому что направлены на ключевые вопросы современности, хотя он подходит к ней с другой стороны временной шкалы.

Во-вторых, этот роман доказывает, что обещанный нам (неустанно, вот уже в течение нескольких десятилетий) конец эпоса и наррации классического типа – это распространяемая болтливо-импотентной массовой культурой ложь. В частности, из этих похоронных речей на могиле традиционного литераторства следует, что писатели никоим образом не должны поучать читателей ни философскими романами а la Voltaire[104], ни вложенными в произведение реальными знаниями. Дидактизм умер, а если бы кто-нибудь и захотел его ввести, то он – эпигон и сверх того зануда. Ибо по отношению к авторитетам массовой культуры никаких более высоких инстанций быть не может. Демократия в том, что читатели и писатели равны, а тот, кто хочет поучать, анахроничен, так как претендует на более высокое положение. Поучать можно только в той литературе, которая говорит о фактах. Впрочем, если эти факты – чепуха и вымысел, это тоже ничему не вредит и может быть благосклонно принято, если от этого книга лучше расходится. Продолжает быть обязательным правило mundus vult decipi ergo decipiatur[105]. Я же как автор не скрываю, что стремлюсь поучать читателей в тех вопросах, в каких сам разобрался, и в такой же мере (или даже больше) хочу, чтобы поучали меня. Только чтобы поучающие не были фанфаронами и обманщиками. Правда, может быть, все-таки позволительно считать литературу «прекрасной ложью», так как она все-таки есть конструкция, основанная на вымысле, но лично я ценю только такую литературную ложь, которая приносит мне некую правду – или еще мне не известную, или хотя бы и известную, но показываемую в неизвестной еще форме.

В-третьих (и это по сути связано с только что сказанным), несмотря на то что «Имя розы» предъявляет к читателю достаточно серьезные интеллектуальные требования, роман стал бестселлером. Это весьма отрадный факт. Отрадный, потому что продуценты массовой культуры вот уже много лет делают все, что могут, как в масс-медиа и прежде всего в их визуальных разновидностях (кино, телевидение), так и в литературе, чтобы закрепить парадигмальный образ массового читателя как безнадежного дебила, которого даже под угрозой полного разорения нельзя заставить пошевелить мозгами.


Я взял эту книгу в руки с недоверием, потому что не люблю исторических романов и потому что весьма не доверяю бестселлерам. Кроме того, мне говорили, что действие этого криминального романа происходит в средние века, и это тоже не благоприятствовало моему любопытству. Однако же, говорил я себе, время от времени надо прочитывать такие произведения, которые сделали мировую карьеру. Авторское вступление тоже не звучало заманчиво. Роман в целом подан там как копия старинной рукописи, а для того чтобы удостоверить аутентичность этой копии, вступление нашпиговано множеством библиографических данных – по модели, излюбленной Борхесом. Дистанцированность автора от этого приема обозначена только ироническим заглавием вступления: «Естественно, старинная рукопись» (Naturlich, eine alte Handschrift – в английском переводе «старина» проигнорирована: Naturally a manuscript). Манера повествования, начатого прологом и разделенного на шесть основных разделов, соответствующих шести дням подряд, тоже, как мне сначала показалось, подтверждала питаемые мною предубеждения. Повествование ведется от лица монаха по имени Адсон – наивного, верного и умного спутника при некоем средневековом детективе, францисканце Вильгельме Баскервиле. Слишком легким приемом, как бы приманкой, брошенной читателю, мне показалось явное созвучие первого имени с повествователем у Конан Дойля – доктором Ватсоном, а второго – с заглавием классической повести того же автора, «Собака Баскервилей». Обращение к намекам стало еще более явным благодаря вступительному анекдоту с типично холмсовской «дедукцией», посредством которой детектив-францисканец по следам на снегу направляет монахов, ищущих сбежавшего коня Гнедка, именно туда, где его сразу и находят.

И только потом, по мере того как я продвигался в чтении, мне пришлось отойти от первоначальных предубеждений. Я понял, что автор воспользовался столь выразительными при всей их вторичности намеками иронически и намеренно, а отнюдь не из-за дешевого умысла подцепить читателя на крючок. Постепенно меня начали поражать и колоссальность медиевистических познаний, вложенных Эко в этот его первый роман, и свобода, с которой он оперировал столь огромным материалом. Сам я не разбираюсь в медиевистике и только местами мог догадаться, где добросовестная фактография (в особенности церковно-историческая) по авторскому замыслу так переиначена, что это позволяет вводить в фабулу такую информацию, какой не мог обладать ни рассказчик, ни действующие лица. Речь идет об анахронических вставках, касающихся событий более поздней истории Европы и Церкви, а вместе с ними – и преобразований духа времени, вплоть до наших дней. Впрочем, провести четкое различие между историей реальной и историей «дорисованной» сумеет только специалист-медиевист, да и то не всегда, так как случается, что автор весьма правдоподобно артикулирует предварения таких концепций, которые на самом деле распространились и стали компонентами общественного сознания куда позднее. В конце «Имени розы» Адсон, к тому времени уже престарелый монах, оказывается глубоко благочестивым атеистом, который живет в бенедиктинском аббатстве (для меня осталось загадкой, почему американский переводчик его переименовал во францисканский монастырь), в какой-то точно не указанной местности, и пишет хронику виденных им необыкновенных событий. И действительно, Адсон в старости заслуживает названия благочестивого атеиста, потому что свое предвидение ожидающего его по смерти полного уничтожения высказывает в самых красочных речениях набожной ортодоксии. Так что если кто-нибудь прочтет эпилог, но не слишком внимательно, ему не бросится в глаза отождествление Бога и ничто. Противопоставление этих понятий замаскировано типично церковной, елейной фразеологией.

Роман является одновременно реалистическим и фантастическим, с замечательно обработанными переходами от одной категории к другой, причем кульминацию авторского коварства мы обнаруживаем только в последнем разделе. Прежде всего в «детективном» плане убийца, собственно, оказывается не убийцей, потому что никого не убивал, но только пропитал ядом страницы запретной книги и как мог старался не допустить до того, чтобы кто-нибудь ее открыл и читал. А если кто это делал – перелистывал слипшиеся страницы послюнявленным пальцем, – тот впитывал в себя яд. Причем тем больше яда, чем больше он прочитывал безбожного текста. Но этот хитрый прием в развязке «криминальной» интриги как раз наименее существен. Слепой и неприятного вида старик Хорхе фанатически борется со смехом как с потенциальным источником несчастий рода человеческого, как с орудием сатаны (в Евангелии ничего не говорится о том, чтобы Христос когда-нибудь смеялся), как с клином, который Антихрист вбивает между вселенской Церковью и народом Божиим, чтобы расщепить sacrum и profanum (ибо веселость все профанирует: все высмеивать – значит ни во что всерьез не верить). Как с ядом, который с течением времени полностью разрушает всякую трансцендентную санкцию и тем самым уничтожает основы целостной нравственности и прежде всего надежду на Спасение. И этот ледяной энтузиаст прав. Если его кознодейские тирады переложить на современный язык, то выяснится, что Хорхе предвещал более или менее то, что в будущих столетиях действительно наступило, а началось, притом столь ярко, в эпоху Возрождения. «Книга без головы» (по-латыни Liber acephalus, «Безголовая книга», то есть книга без начала), сшитая из различных сочинений, – это «Эстетика» Аристотеля, а именно: ее в действительности утраченная часть, второй том. Там рассматривались комедия, шутка и смех. Эта книга служит не только орудием преступления или, точнее, отравленной ловушкой против тех, кто жаждет Запретных Знаний, – нет, эта «Книга без головы» в романе выступает также как символ этих самых будущих столетий, которые верно с фактической стороны, но ошибаясь в своем оптимизме предсказывал учитель Вильгельма, Роджер Бэкон. Так или иначе, предсказания исполнились спустя несколько веков. Действительность подтвердила их развитием секуляризованного мышления и деятельности, породивших эмпирию и освобожденную от церковного доминирования науку. Но вместе с тем это усилившееся profanum уничтожило sacrum и, наконец, в XX веке стало величайшей опасностью, какую только навлекало на себя человечество в своей истории. И нисколько не подрывает принципиальной верности мрачных пророчеств Хорхе ни то, что его правота была, если так можно выразиться, «футурологической» – по отношению к рационализму Вильгельма; ни то, что это он пропитал страницы упомянутой книги-символа, чтобы она убила каждого, желающего черпать из нее познание; ни, наконец, то, что Хорхе с его феноменальной памятью оказывается виновником многочисленных смертей, а в конце книги – и виновником гибели всего аббатства.

Автор так дислоцировал «навыворот» факты и их смыслы, что – для нас, для современников – в разумной, доброжелательной к людям, антифанатической, оптимистичной позиции францисканца Баскервиля раскрывается скрытый в ней зародыш будущих опасностей. Они заключены в появлении очищенной от sacrum цивилизации, которая попадает в ловушки созданной ею же технологии. Этот Шерлок Холмс в рясе зовет слепого отравителя дьяволом, в то время как разум, по-видимому, оказывается именно на стороне Хорхе, фанатика, который, убивая, хотел отсрочить, если уж не совсем сорвать приход Антихриста. Рефлексия, продолженная за пределы действия в романе, с очевидностью показывает нам: Хорхе был как бы Кассандрой, иначе говоря, таким пророком, которого не будут слушать; а последующая история Европы не изменилась бы ни на йоту, если бы отравленная книга истребила всех, кто хотел ее читать, и если бы средневековому сыщику не удалось отыскать преступника в монашеской рясе. Хорхе убивал напрасно, считая себя орудием Бога; а Вильгельм, бывший инквизитор (может быть, самый прекрасный из человеческих образов книги), ошибся, считая вслед за Роджером Бэконом, что освобожденный разум принесет больше добра, чем акт отречения от разума во имя веры. Именно то, как распределены в книге аргументы и человеческие образы, я назвал выше актом авторского коварства – и весьма рафинированного. Оно заключается в глубоко скрытой в романе иронии. Мотивы преступления были отнюдь не криминальными, но чисто онтологическими. В образах Вильгельма и Хорхе столкнулись две противостоящие друг другу философии. Ценности, которым должен служить человек, обе эти философии устанавливают диаметрально различными способами. Ирония, как я сказал, скрыта глубоко. Фанатичный слепец прозревает будущие опасности и покушается на отравление, чтобы охранить народ Божий от этих опасностей. Знаменитый преследователь преступников, напротив, на деле слеп. Как бы зорко он все ни высматривал, в том числе с помощью свежей новинки, сенсационного изобретения – очков с правильно отшлифованными стеклами, – он ничего и никого не может спасти. Никого, даже аббата, который сначала задыхался от недостатка воздуха на потайных лестницах, ведущих из скриптория в центр библиотечного лабиринта (в «предел Африки»), а потом испекся, может быть, и живьем, в пожаре, поглотившем все аббатство. Чего же достигает в конце концов этот Шерлок Холмс в монашеской рясе? Знания о том, что с неизбежностью произошло, и ничего более. Это знание оказывается единственным результатом его расследования. Но знание это бесплодно. Оно дает только реконструкцию событий, добываемую благодаря труду разума, который во что бы то ни стало хочет обнаружить порядок в событиях внешне беспорядочных – порядок, которого на самом-то деле и нет. Хорхе не целил ни в кого своей отравленной книгой, как стилетом. Его план отделился от своего создателя и стал действовать самостоятельно, потому что Хорхе уже не имел никакого влияния на то, кто падет следующей жертвой своей ненасытной любознательности. Случай убивал монахов; цепь случайностей позволила Вильгельму добраться до «предела Африки». Случай с равным успехом может как благоприятствовать разуму, так и разрушать его.

«Имя розы» – по крайней мере для меня – это роман, где главный тезис изложен во многих аспектах, через слова и события, а наиболее выразительно подан в последнем разговоре Вильгельма с Адсоном, освещенных отблесками пожара, пожирающего аббатство со всеми его зданиями. Стоит привести здесь эту цитату, хотя она и будет длинной. Начну со слов Вильгельма:


Я никогда не сомневался в правильности знаков, Адсон. Это единственное, чем располагает человек, чтоб ориентироваться в мире. Чего я не мог понять, это связей между знаками. Я вышел на Хорхе, ища организатора всех преступлений, а оказалось, что в каждом преступлении был свой организатор или его не было вовсе. Я дошел до Хорхе, расследуя замысел извращенного и великоумного сознания, а замысла никакого не было, вернее сказать, сам Хорхе не смог соответствовать собственному первоначальному замыслу, а потом началась цепь причин побочных, причин прямых, причин противоречивых, которые развивались уже самостоятельно и приводили к появлению связей, не зависящих ни от какого замысла. Где ты видишь мою мудрость? Я упирался и топтался на месте, я гнался за видимостью порядка, в то время как должен был бы знать, что порядка в мире не существует.

Однако, исходя из ошибочных порядков, вы все-таки кое-что нашли.

Ты сейчас очень хорошо сказал, Адсон, спасибо тебе. Исходный порядок – это как сеть, или как лестница, которую используют, чтобы куда-нибудь подняться. Однако после этого лестницу необходимо отбрасывать, потому что обнаруживается, что хотя она пригодилась, в ней самой не было никакого смысла. Er muoz gelichesame die Leiter abewerfen, so Er an ir ufgestigen ist... Так ведь говорят?

На моем языке звучит так. Кто это сказал?

Один мистик с твоей родины. Он написал это где-то, не помню где.[106]

Мне ничего не известно о немецком мистике, который сказал, таким образом, что его доказательство, когда оно привело к определенным положениям, надо отбрасывать, как стремянку – после того как мы добрались с его помощью до своей цели. Но мне известно, что как раз эту мысль высказал Людвиг Виттгенштейн – правда, полвека спустя – в конце своего «Логико-философского трактата». – Но продолжу цитату. Адсон комментирует слова Вильгельма прямо-таки богохульным замечанием:


Но как это может быть, чтобы непреложное существо было повязано случайностями? Чем же тогда различаются Бог и первоначальный хаос? Утверждать абсолютное всемогущество Господа и в то же время Его абсолютную свободу, в частности от собственных Его установлений, – не равнозначно ли доказательству, что Бог не существует?[107]


Если Бог существует, но не вмешивается в дела сотворенного им мира, то с таким же основанием можно сказать, что Его нет. Если Бог всемогущ и всеведущ, то есть – перефразируя слова Адсона из того же разговора – состоит из ничем не ограниченных возможностей, тогда он не может быть Высшим Порядком. А не будучи совершенным Порядком как таковым, он ничем не отличается от совершенного Хаоса. Расследование, проведенное в «Имени розы», ведет к онтологическому, а не детективному выводу.

Редко встречается, чтобы роман был сконструирован в таком широком плане и одновременно – до такой степени во всех своих малейших деталях подчинялся авторскому замыслу. Захватывающая интрига оказывается трагедией в классическом стиле. Трагична в ней полная безвыходность среди альтернатив, из которых ни одна не может дать спасения. С Шерлоком Холмсом ничего подобного случиться не могло бы. По воле Конан Дойля, он раскрывал преступления знаменитым дедуктивным методом. Этот метод впервые изобрел, если я не ошибаюсь, Э.А. По, который в отличие от создателя Холмса трактовал его более серьезно. Больше того, знание, воплощенное в образе викторианского детектива, было весьма плодотворным: оно несло справедливое наказание преступникам и спасало от незаслуженной кары тех, кого осудили по ошибке. Напротив, францисканский детектив Умберто Эко не только никого не спасает, но и самое раскрытие им виновника ряда смертей ведет к гибели всего аббатства. Ибо оно сгорает, будучи подожжено во время драки Вильгельма и его «Ватсона» со слепым Хорхе в библиотечном лабиринте. Наверное, не будь этот Вильгельм таким умным, сохранной осталась бы самая большая тогда библиотека христианского мира. Хорхе свято верит в свою миссию. Поэтому инквизитор Бернард Ги – убийца более отвратительный, чем он. Цель Бернарда – не раскрыть подлинную правду об убийствах, но сжечь как можно больше еретиков. Формула corruptio optimi pessima приобретает вид тезиса, которым Эко озаглавил последний раздел: «Из-за преизбытка добродетелей побеждают силы ада». Перед читателем не слишком внимательным роман не ставит особенно высоких требований. Многие приемы автора такой читатель может признать скорее за подражание, чем за проявление мастерства. Чтобы разобраться в стратегическом значении каждого литературного приема автора, нужно внимательное, вдумчивое и терпеливое чтение. Вступительный заход, когда автор выдает текст за старинную и где-то найденную рукопись, тоже необходим, потому что он создает как бы «скобки», открыто объявляя об отсутствии автора в романе. Цель этого приема – получить для всего мира, изображенного в романе, столь полную автономию, какой только можно достичь в литературе. Не менее традиционны (в стиле «ретро») заголовки разделов, вкратце излагающие содержание этих разделов. Это некие нити Ариадны, облегчающие читателю ориентацию в лабиринте романа. Вместе с тем тот факт, что крупные разделы дробятся далее по каноническим принципам, а именно: соответственно порядку молитв и занятий в аббатстве, возобновляет в памяти устоявшуюся парадигму неторопливого рассказа. Когда я в первый раз читал «Имя розы», то пропускал целые страницы текста: слишком пространные, как мне казалось, описания, или же куски громоздких теологических диспутов. По-видимому, так же поступало и большинство читателей. Хотя с такой точки зрения роман представляется избыточным в информационном плане, тем не менее подобными пропусками читатель сам себе вредит. Если то или другое и может показаться длинноватым, то все же это подкрепления, бросаемые на главный фронт повествования. Ведь в «Имени розы» проявляется много различных обширных планов повествования одновременно. Самый крупный – исторически аутентичная панорама борьбы между светской и духовной властью, между императорами и папами. Об этой теме вспоминает рассказчик в эпилоге, отнесенном ко времени десятилетиями более позднему. Если не считать этого упоминания, в самом романе данная тема не находит завершения.

Следующий план повествования – связанные с этой борьбой богословские споры об имущественных правах Христа и апостолов. Хотя я уже признался, что не отношусь к числу пылких приверженцев структурализма в литературной критике, тем не менее я вижу, что именно на фоне главной оппозиции романа весьма наглядно выступает структура конфликтов, развертывающихся в «Имени розы» одновременно во многих планах. Это, например, борьба между светской и духовной властью; противостояние Христовой бедности – и богатства; любви эротической – и мистической. Или, например, споры о цели, освящающей средства, – и цели, не освящающей их; о том, приносит ли ничем не ограничиваемое Познание пользу или вред. Однако я отказался от структурализма не из-за того, что считал оппозиции такого рода будто бы вымышленными. Нет, они реальны, но достоинство произведения, вообще говоря, не зависит от того, удастся ли в нем раскрыть оппозиции. У каждого человека есть скелет, но ведь не этот комплекс костей предопределяет его судьбу. Структурализм для меня – остеология литературы. В нем тривиальности возводятся в ранг ведущих факторов, которые определяют конструктивную красоту произведения. Но такой подход, говоря прямо, не соответствует истине.

Следующий и более важный план – то, как автор поступает с материалом доступного ему знания. Углубление в медиевистические детали в «Имени розы» достойно восхищения, потому что автор нигде не впадает в тяжеловесный эрудитский тон. Это богатство деталей не представляет собой инкрустации или внешнего орнамента, как это преимущественно бывает в исторических романах. Ведь чтобы понять мотивы, которыми руководствовался слепой Хорхе, надо выслушать его проповеди, его категоричное осуждение всего, что похоже на шутку. Подобно этому – желая уразуметь смысл столкновений между эмиссарами папы и императора, надо вникнуть в то, как рассказчик характеризует силы, стоящие на той и другой стороне, а также побудительные причины их действий. Автор не только великолепно ориентируется в затрагиваемых им вопросах, но сверх того, нигде явным образом не нарушая веристского правдоподобия событий, группирует и аранжирует их так, что вымышленные действия внутри вымышленного аббатства «вписываются» на различных уровнях значений в главные конфликты эпохи. Критический читатель может в этом самолично убедиться. Конфликты же эти подверстаны друг к другу так, что достаточно выразительно перекликаются с нашей современностью. Автор применяет прием, известный как Verfremdung[108]. Он состоит в том, что берутся хорошо нам знакомые проблемы – иногда даже слишком хорошо, в том смысле, что мы в них погрязли и не отваживаемся взглянуть на них с такой дистанции, чтобы увидеть их объективно. Затем (и это бывает подчас как бы откровением) эти проблемы получают свое разъяснение посредством переноса их в другую историческую эпоху, которая их выражает иными, не современными нам способами и понятиями. Plus ça change, plus ça reste la même[109]. Все изменилось до такой степени, что в глубокой сущностной основе осталось, каким было. На вопрос же о том, дают ли историческую правду или лишь художественную подделку такие подходы, отождествляющие характерные для нашего времени антагонизмы и конфликты с тем, что было в XIV веке, – на этот вопрос нельзя ответить однозначно.

Насколько мне удалось в этом сориентироваться, Эко ничего не «подделал» в отношении действительной истории Европы и Церкви. «Подделки», конечно, есть внутри фабулы, но к аутентичным реалиям истории они относятся так же, как подделки картин Вермеера к оригиналам. Ибо главные тенденции эпохи Эко показал в соответствии с исторической истиной, как она известна науке. Эта истина образует семантическую глубину романа и функционирует как своего рода резонатор, усиливающий впечатление от чтения также и у тех, кто, быть может, не отдает себе полного отчета в авторской стратегии. К тому же книга предоставляет читателю удобную для него позицию: позволяет ему смотреть на события «сверху». То, что для монахов XIV столетия выглядело, естественно, как своего рода откровение, теперь сознательно осуществляется любым современным ребенком. Забавно и поэтому приятно ощущать превосходство своего положения, когда мы видим, какой диковинкой, попахивающей дьявольщиной, могли когда-то быть обычные очки. Блеск необычности и новизны приобретают при таком подходе вещи, для нас банальные, стертые вконец и потому уже не замечаемые, наподобие тех же очков или галлюциногенных трав.

Насколько я догадываюсь, главной трудностью для автора было надлежащим образом разместить «исторические резонаторы» по отношению к интриге романа (расследованию). Нет ничего опаснее для романа, чем нарочито вставленные в него пространные рассуждения, если только они не преобразованы каким-то способом (столь же необходимым, сколь и естественным) в неотъемлемые части развертывающейся фабулы повествования. Рассуждение Вильгельма, касающееся различия между ортодоксией и ересью, в особенности та его часть, где Вильгельм выявляет внерелигиозные источники ереси, представляет собой целый социологический трактат, обогащенный понятиями и анализом из фрейдовской глубинной психологии, из теории подсознания и из дисциплины, возникшей недавно – так называемой динамики групп (человеческих, в конкретных психосоциальных условиях). Немало там и понятий, которыми мы обязаны Марксу, начиная от «отчуждения». Однако все это Эко перевел на язык, которому можно верить, потому что дело не в том, чтобы книга каждой своей буквой возвещала чистую фактическую правду, но в том, чтобы все в книге было неотличимо от правды. Итак, Эко замаскировал все заимствования, взятые из позднейшей истории и из накопившегося за столетия знания, до такой степени, что надо самому понатореть в медиевистике, чтобы точно распознать эти «нелегальные заимствования». Диагноз событий, который давался в те времена, просто не мог быть столь отчетливым. И очень хорошо, что Эко как писатель не подчинялся контролю Эко как специалиста по медиевистике. Есть смысл остановиться на способах, какими Эко «втягивал» отдельных персонажей своего романа в «нероманную» проблематику той эпохи. Суд инквизиции становится интегральной частью фабулы прежде всего благодаря тому, что отправляет на костер безымянную итальянскую девушку, в которую Адсон в своей юношеской невинности влюбился, как громом пораженный. Стратегия, которую применил Эко, является оптимальной для принятых им установок. Понятие стратегии происходит из теории игр. В игре, показанной нам в «Имени розы», проигрывают все. Это игра с ненулевой суммой, то есть как раз такая, какую ведут обычные люди. Но на эту тему я собираюсь чуть позже поразмышлять отдельно.

Роман написан атеистом, осведомленным в истории Церкви так, как мало кто из богословов. Мировоззрение автора нигде не проявляется напрямую, но о нем можно судить по изображенному в романе миру. Коварный Эко так последователен в усвоенном им повествовательном каноне, что искренняя набожность не оставляет Адсона, состарившегося в Мельке, даже когда он отождествляет Бога с ничто. Выглядит это как хорошо замаскированный анахронизм. Ведь утратив веру в личного Бога, Адсон скорее всего и в черта перестал верить, а после этого чему уже приходится удивляться? По поводу инквизиторского прошлого Вильгельма Баскервиля Эко хранит столь же скромное, сколь и благоразумное молчание. Все в те времена прибегали к таким ужасным вещам, как пытки и убийства. Неизвестно, больше ли людей сожгла Церковь, чем погубили их катары и вообще еретики всех мастей, взятые все вместе. Наверное, впрочем, Церковь сохраняет в данном отношении первенство.

Писатель-атеист, очарованный перипетиями веры, это не какое-то новое явление. Не иначе писал и Анатоль Франс, но его книги уже сильно устарели, а когда они только что появились, такая их подоплека не была вполне очевидна. В «Имени розы» содержится определенный тезис, а кроме того, это произведение тенденциозное, что явствует из уже сказанного. Я не знаю, шокирует ли эта книга доброго католика. Всегда можно утверждать, что силы ада побеждают вовсе не из-за преизбытка добродетелей, потому что извращенно практикуемая добродетель перестает быть добродетелью. Однако этот вопрос остается – по крайней мере для меня – маргинальным. Вера не относится к числу доказуемых убеждений, она есть духовное состояние, а не форма знания, выводимая из опыта. Прежде чем перейти к обзору неких философских выводов из «Имени розы», скажу еще несколько слов о главном достоинстве ее конструкции. Таковым является фокусирование множества гетерогенных элементов так, что они укладываются в монолитную сюжетную канву и что интерпретация этой канвы столь же неоднозначна, сколь и результаты проведенного Баскервилем и Адсоном расследования.

Применим к главным персонажам романа принцип «ковариантной трансформации» их позиций таким образом, чтобы сблизить эти позиции с позициями, наиболее репрезентативными для XX столетия. Тогда, как это ни досадно, Вильгельм Баскервиль окажется либеральным демократом и рационалистом, вполне доверяющим разуму и прогрессу, а неприятный старик и слепец Хорхе – поборником тоталитаризма, цензуры, идеологии мотивированного ограничения человеческой свободы; сторонником репрессий, преступления как средства поддержать status quo[110], невежества, которое навязывают обществу под видом принудительно укрепленной добродетели. Если же кратко и сжато определить разницу между их позициями, то она сводится к противопоставлению принципов открытого и закрытого общества в понимании Карла Поппера. В противоположность Вильгельму, доброжелательно доверяющему людям, Хорхе не признает за ними права на равенство и свободу в мышлении и действии, считая, что допустить такие права было бы губительно. Поэтому он борется с шуткой и смехом как с проявлениями, опасными для господствующей идеологии, так что бороться с ними надо всеми средствами, хотя бы и преступными. В результате столкновения Вильгельма и Хорхе победа первого оказывается его же поражением. И Хорхе терпит поражение, но только временное. Злой мизантроп и фанатик Хорхе видит будущее лучше, чем Вильгельм – альтруист и предшественник просвещенного гуманизма. Итак, правота детектива и правота сбитого им с толку преступника взаимно перекрываются, а потому окончательный приговор не удастся подытожить по-бухгалтерски в виде суммы добра («кредит») и зла («дебет»). Отблеск опасностей, присущих Атомному Веку, лежит на этом романе и, как я уже говорил, представляет собой его «резонансный корпус». Кто хочет и умеет, вычитает из «Имени розы», что человеческая природа – это в своей основе некая constans[111], в самом своем центре исторически не меняющаяся, вследствие чего все поколения, одно за другим, разыгрывают на исторической сцене одну и ту же пьесу, хотя сами об этом и не подозревают. В категориях художественной литературы речь идет, таким образом, о том, чтобы выбрать такое отображение этой пьесы, у которого были бы гарантии долговечности и которое тем самым не было бы – как практически любой бестселлер – однодневкой, обязанной своим успехом какой-нибудь минутной моде. В связи с «Именем розы» встает также вопрос, нельзя ли из конструкции этого романа вывести рецепт конструкции других художественных произведений, столь же жизненных и долго сохраняющих свою актуальность. Если бы это удалось, мы бы получили разыскиваемый многими «универсальный алгоритм творчества, предназначенного для всех». Но хотя такой рецепт в качестве некоей стратегии творчества можно выделить из «Имени розы», большой практической пользы эта литературная стратегия не принесет. Для нее должны иметься три начальные предпосылки: (1) полное, широко захватывающее знание как специальная компетенция в целой группе отраслей, иначе говоря, многосторонность эрудиции; (2) воображение с большим потенциалом создания сюжетов, причем этот потенциал должен быть независим от эрудиции; (3) умение находить либо аранжировать такие обстоятельства и ситуации, которые позволяют собрать в один фокус максимум повседневных (но равным образом и эсхатологических) человеческих дел. Эко сделал изобретение, но изобретениям свойственна та особенность, что они делаются лишь один раз.

Сделанное им изобретение основано на соединении волнующей криминальной интриги с реальным историческим контекстом. Контекст должен быть таким, чтобы вместить в себя эту интригу и чтобы она выразила центральные тенденции и антагонизмы той эпохи; и чтобы, кроме того, в этих тенденциях и антагонизмах как в целостности проявлялась аналогия с узловыми проблемами другой эпохи, известной нам по личному опыту. Эрудиция как таковая способна скорее убить воображение, чем помочь ему. Для воображения (если опять-таки взять эту способность в отдельности) легче увести от великих мировых проблем, чем намеками и метафорами сосредоточиться на них, не искажая сильно при этом их смысл. Наконец, одна живость повествования, если за ней не стоит высокая точность в отборе материала, очень легко (легче даже, чем воображение) поддается напору минутной моды, ставится на службу погоне за дешевой популярностью и тем самым начинает забавлять, а не поучать читателей. Роман Эко является реалистическим – cum grano salis[112], потому что реализм в данном случае надо понимать в том смысле, в каком реалистичны чучела вымерших юрских рептилий, восстановленных палеонтологами по фрагментам скелетов и отпечаткам на известняке. Известно между тем, что из одних и тех же костей можно составить организмы весьма и весьма различные по виду и по строению тела. Роман этот является фантастическим, потому что автор до известной степени привел к общему знаменателю (а этим знаменателем служит наша современность) вопросы, которые были жгучими в XIV веке. Он сделал это не путем явного переиначения исторической правды, но с помощью своеобразного отбора, устранившего ненужные предметные факты, и вложив в уста действующих лиц такие утверждения и комментарии, которых трудно было бы ожидать от людей той эпохи, даже от тогдашних крупнейших мыслителей. Мнения философов, живших полувеком позднее, он рядил в одеяние схоластической риторики. Конечно, Эко ничего такого не позволил бы себе в каком-нибудь своем научном и дискурсивном труде, здесь же он воспользовался правами, какими его снабдила licentia poetica. Терроризм, убивающий всех, кто подвернется, во имя целей столь же благородных, сколь и мутных, сейчас часто представляется каким-то совершенно новым явлением. Но по существу меняются только эти «благородные» мотивы. Папский сановник, который приказал (как в действительности, так и в романе) истребить население целого города и кричал при этом: «Убивайте всех – Бог разберется, кто свой!», – этот сановник был точно таким же экстремистом, как приверженцы фра Дольчино, стремившиеся вырезать духовенство ради обновления веры и Церкви. И таким же экстремистом, как те, кто сегодня, желая осчастливить людей, взрывает их бомбами в безумной вере, что из убийства, если его так мотивировать, родится светлое будущее. Из персонажей «Имени розы» только лукавый, но простодушный Сальваторе обходится без того, чтобы подобным образом мотивировать убийства. На вопрос, почему толпа, к которой он примкнул, убивала главным образом евреев, он отвечает прямо и безапелляционно: «А почему бы и нет?» Если сегодня вообще можно говорить об основных для истории феноменах, то это будут, видимо, хотя и не наверное, агрессия, ненависть и жажда уничтожения – притом возникающие не из нужды, но из избытка благосостояния; не из недостатка свободы, но из ее избытка, вызванного бессилием заповедей и запретов. Ясно, что Эко не первый раскрыл либидилинальные корни мистических взлетов, а также извращений любви (как sacrum), удовлетворяемой ласками, которые дарует в видениях сам Христос тем, кто свят. Автор благоразумно не применяет фрейдовского термина к таким актам сублимации животных инстинктов в нечто возвышенное, но только подводит читателя к этому «диагнозу» – через Убертина и его священный пыл, или, например, через мышление церковного ученого «Ватсона», которое замутила страсть. Но и это еще не все. Чувственная любовь, которой предаются на монастырской кухне пригожий молодой послушник с деревенской девицей, находит свое выражение (в сознании послушника) через далеко не чувственные парафразы и метафоры в стиле гимнов, достигающих риторической высоты библейских псалмов. Для описания своих переживаний он использует обороты, аналогичные тем, к которым прибегал, видя, как мучится сжигаемый на костре еретик. Не ограничиваясь таким воспроизведением оборотов, он в дальнейшем рефлектирует над ними, изумляясь, как может быть, что диаметрально противоположные, казалось бы, переживания, по общепринятым принципам – антиподы в сознании, могут (если их описать словами) быть выражены одними и теми же оборотами речи. Но это рефлексия «на вырост», хотя по существу и верная. Адсон рассуждает вполне как наш современник, но только современный автор скорее всего не стал бы договаривать для читателя всего, что тот должен был бы сам заметить. Эко все же не избегает и таких комментариев. Они возможны для него благодаря принятым им условностям наррации. В XIV столетии никто не мог позволить себе публично отождествить мучения, переживаемые святым, который погибает за веру, и мучения еретика, заживо сжигаемого за его сговор с сатаной. Да еще сопоставить то и другое с телесными наслаждениями орденского монаха, впервые вступившего в связь с женщиной, и духовными наслаждениями благочестивого старца, погруженного в молитву у статуи Пресвятой Девы Марии. Но также никто не может, хотя бы будучи сто раз экспертом по медиевистике, поклясться, что мысль об общем знаменателе для столь несовместимых состояний ни разу в ту эпоху не промелькнула ни в одной голове. Не скажу, чтобы Эко написал самый замечательный роман последних лет. Однако ему удалось написать роман с широким читательским адресом, причем в качестве платы ему не пришлось отказаться от весьма глубокой философии. Издатели, как моровой язвы, боятся философского содержания и глубины, а потому, рекламируя «Имя розы», они тщательно замалчивают глубину стоящих за текстом мыслей. Потому что сегодня упомянуть о том, что автор философствует, – значит отпугнуть массового читателя. Кажется, единственное исключение из этого правила – заявить, что речь идет о философствовании по поводу вопросов пола. Пресыщенные показами или переживаниями промискуитета читатели, возможно, схватятся за такое философствование, уповая узнать что-нибудь еще не каталогизированное, не разрекламированное и не продемонстрированное наглядно ни в «Penthouse», ни в «Hustler», ни в hard core pornography. Логику таких ожиданий можно было бы выразить надеждой: «Если это великий мыслитель, то, может быть, он придумает какой-нибудь совсем новый вид сексуальной техники. Конечно, он все это прикроет со всех сторон своими измышлизмами, однако черт с ними, с комментариями, их можно будет выбросить, как обертку». К сожалению для алчущих такого рода откровения, они ошибаются, потому что вкуснее всех плодов плоды категорически запретные, а пытаться сегодня демонизировать пол, чтобы им искушать, занятие столь же напрасное, как пытаться демонизировать очки. Что легко дается, невысоко ценится. Адсон заметил, что с самым большим пылом описывает порочные вожделения тот, кто их с самым большим пылом осуждает. Снисходительный Эко только не позволил ему понять, почему старый Убертино, предостерегая его от плотского греха, клал ему руку то на колени, то на шею и нежно привлекал его к себе. Большой каверзник этот Эко, раз написал трактат о литературном произведении как об открытой системе, а сам свой роман замкнул в монастырских стенах и только в заключении, да еще в авторских отступлениях открыл его в историю, вплоть до XX века. Отсюда можно извлечь следующую инструкцию или рецепт на сотворение бестселлера: писать, по видимости, со смертельной серьезностью, в которой насмешка таится на самом дне. Поэтому читателя она не рассмешит непосредственно, но будет действовать исподволь, как пряная приправа. Казалось бы, Эко не избегает и целиком уже затертого реквизита вроде потайных ходов, лабиринтов с загадочным центром, открываемым только с помощью шифра – разъятой на куски цитатой из Апокалипсиса. Есть здесь и могильная плита с каменным черепом, которая превращается в ворота для того, кто пальцами нажмет на выступы, скрытые в глазницах этого черепа. Встретим у него и растительные галлюциногены, и необычайный яд, который убивает читателя книги, пропитанной им. Но все эти аксессуары, вставленные в фабулу с таким большим размахом, приобретают давно утраченный ими блеск. Как я когда-то уже говорил, брошенные на кучу битого стекла бриллианты становятся так похожи на это стекло, что отличить их от него невозможно. Но оказывается, что возможна и обратная процедура: среди великолепных подлинных драгоценностей старые осколки стекла могут заблистать, как драгоценности.

Какие же рецепты можно дать, чтобы бестселлер стал долговечным? Таковой возникает из соединения элементов высоких и низких. Необходимо отыскать такую эпоху, чтобы ее жгучие дилеммы удалось сблизить с нашими. Такого рода сближения в «Имени розы» явно выражены, но в той же мере и замаскированы. Действие происходит в 1327 году. Героев отделяют более чем три столетия от 1000 года, которого так боялись, веруя, что с ним грядет Страшный Суд. Хотя этого и не случилось, страх перед пришествием Антихриста или перед пришествием Христа – и вместе с этим перед концом света – не исчез. Объявляя, что пророчество было истинно, а только время неверно рассчитано, можно было подкреплять этотстрах. Еще один параллелизм между той эпохой и нашей прослеживается применительно к знанию, выходящему за рамки догмата. Сегодня отношения в этой сфере отражают опасность, возникающую с успехами естествознания. Дары, приносимые им, это дары данайцев – timeo Danaos et dona ferentes[113], – так как каждая очередная ступень овладения новыми и новыми силами Природы сразу же проявляет свои смертоносные возможности, будь то в области ядерной физики, генной инженерии или искусственного интеллекта. Также и маскирующие приемы, которыми прикрывают свои намерения борющиеся за большую или малую власть, сознательно или бессознательно соответствуют современным политическим программам и мелиористским идеологиям, гарантирующим, что на земле скоро будет рай. Трудно даже решить, подверстывает ли Эко первую четверть XIV века к нашим дням или же наоборот – современность у него мастерски переодета в исторические костюмы, в особенности духовные, культурные, социальные, и все это вместе со страхами и кровавыми антагонизмами искусно спроецировано на средневековье, на эпоху, именуемую Dark Ages, Темные века. Действовал ли автор первым способом или вторым, произведено это очень бережно, так, чтобы перемещение онтологической проблематики сохранило в неповрежденном виде, насколько это возможно, историческое правдоподобие.

Предположим, что мы ничтоже сумняшеся изобрели новый вариант «общей теории относительности» – только не в физике, как это сделал Эйнштейн, а в истории. Так вот, если бы мы ввели такое обобщение относительности, которое за изменчивостью судеб человека в обществе вскрывает их инварианты, как теория Эйнштейна раскрыла инварианты космоса, тогда рецепты долговечности для художественного произведения (предполагая, что у него непреходящая проблематика) можно было бы сформулировать приблизительно с помощью того, что называют тематическим подходом. Для наблюдателей, находящихся в относительных системах отсчета с различными ускорениями, одни и те же физические явления представляются различными и потому не сводимыми к единству. Однако путем ковариантного преобразования основных параметров можно привести эти явления к тому, чтобы они совпали друг с другом. Если бы в распоряжении наблюдателя общественных явлений был некий эквивалент теории Эйнштейна, этот наблюдатель, применив аналогичное преобразование, мог бы выявить многоаспектное сходство между разными эпохами. Мы, как и люди XIV века, боимся конца света (у них это – Страшный Суд), и столь же реальными, как у них, являются переживания, на которых основан наш страх. Есть у нас и экстремисты, хотя уже безотносительно к Церкви. Мы так же считаем, что «в старину было лучше» и что мы находимся на опасном повороте великой эпохи. Мы так же не способны с определенностью отличить хорошее для нас от плохого или вообще убийственного. Мы так же полны сомнений относительно того, доверять ли наши судьбы мировым элитам (хотя элиты сегодня уже другие). Нас так же, как людей XIV века, удручает неизвестность будущего. Все изменилось, но так же, как они, мы живем с чувством опасности. Правда, ее природа – для нас земная, временная – не тождественна тому, что тогда ощущалось опасным. Резиньяция, в которую впало искусство наших дней, вытекает из чувства бессилия перед необъятным и слишком сложным миром. Неизвестно, как сфокусировать весь этот мир, чтобы он вместился в книге. Ведь для этого надо выполнить такое «инвариантное преобразование параметров», которое вместе с тем вместилось бы в объем книги. Впрочем, все эти предложения нельзя всерьез принимать за «универсальный рецепт творчества». Той же проблематикой можно с равным успехом наделить как прекрасное творение искусства, так и весьма посредственное. Тем не менее разыскания в этом плане стоят труда.

Карьера романа «Имя розы» – явление утешительное, потому что в наши дни художественная литература проявляет тенденцию разделить все литературные произведения на два даже частично не пересекающихся множества: избегаемые массовым читателем книги с высоким рейтингом у критиков и книги «читабельные», но никудышные. «Имя розы» ведет к мрачным выводам, но это не подавляет читателя, потому что эти выводы представляются как бы замкнутыми в прошедшем совершенном времени. Отсюда возникает та приятная дистанцированность, какую мы ощущаем, удобно устроившись зимой в хорошо натопленной комнате и читая о жуткой судьбе экспедиции, замерзшей по дороге к полюсу. Впрочем, страдания героев романа могут казаться нам результатом наивной подверженности предрассудкам и фантомам, в которые мы, более мудрые, не верим. Даже то, что прекрасная библиотека целиком погибла в огне, нас не тронет, и не только потому, что событие это вымышленное, но и вследствие анахроничности всего уничтоженного огнем. Фабула, трактуемая как «игра в расследование», развертывается медленной спиралью, поглощающей в поочередных изгибах свои жертвы, одну за другой. Вместе с тем выясняется, что ставка игры – таинственное содержание библиотеки, которое охраняется орденом (явно) и слепым Хорхе (тайно). Единству места и времени действия не противоречит бросаемый время от времени взгляд на Европу за стенами аббатства. Для повествования с современной тематикой трудно было бы найти столь удачную точку для осмотра, Feldherrnhugel[114]. Конечно, таковой не может быть монастырь, скорее подошел бы санаторий для умственно больных, а лучше всего был бы какой-нибудь крупный центр политической власти. Но ввиду свойственной нашему времени деконцентрации элит каждый конкретный выбор чреват недостатками. Зависть, в которой я признался, начиная обсуждение «Имени розы», это сознание ситуации автора, который в качестве наблюдательной башни выбрал себе будущее и которому приходится поэтому собственными руками строить задуманный им мир. Так, например, мой последний роман «Осмотр на месте» несравненно беднее «Имени розы» в том, что касается числа включенных в книгу элементов, конститутивных по отношению к созданному в ней миру; или что касается числа игр, в нем разыгрываемых. Это тривиальным образом следует из ситуации, в которой автор либо распоряжается, как Умберто Эко, целыми подлинными библиотеками; либо может, а скорее должен, как я, обеспечивать себя библиотеками, им же вымышленными. Кроме того, как я уже упоминал, само правдоподобие представляемого мира делает аутентичным произведение, укорененное в прошлом, и позволяет читателю смотреть на этот мир «сверху», то есть исходя из повседневного знания, каким сегодня каждый располагает. Книга же, имеющая действительную прогностическую ценность, в рамках этого знания не может быть распознана или оценена как таковая. Этот риск неизбежен для таких книг.

Небольшая медитация на тему «Нabent sua fata libelli»[115]

Хорошо, что только после написания предыдущих разделов я прочел принадлежащий Умберто Эко постскриптум – «Postille а „II nome della rosa“[116]. Рецензий же на «Имя розы» я не видел ни одной и считаю, что это тоже хорошо. Эко, который написал упомянутый постскриптум, находился совершенно в другой ситуации, нежели Эко – автор пары теоретических книжек из области семиотики, теории литературы и средневековой эстетики. Эти ученые труды писал человек, которого знали несколько специалистов и довольно узкие круги общественности – люди со специфическими интеллектуальными интересами. Постскриптум, напротив, писал автор всемирно известного бестселлера. Он мог уже быть уверен, что его внимательно выслушают читательские массы, которые раньше не имели понятия ни о его теоретизировании, ни даже о его личности. Таким образом, он мог себе многое позволить. Он стал публичной фигурой, иначе говоря, если использовать разговорное выражение, «пробился» через толпы литературных теоретиков, а равным образом и практиков. «Имя розы» катапультировало его на высоту достаточную для того, чтобы он мог ею как-то воспользоваться. Был ли этот взлет его заслугой? Если так поставить вопрос, ответить будет нелегко, потому что ответ не может быть однозначным. Участь произведения, пусть не обязательно художественного, но, во всяком случае, оригинального зависит не только от его «собственной ценности». Неплохим примером может служить Шопенгауэр. У него было ощущение своей миссии, была и глубокая уверенность в открытии «окончательной истины бытия», причем эти чувства не оставляли его в продолжение чуть ли не сорока лет жизни, в то время как «профессора философии» (во главе с Гегелем, которого Шопенгауэр ненавидел) не ставили его ни в грош. На старости лет, прежде чем его «открыли», он признал, что пишет для потомков, коль скоро современники его игнорируют. Позднюю славу он принял как нечто подобавшее ему с самого начала, причем уже при этом начале он усвоил себе такие интонации, как если бы обращался ко всем алчущим Познания Истины. Тот, кто сегодня стал бы говорить в таком тоне, был бы более смешон, чем Шопенгауэр, когда тот, оскорбленный непризнанием, метал громы в «профессоров философии». Более смешон – потому что даже если он правильно оценил собственные достижения как мыслителя или как художника, эта его самооценка не имеет никакой практической ценности. Во времена Шопенгауэра было несколько иначе. Причины его непризнания можно объективировать, иными словами, отнести их к неслучайным обстоятельствам: Шопенгауэр писал «против течения» (гегелевского), а в принципе любой, кто действует «против течения» господствующей моды, распространенных убеждений или признанных авторитетов – если он не глупец (о глупцах нет смысла говорить) и если он не свято верит в свою роль инноватора, – должен предвидеть возможность поражения. Инноватор или предтеча всегда сталкивается с препятствиями, а их преодоление не зависит исключительно от него. Однако до тех пор, пока в культуре господствует «естественный отбор», как я старался показать в разделе «Границы роста культуры», эти препятствия, которые надо преодолеть, не носят чисто стохастического характера. Рано или поздно инновация, роль предтечи, истинность гипотезы (в особенности естественнонаучной) оказываются распознанными. Если на бильярдном столе разлетаются в разные стороны сто цветных шаров и только один из них окрашен не так, как остальные, то даже если большинство глядящих на этот бильярд слепы на цвета, все же невероятно, чтобы такими слепцами были все наблюдатели. Однако если поверхность бильярда будет больше пустыни Сахары, а шаров на ней будет двести тысяч, то шара «совершенно новой, великолепной» окраски, может быть, и никто не заметит, потому что никто не охватит всей этой совокупности своим полем зрения. Чем крупнее бильярд, чем больше шаров, тем большую роль в «открытии необыкновенного шара» начинает играть случай. Если мы перенесем эту модель в первый раз на область точных наук, а другой раз на область искусства, выяснится существенное различие.

Начну с ситуации в любимой мною области биологии – в теории естественной эволюции видов. Эта область действительно всегда меня завораживала. Поскольку в науке не устраивают никаких «всеобщих голосований» экспертов для оценки правдоподобия конкурирующих друг с другом гипотез (а не устраивают их весьма благоразумно, потому что, вообще говоря, дело обстоит не так, чтобы «большинство всегда было право», иначе говоря, чтобы оно могло оценивать гипотезы и отделять «лучшие от худших), я могу на основании того, что мне известно, привести, пожалуй, единственный пример такого рода оценок. А именно: эксперты решили, что теория Дарвина победила теорию Ламарка. Но допустим, кто-нибудь утверждает, что „применяемое эволюцией“ структурирование, состоящее из „случайных мутаций“ и „естественного отбора“, недостаточно для объяснения эволюционных явлений – недостаточно даже если внести в классический дарвинизм известные модификации, даже если его помножить на разнообразные варианты неодарвинизма. Если кто-нибудь такое утверждает, то этого уже хватит, чтобы заявившего о такой недостаточности авторитеты причислили к неоламаркистам, неовиталистам либо еще к какой-нибудь еретической масти. Таким-то образом эволюционная гипотеза Руперта Ридля не нашла отклика в „самом центре“ университетской биологии, а разве что в ее маргинальных областях. Правда, открытия и гипотезы М. Айгена, а также И. Пригожина вошли в сознание биологов и были повсеместно признаны. Ридля же „самый центр“ признал аутсайдером (тем более что он вторгся в теорию эволюции из другой области биологии), который утверждает больше, чем позволительно утверждать по означенной тематике. С методологической точки зрения, этот «центр» прав. Прав, ибо Ридль не может обосновать своей концепции – хотя бы с помощью математически уточненной генетики популяций или модного сегодня компьютерного моделирования. Математический аппарат генетики для поддержания гипотезы Ридля слишком слаб; слишком слабы также и вычислительные возможности имеющихся сейчас в нашем распоряжении компьютеров. Однако и сама «сила убедительности» доводов в пользу гипотезы Ридля (или некоторых других, например, Докинза в его книге «Эгоистичный ген») достаточна для полуспециалистов, полудилетантов, но не для авторитетов с какой-нибудь непосредственно эволюционно-биологической кафедры. Однако если Ридль хотя бы в значительной мере прав (пусть сегодня только на интуитивном уровне), дилетант в конце концов окажется реабилитированным. Здесь я вновь могу прибегнуть к образному сравнению, не забывая при этом, что обращаюсь не к специалистам. Мы уже знаем, что ДНК – единственный код наследственности, и знаем, как он устроен. Знаем и то, как он функционирует у простых организмов. В целом обстоит так, как если мы знаем алфавит какого-нибудь языка; знаем и некоторые слова этого языка, составленные алфавитом, пунктуацию, что-нибудь из синтаксиса, но как следует еще ничего не знаем. Нам досталась, так сказать, большая библиотека, полная книжек, различных по своему значению и содержанию. Установлено с уверенностью, что книги стоят на полках, но вместе с тем не существовало никаких лиц, которые их написали. Отсюда некоему исследователю – по фамилии Дарвин или наподобие того – пришла в голову мысль, что пару миллиардов лет назад по линотипам колотила без всякого порядка огромная стая обезьян. Линотипы были устроены так, что бессмысленные тексты отбрасывались, а на полки шли только тексты, содержащие разумные высказывания. Обезьяны – это «случайные мутации», линотипы – среда, осуществляющая отбор. К сожалению, от линотипов и следа не осталось, и мы располагаем только библиотекой. Чтобы объяснить, как она возникла, мы предпринимаем расследование на основании косвенных улик. Выясняем, как могли возникнуть типографские литеры, как могла действовать клавиатура линотипов; но механизм в целом нам неизвестен. Далее мы узнаем массу прочих подробностей, улики множатся. Выдвигаем тезис, что литеры не могли становиться одна за другой абсолютно случайно. Понемногу открываем все новые обстоятельства, но реконструируя прошлое – процесс возникновения библиотеки, – мы так и не можем доказать, почему произошло то, что произошло. Вот, например, книга под названием «Гамлет». А здесь – поваренная книга. И так далее. Мы все еще очень далеки от того, чтобы моделировать какими бы то ни было «компьютерами» процесс объединения литер в текст «Гамлета». Достаточно ли будет три миллиарда лет ударять по клавишам и отсеивать «бессмысленные тексты», чтобы возник «Гамлет»? Дело в том, что мы все сильнее проникаемся убеждением, что на самом деле никаких «авторов» не было и что неоспоримым диагнозом является возникновение библиотеки путем «самоорганизации», путем отбора из случайного материала.

Этот пример кошмарно упрощает данную проблему как таковую, но по крайней мере не лишен определенной наглядности. Еретики наподобие Ридля говорят, что и ста миллиардов лет не хватило бы для создания известных нам Произведений Природы; что понятия «случайности» и «естественного отбора» – это упрощения феноменов, на самом деле гораздо более сложных; что Дарвин как исследователь не был полностью прав и что Ламарк не ошибался безоговорочно во всем. Ложным является утверждение «Приобретенные признаки наследуются» – но не содержит всей истины и утверждение «Приобретенные признаки не наследуются». В сущности, истина гораздо сложнее. У нас нет достаточного количества достоверных фактов, а тем самым и достаточно сильного понятийного аппарата, чтобы понять, как возникли виды в «библиотеке» жизни. Но по мере того как мы понемногу будем узнавать все больше фактов, удастся, конечно, эту загадку решить. Отсылаю всех интересующихся к работам Ридля и к «Голему», которого написал Лем. Теперь же мы должны вернуться к литературе.

Когда Эко писал «Имя розы», он не мог предвидеть, что это будет бестселлер. Да и в самом деле, откуда знать, какие исследования, где и как надлежало бы провести в ту минуту, когда Эко заканчивал свою рукопись, чтобы дать по ее поводу «прогноз, что она станет бестселлером»? Доброжелатели ему советовали, как он сообщает в «Заметках на полях», сократить первые главы романа хоть на сто страниц. Но он не захотел. Вообще же в «Заметках на полях» он с большой осторожностью обошел стороной множество тем. Впрочем, не имеет большого значения, высказался бы он до конца в этом «Постскриптуме» или нет. Есть анекдот, как один еврей непрерывно жаловался, что он никогда не выигрывает в лотерее. Наконец однажды разверзлись небеса, появился Господь Бог и сказал: «Моня, хотя бы купи лотерейный билет, дай мне шанс!» Как раз Эко этого совета послушался. Сорвав главный приз, он понял, что находится в центре всеобщего восхищенного внимания, и использовал шанс, чтобы в «Заметках на полях» связно изложить свои взгляды на эволюцию внебиологическую (а именно литературную). Сильно упрощая, но не искажая его концепцию, можно представить ее так. Сначала писатели имели обыкновение сообщать те или иные сюжеты, потом этот обычай себя изжил, а писатели стали предпринимать различные, подчас отчаянные усилия, чтобы продвинуться дальше: например, не писать романов, а писать о том, как их писали. Или даже не писать о том, как их писали, но вводить более или менее революционные новшества, например – как Кальвино в своем последнем романе, – сооружать книгу из заведомо неправильно сложенных отрывков разных книг. Или экспериментировать в духе nouveau roman[117]. Понемногу в результате этих сизифовых трудов литература перестала быть интересной. Потеряли свой высокий курс на бирже художественной литературы такие книги, которые читаются на одном дыхании, – книги, герои которых ощущаются как живые люди; книги, которые притягивают к себе, как тайна, как загадка. Хорошего в этом «снижении курса» ничего нет: почему, собственно, в книге высокий интеллектуальный уровень нельзя совместить с увлекательностью, которую так презирают на «художественных биржах»? Я считаю, что такое совмещение более чем возможно. Лично я как автор, в конце концов, именно к нему стремлюсь всегда. Однако из этого суждения о совместимости или (если это окажется равносильным) из этой теории литературной эволюции ничего не следует для выяснения стремительного успеха «Имени розы». Если бы этот успех можно было предвидеть, исходя из текста книги, то издатели рвались бы к ней со всех сторон. Но так не случилось. Успех книги был потрясением для всех, а самым неприятным потрясением – для тех издателей, которые ее отвергли. В постскриптуме к роману Эко рассказал, как он постепенно приближался к поставленной им перед собой цели, однако ловко уклонился от ответа на вопросы, рассчитывал ли он на успех, и далее, согласуется ли «Имя розы» с его теоретической книгой об «открытом литературном произведении». От себя я добавлю, что не очень согласуется, потому что литературоведческие теории всегда апостериорны. Эко приводит слова одного юноши, который увидел, что ничего не понимает в теологических диспутах в «Имени розы», но воспринял их как «дальнейшее продолжение» лабиринта, каковым в «Имени розы» является библиотека аббатства. Наверное, этот разговор с читателем и вправду имел место. Зачем бы Эко придумывать? Но нетрудно показать, что смысл слов читателя противоречит тезису, сформулированному Эко в «Заметках на полях». Он разделил историческую беллетристику на три типа. 1) Книги, отвечающие английскому понятию romance, от кельтских сказаний, через готический роман и Толкина, до научной фантастики; в этой беллетристике речь идет об «истории какого-то другого мира». 2) Роман «плаща и шпаги» – в качестве примера приведены «Три мушкетера». Исторический фон не вымышлен, но вымышленные персонажи действуют так, как могли бы действовать в другие эпохи. «Д’Артаньян, доставивший в Лондон подвески королевы, мог проделать то же самое в XV или XVIII веке»[118]. С таким упрощением я не могу согласиться. Сенкевич в своей трилогии воссоздает XVII столетие с помощью исторических реалий, а «дух времени» главным образом с помощью языка как такового, воспроизведенного на основе тщательной переработки старопольского языка «Мемуаров» Пасека. Десятки лет, параллельно с тем, как продолжался читательский успех «Трилогии», в польской критике шел спор о том, в какой мере Сенкевич исказил историю Польши XVII столетия. И сегодня еще одни утверждают, что «Трилогия» – это сказки, а другие – что она идеализировала историю «для укрепления сердец» поляков в те времена, когда польского государства не существовало; и что история, как она изложена в «Трилогии», имеет приукрашенный и популяризованный вид. Помимо того, стоит заметить, что «Трилогия» обязана своим обаянием языковому облачению, которое теряется в переводах, так что все произведение предстает просто как роман «плаща и шпаги», без всяких «излишков». 3) И вот, наконец, прошу внимания: особая категория, которую Эко создает для «Имени розы»: «правдивый исторический роман». Правда не в том, сообщает он, являются ли или нет многочисленные персонажи «Имени розы» реальными историческими лицами, но в том, что эти персонажи – и вымышленные, и реальные – говорят то, что могло быть сказано в начале XIV столетия. Однако пусть это и так – какова связь между этой «исторической аутентичностью» и захватывающим впечатлением от романа? Если это впечатление возникает из воскрешения temporis acti[119], то «самыми лучшими» были бы произведения, написанные в соответствующую эпоху в прошлом, а не спроецированные в эту эпоху из современности. Ведь великое произведение может быть написано даже помимо намерения его создателя. Вспомним хотя бы «Дневник Самуэля Пеписа». Впрочем, это исключительное явление, поскольку дневники и воспоминания писали в каждую эпоху множество людей. Вместе с тем Пепис наверняка не имел в виду никакого читателя, поскольку писал для себя и, сверх того, все написанное зашифровал.

«Имя розы» не представляет собой точной модели определенного фрагмента средних веков; это скорее его обзор путем организации текста, цель которой – взгляд на этот фрагмент из нашей современности. Именно это означают слова Эко, что современность он знает только из телевидения, а средневековье – по аутопсии. Примем, однако, тройственную классификацию, которую предложил Эко, и применим ее – в гиппологии. Во-первых, бывали кони сказочные, например, Пегас. Во-вторых, можно нарядить коня под рыцарского скакуна, с «историческим седлом», стременами, доспехом на голове, прочим боевым снаряжением. Наконец, в-третьих, есть кони «подлинные», «нагие» и вовсе не изображающие Пегасов и не переодетые в рысаков, которые возили рыцарей, закованных в броню. В самом деле, ни Пегас, ни троянский конь, ни конь, переряженный в рыцарского скакуна, не совсем «аутентичные» кони. Но как применить такую классификацию к лошадям из Эльберфельда, с которыми можно было разговаривать, потому что они постукиванием копыт отвечали на вопросы? Эти лошади никак не укладываются во всю эту классификацию. Невозможно даже облегчить себе жизнь утверждением, что разумность этих лошадей была обыкновенным обманом. Их будто бы предварительно так дрессировали, что они ориентировались, когда надо стукнуть копытом, по незаметным для человеческого взгляда изменениям в позе, чертах и выражении лица спрашивающего, в его дыхании и напряжении мышц. Но нет, никто там никаким сознательным исследованием обмана не вскрыл. В одном смысле это были лошади вполне обыкновенные, а в другом – необыкновенные. Загадка же в том, каким способом те люди, что работали с этими лошадьми, неумышленно добивались от них непривычной для нас (и для «обычной» лошади) сноровки угадывать по бессознательным вибрациям тела человека его намерения, его ожидания «правильного ответа».

Я хочу сказать: можно выполнить все условия, какие Эко explicite дал для «правдивого исторического романа», и из этого ничего не будет следовать для общественных судеб этого романа. И в самом деле: чудовищ рисовали многие иллюстраторы средневековых книг, но нам известен только Иероним Босх, как будто, кроме него, никто никогда не придумывал адских раев и райских адов, заселенных чудовищами. «Нам» – означает широкому кругу лиц, а не только экспертам-герменевтикам. Из сказанного не следует, будто я ни во что не ставлю выводы Эко по поводу «Имени розы». Наоборот, они разумны и даже блестящи, интересны, остроумны – но в познавательном плане по меньшей мере слабы. Из «Постскриптума» Эко я понял, что о причинах успеха своей книги он знает ровно столько же, сколько и я, а именно – ничего. Он изложил часть своих методов, рассказал о подготовительных работах, но вопрос о выдающейся судьбе данного произведения так и остается без ответа. Не так давно два американца на сиденьях, напоминающих модернистские суперунитазы, облетели Землю, свободно маневрируя около космического корабля, который их вывел в космос. Их переживания, если бы они их описали, возможно, были бы интересны. И несомненно, это была определенная фаза в развитии астронавтики. Но ни рассказ об этих переживаниях, ни равным образом никакие возможные технические данные об этих летавших в Космосе сиденьях не объяснят, зачем эти люди кружили вокруг планеты со скоростью 26 000 километров в час. Я хочу сказать: освоение космического пространства позволило человеку выбраться из «гравитационной воронки», из нормально присущей нам пожизненной прикованности к планете. Это произошло. Но почему это случилось именно с этими двумя людьми, а не с какими-нибудь другими? Конечно, если бы не было астронавтики, никто не вышел бы на околоземную орбиту. А если бы не было истории литературы как эволюции форм повествования, Эко не написал бы «Имя розы». Однако если мы сформулируем соответствующие экспликации и расположим их в таком порядке, это отнюдь не будут теории. Моня из того анекдота крепко потрудился, чтобы добыть деньги, на которые купил лотерейный билет, и тем самым дал Господу Богу шанс, и Господь Бог послал ему главный выигрыш. Если мы обязаны в том же духе рассуждать, как возникают литературные произведения высшего уровня, захватывая тысячи людей, далеких от этого творческого уровня, тогда лучше нам вообще не заниматься теорией литературы. Эко позволил себе даже повторить ту банальность, что успех в искусстве – это 10% инспирации и 90% транспирации, то есть работы «до седьмого пота». Это приблизительно соответствует утверждению (достаточно правдоподобному), что здоровые – это те, кто работает изрядно, а болеет редко.

Вторая часть небольшой медитации

В намерения Эко, по-видимому, первоначально входило написать произведение, действие которого происходит в современном монастыре; зародышем, из которого вырос роман, была мысль: «убить монаха». Но потом он решил поместить роман в средние века, так как этот период он знает из первых рук. Значит, выбор был сделан им сознательно. Любой роман, действительно заслуживающий этого обозначения, есть роман о времени, в которое он написан, а не о времени, куда он направлен авторским решением. Разница между этими двумя вариантами касается глубины значений и только. Нонсенс, вообще говоря, не может быть «глубоким»: если «смысл» (sens) понимать как попытку противостоять реальному миру, то в целом и не существует такой вещи, как смысл. Напротив, абсурд может быть сколь угодно глубоким (как credo, quia absurdum est). «Другой мир» в литературе – это либо бегство из этого мира, либо переход в этот другой мир. Переходить можно через разные аспекты пространства и времени. Я выбрал futurum perfectum вместо plusquamperfectum не потому, что мне так захотелось, а потому, что в области всеобщей истории я малосведущ. Выбирая разросшиеся ветви древа естественнонаучных познаний в качестве своих ориентиров, я тем самым выбрал – хотя бы и против своего желания – соседство с так называемой science fiction. Я называю это соседством, а не совместным гражданством, однако как бы я ни хотел, я не могу отречься от своего кровного родства с этими «нищими духом».

Как сотворить читателя?

Названный так трехстраничный раздел в «Заметках на полях к „Имени розы“, как мне кажется, единственный там, который касается вопроса о том, „как обеспечить максимальное число читателей при максимизации в то же время эстетически-интеллектуального воздействия художественного произведения“. Эко начинает с аподиктического тезиса: тот, кто пишет, мыслит себе какого-то читателя. С этим тезисом я даже не знаю, как и спорить, просто потому, что я знаю: когда я писал, я никогда ни о каких читателях не думал. Не думал я о них, когда вот уже тридцать лет назад писал свои первые романы, впрочем, скверные, за исключением «Больницы преображения» – хронологически первого, хотя опубликованного не первым. Когда стал писать романы получше, все равно не думал о читателях. Больше того: когда за последние лет пятнадцать или около того я все сильнее порывал с парадигматикой, из которой произошла science fiction, я знал: я пишу то, что хочу теперь писать, но тем самым наверняка потеряю очень многих из уже завоеванных мною читателей. Я знал, что мне удалось достичь того уровня творческой иерархии, который дает широкую популярность; знал, кроме того, что если буду подниматься выше, то утрачу эту популярность – и этот прогноз более или менее точно исполнился. Рассматривая ее рост как «дело моей жизни», можно легко проверить приведенное наблюдение, сопоставив тиражи всех моих книг. При этом сразу будет видно, что максимума читаемости я достиг книгами «середняцкого» уровня, а последующие мои книги, более высокого уровня, этого максимума уже не достигали. Более того, возникла следующая обратная корреляция. Чем сильнее мои последующие книги отталкивались от общепринятой, затем уже инновационной трактовки science fiction, тем труднее было на достигаемой мною высоте «лестницы», которую я сооружал, найти не только читателей, но даже просто издателей. В противовес этому диагнозу относительно обратной корреляции можно было бы дать такой приговор, что будто бы я ошибаюсь: что на самом деле чем дальше, тем хуже становились мои книги, или они становились все более элитарно адресованными, или все менее интересными. Однако пусть проведут статистическую обработку фактов, имея в виду просто число изданий и переводов. Тот, кто проведет такую обработку, построив кривую их распределения по двум осям – оси хронологии текстов одного за другим и оси общего количества изданий в мире, – увидит, что получилась практически нормальная кривая Пуассона. «Практически» – оттого, что среди этих поздних изданий я должен был вставить некоторые книги низкого и среднего уровня в качестве «тягловых лошадей» для других книг, которые наверняка не переступили бы границ Польши, если бы я только этими «другими» ограничился. Или применяя терминологию Эко (сознательно упрощенную): сначала я писал то, что было «в достаточной мере по-традиционному занимательно» и дало мне высокие тиражи (и низкий курс на критической «художественной бирже»). Затем – занимательное и вследствие этого все еще общедоступное, но уже вступавшее время от времени (из-за своей оригинальности) в «конфликты» со стереотипами science fiction; и наконец, пошли уже такие дистилляты беллетристики с научно-познавательным фоном, что читателю было нелегко эти книги переварить. Ибо «развлекательный» момент пошел вразрез с «познавательным», а отсюда приговор критики, что я ушел от литературы в эссеистику, только внешне имеющую форму литературы. По существу, и Эко утверждает, что нынешняя беда литературы заключена в разрыве между «интересным» и «оригинальным». Литературный авангард завоевывает новые области оригинальности, но утрачивает занимательность. Эко сообщает: «Во всяком случае, имеется различие между текстом, который хочет создать нового читателя, и текстом, который хочет удовлетворять уже существующие пожелания читателей. В этом последнем случае мы получаем книги «сделанные», написанные по опробованным формулам серийной продукции. Автор начинает исследования рынка, а потом... рассказывает те самые сюжеты, которые уже получили широкое признание»[120].

Напротив (не цитирую, но излагаю смысл), автор, планирующий «новое», это не исследователь рынка, но философ, который пытается открыть дорогу, ведущую к genius temporis[121]. Он как бы стремится объяснить своим читателям, чего они должны желать, даже если они сами того не подозревают. («Я хочу объяснить своим читателям, кто они такие, – пишет Эко). И наконец, вот последняя цитата из упомянутых трех страниц: „Поскольку при всем том я хотел, чтобы метафизическое содрогание – то, что поистине пронизывает нас до глубины души – оказалось вместе с тем литературно занимательным, мне не осталось ничего другого, как из сюжетных парадигм выбрать „самую метафизическую“ и „самую философскую“, а именно парадигму криминального романа“. В конечном счете это значит, что читатель сам уж как-нибудь должен догадаться, в чем причина того, что „Имя розы“ – бестселлер. Взяв самую общедоступную из типичных сюжетных процедур, связанных с познанием, – процедуру расследования, Эко перенес ее в средневековье, одновременно и подлинное, и мнимое. Подлинное – потому что важнейшие реалии исторического фона (проповеди, филиппики, диатрибы, теологические дискуссии, споры об инквизиции) взяты из аутентичной медиевистики. Мнимое – потому что из всего этого гигантского комплекса реалий Эко выбрал то, что ему удалось с помощью разнообразных приемов спроецировать в Zeitgeist[122] XX столетия. В самом деле, он проецирует мрачные, эсхатологические явления давней эпохи на мрачные и – что еще хуже – непостижимые явления новейшей эпохи. Перед нами философский роман: исторический детектив, но вместе с тем и роман о наших днях. Короче определить его, наверное, уже невозможно, но зато и ничего несогласного с этим определением в романе нет. Тем не менее еще остается весьма жгучий вопрос: полагал ли в самом деле Эко, завершая свой труд, что произвел бестселлер? Не только косвенные свидетельства, но и доказательства говорят о том, что в целом он не ожидал столь блестящего результата. Роман должен был быть напечатан малым тиражом. Это, по-моему, уже предрешает ответ.

Согласно Библии, Господь Бог творил совершенным образом. Какого же он мог сотворить человека, если не совершенного? Во всяком случае, этот человек был сотворен настолько совершенным, что мог сделать все, что захотел бы: например, мог возненавидеть собственное совершенство. Что он быстро и сделал и был за это подобающим образом наказан. В этих положениях in nuce заключена уже целая теодицея, о противоречиях которой мы здесь говорить не будем. Я хочу подойти к этому вопросу с другой стороны. Уже в течение многих веков выдающиеся мыслители выворачивают библейскую точку зрения «наизнанку». Из каких-то непроходимых дебрей и пещер, из каннибальского и обезьяньего состояния человек выбрался нисколько не совершенным, но все же – по прошествии тысячелетий – достаточно умным, чтобы понять свою обреченность. И вот, чтобы себя как-то поддержать, подкрепить, возвысить (вместе с тем не прибегая к полному самооговору или к заявлению homo perfectus sum, ergo pecco[123]), человек изобрел себе самую возвышенную генеалогию, какую только можно помыслить. При своем несовершенстве сотворил себе совершенного Отца на небесах. Всякий согласится, что между этой и библейской версиями происхождения человека есть кое-какая разница. Что было вначале: Бог, который придумал человека, или человек, который придумал Бога? Яйцо или курица? Кто выше: опытный игрок, который весь свой капитал – медиевистический, философский, беллетристический – бросил на стол с уверенностью, что сорвет банк, или тот, кто инвестировал это имущество в рыночную игру с полным сознанием риска, который так и называют – succes d’estime[124], но без сопутствующего succes de marche[125]? Я голосую за рискового игрока и, следовательно, вменяю Умберто Эко то, что он хотя и играл прекрасно, но узнал о том, как прекрасно он играл, только ex post. Лестницу он приставил от земли до неба: высота ее не подлежит сомнению. Сомневаться надо только в апостериорном знании – в тех случаях, когда его выдают за априорное. Должен ли был этот итальянец выиграть? Да, конечно. Сомневался ли в своей победе? Должен был сомневаться, потому что достаточно разумен и достаточно знаком с искусством и его историей. По моему мнению, «в самом начале» не было ни яйца, ни курицы, ни Бога, ни человека. «Одно возникло вместе с другим» – теперь не будем обсуждать как. Эко сделал изобретение мирового значения. Однако сколько таких изобретателей и открывателей не дождались ни славы, ни похвалы – ни сразу, ни за всю жизнь! Гений может остаться и непризнанным, независимо от того, сколько у него процентов «инспирации» и сколько «транспирации». Какие бы ни были у него дары духа и науки, таланта и упорства, надо еще иметь счастье; а в наше время надо его иметь больше, чем когда-либо, потому что чем больше толпа, тем труднее протолкаться в первые ряды. По этой-то причине и habent sua fata libelli.

Время будущее, или Другое вступление

Когда я писал первый вариант «Философии случая», то обходил, сколько это возможно, стороной вопрос, как создавались мои собственные книги и какова их судьба. Это потому, что я боялся сотворить теорию литературного произведения, в которой похвалю самого себя. Я предпочитал умолчать о своем опыте, нежели подвергнуться упреку, что под личиной всевозможных замечаний в чужой адрес я просто подсказываю мысль о пребывании моих собственных текстов на литературном Олимпе и что я использую теорию как своего рода саморекламу. Теперь я отказываюсь от прежней щепетильности, приобретя как благодаря критике различных моих книг, так и вопреки ей установку на самоанализ. А кроме того, я увидел, как мало общего между оценкой этих книг, пусть самой хвалебной, и способом их возникновения. То, как возникает литературное произведение, должно – так я думаю теперь – давать конкретизующий материал для теории. (Подобно этому и возникновение живых видов в процессе эволюции должно проявляться через их анатомию: лошадь такова, какая она есть, благодаря своей генеалогии.) В особенности когда автор – как, в частности, я – не пользуется готовыми образцами того жанра, в котором он работает, и вместе с тем не знает, что он, собственно, делал, когда писал. Я понял это значительно позже, однако и приобретя это знание и изменив в связи с этим писательскую тактику, я ни в малейшей мере не снизил риска, какой приносит с собой каждый следующий текст.

Чем характеризуются «другие миры» таких книг, например, как «Солярис», «Возвращение со звезд», «Непобедимый», «Рукопись, найденная в ванне»?

Тем, что в начале каждой из них я ничего не знал о ее мире. Я не знал, что встретит Крис Кельвин на планете Солярис, или Хол Брэгг на Земле после своей 150-летней экспедиции к звездам, или потерпевшие крушение астронавты на планете Эдем. Или с кем столкнется команда «Непобедимого» на пустынной планете; или где живет анонимный рассказчик «Рукописи, найденной в ванне» и что его ждет в будущем. В каждом из этих случаев я создавал исходную ситуацию: «прибытие на солярийскую станцию», «возвращение со звезд» или, например, «авария при приземлении» («Эдем»), приземления космического крейсера на пустынной планете, блуждания «рассказчика без памяти о прошлом» в некоем огромном замкнутом пространстве, причем неизвестно, откуда он взялся и чего ищет («Рукопись...»). Не отдавая себе в том отчета, я нащупывал свой путь. Мое неведение в начале каждой книги надо понимать cum grano sails: я знал, что Брэгг вернется не на такую Землю, какую он оставил, что Кельвин столкнется с чем-то необычайно чуждым, но не сверхъестественным, что Эдем наверняка будет заселен, а планета «Непобедимого» будет безлюдной. По прошествии многих лет я вижу тождественность миров всех этих книг. Каждый из них наблюдали и переживали люди. Итак, ни об одном из этих миров я не мог узнать больше, чем может узнать человек. Мне даже не приходила в голову мысль, что рассказчиком мог бы быть кто-то иной или чтобы положение повествователя могло быть какое-то иное, не свойственное человеку. Сознательно я этой антропоцентричности не выбирал. Она была принципом, принятым мною бессознательно, как очевидность, и возникшим, наверное, в результате моего образования. Науке уже известно, что наблюдатель неразделимо сомкнут с наблюдаемым. Иначе никогда не может быть. У меня ведь не обстояло так, чтобы я выбирал между человеческими, нечеловеческими и сверхчеловеческими позициями повествователя. Выбора у меня не было, а решение я принимал соответственно тому, чему научился вне литературы. Однако при таком моем давнем, нерефлектированном подходе нельзя было построить целостный мир какой-нибудь «иноцивилизации». На безлюдной планете можно разместить «мертвую эволюцию бессознательных систем» (как в «Непобедимом»). Но наблюдают ее люди. Можно конституировать нечто вроде мира – существо, недоступное нашему познанию. Таков Океан Соляриса. Можно показать фрагменты нечеловеческой цивилизации, связываемые в рациональную целость только внутри человеческих гипотез, всегда ненадежных, потому что они противоречат друг другу («Эдем»). Можно ввести рассказчика в лабиринт «тотальной институционализации» человеческих судеб, как в «Рукописи...».

Те же антропогностические граничные условия, о которых я не имел понятия, дифференцировали изображаемые мною миры еще раньше, чем они возникли. Этими же условиями миры были ограничены в соответствии со шкалой неизвестных мне при написании трудностей. Чем больше расходятся биология,история и культура в отношении земного ЗДЕСЬ и СЕЙЧАС, тем труднее сконструировать «другой мир». Эту задачу все же можно решить, отказавшись от этих трех категорий, а именно: в случае, если окажется, что неизвестно, ИМЕЕТ ЛИ чуждый нам мир какие-то биологические свойства, ИМЕЕТ ЛИ он какую-то историю (как вариант человеческой «всеобщей истории») и тем самым – удастся ли к нему применить термин «культура». Попытки применения этого понятия и его производных, например, этических, к Океану Соляриса кончаются поражением. Итак, я написал «Солярис», сделав из упомянутых трех категорий три неизвестных, отношений которых не выяснит ни одно созданное людьми уравнение. Там, где НИЧТО не подлежит нашей категориализации, все ее попытки в одинаковой мере бесплодны. И в этом нет ничего удивительного: удивительно только то, что таким образом я создал мир, недоступный для людей, причем не понимая, что именно такой мир я создаю.

В «Непобедимом» противник уже не отождествляется так определенно с Неведомым. Известно, что он не биологичен, что он не есть КТО-ТО (у него нет личностных черт), но скорее НИКТО – хотя он мощен и агрессивен. Благодаря этому проблема редуцируется, переходя с высот познания на низший уровень поступков; персонажи «Непобедимого» догадываются, «с КЕМ ведут речь». А именно – НИ С КЕМ, хотя до конца это не ясно. Благодаря этому своему знанию они хотят «его» победить. Но как можно справиться с таким противником? В конце концов оказывается, что никак. Фабула же складывается из поочередных наступательных и оборонительных действий, которые все ни к чему не приводят. Возникает альтернатива: «обратный путь» – или «уничтожение» (планеты с ее «некросферой»).

Гораздо позднее мне удалось предпринять попытки выхода за пределы человеческой природы («Голем», «Маска»). Однако в каждом случае это была мистификация, необходимая в контексте заданной проблемы. Например, что может мне сказать Высший Разум или как действует сознание, когда человек превращается в запрограммированного на убийства скорпиона. (Пишу эти слова и с изумлением замечаю, как родственна «Маска» «Превращению» Кафки, – ибо до сих пор я этого не замечал). Итак, миры этих книг замкнуты либо когнитивно, либо сюжетно. Планета Солярис остается непостижимой. В «Непобедимом» планету удается описать с помощью отличной от других гипотез характеристики, но невозможным оказываются дальнейшие типично человеческие меры: покорение планеты и овладение ею. Земля «Возвращения со звезд» – это человеческий мир, ставший чужим для героя и устроенный довольно скверно. Герой, слишком занятый романными сентиментальными перипетиями, а значит, самим собой, отвлекает взгляд невнимательного читателя от этих недостатков. «Голем» замкнут в языке. Повествование не может выйти за понятийный горизонт слушателей. То, чего он якобы не может им рассказать, делает его неуловимым и непостижимым. Предисловие и послесловие интерпретируют Голема в планах достаточно различных, а отчасти и друг другу противоречащих. С прелестной женщиной-насекомым из «Маски» дело обстоит несколько иначе. Ее неустранимый антропоморфизм в том, что неизвестно, есть ли у нее хоть крупица «свободной воли» или нет. Но и человек тоже не может быть полностью уверен, что обладает такой волей. (Будучи повестью фантастической, «Маска» не должна и не может решить этот вновь и вновь возвращающийся в философии вопрос – может только поставить его в форме конкретной метафоры. Однако – по крайней мере по моему замыслу – остаток «женственности», то есть человеческого, должен был прервать превращение Красавицы в Животное.)

«Осмотр на месте»

Роман этот я написал благодаря тому, что мне не удалось написать его так, как я сначала хотел. Или чтобы не так афористично: я хотел сначала сконструировать «другой мир», а потом поселить там героя романа. Поскольку, однако, никакой «другой» мир не существует иначе, нежели как комплекс сведений об «экологии» этого мира, его жителях, их происхождении, истории, культуре и т.п., необходимо было сначала все эти сведения раздобыть. Таким образом, можно было позволить себе придумать соответственные данные в определенном порядке, а построив из них то, что надлежало, отправить героя в путь. Если прочитать роман, то, по существу, он выглядит, как будто был написан именно так. Однако на самом деле он возник иначе: из хаоса и случайностей. Случайным явилось самое намерение его написать. Я читал перевод одного из своих текстов (а именно «Четырнадцатого путешествия Ийона Тихого» из «Звездных дневников») на какой-то иностранный язык. Читал я с целью авторизации и заглядывал для этого в оригинал, причем все яснее ощущал, какие запрятанные в нем возможности я упустил. (Последующие «Звездные дневники», возникавшие затем в течение еще четверти века, сначала из чистой забавы, из желания нарисовать карикатуру на «смертельно серьезные» стереотипы science fiction, постепенно перерастали – пусть в забаву, но уже гораздо более обремененную проблемами.) Признать упущенные возможности было нелегко, потому что я уже успел написать к тому моменту путешествия 11, 12, 14 и 25. Переписать «Четырнадцатое путешествие» еще раз, более «добротно», я не мог, потому что чудес делать не умею. Ведь только чудом я мог бы изъять первоначальный текст изо всех изданий, какие появились к тому времени в мире. Примеряясь к вставшей передо мной задаче так и эдак, я додумался придать ей форму ОПРОВЕРЖЕНИЯ. Мой персонаж, оказывается, ошибся: он приземлился не на планете, а на ее искусственном спутнике, своего рода Диснейленде. С ним получилось, как с марсианином, который на Земле цирк принял за университет, клоунов за академиков, а езду медведей на велосипедах – за нормальное поведение туземных животных. Итак, я засел за работу. Она продолжалась с довольно большими перерывами шесть лет. Возникала одна версия за другой, они друг другу противоречили, не стыковались и вообще меня не удовлетворяли. Машинописей своих я никогда не правлю, а если мой текст заходит в тупик, то я начинаю заново. В результате варианты так размножились, что я уже не мог их даже все упомнить. Параллельно с этими сюжетными развилками возникали фрагменты вымышленной библиотеки – а может быть, энциклопедии, антологии или хрестоматии, происходившей с чужой планеты. (Я уже дал ей и имя: Энция, от esse[126] и ens[127] – потому что «выяснилось», что «Энтеропия» из «Четырнадцатого путешествия» – это искаженное слово из телеграммы ее первооткрывателей. Они упоминали об «энтропии», а на Земле это переделали в «Энтеропию».) В этих фрагментах тоже излишне размножились концепты, приходившие на ум хаотично, как капли дождя. Тут – обрывок какой-нибудь философской доктрины, там – придумки из предыстории этой чужой планеты, сверх того масса неологизмов и нечто вроде неупорядоченного словаря. В него вошли понятия, которым я отчасти поставил в соответствие какое-то предметное содержание, отчасти же и не поставил. Иногда первичным был концепт – например, искусственно созданной культуры, она же «синтетическая культура» – «синтура». Иногда же первичным было слово, пришедшее неизвестно откуда: например, некие шустры, которые «оказались» впоследствии «вирусами добра». Из них состояла «этикосфера» Энции. Разброс концептов был слишком велик и, увы, среди них многие противоречили друг другу. Весь этот материал был размещен на многих стройплощадках, строительных материалов разных видов – более или менее понятных (для меня) – тоже значительные заготовки. И так я набросал около двадцати «первых глав», из которых потом не осталось ни одной. Окончательно утратив власть над этой грудой текстов, обломков сюжетного центра, альтернатив развития действия, цитат из разных «произведений», я собрал все эти страницы, около тысячи, и сложил их в отдельный портфель, как в гроб. Это было некое разросшееся во все стороны чрезмерное изобилие материала, которое я не мог ни удержать в памяти, ни тем более объединить, связать сколько-нибудь однородной фабулой. Был вариант, в котором Ийона Тихого обвиняли в подлоге (будто бы его «отчет с Энтеропии» был таким же сознательным обманом, как пресловутые «Дневники Гитлера»); был другой, связанный с дипломатическими нотами на Энцию через земные посольства; еще в одном варианте Ийон должен был получить повестку в суд, и т.п. Благодаря многим сохранившимся письмам, какие я писал в те два года (1979—1980) Ф. Роттенштейнеру, я теперь могу по крайней мере представить себе, как выглядела на том позднем этапе моя борьба со всем этим хаосом, порожденным за несколько лет до того. Перед 1979 годом я работал и над другими книгами, время от времени заглядывая в портфель с теми бумагами и ощущая при этом безнадежность и раздражение. Подчас я впадал в тупое безразличие; иногда у меня появлялась надежда найти подход, объединяющий всю гору текстов, но – честное слово! – я уже не верил в такую возможность, хотя где-то в этих развалинах искрилось немало интересных вопросов. Ну и все равно, явно не могло быть и речи о том, чтобы все это согласовать. Правда, среди этих текстов были местные предания, исторические хроники, легенды, промышленные уставы, памятники идеологии, но все эти «инопланетные документы» один другому противоречат, образуя не склад строительных лесов, а настоящий омут с топляком. По сути, я и не знаю, когда во мне блеснула мысль aus einer Not eine Tugend machen[128] – поскольку противоречивость философских взглядов, теорий происхождения видов, интерпретаций фактов, политических или идеологических позиций – все эти несчастья отнюдь не вымышлены беллетристами. Напротив, все это – обычное состояние вещей. Больше того, мы сами живем как раз в эпицентре этих несчастий. Ведь одни и те же взгляды – истина для одних, ложь для других; геройство здесь, преступление там; деяние спасительное – или губительное. Также нет решения тысячам дилемм нашего существования между государствами и внутри государств, между Востоком и Западом, между первым, вторым и третьим миром, и наш Genius Temporis как раз и есть это всеобщее противостояние. Прибавим сюда то неотвратимое обстоятельство, что «энцианская» цивилизация рано или поздно начнет становиться объектом исследования со стороны земной. Тогда надо предвидеть, что на собственные «энцианские» противоречия будут наложены новые слои недоразумений, сомнений, ложных интерпретаций, ошибочных мнений и т.д. Если же дойдет до прямых контактов, они начнут по-своему понимать нас и наши о них мнения. Это приведет к познавательной абракадабре. Итак, палимпсест со схемой лабиринта как бы приобрел правдоподобие. Однако дальнейших шагов я не видел, не знал, как привести всю эту махину в движение, как ее фабуляризовать. Список трудностей, которые мне пришлось сразу или поочередно преодолеть в разных слоях «контакта» землян с энцианами, был бы больше по объему, чем сам роман. Сначала речь шла о рассказе, потом о long short story[129], затем вся эта масса стала разбухать и расползаться, пока наконец году где-то в 1979-м я увидел, что даже рамки романа ее не вместят. Хорошо, если хотя бы половина «сырья» вошла в окончательный текст. Остальное так и выпало из книги. Отбор зависел от установленных мною критериев, но и они менялись. Дело в том, что я работал над целым, которого не существовало. Мое положение было похоже на то, как если бы кто-нибудь вторгся в гигантскую библиотеку, где книги расставлены в полном беспорядке. Относительно происхождения энцианского мира я пришел было в отчаяние и отказался об этом писать. Потом все-таки написал, но не скоро. Желая выбраться из ловушки, я искал ключевые события и главные оппозиции (на самой планете или между ней и Землей). Благодаря этим поискам возникли более или менее сформированные островки текста, но опять-таки я не видел, удастся ли мне в дальнейшем объединить их в материк. Много из этих островков я убрал либо оставил от них только какой-нибудь обломок, осколок, в конечном счете сведенный подчас к одному предложению, к некоей энцианской или земной «заметке по поводу». Но это я мог делать только после того, как передо мной стал вырисовываться крупномасштабный облик того мира; после того как уразумел наконец одну вещь. Энция – а точнее, одна из существовавших на этой планете держав – была крайней экстраполяцией той верящей в свою высшую миссию цивилизации, которая господствует над земной цивилизацией вот уже целую тысячу лет, если не больше. У романа могло бы быть название «Суета сует». Это было бы двузначное название и указывало бы, с одной стороны, что даже самые совершенные (в инструментальном плане) решения социальных проблем не могут сделать всех «равными и свободными». А с другой стороны – что с точки зрения построения сюжета данное писательское предприятие не вполне удалось. Начало сотворенного на Энции мира было более или менее по Библии: сначала я создал там хаос, потом не знал, что с ним делать. Из первоначального варианта «Четырнадцатого путешествия» я взял гигантского зверя, крупнее бронтозавра – курдля. Я снабдил его генезисом, во-первых, реальным, эволюционным. Во-вторых, сказочным, мифологическим, сакральным. Этот генезис связан с драконами, сагами, обрядами инициации и т.д. В «Четырнадцатом путешествии» туземцы охотятся на курдлей «из нутра»: охотники дают курдлям себя проглотить. Курдли под градом падавших на планету метеоритов выработали себе мощные панцири. Тамошние жители в доохотничьей фазе своей истории якобы использовали желудки курдлей для защиты от метеоритов во время «струмов» – лившихся каменными потоками метеоритных дождей. Этот мотив я перетянул в «Осмотр на месте» как основу господствующей идеологии, доктрины «нациомобилизма». Возникло тоталитарное общество, замкнутое полностью и буквально, потому что было заключено в животах курдлей. Каждый курдль – это поселение или город, движущийся на четырех ногах. Лозунг доктрины «нациомобилизма» звучит: «окультуривание природы через натурализацию культуры»; «первичный курдль» – «природный», а заселенный людьми курдль – «окультуренный». Жить в его внутренностях не слишком приятно, но – приходится.

Рядом было расположено государство Люзания (от слова luz – «простор», «просторный», «расслабленный» – следовательно, «полная свобода»). Оно должно было быть – по мысли его правителей – экстраполяцией потребительско-пермиссивного общества, столь «открытого», сколь это вообще может быть, на высший уровень наибольшей технической эффективности.

Если бы я заранее знал всю эту географию, я сберег бы много труда. К сожалению, это не я сконструировал такую оппозицию двух систем – она сама себя сконструировала таким образом, что я почти в самом конце писания заметил, сколь внешним в самой своей основе является это противопоставление. Ибо открытое общество оказалось замкнутым – только иначе, нежели курдляндское. А именно: Люзания создала себе «этикосферу» как оболочку для своей синтетической культуры – «синтуры». Исходная предпосылка та, что демократия есть самоуничтожаемый строй – в той мере, в какой она стремится делать всех все более «равными» и «свободными». Плюрализм мировоззрений и форм поведения создает растущую «пермиссивность». «Пермиссивность» – это постепенная «детабуизация», то есть устранение традиционных запретов и предписаний, директив и норм. Например, что НАДЛЕЖИТ защищать родину, что НЕ НАДЛЕЖИТ пропагандировать или публично демонстрировать сексуальные акты и извращения. Что меньшинство ДОЛЖНО подчиняться решениям, принятым большинством путем голосования; что НЕЛЬЗЯ убивать во имя «высших целей»; что НАДО сохранять иерархическую разницу между родителями и детьми, учителями и учениками, между руководимой эмпирическими методами наукой и руководимой чем угодно псевдонаукой. Что НЕ НАДЛЕЖИТ давать законного права на забастовку армии, полиции, пожарной охране, духовным лицам, «скорой помощи», вообще тогда, когда ценой забастовки может оказаться человеческая жизнь, а не то что бастуют просто для выгоды определенных профессиональных групп. Кроме того, растущая «пермиссивность» означает облегчение всеобщего доступа к плодам все более мощных технологий, причем в конечном счете в этом деле экстремисты любого рода становятся торговыми партнерами с демократической властью (например, угрожая тем, что невыполнение требований экстремистов будет означать гибель того или иного города в ядерном или еще каком-нибудь взрыве). Там же, где интериоризованная этика разрушена и любая «группа, оказывающая давление» (pressure group), может делать что хочет, ситуация приближается к той, которую постулировал упомянутый маркиз де Сад. Все «свободны» и «равны», благодаря чему сильнейшие захватывают власть, а демократия погружается в анархию.

Как раз до этой исторической фазы дошла Люзания в романе «Осмотр на месте». Все или почти все, производимое непрерывным прогрессом техники, оказалось под властью террористов, убийц, насильников, шантажистов и бандитов. Господствовало материальное изобилие, но любой человек в любом городе и в любую минуту мог быть выброшен на улицу, разорен, похищен и т.д. Власти не смогли увидеть другого выхода, кроме как воспользоваться новейшими научно-техническими достижениями и устроить «этикосферу». Она должна была обеспечить максимум общественного порядка и максимум свободы, а также и равенства при минимуме внешнего принуждения (в виде уголовных наказаний). Пенитенциарно-полицейско-судебный аппарат исчез, потому что в зародыше подавлялся всякий выход за рамки закона, понимаемый как «причинение ближнему того, что ему неприятно». Была сконструирована искусственная среда, отличающаяся неким безличным умом. Она воздействовала без применения наград или наказаний. Эта регулярно трансформируемая среда стала играть в сфере этики такую же роль, какую естественная среда играет в сфере физики. Никто не может преодолеть силы тяготения актом воли. Не существует и «экстремистов», протестующих против всемирного тяготения, или против менделеевской таблицы элементов, или хотя бы против второго начала термодинамики. Таких «экстремистов» не бывает, потому что всякому ясно, что тут имеются в виду протесты, которых реализовать нельзя, ибо этого не допускает Природа. Невозможно подпрыгнуть до облаков, невозможно стать бессмертным, невозможно черпать энергию из ничего. Вместе с тем невозможно и требовать, «чтобы это было возможно», потому что не к кому такие требования обратить. В Люзании соответствующие «инженеры» соорудили в параллель обычному тяготению планеты и обычному росту энтропии, одним словом, непреодолимым Законам Природы – Непреодолимые Законы Этики как запрограммированный «минимум общественной безопасности».

Прежде всего я должен был убедить себя самого, что «этификация» окружающей среды – возможность, а не чистая фантастика. В чистой фантастике возможно все и уже поэтому все лишено ценности в познавательном отношении. Реалистически ориентированное воображение не может признавать вещей неосуществимых за осуществимые, потому что акт устранения границы между первыми и вторыми уводит нас из действительности в царство грез, сказок и снов. Следовательно, этот акт представляет собой бегство (возможно, и сладкое бегство) от реальных проблем человеческого существования. Когда я после многих мысленных проб концептуализовал упомянутую этикосферу, она мне показалась правдоподобной в методологическом смысле. Вся социальная жизненная среда насыщена «шустрами» – чем-то вроде микроскопических, синтетически созданных, а по сути «выращенных в пробирках» вирусов. Будучи активизированы, они многими способами делают невозможными такие поступки, как убийство или избиение человека, похищение кого-либо против его воли, изнасилование, нанесение урона публичным организациям или частной собственности – во всех, какие вообще можно помыслить, вариантах этих деяний. Сверх того, эта «этикосфера» должна была быть как бы «медикосферой», потому что следила за тем, чтобы здоровье каждого оптимальным образом сохранялось. Для этого «этикосфера» отслеживала у каждого (таким образом, что он этого совершенно не мог заметить) основные функциональные параметры организма и корректировала их тоже совершенно незаметно для человека. Таким образом, все эти действия «шустров» соответствовали (только с положительным знаком) известному нам влиянию болезнетворных бактерий и вирусов. Мы ведь тоже никогда не ощущаем их, если они, вторгаясь в наш организм, вызывают – только не здоровье, а болезнь. Помимо сказанного, эти мои «здравотворные» вирусы должны были предупреждать и такие органические недомогания, которые не представляют собой результата вторжения инфекции, но возникают просто вследствие функциональной недостаточности жизненно важных органов или тканей. Благодаря всему этому искусственная среда делала излишним как аппарат правосудия, уголовного розыска и наказания преступлений (то есть полицейские и тюремные органы), так и службу здравоохранения. Остается еще медицинское вмешательство по отдельным поводам: ни за кем ведь каждый день не следят неустанно врачи и ни к кому не применяют ежеминутно лечебных процедур. Все это делается разве лишь периодически и в случае необходимости. Но и проблема ликвидации такого рода вмешательства не столь трудна в теоретическом плане, как могло бы показаться. Дело просто в том, что существуют, как мы сказали, эволюционно возникшие болезнетворные микроскопические организмы или квазиорганизмы (бактерии, вирусы) – и вот в принципе ничто не запрещает (при высокой степени овладения генной инженерией) синтезировать для их уничтожения другие организмы или квазиорганизмы. Их далее надо будет «доработать», придав им способность действовать профилактически, но такая доработка тоже не выходит за грань возможного, по крайней мере, повторяю, возможного в принципе. Правда, в настоящее время как будто ничего такого реально не предвидится, но это не было для меня особенно серьезным препятствием.

В вопросах технического развития (аналогичную проблематику мы уже обсуждали) я не привык полагаться на мнения экспертов, но исхожу только из долгосрочных тенденций развития науки и ее реальных результатов. Сто лет назад не нашлось бы таких экспертов, которые бы признали возможным автоматизацию высших интеллектуальных функций, рой искусственных спутников вокруг Земли – и что эти спутники будут использоваться в геологической и метеорологической службе, а также в военном деле. Или которые бы предвидели овладение энергией атомного ядра; пересадку сердца, легких, почек, печени, взятых у мертвых, чтобы спасти жизнь живым; и многое другое. Но вот настоящую трудность для «инженеров» Люзании должно было представлять такое ограничение и структурирование этикосферы, чтобы ее активность, во-первых, целиком была лишена личностных элементов и нельзя было бы подумать, что этикосфера – это «Кто-то», сознательно и внимательно бодрствующий над каждым человеком, как заботливый отец, не отходящий от ребенка. Во-вторых, необходимо, чтобы заключенной в этикосфере гигантской силой воздействия на людей никто не смог злоупотребить. Необходимо – говоря иными словами и несколько метафорически, – чтобы этикосфера не напоминала джинна из сказок «Тысячи и одной ночи», который повинуется тому, кто сумеет его вызвать. Эти две цели оказались весьма крепким орешком. Для меня было ясно, что погруженные в этикосферу люди из кожи вон будут лезть – лишь бы ее перехитрить, видя в ней новейшую систему моральных барьеров, делающую невозможным их нарушение. Допустим, мы даже примем совершенно неправдоподобное предположение, что можно сконструировать «шустры», способные проникать в человеческий мозг и читать скрытые в нем намерения (проекты, планы), несовместимые с господствующим этическим кодексом. Если даже принять это предположение, то ведь это будет значить, что за всеми непрерывно следят, да еще и «изнутри»; что Большой Брат не только «смотрит на вас», но в лице своих микроскопических посланников сидит в каждом из вас; что господствует тотальный шпионаж, слежка, надзор – и тем самым уже не может быть никакой гарантии, что этот контроль не подвергнется роковым искажениям из-за каких-нибудь дефектов («все, что может испортиться, портится») или, скажем, из-за того, что кто-нибудь завладеет фабриками этих «микрошпионов» и перестроит их управляющие программы каким-то подлым способом. И это даже в том случае, если контроль сам по себе будет хоть тысячу раз направлен исключительно против «злых» намерений и не касается ни этически нейтральных, ни добрых целей. Таким образом, я уже не видел другого выхода, кроме как принять принцип, что эти этикосферные вирусы вообще не будут способны «расшифровывать» психические процессы. Надо добавить, что это и так практически ясно. Все доступные нам данные по физиологии мозга указывают на невозможность, притом принципиальную, а не случайную или методическую, читать мысли – будь то «изнутри мозга» или снаружи. Но не буду здесь приводить эти данные, иначе замечание разрастется в настоящую монографию на темы нейрофизиологии. Итак, если этикосфера должна приходить в движение, то не из-за того, что кто-нибудь нехорошо думает или кому-то захотелось чего-то преступного, а исключительно в связи с тем, что человек делает: следовательно, она действует чисто бихевиорально, без интроспекции. Я поочередно воображал себе различные ситуации, в которые она должна вмешиваться с целью предотвращения, вроде попыток убийства из-за угла, нападений, похищений, лишения свободы, связывания, различного рода насилия, отравления, удушения, сбрасывания в пропасть. Воображал я себе и утопление, причем ноги жертвы предварительно вцементировались в ведро с бетоном. Или другие возможности: подкладывание бомбы с часовым механизмом или дистанционным взрывателем; порча тормозных или других систем в самых разных транспортных средствах, от велосипеда и реактивного самолета до космической ракеты, и т.д. Даже одно лишь добросовестное перечисление этих мысленных экспериментов чрезмерно перегрузило бы текст. Поэтому в самом романе от них осталась только очень малая часть. Но я хотел прежде всего сам убедиться, что поставленная цель технически выполнима. Мне стало казаться, что так оно и есть. Это очень удачно увязывалось с профилактически-медицинскими свойствами «позитивных вирусов». Ибо если кого-то душат петлей, то в его организме тут же происходят изменения, угрожающие жизни; то же самое, если кого-то, например, отравляют, бьют, пытаются разбить ему череп, вонзить в сердце нож. Однако нельзя считать достаточным, если человек будет спасен в более или менее поздней фазе такого или другого покушения на его здоровье или жизнь. Распознать злые намерения у потенциального преступника можно и раньше: не по его мыслям, но по физиологическому состоянию его организма. По правде сказать, это возможно не в полной мере. Вполне представимы летучие облачка «микрокомпьютеров», способные распознать, а соответственно – и обезвредить бомбу, но трудно допустить, чтобы удалось притупить каждый кухонный нож или закрыть каждое окно, к которому какой-то человек насильно тащит другого. Также и проблему отравлений не удастся легко решить, потому что большинство лекарств, если дать слишком большую дозу, могут убить. Опять-таки, если кого-то связывают веревкой, не может ли это быть просто невинной игрой – а потом совершенно внезапно и неожиданно игра превратится в покушение на убийство. Следовательно, каким-то постоянным способом надо уметь распознавать физиологическое состояние преступника и потенциальной жертвы при самом начале соответствующей ситуации. Такой контроль может исходить из методов, известных уже сегодня, но пока что очень неопределенных и примитивных. Их применяют в так называемых детекторах лжи. Они основаны на том, что электрическое сопротивление кожных покровов меняется под действием аффектов. Говоря очень упрощенно, тот, кто лжет, выдает себя снижением сопротивления (при слабых токах) кожных покровов, что, впрочем, никогда не дает стопроцентно надежного доказательства лжи, потому что такой вывод может быть весом лишь при статистической обработке. Впрочем, этим методом удается исследовать только один из параметров функциональной структуры. Однако можно добиться гораздо более совершенной дифференциации между ситуацией игры, активности спортивной или хотя бы сексуальной, и ситуацией перехода к преступным действиям, если привлечь не один параметр, а сотни, от уровня адреналина в крови, тонуса скелетных мышц, частоты пульса до снижения выделения желудочного сока, изменений концентрации тканевых ионов и т.д. Однако я понял и то, что такая дифференциация не может не иметь своих ограничений. Если кто-нибудь, желая напоить жаждущего, по ошибке подаст ему вместо лимонада гербицидный раствор, то «этовирусы» еще смогут предотвратить несчастье, в последний момент распознав химические свойства жидкости. Это трудно, но не невозможно. Но если человек, убивая, свято убежден, что вообще не совершает убийство, а спасает людей; и если он убивает, будучи исполнен благородных намерений, – этикосфера этого не предотвратит. Единственную надежду можно здесь возложить на мнение, что ныне никто (почти никто) никого не убивает в такой доброй и святой вере, в какой Авраам хотел предложить Богу кровавую жертву в виде своего сына Исаака. И что намерения террористов куда менее благородны, чем их официально провозглашаемые программы. Исключениями из правила будут только спорадические и очень редкие нарушения дифференциального действия этикосферы. Короче говоря, только тот сможет причинить ближнему что-то неприятное для него, кто будет глубочайшим образом убежден, что служит его благу. Потому что в этом случае ни в организме убийцы не проявятся изменения, присущие агрессии, ни в организме жертвы не обнаружится изменений, характерных для страха перед опасностью. Если же такие изменения наступают, этикосфера уничтожит вызывающее их действие. Я полагаю, что такая позиция достаточно скромна в отношении требований, предъявляемых к этикосфере. Ибо можно держаться мнения, что даже у праотца Авраама, когда он собирался убить сына, наблюдалась физиологическая готовность к агрессии, причем эту готовность нельзя было в бихевиористском плане отличить от готовности обычного убийцы – хотя Авраам для своего поступка получил соизволение, точнее, приказ от самого Господа Бога. Если же я признал, что этикосфера не будет стопроцентно эффективна, то признал только из-за желания представить изображаемый мир реалистично, поскольку до сих пор нигде не удавалось создать системы, которые действовали бы с абсолютной непогрешимостью. Не вполне надежны даже «системы» в миллионы раз более эффективные, чем изображенные в романе. Возьмем хотя бы генетическую передачу информации, хотя мы в точности не знаем, несовершенна ли она потому, что некая ненадежность – в виде генных мутаций – оказалась по существу полезной в эволюционном плане; или, может быть, потому, что искоренить все дефекты вообще невозможно. Мне все же кажется, что это было бы возможно, если бы мы могли вмешаться в биологические процессы, располагая знанием, технологически более высоким, чем природная информация, созданная эволюцией. Но это уже не имеет смысла обсуждать, по крайней мере здесь.

Помимо сказанного, очень важным мне виделось, чтобы никто не мог злоупотребить «исполнительной силой» этикосферы ни ради своей выгоды, ни а fortiori ближнему во вред. Такая возможность устраняется самим фактом, что этикосфере не соответствует никакая личность: ни джинн, ни синтезированный Архангел, ни хотя бы и какой-нибудь заменитель самого Бога Воинств. С ней невозможно непосредственно «разговаривать», от нее невозможно ничего непосредственно хотеть, она есть безличное опекунство, а не опекун. Она есть система невидимых барьеров, и она вездесуща, как гравитация. Она есть лишь часть синтетической среды обитания. Другие агрегаты той же среды могут исполнять желания, причем программы этих агрегатов ограничены в своей исполняющей силе как «этически», так и «энергетически». Нельзя желать получить в свое распоряжение бомбу или яд. То, чего можно пожелать в течение одного года, ограничивается одинаковым для каждого гражданина «энергетическим пайком». Если кто-нибудь использует этот паек сразу, чтобы отлить из золота двести тысяч памятников самому себе или своим тетушкам, то он до конца года будет получать только минимум удовлетворения жизненных потребностей. Вообще каждый использует свой «квант» энергии как хочет, впрочем, не имея права соединить его с «квантами» других личностей. Эффект действий аппарата, который исполняет желания, так высок, что нельзя отличить естественные действия от сверхъестественных. Если кто-нибудь захочет пообщаться с душой давно умершего предка, «вот появляется призрак» и будет себя вести так, как если бы был вызван из загробного мира. Такое возможно потому, что искусственная среда располагает полной памятью обо всем – с того момента, как эта среда возникла – и обо всех, кто жил. Так что она может изготовлять подобия всех лиц. Только это не будут живые создания, а всего лишь имитации, в случае с «вызовом предков» – нечто наподобие «призраков» и «духов».

Помимо свойств, связанных с исполнением желаний, этикосфера проявляет и такие, которые противодействуют некоторым желаниям. Никому не позволительно творить кому-либо зло. Запрещено также самоубийство. Кроме того, сильно ограничиваются рискованные виды поведения вроде скалолазания, хотя организовать его можно. Вместе с тем ослабляется и мотивация их, обычно связанная с тем, что в них есть риск. При этикосфере никто не может, упав со скалы, убиться насмерть. Множество экстремальных целей, какие человек перед собой ставит, подвергаются «мотивационной кастрации». Ведь нельзя уже создавать «аварийные ситуации»; впрочем, это напоминает происходившее в моем «Возвращении со звезд»... Далее, этикосфера должна воздействовать на интериоризованные этические императивы. Помочь другому никто не может. Это столь же невозможно, как бегом догнать автомобиль. В ситуациях, требующих благотворительности, этикосфера всегда «первая, кто приходит на помощь». Проявления доброжелательности одних людей к другим оказываются бесполезными перед лицом безличной доброжелательности, отчужденной в виде «интеллектуальной среды».

В сентябре 1981 года, уже после написания «Осмотра на месте», я на международном симпозиуме обсуждал «этикосферу» со специалистами в разных областях знания[130]. Центром обсуждения на этой встрече был ряд гипотетических концепций, взятых из различных моих книг. Их эстетико-литературный аспект при этом обошли стороной. Я вкратце отреферировал там основные черты, цель и способы действия «синтетической культуры», как они изображены в «Осмотре на месте». Присутствовавшие рассудили по поводу «синтетической культуры», что


(1) в техническом отношении этот объект можно признать за реализуемый, а также

(2) если так, то его стоило бы сконструировать. Трудно придумать более удачный суррогат, с помощью которого можно было бы сопоставить беллетристическую историю с реальной. То, что участники симпозиума не были высшими мировыми авторитетами в своих специальностях, не очень важно. Мнения «первейших авторитетов», возможно, были бы другими, нежели мнения моих собеседников, но вряд ли были бы облечены высшей достоверностью в отношении знания предмета дискуссии. Никто сегодня ничего определенного не знает о том, какого уровня эффективности может достичь земная технология за тысячу лет.


Упреки же в мой адрес можно сгруппировать так:


(1) Этикосфера не может устойчиво оставаться «безличной» (замечание Д. Дернера): «Прежде всего она должна будет сосредоточить в себе огромное количество информации о связи физиологических состояний с тенденциями человеческих действий; причем когда у системы есть познавательные потребности, тем самым у нее создается и „потребность во власти“, например, чтобы облегчить себе дальнейшие действия. Она учится, становится более развитой и стремится к состоянию „божественному“ или „дьявольскому“[131].

(2) Замечание Версига: в основе этикосферы лежит дихотомия, постоянное разграничение между «добром» и «злом». Но возможно ли такое разграничение как полностью однозначное?

(3) Техническое сотворение суррогатной интериоризованной этики есть уничтожение гуманности (или может быть таковым).


В ходе дискуссии возникли и недоразумения, потому что я не смог – не располагая на месте текстом книги – вдаваться в различные подробности функций этикосферы. По существу, этикосфера по истечении определенного времени начинает функционировать НЕ так, как от нее ожидает читатель. Например, она затягивает агонию смертельно больных стариков, действуя согласно заданной директиве «сохранения жизни». (После чего оказывается, что эта директива, будучи запрограммированной, дает возможность получить почти что бессмертие, но в весьма неприятном облике). Ряд подобных (причем неожиданных) явлений будит подозрение, что Опекун – хотя бы и безличный, хотя бы и доброжелательный – опасен. И в романе звучат голоса оппозиции: «Кто поручится, что шустры не проникают с благословения властей в могилы, чтобы порадовать нас знакомыми скелетами, которые жизнерадостным маршем возвращаются с кладбищ? На свет уже не появляются увечные дети, и это вроде бы неплохо, – но откуда нам знать, какие еще дети перестали рождаться? (...) Никто не докажет, что этот новый мир будет благожелателен к нам – что его заботливые объятия через пять или сто лет не станут смертельными»[132]. Того, что вся этикосфера может войти в некий «дрейф», я не оспаривал, как видно хотя бы из приведенной цитаты. Я только отрицал, что у этикосферы есть личностные свойства. Само возникновение этикосферы я связал с Доктриной Трех Миров, созданной неким энцианским Платоном. Она вкратце звучит так:


«Беспристрастный» – это значит либо «равнодушный», либо «справедливый». Беспристрастие дает равные шансы каждому, а справедливость мерит все одной и той же мерой.

Мир несправедлив, потому что в нем легче уничтожать, чем творить, легче мучить, чем делать счастливым, легче погубить, чем спасти, легче убить, чем воскресить.

Итак, мир – место несправедливое для жизни... Можно ли представить себе другой мир, не такой, как этот? Таких миров есть два. В мире беспристрастном уничтожать было бы столь же легко, как творить, губить – столь же легко, как спасать, убивать – как и воскрешать. В мире полностью доброжелательном, скажем так: «благопристрастном», было бы легче спасать, творить и делать счастливым, нежели губить, убивать и мучить. Но ни один из этих миров нельзя построить в рамках нашего мира. Почему? Потому что наш мир не дает на то согласия.


Достигнув необходимого в этих целях технологического уровня, энциане еще через пару тысячелетий создали этикосферу, добавив к физическим (обычным для Космоса) свойствам мира такие «дополнения», что добрая часть этики вошла в Физику – благодаря этому и появилась Доктрина Трех Миров. Этикосфера должна была переработать мир, склонный к злу, «злопристрастный», в мир, склонный к добру, «благопристрастный». Однако позднее синтетическая доброта оказалась чем-то весьма подозрительным, согласно хорошо известному вопросу: Quis custodiet ipsos custodes?[133] Что же касается вопроса «надо или не надо?» (подчиняться такому опекунству), полагаю, что ответить in abstracto на поставленный таким образом вопрос не удастся.

По своей сути этикосфера представляет собой, можно сказать, отчаянную попытку открытого, пермиссивного общества спастись от полного распада в анархию и хаос. Она задерживает такой распад, а не образует какой-то образ земного рая. Решение ее создать – решение скорее по необходимости, чем по доброй воле, хотя, должно быть, у этого решения были свои технократические приверженцы и энтузиасты. Впрочем, этикосфере, как и каждому – технизированному или нет – типу общественного устройства, неизбежно были бы даны разные, взаимно противоречивые оценки, как внутренние, то есть возникшие внутри общества, себя таким образом организовавшего, так и внешние, со стороны других обществ. Попперовской оппозиции «общество открытое» – «общество закрытое» в романе соответствует оппозиция «общество, тотально приближенное к природе» – «общество, синтетически отдавшее себя под опеку». В обоих типах общества господствует принуждение, идущее извне, а не от интериоризованной морали. Одних «близость к природе» запирает в утробах курдлей, других «этификация» замыкает в невидимых путах «синтуры». По некотором размышлении мы можем сказать, что внутри этифицированного общества конфликтов типа явных столкновений, вплоть до гражданской войны, действительно произойти не может – и тем не менее может случиться конфликт такого общества с другим, возникшим на такой же инструментальной базе. Если у каждого из этих государств своя этикосфера, то конфликт проявится в виде столкновения двух экологических сред. Причем каждая из них наделена инструментальным интеллектом. Такое столкновение и произошло в истории Энции.

Столкновение двух этикосфер не может обойтись без коллизий, поскольку каждая из них, будучи соответственно запрограммированной, должна беречь своих граждан, а к задачам сбережения относится также обеспечение их безопасности от любых вторжений извне. Поэтому и для данной этикосферы столкновение с другой означало своего рода борьбу с нашествием: контакт превратился в конфликт. Каждая из двух этикосфер по отдельности образовала «щит», а по отношении к противостоящей ей – «меч». В их экспансии не было никаких намерений завоевания, войны или победы, как мы это понимаем в категориях нашего военного мышления. Конфликт этикосфер – нечто чуждое человеческим понятиям. Соответствие ему можно найти разве лишь в биологической реакции сопротивления «инородному телу»: следовательно, в реакции не «военной», а скорее уж «иммунологической». Впрочем, по сюжету романа этот конфликт выступает неоднозначно. Понять намерения конфликтующих сторон невозможно, обе стороны вполне безличностны; наверное, и нельзя говорить о каких бы то ни было намерениях, если сталкиваются два разных вида систем, представляющих собой нечто среднее между бактериями и компьютерами – собственно, «ни то ни другое». Таково приблизительно былопроисхождение мира, изображенного в романе как genius temporis futuri[134] – мира, экстраполируемого из современного мира как некий предельный случай.

Поместив действие на другой планете, я получил шанс изобразить разумные существа, нетождественные человеку по анатомии и физиологии. Различие в этих отношениях не сводится к некоему маскараду. Мне хотелось узнать: наши религии, обычаи, этические кодексы, философские воззрения, одним словом – совокупность человеческой духовной деятельности, – в какой мере это все зависит от конкретных условий человеческой телесности. Вопрос я этот уже решал, но чисто теоретически, в «Фантастике и футурологии», где в разделе, озаглавленном «Эротика и секс», писал: «Все свойства, которыми перманентно обладает человек, даны ему биологически на одном и том же уровне, ибо с биологической точки зрения все они представляют собою составные части целого, выполняющего гомеостатические функции, значимость которых определяется величиной действенного вклада каждой из них в основной принцип гомеостата – пребывания в зоне помех. На этот „табель“ значимостей, четко обозначенный анатомией и биологией родовой физиологической нормы, различные культуры накладывают созданные ими нормативные ценности, которые могут отступать от данных биологией (...) Ни одна культура не может эффективно аннулировать жизненно необходимые действия, но зато может превращать их то в публичные, то в персональные, то окружать их нимбом возвышенности, то унижать и лишь с молчаливым нежеланием допускать их существование. (...) Чем более неожиданными, то есть чрезвычайными, оказываются результаты притормаживания данной биологической функции, тем в меньшей степени может культура нормативно вторгаться в ее сферу. Поэтому не было и нет культуры, которая вмешивалась бы, например, в процессы дыхания – хотя бы потому, что дышать человек должен бесспорно, поскольку это биологически запрограммировано в его организме; любое серьезное нарушение этой нормы не может не привести к быстрой смерти. (...) С таких позиций особо велико расстояние, отделяющее сексуальные действия от их биологической цели, поскольку связь между причиной и следствием здесь радикально отличается от той, что проявляется в других биологических потребностях. Невозможно быть ни «дыхательным» извращением, ни кулинарным (в крупном масштабе), например, нельзя радикально изменить глубину и ритм дыхания (...), различие же между удовлетворением потребности в кислороде и калорийности лишь в том, что дышать необходимо именно воздухом, есть же можно различную пищу. (...) Невозможно удовлетворить голод, потребляя продукты, не имеющие биологической ценности. Сексом же можно заниматься, весьма долго отделяя его от естественной прокреативной цели, что никаких вредных последствий так поступающему индивиду принести не должно. (...) Такова первая отличительная черта, выделяющая в физиологическом смысле секс среди других видов деятельности организма. Вторая относится к сфере вызываемых им ощущений. (...) Таково исходное положение вещей, у которого есть свои хорошие, чисто предметные, чисто инструментальные конструктивные объяснения. Дело в том, что – говоря несколько метафорично – личностно-индивидуальный интерес полностью совпадает с эволюционно-видовым в сфере всех физиологических действий. Ибо каждый организм дышит, пьет, питается «для своих», и только «для своих», нужд, но не для этого копулирует. Значит, именно для того, «чтобы ему казалось», будто и эту последнюю функцию он исполняет «для своих нужд», она должна быть сопряжена с величайшим эмоциональным удовольствием, какое только можно было конструктивно реализовать в теле. Мы не говорим, будто эволюция «запланировала это сознательно», ведь она не персональный конструктор, но мы попытаемся реконструировать рассуждения и расчеты, которыми, несомненно, пользовался бы конструктор, если бы ему предстояло создать нечто максимально подобное для мира животных и людей. (...) Поэтому-то дыхание (...) никогда не подлежало культурной оценке (...) ...известно, что дышать надобно обязательно, и в то же время нет такой культуры, которая респирацию помещала бы в каком-то особом, присущем ей месте иерархии ценностей, устанавливая, что это весьма престижное и прекрасное либо, наоборот, отвратительное и фатальное действие. А вот секс именно так перебрасывали из угла в угол культурных систем ценностей. В сфере же нашей культуры, расцветшей под солнцем христианства, секс заработал порицаний больше, чем, возможно, в какой-либо иной»[135]. Здесь конец цитаты – в ней объяснено, почему, собственно, я решил представить секс в жизни инопланетных Разумных Существ в форме радикально отличной от земной. Опять-таки из отличий в тканевом метаболизме или в пищеварительной системе мне не удалось бы извлечь никакой существенной проблематики.

Как же мог я себе представить этот «другой» секс? Недостаточным мне казался вариант, придуманный Урсулой Ле Гуин («Левая рука тьмы») – обоеполые существа, причем их латентный гермафродитизм иногда обнаруживается как женское начало, а иногда как мужское. Не в том дело, что это было «чужое изобретение», но в том, что требовалось различие гораздо более основательное. Секс должен был быть двуполым – тут уж ничего нельзя было поделать, потому что двуполость – мощный ускоритель видообразования, по причине неустанной конфронтации альтернативных «конструкторских процессов», вытекающей из наличия доминантных и рецессивных генов. Не мог я принять и вариант партеногенеза. Надлежало точнее исследовать: возможно ли размножение при двуполовости, но без копуляции, а также без оргазма? Значительное большинство животных копулируют. Строение служащих для этого органов тем более разнообразно, чем раньше в эволюционном времени возникла соответствующая группа и чем сильнее в ней выразилась дивергенция форм органического строения. Тем не менее копулируют насекомые, многочисленные беспозвоночные – а также и позвоночные, хотя, например, пресмыкающиеся – не так, как млекопитающие, к которым, относится человек. Итак, мне надо было поместить начало «другого секса» у самых истоков биогенеза. Больше того, надо было изменить самые условия планетарного возникновения жизни. Пришлось приступить к составлению новой книги Бытия – начиная от локальных особенностей удаленных небесных тел! Действительно, Энция вращалась вокруг своего Солнца по сильно вытянутой эллиптической орбите и, попав в перигелий, пребывала там недолго, зато в афелии – согласно с гравитационной механикой – оставалась очень подолгу, сотнями лет. Потом под влиянием тяготения других планет ее системы эллиптическая орбита начала изменяться в почти круговую, следовательно, похожую на орбиту Земли. Но это изменение растянулось на сотни миллионов лет. Жизнь на Энции возникла там, где она не зависела бы обязательно и напрямую от лучистой энергии энцианского солнца, потому что получаемая от этого солнца энергия подлежала слишком значительным колебаниям (между афелиями и перигелиями). Она возникла там, где сейсмически активное плато подходило к океану. Энергетическим же источником для жизни стало горячее ядро планеты с его вулканическими выходами. По мере того как эллиптическая орбита трансформировалась в круговую, солнечное излучение все больше стабилизировалось и давало энцианским биосистемам возможность экспансии. Они уже не были обязательно прикрепленными к породившему жизнь вулканическому региону, которым ранее ограничивалась их экологическая ниша. Возникли примитивные насекомые, водоросли, «зеленушки»[136], способные к фотосинтезу в высоких слоях атмосферы... и так все и началось.

У всех земных позвоночных выделительные и генеративные органы объединены в двухфункциональное целое. Это эволюционное решение было принято во времена возникновения хордовых, позднее давших начало позвоночным. На Энции было иначе: там возникли «sexofaciales[137] и spermonarinales[138]». Половые и выделительные органы находились у них на противоположных сторонах тела, в анатомической оппозиции. Какое от этих организмов пошло генеалогическое древо, я не скажу, потому что сделал лишь набросок такового, причем только для своего употребления (в роман он не попал). Впрочем, должен оговориться, что секс не был чем-то изолированным в моих эволюционных фантазиях. Двуполое размножение без копуляции вело к переменам в самых принципах сексуальной привлекательности таким образом, что под конец я целиком отделил сексапильность от категории телесной красоты, как это видится у людей: «эротически прекраснейшая» самка Энции – та, которая быстрее всех бегает, а не та, у которой особо красивое лицо и фигура. Оплодотворение происходит на бегу. Единственным, хотя и отдаленным аналогом земным методам, возможно, служит метод осеменения, «как у цветков с бабочками». Получилось так на Энции оттого, что надежнее всего выживали те индивидуумы, которые быстрее всех убегали. Именно в этом направлении условия среды ориентировали естественный отбор.

Энциане – не млекопитающие и не «происходят от обезьян». Их предки – энцианские птицы. Нелегко было сделать разумным потомство птиц. Мозг земных птиц отличается сильным развитием striatum – «полосатого тела». Эта нейронная масса, необходимая для координации сложных актов, связанных с полетом, представляет собой уже заключение своеобразного пути развития. Вспомним, что предки человека, чтобы стать людьми, «спустились с деревьев» и, утратив «четверорукость», начали ходить на двух ногах уже в качестве homo erectus[139]. Подобно этому предки Разумных Существ Энции «спустились с неба», утратив способность к полету, и приобрели прямохождение. Крылья превратились в передние конечности по образцу хватательных рук. Одновременно начал увеличиваться мозг. Дальнейшие преобразования в ходе «птеригогенеза» Первобытных энциан, который соответствовал нашему «антропогенезу», создали великолепных бегунов из этих крупных нелетающих птиц. До остального можно уже додуматься без особого труда.

Итак, ситуация на Энции описывается так:


– копулятивные органы не возникли, тем более не было их срастания с выделительными;

– акт оплодотворения сопровождается признанием «рекорда» самки в скорости бега, то есть чем-то напоминает преодоление преграды; следовательно, в эмоциональном отношении этот акт ближе к «триумфальному достижению», чем к «овладению» или «покорению»;

– непосредственный телесный контакт ничего эротического не означает – а не означает потому, что он не нужен для размножения и, следовательно, не может стать начальной и стимулирующей стадией готовности к копуляции;

– самцы не могут сделать ничего больше, как догнать самку и окружить облачком «семенной пыли» ее, мчащуюся изо всех сил.


При таких условиях никак не могут возникнуть понятия аскезы, распущенности, эксгибиционизма, садизма и мазохизма, укорененные в половом влечении. Само это влечение сохраняет важность, но культура не может изменить способ оплодотворения, заданный биологией, – может только его ритуализовать. Итак, секс на Энции стал своего рода спортом, с «рекордами», явлением публичным, наподобие олимпийских игр. В этой области происходит конкуренция, демонстрация достижений, но никогда не может проявиться стыд. Подобно тому, как нечего стыдиться тому, кто выше всех прыгнул с шестом или дальше всех метнул диск. Далее, не могут возникнуть и ситуации (с соответствующими им понятиями) измены, верности, извращения, гомосексуализма; невозможна и агрессивность, порождаемая сексуальными мотивами. Почему? Потому что стремление к телесной близости становится столь же непонятным, как, допустим, страстное желание почесать голову кому-то другому, когда голова чешется у тебя самого. Ведь почесывая голову другому, не успокоишь собственный зуд. А нельзя ли самку связать, повалить и в таком состоянии оплодотворить? Конечно, можно, но она становится тогда чем-то отталкивающим: наподобие женщины, которая в брачную ночь, сняв с лысого черепа парик, вынимает изо рта вставные челюсти, отстегивает накладной бюст, откручивает деревянную ногу и говорит жениху: «Теперь я могу быть твоей». Самец человека так запрограммирован генетически, что тройственная схема женского тела (соответственно груди и вульва) уже вызывает в нем минимум сексуальной готовности. Если нет заданного биологией телесного стимула, то нет ни телесного желания, ни его извращений. В Энции секс всегда групповой, потому что сперматозоид не сможет проникнуть через оболочку, окружающую яйцеклетку, если в тот же момент рядом с ним нет сперматозоидов, происходящих от других самцов. Mater semper certa est[140], но отец остается неизвестным.

Лишь немногое из рассказанного здесь можно найти в романе. В частности, я опустил в нем начальные стадии эволюции энцианского секса, потому что в книге и без того, по-моему, многовато рассуждений. Но здесь я вернулся назад на пару миллиардов лет, чтобы для себя самого выяснить, было ли такое возможно. Тут напрашивается отрезвляющий вопрос, зачем мне все это было надо. Разве я сам не заявлял, и не раз, что не надлежит с полной серьезностью показывать в фантастике инопланетных разумных существ, особенно когда эта фантастика не хочет быть сказкой, а борется за права высказывать познавательные принципы или хотя бы гипотезы? Нет, я вполне помню об этом поставленном мною перед самим собой ограничении. Однако я говорил о запрете выводить на сцену инопланетян только в работах в полном смысле слова серьезных, старающихся создать иллюзию реализма, ничем не поставленного в тексте под вопрос. Если, напротив, самая структура текста иронична, если серьезное перемешано в нем с несерьезным, запрет отпадает. Вместе с тем я не хотел изобретать никаких монстров – по очень простой причине. Существа, по всему своему облику отличные от человека, но вместе с тем наделенные хотя бы немного приближающейся к нему духовностью, будут выглядеть чудовищами, какие бы усилия мы ни прилагали, чтобы этого избежать. Ибо такие существа одновременно должны быть вполне подобны человеку и сильно от него отличаться. К слову, мне помогла здесь гравюра шестнадцатого века, изображающая рядом скелеты человека и птицы, зарисованные так, что их подобие потрясает. Потом я эту гравюру использовал для обложки «Осмотра на месте».

Однако этот вывод привел меня к новой дилемме. В более слабой форме я столкнулся с ней уже в «Двадцать первом путешествии Ийона Тихого», где он знакомится с историей существ, которые освоили биоинженерию в степени, делающей возможной автоэволюцию, то есть произвольные трансформации своего тела и мозга (с кошмарными последствиями). Однако там я дал герою читать только одну книгу по истории планеты и не пытался оспаривать эту книгу. Кроме того, я в ходе повествования обошел стороной все, что не было непосредственно необходимо. Например, в «Двадцать первом путешествии» не сказано о числе государств на этой планете, я только в нескольких словах коснулся этого вопроса во вступлении. Кроме того, в цели там не входило сопоставление земных дел с инопланетными, потому что я – опять же принципиально – описывал будущее, лишенное земных эквивалентов. Впрочем, среди всех неприятностей, какие нам досаждают, нет автоэволюционной инженерии, хотя, наверное, когда-нибудь таковая возникнет. Когда я в процессе написания «Осмотра на месте» столкнулся с чрезвычайно трудными композиционными проблемами, касающимися не столько содержания, сколько модальности, которая колебалась между полюсами «серьезного» и «несерьезного», я заглянул в «Двадцать первое путешествие» в тайной надежде, что, может быть, удастся заимствовать примененную там модальность. Однако убедился, что этого сделать не удастся. В тягостном отсутствии и образцов, и уверенности, что серьезность и юмор должным образом дозированы, мне пришлось полагаться только на субъективное чувство меры. Первая часть «Осмотра» рассказывает о земных исследованиях героя, знакомящегося с Энцией и энцианами в Институте исторических машин, в библиотеке и архивах Министерства земных дел. При написании этой части я еще не ощущал композиционно-эмоциональных альтернатив так сильно, как во второй части, где уже никак не мог опереться на то, что для кратковременного употребления могу назвать «антропоцентрически обоснованной интуицией». Однако секс без оргазма и копуляции был только исходной базой для более глубоких размышлений о дилеммах, связанных с природой человека. Есть то, чего он не может совершить ни добродетельно, ни преступно, поскольку этого не позволяет его физическая природа. Род человеческий не мог бы соблюсти полностью принцип совершенной чистоты в христианском понимании: не мог бы, потому что в первом же поколении вымер бы. Но не мог бы и дойти до противоположной позиции в отношении этой крайности, предавшись разврату, полностью отделенному от размножения, потому что и в этом случае вымер бы, не оставив потомства. Речь, вообще говоря, не идет о вероятности достижения обоих этих полюсов, но только о том, что они образуют некоторые граничные характеристики, за которые не может выйти культурная вариабельность поведения человека в сексуальной сфере. Эти-то границы я и хотел аннулировать, чтобы заменить их какими-нибудь другими, поскольку самые понятия чистоты и нечистоты не могли бы в виде оппозиции появиться на другой планете в ее контекстах пола и размножения, потому что ее биологические условия не могли породить этих понятий. Целью сопоставления секса на Земле и в других условиях должна была быть релятивизация понятий, которые для человеческой природы категорически считаются конститутивными. Я решил также, что это сопоставление обязательно будет проведено всерьез. Дело в том, что – хотел я того или не хотел – у такого сопоставления были и свои комические стороны. Надлежало установить, в какой мере мне следует показать этот комизм, а в какой – заглушить. Мозаичное чередование модальностей (гротеск – серьезность) было бы губительно – как прием, разрывающий задуманное целое на разрозненные куски. Долгое время я не отдавал себе в этом отчета, и неудачные решения снова и снова летели в корзину. Впрочем, таких упрямых коней, которыми мне приходилось править, было гораздо больше. Порой они уносили меня в сторону политической сатиры, и тогда сквозь маску инопланетного мира начинал просвечивать наш мир. Этого тоже нельзя было так оставлять, иначе актуальность каких-нибудь сопоставлений могла превратиться в прямую аллюзийность. Не могу сказать, чтобы я был полностью удовлетворен текстом, которому в конце концов дал «nihil obstat et imprimatur»[141]. Лучшим свидетельством этой неудовлетворенности служит тот факт, что остались десятки страниц, неиспользованных в окончательном тексте черновиков, и расставался я с ними не без печали. Мне было жаль их. Но вставить их в законченный роман не удавалось. Они остались за его рамками, и я знаю, что уже никогда из них ничего не сделаю. Это были фрагменты слишком серьезные. По существу, дело обстояло еще сложнее, чем я говорю, потому что речь не шла об элементах юмора и серьезного в чистом виде, но о различных нюансах серьезного, в которое, возможно, была вкраплена скрытая ирония. Композиционная целостность должна была определяться такой характеристикой, при которой можно было бы первую часть сделать неприкрыто юмористической, гротескной до абсурда (например, сцена драки гносеомахов с идеологами в библиотеке – и типичный для таких столкновений жар), а во второй части, напротив, должен был быть сделан из первой вывод об «истинности наглядного утверждения, как обстоит все Там». То есть во второй части должны были быть сообщены результаты осмотра на месте как такового. Эти мои крупномасштабные подходы и дилеммы, которые надо было разрешить, были лишь вступлением к межцивилизационной компаративистике, приемом для сравнения цивилизаций с целью добиться релятивизации антропоцентризма, приемом уже конкретным и частным, а не предложенным in abstracto, как в цитированных замечаниях из «Фантастики и футурологии». В данном случае я искал Других, не столь чрезмерно чуждых нам, как Океан Соляриса, но и не столь явно гуманоидных, которые похожи на наше зеркальное отражение. В конце концов я заметил, что у меня готова левая панель к триптиху, среднюю часть которого составляют «Звездные дневники», а правую – «Футурологический конгресс». Но так или иначе, мой прием заключался в том, чтобы миры, которых нет, сопоставить с миром, который есть: сопоставить, чтобы его лучше понять. Мои силы превзошла своим чрезмерным бременем изображенная в «Осмотре на месте» библиотека. Сквозь ее толщу пришлось продираться моему астронавту, прежде чем отправиться в путь. Правда, информационная насыщенность, богатство неологизмов, вообще паноптикум этой библиотеки в миллионы раз меньше, чем у реальных библиотек, к которым может обратиться исторический беллетрист. Эти библиотеки до краев полны истинными фактами. Однако для моего романа насыщенность информацией – настоящая беда, поскольку он по крайней мере должен быть книгой занимательной. А хотя познание Инопланетного Мира – это sui generis расследование, не каждому расследованию можно придать вид сенсационной интриги. В «Осмотре на месте» я осуществил (хотя к тому и не стремился) еще одну из многих предпринимаемых за последние десять—двадцать лет попыток контакта человека с Чуждым. Однако на этот раз контакт не оказался полностью безнадежным, как в «Солярисе» или в «Гласе Господа», но и не стал смертельным противостоянием (как в «Непобедимом») или шоком от невозможности приспособиться (как в «Возвращении со звезд»). В «Осмотре» после множества удивительных и комичных недоразумений наступило взаимопонимание в плане чисто сюжетном. В плане же проблемном я создал tertium comparationis для прошлого и настоящего, в форме столь же неправдоподобной, сколь (для меня) достоверной. Это попросту значит, что единственным читателем, для которого я в течение многих лет писал, был я сам.

Итоги

Все, о чем я тут засвидетельствовал, описывая мои писательские труды и планы, – все это одновременно правда и неправда. Правда, потому что я explicite изложил законы творчества, которые применял, создавая художественные произведения. Тем самым я показал, что по крайней мере в основе я всегда держался одной и той же стратегии проб и ошибок. Неправда, потому что когда я писал, у меня не было ни этой стратегии, ни этих законов. Не в том смысле, чтобы я вообще не думал о стратегии и законах, но в том, что пока я боролся с текстом, мне не удавалось воспользоваться ни чужим, ни своим теоретическим знанием о том, как побеждать в этой борьбе. Если подходить с такой точки зрения, то теория литературного произведения, как и теория создания литературного произведения, ничем не отличается от научных метатеорий. Научное творчество дает новое знание, но все предпринимавшиеся попытки вскрыть, как рождаются теории, расширяющие и вместе с тем преобразующие это знание, до сих пор оказывались бессильными. Мы знаем, что в действительности мы постигаем мир и его все более широкий круг свойств. Знаем же мы это благодаря инструментальным, реализуемым плодам познания. Однако мы не знаем, как мы познаем. Мрачным увенчанием горы науковедческих попыток был предложенный Фейерабендом методологический анархизм под лозунгом anything goes[142]. To есть хорош любой способ, всякий метод, также и неметодический, если он приносит плоды. Люди могут радоваться огорчениям других людей, в том числе и невозможности построить теорию литературного произведения. Такая невозможность – частный случай нашего невежества, свойственного также и всем сферам духовного творчества, поскольку метатеорию (то есть теорию всех научных теорий) не удается построить и в естествознании. Однако по существу здесь речь не о радости по поводу неприятностей у других, хотя такая радость встречается и носит название Schadenfreude[143]. Расстраиваться из-за непостижимости методов научного познания и методов художественной креативности не следует, потому что если бы в этом отношении мир не оказывал сопротивления, то, наверное, в таком мире и жить бы не стоило – во всяком случае, жить, занимаясь каким-либо видом творчества. Это был бы мир без риска, вполне прозрачный и лишенный всякой загадочности, мир, где на все случаи приготовлены рецепты, описи, алгоритмы, индукции, дедукции, верификации, фальсификации – мир такой уж «доброжелательный» в отношении искусства и познания, что и то и другое немедленно обрек бы на вечную безработицу.

Однако подобно тому, как любая культура, начиная от древнейших, была – я уже говорил об этом выше – аутентичным стремлением понять мир и место человека в мире, аналогично существует и будет продолжаться стремление построить «до конца истинные» теории искусства и теории познания. Таким образом, ни литературоведение, ни науковедение ни в коем случае не перестанут существовать. Что-то мы из них узнаём, с трудом выкарабкиваясь из одного заблуждения, чтобы впасть в другое. И даже в таких условиях – распознавание ошибок есть дело, стоящее усилий, если порождает дальнейшие планы исследований, возможно, опять ошибочных, но новых. Этими словами я заканчиваю переработанную часть «Философии случая», а вместе с тем и даю обоснование второй части, оставшейся без изменений.

XIII. Экскурс в генологию

Теперь рассмотрим, что, собственно, делает сторонник структурализма, когда определяет «семантический спектр» того или иного литературного жанра. Наглядным примером послужит очерк теории фантастики, который дал Цветан Тодоров в своей работе «Introduction а la littérature phantastique»[144], выпущенной издательством «Seuil» в Париже в 1970 г. Этот выбор продиктован двумя обстоятельствами: во-первых, отчетливость и ясность, которыми характеризуется лекция Тодорова. Во-вторых, тот факт, что он столкнулся с проблемой, выходящей за рамки имманентной генографии, но не увидел вытекающих отсюда последствий. Этому помешали ограничения, присущие структурным моделям его школы.

Первое из этих двух обстоятельств надо подчеркнуть, потому что различные направления герменевтики – и структуралистское не составляет исключения – охотно затемняют свои рассуждения, ибо ничто так не помогает противостоять критике, как глубокий мрак, намекающий на глубину мысли. Вместе с тем темнота языка не должна быть заранее обдуманной, потому что чувство, будто мы прекрасно понимаем то, о чем пишем, не оставляет нас и тогда, когда оно (это чувство) не обосновано.

Второе обстоятельство важно в дидактическом плане, поскольку мы покажем, каким образом структуралистский канон приносит ущерб делу построения моделей, которые позволяли бы не только описать уже изученное, но и интерпретировать его эволюционно.

Структуры школы, к которой причисляет себя Тодоров, являются не формальными, но содержательными: «сама структура уже есть содержание». Это слова Леви-Стросса, приведенные, например, в его «Морфологическом анализе русской сказки». Поэтому исследователь исходит из внутренних значений текста и заканчивает также значениями. Поскольку же категория «отношения», которой он пользуется, происходит из лингвистики, в его терминологическом арсенале отсутствуют категории, позволяющие эффективно описать восприятие литературного произведения: описать не как последовательность состояний сознания, но как структуру решений в смысле теории управлении и теории игр. Как только текст вызывает сомнение по поводу своей принадлежности к определенному литературному виду, читатель должен разрешить это сомнение, ибо эта принадлежность предрешает и восприятие смысла читаемого текста. Когда возникают временные альтернативы восприятия и читательские сомнения оказываются внутренним компонентом этих альтернатив, возникает конфликт, о котором Тодоров сообщает. Но если речь идет о конфликте неустранимом, об устойчивом нарушении способности принимать решение, текст принимает новое, оригинальное свойство – автономность, и это свойство уже не поддается изучению методом Тодорова.

Возможно, эксперт не признал бы Тодорова за фигуру достаточно репрезентативную по отношению к структурализму в гуманитарных науках. Кроме того, выбранная нами здесь работа кое в чем отличается от других работ того же автора. Однако работа эта получила достаточно известности, чтобы ее перевели на английский язык в США и на немецкий. Что же касается того, является ли структурализм Тодорова «типичным», «подлинным» или даже, допустим, «химически чистым», то в этой области – действительно расплывчатой – мнения, конечно, разойдутся, поскольку спектр структуралистских точек зрения простирается от квазирационального формализма вплоть до «структурирования» видов абсолютного бытия.

Типология фантастики у Тодорова

Поскольку Тодоров сводит всю «сущность» фантастического к нескольким оппозициям, лежащим на одной оси, можно сказать, что он практикует некий аскетический редукционизм. Покажем прежде всего, что это за ось. Затем, используя свой собственный пример «минимального литературного произведения в жанре фантастики», продемонстрируем, как работает модель Тодорова.

Схема выглядит так:

Необыкновенное (в чистом виде) – необыкновенное фантастическое – чудесное фантастическое – чудесное (в чистом виде)

Фантастическое представляет собой некую фазу чтения, причем фазу мимолетную, преходящую. Она порождается состоянием нерешительности у читателя – относительно того, идет ли речь в данном произведении о происшествиях естественного (рационального) или сверхъестественного (иррационального) порядка.

Необыкновенное в чистом виде пугает и изумляет, однако не будит характерных сомнений, образующих фантастическую ауру. Сюда относится роман ужасов, рассказывающий истории страшные, но все же мыслимые и в природном порядке. В той мере, в какой интенсивность необычайности, а тем самым и ужас, слабеет, жанр уходит со схемы влево и дальше уже теряется в литературе «самых обычных» видов. В качестве переходного звена на этом пути Тодоров называет Достоевского.

Необыкновенное фантастическое уже дает основание для сомнений и нерешительности. У читателя прежде всего появляется мысль, что описываемое событие обязательно подразумевает вторжение Сверхъестественного, но финал приносит разъяснение непредвиденное – целиком рациональное. Сюда относится, например, «Рукопись, найденная в Сарагосе» Потоцкого.

Чудесное фантастическое построено прямо противоположным образом: в финале дается иррациональное разъяснение. Так, в «Вере» Вилье де Лиль-Адана финал новеллы подтверждает, что умершая героиня вновь воскресла.

Чудесное в чистом виде опять-таки не будит никаких сомнений и нерешительности; делится на четыре области:

(a) «гиперболическое чудесное» – преувеличения, комические преувеличения, «элефантиазы»;

(b) «экзотическое чудесное» – сюда относится то, что неправдоподобно, но чему читатель в конечном счете мог бы и поверить;

(c) «инструментальное чудесное» – магические объекты типа лампы Аладдина выступают в качестве инструментов;

(d) «научно-чудесное» – то есть science fiction.

Чтобы проявились колебания в решении и тем самым могла выступить фантастичность текста, читатель должен воспринимать его буквально: следовательно, ни поэтически, ни аллегорически.

Теперь приведем пример для уяснения этих структурных отношений.

Предложение «черная туча поглотила солнце» можно принять прежде всего за стертую поэтическую метафору. Мы понимаем, что туча не проглотила солнце на самом деле: это только образное, в переносном смысле. Если мы далее вместо тучи подставим «ложь», а вместо солнца «правду», фраза приобретет характер аллегорического высказывания. Но если мы, напротив, возьмем ее в буквальном смысле, появятся сомнения и нерешительность, допускающие возникновение фантастической ауры. Мы узнаём из фразы, что туча действительно съела солнце, но в каком порядке вещей: естественном или сверхъестественном? Если она его съела так, как змей в сказке, то мы находимся в сфере «чудесного в чистом виде». Если, напротив, она его поглотила, как некая космическая туча сделала с солнцем в романе астрофизика Фреда Хойла «Черное облако» («The Black Cloud»), то мы переносимся на почву научной фантастики. Как в этом романе: туча состоит из космической пыли и представляет собой результат «межзвездной эволюции», а солнце она поглотила потому, что питается звездным излучением.

В своем последнем звене результат нашей классификации, правда, не совпадает с результатом классификации Тодорова, потому что у него science fiction, по существу, приравнивается к иррационализму, облеченному в псевдонаучные формы. Однако нет смысла спорить с Тодоровым о той или иной локализации science fiction, потому что в отношении изображенной здесь оси имеются более важные возражения.

Тодоровский замысел относительно определения фантастического в своих связанных с классификацией результатах ведет к довольно-таки странным выводам практического характера. Фантастическим, например, для него является роман, порождающий сомнение: происходит ли разжижение крови святого в пробирке (эту кровь ежегодно извлекают из реликвария) естественным или сверхъестественным способом? Например, вызывает ли этот феномен некая химическая реакция, инициируемая влиянием дневного света, или тут дело в чудотворном вмешательстве небес? Мы бы отнесли такой роман скорее к религиозной, а не фантастической проблематике, потому что речь идет о фактах невымышленных, а тем самым – и о невымышленных сомнениях по поводу их интерпретации.

Вместе с тем в схеме Тодорова нет места для нескольких групп широко известных литературных произведений. Например, в произведениях, относящихся к PF – Politic Fiction[145], изображают события после того, как японцы, победив американцев во Второй мировой войне, оккупировали США; или что стало с Францией, когда террористам удалось убить президента де Голля. Поскольку ничего такого на самом деле не произошло, оба произведения нельзя назвать реалистическими. Тем не менее трудно отстаивать ту позицию, что победа Японии над Америкой или преждевременная смерть генерала де Голля были бы чем-то необычайным в том смысле, что такое невозможно в естественном порядке вещей. Речь явно идет о «фантастической истории» – о вымышленной альтернативе определенному отрезку всемирной истории. Эта альтернатива не реализовалась и потому относится к области фантазии. Тодоров же приговаривает такие произведения к изгнанию из жанра, а тем самым – к вечному скитальчеству, потому что больше нигде места для них нет.

Нет на тодоровской оси места и для таких произведений, как «Три версии предательства Иуды» Х.Л. Борхеса. Аргентинский писатель изобрел небывалую ересь. Его герой, скандинавский теолог, объявил, что Иуда, а не Иисус был Спасителем. Герой Борхеса аргументирует свою ересь софизмами, напоминающими богословские доводы. Это не сказка, не аллегория, не поэзия, не апокриф. Это также и не какая-то скорее причудливая, чем историческая ересь наподобие пелагианской или манихейской. Поэтому признано, что речь здесь идет о фантастической теологии. Но Тодоров и произведения Борхеса обрекают на вечное генологическое изгнание, потому что они не дают ни малейшего основания для колебаний в плоскости «посюстороннее – потустороннее».

Зато к фантастике в тодоровском понимании надлежало бы причислить криминальные романы, основанные на известной загадке: каким образом кого-то убили в «герметически закрытой комнате»? В таких книгах уделяется как можно больше внимания тому, чтобы утвердить читателя во мнении, будто никаким естественным способом в эту комнату проникнуть нельзя. Тем не менее читатель, вообще говоря, не сомневается, что убийство произошло в естественном порядке вещей. Тем самым он не сомневается и в том, что проводимое следствие в конечном счете увенчается успехом. Не сомневается, потому что безоговорочно верит концепции жанра, которая категорически запрещает авторам звать на помощь «загробные подкрепления» при построении сюжета.

Как мы видим, сгруппированные по видам литературные произведения не представляют собой чего-то наподобие горной цепи на необитаемой планете, когда пришелец с Земли может любые фрагменты этой цепи называть так, как ему заблагорассудится. Надо заметить, что читателю видовая принадлежность произведения известна еще до того, как он приступил к чтению, и она, собственно, и определяет его общую установку по отношению к тексту. Отчетливость ожиданий, вызванных знакомством с жанровой принадлежностью, видна, например, из такого примера. Я принес домой две книги: бытовой роман и повесть о привидениях. Нечаянно их перепутал, и, начав читать первый вместо второй, возвожу невинные происшествия из повседневного быта, встреченные при чтении, в ранг предвестников Необычайного, которое, конечно, вот-вот выступит на сцену. Только через некоторое время я разбираюсь в случившемся недоразумении. Так что если текст рассматривается в изоляции, то в нем мнение о сверхъестественной природе происшедшего убийства может быть высказано хоть сто раз. Читателю, которому известны жанровые условности, лучше знать. По отношению к этой ситуации тодоровская модель ничего не дает. В этой модели (в связи с определением фантастического) имеется процессуальный момент, соответствующий колебаниям читателя в принятии решения. Эти колебания происходят в продолжение чтения. Сама по себе попытка построения модели литературного произведения как процесса, по моему мнению, рациональна. Произведение «длится» для нас, а вместе с тем «минует» нас, только когда мы непосредственно его читаем, а потом оно становится воспоминанием. Но воспоминание о произведении трудно отождествить с самим произведением.

Подчиняясь структуралистскому канону, Тодоров сводит дилеммы восприятия к бинарной форме, оперируя при этом той или иной парой оппозиций. Однако оппозиция «рациональное – иррациональное» не является при чтении ни единственной, ни главной. Вот другие, не менее существенные пары: серьезное – ироническое, прогноз – диагноз, конвенциональное повествование – неконвенциональное повествование и т.д.

Оппозиции последнего рода я посвятил в данной книге особый раздел – «Протокол чтения», что освобождает меня от обязанности уделить внимание этой оппозиции здесь. В целом сказать надо только следующее: читательские решения осциллируют не в единственном измерении. Впрочем, Тодоров об этом хорошо знает, поскольку он разместил жанровую ось на уровне «буквального» чтения (иначе говоря, рассматривая ее с позиции наивного реализма) – между полюсами аллегории и поэзии. Я даже знаю, почему из этой последней пары он не сделал особой оппозиции, то есть почему он не продвинул это противопоставление «на ось». Дело в том, что поэтическое и аллегорическое вовсе не исключают друг друга взаимно. Доказательством служит бесчисленное множество аллегорических произведений в стихах. Но зато Тодоров утверждает – и уже с уверенностью, – что взаимно друг друга исключают фантастическое и поэтическое. Получается, что не существует такой вещи, как фантастическая поэзия. По-видимому, жанровые оси – это божества, требующие немалых жертв.

Ирония – это обращение (в плане языковом и предметном) высказывания против самого себя. Ирония – деформация повествования «нулевого уровня», «нормального», как судебный протокол. Если текст отчетливо ироничен или отчетливо серьезен, у читателя с ним в целом не будет больших проблем. Колебания по поводу принятия решения возникают, когда читатель не знает, является ли повествование ироническим или нет. Эта неопределенность помогает обострению внимания и соответственно расширению диапазона смыслов, которые текст может имплицировать. Неясность по поводу того, говорит ли автор серьезно или потешается, усиливает семантическую неопределенность произведения. Пороговой является столь малая доза иронии, что сомнительно, есть ли она вообще в тексте. Сообщение с самой высокой неопределенностью в данном отношении, по-видимому, содержит несколько смысловых уровней. Поэтому такая тактика обычна в эпических произведениях (сравните иронию у Томаса Манна). В произведениях Кафки ирония скрыта иначе и так, что многие читатели ее вообще не замечают. Они удивляются, что вообще кто-то может смеяться, читая «Замок» (Кафка сам смеялся, когда читал роман своим близким). Ирония может включаться в текст конвенционально и неконвенционально. Юмор, категория более высокая по отношению к иронии, возникает на основе деформаций текста, имеющих весьма богатую типологию. Ирония Т. Манна, например, в «Былом Иакова», правда, деликатна, но вполне заметна. Когда фараон беседует с Иосифом, то мы знаем, что оба своей мудростью и изысканным красноречием обязаны автору. Ирония сцены происходит от него же – иными словами, от его неусыпного присутствия. Слушая разговоры господина К. со священником или с художником, мы ничего не узнаем о Кафке, то есть о его ироническом присутствии. Ирония содержится в самом изображаемом мире – как воздух. Она именно затаенная, чтобы создать впечатление, будто она не исходит от автора. Но здесь мы должны прервать наше отступление от темы.

Неопределенность внутри альтернативы «диагноз – прогноз» типична для science fiction. Эта неопределенность затрудняет выяснение того, дан ли в произведении простодушный проект некоего будущего – или скорее под маской этого простодушия нарисована карикатура на настоящее. Если перед нами попытка беллетризованного видения будущего, то даже если бы эта попытка местами представлялась комичной, мы поймем, что этот комизм возникает из сопоставления нашего «сегодня» с изображаемым будущим. Нас, сегодняшних людей, может смешить то, что людей будущего вообще не должно бы смешить: например, «электронный двойник, заменяющий человека на маловажных заседаниях». (Во всяком случае, о чем-то подобном футурологи рассуждают вполне серьезно.)

Если, однако, мы считаем «прогноз» мнимостью, то есть предлогом поговорить о современности, то от этой смены установок изменится и модальность высказывания. Актуализация повествования и содержащейся в нем адресности выйдет за пределы повествования в сторону карикатуры, гротеска, а может быть, даже памфлета или пасквиля. Читатель же участвует в определениисмыслов, выбирая между ориентацией на будущее и как бы «костюмированной» альтернативой, причем в последнем случае речь идет о всего лишь переряженной под будущее современности.

Рациональный выбор между обоими названными полюсами часто невыполним. Этой невозможности выбора постоянно сопутствуют критические споры по вопросу, «о чем же на самом деле» говорит данное произведение. Очевидно, что эти споры осуждены быть вечными, потому что наивно было бы думать, будто автор даст такое разъяснение, которое на будущее окончательно решит вопрос. Опубликованный текст «отключается» от своего создателя, который уже не может стабилизировать его значений никакими произвольными уведомлениями.

Надо со всей определенностью оговорить здесь, что обе взятые нами для примера пары (диагноз – прогноз, ироническое – серьезное) не образуют оппозиций в логическом смысле. По-видимому, их полюса действительно друг друга взаимно исключают, если их рассматривать в отрыве друг от друга, однако de facto такого взаимоисключения – при чтении литературных произведений – не происходит, во всяком случае, в нем нет никакой необходимости. «С точки зрения здравого смысла», текст не должен быть ироническим и одновременно серьезным, прогноз не должен быть одновременно диагнозом.

«Роза ветров». Модель n-модальной ситуации восприятия (принятия решений) читателем по отношению к генологически не определенному тексту.

Однако литература не обращает внимания на такие предостережения со стороны «здравого смысла», потому что категориальная неопределенность (как неоднозначность) обогащает текст – если только она является колебанием между основными установками, а не простой неразберихой из-за полной невразумительности текста.

Вместе с тем дело не обстоит в целом так, чтобы литературные произведения сами всегда были «расово чистыми» и давали основу для колебаний (в смысле принятия решений) только в одном измерении. Что здесь необходимо, так это соединить полярные оппозиции в систему. Накладывая друг на друга оси уже упомянутых и других «оппозиций» таким образом, чтобы они перекрещивались, мы в конце концов получаем многомерную «розу ветров» – многомерную систему координат, которая и дет нам формальную модель ситуации читателя, принимающего целый ряд решений по поводу комплексно сконструированного текста. Не все тексты подразумевают принятие решений по всем возможным осям, однако теория литературного произведения должна принимать во внимание все типы осей. Надо подчеркнуть, что отдельные принимаемые решения должны рассматриваться как зависимые переменные. Если мы примем, что литературное произведение есть диагноз под маской прогноза, то тем самым меняется исходное направление принятия решений по оси «ироническое – серьезное». Однако что же происходит, когда колебания по поводу принятия решения устойчиво продолжаются по нескольким осям одновременно? Эта многоплановая неопределенность участвует в конституировании текста как «мира в себе» – как корабля, которому не удается причалить ни к какому берегу: ни к фантазии, ни к аллегории, ни к яви, ни к сну.

Перейдя от анализа традиционной фантастики к обсуждению произведений Гоголя и Кафки, Тодоров раньше времени отбросил в сторону свой аппарат модельных структур. Несомненно, одномерной оси для обсуждения Гоголя и Кафки мало, но наша многомерная «роза ветров» – это, по существу, координатная сетка для решений по n осям, отображающая n-модальную неопределенность позиции читателя по отношению к кафкианскому тексту. С Гоголем обстоит несколько иначе, хотя Тодоров обоих этих писателей зачислил по своей классификации в одну рубрику. Но дело в том, что Гоголь – например, в «Носе» – гораздо более этноцентричен и вместе с тем менее «фантастичен», чем это представляется Тодорову.

Схема Тодорова служит одновременно для классификации литературных произведений в области фантастики и для выбрасывания произведений из этой области. Для классификации – потому, что эта схема разносит некоторые из них по рубрикам, а для выбрасывания – потому, что другие произведения она не пускает ни в одну рубрику. Завершив эту схему, Тодоров переходит к установлению внутренней сети отношений между повествовательными жанрами в рамках фантастики.

По видовой семантике он подразделяет фантастику на два круга: «я» и «ты». Круг «я» ориентирует нас на относительную изоляцию человека перед лицом мира, который этот же человек создает. Ударение ставится на самом столкновении противоположностей, а не на какой-либо посреднической инстанции. Напротив, круг «ты» направляет наше внимание именно на такое посредничество, и эта трехчленная зависимость обнаруживается в самой основе сети отношений. Круг «я» находит свое предельное завершение в безумии, отрезающем человека от реальности (ср. рассказ Мопассана «Орля»).

Тодоров разъясняет, что фантастика круга «ты» возникла как способ избежать табуистических барьеров, поскольку ставит себе цель «разрядить» либидо, не могущее найти непосредственного выхода в творчестве и выступающее поэтому в фантастических масках. Но в наши дни табуистические барьеры рухнули, всё сексуальное находит себе прямое выражение, так что фантастика круга «ты» угасла. В этих разъяснениях мы снова сталкиваемся с наивной верой в универсальную силу исключения одного из членов оппозиции (в данном случае оппозиции «опосредствованное выражение – непосредственное выражение»). Якобы то, что может быть выражено в литературе непосредственно, уже не может быть выражено косвенно. В «Жюльетте» де Сада, правда, с разделами, содержащими непосредственные порнографические картины, соседствуют разделы порнографии фантастической, например, описания монструозного «московита Минского». Но трудности интерпретации такого соседства схема Тодорова обходит стороной.

В оставшейся части книги он провозглашает, что фантастика (как она истолкована в его схеме) ныне мертва. Проза Кафки, которую Тодоров обсуждает на примере «Превращения», не дает оснований колебаться в решении, происходит ли действие естественным путем или иначе. Это не поэзия, не аллегория: текст не указывает семантического «адреса» этой прозы. Поэтому надо признать, что Кафка придал своим текстам полную автономию по отношению к реальности и что логика сна поглощает у него все повествование вместе с читателем. «Son monde tout entiur obéit а une logique onirique sinon cauchemardesque qui n’a plus rien а voir avec le réel»[146] (стр. 181 французского издания). Тодоров даже не пытается смоделировать структуру перехода от традиционной фантастики к кафкианской. Для этой последней он не дает также какого-либо практически пригодного определения. От сообщения, в котором он использует реляционные модели, он сразу переходит к оглашению своих впечатляющих, но все же общих мест.

Однако приведенная выше «роза ветров», по существу, и есть такая n-мерная (по числу принимаемых решений) координатная структура, которая отображает n-модальную неопределенность в отношении читателя к кафкианскому тексту.

Тодоров преждевременно отбрасывает понятие семантической неопределенности (в отношении принятии решений) как существенного компонента чтения, который делает для произведения возможным приобретение особого рода «автономии». Эта «автономия» создает впечатление, будто данное произведение является замкнутым относительно мира. Тем самым «автономия» уподобляет писателя творцу «нового универсума».

Повествовательная техника может ориентироваться собственно на то, чтобы читателю не удалось спонтанно выполнить классификационный акт соотнесения текста с одним из известных (потому что уже конвенционализованных) универсумов дискурса. Текст, который «не хочет» ни с чем соотноситься, приобретает благодаря этому особую автономию. Создается впечатление, что он не описывает никакого сегмента яви или хотя бы сна, но конституирует мир, «выделенный словом, словом сотворенный» – а не только воспроизведенный или вызванный в памяти. Как раз таким же образом, когда в тексте присутствуют детерминанты, одновременно направляющие автоматизм восприятия в противоположные стороны, текст как бы зависает – из-за своей несоотнесенности – в странном состоянии автономности, полученной благодаря возникшим противоречиям.

Сходная ситуация встречается в области оптических обманов, когда некоторое пространство – например, внутренность комнаты – преобразуется с таким расчетом, чтобы зрительный анализатор не был в состоянии однозначно синтезировать увиденное как целое. Можно, например, соорудить специальную камеру, показывающую внутренность комнаты, но с размерами стен, окон и дверей, рассчитанными так, чтобы противоречить известным нам законам оптической перспективы. Объекты, более близкие к наблюдателю, можно сделать относительно малыми, а более удаленные увеличить так, что от всех этих объектов к глазу будут доходить данные, вводящие его в заблуждение по поводу соотношений, которые фактически имеют место. Тогда у наблюдателя, который глядит на две фигуры реальных людей, стоящих в двух углах такой комнаты, будет впечатление, что один из них великан, а другой – карлик. Если же, напротив, этот наблюдатель прекрасно знает обоих людей и знает, таким образом, что они одинакового роста, и непроизвольно внесет в свое восприятие поправки в сторону их правильных размеров – тогда искажающим изменениям подвергнется фон (то есть размеры всей внутренности комнаты). При этом стабилизация изображения становится недостижимой. Наблюдатель колеблется между версией «великана и карлика» в нормальной комнате – и версией «двух обыкновенных людей» в комнате искаженных размеров. В результате у наблюдателя возникает ощущение, что видимое им подчиняется измененным законов природы и как будто бы не может образовать фрагмент «обычного мира».

Трудно напрямую и адекватно оценить ту эвристическую помощь, которую психофизиология органов чувств и прежде всего анализ оптических иллюзий может оказать литературоведу. В оптических экспериментах их компоненты организуются наблюдателем в единый образ так непроизвольно и быстро, что он сам ничего не знает об участии своей активности в возникновении интегрированного образа. Аналогичным образом мы не отдаем себе отчета о том, что мы сами вносим своим чтением в книгу, построенную согласно прочно консолидированной традиции: например, традиции авантюрного романа.

В оптических опытах логическому противоречию соответствуют объекты, о которых мы, с одной стороны, знаем, что они невозможны как пространственные фигуры; но которые, с другой стороны, нам предъявляют. Такие объекты изображены, например, на картинах М. Эшера. Можно сказать, что визуально контрадикторным является такой образ, отдельные части которого противоречат друг другу. Например, такой:

Другой тип оптического обмана соответствует текстам, любой из которых можно организовать двумя взаимно исключающими способами. Известен, например, рисунок, на котором можно видеть либо голову старой женщины в профиль, либо головку молодой девушки, лицом отвернувшейся от зрителя, как будто она смотрит в глубь картинки. Перестройка поля зрения превращает это лицо в нос старухи. Особенностью таких изображений является то, что разглядеть оба варианта альтернативы можно только попеременно.

За пределами сферы иллюзий sensu stricto находятся такие видоизменения фигур и их фона, когда они теряют свою отчетливость или однозначность. В истории живописи, начиная от импрессионизма и вплоть до абстракционизма, выражена тенденция именно такого роста неоднозначности – до превращения фигуральных элементов в их иконические производные, трансформированные до полной неузнаваемости, тем самым – до само-бытия, поскольку эти производные уже не представляют ничего значащего, но только существуют. В литературе коррелятом этой «десемантизации» пластических искусств служат эксперименты по уничтожению и «обезглавливанию» смыслов, по их сталкиванию друг с другом. Такого рода моделирующая компаративистика могла бы внести в изучение творческих подходов в литературе еще немалый вклад.

Построение текстов, полностью автономных по отношению к действительности, это деятельность – по определению – противоречивая. Такие тексты, с одной стороны, частью своих лексикографических и семантических признаков тяготеют, например, к «архаичному фразеологическому словарю», чтобы изобразить свое (текстов) происхождение от почтенной древности. Другими признаками эти же тексты ориентированы на вымышленное литературой будущее, которое столь же притворно изображено с помощью специальных неологизмов. Еще некоторые признаки ориентируют тексты «вбок». Тогда они вообще не могут быть поняты в хронологическом плане. То же самое a fortiori касается текста как целости, обладающей автаркией.

При этом неопределенность читательского решения может исходить из двух нетождественных друг другу состояний. Либо текст допускает два потенциально возможных, но взаимно друг друга исключающих толкования; либо он противоречив самвнутренне, потому что отсылает мысль читателя одновременно по таким направлениям, которые не могут сосуществовать.

В первом, более слабом случае текст сам по себе не контрадикторен, зато контрадикторны его совместно приемлемые толкования.

Во втором, более сильном варианте противоречие уже заключено как нечто постоянное в самом произведении. Примером первого типа служат произведения Ф. Кафки, второго – Т. Парницкого.

Однако противоречивость текста есть его градиентное свойство, растущее или убывающее непрерывным образом. Поэтому оно может усиливаться или убывать в творчестве одного и того же автора. В ранних и поздних произведениях Парницкого, если рассматривать их под данным углом зрения, можно заметить возрастающий градиент усиления противоречивости как результат «эскалации антиномий». В отношении «устойчивости восприятия» к размеру дозы примененной в произведении контрадикторности читатели очень сильно отличаются друг от друга. По этим же причинам часто те самые критики, которые вполне удовлетворялись ранними романами Парницкого, отказывали в признании более поздним. Здесь же надо сказать, что между абсурдом и нонсенсом имеется логическое различие, которого мы обычно не замечаем. Абсурд – это выражение противоречивое, но осмысленное («Мария – бездетная мать»), поскольку можно понять, о чем тут идет речь – хотя речь идет о невозможном. Нонсенс – выражение внеструктурное, ибо несвязное и не связуемое на синтаксическом уровне, иначе говоря, не понимаемое. Можно, как известно, сказать: credo, quia absurdum est. Но нельзя сказать: credo, quia est nonsensum[147]. Можно верить в чудесное совпадение противоречий, но нельзя верить неведомо во что. Однако если для простых предложений отличить абсурд от нонсенса легко, то для литературных произведений, которые с логической точки зрения суть очень крупные конъюнкции предложений, такое различение может оказаться невыполнимым. В таких случаях одно и то же произведение для некоторых читателей будет абсурдом, возможно, даже чарующим, для других – ничего не значащей болтовней.

Во всяком случае, следует подчеркнуть, что Кафка как предшественник беллетристического «создания мира» не заходил так далеко в конституировании относящихся к решению моментов неопределенности у читателя, как заходят сегодня представители некоторых форм нового романа. Ибо он не вводил столь сильных противоречий в сам текст. Скорее он стремился уравновесить сталкивающиеся друг с другом интерпретации значений текста в целом. Путь от Кафки к Парницкому – это постепенный переход от кольцевого лабиринта к лабиринту c перепутанными ходами.

Итак, исходя из наблюдения Тодорова по поводу невозможности локализовать литературное произведение на каждый данный момент его восприятия на единственной оси – то есть исходя из некоторого полученного Тодоровым частного результата, – мы набросали в качестве обобщения эскиз важной в наджанровом плане модели восприятия любого возможного литературного произведения.

В самом деле мы обрисовали метод, с помощью которого можно осуществить постепенный переход от текстов одномодальных (в отношении принятия решений) – как криминальный роман или роман ужасов – к текстам n-модальным, каковы, например, произведения Кафки. Произведение, воплощающее в себе реляционную парадигматику «розы ветров», фиксирует тем самым свою неопределенность в отношении своего значения. Эта неопределенность проявляется одновременно в различных плоскостях, потому что она вторгается в тот аппарат «семантической диагностики», который неотъемлемо присущ каждой человеческой голове. При этом устанавливается подвижное равновесие на смысловых перекрестках, к числу которых относится и текст как таковой, потому что относительно кафкианского текста мы не можем решить, является ли он серьезным или ироничным, относится ли он к миру посюстороннему или потустороннему, а значит, поднимает ли он нашу юдоль до трансценденции (так некоторые говорили о «Замке») или наоборот, «тот свет» снижает до посюстороннего (это говорили другие о том же «Замке»), – не можем решить, есть ли в данном произведении мораль, зашифрованная символикой бессознательного (так утверждала психоаналитическая критика), и т.д. Тодоров же не принял во внимание, что теория литературы должна обобщать факты, а не вводить новые и новые различения между ними; иначе говоря, теория литературы должна играть всеобщую объясняющую роль.

Сосуществование многих устойчиво противоречащих друг другу интерпретаций творчества Кафки является именно таким фактом, который теория должна всемерно учитывать, а не нападать на него. Если на данном уровне абстракции понять этот факт невозможно, надо перейти на более высокий уровень. Наша модель «розы ветров» учитывает нынешнее состояние теории литературы, когда диаметрально противоположные друг другу толкования творчества Кафки сталкиваются в упор. Эта модель, опираясь на конфигурацию поля решений, объясняет, почему именно в таком состоянии теория литературы и должна быть в наши дни. Отсутствие однозначности в читательских решениях не выглядит при этом, как в проекте Тодорова, делом мимолетным и маловажным, но образует устойчивую категорию, будучи коррелятом степени семантической неопределенности текста, а не только особого типа пересечений между рациональным и иррациональным планами.

Наша модель позволяет, кроме того, определить различие между такой семантической неопределенностью, (1) которая ведет к многословной неточности повествования, и (2) такой, которая возникает в результате адресованности повествования «сразу во все стороны». Таким образом, модель устанавливает – по меньшей мере для крайних случаев – различие между эффективной и неэффективной тактикой «антиномизирующего создания миров» в литературе. Человек может заблудиться и в мире многословия, и в мире Кафки, но в обоих случаях речь идет о радикально отличных (топологически) формах потери своего пути. Различие можно иллюстрировать противопоставлением топкого болота или, допустим, тумана – и лабиринта, то есть такого значения, в котором просто и непосредственно потеряна всякая отчетливость, и такого, при котором отчетливость среды не теряется, но двигаться приходится то в одну сторону, то в противоположную. Если бы литературный текст был просто логическим исчислением, то сумма противоположных суждений о нем была бы скорее всего равна нулю. Однако литературное произведение как раз логическим трактатом и не является. Пусть его не удастся интегрировать в однозначном виде: оно и тогда может нас увлечь, если присущая ему противоречивость приобретет ценность тайны.

Однако надо признать, что «роза ветров», формальная модель возникновения автономности литературного произведения, это – по сравнению с «жанровой осью» структуралиста – иная в категориальном плане абстракция. «Роза ветров» – это не система противопоставлений одних содержаний другим, но именно система взаимопроникновений. Однако эта система допускает градуированность или сосуществование таких особенностей текста, которые структурализм считает нереализуемыми (как сосуществующие), потому что они якобы исключают друг друга по принципу «все или ничего». Это фундаментальное различие между «розой ветров» и структуралистской осью возникает из различия исследовательских установок. Тодоров охотится за оппозициями, лишенными общего центра, и поэтому конечным состоянием чтения для него обязательно является один из полюсов оппозиции, «зависание» же между ними – состояние наверняка всего лишь мимолетное. Однако логика его доказательства принуждает его к принятию зауженного и потому весьма неудобного – прямо-таки Прокрустова – определения понятия «фантастическое». Ибо тодоровские структуры, происходящие из лингвистики, отображают состояния, а не процессы (эти последние суть только переходы от одного состояния к другому). Напротив, «роза ветров» – это картина динамики чтения как игры, а именно: как уже упомянутого круга блужданий. Поэтому «роза ветров» моделирует не «само произведение», а восприятие произведения в соответствии с принципом, что произведение не может актуализироваться за пределами чтения иначе, как воспоминание. Трактовка значений как состояний, а не как ходов в игре делает невозможным постижение той роли, какую в повествовании играют конфликты (то есть постижение их семантики и синтаксиса, а не задействованных в конфликтах действующих лиц). Впрочем, мы уже показали, что литература в отличие от познавательной активности не только не боится антиномий, но может хитрым способом получить свою выгоду, используя их. Этот вопрос заслуживает более подробного исследования.

Литература как антиномия

В естествознании и в логико-математических дисциплинах противоречие – это беда, чума, кара Господня, от которой надо избавляться всеми возможными средствами, так как она доводит до паралича рациональную мысль. Поэтому нет ничего удивительного в том, что подчинившееся точным наукам литературоведение обходит категорию противоречия стороной, как заразу. Итак, приходится исследовать эту бездну на свой страх и риск.

Противоречия могут быть различной силы. Самые сильные – логические, имеющие форму «p и не p». В качестве семантических противоречий мы будем рассматривать не только противоречия, как их понимает логика предикатов, но также и те, которые возникли вследствие сознательного применения эквивокаций. Эквивокация – это имеющая место в ходе рассуждения смена смысла, придаваемого значениям. Она может приводить и к противоречиям, хотя это не обязательно. С целым текстом, обладающим такими свойствами, работать трудно, ограничимся поэтому примером из одной фразы: «Te zw»oki sЃ nie do zniesienia». Эту польскую фразу можно понимать трояко: (1) «Невозможно выносить соседство с этим трупом»[148], (2) «Невыносимы эти проволочки (оттяжки, промедление)», (3) «Не удается спустить труп (с этого возвышения)». Контекст должен сделать это предложение однозначным, но иногда может даже усилить расхождение потенциальных смыслов. Возможен, например, такой контекст, который объединил бы сразу все три приведенных смысла: тот, кто убил чрезвычайно толстого человека, не в силах один избавиться от трупа и жалуется, что его соучастник-кунктатор[149], который должен был помочь, не приходит. Контекст, который расфокусировал бы все три значения, возможно, привел бы в конечном счете до выражения противоречия: например, если бы сначала «zw»oki» трактовались как «отлагательство», «промедление», а потом – как «труп». Логический анализ такого контекста показал бы, что подлинное противоречие здесь не имеет места, но никто не покушается формальным исчислением проверить связность литературного произведения. Семантическую многозначность нетрудно разглядеть целиком, если речь идет об одном предложении, однако если многозначность выступает на уровне целого литературного произведения, она может придать ему ауру тайны. «Эффект тайны» не возникает из какого-нибудь хаоса или семантической коллизии. Предпосылкой этого эффекта является соответствующая композиция, потому что загвоздка совсем не в том, чтобы на одной странице сказать одно, а на следующей механически этому противоречить. Догматы религии, по существу, тоже представляют собой семантические противоречия, впрочем, в различной степени. Так, в дзэн-буддизме роль, которую играют фигуры парадоксальных в своей противоречивости силлогизмов, гораздо более важна, чем роль противоречий в христианстве – хотя с логической точки зрения является противоречием утверждать, например, что три лица – это одно лицо. Структура ставшего уже привычным (например, благодаря религии) парадокса может послужить креативной матрицей. Не будем здесь входить в дальнейшие подробности, поскольку мы здесь изучаем не стратегию творчества, а только топологию восприятия как структуры с принятием решений.

Писатели используют антиномичность более или менее бессознательно. Иными словами, тот, кто к ней прибегает, сам не знает, что делает, потому что логические отношения между крупными частями литературных произведений не планируются так, чтобы они конфликтовали друг с другом, но эти части возникают в порядке «самоорганизации». Автор – только распорядитель и устроитель текста, а не суверенный господин, реализующий заранее установленный план. Если бы автор действовал в полноте знания, охватывающего еще не созданное произведение, то от писателей (в том числе от самых знаменитых) не оставалось бы этой сплошной массы черновиков, полных исправлений. Однако и гений не знает заранее того, чего еще не написал; первоначально его словом владеет лишь туман воображения, да еще задающая ориентиры интуиция. Разрастание текста есть (в смысле теории управления) постепенная передача писателем власти над текстом самому этому тексту, который по градиентным ступеням влечет автора к своему все отчетливее вырисовывающемуся облику. Учитывая столь высокую неопределенность творчества автора, он не может применить антиномизирующую тактику на таком уровне самопознания, с таким расчетом, с которым ее мог бы применить полководец в битве. Дело в том, что этому последнему удается задумывать свои стратагемы, имея перед глазами шеренги всех собранных воедино войск. Но возьмем писателя, бросающегося в бой, то есть – открывающего свою игру в одиночестве: у него все эти шеренги и группы возникают с успехом – но только под его пером. Постепенно они растут и становятся инертными или же автономными сообразно тому, хорошо или плохо пошла его игра. Одним словом, уровень творчества никогда не есть уровень полной рационализации (а если иначе, тем хуже для произведения) – теория же позволяет раскрыть принципы организации литературного произведения ретроспективно, а тому, перед кем еще лежит чистый лист бумаги, она нисколько помочь не может.

Вот предложение, заключающее в себе логическое противоречие: «Мистер Браун убил своего дедушку, и неправда, что мистер Браун убил своего дедушку». Никакой контекст не может интегрировать этого предложения. Возьмем, например, контекст science fiction, в котором мистер Браун с помощью машины времени отправляется в прошлое, чтобы свести счеты с дедом, пока тот еще не успел жениться на бабке мистера Брауна. Если он убил деда, когда тот еще был молодым, то тем самым отец мистера Брауна так и не родился. Откуда же тогда, собственно, взялся мистер Браун? Как мы видим, противоречие можно «размазать» на все повествование, но ликвидировать нельзя. В смысловом аспекте эту относящуюся к science fiction версию «путешествия во времени» упрекнуть не в чем, потому что она только шокирует читателя парадоксами, но ничего не «означает», кроме самой себя.

Наоборот, противоречие семантическое обычно может быть интерпретировано как знак. Так, например, если толковать творчество Кафки как знак онтологической зыбкости человека перед лицом мира, то господина К. можно с равным основанием признать как виновным, так и невиновным, а «процесс» против него, следовательно, как справедливым, так и гнусным. Действительно, по поводу этих противоречий, по существу, и велись споры критиков. Семантические противоречия могут организоваться в систему в окружении такой проблематики, которую они имплицируют, то есть – указывают на нее косвенно, молчаливо, способствуя введению в сюжет определенных коллизий. Однако в таких случаях ее не называют ее собственным именем и не стремятся добраться до самой ее сути для каких-либо окончательных решений. Такое окружение основного повествования системно организованными смыслами, чаще всего онтологическими, это результат развития литературы, в ходе которого преследуются все время, правда, одни и те же цели, но не все время одним и тем же способом. Поэтому глубоко ошибочно мнение Тодорова, будто возможности литературы высказываться опосредствованным образом ликвидированы благодаря тому, что она ныне завоевала себе привилегию прямо говорить о том, о чем раньше надо было молчать.

Повествование может использовать и другие виды противоречий, более слабые по сравнению с теми, которые мы до сих пор рассматривали, то есть как с семантическими, так и с логическими.

Это могут быть, например, противоречия между поэтикой и литературной условностью, взаимно друг друга исключающими в культурном смысле. Это нечто подобное тому, как в культурном плане несовместимо, с одной стороны, расцеловать кого-то в обе щеки, а с другой – его же при этом больно ударить ногой в лодыжку. Однако такое не является невозможным эмпирически, логически или семантически. Это просто «неприемлемо», и о такого рода противоречивости мы сейчас и говорим. Если поэтика описания лирическая, то она не может быть непристойной. Если описывается добродетель, то это не должно быть сделано оскорбительным способом, и т.д.

Такие противоречия определяются соответствующими запретами в жизни, а в литературе – нормативизмами. Их источник – иерархия общественных ценностей и стандартов. Однако в беллетристике, как известно, встречается одна из модальностей такого рода противоречий – инцест, который шокирует и собственно этим как раз обращает на себя внимание. Аналогичным образом производит впечатление «возвышенная вульгарность» – нечто вроде стиля патетических гимнов в порнографии – ср. книги Генри Миллера. Или как у де Сада – апофеоз преступления и перверсий с помощью присоединения высоких, программных в философском плане принципов к самым отвратительным, вплоть до копрофагии, извращениям. При таких противоречиях имеет место столкновение между нормой, присущей сознанию читателя, и нормой – или скорее предложением иной нормы, следовательно, псевдонормой, – которую устанавливает текст. Резюмирую: если друг другу противоречат значения в пределах одного и того же текста или в его интерпретационном окружении, то перед нами конфликт в семантике. Если коллизия носит логический характер, то перед нами абсурдность (которую можно представить в виде парадокса как шутку или как нечто серьезное – как «научно обоснованную» хрономоцию в science fiction). Если же сталкиваются нормы, заимствованные из культуры, то спектр возможного простирается от апологии богохульства и попирания добродетелей до эксцентричности – странной, лирической или гротескной.

Все эти противоречия встречаются, в целом можно сказать, повсеместно в современной литературе. Больше того, из ломки условностей как принципов некоей несовместимости уже родились новые условности. Стратегия такой антиномизации в высшей степени экспансивна и агрессивна, потому что эффект от каждого показанного в книгах «растления», равным образом «кровосмешения» и т.д., быстро устаревает, так что слава достается только первым, кто это вводит в литературу. Соответственно всякий, кто действует в таком плане, должен искать в еще не до конца разрушенных областях поэтики новых и новых жертв. Поэтому императив его творчества – «напасть и разрушить то, на что еще никто до сих пор не додумался напасть». Легче всего улетучивается шокирующий эффект, происходящий от столкновения поэтик, дальше всего отстоящих друг от друга в эстетическом и культурном пространстве. Поэтому действие сообразно приведенному императиву подчиняется законам эскалации и совместной инфляции значений и тем самым ценностей, которые все более явно становятся парадоксальными, потому что возникают из уничтожения других ценностей (а именно традиционных). Итак, интенсифицируются такие предприятия, как поиск еще не оскверненной чистоты. Эта интенсификация поглотила на наших глазах уже и невинные сказки для детей, тоже переработанные в порнографию. В этом смысле похоже на правду, хотя и звучит неутешительно, суждение о том, что такой образ действий превращает литературу в коллективного маркиза де Сада.

Перед нами складывается, таким образом, следующая иерархия типов: самые сильные – логические – противоречия служат специализированным орудием творчества как генераторы парадоксов. Семантические противоречия служат писательскому делу в более серьезном плане, поскольку создают лабиринты значений. Блуждание по этим лабиринтам может приносить особую ауру Тайны и благодаря такому использованию этих противоречий дать современный эквивалент мифа. Ибо миф есть игра, лишенная выигрывающей стратегии, в том самом смысле, в каком такой стратегии нет для господина К. – в «Процессе». И тут и там игра заключается в гонке партнеров, не равных друг другу силами и знанием. Один из них всегда непостижим, как августинианский Бог, как Мойра или Немезида, а второй отдан на произвол таинственных намерений первого.

Наконец, наиболее слабые нарративные противоречия – амальгамы доныне взаимно отталкивающихся поэтик – также представляют собой арену интенсивной эксплуатации в наши дни. В качестве высшего проявления этой тенденции я хотел бы упомянуть «Историю О» Полины Реаж, своего рода pendant к прозе де Сада. Но все-таки это и нечто большее, чем просто добавленная к садистским писаниям пресловутого маркиза вторая, мазохистская «половина». Ибо «История О» – это рассказ о большой любви, которую только усилили те гнусности, что героиня претерпела со стороны любимого. Те из героев де Сада, которые обращались в либертинскую веру, отдавались разнузданности и сразу утрачивали – как это было с невинной девушкой из «Философии в будуаре» – чувствительность ко всему высшему. Напротив, героиня Полины Реаж тем сильнее любит (неверно сказать: вожделеет), чем циничнее ее возлюбленный издевается над ее телом. Нет границ ее унижениям. Акты, к которым ее принуждают и которые она выполняет – например, раздвигание бедер даже во время сна, – представляют собой символ полной половой покорности и делают из женщины собственность, влюбленную в своего властелина, третирующего ее. Примечательно, что непристойных сцен в романе немного, а те, что нужны для сюжета, скорее пересказываются, чем описываются. По существу, роман показывает, что чувства, которые мы зовем высшими, могут происходить из того, что мы воспринимаем как крайнее унижение. Впрочем, роман является антиверистским в самом банальном смысле. Девушка, над которой издевались бы так непрерывно, как над О, покрытая ранами и рубцами, не могла бы представлять собой привлекательного объекта для лорда Стивена, этого утонченного денди, который извращенные половые акты предваряет эстетическим созерцанием. (В чем, заметим, опять-таки проявляется противоположность поэтик!) Если бы не это непрерывное чудо, благодаря которому героиня проходит невредимой сквозь муки, как факир сквозь огонь, – если бы не это, роман опустился бы из будуарной атмосферы в лагерную и показывал бы подлинный (к несчастью) кошмар в виде амбулатории какого-нибудь доктора Менгеле. Но все же «История О» образует исключение из правила, потому что обычно привлечение в помощь промискуитету поэтики, традиционно этим не запачканной, порождает только шок – как некий суррогат ценности.

Наш обзор является очень кратким и эскизным. Однако нет возможности обойти стороной проблему, которая в структуралистской трактовке остается какой-то заброшенной падчерицей: проблему неодинаковой ценности литературных произведений.

Структурализм и аксиология

Принципиально оставляя в стороне все вопросы эстетики, Тодоров не избавился от них до такой степени радикально, как ему казалось. Изгнанная в дверь аксиология возвращается в окно. Легкомысленно поступил Тодоров, насмехаясь над цитированными им же словами Роже Кайлуа о сущности фантастики. Пробный камень для фантастики, по словам Кайлуа, это «l’impression d’LtrangetJ irreductible» – «неустранимое впечатление странности». По смыслу этой дефиниции, иронизирует Тодоров, текст в генологическом отношении зависит от хладнокровия читателя. Если читатель напугался, текст надо считать странным. Но если читатель остался спокоен, произведение меняет жанр!

Однако имеет смысл отнестись здесь серьезно к насмешке Тодорова. Пусть кто-нибудь, например, разразится смехом над странным произведением. Это может случиться либо если читатель невежествен, либо если текст несовершенен. В первом случае читатель не дорос до произведения, во втором – произведение до читателя. Структуралист таких трудностей не видит, потому что текст, по его мнению, имплицирует читателя с должной компетенцией, иначе говоря, такого, который адекватен тексту. Он читает на должном семантическом уровне, следовательно, не будет смотреть на читаемое ни «сверху вниз», как эксперт-литературовед на «Прокаженную», ни «снизу вверх», как неподготовленный читатель на «Резинки» Роб-Грийе. Таким воззрением на читателя структурализм превращает литературу в жесткую систему каст. Эта система представляет собой застывшую иерархию, в которой каждому типу произведений соответствует определенный тип читателей. Замечательным книгам соответствуют замечательные читательские головы, а кретинские головы соответствуют кретинским книгам. Только таким антидемократическим образом организованная целостная совокупность текстов делает возможным эгалитарное (потому что предназначенное в равной мере для всех) применение метода. Упомянутый иронический выпад Тодорова лишь маскирует полную бесполезность этого метода в ценностном плане. Бесполезность эта заключается в неспособности решать культурно значимые задачи, в данном случае – задачи дифференциальной оценки и отбора произведений сообразно их неодинаковому достоинству. То, что я сейчас сказал, представляет собой реконструкцию структуралистских произведений соответственно тому, что действительно делают структуралисты, а не просто согласно возвещаемым ими программам. Благодаря этой реконструкции можно видеть свойственную всей этой школе и широко проявляющуюся противоречивость ее образа действий. Ибо, с одной стороны, она не применяет аксиометрии, то есть не делит произведений на лучшие и худшие, а с другой стороны – под сурдинку именно такое деление на практике и осуществляет. Ибо на свой операционный стол структуралисты наиболее охотно – если даже не исключительно – кладут то, что уже прославилось как гордость и украшение литературы.

Одно из самых известных достижений школы – эссе Романа Якобсона и Клода Леви-Стросса, посвященное сонету Бодлера «Кошки». В огромной массе откликов, вызванных этим эссе, можно найти разве лишь несколько критических замечаний по поводу сонета, к тому же высказанных вполголоса. Они сводятся к наблюдению, что многие достоинства «Кошек», расхваленные при анализе, принадлежат самой форме сонета, а не специально Бодлеру. В самом деле, если бы примененный в этом эссе метод с аналогичной вдумчивостью и строгостью был бы приложен к какому-нибудь заурядному сонету, то принес бы в точности такие же богатые плоды в виде оппозиций, эквивалентов, связей, отношений, какие двое великих мужей структурализма выявили в «Кошках». Почему же так? Потому что этот метод преемственно перенял от структурализмов лингвистического и этнографического слепоту к ценностям – это уже отягченная наследственность данного метода. Ведь ни лингвистика, ни структурная этнология не производят в областях своих исследований никаких аксиометрических измерений, и это – применительно к данным областям – не самый малый недостаток. Лингвистика, будь то в плане парадигматически-синтагматическом, будь то в моделях порождающих грамматик, не может различать «худших» и «лучших» языков, потому что таких различий объективно не существует: в качестве инструментов коммуникации все языки равны. Также и применительно к отдельному языку его аксиологизирование было бы нонсенсом, потому что «аксиологизировать» – то же, что раскрывать различие в отношении каких-либо действий. Чтобы показать, что язык действует «неверно», надо было бы сослаться на иное, лучшее средство передачи информации, однако такого как будто и не существует. Таким образом, идея аксиологизации неизбежно представляет собой в лингвистике полный нонсенс, поскольку у нас нет ни шкалы, ни какого-либо набора моделей, которые устанавливали бы некое «лучшее качество» коммуникативной деятельности – по отношению к тому, как функционируют реальные этнические языки.

Равным образом это касается и культурологических исследований. Действующая в культуре общественная норма, выступающие в ней типы родственных связей или реляционная сеть отношений не подвержены какой бы то ни было аксиологизации. Совершенно нелепой была бы мысль, что патрилинейный счет родства «лучше» или «хуже» матрилинейного. Точно таким же образом физик мог бы счесть, что большие и горячие звезды «лучше» малых и холодных, или если бы называл одни элементарные частицы «более совершенными» по сравнению с другими. Что касается разработанного Леви-Строссом этнологического структурализма, то в том, чтобы показать полное равенство перед аксиологией всех без изъятия культур, – именно в этом состоят его цель и смысл. Ясно, что раз все культуры так самоценны, то отнесение к ним оценок становится делом бессмысленным. Возможно, у кого-нибудь возникнут сомнения, действительно ли культура палеолита столь же ценна, как средневековая или современная. В понятийномаппарате структурализма не найдется даже категорий для высказывания таких вопросов, потому что структуралистский метод в самой своей парадигматике исходно предполагает равенство всего исследуемого. Ибо парадигматика эта чисто логическая, а логика не знает других ценностей, кроме ценностей истины и лжи. А у этих ценностей нет ничего общего с валорами, то есть качественными оценками. Впрочем, структурализм школы Леви-Стросса весьма энергично сопротивляется всяческим попыткам поставить под сомнение аксиологическую неоднородность культур. Эта школа утверждает, что можно сопоставлять одни культуры с другими для реализации топологической, конфигурационной, комбинаторной компаративистики, но не для того, чтобы выставлять какие бы то ни было оценки. Ибо чтобы хвалить или порицать данную культуру (а это уже подход вполне произвольный), оценивающий может сослаться – как на стандарт измерения – только на качества другой культуры. Как я уже говорил, с такой крайне деаксиологизированной позицией можно и не соглашаться. Этнологи-функционалисты иногда так и поступали. Но внутри структурализма для аксиометрии места нет.

Поразительно, что когда структурализм пересаживали на поле литературы, на эту его особенность никто не обратил ни малейшего внимания. Между тем если при исследованиях языка и культуры с безоценочностью еще можно согласиться, в литературе это не проходит. Неудивительно, что у структурализма нисколько нет свойств «царской водки», позволяющей отличить золото от позолоты, и нет причин сетовать на подобное положение вещей, потому что такое отсутствие дифференцирующей силы оценок первично было характерно для внелитературного структурализма. Но если для лингвистики и этнологии оно представляет существенный теоретический принцип, то в литературе оно хотя и декларируется, но на самом деле составляет досадную помеху. У нас имеется как бы устройство для отделения бриллиантов от обыкновенных камней, которое надежно работает лишь до тех пор, пока мы в него кладем одни бриллианты. Если же бросим туда обыкновенные камни, то с удивлением обнаружим, что они стоят ровно столько же, сколько и драгоценные. В физике, по существу, так и обстоит: бриллианты и обыкновенные камни интересуют физика не с той точки зрения, с какой биржи интересуются первыми и не интересуются вторыми. Однако в литературе такой подход означает фатальный, глубокий регресс по отношению ко всей ее традиции, потому что литература – область неравных ценностей, конфликтующих друг с другом в социальном плане, а не область страусовой политики их сосуществования по отделенным друг от друга кастам. Одним словом, не бывает хорошего и плохого языка, но существует хорошая и плохая литература.

В данной книге я делаю упор на стохастический характер восприятия литературных произведений, а тем самым – на «лотерейность» их восхождения на Олимп искусства. Но упор этот полемичен и остался бы односторонностью, если бы я не сделал оговорки, что здесь нет речи о чистой стохастичности как об игре слепого случая, благодаря которой шедевром могло бы стать любое произведение. Только различие между карьерами произведений, приблизительно равноценных друг другу, случайно. Это тот самый тип случайности, который дает сходные шансы на выживание одновременно весьма различным видам данной экосистемы. Но отсюда не следует, что он дает равные шансы на выживание всем видам без изъятия. Когда на арену конкуренции вступают множество видов, близких друг к другу по характеру своей активности, тогда действительно победитель может определиться чистой случайностью. Концентрация общественного внимания на одном произведении или на одном виде произведений в ущерб другим бывает «несправедлива» (в том смысле, что чисто случайна) – настолько, что если аналогичным образом внимание было сфокусировано на каких-нибудь других произведениях (но тем «избранникам» отчасти родственных), то именно за этими другими и была бы признана в конце концов пальма культурного первенства. Ибо случайными бывают процессы, помещающие произведение в фокус общего внимания, а также и первые комплексы восприятий, связывающие его с читателями. Однако это не означает, чтобы в этой области, как в утопиях, господствовала абсолютная демократия, силою которой из глупости может воссиять свет разума, наподобие того, как в сказках из простолюдина вдруг делается король. В литературных произведениях случайность кроется в виде их, можно сказать, беспомощности перед читателями: если те не захотят подчиниться новому тексту мыслями, а также убеждениями и вкусами, то ему ничто уже не поможет. Ибо текст ведь не является чем-то, что само по себе своими лучами разгоняет мрак, или как бы куском радиевой руды, который сам по себе проявляет свои особенные свойства. Институционализация проставления оценок в сфере духовной культуры должна хотя бы в некоторой степени противостоять упомянутой случайности выбора. Это противостояние отнюдь не представляет собой исключения из нормы, характеризующей социальные игры, так как все социальные институты служат цели превращения случайных событий в неслучайный порядок. Случайным образом воздействует на нас Природа, посылая нам один раз плодородный год, а другой раз – неурожайный. Случайной является последовательность телесных недугов: «никто не знает ни дня, ни часа», когда его постигнет болезнь или увечье. Случайны многочисленные явления общественной патологии, например, извращения инстинктов или характера. Главная же цель социальных институтов – как можно меньше позволять проявляться результатам всей этой случайности, если уж нельзя ее профилактически предотвратить. (Футурология, замечу в скобках, это попытка дальнейшего снижения опасностей, стохастически имплицированных в будущем. Возникновение футурологии – безотносительно к ее фактической эффективности – представляет собой характерную черту развития цивилизации. А именно: посредством футурологии мы пытаемся увеличить нестохастичность истории, то есть путем профилактики на основе предвидения обеспечивать безопасность индивидуальной и социальной жизни – причем обеспечивать все более надежным и всесторонним образом.)

Некоторая – правда, рыхлая – институционализация функции отбора и селекции заметна, например, в критике, а также присуща сознательной деятельности в сферах искусства (в нашем случае литературы) и должна уменьшить влияние слепого случая (стохастичности) на «выживаемость» художественных произведений. Их «выращивание» когда-то было «естественным» в том смысле, что за Гомером, например, не стояла литературная критика как общественный институт. Теперь мы это «выращивание» превращаем в «искусственное», потому что общественное устройство при заданных ему модусах организации должно действовать избирательно в отношении ценностей. Эффективность такого образа действий можно оспаривать. Однако если результаты тех или иных вариантов институализированного отбора ценностей иногда не являются адекватными, то адекватна по крайней мере общественная интенция, служащая для него ориентиром. (Это относится в той же самой степени и к футурологии – области, конечно, лежащей за рамками художественного творчества. Ибо общественные институты вызываются к жизни потребностью, а не гарантией их стопроцентной эффективности.)

Но число первоклассных произведений растет – в конечном счете уже просто вследствие демографического взрыва, помноженного на культурный прогресс миллионных масс. Этот рост ослабляет аксиологические отсеивающие фильтры. Они могут легко подвергаться экранированию также под действием самого по себе изобилия непрерывно вновь и вновь порождаемых текстов. Правда, в этой ситуации фильтры продолжают действовать по-своему, то есть нестохастическим образом отделяют художественную продукцию от всего прочего. Однако чисто стохастическим является процесс поступления тех или иных произведений в фильтры, поскольку уже невозможно становится пропускать через фильтры все произведения. В такой ситуации от литературоведения следовало бы ожидать помощи, а не помехи; аксиометрической поддержки, а не провозглашения тотального эгалитаризма. Ведь все сказанное нами выше доказывает, что деятельность структуралистов в литературе не является ценностно-нейтральной: приравнивая бриллианты к камешкам, они помогают тому хаосу, который подрывает и разъедает нашу культуру.

Однако можно ли реализовать в области литературы такую аксиометрию, которая окажется теоретически обоснованной, а не просто будет представлять собой хороший вкус критиков и читателей? Мы здесь можем набросать по крайней мере вступление к такого рода аксиометрии. Мой тезис заключается в том, что существует прямая пропорциональность между проницательностью, какую проявляет при восприятии литературных произведений опытный читатель, и его же способностью подразделять их. Это означает, что чем более искушен читатель, тем больше для него различие между произведениями, которые для читателя неопытного практически тождественны в том, что касается их ценности. Тому, кто не освоился еще с литературой, «Война и мир» Толстого может показаться романом совершенно того же ряда, что и «Унесенные ветром» М. Митчелл. И тут и там перед нами «эпос»; и тут и там рассказывается об истории жестокой войны, причем в драму этой войны и у Толстого и у Митчелл вплетены судьбы героев и их любовные перипетии; да и размышления над человеческой жизнью присутствуют в обеих книгах. Теперь если мы их «пропустим» через такие различные группы читателей, что в одни группы попадут опытные знатоки, а в другие группы – невежды, то окажется, что на определенной условной шкале ценностей эти книги будут тем дальше друг от друга, чем более понимающими будут те читатели, через группу которых пройдут эти произведения. Общее правило, возникающее из таких предварительных тестов, сводится к верификации уже высказанных мною мнений: что для искушенных читателей различно, то для неискушенных одинаково; что для первых непохоже одно на другое, то для вторых похоже. В дальнейшем можно было бы последовательными «проходами» произведений через различные читательские среды (читатели берутся все более прославленные) получить наконец максимальное расстояние между текстами, служащими в качестве эталонов. Можно допустить, что у выполненного таким образом разделения на «первоклассное» и «посредственное» и даже на «шедевры» и «просто неплохие» вещи есть некий максимум, то есть расстояние между тем и другим не бесконечно. Можно также провести контрольные тесты, нулевые тесты и т.д. Одним словом, здесь намечается путь к литературоведческой бихевиористической аксиометрии.

Очевидно, что таким путем можно прийти только к результатам, достоверным лишь статистически. Однако нашу «бихевиористическую аксиометрию» можно было бы дополнить еще одной, уже аналитической ступенью исследования. Прежде всего надлежит отобрать у герменевтиков присвоенное ими – можно сказать, узурпированное ими – понятие «структуры» – отобрать, потому что они не имеют на него монополии. Следовало бы ввести в поле литературоведческих исследований структуры, проявляющие явные аксиометрические свойства, – хотя бы такие структуры, которыми оперируют теории решений и оптимизации, а особенно теория игр. Не только дозволяется, но и (в аппарате этих теорий) необходимо говорить в контекстах этих дисциплин о ценностях больших или меньших, свойственных самим играм, соответственно их типам, функциям выплаты и т.д., а также говорить об оптимизации, следовательно, об усовершенствовании стратегии каких-либо действий (лишь бы они были направлены на определенную цель), иначе говоря – о выигрыше или проигрыше в конце игры, когда она оказывается сбалансированной к нулю или же дает ненулевую сумму.

Надо добавить, что теория игр – универсальный аналитический инструмент. Например, можно перевести на ее язык всю совокупность философии и систематической теологии. В свете такой попытки онтология означает поиск правил игры в бытии, предоставляемых миром; эпистемология – поиск наиболее важный, поиск оптимальной стратегии познания в рамках уже установленных правил. Теология же есть прежде всего поиск оптимальной стратегии спасения.

Ускользнуть от этого подхода с помощью какого-либо маневра невозможно. Если какая-нибудь религия – например, буддизм, – установив тип конфликта между человеком и миром (то есть придав таким своим установлениям форму канона), предписывает ликвидировать сам конфликт, то есть попросту всю игру – и действительно, буддизм велит «встать из-за игорного стола», потому что только бросив игру, можно избавиться от этой доктрины, – но de facto тем самым включает верующих в другую игру, а именно: в игру с собственным телом, которое надлежит с помощью соответствующих воздействий абсолютно избавить от всякого влечения к той, предыдущей игре.

Литературные игры характеризуются прежде всего неопределенностью правил и стратегий по обе стороны стола, на который кладутся литературные произведения. В самом деле, ни стратегия их создания, ни стратегия их восприятия не определены explicite. (Польская литературоведческая школа, впрочем, так же, как мировое литературоведение, стремится уменьшить эту неопределенность, но стремится довольно-таки безнадежно, потому что поступает не по образцу того, кто учит другого играть в шахматы, но по образцу того, кто заставляет ученика вбить себе в память пару гроссмейстерских партий.) Что касается интенции автора как игрока, то она не спрятана в его голове, но очевидна из характера выбранной им стратегии, не обязательно тождественной стратегии, реализованной в разыгрываемой партии. Стратегия не тождественна тексту, подобно тому, как дислокация войск перед сражением не тождественна стратегии, хотя можно, исходя из этой дислокации, предвосхитить стратегию сторон в будущем сражении. Оптимизация стратегии подчиняется обычно принципам «максимина» и «минимакса». Говоря упрощенно, речь идет о том, чтобы рисковать как можно меньше, а выиграть как можно больше. Очевидно, что эти принципы не образуют некоего императива, но только основу для расчета. Поэтому современные писатели часто отклоняются от минимакса, принимая на себя слишком большой риск. Этот риск заключается в том, что читатель ничего не поймет. Соответственно игра будет проиграна – при всей маячившей надежде получить результат на уровне откровения. Массовая, банальная литература – прямо противоположным образом – рискует как можно меньше, но и выигрывает немного. Я говорю здесь о ценностях игры в культурном, а не финансовом понимании. Логическая реконструкция игрового поля традиционной фантастики позволила бы выделить свойственные отдельным разновидностям этого жанра правила игры, в большой мере сросшиеся с «мирами» наррации. Например: мир традиционной фантастики всегда странен. Если с положительным знаком, то есть если благоприятствует героям, но только в индивидуальном плане, то мы имеем дело со сказкой; если благоприятствует всем и всегда, то это утопия. Если же это мир с отрицательным знаком, в котором все, как показано, несчастны, то мы переходим в антиутопию; а если это мир, враждебный индивидуально, то мы обнаруживаем жанр, логически возможный, но в действительности не существующий, по крайней мере на таких правах, как другие жанры. Это некая «антисказка», в которой злым живется прекрасно, а добрых постигает зло.

Но подробное построение (с обоснованием через теорию игр) генологии с учетом аксиометрических показаний потребовало бы особой книги. Поэтому после некоторого размышления я склоняюсь к тому, чтобы здесь поставить точку.

XIV. Введение в метакритику

Бессознательность литературы

Начну с анекдота. Пассажир на станции спрашивает у железнодорожника, простукивающего молотком вагонные колеса:

– Давно вы здесь, дедушка, так работаете?

– Ну да, пане, лет пятьдесят уже будет.

– И всегда вы так стучали тут молотком?

– Всегда.

– А собственно, для чего вы это делаете?

– Для чего? Э, кто об этом может помнить...

Этот рассказец смешон потому, что в нем предполагается, будто бы может возникнуть ситуация, когда инструментальное действие выполнялось бы бессознательным способом. Но такого не бывает, отсюда абсурд. Ибо инструментальная деятельность не может потерять своей осмысленности в плане причинно-следственных связей. Если теряет, то уже целиком, а не по фрагментам. Иначе обстоит с привычными в быту видами поведения. Где-нибудь у деревни, на перекрестке дорог, можно видеть, что местные жители, проходя то место, крестятся, а если их спросить почему, то услышишь какие-нибудь неясные ответы, сводящиеся к тому, что они и сами того не знают – просто делается так издавна. Может быть, выяснится версия, будто на распутье в давние времена кого-то убили; а потом обнаружится, что сто лет назад там стояла статуя святой, которой теперь уже нет. Статуя пропала, но обычай ее пережил. Вообще в культуре повсеместно встречаются такие ситуации, когда пустые формы обычая сохраняются по инерции, но наполняются со временем новым, не тем, что раньше, смыслом. «Неинструментальный» вариант анекдота с дедушкой-железнодорожником, представленный в рассказе о перекрестке, не смешон, потому что вполне правдоподобен. У инструментального аспекта действий в области культуры есть свои непосредственные смыслы, которые подвергаются эрозии только в ходе эволюции техники, а не в ходе эволюции нравов. Несколько иначе дело обстоит, когда речь идет не о непосредственных смыслах, а об их абстрактных обобщениях, определяющих, к чему в целом приводит данная область инструментализмов. Только в этом плане и возможна их «полисемантичность».

Процитирую из вступления к «Психоанализу» Клары Томпсон: «Особенностью обобщений из области гуманистики, историософии или антропологии является то, что они – увы! – всегда подтверждаются (...). Отсюда, кажется, можно вывести, что гуманистика выдает за обобщение эмпирического материала определенные мысли, которые в действительности суть только правила интерпретации этого материала (...). Такова обычная судьба тех отраслей знания, которые, как философия и теоретические области гуманитарных наук, характеризуются преемственностью развития, но не осуществляют кумуляции результатов».

Это, по-видимому, несомненно, но с одной оговоркой, и вот какой: обобщения в гуманитарных областях – это правила интерпретации смыслов с помощью определенного комплекса культурно данных явлений, и, как таковые, эти обобщения действительно если не могут быть экспериментально опровергнуты, то равносильны одно другому, то есть каждое обобщение стоит (что касается его истинности) столько же, сколько и любое другое – естественно, при условии, что они относятся к одним и тем же обстоятельствам. Их статус в познавательном плане похож, таким образом, на статус многих различных грамматик одного и того же языка, которые его описывают с более или менее одинаковым успехом. Как мы уже отмечали, в подобной ситуации невозможно осмысленно говорить о том, что какая-то из этих грамматик «все-таки» истинна. Здесь очень некстати появляется конвенционалистская позиция, однако она не является чем-то окончательным. Ибо интерпретации, иначе говоря «описания», с более высокой точки зрения сегментирующие описываемое явление и соединяющие эти сегменты (но и то и другое каждая из этих высших интерпретаций делает по-своему), в совокупности образуют определенное множество, а именно множество пермутаций. Можно постигнуть синтаксис этого множества как закономерности, раскрываемые не в том, что образует результат каждой конкретной пермутации, но в том, что представляет собой существенные и общие черты правил оперирования с этим множеством превалирующих интерпретаций. Иными словами, речь идет о том, чтобы раскрыть синтаксис, присущий данному множеству интерпретаций. Само же раскрытие этого синтаксиса уже не есть гуманитарная интерпретация. Именно в этом смысле можно было бы исследовать, например, синтаксис всех философских систем – как множества, допускающего сопоставление между своими элементами. Но в настоящее время у нас еще нет для такого исследования достаточно мощного формального аппарата. Пока что можем этим способом анатомировать элементы-смыслы культуры – то, что в качестве предела допустимой пермутационности еще от нас закрыто. Впрочем, это нестрогое замечание не представляет собой некоей серьезной программы или ее проекта. Приведенная же цитата из К. Томпсон должна нам еще послужить для некоей другой цели.

А именно: литературное произведение можно признать за относящееся к тем «интерпретациям», о которых говорится в этой цитате. Отличается же оно тем, что нигде не обозначает своего интерпретирующего метода и никаким способом его не обозначает, но только его имплицирует. Имплицирует же оно этот метод, демонстрируя его конкретные результаты. Более или менее таким же образом литературное произведение относится и к своему интерпретативному правилу, которого нигде explicite не выявляет, хотя бы подобно тому, как история отдельной болезни, написанная фрейдистом, выявляет в себе психоаналитическую теорию. По поводу того, по каким правилам составлено описание, можно было бы при надобности реконструировать аксиоматику психоанализа как такового, в данном случае как комплекса интерпретативных правил. Напротив, в литературе обстоит так – или по меньшей мере так бывает очень часто, – что писатель, организуя материал смыслов по определенным правилам, сам об этих правилах ничего не знает. В таком-то понимании и можно говорить о «бессознательности литературы». Надо заметить, что эта бессознательность не должна быть отождествлена с подсознательным в психоаналитическом понимании. Бессознательно мы организуем каждое языковое высказывание. И в то же время правильность неизвестного нам explicite синтаксиса, которому мы тем не менее полностью подчиняемся, не имеет ничего общего с тем, что исследуют или хотят исследовать сторонники глубинной психологии. Бессознательно действует прыгун, переносясь через перекладину. Восхищаясь его стилем, мы можем легко понять, что он не знает, каким образом он действует – в том смысле, что то, что он делает, не подвержено автодескрипции. Бессознательность поведения, возможно, представляет собой его нередко встречающуюся «автоматизированную» форму. Я могу не помнить о том, что средняя скорость получается, когда я перевожу переключатель скоростей в направлении с высшей скорости на низшую или с низшей на высшую; но в тот самый миг, когда появляется необходимость изменить скорость, я сразу знаю, какое действие должно быть предпринято, так как «моя нога знает» – и очень хорошо знает, – как именно она должна правильно нажать на педаль. Здесь представлен автоматизм, настолько изолировавший себя от вербального уровня действия, что самопроизвольно он в рамках этого уровня уже не может себя идентифицировать.

Однако фактор бессознательного может действовать не только на низших и автоматических уровнях, но в такой же мере и на высших и креативных. В аспекте этого действия можно оспорить и то самое высшее место, которое сознанию приписывают на самой вершине пирамиды процессов, предположительно образующей разум. Бессознательность представляет собой область субъективно наиболее достоверного познания, но только в том отношении, что она дана нам в опыте наиболее непосредственным образом, что отнюдь не значит, чтобы она была неким полным самопознанием. Иначе говоря, мы знаем, что она в опытном и мыслительном плане нам сообщает, но мы не знаем, как она это делает, откуда проникают в нее образы и понятия, что ее интегрирует и структурирует по уровням и т.д.

Нам в теоретическом виде неизвестен (даже применительно к тому, как паук ткет паутину) способ, посредством которого определенное общее предрасположение – потенция организации чего-либо – преобразуется в систему взаимосвязанных конкретных операций. Полным нонсенсом было бы рассуждать, будто паук «имеет в голове» план-образец паутины и его как-то «считывает» – и даже не только потому, что паук головой (и никаким другим местом своей сомы) не думает. В нем, несомненно, присутствует комплекс алгоритмов, делающий его готовым к совершению данных действий. Однако мы, не зная даже, как построить кибернетическую имитацию паука, тем более не можем серьезно браться за разгадывание механизмов, управляющих возникновением литературных произведений в недрах человеческого сознания. Мы можем лишь отметить факт частичной бессознательности правил, которым подчиняется это творчество, как, впрочем, и всякое другое.

Сопоставление статуса, с одной стороны, литературного произведения как квази– или псевдообобщения, данного только в самой конкретизации, а не в стартовых принципах, и с другой стороны, статуса теории в гуманитарных науках может показаться представителю этих последних чем-то неуместным. Однако такое сопоставление вытекает из «устойчивости», которая является общей чертой литературных произведений и гуманитарных теорий. В целом никак не является бесплодной такая деятельность – а именно интерпретация, – которая не позволяет давать прогнозы в узком смысле слова, но зато сообщает правомерность всем предсказаниям, прошедшим (перед судом разума их слушателя или читателя) тест на «успех через убедительность». Ведь вся эта деятельность протекает в той семантической сфере, благодаря которой устойчивыми становятся ценности как мотивационные пружины человеческих поступков. Устойчивость эта такова, что человек не станет презрительно трактовать обычаи своей собственной культуры даже после того, как он, ознакомившись с антропологическими теориями, поймет полную относительность человеческих обычаев. Это оттого, что мы неизбежно укоренены в своей культуре. Из ее неабсолютности и неокончательности не вытекает никаких выводов по поводу аутентичности способов понимания, какими мы живем и какими выражаем свои жизненные состояния.

Различие же между статусом гуманитарной теории и такой «теории», которую литературное произведение более или менее явным способом имплицирует как матрицу, на которой оно сформировано, – это различие сводится к вероятности, с которой будет полностью одобрительным восприятие новой пермутации смыслов, до того упорядоченных иначе. Если эта вероятность будет стопроцентной, то теория просто войдет в число стереотипов культуры. Когда кто-нибудь нам говорит о них и о том, что поступает соответственно им, мы вполне понимаем его слова, но вместе с тем воспринимаем их как банальность, потому что это сообщение образует для нас нечто целиком очевидное. Так что в вероятностном смысле остается определить только другую границу – ту, за которой теряется какой бы то ни было шанс одобрительного восприятия некоей реинтерпретации культурных смыслов. Не каждое их произвольное соединение для нас приемлемо и не каждое мы умеем понять (может быть, просто не стараемся).

Программа структуралистской критики как будто бы позволяет проникнуть за смыслы литературного произведения, – не путем некоего перехода «по ту сторону» их, с выяснением их генезиса – каждого смысла в отдельности, или группового, – то есть не посредством «детективной» работы, отыскивающей в тексте следы автора или эпохи как системной формации, а путем открытия упомянутых интерпретативных правил, которым подчинен взятый автором материал. Речь должна идти не о том, что нам сообщено, но о том, какие операции делает возможными это сообщение; не о классифицированном, но о классифицирующем; не о проникновении в частности, но о том наиболее суммарном методе, результатом которого является данное литературное произведение. Одним словом, структуралист заверяет нас, что отделяет от произведения ту его бессознательность, которая представляет собой систему невысказанных (так как не осознанных) принципов. Если бы он умел исследовать весь мир, то ему – как следует из его методов, – возможно, удалось бы распознать – ну может быть, не самого Творца, но по крайней мере структуру того метода, которым сотворен был мир. Потому что все-таки совершенно очевидно, что эта структура еще не есть структура мира.

В литературной критике с самых давних времен идут споры о том, что является (и до сих пор остается) предметом ее исследований: то ли это литературное произведение в его имманентности, то ли также личность автора, то ли, сверх того, еще культура, сформировавшая это произведение, то ли общественная формация, произведшая его, и т.п. Среди этих проблем найдутся некоторые, ждущие своего решения, но также и другие, характерные тем, что их пытаются решить там, где можно только принять условное определение.

В приведенных только что для примера вопросах суть в том, является ли писатель генератором или же селектором информационных структур. Если селектором, то не таким ли, который неизбежно привносит свои собственные оперативные свойства в то, что на «выходе» из этого селектора появляется как литературное произведение? То есть выступает ли он, кроме того, еще и как проектор (букв. «бросающий») своей трансформационной характеристики в произведение или, может быть, эта характеристика не оставляет своего оттиска на произведении? Далее, если мы признаем писателя селектором, то в какой степени он служит фильтром поступающей к нему информации, а в какой он для нее служит преобразователем? Под генератором мы понимаем здесь «устройство», которое нельзя исследовать по состоянию его «выходов», то есть такое, которое остается «черным ящиком», тайной для того, кто отслеживает состояния его «выходов» – например, литературных произведений. Самым простым случаем такого генератора служит отверстие в стене, через которое игральные кости падают на стол. Ибо по конфигурации выпадающих костей никоим образом невозможно ничего угадать относительно того, кто мечет кости через отверстие-«выход»: человек рукой, обезьяна лапой или, может быть, какое-нибудь механическое устройство для перемешивания и бросания костей. Дело в том, что тактика случайных разбросов ни в одном случае не позволяет установить внутреннюю природу генератора случайности. Вообще же, если у нас есть только данные по состоянию «выходов», мы можем приписать внутренней «структуре» нашего «черного ящика» огромное количество различных вариантов устройства, каждый из которых будет продуцировать в точности то самое, что мы наблюдаем на «выходе».

Если мы уже начали говорить о фильтре, о преобразователе информации и о селекторе, это означает, что мы можем наблюдать состояния не только «выходов», но и «входов» – или как-нибудь иначе догадываться о состояниях «входов». В случае литературного творчества биографические данные об авторе уведомляют нас – до известной степени – о тех состояниях его «входов», которые предшествовали творчеству. Кроме того, мы можем сопоставлять между собой сообщения (то есть литературные произведения), принадлежащие ко всему их комплексу в данное время. Вместе с тем становится возможным «измерение» оригинальности полученных сообщений по отношению к их конкретному множеству.

Однако методы решения задач оставляют при этом, к сожалению, огромное поле для свободы, которая применительно к любому определенному варианту прочтения литературного произведения неизбежно выступает как произвол. Каждое произведение «оригинально» уже потому, что по крайней мере не образует – отвлекаясь от случаев плагиата – буквального повторения какого-нибудь другого, уже существующего произведения. Далее, оригинальность произведения может быть локализована на разных и неодинаковых уровнях (и действительно, так и обстоит в каждом конкретном случае). Один писатель проявляет максимум оригинальности в области лексики, другой – в области стиля, еще другой – в сфере таких артикуляций, которые наиболее благоприятны чувственно-наглядному представлению описываемого («эйдетические описания»), еще какой-нибудь умеет стенографически точно отражать жаргонные характеристики какой-нибудь среды («субкультуры»). Благодаря всему этому, как мы видим в литературе, оригинальность в форме отклонения от усредненного стереотипа, заданного всем множеством существующих произведений, проявляется и в измененных ценностных интервалах, и в большей или меньшей ширине уровней текста. Множество существующих произведений при этом выступает как бы в виде «фона» и задает ряд «шкал», к которым данный текст можно «прикладывать для его оценки». Под уровнями мы здесь имеем в виду иерархию, параллельную тем, какие исследует структурная лингвистика, то есть, напомню, последовательность ярусов трансформирующих алгоритмов, примененных к некоторому комплексу исходных элементов. Мы уже говорили, что эти алгоритмы, в той мере, в какой унесло их «движение вверх» от нулевого (парадигматического) уровня, постепенно утрачивают характер чисто «лингвистических» и превращаются в операторы, следующие синтаксису определенных внеязыковых ситуаций, а уже не только не нагруженным семантически синтаксису и морфологии языка. Алгоритмы высоких уровней – это уже те, которым подчиняются большие партии текста, а не просто фразы или абзацы. Вообще дело обстоит так, что чем высшего уровня оригинальный алгоритм (трансформирующий оператор) применен автором, тем выше котируется такой вид оригинальности, лишь бы только мы были вообще способны ориентироваться в том, какая именно целостная трансформация, в сущности, проведена. Ибо если кто-либо не распознает этой трансформации, тому будет казаться, что текст, который он видит, совсем не имеет целостности.

Таким образом, принципы, лежащие в основе дальнейшей рефлексии над тем, как соотносятся результаты работы операторов высших уровней, – эти принципы уже по той причине, что они должны носить интуитивный характер («понимание» связности многоуровневого текста), не могут быть лишены элемента оценочности. Ибо если на вопрос, хорошо ли построен данный дом, мы отвечаем как эксперты: «Через час-два развалится», – то такой прогноз, хотя и имеющий чисто инструментальный характер, самым прямым образом имплицирует оценку.

Следовательно, структуралистская программа есть не что иное, как поиск комплекса операторов, генерировавших данный текст.

Далее заметим, что вышеупомянутые типологические различения – в схеме «автор как генератор, как фильтр, селектор и т.д.» – в своих конкретных особенностях не по-одинаковому применимы к различным книгам и авторам, а также на различных уровнях текста. Ибо индивидуальные особенности автора, когда он пишет, могут быть «нераспознаваемы», но это касается, например, чисто стилистической сферы («нейтральный стиль»), чисто психологических стереотипов определенных ситуаций или законченных сюжетных схем. На этих уровнях, таким образом, господствует «неоригинальность» – или как раз наоборот, если произведения на этих уровнях оригинальны, то надо считать, что на других уровнях используются стереотипы. В конце концов, оригинальность может возникнуть и из ситуации, когда стереотипы действительно используются повсеместно – иначе говоря, когда ни на одном из уровней не совершается изобретений. Тем не менее сама по себе взаимосвязь очень различающихся между собой гетерогенных стереотипов создает эффект оригинальности.

Впрочем, в познавательном смысле этот эффект является равнодействующей очень многих разнородных явлений. Например, ему способствует рост непонятности текстов. Каждый читавший книги на каком-нибудь иностранном языке, которым не владеет как родным, несомненно, замечал, что их повторное чтение в переводе на его собственный язык почти всегда ведет к некоторому разочарованию – почти всегда, даже если перевод выполнен идеально. Это прежде всего потому, что слова или идиоматические выражения чужого языка полны свежести для того, кто еще не так понаторел в этом языке. Кроме того, потому что у такого иноязычного текста повышен уровень семантической неопределенности. Очевидно, что если этот уровень слишком высок, чтение становится просто мукой. Однако существует некий уровень трудности понимания, когда оно еще не столь мучительно выше меры, но уже дает впечатление близости к «тайне, прикрытой густой вуалью». Как известно, завуалированные (и к тому же полные неопределенности) тайны производят – по чисто психологическим причинам – больший эффект, чем подробно рассмотренные нами «изоляты». Трюки фокусника создают эффект загадочности, пока мы не выясним точно механизма фокуса. Впечатление «мудрости» от вычислительной машины исчезает, как выразился один кибернетик, когда мы снимаем с нее корпус (очевидно, что при этом надо разбираться в обнаженных соединениях контуров). Впечатление очарования и притягательности от женщины может стать большим, если мы ее видим с опущенной вуалью, чем когда мы видим эту женщины без вуали. И то же самое, если мы ее видим издали или при ослабленном свете. И лишний раз подтверждает реальность явления тот эксперимент, который сатана проводит над святым в «Острове пингвинов» Франса. Эксперимент кончился тем, что сатана сам возбудил в себе вожделение к обнаженной женщине среди множества других обнаженных – после того как закутал ее в слегка скрывающую формы ткань. Впрочем, мастерам литературы хорошо известна директива «неназывания до конца», «отказа от четкости».

Таким образом, «современность» в формальном плане проявляется как повышение уровня неопределенности текстов – а также как распространение этой неопределенности на те ярусы «алгоритмических преобразований», где ее ранее практически в литературных произведениях не имелось. Такая ситуация, означающая, конечно, расширение сферы свободы в области критики, не может не радовать той части критики, которая верит в свои великие задачи. У Господа Бога именно потому столько апологетов (и столько же критиков), то есть так велика его слава (с положительным или отрицательным знаком), – именно потому, что он столь высокое значение придает своему делу.

Два множества и один пример

Два множества, о которых мне хочется сказать здесь, это множестве литературных произведений и множество критики на них. Гетерогенность первого – просто трюизм. Разные произведения построены по разным принципам. Но тогда, может быть, не лишен смысла вопрос о втором множестве, множестве критики, которая тоже (но в форме отзывов) представляет собой литературное произведение: не имеет ли это множество гомогенной природы? Может быть, критические работы все «должны» быть построены по одному и тому же принципу, например, «имманентности», «трансцендентности», – либо по программе «структуралистской» или «генетической»? На первый взгляд, такое допущение представляется рациональным, по крайней мере prima facie, потому что оно вводит некую методическую упорядоченность в область метаязыка литературы – как назвал критику Р. Барт. Однако если мы исследуем определенную отрасль, не надлежит ли – до выяснения того, в чем заключается долг исследователя в этой области, в которой вообще-то занято немало людей – разобраться, как они там до сих пор действовали? По этому случаю можно заметить, что различные литературные произведения очень и даже очень по-разному реагируют на один и тот же критический метод. Зандауэр написал великолепное критическое эссе о Лесьмяне, но творчество не каждого поэта может быть таким убедительным способом подвергнуто анализу с помощью примененного Зандауэром диалектического аппарата оппозиций. Сильно «поляризованное» семантически творчество – например, Поля Валери – неплохо поддается этому аппарату, однако этого уже не скажешь о его лирике в глубоко личных, мягких, пастельно-интимных тонах. Несомненно, что никто не запрещает использовать какой угодно метод, однако применение к текстам Бальзака «экономического» и «политического» подхода даст вразумительные выводы, а о применении аналогичного подхода к «Крымским сонетам» Мицкевича этого уже никак нельзя сказать. Так что цели критика, как мне представляется, не всегда одинаковы: он ведь не является сыщиком, который выслан из бюро Пинкертона на место преступления и должен на основании следов найти виновника. Литературные произведения не одинаково поддаются любому методу критического разбора и критического ресинтеза – просто потому, что не все они одинаково построены. Перед восприятием литературного произведения стоит задача (главная) получить максимальную когерентность, оптимально стабилизировать смыслы, латентно содержащиеся в нем. Если так, то никакой пользы не принесут попытки насильственно упорядочивать эти смыслы, во имя какого бы то ни было метода. Вред эклектизма, протаскиваемого путем таких попыток, мне хорошо понятен.

Вместе с тем определенную всеобщую и неотъемлемую от нас «литературную потребность» литературные произведения удовлетворяют, собственно говоря, способами в высшей степени различными. Удовольствие, доставляемое книгами, меняется от одной книги к другой, и всегда есть равнодействующая факторов, также изменчивых от книги к книге. Физик не выступает по отношению к природе в роли «бессервиссера»[150] и не подгоняет ее, чтобы она исполнила все ожидания, какие он в своем сознании логически дедуцировал из аксиом. Литературное произведение, как я полагаю, тоже следует трактовать как некий (только информационный, а не материальный) факт. Стратегия читательского восприятия как максимизации получаемой информации, как оптимальной стабилизации смыслов, является рациональной и потому, что доставляет критику чисто приватное удовлетворение, и потому, что представляет собой fair play[151] – ибо с книгой можно и даже необходимо сталкиваться по нескольку раз на ее, а не на своем аподиктически избранном поле.

Именно на практике, то есть на материале множества образцовых критических работ, мы наблюдаем огромную их гетерогенность как окончательный результат применения – к различным текстам – разнообразных, будем считать: адекватных – методов. Я понимаю возражения критика по поводу таких доводов. Его раздирают противоречия, потому что он хотел бы быть одновременно художником и ученым. Художник имеет право быть эклектичным, по крайней мере время от времени.Ученый – никогда (если иметь в виду целостный уровень теории). В частности, так обстоит в гуманитарных науках, где, напомню, парадоксальные теории играют роль, аналогичную правилам интерпретации – применительно к соответствующему материалу. Так что эвентуальное признание того, что теория или метод «не проходит», в этой области выглядит, пожалуй, как публичное признание недоброкачественности этой теории или метода. Физик же не опасается такого конфуза, и если ему предложить, чтобы он применил теорию тяготения к исследованию электронов, прямо ответит, что она для этого не годится. Так что не только и не обязательно общие соображения, но и сопоставительные размышления, а также обнаруживаемая методическая несогласованность лучших образцов критики убеждают в том, что первая цель критика – ликвидировать неопределенность литературного произведения в нем самом, то есть в его художественном пространстве, а не доопределять его там, где такой подход служит всего лишь для того, чтобы водрузить – на развалинах текста – победное знамя метода.

Приведенные выше слова Барта взяты из его эссе о «Характерах» Лабрюйера. Это эссе считали (кажется, и сам Барт тоже) образцом структуралистского анализа. Написано оно великолепно, как обычно пишет Барт. Вопрос, который я хотел бы поставить, звучит так: анализ Барта, несомненно, раскрывает в тексте Лабрюйера структуру. Но эта структура есть структура чего-то, чего же именно? Боюсь, что это не структура самого произведения, о котором в эссе идет речь. Мне кажется, что бартовская структура возникает из наложения друг на друга двух различных стилей мышления, двух, как это Барт называет, уровней восприятия – то есть двух эпох, современной и эпохи Лабрюйера. Если перед нами автор – историческое лицо (однозначно относящееся, например, к истории литературы), он находится внутри замкнутой формации и – как я о том ранее упоминал – все, что в его дискурсе представляет собой комплекс черт, свойственных эпохе, мы уже принципиально не можем отделить от чисто личных особенностей автора. Никто из неспециалистов, наверное, не знает, является ли язык Пасека усредненным или неким крайним вариантом языка его эпохи. Если крайним, то в нем много «оригинальности», происходящей от самого Пасека, а не от истории. Еще в большей степени сюда относится различение (в плане целостного постижения мира и фиксации свидетельств об этом) между тем, что принадлежит автору, адекватно классифицирующему феномены эпохи, и тем, что принадлежит опять-таки самой эпохе. Несомненно, что дело обстоит так: чем эпоха дальше от нас, тем сильнее горизонт, заданный нашим текущим историческим моментом, доминирует над изобретательским диапазоном, в котором размещены относящиеся к той эпохе нововведения автора – ее единичного представителя. У нас не создается впечатления, что устами Томаса Манна с нами говорит весь современный мир, но создается впечатление, что произведениями Еврипида с нами говорит весь античный мир. Поэтому структура, которую Барт находит у Лабрюйера, отнюдь не есть имманенция, устойчивое оснащение трудов последнего особенностями тогдашней литературной коммуникации. Эта структура есть различие между двумя классификациями феноменов мира: сегодняшней и бытовавшей в эпоху Лабрюйера. Эссе прекрасное, но относится к культурологии, а не к литературной критике. Лабрюйер во всем этом участвует как подопытный кролик – или как посредник, передаточный канал, по которому данные его времени поступают для сравнения с другим комплексом аналогичных данных, раскрываемым в современности. Подобное сравнение в такой мере основательно и в такой мере отчетливо характеризуется объективностью как общезначимой проверяемостью результатов (и потому вызывает согласие читателя с утверждениями Барта), в какой мере имманенция, первый постулат структуралистов, оказывается лишь видимостью. Ибо в действительности они исследуют не произведение как систему; наоборот – оно есть лишь экземплификация, оно представляет нечто за собой, причем – пройдя через огонь структуралистского анализа – представляет настолько хорошо, что теряет всякую индивидуальность. Ибо чтобы уменьшить неясность понятия структуры, необходимо искать такие структуры, которые по возможности хорошо наблюдаемы, и очевидно, что выбор падет в таком случае на великие стереотипы сознания целых исторических эпох. Но как только критик перейдет к такого же рода исследованию современных литературных произведений, обнаруживается ненадежность метода. Бартовский анализ книг Роб-Грийе плох не тем, что не строг, что не выявляет «структур», но только из-за того, что в этом анализе «структуры» дифференцированы со столь значительной аподиктичностью. Но есть структуры, кристаллизующиеся именно под действием уходящего времени. Рассмотренная попытка анализа не удалась, поскольку не смогла опереться на эти структуры.

Модель критики

Литературное произведение как система знаков «обитает» прежде всего внутри некоего литературного вида, причем на каком-то определенном его уровне. Вместе с этим видом оно существует в плоскости литературного «типа» – такие приемы линнеевской классификации потом можно будет конкретизировать, – и далее, уже вместе с «литературой в целом», оно находит себе место в среде данной культуры. Моделью таких отношений, видимо, могут служить куклы-матрешки, сидящие одна в другой. Однако фиксация литературного произведения внутри классификации есть только упорядочивающий подход, который сам по себе для нас еще ничего не проясняет. В связях литературного произведения с культурными смыслами всегда обнаруживается неустранимый остаток индетерминизма. Данными связями оно, по-видимому, укоренено в некоей области этих смыслов, которая традиционно ближе всего к сфере генезиса данного жанра. Но возможно и то, что область смыслов далека от этой сферы. Далее, с давних пор моделью произведения (прозаического) была игра, в своем первообразе однозначная, то есть такая, правила которой читателю еще до ее начала в совершенстве известны. Беря в руки авантюрный роман, он знал, в какую игру (со всем стереотипом ее возможных ходов) он вступает – таким же образом, как шахматист, садясь за шахматную доску, точно знает, по каким правилам будет делать ходы его противник. Сама по себе известность элементарных, но постоянно присутствующих правил еще не ликвидирует свободы играющего во всей сфере, связанной с творчеством в игре. Для литературы на современном этапе как раз эта имплицированная известность правил не является обязательной.

Основывается же игра в ее наиболее современных версиях на том, что садящийся за игру не знает правил и должен их угадывать соответственно тому, какое (указываемое текстом) развитие сюжета он наблюдает. Дальше хуже: эти правила – сначала неизвестные, но зато потом угаданные – не остаются обязательными даже до конца партии. Они могут оказаться функцией, как бы зависимой переменной, самого хода игры. Такой ситуации соответствовала бы модель шахмат, преобразованных, например, таким способом, что один из игроков имеет право от случая к случаю менять элементарные свойства своих фигур: допустим, внезапно начинает бить ладьей по диагонали; а когда противник уже к этому привыкнет и приспособит свою тактику к новым условиям, неожиданно король, которому объявлен шах, оказывается ферзем: в ферзя он превратился по решению изобретательного партнера. Все же систему правил, преобразующих правила настоящих, то есть нормальных, шахмат, в принципе можно открыть, если вообще существует такая система, преобразующая правила. Поскольку сами шахматы как формальная игра «ничего не означают», то и преобразования их правил, осуществленные так, как мы это только что показали, не могут иметь никакого значения, помимо того, что в огромной мере – это само собой разумеется – затрудняют разыгрывание партии, которая стала такой причудливой. Аналогичные преобразования языкового текста, выполняемые на его «высоких» уровнях (то есть там, где алгоритмы относятся к синтаксису ситуационному, а не языковому), трансформация значений ведет прежде всего к тому, что уже первый план подобной «игры» не является всецело однозначным. Больше всего теряет при таком повороте дела читатель ленивый, который желает уже хорошо известного ему стереотипа, хотя бы и с новыми подстановками. Писать же книги по уже известному повествовательному образцу – это в сущности то же, что к комплексу переменных применять одни и те же алгоритмические рецепты, хотя и не такие, как в математике; но, например, «криминальный алгоритм» совершенно отчетливо господствует во всей области «криминально-сенсационного» романа. Когда-то роман строился «упорядоченно», так что первый его план означал нечто сам по себе, план связей – с фоном – господствовал над этим первым и давал как бы некие его обобщения, и таким-то образом, более или менее укладываясь в эту схему, литературные произведения возникали и начинали циркулировать в обществе. В настоящее время иногда случается так, что первый план не является связным «сам по себе», но синтез, придающий ему связность, происходит «в глубине», в области имплицируемых культурой ассоциаций: например, мифологических. Впрочем, преобразования и замены смыслов в большой мере коррелируют с ситуацией, господствующей в среде, воспринимающей данное произведение. С одной стороны, в тексте может быть употреблено какое-нибудь обозначение, которое в другом месте было бы в высшей степени неприлично, но в данном субъязыке (то есть в данной субкультуре или среде) подвергается полной нейтрализации – например, знаменитое «б...», которое служит обычным средством для прерывания или «украшения» фразы. С другой стороны, бывают слова, понятия, обороты, вытесненные из обихода в данной социальной общности благодаря запрету, который задан культурной нормой, педагогической санкцией (в школе) и т.д., – и тем не менее для этих выражений, не встречающихся явно, находятся эквиваленты в артикулированных выражениях, а также в знаках, вообще в контексте, который вне данной социальной общности является «невинным», нейтральным. Итак, разговор, который – для уха слушателя из-за пределов этой общности – лишен налета направленных на что бы то ни было намеков, – когда этот разговор ведут «посвященные», его со стороны нельзя понять в отношении к той реакции, какую он будит у разговаривающих. Причем здесь нет, подчеркну, никакого специального сговора, а только насыщение дискурса смыслами со стороны бесчисленных подтекстов. Как сообщает автор очерка эпистемологии стриптиза[152], в случаях отмены запрета на выражение явно сексуальных значений (как, например, конечно, на этом зрелище), когда женская нагота непосредственно выступает на первый план и в сфере референтов, таким образом, эротический смысл вообще отсутствует, – в таких случаях эта нагота может принимать абсолютно неэротические подтекстовые значения. Речь идет о диалектике значений между состояниями наготы и одетости. Эту диалектику, правда, можно бы и оспорить в том пункте, что не бывает стриптизов с женщинами, уродливо сложенными или старыми, между тем как эпистемологическая характеристика обнаженности не должна бы зависеть от красоты. Однако уклоняться в эту сторону от нашего рассуждения здесь не имеет смысла. Впрочем, все это у меня ассоциируется с известным вопросом, с которым некий писатель обращался к психоаналитикам, желая узнать – следуя, между прочим, одной предвоенной эпиграмме, – что означает, если неприличные вещи во сне выступают не под маской символов, но в виде вполне явном? Ибо действительно, в рамках своей программы психоанализ упустил из виду этот пункт. Не то, следует полагать, подлежит вытеснению и маскировке, что сексуально, а то, что запретно. Норма, функционирующая в психике как депрессор этих «вытесняемых» значений, направлена против любого активно запрещаемого состояния. А тот факт, что Фрейд уверовал в пансексуализм подсознания, явилось результатом прюдерии венской буржуазной среды, из которой он рекрутировал своих пациентов. В те времена скромная барышня падала в обморок, если кто-нибудь увидел ее колено. Нет никаких чисто физиологических признаков, которые определяли бы «неприличие». В этой области, как и во многих других, влияние культуры является тотальным и всепроникающим. Не знаю, но, по-моему, если мужчины-эксгибиционисты еще как-то возможны среди племен, не употребляющих никакой одежды (а такие племена есть или по крайней мере были), то женщин-эксгибиционисток не может там быть. Таким образом, значения могут как бы входить в дискурс и покидать его, наподобие камфорного запаха. Они наслаиваются на акт речи согласно закономерностям, определяющим их совместное участие в ситуации. Можно, кажется, составить диаграммы, на которых были бы показаны циклические траектории значений, то вытесняемых нормой нравов (культуры) на другой, неартикулируемый уровень высказываний, то, наоборот, всплывающих наверх, причем ранее занимавшие верхний уровень значения прячутся под теми, которые теперь заняли этот уровень. Очевидно, однако, что связи, какие фактически выступают в семантике разросшихся до размера книги предложений, не удастся смоделировать путем такого примитивного схематизирования. Но как же тогда можно смоделировать их? Полагаю, что адекватную модель может предоставить теория игр. Гуманитарии – антропологи и литературные критики – взяли себе в качестве образца структурную лингвистику. Однако язык (на уровнях более низких, чем семантический) функционирует не так, чтобы ему обязательно требовались структуры, главной топологической особенностью которых являлась бы конфликтность. Легко заметить, сколько усилий прилагают лингвисты, стремясь на известном им материале экземплифицировать применение теории игр. Ибо язык – это прежде всего посредник, и его роль сводится к неавтономной службе. Он – медиатор всевозможных игр, из которых слагается культура. Задача языка – переносить управляющие и регулирующие воздействия, увеличивать упорядоченность, одним словом, развивать информационное начало. Поэтому для описания языка, в свою очередь, требуются иерархически упорядоченные структуры, логические классификации, отчетливая сегментация уровней. В целом не случайно, что от тех математических структур, которые пригодны для отображения упорядоченности языка на низших – флективных – уровнях, предмет исследования ускользает, когда оно (исследование) доходит до созданной семантикой границы, по которой язык соседствует с миром. Культура есть прежде всего система игр. Мы уже говорили, что каждый человек участвует одновременно во многих культурных играх; как эти игры создаются, соединяются, самоорганизуются, трансформируя свои правила в ходе столкновений интересов; а также как они теряют свою отчетливость или как бы в наследство передают свои формы другим, более поздним ситуационным содержаниям. Среди всех этих культурных игр имеются игры симметричные, с нулевой суммой, в которых одна сторона выигрывает столько же, сколько другая теряет; есть игры типа гонок, в том числе их более новая область – процессы дифференциального достижения ускользающей цели (например, с так называемым барьером смерти); есть игры самоликвидирующие, есть симуляционные (в норме обычаи не считают условными правилами игры, тем не менее теория не делает различий, например, между устойчивым обычаем писания поздравительных писем и правилами изобретенной ad hoc товарищеской игры, которые исчезают вместе с ее окончанием). Крупномасштабные игры иногда заключают в себе меньшие (например, когда актеры, разыгрывая определенную пьесу, одновременно ведут «частные партии» соответственно правилам, которые диктуются тактикой подкопов или ловушек, подстроенных взаимной завистью). Встречаются игры с постоянными участниками при нетождественных версиях игры, а также игры без всякой версии (например, когда кто-нибудь, не отдавая себе в этом отчета, принимает участие в классовых столкновениях). Бывают и версии без игры (так можно классифицировать мифы, потому что они суть версии игр, которых в действительности никогда не было). Есть также игры с фиктивным партнером (дьяволом, Господом Богом) и т.д., и т.п. И наконец, асимметричная партия, то есть игра с ненулевой суммой, протекает между культурой и природой. Притом огромное большинство игр необратимы, а значительное их количество связаны между собой так, что выигрыш в одних становится проигрышем в других. Так что в семантическом отношении язык должен отдавать себе отчет обо всех этих вариантах и умеет делать это так, как в данный момент он это делает по моему поручению в обобщенном виде.

Структуры языкознания абсолютно индифферентны по отношению к типично аксиологической – например, моральной – проблематике. Напротив, структуры игр допускают много решений и потому являются творческими по отношению к ценностям. Отдельный нейрон, который пропускает через себя один бит определенной информации, этим актом приписывает ей «ценность». Заторможенные стимулы – это те, которые для организма лишены ценности. Так обстоит дело уже на нейрофизиологическом уровне.

Между тем исторические обстоятельства сложились так, что первоначальное и наибольшее влияние на литературную критику оказала пражская структуралистская школа, в которой родились формальные модели, возникшие под влиянием теории множеств. Исследования сторонников этой школы начались с открытия дифференцирующих или дистрибутивных свойств языка, причем противопоставление по дифференциальным признакам соответствовало разбиению множеств на непересекающиеся подмножества, а дистрибутивный анализ вел к комбинаторике подмножеств (классов). Такой образ действий направлен на построение абстрактной модели с многомерной топологией классов внутри множеств и элементов внутри классов. В те времена теория игр еще не существовала. Вместе с тем о величине потребности в применении построенных в ней структур можно судить (если говорить об асемантической лингвистике), сравнив число страниц, посвященных специально «игровой» проблематике, например, в монографии Н. Авдеева[153], с общим объемом того же труда. Соотношение это составляет 6:378.

Стохастические модели, а равным образом теория информации и теория принятия решений также возникли значительно позже, чем пражская школа. Математический аппарат, который использовала – да и сейчас еще использует – математическая лингвистика, может отпугнуть только чистого гуманитария. По существу, он довольно элементарен, и компетентные специалисты хорошо знают о том, как он недостаточен, особенно если иметь в виду более амбициозные программы в области формализации семантического синтаксиса. Очевидно, мне не удастся здесь рассказать, возможно ли было бы структуры, наиболее пригодные для построения этих программ, в самом деле вывести из теории игр. Однако что касается вдохновения, сошедшего на литературу и литературную критику с этой довольно-таки неожиданной стороны (языковеды до того занимали в здании гуманитарных наук лишь малый уголок, скромно притулившись там, где шла чисто описательная работа), – что касается этого вдохновения, то, по-видимому, лучше было бы немножко еще подождать. Этого я тоже не умею доказать, однако подозреваю, что «холод», веющий от антиромана, влюбленного в структуры, произошел каким-то своеобразным ходом вещей от бесконфликтного характера структур, которые породила первая фаза языковой структуралистики. Потому что элементы игры как конфликтной ситуации, например, в произведениях Роб-Грийе или Натали Саррот вполне отчетливо маргинальны и служат лишь предлогом для демонстрирования совсем других компонентов. Равным образом моральный холод этих книг, атмосфера неангажированности в них, по-видимому, заставляют вспомнить об особенностях их математической родни.

Таким образом, несмотря на некоторые кажущиеся противоречия, в своей центральной области, в области смыслов литературная критика ниоткуда не заимствовала своих предпосылок. Мы не хотели бы здесь специально заниматься программами отдельных критических школ, представляющими собой теоретическое обоснование их методов. Соответственно мы ничего не говорим и о литературных программах, заявленных писателями. Разбросанные по данному разделу замечания на тему пригодности теории игр в области критических разборов – это, по существу, только призывы или благие пожелания, безотносительные к реальным фактам, каковыми могли бы быть конкретные случаи применения соответствующих методов. Вместе с тем все это будет оставаться партизанщиной, пока не будет создана новая теория семантики. Мы задержались на этих вопросах так долго, потому что такая теория, по-видимому, невозможна без теоретического аппарата, ориентированного на культуру и снабженного «объективами» с высокой разрешающей способностью. Ибо между синтаксисом культуры и синтаксисом литературы неизбежны многочисленные и глубоко внутренние связи. Я заканчиваю этот абзац с определенным беспокойством, потому что готовлюсь к следующему, весьма отличному от него по ряду аспектов содержания. Благодаря самообнажению писателей, рассказавших широкой публике, как возникает литературное произведение, нам удалось добыть по этому вопросу немало информации, существенной также и для теоретика. Однако критики, хотя и считают себя участниками творческого процесса, а иногда и прямо творцами, как будто никогда не предпринимали аналогичной исповеди. А жаль. Кто знает, сколь много может дать дерзкий и надлежащим образом выполненный стриптиз для демистификации, для рассеяния полумрака, который окружает пункты, где рождаются решения критиков. Сущность всего этого «рассеяния полумрака» – то самое движение, в ходе которого исходная неопределенность, заданная текстом литературного произведения, подвергается редукции, причем как можно более радикальной. Если критика – это метаязык для литературного произведения, то теперь нам понадобится мета-метаязыковое описание.

Протокол чтения

О том, как протекает процесс возникновения литературного произведения, написано уже много. Наиболее компетентные в этой области люди, как писатели, так и теоретики, уделили этой проблематике много внимания. Та часть литературы, которая изображает упомянутый процесс, превратилась буквально в показываемый под лупой и в замедленном движении писательский «верстак». Напротив, что интересно, ни слова не уделяется, по крайней мере насколько мне это известно, возникновению литературной критики как оценки любых новых, в особенности же оригинальных произведений.

На такое dictum[154] можно было бы ответить, что литературная критика представляет собой деятельность по эксплицитному, то есть уточненному, отчетливому артикулированию процессов, лежащих в основе нормального восприятия литературного произведения. При таком понимании критика – это просто «верхушка» читательской среды, критик – «образцовый читатель». При каких-то условиях с таким подходом можно было бы согласиться. После этого нам говорят, что процессы читательского восприятия, то есть конкретизации текста, не раз описывались в теоретических работах, а, например, Ингарден посвятил этому вопросу целый особый труд. Коль скоро это так, то как будто излишним является расширение (с помощью каких бы то ни было признаний критиков) возникшей благодаря всем этим теоретическим работам базы данных.

Быть может, если бы я относился к числу тех, которые не написали в жизни ни одной рецензии, меня вся эта аргументация и убедила бы. Но поскольку я писал критические отзывы и поскольку их возникновение было во всех отношениях поразительно непохоже на то, что мне известно из таких, например, текстов, как упомянутый ингарденовский, обобщающий проблемы восприятия литературных произведений, я ощущаю как некий странный пробел вот это самое отсутствие исповеди критика, у которого с текстом были бы проблемы, который бы с ним боролся и не мог бы в этой борьбе его сразу одолеть. Ибо мне таких и других родов трудности встречались, причем иногда я их преодолевал, а иногда и нет. С этими трудностями я сталкивался равным образом и тогда, когда читал книги, заранее имея в виду опубликовать на них критику, и тогда, когда был их полностью уединенным читателем. Никак не могу поверить, чтобы во всем этом я действительно был ultimus inter pares[155]. Но как может быть, что с трудом приходившее ко мне или вовсе не приходившее понимание так сразу, легко и в совершенстве давалось всем? Если бы у меня было хоть одно свидетельство об этом – свидетельство, которое содержало бы протокол возникновения читательской конкретизации, которая перерастает в критический дискурс, – я со спокойной совестью мог бы отослать читателя к этому свидетельству и на него здесь только сослаться. Но как раз ни одного такого свидетельства мне в руки не попало. Поэтому я на правах «автотематичности» ломаю принятое мною же в этой книге общее правило, согласно которому не ввожу в нее никаких методов или случаев, взятых из моей собственной профессиональной деятельности. Здесь я на все это ссылаюсь и пытаюсь таким образом отобразить некий разовый, конкретный процесс возникновения критической оценки.

Речь пойдет о романе «Pallas, ou la tribulation»[156] Эдуарда де Капуле-Жюнака. Эту книгу, выпущенную издательством «Деноэль» в серии Présence de Futur[157] (коллекция science fiction), я должен был отрецензировать в числе других для местного издателя, планировавшего выпустить ряд произведений иностранных авторов в жанре science fiction. Я выбираю именно эту книгу потому, что она доставила мне при чтении множество проблем, типичных для сферы принятия решений, а кроме того, потому, что я ничего не знал заранее ни об авторе этой книги, ни о ней самой.

Мне придется, к сожалению, «Палладу, или Озабоченность» (я так перевел бы заглавие) пересказывать по частям, так что мое рассуждение будет похоже на слоеный пирог. «Основу» образует содержание книги, подаваемое в виде серии фрагментов; сознательные операции, какие я выполнял во время чтения (а чтению сопутствовало знание того, что я должен отрецензировать роман), – следующий «слой». Наконец, верхний «слой» – описание этих операций на «метаязыке» теории восприятия художественного произведения.

Роман начинается весьма привычно для жанра science fiction. Рассказчик, молодой француз, сообщает, что на Землю начинают вторгаться какие-то космические существа. Телевидение и радио передают, что подобные атомным бомбам снаряды уничтожили множество людей в разных местах земного шара. Началось общее замешательство. Рассказчик, находясь в доме родителей, где гостит его разведенная кузина Мюэтт, становится свидетелем приземления странной «сферы». Его похищают вместе с кузиной, и они летят на борту «сферы» в неизвестном направлении. Если к этому добавить, что похитители – проворные твари вроде каракатиц, с восемью щупальцами размером метра в четыре и разговаривают друг с другом хриплым свистом, то как будто уже вполне однозначно очерчивается стереотип, в рамках которого будет протекать действие. Говоря «стереотип», я не обязательно имею в виду шаблон, свойственный таким новейшим литературным жанрам, как вестерн, как криминальный роман или как эротический роман, который сегодня занял место «будуарного романа». Я имею в виду только определенный вид такой «игры» в литературе, правила которой твердо и отчетливо зафиксированы в сознании читателя. Стереотип становится схематичным (в неодобрительном смысле) только тогда, когда игра следует слишком малому числу правил.

В области science fiction наиболее притязательные авторы используют богатые наборы правил, но сюда обычно не включают тот вариант, в котором похитителями людей оказываются монстры с щупальцами наподобие каракатиц. Надо признать, что даже очень виртуозные «игры» из тех, что обычно предлагает читателю science fiction, сильно кодифицированы, как бы замкнуты, причем это замыкание имеет форму многообразных запретов и вытеснений. Например, science fiction, оперирующая запоздалой (по отношению к «обычной» прозе) и отчасти нормативной эстетикой, не допускает в свою игру множества в других отношениях ситуационно правдоподобных форм человеческого поведения. В старом романе были только определенные телесные страдания, предназначенные для определенных лиц. А в science fiction, якобы столь «современной», можно, например, задохнуться от недостатка кислорода на борту ракеты либо погибнуть, заразившись вирусом с Марса, но нельзя подцепить дизентерию, заболеть коликами или получить расстройство желудка. Правда, в последние годы шаблон science fiction подвержен некоторым сдвигам, особенно в эротическом плане, но эта эротика, вообще говоря, сама шаблонна, так как ее «смелость» заимствована у мелодраматических или натуралистических стереотипов словесности, прежде всего развлекательной. Поэтому тот факт, что рассказчик в «Палладе» во время космического путешествия, находясь в замкнутом пространстве трюма космического корабля, с отчаяния бросается в объятия кузины и что оба таким способом коротают время полета в неизвестность, – этот факт не только меня не поразил, но, по существу, по-видимому, подтвердил мои предвосхищения сенсационно-авантюрно-романной истории.

«Сфера» приземляется на планете Паллада, и пленники внезапно оказываются в своего рода лагере под открытым небом, где ведут бивуачную жизнь тысячные массы похищенных с Земли людей. Там есть французы, англичане, индусы, немцы, поляки, алжирцы и т.п. Никакого понимания с жителями Паллады у них нет, а при первом же бунте монстры уничтожают целую толпу людей неизвестным оружием. Тела убитых синеют и разлагаются. Таким образом, возникает нечто наподобие «концентрационного лагеря» на чужой планете. И этот мотив, таким образом, усвоен science fiction и вполне вмещается в жанровый стереотип. Размышления автора по поводу этих происшествий я пробежал быстро, потому что настроился на «активное» действие, при котором представляемая текстом система ценностей воплощается в жизнь энергией событий, а не достоинствами интеллектуального комментария, оные события сопровождающего. Антропологические, социологические или философские размышления встречаются в science fiction достаточно часто, но не в их интеллектуальной необходимости суть, а в том, что, как правило, такие размышления образуют вставки между событиями и автор этими вставками орнаментирует сюжет. Это видно из того, что, если вычеркнуть все это локальное глубокомыслие или пролистнуть страницы, роман не только не проиграет, но по сути его целостность как приключенческого повествования будет даже сильнее подчеркнута. Так что я ожидал волнующих и бурных событий наподобие революции в лагерном обществе или того, что какой-нибудь житель Паллады индивидуально подойдет к герою романа и допустит его к «тайнам высшей цивилизации» – или, может быть, герой затеет смелый побег и т.д. Чего-нибудь такого требовали нормы стереотипа.

Итак, под предводительством некоего энергичного Полковника обитатели лагеря всех рас и национальностей организовались. Различным мелким происшествиям в этой связи, мимолетным встречам, обрывкам разговоров автор уделяет удивительно много – на мой взгляд, слишком много – внимания. Уже здесь я заметил равнодушие, с каким он трактовал объекты «иной цивилизации» – такие, которые в science fiction образуют длиннейший каталог аппаратов для полета в космос или, например, для мгновенного и внезапного изменения наружности человека. Палладиане использовали «какое-то» оружие, рассказчик видел его ужасное действие, но странным образом не заинтересовался этим «оружием». «Странно» это по нормам science fiction, а не в сопоставлении с типичным поведением людей в лагере, потому что в обычном концентрационном лагере никто ведь не интересуется тем, как устроены пулеметы у охранников на вышках или каким способом генерируется ток высокого напряжения для колючей проволоки. Однако характерно, что я не зачел этого равнодушия в актив автору, но решил, что в таких пробелах проявляется только непродуманность. Ибо я был уверен, что он не выйдет из повествовательного русла стереотипа, а если не точно следует предписаниям стереотипа, то это своего рода небрежность, а не какая-то рафинированность, направленная на решение проблем более высоких, чем чисто технические.

Но по правде сказать, некоторые сцены никак не вмещались в стереотип science fiction. Так, например, странное дело было с детьми. Похищая без разбору с Земли множество людей, палладиане заполнили «лагерь» не только тысячами и тысячами мужчин и женщин, но еще и множеством детей, которые образовали банды, носившиеся по всей территории. Повседневно эти банды доставляли людям больше беспокойства, чем сами монстры-палладиане, потому что те держались от лагеря далеко. Дети объедались питательной желатиноподобной массой – это был единственный здесь корм. Лагерь снабжался этой массой через специальные трубопроводы. Дети, облепленные ею, грязные и безнадзорные, преследовали взрослых. Либо же дети сбегались – и это охотнее всего – туда, где созданная Полковником служба порядка сваливала трупы умерших обитателей лагеря. Это было специальное место, где тела синели и затем распадались в прах. А вот для малышей не было в лагере более интересного зрелища.

Весь этот рассказ никоим образом не вмещается в шаблон science fiction. То есть я хочу сказать, что с точки зрения веристской, это все правдоподобно и изображает такие события, которые, в сущности, могли бы в подобных обстоятельствах произойти. Но в шаблоне science fiction дети – существа чрезвычайно схематичные. Когда их роль на первом плане, это либо какие-то «маленькие сверхчеловеки», либо «маленькие чудовища». Если их выводят на сцену эпизодически, то лишь для того, чтобы подчеркнуть какие-нибудь опасности, и тогда они становятся предметом заботы для космонавтов-спасателей. Автор же, который пожелал бы написать «черную» историю в жанре science fiction, скорее всего превратил бы детей в пищу для галактических монстров. Однако обычное повествование в этом жанре не допускает, чтобы герой, плененный монстрами, хоть на мгновение мог бы подумать, чтобы детвора, похищенная монстрами так же, как он сам, оказалась противнее монстров! Это было чем-то столь же неуместным, как если бы Сенкевич в своей «Трилогии» стал рассуждать о кривых ногах Оленьки Биллевич.

Однако выступая в роли читателя «Паллады», я все-таки совладал даже и с этим нарушением стереотипной нормы. Мысль моя была такая: писал эту вещь француз, наверное, каким-то образом перешедшей из литературы как таковой в фантастику – видно, в обычной у него «не пошло», – а теперь пробует свою продукцию подсаливать и подбавлять в нее приправы, беря в их качестве те приемы, которые раньше освоил в области «обычной прозы». Впрочем, уже это была довольно-таки натянутая гипотеза. Но читая, я находил все больше новых подробностей, которые органически входили в отдающий реализмом образ лагерной жизни многотысячной человеческой массы. Палладиане, их голубые лучи смерти, странные законы оптической перспективы на планете – все это отходило как бы на задний план, и вот передо мной выплывал добросовестно описанный лагерь во всем унынии разнообразных человеческих несчастий – прямо-таки настоящий лагерь. Правда и то, что в нем люди с тревогой разговаривали о том, о чем «должны были» разговаривать: ибо их опасения сосредоточивались около неизвестной им цели их похищения. Одни полагали, что их ждет судьба рабов, а другие – что скорее они назначены на убой. Во всяком случае, действие примыкало теперь к схеме несчастной жизни людей в лагере. Хотя я должен был признать, что показано это все мастерски, что парой фраз автору удается создать человеческий образ, – тем не менее этой оценке все-таки сопутствовало подозрение, ставившее под сомнение весь авторский замысел. Потому что в литературе, как и в науке, entia non sunt multiplicanda praeter necessitatem[158]. Не следует добиваться литературного эффекта сильными средствами, где хватает и малых. Зачем вводить такую низкопробную выдумку, как этих «космических каракатиц», чтобы показать судьбу безоружных людей в руках притеснителей? И уже как диссонанс я воспринимал фантастические части текста, потому что меня ранили человеческие, правдоподобные перипетии – в противоположность присутствию этих палладиан, неправдоподобных до чудовищной декоративности.

Это опять-таки означало отказ от положительной оценки романа – на сей раз исходя из предположения, что автор, стремясь освоить фантастический жанр, старается прикрыть собственное творческое бессилие заимствованиями из сферы аутентичного трагизма, то есть пытается свою неспособность к воображению заслонить профанацией лагерных воспоминаний. Наподобие, как если бы человек должен был бы показать жонглерское искусство, но объяснил нам, что жонглировать не может, потому что объекты, которые у него в руках, это священные реликвии. Мы бы ответили ему: конечно, не годится жонглировать реликвиями; отложите их в сторону и найдите что-нибудь более подходящее для жонглирования.

Здесь я должен добавить то, о чем следовало вспомнить раньше. В моем экземпляре «Паллады» оказалось – наверное, по недосмотру – письмо, в котором издательский дом РФН заявлял (опубликовавшей роман французской фирме «Деноэль»), что не намеревается его издавать. Я тогда, по существу, не задумался над этим кратким и безапелляционным ответом, однако принял его к сведению с естественным выводом: какие-то рецензенты издательского дома, то есть эксперты, решили, что в этой вещи ничего ценного нет. Должен признать, что негативно меня настраивал и тот факт, что она вышла в серии science fiction. Дело не в условностях, связанных с фантастическим, – упрекать за это было бы абсурдно. Нельзя же предъявлять претензии к цирку за то, что в нем показывают цирковые номера! Но скорее негативность касалась попыток нарушения условностей жанра. Если кто-то нарушает условности, то делает это либо из-за недостатка, либо из-за избытка умения. Недостаток означает, что нарушение – некая форма более или менее полного схода с обычной колеи. Избыток может привести к созданию новых и совсем оригинальных условностей. То, что мы здесь уже заметили, говорит о несоблюдении в романе определенных норм. Значит, заранее неизвестно: поезд сошел с рельсов – и в столкновениях быстро разлетится на куски; а может быть – и это столь же адекватно – смело взлетит в воздух. Но поскольку самолеты с железнодорожных путей обычно не стартуют, а «Преступление и наказание» не издают в сериях криминальных романов, то и такое произведение, которому удалось бы разрушить условности science fiction, создать новые ценности, по существу должно было бы остаться за рамками серии, издаваемой как science fiction. А если этого не случилось – имел я право думать, – то, очевидно, такой взлет не удался. Поэтому-то я уже заранее все, что в «Палладе» не подходило к стереотипу, трактовал как простое «схождение с рельс».

Дальше моя дезориентация становилась еще более неразумной и вместе с тем углублялась. Правда, я увидел, сколько ошибочного было в моих первых предвосхищениях. Так, например, сексуальное сближение рассказчика и Мюэтт на борту «сферы» не было продолжено другими «клубничками» того же рода. Однако за ним последовало вполне естественное следствие: Мюэтт забеременела, а потом, в лагере, родила близнецов. Текст подает такие факты в манере отчета. Обычно, когда эротику имплантируют в science fiction, интонация совсем другая. Потому что все такие стереотипы, которые соприкасаются с обсценным в эротике, изображают область сексуального поведения человека как нечто отчужденное от психологии и социологии. В основе такой автономно трактуемой эротики лежит невысказываемое допущение, что секс может нас возбуждать, но не может ничего сообщить нам, не может нас поучать ни о чем-либо, лежащем вне сферы сексуального. Все явления в этой сфере служат только стимулами и не могут быть предметами познавательных актов.

Итак, прочитанные мною красноречивые описания привлекли меня на сторону автора; я назвал эту прочитанную часть книги «антропологическим протоколом». Все же прочтя, что лагерное общество под предводительством Полковника решило оказать сопротивление палладианам, я откинулся на спинку стула, успокоенный тем, что хотя бы часть моих ожиданий будет оправдана. Значит, подумал я, предыдущий застой в действии был только интермедией. Однако минутное торжество ничего не дало. Палладиане похитили Полковника, который после этого навсегда исчезает. «Акция» и все связанное с ней гаснет, даже не разгоревшись, и все остается по-старому. Однако чем выразительнее становилась картина лагеря, тем точнее вырисовывались на ее фоне разделение людей на различные группы – старые и новые, потому что были группы, заданные прежними условиями жизни их членов на Земле; но были и группы, возникшие на основе того, что иные обитатели лагеря сидели в нем уже давно и приобрели опыт, иные же были новичками. Параллельно с развертывавшейся передо мной картиной все более нетерпеливым становилось мое ожидание: к чему, собственно, клонится это все и чем кончится? Одно я твердо усвоил: как я для себя и раньше заметил, вся фантастическая «монструозность» палладиан все-таки представляла собой по отношению к «лагерным делам» нечто излишнее, то есть такое, без чего можно и обойтись. Но вот наконец лагерь срочно ликвидируют. Существовал он, кажется, больше года.

Герой оказывается в палладианском «городе», описанном так же скупо, как раньше лагерь. Жилищами служат яйцевидные или сферические постройки; нет никаких экипажей, которые наполняли бы переполненные улицы; нет никаких «внешних признаков столицы». Людей размещают по отдельным палладианским семьям, часто как попало: брамин оказывается со слесарем, офицер-парашютист с сикхом и т.д.; однако герой с Мюэтт и детьми достается в хозяйство двух отдельно живущих палладиан – «самца» и «самки», как выясняется только спустя долгое время. В каком положении герой и Мюэтт находятся у этих палладиан и в чем смысл их пребывания там, неясно. Их кормят (той же самой отвратительной массой), дают крышу над головой, иногда осматривают. Это почти все, что говорится.

Понемногу выясняется такая картина их судеб: людям везет соответственно тому, к каким они попадают «господам». Одни хозяева своих людей чрезмерно не притесняют, позволяют им даже свободно бродить по городу; другие выгуливают своих «рабов»; третьидержат их взаперти и сурово наказывают за непонятные провинности. Дело в том, что иногда палладиане, как кажется, чего-то хотят, а за непонимание их требований больно бьют людей и всячески унижают. Так что складывается такая ситуация, что людей не используют ни как рабочую силу, ни как скотину, назначенную на убой. Их вообще не включают в сферу экономики этой чуждой цивилизации, и они прозябают в ней целиком маргинально и впустую. При этом вообще неизвестно, то ли палладиане не понимают человеческого разума, потому что им не удается его понять, а может быть, и не хотят понимать. Даже и то остается неясным, интересует ли их вообще сама проблема разумности рабов. Но в этом разобраться может уже только тот, кто дальше продвинулся в чтении. Герой, во всяком случае, быстро начинает понимать, что его не ожидает судьба ни по схеме «Хижины дядя Тома», ни по сказкам о людоедах. Время от времени палладиане проявляют к людям интерес как к чему-то находящемуся на периферии их (палладиан) восприятия, и этот интерес даже нельзя назвать презрительным. Он скорее похож на наш интерес к собакам редких пород, каким-нибудь китайским пинчерам или крысоловкам. Если так расшифровать отношение палладиан к людям и если в этом должна заключаться центральная ось всего романа, то это выглядит довольно тривиальным. Тем не менее последствия этого отношения автор развивает с упорством и дотошностью. Кристаллизуется схема «капризно-игрового» отношения, которая объясняет, почему так по-разному живется разным людям у разных палладиан: аналогично и на Земле обращаться так или по-другому со своим пинчером – дело частных решений, а точнее, капризов его хозяина. Сразу приходят на ум те главы из «Путешествий Гулливера», где великаны-бробдингнежцы позволяют Гулливеру для игры и забавы драться тесаком с осами, а великанши сажают его верхом на свои соски, как на стульчики. Но совершенно нечеловеческие анатомия и физиология палладиан в корне устраняют всякую возможность ситуационного сближения с ними. Героя и его женщину «хозяева» иногда берут на свои странные «развлечения», сажают их себе на «колени» (но коленей же у них нет) и толкают их своими щупальцами, на ощупь похожими на бумажную массу, и т.д.

Когда я таким образом сокращаю роман, все это выглядит не слишком премудро, а как шутка, скорее пустовато, чем противно. Но если читаешь текст быстро и сплошь, создается впечатление кошмарное и выносимое с трудом, тем более что автор использует целую гамму языковых средств внушения, богато и занимательно инструментируя рассказы людей, с которыми палладиане так обращаются. Притом это хорошее обращение в отличие от такого, какое бывает уделом других людей. О нем рассказывает герою человек, которому только украдкой удавалось полакомиться желатиновой массой, когда его «хозяева» отлучались, а потом он совсем изголодался, потому что от них убежал, – и теперь он показывает герою спину, покрытую ранами. Да, с людьми там обращались, как с собаками... Если бы я знал о том, что будет дальше, меня и в этом месте одолела бы неприязнь к книге. Я был бы ею прежде всего разочарован, причем это разочарование еще увеличилось бы каким-то отвращением от вида бедняг, переходящих от отупения к отчаянию и обратно – от зрелища унылого, скучного и пронзительно безнадежного прозябания.

Пока же я видел перед собой добросовестный протокол антропологических фактов, реалистический в том смысле, что он представлял собой правдоподобную дедукцию принципов, которые были предложены автором, но тем не менее не выходили по своей сути и смыслу из сферы знания, которым может располагать хотя бы хронист настоящего концлагеря или других известных из истории проявлений рабства.

Что же в конце концов я уже увидел из книги? Человека, полностью отчужденного от культуры и как бы «сжатого» до своей биологической основы, обнаженной – также и в буквальном смысле. Потому что со временем одежда совсем изорвалась, и они оказались обнаженными; кроме того, грязными и заросшими – по причине отсутствия мыла и бритв. С профессорами Сорбонны и браминами из Непала обращались, как с собаками. Профессора при этом были ничуть не более трагичны (и в своей трагичности смешны), чем те, которые когда-то зубными щетками выскребали эсэсовские уборные. Между прочим, герой рано проявляет значительную проницательность, потому что уже в лагере сообщает о своей догадке: в будущем появятся такие оппортунисты, которые будут искательно заглядывать в глаза своих палачей. Правда, это было трудновато, потому что у палладиан глаза были, как у насекомых. Но, по-моему, разница вряд ли очень важна, хотя автору она послужила предлогом высказать ряд специальных замечаний. Его герой говорит, каким резким стыдом или чувством бессилия наполняла его собственная нагота перед палладианами. Он сообщает: «У нас было чувство, как будто мы стоим перед слепцами или скорее, быть может, перед существами, наделенными совсем иной формой зрения, – а это вызывало чувство такой сильной, распыленной между нами вины, что оно побеждало даже страх». Ему вторят другие люди: «Это было, как укор совести: выглядеть „слишком“ человеком; почти как отречение от себя».

Однако, повторяю, при чтении я недооценивал такие замечания. Я считал их не важными, а само присутствие «монстров» – излишним фактором. Последнее я понимал в том смысле, что действительно неплохо было бы для нашего рода, если бы человек мог опускаться на субкультурный уровень исключительно под ударами, нанесенными «каракатицами со звезд». Ибо ведь, думал я, правда – более жестокая, потому что менее фантастическая – заключается в том, что как раз сами «люди друг другу такую судьбу причиняли» – без всяких восьмируких чудовищ это уже случалось на Земле. Поэтому я почти что и не мог оценить этого романа. Я придерживался как бы нормы, которую применял некий мусульманский калиф: то, что в этой книге важно, и без нее содержат исторические хроники, например, лагерные и т.д.; то же, что выступает за рамки таких свидетельств, это попросту пустяки.

Впрочем, я дошел еще только до середины романа. Я надеялся, что дальше пойдут события драматические и волнующие, потому что рассчитывал на неизбежность изменения отношений, прочно установившихся между людьми и монстрами. Был сигнал, позволявший такое предвидение: этим сигналом стало намеченное еще в первых фразах текста «удвоение времени»: рассказчик заявил там, что описывает события, весьма отдаленные во времени от того мгновения, когда они были письменно зафиксированы. После этого мне захотелось получить в руки эти письменные материалы, потому что я чувствовал необходимость коренной перемены хода событий. Правда, с трудом организуемые попытки восстания кончались неудачей. Первая была предпринята еще в лагере. Затем постепенно и основательно началась другая, в городе. Был создан своего рода комитет, цель которого была подготовить восстание. В комитет вошли люди смелые и умные, отыскали даже ученых, которые из своих наблюдений уже кое-что вывели относительно того, как можно убивать палладиан. Однако все дело расстроилось, потому что безответственные элементы подняли шум. Часть созданных в тайне штурмовых отрядов состояла из молодежи, которая пряталась по окрестностям города и вела там анархическую жизнь. Именно эти люди требовали немедленной битвы, хотя еще не хватало знания ситуации, не было плана и средств. Комитет воспротивился этим «ультра», но из-за их ослепленного упрямства дошло до столкновения, в котором люди людей же убивали. Это был конец второго заговора, потому что палладиане, неведомым способом узнав, кто руководители, со всеми ними расправились в побоище. Уцелел только рассказчик, который этим был обязан, как можно понять, заступничеству своей «хозяйки». Быстро распространились слухи о предательстве. Хотя оно было невозможно, потому что, так или иначе, с палладианами никто говорить не мог, – тем не менее эти слухи оказались достаточно упорными, чтобы полностью парализовать всякое действие.

Так было в общественных делах, но, может быть, еще более удивительными и даже необыкновенными стали «домашние отношения» рассказчика. Он еще раньше заметил, что Мюэтт ему стала изменять с «анархическими» молодчиками, бегавшими по глухим закоулкам города. Он впал тогда в депрессию, которая каким-то образом бросила его в сторону его «палладианской госпожи». В отчаянном забытье он «на ее лоне» впал в своего рода экстаз, вообразив, будто это беспозвоночное может ответить взаимностью на его чувства. Реалистичное описание «романа с чудовищем» – это такая тема, на которой писатель легко может переломать себе ноги. Здесь я только голословно могу заверить, что автору удалось справиться с задачей. Это должен был быть прежде всего психологический шедевр – максимальное удостоверение – через картину интроспективных признаний человека – чего-то такого, что prima facie, особенно когда вещи называются своими именами, выглядит, как квадратура круга, как попытка, которая должна закончиться соскальзыванием либо в полную нелепость, либо в тошнотворную садомазохистскую болтовню. Я на этом вопросе останавливаюсь только потому, что данным обширным фрагментом Жюнак окончательно убедил меня в том, что его надо признать за исключительно опытного в своем ремесле писателя и трактовать его книгу в плане «литературы как таковой», а не как «роман о космических приключениях». Итак, герой пережил некую форму любовной истории с гигантским моллюском. Но потом это оказалось иллюзией – наподобие того, как если бы обезьянка или собака, любящие своего хозяина, понадеялись на такую взаимность, какой человек должен воздавать только человеку. Так что рассказчик был «отвергнут» и довольно грубо «пробужден» от своего заблуждения. Книга в целом мне продолжала не нравиться, то же самое и во время чтения данного отрывка, потому что я наглядно представлял себе все эти дела со страшилищами – но все же писательскую удачу я должен был признать. Позже в конечном счете я признал и эротическую сторону всей этой ситуации за частную и неглавную. Более существенно было изображение того, что можно бы назвать бессознательным усилием (титаническим!), на которое человек способен, стараясь полюбить свое несчастье, позор и катастрофу, когда признает свое положение абсолютно безвыходным. Усилие это обязательно должно быть бессознательным. Ибо чисто рациональным решением – следовательно, расчетом – невозможно возбудить в себе никаких настоящих чувств. Прежде всего в такой ситуации надо отказаться от обычных побуждений, ослепнуть к ним – только тогда можно перенести ситуацию покорности дурной – ибо ложной – вере и вытекающим из нее эмоциональным модусам ангажирования. Необходимое для этого духовное усилие – борьба á rebours[159], форма самоуничтожения, поскольку успешная переиначение себя, истребление ранее почитавшихся ценностей ведут к своего рода мрачному наслаждению. Ибо это самоуничтожение выступает как некое обретение утраченной свободы. Ведь до тех пор эти почитавшиеся ценности не давали полюбить свой позор, и человек оказывался между ними, как между молотом и наковальней принуждения, шедшего извне. Только падение этих ценностей образует ту пустоту, в которой может разместиться приятие судьбы, – а именно в форме любви к ней. Потому что нет сомнения, что наиболее полное слияние есть любовь. Она и проявляется в интериоризации согласия на судьбу, которое должно претворить бывшего палача в возлюбленного.

Если определить эту установку афороизмом «целуй руку, которую не можешь отсечь», то это будет тривиализация, целиком оставляющая в стороне психологическую сложность дела. Потому что этот афоризм убеждает нас практиковать обычный цинизм. Однако цинизм – это все же внешнее притворство, заслоняющее подлинные мотивы. Так что он может быть практикован в той мере, в какой человек сохраняет какую-то аутентичность – внутреннюю, пусть хотя бы подлую или плоскую в моральном смысле. Но какие, собственно, мотивы может назвать аутентичными тот, кто, уступая необходимости, ничего не сохраняет? Цинизм эффективен как маскировка сделанного выбора, когда под прикрытием достойного поведения прячется желание добыть какие-то блага или милости. Однако какие милости или блага можно ждать от романа с восьмируким чудищем? Там, где цинизм не может ожидать никакого вознаграждения, он теряет всякий смысл. Допустим, поцеловать руку, которую не можешь отсечь, – хорошо, но делать это всю жизнь? Делать это – чтобы выжить? Все же такое выживание означает расщепление личности: на часть, принуждаемую извне, и на часть свободную. А такое расщепление – если оно действительное и представляет собой постоянное положение – невыносимо. Легче, быть может, поискать в себе согласия на все, что вытекает из обращения в рабство. Мы уже знаем, что человек, прижатый обстоятельствами, может врасти даже в шкуру палача, сколь бы ему ни была раньше такая роль противна. Дальнейшим следствием тотального порабощения может быть (это нечто новаторское в романе) врастание в шкуру любовника некоего отвратительного существа. Очевидно, что для этого надо сначала как себя, так и его изменить, и такую эволюцию как раз и показывает нам история «палладианского романа». Рассказчик, утратив иллюзию надежды, которая еще поддерживает его товарищей, в обольщении стал создавать особенную, интенсивную эмоциональную связь между собой и своей «госпожой». Его ум как бы расплавился в накале возникших из самообмана чувств. Впрочем, известно, что любовь бывает подобна мономании. И вот в таком безумии, родившемся из расчета, он хотел укрыться от кошмара действительности. «Хозяйка» уделяла ему некоторое внимание, но скорее как игрушке, чем как личности. Личностный аспект этого контакта он сам себе пригрезил. А вот открытие, что, собственно, это все мечта, превратило его «любовный экстаз» в горестные руины. Вся эта история лишний раз доказала мне, что книга эта – произведение автора, который ремесло хорошей французской школы применил к построению фабулы science fiction. Частный успех я видел, но не мог ответить на вопрос, для чего вся эта история служит в книге как целом – иначе как для показа, чего может достичь литературная пытливость.

К концу книги герою уже за сорок. В своем отношении к палладианам он прошел различные фазы. Пробовал участвовать в заговорах, едва не поплатившись головой. Пробовал установить эмоциональные контакты, что привело его к суровому отрезвлению. Попытался изучить свистящий палладианский язык и стал благодаря этому для «хозяев» чем-то вроде забавного попугая, для людей же – посмешищем, потому что, несмотря на все свои старания, понимать этот язык не научился. Пытался стать наставником молодого поколения, выросшего на Палладе, но молодежь не так к нему тянулась, как он, может быть, того хотел. Только и всего, что он посещал молодежные собрания, которые стали перерождаться в мистериальные представления, поскольку на них разыгрывали шоу, в которых одни актеры изображали палладиан, другие людей, или пели песни, декламировали стихи. Так что рассказчик присутствовал при зарождении форм культуры порабощенного человечества, выражавшего в них это свое состояние. Но сам он не сумел принять участие в создании этой культуры. Дела следующего поколения – это была уже как бы закрывшаяся перед ним область. Еще раз он попробовал достичь «контакта» – стал рисовать перед «хозяевами» буквы, выкладывать надписи из камешков и т.п. Это на него обратило некоторое внимание «хозяев», и ему в конечном счете выдали субстанцию, похожую на бумагу, на которой он и написал – как раз эту книгу. Рукопись у него отобрали, и ничто в его жизни не изменилось. Последние слова романа звучат: «Было уже ясно, что и литература ничего не изменит в существующих отношениях...»

Закончив чтение книги, я задумался над тем, почему столь велик разброс моих суждений. Слишком уж в разных направлениях двигались мои мысли, во многом нечеткие. Из них некоторые были связаны с целым рядом недоразумений и разочарований, которые я здесь лишь весьма приблизительно обрисовал. То, что не произошло никакого переворота, никакой перемены к лучшему судьбы героя, я осознал с таким негодованием, как если бы не только героя, но и автора подозревал в особенном цинизме. При этом – в результате того, что все надежды были обмануты – роман показался мне кошмарной насмешкой, великой ложью, вероломно направленной против читателя. В минуты таких раздумий все интеллектуальное содержание книги для меня уже не образовало никакой проблемы, я ничего для себя из него извлечь не желал. Хотя признание такой вот аподиктичности и звучит глупо, я чувствую его необходимость здесь. Я был разочарован и не склонен к оценке текста по существу, хотя в философском смысле в нем, возможно, и есть откровения. Это можно сравнить с тем, как если бы я пришел в цирк, а клоун угостил бы там меня вместо клоунады философским докладом. Дело в том, что нам удается распознать ценности в их семантическом и эстетическом аспекте в той мере, в какой это вытекает из наших установок. Таким образом, получив некоторую порцию культурной антропологии взамен добротного космического аттракциона, я чувствовал себя обманутым. И чувствовал себя до такой степени сбитым с толку, что отложил книгу в сторону и довольно долгое время не думал о ней. Но умственное беспокойство – свидетельство того, что дело не завершено – довело меня до того, что я к ней вернулся.

Я и вернулся – через несколько месяцев. У меня уже не было первоначальных предубеждений, я читал книгу гораздо внимательнее и убедился, как много в ней прошло мимо меня – из-за моей небрежности, а также в связи с испытанными мною разочарованиями. Теперь я решил погрузиться в этот кошмар, хотя некоторые страницы книги были невыносимы, как ряд мест у Достоевского. Потому что выглядело похоже на то, что читать стоит, а я все еще беспомощно перебирал кирпичики такого строения, которое надо было реконструировать в сознании.

В схематическом плане все литературные тексты можно разделить на две категории на основании того, по телеологической или по дедуктивной программе составлен текст. То, что я называю телеологией, господствует там, где творчество опирается на детерминизм с принципами априорности и предопределения. Осуществляется же это таким путем, что автор инкорпорирует плоды своей мысли в целостные образования, принадлежащие не собственно ему, но установленные парадигматически. О телеологии я говорю, потому что при этой программе сюжетные контуры произведения, его финальные результаты, иначе говоря – цели, парадигматически заданы так, как железной дорогой задана ее последняя станция. Правда и то, что железнодорожные сети бывают разные. По мере того как увеличивается число рельсов и поворотных стрелок, увеличивается и число вариантов поездки. Сеть рельсов, достаточно сложная, густая, переплетающаяся и распространяющаяся во всех направлениях, по существу, уже не детерминирует ход поездов, если только машинист одновременно будет и переводить стрелки. Именно так обстоит дело и в литературе: от детерминированных, предопределенных стереотипов, от механистической телеологии можно до области свободы идти постепенными шагами, но в конечном счете все остатки предопределенности исчезают. В science fiction господствует в общем уже омертвелая телеология с ее rigor mortis[160]. Размах откровений по поводу фантастических приключений может быть в science fiction истинно космическим, потому что она достигает звезд. Но в своем познавательном размахе она не может пробить потолка, определенного повествовательным стереотипом. Подчеркну, что в данный момент я говорю не обо всей science fiction, но только о связанном с этой тематикой сюжетном круге, который сочетается с «психозойной компаративистикой». Под этим я имею в виду сопоставление земного разума с галактическими формами разума. Обзор достижений хотя бы и только внутри этого подмножества литературы по научной фантастике превышает наши возможности, однако поскольку речь идет о фоне, от которого отталкивается «Паллада», необходимо и о нем сказать пару слов.

Анализируя множество произведений в жанре science fiction, мы можем выявить несколько обобщений, принимаемых всеми авторами. Прежде всего выясняется, что в структурном плане все цивилизации очень похожи друг на друга. Различия между ними носят внешний характер, это как бы различные орнаментации или инкрустации. Мы можем не понимать механизма изобретений и секретных оружий другой культуры, но не может быть так, чтобы мы не понимали ее самой. Согласно обобщениям такого рода, культура – это инструмент приспособления к Космосу, то есть своего рода машина, имеющая установку на конкретные цели: например, на агрессивную экспансию, или на мирное сотрудничество, или на самосохранение в изоляции, и т.д.

Значит, изменчивую область в science fiction образуют формы частичных аспектов культуры: например, различной может быть биология разумных существ или их аксессуары с мирной или же военной «инструментовкой». Но в плане интегральном все культуры Космоса практически тождественны. При этом, как утверждает science fiction, неинструментальные ценности в культурах суть результаты определенной неинформированности или инструментальной недозрелости – и соответственно science fiction изображает «инопланетных дикарей», у которых есть свои верования – эмпирически, само собой разумеется, это верования ложные. Однако чем цивилизация более высокоразвита, тем в большей мере она редуцирована до своей собственной «инструментализации». Всё ее философское, идеологическое, аксиологическое содержание концентрируется около некоего «ядра» инструментальных принципов и может быть артикулировано в двух-трех словах, например: «победить и захватить!», или: «по возможности уничтожить!», или хотя бы: «осчастливить наукой отсталых!» – соответственно тому, относится ли повествование к разряду «светлых» или, наоборот, «черных». Отсюда следует, что любой разум может легко наладить коммуникацию с любым другим, а непонимание в целом существует в вопросах по поводу того, кто кого будет опекать – или наоборот, кто кого съест. Очевидно, что обобщения эти носят характер вульгаризаторский, а то и прямо бессмысленный (например, в science fiction находим картину войны в Космосе, которую затевают империалистические федерации или звездные монополии). Однако в действительности эти обобщения прямо не формулируются, потому что в книгах даются только «сенсационные случаи», перечисленные же значения лишь имплицированы в структуре этих случаев. Если же допускается вторжение на Землю неразумной цивилизации, то речь идет не о том, какова эта цивилизация имманентно сама по себе, но только о том, какие ужасы она на Земле учиняет. Этот мотив идет от Герберта Уэллса, «отца» science fiction, поскольку его марсиане – совершенно ясно – хотят еще и пожрать жителей Земли. Было бы напрасно воевать с этим окаменевшим изданием прагматизма в виде стереотипа наррации, привлекая на помощь другие жесткие стереотипы. По-видимому, ситуация требует отказа от всякой априорности; требует перехода от «предетерминированной» телеологии к творчеству, которое я здесь обозначил как дедуктивное. Установка на такую дедукцию одновременно и полемична, и компромиссна. При этом можно со спокойной совестью взять в готовом виде в качестве начальных условий такие, которые признаются совокупностью авторов; однако к этим условиям должно быть применено – скажем так – антителеологическое мышление. В этом случае необходимо из стартовой ситуации тщательно и даже педантично извлекать выводы в форме следующих далее событий, то есть заменить телеологию с ее предетерминацией на вероятностную каузальность. При таком подходе неподвижность квазимифической структуры схем устраняется, оставляя на своих развалинах здание, в методологическом смысле весьма подобное тем конструкциям, которые эмпирия обосновывает своим развитием.

Рассуждая таким вот образом, я понял наконец, почему Капуле-Жюнак сделал начало своего печального повествования столь точно похожим на типичные книги о «космических приключениях». Я понял также, почему во всей остальной части романа в таком пренебрежении находятся приемы, приспособленные для читателя, который был воспитан на чтении «космических триллеров». Француз-автор поставил перед собой довольно-таки ироничную цель. В ней скрыта провокационная насмешка. А именно: он надумал принять «монструозный» мотив science fiction всерьез – настолько, насколько это было возможно в рамках «каузального» и «эмпирического» метода. Сверх того, он ввел в роман тезис, что понимание между людьми и палладианами не может эффективно состояться. Почему? По причинам, наверное, не вполне очевидным: по культурным, а не по определенным внешностью этих монстров, которая как будто придумана, чтобы пугать детей.

Стереотипы science fiction, когда этот жанр занимается человеком, встретившим на своей звездной дороге инопланетян, обычно родственны, хотя и очень отдаленно, героической и романтической версиям прометеевского человека, победителя даже в поражениях. Возникает опасность впадения в противоположную крайность, то есть в изображение человека как несчастной «космической тряпки» – в образах панорамы, демонстрирующей жалостную картину обнищалой толпы раздетых, грязных, заросших особей. На планете Паллада они играют роль комнатных собачек; украдкой и поспешно справляют свои нужды в темных углах; совокупляются друг с другом, лишенные – кроме инстинктов – каких бы то ни было чувств. Ибо у них уже не сохранилось (по крайней мере внешне они именно так выглядит) никаких человеческих ценностей – в их уделе, сопоставимом с «общественным положением» таксы или пекинеса на Земле.

Да, действительно, писатель ничего не оставил людям, изображенным им на планете Паллада. И однако редуцирования их до «чистой биологии» не произошло. Культура как целое, несомненно, разрушена, но потенциальные «ростки» ее сохранились и все время снова и снова проглядывают. Характерно, что автор старается это подчеркнуть, особенно когда рассказывает о сборищах молодежи, рожденной на Палладе, и разговаривающей на каком-то сущем «волапюке» – смеси земных языков. Но все же эта молодежь выполняет трюки, декламирует, устраивает танцевальные представления с сольными номерами, причем актеры исполняют роли палладиан и людей, и т.д.

Чрезвычайно важен следующий момент. Эта культура оказывается не столько определенным инструментом или определенным инструментальным комплексом, реализующим активную, бунтовщическую позицию человека по отношению к миру, – сколько некоей целостной автономной ценностью, или просто состоянием, от которого человек не может избавиться; ничто из него не может вырвать зачатков этого состояния – до самой физической смерти человека. В таких своих проявлениях эта культура уже не похожа просто на орудие адаптации, но скорее на свойство природы человека, в определенном аспекте с ним самим тождественное, укорененное в нем. Укорененность носит множественный характер, поскольку дело не может обстоять так, чтобы у этой культуры был отчетливо выраженный источник: например, только в разуме или только в эмоциях. Как только люди собираются вместе и начинаются акты их взаимопонимания, тем самым и культура реализуется уже межличностно, хотя бы даже и в таком ее фрагменте, который представляется лишь жалким обломком, если его сравнивать с существовавшим некогда великолепием культуры.

Этот вариант истолкования романа я про себя назвал «максимально затрудненным оптимизмом» – он адресован к человеку, что вполне очевидно. Но прочтя роман еще раз, я усомнился в своем выводе: в особенности язвительная концовка романа не стыковалась с концепцией «затрудненного оптимизма». Во всяком случае, заново перечитывая «Палладу, или Озабоченность», я уже не вел себя как поезд, который все время сходит с рельсов, потому что пытается ехать не в ту сторону, куда они проложены.

Мотивы, которые склоняли меня усомниться в достоинствах книги, а потому затрудняли и даже делали невозможным ее оптимальное восприятие, можно было бы классифицировать и оценивать в соответствии с тем, имели ли они психологическую, семантическую или моральную природу. Но такая классификация не много нам даст. Дело в том, что причины, склоняющие кого-нибудь к рассмотрению оснований какого-либо вывода – будь то вывод о семантическом статусе литературного произведения или об эпистемологическом статусе научной теории, – могут быть иногда возвышенными, а иногда и низменными. Например, один критик стремится открыть истину, другой действует из зависти. Но поскольку в результате возникает все более аутентичное внимание к самому объекту, призванному на суд, постольку вопрос о правильности действий, ведущих к познанию этого объекта, решается результатами этих действий, а не мотивационными обстоятельствами, которые вызвали к жизни все эти причины рассмотрения. Мы стараемся здесь показать, хотя это и нелегко, прежде всего поле семантических операций восприятия книги. При этом дело обстоит так, что целиком внепсихологическая трактовка этих операций в ходе их выполнения невозможна. Напротив, устранение психологического фона – это уже нечто возможное, когда приближается к завершению работа по конструированию значащего целого на основе отдельных значений. Потому что психические акты – это как бы строители здания, состоящего из слитых воедино смыслов, архитектоника которого семантическая, а не психологическая.

Таким образом, теперь я смотрел на «Палладу, или Озабоченность» как на предприятие, выросшее из духа противоречия по отношению к «антропологизирующей» science fiction. Комплекс начальных условий, установленных данным видом литературы, автор принял, но только для того, чтобы, исходя из них, показать, что все сделанное до тех пор в этом жанре – лишь подделка под реальные проблемы. Как обычно в литературе, лучшее доказательство в области критики плохих конструкций – предложить надлежащую конструкцию.

Теперь еще раз воспроизведу основные – на тот момент – стадии моих действий как читателя.

Сначала, принимая за чистую монету (а в данном случае это значит: за стертую монету) заданную темой заявку, а вместе с тем видя и несогласованность повествования с тем стереотипом, в который я пытался его вогнать, я как бы наказывал книгу за то, что она мне досаждала. Наказывал тем, что очень бегло и поверхностно ее читал. (Мотив мой в этом случае был психологический, но результат – дезинтеграция текста – уже семантический.) Потому что если, как я уже говорил, мы ожидаем клоуна, а приходит философ, то мы его сначала принимаем за скверного клоуна. Эта односторонность сменилась у меня затем противоположной, но не сразу. Те части текста, которые кое-как, во всяком случае, несовершенно, но все же в какой-то мере похожи были на стереотип, я интерпретировал как идущие к делу; а другие, никак не вмещавшиеся в схему, я просто принимал к сведению как изолированные фрагменты – или еще чаще их просто пропускал. Это было подобно тому, как если кто-нибудь складывает некую фигуру из обрывков, но все время у него остается много обрывков, никуда не подходящих и потому как бы лишних. Вместе с тем все, что мне удавалось разобрать в этих беспризорных кусках, начинало вызывать во мне все большее негодование. Я могу его объяснить только тем, что я вел себя подобно человеку, который присутствует при врачебном осмотре, причем пациент перед осмотром должен раздеться. И тот присутствующий человек воспринимает это раздевание как нечто неприличное, считая, что это какой-то эксгибиционизм. В моральном и эстетическом отношении в литературе, конечно, цель оправдывает повествовательные средства, но я-то цели не замечал и принимал используемые автором нарративные средства за нечто автономное. Притом автор увлекался возней с подробностями, которые никак не вписывались в мои читательские ожидания, но также и не содействовали пониманию романа как «страшилки» или как порнографического произведения. Таким образом, моя дезориентация возрастала, потому что текст вызывал во мне уже двоякое сопротивление: не только из-за не удававшейся интеграции смыслов, но и по причине эмоциональной дисгармонии. Читая часть, связанную с лагерной жизнью, я подумал, что ухватил «ключ» – а именно: принцип конструкции, названный мною выше «антропологическим протоколом». Мне удалось благодаря этому выстроить в единое целое уже гораздо более крупный, чем ранее, фрагмент текста, но все еще это было нечто «на подъеме» повествования, а не у его «вершины», хотя я тут было и подумал как раз, что это самая кульминация. Здесь уже меня стала покидать надежда на вмешательство стереотипа, которое все в книге «расставило бы по своим местам»: пусть хотя бы помогло людям победить палладиан. Я почувствовал себя порядком обманутым, но не мог примириться с той возможностью, что я сам себя обманул принятием ложных допущений. Не могу сейчас объяснить (потому что и сам не знаю), когда, собственно, я отдал себя на волю развития самого текста книги, то есть когда совокупный напор ее содержательных элементов превозмог мои предвзятые суждения.

Это был процесс как будто бы непрерывный, но вместе с тем и «квантовый»: дискурс произведения можно сравнить со стохастикой сигналов, повторяющих семантические указания, лежащие в определенном русле. При этом можно и не воспринимать информацию, которую несут эти сигналы, можно ей не верить, но тогда и останешься с пустыми руками, точнее сказать – с незаполненным сознанием. Сдвиг в читательском восприятии, который произошел в моих установках, был колебательного характера. В той мере, в какой рассеивалась моя уверенность в неизбежности отрицательного отзыва, усиливались сомнения, которые я направлял уже не на текст, а сам на себя, то есть на свои установки в отношении текста. Это была серия затухающих колебаний, потому что в конце концов мои сомнения исчезли, но вместе с тем изменилась и моя позиция в собственном смысле, моя точка зрения. Тогда в моей памяти стали собираться воедино смыслы прочитанных перед тем, но незамеченных сцен. Эти смыслы показывали мне свою связность, свою укорененность в развитии фабулы, к которому они теперь были как бы присоединены только благодаря тому, что ослабело мое активное сопротивление такой форме интеграции. По-видимому, удивление такого рода, какое постигло меня при сцене «романа рассказчика с палладианкой», предопределило восприятие остальной части романа, поскольку я никак не мог не заметить психологического совершенства этого литературного эксперимента. Полагаю, что удовлетворение, получаемое от чтения неконвенционального текста, вызывающего сильное чувство сопротивления (хотя это сопротивление есть только переходная стадия), – что это удовлетворение есть своего рода восхищение, которое складывается из двух факторов. Читатель, во-первых, восхищается самим произведением; во-вторых, восхищается и самим собой за то, что сумел так хорошо понять данное произведение. Вместе с тем то, что достигнуто такое понимание, еще не означает, что целостность произведения семантически оформлена единственно возможным способом. Отправная точка, как бы место приложения к произведению первых критических суждений, уже задает определенную перспективу для дальнейшей работы. Эта перспектива не является чем-то нейтральным по отношению к специфике компонентов текста. Нестереотипное произведение всегда немного похоже на гору. Ее вид меняется в зависимости от того, с какого расстояния на нее смотрят и на какой высоте находится пункт наблюдения. Хотя эти образы представляют собой множество стереометрических проекций одного и того же объекта, невозможность охватить одним взглядом все элементы этого множества ведет к тому, что отдельные виды можно объединить в целое только путем долгого и повторного ознакомления с ними. Точка зрения при чтении, естественно, семантическая, а не оптическая, так что и целостная структура значений произведения, сохраняемая памятью, лежит во вневизуальной области.

Пытаясь реконструировать поставленную писателем перед собой «цель», я осуществлял критическую задачу, выходящую за пределы самого произведения, – задачу выяснения генезиса. Когда же я искал пункт, в котором текст «включается» в пространство антропологических данных, я выполнял трансцендентно-синхронный акт. Этот образ действий был заменен мною на «имманентные» суждения и оценки, когда я искал ответ на вопрос, действительно ли и в какой мере для части с «одомашниванием» людей палладианами оптимальной преамбулой служит «лагерная» часть. Все эти задачи и поиски, хотя, конечно, не одновременные, относятся ко времени, когда я читал роман. Если бы речь шла специально о различении между критикой имманентной и критикой, трансцендирующей произведение, надо сказать, что оба эти вида критики отличны один от другого только степенью проявления «выхода» или «невыхода» из границ текста: иными словами, опять-таки дело только в статистических и вероятностных различиях.

Из протокола моего чтения хорошо видно, что оно представляет собой стохастический процесс. Я использовал метод проб и ошибок, причем не от всех ошибочных гипотез (особенно антиципаций) можно было отказаться после их «опровержения» дальнейшим ходом повествования. Текст по мере его прочтения доставлял сигналы, иногда ориентирующие «подключение», иногда корректирующие его. Но даже тогда, когда я уже знал, что не найду в романе «стереотипного приключения с каракатицами», остатки идущих от этого стереотипа ориентаций шевелились у меня в голове, порождая упрямые претензии к роману, будто он – не то, чем «должен быть». Вследствие этой самой инерции мышления я до конца не мог принять книгу – по крайней мере до конца первого прочтения. Для ее начала я придумал название «антропологический протокол». Это название, конечно, переводило «семантическую стрелку», но этот перевод не был равнозначен смене всех презумпций. Все же чтение – это не одноразовое принятие классификационного решения. Скорее оно напоминает цепь, состоящую из звеньев, каковыми служат отдельные решения, причем решение, принятое на локальном участке, всегда неокончательное. Темп чтения может быть размеренным, в то время как сопровождающая его мысль, если она оплодотворена воображением, отступает на задний план, связывается с оставшимися в качестве фона фрагментами, подключает к ним разрозненные ранее элементы и одновременно обращается к будущему, предвосхищая его. Обычно, когда говорят о «гипотезе» как об избранном направлении, то поступающий новый текст подтверждает ее или опровергает – не сразу же и не быстро, не всегда однозначно. Амплитуда этих подтверждений (опровержений) пропорциональна трудности текста.

Относительно моей первой конкретизации «Паллады» надо сказать, что она отличалась сильной персеверацией в ошибке, начиная от самой априорности подхода. То, что в нем было ложным, осознавалось мною нелегко, и даже когда я признавался себе, что совершил ошибку, продолжал – как пьяный за забор – держаться за шаблонные предписания, несмотря на то что знал и лучшие. Дело в том, что ни один текст не может быть прочитан абсолютно пассивно, вообще без какой-либо позиции читающего. Соответственно мне с необходимостью было нужно «что-то» в качестве указателя значений, но ничем в таком роде я не располагал, кроме шаблонов как таковых. Отсутствие сопротивления при чтении текста, свидетельствующее на первый взгляд об отсутствии у читателя конкретных установок, представляет собой результат бессознательно устанавливающегося согласия между текстом и читательской позицией. Это согласие, в свою очередь, представляет собой следствие тождественности стереотипов: воплощенного в тексте и того, которым пользуется читатель. Но весьма существен вопрос об ошибочных читательских установках. Как раз – и этот момент кажется мне прямо-таки важнейшим – когда я читал фрагменты, явно не вмещающиеся в рамки «звездного триллера», хотя как будто бы они должны были быть взяты оттуда, – у меня в самом деле создавалось впечатление либо манерности и бессвязности текста, либо какой-то его странности, столь же безвкусной, сколь и бессмысленной, иными словами, необоснованной. Либо же – возвращаясь к физикализованной терминологии – при наличии приемов, порождающих мнимую интеграцию текста – мне казалось, что в действительности текст выглядел как случайное соединение событий. Мы еще будем отдельно говорить о такого рода случаях читательского непонимания. Я имею в виду непонимание, вызванное квалификацией – в качестве «странных» или «чудовищных» («Превращение» Кафки!) – текстов, которые «сами по себе» или, вернее, по своей собственной стратегии, таковыми совсем не являются.

Когда наконец мне удалось рационально интегрировать роман, первоначальный отказ принять его, негативное восприятие постепенно изменились в позитивное отношение: по мере того как изолированные отрывки превращались в звенья коммуникации. Теперь в том, что начало романа подчинено парадигме science fiction, я видел полемический вызов. «Лагерная» часть романа, ранее выглядевшая как ненужный довесок, теперь оказалась предварительным обследованием того человеческого материала, который в третьей части – в настоящем experimentum crucis[161] – должен был подвергнуться жестокой проверке на выживаемость. Я теперь уже понимал, почему писатель проявил себя таким безжалостным по отношению к своим персонажам, почему он лишил их как предметов, служащих элементарным потребностям тела, так и всякой надежды на перемену судьбы. Причина в том, что отчуждение должно было быть тотальным, оказываемое давление – самым мощным, какое только возможно. Отказываясь от насмешки в пользу серьезного анализа, роман перечеркивает присущее science fiction примитивное представление о гуманности и выходит за пределы полемики по этому вопросу. Поэтому феномены, до того возбуждавшие во мне протест или негодование, уже не так шокировали, поскольку образовали необходимые моменты нового подхода. Впитанные им, они утратили свой первоначально отталкивающий характер. Это было подобно тому, как в исследователе, анатомирующем трупы, познавательная интенция превозмогает естественный рефлекс чисто инстинктивного отвращения. Озадачившее было меня поведение писателя поддалось (в плане обобщений, имплицированных этим поведением) интерпретации как содействие – художественными, а не дискурсивными средствами – авторскому видению гуманности. Это видение было нелегко принять – нестолько по причине его содержательной стороны, сколько в связи с той конкретной общественной обстановкой, из которой оно было извлечено; с обществом, кровоточащие раны которого оно (это видение) бередило. И все же оно было концепцией насквозь гуманистической, а не технократической. Только «черным» внушениям, которые подсказывал первый план повествования, план непосредственно изображаемых событий, – этим внушениям не надо было поддаваться, а следовало постигать за ними их более глубокие смыслы, уже свободные от жестокости. Дело в том, что, согласно прагматическим ли, технократическим ли понятиям, общество, лишившееся технических средств, это почти труп. Это нечто полуживое, безмозглое и способное только на судороги, на какие способны и животные. Если, как это вытекает из технического прагматизма, культура, потерпевшая в инструментальном плане поражение, не может как орудие ничему помочь, ни от чего избавить, значит, не может послужить никакой практической цели, – если это так, то тем самым она вообще перестает существовать и вместе с ней приговариваются к смерти все человеческие ценности. Напротив, знание, добытое благодаря «палладианскому» эксперименту, показывает культуру со смыслом, способным пережить упомянутые ужасные обстоятельства. Она оказывается бесценным средством сплочения общества, для распространения аксиологически сформированных структур. Это становится возможным благодаря происходящим в социуме актам коммуникации, определяющим социальность его состояний, даже если это состояния поражения, бессильного отчаяния и утраченной надежды. Эти экспрессивные ценностные аспекты культуры не умирают, когда гибнет ее ценность, приносящая количественно измеримую пользу (например, такое-то количество продукции или определенную степень удовлетворения жизненных потребностей). При таких условиях эти экспрессивные аспекты оказываются формой преемственной передачи содержаний, которые именно потому, что они преемственны, то есть образуют всеобщее достояние, – именно поэтому сохраняют общество перед лицом тотального поражения. Итак, в «палладианских» условиях сохранилась культура существ угнетенных – но не ноль, не пустота, якобы неизбежная, когда раздавлен инструментальный корень цивилизации. Несомненно, что сохранилось немного. Но укрепляет уже сама мысль: культуру можно уничтожить, только если уничтожить человека биологически. Даже если культура больше не будет утилитарно полезной, как меч завоевателя или машина рабочего-производителя, она не перестанет быть ценностью, которая

– поддерживает человеческое существование с помощью потоков информации;

– наполняет экзистенцию аксиологическими градиентами; и благодаря этому

– остается щитом человечества и гарантом его продолжения в будущих поколениях.

Правда, упомянутая концовка книги, весьма насмешливая, оставляет героя в отчаянии... И когда я вернулся от этой концовки вспять, серьезность антропологического эксперимента потускнела, а на первый план вышли гротескные зарисовки в виде рассказов о том, как «человека совсем изничтожили». Я отчетливо видел возможность этого альтернативного понимания книги, хотя мне оно скорее не нравилось. Тем не менее, как казалось, текст давал возможность его рассматривать «всерьез» и по меньшей мере как равноправное моему. Я пытался объединить оба этих разных варианта, но это плохо шло. Стихия насмешки, раз проявившаяся, перечеркивала едва ли не все перспективы и оси. В результате эпилог сказывался и на смыслах романа в целом таким образом, что они становились окарикатуренными. Быть может, думал я, автор потому и закончил роман так, что это был искусный формальный прием – несомненно, некая неожиданность, сюрприз, приготовленный читателю, чтобы тот «сдал экзамен» на эффективность своего чтения. Однако концовка – место текста, с особенной силой выдвинутое на обозрение. Но из того, что эпилогу был придан такой – впрочем, подобающий ему – вес, получалось, что основной дискурс произведения терял отчетливость, потому что границу между ироничным и серьезным вариантами прочтения уже не удавалось провести. Надо было решаться на выбор того или другого варианта. В конечном счете я выбрал версию «проведенного всерьез эксперимента», в которой функция полемики с образцами science fiction отодвинута на задний план. Однако при этом я понимал, что этот выбор нельзя считать необходимым.

Я предпочел этот вариант как сравнительно «обоснованный эмпирически». Когда же я сделал выбор в его пользу, интерпретации множились одна за другой, а роман продвигался все выше и выше по ступеням универсума значений, так что в конечном счете, говоря искренне, я забеспокоился. Все-таки это была книга неизвестная, неизвестного автора, изданная в серии science fiction карманного формата. На ее обложке не было даже цитат из хвалебных критических отзывов. Напротив, заграничный издатель отклонил книгу. А у меня она уже ассоциировалась с антропологически понятой философией культуры! Я видел в этой книге полемику с прагматизмом и технократическим утилитаризмом (кстати, явлением гораздо более широким, чем science fiction как таковая), усматривал в ней некое подобие игры «сущность – существование» и аналогии с Камю, подумывал и о Достоевском – вот в каком диапазоне я искал для этой книги критерии и меры! И как скалолаз, который спохватился, что незаметно забрался на такие утесы, где легко ноги сломать, начинает спешно искать путь вниз, – так и я в этой фазе «максимальных оценок» и «колебаний в положительном направлении» стал искать способ снизить оценки, которые так апологетически взвинтил...

Однако дальнейшие мои колебания шли в основном уже в области аксиологических решений, потому что раз интегрированные в единое целое смыслы я представить в виде изолированных отрывков хотя бы и хотел – но уже не мог. Итак, от состояния исходного хаоса, непонимания и неодобрения я перешел к состоянию целостной упорядоченности – и тогда движение мысли, интегрирующей текст, замерло. Потому что конструкция в обоих ее эвентуальных вариантах («science fiction, побежденная гротеском», и «science fiction, в познавательном плане служащая негротескным целям») была завершена. Вопросы оценки теперь оказывались как бы внешними по отношению к обоим этим вариантам, потенциально равноправным с семантической точки зрения, как две конструкции. На этом пока мы можем завершить протокольные записи данного случая конкретизации литературного произведения.

Конкретизация и оценка

Теперь займемся – сначала абстрактно, а потом на конкретных примерах – следующей типичной метакритической проблемой. Критический процесс дает оценки, возникновение которых – это очевидно – предварено чтением текста с целью его понять. Далее, нельзя принять в качестве истинного утверждение, будто можно критиковать, совсем не оценивая. Как «имманентная» критика, так и критика, «трансцендирующая» литературное произведение, содержит определенную его оценку – уже хотя бы как чисто конструкционный тест. Если оценка explicite не выражена, то мы ее сами домысливаем, но все равно она в целом близка к однозначности. Таким же образом скрытая оценка содержится в физическом предсказании: «Этот дом построен так, что скоро обрушится». В буквальном смысле оценки здесь нет. Однако она будет имплицирована соответствующей ситуацией. Если человек собирается жить в этом доме, в этом высказывании имплицирована негативная оценка. А для поляка, жившего во времена оккупации, вполне могла быть имплицирована положительная оценка, если он, скажем, заметил входящих в дом гестаповцев. То есть первый человек думает: «Это плохо»; а второй: «Это хорошо, что дом сейчас рухнет». Итак, уже чисто конструктивный анализ имплицирует оценки, зависящие от судьбы данной постройки. Потому что любое литературное произведение должно так или иначе быть некоей семантической конструкцией. Если при чтении мы не находим ни следа таковой, фиаско «семантического конструирования» будет равнозначно негативной оценке произведения.

Если, далее, перед нами некая готовая конструкция, то возможен разброс ее оценок – в принципе по одной, и только одной модальности. Архитектор не признает собор плохо построенным на том основании, что в нем нельзя плавать. Однако в противоположность архитектуре, в которой предмет оценки есть уже нечто данное и как бы только ждет приговора о себе, в литературе процессы оценки вовлечены по крайней мере в два оперативных этапа: ибо, во-первых, надо из элементов текста «сложить» в плане читательского восприятия некую целостность – и только потом можно, во-вторых, «глазами души» начать рассматривать эту целостность уже в плане оценки. На практике очевидно, как это уже показал «протокол чтения», что оба процессуальных этапа взаимно перекрываются, так как мы «на ходу», то есть в процессе чтения (чему в архитектуре соответствуют «строительные работы»), понемногу начинаем оценивать. Однако результат этих «строительных работ» в целом не обязательно будет один и тот же у всех читателей данного текста. Поэтому проблема, которую мы здесь в метакритическом плане обсуждаем, состоит в следующем: процесс интегративной организации текста действительно коррелирован с процессом целостной оценки произведения, но это не означает, что можно отождествить оба этих процесса.

Данный текст не с равной степенью вероятности допускает применение различных стратегий, интегрирующих его элементы, а тем самым и не в равной степени делает законным применение различных стратегий. Результатом же использования различных стратегий будут различные семантические конструкции. Так, согласно одной стратегии, «Паллада, или Озабоченность» – это рассказ о том, как «человека космические силы совсем изничтожили». Тогда это как бы насмешка над эсхатологией science fiction; то есть гротеск, доводящий миф «о контакте с инопланетными интеллектами» ad absurdum[162]. А согласно другой стратегии, этот роман – моделирующий эксперимент, интерпретирующий авторскую концепцию человека и культуры как нельзя более серьезно. Таким образом, поскольку у нас уже имеются две относительно независимые одна от другой конструкции соответственно принятым принципам построения текстов, то эти конструкции имплицируют по меньшей мере четыре оценки, из которых каждая по своей конкретизации в интегральном плане является либо положительной, либо отрицательной. Конечно, эта бухгалтерия есть только сознательное упрощение, на основании которого мы будем интерпретировать проблему. Конструкции, возникающие благодаря выбранному семантическому ключу, не содержат в себе таких черт, которые целиком и как бы автоматически детерминировали бы качественные оценки этих конструкций. «Паллада, или Озабоченность» как образное воплощение афоризма относительно «превращения человека в собаку» может c равным успехом снискать себе у читателя как положительную, так и отрицательную оценку. Однако допустим, что тот же читатель заявит: данный роман отнюдь не является гротеском, который трактует метафоры, как если бы их надо было понимать буквально. Это будет означать только, что благодаря своим успешным интерпретациям текста в отдельных подробностях этот читатель соединит для себя элементы тексты не так, как следовало бы согласно упомянутой первой стратегии, а иначе – как раз соответственно второй стратегии, пониманию текста как «серьезного антропологического эксперимента». Таким образом, какой бы то ни было спор с этим читателем должен быть напрасным, если только сначала не будет уточнен предмет спора. Потому что решение, принятое в плане конструктивного принципа чтения, это нечто иное по сравнению с решениями аксиологическими, то есть фиксирующими оценки уже полученной конструкции. Процессуальная траектория, задаваемая поочередными шагами восприятия, может быть – и бывает – до какого-то пункта тождественной для операций интегрирующих и оценивающих. Потому что тот, кто, читая, организует смыслы, часто вместе с там их уже тогда и оценивает. И однако – в разной степени для различных произведений – в определенном пункте этой (ранее единой) траектории происходит ее разветвление, поскольку с этого пункта начинает проявляться уже целая шкала различий, заданных тем вариантом конструкции, который читатель реализует. Ибо интегральные решения (определение книги как «иронической фантастики» или, например, как «фантастики, служащей целям антропологического эксперимента»), как мы показали на примере, могут быть вынесены только начиная со значительно продвинутых этапов чтения. Завершение же процесса интегрального определения книги совпадает с возникновением в сознании читателя целостной концепции, представляющей собой как можно более синтетический образ смыслов произведения. После этого оно служит – но только для данного читателя – чем-то аналогичным «зданию» в архитектуре; и подобно зданию литературное произведение своей конкретной конструкцией не предопределяет оценки, потому что, во всяком случае, одна и та же конструкция в глазах одного воспринимающего ее человека найдет сочувствие, а в глазах другого – неодобрение.

Но вот если бы все эксперты воспринимали произведение так, чтобы на выходе мы всегда получали единую конструкцию (или во всех случаях тождественный комплекс конструкций – типа того комплекса, который в нашем примере представлен «парой» конкретизаций «Паллады»), – если бы так, то при этом разброс оценок вытекал бы только из различий в применяемых аксиологических критериях. Однако поскольку и сама интеграция произведения не происходит во время чтения одинаково у всех читателей, уже в силу этого разброс оценок обязательно будет многомодальным – особенно когда речь идет о новом тексте. Ведь у нового текста нет социально закрепленной за ним регулятивной нормы интеграции.

Возможность альтернативного конструирования семантики текста мы уже показали в разборе «Паллады». Переходим теперь к показу альтернативности оценок одних и тех же аспектов произведения. Если признать его за гротеск, то prima facie мы можем рассматривать роман как достижение в данном виде литературы.

Автор произведения в жанре science fiction исходно представляет себе, что среди множества произведений этого жанра кроются всяческие возможности, как «светлые», так и «черные». К последним может привести столкновение земной культуры с космической. В особенности же science fiction тяготеет к изображению всего, обещающего в будущем репертуар Апокалипсиса в его целом, вызванный таким столкновением к бытию. Однако, в сущности, для таких ужасных ситуаций гибели, «заката» или иного варианта «черной» судьбы человечества общим знаменателем является уверенность в тождестве между «культуротворческой» и технологической потенциями человека. «Черная» science fiction утверждает, что техническая цивилизация может только погубить род Homo, подвергнув его полному истреблению каким-либо живописным, трагическим, как бы риторически-напыщенным способом; либо же она может привести к уподоблению человека животным, вернув его в полностью дикое состояние. Tertium non datur. Поэтому «черная» science fiction старается доставить человечеству, сходящему с планетарной сцены, случай одержать Пиррову победу или приобрести изящную форму «Паскалева мыслящего тростника», причем прощание с техникой равносильно прощанию с культурой. А если до возникновения такого прекрасного надгробия дело не доходит, то и взамен ничего хорошего невозможно показать: только ад взаимно грызущих и режущих друг друга зверей, уже переставших быть людьми.

Но вот Капуле-Жюнак показывает позерство, скрытое в первом варианте этой фантастической картины мировой эволюции, а также ложь, скрытую во втором варианте той же картины. Действительно, автор «Паллады» уничтожает сразу обе эти схемы – как романтически-эсхатологическую, так и «бестиальную». Ибо он показывает, что даже там, где нет места ни героическим порывам, ни вооруженной борьбе, ни самоубийственным восстаниям (когда человек еще раз подтверждает свои ценности перед лицом смерти), ни самоотдаче и самопожертвованию, – тем не менее сохраняется человеческая природа, которая вообще, даже в отсутствие пространства для красивых жестов, совсем не обязательно вырождается в «скотское состояние». Это важный урок: человек как ценность остается неприкосновенным и при таком катаклизме. Ценность же его проявляется не в героических планах, сознательных решениях и актах отчаяния, но способом столь же естественным, сколь и бессознательным, а вместе с тем и неизбежным. А именно: автор доводит здесь до абсурда порочную традицию изображения «человеческой сущности», вечно соединенной с героической и вместе с тем с инструментальной функцией. Человек с уничтоженной технологией все равно проявляет себя как человек, а не как животное, потому что сохраняет способность творить ценности.

Ирония же по поводу парадигмы science fiction не только не является нигилистической, но, наоборот, обнажает нигилизм science fiction как таковой, потому что именно science fiction представила в виде культурного гаранта ценности нечто внешнее по отношению к человеку: его техническую цивилизацию как такой вид поддержки в этой жизни, устранение которого сбрасывает человека в дикое скотское состояние. Об этом говорит весь текст романа Капуле-Жюнака. Однако если этот вывод принять за правомочный, он требует некоей безупречной рациональности в мире. Иными словами, не может быть так, чтобы связными были только реакции человека; связным должно быть и то, что эти реакции вызывает. Монстры со звезд должны быть логически связны в своем поведении. Правда, человеческая рациональность и связность поступков проявляются по-разному в зависимости от условий, которыми определяются эти свойства. Однако вместе с тем – хочет ли автор того или нет – параллельно с описанием человеческих познавательных возможностей из романа на нас смотрит и монструозный образ палладиан. Оспорить это образ мы не можем ни в одном его элементе порознь: в самом деле, мы же не возьмемся всерьез построить галактическую психозоологию. Главное же заключается в том, что автор, свободный в выборе одних признаков палладиан, не столь же свободен в выборе других признаков. Дело в том, что фиксация признаков из первой группы может чисто логически предопределить установление признаков из второй группы. Правда, автор стоит на том, что мы неизбежно вынуждены оставаться при неадекватном знании об этих монстрах, потому что знаем о них лишь то, что могли узнать наблюдавшие их люди.

Эти существа вместе с их культурой для людей непостижимы и непонятны. Здесь, однако, возникает дилемма. Автор ссылается на большие трудности, с которыми столкнулась антропология, желая расшифровать и понять мышление и поведение первобытных культур Земли. Если – так он комментирует этот факт – людям так трудно понять людей, каков же тогда шанс на создание рационального образа, когда изучаемые существа совершенно отличны от людей по своей биологии? Однако этот вывод неправомерен: из взаимной «непереводимости» культур еще не вытекает абсолютная непреодолимость коммуникационного барьера между ними. Автор в данном случае рассуждает непродуманно. О палладианах он сообщил одновременно и слишком много, и слишком мало. «Паллада» дает даже слишком много информации о палладианах как о гротескных созданиях. Ибо в романе палладиане автономизованы, причем способом достаточно-таки забавным, но забавным не намеренно. Однако те их черты, которые выступают как ненамеренно изображенные, ослабляют то, что сказано как относящееся уже к человеческим реакциям.

Если же я говорю, что Капуле-Жюнак сообщил о палладианах слишком много, то имею в виду, что он, противопоставляя их людям в плане физической внешности, тем не менее уподобил их людям в плане некоторых общих функций и форм поведения. В самом деле, получается, что мы знаем, что они:

– существа двуполые, живущие в постоянных моногамных браках;

– рождаются и умирают, а также придают особое значение этим пограничным феноменам человеческого бытия;

– располагают собственными домами;

– общаются с помощью языка, притом такого, что люди его вполне слышат и могут, как попугаи, повторять его фразы.

Последнее со стороны автора уже очень неосмотрительно. Потому что существа, которые так себя ведут, скорее всего уже суть индивидуальности с личным разумом. Тогда в их языке должны занять свое адекватное место и местоимения «я», «ты», «он», «она», а также числительные, существительные, глаголы. Целостные, культурно определенные модусы поведения таких существ, возможно, и не будут понятны тому, кто не знаком с их культурными нормами. Однако никак не мыслимо, чтобы тот, кто двадцать лет живет с ними под одной крышей, не был бы в состоянии после упорных упражнений и стараний сопоставить хотя бы одному звуку их языка какое-то значение. Кто-нибудь, может быть, скажет, что мой анализ педантичен, да и бессмыслен, ибо коммуникационный барьер воздвигнут автором по причинам, скрытым в основах самой конструкции романа. Знаю, но художественная логика творчества не должна приводить к противоречиям в области простой логики. В особенности мы должны будем признать ложью проведение знака равенства между непереводимостью культур и непереводимостью языковых фрагментов, если вспомним, что собакам удается неким способом, хотя и примитивным, понять смыслы отдельных слов нашего языка. Почему же на то, на что способны собаки по отношению к человеку, не были бы способны люди по отношению к «чудовищам»? Так что логику предметного атрибутирования, внутреннюю связность элементов автор втихомолку нарушает, потому что ему это понадобилось. В таком произволе проявляется ошибка творческого пути в том смысле, что писатель неправомерно облегчил себе труд.

Но это еще не все. Слишком много сообщено о палладианах еще и в том смысле, что совсем не нужны были описания их семейных торжественных собраний вроде «оплакивания» смерти члена семьи или рода, хотя, вообще говоря, сама эта смерть нарисована убедительно, с такими деталями, как странный распад «палладианского яйца», растрескавшаяся рана в чреве самки... Но сами по себе торжественные церемонии типа «оплакивания» привносят свои, подчас весьма нежелательные ассоциации. Автор не был достаточно прилежным учеником антропологов! Уже при первом чтении «Паллады» я не мог избавиться от поразительного – до смешного – впечатления, будто фигуры огромного палладианина и маленькой палладианки – «хозяев» рассказчика – были мне откуда-то хорошо известны. Потом я вдруг заметил их сходство с французской супружеской парой прежних лет: с четой странноватых, манерных провинциалов, всецело погруженных в семейные ритуалы; скорее всего – с мелкими буржуа или рантье. Он и она – они оставляют друг другу определенную индивидуальную свободу во второстепенных вопросах, для чего у каждого есть своя территория в доме с границами, соблюдаемыми обеими сторонами... Отметил я и манеру, в которой палладианин наказывает Мюэтт за ее беспорядочные связи с пригожими «бесхозными» юнцами. Он ее связал и отстегал. Это достаточно похоже на те меры по наведению порядка, которые в рамках патриархальной юрисдикции могли бы применить, например, к служанке во французском доме. Ибо атмосфера этих сцен на удивление напоминает ауру, веющую на нас со страниц многочисленных новелл Мопассана. Наконец, и появляющаяся по смерти первой жены палладианина его вторая жена, с ее причудами, с ее приемами торопливой брани и почти фривольных, хотя и «хладнокровных» ласк – по отношению к рассказчику, ее «пекинесу» (эти ласки как раз и пробудили в нем «безумные надежды»), – все это тоже очень человеческое и именно «во французском издании». Рассказчик становится (даже слишком однозначно!) тем, что называют Schosshündchen[163]. Это несколько похоже на то, как если бы в «Превращении» Кафки герой стал бы до такой степени настоящим насекомым, что начал бы, скажем, откладывать яйца и кормить личинок. Все это для романа совершенно не нужно и решительно переходит границы логики творчества. От этого трансцендирования границ уже только один шаг до дальнейших противоречий в романе. Потому что попросту невозможно, чтобы существа, которые в одних аспектах так сильно напоминают людей, в других настолько от них отличались.

Здесь опять-таки кто-нибудь мог бы возразить, напомнив, что палладиан мы видим глазами людей – так, может быть, это они их и сближают с известными себе человеческими народами и обычаями. С этим я соглашусь – при условии, что возражающий убедительно покажет нам неаутентичность такой антропоморфизации явлений, которые сами по себе неантропоморфны. Однако в книге, к сожалению, вся эта антропоморфизация аутентична. «Хозяйка», у которой герой, когда она спала, утащил машинки для усиления обоняния и слуха, отбирает их у него и за этот проступок его бранит; а другой раз, когда он в печали, она позволяет ему ими пользоваться, то есть с ними поиграть. В точности так поступает человек с собакой: здоровую он на диван не пустит, а больную хозяин может и в постель к себе пустить, пусть отлеживается. При этом «переодевание» человекоподобных существ в шкуры страшилищ-каракатиц выглядит приемом чересчур явным, слишком поверхностным, чтобы мы могли его не заметить. Это не галактические монстры мучают людей, это ими забавляются, как собачками, люди же, только слегка замаскированные. В этих сценах непроницаемость гротескной картины переходит в прозрачность достаточно наивной по самой своей сущности аллегории – и мы видим, что игра между элементами человеческим и нечеловеческим ненастоящая, потому что срежиссирована с помощью слишком навязчивых, чрезмерно простых вмешательств. Узнавание «квазичеловеческих личностей» в палладианах нарушает интегральность картины фантастической насмешки, игра уже не разыгрывается перед нашими глазами «сама» – согласно собственным законам, согласно заданной ею внутренней логике. Нет, теперь игра разыгрывается согласно параллельности, которая устанавливается между двумя типами отношений: между собакой и ее хозяином, с одной стороны, и человеком и палладианином, с другой. Но параллельность эта автором преувеличена. Ведь то, что в его же описаниях, по существу, не является человекоподобным в поведении монстров, он как бы отшелушивает, отщепляет, отбрасывает от их характера. В итоге все нечеловеческое утрачивает связь с палладианами, и мы видим, что гротеск скрывает в себе трещины, проходящие через внешний облик этих чудовищ. И теперь сквозь этот облик виден аутентичный характер их поведения, которое оказывается уже поступками человеческих персонажей. Аллегория становится чрезмерно буквальной, дистанция между означающим и означаемым – чрезмерно малой и лишенной глубины. Это ведет к примитивизации ценностных характеристик текста – и вот вместо фантастического гротеска перед нами только насмешка, только пасквиль на science fiction.

Поэтому, согласно принципу оптимизации читательского восприятия, я ставлю выше возможности гротеска другую возможность интерпретации текста – в рамках «серьезного эксперимента». Ибо при такой постановке мы уже не должны столько внимания уделять палладианам как таковым. Они не партнеры людей, они лишь инструменты для опыта, наподобие скальпеля, с помощью которого экспериментатор в лаборатории разрезает кожу подопытных животных. При этом он все внимание обращает на результаты своих действий, а не на свойства инструмента. Палладиане – инструмент, который должен сначала разрезать, а потом размозжить сердцевину человеческой культуры. Они образуют собой только граничное и неоспариваемое условие эксперимента, машину, осуществляющую настоящую операцию изъятия, отнимания у человека всего, что, казалось бы, необходимо для существования его культуры. При таком взгляде на палладиан весь посвященный им массив описаний отодвигается в тень. Эти описания оказываются чем-то маловажным, потому что их условность предстает по отношению к искомым выводам как вступление и отправная точка, а не как субстрат, подлежащий анализу на логическую истинность. Реакции человека при этом – суть реакции подопытного, измученного существа. Инструмент, заставляющий его страдать, угрожающий ему гибелью, в то же время хочет как-то его приручить, освоить, хочет нечеловеческими усилиями приноровиться к этому существу, раз уж не может его уничтожить. Инструмент этот – искусственный, вводимый снаружи, но при данном взгляде это уже нисколько не мешает творческому анализу. Как искусственным, но и необходимым является нож, которым хирург надрезает мозг ради того, чтобы выяснить локализацию его центров, – так же писатель «ненатурален», но оправдан в своем суровом обращении с персонажами. Кроме того, и читатель вынужден принимать все произвольные решения автора. Например, тот сообщает, что все вещи, какие люди смогли взять с собой с Земли, то есть объекты, которые как-то могли бы им послужить, на Палладе «как-то пропали». Ну конечно, пропали, потому что люди должны были стать существами, лишенными всех средств культуры, сведенными при начале эксперимента к «голой биологии». Это вполне ясно, но вот что уже менее ясно, во всяком случае, не бросается в глаза: это то, чего автор не сделал, а именно: не показал того, что в других отношениях было бы вполне правдоподобно, учитывая, что высокоразвитая палладианская цивилизация должна была бы располагать психотропными средствами. Поэтому «хозяева», естественно, должны были бы быть в состоянии сделать из людей туповатых, верных и послушных «собачек». Однако человек, изуродованный фармакологически, уже ничем не способен защитить свое человеческое достоинство, а потому нет ничего удивительного в том, что писателю пришлось оставить эту возможность в стороне. Если мы конструируем произведение таким образом, то против нарисованной автором картины палладиан и их культуры уже ничего невозможно осмысленно возразить. Ибо эта культура – не автономное создание, но только некое обрамление для образа человека, определенное орудие эксперимента, экзистенциальный ограничитель, своего рода пресс. Цель этого пресса – довести до того, чтобы его чудовищным давлением из человека была «выпущена кровь». По предыдущему варианту семантической конструкции, «Паллада» – полемическое гротескное произведение и как бы некая принципиально монолитная целостность: такая, в которой все элементы текста находятся как бы на одном плане, парадоксально размещенном на фоне science fiction и только «рикошетом» устанавливающем определенные утверждения о свойствах человеческой социальности. Согласно же «эмпирической» версии или же «мысленному антропологическому эксперименту», текст представляет собой некий протокол эксперимента и разделяется на (1) то, что служит местом этого эксперимента, тем лабиринтом, куда запускают исследуемые организмы, и (2) сами эти организмы. Гротеск и карикатурность «обрамления» при этом становятся чем-то второстепенным, поскольку служат исключительно для осмеяния человеческой культуры. Ее прогресс, ее результаты, получаемая через нее информация – все эти моменты доминируют над самой культурой как конкретным воплощением породивших их средств. Если тогда и обнаруживается аналогия между отношениями «палладиане – люди» и «люди – собаки», она не обесценивает «эмпирической» версии, потому что отнюдь не является ее следствием, но, напротив, служит для нее ничуть не скрываемым conditio sine qua non. Благодаря этому все гротескное в романе и отходит на задний план. Человеческая судьба «препарируется» монструозными орудиями так, чтобы выяснить, как именно локализованы человеческие функции, связанные с созданием ценностей, и в какой мере эти функции устойчивы к внешним нарушениям. Все, что при этом выступает как смешное, менее важно по сравнению с тем, что чуждо какому бы то ни было юмору и выходит за границы категории «смешного». Также и полемика с science fiction при таком «препарировании» человеческой судьбы бледнеет и оказывается всего лишь предлогом, потому что условность действия есть его предпосылка – такая, которая превращает в нонсенс всякую попытку вытребовать от писателя «связную информацию» на палладианские темы. Он использовал средства science fiction, он их от science fiction перенял – это использование было, конечно, в чем-то и против ее канонов, но, во всяком случае, он далеко вышел за пределы области злоупотребления парадигмами фантастики, потому что хотел доказать нечто уж совершенно не фантастическое. Речь не о том, что, попав в сферу «иноцивилизации», люди, возможно, были бы приговорены к роли не только тяглового или убойного скота, но и к роли забавных собачек. Речь о том, что science fiction никогда и ни в какой мере не постигала реальной истины о человеке, потому что как бы унизила и даже уничтожила его в ходе своих усердных технолого-ракетных занятий. И поэтому – теперь уже как нельзя более всерьез – антропология, понятая в философском смысле, преодолевает фантастику, отбрасывая ее блестящие, но ложные стереотипы: преодолевает не затем, чтобы высмеять ее фальшь, но чтобы на очищенном месте, откуда изгнаны все бредни, построить проверяемую, добросовестную, эмпирически вероятную гипотезу о природе человека.

В сказанном заключается прежде всего положительная и отрицательная (в их полярной альтернативе) оценка уже упомянутой гротескной версии «Паллады»; а кроме того, уже только одна – однозначно положительная – негротескная версия «антропологического эксперимента». Мы хотели показать, что можно оценивать произведение, создавая из его значений две конструкции, причем первая выявляет определенные внутренние нестыковки, недостаточную целостность, а во второй конструкции этого нет. Однако необходимо со всей ясностью подчеркнуть, что эти оценки в определенной мере произвольны, иными словами, продиктованы предпочтениями читателя, в данном случае – моими. Ибо ценность, которую кто-либо придает чисто логической связности или, допустим, «изяществу (непротиворечивого) фокусирования» смыслов, представляет собой нечто осциллирующее, если переходить – в широких пределах – от читателя к читателю. Кроме того, рассмотренные версии «Паллады» не являются в подлинном смысле слова и целиком раздельными одна от другой. Если же может показаться, что они таковы, то мы для оправдания представленных здесь общих утверждений согласимся на определенные упрощения, потому что проведенному нами средствами языка описанию не хватает ресурсов, которые помогли бы полностью совладать со всей сложностью процессов интегрирования восприятия литературного произведения, определяемых его семантикой.

Метазоил

Итак, мы показали на примере, как – в протокольной записи – протекает восприятие литературного произведения и как это восприятие может трансформироваться в критике. Еще раз мы убедились, что произведение – это недоопределенное высказывание, которое поэтому можно было бы назвать «недосказыванием». Мы также заметили, что текст, новаторский по отношению к стереотипам какого-либо данного литературного жанра, является в тем большей мере недоопределенным, чем более крупные части этого текста мы хотим интегрировать. Ибо впервые мы вступаем в сферу такой непознанности значений, когда намечаем аналогии ее фрагментов на локальном уровне. Далее, когда я прочитал уже около трети текста «Паллады», я вынужден был отбросить схему ортодоксальной science fiction и ухватился – за отсутствием лучшего путевого указателя – за термин «антропологический протокол лагерного поведения» – и читал далее «Палладу» как историю концентрационного лагеря, «космически» перенесенную в звездный мир. Так я ее читал – и, заняв эту позицию по отношению к роману, тем самым отрицал, что в нем есть «новые» ценности.

Деятельность критика, если ее рассматривать в общекультурной, метакритической перспективе, основывается именно на том, что критик своими гипотезами в качестве «проектирующих определений» устраняет, как умеет, эту исходную семантическую неопределенность текста. Тем самым он стабилизирует текст в оптимально выбранной точке пространства виртуальных значений. Очевидно, что смелый критик так же поступает и тогда, когда хочет «дисквалифицировать» произведение. Ибо не будет fair play, если он захочет перед решающим столкновением ослабить «противника», миниатюризовав его, отняв у него те или иные потенциально присущие ему свойства. Ведь мы «покажем себя» на более высоком уровне функционирования не тогда, когда будем нарушать правила игры, а скорее тогда, когда победим в игре, дав сопернику максимальные шансы. Что касается виртуальных смыслов произведения, то только априори – следовательно, перед началом чтения – они равноправны. Они быстро перестают быть таковыми, причем это происходит стохастическим образом, то есть постепенно, но так, что ни в какой момент времени различия в распределении вероятности смыслов не становятся очевидными. Было бы, например, нонсенсом, не дочитав «Паллады», упорствовать в том, что это только – и всего лишь – обычный роман о «звездных монстрах», только плохо написанный, потому что «скучный» и «без интриги». Конечно, нонсенс этот далеко не является чем-то невозможным. Как раз можно так прочесть этот роман – тогда, собственно, никакого чувства, кроме раздражения, а может быть, и некоторого отвращения не останется.

Деятельность критика основывается, таким образом, на постулировании регулятивной нормы восприятия как комплекса «семантических адресов» в «обоих мирах» – в «культуре» и «природе», то есть в литературной и внелитературной действительности. Будучи даже одобренными социально, гипотезы критика не могут претендовать на статус «истинных» или «ложных» утверждений, как не могут претендовать на этот статус и все родственные этим гипотезам допущения из других гуманитарных областей. Причина этого в том, что в самом «адресате» – культуре – нет никаких «истинных норм» в отличие от норм «ложных». Есть только, говоря без обиняков, те нормы, которые в ней функционируют, иначе говоря, существуют – и другие, присутствие которых обнаружить не удается. Ибо адекватность или неадекватность видов поведения в культуре не раскрывается путем логического сопоставления с ценностями. Если кто-либо отступает от нормы ситуационно адекватного поведения, принятого в данной культуре, мы обычно склонны признать такую личность патологической или даже умалишенной. Если человек, желая поклониться, падает ниц и растягивается во весь рост, это патологический тип. Если человек в знак приветствия подает не руку, а ногу – и если он не желает оскорбить или лягнуть приветствуемого, – такого человека скорее всего сочтут сумасшедшим. То есть патологический глупец или безумец – это человек, который без понятных нам мотивов ведет себя вразрез с культурной нормой. Тексты prima facie непонятные, нецелостные тоже можно считать продукцией лиц патологических или безумных. Подобная позиция как самая простая практикуется повсеместно по отношению ко всем таким текстам, которые противоречат известным нам стереотипам, в данном случае – литературным нормам. Однако наша обязанность – как критиков ли, как читателей ли – проверить в исследовательском плане, не является ли мнимая очевидность умственной патологии или безумия результатом расхождения привычных ожиданий с определенным новым типом семантических сигналов. Если мы будем в «Палладе» искать авантюрную схему, то этот роман окажется просто никуда не годным произведением. Но вместе с тем мы совершенно пройдем мимо того факта, что автор «Паллады» сообщает нам нечто очень важное о физиологии культурного поведения человека. Ибо, находясь в ожидании сенсационных приключений, мы вообще не сможем рассмотреть тех высших обобщений в романе, которые очень далеко – но только в потенции! – выходят за пределы конкретной интриги и изображенных в романе действий. Это означает, что недостаточно отбросить данную ложно выбранную парадигму, неадекватный стереотип, чтобы текст уже мог выявить перед нами свое семантическое содержание. Достаточным условием раскрытия этого содержания еще не является отсутствие в тексте активного сопротивления нашему подходу. Оптимализирующая стратегия чтения должна действовать так, чтобы «на выходе» прочитанного текста появлялась по возможности компактная целостность – по возможности понятная и вместе с тем по возможности богатая содержанием. В этом последнем пункте речь идет о том, чтобы произведение посылало в подсознание читателя густой пучок лучей, которые там укоренялись бы. И тем самым – чтобы глубоко преобразовались структуры его памяти и содержащихся в ней принципов. В самом деле, такая стратегия, помимо всего прочего, как бы «попутно», «при случае» максимизирует и познавательные ценностные структуры текста – но это уже не является conditio sine qua non этой стратегии.

У стратегии, оптимально выбранной в отношении текста, имеется та характерная черта, что результаты применения этой стратегии часто, по существу, не имеют каких-либо естественных ограничений. Это значит, что – как показал пример «Паллады» – не совсем понятно, как и где мы должны «остановить пучок лучей», идущих от смыслов произведения; так как если мы один раз «позволим» этим смыслам разрастаться в нашем сознании, то окажется, что удержать их уже невозможно. Например, «Паллада» готова, если только ей «это позволить», фокусировать в себе всю совокупность феноменов человеческой природы и культуры и предложить интерпретацию человеческой аксиологии, в том числе – в онтологическом измерении. Так, если согласиться с рассуждением, которое из конкретного события как из экспериментального материала выводит, что культуру можно изъять из общества лишь вместе с жизнью, тогда из одноразовой последовательности палладианских событий можно в некоторых пределах вывести даже некую целостную «теорию человека». А когда мы все же пытаемся (я уже показывал, как и зачем это делается) удержать экспансию этой лавины разрастающихся смыслов – делая такие попытки, мы поступаем произвольно.

Благодаря великому множеству интерпретаций нам отлично известно, что «Робинзон Крузо» – это не просто занимательный рассказ о некоем случае на необитаемом острове. Приданный произведению «статус» эпической классики позволил ему распространиться семантической радиацией в глубь культурного универсума ценности изначений, а это означает, проще говоря, что мы признаем «Робинзона Крузо» – как и вообще любое произведение, с которым мы подобным образом поступим – в качестве такого конкретного феномена, который представляет собой (по типичному обыкновению литературы) воплощенную интерпретацию определенных универсально значимых обобщений. Потому что мы не считаем «Робинзона» всего лишь авантюрным романом или рассказом о приключениях. Мы признаем эту книгу выражением активного (характерного для экспансии в эпоху предпринимательства) отношения человека к миру, с прибавлением всего пуританского антуража, о котором роман Дефо явно свидетельствует, поскольку единственным собеседником для Робинзона является Господь Бог. Опять-таки, если мы придадим аналогичный статус роману «Паллада, или Озабоченность», то и его смыслы будут вознесены до ранга универсалий. Взять хотя бы такой пример: выросшая на Палладе молодежь, вместо того чтобы «одичать» или вообще как-то впасть в животное состояние, артикулирует свои жизненные установки с помощью искусства, на танцевально-мистериальных, полных трагического напряжения многолюдных игрищах. Таким образом, они создают культуру как спасительную для них систему знаков, выражающих их рабское существование. Все это вообще даже не будет осознано таким читателем, который с упорством, достойным лучшего применения, ожидает от романа – в соответствии со стереотипом science fiction – различных приключений: например, войн. Ибо этот стереотип исключает самую возможность того, чтобы могла уцелеть культура социальной группы, у которой уничтожен «хребет» – инструментальная активность. Точнее, он даже ничего не знает о такой возможности. Поэтому соответственно данному стереотипу поведение палладианской молодежи вообще ничего не значит, представляя собой только какие-то неопределенные причуды.

В данной работе мы не говорим, что на универсальность обобщающей силы опыта потенциально способно любое произведение; но только что огромное пространство, заполняемое активностью читательского восприятия, отделяет возможность «бытия в качестве универсального знака культуры» от состояния реализации этой возможности. И в самом деле, оставаясь вне общения и наедине и даже достигнув уже понимания, что в «Палладе» можно найти семантическую экспансивность подобного же уровня, как в «Робинзоне», я все же не решался придать «Палладе» такой статус, то есть признать перед самим собой, что она его достойна. Значительное пространство разделяет друг от друга два состояния: (1) «бытие в качестве конкретного, замкнутого в своей партикулярности анекдотического случая» и (2) «бытие в качестве конкретной открытой „истории“, имплицирующей универсум понятий». В этом пространстве произведение, уже как будто прочитанное, может быть удержано на позициях «переходных», но признаваемых за аутентичные в окончательном смысле. Как часто в истории литературы встречается и хорошо известна картина постепенного «расширения» аксиосемантики литературных произведений, которым поколение современных им авторов предоставило немного такой свободы – «права на семантическую экспансию», но которым следующее поколение уделяло уже больше этой свободы, и так продолжалось до тех пор, пока по истечении веков не оказывалось, что данный текст стал частью фундамента нашей культуры и что без него невозможно даже было бы помыслить сокровищницу мировых шедевров!

По этой же самой причине я не считаю, чтобы можно было исключить возможность – хотя, признаю, маловероятную – лавинообразной «семантической экспансии» романа «Паллада, или Озабоченность». Маловероятно это по ряду причин: «дурное происхождение» (из недр science fiction); определенная традиционность повествовательной фактуры; то лаконичность, то многословие, причем и то, и то неидеально локализовано – все время невпопад. Однако тому, кто как бы «насильно», преждевременно захотел бы сделать из этой книги сенсацию, пришлось бы, как гласит пословица, «делать из иглы вилы». Без общественного согласия, инициированного хоровым отзывом экспертов, без продолжительной циркуляции произведение не может превратиться в шедевр. Именно поэтому и мне (хотя я не строил иллюзий по поводу безупречности стохастического механизма «семантической лавины», этого настоящего половодья смыслов, по которому литературное произведение может взмыть в высокие миры культурных обобщений) – и мне казалось – и даже сейчас кажется, – что я неизвестной книге неизвестного автора посвятил больше внимания и места, чем она «заслуживает». А казалось это мне по тем самым причинам, по которым ни один, хотя бы до беспамятства влюбленный безумец не посмеет утверждать, что его мнение о красоте любимой женщины имеет точно такой же вес, какой имело бы мнение всего человечества, если бы оно (человечество) признало ее королевой красоты нашей планеты.

Сверх того – и это уже отдельная тема – в универсуме культуры каждое время творит свои по-разному направленные тренды и моды, которые одни произведения возносят чуть ли не до небес, а другие губят при самой попытке их «взлета». Так вот, «Паллада» с ее логической ясностью написана – приходится признать – несколько анахронично для эпохи столь модного сегодня семантического полумрака. Она к тому же как бы зависает между science fiction и обычной прозой. Такое состояние тоже грозит ей непризнанием.

По правде сказать, критика, отрицающая за фантастикой право претендовать на новаторство за то, что в языковом отношении эти произведения обычно написаны традиционно, – такая критика заблуждается. Если я здесь говорю об этом, то потому, что речь идет о недоразумении, природа которого полностью внеэстетическая: природа этого недоразумения исключительно информационная. В принципе новый роман или антироман не сообщают нам о неизвестных и потому новых человеческих феноменах, скорее – хотят исследовать (с помощью языкового описания) уже известные явления полностью новым способом. Ведь можно описывать вещи известные неизвестным ранее способом; а можно неизвестные явления изучать известным способом. Напротив, описание неизвестного опредмечения методами, дотоле не практиковавшимися, следовательно, неизвестными в пределе даст нечто непонятное – герметический шифр. Если мы хотим кого-нибудь приучить к новой игре, мы должны описать ее правила способом, который для него столь же новым не будет. В противном случае он вообще не научится играть. «Обратная пропорциональность» между лингвистической и предметной сторонами текста как бы принуждает автора научно-фантастических произведений к следованию ортодоксальной линии в сфере коммуникации. Однако проблема этой «обратной пропорциональности» интересует нас в данном случае не как проблема творчества, но только как препятствие, дополнительно затрудняющее научно-фантастическим текстам получение положительных оценок. Дело в том, что легче всего сейчас снискать одобрение лингвистическим инновациям, хотя метакритический анализ показывает, что такая инновация – лишь частный случай семантического новаторства (другой случай или особый вариант которого – предметный в собственном смысле – стремится к созданию радикально обновленной версии science fiction). Поэтому у романа «Pallas, ou la tribulation», несомненно, выходящего за границы традиционной science fiction, мало шансов дотянуть до берега «обычной литературы», поскольку книги «сами» вообще никуда не могут «добраться». Их взлет происходит тогда, когда читатели помогают им раскрыть крылья смысла.

Во всяком случае, даже и адекватно воспринятому литературному произведению можно преградить путь, приостановить его на подходах к сфере культурной семантики. Именно так и поступает осторожный зоил. Он понимает книгу, однако с ограничениями, сдерживающими экспансию ее смыслов, которые он сам же придал ей – или ее восприятию. Однако и искажающее восприятие не обязательно уничтожает текст. Ибо в данном отношении литературное произведение больше похоже на живой организм, чем на архитектурное сооружение. Даже будучи серьезно поврежден, живой организм, возможно, останется жизнеспособной и функционирующей целостностью, в то время как здание, поврежденное вследствие выемки из него определенного количества строительного материала, колонн, контрфорсов, будет, вне сомнения, воспринято наблюдателем как разрушенное.

Конечно, не для каждого литературного произведения в конфигурационном пространстве процессов его интеграции существует такой пункт, такой критический порог, переход которого (вдумчивым читателем) ведет к постановке принципиальных вопросов: «ассоциированы ли с этим текстом проблемы, или, может быть, их не слишком много? Я ли вкладываю эти мысли в произведение – или, быть может, скорее оно „само“ их имплицирует? Возможно ли, чтобы эта книга содержала в себе такое беспредельное множество значений? В каком смысле можно понимать слова: „Законно ли приписывать ей такой разброс значений?“ Решения по этим позициям относятся уже к высшим и окончательным во всем процессе читательского восприятия. Эти решения сразу предвосхищают всю семантику и аксиологию произведения, потому что произведение, „смысловому излучению“ которого мы даем шанс проникнуть в глубь безмерных просторов культуры, само как бы теряет границы, и тогда нешедевром быть уже не может. Несомненно, что огромное большинство книг, ежедневно выходящих в свет, не дает материала для размышлений, подобных намеченным здесь. Отсюда следует, что они слишком вторичны, слишком примитивно, одномерно сконструированы. Однако, наверное, немало есть и таких, которые близки к самому порогу и только из-за случайной неудачи не могут его преодолеть. Не следует на одних лишь экспертов возлагать вину за такое положение дел. Возможно, они вообще не отдают себе отчета по поводу такого – статистического и стохастического – положения вещей, и только в том их грех. Однако полным непониманием и тривиализацией проблемы является суждение, сводящее причины всех действий зоилов к тупости или трусости критиков. Ибо чем больше мы размышляем по поводу факультативной связи произведения со значащими структурами в культурной сфере, тем в большей степени наше поведение отягощается произвольностью. Произвольность не следует при этом понимать как проявление некоего безразличия: скорее она основывается на том, что всё „может“ означать, но ничто „не должно“. Переход от „минимальной необходимости“, определяющей семантическую форму текста, к потенциально максимальной, которая отвечает расширяющемуся до бесконечности кругу значений, свободно совершается до тех пор, пока не фиксируется в коллективном сознании. Эти тезисы бесспорны в данном контексте и имеют все черты культурной нормы, то есть императива „поступать адекватно ситуации“. Много раз повторяя тезис о коллективной фиксации именно такого рода решений, мы не имеем в виду волюнтаристских актов, какого-либо навязывания цепи суждений и аргументов, подобных приведенным. Напротив, мы имеем в виду естественно происходящие социальные явления, которых не может заменить или имитировать никакое субъективное „желание“. Точно таким же образом никто не может влюбиться по твердому убеждению, что так нужно. Что в случае любви есть время созревания чувств, тому в случае литературного произведения соответствует время повторных личных контактов с этим произведением. Если так можно сказать: чем оригинальнее и новее произведения, тем они как бы энергичнее – молчат и требуют нового и нового общения с собой, так что собственно чтение – это „наука“, которую они преподают нам.

Приведенный протокол чтения «Паллады» не был бы полным, если бы я не признался, что – готовясь написать вот эти слова – я еще раз снова перечел книгу, на этот раз даже удивляясь время от времени тому, что и каким образом в этой книге могло меня наполнить скукой, нежеланием читать и отвращением. Некоторые части текста, которые мне раньше казались слишком запутанными, теперь оказались даже слишком простыми и потому как бы недостаточно «густыми» семантически. Впрочем, именно так выглядят обычно конечные фазы процессов обучения; тайны, сложности и пережитые трудности – всё теперь становится понятным. Но наиболее смущал меня вопрос, как я мог когда-то – и уже на три четверти прочтя роман – совсем не понять, что это повествование о «конечном изничтожении человека»; и когда мне блеснула в голове эта формула – каким образом я мог ее воспринять чуть ли не как откровение? Несомненно, в какой-то мере виной здесь была моя недогадливость, пассивность или, скажем так, читательская лень. Но и того не скажу, чтобы под этим углом зрения я представлял собой случай какой-то особый и исключительно достойный сочувствия.

Часто, когда в позднейшей ретроспекции обнаруживается «недостаточная интеграция» произведения критиком, его обвиняют в этом как в грубой ошибке. Но дело не обязательно обстоит всегда так плохо. Суть в том, что потребность скорректировать решения критиков бывает иногда определена только благодаря истечению длительного исторического отрезка времени. Время стирает грань между произведением и пространствами значений – не в соответствии с тем, о чем рассказала книга (она ведь представляет собой неподвижную знаковую систему), а в соответствии с тем, что произошло в мире как ее среде. Это в том случае, когда за данный отрезок времени заметно уменьшилась «вилка» между – с одной стороны – туманными намеками или хотя бы возможностями таких намеков, данными в книге, и – с другой стороны – кристаллизацией течений мысли и циркулирующих в обществе норм. О такой книге часто говорят, что она – «предшественница». Все же, если мы не считаем, что мир – часовой механизм и что он развивается по предустановленному плану, разве не может быть и так, что автор – это как бы игрок в рулетку, кладущий жетоны на поле, которое в данный момент пусто, но на которое может упасть выигрыш, хотя вообще-то не обязательно упадет? И тогда: так называемое предшествование, отчасти определяемое талантом и интуицией, не в меньшей мере зависит (в отношении своего финального успеха) от той «счастливой удачи», благодаря которой семантические градиенты произведения оказались параллельными или, быть может, сходящимися с градиентами общественно-культурной эволюции? Говоря об этом, я не имею в виду зависимость от конкретных исторических событий, наподобие технологических переворотов или, например, войн. Я думаю здесь о таком эволюционном индетерминизме, который управляет духовным миром, особенно в его гуманистически-художественных областях. В сфере этого же индетерминизма возникают разнообразные концептуальные конструкции, развивается соперничество различных философских течений и художественных школ. Пути, на которых происходит преобладание одних из этих течений и угасание других, тоже носят стохастический характер. Если можно так сказать, не только литературное произведение является недоопределенным, но также и будущность культуры. Таким образом, и литературное произведение, и культура в своей интегральной форме образуют две стохастические проспективные переменные, почти независимые. Впрочем, степень их корреляции – иначе говоря, взаимовлияния – представляет собой исторически осциллирующую величину. Модель этого явления – не чистая лотерея, но скорее нечто, напоминающее гонки. Неизвестно, которая лошадь первой придет к финишу, но фавориты все же всегда есть. Однако иногда гонку выигрывает какая-нибудь совсем «темная лошадка». Очевидно, что я упрощаю реальные события. Однако я стараюсь подчеркнуть именно то, что обычно совсем упускается из виду, а именно – двойной детерминизм: «верхний» – детерминизм культурной истории, «подчиненный» – детерминизм отдельных произведений искусства. Вместе с тем в принципе можно представить себе такие литературные произведения, которые были своего рода кандидатами на ранг произведений непреходящих и проявляли «семантический рост», интенсифицируя свой смысл. Но некий поворот истории (изменение норм, императивов и стилей) погубил их шансы, что повлекло за собой смену доминирующих методов творчества и восприятия. Это не означает, что произведение, которому так вот не повезло, то есть севшее на мель в потоке исторического времени, обязательно все же «было чем-то замечательным». Оно так и остается незамеченным и погубленным, потому что, как я уже старался показать, от исторического хода событий нет никакой апелляции к каким бы то ни было высшим инстанциям. Таких надвременных инстанций просто не существует. Однако мы научились смотреть на мир не как на предетерминированный механизм, подобный тому, который представлял себе Лаплас, а как на универсум статистических комплексов, соответственно понятиям, интеллектуальное начало которых восходит к Гиббсу. Это универсум возможных реализаций – никогда не обеспеченных наверняка; универсум творений пробабилистских, а не изготовленных заранее наподобие рельсов, ведущих прямо к цели. Благоприятные обстоятельства места и времени нужны и для книг. Притом обстоит так, что книгам, на правах шедевров внедряемым в основной фонд культуры, достается там искомое полное доопределение. Они затем, в свою очередь, становятся частью «жизненной среды» для вновь рождающихся литературных произведений и для тех, которые должны появиться в будущем, и таким образом участвуют в определении судьбы этих последних.

Во всяком случае, все это явления, которыми не может распоряжаться ни один человек в отдельности, будь он даже гениальным критиком – будь он им хоть сто раз. Очевидно, что речь идет о процессах долгосрочных, о выживании произведений, которые одно поколение завещает другому, а не об одномоментных проблесках эфемерных «бестселлеров».

Спускаясь в низший регион критики, где ей свойственны уже такие погрешности, которые нельзя объяснить и отвести в сторону, сославшись, как мы это делали выше, на «исторический пасьянс», мы замечаем крайне интересное явление. А именно: когда уровень конкретизирующей интеграции произведения столь значителен, что читатель уже не может ее не заметить, он за это положение вещей, которое ему не нравится, сваливает вину обычно на само произведение. И я, собственно, тоже вел себя подобным образом, читая «Палладу» и скучая над ней, как тот, кто начинает слушать доклад по какой-нибудь онтологии в уверенности, что пришел на шоу в кабаре. Он тогда не скажет себе, что это трудный текст, а скажет: никуда не годный текст. Он скажет, что выступление представляет собой рыхлый конгломерат сцен. Но не скажет, что это совсем новая их конфигурация. Наконец, он решит, что все шоу – странное. При сходных обстоятельствах некоторые книги заслужили репутацию «странной фантастики». Об этом явлении мы еще будем говорить.

Загадка языка

Литература, как мы уже говорили, живет в языке, который, в свою очередь, представляет собой универсум, размещенный в культуре, откуда на него изливается свет значений. Царство, где господствует система языка, простирается от пустоты формальных доказательств до полноты смыслов, и можно сказать так: в этом царстве один полюс, математический, характеризуется точностью без понимания; для другого же, напротив, характерно понимание при неточности формулировок. И все это даже не в особенно-то переносном смысле. На самом деле математик платит высокую цену за полную точность, потому что – по словам самых компетентных специалистов – в сущности, неизвестно, чем занимается эта блестящая отрасль науки. Если, таким образом, где-то еще есть манихейство с его коварной ересью чистой релятивности, то сохранилось оно именно здесь. Потому что мир, согласно этой релятивности, так устроен (имеет такие свойства), что или можно говорить со сколь угодно большой точностью, но только не о нем; или же как только мы начинаем говорить о нем – то обнаруживается, что у нас столько же понимания, сколько и неточности, неустранимой из самой лексики этнических языков. В этом полярном противопоставлении, должно быть, скрыта какая-то «страшная тайна» и, наверное, много понадобилось бы времени, чтобы приоткрыть над ней хоть краешек завесы.

Согласно воззрению эмпириков, математика возникает как результат взаимодействия человека с миром, предоставляющим нашему вниманию объекты, которые могут быть исчислены и которые подчиняются операциям абстрагирования, будь то в геометрии или в арифметике. Язык делает возможным выполнение таких операций, однако у истоков процесса формирования языка «еще в нем математики нет». Она вводится в него как бы извне, по мере накопления опыта. Согласно же противоположному воззрению, математика – это раскрытие неких «математических объектов» – модусов бытия, несводимых ни к какому кругу эмпирических свидетельств. И однако допустимо утверждать, что невозможно возникновение такого языка, который – причем с самого начала своего существования – не имплицировал бы всей математики. Согласно первому, эмпирическому воззрению, язык в ходе своего существования – благодаря повторяемым из поколения в поколение актам опыта – как бы научается тому, что «математика возможна». Язык – лишь посредник, вводящий соответственную информацию в мозг. При этом получаемая мозгом информация образует в нем (в мозгу) реальное приращение информации. Язык – медиатор между миром, который учит человека математике, и человеком. Согласно второму воззрению, математическое творчество представляет собой результат работы мозговых механизмов, которые нельзя отождествлять с нейронным аппаратом. Этот аппарат предназначен для решения задач типично адаптивных, то есть связанных с выживанием. Вместе с тем генезис механизмов, порождающих математику, оказывается явлением поистине чудесным: они возникают неизвестно как, неизвестно почему и зачем. Они представляют собой поразительный подарок, полученный человеком от эволюции.

Математические исследования, которые я не могу здесь подробно воспроизводить, показывают, что версию эмпирического происхождения математики невозможно отстаивать до конца. Вместе с тем отказ от этой версии, по-видимому, неизбежно заставит нас перейти на позиции платонизма. Однако дело можно представить так, что математика «не содержит» в себе ни чувственно воспринимаемый мир, ни индивидуальный мозг. Зато ее «содержит в себе» язык как таковой, но содержит таким образом, что она как бы «скрыта» от тех, кто им пользуется. Математика в таком случае рождается одновременно с языком, будучи укоренена в сфере его флективных уровней и ограничена их закономерностями и структурой языкового синтаксиса. Доказана принципиальная возможность создания систем (машин), способных к самовоспроизводству. Но это доказательство, впервые предложенное Дж. фон Нейманом, ничего не говорит о том, что такие машины-«прокреаторы» с необходимостью должны по своей сложности превосходить некоторый определенный порог. Дело в том, что неймановское доказательство не стоит ни в каком доступном определению отношении к феноменалистским тезисам термодинамики и прежде всего к законам энтропии. Термодинамический принцип, запрещающий такие состояния сравнительно простых систем, когда те не только могут в информационном плане не деградировать, но наоборот, способны создавать системы более сложные, чем они сами, – этот принцип выступает в области физики главным возражением против возможности существования каких бы то ни было явлений, в которых происходит нечто термодинамически невозможное. А именно таковы типичные эволюционные явления. Необходимо предположить, что доказательство возможности автопрокреации должно быть дополнено установлением ряда констант, определяющих порог сложности, начиная с которого более сложные системы уже не подчинены закону обязательной «хаотизации», то есть возрастания энтропии, потому что становятся способными специфическим образом «кормиться» за счет окружающей среды. Они ассимилируют присутствующую в ней упорядоченность, чтобы ею подкрепить свою собственную. Замечу, что пользующиеся языком не отдают себе отчета в степени его сложности. Я не знаю соответствующих оценочных расчетов и не знаю, выполнял ли их кто-нибудь, но полагаю, что развитый язык, вполне активно функционирующий в своих дискурсах, близок в чисто структурном отношении, по исчислению своей сложности, к языку наследственной передачи информации. А этот последний уж наверняка переступил означенный порог сложности, о чем мы знаем из того, что сами существуем и что фактом является эволюция живого, в ходе которой из более простых состояний образуются более сложные. Этнический язык имело бы смысл рассматривать как очередной «рывок» эволюционного процесса в том аспекте, который касается преодоления «порога сложности». Математика возникает в рамках языка как некое «оперативное средство поддержки». Она не отображает структуру мира непосредственно, в плане эмпирических контактов индивидуума с миром, но опосредованно все же реализует такое отображение. В самом деле, наличные в языке механизмы, генерирующие математику, являются результатом активного стремления обобщать, которое, в свою очередь, возникает в языке в ходе его взаимодействия со средой. Тем не менее процессы «выявления», «призывания на помощь» математики не представляют собой непосредственного распознавания таких свойств среды, которые «прямо подводят» к математике (а такие свойства есть: например, исчислимость реальных объектов). Напротив, эти процессы являются «активным извлечением» из языка уже implicite содержащейся в нем математики, ее «выведением наружу», ее экстрагированием из языка. Поэтому нельзя создать язык, не создав одновременно и математику. Правда, она не обязательно будет именно той математикой, которую мы уже разработали и которой пользуемся – в ее исторически развившихся формах и в ее современном облике. Если направление развития математики уже на ранних стадиях отклонится от имевшего место у нас и от рано принятых нами принципов, то есть если у этого развития будут иные стартовые условия, тогда может развиться и какой-нибудь иной род математики. «Иной» – не в тривиальном смысле: тривиальные отличия ограничиваются, например, принятием двенадцатиричной системы записи чисел вместо десятичной. Иначе говоря, математика – результат работы, раскрывающей отношения, которые (в своей форме именно как отношений) не находятся ни в голове индивидуума, ни в мире, но только, во-первых, в том, что их раскрывает (в языке), и, во-вторых, в том, что через эти отношения раскрывается. Если так понимать математику, то она ни однозначно аналитична, ни синтетична, и уже просто ни в какой мере не сводима к единичным явлениям типа «контакта индивидуума с миром». Математическое суждение не исходит «просто из внешнего мира», следовательно, оно не синтетично. Вместе с тем оно не образует чистой тавтологии – следовательно, его нельзя вывести и из информационно бесплодного действия сингулярных механизмов сознания; поэтому оно не является и полностью аналитическим. Напротив, на эмпирической стадии того или иного действия, в вариациях состояний среды математическая операция находит себе – через свою эффективность – sui generis «подтверждение» своей корректности.

К этой проблеме можно подойти также и в аспекте теории самообучения. В ней на современном этапе не используется понятие «порога сложности», а ограничения, накладываемые на прирост знания, доставляемый наукой, носят, вообще говоря, тривиальный характер. Например, «степень глубины полученного знания ограничена информационной емкостью памяти». И все же дело не обстоит так, будто конечный результат обучения вообще не зависит от начальных условий, исходно заданных организацией обучающегося субъекта. Между человеком, который учится, и тем, что он учит, возникает своеобразная связь: даже обучаясь достаточно долгое время, нельзя «умнеть бесконечно», хотя бы уже потому, что будет исчерпана емкость резервуаров памяти. Обучение, не предусматривающее предела, предполагает присутствие (в обучаемой системе) если не некоторой безграничной разнородности, то по крайней мере организации, перешедшей определенный специфический порог. Если этот порог не достигнут, обучение быстро должно прекратиться. Если он превышен, обучение, по-видимому, будет приобретать черты процесса если не безграничного, то, во всяком случае, характеризуемого степенью универсальности, несравнимой с состояниями, которые развились из «подпороговой сложности». Таким образом, математическое обучение оказывается возможным только в тех случаях, когда исходная организация выше «пороговой».

Эта дилемма, связанная с «сущностью математики», является типично философской, однако в принципе, по-видимому, она доступна и эмпирическому исследованию, потому что «порог сложности» каким-то образом определяется свойствами реального мира – законами его природы.

Заранее неизвестно даже, является ли этот «порог» единственным. Ведь может быть и так, что «барьер сложности», переход которого обучаемой системой делает возможным ее «неограниченное обучение», неодинаково расположен для различных типов организации «обучаемых субъектов». Не исключено, что таких барьеров много, и человек, достигнув в развитии своего сознания одного из них (путем конструирования науки), смог бы и перейти его, создав «усилители разума» и «амплификаторы интеллекта». Это было бы подобно тому, как он преодолел «энергетический барьер», строя машины, которые сделали его независимым в энергетическом плане от силы его собственных мышц.

Итак, у всей этой проблематики по необходимости есть моменты, общие с термодинамикой, как то полагал и Дж. фон Нейман, рассуждая о связях термодинамики и логики. Эти моменты связаны с тем, что – с одной стороны – чтобы добыть мудрость в форме, например, науки, надо уже исходно «быть мудрым», то есть располагать соответствующей организацией в виде адекватной «надпороговой сложности». С другой стороны – с тем, что «открыть» математику человек может, только если уже ее «содержит в себе», в неявном виде.

Поскольку же язык вместе со «спрятанной в нем» математикой возникает как общественное явление, нельзя считать правильным исследование относящихся к этим сферам феноменов как чего-то изолированного. Язык не представляет собой всего лишь «овнешненный нейронный код» системы. Скорее (или в то же время) он есть код, который возникает межличностно и основывается на системной организации человеческого коллектива. Коллектив этот является как бы организмом «высшего информационного уровня», а язык выполняет в этом организме коммуникативные функции. Мы здесь лишь слегка наметили данную проблематику. Для ее верификации следует опираться на процессы, моделирующие генезис языка, или на концепцию формирования языка в среде автоматов, различно программированных в своих исходных состояниях. Иными словами, следует опираться на дисциплину, которую можно было бы назвать моделирующей экспериментальной эпистемологией. Потенциальные ее возможности для развития человеческого знания исключительно велики, потому что такая дисциплина сделала бы возможным конструирование искусственных сред с точно известными и оптимальными свойствами. Гомеостат, исследующий такую синтетическую среду, представляет собой модель отношения «субъект – объект». Создание этой дисциплины было бы делом беспрецедентным, потому что здесь нет ничего общего с известными методами создания искусственных сред для организмов, чем занимается, например, экспериментальная зоопсихология. Лабиринт психолога – фрагмент реального мира. Напротив, у «лабиринта», смоделированного дигитально, есть только такие признаки, которые были предвидены соответствующей компьютерной программой. Быть может, эта – постулированная здесь – исследовательская дисциплина, которая станет троянским конем эмпирии, введенным в стены философской крепости, появится на свет как запоздалый результат трудов младшей сестры бионики, которую сегодня называют «психоника».

Как известно, в математике действительно господствует та самая специализация, которая превращает отдельные науки в лучи, все более расходящиеся, отдаляющиеся друг от друга. Однако вместе с тем в математике можно, поднимаясь на все более высокие уровни абстракции, зачаровываться видимым выявлением подобия структур, какие при сопоставлениях на низших уровнях не были заметны. При достаточно высокой абстракции алгебра оказывается сходна с топологией, теория групп встречается с неожиданными родичами в совсем других отраслях науки. Но нам сейчас важна не математика. Сходства, как всеобщие законы, открываемые посредством аналогии, представляют собой опредмеченные акты внедрения неких систем в целостность высшего порядка (коль скоро это оказывается возможным). В формах деятельности, подвергшихся классифицированию таким путем, проявляются черты взаимного общего сходства. Примерами могут служить великие системы реальности: биосфера планеты и социодинамические комплексы; и их подсистемы – язык наследственности (в биосфере) и этнические языки (в социодинамической сфере). В гуманитарных областях такой систематический подход сегодня еще не удается применить, если не считать столь громоздких, столь эскизных попыток, что они заслуживают разве что названия фантазии или пустой грезы. Ученым, занятым конкретной работой, не становится легче, если им скажут, что через двести лет их современная аппаратура будет неким любопытным памятником старины, настоящей допотопной рухлядью. В науке методы надо конструировать, а не только возвещать «гласом вопиющего в пустыне» их пришествие в будущем. Однако и предварительная работа все же должна быть выполнена. Единству исследовательского подхода должно предшествовать единство языка описания. Так что не из упрямства, но только для пользы дела мы столь настойчиво пытались здесь применить к гуманитарным сферам чуждый им язык, который в них представляется незваным гостем, прибывшим из инструментальной области. Пусть мы сегодня смогли дать лишь неуклюжую попытку перевести на этот язык типичную гуманитарную проблематику. Хотя бы и такое действие, по-видимому, является действительно насущным.

XV. Чуть-чуть практики

Теперь остались два последних раздела из числа заключающих в себе эту попытку. В данном разделе мы обсудим в свете сказанного выше некоторые отдельные произведения Томаса Манна. Не так «обсудим», чтобы демонстрировать применение, а значит, и оправдание нашей теории – через эксперимент. Этого мы делать не будем, и не из-за одного того, что эксперимент в литературе невозможен, разве только мысленный; но и из-за того, что хотя мы и отыскали некоторые нормы, но не располагаем единой теорией в каком угодно, лишь бы достаточно четком (для эмпириков) смысле слова «единый». Мы уже отмечали, что «беспристрастно» рассмотреть литературное произведение невозможно, и повторим это здесь еще раз перед изложением данного фрагмента нашей попытки, более практического по сравнению с прочими ее разделами. Уместно ли такое критическое рассмотрение – ибо речь идет о критике – в работе с некоторыми претензиями на теоретичность? Думаю, что да. Зачем бы нам и нужна теория, хотя бы и в таком не вполне сформированном виде, что она могла бы дать, если бы мы вообще не намеревались ее использовать?

А еще один раздел книги, последний, я старался «растянуть» так, чтобы им завершена была общая часть книги, но мне этого сделать не удалось, потому что содержащиеся в ней размышления должны непрерывно подкрепляться результатами конкретного анализа.

Может быть, здесь надо добавить в скобках, что фрагменты очерка о Томасе Манне представляют собой заново обработанный вариант статьи, появившейся в печати по-немецки, в юбилейном номере журнала «Sinn und Form», посвященном памяти писателя. Небольшой отрывок из этой статьи был опубликован в феврале 1968 г. польским журналом «Miesi“cznik Literacki».

Начнем анализ нескольких произведений Т. Манна с «Признаний авантюриста Феликса Круля». Книгу эту можно прочитать в соответствии с буквальным смыслом заглавия: как историю приключений некоего ловкого жулика. Впрочем, много есть произведений, которые в самом деле невозможно читать иначе, как своего рода отчеты или воспоминания якобы реальных лиц. Они будто бы рассказывают, как умеют, о перипетиях своей жизни. Но можно также читать «Круля», отмечая, что в этом персонаже соединены элементы притворства и упорства, скрытности и лжи; а вместе с тем – гордости, не лишенной творческой силы, а именно: артистичности, причем все это совмещается в цельном характере, воплощающем в себе художественную натуру. Но о художнике и о проблеме художественности здесь говорится в связи с деградацией того и другой – деградацией, прослеженной на модели, в качестве которой выбрана судьба авантюриста-альфонса. А почему же Манн не изобразил аутентичной судьбы художника, по крайней мере в этой книге? Это не без причины, потому что художник, воплощенный в авантюристе, является «еще более самим собой», нежели художник в «нормальных» обстоятельствах, ибо авантюрное воплощение выступает здесь как моделирование в увеличенном масштабе. Вместо буквального отображения писатель выполнил трансформацию, усиливающую признаки оригинала. Перед нами модель, созданная из реальных элементов (реальных в обиходном понимании, в смысле наивного реализма: в том смысле, что «такие личности бывают», что «такие ситуации могут встретиться»). Сверх того, «оригиналом» этой модели служит и другая действительность, нетождественная с той, которая в романе непосредственно изображена, но тем не менее тоже реальная (потому что ведь и художники реально существуют). Сразу бросается в глаза, что такой подход является «косвенным», потому что художник в буквальном смысле в качестве модели не взят. Если в реальном феномене некоторый комплекс переменных едва прослеживается, если трудно его представить в изолированном виде, то модель должна показать этот комплекс в увеличенном виде, чтобы мы могли на нем исследовать процессы, происходящие в оригинале, яснее, нежели при прямом наблюдении. Как изучать типологию эпилептоидов, имея в виду тех, кто еще в пределах нормы? На эпилептиках, уже вышедших за границы нормы. А как насчет типологии микроскопических явлений? Надо изучать их вид в макроскопическом увеличении. Так и с жизнью художника: чем для него является каждая новая написанная им книга? Приключением. Как он в него ввязывается? Путем имперсонации, отождествления себя с кем-либо из героев книги («Madame Bovary c’est moi»[164]). Но разве жизнь авантюриста не серия подобных приключений? К тому же это приключения не только мысленные, но и реальные. Он автор аутентичных текстов и вместе с тем представляет их реконструкцию – в своем лице. Откуда очевидна эффективность моделирования с помощью такого рода биографий – и эффектность их изображения. Но и эта действительность – только начальное приближение, так как в этой «художественной» реляционной системе Круль перестает быть «серьезной» фигурой, удерживаемой в пропорциях «нормы». Он превращается в некоего рода карикатуру, поскольку упор на определенных чертах, соотнесенных с «оригиналом», создает впечатление компрометации – притом, конечно, намеренной. Ибо увеличенным оказывается то, что в самом художнике присутствует как легкий намек на двусмысленность, неясность, «несерьезность» профессии, в которой «придумывают» и рассказывают истории «про неправду», подделывают факты и события, в которой возвышенность соседствует с притворством, творческое вдохновение – с ловкостью фокусника. Поэтому произведение, прочитанное в такой перспективе выбранной автором реляционной структуры, становится ироническим. В том же кроется и его семантическая избыточность, выявить которую может только догадливость читателя, если он «попадет в точку». Мы здесь не входим в вопросы психологии восприятия художественного произведения sensu stricto. Поэтому мы не можем обсуждать и причины, по которым столь важную роль в качестве фактора, способствующего возникновению специфической «глубины» произведения, играет активизация читательского воображения. Иначе говоря: стимулирование читательской догадливости без указания конкретного «адреса» книги (иначе как путем намека) – известное «неназывание по имени».

Зададим вопрос, универсален ли наш метод интерпретации, наш «ключ»? Возьмем другое произведение Манна, его поздний роман «Избранник» («Der Erwählte»). В этом случае трудно говорить о «реальных элементах» или о «реальном оригинале» литературного моделирования. Перед нами поздняя форма мифа об Эдипе, обогащенная переходами через разные культурные круги: миф о кровосмесительной связи сына с матерью. Связь эта сделана еще более чудовищной тем, что сын, женившийся на матери, сам является плодом ее предшествовавшей связи с братом, так что кровосмешение здесь как бы потенцировано. Кульминацией же его служит сцена, в которой мать, исповедуясь в грехе – не кому-нибудь, а самому Папе Римскому, – открывает в нем того самого сына. Он достиг высшего сана благодаря наложенной на себя епитимье. В этой сцене говорится о «триединстве» отца, сына и священника. Здесь уже данный мотив соприкасается с богохульством; в этом месте мы видим настоящую литературную эквилибристику, потому что, будучи озаренной светом любви, вся контроверза сразу же оказывается разрешена и получает высший смысл. Но какие именно «оригиналы» смоделированы в этой истории и какова их «познавательная» ценность?

Это история о судьбе, грехе и любви, вполне вписываемая в контекст философии человека. Это размышление о его предназначении, о том, что случай приближается здесь к тому, чтобы стать воплощением личностной, но темной сатанинской силы, победить же его можно неким двуединым вмешательством посылаемой свыше любви и сознательного выбора. История представляет нам, если так можно выразиться, «предел возможного», судьбу в ее наибольшем размахе, между противоположными полюсами гибели и возрождения; притом этот размах – максимально достижимый в данной области – в этой истории сделан наглядным. Разумеется, это достаточно произвольная интерпретация. Перед нами некий миф. Речь идет не о том, чтобы к многим суждениям и определениям добавить еще оду экспликацию, но о том, чтобы попытаться применить принципы, которые основаны на чем-то большем, нежели сила «убедительных» аргументов. Prima facie, все на свете можноистолковывать двояко: либо субстанционально, наглядно, чувственно, в обобщениях, не выходящих за рамки опыта, результаты которого своей комплексностью и замкнутостью лягут в основу возникающего из них образа мира; либо же – стремясь к трансценденции, исходя из той же связной замкнутости и подключая ее к комплексу опыта в целом. При этом осуществляется интеграция бытия в смысле понимания его – главным образом именно через трансценденцию и благодаря ей.

Однако эту дихотомию удается провести только prima facie, потому что опыт, основанный лишь на себе самом и потому «имманентный», есть фикция. Элементы своего рода «трансценденции» как выхода за данные чувственного восприятия неотделимы от каждого акта постижения, и тем более их не удастся отделить от абстракций, следующих принципу порядка и вместе с тем упорядочивающих весь мир. В какой мере образы, которые мы видим в литературном произведении, отсылают нас к эмпирически трактуемому опыту, а в какой остаются всего лишь знаками, отсылающими к плоскости понятий другого ряда, это соответствует альтернативам «буквальное – метафорическое», «прямое указание – намек», «демонстрация – аллюзия». Эти дистинкции не зависят исключительно от текста, но с необходимостью требуют определений (решений) со стороны читателей. При этом может случиться, что внешне взаимоисключающие позиции могут быть согласованы, поскольку «быть метафорой» или – альтернативно – «быть буквальным описанием», это градиентные свойства знаков (следовательно, также и литературных произведений). Соответственно позиции, какую занимает читатель по отношению к манновскому роману, будет различна и перспектива этого романа в его восприятии, колеблясь поровну между достоверностью и насмешкой. Характерно, что произведение можно воспринимать, не занимая эксплицитно ни ту, ни другую из крайних позиций, благодаря чему оно приобретает особенное «мерцание» амбивалентных значений, так как серьезное нераздельно слито в нем с иронией. Эта двузначность с рациональной точки зрения, по существу, является отысканием данных, логически противоречивых в своей основе. Суть в том, как скажет рационалист, что потусторонний мир, санкционирующий понятия греха, любви и погибели души, либо существует, либо не существует. Однако факты окружающего мира, которые мы наблюдаем в атмосфере значений, меняются именно в зависимости от того, в какое «семантическое пространство» мнений мы погружаем данное действие. Рационалист, отказываясь от буквального значения текста, придерживается его метафоричности. При этом он выигрывает в информационном плане, хотя не в эмпирическом (ибо допускает, что категории, традиционные для определенной культурной формации, могут «прокрадываться» в мир).

С точки зрения эмпирии, миф есть нечто либо недоступное проверке, либо ложное – как гипотеза, «несогласная с фактами» (например, миф о воскресении), либо – еще вариант – избыточная (миф о реинкарнации). Попытаемся развить подход, который будет основан на противопоставлении «миф – эмпирия», то есть на противопоставлении информации, которую подтверждать не то что нельзя, но не надо, и информации эмпирической.

Эмпирия выводит отношение человека к миру и другим людям из исследования реальных событий; напротив, миф устанавливает отношения к миру и людям в нормативном плане. В мифе руководящим началом служит предопределение, никогда – стохастичность или статистика. В эмпирии мы исследуем причинно-следственные цепи. Миф, напротив, вводит нас в «тайну». Ибо он во всех своих воплощениях представляет собой кружение – образами, притчами, иносказаниями, аллегориями – вокруг «тайны» (экзистенции, судьбы, предназначения, творения), и он ничего не может сообщить тому, кто, узнав его, требует дальнейших разъяснений. Потому что в противоположность вечно сомневающейся, несовершенной, к чему-то стремящейся эмпирии миф – это информация, застывшая в совершенной самодостаточности, в грозном и вместе с тем поражающем величии незамутненного откровения; и потому что в своих разнообразных формах миф одновременно статичен и динамичен. Он статичен, так как определенная ситуация – или серия их – воспроизводится в нем без изменений, будучи кольцеобразно замкнутой, а время в нем – не вектор, направленный из прошлого в будущее и необратимый, но круговращение. События, которые случаются во времени, представляются в мифе как бы происходящими вне времени, потому что их передача от поколения к поколению – это непрерывная актуализация, и над ней не имеют никакой власти естественные процессы изменения и старения. Миф происходит в вечности – следовательно, всегда, – и ничто в нем не может быть изменено. Такова его статичность. Однако вместе с тем он динамичен, потому что допускает изменение и попеременность воплощений. Таковы сын, отец, священник в «Избраннике» как поочередные воплощения как бы «утроенного» образа Эдипа. В других разветвлениях мифологической тематики, если бы мы могли проследить их здесь, мы нашли бы различные «гибриды» вариантов того же рассказа о кровосмесительной связи, по-разному конкретизирующих ее для разных культурных кругов. В версии Манна греческий миф отнесен к системе христианских верований, благодаря чему отношение «Эдип – мать» обогащается как бы еще одним «членом» – трансценденцией. Она тоже относится к области прототипов. Те же самые в основе отношения, но полностью сбросившие с себя ауру трансценденции, мы снова находим в «Лолите» Набокова, когда герой (Гумберт) мечтает, как у него была бы дочь от Лолиты и он мог бы, повторяя то, что было, беззаконно наслаждаться ее ласками. Здесь видна некая гипертрофия фантазии, которой эти оптимистически-приапические грезы обязаны своим комизмом, своим обезоруживающим моральным «подходом». Чудовищное, когда оно чудовищно до неправдоподобия, переходит в смешное. Подобно этому в «Избраннике» оно преобразуется в возвышенную сентиментальность последних сцен, где мать исповедуется сыну-папе в своем грехе. Итак, перед нами ситуация Эдипа, разыгранная в двух безмерно далеких друг от друга контекстах: один раз она спародирована в тонах возвышенной чувствительности, другой раз – использована в целях психологически адекватной компрометации. Версия Манна – как бы опыт сокращения мифа об Эдипе и его более поздних трансфигураций, сотворение смыслового сгустка, усиленного авторитетными ссылками. Она укоренена в ряде русел нашей (европейской) культурной традиции, вписана прежде всего в эту традицию и извлечена из мира идей, а не реальных событий. Конечно, Манн не преминул использовать мощные средства своей прозы, а в особенности стилизацию (текст «Избранника» инкрустирован даже вставками по-старофранцузски), включая также и ситуационную стилизацию. Так, он приближается даже, о чем мы уже упоминали, к богохульству, и это сознательный риск, основанный на формальном сходстве, имплицированном «триединством» личности. Повествование представляет собой псевдопримитив, в котором наивность стародавнего мотива опирается на мастерские опыты конкретизации. Напротив, у Набокова миф – лишь бледная тень, призванная на помощь скорее всего случайно и, наверное, неумышленно, потому что ситуация реалистична (в психологическом смысле мечты педофила вполне правдоподобны), и во всей той сцене нет ничего от «тайны» – если не считать за таковую именно данную кульминацию безумных грез.


Почему Манн не написал второй том «Круля»? Может быть, только потому, что не успел? Потому что иссякла его, вообще-то немалая, «биологическая выносливость», die biologische Ausdauer, о которой он некогда писал в открытом письме, заверяя, что ее у него довольно, чтобы нахлобучить на лоб шляпу доктора honoris causa[165]? Перед ним стояла задача развить тему художника (поднятую еще в «Королевском высочестве») в «иронически-хулиганской» тональности. Это должно было быть очередным воплощением той же темы, после того как она была разыграна уже в трагическом ключе в «Докторе Фаустусе», в образе Адриана Леверкюна. Вместе с тем Манн, имея в виду свои ориентиры – «идеального» артиста и «идеального» авантюриста, – только до конца первого тома смог последовательно провести свою задачу максимально обрисовать эту двуипостасную фигуру в ее экзистенциальном единстве. Впрочем, кто знает, не нарушилось ли у него равновесие между идеями артиста и авантюриста уже несколько раньше? Да и в самом деле, слишком великолепный артист оказался у него воплощен в этого лакея, чтобы не начало казаться иллюзорным бывшее (по замыслу) реалистически «мясистым»! Как много интеллектуального такта, рафинированности в хорошем вкусе, какие изящные манеры и сколько красноречия вложил Манн в этот образ! Пусть даже мы не станем оспаривать таланты, благодаря которым Круль, не зная ничего о Гермесе, умел написать такие письма к родичам маркизы и привести португальского короля к убеждению, что его (Круля) надо наградить орденами, – пусть мы примем все столь необычайное, но все же остается вопрос: какова могла быть судьба Круля в дальнейших частях романа? В образе этой «птицы небесной» Манна зачаровала его двойственность, сходная с артистической и проистекающая из контраста между бедностью «по существу» и внешним блеском. В том смысле, в каком артист «хуже», то есть «менее совершенен и мудр» в сравнении с собственным творением (так как оно есть результат его кульминирующего усилия), – в этом смысле авантюрист, вошедший в образ аристократа, становится его партнером – больше, чем просто равным ему (внешне – потому что авантюрист его превосходит, сознательно избрав эту жизненную роль). Но при этом авантюрист не перестает быть «внутри себя» мошенником, происходящим из лакеев. Однако к концу первого тома аристократическое воплощение Круля становится слишком ярким. Круль оказывается светским львом, великолепным causeur’ом[166]. В следующей части его, наверное, должна была бы ожидать карьера в первых салонах Европы. Если бы Манн это показал и если бы ему удалось придать этому сюжету правдоподобие, то совсем пропала бы одна важная черта его повествования, которая уже и так ослабла к концу первого тома, а вообще-то придала роману тот своеобразный привкус амбивалентности, который послужил для него весьма острой приправой и, собственно, поводом для его написания. Эта черта – бьющее в глаза противоречие между подделкой и первосортностью; между тем, что в Круле является корыстным притворством, и что – ошеломляющей дерзостью игрока и блеском настоящей импровизации. Все, что в нем низкого и плебейского, растопилось бы в сиянии великой карьеры. А если бы исчез промежуток, отделяющий маску аристократа от лица хитрого игрока, от актера, вдохновленного собственной аутентичностью, то вся модель артиста отмерла бы. Момент этой гибели, строго говоря, нельзя было бы заметить, но она была бы окончательной. Тогда рассеялась бы аура семантической неоднозначности, излучаемая книгой и являющаяся результатом ее «двойного ключа», двуплановости. Мы имели бы только некий роман о необыкновенном взлете бывшего лакея, кельнера, о типе карьеры, которая по своему буквальному значению уже мало имела бы общего с кругом проблем, так волновавших Манна. Вот почему роман, наверное, и не был дописан.

Конечно, это только предположение. Во втором тома Манн мог прибегнуть к другим «воплощениям», которые закончились бы, возможно, полным падением героя. Однако что могли бы все эти перипетии добавить к нашему знанию об экзистенциальной двойственности такого персонажа, который никогда не перестает быть актером? Но ни при взлете с его неизбежными торжественными церемониалами, ни при падении он не мог бы уже удержаться на линии устойчивого равновесия между обеими одновременно мыслимыми судьбами: равновесия, созданного и удерживаемого лишь благодаря молчаливому соотнесению с обеими крайностями.

В «Признаниях авантюриста Феликса Круля» Манн в стиле пародии смоделировал такую амбивалентную ситуацию художника, которая подлежит скорее моральному рассмотрению как столкновение «эвдемонического» элемента с «гермесовским» (не без причины мадам Упфле дает в «великой эротической сцене» своему юному любовнику имя бога-вора). Напротив, в «Королевском высочестве» смоделировано противоречие скорее докучное и болезненное: художник, будучи фигурой публичной, вынужден играть для других роль не столько себя – аутентичного, сколько тоже себя, но во мнении этих других. Ибо они этого от него ждут. При этом то постоянное «хождение на ходулях», которым он должен удовлетворять эти ожидания, идеализация и ответ на нее «сверх всяких сил» – всё это существенно портит его собственную жизнь, его «частную жизнь» превращает в одиночество, отчасти горестное и не лишенное комизма, в силу контраста с возвышенностью официального достоинства. Вместо гротескной тональности «Круля» мы сталкиваемся в «Королевском высочестве» с тональностью, вообще говоря, добродушного юмора, смешанного даже с определенной сентиментальностью, поскольку сквозь ткань романа просвечивает, не всегда с должной деликатностью, его «мифологический прообраз», в данном случае – сказочный. И вещь в целом настолько – именно так можно сказать – «добротна», насколько сказка может отражать реальные события, а именно: когда она тяготеет к иллюзии не слишком обязывающей и к миражу, который не пытается чересчур энергично притворяться подлинной реальностью. В мифах трагедии неизбежны, однако счастливый финал уготован на самом небе и осуществляется вмешательством всемогущих сил. В сказке все складывается не столь безболезненно, однако с большой легкостью. Таким образом, прототипическим для «Королевского высочества» является «сказочное издание мифа» или форма мифа, освобожденная от «метафизических амбиций», от той пульсирующей пуповины, посредством которой устойчивые сцены событий связываются с трансценденцией. В конкретном же оформлении мотив «Королевского высочества» заимствован из легенд о «красавице и королевиче», хотя распределение признаков не такое, как в прототипе: не королевич богат, а именно красавица, и он, а не она, живет замкнуто и в одиночестве, от которого его избраннице удастся избавить любимого. Появившись в свет, роман подвергся атакам со стороны аристократов, оскорбленных некоторыми реалистичными подробностями. Манн публично разъяснил, что роман носит аллегорический характер. События эти относятся теперь к прошлому – можно сказать, мертвому, потому что сама проблема художника как «властелина сердец», в особенности в таком понимании, как в «Королевском высочестве», оказалась эфемерной. Определенно существуют аспекты артистической экзистенции, сохраняющие значимость как бы «надвременно» – например, связанные с сущностью творческих процессов, – но есть и такие, которые вытекают не из внутренней необходимости, а только из моды данного времени. Результаты их моделирования отличаются недолговечностью ее изменчивости, потому что и сама мода изменчива. Поэтому читатель, не посвященный в историю эпохи Манна и историю его творчества, даже не заподозрит, что в «Королевском высочестве» вообще существует проблема художника. Потеряла социальную общезначимость реляционная система, которая могла бы добыть из этого произведения соответствующую избыточность значений.

Заметим попутно, что даже в облике Гитлера Манн сумел – в статье «Bruder Hitler»[167] – разглядеть элемент артистизма, правда, разложившегося, вырожденного в комедиантство, но все же сохранившего остаток тайны, что и позволяет ему захватывать и «вдохновлять» других, влияя на них некоей магической силой. Я здесь не вдаюсь в то, был ли Манн «прав». Говорю об этом только для того, чтобы показать, как скрупулезно он искал для проблемы «артиста» ее реалистических – созданных реальной жизнью – моделей, как «ковариантных» (намеренно – см. «Королевское высочество»), так и преобразованных в гротескные образы, хотя бы карикатурные и даже гнусные.


Одно из наиболее фундаментальных свойств человеческого сознания – стремление открывать упорядоченность в окружающем мире. Нельзя сказать, чтобы это свойство возникло только на высоком уровне эволюционного развития: оно характерно для всех животных. Однако человек приобрел высшую, чем у всех других животных, свободу в этой плоскости познания вещей. По существу, как мифотворчество, так и философствование, теодицея, а в конечном счете – и эмпирическая рациональная деятельность равным образом ведут к постулированию различных форм упорядоченности, которые управляют миром. Магия, религия, онтология, эмпирия в одинаковой мере пытаются удовлетворить вечное человеческое любопытство: «что? откуда? как? почему?» Однако в то время как эмпирия открывает в мире виды порядка, на которых основываются инструментальные действия, доступные проверке на каждом этапе, миф дополняет мир, навязывая ему виды порядка, не оправдываемые эмпирическими свидетельствами. Впрочем, здесь и там мы встречаем аналогичное стремление к тому, чтобы найти единый ключ, последнюю формулу явлений. Поэтому нет ничего удивительного, что аналогичные процессы – скорее их отражение – находим и в литературе. Эпические произведения стремятся применить к миру подход в плане «ультимативной трансформации», чтобы уловить в бесконечной информационной избыточности мира те элементы, которые, будучи увязаны друг с другом, содержат в своих возникших таким образом комплексах некоторые вечные истины. Этот подход является универсальным для эпоса и в своем пределе представляет собой поиск окончательных инвариантов судьбы и мира. Мы не стремимся ответить на вопрос, почему человек ко всему этому стремится, а также в какой мере можно свести (редуцировать) его экзистенциальную стратегию к элементарным биологическим инстинктам. Мы только отмечаем положение дел и будем на него ссылаться. В творчестве Манна явственно заметна борьба двух диаметрально противоположных способов упорядочения действительности: мифического и эмпирического. Впрочем, эта борьба характерна не только для его художественных произведений.

На вопрос о том, откуда берется определенное состояние вещей – например, эпидемия чумы, – можно бывает ответить не только исчерпывающим образом, но и таким, на который согласятся все специалисты. Однако всегда можно постулировать и существование «двояких» причин, равносильных утверждению, что чума есть также и кара небесная. Так и современные верующие в этом отношении принуждены к данной двойственности, не только интерпретативной, потому что и для того, чтобы избежать эпидемии, они одновременно применяют как действия из инструментальной области, так и те, которые с инструментальной точки зрения в равной мере и бесполезны, и излишни. Правда, не всему, что происходит в реальном мире, верующий человек (безразлично, какого вероисповедания) будет склонен приписать такую «двойственность». Так, например, никто не полагает, чтобы повреждение автомобиля или перекос стрелки в часах были причинены вмешательством высших сил. Скорее на трансцендентные факторы возложат ответственность тогда, когда речь идет о важных в каком-то отношении делах. Окажись, что замедление хода часов запустило лавинообразную серию каузально обусловленных событий и вызвало мировую войну – ну, тогда нашлись бы некоторые люди, которые и этому первому члену серии, отставанию часов, склонны были бы придать какую-то высшую, возвеличенную до метафизических пропорций санкцию. Для сторонников определенной религии она есть истинная вера в противоположность «ложным», каковы, например, мифы. Мы не можем здесь присоединиться к такому различению: не по причине антифидеистических взглядов, но просто по классификационным соображениям. Императив, требующий поиска связей за рамками реального мира, дополняющий этот мир «трансцендентным придатком», является – соответственно принципам единой классификации – императивом мифическим.

На вопрос о том, откуда взялся фашизм, можно находить ответы в разрезе социологическом, экономическом, говоря шире – в причинном плане, хотя наши знания в этой сфере уступают, например, биологическим. Можно также дать такой ответ, который соотнесет порядок следующих один за другим результатов к определенной «пра-последовательности» событий, раз и навсегда установленной в надвременных категориях. Тем самым вместо эмпирического истолкования мы получаем откровение, вместо гносеологической динамики – псевдодинамику неизбежных возвратов извечно заданной ситуации. Например, ситуации «искушения», «греха» или «вины».

Из вышесказанного следует, что получение хотя бы и очень точного, очень эффективного знания не означает, что для области, к которой это знание относится, будет исключена возможность постулировать трансцендентный коррелят. В определенном – психологическом – смысле даже легче постулировать трансценденцию там, где наука открывает присутствие одних лишь вероятностей – следовательно, явлений недетерминированных. Потому что трудно искоренить веру в полную детерминированность явлений, с которыми мы сталкиваемся в повседневной жизни. И таким образом, даже если мы добьемся точного в социологическом смысле знания, это не упразднит подхода, который мы назвали мифологическим, применительно, например, к феноменам типа фашизма.

Функции литературы с течением времени менялись. В эпоху Манна ее целью не было (как можно судить по совокупности весомых литературных произведений тех лет) дать исповедь человеческой экзистенции в рамках вполне эмпирической установки. Симпатии мастеров слова не были, вообще говоря, на стороне позитивизма, который боролся за такую установку. Причин тому было много, и они сложны; мы не возьмемся исследовать здесь эти вопросы. Впрочем, это и не требуется, если признать, что реалистический эпос рисует действительные события, а к ним ведь принадлежат и акты человеческой веры, и все последствия таких актов, проявляющиеся в действии. Кроме того, применительно к человеческим судьбам, смешение обеих категориальных установок (мифологической и эмпирической) может дать поразительные в художественном отношении результаты. Уже в самом столкновении столь противоположных по генезису планов действия есть что-то возбуждающее. Ибо столкновение двух видов упорядоченности, одного происходящего из откровения, а другого – из человеческой практики, является, по-видимому, одной из потрясающих черт человечества – «человеческой природы», сказал бы я, если бы не считал этот термин отягощенным опасным балластом застарелых недоразумений. Есть темы, в рамках которых порожденные таким столкновением гибриды могут оказаться художественно более жизнеспособными, чем произведения, «сооруженные вокруг» одного только скелета, упорядочивающего действительность.

Сопоставляя между собой такие произведения, как «Круль» и «Избранник», мы обнаруживаем в первом процесс эмпирического моделирования, во втором – беллетризованный миф. Это противостоящие полюса нашей шкалы. Двигаясь вдоль нее, мы обнаруживаем различные пропорции обоих видов упорядоченности в великих творениях Манна. Мы отметили, что бледная тень мифического прототипа в его сказочном варианте просвечивает из-за реалистических аксессуаров в «Королевском высочестве». Равным образом в «Волшебной горе» удалось бы различить только следы элементов мифологического влияния – впрочем, весьма разнообразного. В этом романе постоянно заметно преобладание познавательной эмпирии. Ход общественных событий моделируется процессами в пределах замкнутой группы людей. Говоря о «ходе общественных событий», мы имеем в виду, в частности, культуру определенной эпохи, ее главные тенденции, одним словом, так называемый «дух времени». Эта книга нас не будет интересовать в такой степени, как последнее великое творение Манна – «Доктор Фаустус». В нем сошлись все лейтмотивы великого писателя: проблема здоровья и болезни, проблема художника и его искусства, проблема искушения и греха и – last but not least – проблема народа, который произвел Манна.

Конечно, и в «Волшебной горе» можно искать мифический элемент – в том распространенном на сферу всех религий смысле, который мы придаем термину «миф». Мифическую, аллегорическую интерпретацию судьбы мы находим в большом разделе «Снег». Впрочем, разве и сам Ганс Касторп – как сообщает Манн, этот образ благородной золотой середины – не был воплощением homo Dei[168]? Однако с того мгновения, когда эмпирический план романа сливается с его мифологическим планом – а значит, когда один из них может опереться на другой, усилить его, углубить, разъяснить, когда оба перестают принципиально противоречить друг другу, – с этого мгновения роман наполняется тем духом всеобщего согласия, той гармонией, которая умиротворяет всякого читателя. Как эмпирик, так и верующий, постигнув этот образ мира, глубоко убеждаются в том, что писатель именно для него – для каждого из них! – создал «его собственный мир», его видение мира. Ибо идеал эпоса – создание модели, в которой господствует (или – то же самое – из которой можно вычитать) многоплановость мира. Мир эпика – «плюральная модель», так как ее можно интерпретировать различными способами; а потому – это модель, наиболее из всех литературных моделей похожая на свой «оригинал» – реальный мир.

С методологической точки зрения, как бы антитезу «Доктора Фаустуса» составляет роман «Иосиф и его братья». То, что в «Избраннике» предстает в относительно скудном объеме, на ограниченном материале, здесь разрастается в огромных масштабах до монументальности библейского сказания. Миф в чистой (хотелось бы так сказать) форме послужил «оригиналом», который Манн сблизил со своей огромной эрудицией, в полном смысле слова эмпирической – и в полном смысле слова рациональной – и во всех пунктах точной. Все доступные Манну элементы культурной антропологии, истории, археологии, новейшей психологии он использовал, чтобы сделать библейскую историю хотя бы кажущейся правдоподобной, не отменив притом ни одной ее подробности. Однако все эти подробности скрыты в огромном романе, как скрыт скелет в теле. Можно сказать, что в четырех массивных томах «Иосифа и его братьев» миф победил историю, то есть подчинил ее себе и превратился благодаря ей в обширный материал, гораздо более достоверный, нежели материал самого библейского «оригинала». Однако же этот роман представляет собой, в сущности, совершенно особое произведение, ибо не столько беллетризует миф, сколько изображает ход его возникновения и эволюции, что прекрасно делает понятным уже огромное вступление, это Höllenfahrt[169], которое уведомляет нас, что в романе изображено не столько определенное «положение вещей», сколько его «самозарождение» в бездне времени. Своеобразные хитрость и совершенство – одновременно – заключены в том, что этот мифотворческий процесс оказался гармонично синтезирован с тем, что возникло в его развитии. В этой столь своеобразной конструкции нет ни единого изъяна, ни одного зазора, благодаря чему она и представляет собой одновременно действие и его продукт, что заставляет вспомнить те романы первой половины XX столетия, в которых передается сам процесс их возникновения. Однако в случае «Иосифа и его братьев» текст не является «автотематическим», обращенным сам на себя. Он обращен в прошлое, заключающее в себе как бы два временных плана: динамичный план, «обычную» хронологию событий и план их «возвышенного» изображения, сгущающегося в библейский рассказ. Так что читатель, закончивший читать «Иосифа и его братьев», понимает, что не должен спрашивать: «А как там было на самом деле?» – потому что роман «сам себя рассказывает» и изображает тем самым как бы очередной возврат мифа. В этих странствованиях миф обрастает побочными значениями и мотивами. Благодаря процессу «обрастания» он и выявляет неуместность вопроса: «А как там было на самом деле?» В свою очередь, эта неуместность свидетельствует о неустранимости легенд, которая должна относиться к достаточно отдаленному прошлому. По поводу прошлого можно высказать только ту несомненную истину, что люди тогда рождались, жили, страдали и умирали. Остальное – молчание или же красота, исполненная возвышенного блеска, которой миф, оживающий под пером писателя, наделяет доантичных героев, существовавших тысячи лет назад, а может быть, и не существовавших никогда.

Роман Манна одновременно «новый» и «старый»: «новый» – по совершенству приемов повествования, «старый» – по своему основному методу, так как литература начинала с того, что не изображала, а восполняла мир. Религия поступает так и по сей день. Функция изображения мира является познавательной в эмпирическом смысле, функция восполнения, напротив, мифологична.

Перед критиком Манна стоит нелегкая задача, потому что этот великий писатель был также великим – и критическим – знатоком своей области деятельности. Свои замыслы он осуществлял – особенно в годы своей творческой зрелости – так, что только тот, кто не согласен с самыми их основами, может выступить с критикой его произведений. Мне хотелось бы это сделать, ограничиваясь только «Доктором Фаустусом» и разъяснив, в чем заключаются мои оговорки по поводу восприятия этой книги.

В ней Манн еще раз столкнул миф с действительностью. Идеалом моделирования, к которому он, по-видимому, стремился, было оформить с помощью фаустовского мифа определенную серию событий, представленных сами по себе в реалистическом плане, то есть правдоподобных с точки зрения «наивного реализма». Причем оформить так, чтобы было возможно – prima facie – истолковать эти события в как можно более обиходном и буквальном смысле. Но вместе с тем они должны были дать основу для интерпретации их в сверхъестественном плане, потому что лежащий в этом плане и исходящий оттуда абсолютный миропорядок определяет конструктивную и семантическую целостность всего произведения.

Моделирование осуществлялось в принципе внутри определенных полярно противоположных оппозиций, которые отображают как бы силовые линии и могут условно быть названы упорядоченными парами. Где-то на мифологическом горизонте это пара «Фауст – Мефистофель», а ближе непосредственно к тексту: Адриан Леверкюн – дьявол, здоровье (норма) – болезнь, спасение – гибель (в искусстве), или как наиболее общее: добро – зло.

Таким образом, снова появляется дьявол как воплощение зла. Конечно, Манн оставил лазейку для «эмпирического» толкования, потому что текст говорит о «процессах в pia[170]», вызываемых spirochaeta pallida[171] и создающих возможность галлюцинации. Равным образом смерть ребенка, возможно, была случайностью, а не местью дьявола за несоблюдение условий договора. Но становится ли благодаря этому «Доктор Фаустус» действительно амбивалентным произведением? Возможно ли такое его прочтение «по кусочкам», при котором метафизическая проблематика редуцируется до чисто человеческого несчастья и до влияния эндотоксина бледной спирохеты? Это, как кажется, более чем сомнительно. У манновского дьявола функция не такая, как у дьявола из «Братьев Карамазовых». Этот последний ничего в мире самим своим появлением не меняет. Мир со всем своим течением событий остается таким, как и был, а будущее его – столь же неизвестным, как и до той минуты. Напротив, манновский дьявол переструктурирует всю совокупность событий. Ибо с дьяволом вместе появляются предустановленность и предопределение. Если признать дьявола за призрак, порожденный больным мозгом сифилитика, то роман распадется на бессвязные куски. Тоскливое и нечистое приключение Леверкюна, его упорное одиночество, смерть ребенка, которого он полюбил, как перед тем и смерть врача, который его лечил – все это частные совпадения, случайности. Их вообще нельзя связать ни в какую целостность (они связываются только в мозгу больного человека). Перед нами всего лишь «странное стечение обстоятельств», приведшее к тому, что у Леверкюна не только были галлюцинации и бред, но они еще и оправдывались так, как будто он и в самом деле, а не только в своем воображении заключил сделку с адом. Правда, можно под «дьявола» подставить – чтобы прочесть роман «эмпирически», – например, «человеческую злобу». Но как эта злоба могла бы – сама по себе – устроить так, чтобы осуществилось – за пределами действий композитора – то, что только привиделось этой злобе, разожженной болезнью? Таким образом, дьявол Манна вводит в роман жесткий детерминизм, предустановленность событий и не есть всего лишь воплощение «божественного с отрицательным знаком», но фактор, заменяющий внутренний механизм литературного произведения часовым механизмом.

Этот часовой ход сюжета взят из мифа. «Доктор Фаустус» воплощает в себе миф, по духу аристократический, или точнее – персоналистский. Дьявол, согласно этому мифу, охотится на избранных, на тех, кто к чему-то предназначен. Да и сам он не какая-нибудь незначительная персона – князь Тьмы; и готов вести переговоры не с кем попало, а, что ни говори, – с гением. Манновский дьявол родом из минувшей эпохи, он – индивидуалист, для которого нет места в эпохе масс. Он – близкий родственник Лапласова всеведущего демона детерминизма и каузальности, уточняет условия договоров по-бухгалтерски, держит свое сатанинское слово, но за нарушение буквы договора взыскивает неумолимо – например, убивает ребенка, которого полюбил Адриан.

Но как выглядит исторический фон того времени – фон, на котором развивается вся эта история? Испытывать в ту эпоху хотя бы самое худшее зло с мыслью, что оно, так сказать, «адресовано лично мне – потому что существует Некто, кто именно меня выбрал себе в жертвы», – это было бы, что говорить, настоящей роскошью сравнительно с порядком и нормой эпохи. Мы в Европе гибли миллионами, как зерна между мельничными жерновами. И у этих миллионов существований в краткие промежутки, отделяющие жизнь от смерти, не было ни места, ни времени – не то что на разговоры с адом или с небом, но хотя бы на один жест, который выразил бы человеческую муку. Лицо, имя, индивидуальность – всего этого не было у жертв. На этом фоне, если кто-нибудь погибал как особый избранник дьявольских ли, недьявольских ли сил, если его называли по имени и он погибал из-за своих заслуг или грехов, он тем самым уже находился в ситуации необычайной, исключительной, достойной зависти, а не сочувствия. Ибо он хоть на миг изымался из анонимности, становился убитым человеком, пусть даже для убийцы, раз уже тот распознал в нем личность, а не только сырье для химических фабрик. Ибо то была эпоха массовых фабрик смерти, и строили их умелые специалисты. Гениальность тех, кто попадал в их стены, не имела ни малейшего значения. Ни один дьявол, который искал бы великие умы и волшебством их сманивал, – ни один дьявол не заинтересовался тем, есть ли тут гениальность. Она была – ничто. Можно ли вообразить дьявола в концентрационном лагере – не метафорического и не «внепространственного», но как личность, ведущую беседы с кем-нибудь из людей? Это нонсенс – и какая безвкусная, ходульная ложь! Каждый человек, гений или не гений, мог – в центре Европы – стать кучей костей и тряпок, топливом для печей. Чтобы началась трагедия, надо предварительно признать персонажей некими личностями. Но никакого такого признания не происходило. Чтобы какие-нибудь события – уж не буду вдаваться, связанные с трансценденцией или нет – но чтобы что-нибудь происходило, для того должны быть чисто предметные предпосылки, которые в первом приближении можно свести хотя бы к пространственным. Сама мысль о нотариальном заключении контрактов с Тьмой – применительно к данным конкретным временам – выглядит столь же странной, сколь и бессмысленной. Призванный на помощь миф теряет всю свою силу схватывания действительности, когда эта действительность слишком на него непохожа.

Здесь я затрагиваю принципиальный вопрос. Кто-нибудь мог бы потребовать, чтобы литература как бы «фронтально» отображала действительность как целое, чтобы она ее представила «по всей правде» и вынесла о ней суждение; и при этом он мог бы апеллировать к мрачным явлениям, которые мною упомянуты. Он был бы полностью прав в своем моральном негодовании, но правота эта носила бы наивный характер. Такого рода требование – своего рода шантаж, и я его ни в коей мере не выдвигаю. Такое «фронтальное» отображение действительности невозможно. Чрезмерное эмоциональное участие в ней так же парализует перо писателя, как и полное равнодушие к человеческим судьбам. Наука и искусство выработали определенные методы, чтобы отображать мир. Наука абстрагируется от конкретного хода событий, искусство его облагораживает. Впрочем, последнее не обязательно, и Манн об этом знал. Однако, севши писать роман, который должен был говорить, в частности, о его народе, он сломал свой самый ценный инструмент – иронию, которой до того момента никогда не пренебрегал. Он не решился использовать ее иначе, кроме как частично и маргинально, направляя ее на фигуру рассказчика, Серенуса Цейтблома. Но и тогда он делал ее слегка приглушенной, мягкой – а жаль. Нельзя было отказываться от иронии, даже от ее наиболее агрессивных форм – издевательства, карикатуры, резкой насмешки, – раз речь шла о спасении гуманизма. Однако Манн выбрал неадекватный этой цели путь облагораживания действительности.

Несомненно, что в преступлениях нашего времени повторились преступления, уже прекрасно известные истории. Однако их делает особенно чудовищными рациональный аспект: техническая подготовка и промышленное осуществление. Этот аспект сообщила им эпоха, потому что цивилизация уже достигла достаточной степени инструментального развития. Библия, в которой Манн почерпнул тему «Иосифа и его братьев», это история времен, возможно, не менее мрачных, по крайней мере если смотреть на них из современности, и лишь туман временной перспективы и многократно повторявшийся процесс замены имен кровавых порядков именами их мифических сублиматов оправдывает тогдашние жестокости в наших глазах. Кроме того, этот «процесс замены имен» получает в наших глазах и чисто психологическую санкцию. Как о том уже говорилось в первой части наших рассуждений, только недавние могилы неприкосновенны, однако величие смерти мыслится как некая летучая субстанция, поскольку по прошествии веков могилы можно раскапывать – например, в интересах науки. Кроме того, трудно сочувствовать человеку, который, скажем, скончался безвременно, но это было три или четыре тысячи лет назад. Так или иначе, сегодня он бы уже не жил. Даже какой бы то ни было отзвук его страданий до нас не доходит, будучи угашен бездной истекшего времени. Поэтому же мы можем мысленно обряжать судьбы таких давно отживших, абсолютно безымянных, просто-таки гипотетичных людей в ризы, дышащие священным величием; такое обращение с судьбами в рамках ритуала, заданного мифом, само представляет некий возвышенный обряд, состоящий из фатально необходимых действий. По крайней мере все это не кажется нам чем-то нарушающим чувство меры или проще – приличия. В смысле теории игр, трагедия – это ситуация, лишенная выигрывающей стратегии. Тем не менее она есть все же ситуация выбора – между различными «стратегиями поражения». Каждая из них, взятых порознь, представляет собой результат отказа от какой-либо одной из числа различных (нетождественных) конфликтующих ценностей. Выбор же в трагической ситуации – как отождествление своей позиции с определенными ценностями против других – не есть ни тавтология, ни нечто бесплодное эмпирически. Кто-то погибает, но – вследствие его выбора – некая ценность спасена благодаря ее прославлению. Итак, если дальше углубиться в сферу физикалистской интерпретации: эмпирически мы можем видеть, что существуют два рода порядка: детерминированный в своих отдельных элементах и детерминированный статистически. Статистический порядок явлений также может означать их детерминированность, однако она не относится к индивидуальным атомам или людям, но только к огромным множествам тех и других. Множество атомов в отличие от множества людей является чисто физическим. Поэтому отношения, существующие в человеческом множестве, сложнее, и в нем существуют различные формы неопределенности (недетерминированности). Допустим, что в данном человеческом множестве все его члены приняли определенное решение, касающееся их дальнейшего поведения, причем это поведение не будет таким, чтобы отдельные входящие в него поступки противоречили друг другу. То есть всеми принята либо некая форма кооперации, либо по крайней мере какой-то деятельности, при которой поступки одного не нарушают свободы поведения других. Благодаря этому будущее состояние множества оказывается детерминированным, как если бы существовал кто-то (наподобие «демона Лапласа»), кто знал бы все отдельные решения людей и мог бы в точности предсказать будущее состояние. Для этого «демона» данное множество уже утратило какую бы то ни было неопределенность. Однако оно не утратило неопределенность для отдельных составляющих данное множество людей, потому что ведь ни один из них не знает о решениях всех остальных. Следовательно, это индивидуальное незнание представляет собой «субъективный индетерминизм» данного множества. Оно определяет незнание того, что в принципе можно было бы знать. (Описанным здесь «демоном» пытается стать Институт Гэллапа.)

Однако такое множество не слишком реально, потому что люди проявляют неведение и неопределенность и по отношению к своим собственным решениям. Пусть кто-то думает, что он так-то и так-то будет действовать в некоей ситуации в будущем. Но когда эта ситуация будет актуализована, его реальное поведение совсем не обязательно будет совпадать с тем, что он раньше думал. Некоторые люди отдают себе отчет в таком расхождении между «автопрогнозом» и фактическим положением дел. У других нет никакой ориентации по этому поводу. Узнать о наличии таких и таких можно с помощью зондирования общественного мнения, проводимого, например, перед выборами. Определенный процент избирателей обычно отвечает, что они «не знают, что решат». Это сингулярное неведение в итоге дает недетерминированность уже объективную, потому что никаким эмпирическим исследованием (опросом, анализом мнений) его нельзя уменьшить.

Кроме того, результаты отдельных решений могут друг другу противоречить, что создает дополнительную избыточность объективной неопределенности. Эта избыточность может рассматриваться как результат неуверенности по поводу решений в будущем (собственных, а также решений других людей) в новыхситуациях неизбежного выбора, которые возникнут из столкновения этих противоречащих друг другу решений.

Однако чтобы создать полную картину детерминированности в человеческих множествах, необходимо учесть еще и явления, лежащие за пределами психики, то есть множества чисто физические: например, катастрофы, землетрясения, экономические кризисы, автомобильные катастрофы, заболевания, лотерейные выигрыши и т.д. В сумме все это дает индетерминизм, вызванный физической природой множеств, то есть не тем, что в них входят и определенные живые существа, наделенные сознанием, но тем, что в них входят определенные материальные объекты, существующие в материальной среде. Так что личность живет и действует по крайней мере в тройном кольце индетерминизмов, а потому часто не знает, предоставит ли неопределенность ее будущего место для ее (личности) свободных решений, или для давления группы, или, наконец, для вероятностных физических явлений. От конкретной социальной, биологической и «естественной» (то есть определенной состоянием природной среды) ситуации зависит, представляет ли собой сингулярная неопределенность свободу индивидуального действия, то есть является ли эта неопределенность также и объективной свободой – а может быть, она представляет собой передачу личности на милость статистических «слепых случайностей». Человек, обреченный на смерть от руки палача (общественная ситуация), от катастрофы («естественная макроскопическая» ситуация), от болезни («естественная микроскопическая» ситуация), одним словом, от «стихий» нечеловеческого или человеческого происхождения, – такой человек еще при жизни уравнен с материальным объектом, лишенным возможности направлять себя. Тем самым он выброшен за рубежи того пространства свободы, в котором может разыгрываться трагедия как выбор ценностей, превращающий судьбу в нечто возвышенное.

И однако эта «двойственность», не исключаемая при образовании причинно-следственных цепей, позволяет обреченной личности достичь освобождения (хотя и чисто внутреннего) от давящих на него детерминаций. Это происходит благодаря тому, что свою гибель он признает – как бы добровольно – как жертву, приносимую на алтарь какой-либо сверхличной ценности: например, идеи спасения других людей в этой или в вечной жизни и т.п. Однако чтобы такой акт мог наступить, необходимо определенное ситуационное предрасположение. Легче «совершить свой духовный подвиг» в указанном выше значении тому, кто сам восходит на эшафот или же узнает от врачей, что неизлечимо болен, нежели тому, кто идет на смерть в многотысячной толпе других приговоренных, как и он. Или тому, кто погибает с населением целого города в какой-либо природной катастрофе. Потому что для упомянутого духовного подвига необходимы некоторые ментальные приготовления, рефлексия и, наконец, сознание (хотя бы в какой-то мере мотивированное), что признаваемое за необходимую жертву и в самом деле есть жертва. Речь идет о согласии так считать – конечно, чисто субъективном. Однако у твердости веры есть свои психологические границы. У того, кто точно знает, что гибнет не только со своими близкими, но и со всем своим народом, несомненно, должна быть редкая, аномально устойчивая вера в трансценденцию, чтобы он мог в таком положении сохранять убеждение в значимости акта самопожертвования. Все же в совершенстве знающий свое дело, достаточно опытный палач может уничтожить даже такую исключительную натуру, создав для этого упрямца принудительную ситуацию выбора – ужасную карикатуру на подлинную трагедию. Например, он может сообщить приговоренному, что от него зависит решить, кто из его близких – но заметим, только один – останется жив, когда все остальные пойдут под нож. Если же он откажется принять решение, то тем самым предаст гибели всех.

Есть очень много таких способов уничтожения человеческого достоинства, а в равной мере и ценностей. Мы здесь представили только некий крайний случай. Существуют многочисленные методы, делающие возможным превратить жертву в сообщника совершаемого преступления. В том числе – даже такие, которые позволяют обработанным подобным образом людям на долгое время сохранять убеждение в том, что они не только не сделали ничего плохого, но напротив, сделали что-то для спасения определенных ценностей. Например, при осуществлении отбора тех, кто будет казнен, сумели сохранить кому-то жизнь.

Для внешнего наблюдателя подобные ситуации страшны и трагичны. Однако это не трагизм в понимании, связанном с дарованием свободы выбора. Наоборот, такой трагизм служит полному попранию свободы. Впрочем, и всесильный палач – лишь мрачная карикатура на провидение или судьбу.

Поэтому этическая традиция нашей цивилизации просто чуждается рассмотрения таких ситуаций. Изгоняя их из сферы наблюдаемых явлений, эта традиция делает для себя возможным «нормальное» функционирование. Жертвам в принципе несвойственно отождествление палачей с провидением, однако влияние времени, разрушающее индивидуальность, и замена «нормального» состояния на противоположное, – факторы, которые способствуют такому отождествлению. Опять-таки, в его перспективе можно называть фактор, ведущий к гибели, своего рода «стихией». Однако поскольку такая «стихия» означает случайность, человек старается изо всех сил исключить ее из своей интерпретации мира и делает это, придавая случайности признаки необходимости – например, сверхъестественной. Когда место слепой случайности занимает Высший Порядок (необходимость), детерминации подвергается и то, что эмпирически детерминировано не было, потому что было – по существу – неопределенностью. Поэтому трактовка религией или искусством принципов необходимости в некоем высшем смысле дает в конце концов избыточность порядка, которую человек навязывает миру, но которой в действительности в этом мире нет.


На чем основывается авторитет мифов? На их неизменности, то есть постоянстве. Принципиально излишни для объяснения мифотворческого процесса гипотезы в стиле юнговской – об «архетипах», под которыми понимаются определенные отношения и образы, укорененные в коллективном подсознательном. Основные мотивы мифов концентрируются около реально наблюдаемых явлений, таких, как возврат определенного состояния: рождения, смерти, времен года, солнцеворотов и солнцестояний. Структура этих возвратов часто бывает цикличной, притом она всегда детерминирована. В них нет места для проявления «случайности», они суть некие «пра-сублимации», происходящие из того, что миру приписывается некий избыток упорядоченности. Так, миф выражает не только реальный факт действительного прихода весны после зимы, восхода солнца после его захода, но еще – используя ассоциацию, основанную на аналогии – извлекает из этой ассоциации неправомерный (эмпирически) вывод о тождестве явлений, в чем-то между собой схожих. Такой тип понимания явлений достигает своей кульминации в приписывании сосуществования в них черт сверхъестественных вместе с естественными (некто является одновременно человеком и богом, богом и солнцем, сыном и мужем, матерью ребенка и матерью бога и т.п.). Здесь, таким образом, устанавливается неизменное отношение, притом загадочное, а развитие мотива не продвигается далее констатации существования «тайны». Среди мифологических мотивов «привилегированные» были отселектированы культурным отбором, действовавшим в недрах древних цивилизаций, а сам факт их живучести с тех пор окружает их аурой наивысшего достоинства, как если бы они представляли собой некое коловращение Истины, являющей себя в стольких-то – и именно в стольких – образах. Проводились опыты, основанные на том, что экспериментатор рассказывал группе из нескольких человек определенную историю, эта группа передавала ее изустно следующей группе, и такой процесс пересказа повторялся многократно. Выяснилось, что если рассказанная история основана на элементах, культурно чуждых слушателям, то уже через два-три «прохода» (которые должны имитировать наследование мифологической информации от поколения к поколению) рассказ преобразуется до неузнаваемости. Психическая среда избирательно «пропускает» определенные содержательные модусы и их структурные группы, другие же, напротив, «отсеивает». Сверх того, заметна еще одна закономерность: если передача только устная, то после ряда «обтесывающих» перемен и редукций в повествовательной структуре выделяется некое ядро и она застывает в такой форме, которая при дальнейших «проходах» уже проявляет значительную устойчивость в ходе трансляции. Очевидно, что это еще не объясняет, почему мифотворчество делает одни темы привилегированными в одних, другие – в других культурных кругах. Априори нельзя также утверждать, что не только структуры повествования, но и его темы определяются чисто случайными факторами. Однако нельзя также и исключить определенное участие этих факторов в образовании застывшей формы мифа.

Ход мыслей, который ведет к выявлению мифов как «праструктур» до их воплощения в литературном произведении, можно реконструировать приблизительно так. Признаем, что связи вещей, обнаруживаемые в мифах, – иные по сравнению с реальными связями в природе и обществе, и что эмпирия противоречит мифологическим связям; тем не менее они суть проявление желания человека обустроить мир, сделать его изменчивость и неопределенность всего лишь видимостью, хороводом разных масок, которые носят в принципе одни и те же персонажи. Если так, то в мифах проявляется «человеческая природа», причем в большей степени, нежели в логических дедукциях и эмпирических индукциях, поскольку мифы при своем возникновении не были, так сказать, искажены утилитарно-технической деятельностью человека. Эта деятельность, служа поддержанию человеческого существования, именно поэтому все же его не объясняет. Мифы же – комплекс человеческих желаний, тревог и надежд, образное (в фокусе этих ведущих сил человеческой души) представление того, что такое человек и мир. В откровениях и перевоплощениях, всякого рода сгустках желания и отвращения (страх перед запретом и вожделение его нарушить) нашли свое выражение в «компенсаторном» и «познавательном» планах человеческие мечты объять «всё», постичь «целостность» в основе ненадежного и фрагментарного бытия. В своей совокупности эти откровения, мечты и т.д. образуют «прообраз» человека в его «чистом» состоянии. Они суть «человек в себе» – таков, каким он был, пока мир не сманил его на путь материальной суеты. Этот путь через тысячелетия привел к машинной Аркадии, электронной карикатуры на рай. Попутно замечу, что цели нашей технологии – при такой трактовке – это именно попытка (хотя и искаженная по самой «природе бытия») осуществить рай на Земле.

Однако мифы, если так понимать дело, были бы проявлениями ностальгии по «утраченному детству» человечества, по его «первоначальным временам». То есть это была бы иллюзия, и даже не из-за ее неосуществимости, но из-за того, что таких времен никогда не было. В частности, не было и никакого начала мифологии, как не было и «детства» языка. Это означает, конечно, только то, что возникавший миф еще не был мифом, подобно тому, как известняковая осадочная порода еще не есть скала, а лишь миллиарды мертвых организмов, крохотные известняковые панцири которых рыхлыми слоями падают на морское дно. Может быть, мифы возникали одновременно с первоначальным развитием языка, как следствие этого развития, или были, как и язык, результатом действия случайно-статистических информационных процессов. При самом начале того или иного языка эти процессы еще не определяли того, какой вид языка возникнет в данной группе, какова будет его конкретная лингвистическая специфика. Ибо генезис языков – процесс из группы тех процессов, которые являются эргодическими на своих сформированных, относительно поздних стадиях, однако явно неопределенными на первых. Первоначальные языки были, вероятно, чрезвычайно «рыхлыми» в том смысле, что ранние этапы не определяли позднейших – ни жестко, ни на долгое время. Язык сначала «блуждает», выходя из небольшого первичного зародышевого центра. Все это, по существу, только правдоподобная гипотеза. Возможно, что и «прамифы» возникали в ходе подобных процессов, когда группа выделяла в сознании определенные связи, усиливала или норматизировала их ради их особого (может быть, первоначально – эмоционального?) достоинства. Однако не будем здесь предаваться построению подобного рода рискованных гипотез. Во всяком случае, подобно тому, как мы пытаемся проследить развитие языка «вспять» (от одних древних языков все время переходим к другим), так и от древних мифов мы можем переходить к другим, еще более почтенного возраста. Процессы рождения культурных явлений мог бы проследить в их эмбриональных зачатках только какой-нибудь современный этим процессам внешний и разумный наблюдатель, которого, однако, в столь глубокой древности в наличии не могло быть. Отсюда кажущаяся нескончаемость этой ретрогрессии.

Манн прекрасно понимал эти проблемы. Об этом свидетельствует именно в таком духе скомпонованное вступление к «Иосифу и его братьям». Дело в том, что между «языком» и «не-языком», как и между «мифом» и «пред-мифом», границы зыбкие. Так что иначе, чем произвольно, дефиницию какого бы то ни было «эмбрионального зачатка» установить в этих случаях не удается. Можно только удивляться, что Леви-Стросс придерживается другого мнения и заявил, что, «несомненно», у каждого мифа был свой отдельный и личный автор. Как будто бы единоличный автор был, скажем, у Евангелия – этого относительно не столь давнего мифа! Ведь в конечном счете как «миф», так и способы употребления языка принадлежат к числу связанных с поведением (бихевиоральных) внутрикультурных способов создания стереотипов. Индивидуальными изобретениями тех или иных личностей могли быть новые способы выдалбливания древесных стволов для постройки лодок или находка какого-нибудь ранее не известного растения, годного в пищу. Но относительно верований, обычаев, магии этого никак нельзя утверждать. Мифы, несомненно, должны были производиться состояниями высокой структурной и семантической неопределенности – в точности так же, как язык. Другое дело, что этот процесс генезиса мифа можно сознательно имитировать, однако лишь при условии обладания таким объемом знаний из области структурной антропологии, какой специалистам в наши дни и не снился.

Следует подчеркнуть, что мифы принципиально не являются «эскапистскими» конструкциями, то есть проекцией мечтаний и пожеланий на естественный или сверхъестественный мир. В них изображаются также явления жестокие и ужасные, однако ко всему изображаемому мифотворчество применяет принцип детерминистского упорядочения. Будучи проведен дальше определенной границы, этот принцип, как мы уже знаем, приобретает характер «облагораживания». Потому что (выразим это еще одним способом, ибо данный вопрос для нас имеет первостепенное значение) облагородить – значит не только и не просто приписать явлениям больше упорядоченности, чем они в себе содержат. Это значит одновременно закрыть глаза на ту их упорядоченность, которая в них реально проявляется – в тех пределах, в каких она противоречит человеческому стремлению получить тотальную и монолитную классификацию. Хорошим примером служит миф, бытующий среди жителей острова Тикопиа. Тикопийцы верят, что существуют два рода львов. Один род – обычные львы, другой – львы, в которых вселились души умерших. Обычные львы пожирают людей, а львы – души умерших этого не делают. Неупорядоченное, а всего лишь статистически детерминированное поведение львов, которые один раз поедают человека, а другой раз нет, оказалось при тикопианском подходе вполне упорядоченным в духе абсолютного детерминизма. Правда, такой детерминизм – фатализм, а не прогностицизм. С этой позиции явления можно объяснить только ex post, когда они уже произошли, предсказать же их наступление нельзя. Отсюда, собственно, и вытекает неэмпиричность «мифологического объяснения».

«Упорядочивающая теория» тикопиан представляет собой хороший пример человеческой реакции на статистический порядок, проявляющийся в феноменах каким-то малопонятным образом. В данном случае статистическое поведение львов целиком игнорируется, и его место занимает «теория переселения душ», которая представляет собой «облагораживание» земных явлений, объяснение их на основе феноменов Высшего Порядка.

Другим примером аналогичного «облагораживания», но только осуществленного уже современным писателем, служит роман Макса Фриша «Homo faber», в котором кровосмесительное отношение отца с дочерью случилось вследствие довольно длительной серии явлений, внешне носящих стохастический (случайный) характер. Автор весьма искусно подгоняет один к другому эти «случаи», в итоге которых герой романа знакомится на пароходе, плывущем в Европу, с юной девушкой, и они вступают в любовную связь. В конце романа выясняется, что девушка – его дочь. Трагедия заключается в «каре», наложенной судьбой на отца за то, что он, как можно понять, бросил мать этой девушки, еврейку, в тяжелое для нее время и уехал в Америку. Приговор, вынесенный книгой («наши поступки отмщаются нам спустя годы»), – это мистификация, потому что очень часто наши поступки, вообще говоря, и много лет нам не отмщаются. Фриш вписал «отдельную тропу» своего героя в полный случайностей хаос межчеловеческих контактов современного суетного мира. Вписал так, чтобы эта тропа замкнулась в значимую целостность, повторяющую миф об Эдипе. И хотя в литературном отношении Фриш провел всю операцию очень удачно, методологически она оказалась такой же фикцией, то есть чем-то столь же неправдоподобным, как ситуация, когда в окуляре микроскопа находящиеся в беспорядочном броуновском движении молекулы вдруг сложились бы в надпись: «Эй, человек! Это мы, атомы!» Конечно, в продолжение своих зигзагообразных странствий частички вещества когда-нибудь, возможно, и сложились бы в такую надпись, однако из этого не вытекало бы, что их что-то или кто-то так сложил: например, фатум, мойра, рок, Бог. Нет, это было бы всего лишь исключительно маловероятное стечение обстоятельств, один случай на миллиарды. Поэтому он и значения никакого не имел бы, кроме того, что это просто любопытно. В таком смысле никакого значения не имеет и «случай» из книги Фриша. Приговор, вынесенный книгой, был бы иным, если бы матерью девушки была не преследуемая режимом и брошенная любовником еврейка, а, например, несносная мегера, которая сама прогнала любовника за океан (и при этом не знала, что беременна). И тем не менее ситуационная предпосылка осталась бы в точности той же самой, то есть возможен был бы в дальнейшем контакт, при котором отец не узнал бы собственной дочери, потому что никогда ее не видел. В конце романа наметилась гротескная перспектива встречи трех персонажей – матери, отца и дочери, в то же время его любовницы. Фриш оказался в затруднительном положении и вышел из него, убив девушку с помощью несчастного случая. Случай опять-таки был выбран не тривиальный: в самом деле, не подавиться же ей костью от котлеты. Автор использует для этого более насыщенный в «мифологическом» и «семантическом» плане фактор – ядовитую змею.

Еще с большей очевидностью и рельефностью выступает та же проблема в рассказе Манна «Die Betrogene» («Обманутая»). Стареющая женщина в период менопаузы встречает юношу, который в нее влюбляется. У нее случается кровотечение, которое она принимает за «возврат молодости», но затем причиной кровотечения оказывается рак матки. От этой болезни она быстро умирает. Опять перед нами результат статистических явлений – чисто случайных, но на этот раз на уровне не только макроскопическом (межчеловеческие контакты), но и микроскопических (происходящих в организме этой женщины). Ведь человек и в действительности подвержен – как индивидуум – влиянию различных комплексов случайностей. Как на homo socialis[172] на него воздействует «статистический комплекс социальных факторов»; а поскольку он есть homo biologicus[173], организм – он сам представляет собой «статистический комплекс собственных молекул». Раковое заболевание – с эмпирической точки зрения, случайное явление. Его причина – определенное отклонение в ходе жизненных процессов, протекающих в клетках организма, их разлад с линиями нормального биологического функционирования. Этот разлад может быть определен в плане теории вероятностей только статистически. Кровотечение, которое можно принять за возврат менструаций, действительно случается у женщин, больных раком матки. Однако Манн на результаты этого случайного явления наложил в рассказе «Обманутая» результаты другой случайной серии явлений, а именно той, которая привела к встрече женщины с юношей и к их любви. Произошло совмещение двух случайных серий, не связанных одна с другой причинно. Совпадение заключалось в том, что в точности в момент, когда созревали любовные чувства женщины, у нее наступило кровотечение. Но у этого совпадения, повторим еще раз, нет никакого другого значения, кроме того, что оно – с определенной вероятностью – есть материальный факт. В большом городе может случиться, что вы, сходя с автобуса, увидите среди прохожих горбатого негра с черной повязкой на левом глазу. А спустя четверть часа в другом месте увидите человека – не того самого, но полностью подходящего под это описание. Подобное событие, хотя и необычное, абсолютно ничего не означает. Может случиться, что на банановой кожуре поскользнется и сломает себе ногу человек, перед тем затеявший налет на банк. Но и из этого не следует, что праведное провидение постаралось таким способом избавить банкира от беды. Брата могут с колыбели отделить от сестры, а через много лет оба встретятся и поженятся, но и из такой кровосмесительной связи, по сути, ничего не вытекает, кроме того, что такие вещи иногда бывают. Редко, но бывают. Однако люди в таких случаях склонны подозревать вмешательство скрытых, направляющих нас куда-то сил. Тем самым подобные совпадения наделяются дополнительным «значением». В рассказе Манна, по существу, получается похоже на то, что природа (или дьявол?), каким-то особенно вероломным способом издеваясь над героиней, «ее обманула». Однако если мы скажем это открытым текстом (что «природа обманула героиню рассказа»), то сама конструкция этого суждения приписывает явлениям такой порядок, которого в действительности они иметь не могут. Ведь мы при этом не учитываем, что есть множество отцветающих женщин, которые заболевают раком, но не влюбляются; и есть другие, которые влюбляются, но раком не заболевают, и еще много таких, с которыми не приключается ни рака, ни влюбленности. Женщину же из малочисленного подмножества влюбившихся и заболевших никак нельзя считать ни особым образом выделенной провидением, ни приговоренной дьяволом. Нельзя чисто стохастический процесс интерпретировать как телеологический и детерминированный. Кто так делает, осуществляет операцию «облагораживания». Ведь в ней и допускается существование такой связи между явлениями, какой на самом деле нет. Не было же между последовательностями событий A (женщина встретила мужчину, он влюбился в нее) и B (эта женщина, вследствие происшедших в ее организме процессов, заболела раком) никакой связи, кроме той, что она себя считала «слишком старой» для любви и приняла кровотечение за ответ природы (то есть собственного тела), опровергший ее суждение о «старости». Между тем оказалось, что она неверно истолковала «ответ природы», который, в сущности, согласуется с собственным ее (женщины) первоначальным мнением («слишком стара» – а рак есть заболевание, более вероятное у людей старых).

Во всех случаях, когда совпадают события из двух взаимно независимых серий явлений, имеющих в каких-то отношениях особенные конфигурации, человек, как правило, склонен искать некие неслучайные связи между этими сериями. И опять-таки, как правило, таких связей нет. Снаряд попал в место, на котором человек стоял за минуту до того и отошел по пустячному поводу. Этот повод приобретает теперь ореол избавляющего от смерти вмешательства – и человек ищет связи между ним и тем, что он спасся. Раз так, что же может быть проще, чем увидеть кару судьбы в таких событиях, перед которыми человек старый принял проявление болезни за возврат молодости; или по неведению сделал собственного ребенка сексуальным партнером? И однако такие совпадения необычны только в том смысле, что они являются статистически редкими.

Цивилизация как целое развивает гомеостаз, который в значительной мере представляет собой придание личностям и коллективам силы сопротивляться статистическим флуктуациям материального мира, к которому относятся также и наши собственные тела. По отношению к потоку информации статистический фактор выступает как нарушающий ее шум. Поскольку функционирование живого организма имеет место благодаря эффективности информационной циркуляции (внутри клеток, между органами и т.д.), каждая болезнь образует «шум», каковым является и рак. Поэтому нельзя искать смысл – то есть некоторого рода информацию (семантическую) – в том, что вообще не есть информация, а есть ее нарушение: следовательно, говоря проще, отсутствие порядка, определенный пробел в нем, место в информационном отношении пустое. То, что в других отношениях у субъекта восприятия может складываться впечатление, будто бы шум является информацией, получается просто оттого, что субъект ожидает не помех, а порядка, не шума, а именно информации – так было и с женщиной в манновском рассказе. Тогда «шум» включается в неадекватную реляционную систему – вследствие ошибочной предпосылки, будто бы он образует элемент информации. При этом он обретает некое «значение» – на правах узурпатора, «незваного гостя», выдающего себя за кого-то другого или за что-то другое, а не за то, что он есть. Феномен «угасания статистических флуктуаций» проявляется не только в гомеостазе цивилизаций, но и в литературе. Действительно, писатель не согласится, чтобы в текст его произведения статистические флуктуации проникли в таком количестве, которое соответствует их «усредненной» встречаемости в жизни. Так, он не допустит, чтобы герой умер от болезни или сошел с ума в самой середине развития действия, если у автора относительно этого героя другие намерения. Впрочем, в селекции допустимых флуктуаций употребительны различные (в категориальном отношении) критерии отбора. Например, эстетические, меняющиеся со временем, которые когда-то не позволяли рассказывать о болезнях «ниже пояса». Туберкулез долго пользовался привилегией в смысле эстетической допустимости. Бывают и мировоззренческие критерии в очень широком понимании: ведь писатели иногда специально выбирают такие событийные комплексы, которые, по-видимому, подтверждают их собственное видение того, как устроен мир. Но при этом исходный критерий – всегда конструкторский. Ибо писатель принципиально не допустит проявления такой флуктуации, которая не позволила бы провести запланированное доказательство, безотносительно того, как можно было бы оценивать это доказательство в онтологическом, эпистемологическом, наконец, хотя бы и эстетическом плане. Когда же, как бы вопреки этому, литература делает объектом своего внимания именно статистические, случайные явления, она старается открыть в них связи, лежащие «по ту сторону совпадения»: так и поступают Манн и Фриш. Писатель в таких случаях не удовлетворяется констатацией таких явлений (того, что они встречаются, что «у людей иногда происходит нечто невероятное»), но семантически нагружает их. Поэтому-то «Homo faber» не производит впечатления просто рассказа о редком случае, но сверх того указывает на миф об Эдипе. Произведение Манна более ценно в данном отношении постольку, поскольку полем раскрытия ошибочных связей у него сделана психика героини. Автор, по-видимому, высказывает по данному вопросу ее, а не свои убеждения. Так что с психологической точки зрения мнение «обманутой» чрезвычайно убедительно, и лишь с эмпирической точки зрения в нем видна ложь. Напротив, Фриш «заставил» случайные события сложиться в детерминированный (эдиповским мифом) узор, то есть прибегнул, таким образом, к мистифицирующему подходу. У Манна «шум» в конечном счете оказывается «сам собой», а у Фриша он до конца – «рука судьбы», мойра – не «шум», а «кто-то» – мститель. Броуновская статистика молекулярного движения оказывается режиссером греческой трагедии. Из рассказа Манна «что-то следует», в особенности в психологическом смысле. Из романа Фриша абсолютно ничто не вытекает, кроме вывода, что странные случаются иногда вещи.

Отсюда мы видим, что не следует при создании реалистических моделей действительности выполнять «упорядочивающее облагораживание» за пределами психики литературных героев.

Мы установили, что «облагораживать» значит дезинтерпретировать реальный (случайный) порядок событий, делать его детерминистским, в то время как «в себе» он не таков. И еще это значит «открывать» связи, которых действительность не содержит; придавать семантическую избыточность совпадениям, не проявляющимся в реальном мире иначе, как в виде очень редких событий; или, если определить одной фразой: умножать сущности сверх того, что нужно в эпистемологическом плане (в противоположность оккамовскому entia non sunt multuplicanda praeter necessitatem). Очевидно, что эта «бритва Оккама» обязательна для литературного творчества только такого автора, который не намеревается (в одной из областей этого творчества, а именно: в эпической) вступать в конфликт с познанием реального мира.

Что же касается «Доктора Фаустуса» как «уникальной ситуации выбора между ценностями», то подобная модель может оказаться подобной некоей реальной ситуации. Поэтому надо высказаться в пользу «уникальной пригодности» фаустовского мотива. Однако это лишь часть проблемы, и добавим, далеко не самая существенная часть.


Роман – скажем вкратце и весьма упрощенно, к чему и обязывает эта краткость – родился из повествований «высшего порядка», из мифов, и в своем развитии максимально приблизился к действительности, чтобы после такой максимизации эмпиризма снова вернуться к своему источнику или по меньшей мере искать возвращения к нему. Такого возвращения (это надо подчеркнуть), которое не вынудило бы отбросить все богатство опыта, нажитое в ходе предшествовавшего движения к эмпиризму. Проследить это возвращение можно у крупнейших прозаиков XX столетия: у Фолкнера, вдохновлявшегося Библией как парадигмой, у Джойса (его «Дублин» построен по плану «Одиссеи), наконец, и у Манна. Они пытались совершить особого рода синтез путем взаимного наложения двух видов порядка: во-первых, подтверждаемого личным опытом, и во-вторых, того, который посредством факта „культурного отбора“ подтвержден опытом тысячелетий. Чисто структурная пригодность мифов для такого синтеза несомненна, потому что они характеризуются весьма своеобразным совершенством, а именно: тем самым, которое характеризует в биологическом мире все организмы. Мы уже говорили, что все они „хорошо“ построены, потому что все не столь эффективные в адаптивном отношении конструкции уже отмерли. Их отсеял естественный отбор, действующий как фильтр. Для мифов ту же функцию фильтра выполнили бесчисленные поколения людей, так что мифы – с точки зрения организации материала, адекватного распределения его элементов вдоль главных повествовательных осей, наконец, с точки зрения семантической нагруженности – оптимально приспособлены к свойствам сознания, воспринимающего их. В противном случае они не сохранились бы, не прошли бы через „фильтр поколений“. Таким образом, с точки зрения конструкции, миф – это нечто абсолютно надежное, однако при весьма существенной оговорке. А именно: современный автор не просто моделирует мифы, не беллетризует их – в буквальном и непосредственном смысле, но включает в структурный фон. Это делается с помощью методов, как бы позволяющих ровно разместить мифы на этом фоне, который, в свою очередь, озаряет их некоей санкцией многовекового одобрения. Однако совершенно очевидно, что не всякое содержание литературного произведения удается „подогнать“ под любой миф; и что вообще такой подход всегда является рискованным. Мы встречаемся с ним даже во французской „новой волне“, но здесь наша цель – анализ „Доктора Фаустуса“. Этим анализом мы и ограничимся. „Доктор Фаустус“ – не беллетризованный миф наподобие „Избранника“, но представляет собой результат столкновения двух генетически разных планов бытия – столкновения, ориентированного на их объединение в романе. Трансценденция не обнаруживается в автономном виде, но бдит над творением как продолжение (всегда только потенциальное) его реальности. На импликацию „немцы – зло“ (или, прямо говоря, на отождествление „немецкий народ = фашизм“) роман непосредственно не указывает. Гениальный исполин, отказавшийся от любви, – это прежде всего Адриан Леверкюн. Тем не менее такая импликация неизбежно приходит на ум. Впрочем, мы уже знаем, что в произведении не обязательно содержится – хотя бы в виде намеков – именно то, что удается заметить отдельному читателю. Скорее там содержится то, что в нем (в произведении) видят читатели в их совокупности, потому что его произведение окружает полоса уже застывших (по истечении определенного времени) правил „включения“, особенно когда крайние пределы осциллирования суждений отсечены и суждения пришли к состоянию равновесия, определяющему всеобщее согласие с данной интерпретацией. Таким образом, если что может нанести удар, подрывающий импликацию упомянутого типа, то именно такое согласие. Я лично вообще не рассчитываю, что мне удастся повлиять на установившиеся нормы восприятия „Доктора Фаустуса“. Другое дело, что из взаимного наложения результатов индивидуальных актов прочтения книги и размышления над ней как раз и возникает нормативность восприятия, так что в этой сфере нет предустановленного детерминизма, и существует хотя бы малая отдушина для свободы. Это и оправдывает мой подход – по крайней мере в моих собственных глазах.

«Доктора Фаустуса» признают произведением, которое представляет собой (наряду с другими произведениями, или – как они) истолкование судьбы Германии в XX столетии; подобное истолкование выведено из глубокого прошлого этой судьбы. Кажется, и автор романа думал так же. Об этом свидетельствуют некоторые абзацы текста, признания Манна в письмах, наконец – сама «типично немецкая» тематическая парадигма.

Применение мифической схемы молчаливо подразумевает некоторые допущения: например, что изображенная в книге ситуация не нова, что подобное уже происходило. Миф по самой природе вещей сильнее всего выделяет то, что образует genus proximum[174] для событий, которые он «обосновывает», а вместе с тем более или менее отодвигает на задний план differentiam specificam[175] этих событий. Ибо не только «в истории не все повторяется», но к тому же наше знание о событиях в разное время меняется. То есть можно допустить, что о движениях планет, но также и об общественных процессах, мы знаем сегодня больше, чем знали, например, римляне.

«Доктор Фаустус» напоминает нам, что человек был и есть подвержен, или иначе: всегда подвергается, искушениям темных сил, которые для него суть его «дьявол». Это очевидно, приходится с этим согласиться. Саму попытку «персонализации» этих сил, их опредмечивание в образе пришельца из ада можно принять фигурально, не буквально. Однако это не касается дальнейшего – сути дела, потому что мы спрашиваем о правомерности редукции целостных явлений, происходящих в социальных общностях на крупномасштабном уровне, к некоему «сингуляризму», хотя бы в нем и был заметен мифический прообраз. Что касается сингулярного буквализма событий, то, если его спроецировать на структурно адекватный ему «мифический прообраз», он, не утрачивая собственной аутентичностью, автономии, при этом еще обогатится семантической избыточностью, происходящей от этой прообразности. Речь идет о проекции сына и матери на образ Сына и Матери; человека, к чему-либо стремящегося, на Прометея или Улисса; выбирающего между добром и злом – на Фауста, и т.п. Однако согласие, так сказать, методологическое, на то, чтобы модели единичных судеб опирались на их мифические корреляты (а значит, например, судьба Адриана Леверкюна – на образ Фауста), – такое согласие не влечет еще за собой автоматически согласия на выбор этой же корреляции в качестве «матрицы отношений», которая дает возможность моделировать катастрофу Германии. Если такое пересечение единичных судеб с мифическими коррелятами все же имеет место в произведении, это ни в коей мере не влечет художественной дисквалификации последнего. «Доктор Фаустус» относится к книгам, излучающим огромное количество разнообразных потенциальных контактов в многочисленные области непреходящих культурных традиций. Одни из этих контактов связаны с ролью художника и искусства в современном мире, другие – с антиномией «прекрасное и истина», иначе: «добро и эстетика» и т.д. Перечисление можно продолжить. Однако все эти контакты произведения с культурой мы здесь оставим в стороне. Во избежание ошибок заметим даже, что произведение может быть «правильно» сконструировано в эмпирическом плане (как те, что основаны на заслуживающей одобрения «квалификации мифа» в качестве матрицы, отражающей некий «упадок нации») – и вместе с тем оказаться неудачным художественно. Потому что, вообще говоря, выбор рациональных эпистемологических принципов еще не влечет за собой художественного успеха. Однако заметим, что здесь имеет место асимметричное отношение: исходя из эмпирически ложных предпосылок, невозможно прийти к художественной правде. Ибо она не может противоречить просто правде, без эпитетов.

Конечно, от верности той или иной схемы, оправдываемой эпистемологически, до творческого успеха еще огромное расстояние, для преодоления которого нужен труд. Я повторяю: обо всем этом здесь мы молчим. Спрашиваем только об одном: можно ли признать уникальную ситуацию, взятую из фаустовского мифа, реальным эквивалентом конкретного этапа истории нации? Ответ будет отрицательным. Впрочем, достоинства книги в целом он не умаляет, касаясь только одного из ее аспектов – правда, по мнению некоторых, важнейшего.

Prima facie может показаться, что такое суждение столь же категорично, сколь и безосновательно. Кто-нибудь мог бы сказать: если не смотреть на внешность, но только на суть дела, то действительно есть сходство между актом выбором Фауста и актом выбора тех, кто выбрал фашизм, да в конце концов и любым актом выбора, когда люди стоят между добром и злом. Однако категория сходства обманчива: если ее растягивать безгранично, в ней поместится все. Амеба – модель человека, потому что это оба они – живые организмы. Атом – гомолог социального индивидуума, потому что это объекты, подчиненные статистическим закономерностям множеств, к которым они относятся. Такого рода сингуляризации – суть лишенные ценности трюизмы. Этому нисколько не противоречит их несомненная истинность. Подобными рассуждениями человек приходит к выводу, что «нет ничего нового под солнцем», что «все уже было», «все повторяется». Отсюда в конечном счете и убеждение во вневременном пребывании мифов как формул, упорядочивающих явления всех времен и эпох. Однако подобно Фаусту выбирает, может быть, Робинзон Крузо, но не какой-нибудь чистый потребитель, слепо следующий чужим мнениям, который столько теряет в чувстве индивидуальной ответственности, то есть в совести, сколько «весит» напор, производимый на него окружающей средой. Хотя доктрина гитлеризма была эмпирически бессмысленна, низкопробна, алогична – тем не менее немцы, которые ее реализовали, показали себя прекрасными прагматиками, поскольку сумели добиться, чтобы в созданных ими ситуациях их жертвы, которых соответственным образом натаскивали, становились палачами своих же собратьев. Впрочем, по этому вопросу нет полного согласия – особенно среди тех, кто не мог наблюдать подобную практику вблизи. Типичным примером может служить полемика между американским критиком (впрочем, весьма интеллектуальным) Норманом Подгорецом и Ханной Арендт – автором книги «Eichmann, or the Banality of Evil»[176]. Подгорец обвинил ее главным образом в клевете на жертв гитлеризма. Речь шла о евреях, которые в рамках созданных немцами организаций типа Judenräte[177] или Ordnungsdienst[178] помогали ликвидировать соплеменников или же соглашались выдавать людей определенных категорий ценой сохранения жизни остальным обитателям гетто, причем сами выполняли этот отбор. Американский критик старается перенести эту ситуацию на почву «нормальных» договорных отношений, сопоставляя ее, таким образом, с политикой уступок, проводившейся западными державами в мюнхенский период. Подгорец не желает, кроме того, принять во внимание, что Эйхман (пример в данном случае вполне репрезентативный) был скорее средней личностью, чем страшным монстром, каким его изображал обвинитель на процессе в Израиле, Гедеон Хаусман. Согласно Подгорецу, раз Эйхман вел себя как чудовище, чудовищем он и был. Должен был им быть. Для тех людей, кто так говорит и кто верит, что по существу дела иначе быть не может, для них «Доктор Фаустус» – это ответ на вопросы, концентрирующиеся около проблемы страшного падения немецкого народа. Позиция этих людей как будто находит поддержку в ряде наблюдений, проведенных в социально «нормальных» ситуациях. В этих ситуациях в качестве маньяков-садистов, убийц и даже убийц без материальной выгоды выступают, как правило, различные сумасшедшие и люди с психическими отклонениями. По-видимому, отсюда вытекает, что пришествие тоталитаризма в каком-то смысле равнозначно рекрутированию именно таких дегенеративных, страдающих moral insanity[179] индивидуумов во власть. Эта власть затем становится неограниченной. В теоретическом плане – тоже для так называемых «нормальных» времен – обосновывал подобные суждения Кречмер, который в сочинениях, где пропагандирует свою типологию, пишет, что в спокойные времена психопаты находятся под контролем психиатров. Но при общественных переворотах психиатры оказываются во власти психопатов. Эта доктрина, основанная на предопределенности и детерминизме, по сути своей есть столь же наивный, сколь и благородный оптимизм, потому что из нее,по-видимому, вытекает, что не допустить явлений типа фашизации можно было бы вообще без труда. Это попросту санитарная проблема, из области психиатрической профилактики. Если бы в Германии лет тридцать проводили подобную профилактику, и за эти годы удалось бы госпитализировать всех умалишенных, гитлеризм никогда бы не возник. А реализовать такую профилактику было бы вполне возможно, потому что в чисто генетическом плане процент психически ненормальных людей для данной биологической популяции практически постоянен и никогда не превосходит весьма небольшой ее части.


К сожалению, действительность выглядит хуже. Немецкие «умалишенные» не разыскивали еврейских «умалишенных», когда назначали на соответствующие должности в Judenräte и Ordnungsdienst евреев, которые должны были им помогать в решении пресловутого Endlösung[180]. Обсуждая такие процессы в обществе, надо психопатологию, видимо, отодвинуть в сторону. Проблема сводится к тому, что соответствующими упорными и ловкими действиями – притом располагая средствами принуждения – можно как раз самых средних и обычных людей превратить в чудовищ, по меньшей мере в том, что касается оценки ими их собственных действий. Впрочем, это вопрос, относящийся не только к «чистому» террору. Не менее важен вопрос о факторе сопутствующих ему переориентаций социально функционирующих значений. Согласно гитлеровской доктрине, славяне и евреи только по видимости были людьми, а по существу относились к категории, называемой «Untermenschen» – «недочеловеки». Поскольку такую терминологию применяли весьма широко и достаточно долго, то и в самом деле смогла сложиться ситуация, когда Гиммлер, выступая перед своими эсэсовцами, с несомненной искренностью подчеркивал героический характер тех целей (человекоубийственных), которые поставлены перед ними. Он хвалил и ценил их, сочувствовал им именно за то, что они сумели себя превозмочь, смогли победить инстинкт – кто знает, может быть, чисто биологический – «синтонии», сочувствия к жертвам; что они, осуществив массовые казни, выполнили ужасный, но столь необходимый труд. Нет, не так разговаривают дегенераты с дегенератами. Мир значений подвергся диаметральному повороту; позиции добра и зла, справедливости и несправедливости, добродетели и греха поменялись местами. И даже если в войсках СС процент садистов-психопатов составлял более высокую пропорцию по сравнению с другими, менее «специализированными» немецкими силовыми структурами или по сравнению с армиями других народов, то это различие не имело решающего значения. И как можно не видеть таких столь очевидных вещей? Мы сегодня считаем – и современные христиане считают, – что образ действий рыцарей-крестоносцев был (по меньшей мере бывал) злобным, грешным; что нельзя было убивать иноверцев. Но если мы так и считаем, то все же не выносим суждения, что участники крестовых походов рекрутировались из кандидатов на койку в психиатрической больнице. Можно набрать много примеров переориентации мотивов в направлении написанных на знаменах программных лозунгов; или превращения энергии общественных движений в директивы действия. Марксизм в период его возникновения называли «экономическим психоанализом», потому что он показал, как классовые интересы, субъективно не осознаваемые, превращаются в определенные идейно-общественные течения и доктрины.

Такие превращения сыграли определенную роль и в возникновении фашизма. Теперь эта роль наконец уже полностью изучена. Тотальная перестановка понятий и ориентиров дошла до того, что, когда в Баварии в 1942 году один молодой крестьянин отказался пойти в армию, его – а не «психопатов» – собственное общество повсеместно признало психически ненормальным. Он мотивировал свой шаг тем, что считает вермахт преступной организацией. Самые близкие родственники, вся семья, жена, тюремный капеллан, все умоляли и убеждали его, чтобы он отказался от своего безумия, за которое он в конце концов поплатился головой. А после войны к епископу той епархии обратился молодой американский юрист, который подробно исследовал всю историю казненного. Юрист представил ее епископу и намекнул, что, может быть, имело бы смысл подумать о канонизации этого человека. У епископа наступил настоящий пароксизм негодования, потому что он считал казненного самым обыкновенным предателем. Трудно поверить, чтобы в Германии хотя бы и епископ (причем спустя два года после войны) досконально знал учения, провозглашаемые «Mein Kampf» или, допустим, розенберговским «Мифом XX столетия». Возможно, он просто действовал по принципу «right or wrong, my country»[181]. Отсюда видно, как резко меняется оценивающая перспектива в зависимости от выбора системы отнесения. Однако несомненно, что тот казненный не был «нормальным» человеком – «нормальным» немцем – в том простом смысле, что его ничто не смогло удержать от высказывания того, что он считал истиной. Говоря все это и действуя согласно своим убеждениям, он не принимал в расчет смертельные последствия. Так ли ведет себя человек средний, обычный, что и означает – нормальный? Можно признать, что он был «анормальным» в положительном смысле, как своего рода «гений морали», – соглашусь и с этим, но для любой системы он по необходимости есть нечто, «выходящее за нормы» своего времени.

В наши намерения здесь не входит анализировать феномен, именуемый фашизмом. Нам пришлось, правда, немного коснуться этой проблематики. Но уже и это соприкосновение показывает, что вместо картины явлений, предшествовавших катастрофе немецкого народа и вызвавших ее, в «Докторе Фаустусе» мы находим компактную, детерминистскую структуру мифа как элементарной ситуации выбора между добром и злом. При этом совершенно невозможно (о таком даже помыслить не позволяется!) представлять себе локализацию обоих этих полюсов как относительную. И однако существуют социальные методы, подрывающие их кажущуюся незыблемость – например, путем вплетания их в сложные сети понятий, основанные на постулате существования новой иерархии ценностей. Это может быть, например, такая иерархия, в которой Народ, Кровь, Земля, Государство – высшие инстанции, абсолюты, с которыми можно (и даже требуется с необходимостью) соотносить все единичные человеческие ситуации. Ведь в определенный момент Второй мировой войны геббельсовская пропаганда продуцировала сжатую формулу, впрочем, намечавшуюся в этой пропаганде и ранее, но теперь выработанную в обоих своих компонентах (сначала – «Мы должны победить»; потом: «Если мы их не уничтожим, они истребят нас», то есть поражение повлечет за собой биологическую гибель немецкого народа). Ситуация необходимой обороны внедрялась в сознание с необычайным упорством. Тот, кто защищает собственную жизнь, но лишен подходящих для этого средств, может (здесь источник этической санкции) хвататься за любое средство. Всякое, какое только окажется под рукой. Так можно оправдать все: массовые казни, геноцид и т.д., и т.п. За всем этим стояло определенное правило, которое можно назвать правилом последовательности и необратимости уже сделанных шагов. Хотя гитлеровское движение с самого начала, еще в своих «священных книгах», в целом ясно выражало собственные экспансионистские цели, оно тем не менее не определяло открыто средств, в том числе технолого-ликвидационных, какими будет реализовать эти цели. Это как-то хотя бы отчасти защищает немецкий народ в той мере, в какой нужны доводы для доказательства, что он не состоял из одних лишь чудовищ. Все-таки хотя и аморально говорить: «Мы лучше, выше, мудрее, возвышеннее других, мы предназначены править миром», – все-таки есть разница между тем, чтобы это говорить и чтобы употреблять женские волосы на корабельные канаты и матрацы, делать удобрение из человеческих костей, мыло из человеческих тел. Правда, может быть, в рассуждении «Мы лучше, выше... и т.д.» уже содержатся предпосылки для этих смертельных выводов, но они (эти выводы) видны только тому, у кого хватает смелости продумать вещи до конца в некотором отстранении от них. Однако в «Докторе Фаустусе» место ситуации социальной детерминированности средних людей – не особенно благородных, не особенно сатанинских – занимает ситуация одинокого мыслителя, который соразмеряет каждый свой шаг с далекоидущими замыслами.

Известно, что чудовищность гитлеровских деяний возрастала в течение войны, причем не только в отношении количества жертв, но еще в следующем аспекте. Первоначально главари Третьего рейха (может быть, по инерции воспитания, в котором что-то еще оставалось, в конце концов, европейского и принадлежащего двадцатому веку) замышляли не истребить евреев, а выслать их куда-нибудь на Мадагаскар; затем – ликвидировать более или менее постепенно и как бы «естественным путем» – например, стерилизуя их с помощью рентгеновских лучей (и тогда ныне живущее еврейское поколение просто вымерло бы, не оставив потомства). Не были также до конца определенными намерения и относительно других народов. Например, славяне должны были стать пролетариатом будущего Всемирного Рейха, а их интеллигенция должна была быть «обезглавлена». Стерилизацию славян тоже допускали – если бы они оказались «слишком плодовиты». Таким образом, планировали эксплуатацию, затем частичное истребление, неравное отношение к разным народам. Постепенно эти программы делались более «последовательными». Зачем ждать гибели самой по себе и естественной, если можно осуществить ее быстро? Зачем давать побежденным народам какую-то, хотя бы микроскопическую, автономию, когда можно отнять у них все? И т.д. Эти последовательные сдвиги вытекали также из зигзагов военной конъюнктуры. Результатом неотвратимости того, что уже начиналось, хотя еще не вполне осознавалось, результатом приближения финала режима было перерождение тирании в преступную власть, судебного беззакония – в массовые убийства, а стратегии империалистической – в чисто гангстерскую. Так, по всей Восточной Европе началось «заметание следов» в подлинно классическом бандитском стиле: срочная – по мере приближения фронтов – эксгумация миллионов трупов с их последующим сожжением и измельчением в пыль. Все это точно соответствует фактам и ни в коей мере не означает какого-либо «оправдания» гитлеровских главарей, но тем более показывает их ничтожество – как людей, лишенных даже настоящей способности на великое зло, потому что они были умственно ограничены, и им, прямо сказать, недоставало подлинно адского воображения. Но поскольку у них не было моральных тормозов, с той минуты, как только «оказалось», что некоторые вещи можно – в смысле чисто техническом – делать, они охотно на них пошли. Итак, дьявол фашизма не был гением, которого вдохновил создатель, но скорее – «идиотом зла». Он был подобен кретину, который черпает вдохновение, чтобы хватать беззащитных, не из неких вероломных планов, но из слепого импульса. Сначала он сам еще хорошенько не знает, что, собственно, ему делать с жертвой, но постепенно, пробуя то и другое, наконец соображает, что действительно может делать с ней все, и тогда его поступки будут ограничены только пределами его изобретательности... Так что вначале этому кретину хватает примитивной и очень общей установки, наподобие такой программы, которая лаконично сообщит, что от других – тех, кто слабее – требуется безоговорочное подчинение. После этого вся «гениальность» нужна лишь для того, чтобы решить, где эти более слабые и какую вину им приписать, дабы обосновать такое отношение к ним. А на это нет более простого ответа, чем сказать, что они – «нечто иное, чем мы». Иными словами, «другой вид». Надо понимать: «хуже нас». Это «хуже» можно изобразить даже и в виде чего-то страшного. Если при таком изображении присутствует минимум рассудка, позволяющий ориентироваться в мире и классифицировать его предметы с помощью общих названий, то по существу дело представляется так. Человек, впавший в безумие и убивающий других, перестает быть в наших глазах человеком, потому что его сознание внезапно «искалечилось», а людьми мы являемся благодаря сознанию. Тот, кто аккуратно планирует операции по уничтожению людей, представляется нам уже загадкой, потому что использует высшие умственные способности для осуществления того, чем они «не должны» быть. Фашистское государство не было сразу и непосредственно лишь миллионократным увеличением такого чудовищного индивидуума, но постепенно стало таковым. Разница здесь очень важна. Сначала было упомянутое «разделение» на «своих» и «чужих». Целью было достижение власти над «чужими». Ряд последовательно конкретизуемых операций должен был помочь осуществить эту цель. На фоне ее мрачно-чрезвычайной общности стали вырисовываться просто неизбежные частные мероприятия. Начало, таким образом, было примитивным, а затем – шаг за шагом – происходил рост, умножение и все более насильственная интенсификация и рафинирование зла. Тривиальность его первично была безмерной, потому что не нужно бог знает какой мудрости, чтобы дойти до того, что тех, кто слабее, можно усмирить, и не выполнять ни одного из условий договора, какой с ними был заключен.

Поскольку наиболее беззащитными жертвами фашизма были европейские евреи, на их судьбе можно отчетливо проследить отдельные этапы роста изощренности той человекоубийственной машины, которая развилась в ходе войны. Последовательные шаги, связанные с решениями по вопросу о судьбе евреев, основывались на том, чтобы постепенно изолировать их от остального населения оккупированных стран, согнать на все более уменьшающиеся площади гетто и ликвидировать сначала селективно, а потом и тотально, без разбора. Хотя благодаря бесчисленным документам известно, что эти шаги в их совокупности не были простым осуществлением плана, разработанного наперед от начала до конца, а потом реализованного во всех подробностях, тем не менее мы не можем избавиться от впечатления, что процессом в его целостности управляла некая коварная воля, заранее знавшая, как он пойдет, и хладнокровно предвидевшая (также и в психологическом плане) поведение жертв. Очевидно, что для самих жертв это различение между «бесплановым» и запланированным уничтожением не могло иметь ни малейшего значения, так как жертве вообще безразлично, является ли убийца полным, лишенным разума и ослепленным безумцем – или что он хладнокровно реализует заранее составленный план. Однако с познавательной точки зрения это не одно и то же. Мы лучше понимаем сегодня, что в вероломстве поступков немцев, которое обманывало жертвы поочередными, шаг за шагом, «акциями», которое делало перерывы в кровопролитиях, подсказывая хватающимся за малейшую надежду, что, может быть, они останутся в живых, – что в этом вероломстве, по крайней мере на начальных этапах, было много обычной нерешительности, незнания – что собственно делать и как. Теперь уже не установить, в самом ли деле у гитлеровских вожаков бытовали смутные намерения переселить евреев, а также, например, поляков и т.д. на какие-то части оккупированных территорий, или же они упорно стремились только к тому, чтобы в ситуации обмана и недоверия закамуфлировать этими неопределенными проектами внутреннее желание «облегчить себе жизнь»: разделаться с проблемой быстро, раз и навсегда и без помех. Во всяком случае, явственно заметна корреляция между ходом военных событий и судьбой беззащитных людей. В определенном смысле можно даже сказать, что, когда у немцев не хватало силы одолеть врагов на фронтах, за это бессилие они брали реванш, вымещая «фрустрацию» на беззащитных.

Трудность анализа заключается в том, что в нем постоянно смешивается познание механизма действий с их этическими оценками. Как только я написал то, что было только что высказано, сразу же заметил, что можно принять это за некое «оправдание» фашизма, который будто бы «не был таким плохим, как казался». Однако это недоразумение вытекает из упомянутого смешения критериев. «Злость как таковая», в чистом виде – еще недостаточна для осуществления действительно чудовищного плана. Необходим еще сам план. Необходима его точность в «структурном» отношении, и она важна особенно тогда, когда этот план может столкнуться со сложными обстоятельствами. Так что мы ни в малейшей степени не отрицаем зла, но отрицаем его совершенство, мудрость, которая якобы все заранее оценила, предвидела и учла. Пресловутое «Ich habe alles vorausgesehen!»[182] Гитлера явно свидетельствует о том, что он претендовал на такую всеведущую, божественную позицию, но претензии фюрера еще не означали, что в центре рейхсканцелярии действительно сидел бог. Пусть даже и с обратным знаком.

Все эти события действительно подтверждают психологическую теорию самообучения методом «проб и ошибок». В первых концлагерях, как на полигонах, опробованы ранние варианты приемов, перенесенные потом в более поздние фабрики смерти. Взвешивались возможности все дальше идущих (до массовых убийств) и все более наглых, а заодно и технологических приемов. Дело в том, что проблематика развивавшегося (а не возникшего в единое сатанинское мгновение ока) Endläsung превращалась именно в комплекс сложных вопросов – технических, организационных, административных. Поэтому она, соответственно заключенным в ней специальностям, разделилась по различным коллективам специалистов, связанным с транспортом, с ядами, со строительством крематориев, бункеров, бараков и т.д. У каждого из этих специалистов в документах перед глазами были не тела нагих жертв, но бараки, бункеры, бочки с «циклоном» и т.д. Точно так же позднее у физиков на письменных столах были не изображения сожженных и изувеченных человеческих тел, а лишь атомные орбиты и модели концентрации нейтронных потоков. Не только тяжесть ответственности за преступление раскладывалась при этом на сотни человек, соответственно проблематике, но и осязаемость самого преступления как бы рассеивалась и терялась. Преступление утрачивало свою непосредственную реальность и концы в циркуляции по бесчисленным учреждениям и мастерским немецкого государства. В этом понимании нет никакого оправдания положения вещей, а только выявляется, что проблематика зла не обязательно является проблематикой сингулярного и замкнутого в этой сингулярности одноразового морального решения.

Итак, машина преступления возникала понемногу, как бы самообучаясь эффективности, черпая из палаческих ошибок дополнительное знание, приспособляясь к чисто техническим возможностям, постепенно структурируясь, становясь более четкой в своих управленческих механизмах. Иными словами, происходило то, что сегодня называют процессом эскалации; а тогда этого термина к этой сфере еще не применяли. Но вот тот факт, что в генерал-губернаторстве [Польше] людей сажали в тюрьму, а потом судили, причем суд в этих случаях становился все более внешней фикцией (так поступали с евреями и поляками); что приговоры выносили еще до процессов; что, наконец, стали обходиться и без процессов – все это вместе взятое не было результатом какой-то программы, которая имела целью сначала надломить машину правосудия, расшатать ее, потом и уничтожить. Нет, это был всего-навсего результат чистой praxis[183], из которой оккупанты могли видеть, что судебными формальностями просто морочат голову, а причина всей этой траты времени и сил – единственно то, что гитлеровское государство не выросло на пустом месте и поэтому не могло выстроить собственные институты и принципы их действия целиком с нуля. Но ведь оно представляло собой самоорганизующийся процесс: разве не было опробовано несчетное множество техник убийства людей, прежде чем наконец решились на «оптимальную»?

Если же мы, однако, смотрим только на конечное состояние этой запутанной дороги и отвлекаемся от всех ее петель и зигзагов (еще раз напомним: вызванных не отсутствием зла, но просто недостатком знания или полного расчета, который должен был бы основываться на обладании значительным знанием), тогда невозможно уйти от убеждения, парализующего мысль и вызывающего некоторого рода оцепенение, изумление с отрицательным знаком. Это убеждение заключается в том, что перед нами своего рода совершенство (уточню: поистине сатанинское, адское). И таким образом уже совершенно невозможно будет возражать, что всю эту машину вызвала к бытию чудовищная мудрость зла. Но мы уже показали, что это в высшей степени ошибочный вывод. И вот вместо извилистого процесса, который, конечно, поддерживался человеческой слабостью и подлостью, но, во всяком случае, не был каким-то гениально вдохновенным нигилистическим дерзновением, «Доктор Фаустус» представляет нам дихотомическую гильотину, которая единым махом разрубает весь гордиев узел на две половины: добро и зло.

Различение добра и зла существенно не только для литературы. Общественные процессы, а также и межгосударственные или межнациональные антагонизмы могут приобретать характер игры, отличающейся тем, что, пока она длится, она меняет свои правила. Явление это, первоначально локальное, маргинальное, как бы невинное, постепенно создает новые «качества». Даже практика убийства людей не может быть исключена из этой игры априори – как нечто входящее в область ненарушимых запретов. Вьетнамская война доказывает, что этот «игровой» процесс может привести к массовому истреблению людей даже там, где никто вначале не хотел прибегнуть к подобному средству разрешения конфликтов. Но если это средство уже применено в широком масштабе, то «частные намерения» руководителей стран оказываются попросту несущественными. И можно полагать, что для мира было бы очень полезно, если бы этим руководителям присущи были не только совершенная доброта, но и полное знание динамического характера подобных игр. (Например, такой, которая в свое время развернулась на вьетнамской земле.) Задача науки как разума, предусматривающего альтернативы, на глобальном уровне важнее, чем распознавание индивидуальных «моральных качеств». Ибо как для вьетнамской трагедии, так и для остального мира не является животрепещущим вопрос, «злы ли в своей сущности» президент США и его советники, или же, может быть, при данном развитии политической и военной ситуации к ним как-то прилипло внешнее «зло».

Весьма различными друг от друга – как небо и земля – могут быть начальные обстоятельства тех процессов, что в своих продвинутых стадиях приносят уничтожение и смерть. Синхрония этих процессов может быть самой ужасной, а их диахрония может быть в такой же степени сколь угодно «невинной». Если рассматривать политических лидеров США в перспективе вьетнамской войны, они, возможно, по существу не будут отличаться от вождей Третьего рейха. Такие же чудища, подобные Гитлеру. Но не чудища привели в действие фатальную политику: наоборот, она придала лидерам черты такого сходства. Как выясняется, когда человек оказывается в ситуации высшей власти (но это не означает его суверенности) и имеет огромные возможности и когда он при этом субъективно вполне «порядочен», он отличается от личности без всяких моральных принципов лишь тем, что при нем очередные шаги эскалации будут более мелкими, потому что, дозируя эскалацию, он будет испытывать «угрызения совести» (но внешне это никак не будет заметно).

«Порядочность» здесь – категория, вообще говоря, несоизмеримая со шкалой процессов. Что касается интеллектуальных усилий, посвященных прослеживанию ницшеанских корней фашизма как продукта мысли якобы типично немецкой, то эти усилия представляются мне сбивающими с толку (по отношению к кругу вопросов, имплицированных проблемой фашизма). Потому что – что бы ни говорить по этой теме разумного или даже глубоко мудрого – можно быть спокойным, что никто в Пентагоне из его «ястребов» никогда не брал в руки сочинений Ницше, да и о его философской системе ничего не слыхал. Иначе говоря, до определенного конечного состояния, каковым в данном случае является истребление и катастрофа целого народа, можно дойти, исходя из позиций самых различных идеологий, начиная от исполненного здравого смысла (казалось бы) американского прагматизма. Соответствующим образом меняются только названия, под эгидой которых все совершается. Тут легче всего объявить, что люди везде и всегда просто хотят убивать и что их мрачному подсознанию хорош любой предлог. Но это наивный и дешевый демонизм. Поступки людей – не всегда внешнее проявление их характера, так как люди вполне могут быть вовлечены в обстоятельства, которые превосходят их силы и внешним давлением придают человеку как бы «искусственный характер». По правде сказать, если это давление продлится достаточно долго, то может исчезнуть разница между тем, у кого только руки грязные, а сердце золотое, и другим, кто до самой сердцевины души всегда был черным, как ад. Существа столь пластичные, как человек, будучи втянуты в эргодический процесс, могут сопротивляться его натиску лишь до определенной степени. У эргодических процессов есть своя логика, определяемая для сферы, целиком внешней по отношению к индивидуальному сознанию, и хотя реализуемая, очевидно, исключительно через людей, но не всегда и не с необходимостью ими как индивидуумами запускаемая в ход. То есть не всегда эти процессы происходят под действием вполне сознательных побуждений. Можно вкратце выразить эту мысль так: зло генерируют как «злые» системы, так и системы «злых», и только последствия уравнивают между собой оба этих вида происхождения зла.

Как же обстоит дело с «Доктором Фаустусом»? Его тема ведет нас к вопросу о том, в какой мере судьба отдельной личности репрезентативна по отношению к обширному коллективу. Вспоминая сказанное, мы обнаруживаем, что никакой неизменной связи, которая раз и навсегда сделала бы правомерным или недопустимым это моделирование множественности с помощью единичного, – такой связи нет. Это определенная «металитературная» проблема, более общая в сопоставлении как с проблемой взаимоотношения «мифических» и «эмпирических» порядков, так и с вопросом вымышленности беллетристических персонажей – куда примыкает и вопрос об их миметичности или немиметичности по отношению к реальному миру. Литературное произведение может быть одновременно как подобным, так и неподобным этому миру – таким же образом, как его напоминает и в то же время не напоминает абстрактная модель, заданная научной теорией. В литературном произведении может выступать «дьявол» – и быть в точности столь же неправдоподобным и невозможным, как знаменитый «наблюдатель со „сферы Шварцшильда“ – и в точности так же доставлять нам подлинное знание. Поэтому в литературном произведении могут разгуливать духи и эктоплазмы, но тем не менее оно – по сравнению с другим произведением, в котором выведены господа в модно скроенных костюмах и дамы в мини-юбках, – может быть, окажется более истинным в познавательном плане, учитывая степень адекватности существенных смыслов, корреляцию и соответствие «обеих семантик» (семантики представляющего и семантики представляемого) в их целостных аспектах.

Итак, мы выяснили, что моделирование проблематики фашизма с помощью феноменалистической индивидуальной психологии было бы подделкой этой проблематики. Внешне, в оторванных друг от друга частностях, возможности моделирования множественности с помощью единичного кажутся даже значительными. Во время крушения Германии секретарша Гиммлера ездит по Ютландии, разыскивая какую-то старуху, якобы знающую способы высекания рун. Коллекции черепов людей, специально убитых ради того, чтобы сохранить должным образом их кости. Витье канатов (для подводных лодок) из женских волос. Массовые эксгумации, сжигание трупов, их перемол на черную муку и рассеивание ее по полям. Утопление, замораживание, удушение, насилование, стерилизация людей «научными методами». Умышленные массовые убийства людей действительно больных. Все это неминуемо создает впечатление, что определенная – значительная, с прекрасным культурным наследием – страна в центре Европы сошла с ума. Однако мозговые клетки сумасшедшего не могли бы в определенный момент отойти друг от друга, освободиться от последствий периода безумия, снова соединиться – но уже более удачным образом – и отважно броситься в лучшее будущее. Клетки этого не могут, но применительно к обществу нечто подобное как раз возможно.

Таким образом, моделировать общество по личности, якобы его представляющей, равносильно нарушению фундаментальных познавательных принципов социологии и психологии. Фашизм совершил «впечатляющие» своим ужасом дела, которые у «зрителя из числа обывателей» могли ассоциироваться с идеями как точности выполнения, так и «всеведения». Такой наблюдатель легко мог как бы проецировать эти идеи на стоящих наверху государственной пирамиды лиц. При этом он наделял их «высшей степенью» дьявольски могущественного Злого Разума, откуда уже недалеко до признания человека типа Гитлера за «помазанника Божьего», избранного провидением и т.д. А в свою очередь тот – как это известно хотя бы в случае Гитлера – в какой-то момент и сам в душе перенимает эту проецированную на него веру. Но здесь уже встают проблемы количественные, проще говоря, вопросы масштаба, потому что они связаны с такими огромными силами, которые, выражаясь обиходно, «в голове не помещаются». Именно таким образом на «Титанике», этом колоссальном корабле, не могло поместиться в голове у людей (танцевавших под музыку, когда в машинное отделение через брешь в корпусе уже врывались волны Атлантического океана), – у них не могло поместиться в голове, что такое исполинское сооружение, населенное и управляемое столькими людьми и потому, можно сказать, совершенное и как бы вобравшее в себя всю материализованную человеческую мудрость, с ними вместе пойдет вдруг на дно. Когда такая уверенность рухнула, этому неизбежно должна была сопутствовать паника. Ибо абсолютная вера, раз подорванная, абсолютным же образом разлетается на куски. В представлении подавляющего, наверное, большинства жителей Германии гитлеровского времени Бог как законодатель морали был абстрактным существом – в очевидной противоположности государственной машине, мощь которой была как бы вездесуща. А потому погруженным в такую среду и упоенным такой верой нелегко было прибегнуть к личной рефлексии. Впрочем, и полицейский террор ей радикально мешал.

В «Докторе Фаустусе» недооценка этой проблематики отомстила за себя. Заданная в романе высокая мифологическая тональность принуждает читателя оценивать выбор Фауста-Леверкюна исключительно в категориях двойственной альтернативы «добро – зло». А ведь можно было бы подойти с подобной же оценкой, но более жизненной, так как более приближенной к реальной ситуации: спросить, был ли выбор сделан мудро или глупо? В холодном размышлении или безумном ослеплении? В уравновешенности спокойствия или под террором страха? Завершив на сем формальную часть наших доказательств, можем теперь спуститься в самое пекло.


Говорят – cum grano salis – о «дьяволе человека» или «дьяволе в человеке», то есть о темных силах в психике человека. Зато никто не говорит аналогичным образом о «дьяволе общества» или, например, о «дьяволе в Германии». Если бы кто-нибудь стал настаивать, что об этом следует говорить, то прежде всего надо было бы изобрести, то есть сконструировать «новый тип дьявола», потому что традиционный тип – это «кто-то совсем не тот».

Мефистофель из гётевского «Фауста» и дьявол фашизма – это понятия диаметрально различные. В понятие Мефистофеля входят специфические импликации, обусловленные культурной традицией. Во-первых, это зло разумное и даже мудрое, которое появляется с таким свойствами сразу: мифическому дьяволу не надо ничему учиться, потому что он все знает заранее. Во-вторых, это зло «персонализированное», потому что нападает на человека как индивидуум, учитывая притом особенности данного человека, присущие ему «как именно этому конкретному модусу бытия». Например, этот мифический дьявол учитывает, что имеет дело с художником, или с ученым, или с философом, у которого такие-то страсти, мечты, навязчивые идеи, желания. В-третьих, это зло «теологическое», потому что в нем есть колдовская бесконечность, трансцендентальная опасность, tout court[184], все божественное, только с отрицательным знаком. И наконец, в-четвертых, он – партнер в игре, жестокий, однако соблюдающий строго установленные правила. Все отдам до последней рубашки тому, кто слышал о дьяволе, забирающем души, но, вопреки содержанию договора, не дающем ничего взамен – ну совсем ничего. У Гёте дьявол «раздобыл» Фаусту даже не какого-нибудь суккуба, а нормальную невинную девушку. Да и Леверкюн получил то, что хотел: по крайней мере те потрясающие музыкальные опусы, которые Манн с таким мастерством «перевел» с языка музыки на язык литературы.

И вот теперь «зло фашизма»: оно, во-первых, не разумно; во-вторых, не «персонализировано»; в-третьих, его «теология с отрицательным знаком», как покажет любой анализ, – полная чушь. В-четвертых, это партнер, который в ходе игры не соблюдает никаких правил, даже установленных им самим. Между прочим, кажущийся парадокс заключается в том, что именно из несоблюдения договоров фашизм до поры до времени черпал свою эффективность и мощь.

Изобразить в виде Мефистофеля мутную банальность, нечто абсолютно плоское, маниакальную и лживую дурь – значит полностью исказить проблему. Вообще единственная в фашизме «дьявольская» проблема – это явление амплификации зла, его разрастания до размеров кровавого идола, а также технизации зла в государственной машине. Не будучи в состоянии добраться до сути вопроса, литература, у которой в самой крови традиция «облагораживающего» подхода, пытается использовать его здесь. Результат – самый фатальный, какой может быть!

Для психосоциологии арифметика не обязательна. Убивший одного человека не будет в миллион раз лучше того, кто убил миллионы людей. Также и этот второй не будет в миллион раз «хуже» первого. Допустим, какой-нибудь американский сержант нажмет знаменитую «кнопку» и тем самым отправит на тот свет все человечество. Следовало ли бы отсюда заключить, что «дьявол» этого сержанта – самый мощный из демонов, каких когда-либо носила земля? Могло ли бы изучение этого «унтер-офицерского дьявола» дать какие-нибудь ценные познавательные результаты, которые пролили бы свет на гибель человечества? Не следовало ли скорее проанализировать систему глобальных отношений, в которой создались предпосылки этой катастрофы? Из сказанного не вытекает, что сержант невиновен или что «технологи преступлений» Третьего рейха не ответственны за свои поступки. Ответственность существует, даже если ее необходимо распределить между ярусами и шестернями огромной машины. Хотя правда и то, что в каждом отдельном случае нелегко установить процент ответственности, который приходится на ту или иную шестеренку этого аппарата, а шестеренки – это отдельные личности. Подобная трудность установления доли ответственности оказалась одной из самых трудных проблем, вставших перед правосудием в связи с катастрофой фашизма. Ибо, с одной стороны, любое наказание в отношении к огромности преступления оказывалось как будто бы слишком малым. С другой стороны, появилась психологически вполне понятная тенденция возлагать наибольшую ответственность на высшие звенья аппарата (отдававших приказы) и на низшие (непосредственных исполнителей): то есть на тех, кто планировал истребление, и на тех, у кого руки по локоть в крови. И потому любой из этих людей-шестеренок после привлечения к ответственности из кожи вон лез, чтобы доказать, что он не относился к высшей инстанции и что над ним были начальники. Или наоборот, что должность его была невысокая, но он не был тем конечным исполнителем, который сам казнил. Рудольф Гесс был исключением, но в данном случае исключение подтверждает правило. В зале суда что-то не заметно было гигантов сатанизма, которые, видя неизбежность обвинительного приговора, были бы готовы объявить правильными или похвальными все свои деяния. Идеология испарилась, обратилась в ничто с той минуты, когда разлетелась на куски убойная машина.

Изменяет своей миссии и делает нас беспомощными такое эпическое произведение, которое, столкнувшись с подобной ситуацией катастрофы режима, старается свести ее к определенным «состояниям» (греха, искушения, падения – последнее должно было относиться к фашизму). Дьявол отошел, но наблюдает за нами и может вернуться каждую минуту – так, как это гарантируют мифы. Будучи вовлечены в мифологический порядок, мы подлежим абсолютной детерминации – мы узники непостижимых сил. Если бы кто-нибудь спросил меня, с чего должен начать анализ такой проблематики писатель, желающий ее развить, я ответил бы, что надо начинать с проблемы глупости. Потому что когда – в соответствующей обстановке определенных классовых антагонизмов и народного недовольства – те из глупцов, кто способен к энергичной активности, найдут отклик среди глупцов менее активных и готовых пойти за тем, «кто поведет», то из такого «подкрепления» может родиться зло – правда, не адское, а чисто человеческое, но от этого нисколько не менее губительное.

Согласно с упомянутым принципом полярно противоположных оппозиций, в романе Манна персонажи могут согрешить, пасть, опозориться – по любой причине. Перечень таких причин охватывал бы и человеческую слабость, и готовность погибнуть ради определенных достижений, и природное жестокосердие. В этом перечне нет только глупости, потому что в нарисованной в романе облагороженной картине нет места глупости и чванной пошлости. Но дьявол фашизма – это огромный и страшный результат мелких и тривиальных причин; лавинная реакция, инициированная гниением общества.

Заметим, что «Доктор Фаустус» молчит о Германии середины XX в. В романе рассказана романтическая история о некоем деятеле искусства, которому исключительно повезло в том, что он пережил трагедию, события, полные глубочайшего смысла и заслуженного страдания; вину и кару за эту вину; грех и падение – все это во времена, когда страдали без всякой причины, падение происходило без вины, кары были незаслуженными, трагедия же для миллионов жителей Центральной и Восточной Европы – невыносимой. Я отвергаю аллегорическое истолкование этого великого романа, потому что оно придает патетику кровавой бессмыслице, пытается доискаться символов и величия, хотя бы адского, в чепухе, которой если есть чем похвастаться, то только числом жертв. Судьба отказала этим жертвам в шансе стать героями греческой трагедии, умереть в качестве личностей, принесенных на алтарь ценностей – тех ценностей, к которым обращается и которые облагораживает миф. Но раз так, надо и палачам отказать в праве на трагедию. Они его не заслужили. В них не было ничего, кроме тупой и банальной рутины зла. И сама эта рутинность зачеркивает ходульный миф о том, что человек в своих действиях подчинен категорическому императиву.


В истории цивилизаций сменялись явления медленного роста и упадка. Так было в ходе всего процесса их возникновения, то есть в течение последних 10—20 тысяч лет. При этом для Запада (я понимаю его очень широко, с включением всего Средиземноморского бассейна) нормальной была картина, когда высокие цивилизации были окружены кольцом более примитивных, а нашествия со стороны этих последних, «варварских» цивилизаций означали конец более продвинутых. При этом происходил своеобразный обмен информацией в культурной области. Если рассматривать его в крупных масштабах, с птичьего полета, то он выглядит как циклическое угасание и возвращение – «по кругу» – определенных верований и мифов, воплощающих в себе ценностные схемы, в которых локализация и функции частных моментов определяют (через соотнесение частного с общим) также и всю иерархию ценностей. В число функций этой модели входили и регулятивные, удерживающие число степеней свободы личности на относительно постоянном уровне (но только имея в виду весьма общее усреднение). Это, в свою очередь, было фактором стабилизации общественных структур. Древние мифы, верования, легенды – если так их интерпретировать – представляли собой «инвариантное аксиологическое ядро» целого ряда культур, достаточно сходных друг с другом и по технологическому уровню, при всех значительных расхождениях в прочих отношениях. Круговорот этих семантически нагруженных структур свидетельствует о факте определенной «открытости» культур, их восприимчивости и способности ассимилировать прибывающие извне парадигмы. Впрочем, подобное восприятие не обходилось без столкновений, так как порой это была гибридизация, а не пассивное наследование концептуального фонда. Очень кратким сроком на такой шкале выглядит время, за которое произошел вызванный лавинообразным развитием современной техники цивилизационный взрыв. Краткость этого срока (особенно если сопоставить его с тысячелетиями минувших культур и цивилизаций) склоняет многих людей к мнению, что «в принципе ничто не изменилось» в области духовной жизни человечества. Они полагают, что призываемые искусством, религией и метафизикой древние мифы со своими вечными схемами могут и далее – в современных условиях – сохранять определенную исследовательскую и организационную значимость для человеческого опыта в целом. Как только исчерпывается миметичность литературного изображения, во всех отношениях желательным становится возврат (конечно, добавляют они, обогащенный всем накопленным за истекшее время опытом) к мифопоэтическим подходам, испытанным в течение веков. Однако миметическим или не миметическим способом изображать нечто можно только в том случае, когда это «нечто» сначала можно будет обозреть в его целом и систематизировать – хотя бы на таком «атеоретическом» уровне постижения, как непосредственное наглядное усмотрение. Но феномены, подлежащие передаче от поколения к поколению отображению или познавательной редукции, иногда до неузнаваемости теряют в этих процессах свой вид. Они утрачивают сходство со своими собственными предшественниками, освоенными в культуре познавательно или художественно. В таких случаях, прибегая как к мифологическому строю мысли, так и к натуралистическому mimesis[185], мы в совершенно одинаковой мере будем всего лишь скользить по поверхности того, что случайным образом усматривают в вещах наше зрение или ум. Если в исследовании нам недостаточную помощь оказывают теории Эйнштейна, нет смысла возвращаться кПтолемею или к вавилонским космогониям.

Пусть «отправитель» и «получатель» информации понимают некоторое сообщение одинаково. При систематизации, заданной жесткой организацией внутрикультурных установок, это сообщение может подвергаться дальнейшим разнородным трансформациям и трансфигурациям. Это возможно потому, что наличие общей базы для понимания гарантирует оптимизирующее восприятие, то есть такое, которое дает наибольшее приращение информации. Наибольшее – не обязательно целиком в познавательном плане; возможно, только в эмпирическом. Однако при распаде всей системы внутрикультурных установок, когда одни из них рушатся, а другие могут служить только мнимыми указателями-«миражами», получается состояние, которое легче всего отобразить в виде двух противостоящих друг другу половин хаотической смеси. Эта смесь включает в себя, во-первых, подвергшиеся инфляции старые ценности и, во-вторых, неопределившиеся в своей локализации новые. Этот хаос совсем не похож на библейский хаос до сотворения мира, так как находится скорее в глазу смотрящего (который не может в бурной изменчивости всего окружающего разглядеть его ведущие силы и формы), нежели в самом «окружающем». Кто, сравнивая прошлое с современностью, стремится осудить эту последнюю, тот ошибается, потому что не надо осуждать того, чего как следует не понимаешь. Не все, чем мы обязаны прошлому, уже бессильно, но нам необходима установка человека ищущего и сомневающегося, а не апологета всего идущего из древности и неизменного.

Эти слова не продиктованы убеждением, будто мифотворческая деятельность человека совершенно угасла. И будто мы под напором мощных технологий как бы автоматически вступили в электронный рай. Такой рай, из которого любой иррационализм абсолютно изгнан и теперь остались только леса сверкающих машин – полностью уже стерильные, свободные от бациллы трансценденции и ожидающие наших приказаний. Ничего подобного. Появляются новые, хотя часто неглубокие, мифы и культы, отчасти вдохновляемые технологией. Не в этом суть. Судьба мира стала единой до такой степени, что локальные микропроцессы, подвергаясь усилению, возможно, окажутся тем, что решит его «быть или не быть». Можно эстетически наслаждаться такими произведениями, как «Доктор Фаустус», но делать это со спокойной совестью можно лишь тогда, когда хорошо понимаешь, как сильно отличаются мир, изображенный в этой книге, и реальный мир.

Литература не всегда открывала реальные связи между явлениями, а в будущем тоже, вообще говоря, не обязательно будет их открывать. Однако именно на этом пути открытия реальных связей она стояла в продолжение последних столетий и благодаря этому достигла своего современного величия, совсем не такого, какое ей было присуще в древности. Ибо она стала товарищем человека в его усилиях понять мир. Тем самым она вступила в соперничество (иногда успешное) с науками – как их союзница; но также и с идеологиями – действуя во имя гуманности и срывая с них маски. Проецируя на мир мифы, как это полагалось по старинным рецептам, мы обнаруживаем в нем порядок, но только такой, какой сами в него вложили, а обретенное таким путем душевное равновесие – иллюзия, бессильная перед лицом наступающих перемен. Когда традиция теряет силу как помощница эффективным действиям – и если надо выбирать между изменой традициям и изменой истине, то, наверное, надо выбрать первое. Я не скрываю своего желания, чтобы литература и дальше выполняла познавательные функции; чтобы она не убегала от мира и не пряталась от него; чтобы она его не приукрашивала, внося в него мнимый порядок, но чтобы и не клеветала на него и не позорила его – но была бы его судьей или по меньшей мере наблюдателем, то есть разумным свидетелем. В этом и заключается моя пристрастность, как она видна в вытекающих из нее выводах.


В заключение этого раздела нам необходимо обдумать, не основана ли на некотором недоразумении вся приведенная выше диатриба, этот кибернетический очерк, предметом которого служит «Доктор Фаустус»? Если окажется, что этот роман относится не к определенной эпохе общественного упадка, а к определенному порядку идей, то не будет ли критика выглядеть ошибочной? Правда, достаточно всеобщим является взгляд, что «Доктор Фаустус» – проведенный средствами аллегории и иными суд фашизма и его катастрофы. Но это не снимает с нас обязанности учесть и интерпретацию в смысле порядка идей, поскольку мы уже высказались против автоматического согласия с «вчитыванием» книги в такую реляционную систему, которая одобрена наибольшим числом голосов.

А потому – нельзя ли считать «Доктора Фаустуса», помимо прочего, также и историософским романом, говорящим не о единичном явлении, воплощенном в гитлеризме, но о его духовных источниках, постоянно пульсирующих в немецкой мысли?

Может быть, Манн действительно так полагал. Не случайно же он произвел данную конкретную подстановку вымышленного гениального музыканта на место реального Фридриха Ницше, которого ему пришлось обойти полным молчанием в этой книге, где уже не было места для философа, раз это место заняло его alter ego[186]. Но и связь Леверкюна с музыкой неслучайна: Манн усматривал в музыке наличие «демонической» стихии, якобы свойственной «немецкой душе» и образующей существенную черту характера немецкого народа.

В свете такого подхода «Доктор Фаустус» оказывается своеобразным экспериментом, а именно: попыткой показать катастрофу ницшеанства, причем такой попыткой, при которой само ницшеанство не выделяется как какой-то анклав из целостности духовной жизни Германии, но как раз само (да еще транспонированное в музыку!) должно выявить свою германскую «имманентность». Как известно из различных выступлений и писем Манна, он (особенно во второй половине жизни) склонялся к мнению, что хотя и можно, проводя упрощающую дихотомию, говорить о «двух Германиях» в соответствии с альтернативой «гуманистический элемент – нигилистический элемент», тем не менее скрытые следы зараженности «подозрительными» тенденциями заметны и в немецком гуманизме, в этом смысле несколько амбивалентном. О чем как будто свидетельствует, впрочем, даже и пример самого Манна, который как в публицистике второй половины жизни, так и в романах того же периода фактически «отрекался» от своей получившей дурную славу книги времен Первой мировой войны, «Die Betrachtungen eines Unpolitischen»[187].

Так что в этих делах у него совесть была не совсем чиста. Однако нас здесь не интересуют ни личные идеологические перипетии Томаса Манна, ни вопрос о том, в какой степени в немецком гуманизме последних веков еще будут открыты какие-нибудь скрытые бациллы нигилизма, пока пребывающие в состоянии «латентного сна». Хотелось бы ограничиться вопросом, можно ли с основанием сопоставлять ницшеанство с фашизмом так, чтобы между тем и другим обрисовалась отчетливая причинная связь.

Prima facie кажется, что постулировать такую связь будет как нельзя более правомерно. О ней писали и говорили много раз, в том числе и сам Манн. Однако многократность повторения какого-нибудь тезиса еще не увеличивает степени его истинности. Вместе с тем известно, что даже некоторые из фашистских заправил (те, кто способен был взять в руки сочинения Ницше) ссылались на него как на патрона «движения».

Заметим прежде всего, что в методологическом плане нет занятия более сомнительного в отношении научной корректности (и в смысле познавательной ценности), чем устанавливать между историческими явлениями разного уровня каузальную связь. Например, между явлениями «идейного» ряда и явлениями «общественного» ряда. Все это сомнительно, потому что нет ничего проще, чем подогнать в ретроспекции к определенным реальным событиям – соответствующую идею, особенно когда в хронологическом порядке идеи опередили события; а теперь и события, и идеи, все в прошлом.

Термин «садизм» происходит, как известно, от маркиза де Сада. Но на самом деле отсюда не следует, будто садизма не было до появления на свет маркиза и его книг. Садизм существовал в форме жестокостей и пыток, которым подвергали свои жертвы извращенцы-психопаты, когда получали такую возможность. Если бы речь шла просто о предшественниках, то при желании «изобретатели» гитлеризма могли обойтись и без Ницше. Потому что тирания, убийства – все это история видела немало в течение тысячелетий. Мы можем быть уверены, что инициаторы страшной резни армян в годы Первой мировой войны не вдохновлялись ницшеанством. Также ни Гитлер, ни Ницше не придумали антисемитизм.

Вообще говоря, вопрос о ницшеанстве не совсем прост. Во-первых, никакого «ницшеанства» нет, если мы хотели бы его увидеть в форме связно изложенной Ницше системы его взглядов, тем более с explicite выраженной общественной программой. Существуют только сочинения, разбитые на множество блестящих афоризмов, ярких по стилю, импонирующих типично литературными намеками, то есть имеющих прежде всего словесные достоинства. Любой афоризм бьет в глаза некоей частичной правдой, какой-то одной стороной многоаспектной проблемы и всей силой пламенной напористой риторики, которая – в особенности под конец творческой карьеры Ницше – стала совсем безответственной. Безответственной в том смысле, что, по мнению Ницше, стадия языковой артикуляции – это, несомненно, последнее, на чем может остановиться автор. По этому поводу не может быть сомнения у того, кто читал или слышал что-нибудь о Ницше как о человеке, ибо он представлял собой некий особый промежуточный феномен между профессиональным писателем и философом. Как известно, писатели пишут не то, не так и не затем, чтобы их артикуляции могли оказаться воплощенными в жизнь. Можно возразить, что если и так, это не имеет значения: тот, кто изготовляет динамит, хотя бы для одной лишь забавы, все равно несет ответственность за результаты, к которым эта забава привела.

Из всего того множества разрозненных замечаний, наблюдений, парадоксов, издевательств и всеопровергающих софизмов, которое оставил после себя Ницше, я взялся бы выделить две серии: одна дает нечто вроде фашистской программы, а другая этой программе полностью противоположна. Речь идет только об общем распределении акцентов, об апологетическом противопоставлении инстинктов, воли к жизни, воли к власти – познающему разуму, аристократизму и элитаризму, вообще всем программам, у которых в качестве знаменателя выступает мелиоризм, а в качестве числителя – эгалитаризм. Именно поэтому ретроспективно мы невольно ассоциируем оба типа программ, и Ницше оказывается предшественником – или даже создателем – таких парадоксов и переоценок, на которые затем фашизм дал чудовищную, дьявольскую карикатуру. Однако если отсюда заключить, что философам на будущее следовало бы запретить высказывать такие суждения, которые могли бы оказаться опасными в реализации, то это вывод абсолютно ложный. Зажегши свечу, мы можем вызвать взрыв – но это если мы находимся в пороховом складе. Без Ницше чего-то не хватало бы в великой и часто диссонирующей симфонии течения человеческой мысли. Совершенство будущего, постулируемого мелиористами, должно основываться не на том, чтобы запрещать высказывания, радикально противоречащие принятым оценкам. Скорее речь должна идти о создании таких общественных условий, при которых можно было бы высказывать абсолютно всё. Всё, имеющее какой бы то ни было смысл. И при этом была бы полная уверенность, что ни парадоксы, ни ложь не причинят зла. Ибо для этого не будет легковоспламеняемых материалов.

Однако можно взглянуть на упорядочение событий «идейного» ряда и «общественного» ряда иначе: не искать причинной связи между взглядами философа и европейской трагедией, но признать, что перед нами два явления, которые были – в разных планах, на разных плоскостях, одно в артикуляционном плане, другое в социальном – одинаково вызваны одними и теми же причинами, укорененными в глубине «немецкого духа». Такой подход столь же возможен и придает «Доктору Фаустусу» несколько иной, но тоже правомерный тип отнесения к исторической действительности. Однако, в свою очередь, и этот подход исходит сразу же из предпосылки, с которой невозможно согласиться: ибо тогда оказывается, что упомянутый «немецкий дух» – инвариант истории, искажение этого духа – дьявольщина, а его подверженность искушениям – постоянное состояние, которое лишь выступает под разными масками, налагаемыми общественно-политическими условиями. В этом случае специфически приписываемое ему имманентное начало по сути расплывается и возвращается к первоисточнику, каковым является в данном случае образ якобы неизменной, по-манихейски раздираемой внутренними противоречиями человеческой природы. Как можно одновременно признавать, что данный «тип отнесения к исторической действительности» правомерен и вместе с тем что он вытекает из предпосылки, с которой мы отказываемся согласиться? Если мы можем так поступать, значит, мы забрались в «семантическую стратосферу» – на такую высоту обобщений, на которой от эластичных понятий остается только сама эластичность, наделенная силой все обозначать. Иными словами, мы дошли до чистой тавтологии – как до какого-то чулана, куда удобно складывать предметы, какие кому заблагорассудится. Любому народу можно приписать его «дьявола», подобрав для этого соответствующую последовательность исторических событий. При этом мы так далеки от конкретных катаклизмов, что для нас уже нет разницы между той или иной резней, морем слез и крови, между тем или иным преступлением, какие могут встретиться в истории. Конечно, не за каждым таким кровопролитием стоял собственный «философский покровитель». Однако это уже вопрос перспективы, в какой мы рассматриваем данное событие. С точки зрения историка философии, важно то, что говорил и писал Ницше, а не то, что писал какой-нибудь Дрюмон или Беллок. В сущности, оба они прославляли убийство как политический принцип («если бы каждый из ирландцев зарезал по одному негру и был бы за это повешен, прекрасная стала бы эта страна» – сказано о США), хотя они не выводили этого прославления из предпосылки post mortem Dei[188]. Впрочем, историк философии нисколько не грешит против правил своей специальности, если объясняет нам, как творчество одного мыслителя оплодотворяло мысль другого, как шли рикошеты идей от Гегеля и Фихте к Шопенгауэру и Ницше. Но для люмпен-пролетария и тогда, и сто лет спустя легче было ориентировался в писаниях Беллока, нежели в том, чему учил Ницше. А Гитлер вербовал своих будущих палачей Европы именно из люмпен-пролетариев. Поэтому резоны философа не могут быть теми же, что резоны социолога. Автономное царство онтологической мысли – это одно, а его влияния (постулируемые) на человеческий мир, его каузальные связи со случайностями социальной жизни – уже нечто другое.

Впрочем, дискуссия становится беспредметной. «Национальный характер немцев», их «вагнеризм», любовь к детям и к тяжеловесной монументальности, пресловутая дисциплина, прусский дух – как, собственно, надо перемешать все эти банальности, чтобы получить достаточно твердую и прочную основу для конструктивного анализа? Если Манн «Доктором Фаустусом» высказал суждение о своем народе, то оно далее по причине своей ходульности и лишенности иронии (не поразительно ли, что именно в этих вопросах ирония его оставила?) и по причине того, что это не какое-нибудь суждение, высказанное извне, – по этому всему манновское суждение, наверное, должно быть включено в сагу о «немецком национальном характере». Очень хорошо. А фашизм? Он тоже, мы слышим, подвергнут суду и осужден в романе. Ну, это мы уже знаем: просто «Доктор Фаустус» разделяет типичную судьбу шедевров. Он есть всё. Он всё в себе содержит, судит обо всем – например, обо всем, что есть немецкий дух. Здесь надо полемику остановить, чтобы она не стала смешной. Ибо нет такой горы аргументов, которая могла бы повредить шедевру, если он уже апробирован как таковой. Впрочем, мы к тому и не стремились. Мы атаковали только один и не самый главный участок «отнесений» этого знаменитого романа и убедились в конце концов, с какой потрясающей эффективностью он защищает себя от попыток недооценки его конкретно-исторических указаний; как он защищает себя от таких атак своей многозначностью; и как он уходит в глубину своего «семантического пространства», когда его пытаются обвинить, и как после этого данное «пространство» становится плотным и суверенным. Да, роман себя защитил – способом, присущим его парадигме. Однако вместе с тем он выявил и свою беспомощность по отношению к тому, что составляет не столько genus proximum, сколько differentiam specificam нашего времени.

И последнее замечание: в мои намерения не входила ни недооценка, ни оправдание ницшеанства. То, что я не отношусь к его почитателям, к делу не относится. Речь была только о том, что выводить из него фашизм – приблизительно то же, что искать в Евангелии причины, которые привели к возникновению инквизиции.

XVI. Заключение

Теперь нам можно снова вернуться к теории. Легко заметить, что наука оперирует в основном двумя видами моделирования. Это, с одной стороны, «поведенческая модель», отображающая определенный инвариант отношений. Таковы теории Максвелла, Ньютона или Эйнштейна – формальные структуры с переменными, реализуемые в физическом мире. Такую теорию мы можем проверить, когда у нас есть некий материальный комплекс объектов и выполненные на нем измерения. В этом смысле данная теория будет «моделью» виртуально бесконечного множества такого рода комплексов. Потому что в принципе даже человеческие тела тоже суть «массы, обладающие тяготением», хотя и небольшие, и соответственно тоже искривляют около себя пространство; правда, в столь малой степени, что нынешними методами это искривление измерить невозможно.

С другой стороны, моделью в науке может служить не какая-то формальная структура, но определенный реальный объект. Например, в психологических исследованиях шимпанзе берут в качестве модели и изучают поведение человека путем экстраполяции от поведения этой модели. Или же одно явление, динамическое развитие которого описывается показательной функцией, может быть признано моделью другого явления с тем же свойством.

Модели первого рода – теоретические и формальные – не все равноценны с точки зрения изоморфизма, так как, например, одно дело – построить формальными методами модель «эталонной звезды» в астрофизике и другое – модель соотношения массы, энергии и скорости света. Между этими моделями существует различие на категориальном уровне. Но вопрос о таких различениях мы оставим в стороне, поскольку здесь мы не углубляемся в метанаучные исследования.

В романе Манна, как мы видели, моделирование строится вторым из приведенных способов. Как в случае с психологом шимпанзе есть прежде всего некий реальный и конкретный организм и лишь в отнесении «представляет» (в плане поведения) человека, так «Признания Крулля» – в буквальном смысле история авантюриста, то есть модель именно такого человека (языковая модель, потому что автор представляет нам его только языковыми средствами), а «вторично» – модель художника. Поэтому можно сказать, что Манн произвел «двойное моделирование». Психолог, исследующий шимпанзе просто как шимпанзе, не беспокоясь ни о какой экстраполяции своих данных, был бы подобен читателю, воспринимающему «Признания» как историю, которая моделирует судьбу авантюриста – и только.

Ранее в этой книге мы сконструировали «артикуляционное пространство» языковых отображений некоего реального «состояния вещей», которое занимает самый центр этого пространства. Был приведен пример, показывающий, что виртуально бесконечное число артикуляций может отобразить средствами языка состояние, заданное обозначением «Некий барон спит». Это конфигурационное пространство можно сделать также и предметным: пусть в его центре располагается, как и ранее, некое «состояние вещей», однако теперь такое, которое само моделирует предметные состояния, содержащиеся в окружающем его пространстве. Это уже будет не артикуляционное отображение, но моделирование одних предметов с помощью других предметов.

В «Признаниях Круля» центр конфигурационной сферы занимает «ситуация авантюриста», отнесенная как модель к объемлющей ее «ситуации художника». В «Докторе Фаустусе» уже «ситуация художника» является центральной, а остальные – потому что их несколько – маргинальны. Например, ситуация мыслителя (конкретного) – так как Леверкюном Манн моделировал судьбу Ницше. Однако в романе присутствуют и категориальные ситуации иного рода: заданные мифом, а не историей (Леверкюн служит моделью также для мифического Фауста.)

Однако как, собственно, надо представлять «отношения в плане моделирования» между такими эпическими произведениями, как «Ночи и дни», «Война и мир», «Хроника рода Паскье», – и их «оригиналами»? Правда, отнесения, заданные текстами Манна, только имплицированы, потому что нигде, например, в тексте «Доктора Фаустуса» не говорится прямо, что имеется в виду Ницше. Однако адрес задан точно: в случае «ситуации мыслителя» речь идет именно о Ницше, а не о произвольном философе. Напротив, перечисленные эпические произведения моделируют определенные универсумы событий в манере принципиально безадресной. Для читателя не имеет практически никакого значения, какие «в действительности» судьбы и генезис вымышленных личностей оказались моделированными в их образах, то есть «откуда авторы взяли» своих персонажей: создавали ли их путем комбинирования или просто списывали готовые портреты. В результате этого каждое из таких произведений, хотя и представляет собой последовательность чисто предметных событий, а не формальную структуру (как научная теория-модель первого вида), «ведет себя» все же более или менее сходно с этой структурой. Потому что определенные опредмечивания, «поставленные в центр» (как задано текстом), отнесены к огромному – практически, может быть, бесконечному – числу жизненных опредмечиваний. Например, эпос «семейного типа» задает «инварианты» для целого культурного класса «семейных явлений», подобно тому, как теория Максвелла задает инварианты для целого класса электромагнитных. И даже больше того: подобно тому, как есть пределы, в которых применима теория относительности, так есть пределы и для «эпической модели». Ибо, например, модель семьи из «Ночей и дней» не применима к рассмотрению жизни племени добу, а парадигма классической механики – к изучению явлений, связанных с максимальными, а именно – субсветовыми скоростями. (Электромагнитная парадигма в этом случае применима, потому что никогда не существовало нерелятивистской теории электромагнетизма: теория Максвелла в определенном смысле учла релятивистские «поправки», так что сознательно вводить их уже не надо было. Впрочем, это не относится к нашей теме.)

Итак, литература может применять оба типа моделирования, действуя подобно науке. С помощью конкретных опредмечиваний литература может моделировать ситуации, снабженные отчетливым, хотя и не высказанным explicite адресом в «конфигурационном пространстве». Такова репрезентация, данная, например, в «Докторе Фаустусе», если иметь в виду аналогию между судьбами Леверкюна и Ницше. Но в том же романе мы видим и аллегорические отнесения, потому что Леверкюн вместе с тем художник, а еще сверх того и «Фауст». В первом случае один «объект» отображает поведение другого «объекта» и возникает отношение сингулярной соотнесенности («один Леверкюн – один Ницше»). Во втором случае перед нами «обобщающий инвариант» («Homo faber – Эдип», «Королевское высочество – художник» и т.п.). Впрочем, иногда бывает трудно отличить сингулярные репрезентанты от обобщающих, потому что «инварианты» литературы суть неформальные «гештальты» в понимании «гештальт-теории» (Gestalttheorie) Кёлера, которая показывает, что «гештальт», например, мелодии не меняется, хотя бы мы один раз сыграли ее на органе, другой раз напели фальцетом и т.д. Кроме того, встречается «укрупняющее» моделирование и особо – «укрупняющее» моделирование с искажениями формы: «ходульное», гротескное, фантастическое. «Возвеличить» – это тоже означает «укрупнить», хотя, конечно, иначе, чем при карикатурном обезображивании. Помимо укрупнения, но иногда и одновременно с ним можно также опредметить в модели то, что в оригинале не было предметным, а было только неким отношением. Такая материализация отношения произведена, например, в рассказе Кафки «Превращение». В жизни отец не обратил бы внимания, если бы сын и вправду превратился в козявку. Рассказ и показывает такое происшествие – опредмеченно. То же и в «Признаниях Круля», потому что акты имперсонации авантюриста в определенном смысле представляют собой как бы материализацию актов его вживания в «сотворенные» фигуры (те, которые автор изображает лишь как ментальные образы).

Научная теория сообщает expressis verbis[189], на каком классе элементов определена область значений ее переменных. Литературному произведению мы должны этот класс поставить в соответствие сами, а изменение в этой постановке изменяет и значения переменных, следовательно, частично или полностью трансформирует семантику произведения. Признать, что «Превращение» Кафки есть просто «фантастический» рассказ, – то же, что признать в физике, что тот, кто нам плетет что-то о «шварцшильдовском наблюдателе», хочет рассказать сказку. В качестве сказок рассказы как о шварцшильдовском наблюдателе, так и о человеке, превратившемся в козявку, не лишены собственного смысла и вообще могут быть откровением для читателя. Однако же «авторы не к тому стремились». Не переставая быть вымышленными, их повествования перестают быть «сказками» о наблюдателе звездного коллапса или о кафковской метаморфозе, перестают быть фантастическими, раз каждому из них поставлен в соответствие «адекватный класс элементов».

Вся ситуация таких смешений вытекает из того, что для литературы типична репрезентативность заданных текстом процессов по отношению к обозначаемым ими крупным, но принципиально безадресным классам явлений. Эти процессы заставляют вспомнить о том отношении, которое устойчиво существует между ними как моделями и тем, что смоделировано, а в науке – об отношении между формальной теорией и комплексом ее виртуальных десигнатов (однако в науке эти комплексы всегда снабжены точным адресом). Сопоставить формальной теории такой комплекс – значит придать физическое значение ее переменным. Сопоставить адекватный комплекс литературному произведению – значит придать его переменным конкретное семантическое значение.

Познавательная ценность литературы не только скрыта, латентна, но ее, кроме того, никогда невозможно установить каким-либо вполне определенным способом (если только не смоделировать ее абстрактными понятиями, соответствующими четко отграничиваемым друг от друга явлениям). Границы возможной «ошибки читательского восприятия» не должны быть слишком обширны: если полоса «индетерминизма» как блужданий в поисках смысла слишком пространна, то это только в самых редких случаях не означает семантического распада всего произведения при стабилизирующем восприятии. Правда, виртуозностью в смысле такого «индетерминизма» блистал Кафка. Однако подобный успех – удел не многих. При чтении можно на адресность отнесений не обращать внимания до тех пор, пока имеется некая самосущая и самоинтерпретирующая предметность литературного произведения – и вместе с тем пока такое его восприятие не разрушает его семантики. Если же автор редуцирует целостно-самодовлеющий характер произведения (для восприятия), то есть то, что текст дает в буквальном смысле, то это равносильно тому, что он как бы активно принуждает читателя искать «адресную модель» за пределами данного текста. Ибо – как мы знаем – если что-то данное артикуляционно мы понимаем только в языковом плане, то стремимся найти обстоятельства, к которым можно таким образом «подогнать» данную артикуляцию, чтобы она «интерпретировала» себя. Этот подход можно из артикуляционной плоскости перенести в глубь предметного мира, заданного литературным произведением. Ибо если предметные ситуации «сами» себя не интерпретируют, остаются непонятными, то мы начинаем искать для них какие-нибудь реальные контексты, чтобы, закрепив их (ситуации) в этих контекстах, отыскать состояние «понятности».

Первым – и весьма далеко – пошел в этом направлении, как мы сказали, Кафка. Мы имеем в виду, что он не дал самоинтерпретации ни применительно к ситуациям, заданным «Процессом», ни к тем, которые дает «Замок» (если говорить об их текстовом опредмечивании). Так возникло литературное направление, нашедшее способ преодолевать в читателе пассивность и интеллектуальную лень. Читателю приходится признавать такие произведения за эквиваленты формальной структуры, которая наполняется серьезным значением только тогда, когда оказывается поставленной в оптимальном соответствии с явлениями (или с категориями каких-либо адекватных явлений).

Литературные произведения как «предметные модели» можно включать в различные системы отнесения, причем определенные виды включений могут выполняться одновременно, а другие взаимонесовместимы. Иногда считают, что онтологическая «пустота», по меньшей мере частичная, произведения есть его «переходное» состояние, которое может смениться состоянием «дополнения» или «выполнения». Те, кто так считает, неявным образом подчеркивают сходство литературных текстов с формальными теоретическими структурами, потому что эти структуры, несомненно, никогда не являются «онтологически самосущими», и единственное оправдание их бытия, их экзистенциальное основание – определенная нацеленность на конкретные содержания. Тем самым выясняется, что целиком конкретному предметному содержанию литературного произведения (например, перипетиям господина К. в «Процессе») можно тем не менее приписать ценностное значение «неполноты», определенное внеязыковой «семантической недостаточностью», несамостоятельностью (в смысле нехватки – для читателя – значений в произведении, взятом как целое).

Отдельные альтернативные друг другу установки научных теорий, конкурирующих за целостный охват явлений, на которые эти теории «нацелены», тоже могут быть взаимоисключающими. Нельзя, например, постулировать серьезность (в смысле истинности) одновременно нескольких общих установок, которые приписывают реальному миру три, четыре, пять или даже больше пространственных измерений. И однако исследования показали: то, что является отказом от одной из таких установок, в другом причинно-следственном поле может в то же время дать приращение информации. Потому что, например, признание пятимерности мира позволяет совместно рассчитывать определенные характеристики явлений на атомном уровне при сохранении общего учета особенностей макроскопических феноменов. Однако в каждом случае ученый должен во всех аспектах составлять баланс приращений и потерь информации. Решения об адекватности установок, продиктованных классической (общей) теорией относительности, которая отказывается от увеличения числа измерений свыше четырех (причем четвертое изменение уже не является пространственным), совпадает с интегральным направлением развития других, родственных этой теории дисциплин физического цикла. Мы говорим об этом, чтобы показать неокончательность такого рода решений. Ведь когда-нибудь может возникнуть потребность в замене данной релятивистской модели на другую, которая как раз учитывала бы большее число пространственных параметров. Ведь мир – система «разноинтерпретируемая», и хотя на данном этапе развития науки некоторые конструкции (например, определенные теоретические структуры) «приспособлены» к нему лучше, чем другие, тем не менее трудно говорить о современных интерпретациях как об окончательных.

Такое же состояние «разноинтерпретируемости», образующее существенное свойство мира, исследуемого физикой, представляет собой также атрибут предметных миров литературы как модели того, что экзистенциально уже не является «литературным», – например, человеческого существования. Таким образом, невозможность окончательного решения о правильности подключений текста-модели хотя и не удовлетворяет интеллект, стремящийся к «абсолютным» и «ультимативным» констатациям, все же согласуется с «онтологическими состояниями вещей». Те же, кто приписывает литературным произведениям «пустоту», по меньшей мере частичную – семантическую «недонаполненность», которая может быть ликвидирована различными включениями в определенные реляционные системы, – те, кто так считает, тем самым подчеркивают сходство (пусть неявное) литературных текстов и научных теорий, с одной стороны, и действительности, к которой отсылают эти реляционные системы, – с другой.

Теоретические структуры (чисто формальные и отнюдь не являющиеся «онтологически самосущими» – например, теория Максвелла, если из нее убрать физические соответствия ее переменных) не могут служить параметром, измеряющим действительность, и вообще не обладают какими бы то ни было прагматическими свойствами. В то же время у литературных произведений всегда есть определенное предметное содержание, как бы чисто локальный и «прагматический смысл». В этом заключается особенность литературы в отношении ее места среди познавательных структур. Так, хотя последовательность приключений господина К. в «Процессе» может казаться семантически «неполной», если мы признаем ее онтологически или эпистемологически несамостоятельной, тем не менее она обладает собственной целостностью, замкнутой в предметной стороне литературного произведения. «Пустая» физическая теория, то есть лишенная десигнатов в виде соответствий в реальном мире, по существу вообще не есть теория, а только некое бессодержательное выражение. Так, формула «G = Rf2» ничего не означает, пока мы не установим, что G = E (энергия), R = m (масса), а f = c (скорость света). Напротив, литературный текст никогда не достигает нулевой содержательности в предметном плане. Даже когда он редуцирован до «самого себя», в этом «минимизированном» состоянии он остается некоей конкретной (так как описанной опредмеченно) серией событий (сравните, например, серию приключений господина К. в «Процессе» или серию случаев, происшедших с землемером, и его переживаний в «Замке»). Поэтому можно говорить только о «семантической избыточности», которую нормативно отрегулированное восприятие привносит в литературное произведение, но не о поднятии литературного произведения от «нулевого состояния» до семантического уровня. Иначе говоря, до «чистоты» как до встречающейся в математике «лишенности значений» литература никогда не может дойти.

Это рассуждение показывает, что могут существовать два вида «фантастичности» опредмечивания, проявляющиеся через литературные тексты. Первый вид – это только «переходное» состояние, и, как мы покажем на примерах, после выполнения соответственных «включений» и приобретя адекватную «семантическую избыточность», оно просто исчезает путем превращения в элемент определенной реляционной системы. Фантастичность при этом остается как бы только этапом восприятия, а не его конечной стадией. Эта «фантастичность» подобна той, которая характеризует неверифицированную теорию, радикально противоположную нашей убежденности, основанной на здравом смысле (как ей противоречит, например, неаддитивность скоростей в физической теории относительности).

Второй вид «фантастичности» опредмечивания, напротив, принципиально неустраним, поскольку сказки и легенды никакими включениями нельзя «подогнать» под действительность. Поэтому можно утверждать, что первый вид «фантастичности» есть средство, а второй вид – цель. Первый сигнализирует о необходимости дальнейшего прогресса читательского восприятия, второй – только о достижении некоего предположительно конечного состояния. Однако в литературных текстах обоих видов не обязательно проявляются особенности, явно выражающие их принадлежность к первому или второму виду, а потому можно по этому вопросу придерживаться различных точек зрения. Традиционно принимают, что «фантастичность» сочинений Кафки «метафорична», но это просто означает, что они, не являясь самосущими, требуют от читателя, чтобы он раскрыл, «метафору» чего они дают. Под «метафорой» при этом понимают сравнение, а в сущности определенную «постановку в соответствие». В ситуациях такого рода с необходимостью требуется читательское принятие решений: выше него нет ни одной инстанции, определяющей принадлежность текста к одной из двух групп.

Такими решениями занимается обычно стратегия минимакса. Роман «Homo faber» можно принять prima facie за реалистический: то, что там описывается, «могло бы в жизни случиться». Как мы отметили, в этом сочинении показана маловероятная серия случайных событий. Случайная серия изображена также в «Икаре», написанном Ивашкевичем. Откровенно говоря, так, как мальчик в этой новелле, мог погибнуть любой человек в генерал-губернаторстве. Однако в сюжетах из тех лет случайность не есть нечто самосущее: она отсылает нас к порядку, созданному немцами. При этом избыточность значения размещается в области ссылок на социальные отношения: ибо это люди для людей приготовили такую судьбу. Однако бывают и случайные серии без сингулярных и без собственно общественных отнесений – несчастные или счастливые «полосы». Вследствие таких совпадений одни и получают пироги да пышки, другие – синяки да шишки. В таких случаях невозможно (с индивидуальной позиции) никаким подключением дополнительных элементов добиться, чтобы возникла семантическая избыточность. Если в скоплении молекул газа мы увидим, что некоторые из них движутся со скоростью вдвое большей, чем остальные, и спросим, почему они так «странно» себя ведут, то нам ответят, что это согласуется с нормальным распределением, так называемым распределением Пуассона. Газообразное состояние вещества – это усреднение, которое как раз и вытекает из существования в данном скоплении как молекул со средней скоростью, так и крайних вариантов – молекул, движущихся медленно, и молекул, особенно быстрых. В некоторых отношениях человеческие множества напоминают такие скопления подвижных атомов. Тем не менее никто не будет рассуждать, например, так: пусть Ковальского постигают сплошные несчастья – у его жены рак, сам он сломал ногу, его брат сошел с ума. Но «зато» у Малиновского все идет как нельзя лучше, так что в целом «все это выравнивается». Ведь при этом статистическая истина звучит как идиотская шутка. Поэтому литература и не берет себе в качестве сюжетов такие серии – впрочем, за исключением такой литературы, которая специально занимается рассказами о «необычайных случаях» – например, о человеке с двумя горбами, одним спереди, другим сзади, или о том, кто все время выигрывает в лотерею и находит на улице бриллианты. Для остальной же литературы объектом внимания служат не сами по себе успехи и неудачи, но то, что из них следует как имеющее значение для людей. В истории об Иове есть смысл, потому что несчастья ему посылал Бог. Можно представить себе этот смысл как безгранично покорное терпение веры или как безграничную жестокость силы, завидующей человеческим судьбам. Как известно, Иов «получил» новую жену и новое имущество, а потом прижил с новой женой новых детей. Однако это не воскресило прежних детей. Здравомыслящему человеку может показаться, что такое «выравнивание кривд» – в точности то же, чем было бы признание триумфов Малиновского уравновешивающими (с положительным балансом) катастрофы Ковальских. Как видим, включение одной и той же схемы в две разные системы отнесения придает ей различные, взаимно противоположные семантические избытки.

На правах гипотезы можно утверждать в общем виде, что мифы, легенды, религиозные верования, саги, даже сказки, все это – как бы метлы, которыми человек выметает из мира всякий остающийся в нем след случайности, то есть причин, лишенных (в человеческих глазах) значения.

И в самом деле, фантастичность легенд, верований или мифов никогда не бывает случайностной в статистическом смысле. Легенды, верования или мифы не повествуют, что как-то случайно Прометею удалось похитить с небес огонь, что случайно ангел с благой вестью попал прямо к Марии. Или что по совпадению Красное море затопило египтян, когда они гнались за евреями; или что гребень волшебницы случайным образом превратился в лес. Все эти легендарные источники отсылают нас к провидению, мойре, Господу Богу, наконец, к чернокнижию, но никогда – к таблице случайных величин. Случай не может иметь места в такой фантастике, которая не представляет собой включений, редуцируемых к какой-либо действительности. Явная фантастичность (как неправдоподобие предметных описаний в сказке или мифе) скрывает в себе не столь явную чисто структурную фантастичность, потому что не только ведьмы или прометеи – фигуры вымышленные, но таковы же и случаи, порождаемые в таких историях правилами фантастическими, однако никогда не стохастическими.

Не было еще такого романа о рыцаре, который ищет святой Грааль, чтобы в сюжете этого романа какие бы то ни было случайности могли полностью сбить рыцаря с пути и вернуть домой. Конец в этих романах всегда венчает дело. Не написано и реалистических историй о том, как у некоего типографа наборная касса с литерами выпала из рук. Литеры же рассыпались по полу и случайным образом сложились в надпись: «Лети скорее домой, жена тебе изменяет!» Допустим, герой поспешил бы и застал жену с любовником. Если бы эта история была изложена не в четырех фразах, как здесь, а на трехстах страницах, мы бы треснули этой книгой о стену. Современные авторы, правда, с помощью разных фокусов создают такие странные тексты, но они сами себя обманывают. Ибо у писателя не получится прикидываться, будто он не человек, а что-то вроде Господа Бога. Литература отреклась от божественного достоинства, а если кто-нибудь возвращается к этим претензиям, мы рассматриваем их как фальшь. Перед лицом проблем, застигающих нас всех уравненными в беззащитности, писатель должен быть одним из нас. Эта беззащитность не касается одних лишь действий, она в то же время есть и беззащитность мысли, бессильной там, где нет значений. Констатировать факт или подвергнуть его мистификации – разные вещи. Помнению Фриша, когда текст включается в реляционную систему, заданную мифом об Эдипе, в этом тексте может быть интерпретировано только его неправдоподобие, выраженное через фантастичность (то есть фантастичность отношений); или интерпретируется фантастичность, выраженная через неправдоподобие, но тогда через еще большее неправдоподобие. Между тем правильный образ действий, как мы говорили, прямо противоположен: процедура фантастической деформации либо конституирует «удивительное ради удивительного», либо нуждается в дополнениях, непривычных в буквальном смысле и потому превращаемых в элементы кода, сигнализирующего об истинах уже не фантастических.

На это можно возразить, что литература может интерпретировать «тайну» только с помощью другой «тайны». Однако речь именно о том, что отсутствие тайны – вообще не есть тайна. Полагаю, что литература не должна давать эмпирически ложных объяснений по поводу региона, уже обследованного в гносеологическом плане, ибо тогда она будет, следовательно, возвещать ложь.

Поразмыслим, отчего сочинения, задуманные как произведения литературного искусства, подвергшие тщательному отбору свое «предметное» сырье – жизненные факты – и структурировавшие его соответственно конвенциям своего времени, могут утратить внимание читателей легче, чем его утрачивают протокольные описания «жизненных фактов», лишенные даже всякой художественной интенции. Так погибло бесчисленное множество романов со времен Пеписа до наших дней. А его «Дневник», который мы ценим именно в литературном отношении, пережил их все.

Таким образом, кодифицированная и нормативная поэтика, возможно, составляет как бы часть «обычаев социальной группы» – концепция, которая беспокоила еще графа Тарновского, когда он призывал писать такие книги, чтобы их можно было спокойно держать в домах, где есть подрастающие девушки. (И потому произведения, противоречившие такому условию, воспринимались часто как скандальные, пасквильные, опорочивающие и т.п. Так воспринимали, например, в XX веке прозу Кадена-Бандровского. До нее в нашей литературе господствовало идиллическое направление, сочетавшееся с кровавым романтизмом. Все в ней было возвышенным и великим, хотя временами и страшным – как Тугайбейович с его сценой похищения Баси. Поэт – например, Словацкий – мог болеть чахоткой, но отнюдь не геморроем. Людьми двигали гигантские страсти, по образцу Богуна, Кмичича и других героев, а если кто-нибудь запятнал себя, о нем могли написать роман – «История греха» или что-нибудь подобное. Потом палку перегнули в другую сторону, правда, еще без порнографии, но получилось что-то модернистское, богемное, в рамках полярности «мещанин – художник» – и душа начала свой столь же скучный, сколь и бездарный стриптиз, чтобы раздеться вплоть до «нагой души» Пшибышевского. Как будто менялись только внешние знаки, но не высота полета.)

Человек, который писал сам для себя дневник, притом еще шифром, как Пепис, мог нисколько не беспокоиться о том, какие господствовали вокруг него художественные условности. Между тем условности стареют, а предметные обзоры событий – не всегда. Биографический протокол дает, с одной стороны, некое поле, засеянное элементами, которые пишущий организует довольно слабо; а с другой стороны, объект, именно из-за этой слабой организованности весьма сложный, потому что в нем можно выделить различные планы, даже такие, о которых писавшему и не снилось. Ведь Творец в данном случае – не его жизнь, а он сам. Так, можно интерпретировать изображаемые Пеписом случаи в духе психоанализа, глубинной психологии или же установок марксистской историософии. И тогда у нас будет о его времени и о нем самом больше информации, чем было у него. Это и есть наше информационное приращение. Как мы говорили, из отчеканенного на золотой пластинке лица давно умершего фараона мы сегодня можем вычитать, что он страдал акромегалией; по самой пластинке мы можем судить о металлургической технологии эпохи, о ее культурном стиле. Наконец, мы можем узнать и «тайны жрецов», может быть, и самому фараону неизвестные. Ибо включая материальные объекты в различные системы отнесений, мы можем извлечь из них такую информацию, какой и сами творцы этих объектов не обладали. То же касается и опредмечиваний, определенных через языковой текст дневника как «протокола». Литератор, в противоположность пишущему дневник, работает на сырье «галантных» подходов: например, он знает, что у особ из хороших семей определенных болезней («ниже пояса») не может быть; что у женщин, ведущих благочестивую жизнь, не рождаются дети-идиоты; что разбойники либо «каются», либо становятся еще более страшными, и т.д. и т.п. Однако мода меняется – и то, что литератор изъял из своих книг, следуя опасениям, почерпнутым из опыта, а равным образом то, чего он даже не думал, но что мы, может быть, должны были за него додумать, располагая всем тем «предметным сырьем», каким он располагал, – все это, увы, оказывается как раз ценным. Напротив, «причесанные» элементы текста сигнализируют только о мертвых, уже пройденных этапах литературной традиции.

С другой стороны, рассказывать о том, что известно мне только как происшедшее в поле моего личного зрения, – означает, быть может, повторение вещей, уже тысячу раз рассказанных. Ценность сообщения столь же зависит от зоркости наблюдений, сколь и от места рассказчика в плане социальной структуры и исторического времени. Дневник Пеписа богат фактами – и можно опасаться, что дневник жены плотника, любви которой домогался Пепис, содержал бы меньше откровений не только из-за того, что она не столь проницательна, как он, но еще и из-за того, что в поле ее зрения попадало мало интересного. Если взять эту тему целиком, то там, где определенное общественное устройство без изменений существует издавна, «протокольные» биографии становятся повторениями того, что и так всем известно. Оригинальность таких сообщений почти нулевая, по крайней мере в плане описываемых в них опредмечиваний. Однако когда происходят большие перемены, когда одни ценности рушатся, а другие возвышаются на их руинах, достоинство дошедших до нас человеческих «протоколов» иногда радикально обновляется.

К «протокольным» сочинениям приближаются эпические – такие, как «Война и мир», «Ночи и дни», «Сага о Форсайтах», «Семья Тибо», «Хроника рода Паскье» и т.п. Напротив, «Homo faber», «Трилогия» Сенкевича, «Резинки» – не эпос. Мы имеем здесь дело с двумя литературными видами, различие между которыми в отношении конструкции можно определить следующим образом: в сочинении типично эпическом изменение начальных условий не нарушает ни целостности его строения, ни степени его семантической избыточности.

Попытку применить этот критерий можно было бы назвать тестом на чувствительность или нечувствительность к нарушениям, проведенным в предметной (но не артикуляционной) сфере художественного произведения.

Барбара в «Ночах и днях» могла бы встретить Богумила при других обстоятельствах, у Богумила мать могла бы уже умереть, у обоих – Барбары и Богумила – могли бы к тому времени быть и еще дети, не обязательно мальчики. Роман Богумила с другой женщиной мог бы протекать иначе, нежели это показано в «Ночах и днях». Такие перемены можно было бы множить и множить. Но все они не изменили бы «Ночи и дни» радикальным образом, не нарушили бы его целостного дискурса. Таким образом, эпос оказывается нечувствителен к изменениям, введенным на старте или гранично – в ситуации исходной или в одной из последующих. Единственно, что эти изменения должны быть ковариантными и вместе с тем сохранять хотя бы минимум структурной инвариантности (например, нельзя изменить пол Богумила, потому что ведь не может Барбара выйти замуж за женщину).

Напротив, если хотя бы минимально сдвинуть конструкции в романе типа «Homo faber», вся его структура, а заодно и семантика развалятся. Структура эта детерминистична в механистическом смысле: все должно удерживаться в идеальной взаимной корреляции и согласовании, по образцу настоящего часового механизма. Достаточно подумать, что было бы, если бы у героя вместо дочери был сын. Или если бы герой сел на другой пароход, не на тот, на котором встретил дочь. Или если бы эта дочь оказалась горбатая, или у ней был бы муж, и она ехала с тремя своими детьми. Трагизм сменился бы либо иронически-фарсовой интонацией (когда дошло бы до гомосексуального сношения отца с сыном), либо гротеском (если бы встретились вместе отец с дочкой-любовницей и ее матерью), либо вообще сюжет должен был бы стать иным (если бы герой сел на другой пароход). Но вот если бы в «Войне и мире» Пьер не женился на Наташе, Болконский не погиб, вообще если бы в роман ввести десятки подобных изменений, роман все равно продолжал бы существовать. Произошли бы огромные изменения в судьбе героев, но судьба романа не изменилась бы.

Вообще литературные произведения тем более чувствительны к «предметным пертурбациям», чем более явственна их родословная скорее «от пера», чем «от природы». Тип обращения к литературной традиции при этом существен в различной степени. Как «Резинки», так и «Трилогия» одинаково чувствительны к нарушениям, хотя «Резинки» основаны на антитрадиционной схеме, а «Трилогия» – на расширении давным-давно уже окаменевшей конструкции интриги приключенческого романа. Однако как перенимание парадигм, так и противопоставление им других определяет сходство динамики обоих произведений со структурной точки зрения, так как конструктивными детерминантами и здесь, и там служат не заданные наблюдением распределения реальных событий, а стержневые мотивы, наиболее революционно трансформируемые путем замены одних детерминантов другими. Нарушение какой-либо ситуации «Резинок» легко может сделать невозможным замыкание их действия в круг, размещенный во времени. Опять-таки замена верификации предложения «Оленька Биллевич сохранила добродетель перед искушениями со стороны Радзивилла» на его фальсификацию вызвала бы трещину в конструкции «Потопа», потому что с семантической точки зрения «старая» схема этого романа включает благополучный конец («все должно кончиться хорошо»). Также если бы Барбара в «Ночах и днях» чрезвычайно подурнела, это не означало бы еще катастрофы ее супружества (и книги тоже). Напротив, немыслимо, например, чтобы Оленька Биллевич облысела или чтобы у нее образовалась грыжа. В сущности, разбить такую схему, в которой она добродетельна и внешне безупречно прекрасна, значило бы выйти в пространство поиска, уже не предопределенного предустановленными структурами романов Вальтера Скотта и Дюма, а тогда надо было бы искать другие, может быть, даже эпические парадигмы коллективной и личной судьбы.

Несколько особая ситуация создается с произведениями, которые, как «Доктор Фаустус», одновременно и претендуют на sui generis реализм, и опираются на глубоко скрытую, парадигмально неподвижную структуру мифа. В самом деле, если взять фабулу «Доктора Фаустуса» в ее буквальном смысле и заменить в ней болезнь Леверкюна с венерической на другую, то это не привело бы к сильным сдвигам. Однако автор должен был бы тогда решиться на отказ от того параллелизма, который он так заботливо приберегал для эпилога. Безумие Леверкюна было бы тогда следствием не «падения» и ухода со стези добродетели, но обычного стечения обстоятельств. Тем самым устранены были бы и эсхатологические ассоциации. Получилось бы одно из двух: либо его великие композиторские успехи, смерть ребенка, которого он полюбил, и его (Леверкюна) безумие не стоят друг с другом в причинной связи. Тогда и разговор с дьяволом определенно стал бы галлюцинацией, то есть должен был бы трактоваться однозначно в таком смысле, ибо отсечена была бы пуповина, связывавшая его с адской трансцендентностью. Либо же пришлось бы каким-то образом вывести на первый план миф. При этом надо было бы преодолеть реалистическую предметность, которая его собою прикрывает. Итак, очередность событий, как они следуют одно за другим, можно было бы сохранить. Однако исчезло бы их сцепление, заданное структурой мифа. Одно событие следовало бы за другим, но не вытекало из него. Это – результат сплава реалистичности с мифологичностью, не одинакового в различных произведениях: «Улисс» отличается меньшей чувствительностью к нарушениям, чем «Фаустус», потому что в романе Джойса миф не парит над повествованием как однозначная и однонаправленная предначертанность человеческих судеб, но служит лишь отдаленной высшей парадигмой, отдельные фазы которой могли бы быть реализованы на множестве событий, предметно совершенно различных. Прообраз «Улисса» в смысле своего «охвата» гораздо обширнее, чем фаустусовский. Сверх того, элементы мифа не входят в действие романа в прямом смысле: Блум – не Одиссей, так же, впрочем, как Леверкюн – не Фауст «непосредственно». Однако дьявол из «Доктора Фаустуса» – это «непосредственно» дьявол средневекового Фауста. Увеличение дистанции между предметными системами «Улисса» и парадигмальной конструкцией романа Джойса породило в результате его квазиэпическую нечувствительность к фабульным видоизменениям. Ибо все, что в ней случается, могло бы случиться и в отсутствие «Одиссеи». Напротив, для «Доктора Фаустуса» фаустовский миф – необходимое условие. Поэтому если в романе не будет этого мифа как доминирующей программы действия, роман потеряет и свой шанс стать эпосом, сдвигая роман в область «буквальную», в область опредмечивания действия. Дистанция между такой парадигмой и объективной сферой событий вернет этой последней значительную автономию.

Эпос нечувствителен к нарушениям, потому что оправдывается эмпирически. Ибо в огромном большинстве случаев человеческой жизнью управляет смесь регулярности со статистической случайностью. Вследствие этого одно в жизни удается, а другое не удается; иногда мы хотим одного, а добиваемся другого; это противоречит норме как единого божественного, так и единого дьявольского порядка. То нами руководит история, то жена, а то и прыщ на шее. С таким положением вещей мы частично соглашаемся, а частично боремся. Для одних мы добрые и мудрые, для других злые и глупые. Эпос принимает это состояние дел к сведению со всем доброжелательством и со всей тривиальностью каталога. Если «процентное содержание» элемента случайности в эпическом произведении возрастает, то «никто за это не отвечает», ничего в целостном виде этого произведения не меняется, причем вполне принципиально. Лояльный эпический писатель не стоит ни на стороне людей, ни на стороне статистики в большей степени, чем ему позволяет совесть разумного наблюдателя. Он учитывает, хотя и в несколько разных пропорциях, оба аспекта: вытекающий из человеческих намерений и другой, стохастический. Напротив, структуры, стабилизированные по типу предначертанности, нацелены на конечный эффект, которого нельзя избежать, потому что при такой попытке они либо сразу же становятся другими структурами (так обстоит с «Доктором Фаустусом»), либо полностью разрушаются (так происходит в «Homo faber»). В свою очередь, мифы, как мы видим, сами являются структурами вполне застывшими и беззащитными по отношению даже к малейшим переделкам. В этой неустойчивости коренится их неистинность.

Участие случайного фактора в человеческой жизни не есть величина постоянная. Если его вытесняют из реальной жизни, возникает механистическая цивилизация, своего рода предустановленная гармония, в условиях которой человеку жить некомфортно. Ибо измерять детей еще в колыбелях, чтобы открыть, которого надо учить на физика, а которого на врача, вместе с тем пресекать психические дефекты при самом их зарождении, подбирать с помощью корреляционной статистики будущих жен и будущих мужей, сделать невозможными болезни, смены профессии, непредвиденные случаи, а заодно – странствия, лотерейные выигрыши и житейские неприятности – это значит осчастливить людей... одним из ужаснейших способов. Но если случайный фактор превысит в жизни определенную меру, нам жить не захочется: что бы мы ни начинали, закончить не сможем. Во время немецкой оккупации, как я говорил, этот фактор решал вопрос не об исполнении желаний, но о выживании. Борьба с оккупантами была направлена не в последнюю очередь против такой случайности: она давала надежду на обретение порядка онтологического, а не только морального.

Связанные с ролью случайного фактора перемены, происходящие в социальной реальности, доставляют писателю немало трудностей. Кризис прозаического жанра можно объяснить следующими «структурными» причинами. Открывать существенные инварианты процессов тем легче, чем отчетливее изолированы системы, в которых протекают эти процессы, и чем меньше число участвующих в этих процессах элементов; наконец, чем меньше специализированного, отраслевого знания необходимо для распознавания главных градиентов исследуемого процесса. Поэтому в мире относительно стабилизированном, все равно, законами насилия или общественной свободы, при относительно высокой степени обособления явлений, значительно разрозненных в пространстве, – в мире, где доля случайности и детерминизма в отдельных сферах общественных процессов более или менее постоянна, а сверх того – и благодаря всем перечисленным предпосылкам – существуют всеобщие, устойчивые культурные стереотипы, – в таком мире роман или, говоря шире, эпос может расцвести.

Но нечто противоположное имеет место в мире, объединенном в деятельное единство (прежде всего с помощью технических средств), в мире, где нет такого становящегося при случае фитилем пороховой бочки в глобальных масштабах антагонизма между местностями. Или в мире, для которого невозможно прогнозировать «перескоки» явлений с чисто сингулярного, «низшего» уровня на произвольный другой, – в мире, где такие «перескоки» не вероятны, равно как и их результаты; где осуществляется сильная и все более узкая профессиональная специализация; в мире, темп эволюции которого нарастает, вызывая, в свою очередь, ускоренное возникновение (хотя не обязательно – угасание) конфликтов. Одновременно этот темп эволюции нарушает передачу из поколения в поколение культурных норм, девальвирует традиционные ценности, ускоряет изменчивость любой моды. Каждое созревшее явление приобретает характер временности и изменчивости. Вот в таком мире обычное и обиходное знание, полученное благодаря выполнению функций, неразрывно связанных с каждой рядовой экзистенцией (семейных, профессиональных, товарищеских), оказывается все более недостаточным и бесполезным. Такой мир будет восприниматься прежде всего как бурлящий хаос – всяким, кто не старается, постоянно самообучаясь, непрерывно «догонять» убегающий от него фронт действительности. Что касается эпоса, то как его распространение, так и восприятие должно молчаливо предполагать (как начальное условие его понятности) обоюдное – со стороны автора и читателя – согласие по поводу интерпретации многих переменных жизни. Состояние их «постоянной изменчивости в неизменном», когда нет уже почти ничего, что «само собой разумеется», но все требует объяснений, оперирующих цепями каузальных зависимостей, с детерминацией как статистической, так и каузальной, – это состояние ввергает эпос в трудный для преодоления кризис. Так, например, ознакомиться с одними профессиональными сферами, исходя из других, когда-то было нетрудно: не требовало специальных пояснений уведомление читателя о том, что кто-то, как муж Барбары из «Ночей и дней», является земледельцем. Однако взрыв специализации, возникновение специализированных «герметических» языков в отдельных отраслях – все это сделало межпрофессиональные преграды почти непрозрачными. Все больше появляется факторов, способствующих дальнейшей дифференциации, изолирующих друг от друга постоянные субъективные горизонты отдельных человеческих групп. Фундаментальная человеческая связь, коренящаяся в биологическом стволе человеческой экзистенции, осталась пока почти не нарушенной. Хотя мы не знаем с уверенностью, чем – в ценностном плане – живут отдаленные от нас народы и племена, мы тем не менее убеждены, что их женщины рожают и растят детей, что мужчины посвящают себя прежде всего профессиональной деятельности, что оба пола подвержены, как и мы, фундаментальным процессам взросления, страдания, умирания. Различия же между нами и ими – если отвлечься от вопроса о величине этих различий – во внекультурной области сводятся к тому чисто техническому сопровождению (в его различным образом развитых формах), которым наша цивилизация императивно окружает каждое индивидуальное существо.

Надо полагать, что это ситуация «изменчивости в неизменном» – только переходная, а органическая общность фундаментального человеческого состояния, равнявшая в древности королей с последними нищими их королевств, да и сегодня уподобляющая мультимиллиардера нищему жителю африканской деревни, ослабеет по мере успехов биотехнологии. Об этом может свидетельствовать хотя бы то, что несбыточная мечта, какой до недавнего времени было воскрешение мертвых, начинает становиться действительностью – в форме прижизненного замораживания смертельно больных, чтобы в состоянии обратимой смерти они могли дождаться времени, когда будут созданы эффективные методы лечения их болезни. Когда такого рода изменения войдут в человеческую жизнь широким фронтом и когда биотехнологическими методами можно будет глубоко преобразовывать организмы, наделяя их признаками, в которых наследственность им отказала, – то есть когда медицина будет не только лечить болезни или противостоять им профилактически, но будет прибавлять красоту, силу, живучесть и даже разум (тем, кому всего этого не хватает), – эти перемены в огромной мере увеличат в мире масштабы различий между людьми. Если же в дальнейшем прогресс будет представлять собой силу, которая все больше станет растягивать человечество наподобие гармони, так что элита начнет удаляться от тылов, вместо того чтобы их к себе подтягивать, то возникнет угроза распада единой земной культуры. Впрочем, собственно, единая земная культура и сегодня в полном смысле не столько существует, сколько образует идеал, достойный того, чтобы к нему стремиться.

Сказанное есть, конечно, некий «гороскоп» будущего, который в данный момент интересует нас лишь в той мере, в какой связывает возникающий в этих предсказаниях образ с судьбами словесности. Эпос уже перестал быть универсальным литературным видом, потому что не может ни охватить огромное количество экзистенциальных проблем в их слишком затруднительной для писателя и читателя, слишком широко разветвившейся разнородности; ни стимулировать разработку всех этих проблем. Быть может, настоящим предшественником дальнейшей эволюции повествовательных жанров окажется Кафка – не как образец для подражания, но лишь как тот, кто показал возможность поиска и нахождения новых путей «моделирования судьбы» (ибо литература как раз и есть это моделирование).

Мы говорили, что после выхода в свет литературного произведения осцилляция его прочтений сначала значительна, а со временем угасает. В конечном счете ее окружает уже неразрушимый кокон ставших однозначными директив восприятия, иногда до того распространившихся в читательском сознании, что их уже локализуют не в социально циркулирующей конвенции, но в самом произведении. Однако распределение прочтений сочинений Кафки всегда оставалось многомодальным. Их считают то «онтологическими», то «социологическими» интерпретациями человеческой судьбы – причем первый вариант делает «кафкианскую модель» независимой от всех данных историческим развитием общественно-культурных контекстов, между тем как второй включает ее в конкретную ситуацию как некий современный разрез диахронического течения событий. Наконец, иногда считают сочинения Кафки «моделями» иного рода, а именно: отображающими отношение человека к миру (бытию, экзистенции, трансценденции и т.д.). Это как бы «метапозиция», стремящаяся вобрать в себя определенные аспекты предыдущих позиций. Состояние осцилляции между «временным» и «трансцендирующим» взглядами на вещи можно рассматривать как вечную амбивалентность, как особенное и устойчивое отличительное свойство нашего бытия. В таком случае за сочинениями Кафки не осталось бы никакой иной функции, кроме как иллюстрировать этот амбивалентный характер человеческого состояния.

В спектре возможных прочтений Кафки присутствуют не только три означенных варианта. Их разновидности можно выделять по-разному: например, из онтологического варианта выделить то, что связано с поисками трансценденции как со стремлением принципиально невыполнимым («ситуация верующего после смерти Бога») и потому трагическим – или, отчасти в противоположность этому, то, что связано с трансцендентными контактами здесь, на земле, что дает результаты сатирические и гротескные. Напомню, что Кафка и его друзья смеялись при первом чтении «Замка» – наверняка оттого, что видели в романе карикатуру на трансцендентный мир, глумливо осмеянный переносом в земную действительность. Но такие прочтения сегодня довольно редки. Преобладают такие, где роман рассматривается с более удаленного расстояния и как «кружение по краю тайны». Смешное в таком случае отделяется от «той» стороны и становится тем, что мы «на нашей стороне» понять не можем.

Много раз говорили, что Кафка дал новый вид мифа, который был как бы его собственным и частным изобретением, а не схемой, почерпнутой в готовой форме из культурной традиции. Я хотел бы внести больше точности в этот диагноз. Мы говорили о скрещивании мифа и эмпирии в сочинениях Манна. Кафка скрестил друг с другом различные планы в ином типе гибридизации: оплодотворил миф гротеском. Гротеск относится не к чисто артикуляционным (размещенным в плоскости языка) модальностям литературы. Он занимает определенное место на шкале, на которой нулевая отметка соответствует повествованию в духе протокольного отчета. Первое нарушение протокольности – это ирония, ставящая под вопрос либо представляемое в высказывании, либо представляющего, либо и то и другое вместе. Усиление иронии переводит ее в насмешку. Далее, издевка приближается уже к пасквилю. Гротеск же сообщает данной области опредмечивания такой чекан, что ее искажения становятся не только и не столько просто смешными (благодаря некоей асинхронии включений, перепутывание классификационных принципов), но и значащими. Как если бы мир литературного произведения, implicite сопоставляемый с носимой каждым из нас в себе парадигмой реальности, благодаря возникающим при этом изгибам, нестыковкам и расшатыванию смыслов наполнялся семантической избыточностью. Благодаря этому явлению «избыточной пролиферации значений» в искажениях гротеск, в свою очередь, может осциллировать между юмористичным (в основном) ехидством и кошмаром, даже ужасным. Результатом обычно является равнодействующая задействованных переменных, образующих как бы группу преобразований – трансформаций под определенным углом (например, в отношении градиента направлений, точки зрения, перспективы) ковариантных, то есть унифицированных по исходным принципам. А поскольку такое единство подхода конституирует систему высшего порядка, гротеск очень часто, если не всегда, представляет собой экземплификацию определенных философских установок. Именно благодаря этому гротескная действительность литературного произведения служит, с одной стороны, определенным приращением и усилением действительности реальной, а с другой стороны, как бы выявлением и освещением тех признаков реальной действительности, которые без этого совсем или почти не выступают наглядно. Это можно прекрасно видеть, например, в «Фердидурке», где просматривается общее направление трансформации, а также желание отобрать материал так скрупулезно, что это создает впечатление «рассматривания под микроскопом» или эффект «увеличения мелких промежутков времени». Единство гротескно-искажающей интеграции находит полное оправдание, а тем самым и «снимает удивление» в философской (экзистенциальной, но не экзистенциалистской) интенции этого романа. Ибо данная литературная форма всегда представляет собой своего рода стихийный семантический диагноз.

Кафка столкнул (по типу диссонанса) почтенное и возвышенное – возвышенное до степени иррациональной святости! – с тем, что в рациональном плане воспринимается как насмешка и скептическая издевка. Если рассматривать это как проект, то он чрезвычайно рискованный. Кто может знать, не появятся ли при таком подходе произведения, не подходящие ни под какую классификацию и не сводимые к какому-либо одному способу прочтения. Миф удаляется от реального и повседневного мира; гротеску этот мир необходим, без него он (в отличие от сказки) ничего не значит. Разве что сам гротеск окажется умышленно «осказочненным» – прием, иногда применяемый из соображений, например, цензурных и симулирующий в таких случаях «невинность» текста. Миф устанавливает порядки, ex definitione совершенные и неоспоримые; гротеск увеличивает и делает чудовищными житейские аксессуары, чтобы они одновременно устрашали и смешили. Например, глаз мухи, наблюдаемый в микроскоп и изображенный в виде окарикатуренного купола собора Святого Петра. Еще одна особенность Кафки в том, что мифы повествуют нам – принципиально – о Необыкновенных, Великих, а по меньшей мере – Избранных провидением (ср. «Избранника» у Манна) – ведь не всякий рождается богом, не каждый является Фаустом, Прометеем, Одиссеем или хотя бы (вопреки психоанализу) Эдипом. Напротив, кафкианский «миф» далек от «избранных» – это миф Каждого и имеет вид серой, неудачной, вечно над чем-то копошащейся и горькой человеческой судьбы. Отсюда его десигнативная «емкость» – и отсюда же сила производимого им впечатления.

После того как этот жанр литературы долгое время подвергали тщательно продуманным в социальном плане интерпретациям, за ним закрепилось наименование «причудливого». Фантастическим его обычно не называют, потому что в таком обозначении проскальзывает одобрительная нота. Ведь говорят: «Это фантастический человек», но редко скажут: «Это фантастическая болезнь». За «фантастическое» скорее сойдет то, что совпадает с признанными парадигмами фантастичности: сказкой, философской притчей, легендой и т.д. Поэтому также и произведения Кафки долго сходили за «причудливые». У нас аналогичным случаем была драматургия Виткацы, которая в глазах читателей и зрителей представляла собой собрание чудачеств, лишенное «изюминки» и противоречащее теории «чистой формы», в пропаганду которой тот же Виткацы вложил немалую страсть.

Это положение вещей только теперь меняется к лучшему, благодаря трудам Й. Блоньского. Обнаружено, что существует такая структура, в рамки которой как теорию искусства Виткацы, так и его художественные произведения можно включить таким образом, что возникает в высшей степени осмысленная и связная целостность. «Чистая форма» оказывается при этом не самоцелью, но средством к цели. Аксиологическим же центром в свете концепции Виткацы оказывается «тайна бытия» как состояние наиболее полного переживания экзистенциального изумления. К этому состоянию стремятся все герои его произведений, а панорама их (героев) поражений – предмет его пьес. Эта желанная цель не достигается легко, напрямую, но только в ходе действий, имеющих свои собственные, предметные цели. В художнике-творце, в философе, в страстном влюбленном, в государе, в деятельности их всех – те, кто понимает это экзистенциальное состояние, стараются отделить стремление к этой цели от безразличных им (тем, кто понимает) реальных целей. Ибо дело не в них, но в «тайне». Чудовищные и смешные выверты персонажей вытекают из тщетности усилий превратить содержание переживаемой любви, власти, искусства в средства и, следовательно, как бы «пустые формы», которые наполнит познание «тайны». Теория «чистых форм», как бы очищенных от своего повседневного содержания, как раз и идет от этих «пустых форм». Согласно Виткацы, большинство людей, даже лишенных упомянутого понимания, установившего иерархию ценностей, стремятся к реальным целям, доступным им в мире, главным образом (полусознательно или хотя бы на четверть сознательно) ради того, чтобы пережить экзистенциальное «изумление». При этом в развитие действия включается особого рода парадокс: чем лучше кто-нибудь знает, к чему он должен стремиться, а благодаря этому и понимает, что творчество или любовь – это только маски, формы познания «тайны бытия», – тем в более безнадежном положении он окажется, потому что такое избыточное сознание ослабляет его желание. Люди неученые, чуждые философии не знакомы с такими проблемами: они сами хорошенько не знают, что они переживают в особенно напряженных и возвышенных ситуациях. Они не дошли до того, что акт мистического познания и акт любви – только различные внешние формы принципиально одного и того же познания. Не зная, чего они достигли, они достигают этого тем не менее удачно и благоприятно, потому что поступают так, как надо. Напротив, беда тех, кто посвящен в тайну, – ослабление стремления к ней. Они понимают, что дело не во власти и не в любви, но в том, что вырисовывается за ними (в смысле познания). Но как невозможно по-настоящему любить, если человек женится из-за денег, так не будет любви и тогда, когда она должна послужить средством достижения еще чего-то, хотя бы «тайны бытия».

Посвященные в нее теряют спонтанность и аутентичность каких бы то ни было действий. Чем они более мудры в аксиологическом познании, тем они бессильнее. Ибо ведь не тот лучше всех верит, кто лучше всех поймет пользу от веры. Это различение любопытно, если взглянуть на него в свете учения Шопенгауэра. Тот делил человеческие действия на «низшие», «заинтересованные» (удовлетворяющие «волю», например, физические потребности) и «незаинтересованные» (например, философия, искусство), парализующие волю, слепо действующую в нас. По Виткацы, «заинтересованными» являются все действия как формы осуществления контакта с «тайной»; только благодаря искусству и философии этот контакт осуществляется легче. Но не всякий может быть художником или философом. Впрочем, чем бы человек ни занимался, значение этого не более как служебное. Это немного похоже на йогу, однако с той особенностью, что без аскезы. Напротив, онтологическая кульминация достигается здесь именно благодаря различным видам «страстей» и «расслабления». Однако, по существу, даже в распущенности здесь сохраняется аскетический оттенок, потому что не в ней цель, а в «тайне» и «изумлении бытием». Поэтому же секс у Виткацы выглядит довольно хладнокровным: он есть средство, а не цель.

Так – причем почти «реалистически» – можно интерпретировать творчество Виткацы в психологическом ракурсе. Это пример – и кажется, неплохой – писательской деятельности, которую не удается воспринять целостным образом, если лишить ее включений в адекватную реляционную систему. Вместе с тем это и демонстрация превращения категорий «изумления» и «фантастичности» в организованное единство, которое можно целиком обозреть, понять и вывести из предпосылок, имеющих философскую природу.

Если очень внимательно прочесть «Космос» Гомбровича, он представляет собой серию событий, вызывающих «изумление» (опять!) – но вместе с тем мало значащих. Однако в этой книге изображено «расследование», проведенное на умышленно бедном материале улик – потому что in der Beschränkung zeigt erst sich der Meister[190], – чтобы показать, как именно из событий возникают для человека целостные значения – будто тропы, по которым движется его мысль, а он – вслед за ней. Исходная ситуация – невиннейшая из возможных: двое молодых людей снимают у мещанской семьи комнату в дачной местности. В сущности, ничего там и не показано: стены, двери, сад, трава, кусты – все невинное, ничего не значащее – абсолютно. Отдельные мелочи: там мертвая птица на шесте, тут трещина на стене, какое-то пятно от женских губ – все это поначалу образует элементы, лишенные значения. Впрочем, и на них можно опереться в дачной пустоте: птицу взять как начало ниточки, а остальные мелочи – как элементы головоломки. Слепим их избытками приписанных им значений, они соединятся, дадут направление и движение – потому что чем больше имеется уже такого, что как бы «реконструировано» и «понято», тем больший разгон приобретает процесс «семантического расследования». Так постепенно из ошибки возникает система, из недоразумения – драма, из хаотического небытия – упорядоченность. Впоследствии генезис процесса становится уже несущественным, потому что, сделавшись автономным, «эргодичным», процесс движется вперед сам по себе, пока не дойдет до финала, а дойти по необходимости должен, чтобы стать целостным. Финал же – катастрофа: труп. Труп, правда, «из другой епархии», то есть у самоубийства была какая-то своя, реальная, нам не известная причина – на линию фантасмагоричного «расследования» наложился иной, не соприкасающийся с ним, неизвестный ряд событий. Но это уже, конечно, начало другого, обычного, наверняка – уголовного расследования, которое писателя по понятным соображениям не интересует. Так что «Космос» – это история разрастания ошибки, которая приобретает «космическое значение» – в ретроспективе даже неизвестно уже, была ли это только ошибка. Случайность, которая становится закономерностью, – это железная норма мысли. А закономерно подсматриваемая психология – создание значений, ситуаций, миропонимания – это опять-таки реализм...

Итак, данное произведение показывает – хотя и гиперболически, то есть преувеличенно – действительный механизм возникновения значений в ходе ориентации человека в определенной окружающей среде. Ситуационная бедность, почти нулевое разнообразие исходных событий как бы очищают поле для опыта, чтобы показать, что ориентация в мире не есть пассивное отображение мира, но возникает в ходе создания значений, которые человек должен продуцировать с такой же необходимостью, как он должен дышать. Логика человеческого действия, нормальным образом овнешняющаяся в поиске причин каждого явления, ведет к восстановлению причинно-следственных цепей. Но если эта процедура чрезмерно форсируется, ее источник, рационалистическая установка, доводит до абсурда, отрицающего элемент необязательности и случайности в феноменах, малосущественных в ситуационном отношении. Понять мир – значит упорядочить его путем придания его элементам имен, образующих определенную семантическую целостность. Однако неустранимая активность сознания пытается злоупотребить методом, упорядочивая даже и то, что в имманенции наверняка вообще не подвергалось и не подвергается упорядочению. Отказ признать за миром хотя бы немного хаотичности легко приводит к своего рода семантической паранойе, которая при такой установке может выступать даже как генератор той или иной религиозной веры, а не только предрассудков, ошибок или недоразумений в структурах типа детективных романов. Конечно, выводы (в смысле художественной теории) из таких рассуждений не обязательно ориентированы на проблематику «семантической принудительности» человеческих действий и весьма естественным образом включают в себя также вступительный прием ситуационной изоляции героев, поскольку в заданном таким путем их обособлении отчетливо выражается стержневая тема подобных экспериментов. Поэтому в современной драматургии, например, неверистичность, неправдоподобие в «жизненном» смысле исходной ситуации, ее искусственность интерпретируются абсолютно так, как это свойственно лабораторной рутине, когда ученый ставит своих подопытных животных перед «изумляющей» их ситуацией, не встречающейся в природе.

Иногда приходится слышать, что литература выполняет три (не обязательно изолированные друг от друга) функции, а именно: функцию уведомительно-описательную (изображает то, что есть), нормативно-дидактическую (сообщает, что должно быть) и «людичную» (игровую), ограниченную игрой значащими элементами определенного уровня целостности, интенционально отнесенными либо к семантическому универсуму данной культурной формации, либо к универсуму наблюдаемых типов человеческого поведения. В этом последнем случае комбинаторика смыслов чарует нас или веселит, но в смысле познавательном ничему за пределами самих актов восприятия и ощущения не учит. Однако и такая классификация не может претендовать на абсолютность, потому что так же, как и любая другая классификация, она тесно связана с категориальными предпосылками, которые взяты из реляционной системы, обусловленной историческим моментом. Ведь и молоток нельзя определить просто как инструмент для прибивания гвоздей, потому что если его подвесить на нитке, он может служить отвесом; может служить и якорем электромагнита, а также объектом эстетического восхищения, если будет признан как какая-нибудь историческая реликвия. Также не образует имманентного свойства определенного литературного произведения тот факт, что оно сообщает нам о том, что есть, или о должном – или ни о чем, но представляет собой только «игру как таковую». Говоря это, мы идем на сознательное ослабление значимости ранее цитированных интерпретаций. Однако верно и то, что нет литературного произведения – по крайней мере нет «сколько-нибудь существенного» литературного произведения, – которое с помощью оптимальной интерпретации можно было бы исчерпать «до дна» в семантическом отношении. Как в синхронии чтения в книге обычно остается определенный «остаток», который мы даже при самой лучшей интерпретации не сможем пересказать, так и в диахронии есть процессы, вызывающие отмирание когда-то оптимальных семантических стратегий восприятия. Поэтому радикализм читателя-рационалиста и теоретика, который хотел бы редуцировать литературное произведение к смыслам, заданным оптимальной интерпретацией, оказывается бесполезным перед лицом совокупности всех литературных произведений, если пытаются его абсолютизировать. Потому что по отношению к найденному «ключу смыслов» само литературное произведение – уже что-то лишнее. Достаточно узнать, «что автор имел в виду», и всю остальную проблематику прочитанного можно «выкинуть из головы». Однако интерпретации не «управляются» с произведениями одним и тем же неизменным способом. В фантастическом произведении, дискредитированном какпрогноз, может выявиться достоинство, не связанное с прогнозами, когда оно будет увлекать нас именно слабостью своих предсказаний или когда мы найдем в нем портрет образа мыслей минувшей эпохи. Такая победа текста над эрозией значений, установленных первично как предложение автора, часто противоречит этому предложению. Видение будущего у Беллами не потрясает нас своей футурологической проницательностью, но как раз смешит; а когда мы выбираемся из открытых нами «забавляющих» свойств текста, мы находим в видении Беллами горизонт цивилизационных мечтаний эпохи, современной автору. При этом мы, очевидно, переадресовываем произведение, поскольку уже не будущее, но именно прошлое (то есть формацию, породившую данного писателя) признаем за адекватную читателю реляционную систему. Приведу пример, каким образом парадигматическая функция может смениться идиографической при ненарушенном тексте произведения.

Мы уже знаем, что даже в науке идиография, лишенная элемента интерпретации, не существует. Тем более далеко простирается открытая область возможных интерпретативных осцилляций в литературе. Наиболее точный протокол поведения всегда опирается на культурные схемы. Поэтому свидетельства о «духе эпохи» в эстетическом и метафизическом смысле, а также коэффициенты социальной дифференциации можно вычитать даже из описания, рассказывающего об извержении вулкана. Поскольку факты не являются инвариантами, тем более не могут быть инвариантами онтологии. Sacra[191] одной культуры вполне могут быть явным объектом презрения, насмешки или нападок со стороны другой. Да и метафизические элементы не служат надисторическими инвариантами какого бы то ни было творения рук человеческих.

Только держа в памяти эти предварительные замечания, можно понять, почему «креативность» часто характеризует начальное, активное вмешательство писателя в мир, доставляющее «данные», а тем самым она представляет собой переход от фактуальной темы мира – и от пассивной темы идиографии – к понятию закономерности, то есть номотетического ядра явлений. «Неправдоподобие», «фантастичность», «поразительное» – это только аксессуары и второстепенные (по отношению к данной проблеме) обстоятельства. Только большой сметливости читателей математических сочинений надо приписать то, что они никогда не считали мнимые числа или несчетные множества за плоды капризной фантазии математиков.

С другой стороны, литература никогда не достигает такой степени «локальной недостаточности», как подлинно формальные конструкции наподобие математических. А если постулирование служебного характера локальных элементов литературного произведения (его семантической целостности) заходит слишком далеко, то оно становится теоретической аберрацией не в меньшей мере, чем полное равнодушие к проблематике интеграции восприятия текста. Ибо литература – даже в лице самых комплексных и интегрированных сочинений – не просто головоломка с рассыпанными частями, вид палимпсеста или шифра, и задача читателя отнюдь не состоит исключительно в том, чтобы так точно сложить предъявленные ему фрагменты, что исчезнет всякая локальная особенность, фантастичность, «изумляющая» красота текста. И не в том, чтобы превратить интеграцию текста в одно из очередных звеньев доказательства, хотя бы и ценного в эпистемологическом плане. Проблема заключается в определении момента, когда надо задержать свои действия, то есть операции сознания, направленные на интеграцию текста. Эта проблема решается только на уровне здравого смысла или интуиции, причем часто адекватность решения определяется социально установленной нормой рецепции данного произведения. Кроме того, наблюдения из области социологии восприятия учат нас, что – хотя prima facie это и удивительно – популярностью пользуются и хорошо воспринимаются произведения, в принципе не подвергшиеся интеграции ни со стороны специалистов-критиков, ни в массовом сознании читателей. Мне не удалось выяснить, всегда ли одни и те же психические механизмы приводят к тому, что читатели удовлетворяются неинтегрированными текстами. Кроме того, не ясно, сколько в общественном восприятии произведений типа пьес Виткацы (интересных, хотя и не понимаемых адекватно) идет от обыкновенного снобизма, от приверженности моде, от влияния статистического фактора «цепной реакции» популярности – а сколько от ускользающего при социологическом исследовании «духа времени», задающего резонанс созвучия определенным произведениям с определенными читателями (в плане внеинтеллектуальной интеграции во всяком дискурсивном понимании). Однако не подлежит сомнению – по крайней мере для меня, – что часто происходящие явления типа «старения» какого-либо рода творчества имеют природу одновременно стохастическую и когерентную. Явления эти заключаются в том, что какой-нибудь род творчества первоначально был окружен похвалами – в ущерб другому роду, первоначально не популярному, а потом этот второй род все более явно выходит на первое место (ср. судьбы поэзии Тувима и Лесьмяна, в диахроническом сопоставлении). Определенные образные структуры, хотя и при чужом посредничестве, со временем «добираются» до следующих поколений текстов, писанных иногда даже в формальной и содержательной оппозиции к текстам, из которых первично происходят эти структуры. Содержащиеся в этих структурах системы кодовых знаков сначала в герметической форме начинают – но не на основе грубой рекламы, которую тут же навязывают читателю! – проникать в читательские установки и, будучи ими ассимилированы, начинают образовывать часть их обновленной базы.

Замечу, что структурно-лингвистические исследования, равно как и целый комплекс наших доказательств, прошли мимо одного аспекта межиндивидуальной коммуникации, важного тем, что он недоступен для исследований с помощью дискурсивных и логически построенных системных абстракций. Ребенок не учит язык таким образом, как это должно было бы следовать из теории «генеративных грамматик» и из парадигматически-синтагматических моделей. Суть различия состоит в том, что все эти модели адекватно и совершенным образом упорядочены и уточнены, в то время как процесс изучения на удивление неупорядочен и даже как бы хаотичен. Потому что ребенок прежде всего познает не теорию, но просто – язык в его целостном артикуляционном процессе. Погруженный в язык с утра до ночи, ребенок, по-видимому, впитывает его в себя по типу ассимиляции. И не может быть, чтобы «научные методы» лучше, чем этот процесс, формировали человека, способного усердно воспринимать литературу. Поэтому обречены на неудачу всякие требования, когда педагог желает иметь в своем распоряжении такую семантическую теорию коммуникации, которая дала бы нам четкие образцы и схемы, четкие (детерминированные и детерминирующие) правила великой игры в значения. Эти требования обречены остаться невыполненными, и обречены уже исходно, потому что они наиболее безнадежны в отношении стохастики семантических феноменов. Ибо понимать можно на бесчисленном множестве уровней: в плане предчувствия, догадки, неясно, фрагментарно, узко, смутно, вместе с тем – при глубокой укорененности недифференцированного содержания сообщений в их эмоциональных коррелятах. Ведь остающаяся целиком за пределами внимания исследователей сфера эмоциональной жизни не есть нечто информационное neutrum[192] и даже не какой-то придаток или пристройка, особый «слой», который накладывается на восприятия или вторично сопровождает их.

Но здесь нас уже покидает последний отзвук теорий, которые могли бы помочь. Что, собственно, означает – если оставить в покое анекдоты о пьяных – тот факт, что люди, не имеющие общего языка, как-то умудряются, сидя за водкой, друг друга понять? Пусть бы речь шла о психических состояниях, которые можно было бы уподобить просто общим отупением под действием алкоголя – так ведь дело не в них. Попав в ситуацию, непонятную с точки зрения ее семантической структуры, а значит, не понимая, куда эта ситуация развивается, как в ней поставлены основные акценты, каков смысл действий вокруг нас, – не понимая этого всего, мы все же – поскольку это ситуация человеческая, а не каких-нибудь насекомых, – получаем сильный эмоциональный настрой на ее общий тон, если таковой есть. Нельзя сказать, чтобы человек, который ухватил настроение ожидания, страха, принимаемого решения или безмятежного и раскованного веселья, и эмоционально в это настроение втянулся, – чтобы этот человек совсем ничего не понимал из того, что происходит. Как бы мы ни строили схемы получения и распределения информации и реакций, в том числе на человеческие фигуры и их мышечный тонус, движения губ, выражения лиц, напряженные или улыбающиеся, – мы сможем с помощью нашего анализа открыть только небольшую часть реально действующих элементов «эмоционального канала связи». А еще есть люди, которые умеют, глядя другому в глаза или держа его за руку, узнать, какой предмет этот человек задумал, где его спрятал и т.п. (Такого рода явления, известные также в связи с ошибками по поводу поведения дрессированных животных – эберфельдские кони! – указывают, что можно вне языка и даже вне жестикуляции и мимики передать гораздо больше информации, чем это снилось теоретикам.) Гипотеза телепатии сразу отпадает, потому что при изоляции таких людей от их партнеров по опыту уровень правильных угадываний падает до чисто случайного. Также и из текстов, воспринятых на вид, но не понятых, по каким-то частным их особенностям удается получить информацию, которая затем может быть интегрирована в плоскости если не семантической, то эмоциональной. Что касается расчленения потока аффективных стимулов, то его невозможно свести к какой-нибудь примитивной полярной классификации, в которой на противоположных концах соответствующих осей размещены десятка полтора попарно противопоставленных терминов, таких, как «радость – печаль», «любовь – ненависть» и т.п. Однако никакой теории эмоциональной информации у нас нет, и мы ее получим нескоро. Влияние эмоциональных установок на всю сферу семантической кристаллизации «понимания» и внутренняя связь обоих этих «пространств» (аффективного и семантического), все это недоступно для современного аналитического подхода. Нет у нас и теории, которая позволяла бы формально рассматривать системы, подключенные к некоему центру с помощью большого числа каналов одновременно, причем так, что элементы среды превращаются в носителей информации и могут быть тождественны на «входах», но потом разделяются и вторично смешиваются (не случайно, но неизвестным нам организующим способом) внутри получателя информации. И благодаря этому субъективно соединяется то, что объективно несоединимо. Дело в том, что описанная система действует таким образом, что – если исходить с ее точки зрения – имеет место «пульсация» или «циркуляция» информации между объектами восприятия и самой этой системой, причем эта пульсация охватывает множество кодов гораздо более обширное, чем то, которое мог бы открыть внешний наблюдатель (то есть видящий только входы и выходы воспринимающего устройства или только его среду). Если же это «воспринимающее устройство» – допустим, человек – при виде бурного моря определит его как «разгневанное», тем самым оно подключит к воспринятой информации элементы чисто внутреннего кода, заданного репертуарами эмоциональных состояний, и, в свою очередь, проецирует эти «эмоциональные коды» на внешнее явление. Если в столь элементарных ситуациях мы по крайней мере можем различить «особенности кода» воспринимаемого объекта от «избыточно-кодовых особенностей» воспринимающего устройства, то в ситуациях гораздо более сложных мы уже не можем провести и такого анализа. Потому что эмоциональные установки дают результаты также и семантические, а те, в свою очередь, как-то влияют (в отношении связей, управления и преобразований) на получаемое на выходе распределение актуализирующихся «эмоциональных кодов». Отсюда возникает необычайно сложная многоуровневая игра внутри воспринимающего устройства. Ключи для разъяснения этой игры могла бы дать – опять-таки! – полная физикализация биологического мира и культурного программирования того устройства, которым является человек, воспринимающий, чувствующий и каким-то образом понимающий перцепты. Но все попытки что-то сделать в этом направлении были до сих пор целиком аналитическими и сводились по существу к намерениям выделить уровни, то есть разбить принципиально единую функционально работу сознания на максимально независимые друг от друга процессы. Некоторые из них были описаны как информационно-логические. Аспекты, оставшиеся незамеченными, объективно, конечно, не исчезают, хотя и ушли из поля зрения исследователя. Мы не можем здесь задерживаться на идеях и гипотезах в области моделирования собственно эмоциональных явлений и скажем только, что все предложенное до сих пор не убеждает. Очевидно, что можно свести эти явления, причем в регулярной форме, к switching problems, «проблемам переключения» сигналов при прохождении ими их путей, и тогда «ценности» станут просто «решениями», принимаемыми по поводу перехода с одного пути на другой. Однако таким способом мы моделируем в эмоциональной жизни то, что соответствует системе регуляций, направляющих действия избирательно на те или иные цели в окружающей среде. Но это тривиальная задача, поскольку, наверное, каждому организму должны соответствовать в качестве ценностей определенным образом выбираемые сегменты среды. Так, для жаждущего «ценность» – вода. Однако такие примитивные модели не удается применить для открытия того, каким образом имеет место тот факт, что эмоциональная сфера представляет собой систему, строящую и настраивающую ментальные процессы как операции семантического типа, а не как операции поиска в среде «ценностей», которые проявляются в склонности или отвращении. Если, например, говорят: «Tout comprendre, c’est tout pardonner[193]», – то речь не идет просто о познании самой по себе каузальной структуры событий, которая привела определенного человека к определенному поступку, но также о том, чтобы «достроиться», тоже эмоционально, до состояния этого человека в момент совершения этого поступка. Но «модель познания» – не то же, что «модель, показывающая отношения». Так что «эмоциональное постижение», «понимание эмоциями» или «понимание через эмоции» – это сегодня просто метафоры или этикетки, какие мы прикрепляем к явлением с непонятным механизмом действия. Невозможно поддерживать и наивную гипотезу «отдельности» того, что интеллектуально, от того, что эмоционально. Мы не оспариваем различной локализации этих явлений в мозгу, однако она столь же несущественна для проблемы моделирования «разумного поведения», как для проблемы моделирования языка – локализация языковых функций (в коре головного мозга – по крайней мере в трех отдельных участках). Что из того, что разные функции размещаются в разных участках и даже не в рамках одной системы, если они все равно образуют друг с другом функциональное единство. Исторически у нас выработалась высшая оценка для психически доминирующих, интеллектуальных функций мозга. Различные доктрины, включая психоаналитическую, призывали нас смотреть на аффективные явления как на «подкорковых хулиганов», которые только и делают, что мешают «интеллектуальному равновесию». Психоанализ имел тот довод в свою пользу, что возник в клинике, а не в психологической лаборатории, так что патология аффектов была для него центральной областью. Однако своим признанием эмоций за какие-то «нарушения» психоаналитики заразили и другие исследовательские дисциплины.

Далее, сильная эмоциональная увлеченность способствует сужению поля сознания, дезорганизации оценок, возникновению логически дефектных установок и решений. Обо всем этом психологии известно, потому что такие феномены нетрудно открывать. Однако столь же верно, что положительные эмоции могут помочь нашим высшим интеллектуальным функциям и, несомненно, действительно помогают. Притом эта «помощь» – не какая-то пятая спица в колеснице, но она образует интегральную часть тех «высших функций», которые без нее были бы попросту невозможны. Ибо эмоции образуют, по-видимому, фактор обобщающего ограничения, который помогает запоминать и отыскивать собственные воспоминания («энграммы») и который оказывает направляющее «давление» на развитие «стратегического древа» – мыслительного поиска теоретика, художника, исследователя. А ведь в этом «древе» надо искать адекватный ответ, как это может быть, что человек, хотя и «медлительный в нейронном смысле», иногда за секунды делает то, что машине, хотя и «быстрой в электронном смысле», не удается сделать за время, в сто раз большее. «Теория помех» – результат «выпихивания» за поле анализа явлений, с которыми мы не умели теоретически совладать и которые мы после этого «выпихивания» вторично обвиняем за то, в чем сами виноваты. То есть, как я упоминал, за то, что их участие в высших интеллектуально-творческих функциях не определяется иначе как «шум». Да и сама «теория помех» нигде не артикулирована как таковая, но бродит, словно призрак, из науки в науку. Впрочем, вся традиция нашей культуры, та, что полярно противопоставляла «тело + эмоции» «логическому духу», «чистому разуму», «логосу», – работала ради создания ситуации пренебрежения к эмоциям, которой мы в конечном счете и добились. Поэтому даже от людей действительно разумных подчас можно услышать, что литература и вообще искусство – это своего рода «раздразнивание подкорковых центров» человека, тех, что заведуют эмоциональной жизнью, которая, конечно, очень ценна, но все же представляет собой нечто низшее по сравнению с «чистым разумом». Подобные предрассудки удивительно живучи. Я на них имею зуб еще и за то, что косвенно их результатом явилось то фатальное положение вещей, когда по важнейшему вопросу – о связи семантической и эмоциональной области информационной деятельности человека – нам едва удается выдавить из себя пару невнятных слов.

Состояние теоретического знания (в области информации) не могло не отразиться на нашей трактовке темы. Мы изобразили литературные произведения так, как будто бы их познавательные свойства – не только ведущие, но и почти единственные. Вообще говоря, дело обстоит иначе. Не всегда блещут литературными достоинствами те произведения, которые радуют нас славными в познавательном отношении откровениями. Литература бывает не только подражательницей мира, познаваемого на «высшем» уровне, уровне интеллектуальных операций, и на «низшем» уровне, уровне чувственного познания; она распростирается и по всему пространству между тем и другим. Несомненно, и у «семантики человека» есть свои уровни, соответствующие этому огромному диапазону. Мы исследовали только поверхность этих явлений в той форме, в какой они отражены в литературе. На дне возвышенной поэзии, если изложить ее дискурсивно, иногда скрывается трюизм или банальность. Сообщив об этом грустном факте, мы должны поставить точку.

Послесловие

Царство литературы имеет два не одинаково всем доступных обличья. В книжных магазинах гнутся под глянцевыми томами полки. В библиотеках книги переходят из рук в руки. Типографии выпускают первые издания и допечатки. Каждый день рынок затапливает новая лавина литературных произведений. Именно это свое обличье литература признает за «настоящее». Оно оправдывает ее веру в необыкновенную живучесть книг: очевидно, не физическую, но ту, которая является наиболее совершенным из всех доселе известных суррогатов бессмертия. Пусть даже те, чьи голоса мы слышим из книг, уже мертвы.

Так выглядит синхрония литературы. Но ее историкам, литературоведам, библиофилам известен и другой мир – мир покрытых пылью книжных развалов, где кроются давно сошедшие со сцены пьесы, в которых искусственные громы и молнии изображали когда-то катастрофы; мир книг, напоминающих мумии. Это библиографические кладбища, гробницы застывшей мысли, которую никогда уже не воскресит чтение. Да, это вторая смерть – для тех, кто пишет. Она бьет не менее верно, чем биологическая. Только она обходится без агонии. Но эта смерть как будто обличает во лжи всю эту кладбищенскую картину: от одной мысли, что такая мертвая область, тихая, как сгоревший лес, могла бы вдруг заговорить всеми сразу голосами, – от одной этой мысли волосы могут встать дыбом, слишком уж это похоже на сцены с долины Иосафата...

В целом же царство литературы очень напоминает царство жизни. Ибо и в литературе мы наблюдаем буйную синхронию: движение, разрастание, изобилие, безустанное обновление, карабкание вверх и блеск, пульсирование крови. Все кажется вечно живым, как будто ничего здесь не гибнет, но только обнажается до корней и от них снова начинает свой неудержимый бег. Однако вспомним, что наблюдаемое нами на суше, на море и в воздухе – все это даже и не миллиардная часть жизни, которая была и безвозвратно распалась. Растрескавшиеся скалы показывают нам обратившиеся в камень микроскопические следы жизни, в древности мощной. Эволюция должна была просеять сквозь сита отбора бесчисленное количество видов, чтобы не все погибло, чтобы из тысячи погибших ростков остался один, из тысячи – одно насекомое... Да, несомненно, эта гекатомба – если учесть, сколько групп организмов брошено в жернова эволюции – более жестока, чем литературная, не говоря уже о ее колоссальном масштабе. Литературная же эволюция – удел мысли, остановившейся в ожидании справедливой вечности. Это область постоянных воскресений в умах и сердцах одного поколения за другим. Но пусть обе эволюции несравнимы между собой по числу жертв. Шанс выжить и увековечить себя равно мал и здесь, и там. И правит обоими царствами одинаковая абсолютность статистических законов. Неправда, что биологическая эволюция – расточительный марковский процесс, лишенный памяти, помимо той, которую сохраняет хромосомный фонд живых организмов (в то время как память человечества, надежно сохраненная в литературных произведениях, глубока и верна – даже самым древним по времени свершениям). Кладбища литературы с ее тихими запыленными могилами настолько же обширнее той литературы, что выжила в «борьбе за существование» (и создается вновь), насколько подземные залежи вымерших видов обширнее видимой биосферы. И – вопреки надеждам – память в литературе о том, что представлялось откровением, эпохальным изобретением эволюции мысли столь же коротка, как память о физической эволюции.

Обе эволюции расточают неисчислимые богатства. Обе открывают что-то новое, первое и единственное под солнцем, а оказывается, что это двадцатое и сотое повторение того, что уже было, но только потом забыто. В чем же различие – в каких-то тонкостях? или в масштабе? Так и информационные потоки: общий баланс свидетельствует, что в обеих эволюциях они расточаются попусту, что информация безжалостно пускается на ветер, выбрасывается, губится, транжирится – и в жизни органической, и в жизни мысли. Только то, что необходимо, сохранилось – и передается. Как кровь, которая в нас циркулирует, почти неотличима от морской воды, так циркулируют в нас и мысли умерших – не переданные нам, но воскресшие вновь в той же форме, только потому, что мы сами так похожи на тех людей. Итак, больше внимания, больше уважения – пусть нам этого не хочется или мы даже этому враждебны – к абсолютной властительнице всех веков, Статистике! Ибо это она правит обоими царствами, жизни и мысли.


Краков, август 1967 г.

Станислав Лем Фантастика и футурология Книга 1

Предисловие

Если сегодня написать исчерпывающую монографию, обратившись к какой-то области человеческой деятельности, еще возможно, то в недалеком будущем такая возможность для отдельного человека будет потеряна. Таков футурологический прогноз, с которого можно начать введение.

Ведь монографии сегодня создаются потому, что для этого имеется множество тактических приемов: во-первых, можно опереться на плечи предшественников или хотя бы частично воспользоваться выводами, сделанными в их работах, что практикуется в форме компиляции или полемики; можно, наконец, вместо скрупулезного анализа действительного положения в избранной сфере человеческой деятельности просто описать, как ситуация должна складываться в соответствии с высшими целями монографии. Являясь самозванцем в данной области, спешу заверить, что я последовательно отвергал каждый из вышеназванных приемов, но делал это не по здравом размышлении, а по необходимости.

Эта книга «как свидетельствует само ее название», отражает попытку добиться двуединой цели: в ней прозондирована так называемая научно-фантастическая художественная литература в поисках предсказания того, что когда-нибудь должно произойти. Такими предсказаниями, отсеченными по определению от сферы художественной деятельности, занимается в настоящее время футурология — одна из молодых дисциплин, громко заявляющая о своих претензиях на научное признание. Первоначально я намеревался написать книгу в двух частях: первая посвящена была бы решению вышеуказанной задачи, то есть поискам чего-то футурологического в научной фантастике, вторая же, наоборот, должна была выискивать элементы фантастичности на внелитературной футурологической территории.

Однако работа, несмотря на все усилия удержать ее в заданных рамках, разрослась до неожиданных масштабов и одновременно обрела незапланированную суверенность. Объем ее увеличился настолько, что вторую часть проекта пришлось на время отложить; я хочу вернуться к ней после соответствующей подготовки. Тем более что в данном случае подготовка необходима во всех отношениях. Ведь почти все мировые достижения интеллекта и литературного творчества рассматриваются под микроскопом и рассекаются скальпелем.

Избыточность материала требовала ограничений, а так как и научная фантастика, и футурология зародились в Америке, то творчество американцев (то есть англосаксов) прежде всего пало жертвой отбора. Таково первое ограничение поля зрения.

Чуть ли не с тридцатых годов в Соединенных Штатах ежегодно издается до пятисот научно-фантастических книг. За названный период общее число научно-фантастических изданий достигло впечатляющей цифры 15 тысяч.

Кроме того, там выходят журналы и другие периодические издания, посвященные исключительно фантастике. Мне известны с десяток таких изданий, хотя их значительно больше; средний объем подобных журналов не менее 130 страниц. Таким образом, за тридцать лет научной фантастикой заполнено от трех до трех с половиной миллионов страниц. Простой расчет показывает, что, если читать по сто страниц фантастики ежедневно, необходимо будет прожить ровно сто лет и ничего не делать, а только поглощать все, что создано в этом жанре. Но ведь авторы продолжают писать, следовательно, даже если отбросить время, отведенное на такие мелочи, как сон, еда, болезни и другие естественные потребности, все равно перед вами неизбежно предстанет картина безграничного Звездного Космоса, в котором постепенно прорастает другой, но почти такой же безграничный космос. Собственно, какая разница, измеряется ли то, что все равно превосходит наши ассимиляционные возможности, в парсеках и декатоннах или всего лишь в метрах и килограммах? Мы действительно слишком большое значение придавали объему научно-фантастической литературы. Не менее 30 процентов наименований — это повторные книжные публикации из периодических изданий, многократные издания одних и тех же книг и т. п. Учитывая это, уже и семидесяти лет хватит, чтобы покорить эти Гималаи фантастики. А дальше, как ни занижай цифры, меньше чем пятьюдесятью годами не отделаешься. Какой же наглой и позорной кажется по сравнению с приведенными цифрами вопиющая лень автора этой книги, который, ознакомившись всего лишь с 62 тысячами страниц научно-фантастической литературы в книжных изданиях и с 8500 глянцевыми страницами журналов, осмеливается браться за написание монографии предмета! Похоже на попытку произвести на свет учебник анатомии человека, основываясь на поверхностном изучении малого пальца ноги.

Именно такой, непорядочной, представляется на первый взгляд ситуация. Оборонительные редуты я мог бы построить двумя способами: скажем, объяснить, что в ту ничтожную цифру трехсот с небольшим наименований книг, с которыми я ознакомился, входят тщательно процеженные сливки жанра, или что родившиеся по непреложным, пока тайным законам первые тридцать тысяч страниц фантастики поразительно похожи на остальные многие и многие тысячи страниц всей фантастической громады.

Больше ни слова: щепотка правды есть в обоих оборонительных редутах. Но как человек, требовательно — иногда, во всяком случае, — относящийся к своей работе, я наверняка должен был бы продолжать изучение все новых и новых произведений, если бы не то обстоятельство, что ко многим тысячам из них у меня просто не было доступа. Но именно эти библиографические сложности, вызванные тривиальным книжным дефицитом, пошли мне на пользу. Хотел я этого или не хотел, но вынужден был себя ограничивать, хотя и отдавал себе отчет, насколько это неприлично. Зато я подвергал имеющиеся в моем распоряжении книги невообразимым анализам и пыткам, чтобы выжать из них информационный, жизнетворный сок. Качеством патологоанатомических работ я стремился компенсировать узость количественной базы исследований.

Исключительно благоприятным оказался для меня и тот факт, что, кроме критических статей, рассыпанных по журналам, и устаревшей уже книжки Кингсли Эмиса «NEW MAPS OF HELL» («Новые карты ада») (устаревшей, потому что была опубликована в 1960 году), у меня не было ни одной монографии, посвященной этому жанру литературы. Как заманчиво опереться на готовые анализы, выкладки и обобщения, сделанные твоими предшественниками, и как это непристойно! Занимаясь проблемами мушиной ножки или брюшка, один энтомолог может со спокойной совестью опереться на выводы другого энтомолога, который во благо науки собственноручно препарировал образчик. Но ничто не может заменить личного исследования литературного произведения; ведь хотя сами тексты, которые подаются в сокращенном изложении другого исследователя, ничего не теряют по своей значимости, к литературе они относятся уже только по недоразумению. В этом случае недоступные мне монографии защитили меня от тяжкого искушения воспользоваться готовыми плодами чужого труда. Воистину, как недостаток денег удерживает от любого и, как правило, расточительного разврата, так и недостаток информации может, что очевидно из данного примера, поддерживать и укреплять добродетель.

Кроме того, болезненным явлением в литературе стало прислушиваться к голосам авторитетных критиков. Пусть и отсутствует низкое желание подцепить их изящные, отшлифованные до блеска высокого стиля формулировки, а все теплится мысль: вдруг западут в память готовые оценки авторов и их произведений и незаметно стекут потом с пера, будто свои собственные, выношенные. Все перечисленные опасности мне удалось успешно избежать. Я ничего не позаимствовал, потому что неоткуда было; все оценки, замечания, выводы и анализы проставлены мне в счет, за все я должен, вольно или невольно, нести ответственность. Теперь, предварительно объяснившись, я должен рассказать, как задумывалась эта книга.

Вы уже поняли, что она совсем не похожа на беззаботное путешествие по странам литературной фантазии. Я туда отправлялся с откровенными намерениями, суть которых во втором слове заглавия книги. Речь шла об изучении связей, возможно, — заранее я не мог этого утверждать, — породнивших фантастику, как безответственную игру воображения, с футурологией, ответственной за каждый свой постулат в той же степени, в какой несет за это ответственность любая научная дисциплина. Но и на этот раз мне удалось хотя бы частично сохранить добродетель. Я не ставил перед собой задачи бросаться на любой текст, как на пригоршню информации, возможно, футурологического содержания, но в чрезмерно красивой упаковке из многословия различных там диалогов и описаний. Мне не хотелось вступать на такой антиэстетический путь, чтобы не пройти вслепую мимо красот воображения и фантазии, никогда, собственно, не надевавших на себя хомут составления гороскопов. Мне грезилась высшая справедливость: как я раскрываю лучшие и самые сильные стороны исследуемых книг. Однако эмпирический патронат мог обозначить только рамки всесторонней классификации исследуемого материала, и я лишил его исключительного права на единовластие. В поисках информации о реальных проблемах мира я мог опираться на уверения в наличии такой информации, содержащиеся в самих изучаемых книгах. Однако анализ проекта в целом позволял предполагать, что, если я буду продолжать в том же духе, то есть отмеряя справедливость воображаемому по законам воображения, а футурологическому по законам логики, книга распадется на отдельные бессвязные фрагменты. Чтобы избежать подобной катастрофы, я начал экспедиторские работы с чисто литературных, аналитических, структурных и семантических операций; начальную тему я старался растянуть, пока не кончится на нее время, чтобы потом контрапунктом прорезалась отпускаемая малыми дозами внелитературная проблематика, то есть проблемы цивилизации, прогресса и культуры, которые прозвучат сначала пиано, потом форте и, наконец, в финале вытеснят и подавят начальную тему. Удался мой замысел или нет, я не знаю и говорю лишь о том, что должно было прозвучать в книге.

Читатель, возможно, уже знает мои книги, которые к художественной литературе не относятся, не удивится, что основная линия исследования на отдельных отрезках прорастет всевозможными вкраплениями. Во вступительных главах, где говорится еще не столько о самой научной фантастике, сколько о теории произведения с литературоведческой точки зрения, случаются авангардные бои и даже серьезные сражения со структурализмом как критической школой. Бывают довольно кровопролитные схватки, хотя именно в этих главах сам я, будучи дилетантом, пытаюсь препарировать фантастику скальпелем структурализма. Здесь не место для объяснений этого противоречия: надеюсь, что сам текст внесет ясность во мнимую антиномию моих маневров. Уместно только такое, очень общее замечание. Научный метод объединяет явления в их разнообразии, которое, казалось, отрицает свойственную им общность. Молния пронзает небо; шерсть кота, если его погладить, искрится в темноте; на солнце появляются пятна; радиоприемник работает — это совершенно разные феномены, но их электромагнитный принцип один и тот же. Подобно этому и структурализм в литературных текстах от Яся и Малгоси до Джойса и Роб-Грийе обнажает скелет произведений и ищет общие принципы его строения. Но как и искры с кошачьего меха не дают представления обо всем коте, как анатомия солнечных пятен не объясняет всех явлений звездного неба, так и откровения структурализма одно комментирует в литературных произведениях, а другое замалчивает. Это структурные образования, столь же необходимые для построения литературного произведения, как ребра, позвонки и берцовые кости наших друзей, определяющих их телесное существование, — ведь никто не будет спорить, что все мы всего лишь позвоночные. Однако как различия в строении скелетов не влияют на различия индивидуальностей, так и структура книги не обусловливает литературного произведения. Книги не могут ни родиться на свет, ни существовать без структуры, но не тем позвонкам и ребрам, которые в них, гордясь собой, обнажает структуралист, они обязаны своей неповторимой, индивидуальной красотой. Недаром говорят (иногда с большой долей преувеличения), что ценность произведения искусства определяется совокупностью отличий его от всех других работ в том же жанре. Я говорю об этом, исходя из практического опыта, ведь скальпель структурализма обнажает то, что является общим для всех произведений определенного жанра — в данном случае научно-фантастического. Однако то, что отличает выдающиеся произведения от просто слабых, при структурном вскрытии остается без внимания. Это значит, что для структурного метода все произведения одного жанра безусловно похожи, как, например, для анатома похожи все кости одного вида животных. Именно поэтому в первых главах книги рассматривается остеология фантастики и демонстрируется инструментарий структурного метода. Дальнейшие изменения касаются перехода от анализа к синтезу: в частности, от структурного уровня к проблемному. Спешка при таком маневрировании представляется крайне нежелательной. Мы предпочли бы постепенный переход, но ответственности за разрыв, который образовался между этими двумя уровнями, я не несу: такова ситуация в литературоведении, что от структурной остеологии нет постоянного, проверенного перехода к теории литературного произведения как организма, сформированного в некой неповторимой манере. Кстати говоря, биология находится в не лучшей, чем литературоведение, ситуации, но с одним решающим отличием: в биологии четко просматриваются присущие ее методике ограничения, и о них открыто говорят. Поэтому (после попыток первоначального сопротивления) на территорию биологии свободно допускаются разведчики от точных наук, прежде всего от математики и физической химии, что идет только на пользу; в такой ситуации — наличия иноспециализированных соединений на территории какой-то науки — необходимо одновременно избегать двух крайностей. Нельзя вывозить на свалку то, что было фундаментом прежней методики, но нельзя также то, что предлагается взамен или хотя бы в поддержку старой методики, объявлять универсальным философским камнем или лекарством на все случаи жизни. Ведь возникновение биофизики не означает ликвидацию всего набора традиционно биологических подходов и понятий, как и сама биофизика — это не какой-то акт вредительства, направленный против биологии. Просто необходимо достаточно хорошо ориентироваться в принципах общей методологии, чтобы уметь отделять эклектизм от комплиментарности исследовательских методов, то есть ненужную мешанину различных аналитических методов и систем измерений от гармоничного взаимопроникновения исследовательских приемов и методик в едином научном пространстве. В гуманитарных науках по-другому: здесь все еще господствует тенденция (напоминающая религиозные войны Средних веков) универсализации в качестве исследовательского направления единой первоначальной школы, из-за чего любые попытки помощи со стороны других научных дисциплин воспринимаются не как вмешательство с целью устранения отдельных устарелых методов исследования, а как агрессия, направленная на уничтожение самой гуманитарной науки. Мы практически пытаемся, насколько это для нас вообще возможно, избежать обеих указанных крайностей.

Теперь несколько слов о противоречивых тенденциях, которые выявились в процессе написания этой книги, и о способах их преодоления или хотя бы смягчения. Я хотел избежать как бесконечных обобщений под впечатлением огромного монолита книг, названия многих из которых здесь даже не упоминаются, так и слишком часто заниматься изложением содержания и анализом отдельных произведений.

Необходимо было стабилизировать высоту полета, что не всегда удавалось. Но в любом случае текст основывается на изучении намного большего количества книг, чем число упомянутых названий. Присущей библиографу страсти расширять до бесконечности список названий я пытался избежать и старался приводить названия, репрезентативные для рассматриваемого направления. Но и так их было слишком много. Для моей работы, несомненно, был бы полезен один из тех огромных институтов, которыми располагают американские футурологи, вместе с армией сотрудников, выполняющих роль первичных и селективных фильтров, а также пара мощных компьютеров, чтобы электронная память помогла моей человеческой. Однако на подобную помощь я не мог рассчитывать и не располагал ни одной ЭВМ, если не считать того компьютера, даже не электронного и не транзисторного, а по-старомодному сконструированного из различных белков и липидов, который я всегда ношу с собой. В какой степени этому кустарному устройству удалось справиться с дерзкой целью, обозначенной самим названием книги, судить читателю.

Обратимся наконец к проблеме моих собственных фантастических произведений, цитаты из которых приводятся в этой книге. Я долго решал, имею ли я право включать их в текст книги, и в конце концов пришел к выводу, что у меня есть такое право. Самоанализ — это всегда дело весьма деликатное, но в данном случае польза возобладала для меня над возможными осложнениями. Если бы даже я отказался от использования собственных произведений, я не смог бы избежать влияния практического опыта, накопленного на литературной ниве. Тогда я не только оторвал бы мой частный писательский опыт от моих же книг, которые вследствие публикации превратились в публично доступную информацию, но и лишился бы возможности использовать конкретные и близкие мне примеры, иллюстрирующие отдельные выводы. Я не смог бы убедительно описать, в чем состоит кабинетная работа, так как ничего не рассказал бы о том, какая заготовка лежала на рабочем столе писателя и как она обтачивалась до нужных размеров. Однако, что ни говори, приведенные замечания не могут претендовать на роль эталона, вроде того идеального метра, который в виде платиново-иридиевого слитка хранится в Севре под Парижем и некогда служил мировым эталоном длины. Функции такого самоанализа в другом. Во-первых, они обращены на то, замалчивание чего я посчитал делом бессмысленным, иначе предстал бы перед читателем только критиком, который лишь теоретически занимается данным литературным жанром, не обладая практически писательским опытом в этой области. Во-вторых, я на собственном примере показал, как в процессе писательской работы может произойти искажение первоначального замысла. В-третьих, мне показался поучительным феномен схожести некоторых моих текстов с типичными темами в жанре научной фантастики при условии, разумеется, параллельного и независимого процесса творчества; сколько раз я убеждался, написав какую-либо книгу, что вовсе не являюсь первооткрывателем использованной в ней концепции. Такие взаимостолкновения весьмапоучительны, так как свидетельствуют о том, что конфигурационная сфера воображения не является в настоящее время территорией безграничной свободы, ибо, находясь в отдаленных в географическом или культурном смысле точках Земли, разные люди, предаваясь независимым размышлениям, могут прийти к сходным выводам.

В то же время за этой монографией не скрывается моя писательская автомонография; ведь о том, как соотносятся друг с другом отдельные созданные мной произведения, как иногда они обусловливали друг друга, как всевозможные повороты фантазии обретали различные формы выражения или как в совокупности они образовывали единые семантические формы, я вообще не писал, посчитав это неуместным для данной монографии. Собственные произведения я использовал от случая к случаю, иногда как позитивные, иногда как негативные модели решения какой-либо дилеммы, то есть пользовался ими как инструментами для решения основной проблемы, но не соотносил проблему с качеством собственных произведений. При этом я нещадно рубил свои произведения на цитаты и совсем не обязательно обращался к наиболее удачным работам, потому что мое творчество должно было послужить на пользу монографии, а не мою собственную. Я столько других писателей распотрошил, пользуясь структурными методами или проблемным сопоставлением, что обойти самого себя я уже никак не мог.

На мне лежит еще приятная обязанность хотя бы символически заплатить долги людям, которые оказали мне всевозможную помощь и поддержку в процессе написания этой книги. Выражаю благодарность пану Ришарду Хандке из Варшавы за предоставленную мне в машинописной копии еще до публикации в печати книгу «Польская научно-фантастическая литература», господину Францу Роттенштайнеру из Австрии, который щедро и великодушно снабжал меня научно-фантастической литературой, составлял для меня библиографические справки и пересылал мне комплекты посвященного мировой научной фантастике критического журнала «Кварбер Меркур», главным редактором которого он и является, господину Хансу Альперсу из Бремерхавена, редактору ежемесячника «Сайнс фикшн таймс», который аккуратно пересылал мне это издание, а также господину Джону Фойстеру из Мельбурна, редактору журнала «Австралиан сайнс фикшн ревью», и господину Вольфгангу Тадевальду за помощь в поисках наиболее труднодоступных работ в области научной фантастики и футурологии. Книгами, статьями и необходимой информацией меня снабжали также писатели и любители научной фантастики из Советского Союза, из которых я назову только госпожу А. Громову и господина Р. Нудельмана; я не смогу привести полный список сторонников научно-фантастической идеи, иначе данное предисловие стало бы похоже на международную адресную книгу, но всех тех, имена которых мне здесь даже не удалось привести, я от всего сердца благодарю за помощь.


Краков, май 1969 г.

Предисловие ко второму изданию

Представляя читателям новую версию книги «Фантастика и футурология», я уже не могу рассчитывать на привилегию сладкого теоретического невежества, на которое я ссылался в первом издании. За более чем два года со времени выхода в свет первого издания мой дом затрещал по швам от книг, журналов, любительских изданий и других публикаций, связанных так или иначе с научной фантастикой. Я даже познакомился с массовой, довольно посредственной продукцией нескольких глубоко провинциальных, можно сказать, сельских издательств в Соединенных Штатах. Просмотр этих произведений подсказал мне новый термин из области селекции художественной литературы — «авгиева работенка», на котором, однако, я не буду настаивать. Вердикта, растянутого на несколько сотен страниц этих томов, отменить не удалось. А изменения, которые я внес в настоящее издание, касаются почти исключительно футурологических проблем; в основном им посвящена новая глава «Эпистемология фантастики». По мере возможности я также старался избавиться от ошибок и отдать должное тому, что обошел вниманием в первом издании, прежде всего это касается творчества Ф.К. Дика. В данное издание включен целый ряд новых ссылок и примечаний. Я сконцентрировался на том, что в новых, изученных мною книгах было действительно новым и оригинальным (это касается как научно-фантастических, так и футурологических произведений). Однако даже речи не должно быть о том, чтобы охватить всю совокупность книжной продукции по обоим жанрам. Некоторые из концепций, содержащихся в «Метафантастическом эпилоге», я подверг художественной обработке, например, в «Бессоннице», но я думаю, что из-за этого было что-то потеряно в роли критика, которую я отважился себе присвоить. К добровольным помощникам, благодарность которым я выразил в первом издании, присоединились и новые и общими усилиями обрушили на меня фантастический embarras de richesse[1], с которым я едва справился как читатель. С благодарностью назову некоторые фамилии: Урсулы Ле Гуин, профессора Д. Сувина, Брюса Гиллеспи, Т. Кларесона из «Сайн Фикшн Рисерч Ассошиейшн» (Вустер), издателя исследовательского журнала «Экстраполяция», и посла Соединенных Штатов в Варшаве; все указанные лица и учреждения облегчили мне доступ к книжным изданиям и информационным материалам. Выражаю, наконец, благодарность тем американским авторам научно-фантастических произведений и критикам, работающим в этом жанре, которые использовали против меня самую тяжелую артиллерию, ибо ничто так не способствует оздоровлению теории и практики литературы, как ураганный огонь критики.


Краков, май 1972 г.

Введение

Взяться за определение фантастичности — значит попытаться решить одну из сложнейших задач, которые человек может перед собой поставить. Границы этого понятия настолько размыты, что само решение — фантастичен данный объект или нет — уже превращается в дилемму. Квадратная радуга — это, бесспорно, фантастический объект, но можно ли назвать фантастичным такое математическое действие, когда два плюс два будет семь? Я считаю, что такая операция может приобрести оттенок фантастичности, если будет включена в определенный контекст. Это означает, что фантастичность не может быть элементом изолированных понятий, однако она присуща этим понятиям при условии их включения в определенную целостную систему.

Фантастическая лексика определяет типы частично нереальных и частично реальных понятий. Так, например, понятия объектов, не существующих в действительности, и фантастичных — это гном, обитатель Юпитера или летающая улитка. В то же время африканский божок, компьютер, гипнотизирующий людей, или двухголовая собака — это названия реально существующих объектов (то есть объектов, которые могут реально существовать), но которые многие люди считают фантастическими.

Что же касается наименований нереальных фантастических объектов, то эти понятия весьма неоднородны. Гномы не существуют, но не существуют по иным, так сказать, принципам, чем летающие улитки. Такую улитку я только сейчас выдумал ad hoc[2], комбинируя друг с другом элементы реальных объектов, а гнома выдумать не удастся, так как это понятие постоянно присутствует в коллективном сознании и в определенной культуре. Вероятно, и оно возникло когда-то благодаря комбинированию и конструированию, но определенного автора или изобретателя этого понятия не было, во всяком случае, о нем ничего не известно. Таким образом, нереальные фантастические наименования определяют как понятия, присутствующие в коллективном сознании, благодаря чему каждый член такого сообщества в состоянии описать иллюзорный объект, соответствующий своему наименованию, так и объекты, которые до настоящего момента никто еще не придумал, но которые можно сконструировать, комбинируя различные элементы реальности. В этом и состоит различие, что от меня не зависит внешность гнома как маленького бородатого человечка, зато от меня зависит образ летающей улитки (для которой я мог бы придумать любые особенности, например, снабдить ее оперением или приделать ей птичьи, а то и стрекозиные крылья). Далее, для меня не подлежит сомнению абсолютная нереальность гномов, в то время как существование обитателей Юпитера я считаю лишь малоправдоподобным. Здесь мы сталкиваемся с пробабилистической градацией экзистенциального статуса фантастических объектов. Если бы удалось обнаружить обитателей Юпитера и общественное сознание осознало реальность их существования, то они перестали бы считаться фантастическими объектами.

Однако то, что некий объект существует в реальности, автоматически не освобождает его от признаков фантастичности. Почему божка из Африки мы воспринимаем как фантастический объект? Очевидно, потому, что мы в общих чертах ориентируемся в тех необычных качествах, которые ему приписываются отдельными народами. Если бы мы ничего об этом не знали, то могли бы посчитать фигурку божка немного странноватой деревянной статуэткой, но ни в коем случае не фантастическим объектом. Здесь мы вновь сталкиваемся с атрибутом фантастичности, обусловленным системой понятий, в частности, верований африканцев, которые поклоняются этому божку. Для нас фигурка божка — это всего лишь предмет, а для африканской религии — это также знакомый образ из религиозной системы. С другой стороны, можно ли о статуэтке ангела сказать, что это фантастический предмет? Не совсем, потому что в рамках нашей культуры ангелы не считаются фантастическими существами. Здесь мы касаемся деликатного вопроса психологии веры: ведь для христианина невозможно представить ангела как вымышленное существо, не обладающее реальным бытием. Согласно догмату, который христианин, безусловно, принимает, ангелы существуют, хотя и несколько в иной форме, чем облака или табуретки. Таким образом, даже для людей, которые не согласны с догматами христианства, но воспитывались в границах распространения этой религии, объекты, отвечающие понятиям христианства, к фантастическим никак не относятся. Мы ведь не считаем фантастическими такие понятия, как голубь — Дух Святой, архангелы, серафимы и херувимы, Сам Господь Бог. О книге, в которой описывалось бы Благовещение, мы бы скорее сказали, что она относится к религиозной литературе, но вряд ли к фантастической. Конечно, исходя из эмпирических позиций, это именно фантастический текст, но критерии, на которых мы обычно основываемся при определении фантастичности той или иной информации, относятся скорее к сфере культуры, чем к научно-эмпирическим представлениям. Почему же шестирукого Шиву или пса Цербера мы считаем фантастическими существами? Да только потому, что шестирукое божество существует в рамках чужой для нас культуры, а пес принадлежит к мифологии давно уже мертвой религии (то есть древнегреческой мифологии). Различия между голубем — Духом Святым и Шивой с Цербером относятся к сфере взаимодействия культур, что для эмпирика несущественно.

С точки зрения христианина, Дух Святой реально существует, но не так, как обычные объекты: это сверхъестественный, надприродный объект, но никак не фантастический. А с точки зрения математика-платоника, существуют идеальные математические объекты, являющиеся обозначениями понятий, которые он использует в своей работе, например окружности, точки, шара, прямой линии и т. д., – эти объекты, по мнению платоника, существуют в иной форме, чем обычные предметы, так же как в иной форме обретаются херувимы и серафимы. Ведь идеальные математические объекты пребывают в трансценденции, но не в сверхъестественной и не в сакральной форме. Речь идет об иной, третьей модальности экзистенциального статуса.

До сих пор мы говорили только об объектах, означенных нереальными фантастическими наименованиями; но, как уже было сказано, иногда фантастическими представляются и такие объекты, которые могут существовать в действительности. Например, компьютер в качестве гипнотизера или живая собака с двумя головами. Объекты такого рода считаются фантастическими потому, что здравый рассудок еще не привык к их существованию. Когда врачи начнут пользоваться компьютерами-гипнотизерами так же повсеместно, как стетоскопами, тогда эти устройства перестанут казаться фантастическими; когда большинство поймет принципы пересадки органов, двухголовая собака покажется совсем не фантастичной. Пожилой мужчина, который живет, потому что у него в груди бьется сердце молодой женщины, до недавнего времени тоже представлялся объектом фантастичным, а сегодня это почти обычное дело. Таким образом, нереальные наименования фантастического словаря постепенно, благодаря научно-техническому прогрессу, наполняются реальным содержанием, а следовательно, вычеркиваются из лексикона фантастики как обычные предметы и явления.

Итак, робот, с которым можно спеть романс, или машина-телепат — это действительно фантастические объекты, но иного порядка, чем гномы, духи и вампиры или же греческие и индийские боги. Нереальность первых можно будет когда-нибудь в процессе исторического развития исправить, лишив их ореола фантастичности.

Кроме вышеуказанных, существует третья, особая категория фантастических объектов и процессов. К ним можно отнести брата-близнеца Наполеона, победу Польши над Германией в 1939 году, высадку на Землю марсиан в 1899 году или существование в Атлантическом океане, между Европой и Америкой, Атлантиды как отдельного гигантского континента. Эти наименования не означают ни объектов, которые когда-то в прошлом могли существовать, ни объектов, которым мы были бы склонны приписывать трансцендентальное (идеальное) бытие. Каким же образом продолжают существовать такие суждения и мнения? О них следует говорить только как о не реализованных в реальной истории возможностях, хотя их воплощение, не противоречащее естественному порядку вещей, было вполне реально. Ведь у Наполеона мог быть брат-близнец, Атлантида могла существовать, на Марсе могли жить агрессивные существа и т. д. То есть такие явления, которые факультативно удается включить в процесс мирового развития, остаются фантастичными всего лишь из-за того, что их реальные возможности не были воплощены в жизнь.

При планировании маршрутов путешествий в страну научной фантастики наше особое внимание привлекают также объекты, которых нет в настоящее время, хотя когда-то в будущем они могут возникнуть, а кроме этого, такие, каких нет и наверняка никогда не будет, но которые могли бы быть, причем их возникновение ни на йоту не отступало бы от законов природы.

Дальнейшего уточнения позиций мы будем добиваться постепенно, по мере развития темы и приведения надлежащих выводов, теперь же добавим, что понятие научно-фантастической литературы как одного из жанров беллетристики полностью не совпадает с понятием фантастической информации. Оба понятия существовали в какой-то степени независимо, а частично во взаимосвязи. Так, например, структурные элементы из сферы религиозных верований нельзя было произвольно менять в интересах литературного творчества до тех пор, пока данная религия пользовалась широкой поддержкой в пределах определенной культуры. Особенно жестко запрещались любые искажения религиозных догматов (скажем, непорочного зачатия). Подобные проблемы — влияния религиозной парадигмы на структуры сказки, предания, легенды, а затем рассказа, повести или же оперы — выходят за рамки нашей темы. Мы будем касаться их от случая к случаю, но глубоким анализом и истолкованием этих проблем заниматься не будем.

Особенность литературы заключается в том, что она берет на себя — точнее, должна брать — одновременно несколько неравнозначных функций. Она может повествовать о том, что фактически имеет место (например, наполеоновские войны или пороки человечества) или должно происходить по законам эстетики или нормативной этики (например, люди должны любить друг друга), и, наконец, о том, что вообще не происходило, но о чем приятно было бы услышать, даже если этическое качество предлагаемой информации весьма сомнительно (например, о необычайных, даже невероятных достоинствах героя — рыцарской, эротической или какой-либо иной природы).

Итак, литература решает по крайней мере три задачи: информационную как ознакомительную, дидактическую как нравственно-поучительную и популярно-массовую как развлекательную. Научная фантастика, кроме всего прочего, ставит перед собой особые цели: в частности, в области прогнозирования, что, однако, не освобождает ее от решения задач, свойственных другим литературным жанрам. Таким образом, зачастую в структуре научно-фантастических произведений присутствуют сразу четыре элемента: ознакомительный, поучительный, развлекательный и, так сказать, пророческий.

Исследование фантастики, к которому мы в настоящее время приступаем, будет иметь трехсегментное деление. Три сегмента составят: первую часть — структурную, вторую — социологическую и третью — проблемную. В свою очередь, первая часть также представляет собой триаду: раздел, посвященный языку произведения; второй раздел — мир литературного произведения и третий раздел, анализирующий правила и методы творчества в жанре научной фантастики. Таким образом, сначала мы рассматриваем произведение как лингвистическую конструкцию, потом как фантастическую (придуманную) реальность и, наконец, погрузившись в языковые недра, исследовав ситуационные механизмы, мы выходим на след литературного творчества Sience Fiction in statu nascendi.[3]

Четвертый раздел — «Введение в социологию научной фантастики» — занимает особое положение и в количественном отношении значительно уступает прикрывающим его с флангов соседям (структурному и проблемному фронтам). Он представляет собой перевалочный пункт, потому что на нем заканчиваются аналитические исследования и начинается рекогносцировка проблемных областей, на территорию которых вторгается научная фантастика и которым намеренно даются вольные названия, не ограничивающие дальнейшую трактовку, например, «Катастрофы в научной фантастике», «Метафизика в научной фантастике», «Секс в фантастике» и т. п. Там также нашел убежище раздел, посвященный так называемой «Новой волне» в англосаксонской фантастике, хотя его тематика намного шире, так как включает анализ современной экспериментальной прозы и ее эволюционных тенденций вроде «семантически эмансипированной» прозы. Наверное, наш план путешествия в мир научной фантастики, представленный схематически, в смысле наглядности только выиграет.

1. Структуры: Язык произведения. Мир произведения. Структура литературного творчества.

2. Писатели-читатели: Введение в социологию писателей, издателей, и читателей.

3. Проблемные области: Катастрофа. Метафизика. Секс. «Новая волна» (в НФ и т. д.)

Бесконечно много можно бы сделать, но мало что действительно заслуживает воплощения.

Несомненно, можно включить компаративно или даже инструментально, как проверку соответствия, творческий процесс создания научно-фантастических произведений в футурологических исследованиях, лишенных даже признаков художественного творчества. Вся проблема в том, стоит ли вообще так поступать. Мне кажется, что попробовать можно. Высшие оценки, которые всегда получала «серьезная» литература в отличие от развлекательной, отнюдь не свидетельствуют лишь о лицемерии и снобизме читателей. Это происходит, вероятно, потому, что одним из первоначальных и одновременно автономных приоритетов нашей культуры является истина; мы считаем, что познавать ее необходимо даже тогда, когда она несет негативную нагрузку. Исходя из таких позиций, мы приходим к заключению, что литература может нас развлечь, может обеспечить нам приятное времяпрепровождение, навеять прекрасные сны или заставить содрогнуться от ужаса в удобном кресле, но она не должна ограничиваться только такими функциями.

В последнее время постепенно и не без сложностей происходит процесс переориентации культуры: если раньше рассматривалось только историческое прошлое или же настоящее человека и человечества, то теперь столь же пристально писатели начинают вглядываться в будущее. Речь не идет о каком-то волюнтаристском изменении перспективы, вызванном изменчивой модой, а об осознанной необходимости прогнозирования; от таких прогнозов зачастую будет зависеть фундаментальное качество самого существования человечества. В переломные моменты истории литература всегда занимала подобающее место, и теперь, когда начался новый поворот, литература в состоянии смазать петли и шарниры его механизма. А место ее там, где сберегается и трудится мысль человеческая. Научная фантастика не вдруг стала называть себя пророчицей будущего. Но так как подобные пророческие экзерсисы не принимались всерьез ни точными, ни гуманитарными науками, никто этих претензий научной фантастики под увеличительным стеклом не рассматривал. Когда, однако, директивы и оценки меняются на диаметрально противоположные, проверка состоятельности выдвигаемых претензий, самого смысла творческой работы, изучение ее специфики и целей, то есть, короче говоря, критико-теоретический контроль за качеством творческого процесса, оказывается как нельзя более актуальным.

Структуры

I. Язык литературного произведения

Вступление

Наш теоретический инструментарий мы хотели бы продемонстрировать, используя как можно меньше абстрактных понятий и не вдаваясь в такое теоретизирование, которое нежелательным образом отвлекло бы нас от ждущих своего решения задач. Поэтому наше описание будет по возможности простым, и основное внимание мы уделим выразительности используемых терминов, особенно в смысле их возможностей герметизации и обособления, даже если при этом мы вынуждены будем использовать не совсем корректные, но зато понятные и наглядные модели и примеры. Начнем с того, что каждое литературное произведение является лингвистической формой, а язык, из материала которого строится текст, может уподобляться или окну, открытому в мир, а иногда закрытому прозрачным стеклом, или же витражу. При этом между языком, прозрачным, как стекло, и языком, непроницаемым для взгляда, как витраж, возможны главные переходные понятия, образующие в совокупности единую шкалу, и литературные произведения можно распределять по всей длине шкалы. Вышеприведенные метафоры позволяют нам сразу отметить, что всевозможные оконные заполнители, если они действительно прозрачны, образуют единый класс равноценных, то есть взаимозаменяемых, элементов; то, что оконным заполнителем является стекло, плексиглас, слюда или кварц, не имеет значения для того, кто наблюдает в окно окружающий мир. И подобно тому, как язык произведения «прозрачен» для объектов, описанных в данном произведении, существует класс равноценных языковых описаний, одинаково пригодных для демонстрации объективной реальности произведения.

От идеально прозрачного оконного заполнителя до витража путь неблизкий; когда же наконец перед нашими глазами оказывается витраж, мы начинаем понимать, что его невозможно поменять ни на какой другой и причина здесь не во внешних обстоятельствах, то есть не в том, что находится за этим витражом, а в его собственных характерных особенностях, которые и определяют восприятие. Но оконное стекло может быть дымчатым, цветным, на отдельных участках может иметь неровности, волнистость или другие дефекты, простое стекло можно также заменить на выпуклую или вогнутую линзу и даже на еще более сложные оптические системы, на нечто настолько замысловатое, что оно в состоянии будет служить микроскопом или телескопом. И, наконец, можно сделать полупрозрачные витражи, и наблюдатель, оказавшись перед столь разнообразными объектами, зачастую не сможет ответить, является ли то, что он видит, одним из свойств полупрозрачной преграды или же мира, за ней находящегося.

Между любыми стеклами и языком имеются коренные различия, прежде всего в смысле доступности объектов, которые воспринимаются через стекло или посредством литературного произведения: стекло можно разбить на мелкие осколки и тогда оказаться лицом к лицу с фрагментом некой действительности, но аналогичное разрушение языкового слоя произведения приводит к полной пустоте; мир, созданный посредством артикуляции, вместе с ней и гибнет. Так и с витражами: нельзя разбить витраж с целью «лучше увидеть» то, что на нем изображено.

Однако вышеприведенные замечания не предназначены для фиксации ограничений в использовании оптических моделей; только явления, которые можно наблюдать непосредственно, доступны взгляду, не вооруженному каким-либо специальным оптическим оборудованием; мы понимаем, что уничтожение витража ведет к уничтожению эстетического объекта, потому что им был сам витраж, но бактерии, наблюдаемые через микроскоп, вовсе не находятся в этом микроскопе и тем более «им» не являются, хотя разрушение микроскопа также разрушает и образ этих бактерий. Но даже визуально вполне доступные объекты иногда непосредственно вообще не удается наблюдать. Язык как неоптический (в семантическом, очевидно, понимании, а не в смысле визуальности на бумаге букв и выражений) инструмент информации только в очень грубом, примитивном приближении является заменителем, суррогатом непосредственного, личного участия в наблюдении событий, о которых идет речь в повествовании. Совершенно понятно, что зрения он нам заменить не может, как и других органов чувств, но он и не адресован ни к одному из них; если язык и корреспондирует с чувствами, то только опосредованно, так как обращается к инстанции нашего разума, то есть прежде всего к нашей способности мыслить и осознавать. Об этой очевидной истине мы упоминаем только потому, что модели, на которые мы ссылаемся, обходят данный аспект языковой коммуникации. Тем более следует здесь обратить особое внимание на этот постоянный и одновременно общий характер языка, который относится к его основным особенностям. Язык в его неизменной направленности на наглядную демонстрацию свойственных реальности структур справляется с этим намного успешнее, чем когда мы принуждаем его к индивидуализированию описываемых объектов в их неповторимости и непостижимости. Ведь лицо любого человека и очертания любой горной вершины отличаются неповторимыми для глаза особенностями, которые взгляд сразу схватывает; однако для того, чтобы языковое описание хотя бы приблизилось к такой же картине неизменного единства, всегда приходится порядком помучиться при артикулировании. В информационной плоскости зрительное восприятие превосходит язык, отсюда зачастую рождается мнение о разрушительной роли литературного основания, которой якобы может стать визуальная техника коммуникаций кинематографа или телевидения. Однако это всего лишь недоразумение, так как все наши познавательные функции, включая, разумеется, и чувственные, в своей основе обусловлены языком. Для литературы как литературы, а не как суррогата зрительного образа, кинематограф не может быть более грозным конкурентом, чем для описания пирушки представляло бы опасность соперничество с каким-либо рестораном. Конечно, мы хотим есть и видим то, что едим, но с центральными, характерными функциями литературы это не имеет ничего общего. То, что способно выразить языковое произведение, невозможно передать никаким другим способом, а если иногда все же получается, что суррогаты оказываются пригодны для употребления, тогда мы имеем дело не столько с литературной формой, сколько с ее не очень литературным злоупотреблением. Любые знания, которые мы получаем благодаря языковым текстам, обусловлены их предварительным прохождением семантических инстанций, поэтому для двух людей, из которых первый не участвовал ни в одном сражении, а второй половину жизни провел в войнах, термин «битва» или «сражение» будет иметь в эмпирическом смысле разные аспекты, но останется одинаковым в семантическом смысле.

Языковые проблемы фантастики

Описывая окружающую человека действительность, язык наиболее тонко дифференцируется в тех областях, на которых сосредоточено общественное внимание; когда же эти области, размытые в русле исторических перемен, исчезают с лица земли, накопленное богатство языка мертвеет и утрачивает прежнюю функциональность. У эскимосов есть такие названия для различных особенностей снега, каких не обнаружить ни в одном языке к югу от них; а стародавние поляки, обожавшие лошадей и оружие, накопили в этой области настоящее языковое сокровище, которое сегодня полезно, увы, только для писателя-историка. Американцы так быстро пересели из повозок в автомобили, что автомобильная лексика вышла за рамки дословно понимаемого автомобилизма, и такие термины, как «low sear» и «high sear» (низкая и высокая передача), можно употреблять в их английском даже в переносном смысле. А как люди, любящие комфорт, они устроили для себя различные предприятия обслуживания, в которые можно въезжать непосредственно на автомашине и, не выходя из нее, делать покупки, смотреть кинофильмы, обналичивать чеки и т. п., и дали этим предприятиям лаконичное название «drive in»; так материальные и функциональные потребности создают новые термины, которые быстро сокращаются до коротких, но красноречивых названий.

Способность английского языка к образованию по мере необходимости новых терминов исключительно велика. Англосаксы не очень-то умеют отличать этнические корни словотворчества от латинских корней, так как латынь вошла в кровь и плоть их языков еще в глубокой древности, когда римляне захватили Британские острова. Поэтому у английского языка подавлена инстинктивная защита перед вторжением слов иностранного происхождения, и они в нем не звучат как-то макаронически. У нас с этим потруднее, хотя пуристы, которые называли кроссворды крестословицами, почти полностью вымерли. Английский даже приобрел черты агрессивности в области научно-технической терминологии, что очевидно хотя бы из того, что слово «компьютер» стало практически интернациональным, а за ним вслед идут такие термины, как «software», «hardware», или «рандомизация» (последний термин в русском, скажем, языке уже прижился).

Профессиональное словотворчество в научной фантастике не пользуется кручеными цепочками из греко-латинских сегментов, а объясняет суть дела четким и лаконичным сокращением. В области словотворчества научная фантастика накопила богатейшую фиктивную лексику, которая долгие годы и наиболее старательно отшлифовывалась именно на тематическом уровне. Некоторая велеречивость, присущая в польском языке терминам сверхчувственного порядка, в английской фантастике отсутствует. Наоборот, такие термины идут запанибрата (например, «precog» — сокращение от «precognition» — это ясновидец, тот, кто предсказывает будущее; «prefash» — это тот, кто предвидит наступление новой моды «pre-fashion»). От «телепатии» мы не можем образовать односложного глагола, а американцы смеются и с легкостью используют термин «to teep». Этим, в частности, объясняется сложность перевода англоязычной научной фантастики. Ведь недостаточно просто объяснить на языке перевода понятие, необходимо озаботиться тем, чтобы новое словообразование выглядело совершенно «обычно», чтобы оно казалось давным-давно говореным-переговореным в повседневной речи.

Следует отметить, что фиктивная лексика научной фантастики является коллективной собственностью авторов; и задачей специалиста, превосходящего меня библиографическими знаниями, было бы установить, кто, когда и при каких обстоятельствах первым употребил тот или иной фиктивный термин. Проблемы лексикографии в научной фантастике весьма многозначны, потому что обычно в ней господствует релятивизм повествования. Если рассказчиком является современный человек, который оказался в каком-то будущем или свернул «в сторону» — в «параллельный универсум», тогда мы, читатели, имеем право требовать от него решения проблем, связанных с лингвистическими сложностями неизвестного нам нового мира: такой рассказчик берет на себя роль не только проводника в этом мире, но и переводчика языка этого мира. Однако если рассказчик сам из другого времени или другого окружения, по обычаю, укоренившемуся в научной фантастике, потенциальные трудности устраняются несколькими типовыми приемами. Обитатели других планет говорят «по-своему», и их речь по негласному соглашению разрешено цитировать «в оригинале», но, очевидно, только в виде «образчиков», которые тотчас же кто-то или что-то — переводчик или лингвистическая машина — переводят на более понятный язык. Иногда довольно нескладно и даже деревянно выражаются роботы, что должно имитировать суперлогический образ мышления. Так как научная фантастика лишь в самой микроскопической степени продемонстрировала свои способности в области обнаружения внеземных институций культуры, то и словарь ее космической антропологии в этой сфере остался довольно убогим. Зато богат бытовой словарь: машин, средств передвижения, оружия и т. п.

Более оригинальные эксперименты научной фантастики в области лингвистики относятся к недавнему времени. Имеются в виду диалекты и жаргон, используемые иногда с таким размахом, что на них построено вообще все произведение. «Заводной апельсин» Э.Бёрджесса написан на вымышленном сленге будущих хулиганов Великобритании, в котором много слов российского происхождения («groodies» от «грудь», «glazzies» от «глаз» и т. п.). Подобного сленга в книге было настолько много, что пришлось дополнить ее специальным словарем. Этот прием наверняка попался на глаза Хайнлайну, так как при написании «Луна — суровая хозяйка» он использовал аналогичный метод, и его повествователь восклицает «Бог», а не «God», хотя Хайнлайн чаще всего лишь обозначал присутствие сленга, что в принципе, пожалуй, уместнее, так как трудно требовать англосаксонскому писателю от своих читателей, чтобы они читали его со словарем в руке.

Такое литературное творчество может оказаться в весьма забавной ситуации. Например, отвечая английским критикам своей книги «Жук Джек Баррон», Н. Спинрад объяснил, что он отнюдь не использовал реальную форму американского сленга, как считали критики, а «экстраполировал» сочетание всевозможных существующих в настоящее время жаргонов в фиктивную лексику будущего. Как видно, британское ухо не смогло через океан отличить подлинные выражения американского сленга от вымышленного жаргона. А если это так, то трудно требовать от человека, для которого английский — чужой язык, достаточно дифференцированного лингвистического слуха для оценки неологизмов научной фантастики как американской, так и английской. Не подлежит сомнению, что для того, чтобы разбираться в словотворчестве и оптимально, то есть справедливо, оценивать его, необходимо обладать исключительно чутким ухом и чувством языка или в полной мере владеть парадигматической интуицией. Как известно, такой интуиции зачастую лишены даже те, кому данный язык служит с колыбели. Парадигматика языка — дело одновременно кропотливое и деликатное, которое нельзя форсировать. Можно много привести примеров как из польского, так и из русского языка, когда, скажем, феминизация исконно мужских профессий находит упорное сопротивление в языке. Как назвать женщину-геолога, или автослесаря, или (а почему бы и нет) — кузнеца? Если она доктор, то, наверное, докторша, но звучит не слишком убедительно, даже несерьезно.

Сложность прежде всего в том, что язык сопротивляется логике произведения, а это весьма существенно в научной фантастике, потому что худшего подарка тексту не сделаешь, чем если вставишь в него слова, которые вопреки авторскому замыслу звучат комично. Я бы не отважился начать серьезный рассказ словами: «Вошли две докторши и три профессорши». Язык — оружие беспощадное и мстит гримасами неудержимой насмешки за насилие, которое он испытывает от навязываемых ему чуждых форм. Преимущество польского языка в том, что, занимаясь словотворчеством внутри него, можно зарядиться юмором несравненно сильнее, чем во всем семействе англо-германских языков, и, наверное, именно потому, что языки не равны по своим словотворческим возможностям.

Моя проблема в том, что я, однако, пишу об иноязычной научной фантастике, следовательно, проблемы неологизмов в польском языке выходят за рамки моего исследования. Но и языковедом, тем более выдающимся знатоком английского языка, я не являюсь. Поэтому вышеприведенные замечания лишь намекают о проблематике лингвистически оформленной фикции. В книге «Левая рука тьмы» Урсула Ле Гуин цитирует многочисленные слова, названия и даже поговорки гетенского языка и в качестве приложений использует небольшие словарики с набором наиболее распространенных слов и выражений (названия месяцев и т. п.). Такой прием должен по замыслу добавить убедительности книге и оказался настолько оправданным, что позволил писательнице сделать рассказчиком землянина. Настоящая маниакальность, присущая американцам при описании внеземных цивилизаций, проявляется в их упорном именовании владык и нотаблей чужих миров «септархами», «маркизами», «маркграфами» и т. п., что мне кажется (я могу и ошибаться) результатом наивных поисков элитных званий, должностей и функций, которые настолько далеки от американской повседневности, как это только возможно представить. Конечно, для страны, где никогда не было монархов и удельных князей и даже, строго говоря, собственной аристократии, экзотика в таких определениях доминирует, что для нас звучит несколько юмористически, особенно в технологическом контексте (когда эти «септархи» пользуются телефонами или магнитофонами, а садясь в автомобиль, включают автоматическую коробку передач).

Типичная для научной фантастики ситуация, когда происходит контакт с неизвестным и непонятным окружением. Его объективная загадочность может быть усилена благодаря использованному для описания языку, но такой прием не должен быть чересчур последовательным, так как речь идет не о полном непонимании, а только об ощущении раздвоенности, когда ситуация, не поддающаяся однозначному определению, наталкивает на различные, часто взаимоисключающие толкования. Полоса, отделяющая однозначность ситуации от ее полнейшей невнятности, остается относительно узкой. Как правило, в научной фантастике эту полосу рассказчик преодолевает довольно быстро, что вредит произведению, так как сама загадка и попытка ее разгадать часто оказываются интереснее, чем решение, предложенное автором произведения. Одна из слабейших повестей Герберта Уэллса «Когда Спящий проснется» представляет определенный интерес и для современного читателя, но только в первой части, где вместе с героем, который проспал два столетия, мы сталкиваемся с непонятным окружением, однако, когда приходит очередь для объяснений, нас постигает разочарование: речь идет о банальной и традиционной для научной фантастики борьбе за власть. Корректное повышение уровня языковой непроницаемости (или непрозрачности) в научной фантастике всегда оправданно, это видно хотя бы из того, что книги, которые мы раньше читали на иностранных языках, менее, разумеется, освоенных, чем родной язык, чаще всего разочаровывают при чтении их в переводах. Но и здесь авторы не могут себе много позволить, так как стремление к интеллектуальному комфорту для читателей научной фантастики сдерживает изобретательность авторов, в частности, издатели часто отвергают их произведения как раз за изысканность стиля, за лингвистические тонкости; образ типичного читателя научной фантастики, укоренившийся в сознании издателей, по сути, просто оскорбителен, потому что эти неограниченные владыки царства научной фантастики считают ее почитателей примитивными недоумками, перед которыми не следует ставить никаких более или менее сложных проблем (в том числе, разумеется, и лингвистических).

Таким образом, хотя язык может стать полупрозрачной шторой, добавляющей загадочности описываемому в произведении миру, авторы не злоупотребляют этим средством. Зато они — причем почти все без исключения — считают обязательным знакомством с тем «basic S-Fictionese», который является общей собственностью и писателей, и потребителей. Поэтому, когда кто-нибудь, даже хорошо владеющий английским языком, впервые берет в руки том современной научной фантастики, даже самого среднего уровня, у него неизбежно возникают сложности с языком. Ведь ни из одного словаря он не узнает, что «spacer» — это бывалый космонавт (от «space» — космос), что «coldpack» — это нечто вроде холодильника для гибернации, а «protophason» — это какой-то так и не объясненный в тексте термин, позаимствованный из фантастической теории работы мозга.

Читабельность современной экспериментальной и нефантастической прозы обычно затруднена лингвистическими изысками ее авторов, никогда не опускающихся до уровня лексикографии: деформации традиционной условности и общепринятой структуры подвергаются высшие фразеологические уровни. Этот прием продиктован собственно чисто эстетическими критериями, потому что такая трансформация языка обычно не таит в себе никаких проблем онтологического (философского) порядка, и он мог бы найти вполне рациональное обоснование в научной фантастике, так как в сферу ее интересов входят контакты и столкновения ничего не знающих друг о друге миров, не только разнопланетарных или разновременных, но разделенных также терминологически, то есть в сфере культуры. Но так как само по себе препарирование лингвистических «отклонений» будет здесь всегда недостаточным, если только автор не решится на конструирование законченных структур диаметрально противоположного значения, такие эксперименты в научной фантастике не наблюдаются. Так на лингвистическом уровне отражается ее типичная слабость: отказ от новых структурных систем и целей высшего порядка для достижения локального, но эффективного успеха произведения, которое будет удивлять и шокировать сиюминутным правдоподобием повествования; временным подхлестыванием нервной системы читателей все и закончится.

Структура презентации и структура материала

Если экран телевизора представляет образ какого-либо предмета, например скелета, то собственно структуру предмета мы понимаем как «структуру материала». Если же обратиться к структуре презентации, то она совершенно иная— телевизор представляет произвольный объект, находящийся в поле зрения камеры, благодаря процессу так называемого сканирования; образ этого объекта расчленяется на несколько сотен горизонтальных линий, а электронный луч, непрерывно скользя вдоль этих линий (начиная свое странствие в верхнем углу экрана, а заканчивая в нижнем), создает на экране изображение, которое в действительности возникает не сразу (симультанно), а складывается из точек. И только рефракция глаза, как следствие инерции сетчатки, которая не различает образы, следующие друг за другом быстрее двадцати раз в секунду, создает иллюзию, что мы видим некий образ, столь же неподвижный, как обычная фотография.

Структура объектов, которые показывает телевизор, зависит исключительно от их внешнего вида, то есть она такова, как ее представляют визуальные особенности демонстрируемых объектов. В то же время структура презентации в телевизоре всегда одна и та же, и всегда одинаково мы, глядя на экран, не замечаем ее. Аналогично и все то, что описывает литературное произведение, на самом деле передается нам секвентивно, поочередно потому, собственно, что таковы особенности языка, но структура представления объектов, о которых идет речь в произведении, бывает разнородной. Язык работает секвентивно: то есть он ничего не может представить сразу и во всем объеме (на что способна фотография), всегда только постепенно и по частям, и лишь потребитель благодаря активному участию, хотя часто бессознательному, должен из переданных в процессе данного сканирования фрагментов построить единое целое. Рубашку, нижнее белье, брюки и другую одежду мы носим на себе, последовательно надевая отдельные предметы друг на друга, только после стирки мы развешиваем на веревке отдельно каждый из предметов одежды. Именно так, «отдельно развешивая», поставляет нам информацию язык; а процессу понимания информации соответствует процесс облачения в отдельные предметы одежды в строго определенной последовательности. Только благодаря такому процессу облачения нам открывается предметный смысл артикуляции (данному гардеробному бельевому примеру мы обязаны Сусанне Лангнер).

Когда благодаря языку мы общаемся в обычных, «нелитературных» ситуациях, нас не покидает убеждение, что за словами, которые мы слышим, скрываются или скрывались реальные события, и их развитие вовсе не зависело от того, были они когда-либо описаны, и если да, то как. Таким образом, когда мы читаем, к примеру, о катастрофе «Титаника», мы уверены, что этот корабль, погружаясь в океан с множеством людей на борту, превратился в сцену неисчислимых драматических событий, таких как прорыв ледяной воды в котельную, кошмар бьющейся посуды в ресторанах, черные омуты на лестницах, ведущих на верхние палубы, и что происходило это вне зависимости, фиксировал ли кто-либо эти события, чтобы потом, возможно, описать в книге или газете. Мы также уверены, что корабль не исчез, когда пошел на дно, а лежит где-нибудь в глубинах морских как ржавеющий остов, и эту уверенность не может поколебать тот факт, что этих останков, возможно, никто никогда не увидит. Свыкаясь в течение всей жизни с таким положением вещей, мы, однако, не думаем, что выдуманные корабли, плывущие в выдуманных волнах художественных произведений, сразу (и иногда даже фрагментарно) начинают материализоваться, поскольку их коснулось слово литературного описания. Мы также не думаем, будто на какое-то время материализуются только мачты, паруса, реи, штурвал и капитанский мостик, а те части корабля, которые рассказчик не сумел описать, так как они находятся под водой, вообще «не существуют», и перед нашими глазами во время чтения проплывает странная нить с нанизанными на нее лоскутьями, сшитыми словами и словами же разорванными, которая держится на воде вопреки законам гидродинамики, без дна, без киля, без шпангоутов. Разумеется, если мы, как читатели романов Конрада, задумаемся над вышесказанным, мы с уверенностью заявим, что в романах говорится о совершенно нормальных, то есть целых, кораблях, а не о фрагментах, и такое мнение складывается относительно вообще всех явлений и фактов, о которых в тексте говорится подробно, а также о тех, которые только упоминаются. И даже когда Конрад умалчивает о том, как выглядело небо, мы не считаем, что над литературным вымышленным кораблем распростерлась ничем не заполненная бесконечная пустота, а когда в тексте говорится о криках невидимых чаек, мы не станем предполагать, что их никакое птичье горло вообще не издавало, так как слова, описывающие этих птиц, в тексте не фигурируют, и т. п.

Таким образом, мы как бы автоматически воспринимаем любое лингвистическое описание, принимая за чистую монету то, что является всего лишь видимостью чистой монеты, звоном, намеком на нее, чистым вымыслом. Благодаря такому устройству, которое находится у нас в голове и которое позволяет именно так воспринимать литературные произведения, мы можем впоследствии беседовать о них с другими читателями в такой форме, что посторонний человек долгое время не сможет отличить литературную беседу от разговора о людях, кораблях, бурях и других наиреальнейших объектах и явлениях земли и неба. Этот странный автоматизм, которым мы пользуемся в полном неведении законов его действия, время от времени может быть обнаружен при наблюдении свойственных ему творческих моментов. Например, если мы ради эксперимента будем говорить разным людям: «Видел вчера кита с сигаретой и в цилиндре», а потом спросим их, что они об этом думают и как представляют себе сказанное, то 90% опрошенных мысленно увидят этого кита с сигаретой в пасти и с цилиндром на голове, причем этот образ появится у них совершенно рефлекторно без подключения сознания. И все потому, что для этой «строительной машины», которая всегда готова мысленно реконструировать из деталей, которые поставляются нам в языковых высказываниях, для этого аппарата-отгадчика место цилиндра — на голове, а сигареты — во рту, и ничего с этим не поделать, даже если субъектом, то есть обладателем этих предметов, оказывается кит. Этот семантический автомат слегка сконфузился бы только тогда, когда фраза звучала бы, скажем, следующим образом: «Я видел кита в сметане» или: «Я видел кита на тарелке», так как ему пришлось бы выбирать, идет речь о карлике из семейства китовых или о какой-то еде, как мы привыкли говорить: «Вчера я ел кабана», при этом никто не подозревает вас в такой глупости, будто мы утверждаем, что нам удалось одним махом съесть целого кабана.

Как, однако, ведет себя этот семантический реконструктор, помещенный в голове у читателя, когда язык описывает фантастические объекты, которые никто не видел, когда текст звучит, скажем, следующим образом: «Приземлившись, космический пришелец покинул ракету. Правда, он не вышел из нее, так как принадлежал к расе, которая путешествует, находясь снаружи ракеты»? Можем ли мы действительно вообразить себе, каким способом непонятного вида пришелец сползал с корпуса ракеты примерно так, как с манекена спадает на пол небрежно наброшенное пальто? Разумеется, нет. Образно мы не можем себе представить такой картины, мы просто не в состоянии этого сделать; достаточно того, что мы понимаем, о чем идет речь. В промежутке между повествовательными фразами типа: «Корабль шел под всеми парусами, поскрипывая такелажем», — и фразами типа: «Полные люди отличаются, как правило, хорошим самочувствием» — происходит ослабление образной функции семантического реконструктора. Это ослабление осуществляется постепенно, и нельзя представить на воображаемой шкале, протянувшейся от крайнего пункта явлений полного образного восприятия до крайнего пункта визуальной невосприимчивости, некую точку, где образное восприятие внезапно превращается в смысловое понимание, лишенное всякой визуальной поддержки.

Семантический реконструктор работает, пользуясь стереотипами хорошо знакомых нам образов. Стереотипы таких образов нередко ассистируют в процессе мышления на совершенно абстрактные темы и часто оказываются исключительно полезными. Мне, к примеру, вспоминается, что, когда я пытался понять, в чем заключается разница в возможностях оценки инструментальной ценности одних предметов, таких, как фотоаппараты, и других, таких, как ковры, в какой-то момент представилось нечто вроде полукруглой шкалы, по которой движутся стрелки (как в часах). Сектор движения этих стрелок сужался, так как амплитуда отклонений с обеих сторон все более ограничивалась. Через некоторое время или даже сразу я понял, что аксиометрия осуществима тем легче, чем проще назначение любого предмета. Фотоаппарат служит исключительно для фотосъемки, и поэтому только под этим углом следует оценивать его качества, а ковер может использоваться для разнообразных целей (как чисто утилитарная вещь, или как предмет искусства, или как объект «смешанного» назначения). Вышеописанный зрительный образ помог мне сформулировать данный довольно абстрактный вывод.

Когда же я пытался понять, в чем заключается разница между верным и неверным мышлением на какую-либо тему, в моем воображении возник аппарат, похожий на соединение ткацкого станка с пантографом. Это была конструкция с множеством колесиков (блоков), с которых свисали на нитях гирьки, а другие концы этих нитей соединялись с рычагом пишущего устройства. Таким образом, путь пишущего устройства должен был представлять собой равнодействующую всех частных нагрузок, передающихся через нити и колесики блоков. Как подсказывал мне возникший в воображении образ, в процессе мышления, связанном с особенно сложными явлениями, необходимо одновременно учитывать множество фактов, которые являются составляющими и детерминантами данного явления, то есть образуют его и им управляют. Мышление же одностороннее, неверное опускает часть факторов, а за счет этого другие факторы приобретают чрезмерное значение, непропорциональное характеру явления. Откуда взялся у меня этот образ? Мне кажется, что он возник как трансформация некоего чертежа, который я когда-то видел; речь шла о нематематическом решении задачи: как построить самую короткую дорогу между тремя городами, образующими три точки треугольника, учитывая при этом количество жителей в каждом городе (так как было бы справедливым, чтобы дорога своей конфигурацией обеспечивала преимущества более населенным городам, только так можно было свести к минимуму объем средств, необходимых для поддержания оптимального сообщения между городами). Это делается просто: в определенном масштабе изображается взаиморасположение городов, на месте их нахождения просверливаются отверстия, через эти отверстия пропускаются шнурки, концы которых с одной стороны связаны, а с другой стороны к ним подвешены грузики, причем масса каждого грузика должна быть пропорциональна числу жителей данного населенного пункта. Когда вертикально свисающие грузики уравновесят друг друга, шнурки своим расположением на плоскости обозначат топологию оптимального решения (рис. 1).

Рис.1


Однако иногда способ, каким зрительный образ включается в мыслительный процесс, остается загадкой; некогда один астрофизик рассказал мне, что он, занимаясь проблемами внегалактической астрономии, представляет себе туманности серыми пятнами, помогающими ему в работе. Максвелл, разрабатывая свою теорию электромагнетизма, пользовался механическими моделями типа зубчатых передач, что теории совсем не повредило и не придало ей механистический характер. В таких случаях возникающий в воображении зрительный образ превращается в строительные леса, которые облегчают мыслительный процесс, но позднее, после его завершения необходимыми выводами, отбрасываются.

А как поступает физик, имеющий дело с объектами, которые зрительно (и даже через микроскоп) вообще невозможно представить? Иногда бывает так, особенно в последние годы, что строительными лесами, как опорой, для него становятся математические структуры; например, феноменологическое подобие поведения отдельных микрообъектов явлениям совершенно иного порядка (например, явления в сфере акустики и феноменология микрочастиц) представляется возможным перевести в исследуемую область математических структур, позаимствованных из иной дисциплины (к примеру, из научного аппарата акустики). Случается даже так, что положения, в общих чертах установленные и включенные в определенную математическую структуру как ее физическая интерпретация, оказываются лишенными всякой наглядности и в дальнейшей работе оперировать приходится уже не физическими понятиями, а просто следовать математической интуиции в соответствии с математическими преобразованиями исходной структуры. В исследовательском плане это зачастую дает превосходные результаты, но одновременно создает серьезные проблемы в плане интерпретации возникших таким образом теоретических структур.

Я говорю об этом потому, что возможно также не наглядное, только лингвистическое построение фантастических объектов. Я, например, почти никогда творческим воображением при такой работе не пользуюсь. У меня так не бывает, чтобы я сначала «духовным зрением» рассмотрел фантастический объект, а только потом лингвистически артикулировал то, что сам себе вообразил. В процессе творчества я ничего не вижу, ничего пространственно оформленного не представляю себе, а только мысленно конструирую ситуацию в соответствии с предварительно заданными условными рамками. В этом случае главенствующее значение имеет модальность суждения, так как необходимо решить, будет ли данное произведение звучать в реалистической тональности, в гротескной или юмористической. Если бы я хотел ad hoc сконструировать робота, да еще такого, в создании которого не участвовали бы люди, я мог бы просто обратиться к образу обычного волчка, но робот, явно напоминающий волчок, может встретиться только в шутливом тексте; если же речь идет о более «серьезной» конструкции, необходимо такой объект соответствующим образом переделать и одновременно дополнить. Пусть, скажем, одна часть корпуса робота будет вращаться с огромной скоростью (для создания гироскопического эффекта, благодаря чему будет обеспечено устойчивое равновесие), в то время как другая, неподвижная, будет снаряжена органами восприятия, вместо глаз — чтобы избежать человекоподобия — можно опоясать корпус робота тонкой щелью, через которую он будет видеть все пространство вокруг себя, и т. п. Но этот пример невыразимо примитивен. Действительно фантастический объект — это прежде всего такая штука, с которой мы никогда раньше не сталкивались. А контакты с такими предметами характерны прежде всего тем, что мы не умеем на них правильно смотреть. Змею правильно видит тот, кто может правильно отличить ее хвост от головы, кто знает, где голова, а где жало у сидящего шершня, и т. п. Это не так по-детски просто, как кажется, особенно когда речь идет о детализации того, с чем мы встречаемся не слишком часто и чего мы не видим с близкого расстояния. Характерно, к примеру, что очеловеченные в детских книжках волы, коровы, лошади, собаки или рыбы, как правило, изображены на картинках в соответствии с реальным обликом этих животных, но в то же время, если в качестве действующих лиц в книжках появляются насекомые, то им вместо тех членов, которыми их действительно снабдила природа, пририсовываются подобия человеческих рук, ног и особенно лиц. Ведь для неэнтомолога остается неразрешимой загадкой, где, собственно, у мухи или пчелы находится рот, где органы слуха и т. п. Именно поэтому такое неприятное впечатление оставляют у нас увеличенные изображения головы насекомых; мы воспринимаем их как «анормальные», как издевательство над тем, что мы понимаем подо ртом, головой, глазами. Похожие сложности восприятия, а также ощущение противоестественности должны сопровождать — если экстраполировать ситуацию — контакты с внеземными объектами, например, с космическим пришельцем или с машинами 3000 года. Для определения того, что он видит, рассказчику будет не хватать справочного материала, понятий, терминов, просто слов, то есть восприятие фантастического объекта должно быть растянуто во времени, превратившись в некий процесс. Разумеется, когда речь идет о написании гротеска, такие проблемы не возникают, поэтому в «конструктивно-лингвистическом смысле» «реалистическая», «серьезная» фантастика — это самый трудный вид научной фантастики. Кроме этого, само чувство стиля и языка должно подсказать, до какой степени можно усложнять описание фантастических объектов и ситуаций, так как более чем вероятно, что читатель не справится со слишком сложным описанием, особенно если это описание ситуации, все составляющие которой для него незнакомы. Ведь воспринимать внешний облик объекта, как нечто уже знакомое, можно, только опираясь на накопленный опыт, позволяющий найти хотя бы частичное уподобление. Возможность такого поражения реконструктора семантического целого не касается сказок, потому что в сказках наиболее необычными являются межситуационные переходы, а не отдельная ситуация. Превращение брошенного на землю гребня в густой лес необычно, но как гребень, так и лес — объекты для читателя вполне реальные. Также и раскрытие скалы Сезам подобно двери, появление дьявола после произнесения заклятия, превращение в камень заколдованного принца не создают дилеммы для семантического механизма, так как не слишком сложно вмонтировать в скалу двери, вообразить дьявола, вспомнив его многочисленные изображения, или соединить два следующих друг за другом образа: живого человека и его каменной статуи. Что же касается объектов научной фантастики, вроде «внеземного существа», «аппарата для путешествий во времени», «космического броненосца», то они не являются конституантами конкурентных образов, но скорее некими векселями, какие представляет фантастическое произведение и обязуется оплатить в ходе дальнейшего повествования. Правда, большинство авторов не относятся серьезно к обязательствам подобного рода. Поясним на примере. В новелле «The Mailman Cometh» («Комета почтальона») Р. Рафаэля мы встречаем плывущую в «гиперпространстве» галактическую почтовую станцию, которую обслуживают двое молодых людей, принимающих ракеты-роботы с грузом почты на микрофильмах и рассылающих эти посылки по адресам соответствующих планет. Молодые люди пренебрегают своими обязанностями, пытаясь, например, из солода и дрожжей наладить производство пива в кондиционерах своей станции; в качестве почтового инспектора к ним на станцию прилетает молодая красивая девушка, которая заражает их гриппом; вместо того чтобы писать суровые рапорты, девушка вынуждена из-за этого заниматься всей почтовой работой на станции и к тому же ухаживать за больными вплоть до прибытия помощи на соответствующей ракете. Итак, автор концентрирует внимание на том, что для читателя знакомо и узнаваемо: на возникшем любовном треугольнике (два молодых человека и рыжеволосая красотка), на попытках сварить пиво (не важно, что в климатизационных установках космической станции, — это лишь добавляет «экзотики»), на происшедшей из-за этого неразберихе в почтовой службе.

Таким образом, ситуационные схемы оказываются полнейшей рутиной, а космическая декорация превращается в условный реквизит, который невозможно воспринимать всерьез: если в «гиперпространстве» существуют почтовые станции, если роботы доставляют почту в микрофильмах, если «лучевой энергией» можно молниеносно переносить с места на место любые объекты, то очевидно, что молодые люди вместе со своей станцией технически совершенно излишни. Ведь намного удобнее было бы письма-микрофильмы пересылать, к примеру, голографическим или каким-то иным светолучевым методом; следовательно, такой анахронизм, как станция, служит только для построения живописной и экзотической сцены (парни, давно лишенные женского общества: суровый инспектор в юбке, который, однако, вынужден ухаживать за ними; такая ситуация со стародавних времен служила генератором эротической атмосферы). То есть вышеназванное произведение может считаться фантастическим только благодаря присутствующему в нем реквизиту с чисто фиктивными функциями, потому что структурное целое всей истории — это не более чем старосветская комедия, оперирующая истертыми штампами qui pro quo[4] (девушка-инспектор появляется как беспомощная жертва «космической» аварии, чтобы легче обмануть молодых почтальонов), и с точки зрения насыщенности фантастическими элементами большинство произведений Роб-Грийе, Кафки или Гомбровича на голову превосходит «Комету почтальона» (если мы сравниваем просто объем «странностей» в текстах, абстрагируясь от их эстетической значимости). Однако формально функционирующая классификация считает «Комету почтальона» фантастикой, а произведения вышеназванных авторов к ней не относит. Эта классификация принимает во внимание наиболее поверхностные характеристики текстов, основываясь на использованной в произведении терминологии, в данном случае совершенно пустой («гиперпространство», «ракета», «космическая почтовая станция», «лучевая энергия» и т. п.). Если бы подобная классификация существовала в биологии, она бы делила всех животных на, к примеру, летающих и нелетающих, при этом летучая мышь относилась бы к тому же классу, что и мухи и бабочки; в соответствии с такой классификацией мыши отстояли бы от летучих мышей намного дальше, чем летучие мыши от пчел, так как мыши не летают. То есть это была бы совершенно бессмысленная классификация, учитывающая вместо структурного целого организмов лишь их отдаленные характеристики, трактуемые к тому же изолированно. Но в литературе именно так и делается. Литературные произведения классифицируются на основе использованных в ней терминов и самых низших структур и фразеологических уровней, а структуры высшего порядка чаще всего не принимаются во внимание. Фантастичность следует определять на других уровнях: она бывает и онтологической, и эпистемической, однако эта проблема требует документированного исследования, и мы займемся ею особо.

Семантический реконструктор текстов — это устройство, вмонтированное в нашу голову, которое ситуационное целое и логические элементы объединяет в многоразмерную конструкцию, опираясь исключительно на линейно воспринимаемый языковой текст. Максимальной точности требует от него интерпретация текстов большого объема. Как же он действует, если следующие друг за другом описания складываются из сотен, а иногда из тысяч фраз? Он ведет себя совершенно так же, как при реконструкции объектов малого масштаба. А то, что сознание не может сразу охватить, передается памяти. Таким способом по мере чтения текста совокупность материальных объектов, охарактеризованных фразами из литературного произведения, расширяется и оформляется в едином мире — мире художественного произведения. О том, каков, собственно, этот мир в нелингвистическом аспекте, то есть как читатель научной фантастики представляет себе «иную планету», «иную цивилизацию», «андроида», «робота» и т. п., мы совершенно ничего не знаем, так как никто не проводил исследований данной проблемы. Мы можем только констатировать, что текст вообще-то сообщает недостаточно данных, чтобы в необходимой степени обеспечить образность фантастических объектов. Об этом можно судить по огромным сложностям, с которыми сталкивается каждый кинорежиссер, пытающийся экранизировать научно-фантастическое произведение. Тогда вдруг оказывается, что научно-фантастические образы не только не закончены, им не хватает постоянной формы, ведь, почти как правило, образы подменяются названиями, смысл которых каждый додумывает, как умеет. Итак, семантический реконструктор не только интерпретирует содержание фразы, но, подключая память, может оказаться творцом целых фантастических миров, строительные конструкции и безграничные пространства которых капельками слов перетекают в литературное произведение. Нужно сказать, что это невыразимо странное явление, ведь этот мир запоминается в своеобразной изоляции относительно всего того, что как информация к нему не относится. То есть в нашей голове не только не путаются возникающие при чтении образы с реальными людьми, но более того, можно читать две, три книги «сразу», в том, разумеется, смысле, что мы будем поочередно заниматься чтением каждой книги, то есть после прочтения первой главы «Трилогии» Сенкевича мы займемся чтением первой части трилогии Жулавского, а после нее — второй части «Огнем и мечом» и т. п. Несмотря на это, в нашей голове не возникнет путаницы; возобновляя прерванное чтение каждого произведения, мы чисто автоматически подключаемся к нужному участку памяти, где хранится информация, полученная в процессе чтения предыдущих отрывков. Но опять же о том, как это происходит, каким образом память ухитряется настолько выборочно срабатывать, нам ничего не известно (хотя гипотезы на эту тему уже предлагаются).

Самая простая используемая в литературе структура презентации заключается в следующем: в процессе повествования литературное произведение следует за событиями, которые отражают повседневную реальность. Одним из самых простых в творческом плане осложнений при передаче содержания является инверсия временных отрезков внутри фразы. В предложении: «Ребенок прочел молитву и пошел спать» — очевидная очередность синтаксических фрагментов соответствует фактической последовательности описываемых событий. А в инверсионном порядке это предложение прозвучит иначе: «Ребенок пошел спать, прочитав молитву». Объективно оба предложения равнозначны, такова установка семантического реконструктора; в результате прочтения обоих предложений напрашивается вывод об их тождественности. Очередность представления фрагментов одного и того же события может подвергаться весьма значительным изменениям, но и тогда обычно в состоянии осуществить верную реконструкцию, то есть восстановить реальную хронологию событий, а благодаря этому разобраться в клубке последствий и причин в рамках эмпирических знаний и повседневного опыта.

Однако иногда случается так, что какое-нибудь двух-, трех– или даже многотомное произведение нам приходится читать в неправильной очередности: сначала мы знакомимся со вторым томом, потом с первым и, наконец, с третьим. Несмотря на это, такое чтение не превращается в бессмысленную несуразицу, хотя, очевидно, что эффект, который при этом достигается, несколько отличается от того, какой мы получили бы, соблюдая правильную последовательность (1,2,3…). Но потери или искажения, в общем, оказываются второстепенными; после прочтения произведения в целом у нас в памяти полностью сохраняется его содержание почти в той же степени, а возможно, именно в той же степени, как если бы мы читали его в принятой последовательности. Это немного похоже на то, как если бы перед нами находился некий невидимый, например, идеально прозрачный объект, который кто-то показал бы нам, постепенно обвивая тонким шнуром; если этот объект топологически представляет собой довольно сложную фигуру, то есть это не шар и не цилиндр, а нечто вроде ветвистого дерева, то сложности, с которыми мы столкнемся при ранней идентификации этого объекта и его назначения будут в значительной степени зависеть от систематики наматывания шнурка. Если шнурок у нас перед глазами будут наматывать бессистемно, перескакивая с одного невидимого участка невидимого объекта на другой, отдаленный, если витки будут пересекаться и накладываться друг на друга (так, что один участок объекта будет обвит несколькими плотными витками, а другой останется вообще пустым), наши сомнения относительно внешнего вида этого предмета усилятся, и мы долго будем плутать в ложных предположениях о том, что же мы видим перед собой. В то же время правильное, планомерное наматывание шнурка облегчит нам идентификацию объекта и ускорит изучение его внешних признаков в целом. Однако, сколько ни наматывай и как это ни делай, наступает момент, когда на поверхности объекта не остается ни одного свободного участка, не покрытого плотными витками шнурка, и очевидно, что при таком финале у нас будет полное представление о стоящем перед нами овеществляемом образе. Тогда уже не будет иметь значения, в какой последовательности наматывался шнурок, делалось ли это планомерно или бессистемно, хотя во всех подобных ситуациях (теперь мы возвращаемся от модели к литературе) структура повествования далеко не всегда тождественна структуре овеществления образа. Впрочем, структура повествования располагает реальными соответствиями в повседневных событиях жизни. Если нас кто-нибудь знакомит со своим домом, то для окончательного представления об общей топологической конфигурации его жилища не имеет значения, поведет ли он нас сначала на первый этаж и на чердак или на второй этаж и в подвал, а остальные комнаты покажет потом. В этом повествовательная структура может соответствовать обычному течению времени, то есть сохранять хронологическую параллельность, а может отказаться от нее, но суммы информации, которую мы приобретаем благодаря прочтению литературного произведения, от порядка или очередности подачи фрагментов описания в принципе не зависит. Зато от этой очередности в огромной, а зачастую решающей степени зависят те образы, впечатления и ощущения, которые рождаются у нас в процессе чтения.

Для всех произведений, построенных так, как это продемонстрировано на модели с шнурком или на модели с осмотром дома, обязательным правилом является объективная инвариантность, то есть независимость семантической структуры созданного в произведении мира от повествовательной структуры презентации этого мира в развитии сюжета произведения. После окончания чтения произведений такого типа вполне возможно «отклеить» представленный мир от тех средств, с помощью которых он был представлен.

Эта проблема может показаться чем-то до тривиальности ничтожным. Пусть так. Но для нас важен следующий вывод из вышесказанного: информационные (в эмпирическом смысле) свойства любого текста (то есть речь идет не только о литературном произведении) зависят исключительно от того, что в нем образует совокупность семантических констант, неподвластных вариабельности, обусловленной использованием различных структур презентации. С чисто познавательной или информационной точки зрения литературный текст, как и всякий другой, оценивается только по способности к овеществлению, а не по способам, которые представляли нам это овеществление.

Однако это требует правильного понимания. Очевидно, два изложения теории Эйнштейна: одно — запутанное, усложненное и темное — и другое — ясное, простое и популярное — неравнозначны в смысле семантической доступности. Подобным же способом одно и то же событие может быть нам представлено ярким, точным и живым описанием, а может — тяжелым, многословным и вялым. Но и в первом, и во втором случае отличаться будут только умственные усилия, необходимые для упорядочения информации. Ведь теория относительности, изложенная тяжелым, усложненным слогом, в сущности, остается той же теорией, но понять ее в ином изложении для нас окажется намного легче. То, что в любом случае речь идет об одной и той же теории или об одном и том же событии, доказывать нет необходимости, в данный момент мы принимаем данное положение как аксиому. Овеществление для целого типа реалистических произведений — это такая же данность в познавательном смысле, как реальный мир, как катастрофа «Титаника», как дерево, растущее за окном; совокупность различий сводится к дифференциации в сфере повествовательных структур.

Упорядочение нелитературных текстов по степени их доступности — это довольно простое задание. Ведь используемый для этого критерий определяет лишь одно: какова в компаративистике доступность сообщаемой информации с точки зрения нашей способности ее осмысления. Если мы ее понимаем сразу, так сказать, с ходу, то ее доступность считается превосходной. Каждое трудное для понимания и сложное изложение в данной шкале оценок оказывается хуже любого легкого и ясного текста.

Но тот тип информационной оригинальности, которую мы стремимся найти в научной фантастике, отнюдь не включен в структуру презентации повествования. Ведь любую информацию, воспринимаемую в процессе презентации как оригинальную, а потом опустившуюся до банальности, в научной фантастике мы должны подвергнуть дисквалификации. Но я обязан предупредить, что речь идет не об «обычных читателях» научно-фантастических произведений, а о старателях, посвятивших себя поискам того, что в познавательном смысле действительно ценно. Поэтому и работать нам придется будто под высоким напряжением существующих в настоящее время эстетических норм.

Максимальная и оптимальная простота повествования этим нормам скорее чужда. Эстетически обоснованные оценки мы вообще не ставим под сомнение. Такое поведение с нашей стороны было бы не слишком умным, подобно тому, как если бы мы начали упрекать фокусника за то, что он нас обманывает, доставая яйцо из уха, из носа или просто из воздуха. Это была бы неумная критика фокусника, хотя он в чисто эмпирическом смысле действительно нас обманывает. В том же смысле можно считать обманом любой криминальный роман, направляющий нас на ложный след, но ведь это одно из элементарных правил игры, происходящей между автором и читателями. Такое «жульничество» как элемент тактики сопровождает любые развлекательные игры. Только в области познания и дискурсивного мышления нет места даже попыткам обмана. А так как те находки, те структуры понятий и их трансформация, которые мы ждем от научной фантастики в надежде их возможного использования на службе футурологии, не могут оставаться только минутными иллюзиями или химерами, рожденными при чтении отрывков из фантастических произведений, а должны стать нашей постоянной собственностью даже после того, как мы закроем книгу, мы в силу таких высоких требований вправе ждать от научной фантастики аутентизма в сфере той информации, которую она нам предоставляет. Это, разумеется, не значит, что мы должны немедленно и а priori[5] дисквалифицировать все произведения научной фантастики, которые этому условию — «инвариантности относительно повествовательных структур» — не отвечают. Это лишь означает, что мы как бы сместим их оценки, заявив, что как литературные и художественные произведения, способные вызвать чувство сопереживания у читателя, они могут представлять определенную, а зачастую значительную ценность, но это не относится к их эпистемологической оценке. Таким образом справедливость будет соблюдена даже тогда, когда нечем будет утолить нашу жажду познания. Правда, и мы в этом скоро убедимся, часто бывает так, что у произведения, которого лишили права гражданства на территории научной фантастики за то, что его фантастичность так же мнима, как и его научность, не остается абсолютно никаких аргументов для получения «пропуска» на территорию «обычной» литературы. Такое произведение превращается в нелегального иммигранта, подлежащего «депортации» со всех литературных территорий.

Суммируем наиболее важные выводы из всего вышесказанного. В нехудожественных, чисто информационных текстах структура презентации, безусловно, подчинена (то есть так должно быть) смысловому содержанию. В этом случае любое усложнение текста (как изложения фактического материала), которое препятствует восприятию информации, автоматически приобретает отрицательный оттенок. В литературе такого не происходит: так само движение к цели, то есть к пониманию траектории событий, может быть в художественном смысле важнее, чем сами события. И только когда мы концентрируемся на познавательном содержании литературного произведения, в силу такого подхода нам приходится отбрасывать имманентное качество структуры презентации. В этом случае время действия произведения после окончания его чтения для нас застывает в неподвижности как четырехмерная форма (три пространственных измерения и четвертое, обозначенное хронологией событий). Мы можем путешествовать в воспоминаниях вдоль всей цепочки ситуационных коллизий, представленных в произведении. В процессе такой ревизии нивелируются эффекты ретардации, неожиданности, удивления, которые воздействовали в процессе чтения и были обусловлены коллизиями между нашими предположениями и теми объяснениями, которые по мере чтения предлагались в тексте, подтверждая или опровергая наши догадки. Мы можем вспомнить то впечатление, которое сложилось у нас, когда из неизвестности начала проступать суть событий, но уже не можем изумляться композиции отдельных фрагментов произведения и их искусно выстроенной последовательности. Мир произведения лежит тогда перед нами как совершенная замкнутая форма, замкнутая, разумеется, только событийно, а не в смысле интерпретации. Мы можем продолжать рассказывать о том, что произошло, но сами события, описанные в произведении, останутся теми же. Совершенно так же по отношению к любым реальным событиям прошлого мы обладаем свободой реминисценций, но у нас уже нет никаких иллюзий относительно того, произойдут эти события или нет, так как все окончательно решено и свершилось то, что должно было свершиться. Имитацией, даже великолепной, проступающих контуров судьбы произведение может быть только в процессе чтения, когда «будущее неизвестно» и поэтому подвешено в виртуальном пространстве, но после слова «конец» для подобных переживаний уже нет места. Своеобразное качество презентации тогда отделяется от мира, представленного в произведении, и этот мир оценивается нами уже в эпистемологическом, например, футурологическом значении.

Неизменные структуры презентации

Как в детских переводных картинках постепенно из-под скатывающейся бумаги появляется сияющая влажной свежестью чистых красок картинка, так и в классическом романе его мир освобождается от смирительной рубашки языка и предстает перед читателем «как живой». Но такая наивно-совершенная ситуация уже для новой литературы стала анахроничным прошлым: повествовательные структуры не хотят отклеиваться от рождающегося в произведении мира.

Такое постоянное сращивание способа описания с самим описанием происходит прежде всего потому, что мир произведения — это некий перевал на лингвистической (и только лингвистической) тропе; сойти с нее — все равно что разбить витраж с неумной надеждой «лучше» его рассмотреть, в то время как он после этого всего лишь полностью и навсегда исчезнет. Подобное сращивание объектов и лингвистических тропок, ведущих к ним, всегда присутствовало в математике, потом наступила очередь поэзии, а сегодня, когда увеличился радиус действия этого метода, в сфере его влияния оказалась проза.

Возможно также (во-вторых), эта неразрывность является результатом особых свойств не самого языка описания, но самого представленного овеществления. При этом невозможно восприятие единого, цельного образа, так как это, собственно, и не предусматривается овеществлением. Удается воспринять лишь некоторое число неполных образцов, которые будут несовместимыми или даже противоречивыми. Реальным подобием такой ситуации может быть отчет, составленный из свидетельств людей, переживших катастрофу «Титаника», о причинах, ходе и финале трагедии, и их свидетельства будут путаными и несогласованными; или же в качестве примера можно привести судебное заседание, на котором свидетели дают совершенно противоположные показания, хотя речь идет об одном и том же уголовном преступлении. Можно, наконец, сослаться на попытку реконструировать биографию некоего человека на основе его уже опубликованных воспоминаний, причем этот человек страдает фантастической псевдологией (то есть постоянно что-то выдумывает и лжет). Граница такого индетерминизма обозначается записью бредовых галлюцинаций сумасшедшего. В этом случае даже отдельных фрагментов как предполагаемых, пусть и противоречивых версий одного и того же факта невозможно выделить. Современные традиции, условности прозы с удовлетворением отдают пальму первенства именно таким парадигмам, а дискурсивные отодвигаются на второй план.

Таким образом, «виной», во-первых, лингвистического слоя, а во-вторых, объективного становится ситуация сращивания, препятствующая пониманию правды о том, «как было на самом деле».

Мне кажется, что следует выделить особый вариант, третий, когда «вина» за неразрывность лингвистического элемента и образного (реалистического) слоя падает на читателя. Как мы уже отметили, каждое высказывание информационного плана, например, излагающее теорию относительности, можно отделить от объекта (в данном случае теоретического), о котором, собственно, и говорится в данном высказывании. Но понятно, что тот, кто не владеет оперативным аппаратом понятий и категорий, которым необходимо пользоваться при чтении текста, ничего или почти ничего не поймет в его артикуляции и, следовательно, не сумеет провести границу между реляционной и референционной структурами высказывания (тем, как было сказано, и тем, о чем было сказано). Для научных текстов в данном случае речь идет об обычном, тривиальном невежестве читателя. Но литературный эксперимент как совершенно новая форма творчества считает как раз целью своей, чтобы в результате его проведения (то есть после прочтения произведения) практически все люди, какими бы знатоками художественной литературы они ни были, оказались в неприятной ситуации полных невежд и круглых идиотов. В такой ситуации им приходится как бы заново учиться тому, что они выборочно уже знали, воспринимать новые правила, принципы и конструкции, которыми автор руководствовался в процессе творчества. Однако их непонимание и дезориентация как «семантическая путаница» могут продолжаться долго и упорно, и для этого есть сразу две причины. Первая легче поддается экспликации: речь идет о том, что даже тот, кто не владеет в совершенстве новой стратегией восприятия, все равно после прочтения оригинального текста что-то для себя извлечет. В конце концов такой текст не построен на таинственных символах математического типа, его язык лексикографически и синтаксически общепринят, следовательно, «кое-что» будет воспринимать даже читатель, который не раскусил новую тактику творческого процесса. А если это так, то такойчитатель может просто удовлетвориться тем, что в новом произведении поймет «по-старому», в лучшем случае отмечая значительные расхождения семантических ожиданий с их фактическим осуществлением в рамках данного произведения. Но он может не удовлетвориться этим, и тогда, если он критик, отрицательно оценить произведение, а может, например, именно из-за этой непостижимости посчитать произведение таинственным и исполненным неведомым очарованием. Ведь далеко не все читатели «странных» театральных пьес Виткацы поняли их смысл, однако эти пьесы и воспринимались как «странные» и «запутанные»; это происходит потому, что если каждая дидактически выстроенная по математическому типу реплика или воспринимается полностью, или вообще не воспринимается, то такой дихотомической вилки не предусматривает ни один литературный текст. Его можно даже так воспринимать, как хорошо «воспринимают» непропеченный кекс, выковыривая из него изюм и другие кусочки «получше», тем и довольствуясь.

Другая причина постоянной дезориентации, сопровождающей некоторые новаторские произведения, выглядит действительно странно, особенно если о ней говорить откровенно, без недомолвок. Дело в том, что очень часто сам автор не потому только не спешит на помощь читателям (объявляя им об открытии новых творческих принципов), что не хочет этого делать, но сохраняет молчание потому, что сам не знает, что, как и почему сделал. В общих чертах это означает, что «местоположение в мозгу» творческого аппарата, каким творец пользуется, не совпадает с местоположением того «аппарата», также находящегося в его мозгу, который управляет дискурсивно-логическим мышлением. То, что это именно так, я могу поклясться и доказать на собственном примере. Пример этот особенно показателен потому, что очень прост. Довольно давно мне довелось написать рассказ «Вторжение», в котором на Землю падают странные метеориты в виде стекловидных груш с молочно-белым подвижным ядром. Это, как потом оказывается, были живые существа, которые в виде зародышей веками кружили в Космосе, а их рост и развитие начинались только после падения на какую-нибудь планету. При этом в раннем, «внутриплодовом» развитии ядро «стеклистой груши» в точности повторяло форму тех предметов, которые оказывались вблизи падения «метеоритов». Если вблизи была птица или человек, то внутри себя «груша» как бы высекала точную подвижную копию того или другого. В рассказе подробно разбирается, какой «смысл» имело это «копирование», для чего оно служило, что было его причиной и т. п.

Когда я писал этот рассказ и позже, по прошествии более десяти лет, я не отдавал себе отчет, каков его общий смысл. Только через много лет, в 1967 году, я выдвинул гипотезу (во внелитературной, философской, области), что между изменчивостью форм, обусловленных селекцией среды, всегда существует некий зазор, который заполняется уже не какой-то адаптационной формой, а результатами слепой игры случая (то есть не все проявления биоэволюции или лингвоэволюции имеют приспособительный характер). Потом я попробовал придать этой теории еще более общий характер, чтобы она охватывала все возможные эволюционные процессы, включая эволюцию культуры. Но, продолжая работать над этой гипотезой, я все еще не мог сообразить, что упомянутый рассказ «Вторжение» является конкретным примером данного общего принципа, как фантастическая парктикуляризация предложенной гипотезы «зазора». Так как, собственно, ничто не подталкивает «стеклистые груши» к странному, имитационному поведению, в рассказе делается вывод, что это явление вообще нельзя объяснить, ибо никакого объяснения за рамками данного единичного инцидента не существует. И в то же время я, когда писал рассказ, не знал о гипотезе (я придумал ее через много лет), а когда огласил гипотезу, у меня и в мыслях не было, что она может иметь что-то общее с написанным когда-то мной литературным текстом. Как видно из этого примера, преимущество которого в его простоте и наглядности, писатель может какому-нибудь произведению придать характер «сигнальной аппаратуры» и при этом совсем не догадываться, о чем именно эта «аппаратура» сигнализирует! В данном примере речь шла о таком соотношении между объектом, «посылающим сигнал» (рассказ), и объектом, «получающим сигнал» (гипотеза), которое соответствует изложению генерального тезиса объекту-посреднику с помощью демонстрации партикулярной важности общего суждения. Когда это соотношение настолько простое, то и понять его относительно легко, но не всегда логический и заведомо не дедуктивный тип связей между новаторским произведением и его «семантическим звучанием» как общим смыслом произведения сильно затрудняет прояснение ситуации.

(Мой рассказ никак не был новаторским по конструктивным признакам, то есть в структуре повествования не было ничего оригинального; вся оригинальность заключалась в соотношении между представленной конкретикой (странное поведение «груш») и общим принципом, который, казалось, усложняла конкретика рассказа; однако в самом произведении это соотношение нельзя, разумеется, заметить, оно проявляется только в процессе детального сопоставления произведения с содержанием возникшей гипотезы, о которой ты уже сам должен додуматься.)

В чем же причина «непонятности» подчеркнуто новаторских произведений? В том, что автор как бы переходит не на тот семантический и понятный уровень, на котором обычно работает дискурсивное человеческое мышление. Это, как правило, происходит не в результате какого-то обдуманного авторского двуличия, зачастую автор просто не умеет работать иначе.

Пример, который я привел, возможно, натолкнет на ложную мысль, что достаточно поглубже задуматься, чтобы в каждом отдельном случае новаторского акта творчества установить, воплощением каких новых высших идей стало это произведение. Однако эти надежды следует развеять, если за ними скрывается предположение о возможности «алгоритмизации» таких охотничьих вожделений. Бессмысленность такого рода попыток лучше всего объяснить на другом примере. Речь в нем пойдет не о том, что я когда-то написал, а о том, что мне приснилось. А мне приснилось, что я как-то странно одет, потому что на мне сразу несколько рубашек, надетых друг на друга, причем верхняя расписана различными напечатанными надписями как бы рекламного характера. Но я сразу догадался, что эти надписи каким-то образом рассказывают о моей будущей судьбе. Чтобы узнать о ней, я начал одну за другой стаскивать с себя рубашки. Так как это было довольно трудоемким занятием и меня разбирало любопытство, я быстро вытащил из-под всех манжет оставшихся на мне рубашек манжету последней, надетой на тело, рубашки и с удивлением увидел, что она пустая и чистая. Меня это встревожило, и я поспешил снять другие рубашки, и предпоследняя отличалась от всех других, потому что она не была расписанной, но не была и белой. Это была армейская рубашка цвета хаки, грубая и жесткая, а с левой стороны, примерно на высоте сердца, материал был покороблен большим пятном неправильной формы с маленьким отверстием в центре. Я с ужасом смотрел на лежащую у меня на руках рубашку и одновременно слышал какой-то голос, который как бы издалека и тихо говорил о том, что кто-то погиб в рядах атакующей стрелковой цепи… На этом сон кончился.

Разумеется, этот сон можно признать определенного рода «сигнализированием» неких значений с помощью семантически «нагруженных» объектов, но не совсем понятно, каков единственный «верный» смысл, представленный переданным таким образным способом дискурсивным тезисом. Речь шла, вероятно, о предупреждении, об информировании таким опосредованным способом «владельца рубашки» о ждущей его смерти. Буквально о смерти на поле боя все же не говорилось. Я думаю, что это я как бы сам с собой в этом сне рассуждал о неизбежности смерти, о том, что после моей смерти все останется по-прежнему, и это равнодушие внешних проявлений к личной судьбе опять же образным способом демонстрировалось на рубашке, уже последней и смертной, потому что была она пустой, чистой и белой. Возможно, сон именно об этом. Но дело как раз в том, что ни вышеприведенный «перевод» на дискурсивный язык этой образной серии событий, ни какой-либо другой «перевод» не в состоянии до конца исчерпать всю глубину семантического и эмоционального содержания сна. Ведь всегда происходит так, что только точные и нейтральные символы, какими оперирует дискурсивный язык, легко «отклеиваются» от обозначенного этими символами смысла. Зато символы, подобные тем, которые преследовали меня во сне и значение которых было совсем не нейтральным, превращались в аккумуляторы, заряженные эмоциональной, иератической, а иногда сакральной энергией, и представляли собой асинонимические образования. Слово «здание» является синонимом слова «дом», но символу «крест» не соответствует, вплоть до возможности замены, символ «виселица» (хотя обозначенные этими символами объекты можно отнести к орудиям казни!). Так происходит всегда, даже если язык использует широко распространенные в культурном смысле символы (например, «крест»). Когда используется язык в какой-то степени индивидуализированных символов, смысл которых определяется контекстом их подачи (такими символами во сне были рубашки, а символическое осмысление заключалось в соотношении близости — в пространстве — рубашки с как бы невинно пропечатанными забавными надписями и рубашки с окровавленным пулевым отверстием на груди, при этом данное пространственное соотношение, в свою очередь, сочеталось с временными условиями, так как после «невинной» рубашки приходила пора носить рубашку армейского образца). На особенности текста все сильнее начинает влиять его внутренняя соотнесенность (которая была как раз продемонстрирована на материале сна). Опять же, когда кто-либо пишет литературное произведение, он может не придерживаться столь уж откровенно того, о чем ультимативно говорится в произведении, тем более что, как в приведенном сне, смысл произведения может быть совершенно очевидным, но одновременно таким, что его полностью не выразит и не уравновесит ни одно достаточно индивидуализированное дискурсивное высказывание. Ведь образные сообщения располагают огромным количеством потенциальных дискурсивных выражений, но вся их сумма не в состоянии уравновесить (или заменить) образное воздействие.

Также и основной принцип творчества не поддается бесспорной стопроцентной реконструкции на основе даже точного тщательного анализа литературного произведения, особенно новаторского. Принцип творчества вовсе не обязан быть в непосредственной связи с тем, что показано в произведении. Ведь он не входит ни в содержание произведения и не параллелен этому содержанию. Творческий принцип рассказа «Вторжение» — не теория «эволюционных зазоров, заполненных случайными событиями», это правило подачи сообщения за счет демонстрации ее частичного и конкретного воздействия на определенные объекты. «Принцип конструирования» вышеприведенного сна не в повторении «memento mori»[6], а перевод суммы широко известных понятий о неизбежности смерти в их символическую демонстрацию, то есть творческий принцип сна заключается в методе переложения дискурсивности в образность. (В описанном сне — переложение абстрактных, внеобразных понятий, соотносящихся во времени, на проверенные опытом и наглядные соотношения близости в пространстве.) Когда речь идет о простых формах, как их высший смысл, так и принципы конструирования можно легко воссоздать, поэтому намеренно приводились столь простые примеры. Однако если мы приступим к исследованию более сложных форм, затруднена будет не только демонстрация их семантического интеграла и творческого принципа, но и результаты любых попыток подобного рода будут усложнены индетерминизмом; появится множество разных объяснений и генеративных реконструкций, образующих целый букет интерпретаций, который все время будет рассыпаться. То есть какой смысл кто-нибудь придаст произведению, так он его и прочтет и поймет, и только в процессе вдумчивого чтения и анализа текста возможно воссоздание творческого принципа. Следует добавить, что структуралистская критика потому запутывается в антиномиях, что она пытается очень резко и четко сделать то, что традиционная критика делала мягко (во всяком случае, менее резко). Однако если торжествует некий уже не редуцируемый индетерминизм, то использование именно в этой сфере резких методов не только не разрешает возникающие сложности, но увеличивает их количество. Если мы измеряем длину какого-нибудь объекта обычным плотницким метром, то, хотя это не слишком точный инструмент, у нас по крайней мере не возникает никаких сложностей с определением результатов измерений. Но если, стремясь уточнить измерения, мы сначала через лупу, а потом под микроскопом начнем изучать участки, где точки измеряемого предмета сходятся с рисками плотницкого метра, то увидим огромные ущелья, покрытые мазками краски, вместо тонких и резких миллиметровых рисок, что, в конце концов, только осложнит измерения. Теория измерений утверждает и каждый физик прекрасно знает, что если граничная делимость измерения устанавливается на десятых частях используемой единицы измерения, тогда тот, кто будет считать результаты вплоть до двадцатого знака десятичной дроби, будет заниматься совершенно бессмысленным делом, так как если исходные данные нерезкие, размытые, то не поможет для уточнения конечного результата использование самых точных математических приемов. Это же касается и критики: подобно тому, что не удастся лучше разглядеть образы будущего, если служащую в качестве футурологического материала кофейную гущу рассматривать через микроскоп и таким образом оценивать ее топологическое качество, так нельзя полностью оценить творческие принципы новаторского направления в литературе за счет того, что к не слишком семантически четким и довольно произвольным трактовкам новаторских текстов применяются микроатомы структурализма. Кошмарному состоянию методологических основ в гуманитарной области и, в частности, в литературоведении мы обязаны такому беспорядку, когда довольно глупая практическая деятельность может осуществляться под четкими и точными лозунгами, в то время как это всего лишь точность исследований геометрии кофейной гущи и воска, который льют в воду на Рождество. Чем больше «возможных совместных семантических уровней» способен передавать при чтении определенный текст, тем труднее установить единый, четкий и ясный конструктивный принцип, который сопровождал рождение данного текста. Хотя такие проблемы для научной фантастики центральными не являются, они уже заявили о себе благодаря «Новой волне», о которой мы еще будем говорить в соответствующей главе.

Четыре структуры литературного произведения

Нам представляется полезным сопоставление совокупных структур, с которыми мы имеем дело при исследовании литературного произведения.

1. Первая структура — это структура презентации, то есть комплекс лингвистических действий, с помощью которых текст ведет нас от объекта к объекту своего овеществления. Эта структура зовется также повествовательной, а фиктивная точка, с которой наблюдаются и описываются события, называется «повествователем» или «рассказчиком». Последним может быть как сам автор, будто бы переживший то, о чем рассказывает в своем произведении, или рассказчик-посредник, как, например, Марлоу у Конрада, или один из героев повествования, особенно когда оно ведется от первого лица. В таких случаях проблема локализации рассказчика не наталкивается на какие-то трудности. Но такая локализация иногда вообще невозможна. Ведь рассказчик может не быть каким бы то ни было «лицом» и, более того, может не иметь какого-либо однозначного и постоянного местоположения, позволяющего контролировать точку, из которой ведется наблюдение за действием. Феномен отсутствия локализации рассказчика возникает всегда, когда соседствующие отрывки текста затрудняют определение позиций рассказчика, которые эмпирически или логически оказываются противоречивы друг другу. Вот пример текста, умышленно препарированного таким образом, чтобы показать такие антиномии повествования: «Только пауки, укрывшиеся под лопухами, испытали всю силу бури, канонадой грома прокатившейся по лесу. В стоящее над ручьем дерево попала молния, и, несмотря на проливной дождь, оно вспыхнуло в мгновение ока и сгорело дотла. Но пепел и угли были уже холодными, когда незнакомец, в сумерках вышедший из леса, остановился над потоком мутной воды. Неизвестно, какие мысли бродили у него в голове, когда он вот так, сгорбившись, стоял над рекой, чувствуя толчки крови в плечах, затекших от тяжести рюкзака».

В первом предложении мы узнаем о том, что произошло в лесу, когда там никого, кроме пауков, не было. Отсюда неоспоримый вывод: если рассказчик не паук, наделенный даром речи, то он должен быть или чем-то вроде всеведущего существа, чуть ли ни Богом, — чтобы его присутствие в каком-то месте было просто излишним, он и так обо всем знает, — или по крайней мере кем-то, кто может объясниться с пауками и понять, что они пережили во время бури. Каждое из этих предположений контрэмпирично, хотя логически не противоречиво. Однако нет никакого способа, какой позволил бы, основываясь на одном из трех предположений, судить о локализации рассказчика, появившегося в последней фразе. В ней говорится, что человек, стоящий над рекой близ сожженного молнией дерева, о чем-то думал, но о чем — неизвестно, и одновременно чувствовал толчки крови и боль в плечах, так как долго нес тяжелый рюкзак. Гипотеза, относящая рассказчика к паукам или к существам, понимающим пауков, отпадает, так как это должно быть одновременно такое существо, которое знает, что чувствует вышедший из леса человек (боль, пульсацию крови), хотя не вступает с ним в разговор. Следовательно, рассказчиком должно быть божественно всеведущее существо. Но если он всеведущ, то должен бы знать, о чем думал стоящий над рекой человек. Однако текст однозначно уверяет, что мысли незнакомца остались неизвестными (мы одновременно узнаем как о том, что он думал, так и о том, что неизвестно, о чем он, собственно, думал). Так, если первые фразы предполагают существование всеведущего рассказчика, то последняя наделяет рассказчика вообще сверхчеловеческой проницательностью (ни один человек не смог бы определить, глядя на незнакомца, что и где у него болит или как и где он чувствовал пульсацию крови в своем теле), однако все же несовершенной (физическую боль рассказчик умеет распознать в наблюдаемом, но содержание его мыслей угадать не в состоянии). Следует, наверное, отметить, что, хотя наличие логических антиномий в структуре презентации (то есть в связи с проблемой локализации рассказчика) вообще-то вредит литературным текстам как произведениям искусства, такое состояние внутренней противоречивости делает невозможным любые попытки однозначно определить позицию рассказчика{1}[7]. Эти трудности не имеют никакого значения для обычных читателей, но в то же время приобретают решающий смысл для теоретиков литературы. Действительно, достаточно одного-единственного логического противоречия внутри определенной системы, и ее уже нельзя привести к состоянию логической завершенности. Тот же, кто захотел бы заниматься проблемой локализации рассказчика в произведении, сконструированном по принципу приведенных в качестве примера антиномий, в лучшем случае сможет составить протокольный список всех возможных антиномиальных позиций рассказчика, но дальше продвинуться ему не удастся ни на шаг. Единственно достойный выход из этой ситуации — признать невозможность локализации рассказчика, который, таким образом, превращается в «переменное явление». Однако теоретики литературоведения часто поступают иначе: пропуская логически антиномиальные страницы текста, они предпринимают попытки реконструкции позиции рассказчика, но так как в самой основе их посылок лежат противоречия, эти попытки превращаются в совершенно произвольные построения в старом и добром смысле выражения, что «ex falso (а также „ex contradictione“) — quodlibet»[8]. Следовательно, воссоздание структуры презентации не должно иметь главной целью локализацию того, кто и осуществляет эту презентацию в качестве фиктивного рассказчика. Ведь иногда вообще бывает так, что никакого рассказчика в произведении нет, и удается только определить пограничную полосу сменности позиций рассказчика, то же, что находится на этой полосе, следовало бы назвать «нефиксированным или переменным рассказчиком».

2. Второй поочередно структурой произведения является структура объективно представленного мира. Об этом в принципе можно говорить так же, как мы говорим о реальном мире и происходящих в нем реальных событиях. Эта структура в определенном приближении может напоминать структуру соответствующего фрагмента действительности, причем выявление такого подобия основывается, естественно, на сведениях, полученных вне текста. В соответствии с формируемыми таким образом суждениями можно определить, правдоподобны или нет в верификационном плане представленные в произведении поступки, мысли, реакции и чувства людей в определенном контексте событий. Такое суждение, даже утвердившись, не является конечным пунктом размышлений читателя о произведении. Выявленные отклонения структуры представленного мира от структуры мира реального, то есть сопоставление композиции конфликтов и событий в их пробабилизмах, позволяют сориентироваться, реалистическое это произведение или «какое-нибудь иное», сказка это, гротеск, притча с моралью или беллетристический стереотип, заимствованный из сборника культурных схем (сентиментальная мелодрама с happy end’ом, триллер или «миф о взлете и падении»).

Исследование структурных особенностей представленного в произведении мира позволяет также установить, однородны они от начала до конца или нет. Часто бывает иначе: во многих произведениях интуитивно, но, однако, отчетливо прослеживается постоянное расхождение между пробабилизмом представленных событий и пробабилизмом реального мира, расхождение их обоих попеременно. Например, «Краса жизни» Жеромского постепенно ведет нас в процессе развития сюжета от структурного правдоподобия описанных событий к их фантастичности. В таких случаях обычно говорят, что автор как бы с возрастающим напором подгоняет события под свой замысел, вместо того чтобы «пустить по воле волн» внутренней логики исходных условий, которые он сам же поставил. Это иногда меняет даже модальность произведения, которое из реалистического превращается в полусказочное, из серьезного — в гротесковое и т. п. В фантастическом рассказе американского автора (Альберт Фриборг «Беспечная любовь») во время войны, которую США ведут с Востоком, выполняющий роль стратега великий компьютер Дина сначала ведет себя так, как это можно ожидать от электронного устройства, предназначенного для руководства военными действиями, а под конец «влюбляется» в своего российского визави, после чего оба компьютера, вырвавшись из окружения, усаживаются в ракету и отправляются в «свадебное путешествие» вокруг Юпитера, оставив за собой водворившийся таким способом и пребывающий в хаосе «принудительный мир». Как мы видим, происходит трансформация квазиверификационной структуры в структуру острого гротеска, так как в ход событий автор вносит деформирующий элемент — насмешку. Для научной фантастики весьма характерен иной тип структуры представленного мира, например, структурный каркас сказки, обернутый псевдоверификационными реалиями, подается как какой-то серьезный прогноз на будущее или претендует на гипотетическую осуществимость неких явлений во внеземных цивилизациях.

Степень сочетаемости, сопрягаемости структур различной генетической природы, например сказочной с «правдоподобной», различна для каждого отдельного случая; структурные особенности сказки скрыты в фиктивном мире «Королевского Высочества» Томаса Манна, хотя они там тщательно замаскированы. Чем глубже под покровом происходящих событий скрыт их ареалистический, контрэмпирический каркас, тем более всеохватный анализ необходим для обнаружения этого каркаса. Каждая по отдельности все главы «Королевского Высочества» совершенно правдоподобны. Однако сравнительно небольшой фрагмент сказки, не замаскированный структурно вышеописанным способом, сразу высвечивает в произведении его «сказочную» сущность (о которой нас уже предупреждали отдельные симптомы лексикографического типа: имена существ, выступающих в образе демонов, гномов, джиннов и т. п.).

Как мы видим, между веризмом и аверизмом внутри объективной структуры произведения могут сложиться самые разные соотношения. Произведение может быть структурно фантастическим в целом, а не во фрагментах (а для «Королевского Высочества» характерна именно фрагментарная фантастичность). Но произведение может быть также правдоподобным как целое, но только в семантическом, а не в буквальном смысле взаимосвязей, оставаясь однозначно фантастическим в частности (это характерно для произведений Кафки, в которых совершенно фантастические, овеществленные в романах объекты в своем конфликте скрывают совсем нефантастический смысл, когда, например, буквальная фантастичность превращения человека в червяка имеет совершенно нефантастический аллегорический смысл[9]. Может, наконец, произведение быть фантастическим в целом и выстроенным из фантастических элементов и все-таки быть правдоподобным и в большом, и в малом. Конечно, данная четырехчленная схема только приблизительно аппроксимирует богатство реальных возможностей, которые представляет литературное произведение. Но в качестве рабочей классификационной схемы она не совсем бесполезна (итак, фантастическое в фантастическом или в правдоподобном и правдоподобное в правдоподобном или в фантастическом).

3. Кроме структуры повествования и структуры представленного мира, произведение подводит нас к проблематике исходных относительно произведения структур. Иначе говоря, речь идет о таких структурах, которые определяли в целом создание произведения как семантические и регулирующие механизмы.

В философии можно столкнуться с особой, неэмпирической традицией отношения к жизни в целом как объекта творения Высшей силы Творца. Такая традиция похожа на литературоведческую проблематику, занимающуюся структурой метода конструирования мира литературного произведения. Теолог оказывается как бы ультимативным структуралистом, когда приступает к изучению структуры и тут же спешит с заявлениями, утверждающими наличие — в существующей структуре божественного акта творения — элементов, свидетельствующих о ее всестороннем совершенстве (что связано со всесилием, всеведением, всеблагостью Творца). В свою очередь, манихейство допускает возможность гетерогеничности структуры Творения, когда утверждает, что мир — это в определенной степени издевательская штука, которую сатана сыграл с Господом Богом во время акта творения. Мы говорим об этом потому, что структуры объектов несравненно меньшего калибра, чем Космос, в частности, литературные произведения, также могут рассматриваться как совокупность гетерогенных элементов. Именно в этом их наиболее серьезное отличие от любых результатов дискурсивно-логического конструирования. Ведь эти результаты не могут иметь никаких логических противоречий (проблему антиномий, которые находят математики в дедуктивных системах, мы оставим в стороне, так как обнаружение таких антиномий сразу подключает механизмы их устранения, а в художественном творчестве ничего подобного не происходит).

За литературным произведением стоят как его исходные причины такие творческие структуры, которые антиномиальны по самой своей сути; то есть, если говорить метафорическим языком, в голове автора живет как бы светлый дух, неразрывно слившийся со своей темной противоположностью, поэтому произведение, являясь результатом такой «микроманихейской» борьбы, во многих аспектах представляет собой внутренне противоречивую форму. (Может быть и так, что для одного и того же произведения существуют как антиномиальные, так и непротиворечивые трактовки.) Впрочем, противоречия творческой структуры не сводятся только к логике: концепция нравственного долга сталкивается с фактическим званием, благожелательность к объектам овеществления — подчиненным воле автора — входит в противоречие с чувством долга и обязанностью «совершения акта справедливости по отношению к миру». В процессе столкновения таких противоречивых тенденций кристаллизуется структура творческого метода, которую в «настоящей» литературе не удается отождествить со структурой типично черновой, поденной работы. Под поденщиком я здесь понимаю того, кто в состоянии усвоить операции и принципы, свойственные определенной специальности, чтобы потом производить в соответствии с технологической структурой данной специальности — но не в соответствии со структурой, скоррелированной с собственной личностью! — какие-то изделия. Превосходный, в данном смысле, работник — это или превосходный плагиатор, или подражатель, который умеет ловко перенять принцип произвольных теоретических актов, а потом их повторить уже на таком материале, какой окажется у него под рукой. А писатель по его истинной природе — как художник — это человек, который не потому избегает заимствований чужих творческих методов, что он не в состоянии перенять или «присвоить» их исходные принципы, а потому, что он не хочет этого делать. Интуитивно он посчитал бы такое поведение как насилие против внутреннего аутентизма, так как изделия, вырабатываемые таким путем, не отражают его самые сокровенные замыслы, планы и рефлексии (о жизни, бытии и т. п.), но остаются актами чисто внешнего копирования (хотя не обязательно откровенным плагиатом) чужих творческих методов. Многие писатели поступают именно так, поддавшись моде своего времени и этим как бы насилуя собственные естественные склонности к творческому выражению (если они вообще располагают таковыми). Особенно часто негативные проявления таких тенденций можно наблюдать на примерах научно-фантастической литературы. Результатом таких имитационных приемов становится настолько сильное уподобление структуры представленных литературных конфликтов парадигме, составляющей жанрово неизменные и неиндивидуальные образы, что разные произведения и их авторы превращаются как бы во взаимозаменяемые элементы. Тогда нельзя ни по качеству стиля, ни по качеству повествовательной структуры или по структуре овеществления распознать индивидуумов, которые создали эти произведения. Жанровый стереотип сглаживает любые индивидуальные особенности творчества, и рождается нечто вроде коллективного производителя текстов, которые превращаются в непосредственно производную от принципов структурных методов, общих для целого класса таких беллетризированных — к примеру, детективных, приключенческих или научно-фантастических — писательских опусов. Таким образом, исходная относительно произведений структура подвержена смещению за рамки отдельных индивидуальностей и нейтрально возносится над всем универсумом литературы. Можно услышать мнение, что именно такие связи типичны для науки, и именно этим занятия наукой отличаются от художественного творчества, что ученый «замалчивает самого себя», предпочитая обобщения явлений, а художник вместо этого занимается самовыражением. В действительности это не совсем так. Различия в степени личной экспрессии между наукой и искусством бесспорны; разобраться в структуре индивидуальности лирика на основе его художественной продукции несравнимо легче, чем понять структуру личности физика на основе теоретических результатов его труда. Однако и это бывает возможно. Только степень обобщения интерпретируемой таким образом информации в науке обычно должна быть намного более высокой. К сожалению, мы не сможем рассмотреть эту исключительно любопытную проблему более детально, так как это потребовало бы более обширной документации и подробного анализа. Поэтому мы лишь отметим, что совокупность всех парадигм теории творчества на данный исторический период отдает предпочтение в творческом смысле определенным типам творческих индивидуальностей, пренебрегая другими. И это не только в том тривиальном и бросающемся в глаза смысле, что, когда, например, господствует математическое направление в научных дисциплинах, которые раньше исследовались нематематическими методами, лица, лишенные математических талантов, не могут работать в данной области (такая ситуация сложилась на сегодняшний день в теоретической биологии; если полвека назад биолог мог быть научной знаменитостью и в то же время невеждой в математике, то сегодня это уже невозможно). Предпочтения общего плана, которые характерны для выдающихся ученых, несомненно, глубоко коренятся в свойственном им типе личностной структуры. Ведь нельзя считать, что Эйнштейн возражал против стохастически-неопределенного подхода к микрофизике только потому, что был «слишком старым», чтобы понять смысл того переворота, каким квантово-индетерминистские новации опрокинули классическую физику, или потому, что ему уже не хватало интеллектуальной смелости для перехода на новые позиции. Разумеется, это не так. Именно Эйнштейн принадлежал к первооткрывателям квантовой микрофизики. То есть по своей природе его сопротивление не было ни догматическим окостенением, ни интеллектуальным бессилием. В нем возобладал его генеральный принцип подхода к миру явлений, а такой принцип не может не выражать самые глубинные основы личности. Именно в таком контексте следует рассматривать структуры, свойственные литературному творчеству в фантастически-предикативном смысле.

То, что в этих структурах относится к интеллектуально упорядоченным картинам, то есть попытка угадать контуры будущего, совершенно независимого от частно-индивидуальных страхов, грез, надежд и ожиданий, должно неизбежно слиться с тем, что, собственно, и является выражением наиболее личных и индивидуальных особенностей. Но отделить теоретико-структурный элемент от эмоционально-экспрессивного в таких произведениях бывает чрезвычайно трудно. Можно предпринять попытки такого рода, если автор работает исключительно индивидуально, благодаря чему собрание его сочинений оказывается в обособленном положении относительно творчества других авторов. Однако тогда, когда возникает нечто вроде универсума, коллективно эксплуатируемого по-ремесленному анонимными авторами, что характерно именно для научной фантастики, принципы, регулирующие творческую работу, переходят на сверхиндивидуальные позиции и основная парадигма месит тогда, как тесто, писательские души, и тем успешнее это делается, чем выгоднее оказывается отказаться от знамен творческой индивидуальности (кто, например, сумеет наиболее ловко подделаться под тот вид фантастической продукции, которая на данный момент пользуется наивысшим спросом на потребительском рынке, добьется в итоге максимального успеха).

4. Четвертый класс структур, свойственных литературному произведению, проявляется постепенно и обнаруживает постоянную форму только тогда, когда текст обретает семантическую статичность в среде читателей, что происходит благодаря процессам стабилизации его смысла — восприятия. Речь идет о как бы «наиболее внешней» относительно произведения структуре. Для произведения такая структура подобна недосказанности, как и солнечный луч, от которого оживает листва деревьев, когда он на нее падает, разгораются золотом пески пустыни и который потухает, попадая на сажу. Структуры, в которых закрепляется и как бы кристаллизуется читательское восприятие произведения, складывающееся в течение определенного времени, однозначно не детерминируются имманентными характеристиками самого произведения. В социологическом и социальном смысле чаще всего неизвестно, как «отзовется» то или иное произведение, какой глубинный или наиболее значимый смысл в нем будет открыт. Основное бремя ответственности за артикулирование того, что произведение только обозначает своим появлением, ложится на плечи общественности, то есть читателей. Критики, знатоки литературы, вместе с молчаливым большинством читателей в ходе естественных процессов ознакомления с произведением и составления мнения о нем высвечивают в смысловом тумане произведения все более четкие образы: так происходит своеобразный отбор и селекция, которые представляют собой двойственную тенденцию в эволюции культуры. Реакции восприятия выражают прежде всего общепринятые нормы данной культуры, но произведение может активно влиять на трансформацию этих норм (не каждое, разумеется). Следовательно, все авторы определенным образом, часто в форме коллизии, сотрудничают с читателями: или погружаясь в общественные процессы, или становясь их объектами, или подталкивая эти процессы и превращаясь в их субъекты и кормчие; в ходе такой динамичной игры произведение может поджидать пренебрежение, обрекающее его на забвение, или столь высокая оценка, что поднимает его на пьедестал общественного признания. Диалектика этого процесса заключается в том, что культурно мотивированный естественный отбор наиболее ценных литературных произведений не всегда разрушает «художественную мутацию»; в благоприятных условиях (часто в условиях расшатывания культурных норм, вызванного своеобразием исторического момента) именно эти «мутации» начинают доминировать и определяют новое русло для творческого потока, за которым с определенным опозданием, потому что обычно для него характерна значительная инерция, стронется с места общекультурное движение общественных перемен. Но такие повороты — явления довольно редкие, особенно если их сопоставить с объемом предложений, постоянно возникающих как творческие инновации. Большинство из них — лишь дань мимолетной моде, в целом же этот процесс напоминает широкое и спокойное течение реки, в котором встречается множество мелких и несущественных водоворотов и омутов, однако совершенно не влияющих на движение потока в целом. Только от истории как политического деяния и от экономики как фундамента материального бытия зависят столь веские оценки, что они могут повлиять на резкий поворот творческого потока. Совокупность этих феноменов — это экологическая ниша, жизненная среда литературных произведений, то пространство, которое под градом читательских восприятий подвергает тексты такой семантической обработке, таким процессам смысловой шлифовки, прессования, оплодотворения, проектирования, что в конце концов возникают и утверждаются «структуры четвертого типа».

Таким образом, не индивидуальные суждения, не частные откровения теоретиков, не остроумие талантливых индивидуумов, а общественная динамика читательского социума подводит произведения под смысловую «крышу», располагает их на определенных постоянных или относительно постоянных местах в сокровищнице национально-культурного наследия, определяет их соотношение, а также иерархию отдельных произведений; вот так и образуется постоянно расширяющееся, частично разнородное, а частично монолитное семантическое поле данной культуры в его характерной композиции, и в этом огромном пространстве как отдельные ячейки располагаются литературные тексты. И именно своему соседству, уже зафиксированному, обязано «хорошо в культурном смысле пристроенное» литературное произведение семантической цельности структуры, как бы «внешней» относительно произведения и «окончательно» определяющей его смысловой радиус. Но большинство недолговечных литературных произведений до такого закрепления семантики вообще не доживают.

Итак, мы выделили четыре вида структур, которыми может заниматься литературоведение. Чтобы убедиться в том, что эти структуры не являются овеществленными результатами операций, гипостазирующих определенные, чисто процессуальные аспекты произведения, а также чтобы сориентироваться, какие взаимоотношения складываются между названными структурами, поищем их соответствий в очень простом производственном процессе, например, в столярном деле. Столяр — как автор будущего стула — располагает инструментальными и проектными возможностями, благодаря которым может приступить к выполнению работы. Оба вида возможностей (по планированию и по производству) составляют структуру метода столярного производства. Наверное, не стоит объяснять, что структура этого метода не соответствует структуре изготовленной вещи, то есть стула. Также и сам проект стула не всегда должен быть тождествен (изоморфичен) готовой мебели. Сопротивление материала, его специфические и не предусмотренные проектом особенности, решения, рождающиеся в ходе производства, — все это может привести к расхождениям между проектом и изготовленным объектом. Объективная структура стула по своей сути соответствует объективной структуре произведения. Чтобы осмотреть стул, нам обычно достаточно бросить на него только один взгляд. Но если кто-нибудь закрыл бы стул и по очереди показывал нам его части, сразу же закрывая то, что показал, мы не смогли бы увидеть стул целиком, хотя «порциями» поняли бы его общую форму. И опять же не стоит, пожалуй, тратить слова, чтобы объяснить, что структура демонстрации отдельных частей стула не является структурой самого предмета. Ведь этот же стул нам могут показывать, пользуясь описанным методом его демонстрации по частям, бесчисленными способами. Не нужно объяснять, что только такие объекты, как стул, мы можем симультанно окинуть одним взглядом, а для литературного текста одного взгляда недостаточно, поэтому его многоэтапное изучение — это не результат каких-то договоренностей, а безусловная необходимость.

И наконец, четвертый вид структуры, в которую впутался наш стул, определяется средой. Чаще всего бывает так, что стул используется по назначению и так же оценивается, и это соответствует замыслу проектировщика-изготовителя. Иногда же судьба стула складывается совсем иначе, чем ее представлял его создатель. Стулья, предназначенные для салонов, попадают на кухню, созданные на века, за ненадобностью или из-за эстетического несоответствия выбрасываются на свалку, и этопроисходит всегда при появлении новой моды на мебель или когда новые стулья окажутся лишь плагиатом уже существующих — необычная и несчастливая судьба им обеспечена, — все это может произойти со стульями, и то же самое может стать уделом книги. Уже Норвид прекрасно понимал, что литературные произведения часто станут гостить не в тех домах и не у тех потомков, для которых автор и создавал свои произведения. Таким образом, эта обусловленная «социальным отбором» — стульев или книг — сложная игра факторов формирует последнюю, четвертую, структуру, определяющую значение, важность, инструментальные, эстетические, информационные, прагматические особенности, которые мебель или литературное произведение приобретает в повседневном обиходе. От такой примитивной модели, какой мы воспользовались для объяснения структурализма, нельзя ожидать слишком многого. В частности, связи между названными структурными аспектами стула оказываются совершенно другими, чем те, которые определяют аналогичные зависимости в литературе.

Четыре вида структур произведения: метода создания произведения; овеществления, которое в нем происходит; повествования, постепенно обнаруживающего это овеществление; а также семантической неопределенности (судьбы или будущего) — составляют переменные зависимости.

Пусть интуитивно, но все же понятно, что две из названных структур «более внутренние» по отношению к произведению, а две оставшиеся — «более внешние». Овеществление и способ его демонстрации — это внутренне сопряженные переменные, в то время как творческий метод и принятые принципы восприятия — это внешние переменные, причем их взаимозависимости могут быть очень слабыми и даже приближаться к нулю (это означает, что книги могут читать, понимать и интерпретировать совершенно независимо от тех структурных принципов, которыми автор руководствовался при их создании). Эти «изнутри локализованные переменные» более объективны, то есть в высшей степени независимы от обстоятельств, как генезиса, так и восприятия произведения по сравнению с семантикой этого генезиса и этого восприятия.

Семантика восприятия может характеризоваться значительными флюктуациями (произведение, которое в одном поколении превозносилось до небес, в следующем может подвергнуться осмеянию). Предпоследнюю, генетическую структуру возникновения литературного произведения можно, правда, распознать, но только пробабилистически. И это тоже понятно: если бы мы к одним и тем же результатам, то есть к текстуально одной и той же книге, подходили из разных исходных точек, мы бы никогда не были совершенно уверены в том, что нам удалось благодаря проведенным исследованиям найти ту единственную и подлинную генерирующую структуру, которая вызвала к жизни данное произведение.

Именно из-за того, что оно как бы «подвешено на амортизаторах» многообразия структур, которые совместно формируют образ произведения, концентрируя или даже объединяя свои усилия (потому что эти структуры как бы слоями накладываются, хотя и друг друга не перекрывают полностью), произведение представляет собой особую, как бы «плавающую» конструкцию, вроде подрессоренной механической системы. Его трудно «ухватить» во всех его смысловых значениях, семантически «прижать к стенке», потому что оно постоянно уклоняется; его можно трактовать, несколько отклоняясь от существующих норм восприятия, но и тогда оно не будет реагировать на такие «навязанные» ему отклонения полным распадом. Если вместо того, чтобы использовать стул для сидения на нем, бросить его на уличную баррикаду, он станет ее частью, но ни в малейшей степени не утратит структурных прежних свойств овеществления: его ножки не перестанут быть ножками, а спинка — спинкой. Но если кто-нибудь вздумает читать сказку о Золушке как историю, оперирующую садомазохистскими символами, что, по мнению такого духовного последователя маркиза де Сада, в чисто внешнем отношении «оправдывает» сказку, которая, по восприятию такого читателя, скрытно относится к рефлекторной, агрессивной сфере криптосексуальных явлений, то совершенно очевидно, что при таком чтении подвергнутся изменениям значения составных элементов этого произведения. Если в открытую речь будет идти о примерке сестрами Золушки тесного башмачка, то скрытно эта процедура будет означать использование замаскированных садистских методов (то есть автор намеренно так выстроил канву событий, чтобы стала возможна кровавая операция по отсечению пальца на босой ноге, которая никак не хотела влезать в башмачок; автору хотелось показать эту кровавую сцену, чтобы оправдаться и скрыть свои мерзкие желания, ловкой инсценировкой перенеся ответственность за эту кровь с себя на «злых сестер» Золушки). В этом случае тому, что нам объективно хорошо известно и в своей литературности неизменно, как в дни детского и невинного чтения сказки, всему этому домыслы читателя придают смысловые продолжения, направленные в совершенно иную сторону. Не изменившись на поверхности, буквальные в этом случае значения теряют свой смысл, превратившись в маски и предлоги для сокрытия подлинного смысла, и все произведение подвергается в своей семантике сильному искажению или, скажем, слишком радикальному пересмотру (из сказки для детей оно превращается в садистскую новеллу). Если такие трансформации могут ожидать скромную сказочку, что можно сказать о судьбе реинтерпретированных, менее детских, а значит, более конструктивно сложных произведений. Навязываемые им смысловые деформации все же не должны разрушать их цельный образ, а лишь препровождать их на новые смысловые уровни. Однако такие крайние изменения смысловых значений произведений не будут играть важную роль в наших дальнейших исследованиях. Конечно, может быть так, что тот, кто пишет о войнах межгалактических империй, оставаясь не слишком значительной и известной особой, например, рядовым работником рекламного агентства, и компенсируясь в воображаемом мире от жизненных неудач, одним движением пера может здесь погасить тысячи солнц, а там уничтожить целую армию космических кораблей. А может быть и так, что тот, кто уже не как писатель-фантаст, а как футуролог-ученый управляет своими земляками как воплотившийся Святогор, а своим правительством как высокооплачиваемый консультант, рассказывая о неисчислимых бедствиях, которые поджидают политиков вместе с простыми обывателями в недалеком будущем, в сущности, тоже убаюкивает свои частные комплексы и благодаря страхам, вызванным и распространенным за счет подобных прогнозов, удовлетворяет собственные агрессивные инстинкты — компенсационно, но в то же время полноправно (ведь ему за то, что он пугает, еще и платят!). О подобных случаях мы иногда мимоходом упоминаем. Однако особого значения таким сценам «разоблачения» не придаем. Ведь частная мотивация как фантастов, так и футурологов для нас малосущественна. Мотивы, по которым кто-то что-то говорит или что-то делает (например, пишет научно-фантастические произведения или футурологические исследования), отодвигают на второй план принципы нашего исследования информационно-познавательных систем, подвергаемых всесторонней объективной проверке. Нас намного больше интересуют произведения, а не их авторы. Поэтому, в частности, мы будем систематически концентрироваться на предметной структуре (одной из четырех названных) литературных произведений и эмпирических прогнозов. Если на нашем пути мы столкнемся с иным структурным аспектом литературных произведений, то это произойдет только случайно, и свидание наше будет мимолетным, как во время серьезной и трудной экспедиции можно время от времени сорвать цветок или добавить к гербарию придорожную былинку, хотя главная цель экспедиции совершенно другая.

Буквальность и сигнальность мира произведения

Последний инструмент, которым мы в настоящее время займемся, перед тем как упаковать его в инструментальную дорожную сумку, используется для предметного мира произведений. Дилеммы и трудности, связанные с интерпретацией, ведь не прекращаются с того момента, когда даже с максимальной точностью удается очистить повествовательную структуру текста от мира, который в нее «упакован». В окружающей нас действительности мы с проблемами аналогичного типа непосредственно не сталкиваемся, они ей совершенно чужды. Ведь мы не думаем, будто явления и события, в которых мы участвуем на правах наблюдателей или актеров, обладают каким-то скрытым смыслом. Увидев драку перед киоском с пивом, мы не предполагаем, что кто-то с помощью этой сцены хотел нам что-то сообщить, используя улицу, киоск, фонари в качестве декорации, а пьяных хулиганов в качестве героев драмы или букв таинственного алфавита. Мы также не считаем, что бесчисленные повседневные события — вроде поездки на трамвае не в ту сторону, встречи с товарищем, которого не видел уже много лет, выигрыша в бридж, подвернутой ноги и т. п. и т. д. — были элементами адресованных нам посланий информационного характера. По нашему мнению, все это происходит просто потому, что мешанина фактов, с которыми мы сталкиваемся, по своим пропорциям — того, что в них случайно, и того, что закономерно, — это незыблемая опора действительности, никакой футурологической подоплекой и никакими потаенными смысловыми значениями не обладающая.

В то же время мы не считаем, что обычный метод авторов литературных произведений сводится к фиксации (возможно, прекрасным литературным языком) случайных, а следовательно, несущественных событий, в которых автор за свою жизнь принимал участие, будучи в этом смысле точно таким же человеком, как и все мы. Садясь за художественное произведение, мы заранее не знаем, зачем, почему, с какой целью автор вложил в него такое, а не иное содержание. Одновременно, однако, мы не допускаем возможности, что он писал, не имея ни малейшего представления, о чем хочет написать, просто фиксируя все, что ему случайно придет в голову. Уверенность в том, что ситуации, которые представлены в литературном тексте, были описаны для определенных целей и по определенным причинам, глубоко укоренилась в сознании читателя художественной литературы. Впоследствии какой-нибудь автор может эксплуатировать подобную убежденность читателя, напыщенно и тщательно выписывая сцены, которыми, собственно, «ничего не хочет нам сказать», но мы, привыкшие к тому, что литература — это не протоколирование незначительных явлений, совершенно инстинктивно даже такой текст наделяем семантическим сверхсодержанием и стараемся мысленно добраться до скрытого смысла переданного нам автором послания. Следует отметить, что читатель в данном случае обманут, а автор — обманщик, так как даже тот, кто представляет какие-то события или явления безо всякого для этого повода, все равно делает определенный выбор, ведь артикулирование, устное или письменное, произвольного суждения — это всегда акт выбора, и не имеет значения, хочет автор высказывания делать сознательный выбор или нет. Следует добавить, что читатель, которого автор вышеописанным способом посылает на мысленные поиски смысловых соотношений текста, оказывается в каком-то смешном и специфическом положении, сходном с состоянием параноика. Ведь одним из основных симптомов паранойи, если она сопровождается манией преследования, является приписывание тайного смысла, обращенного против психически больного, всему, даже самому для него же позитивному, что вокруг него происходит. Такие фобии приводят к тому, что параноик считает себя действительно объектом преследования: в трамвае кондуктор пробил ему билет «со смыслом зловещим и отвратительным»; уличный шум у него под окном не случаен, а устраивается специально, чтобы осложнить ему жизнь; улыбки и гримасы соседей — это признаки заговора против него и т. п. В свою очередь, когда читатель произведения, фиксирующего взаимно несвязные события, пытается отыскать в них смысловые связи (в соответствии с вышеописанным способом), когда, приложив значительные усилия, он связывает воедино то, что не способно соединиться, когда он все дальше устремляется мыслью в область ассоциаций, чтобы найти наконец смысловые скрепы произведения, способные превратить его в нечто содержательное, он оказывается не только и не столько одураченным, сколько, как мы заметили, подвергается превращению в семантического психа. Такая возможность существует всегда, когда мы оказываемся перед предметным миром любого произведения, однако она чудовищно усиливается, подвергаясь своеобразной элефантизации в пустоте, когда производятся семантические манипуляции над текстом с мозаично-случайной организационной схемой (или когда текст вообще не имеет никакого творческого принципа упорядочения смысловых значений).

В качестве гипотезы всегда допустимо мнение, что предметный мир, когда он «отделен» от повествовательного уровня, не становится конечной станцией исследования произведения, как его монолитное, непроницаемое основание, потому что к предметному миру всегда можно отнестись так же, как и раньше, то есть как к языковому уровню высказывания, в частности, как к некой полупрозрачной преграде, преодоление которой откроет вид на следующий семантический или предметно-событийный пейзаж.

Для ребенка на морской пристани образ разноцветных флажков, которые моряк поднимает на рею, может быть просто смешным или красивым. В то же время человек знающий сориентируется, что это сигнальные флажки, расположением которых экипаж сообщает, что на судне вспыхнула эпидемия холеры. В визуальном смысле названная предметная ситуация совершенно одинакова для обоих наблюдателей — и ребенка, и взрослого, но с семантической точки зрения ситуация диаметрально противоположна. Для восприятия ребенка — это «пустяковая» ситуация, по его мнению, моряк просто играет с флажками, ничего больше эта ситуация для него не означает. Для взрослого и знающего человека — это коммуникативная ситуация; то, что для ребенка всего лишь цветные игрушки, для него — сигнальный аппарат, передающий определенное содержание. Так и в литературе: одна из наиболее важных дилемм интерпретации художественного произведения заключается для читателя в том, показывает ли данное произведение в своем предметном мире буквальные объекты или объекты-знаки, является оно комбинацией определенных предметов (красивых, скажем, или интересных) или же это некая комбинация знаков и символов.

В соответствии с вышеобозначенной дихотомией, на одном краю которой группируются дословные объекты со значением, ограниченным ими самими, а на другом — объекты, представляющие нечто такое, что собственно этими объектами не является, можно схематически разделить все литературные тексты, располагая их соответственно на сторону «сигнальных аппаратов» или на сторону «лишенных коммуникативного смысла предметов». Однако некоторая (и значительная) часть литературных произведений сильно противится попыткам включить их в подобную упрощенную квалификацию. Впрочем, семантическая сомнительность ожиданий проявляется не только тогда, когда мы читаем литературное произведение. Шофер, ошибочно принимающий красный неон рекламы за красный сигнал светофора; человек, бегущий к телефону, услышав стук ложечки в стакане; астрофизик, пытающийся обнаружить информационный сигнал в радиошуме пульсаров, — все эти люди пребывают в состоянии имманентного семантического сомнения, и его не всегда просто бывает развеять. При этом в зависимости от того, «с какой стороны процесса» будет вестись повествование, обусловливается расцвет или потеря семантического индетерминизма. Представим себе бабушку, вяжущую чулок на спицах; это простая и определенная в своей «инструментальности» работа, невинная и добропорядочная. Однако, когда начнутся сумерки, когда спицы, быстро мелькающие в руках у бабушки, станут почти незаметными, когда в тени утонет клубок шерсти и одновременно резко обозначится острый профиль старушки, возможно, покажется, что она, жестикулируя когтистыми руками, в которых ничего не держит, предается каким-то зловещим занятиям, колдует, например. Использованный нами порядок описания не допускает семантической ошибки, однако его можно изменить и начать повествование от «заколдованного» окончания ситуации. Смещать фокус осмысления ситуации prima facie[10] указанным способом довольно часто удается литературным произведениям. При этом наиболее своеобразный эффект восприятия достигается тогда, когда мы не в состоянии точно определить, что перед нами: невинно развевающиеся на мачте флажки или зловещий знак, предупреждающий о вспышке на борту судна холеры. Что может определить настроение семантического ожидания? Да что угодно. Если кто-нибудь отправляется на ночлег в дом, о котором говорят, что там водится нечистая сила, то, даже если абсолютно ничего необычного в ту ночь там не произойдет, по полученным впечатлениям, пребывая в ожидании «знаков», этот человек переживет намного больше, чем если бы он лег спать в гостиничном номере (хотя объективно ни здесь, ни там в одинаковой степени ровно ничего не случилось). Даже если все ожидания оказываются совершенно напрасными, полностью развеять устоявшуюся атмосферу ужаса или, наоборот, очарования не удается, если уж она однажды проникла в сознание читателя; в “The Turn of Screw” (“Поворот винта”) Джеймса нельзя найти ничего такого, что бы свидетельствовало о присутствии в мире этой повести потусторонних сил, но их возможность по крайней мере допустима, и уже этого достаточно, чтобы наполнить мир повести аурой своеобразной, зловещей неизвестности.

Сам по себе язык не располагает такими возможностями, которые позволяли бы непосредственно устраивать подобные эффекты, потому что, и это не раз отмечали лингвисты, образы языка, то есть слова, для смысловых значений слишком «прозрачны». Если у слова отнять его значение, то останется бледный, нейтральный набор звуков или пятен типографской краски, но так и должно быть: ведь если бы слова обладали столь же значительной интенсивностью собственных характеристик, как материальные объекты, то, пользуясь ими в коммуникационных целях, мы постоянно натыкались бы на их реистические, имманентные свойства. Таким образом, внесемантически слова нас никак не должны интересовать. Наши отношения к словам действительно определяются только их смыслом, а не их визуальным или акустическим образом. Вследствие этого от грома до молнии «ближе», чем от грома до лома, ибо семантические связи, безусловно, превосходят образные, внесмысловые подобия. Но то, что нам в своем предметном мире демонстрирует литературное произведение, в смысле знаковой прозрачности уже не является нейтральным набором слов. Именно отсюда рождаются необычно эффектные взаимосвязи, когда драматический смысл придается невинным или идиллическим событиям или же когда, наоборот, глубокий смысл, выражающий какой-то ужасный кошмар, передается в форме шутки (именно по этому принципу построено «Превращение» Кафки).

Дилеммы интерпретаций вышеуказанного типа встречаются и в нашем исследовании. Я здесь сошлюсь на уже использовавшийся в качестве примера мой собственный рассказ «Вторжение». Его предметный мир — это очевидная выдумка, и было бы нонсенсом относиться к подобному произведению как к предсказанию (будто когда-нибудь на Землю действительно упадут метеориты со свойствами «стеклистых груш»). Но подход к этому рассказу как к «иллюстрации» — на материале вымышленных образов — общего не фиктивного тезиса — показывает, что произведению, которое в буквальном смысле «познавательно пустое», можно приписать — в сносках — определенное эпистемологическое значение. Таким образом, «Вторжение» можно рассматривать как специфический способ использования литературного произведения в качестве «сигнального аппарата», причем сам аппарат остается «эмпирически бессмысленным» (эмпирически «бессмысленными» являются и сигнальные флажки как куски окрашенного в разные цвета полотна), но то, о чем он информирует отношениями своих объектов, уже может обладать эмпирическим смыслом. (Гипотеза «эволюционных разрывов» проверяется эмпирически.) Но так как даже тот, кто написал произведение, может не подозревать, что он сигнализирует о каком-то эмпирическом содержании (позволю напомнить, что когда я писал «Вторжение», то не подозревал ни о каком «сигнальном аппарате» этого рассказа), то тем более естественно аналогичное поведение читателя, который «из-за деревьев не видит леса» и за перипетиями действия даже не задумывается о том, что произведение может значить в плане содержащих в себе смысловых значений. Впрочем, чтобы об этом догадаться, нужны долгие и активные умственные усилия. Заранее неизвестно, имеем ли мы перед собой какую-то укрытую в объектах действия «сигнальную аппаратуру», и если имеем, то как ею пользоваться. Для «Вторжения» характерен процесс, обратный редуктивному (необходимо было обобщить выраженное в конкретике смысловое значение). Но применение этого принципа к другим произведениям неизбежно приведет в тупик. Каждое произведение следует подвергать такой интерпретационной процедуре, которая его символическую и смысловую латентность переведет в состояние очевидности. То, что оставалось туманным и тайным, предстанет тогда перед нами в резком и ярком свете. Но в том, какой при этом следует использовать метод, никто не может раз и навсегда разобраться настолько, чтобы справиться с интерпретацией любого текста.

При этом, особенно в научной фантастике, случаются такие странные ситуации, что дословное содержание произведения кажется неправдоподобным, зато его семантические вложения похожи на правду. Именно в такой ситуации оказался рассказ «Вторжение». Но бывает наоборот: события в буквальном смысле кажутся правдивыми, однако общий тезис их интерпретации посредством выявления партикулярности представляется совершенно ложным. Например, в высшей степени правдоподобно, что как явление вещие сны не существуют, тем не менее некоторым людям снятся «вещие сны». Если в большом городе, например в Лондоне, десяти миллионам человек снится десять миллионов разных снов — и так каждую ночь, то более чем правдоподобно, что хотя бы несколько сотен таких снов непременно «сбудется». Это произойдет совсем не потому, что эти люди — какие-то избранные и пророки, а просто потому, что при такой огромной сумме снов-«прогнозов» у определенного их числа должны найтись соответствия в повседневной действительности — это вопрос чисто случайного совпадения (содержания сна и содержания реальности). Если, к примеру, пятнадцати тысячам человек, у которых есть богатые и слабые здоровьем дядюшки, приснится их скорая кончина, то в шести или в семи случаях их дядюшки действительно в течение недели умрут. Допустим, на протяжении двух или трех лет у нескольких тысяч человек случились такие сны, которые, как описано выше, сбывались. Эти люди продолжают видеть сны, и снова через несколько месяцев или через год небольшому числу из них повторно приснятся «вещие сны». Опять же, когда тысячам людей снятся выигрыши на скачках или на бирже, то некоторая, хотя и небольшая, часть людей наяву получит деньги. Тот же, у кого случились в жизни три или четыре подобных сна, которые «сбылись», как я описал выше, обретает уже славу ясновидца, и ничто не поколеблет его уверенности в своих сверхъестественных способностях: ведь их чудесные результаты он неоднократно испытал на самом себе! И этот человек относится к себе, разумеется, как к изолированной особи, а не как к элементу очень крупной совокупности цифр (снов). Поэтому он и не догадывается, что ему просто «повезло» в результате чисто случайного совпадения содержания сна и содержания реальности и что произошло это благодаря закону больших чисел. Вот так и литературное произведение могло бы нам безо всяких комментариев показать жизнь такого человека, и тогда интерпретацией содержания будет следующий общий тезис: «Вещие сны как явление существуют», что окажется эмпирической ложью.

Итак, завершая подготовку к экспедиции, мы можем констатировать, насколько твердым орешком оказалась наша программа поисков познавательного смысла в научной фантастике. Мы уже отметили, насколько неопределенно местонахождение предмета наших поисков; мы даже не представляем со всей определенностью, что, собственно, ищем. Буквальные прогнозы? Но разве не жаль было бы отказаться от каких-то гипотез, открыто не высказанных в произведениях, а скрытых в его смысловых значениях? А чтобы о них догадаться, необходимы нелегкие умственные усилия. Однако где кончается погоня за смыслом, вплетенным в ткань произведения, и начинается просто навязывание произведению смысла, которого оно «не имеет»? Но как это может быть, что некоторые произведения «не имеют» таких скрытых смысловых значений? И вообще, должны ли нас интересовать коллизии подобного рода: «имеют» или «не имеют» скрытый смысл какие-то литературные произведения? Кроме того, порядочное ли дело — посылать на охоту футурологических стервятников, чтобы они бросались на литературное произведение и выклевывали у него эпистемологически ценные внутренности? Мы не можем дать единственный и во всех отношениях приемлемый ответ, который мог бы окончательно разрешить подобные сомнения. Демонстрация экспедиционной инструментальной сумки — это не тот прием, который мог бы нас полностью освободить от необходимости думать посредством комплексной автоматизации всех принимаемых решений. Все, на что мы сейчас способны, это упаковать орудия понятий и категорий и отправиться в дорогу.

II. Мир литературного произведения

Сравнительная онтология фантастики

Традиционно различают онтологию как теорию бытия и эпистемологию как теорию познания. Под онтологией философия понимает тот из своих разделов, который исследует начала всего сущего, то есть то, что в бытии является постоянным, первичным и конечным. Такова, во всяком случае, программа онтологических исследований в классической философии. Так как исследуемое бытие не бывает ни постоянным, ни первичным, ни конечным, эту программу как выражение элементарного стремления человека найти опору в незыблемых определениях можно рассматривать как оптимистическую, подобно заученным движениям охотника, заряжающего ружье, хотя неизвестно, есть ли дичь в том лесу, в котором он собирается охотиться. Современная онтология исследует скорее свойства базовых понятий, какими мы оперируем, а не характеристики фактов и их взаимосвязи, из которых складывается само бытие. Такое по крайней мере складывается впечатление. Развитие философской мысли с течением исторического времени смещалось от исследования своеобразных и глубинных свойств природы как бытия к исследованию языка, и это смещение можно по праву приравнять к изменению позиций исследователей — как к переходу от постулированной безотносительности категорий бытия на позиции, характеризующиеся относительностью. Этот переход можно выразить даже в афористичной форме: раньше философы ломали голову над миром, а теперь — над языком.

Так как исследование хоть безотносительности, хоть относительности основ знаний о бытии само по себе является результатом мыслительных операций, из которых складывается процесс познания, то можно сказать, что онтология неразрывно связана с эпистемологией. Ведь для того, чтобы исследовать любое бытие, в лингвистической или нелингвистической форме, необходимо размышлять. Когда мы размышляем на тему бытия, то превращаемся в онтологов, а когда на тему познания — в эпистемологов. И это правильно, потому что внимание можно попеременно направлять на то, что мы ультимативно познаем как бытие, а затем на то, каким образом мы это делаем. В этом смысле можно разделять теорию познания и теорию бытия.

Стоящая перед нами задача не является в полном смысле философской, поэтому и «сравнительная онтология», которой мы занимаемся, не рассматривается как раздел философии. Мы не хотим заниматься тем, чем занимается философия, когда встает лицом к лицу с миром или хотя бы пытается занять такую позицию. Мы принимаем как аксиому, что в различных жанрах литературы конструируются целые миры, которые как отдельными характеристиками, так и в совокупности отличаются друг от друга. И, кроме этого, отличаются от того единственного мира, который стал нашим домом — и временным, и последним.

Способ существования этих миров беллетристики в сравнении с образом бытия обычного мира — это весьма важная проблема для теории литературы, но не для нас. Если для удобства изложения на мгновение принять, что онтология для совокупности лингвистических выражений — это то же самое, что математика для совокупности математических направлений, то с математической точки зрения намечаются вопросы по крайней мере двух типов. Прежде всего это вопросы о способе существования математических объектов — любых; затем — вопросы о фундаментальных подобиях и различиях между арифметикой и геометрией, алгеброй и теорией множеств и т. п. И именно тем, чем для математики будут совокупные аналогии и гетерологии арифметики и геометрии, тем для нас будут подобия и различия миров: народной сказки, литературной сказки, литературы ужасов и научно-фантастической повести (эти названия в той же последовательности примерно соответствуют англосакским терминам: Weird Tale, Fantasy, Horror Story и Science Fiction).

Почему, однако, мы собираемся говорить о «мирах» сказки и несказки, вместо того чтобы порассуждать о лингвистических текстах как смысловых конструкциях? Прежде всего, для удобства. Именно для удобства мы говорим об этих «мирах» так, будто они отделены от реального мира и замкнуты в огромных коробках, повернутых к нам лишь одним, стеклянным боком. Но мы хотим не только сопоставлять друг с другом «жанровые миры» беллетристики, так как, стремясь к надкомпаративному определению их информационно-познавательного значения, мы будем «мирообразующие» структуры литературных сказок и научно-фантастических произведений сопоставлять со структурой реального мира.

При этом реальный мир является исходной точкой, нулем в нашей системе координат, как «универсум-образец», благодаря своеобразным трансформациям которого появляются универсумы фантастических произведений. То, о чем мы сказали, указывает предварительно на определенные пункты нашей программы: мы считаем, что отдельные формы фантастики и, следовательно, соответствующие им «миражи» можно объединить друг с другом, осуществив некоторые преобразования.

Перед тем как перейти к сути дела, следует, наверное, добавить, что термин «структура», которым мы будем пользоваться, не вслепую заимствован из литературной структуралистики. Причины, по которым мы не доверяем этой школе, будут рассмотрены особо и при подходящем случае.

Начиная чтение любого текста, обычный читатель, даже без философской подготовки, совершает определенную мыслительную работу по рефлекторной классификации произведения, что позволяет считать его коллегой — практическим — онтолога. Не занимаясь специальной философией, такой читатель все же отдает себе отчет, что мир научно-фантастической повести совершенно отличен от мира сказки о гномах или о Спящей царевне, а те, в свою очередь, не тождественны миру, в котором на распутье дорог, в старой корчме, поднимает ото сна усталых путников встающий по ночам из могилы серо-зеленый труп корчмаря. Если его допросить как следует, такой читатель, возможно, скажет, что «миры» разных по жанру произведений отличаются друг от друга тематикой, и, высказав это ложное суждение, он, не подозревая об этом, окажется в прекрасном обществе — многочисленных теоретиков, придерживающихся того же мнения. Ведь практическая способность различать определенные структуры — это совершенно иное в сравнении с возможностью ориентироваться в теории, которая определяет указанные дифференциации. Легко с одного взгляда различать человеческие лица, но очень трудно систематизировать те признаки, по которым происходит это опознание.

Роже Келлуа в остроумном эссе о научно-фантастической литературе так классифицирует фантастические произведения: сказка целиком пребывает в мире волшебства, в котором в принципе не существует различий между сверхъестественным как невозможным и естественным как возможным; естественным и обычным бывает в ней как то, что герой умеет на коня садиться, так и то, что, потерев кольцо, может в мгновение ока очутиться за горами, за лесами. Сказка (а также, мы могли бы добавить, и миф) знает только один порядок вещей, при котором обычное может перемешиваться с волшебным, как горох с капустой; для нас, смотрящих в глубь мира сказки через стеклянную трубу, кольцо с указанными транспортными талантами кажется чем-то необычным и волшебным, но это совершенно не так для сказочных героев. В их мире нет решающего различия между искусством верховой езды и искусством полетов на драконах: и тому и другому можно научиться, потому что и то и другое в сказочном мире — дело совершенно обычное.

Иначе обстоят дела с рассказами о привидениях. Привидение, даже ужасное, может появиться и в сказке и тоже испугать героя, но он будет его бояться так же, как мы льва на свободе, а не как резвящегося покойника. Ведь мы верим в то, что львы могут действительно появиться, а царевич из сказки — в то, что могут действительно появиться привидения; такие законы управляют его миром.

Действие же в литературе ужасов (Horror Story) разворачивается в том самом мире, в котором живут с нами обычные львы, а появление загробного духа означает нарушение установленного порядка вещей, появление в нем ужасной дыры, из которой и вынырнуло привидение. Чтобы добиться нужного эффекта от вмешательства потусторонних сил, необходимо сначала укрепиться в собственном убеждении того, что естественно и возможно, в противовес тому, что, как сверхъестественное, не может случиться. Таким образом, правила несказочной фантастики требуют изначального установления гармонии в мире как единственно возможного естественного порядка. Страх, который будит в нас такая фантастика, это следствие не только появления призрака, но также результат подрыва в нас глубоких убеждений о том, что возможно, а что невозможно. Это тот же самый страх, который мы бы испытали и без вмешательства потусторонних сил, если бы рука, протянувшаяся за чернильницей, прошла бы сквозь нее, как сквозь воздух.

В соответствии с такой квалификацией беллетристического материала научно-фантастическая литература также выполняет функции шокирующей фантастики, но она применяет «шок без отрицательных последствий», так сказать, лечебный шок. Разум, выведенный из равновесия утверждениями литературы ужасов о существовании привидений, вынужден оставаться над руинами порушенного порядка: ужасная трансцендентность, проявившись один раз, не собирается сама себя ликвидировать. Но разум, выведенный из равновесия утверждением, что растения умеют разговаривать и нападают на космонавтов на далеких планетах, гоняясь за ними что было сил на своих корнях, не лишен возможности вернуться к прежнему интеллектуальному порядку. Читатель просто узнает из научно-фантастического текста, что говорящие и преследующие людей растения — это сверхъестественные феномены, уж такие они сформировались в условиях эволюции местной природы. Таким образом, научная фантастика всего лишь сталкивает не слишком обширные и основанные на здравом рассудке знания читателя со знаниями того же типа, но более развернутыми и поэтому шокирующими. Его пугает отнюдь не иррационализм, но только «рационализм, лучше информированный» о необычных возможностях науки или о разнообразии явлений, происходящих в галактическом мире планет с их флорой и фауной. Итак, в научной фантастике нет ни волшебства сказок, ни пугающих чудес литературы ужасов; в ней все совершенно «естественно», хотя часто это естественное очень странно и вызывает шок и недоверие читателей. Но его протест — это не попытка защитить эмпирическую гармонию, что проявляется в словах умника из ужастика: «Никаких привидений не существует!» Это протест незнания или невежества, который можно преодолеть на том же — чисто эмпирическом — уровне, на котором он и обосновался.

Таким образом, классическая сказка — произведение полностью внеэмпирическое и упорядоченное в соответствии с этой внеэмпиричностью; научная фантастика — это фантастика, которая выдает себя за гражданку королевства самой солидной эмпирики; и наконец, литература ужасов (Horror Story) — располагается где-то посередине между двумя другими жанрами, так как это именно та область, где в эмпирический мир вторгается мир потусторонний, то есть это место коллизии двух разных порядков. По онтологическим свойствам мир сказки как бы весь соткан из двух; мир научной фантастики из материи; а мир ужасов — это пограничная зона, вдоль которой происходит взаимопроникновение и непримиримая битва двух миров.

Эта классификация, взятая из эссе Роже Келлуа, обладает тем преимуществом, что она проста и наглядна, а ее слабость заключается в том, что она предлагает слишком мало опознавательных знаков и способов их идентификации. Мы не против такой классификации, но считаем ее аппроксимацию недостаточно резкой; это общее разграничение, в чем в принципе нет ничего дурного, но все же оно носит слишком общий характер. Мы бы предложили такую онтологию классической сказки: ее мир — с позиций мира реального — волшебный вдвойне: локально и не локально. Его локальное волшебство — это сезамы, ковры-самолеты, живая вода, палки-выручалки и шапки-неведимки. А его нелокальное чудо — это надприродная гармония исполнения любых желаний. В этот мир встроены такие потаенные регуляторы, которые превращают его в совершенный гомеостат, стремящийся к наилучшему из возможных равновесий. Награды и потери, воскрешения и смерти в нем идеально наделяются «по заслугам» героев. Каким ты будешь, такую судьбу и встретишь в конце сказки: злой — злую, добрый — добрую. Все трансформации, которые происходят внутри сказки, управляются аксиологией. Так как прекрасное и доброе всегда в ней побеждает уродливое и злое, речь может идти о такой онтологии, в которой высшей инстанцией каузальности является добродетель: физика этого мира подобна биологии нашего тела, когда каждая рана в конце концов заживает.

Сказка, которая осмеливается нарушить такую идеальную пропорцию добра и зла, уже не считается классической. В классической сказке случай не определяет судьбу, действует только нравственный детерминизм. Зло в сказке необходимо для того, чтобы над ним могло восторжествовать добро и тем самым доказать свое изначальное превосходство; ибо каждая сказка — это очередной довод в пользу истины, а не измененный в принципе тип сюжетных ходов — это повторное для каждого из очередных вариантов утверждение тех ценностей, которые правят в мире сказки. Сказка — это такие шахматы, в которых белые всегда выигрывают, это монета, вечно падающая орлом вверх; типичный для всякой игры индетерминизм здесь всего лишь видимость.

Итак, детерминизм сказки нелокален, так как ему полностью подчинены судьбы героев, но в то же время локален. Это легко доказать. Лампы у Аладдина не ломаются; если у рыцаря есть кольцо, потерев которое можно вызвать джинна, то джинн никогда не опоздает из-за того, что «волшебство подпортилось»; не бывает так, что царевич не женится на царевне, а дракон съест в конце концов рыцаря, и все из-за того, что рыцарь поскользнулся на арбузной корке. Ничего не происходит без причины, по случайности, так как то, что кажется в сказке случайностью, на самом деле оказывается волшебной рукой судьбы.

Но как мы распознаем, что только видимостью акцидентальности, а не ею самой бывает в сказке, например, сломанный меч, которым герой сражался со змием (такое в сказках случается)? Анализ любой отдельной сказки не даст уверенности в подобном утверждении. Например, тот, кто ничего не слышал о гравитации, не знает, что падение камня — это проявление безусловного закона природы, а не дело случая. Необходимо много раз подбрасывать камни и прочесть много сказок, чтобы познать детерминистские законы обоих миров — того, в котором камни всегда падают, и того, в котором добро всегда побеждает. Волшебные свойства сказочного мира могут, впрочем, проявляться и вне всякой локальности объектов и образов, совершающих чудо. Но и такие сказки мы безошибочно распознаем в их имманентности, так как структура сказки, демонстрирующей волшебство и обходящейся без него, одна и та же — гармония чуда.

Представим себе сказку, в которой некую сиротку прогнала из дома в лес злая мачеха. Сиротка находит в лесу сундук с золотыми монетами, но монеты оказываются фальшивыми, и сирота отправляется в тюрьму за подделку денег. Сказке грозит нарушение условий жанра, то есть выход за пределы свойственной ей онтологии. Но вот стены тюрьмы раздвигаются, и появляется фея, которая и выводит сиротку из темницы. Но прежде чем фея произнесет заклятие, которое должно перенести ее и сиротку куда следует, обе попадают под проезжающую карету, ломающую им руки и ноги. Если фея знает заклинание, позволяющее сломанным конечностям немедленно срастись, это сказку оправдывает, если же они обе сначала попадут в больницу, а потом на виселицу — сирота за побег из тюрьмы, а фея за помощь в этом побеге, — значит, мы окажемся не внутри мира классической сказки, а где-то в другом месте. Где именно? Что это за мир, где возможны такие феи — добрые и одновременно бессильные по отношению к злу? Это мир новейшей версии сказки — фэнтези. В нем уже возможны «уколы случайности», которые искажают безукоризненную точность схемы балансирования добра и зла — наследство классической сказки. Как мы выяснили, классическая сказка волшебна вдвойне: волшебством проникнуты как ее образы, так и событийная канва сказки. Таким образом, сказка — это история, которая в нашем мире наверняка не могла бы случиться, то есть она погружена в фиктивный мир, отличный от реального; чтобы понять этот мир и своеобразие его законов, необходимо прежде всего знать законы повседневной реальности. Мир сказок — это совершенный гомеостат, равновесие которого может быть нарушено, но он всегда возвращается в привычное состояние. Если это возвращение в равновесие происходит как бы над головами героев, которым мы симпатизируем, с которыми мы отождествляем себя,если оно обретает характер неумолимого закона, вообще не принимающего в расчет планы, намерения, интересы положительных героев, то перед нами уже не сказка, а миф в издании, например Эдипа. Мир, рожденный мифом об Эдипе, это тоже совершенный гомеостат, но такой, который овеществляет власть фатума, судьбы, а не желания каких-то людей. В этом мире царит полная субъективная свобода действий, которая в общем развитии сюжета превращается в предопределенное принуждение: Эдип делает, что захочет, но в конце концов оказывается, что он сделал именно то, чего больше всего не хотел сделать.

Мир сказки — это такой гомеостат, который точно реализует все, что происходило по воле героев и входило в их намерения. Так по крайней мере происходит в народных сказках. Если сильны нарушения равновесия, если это выглядит непоправимым, то как раз для того, чтобы тем достовернее оказалось совершенство сказочного гомеостаза, который справится с самыми ужасными обстоятельствами. В этом смысле все трудности и преграды, которые герой сказки должен преодолеть, представляют собой как бы набор тестов инструментального соответствия не столько героя сказки, сколько мира, в котором ему приходится жить и бороться. Ведь этот мир неустанно приходит ему на помощь и никогда его не подводит. В этом же направлении обычно развивался разного вида фольклор, творя мир, который всегда в конечном итоге оказывается на стороне тех, на чьей стороне и быть обязан в соответствии с понятиями сказителей и их слушателей. Но смысловую полноту мир сказки обретает только посредством сопоставления его с реальностью, в которой все намного печальнее. Утратив реальность, мир сказки теряет и свойственный ему интенциональный смысл: и поэтому именно структурализм, который исследует тексты изолированно, приравнивая их структуры к структурам реального мира, не в состоянии понять суть сказочного универсума. Необходимо отметить, что в сказках часто рассказываются сказки, но для сказочных героев это вовсе не сказки, такой рассказ для сказочного героя представляется как бы «реалистичным», соответствуя чтению в нашем мире романов, скажем, Бальзака или Золя. Также исключительно знаменательным был тот прием, каким воспользовался Э. По, когда предложил Шахерезаде рассказать султану как «сказку» повесть из нашего реального мира пароходов и железных дорог. Султан тогда не поверил Шахерезаде, что было для него логично и справедливо. Действительно, если для нас мир сказок волшебен, то по законам простой симметрии для сказочных героев столь же волшебен наш мир. То, что волшебство для нас, для мира сказки обычно, но именно благодаря этому обычные для нас вещи становятся волшебными, потому что они невозможны внутри сказки.

Этот суммарно-симметричный аспект «обеих онтологий» структуралистика не может ни раскусить, ни вскрыть своими аналитическими орудиями, хотя именно он является семантической базой воплощения фантастического образа в мире сказки. Мы уже знаем о том, что сверхъестественное — это в сказке, как эссенция, так и экзистенция. А когда эссенция остается, но начинает подводить обязательность осуществления экзистенциальных устремлений или когда «детерминистский оптимизм» судьбы превращается в «детерминизм, потрепанный стохастикой случайностей», классическая сказка превращается в фэнтези. В фэнтези может уже вступить в игру настоящий несчастный случай как фатальность, лишенная оптимизма. В сказке случай — это только запаздывание счастливого разрешения конфликта, а фэнтези может оказаться подобием реального мира, где злая судьба — это совсем не обязательно лишь временное препятствие на пути к счастью.

Поэтому сказка и фэнтези представляют собой два разных вида игры: сказка — это игра с нулевым результатом, а в фэнтези результат часто неочевиден и не равен нулю. В своем раскладе игры сказка добивается арифметически безукоризненного баланса: так всегда бывает в любой нулевой[11] игре. Ибо выигрыш в шахматах равняется проигрышу, только знаки у них противоположные. Когда же в игре присутствует материальный интерес, как, например, в картах, и тогда один игрок выигрывает столько, сколько вынужден проиграть другой.

Так же и в сказках: на принцессе женится принц, а не злой волшебник или дракон; сколько один теряет, столько другой приобретает. Никакие ценности в сказке не растрачиваются и не пропадают. Расчет должен быть произведен полностью. Игры же с ненулевой суммой — это типичные шутки Природы: ведь если в качестве противников выступают биологический вид и Природа, то, когда вид проигрывает (гибнет), Природа «ничего с этого не имеет» — проигрыш как смерть вида вовсе не равняется выигрышу Природы, потому что это событие для нее в принципе не имеет измеряемой стоимости.

Игры с ненулевой суммой в нашем обычном мире случаются довольно часто; они всегда присутствуют там, где некий проигрыш не имеет симметричного «противовеса» по функции расчета; когда во время экономического кризиса все биржевые игроки теряют деньги, никто от этого не выигрывает — вот пример игры с ненулевой суммой. Такой же «ненулевой игрой» является любое частное существование во всеобщем плане (смерть одного человека не может быть выигрышем для кого-то другого, когда он, к примеру, умирает от воспаления легких или от старости). Работы в области культуры по созданию религий обычно занимаются переделкой ненулевых игр в нулевые (Господь Бог вносит поправки, которые по справедливости регулируют все функции выплат). А литература от сказки, как формы, в которой ненулевая сумма игр с жизнью была преобразована в нулевую, перешла в фэнтези и далее к демонстрации не того, «как быть должно» в наших мечтах и грезах, предъявляющих миру векселя и расписки за перенесенные страдания и просто за неприятности, которые он нам учинил своей стохастикой, а того, как оно просто есть в действительности.

Фэнтези онтологически несколько ближе к реальности, чем сказка. Это, конечно, не какое-то там непременное условие, а только право использовать схемы, несвойственные сказке, право, которое может использоваться авторами, но ни к чему их не обязывает, тем более что часто они даже не отдают себе отчет в его существовании. Ибо, как это часто бывает в искусстве, новые принципы не вырастают из старых в заведомо и сознательно отведенных местах разрушения прежних литературных схем, но возникают в результате как бы инстинктивных противодействий, которые в определенных точках творческими усилиями разрывают обручи нормативной эстетики. Принципы сказки, мифа, фэнтези и научной фантастики одинаковы и в том, что мир, который они конструируют, имеет общий знаменатель — однородность как гомогенность фундаментальной гармонии. Мир сказки готов к приему положительных для этого мира персонажей, вот только они обычно сначала об этом не догадываются, но в конце концов всегда выясняется, что его законы — это только точное выполнение опекунских обязанностей по обеспечению счастливой жизни каждого из добрых героев. Мир мифа тоже готов принять героев, но он может стать врагом, а не опекуном; они, герои, так же об этом ничего не знают, как герои сказки не знают, насколько добр для них мир. Универсум мифа — это гомеостат, раскрученный богами или слепым роком; этот гомеостат бывает детерминирован, как и в сказке, но вовне — или в противочеловеческом смысле, преследуя в своем неустанном движении неведомые цели. На него также возложены какие-то «обязанности», но это обязанности таинственные и, как правило, если не враждебные, то все же полностью детерминирующие человеческую судьбу. Что же касается законов сказочного космоса, то они идеально совпадают с тем, что можно было бы назвать оптимизацией судьбы его лучших обитателей.

Фэнтези отличается от мира сказки и мифа тем, что ее механизм не обязательно детерминистский. Подобной свободой авторы, правда, не всегда пользуются, так как не занимаются, как мы здесь, проблемами общеонтологического характера. Поэтому иногда трудно провести грань между фэнтези, сказкой и научной фантастикой, особенно когда на первый план выступают объединяющие их элементы: необычность, антиверистичность описанных событий и т. п.

И наконец, научная фантастика стремится к тому, чтобы ее онтология скрупулезно имитировала онтологию реального мира. Она как бы мимикрирует под образ нашего мира, но делает его более странным, так как старается доказать, что то же в космическом, галактическом, звездном плане бытие выступает под масками такой разнородности явлений, что мы не в состоянии сразу поверить в существование неразрывной цепи развития, как доступной проверке возможности перехода от Homo Sapiens к Homo Superior, от лодки к фотонному космическому кораблю, от швейной машинки к машине исполнения желаний, от растений в горшочках к растениям, пожирающим космонавтов или ведущим с ними беседы. К тому еще стремится научная фантастика, чтобы в конце концов был открыт общий знаменатель всех этих необычных процессов, явлений и объектов, включая сюда то, что кажется нам привычным и знакомым. Фантастические описания могут вызвать у нас сомнения в гармоничном единстве мира, но потом мы раскаемся в своем неверии, когда поймем свое недомыслие, свою неспособность понять, что любое Чудо Вселенной не в состоянии даже поколебать всеобъемлющий закон, которому подчиняется и научная фантастика.

Так это выглядит с высоты как бы птичьего полета, и примерно таковы с молчаливого согласия принятые принципы научно-фантастической литературы. Хотя не всегда даже авторы их осознают.

Мы, однако, обошли проблему произведений, которые Роже Келлуа называет ужасными историями. Что с ними? Действительно ли их конструкции коснулась имманентная гетерогенность? Французский критик именно так и считает: ведь писатель для того выстраивает спокойный, объективно обоснованный ход событий, подчеркивая, насколько порядок в своей материальности незыблем и неэластично совершенен, чтобы, когда этот принцип уже укрепится в нашем сознании, внезапно вырвать его у нас, будто лишить почвы под ногами; в комнате с запертыми дверями послышатся шаги, хотя никого там не было; пустоту замурованных подземелий разбудит чей-то голос; призраки начнут просачиваться сквозь стены такие массивные и прочные, какие только можно себе вообразить, — и крушение порядка, который правил этим миром чуть ли не вечность, окажется неотвратимым (так как — и в этом Келлуа прав — у таких произведений очень редкими бывают финалы, когда автор отказывается от своих фантазий, заявляя, что призраки только снились герою или что это были вовсе не привидения, а садовник, завернувшийся в простыню). Такое произведение как бы лишает нас уверенности в прежних жизненных установках, подменяя их «чистым ужасом»; и страх, который мы испытываем при чтении таких кошмарных историй, это как бы плата за потерю уверенности в гармонии мира; теперь для нас не будет ничего святого, ведь все может случиться. И тогда аура ожидания Неизвестного начинает пропитывать каждый предмет, стоит только герою взглянуть на него или коснуться; герой же становится как бы продолжением ощущений самого читателя; принцип же такой онтологии заключается не только в гетерогенности событийной структуры мира, но и в полной несовместимости двух порядков: естественного, который, собственно, уже рухнул, и сверхъестественного, который через образовавшийся пролом прорвался в сердцевину повествования. Всеобъемлющее единство материального мира, несмотря ни на какие препоны, удалось бы вернуть не благодаря трусливому методу уклончивого финала, а только благодаря призыву на помощь творческой силы научной фантастики. Она вернет разрушенную гармонию, однако тогда повесть о восставших из могилы мертвецах превратится в научно-фантастическое произведение. В действительности, однако, все обстоит несколько иначе, чем освещает эту проблему французский литературовед. Эта гармония повседневности, составляющая фундамент нашего опыта, не может быть разрушена произвольными методами и на произвольных участках, дабы из этого возникла литература ужасов. Прежде всего отметим, что порядок нашей жизненной практики опирается как бы на два столба: на его естественную составляющую и на составляющую, которая — определим ее так — обусловлена цивилизацией. По естественным причинам почва не уходит у нас из-под ног, и не бывает так, чтобы подброшенные камни один раз падали, а второй раз повисали в неподвижности или даже улетели, как шарики с водородом. А по причинам уже неприродного характера из крана льется вода, если его открыть, загорается свет, если включить электричество, в магазинах есть хлеб и сахар, а в подвале — уголь на зиму. Такое разделение не лишено смысла, потому что, если бы из крана в ванной попеременно текла то вода, то чернила, то кровь, это не противоречило бы законам физики, но было бы настолько несовместимо с принципами нашей цивилизации, что нас охватил бы, особенно в последнем случае, ужас. Так вот, если из крана в ванной льется кровь, то это явление нельзя считать сверхъестественным, но все же оно пугает. И землетрясение тоже пугает, хотя тот, кто живет в сейсмоопасной зоне, понимает, что оно не приведет к нарушению естественного порядка. Итак, хотя, возможно, это прозвучит несколько тривиально, мы все же заметим, что бывают такие нарушения порядка, воспринимаемого нами как норма, которых мы боимся, когда, например, это симптомы физической угрозы (землетрясения) или когда таких симптомов даже нет (кровь, льющаяся из крана, ничем нам не угрожает). Возможно также представить себе такие явления, которые нас не пугают, хотя одновременно нарушают оба порядка: и естественный, и цивилизационный. Как известно, в частности, из исследований Пиаже, мы не рождаемся со знанием о том, что материальные объекты сохраняют генидентичность и не могут, к примеру, размножаться, мы должны этому еще научиться. Упрямо отвергая любые доводы, я, когда был ребенком, долго верил в то, что предметы, которые часто теряются, можно заставить размножаться, если «с поличным поймать» их в момент рассеянности: перочинный нож, оставленный в буфете, может забыть об этом и оказаться на кухне на столе, а тот, в буфете, если его «захватить врасплох», как бы угодит в западню. Неужели такое невозможное физически (о чем теперь-то я знаю наверняка) раздвоение, когда один перочинный нож превращается в пару своих близнецов, испугало бы меня? Ни на гран в литературе, да и в жизни не слишком (всегда нашлось бы какое-нибудь «объяснение» подобному феномену).

Нарушения обычного порядка мы обычно интерпретируем как некие знаки, в частности, как предзнаменования в смысле сигнальной информации о будущих событиях или как шифры, то есть непонятные, но что-то означающие смысловые значения. Интерпретация нарушений естественного порядка, воспринимаемых как предзнаменования, которые обычно известны под видом необычных статистических флюктуаций, носит характер эмпирического расследования по принципам причинно-следственных связей. Гром с ясного неба мы воспринимаем как предвестие скорой грозы или пролет над нами реактивного самолета; остановку трамвая — как сигнал, информирующий о его аварии, о прекращении подачи электроэнергии и т. п. Когда же такое объяснение невозможно, в нас накапливается «семантическое напряжение»: встретив одного горбуна на улице, мы еще ни о чем думать не будем, но если бы у него на голове была белая шляпа с зеленым пером, а в руке посох, и если бы в течение часа мы одного за другим встретили бы трех таких горбунов, то наверняка подумали бы, что это «кое-что означает». Также для нас «кое-что бы значило», если бы мимо нас проходили по улице люди, которые хотя и шли бы без какого-либо порядка, но отличались тем, что на каждых четырех человек со светлыми волосами приходился бы один совершенно лысый и двое курчавых брюнетов (причем в остальном их внешность не имела бы ничего общего). Таких нарушений естественного порядка, как статистических аномалий, которые показались бы нам удивительными и даже ошеломляющими, можно было бы придумать огромное множество.

Итак, в качестве объектов для размышлений представлены такого типа статистические флюктуации происходящих событий, которые, хотя они и не обладают той однозначной контрэмпиричностью, свойственной восставшим из могил мертвецам, все же могут нагнать страху больше, чем потусторонний мир, прорвавшийся в нашу повседневность.

Рационалист, возможно, склонен был бы считать, что вдруг ставший видимым потусторонний мир должен означать катастрофу для отдельного человека, но никак не для онтологии. Ведь если этого человека будут упорно преследовать духи и привидения, он в конце концов будет вынужден поставить себе автодиагноз — психоз. Такой автодиагноз означает, наверное, максимально возможное в таких условиях усилие по спасению онтологии как порядка, независимого от любых обстоятельств личного характера; когда я ставлю себе такой диагноз, то признаю, что мир остался прежним, а перемены касаются меня одного; безумие — это катастрофа, но исключительно индивидуальная: по моей онтологии психическая болезнь относится к эмпирическим явлениям.

Рационалисту следовало бы принять во внимание, что вмешательство потустороннего мира в естественный порядок вещей — это не установление всеобщего хаоса; «поведение духов» в глубинах культурной традиции подверглось солидной кодификации. Уже даже определения типа «месть из-за гроба», «душа, жаждущая покаяния», «призрак невинно убиенного» содержат в своей чисто синтаксической предикативной форме каузальные установки, вот только такие цепочки причин и следствий, которые могли бы частично пропускаться «через трансценденцию», соединяя убийцу с восставшей из могилы жертвой, конечное (смерть) превращая в бесконечное (восстание из гроба), а также вводя «метафизический детерминизм» (согласно ему «даже после смерти нужно платить долги» — например, «пугая людей, если такое тебе выбрано покаяние»), – такие типы взаимосвязей мы считаем фиктивными. Но они сохраняют регулярность как в каузальном, так и в локальном смысле, то есть и в хронологии, и в пространстве: ведь всегда известно, «откуда» возвращается покойник — из могилы, разумеется; «почему» привидение пугает людей — слишком много нагрешил при жизни и т. п. Таким образом, бессвязность проявлений потустороннего мира по отношению к естественному порядку — это всего лишь бессвязность prima facie[12]. Разумеется, жить в мире, который систематически навещают вампиры и оборотни, было бы не слишком приятно, но это дело личное — для нас в данном случае важнее этих неудобств то, что операцию по соединению в рамках одной онтологии потустороннего мира и нашего «белого света» в принципе удалось бы осуществить. Я хочу этим сказать, что «реестровый спиритизм», то есть утилизированную вампирскую феноменологию, можно было бы включить в систему онтологии, которой в таком мире уже можно было бы пользоваться не хуже, чем в нашем мире. Ни от угрозы, ни от страха такая классификация, координирующая наш мир с миром потусторонним, избавить нас, естественно, не сможет. Но даже испытывая панический страх перед привидениями, мы по крайней мере будем знать, чего боимся, а также каким общим «правилам» поведения подчиняются эти духи. Литература ужасов, наряду с фольклором, учит нас, что потусторонний мир не может вести себя совсем уж не по правилам, то есть «совершенно хаотично»: призраки появляются (обычно) по ночам и охотнее всего около полуночи, привидение, возможно, в состоянии кого-нибудь задушить, но скорее всего оно не встанет в очередь за билетами в кино, ему легче пройти сквозь закрытые двери, но оно не напишет на них похабный стишок и т. п. Одним словом, духов можно распознать по тому, что они могут сделать, а чего не могут; ужасное остается ужасным, но в рамках хоть каких-то правил игры, какой-то регулярности! Однако чем-то совершенно иным является непонятная и неуловимая регулярность, которой нельзя приписать ни каузального источника, ни мотивированной цели (призраки обычно не безумны, они хорошо знают, что делают, чего хотят, почему пугают и т. п.). Разве мы не отдаем себе отчета в том, что необъяснимость такого, даже простого, то есть ненадуманного и вполне возможного, хотя и малоправдоподобного, распределения пешеходов на улице, особенно если бы оно происходило постоянно, вызовет у нас чувство страха и ощущение опасности? Допустим, мир не изменился и в нем нет и следа духов, но в трамвае, в который мы сели, у всех мужчин лица слегка асимметричные, они улыбаются как бы только левой половиной лица, а зато все женщины — правой; а когда случается дорожное происшествие и сбегается народ, то почти у всех на плащах оторваны пуговицы, а на правой руке следы царапин; продолжая перечислять подобные странности, можно сконструировать мир, в котором каждый отдельно взятый случай не страшен, но ужасна их совокупность.

В результате случайных флюктуаций иногда можно встретить кого-нибудь в плаще без пуговиц и с поцарапанной или окровавленной рукой, или мужчину с асимметрическим лицом, или одну группу только блондинов, а другую — только брюнетов. Но если бы под воздействием каких-то неизвестных сил или законов эти случайные события начали постепенно выходить за рамки среднестатистических величин, мы, вероятно, почувствовали бы, что теряем твердую почву под ногами; ведь явления такого типа не претендуют на сверхъестественные причины своего возникновения, что характерно для восставших из могил мертвецов, но именно потому, что они совершенно необъяснимы, мы так их боимся. Вера в привидения — это, коротко говоря, каузализм, протянувшийся за пределы бренного мира; культура с ним знакома и в состоянии на свой лад с ним справиться (репертуар средств весьма обширен: от экзорцизмов до забивания осиного кола в грудь вурдалака). Но вышеописанные явления не оставляют нам надежды ни на какой порядок. Мы кожей чувствуем, что они что-то значат, но при этом для них в репертуаре культурной парадигматики нет никаких определений; в семантическом смысле можно ассимилировать, приручить даже загробный мир в его кошмарных проявлениях, но нельзя приручить нечто настолько необъяснимое, что его даже нельзя назвать.

А, собственно, почему? Просто потому, что ни одна культура не развивалась таким образом, чтобы могли появиться подобного типа предрассудки, суеверия, магические ритуалы и домыслы. Производная от культуры онтология знает наш мир и мир потусторонний, но не знает пугающей в ее крайних проявлениях и постоянстве статистической флюктуации. Ведь такая флюктуация только насмехается над всеми попытками ее персонификации и анимистической интерпретации; этого просто никто и никогда в истории не опасался. Внеличностного и контрэмпирического феномена — да, опасались, например, леса, который вдруг, как армия, начинает наступать на тебя. Но причина этого явления у Шекспира сразу же оказывается эмпирической: солдаты несут обычные ветки, срубленные с деревьев. Итак, можно действительно утверждать, что тотальная и феноменалистически «рассеянная» беспричинность насмехается над обоими порядками сразу: и над эмпиризмом, и над спиритизмом, над рациональной онтологией и иррациональной. Ведь из чего — и каким образом — возникает онтология? Она появляется на распутье ориентации и адаптации как упорядочения и гарантии индивидуального бытия. Однако функция упорядочения занимает более высокое, чем адаптационная, положение на уровне познания; это видно из того, что порядок мы ценим больше, чем безопасность. Кошмар, если от него нельзя никак уклониться, можно по крайней мере попытаться упорядочить; беспокойство и тревога остаются, но это тревога уже внутри организованного порядка. Мы уже знаем, чего, собственно, боимся. Например, привидений. Мы, возможно, не знаем, как с ними справиться, но, однако, наши сведения о них выше нулевого уровня. Поэтому попытки классификации зарождающейся онтологии выше любых попыток адаптации и защиты, и это понятно даже в эволюционном смысле, потому что необходимо предварительно сориентироваться, чтобы в дальнейшем защищаться. Но ориентация будет оптимальной только в рамках одного порядка, а не их взаимно противоречивого множества; если нам удастся перейти на более высокий уровень, с которого вновь множество гетерогенных порядков будет приведено к общей квалификации, то хотя бы в информационном, если не в жизненном, плане мы будем спасены. Поэтому возможны как бы двучастные или двойные онтологии, которые будут надстраивать над естественным миром второй, потусторонний мир и осуществлять это по директиве, определяющей, хотя бы в контурах, соотношения двух порядков: нашего мира и потустороннего. Что же касается вышеуказанной статистической флюктуации, то наибольшая неприятность заключается в том, что здесь мы имеем дело с ситуацией тотальной невозможности любой классификации, поражение функций ориентации в данном случае полное и безысходное; мы не только не знаем, что означают феномены статистической флюктуации, но даже не понимаем, как было бы возможно совместить их семантически с их тайной. Ведь мы не знаем, манифестация ли это еще неизвестных нам качеств эмпирии или же нечто сверхъестественное; мы вообще ничего не знаем. Понятно только одно: насколько безотчетен страх, вызываемый подобными явлениями. Разумеется, все, что было сказано, не претендует на абсолютную достоверность, а излагается в рамках существующего порядка, внутри уже установленной онтологии, так как пока еще не произошло разделение на наш мир и потусторонний или на мир возможного и мир не совсем возможного, любая Тайна как проявление несовместимости феноменов может восприниматься и пониматься по-разному.

Одним словом, соглашение о произвольной онтологии, даже пусть «спиритической», все же лучше, чем полная, всесторонняя дезориентация.

Теперь попробуем доказать, а не только декларировать, что смысл литературных произведений передается нам не как замкнутые структуры, а посредством конфронтации их содержания со внетекстуальным и внелитературным знанием читателя. Как уже было сказано, если бы наш мир был устроен точно так же, как сказочный, то тогда сказки вообще не могли бы возникнуть; они выглядели бы реалистическими протоколами. Нельзя считать данное утверждение полной банальностью. Вот пример, который прояснит ситуацию. В фантастической новелле «Два молодых человека» я сопоставил два образа как две отдельные ситуации. В первой ситуации, на Земле, юноша у края Большого каньона испытывает, благодаря соответствующей аппаратуре, иллюзию, будто он летит в космическом корабле, а во второй ситуации молодой человек, действительно летящий в Космосе, испытывает, благодаря аналогичной аппаратуре, иллюзию, что он находится на Земле, вблизи Большого каньона.

Смысл коллизии этих двух образов очень прост, его раскрывает поговорка: «Хорошо там, где нас нет» — или: «Каждый более всего стремится к тому, чем не владеет». Но каким способом раскрывается данное смысловое значение? Каждый из образов в отдельности не в состоянии передать смысл новеллы. Можно сказать, что смысловое значение повествования заключено в каждой из двух ситуаций, но на правах соучастия в таком множестве разных иных смысловых значений, что к доминантам его никак нельзя отнести. То, что относится только к виртуальному ряду и поэтому сложно для вычленения, сразу выступает на первый план, если мы сопоставим образы по принципу симметричных противоположностей. Но и тогда при сопоставлении образов не проявляется то высшее смысловое значение, которое и образует замкнутую конструкцию. Для того чтобы понять аллегорический смысл произведения, основанный на поговорке «Хорошо там, где нас нет», необходимо знание, не содержащееся в новелле. Обе ситуации описаны фантастически (полет космического корабля, аппаратура, позволяющая оказаться то в Космосе, то на Земле), но смысл аллегории совершенно реален, как достаточно тривиальна конструкция из области психологии человеческого поведения. Если бы мы не знали, что люди вовсе не следуют вслепую поговорке «Хорошо там, где нас нет», то, собственно, и не смогли бы сделать такой генеральный вывод. Конструктивный принцип соединения в новелле двух образов — это инверсия; реальное и мнимое мы меняем местами то в одном, то в другом направлении. Но не каждая аналогичная инверсия дает смысловой результат. Предположим, я сопоставляю два образа, первый — это некая женщина, чья-то тетка, у которой есть топор, а второй — это топор, у которого есть тетка. Какой смысл в противопоставлении этих образов? Да абсолютно никакого, потому что у него нет эквивалента ни в сфере культуры, ни в природе. Такая построенная по двухчастному принципу инверсия ничего не значит в своем противопоставлении. Первый образ мы как-то можем признать реалистическим, но второй — совершенно фантастический (даже в анимистическом смысле у не «персонифицированного» топора не может быть тетки). Может быть, существенное различие этих образов разрушает смысл повествования? Тогда попробуем использовать генологическое единообразие двух противостоящих ситуаций. Пусть в первой ситуации принц убивает дракона, а во второй — дракон принца. Какой же из этого можно сделать вывод? Только один: иногда драконов убивают, а иногда они сами убивают, то есть как двучленное целое эта конструкция опять не имеет никакого высшего смысла. Мы добьемся впечатления полной случайности происходящего (один раз происходит так, а другой — наоборот) и ничего больше. Но именно смысл является антиподом случайности: он всегда отражает определенный порядок. Порядок новеллы о двух молодых людях — это как бы «микротеория человеческого поведения» в секторе, посвященном соотношениям между тем, что имеешь, и тем, чего желаешь. Высший смысл противопоставления образов, обусловленного инверсией, появляется только в том случае, если для него есть соответствия в реальном мире, а если этого нет, то ни из чего не извлечешь никакого смысла.

Поэтому любые свертывания смыслового значения — это не более чем иллюзорные попытки ограничить семантику какого-либо произведения и превратить ее в систему, полностью отделенную от мира. Мир произведения можно почти замкнуть, но сделать его полностью герметичным — значит полностью лишить его смысла. Возможно, останутся ощущения внутренней связности, но они ничего не будут значить. Но что это, собственно, значит: «они ничего не будут значить»? Возьмем самую простую ситуацию, когда двое людей любят друг друга.

Допустим, любовники только что поссорились. Значение, которое они придавали своим отношениям, подверглось определенной модификации, потому что на эти отношения упала тень от их ссоры. Но ссоры могло и не быть. Или она уже забылась со временем. Однако можно этот спор мысленно возобновить как воспоминание или как чисто гипотетическую возможность. И наконец, чтобы одним махом перейти от мелких акцидентальностей жизни к ее ультимативным ограничениям, пусть любовник подумает о том, что смерть их обоих одновременно вряд ли возможна и один из них должен будет остаться один. Следовательно, sub specie mortis[13] — как неотвратимого разрыва связи — он взглянет на сегодняшнюю ситуацию, и, возможно, нежность, какую он проявит к партнерше, будет выражением его размышлений. Но если это так, если объективно одна и та же ситуация, один и тот же порядок вещей может настолько меняться по смыслу, то чем же этот смысл семантичен и откуда он берется? Какой наивный, нет, насколько же глупый вопрос! Несмотря на это, мы повторяем его. Универсум семантических преобразований как смысловых оттенков, которые можно проецировать в объективно одинаковую ситуацию, является совокупностью, соответствующей силе континуума.

В вышеописанной ситуации речь не идет о каких-то произвольных измышлениях: ссора когда-то произошла или наверняка произойдет, любовник тоже наверняка когда-нибудь умрет и т. п. То есть реальных аспектов ситуации, как значений, которые она виртуально привносит, бесконечное множество. Увлеченные ходом событий и соучаствуя благодаря этому в развитии сюжета, мы в процессе мышления извлекаем из этого континуума то одно, то другое, то третье значение, которое на какой-то момент становится основным и смысловым, остальное вытесняется на закраины рефлексии. В таком понимании семантика постоянно присутствует в онтологии: нет необходимости преднамеренно призывать на помощь теорию как некий теоретический аппарат; она все смысловые значения, которые мы узнаем и актуализируем, потенциально уже несет в себе. И в лоне этой высшей, не обязательно логически связной онтологии, которую мы обозначаем общим контуром, просто суммой поступков и мыслей, можно образовывать как бы искусственные анклавы онтологии, локально помеченные поэтическими, сказочными или фантастическими текстами. Из безмерного числа принципов, выявляемых в репертуарах значений, которые мы дистрибутивно присваиваем разумному миру, можно, к примеру, выделить мифический принцип и в соответствии с ним сконструировать произведение и его мир. Но, конструируя мифический мир, сделать это мы можем двояким способом. Можно заняться этим с уверенностью, что это истинный мир, что он для реального мира является скрытым, высшим и решающим смыслом или его источником, его первопричиной, его обоснованием, и нашей задачей будет «подтянуть» и приспособить реальность к мифу, используя средства, фактически перестраивающие действительность, чтобы она уподобилась мифическому образу, или подводить реальность к мифу только символическими средствами. А миф подскажет нам, как исполнять буквальные обязанности (например, нужно любить ближнего) и как литургическо-сакральные. Речь идет, к примеру, о литургии претворения. В первом случае бренность мы преобразуем так, чтобы, насколько это возможно, восторжествовала парадигма нетленного мира, а во втором — символическими действиями пытаемся сам миф выразить бренными средствами. Первое действие — объективно эмпирично, неэмпирично только его обоснование, его causa efficiens[14]. Здесь и сейчас мы делаем то, что нам приказывают оттуда. Во втором случае действия как по своим причинам, так и по следствиям совершенно неэмпиричны, ибо они означают призывание мифа, символическое его воплощение, знаковое повторение. В первом случае остается в силе обычная хронология: Христос когда-то завещал любить ближнего, теперь мы это выполняем. Во втором случае эта хронология разрушается: вино теперь претворяется в Кровь Христову; следовательно, мы имеем дело то со сверхъестественной причиной и естественным следствием, то со сверхъестественными и причиной и следствием (эмпирическую невозможность превращения вина в кровь мы отбрасываем: ведь в неэмпирическом, зато высшем, мифическом, ниспосланном смысле это происходит). Одним словом, так мы конструируем миф не как собственно миф, но как истину, определяющую высший порядок мира. Он становится проектором действительности, а она только его проекцией.

Но можно построить конструкцию мифа также и другим способом, когда видимый мир будет для нас единственной реальностью, а мир мифа тем, что мы сами придумали. Миф как Истина оказывается снаружи и сверху реального мира, миф как сказка помещен внутри реальности и изготовлен нами, как, скажем, корзинка или горшок. При этом в диахронии первым был миф как Истина, у него имелось много различных версий в разных культурах, и в каждой культуре от него отслаивались как от высшей Версии Бытия, как от истинной Онтологии «несерьезные» мнимые версии, которые получали название сказок.

Исторически первым был внерелятивизм, безотносительность любых утверждений, добытых в процессе познания. Геометрия Евклида считалась неоспоримой истиной даже после открытия неевклидовых геометрий. Евклидова геометрия была тогда математическим эквивалентом Истинной и Высшей Веры, а геометрии Римана и Лобачевского считались чем-то вроде геометрических «сказок» или логичных и возможных для построения конструкций, но, однако, не дотягивающих до уровня Истины. Только переход к релятивизму позволяет понять, что «истинной» будет та геометрия, которая наиболее точно отражает физические явления, а не та, которая первая пришла в голову.

Следовательно, миф как Истина должен создаваться без осознания того, что он является продуктом нашего мышления: только как Откровение он обретает подлинно трансцендентальный статус. Когда же его создание происходит осознанно, то он превращается в сказку, то есть его онтология становится сказочной, о которой мы знаем, что сконструировали ее не из реального мира, а навязали этому миру по минутной прихоти на правах игры или развлечения и даже обособили как «мир вымысла в мире реальности». Итак, миф переходит в сказку благодаря инвертированию комплекса онтологических понятий как рамы, в которую вставлена жизнь. То, что исходит от нас и что, собственно, наше, это сказка, а что вне нас и не наше (потому что дано в откровении) — это миф. Добавим, что в мифы можно «по-настоящему» верить, а в сказки так верить нельзя.

Таким образом, сказка — это то, что отслоилось от мифа в процессе его десакрализации. А так как степень отстраненности сказочной онтологии от мифической может меняться по интенсивности и диапазону, некоторые сказки оказываются как бы вблизи от ультимативной серьезности мифа, а другие превращаются просто в «детские забавы». Первые еще сохраняют таинственную символичность, хотя это уже не само Откровение, — так, например, случилось с мифом об Эдипе. Другие — это уже не символы Тайны и не продукты Откровения. Например, сказки о гномах. Первые еще можно признать формулой судьбы, фатума, а другие — это только формула грез и мечтаний.

Вследствие этого и исходя из «пространственно-временной локализации» онтология мифа резко отличается от онтологии сказки. Миф как Истина Откровения везде и всегда оказывает некое воздействие, сказка же — нигде и никогда. Мир мифа охватывает нас и вовлекает в себя; мы можем воплотить его в наше «Здесь» и «Сейчас» при условии соответствующего смирения. А сказку мы могли бы в лучшем случае сыграть, понимая, что разыгрываем некую фикцию. Миф над действительностью, а сказка только вне ее. Можно было бы даже заявить на правах афоризма, что верующие, которые, конечно, различают мифы и сказки, так понимают их знаки различия: нас создал миф, зато мы создали сказку; разумеется, если исходить из эмпирических позиций, такой разницы не существует, однако даже с тех же позиций остается в силе различие между высокой верой в надприродный мир и псевдоверой в придуманные чудеса.

Следует еще добавить, что сказки, переданные нам в народной традиции, это совсем не те сказки, которые в творческом одиночестве придумал писатель. На первых отчетливо видны стигматы секулярного происхождения; покровы веры с них уже спали, структуры, свойственные сакральному содержанию, в них еще сохраняются, хотя они и подверглись значительной трансформации. Мы не хотим этим сказать, будто, по нашему мнению, кто-то когда-то верил в сказки так же, как веровали, например, в миф о солнце, мы только считаем, что одна и та же общая парадигма, например, борьбы Добра со Злом, или Неотвратимого Возмездия, или понимания высшего смысла в мнимом, тот же структурный образец встречается и в мифе, и в сказке, потому что сказка возникла под влиянием и как бы в сфере культурного воздействия мифа.

Из вышесказанного можно сделать следующий вывод: миф — это интерпретация реального мира, а сказка лишь противопоставляет ему видимость «иного» мира, обычно более совершенного по исполнению любых желаний. Конструкторы мифов извлекают из реальности отдельные параметры и из них создают сакральное целое; то же самое делает сказочник — пользуется убежденностью в существовании потустороннего мира для реализации своих целей. Ведь реальность — это совокупность бесконечного числа параметров, а культурная формация — это фильтр, сквозь который отчетливо видны только некоторые из них. Романтизм, классицизм, псевдоклассицизм, викторианство как пуризм — все это фильтры, направленные на реальность, чтобы из отсеянных, оставшихся от селекции параметров можно было сконструировать связные системы структур Sein und Sollen[15], Бытия и Долга, адресованных также изящным искусствам, а значит, и литературе. Мы, допустим, выбираем параметры «любовного романа», потому что считаем любовь высшей ценностью, но и в этом случае прославление земной любви не обходится без артикуляции Долга, и это делается «совершенно серьезно». Когда же мы выбираем параметры сверхъестественно полного исполнения желаний, получается сказка. Разница между значимостью цели и ее достижимостью является частью нормативной эстетики, поэтому «Тристан и Изольда» — это еще не настоящая сказка и уже не настоящий миф. Значимость, ценность любви восходит к совершенству, зато недостижимо ее исполнение. Высшие ценности культуры остаются безотносительными, но их приверженность бытию уже ставится под вопрос. Можно это выразить также следующим образом: аксиологический оптимизм остался, но уже исчез оптимизм как доверие миропорядку, потому что продолжаются наши претензии к нему, он же уклоняется от адекватного предназначения — отсюда трагедия. (Трагедия начинает опускаться на землю; она как бы уже не вся «Там» записана, поэтому, «может быть, она бы и не произошла», в то время как сила Судьбы в греческом мифе была такова, что Эдип должен был от начала до конца совершать то, что он совершил.)

Если мы хотим вернуть порядок не только аксиологии, но и онтологии исполнения желаний, мы должны написать не «Тристана и Изольду», а сказку. А когда вместо фильтров морально-аксиологического оптимизма мы наденем на наши объективы только «эмпирические» фильтры, то получится научная фантастика. Это означает, что в принципе можно уже обо всем узнать и все понять, но ничего больше. Мы познаем жизнь, но ничего не узнаем об обязанностях. Жизнь (бытие) — это единый порядок; обязанности в состоянии относительности разрываются противоречиями, они испытывают давление со стороны результатов познания и сущности натуры человеческой. Поэтому для научной фантастики бытие прежде всего есть, а ценностные характеристики уже мы в него вкладываем. То есть бытие «само по себе» ничего не значит вне сферы деятельности людей или «иного Разума». Разумеется, никакие авторские приемы не могут учесть фактической суммы параметров реальности, потому что они бесконечны; можно, однако, у читателя книги вызвать ощущение, что они учитываются. Такое произведение называется реалистическим. В этом смысле научная фантастикапоказывает то, что малоправдоподобно, однако осуществимо в принципе; а гипотезу правдоподобную и осмысленную выдвинул бы ученый, утверждая, что когда-то между Землей и Марсом находилась еще одна планета, и если бы она не распалась на мелкие осколки, наблюдаемые как пояс астероидов, то ее околосолнечное положение могло бы сделать ее колыбелью жизни белковых форм при условии, что ее химический состав был бы близок к Земле. Это «если бы» гипотетически оправданно, а более смелыми «если бы» такого типа занимается научная фантастика.

Нам остается еще выяснить, значат ли что-то эти вымышленные миры научной фантастики, если они трактуются как эмпирические гипотезы, и если да, то что именно. Ведь объективно они ничего не значат, как ничего не значит Галактика: она просто существует. Но когда человек начинает завоевывать Галактику, он оказывается втянутым в процессы и явления, которые его исходную аксиологию, его мораль, традиции, весь его мир понятий подвергнут мощному давлению, деформации, дисторсии, которые уже будут иметь для человека значительные последствия как эффект столкновения с Непознанным, с Непредвиденным, например, разрушение одних укоренившихся оценок и появление новых подходов и, возможно, как слезы отчаяния от ощущения разрушающейся семантики, неадекватной масштабам космической миссии и поэтому расползающейся по швам. Одно только понимание, на каком месте «нормативной кривой психозоического расклада» находится человечество в Космосе, может иметь огромное значение. Кто мы? «Трава Вселенной», банальная посредственность, отклонение от нормы? Если отклонение, то какое: позитивное или негативное? А может быть, «кривая расклада» не так упрощенно одномодальна? Ясно одно: тот, кто поймет фактическое положение вещей в рамках данной проблематики, будет исходить не из собственных убеждений и представлений, а обратится к эмпирической истине. Фантастика же, со своей стороны, вместо истины в этой области предлагает нам гипотезы, которые одновременно являются оценочными актами. Если мы говорим женщине, что она совершенна, добра, умна и красива, то это констатация фактического положения вещей. Но если мы безадресно утверждаем, что, мол, такие женщины встречаются, то наше суждение до момента предъявления доказательств его истинности или мнимости оказывается не только эмпирической гипотезой, но также утверждением о существовании связей между различными психофизическими свойствами человека, суждением, которое через установление определенной «аксиологической когерентности» само является оценочным (потому что такое положение вещей мы считаем чем-то идеальным, совершенным).

Может, однако, случиться и так, что человечество вообще не будет локализовано в «психозоическом континууме» любых разумных существ Вселенной. Например, если окажется, что этот континуум не только многоразмерен, но у него вообще такие размеры, для определения которых у нас нет соответствующих понятий. Существуют, скажем, такие разумные формы, которые в противопоставлении «больше-меньше» вообще нельзя классифицировать. Такие разумные формы будут так же несопоставимы в одном масштабе, как несопоставимы в одном масштабе «характеристики гомеостатических решений» колибри и форели. В принципе мы можем дать название любой ситуации, даже такой, но она будет только названа, поименована, но без понимания структуры явления окажется лишь семантической уверткой.

Допустим, человек по имени Ян бьет палкой другого человека по имени Петр. Тогда фраза: «Ян бьет Петра» — это структурный эквивалент ситуационной структуры: как на синтаксическом уровне, так и на семантическом фраза отражает то, что происходит между Яном и Петром. Допустим также, что возвращающиеся из галактической экспедиции космонавты, которые во время своей экспедиции открыли обитаемую планету Ылеб, заявляют: «На Ылебе царствует хаос». В этом случае мы не можем быть полностью уверены в том, что структура этого предложения отражает структуру происходящего на планете. Мы можем понять разницу между ситуацией, когда Ян бьет Петра и когда он его не бьет; однако совершенно неизвестно, не является ли то, что нам представляется хаосом цивилизации, лишь одной из форм непонятного нам порядка. А такие различия для фантастики исключительно важны. Как следует показать то, что для прибывшего с Земли космонавта кажется хаосом местной цивилизации? Нужно ли представлять семантически бессвязные события? Или следует деформацией синтаксиса передавать деформацию материализуемых образов? Уместно ли искать фрагменты аналогий в земном понимании порядка и гармонии? Описывать имманенцию? Или навязывать ей нашу классификацию? Стараться истолковать местные понятия нашими? Или, наоборот, наши понятия насильственно перетолковывать по внеземным образцам? Идти ли на компромиссы? Утверждать возможность будущего взаимопонимания двух миров или же удовлетвориться скептицизмом и агностицизмом? Как мы видим, решить предстоит множество задач. И все они определяют в общем или частном форму и содержание произведения. Насколько сложны эти проблемы! Какой вызов брошен нашему интеллекту! Какие странные ошибки, ловушки, отклонения от логики, тупики поджидают такой творческий акт! Насколько же это ультимативная модель — попытка помериться «семантическими силами в космических масштабах»! Но, говоря об этом, мы имеем в виду фантастику, к сожалению, еще не написанную. Однако для нас очевидно, что такой путь развития фантастики обязательно должен разделиться на две ветви. В познавательном смысле творчество будет или оптимистическим, или пессимистическим. Оптимизм будет доказывать совместимость (возможно, эволюционную) наших понятий с исторически первой ситуацией, когда мы столкнемся с «Чужой цивилизацией». Для пессимизма наши понятия навсегда останутся неадекватными по отношению к Новому. Но сама эта неадекватность останется непознанной. Один человек отлично знает, что в чернильных пятнах теста Роршаха он не видит никаких образов зверей, чудовищ, эльфов, а лишь додумывает такие образы по слабым и туманным подобиям, проступающим во фрагментах пятен. Другой человек — особенно ребенок — готов признать, что это образы странных, неведомых существ (только, скажем, смазанные, нечеткие, плохо прорисованные). Оба навязывают имманенциям пятен структурную персонизацию, только первый знает о том, что именно он навязывает эту персонизацию, а другой считает, что он ее лишь обнаруживает, так как она существует «в действительности».

Такое же воздействие может оказывать литературное произведение. Может внушить, что некая космическая цивилизация именно такова, какой ее видят люди. А может также дать понять или по крайней мере заронить подозрение, что эта цивилизация совсем не такова. Люди просто не видят ее саму, а замечают в ней то, что им в ней подсказывают их собственные нормы, и тогда сквозь фильтры этих норм, искажающие истинное положение вещей, мы замечаем некоторые несоответствия и несообразности.

Как уже было сказано, научная фантастика такой проблемы не знает и поэтому ею не занимается, но она существует в нефантастических жанрах истинно новаторского литературного творчества не как проблема понимания культуры «Чужих», но как вопрос, имеет ли некий текст свою семантическую имманентность, понимание которой требует определенных усилий, или же у него нет никакой имманентности и мы ему ее лишь навязываем в процессе восприятия? Ведь при чтении по-настоящему конструктивно новых текстов читатель из исследователя незаметно, потому что это происходит постепенно, может превратиться в проектировщика. Свою роль играет также эволюция литературных жанров. Как обостряется зрение у того, кто находится в полумраке и хорошо потом видит то, что вошедший с яркого солнца вообще не замечает, так и пребывающий долго в семантическом сумраке непонятных и туманных произведений начинает отчетливее воспринимать то, что человек, незнакомый с такими текстами, вообще не понимает. В то же время граница, отделяющая конструирование семантических структур от хаотической и случайной работы, нестабильна и подвержена постепенному смещению в глубь царства тотального хаоса.

Но эти чисто познавательные проблемы не представляют для нас особого интереса, так как не в традициях фантастической литературы энергично затушевывать собственные смысловые структуры. Научно-фантастические структуры обладают внутренним смыслом, определяемым законами указанных онтологий; кроме этого, у них есть общий смысл, образующийся вовне за счет конфронтации с реальным миром; этот смысл играет положительную или отрицательную роль, имеется в виду укрепление или ослабление параметров конструируемого мира в соответствии с пониманием и подключением параметров реального мира. Можно, впрочем, осуществлять конструирование научно-фантастического произведения двумя путями. Так в сказке: стохастических параметров она лишена, а параметры детерминизма подвергнуты «оптимистическим ограничениям». В сказке не только ничего не происходит случайно, но даже то, что происходит, должно способствовать добру (однако ее универсум мог бы быть миром торжествующего зла, но такая возможность лишь временами допускается в литературе фэнтези).

В фантастике работа писателя — это создание крепкого целого; это объясняет, почему, например, нет таких произведений об ужасном, которые ограничивались бы демонстрацией тайн как крайних статистических флюктуаций (на улице встречаются только одноглазые). По схемам фэнтези и хоррора читатель должен разобраться в явлениях, существующих в едином онтологическом порядке. Этот порядок может быть контрэмпирическим, как в новелле о вурдалаках. Но он должен быть единым. В противном случае беспомощность читателя может вызвать у него отрицательное отношение к произведению в целом, он почувствует себя просто одураченным. Если объяснять необычные явления эмпирическим способом, то мы получим научную фантастику; если «спиритически», а шире — контрэмпирически, то мы будем иметь дело с фэнтези или литературой ужасов, причем между научной фантастикой и фэнтези произведениям «позволено» колебаться. Позволено потому, что в фантастике, именуемой научной, гипотезы, на которых строится произведение, бывают настолько «притянутыми за уши», что переходят в состояние фантастичности уже совершенно контрэмпирической. В этом случае обычно не говорят: «Что за чушь, ее только в корзину выбросить», но если текст представляет хоть какую-то эстетическую ценность, говорят: «Это не научная фантастика, это фэнтези». Однако продемонстрировать указанные нами крайние отклонения от средней нормы явлений и не объяснить их ни по образцу научной фантастики, ни сказки, ни литературы ужасов — значит поломать все схемы фантастики, «уклониться от всеобщей ответственности», попробовать выйти сухим из воды, а именно этого авторам делать и не полагается.

Зато им можно позволить себе двойную интерпретацию произведений. Тогда читатель располагает двумя ключами гетерогенных порядков, одинаково открывающих замки смысловых значений текстов. Но лишь один ключ дает связное целое, другой разделяет текст на отдельные фрагменты, соединенные друг с другом чисто случайно. Эта неуравновешенность (здесь — распад, там — целое) вызывает неустойчивую реакцию читателя при выборе решения, которое должно установить, что, собственно, произошло и что бы это значило. Тогда внутри нашего разума даже происходит столкновение взаимоисключающих интерпретаций. В пользу той, которая дана в «сверхъестественном», например, «спиритическом» смысле, говорит ее надежная связность, а в пользу той, которая дана в эмпирическом смысле, высказывается ее правдоподобность, соответствие здравому рассудку, хотя ее выбор приводит к распаду произведения на несвязные фрагменты. Вот два примера подобных произведений:

1. В новелле У.У. Джекобса «Обезьянья лапа» представлена классическая сказочная ситуация трех желаний, которые можно загадать. В сказочном образце у данной ситуации отсутствует альтернатива повествованию; то, что происходит в сказке в результате выражения желания, безусловно, контрэмпирично (например, в одном из вариантов сказки выражение желания съесть колбасу приводит к ее волшебному немедленному появлению; из-за того, что кто-то еще высказывает второе желание, колбаса прирастает к носу того, кто выразил первое, и т. п.). У Джекобса по-другому. Двое пожилых людей могут высказать три желания; для осуществления этих желаний у них имеется амулет в виде высушенной обезьяньей лапки. Сначала они хотят денег и их получают, хотя это страховка за смерть сына, погибшего на следующий день на заводе. Тогда они желают его возвращения, и темной ночью кто-то начинает стучаться в их дом. Испугавшись, они уже хотят только одного: чтобы тот, кто ломится к ним в дверь (сын, восставший из гроба?), исчез. Так оно и происходит. В «спиритическом» смысле сохранена целостность повествования: обезьянья лапа — это магически правдивый объект; желания исполняются, хотя как злая насмешка: получение денег соединяется со смертью сына стариков, сын возвращается, но как загробный дух, и т. п. В эмпирическом плане, который здесь тоже допустим, интерпретация звучит иначе: амулет ничего не значит, сын погиб из-за чистой случайности, также совершенно случайно после выражения последнего желания кто-то ночью стучался в дом, а потом ушел. Можно и так толковать события, но тогда не получится стройного и цельного повествования, которое превратится в случайную цепь каузально не связанных происшествий. Такая серия не имеет никакого цельного смыслового значения.

2. Если мы посчитаем в «Докторе Фаустусе» Томаса Манна, что дьявол — только порождение больного мозга Адриана Леверкюна, а не посланник ада, произведение распадается на случайно подобранные, бессвязные фрагменты. Врач, который должен был вылечить композитора от сифилиса, умер, потому что так решил слепой случай, маленький мальчик, которого полюбил Леверкюн, умирает от воспаления мозга тоже случайно, а не потому, что Леверкюн выражениями своего чувства нарушил условия договора, заключенного с адом, никому композитор не продавал свою душу, поэтому его безумие — это не какое-то наказание, а всего лишь очередная случайность. Опять, как мы видим, отказ от трансцендентального толкования событий вполне возможен и допустим, но это ведет к распаду беллетристической материи.

Такая двухинтерпретационная композиция произведения достигается благодаря добавлению к чаше весов «спиритической» интерпретации дополнительной гирьки, обеспечивающей связность произведения, а к чаше весов эмпирического толкования — дополнительной гирьки правдоподобия и уступки здравому смыслу. Такое «онтологически двустороннее» произведение как бы подсказывает читателю: «Делай что хочешь: или выберешь фантастическое толкование, и тогда я для тебя стану связным целым, или ты упрямый эмпирик, и тогда я тоже буду кое-что значить для тебя, но только как цепь событий, не связанных общей причиной». В таком произведении каузальные соединения цепи событий помещены в сфере трансценденции; когда мы пытаемся вытянуть причинно-следственную цепочку, то за ней тянется и трансценденция, и мы вынуждены принять ее. Когда же мы ее отбрасываем, то распадаются причинно-следственные связи и сама логика произведения. В соответствии с такой альтернативой, с одной стороны, мы имеем устойчивый, хотя и малоправдоподобный порядок, с другой же стороны, хаос, зато реалистичный. В нашей голове не столько эмпирия борется за первенство с каким-то идеализмом, сколько просто эстетическое чувство противостоит здравому рассудку, так как то, что более эстетично, одновременно оказывается менее правдоподобным, а иногда вообще невероятным.

В заключение этих общих замечаний о фантастических онтологиях обратимся еще раз к уже известным нам взаимосвязям онтологий. Мы знаем, каким трансформациям следует подвергнуть классическую сказку, чтобы она превратилась в фэнтези, что нужно поменять в фэнтези, чтобы получить научную фантастику, и какие действия необходимы для обратных превращений. Нам также известно, что речь идет не о каких-то единичных трансформациях, а о целой совокупности преобразований, потому что только благодаря общей трансформации онтология одного типа переходит в онтологию иного жанра. Ведь необходимо одновременно поменять атрибутику объектов и связей между событиями, чтобы, к примеру, сказку превратить в научную фантастику. То, что многие научно-фантастические рассказы, в сущности, только сказки, которые выдают себя за научную фантастику, это своего рода подделка, неудачная попытка выдать «менее ходовой» товар за бестселлер. Об этом мы поговорим особо.

Отметим, что терминология в генологии не совпадает с нашей. Хотя общеизвестно, что структура криминальной повести, будучи идеально дедуктивной, не является реалистической. Обычно из-за этого «детективы» не считаются фантастическими произведениями. Но «по правде» они как раз фантастические, так как их миром управляет оптимистический детерминизм (правда, в информационно-познавательной, а не в нравственной, как в сказке, сфере). В сказке силы Добра должны победить силы Зла, потому что в соответствии с данным онтологическим принципом они сильнее. В детективном романе преступник должен быть обнаружен, а ход преступления реконструирован, потому что у сыщика как реконструктора фактической ситуации (то есть преступления) достаточно совершенный для этого разум. Сочетание криминального сюжета с научно-фантастическим возможно, зато практически невозможно соединение сказочного сюжета — или фэнтези — с детективным, ибо на чудеса, совершаемые преступником, последуют чудеса со стороны детектива, а такой прием дает простор событиям regresses ad infinitum[16]. Оперирующая чудесами криминальная повесть — это скорее неиспользованный шанс создания пародии, потому что именно так мог бы выглядеть генезис, описанный по-манихейски.

Можно также сказать, что криминальная повесть вводит в свой мир механический детерминизм: как демон Лапласа мог вычислить развитие событий из актуальной ситуации, так и детектив может понять из улик, оставленных на месте преступления, кто, как, когда и где его совершил.

Превращение фэнтези в научную фантастику основывается на «воэмпиричивании» чуда. Тогда оказывается, что ковер летает не потому, что он волшебный, а потому, что в него встроены антигравитационные устройства, и т. п. А растения гоняются за космонавтами потому, что так «развивалась биоэволюция» на этой планете. Но такая переработка — это только первый шаг: недостаточно поменять Королей на Координаторов, а Волшебников на Программистов, так как это всего лишь локальные трансформации, их должны сопровождать общие преобразования структуры событий{2}.

Итак, классическая сказка, если она подпорчена в своих основах несокрушимости Добра, превращается в фэнтези, а фэнтези, благодаря соответствующим трансформациям, может перейти в жанр научной фантастики. Все же лучше, если научная фантастика — это результат преобразования реального мира, а не сказки. Именно в этом заключается наибольшая трудность такого творческого акта, потому что авторов всегда подстерегает соблазн соскользнуть к готовым структурам сказки, фэнтези или литературе ужасов. Впрочем, упорные поиски новых структур — как целостных форм для крупных семантических систем — свойственны любому амбициозному творчеству, а не только научно-фантастической литературе. И, наконец, мы должны указать, какие трансформации материала принципиально непозволительны. Над царством литературы простирается, подобно небу над землей, закон, который никто из авторов не имеет права нарушить: до конца произведения та же схема, которая его открывала. Можно этот закон, по желанию, назвать законом стабилизации онтологии открытия (или начала) или же — принципом инвариантности правил той литературной игры, на которую автор приглашает читателей. Как не существует такой партии в шахматы, которые в ходе игры превратились бы в шашки или даже в игру в пуговицы, так нет и текстов, которые начинались бы как сказка, а кончались бы как реалистическая новелла. Произведения, отличающиеся такими градиентами изменчивости, могут появляться в лучшем случае как пародии с генологическим адресатом, например, как история о сиротке, которая находит сундук с золотыми монетками, но из-за того, что они фальшивые, идет в тюрьму (как об этом уже было рассказано выше), или же повесть о Спящей царевне, разбуженной принцем, который оказывается тайным сутенером и отдает ее в публичный дом. (Такие антисказочки писал, к примеру, Марк Твен.) Но невозможно всерьез заниматься таким творчеством: ведь не может быть криминальной повести, в которой преступника, вместо детектива, выслеживает дракон; не бывает таких эпических повествований, в которых герои сначала едят хлеб с маслом и выходят из дома через дверь, а потом могут пройти сквозь стены, чтобы собрать для пропитания манну небесную. Чем для всех культур является высший закон, запрещающий кровосмешение, тем для всех литературных жанров стало табу «сюжетного инцеста» — то есть такой трансформации хода событий, которая по своим масштабам выходит за рамки исходно установленной онтологии (эмпирической, «спиритуалистической» и т. п.). Интуитивно все авторы знают о том, что так поступать нельзя, но на практике «сюжетные извращения» у них иногда случаются. Чаще всего происходит такая незадача, как изменение схемы правдоподобности событий; например, героя с самого начала избавляют от опасности силы, пока еще эмпирически правдоподобные, но потом все более склоняющиеся к волшебству; постулат эмпиричности формально не нарушается, но фактически авторские шатания его раскачивают. В области веризма коллизии сюжет еще легче начинает «сносить» к позаэмпирическому берегу там, где повествование основывается на событиях, неизвестных по опыту ни автору, ни читателю (именно это типично для научной фантастики). Тогда «инцест» трудно доказать, так как у нас не хватает интуиции как критерия правдоподобности происходящего. Другое дело, когда автор переносит сюжет в среду, которую читатель знает лучше самого автора; например, автор, как человек, не заставший немецкую оккупацию, начинает писать о ней. А читатель, который в прошлом с ней столкнулся, постоянно находит в описании непреднамеренные ошибки или даже искажения реальных событий.

Запрета «сюжетного инцеста» никто, то есть авторы, сознательно и в полной мере не нарушает; однако необходимо отметить, что тенденции современной литературной эволюции заметно расшатали это «табу». Если сегодня возможна книга, в которой Ясь с Малгосей оказываются парой хиппи или в которой два последних человека, оставшихся на Земле после третьей мировой войны, — это не Адам и Ева нового рода человеческого, а пара гомосексуалистов, или в которой Робинзон Крузо новой формации оказывается совершенно самодостаточным во всех отношениях гермафродитом, или лирическое стихотворение, которое постепенно преобразуется в обычную прозу, а затем растворяется в полнейшем паралогическом и паратактическом бреде. Но такие произведения противостоят не реальному миру и не с ним соединяют их основные семантические соотношения: тексты такого типа — это противопоставления, трансформации или мутации чисто литературных, внутрихудожественных парадигм, и в этом смысле они всего лишь дубликаты; ведь не реальный мир является главным объектом их интереса и противостояния, а мир признанных литературных произведений, то есть мир художественной и культурной парадигматики, который они садистски или насмешливо издевательски перекраивают и деформируют. Но чтобы заслужить такие атаки, такую агрессивность, литературный жанр в первую очередь сам должен добиться гражданства, должен быть возведен на Олимп культуры, а свойственные ему структуры повествования и семантической организации должны стать общепризнанными фактами в рамках данной цивилизации. Ни один из жанров фантастики не может похвастаться подобными доказательствами благородного происхождения, наоборот, эти жанры время от времени высмеиваются и представляются в карикатурном виде, не становясь, однако, основой одновременно для образоборческих, мутационно-пародийных творческих импульсов, на которые классический, почтенный, старый роман самим фактом обладания такими безупречными добродетелями спровоцировал антироман. Вопрос, повинен ли действительно антироман в генологическом кровосмешении, лежит за рамками настоящего исследования, для его рассмотрения необходимо было бы место и время, которыми мы не располагаем. Мы лишь осмелимся заметить, что специфические явления в современной эволюции литературы — это зачастую такая межжанровая гибридизация, которая если и не стала сюжетным кровосмешением, к нему как к адской границе устремляется, особенно когда использует скрещивания, которые любой порядок растворяют в семантически мутных, стохастических проявлениях.

Эпистемология фантастики{3}

Вступление

Этот раздел ничем не напоминает свою первоначальную версию (первого издания). Я посчитал тот вариант недостаточным, так как в стремлении сказать обо всем мне ни о чем не удалось высказаться в полной мере. Эпистемология — это теория познания, и фантастика многими способами может ей послужить. Каталогизация всех этих способов в силу ее общности — занятие бесплодное; критика способов дезинформации превышает практические возможности, кроме этого декламировать литанию фальши — занятие удручающее. Поэтому я решил ограничиться только одной проблемой, правда, с поправкой, позволяющей несколько отклониться от темы. По своей родословной этот раздел максимально приближается к соседнему с фантастикой государству — похожему на нее своей политикой, но не устройством — к футурологии. Впрочем, книга по самому своему названию требовала перелета над соседней территорией. Этот полет мы будем совершать под знаком вопроса, может ли и каким образом научная фантастика рассчитывать на союз с футурологией, на ее защиту и помощь, на одобрение и творческую поддержку? Ведь помощь, защита, поддержка означают в творчестве акт принятия определенных эталонов, именуемых парадигмами. Поэтому скажем несколько слов об особенностях такого акта. О самой футурологии мы выскажемся в коротком, но критическом абзаце. Концентрируя внимание не на ее содержании, а на том, каким способом она приходит к такому содержанию, то есть откуда она черпает информацию о будущем.

Кроме методических, а следовательно, метафутурологических замечаний, будут приведены высказывания, посвященные этике, так как современная этика вписывается в проблематику познания (или, точнее, наоборот, познание слышит окрики этики, предостерегающие ее от равнодушия к судьбе человечества).

Познание как составляющая, как фактор и даже главная цель научной фантастики не ограничивается, разумеется, только прогнозированием. Несмотря на это, внепредиктивные проблемы мы почти полностью опустим. Иначе этот раздел расширился бы до размеров энциклопедии. Мы покажем, что — хотя и редко — научная фантастика может подарить футурологии и как она иногда оказывается даже эффективнее ее в прогнозировании. От политико-военных прогнозов одним махом перескочим на противоположный конец шкалы прогнозов — к гипотетической технологии суррогатного миросозидания, именуемого фантоматикой. Теоретико-познавательные последствия развития такой технологии просто необычайны. На пространстве локально образовавшейся здесь выпуклости рассмотрим (правда, фрагментарно) творчество Ф.К. Дика, которое считается «миросозидательным». Именно творчество Дика плохо укладывается в данный раздел, хотя, возможно, лучше, чем во всякий другой. Но принцип заталкивания исследуемых произведений в калибровочные отверстия классификационной схемы должен иметь разумные ограничения, иначе эта книга превратилась бы в прокрустово ложе для авторов. И наконец, закончим раздел оптимистическим описанием нескольких новых парадигм, приведенных для доказательства того, что месторождения воображения и угодья творческих возможностей еще не полностью истощены нещадной эксплуатацией.

1. Открытие миру

Что больше всего изменилось за последние четверть века? Географическая карта от образования «третьего мира»? Человечество от удвоения своей численности? Технология от сенсационных открытий? Политика от сотрудничества великих держав? Экспансия человека от полетов на другие планеты?

Конечно, это были гигантские перемены. Однако в наибольшей степени изменилось наше отношение к истории. С незапамятных времен история считалась стихией, которой нельзя управлять. Хотя случалось много попыток направлять секулярные события, эти попытки рассыпались в прах. Мысль о глобальном руководстве судьбами всего человечества для политика и историка представлялась или утопией, или проектом, осуществление которого следовало отложить до грядущих времен. Прогнозирование этих неведомых времен, тем более долговременное, никогда не учитывалось при решении проблем государственного масштаба, потому что будущее считалось недостижимым: ни историк, ни политик, ни ученый не думали всерьез о том, что конкретно может произойти через сто или хотя бы через пятьдесят лет. Гороскопы, пророчества и предсказания были поприщем чудаков и фантазеров, в одиночестве занимающихся своей писаниной. Ученые мужи никогда не опустились бы до чего-то столь оторванного от жизни! Обращение к фэнтези, к изобретательности утопистов или визионеров никогда не было реальной альтернативой для любой власти; такие проекты подверглись бы осмеянию, потому что предсказывать будущее — это все равно что гадать по звездам, по внутренностям или на кофейной гуще или же грезить наяву, откатившись на задворки политического прогресса, который всегда означает — согласно закрепившемуся определению — достижение возможного.

Поэтому поворот, который произошел в отношении земных сообществ к предсказанию будущих исторических событий, можно считать совершенно беспрецедентным. Футурология не столько появилась, сколько взорвалась, как бомба; ее центральным, пожалуй, понятием стали распутья цивилизации. Несмотря на продолжающиеся столкновения государственных интересов, стихийность истории не может и далее продолжаться. Мероприятия по глобальному регулированию в масштабах планеты становятся неизбежными, хотя осуществить их мы еще не в состоянии. Никогда раньше противоречия между тем, что политически осуществимо, и тем, что мы оцениваем как жизненную необходимость, не представали перед нами с такой угрожающей силой. Мы не можем, однако должны; не готовы, но нас постоянно торопят мероприятия по глобальному регулированию, которые нельзя откладывать на неопределенное время, относящееся к неведомой эпохе гармоничного содружества всех народов. Мы, вероятно, не сможем объединить мир, следовательно, мы обязаны управлять им и в таком расчлененном состоянии. Откуда такие безапелляционные суждения? Может быть, это один из очередных самообманов, которым так часто бывало подвержено человечество? Может быть, это просто вымысел каких-то особенно крикливых утопистов?

Это не так. Стоячие в течение шести тысяч лет воды истории незаметно всколыхнулись, а когда мы заметили это движение, оно превратилось в неудержимый поток. Политическое будущее мира еще неопределенно, но у его будущего как цивилизации уже наметился очевидный градиент. Это то ускорение, которое растянуло вдоль своей оси колонну всех народов; мы понимаем, что это ускорение ничем внезапно не остановить, кроме разве катастрофы, но возможность возникновения глобальной войны (то есть, по терминологии военных стратегов, столкновения великих держав) сегодня ниже, чем четверть века назад. Заявляя о неотвратимости дальнейшего ускорения, мы имеем в виду прежде всего то, что если когда-нибудь и существовали какие-то другие, кроме технологического, пути развития, то теперь такой альтернативы у нас нет. Захваченное потоком развития человечество так этого и не заметило. У данного феномена нет однозначной исходной точки, болезнь опередила диагноз.

В этих словах нет и тени преувеличения. Данные, определяющие численность населения планеты к концу нынешнего столетия в шесть миллиардов человек, были известны еще в пятидесятые годы. Сознание ученых, тогда будто затуманенное угрозой атомной войны, с равнодушием отбросило эти данные. Статистика энергетического, производственного, урбанистического роста была известна еще раньше. О том, что Земля — это шар, что ее поверхность ограничена, в школе учат детей. Факты регистрировались, их нарастание в принципе не отличалось от того, что было раньше, до тех пор, пока развитие событий не вышло из-под контроля, и тогда посыпались термины вроде «взрыв народонаселения», «экологическая катастрофа», «энергетический кризис», «нехватка сырьевых ресурсов», «информационный скачок» и т. п. То, что раньше фиксировалось лишь отдельными специалистами, теперь как бы скачкообразно соединилось в единое целое, — было ли это неожиданностью? В 1962 году я писал: «Кто кем управляет? Технология нами или мы ею? Или она увлекает нас, куда хочет, хоть в пропасть, или же мы в состоянии заставить ее подчиниться нашей воле? Но разве не технологическое сознание определяет нашу волю и наши устремления? Так всегда происходило или само соотношение „человечество — технология“ исторически переменная величина? Если это так, то где мы окажемся с этим неизвестным членом уравнения? Кто получит преимущество, кто отвоюет стратегическое пространство для маневра цивилизации? Человечество, подбирающее из своего арсенала необходимые технологические средства, или же технология, которая автоматизацией увенчает уничтожение человечества на завоеванной территории?».[17]

Необходимо отметить, что я со смешанными чувствами читаю теперь футурологические книги, потому что впечатление, что мне цитируют отрывки из моей «Суммы», особенно при знакомстве с такими авторами, как Э. Тоффлер, Гордон Тейлор или Дж. Форрестер, совершенно непреодолимо. Я писал, и не было ни отклика, ни эха, потому что время не пришло. Но в течение десяти лет меня догнали. Я говорю о смешанных чувствах, так как не очень приятно находить в чужих книгах собственные мысли, но сформулированные независимо (речь не идет о плагиате); однако в то же время такая параллельность идей укрепляет дух. Ведь это признак достоверности: это было предсказание, а не вымысел. Теперь, поумнев на прошедшие десять лет, я отчетливее вижу то, что на пороге десятилетия только вырисовывалось. Тогда еще можно было надеяться, что не все народы Земли бросятся в водопады технологии: казалось, что припозднившиеся смогут использовать шанс спуститься по более спокойному, сельскому и равнинному боковому руслу. Теперь такого шанса нет, как нет иного пути: нельзя отказаться от погони за лидирующей лодкой цивилизации. Почему, собственно? Что за исторический фатализм? Никакой это не фатализм, а закон системной динамики. Дело в том, что мир теперь уже единый и ничто, кроме самоубийственного катаклизма, его не изменит. Мир единый, потому что вселенский потоп человеконаселения и технологии превратил его в замкнутую систему. Он единый, потому что конечный — по планетарным запасам воздуха, воды, полезных ископаемых и просто места для жизни. Он единый, потому что лишен возможности вернуться в донаучную эру. Един, потому что наука едина. Потому что «третий мир» уже начинает понимать, что богатые живут за его счет, даже когда впрямую не эксплуатируют. Он с каждым годом становится все более единым, так как сокращаются все его масштабы. Временные: менее чем за час можно достичь любой точки планеты и уничтожить там все живое. Масштабы воздействия: китайские или французские ядерные испытания, промышленные выбросы на любом континенте, химический состав воздуха, которым мы дышим. Политические: «локальные» войны становятся общим делом не только в этическом, но и в практическом смысле. За определенным порогом силового потенциала любые события перестают быть «чисто локальными». Мир сжимается в единое целое и не только где-то там и так, как нам бы хотелось. Мы подобны альпинистам в одной связке — и на жизнь, и на смерть. Миллиарды живущих еще не знают об этом: почти половина человечества неграмотна. Миллионы в это еще не верят: из инстинкта самосохранения, ибо осознание сложившейся ситуации не успокаивает. Это все равно что лишиться крыши над головой, тем более что здесь есть примесь прямой угрозы. Мир един, но трещины на его поверхности углубляются. Политически он давно уже разорван, однако в результате процесса консолидации произошла поляризация сил великих держав. Теперь он разрывается по швам цивилизации. Линии этого разрыва еще только обозначились, что-то можно исправить. В следующем десятилетии, уже за порогом нового тысячелетия, станет очевидно, что нам удалось сохранить для будущего.

Итак, мир становится «все более единым» и «все более не может быть таким». Поэтому пространство для маневра, о котором я писал в 1962 году, начинает сокращаться. Футурология, отражая картину мира, вносит в него дополнительную смуту. Ведь то, что она может реально предложить миру, недостаточно, а то, что достаточно, нереально. Как и сам мир, футурология находится на переходном этапе. Тенденции к распаду цивилизации еще не возобладали. Все решится в восьмидесятые годы.

Откуда такая категоричность? Что столь уж необратимое может произойти за это время? Я не утверждаю, что произойдет какая-то мгновенная катастрофа. Но зато будет понятно, продолжится развитие цивилизации или же она распадется. Колонны, несущие знамя цивилизации, растянулись сейчас длиннее, чем это было десять лет назад. Дальнейший отрыв передовых отрядов от арьергарда будет означать усиление неравенства в масштабах всей цивилизации.

Ну, хорошо. Возможно, арьергард отстанет еще больше, так как наивысший на Земле прирост его населения превысит экономический рост. Возможно, арьергард не будет поспевать за авангардом по процентам экономического роста. Но само удлинение в масштабах экономических оценок колонны земных государств, этой своеобразной гусеницы, будет всего лишь показателем застоя, но ничего не решит в конечном итоге.

Но именно в целом это может иметь решающее значение. Промышленные и сырьевые потенциалы, а также потенциалы народонаселения участвуют в одной бесконечной гонке. От авангарда в конец колонны движется волна инноваций и передаются эквиваленты взаимообмена. Богатые покупают у бедных их природные ресурсы. Распределение по планете природных богатств случайно: ведь только от случая зависит, на территории какого государства оказались запасы пользующегося спросом сырья. Кто получит за свое сырье достаточно, чтобы, удерживая темп, подниматься в гору, тот сохранит прежний отрыв от передовых отрядов. Кто получит меньше, тот вынужден будет заниматься дальнейшей распродажей и постепенно отстанет. Сегодня сложилась именно такая ситуация. Но за переходным периодом находятся критические барьеры. Каждый из них — это фильтр цивилизационного отсева. Кто споткнется о барьер, тот уже не поднимется; и гусеница прогресса разделится на сегменты. С мальтузианством здесь мало общего. Норберт Винер писал, что человек, конкурирующий на рынке с автоматом, должен согласиться на условия оплаты труда раба; таковы уж производственные преимущества автомата по сравнению с человеком. Но это аспект внутриобщественной автоматизации. В межгосударственном масштабе дело обстоит иначе. За барьером автоматизации даже согласия на рабские условия труда уже недостаточно: автоматы заменить нельзя. Ни одна армия бухгалтеров не заменит компьютеров проектировщиков и менеджеров. Никакие ремесленники не наладят производство полимеров, кристаллических электронных блоков, волоконно-молекулярных материалов. Ни один врач не смог бы соперничать с автоматическими системами диагностики и терапии. Итак, кто не перепрыгнет барьер, тот с каждым годом будет все сильнее отставать в сфере производства, образования, управления, здравоохранения. Кто остановится или потеряет минимальную скорость, позволяющую поспевать за прогрессом, тот выпадет из мирового сообщества. Ему придется распродавать свое сырье, пока он не проест и этот капитал. А месторождения полезных ископаемых не восстанавливаются. Поэтому необходимо импортировать инновации, если у тебя самого такая работа не налажена. Например, по прогнозам, нефтяные месторождения Кувейта скоро будут исчерпаны. Чем быстрее возрастает такого рода экспорт, тем выше может быть временный достаток. А импорт технологий требует больших капиталовложений и грозит безработицей. Возможно, возникнут два мировых рынка и два типа экономики — для богатых и для бедных. Начнутся великие социальные потрясения. Возникнут два человечества, каждое со своими особыми проблемами. После прекращения материального обмена радикальному разделению подвергнутся системы понятий. Компьютер из управляющего, проектировщика, врача возьмет на себя также функции учителя. Каждое вторжение компьютерной техники в новую область жизни будет заканчиваться созданием нового технологического барьера. До настоящего времени экономические разрывы примерно одинаково распределены по всей колонне народов. Если на участке одного из отрядов арьергарда «гусеница» начнет утоньшаться, если на сравнительных схемах национальных доходов появится «лысина», пустое место, никем не занятое, то это будет означать начало необратимого распада колонны. Что дальше произойдет с таким миром? Возвращение бедных к инновационно замороженному производству превратится в бесконечно долгую трагедию. Богатые с позиций рационализма обоснуют свой отказ в помощи. Помогать можно миллионам, пусть даже сотням миллионов. Но никак не миллиардам.

Что в таком мире произойдет с футурологией? Ее интернационализм останется упущенным шансом. Вскармливаемая из государственных кормушек, она разделится на локальные футурологии и «контрфутурологии». Она не станет ни радаром, ни путеводной звездой человечества, а превратится в новое информационное оружие противоборствующих сторон. В настоящее время в футурологии наметились две тенденции: универсализации и сепаратизма. Универсализм чащепровозглашается внегосударственными футурологическими школами. Изоляционизм практикуют эксперты, работающие в коллективах, тесно сросшихся с группами власти, бизнеса, силового давления. Тенденция к такому разделению еще не очень заметна. Никто пока во весь голос не заявил, что «мы должны создать футурологию для крепости богатства в океане голода». Но такие слова носятся в воздухе. Отказ от глобальных оценок — это наибольшая опасность для футурологии и для мира в целом. Такой опасности еще нет, но она поджидает нас в недалеком будущем. Но кто же ее должен предсказать, если не футурология? Как видно, весьма полезной может оказаться футурология футурологии. Кроме изоляционного распада, ей также грозит профессиональное разложение. Разрывы в человеческой цивилизации — это не только нравственная проблема. Богатые не спасутся в построенной против бедных крепости, так как мир един.

2. Введение в теорию творчества

Любой творческий процесс — это использование определенных синтаксисов для совокупности строительных элементов. Это правило действует универсально: оно касается всего, что может быть сконструировано. Полный комплект синтаксисов, управляющих определенной областью творчества, мы будем именовать парадигматикой.

Научное творчество — это поиск «точного синтаксиса» для какого-либо комплекса явлений. Кавычки указывают на то, что научная теория, которая представляет формальную модель синтаксиса явлений, не просто найдена или открыта в Природе, она является таким выдвинутым учеными «синтаксическим предположением», которое находит систематическое подтверждение экспериментом и наблюдением. Изменение теоретических основ какой-либо дисциплины или, как это определил Т. Кун в «Структуре научных революций», изменение парадигматики означает замену ранее привилегированных «синтаксических предложений» новыми. Цельность научной дисциплины проявляется в том, что отдельные теории-синтаксисы удается объединить в рамках данной дисциплины. Так, например, в современной физике совокупность материальных феноменов охвачена сетью понятий, сотканной из отдельных теоретических посылок. Следовательно, физика, как нам кажется, стремится к идеальному состоянию, в котором все ее традиционные разделы (оптика, механика, термодинамика и т. п.), как частности, подчинялись бы единой высшей парадигматике. Но до такого теоретического слияния физике еще далеко.

Вышеописанный процедурный каркас мы теперь наполним конкретными примерами. Итак, химик, используя синтаксис атомных соединений для таблицы всех химических элементов, создает модели химических соединений. Это он делает на бумаге, а результаты лабораторных работ являются подтверждением модельных характеристик использованного синтаксиса.

Эти же атомы, для которых применим тот же синтаксис, но, кроме этого, дополненные другим, например, биологическим синтаксисом, генетик может соединить в код наследственности растения или животного.

И далее, если результаты научно-познавательных работ генетика воспримет эмбриолог и подвергнет их воздействию открытого им синтаксиса развития плода, то получит структуру организма (фенотип), производную от генотипа.

В свою очередь эколог, подвергая сообщество особей одного вида как элементов таблицы воздействию синтаксиса биоценоза, получит модель популяции, втянутой в игру за выживание со средой. И наконец, эволюционист, устремляясь к высшему уровню синтаксиса — биосфере Земли, — исследует структурную динамику или работающий синтаксис преобразований всего массива жизни в истории планеты.

Как очевидно из вышесказанного, системы возрастающей сложности образуются посредством надстройки на уровнях уже использованных синтаксисов иерархически более высоких синтаксических проекций. Таким образом, в создании модели могут участвовать сразу несколько синтаксисов. То, какие синтаксисы и в каком порядке будут задействованы, зависит от исследуемого объекта, а также от цели, которой служит данное исследование. Ведь для эволюциониста-биолога и для врача человеческий организм — это не совсем один и тот же объект; научная ориентация обоих не совпадает по целям исследования. Таксономические, классификационные и эволюционные характеристики человека существенны для биолога, но не представляют особого интереса для врача; для одного человек — это артикуляция иного комплекса синтаксисов, чем для другого. Диагноз эволюциониста, исследующего человека, тем самым не совпадает с диагнозом врача, хотя оба направлены на констатацию реального состояния, а не на его оценку. Если эволюционист пользуется, как и врач, понятиями здоровья и болезни, эти понятия работают в рамках разных синтаксисов. Обычно говорится о разных точках зрения: они не что иное, как высшая парадигматика, определяющая цель познания.

Парадигмы биолога и врача родственны друг с другом, хотя и отличаются. Парадигмы биолога и врача ближе друг с другом, чем обе они относительно парадигмы литературного творчества, объектом которого также является человек. Таким образом, отдельные группы парадигм образуют родственные связи, «семьи» (термин, заимствованный у Л. Витгенштейна).

Художественное творчество — это тоже использование синтаксиса для совокупности элементов. Этими элементами могут быть звуки, камни, пятна в асемантических искусствах, а также слова в литературе или в драматургии. В литературе изменение парадигматики — это изменение направления (тенденции, школы, этапа развития и т. п.).

Имеются два различия между научным творчеством и художественным. Во-первых, научный продукт подлежит экспериментальному контролю; во-вторых, этот продукт является адресной моделью. Теория всегда должна определять рамки своей дееспособности, иначе она теряет всякое значение.

В свою очередь художественное творчество не подлежит опытной проверке и принципиально безадресно (нельзя с добрыми намерениями пытаться опытным путем проверить истинность литературного произведения или заниматься поисками таких людей и событий, с которыми литературное произведение как-то соотносится).

Разумеется, продукты науки и продукты художественной литературы отличаются друг от друга в пределах синтаксисов низших уровней (разную лексику, разную фразеологию, стилистику и т. д. используют писатель и, скажем, биолог; но это различия второстепенные относительно исходных парадигм).

Творчество в науке служит познанию; в литературе такая задача вообще-то бывает вторичной, хотя может сосуществовать наряду с другими (эстетической, аффективной и т. д.).

Вышеприведенные замечания необходимы были для того, чтобы констатировать, что без синтаксиса и парадигмы человек ни творить, ни познавать не сможет. Парадигмы новой фазы познания и художественного творчества возникают посредством комбинирования, а также гибридизации уже существующих парадигм и их переноса из одной области познания в другую. Огромное множество беспорядочно соединившихся факторов определяют изменения в области исходной творческой парадигматики. В этих комбинациях присутствуют социальные, политические, художественные, психологические и многие другие факторы.

Заканчивая данное введение, хотел бы еще заметить, что как в науке, так и в литературе системы понятий не заимствованы «непосредственно из реального мира» и впрямую к нему не относятся. Такие «сетки понятий» образуют ячейки, являющиеся результатом расщепляющей работы разума, то есть генерализации, и только некоторые ячейки при соответствующей адаптации пригодны для конфронтации с реальностью. В науке конфронтация означает наблюдение и эксперименты, а в литературе — суждения читателей и критиков, которые определяют произведение в какую-нибудь систему дефиниций, признанную ими «подходящей» для данного произведения.

3. Парадигматика футурологии

Можно ли считать футурологию научной дисциплиной? Каждая точная наука возникает в кругу еще донаучных факторов и наблюдений; ее колыбелью и пеленками становятся каталог и протокол. Период детства продолжается обычно довольно долго; новая ветвь науки занимается в основном описанием наблюдений, а не собственно исследованиями. Посредством отсева и селекции фактов, строгой дисциплины отбора, демаркации обобщений и кристаллизации эффективного парадигмата познавательно-описательных работ дисциплина консолидируется в своей независимости, конструируя собственный аппарат понятий, определяя для себя области применения, устанавливая собственные экспериментальные методы и собственную цель.

Факты, до этого беспорядочно рассеянные, собираются воедино благодаря обобщениям все более широкого диапазона. Происходит резкое «сжатие» основной исследовательской проблематики вплоть до концентрации — ведь объем информации, накопленной в теории, растет; теории становится меньше, чем в ранние периоды, но уровень абстракции и масштабы дееспособности намного увеличиваются.

Со временем «редуктивный» идеал — стремление к единой супертеории, которая воспримет и сосредоточит в своих структурах всю совокупность явлений, — отдаляется, подобно фата-моргане перед путниками. Начинается разветвление древа знаний по специальностям. Прежние разграничения теряют свою актуальность (например, в физике исчезает граница между термодинамикой и оптикой), зато появляются новые (физика твердого тела, физика структуры ядра). Одновременно возрастает предикативное значение науки. Прогресс равномерно во времени не распределяется; аккумуляционное движение иногда останавливается, так как информационно-преобразующие возможности действующей парадигмы исчерпываются. Как писал об этом Т. Кун в «Структуре научных революций», великие перемены, знаменующие очередной «скачок вперед», являются результатом парадигматических переворотов.

Молодые дисциплины имеют «слабые» парадигмы, которые уже позволяют делать обобщения и ретрогноз, но еще не подготовлены для прогнозирования. Таким ответвлением природознания стала биология; она поняла механизм естественной эволюции, но не в состоянии предсказать на длительный период ее дальнейшее развитие. Также и физика, вторая после математики царица наук, в предикативном смысле не всемогуща. Столь огромные средства не вкладывались бы в строительство ускорителей, если бы свойства частиц высокой энергии можно было предсказать, то есть обосновать теоретически.

Таким образом, каждая наука начинает с описания, потом происходит ее генерализация, и только в конце своего развития она способна к прогнозированию. То, что астрономы еще в древние времена предсказывали затмения и движения планет, всего лишь исключение, подтверждающее правило, — они предсказывали то, что отличалось исключительным постоянством и регулярностью. Но сами наблюдения астрономов возможны были именно благодаря этому постоянству и регулярности. Это утверждение нужно понимать следующим образом. Стабильность явлений космического масштаба зависит от степени их изолированности от окружающего пространства. Степень изолированности уменьшается в звездных скоплениях, например, в ядрах галактик. Жизни для ее возникновения необходимы миллиарды лет «невмешательства» извне, то есть с других космических объектов. Там, где на планетах нет надежной и длительной изоляции, жизнь, раз возникнув, быстро сметается с поверхности этих планет. Следовательно, жизнь — а значит, и астрономы — может существовать только в разреженном от звезд пространстве, в таком вакууме, в котором движется наша Солнечная система.

Итак, это было исключение из правила: об этом свидетельствует тот факт, что для следующего шага астрономии потребовалось целое тысячелетие постоянного развития.

Ни одна наука не предсказывала того, что еще неподвластно ее методике, то есть что не входит в ее парадигматический арсенал. Каждая наука остерегается эклектичности в границах своих парадигм. В каждой можно определенно установить ядро специализации и ответвления популяризации, предназначенной для широкой общественности. Наука по своей сути не является популяризацией, как и популяризация — это не наука. Ни одна наука не пытается предикативную систематику подменить на «угадывание вслепую». «Угадывание вслепую» — это показатель очень раннего, еще донаучного этапа развития. Ни одна наука не стремится заменить теорию как предикативную основу на каталоговые расчеты того, что может случиться с объектами ее исследований. Но именно такими качествами, которые противопоказаны точным наукам, отличается футурология. Она тот «вундеркинд», который еще в коляске пытается говорить, и сразу мудро и достойно.

У футурологии нет ни собственных парадигм, ни теории, однако она пытается предугадать будущее, и предсказание будущего ее единственное занятие! Отсутствие собственных парадигм она пытается компенсировать эклектичностью образа действий. Очень трудно определить в футурологии разницу между тем, что возведено до «уровня точности» и простым популяризаторством. Прочитав многие футурологические публикации, трудно бывает решить, для кого они предназначены: для специалистов или для широкой общественности. Предикативную систематику она пытается подменить «слепым угадыванием» (дельфийский метод, сценарные подходы). Отсутствие предикативной парадигматики побуждает футурологию не к сдержанности, а к неустанному приумножению обстоятельных пророчеств о том, что может случиться с ее объектом — земной цивилизацией.

Не надо принимать мои слова как обвинение, в той же мере их можно расценивать как защиту, как ссылку на «смягчающие обстоятельства», так как ситуация у футурологии действительно на редкость сложная. Она не может ограничиться сбором фактографии; ведь фактографическая футурология — это примерно то же самое, что и метеорология за прошлый год. Она не может проводить эксперименты с нулевыми контрольными сериями, так как занимается исследованием уникального объекта. Этого не делает ни одна наука: уникальные объекты не бывают предметом научного познания. Она не может исследовать изолированные, более доступные части объекта, так как этого недостаточно для предикации. Она также не пытается построить упрощенные — или «идеальные» — модели, каковыми в физике, к примеру, является идеальный газ, механизм, работающий без трения, или полностью изолированная система, а в биологии — простой гомеостат. Она не делает таких попыток прежде всего потому, что плохо распознает существенные и второстепенные переменные величины исследуемого объекта — цивилизации. В книге Германа Кана и Энтони Винера «2000 год», изданной в 1962 году, можно найти критические замечания, полностью отрицающие возможности прогнозирования в рамках футурологии. Авторы утверждают, что все может произойти совершенно по другому сценарию, чем это декларируется в кипах футурологических прогнозов. В любую минуту экономический или политический кризис может охватить всю планету. Представим себе физика, который заканчивает сообщение о новой теории словами: «quad autem potest esse totaliter aliter». Да его просто высмеяли бы. Если «все может быть совершенно иначе», то мы участвуем в лотерее, а не занимаемся наукой. Процесс научного познания — это такая ситуация, когда то, что происходит, не становится неожиданностью, даже если таковое не прогнозировалось. Падение метеорита нельзя предвидеть, если у нас нет постоянной службы слежения за небом, которая могла бы зафиксировать приближение к Земле любого метеорита. Но падение метеорита никак нельзя назвать неожиданностью для ученых. Этот факт представляет собой элемент хорошо известного и изученного явления. Научные законы не описывают, что конкретно происходит в определенном месте в определенное время, но они могут об этом предупредить и в обобщенной форме описать явление, если точно установлены его исходные и пограничные характеристики. Подобными общими законами футурология не располагает. Поэтому она не в состоянии закрыть список возможных ситуаций и противостоит бесконечному континууму, который, что хуже всего, не подлежит упорядочению.

Что же ей делать? Отговариваться заявлениями типа «все может быть совершенно иначе» — значит расписаться в собственной беспомощности. Отказаться от прогнозов невозможно, а ее прогнозы отмечены очевидной неопределенностью. Такова ситуация футурологии, которой действительно не позавидуешь. Тем не менее футурология вошла в моду, и издательский бум футурологического жанра продолжается. Что же предлагает читателю футурологическая литература? Издается огромное количество прогнозов, касающихся отдельных мелких проблем, меньше системных работ методологического характера, появилось также несколько книг, претендующих на крайний «материалистический объективизм» («2000 год» относится к наиболее ранним произведениям такого рода), опубликовано небольшое количество прогнозов, оперирующих формальными полумоделями, и на такой утлой основе громоздится целая гора из смеси странных материалов. Здесь мы находим: а) журналистику и популяризаторство a la Кассандра, то есть популярно-сенсационное прогнозирование, рассчитанное на широкую публику; б) популяризаторство, которое уверяет, что будущее не такое уж мрачное, как его рисуют другие, к нему можно в конце концов приспособиться (наверное, лучшей в этом смысле является книга Э. Тоффлера «Шок будущего»; в) вторичная популяризация, потому что ею занимаются неспециалисты (часто — журналисты от науки); она ограничивается перечислением так называемых ошеломляющих перспектив развития науки (в качестве примера можно назвать «Биологическую бомбу замедленного действия» Дж. Т. Тейлора); г) «пророческое послание», то есть доктрины, которые обещают, как панацеи, избавить мир от любых неприятных сюрпризов, напророченных футурологическими пессимистами; их составляют книги почтенных старцев с классическим философским или гуманитарным образованием (Маркузе, Фромм, в какой-то степени и Сартр); такие тексты обычно состоят из диагностической и «терапевтической» частей; диагностическая — это некритичное восприятие прогнозов, которые распространяют журналисты, занимающиеся футурологическим или подобным футурологическому популяризаторством; а терапевтическая — это изложение собственной утопии выбранного в качестве пророка автора: «гуманитарно-психологическая» у Фромма, «марксистско-эротическая» у Маркузе, «супергошистская» у Сартра. Другие пророки, например, К.Э. Рейх («Зеленеющая Америка»), заполняют страницы бестселлеров совершенно безудержным вымыслом (Рейх придумал «Сознание 1», «Сознание 2» и «Сознание 3» — последнее, наиболее полно представленное у молодых революционеров и хиппи, неизбежно, подобно стихии, проявляется, а к кому оно «является», тот превращается в зародыша «мировой революции», которая уже начала спасать Америку). Так на еще тонком стволе литературы, более или менее выдерживающей критический анализ в точном понимании этого слова, разросся настоящий гриб-дымовик, разбрасывающий споры принципиально безответственной писанины, не имеющей ничего общего с научной методикой. Но в которой при желании можно найти призывы к совести и морали, какие-то странные советы, призывы узаконить продажу наркотиков, фантастические и совершенно невообразимые предсказания вперемешку со сравнительно правдоподобными прогнозами, предложения провести социальный эксперимент или основать «школы и мастерские будущего», странную смесь футурологии и психоанализа, то есть, одним словом, от дыма из трубы, от пряничной черепицы, от облака над крышей начинается в лучшем виде строительство предикативного здания. Приходится признать, что фантастичностью, а иногда утопичностью сюжета такие книги и статьи зачастую превосходят «нормированную» и «стандартизированную» продукцию научно-фантастической литературы, которая, однако, продолжает себе развиваться, не проявляя желания нырнуть и раствориться в этом мутном омуте. (Такую сдержанность научной фантастики в данном случае следует оценивать только положительно.)

Что же касается специалистов, о их принципиально отрицательном отношении к футурологии может свидетельствовать факт, который мы приведем ниже.

Эксперты, объединившиеся в частной организации «Римский клуб», который в 1968 году был основан экономистом и промышленником Аурелио Печчеи, разработали в 1972 году проект «Zero Growth» («Нулевой рост») — сдерживание экономического и промышленного роста. Основой этого проекта стала модель экспансии цивилизации, спроектированная на компьютере Массачусетского технологического института. По прогнозам этой модели, нас ожидает катастрофа в мировой экономике, если демографический и промышленный прирост останется на сегодняшнем уровне. Исследователи сконструировали целый ряд различных модельных вариантов, учитывая разные величины исходных данных и темпов прироста; например, в один из оптимистических вариантов заложено удвоение сырьевых ресурсов планеты по сравнению с существующими в настоящее время расчетами, но тогда коллапс вызовет не сырьевой кризис, а экологическая катастрофа. При условии, что существующее на настоящее время загрязнение окружающей среды снизится на 75% в течение ближайших трех лет, модель показала, что улучшение экологического состояния окружающей среды ускорит технологическую эскалацию, а тем самым урбанизацию и повышение уровня жизни, и это, в свою очередь, приведет к быстрому истощению пищевых ресурсов. При условии, что демографический рост сократится на 50%, а пищевые ресурсы удвоятся, конечный результат окажется также неутешительным: промышленное производство и загрязнение окружающей среды будут возрастать, а сырьевые ресурсы будут сокращаться в темпе лишь незначительно меньшем, чем в других вариантах. Проект «Zero Growth» требует немедленного уменьшения экономического роста и замораживания промышленности, после чего должен наступить полный переворот в мышлении и в производстве в масштабах планеты, так как в настоящее время рост валового национального продукта превратился в зеницу ока для всех стран, народов и правительств. Проекту «Zero Growth» категорически воспротивились экономисты (хотя экономистов хватает и в «Римском клубе»). Критики считают, что модели формально выдают те результаты, которых от них ждут: если «Римский клуб» предсказывает катастрофу, если его не послушают, то критики предсказывают то же самое, если человечество последует совету «Клуба».

Что же делать, когда позиции настолько непримиримы? Я считаю, что отчасти правы обе стороны. «Римский клуб» предупреждает о реальной опасности; но проект нулевого прироста невозможно претворить в жизнь по причинам столь многочисленным, что только их перечисление заставило бы включить в нашу работу еще одну главу; и невозможность объединения всей планеты возглавило бы этот список. Человечество как объект игры цивилизации, к сожалению, все еще остается абстракцией, потому что частные интересы преобладают и будут преобладать над общим интересом всего человечества, и неизвестно, как долго это будет продолжаться. Но данный факт не служит прикрытием для бессилия футурологии, проявляющегося в диаметральности позиций различных специалистов той же футурологической дисциплины. Понять можно, почему не в состоянии договориться государства, труднее понять, почему не могут прийти к общим выводам в своих экспертизах специалисты-футурологи. Если самой серьезной внутренней болезнью футурологии остается «парадигматический вакуум», рождающий споры даже об исходных данных любого моделирования цивилизации или просто при ее диагностировании, то важнейшей внешней заботой футурологии стало понуждающее к действию ускорение, потому что возникло осознание, что «миром необходимо управлять», что цивилизация ни как целое, ни как комплекс подсистем не может и дальше идти сама по себе в стихийном потоке, стронувшемся с места тысячи лет тому назад. «Миром необходимо управлять» — но как? Необходимо обеспечить преимущественное развитие отдельным тенденциям — но каким? Некоторые пути развития следует перекрыть — но каким образом? Говорят о несовершенстве формальных моделей МТИ, что адекватная модель цивилизации еще не создана. Но как сконструировать ее, чтобы получить одобрение всех авторитетов? Выскажу собственное мнение: модель, на которую согласятся все заинтересованные, consensus omnium[18] футурологических группировок, создать не удастся. Почему, собственно? Потому, что традиционное моделирование заключается в отсеве и редукции. «Механизм без трения» — это редуцированная, то есть упрощенная, модель реального механизма. «Идеальный газ» — это редуцированная модель реального газа. Но «идеальная цивилизация» не является аппроксимацией цивилизации реальной. Конструируя «идеальную цивилизацию», мы создаем абстрактную область возможностей, а не подобие земной реальности. Именно поэтому футурологические «модельеры» даже не пытаются конструировать модель «идеальной цивилизации».

Я думаю, что сама логика требует, чтобы в нетипичной для науки ситуации применялись нетипичные изначальные подходы. Обычно модель проще того, что моделируется. Но если известно, что в моделируемом объекте имеет значение, а что несущественно, то нельзя даже начинать упрощение (то есть редукцию). Что же делать? Необходимо искать модель по крайней мере той же степени сложности, какой характеризуется «оригинал», или даже еще сложнее. Такая модель будет, разумеется, избыточной. Но избыточность — это меньшее зло, чем втискивание в прокрустово ложе, то есть безудержная редукция, лишающая оригинал некоторых важных характеристик.

Откуда, однако, взяться избыточной модели для цивилизации, которая сама по себе уникальна? Более десяти лет назад я столкнулся с теми же сложностями, взявшись за написание «Summa technologiae». Я знал только одно: прежние прогнозы будущего были опровергнуты временем. Эти прогнозы были «эскалационные» и «экстраполяционные», то есть они преувеличивали то, что автору в его настоящем казалось основными тенденциями. Таким образом, это было продолжением в будущее определенных линий развития, например технологических. Однако откуда берется творческий импульс, инспирирующий развитие технологии? С течением времени его источником все в большей степени становится наука. Поэтому, может быть, следует изучать тенденции развития в самом их источнике, то есть в науке, а не в производных тенденциях технического развития? Но и тогда прогнозы можно составлять только внутри парадигматики, утвердившейся в науке данного времени. Мысль о том, чтобы предсказывать будущие открытия, означает стремление к открытию того, что еще не открыто, то есть представляет собой contradicto in adjecto[19]. Следовательно, необходим двойной подход. С одной стороны, следует заняться поисками «творческого генератора науки», то есть такого «устройства», которое производит ее очередные парадигмы (а не реконструировать некую данную парадигму, актуальную в настоящее время). Но результаты такого подхода отличаются значительной неопределенностью. Следовательно, необходимо, покопавшись сначала во внутренностях науки, как бы выйти наружу и во внешнем мире отыскать то, что для науки сможет быть комплексом будущих творческих эталонов.

Я выбрал три «избыточных» эталона. Прежде всего биоэволюцию как динамичный аналог техноэволюции; но эта парадигма не могла быть достаточно продуктивной. Цивилизация эволюционирует иначе, чем биосфера, хотя у нее есть определенные общие характеристики динамики развития. В качестве второй избыточной парадигмы послужила совокупность космических психозоиков. Жизнь футурологов стала бы намного легче, если бы эта совокупность была наполнена конкретным содержанием! А она пустая, потому что ее заполняют чисто гипотетические элементы. Но даже такая совокупность лучше, чем вообще никакой. У футурологии есть тихий союзник в программе СЕТI (Communication with Extraterrestrial Intelligence — Связь с внеземным разумом). СЕТI — это как бы «футурология противоположного конца временной шкалы». Ведь только то, что значительно превосходит наш потенциал технического развития, может фиксироваться астрономами как проявление действия космического разума. Сигналы или признаки астроинженерной деятельности до сих пор не были выявлены. Хотя шансы их открытия все еще существуют, уже почти очевидно, что плотность подобного рода деятельности во Вселенной весьма незначительна. Низкая «сигнальная плотность» космоса — это свидетельство нереальности длительного этапа экспоненциального развития космических цивилизаций. Если бы хотя бы одна цивилизация в Галактике просуществовала десятки тысяч или миллионы лет в условиях непрерывной экспансии, то Галактика в астроинженерном и сигнально-информационном смысле была бы исключительно плотным пространством. Следовательно, результаты исследований СЕТI не могут быть для футурологии совершенно безразличны: они указывают на непродолжительность этапа космической экспансии, в котором в настоящее время пребывает Земля. Разумеется, мы говорим о ситуации, развитие которой основано на пробабилистских выводах. Но там, где ничего не известно, и пробабилизм может оказаться полезен, если только он не является единственной основой исследований. Кроме того, гипотетическая совокупность психозоиков позволяет смоделировать набор возможных структур цивилизаций. Это сегментация области возможного или создание системы соотношений, в которую можно включить модель человечества. Тогда появляются новые шансы для дальнейших исследований, например, возможность сконструировать поэтапные модели. Мы будем еще об этом говорить.

И наконец, последней, третьей «избыточной» моделью была Природа. Я рассматривал ее как Конструктора, а наиболее значительными результатами ее творчества посчитал генетический код и человеческий мозг (поставив, однако, генетический код на первое место по тем причинам, которые я изложил в «Summa technologiae»). Эта «ультимативная парадигма» превратилась в некое положение для самых отдаленных целей, которые даже сегодня можно поставить перед собой, то есть в «избыточный» эталон и одновременно в сферу, которая определяет градиент развития науки. Выразил я это в девизе, который звучит довольно забавно: «Догнать и перегнать Природу!» (как конструктора в различных областях мастерства и эффективности работы). Я внимательно следил за тем, чтобы, если только возможно, эти три парадигмы рассматривать отдельно, то есть чтобы не впасть в эклектизм. В этих целях я разделил книгу на три части. Конечно, сама аргументация была довольно примитивной. То, что в конце концов получилось, не было ни идеальным прогнозом развития цивилизации, ни фактической демаркацией области конструктивных возможностей, а только размышлениями, основывающимися на актуальном уровне знаний и отслеживающими парадигматические эталоны, поочередно возникающие в поле зрения (биоэволюционный, психозоический, «пограничный», сопоставленный с творческим потенциалом Природы). Разумеется, вся эта аргументация как схема, привязанная к данным эталонам, остается на уровне понятий, свойственных актуальному историческому моменту, потому что на самом деле я ничего не знаю о «действительном творческом потенциале Природы», а знаю лишь о том ограниченном объеме, который нам удалось установить или о котором мы догадались. Реализация моих теоретических установок может оцениваться по-разному, но сама методика мне кажется достойной дальнейшего апробирования. Непосредственная эффективность «Суммы» низка, так как она рассматривает «рациональную модель человека», цивилизацию «без трения», то есть идеальную и бесконфликтную; основная цель, которую я поставил перед собой, — достичь максимального отклонения от того, что реально осуществимо в силу наших актуальных производственных и творческих возможностей. В качестве допущения я использовал также фактор демографической стабильности как предпосылку безграничной экспансии ума. Несомненно, демография стала ключевым звеном нашей эпохи. Победа над демографическим давлением была бы решающим фактором, так как этот регулирующий прецедент позволил бы перевести дыхание: ведь бескомпромиссная гонка тенденций, определяющих, разорвет или нет дальнейший прогресс все человечество на части с неравномерным распределением доходов, продолжается. Уговоры и увещевания «Римского клуба» и ему подобных — дело, конечно, благородное, но бесполезное, потому что только сверхличностные и сверхрациональные решения могут изменить развитие ситуации на планете. Будут ли вовремя приняты такие решения, футуролог не может предсказать с достаточной долей уверенности; он в состоянии выступать поборником интересов оказавшегося в опасности человечества, но принятие решений высшего уровня не в его компетенции. Однако он все же способен предсказать необходимость принятия определенных решений, а также альтернативы этим решениям в промежутке меж катастрофой и спасением.

4. Бессилие футурологии

Из опубликованных ранее нет другой футурологической книги, которая представляла бы собой такую залежь кардинальных ошибок и недоразумений, как «2000 год» Кана и Винера. (Разумеется, среди произведений, претендующих на точность, а не взятых наугад из осколков «футурологического взрыва».) «2000 год» — это обзор прогнозов, но также демонстрация их бесполезности. Произведение переполнено недостатками, которые условно мы назовем «хронологическим перескоком», «эклектической бастардизацией», «всеядностью», выравнивающей кривые правдоподобия, «впрыскиванием неопределенности в сегментацию пространства явлений» и, наконец, исходной по отношению к названным недостаткам беспарадигматичностью. Справедливости ради отметим, что авторы отдавали себе отчет в большинстве указанных недостатков. Они указали, например, на недостаточную парадигматичность работы. Но сами по себе доводы, запутавшиеся в ветвях деревьев, не могут подняться вверх, чтобы увидеть лес целиком.

1. «Хронологический перескок» происходит тогда, когда под предлогом формирования прогноза составляется нечто вроде школьной инструкции. Нельзя предвидеть все шахматные ходы, как и все неожиданности, встречающиеся у автомобилистов на дороге. Однако можно написать учебник шахматной игры или руководство для водителей. Это полезные книги, только нельзя их называть «прогнозами» чего бы то ни было. Признак «перескока» заметен уже в подтитуле книги Кана, ведь он формулируется как «a frame for speculation» (рамки умозрений), а это противоречит обязательствам, объявленным титулом книги («2000 год»). Более всего данное произведение уподобляется учебнику для шахматиста или автолюбителя в главах, претендующих на политико-экономические или военные сценарии. Их типология исключительно тривиальна (она сводится к малоинтересному заключению, что или капитализм ослабнет, но усилится коммунизм, или получится наоборот, или они оба ослабнут, или они оба усилятся). Иногда «тренажерный» характер сценариев раскрывается в авторских комментариях; однако в других частях речь идет о том, что действительно может произойти, то есть о том, что было признано правдоподобным. Так и продолжается колебание между парадигмой учебной военной игры и предсказанием стратегических операций реального мира; между руководством для водителя и предугадыванием того, что с ним может действительно случиться на реальной дороге. Такая неопределенность выбора становится общим недостатком всех сценариев. «Хронологический перескок» проявляется, кроме этого, в том, что сценарии «в лучшем случае» оказываются простыми, но никак не комплексными прогнозами. Произведение напоминает детский конструктор: как в таком конструкторе отдельно лежат колесики, рейки и болты, так и в «2000 годе» одни главы содержат предвидение научных открытий, другие — новых видов оружия и, наконец, третьи — вышеназванные сценарии. Читатель надеется, что перечисленные инновации (новое оружие, новая стратегия) будут включены как существенно важные факторы в умозрительные конфликты в будущем, но ничего подобного не происходит (исключение составляет ядерное оружие: это и понятно, если вспомнить, что Кан был футурологом Апокалипсиса, прежде чем стал сторонником мира). Представляется логичным, что актуальная в настоящее время стратегическая идея, основывающаяся на «возможности ответного удара», выдвинет на первый план лаконично упомянутые в книге «криптовоенные средства» поражения. Такое оружие заслуживало хотя бы упоминания в возможных конфликтах конца столетия, но военные сценарии остаются совершенно конвенциональными, то есть безынновационными. Почему, собственно? Потому что развитие вооружений — это переменная, независимая относительно политики в самом широком диапазоне. Поэтому пришлось бы каждый сценарий разделить на множество вариантов. Криптовоенные средства поражения представляют целый каталог: цунами, влияние на метеорологические явления, тайное воздействие на иммунную систему с целью повышения восприимчивости к субстанциям антигенного типа (речь не идет о бактериологическом оружии), синтез химических соединений, вызывающих болезненные и депрессивные состояния и т. п. А затем необходимо было бы каждый сценарий отдельно разработать для вариантов, учитывающих новые типы боевого оружия по различным характеристикам поражения; каждое новое средство поражения в определенной степени приводит к изменению тактики и даже стратегии; к тому же пришлось бы учитывать варианты вариантов: когда только одна сторона располагает новым оружием или когда оно доступно обеим сторонам и в какой степени и т. п. Но наложение друг на друга всех календарей: инновационного, политического, стратегического — разрушает первоначальную монолитность сценария, превращая его в какой-то калейдоскоп. Поэтому Кан отказался от комплексного использования факторов инновации, чтобы не утонуть в океане умножающихся псевдопрогностических вариантов.

Можно ли назвать такие сценарии хотя бы реалистическими умозрениями? Разве руководство для автомобилиста за 1902 год полезно хоть чем-нибудь в 1972 году? Ведь за исключением физиологии самого водителя изменились все параметры дорожного движения: сами автодороги и дорожные знаки; интенсивность движения и мощность двигателей; скорость автомобилей и протяженность тормозного пути; аэродинамическое сопротивление и устойчивость автомобиля; степень сопротивления разрушению и средства безопасности пассажиров (например, ремней безопасности в 1902 году вообще не было). Следовательно, предлагаемые сценарии совершенно бесполезны, даже как тренировочный вариант. То есть мы перескочили из будущего, на которое были нацелены сценарии книги, в тот момент, когда они составлялись.

О чем, собственно, идет речь в этих сценариях? Неизвестно: ведь в процессе исследования произошла замена исследуемого объекта. Что можно сказать о рыбах, наблюдая то за страусами, то за пауками?

Однако теперь все же следует отметить, насколько исключительной может быть польза от книги двух американцев. Ведь мы поняли, каким reductio ad absurdum[20] является концепция сценария в военно-политической сфере. Другие, возможно, более ценные сценарии — технологические, этические (об изменениях в шкале ценностей из-за технологического прогресса) — Каном вообще не рассматривались (в настоящее время они исследуются так называемым Cross Impact Matrix Analysis[21]). Хронологический перескок Кана был защитным рефлексом перед лицом пропасти, в которую превращаются прогнозы-сценарии, если серьезно подходить к принципу комплексной формулировки прогноза.

2. «Всеядность» означает утрату отличия в подходе к подлинности и правдоподобию событий и явлений. Это рефлекторная перестраховка; Кан, правда, реагирует в этом случае как-то односторонне: в одном из своих умозаключений он смело предполагает возможность изобретения «перпетуум-мобиле» (посредством «экранирования гравитации»), но политический переворот в США для него, видно, менее правдоподобен, так как он вообще не учитывает такую возможность. Я-то считаю ее ничтожно малой, но, очевидно, несравненно большей, чем построение «перпетуум-мобиле»!

3. «Парадигматическая бастардизация» — это реакция, напоминающая поведение тонущего человека: он, как в пословице, хватается за что угодно: хоть за бритву, хоть за соломинку. И Кан пытается найти опору хоть в чем-то, что под руку попадется. Здесь все пригодится: Шпенглер и Аристотель, Маркс и Питирим Сорокин, Энгельс и Кейнс, циклическая историософия и сравнение древних римлян с современными американцами, «кабинетная стратегия» и предсказания дельфийских оракулов — то есть форменный винегрет. Правда, к этим суррогатам парадигматики автор подходит критически: он, например, анализирует циклическую историософию только для того, чтобы ее отбросить. Зачем же было собирать вместе столь разнородных авторов и столь разнородные теории? Произведение теряет форму из-за переизбытка и уподобляется телефонной книге: как и в телефонном справочнике, здесь с одинаковыми правами перечисляется все подряд (и значительное, и совсем несущественное). Таким способом могут создаваться не прогнозы, но только «псевдопровидческий шум». И в этом шуме важное неотделимо от третьеразрядного, правдоподобное от невозможного (перпетуум-мобиле), и, наконец, по мере того как предсказание подменяется каталожным перечислением самых разных возможностей, дезориентация читателя сопровождается ростом неопределенности прогнозов. (Если мы предлагаем в совокупности небольшое количество чисел, среди которых есть число, означающее выигрыш в лотерею, то сообщаем намного больше информации, чем если в качестве прогноза на главный приз вручаем толстую телефонную книгу или таблицу случайных чисел.) Если произойти может почти все, то почти ничего не известно.

4. «Впрыскивание неопределенности прогнозов в областях явлений и событий» — это, пожалуй, самый крупный изъян данного произведения. Несмотря на все уверения, что расширение интерпретаций не может продолжаться до бесконечности, а также, что «правдоподобие неправдоподобного» растет по мере углубления прогнозирования в будущее, Кан, вопреки собственным намерениям, «прогнозируемый по стандарту мир» подменяет реальным сегодняшним миром, лишь усилив уже существующие тенденции. А ведь он верно подметил, что прогноз на XX век, опирающийся на том стандарте,каким был бы для «прогнозиста» период «la belle epoque»[22], совершенно не соответствовал бы реальности, потому что все, что произошло, было именно «невероятным» с позиций начала столетия. Неточность для футуролога принципиально неустранима. Но нельзя, исходя из нее, создавать методическую основу. Почему то состояние, то есть тот момент, в который составляется прогноз, должен быть эталоном для воображаемого будущего? Бесспорно, он должен быть исходным, — но это все-таки разные вещи. (Яйцо для курицы — исходное состояние, но это для нее никак не эталон.) Стремление к тому, чтобы сегментация пространства прогнозов выражала неточность и неуверенность футуролога, — это возведение невежества в ранг добродетели. Ведь будущий мир совсем не потому не может сильно отличаться от современного, что футурология не знает законов его эволюции! Поэтому «канонические» или «стандартные» варианты — это просто объективизация (как проекция) беспомощности; психологически это можно понять (малыми шажками идет по бревну тот, кто боится упасть, и он так же осторожен в движениях, как Кан в своих концепциях), но методологически нельзя оправдать. Смещена в неопределенность может быть локализация событий, как и их правдоподобие, но не система координат, в которой эти события должны произойти. Именно эта система не допускает невежества, лишенного парадигматической опоры. Что за странная мысль, воспользоваться невежеством как правом на классификацию!

«2000 год» подвергался самой разной критике; наиболее суровой была критика этой книги как выражения реакционной политической идеологии. Доходило до того, что книгу именовали не иначе как инструмент империализма, призванный укрепить его позиции. Но предсказания, которые никак не могут сбыться, прогнозы бессмысленные и бесполезные, могут быть только выражением, но не инструментом какой бы то ни было идеологии.

5. Ложные, но существенные прогнозы

Существенные и несущественные прогнозы — это не то же самое, что прогнозы правильные и ложные. Верные прогнозы могут быть лишены всякого значения, и в то же время прогнозы ложные — нести ценную информацию. Это кажется довольно странным. Проще всего объяснить такой парадокс на примерах. Если предположить, опираясь на определенные данные, что 40% пассажиров поезда, движущегося в сильный мороз с открытыми окнами, простудятся, а затем отметить, что стекла в вагонах вылетят в результате столкновения поездов, а простуду получат лишь 40% уцелевших пассажиров, то такой прогноз наверняка сбудется, однако относительно того, что произошло, он будет совершенно несущественным. Прогноз был слишком «узким», хотя и правильным.

Предсказание, обнародованное в 1925 году, что в шестидесятые годы уран будет использоваться в промышленности, это тоже правильный прогноз, но несущественный, так как носит слишком общий характер. В первом прогнозе не названо то, что было главным в будущем событии; во втором суть происшедшего указана верно, но слишком расплывчато.

Прогноз может быть также и ложным, но все же существенным, лучше всего это продемонстрировать на примере, почерпнутом из научной фантастики.

Р. Хайнлайн в 1940 году — незадолго до бомбардировки немцами Ковентри — написал рассказ «Solution Unsatisfactory» («Неудовлетворительное решение»). События мировой истории вплоть до пятидесятых годов в этом рассказе представлены следующим образом. В декабре 1938 года Ган открыл расщепление урана. Летом 1940 года в США начаты работы по выделению изотопа U 235 (!). Бомбу создать не удалось, но был разработан метод Обре-Карста — производства смертоносного «радиоактивного пепла». США не участвовали в войне ни с Германией, ни с Японией. В 1944 году Италия вышла из Оси, и Англия вывела из Средиземного моря свой флот, чтобы разорвать немецкую блокаду. Война велась в основном в воздухе. Обе стороны забрасывали друг друга бомбами, но в Англии ситуация была намного серьезнее. Тогда вмешались Соединенные Штаты, передав англичанам новое оружие при условии, что мир будет заключен под диктовку США. Германия не вняла предостережениям. Тогда британские самолеты рассеяли «радиоактивный пепел» над Берлином, и все его население погибло. Германия капитулировала. Так завершился первый акт драмы. США провозгласили Пакс Американа и, захватив власть над миром, вознамерились создать новую международную организацию по типу Лиги Наций, но с исполнительным органом, располагающим атомным оружием. Чтобы разместить по всему земному шару контрольные станции (целью которых было отслеживать, не пытаются ли где-нибудь наладить производство «радиоактивного пепла»), США заставили все государства в переходный период отказаться от воздушного транспорта, причем все самолеты эвакуировали в специально выделенный для этой цели район. Япония согласилась на ультиматум, но «Евроазиатская Уния» в ответ на поставленные США условия начала провоцировать американцев. «Уния» тогда уже располагала определенным количеством «пепла». Так дошло до «четырехдневной войны», в ходе которой были уничтожены Нью-Йорк, Москва и Владивосток. Америка все же победила и навязала всему миру свою волю. Но глобальная пацификация оказалась под угрозой, так как президент погиб в автомобильной катастрофе. Принявший власть вице-президент был изоляционистом и непримиримым противником идеи Пакс Американа, которую защищал и осуществлял полковник Маннинг, шеф «Комиссии мировой безопасности». Маннинг, решившись на открытую конфронтацию с президентом, который хотел лишить его всякой власти, пригрозил уничтожить Вашингтон, подняв в воздух самолеты с неамериканскими экипажами.

Маннинг победил. Повествование, однако, прерывается в атмосфере опасной неопределенности: Маннинг тяжело болен; достойного преемника не видно; будущее неизвестно и тревожно — «сильный человек» осуществил свой великий замысел, но его и Америку окружает всеобщая ненависть.

Еще раз напомним время написания Хайнлайном своего рассказа (Кану тогда было 18 лет) и согласимся, что его футурологические суждения требуют признания. Техническая характеристика атомного оружия — «радиоактивного пепла» — несущественна. В некоторых местах описания событий несколько грешат неправдоподобием. Меня, к примеру, не убеждает легкость, с которой Маннинг навязывает в прямом противостоянии свои планы правительству США и президенту (речь идет о первом президенте и о его кабинете); этот план не только превращал США во всемирного жандарма, но также означал уничтожение демократии, конституционный переворот и установление диктатуры. Но в целом сценарий Хайнлайна интересен и значителен. Впервые в нем выведены такие понятия, которые в настоящее время стали для военной доктрины чуть ли не повседневными, например, возможность ответного удара, государственная подконтрольность и засекреченность научных исследований (что для США в 1940 году было бы беспрецедентным актом), Комиссия по атомной энергии, которую возглавляет один человек в должности «Mr. Commissioner»[23], – в рассказе это «Комиссия безопасности мира»; описывается радиоактивное заражение воды отходами от производства атомного оружия (от этого погибают рыбы); послу Германии в США демонстрируют смертоносную силу нового оружия (перед бомбардировкой Японии такой проект поддерживали многие американские физики — создатели атомной бомбы); доктор Карст, один из разработчиков «радиоактивного пепла», после бомбардировки Берлина совершает самоубийство (ни один ученый не решился на такой шаг, хотя депрессия и муки совести знакомы многим из них) и т. п.

Однако наиболее существенно для нас то, насколько хорошо Хайнлайн понимал бесперспективность плана Маннинга. Объединение мира силовыми методами — это воистину «тупиковый путь развития». Реальный мир пошел другой дорогой: той, которая привела к «равновесию страха». Новелла Хайнлайна со всей очевидностью доказывает, что это не самый худший выбор. Так что же в этом несбывшемся прогнозе существенно? Хайнлайн в 1940 году определил соотношение между понятиями «совершенного оружия» и мира, разделенного на враждующие лагеря, показал дилеммичность военного шантажа в ситуации, требующей политических решений. Сценарий Хайнлайна — это прогноз «на самоуничтожение»: ведь Маннинг олицетворяет политику «пентагоновских ястребов», типичную для крайнего крыла американских стратегов пятидесятых годов; развитие событий, неизбежно означающее крах всех планов Маннинга, доказывает, что даже в случае победы в атомной войне «ястребам» не удалось бы стабилизировать насильно усмиренный мир.

Таким образом, сегодня мы можем рассматривать новеллу Хайнлайна как альтернативу реальным событиям, которая, к счастью, не осуществилась. Отдаленность от нас времени, из которого проецировалась предикция, придает этому произведению особую выразительность. Предсказание отдельных изолированных явлений обычно оказывается несущественным; Хайнлайн же, со своей стороны, представил ложный вариант развития событий от такой исходной точки, на которой мир действительно оказался сразу после опубликования данного рассказа.

Таким образом, развитие событий показано неверно, то есть сам прогноз ложный, однако события происходят в границах соответствующего, точно очерченного пространства реальных возможностей. Вся совокупность отношений между оформившимися центрами силы (правительством США, правительствами других государств, Пентагоном, учеными и т. п.), а также надлежащие им политические и военно-стратегические понятия были спроектированы верно. Футурологическое значение этой новеллы намного больше, чем все сценарии Кана. Если учесть, что Хайнлайн не располагал ни штатом сотрудников, ни компьютерами Гудзоновского института или «Рэнд корпорейшн», ни футурологической библиотекой, ни доступом к Манхэттенскому проекту (который, когда он писал эту новеллу, вообще не существовал), придется признать, что подкрепленного разумом воображения ничто не может заменить. Согласимся, однако, что Хайнлайн сам не ведал, что творил. Он, в частности, не отдавал себе отчета, что занимается не просто беллетризацией прогноза, а ограничивает двучастное пространство возможностей. Мы знаем об этом потому, что он во вступлении к одной из своих книг рассказал, как, составив для удобства своей писательской работы фиктивный календарь будущего (к этому моменту мы еще вернемся), он посчитал необходимым печатать под псевдонимом любые произведения, которые «не хотели ограничиваться» рамками этого календаря, так как были вариантами «иного будущего». То есть он не понимал, что прогноз необходимо строить внутри ограниченного виртуального пространства. Можно предположить, почему Хайнлайн выбрал вариант, который история опровергла. Он-то, наверное, считал его наиболее правдоподобным. Действительно, ситуация «равновесия страха» кажется а priori весьма нестабильной, поэтому неизбежно кратковременной и переходной фазой развития. Выражением расхожести именно такого представления был девиз «one world or none»[24], популярный в пятидесятые годы среди американских физиков-атомщиков. На обложке их журнала «Bulletin of the Atomic Scientist» стрелки часов истории неуклонно двигались к двенадцати. Но как призывы и лозунги не могут иметь политического значения, так и это движение стрелок из предостережения быстро превратилось в графическое украшение. То есть Хайнлайн выбрал такую траекторию развития событий, которая не только ему представлялась наиболее правдоподобной.

Анализ новеллы как футурологического сценария, а не как литературного произведения (в этом смысле рассказ довольно посредственный) позволяет лучше понять, чем объясняется предикативная точность. Центральным элементом сюжета становится «совершенное оружие», то есть инновация, которая частично дестабилизирует сложившуюся систему отношений, а затем, навязав им собственную логику, добивается их полной трансформации. Выбор носит характер дихотомии: силой заставить мир подчиниться или пойти с ним на переговоры. Для нас все же наиболее инструктивным является то, что фантазия Хайнлайна (а в 1940 году это была чистая фантазия) продемонстрировала максимальную для данного времени амплитуду отклонения в пространстве возможностей. Благодаря чему это пространство стало замкнутым. Сценарий предполагает возможность двух фаз развития: исходя из военного решения и политического. По сценарию развитие пошло по пути военного конфликта, что, как уже было сказано, оказалось ложным прогнозом. Однако существенность (значимость) прогноза, благодаря его проекции на объективное пространство возможностей, сохранилось. Мы, разумеется, можем об этом судить с такой убедительностью только потому, что речь идет о событиях, оставшихся в прошлом. Но понятие виртуального пространства возможно использовать уже оперативно. Хотел бы обратить внимание на то, что мир, исходный для сюжета рассказа и тождественный реальному миру (война Англии с Германией, глобальное противостояние и т. п.), не рассматривается как некий «стандартный мир», продолжение которого во времени и «с усилением» уже сложившихся тенденций и является прогнозом. Еще один урок, который можно извлечь из рассказа Хайнлайна, заключается в том, что при любом глобальном конфликте возникает некий фактор, характеристики которого позволяют свернуть существующее виртуальное пространство, создав на его месте совершенно новое. Обозначение границ нового виртуального пространства и свертывание прошлого осуществляется в определенных критических точках. В наше время к комплексу таких «революционных» факторов относятся научно-технические инновации, и их доля участия в общем комплексе факторов постоянно увеличивается. Можно было бы предположить, что после создания «совершенного оружия» дальнейшие изменения виртуального пространства прекратятся. Однако это не происходит. Прогнозирование ядерной войны по степени ее правдоподобия стало важным разделом футурологии, хотя максимальные последствия такой войны не учитываются, так как для развития цивилизации такая катастрофа была бы тем же самым, что и мат в шахматной партии, поставленный двум игрокам одновременно. Предусмотреть последствия ядерной войны совершенно невозможно, поэтому ее прогнозирование не составляет никакой познавательной ценности для футурологии.

Прогнозирование начинается от проектов пространства возможностей, но на этом не заканчивается. Любое количество «сценариев» не сможет заменить виртуальное пространство. Приведенные во вступлении к данной главе наброски прогнозов о будущем разделении человечества по уровню развития цивилизации — это и есть открытие нового виртуального пространства, отличного от того, в котором мы в настоящее время пребываем.

«Пассивная», «чисто предикативная» футурология похожа на человека, который изучает конфигурацию окружающего его пространства, занимаясь поисками дверей, стен, переходов, коридоров, препятствий и обходных путей и т. п. На этом ее работа заканчивается. «Активная», «нормативная» футурология похожа на человека, который, изучив конфигурацию окружающего замкнутого пространства, проектирует новое, в которое ему можно будет непосредственно перейти. При проектировании последующих пространств он не совсем свободен, а также не в состоянии их определить во всех размерах и конфигурациях.

«Пассивная» футурология из настоящего переходит в будущее и ни на какие другие движения не способна. «Активная» футурология также может перейти в будущее из локализованного ею же самой пространства, но будет искать такие переходы, то есть такие трансформации, которые обеспечат перенос в будущее существующей системы взаимосвязей.

Активная футурология в антагонистическом мире может приобрести военную окраску. Тогда ее задачей является оформление такого смещенного относительно актуального пространства, конструирование которого будет происходить втайне от противника. В мире с «абсолютным оружием» это новое виртуальное пространство не сможет лишить противника возможности применить «абсолютное оружие», но может повлиять на решения о применении такого оружия. Это могут быть, к примеру, средства поражения «с адресом получателя, но без адреса отправителя», то есть криптовоенные средства, о предумышленно разрушительном действии которых противник, подвергшийся нападению, или вообще не в состоянии догадаться, или догадается с трудом и уже с опозданием. Однако никак нельзя назвать реалистическими концепции, оперирующие «ультимативно обоюдоострым оружием», как «Doomsday Machine» («Машина судного дня») Кана. Стратегия, основывающаяся на принуждении к уступкам под угрозой «уничтожить весь мир», то есть шантажирующая опасность всепланетного самоубийства, создает такую асимметрию, которая делает реализацию подобной стратегии в принципе неправдоподобной. Это всего лишь плод умственных спекуляций (Кана и др.). Тот, кому угрожают, может вообще никак не реагировать: поскольку тот, кто ему угрожает, должен принять на себя всю полноту ответственности за уничтожение мира, находясь при этом в здравом уме и не испытывая крайней необходимости в подобной самоубийственной акции. Концепции некоторых биологов относятся к той же категории: одна из сторон распыляет антигенную субстанцию над территорией противника, изменяя иммунную систему его населения в сторону восприимчивости к новому средству поражения, которым обладает предполагаемый агрессор. Затем следует ультиматум с признанием в осуществлении указанной акции и с угрозой применения нового средства поражения, которое выборочно уничтожает население с измененной иммунной системой. Так как противник по условию располагает ядерным оружием, то, поставленный в безвыходное положение, он может нанести ядерный удар. Таким образом, нет такой открытой (явной) стратегии — даже в форме шантажа самоубийством в глобальном масштабе, — которая открыла бы замкнутое ядерным оружием пространство стратегических возможностей. Зато нанесение ударов, преднамеренность которых тщательно замаскирована под стихийные бедствия и естественные катастрофы, открывает стратегическое ядерное пространство, так как придает ему новую размерность, недосягаемую непосредственно для ядерного оружия (весьма трудно принять решение о необходимости ответных действий, если нет уверенности, что противник начал агрессию). Поэтому «криптовоенная» проблематика в антагонистическом мире приобретает столь существенное значение. Однако так как в научной фантастике данная тема вообще не затрагивалась, заполнить образовавшийся пробел примерами мы не в состоянии.

Спроектировать иное пространство возможностей, чем то, в котором мы в настоящее время находимся, сравнительно легко. Однако собрать в единый комплекс реально доступные меры, акции или направления, с помощью которых наше пространство можно будет трансформировать в нами же спроектированное, задача самая трудная из всех существующих. Но тот, кто проектирует такое пространство, может отказаться от кропотливого и обычно бесполезного труда по вычерчиванию отдельных траекторий возможного развития событий (измышления всевозможных сценариев). Ведь даже виртуальные пространства имеют свои фазы, поэтапные переходы, критические точки и пограничные зоны, характеризующиеся локальными особенностями. Тот, кто формирует виртуальное пространство, в которое можно трансформировать пространство, актуальное для данного времени, поступает подобно ученому, который существующую научную теорию заменяет новой. Различия между той и другой акцией, конечно, велики. Но они все-таки похожи, так как осуществляются на едином уровне определенных универсальных категорий, то есть происходит генерализация и обобщение, а не только беспарадигматичное описание, перечисление и каталогизация.

Формирование нового пространства предполагает существование определенных преференций, то есть предпочтительных («привилегированных») категорий. Без установления аксиологического минимума проектирование невозможно.

О чем мы говорим? Ведь мы предлагаем футурологии оптимистическую футурологию. В дальнейшем можно предполагать неудержимый прогресс в проектировании пространств, встроенных в пространства (как матрешки), пространств, пронизывающих другие пространства, «запрещенных» (аксиологически) пространств, «подвешенных» пространств (из-за их временной инструментальной недоступности), пространств с большей или меньшей степенями свободы, изотропных и неизотропных пространств, пространств с плоскими и крутыми градиентами различных приростов, с большим или малым количеством «входов» и «выходов» в иные пространства и так далее. Будущее может превратиться в топологические соты, наполненные медом или желчью. Даже не объединившись, цивилизация может договориться, в какое пространство будет лучше не входить обеим сторонам (вконец переругавшаяся команда фрегата все же понимает, что из-за царящей на борту анархии лучше обходить указанные на мореходных картах циклоны).

Любопытно, что в футурологии не существует прогнозов, представляющих мир с активной футурологической составляющей. Футурология, не включающая саму себя в прогнозируемые миры, похожа на Фому Неверующего.

6. Системная этика

1. Человек несет моральную ответственность за то, что он знает и на что может оказать влияние. Постулат моральной ответственности за то, чего мы не знаем и что от нас не зависит, просто абсурден. Однако у него были и есть свои приверженцы. Они утверждают, что в принципе можно узнать обо всем, что в реальном мире происходит с другими людьми; кроме этого, можно или стремиться помочь другим людям, или, если это невозможно, совершить самоубийство. Но так как ты живешь, хотя можешь покончить с жизнью, то этим ты декларируешь свое намерение участвовать во всех делах человеческих, как в благородных, так и в низменных. Лишь потому, что ты живешь, ты несешь ответственность за все зло мира. Если ты знаешь о нем и не противоборствуешь ему на каждом шагу, значит, ты его принимаешь и одобряешь. Бессилие, если исходить из такой позиции, не освобождает от моральной ответственности, потому что и бессилие можно преодолеть, расставшись с жизнью.

Злорадный наблюдатель странностей человеческих, вероятно, заметил бы, что сторонники подобного максимализма разделились на два радикально противоположных типа. Одни декларируют эту доктрину, но самоубийств не совершают; другие готовы положить собственную жизнь, чтобы помочь чужой беде, и не будут предварять своего самоубийства во благо других многочисленными публикациями и теоретическими рассуждениями. Тот, кто провозглашает подобный максимализм и доживает до старости, безнравственный моралист, потому что принуждает других к такому шагу, которого сам всю жизнь остерегался. Тем не менее у этой доктрины действительно есть сторонники, практикующие самоубийство. Я не осмеливаюсь называть их безумцами. Если и существуют безумцы, достойные величайшего уважения и восхищения, то их следует искать прежде всего среди этих странных фанатиков.

К сожалению, последствия такого нравственного максимализма приносят ощутимый вред. Если бы он спровоцировал эпидемию самоубийств, совершенных из благородных побуждений, то тем самым привел бы в действие «естественный отбор» в социально наиболее нежелательных формах: в самоликвидации людей, наиболее чувствительных ко злу. Но такой аргумент не убеждает. Он желает невозможного уже в первой части программы: ведь нельзя на протяжении всего лишь одной жизни узнать, какое количество зла одни люди отмеряют другим людям в нашем многомиллиардном мире. Откуда же взялась такая возвышенная и в то же время странная теория?

2. Существует концепция, согласно которой этика должна немного «пробуксовывать». Нет идеально нравственного человека, однако каждый знает, что идеал существует. Каждый понимает, когда он творит зло. Этический максимализм обозначает потолок, вершину человеческого совершенства. Предлагает шкалу, по которой можно соизмерять свои проступки. Но эта прекрасная доктрина характеризуется слишком низкой эффективностью. Она — продукт истории и возникла в открытой системе, какой для людей была Земля в начале антропогенеза. В открытой системе этика может застыть в неподвижности. Это придает ей статус абсолютного кодекса, как этики максимума обязанностей и минимума исполнения желаний. Однако на практическое воплощение подобной этики максимализма всерьез никто не рассчитывает, даже сам этический максималист.


3. Этика по своей сути всегда относительна внутри сложившейся системы, но в открытой системе это может быть не так заметно. Два сопряженных взрыва, демографический и технологический, теперь замыкают раньше сравнительно открытую систему. В замкнутой системе на этику оказывают влияние факторы, до этого для нее несущественные. Образно можно сказать, что сфера этики расширяется, захватывая при этом явления, раньше находящиеся вне ее, или что сфера этики остается неподвижной, но нейтральные до этого факторы проникают в нее, как потоки материи в звезду.

Снижение смертности среди новорожденных, пуск производства, увеличение семьи, поездка за город — такие и бесчисленное множество других событий в замкнутой системе начинают входить в сферу этики.

Необходимо дать некоторые пояснения: в открытой системе поездка с детьми за город — результат решения, не подлежащего этическому рассмотрению. Кто, однако, выезжает на выходные дни с детьми, зная прогноз автодорожных катастроф (а это прогноз высокой степени достоверности) и, следовательно, понимая риск возможной катастрофы, в которую может попасть вся семья, тот принимает на себя груз моральной ответственности, сопоставимой с ответственностью командира, пославшего в разведку своих солдат. Такое сравнение вполне уместно, так как возможность погибнуть или покалечиться в автодорожном движении высокой интенсивности часто выше, чем на фронте боевых действий. То, что подобное понимание сложившейся ситуации кажется все еще абсурдным, свидетельствует об отставании этической интуиции от реальности.

Никто не отправил бы детей по грибы под артиллерийским обстрелом, хотя даже по статистике известно, что это меньший риск, чем простая поездка за город на выходные дни.


4. Этика, явившаяся к нам из открытой системы, характеризуется максимализмом и примитивизмом. Она не в состоянии предложить оптимальные решения для дилемм замкнутой системы. Так называемые естественные права для нее священны, например, свобода деторождения. Она в огромной степени ограничена локально, так как ориентирована на то, что происходит «здесь» и «сейчас». И в то же время совершенно беспомощна относительно явлений массового характера (Гомбровичу удалось бы это прекрасно продемонстрировать на примере одинокого человека, спасающего жучков на пляже; этический рефлекс требует немедленного самаритянского вмешательства, и тот, кто при виде гибнущих жучков, мышей или людей не оказал бы никому из них помощи — понимая несоответствие собственных возможностей и масштабов необходимого вмешательства — и отправился бы домой для раздумий, как предотвратить надвигающееся бедствие, не заслужил бы, наверное, похвалы от моралистов). Рефлекс, требующий немедленных действий, проявился и в футурологии. Проект «Zero Growth» — это требование сильнее нажать на тормоза в опасно разогнавшемся автомобиле. Автомобиль перед препятствием необходимо затормозить, но торможение экспансии цивилизации — это акция несколько иного порядка. Нельзя затормозить актуальный порядок вещей и в замкнутой системе оставаться при status quo[25], полагая, что это наилучший выход. Этика требует собственной футурологии; ей необходимы свои сценарии, — например, аксиологическая сеть взаимосвязей, образующихся при торможении ускоренного развития цивилизации.

Футурология — это знания на вырост; в замкнутой и нестабильной системе необходима и этика на вырост.


5. Распространенное мнение, что чисто познавательная деятельность всегда была этически нейтральной, а этически обусловлено только практическое применение научных открытий, не соответствует истине. Такое мнение системно также относительно; оно зависит от уровня уже накопленных знаний и от степени контроля за происходящими событиями и явлениями. Поэтому мы говорим об этике в главе, посвященной эпистемологии. Эпистемология науки вторгается в сферу этики, нравится это кому-нибудь или нет. Приведу примеры.

А: Одна из трагедий человеческой старости заключается в том, что физические силы постепенно иссякают, а инстинкт самосохранения полностью сохраняется. Даже когда жить дальше невозможно, жить все же хочется. Согласие стариков на добровольный уход из жизни не заложено в видовую психологическую норму. Отсутствие корреляции меж угасанием жизненных сил и желанием продолжать жить — это последствие эволюционного «недосмотра»: ведь что-то произошло с эволюционной системой, потому что после угасания детородной потенции естественный отбор не срабатывает и бесполезная, казалось бы, особь не отсеивается.

С позиций «рационального конструктивизма» целесообразной представляется ситуация, когда наступление «debilitas vitae»[26] автоматически приводит к угасанию «amor vitae».[27]

Но здесь возникают трудности нравственного порядка. Не похоже ли это на «предопределенность эвтаназии»? Лишая старика желания жить — скажет моралист, — не отнимаем ли мы у него тем самым внутреннюю свободу выбора? Эта свобода — опять же скажет моралист — ценность изначальная, и она не зависит от состояния жизненных сил; того, кого принуждают отказаться от желания жить, намеренно и вероломно обманывают и подвергают насилию его психику, что приводит к ее деформации.

Правда, моралист уже не протестует, когда применение средств типа ЛСД вызывает у смертельно больных полнейшее равнодушие к собственной жизни. Даже теологическая мораль уже не считает, что женщины должны рожать детей в муках. То есть этика уже дает согласие на прекращение страданий или на устранение страха перед смертью, но еще не соглашается на прививку желания смерти. Дифференциацию этих уступок вообще невозможно рационально объяснить; смертельно больного разрешается подвергать воздействию ЛСД (такое практикуется в целом ряде стран), но с умирающим стариком этого делать нельзя, потому что первый приговорен к смерти болезнью, а второй — возрастом. Такова актуальная область неопределенности этических решений.

Моралист в принципе не в состоянии подвергнуть сомнению данную природой «параметрическую характеристику» человека. Он не считает «безнравственным» то, что люди страдают и умирают, потому что такое положение не зависит ни от чьих постановлений и предписаний. Но вот технология начинает воздействовать на «параметрическую характеристику» человека, пытаясь изменить некоторые его параметры; это пугает этику, последним прибежищем которой остается «естественный прототип» человека. К чему же теперь можно апеллировать? К анатомофизиологии ангелов?

Б: В научной фантастике эта проблема нашла частное воплощение в романе Энтони Бёрджесса «Заводной апельсин». Молодой садист, насильник и убийца подвергается «насильственной терапии» в специальном «воспитательном учреждении». «Перевоспитание» приводит к образованию условных рефлексов, тормозящих вспышки агрессивности. От одного вида насилия у него теперь начинается рвота, и он впадает в каталепсию. По словам тюремного капеллана (персонажа романа), такая «терапия» — это страшная деформация души, так как лишает человека внутренней свободы выбора. Чтобы не подумали, что терапия ампутирует у преступника только «злое начало», Бёрджесс одарил своего героя высокой страстью: любовью к серьезной музыке. Блокирование агрессивности захватывает и меломанию одержимого высокой страстью героя. Такая жестокость позволяет активно проталкивать диагноз психической деформации. В романе — как и в фильме С. Кубрика под тем же названием — этическая традиция противопоставляется техническим инновациям социальной инженерии. С социальных позиций «насильственное перевоспитание» кажется делом полезным; Бёрджесс доводит конфликт между частными и общественными интересами до точки кипения, показав, как «перевоспитанный», будучи не в состоянии вынести новые условия существования, пытается кончить жизнь самоубийством. Notabene[28], Бёрджесс в статье «Заводном мармеладе» признал, что режиссер исказил замысел его книги, превратив преступника в симпатичного юношу, в частности, с помощью того, что его жертвами стали личности малосимпатичные или вообще отталкивающие, а персонал воспитательного заведения мог вызвать только отвращение. Я особо останавливаюсь на этом потому, что согласен с мнением психиатра Роберта Планка, который утверждает, что герой Бёрджесса даже в романе совершенно недостоверен, а косметические приемы Кубрика, который стремился «облагородить» и «эстетизировать» его садоманиакальные наклонности, еще отчетливее выявили фиктивность такой характеропатии (в фильме юный садист настолько любит музыку, что насилует несовершеннолетних девочек в такт мелодии «Eine kleine Nachtmusik» («Маленькой ночной серенады»). Бёрджесс пытался хотя бы равномерно расставить акценты, Кубрик противопоставил симпатичного, хотя и чудовищного по своим наклонностям индивидуума многоголовому чудищу — обществу. Таким способом реальная проблема была деформирована до неузнаваемости. Мнение, что такой тип, как Алекс из «Заводного апельсина», то есть психопат, до «перевоспитания» был внутренне свободен, не соответствует действительности. Поведение характеропатов отличается всеми признаками компульсивности, что отражено в уголовном праве, где учитывается низкий уровень вменяемости, а значит, и ответственности за совершенные деяния. Следовательно, психопат, как правило, внутренне несвободен, и сравнивать состояние его психики с нормальной ситуацией свободы выбора между добром и злом — значит заниматься неправомочной идеализацией. Как раз постороннее вмешательство и может устранить маниакальную зависимость и тем самым возвратить внутреннюю свободу, хотя следует признать, что добиться такого изменения психики — задача не из легких. Оптимальное решение — это восстановление в душе «баланса сил». Однако теологическая мораль и экспериментальная и теоретическая психология ставят разные диагнозы. Теология отстаивает внутреннюю свободу каждого человека, чтобы внезапно замолчать тогда, когда доводы а contrario[29] становятся неопровержимыми, когда, например, она имеет дело с совершенно неуправляемым безумием.

Явления подобного рода в будущем будут намного более откровенными и дикими, чем это показано в романе как в некой модели прогноза. Достойно сожаления, сколь равнодушными оказались авторы к предостережениям компетентных в этой области научных дисциплин, особенно психологии с психиатрией. Необходимо уяснить себе, что между художественным творчеством, которое берет на себя функции предостережения (в ситуации использования самых различных инноваций для решения моральных дилемм), и таким творчеством, которое преднамеренно и резко деформирует существующее положение вещей, выдавая ложь за истину, в настоящее время пролегает очень узкая граница. Следует заметить, что такие фильмы, как «Заводной апельсин», пытаются навязать враждебное отношение ко всякому вообще социо– и биоинженерному вмешательству; любая возможная акция такого рода расписывается черными красками и аранжируется так, чтобы вызвать ужас и отвращение. С помощью таких приемов к этическим дилеммам добавляется дезинформация, усугубляющая и так достаточно шаткую ситуацию в этой области; ведь трудно требовать от широкого круга общественности четкой ориентации в проблемах биопсихологии человека, тем более что люди, забавляющиеся «футурологизированием» в области художественного творчества, даже не затрудняются, прежде чем вынести обвинительный приговор, как следует ознакомиться с тематикой своих изысканий. К сожалению, такое явление типично в научной фантастике; авторы с удовольствием демонстрируют нам такие «будущие», где единственным доступным мясным продуктом осталось лакомство в виде черного таракана, мутировавшего до размеров кабана; где меры государства по снижению рождаемости сводятся к садистскому преследованию «особо плодовитых особей» (например, Н. Камин «Люди Ирода»; где из Космоса на Землю залетают бактерии, несущие смерть и разрушение «Штамм „Андромеда“ Крайтона; где подключение микрокомпьютера к мозгу человека в лечебных целях (для устранения эпилептических припадков) превращает пациента в „электронного Франкенштейна“ „Человек-компьютер“; где — как в „Сортировке“ Л.К. Луина — систематическая охота на граждан, вознамерившихся стать невидимками, становится с благословения самого президента демографической политикой США. Такая „футурологическая“ деятельность в своей глупой безответственности имела бы непредсказуемые отрицательные последствия для общества, если бы не тот факт, что западное общество уже никакая „greuelpropaganda“[30] не сумеет расшевелить.


6. Системная этика относительна в тех границах, которые имеет сама система. Следовательно, она относительна технологически обусловленным переменам. Ей неизвестны такие понятия, как делегирование полномочий человека, осуществляемое по крайней мере в двух разных формах, а также зависимость, впрочем, довольно проблематичная, от рациональности технологического происхождения.

А: «Делегирование полномочий или решений» осуществляется тогда, когда человек создает «псевдоперсонифицированные системы» (роботы, андроиды, автоматы), обладающие каким-то подобием эквивалента внутренней психической жизни и до определенной степени похожие на «человеческие образы», которые им вольно или невольно навязывают, или когда функции принятия решений передаются устройствам совершенно «неперсонифицированным», но таким, которые замещают человека, в частности, там, где возникает необходимость в этически неоднозначном решении.

Первый комплекс проблем можно смоделировать на крайнем примере, который является «механическим соответствием» уже рассмотренной выше проблемы «прививки желания собственной смерти». Можно представить себе ситуацию, когда конструктор должен создать робота, предназначенного для решения только одной задачи: этот робот должен, к примеру, высадиться на какой-то планете и там выполнить определенную работу. Когда он сделает то, что заложено в его программе, необходимость в нем полностью отпадает. Кроме того, условия среды, в которой придется работать этому автомату, могут быть настолько сложными, что робот, сконструированный для более мягких условий, не справится с ситуацией. Другими словами, в качестве исполнителя нужен автомат, наделенный способностью делать выводы, анализировать обстановку, находить оптимальные решения, то есть независимость поведения которого должна быть на уровне человека. Судьбе этого электронного мозга вряд ли позавидуешь, когда он справится с поставленной задачей. Если бы речь шла о машине, ее можно было бы просто оставить на планете или, при необходимости, встроить в нее механизм саморазрушения, который включится после завершения запрограммированных работ. Но робот, интеллектуально похожий на человека и обреченный на разрушение, потому что конструкторы вмонтировали ему в мозг взрывное устройство, это, пожалуй, негодное решение. Но почему? Следовало бы в последнем файле программы закодировать «тягу к смерти», чтобы эта электронная или бионическая личность «по собственной воле и без принуждения» покончила с собой. Но там, где в игру вступает запрограммированный «Танатос», не может быть и речи о свободе воли. Конструктор в ответ скажет следующее: «Такой подход лишен рационального смысла. Он подразумевает, что система, способная к интеллектуально независимому поведению, должна полностью соответствовать человеку как абсолютному эталону. Такой подход в состоянии породить только бессмыслицу. Допустим, что я послушаюсь моралиста и встрою в автомат влечение к смерти с такими же характеристиками, как половое влечение человека. Либидо очень сильно, но усилием воли его можно обуздать. Пусть то же самое происходит и с моим роботом. После окончания работы он будет жаждать самоуничтожения, но в то же время сможет обуздать свое желание. Тогда, внутренне свободный, но разрываемый между жаждой самоликвидации и желанием продлить свое существование, он будет годами постепенно распадаться на чужой пустой планете. Моралисту этого хотелось? Это именно то идеальное решение, которое я должен принять? Возможно, последует реплика, что такая дилемма не могла бы возникнуть, если бы машина вела себя разумно, но самосознанием не обладала. Однако так как не существует никаких „сознаниеметров“ и о наличии сознания мы можем судить только по внешним проявлениям, то есть по поведению, сходному с нашим, то не может быть критериев, отделяющих роботов с „собственным субъективным миром“ от машин, такого мира лишенных».

После такой речи моралист окажется действительно в затруднительной ситуации. Если он будет настаивать на директиве «максимализации внутренней свободы», то его ждут неприятные сюрпризы от какого-нибудь инженера-психолога, который, поверив ему, что чем душа свободнее, тем в нравственном смысле лучше, начнет встраивать в эту душу доселе неведомые свободы. Он создаст такую технологическую среду и встроит в человека такие бионические устройства, что такой человек сможет только актом воли совершать то, что раньше требовало физических усилий; он сможет, например, убивать других людей, просто мысленно пожелав этого, сможет, отдав мысленный приказ, взрывать звезды; сможет, если только пожелает, узаконить геноцид, ибо за каждым его решением на ментальном уровне автоматически последует практическая реализация соответствующих постановлений и теоретических выкладок. Таким образом, этот радикально обновленный человек будет обладать свободой воли в небывалых, гигантских масштабах, но, естественно, ему не позволено будет употреблять ее во зло. Так как только маньяк «психической свободы» согласился бы на такую «программу оптимизации», очевидно, что для этики нет иного объекта, кроме созданного в процессе эволюции человека, ведь автоэволюционные перспективы подрывают самые основы этики.

О другом комплексепроблем отчуждения или «делегирования решений» пишут даже футурологи (например, Э. Тоффлер в «Шоке будущего»). Идея заключается в создании компьютера с программой принятия решений, которая была бы копией предпочтений, свойственных определенному человеку, например, менеджеру. Компьютер, будучи его «минимальным alter ego[31], ничего, правда, не представляет собой в психическом смысле, то есть это не «личность», но он принимает точно такие же решения (вернее, с высокой степенью достоверности), что и этот человек. Следовательно, он в состоянии подменять его на различных совещаниях, конференциях и т. п. Возникает вопрос: «живой оригинал» несет моральную ответственность или нет за решения своей «копии» и за их этическую обоснованность? Эта проблема, поднятая на самый высокий из всех возможных уровней, превращается в сакраментальный вопрос: имеют люди право передавать львиную долю проблем, связанных с принятием решений, электронным или каким-либо иным технологическим устройствам — «нелюдям», то есть можно ли согласиться на некую форму «компьютерократии»? Эта проблема настолько огромна и сложна, что мы не сможем рассмотреть ее даже в общих чертах. Ее характеристика частично антиномиальна, то есть она не только запутана аксиологически (что очевидно), но, кроме этого, не поддается логической реконструкции, так как противоречива по своей сути. Проблема, разумеется, должна включать явное параметрическое своеобразие «компьютера-властелина», и потому, не разобравшись детально в состоянии общества, которым должен управлять компьютер, ни в его программе, невозможно дать универсально достоверные ответы. (В частности, нельзя а priori предполагать, что вообще невозможно построить компьютер настолько добрый, мудрый, справедливый, всеведущий и т. п., как все величайшие на протяжении всей истории проповедники, учителя и моралисты, вместе взятые.)

Б: Кроме проблемы отчуждения решений «минимального» и «максимального» масштабов, в системной этике, включающей в свою сферу «нечеловеческие», но подлежащие этике системы, наметилась проблематика рациональности технологического происхождения. Одним из примеров в этой области может послужить вымышленная дискуссия между «моралистом» и «конструктором» на тему «программирования людей и роботов», которая приведена мною выше.

Значение этой проблемы становится в полной мере понятной после осмысления программы автоэволюции человека. Здесь мы не будем касаться этой проблемы; частично мы ее рассмотрим в других разделах книги, а частично она уже анализировалась в «Пасквиле на эволюцию», включенном как отдельная глава в «Сумму технологии». Данная проблема — это фактически бомба, подложенная под этические кодексы. Ведь вокруг нее возникает великое множество дилемм, и одновременно с того момента, когда homo sapiens перестает быть стандартом для этических установок и вердиктов, она лишает нас всякой опоры.


7. Полная релятивизация этики будет одной из самых страшных опасностей, с которыми столкнется человек. Ярким примером интеллектуальной сумятицы, которая подталкивает даже уважаемых и, казалось бы, незлых людей к заявлениям откровенно «этикоборческим», может служить Б.Ф. Скиннер, ученый-психолог — бихевиорист, который в двух книгах, одной дискуссионной, а другой фантастической, предложил программу, отправляющую, по сути, за борт всю человеческую этику.

Выводы Скиннера нельзя назвать особенно сложными. В работе «По ту сторону свободы и достоинства» он утверждает, что свобода и достоинство — это вторичные продукты среды, которые отнюдь не способствуют прогрессу, наоборот, они тормозят его. И для того и для другого нет места в хорошо организованном обществе. Необходимо создать «технологию поведения» и внедрить ее во все области человеческой жизни — и общественной, и частной, — благодаря чему возникнет наконец-то прекрасно организованное общество.

Тоталитарная концепция Скиннера стала в США центром споров и объектом ожесточенной критики. Она достаточно утопична (точнее, антиутопична), чтобы ее рассматривать с практической точки зрения. Однако она заслуживает внимания как симптом, и симптом двоякий. Во-первых, она представляет собой оригинальное воплощение известного, однако дискредитированного в науке принципа «если факты противоречат теории, то тем хуже для фактов». Скиннер — один из выдающихся ученых-бихевиористов; его доктрина вышла за рамки психологии; тогда он создал такую программу, с помощью которой человеческое общество можно было бы втиснуть в рамки его теории; если теория не верна, то тем хуже для людей — их психику придется соответствующим образом подкорректировать.

Во-вторых, следует ожидать и других «этикоборческих» выступлений как реакции на изменения в структуре цивилизации. Трансформация открытой этики в этику замкнутой системы — дело хлопотное и драматическое, само собой напрашивается желание выплеснуть с водой и ребенка. Это акция иррациональная, но довольно простая, а мир станет намного сложнее. Для нас наступили времена не только этического хаоса. Времена, когда двое ученых мужей — один известный философ, а другой — психолог, публикуют книгу «Анти-Эдип», где Вельзевула психоанализа подменяет дьявол психоза, где шизофрения отождествляется с капитализмом, а паранойя — с фашизмом и реакцией (G. Deleuse, F. Guattari «L’Anti-Oedipe»).

В такие смутные времена фантастическая литература могла бы оказать «футурологизированной» этике немалую помощь в ее усилиях освободиться от пелен десяти заповедей. Жаль, что «Заводной апельсин» Бёрджесса — это ласточка, не делающая весны.

7. Фантомология

Фантастической технологии, получившей название фантомологии, я посвятил семьдесят страниц в «Сумме технологии» и две фразы в первом издании этой книги, потому что в качестве темы для научной фантастики она почти ничего не могла предоставить. Однако в последние годы ситуация изменилась. Поэтому необходимо в ней разобраться и именно здесь, так как фантомология, хотя она не внесла ничего нового в процесс познания мира, совершила в то же время, правда, вымышленный, но почти полный переворот в теории познания. Следует ввести читателя в курс дела, однако, чтобы не ссылаться постоянно на «Сумму технологии» и не повторяться, я попытаюсь вкратце обрисовать ситуацию.

Допустим, в мире, который является единственной реальностью для его обитателей, началось производство техники, позволяющей заменить эту реальность совершенной иллюзией. Прототипом может быть, к примеру, компьютер, имеющий обратную связь с человеческим мозгом.

Мозг реагирует лишь на импульсы, посылаемые машиной. Эти импульсы так конструируют внешний мир, как запрограммировано в памяти машины. Такую технику мы назвали фантоматикой. Самая существенная разница между фантоматикой и различными известными нам видами иллюзий заключается в обратной связи мозга с источником информации. Обратная связь не позволяет выйти за рамки предложенной фиктивной реальности. Такая фикция — это как маска, которую невозможно снять и которая отгораживает человека от «истинной реальности существования»; она, во всяком случае, может быть такой маской.

Фантоматика — это техника; зато фантомология — это дисциплина, исследующая различные последствия применения этой техники.

Появление фантоматики — это проблема более высокого порядка, чем развитие техники или даже культуры, так как, воплотившись в реальности, проблемы фантоматики сметут проблематику классической философии с тех пьедесталов, на которых она более двух тысяч лет возвышалась, ни разу не дрогнув, и потому казалась вечной в своей неизменности.

В настоящее время все дело сводится к тому, чтобы описать ситуацию, которая уже фактически сложилась. Нам также известно, что в макрореальности такого индетерминизма не существует. Если, например, обратиться к убийству президента Кеннеди, то каждый согласится, что это убийство было совершено каким-то одним конкретным способом, что если убийц было двое, то их не могло быть четверо, а если был только один, то, очевидно, он был один, и т. д. Правда, мы не знаем со стопроцентной уверенностью, что в действительности произошло. Тем не менее даже если мы не можем быть полностью уверены, что дело когда-нибудь будет расследовано во всех деталях и со всей определенностью, мы прекрасно понимаем, то есть у нас не возникает ни малейшего сомнения, что не какие-то законы Природы, не какие-то сверхчеловеческие силы, не абсолютно герметичная завеса препятствуют разобраться в сути происшедшего, а лишь конкретные сопутствующие обстоятельства, лишенные ограничений теоретико-познавательного характера. Не знать траекторию движения отдельного электрона и не знать траектории движения пуль, пронзивших тело президента Кеннеди, с позиций теории познания вещи совершенно разные. Незнание первого рода фундаментально, оно адекватно самой природе материи, и его ничто и никогда не сможет отменить. Незнание второго рода обусловлено отсутствием документально подтвержденных свидетельских показаний, недостоверностью восприятия события его свидетелями, недостаточной оперативностью следствия, возможно, сноровкой и квалификацией убийц и другими обстоятельствами, которые могли в данной ситуации стать непроницаемой ширмой (например, при совершении убийства), но не имманентной характеристикой. Однако в мире, в котором фантоматика станет реальностью, вышеописанные различия вообще исчезнут.

В таком мире директивно — и без исключений — действует общее правило: никто не может быть полностью уверен, что он пребывает в «реальном мире», и не потому, что в таком мире могут появиться коварные негодяи, пытающиеся запереть кого-нибудь в «фантомной тюрьме», например, похитить человека во сне и подключить его к машине иллюзий. Не такие обстоятельства преступного полицейского, административного — то есть социального — характера стирают различия между реальностью и иллюзией реальности. Новая технология ликвидирует эти различия самим фактом своего появления. С практической точки зрения угрозы «фантоматизации» можно свести к величинам, близким к нулю. Тем самым она может стать некой возможной опасностью, которую ни один здравомыслящий человек не станет принимать во внимание. (Как никто реально не считается с возможностью, что завтра он погибнет, так как в него угодит метеорит, прилетевший с далеких звезд.) Но проблема, о которой мы говорим, имеет иной, надпрактический, характер. Речь идет о той разрушительной работе фантоматики, которая подрывает самые основы нашего отношения к миру. Фантоматика исключает саму возможность существования теста, позволяющего иллюзию отделить от реальности. Можно это выразить также следующим образом: если такой тест вообще возможен, это значит, что мы имеем дело не с фантоматикой, а с ее слишком примитивным и поэтому негодным прототипом.

Если в цивилизации, в которой получила развитие такая техника, кто-то засомневается в аутентичности своих ощущений, если в нем зародится подозрение, что он был тайно отключен от реального мира и его восприятие — результат работы машины иллюзий, нет никакого способа, никакого experimentum crucis[32], с помощью которого можно было бы доказать, что это не так. Он может отправиться к друзьям или к врачу за советом и помощью, но эти люди, как и вообще все, с которыми он встретится, также могут оказаться результатом функционирования фантомной машины, а не реальности. Он может путешествовать, вести научную работу, может, наконец, покуситься на собственную жизнь, но и тогда нельзя исключить, что это будет всего лишь часть фантомной иллюзии. Допустим, бедняга так и не избавится от своих подозрений и потребует, чтобы ему показали людей, лежащих в бессознательном, в отличие от него, состоянии рядом с машинами-фантоматизаторами; он сможет их увидеть, о них расскажут, какими запрограммированными иллюзиями питаются их мозги, но и это все может оказаться заданной ему иллюзией. Так как фантоматизированный в окружающем его суррогатном мире может и других людей подвергать фантоматизации, то здесь открывается простор для классического regressus ad infinitum.[33]

Об этой проблеме как о теме для научной фантастики я упомянул едва ли не в нескольких словах в предыдущем издании этой книги, так как фантастическая литература вообще никогда не затрагивала эту проблематику. Теперь в этой области произошли перемены, потребовавшие более детального рассмотрения проблемы. Поэтому продолжим, ограничившись анализом произведений трех авторов. Это будут: «Grey Matters» («Серое вещество») Уильяма Хьёртсберга, «Raw Meat» («Сырое мясо») Ричарда Гейса, а также несколько наиболее интересных повестей Ф.К. Дика, и прежде всего «Ubik» («Убик»).

1. Первая книга показывает почти полностью фантоматизированную земную цивилизацию; вторая — специфический вариант, когда фантоматизация стала социотехническим инструментом абсолютной власти: речь идет об антиутопии лишь как о предлоге для порнографических сцен. Что же касается книг Дика, то фантомная техника в том контексте, который мы представили выше, его вообще не интересует, тем не менее он один сумел создать произведения, по праву относящиеся к лучшим образцам научно-фантастической литературы и одновременно представившие картину мира с до бесконечности расщепленным индивидуальным восприятием реальности.

Уильям Хьёртсберг в научно-фантастической литературе человек новый. Точнее сказать, он не совсем принадлежит к научно-фантастической литературе, потому что и он сам, и его издатель не демонстрировали свою причастность к научной фантастике, а, наоборот, скрывали ее. Таким способом авторы и издатели иногда пытаются «контрабандой протащить» произведения, близкие к жанру научной фантастики, в среду читателей, которые подобные произведения в руки не берут.

«Серое вещество» — это подчеркнуто поучительное произведение. Как литератор, своей стилистикой, уместной шуткой над предметом маниакального внимания («она ни во что ставила мужчин, считающих свой член продолжением Бесконечности»), лиризмом описаний — Хьёртсберг, бесспорно, превосходит Гейса (который, впрочем, признал в издаваемом им самим любительском журнале, что написал «Сырое мясо» — порнографическую фантастику — исключительно из коммерческих соображений). Тем не менее, как мы попытаемся доказать, «Сырое мясо» — произведение профессионального автора научно-фантастической литературы, и оно построено — что часто бывает в научной фантастике — на парадигматическом каркасе, который при ином художественном подходе мог бы иметь не только литературное, но и интеллектуальное значение. Общая же структура «Серого вещества» просто бессмысленна. После короткой и страшной мировой войны федеральное правительство принимает решение подвергнуть всех людей церебрэктомии. В подземных, растянувшихся на многие мили хранилищах живут теперь только мозги, погруженные в питательную жидкость, а их жизнедеятельность контролируется целой армией автоматов. Эти мозги представляют собой элементы странной кастовой системы: у каждого мозга есть свой «аудитор», заботящийся о его «духовном развитии», — это нечто среднее между медитацией в духе восточной йоги и стремлением к стабильности личности по типу психотерапии Запада. Постепенно «делая карьеру», мозг («цереброморф» по терминологии автора) на высшем, десятом, уровне получает право на «реинкарнацию»: его трансплантируют в одно из «подготовленных», пребывающих в анабиозе, натуральных человеческих тел, и теперь он, независимый от кого бы то ни было, становится одним из членов «первобытной» группы, готовой вернуться на великолепную, изобильную и дикую Землю. Итак, перед нами «антиутопия», повествующая о скрытых и стерильных подземельях и запрятанных в банки мозгах, над которыми витает «утопия» о счастливом возвращении на лоно Природы. «Депозитарные» мозги, или «цереброморфы», пользуются всеми благами, которые им может предоставить фантастическая технология. Могут учиться, совершать прогулки, отдыхать на великолепных безлюдных островах, участвовать в необычных сексуальных оргиях, бродить по древним библиотекам, изучать жизнь пчел, заниматься скульптурой, живописью и т. п. Только две вещи омрачают этот праздник: необходимость периодически «отмечаться» у своего аудитора, который контролирует духовное развитие мозга, и, кроме этого, по не совсем проясненным автором причинам лишь в исключительных случаях им разрешается после обретения «фантомных тел» устраивать коллективные иллюзии. Сам не понимая, почему необходимо лишать «цереброморфы» свободы «фантомного общения», автор начинает путаться в этом пункте, предлагая насколько лаконичные, настолько же противоречивые объяснения. Осью повествования, поочередно обращающегося к судьбе четырех «цереброморфов», становится «бунт» Убо Итуби, «депозитированного» на самом низшем уровне, который отваживается на бегство из депозитария, захватив один из контрольных автоматов. Бегство удается. «Знахарь» из первобытного племени, живущего в наземной утопии, переносит его мозг в натуральное тело. Уже телесно воплотившись в человеческом облике, Убо, однако, убивает из ревности и в результате недоразумения другого человека, и конец его весьма плачевен: его опять «церебрэктомизировали» и отправили на самое дно депозитариев, уничтожив в конце концов в качестве наказания даже его мозг.

Абсурдность повести, которую, впрочем, отметил и рецензент книги («Ньюсуик», октябрь 1971), в том, что если «цереброформам» доступны фантомные ощущения, ни в чем не уступающие реальным (которые можно заслужить только в течение многих веков «цереброморфного» существования, и то лишь благодаря особому усердию), то непонятно, почему, собственно, эта ультимативная реинкарнация должна стать недостижимой мечтой для всех их? Более того, если они наконец подвергаются «реинкарнации», то располагают уже только одной не очень богатой событиями жизнью в первобытном племени и заканчивают ее естественной смертью от старости, потому что «первобытные» как бы «брезгуют» всем, что отдает технологией. Зато как «цереброморфы» они бессмертны и перед ними открываются любые возможности для перевоплощений.

Я так объясняю данные противоречия: автор хотел одного, а у него вышло другое. Его идеологию легко реконструировать — это типичный для определенного направления субкультуры — современного молодого поколения США — комплекс тоски по естественной жизни на лоне Природы, отвращения к Технологии, даже самой совершенной, а также враждебности к прекрасно смазанной и отлаженной, безличностной и надчеловеческой административной машине. Таким образом, «возвращение к Природе» — это наземная «утопия» прекрасных, умных и молчаливых «примитивов»; отвращение к Технологии — это утомляющее читателя скрупулезное описание манипуляций, которым подвергаются «цереброморфы» в «сотах» компьютеризованного улья, которым стал для них гигантский депозитарий; наконец, сам «истеблишмент» нашел свое карикатурное описание в иерархии кастовых отношений, в надсмотрщиках-аудиторах (которые, в свою очередь, имеют своих начальников-аудиторов и т. д.).

Этого хотел автор. Но фантомная техника, которая просто подвернулась ему под руку, стала навязывать свои условия и вставлять ему палки в колеса. Те наслаждения, которые более чем столетняя актриса чешского происхождения Вера Митлович испытала с другими «цереброморфами» на коралловом острове (в иллюзиях она предстает юной красивой девушкой, а не старухой), по мнению самого автора, нисколько не хуже тех утех, которые беглецу из депозитария удалось наконец испытать среди обычных людей, особенно женщин. Разница здесь только в том, что «цереброморфы» могут испытать на себе все, что только можно вообразить, покоясь на самом деле в своих сотах, в электронной ванне, в то время как у «перевоплощенных» уже безо всяких сомнений собственные мозги находятся в собственных черепах. Ну и что из того? Автор не сумел осознать, насколько неразрешимы противоречия, в которых он запутался, когда один раз описывал своих героев (то есть «цереброморфов») «с внешней стороны» — тогда это сероватая требуха, омываемая электролитом в стеклянных аквариумах, а другой раз — «изнутри» — в их духовном развитии и в полной приключений «фантомной» жизни.

Ведь там, где технология фантоматизации по своему совершенству уже сравнялась с той «естественной технологией существования», которую биоэволюция предоставила нам во временное пользование, различия между тем, что «истинно» (натурально, естественно, аутентично), и тем, что «неистинно» (не соответствует Природе, не аутентично, синтезировано), перестают существовать. Думать при этом, что я объявляю окончательный и оправдательный приговор, было бы грубой ошибкой, хотя, казалось бы, этого требует наша привычная интуиция. Потому, в частности, что «фантомные иллюзии» ассоциируются у нас со сном, с галлюцинациями, вызванными наркотиками, или с каким-то (чудовищным или прекрасным) искажением или маскировкой действительности. Но фантоматика — если учитывать лишь ее функцию маскировки, иллюзии действительности — отличается такой специфичной особенностью, что неизбежно устраняет различия между «лицом» и «маской». Импульсы, поступающие в мозг, это реакции одних и тех же нейронов и когда мы вдыхаем аромат реальной розы, и когда находимся под воздействием импульсов информационной аппаратуры. Отличить розу от специального оборудования наружный, относительно их обоих, наблюдатель, разумеется, сможет, но, возможно, этот наблюдатель видит то, что видит, только потому, что был фантоматизирован, тогда оценить ситуацию сможет только наблюдатель более высокого уровня, и т. д. Подобного рода regressus ad infinitum уже ничто не сможет остановить. Убеждение в «худшем качестве» фантомных импульсов по сравнению с импульсами естественного происхождения является результатом инерции мышления. Так как фантомная реальность в восприятии ничем не отличается от «истинной» реальности, то попытки расставить на иерархической лестнице соты с «цереброморфами» уровня «аутентичной утопии» не только беспредметны, но и просто неосуществимы. Ведь невозможно ответить даже на такой простой вопрос: «действительно» ли те, кто подвергся «реинкарнации», вышли в реальный мир дикой и обильно цветущей Земли или сделали это с помощью иллюзии? При всем желании в мире с фантоматикой человека, которого одолели сомнения, нельзя убедить, что он живет, не испытывая воздействия этой технологии, напрасны будут любые усилия предоставить ему надежные доказательства. Можно у него на глазах взорвать все машины-фантоматизаторы, можно дать ему потрогать остатки этих машин, сжечь всю документацию, уничтожить электронную память, но и это может оказаться всего лишь фантомным образом. Кроме того, если такой человек будет все-таки стоять на своем, утверждая, что он живет в реальном мире, и требовать тому дальнейших доказательств, то вряд ли его сочтут умственно здоровым. Ведь здравомыслящий человек не будет требовать того, что невозможно по самой своей сути.

Стоит ли так долго рассуждать об этом? Да, потому что речь идет о проблематике такого уровня, который меняет наше отношение к миру и в онтологическом, и в эпистемологическом смысле. И ссылки на художественную форму дела не меняют. Правда, с формальной точки зрения Хьёртсберг мог бы отгородиться от упреков содержанием повести, ведь «цереброморфы» находятся под неусыпным наблюдением «Контрольного центра» и только «реинкарнированным примитивам» уже никто не может ничего приказать. Но это слишком детский аргумент. Типично философскую проблематику, связанную с появлением машин-фантомизаторов, описанными в повести административными методами устранить не удастся. Не потому, что никогда в истории полиция не усложняла жизнь философов (наоборот, это случалось довольно часто). А потому, что такие ограничения суть дела не меняют. Откуда может знать главный компьютер «Контрольного центра», что он посылает реинкарнированных на поверхность Земли, а сам не подключен к другому компьютеру-фантомизатору, который создал эту Землю с помощью электронных импульсов? Идея о том, что одни мозги, плавающие в одних сотах, могут делать доносы на другие мозги с другой полки, довольно забавна. Но этот синтез улья, детского сада, кастовой пирамиды и клуба онанистов (каждый «цереброморф» может заказать себе непрерывный оргазм на целую неделю) не может быть осуществлен без фантоматики, а обращение к помощи фантоматики лишает возможности устроить независимую от самого себя жизнь в счастливой и реальной земной Аркадии. Иррациональной манией являются также представления «цереброморфов» об их самих как о сероватой требухе, плавающей в питательном растворе, потому что мозг каждого из нас — это как раз такая «серая требуха», омываемая таким же раствором (спинно-мозговой жидкостью), а то, что костная ткань черепа не прозрачна, как соты, по сути, не так уж и существенно. Фантастика переросла планы автора, поэтому он ее обузил, чтобы беспрепятственно под видом «улья с мозговыми личинками» осуществить проекцию американских общественных отношений, которая, по его мнению, представляет наибольший интерес. Тематическая предвзятость, обостренная слепотой к фактической проблематике, в которую вторгается мысль, ищущая новые возможности, это хроническая и почти неизлечимая болезнь научно-фантастической литературы.

2. «Сырое мясо» Ричарда Гейса — это, как уже было сказано, порнография в стиле научной фантастики. Порнографические сцены встречаются и в «Сером веществе», но там они имеют второстепенное значение. Наверное, уместным будет заметить, что в современной западной прозе такие сцены уже никого не шокируют, шокировало бы их отсутствие. Следует признать, что писатель нашего социального статуса утрачивает дар речи, когда западные издатели, критики и его коллеги спрашивают о причинах такой почти викторианской сдержанности в описании постельных сцен. Судя по этим простодушным вопросам, можно подумать, что психологический портрет, лишенный характеристик копуляции героя или героини, для них кажется неполным. Это, конечно, вопрос вкуса или утвердившиеся тенденции. Остатки нормативной эстетики, которую еще Бальзак развенчал лаконичной ремаркой, что у слушающей органную музыку маркизы Б. некстати зачесались геморроидальные шишки, особенно чувствительное поражение потерпели на сексуальном фронте, поэтому считается обязательным детальное исследование сексуальной стратегии и тактики. Если лозунгом современности стало требовать от писателей полного разоблачения, то проблемы дефекации требуют, пожалуй, еще большего внимания. Как хорошо известно психологам и психиатрам, процесс любых физиологических отправлений у множества людей сопровождается свободным полетом фантазии, типа «грез о силе и могуществе», поэтому я не вижу никакой рациональной причины, которая позволила бы считать, что поведение в постели важнее, чем поведение в клозете. Мое высказывание может показаться оскорблением любви только для тех, кто отождествляет сексуальную технику с пиком чувственности. Жизнь, правда, была бы намного проще, но одновременно и скучнее, если бы силу чувств можно было бы просто подменить необычайной потенцией. Современная литература именно к этому и склоняется. Конечно, намного проще описать, где, кто, кому, сколько и как воткнул, чем передать неповторимое своеобразие столкновения чувств, влечений и разрывов, приливов и отливов, всего клокочущего моря страстей, из которого вырастает любовь. Поэтому «детабуизирование» секса — это прежде всего льготный тариф для слабых писателей, но такой тариф будет действовать очень недолго, так как там, где все постоянно говорят непристойности, уже нет ничего непристойного. Иное дело порнография, доведенная до стадии навязчивого переизбытка. «Сырое мясо» — это огромная порция порнографии в оправе научной фантастики. Но это плохая научная фантастика и плохая порнография (я не могу считать удачной такую порнографию, от которой засыпаешь через две-три страницы). Тем не менее повесть заслуживает внимания. Написана она в традициях типичной антиутопии. В перенаселенном нищем голодном мире будущего остатки американской цивилизации существуют под герметическими стеклянными куполами и под властью «Электронной Матери-Машины». Под этими куполами они живут, собственно, так же (разве что хуже), как живет современное население США: везде господствует реклама, автоматизация, климатизация и т. п. В наибольшей степени инновации коснулись половой жизни. Половые сношения людей с людьми запрещены безоговорочно. Самой неприличной деталью тела стал пупок, напоминающий о пуповине, то есть об акте рождения. На голове не должно быть и следа волос. Половая жизнь подверглась полной фантомизации. Это последнее прибежище индивидуальности: у каждого гражданина есть машина, позволяющая ему переживать довольно сложные сексуальные оргии (но и во время этих оргий никто не имеет права показывать пупок или иметь хотя бы один волос на голове). Записи оргий продаются в соответствующих магазинах, как сегодня магнитофонные кассеты (только это «секс-кассеты»). «Секс из кассеты» намного более совершенный по сравнению с естественным сексом: партнеры отличаются необычайной красотой, их силы неистощимы, и все у них, включая выделения половых органов, отличается прекрасным ароматом и вкусом (кока-колы, лимонада и т. п.). Герой, молодой мужчина, выступает, однако, против таких условий игры и, уволенный с работы, в конце концов кончает жизнь самоубийством. Героиня, его соседка, подросток, предается, как и он, долгим сеансам «секса из кассеты». Описания того, что они переживают, составляют главное содержание повести. Случайно познакомившись, они жаждут попробовать запретный плод аутентичной копуляции (не любви, у них даже мысль об этом не возникает) и предпринимают такую попытку, которая заканчивается полным конфузом. Девушка — фригидна, мужчина — полуимпотент. Расставшись после случившегося конфуза, они стараются побыстрее забыться в своих «копуляргиях» (если позволить себе воспользоваться таким неологизмом, передающим длительность, как при марафонском беге, сексуальных переживаний, обеспечиваемых «секс-машиной»). В этой повести можно найти — подобно здравому скелету в больном теле — общий каркас, который при иной, более оптимальной трактовке превратил бы порнографическую книжку в проблемное произведение. Во-первых, мысль сделать главным социотехническим оружием порабощения секс, довольно нова и необычна. Особенно интересна сцена, в которой зародыши диссидентских мыслей, возникшие в голове у героини, исчезают при половой связи с самой «Матерью-Компьютером». (Это возможно, так как для фантомной иллюзии все возможно. «Мать-Компьютер», нашептывающая на ухо девушке различные приятные и возбуждающие словечки, одновременно двоится, троится и далее множится телесно, чтобы не только удовлетворить сексуально, но и обострить ее лояльность по отношению к государству.) «Копуляргия» — это просто фантоматика, предназначенная для полного закрепощения людей и лишения их свободы воли. Правда, автор не догадался, что повесть была бы значительно выразительнее, если бы освободить ее от традиционных аксессуаров антиутопии: полиции, ночных обысков, подслушивания телефонных разговоров и т. п. Полицию как аппарат насилия ненавидеть не сложно, на такой ненависти можно обосновать необходимость борьбы за человеческое достоинство. Труднее ненавидеть некое оборудование, к которому ты подключаешься добровольно, чтобы получить очередную порцию наслаждений.

Но это оборудование оказывается пожизненным тюремным заключением, освободиться от которого можно, только став фригидной или импотентом, ведь синтетический секс превзошел естественный техническим совершенством «суккубов» и «инкубов» из «секс-кассет». О том, как можно устроить себе «сексуальный рай», в отдельных главах «Сырого мяса» говорится много поучительного. Люди низводятся до объектов с поршнями и цилиндрами, много хрипов и стонов, а также совершенно запутанных описаний (невозможно разобраться, кто с кем что делает, если в «поликопуляции» участвуют шесть, а то и десять человек одновременно, и это густо сдобрено высокопарными авторскими комментариями, уверяющими, что все это доставляет героям неслыханное наслаждение). Достаточно много приводится также размеров в миллиметрах (цифры немалые!) гениталий. Насколько же скучен этот рай! Он напоминает учебник не только анатомии, но и столярного дела и полностью перемалывает своих «клиентов», ампутирует в них высшую чувственность, поэтому, когда герои наконец решаются заняться настоящим сексом, в этой сцене не оказывается ни грамма нежности или ласки, ни одного поцелуя, все начинается со спора, кто, куда и что должен воткнуть. Это не столько гротесковая, сколько печальная сцена, уж слишком она правдива. Упорные тренировки в крайних формах разврата лишают возможности переживать высшие чувства полового удовлетворения и превращают секс в бесконечную цепь условных рефлексов.

В повести, которую Гейс не написал, но которая скрыта, как не развернувшаяся куколка, в «Сыром мясе», показаны два порядка явлений одновременно: сама порнография («сексуальный рай» в типичной для «permissive society»[34] версии), а также ее социальные последствия в крайнем выражении. Фантоматика работает как техника социального закрепощения и в то же время морального разложения. Какой-либо бунт или протест невозможен там, где отсутствует внутренняя свобода. Как невозможен бунт наркомана против наркотиков. Поэтому так опасна фантомная ловушка: это ад, отнимающий всякую надежду у любого, кто в нем окажется.

Итак, Гейс не написал ту книгу, которую намеревался: он остался на полдороге между порнографией и ее вырождением в злобный абсурд. Оба автора, книги которых мы анализировали, потерпели фиаско: первый, потому что неосмотрительно вызванная им стихия фантоматики взорвала его текст паралогизмами; а второй потому, что, соблюдая правила игры с фантоматикой, он очутился в ситуации, которая позволяла употреблять только лживую откровенность лести, когда он пытался представить ее сексуальным раем. У обоих, помимо их желаний, получились гротесковые описания, то есть злобно-иронические стрелы были направлены не туда, куда им хотелось.

8. Филип К. Дик, или Фантоматика поневоле

«Убик» Ф.К. Дика — это единственная известная мне научно-фантастическая повесть, где фантоматика делает именно то, для чего она и создана: разрывает единство мира. Расщепление реальности усугубляется по мере развития сюжета и, наконец, логически доводится до бесконечности вариантов. Поиски такого повествователя, который знает, где заканчивается реальность и начинается ее маска, приводит в тупики беспомощности и отчаяния. Как мы уже отмечали, ничего иного от фантоматики ожидать не следует. Успех Дика — это воистину парадокс, так как автор не намеревался в «Убике» ни беллетризировать новое эпистемическое качество, ни заниматься техникой фантоматизации. Он исходил из иных посылок, частично спиритических, перетряхнувших словарь научной фантастики, частично телепатических (это различные комплексы понятий: спиритизм как вера в привидения со сферой телепатии совсем не должен пересекаться). Однако произведение в своем развитии превзошло и отодвинуло в сторону исходные посылки. Чтобы подчеркнуть своеобразие этой повести, я должен представить ее дважды: первый раз в кратком изложении, а второй раз в комментариях.

Но представлением только «Убика» я не ограничусь. Мир этой повести в близком родстве с другими произведениями того же автора. Исходя из наших позиций, большинство книг Дика можно считать удачными, но не совсем точными выстрелами вокруг «десятки» на стрелковой мишени или попытками, которые в большей или в меньшей степени, но не достигали фантомологической цели. Именно поэтому интересен анализ творчества Дика: как обычно, когда перед нами есть определенное пространство возможностей, ее сечения в различных плоскостях так же поучительны, как и одно-единственное оптимальное сечение. Кроме этой объективной пользы, к занятию творчеством Дика меня склоняет то, что при подготовке прошлого издания мне были известны только три его повести: «Снятся ли андроидам электроовцы?», «Теперь жди последнего года» и «Наши друзья с Фроликса-8», но ни «Солнечная лотерея», ни «Три стигмата Палмера Элдрича», ни сам «Убик».

Те повести, которые были мне известны, я оценивал негативно и не мог преодолеть отрицательного к ним отношения. Только «Три стигмата» и «Убик» позволили мне охватить творчество Дика как некое целое, где повторяется одна и та же книга, точнее, где на странной клавиатуре — с разными диссонансами и огрехами — наигрывается одна и та же тема. Клавиатурой стала полная всякого старья реквизиторная научной фантастики: но тема имеет с ней очень мало общего. Нельзя себе представить А. Азимова или А. Кларка, лишенных научно-фантастических аксессуаров, их творчество без вымышленного технического «обрамления» будет сведено к нулю. Но Дика можно вообразить себе вне всякой технической мифологии, например, как писателя, увлекшегося тематикой спиритизма или псевдоисторической сказки. Ведь то, что Дик хочет сказать, опирается не на технологию и не на достижения науки — эти области для него всегда лишь костюмерная, а хорошо известно, что пьесы Елизаветинской эпохи можно играть и во фраках, и в джинсах.

Сфера интересов Дика — это распад, а его повести начинаются с исходной гармонии и заканчиваются состоянием полной деструкции. Но это разрушение не сопровождается громами и молниями и вызвано не войнами и стихийными бедствиями, хотя Дик их тоже описывает. Здания, города, цивилизации, планеты превращала в развалины целая армия фантастов. Дик идет дальше: он разрушает реальность. Его произведения можно назвать объективизированными проектами внутренних конфликтов, это доказывает тот факт, что среди героев Дика множество наркоманов, истериков, манекенов, управляемых на расстоянии человеческим разумом, фанатиков, однако среди них нет ни одного сумасшедшего. Это и понятно, так как он поменял правила игры на противоположные: его персонажи остаются внутренне нормальными вопреки окружающему их миру, ибо этот мир поражен безумием, он разлагается, распадается на отдельные куски, подобно мозгу шизофреника, но они, обитатели мира, летя в пропасть на последнем осколке реальности, сохраняют здравый рассудок. Дик разрушает миры своих героев, но они выходят из этой катастрофы целыми и невредимыми.

Спектакли, во время которых мир подвергается четвертованию и колесованию, а его остатки собирают намеренно неправильно, зрелище не из приятных. Поэтому легко можно понять, почему между Диком и его читателями существует непонимание: они считают его книги прежде всего выражением отчаяния, а он находит в них поводы для, правда, умеренного, стоического оптимизма. Он уничтожает мир и доказывает, что этого мало для уничтожения людей. Задействованные средства заимствованы из научной фантастики и фэнтези, но цель трансформации совершенно иная. Это литература экзистенциальных трагедий, обставленных рухлядью кича и старьем научной фантастики. Это стремление к трансфигурации, к чуду перемен (о которых столько раз говорится в произведениях Дика), которые, правда, почти никогда не совершаются в полной мере. То есть Дик терпит поражение, но это нетипичное для научной фантастики поражение.

Теперь необходимо продемонстрировать инструментарий Дика. В научной фантастике «шизовселенских» средств хватает. К ним, например, относится идея о существовании «параллельных миров». Ведь если принять существование бесконечного количества «Земель», то тем самым наша Земля теряет преимущество базовой системы — все эти «Земли» иерархически и логически одинаковы. К подобным идеям относится также концепция путешествий во времени. И она опосредованно приводит к увеличению числа реальностей, ведь тот, кто отправится в прошлое, может изменить причинно-следственные связи и из возникших противоречий опять же будет происходить умножение реальности.

Дик воспринял эти образы и с помощью их гибридизации вывел то, что мы назовем «фантастикой следующего уровня». Фантастика первого уровня — это роботы, андроиды, телепаты, параллельные миры, путешествия во времени и т. п. Фантастика второго уровня из вышеперечисленных элементов конструирует фантастические системы, возведенные в новую степень. Например, в «Солнечной лотерее» предпринимается попытка (легализированная) уничтожить правящего в то время владыку мира. Его охраняет «сеть телепатов», а оппозиция, задумавшая убийство, использует андроида, который одновременно является (человекообразной) ракетой с лазерным излучателем. Телохранители пытаются локализовать приближающегося убийцу, установив с ним телепатический контакт. «Раньше» андроидом управлял на расстоянии один человек, но его психика, подключенная к андроиду, зондировалась телепатами. Тогда глава оппозиции придумал новый метод управления андроидом. У него теперь стало несколько операторов, каждый из них только на короткое время подключается психически к андроиду (операторы находятся на командном пункте на Земле, андроид преследует свою жертву на Луне). Генератор случайных чисел решает, кто из операторов подключится к андроиду. В результате «телепатическая защита» оказывается прорванной: телепат устанавливает психический контакт с человеческим сознанием, подключенным к андроиду, и потеря андроидом этой индивидуальности (скачкообразно меняющейся на другое сознание) приводит к полной дезориентации телепата. Когда телепат восстанавливает потерянный контакт, он чувствует присутствие иного сознания, и расшифровка мыслей — тактических замыслов — того, кто в это время управляет андроидом, уже не дает стратегического преимущества, ведь каждый из наугад выбранных для подключения к андроиду людей-операторов руководствуется другим планом.

Таким образом, фантастика второго уровня структурно основывается на том же, чем руководствуются при конструировании комплексных сценариев в футурологии. Берутся фантастические или предикативные элементы, составляющие первый уровень конструирования, а затем они выводятся на следующий, более высокий уровень взаимодействия. У Дика телепатия, андроиды, их управление на расстоянии — это исходный уровень,а новая стратегия и контрстратегия, включающая использование генератора случайных чисел, что парализует телепатическую защиту, это уже высший, конечный уровень. Исходные элементы контрэмпиричны и фантастичны, но структура конструкции правильно отражает генезис комплексного прогноза.

После краткого объяснения метода Дика приступим к рассмотрению трех повестей, которые считаются его лучшими произведениями и не случайно примыкают к проблематике фантомологии.

Повесть «Now Wait for the Last Year» («Теперь жди последнего года») — это семейный конфликт в континууме параллельных миров и в условиях Земли, втянутой в космическую войну. Доктор Эрик Свитсент, хирург-трансплантатор искусственных органов, живет в ненавистном ему браке с женой Кэти. Злым началом в этом супружестве является жена. Она добилась для мужа места в корпорации Акермана и постоянно напоминает ему об этом, испытывая злобное удовлетворение от его унижения. Кэти вообще устраивает Эрику множество пакостей, уничтожает, например, уникальные копии его любимых старых фильмов и наслаждается его реакцией. А в это время Земля сражается с насекомообразными ригами, вступив в союз с цивилизацией Лилистара (сокращенно «Стар»). Старийцы — это те же люди. Когда-то они колонизировали Марс и Землю, марсианская колония погибла, а человечество — это потомки прилетевших с Марса старийцев. Лилистар значительно превосходит Землю. Такой союзник хуже врага. На Земле фирмой Хейзелтина синтезирован фрохедадрин, средство, вызывающее наркотическое привыкание, отказ от его употребления приводит к мучительной, длящейся двое суток агонии, а если продолжать его принимать, то смерть наступает через шесть месяцев. Фрохедадрин — это химическое оружие. Планировалось отравить им водосборники ригов. Старийцы, получив от людей этот препарат, используют его на Земле, чтобы превратить людей из окружения Молинари (секретаря ООН и руководителя землян) в послушных марионеток. Когда Свитсент становится личным хирургом Молинари, старийская разведка подсовывает фрохедадрин его жене. Молинари хотел бы заключить с ригами мир и отказаться от союза с Лилистаром, но не в состоянии открыто противостоять старийцам, он уступает всем их требованиям и умирает во время встречи на высшем уровне. Затем его меняют на одного из «Молинари», оказавшихся в параллельных мирах. Ведь у Молинари есть то, о чем никто не знает: как фрохедадрин, так и противоядие от него. Препарат вызывает у него «смещение в сторону», в иные, параллельные миры. У большинства людей употребление препарата приводит к перемещениям во времени: одни оказываются в прошлом, другие — в будущем, направление действия наркотика непредсказуемо. Перемещение во времени происходит мгновенно и длится недолго, в зависимости от дозы препарата. Параллельные миры — это набор различных вариантов разрешения военного конфликта: в одном варианте Землю захватил Лилистар, в другом — Земля заключила мир с ригами, в третьем — Молинари не стал секретарем ООН и т. п.

После недолгого и тщетного сопротивления Кэти отправляется в штаб Молинари как агент Лилистара и уже по собственному почину бросает в кофе своего мужа таблетку фрохедадрина. Она умоляет спасти ее от действия отравы, но одновременно сама превращает его в раба наркотика. Молинари обо всем узнает: Кэти изолируют в больнице, а хирург под действием препарата оказывается в будущем (точнее, в нескольких будущих), добирается до лаборатории Хейзелтина и добывает спасительное противоядие, которого в его времени еще ни у кого нет (это одна из многочисленных антиномий: откуда же взял свое противоядие Молинари?). Эрик не может передать противоядие жене, так как в «свое время» нельзя ничего переносить ни из прошлого, ни из будущего (это типичный для научной фантастики реликт сказочного создания: если нельзя ничего переносить, то как же быть с одеждой, с содержимым карманов и т. п.?). Однако память переправить в свое время можно, и хирург возвращается с формулой спасительного лекарства.

Однако ему не удается попасть в свое время и пространство. Чтобы спасти жену, он опять принимает фрохедадрин, так как только таким образом можно перемещаться во времени. Путешествуя во времени, он дважды встречает самого себя (это двойное копирование: каждый человек существует «сбоку», в других универсумах, неземных, а также «в прошлом и будущем» земного пространства). Он и «второй он» совещаются, что делать, чтобы освободить Землю от губительного союза со старийцами. Посредником в этом процессе должен стать один риг, военнопленный (такое посредничество уже привело к заключению мира в одном из параллельных миров). В других мирах план проваливается, так как старийцы убивают рига или успевают захватить всю Землю и т. п., но главное, чтобы он удался в том мире, откуда явился Свитсент.

Хирург возвращается, дает жене противоядие, но она из-за долгого употребления наркотиков приобретает болезнь Корсакова. Психически подломленную, несчастную, постаревшую, Свитсент ее не оставляет, он едет к ней, когда небо над городом темнеет от космических кораблей Лилистара.

В кратком изложении произведение выглядит просто идиотски, так как обнажаются соединительные элементы всех его паралогий. Однако само повествование довольно ловко скрывает детали конструкции. Это мелодрама верности вопреки всему, опрокинутая к тому же в фантасмагорический муравейник. История кошмарная, гротескная и насыщенная странными подробностями. Молинари, престарелый спаситель Земли, из огромной итальянской семьи и со своей восемнадцатилетней любовницей — истерик, Макиавелли, лгун и герой. «Соматопсихической трансмиссией» он стимулирует в себе симптомы тяжелых заболеваний людей из своего окружения, чтобы умереть во время конференции на высшем уровне; заводит дружбу с хирургом, но не дает ему противоядия; он настолько подозрителен, что никому не откроет тайну своих воскресений, и в то же время Молинари делает все возможное для спасения Земли. Кэти дает Эрику убийственный наркотик, но рассчитывает на его помощь. Эрик ненавидит ее, но спасает. И это совершенно достоверно. Во всех, вместе взятых, мирах Дика физические законы и порядок рассыпаются в пыль, война кончается поражением, миром, победой, продолжается, но характер героев не меняется ни на йоту. Изменение личности для Дика нечто невообразимое! Вот constans[35] его универсумов.

В распадающихся мирах люди цепляются за свои маленькие проблемы, а всеобщими проблемами становятся деньги, скука, пустота, и от таких проблем не избавиться ни с помощью наркотиков, ни оргиями, ни фантастическими развлечениями и увлечениями. Эрик спешит спасти жену в разных мирах, он вновь принимает яд, чтобы к ней вернуться; ненависть к ней подталкивает его к самоубийству, но именно ненависть от него и удерживает, и в то же время дела Земли настолько близки его сердцу, что, оказавшись в будущем, он сначала расспрашивает о ходе войны, а уже потом занимается поисками противоядия. Бесспорно, мы имеем дело с мелодрамой. Дик вообще мастер мелодраматических эффектов. Описание наркотической ломки Кэти поражает своей выразительностью: объективно ничего не происходит, и галлюцинации прекратились, но все окружающее пространство, все предметы вампиреют, превращаясь в декорации сцены невыносимых страданий, в орудия пыток. В повести множество типичных для Дика гипотез о последствиях для повседневной жизни революционных и фантастических открытий. Неких амеб используют в ракетах для компьютерных устройств (это, разумеется, не амебы и не компьютеры — я оставляю в стороне техническую сторону дела). «Мозги» амебы «фиксируются», она погибает, но только благодаря этому возможно ее использование в приборах наведения. Скромный сотрудник фирмы, занимающийся производством приборов наведения, покупает мозги, отправленные в брак во время фиксации, укладывает их в тележки с колесиками и моторчиками и запускает в город. Так проявляется его бессильное сочувствие к чужим формам жизни, издевательство над которыми продолжается даже после их смерти. Ему объясняют, что его демонстрация протеста бессмысленна — амебы гибнут после «фиксации», но он продолжает свою акцию. Это очень достоверно как символично-компенсаторный акт, как неистребимый человеческий рефлекс.

В мире Дика все противоречит логике, кроме психологической достоверности. Совещания хирурга с самим собой в другом времени откровенно отдают комизмом, несмотря на всю серьезность ситуации. Одна линия произведения перечеркивает другую. Специалисты фирмы Хейзелтина горячо спорят, реально или только в форме галлюцинации препарат может перенести человека в будущее, а потом мы читаем, что люди, принявшие фрохедадрин, мгновенно исчезают на глазах у всех присутствующих. Но основное противоречие заключается в том, что Земля признается исходной точкой для всей акции, «самой главной» из всех «Земель», по сути единственной. Однако если уж в принципе такой «континуум Земель» существует, то все его элементы должны быть равноправными. Нет никакой причины для Свитсента искать Землю, которую он покинул, чтобы на ней, и только на ней, спасти жену и все человечество, другие человечества и другие жены находятся в таких же, а может быть, еще худших обстоятельствах. Почему надо спасать исключительно ту Кэти, которую он покинул, если из самого определения континуума следует, что все другие Кэти совершенно точно такие же, точнее сказать, те же самые? Ему следовало бы превратиться в бегуна во времени, раздающего противоядия своим женам во всех параллельных мирах. Так мелодрама при первом же соприкосновении с логической рефлексией низводится до невольного гротеска. Предположение о существовании «континуума Земель» уничтожает саму возможность существования единой реальности. Дик (как, впрочем, и все писатели-фантасты) не в состоянии понять такую элементарную истину. Это эпистемологический универсальный принцип для любой техники фантомного типа как в принципе возможной (машина фантоматизатор), так и совершенно фантастической («реальный континуум параллельных Земель»).

«Три стигмата Палмера Элдрича» — это конкурентная борьба двух промышленников, производящих галлюциногены, причем одного из них в конце повести приходится подозревать в божественном происхождении.

Лео Булеро занимается производством керамических игрушек — наборов «Подружка Пэт» для колонистов планет Солнечной системы. На самом деле это всего лишь «точки концентрации» при галлюцинациях, вызванных препаратом «Кэн-Ди», который люди Булеро тайно поставляют наркоманам. Содержание галлюцинации довольно простое, каждый мужчина становится плейбоем, а каждая женщина — его прекрасной любовницей Подружкой Пэт в соответствующем великолепном обрамлении. Интересам компании «Наборы П. П.» угрожает Палмер Элдрич, возвращающийся из экспедиции на Проксиму Центавра, откуда он везет новый наркотик «Чуинг-Зет». (Его рекламный девиз звучит следующим образом: «Бог обещает вечность, мы поставляем ее немедленно».) Булеро использует предсказателей, телепатов-ясновидцев, способных определить будущий спрос на новую продукцию. Главным предсказателем Булеро является Б. Майерсон. У того возникают эротические проблемы: он живет с девушкой, тоже предсказательницей, но не может смириться с потерей жены, Эмили, которая успела снова выйти замуж. Когда новый муж Эмили, Хнатт, приносит ее образцы керамических изделий, Майерсон отвергает их, предсказав незавидное будущее спросу на эту продукцию. У его любовницы-предсказательницы иное мнение на этот счет. Происходит спор, в который вовлекается их шеф. Булеро узнает, вступив в контакт со своими ясновидцами, что Палмер находится на Ганимеде (у него была авария) и что в газетах скоро появится информация о его смерти, подозрения в причастности к которой будут предъявлены Булеро.

Палмер устраивает на Луне пресс-конференцию, и туда отправляется Булеро. Палмер похищает его и заставляет попробовать «Чуинг-Зет». Здесь первый взрыв галлюцинаций разрывает сюжет, который уже не в состоянии от них избавиться.

Булеро оказывается на какой-то другой Луне. Там он встречает девочку, которая на самом деле Палмер, находит чемодан психиатра (это не только галлюцинация: такие чемоданы существуют, у каждого пациента психоаналитика есть такой «чемодан» как «приставка» к психиатрическому компьютеру) и беседует с ним. На него нападают какие-то чудовища, он от них убегает. Девочка-Палмер объясняет ему, что силой желания он сам может создать все, что захочет. Тогда Булеро «создает» лестницу, по которой отправляется на Землю. Возвращается в контору, разговаривает с Майерсоном, дает указания секретарше и вдруг замечает под столом маленького монстра. Секретарша растекается в лужу, а комната опять превращается в Луну. Девочка предлагает ему условия, на которых он смог бы спасти свою фирму. В бешенстве от наглого шантажа Булеро душит ребенка и убегает. Потом он встречает двух астрономов, принявших его за призрак, они вместе осматривают мемориальную доску, превозносящую заслуги Булеро, который на этом месте должен был убить Элдрича — «врага Солнечной системы». Появляется собака и мочится на доску, на самом деле это Палмер. Булеро приходит в себя в лунной резиденции Элдрича уже по-настоящему. Вернувшись на Землю, Булеро увольняет Майерсона за то, что тот не пытался ему помочь. Майерсон после разговора с женой (которую он безуспешно уговаривал вернуться к нему) решает добровольно эмигрировать на Марс в одну из колоний. Булеро хочет вовлечь его в заговор против Палмера, Майерсон соглашается. Он должен дать Палмеру эпилептогенный препарат, тогда люди Булеро обвинят Элдрича в распространении столь губительного наркотика. Но попытка скомпрометировать таким образом «Чуинг-Зет» не удается. Палмер сам прилетает на Марс, сопровождая первую партию «Чуинг-Зет». Три стигмата Палмера — это стальная рука, стальные челюсти и синтетические глаза без зрачков (последствия аварии). Майерсон принимает «Чуинг-Зет», и его затягивает колея галлюцинаций. Он возвращается к Эмили, ее муж во время ужина превращается в Палмера. Майерсон отправляется на фирму, где видит себя в будущем; этого второго Майерсона Палмер разоблачает как агента Булеро, тогда первый Майерсон начинает понимать, что все происходящее — это только галлюцинации под действием «Чуинг-Зет», которые каким-то образом контролируются Палмером. Наконец сам Майерсон становится Палмером и летит в ракете, атакованной кораблями Булеро. От наркотического сна его будит на Марсе настоящий Булеро. Заговор не удается, а сам Булеро, возвращаясь на Землю, узнает Палмера то в стюардессе, то в своем спутнике и начинает подозревать, что он сам Палмер.

Если вкратце реконструировать сюжетную основную линию повести, то это выглядит примерно следующим образом: Палмер, который отправился с Земли в экспедицию, и тот, который вернулся, не один и тот же человек. Где-то в космическом пространстве он встретил «кого-то», и в результате этого с ним «что-то» произошло. «Чуинг-Зет» — это лишайник с Проксимы, но Палмер, независимо от свойств наркотика, уже не совсем человек. От него исходит не столько злая, сколько пугающая сила, однако это не всесилие. Конкурентная борьба за овладение рынком наркотиков перерастает в противостояние уже метафизического свойства. Непостижимая загадочность подтачивает изнутри авантюрный сюжет по мере того, как все труднее становится отличить реальность от галлюцинации. Их не только невозможно различить, но нельзя даже понять, не поглотили ли они уже друг друга, точнее, не отменила ли галлюцинация реальность, проникая в нее как агрессивный инфильтрат. Повесть через своих же героев предлагает множество интерпретаций: от рациональных («призраки» — это продукты какой-то протеиновой биохимии) до толкований в духе мистики, фантазматов и посланий святого Павла Коринфянам. Дику опять удается блеснуть мастерством в сценах, где начинается «космолиз», растекание, растворение, разветвление и раздвоение реальности. Для наркотических видений характерна аура присутствия Палмера в его стигматах, в его личности, в которую каждый и все вокруг может превратиться, но эта аура ощущается так же, как внечувственная реальность. Мы уже можем установить типологию персонажей Дика: сначала идут сильные, таинственные и немного мистические личности (Молинари, Элдрич), вооруженные необычными средствами воздействия; часто в качестве сюжетной линии используется семейный конфликт (Эрик Свитсент и Кэти, Майерсон и Эмили); «большой человек» перенесен на дальний план, а маленький выставлен на ближний; одной из главных сценарных площадок всегда является какая-то фирма (Акермана в «Теперь жди последнего года», Булеро в «Трех стигматах», Рансайтера в «Убике», о чем еще будет сказано; мир гибнет, его рвут на части, порабощают старийцы. Поглощает его галлюцинация, но бизнес продолжается. Капитализм, как видно, попрочнее будет, чем Вселенная. Дик объявил себя открытым врагом капитализма. Он ненавидит его и стыдится, но он им же и одержим (капитализм позволяет ему рассмотреть ситуацию с метафизических позиций, так как часто речь идет о «почившем капитализме», о «вневременном бизнесе»).

Роль фантоматизатора в «Теперь жди последнего года» играет континуум миров, потому что фрохедадрин — не галлюциноген. Он вызывает привыкание и в конце концов убивает, но субъективно только «мобилизует», то есть перемещает человека во времени. В «Трех стигматах» мы имеем «слабый» наркотик «Кэн-Ди», продукт набора «Подружка Пэт», и более сильное средство «Чуинг-Зет», к которому таинственным образом подключен Палмер Элдрич как вездесущий обитатель одновременно всех галлюцинаций (хотя не во всех он предстает в одном и том же облике). Внешность Элдрича ужасна (мертвые глаза, мертвая рука, мертвые челюсти), он похож на мертвеца, но непобедим, как Бог. Чем меньше говорится о «сущности Палмера», тем лучше для Дика как автора «Трех стигматов». Ибо стоит углубиться в рефлексию, как из Палмера посыплются опилки научной фантастики («монстр», вселившийся в человека; «чужой разум», который похитил космонавта и «внедрился» в него; инопланетный «паразитизм» и т. п., но только у Дика это метафизический и даже немного «божественный паразитизм»). Дик на своем коньке, когда композиционными приемами соединяет элементы научной фантастики в иллюзию, когда же он начинает резонировать (устами своих героев), реальность перестает существовать и распадается. Дик — художник-визионер научной фантастики, но он примитивен (в лучшем смысле слова). Это Босх под маской богомаза, это Гойя, работающий помадами и румянами провинциального театра. Он единственный из всех писателей научной фантастики прорывался сквозь бесконечные бури и штормы в страну иллюзии и пусть не по правилам, как бы нелегально, но все же там оказался. Таким нарушением границы стал «Убик». Почему не те книги, которые мы рассматривали раньше? В частности, по чисто композиционным причинам. Связность и логичность произведения «онтоклассической» тематики не имеет, очевидно, ничего общего с когерентностью более «нормального» текста. Все, что связано с иллюзией, может быть достаточно контрэмпирично и нелогично, примерно так же, как наши сны. Но если в литературном мире Дика остались островки, уцелевшие от вторжения иллюзии, они не могут вступать в конфликт друг с другом. В «Трех стигматах» Майерсон предсказывает будущее Булеро, но, выброшенный на улицу, беспомощный, он даже не пытается «пустить в ход» свое предвидение будущего, хотя это, несомненно, смягчило бы драматичность его положения. Молинари в «Теперь жди последнего года» не может быть на правах наследования заменен «другими Молинари», потому что ни один из них не знаком с конкретной — военной и политической — ситуацией, возникшей на той Земле, где умер «прежний» Молинари. Дик даже не утруждает себя объяснением подобных паралогизмов. Анализ на связность и логичность можно считать беспредметным, так как с помощью логического арбитража все можно легко объяснить (например: Молинари «оставляет завещание» для своего преемника, Майерсон утрачивает способность к ясновидению из-за побочного эффекта «Чуинг-Зет» и т. п.). Анализ, основывающийся на какой-либо рациональности, здесь неуместен. Произведения Дика следует рассматривать не с позиций эмпирической, футурологической и даже фантомологической корректности, но ставить вопросы в рамках нравственной диагностики: кто виновен в разрушении, гибели, хаосе? Кто учинил эту катастрофу? Кто с ней боролся и во имя чего? Кто несет за это ответственность? Мир? Бог? Человек? Культура? Цивилизация? Так вот, неизвестно кто, собственно. Вообще ничего не известно. Дик считает, как следует из его публичных высказываний, что со злом борются такие люди, как Молинари и Рансайтер в «Убике», но с таким же правом можно сказать, что протагонистами этой борьбы являются автоматы, которые перевозят героев с места на место в такси или на вертолетах и в коротких разговорах, которые обычно в таких случаях ведутся с водителями, подтверждают правильность решений, принятых героями (например, чтобы Свитсент вернулся к жене). Каждый на своем месте делает то, что он может. Люди слишком маленькие, и дела их незначительны. Мир рушится им на голову, уходит из-под ног, нет иной стабильности, кроме неизбежности катастрофы. Нельзя ни спастись, ни сохранить достоинство. И это все. Но основная линия часто искажается из-за невольных диссонансов и огрехов. В этом смысле «Убик» — лучшее из произведений Дика, потому что основная тематика здесь выявлена наиболее четко и выразительно. Вот ее содержание. Корпорация Рансайтера сдает в аренду телепатов, ясновидцев и «инерциалов», телепатически поражающих «пси-поле», каждому, кто платит по таксе. Они используются, в частности, для промышленного шпионажа. (Данная концепция полностью соответствует «фантастике второго уровня».) Холлис, враг и конкурент Рансайтера, нанимает лучших его людей и собирает их на Луне, где, мол, его бизнесу угрожает телепатическая инфильтрация. С этой группой отправляется сам шеф, Рансайтер, вместе со своим помощником (Джо Чип), довольно скромным служащим, специалистом по обнаружению и замерам с помощью электронной аппаратуры «пси-поля».

Еще до начала экспедиции Джо знакомится с девушкой, обладающей совершенно необычным талантом: она умеет менять актуальную реальность, перемещаясь в прошлое и «переставляя» звенья в причинно-следственной цепи. Рансайтер берет девушку на работу, но само обследование Чипом девушки и ее посещения корпорации уже подвергаются перепутанице в результате ментальных операций, которые практикует эта странная девица. По сути, это совершенно антиномично, но психологически объяснимо, так как девушка делает все, что может, чтобы получить хорошую работу, поэтому так меняет прошлое, чтобы ее высоко оценил Чип и принял на работу Рансайтер.

Кроме этого, перед отлетом на Луну Рансайтер советуется с женой о перспективах своего бизнеса. Их беседа кажется довольно странной, потому что жена умерла. Много лет назад она попала в аварию, и ее тело было помещено в «мораториум». Людей, которых медицина не в состоянии вернуть к жизни, но агония которых не закончилась, можно поддерживать в состоянии «полужизни». Поместив их в «морозильные коробки», где они покоятся, как мумии под стеклом. Но с ними можно поддерживать связь наподобие телефонной.

На Луне коварный враг Рансайтера, Холлис, совершает покушение на группу Рансайтера (бомбой становится он сам, точнее, манекен, замаскированный под Холлиса и набитый тротилом). В результате покушения погибает только Рансайтер. Чип, взяв руководство над уцелевшими сотрудниками корпорации, возвращается с ними на Землю ракетой, упаковав тело шефа в бортовой холодильник. Они приземляются в Швейцарии, чтобы отдать тело в «мораториум», в котором находится и жена Рансайтера. Сюжет, до этого прозрачный как слеза (это, разумеется, относительная оценка!), начинает усложняться. Рансайтер будто бы сохраняется в состоянии «полужизни», но войти с ним в контакт невозможно. Чип заменяет шефа во всех делах, но вокруг начинают твориться странные вещи. Одну из телепаток фирмы Чип находит в шкафу гостиничного номера в виде высохших человеческих останков, будто смерть наступила несколько десятков лет назад. Монеты и банкноты, которыми Чип хочет заплатить по счетам, давным-давно вышли из обращения. Купленный магнитофон разваливается от старости.

В клозете на стене появляются надписи, будто бы от Рансайтера. Сам Рансайтер появляется перед Чипом на телевизионном экране. Одно из двух: или реальное время отступает в прошлое и распадается от тайных подстрекательств девушки с «психохронокинетическими» способностями, или на Луне произошло нечто такое, что Чип и его люди не поняли. В действительности от бомбы погибли они и лежат теперь в «морозильных коробках», а Рансайтер уцелел и «вторгается теперь в их ледяной сон», в котором кошмар мешается с его (шефа) попытками войти в контакт с «полуживыми» сотрудниками корпорации.

Ситуация запутывается еще сильнее. Из «ретрохроноотступлений» во времени выступает 1939 год. Идет польско-немецкая война. По улицам разъезжают автомобили того времени. Рансайтер передает Чипу таинственное средство («Убик») в разбрызгивателях, использовав которое можно на короткое время снять эффект «ретрохронокинеза». Чип, которому со всех сторон угрожают разные опасности, а его товарищи и сотрудники гибнут один за другим, уже один пытается добыть «Убик» (название происходит от «ubique» — разрекламированного средства для отращивания волос). Он встречается с шефом в гостиничном номере, и тот после долгих отговорок и уверток наконец объясняет ему, что Чип и другие действительно погибли на Луне и теперь лежат в «морозильных коробках». Мир, окружающий Чипа, корчится в конвульсиях. Аптекарь, у которого он пытался купить «Убик», оказывается молодым парнем, который много лет лежал в «мораториуме» рядом с саркофагом жены Рансайтера. Этот парень совершает против жены Рансайтера и других «полуживых» «мораториума» агрессию «психического вампиризма»: он вытесняет у них остатки сознания и сам внедряется в их психику. История Чипа заканчивается, когда он садится в такси образца 1939 года. Но в небольшой завершающей главе Рансайтер, придя в «мораториум», чтобы попытаться войти в контакт с «полуживыми» людьми, дает служащему на чай монету, на которой вместо головы президента выбит профиль Джо Чипа. «Это было только начало» — так звучит последняя фраза повести.

Бесспорно, это чудовищный гротеск. Своей изобретательностью и силой воображения Дик превосходит коллег по научно-фантастическому жанру. Его распадающийся, выбрасывающий странные и пугающие коленца мир переполнен образцами, зачастую сатирически обостренными (Чип, как и каждый гражданин США, живет в полностью компьютеризованных апартаментах: чтобы открыть входные двери или холодильник, он должен бросить монету в кассовый аппарат; сложности с холодильником и дверью ванной у него начинаются тогда, когда кончается мелочь и т. п.). Для «Убика» характерно это чрезвычайно упрямое, неодолимое функционирование капитализма, которое благодаря соответствующей ауре осуществляется как по маслу в отличие от других повестей Дика; до покойников можно дозвониться по телефону; бизнесмены подкладывают конкурентам бомбу на двух ногах; девушки силой воли меняют реальность, но все это стоит денег, за все нужно платить. Мир встает с ног на голову, но бизнес, как уже сказано, продолжается.

Такая смесь несъедобна для многих любителей нормализованной научной фантастики. Они предъявляют литературе определенный тариф — льготный для второсортных произведений, однако довольно жесткий: они требуют сбалансирования, рациональных объяснений, совершенно понятных и очевидных, как та чепуха, которая обычно в научной фантастике выдается за «научные комментарии». Их возмущает отказ Дика играть по их правилам. Критики тоже не воспринимают его творчество. Дик выстукивает на клавишах научной фантастики странные темы, но они непонятны только тем, кто незнаком с современной прозой. Структурным расщеплением объективного мира творчество Дика своей тропой входит в круг современной прозы. Распознать сходство довольно трудно, так как развитие происходит с двух сторон непрозрачной стены. Критики не понимают тенденций современного искусства, его восторга перед хаосом, его «алеаторизма»[36]. Критики «нового романа» не знают произведений Дика, почти погребенных под Альпами макулатуры научной фантастики с похожим набором слов. Насколько известно, Дик ни у кого не учился. Он новатор-самородок, который не умеет излагать теорию собственного творчества. Потому что не знает ее. Критик, чтобы справедливо оценить его творчество, должен сначала отказаться от любой генеалогической локализации, то есть от тарифов и кодексов научной фантастики. Нельзя разобраться в сигналах, которые подаются с корабля, если сигнальщик настолько странный человек, что флажками, передающими обычно навигационную информацию, передает зашифрованное содержание собственных снов.

Анализ «футурологического» качества, а также логической корректности композиции может дисквалифицировать все творчество Дика. Правда, как литературы в жанре научной фантастики, а не просто литературы. Ведь логическая недостоверность в научной фантастике почти всегда является следствием обычного бессилия или плохого вкуса, сопровождаемого, к примеру, «хронопарадигму» (произведение, сюжет которого основывается на путешествиях во времени, никогда не сможет избавиться от логических противоречий), в редких случаях — и это касается любого литературного творчества! — антимония может использоваться как знак в системе экспрессии, уводящий нас за собственные рамки, в сферу уже непротиворечивых значений. Если в качестве примера обратиться к «Процессу» Кафки, то здесь очевидно, что структура судебного разбирательства контрэмпирична, а реакция господина К. на следствие паралогична, но эти умышленные противоречия образуют систему знаков, уводящую нас от буквального восприятия следствия. При этом не стоит забывать, что Кафка по образованию был юристом, то есть в «Процессе» он сознательно издевался над законами юриспруденции.

Но именно «Убик» можно рассматривать также как полноправное научно-фантастическое произведение с фантоматической основой. Все погрешности в онтологии этим и объясняются. Ситуация примерно следующая. Медицина уже в состоянии задержать агонию неизлечимо больного или пострадавшего в результате несчастного случая, но еще не может их полностью вылечить. В этом случае умирающих помещают в «морозильные коробки», где они в анабиотическом состоянии пребывают между жизнью и смертью («полужизнь»). Но и для них, и для их близких утешения в этом мало: замороженный не умер, но он и не живет. Поэтому в «мораториумах» две вещи становятся реальностью. Во-первых, мозг замороженного удерживается в сознании с помощью соответствующей аппаратуры. Благодаря этой аппаратуре он пребывает в фиктивной реальности, на чем и основывается данная версия «фантоматики».

Но близким, которые потеряли самых дорогих людей, мало их сохранения в анабиотическом состоянии, и тут фантоматизация приходит на помощь: она позволяет включить в иллюзорную «реальность» фрагменты подлинной реальности — достаточно позвонить лежащему в «морозильной коробке» (это во-вторых).

Однако любое вторжение в фантомную иллюзию приводит к странным искажениям фиктивной реальности. Если человек, находящийся в «морозильной коробке», отдает отчет в собственном состоянии, то есть понимает, что он находится не в реальном мире, но заболел или попал в аварию и находится в состоянии «полужизни», то необычные явления, сопровождающие контакт с подлинной реальностью, он воспринимает со спокойным пониманием сложившейся ситуации. Если же он ошибочно будет думать, что ничего особенного с ним не случилось, то обстоятельства контакта с реальностью неизбежно окажутся для него шокирующими. Жена Рансайтера знала, что она лежит в «морозильной коробке». А Джо Чип не имел об этом понятия, поэтому все, что вокруг него происходило, интерпретировал неправильно, ибо основывался на рациональных позициях, что объективизировало призраки и ловушки иллюзорного мира. Особенно часто такими явлениями сопровождалось вторжение в мир иллюзий Рансайтера, так как он в этот мир, замкнутый по самой природе вещей, «прорывался», нарушая логику обычной реальности.

То, что позднее произошло с миром Джо Чипа, можно рассматривать как последствия неправильного функционирования фантоматизатора. Концентрация «вампироподобных» флюидов психически агрессивного юноши (который лежал в «морозильной коробке» где-то рядом с Чипом и женой Рансайтера) могла быть результатом нарушения электроцепи, перераспределения электрических зарядов, индукции и т. п., и наконец, последние фразы повести подрывают нашу уверенность в том, что Рансайтер спасся на Луне и из реального мира «прорывался» к своим «фантомно запакованным» людям, находящимся в состоянии «полужизни». Действительно погибли все, но не все отдавали себе отчет в том, что случилось. Тогда один из фантоматизированных мог — какая насмешка! — попытаться войти в контакт с другим объектом фантоматизации, полагая, что он из реальности «дозванивается» в иллюзию, ведь, как уже было сказано, в мире с фантоматикой не может быть уверенности в существовании «подлинной реальности» никогда и ни для кого. Существуют только предположения, улики, различные степени достоверности, накопление относительно правдоподобных фактов и т. п.

Довольно забавно, что Дику в «Убике» невольно удалось то, на чем споткнулись Хьёртсберг и Гейс, хотя это было основой их композиции. Для Дика научное правдоподобие или «футурологическое» соответствие — проблемы, которые интересуют его меньше всего. Такие критерии для него просто не существуют. (Это, в частности, доказывает та терминология, которой Дик пользуется в «Убике», — она совершенно не сообразуется с предложенным мною толкованием, но по отношению к нему остается достаточно нейтральной, чтобы такая интерпретация стала возможной.) Терминология нам не мешает, потому что конкретные технические параметры фантоматики абсолютно второстепенны по сравнению с онтологическими и эпистемологическими проблемами, которые сопровождают сам феномен фантоматики. Хотя «морозильные коробки», «полужизни», все эти «протофазоны» «полуживых» мозгов Дика и другие использованные им термины могут выглядеть довольно неправдоподобно, от этого ни на йоту не изменится суть перемен, каким подвергается экзистенция, однажды и до конца расщепленная и поэтому распавшаяся на потенциальную бесконечность уровней мнимой реальности. Кстати, так как практически было бы абсурдным предполагать полную безаварийность любой технологии, то «когерентные расстройства», с которыми сталкиваются герои Дика, все эти провалы, деформации, аномалии окружающего их мира можно с полным правом отнести за счет неполадок в фантоматизаторах. (Но дефект фантоматизатора, искажающего восприятие фантоматизированного, отнюдь не служит доказательством того, что тот не воспринимает «по-настоящему» реальность: всегда можно сослаться на то, что искажения реальности были вызваны психическим расстройством, каким-нибудь отравлением, лихорадкой, бредом и т. п., а для доказательства обратного все равно не будет доводов.)

В любом случае, даже если дефективность мира в «Убике» связывать с реальной возможностью технических дефектов, это не исключает нашу интерпретацию, наоборот, ее достоверность только возрастает{4}.

(С другой стороны, следует заметить, что автор скорее всего вообще не нуждается в подобной «реабилитации в свете эмпиризма». Дик в НФ словно пришелец с совершенно другой стороны, который свои мысли, желания, дилеммы воплотил в том, чем располагал этот вид литературы, используя костюмерию кича так же, как мим использует тряпье старьевщика, разыгрывая драму экзистенциальной загадки.)

9. Поиски парадигм

Странностью своей композиции эта глава отражает познавательную слабость фантастики и в то же время футурологии — ее неуклюжей вдохновительницы. Обе граничащие друг с другом территории мощью не отличаются, интеллектуальной основой власти над душами, которую они пытаются установить, остается дефетизм — пораженчество. В фантастике дефетизм выражается в форме утвердившегося мнения, что на совершенно новые идеи, открывающие для творчества неизвестные возможности, нечего рассчитывать. Так как своей основной массой продукция научной фантастики скатывается в овраг или сенсационной безвкусицы, или волшебной сказки, то категория научного фантазирования превращается не в какое-то там плоскогорье, а в вершины совершенно недоступные. В футурологии дефетизм проявляется с иной стороны: как призывы к неустанному «brain-storming»[37], как воззвания к объединению сил: созданию «футуристических» школ и лабораторий, футурологических комиссий и банков и всех других институтов, которые должны стать источником столь дефицитных в футурологии идей и решений по обузданию вставшей на дыбы цивилизации и по переходу от минимализма предложений затормозить прогресс к проектированию оптимального будущего. В сущности, это обращение к каким-то «Другим», которые сделают то, что эксперты-футурологи сделать не в состоянии. Такие призывы лишь усугубляют ситуацию: ведь футурология испытывает дефицит не только идей, но и критериев их отбора. Слабость этой дисциплины, которой никак не удается встать с четверенек, прежде всего в социологической базе, а отсутствие воображения — дело вторичное. Ведь не случайно, что футурологии не хватает выдающихся авторитетов в области социологии, и не случайно их роль взяли на себя самозваные дилетанты, которые пытаются подлинные знания заменить смелой импровизацией. Но смелости недостаточно там, где нет соответствующих фильтров для селекции. Гигантские конструкции, сооруженные на базе существующих лишь в воображении необычных научных открытий, не могут нас обмануть. Нет такого количества строительных материалов, которое могло бы заменить архитектурное проектирование. Системные взаимозависимости, которые могут возникнуть между прогнозируемыми открытиями и изобретениями, образуют неведомое пространство комбинаторики. В этом пространстве нет порядка, установить его должен человек. Но порядок в данном пространстве — это как раз отсутствующая парадигма. Футурология не сможет взять фантастику на буксир, ей придется и дальше справляться самой.

Нет хуже критики, чем та, которая отстаивает голословные постулаты. Нельзя ограничиваться обращениями, адресованными к кому-то на стороне. Поэтому в заключение мы постараемся лаконичными примерами доказать, что комплекс парадигм фантастики не должен превратиться в тюрьму понятий. Конструирование нового пространства возможностей на поле беллетристики — это иного рода деятельность, чем в футурологии, так как не каждая гипотеза представляет какую-то ценность для литературного творчества. Это наша первая оговорка. Вторая состоит в том, что новое пространство возможностей в конкретном виде не представляет никакой интриги, акции или фабулы, они появляются в соответствии с тем, каким образом «рассекается» пространство возможностей повествования. И наконец, в-третьих, мы ограничимся в нашем проекте сферой экстремальной информатики, которая так объединяет явления из области лингвистики, биологии и техники, что они упираются в потолок общей теории систем. Такой выбор продиктован убеждением, что именно от универсализма информатики можно в будущем ожидать наибольших достижений.

Мы рассмотрим кибернетические версии Абсолюта, Теодицеи и сотворения мира, чтобы от них снизойти к таким понятиям, как синтетическая культура (или ее суррогат технологического происхождения), как развенчание принципа единственно правильного решения, или удара по критериям лжи и истины, который будет нанесен Космосом в процессе его исследования, а также обратимся к возможному в принципе новому типу эквивалента в физике с последствиями, одновременно возвышающими человека и пугающими его.

1. В информатике существуют различия между «hardware» — вещественной частью электронно-вычислительных систем, их «твердой опорой», и «software» — управляющей информацией, сосредоточенной в памяти данных и в программах преобразований. Нам также известно, что имеется простейший автомат, способный, однако, к подражанию другому автомату по типу машины Тьюринга, и чем сложнее автомат, которому должна подражать машина Тьюринга, тем сложнее будет для нее программа. Таким образом, человеческий мозг, также представляющий своего рода автомат (в логическом смысле), в принципе может подражать по крайней мере двум противоположным типам автоматов: очень простым, но имеющим чрезвычайно сложную программу, или же очень сложным, но с простейшей программой. В соответствии с нашими понятиями общий информационный баланс обоих альтернативных решений должен быть подобным, ведь то, что машина Тьюринга сэкономила на «hardware», необходимо восполнить с помощью «software», и наоборот. В настоящее время общепринято мнение, что человеческий мозг — это некое компромиссное решение в пространстве между лезвиями ножниц, разведенных от «hardware» до «software».

В свете вышесказанного известная теорема Розенблатта о самоорганизации, утверждающая, что бесконечно большой перцептрон мог бы распознать любой образ без обучения, — это частное положение более общей констатации: если между программой и машиной существует обратная пропорциональность, то бесконечно большая машина вообще не нуждается ни в какой программе и это экстраполяция пропорции «hardware» — «software» в направлении «hardware» до бесконечности.

Экстраполировать можно также в противоположную сторону: если малая машина с большой программой — это то же самое, что и большая машина с маленькой программой, то бесконечно большая программа и при отсутствии любой машины все бы умела. Таким логическим путем мы приходим к «кибернетической версии Абсолюта»: это оказывается Программа Уровня Континуума.

Теперь сравним человеческий мозг с зародышевой клеткой. Такая клетка имеет программу саморазмножения и ничего больше. То есть это автомат, предназначенный для одной цели: надежного самоповторения. В свою очередь, мозг, который вообще не может размножаться, этоуниверсальный автомат (или почти универсальный), потому что в состоянии выполнить великое множество разноплановых заданий.

Вот и мы, как строители, не обязаны ограничиваться повторением таких решений, заимствованных из общей теории автоматов, какие нам предоставила естественная эволюция жизни и, в частности, ее антропогенетическое ответвление. Если раньше мы экстраполировали в крайних пределах, выходя вовне пропорции «hardware» — «software», теперь мы можем интерполировать, избрав в качестве пределов амплитуды мозг как универсальный автомат, неспособный к саморазмножению, и зародышевую клетку (зиготу) как одноцелевой автомат, способный исключительно к авторепродукции. Где-то на оси между этими крайними точками амплитуды должен находиться автомат, который будет одновременно саморазмножаться, как зигота, и обладать разумом, как мозг. Так вот, овладение технологией производства таких автоматов произвело бы полный переворот в информатике. Такие автоматы вообще не были бы машинами типа современных компьютеров, но скорее чем-то вроде амеб или водорослей, которые выращивались бы в каких-нибудь огромных цистернах или водосборниках. Стоимость их производства после перехода к массовой технологии была бы сопоставима со стоимостью выращивания обычных водорослей или амеб, то есть в пересчете на единицу продукции близка к нулю. Имея под рукой достаточный объем такого дешевого разума, можно было бы возлагать на него решение самых разных задач. В технологической цивилизации между ее обитателями и их окружением происходит резкое падение уровня интеллекта. Среда в принципе очень «глупа», зато обитатели очень «умны», что понимать нужно лишь в том смысле, что информационная плотность среды остается низкой при высокой информационной плотности человеческого мозга. Для того чтобы эта среда могла обрести автономию гомеостата, то есть чтобы она могла сама о себе позаботиться, необходимо было бы увеличить потенциал «интеллекта» среды или придать цивилизационному пространству определенную разумность. Если доступны дешевые, саморазмножающиеся псевдомозги, то организовать такую окружающую среду намного легче, чем — как в наше время — осуществлять «вторжение интеллекта в среду» с помощью дорогостоящих компьютеров, «software» которых необходимо каждый раз заново конструировать, а «hardware» программировать, затрачивая значительные интеллектуальные усилия.

Как уже было сказано, «интеллектуальная среда» может служить самым разным целям, мы же рассмотрим только один вариант, представляющий «синтетический суррогат культуры». Начнем с того, что великие философы всегда устремлялись мыслью к проектам, призванным принести человечеству максимум добра, но как-то не интересовались проектами, цель которых была намного скромнее — минимизировать зло, которое один человек может причинить другому. Так вот, в «интеллектуальной среде» можно устроить поглотители и фильтры как раз для такого зла. Тогда образуется такая окружающая среда, которая будет благоприятствовать всем желаниям и даже капризам человека, пока он не попытается сделать ближнему своему то, чего для себя не хочет. Такая окружающая среда будет стеснять индивидуальную свободу чисто негативным способом: будет «пропускать» добро, а также все действия и идеи, безвредные и полезные для других людей (этически нейтральные), и задерживать зло. Следует заметить, что эта концепция не так уж и фантастична, потому что определенные практические элементы ее уже появились в современной технологии: к примеру, своеобразным фильтром, препятствующим опасной для окружающих деятельности, стало автомобильное устройство, которое не дает пьяному человеку завести двигатель.

В этом плане как идея научно-фантастического повествования сразу напрашивается печальный гротеск, описывающий муки человека, безуспешно пытающегося сделать ближним своим какую-нибудь пакость. Интуитивно можно догадаться, что невидимые барьеры, встроенные в окружающую среду и задерживающие зло, станут вызовом человеческой изобретательности и хорошо известному человеческому коварству, проявляющемуся в стремлении к тому, что запрещено или что труднее всего осуществить.

Мы говорим здесь о синтетическом, то есть о технически воплощенном суррогате культуры потому, что прогресс технологической акселерации сопровождается, как мы уже успели убедиться, более быстрой девальвацией традиционных культурных ценностей, чем образование на месте прежних, анахроничных, новых приоритетов. Социологическая фантазия стала в настоящее время настолько скудной и односторонней в своих оценках, что любые прогнозы о возможном отчуждении некоторых свойственных человеку прав воспринимаются негативно и как угроза, нависшая над человечеством. В то же время бесчисленные институты, которые (непреднамеренно) создал человек в ходе социальной эволюции, начиная с семьи с обособленными надличностными правами и взаимосвязями, которые действительно ограничивают личность в свободе действий, но одновременно дают ей внешнюю опору и представляют возможность сыграть определенные роли на сцене жизни, например, роль отца, матери, ребенка, друга, соперника, опекуна и т. п. С того момента, когда внутренние институциональные связи такого рода внезапно ослабевают под влиянием техногенных перемен, можно их заменить «заботливым попечительством», которое будет возложено на окружающую среду, освободив сознание человека. Такая концепция, естественно, вызывает у нас отрицательную реакцию и даже страх, что выражается в пожимании плечами или в насмешке. Но только потому, что мы оцениваем эту технически экстернализированную социальную этику с позиций нашего этноцентризма, она кажется нам настолько же бессмысленной, смешной и «дикой», как любой обычай стародавней культуры, совершенно чуждый нашему пониманию цивилизации. Именно поэтому сознание прежде всего рисует картины технологического рабства, слежки за человеком «интеллектуальной» окружающей среды, компьютерных цепей, сковавших свободу, или — в более гротесковой версии — каких-то квартир и домашних аппаратов, насильно принуждающих своих пользователей только к добродетели. Но технология синтетической культуры может быть намного более сложной и рафинированной, а последствия ее функционирования могут быть настолько скрытными и неуловимыми, что никто не сможет понять, препятствует или нет техноэтически запрограммированная среда своими тщетно замаскированными маневрами совершить ему плохой поступок и причинить кому-нибудь зло. Исходя из современной ситуации, наиболее интересной была бы беллетризация этой тематики, опирающаяся на такие великие образцы, которые дал Достоевский, и ментальность «Человека из подполья» могла бы стать парадигмой героя, оказавшегося в цивилизации, заботливо защищающей права личности. Не нужно следовать по исторически проложенной колее и представлять себе механических ангелов-хранителей, механических «исповедников», механических «Больших Братьев» и т. п. Во-первых, любые инновации всегда вызывали сопротивление, чтобы уберечь детей от спасительных прививок, их раньше прятали в лесах. Во-вторых, всегда можно вопреки общим интересам исказить техническую концепцию или злоупотребить ею. Наконец, в-третьих, не следует отождествлять понятия «интеллектуальной» среды и ее характеристик как «этического фильтра» с какой-либо персонификацией, то есть думать, что опеку над обитателями синтетической цивилизации и культуры возьмут на себя какие-то механические индивидуумы. Среда должна остаться совершенно внеличностной, но стать разумной. Мы не имеем в виду нож, который, когда мы возьмем его в руки, вежливо объяснит нам, как нехорошо мы поступим, если зарежем соседа, как барана, или кровать, которая будет преподавать нам, пока мы отдыхаем, уроки нравственности. Это карикатуры пригодные разве что для детской сказки. Минимально этически запрограммированная среда может быть совершенно глухой и немой, однако функционировать так же исправно, как фильтры, очищающие питьевую воду. Манипулирование сознанием, вторжение в личную жизнь, ставшее возможным после формирования всемирной компьютерной сети, — это не фиктивная, а реальная угроза именно потому, что программированием этих универсальных машин могут заниматься даже недобросовестные люди. Однако когда от зиготы, а не компьютера зависит синтез культуры, то обращение запрограммированной всеобщей пользы во всеобщий вред так же невозможно, как принудить зиготу бабочки-белянки, чтобы из нее получился страус или кит. Можно, наверное, написать не одну книгу о синтетической культуре, и одна половина из них будет благожелательной по отношению к этому феномену, а другая резко критической{5}.

2. Допустим, будет открыт новый тип эквивалента в физике. В настоящее время известно, что материя и энергия взаимно эквивалентны, так как и материя, и энергия обладают массой и могут переходить из одного состояния в другое. Теперь окажется, что информация тоже обладает массой. Происходит, к примеру, открытие, что очень большие компьютеры, работающие в течение долгого времени, показывают микроскопический прирост массы. Экстраполируя от этого открытия, мы наконец разрешаем загадку, почему Вселенная образовалась в результате взрыва, а также каким творческим методом воспользовался для этого Господь Бог. Он, очевидно, посчитал от бесконечности до нуля. Когда дошел до нуля, то информация, преодолев критический порог, одним махом превратилась в материю проатома, из которого образовался Космос.

Так по крайней мере утверждают с большим внутренним удовлетворением теологи. Тем временем обнаруживается, что не только информация может превращаться в материю, но и материя переходит в информацию. Это радует, так как представляется возможным с малыми затратами накапливать огромные информационные потенциалы, то есть превращать материю в мудрость, не затрачивая на это интеллектуальную энергию.

Но здесь исследователей ждут две западни: как известно, теория физической информации не учитывает ни смысла, ни ценности содержания информации. Можно сотворить целый Космос как обращаясь к бесконечной мудрости, так и погружаясь в бездну глупости. Однако дело в том, чтобы в принципе происходило накопление информации и ее объем превысил определенный критический уровень, а какая именно эта информация, вообще не имеет значения. Но все же такое открытие вызывает тревогу: неужели возможно, чтобы атомы, порожденные глупостью, были точно такими же, как атомы мудрости? Какой подвох скрыт в этом физическом равновесии? Неужели creatio mundi[38] совершалось скорее по рецептам манихейцев, а не Вселенской Церкви?

И более того: безудержное накопление информации обернется в какой-то момент катастрофой. Вот люди, не ведая, что творят, накопили в банках компьютерной памяти такой объем бесценной информации, что она превысила критический уровень, и цепная реакция превращает всю сконцентрированную мудрость в горстку обычных атомов! Банки памяти пустеют, а люди начинают осознавать, что у Космоса есть потолок познания: тот, кто пытается прыгнуть выше его, не только не возвышается над всеми, но и утрачивает то, что собрал было как вечные и нетленные знания — все опять обращается в ту материю, из которой возникло…

Напрашиваются описания драм и трагедий философии в мире с такими физическими свойствами.

3. Если бы возникла межзвездная космонавтика, а галактические перелеты превратились бы в обычное дело, весьма странным изменениям должны были бы подвергнуться традиционные понятия правды и лжи. Представим себе, что Земля устанавливает контакт с какой-то иной космической цивилизацией и две земные супердержавы посылают, каждая отдельно, фотонные ракеты к центрам обитания «чужого Разума». Из-за космических расстояний ракеты могут вернуться на Землю не раньше, чем через столетие. Если вернувшиеся экипажи представят отчеты об экспедициях, где диаметрально противоположно описывается жизнь «Других», то не будет никакой возможности установить, кто сказал правду, а кто солгал. Причинами фальсификации данных или их части могут быть государственные интересы и политическая обстановка. Таким образом, осуществляется на практике космический вариант того, что американцы называют «credibility gap»[39]. В этом случае шкала достоверности в ее крайних точках растягивается до астрономических масштабов, и в данном столетии нет абсолютно ничего, что могло бы ее устранить.

Но это только невинное введение в суть дела. Ведь взаимоотношения двух цивилизаций, отделенных друг от друга пространством астрономической протяженности, не могут формироваться аналогично межгосударственным отношениям, развивающимся в соответствии с данными нашей истории.

Каждая сторона, отправив экспедицию в другую цивилизацию, накапливает информацию, которая уже в момент ее получения теряет свою актуальность: только представьте себе, что жители другой планеты получают сообщения о событиях, которые происходили на Земле в 1873 году, и на основе этой информации они должны выработать принципы отношений с Землей. Фактические данные совершенно обесцениваются, зато особое значение приобретают прогнозируемые данные «внешней футурологии», то есть прогнозирование нового типа, ориентированное не на то, что происходит на Земле, но пытающееся предсказать, что на протяжении столетнего интервала случилось на планете «Других». Важнее свидетельств очевидцев станут модели-симуляторы чужой истории, которые попытаются предугадать ее развитие. Чем дальше при этом будет находиться цивилизация-партнер, тем меньшее значение будет иметь информация, полученная практическим путем, то есть на основе автопсии и аускультуации[40], осуществляемых в планетарных масштабах космическими экспедициями, и тем большее внимание будет уделяться данным «внешней футурологии», которая, собственно, и футурологией-то не является, потому что должна смоделировать не то, что где-то и когда-то произойдет, но мысленно определить, что уже случилось на конкретных небесных телах, и лишь незыблемые законы Природы не позволяют непосредственно и немедленно или хотя бы быстро доставить на Землю необходимую информацию.

Понятно, что «космическая внешняя политика» должна строиться на совершенно иных принципах, которые сегодня мы только можем себе вообразить. За политические ошибки одного поколения будет расплачиваться следующее поколение или даже третье: внукам придется отвечать за поспешность дедов или за неверную оценку ими ситуации. Так как задержка информации совершенно симметрична с обеих сторон, ибо законы физики одинаково обязательны для всех цивилизаций Вселенной, политико-культурная эффективность взаимосвязей будет зависеть от работы моделей-симуляторов, на данных которых будет основываться вся деятельность «Министерства внешней политики». Информация, поступающая от симуляторов, для данного времени не будет ни правдой, ни ложью. О том, что оказалось истиной, а что не совпало с реальностью, можно будет узнать со столетним опозданием, и не раньше. А так как живущие в данное время поколения такой проверки наверняка не дождутся, тем самым принцип изолированного центра единственно правильного решения теряет свое практическое значение.{6} Тем более что правильность или неправильность данных моделей-симуляторов уже не будет иметь никакого значения, когда мы действительно узнаем о событиях на других планетах. Новости, настолько запоздавшие, будут представлять исключительно историческую ценность.[41]

III. Структура литературного творчества

Вступление: эмпиризм и культура

Если жизнь, с точки зрения биолога-эволюциониста, — это партия, которая разыгрывается планетарной коалицией организмов против Природы, то совокупность правил такой игры — биосферы с некросферой — объединена в теории гомеостаза. Эти правила воплощены в любом организме. Они встроены в его морфологическую и поведенческую структуру. Эта структура так их организует и так детерминирует, что они как бы инкорпорированы в нее. Ведь с позиций эволюции поведение биосистем только тогда целесообразно, когда оно способствует их самосохранению. Следовательно, все, что в них служит выживанию — как механизм и тактика поведения, — до тех пор не может быть поставлено под сомнение, пока сам принцип жизни — как существования вопреки любым разрушительным влияниям и явлениям — не ставится под сомнение. В таком понимании нельзя вне адаптации рассматривать ни саму игру, ни ее участников. Все, что служит выживанию, позитивно уже только поэтому, все, что ему мешает, — негативно. Добро и Зло выступают как противоположные члены чисто инструментального по парадигматике уравнения, которое определяет образцы — оптимального живого гомеостата и оптимальной стратегии его игры с Природой.

Это биологическое ядро правил игры на выживание человек позаимствовал от доцивилизационного этапа антропогенеза. Оно ему оставлено со всем богатством двигательного, сенсорного, сексуального и т. п. инвентаря. Это ядро потом встраивается в возникающие формации культуры. Поэтому ни одна культура не может поставить под сомнение любые биологические потребности организма. Можно их изменять. Можно подвергать сегментации вопреки эмпирической очевидности (что делали триобрианцы, утверждая, что биологический отец ребенка — ненастоящий отец). Можно их литургизировать. Можно одни функции, например двигательные или сенсорные, отделять от рационально присущей им основы и придавать им статус «традиционного» или «сакрального» поведения — в виде танца, художественного творчества и т. п. Можно одни из функций считать «лучшими», а другие «худшими» и стыдливо прятать их под покровом культуры, оставляя для их осуществления лишь узкий сектор жизнедеятельности (таково, к примеру, отношение пуритантизма к сексуальности). Но, разумеется, нет и не было никогда культуры, которая просто запрещала бы удовлетворение элементарных биологических потребностей, потому что без них жизнь человека не могла бы продолжаться. То, что эмпирически равноправно (например, двигательные функции и секс), признано равноценным. Но больше в этой сфере ничего не происходило.

При этом на протяжении веков в области культуры господствовала безотносительность. Каждая формация признавала только определенные ценности и считала их абсолютными и единственными. Именно с этой точки зрения одна культура оценивала любую другую. Очевидно, что на практике преимущества получала та аксиология, которая обладала более мощным инструментарием. Поэтому за период от Средневековья до XIX века колониализмом были разрушены все сохранившиеся на уровне неолита и ранее первобытные культуры.

В свою очередь, приобретающий актуальность релятивизм культуры явился результатом понимания того, что любые формы поведения людей, любые их поступки не соответствуют метафизической санкции. Если что-либо мы считаем плохим, то исключительно исходя из последствий, которые эта вещь или действие может иметь для каких-то людей. Однако мы не считаем, что, причиняя зло людям, например заставляя их страдать, мы к тому же нарушаем трансцендентально установленный порядок. То есть если опыт подсказывает нам, что, к примеру, определенные половые аномалии, вроде гомосексуализма, общественной опасности не представляют, что они никого не оскорбляют и не нарушают никаких издревле установленных норм, то мы приходим к выводу, что подобное поведение не должно подвергаться табуизированному запрету. Все, что опыт считает безопасным, что не нарушает физическую и психическую целостность человека, может быть реализовано, если это нравится кому-нибудь и если это не бьет рикошетом по интересам других людей. Как бы ни оценивалась такая тенденция в согласовании норм культуры с эмпирически сложившимся подходом, всегда приходится исходить из неэмпирических позиций. Я могу быть противником гомосексуализма, но не могу доказать правоту своего мнения, основываясь на эмпирических данных. Их просто нет.

Новым союзником или, точнее, старым, но набирающим неограниченную власть опекуном, заботящимся об удовлетворении наших капризов и потребностей, все очевиднее становится технология, производные продукты которой в частности и в совокупности создают благоприятную для человека окружающую среду. Но подобная покровительственная и односторонняя тенденция развития технологии может стать отрицательным фактором в ином аспекте взаимодействия с обществом. Легче всего представить себе такую оптимизацию удовлетворения потребностей, которая способна разрушать индивидуальную мотивацию, потому что, когда все достигается слишком легко, все и обесценивается. Тогда антиконформизму проще выступать с деструктивных позиций, а не с каких-то творческих и созидательных. Таким образом, нигилистическую реакцию можно считать сигналом, предупреждающим о появлении признаков тотального аксиологического обвала. Техноэволюция не всегда развивается только в благоприятном для жизни человека направлении. Она может навредить, так как ведет к постоянному усилению индивидуальной и социальной зависимости от надежности функционирования технологической аппаратуры, поддерживающей искусственную окружающую среду. Чем заботливее опекает нас техника, тем больше забот требует. И оптимальная работа техники, и ее постоянный ремонт, модернизация и усовершенствование становятся центральными инструментальными ценностями технологически ориентированной цивилизации. Чем глубже погружается культура в русло такого эволюционного развития, тем в большей степени она подвержена воздействию всего того, хорошего и плохого, что несет в себе подобная эволюция. А для прогресса в этом направлении характерно то, что он определенно коррелирует с постоянным усложнением всех составляющих структур: энергетических, производственных, информационных и т. п. Следовательно, с течением времени тем, кто живет в искусственно созданной среде, оказывается все труднее ориентироваться в техническом оснащении и в логике поведения той же среды. С позиций комфортности ситуация кажется вполне приемлемой, но с точки зрения интеллектуальной суверенности человека она весьма сомнительна, потому что происходит переход на тот уровень, когда цивилизация — как структурное целое — превращается в настолько громоздкую сумму знаний и опыта, что ни один индивидуальный интеллект не в состоянии ее ассимилировать. Фактически в фикцию превращается управление на основе демократических принципов в условиях функционирования такой сложной структуры, что только специалист еще как-то сможет сориентироваться в последствиях манипулирования ее фрагментами.

Итак, возникнет цивилизация, контролируемая и управляемая исключительно экспертами. Существуют периоды развития, когда решающее значение приобретают знания и опыт специалистов, что проявляется в передаче им функций контроля и управления. Эти знания могут войти в противоречие с традиционными нормами и культурными ценностями, если, по мнению специалистов, традиции и культура будут мешать продвижению вперед. Но общий рост эмпирической информации ведет одновременно к расширению свободы многофункциональной деятельности, то есть образует пространство, в котором необходимо принимать определенные решения, хотя относительно того, какие решения являются оптимальными, опыт молчит. Мы привыкаем к мнению, согласно которому проблемы техники, экономики, информатики следует оставить специалистам. Но намечается тенденция перехода под контроль экспертов приоритетов, издавна считавшихся суверенными и незыблемыми.

Речь идет о новом историческом типе отношений между опытом и культурой. Мы из опыта поняли то, что позволяет считать культурные ценности относительными, так как традиции, эпос, религия, свойственные нашей культуре, нисколько не лучше, но и не хуже любых других. Но дифференциация норм существует только в границах отведенного человеку биологического ядра. Ведь если мы признаем относительными и непостоянными запреты и требования различных культур, это не значит, что аналогично мы могли бы релятивизировать само функционально-морфологическое ядро человеческого организма. Признав, скажем, что моторные, сенсорные, сексуальные функции человека также относительны, мы бы этим согласились с возможностью их радикального изменения. Анализируя отдельные типы культур, можно заметить различия иногда даже инверсионного характера (у нас цвет траура черный, а у китайцев — белый и т. п.). Но межкультурные различия в биологии человека невозможны, потому что его биология одинакова для любых возможных формаций. Так было в прошлом, и так остается сегодня, но в будущем все может измениться.

Релятивизм, который уже поглотил наши культурные нормы, может в конце концов проникнуть в сферу сложившейся биологической инвариантности человека. До настоящего времени человек приспосабливался к политическим системам и к культурным формациям как исключительно гибкое в интеллектуальном смысле существо, но происходящая таким образом адаптация всегда была обратимой. Биотехнологическая интервенция происходит вначале на каких-то изолированных участках, но сразу навязывает соблазн автоэволюции нашего вида, создавая дилемму, которую в самой сжатой форме можно сформулировать в следующих словах: если человек будет в состоянии это сделать, пойдет ли он на то, чтобы изменить самого себя и приспособиться к миру, который сам же и создал? Уже сегодня раздаются голоса, что с позиций информационно-производственной функциональности человек начинает или скоро начнет уступать «интеллектуальным» ЭВМ, что по «прочностным» характеристикам он не полностью отвечает требованиям, предъявляемым к члену команды космических кораблей, скорость которых со временем резко возрастет, так как чисто технически это вполне осуществимо, и т. п. Человек, приспособившись в процессе автоэволюции к высокотехнологичному миру, мог бы стать, вероятно, совершенным и счастливым существом! Достаточно представить себе такую, например, ситуацию: благодаря распространению эктогенетических способов оплодотворения и эмбриогенеза вся сфера сексуальных физических контактов перейдет в область чисто «развлекательного» удовлетворения, как бы освобожденного от функций воспроизводства; чтобы вновь обратить сексуальную сферу, но уже совершенно иным способом, на пользу общества, осуществляются такие преобразования мозга, что благодаря им интенсивная творческая работа, или тонкая настройка технологического оборудования, или, наконец, любая общественно полезная работа будут приносить достаточное сексуальное удовлетворение (так как средства его достижения соответствующим образом по вновь созданным нейтронным цепям подключаются к центрам мотивации). Зачем, спрашивает рационалист, сторонник такого рода перестройки, мы должны в течение последующих столетий тащить за собой анахроничную, даже архаичную, конституцию организма, которая привела к возникновению противостояния «душа — тело», «высшая психическая деятельность — низменная чувственность» и т. п.? Не лучше ли использовать секс рационально, чтобы любой вид общественно полезной работы выполнялся индивидуумом с наивысшим энтузиазмом (потому что работа доставит ему огромное чувственное наслаждение). Конечно, обозначенная программа кажется сегодня фантастической и совершенно неправдоподобной. Но в данном случае речь идет о смелой экстраполяции тенденции, которая наметилась уже сегодня.

Первые проявления этой тенденции уже очевидны. Ведь ослабление неразъемного соединения «копуляция — воспроизводство» относится к «контрбиологическим» деяниям: мы делаем то, что нам удобно или приятно, вопреки тому, что в нас заложено природой. Заманчивым кажется предоставить человеку возможность дышать под водой с помощью жабер или встроенной аппаратуры или жить на планетах, лишенных атмосферы, обходясь при этом без воздуха или кислорода. Такие проекты уже получили известность не как фантастические литературные сюжеты, а, к примеру, в качестве так называемого плана «киборгизации» организма.

Однако такая тенденция в своем дальнейшем развитии позволяет усомниться в правильности все большего числа найденных в процессе эволюции решений и попытаться заменить то, что создано эволюцией, тем, что создадим мы, встав на ее место. Изменение кровообращения; освобождение его от случайностей, подстерегающих такой интенсивно работающий орган, как сердце; «переадресация» забот по сохранению вида посредством выведения процессов оплодотворения за пределы организма (секс может при этом остаться как «чистое наслаждение», освобожденное от функций воспроизводства, а может использоваться «инструментально» или утилитарно, о чем выше было сказано); генная инженерия, «аранжирующая» новые элементы в плазме наследственности как воспроизводства в соматической структуре Homo таких систем, органов, функций, какие ни он, ни какой-либо другой вид на Земле никогда не имел; расширение мозга и его произвольная перестройка; возможность поочередного подключения к мозгу различного сенсорного оборудования, включающего диапазон импульсов, недоступных для естественных органов чувств; преобразование всего комплекса нашего эмоционального восприятия; иная «конфигурация», чем данная нам эволюцией, аффективно-рефлекторной жизни; внедрение в организм в качестве его компонентов подсистем небиологического происхождения; создание таким способом «природно-синтетических метисов»; обеспечение, в связи со всем вышесказанным, функционирования новых способов «телесной» и интеллектуальной обработки информации; возникновение новых видов познания, новых характеристик психики, новых видов развлечений и наслаждений, ощущения превосходства, интеллектуальной власти и понимания смысла явлений, превышающего — возможно? — известные до сих пор потенции человека. И все это уже сегодня мы в состоянии представить себе. И широко известно, что недооценка исходных возможностей развития превратилась в закономерность любых попыток прогнозирования, когда-либо предпринимаемых в истории.

А так как секс уже сегодня отделен от деторождения, так как уже сегодня можно корректировать характер человека с помощью психофармацевтической терапии, так как уже сегодня можно поменять сердце на сердце, печень — на печень, заменить легкие, почки, так как можно трансплантировать в человеческое тело искусственные кровеносные сосуды и искусственные суставы, нейтронные стимуляторы и т. д. и т. п., никто не осмелится утверждать, что наши предыдущие высказывания — всего лишь плод легкомысленного фантазирования. Ни о каких фантазиях речь уже не идет, и довольно давно. Это только косное мышление, отчаянно защищаясь от бездны, в которую не осмеливается заглянуть, упрямо и непреклонно стоит на своем: мол, эти явления в принципе не влияют на развитие событий, «в истории все уже было», «человек как-нибудь и к такому приспособится»; говоря иначе, но, в сущности, то же самое, культура справится и ассимилирует эти явления. Однако культура подверглась релятивизации и в процессе распада уже вынуждена была в определенных точках искать опору в биологии: множатся высказывания, что «мы можем рассчитывать на секс» как на генератор человеческих ценностей, он был с нами, когда мы вели полуживотный образ жизни, и он останется с нами как гарантия стабильности миропонимания и как организатор поведения. Но нет нужды тратить много слов, чтобы доказать, каким страхом пропитана ложь таких высказываний. Культура подверглась релятивизации, и биология не может быть ее надежной основой, так как, в свою очередь, инструментально экспансивный и неудержимый в своем развитии опыт подвергает релятивизации саму нашу биологию. Если я не могу выбирать ни пол моего ребенка, ни мой собственный физический облик, ни функции тела, ни интеллектуальный уровень, если все это вместо меня решает биологический жребий внутри моего вида, то моя жизненная ситуация коренным образом отличается от той, когда и собственный физический облик, и данные моего ребенка, и параметры интеллекта, и органы чувств, и соматические способности я в состоянии подвергать изменениям в произвольном диапазоне. Что тогда может произойти? Да все, что угодно, все окажется в пределах возможного. После релятивизации культуры релятивизация биологических норм — как последней основы аксиологии — становится прогнозируемым фактом.

Предположения, будто сначала удастся овладеть только такими секторами биотехнологии, которые позволяют осуществить «массовое производство» эволюционно отобранных образцов здоровья и красоты, а возможности коррекции и преобразования структуры организма, которые отбрасывают нормы биологического вида, смогут появиться намного позднее, на следующем этапе исторического развития, такие суждения почти каждый день опровергаются фактическими данными. Подтекстом таких предположений является безосновательная оптимистическая гипотеза, что материальный мир был осознанно приспособлен для нашего обитания, именно поэтому очередность выдачи порций инструментальной информации, скоррелированная с градацией сложности ее получения, была специально спланирована так, чтобы научный прогресс никогда не мог нам навредить. Естественно, никогда ничего подобного не происходило и не произойдет; замена изношенного сердца здоровым — операция неправомочная, исходя из любой эволюционной точки зрения; также и отрыв копуляции от функций воспроизводства означает насильственное изменение установленных эволюцией параметров; не иначе обстоят дела и с психоделическими средствами, и с возможностью выбора пола ребенка, и с развитием плода за пределами организма, — а это все реалии, уже сегодня существующие или осуществимые в ближайшем будущем. Таким образом, тщетной остается греющая душу надежда, что мы не причиним сами себе зла, так как мир, благодаря объективно существующей структуре, этого не позволит.

Подведем черту под вышесказанным. До настоящего времени техноэволюция представляла независимую переменную земной цивилизации, а постоянным параметром этой цивилизации была биологическая и видовая норма человеческого организма. Теперь же речь идет о том, как бы техноэволюция не вобрала в себя этот параметр, подчинив себе, что произойдет, если человек — под давлением техноэволюционных градиентов — признает, что физически и интеллектуально он вынужден приспосабливаться к машинам, ко всему синтетическому окружению, которое «возникло» в течение последних столетий. Его единственным прибежищем, внетехнологической точкой опоры может быть только культура с характерными для нее автономными ценностями. У Архимеда для его рычага, которым он намеревался перевернуть весь мир, не было иной точки опоры, кроме как в самом этом мире, но у нас, если исходить из позиций технологического развития, такая точка опоры есть, точнее, она может у нас быть.

Высказав такую точку зрения, мы намереваемся указать на одну из наиболее значительных для научной фантастики тем, ибо она одновременно является литературой, то есть должна в соответствии со своим названием входить в круг культурных ценностей, а одновременно это и разведывательный отряд литературы, захвативший плацдарм на берегах точных наук и технологий. Научная фантастика в предложенном диапазоне проблем в состоянии создать сюжеты, подтверждающие определенные формы осуществления автоэволюции, а также предостеречь нас, прогнозируя те коллизии, которые ждут нас, если культура, сняв охрану с аксиологии и со входа в лабиринты произвольных трансформаций человека, позволит овладеть нами технологическому прогрессу, для которого сиюминутные интересы важнее тенденций векового развития.

Незрелость научной фантастики проявляется, увы, в том, что не предпринимается даже косвенных попыток рассмотреть названную проблематику{7}. Вместо точно прописанных как в положительном, так и в отрицательном смысле футурологических сюжетов, демонстрирующих не только величайшие возможности, но и пронзительный ужас инструментализма, определяющего цивилизационный процесс, она, подобно Кассандре, ограничивается воплями страха и отвращения или же предается эскапистским фантазиям, совершенно чуждым насущным проблемам реального мира. По сути дела — как мы в дальнейшем постараемся доказать — Anima Phantаstica[42] подчеркнуто, без каких-либо исключений, абсолютно пренебрежительно относится к науке и опытному знанию. В настоящее время творчество самых выдающихся писателей в жанре научной фантастики настолько же антисайентично, как и в среде традиционной гуманистики и литературы. Но тот, кто вместо конкретных предостережений устраивает бунт отчаяния и отрицания, кто отвергает все, что несет с собой цивилизация, тот не может предложить ей ни помощи, ни поддержки, ни правильного направления развития. Да, действительно, антирациональной измены в собственном штабе, антисайентической ереси, возрождения предательского иррационализма и нигилизма мы дождались в лагере «научной» фантастики, которая должна была омолодить литературную традицию и оздоровить ее сильнодействующими инъекциями информационной сыворотки. Разумеется, упрямая до тупости вера, готовая слепо присягнуть любой инновации в убеждении, что она автоматически способствует прогрессу, достойна только осуждения. Но в той же степени достойны осуждения упрямые попытки перечеркнуть все достижения, которые — будучи результатом научного поиска — единственно в состоянии обеспечить будущее человечеству более благоприятное, чем его прошлое.

Генерирующие структуры фантастики

Теперь обратимся к тем элементарным операциям, которые лежат в основе творчества в сфере фантастической литературы:

1) восприятие готовой структуры событий с локальными или же нелокальными подстановками;

2) простая или сложная инверсия; вариантом чего является конверсия (изменение);

3) столкновение двух противоположных телеологий (структура игры);

4) комбинированные операции (например, групповые преобразования, в которые могут входить все из названных простых операций).

Названные операции имеют формальный характер, то есть они относятся к действиям, формирующим ситуационный синтаксис без учета семантических последствий, которые за этим последуют. Одни и те же операторы, занимаясь определенным смысловым материалом, дают превосходные художественные и познавательно ценные результаты, а если их перебросить на работу с другим материалом, то результаты будут ничтожными. Разница заключается в основном в глубине вспашки, которую трансформационный плуг способен осуществить на семантическом поле. Структуры преобразований могут быть простыми, но не должны быть примитивными результаты пертурбаций семантических соотношений в атакованной таким образом системе понятий. Но разница заключается не только в масштабах произведенных преобразований: оператор, перемещающий смысловые значения, не может лишь разорвать прежние смысловые связи (когда преобразует нечто известное и обычное в фантастическое). Связность, сочлененность — как одновременно трансформированное, но в итоге безусловно необходимое состояние — должна быть восстановлена. В противном случае в результате операций по трансформации получается распадающийся без тени когерентности материал, а не новая — фантастическая — организация смысловых значений.

Наглядно ситуацию можно представить следующим образом: формальные операции как бы приложимы к короткому рычагу синтаксического генератора. Его длинный рычаг выполняет движения в гигантском диапазоне, потому что эти движения осуществляются внутри семантического континуума. Результаты операций по простой перестановке (инверсии) могут быть значительными и сложными, если элементы смысловых значений, которые подвергаются инверсии, нельзя отнести ни к одновалентным, ни к одномерным. Легче всего показать это на примерах.

1. Американский фантаст Фредерик Браун дал пример преобразования готовой сказочной структуры в произведение научной фантастики, использовав легенду о царе Мидасе. Вместо царя Мидаса подставим некоего грека, живущего в Нью-Йорке; вместо волшебства, благодаря которому любое прикосновение руки Мидаса все превращает в золото, — «молекулярную технику трансмутации»; вместо сверхъестественного существа, заколдовавшего царя Мидаса, — «представителя космической цивилизации». Произведения, возникшие на такой простой основе плагиата с подстановками, можно часто встретить в научной фантастике. Но можно обнаружить также такие тексты, где подобные приемы эксплуатируются с большим размахом. Например, в рассказе Ларри Нивена «The Organleggers» («Органлеггеры») описана история детективного расследования в будущей цивилизации, где господствуют такие вот отношения: подавляющее большинство человечества живет на Земле в технически обеспеченном благополучии; меньшая часть — на планетах Солнечной системы, занимаясь прежде всего добычей минерального сырья в поясе астероидов, поэтому и люди эти зовутся белтерами. Эти геологоразведчики ведут суровую, строгую, полную приключений жизнь по примеру американских золотоискателей и героев вестернов (они должны быть выносливыми, сильными, ловкими, предприимчивыми, объединяясь в группы по законам спартанской этики и одновременно по принципу «один за всех, все за одного» и т. д.). Герой рассказа Джил Гамильтон 2 октября 1123 года получает уведомление от полиции Лос-Анджелеса, что его старинный приятель — тоже белтер — Оуэн Дженнисон погиб в гостинице. Оуэн погиб в результате дегенерации мозга, вызванной электрическим током; его труп обнаружили в одноместном гостиничном номере; на черепе был укреплен прибор «droud», включенный в электросеть; ток через вживленные в череп электроды возбуждал центры удовольствия. Такие приборы, разрешенные для продажи «электронаркоманам», при их использовании в течение ряда лет приводили к деградации мозга, но прибор Оуэна был переделан так, что величина тока, воздействующего на мозг, была слишком значительной, вследствие чего смерть наступила всего лишь за несколько дней.

Гамильтон в прошлом тоже был белтером, но в результате несчастного случая он потерял руку и вынужден был отказаться от прежнего образа жизни и вернуться на Землю. Протез носить он не хотел, а на операцию по трансплантации руки нехватало средств. В обществе белтеров не было социального страхования, которое только на Земле обеспечивало пострадавших в авариях людей жизненно необходимыми органами. Поэтому Гамильтон, только получив земное гражданство, мог претендовать на бесплатную операцию по пересадке руки. Он стал сотрудником ARM, что более или менее соответствует сегодняшнему ФБР. ARM занимается, в частности, поисками преступников, похищающих людей с целью продажи их органов: ведь спрос на трансплантаты несравнимо выше предложения, что привело как к изменению уголовного права, так и практики уголовного розыска. Закон карает смертной казнью за такие преступления, за которые раньше полагалось только тюремное заключение; осужденных не казнят «по-старому», а тела их расчленяются на фрагменты, служащие «сырьем» для последующих пересадок. Несмотря на это, «сырья» для всех нуждающихся не хватает. Используя сложившуюся ситуацию, шайки гангстеров расширяют новый бизнес по похищению людей. Как оказывается в ходе следствия, Оуэн вошел в контакт с гангстерами, дав им понять, что готов заняться контрабандой человеческих органов, извлеченных из тел жертв гангстерского киднепинга (среди белтеров особенно ощущалась нехватка сырья для пересадок). На самом деле Оуэн хотел отдать преступников в руки правосудия, но те его перехитрили и убили с помощью «droud’a», подключенного к электродам, вживленным в его мозг (чтобы скрыть преступление, представив дело так, будто Оуэн погиб ненасильственной смертью «электронаркомана»). Добавим, что Гамильтона, для которого наказание убийц дело личное, так как Оуэн был его другом с Белта, тоже похищает банда, но он выходит сухим из воды, потому что, пока был безруким, открыл в себе удивительные способности: у него есть «психическая» невидимая рука, которой он может пользоваться как обычной конечностью, а кроме этого, проникать ею внутрь любых объектов; вот и босса бандитов он убивает оригинальным способом: хотя он и связан, как баран, но вводит свою «психокинетическую руку» в грудь бандита и останавливает его сердце, зажав его в кулаке.

Такой текст — это всего лишь нагромождение различных заимствованных сюжетов. Каркасом служит противопоставление «изнеженных комфортом» землян и суровых, солидарных белтеров, отстаивающих принципы настоящей мужской дружбы.

У белтеров сложились собственные традиции; узнав о смерти Оуэна, Гамильтон отправляется в поход по кабакам и барам, но не для того, чтобы напиться как следует, а чтобы предаться воспоминаниям о своем друге, ибо так велит традиция (не слишком, впрочем, пуританская: эти одинокие блуждания кончаются под утро в постели очаровательной девицы). Таким образом, на «новую традицию» накладывается сюжет из «черного детективного романа», где сыщик, как известно, ни от рюмки, ни от постели с девицей никогда не отказывается, а количеством выпитых бутылок и эротических приключений, выпадающих на его долю в ходе следствия, определяется его мужская квалификация наравне с профессиональной. Традиционная схема преступления подвергается различным локальным подстановкам: симуляция несчастного случая — это традиционная структура; модернизирует ее использование «droud’a», а также вся история с «электронаркоманией». Также и традиционная схема поведения гангстеров и полицейских подвергается инновации: ни те ни другие уже не погибают в жестоких стычках. Задача гангстеров заключается в похищении жертвы, избежав по возможности нанесения ей физических травм, чтобы доставить ее в целости и сохранности на операционный стол подкупленного бандой хирурга-преступника. А задача полицейских заключается в том, чтобы, выстрелив в гангстера кристаллическим наркотиком паралитического действия, только обездвижить его, так как суд все равно осудит его на смерть — тоже на операционном столе (только на этот раз расчленение будет осуществляться во имя закона). Чтобы стимулировать фантастичность новеллы, автор подбрасывает читателям отдельный сюжет — «психокинетической руки» главного героя, заимствованный не из детективного романа и не «из жизни» (нарочитый характер соотношения реальной ситуации с трансплантацией органов и гангстерской сказочной слишком очевиден), но из такой научно-фантастической литературы, которая тематически была связана со сверхсознанием, психокинезом, сверхчувственным восприятием и т. п.).

Итак, в рассказе Нивена мы сталкиваемся как с простыми подстановками (например, заменой реальных объектов на фантастические «droud» вместо ножа и яда, «голографии» преступников вместо их фотографии, компьютер, контролирующий гостиничный коридор вместо служащего) в рамках общепринятых сюжетов (сюжет следствия как реконструкция преступления, сюжет преступной деятельности гангстеров), а также с совмещением этих сюжетов, что обеспечивает как локальный, так и нелокальный эффект. И именно в том, что является здесь нелокально трансформированным сюжетом, можно усмотреть реальные результаты — гипотезу-прогноз (в том смысле, что нельзя исключать возможности возникновения тайных преступных сообществ, состоящих из гангстеров и врачей-преступников, в связи с увеличивающимся спросом на органы для пересадок).

2. Операцию инвертирования мы уже в какой-то мере рассматривали, анализируя новеллу «Двое молодых людей». Иногда используется лишь одно оперативное поле, а другое только предполагается, оставаясь за скобками. В повести «Паллада, или Забота» Э. Де Капуле-Юнака (не буду пересказывать содержание этой повести, о чем уже говорилось в «Философии случая», ограничившись лишь обусловленными тематикой замечаниями). В повести рассказывается о «космическом уподоблении людей собакам» в рабстве чудищ с планеты Паллада. Они для людей становятся тем, чем люди бывают для своих мопсов и терьеров. В «Двух молодых людях» у нас есть ситуация (землянин мечтает о космонавтике) и ее противопоставление (космонавт мечтает о жизни на Земле). В то время как в «Палладе» ситуация (отношение людей к собакам) вообще не раскрывается, а лишь подразумевается, показана только «антиситуация», возникшая благодаря инверсии (люди, к которым относятся как к собакам).

В повести Анатоля Франса «Таис» парная и симметричная операция по инвертированию перемещает грешницу на место святого, а святого — на место грешницы. Это делается в реалистической манере, благодаря ситуационным градиентам, использованным автором. Одновременно происходит онтологическое изменение смысловых значений, так как не только двое людей меняются ролями, но, кроме этого — и благодаря этому, — осуществляется инверсия двух экстрактов — святости и греха. В рамках свойственной нашей культуре метафизики — это инверсия максимально возможного экзистенциального диапазона; ведь целая бесконечность отделяет ад от рая. Когда же оба кандидата на занятие мест диаметрально меняют направление движения, вся метафизическая онтология становится с ног на голову.

Более того, результат этой инверсии с семантической точки зрения далеко не однозначен. «Короткий рычаг» оператора перемещает только двух конкретных людей: отшельника Пафнутия и куртизанку Таис. Одновременно «длинный рычаг» соответствующим образом смещает смысловые значения — сразу в двух семантических плоскостях. Причем эти плоскости не имеют точек соприкосновения, наоборот, они исключают друг друга. А если мы делаем вывод, что предлагается «метафизически» двойная и, значит, симметричная инверсия, тогда в западню для смысловых значений произведения превращается доктрина св. Августина о непостижимой любви и благодати, изливающейся с небес не обязательно на тех, которые особенно ее достойны в соответствии с осуждением нашего бренного мира. В этом случае мы предоставляем произведение для рассмотрения во всей глубине религиозной доктрины, тогда его значение и смысл будут только такими, какими они должны быть в соответствии с утверждениями непререкаемого догмата.

Однако смысл произведения может лежать также в плоскости провокационной психологии с допустимой фрейдистской трактовкой. Тогда святой с самого начала и не был на самом деле святым, а грешница в конце повести тоже, очевидно, святой не стала. Эти два типа смысловых значений взаимно пытаются аннулировать друг друга. Но так как в повести одновременно сосуществуют эти два смысловых значения, то в этом двойном посыле сквозит насмешка — как вектор, исходящий из психологически светского изложения и язвительно адресованный сакральной сфере. Но чтобы прозвучала насмешка, необходимо взаимодействие двух смысловых плоскостей, в чем и заключается семантическая сложность текста.

Принцип рокировки греха и святости, использованный в «Таис», в другом романе Франса — в «Восстании ангелов» — подвергается эскалации. Перемещения в «Таис» индивидуально локализованы (местами меняются отшельник Пафнутий и прекрасная куртизанка). В «Восстании ангелов» происходит уже симметричное взаимоперемещение целых сфер — Рая (Неба) и Ада.

В этом романе появляется ироничное предложение новой онтологии, в соответствии с которой атрибуты божественности или сатанизма не являются имманентной особенностью сверхъестественных существ, восседающих — соответственно — на тронах или у котлов с кипящей смолой, но определяются «топологией системы». Бог это или дьявол, зависит от того, где кто находится, а не от того, кто кем по сути своей является. Метафизика с язвительной насмешкой подвергнута сомнению из-за того, что фундаментальная полярность бытия, обусловленная анизотропным разрывом между Высшим Добром и Высшим Злом, излагается посредством самого процесса инвертирования этих понятий как всего лишь побочный продукт происходящей на Небе борьбы за власть, ибо дьявол, воссев на райский трон, превратится в Бога, а Бог, низвергнутый с Небес, станет Сатаной.

Речь идет о такой метафизике, которую можно было бы назвать «карусельной». По сути, инверсию в «Восстании ангелов» нельзя назвать чистой фантастикой, ведь образы ангелов и дьяволов, меняющихся ролями только потому, что они поменялись местами, рождены наблюдениями нашей бренной жизни и не являются результатом абстрактных операций, осуществляемых лишь в силу того, что они в принципе возможны. Отвлеченно представляя себе принцип инверсии, можно инвертировать все, что угодно, лишь бы речь шла о двучленной системе. Поэтому мы могли противопоставить «топору тетки» — «тетку топора», хотя для нас только первая часть двучленной системы имеет реальное смысловое значение. Однако от отвлеченного понимания инвертирования не зависит понятие, которое можно выразить в словах: «Не тот побеждает, кто лучше, а тот, кто побеждает, выдавая себя за лучшего». Вот и смысл «Восстания ангелов» совершенно внеметафизический, чем этот роман напоминает рассказ «Двое молодых людей». Да, фантастические произведения могут отличаться реалистическим повествованием. Однако повествовательную структуру, аналогичную «Двум молодым людям», может иметь также совершенно реалистический текст, такой, например: мы расскажем, как один и тот же мужчина, покоясь в объятиях то одной, то другой женщины, обнимая одну, страстно мечтает о другой, а обнимая другую, думает о первой.

Формальные связи, возникающие при инверсии, не совпадают с семантическими; в «Восстании ангелов» инверсия формально такая же, как и в «Таис», однако плоскости, на которых откладываются смысловые значения, только в «Восстании ангелов» можно признать взаимосвязанными. На плоскости реалистических смысловых значений происходит трансформация — борьба за власть, а на «метафизической» плоскости социологические смысловые значения прежнего уровня переходят в форму, разрушающую монолитность, определяемую догматом о сущности элементов Добра и Зла. (В соответствии с догматом эти элементы связаны с личностными сущностями, а не с тем местом, которое эти личности занимают.) Таким образом, в «Восстании ангелов» обе трактовки («светская» и «насмешливо-сакральная») взаимодействуют, в то время как в «Таис» они скорее исключают друг друга.

Рассмотрим теперь, какую, собственно, структуру имеет произведение, структурные парадигмы которого мы не в состоянии обнаружить, как и свести его конструктивные принципы к понятиям инверсии и конверсии. Такой текст «чистой фантастики», дважды стерилизованный от признаков реализма, как в локальном, так и в нелокальном отношениях, мог бы выглядеть следующим образом: пусть где-то существует мир, в котором живут ушастые, болтливые и ласковые деревья, ходячие дома, хищные по своей натуре, и облака, нейтральные по отношению и к деревьям, и к домам. Привнесем в этот мир определенные закономерности: если дом хочет растерзать дерево, а в это время к ним приближается облако, то дом не может этого сделать; если же два облака встречаются над местом нападения дома на дерево, то дерево даже может победить дом. Все вместе выглядит совершенно фантастично и абсолютно бессмысленно, так как ни в эмпирии, ни в культуре мы не обнаружим смысловых примеров, к которым подобное произведение хотя бы приближалось. Существует только один способ «семантически переварить» такую беллетристику. К ней необходимо отнестись как к игре и как игру воспринимать в процессе чтения. Причем это будет абстрактная игра, как, например, шахматы (то есть подчеркнуто условно сконструированная и не направленная на достижение каких-либо внешних целей). Бесспорно, что даже самые высокоабстрагированные структуры конфликтов, динамизированные в игровых образах, оказываются вполне приемлемыми для поддержания внимания при восприятии.

То, почему мы любим абстрактные игры, потребовало бы отдельных, зачастую весьма спорных рассуждений и последующих выводов, которые не имеют к теме непосредственного отношения. Однако в любом случае приведенные здесь соображения не относятся к разряду сенсаций. Речь идет о констатации общеизвестного факта.

Таким образом, асемантическая игра, предложенная в произведении, которое благодаря этому переводится в разряд «чистой фантастики», тематически возможна и в принципе может быть реализована также в репертуаре чудищ и уродцев, подобных, как в нашем примере, ушастым деревьям, хищным домам и нейтральным облакам. Чем для реалистического произведения является причинно-следственная связь перипетий человеческой жизни; чем в психологическом произведении — каркас мысли, направляющей изменчивость ассоциаций в потоке сознания; чем в повествовании на абстрактную тему — его становой хребет как логический комплекс понятий, — тем в «отвлеченном» фантастическом тексте будет топологическая структура игры, развлечения, предложенная читателю как столкновение противостоящих логических систем, вовлеченных в конфликт. Но как бы ни увлекала нас такая игра, ее системное подобие ситуации, когда сталкиваются две противоположные телеологии, это, в сущности, все, что такое произведение может нам предложить. Никаких цельных общесмысловых значений ни в эмпирическом, ни в культурном плане от такого повествования ожидать не приходится. То есть речь идет о фантастической артикуляции игры как занятия, которое иногда бывает реальным (военная игра), а иногда «фантастическим» — если бы кому-нибудь пришло в голову именно так назвать математику!

Но здесь появляется новая сложность: с того момента, как структура игры становится центральным каркасом фантастического произведения, отсеченного от любых эмпириокультурных смысловых значений, от качества заданной игры будет зависеть качество самого произведения. И это правило не имеет исключений. Если мы выставляем на всеобщее обозрение шахматы со странными фигурами, когда вместо короля и ферзя за «белых» играют отважные космонавты, а за «черных» — странные существа с Альдебарана, мы можем потерпеть фиаско как изобретатели столь странных, хотя и великолепных фигур. Но если мы садимся за шахматную партию, тот факт, что мы играем хлебными шариками под названиями соответственно «слон», «ладья» и т. д. или же самыми настоящими фигурами, не имеет ни малейшего значения для оценки качества нашей игры. Мы будем или великими шахматистами, или никудышными.

Можно играть всем, что под руку попадется, были бы игроки хорошие.

Итак, не структура элементов, участвующих в игре на правах пешек, а структура самой игры определяет ее смысл, от которого зависит оценка всей партии. Это же относится и к литературе. Если образы достаточно оригинальны и необычны, но их поведение ограничивается рамками стереотипного развлекательного сюжета, то игра ведется на недостаточно высоком уровне. Ведь тот, кто — вместо уровня семантических ассоциаций — предлагает нам абстрагированную от смысловых значений структуру «чистого развлечения», навязывает или оригинальную игру, или же — по причине ее неоригинальности — совершенно бессмысленную. Когда происходит погружение в семантику, вынесение приговора не бывает столь однозначным и автоматическим. А в отрыве от нее — как формальный каркас операции — структура инверсии становится невыразимо банальной. Однако не бывает банальной ее использование с конкретным смысловым наполнением, как, например, в «Восстании ангелов». Таким образом, укоренившись в сфере значений, будь то эмпирических или культурных, литературная структура как бы защищается от дискредитации. Сам акт экстраполяции или трансплантации структурного каркаса из одной устоявшейся системы смысловых понятий в другую, в которой раньше подобной структуры не существовало, уже может быть весьма оригинальным предприятием, и именно так это будет оцениваться читателями. Но если мы слой за слоем снимаем со структуры произведения все ассоциативные смысловые значения, тогда она (структура или сюжет) выступает в имманенции своих типологических качеств, поддержать которые не смогут никакие смысловые понятия. То есть над сферой научной фантастики постоянно висит дамоклов меч: или структуры научно-фантастических произведений семантически зависимы — подобно любой, самой блистательной беллетристике — и тогда их проблематика входит в компетенцию соответствующих трибуналов, рассматривающих ее в соответствии с кодексом культурно-познавательного права, или же они семантически не столь зависимы или вообще абстрагированы и демонстрируют отвлеченные фантастические игры, тогда их ситуация совершенно иная. Самым лучшим будет такое произведение, которое предложит новые правила, то есть создаст новую игру и великолепно разыграет партию. Но случается так, что автор изобретает новую, оригинальную игру, но не в состоянии играть в нее на соответствующем высоком уровне (вполне возможно, что создатель шахмат был плохим шахматистом). И наконец, бывает, что и игра придумана неинтересная, и партия разыграна отвратительно. К сожалению, и таких казусов в научной фантастике предостаточно.

Простая инверсия — это довольно распространенный прием в научно-фантастической литературе. Она используется или для диаметральной деформации понятий, или для их «внутриструктурных смещений»:

а) Простая инверсия основывается на следующем принципе: если то, что для нас обычно, для других будет необычным, можно сделать вывод, что необычное для нас будет совершенно обычным для других.

Например: на Земле, так как она вращается вокруг одного Солнца, есть день и есть ночь, а в системах с несколькими звездами планета может быть постоянно освещена.

Если в результате чрезвычайно редкой конфигурации множества солнц произойдет их затмение и на одном из полушарий или только на его части на некоторое время наступит тьма, то это вызовет у местных жителей ужас и чрезвычайное замешательство. Ведь для нас ночь и звезды на небе — дело привычное, а они никогда не видели ни черного неба, ни сияния далеких звезд. Такая ситуация описана в рассказе А. Азимова «The Nightfall» («Приход ночи»);

б) Инверсия, основывающаяся на одном уровне, может исходить из следующего, скажем, принципа: на Земле все организмы — это независимые биосистемы, а где-то в Космосе организмы могут существовать только в телепатической связи или в каком-либо подобном симбиозе или даже все живое, то есть вся биосфера планеты, — это один гигантский живой организм. Если бы этот гигантский организм захотел придумать что-нибудь оригинальное или совершить какие-нибудь необычные поступки, то инверсия, послужив лишь стартовым ускорением для дальнейшего уже автономного творческого процесса, была бы полностью оправданной. Но иногда мысли биосферы ограничиваются примерно следующим: прилетевшие на планету люди — существа добрые, и их следует любить, или, наоборот, они злые и любви недостойны и т. п. С интеллектуальной точки зрения это не слишком увлекательно, как «предлог исследования» экологии Космоса — тоже. Попытки продемонстрировать оригинальность обычно адресованы материальной сфере и не служат развитию некой идеи. И тогда биосфера оказывается фтороводородом. А разумная раса — моллюсками или гигантскими гусеницами и т. п. А мысль остается на том же уровне слаборазвитых детей школьного возраста.

Зато вполне семантические последствия может иметь такая инверсия, когда оператор смещает смысловые понятия внутри свойственной им системы, очевидно, релятивизированной в соответствии с конкретной онтологией. Так, в рассказе Э.Ф. Расселла оказывается, что практика, которую мы считали магической — вбивание кола в грудь убитого «вурдалака», — имеет чисто эмпирическую основу, так как причиной «овурдалачивания» на этой планете является бескислородный вирус. Поэтому необходимо пробить колом грудь и не давать ране закрыться, чтобы под воздействием поступающего воздуха погиб анаэробный вирус. Или же на какой-то планете совершенно рационально, учитывая существующие там физические условия, сложилась практика ритуалов инициаций и заклятий. В подобных случаях речь идет об инвертировании — как конверсии — того, что для нас контрэмпирично, в нечто обычное и эмпирически оправданное.

Разумеется, использование таких методов не является исключительной привилегией научной фантастики; в рассказе Дино Буццати заключенный получит свободу, если его речь, обращенная из тюремной камеры к толпе, будет встречена аплодисментами. Оратор, чувствуя всеобщую ненависть, умоляет присутствующих не аплодировать ему, тогда он сможет остаться в тюрьме. После чего, разумеется, кто-то из его врагов хлопает в ладоши — и он оказывается на свободе. И здесь правила игры меняются на противоположные.

Популярным и выдающимся писателем, который для создания фантастических произведений широко использует инверсию, является Роберт Шекли. В одном из его рассказов жители некой планеты не могут поддерживать отношения с людьми, так как от человеческого дыхания они теряют сознание, от прикосновения человеческой руки покрываются волдырями и ожогами, и только в конце рассказа выясняется, что от того же прикосновения даже высохшие бревна вдруг пускают ростки и расцветают (All the Things You Are («Все, что вы есть»), печаталось на русском также под названием «Что в нас заложено»). Если бы они зацветали от проклятий, посылаемых на них космонавтами, симметрия инверсии, возможно, была бы лучше. В другом рассказе космонавты на чужой планете гибнут от голода в переполненном консервами гастрономе, пока не догадываются о существующей на этой планете закономерности: то, что на Земле несъедобно, там употребляется в пищу, — и наоборот («One Man’s Poison» — «Где не ступала нога человека»). И тогда они начинают поедать местную колымагу, потому что она живая и вкусная, а запивают еду топливом из бочка, потому что это вода.

Еще в одной новелле Р. Шекли рассказывается, как вместо аппарата психоанализа, предназначенного для людей, по ошибке используется аппарат для психоанализа марсиан и какое из-за этого происходит забавное и безумное qui pro quo.[43]

Или вот двое людей приобретают яхту, которую когда-то построили «Другие существа», разумные ящеры; у этой яхты есть собственный электронный мозг, и он заботится о них, но таким образом, что заставляет пить какую-то отвратительную бурду, есть мерзкое месиво и т. п. Им остается только притвориться, что они умерли, и тогда яхта устраивает им «морское погребение», выбросив за борт.

Или, например, «скаут» с некой планеты задается целью содрать с человека кожу, но лишь срывает с него одежду, предполагая, что это часть человеческого тела. А на другой планете и в другом рассказе космонавт, в задачу которого входило испытать скафандр с безупречными изоляционными характеристиками, чтобы не погибнуть от холода, греется у пламени костра, разведенного из кусков термоизоляции скафандра. Еще кому-то совершенное оружие помогает выжить, так как его можно использовать как молоток, когда пришлось забивать колышки для палаток. В сущности, один из рассказов Шекли вообще построен на развернутой инверсии, когда некто, выходя из дому, постоянно оказывается в каменном веке, и все потому, что существо, которое занимается конструированием всей Галактики, использовало какие-то бракованные атомы: из-за их дефекта образуется «зазор во времени», нарушается пространственно-временное равновесие, и отсюда эти перескоки в каменный век (инвертированию подвергается «рама»: то, что для нас всегда было естественным и незыблемым, то есть Галактика, в рассказе Шекли оказывается всего лишь обычным строительным объектом, и как при строительстве дома могут обнаружиться дефекты, так и при возведении Галактики).

Таким методом пользуется не только Шекли, у Ван Вогта, к примеру, последний космонавт, спасшийся при крушении ракеты на Марсе, думает, что сумел «приспособить под себя» автоматизированный и пустой город, который сначала кормит его какой-то гадостью, а потом все более вкусными кушаньями. В действительности он сам настолько хорошо приноравливается к этому городу, что в конце концов у него вырастает щетинистый хвост и огромные клыки. Незаметно для себя он превращается в нечто вроде дикого кабана («The Enchanted Village» — «Зачарованная деревня»).

В качестве типичных примеров инверсии можно привести следующее: на Земле люди превосходят по умственным способностям обезьян, а где-то в Галактике обезьяны умнее местных людей; на Земле паразиты — создания недалекие, а где-то среди звезд некоторые из них отличаются незаурядной смекалкой и т. п. Увы, такая инверсия ничего особенно любопытного не представляет. В недалеком будущем можно, наверное, так запрограммировать ЭВМ, что она будет выдавать подобную фантастику по миллиарду слов в час.

Такая инверсия обесценена, потому что она формально убога, а семантически вообще ничего не значит. Она существует как самоцель. Таким способом можно совершенно бессмысленно генерировать бесконечные цепочки превращений. Например, берем пары объектов: тараканы Яна, лейкоциты организма, жители Галактики, сад мертвеца, следы дождя, поле гравитации, оружие пчел. После чего поочередно рокируем объект в паре, получая благодаря этой «перестановке» схему научно-фантастического рассказа.

1. Ян тараканов. Это значит, что существует такой Ян, который является собственностью тараканов. Такая ситуация завершает повествовательную трансформацию. Ян живет одиноко, в подвале у него завелись тараканы, он борется с ними и всячески отравляет им жизнь. Здесь на летающих тарелках заявляются разумные насекомые и бросаются на выручку своим родичам из подвала. И тут уже не тараканы оказываются во власти Яна, а Ян попадает в рабство к этим несимпатичным насекомым.

2. Организм лейкоцитов. Организм человека для лейкоцитов — как кровяных шариков — это бесконечный Космос. В результате мутации возникает очень экспансивная форма лейкоцитов. Они исследуют весь организм, предпринимают экспедиции в мозг, в почки, не понимая, что подрывают этим основы собственного существования. Поднабравшись ума-разума, они это осознают, но слишком поздно: организм агонизирует.

3. Галактика жителей — это, конечно же, такая система, объектами которой являются не звезды, а гигантские мыслящие монстры; там жизнь пронизывает, скажем, любую планету, превращая ее в своеобразный организм; вот вам и Галактика, образованная исключительно живыми существами.

4. Мертвец сада будет литературой ужасов. Вначале рассказывается, что у какого-то человека был сад, а когда человек умер, его в этом саду и похоронили. Из него, то есть питаясь его телом, выросли разные странные растения, которые по своей структуре и свойствам повторяют в «вегетальной» транспозиции определенные, даже, возможно, психические, особенности покойного. Из его мозга повырастали всякие цикуты, росянки, борец и белена, такие ядовитые, что даже пчелы, пролетая над ними, падают замертво. Можно долго еще развивать такой сюжет.

5. Дождь следов испещрил пейзажи какой-то чужой планеты и нагнал страху на космонавтов: там, видно, живут такие огромные существа, как сразу сто китов, и передвигаются они на бесчисленных маленьких ножках. Где пройдут, там и остается «дождь следов». Сражения с такими тысячетонными тысяченожками можно живописать в свое удовольствие.

6. Гравитация тока — это небывалое открытие: оказывается, что электрический ток, проходящий по контуру определенной формы, образует поле тяготения, которым можно нейтрализовать гравитационное поле Земли. (Это не такая уж плохая идея, ведь написан же целый роман — «Бритва Оккама», — в котором из нашего измерения можно выйти в миры иных измерений, вращая соответствующим образом проволочную рамку с мыльной пленкой.)

7. Пчелы оружия. Это означает, что некое оружие приготовлено из пчел, из них оно, собственно, и сконструировано. Нет ничего проще. На одной из планет имеются цветы, которые, кроме нектара, выделяют микроскопические порции урановых солей. Такова уж там почва, и такова форма материи. Местные пчелы заметили, что когда целый рой их напьется нектара и опять соединится, то масса урана перейдет критическую черту и произойдет страшный взрыв. Пчелы в процессе эволюции научились избегать таких ситуаций, но если грозит опасность их существованию как вида, определенная часть пчел, жертвуя собой, летит к источнику опасности и там соединяется в рой, взрыв которого уничтожает агрессора. На эту планету прилетает ракета землян, космонавты замечают улей, хотят полакомиться медом, подходят… и т. д.

Рассказы такого рода можно производить поточным методом, что, собственно, и делается в научной фантастике. На инверсии других пар объектов или терминов: призрак изобретателя, ухо сельди, огонь сражения, фортепиано укротителя, сон управляющего — можно построить рассказы о том, как была изобретена машина, которая, чтобы пугать людей, могла вызывать духов, своеобразный фантомотрон; как космонавты потеряли на чужой планете аквариум с сельдью, та забралась в ухо чудищу морскому, из-за чего началась межзвездная война; как укротитель сошелся один на один с фортепиано, когда оно во время межпланетного перелета сорвалось с крепежных болтов; о человеке, который мог управлять чужими снами, и т. п. Нельзя сказать, что каждая пара слов может предоставить подручный исходный материал для подобного творчества: из «печали моря» многого не выжмешь, так как «море печали» — это устойчивая и красивая метафора, да и «бочка капусты» как «капуста бочки» не много обещает, однако приобрести сноровку при отборе подходящих пар несложно.

Множество даже известных писателей обязаны своей славой в научной фантастике такому простому методу подстановок и инверсии.

Приведенных примеров, пожалуй, достаточно, чтобы оправдать то упорство, с которым мы выступаем против типичной для научной фантастики тематической классификации, когда тексты подразделяются по сюжетам о вторжении инопланетян, о мутациях, о космических экспедициях и т. п.

Исходя из таких позиций, ту пригоршню рассказиков, которые мы здесь небрежно рассыпали, следовало бы распределить по всей Вселенной: «Ян тараканов» — это рассказ о пришельцах (как вторжения разумных тараканьих союзников); «организм лейкоцитов» — это о биологических мутациях; «Галактика жителей» — космологическая фантазия; «мертвец сада» — фэнтези-хоррор; «дождь следов» — экология чужих планет, и только «оружие пчел» относится к той же категории, что и предыдущий рассказик.

Такая классификация за подлинную монету принимает всего лишь внешние признаки. Литературные произведения подразделяются по совокупности своих характеристик, а не по отдельным особенностям реквизита, который в них используется. Поэтому «Доктор Фаустус» — это эпический роман, так же как и «Война и мир», и нельзя романы Томаса Манна определять в жанр фэнтези только потому, что в них реально появляется дьявол. Таким образом, приведенные нами тексты, как Шекли, так и наши примеры, относятся к одному и тому же классу: моноинвертированных игр-многоходовок, вроде шахматных окончаний. Ведь окончание, где мат дает конь, нельзя отнести к иппологии или к коневодству, а если мат устраивает королева, то не следует искать здесь монархические мотивы.

Общей особенностью таких произведений-«многоходовок» стало чисто негативное свойство, а именно отсутствие эстетической и познавательной связности высшего смыслового значения. Естественно, что такой недостаток — это коррелят структурной скудности. Слона можно переделать в клопа-телепата, а того — в биосистему, у которой вырастут крылья, затмевающие звезды, и устроить на этих крыльях инкубатор для смертельно опасных вирусов — и так далее, лишь бы не останавливаться на этом бездумном пути, но, как ни продолжай цепочку превращений, она не приведет к смысловой цельности и тем более к семантическому перевороту в любой области познания.

Однако, как мы уже отмечали, постепенное развертывание трансформации, только не линейной и не чрезмерно примитивной, иногда способствует проявлению одной из локальных особенностей научной фантастики, названной нами формальной игрой.

Наиболее разумным представляется подойти к этой области с той стороны, где ведущие позиции еще занимают простые и поэтому малозначительные сюжеты развлечений и игр. Научная фантастика сама их не создавала, а со всем богатством, а точнее, скудностью их реквизита позаимствовала у детективного романа.

Как было верно подмечено, такой роман строится по хронологии выявления последовательности некоторых событий, а не на основе присущих им причинно-следственных связей. Начинается такое произведение с того, что как бы замыкается загадочная цепочка событий, как правило, преступлением, а в тексте рассказывается история реконструкции этого преступления.

В детективном романе характеристики персонажей подобраны таким образом, чтобы они соответственно могли: 1) совершить преступление; 2) затруднить расследование этого преступления; 3) однако довести это дело до логического конца. Так как в соответствии с правилами жанра все, что не служит основной цели детективного романа (раскрытию преступления), не имеет значения, произведения этого жанра освобождены от моральной, психологической, социальной и даже, честно говоря, криминалистической проблематики. Так как реальные преступления коренным образом отличаются от преступлений, описанных в романах, то и настоящие детективы, и преступники ничем не напоминают свои литературные образы. О том, насколько в детективном романе условна индивидуальность персонажей, на которые, как на манекены, навешаны чисто «инструментальные» характеристики, способствующие совершению преступлений, свидетельствует хорошо известный факт, что вопрос о том, способна ли психологически на убийство эта всеми уважаемая пожилая дама, вообще в «криминале» не возникает. Важно только то, достаточно ли у этой дамы сил, чтобы спуститься по веревке с этажа на этаж, воткнуть кому следует нож по рукоятку и опять подняться по веревке в свою комнату, чтобы обеспечить себе надежное алиби.

Добросовестный автор в заключение бросит мимоходом, что детектив заметил в квартире дамы слегка запыленный диплом, который она когда-то получила на соревнованиях по гимнастике. Что касается психологической мотивации, она вообще никогда не требует никаких обоснований. Детективные романы предполагают, что преступление может совершить абсолютно любой человек. Чем при этом он менее похож на преступника, тем вероятнее, что именно он и окажется преступником, потому что игра, которая ведется между изобретательностью автора и догадливостью читателя, признает только одномодельную схему вероятностей. В соответствии с этой схемой убивает тот, кто prima facie не мог сделать этого ни физически, ни психически, ибо мистерия творческого акта и заключается в доказательстве, что нет ничего невозможного, все только видимость. Если уж хронологические и гимнастические выкрутасы, записанные на магнитофон голоса покойников, чувствительнейшая аппаратура, веревки, искусственные бороды и вообще все содержимое театральной костюмерной необходимо для осуществления чего-то невозможного в каузально физической сфере (например, для демонстрации того, как можно убить человека, запертого на три засова в комнате без окон), то как бы результатом чрезмерных усилий в этой области стало в соответствии с законами жанра принятое пренебрежение к психологическому правдоподобию преступного деяния. А условный характер всех персонажей произведения, включая личность убитого, обесценивает и аннулирует все моральные установки, например, какого-нибудь наивного чудака, который вдруг заявил бы, что равнодушие по отношению к самому факту убийства человека, характерное для любого романа детективного жанра, достойно осуждения. Но ничего подобного: во всяком случае, осуждения не больше, чем если бы косо посмотрели на игрока в бридж, который воскликнул бы: «А вот я дам по башке твоей даме!» — убивая ее козырем. Ведь лужи крови в детективном романе — это не драгоценный живительный сок, а один из элементов головоломки, так же как застывшие конечности жертвы — это не симптомы агонии, как литературного memento mori[44], а своеобразные часы, по которым можно установить время совершения убийства; и даже «гримаса ужаса», застывшая на лице жертвы, — это только след (возможно, он подскажет, как было совершено убийство и даже — кто это сделал), а не последняя судорога предсмертной агонии. Знатока и любителя детективной литературы совершенно не шокируют отталкивающиеся для профана перипетии, случающиеся зачастую с телом жертвы: его раздевают, переодевают, выбивают ему зубы или, наоборот, вставляют, носят его в мешках, заталкивают в чемоданы или в багажники автомашин, пишут ему кровью на лбу различные ценные для следствия сведения и т. п. Ведь это всего лишь отдельные комбинации и приемы внутри заданной правилами игры, а не какие-то там ужасы и мерзости. Так проявляется одно из характерных наших свойств, которое образно передает поговорка: мол, из-за леса деревьев не видно; когда отдельные элементы конститутивно включены в системное целое, их автономия может оказаться совершенно утраченной и обесцененной.

Впрочем, детективный роман сохраняет видимость нравственных позиций, ибо в конце концов справедливость всегда торжествует. (Если бы она не восторжествовала, мы бы так и не узнали, кто же, собственно, убийца.)

Относительно свободной в смысле «инструментальной» изобретательности, то есть техники совершения преступления, детективный роман фатально ограничен малым набором мотивов, которые подталкивают людей в частной жизни к убийству друг друга. В этой области ничего нового, пожалуй, не удастся придумать.

Научная фантастика охотно пасется на поле детективного жанра. В частности, лишь недоразумением можно объяснить претензии как авторов, так и части читателей, требующих, чтобы фантазия, описывающая, к примеру, «контакт землян с чужими» по принципам детективного повествования, была отнесена к «космической научной фантастике». Лишь невежество «внутренней критики» позволяет подобным притязаниям отстаивать право на существование.

Вот несколько примеров. Имеется целый ряд произведений с похожими сюжетами: на некой планете живут разумные существа, которые не желают иметь с людьми ничего общего. Предыдущая экспедиция на эту планету ничего не добилась или даже космонавтов убили, в общем, туземцы как-то продемонстрировали свое нежелание войти в контакт с землянами. В то же время людям чрезвычайно важно договориться с местными жителями, так как на этой планете растет какой-то грибок, настой которого возвращает молодость, или там есть минералы с уникальными свойствами лечения раковых заболеваний, или, наконец, там находится настолько ценная субстанция, что автор даже не берется описать ее свойства, и это правильно и вполне рационально, потому что ни внешние признаки, ни внутренние достоинства этого столь вожделенного предмета для дальнейшего хода действия не имеют ни малейшего значения. На планете высаживается очередная экспедиция, и ей удается наконец выяснить, почему «чужие» столь ревностно прячутся за стеной изоляции и почему с ними никак нельзя наладить отношения. Такова сюжетная схема, живо напоминающая структуру детективного романа, потому что история обнаружения определенных причинно-следственных цепочек, то есть реконструкция ситуации, — это основной мотив повествования, а не сама ситуация в ее хронологическом воплощении. Однако данная структура, и это бросается в глаза, намного более «автономна», чем структура детективного романа. В детективном романе кто-то должен совершить убийство, но мотивов, как уже было сказано, для этого преступления немного, изобретательности хватает только на короткую дистанцию; насколько же свободнее в этом смысле чувствуешь себя среди «чужих»! Возможно, они не хотели вступать в контакт потому, что, будучи телепатами, почувствовали низменность намерений членов первой экспедиции; но в следующей найдется честный парень, которого они полюбят и одарят сокровищами. Возможно, там существует твердое правило не совать нос в чужие дела, а первые земляне повели себя, с их точки зрения, очень нахально, поэтому никто с ними не захотел разговаривать; но деликатность поведения и политика компромиссов все исправят. Возможно, для налаживания отношений необходимы «инициации» или же люди должны продемонстрировать туземцам какие-то физические возможности, потому что по местным законам технические средства в счет не идут. (Все приведенные сюжеты позаимствованы из реально существующих текстов.)

В детективном романе структура игры на заключительной стадии подвергается строгой кодификации. Когда мотивы убийства, способ его совершенияи преступник определены, партия закончена. Но вышеупомянутая партия «контакта» совсем не обязана завершаться, даже когда уже раскрыта «тайна планеты»! Раскрыть подобную тайну доступно и рассказу, роман просто продолжит свое повествование. Возможно, тот, кто сумеет договориться с туземцами, окажется гуманистом, допустим, этнографом. Он будет сочувствовать туземцам, и из-за этого ему придется бороться на два фронта: решать проблемы не только общения с туземцами, но и с руководством экспедиции. Случается, что этот гуманист терпит поражение в борьбе землян за сокровища планеты, но это происходит только потому, что он переходит на сторону туземцев, признав их аргументы справедливыми, а человеческие — плохими и корыстными. Иногда он вообще оказывается столь активным предателем интересов земных конкистадоров, что становится во главе туземных войск и дает им для борьбы с наглыми агрессорами земное оружие. Как мы видим, структура игры может подвергаться инверсии (в детективном романе этому соответствует «изменение ориентации детектива», который вместо того, чтобы отдать преступника в руки правосудия, скрывает его от закона; это редко, но случается в детективном жанре).

Кроме вышеуказанных «линейных» сюжетов, научная фантастика в тех же тематических рамках способна создать как бы «разветвления». Земляне насильно отбирают у безоружных туземцев вожделенные сокровища. Не помогают даже мольбы гуманиста-энтографа. Но физический состав планеты таков, что в ее атмосфере постоянно находится субстанция, смертельно опасная для жизни, — разумеется только человеческой. Очень скоро люди страшной ценой расплачиваются за свою преступную алчность. Возможно, людям даже удастся спастись, но тут появляется местный вирус, который пожирает металлы, и ракета, оружие, машины, роботы — словом, все рассыпается в прах, и люди, навечно приговоренные нести наказание за свое преступление, остаются беззащитные на чужой планете во власти тех, кого они обокрали. На таком уровне, то есть в масштабах столь запутанных конфликтов, детективный роман не в состоянии предоставить соответствия фантастическому.

А иногда случается так: туземцы только в глазах землян существа примитивные и недоразвитые. На самом деле они далеко позади себя оставили эпоху техноэволюции, и теперь уже ни машин, ни вообще каких-то орудий им не нужно, настолько они развили силу своего духа. До поры до времени они могут даже позволить землянам грабить себя. Но когда их — как образцы местной фауны — посадят в космический корабль, они тут же психически овладеют всей компьютерной аппаратурой, парализуют системы управления и таким образом дадут жадным и злым землянам хороший урок. О таких существах с мощным психическим оружием рассказал в своей новелле Брайан Олдисс. Или же туземцы даже пальцем не захотят пошевелить, не тронут ни ракету, ни земных роботов, а просто блокируют человеческое сознание. Вместо уродливых «чужих» люди будут видеть очаровательных и соблазнительных девушек. Космонавты настолько сбиты с толку, что один за другим отправляются в местную деревню и оказываются во власти туземцев. Капитан остается один. И вот он со своим бластером в руках садится на последнюю ступеньку трапа и предается страшному отчаянию, а потом сам погружается в мир галлюцинаций. А что, собственно, ему остается делать?

То появляется новый вариант, и оказывается, что это не туземцы, честные и беспомощные, насылают на космонавтов такие галлюцинации, а, к примеру, местные растения или рачки. Бывает даже, что эти рачки оказываются самыми развитыми существами на этой планете. А кое-где человекообразные существа, которых земляне воспринимают как носителей разума, на самом деле служат чем-то вроде домашнего скота для высокоинтеллектуальных птиц. (Мотив похож на уже упоминавшийся сюжет романа, по которому даже был снят фильм. В данном романе рокировка осуществляется в паре «обезьяны — люди», а здесь та же инверсия, но для других объектов.)

Если местная цивилизация высокоразвита и технологически ориентирована, то контакты с ней приобретают государственно-дипломатическое значение. Такая ситуация породила в научной фантастике целое направление, которое никак нельзя свести к детективному жанру (но это не значит, что благодаря новым сюжетным линиям созрел урожай шедевров).

Иногда инверсия может замыкаться в круг. Например, в «Writting of the Rat» («Записки крысы») Джеймса Блиша люди издавна борются с Умным Врагом, всячески его уничтожая. Называют они этих «чужих» — «крысами» (это существа величиной с человека, покрытые шерстью и с длинным хвостом). Что же оказывается на самом деле? Враг занят поисками в Галактике неких разумных чудовищ, которые с незапамятных времен устраивают во Вселенной форменный геноцид; Враг не захотел мирно договориться с землянами, потому что именно их принимал за этих космических монстров. Но теперь он разобрался, что люди — это хотя и родственная, но боковая ветвь кровожадных чудовищ. Человек родился не на Земле: он давний и беспризорный потомок этих страшных хищников Галактики, лишь подобревший и «обмякший» в процессе культурного развития (но не очень). Таким образом, именно человек становится «крысой», а Враг — «терьером, гоняющимся за крысой», — такими словами заканчивается рассказ. Мы ищем вора, а выясняется, что этот вор — мы сами.

В «Horrer Howce» («Дом ужасов» или «Ужастик») Маргарет Сент-Клер некий конструктор строит «дома ужасов» для Диснейлендов. Он демонстрирует странный и пугающий спектакль бизнесмену, который собирается купить «новую страшилку для публики». Бизнесмен садится в автомобиль и едет на нем по «дому ужасов», а из проезжающих мимо лимузинов время от времени вытягивается уродливая длинная рука, которая пытается вытащить человека через окно его автомобиля и разорвать на куски. Конструктор и бизнесмен уже готовы были подписать контракт, но тут двери срываются с петель, и в комнату врываются страшные монстры, которые раньше ездили на лимузинах, — отвратительные вумы. Они хватают бизнесмена и тащат его в свое логово, чтобы там спокойно сожрать. Вне себя от бешенства и отчаяния, конструктор решает построить «дом ужасов» для самих вумов, чтобы в наказание запугать их там до смерти! На этот раз круговая замкнутость инверсии (тот, кто пугал, будет сам напуган) отдает своеобразным черным юмором.

Инверсия лежит также в основе рассказа Брайана Олдисса «Poor Little Warrior» («Бедный маленький солдатик» или «Бедный маленький вояка»): паразиты огромного бронтозавра в панике покидают его, когда он падает, убитый охотником-человеком, но эти паразиты, эти «вши бронтозавра» столь огромны, что тут же убивают охотника. («Блоха гиганта для нас будет тигром» — вот принцип данной инверсии.)

Инверсии во времени подвергается обычная структура криминального следствия в рассказе Джона Сутера «The Seeds of Murder» («Семена убийства»), в которой расследуется еще не совершенное преступление. Некий мужчина, когда его погружали в гипнотический сон и заставляли мысленно пережить определенные моменты его детства, умел точно сказать, что с ним происходило в конкретный календарный день. (Такие психологические эксперименты действительно проводились.) Потом его просили рассказать, что «происходило», но предлагали ему дату из будущего. Мужчина спокойно рассказывает об обстоятельствах совершенного им убийства женщины по имени Айрис. Тут начинаются поиски среди его знакомых и родных женщины с таким именем, но найти ее не удается. (Естественно, что загипнотизированный, когда просыпается от гипнотического сна, ни о чем не догадывается и ничего не помнит.) Заключительные фразы рассказа дают возможность истолковать его двояко: или он провидел будущее и действительно убьет Айрис, или никаким провидческим даром не обладает, но из его слов и так ясно, что он потенциальный убийца.

Уже не на инверсии, а на «технической рационализации» основывается методика убийства в «One in Two» («Один из двух») Макинтоша: преступник, чтобы обеспечить себе безукоризненное алиби, создает с помощью «удваивателя атомов» свою живую копию (но полиция будущего уже прекрасно знает подобные штучки, и они преступнику не помогут).

Инверсия используется, в частности, для того, чтобы вывести читателя из равновесия, ошеломить его, атаковав незыблемые устои его миропонимания. При этом инверсия подвергается беллетризации таким образом, что в произведении воплощается только ее конечный результат или же демонстрируется ее динамическое развитие. Если в произведении показан лишь конечный этап такой операции, то ее методика должна быть скрыта от читателя. Ведь читатель не должен задавать вопросы генетического порядка («Как автор сумел сотворить странный мир чужой планеты?»), он должен задаваться только эмпирическими вопросами («Как может быть, чтобы где-то было нормальным то, что для нас ненормально до ирреальности?»). Ибо во втором случае овеществленный мир произведения воздействует как возможная реальность, а не как продукт интеллектуальных спекуляций писателя. Но простое перемещение некоторых земных реалий (на Земле люди ездят на лошадях, а на какой-то планете местные паразиты летают верхом на огромных птицах) интеллектуально нас не занимает: мы просто принимаем к сведению новую ситуацию. Происходит симметричная рокировка одной из пар наших привычных смысловых понятий, однако эта операция ограничивается лишь локальными результатами и не претендует на системную реконструкцию или изменение привычной схемы восприятия реальности.

Несколько более сложной представляется ситуация, когда топология предложенных смысловых понятий оказывается не столь локальной. В произведении описывается такая ситуация, когда, например, магия становится рационально оправданной — как инкорпорация определенной части метафизики (того, что мы принимаем за метафизику) в эмпирическую сферу. Следовательно, уже какой-то фрагмент нашего онтологического порядка подвергается перестановке. Бесспорно и неизменно (как мы считали) иррациональное где-то оказывается рациональным в адаптации к местным условиям. Однако после недолгих размышлений мы придем к выводу, что онтологический порядок не был поколеблен, это только видимость, потому что практическая магия соотносится здесь с ее неинструментальностью. Суеверный не пройдет ни под одной лестницей, но когда лестница — это часть лесов разваливающейся многоэтажки, под ней не пройдет и рационалист. И если предложенная ситуация находит эмпирическое объяснение и благодаря этому отделяется от магии, к которой она по случаю апеллировала, не имея с ней ничего общего, то и мы понимаем, что инопланетная реальность магии всего лишь фикция. Ибо подобие фантастических обстоятельств и магической практики — это не более чем результат инерциальной познавательной работы нашего ума. Намного интереснее, когда инвертирование образует круг, в котором будет двигаться мысль читателя — как в «Семенах убийства».

Жесткая установка, что загипнотизированный действительно видел будущее, не только лишает нас логической поддержки (ведь мы не понимаем, как это может быть, а только узнаем, что так быть может), но, кроме этого, подбрасывает нам типичную каузальную антиномию, характерную для «хрономоции» (если он видел, что в определенный момент будущего убивает Айрис, то видел или реальную ситуацию, и тогда никакие предостережения неизвестной Айрис ни к чему не приведут, или же не видел такой ситуации, тогда он не ясновидец и предупреждать Айрис тоже нет необходимости). Если же подвергнуть сомнению его способности как ясновидца, проблема из логической превратится в психологическую (если он видел убийство, которое сам и совершил, то он потенциальный убийца). Двусмысленность толкования заставляет мысль вращаться по кругу, и остановки на альтернативных полюсах здесь не очень оправданны (предвидение будущего — как слишком неправдоподобное — заставляет нас склониться к психологической гипотезе, но всем известно, что человеку нередко снится, как он совершает убийство, хотя это не дает нам права считать его потенциальным убийцей, и тогда проблема становится слишком пустяковой). В итоге действительно любопытным может быть только мотив «расследования еще не совершенного преступления», так как в этой схеме выделяется наиболее оригинальный момент в сюжетной инверсии повествования.

Сам процесс инвертирования показан, к примеру, в «Записках крысы» Дж. Блиша. Но в произведениях, счет которых пошел на тысячи, а рассказ Блиша — это только их репрезентативный образец, отмечается постоянная диспропорция между передвигаемыми с места на место горами и мышью, рождающейся в результате этой операции. Все пространство Галактики подвергается радикальному переустройству ad hoc[45] только для того, чтобы объявить, что не Враг является злобной крысой, а человек бесстрашным терьером, а как раз наоборот. Такая рокировка ролей не приводит, впрочем, ни к каким семантическим осложнениям, потому что ограничивается всего лишь сомнительным по оригинальности открытием, что люди ошибались, считая Врага злым существом.

Мы так много места посвятили инверсии, так как это простейший и повсеместно используемый прием нагнетания «странности» в научно-фантастическое повествование. Типичные в научной фантастике перестановки не имеют познавательного значения, они лишь выдают за возможное то, что раньше мы считали невозможным. Но трансформация невозможного в возможное отличается выборочным, точечным характером; однозначная адаптация ее в категориях сознания не представляет никакой сложности. Ну существуют где-то медузы-телепаты, очень хорошо — и что из того? Великими для нас становятся такие произведения, от которых мы не можем раз и навсегда избавиться, и это происходит, в частности, потому, что их нелегко классифицировать, они не поддаются «легкому» к ним отношению. Именно такая сложная инверсия используется в «Процессе» Кафки, который, впрочем, и в других произведениях охотно применял этот прием (достаточно вспомнить его «Превращение», то есть, в сущности, инверсию, или его кротов, мышей, собак и т. д.). В «Процессе» невиновность преследуется по суду именно как вина, как преступление. Автор научно-фантастических романов, конечно же, сразу приписал бы господину К. какое-нибудь преступление, предъявил бы ему улики, и тут же произведение онтологического уровня деградировало бы до рядовой сенсации. Речь идет, разумеется, не о простой, то есть не о линейной и элементарной инверсии. Она проявляется уже в том, что господин К., когда ему предъявляют обвинение, не понимает, в чем, собственно, его обвиняют, а это уже инверсия закона. Мы наблюдаем и физические, и умственные метания этого человека, и диапазон их постепенно расширяется. Масштабы мнимой вины определяются только интенсивностью преследования, но господин К. остается на свободе; при этом вырисовывается следующая психологическая закономерность: чем дольше скрывается смысл обвинения, тем более становится оно неопределенным и обобщенным; отсутствие объяснений в рамках логических причинно-следственных связей («так как он совершил Х, то будет наказан способом Y») заставляет нашу мысль обегать в поисках истины все более широкие круги; наконец все, похоже, сводится к тому, что господин К. виноват хотя бы потому, что вообще существует.

Так инверсия приобретает масштаб, за который вообще невозможно выйти; в Бытии нет большего обобщения.

Этого нет ни в «Таис», ни в «Восстании ангелов»; в «Таис» — потому что взаимной компрометации подвергаются сразу два возможных толкования — «сакральное» и «светское», при этом автор маскируется «светской» трактовкой, что добавляет произведению щепотку сарказма. В «Восстании ангелов» — потому что трансценденцию мы наблюдаем как бы со стороны, с какой-то «супербожественной» точки зрения, ибо только с такого балкона борьба Бога с дьяволом видна как на ладони; то, что было скрыто под насмешкой в «Таис», здесь становится уже явным; саму инвертированную цепочку повествования, оригинальную, забавную и блистательную, автору мастерски удалось замкнуть в единое целое.

Если же говорить об иронии Кафки, то она настолько замаскирована, настолько тонка, что во многом вообще не воспринимается, но именно это и придает произведению характерную двусмысленность.

У Томаса Манна она в большей степени лежит на поверхности, потому что он ее более осознанно дозировал. (Он говорит о чем-то и одновременно самоиронией наполовину оспаривает только что сказанное; если поставить под сомнение всю аргументацию или — с ее же помощью — то, чему она адресована, получится клоунада, или шутовство, или же — эпически несостоятельная — карикатура.)

Тайна произведений типа «Процесса» заключается в том, что из них вообще нельзя как-то выйти «наружу», чтобы раз и навсегда определить незыблемые смысловые значения; любая попытка их стабилизации в сознании оказывается проходной, и приходится идти дальше в поисках «более удобной семантической полянки», которой нет в принципе. Это движение по кругу имеет некоторые соответствия в реальности, так как и в ней нет «метабожественных» или хотя бы «метачеловеческих» наблюдательных пунктов. Отсюда ковариантная ультрастабильность произведений Кафки («Процесс» допускает и «бытовые», и «вневременные», и «социологические», и «метафизические» толкования, он ответит на любые вопросы, предложенные ему в произвольной последовательности). Вот так из удивительно малого числа элементов и нужно строить модель мира, потому что и в реальности можно обнаружить в мировоззренческих позициях непротиворечивые точки соприкосновения противоположных онтологий (иногда реальные факты кажутся нам «последней инстанцией», а иногда мы их воспринимаем как знамения высшего порядка, ниспосланные Богом). Как было бы хорошо, если бы в научно-фантастической литературе множились подобные инверсионные и ковариантные структуры, но, к сожалению, это далеко не так. Но вернемся к нашим баранам.

О том, что конверсия — как сближение далеких по смыслу понятий — это творческая операция на высоком теоретическом уровне, нам бы хотелось многое сказать, но эта проблема скорее метанаучная, чем метафантастическая. Мы упоминали о соединении магии и эмпирии; по своему смысловому значению мораль такого произведения оказалась довольно убогой и сомнительной. Другого типа конверсию предлагает Т. Диш в «Camp Concentration» («Лагерь для концентрации»), где один из героев, болезненно «огениальненный» препаратом, который одновременно усиливает интеллектуальные способности и разрушает организм, ищет подобие Бога в лагерном палаче; при этом он ссылается на историю концентрационных лагерей, где заключенного ждала не та участь, на которую он мог бы рассчитывать, соблюдая, к примеру, все правила содержания в лагере, а та, которую ему мог уготовить непредсказуемый каприз надзирателя. Иногда там за один и тот же проступок наказывали, а иногда — награждали и т. п. То есть Диш соединяет социографию лагерной жизни с доктриной святого Августина о милости Божией, не всегда даруемой тем, кто ее более всего заслужить старается. Следует, однако, подчеркнуть, что суждения, преступающие таким способом религиозную догматику, в научной фантастике обычно не присутствуют, а повесть Диша, принадлежащая к «Новой волне», стоит в этом отношении особняком.

Повествовательные структуры, по которым с благословения автора будто трактор прошелся, оставляя странные, иногда живописные следы, мы оставили без внимания, обращаясь к нашему краткому перечню научно-фантастических произведений. Теперь мы восполняем это упущение. Разорвать можно любую структуру, но, как правило, такие слишком энергичные меры приводят к полному распаду смысловых значений. Поэтому лучше ее только надорвать и остановить незамкнутой. Произведения с незамкнутой структурой можно узнать по тому, что их окончание оставляет ощущение внезапного и немотивированного обрыва повествования. Оно могло бы продолжаться далее на многих страницах, а могло быть закончено намного раньше. Любопытство можно подогреть еще сильнее, если добавить в повествование мнимые головоломки, перестановки и комбинации элементов которых не обеспечат никакой связности и целесообразности. Такая неинтегрированность создает эффект «семантического раздражения» читателя. Частичная дифференциация способствует возникновению ауры таинственности. Так Дж. Баллард в фантастической (не научно-фантастической) новелле «Now Wakes the Sea» («И пробуждается море» или «Нынче спящее море») рассказывает о мужчине, который встает каждую ночь и выходит на улицы города, затопляемого потоками воды. Иногда до самого рассвета он бродит по улицам в состоянии галлюцинаторной заторможенности. По утрам жена объясняет ему, что от моря их отделяют тысячи миль. Однажды ночью, когда муж выходит из дому, жена идет за ним. Определенно мы так и не узнаем, что с ними случилось этой ночью. Но домой они не вернутся. Потом нам лишь сообщат, что этот мужчина два дня не появлялся в библиотеке, в которой работал. Недалеко от библиотеки есть глубокий колодец, может быть, он в результате несчастного случая упал в него? В колодце ведутся какие-то работы, в результате которых обнаруживаются два скелета. Но, как объясняет специалист, этим скелетам более тысячи лет. Возможно, даже миллион. На этом повествование обрывается. Два человека исчезли, но все-таки два скелета нашлись. Арифметические расчеты сходятся, хотя хронологические упорствуют. Чтобы соединить концы с концами смысловых значений, необходимо отважиться на совершенно фантастическую гипотезу, например, такую: персонажи рассказа не только провалились в глубь колодца, то есть поменяли местоположение в пространстве, но и исчезли в бездне времени. Миллион лет назад этот город был как раз дном морским, и по этому мелкому морю мелового периода бродил по ночам мужчина, как бы предвосхищая свое материальное и бесповоротное возвращение в доисторическую эпоху.

Однако не всегда самая фантастическая гипотеза, придуманная нами, позволяет интегрировать текст. Когда он приобретает характер ряда изолированных элементов, лишенных одноградиентного семантического притяжения, возникает непреодолимое непонимание. Если что-то можно понимать по-разному (например, с точки зрения объективных, логических, аллегорических, аналоговых и других соответствий) и с разной степенью полноты восприятия, то можно что-то не понимать на самых разных уровнях и, что существенно, в разных эмоциональных модальностях (непонятное может быть только загадочным и пугающим, но может быть также возвышенным, патетическим и т. п.). Однако мы не собираемся отправляться в структурное пространство «непонятного», потому что это слишком странная сфера; ограничимся только общим замечанием, указывающим на необходимость проведения в будущем работ по рекогносцировке этой территории.

В повествование можно добавить необычности, освободив его от одного из структурных элементов. В «The Drowned Giant» («Утонувший великан») Дж. Балларда море выбрасывает на берег останки великана. По его груди будут прогуливаться зеваки, люди окружат толпой прудик с водой, поблескивающей в его полуоткрытой ладони; другие, более суетливые и предприимчивые, проворно примутся за утилизацию останков: машины отрежут великану ноги и руки, гигантские кости отправятся на завод по производству костной муки, и, наконец, останется только устремленный в небо как скала осколок бедренной кости и пустая грудная клетка, похожая на остов сгоревшего корабля. Можно ли здесь говорить об инверсии как о творческом приеме? Лишь в том смысле, что из всей совокупности типичных элементов нормального человеческого поведения один элемент был целиком и сознательно изъят. Ибо в данном случае вообще никто не интересуется, откуда взялся в море этот великан, кем он был, каким образом оказался сначала в море, а потом на берегу, на который его вынесло приливом, и т. п. Таким образом, мы лишены возможности поставить все те вопросы причинно-следственного порядка, который столь свойственен научной фантастике. Остается патетический образ огромных останков, человеческий муравейник, который спокойно растаскивает их по кускам, образ, не лишенный меланхолической красоты, с проблеском молчаливого упрека, адресованного человеческим букашкам, ибо этот образ подлежит и аллегорическому толкованию. Это хороший рассказ, написанный простым и чистым языком, но, к сожалению, его нельзя отнести к научной фантастике. Это скорее «антисказочная» фэнтези. Итак, констатируем: общее изменение структуры может быть обусловлено изъятием из схемы обычного человеческого поведения только одного сегмента (в данном случае это целый сегмент практического познания и соответствующего поведения: муравьи ведут себя буквально так, как люди в рассказе, ибо они не задают никаких вопросов гносеологического порядка, когда находят какие-нибудь животные останки).

Другой операцией, не переворачивающей ситуацию с ног на голову, является двойное преобразование — как окружения, в котором находится рассказчик, так и самого рассказчика. Подобный прием использовал как раз Дж. Баллард. То есть мы уже говорим о комплексе (паре) преобразований.

В повести Балларда «The Illuminated Man» («Лучезарный человек»; повесть была переработана в роман «Кристаллический мир») под действием космического «эффекта Хаббла» в нескольких точках земного шара вся материя, и живая, и мертвая, начинает превращаться в удивительные прекрасные кристаллы. В США атаке подверглась Флорида; рассказчик, оказавшийся там с экспедицией, на время отделяется от нее, ошеломленный увиденным, бродит по кристаллообразным зарослям, переживает там весьма странные встречи, не имеющие ничего общего с «кристаллизацией» окружающего мира (встречает, например, слегка «тронутого» священника и т. п.). Уже всерьез заблудившись, рассказчик все-таки не испытывает страха по отношению к красоте омертвевшего мира и к такой удивительной блистательно-сверкающей смерти. Его не беспокоит даже то, что и на солнечном диске появляются как бы первые признаки умирания — сетка начинающейся кристаллизации. Это даже прекрасно, потому что «…там перед нашими глазами происходит преобразование всех живых и еще не оживших форм. Нам даруется бессмертие как простое последствие отказа от физической и временной идентичности. Если уж мы ренегаты в этом мире, то станем ренегатами и мира кристаллического. Когда я восстановлю силы и опять буду в Вашингтоне, то воспользуюсь любым случаем, чтобы отправиться с научной миссией во Флориду. Организовать побег будет несложно. Я тогда отыщу эту одинокую церковь в сердце волшебного мира, где изо дня в день удивительные птицы порхают среди стеклянных листьев и где инкрустированные алмазами крокодилы сверкают, как геральдические саламандры, на берегах кристаллических рек, а ночью лучезарный человек перебегает от света к свету, и руки его подобны спицам золотой колесницы, а голова украшена диадемой, сверкающей всеми цветами радуги».

Это последние слова повести.

Местами это красиво написано, местами (как в финале) несколько, на мой вкус, слишком красиво, но речь идет не об этом. Повествование построено на основе двойной структуры преобразований, так как кристаллической трансформации, перетекающей из жизни в смерть, подвергается не только окружающий мир; психической трансформации, осуществляющейся как бы в параллельном направлении, подвергается также рассказчик. Такое параллельное развитие метаморфозы характерно и для некоторых других произведений Балларда.

В повести «The Drowned World» («Затонувший мир») Баллард описывает катаклизм другого типа. В результате внезапного скачка солнечной радиации происходит таяние льдов на обоих полюсах Земли, и мировой океан, уровень которого резко повышается, постепенно захлестывает своими водами все большую поверхность континентов, что несет гибель цивилизации. Она еще сопротивляется, еще пытается предпринять какие-то региональные меры защиты, посылая научно-исследовательские экспедиции и технически оснащенные бригады на участки, где катастрофические последствия всемирного потопа особенно очевидны, но симпатии автора совсем не на стороне людей, столь героически противостоящих стихии. Его герой считает их работу лишенной малейшего смысла. Сам он смиряется перед катастрофой, грандиозностью и великолепием которой он просто гипнотически очарован. Происходит конфликт суетной, эмпирическо-рациональной точки зрения на происходящие события и мистическо-эсхатологической. События развиваются в каком-то огромном отеле, где живет герой, уже ничего не предпринимая, а лишь в восторженной летаргии наблюдая разгул стихии, которая захлестывает океанскими волнами громадный, опустевший город. Баллард все-таки облегчает свою задачу насмешливой критики «ограниченного инструментализма», придав своему потопу необратимо катастрофический характер.

И вновь мы имеем дело с двойным, параллельным направлением преобразований, так как быть такого не может, чтобы герой каким-то чисто рациональным способом мог убедить самого себя в неизбежности гибели. Наглядно показана его психическая инволюция, происходящая в основном под воздействием резко возросшей солнечной радиации. Под ее чудовищным прессом этот человек как бы опускается вглубь на все более древние атавистические уровни своего естества, его интеллект как бы трансформируется в биологию, которая когда-то отделила от себя рациональное сознание, а теперь опять возвращает его в свое мрачное, но величественное лоно. В свою очередь, само произведение, бесспорно, поддерживает такую деградацию, считая ее как бы наиболее приемлемым выходом из положения, и это касается не только катастрофических ситуаций; повесть вообще отстаивает тезис, что интеллект (рацио) в человеке — это злое начало и его устранение было бы для человека спасением. С эстетической точки зрения картина гибнущих мегаполисов весьма величественна; в черной воде между стенами небоскребов плывут огромные рыбы, крокодилы греются на солнце, вытянувшись на еще не залитых водой ступенях лестниц, лианы водорослей оплетают разрушенные памятники — цивилизация умирает, но тем пышнее расцветает жизнь. Поэтому герой, посещая такие города, мыслит так же, как и рассказчик в «Лучезарном человеке»: с этим не только необходимо смириться, это нужно приветствовать как возвращение в «лоно», из которого мы вышли. (В «Лучезарном человеке» «лоном» является кристаллическая симметрия мертвой материи, в «Затонувшем мире» — состояние, которое нам якобы «ближе», потому что оно порождает только примитивные органические существа: мы станем рыбами, бактериями, вирусами, вольемся в поток жизни, который, поумнев, мы покинули и предали.) Таков совершенно очевидный смысл двойного «оправдания катастрофы», ибо оно провозглашается сразу в двух произведениях Балларда. (Герой соответствующим образом относится к людям, которые, пытаясь противостоять неизбежному, прилагают лихорадочные или героические усилия, чтобы хоть что-то спасти; конечно же, как для героя-рассказчика, так и для автора, это слепцы и безумцы.) Одним словом, перед нами апология инволюции, регресса — ибо «нет у человека иной дороги». С нонсенсом, так хорошо, так чисто выписанным, даже вступать в дискуссию не хочется. Между бесспорной эстетичностью отдельных приведенных в произведениях Балларда феноменов, например, кристаллизации мира или водорослей и крокодилов, заполнивших Лондон, и сохраняющейся в них экзистенцией, которая все равно будет разрушена, нет никаких переходов. Разукрашенная фиалками гильотина остается гильотиной. Эстетика форм умирания — это одно, а ее направленность на уничтожение бытия — это другое, и между категориями эсхатологии и эстетики нет соединительных звеньев. Если мы это говорим, то совсем не как тупые и упрямые приверженцы эмпирического «credo». Вовсе нет! Только в какой онтологический и метафизический порядок мы должны были бы вписать такого рода ситуацию «субъект-объект», чтобы присутствовала смысловая адекватность? Ведь чисто эстетические доводы не могут быть основой никакой метафизики как теории бытия. Если литургия веры пользуется прекрасными формами, эта красота не становится автономной — она сакрально сопричастна. То есть она не может полностью замыкаться в чистой эстетике. Она лишь знамение Откровения, начальная точка восхождения к красоте Трансценденции и лишь временно замещает ее на правах символического представительства. Если мы посчитали бы сумасшедшим того, кто потребовал бы замены символа креста на символ круга, потому что, по его мнению, «круг красивее креста», то столь же сумасшедшим, а не метафизиком нужно признать того, кто хочет склонить нас к смерти, придав ей черты эстетически эффективной привлекательности. Ведь святой не тот, кто красивее горит на костре. Принцип эстетизации того, что для нас является отталкивающим благодаря инстинкту самосохранения, это не более чем ребяческое инвертирование символов. Разукрашивание трупов — мероприятие с онтологической точки зрения бессмысленное. Будем ли мы мерцать, как светлячок во мраке ночи, или, что более вероятно, превратимся в груду мертвечины, ни для какой монотеистической онтологии, ни для какой вообще теодицеи не имеет ни малейшего значения. А никакой другой метафизики Баллард даже не предлагает: нам остается радоваться, что наступающая смерть будет невероятно прекрасной, — и ничего больше. Единственная линия обороны таких текстов просматривается там, где деструкция раскрывает перед человеком свои ужасающе прекрасные бездны. Притягательные именно своей красотой. Но для этого она должна быть как раз ужасной, а не только необычайно живописной. Категория живописности, красивости в онтологическом порядке не выдерживает критики; ведь необоснованно само использование принципа инвариантности эстетических критериев (крокодилам приятно греться на ступеньках, но их красоту может оценить только человек!). Тезис инволюции — как спасения человечества — внутренне противоречив; поэтому не стоит больше тратить слова на его опровержение.

Но большинство произведений Балларда хотя бы хорошо написаны. Как же далеко они отстоят — как небо от Земли — от научно-фантастических рассказов наподобие «Гибрида» Кита Ломера. Мотив близок сюжетным линиям повестей Балларда, но представлен он в форме документальной вульгаризации. На чужой планете упало огромное, отдельно стоявшее дерево, рядом с которым лежал умирающий человек. Дерево потихоньку протянуло к умирающему свои самые тонкие побеги и проникло в его мозг, вступив в соглашение с подсознанием (эту беседу автор цитирует во всех деталях, чтобы не могло возникнуть никаких сомнений в реальности происходящего). Великодушное дерево спасет человека от смерти — но на принципах взаимности оказанных услуг. Человек будет жить долго, очень долго, а потом согласно обещанию, которое его подсознание дало дереву, он пустит корни на каком-нибудь океанском берегу уже как дерево, которое на этот случай оставило в нем свои почки. Подчеркиваю, что обо всем этом говорится всерьез, с интонациями сентиментального трагизма. Совершенно непреднамеренная комичность повествования порождена соединением разноплановых структур: в частности, структуры сказки о превращениях (царевна-лебедь, окаменевший принц и т. п.) и структуры торговой сделки; автор, видно, не отдавал себе отчета, что изменение посредством подстановки сказочных реквизитов на «реалистические» (ростки дерева обращаются не к душе человеческой, а к «научно» обоснованному и локализованному подсознанию) могут не только изменить смысловые значения, но и их модальности.

Если в сказке принцу удастся расколдовать зачарованную принцессу, а она выйдет за него замуж, то перед нами тоже своеобразная сделка, когда происходит обмен услуг по снятию злого колдовства на услугу «эротического» характера, но мы не замечаем этой трансакции, так как ситуационный смысл «женитьбы после спасения» вдвойне достоверен, как обычные конвенциональные отношения, свойственные сказке. И как соответствие жизненной ситуации (снятие колдовских чар — это сказочное соответствие обычного, хотя в жизни и более сложного соперничества). Эта структура, вырванная из указанных контекстов (ведь космонавт на дереве не женится, однако «дети из этого получаются» — так как он, собственно, был оплодотворен и поэтому когда-нибудь «зашелестит листвой»), выдает свою «трансакционность», которая скатывает ее в глуповатый комизм, так как намерения автора — чтобы все было всерьез и с оттенком сентиментальности — осуществиться никак не могут. Автор стремился убрать банальность свойственного самой научной фантастике стереотипа: в соответствии с ним дерево скорее всего должно быть монстром, довести космонавта до безумия или просто сожрать его; но если автор недостаточно ориентируется в тематике и не понимает, что просто трансформировать структуру, считающуюся плохой, еще не значит сделать ее хорошей, то есть такой, смысловые значения которой будут гармоничны заданным модальностям (серьезности, а не комизма).

Обзор деятельности различных операторов в сфере научно-фантастического творчества позволяет нам сделать несколько выводов. Во-первых, даже единственная инверсия, если она является главенствующим принципом произведения, может обеспечить его достаточным запасом сил для забега на длинную дистанцию, при условии что последствия инверсии будут значительными и многообразными. Инверсия тогда похожа на фитиль, на бикфордов шнур; она, скажем, приводит в действие значительные смещения семантических массивов, так как ее использование встряхивает всю онтологию. Но тогда мы наблюдаем необычность последствий применения инверсии, а не ее оригинальность, редуцированную до изолированных объектов или их групп.

Однако когда инверсия не дает полностью семантически трансформированных последствий, она недостаточна для создания фантастического образа, так как образует слишком простые структурные связи. Автор стремится к созданию «максимальной инаковости». Но тогда инаковость, непохожесть не должна быть чем-то таким, что мы сразу же и легко можем назвать. Животное, у которого шесть ног, это еще не такая непохожесть, с чьей помощью мы могли бы создать другие, неземные миры. Чувствуя это, автор обычно использует принцип эскалации: было шесть ног, пусть будет сто щупалец, а когда и этого мало, пусть животное умеет (как в «Voyage of the Space Beaglе» («Путешествие „Космической гончей“) Ван Вогта) преобразовывать электрическую энергию в химическую, пусть меняет атомную структуру металлов, чтобы проходить сквозь стены и решетки клеток; пусть похищает физиков, внезапно проходя сквозь пол лабораторий, пусть откладывает в этих физиках пурпурно-красные яйца; а если и этого мало, то (я постоянно цитирую Ван Вогта) пусть это животное будет величиной со звездную туманность. Но это всего лишь эскалация свойственного сказке чуда, заимствование структуры с заменой сказочных реквизитов „научными“, укрупненными настолько, насколько позволяет весь Космос. Усталое воображение останавливается наконец на границе мыслимого Космоса перед перспективой полной инфляции смысловых значений, спровоцированной этим аукционом: еще можно придумать гипермонстра в гиперпространстве, один лишь глаз которого величиной с целую Метагалактику. Ну и что из того? Непохожесть, инаковость — это ситуация принципиально несовместимая со структурными схемами нашего сознания. Она должна одновременно восприниматься как некая цельная ситуация и порождать максимальные трудности для ее осмысления. Ситуация со всей очевидностью должна выглядеть цельной, иначе читатель не будет воспринимать ее в таком качестве, следовательно, проигнорирует и проблематику повествования; но в то же время она не должна поддаваться быстрой дешифровке. Ситуация, построенная как модель, „непохожая на все другие, известные“, не возникает, если использовать только один оператор; единичное сближение и разведение странных и, казалось, несовместимых понятий дает незначительную, чисто локальную вспышку, которая тут же угасает. Мы быстро привыкаем и теряем интерес к монстрам любой величины и с любым количеством щупалец, даже если они откладывают яйца в физиках. Ситуацию необходимо конструировать постепенно, комбинационно и трансформационно, используя комплексы преобразований, а не изолированную подстановку характеристик. Ситуация должна быть похожа на нечто известное нам всего лишь настолько, чтобы мы могли осознать ее интегральный характер. Но чем больше в каком-то аспекте она будет похожа на нечто нам уже известное, тем сильнее она должна отличаться инаковостью во всем остальном. Кроме этого, она должна характеризоваться цельностью и неразъемностью, иначе сразу распадется на известные и неизвестные нам элементы, а такая оппозиция позволит классифицировать ее по категориям, то есть разложить по полочкам. Одним словом, ситуация должна оказаться для читателя крепким орешком, но не в смысле твердости каждого из предложенных „орешков“, а в смысле семантического азарта, то есть она не должна теряться в частностях описываемых объектов.

Следовательно, как персонажам, так и читателям максимальную сложность должно представлять осмысление «иной сущности вещей». Сложность здесь не в материальных препятствиях и не в стихийных катаклизмах. В концептуальном плане повесть «The Voyage of the Space Beagle» («Путешествие „Космической гончей“) опять же оказывается непреднамеренно смешной, так как чудовище Икстль, которое несет яйца, отличается, как мы узнаем от ученых-космонавтов, „психикой космического крестьянина“ (оно живет в вакууме, и у него там якобы имеются „свои сеновалы“). Это, увы, невыносимо глупо, намного хуже яиц. Ведь этот Икстль совсем не „чужой“, это искусственное создание, склеенное из заимствованных кусков, беззастенчиво взятых с широким размахом от дьявола (багровое пламя) до курицы (ведь дьявол яиц не несет). Создание действительно чудовищно, потому что устраивает на корабле небывалый, как уже было сказано, погром; происходят чудовищные вещи, но никак не загадочные или непонятные. Загадочность и непрозрачность семантического единства не достигается тем, что особенности курицы мы не можем вписать в стереотип того, что является характеристикой дьявола. Единства добивается Дж. Баллард (я критиковал его произведения в плане генерализации, как „программу прославления красоты умирания“, но не в плане организации сюжета, который интегрирован ворганичное целое). Если мы утверждаем, что трудности, с которыми сталкиваются герои научно-фантастических произведений, не должны представлять собой исключительно материальные преграды и опасности, это значит, что в повествование должны быть включены не только категории физического противостояния, но также интеллектуального преодоления возникающих коллизий. Изменение физических параметров — это одно, осмысленный подход к ситуации — это другое. Поэтому столь оригинален замысел рассказа Брайана Олдисса, в котором космонавты на борту ракеты, захваченной полем тяготения гигантской звезды, под воздействием гравитации испытывают регрессивную деформацию психики; здесь перед нами опять параллельные уровни трансформации, как и в приведенных выше произведениях Балларда, хотя, естественно, речь идет о совершенно других преобразованиях. Нельзя сказать, что рассказ Олдисса полностью воплощает намеченную здесь в общих чертах программу, но поиск идет в бесспорно правильном направлении. Рассказ, наконец, отбрасывает надоевшую схему „преступников и полицейских“ (а ведь у Ван Вогта, кроме этой схемы, собственно, и нет ничего; на всем протяжении действия физики отличаются от полицейских только тем, что вместо скромных револьверов не расстаются с энергетическими экранами, бластерами, деструкторами и т. п.).

Напрашивается вывод, что следствием использования инверсии или конверсии в научной фантастике чаще всего бывает интрига авантюрного характера и почти никогда не выстраивается схема открытия. Ибо немыслимым примитивизмом было бы думать, что открытия имеют структуру каких-то случайных глупостей. Допустим, некое существо, которого раньше не было, внезапно появляется — вот вам и открытие во всей его интеллектуальной полноте: дело сводится к проблеме, кто кого «сборет» — монстр космонавтов или космонавты монстра. Явление из мира элементарных частиц познать нелегко не потому, что слишком малы сами частицы, а потому, что слишком упрямы те маленькие создания, которые стреляют в физиков из бетатронов. Познание чужого мира — это огромный труд нормативно-классификационных транспозиций, ибо мы не в состоянии просто воспринять этот мир, каков он есть: мы должны приспособить, склонить к нему сознание, а это требует огромных усилий. Именно на таком уровне и идет борьба, воспринимаемая как Противодействие Тайны.

Но, рассуждая об этом, мы зачастую лишь интуитивно мобилизуем трансформационные структуры высоких степеней сложности. Однако из наших замечаний и так очевидно, что конструктивные погрешности фантастики часто сводятся к использованию малого числа трансформационных операторов, к тому же линейного, последовательного, эскалационного типа, при этом de facto[46] структурные схемы таких текстов продолжают оставаться в значительной степени похожими на внефантастические образцы, с которых они были скопированы. Однако со всей лояльностью мы должны признать, что если бы научная фантастика создала в своей «чистой» форме, избавленной от сильных семантических осложнений в процессе творчества, такие структуры, которые оказались бы благодаря интегральности их усложнения чрезвычайно интересными и ценными, то у нас не хватило бы аналитических средств для препарирования. Инструменты структуралистической хирургии для этого еще слишком несовершенны.

Правда, сама возможность написания подобных произведений весьма сомнительна. Это означало бы смещение творчества в область математического вакуума. Ибо лишь внутренние связи такого произведения, а не его внешняя направленность (адресность) определяли бы полноту его значения. Но такой тип творчества чужд литературе — вообще любой. Ведь с формальной точки зрения шедевры не отличаются чрезвычайно сложной структурой. Литература — это обычно семантическое воздействие, и когда она отказывается от этого источника своей силы и славы, сосредоточившись на демонстрации объектов и явлений только очень странных или чересчур противоестественных, то она сама пережимает себе артерию, по которой до этого всегда струилась живая кровь.

Структура мира и структура произведения. I

Срез ситуации в повествовании. Реализм

Если бы передо мной стояла задача сформулировать основное различие в мировоззрении современного человека и первобытного, я определил бы его следующим образом: для первобытной культуры весь окружающий мир являлся как бы откровением; все, на что человек обращал внимание, превращалось в символ, то есть представляло не только самое себя, но и нечто иное. Для нас же такое значение имеет только творчество человека, даже если оно и опосредовано. Мы знаем, что ничего не означают, то есть ничего не символизируют, ни характеристики электронов, ни Галактик; что внешний вид животных и краски цветов — это не зашифрованные знаки неведомой тайнописи, которая открыла бы нам смысловые значения, о которых лишь напоминают звезды, животные и цветы.

В своих благородных усилиях демократически уравнять первобытного человека с современным, этнография, в основном структуралистского направления, пытается убедить нас в том, что указанного различия вовсе нет; это значит, что она существует лишь постольку, поскольку наше понимание эмпирии отличается от «метафизики», как магии, например. Но ведь принцип определения смысловых значений как устойчивых связей, как неизменных соотношений был и остается одинаковым и в первобытной культуре, и в современной — только первая считывала смысловые понятия Природы более медленно и более субъективно, чем мы. Если я неправильно пойму текст письма, написанного неразборчивым почерком, то лишь во время непосредственного контакта с отправителем можно доказать мне, что я оказался в заблуждении. Если мое собственное (ошибочное) понимание содержания письма я не сопоставлю с его истинным смыслом, который известен отправителю, то я буду продолжать пребывать в заблуждении, не имея, естественно, даже понятия о том, что же в письме действительно сказано. В реальных условиях поиска или исследовательского процесса контакту с отправителем с целью прояснения содержания письма соответствует опыт, который ставят для подтверждения или опровержения предложенной гипотезы. Следовательно, только в незнании данной методики и заключается отличие от нас первобытных людей. Они, как и мы, создавали единые системы взаимосвязанных понятий, но плохо воспринимали их у Природы. Потому что не знали о том, что как «отправителя» ее можно порасспросить с помощью экспериментов о правильности или неправильности домыслов о содержании понятий «звезда», «птица» или «дерево». С виду такая интерпретация действительно уравнивает «оба сознания» — первобытное и современное. Для первобытного человека черная окраска ворона — это, скажем, символ смерти, а для нас — результат свойственной этой птице адаптации к условиям окружающей среды (на обоих уровнях я упрощаю суть дела, но это исключительно для удобства). Однако же такой прием по уравниванию «обоих сознаний» стирает различия между символическим и описательным смысловым понятием. Первое все соотносит с нами самими; второе стремится определить состояние вещей в их имманентной характеристике совершенно безотносительно нашему присутствию в мире, а значит, и нашему пониманию. Различие слишком значительное, чтобы его можно было просто отбросить. Для мира, и мы знаем об этом, наши символы — это ничто, только для нас — они все. То есть если установлено, что мир в существующей форме может существовать как совокупность разнородных химических элементов, которые образуют звезды, планеты и тела живых существ, так как поведением электронов на орбитах управляет закон Паули, и если бы не этот закон, атомы не смогли бы дифференцироваться в соответствии с таблицей Менделеева, — из такого положения вещей мы не станем делать вывод об интенциональном характере указанного закона. Мы не считаем, оставаясь на позициях науки, будто химические элементы возникли в соответствии с определенным планом и они, в свою очередь, были задуманы как ранний этап, необходимый для того, чтобы позднее могла где-то начаться естественная биологическая эволюция. Мы не считаем, что диэлектрические и термодинамические свойства воды были запланированы в предвосхищении зарождения жизни; что возможности стабилизации орбит планет были заранее предусмотрены, ибо благодаря этому зарождающаяся жизнь получит некоторую защиту от космического излучения, и т. п. Одним словом, ни в мире в целом, ни в его фрагментах нет «откровения» или «послания», адресованного непосредственно нам или тому, что нас породило в планетарном и эволюционном смысле. Мы считаем, что системный характер явлений, их вскрытие в процессе познания, причинно-следственные связи, закономерности их развития интенционально ничего не означают, они никем не заданы, ничего не символизируют, а просто и естественно существуют в Природе.

Так вот, само осознание того, что какие-то объекты и явления могут ничего не значить, ну абсолютно ничего, что, кроме категории интенциональности (заданности), существует категория полной от нее отстраненности, было для первобытного человека делом совершенно невозможным. Осознавая феномены только как символы, он никогда не подвергал сомнению сам принцип их символичности, трактуемой столь директивно; все его интеллектуальные поиски сводились к выявлению «подходящих» значений. Ему даже в голову не приходило задаться вопросом: существуют ли вообще придуманные им символические значения. Можно только удивляться, как разные культуры с одинаковым уровнем развития контактировали друг с другом, ведь тогда происходила конфронтация различных «прочтений» символики Природы, а сам факт множественности различных «дешифровок» смысловых значений должен был бы поставить под сомнение их истинность. Но для первобытных культур было характерно как раз то, что сегодня типично для приверженцев религиозных взглядов: свою истину они считали единственной и абсолютной.

Как раз относительность любой истины — это отличительная особенность, качественно отделяющая наш тип мышления от их миропонимания; однако и в нашей культуре остались определенные участки активной человеческой деятельности, исключающей обязательную эмпирическую проверку, — это, в частности, литература. Сохранилось также такое прибежище, как религиозные верования. Но каждая религия — это застывшая кодификация определенных, как бы интенциональных актов, которые дали начало миру и подготовили его к появлению человека. А литература не только может, но и обязана оставаться еретической по отношению к любому догмату интенциональности, ибо ее самая чудовищная ересь превращается в высший триумф. При этом отметим, что относительно реального мира можно предложить два типа лингвистических структур: такие, которые соответствуют реальности, и такие, которые этого соответствия не имеют. При наличии такого соответствия мы относим произведение к реалистической форме повествования; а при его отсутствии считаем скрытый в качестве и в размерах разрыв между структурой произведения и реального мира дополнительным знаком, как бы особым — возможно, даже главным — смысловым значением интенционального повествования.

Для любой серии описываемых событий совокупности структур обоего типа множатся до бесконечности. Понимать это нужно следующим образом: элементарная фраза: «Петр обнял Юлию» — это структурное отображение наиболее односложной из всех возможных ситуаций. Но подобную минимальную структуру можно уточнять до бесконечности, описывая, как была одета Юлия, как задрожали ее ресницы, когда ее обнял Петр, что он при этом думал, как, наконец, функционировала в это время его селезенка и т. п. Подобным же образом можно до бесконечности детализировать такую исходно элементарную фразу: «Волшебник заколдовал принцессу».

Что же делает писатель-реалист или писатель-фантаст, конструируя фразу так, чтобы не утонуть в бесконечных деталях? Он или выбирает одно из готовых, то есть предлагаемых культурой, описаний, или изменяет структуру описания, сочетая ее с другими за счет заимствований из репертуара повседневной и эмпирической артикуляции или из репертуара традиционно застывших игровых, сакральных, мифологических форм. (Естественно, он может также создавать гибриды структур, черпая из обоих источников.)

В первом случае нагромождение деталей повествования автор рассекает на том уровне, который сам не устанавливает. Что же это за уровень? Обычно он определяется причинно-следственной цепочкой событий. Если мы описываем устремленное к центру беспорядочное движение толпы, не уточняя, что она сбегалась к жертве автомобильной катастрофы, то срезы описания в соответствии с причинно-следственной структурой ситуации будут непараллельными. Мы, к примеру, можем назвать причину в самом конце повествования или только подсказать ее читателю — этого будет достаточно: он сам реконструирует последовательность событий. Таким образом картина ситуационного среза передается в лингвистическом выражении. Когда, к примеру, мы описываем какое-нибудь судебное разбирательство, то уровень, на котором необходимо сделать ситуационный срез, определяется в основном ходом судебного процесса. Тем самым мы отсекаем бесконечное количество локальных и нелокальных структур, всплывающих в ситуационном потоке судебного разбирательства, начиная от покроя пиджака адвоката и кончая химическим составом чернил в авторучке судьи. Причинно-следственная ориентация проводит нож повествования через ситуационно важные пункты, подобно тому, как металлическая рамка микротома протягивает его бритву так, чтобы срез препарата был сделан в необходимой для исследователя плоскости.

Таким образом, топология среза определяет «значимость» получаемой информации; если правильно рассечь судебный процесс, то мы получим максимальную информацию о нем, как о системе причин и следствий; а если правильно сделать срез препарата, то наше понимание причин болезни, строения клеток и т. п. будет, насколько это возможно, максимально полным.

Но можно, разумеется, сделать срез названной ситуации в совершенно других плоскостях. Например, на «химическом» уровне, то есть молекулярного состава людей и стульев в зале судебных заседаний и т. п. Или по плоскости «позапроцессуальных» мыслей — адвоката, судьи, свидетелей. Если и тогда сохранится связность, то есть если сохранится объективная структура описания, то она будет обусловливаться своеобразием категории среза. Ведь некоторые плоскости возможных для описания срезов, например химических, для литературы непостоянны и нетипичны. В то же время издавна значимыми плоскостями ситуационных срезов злоупотребляли настолько, что новые срезы в этих же плоскостях не дадут нам никакой новой и оригинальной информации. Или же ее будет слишком мало. Возможно, мы узнаем новые варианты уже известных структур, но никак не новые структуры. Если произведение строит повествование на протертой до дыр плоскости ситуационного среза, мы будем воспринимать его как схематическое и производное. Нормативная эстетика точно указывает, где и как следует делать срезы, а также категорически запрещает подобные операции в некоторых областях, на которые наложено табу. Разумеется, мы описываем суть дела на очень упрощенной модели, так как в действительности объективные коллизии лингвистически не рассекаются, а лишь их смысловые доминанты выстраиваются по более или менее нормативным образцам. Но для дальнейшего изложения такая упрощенная модель будет весьма полезной.

Если бы литература действительно рассекала ситуацию только исходя из того, что в ней видно с одного наблюдательного пункта, то ей пришлось бы платить затянувшимися паузами за каждую существенную информацию об объекте наблюдения. Для человека подобное поведение совершенно нехарактерно, он может его только симулировать. Каждый человек играет в жизни множество ролей. Только один сегмент его личности заявляет о себе внутри одной-единственной роли. Другие сегменты играют в уже занятой роли очень редко и весьма неопределенно, поэтому время наблюдения пришлось бы значительно увеличить, чтобы в конце концов и на них посмотреть. Но, рассматривая того же человека с позиций того множества разнообразных ролей, которые ему приходится играть в жизни, мы намного быстрее узнаем о его особенностях, чем если бы обречены были следить только за одним аспектом его поведения. В этом смысле ни одно литературное произведение не отличается ни совершенной логической последовательностью, ни совершенным единством. Обычно оно предоставляет информацию как о том, что действительно можно заметить, наблюдая реального человека, так и о том, выявление чего было бы затруднено до полной неосуществимости. И это не потому, что имеются в виду, например, мысли этого человека, наблюдать которые вообще невозможно. Просто потому, что наблюдать у этого человека можно сразу бесконечное число характеризующих его особенностей, а повествование предлагает всего лишь несколько из них. Ведь не только верхняя губа у него задрожала, но, кроме этого, при дыхании шевелился волосок в ноздре, и очки сидели на носу немного неровно, и коленные суставы потрескивали, и муху он отгонял движением бровей, и моргал — и т. д. и т. п., но никто, будучи писателем, не занимается такими потенциально бесконечными перечислениями. Ситуационно некоторые элементы поведения имеют значение, а другие — нет, потому что они случайны, как, например, движения бровями, чтобы отогнать назойливую муху, или подрагивание уголков губ. Но реальный наблюдатель мог бы не заметить смысловой доминанты жестов или характерных особенностей наблюдаемого, то есть не выделить ее из бесконечного многообразия особенностей поведения, а литературный текст благодаря тому, что представляет нам эту доминанту в скромном соседстве немногих выделенных второстепенных черт, подчеркивает и одновременно усиливает ее значение. Кроме этого, литература пользуется буквально фантастическими конвенциональными приемами, например, использование косвенной речи — это настолько же фантастическая передача чужой мысли, как, только в иной грамматической форме, «пробитие штольни» в чужих головах для демонстрации мысли человеческой непосредственно в момент рождения. Когда же от тезиса, что автор только описывает отдельные явления, мы переходим к утверждению, что он их также конструирует, появляются дилеммы сугубо творческого характера. Потенциальное всемогущество автора можно тогда распределить по следующим ступеням:

1. Автор и всемогущ, и всеведущ, то есть он все знает и все может внутри созданного им мира. Следует подчеркнуть, что «столь высокая позиция» в действительности никогда не реализуется. Полностью реализовал ее только Господь Бог, воплотив в творческом акте параметры нашего мира.

В сущности, все возможно только там, где господствует Хаос, а Дух проносится над его водами. Ибо ни в реалистическом романе у людей не вырастают вновь потерянные на войне ноги, ни в сказке принцесса не выходит замуж за злого колдуна, ни в научной фантастике не появляется сам Господь Бог, чтобы помочь физикам раскрыть тайну Вселенной, потому что существуют определенные условностью повествования границы, непреодолимые для любого авторского всевластия.

2. Зато те же всевластие и всеведение на несколько «более низкой ступени» уже реализуются: автор придумывает судьбу персонажа, а значит, знает, что его ждет в конце повествования. Однако это происходит в рамках принятой конвенции как онтологии.

3. На еще более низкой ступени «божественности» автор все знает и понимает, но уже не может, даже если бы и хотел, эффективно противостоять происходящим событиям. Он хотел бы осчастливить все свои персонажи, но, скажем, их «внутренняя логика» делает тщетными все его усилия.

Отметим, что первая позиция типична для монотеистического Бога, в то время как вторая — соответствует греческой мифологии (так как выше их богов была Мойра).

4. Это уже «небожественная» ступень: автор знает примерно столько же, сколько могут знать персонажи, вовлеченные в события повествования, но, возможно, немного больше, чем каждый из них (когда наблюдательные пункты переносятся от персонажа к персонажу).

5. И наконец, на самом дне «информационно-созидательной» иерархии автор знает не больше, чем отдельный персонаж его повествования, и если этот персонаж плохо информирован о происходящих событиях, тем хуже для читателя.

Писатель в действительности редко бывает последователен в локализации внутри приведенной пятиступенчатой схемы. Но никто и в жизни не бывает в этом смысле последователен. Мы не говорим: «Пан Ковальский поднял сначала одну, а потом другую ногу, пронзительно вскрикивая: „Ох! Ох!“ — и прижимая ладони к лицу, когда пан Малиновский наотмашь ударил его». Мы говорим: «Малиновский дал пощечину Ковальскому, который вскрикнул от боли и унижения», — хотя сами мы ни такой боли, ни такого унижения не испытывали и только благодаря опосредованным через аналогию выводам можем понять состояние Ковальского.

Необходимо отметить, насколько преувеличены элегантные рассуждения теоретиков от литературы на тему необыкновенных приключений, которые случаются с языком, когда им пользуются писатели. Они действительно не пользуются языком дословно так, как мы его используем в повседневности, но все типичные для авторов приемы исходят из артикуляционно привычных модальностей, то есть они, хотя бы в зародышевом состоянии, уже прорастали на этническом поле языка. Мы не впадаем в нигилизм: вышесказанное не означает, будто не существуют исключительно литературные проблемы; они существуют, но не возникают из небытия — это лишь обострение проблем и дилемм, которые порождает внехудожественное, повседневное использование устной речи. Каждый сон, который мы рассказываем утром за завтраком, становится коррелятом плодов фантастико-онейрической литературы. Мы считаем, вослед за Людвигом Витгенштейном и распространяя сказанное им по проблемам логики и мировоззрения на область литературы, что все приведенные в литературе суждения могут быть высказаны достаточно понятно, чтобы увязать их в единое целое. Когда же это оказывается невозможным, то могут быть только два объяснения: или воображение автора превышает возможности восприятия читателя, или воображение автора не сумело обеспечить логическую цельность произведения. Конечно, бывают новаторские произведения, некогерентные prima facie, но их двусмысленность растет по мере того, как, прорываясь сквозь нее, мы добираемся до глубин авторского замысла; тогда нам удается как-то обосновать их семантику. Кроме этого, встречаются произведения, сконструированные по принципу калейдоскопа. Вопрос о том, в чем смысл таких произведений, равнозначен вопросу о том, что означают узоры из цветных стеклышек в калейдоскопе. Их гармоничность совсем не иллюзорна, ведь и картинка в калейдоскопе красива и симметрична. И происходит это потому, что повторения совершенно случайных узоров кажутся нам закономерностью, если эти узоры похожи друг на друга. (Взаимоположение стеклышек после каждого их встряхивания случайно, но его многократное зеркальное повторение обращает хаос в гармонию.) Но в то же время это мнимый порядок, — как его можно было бы характеризовать, если бы мы задались вопросом о том, что он означает. Кроме того, что он бывает красивым, он вообще ничего не значит, — точно такими же, красивыми и бессмысленными, бывают некоторые литературные творения.

Если бы определенное расположение узоров из цветных стеклышек в калейдоскопе служило для передачи информации, их чисто внешнее топологическое подобие другим узорам, уже не несущим никаких информационных функций, могло бы породить в нас устойчивую иллюзию, что все-таки и те некоммуникативные узоры «что-то означают», но только мы не можем докопаться до их истинного смысла. С языком тоже можно проделывать подобные штучки. Ситуации, с которыми нам приходится в жизни сталкиваться, обычно различаются по ориентации в пространстве и во времени. Мы определенным образом задаем себе направление, когда участвуем в лотерее, отправляемся к врачу, идем в театр, посещаем музей, деремся на ринге и т. п. Каждую из таких ситуационных секвенций можно или «рассечь» в повествовании по причинно-следственной оси, или, вернее, по мотивационной оси (тогда из объективного уровня коллизии мы как бы переходим на уровень предположений, проектов и прогнозов, индивидуально локализированных в чьем-то сознании), именно этим и занималась традиционная литература. Можно также сделать повествовательный срез, то есть сконструировать такую структуру, что она как бы продолжит препарировать события, но уже не под привычным углом. В этом случае смещениям подвергаются целые комплексы фактов. То, что существенно для боксера, игрока, любовника, больного, меняется местами с тем, что для каждого из них второстепенно или вообще несущественно. У такой топологии повествования случаются любопытные последствия. Читатель как бы инстинктивно стремится к получению такой информации, которая его интересует с бытовой точки зрения и с позиций здравого рассудка (что сделает любовник с любовницей? победит боксер или нет? что врач скажет больному? — и т. п.). Но автор умышленно уводит повествование от этих предугадываемых, зафиксированных в сознании, привычных и достоверных участков сконструированного мира. Повествование вместе с читателем становится похожим на пару лошадей, которые одну и ту же телегу тянут в разные стороны. А мотивация устройства автором таких изгибов и излучин в русле повествования может быть самой разной. Отклонение повествования от очевидного развития событий может быть результатом просто уступки автора нравственным условностям (или также определенной художественной концепции). Автор, который со всеми подробностями показывает, как любовники целуются или как врач и пациент выглядят перед операцией, отказывается так же детально рассказать, что любовники делают под одеялом или что врач делает с телом больного на операционном столе. Повествование обходит эти события по какой-то дуге, или детальные описания превращаются в лаконичную отписку. Но это уже слишком старые обходные приемы. Причины их использования для нас совершенно очевидны. Зато в современной прозе часто мы не в состоянии понять, по какой такой зловредной причине автор не рассказывает нам о том, что нас как читателей больше всего интересует, и бросает телегу повествования в дебри и на ухабы, уклоняясь от событий, которые разожгли наше любопытство. Это еще не полная литературная извращенность — половинчатая, а полная доходит до того, что автор вообще не заботится о том, чтобы заинтересовать читателя, а с первых же слов гонит его по языковым колеям — лада и склада, направления и семантических целей которых несчастный читатель понять не может. Очевидно, что структуру творческих мотивов можно действительно замаскировать до неузнаваемости. Можно, например, конструировать ее следующим образом: сразу придумываем «обычную» серию событий, например, историю о чьем-либо происхождении (во время оккупации немцы похищают польского ребенка, чтобы его онемечить). Однако мы не рассказываем ни об обстоятельствах жизни этого ребенка, ни о семье, которая после войны занимается его поисками. Мы не говорим даже о том, что думал почтальон, опускавший в почтовые ящики письма от несчастных родителей. Срез повествования осуществляется совсем в иной плоскости.

Способов сделать это бесконечное количество. Например, обо всем будет говориться «с позиции» сказок, с которыми постепенно знакомится ребенок. Сначала это будут сказочки для самых маленьких, потом кровавые сказки братьев Гримм, позднее появятся мотивы Валгаллы и валькирий и, наконец, от Одина мы внезапно перескочим к Ясю и Малгосе, потому что только таким способом нам удастся показать, что ребенок вернулся в Польшу и «отвыкает» от всего немецкого с помощью польских сказок, хотя ему уже, к примеру, четырнадцать лет (но об этом мы говорить не будем, пусть читатель сам помучается, пока придет к тому же выводу).

Можно также сделать срез повествования в плоскости людей, которые в разное время занимаются этим ребенком, но не основных его опекунов, а неких персонажей второго плана. Или ограничиться рассказом о снах ребенка. Или заняться сравнительным описанием его представлений об окружающем мире, которые подвергались бы удивительным деформациям (потому что первоначально они сформировались в польской среде, точнее, в польской семье, а потом трансформировались в среде немецких нацистов).

И наконец, можно вообще отказаться от любой диахронии происходящего. Некоторые авторы считают, что следует читателя заставить потрудиться, дабы он, включившись в игру ассоциаций, в которой сон и явь слились воедино, реконструировал ситуацию и догадался, что рефлексирующим субъектом является взрослый человек, переживший когда-то подобные события. Структура порядка повременной последовательности при этом полностью утрачивается. Ассоциативный ряд подменяет хронологический. В потоке сознания возникают некие эмоционально насыщенные символы, как неотъемлемый атрибут личности этого человека (их присутствие в сознании объясняется, например, тем, что этот человек, будучи ребенком, голодал; что сначала его учили бояться мундиров определенного цвета, а потом ему внушили, что именно эти мундиры он должен уважать, и т. п.). Можно и далее упорно двигаться подобными окружными путями. Истории ребенка мы не знаем и не узнаем; она будет иногда только просматриваться в принципиально бессвязных фрагментах, к примеру, когда некто, разбирая архивные материалы, находит обрывки документов, относящихся к периоду оккупации. Содержание архивных документов каким-то образом оказывает влияние на современные события, и ситуацию можно усложнить, показав, к примеру, как возникают смысловые противоречия и непонимание исторических коллизий у архивиста, занимающегося историей похищения ребенка.

В конце концов мы могли бы взять понемногу ото всех ситуационных срезов, перемешать их, встряхнуть и приготовить такой винегрет, в котором сам черт ногу сломит. Срез будет проходить «зигзагами броуновского движения» по мешанине бурлящих событий. Буквальное и символическое, фрагменты сна и реальности, хроники и фантазии — все смешается, но одновременно языковой план повествования придаст этой гетерогенной смеси определенную однородность и единство. Как мы видим, попытки определить, где, собственно, заканчиваются серии сечений, осуществленных в «реалистических» плоскостях, это сизифов труд; от реализма к фантазии ведет дорога постепенных трансформаций.

Описанное выше положение частично объясняет, почему мы не хотим соглашаться на опекунство структуралистской критики, как ее представляют выдающиеся адепты этой школы типа Бартеса или Тодорова. Мы считаем, что у них следует учиться, но воспринимать их уроки достаточно критично, то есть подвергать сомнению любые из их методов.

Их исследования, как мы уже показали, грешат против методологии сразу по нескольким пунктам. Первая погрешность кажется легко устранимой — в номенклатуре и в использованных терминах нет полного и четкого согласования позиций. Вторая погрешность в том, что конвенциальные аспекты методики не отделены достаточно ясно и последовательно от того, что в ней является квазиэмпирическим или же логическим.

В качестве типичного примера этой расплывчатости можно назвать дискуссию вокруг образа повествователя, то есть того, кто артикулирует литературный текст. Наблюдаемые с метапозиции усилия структуралистов свидетельствуют по своему характеру о том, что, по их мнению, ответ на этот вопрос может быть только эмпирическим (то есть эта проблема требует не обобщений, а выявления фактического положения вещей). Такой безапелляционный подход вызывает недоверие. Во-первых, сама методология, используемая такими критиками, исходит из логических предпосылок, так как она заимствована у лингвистов структуралистского направления. Но логические методы совершенно бесполезны, когда они применяются к имманентно противоречивым ситуациям. Когда в ход рассуждений закрадывается антиномия, нет никакого смысла в попытках анализа: истиной или ложью окажется то, что возникнет из этой антиномии. А ведь именно на тех уровнях языка, до которых никогда не поднимается структурная лингвистика, логические антиномии особенно преуспели. Если кто-то говорит: «Я молчу», то он скорее говорит, чем молчит, то есть в данном случае это противоречивое высказывание. Если кто-то говорит: «Я лгу», то мы сразу оказываемся в самом центре антиномии лжеца. Нельзя при этом задавать вопрос логику, какой, собственно, смысл имеет такое высказывание. Однако семантика именно у такого высказывания, остающегося антиномичным, отыскивает в соответствии с определенными условиями вполне конкретный и ясный смысл с момента включения данного высказывания в соответствующий контекст. Мы прекрасно можем представить себе такую сказку, где действующими персонажами являются домовые, камни, цветы и ребенок, который ищет дорогу и расспрашивает о ней. Он спросил у камня, и тот ему ответил: «Я немой». Неразрешимый вопрос, кто же ему тогда ответил (автор, камень, повествователь «за» этот камень и т. п.), из разряда таких же загадок, как, например, вопрос о том, каким образом измерить бесконечность, ведь параметры этой загадки скрыты. Если неизвестны параметры, то эмпирический смысл им никак невозможно приписать. По указанной проблеме — об образе повествователя — можно высказывать только такие суждения, которые имеют характер конкретных решений. Ведь нет ни эмпирических, ни логических способов давать ответы на вопросы, которые поставлены для неэмпирических или для логически противоречивых ситуаций. Тот, кто думает иначе, должен записаться на первый курс логики, вместо того чтобы заниматься литературоведением. Конечно, существует способ вырваться из западни, если, к примеру, следуя Тарскому, распределить языковые описания по иерархическим уровням. Но критик должен конструировать метаязыки в качестве постулата, так как он, создавая эти метауровни, ничего не открывает нового, а только стремится внести некий порядок, для чего выдвигает определенные нормативно-конструктивные предложения. Однако нельзя одновременно предлагать подобные меры и считать, что ты ничего не предлагаешь, а только ищешь реально существующие вещи, как, например, гребешок в шкафу.

Любой литературный текст в определенных фрагментах логически противоречив. Противоречие — давать описание вещи, которую, как ясно из контекста, никто не видит. Противоречие — говорить, когда из высказывания очевидно, что царило глубокое молчание. Противоречие — описывать такие состояния, которые в принципе не поддаются описанию (например, описывать переживания умирающего, его мысли, обрывающиеся агонией, или рассказывать о сне, от которого спящий уже не проснется). Противоречие — давать словесные описания отдельным явлениям, заявляя при этом, что их никто не описывал и никогда описать не сможет (в фантастическом произведении может, к примеру, появиться существо, которое погибнет, являясь своеобразным уникумом во всем космосе, — и автор, со своих позиций, будет иметь право утверждать, что такое существо ни один человек не видел и уже никогда не увидит). Итак, кто же, собственно, будет повествователем там, где повествователя в принципе — ни по эмпирии, ни по логике — ни на мгновение быть не может? Разумеется, исходя и из эмпирии, и из логики, никто. А если этого «никто» мы все же хотим «расшифровать», то делать это будем по соглашению, по договору, по конвенции, которую сами примем, но никакая языковая структуралистика, естествознание или социология не даст нам в этом смысле никаких дополнительных разъяснений. Логические методы, порожденные когерентным описанием чисто синтаксических уровней языка, использованные там, где они неуместны — в сфере сверхфразеологических семантических и прагматических единых структур, — оказываются бесполезны. Что касается указанной проблемы, достаточно следующего объяснения: дети иногда играют, договорившись о каком-то условном знаке, например, о жесте, который для других детей делает «невидимым» ребенка, сделавшего этот жест, так же развлекаются и взрослые, занимаясь литературой и, договорившись с читателями, притворяясь, будто они говорят, когда на самом деле молчат; будто их не было там, где они на самом деле находились; будто они были там, где они не могли быть, и т. п. Разумеется, последствия такого поведения находят частичное или полное отражение в сфере семантики произведений, то есть в определенной степени его можно классифицировать. Но дискутировать о «локальных параметрах» повествователя в каждой фразе — значит отправляться на поиски призраков. Литературная фраза — это, естественно, один из видов речи, но иногда она «претендует» на то, чтобы к ней как к речи не относились, то есть чтобы дом, описанный словесными средствами, рассматривался как «настоящий»; автор же потихоньку, в противоборстве, по согласованию или в силу существующей традиции предлагает нам некий договор, регулирующий правила игры. Однако правила этой игры, как доказывает их анализ, оказываются внутренне противоречивыми. Такая конструкция теоретиков не удовлетворяет: они хотели бы пойти дальше. В статье «Биология и ценности» (Studia Filozoficzne, № 3—4, 1968) я писал о двойном масштабе оценок, используемых биологами двух типов: «синхронистам», например анатомам, кажется, что все современные живые организмы одинаково совершенны в адаптационном смысле, а «диахронисты», исходя из палеонтологических исследований ископаемых останков, отваживаются называть их «несовершенными». Точно такая же позиция у критика-структуралиста: препарируя литературный шедевр, он в конце концов делает такие выводы (как Тодоров об «Опасных связях») о совершенстве этого шедевра, которые просто вытекают из логической необходимости. Зато исследуя текст менее выдающийся, критик уже то там, то здесь отмечает его несовершенства.

Так вот, и «синхронисты», и «диахронисты» в биологии совершают одну ошибку: все формы живых существ (а жили они, как правило, по нескольку миллионов лет по крайней мере) были «очень хорошо» приспособлены к определенным, конкретным условиям окружающей среды. Вымерли не те, которые «хуже», а просто те, которые изменениям окружающей среды не смогли адекватно противопоставить собственные изменения. В чистой же «имманенции» вымершие и невымершие виды так друг с другом соотносятся, как случайно выбранная проигравшая или выигравшая карта. Ведь проигрыш не определяется имманентно «худшей» случайностью выбора!

В литературе, правда, несколько иначе: в ней можно отчетливо различить «литературные организмы», хуже или лучше устроенные. Но нет логически совершенных произведений. Их существование порождено всего лишь нашей иллюзией. Это обычная и привычная ложь, что «Опасные связи» не были бы столь выдающимся произведением, если бы структурно были написаны иначе. Неизбежность — как единичность творческого созидания — не является его логической характеристикой. В лучшем случае можно говорить о классе оптимальных решений, о предпочтении одних вариантов перед другими на вероятностной основе. Ведь термины типа «гармония произведения», «гармония мира» иначе, чем интуитивно, то есть опять же в определенном приближении, подобии, в их смысловом значении вообще невозможно установить. Как же можно игнорировать подобные очевидные вещи? Таким образом, анализ, на основании которого выносится заключение о степени совершенства произведения, это не более чем речь адвоката, а не формальные доказательства. И не может быть большей ошибки, чем менять местами логические выводы и хвалебные гимны. Таким способом случайный выбор или тенденциозность превращаются чуть ли не в «естественное право» (в литературе). Усилия новаторской литературы направлены сегодня, в частности, на то, чтобы ситуация, когда «словесная ткань» повествования тщательно «маскируется», радикально развернулась в обратную сторону. То есть чтобы писатель, говоря о чем-то, синхронно признавался, что он именно говорит, а не чем-то другим занимается. Такая исходная установка должна иметь последствия в литературном творчестве, например в принципе «перформативности». Акт речи должен превратиться в единственный объект внимания читателя, полностью утратив прежнюю «прозрачность». Надежды, которые часть писателей и критиков связывают с таким переворотом, я считаю весьма преувеличенными. Фраза, которую, ссылаясь на Тодорова, цитирует Бартес, как пример перформативного высказывания, самодостаточного в собственном смысловом значении и ни с чем иным не связанного: «Я объявляю войну», — эту фразу можно истолковать так, что она получит предикативный смысл. Ведь это предупреждение об определенных действиях, которое, если бы не было таким предупреждением, то есть если бы тот, кому этот вызов был адресован, иначе бы его истолковал («он только хочет испугать меня», к примеру), превратилось бы просто в «перформацию лжи», и ни во что более. Если я говорю, что объявляю войну, но начинать ее не собираюсь, то лгу, а если я сказал правду, то, очевидно, прогнозирую определенные действия («самореализация прогноза»).

«Перформативности» легче всего добиться, когда «речь отображает речь», когда произведение становится самотематическим. Но тогда он повиснет над бездной, которую полвека назад открыл Бертран Расселл, как над адом антиномии лжеца. Наверное, не случайно до сих пор не были написаны выдающиеся «перформативные» произведения. Конечно, литература нуждается в четких творческих ограничениях. Как известно: «In der Beschrдnkung zeigt sich erst der Meister»[47]. Но ограничения бывают разные. Аскетический постулат «перформативности» можно опровергнуть, сославшись на Гильберта. Он сказал: «У каждого человека свой горизонт понимания. Когда этот горизонт начинает сужаться, пока не сократится до размеров точки, тогда человек заявляет: „Это моя точка зрения“. От чрезмерных ограничений, как от непосильного поста, затянутая во власяницу, литература начинает потихоньку угасать.

И наконец, последняя причина, по которой мы отказываем в доверии концепциям структуралистской школы. Тодоров заявляет, что каждоепроизведение содержит в своей имманенции, в частности, всю совокупность оценок как моральных суждений о персонаже (при этом локальное отсутствие таких оценок в повествовании он тоже считает — и правильно — определенной формой аксиологически оправданной позиции). Критик может также якобы то, что представляет собой совокупность суждений читателей, в любой момент отделить от того, что является совокупностью суждений, определенных структурной имманенцией произведения (повествованием). Так вот, этот тезис мы считаем ложным в смысле его внеисторичности. Только если бы автор был чем-то вроде Господа Бога, способным к созданию таких аксиологических постоянных, которые, очевидно, в любое время должны в их однозначности правильно восприниматься, он мог бы создавать произведения, чью оценочную имманенцию всегда можно было бы четко отделить от оценок, навязываемых произведению читателями в каждый исторический период. Автор создавал свое произведение в соответствии с определенными этическими нормативами, свойственными совокупности всех возможных нормативов данного исторического времени. Если мы хорошо изучим этот комплекс, то сумеем с определенной степенью правдоподобия приблизиться к пониманию имманенции авторских посылок и, благодаря этому, объективно поймем повествование в его аксиологических детерминантах. Но чем дальше от нас момент создания произведения, тем отчетливее проявляется индетерминизм, неизбежно ограничивающий возможности понимания. Изначально отказавшись от принципов пробабилизма, структуралистское теоретизирование становится типично неисторическим и приобретает одну из самых одиозных особенностей, которые только могут подстерегать исследователя, а именно предрасположенность к образованию гипостаз. Гипостазами как «отвердевающими панцирями домыслов», которые нам пытаются представить в качестве фактического положения вещей, в качестве эмпирических фактов, являются многочисленные разночтения по проблеме локализации (где повествователь «прячется» в повествовании, где его местоположение), по проблеме «перформативность» versus «объективность» и т. п. Речь идет о попытках актуализировать и обострить в имманенциях то, что объективно актуальным не является. Гипотезы как регулятивные предложения, как согласительные нормы структуралист может предлагать. Однако ему не позволено разыгрывать перед нами роль Господа Бога по Беркли как всеведущего существа, ибо только такое существо в состоянии осознать и упорядочить в их однозначности все параметры текста, которые навсегда скрыты от нас под завесой принципиальной невозможности их измерения.

Структура мира и структура произведения. II

Фантастика

Исследуем несколько простых фраз, которые по логике всегда остаются истинными, благодаря устранению центра в силу принципа исключенного третьего или тавтологии, и определим, возможно ли существование такой реальности, где истинность этих фраз окажется ложной. Первая всегда будет истинной дизъюнкцией: «Ян — отец Петра или Ян — не отец Петра». Любой логик признает, что эта дизъюнкция всегда отвечает условию истины, так как «третьего не дано». Нельзя быть отцом на сорок процентов и не отцом на шестьдесят процентов. Предикат отцовства подчиняется принципу исключенного третьего.

Затем займемся такой фразеологической конъюнкцией: «Если Петр имеет половые сношения со своей матерью, то Петр совершает кровосмешение». Это тавтологическая импликация, так как по семантическим законам языка половые сношения с матерью — это и есть кровосмешение. (Наша конъюнкция не является полной тавтологией, так как кровосмешение — это более широкое понятие, чем только половые сношения с матерью, оно относится ко всяким половым сношениям с любым лицом прямого кровного родства; мы могли бы придать фразе форму совершенной тавтологии, но это потребовало бы осложнений, которые по сути ничего бы не изменили, но только затруднили бы наше исследование.)

Мы отдаем себе отчет, насколько дерзким кажется заявление, что можно подыскать такие условия, когда тавтология перестанет быть истинной. Это похоже на какую-то издевательскую насмешку над логикой. Но наши декларации не останутся голословными; мы предлагаем всего лишь проанализировать целую серию конкретных научных открытий и технических достижений, которые уже нашли распространение и практическое применение.

Для упрощения дела будем сразу же анализировать влияние происходящих перемен на истинность или ложность высказывания: «Ян — отец Петра». Отметим при этом, что речь действительно идет о биологическом участии в рождении ребенка, а не об использовании двузначности слова «отец» (так как можно быть биологическим отцом, но не быть отцом крестным, или — наоборот — быть кумом, но не быть родителем).

Пусть Ян окажется человеком, который умер триста лет назад, но благодаря замораживанию сохранились его репродуктивные клетки. Этими клетками оплодотворяется женщина, которая становится матерью Петра. Будет ли Ян и тогда отцом Петра? Разумеется, будет.

Но пусть, скажем, произойдет следующая ситуация: Ян умер и не оставил репродуктивную плазму, но женщина упросила инженера-генетика, чтобы он на основе единственной сохранившейся клетки эпителия Яна воссоздал в лаборатории его сперматозоид (все клетки тела, следовательно, и клетки эпителия, имеют одинаковую генетическую структуру). Неужели и теперь после оплодотворения Ян будет отцом Петра? Скажем так, что, подкорректировав определение «отцовства», можно вернуть состояние столь желанной однозначности.

Но теперь пусть будет так: Ян не только умер, но не сохранилось ни одной его клетки. Однако Ян оставил завещание и в нем выразил желание, чтобы инженер-генетик произвел с женщиной, которая должна была стать матерью ребенка Яна, необходимые манипуляции, чтобы эта женщина могла родить ребенка и чтобы этот ребенок был как две капли воды похож на Яна. Причем генетику нельзя воспользоваться ничьими сперматозоидами, так как он должен осуществить партеногенетическое развитие женской яйцеклетки (развитие без оплодотворения), и таким образом контролировать генную субстанцию и эмбриональные изменения, чтобы Петр, который родится, был бы «вылитым Яном» (после Яна остались его фотографии, записи его голоса и т. п.). Генетик «выделит» в наборе хромосом женщины все характерные черты и свойства, которые Ян стремился увидеть в своем ребенке. Так вот, теперь на вопрос: является Ян отцом Петра или нет, нельзя уже однозначно ответить «да» или «нет». Есть аргументы «за», и есть аргументы «против». Обращение только к эмпирии никогда не восстановит однозначность ситуации; поэтому необходимы дополнения к определению понятия «отцовства» в соответствии с культурными нормами общества, в котором живут Ян, мать Петра, Петр и генетик.

Предположим, что по этим нормам ребенок, созданный в точном соответствии с выраженной в завещании последней волей Яна, однозначно считается его сыном. Но если инженер-генетик по собственному усмотрению или по наущению третьих лиц на 45% составит генотип ребенка в соответствии с указаниями завещания, но в целом придаст ему совсем иную структуру, то тогда согласно нормам данной культуры нельзя будет однозначно утверждать, является Ян отцом ребенка или нет. Ситуация примерно такая же, как если бы мы смотрели на некую картину, которую выдают за произведение Рембрандта, причем одни специалисты утверждают: «Это полотно Рембрандта», а другие: «Это не Рембрандт»; ведь могло случиться так, что Рембрандт начал писать эту картину, но закончил работу какой-то аноним. То есть полотно на 47% принадлежит кисти Рембрандта, а на 53% — кому-то другому. Возникла ситуация «частичного выполнения», казалось бы, невозможного условия tertium datur[48], то есть мы доказали, что бывают ситуации, когда отцом можно быть только частично. (Их можно смоделировать иначе, например, убрав из сперматозоида Яна определенное количество генов и заменив их чужими генами.)

Возможности вышеописанных трансформаций, повлекшие за собой изменения логического содержания дизъюнкции: «Ян — отец Петра или Ян — не отец Петра», предполагаются в будущем, не слишком от нас отдаленном. Поэтому сегодня произведение, описывающее подобную историю, было бы фантастическим, но, написанное через тридцать или пусть даже через пятьдесят лет, оно могло бы стать реалистическим. Но в таком произведении не обязательно рассказывалась бы история некоего конкретного Яна, Петра и матери Петра. Рассказывалось бы о вымышленных лицах, что типично при описаниях литературных персонажей.

Той размытости в определении отцовства, которая существует в настоящее время, уже не будет, когда генная инженерия найдет широкое применение. В этом смысле произведение, написанное сегодня и отражающее ситуацию неисключенного третьего в предикате отцовства, в футурологическом смысле можно считать прогнозом или же гипотезой, которая вполне оправданна и реальна.

Для того чтобы истинная тавтология стала ложной, необходимо изобрести машину времени. Допустим, Петр, повзрослев, узнает, что его отец был очень непорядочным человеком. Он когда-то соблазнил мать Петра и бросил ее, сбежав в неизвестном направлении. Стремясь привлечь отца к ответу за такой мерзкий поступок, Петр садится в машину времени и отправляется в прошлое, чтобы поискать отца в том месте, где когда-то жила его мать. Поиски были очень упорными, но оказались напрасными, однако Петр, знакомясь с разными людьми, связанными с целью его экспедиции, сближается с молодой девушкой, которая ему очень нравится. Они влюбляются друг в друга, и эта любовь имеет физические последствия. Но Петр не может постоянно оставаться в прошлом: он должен вернуться к своей престарелой матери, которой только он оказывает материальную поддержку. Убедившись со слов девушки, что она не беременна, Петр возвращается в свое время. Следов отца отыскать не удалось. Однажды в шкафу матери он находит ее фотографию тридцатилетней давности и с ужасом узнает на ней ту девушку, с которой его связывала любовь. Она, чтобы не связывать ему руки, из благородных побуждений солгала: на самом деле была беременна. И тогда Петр догадывается, что не нашел отца по одной простой причине: он сам им был. Таким образом, Петр отправился в прошлое на поиски исчезнувшего отца, а чтобы сохранить инкогнито, назвался Яном, что могло бы облегчить поиски. А результатом этого путешествия стало его собственное рождение, то есть перед нами замкнутая по кругу причинно-следственная структура. Петр является отцом самому себе, но, вопреки общепринятым понятиям, он не совершал кровосмешения, так как, когда он вступил с этой девушкой в половую связь, она не была его матерью (и не могла быть). (С чисто генетической точки зрения, если абстрагироваться от — считающейся сегодня истинной — невозможности замкнутого круга в структуре причинно-следственной связи, Петр по его генотипу тождественен матери, то есть она родила его как бы партеногенетически. Ведь ее не оплодотворял ни один мужчина, который был бы ей чужим.)

Вышеописанная структура образует так называемую временную петлю, превратившуюся в причинно-следственный каркас огромного числа научно-фантастических произведений. Сюжет, который я предложил, составил бы «минимальную» петлю, но еще «меньшую» завязал Р. Хайнлайн{8} в рассказе «All you Zombies» («Все вы, зомби»). Сюжет такой: молодая девушка забеременела от мужчины, который сразу после полового сношения с ней исчез неизвестно куда; она рождает ребенка, точнее, ребенок появляется на свет через кесарево сечение: во время этой операции врачи устанавливают, что она гермафродит и что необходимо (по причинам, автором не указанным) изменить ее пол. Таким образом, из клиники она выходит молодым мужчиной, который, будучи недавно женщиной, родил ребенка. Он долго ищет своего соблазнителя, пока не выясняется, что она сама и есть этот соблазнитель. Замкнутая в круг ситуация следующая: одно и то же лицо во время Т1 было девушкой, а ее партнером была та же девушка, превращенная благодаря хирургической операции в мужчину и перенесенная во время Т1 повествователем из будущего времени Т2. Повествователь, путешественник во времени, «извлек» молодого мужчину из времени Т2 и перенес его во время Т1, где он «сам себя» соблазнил.

Через девять месяцев после времени Т1 родился ребенок. Повествователь выкрал этого ребенка и перенес его на двадцать лет в прошлое, до момента Т0, чтобы там оставить его перед дверьми приюта для подкидышей. То есть образуется совершенно замкнутый круг: один и тот же человек становится для самого себя и «отцом», и «матерью», и «ребенком», то есть он сам себя оплодотворил и сам себя родил. Ведь когда он «сам себя» оплодотворил, младенец, который после этого появился на свет, был переброшен в прошлое, чтобы из него через двадцать лет выросла девушка, которой во время Т1 сексуально попользуется юноша из времени Т2, которым она сама и является, превращенная хирургическим путем в мужчину. То, что гермафродит не мог бы родить ребенка, это незначительная деталь, так как намного «более невозможной» становится странная ситуация, суть которой в том, что некий человек сам себя родил, ибо мы имеем дело с актом «creatio ex nihilo»[49]. Все структуры типа временной петли с позиций причинно-следственных связей внутренне противоречивы, хотя эта противоречивость далеко не так очевидна, как в рассказе Хайнлайна.

Фредерик Браун рассказал о человеке, который отправляется в прошлое для того, чтобы наказать деда, издевавшегося над его бабушкой; во время ссоры он убивает деда прежде, чем бабушка забеременела от деда отцом этого человека, следовательно, и этот путешественник во времени не мог появиться на свет. Так кто же убил деда, если убийца вообще не мог родиться? Такое вот противоречие. Иногда рассеянный ученый, забыв что-то в прошлом, которое он посещал, возвращается туда за своей потерей и встречает самого себя, так как вернулся в прошлое раньше того момента, когда в последний раз из него ушел в настоящее, а когда такие встречи повторяются, то сам человек подвергается многократному размножению на субличности. Так как рассмотрение таких возможностей всерьез было бы делом беспредметным, я в одном из рассказов об Ийоне Тихом «размножение» главного героя максимализировал до абсурда, и ракета Тихого, наткнувшись на гравитационные смерчи, которые искривляют время и замыкают его поток в круг, наполняется целой толпой разъяренных Ийонов. Мотив петли использовался для таких, например, сюжетов: некто отправляется в прошлое, делает вклад в дукатах в венецианском банке на накопительный процент, а через много веков требует в Нью-Йорке от консорциума банков выплаты всего капитала, который за это время превратился в гигантскую сумму. Зачем ему сразу столько денег? Как это зачем? Ведь он должен нанять самых лучших физиков, чтобы они сконструировали для него машину времени, которая до сих пор не была изобретена, а он отправится на ней обратно во времени в Венецию, где поместит дукаты на накопительный процент… (Мак Рейнольдс «Compounded Interest» — «Взаимная выгода»). Или же — из будущего является к художнику, как в одном рассказе, или к писателю, как в другом, некто и знакомит его или с искусствоведческими книгами об истории живописи, или с романом, написанным в будущем. После этого художник начинает беззастенчиво пользоваться полученным материалом и добивается славы и известности, а парадокс заключается в том, что заимствует он у самого себя (потому что книга была его авторства, а картины он сам написал, но «только через двадцать лет»).

Далее мы из разных фантастических книг узнаем, что динозавры мезозойской эры вымерли потому, что на них была устроена охота, как бы «сафари в прошлом времени» (Ф. Браун), что для перемещения во времени в одном направлении необходимо в противоположном отправить объект такой же массы, что предпринимаются экспедиции для «исправления» истории. Последняя тема использовалась многократно. Так, в одной американской повести победу над Соединенными Штатами одержала Конфедерация («Bring the Jubilee» — «Принеси юбилей») Уорда Мура). Герой, военный историк, отправляется в прошлое, чтобы проанализировать, как южане победили под Геттисбергом, но из-за его прибытия на машине времени воинские порядки генерала Ли расстраиваются, и в результате победу одерживают северяне. Герой уже не может вернуться в будущее, так как своим появлением изменил также и те события, которые должны были образовать причинно-следственную связь и привести в конце концов к созданию машины времени. То есть человек, который должен был финансировать строительство машины времени, этого уже не сможет сделать, машина не будет построена, и историк останется в 1860 году, ибо ему не на чем будет вернуться в свое время. Разумеется, и здесь не обошлось без парадокса (на чем же он отправился в прошлое?). Игра обычно заключается в том, что этот парадокс смещается то в одном, то в другом направлении развития действия. Петля времени — как каркас причинно-следственной структуры произведения — это нечто другое, чем ограниченный своими рамками мотив простого путешествия во времени; но естественно, что она представляет собой всего лишь логическое, хотя и крайнее следствие общего предположения возможности «хрономоции». Можно также использовать две оппонирующие друг другу авторские позиции: умышленно демонстрировать эти порожденные «хрономоцией» причинно-следственные парадоксы в их по возможности логическом развитии или же искусно их обходить. Последовательное и детализированное описание логических последствий приводит в первом случае как к абсурдным ситуациям, вроде описанных нами (человек становится своим собственным отцом и сам от себя рожает), так и к комическим (комический эффект может дать о себе знать, хотя автоматически он не достигается). Но иногда в качестве побочного эффекта замкнутая в круг причинно-следственная структура может подсказать определенные идеи, которые нельзя свести лишь к простой игре по конструированию смешных антиномий.

В таких случаях причинно-следственный замкнутый круг — это не цель творчества, а средство наглядной демонстрации определенных идей, допустим, историософического толка. К такому типу произведений относится «Торпеда времени» Слонимского как беллетристически оформленный тезис об «эргодичности истории», «ковыряться в которой, пытаясь предотвратить события, имевшие печальные последствия, совершенно бессмысленно, так как все равно историю не исправишь: вместо одной цепи войн и бедствий образуется другая, ничем не лучшая, а лишь отличающаяся первым звеном причинно-следственной цепи».

Зато совершенно противоположную идею предлагает Рэй Брэдбери в «The Sound of Thunder» («И грянул гром») — великолепно написанной картинке, — когда участник «сафари на тираннозавров», растоптав мотылька и пару цветков, таким, казалось бы, незначительным поступком дает начало такой пертурбации причинно-следственных цепочек, протянувшихся на миллионы лет, что, вернувшись, узнает об изменениях в самой орфографии английского языка и о победе на выборах другого кандидата в президенты: не либерала, а диктатора. Жаль только, что Брэдбери был вынужден пустить в ход сложные и малоубедительные рассуждения, чтобы доказать, каким образом охота на динозавров, которые, как ни говори, падают под пулями охотников из будущего, ничего не нарушает в причинно-следственных цепочках, а растоптанный цветок устраивает такую пертурбацию (когда убитый тираннозавр падает на землю, цветов погибает побольше, чем когда участник охоты нечаянно оступается и сходит с защитной полосы на землю). Рассказ Брэдбери отстаивает «антиэргодическую» гипотезу истории в отличие от повести Слонимского; но в определенном смысле обе гипотезы вполне совместимы (история может быть полностью эргодичной, то есть невосприимчивой к изменениям в ходе развития событий местного масштаба, но в то же время в цепочке причинно-следственных связей могут быть такие исключительно важные звенья, повышенная восприимчивость которых к любому вмешательству может резко усилить последствия такого вмешательства; в жизни отдельного человека такой «гипераллергической точкой» может, к примеру, стать ситуация, когда вы на своей машине обгоняете грузовик, а навстречу вам движется другой автомобиль).

Как это часто случается в научной фантастике, тема, обозначенная рамками определенной вымышленной структуры событий (в данном случае — путешествия во времени), претерпевает своеобразную познавательно-художественную инволюцию. Мы могли бы проанализировать ее на примере любой темы, но воспользуемся предоставившейся оказией.

Сначала авторы и читатели испытывают удовлетворение от радости познания последствий инноваций, которые еще девственны в антиномиальном смысле. Потом начинаются интенсивные поиски ситуаций, по возможности максимально позволяющих — в качестве исходных — эксплуатировать последствия, потенциально скрытые в данной ситуации. Так возникают подкрепленные демонстрацией хрономоции «историософические идеи» (например, об эргодичности или неэргодичности истории). Наконец, появляются гротески и юморески наподобие «The Yehudi Principle» («Принцип Иегуди») Фредерика Брауна: этот рассказ сам превращается в причинно-следственный замкнутый круг (он заканчивается теми словами, с которых повествование начиналось: здесь описываются испытания аппарата для исполнения желаний, а повествователь желает написать какой-нибудь рассказ, вот так этот рассказ как исполнение желания и появляется).

Кроме того, использование сюжетов вояжей во времени оказывается всего лишь предлогом для раскручивания авантюрной интриги, криминальной или мелодраматической, тогда «хрономоция» превращается в обычный инструмент реставрации обветшалых сюжетов, придает им как бы свежесть и новизну.

Тематика перемещений во времени эксплуатировалась научной фантастикой столь интенсивно, что распалась на особые разделы. Например, появился раздел «ошибочных пересылок», то есть каких-то предметов, которые по ошибке попадают из будущего в настоящее (некто получает посылку с конструктором «Build-a Man-Set», то есть «Построй себе человека», с «высушенными нейронными препаратами», костями и т. п., конструирует собственную копию, а «контроль из будущего», прибывший, чтобы вернуть посылку, разбирает на части вместо искусственного двойника самого героя повести — так у Уильяма Тенна; другая посылка описывается в рассказе Д. Найта «The Perfeet Thing» («Творение прекрасного») — это машина, которая сама пишет картины. Вообще в будущем, как учит нас научная фантастика, производится великое множество самых удивительных вещей, например, краска в горошек и тысячи других предметов с загадочными названиями и с непонятным назначением.

Другой раздел — это «власть в будущем». В скромном виде тема из этого раздела представлена у Э. Бучера в повести «The Barrier»(«Барьер»), произведении с сатирическим оттенком. Герой, отправляясь в будущее, оказывается в государстве «вечного застоя», которое, чтобы охранить от пертурбаций совершенную стагнацию своего существования, построило «временные барьеры», препятствующие проникновению внутрь этой закрытой государственной системы. (Однако время от времени барьеры «не срабатывают».) Там царят весьма несимпатичные порядки и всем заправляет полиция, похожая на гестапо. Нужно быть довольно опытным читателем научно-фантастической литературы, чтобы сразу сориентироваться в развитии сюжета. Ведь герой оказывается среди людей, которые его прекрасно знают, хотя он их не знает. Это объясняется тем, что, убегая от полиции, он сместился во времени; потом он знакомится с теми же самыми людьми, но на этот раз они значительно моложе: для них он будет чужим, он же, побывав в будущем, успел их узнать. Пожилая дама, которая села в машину времени вместе с героем, когда они убегали от полиции, встречает в прошлом саму себя — молодую — и переживает тяжелое потрясение. Но со всей очевидностью заметно, что Бучер сам не знает, что же делать в данном контексте с фантом «свидания с самим собой», поэтому погружает даму в длительную и тяжелую депрессию. Очередные скачки во времени усложняют интригу только формальным образом; начинаются попытки свержения диктаторского режима, но единства и связности повествования от этого не прибавляется, хотя сенсационность нагнетается. «Антипроблемный эскапизм в авантюру» — это в фантастике весьма распространенный прием: авторы демонстрируют формальное мастерство, подразумевающее изобретательность в развитии интриги игры, умение придумывать необычные ходы и комбинации, игнорируя при этом возможности использования проблемно-семантических аспектов всей этой кинематики. Таким образом, они не рассматривают и не решают рождающиеся у них же под пером проблемы, а скорее «улаживают» их обходными путями, пользуясь штампами «happy end’a» или подключая пандемониум, хаос которого быстро захлестывает еще не окрепшие смысловые значения.

Такое состояние обусловливается подчеркнуто «развлекательным» подходом авторов: они стремятся к эффективности, как танк, сметая преграды, и ничего не видят вокруг. Поле зрения оказывается как бы сильно заниженным и в то же время обуженным: как, например, в рассказе Тенна ошибочный адрес во времени почтовой посылки и последствия этой ошибки исчерпывают весь смысл сюжета; такое повествование мы называем однопараметровым. Имеется в виду определенная странная, смешная или необычная ситуация, логически выстраивающаяся в соответствии с исходной структурой (например, использование сюжетов «путешествия во времени», которые привносят качественную инаковость причинно-следственной структуры в обычную, повседневную реальность). Но на большее такая фантастика не претендует.

Это хорошо видно на примере «максимального усиления» темы «власти в будущем», некой «темпорократии», которую описал А. Азимов в романе «The End of Eternity» («Конец Вечности»). Если в повести «Барьер» показано государство, изолирующееся от потока исторических событий, как китайцы пытались отгородиться от разрушительного влияния внешнего мира, построив Китайскую стену (а эта стена, собственно, и является пространственным эквивалентом «темпорального барьера»), то «Конец Вечности» описывает такую форму правления, когда в ее власти находится вся временная протяженность существования человечества. Правители-контролеры, перемещаясь во времени, исследуют развитие исторического процесса на протяжении эпох, столетий и тысячелетий, а благодаря анализу разных исторических событий по их сходности и пресечению самой возможности развития событий в нежелательном направлении удерживают всю систему — как «историю, развернутую в четырехмерный континуум», — в состоянии необходимого равновесия. Очевидно, что такой сюжет нашпигован антиномиями обильнее, чем самый тощий заяц-русак — салом; умение, проявленное в этой повести Азимовым, похоже на слалом, по трассе которого проходит сюжет. К тому же он чрезвычайно наивен, так как тут ни о какой историософической подоплеке и речи быть не может; загадка «закрытых тысячелетий», до которых не могут добраться «темпорократы», проясняется, когда некая красивая девушка, в которую влюбился контролер, оказывается не скромной гражданкой одного из подвластных темпорократии веков, а тайной посланницей «недоступных тысячелетий».

Диктатура времени — как контроль, осуществляемый над континуумом истории, — будет свергнута, и освобожденное человечество сможет заняться астронавтикой и другими занятиями уже по собственному выбору. Загадка недоступных тысячелетий удивительно похожа на сказочно-криминальную загадку «закрытой комнаты». Изолированные комнаты напоминают также исторические эпохи, для проверки которых темпорократическое правительство посылает своих контролеров. «Конец Вечности» — это развлекательная, формальная игра с приправой из случайных мотивов борьбы за освобождение от диктатуры.

О «минимальной петле времени» мы уже говорили; поговорим теперь для простой симметрии о петле «максимальной».

К осуществлению такого замысла приблизился А.Э. Ван Вогт в «The Weapon Shops of Isher» («Оружейные магазины Ишера»), но мы перескажем этот сюжет по-своему. Как известно, существует гипотеза (о ней можно узнать из физики Фейнмана), в соответствии с которой позитроны — это электроны, двигающиеся «против шерсти» потока времени. Известно также, и мы об этом уже упоминали, что в принципе даже Галактики могут рождаться в результате столкновения атомов, лишь бы столкнувшиеся атомы обладали достаточной энергией.

В соответствии с такими исходными положениями конструируем следующий сюжет. В довольно далеком будущем один выдающийся космолог приходит, на основе собственных исследований и исследований всех своих предшественников, к неизбежному выводу, что Космос возник из одной-единственной элементарной частицы, но в то же время такой, даже одной, частицы быть не могло, ибо откуда же ей, собственно, взяться? Итак, перед ним стоит следующая дилемма: Космос возник, но возникнуть он не мог! Весьма испуганный собственными выводами, ученый погружается в размышления, и внезапно перед ним приоткрывается завеса: Космос живет по тем же законам, которыми определяется поведение мезонов: они выходят за рамки естественных закономерностей, управляющих миром элементарных частиц, но это происходит настолько быстро, что они не успевают нарушить эти закономерности. Космос существует в кредит! Это как бы закладная, вексель, который материально и энергетически неотвратимо должен быть оплачен, потому что жизнь Космоса на сто процентов и материально, и энергетически оплачивается по кредиту. Так что же делать? Воспользовавшись помощью знакомых физиков, космолог строит огромную «хронопушку», которая выстреливает одним-единственным электроном «против шерсти» потока времени. Этот электрон, превратившись в результате движения «против шерсти» времени в позитрон, будет мчаться сквозь время и на протяжении этого долгого путешествия накапливать все больше и больше энергии; наконец, там, где он «выскочит» из Космоса, то есть в точке, где Космоса, собственно, еще и не было, вся сосредоточенная в нем чудовищная энергия высвободится во вселенском взрыве, из которого и родится Космос! Таким образом, долг будет оплачен, а благодаря максимальному из всех возможных «причинно-следственному кольцу» Космос утвердится в праве на существование, и человек окажется фактически творцом этой Вселенной! Эту историю можно немного усложнить, добавив, к примеру, что некоторые из коллег космолога, подлые завистники, попытались помешать его благородному предприятию, послав без его ведома против течения времени какие-то элементарные частицы еще меньших размеров, чем электрон. Когда позитрон космолога, высвободив накопившуюся энергию, создал Космос, взорвались и эти частицы, но не вовремя и не в нужном месте, от чего образовалась эта неприятная сыпь, которая сегодня доставляет столько хлопот ученым, в виде загадочных квазаров и пульсаров, не вписывающихся в картину современного научного знания. А это всего лишь «артефакты», созданные кознями бесчестных конкурентов космолога. Можно также пуститься в рассуждения о том, как человечество «само себя одновременно и создало, и искалечило», потому что у какого-то физика, поспешно и неаккуратно выстрелившего из «хронопушки», одна частица отклонилась в сторону и, как новая звезда взорвавшись два миллиона лет назад вблизи Солнечной системы, повредила жестким излучением генетическую плазму праантропоидов, которые из-за этого в ходе эволюции не превратились в «благородного разумного человека» (как это «имело бы место» без новой звезды). То есть появление «новой» привело к дегенерации Hominis Sapientis, подтверждением чего служит его история.

В такой версии Космос мы сотворили более или менее удачно, но вот самих себя совсем уж плохо. Очевидно, что повествование, изменяясь по направленности в зависимости от тех или иных диспозиций, остается ироничным в любом случае, какой бы ни был замысел автора при условии «автокреационного» использования «максимальной петли времени».

Как мы видим, речь идет об интеллектуальной игре, которая по сути является чистым фантазированием, логически или псевдологически переиначивающим существующие научные гипотезы. То есть эта «чистая» научная фантастика, или (научная) фэнтези, или даже Fantascience, как ее иногда называют. Ничего по-настоящему серьезного она нам не предлагает, а только демонстрирует возможные выводы из теоретических рассуждений, которые вытекают из методологии науки и иногда заимствуются целиком (мы ничего не меняли в научных данных, прогнозируя «процентное соотношение отцовства»), а иногда тайком видоизменяются. То есть научная фантастика может как ответственно, так и безответственно пользоваться гипотезотворческим инструментарием научной мысли.

Пример «автокреации» определяет не только «максимальные масштабы» парадокса «самотворения» (Петр родил только самого себя, а в универсальном, вселенском варианте уже человечество сотворило самое себя, причем, возможно, сделало это не лучшим образом, что удалось бы даже перевести в «манихейскую» терминологию), но одновременно доказывает, что для научно-фантастического творчества центральным является авторский замысел как включение существенных инноваций в саму структуру объективного мира произведений (в случае перемещений по времени речь идет об изменении каузальности посредством предположения о допустимости трансформации того, что сегодня мы считаем универсально, традиционно и безусловно неизменным). Качество беллетристического материала как служебного, вспомогательного относительно основополагающей концепции расценивается в зависимости от того, какого качества содействие было оказано при реализации авторского замысла. Беллетристический материал должен служить для воплощения некой псевдонаучной, а иногда и просто научной гипотезы — и точка. Так пишет «чистая» фантастика, апеллирующая исключительно к «чистому разуму». Можно в повествование включить проблемы, выходящие за рамки такой интеллектуальной игры: когда, например, «манихеизм бытия» будет объясняться ошибкой завистливого физика; в этом случае появится возможность использовать сарказм или иронию в виде «обертона», гармонично надстроенного над основной осью повествования. Однако лишь только мы это сделаем, как научная фантастика окажется в роли прислуги, занимающейся «грязной работой», так как она уже не демонстрирует псевдонаучные сенсации, а работает в том же семантическом субстрате, что и обычная литература. (Именно поэтому мы называем замутненную семантическими проблемами научную фантастику — «прикладной фантастикой».)

Но так как сама «обычная» литература может иметь высокое и низкое назначение и производить на свет как бульварные романы, так и эпические, то аналогичная амплитуда свойственна и научной фантастике (в ее «прикладной» модификации). Ведь в одинаковой степени допустимо аллегорически — как космотворение — излагать манихейство (и это будет гротесковое или юмористическое отклонение от состояния «интеллектуальной чистоты», как бы эквивалента «математического вакуума») или же исполнить историю космотворения в мелодраматическом тоне (увязать ее с авантюрной интригой или психопатологией у космолога, который создал Вселенную; или со злой женой, которую он, однако, безумно любит; или этого космолога похищают; или же космолог этот сходит с ума от собственных грандиозных замыслов и с диагнозом мании величия препровождается, осыпаемый насмешками, в сумасшедший дом и т. п.).

Бесспорно одно: писатель-реалист не несет ответственности за характеристики общей, например, причинно-следственной, структуры реального мира; оценивая его произведение, мы не ставим во главу угла структуру реальности, с которой его произведение все же в какой-то мере взаимодействует.

Зато писатель-фантаст отвечает и за мир, в реальность которого вписал сюжет своего произведения, и, кроме того, за само действие, развертывающееся в его повествовании, так как он, по сути, создает и то, и другое.

Но изобретение новых реальностей для научной фантастики большая редкость — как жемчужины размером с каравай: ведь 99,9 процента всех произведений научной фантастики используют в процессе их создания схему, одну из нескольких, составляющих репертуар тематических структур жанра. Действительно новый в структурных качествах мир — это такая реальность, когда причинно-следственная необратимость событий перестает действовать, или когда личность человека сталкивается с личностью существа, синтетически продуцированного посредством «интеллектронной эволюции», или когда земная культура вступает в контакт с неземной по сути, а не только по названию качественно отличающейся от нашей цивилизации и т. п. Но как нельзя никаким способом изобрести ни паровую машину, ни двигатель внутреннего сгорания, ни какую-либо иную вещь, уже реально существующую, так нельзя еще раз изобрести миры с удивительными возможностями «хрономоции» или «одухотворения машины». И как криминальный роман неутомимо возделывает одно и то же сюжетное поле, используя одни и те же стереотипы, так же поступает и фантастика, когда преподносит нам неисчислимые перипетии только для того, чтобы показать, как благодаря манипуляциям с петлей времени удалось их уладить (например, в рассказе «The Entrepreneur» («Предприниматель») Томаса Уилсона речь идет о том, как ужасные коммунисты захватили США, но, отступив, где это необходимо, в прошлое, путешественник во времени предотвращает вторжение врага и установление коммунистической диктатуры). Иногда вместо коммунистов врагом оказываются «другие существа», иногда это бывают даже «сами люди», но пребывающие в будущем (в этом смысле благодаря петле времени каждый может драться с самим собой, пока у него сил хватит), и т. п.

Если действительно новые по сути идеи, эти атомные ядра, дающие толчок целым потопам произведений, как бы соответствуют тем великим открытиям, которые утверждают, что биоэволюция «придумала» принцип классификации живых организмов на позвоночные и беспозвоночные, подразделив их по типам рыб, моллюсков, млекопитающих и птиц, то в «эволюции научной фантастики» эквивалентом типообразующих скачков было как раз возникновение идей перемещения во времени, изобретения робота, космического контакта, вторжения космических пришельцев и финальной катастрофы всего человечества как биологического вида. И как внутри типовой структуры естественная эволюция вынашивает уже несколько отличающиеся друг от друга видовые варианты, типы семейного устройства, расовые модификации и т. п., так и научная фантастика упорно трудится на скромном поприще по подбору вариантов.

Но эта работа обнаруживает следующую системную односторонность: как мы уже отмечали и с достаточной убедительностью доказывали, великие идеи, которые меняют структуру мира, это как бы проявления чистой игры интеллекта; по качеству этой игры оцениваются ее результаты. Эта игра может также оказаться «прикладной», то есть вовлекаться в ситуацию, слабо или вообще не связанную с основной идеей произведения. Какая, в конце концов, связь между фактом существования космолога, который создал этот мир, и тем, что у него есть красивая секретарша и она с ним спит? Или чем, как не искусственным торможением развязки, можно оправдать похищение космолога прежде, чем он выстрелит из «хронопушки». Таким способом сюжет, который удается пересказать двумя фразами (что мы и сделали), становится лишь подоплекой для написания пространной повести (где только в эпилоге производится «космосозидающий» выстрел, после того, как космолога освобождает подосланный автором благородный спаситель). Чисто интеллектуальная концепция оказывается растянутой совершенно непропорционально собственным возможностям. Но именно такой прием обычно практикуется в научной фантастике. Зато редкостью для нее бывают отклонения от «вакуума» как варианта «чистой игры» в сторону проблемных осложнений. Ведь в структурах одной и той же реальности можно одинаково успешно развернуть авантюрную интригу или воссоздать психологическую драму, можно позабавиться сенсациями или заставить поразмышлять об онтологических проблемах, возникающих в процессе повествования. Сползание же в сторону легкой интриги или авантюры — это симптом вырождения литературного жанра. Получается так, что интеллектуальные проблемы допускаются в научную фантастику только в такой упаковке, когда за блеском ее мишуры идея почти не просматривается. Банально-конвенциональные, отказавшиеся от инноваций сюжетные структуры, полностью скатившиеся к бесконечным повторениям, должны были бы — как стимул — побуждать научную фантастику к попыткам уйти от такого развития эволюции, которая, по сути, превратилась в инволюцию, в сторону, противоположную «полюсу авантюры». Не увеличением количества бластеров и марсиан, мешающих космологу выстрелить из «хронопушки», должна привлекать читателей научная фантастика. Нельзя соглашаться на пассивную инфляцию в этом направлении, необходим резкий поворот по направлению к противоположному полюсу, хотя такая же двуполюсная ситуация сложилась и в обычной литературе. Ведь амплитуда обычной литературы тоже включает и дешевую мелодраму, и роман на самом высоком уровне познавательных и эстетических амбиций. Но какие-то тенденции к оздоровлению или даже спасению ситуации в научной фантастике трудно заметить. Кажется, что над этим жанром будто навис злой рок, который оборачивает ситуацию таким образом, что писатели с высокими амбициями и выдающимся талантом, такие, как Рэй Брэдбери или более молодой Дж. Баллард, те концептуальные и рациональные приемы, которые выработала научная фантастика, используют иногда с подлинным мастерством не для того, чтобы облагородить этот жанр, а приблизить его к «оптимальному» полюсу литературы. Они стремятся к этому полюсу, но одновременно, делая очередной шаг в этом направлении, изменяют программному рационализму научной фантастики с иррационализмом, так как их мастерство, их художественный талант не сопровождаются соответствующими интеллектуальными усилиями. На практике это означает следующее: используя «сигнальную аппаратуру», они не наполняют задействованные реквизиты научной фантастики интеллектуальнымсодержанием. Они не выдвигают никаких по-настоящему новых проблем, зато конверсию научной фантастики к «вероисповеданию нормальной литературы» стараются усматривать в артикуляции фантастическими средствами уже нефантастических коллизий, которые давно превратились в этическое, аксиологическое и философское старье. Бунт против машинерии и цивилизации, возвеличивание «эстетики» катастрофы, безысходность цивилизационного тупика, в котором оказалось человечество, — вот их основная проблематика и идейное содержание их произведений. Это такая научная фантастика, которая как бы a priori обречена на пессимизм: что бы ни случилось, все будет плохо.

Кажется, что своим творчеством они пытаются доказать ошибочность предоставления человечеству хотя бы одного-единственного на миллион, на миллиард возможного шанса освободиться от уже признанной цикличной пульсации истории, амплитуда которой простирается от состояния относительной стабилизации до полной катастрофы: только в абсолютном, решительном отказе человечеству в малейших шансах на дальнейшее развитие, в полнейшем отрицании, в нигилистических или эскапистских тенденциях они видят призвание высокохудожественной научной фантастики. То есть они делают ставку на безысходную и неминуемую трагедию, что весьма сомнительно не только с позиций по-разному мотивированного оптимизма, даже умеренного. Критика их идеологии должна скорее доказать, что они осмеивают и порочат зачастую то, чего сами как следует не понимают. Они испытывают по отношению к мощным толчкам, сотрясающим наш мир, тот же страх непонимания механизмов происходящих перемен, как и любые другие авторы во всех литературных жанрах. Каковы же масштабы их измены? Совершенно неигровой основой творчества в научной фантастике является прежде всего оптимизм познания. Он иногда бывает весьма низкого качества и в художественном, и в интеллектуальном отношении, но позитивен сам его принцип: в соответствии с ним неполному знанию можно противопоставить только знание более высокого качества, всестороннее. Правда, научная фантастика обычно довольствуется дрянными суррогатами таких знаний. Но, в сущности, такое знание возможно и достижимо. И то и другое иррационализм Брэдбери и Балларда отрицает. То, что никаких надежд на познание питать невозможно, составляет негласную аксиоматику их творчества. Вместо того чтобы в качестве рамки традиционного литературного творчества включить концептуально новую оснастку, а также новые конфигурации смысловых понятий, обязанных своим возникновением интеллектуальному воображению, такие авторы, избавившись от стигматов низкопробной профанации научной фантастики, одним махом отказываются вообще от всего, что имеет для нее гностическое значение. Конечно, они неумышленно совершают подобное дезертирство, но это только в моральном плане снимает с них вину: тем хуже для литературы и культуры, страдающих от этого пагубного заблуждения.

Структурные классификаторы научной фантастики

Повторим вкратце, что мы определили в качестве основных компонентов структурного анализа фантастики. Пытаясь разделить на составные части генератор фантастики, мы обратились к элементарным операторам, начиная от инверсионного, а потом экспериментально проверили пригодность изолированного оператора транспозиций смысловых значений. Оказалось, что так можно составить самоучитель для фантаста-любителя, но результатом работы в рекомендованном таким самоучителем направлении будут рассчитанные на несколько ходов абстрактные или формальные игры, именуемые так потому, что у них, кроме буквальных, нет других семантических посылок. Они конструируют «странные» ситуации, но не более. Мы также отметили, что вместо трансформации можно осуществлять структурные заимствования, перенимая типовые образцы структур у нефантастических жанров, например, у детективного романа, и производя там необходимые подстановки. Что же касается уровней категорий смысловых значений, на которые помещает их и там трансформирует избранный оператор, то нам удалось заметить следующую корреляцию: чем выше уровень деформируемой категории, тем более цельными, а также, как правило, интересными оказываются для воображаемой реальности последствия такого творчества, так как они не сводятся к числу локальных «странностей», но приобретают определенный смысл, достигающий высшего онтологического уровня.

Затем, довольно поспешно проанализировав структуры нефантастического повествования, мы остановились на такой протяженной в своих рамках структуре, которая определяется тематикой «хрономоции». Мы выбрали ее, добавим теперь, потому, что это исключительная сфера научной фантастики, в которую она никого не допускает. Зато другие общие темы, такие, как, например, «человек и робот», «космонавтика», «биологическая мутация», очевидно, не относятся к исключительной собственности научно-фантастической литературы.

Тематика «хрономоции» рисует картину мира, весьма отличающегося от объективно существующей реальности обратимостью причинно-следственных связей, что рождает бесконечное количество различного рода парадоксов и антиномий. Тем самым освобождается поле для особых фантастических игр, которые или нещадно эксплуатируют «хрономоционное качество» такого универсума, или пользуются им для нетрадиционного решения традиционных проблем «традиционной» литературы, например, детективной или шпионской интриги. Произведения первого типа иногда заставляют задуматься об онтологическом значении «хрономоции» и о ее экзистенциальных последствиях, а тексты второго типа такую проблематику вообще не замечают. Правда, это различие не дает нам универсальный ключ для аксиологического отбора и классификации текстов.

Структурные рамки, установленные по принципу «хрономоции», имеют логические перегородки, из которых мы назовем только две: «ошибочные пересылки из будущего» и «темпорократию». Как известно, бывают различные варианты бриджа, при этом все его модификации остаются бриджем, но, когда ты садишься за стол, необходимо узнать, в какой, собственно, бридж ты будешь играть. То же самое происходит и с разметкой поля для игры в «хрономоцию». Мы уже отмечали, что в эту игру можно играть как в масштабе отдельных людей (описав ситуацию с «хрономоционным псевдокровосмешением»), так и всей Вселенной (сотворенной позитроном, которым выстрелили из «хронопушки»). Можно в нее играть, умышленно стремясь к созданию антиномий и парадоксов, которые потенциально встроены в структуру «хрономоционного мира», или же, заботясь о том, чтобы с максимальной ловкостью от них уклониться. В результате в обоих случаях можно продемонстрировать определенный уровень мастерства в «хрономоционной игре», но она по сути своей останется пустой. Все это не имеет никакого отношения к нашему миру; иногда это только забавно, а иногда интеллектуально увлекательно, как обычно бывает с логическим парадоксом.

И наконец, мы пришли к тому, что (как любая литературная конструкция) и структура «хрономоционной игры» может быть сопряжена с совершенно конкретным, реальным и отнюдь не абстрактным смысловым значением; одним словом, если можно эмпирическим смыслом заполнить вакуум математической конструкции, то также можно смысловыми понятиями культуры наполнить, обосновав исходное смысловое значение в голом каркасе правил, чисто формальную игру — в данном случае «хрономоционную». Если бы кто-нибудь написал историю человека, который смог дважды прожить свою жизнь благодаря машине времени, то такое повествование представляло бы, очевидно, познавательный интерес: как психологический материал и антропологическое исследование. Ведь о человеке, то есть о его свойствах и особенностях, может нам свидетельствовать не только его реакция на эмпирически обоснованную ситуацию, но и во многом его реакция на то, что эмпирически невозможно. (Эмпирически галактики не рождаются от выстрелов из «хронопушки» элементарными частицами, однако нам очень много станет известно о свойствах как элементарных частиц, так и галактик благодаря подобной гипотетической экстраполяции из данных, которыми фактически мы уже располагаем.) Таким образом, и «хрономоционная» повесть о дважды прожитой жизни могла бы иметь значение своеобразной экстраполяции.

Следовательно, фантастические тексты семантически можно подразделить. Или они представляют оригинальную, но формальную игру. Или же подключают эту игру к неформальным смысловым значениям. При этом формальная игра может оказаться в сфере проблем, которые раньше были ей несвойственны; благодаря такому совмещению игра пытается обрести новый смысл. Но чаще всего авторы играют с нами, ограничиваясь лишь незначительными изменениями старых вариантов уже сотни раз игранной партии, и вместо того, чтобы стремиться к полюсу семантического единства, упрямо скатываются в другую сторону — к острым по своему эмоциональному воздействию сенсационным стимулам. А именно это ведет к инфляционным, а также инволюционным тенденциям в научной фантастике. Фантасты не в состоянии отыскать в сфере формальной игры такие ситуации, которые, будучи абстрактными, представляли бы интерес хотя бы своей интеллектуальной конструкцией, и вместо того, чтобы попытаться усовершенствовать многоплановую структуру ситуации, восходящую к серьезной проблематике, они предпочитают развлекать читателя, обращая его внимание на события первого плана, то есть ставя авантюру выше литературы, а демонстрацию насилия или странностей выше возможности рефлексии в системе «подключенных» к игре широких категорий понятий. Отсюда рождается навязчивое морализаторство, а также примитивный катастрофизм многих научно-фантастических произведений, ибо интрига всегда оказывается важнее серьезной проблематики; и для гоночных ракет научной фантастики содержание книг становится скорее топливом, чем неизведанными глубинами, в которые необходимо опустить исследовательский зонд.

Основываясь на указанных выводах синтетического характера, можно предложить несколько структурных ключей для классификации научной фантастики, каждый из которых делит ее королевство на подклассы нетождественно другим способам классификации.

I. Классификация по семантической категории (оппозиция по оси: формальная игра — смысловая игра):

— произведения как абстрактные игры (формальные)

— произведения как смысловые игры (проблемно загруженные)

Это противопоставление имеет более сложный характер, чем кажется. Во-первых, никогда буквальные игры в математическом смысле не бывают совершенно абстрактными. Усовершенствовать такую игру до состояния, насколько это возможно, абсолютного вакуума, это значит в принципе лишить ее всякой привлекательности. «Игра», которой занимается математик, никогда ни на грамм не должна быть похожа на любые реальные события; в литературе подобное полное устранение развлекательного момента — дело сомнительное и трудное, потому что этому препятствуют культурные условности. Ведь мы всегда все свои усилия направляем на то, чтобы понять, какой высший смысл заключен в предложенной произведением игре. Мы же не спрашиваем о смысле игры в шахматы, так как согласно культурным нормам знаем, что это абстрактная игра и ничему — кроме демонстрации формального мастерства — не служит. Однако ничто не удерживает аналогичным способом наши домыслы и размышления при чтении беллетристики. Конечно, литература могла бы развиваться таким образом, что ее ни к чему не обязывающий и неинформативный статус сравнялся бы со статусом игры в шахматы. Однако это одновременно означало бы исключение литературы одновременно и из сферы и онтологической, и эпистемологической. Ведь ни шахматы, ни ма-джонг, ни бридж не имеют ничего общего с проблемами бытия или познания. Жанр чистого жонглирования, оторванного от целей культуры, литературе был традиционно чужд. Поэтому, даже приближаясь именно к такому жонглированию, литература обычно маскируется, будто она еще не превратилась в пустую и формальную игру. Это превращается в чистую условность, то есть литература продолжает предъявлять продиктованные традицией претензии и притязания, которые на самом деле никак не соответствуют ее уровню. А так как переход от семантической пустоты к смысловой наполненности и значительности может быть постепенным, соответствующие суждения о конкретных текстах иногда оказываются дилеммой. Каждая игра, как абстрактная, так и смысловая, имеет формальный каркас; смысловая игра семантически оправдывает все свои художественные приемы, а абстрактная должна быть или формальной по своему смысловому значению, или вообще внесмысловой.

2. Классификация по топологии тематических рамок (оппозиция по оси: тематически замкнутая структура — тематически открытая структура):

— тематически ярко выраженные произведения

— тематически слабо выраженные или неопределенные по теме произведения

Такая классификация кажется весьма полезной. Определенные темы ярко высвечивают основную структуру повествования, например, тема «петли времени» или «супермена». На противоположном конце этой оси находятся произведения, тематически почти полностью «открытые». Ибо, к примеру, тема андроида еще ничего в смысле действия, структуры, проблемной семантики не означает. Впрочем, можно даже признать (если несколько гиперболизировать ситуацию), что любые литературные тексты, которые только существуют, — это та же научная фантастика, которая пользуется «фантоматизаторами»; подключенный к этой аппаратуре человек переживает как реальность то, что вводят ему в мозг в качестве информации используемые в «фантоматизаторе» программы. Тогда каждому произведению обычной литературы «не хватает» только одной фразы в самом начале примерно такого содержания: «Закрепив на голове электроды и удобно расположившись в кресле, Х. (здесь вставляем имя или фамилию главного героя, например, Ганса Касторпа, „Человек из подполья“ Достоевского и т. п.) почувствовал пощипывание от электрического тока, а затем…» — и тут, собственно, начинается основной текст книги, а человек чересчур педантичный после слова «конец» мог бы написать еще одну фразу: «Открыв глаза, Х. почувствовал, как техник-фантоматист снимает с его лба обруч с электродами…»

Конечно, наше предложение — это только шутка, однако она всерьез указывает на то, что тема «фантоматизации» может считаться абсолютно открытой, ибо именно фантоматизация позволит человеку получать опыт и знания в любой области и среде, которые только можно вообразить.

Но трактуемая таким образом свобода беллетристических предприятий и замыслов не представляет никакой конкретной ценности; обычно тема — это часть авторского выбора, пусть и сужающего в какой-то степени поле деятельности, в то время как фантоматика — как тематическая предпосылка — не только не определяет какой-то онтологический порядок, но, наоборот, одним махом сметает «межонтологические» барьеры. Выбирая темы, а также условность повествования (реалистическую или фантастическую), писатель одновременно выбирает мир своего творчества: выбирая в качестве темы фантоматику, он не только не выбирает никакого мира, но как бы моделирует состояние «до сотворения миров»: ибо «машина-фантоматизатор» позволяет совершенно произвольно сочетать взаимно противоречивые понятия как фундаментальные онтологические качества, потому что результат зависит исключительно от того, какое он выберет расположение перфорационных отверстий на программной ленте! И тогда герой такого повествования может свободно переходить из мира сказки в мир хоррора, а из мира хоррора в квазиреальный мир — так, как человек переходит из одной комнаты в другую.

Более того, если мы моделируем мир с высоким уровнем фантоматизационного обслуживания, распространенного так же повсеместно, как телевидение, то в нем любой человек может оказаться «фантоматизационно порабощен» или «похищен», и при этом благодаря совершенству технологии фантоматизации он вообще не сможет догадаться, что с ним происходит (электроды прикрепляются к голове спящего человека; когда он пробуждается от естественного сна, то думает, что он в реальном мире, а на самом деле это «фантоматизационная западня», так как иллюзию, которую ему искусственно с помощью фантоматизатора внедрили в мозг, он принимает за реальность). При этом могут возникнуть дилеммы типа: «подключен я или нет к фантоматизатору» — но с тем же основанием можно назвать тысячи других дилемм, так как возможность иерархизации жизни как экзистенции бесконечна (в «фантомоиллюзии» некто подвергается последующим операциям по фантоматизации, то есть у нас одна галлюцинация накладывается на другую, а такой регресс продолжается ad infinitum); конечно, все это может быть интересным, как своеобразная лакмусовая бумажка, выявляющая «скрытые параметры» каждого человека (если он может в машине-фантоматизаторе «заказать» для себя любую иллюзию без каких-либо последствий, то выраженные желания становятся формой исповеди á rebours[50], так как не обусловлены стремлением к покаянию, а наоборот, выбором из меню «семи смертных грехов»).

Почему же научная фантастика даже не сделала шага в этом направлении? Именно потому, что это безграничная территория; для того чтобы показать, на что способен человек, который может себе позволить «абсолютно все», необходимы прежде всего исключительные психологические познания, а не только технические; научная фантастика всегда избегала столь безудержной свободы творчества; сама форма, в которой фантоматика пригодна для восприятия, заранее ограничена. Так, в рассказе Азимова «Dreams is a Private Thing» («Мечты — личное дело каждого») речь идет о технике, проецирующей сны. Закрепив на голове соответствующий прибор, можно во сне видеть то, что придумал «мастер сновидений». Но весь «промысел сновидений» захватывает огромная корпорация, построенная по типу гигантской киностудии; как такие киностудии занимаются поисками кинозвезд, так и Dreams Incorporated (фирма «Грезы») ищет молодых мастеров сновидений; но не содержание этих снов становится предметом размышлений в повествовании Азимова, а организационно-техническая сторона финансового обоснования сновидений как товара. Азимов перенимает у реальности готовые формы определенного творческого жанра, например кино, а вместо фильмов подставляет соответственно сновидения; то есть инновация оказывается совершенно мнимой, и все возвращается к старой и банальной схеме.

Таким образом, если тематический замысел не содержит «в одной упаковке» с определенной инновационной идеей структурный принцип беллетристического решения, ибо только открывает двери в пустое помещение, а не демонстрирует со всей определенностью, какие структуры можно обнаружить в этом пространстве, он используется научной фантастикой весьма неохотно.

На антиподах такого состояния «открытости» основывается тема «саморазвития». Ее примером может быть «Фабрика абсолюта» Карела Чапека. Замысел, отраженный уже в названии повести, гениально прост: идея заключается в том, что побочным продуктом расщепления атомов может быть… Сам Господь Бог! Вот такая феноменальная подстановка понятий, сводящая к эмпиричности то, что мы считаем категорией, принципиально с ней несовместимой (абсолют). Итак, исходная посылка развивается уже как бы сама — в образе недоразумений, происходящих с инженером, который хотел всего лишь изобрести «атомный двигатель», в то время как кроме механической энергии сотворил, к сожалению, метафизическую! Таким образом, исходная конфигурация понятий, основывающаяся на «физической интерпретации пантеизма», дает почти готовую структуру развития сюжета в повести. Достаточно было только углубиться в размышления: так как Бог — это материя, а материя — это Бог, то аннигиляция материи дает в результате простого арифметического вычитания «Самого Господа Бога» безо всяких примесей. Отсюда проистекают самые разные последствия, как река течет от своего истока к морю; деятельность всех Церквей — это «регулирование и удержание Господа Бога», который вне догматов и доктрин сущность совершенно неопределенная, который всемогущ, но полностью лишен всякого сознания; это не индивидуализированный Бог и даже не совсем абсолют, скорее некое метафизическое «Оно». Очевидно, если то, что «Оно» отпускало микроскопическими дозами (примерно так, как происходят естественные процессы радиоактивного распада вне рамок атомной энергетики), играло столь значительную роль в человеческой истории, какой же пандемониум произойдет, когда внезапно и резко высвободятся гигантские объемы абсолюта! Отсюда — религиозные войны, а затем — необходимость усмирения и запрещения атомной энергетики. Можно задаться вопросом: использовал ли Чапек весь семантический потенциал, избранный для такой перестановки понятий в их онтологическом порядке? Мне думается, что нет, его как бы увлек за собой бурный поток, разбуженный исходной идеей, что слегка напоминало то, как абсолют потащил за собой героев его повести; Чапек слишком поддавался стихийному «давлению» событий и недостаточно владел ситуацией. Поэтому центральная часть произведения несколько распалась на сцены с юмористическим оттенком (например, капитальная проблема «святой землечерпалки»), а потом, когда вспыхнули религиозные войны, он уже не мог показать их, сохраняя аналогичную тональность (трудно превратить массовые убийства в юмореску), и занялся изложением событий; однако детальный анализ «Фабрики абсолюта» не входит в нашу задачу. В любом случае Чапек, осуществляя «конверсию абсолюта до соразмерной, эмпирической величины», то есть довольно издевательски деформируя онтологический порядок, одновременно придал возникшей таким образом сфере повествования сильную анизотропию, то есть открыл тему со свойствами замкнутой структуры. Кстати говоря, то, что научная фантастика, упорно протаптывающая тропинки идей намного более мелких, не попыталась вслед за Чапеком обратиться к подобной теме, подтверждает ее ограниченность многочисленными табуистическими запретами в области метафизики.

Как уже было сказано, творческий уровень темы, емкой как в семантическом смысле, так и обеспечивающей возможность интеграции разноплановых явлений, не является монополией только научной фантастики. Примером тематического приема, который использован не в жанре научной фантастики, то есть позволяет в повествовании замкнуть то, что prima facie несовместимо, в реалистической прозе может служить «Herzog» («Герцог») Сола Беллоу. Мучением как для просто обывателя, так и для писателя в наши дни стал чудовищный разрыв между информацией о мировых событиях, которую постоянно навязывают нам средства массовой информации, и индивидуальной возможностью адекватной реакции. Чем больше мы узнаем о бесконечных бедствиях, обрушивающихся на человечество, и чем меньше можно это знание использовать как условие эффективного противодействия, тем болезненнее нарастает стресс — как разрыв между совестью и возможностью активного действия. Что касается совести: чтобы она могла начать свою подрывную работу, именуемую угрызениями совести, она прежде всего должна получить соответствующую порцию информации. На этом этапе исходные условия ежедневно выполняют мировая пресса, радио и телевидение; трудно заглушить все эти фонтанирующие скважины, такая пассивная оборона все равно бессмысленна. В прежние времена в таких случаях совесть могла спать долго и спокойно, потому что невежество было нормой, а не результатом эскапистских усилий. Ведь эпидемии, стихийные бедствия и войны столетиями вгрызались в тело человеческое, но очень часто никто, кроме самых осведомленных людей, об этом даже не подозревал. В последние десятилетия к информационному обслуживанию подключилось образное изображение, в результате уже нельзя спрятаться под покрывалом сладкого невежества, как бы кто этого ни хотел. Но распространение службы информации сопровождается — как неотъемлемым коррелятом — распространением, то есть генерализацией угрозы всемирной катастрофы, символом которой стала ядерная технология. Когда писатель начинает в наши дни говорить о таком мире, он сразу чувствует этот разрыв между дискурсивной информацией о совокупности исторических проблем и чисто индивидуальной информацией, касающейся судьбы пешеходов на улице, что близко судьбе самого писателя. А так как невозможно было бы жить с сознанием, постоянно переполненным информацией сразу о сотнях горячих точек, где сгорают, как мотыльки, судьбы человеческие, приходится такую информацию сметать, как мусор, в потайные закоулки головы и прятать от самого себя. Однако информация и там продолжает свою разрушительную работу. Как же с помощью художественных методов подойти к этой проблеме? Весь замысел «Герцога», который можно изложить в двух словах, посвящен решению этой задачи. Разумеется, нормальный человек не будет писать президенту Эйзенхауэру, известным философам или государственным деятелям и не посвятит свою жизнь эпистолографии, заполненной воплями Кассандры; на такое способен только сумасшедший. Так как Герцог пока только слегка «помешанный», он все же пишет эти письма (но он еще не настолько безумен, чтобы их отсылать). То есть возникает образ бесконечно двойственный в своем глубинном смысле: только сумасшедший может сегодня действительно в полной мере почувствовать личную ответственность за судьбы мира! Нормальный человек начинает притворяться или же устраивается так, чтобы сохранить психическое равновесие, иначе как бы он мог жить? Разумеется, этот ключ, этот мотив не является единственной структурой «Герцога», однако представляет собой краеугольный камень повествования в его понятийном смысле. Ведь это все — как антиномия политики, онтологии, знания — готово разорвать черепную коробку, эту неустанно увеличивающуюся лавину информации не способен вместить ни один отдельно взятый жанр литературы, но в то же время она домогается литературного выражения; и вот используется двусмысленный прием, благодаря которому последним адвокатом блага человеческого становится человек «слегка сдвинувшийся», ибо только он еще хочет заботиться обо всем «самом важном» на Земле, а дискурсивная информация превращается в знамения, свидетельствующие о качестве современной экзистенции. И здесь, впрочем, мы видим яркий пример использования инверсии (аксиомой теории морали является то, что каждый нормальный человек должен чувствовать свою ответственность за жизнь общества; однако в действительности уже только сумасшедший в состоянии выполнить это требование). «Герцог» добавляет принцип инверсии к сказке о новом платье короля, только в ней правду говорит ребенок, а здесь — психически больной. Это замечательный прием, потому что благодаря ему достигается одновременно несколько целей; во-первых, как бы невзначай удается справиться с тем, что (как воплощение в литературное повествование глобально-политической тематики) представляет сегодня для прозы неразрешимую проблему (цитирование бесед на политические темы героев романов — это не беллетризация названной проблематики, а лишь суррогат журналистики), потому что подсознание современного человека иногда оказывается более политизированным, чем его сознание, ибо туда, за пределы сознания, отбрасывается беспокойство о миропорядке и судьбе человечества. То есть такой невроз, который вместо традиционно сексуального развивается на онтологическом и политическом фоне, и есть формальное изобретение и оправдание попыток решения этих жгучих проблем.

Рис. 2 Схема расположения произведений научной фантастики и нефантастической литературы в соответствии с тремя категориально-структурными направлениями.


Во-вторых, помешанный не только декларирует правду в повести Беллоу, он что-то делает в своей полубезумной манере — какая мысль, писать сильным мира сего частные письма de publicis! И вот сама безумная форма вступает в конфликт со здоровым содержанием: ведь когда Герцогу сделается «лучше», он писать перестанет, то есть «выздоровление» превратится в своеобразную двусмысленность. Тут вот какая возникает диалектика: если ненормальный ведет себя ненормально и занимается тем, чем, собственно, должен заниматься нормальный человек, то одно из двух — или мир настолько сошел с ума, что в нем только безумец может оставаться вменяемым, или нормой мира стал «сон безумца, в его безумии приснившийся». Любопытно, что аналитическая критика не обратила внимания на такой важный момент повести потому, возможно, что мода предписывает ей носить микроскопы вместо очков.

3. Классификация по количеству трансформированных параметров (оппозиция по оси: один параметр — n параметров)

— произведения с трансформационным минимумом (однопараметровые)

— произведения с двумя, тремя, четырьмя… трансформированными параметрами (многопараметровые)

Общая закономерность следующая: короткие произведения могут ограничиться однопараметровой трансформацией, осуществляемой на произвольном уровне категорий. Зато чем больше произведение, чем оно ближе к роману, тем очевиднее становится недостаточность одномодального преобразования. Исключение составляет ситуация, когда трансформированию подвергается «онтологический» параметр. К примеру, только один параметр нарушает «Фабрика абсолюта», ибо она «метафизику» дословно перевоплощает в материю (то есть если мы теперь уничтожим материю, то останется «голый абсолют»). Сам роман Чапека — это следствие такой конверсии. Также однопараметровой является преобразование реальности в «хрономоционный мир». Или подстановки, показанные в «Таис» и в «Восстании ангелов». И это приносит свой результат, так как изменение какого-либо фундаментального качества жизни приводит к созданию особого, нового мира, а не только к внедрению какой-то инновации или новой реальности в старый мир.

Трансформация локальных свойств, например, окружающих нас вещей, в нелокальные, такие, как атрибуты существования, обычно требуют ковариантного преобразования ряда других объектов, то есть: кто нарушает заданный порядок в одном месте, должен корреляционно нарушить его и в других местах. Так как удобнее всего вносить минимальные изменения, авторы чаще всего именно так и поступают, что приводит к «антиверизму» научной фантастики.

Писатель в таком случае демонстрирует новое для читателей явление и уверяет, будто оно таким же новым было и для героев повествования. Например, в рассказе Д. Банча отец покупает ребенку куклу-андроида и показывает, в какие мерзкие игры можно забавляться с этой игрушкой (в папу-маму); или же герой, узнав (у Дж. Уиндэма), что человеческую голову можно пристроить к туловищу андроида, от такого открытия падает с лестницы, сломав себе шею, и т. п. Очевидно, это антиверистические сюжеты, потому что только мы, читатели, не знаем, что можно будет когда-нибудь сделать с куклой-андроидом или с человеческой головой. Автор описывает как бы реакцию неандертальца, узнавшего о существовании автогонок. Но относительно андроидной техники только мы являемся неандертальцами, но никак не персонажи научно-фантастической литературы. Пару лет тому назад нас ввергло бы в шок известие о пересадке сердца трупа живому человеку, а теперь мы уже успели прийти в себя; в связи с этой инновацией были разработаны новые юридические нормы, произошли соответствующие изменения во врачебной деонтологии, стало известно, как осуществлять подобные операции, сколько они стоят, и даже сняты были условные запреты с этой темы в светских беседах. Несомненно, любая инновация, например андроидная, найдет со временем юридическое, бытовое и светское («а будет ли хорошим тоном дарить ребенку такую куклу?»), этико-нормативное («следует ли разводиться с женой, которая на 85% была „андроизирована“?), религиозно-догматическое („правомочен или нет в церковном смысле брак человека и андроида?“) и т. п. Если все это трансформационно не обосновать, то получится невыносимая фальшь, которую мы назвали антиверизмом. Нельзя технику будущего намеренно привносить в современность и делать вид, что это и есть „научная фантастика“. Таким диатрибам могут противопоставить ироничное замечание, что мы, мол, из пушки по воробьям стреляем, ведь это была только шутка! Но шутка бывает только смешной, или это вовсе не шутка. Стилистика таких произведений, как рассказ Дж. Уиндэма „Compassion Circuit“ („Блок сочувствия“), имитирует веризм, а не первоапрельские шутки. В обычной литературе никто бы не осмелился подсовывать читателю столь примитивно состряпанные тексты; так же оскорбляет и попытка использовать реквизиты будущего для получения льготного пропуска в литературу.

Очевидно, что научная фантастика превратилась в такую корзину, куда отправляются произведения, не имеющие ничего общего ни с фантастикой, ни с наукой, и было бы делом бессмысленным примерять к ним предлагаемые здесь классификации. В одной из ежегодных антологий «лучшей научно-фантастической литературы» (составляемой Джудит Меррил) можно найти рассказ А. Дэвидсона, описывающий следующие занятия одной супружеской пары: он, когда идет по улице (или) едет в автобусе, занимается повседневными делами, со всей широтой душевной и благожелательностью оказывает незнакомым людям всевозможные услуги, а его жена в это время в другом автобусе устраивает скандалы и докучает людям, как только может; соль рассказа в том, что, рассказав друг другу, как у них сегодня «шли дела», супруги мимоходом вспоминают, что назавтра им меняться ролями, то есть она будет воплощением благожелательности, а он — неприязни. Развлечения такого рода — как инверсия нравственной основы общежития — это явление совершенно реальное или оно может быть таковым, и не до такой извращенности может дойти тот или иной человек; суть в том, что это всего лишь беллетризированный пустячок, для которого область научной фантастики — это настоящее королевство слепых, ибо в нем и monoculus rex[51]. К таким предпосылкам повествования бесполезно применять принцип «политрансформативности» параметров, он целесообразен только в текстах, которые как бы сами, «с молчаливого согласия сторон», включают его в исходный (например, футурологический) замысел.

Классификационный ключ, который подразделяет произведения по количеству учитываемых, то есть взаимно коррелируемых параметров, относится, пожалуй, к наиболее простым структурным «сепараторам», но он заслуживает внимания, потому что его возможности распределения и классификации простираются на удивительно большую глубину: можно показать, насколько, за редким исключением, художественная и познавательная ценность отдельных текстов пропорциональна числу параметров, которые подвергаются метаморфозе с целью придания им системного единства. О том, что локализованная таким образом характеристика структуры не является сугубо маргинальной для научно-фантастической литературы, а представляет собой важный показатель качества повествования, могут свидетельствовать приведенные нами примеры, причем необходимо предупредить, что они были выбраны наугад из нескольких антологий «лучших научно-фантастических текстов».

Хол Клемент «Mission of Gravity» («Экспедиция „Тяготение“). На тяжелой планете месклинитов необычные для людей физические условия: на ее полюсах гравитация в несколько сот раз превышает земную, а на экваторе благодаря очень быстрому вращению планеты она равняется всего лишь трем g. Как раз недалеко от полюса и пропал автоматический ракетный зонд. Люди в специальных скафандрах могут высадиться только в экваториальном поясе. Планету населяют разумные месклиниты, что-то вроде плоских многоногих гусениц, способных выжить в условиях любой гравитации. По уровню развития культуры и техники они соответствуют человеческой цивилизации примерно на уровне XVI—XVII веков. Люди уговаривают месклинитов организовать морскую экспедицию к полюсу и привезти им оттуда ценную аппаратуру с зонда. За экспедицией следит космический корабль землян, поднявшийся на стационарную орбиту. Многочисленные перипетии, связанные с гравитационными феноменами (падение с высоты нескольких дюймов для месклинитов смертельно, как для людей падение в глубокую пропасть), со встречами с другими расами, увенчаются в конце концов высадкой на полюсе.

Рог Филлипс «Game Preserve» («Охотничий заповедник»). Идиллическая картина обнаженных купальщиков весьма обманчива. Эта толпа кретинов и мутантов — далекие последствия атомной войны; они живут в закрытой резервации. Стражники объезжают на джипах резервации, и в их задачу входит отстрел особей, проявляющих признаки интеллекта. Такие не годятся ни для жизни в резервации, ни для возвращения в общество нормальных людей.

Аврам Дэвидсон «Now Let Us Sleep» («А теперь — спать»). На чужой планете к племени человекообразных йеху (название заимствовано у Свифта) люди относятся с крайней жестокостью и отказываются признать эти существа разумными. Некий ученый, безуспешно протестовавший против жестокости землян, вместе с группой йеху, приговоренных к «высылке» на Землю, совершает самоубийство (то есть сам принимает яд и дает его йеху).

Э. Ионеско «Flying High» («Воздушный пешеход»). Известное произведение Ионеско, помещенное между научно-фантастическими рассказами как фантастическое в антологии «лучших рассказов года».

Теодор Л. Томас «The Far Look» («Двое с Луны»). Два космонавта, которые после тяжелых испытаний и приключений, связанных с первой экспедицией на Луну, возвратились на Землю, и окружающие заметили у них новую характерную черту — «взгляд, устремленный вдаль». Они едва избежали страшной смерти в одиночестве на пустынных пространствах Луны.

Олджис Бадрис «The Silent Brother» («Молчаливый партнер»). Вернулась первая экспедиция к звездам, пилот космического корабля прошел карантин. Во время сна он ведет себя как лунатик. Но он не лунатик: в его теле поселился «молчаливый брат», некое таинственное существо, живущее с ним в симбиозе. Пилот обнаруживает, что у него, к примеру, вырастают новые зубы. «Чужой» обновляет силы его организма. Что будет дальше — неизвестно.

Айзек Азимов «Each an Explorer» («По-своему исследователь»). Два космонавта высаживаются на неизвестной планете. Там растет множество экзотических цветов. Эти цветы оказались телепатами. Они галлюцинаторно или гипнотически внушили людям, что обычные камни — это на самом деле ценнейшая аппаратура. И все это делалось для того, чтобы люди в поисках камней собирали пыльцу с цветов, которой опылят другие цветы на следующей планете этой системы. Люди, не зная об этом, отправляются в обратный путь, а в складках одежды везут на Землю зародыши растений-телепатов (имеется другой вариант: эти цветы тоже становятся космонавтами!).

Роджер Торн. «Takе a Deep Breath» («Сделайте глубокий вдох»). Изобретатель метода сублимальной рекламы на телевидении (реклама сигарет) добивается чрезвычайно высоких результатов (резкое увеличение спроса). Он решает бросить рекламу сигарет и заняться рекламой самого себя как кандидата на пост президента Соединенных Штатов.

Роберт Абернети. «Grandmas Lie Soap» («Бабушкино мыло от лжи»). Мыло, приготовленное по бабушкиному рецепту, заставляет говорить правду. Это сразу порождает множество скандалов, qui pro quo, но в конце концов мир этим даже пользуется и происходит улучшение международных отношений.

Дж. Ф. Боун. «Triggerman» («Человек с пальцем на спуске»). У «ракетно-ядерной кнопки» главного штаба США сидит дежурный генерал. Метеорит, падающий на Вашингтон, принимают за российскую ракету. Даже президент приказывает генералу нанести ответный удар. Генерал медлит с решением до момента выяснения всех обстоятельств дела и благодаря этому спасает мир от катастрофы. Появляется шанс установить нормальные отношения между Востоком и Западом.

Роберт Шекли. «The Price of Peril» («Премия за риск»). Американское телевидение предлагает новые виды игр с участием добровольцев. Добровольный участник получает значительную денежную премию, если в течение определенного времени, например суток, сохранит свою жизнь. А банда гангстеров, нанятых телевидением, имеет право преследовать его и в любой момент убить. Каждый телезритель может сыграть роль «доброго самаритянина», предоставив жертве временный приют. Телевизионные камеры в прямом эфире транслируют эту охоту на человека. В рассказе участник игры — жертва, — хотя и раненый, не погибает, однако шансы выжить у него весьма неопределенные.

Рог Филлипс «The Yellow Pill» («Желтая пилюля»). Психиатр должен поставить диагноз человеку, которого задержали полицейские за убийство нескольких человек. Мнимый сумасшедший утверждает, что он не безумец и не убийца. Он совершенно нормальный человек и находится на борту космического корабля, где только что пристрелил агрессивных ящеров с Венеры, а психиатр сам ненормальный, если не верит его объяснениям. Желтая таблетка — это средство, устраняющее галлюцинации. Когда врач ее проглатывает, то видит кабину космического корабля, убитых венериан, выходной люк. В это же время и сумасшедший принимает лекарство и понимает, что он убил людей и что он на Земле, а не в ракете.

Двузначность ситуации, к сожалению, не сохранена до конца, потому что, когда убийца выходит в двери врачебного кабинета, он улетает в безвоздушное пространство — это был люк, открывающийся в корпусе ракеты.

Э.Ч. Табб «Fresh Guy» («Новичок»). В сложном для понимания начальном фрагменте этого произведения люди-вурдалаки разговаривают на каком-то странном жаргоне; похоже на то, что это последние недобитые мутанты мировой войны. Часть уцелевших людей живет в забаррикадированных подземных убежищах. «Новенького», который здесь появляется, банда решает употребить в пищу: все страшно проголодались, но о таких фактах в рассказе напрямую не говорится. «Новенький» пытается убежать, но это ему не удается.

Теодор Старджон «Comedians Children» («Дети комедианта»). Одна из космических экспедиций занесла на Землю страшную болезнь, которая поражает только детей. Она их не убивает, но причиняет ужасные страдания и уродует тело. По названию спутника Юпитера, с которого ее завезли, врачи именуют эту эпидемию «япетитис». Известный актер, звезда телевидения, берется за любую работу,чтобы огромные гонорары, полученные за выступления, отдать на строительство санаториев и на лечение больных детей. Оказывается, что этот актер — мерзкий мошенник и изверг. Ведь болезнь-то и лечить не нужно. Эпидемию провоцируют уколы с добавками искусственно выведенного вируса. Достаточно прекратить эти уколы, и дети выздоровеют. «Комедиант» все это сам спланировал и реализовал: в его «санаториях» детей травят вирусом, а не лечат. Его с позором изобличают и осуждают. Ситуация, когда его обожали как заботливого опекуна и спасителя детей, а на самом деле он был их отравителем, доставляла ему неслыханное удовольствие.

Р. Мерлисс «The Shutterer» («Закрывающий»). Группа высокоинтеллектуальных роботов («тяжелых роботов») выполняла задачу за пределами Земли, для чего их, собственно, и создали. Уничтожить их невозможно. Единственный выход — приговорить к вечному заточению, зацементировав в бетонном блоке. Один из роботов, выдав себя за человека, прилетает на Землю, чтобы обращением к человечеству добиться «амнистии» для себя и других роботов. (Ни один из них не сделал ничего плохого, просто к ним относились так, как к уже ненужным машинам.) Все заканчивается благополучно: роботы будут «жить», заточение в бетонных блоках им уже не грозит.

Джеймс Э. Ганн «The Cave of Night» («Пещера ночи»). Первый американский космонавт якобы, по официальной версии, трагически погиб на орбите. Это неправда: был записан его голос, а по радио передавали звуки, сопровождающие агонию, и все это для того, чтобы породить вокруг его смерти трагико-героический энтузиазм, необходимый для продолжения полетов. А в это время мнимый герой-покойник тихо и спокойно живет себе где-то на Земле.

Теодор Старджон «The Bulkhead» («Иллюминатор»). У ракеты имеется пристройка, что-то вроде «горба», в котором будто бы скрывается неизвестно как оказавшийся на корабле человек. Рассказ чрезвычайно длинный (и скучный). Пилот с ним якобы беседует, но, как выясняется, он разговаривал сам с собой, психически раздвоившись на взрослого человека и ребенка, которым он когда-то был. Вернувшись на Землю, пилот — к изумлению бармена — заказывает большую кружку пива и бросает в нее порцию ванильного мороженого.

Э.Ч. Табб «The Last Day of Summer» («Последний день лета»). Очень старый человек обращается в Бюро эвтаназии. Он вспоминает свою жизнь и выпивает яд под видом вкусного, освежающего напитка.

Айзек Азимов «Dreaming is a Privаte Thing» («Мечты — личное дело каждого»). Существует техника записи сновидений, поэтому снами одного человека могут «воспользоваться» другие. Имеется крупная корпорация, вроде гигантской киностудии, которая занимается записыванием качественных сновидений и поисками «онейрических»[52] талантов. Редко встречаются такие люди, которым снятся красивые и оригинальные сны. Рассказ, чье действие разворачивается в кабинете президента фирмы «Грезы», поочередно представляет действующих персонажей (родители продают корпорации права на запись снов своего талантливого ребенка, полиция обращается за помощью в деле расследования нелегального производства порнографических сновидений и т. п.).

Деймон Найт «The Country of the Kind» («Страна добра»). По солнечной, великолепной стране-утопии бродит отщепенец, на котором лежит клеймо убийцы. С ним нельзя общаться, даже невозможно, потому что с помощью специальных манипуляций жители утопии «наградили» его таким ужасным зловонием, что его все обходят стороной. Он безнаказанно ходит по домам и ломает там все оборудование. В этой стране кротких ему никто не оказывает сопротивления — он только всегда и везде остается в одиночестве. Он художник, скульптор, но его искусства утопия не понимает, оно для нее излишне. История рассказана «отщепенцем» от первого лица. Он несчастен, трагичен, одинок, ищет кого-нибудь похожего на него и пишет: «Можешь разделить со мной весь мир. Никто тебя не остановит. Возьми что-нибудь острое или тяжелое и ударь! Вот и все. Это тебя сделает свободным. Каждый это может сделать. Каждый». Такими словами рассказ заканчивается.

Генри Каттнер и К.Л. Мур «Home There’s No Returning» («Домой возврата нет»). Эго, суперробот, построенный как главный стратегический мозг Пентагона, сходит с ума, и люди вынуждены вступить с ним в борьбу. В действительности он в здравом уме и против людей не бунтует, и с ним просто случилось что-то вроде «производственного невроза». Робот несет ответственность за стратегию США и за судьбы всего мира и не выдерживает такой нагрузки. Мораль: существо из крови и плоти выносливее стальной машины.

(Все приведенные здесь рассказы, кроме повести Клемента, взяты из антологии Джудит Мерил{9} «The Years Greatest Sсience Fiction 1957—1958».)

Краткое содержание произведений показывает их тематический разброс, однако в структурном смысле тексты в общей массе похожи.

Единственная среди них повесть, «Экспедиция „Тяготение“ Х. Клемента, это совершенно однопараметровое произведение, ибо любые неожиданные и необычные ситуации в ней возникают только из-за изменения параметра гравитации на тяжелой планете. Эта история представляет интерес для тех, кто готов признать, что культура плоских многоногих гусениц может быть аналогичной культуре земного Средневековья, что такие создания могут иметь человеческую ментальность, что они способны быстро научиться английскому языку и т. п. Мне такой сюжет неинтересен. Очевидно, что изменение физических параметров особых хлопот автору не доставило; безусловен и закономерен вывод о необходимости плоской конструкции существ, эволюция которых происходила в таких гравитационных условиях; но вот реконструкция их психики — это задача сверхматериальная, и она оказалась автору не под силу.

«Взгляд, устремленный вдаль» Томаса — это не только однопараметровое произведение, оно вообще характерно для предкосмической фазы научной фантастики. Можно было бы худо-бедно подыскать аргументы в защиту внешних стигматов, оставшихся после смертельно опасной экспедиции на Луну, заявив, что это своеобразный символ. Но это символ из сферы нормативной эстетики, которая обусловливает внешность персонажа и даже его имя с его психическим состоянием; в соответствии с принципами такой эстетики у плохого человека и физиономия должна быть мерзкая, зато у героя уверенность в собственной правоте должна сразу бросаться в глаза. Сегодня за использованием таких чисто внешних аналогий можно легко оказаться за бортом литературы (но только не научно-фантастической). Этот квазимагический реликт просуществовал в фантастике до шестидесятых годов: позднее уже трудно было уверить кого-нибудь, будто космонавт самой внешностью, прищуром глаз, привыкших к «бесконечности Космоса», отличается от нас, грешных.

Однопараметровыми являются также «Grandmas Lie Soap», «Take a Deep Breath», «The Price of Peril», «The Yellow Pill» («Бабушкино мыло от лжи», «Сделайте глубокий вдох», «Премия за риск», «Желтая пилюля»), и это настолько очевидно, что не требует аналитических доводов. «Желтая пилюля» — это лучший рассказ в ряду перечисленных, так как почти до самого конца он остается двузначным — неизвестно, кто, собственно, сумасшедший и где происходит действие: в кабинете врача или в Космосе. Разумеется, установка на одинаковое правдоподобие обоих альтернативных толкований сама по себе фантастична, и вот автор в конце рассказа покорно склоняется на одну из сторон — в пользу космического сюжета.

Лучший рассказ — «Страна добра» — это результат двухпараметровой трансформации с инверсией. Исходная посылка включает двузначность художника как потенциального созидателя и разрушителя и одновременно двузначность общества как силы репрессивной и освобождающей личность (вне общества нет репрессивности, но нет и цивилизации). В каждой паре противоположностей усиливается один элемент: в результате получаем однозначно «кроткое» общество (даже убийца может делать что захочет; ему все сходит с рук, только он заклеймен как преступник, и о его приближении предупреждает зловоние, которого сам он не чувствует), а также однозначно агрессивного «отщепенца». Мы все о нем знаем (он совершил преступление — убийство), видим, как он уничтожает все на своем пути, как вламывается в дома и в бессмысленной ярости все там ломает (никто не оказывает ему сопротивления), но одновременно симпатизируем ему: в принципе можно было бы ожидать, что на фоне утопии этот агрессивный разрушитель казался бы нам отвратительнее, чем уличный хулиган, но так не происходит. Тут, правда, приходит на ум известный принцип, в соответствии с которым можно признать правоту абсолютно любого человека, если залезть, как следует, в его шкуру (коронным доказательством может служить Свидригайлов, внешне форменный зверь, но несчастное, измученное создание, как бы совершенно невинное; так его «изнутри» показывает Достоевский).

Концепция, выраженная в рассказе Найта, близка той, которая вдохновила меня на написание «Возвращения со звезд». В соответствии с этой концепцией имеют значение все наличествующие у человека качества, поэтому ампутация свойств, признанных отрицательными, только искалечит человека. У меня агрессивность оказывается в неразрывной связи со способностью рисковать собственной жизнью, а у Найта происходит сращивание творческого импульса со стремлением к разрушению. Данные гипотезы могут содержать зерно истины, хотя ничего определенного в этом смысле сказать нельзя. Найт написал рассказ, поэтому структурно произведение оправданно; сложнее с «Возвращением со звезд», так как эта повесть как литературное произведение подверглась как бы «недотрансформации». Действительно, прививка «бетризации», как это представлено в повести, не могла бы стать панацеей от всех проблем социально-политического характера; ведь мы творим зло не только при личных и в той или иной степени непосредственных контактах (то есть бросаясь с ножом, топором или пистолетом на ближнего своего). Мы творим зло, даже ничего об этом не ведая (например, пусть и косвенным образом, принимая участие в эксплуатации) и даже пытаясь сделать другим добро. В качестве постулируемого депрессора агрессивности бетризация могла бы затормозить лишь проявления преднамеренного зла; зато вышеназванных форм зла, неумышленного и обусловленного социальной структурой, она не смогла бы коснуться. В этом смысле социальную утопию на основе прививок «бетризации» не удалось бы построить в рамках всего общества. А на уровне личности в мои суждения вкралась другая серьезная ошибка. Как видно из текста повести, об убийстве других людей «бетризованные» даже подумать не могут, такая мысль вызывает у них не только отвращение, но и страх. Но это чрезвычайно сомнительные способы обеспечить психическое равновесие личности, ибо агрессия часто бывает реакцией освобождения от фрустрации, и если мы блокируем или повредим механизмы таких психических разрядок, то каждого человека сделаем пленником его амбиций, комплексов и переживаний. Таким образом, самое главное не в том, что для нас — как для «небетризированных» — отвратителен мир, в котором любовь другого человека можно только выпрашивать, а не завоевывать с риском для жизни, то есть мир кротких и жалостливых нищих. Намного существеннее то, что такой мир для самих его обитателей был бы невыносим, ибо, если агрессия бывает формой освобождения от фрустрации, то перемкнуть ее, будто предохранительный клапан, — значит заставить человека медленно вариться в собственном психическом соку. В таком мире количество неврастеников, страдающих от немотивированного страха, от депрессии или меланхолии, было бы несравнимо большим, чем в реальности. Я использовал эту повесть для доказательства того, что от инструментально, возможно, эффективных мер необходимо отказаться по сверхинструментальным, чисто культурным соображениям, то есть достижение инструментальными методами культурных целей — операция весьма опасная. Но этот тезис не удалось полностью доказать в силу использованных в «Возвращении со звезд» исходных предпосылок (касающихся самой специфики бетризации, а также ее психических и социальных последствий). Этот тезис («у человека нельзя хирургически ампутировать „зло“, ибо „зло“, как и „добро“, неотъемлемо и фундаментально для всего человечества») нуждается в более сложной аргументации, так как только его вступительная часть, касающаяся психических последствий биотехнических мероприятий, уже должна была бы подвергнуться веристической проработке, то есть соответствовать всей совокупности наших знаний о структуре личности человека. Таким образом, «Возвращение со звезд» ни достаточных доказательств вышеуказанного тезиса, ни полемики с биомелиоризмом не представляет, а лишь пытается сделать вид, будто разрешило проблематику, в общих чертах описанную в повести. К тому же проблема была еще сильнее исковеркана романтической историей героя, возвращающегося со звезд на Землю, так как из чисто человеческих побуждений (чтобы хоть как-то скрасить жизнь этому бедолаге) я довел повествование до happy end’a (или его подобия). Но оказывать подобные услуги своим персонажам — это последнее дело, на которое имеет право писатель.

Возвратимся к нашей «случайной выборке» научной фантастики. «Triggerman» («Человек с пальцем на спуске») — это типичная игра балансирования на краю катастрофы; мы вернемся к теме этого произведения, рассматривая проблематику фантастического «Finis Mundi»[53]. «Дети комедианта» — действительно сложное произведение, но однопараметровое. Ужасен полный провал этого текста, претендующего на демонстрацию нам «дьявольской подоплеки человеческой натуры», что показано через образ «комедианта», который травит детей, делая вид, будто спешит им на помощь. Если истекающая мелодраматическими слюнями чушь может считаться фантастической, то данное произведение заслуживает подобного наименования. Сверх всякой меры растянутый сюжет построен только на одной инверсии («комедиант» не лечит детей, а травит их искусственным вирусом; остальное — это сенсационно-ракетно-телевизионно-банально-халтурная авантюра).

Формальную игру представляет собой рассказ Азимова о «цветах-телепатах», которые, чтобы произошло оплодотворение, заставляют космонавтов бродить среди цветов от камня к камню. Данное произведение может послужить образчиком бесчисленного множества себе подобных, где выдвигается тезис, что Космос представляет собой систему ловушек с разнообразными приманками для человека, то есть это всегда антропоцентрически сориентированное творение (все эти цветы, пауки, чудовищные уродцы, культуры, цивилизации и даже галактики только нас и дожидаются — подобно призракам в подземельях замка, упражняющимся в позвякивании кандалов в ожидании гостей, чтобы наконец-то напугать их от души).

Однопараметровый рассказ «Game Preserve» («Охотничий заповедник») пытается испробовать на нас эмоциональный шантаж; концепция «гуманного отстрела» особей, которые менее одичали по сравнению с остальным населением, пережившим «радиоактивную мутацию», не подлежит рациональной защите с эвтаназийных позиций популяционной генетики, ибо она просто бессмысленна.

Рассказ о роботе Эго, не выдержавшем непосильное бремя глобальной стратегии, покоится на ложном инверсионном основании с абсолютно иллюзорным противостоянием. Соль рассказа в том, что наш мозг, хотя это всего лишь желеобразная масса, оказывается прочнее стального мозга робота. Упрямство, с каким научная фантастика реальные проблемы подменяет на фиктивные, в секторе «материаловедения» особенно раздражает. Ведь твердость или мягкость материала, из которого построена информационно-аналитическая система, не имеет никакого отношения к степени надежности этой системы. Это похоже на то, как если бы мы, задыхаясь от изумления, убедились бы, что холст мягче мрамора, однако, «несмотря на это» — смотрите! смотрите! — нежная богиня любви, Венера, изваяна из мрамора, зато Юпитер в полном вооружении и такой «твердый» изображен на мягком полотне. Научная фантастика использует материал также в масштабах Космоса: невозможность контакта между цивилизациями объясняется тем, что мы — из вещества, а они — из антивещества, мы — из белка и кислорода, а они — из фтора и кремния, мы живем на маленькой планете, а они — на гигантской и т. п.

Крупными, как монпансье, слезами истекает рассказ о роботах, посланник которых прибывает инкогнито на Землю, чтобы просить у людей помилования для себя и своих побратимов. Достаточно подставить вместо робота какого-нибудь делегата Биафры, чтобы во всей фальши предстала эта засахаренная концепция «доброго человечества», которое, до слез тронутое «взаимной самоотверженной любовью роботов и их благородством», удовлетворяет их просьбу о помиловании.

К анализу оставшихся произведений я приглашаю всех желающих как для самостоятельных практических занятий, для меня это уже невозможно из-за необходимости бесконечных повторений{10}.

Срез, который выполняет анализ структур научно-фантастических текстов, демонстрирует нам художественно-познавательную убогость произведений, даже включенных в антологию как выдающиеся образцы этого жанра. Но впечатление об истинности оценок структурализма как селектора, отделяющего выдающиеся произведения от слабых, ошибочно. Эффективности использования этого метода в научной фантастике благоприятствует жанровая моноконцептуальность текстов, конструируемых с помощью уже перечисленных, простых и даже элементарных операций по сложению. Нет ничего более очевидного, чем утверждение, что простые структуры просто исследовать. Структуралист, исследуя фантастические произведения, не оказывается в такой сложной ситуации, как анатом, который в соответствии с принципами своей науки должен определить самую красивую женщину в группе очень красивых, а скорее в ситуации, когда нужно отделить толстых как бочка от худых как щепка, а затем распределить их по нескольким элементарным типам (пышнотелых, атлетичных, астеничных). Неповторимые индивидуальные качества при этом систематически не учитываются, поскольку селекция принимает во внимание только очевидные свойства, являющиеся постоянными признаками целых классов, а не индивидуумов. Многие фантастические тексты отличаются примитивизмом конструкции, что в сфере обычной литературы сразу отодвинуло бы такое произведение на задний план. Сама мысль о том, что эпическое произведение может ограничиться воплощением какой-то одной идеи, кажется абсурдной. Оригинальность таких эпических романов, как «Война и мир», «Хроника семьи Паскье», «Семья Тибо», «Ночи и дни», вообще не удается локализовать в какой-то одной концепции, служащей конструктивным каркасом интриги романа. Не в том выдающееся значение «Идиота» Достоевского, что там высшей идеей является уподобление эпилептика с признаками «святой простоты» Иисусу Христу. Такие концепции в «нормальной» прозе — это только рамки, которые должны быть заполнены автономными творческими поисками, зато в научной фантастике они часто становятся эквивалентом той пружины, что приводит в действие заводную игрушку, создавая иллюзию жизни. Когда даже в эпическом тексте можно обнаружить крепежные элементы, без которых этот текст не мог бы существовать (в «Докторе Фаустусе» таким центральным крепежным элементом можно считать разговор Леверкюна с дьяволом), то исследования все же докажут, что схема крепежного материала — ничто по сравнению с ее воплощением в романе, то есть произведение основывается не на парадигматической посылке, а на оригинальности ее воплощения в беллетристическую материю. Это такая точка, когда теоретическое описание произведения искусств настолько же слабо совпадает с его неповторимой оригинальностью, как словесное описание лица не соответствует его индивидуальному выражению. То, что этот метод не способен к подобной дифференциации, не дискредитирует его, а лишь доказывает невозможность возведения на его основе следующих этажей исследования. Этот метод — то же самое, собственно, что и типологическая классификация в антропологии: классификации населения по типам по схеме Кречмера (астенический, атлетический, пышнотелый) или Шелдона (эндоморфы, экзоморфы, мезоморфы) обладают бесспорными достоинствами, но ведь констатация, что женщины Рубенса — это «пышнотелые» типы, а идеал готической красоты — это скорее астенический тип, не дает представления о всей совокупности различий между рубенсовским и готическим образами красоты. Следуя в русле директивных указаний структурализма, мы просто не в состоянии собрать всесторонние и полные сведения, чтобы ответить на вопрос, почему одна и та же типовая структура в одном произведении становится показателем гениальности, а в другом — банальности. Обычно, чувствуя нарастающее бессилие при дифференцировании, начинают использовать эклектические приемы, но украдкой; высчитываются, к примеру, семантические прибавления, которые характерны, скажем, для конфликта человека и дьявола в «Докторе Фаустусе» в сравнении с его первичной матрицей или ее вторичным художественным использованием. И тогда объявляют, что великолепная сцена встречи дьявола и Леверкюна выражает основные философские идеи того времени, что дьявольские диатрибы вплетены в антиномию этических, эстетических и т. п. элементов. Но для очень упрямых можно специально составить такой текст, который включал бы все указанные семантические привески, но в то же время оставался бы в художественном смысле плохой журналистикой. Это происходит потому, что та огромная разница впечатлений, которые мы получаем от выдающихся литературных произведений и от их подделок, скрыта в глубинах текста, еще недоступных для нашего анализа. На таком, обычном для читателей художественной литературы, интуитивном ощущении качества произведения фактически основываются и оценки, выставляемые структуралистами, хотя они публично никак не решаются признать слабость своей методики. Однако и так очевидно, что характерные признаки, которые Р. Бартес обнаруживает в авантюрных романах (Флеминга) о Бонде, «агенте 007», удивительно похожи на особенности, открытые Тодоровым в «Опасных связях».

Итак, начинаем постепенно сворачивать фронт структурного анализа. Мы намереваемся открыто перейти на противоположную сторону — к достойным и извечным проблемам, которыми живут культура с литературой, вроде метафизики с ее религиозными верованиями относительно долга и бытия, утопии и антиутопии, мифа о гомункулусе, эсхатологии, мессианства и т. п. Мы окажемся ренегатами дела структурализма в интересах более солидных исследований проблем, в решении которых уже сегодня могла бы участвовать научная фантастика. Однако хотелось бы ослабить остроту впечатления от такого, что ни говори, дезертирства и, сохранив лицо, перейти на уже подготовленные позиции.

Мостом между настоящей и последующей порциями исследований фантастики будут два последовательных раздела. В первом из них предательство, совершенное по отношению к структурализму, мотивируется на примерах конкретных произведений и прикрывается арьергардными сражениями. Во втором, более специализированном, в качестве общего введения в социологию научной фантастики подвергается анализу уже ее авторско-издательская среда, а также своеобразные условия возникновения и воздействия научно-фантастической литературы. Далее простираются до последних горизонтов книги обширные области комплексных проблем.

IV. От структурализма к традиционализму

От своего родителя, так называемой математической лингвистики, структурная критика унаследовала аналитическую потенцию и семантическую слабость. Она скорее атомистика, чем космология литературы. Поэтому она позволяет демонтировать генератор фантастических «странностей», разбирать его на отдельные простые механизмы, отвечающие за инверсию, конверсию и т. п., препарировать правила формальных игр и кое-как добираться до целей, которые находятся под прицельным огнем с позиций генератора. Но такие исследования вынуждены ограничиваться генерирующими или генерируемыми структурами каркасного типа, то есть поверхностными представлениями о творческом методе и продукте творчества. Зато охватить с помощью такой методики совокупность семантических первопричин объективной структуры произведений тем сложнее, чем более переплетены и усложнены эти первопричины. Поэтому в тех случаях, когда фантастика не характеризуется индивидуальной экспрессией или экспрессией сложных мировоззренческих позиций, а как бы отмеряется «по метру», структурализм вполне пригоден как метод исследования. То есть с помощью этого метода мы можем узнать, как «изготовляется» подобная научная фантастика; но было бы крупной ошибкой ограничиваться только этой методикой.

Ведь имманенция структурализма превращает нас в пленников исследуемых структур: мы можем их обнаружить, но не можем оценить с неформальной точки зрения. Мы можем определить, сколько еще смысловых значений в состоянии вместить конкретные структуры научной фантастики, но нет возможности перейти на позиции, с которых было бы видно, до каких границ простираются владения научной фантастики, то есть на что она в конечном итоге способна, каков ее максимальный семантический охват. Структуралист — это тот, кто украдкой попробовал торт и непропеченное тесто, а потом публично прикладывает к ним лакмусовые бумажки. Его оценка не зависит от техники тестирования, она уже была готова, прежде чем он начал проверять по своей методике торт и непропеченное тесто. Следовательно, его понимание предмета — в общих чертах — это всегда знание a posteriori. Что же касается исследований практического характера (в смысле практики, концентрирующей внимание на проблеме), то они адресованы фантастике как бы извне. Они локализуют ее, определяют участки сосредоточения и покинутые ею проблемные области, превращающиеся как бы в белые пятна. Системы эмпирической и философской мысли, проблемы познавательного и эстетического характера превращаются тогда в многоярусные сооружения, возвышающиеся над лесом фантастических произведений; а произведения то здесь, то там стремятся дотянуться до заданного уровня. Не имманенция беллетристических структур, но их сопряжение в культуре, их работа в упряжке, продемонстрированные мастерство и эффективность подлежат анализу.

Итак, сначала мы исследуем, как стрелок приводит в порядок свою винтовку, как он ее собирает, как заряжает, а также, в самом конце, во что целится.

А во второй раз рассматриваем ту же ситуацию со стороны целей: будут ли они поражены, и если да, то какие из них и насколько метко?

Из вышесказанного очевидна частичная несовместимость обоих противоположных подходов, как функции от неприемлемой для анализа ситуации. Однако здесь уже ничего не поделать.

Чтобы лучше обосновать необходимость возвращения к традиционной критике, воспользуемся в качестве примера конкретными произведениями. В уже упоминавшейся повести «Паллада, или Забота» можно выделить элементы следующих структур: а) инопланетного вторжения (нападение монстров с Паллады, массовое похищение людей и транспортировка их на планету захватчиков); б) порабощения (разделение на заключенных и тюремщиков, создание на Палладе «концентрационного лагеря», жизнь в этом лагере, жестокое обращение местного населения); в) контакта с инопланетянами (попытки главного героя и других персонажей договориться с монстрами); г) культуры «чужих» (матримониальные и общественные обычаи инопланетных чудовищ, обряды, связанные с рождением и смертью, методы подавления и репрессии и т. п.); д) бунтов (двукратные попытки «восстания людей», жестоко подавленные чудовищами); е) эротики (человеческого секса в рабских условиях: промискуитет, тайные половые связи; чудовищный вариант секса как «платонические отношения» героя с его палладианской «хозяйкой»).

Такой анализ можно было бы продолжать, умножать выявленные структуры, функциональные ядра, симметрии и т. п., но таким способом мы, вместо того чтобы приблизиться к аллегорическому смыслу произведения, окончательно забудем о нем. Ибо совокупность смоделированных таким образом отношений и связей еще ничего не значит, по крайней мере в «имманенциях» названных структур. Анализом не докажешь, что данное произведение — это метафора, показывающая «превращение человека в собаку»; такое толкование не предлагает со всей определенностью ни один из тех элементов, которые поочередно исследует структурализм. Только все вместе, в комплексе, они устанавливают «семантический адрес» произведения; следовательно, этот потолок смысловых значений подлежит стохастической, пробабилистической фиксации, благодаря чему появляется возможность рассматривать произведение в целом, как систему градиентов со стрелками, обозначающими определенные направления, и именно такой подход к тексту как к «единому полю со смысловыми градиентами», как к «семантическому образу», окаймленному сразу всеми составными структурами, но ни одной по отдельности, — закрыт для структурализма в его сегодняшнем состоянии. А подтекст «космического приключения» можно увидеть только с этой позиции. Отсюда очевидна антропологическая, культурная по своему смысловому значению аллегория «Паллады», понятен сарказм, который уместен даже для фантастики с сюжетом «вторжения инопланетных монстров» и для свойственных научной фантастике прагматических концепций культуры.

Теория модельных функций литературы пока еще находится в пеленках. Из-за того, что она показывает события, которые на самом деле не происходили, любое произведение литературы лишь имитирует (словесным описанием) определенную серию событий. То есть реалистическое или натуралистическое произведение является как бы моделью в том смысле, в каком вылепленное из воска яблоко — это имитация настоящего яблока, даже тогда, когда буквально такого яблока, как то, которое повторяет восковое, и на свете-то никогда не было. Можно вылепить яблоко из окрашенного в небесно-голубой цвет воска, можно аналогично придать какую-то странную, ирреальную форму литературному описанию; увеличивая количество трансформаций характеристик оригинала, можно приготовить из воска модели фруктов, которых вообще нет в природе (например, такой дыни, у которой есть ручки-ножки и которая изюмом цветет). Такие смоделированные, хотя и не существующие в природе фрукты, отвечают нашему пониманию «формальной игры», то есть модели без определенного назначения.

Кроме того, произведение может играть роль, как уже было сказано, сигнального механизма, то есть с помощью некоторых элементов своей структуры направлять читателя к определенным событиям или понятиям. Такие сигнальные механизмы могут быть размещены на самых разных уровнях произведения, начиная с низшего, лингвистического. Например, двучленное название «тяжелые роботы» может пониматься двояко: обозначает или какую-то очень «трудную работу», или каких-то очень массивных (например, стальных) андроидов. То, какой из семантических адресов верный, может подсказать контекст произведения, но тот же контекст может отказаться расшифровать адрес. Тогда контекст виртуально обозначает много разных объектов на разных планах и уровнях. Возможной оказывается «полиинтерпретация». Если контекст выражает определенную максиму, некую истину, какое-то образное высказывание, он становится аллегорией, но он может быть аллегорией, частично утрачивая первоплановую автономность или вообще от нее не отказываясь. (В «Войне с саламандрами» Карел Чапек неправомерно отказывается от первоплановой когеренции как автаркии объективного мира.) Произведение может стремиться к достижению адресной когеренции на уровне подобий, которые характерны для определенных реальных объектов (например, по ряду социопсихических признаков позиция авантюриста сходна с позицией актера, что Томас Манн использовал в «Признаниях авантюриста Феликса Круля»). Бывает также, что произведение стремится к семантической концентрации контекста в контрэмпирическом и антиреалистическом плане (ни в каком смысле нельзя утверждать, что изменение семейных отношений может быть буквально сходно с превращением человека в червя; аналогия раскрывается только на метафорическом уровне — как у Кафки.

Произведения в принципе не устанавливают explicite[54] ни эмпирических, ни контрэмпирических модельных адресов, то есть в них не говорится определенно, буквальны они, метафоричны или аллегоричны. В этом смысле решения должны принимать сами читатели. Иногда возможно, будучи читателем, превосходно обойтись без принятия каких-либо решений в этом плане, а иногда без такого выбора вообще невозможно читать произведение, так как оно просто развалится. Если мы не догадаемся, что у рассказа «Двое молодых людей» смысл имеет афористический оттенок, произведение будет представлять собой случайное соединение двух образов, не имеющих друг с другом никакой смысловой связи.

Для того чтобы максимализировать познавательные возможности произведения, необходимо принять ряд решений, особенно обязательных, когда речь идет о научно-фантастическом тексте.

Животные ведут себя как люди в сказках для детей, а также в произведениях Кафки. В первых они высказывают простые нравственные сентенции или иллюстрируют их своим поведением, зато в романах Кафки моделируют своеобразную экзистенциальную ситуацию (например, одиночества человека или художника). Читатель же всегда должен, сознательно или подсознательно, решать, что в тексте является условным знаком, конвенцией повествования, а что — адресным знаком или смысловым обозначением, которое использует повествование. Посчитав, что в сказке о ленивом сверчке речь идет о пороках определенного вида насекомых, читатель окажется в таком же нелепом положении, как если бы решил, что «Превращение» описывает, как можно молодых людей превратить в червяков. То есть читатель должен понимать разницу между сигнальным и автономным (например, эстетическим) качеством текста. Это особенно важно в фантастике, так как читателя ожидают здесь исключительно протяженные области принятия решений. Иногда определить разницу между условными знаками и их смысловым подтекстом тривиально просто (в «Астронавтах» нас не пытаются убедить, что гипотезу о самоубийстве жителей Венеры можно хотя бы на минуту воспринимать всерьез; образ планетарной катастрофы — это условный знак, как бы сигнал-предостережение, рикошетом адресованный проблемам чисто земным). Также и тот, кто решил бы, к примеру, что, создавая повесть о полете с Земли на Луну, Жюль Верн аллегорически предупреждал нас о возможности духовного воспарения из этой юдоли слез в Небо, будет выглядеть очень глупо, так как его идея противоречит всем представлениям о произведении Жюля Верна.

Такое толкование бессмысленно не с точки зрения имманенции текста, а исходя из общепринятого подхода и понимания его смыслового значения, что соответствует «четвертому типу структуры», о чем мы говорили в предыдущем разделе. Фантастическое произведение, еще семантически не зафиксированное читателями, может быть как бы экраном, на котором читатель проецирует важные и актуальные для него смысловые значения. Я, к примеру, с удивлением узнал о гипотезе, в правомочность которой верили многие читатели, будто сложность установления контакта между людьми и океаном в повести «Солярис» была отражением отношений между личностью и обществом (что, мол, личность с обществом не может установить никаких непосредственных информационных контактов). Лично я считаю такое толкование совершенно ошибочным, но если бы именно такое толкование в результате массово-статистических процессов «прижилось», то стало бы «истинным». Важнее для нас то, что названная интерпретация может выглядеть неадекватной, но ее никак нельзя назвать бессмысленной, так как «Солярис» во всем комплексе трактовок не обрел устойчивости смысловых оценок.

Тройственные связи могут сложиться между структурными образцами, которые послужили исходным материалом для произведения, и самим произведением. Во-первых, автор может пойти на плагиат такого структурного образца и одновременно тщательно замаскировать свое заимствование{11}. Автор стремится не привлекать наше внимание к той структуре, которая послужила матрицей для его произведения, наоборот, он старательно замалчивает существование такой матрицы. Тогда, к примеру, криминальная интрига («Кто убил богатую пожилую леди?») не должна выдавать себя простым полицейским расследованием, а маскироваться археологическими раскопками на какой-то далекой планете («Кто убил древнюю, богатую культуру?»). Если за «космическим» слоем мы разглядим повествовательную структуру полицейского расследования, то ясно увидим ее тематическое несоответствие и дадим отрицательную оценку всему произведению.

Во-вторых, можно совершенно открыто заимствовать парадигматическую структуру, но подвергнуть ее конкретно мотивированным трансформациям. Автор не прячет за спиной тот факт, что его вдохновил какой-то мифологический сюжет, какая-то легенда, так как явно направляет отраженный свет использованного образца на свое произведение. Речь идет о вариациях на благородную и достойную тему. Так часто поступает Кордвайнер Смит, который в предисловии к сборнику рассказов «Space Lords» («Космические властелины») во всех подробностях объясняет, откуда он почерпнул мотивы отдельных рассказов. К. Смит (так звучит псевдоним почтенного шестидесятилетнего ученого, который с 1928 года пишет фантастические произведения[55]) прекрасно ориентируется в литературе со всеми ее местными и жанровыми особенностями и принадлежит к тем редким в научной фантастике явлениям, как автор с изысканным художественным вкусом. У него отсутствуют малейшие футурологические или веристические претензии, ибо он, оставаясь в границах научной фантастики, старается привить ей типично литературные побеги, понимаемые в эстетическом и визионерском смысле. Итак, первый рассказ из названного сборника использует мотивы «Али-Бабы и сорока разбойников» (о чем, правда, трудно было бы догадаться без предварительного предупреждения автора), второй основан на сюжете о Жанне д’Арк, третий построен вокруг образа Артюра Рембо и его «Пьяного корабля», четвертый был «инспирирован сценами заговоров и магических ритуалов, описанных Ло Гуаньчжуном, китайским автором примерно 1300 года», последний же — это фантастическая транспозиция сюжета ада по Данте.

На примере рассказов, основывающихся на мотивах «Пьяного корабля» и дантовского ада, постараемся понять, что представляют собой фантастические произведения Смита. Действие большинства его рассказов происходит на первый взгляд в цельном мире, в реальности которого существует сам автор; хотя генетически происхождение сюжетных линий, которые послужили ему в качестве первоисточников для отдельных рассказов, совершенно различно, их погружение в «Космос Смита» придает им похожую мотивационную окраску. Это сказочный мир, однако он плотно насыщен научно-техногенными элементами, мир жестокий, полный насилия и очень странный, причем эта странность в более слабых произведениях кажется надуманной. Вселенной управляют Инструменталии, в частности, через своих Лордов следующим образом:

Инструменталии были саморазмножающейся массой людей с безграничной властью и с суровым кодексом. Каждый из них представлял собой всю полноту низкой, средней и высокой справедливости. Каждый мог делать все, что посчитал бы целесообразным для поддержания Инструменталий и для сохранения мира между цивилизациями. Но если он совершил ошибку или причинил зло — о, тогда все будет иначе!

Каждый Лорд мог в случае крайней необходимости приговорить к смерти другого Лорда, но если он брал на себя такую ответственность, то и сам мог рассчитывать на то, что его ждет немилость и смерть. Единственная разница между наградой и осуждением заключалась в том, что имена Лордов, которых убивали за проступки, помещали в позорный список, тех же, которые поступали правильно, тоже убивали, но их имена заносили в почетный список.

Когда Лордов было трое, ситуация менялась. Трое Лордов образовывали Суд по Потребности; когда они действовали вместе, в согласии и информировали компьютеры и сами Инструменталии, их освобождали от наказания, хотя позор им все-таки мог грозить. Семь Лордов или все Лорды одной планеты были вне всякой критики, если только позднейшие расследования не обнаружили бы у них каких-либо ошибок. У Инструменталий было извечное правило: «Присматривай, но не управляй; предотвращай войну, но не вмешивайся; поддерживай, но не контролируй; а самое главное — сопереживай!»

В этом небольшом фрагменте слышится особое, свойственное Смиту совмещение тональностей — серьезности, фантастичности и иронии, своеобразную цельность придает повествованию также стиль, который подчеркивает (преимущественно, но не всегда удачно) поэтичность экспрессии, выражающейся в смелой абстрактной метафоре, в оригинальной минимилизации смысловых понятий, в выразительной лапидарности. Вышеприведенную цитату мы взяли из рассказа «Drunkboat» («Пьяный корабль»; тут минимальная игра слов, стихотворение Рембо на английский переводят как «The Drunken Boat», а Смит назвал свой рассказ «Drunkboat»). Что, собственно, происходит в этом рассказе? Лорд Круделта искал и нашел человека, который настолько хотел в кратчайший срок пролететь сквозь весь Космос, что ему это удалось — внепространственным способом. Этот человек, Артур Рэмбо, стартует в совершенно устаревшей ракете, а сила, которая позволяет ему преодолеть границы материи, пространства и времени, — это безумное чувство любви к некой Елизавете; о ней, кроме того, что ее любит Рэмбо, мы вообще ничего не знаем. Как бы из ничего Рэмбо вдруг появляется на Земле и в бессознательном состоянии попадает в больницу, где в беспамятстве совершает очень странные поступки. Во время сна он будет мучиться, тревожась за судьбу своей Елизаветы, и, сам того не ведая, бросит в братоубийственную войну отряды армии, находящиеся в больнице. Будет голыми руками разрывать стальные стены, перенесет много боли и страданий. Наконец, через несколько дней после Рэмбо, на Землю явится лорд Круделта, предстанет перед судом других Лордов, и тогда пришедший в себя Рэмбо, давая показания перед коллегией Лордов, расскажет о том, что он пережил в полете сквозь «пространство», откровенно заимствуя целые строки из текста «Пьяного корабля» Рембо.(Любовники не соединятся, так как Рэбмо обнаружит, что Елизавета, когда она нашлась, его вовсе не интересует.)

Очень любопытная получилась смесь ингредиентов. Поэзия, сказка, компьютеры. Лорды Инструменталий, роботы-полицейские («У этого робота была кора электронного мозга на замороженном мозжечке старого волка») перемешались, образовав коктейль, не лишенный аллюзионной выразительности. Буквальный смысл приобретает сила любовных чувств Рэмбо; ведь влюбленному только кажется, что он может своим чувством стены пробивать, а в рассказе Рэмбо это действительно делает; его подсознание в тревоге о судьбе любимой провоцирует войну, двухминутную, но настолько кровопролитную, что даже чудеса техники не смогут воскресить всех погибших на этой войне; каждому, у кого был выжжен мозг, приходится ставить новую «матрицу личности».

Но — и в этом сосредоточен аллюзионный смысл рассказа — любовь — это сама по себе цель; стремление к любимой для поэта предлог, как средство кристаллизации его вулканической творческой силы. Рэмбо из «Drunkboat» («Пьяного корабля») («пьяным кораблем» сначала была старая ракета, а потом сам человек, голый, без защиты брони, летящий сквозь Космос) — это поэт, слово которого становится плотью, вещественным объектом. Он выражает любовь безумными, фантастическими поступками и бессознательно сотрясает весь космос. Отношение Смита к техническим реквизитам не всегда настолько очевидно приправлено иронией (робот-полицейский с замороженным мозжечком старого волка), как в этом рассказе. Не всегда также фантастический сценарий так адекватно соответствует воплощенному в нем действию. «Пьяный корабль» — это лучший рассказ указанного сборника. Но по необычности образов его превосходит рассказ «Шеол» — спародированное с арабского название ада. Однако конструктивно он слабее.

Космос управляется еще не справедливыми Инструменталиями, а Империей. Голый человек, приговоренный за неумышленное, но ужасное преступление к высшей мере наказания, попадает в руки медицинского персонала на спутнике, вращающемся вокруг планеты Шеол — места вечной ссылки. На спутнике ему причиняют боль, но не для того, чтобы наказать, а лишь затем, чтобы нарастить его кожу, укрепить его тело, ногти и зубы в предвидении тех испытаний, которые ждут его на планете. Когда страдания от медицинских манипуляций становятся невыносимыми, врачи из гуманных побуждений надевают ему на голову электронный шлем, раздражающий центры удовольствия. Он и тогда продолжает чувствовать боль, но как бы с большого расстояния, а сам погружается в наслаждения. Потом его высаживают на планете. На ней только один надзиратель — великан Бдиккат — человекоподобное существо, но не человек, а бык, наделенный разумом, который должен прослужить на Шеоле тысячу лет, чтобы добиться освобождения своей «семьи, замороженной на Земле». Вот какая жизнь ожидает голых людей на этой планете: непонятные и невидимые существа — Дромозоа — внедряются в их тела, о чем можно судить по мгновенной вспышке и страшной, режущей боли. Впрочем, Дромозоа желают добра атакованным ими людям. Они питают кислородом их кровь, снабжают пищей их тела, очищают ткани, удаляют продукты распада, и благодаря этому люди обретают бессмертие. От переизбытка жизненной энергии, которую эти «антипаразиты» впрыскивают людям, у тех вырастают дополнительные органы и конечности. К примеру, одна женщина вся проросла руками (у нее их вроде тридцать восемь), один старый капитан разросся до размеров горы, его голую ступню приходится обходить как большой дом, у героя вырастают из живота детские головы, дополнительные пальцы, носы, а бывшая императрица Да состоит из нескольких туловищ, из которых образовалось нечто вроде решетчатой конструкции. Через какое-то время среди голышей появляется великан Бдиккат, удаляет подопечным хирургическим путем лишние конечности и части тела и вводит им «Суперкондамин», наркотическое средство, которое на короткое время погружает их в состояние невыразимого блаженства. Плоды хирургической практики Бдикката отправляются в Космос для нужд медицины.

Несмотря на внешние аксессуары — и особенно при пересказе, — ад Смита не кажется чересчур страшным — он скорее самый странный из возможных. Его обитатели страдают больше физически, чем духовно, потому что, пережив такое, они забыли о своей прежней вине и о самом смысле своего существования, но не утратили инстинкта сочувствия ближнему. Даже доктор Вомакт, который на спутнике предлагал герою, если он того пожелает, ослепить его или лишить разума перед отправкой на Шеол, не злой человек; холоден и бездушен автоматизм приборов, доставляющих попеременно то боль, то наслаждение, а этот автоматизм продиктован установившейся системой отношений, в которой доктор Вомакт — всего лишь маленький винтик, но и в тесной нише своих возможностей каждый остается человеком: даже этот разумный бык в теле человеческом — Бдиккат.

Образ этого ада своей необычностью превосходит, как уже было сказано, его жестокость, но освобождение от него, как это описано в финале рассказа, состряпано по принципу deus ex machina[56]. Уже нет Империи, ее место заняли справедливые Инструменталии, и приговоренные к вечной ссылке получают свободу, а вместе с ней и здоровье; герой женится на бывшей ссыльной императрице (когда обоим возвращают их обычный внешний облик). Впрочем, Смит всегда откровенно выступает на стороне «угнетенных», даже если это «недолюди», как в повести «The Bullad of Lost C’Mell» («Баллада о потерянной К’Мель»), в которой Лорд Инструменталий Джестокост помогает дискриминируемым «недолюдям» — животным, переделанным в человекообразных и разумных существ, — обрести такие же права, как и все люди; впрочем, это романтическая история: одна из «недолюдей» — прекрасная девушка-кошка К’Мель влюбляется в Лорда, который отвечает ей взаимностью, но не решается признаться в этом ни ей, ни самому себе. Смит счастливо сочетает в себе двойной талант: он умеет передавать повествованию авторскую веру, насыщая ею свои произведения, но крепко держит их в стилистической и языковой узде, лишь только по сюжету наступает такой момент, когда еще легко могла бы возобладать схема, он его переиначивает и освежает оригинальностью ассоциаций, шуткой, забавной интригой, а это такие характерные признаки, которые свидетельствуют, что не столько эрудит (каким является Смит), сколько человек с воображением, сдерживаемым вожжами разума, писал эти повести. Наиболее критично может, наверное, восприниматься общая композиция произведений Смита, но этот факт не уменьшает удовольствие от чтения его книг.

Вдаваться в данный момент в споры о классификации, оперируя определениями фантастической литературы, мы считаем излишним, хотя трудно не удивляться распространившемуся мнению, что новеллистика Кордвайнера Смита — это научная фантастика. Ведь ее принадлежность к жанру фэнтези кажется совершенно очевидной. В таких случаях особенно ясно проявляется бессмысленная механичность классификационного подхода, когда ориентируются на чисто лексикографические, то есть на наиболее поверхностные, показатели литературного произведения.

Новеллы Смита — это научно-иллюстрированные сказки, основанные на апробированных и утвержденных культурой мотивах (романтической любви, историй о разбойниках, о муках адовых и т. п.), структурно неопределенное достоинство которых заключается в общем центростремительном движении элементов, отличающихся значительной исходной гетерогенностью. Скрытую в них поэтическую подоплеку легче всего обнаружить там, где сам текст — например, свидетельства Артура Рэмбо перед Судом Лордов Инструменталий — пародирует реально существующее произведение («Пьяный корабль»). Но присутствует поэтический элемент везде, где лингвистическая составляющая текста обретает первозданную независимость. Ведь если бы мышление развивалось по эмпирической схеме, предлагающей крайне смелые гипотезы, то «полицейскому роботу» следовало бы вложить в электронный мозг соответствующую директивную, жесткую программу. Однако никакая эмпирическая гипотеза не допустила бы возможности встроить в центр мозга такого робота «замороженный мозжечок волка», тем более «волка старого»! При конструировании таких понятийных сочетаний роль соединительного информационного элемента берет на себя семантический подтекст, который не имеет ничего общего с эмпирией; «старый волк» здесь — это использование традиционной сказочной роли, какую всегда играет это животное (хотя бы в сказках, например, в «Красной Шапочке»).

Таким образом, логическое единство, свойственное гипотезам, сконструированным по научному методу, уступает место единству семантическому, образованному культурно сложившимися схемами понятий (из сказок известно, что волк злой, поэтому берется частичка такого злого, потому что старого волка, «научно» замораживается и помещается в голову «робота-полицейского»).

Такой способ создания фантастических объектов, когда сочетаются разнородные по своему смыслу элементы («старый волк» — «электронный робот»), весьма удивил меня у Смита, так как раньше в научно-фантастической литературе я с ним не встречался и считал поэтому себя его изобретателем (в «Сказках роботов» и особенно в «Кибериаде»). Но, как видно, нелегко найти что-нибудь такое, чего до тебя кто-либо уже не попробовал.

Проблема образования таких терминов и понятий и производных от них структур более высокого уровня подводит нас к проблематике гротеска. Это понятие как сочетание множества различных модальностей формирования словесного образа анализируется во многих теоретических исследованиях, однако остается достаточно спорным, особенно когда приходится давать ему четкое определение. Легче всего уклониться от аналитических ответов на вопросы по данной проблематике, повторив вслед за Л. Витгенштейном, что существуют такие виды игр, которые образуют как бы семейства; в нашем случае гротесковые, юмористические, поэтические и фантастические высказывания образуют семейства, отдельные члены которого могут постепенно переходить друг в друга.

Мне кажется, что уточнить определение можно с помощью следующих соображений. В каждом высказывании можно выделить лингвистическую форманту, то есть алгоритм описания, и объективную форманту, то есть характеристику объекта, который словесно описывается. Для установленных в культуре соотношений «наблюдатель — наблюдаемый объект» существуют нормализированные классы описаний; и когда используется определенная, традиционно установленная структура описания для идиографии таких объектов, для которых раньше они никогда не использовались, может возникнуть гротесковый или юмористический эффект. Но от описания объектов, смысл которых будто и вне языковых форм, до такого описания, которое эти объекты создает как бы из ничего, можно перейти постепенно. Ведь когда говорится, что у робота-полицейского мозжечок старого волка, используется такая описательная форманта, которая обладает высокой степенью нейтральности относительно объекта; то есть высказывание подается так, будто не оно создало данный объект, а лишь перечислило свойства уже существующего. Зато когда говорится, что благодаря развившейся автоматизации в неком государстве все за человека делают машины, так, что его «прогуливатель прогуливает, кормилица кормит и даже улыбальщик за него улыбается», способ существования таких «машин» объективно явно надуман и фиктивен: вне языка подобные объекты существовать не могут, они возникают благодаря своеобразному злоупотреблению синтаксисом, потому что происходит фабрикация фиктивных терминов, смысл которых мы, правда, понимаем благодаря контексту, но которые не могут претендовать ни на какой, даже псевдоэмпирический, статус. Действительно, нельзя даже на мгновение представить себе «улыбальщика, который за кого-то улыбается», это абсурд, но сконструирован он по логически неабсурдному принципу описания реальных объектов, ведь утверждение, что копатель — это такая машина, которая за кого-то копает, звучит вполне приемлемо. Как мы видим, существуют такие объекты, которые создаются только на лингвистическом, словесном уровне, и их вообще невозможно отделить от лингвистического слоя, так как вне его их и представить невозможно (скажем, наглядно). Бывают также такие объекты, которые как гротеск (робот с мозгом волка) уже легче отделить от лингвистической составляющей. Такой робот — это, конечно, псевдоэмпирический образ, но, во всяком случае, можно представить себе способ его конструирования. Чтобы построить такой робот, необходимо — в соответствии со смыслом — располагать оболочкой робота и мозгом «старого волка». А для того чтобы сконструировать «улыбальщика», необходимо иметь в распоряжении просто языковые средства выражения и синтаксические правила, а также терминообразующую синтагматику; поэтому гротесковые, фантастические конструкции могут в той или иной степени прочно срастаться с артикуляцией.

Принцип сочетания эмпирически невозможных элементов в поэзии так же распространен, как в гротеске и в фантастике; различия в эффекте воздействия, который может быть лирическим или юмористическим, при этом юмористический эффект может возникнуть неумышленно, однако редко случается так, что высказывание обретает лирическую окраску безо всякого умысла автора. Гротеск бывает описательным, но бывает также инверсионным; гротесковые «Сказки роботов» построены на основе принципа многоуровневой инверсионной пирамиды. А именно: прежде всего высший уровень, который формирует «мифологию роботов» и характерен почти для всех сказок из этого сборника, это перестановка взаимозависимостей, типичных для классических сказок. В них люди выступают как благородные существа, иногда утесненные, борющиеся с нелюдью (драконы, колдуны и т. п.). В «Сказках роботов» наоборот: благородными утесненными героями становятся роботы, а их злейшим врагом — человек, в мифах и сагах заклейменный как одновременно и злое и отвратительное существо (бледнотик, клееглазый и т. п.). Далее, уже в отдельных сказках заимствуется структура определенного типа классической сказки, например, в «Эрге Самовозбудителе» из сказки типа «спящей царевны», и подвергается различным подстановкам. От подстановок следует переход к перестановкам, не всегда инверсионного характера. В сущности, своему возникновению «Сказки роботов» обязаны не одной лишь структуре — сказки, — которая подвергалась трансформациям и замене традиционных элементов («спящая царевна») на нетрадиционные (царевна не спящая, но как бы мертвая, потому что ее не завели или не зарядили), там соединились многие гетерогенные структуры. Например, структура описания объектов и явлений, характерная для научного исследования, то есть эмпирическая, карикатурно включена в доклад, в котором ученые «гомологи» объясняют королю, чем опасен Гомос Антропос. Таким образом, сами рамки повествования позволяют распознать более или менее однородное — сказочное — происхождение структур «Сказок роботов», а структуры, существующие внутри рамок повествования, характеризуются разного рода неустойчивостью и контаминацией (сказочное описание сочетается с «научным», кроме этого, зрительно невозможный, то eсть чисто лингвистический тип конструирования фантастических объектов иногда близко соседствует с псевдоэмпирическим методом формирования этих объектов). Некоторые терминологические новообразования строятся по двойному принципу: два разных термина накладываются друг на друга с целью создания нового термина, и такой метод скрепляет в качестве как бы соединительного элемента подобие, хотя и отдаленное (поэтому и забавное), смыслов, содержащихся в исходных терминах. Так, например, когда подвергаются контаминации «слесарь» и «гусар» и возникает термин «слюсары», то его образование не было бы оправданно, если бы речь не шла о роботах, то есть об образах, которые наводят на мысль о слесаре, как бы семантически им родственном. Но не всегда используется такая двойная санкция (например, «галактическая конница» — то есть, очевидно, такая конница, которая мчится по Галактике, — это забавный термин, но у него нет никаких обоснований, определяемых семантическим подобием Галактики и конницы; следовательно, здесь, в отличие от «слюсаров», термины сближены, чтобы добиться гротескового эффекта, вопреки их семантическому взаимоотталкиванию).

Вообще, вся эта проблематика нетипична для научной фантастики, хотя в фантастике (в общем смысле слова) это основной принцип, то есть метод гротескового творчества можно применять везде, где представляется допустимой или по своим результатам понятной и эффективной контаминация гетерогенных идиографических и терминообразующих структур. Просто в научной фантастике до настоящего времени никто в качестве метода не использовал систематически такой «алгоритм». Смит пользуется им по случаю на низких, внутрифразеологических уровнях повествования, в то время как на высших уровнях он использует структуры, являющиеся вариантами конкретных текстов, как традиционных широко известных мотивов (мученичество Жанны д’Арк, история Артюра Рембо и т. п.).

Сочетание терминологически далеких понятий или даже разнородных сюжетов может привести не только к юмористическому результату, определяемому выявлением парадоксальности смысловой комбинации, соединением того, что нормы идеографического реализма соединять никак не позволяют. Может возникнуть эффект надреалистического и даже фантастического характера, и это будет выглядеть серьезно или почти серьезно. Но такое случается редко. Например, в одной из «Сказок роботов» речь идет как бы всерьез — а для сказочного сюжета это именно так — о таком короле роботов, который, будучи сам роботом, опоясал свою планету как бы кольцом из самого себя, поэтому именовался Метамериком (метамеры — это части, сегменты тела, отсюда термин). Мне такой образ представляется более странным, чем смешным, хотя я понимаю, что с моим мнением можно не согласиться. Во всяком случае, описанные здесь методы творчества в этом смысле не представляют собой никакого алгоритма, а даже их более подобный, чем проведенный выше, анализ не даст нам рецепта автоматического использования в творчестве гротеска.

Данный структурный анализ вычленяет из процесса, находящегося в очевидном развитии, лишь его отдельные, наиболее ярко выраженные элементы. Поэтому можно указать такие произведения, которые получили положительную оценку читателей, и такие, которые расцениваются как неудача, но все они могут быть описаны в одном и том же структурном ключе. То есть этот ключ как инструмент селекции, отделяющий зерна от плевел, использовать нельзя (неумышленно гротесковым стал бы рассказ К. Смита «The Game of Dragon and Rat» («Игра с крысодраконом»).

Вышесказанное далеко не исчерпывает данную проблематику, особенно в той ее области, которую мы называем модельной. Ведь термино– и сюжетообразующие форманты, а также предметосозидающие форманты в сумме образуют как бы многослойную ткань, вышитую различными узорами, которая может быть перед глазами читателя расстелена плоско, ровно, и тогда она перед ним предстает как, например, витраж. Но эта же ткань может использоваться для особых модельных целей; образно говоря, она скрывает тогда какую-нибудь фигуру, какое-то внесловесное явление (чаще всего какую-нибудь реальную проблему) и, продолжая оставаться «самой собой», обретает, кроме того, определенные совокупные типологические свойства, которые определяются характеристиками того, «на чем» ее развесили и драпировали. При этом особенно интересно, что, если можно взять длинный кусок драпировки с единым узором и поочередно занавесить им стоящие рядом друг с другом и совершенно разные фигуры, то так же можно повествовательными структурами, которые «всегда одинаково лингвистически вышиты», смоделировать — поочередно — в процессе того же повествования различные проблемы. Так, например, в одной из сказок сборника «Кибериада», где Клапауций слушает признания, то есть ужасную историю Хлориана Теоретия Ляпостола, для различных фрагментов этой гротесковой исповеди при помощи постоянно одинаковых лингвистически-предметных средств моделируются довольно разнообразные проблемы. Одни из них — это полный абсурд, другие как-то соприкасаются с реальностью, бывает, что представленная таким образом судьба Ляпостола кажется насмешкой над бедствиями болезненно тщеславного философа (здесь, возможно, вспомнится Шопенгауэр), а в другой раз кажется, что нет ничего смешного в судьбе человека, действительно заслуживающего внимания и уважения. В этом смысле — адресованности моделей — повествование меняется в максимальной степени, так как то, что поочередно «укутывается» гротескно вышитой тканью, подвергается подменам, которые нелегко сразу распознать. (Мы уже говорили об одном произведении — «Войне с саламандрами», — где в ходе повествования постепенно меняются адреса моделей.)

Как мы видим, сложность анализа обусловливается тем, какое множество разноуровневых «семантик» может участвовать в процессах повествования, начиная от лексикографических микроструктур, структур более высокого порядка, но все еще локальных (в этом смысле в «Эрге Самовозбудителе» остается локальной структура «эскалации» рыцарских подвигов: каждый из электрыцарей, отправляясь на поиски бледнотика, останавливается перед одной из преград, но продвигается дальше, чем его предшественник), и кончая вообще как бы «отсутствующими» в тексте структурами, которые все же косвенно отражаются в тексте. В этом смысле буквально в «Признаниях авантюриста Феликса Круля» отсутствует художник как модельный образ, как ультимативный адресный объект повествования, поэтому можно читать «Круля», вообще не отдавая себе отчет в том, что весь роман — это сравнение двух судеб: описанной — авантюриста — и дополненной, пусть только мысленно, косвенно — судьбой художника.

К сожалению, более глубоко проанализировать данную проблематику мы не сможем: препятствует этому «футурологическая идея», которой мы вынуждены руководствоваться. Однако уместно напомнить, что множество явлений, которые Свифт в «Путешествиях Гулливера» однозначно пытался высмеять, со временем и, в частности, в ХХ веке, оказались несомненной реальностью. Свифт высмеивает, например, ученых своей Академии, которые хотят построить машину абсолютного знания, самостоятельно сочинявшую произвольные тексты, — но принципы комбинаторики такой или чем-то подобной машины лежат в основе всей современной электроники. Итак, как мы видим, истинным предвидением может оказаться то, что, по авторскому замыслу, должно было, напротив, доказать невозможность практической реализации, или неумышленно положительная гротескность может со временем проявиться в «футурологичности». Но случаи, когда то, что исторически было гротеском, со временем, в процессе, так сказать, эволюции реальности, приобрело бы антигротесковые, то есть эмпирические характеристики, в литературе происходят редко. Я был бы вправе более глубоко исследовать лишь затронутые здесь проблемы, если бы научная фантастика оперировала формами таких оригинальных семантических артикуляций, но так как этого не происходит, то мне трудно посвящать большие фрагменты этой книги самоанализу. Тем, кто заинтересуется анализом моих гротесковых текстов, я рекомендовал бы обратиться к работе Рышарда Хандке «Польская научно-фантастическая литература» (Оссолинеум, 1969). Различия, которые отмечает Хандке между «Сказками роботов» и «Звездными дневниками», мне представляются правомерными; существенно также, что первые «указывают» парадигматические источники намного очевиднее, чем вторые. Почему, собственно? Как маньяк, одержимый концепциями статистики и стохастичности, я настаивал бы на том, что определенность или неопределенность парадигматического адреса, под которым следует искать основополагающие для произведения структуры, зависит от воздействия суммы примет, на разных уровнях рассеянных по всему тексту произведения, то есть решение по проблеме структурной генеалогии произведения мы принимаем на основе правдоподобия или статистически обоснованной интуиции. Степень гибридизации, которой подверг писатель исходные структурные образцы, определяющие создание произведения, бывает весьма различной. Мне думается, что во многом очарование поэзии Лесьмяна таится в скрещивании структур — сказочной и как бы «антисказочной», эротически и даже садистски извращенной. Скрытый в «антисказочных» структурах яд действует скрытно и придает этой поэзии резкую скабрезность, а ее холодная и точная в своем совершенстве версификация как бы, наоборот, сглаживает резкость сюжета. Обращусь здесь только к двум стихотворениям: о девице Анне и балладе о девушке, которую змей похитил. История любви девицы Анны к кукле — это соединение по крайней мере двух структур: невинной песенки о краковянке, у которой был парень деревянный, и кошмарного мотива оргии в объятиях механического андроида, садиста-инкуба (он, лаская Анну, «лоб ей окровавил»). Исходной противоречивости структур, притянутых и объединенных друг с другом, произведение обязано своей семантической весомостью. А в «Змее» используется инверсия: когда змей уже готов превратиться в прекрасного принца, его любовница, которую до этого мы считали томящейся в неволе страдалицей, вдруг заявляет, что «сладок ей слюны змеиный яд», и пусть остается все, как и раньше, то есть сказочный мотив поворачивается другой стороной, ведь, страшно сказать, такое общение с животными — это содомия. Именно такие типично структурные перестановки скрыты в очень многих стихотворениях Лесьмяна. В этом смысле его поэзия весьма близкородственна к полиструктурно-гибридизационному типу творчества.

Когда мы имеем дело с результатами наложения друг на друга гетерогенных структур, что приводит к образованию неустойчивого целого, удерживающегося в семантическом равновесии благодаря балансированию между различными тональностями высказывания (сказочно-серьезной; с использованием пастиша, подвергающего сомнению серьезность сказки, и т. п.), последствием этих усилий прежде всего должно быть образование целого, то есть какого-то семантического образа. Мы, однако, более или менее научившись анализировать отдельные структурные составляющие такого текста, не в состоянии аналитически показать, как из этих конститутивных элементов возникает при восприятии некая цельность. Структурный анализ со всей очевидностью демонстрирует свое бессилие, когда модальность высказывания характеризуется многообразными вкраплениями, то есть когда повествование использует одновременно и гротеск, и серьезность сказочного сюжета, и поэтический парадокс, при этом отдельные тональности каким-то образом соединяются в единое целое. А как это происходит, мы не понимаем. То есть перед полиструктурным меланжем аналитическое препарирование оказывается бессильным. В итоге, чтобы правильно оценить произведение, приходится дедовским способом пользоваться как аксиологическим термометром «нюхом», «слухом» — интуитивной оценкой. Неудача подстерегает структурный метод не только в жанре научной фантастики, она неизбежна всегда там, где качество текста не основывается на моноструктурном единстве и вступают в силу межструктурные связи, сливающиеся в гармоничную мелодию. Если бы кто-нибудь захотел более глубоко проанализировать подобные тексты, он должен был бы сначала выделить их дериваты, их простые, первоначальные ядра и осуществить с ними различные манипуляции, исследуя, как это повлияет на повествование в целом. Как мы видим, проблема, которую мы затронули, а именно восприятие парадигматической структуры, исключительно сложна. Достойно удивления то, что когда текст стремится скрыть от нас свой структурный первоисточник, расшифровка его дает обычно отрицательные результаты, зато, когда творческий акт использования первоисточников не маскируется, результаты могут быть противоположными, то есть восприниматься положительно. Возникает предположение, что автор скрывает от нас структуры образца или первоисточника в тех случаях, когда их неадекватность относительно задач, поставленных тематикой произведения, окажется слишком разительной.

Поясним это на примере. В произведении «Conviction» («Убеждение») Б. Олдисса всерьез рассматривается следующая ситуация: Земля претендует на право членства в Галактической Федерации, но ее шансы ничтожны, так как развитые цивилизации других планет не доверяют человечеству; однако это доверие все же удается завоевать, благодаря тому, что человек, представляющий человечество на галактическом форуме, использует некий трюк (он, в частности, делает вид, что может мгновенно связаться с Землей, и тем самым внушает высокому Форуму мнение о необычайно высокой степени технического развития земной цивилизации). Правда, этот трюк в конце концов разгадали, но он заставил Форум благожелательно отнестись к дерзости землян, готовых все поставить на одну карту. В любом смысле такую ситуацию нельзя рассматривать серьезно, потому что если бы действительно человечество когда-нибудь претендовало бы на «членство в Галактической Федерации», то никакие престидижитаторские трюки — как тактические приемы — не принимались бы во внимание. Подобные трюки были бы уместны в каком-нибудь кабаре, но никак не в космической ООН. Концепцию, претендующую на верификацию, но правдоподобие которой с любой точки зрения несостоятельно, следует считать просто наивной. В одной из историй Ийона Тихого я представил подобную ситуацию, только максимально использовал элементы пародии. Ийон Тихий представляет Землю на форуме Организации Объединенных Планет, поэтому сначала должен выслушать множество ужасных обвинений, выдвинутых против землян, но в конце концов выясняется, что человечество невиновно в том, что оно такое плохое, ибо возникло как «артефакт» в результате «межпланетного хулиганства»: пара пьяных матросов с другой планеты вылили на Землю забродившие аминокислоты, к тому же еще и чихнули несколько раз в эту жижу — от зловредного гриппозного вируса и родилась в людях злость. Зовут этих матросов Оспод и Погг. Новелла английского автора скрывает свою парадигму, в то время как мой гротеск явно его обнаруживает, причем с максимально возможной очевидностью. Неадекватную структуру нужно или выбросить в мусорное ведро, или с помощью гротеска и пародии придать ей необычную силу воздействия; в такой ситуации (tertium non datur) «третьего не дано»{12}.

После рассмотрения скрытых и явных моделей использования структурных образцов займемся третьим вариантом моделирования, который заключается в конструировании автономного мира. Это не сказочный мир и не спародированный полиструктурный комплекс, в то же время его нельзя локализовать в реальности, так как у него не хватает характеристик, которые позволили бы рассматривать его в качестве футурологической или эмпирической гипотезы (то есть как образ того, что когда-либо может произойти или что по крайней мере могло бы случиться при других, а не фактически существующих исходных условиях). Так конструируются «миры, параллельные реальному». Это «абстрактная игра», отличающаяся тем, что образуются прочные связи между вещественными объектами. Что, собственно, моделируют подобные произведения? Да они ничего не моделируют, но с позиций творчества они все же сохраняют близость эмпирии, так как их творческий принцип включает структуры, подобные научному знанию о реальности. То есть теоретические строительные леса науки как бы выдергиваются из реальности и используются для конструирования иного мира, но только потому, что такой мир вообще можно построить.

В качестве примера может послужить повесть Филипа Хозе Фармера «The Lovers»[57]. Вот ее содержание:

На Земле после страшной войны XXI века остается на Исландии, на Гавайях и в Израиле всего лишь горстка случайно уцелевших людей. Так происходит новый передел мира: потомки гавайцев и исландцев заселяют обе Америки и Европу, а Израиль — Среднеземноморье. Действие повести происходит на территории современных Соединенных Штатов, которые становятся центром Haijac Union (союза ВВЗ — Возвращенных Восстановленных Земель — государственного союза, образовавшегося после слияния Гавайских островов с Исландией). Управление носит теократическо-полицейский характер и базируется на образцах из Ветхого Завета. В общепринятом языке смешались гавайские и древнееврейские слова; государством правят уриелиты, чего требует «Святая книга» давно умершего пророка Сигмена, на верность имени которого они присягают. У каждого гражданина имеется свой «ангел-хранитель» и выносит решение по всем важным проблемам, с которыми сталкивается его подопечный (подбирает, к примеру, брачного партнера, заботится о его духовном развитии — речь идет в основном об обязательном доносительстве и т. п.). Если подопечный набирает много «штрафных баллов», а это довольно легко, потому что гражданский кодекс весьма суров и отличается крайним пуританством, то провинившийся гражданин отправляется в Н (в ад — Hell).

Между Израилем и Haijac Union (союзом ВВЗ) за много веков сложились резко враждебные отношения (несмотря на то что Союз, как и Израиль, исповедует Ветхий Завет), но до войны дело не доходит, возможно, потому, что еще живы в памяти разрушительные последствия предыдущей бойни.

Священные писания Сигмена необходимо знать наизусть и цитатами из них пользоваться в любых жизненных обстоятельствах; то есть быт необычайно четко кодифицирован, а возможности отклонения от установленной нормы равны почти нулю, ибо бородатые правители с одинаковой ловкостью используют как метафизические аргументы, так и компьютеры и психотропные средства для контроля за лояльностью граждан.

На огромном космическом корабле — «Гаврииле» — на планету Оздву отправляется экспедиция с целью ее завоевания и расширения «жизненного пространства». То, что планета заселена разумной расой, препятствием не становится. Разрабатывается план уничтожения всего туземного населения, развитие цивилизации которого соответствует примерно XIX веку на Земле.

Туземцы — это довольно симпатичные существа, хотя биологически совершенно непохожие на человека, потому что происходят от насекомых. Когда-то на Оздве существовала гуманоидная раса, но частично она сама себя уничтожила в братоубийственных войнах, частично была истреблена жуками-кикиморами, которые остались теперь единоличными хозяевами планеты. Герой повести — лингвист. В его задачу входит овладеть языком жуков-кикимор и облегчить людям общение с ними. В период, предшествующий реализации проекта «Оздва геноцид», он в джунглях, среди руин селения, принадлежащего когда-то местным гуманоидам, встречает красивую молодую женщину, Жанетту. Отбросив все запреты и предписания уриелитской веры, он прячет ее в своей комнате, и они становятся любовниками. Жуки-кикиморы, поняв зловещие планы людей, взрывают с помощью огромного заряда пороха космический корабль, но это происходит в самом конце повести и вообще не имеет решающего значения, ведь не случайно повесть называется «Любовники». У Жанетты наступила беременность, тело ее окостенело, и смерть казалась неизбежной. Откуда, собственно, она взялась на Оздве? Жанетта попыталась что-то объяснить своему любовнику, но ее объяснения были малоправдоподобными (будто когда-то с Земли прибыл на Оздву космический корабль, в котором находились ее пращуры) и совершенно лживыми. Жанетта не была ни человеком, ни женщиной: она представительница высшей расы космических насекомообразных паразитов.

Фармер не скупится на детали довольно сложных комментариев на тему эволюции мимикрии столь необычных паразитов. Именуются они «лэйлитами» и выступают исключительно в женских формах. Одна «лэйлита» передает другой гамету, которая, соединяясь с уже оплодотворенной гаметой, становится зиготой. Но ее эмбриональное развитие на этом останавливается; чтобы оно продолжилось, необходим сексуальный контакт с человеком (мужчиной). Во время полового акта для того, чтобы зигота продолжила эмбриональное развитие, должно обязательно произойти следующее: «лэйлита» должна испытать оргазм и при этом смотреть на любовника, тогда, благодаря «фотокинетическому» рефлексу, черты лица любовника, его телосложение, цвет волос и т. д. информационно по ее зрительному нерву будут переданы оплодотворенной яйцеклетке, а специальные гены скорректируют развитие яйцеклетки таким образом, что новая родившаяся «лэйлита» в зрелом возрасте будет лицом и фигурой похожа на мужского полового партнера. (У Фармера все это еще сложнее, но детали мы опускаем.)

«Лэйлиты» имели огромное значение в развитии цивилизаций гуманоидов Оздвы. При одних цивилизациях их подвергали гонениям, при других — почитали; периодически то нещадно уничтожали, то делали правительницами и даже провозглашали святыми. Жанетта была одним из последних реликтов этой расы паразитов; ее судьба зависела от того, забеременеет она или нет, потому что «лэйлита», родив потомство, умирает. Чтобы не забеременеть, то есть чтобы жить, она должна употреблять в больших количествах алкоголь, так как он приостанавливает действие «фотокинетического рефлекса», поэтому беременность, несмотря на активную половую жизнь и оргазмы, не наступает (но герой повести в его стремлении вылечить от алкоголизма любовницу, о «насекомообразности» которой он даже не подозревает, разбавляет ее коктейли каким-нибудь безалкогольным соком, благодаря чему становится отцом маленьких гусениц и невольным убийцей своей «лэйлиты»).

Получившие необычное развитие явления мимикрии и возникшего в процессе эволюции паразитизма, вообще одна из характерных черт Оздвы. В каналах и подземельях столицы вогов скрываются существа, внешне подобные жукам-кикиморам, но это хищные паразиты, «мешки с отравой», только внешне — в силу мимикрии — напоминающие тело жука-кикиморы. Ночью они выходят на поверхность и нападают на улицах на одиноких прохожих. Итак, основная проблема повести — это мимикрия. Но у этой проблемы две стороны.

Как на Оздве «лэйлиты» маскируются под женщин и как хищные паразиты-насекомые прикидываются жуками-кикиморами, так на Земле союз ВВЗ представляет собой увеличенный галлюционаторный образ своего врага — Израиля. «У биологической мимикрии есть свой эквивалент в социологической мимикрии» — если цитировать критика Леланда Сапиро.

Сборники рассказов Ф. Фармера — например, его «Strange Relations» («Странные отношения») — указывают на то, что он с удовольствием конструирует вымышленные эволюционные циклы, инопланетную экологию и эволюцию, и особый интерес вызывают у него чрезвычайно запутанные варианты половых отношений. Так, например, в рассказе «My Syster’s Brother» («Брат моей сестры») мы узнаем о расе внешне человекообразных существ, у которых отсутствуют наружные половые органы: самка этой расы — совершенно подобная женщине — носит в себе живой, самостоятельно двигающийся, похожий на большого червя автономный орган, который — как поясняет Фармер — является одновременно и мужским членом, и плодом. Копуляция у этой расы происходит следующим образом: «червяк-фаллос» изо рта одного партнера переползает в рот другого и, погрузившись в его тело, добирается до яичников, чтобы, взяв оттуда яйца, вернуться в тело первого партнера. (Опять же у Фармера весь этот процесс намного сложнее, чем мы его здесь попытались описать.) В рассказе «Mother» («Мама») потерпевший крушение на незнакомой планете космонавт оказывается во власти огромного чудища, похожего на суперулитку, которое заталкивает его в свое лоно. В этом обширном лоне есть некое специальное отделение; улитке-самке («матери») в качестве суррогата партнера-самца служат обычно местные обезьяны: улитка, захватив обезьяну своими щупальцами, отправляет ее вовнутрь себя, обезьяна же, если входит в это специальное отделение, то этим включает механизм оплодотворения. Однако когда она сделает это, то «мать» ее сожрет (очевидна аналогия с копуляцией некоторых насекомых, у которых, как известно, самка после оплодотворения поедает самца). Космонавт оказался настолько разумным, что, разобравшись в ситуации, не делает того, чего «мать» от него ждет. (Этот космонавт не один очутился на странной планете, с ним на потерпевшем крушение корабле вынуждена была опуститься на эту планету и его мать, которую «проглотила» другая улитка-самка.) Таким образом, и здесь мы сталкиваемся со своеобразной симметрией отношений: «мать»-улитка старается заменить космонавту его природную мать, она даже ревнует его к ней.

Из другого рассказа узнаем о «почти естественном шансе Соколова», в соответствии с которым на разных планетах в процессе местной биоэволюции верховная и разумная раса в силу целого ряда случайных совпадений происходит от различных классов животных, например, на одной планете — от головоногих, на другой — от пресмыкающихся, на третьей — от насекомых и т. д.

Необычные сексуальные отношения становятся матрицей даже такого рассказа Фармера («Сын»), в котором персонажами являются только одинокий мореплаватель и автоматическая подводная лодка. Эта лодка, торпедировав яхту, на которой плыл герой рассказа, затем затаскивает его, терпящего бедствие, через люк вовнутрь; так как яхтсмен оказывается специалистом-электронщиком, ему удается перехитрить электронный мозг лодки. Необычность ситуации проявляется в том, что пленник относится к наделенной разумом, автоматической тюрьме как к существу женского пола.

Что же, собственно, такое все эти обычно довольно запутанные структуры эволюционно-сексуальных отношений, иногда дополнительно оттененных фоном социальных эквивалентов (биологическая мимикрия на фоне социальной), которые моделирует Фармер? Это всего лишь псевдоэмпирические фантазии, которые не имеют никакой связи со смысловыми понятиями культуры или науки. Хотя Фармер с неуемной педантичностью и мастерством включает великое множество деталей в ячейки и взаимосвязи фиктивной системы, не может быть и речи о том, чтобы мы смогли отнестись к такой игре воображения как к настоящей гипотезосозидающей работе (на тему возможных космических экологических систем). Напрасно он приводит аргумент за аргументом в защиту своих фантазий: что, к примеру, у «лэйлиты» действительно имеется пупок, но это не то место, где была перевязанапуповина, а отверстие, через которое яйца «личинки» покидают материнский организм, разорвав тонкую стенку брюшной оболочки, что у нее есть груди, хотя она не млекопитающее и не кормит «личинок» молоком, это железы, выделяющие типичные для насекомых гормоны сексуального цикла, и т. п. Не стоит утруждать себя, указывая на слабые места каждой из фантазий Фармера, эмпирически они совершенно однозначно лишены какого бы то ни было правдоподобия. Впрочем, автор и не претендует на выдвижение серьезных гипотез на эволюционно-космические темы{13}.

Все классификационные трудности, с которыми мы сталкиваемся при рассмотрении такой «чистой» научной фантастики, являются результатом эволюционной мимикрии этого литературного жанра, который — как фантастика «научная» — на все готов, лишь бы уподобиться реалистическому повествованию. Затруднения не были бы столь значительными, если бы эта эволюционная тенденция в научной фантастике осуществлялась последовательно. Но в явной форме она проявляется в творчестве только немногих фантастов, например, того же Фармера, но и то не во всех его текстах. Ведь если мы говорим, что в «Любовниках» он использует мимикрию «под реализм» и «под эмпирию», это значит, что аргументы, которыми он подкрепляет образы адаптационного подражания — «лэйлитами», гигантскими насекомыми-паразитами, — внешнему виду других живых форм (людей, жуков-кикимор), только поверхностно пытаются следовать условиям логически последовательного подхода. Самой простой моделью такого занятия, которое заключается в конструировании логически неоправданного единого целого, может служить, к примеру, цепочка мнимых тавтологий, которая будет выглядеть следующим образом: «Злотый — это деньги, деньги — это основа, основа — грунт, грунт — Земля, Земля — это мать, мать — это ангел, ангел — страж, страж — надсмотрщик, следовательно: злотый равняется надсмотрщику». Столь очевидно продемонстрированная цепочка мнимых тождеств оказывается бессмыслицей, подтверждающей паралогизм конструкции. В поговорках условно признаются логически правомерными уравнения, свидетельствующие о тождественности смысловых значений поочередно вводимых терминов. Однако применение принципа адаптационной мимикрии к существам, столь высоко стоящим на эволюционной лестнице, что их можно считать разумными, является эмпирическим нонсенсом, ибо тот, кто в состоянии осуществить коварный план превращения в другое существо и полностью под него замаскироваться, не будет использовать биологическую мимикрию. Это было бы таким же абсурдом, как утверждение, что в процессе эволюции разумных существ у них могут из рук вырасти пистолеты, а из выделений их слезных желез кристаллизуются очки.

Приобретение технотворческих возможностей делает совершенно излишним процесс биологической адаптации к окружающей среде уже хотя бы потому, что техническая приспособленность достигается в десятки тысяч раз быстрее, чем селекционно-биологическая. Кроме этого, нет никакого смысла в адаптации для эволюционного процесса «лэйлит», так как если эти существа являются самками, которые способны к взаимному оплодотворению, а контакт с человеком им необходим только для того, чтобы их потомство приобрело внешний вид полового партнера «лэйлиты», то основания для адаптации вообще отсутствуют. Трудности, с которыми сталкивается критик подобных произведений, начинаются уже тогда, когда он приводит доводы, сходные с вышеназванными. Ибо автор или какой-либо иной защитник критикуемого текста всегда может парировать, что на самом деле речь вообще не шла о выдвижении претендующих на научность гипотез по космической или эволюционной тематике. Но здесь-то и зарыта собака. Если мир, вещественно представленный нам в произведении, является эмпирическим вариантом известной нам реальности или же такой сферой, в которой реально действующие законы привели к иным, чем известные нам до настоящего времени, явлениям и событиям, то есть это, собственно, тот же мир, тот же Космос, только в другом пространстве и времени, то, исходя из вышеозначенных посылок, мы вправе подходить к данной творческой конструкции с эмпирическими мерками. Стул, который сделает столяр как образец совершенного нового типа, может быть абсолютно непохожим на другие известные нам стулья, но он должен отвечать по крайней мере одному условию: на нем можно будет сидеть. Если же сесть на него невозможно, то это вовсе не стул, а объект другой категории. Это, к примеру, может быть произведение абстрактного искусства, которое создано для удовлетворения нашего эстетического чувства. Подобно этому и мир научно-фантастического произведения должен отвечать условиям эмпирического соответствия. Если же он не удовлетворяет этим условиям, то мы можем воспринимать его как совершенно автономную конструкцию, но тогда происходит одно из двух: или причиной несоответствия того мира реальности стала некомпетентность автора, и тогда оценка произведения будет отрицательной, или это несоответствие входило в авторский замысел, и тогда оно должно иметь какой-то смысл. Ведь когда конструируется такая действительность, которая как бы подменяет реальный мир и семантически с ним вообще не соотносится, то эта созданная воображением автора действительность должна «крепко стоять на ногах» и выдерживать все предпринимаемые нами попытки ее опрокинуть. Но создать подобную «новую реальность» чрезвычайно трудно, и произведениям именно в этой точке зыбкого равновесия не удается удержаться: они тогда, по нашей оценке, или сползают в сторону неуклюжих артефактов, то есть автор оказывается несостоятельным конкурентом Господа Бога, или же оставляют улики своей склонности к «нулевому», стандартному миру. Иного пути данная альтернатива не предоставляет.

Или вещественная (объективная) реальность произведения представляет собой «чистый объект», или это «сигнальная аппаратура». То, что объективно существует, может, разумеется, не иметь никакого значения. Когда нас на веревке спускают в кратер действующего вулкана, целесообразны будут вопросы о том, какой это вулкан, какая температура лавы, какой ее химический состав и т. п., зато совершенно бессмысленны были бы вопросы о том, «что, собственно, означает запах серы», «не аналогия ли это с адом», «из каких соображений у лавы пурпурный цвет» и т. п. Потому что цвет лавы не возник из чьих-то соображений, а сернистый дым вулкана ни на что не намекает. Образы, которые демонстрирует Фармер, часто антиэстетичны, но мы, как читатели, готовы сдержать инстинктивное отвращение, понимая, что оно не пристало эмпирику-наблюдателю. Но поскольку вся история с «лэйлитами» ни о чем не говорит, ничего не символизирует, ничего не представляет и ни на что не намекает, а только просто демонстрирует один из вариантов развития эволюции, то мы и обязаны рассматривать ее как вариант этого процесса; претензии, адресованные автору по поводу трактовки биоэволюции, вполне уместны. Как абсолютно неуместными были бы такие претензии, выдвинутые в адрес Кафки в связи с тем, что метаморфозы человека в червяка в «Превращении» — это контрэмпирическое явление. Конечно, прием контрэмпирический, но Кафка с его помощью описывает экзистенциальную ситуацию героя, и всякая мысль о буквализации перипетий романа в смысле «научной фантастики» была ему совершенно чуждой.

Когда я в рассказе «Спасем Космос» из серии «Звездных дневников» описываю феномены космической биоэволюции, например, некие лишайники, «тепляки», проецирующие миражи роскошных баров для привлечения земных туристов, то поступают они так потому, что другие «тепляки», которые занимались созданием миражей кружков самообразования и просветительных клубов, гибнут от голода. Такой утрированный механизм естественного отбора и селекции сконструирован для юмористического эффекта, то есть здесь отсутствуют веристические претензии. Теоретическую структуру, в данном случае эволюционную, можно локализовать в другом месте, если это обеспечит литературно необходимый эффект (например, гротесковый), или даже соотнести с каким-либо явлением, что совершенно уместно при его эмпирическом контроле.

Но Фармер вообще не стремится к созданию гротесковых эффектов, которые могли бы придать юмористический оттенок произведению. Поэтому ошибочными посылками он старается не бросаться в глаза читателю, а, наоборот, тщательно скрыть их от него. Именно в этом такая научная фантастика демонстрирует поверхностную мимикрию «под эмпиричность».

Может показаться, и так считает уже цитировавшийся критик Сапиро, что «Любовники» в какой-то степени соотносятся с реальностью. Не представляет ли это некую модель — двойная симметрия как соответствие эволюционной и социальной мимикрии? Вряд ли, поскольку механизмы для обоих типов мимикрий, если они вообще действуют, совершенно разные, следовательно, попытка их сближения в качестве аналогий несостоятельна. Можно в конце концов решить, что Фармер воспользовался мыслью Норберта Винера, которую он в «Human Use of Human Beings» («Человеческое использование человеческих существ») адресовал американцам. Винер говорил, что, упрекая коммунизм в диктатуре, Соединенные Штаты сами фашизируют свои общественно-политические отношения (это было сказано во времена маккартизма). Но такая идея не нашла никакого отражения в фактическом материале повести Фармера. О том, как соотносится структура власти в союзе ВВЗ и в Израиле (то есть не являются ли они копиями), мы из повести вообще ничего не узнаем. Таким образом, если возможность модельно-аллюзийных связей как-то существовала в плане социальных отношений, в процессе написания повести она совершенно потерялась.

Итак, если реальные объекты и явления напоминают тексты Фармера, то это происходит случайно и носит поверхностный характер. Может быть, центральные моменты произведений Фармера отличаются эстетической выразительностью? И этого нет: детальные описания псевдобиологических объектов часто вызывают отвращение. Может быть, речь идет о навязчивой сексуальной идее? Даже если это так, она не находит проявления ни в каких порнографических формах, так как описания сексуальной физиологии — например, «лэйлиты» — персонажи «Любовников» преподносят в форме научной лекции, обильно сдобренной терминологией из области генетики и анатомии. Фармер пользуется любой возможностью, чтобы блеснуть как «фантаст-эволюционист». Например, ночью на Оздве случилась кошмарная история: на полицейского ангела-телохранителя, который следил за героем, напал огромный паразит жуков-кикимор. И вот главный герой, сопровождая своего ангела-телохранителя с выжженными глазами, натыкается на останки жука-кикиморы, разорванного четвертьметровыми муравьями, — и даже в такой ситуации он с любопытством наклоняется над останками, чтобы констатировать, насколько странной представляется ему анатомия жуков-кикимор (несмотря на то, что они происходят от насекомых, у них есть позвоночник в брюшной части туловища). И в такой ситуации находится место для рефлексии эволюционного свойства с объяснениями, почему именно так сформировалось внутреннее устройство жуков-кикимор.

Как, по мнению моралистов, добродетель — сама по себе награда, так — по принципам такого творчества — автономным, ничему не адресованным достоинством является максимализация всего необычного или странного. Вместо стереотипов страхов и обольщения, заимствованных из репертуара мифологической культуры, используется стереотип из сферы научной методики и ее системы доказательств. Но так как делается это некорректно по отношению к методологии, в сущности, происходит мифологизация, перевод в плоскость сказки лишь исходно верной логико-эмпирической структуры. Говоря иначе: если кандидат в сапожники появится среди людей, которые не носят обуви, не знают, что это такое, и никогда вблизи ее не видели, и сошьет пару туфель с каблуками спереди, под носками, то в глазах вечно босых туземцев дело его рук будет вещью серьезной и заслуживающей всяческого внимания, однако в глазах обутых людей это будет предмет, изуродованный до гротеска. Относительно текстов Фармера роль босого играет любой читатель-неспециалист, а роль обутого берет на себя человек, располагающий специальными знаниями в области биологии. И тогда для первого в творчестве Фармера нет ничего смешного, в то время как для второго это только смешно, хотя и не входит в замысел автора, потому что Фармер хотел нас восхищать, а не смешить, хотел показать странности объективного эволюционного процесса, а не продемонстрировать негодные средства, которыми он воспользовался для своей цели. Поэтому, вопреки замыслу автора, такое творчество кажется серьезному специалисту не очень остроумной карикатурой или гротеском.

В творчестве Кордвайнера Смита нет, разумеется, никакой мимикрии под реализм; это не сказки, замаскированные под научность, но явно демонстрирующие свой амальгамный характер; это не попытки встроить в структуру мифологического повествования конструкции и элементы, заимствованные из сферы эмпирических научных достижений. Конструктивная неустойчивость миров, построенных без сигнально-семантических посылок, то есть по образцу Фармера, происходит, по моему мнению, потому, что задача, ставящая условие, с одной стороны, построить мир, резко отличающийся от известной нам реальности, а с другой — в полной мере обеспечивающий материальную когерентность, лежит если не за границей писательских возможностей, то на самой этой границе. Впрочем, как утверждают некоторые логики, литературного текста, материальное «обеспечение» которого не содержало бы логических противоречий и несоответствий, вообще не существует; даже самая удачная конструкция не может быть в этом смысле совершенной. Насколько мне известно, эта гипотеза не была проверена специальными исследованиями. В любом случае данное возможное обстоятельство неопасно для литературы, потому что все упрощения, преобразования, дисторсии и девиации, каким литературный мир подвергается относительно мира реального, обеспечивают смысловое выражение авторских замыслов и знаковых (сигнальных) импульсов, а образующиеся пробелы заполняются насмешкой, иронией, одобрением и т. п., то есть то, что с чисто логических позиций кажется только ошибкой и дефектом, с художественной точки зрения часто оказывается основным достоинством текста. Подобный подход свойственен литературе потому, что она в состоянии конструктивные упрощения восполнять богатством семантики. Кто, отправляясь в путь, не понимает данного состояния вещей, почти всегда идет в неправильном направлении.

Но неудачи на этом пути не стали необратимым правилом. Конструктором убедительных фантазий бывает иногда, к примеру, Джеймс Блиш. Правда, не случайно один из его лучших рассказов «This Earth of Hours» («Эта Земля часов») отличается легким сатирическим подтекстом. Как только появляется оттенок сатиричности, исчезает педантичность, стремящаяся призвать его произведения на суд абсолютно эмпирического соответствия. В названной повести Землей управляет Матриархат. Это явление только названо, но подробно не описывается (что только достойно похвалы). Огромный флот космических бронированных кораблей Земли углубляется в пространство еще не изученного ядра нашей Галактики. Блиш не занимается никаким описательством: он лаконично фиксирует события, как наблюдатель на капитанском мостике, уже этим создавая впечатление, будто говорит о вещах обычных и общеизвестных, о которых читатель отлично информирован. Тому, кто выбирает такой способ повествования, удается избежать долгих, похожих на лекцию описаний, которые так часто растягивают до невозможности рассказы и повести в жанре научной фантастики; такой метод стоит подражания, хотя он труден в реализации, так как необходимо соответствующее изложение событий, иначе возможно полное непонимание.

Перед посадкой на планету Каллаё флот землян оказывается неизвестным способом почти полностью уничтоженным. На планете с остатками флагманского корабля оказывается горстка людей, переживших катастрофу. Среди них спаслись двое «матросов», боцман, а также государственный «герцог-супруг» Матриархата Упион XI. На пустынной Каллаё живут огромные, цилиндрические, многометровые гусеницы, передвигающиеся среди песков со скоростью экспресса. Используя боковые отверстия на теле, через которые продувается, как через оркестровые трубы, воздух, они умеют говорить, даже по-английски. Все вместе они представляют собой единое в психическом смысле существо, живущее на Каллаё. Людьми они не интересуются, так как полностью их обезвредили. За убийство одной из гусениц никто из уцелевших людей не несет ответственности. Предыдущая земная экспедиция была уничтожена тем же способом. Последний уцелевший после той катастрофы человек, телепатически транспортированный гусеницами, рассказывает вновь прибывшим с Земли обо всем, что он знает. В системе этой звезды есть еще одна планета, на которой живет «второе существо», тоже составленное из множества одинаковых тел. Телепатическая связь на космических расстояниях не действует. У этой истории нет, собственно, основной идеи; на полуразрушенной ракете люди устремляются «в черную галактическую ночь» к земному дому, но их шансы на спасение ничтожны. Как часто бывает со значительными произведениями, пересказ этой новеллы лишает ее основных достоинств. А отдельные слова рассказа предсказывают целые эпохи преобразований на Земле. (Флагманский корабль называется «Новый Вашингтонград» — символ объединения Земли), Упион — как бы «государственный наложник Матриархата». Между ним и сержантом Оберхольцером существует вполне понятная социальная дистанция, которая исчезает только благодаря катастрофе. Подтекст рассказа примерно следующий: великая армада — это знамение высокомерной веры человека в универсализм его экспансии. Поражение — ироническое развенчание этой веры. Возникает гипотеза, что все галактические ядра рождают разумную жизнь по принципу деперсонализации; для существ с Каллаё человеческий мозг — всего лишь патологический нарост, личность — знак такого вырождения, которому подвергаются существа, эволюционизирующие в «спиральных рукавах» Галактики. Развитие по пути телепатического объединения позволяет отказаться от инструментальных технологий{14}. У космоса разные обличья, даже такие, с которыми человек в принципе несовместим.

Сюжетные и концептуальные элементы — как две противоположные тенденции — часто разрывают фантастическое повествование. Блишу удалось это противоречие успешно преодолеть с помощью метода, который напоминает использованную Берлицем методику изучения иностранных языков без обращения к языку, уже известному учащемуся. Почти ничего не растолковывается и не переводится, объяснения не предлагаются, а «новое», то есть неизвестное, демонстрируется в его функциональных аспектах. Такой подход придает повествованию связность в «миротворении». Повествования, в которых читателю подробно объясняются особенности мира фантазии и предлагаются рациональные подходы, подпорченные одновременной фантазией, лишаются живой автономности. В произведение неизбежно закрадывается язык земной науки (или его имитация), а тем самым будто чужак в мир фантазии проникает стандартный «нулевой» мир, с которым уже соотносятся особенности воображаемого мира. Тогда разрывается единство повествования, ибо нельзя уже скрыть того, что базовым аутентичным языком описания становится не тот, который представляет феномены фантастического универсума, а тот, который их истолковывает. Таким образом, использование языка экспликации разделяет на две части единое до этого времени повествование; так и должно случиться, если автор в своих намерениях относит время действия в какое-то далекое будущее, например в 3647 год, но излагает события и реалии этого времени языком науки XX века. Но незадача не только в этом. С какого бока, собственно, могут касаться любовника процессы генно-молекулярного уровня, происходящие в теле любовницы? Любовная история развивается в совершенно ином направлении, чем навязанные ей фрагменты анатомо-физиологических лекций. Попытки компромиссного спасения и примирения столь противоречивых тенденций ведут чаще всего к «двойному упрощению» — они рождают примитивизм дискурсивной экспликации и одновременно снижение сюжетного художественного качества.

Можно поспорить о том, насколько значима и осмысленна — в логическом и эмпирическом смысле — должна быть исходная гипотеза как фундамент всего произведения. Пользующийся уже широкой известностью молодой американский автор Сэмюэл Дилэни, которому нет еще и тридцати лет, в повести «Babel 17» («Вавилон 17») описывает войну Земли с космическим агрессором. Агрессор применяет против землян совершенно новое оружие: это искусственно сконструированный язык, известный под зашифрованным названием «Вавилон 17». Свой тезис автор в максимальном упрощении истолковывает так: в стремлении подчинить себе даже самых преданных делу Земли людей враг внедряется в их психику с помощью лингвистического оружия, созданного им специально для этой цели. Мы здесь имеем дело со значительным утрированием гипотезы Сепира — Уорфа, в соответствии с которой мир так познается, понимается и истолковывается, как это обусловлено использованным аппаратом понятий. То есть, подбросив язык Вавилон 17 самым горячим патриотам, враг обретает над ними полную власть (они, к примеру, готовы будут пойти на саботаж). Для того чтобы воплотить эту гипотезу в фабуле повести, Дилэни должен соответствующим образом сформировать ситуационные условия. Используется шпионская интрига: у шпиона, засланного с Земли, под крестовую кость помещен микропередатчик; враги хватают землянина, «промывают ему мозги», а потом доставляют на Землю, выучив его языку Вавилон 17, на котором он теперь будет получать от них инструкции по радио, но при этом не будет осознавать себя ни предателем, ни отступником от борьбы землян. Напротив, он будет считать себя патриотом, однако весь образ мира повернется в его сознании на 180 градусов, так как именно для этого был разработан язык Вавилон 17, которым и запрограммировали его мозг. Следовательно, он не мог передать земным властям нужных сведений, так как сам не подозревал о своей двойной сущности.

Как, собственно, быть в такой ситуации, как оценивать такое произведение? Принцип, использовавшийся при создании данного произведения, нам понятен; он заключается в частичном использовании некой истины или рациональной гипотезы и раздувании этой части до невероятных размеров. Это такая фантастика, которая, очевидно, никогда не смогла бы осуществиться. Только художественное мастерство может скрыть этот факт от глаза читателя, особенно когда он не специалист в этой области, хотя, собственно, Дилэни и не писал свою повесть исключительно для лингвистов. Но чего, в конце концов, требовать от автора? Чтобы он добился абсолютного эмпирического соответствия? Разве licentia poetica[58] уже лишена всяких прав в научной фантастике?

Что касается критики повести Дилэни, я бы отметил следующее: в произведении описана борьба красавицы лингвистики (гениальной, как утверждает автор) с происками врагов в форме авантюрно-шпионского повествования. Гипотеза «лингвистического порабощения разума» играет в повести чисто формальную роль. Мы лишь в общих чертах узнаем, как действует придуманная врагом лингвистическая отмычка, но больше нам ничего не удается узнать: ни того, какого уровня развития достигла земная цивилизация, ни того, какие, собственно, ценности защищает она от космического агрессора, ни того, что стало центральным пунктом борьбы двух миров и т. п. Автор выбрал для себя настолько удобную позицию, что сама принадлежность читателя к виду Homo делает излишней необходимость объяснения проблем такого рода. Ведь лозунг «right or wrong my country»[59] можно из этических соображений поставить под сомнение, когда речь идет о земных конфликтах, например, войнах людей с людьми, но похоже на то, что это правило приобретает сверхидеологический смысл, когда Земле противостоит иная цивилизация, иные существа, ибо тогда принцип «right or wrong my human genus»[60] становится универсальным для каждого человека. Однако хотелось бы понять, является ли враг Земли «абсолютным воплощением зла», из-за чего началась война и какие цели преследовали противники, потому что, лишь показав события с этой стороны, можно обратиться к неформальной, то есть аксиологически обоснованной, проблематике. Если бы Дилэни избрал такой путь, беспроблемная пустота произведения наполнилась бы серьезным содержанием, и одновременно повествование в жанре «чистой научной фантастики» превратилось бы в «утилитарную научную фантастику». Ведь появление средств, способных незаметно управлять поведением человека, уже прогнозируется, хотя лингвистический вариант воздействия не рассматривается. (Такими средствами могут, к примеру, оказаться некоторые химические соединения, разработанные психофармакологией.) Короче говоря, вместо того, чтобы разрабатывать только шпионский сюжет, данная повесть могла бы стать инструментом, сигнализирующим о дилеммах определенной стадии развития цивилизационных технологий (социотехнологий управления человеческим поведением). Литературные традиции полностью согласуются с таким подходом, даже если при этом нарушается чисто эмпирическое правдоподобие исходных позиций, потому что считается совершенно оправданной трансформация, даже контрэмпирическая, принятых гипотез, если в результате осуществляется анализ реальной культурно-цивилизационной проблематики.

Если бы Дилэни воспользовался такой методикой, которую мы здесь рекомендуем, при чтении его повести не возникли бы вопросы о правомерности или неправомерности использования некоторых эмпирических гипотез. Но если он и не поступил таким образом, как нам представляется целесообразным, еще нельзя автоматически делать вывод о неизбежном осуждении, то есть об отрицании любого творческого направления, которое конструирует автономные вымышленные миры, ни в каком сигнальном отношении не согласующиеся с реальным миром.

Здесь мы подошли к особенно щекотливому моменту. Генеральная классификация онтологии фантастики, которую мы с такими сложностями разрабатывали во вступительных главах, оказывается недостаточной для разрешения данной дилеммы. Совершенно внеэмпирический творческий подход — конструирования универсумов, абсолютно суверенных относительно реальности, как бы вытесняющих ее и даже отрицающих на период чтения произведения, — для художественного творчества не является чем-то новым, что присуще только научной фантастике. Имеется в виду один из самых амбициозных человеческих проектов, который генетически характеризуется как бунт или вызов, брошенный человеком Творцу Вселенной; речь идет о конструировании иного, а не того, который возник, универсума, о работе самой сложной из всех мыслимых, ибо автономный воображаемый мир должен — в отдельных элементах и в целом — доказать собственную автаркию, то, что он не повторяет Творение ни скрытным заимствованием, ни результатом серии постепенных преобразований, но становится всесторонне суверенной сущностью, наделенной внутренней взаимосвязанностью явлений, подчиненных творчески установленным законам; такой поистине совершенный творческий акт невозможен, но возможна попытка его апроксимации.

Дилемма, которая в данном случае возникает перед критическим рационализмом, состоит в следующем: эмпирическое мировоззрение рассматривает Вселенную, в сущности, как нечто единое и однородное; поэтому не недостатком, а именно достоинством произведений научной фантастики должна быть их соотносительность с Космосом. Как принципиально тождественны физико-химические или астрономические характеристики всех космических тел и как благодаря этому неизменны свойства атомов, звезд и планет, так именно это должно быть присуще произведениям научной фантастики; с Космосом, то есть с его образом, составляющим общее и основное обрамление литературного творчества, должны согласовываться все произведения этого жанра. Но если исходить из чисто художественной оценки, такая тождественность характеристик означает скудость оригинальности; а стремление добиться оригинальности заставляет каждый раз конструировать все новые миры. Так уж получается, что писатели, наделенные незаурядным талантом, становятся создателями характерной только для них фантастической реальности, поэтому универсум Кордвайнера Смита невозможно совместить с фантастическим миром А. Бестера, а мир Бестера с космосом, скажем, А.Э. Ван Вогта. В данном случае мы имеем дело с противоречивыми постулатами как с исходным условием создания литературного произведения, и решить эту проблему нельзя способом, использованным Александром Великим. Такой узел нельзя раз и навсегда распутать или разрубить, так как у нас нет для этого прочной основы. Незначительность фантастических произведений в познавательном отношении может иногда с лихвой окупаться красотой порожденного воображением автора мира. Но чтобы говорить об этом, необходимо прежде всего уравнять, то есть обеспечить равноправие (в их автономности) познавательным, эстетическим и «онтологическим» характеристикам текста. Решение такого рода предполагает свободу воли, потому что речь идет о несовместимых полностью друг с другом характеристиках, более того, эти характеристики в крайних, пограничных случаях оказываются взаимно противоположными. Ведь если «реальность» произведения абсолютно автономна, то она по отношению к реально существующему миру уже ничего не значит (ни ассоциативно, ни аллегорически, ни нравственно). Тогда этот фантастический мир становится настолько совершенной имитацией автономного и абсолютно имманентного бытия, что представляется как бы сотворенной сущностью. И как одно солнце не может быть лишь намеком на другие солнца, так одни космические цивилизации (которые, возможно, откроют) не могут быть ни моделями, ни абстракциями, ни карикатурами других цивилизаций, одни галактики не являются отображением других галактик, то есть как все эти тела Вселенной относительно друг друга ничего не значат, а единственно существуют, так и мир полностью суверенного произведения уже не нуждается в познавательных или соотносительных характеристиках и достоинствах, он всего лишь существует для нас и позволяет нам рассматривать себя и познавать — как реальный. Следовательно, фантазия, достигающая совершенства в своей автономности, перестает быть инструментом семантики — в типичном для реалистической литературы смысле. Такое положение вещей мы можем только констатировать, потому что нет никакой возможности и нет никакой высшей и абсолютно авторитетной инстанции, которая могла бы дать оценку произведению методом, исключающим указанное противоречие между взаимно неосуществимыми характеристиками.

Антиномия такого выбора чужда «автотематической» фантастике как творчеству, адресованному внутрижанровым структурам. В качестве примера такой фантастики могут послужить два рассказа А. Бестера из его сборника новелл «Starburst» («Звездный взрыв»). Бестер, один из наиболее известных фантастов, уже сегодня причисляется к классикам жанра. Он опубликовал не так уж много книг («The Demolished Man», «Stars My Destination» —«Человек Без Лица», «Моя цель — звезды»), но все они были высоко оценены. Первый рассказ, «Starcomber» («5 271 009»), это немного гротескная и немного сказочная история, которую можно воспринимать по-разному: фиксируя «семантические влияния» и рассматривая ее как «чистую фантастику» или относясь к ней как к «утилитарной, прикладной фантастике». Primus movens[61] рассказа — это некто вроде демона в человеческом обличье — мистер Солон Аквила (Вельзевул, Монте-Кристо, Сирано (и Исрафел), смешанные в одинаковых пропорциях. Объектом интереса мистера Аквилы становится знаменитый художник, который с недавнего времени помещен в лечебницу для душевнобольных. Ведет себя этот художник как дитя малое, все время требует однодолларовые банкноты и на каждой из них со свойственным ему мастерством и аккуратностью переписывает тушью лицо Линкольна, превращая его в сатанинское обличье. Художник Гельсион потерял рассудок, как мы впоследствии узнаем (но только намеком), потому что на каком-то приеме, когда он проходил мимо мистера Аквилы, с которым тогда еще не был знаком, тот как бы «впал в забытье», «узнав плохую новость — дома ветряная оспа», и достаточно было художнику обменяться с Аквилой взглядом, чтобы тронуться умом. Повествование ведется не так, как я это вкратце представил; произведение построено не в единой сюжетной плоскости, а лишь на определенной площади, очерченной диалогами (господин Солон болтает не переставая, мешая латинские, французские, немецкие и английские слова, и в этом псевдовеселом зубоскальстве тонут его мысли) и событиями, которые уже по собственному разумению можно трактовать так, как кому понравится.

Изощренным до крайности способом мистер Аквила освобождает Гельсиона из сумасшедшего дома и препровождает его в свою квартиру (происходит это в несколько сказочной атмосфере, но одновременно как бы реалистической). Потом в весьма странной лаборатории начинает происходить нечто такое, что слегка отдает спиритическим сеансом, слегка — психоанализмом и немного опытами из области экспериментальной психологии. Аквила устраивает ревизию и «чистку снов» художника. Во всех поочередно описанных снах присутствуют, в сущности, одни и те же люди, лишь внешне и на первый взгляд они кажутся новыми (и самого Аквилу среди снящихся художнику людей всегда можно узнать благодаря постоянному использованию им макаронизмов; в результате выглядит это довольно забавно, так как в одном сне Аквила оказывается Генеральным секретарем ООН, а во втором — шофером такси и т. п.).

В первом сне дело происходит после мировой войны, которая радиацией стерилизовала всех мужчин планеты, и Генеральный секретарь ООН умоляет Гельсиона продолжить род человеческий: все женщины мира будут ему принадлежать. Гельсион с радостью соглашается. Женщины сначала оказывают ему знаки внимания и любви, что потом перерастает в ненависть. Во втором сне мир опять оказывается у его ног, на этот раз потому, что он изобрел способ борьбы с кошмарными Грсшами, монстрами, которые способны оказываться в двух местах одновременно (несомненно, это насмешка над банальностью научно-фантастической литературы). Но выясняется, что его открытие мало чего стоит (основывалось оно на том, что после цифры 2 следует цифра 3, а не наоборот). В третьем сне у него разум взрослого человека, но тело ребенка; он хотел бы воспользоваться такой ситуацией, но никто из взрослых не желает слушать его умствования. В четвертом сне он опять остается единственным уцелевшим после войны мужчиной и встречает прекрасную девушку, готовую стать для него Евой, но зуб у него так разболелся, что из пистолета, который она ему дала на время, он стреляет себе в лоб, выразив в последних словах сожаление, что девушка, несмотря на свою красоту, все-таки не зубной врач.

Снов описано много. И Аквила в конце концов вот что говорит:

— Человек живет в соответствии со своими решениями, n’est-ce pas[62]? – начал он. — Согласимся с этим, oui? В течение жизни ему приходится принять 5 271 009 решений. Peste![63]Это простое число? N’importe.[64]Ты со мной согласен?

Гельсион кивнул.

— Итак, кофе с булочками, именно мудрость этих решений и определяет, стал ли человек взрослым или он до сих пор ребенок. Nicht war?[65]Malgre nous.[66]Но человек не может начать принимать взрослые решения, пока он не очистится отдетскихфантазий. Чертвозьми. Этифантазии. Онидолжныисчезнуть.

— Нет, — медленно проговорил Гельсион. — Именно мечты и фантазии создают мое искусство… я превращаю их в линии и цвет…

— Черт возьми! Да. Я согласен. Maitre d’hotel![67]Взрослые, а не детские фантазии. Детские мечты… Pfui![68]Они присущи всем людям… Оказаться последним человеком на земле и владеть ею… Быть единственным мужчиной, способным к деторождению, и владеть женщинами… Вернутьсявпрошлое, имеяпреимуществовзрослыхзнанийидостижений…Спрятатьсяотреальностиввыдуманноммире…Бежатьотответственности, придумав, чтобыласовершеначудовищнаянесправедливость, статьмучеником, ночтобыконецобязательнооказалсясчастливым…

— Но если эти фантазии посещают всех, они не могут быть плохими, не так ли?

— Черт возьми. У всех, кто жил в четырнадцатом веке, были вши. Ты считаешь, что это хорошо?[69]

Гельсион выбирает «старое» обличье, отказавшись от «красивости» ребенка, и предпочитает «реальность снов» «снам о реальности». Такова сила воздействия господина Аквилы.

Этот рассказ, окутанный атмосферой фантазии и магии, написан в оригинальном стиле с элементами престидижитаторства, когда разные смысловые сюрпризы вылетают фразами сообразно ловкости сюжета. Поэтому трудно сделать хороший перевод. Моя попытка оказалась неудачной, более соответствовал бы тексту равноценный по смыслу, но не буквальный перевод; что хорошо в английском языке, в польском контексте часто раздражает.

Следующий рассказ Бестера — это «Horbson’s Choice» («Выбор»). На этот раз речь идет о критике сомнительного удовольствия путешествия во времени. Действие происходит во время затянувшейся на долгие годы войны; герой — Адьер — попадает в иммиграционное бюро путешествий во времени. Вот его разговор с управляющим:


— Что?! – вздохнул Адьер. — Путешествие во времени?

— Ну да… Вот ведь интересно. Люди привыкли рассуждать о путешествии во времени. Как оно будет использовано в археологии, истории и т. д. И никто не видел истинного его назначения… Терапия.

— Терапия? Медицина?

— Да. Психологическое лечение для тех неприспособленных, которым не помогают другие средства. Мы позволяем им эмигрировать. Бежать. Наши станции расположены через каждые четверть века.

— Не понимаю.

— Вы попали в иммиграционное бюро.

— О господи! — Адьер подскочил на койке. — Ответ к загадке! Сюда прибывают тысячи… Откуда?

— Из будущего, разумеется. Перемещение во времени стало возможным лишь с… э, скажем, с 2505 года.

— Но те, замедленные… Вы говорили, что они идут из прошлого.

— Да, однако первоначально-то они из будущего. Просто решили, что зашли слишком далеко. — Седовласый джентльмен задумчиво покачал головой. — Удивительно, какие ошибки совершают люди. Абсолютно утрачивают контакт с реальностью. Знал я одного… его не устраивалоничтодругое, кромевременкоролевыЕлизаветы.«Шекспир, — говорилон, — испанскаяармада. ДрейкиРэли. Самыймужественныйпериодистории. ЗолотойВек».Янесмогегообразумить, ивот…Выпилстаканводыиумер…Тиф.

— Можно ведь сделать прививки…

— Все было сделано. Но болезни тоже меняются. Старые штаммы исчезают, новые появляются. Извините…

Из свечения вышел мужчина, что-то протараторил и выскочил за дверь, чуть не столкнувшись с обнаженной девушкой, которая заглянула в комнату, улыбнулась и произнесла со странным акцентом:

— Простите, мистер Джеллинг. Кто этот только что вышедший джентльмен?

— Питерс.

— Из Афин?

— Совершенно верно.

— Что, не понравилось?

— Трудно без водопровода.

— Да, через некоторое время начинаешь скучать по современной ванной… Где мне взять одежду? Или здесь уже ходят нагими?

— Подойдите к моей жене. Она вам что-нибудь подберет.

В комнату вошел «замедленный» мужчина. Теперь он был одет и двигался с нормальной скоростью. Они с девушкой взглянули друг на друга, засмеялись, поцеловались и, обнявшись, ушли.

— Да, — произнес Джеллинг. — Выясняется, что жизнь — это сумма удобств. Казалось бы, что такое водопровод по сравнению с древнегреческими философами. Но потом вам надоедает натыкаться на великих мудрецов и слушать, как они распространяютсяпроизбитыеистины. Выначинаетескучатьпоудобствамиобычаям, которыхраньшеинезамечали.

— Это поверхностный подход, — возразил Адьер.

— Вот как? А попробуйте жить при свечах, без центрального отопления, без холодильника, без самых простых лекарств… Или, наоборот, проживите в будущем, в колоссальном его темпе.

— Вы преувеличиваете, — сказал Адьер. — Готов поспорить, что существуют времена, где я мог бы быть счастлив. Я…

— Ха! — фыркнул Джеллинг. — Великое заблуждение. Назовите такое время.

— Американская революция.

— Э-ээ! Никакой санитарии. Никакой медицины. Холера в Филадельфии, малярия в Нью-Йорке. Обезболивания не существует. Смертная казнь за сотни малейших проступков и нарушений. Ни одной любимой книги или мелодии.

— Викторианская эпоха.

— У вас все в порядке с зубами и зрением? Очков мы с вами не пошлем. Как вы относитесь к классовым различиям? Ваше вероисповедание? Не дай вам бог принадлежать к меньшинству. Ваши политические взгляды? Если сегоднявысчитаетесьреакционером, тежеубеждениясделаютвасопаснымрадикаломсотнюлетназад. Врядливыбудетесчастливы.

— Я буду в безопасности.

— Только если будете богаты, а деньги мы с вами послать не можем. Нет, Адьер, бедняки умирали в среднем в сорок лет в те дни… уставшие, изможденные. Выживали только привилегированные, а вы будете не из ихчисла.

— С моими-то знаниями?

Джеллинг кивнул.

— Ну вот, добрались до этого. Какие знания? Смутные представления о науке? Не будьте дураком, Адьер. Вы пользуетесь ее плодами, ни капли не представляя сущности.

— Я мог бы специально подготовиться и изобрести радио, например. Я сделал бы состояние на одном радио.

Джеллинг улыбнулся.

— Нельзя изобрести радио, пока не сделаны сотни сопутствующих открытий. Вам придется создавать целый мир. Нужно изобрести и научиться изготавливать вакуумные диоды, гетеродинные цепи и т. д. Вам придется для начала получить электрический ток, построить электростанции, обеспечитьпередачутока, получитьпеременныйток. Вам…Нозачемпродолжать? Всеочевидно. Сможетевыизобрестидвигательвнутреннегосгорания, когдаещенеимеютпредставленияопереработкенефти?

— Боже мой! — простонал Адьер. — Я и не думал… А книги? Я мог бы запомнить…

— И что? Опередить автора? Но публику вы тоже опередите. Книга не станет великой, покачитатель не готов понять ее. Она не станет доходной, если ее не будут покупать.

— А если отправиться в будущее?

— Я же объяснил вам. Те же проблемы, только наоборот. Мог бы древний человек выжить в двадцатом веке? Остаться в живых, переходя улицу? Водить автомобиль? Разговаривать на ином языке? Думать на этом языке? Приспособиться к темпуиидеям? Никогда. Сможетевыприспособитьсяктридцатомувеку? Никогда.

— Интересно, — сердито сказал Адьер, — если прошлое и будущее настолько неприемлемы, зачем же путешествуют эти люди?

— Они не путешествуют, — ответил Джеллинг. — Они бегут.

— От кого?

— От своего времени.

— Почему?

— Оно им не нравится.

— Куда же они направляются?

— Куда угодно. Все ищут свой Золотой Век. Бродяги!.. Вечно недовольны, вечно в пути… Половина попрошаек, которых вы видели, наверняка эти лодыри, застрявшие в чужом времени.[70]


Первоначально так и предполагалось — для этого были основания, — что двучленность современной фантастики, разделившейся на два вида: научную фантастику и фэнтези, будет соответствовать оппозиции, противопоставляющей действительность, явь — снам и реальность — фантазии, а служение истине — всегда исторически ограниченное — служению иллюзии всесилия творчества. Но если кто-нибудь когда-то и строил подобные планы развития фантастической литературы, если пытался составить на их основе нечто вроде указанной квалификации, то нужно сказать, что они не осуществились. Линия раздела проходит, как мы убедились, через саму научную фантастику. Если конструирование мира, который, будучи абсолютно автономным, не имеет никакой опоры в реальности, ни с чем, кроме себя самого, не соотносится, ни о чем нам не говорит, разве лишь о том, что существует, как камни и звезды, если такое творчество всегда в конце концов вынуждено признать собственную несуверенность, как замысел, обращенный лишь на себя, то осознание данной ситуации должно было бы притормозить дальнейшие попытки миротворчества. Однако этого не происходит. Данный факт можно расценивать по-разному; можно им восторгаться, а можно с сожалением покачать головой. В любом случае литературовед-практик — а мы принадлежим к специалистам именно такого направления — должен констатировать неравномерность распределения чисто художественных характеристик в пределах всего комплекса фантастической литературы. Ведь несомненным и бросающимся в глаза фактом остается то, что собрание выдающихся произведений чистой фантастики представляется замкнутым, неизменным на протяжении веков; ведь именно в доисторические и древние века были созданы эти несколько десятков шедевров суверенного творчества, парадигматическим содержанием которых любая фантастика, претендующая на миротворчество, продолжает кормиться. Похоже на то, что все возможные для человеческой фантазии явления и объекты, качественно, в категориях и онтологически отличающиеся от реально существующих, уже были созданы. Подобная констатация кажется странной, если принимать во внимание существование в наше время инструмента, способного помочь процессу творчества, которым древние века не располагали: я имею в виду методику научного познания. Однако на практике происходит нечто обратное: не столько наука занята творческой работой по мироустройству, сколько все заимствованные из нее методы, приемы, термины и даже целые теории подключаются на правах подчиненных, вторичных элементов в мотивы и сюжеты, со всей очевидностью демонстрирующие свою мифическую, стародавнюю природу.

Научные понятия скорее мифологизируют, чем, как должны были бы по своей сути, переводят в эмпирическую плоскость мотивы, рожденные фантазией, и на практике научная фантастика скорее свои иллюзии, благодаря вкраплению в них реквизита наиреальнейшей научности, уподобляет действительности, чем, как должна была бы, оказывая обратное действие, отучать нас от сказок и, пробудив от несбыточных мечтаний, сопровождать на те высоты, откуда видятся контуры будущего, несказочного и в любом случае непохожего на сказку человеческого Универсума. Проблематика такого рода выглядела бы совершенно иначе, если бы по своим характеристикам сны и мечтания в их псевдонаучной упаковке представляли собой такую же ценность, как любая реальность искусства. Но банальность, кич, глуповатая наивность фантастической литературы все чаще и острее вступают в конфликт с реальностью в ее неизбежном развитии. Тот, кто хочет укрыться в иллюзиях и снах, может действительно сделать это в данном литературном жанре, но тогда он должен поселиться в убежищах мнимой монументальности, потрясающей, но иллюзорной надежности, надуманной суверенности. Короче говоря, инфантилизм этих укрытий от реальности, которые предлагает нам современная художественная фантастика, просто удивителен. Человек может целиком поместиться в «Илиаде», в «Одиссее», в «Гильгамеше», но надо сильно сжаться, сократившись в размерах, отсечь у себя органы, способные к трезвой оценке, чтобы приютиться в таких космосах как бы научно спланированной и сконструированной фантастической иллюзии. Такое состояние вещей, такой вселенский упадок когда-то первого и единственного в своем роде жанра необходимо сначала констатировать и только потом можно заняться исследованием причин, которые привели к подобной инволюции. Мы не сумеем остановиться на каждой из причин, но наиболее очевидные из них придется назвать.

V. Социология научной фантастики

Характер замкнутого анклава, который присущ фантастике по сравнению с остальной литературой, своеобразен. Если отбросить программные манифесты, то не существует в поэтической критике ничего такого, что можно было бы назвать делением поэзии на «внешнюю» и «внутреннюю». Специализация критики, декларирующая, что разные люди становятся самыми известными специалистами в области драматургии, прозы или поэзии, достаточно неопределенна. Ведь если наследие какого-нибудь писателя включает произведения всех перечисленных жанров, то чаще всего монографически-критическим анализом его творчества занимается один человек, а не коллектив специалистов, которые будут делить между собой творческое наследие писателя согласно генологическим схемам. Зато существование внутренней критики жанра, собственной, и всей остальной, которая только на правах редкого исключения занимается фантастикой, подтверждает странную замкнутость научной фантастики, как исторически возникшего «отторжения» ее в самом лоне литературы. Даже процесс «отторжения» развивался особым путем: пока творчеством в жанре фантастики занималось мало авторов и пока эти авторы позволяли себе обращаться к разным видам литературы, легко переходя от «обычных» произведений к фантастическим, их творчество анализировали одни и те же критики. Однако по мере увеличения числа «фантастов» параллельно начались два процесса: эти писатели решительно отказались заниматься нефантастической литературой, но одновременно и критика обычной литературы перестала интересоваться их творчеством. Следует отметить, что это было весьма необычное явление, так как привычное развитие кристаллизации литературы по жанрам происходит в обратном порядке: рост писательского интереса к новому виду творчества, как правило, сопровождается центробежными тенденциями, а не такой центростремительной гравитацией, предельное развитие которой приводит к образованию некоего гетто. Ведь именно обычная и привычная проза — как литература, посвященная современной тематике, — вышла из самых низов банальности, чтобы постепенно подняться на вершины, отведенные самым достойным литературным жанрам, например эпической, но только поэтически полноправной литературе. Здесь же на современный полет фантазии решились часто весьма выдающиеся писатели, по крайней мере считавшиеся не худшими, чем их современники, — авторы в жанре «обычной» литературы, однако такому эгалитаризму скоро пришел конец. Уэллс мог переписываться и общаться на равных с любым английским писателем своего времени, но аналогичного права сегодня нет ни у одного англосаксонского фантаста, и, как бы он этого ни хотел, его в круг «обычных» писателей не допустят. Даже если принять во внимание тот упадок художественного качества научно-фантастической литературы, которому она, возможно, обязана своему отчуждению, насильственному выделению из демократической сферы литературы, следует подчеркнуть, что такое положение усугубляется неким неоглашенным приговором, который тем не менее нашел широкое распространение и стал окончательным и бесповоротным. Действительно, в этом приговоре есть что-то от беспощадности законов природы и неумолимости физических законов, ибо как никакими ухищрениями души или тела нельзя освободиться от пут космической гравитации, так никакие художественные достоинства фантастической книги в настоящее время уже не смогут освободить ее от унизительного заточения внутри жанра. В отличие от всего пространства литературы приговор выносится здесь еще до расследования дела, до того, как будут выслушаны стороны, так как шансов реабилитации и тем более возвращения в благородное сословие для подсудимого не существует; акт жанровой классификации оказывается тем же, что и a priori подписанный приговор. Единственным исключением могут стать не произведения, а авторы; и как не считается сутенером или альфонсом аристократ, который забрел в публичный дом в поисках экзотических ощущений, так и для известного писателя, который в порядке исключения однажды берется за фантастический сюжет, чтобы сразу вернуться к чистоте семейной жизни в стенах «настоящей литературы», это считается не грехом, а лишь капризом. Горе, однако, тем, кто на земле гетто делал первые шаги в литературе: ему этого никогда не простят, и ничто не сможет спасти его от осуждения.

Ситуация тем более странная, что она совершенно несвойственна для литературы, не признающей, как известно, коллективной ответственности. Тот, кто хотел бы привлечь к ответственности Льва Толстого за мелодрамы третьеразрядных писак, так же был бы непонят и осмеян, как и тот, кто вздумал бы возложить на Достоевского вину за романы Агаты Кристи. Такое типичное для научной фантастики и двусмысленное положение вещей нельзя считать нашими домыслами. Среди фантастических произведений Герберта Уэллса можно найти немало слабых в художественном отношении работ, но никто даже не пытался огульно осуждать его за них. Наоборот, по сложившейся традиции «нормальная» критика оценивала Уэллса по его лучшим произведениям. Однако соотечественник Уэллса, Олаф Стэплдон, через тридцать лет уже не имел никаких шансов получить оценку критики по своим лучшим произведениям. Воображением и глубиной идей он по меньшей мере двукратно, то есть двумя оригинальными сочинениями, превосходил Уэллса: в этом никто не стал бы сомневаться, познакомившись с такими книгами Стэплдона, как «Odd John» и «Last and First Men» («Странный Джон» и «Последние и первые люди»). Но даже фамилия Стэплдона не внесена в многочисленные английские энциклопедии по истории современной литературы. На протяжении названных тридцати лет произошло нечто такое, что створки ворот гетто захлопнулись и наступило то состояние особого размежевания, о котором прозорливый Уэллс никогда не мог даже подозревать. Но не во всех странах и не на всех континентах этот процесс оттеснения фантастики в резерваты жанровой убогости протекал одинаково. Последним, пожалуй, писателем, который сумел выбраться за поднимающиеся стены отчуждения, является Чапек, в значительной степени обязанный своему спасению классификационной неопределенности, возникшей, когда в печати появились его книги. В них усматривалась социальная критика, философски осмысленная утопия, настолько новая и оригинальная, что придуманное Чапеком чисто славянского происхождения слово «робот» было ассимилировано всеми языками. Факт, если я не ошибаюсь, беспрецедентный. Ведь единодушно и немец, и англичанин с американцем, финн, норвежец, итальянец, испанец, голландец или португалец «роботом» называют человекоподобного гомункулуса, которого обещает нам сконструировать кибернетика, и другого названия для такого объекта нет больше ни в одном языке, — разве это не доказательство силы воздействия творческой фантазии Чапека. Но все-таки это был уже конец эпохи демократического равенства и свободы жанров. Еще через тридцать лет ситуация выглядела следующим образом. Есть авторы, которые отходят от научной фантастики только для того, чтобы писать криминальные романы. Есть издатели, публикующие исключительно фантастические тексты, а также посвященные фантастике периодические издания. Существует внутренняя, собственная критика жанра научной фантастики, систематически провозглашающая его избранником истории и вершиной мудрости и усматривающая в нем будущее всей литературы, критика, которой ничего так легко не удается, как раздача высших наград за художественное воплощение. Она публикует критические монографии, посвященные авторам научной фантастики, снабженные, как правило, детальнейшей библиографией. Любые самые незначительные публикации, все первоиздания мастеров научной фантастики тщательно отбираются и вносятся в каталог так называемого «Фэндома», или «королевства фанатиков научной фантастики». Существуют специальные словари, содержащие лексикографию отдельных «фантастов», буквально энциклопедические обзоры их творчества, кроме этого, пишутся бесчисленные эссе, адресованные отдельным разделам научно-фантастической тематики. Тот же, кто, соблазнившись подобной монографией или таким словарем, возьмет в руки так любовно разрекламированное произведение, часто бывает просто ошарашен, так как хваленый автор оказывается обычной посредственностью по всем критериям нормального восприятия. В скрупулезности и прилежании собирателей и «внутренних» идеографов научной фантастики проявляется критическая суета, свойственная литературоведу, впавшему в состояние как бы деградирующей мании собирательства. Ведь бывают такие коллекционеры, которые слепы к достоинствам всего, что находится за пределами их маниакального увлечения, поэтому с позиций формального интереса и скрупулезности по отношению к объектам коллекционирования ученый-нумизмат может ничем не уступать собирателю спичечных коробков. Мякина и охвостье, которыми с замиранием духа занимаются такие хлопотуны, выказывая хватку льва и терпение бенедиктинца, не имеют ни культурного, ни художественного значения, оставаясь всего лишь курьезом. Эти люди напоминают скорее тех умельцев, которые на клочках бумаги величиной с почтовую марку переписывают строчными буквами под микроскопом «Библию» или «Илиаду», или строителей соборов из спичек, или же просто чудаков, которые счастливы хотя бы тем, что нашли такие объекты и занялись такой связанной с ними деятельностью, что могут полюбить ее изо всех сил, — чем тех специалистов, работа которых вносит новую струю в общее течение культуры.

Ежегодные съезды «фантастов» и конкурсы на лучшее произведение научной фантастики в США напоминают иногда постороннему наблюдателю глуповатые до раздражения семейные конкурсы, где все друг другом восхищаются. Злопыхатель мог бы даже сказать, что такие съезды «фантастов» похожи на конкурсы красоты среди хромых и горбатых при коллективном соблюдении такой «reservatio mentalis»[71], что проявлений очевидного уродства вообще никто не замечает. Анджей Киёвский в сносках к критическому эссе о творчестве Л. Тирманда (Tyrmand) использовал термины «гений засранцев» и «мудрец и философ идиотов». Несомненно, правильно мнение, что потребность в интеллектуально выдающихся личностях свойственна не только элите. Аналогичная потребность иметь собственных великих художников и духовных вождей ощущается в среде людей с невысоким умственным развитием. При такой стратификации культура становится похожа на пчелиные соты: то, что происходит в одних ячейках, не имеет никакого значения для других и даже с ними не соотносится. Высшая творческая работа происходит независимо от низших сфер; примеры этому можно найти даже вне художественной среды, скажем, в науке: и здесь существование науки без всяких сопутствующих элементов, то есть как обычной, нормальной исследовательской работы, сопровождается упорным присутствием псевдонауки, находящей свое выражение в деятельности обществ «Плоской Земли», каких-то кружков, занимающихся сегодня опровержением теории Эйнштейна, а вчера — квадратурой круга, трисекцией угла и т. п. Ведь существует великое множество людей, которые по своему интеллектуальному уровню не способны на создание высших ценностей, реальных в художественном или познавательном смысле, однако в какой-то степени одаренных судьбой или даже подкормленных — не обязательно в маниакальных размерах — определенной порцией вдохновения; не в состоянии заниматься настоящей физикой, космологией, философией, а также литературой, они используют свой творческий потенциал для производства доступных суррогатов и эрзац-заменителей.

Единственной и одновременно самой надежной защитой от подобных форм инволюции как произвольного снижения уровня творчества в науке и в искусстве может быть только установление контактов для информационного обмена с подобными типами общемировой продукции. Любая изоляция, любые попытки закрыться китайской стеной, сохраняя собственное своеобразие, неизбежно ведут к деградации, на что указывает история и науки, и искусства. Именно в условиях таких гетто возникали бредовые идеи двадцатого века, претендующие на философские доктрины или научные теории, вроде «Welteislehre» Horbiger’a («Учения о мировом льде» Хёрбигера) или «науки» о низших и высших расах и миссии нордических народов, которая пол-Европы превратила в пепелище. Мы, разумеется, не утверждаем, будто научная фантастика полностью запуталась в дебрях безумия, в форме выродившейся аксиокреации или в форме свойственного человеку культуротворчества, принявшего уродливый и карикатурный образ, поскольку комплексы селективных и направляющих критериев производной области интеллектуальной деятельности не принадлежат к общечеловеческому арсеналу подобных критериев; мы лишь предупреждаем, что развитие научной фантастики идет в таком именно направлении. Неустанная проверка результатов научной работы, будучи ситом, которое неумолимо выбрасывает на свалку истории все, что не относится к области познания, то есть к инструментальной области, лучшей в смысле реализации или хотя бы проверки, не позволяет науке постоянно замыкаться в гетто, куда ее некогда насильно загоняли. Иначе происходит с искусством, у которого всегда достаточно сторонников, чтобы оно могло продолжать свое существование; впрочем, у этого процесса имеются свои индивидуальные эквиваленты хотя бы фазового характера: по мере развития у каждого человека меняются литературные предпочтения. Для двенадцатилетнего мальчика Олд Шаттерхенд — это воплощение всевозможных добродетелей, феномен интеллекта, авторитет в области антропологии, географии, военного искусства и непревзойденный знаток охоты, одним словом, ходячее совершенство. Но в то время как в процессе нормального развития двенадцатилетние ребята вырастают из Карла Мая и сконфуженно пожимают плечами, когда им случается еще раз прочитать строки, которые в детстве воспламеняли их души искренним восторгом, фанатик и дипсоманьяк научной фантастики никогда не повзрослеет. Чем хуже обстоят дела внутри жанра, тем, казалось бы, более ясными и определенными с позиций аналитического изучения и диагностического объективизма должны быть внешние оценки, исходящие из сферы обычной литературной критики, и следовало бы ожидать оздоровляющего результата от такого вмешательства, которое при этом должно отказаться от априорной враждебности к фантастическому жанру в целом. Однако — и здесь вновь остается только удивляться — ничего подобного не отмечается. В качестве типичного примера полной беспомощности, которая поражает даже умного критика, когда он берется за научно-фантастическую литературу, приведем несколько пространных цитат из статьи «Точные науки и восприятие» американского критика М. Грина. Мы использовали перевод статьи на польский язык, который был опубликован в американском журнале «Темы» в 1967 году.

«Научное восприятие обращено к группе, к комплексу, а литературное — к индивидуальности. <…> Индивидуальности интересуют научный интеллект не как отдельные личности, а как явления, подчиняющиеся закономерностям причинно-следственной связи; генетическим, медицинским и социологическим законам. Если рассматривать ситуацию с иной точки зрения, то для научного интеллекта типична направленность интереса вовне, подальше от тех широких расплывчатых интуитивных представлений, в которых знания, чувства и основные представления взаимодействуют друг с другом, — в направлении более сложного, но точного решения проблем, сформулированных так, чтобы они в конечном итоге могли быть решены. <…> Особый интерес для научного интеллекта представляет внешняя сторона природы и человеческой истории, а литературный интеллект наверняка в этих вопросах продемонстрирует отсутствие методичности и дилетантизм, он увлечен будет проблемами самопознания, самовыражения, а также изучением тех социальных структур, которые могут служить вышеназванным целям. Научный интеллект интересуют в основном характерные особенности, типичные для всего общества, а литературный занимают конкретные дружественные связи и системы отношений между отдельными группами людей. Основная установка научного интеллекта способствует тому, что научная фантастика, адресованная читателю с академическим образованием, отпускает вожжи воображения именно таким образом, то есть создавая новые формы природы, новые типы общества, оперируя огромными масштабами пространства и времени, устремляясь вперед и вовне, обращаясь к механизмам общественного развития и используя характерологические банальности (выделено мной. — С.Л.). Ни один из этих способов не выбрал бы человек, привыкший к восприятию художественной литературы; более того, он не смог бы их выбрать, так как, собранные воедино, они соответствуют совершенно чуждому для него восприятию. Бесспорность вышесказанного особенно очевидна при анализе творчества Г.Дж. Уэллса. Более всего Уэллса интересовали группы, комплексы как единое целое, индивидуальности вызывали у него меньший интерес, хотя и в отношении отдельных личностей он отличался исключительной проницательностью. Именно эта относительная индифферентность отрицательно сказалась на его творчестве. <…> Никто не будет спорить, что герои даже самых лучших фантастических рассказов по сравнению с теми персонажами, которых мы встречаем на страницах даже посредственных традиционных повестей, кажутся какими-то незаконченными и неинтересными; фантастике не хватает в этом смысле свежести анализа, глубины проникновения и тщательности подбора персонажей; часто действующие лица похожи на марионеток, которыми плохо управляют, как в дешевых бульварных романах. С этим согласны все, хотя интерпретации бывают самые разные{15}. Для большинства читателей с развитым литературным вкусом это становится поводом вообще отказаться от чтения научной фантастики, так как — осознанно или нет — они отождествляют литературу с нравственно-психологическим анализом межчеловеческих отношений».

И еще одна цитата:

«В определенном смысле Лоуренс лишает своих героев индивидуальности: как он утверждал, его интересовало сырье, уголь, а не отдельные алмазы; так, очевидно, мог бы звучать манифест автора научно-фантастических книг. Пример Кафки, пожалуй, еще проще: его персонажи не должны занимать нашего внимания ни на минуту дольше, чем это необходимо для понимания более глубокого аллегорического смысла. Авторы научной фантастики наделяют своих героев намного большим объемом деталей и чувств, чем Лоуренс или Кафка. Совершенно очевидно, что герои этих писателей не представляют собой социологические типы, которые могли бы с успехом использоваться в научно-фантастических романах, однако это все-таки определенные литературные типы и в качестве таковых способны к обобщению в характерах, позволяющих избежать банальные литературные эффекты. Очевидно также, что автор научно-фантастических книг, описывая столь же интересных и неординарных героев, переступает границу научного восприятия, которые мы определили выше». Последнюю точку над «i» Грин ставит в следующей фразе, относящейся к Томасу Манну как автору «Будденброков» и к Льву Толстому как создателю «Войны и мира»:

«Но даже в этих двух примерах великих эпических романов литературная форма взрывается под напором содержания — огромной порции истории (выделено мной. — С.Л.)».

Теперь уже все становится ясным; вот логические выводы из процитированных фрагментов статьи Грина, которые только обнажают скрытый контекст:

1. Последствием использования дихотомии «научное восприятие — литературное восприятие» должно быть устранение Томаса Манна и Льва Толстого из пространства «обычной литературы». (Ведь чрезмерная доза историзма — как обращение к сверхиндивидуальному и к сверхчастному — взорвала художественную форму их романов, чем они продемонстрировали приверженность научной парадигме в противовес литературной.)

2. Люди с академическими званиями, которые, будучи учеными, проявляют склонность к чтению беллетристики, не обладают развитым литературным вкусом.

3. Если бы авторы научной фантастики создавали ярко индивидуализированные, художественные образы героев, занимаясь больше тем, что индивидуально и неповторимо, чем тем, что заложено в человеке как в среднем представителе вида, то они «переступили бы границу научного восприятия», то есть потеряли бы, пожалуй, в качестве читателей ученых.

4. Отсюда представляется возможным сделать вывод, что сочинение фантастических произведений, оперирующих сильно индивидуализированными образами, задача невыполнимая, так как она внутренне противоречива (по мнению Грина, два типа восприятия не могут взаимно перекрываться).

5. Хотя Грин усматривает аналогии в программе Лоуренса с программой научной фантастики в плане предпочтения того, что относится к видовым особенностям человека, его индивидуальным особенностям, и в творчестве Кафки находит те же предпочтения, обоих этих писателей он через тайно устроенную заднюю калитку в стене, возведенной между двумя типами восприятия, выпускает на свободу, спасая тем самым от осуждения.

Вот классический пример полной беспомощности и потери ориентации в категориях и терминах, который, как нам кажется, указывает на существование своеобразного «парадокса двустороннего заточения». Не только научная фантастика «заперта на ключ» для «нормальной» литературы, но также и «нормальная» литература оказывается изолированной не столько для фантастики, сколько для актуальных, то есть для определяющих в современной американской действительности нормативно-эстетических парадигм. Кажется невозможным, чтобы европейский эссеист или критик, постоянно погруженный в материал литературного эксперимента, скажем, французский критик, мог согласиться с утверждениями Грина, в соответствии с которыми качество литературной работы определяется возможностями портретных описаний персонажей произведения. Естественно, Грин знает, что каноны такого рода давно превратились в анахронизм, ведь он обращается к творчеству Кафки, однако все еще расценивает такое явление как «антипортрет» в виде исключения из правила, остающегося обязательным. Подход Грина прагматичен и неисторичен. Он не замечает, что натуралистическое качество портретирования людей «как живых» угасает в любом современном направлении творческих поисков, которые вышли за замки веризма, вне зависимости от того, в каком именно направлении они развиваются вне границ отброшенной парадигматики. Где же образы, описанные «как живые», в «Избраннике» Томаса Манна? В текстах Натали Саррот? У Шульца? У Борхеса? У Гомбровича?

Интерес к тому, каков человек, если его наблюдать в перспективе «энтомологического объективизма», превратился в новую тенденцию, обогатившую литературу тогда, когда воцарилась «мода на индивидуализм», — в процессе замещения элит, когда мещанство заняло место классов, доминирующих раньше на вершине общественной пирамиды. Существование человека само по себе в своем имманентном качестве свергло с пьедестала нормативный долг и обязанности, устами писателей заговорили индивидуумы, неповторимые в их извращенной, случайно сложившейся ситуации, в то время как раньше голос писателей отзывался «только на идеи», и эти идеи, идеологии, каноны веры и долга, нерушимые в своей верховной власти, определяли как материю, так и форму литературного повествования. Так как тогда литература была чем-то священным, вставшим на котурны и помпезным, она просто не могла заметить определенные явления в их своеобразии и множественности и отразить их на страницах книг. У нас действительно в голове не укладывается, что переворот в догматической эстетике, ее разрушение необходимо было, чтобы писатель мог описать в книге то, что ему сказал уличный разносчик, то, какой запах в его прихожей и как по вечерам ругаются соседи за стеной его квартиры. Но и открытие, сделанное тысячелетием раньше, благодаря которому стало возможным оперировать цифрами in abstracto, а не in concreto, потребовало настоящего переворота в терминологии и в системе понятий. С одной стороны, исторически сложившаяся иерархия ценностей, которую литература покорно отображает, а с другой — вопрос, почему фантастика так обнищала в художественном отношении. Перефразируем для ясности этот вопрос так: в соответствии с переменами, продиктованными аксиологической эволюцией, для одного периода высшим считается один жанр, например, эпос, написанный в стихах, а для другого — другой, например, проза критического реализма. Однако такой релятивизм, такая историческая неизбежность возвеличивания определенных литературных жанров возобладали не столь уж тотально, чтобы невозможны были попытки компаративистики, не согласной с показателями художественной биржи времени. Ведь так не может быть, чтобы только приливы и отливы предпочтений и успеха, которым пользуются в определенные периоды те или иные литературные жанры, определяли в целом оценку отдельных произведений. Что-то должно было произойти, что-то очень конкретное, а также измеримое в своей синхронности, как в фантастике, так и в литературе, внешней с позиций фантастики, чтобы дело дошло до такой странной и загадочной ситуации, которую мы наблюдаем в настоящее время. Это «что-то» нельзя свести к сериям повышений или понижений курса признанных культурных ценностей; конечно, хоссы и бессы в царстве искусства способствуют перемещениям литературных жанров, но эти перемещения нельзя полностью объяснить всего лишь биржевой игрой. Иначе говоря: поиски причин деградации фантастики нельзя ограничивать лишь изолированными исследованиями внутри самой научной фантастики; это во-первых. Во-вторых, кольцо анализируемых категорий должно быть многоохватным; сведение всего инструментария к двум инструментам: «щипцам качества» и «пинцету выдергивания образов» приведет к операционной ошибке. Ибо ни противопоставление «научное восприятие versus[72] литературное» не годится в качестве «щипцов» для дифференцированного анализа, ни противопоставление «удачных портретов персонажей обычной литературы» — «плохим портретам» научной фантастики не раскрывает этиологию «болезни научной фантастики».

Американский критик, несомненно, имеет право сказать, что ему не нравится научная фантастика. Правда и в том, что она привычно пользуется примитивными схемами литературных образов. Но все остальное уже ложь, включая последний из названных фактов, который является признаком, симптомом болезни, но никак не ее причиной. Если же он превращается в причину, то только как симптом бездарности, что лежит вне круга проблем данного исследования. Иначе говоря: если «фантасты» собственному лилипутству обязаны тем, что всю жизнь проводят под столом, следует изучать не этот факт (всем понятно, что под столом великана не вырастить), а причины, которые загнали их под стол и не выпускают оттуда. Мы со своей стороны считаем, что не существует единой причины расслоения, которое в конце концов привело к сегодняшней болезненной ситуации. Она не существует так же, как в соответствии с данными современной науки нет какой-то единой причины (вроде, к примеру, планетарной катастрофы) губительных обледенений, которые в разные геологические периоды неоднократно наступали на поверхность Земли. Солнце внезапно не угасало, Земля в своем галактическом путешествии вместе с Солнечной системой не входила в зону темных межзвездных туманностей, вообще не происходило никаких явлений катастрофического характера. Вероятнее всего случилось следующее: объем лучистой энергии, поступающей от Солнца, незначительно сократился; в результате этого было нарушено тонкое и довольно шаткое равновесие, которое существует по всей планете между феноменами испарения воды и ее возвращения в виде осадков в океан. И когда климатический маятник отклонялся только в одну сторону, когда в пограничных зонах выпадало больше снега, чем могло растаять в летний период, ледники начинали расти. Чем больше становились ледники, тем холоднее был местный климат, то есть на территории Северной Евразии и Америки; чем климат становился холоднее, тем быстрее росли ледники; таким образом возникали круги дополнительного обратного действия: уровень воды в океанах падал, так как вода уходила на образование гигантских ледовых полей, наползающих на континенты, огромные льдины срывались в океан и в виде айсбергов плавали по всей его поверхности, океаны замерзали и т. п. Достаточно было климатическому маятнику отклониться в обратную сторону — но причиной этого в принципе не могла быть катастрофа, — чтобы тенденция кардинально изменилась.

Странно, но нечто подобное происходит и в литературе, если рассматривать ее как комплексную систему. Некоторые писатели около полувека назад от случая к случаю обращались к творчеству в жанре фантастической литературы (причины, по которым они это делали, можно проанализировать отдельно). Другие взяли с них пример и тоже стали писать фантастические произведения. Однако оказалось, что творчество в жанре фантастики может развиваться в двух принципиально разных направлениях: творческая работа или усложнится, или упростится. В этой предыстории еще непонятно было, что произойдет в дальнейшем: проклевывающаяся ветвь литературы, стремясь к самобытности, пойдет в рост на первом или на втором полюсе, произойдет «потепление» или «оледенение»? Еще несколько десятков лет назад результат начинающейся эволюции в данном смысле был в принципе неопределенным, а процесс начальных преобразований — чрезвычайно чувствительным ко всем случайным воздействиям. Как же складывалась ситуация? Призыв в фантастику пошел в двух направлениях: или как в зону исключительно сложных заданий, привлекающих поставленными целями и возможностью помериться силами с собственными замыслами, или как в благодатный резерват, где нет четких критериев, которыми немедленно оценивается все, тобой написанное, и где можно соразмерять планы со своими слабыми силами.

Но внутри большой экологической ниши, которая была жизненной средой для фантастики, сложились не самые благоприятные условия для научной мутации с ее только режущимися зубками. Традиционно литераторы рекрутировались из среды, придерживающейся гуманитарного направления, а борец за достоинство науки и за рационализм — позитивизм как философское направление конца века — не пользовался уважением гуманитариев. То есть естествознание как наука и как методика были довольно чужды гуманитариям; то, что в недрах точных наук готовятся открытия, практическое применение которых окажется началом инструментального цивилизационного взрыва, тогда не удалось распознать. Единственными и редкими представителями естествознания, которые часто случайно становились писателями, были люди с медицинским образованием — врачи; вероятно, потому, что медицина издавна представляла некий мостик, переход между гуманитарными и природоиспытательными областями творчества. Появление в скором времени логического эмпиризма как философского направления, объединившего основы рационализма и естествознания с психоанализмом, который раньше был всего лишь одним из направлений в клинической медицине, а теперь стал претендовать на статус универсального учителя философов, психологов и антропологов, привело в результате к коллизии этих взаимоисключающих элементов. В процессе соперничества различных направлений логического эмпиризма верх одержал психоанализ, обратившийся к самым глубинным истокам творчества, что оказало решающее влияние на художественную и, следовательно, на литературную среду. В такой ситуации даже писатели-рационалисты нередко вынуждены были мимикрировать под «скрытые мотивы» выражения и «бессознательное» в творчестве, а все направления литературного авангарда провозглашали в своих программных манифестах отказ от творчества как интеллектуального процесса и переход к некой стихийности и автоматизму ассоциаций, обусловливающих акт творчества. Так произошло размежевание сознания и продукта интеллектуальной деятельности на «две культуры», при этом фантастика, уже лишившись имен великих писателей и выдающихся индивидуальностей, оказалась, когда пересекла Атлантику, как бы по инерции в пространстве интеллектуального застоя. Она превратилась тогда в товар, подлежащий всем нормам коммерциализации, которая осуществлялась с удивительной легкостью потому, что фантастике не хватало собственной философской и мировоззренческой воли к сопротивлению. На панель она в Штатах не пошла, так как это возможно было бы, если бы пересадка на американскую почву означала бы отказ от прежнего величия, но она сразу появилась там в бульварных журналах, которые издавались, редактировались и продавались как обычные криминально-авантюрные или приключенческие издания. То есть ее рождение на американской почве произошло на таком уровне писательского ремесла, на котором никаким предпочтением авторы — создатели высокохудожественных произведений не пользуются; поэтому к авторам научно-фантастических произведений издатели с самого начала относились с чисто коммерческой бесцеремонностью. Ведь речь не шла о ветви, привитой с европейского континента и прибывающей в Новый Свет с грамотами, свидетельствующими о благородном происхождении. Научной фантастики вообще не стоило стесняться, она превратилась как бы в чисто местную продукцию, обращающуюся только внутри Соединенных Штатов, потому что нигде больше тогда не было на нее большого спроса. Покладистость по отношению к издателям, которая выражалась в послушном выполнении их требований (которые были просто опосредованными пожеланиями массового читателя, воспитанного на чисто развлекательной литературе, лишенной эстетических или этических претензий), поставила перед этим жанром первые жесткие фильтры. Кто не подчинялся предъявляемым требованиям, не мог пройти эти фильтры. Кто субъективно был убежден в праве сказать нечто важное и значительное, тот отказывался участвовать в творчестве, покорно и быстро склоняющемся к стереотипам, продиктованным коммерческими интересами. Возникшие каналы массовой информации фильтровали не только определенные сюжеты и литературные формы, допуская или не допуская их к читателю, такой же отсев устраивали среди людей — кандидатов в писатели. Естественные процессы отбора и критической селекции, сопровождающие литературную деятельность и при капитализме, но на высших уровнях творчества, в сфере научной фантастики вообще не функционировали с самого начала. Жанр родился в отсутствие всех ученых акушеров и специалистов; критика его просто проигнорировала. Когда же, наконец, потребительский рынок окреп и расширился, когда, примерно четверть века назад, произошел пресловутый бум научной фантастики, всякого рода изгои «обычной литературы», неудачники, потерявшие всякую надежду, полу– и четвертьграфоманы, бомбардирующие сериями машинописных копий сразу по двадцать редакций, авторы детективных ъроманов с истощившимся в области криминалистики воображением, такие и подобные им деятели от литературы гурьбой бросились на новые охотничьи угодья{16}. Уже сначала все пошло не очень хорошо, потом стало еще хуже, но вдруг обнадежило обратное движение с положительным знаком, — и в результате очевидного отклонения «маятника» образовалось это чистилище фантастики, из которого уже давным-давно нет выхода на литературные небеса в соответствии с тем же принципом, который управляет и климатическими процессами: какое бы жаркое лето ни случилось в период обледенения, если это единственное лето, то оно климатического градиента похолодания не изменит. И если появятся одна, две, три, пять книг, которые, используя типично фантастические символы и элементы, соорудят из них «сигнальную аппаратуру», передающую какой бы то ни было необыкновенный, оригинальный и новый смысл, ничего этим книгам не поможет. Потому что развитие всей системы идет в том направлении, которое нивелирует любую частную инициативу. Загнанные в поверхностную и общую классификацию, такие произведения окажутся на свалке фантастической литературы, и их судьба уподобится судьбе бриллиантов, которые, затерявшись в кучах разбитого стекла, сверкают перед стекольным заводом. Ведь если осужден весь жанр, нельзя, оставаясь внутри него, спастись.

Но именно это сознание, это понимание второсортности болезненно докучает особенно тем авторам научно-фантастических произведений, у которых самые высокие амбиции. От случая к случаю, то есть только в процессе конкретного анализа, можно определить, сколько в этих амбициях безосновательных претензий, а сколько аутентичности. Но все, и бездарные писаки, и их более талантливые товарищи, объединенные своей несчастной каторжной судьбой, испытывают непрестанные муки зависти и разочарования. И вот они устраивают сами для себя конференции и форумы, выбираютлауреатов, вручают друг другу премии, публикуют монографии, критические статьи и хвалебные эссе, прилежно и кропотливо составляют огромные библиографии и на страницах своих манифестов и периодических изданий именуют научную фантастику уже не только полноправной участницей литературного процесса, но даже тем зародышем «нового», из которого воссияет великое будущее всего искусства… В потоках аргументации, защищающей подобную точку зрения, раздаются голоса, отделяющие «достижения» и «художественные ценности» научной фантастики от откровенной халтуры, лишь пристраивающейся к высокому званию; такой, к примеру, автор и писатель, как Деймон Найт, утверждает, что в лучших своих произведениях научная фантастика ничем не отличается от просто хорошей литературы; не технические достижения, заявил Найт, а «юнговскую глубину психики человека» демонстрирует такая научная фантастика, которая во всем блеске художественного совершенства венчает собой творческий процесс.

Как мы видим, апологетика использует любые аргументы: и такие, которые преимущества научной фантастики видят в ее отличии от «обычной литературы», и такие, которые именно в необычности фантастического жанра усматривают сходство обоих видов литературы. Такие проявления закомплексованности и скрытой зависти настолько типичны, что почти нет ни одного большого сборника статей, посвященных научной фантастике и рожденных в ее гетто, который не исторгал бы озлобленность, будто пуская из-за угла стрелы в благородное тело обычной прозы, или не переносил саму фантастику как раз на ту сторону, куда направлены стрелы презрения. Непонимание породило уже почти непроницаемую темноту; научная фантастика совершенно не разбирается в явлениях, происходящих в обычной литературе, а литература, в свою очередь, не хочет рисковать и заглядывать в жанровое гетто, законов развития которого она не понимает и не хочет думать о них.

Приведенный обзор, сделанный поспешно и как бы с высоты птичьего полета, останавливается на самых общих обстоятельствах, которые обусловили сегодняшнюю ситуацию, достойную сожаления с самых разных точек зрения, потому что роковые слабости жанра научной фантастики — это в конечном итоге потери для литературы в целом. Мы, однако, не собираемся и дальше лить слезы, оплакивая столь печальную ситуацию, ведь эта книга посвящена не скорбным мольбам и воплям. Пора от разведывательных полетов перейти к неспешному аналитическому разбору. О людях, руководящих научной фантастикой из редакционных кресел, а также о ее авторах можно узнать интересные социологические детали из книги М. Гарднера, посвященной псевдонауке. Одним из старейших меценатов фантастики является Джон Кэмпбелл-младший, который основал журнал «Astounding Science Fiction» («Эстаундинг Сайнс Фикшн») (в настоящее время «Аналог»), кроме этого, изобрел аппарат, производящий энергию «пси»; это стало результатом его размышлений на тему новой науки — «псионики» — комбинации электроники с парапсихическими явлениями. В редакционной статье «The Science of Psionics» («Наука псионики»), опубликованной в «Astounding Science Fiction», Кэмпбелл предлагает читателям целую серию статей об этой новой науке. Он называет ее «честным ненаучным исследованием», подчеркивая, что «Будда, Иисус и президент Эйзенхауэр» также исключаются из категории «честных научных исследований», так как «пользуются иными методами, чем физик в своей лаборатории». Получив одобрение читателей, Кэмпбелл в июле 1956 года описывает уже «Псионикмашину — номер один». Он рассказывает, как можно построить такой аппарат, запатентованный изобретателем из Канзас-Сити по имени Томас Иеронимус. Аппарат получил положительную оценку от «физика-ядерщика» (это был сам Кэмпбелл, который когда-то действительно изучал физику). Иеронимус придумал свою машину для изучения «элоптической радиации», выделяемой минералами. Его патент был ничем не хуже патента Сократеса Шолфилда 1914 года на машину из двух закрученных болтов, служащих «доказательством существования Бога». Иеронимус утверждал, что его аппарат фиксирует элоптическое излучение не только тогда, когда он непосредственно установлен перед образцами минералов, но даже перед их фотографиями. На конференции научных фантастов в 1956 году Кэмпбелл демонстрировал новый прототип машины Иеронимуса. Он подчеркнул, что она работает без подключения к электричеству, но добавил, что если катодная лампа сгорит, то машина перестанет работать. Одной рукой нужно крутить рукоятку, а другой касаться пластины, которая при определенном положении рукояти становится «липкой». Одни люди это чувствуют, а другие нет. По мнению Кэмпбелла, аппарат регистрирует нечто такое, что находится «вне пространства и времени». У Кэмпбелла были и другие увлечения. Он придумал теорию происхождения каналов на Марсе (это тропы, по которым ходят марсианские животные; однажды в шутку и я придумал нечто подобное, чтобы объяснить, как профессор Тарантога оставил Ийону Тихому письменное послание на одной пустынной планете).

Грофф Конклин, известный критик и составитель научно-фантастических антологий, который сам не пишет фантастических произведений, высоко оценил книгу Д. Кио о летающих тарелках («The Flying Saucer Conspiraсy» — «Заговор летающих тарелок»). Для этой книги не только характерен фактографический хаос, свидетельствующий об исключительной небрежности автора в организации материала (все равно — выдуманного или подлинного), но отчетливо прослеживаются признаки параноидального мышления (ибо Кио неутомим в обвинении великих держав, особенно правительства США, в сокрытии сведений относительно летающих тарелок и их пассажиров, причем делается это злонамеренно).

Кстати, следует отметить, что в этом обширном пространстве патологической пограничной зоны науки, которую Гарднер называет «псевдонаукой», можно обнаружить достаточно сложную стратификацию; Кио, к примеру, не пошел так далеко, как Дж. Адамски, который не только летал на тарелках и не только беседовал, разумеется по-английски, с их пилотами, но и знает тайны цивилизации, которая прислала этих пилотов вместе с их тарелками. В универсуме человеческой мысли господствует поистине совершенная симметрия: антиподами гения бывают люди с таким же самым, но отрицательным потенциалом разума, то есть гении кретинизма; а бесконечности усилий познания соответствует другая, противоположная бесконечность — усилий, направленных к тому, чтобы утопить всякий смысл в бесконечном океане болтливого бреда. Локализация в тайной системе координат хотя бы небольшой части имен, получивших известность в связи с научной фантастикой, может действительно обеспокоить.

Один из выдающихся авторов научно-фантастических книг, Р. Хайнлайн, в апреле 1956 года предсказал в «Amazing Stories» («Эмейзинг Сториз»), что еще до 2001 года жизнь души после смерти тела будет доказана со всей «научной строгостью».

Не менее известный, чем Хайнлайн, А.Э. Ван Вогт не только автор многочисленных фантастических рассказов и романов, но и апологет разных псевдонаучных доктрин. Какое-то время он был горячим приверженцем идей доктора Бейтса, который волевым усилием лечил близорукость. Потом Ван Вогтом овладели «Антиаристотелевские идеи», которые излагал в своей «General Semantics» («Общая семантика») А. Кожибский. Но в повести Вогта «The World of Null-A» («Мир Нуль-А», или «Неаристотелев мир») (что можно перевести как «Неаристотелевский мир») весьма хаотичная и запутанная интрига не имеет ничего общего ни с аристотелизмом, ни с контраристотелизмом: мнимая причастность этой книги спорам философского характера декларируется только ее названием.

Ван Вогт стал автором проекта, в соответствии с которым общая семантика должна уйти в подполье, так как коммунисты, когда они придут к власти, воспользовавшись новым экономическим кризисом, поставили бы под угрозу уничтожения само существование этой бесценной науки. Он мечтал о церкви общей семантики и о чем-то вроде семантического Священного писания, но ничего из его планов не получилось. Однако Ван Вогту недостаточно было только общей семантики, он занялся пропагандой идей Хаббарда, создателя дианетики.

В третьем издании своей «Сайентологии» Хаббард писал:

«Источник жизненной энергии найден. Воскрешение мертвых или почти мертвых возможно. Греческие боги действительно существовали, а энергетическая эманация и энергетический потенциал Иисуса Христа и раннехристианских святых известны любому школьнику. Овладение этим потенциалом и использование его — это вопрос двадцати пяти часов целенаправленной практики».

Хаббард сам себе присвоил титул «доктора сайентологии». А его пророк, А.Э. Ван Вогт, писал в «Spaceways Science Fiction» в феврале 1955 года:

«Впервые кто-то занялся исследованием этой области (души, отделенной от тела) по научно приемлемой методике».

Ван Вогт был первым президентом «Dianetic Reseach Foundation Inc.» в Калифорнии. Дальнейшие подробности по теме дианетики читатель может найти в книге Гарднера (была издана в Польше). Если полностью осознать, сколько людей такой дикий бред ухитряются воспринимать как серьезные научные открытия, вопрос о том, как вообще возможен исторический прогресс мысли и сознания, вырастает в одну из самых существенных загадок бытия. В рекламных проспектах Хаббарда говорится, в частности, что опубликованные им произведения — это всего лишь сильно разбавленные списки с оригиналов, потому что оригиналы обладают такой силой воздействия на читателей, что те сразу же сходят с ума.

Вот в таком контексте приходится читать фразы об уровне развития заурядных любителей научной фантастики, и такое мнение сложилось о них у Гарднера, автора вышеназванной книги:

«Судя по числу читателей Кэмпбелла, интересующихся этим вздором (речь идет о „псионике“. — С.Л.), рядовой любитель научной фантастики — это юнец с мешаниной сведений, почерпнутых непосредственно из фантастики, чрезвычайно легковерный, незнакомый с научной методикой, отличающийся явной неуверенностью в себе, что он компенсирует «всесилием науки».

В последние годы высказывания некоторых талантливых авторов, таких, например, как Деймон (Найт), который также профессионально занимается «внутренней» критикой жанра, или Баллард, носили такой характер, что можно было рассматривать как жест примирения с обычной литературой в противовес некогда типичному мнению, скажем, Хайнлайна, который не стеснялся в предисловиях к своим книгам доказывать, насколько творчество в жанре фантастики труднее писательства, посвятившего себя современной тематике, и одновременно пророчески обрекать всю нефантастическую литературу на скорое вымирание: ее место со временем должна была занять научная фантастика. Не дай бог, чтобы сбылись такие кошмарные пророчества! Насколько в этом смысле привлекательнее манифесты вроде тех, которые составлял Баллард, хотя, в сущности, они представляли собой автоапологетику, только обобщенную и поэтому воспринимаемую как программу, адресованную вообще ко всем фантастам. Баллард требовал заменить программу «экстравертивных» исследований на «интровертивные» (впрочем, он использовал иную терминологию и обращался к «внутреннему пространству человека», противопоставляя его «внешнему физическому пространству»). Восприятие собственных творческих возможностей в их оптимальности не как чисто личностную характеристику, а как выражение объективных градиентов развития эпохи, — это довольно типичное явление, поэтому необходимо рассмотреть его психологически вполне понятные ошибочные установки. Это такой ультиматум, какой фагот или валторна могли бы поставить оркестру, утверждая, что никакой иной инструмент, кроме фагота или валторны, не может выразить сути музыки.

Но даже при такой ситуации в научно-фантастической литературе, которая оптимизма не добавляет, нужно сделать две оговорки в качестве глосс, привносящих новую информацию о странной специфике научной фантастики. Во-первых, — и это замечание может касаться любой, а не только фантастической, литературы — даже самая беспорядочная частная жизнь писателя и его общественное поведение совсем не обязательно автоматически компрометируют его творчество. Хотя трудно бывает в щекотливых для биографии случаях отрывать авторов от их творений, в интересах литературы именно так и следует поступать.

Так как о Ван Вогте я уже много чего плохого сказал, считаю уместным следующее объяснение: если бы он просто был всего лишь графоманом, то вообще не заслуживал бы никакого внимания. Однако у него лишь иногда случаются графоманские заскоки. Это проявляется в форме взывающего к состраданию композиционного паралича, который опрокидывает повествование в частый у Ван Вогта сюжетный хаос, а также в форме интеллектуальной тривиальности, которая препятствует свободному выражению мысли и превращает буквально в руины его произведения, особенно повести и романы. Но Ван Вогт написал ряд великолепных коротких рассказов, и даже в более крупных произведениях, например, в уже упоминавшейся повести «The Voyage of the Space Beagle» («Путешествие „Космической гончей“), можно найти поразительные страницы. Чем, собственно, поразительные. Разумеется, не характеристикой чудовищного Икстля, которого ученые исследуют в образе „космической деревенщины“, и не новой наукой, „некзиализмом“ (от „nexus“ — переплетение, узел), якобы соединяющей в себе все ответвления специальных научных дисциплин, так как претензии на рационализм, сопровождающие такого рода измышления, не находят воплощения в самом повествовании. Просто у этого писателя бывают минуты вдохновения, благодаря которым он может вдохнуть жизнь в сплетения на удивление странных комбинаций и перенести читателя в фантастический мир своего воображения. Здесь мы касаемся очень деликатного пункта — теории. В то время как один автор, в поте лица нагромождая фантастическую технику, описывая невообразимых монстров, подсчитывая количество атомных бомб и ракет, использованных в некой галактической битве, не добивается ничего, кроме скуки пыльного каталога, другой умеет очень похожие обрывки тряпья скомпоновать и создать из них убедительный образ. Это, я считаю, очень сложный теоретический момент, так как никто не знает, в чем заключается разница между такими текстами: можно, рассекая их ланцетом структурализма, делать вид, что вам удалось препарировать отличительные признаки, но тогда ловкость рук подменяет честный методический подход. Ибо между этими двумя текстами нет никаких решающих различий. Если бы я здесь взялся подробно пересказывать содержание повести Курта Воннегута „Sirens of the Titan“ („Сирены Титана“), которая по своему сюжету похожа на „Stars my Distination“ („Моя цель — звезды“) А. Бестера, получилось бы так, что обе повести показались одинаково посредственными. Но повесть Бестера, хотя это тоже Space Opera (космическая опера) и в этом она родственна „Сиренам Титана“, произведение поразительное, в то время как „Сирены“ — это тоска и скука. Вполне возможно, что автор „Сирен“ даже превосходит своим интеллектом Бестера; к сожалению, если талант, лишенный поддержки интеллекта, временами в литературном произведении еще может нас взволновать, то интеллект, лишенный таланта, навевает в беллетристике только скуку. Однако ссылаться на такую загадочную вещь, как талант, просто неприлично, когда у нас под рукой структуралистский инструментарий, отточенный до немыслимого совершенства. Но что делать, если самые острые скальпели не способны препарировать таинственную разницу между посредственным текстом и выдающимся. Остается только позор импрессивной критики, которая наловчилась не логикой подтверждать сделанные выводы, а читательским мнением. Ван Вогт как раз из тех, кто иногда умеет очаровать читателя.

Мастерство, вокруг которого мы здесь так беспомощно крутимся, бывает присуще не только писателям, но иногда и краснобаям, а то и просто болтунам; слушая их, мы по нескольку раз вскрикиванием: «Это обязательно нужно записать!» — но переведенный на бумагу материал часто оказывается непоправимо мертвым. У таких людей, видимо, талант не ограничен лишь каналом языкового выражения, он распространяется на все, что сопровождает устный рассказ, то есть обаяние неординарной личности и безупречный аккомпанемент мимики и жеста. Если же талант ограничивается чисто языковым выражением, то у нас будет рассказчик, который придаст новый блеск старым историям. Это именно такая штука, которая неподвластна критике, анализ которой не задерживается на ее калибровочном сите, которую писательная практика не в состоянии настолько приручить, чтобы ее возможности всегда были в полной готовности. Это умение находить такие образы, которые преодолевают любое сопротивление читателя, опьяняют его новыми знаниями, усмиряют его критицизм и, уже загипнотизированного, духовно преображают в соответствии с планом автора. Впрочем, я позволю себе сильно сомневаться, что у автора действительно есть в голове такой план, который он хладнокровно осуществляет. Скорее оба — и писатель, и читатель, оказываются во власти одного и того же: фантазии, которая развивается по принципу самоорганизующегося процесса (писатель должен лишь первым запустить его в градиентах), а затем уже как бы интуитивного подхода, позволяющего прислушиваться к тому, что еще недосказано, и направлять это в нужную сторону. То есть в конечном счете речь идет об «образе» в том смысле, какой ему придала «Gestaltpsychologie»[73]. Но больше ничего мы об этом явлении не знаем. Я возьму на себя смелость назвать состояние читателя такого текста гипнозом. А, собственно, почему бы и нет? Разве не гипнотизируют человека фразы намного менее совершенные, чем встречающиеся в художественной литературе, фразы, записанные на магнитофонную ленту или на пластинки и предназначенные для терапии с помощью гипноза?

Литература обеспечивает их «родственниками», которыми можно считать состояния катарсиса. Где еще поискать аналогии? То, что я называю гипнозом и что в буквальном смысле им не является, можно также сравнить с таким желанием, которое мы сексуально ощущаем к кому-то, кем не восхищаемся, кого не любим и не уважаем, к кому-то, кто после полового акта утрачивает (по крайней мере на момент психофизиологической рефракции, если не навсегда) ту притягательность, которая раньше казалась непреодолимой. Теми же особенностями характеризуется «рапорт», как раньше называли связь, устанавливающуюся между гипнотизером и гипнотизируемым. Так у нас проявляются некие привязанности, которые, как мы отлично знаем, ничего не стоят.

После чтения подобных текстов читатель как бы выходит из очерченного мелом магического круга, стряхивает с себя колдовские чары и с холодной рефлексией безжалостно препарирует то, что мгновение назад жгло его будто огнем. Такое состояние погружения в повествование, которое уводит нас от реальности и затягивает сознание в водоворот сюжета, не всегда заканчивается уже после того, как мы закрыли книгу. Если большинству эта книга нравится, то нам нечего стыдиться; ведь нет ничего позорного в том, что тебе полюбилась какая-то красотка. Однако восторги по поводу кухарки уже кажутся достаточно постыдными, чтобы заставить нас скрывать свою привязанность или даже отказаться от нее; так же и с некоторыми книгами. Их «объективная ничтожность» позволяет литературной критике полностью отказаться от серьезного анализа, поэтому такие тексты сметаются в одну кучу с плодами смертельно скучной графомании и чудесная differentia specifica[74] первых и вторых программно нивелируется, так как с официальных позиций она не воспринимается. Однако и кретинское в интеллектуальном смысле воображение может очаровывать, пока оно воздействует на читателя. Внешние раздражители, вроде стука в дверь или телефонного звонка, действуют тогда подобно шоку, способному вывести из транса или галлюцинации. Я думаю, что определенные сочетания и расположения слов могут иметь почти гипнотическую силу; именно такие возможности иногда демонстрировал Ван Вогт. Им он обязан своей известностью, а не длинным и скучным романам, в которых проблески гипнотического очарования случаются очень редко и длятся краткие мгновения.

Это относительно первой оговорки. Вторая относится к читателям научной фантастики. В обычной литературе ситуация следующая: литература располагается на нескольких уровнях и во всем мире каждому уровню соответствуют разные по качеству литературные издания: есть более элитные и другие, относящиеся к второсортной, так сказать, массовой литературе, адекватна этому и иерархия мастерства критиков, также на разных уровнях занимающихся литературой. На самой вершине у нас мудрецы-герменевтики, всевозможные специалисты от структурализма, теории антиромана и магического реализма, профессионалы от версификации, знатоки теории творчества и т. п.; потом следуют искушенные рецензенты, которые, однако, занимаются не только исключительной конкретной критикой, но время от времени решаются на штурм сияющих вершин; далее у нас газетные рецензенты и журналисты, по случаю берущиеся оценивать книги в угоду широкой общественности, и, наконец, вокруг этой пирамиды разливается целое море откровенной графомании.

А в научной фантастике господствует странное смещение вышеописанной иерархии. Прежде всего: вся пирамида фантастики построена по принципам вавилонской, а не египетской архитектуры, поэтому у нее вообще нет вершины; в отличие от обычной литературы эволюционное развитие обезглавило научную фантастику. Рецензии и литературные обозрения научно-фантастической литературы, которым в журналах отводятся специальные разделы, не слишком правдоподобны в силу их внутренней специфики. Но во всех странах, от США, Франции, Швеции, Германии до Австрии, существуют размноженные на стеклографах, гектографах или (как в США, где больше технических возможностей) на ксероксах любительские журналы, издаваемые фанатами научной фантастики. Тиражи их бывают очень скромными: от нескольких десятков до нескольких сотен. В них публикуются статьи монографического характера, анализирующие биографии и творчество отдельных авторов, критические эссе, часто перепечатанные из труднодоступных периодических изданий (например, академических или университетских издательств), а также обширные библиографии; как правило, имеются разделы, посвященные рецензиям. Можно только удивляться уровню этих журналов: любительские публикации, напечатанные на плохой бумаге, сброшюрованные настолько плохо, что страницы часто рассыпаются, оказываются иногда как бы лучами яркого света, островками хорошего вкуса и верными указателями в потемках научной фантастики; я имею в виду те любительские журналы, которые попадали мне в руки, такие как «Quarber Merkur», «Mutant», «SF Times» («Кварбер Меркур», «Мутант», «Сайнс Фикшн Таймс») (первый — австрийский, остальные — немецкие), или как американский «Riverside Quarterly» («Риверсайд Квотерли»). Впрочем, срок их существования бывает весьма коротким («Мутант» уже умер), так как это недоходные издания, которые с самого начала едва дышат на ладан.

Таким образом, интеллектуальная «верхушка» научной фантастики относительно «верхушки» обычной литературы как бы перевернута и находится чуть ли не в подполье. Это происходит из-за коммерциализации жанра; на пространстве «обычной» литературы капиталистический характер издательской деятельности как бы сдерживается под вывеской переменности и меценатства; фантастика же продается наравне с булочками и колготками и точно так же издается и рекламируется. Эта реклама превращается как бы в самодиагноз, который сами себе ставят издательские компании, занимающиеся научной фантастикой, лишь бы подчеркнуть адресный характер своих публикаций. Рекламные надписи обещают то, что может служить приманкой для читателя: «Яйцо из Космоса!!!», «Новый электронный вирус превращает людей в монстров!!!», «Он был разрушителем с чужой планеты и захотел захватить Землю!!!», «Первый Чужой из Космоса появился на Земле!!! Как это происходило!!! Чего Он хочет!!! Как мы будем жить с Ним, как мы Его примем, как будем договариваться с Ним!!!»

Это обычный прием американских издателей, и ничего в этом нет плохого; плохо, что тексты, как и их рекламы, фальшивы, и в них, несмотря на то, что они относятся к жанру научной фантастики, ничего не говорится ни о Чудовищном Яйце, ни о Чужих из Космоса, ни об Электронном Вирусе. Социология научной фантастики — это образ такого коммерческого рабства, которого не знал ни один из литературных жанров. А хуже всего то, что фантастика, которая в своем воображении должна охватывать всю Вселенную, удовольствовалась такой ситуацией, считая ее вполне нормальной. Правда, этот образ требует некоторой — к сожалению, весьма незначительной — коррекции, учитывая явления, происходящие в научной фантастике с начала шестидесятых годов. Тогда на сцену вышли новые авторы, такие как Дж. Баллард, Т. Диш, С. Дилэни, Н. Спинрад, Ч. Платт, М. Муркок. Муркок и Платт в 1964 году начали издавать английский ежемесячный журнал «New Worlds» («Новые миры»), который раньше выходил под редакцией группы авторов, из которых наибольшей известностью пользовался Дж. Уиндэм — писатель старшего поколения. Муркок и Платт превратили журнал в платформу обновленческого движения, в чем материальную поддержку им оказывает Британский Художественный совет. «New Worlds» («Новые миры») публикует наиболее выдающиеся произведения, например, (в отрывках) романы и повести («Camp Conсentration» — «Лагерь для концентрации») Т. Диша или «An Age» («Век») Б. Олдисса), которые еще можно отнести к классической научной фантастике, но отдает предпочтение текстам, написанным в духе сюрреализма и экспрессионизма. Об их генетической принадлежности к научной фантастике свидетельствуют только — и иногда — лексикографические детали («научный» реквизит, то есть техническая и научная терминология). Журнал стремится быть «современным», используя термины из сферы изобразительного искусства (оп-арт, поп-арт и т. п.), но — и это весьма характерно для его обновленческих тенденций — рецензии «классических» произведений, которые публикуются в разделе критики, отличаются довольно благожелательным характером. Такого взаимного стремления к мирному сосуществованию традиционные американские периодические издания по отношению к английскому ежемесячнику не проявляют; в США частенько высмеивают наиболее заумные тексты из «Новых миров». Авторами их в «Новых мирах» являются молодые, часто бородатые интеллектуалы. Диш, например, начал с публикации стихов (что совершенно нетипично для норм жанра!), Спинрад, правда, американец, но его наиболее значительное произведение «Bug Jack Barron» («Жук Джек Баррон») не захотел публиковать ни один издатель в США; хотя и в отрывках, эта вещь впервые была опубликована в «Новых мирах». Впрочем, дальнейшая судьба наиболее талантливых авторов вызывает тревогу, так как у них действительно трудная ситуация. Практически литературные эксперименты и поиски новых путей выдающихся результатов еще не дали, но уже привели к тому, что журнал удерживается на плаву только благодаря субсидиям, а часть читателей утрачена. Особенно неприятной ситуация представляется в связи с уникальной спецификой конфликта поколений в научной фантастике. Феноменалистически выстроенная закономерность, в соответствии с которой в возрасте двадцати лет можно быть гениальным математиком, композитором или поэтом, но нельзя в этом же возрасте стать гениальным прозаиком, это, наверное, проявление определенных постоянных норм. Если процесс создания прозаического произведения — это не только воображение, основанное на поэтической фантазии, но и рациональный, проблемно-познавательный акт, то получение необходимых, чисто дискурсивных знаний — благодаря образованию или чтению — представляется обязательным условием. Группа молодых авторов правильно распознала интеллектуальные ограничения, практический оппортунизм и бесперспективность развития такой фантастики, которая в течение уже нескольких десятков лет создается в Соединенных Штатах. Но одно дело диагноз, а другое — реальный разрыв с дурной традицией, загнавшей научную фантастику в тупик. Легче всего указать препятствия организационного и издательского характера, с которыми сталкиваются проблемы обновления. Как уже было сказано, коммерциализация научной фантастики развилась до степени, несвойственной любому жанру литературы высокого уровня. Американские издатели настолько завладели европейским рынком, что отдельные их периодические издания, например, «Galaxy» («Галакси»), породили немецкие, французские, итальянские, шведские и т. д. мутации, которые вообще не публикуют тексты писателей данного языкового круга, предпочитая исключительно переводы американских авторов. Как фальшивая монета вытесняет из обращения подлинную, так и плохая фантастика приучила общественность европейских стран к тем блюдам из меню фантастики, которыми американцы кормят весь мир. Произошло весьма неприятное для эволюционных возможностей научной фантастики институционное окостенение. Американские издатели продвигают собственных авторов по причинам, понятным с точки зрения своеобразного патриотизма, а также исходя из чисто коммерческих соображений, ибо модель фантастического произведения, которое с максимальной выгодой и с наибольшим тиражом удается продать, уже определилась во всех параметрах. Поэтому даже за пределами Соединенных Штатов очень трудно оторвать массового читателя, привыкшего к легкому, беспроблемному фантастическому корму, от поставленных на поток блюд. А так как стоимость книг и периодических изданий в соответствии с принципами спроса и предложения обратно пропорциональна тиражу, то авторы с высокими амбициями вынуждены или подчиняться нормативному диктату рыночных монополистов, или издавать собственные периодические издания, цена которых оказывается более чем в два раза выше стоимости журналов американского типа. Кроме этого, сложилась целая группа факторов уже некоммерческого и неинституционного характера, которые усугубляют неблагоприятную ситуацию для новаторов от научной фантастики. В жанре научной фантастики у них не хватает образцов для подражания, поэтому они обращаются к парадигмам, адекватность которых в сфере рационального творчества представляется весьма сомнительной. Писатель с таким выдающимся и оригинальным талантом, как Дж. Баллард, не годится для подражания даже в творческом плане по причинам, о которых выше мы уже говорили. Умению фантазировать вообще невозможно подражать, а интеллектуально ценные образцы в творчестве Балларда найти непросто. Поэтому молодые перенимают у него самые элементарные приемы, например, разрыв композиции, что напоминает когда-то типичную практику для французской школы антиромана. Если бы они хотя бы пытались найти интеллектуальный подход для развития достижений этой школы, но нет, они довольствуются эклектическими заимствованиями. Именно поэтому в качестве их путеводных звезд я назвал такие уже мхом поросшие дорожки, как сюрреализм и экспрессионизм. Похоже на то, что практически все молодые авторы, понимая необходимость создания чего-то нового, в то же время не понимают и даже не могут себе представить, как это новое должно выглядеть в переложении на литературную конкретику. «Новые миры» систематически публикуют научно-популярные статьи, что, впрочем, делают и американские журналы, но как в них, так и в «Новых мирах» нет никакой связи, никакого перехода, никакой смысловой корреляции с такими вставками и общим содержанием журналов, полностью отстраненных от научной проблематики. Очевидны благие намерения, очевидны и усилия по их реализации, но, как и раньше, не видно ощутимых результатов. Некоторые из молодых, особенно если они из Соединенных Штатов, пытаются практиковать творческую работу на двух уровнях — чтобы жить, они пишут для традиционных периодических изданий в США, а чтобы проявить себя в художественном плане — для «Новых миров». Однако то, что для опытных писателей может не иметь серьезных творческих последствий, для еще неоперившихся может оказаться роковым. Было бы действительно замечательно, если бы новаторам удалось засыпать пропасть, исторически образовавшуюся между обычной литературой и фантастической, но получается так, что когда кто-то пытается с берега фантастического жанра перебросить мост на берег литературы вообще, с которой фантастику ничто не связывает и не объединяет, то в лучшем случае он может лишь сам перейти на ту олимпийскую, респектабельную сторону. Поэтому я не могу — хотя и против воли — не признать, пусть и частично, правоту одного американского критика, традиционалиста, который относительно «Новой волны» так писал в редакцию «Speculation» («Спекулейшн»), английского ежемесячника типа «Fanzine» («Фэнзина»):

«Есть что-то патетически смешное в движении, которое возомнило, что представить научную фантастику в форме дневника — значит, спаси нас Господи, сказать что-то новое! Всем пытается закрыть рот молодой восторженный энтузиаст, думающий, что он впервые в истории человечества сочиняет рассказ, используя телеграммы, записки и газетные вырезки. А как другому из молодых объяснить, что поток сознания не является изобретением „Новой волны“? Что делать, когда автор не верит, что не он первый использовал в научно-фантастической новелле ненормативную лексику? <…> С замиранием духа ожидаю гения, который опубликует в „Новых мирах“ величайший шедевр всех времен — рассказ, написанный от второго лица! <…> Недавно один представитель „Новой волны“ не без зависти открыл для себя, что Карел Чапек далеко продвинулся вперед в технике повествования. Я пытался объяснить ему, что Гийом Аполлинер еще в 1910 году заявлял об авангардной роли научной фантастики…»

Однако в то же время необходимо отметить, что художественной «непропеченности» представителей «Новой волны» сопутствует совершенно определенно сформулированная общественная позиция: все они в той или иной степени «сердитые» интеллектуалы, объединенные отвращением к «истеблишменту», чего, собственно, они и не скрывают в своем творчестве. Политической опасностью для писателя предыдущего поколения, такого заметного, как Хайнлайн, был или коммунизм, или диктатура фашистского или теократического толка (именно ее описал Хайнлайн в «Revolt in 2100» («Восстание в 2100 году»). Ценности американской демократии для него и для его коллег были несомненны и таковыми же остались до настоящего времени. Нельзя было даже представить себе, чтобы кто-нибудь из писателей старшего поколения не только воспринял идею «Camp Concentration» («Лагерь для концентрации») Диша (в конце концов такая концепция могла зародиться в голове одного из «стариков»), но и увязал ее в контексте американской демократии, как это сделал Диш. В этом произведении отставной генерал армии США наблюдает за «научным» экспериментом по расширению интеллектуальных возможностей человека с помощью вытяжек из сифилитических спирохет, что в течение девяти месяцев приводит к неизбежной смерти подопытных. Большинство жертв этого эксперимента составляют «consсientious objectors»[75], то есть такие резервисты, которые, будучи призваны в ряды армии, отказывались от службы, сославшись на несправедливый характер войны, которую ведут США. Таково литературно-художественное, не декларируемое, но наверняка политическое лицо молодых писателей, объединившихся вокруг «Новых миров»; и именно здесь пролегла граница между поколениями, так как «классика жанра» отличается не только низким художественным уровнем, но и политическим оппортунизмом.

В сфере научной фантастики периодически появляются на правах недолгих гостей профессиональные ученые, публикующие научно-фантастические тексты. Среди них можно назвать несколько выдающихся имен, например, Норберта Винера, Лео Сциларда, Фреда Хойла — то есть создателя кибернетики, химика и астрофизика, — встречаются также психологи, физики и инженеры. Их произведения — что в конце концов не так уж необычно — в художественном смысле ничем не отличаются от американской фантастики среднего уровня. Примечательнее другое — эти произведения концептуально редко носят характер революционных открытий. Однако следует отметить, что для профессиональных ученых подобное занятие — это всего лишь эскапада, предпринятая в свободное от работы время, побочное развлечение; и, как обычно гости во время визита, они не собираются что-то преобразовывать или даже разрушать, скорее приспосабливаются к сложившемуся, заданному хозяевами тону. Возможно, именно поэтому, если не знаешь, что это выдающиеся ученые, то вряд ли отличишь их произведения от текстов рядовых писателей в жанре научной фантастики. Редко бывает, что ученый как писатель-любитель соблюдает строгие принципы научной методики, которой профессионально он должен следовать. Иногда, но уже в виде исключения, можно встретить нечто вроде индивидуальной исповеди, облеченной в беллетризированную форму (например, в новелле психолога, который описывает ощущения человека, похищенного «чужими», которые относятся к нему точно так же, как психологи относятся к своим мышам и крысам в лабораториях; идея рассказа подчеркнуто антибихевиористична: речь идет о том, что каждое проявление разумного поведения можно, сделав определенное усилие, «переиначить» и свести к простым реакциям на раздражитель). Впрочем, эти ученые, любители от литературы, не составляют однородную, единую группу. Фред Хойл написал уже несколько научно-фантастических романов, два из которых мы уже где-то анализировали («Black Cloud», «A for Andrоmeda» («Черное облако», «Андромеда»). В первый из романов с его оригинальной концепцией живой и мертвой материи, сформированной из пылевой и газовой туманности, он включил довольно много едких замечаний, описывающих научную среду и далеко не дружественные отношения, которые связывают ее с политической элитой власти. Норбер Винер в небольшом по объему рассказе описывает «месть», которую уготовил некий нейрохирург похитившему его гангстеру: во время операции он произвел глубокую лоботомию и тем самым настолько изменил интеллект пациента, что тот перестал быть ловким, заранее планирующим свои бандитские предприятия профессионалом, и конец его оказался печальным. О некоторых рассказах Сциларда мы говорим отдельно, что освобождает нас от перечисления их названий; специалисты в других областях науки и техники (то есть инженеры, программисты и т. д.) зачастую относятся к сфере научной фантастики как к увеселительной прогулке, где «можно себе позволить», — одним словом, почти всем гостям свойственна некоторая саркастичность, потому что (за редким, как уже говорилось, исключением) они к этой сфере относятся несерьезно и мысль о «миссии литературы» им тем более чужда, что сама научная фантастика отнюдь не изнывает под стигматами и бременем этой миссии. Впрочем, трудно было бы рассчитывать на то, что за писателей кто-нибудь сможет сделать то, чего сами они сделать не могут или не хотят. Рефлексия, исходящая из просто здравого смысла, подсказывает, что если бы писатели-любители, пришедшие в научную фантастику из аудиторий и лабораторий, оказались великими литературными талантами, то они, очевидно, не сидели бы всю жизнь в своих лабораториях, а поменяли бы микроскопы и компьютеры на перо и бумагу.

Примечания

1. В июньском номере «Нурта» за 1969 год Ежи Кмита косвенно вступает в полемику с моим критическим разбором его работы о семантической действительности литературного произведения. Он пишет там, что если какое-либо произведение может содержать логические противоречия, то тем не менее можно считать, что оно представляет непротиворечивое описание этих противоречий. Когда кто-нибудь говорит, например: «Дважды два равно четырем и равно пяти» — он оглашает противоречие, но когда я описываю говорящего вместе с его артикуляцией, то уже непротиворечивым образом сообщаю о возникшей антиномии (языковой). Дело в том, что этот принцип верен при отделении уровня описания от уровня описываемого объекта — до тех пор, пока удается осуществлять это отделение непроизвольным образом. На практике же с произведениями, построенными антиномиально, может случиться и так, что решение, которое принимает критик: считать ли непротиворечивой интерпретацию внутренне противоречивого (объективно) произведения, с любой рациональной позиции является совершенно произвольным, и потому оно само вряд ли может считаться доказательным. Кмита прав в том, что обычно любая критика так и поступает, то есть, когда в произведении обнаруживаются антиномии, критик не ограничивается их отражением на плоскости своего обсуждения. На самом деле в таком случае он эти противоречия, как умеет, «растолковывает» — или обвиняет автора в их появлении, или дает отрицательную оценку самому произведению, или же выдвигает условия, при которых произведение утратит антиномичность. Изъян заключается в обычном положении вещей, в том, что сам критик толком не осознает логической природы собственного поведения, то есть не понимает, что его действиям не хватает рациональной необходимости, что они являются метареконструкциями — произведениями, весьма произвольными в принципе. Представляется, что лишь теперь приходит зрелое время для исследования природы противоречий и их роли, весьма огромной, в человеческом мышлении. Такие понятия, как «структура», «форма», «содержание», легко перепутываются в неосознанных противоречиях, вытекающих, в частности, и из того, что смешиваются как семантические категории, так и уровни языка. Когда кто-то говорит о «форме», то тем самым эта «форма» уже становится «содержанием» его собственной речи, но на этот тривиальный факт веками никто не обращал ни малейшего внимания. Тем временем понятия «формы» и «содержания» относительны, и то, что на одном уровне артикуляции является «формой», на другом может стать «содержанием». Но перемещения между содержательным и формальным сообщениями градуированы; выражение «Все люди — смертны» представляется нам «более содержательным», нежели выражение «Все X — Y»; это второе выражение возникает из первого путем ослабления процесса селекции или путем снятия ограничений. Здесь мы имеем дело со столкновением двух порядков — диахроничного, в котором сначала было установлено, что Ян смертен, что Петр смертен и т. д., а потом было сделано обобщение («Все люди — смертны»), и логического порядка, который является чистой синхронией (логика в ее операцияхосвобождена от власти времени); в первом порядке количество получаемой наблюдениями информации последовательно нарастает (что позволяет сформулировать индуктивное обобщение), а во втором порядке принято по логическому умолчанию вступительное положение, согласно которому мы уже располагаем полной информацией («Все X — Y»). Поэтому логика была бы чистым отражением нашей мысли, если бы не то, что кроме «естественной», интуитивно очевидной, удается построить другие логики, например, без принципа исключенного третьего. Переход от ситуации, когда мы имеем только одну логику, к такой, в которой существует их набор, соответствует эволюции взглядов, которая произошла в нашем веке, при этом одновременно ее микрообразом являются личные перипетии Л. Виттгенштейна, который вступил на философскую сцену своим «Логико-философским трактатом», провозгласившим, что логическая структура артикуляции является образом (отражением) фактической структуры мира, а ушел с этой сцены, оставив работу, изданную посмертно, в которой перешел от прежних взглядов к убеждению в том, что язык, артикулирующий положение вещей, является формой игры, и что при этом могут возникать различные типы игр. Как можно предполагать, свои последние в жизни воззрения он не подготовил к публикации, поскольку тогда еще не существовало никакого формального понятийного аппарата, позволяющего трактовать понятие игры точным математическим способом (теория игр Дж. фон Неймана возникла позже). Поэтому разница между классическим и «релятивистским» пониманием логики потрясающа; классически понимаемая логика — это последовательность, обнаруженная законами мысли, осуществляющей соотношение между явлениями мира с помощью языка, который этим миром обречен на единственность. А вот ситуация релятивизма «логоидального формализма» означает полный крах такого положения: если язык является полем игр, то на самом деле в нем осуществляются не произвольные розыгрыши, и ограничение их количества имеет синтаксическую, а не логическую природу, то есть артикуляцию можно поставить в зависимость от того, что позволяет синтаксис, и классический критерий логической верности перестает быть наивысшей апелляционной инстанцией, так как решение вопросов можно переносить на рассмотрение других типов логики, или, что то же самое, можно языковую партию разыгрывать по другому набору правил. Если это действительно так, значит, в познании нет другого критерия правды, кроме эмпирического (опыта), так как логические формы уже не определяют неизбежно однозначным образом вида артикуляции, которая должна соответствовать реальности. При этом замена одной логики на другую напоминает замену одной геометрии (например, Евклида) на другую (например, Лобачевского); уже не критерии очевидности, интуиции, но прежде всего системно-теоретической простоты могут склонять нас к выбору той, а не иной геометрии (например, при описании Космоса), или той, а не иной логики (например, при описании квантовых микроявлений). И далее — логика и математика обладают собственным «содержанием», распростертым в пространстве их внутренних соотношений; они имеют операционные смыслы, не относящиеся к внешнему миру, поэтому ограничения, которые накладывает этот мир конкретными фактами, для них сняты. Тем не менее они имеют также и такие внутренние смыслы, которые можно далее обеднять, когда, например, редуцируется количество аксиом определенной логики или определенной арифметики, получая при этом связную систему, хотя и составленную из меньшего количества выходных элементов и операционных решений.

Что из этого для нас вытекает? Литературное произведение, по нашему мнению, может не только попросту содержать антиномии, но может иметь их, расположенные на разных уровнях. Легче всего определять противоречия, характерные для элементарных объектов (на одной странице герой является блондином, а на другой тот же человек оказывается брюнетом; обычно речь в таких случаях идет о невольных авторских ошибках, но не всегда: сравните — «тонкотолстоватый» у Гомбровича). Труднее ориентироваться в природе сложных противоречий, возникающих, например, из-за того, что предметный мир произведения удается наблюдать только через смесь субъективных фильтров, созданных фигурами различных рассказчиков, набор которых не представляет собой однозначно (например, линейно) упорядоченной иерархии. Как известно, невозможно точно определить, почему мы плохо видим какое-либо явление с помощью некоего оптического прибора, — то ли потому, что у него оптика с дефектом, то ли потому, что плохи, например, условия освещения. Точно так же могут быть неразрешимы вопросы локализации текстовых противоречий (то есть вместо того, чтобы дойти до сути явлений, мы имеем доступ лишь к их несвязной версии). Но если какая-то личность оказывается недостоверным наблюдателем и передатчиком событий, это совсем другое дело, нежели тот случай, когда само языковое описание этой личности (вместе с ее высказываниями) нашпиговано противоречиями. Но может быть и так, что мы вообще не сможем установить уровень, на котором размещены эти противоречия: то ли их артикулирует тот «иерархически самый старший» рассказчик, который создает все высказывание, именуемое литературным произведением, то ли какой-то другой, подчиненный этому старшему, то ли следует локализовать противоречия на языковом, то ли на предметном уровне, а может быть, они неоднородно рассеяны и там, и тут. Стремление, совершенно рефлекторное и естественное, максимализировать получаемую информацию, которое проявляется у любого человека, потому что так его сформировали бытовые условия (то есть так они сформировали нашу видовую норму приема информации в соответствии с приспособительными ценностями), порой приводит к тому, что, нисколько не ориентируясь в том интроспективно, мы от процессов точного логического реконструирования получаемого содержания переключаемся к их вероятностному сочинению в голове и появляющиеся противоречия попросту опускаем, пока это возможно. Об этом экспериментально свидетельствует, например, такой простой факт: когда автор находит в своем опубликованном произведении множество ошибок (например, сделанных наборщиком), которые, с его точки зрения, полностью меняют смыслы в их логическом комплекте, и когда он ожидает от читателей или выражений сочувствия, или насмешек, вскоре с изумлением убеждается в том, что 99 процентов потребителей (если вообще не все сто) вообще не заметило никаких недостатков в тексте (конечно, я имею в виду не тривиальные случаи, например, с перестановками букв в словах, а так называемые опечатки, которые не столько лишают текст смысла, сколько его искажают, придают ему другой смысл, по мнению автора, несуразный и выпадающий из контекста). Или же восприятие текста (не только литературного — любого, кроме типично дедуктивного) имеет характер отборочного процесса; читатель настраивается на общий поток смыслов, предполагаемых в качестве возможно допустимых, и все, что семантически связывается с ними, включает в память безо всякого сопротивления, а то, что не хочет связываться, рефлекторно отбрасывается. И таких несвязанных элементов, которые «не хотят» вписываться в общую картину, должно быть очень много, они должны очень часто появляться, чтобы читатель начал потихоньку ломать голову и понемногу догадываться, что его отношение к смысловому замыслу произведения напоминает отношение к лектору того, кто, намереваясь послушать сатирика, по ошибке попал на лекцию философа (о таких недоразумениях иногда пишут юморески, свидетельствующие об инерциальности наших семантических установок).

Исключительно важно то, что противоречия и антиномии могут оказаться эстетическими ценностями в культурном отношении. Так, противоречие в системе Дзен выступает в качестве Символа Тайны; парадокс, пусть и довольно примитивный, имеет приницпиальное значение в новелле Борхеса «Парабола дворца», который мы еще будем цитировать (он заключается в смешивании названия с его предметом, в результате чего кажется, будто бы предмет «сидел» в самом названии). Логически объяснять эту новеллу — это то же самое, что обращаться с нею таким образом, какого она в высшей степени не заслуживает. В религиозных или метафизических системах противоречия исполняют обычную роль ограничителей мысли, тормозящих ее исследовательское движение; возможные кощунственные по отношению к догмату бесцеремонные усилия хозяйничанья внутри откровений почтенной трансцендентности антиномия сдерживает, так как мысль начинает в ней мыкаться, как человек, потерявший ориентацию во вращающихся стеклянных дверях.

И наконец, заметим, что структурный анализ текстов может быть недостаточным их исследованием, потому что он логичен в соответствии с духом заимствованного метода. Пусть некоторое произведение рассказывает о том, как ученый по имени Ян долгие месяцы решает необычайно трудную профессиональную проблему. В финале ему удается ее разрешить, что описано такими словами: «Ян подчеркнул результат карандашом и встал. Не за тем, чтобы набрать воздуха в легкие перед тем, как крикнуть: — Эврика! — И платок из кармана он достал не для того, чтобы вытереть глаза, полные слез от волнения; он просто чихнул. Душа не пела в нем триумфальными хорами; он не издал вздоха облегчения, не прояснилось его лицо, не принял он и никакого торжественного решения высшей натуры, а просто пошел в кабак на углу, чтобы напиться». Это описание показывает объективную реальность, используя отрицание стереотипа или банальности «научного открытия». Тем самым оно делает заметной не только саму структуру событий, но и сопоставляет ее с этим стереотипом. Но ведь можно написать произведение, составленное из одних отрицаний, в котором неустанно говорится лишь о том, чего в нем нет — как личности, так и ее действий, — начиная, например, со слов: «У него не было имени, потому что его самого не было. У него не было также привычки гладить встреченных детей по голове, и он не смотрел телевизор». Такое произведение, возможно, будет скучным, но его эстетические качества нас в данном случае не интересуют. Дело в том, что универсум действий, которых кто-то не делал, как континуум мощности — неичерпаем. А поскольку то, что кто-то не собирался делать, а значит, и не сделал (начиная эту серию непоступков собственным несуществованием), вообще не произошло, какую же, собственно, предметную действительность такой текст конституирует? Его нельзя признать попросту нулевым в семантическом отношении: ведь о чем-то он говорит, хотя и в чисто отрицательной форме. Значит, этот текст может заключать в себе объекты лишь неполнотой представленных отрицаний; лишь такой, чисто негативный контур «предметной реальности» можно воссоздать при его чтении. Следовательно, не то, о чем произведение говорит, но то, что оно опускает, о чем не напоминает ни единым словом, представляло бы «предметную реальность». Это было бы ее совершенно «отрицательное» описание. Мне кажется, этот пример показывает, что произведение имеет не только языковую натуру, ведь если бы она была только такой, мы не обнаружили бы в тексте никаких оснований для читательской реконструкции — семантики произведения. И особенно с логической точки зрения, потому что с этой точки зрения отрицаемые факты как кусочки «небытия» ничего не могут сказать о бытии.


2. Литературная классика создала в определенных областях стандарты веризма, которые уважающее себя писательство не нарушало. Например, мотив «робинзонады», или ведения хозяйства какими-нибудь жертвами кораблекрушения, наглухо отсеченными от цивилизации, Даниэль Дефо канонизировал столь старательно, что его подражателям можно было «подбрасывать» героям полезные предметы, но нельзя было заставлять читателя поверить в то, что такие предметы персонаж смог бы изготовить голыми руками. В этом отношении подобная тщательность в научной фантастике вообще не обязательна. Так, даже если в ней возобновляется мотив Робинзона, уровень недостоверности описания того, как справляются жертвы космических крушений в чужих мирах, может быть довольно высоким. Меня всегда удивляло, что как читатели, так и критики покорно подчиняются бесцеремонности авторов на этом тематическом поле. Ведь вообще писатели не заботятся даже о видимости правдоподобия действия. И потому легко может быть назван несносным педантом тот, кто будет настаивать хоть на каком-то минимуме фабульной предметности.

Проиллюстрирую это на первом попавшемся примере. Высоко ценимый американский автор Джек Вэнс написал множество романов, среди которых типичным и признанным является «Голубой мир», произведение о планете, покрытой океаном без единого кусочка суши. На ней разыгрывается «робинзонада многих поколений». Когда-то земной звездный корабль в результате аварии был вынужден совершить там посадку и затем затонул. Его экипаж поселился на островах, созданных из толстых пластов водорослей; роман же описывает следующие перипетии, разыгрывающиеся во времена, отстоящие на многие поколения от прибытия земного корабля. Человечество водного мира ведет убогую жизнь, не зная металлов, электричества, пара, питаясь местными «губками» и другими представителями морской фауны; приносит жертвы «королю драконов», огромному, словно кит, морскому созданию, плотоядному чудовищу, способному выбираться на сушу (а точнее, на водорослевые острова), у которого на хребте расположен округлый многоглазый горб, вместилище его «мозга». Молодому и смелому бунтарю приходит в голову небывалая идея, что «король» — это отвратительная скотина, кровожадное чудовище, которого надо убить. Однако у островитян нет никаких орудий: единственным их сырьем являются все те же водоросли и рыбы или губки. С помощью книги, оставшейся от одного участника звездной экспедиции, которая так печально закончилась на океанической планете, бунтари производят железо из крови пойманных морских животных, вытапливают медь из пепла, который остается от сожженных губок; сооружают затем гальванические элементы, строят корабль, снабженный огромным самострелом, выпущенными из него стрелами с металлическими наконечниками попадают в «голову-горб» мерзкого чудовища, а по проводам, прикрепленным к стрелам, пускают смертоносный электрический ток от мощных батарей. Весь роман вращается вокруг реализации технологии, которая приносит победу над драконом. Так вот, количество неправдоподобностей, вовлеченных в сюжет, столь велико, что скорее можно заставить обычный персидский ковер летать в воздухе, чем из рыб, губок, водорослей соорудить самострел, электрические батареи (так, например, вопрос о том, из чего, собственно, сделаны медные провода; как медь, «выделенная из губок», превращена в провода, если не использовались вытяжные машины, вальцы, одним словом, станки-машины, все это покрыто спокойным молчанием, как и вопрос, из чего сделана изоляция для этих проводов). Свершение «электробитья» даже обычного кита было бы твердым орешком и для специалистов китобойного промысла, снабженных готовыми кабелями, гарпунами, пушками и т. д. Таким образом, примитивным оказывается самый общий замысел; недостоверна структура его реализации и неправдоподобна завоеванная такими операционными шагами окончательная победа. Но это еще не все, к сожалению. Племя потомков космической экспедиции — это общество дикарей, преклоняющихся перед «Королем», которым является огромное морское животное (у которого среди островитян есть свои капланы, существуют ритуалы приношения ему жертв и т. д.). И вот в один прекрасный вечер у костра прочитывается «стародавняя книга», в которой говорится об электричестве, о батареях, об источниках тока, о проводниках, об изоляторах, и все это с первого слова становится совершенно понятным. Никому из «дикарей» не приходит в голову, что «электричество» может быть, например, разновидностью дьявольской или иной трансцендентальной силы, что оно может иметь что-то общее с заклятиями, жертвами — нет же, все сразу понимают, что это попросту другой вид энергии и что нужно начинать хлопотать, чтобы построить батареи, провода, гарпуны и все остальное. Так вот, здесь читателя, который не является с рождения умственно недоразвитым, должно охватить двойное отчаяние: адресованное автору, за то, что он потчует нас таким огромным количеством невежества, и множеству читателей подобной «научной фантастики», за то, что они с блаженным удовлетворением потребляют такую духовную пищу. Следует думать, что обе стороны совершенно неисправимы и что в среде таких творцов и таких читателей возродиться научная фантастика не сможет; она требует иной квалификации по обе стороны «передаточного канала» в этом регионе литературы. А ведь мы еще говорим о произведениях, ценимых внутренней критикой жанра, — и не хватает смелости, чтобы заняться текстами, которым даже эта критика отказывает в почтении и доверии.


3. Научная фантастика может трактоваться радикально отличным способом с помощью метода, который я старался последовательно применять в этой книге. А именно: ее в целом можно считать проективным тестом в понимании индивидуальной и коллективной психологии. В то же время вся ее типология оказывается симптоматикой психических состояний ее творцов.

Эта диаметральная точка зрения признает фантастику формой выражения страхов, навязчивых идей и психических напряжений или же единиц, или же определенных общественных групп; такой анализ научной фантастики несомненно был бы плодотворным занятием, как вклад в антропологическую социопсихологию современной цивилизации. Я знаю лишь две книги, обратившиеся к этому направлению: «Эмоциональный смысл воображаемых существований» Роберта Планка и «Научная фантастика: о чем это все» Сама Лундвалля. Первая, написанная психиатром, является все-таки лишь вступлением к собственно анализу и останавливается там, где этот анализ должен войти в систематику детализированных исследований. Во второй встречаются попытки проективной интерпретации типовых тем НФ, разрозненные и разбросанные по тексту, который в целом является путеводителем по различным провинциям НФ. Первая — последовательна, но является лишь введением к проблеме, вторая, несмотря на то, что в ней содержится множество ценных замечаний, впадает в методическую ошибку. Ибо нельзя одновременно рассматривать литературные произведения и как проекцию действительности (как литературную «иконизацию» реальных проблем современности или проблем предполагаемого будущего), и как проекцию аффективных состояний. Или мы смотрим через произведения на мир, или на авторов; в противном случае возникает пагубное смешение подходов и понятий. Р.Планк считает (по-моему, совершенно правильно), что вообще не имеющие никакой художественной ценности произведения для психологического проекционного анализа представляют гораздо более ценный материал, нежели выдающиеся произведения, поскольку в первых структура пожеланий или опасений проявляется более выразительно, чем во вторых. Отсюда следует вывод, что при таком исследовании НФ проводится статистический анализ сюжетов и содержания, игнорирующий не только всяческие художественные и «футурологические» ценности произведений, но и неоднородность их интеллектуального качества. Здесь положение такое же, как при анализе протоколов Роршаха: используемые критерии классификации не принимают во внимание того, обладают ли испытуемые каким-либо специальными художественными талантами. Каждый, кто использовал проективный тест, такой, как ТАТ (Тематический апперцептивный тест), знает, что он более приспоспоблен для исследования лиц с посредственными воображением и интеллектом, нежели тех, кто в этом отношении выделяется: ведь комбинаторная работа воображения позволяет исследуемому скрыть именно то, что должно — как проекция внутренних состояний — всплыть на поверхность в ситуации эксперимента. Выдающуюся индивидуальность не удается при этом поймать схемами, которыми оперирует типичный проективный тест. Такая индивидуальность попросту более бдительна, как обычно, более подозрительна и скрытна, что не означает, будто произведения знаменитых талантов вообще не поддавались анализу проективного типа, вот только проведение такого анализа весьма сложно, и всегда остаются сомнения в интерпретации окончательных результатов.

Итак, если НФ следовало бы подвергнуть исследованию в качестве симптоматики тех типичных напряжений, страхов, неуверенности, враждебности и подавленных ожиданий, которые являются скрытыми доминантами «духа эпохи», то критерии эстетической оценки следовало бы отложить в сторону вместе с критериями логической, эмпирической и т. п. безукоризненности. Планк выдал, как я уже сказал, лишь вступление; Лундвалль пошел дальше, хотя и непоследовательно и бессистемно; тем не менее его замечания об эмоциональной роли, которую играют в НФ ее стереотипные создания — роботы, андроиды, представители «чужих цивилизаций», — являются некоторым novum[76]. Среди прочего, он метко указал на то, что робот является проекцией желаний, особенно в версии Азимова, в качестве машины, подобной человеку, которая могла бы считаться «партнером судьбы», а одновременно идеализацией такого союзника, слуги или даже раба, для которого его статус — безусловного подчинения людям — является совершенным. Робот — это «успокаивающее», поскольку надежное, в соответствии с предписаниями Азимова, существо. В то же время андроиды «по-человечески непредсказуемы». Если мы сопоставим оба эти одновременные воплощения гомункулогического мифа, нам обнаружится двойственность проекции представлений в типичной амбивалентности бессознательной психической жизни. Эта амбивалентность является нормой бессознательного; она объясняет попирание «футурологического веризма» в НФ активностью проективных механизмов, которые, разумеется, ни о каком «веризме», ни о какой правдоподобности вообще не заботятся. Беда лишь в том, что хотя «обращение» исследовательской методики наверняка и может дать познавательно ценные результаты, но невозможно — после такой инверсии — заниматься чем-либо еще, кроме социопсихологического анализирования содержания и отношений, спроецированных в произведения. В особенности нельзя, и даже не удастся, как уже говорилось, учитывать внепсихологические, а также художественные и эстетические аспекты литературы. Другая трудность заключается в том, что неизбежную ненадежность результатов анализа, сделанного таким образом (так как в нем ничего нельзя доказать эмпирически), уменьшает лишь большое количество комплекта исследованных произведений. Поэтому по-настоящему обстоятельное, ригористическое трактование НФ как группы проективных тестов потребовало бы провести статистический анализ по крайней мере нескольких тысяч произведений в сочетании с их корреляционным распределением. Таким способом удалось бы получить некоторые результаты в виде типовых данных, хотя, естественно, интерпретация этих данных в дальнейшем осталась бы нелегкой для разрешения проблемой. Так, например, Планк верно заметил, что отношение общества к «Иным Существам» изменилось в течение последнего полувека: когда-то типичной была боязнь по отношению к мнимым «Чужим», что проявилось даже в знаменитой панике, которую вызвала поставленная Орсоном Уэллсом радиопостановка по уэллсовской «Войне миров» в тридцатых годах в США. А теперь от такого общего страха, от такого отвращения при мысли о «Чужих» остались лишь незначительные следы. «Монстрофилия» по отношению к «Чужим», представляемая в низкопробных, особенно японских фильмах, стала формой развлечения, от которого разве что мурашки по коже пробегут, настолько тема стала будничной.

Но объяснения, которые предлагаются в пределах таких тем, всегда будут неверификованными гипотезами, когда, например, кто-нибудь, как Лундвалль, утверждает, что «Война миров» — это некое беллетризованное проективное «угрызение совести» эпохи колониализма и что могущественные марсиане, относящиеся к человечеству как к убойному быдлу, являются — в этой связи — фантастически замаскированными британскими колониалистами с их отношением к эксплуатируемым народам. То есть это одновременно проекция чувства вины и символическое вынесение наказания виновным, то есть цивилизованному обществу. Такое, конечно, может быть, но все-таки речь идет о толковании, которое никаким способом нельзя ни проверить, ни опровергнуть.

Психоаналитик с социологической жилкой наверняка счел бы, что НФ является формой бессознательного согласия автора и публики: он постарался бы, я думаю, показать, что успехи отдельных авторов и произведений были обусловлены совпадением проективных образов. (То есть тому, что эта публика испытывала неясным образом, в виде невыраженных явно страхов и опасений, писатели придавали конкретность в виде созданий и отношений, на которые могли эффективно осаждать бессознательные психические тенденции и тем самым придавать чтению произведений некую форму психотерапии, назначенной беллетристически.) Ведь то, что нам предлагает интеллектроника, в самом деле пробуждает и надежду, и беспокойство: надежду на определенную помощь в возне с проблемами мира и беспокойство признания себя недееспособным, возникающего в размышлениях о будущем, в котором мы передали бы ответственность за собственные судьбы машинной психике, отчужденной «среде» (так как мыслящие машины являются одновременно нашими потенциальными партнерами и частью искусственного цивилизационного окружения). Заодно в этой проекции участвуют составляющие садомазохистского толка; тут имеет место амбивалентность, вызванная тем, что робот-андроид — это кто-то такой же, как мы, и в то же время кто-то совершенно отличный от нас; кто одновременно и высший (поскольку «логически совершенен»), и низший (если действительно рабски послушен). И особенно тревожным должен быть половой аспект таких искусственных разумных существ, именно поэтому роботы подверглись «тотальной кастрации» как «безопасный полюс» проекции «гомункулуса», в то время как андроиды могут участвовать в сексуальных опытах человека (поэтому нет ничего удивительного в том, что «delectatio morosa»[77] порнографической НФ именно андроидам уделяет столько внимания). Амбивалентным является также отношение НФ к «Чужим», особенно к «гуманоидам», то есть к человекообразным существам, которые не являются людьми: или следует их опасаться, и это «полюс чудовищ», или рассчитывать на их опекунские намерения, откуда пошел мотив «человечества, с большой пользой лишенного дееспособности» Высокими Патронами родом из Галактики. А поскольку таких осей с альтернативной оппозицией полярных состояний в НФ много, «психотерапевтический тестовый репертуар» фантастики отличается богатством разнородности.

Проективное толкование НФ было бы благодарным заданием для культурной антропологии, но я не могу взяться за него в этой книге из-за ограничений, заданных заранее. А вспоминаю я об этой возможности главным образом потому, что такие альтернативные исследования НФ аннулируют огромное количество предостережений и упреков, адресованных фантастике в нашей работе: ибо с познавательной точки зрения, так же, как и с клинической, не бывает ни «добрых симптомов», ни «злых», а только состояния сознания, оценка которых — как всегда в науке — попросту запрещена.


4. Такой — эмпирически санкционированной — интерпретации «Убика», впрочем, не стоить придавать особого значения. Произведения, являющиеся в целом притчами или символизацией того, что в них непосредственно не присутствует, от веристической реабилитации обычно ничего не выигрывают, так как их ценность располагается в пространстве подтекста, распростершемся между буквальностью текста и смыслами (лишь подразумеваемыми) проблемного тыла. Совершенно не поддержит «Превращение» Кафки сенсационное открытие, что при определенных обстоятельствах человек мог бы буквально обратиться в таракана! Лишь когда произведение не удается толковать в переносном смысле, то есть оно не переносит нас в пределы проблематики, которой сами события его первого плана не содержат, удается — на территории научной фантастики — проверить его на псевдоэмпирическое правдоподобие. Ибо ничто, кроме такой апелляции, не может его избавить от осуждения за смысловую пустоту. А поскольку критерии так называемой нами «псевдоэмпиричности» не определены, по крайней мере логическая структура фабулы доблжна быть непротиворечивой; но и этот логический критерий нельзя использовать в НФ полностью в строгом порядке, поскольку типовые фабульные схемы, вроде «хрономоцийных», построены именно на логических противоречиях.

Поэтому не дедуктивный анализ, а оценка произведения, основанная на интуиции и на знакомстве с комплексом жанровых условностей, позволяет окончательно установить, имеем или не имеем мы дело с текстом, содержащим семантические излишки. В последнее время возникла довольно забавная тенденция перемещения произведений, которые никогда ранее не выдавались за НФ, именно в ее пределы, тенденция, вызванная изменениями оценок самого фантастического жанра (повышением его курса), а одновременно намерением включения в НФ откуда-либо почтенных прозаических произведений. Но в самой НФ беспомощность ее критики справиться с текстами, типичными для Ф. Дика, не позволяет (например, называют их «мистическими»). Это никакой не мистицизм, а совершенно другая целостная условность.

Хотя различия, отделяющие Дика от Кафки, огромны, общей для этих авторов является бесцеремонность по отношению к канонам веризма. Как «Превращение», так и «Убик» совершенно не заботятся о буквальном правдоподобии: ибо в таких произведениях существенно цельное послание, а не элементы первого плана действия, которое представляет собой некий сигнальный аппарат этого послания. На примере двух других произведений НФ (написанных в последнее время) можно проследить, как целостные смыслы, носителем которых является фабула, стремятся к защите ее «ненаучной фантастичности». Я имею в виду «Резец небесный» Урсулы Ле Гуин и «Время перемен» Роберта Силверберга. Их сопоставление весьма поучительно, ибо то, что удалось Урсуле Ле Гуин, не удалось Силвербергу: дело в том, что если произведение по замыслу является переносным, то тем самым оно должно быть вовлечено в настоящую проблему.

В «Резце небесном» сплавлены две парадигмы: сказки о тщете исполнения желаний и (типичный мотив НФ) континуум параллельных миров.

Джордж Орр (имя которого как бы намекает на альтернативу «either or»[78]) может своими снами изменять реальность, но этот дар не подчиняется его сознательной воле. Поэтому Орр, исполненный ужаса от изменений, которые его сны вызывают в мире, хотел бы от своего могущества избавиться, в отличие от лечащего его психиатра, каковой пытается сделать из Орра орудие преобразования мира (впрочем, с благородными намерениями). Тем не менее результаты попыток улучшения мира плачевны. Перенаселение удается ликвидировать, но лишь в результате широкого распространения раковых заболеваний, унесших 5/6 человечества. На Земле воцаряется покой, но сплоченность землян вызвана вторжением из Космоса. Вторжение оказывается не военным, но «Чужие» навсегда остаются среди людей. Расовые проблемы исчезают, потому что исчезают расы, но в результате исчезает и мулатка, которую любил Орр. Переделки, в которые герой впутывается вместе со своим психиатром, лишь поначалу напоминают сказку о неправильно исполняющихся желаниях. Непоследовательность произведения в том, что ограничения мироисправительных работ не являются внутренней, логической необходимостью повествования, а вводятся в него извне. Чтобы придать злу операций по улучшению мира достоверность, писательница сразу называет причиной их обманности подсознание видящего сны, поскольку, как замечательно сказано в романе, «сны вообще не могут быть гуманными». В самом деле, ни у кого не бывает сонных грез, адресованных ко всему обществу с позиций заботы. Но технические способы, применяемые психиатром, позволяют со временем обуздать подсознание; тогда появляется следующая трудность: результаты вмешательств не потому фатальны, что их порождает непредвиденное подсознание, а потому, что разные формы желаемого добра невозможно свершить одновременно. Так происходит объективизация ограничений мироисправительных проектов: действительность слишком сложна, чтобы даже полностью сознательный человеческий разум мог ей успешно придать желаемую форму безболезненным и безвредным способом. Эта книга носит некоторые следы влияния творчества Дика, особенно его «космополитических» концепций. Однако это влияние не окончательно: у Ле Гуин хаос обуздан в эпилоге, наперекор Дику, который любой спасательный маневр счел бы недопустимым; по Дику, хаос должен побеждать всегда и окончательно. Повествовательные средства Ле Гуин также подобны диковским; таинственная поначалу «власть снов над явью» подвергается псевдорационализации благодаря приему из реквизитного набора НФ: сны не меняют реальности, они «только» перемещают действительность из одного отделения «континуума параллельных универсумов» в другой. Так что эти средства, то есть реквизиты и ремарки, у Дика и Ле Гуин подобны, но «придаваемые» им послания сильно отличаются друг от друга.

Герой Ле Гуин сгибается под моральным бременем ответственности, хотя и не виноват ни в чем, его приводит в отчаяние мощь его собственного подсознания; такая мысль даже не пришла бы в голову ни одному из героев Дика. Хаос является для Дика страшным, но пленительным состоянием; он с неторопливой методичностью снова и снова описывает распад миров, словно связанный самоубийственным ритуалом; для американской же писательницы хаос является угрозой, лишенной всякого очарования. Такие произведения несут нам информацию об ультимативно-бытовых делах; именно поэтому реабилитация с позиций эмпиризма им не нужна, она им просто ни к селу ни к городу. Эмпирическая фальшь выражает добросовестные онтичные убеждения способами аллюзии и аллегории.

Во «Времени перемен» представлен диссонансный мир септархов с телефонами, маркизов и кланов, имеющих автомобили, но этот мир нужно уничтожить, так как речь идет, похоже, о серьезной проблеме. Потомки людей на планете Бортам создали культуру, крайне отрицательно относящуюся к личному индивидуализму — даже некоторые местоимения (я, мне, мой) не произносятся — о себе говорят безличным способом («хотелось», «пришлось» etc.). Некоторая степень фамильярности допускается по отношению к «псевдобратьям» и «псевдосестрам», то есть к личностям, которые являются культурными, а не биологическими родственниками. Когда же кого-либо одолевает громада невыразимых переживаний, он пользуется услугами «дренажера» («drainer») — такой «религиозный работник» под большим секретом выслушивает исповеди правонарушителя за определенную плату.

В этом мире появляется некий землянин и вводит героя в искушение наркотиком, который создает духовную коммуну лиц, которые его совместно употребили. Герой «грешит», а затем наркотически общается с псевдосестрой, которой тайно хотел обладать (реальные контакты имеют чисто духовный характер). Созданные наркотиком коммуны, в которые сливаются воедино личности и даже памяти спиритических партнеров, приводят к ощущениям взаимной высшей любви, что довольно грубо и примитивно продемонстрировано, но это не важно. Герой, распространяя наркотик, который рушит межчеловеческие преграды, намерен совершить «культурную революцию» на своей планете, но его арестовывают, и в камере смертников он пишет воспоминания, которые и составляют роман.

Это произведение, награжденное Организацией научно-фантастических писателей Америки, будто бы говорит о конфликте культуры и наркомании, а потому проблемное. Автор старался разделить правоту поровну: культура Бортама не только «плоха», так как отличается устойчивостью, религиозностью, монолитностью, и наркотик не совсем «плохой», так как не отсекает от других, а, наоборот, дает возможность аутентичного духовного общения, — так две диаметрально противоположные ценности сталкиваются в драматическом конфликте. В то же время культура «плоха», потому что душит личную жизнь, табуизирует проявления любви, и средство «плохо», потому что создает коммуны механически, без малейших активных усилий со стороны их участников, и насильно «принуждает любить ближнего». Но на самом деле роман не говорит ни о культуре, ни о наркотиках, поскольку не имеет ничего общего с социологией или философией человека: это попросту сказка. Нам показывают два противостоящих колдовства: культура Бортама, «зачарованная антиперсоналистически», существует в злом сне заклятия, а наркотик является «расколдовывающим средством», то есть магией, которая снимает заклятие. Поскольку мы заранее негативно настроены по отношению к наркотику как к эскапистскому средству, и в то же время культура, столь жестоко глумящаяся над личностным «я», также оценивается нами негативно, мы имеем дело со злым колдовством, которое может уничтожить лишь другое злое колдовство. Именно это производит сильное впечатление на читателя, который не может признать правоту ни одной из сторон. Но редуцированная до столкновения двух нехороших магий проблема улетучивается раньше, чем ее успеваешь сформулировать; поэтому серьезная дискуссия о том, что было бы лучше, соблюдение норм такой культуры или их паралич таким средством, имеет такую же ценность, как и выяснение, какая магия лучше в общественном отношении — зеленая или желтая? Сказочные проблемы существуют лишь до тех пор, пока погружены в сказочную вселенную; вынуть их из нее невозможно. «Время перемен» не имеет ничего общего с реальными культурами, с их ограничениями, с характеристиками действия наркотических средств, психосоциологией эскапизма, субкультурной мотивацией наркомании и т. п. Это сказка, в чем не было бы ничего плохого, если бы не та настойчивость, с которой ее выдают за проблемное произведение. Ведь не за то был награжден Силверберг, что написал сказку о поединке двух нехороших магий, а за то, что новый трюк украсил «научно-фантастической проблемой». В то время как роман является лишь свидетельством интеллектуальной недостаточности писателя, его награда свидетельствует об убожестве критериев литературной оценки, которыми пользуется Организация научно-фантастических писателей Америки.


5. Технологически отчужденная и локализованная в среде совесть является сегодня утопическим предложением, поскольку предполагает инверсию базовых ценностей современной культуры. Она ограничивает свободу действий или редуцирует эту (внутреннюю) свободу выбора между добром и злом, которая является одной из важнейших ценностей средиземноморской цивилизации. Эта норма позволяет использовать высокий потенциал находящейся в среде интеллигенции лишь одним способом, а именно таким, который личную свободу выбора увеличивает. Но технологические тенденции в растущей степени затрудняют реализацию директив, выводимых из такой нормы. Моральная теория как светского, так и теологического гуманизма все отчетливее противоречит общественной практике, поскольку повсеместно предпринимаются попытки ликвидировать угрожающие обществу поступки, которые могут совершать отдельные личности или группы благодаря возникновению новых технологий. Типичной, например, является проблема похищения самолетов, к тому же двойная, потому что, как уже отмечено, подробное информирование общества о таких (или других) формах насилия способствует иногда возникновению настоящей эпидемии подобных действий. Поэтому, с одной стороны, предпринимаются меры по защите самолетов и пассажиров от таких актов (а используемые для этого средства являются в некотором роде «инструментально отчужденной этикой»), а с другой стороны, нужно совместить традиционную обязанность — публично информировать общество о том, что происходит, — с умолчанием подробностей, которые могут быть использованы в качестве «рецептов» последующих актов насилия.

Общая тенденция информационного развития нацелена, впрочем, к «насыщению среды знаниями» — совершенно независимо от наших желаний — «механического овеществления совести». Это видно по тому, что мы все чаще пользуемся устройствами или услугами, сущности действия которых не понимаем. Когда кто-то получает с помощью компьютера астрологическую информацию, он иррационально использует услуги «чрезвычайно рациональной» машины. Правда, к состоянию, когда обслуживаемый не понимает обслуживающего механизма, мы в принципе уже привыкли. Но неустанное развитие тенденции «информационного овеществления» можно распознать по тому, что названная ситуация является неустойчивой: в высокоразвитых странах сейчас говорят о так называемой проблеме «overchoice», «чрезмерного выбора» («embarras de richesse»): обслуживаемый человек не только не понимает обслуживающее устройство, но из-за одновременного наличия огромного — и постоянно растущего! — количества таких устройств начинает утрачивать понимание фактической силы комплекта доступных ему устройств (услуг; развлечений; удовольствий). То есть не только не знает, как действует то, что ему конкретно служит, но и теряет ориентацию в муравейнике техногенной «службы». Чтобы поддержать его в ситуациях выбора, проектируются «усилители выбора» — устройства, которые должны давать советы, указывая самые полезные варианты поведения, или активные проводники по этой «всеуслужливой системе», окружающей личность. Идея эта представляется нам довольно смешной; тем не менее компьютер, подвергающий потребительские варианты какому-то «оптимализационному расчету», является логическим продолжением потребительского идеала в «обществе вседозволенности» («permissive society»). Здесь нас подстерегает гротесковый regressus ad infinitum: ведь если предлагаемых к пользованию утех стало слишком много и потому оптимальный выбор между ними оказывается не под силу «личному компьютерку», следовало бы пользоваться целым их «советом»; в свою очередь, этот совет имел бы своего «цифрового председателя», то есть такого механического консультанта, который сам конкретных услуг не предлагает, а лишь направляет к «соответствующему консультанту», устройству для принятия решений более низкого уровня. Такую «гедонистическую специализацию решений» вполнеможно представить, вспоминая структурные изменения, произошедшие в течение столетия в медицине: все чаще врач-универсал сам вообще не лечит болезни, а только выбирает для этого соответствующего специалиста.

Из этого видно, что оба пути — оставаться на позициях полной свободы выбора поступков или отказаться от нее в пользу какой-либо формы «криптократии» (ибо криптократической de facto является «овеществленная совесть») — неуклонно приводят к абсурдным состояниям с любой традиционной точки зрения. От аутентичной свободы выбора так или иначе придется отказаться, так как ни тот, кто внутренне ограничен в поступках, ни тот, кто слушается «личного оптимизатора решений», не остается полностью свободным в классическом понимании. Итак, натиск технологической эскалации безальтернативным образом выталкивает нас с этих освященных позиций, которым все более беспомощно приписывается наивысшая ценность.


6. Специфическим псевдореализмом в стиле журналистского репортажа отличается НФ, иллюстративно развивающая темы, предполагаемые футурологическими концепциями. Таким произведением является, например, рассказ Т. Диша «Проблемы созидательства»: в Америке будущего молодой человек может получить право на рождение детей, лишь обладая некоторым минимумом творческих дарований; герой, которому способностей не хватает, провалившись на всех тестовых экзаменах (экзаменаторами являются машины), решает в конце концов добровольно вступить в армию в качестве «заморского герильяса», так как лишь боевые отличия могут еще дать ему права отцовства. Рассказы такого типа тем лучше, чем больше в них конкретных и достоверных подробностей: новелла Диша относится именно к такой «натуралистической журналистике будущего». Речь в ней обычно идет о влиянии на личную жизнь новых методов всесторонне рационализированных общественных ограничений. Иногда подобная тема является предлогом для психологически удачной язвительности, полной комизма, как в рассказе С.М. Корнблата «Обучение тигрицы Маккарол». В 1998 году действует РКП — Родительская Квалификационная Программа, — учреждение, выдающее супружеским парам разрешение на рождение детей на условиях, кажущихся удивительно легкими в исполнении. Такая пара должна в течение трех месяцев воспитывать «синтетического ребенка» (Toddler — ползунок), маленького робота с атомным двигателем, с соответствующими регистрирующими устройствами, который является стократным источником всех домашних бедствий. Ночные плачи, пачкание пеленок, поломки мебели, передразнивание «родителей» уже через неделю ломают нервную систему даже фанатично жаждущим родительства. Замечательна концовка рассказа, когда «ползунок», закупоривший в квартире унитаз и уничтоживший единственный экземпляр машинописи отца, когда тот громогласно отказывается от задуманного отцовства, вдруг перестает быть маленьким мучителем и произносит краткую учтивую речь, в которой от имени РКП благодарит кандидатов в несостоявшиеся родители за понимание необходимости ограничения роста человечества. Но такое соединение психологической достоверности с комизмом, к сожалению, встречается очень редко; темы этой сферы, легко поддающиеся беллетризации (например, кошмары перенаселенного мира), чрезмерно эксплуатируются назойливым и художественно неубедительным образом. Или же такие темы служат трамплином для совершенно фантастических идей, например, для «бунта зародышей», которые затягивают процесс беременности, чтобы подольше не появляться в перенаселенном мире.


7. Мне представляется возможным и даже правдоподобным, что одной из главных причин слабости научной фантастики является распространенная и нормальная у всех людей (а значит, и у писателей) слабость интуиции социологического типа. Ибо способность изображения достоверных человеческих единиц как личностей — это талант совершенно другого ряда, нежели способность достоверного конструирования в эмпирическом смысле гармонического сочетания группового поведения. Писатель-реалист вообще не натыкается на такую дилемму, поскольку берет образцы динамических структур группового поведения из действительности, которую непосредственно наблюдает. А потому для того, чтобы выполнить свою задачу как следует, он должен быть лишь скорым и добросовестным наблюдателем реальных событий. А вот тот, кто обособляет некоторую группу людей и размещает ее в своеобразной изоляции — на борту космической ракеты, на другой планете, в виде исследовательской группы и т. д., – не располагает такими структуральными образцами в готовом виде. Поэтому его задача намного труднее, особенно потому, что он стремится провести мысленный эксперимент социологического характера, а реально таких экспериментов никто и нигде не проводил с познавательными намерениями. Знания, которыми мы располагаем в этой области, представляют собой исключительно убогий и акцидентально сложенный набор. Следует подчеркнуть, что такие знания невозможно открыть чисто интуитивно. Можно представить себе, если являешься человеком, наделенным исключительной психологической интуицией, как бы некоторая личность могла вести себя в такой ситуации, которую не приходилось переживать самому и в которой не наблюдал какого-либо другого человека. Но очень трудно, а может быть, и вообще невозможно представить себе, как повела бы себя в некоторых специфических и крайних условиях изоляции группа людей, являющаяся миниатюрным обществом. Так, например, невозможно, опираясь лишь на интуицию, представить, могло бы протекать развитие группы маленьких детей, которые живут обособленно и развиваются совершенно изолированно от общества, в котором они появились на свет. Интуитивно нельзя, например, вообразить, смогла бы такая группа создать какой-нибудь заменитель языка (в том случае, если изоляция наступила еще до того, как дети научились говорить). В этом случае мы располагаем лишь рудиментарными и исключительно ненадежными анекдотами и отголосками истории Каспера Хаузера о так называемых «детях-волчатах», как Маугли воспитанных в лесу и т. п. О явлениях социодинамики, затронутых выше, собрано очень мало знаний, как подробно документированных, подвергнутых тщательному анализу, так и таких, усвоение которых наталкивается на особое сопротивление, которые можно истолковать лишь культурологически. Ибо особенности культурно-исторических и гуманистических традиций, которые не требуют более широких оправданий, делают для нас особенно отвратительными, а также удручающими некоторые истины из области экспериментальной социодинамики. Так, утверждение о стохастичности социодинамических переходов — как наличия определенных критических точек групповой нестабильности — наталкивается на наше мощное сопротивление, когда обретает форму конкретного заключения, якобы чисто случайный характер мог иметь акт группового перехода — в условиях критической ситуации — на позицию героизма в отчаянной схватке или же, альтернативно, на позицию покорного (и в этом смысле подлого) унижения перед угрожающей силой. Ведь совокупность культурных работ, мифологизирующих смысл человеческого поведения, личного и группового, как раз склоняется к показу именно неслучайного, нестохастического характера таких переходов в критических точках коллективного бытия. Даже если писатель пытается иногда в мысленном социологическом эксперименте показать образ инволюции группового бихевиора детей, как это сделал, например, У. Голдинг в «Повелителе мух», он осуществляет при этом, вопреки поверхностным суждениям, идеализацию явлений этой инволюции, так как показывает ее в мифологически оправданной форме. Дети из произведения Голдинга действительно выбирают «зло», но это зло наделено трансцедентальной санкцией (само название повести, призывающее Вельзевула, явно свидетельствует об этом!). А вот инволюции как обычного вырождения вообще всякой высшей порядочности никто не показывает, несмотря на то, что именно об этом свидетельствуют реально существующие документы (например, описывающие поведение людей в лагерях), хотя в таких документах нет никаких следов вторжения в действительность элементов магического или мифического зла. Можно без малейшего преувеличения сказать, что область групповых поступков человека значительно интенсивней не оценена (сфальсифицирована), нежели поступков одиночных, просто потому, что интуитивное исследование единиц писателю доступно, а групп — принципиально недоступно.

Нужно также с глубочайшей скорбью отметить, что чудовищные с моральной точки зрения, но бесценные в познавательном значении эксперименты, которые проводили немцы во время Второй мировой войны, создавая искусственно подобранные псевдообщественные группы — например, в концентрационных лагерях или гетто, обреченных на уничтожение, — вообще не были обстоятельно изучены научным способом. Поэтому лишь в виде неопределенных толков, отрывочных слухов, фрагментарных воспоминаний доходит до нас информация о том, например, как формировались межличностные отношения в коллективах, составленных из подростков (рабочие лагеря именно для таких польских детей устраивали немцы в Генеральном Губернаторстве), или как выглядели отношения в том карикатурном микрогосударстве, которое представляло лодзинское гетто, прозябавшее под присмотром немцев, но наделенное на определенное время некоторой внутренней автономией (это гетто отличалось тем, что в нем была собственная внутренняя валюта, собственное «законодательство», администрация, служба охраны общественного порядка и даже некая карикатура «фюрера», каковым был «der Judenälteste»[79], как об этом пишет А. Рудницкий в «Лодзинском купце»). Также мало известно нам о том, как формируются межличностные и групповые отношения в микроколлективах, изолированных на долгое время без принуждения (например, группы исследователей Арктики и Антарктики). Опять же, известно лишь, что на зимовьях, в тяжелых условиях психологического стресса, дело доходит не только до психических срывов и аберраций у таких людей, которые в предварительных испытаниях подобных тенденций не проявляли и не давали повода подозревать их в этом, но может доходить до полной дисторсии внутригрупповых отношений. Особенно в условиях крайнего стресса или неудачи предпринятого группой начинания появляются непонятные и неизученные свойства коллективного бихевиора (имеются в виду особенности поведения нескольких гималайских экспедиций, которые во время восхождения теряли людей из-за стихийных катастроф вроде лавины etc.).

Что, вообще говоря, бросается в глаза при изучении хроник — пусть даже фрагментарных, — описывающих такие случаи?

а) Моральный дух группы соотносится с личностными, но при этом групповая мораль, похоже, имеет тенденцию к постепенной эволюции в определенном направлении, иногда дегенеративном по отношению к нормальной морали социальной группы аналогичного времени, в то время как моральный дух отдельных личностей может внезапно ухудшаться скачкообразно. Иначе говоря, отдельные личности психопатологически реагируют на стресс, ломающий их динамические личностные структуры, но группа как целое внезапно «не сходит с ума», даже при упадке изначально исповедуемых и уважаемых норм общежития. То есть поведение группы еще продолжает оставаться адаптационным в то время, когда отдельные личности в ней вследствие происходящей духовной аберрации уже не могут приспосабливаться к обстоятельствам.

б) Базис прогнозирующего будущее, планового сотрудничества лиц, образующих группу, постепенно редуцируется. Все меньшее количество норм, первоначально признаваемых, соблюдается; появляются коллективные иррациональные реакции; выражаются они в групповых убеждениях и верованиях, которые могут в очень произвольной степени, но весьма существенно отличаться от суждений, высказываемых с позиции трезвости и объективизма в качестве целостной ситуационной оценки. Благодаря постепенной и медленной, но отличающейся четким градиентом, то есть направлением, эволюции групповых убеждений и взглядов в конце такого пути группа может прийти к таким суждениям, которые для постороннего и внешнего наблюдателя являются однозначно ошибочными и полностью противоречащими фактическим данным. Например, она может принимать за чистую монету нонсенсы, не выдерживающие даже поверхностной деловой критики, может слепнуть при толковании совершенно однозначных фактов (таким образом бывает спасен групповой моральный дух, основанный на иррациональном, уже полностью безосновательном веровании). Так доходит до групповой аберрации в области жизненно важных оценок ситуации. Тогда поведение группы может уже не выражать суждений, исповедуемых отдельными личностями.

в) Градиент группового инфолюционирования не связан однозначно с параметрами стрессов, производимых внешними обстоятельствами. Это значит, что если моральный позвоночник трещит и даже ломается, ослабление давления фатальных условий, которые вызвали это повреждение, вовсе не должно каким-то автоматическим образом приводить к оздоровительному восстановлению норм, исповедуемых первоначально. Такая регенерация является лишь возможностью, отличающейся неопредленной вероятностью. Спасение членов такой группы, пожалуй, будет протекать надежнее, если эту группу разъединить, а отдельных ее участников разместить внутри здоровых, то есть нормальных человеческих коллективов.

г) Как видим, крах личной морали и крах групповой морали — это явления двух разных уровней, которые нельзя смешивать и отождествлять. Группа, полностью подвергавшаяся инволюции, не является таким же объектом, как группа, которая в принципе поддерживает моральный дух, несмотря на то, что даже большое количество ее членов подвержено психопатологическим отклонениям (депрессиям, реактивным состояниям психики etc.).

д) Одним из признаков коллапса групповой морали может быть парадоксальный синдром совершенно безосновательного оптимизма и даже поразительной легкомысленности начинаний. В весьма разных групповых средах — как, например, в гетто или в группе исследователей-гималайцев, понесшей тяжелые утраты во время работ, определенных первоначальным планом, — можно наблюдать поступки, в принципе губительные и для отдельных личностей, и для группы в целом, которые предпринимаются в убеждении, что они продиктованы необходимостью, или что иначе, то есть лучше, вообще невозможно поступить, или же, в крайних состояниях, процессы запускаются чисто акцидентальным способом (кто-то начинает делать что-то совершенно бессмысленное, даже опасное, а другие идут за ним, подражая этому невольному и безотчетному предводителю, как бы лишь потому, что этот человек по крайней мере проявляет еще какую-то направленную активность, а никто другой в этот момент на такое не способен).

е) При таком расколе структуры групповой динамики появляется весьма существенное, как можно судить, и характерное свойство проиллюстрированного выше поведения стохастического типа. Ибо бихевиористическим образцом для группы может стать любое поведение некоторого ее члена; оно может быть губительным для группы, а может быть направлено на уничтожение ценностей, которых группа раньше придерживалась.

ж) Фронтовые подразделения во время войны находятся в условиях крайнего стресса, но если ситуация не исключительная (окружение, отсечение), свойственная им воинская система отношений (иерархическая), существование и функционирование поддерживаются усилиями извне. Вследствие этого, явления, проявляющиеся в таких подразделениях (типа психического коллапса), имеют преимущественно единичный, личный характер, даже когда аберрации подвергается одновременно большое количество членов такого подразделения, как микросоциального коллектива. Дело в том, что в таких условиях поддерживается общее понимание существования воинских отношений, так как такая группа не предоставлена самой себе и ни в малейшей степени не может трансформировать типы межличностных связей, поскольку не является изолятом, наделенным инволюционной или эволюционной автономностью. Кроме того, и может быть, это является решающим фактором, у такой группы всегда есть конкретный, персональный, человеческий противник на поле боя. Наличие человеческого противника поляризует ее совсем другим способом, нежели, например, противостояние враждебной географической или климатической среды, или же вооруженных убийц, от произвола которых зависит судьба группы.

з) Представляется по крайней мере правдоподобным, что некоторые верования, если являются истинными, могут поднимать моральный дух и, более того, делать сносными условия существования настолько, что при отсутствии этих верований личностный и групповой распад произошел бы неминуемо. Например, само сознание того, что есть другая группа, находящаяся в еще более худших условиях, поднимает моральный дух данной группы.

и) Иногда бывает и так, что группа получает определенную сплоченность и поддерживает активную деятельность под давлением значительных стрессов, а ее выход в зону меньших давлений может вызывать взрыв различных антипатий и другие признаки социального распада. (NB: отдельные личности могут реагировать аналогично.)

й) Моральный дух группы, у которой есть конкретные, инструментальные задания для выполнения, обычно намного более крепок, нежели у группы, которая никакой целевой активности не в состоянии проявить и у которой все действия направлены исключительно на поддерживание существования. Генеральное и общее сомнение в смысле полученного задания может вызвать неожиданный коллапс социальных связей, а не только поражение тех действий, которые были направлены на преодоление преград, свойственных самому заданию.

к) Группа, входящая в область стрессов с предварительно сформированной структурой может вести себя совершенно иначе, чем группа, которая только в этой области возникает из объединяющихся личностей (пример первой: гималайская экспедиция; пример второй: потерпевшие кораблекрушение, оказавшиеся, например, на необитаемом острове).

л) Стрессы разного качества и разной силы неравноценны как стабилизаторы групповой выдержки, так как возможны различные конфигурации межличностных связей. Но можно принять в общем, что для любой групповой структуры существует стресс достаточной интенсивности, способной эту структуру разрушить. Разрушение групповой связи — не то же самое, что разрушение физической исправности инструментов, которые использует группа, или телесной исправности отдельных лиц. Группа, в которой нарушены связи, становится сбродом, беспорядочной толпой людей (например, скопище, охваченной паникой при пожаре, возникшем в театре, является именно такой толпой, а не инструктированной группой).

м) Соответственное направление производных действий извне вместе с их внезапной интенсификацией может преобразить групповую структуру так, что возникнет совершенно безвыходное положение. В этом смысле и таким образом можно в некоторой степени коварно и помалу размывать любое возникающее в группе сопротивление: так может действовать как хитрый мучитель (см.: гитлеровские лагеря), так и — при стечении обстоятельств — комплекс естественных факторов (внезапное ухудшение условий доводило до феноменов каннибализма в пределах некоторых исследовательских экспедиций; см. хроники экспедиции генерала Нобиле).

н) Для сплоченно структурированных групп общие акции, даже отчаянные, часто являются более осуществимым направлением действий, нежели бездействие.

о) Не можем уже даже перечислением коснуться множества факторов, конкретно обусловливающих сплоченность группового поведения, как, например, фактора всеобщего личного знакомства: не очень большие группы, в которых все знают друг друга, не таким образом и не так легко подвергаются распаду, как многочисленные, включающие анонимных по отношению к другим членов; далее — факторов наличия всем известной истории (традиций) данной группы, обусловливающей присутствие «esprit de corps»[80]; предстрессового совпадения интересов и целей и т. д. и т. п. Не можем также вдаваться в особенности различия состояний слишком сильных стрессов и исчезающе слабых; а ведь бывает и так, что постоянное, полное отсутствие всяческих стрессов может действовать подобно стрессам чрезмерно бурным.

Вышеперечисленные замечания не представляют собой комплекта справок, позволяющих конструировать микроколлективы в социологическом эксперименте. Они лишь указывают — как происходящие из различных отчетных источников — на тот общий важный факт, что существуют явления психологического и социального типа, которых никто, будь он обычным человеком или гениальным писателем, не придумает и не вымыслит интуитивно. Например, никто не додумался до явления, которое распознано сравнительно недавно, заключающееся в возникновении даже тяжелых психопатических нарушений в рассудке нормального и здорового человека, лишенного всего лишь притока чувственных раздражений (сенсорная депривация). Как уже известно, у такого человека после отключения от источников чувственной информации через сравнительно короткий срок начинаются видения, галлюцинации, бред, при этом его способность выполнения даже простых интеллектуальных операций снижается порогово. Этого нельзя было предвидеть, поскольку речь идет о синдромах, чуждых всем интроспективным интуициям; в этом смысле никто, каким бы проницательным психологом он ни был, не мог предсказать таких явлений, и так же бывает при использовании «социологического воображения».


8. Родившийся в 1907 году Роберт Хайнлайн, один из классиков американской НФ, с 1939 года утверждающий ее своими книгами, считается реакционером, проявляющим свою идеологию почти во всех книгах. Признаюсь, однако, что эта сторона его писательства оставляет меня скорее равнодушным. Действительно, Хайнлайн считает уравнение женщин с мужчинами в социальном плане безумием; много говоря о достоинствах демократии, является «демократом» с рефлексом «держиморды» по отношению к любой оппозиции; любую разновидность социализма считает кошмаром; влюблен в «сильного героя» и с удовольствием проецировал идеалы, свойственные традиционному героическому вестерну, в свои произведения о будущем; неоднократно сближался с социальным дарвинизмом; на его авторской шкале ценностей напористость считается наивысшим достоинством, а надежная забота отдыхает в холоде абсолютного нуля. Но когда он следовал таким своим убеждениям неумеренно, то писал книги не столько реакционные, сколько скверные, а скверная реакционность, будучи плохой литературой, бессильна из-за своей безвредности. Тем не менее при всех перечисленных ограничениях Хайнлайн писал и полноценные произведения, изобилующие хорошо сконструированными и правдоподобными «футуристическими» подробностями; в этом ему несомненно помогали точное логическое воображение и инженерное образование. Например, «Луна — суровая хозяйка», хотя и показывает довольно «реакционное» лунное общество в ее ирреденте и политической оторванности от Земли, это попросту интересный и живо написанный роман, историософию которого не то что не следует, но просто нельзя принимать всерьез. (В этом произведении главная сила, помогающая мятежникам — уголовным ссыльным — в их бунте, это Лунный Компьютер, дружба которого с человеком-героем принадлежит к интереснейшим страницам американской НФ, как и «смерть» «личности» этого компьютера в финале, когда от повреждений гибнет «подобие человека» при исправной и далее вычислительной машине.) Ценностью таких произведений Хайнлайна (немногочисленных в его обильных наработках!) является комплексность видения. Что бы ни говорили плохого о идеологии этого автора, его нельзя обвинить в фарисействе, разве только в простодушной наивности (которая видна хотя бы в том, что наиболее любимым героям он выстилает действие под ногами и вкладывает им в уста свои золотые мысли). В «Туннеле в небе» молодежь сдает экзамен на зрелость на диких планетах, при этом срезаться на экзамене означает дать себя разорвать или сожрать космическим монстрам. Этот консервативный радикализм на самом деле простодушен! Но одновременно в удачных произведениях Хайнлайна отличают редкие в НФ трезвость и дельность, которые делают его замечательным ремесленником. Такая лишенная занавесок и фиговых листков позиция в стократ предпочтительнее фальши, типичной, например, для коллектива немецких авторов, соместно производящих предлинный сюжет Перри Родана (Вальтер Эрнстинг, Курт Мар, К.Х.Шеер и др.); этот чрезвычайный супермен снова и снова устанавливает «космический мир» посредством всевозможных побоищ, обеспеченных технически. Особенно омерзительна забота о сохранении видимости приличий: чтобы кровавые сочные умерщвления всегда происходили с «надлежащих» позиций.


9. Скорее учреждением, чем личностью является в американской НФ Джудит Меррил, которая уже двенадцать лет составляет ежегодные антологии лучшей фантастической новеллы. Все произведения, перечисленные на стр. 310—319, взяты именно из таких антологий за 1957 и 1958 годы. Поучительно сопоставить их с содержанием последней антологии за 1968 год. 1) Объем очередных ежегодных томов имеет тенденцию к росту — первые не превышали 250 страниц, в последнем их насчитывается 384. 2) Ранее отсутствующая, намечается тенденция включать в книги «селлеры НФ» со всего мира (на практике — с европейского материка, иногда — из Японии). 3) Бесспорна также тенденция чередования фамилий «внутренних» авторов НФ с авторами «извне», притом с известными именами. А вот обзор содержания тома:

а) «В уединении» Х. Джекобса: гротескная фантазия о паре кинозвезд (он и она), «сосланных» продюсером в рекламных целях в примитивный приют на берегу океана; брак, типично заключенный под давлением «масс-медиа»; пара красивых глупцов, заатакованная в своей «квартирке» «супермонстром» из моря; довольно забавный рассказ, совершенно нереалистический в изображении, в то же время содержащий едкие аллюзии на матримониальную социологию жизни звезд и продюсеров.

б) «Жена Гоголя» Томмазо Ландольфи. Друг Гоголя рассказывает: у Гоголя была жена, но не человек, а надувная кукла, которую он накачивал, когда возникало желание. Абсурдная история, хорошо написанная, с садистскими и непристойными вкраплениями (анатомический веризм куклы), с сюрреалистическим финалом (Гоголь в бешенстве накачивает жену так, что она лопается, а потом уничтожает резинового ребенка, которого она родила).

в) «Воздушный шар» Дональда Бартельма. Абсурдная история и гигантском воздушном шаре, который разбухает над городом; «смысл» шара непонятен, и никто не пытается его понять; шар рекламируют как «лучший», «проверенный» etc.; у людей появляются «личные отношения» к шару; шар, который представляется «чистым объектом per se[81]», оказывается «собственностью рассказчика» и становится ненужным, когда возвращается «возлюбленная»; спрятанный на складе, «ожидает времени несчастья, может быть, минуты, когда один из нас будет гневаться на другого». Рассказ явно носит следы влияния фантастики кафкианского типа — если писательство Кафки вообще можно считать фантастическим.

г) «Облачные скульптуры Коралла D» Дж. Г. Балларда. Занятие не хуже, чем иные: «скульпторы облаков», взлетая на больших разрисованных воздушных змеях, придают облакам формы ящеров, единорогов, президентов, птиц. В этой «среде» любовная история, оканчивающаяся катастрофой.

д) «Луана» Гилберта Томаса. Ученый-миколог, а одновременно скульптор-любитель, выращивает из космического зародыша, найденного в кабине корабля «Джемини», огромный гриб и в его твердом мясистом теле вырезает скульптуру удивительно красивой девушки; другой ученый влюбляется в почти живое изваяние и гибнет, так как этот гриб — «разновидность мухомора».

е) «В юрском периоде» Джона Апдайка. Псевдофантастическая, довольно плоская новелла известного автора: прием, устроенный в мезозое парой ящеров для «предпотоповой элиты»; разговор во время приема ведется на французском языке.

ж) «Падение Френчи Штайнер» Хилари Бейли. Англия после гитлеровской победы: оккупация, нищета, голод, карточки на продовльствие и одежду, тайная полиция — все малооригинально и примитивно; на этом фоне совершенно неправдоподобная местами история молодой Френчи Штайнер, ясновидящей пророчицы Гитлера, которая теряет с рассказчиком девственность, вследствие этого утрачивает свой дар, и таким образом рушится гитлеризм.

з) «Свет былого» Боба Шоу. Новое изобретение — «медленное стекло»; свету потребуется несколько лет, чтобы пройти сквозь оконное стекло; окно, изготовленное из такого стекла, хранит внутри образы, перед которыми это стекло когда-то стояло; замысел служит маленькой мелодраматической сцене (продавец стекла изготовил себе такие окна и теперь может видеть в окнах снаружи свою жену с ребенком, которые погибли в автомобильной катастрофе). Один из немногочисленных образцов типовой НФ во всей антологии.

и) «За чертополохом» Питера Тейта. Герой новеллы зарабатывает, охотясь на внезапно умирающих людей, например, на улице. У него есть лицензия, разрешающая «опечатывать» такие трупы, — они незамедлительно служат целям хирургической каннибализации, то есть расчленяются на «запасные части» для нуждающихся и оплачивающих. Вдова одного из умерших и легально пошинкованных мстит герою, и он гибнет на улице, она же ставит ему печать на лбу, ибо и вдова «должна на что-то жить». Типичный для НФ принцип: сделать сильнодействующий вывод из существующей техники. (В «Органлеггерах» Нивена на людей с такой же целью охотятся гангстеры, а у Тейта — движимые коммерческими целями обладатели правительственных лицензий.)

й) «Яблочный кризис» Джорджа Макбета. Микросценарий эскалации, ведущей к «войне», построенный следующим образом: под стратегически учеными заголовками, взятыми явно живьем из книги Германа Кана «Об эскалации», немногословными фрагментами представлен «конфликт», заканчивающийся кровавой дракой двух соседей на фоне путешествия сына одного из них к фруктовому дереву другого. Скорее плоско.

к) «Начальное образование на планете Камерой» Р.А. Лафферти. Сатира, имеющая отношение к спорным проблемам воспитания студенческой молодежи, написанная в форме «рапорта» комиссии, которая исследовала систему начального образования на планете Камерой (на которой, например, невоспитанных детей вешают, морят голодом, держат в заключении etc.). В качестве приложения — программы образования для отдельных классов, среди прочего «лазерная религия», «изучение непристойностей», «алкоголизация», «трансцендентальная атлетика», «построение философских систем», «пробные супружества», «построение обществ», «управление миром».

л) «Когда я была мисс Дау» Сони Дорман. На другой планете живут существа, способные принимать любой образ: рассказчик в образе женщины обольщает человека, ученого, земного колониста, а потом влюбляется в него; ученый умирает, а рассказчик возвращается в лабораторию, где ему вернут его первую, нечеловеческую натуру. Написано «с сердцем и чувством» — сразу чувствуется, что автор — женщина.

м) «Слияние» Брайана Олдисса. Это не новелла, а словарь языка существ с планеты Мирин. Образцы: «Ка Пата Ватуз — вкус дяди со стороны матери; Би Сан — двухсотлетняя мечта религиозной натуры; У — время, необходимое ящерице для превращения в птицу, также — любовь; Кондулум — быть с удовольствием в постели с двумя сестрами; Юп Па — книга, в которой все понятно, кроме того, зачем ее автор написал». Сценарии, словари и прочие «коллажи» намечают одну из новейших тенденций в НФ; речь идет о бегстве от «нормального» повествования; беда лишь в том, что такие тексты можно производить в огромном количестве, ни о чем не задумываясь.

Кроме того, в том включено: несколько стихотворений, одно — Гюнтера Грасса, небольшая поэма в прозе Анри Мишо, абсурдные афоризмы Тули Купферберга, странный микрорассказ пресловутого Уильяма Берроуза, один из коллажей Балларда «Вы: Кома: Мэрилин Монро» и несколько других произведений, преимущественно фэнтези (например, «Узкая долина» Лафферти).

Центробежность тенденции развития здесь очень выразительна: «нормальной», хотя бы в зародыше вдохновленной наукой, НФ уже почти нет вовсе; зато есть несколько формальных попыток (построение «других словарей», «других программ образования», представление тривиальных событий — вроде драки — в сранении с эскалационно-ядерной стратегией), а также тенденция «гибридизации» (смешивание сюрреалистических и поэтических элементов, осмысление кодов современной поэзии, попытки обучения у Кафки, у «нового романа» etc.). Результатом является что-то среднее между «касающейся частных проблем» и «калейдоскопной» литературой; в антологии гораздо больше произведений, ценных в эстетическом и художественном отношении, нежели в прошлые годы (хотя бы благодаря тому, что в томе с могучей надписью «НФ» имеются вещи Гюнтера Грасса и Анри Мишо), и в то же время рациональные, интеллектуальные, логические, эмпирические тенденции уже так атрофированы, что почти перестали существовать даже на правах исключений из новых правил. Однако далеко не вся НФ отваживается на эксперименты в стиле «мейнстримовской литературы», а лишь небольшой процент продукции, удостоившийся признания составительницы. Параллельный просмотр содержания ежемесячников, например, «Галакси», того же периода показывает спокойный размол все тех же, непрестанно повторяющихся вульгарных приключенческо-сенсационных, инопланетных, космических схем. Поэтому содержание указанного тома не может успокоить; он является чистой «бутафорией»; среди кафковской метафоры, пусть и меткой, афоризмов, странностей и курьезов нет питательной снеди; научно-техническая проблематика эпохи испарилась из НФ так же, как и проблематика типично цивилизационных и культурных конфликтов; два выделяющихся типа текстов как бы дивятся друг другу и ни в малейшей степени не желают сливатсья воедино, ибо центробежное движение в этом поле означает возникновение научно-фантастической пустоты при одновременном разбегании во всех направлениях от тех задач и обязанностей, которые НФ накладывает на писателя. Ведь то, что в литературном отношении в томе наилучшее, одновременно в малейшей степени является прогностичным, рациональным или же научным. Если это направление развития усилится, оно приведет к фатальным результатам для научной фантастики, потому что формально-человеческий, литературно-эстетический эксперимент уже утратит последнюю видимость интеллектуального реализма, группка поэтически или «кафкиански» экспериментирующих писателей окончательно покинет гетто НФ и тем самым дойдет до такого расслоения, которое обычно приводит писательские умы на позиции обычного современного авангарда, в то время как производители НФ будут по-прежнему повторять беллетризацию мертвого художественного старья в журналах научной фантастики. Намерения таких, как Джудит Меррил, составителей антологий благородны, но они ничего не дают научной фантастике, поскольку то, что она упорно представляет в качестве выбора наилучшей НФ года, является литературой, способной достичь формальное мастерство, но ни проблемно, ни понятийно фактически не имеет отношения к современности. Никакое формальное мастерство взять отяжелевшую умственно фантастику взять на буксир наверняка не сможет, поскольку здесь необходимо вливание нового содержания, проблем, дилемм — в культурологическом, цивилизационном, научном и философском (антропологическом) понимании. Поэтому, собственно, смелые художественные работы, такие, например, как «Космикомические истории» Итало Кальвино, являются — опосредованно — предприятием, направленным de facto на уничтожение традиционной фантастики. Ибо такая проза нацелена на растворение до нуля (в пределе) рационального и предвосхищающего будущее мышления — в колбе «человеческо-иронических» или поэтических экспериментов. Естественно, и такая проза имеет право на существование, однако дело в том, что отсутствует фантастика, которая старалась бы — понятийно, этически, социологически — справиться с задачами, которые ставит действительность. Слова об искусстве, которое является «радаром» наших времен и, зондируя будущее, открывает в нем проблемы, уже сейчас наличествующие в нашей жизни в виде зародышей, оказываются в этом случае не обеспечены делами, так как актуальное творчество совершенно не реализует эту праведную задачу. Будущее становится настоящим во все ускоряющемся темпе, но de facto им литература (и НФ тоже) не занимается.

Поэтому приходится актуальную эволюцию НФ, представленную ее авангардом, назвать уклонением — как своеобразное, неосознанное мировоззренческое или понятийное предательство интересов цивилизации, поскольку этой цивилизации необходима также футурологически нацеленная беллетристика, причем сегодня — намного больше, чем еще вчера, и беллетристика, ответственная за предлагаемые обществу концепции. Тем временем существует только «классическая» НФ, никакой интеллектуальной ответственности не знающая. Результатом акселерации материального прогресса является нарастающее отставание общественного сознания, ошибки и релаксации усвоения таких фактов, которые уже произошли, но все еще находятся за пределами обиходного мышления. Общественное мнение, которое может лишь ex post, post factum[82], осознавать изменения, именно сейчас вызванные кропотливыми действиями специалистов тысячи фронтов техноэволюции, это мнение все более мучительно лишается возможности что-то понять. А литература даже не пробует интеллектуально соперничать с единственным отделом цивилизационных сил, который старается противостоять процессу потери понятийной основы человечества в виде футурологии. Научная фантастика не пробует по-настоящему взять на себя тяжесть рассмотрения, вкусового оценивания, проверки — в рамках фиктивного метода писательства — всех гигантских преобразований, которые попросту потому следует принимать всерьез, а значит, «реалистично» трактовать пером, поскольку уже не подлежит сомнению то, что эти преобразования совершенно реальны, поскольку они протекают на наших глазах. Ведь дело не в том, чтобы лишить всякую развлекательность и формальные забавы всех прав, а в том лишь, что рядом с Homo Ludens[83] фантастики должен появиться ее Homo Cogitans[84]. А вот этого сейчас нет, что одновременно вызывает недоумение и беспокойство. Ведь идеал объединения «двух культур» — гуманистической и техноцивилизационной — становится все более далеким. А потребность в такой интеграции на пользу личности и общества одновременнно все явственнее нарастает.


10. Тому, кто хотел бы вступить в джунгли американской фантастики самостоятельно, я могу предложить десять практических советов, запоминание которых достаточно успешно охранит от разочарования как ощущения того, что время потрачено на чтение произведений, совершенно не имеющих ценности. А именно, не следует продолжать чтение текста, в котором:

1. Авторское вступление уведомляет, что автор творит так и так, в то время как Флобер, Свифт, Толстой, Джойс и т. п. творят этак; если такое вступление не является шуткой, его размер будет обратно пропорционален качеству произведения.

2. В качестве действующих персонажей выступают дьяволы, ангелы, Господь Бог, греческие боги, демоны, джинны, вампиры и т. п.

3. Выступают персонажи — представитель «Чужой Цивилизации», описываемые непосредственно, то есть с «божеской повествовательной позиции».

4. Фамилии некоторых персонажей придуманы с нарушением парадигматики создания имен языка, из которого их берет автор, — например, «Алекси Андрей» — это фамилия поляка, «Колбеншлагг» — фамилия немца (оба примера взяты из новелл Харлана Эллисона) и т. п.

5. Невозможно на протяжении нескольких первых страниц определить место, время и объекты действия (когда действие заменено подобием галлюцинаторного бреда или беспорядочными и невразумительными отступлениями).

6. Повествование разбито на небольшие фрагменты и действие в них перебрасывается из угла в угол Земли, Солнечной системы или Галактики.

7. Все персонажи носят исключительно односложные имена и фамилии.

8. Дело быстро доходит до эскалации фантастических допущений, данных изначально (например, герой является телепатом; но не обычным телепатом, а таким, который может силой мысли разжигать огонь; но не только может мысленно прикурить сигарету, но также вызвать взрыв целой звезды; но не только может взорвать звезду, но кроме того, никто не сможет узнать о его намерениях, потому что его разум недоступен для «обычных» телепатов; но не только его разум… и т. д. Процитированная схема эскалации взята из рассказа «Глубже, чем тьма» Х. Эллисона).

9. Голословные декларации или преувеличенные определения заменяют предметно уточненные описания (например, текст сообщает, что некоторый пейзаж был чрезвычайно прекрасный, или чудовище — необычайно чудовищное, или вид уродов с другой планеты — ужасно уродливый, и т. д.); с очень высокой степенью вероятности можно предсказать, что текст, говорящий о «гуманоидах», которые отличаются от людей цветом кожи (преимущественно встречаются голубые) или количество пальцев рук (вместо пяти — шесть, семь, четыре или три), заслуживает того, чтобы его незамедлительно отложили.

10. Представленные персонажи наблюдают друг у друга черты, лишенные подтверждения в тексте (например, неслыханно смешным называют поведение другой личности, для читающего ничуточки не смешное, или бездонно мудрыми — чьи-то банальности).

Если в произведении обнаруживается более чем два из перечисленных признаков, вероятность того, что оно не представляет никакой ценности, доходит до ста процентов. Единичный признак может быть указателем временного коллапса воображения; в конце концов, это печальное состояние может приключиться с каждым. Но их совместное появление свидетельствует о творческой беспомощности, «эскалация» которой предназначена для маскирования претенциозности вступления или стиля повествования. Признаком особенно тяжкого предсказываемого бессилия я считаю появление фамилий, сконструированных с нарушением парадигматики создания имен. Ибо этот симптом «в одной упаковке» одновременносигнализирует о том, что а) пишущий вообще не знает языка, из которого заимствует (то есть пытается перенять) парадигматику возникновения имени; б) действует с наглостью, которая должна заслонить его невежество (не само невежество является тут грехом, а небрежность и лень: ни один серьезный автор не станет выдумывать фамилий людей неизвестной ему народности, а возьмет их из соответствующих источников); в) у пишущего есть склонность к ксенофобии (персонажи, снабжаемые особенно «экзотичными» для англосакса фамилиями, обычно принадлежат к «черным»; поэтому из-за собственного незнания некоторого положения вещей, здесь — фамилий, автор создает «объективный коррелят» негативного поведения личностей, а это, кроме халатности, свидетельствует также об умственном убожестве).


11. Как в крупнопанельном строительстве невозможно выйти за пределы набора всех возможных комбинаций, создаваемых из комплекта готовых строительных элементов, так и в научной фантастике имеют хождение на правах таких неприкосновенных частей фантастического строительства определенные стереотипы, из нового сложения которых получаются новые произведения. При этом бывает, что отдельные взятые из парадигматики НФ части не хотят толком подходить друг другу, поскольку их объединение оказывается гетерогенной мозаикой сюжетов, проявляющей фактографические или логические противоречия. Так, например, выглядит роман — принадлежащий к самым дерзновенным — Ф.К. Дика «Снятся ли андроидам электроовцы?». В нем хватает и собственных, оригинальных идей автора, но что из того, если они увязают в рамках несвязного целого. В романе Дика мы наблюдаем послевоенную Землю, страдающую от радиоактивных осадков (мотив такой Земли, то полностью безлюдной, то так же, как у Дика, еще населенной остатком человечества, являет собой типовой «сегмент» готового фабриката научной фантастики). Люди или эмигрируют на другие планеты, или рискуют подвергнуться биологической стерилизации, которая, превращая их в так называемых «специалов», практически изгоняет их из общества. Война почти целиком уничтожила естественное земное зверье, и в результате начинает возникать новая шкала общественно-культурных ценностей: общественный статус гражданина США зависит от того, какими животными он обладает. Хозяин кролика находится на низком уровне светской иерархии; владелец овцы располагается выше, а тот, у кого есть лошадь, пользуется высоким статусом, так как позволить себе иметь коня может лишь богач. Соотношение «искусственное — натуральное» при этом поменялись местами, потому что иметь электрического (искусственного) животного и дешевле, и легче, чем натурального, но обладание синтетическим животным не может быть предметом гордости — таким способом пользуются только убогие, чтобы изображать перед соседями настоящих животноводов, ведь открытие (соседями) того, что овечки — электрические, ведет к конфузу и потере лица.

Движущей силой действия у Дика является дело массово производимых биологических андроидов. Их производят большие корпорации на Марсе, поставляя землянам по заказам; человек может иметь в собственности андроида, словно раба, при этом столь «идеально подогнанного» к хозяину, что можно говорить о своеобразных примерках, которые заключаются в том, что производитель принимает во внимание все тонкости психического профиля человека, делающего заказ. Однако на Земле в принципе андроидов нет: право собственности на них можно получить лишь при эмиграции; таким способом, то есть благодаря такой политике, земные власти пытаются склонить остатки человечества к ускоренной эмиграции. Практически можно встретить андроидов и на Земле, но, как правило, это такие особи, которые, взбуновавшись против хозяина-собственника и убив его, тайком убегают на Землю, чтобы прикидываться настоящими людьми. Одной из главных задач полиции является охота на таких андроидов и их ликвидация (полицейские используют эвфемизм «отправить на покой»), чаще всего выстрелом из лазерного оружия, убивающего на месте. Главный герой романа, детектив, выслеживает именно таких андроидов в соответствии со списком, подготовленным полицейской сетью США. Каждого подозреваемого подвергают специальному тесту на эмпатию, и эта форма распознавания и представляет собой все «следствие»: существо, идентифицированное как андроид, тем самым обречено на неминуемую смерть. За каждого «отправленного на покой» андроида детектив получает тысячедолларовую премию. До этого места все представляется ясным, по крайней мере с логической точки зрения. К сожалению, очень быстро действие запутывается во внутренних противоречиях. Центральной проблемой не является собственно преступное прошлое того или иного андроида (то есть факт, убил ли он на самом деле своего хозяина), а вопрос о фактической разнице между любым человеком и любым андроидом. Ибо используемый тест вообще не имеет отношения к действиям подозреваемого, к его прошлому, а служит лишь определению, андроид это или человек. То есть андроид обязательно должен быть убитым. Мы узнаем об андроидах, что они чрезвычайно подобны людям: без использования специальной тестовой аппаратуры невозможно отличить людей от этих синтетических организмов. В среднем андроиды умнее людей; их выращивают как бы из специальных спор, а точнее, из таких же молекул ДНК, из каких возникают нормальные люди при нормальном рождении.

Обычно андроид выглядит как мужчина или женщина между двадцатью и тридцатью годами, но эта внешность обманчива: андроид живет не более четырех лет, поскольку клетки его тела не способны обновляться, как у людей, а значит, умирающие клетки не заменяются новыми и процесс старения в результате протекает гораздо быстрее. Андроиды также не могут размножаться. Казалось бы, что исследование их клеток и половых органов могло бы привести к немедленной идентификации, но автор этого не замечает. Наоборот, он утверждает, что даже совершенная аппаратура и тесты, используемые полицией, не дают стопроцентной верности результатов. Так, например, андроиды более «холодны» в чувствах, и тест обнаруживает разницу между их эмоциональной реактивностью и реакциями человека; а значит, люди, больные шизофренией, а также, может быть, личности шизоидного характера реагируют похоже (речь идет о психогальванической реакции на обычные, вербально задаваемые вопросы типа: «Вот книга, переплетенная в кожу — в кожу ребенка», при этом человек всегда должен реагировать рефлексом отвращения, андроид же будет лишь изображать такое отвращение, что аппаратура и отметит). Сказано также, что у андроидов нет «team spirit» — чувства групповой общности, солидарности, общественных уз, из чего делается вывод, что андроиды, прикидываясь людьми, ведут нечто вроде холодно спланированной игры, преднамеренно фальшивой.

То есть разница между андроидами и людьми имеет как телесную, так и психологическую натуру, но автор, сделав сначала эти знаки различия существенными, затем делает все, что может, чтобы об этом не вспоминать.

Ибо дилемма автора была следующей: либо андроид отвечает за то, кем он является, либо за то, что он сделал. Как сообщает роман, существуют андроиды с «фальшивой» искусственной памятью, которая им «импрегнирована», и они ощущают себя — субъективно совершенно искренне — вполне нормальными людьми. (Процесс «импрегнирования» осуществляется на фабрике людьми-производителями, а не какой-нибудь гангстерской шайкой марсианских андроидов-фальсификаторов.) Убийство полицейским с помощью лазерного пистолета такого андроида должно оцениваться как преступление, противоречащее любому понятию правосудия, поскольку нет вины там, где нет ни сознания вины, ни памяти об этом. (Если уж даже вообще не вспоминать о том, что «освобождение» андроида вовсе не обязательно должно быть результатом убийства человека-хозяина: ведь этот человек мог бы умереть естественной смертью в постели или в результате несчастного случая, или же, наконец, мог попросту подарить свободу андроиду по своему решению: такие возможности роман вообще не принимает во внимание.) Опираясь на текст, можно представить рассуждения, на которых полиция основывает свои действия, следующим образом: «самостоятельных» андроидов, не являющихся ничьей собственностью, на Земле принципиально нет; они влачат существование на планетах лишь как слуги тамошних жителей, эмигрантов с Земли; андроид может освободиться, лишь убив своего хозяина; следовательно — каждый встреченный на Земле андроид является убийцей; следовательно — он заслуживает уголовного наказания. Сформулированное так, это рассуждение, конечно, проявляет свою полную паралогичность; ни одна полиция не действовала бы, опираясь на столь дырявый силлогизм. Однако нетрудно обнаружить мотивы авторских решений: признание того, что подозреваемым следует предъявлять иск и реконструировать их прошлое поведение, так, чтобы они отвечали за свои действия, а не за свое происхождение, привело бы к менее драматическим и сенсационным ситуациям, нежели показанная в книге практика. Ведь в ней случилось даже так, что один детектив, охотившийся за андроидами и оказавшийся в смертельно опасной ситуации (герой), оказывается спасен другим детективом, а затем, подозревая своего спасителя в «андроидном происхождении», должен быстро подвергнуть его тестированию и из спасенного превратиться, быть может, в палача. В критической сцене оказывается, что подозреваемый (второй детектив) субъективно считает себя человеком, то есть может быть им на самом деле, а может, имеет «синтетическую», то есть фальшивую память. Тест выявляет, что это человек; а если бы этого не произошло, он должен был бы немедленно погибнуть. Впрочем, роман противоречит сам себе значительными частями текста; автор и так не стремится возбудить у читателя симпатию к преследуемым андроидам (которые просто стремятся уйти живыми от своих палачей), но вскоре выясняется, что в Сан-Франциско существует отдельная часть полицейской сети, в которую проникли андроиды; пользуясь полной легальностью, они стремятся ликвидировать людей-полицейских, которые их выслеживают.

Некоторые из этих андроидов, играющих роль полицейских, сами не знают о том, кто из их подчиненных также является андроидом. Это снова вызывает непосредственный сенсационный эффект благодаря внезапно возникающему qui pro quo[85], но вся эта неразбериха укладывается — уже однозначно — в рамки «многосегментной» погони жандармов за разбойниками. Тем самым все возможности поднятия par excellence[86] моральной и культурной проблематики, возникающей с организацией андроидного производства, претерпевают документальное исчезновение. Ибо в конце уже ни о чем нельзя говорить наверняка: ни о том, является ли «замечательный» полицейский тест на самом деле надежным или же может иногда подводить; ни о том, является ли главной предпосылкой смертных приговоров презумпция преступного прошлого андроида; ни о том, являются ли андроиды «в натуре плохими» и «лишенными эмоций». В НФ произведении, автор которого устремляется к «сильным эффектам», обычно любой тактический выигрыш, который можно ситуационно использовать, предпочитается цельным канонам творческой стратегии, и именно такая политика с железной неуклонностью приводит к паралогизмам и контрфактическим, внутренне противоречивым или по крайней мере не увязанным друг с другом направлениям действия. У Дика половые отношения с андроидами уголовно наказуемы; но как же может человек, который имел такие отношения, отвечать за них, если в книге упорно утверждается, что даже изощренные тесты и аппараты не помогают иногда определить необходимую разницу, более того, весьма часто партнер (или партнерша) ничего не знает о своей «андроидной натуре», так как имеет «импрегнованную псевдочеловеческую память»?

В конце становится ясно, что вопросы, которые могли бы когда-нибудь появиться — благодаря возникновению технологии, производящей синтетических людей, — на самом деле автора вообще не интересуют; он ищет «ударные» ситуации и слагает их (детектив идет в постель с «андроидкой», которую потом сам убьет), заботясь о моментальном эффекте, а не о целостном смысле. При этом по некоторым фрагментам можно понять, что Дик вполне способен на лучшие вещи, серьезной жанровой тяжести. Превосходной и одновременно забавной является первая сцена романа — ссора супружеской пары, отличающаяся тем, что мозг каждого из супругов подключен к «стимулятору Пенфилда», модулирующего эмоциональное настроение в соответствии с «набранной» (как телефонный номер) программой. Можно так себя запрограммировать, чтобы ощущать «желание действовать», веселье, гнев или эротическую страсть. Желая умилоствить жену, герой (детектив) говорит:

— Набери восемьсот восемьдесят восемь — желание смотреть телевизор независимо от передачи.

— Мне вообще не хочется набирать что-либо, — объяснила Ирен.

— Тогда набери три, — предложил Рик жене.

— Я не могу настраивать стимулятор на возбуждение коры головного мозга. Это вызовет желание набирать новые комбинации. А если я не хочу набирать, то уже это означает, что я не собираюсь вообще прикасаться к настройке. Ведь это заставит меня вновь и вновь набирать комбинации, а это для меня сейчас самое худшее. Можно просто сидеть вот так на кровати и смотреть на пол.

Ссора нарастает: при этом супруги не столько пользуются своими «пенфилдами», сколько взаимно угрожают друг другу, что включат — каждый со своей стороны — программу самых агрессивных, самых ненавидящих чувств, и этот словесный спор или эскалация, с пальцем, приложенным к диску аппарата, словно с оружием, нацеленным в партнера, заканчивается лишь после согласия настроить оба «пенфилда» на «экстатический сексуальный порыв». Все это очень забавно, но что из того, если это единственная во всем романе сцена и вопрос самопрограммирования чувств или мотивационно-эмоциональной ориентации более в нем уже не появляется.

Такие произведения, как рассмотренное, гораздо более инструктивны, нежели не имеющие ценности, поскольку именно они доказательно демонстрируют, как, идя в плену повествовательных стереотипов, авторы транжирят превосходные замыслы, которые в иных контекстах могли бы стать предпосылками оригинального, проблемного и одновременно художественно ценного творчества.


12. «Прошло время героев» — это гротеск с оттенком НФ пера Сама Й. Лундвалля, шведа, пишущего по-английски (он является также автором популярной книжечки о НФ — «Научная фантастика: о чем это все»). Эта коротенькая (130 страниц) повесть описывает преудивительные авантюры, а также чрезвычайные заварушки, в которые попадает молодой «космический солдат», посланный в качестве разведчика на опустевшую сотни тысяч лет назад планету, которая была когда-то гигантским веселым местечком и компьютеризированным публичным домом — или, скорее, «публичной метрополией». Автор использует типичные сюжеты бульварного писательства, как фантастического, так и мелодраматического типа, например, мотивы «романа прекрасной медсестры», механических «суккубов», устрашающих духов, «сумасшедших ученых», грубых ковбоев, проводя своего героя по лабиринтам скрипящей от ржавчины, заикающейся и рассыпающейся кибернетической псевдоутопии. Он язвительно (но часто и примитивно) материализует в ней эти схемы и стереотипы, вводя своего бравого вояку в искушения, устраивая поразительные (грубовато фарсовые) потехи, при этом сей молодец находится между молотом и наковальней: молотом для него является Old Ironjaw («Старая Железная Челюсть»), генерал — руководитель космического флота, который с броненосца, кружащегося вокруг планеты, понукает его строгими приказами в разведывательнях деяниях, наковальней же — истерично-мегаломаниакальный и эгоцентричный Главный Компьютер планеты, вездесущий и обращающийся к герою из старой раковины, со стены, из печной решетки и т. п. Таким образом Лундвалль обеспечивает развлечение, которое может испытать лишь тот, кто хорошо знает жанры поднимаемых на смех книг. Следует добавить, что шутка эта невинна, интеллектуально мелка, а если учесть монотонность используемых приемов, не слишком увлекательна. Однако она представляет собой характерный синдром, будучи кривым зеркалом, в котором жанр сам над собой подтрунивает (хотя и сдержанно, даже осторожно, вероятно, чтобы никто не счел себя слишком обиженным, поскольку чувство юмора не является сильной стороной ни авторов, ни читателей типичной научной фантастики). Не случайно также то, что эту пародийную насмешку написал автор-европеец, хорошо знакомый с творчеством амеркианцев, но всматривающийся в их книги извне, а также то, что эта книжечка вышла в так называемом «Ace double», то есть в виде объединения двух повестей в одном томе, при этом второе произведение, «Мир Алисы» того же автора, представляет аналогичный сюжет — исследование планеты, — но уже совершенно серьезно и потому нечитабельно.


13. Понимая, что схема мимикрии в «Любовниках» исполняет скорее функции декорации, нежели серьезной гипотезы, я не рассматривал его подробно; но опубликованный фрагмент этой главы вызвал реплику Ф. Фармера, из которой я узнал, что он трактует свою «эволюционную схему» вполне серьезно. Если так, следует добавить к сказанному, что происходит. Похожесть потомства «лэйлиты» на ее партнера-человека является культурным паразитизмом, эксплуатирующим связи, возникающие в семействе. Но такая адаптация к человеческой среде возможна лишь в такой культуре, в которой похожесть детей на отца обозначает отцовство и одновременно семейные обязанности, вытекающие из этого факта. Однако такая мимикрия была бы неуниверсальной культурно, поскольку сходство биологического отца и его потомства во многих различных культурных формациях не является признаком, к чему-либо обязывающим. Если же, трактуя гипотезу Фармера серьезно, скользнуть вдоль пути антропогенетического развития, мы дойдем до протогоминоидной стадии человеческих предков, в которой совокупление проходило не лицом к лицу, а в позиции, типичной для большинства млекопитающих — modo bestiarium[87] — то есть a posteriori[88]. Бессмысленность концпеции Фармера проявляется тогда во всей полноте, ведь для того, чтобы сохранить в плодах похожесть на копулирующего с нею самца, «лэйлита» должна его видеть in actu[89], in orgasmo[90], то есть должна была смотреть на него хотя бы в зеркальце, держа его в руке, поскольку самец покрывает ее сзади. Следовательно, «фотокинетический» механизм мимикрии не мог возникнуть эволюционно, а лишь благодаря футурологическому чуду «лэйлиты», которая за миллионы лет до возникновения культурной моногамии и человеческой семьи должна была предвидеть именно такое положение вещей и соответственно предпринятыми решениями сформировать всю свою копуляционную и производительную физиологию. Но это такое чудо, которое не может поместиться в рамках никаких естествоведческих гипотез. Упорство, с которым Фармер защищал свою идею, выявляет невежество, покровительствующее творчеству, которое претендует на природное правдоподобие там, где это невозможно. Именно так возникают ненамеренные типичные гротески; когда то, что представлено серьезно, нельзя серьезно оценить.


14. Внушительно выглядел бы каталог всех технических изобретений, сделанных научной фантастикой. Но никто пока такого издания — а было бы оно не под силу одному человеку — еще не предпринял. Фантастические изобретения являются либо переносом существующих техник, иногда переиначенных, туда, где их еще не использовали, либо выдумыванием совершенно новых техник. Но в обоих случаях явления, которые осваивают эти техники, должны быть уже известны хотя бы по названию. Не претендуя на превращение примечания в каталог фантастического патентного бюро, назовем несколько интересных идей. Зачатком их был уже воздушный шар, на котором Ганс Пфааль в новелле Э.А. По летит на Луну, а еще значительно раньше — путешествие на планеты кораблями, о которых писал Лукиан из Самосаты. Но эти идеи принадлежат предыстории НФ. Настоящим их началом являются изобретения Г.Дж. Уэллса, вроде машины для путешествия во времени, «кейворита» — металла, экранирующего действие гравитации (что противоречит термодинамике, так как «кейворит» позволяет соорудить вечный двигатель), химического средства, наделяющего человека невидимостью благодаря тому, что оно делает совершенно прозрачными ткани организма, зародыш «биотехнологии», делающей возможным превращение животных в людей («Остров доктора Моро»), «теплового луча» марсиан из «Войны миров» (которые воистину живо напоминают лазер), зеркального «обращения» человека в четвертом измерении и т. п. Жюль Верн был значительно «скромнее» в изобретательстве; он скорее занимался фиктивным совершенствованием таких техник, зачатки которых существовали в его времена, нежели выдумыванием новых (именно отсюда появились его разногласия с Уэллсом, так как он упрекал последнего в «безответственном» фантазировании). Верн обычно «усиливал» свойства реальных техник; так у него из пушки стреляют в Луну, подводную лодку, довольно примитивное устройство его времени, он превратил в совершенный «Наутилус», из скрещивания корабля и винтового судна создал геликоптерный корабль Робура Завоевателя, а путешествие на воздушном шаре над Африкой сделал возможным благодаря идее «нагревателя» водорода, наполняющего оболочку шара.

Своеобразной чертой научной фантастики является уже упомянутый нами арсенал таких технических идей, которые как бы представляют собой общую собственность уже всех авторов. Относятся к ним: «гиперпространственный» двигатель ракет; силовые поля как непроницаемые для материи и энергии экраны, которые могут также замыкаться в форме невидимого «пузыря», при этом из таких полей можно (например, у Азимова) строить даже панцири космических кораблей, словно из материи; тяговое излучение, позволяющее транспортирование материи; принцип телеграфирования любого объекта на дальнее расстояние или перенесение таких объектов «внепространственным» способом; а также огромное количество фантастического оружия. Арсенал НФ наполняют: короткое личное оружие в виде бластеров, излучателей, гармоничных пистолетов (разряд которых вызывает в материальных объектах резонансную вибрацию, что приводит к их разрушению), «ray-guns», «sting-guns», называемых так, но не описываемых, кроме того, найдем здесь: оружие, поражающее нервную систему (которое стреляет, например, «кристалликами наркотических средств»), парализующие разрядники, тепловое оружие (термические разрядники) или — наоборот — «замораживающее», самоуправляемые снаряды, которые можно запрограммировать даже так, что они будут преследовать отдельного, конкретного человека, гигантские снаряды, которыми поражают друг друга галактические расы во время ведения войн (такой снаряд может уничтожить либо «только» планету, либо превратить целую звезду в новую или сверхновую), излучатели вибрации или волн, вызывающих как сумасшествие людей, так и уничтожение хрупкой структуры компьютеров, управляющих ракетами, «атомные» или плазматические барьеры, то есть преграды, устанавливаемые в космическом пространстве так же, как дымовые завесы или ураганный (артиллерийский) огонь на Земле и т. п. Иногда оружие играет значительную, но не смертоубийственную роль в произведении (так — в рассказе «Немного зелени» Ф. Брауна, где заряжающийся от солнечных лучей пистолет-излучатель позволяет одинокому космонавту, потерпевшему крушение на планете с красным ландшафтом, радовать глаза единственной зеленью — лучевой вспышкой, сопровождающей выстрел). Оригинальна идея С. Дилэни, использованная в «Вавилоне 17»: это кусочек материи, тонкие атомные структуры которой поляризованы в несколько тысяч различных пространственных образцов так, что этот объект может принимать форму и функции столь же многочисленного класса инструментов. То есть он может стать то пистолетом-излучателем, то обычным молотком, то ванадиевым проводом, то бластером и т. д. Это оригинальная идея, поскольку представляет собой скрещение определенных концепций из области физики твердого тела и памяти (материал «помнит» все свои предыдущие состояния как формы, которые он поочередно принимал, и каждая метаморфоза — это как бы активизированная «реминисценция» конкретного облика и функции). Там же, у Дилэни, описан ультимативный продукт бионики, направленной на производство «совершенного шпиона» в виде синтетического человеческого организма: этот индивид может управлять формой лица и тела (усилием воли менять отпечатки пальцев!), цветом волос (опять же усилием воли может «вводить» в свои волосы различные красители, размещенные в скальпе и в кожной оболочке), функциями внутренних органов, то есть это фантастический «киборг» уже нефантастических современных гипотез.

«Последнее слово» в области техник пересылки представляет аппарат для трансляции людей, описанный в «Проказнице Луне» Олджиса Бадриса, снабженный автором весьма подробным «техническим паспортом» и показом возможностей и ограничений радиационного трансферта личностей на гигантские расстояния (в романе таким образом переносят людей с Земли на Луну). Здесь также появляются парадоксы умножения (с той минуты, как полное описание индивидуума оказывается в машинной памяти, можно создавать любое количество его материальных копий, однако, предостерегает Бадрис, реальный человек, то есть «оригинал», живя дальше и не двигаясь с места отправки, с течением времени перестает быть подобным своим копиям, поскольку они являются «матрицами» его состояния в конкретный момент, значит, копия, воссозданная через несколько часов или дней после «матрицирования» органической структуры, — это не актуальный человек, а оттиск того, который существовал раньше). Впрочем, Бадрис не смог обойти парадокс «совместного существования» многих копий одновременно и старается его избежать, помещая в глубокий сон-летаргию «оригиналы», остающиеся на Земле. В рассказе «Не живите в прошлом» Деймона Найта, гротескной НФ, фантастические объекты, необходимые цивилизации будущего, переносятся в рамках «гиперпространственного распределения» спрессованными в четвертом измерении (разрыв такого «канала» дает катастрофический эффект, так как предметы, выпавшие из него, попадают в далекое прошлое, поскольку зона пересылки представляет собой пространственно-временной континуум, из которого можно вырваться «вперед» и «назад» как в пространстве, так и во времени).

Дж. Блиш предлагает не только фантастическую технику (коммуникатор Дирака, который также позволяет моментально передавать информацию благодаря проникновению в такой континуум, а значит, позволяет и «перехват информации из будущего», но только такую, которая передается такими коммуникаторами; маленькие дети, используемые для управления атомными снарядами во время войны и гибнущие при достижении цели; техника «spindizzy» — антигравитационных полетов), но даже математические формулы физики будущего.

Это именно та область, в которой НФ создала больше всего нового: в будущем нажатием кнопки каждую жилую комнату можно будет превратить в столовую, зал, ванную, спальню, так как соответствующая мебель и устройства тогда выскакивают из стен — так в «Органлеггерах» Л. Нивена; водители всего коммунального транспорта являются роботами; существует «3 D» (трехмерное, D — от Dimension) телевидение; можно подвергаться гипотермии благодаря соответствующим силовым или замораживающим полям; можно «компьютеризировать» или «андроидизировать» любого человека («подделать» оригинал, как фальшивую банкноту; заменить любые части тела на совершенные протезы) и т. д. В теме ESP (экстрасенсорных явлений) или в области «псионики», которую я не рассматривал отдельно, фантастические изобретения имеют несколько отличный характер, так как постулируют существование психокинеза, телепортации, ясновидения — только как продолжение таких способностей, которыми человек располагает уже сейчас, но в зачаточном состоянии. Научная фантастика широко развила свойства этого поля: имеются двусторонние или только односторонние (те, которые могут лишь передавать мысли или же только принимать чужие) телепатов, естественные (биологические) или искусственные (телепатические машины, человеческий мозг в телепатической «приставкой»), есть межпланетная телепатия (мысленный контакт одним махом ликвидирует все проблемы, связанные с трудностями языкового понимания галактических рас) и даже телепатический контакт человека с плодом во чреве матери или «вторжения», которые происходят этим психическим путем; есть специальные «мониторы», определяющие телепатов, когда их ищут и преследуют; существуют мнемотехники, позволяющие (так — в «Человеке Без Лица» А. Бестера) блокировать разум — механическим повторением какой-нибудь песенки, например, чтобы «телепат-следователь» не смог прозондировать разум личности, за которой следит; следует заметить, что если бы даже, что весьма сомнительно, явления типа «псионики» существовали, можно уверенно утверждать, что они не представляют никакой панацеи от трудностей информационного контакта, вызванного языково-семантическими различиями. Так что вся область «псионики» принадлежит к «чистой фантастике» как формальной игре. Авторы, принимающие ее правила в готовом виде, вообще не задумываются о том, что если бы экстрасенсорный контакт даже был возможен, заранее не определен уровень, на котором он мог бы осуществляться (то есть будет ли контактировать сознание с сознанием или же бессознательное с бессознательным, а различие этих понятий весьма грубое: по крайней мере «уровень сознания» — это не какой-то однозначный адрес). Но коль скоро речь идет именно о «нулевой игре», возражения, провозглашаемые в порядке эмпирического понимания, следует сдать в архив.

Влияние эволюции реальных техник на создаваемые воображением весьма выразительно; научная фантастика в результате этого проходила определенные «технические моды». Особенно плодотворными оказываются первые плоды новой реальной техники: благодаря трансплантации органов возникло довольно много новых фабульных схем, значительный вклад в арсенал НФ оказало открытие лазера, и даже структуральная лингвистика («Вавилон 17») была использована соответствующим образом. Но построение всего действия произведения на одном фантастическом изобретении — это редкость: такие изобретения скорее выполняют функции сценографических реквизитов, как бы включаются в ремарки, лишь в порядке исключения получая роль первостепенных движителей интриги. Иногда кто-то лишь освежает «старую фантастическую технику», например, встраивая в нее новый тип ограничений или странных побочных эффектов (когда, скажем, путешествие во времени требует обязательной пересылки одновременно двух одинаковых масс материи, одной в прошлое, а другой в будущее, чтобы «момент» остался без изменения; это — в «Колесе времени» Роберта Артура). У Дж. Балларда («Трек 12») из мести «топят» человека в гигантски «увеличенных» звуках, которые представляют собой амплификацию звука поцелуя (месть происходит на эротическом фоне).

Психотропные средства (психоделики) также заслужили тематического подхода; Филип Дик в романе «Три стигмата Палмера Элдрича» попытался выдвинуть их проблематику на метафизический уровень. Сначала он вводит «обычный» галлюциноген — «Кэн-Ди», а затем средство «Чуинг-Зет», которое, если верить рекламе, своим воздействием соперничает с самим Господом Богом («Бог обещает вечность, мы поставляем ее немедленно!»). Это означает, что «Чуинг-Зет» вызывает видения, которые в субъективном времени продолжаются годами, а когда препарат перестает действовать, выясняется, что в объективном времени прошла лишь доля секунды. «Чуинг-Зет» делает возможным ясновидение будущего, но, входя в описание таких каузальных структур, которые одновременно обусловлены как прошлым, так и будущим, автор запутался в противоречиях. С одной стороны, он хочет быть «современным» и декларирует, что благодаря препарату можно видеть только образы того, что наиболее правдоподобно, с другой же — субъект, желая избежать событий, которые увидел в будущем, предпринимает такие действия, которые приводят его в конце именно к тому, до чего он не хотел дожить. Но эта вторая структура является типичным пересказом мифа Эдипа, которую невозможно совместить ни с каким пробабилизмом: Эдип пытается убежать от Фатума, когда узнает свою будущую судьбу из предсказания, но ничто не может ему помочь. Дик не довольствовался божеским и сатанинским (последний представлен препаратом «Чуинг-Зет») источниками и ввел что-то вроде Фатума, в результате чего слишком много грибов оказалось в этом трансцендентальном борще.

Другой автор ввел специальный тип устройств, который позволяет растягивать объективное физическое время: секунды в одном месте вмещают года в другом. Благодаря этому во время космической войны то, что происходит на ее фронтах, — битвы, ведущиеся месяцами, — соответствует минутам земного времени. Возвращающийся из продолжительных битв на Землю убеждается, что на ней за это же время прошло несколько минут. Таким образом научная фантастика подходит к границе, отделяющей технические средства от онтичных качеств, поскольку не очень-то известно, является ли растяжимость времени естественно коренящемся в Космосе его латентным свойством (таким, например, как возможность проявления временных раздвоений благодаря эффекту эйнштейновских «близнецов»), или же речь идет о совершенно ином Космосе, совершенно внеэмпиричном, в котором качества бытия отличны от качеств реальной Вселенной.

В сфере технического изобретательства проявилась — без ведома и не запланированная фантастами — дилемма как противоречие между волюнтаристской и эмпирической трактовками мира. Ибо реальные техники приносят, и это практически без исключений, новые свободы и новые типы ограничений «в одной упаковке». Но фантастические — всего лишь выдуманные — этого делать не могут, и волюнтаризм проявляется на поле созидания как постулирование совершенных осуществлений. Они придают произведениям, созданным под покровительством такого совершенства, исключительно сказочные черты. Именно поэтому в свое время вызвал бурю довольно простой и примитивный рассказ Т. Годвина «Неумолимое уравнение», в котором и пилот космического корабля милый и благородный, и девушка, которая зайцем проникла на борт корабля, чтобы проведать пребывающего на Луне брата, тоже милая, но «неумолимое уравнение» движения приказывает девушку убить, поскольку корабль не рассчитан на дополнительную тяжесть и не долетит в результате до цели; нужно пассажирку выбросить в космическую пустоту. Этот триумф законов физики над благородными людскими намерениями оказался в те времена причиной обиды; реакция свидетельствовала, как минимум, о необычном уровне наивности, господствовавшей в научной фантастике, которая содрогнулась перед лицом того, что стало для нее откровением, а для рационального разума было тривиальным старьем. Впрочем, этот этап фантастика уже прошла, что вовсе не означает, будто «волюнтаристское» созидание в ней тихо умерло. По-прежнему появляются, например, такие сюжеты, как идея аппарата, воскрешающего из праха умерших миллионы лет назад («Чудовище» Ваг Вогта), или даже таких необычных устройств, которые позволяют «повернуть бег» взрыва, уничтожающего и дробящего на атомы целый корабль (то есть можно движение частиц повернуть так, что они идеально сойдутся вместе; гриб взрыва съежится, вползет в глубь огненного шара взрыва, шар побледнеет, и, наконец, появится неповрежденный корабль вместе с целыми и здоровыми космонавтами). Эта последняя идея роднится с большим набором устройств, позволяющих точнейшим образом воссоздавать фрагменты прошлого (например, сцены из жизни динозавров по их костям и следам, сцены доисторических битв — благодаря «поимке» световых лучей, которые несут в Космос образы этих битв, и т. п.; произведений, основанных на принципе таких техник, легион). Как видно из этого, схватки магической мысли и мысли, имеющей эмпирическое происхождение, по-прежнему ведутся на фантастической территории.

В последнее десятилетие фантастическая техноэволюция получила новое измерение: кошмары техногенной гедонизации. Техника черных утопий была известна уже издавна (аппараты для лоботомии; устройства, измеряющие лояльность; инструменты «персоналистичной нейроклазии», то есть уничтожающие структуры личности людей с отклонениями; внедрение в мозги матриц «гражданской лояльности»; совершенное подслушивание, даже мыслей, даже снов; насильственное управление людьми — техническими средствами или «антеннами», имплантированными в мозги, — так у Курта Воннегута, например; периодические всеобщие психометрические тесты, «disposal service»[91] — удаление «на свалку» «ненужных» личностей; устройства для создания изощренных пыток, которые раздражают мозговые центры, вызывая боль непосредственно или «фантомизируя» сознание, то есть заключая личность в чудовищно устроенный мир; их значительно больше, так как писательская находчивость в этой области удалась исключительно). Теперь к этому подключается психотехника гедонизации: как раздражение центров удовольствия, расположенных в мозгу, как новые типы химической наркомании, как всевозможные способы исполнения чудовищных, садистских и т. п. желаний. Стоит заметить, сколь односторонним является это усилие воображения: потенциальные возможности, скрывающиеся в технике — как инструмента для улучшения личного и общественного состояния, — систематически упускаются в пользу «черных» версий. Это особенно видно на полях фантастической бионики, психоники и биотехнологии (например, эктогенез является основой формирования человеческих изменений, узкоспециализированных, для проведения космических войн; «обобществлению» подвергаются сферы частных до этого контактов — например, эротических; техники власти доминируют над всеми возможными контртехниками спасения личной свободы человека). Таким образом, отчетливо видна генеральная тенденция очернения мира будущего: именно в этом направлении наблюдаются в научной фантастике наибольшие изменения за тридцать лет ее зрелого существования; ибо в начале НФ полностью господствовал оптимизм инженерной исполнимости старых, утопических мечтаний. Сейчас от него практически не осталось и следа.


15. Психологическую поверхностность персонажей научной фантастики можно рассмотреть также со стороны творческого процесса. Этот процесс на протяжении какого-то века проявляет тенденцию к увеличению органичности повествовательной цельности, при этом можно использовать такое, чисто оперативное определение, позволяющее в читательской практике отличать произведения-«организмы» от произведений-«механизмов»; у первых гораздо труднее пересказать содержание, нежели у вторых. Когда вспоминается цельное эпическое произведение, его проблематика определяется персонажами первого плана, которых нельзя заменить ни на какие другие; когда же возвращаемся реминисценцией к хорошим произведениям НФ, в некоторой степени на вершину памяти всплывают идеи, то есть интеллектуальные ядра произведений, отдельно укладываются оригинальные черты фиктивного мира, в которой развивалось действие, но как бледные тени можно вспоминать действующих персонажей. Бьющей в глаза разницей является легкое вылущивание в воспоминании фантастической идеи из его беллетристической конкретизации; генеративный замысел четкого текста НФ обычно можно замкнуть в нескольких словах, ничего при этом из него не потеряв, а вот из эпического романа такой экстракции сделать не удастся. Кроме того, концепцию произведения НФ удается легко изложить дискурсивно, с ощущением того, что это именно его собственная основа; а вот эпическому роману приходится наносить ощутимый вред, переводя его в дискурсивную артикуляцию, особенно потому, что его проблематика не представляет обычно единого стержня, стоящего отдельно от действия, наоборот, она сильно укоренена в действие: излагая содержание такой вещи, приходится неустанно рвать или уклоняться от различных разветвлений.

Обычно не бывает так, чтобы эпик имел в голове проблему, с которой он будет носиться, разыскивая для нее места ситуационных воплощений, то есть чтобы он, вдохновленный неким интеллектуальным принципом (структура конфликта, например), пытался переложить его в конкретные человеческие действия и на пробу пристраивал к этой мысленно придуманной структуре различные межличностные положения. Скорее так, что у него возникнет не абстрактная проблема, а человеческая ситуация в первую очередь; при этом писатель вовсе не должен точно представлять, какую именно проблему она выражает. Бывает, что такое незнание даже пойдет на пользу произведению, поскольку течение действия будут формировать внутриситуационные правдоподобия, а не навязываемый извне план упорядочения в соответствии с установленной заранее концепцией.

Эпик также может не иметь изначально плана произведения или может существенно изменить существующий план, если текст «оживет в ином направлении» по сравнению с задуманным (что в НФ исключено). Персональный образ героя или героев у такого автора является гибридом личной памяти (автобиографического опыта) и ведущих литературных стереотипов. Как известно, писатели-мужчины или дают психологические образы женщин заметно слабее, чем персонажей собственного пола, или — в наилучшем случае — некий хорошо прочувствованный женский портрет с конкретно типологическими чертами характера подвергается модификациям, чтобы «размножить» его на все необходимые беллетристические случаи. Так как тот, кто не использует автобиографический опыт, сам отталкивается от наиболее ценных в художественном отношении источников; тогда он неуклонно оказывается во власти ходячих литературных схем; избежать этого может помочь именно лишь личный опыт. У этого правила нет исключений; женские персонажи женщин-писательниц обычно правдивее нарисованных мужчинами, поскольку психологические различия обоих полов — это реальный факт, а о интроспективном виде духовного содержания мы знаем лучше всего из личного опыта. Выход за пределы такого опыта всегда является риском, компенсируемым использованиемсредств из производственного арсенала лишь до определенной степени. Отсюда неразговорчивые женщины Хемингуэя, женщины-подростки Сенкевича, женщины-истерички Достоевского. Наделение первопланового персонажа произведения определенными чертами характера предоставляет матрицу, которая будет формировать любого другого персонажа, порождаемого по ходу действия. Конечно, не в том смысле, что все другие персонажи будут подобны главному, а только в том, что герой подвергается ограничениям в промежутке отслеживаемых параметров поведения в соответствии с принципами принятой поэтики, и границы этого промежутка важны для всех иных персонажей. Так, если, например, герой представлен чисто бихевиористически, то в произведении не будет интроспективных показов сознания ни одного человека; если определенные области поведения главного персонажа в произведении не описаны, то они скорее всего не будут учтены и для фоновых персонажей, etc. Это потому, что раз установленный промежуток амплитуды отслеживаемого поведения не подлежит нарушению. Все это известно, как и то, каковы будут последствия при нарушении правил.

Ведь если какие-то подробности поведения первопланового персонажа очень нестереотипны, это автоматически накладывает на автора требования, которые он должен выполнять: неизбежно нужно будет адекватно описывать подробности поведения и других персонажей. Коль скоро психологическая инвестиция велика — в отношении первопланового персонажа, — тем самым она открывает счет совокупности межчеловеческих отношений произведения, и писатель становится должником, который должен будет выплачивать долг в установленной изначально валюте. Иначе «одни персонажи оживут, а другие останутся бумагой». Вот этой функции, допингующей усилия автора, обычно и следа нет в фантастическом произведении, поскольку его создатель, как правило, не инвестирует в него неповторимые личные автобиографические признаки. Поэтому тотчас первый, центральный персонаж будет построен уже из определенных схем, взятых извне. Такая генеральная тенденция господствует в научной фантастике, и в этом ее сильнейшее родство с криминально-сенсационным повествованием, поскольку автор в этих жанрах ничего или почти ничего «личного», от себя не отдает. Это — во-первых.

Во-вторых, на психологическое качество персонажа накладывается, кроме названного фактора, структура повествования или же то, что я назвал направлением главного разреза, проводимого через мякоть описываемого мира. Когда-то этот разрез шел через все главные причинные стыки действия; теперь же их можно непосредственно не касаться. Обходить же их можно потому, что современные произведения не являются протоколами из областей жизни, в которые до сих пор не ступала ничья нога, не являются именованием нового открытого мира, а являются вылазками в область Универсума, который уже сто и тысячу раз исследован, просмотрен, расклассифицирован, то есть о том, что представляет набор его базовых фактов, говорить не то что не нужно, а даже нельзя. Современное произведение порой является одной серией «обертонов», по умолчанию определяющей, что тональность главного ключа и всю мелодию читатель имеет в голове прекрасно запечатленными; постараемся доказать это утверждение на примерах. Сопоставим в «миникомпаративистике» две новеллы: «Месть женщины» из тома «Дьявольские лики» Барбе д’Оревильи и «Игру с ночью» современного французского автора Жозе Кабаниса. В обоих этих произведениях выступает тип «фатальной женщины», со всеми отличиями, вызванными изменениями места, времени и повествовательной поэтики.

У писателя прошлого века мы имеем «добротную», то есть обстоятельно и по порядку рассказанную историю этой женщины, к тому же еще в раме непринужденного повествования (сначала д’Оревильи представляет общество, в котором повествование ведется из уст некоего кавалера), и в хронологическом порядке мы узнаем, как жестоко отомстила своему испанскому мужу его красивая, аристократичная жена за то, что он приговорил к смертной казни юношу, который был платонически влюблен в даму. Дама мстит на парижских улицах, отдаваясь всем подряд, как самая дешевая проститутка; все мотивы, которые толкнули ее на это, автор поочередно излагает, так что по завершении чтения нам ничего не надо домысливать. В микроповести Ж. Кабаниса речь идет о молодой современной девушке, гулящей напропалую, о чем хорошо знает влюбленный в нее рассказчик. Его возлюбленная идет в кровать с любым, кто этого хоть чуточку пожелает, но при этом она любит рассказчика, как умеет. Однако все подробности, касающиеся как знакомства этой пары, так и перипетий влюбленных, промискуитета девицы, сомнений и тихих мук рассказчика, распылены по материи произведения, как грунтовая краска на полотне художника. Множества фактов рассказчик вообще не упоминает или же уведомляет нас о том, с чего бы какой-нибудь д’Оревильи начал, — в середине истории, одним намеком; так, например, девица вовсе никакая не девица, у нее есть муж, но не играет никакой роли, ничего не значит и только существует себе где-то фоном. Однако, несмотря на невыразительность объектного мира, произведение все же рисует портрет этой полунимфоманки вполне выразительно. «Полу» лишь потому, что она вообще не является тигрицей секса; зная из внелитературных источников о девальвации добродетели, которая в среде рассказчика признана анахронической ценностью, мы не удивляемся и тому, что этот современный любовник, который испытывает по-старинному бурные чувства, должен их старательно укрывать от избранницы, так как иначе он ее бы спугнул, а себя скомпромитировал. Произошла инверсия эротической нормы в нравственности: тот, кто любит как безумный, прежде всего является нежеланной, до надоедливости навязывающейся личностью, по всем меркам нудной и неудобной. Желания влюбленного исполниться не могут, поскольку то, в чем он больше всего заинтересован: прекрасно выстроенный, широкий обвод физической любви — как зона нежных и верных соглашений, демонстрируемых напоказ и взаимно получаемых в ответ чувств, ласковости, подтверждаемой с утра до вечера, а также как зона опоры, окруженной возвышенной твердью девичьей добродетели, не предназначенной ни для кого, кроме избранника, — попросту не существует. Хочешь идти в постель с любимой — так иди, поскольку она ничего против этого не имеет и даже отметит тебя на несколько часов дополнительной лаской, какую мало кому уделяет, но потом, как и до того, она будет совершенно свободна. Конечно, любовник, глубоко и стыдливо старосветский в постоянстве испытываемого влечения, во всех рождающихся в нем надеждах, мечтающий о правах чудесной и исключительной собственности, об узах, которые выделяют любовную пару среди всего остального мира и делают из нее две тела с одной душой, такой любовник, вынужденный лакомиться тем, от чего страдает, что ему меньше всего нужно (но ничего другого не будет), любовник, для которого естественная эротическая цель, то есть копуляция, оказывается суррогатом, а не местом окончательных желаний, такой человек не может не быть (при всей серьезности чувств) хоть немного смешным. У Кабаниса этот оттенок комизма деликатно обозначен. В этом и состоит проблемное содержимое повествования, которое мы обозначили в экспресс-сокращении, исходя из событий, не упорядоченных ни причинно, ни хронологически, требующих повторной реконструкции во время чтения, поскольку эротические законы больной ассоциативной памяти рассказчика заменили старые законы и старую схему «исповеди несчастного влюбленного». Разница эпох в том, что прежде несчастливец не мог бы даже пальчика поцеловать, а теперь он может абсолютно все, и даже сразу, но, к сожалению, с толпой других желающих; или раньше он получал слишком мало, а теперь намного больше, чем ему хотелось бы. В результате мы воспринимаем историю Кабаниса как более правдивую «жизненно», чем непристойно-романтическую историю Барбе д’Оревильи. Та знатная испанская дама, которая из мести скурвилась в Париже и не может дождаться сифилиса, который наконец увенчает ее месть, так как позор жены рикошетом падет во много раз большим позором на мужа, однако, по нашим ощущениям, малоправдоподобная особа (если бы факт был правдивым, мы подозревали бы ее в психической аберрации). Поэтому веризм как правдоподобие повествования и каузальная или акаузальная структура того же повествования — это две разные вещи.

Как говорит Тодоров, образ рассказчика заключает в себе образ читателя, что можно понимать так, что повествование в нормативно-семантическом отношении развивается с заранее заданной точки зрения и рассчитано на соответствие общих установок у читателя, так как лишь такой параллельный настрой максимализирует передаваемую информацию. Откуда же читатель получает сведения об оптимальном настрое на данный текст? Не только благодаря навыку в чтении других произведений: ибо постоянной остается корреляция между областью аксиологически-понятийных изменений в реальном мире и теми их соответствиями, которые синхронно или с опозданием появляются в литературе. Современник Барбе д’Оревильи наверняка имел бы трудности при чтении произведения Кабаниса, и не столько из-за чуждой ему структуры представления событий, сколько потому, что не смог бы примириться с причудливыми перемещениями на аксиологической бирже, которые произошли: чтобы женщина, будучи замужней, по-прежнему трактовалась как «девушка», чтобы могла быть гулящей и одновременно находиться в ореоле свежей, именно девичьей невинности, чтобы, одним словом, секс мог подвергнуться полной инфляции при одновременном значительном повышении ценности эротики, но таком, признаки которого традиционный канон приказывает старательно маскировать — под угрозой крушения любовной связи. Для читателя эпохи Барбе д’Оревильи все это звучало бы фантастично. Он приставлял бы к тексту Кабаниса свойственные его времени категориальные критерии, которые допускают возможность промискуитета, измены, нимфомании, но не до такой степени, чтобы девицу из «Игры с ночью» не считать циничной или до основания испорченной. Тем временем эта замужняя девушка именно не испорченная и не циничная, поскольку ведет себя в соответствии с нравами среды, в которой секс подешевел, потерял вес из-за падения тех табуистических барьеров, которые его когда-то укрепляли. О том, что такая развилка секса и эротики является типичной тенденцией, свидетельствуют многие современные произведения. Например, «Лолита» Набокова тоже из той парафии: когда секс стынет из-за легкости его достижения, воспламенить его может, как показывает эта повесть, только проламывание последних остающихся табуистических барьеров: более страстный любовник сегодня тот, кто пытается наибольшим усилием выламывать открытые двери, но выглядит из-за этого идиотом; поэтому он ищет закрытые двери — именно это и делает педофил.

Таким образом, в научной фантастике расхождение семантико-нормативных планов произведения и читателя — это отправная точка творчества. Ведь только текст может проинформировать читателя о категориях и иерархиях ценностей какого-либо завтра или какого-либо космического где-то в другом месте. Создание аутентичного рассказчика, расположенного в отличном от актуального времени или месте (рассказчика, повествующего из будущего или из Галактики), реально невозможно; самое большее, можно притвориться, что он такой. Но как, собственно, можно обозначить границы нормативных установок в качестве берегов значений, меж которыми потечет повествование? Они должны быть серией неотчуждаемых компромиссов: будто бы рассказчик говорит языком будущего со своими современниками (то есть для нас — представителями будущих поколений), но при этом он должен пользоваться языком нашего времени, лишь незначительно «сфутурологизированным» (но и такие лингвистические трансформации редко встречаются в НФ), и обращаться к своим сверстникам. То есть он как бы говорит где-то в будущем, но вынужден оглядываться на реального читателя и помнить о нем; поэтому размывается как образ рассказчика, так и — в результате — образ читателя. Ведь читатель не знает ничего, чего нет в тексте, таких знаний, которые бы по крайней мере соответствовали знаниям читателя обычной реалистической литературы. Может ли в НФ быть использован повествовательный образец, которым пользуется Кабанис (приведенный здесь в качестве примера)? Не без серьезных оговорок. Потому что формировать мир недомолвками, информировать намеками, апеллировать к знаниям читателя можно лишь в отношении свойских читателю фактов и вопросов; отказ от «базовых» фактов, когда читатель их не знает, сделает произведение невразумительным. Поэтому чем большая оригинальность отличает мир произведения, чем значительнее категориальная, аксиологическая, смысловая разница между миром произведения и миром читателя, тем добротнее и выразительнее следует вести повествование. Конечно, легче всего это делать с помощью докладов, лекций, описаний, и именно такие вставки часто растягивают тексты научной фантастики; совершенствование качества передачи при сохранении художественных качеств, наверное, возможно, но требует специальных намерений, направленных именно на эту формальную проблему. Но чтобы решить эту задачу, прежде нужно осознать ее существование — именно с помощью намеченных теоретических размышлений.


16. Один из ведущих фантастов Джон Браннер опубликовал в январском номере журнала «Вектор» 1966 года необычайно поучительную статью об экономической ситуации писателя НФ. Цитирую в первую очередь статистические данные, из которых вытекает, что в США занимаются исключительно литературой (то есть не имеют никакой другой постоянной профессии) около 250 человек (в обществе, насчитывающем двести миллионов). Количество читателей НФ, по оценочным данным, составляет 185 000 человек в Соединенных Штатах (меньше, чем один американец из тысячи), в Англии же — около 45 000. Американские журналы платят авторам от одного до четырех центов за слово; гонорары, выплачиваемые периодическими изданиями, для многих авторов составляют львиную долю их заработка, поскольку далеко не все произведения, опубликованные в журналах НФ, могут рассчитывать на книжную публикацию. Новеллы и «новеллетки» насчитывают от тысячи или двух до нескольких тысяч слов; значит, автор получает за одну от пятнадцати до сотни с лишним долларов. Тот, кто не зарабатывает пером по крайней мере тысячи долларов в год, не может рассчитывать на помощь какого-либо литературного агента: нужно самому рекламировать свои произведения и рассылать их в редакции и издательства. За роман журнал платит около 500 долларов, издатели книг «paperback» (большинство издателей вообще не публикует НФ в твердых переплетах) — 1500 долларов. Таким образом, изданный в журнале и книге роман приносит 2000 долларов. Следует заметить, что зарабатывающие меньше 3,5—4 тысяч долларов считаются в Штатах бедняками; писатели уведомляют читателей в письмах, размещаемых в журналах, что «завидуют тем, кто набирает их тексты», поскольку гонорар за публикуемое произведение, как правило, меньше суммы, которую зарабатывает средний наборщик (линотипист). Как пишет Дж. Браннер, чтобы жить, нужно или много публиковаться (он сам признается в том, что писывал до восьми книг в год), или переезжать из Штатов в Англию, поскольку жизнь в Англии намного дешевле. Международное признание приносит, правда, переводы на другие языки, но за одно издание нельзя получить больше 400, самое большее (очень редко) 500 долларов. Миф о больших заработках писателей, даже известных на обоих полушариях, фальшивый; исключением из правил являются те, кому удается продать авторские права на экранизацию или систематически поставлять тексты для телевидения; этим объясняется разброс случайных работ таких авторов — от криминальных романов до фантастических серий комиксов. (Сам Браннер переехал из США в Англию.)

Следует при этом заметить, что автор, пишущий по-английски, потенциально располагает наибольшим количеством читателей в мире (по грубым прикидкам, более четверти миллиарда людей). На переиздание фантаст может рассчитывать скорее лишь в виде исключения, когда его произведение будет признано великолепным, однако не критикой, — признание критики ничего не обещает. Превосходное качество произведения подтверждают в глазах издателя только быстро раскупающиеся тиражи. Это также объясняет, почему по-настоящему ценные произведения — хотя бы такие, как О. Стэплдона, — появляются на книжном рынке очень редко (некоторые из них являются библиографическими редкостями). В свою очередь, издатели НФ почти никогда не публикуют «облагороженную» (например, современную) литературу, а издают, кроме фантастики, только криминальные романы, вестерны и вампирско-приключенческие истории. Поэтому не один из известнейших авторов испытывает искушение освобождения и стремится основать собственный журнал или даже издательство (но такие журналы, как правило, живут недолго, а издательства балансируют на грани банкротства).

Как можно узнать из писательских отзывов, которые вызвала статья Дж. Браннера, НФ в целом в течение последних лет подвергалась колебаниям между бумами и бессами, — при этом во время бума количество издаваемых журналов возрастает, чтобы во время бесса внезапно уменьшаться. Но — что неизмеримо важнее — обычно, когда общество отворачивается от НФ, ликвидации подлежит больше журналов «с амбициями» (интеллектуально-художественными), чем тех, которые печатают убогие тексты. Поэтому то, что писатель (особенно английский), даже с известным именем, стремится получить какой-нибудь грант, это совершенно нормальное явление (однако таких грантов очень мало).

Поэтому для того, чтобы иметь возможность писать книгу целый год, обязательно нужно, как в США, так и в Англии, иметь какие-то внелитературные источники доходов, а поскольку профессиональная работа отнимает много времени, его не хаватает для того, чтобы быть хорошо информированным в делах науки.

Ситуация меняется — по некоторым, более оптимистическим мнениям — к лучшему, во всяком случае, по сравнению с пятидесятыми годами. Некоторой поддержкой, укрепившей авторитет НФ, стали космические программы и та популярность, которую их реализация опосредованно передала научной фантастике. Но и этот новейший престиж не лишен двузначности (как об этом можно узнать из почты англоязычных журналов), поскольку многие считают НФ чем-то вроде прагматически-предвосхищающего рекламирования космонавтики или, в лучшем случае, беллетризованными прогнозами, которым художественные одежды служат так, как сахарная глазурь — горькой таблетке. Именно в таком контексте следует читать критические статьи, в которых ставят рядом писательство какого-нибудь Хайнлайна и Беккета или Уиндэма и Ионеско — как «фантастов». Это выражение компенсаторных мечтаний, совершенно несбыточных для среды: будучи не в состоянии подняться на вершины, занимаемые «внешними» писателями, НФ пытается — подобными голосами — как бы опустить их до своего уровня (коль скоро уравнивает их в правах с теми, кто в рамках «трехпольного хозяйства» ежегодно пишет поочередно вестерн, детектив и научно-фантастический роман). Безнадежность ситуации англоязычного фантаста (он может — «повышая уровень» своей продукции — легко потерять бывших читателей, но при этом так и не добраться до спасительного берега «нормальной» литературы) — двойная: экономическая, как сказано выше, и социальная (ввиду низкого общественного статуса). При этом чем большие амбиции питает кто-то, тем более огорчен таким положением вещей (выступления Брайана Олдисса или Дж. Г. Балларда иногда бывают даже незамаскированными жалобами), а часто мечтает об «эмиграции» из гетто НФ в счастливые страны обычной беллетристики. Таким образом, читательский рынок и практически (хотя и не в организационном смысле) монополизированные издательства являются сильным экономическим тормозом любых экспериментов в западной научной фантастике.

Станислав Лем Фантастика и футурология Книга 2

Проблемные поля фантастики

I. Катастрофа

Обзор проблем научной фантастики мы начнем милым старосветским обычаем с конца света, отказавшись от своеобразного очарования, доставляемого структуралистским вскрытием литературы.

У Finis mundi[1], призрака, маячившего перед глазами человечества, своя почтенная история. Его предрекали различнейшие религии в соответствии с догматикой Откровения, например в виде Страшного суда. Хотя интерес, проявляемый сейчас к двухтысячному году, не раскрашен катастрофизмом, однако в особом внимании к столь круглой дате можно обнаружить последние следы магии цифр, которая пленяла умы человека с пифагорейских времен и вызывала панику перед тысячным годом, когда Европа ожидала, что этой датой должна завершиться теперешняя история. Страхи метафизического характера сменились такими, которые мы организовали, так сказать, собственноручно, поскольку всеобщим достоянием народов стало осознание того факта, что по обеим сторонам океана имеются силы, способные испепелить планету в течение нескольких часов. При этом случилось так, что на первое место европейской, а стало быть, и всемирной истории перед самым открытием атомной энергии выдвинулся один из величайших безумцев, каких знала история, — Гитлер. Поэтому утверждения мелиористов о якобы постоянно улучшающемся климате международных отношений дали трещину, когда оказалось, что между степенью технического развития цивилизации и уровнем ее гуманитарных свойств нет непременной связи, то есть закона, в соответствии с которым наиболее могущественными становились бы только те, кто одновременно и этически стоял выше других. Беспокойство нынешнего рационалиста не следует из приверженности историософии, коя утверждает, что история время от времени должна поражать нас катаклизмами. Речь идет не о какой-либо внутренней исторической неизбежности, а лишь о том, что если даже событие появляется в статистических сериях очень редко, то все равно можно дождаться его повторения, лишь бы время ожидания было достаточно долгим. Нельзя считать проявлением фатума предположение, будто тот, кто однажды сломал себе ногу, съезжая с горы, возможно, там ее сломает снова. Полстолетия назад картина гибели мира, вызванной применением страшного оружия, была невероятной. Забытый, пожалуй, теперь писатель Болеслав Жарновецкий в созданном в двадцатые годы романе о 1975 годе нарисовал всемирную войну, ведущуюся с помощью танков, орудий и бомбардировщиков, «фантастически» усовершенствованных так, чтобы стал, например, возможен артиллерийский обстрел целей, удаленных аж на двести километров от орудий новейшей конструкции. Ни Жарновецкий, да и вообще никто на свете не смог бы в то время понять словаря стратегии 1970 года. Он включает такие понятия, как «All-Out Strategic Exchange» — эвфемизм, означающий третью мировую войну, оценивающий «мегагибель» 120 миллионов человек в США и СССР, или «Blackout», что означает уже не затемнение, а ослепление радаров АВМ (противоракетных ракет) благодаря специальному атомному взрыву; как ICM (Improved Capability Missile), то есть новейший баллистический снаряд, способный к маневренному обходу направленных на него ракет противоракетной обороны; как MIRV (Multiple Individually Targeted Re-entry Vehicle), то есть снаряд, выбрасывающий большое количество боеголовок одновременно, из которых каждая нацеливается на отдельно обнаруженный объект; как PENAID (Penetration Aids), то есть ложные устройства в виде снарядов-бутафорий, ослепляющих головок и т. п., что облегчает баллистическим ракетам проникновение сквозь оборону противника; как WALORT (Weapons Allocation and Desired Ground-zero Optimizer), то есть компьютерные программы, рассчитывающие мегатоннаж, потребный для уничтожения стратегических целей при оптимальном использовании имеющейся в распоряжении мощности поражения, ибо, как сказал бы специалист, «третью мировую войну будут вести два борющихся суперкомпьютера».

Подобное положение воздействовало и на фантастику, поскольку благодаря ему она обрела новый, двузначный характер. Ей можно отказывать в серьезных художественных ценностях, но научная фантастика, пусть низкопробная, затрагивает эсхатологические проблемы, отнюдь не высосанные из пальца. Поэтому в определенном смысле она ближе к истине и как бы более реалистична, нежели проза типа «мифологического реализма», хотя и много выше оцениваемого критикой. Научная фантастика фальшивыми тонами повествует о том, что по существу ложным уже быть не должно; отсюда ее двузначность, как аривиста[2], которым гнушаются, но который тем не менее со временем набирает силу, правда, не самым элегантным способом, ибо усердие, с коим она — фантастика — потчует нас концами света, немного отдает шантажом.

К сожалению, я не могу сказать, в какой степени научная фантастика выполнила трансмиссионную роль в послевоенные годы, популяризируя в форме конкретных образов те милитарные доктрины, которые одна за другой возникали в Пентагоне. Доктрин таких было множество, а их полный перечень содержится в ежегодниках журнала «Bulletin of the Atomic Scientist», отражающего также и конфликты, постоянно нарушавшие гармонию сотрудничества ученых, связанных с Atomic Energy Comission, и военных. Особенно большую активность в первом послевоенном десятилетии ученые проявляли, предлагая различные глобальные решения атомной проблемы, хотя и тогда уже меж них не было недостатка в таких, которые любую мысль о политике разоружения считали утопической и одобряли концепцию продолжения усилий, направленных на создание бомб «третьего поколения», то есть водородных («второе поколение» — урановые бомбы с гораздо большей разрушительной силой, нежели «примитивные» прототипы, испепелившие Хиросиму и Нагасаки). Ученые проявляли склонность к поискам крайних решений, как мирных, так и военных; например, Бете и Сцилард снискали известность опубликованной дискуссией «круглого стола», в которой изложили план рассредоточения городских центров США как самый верный способ уменьшить количество жертв атомной войны, приведя ориентировочные цифры стоимости такого проекта. В то время — около 1951 года — эти расходы, исчисляемые примерно двадцатью миллиардами долларов ежегодно, еще казались фантастическими, и этот план никто всерьез не принимал. Впрочем, даже расположив двумя столбцами доктрины превентивной войны, планы обороны метрополии (Civil Defense) путем создания радарно-упредительной сети (Early Warning), и фантастические романы, иллюстрировавшие эти концепции, их не удалось бы свести в единую систему. Ибо научную фантастику нельзя считать однозначным выразителем споров тех лет между Пентагоном и научной средой. Следуя свойственной ей ориентации, она искала особо многообещающие в драматургическом и шокообразующем смысле концепции. Не ограничивалась она также иллюстрацией существующих стратегических представлений, ибо охотно соединяла реальное с фиктивным. То есть размещала штабы или ставки под землей или на борту огромных искусственных спутников, причем особенно ее привлекала тема случайно возникшей войны. Например, в результате ошибки (как в уже упоминавшейся новелле «Человек с пальцем на спуске», где метеорит уничтожает Вашингтон, а военные вкупе с президентом, приняв это небесное тело за российскую ракету, требуют от генерала, которому доверена «красная кнопка», чтобы тот незамедлительно дал ход «процедуре возмездия», чего, однако, генерал не сделал) либо помешательства, кое якобы должно непременно случиться с человеком, бдящим «у кнопки», поскольку такова диспропорция между неустойчивостью разума и огромностью доверенной ему разрушительной силы. В немногочисленных в общем-то рассказах этого периода (пятидесятые годы) можно найти отражение реальных противоречий, которые «разобщили» Пентагон и ученых, вызвали взаимное раздражение и достигли высшей точки в годы маккартизма. Общественно-политический механизм, который, распоряжаясь бомбой, одновременно увеличивал ее мощность и трансформировал систему обороны и нападения в масштабах Штатов, а также их баз во всем мире, фантастику в действительности никогда особо не интересовал. Поэтому то, какие группы лобби, образовавшиеся в капитале или Пентагоне, привели к модификации ведущей милитарной доктрины, ускользнуло от внимания научной фантастики. Типичные для этого периода фантастические произведения изображают скорее невозможные события (например, у У. Миллера-мл. в рассказе «Шах и мат», когда выясняется, что не только все азиаты — пластиковые роботы, но благодаря серии хитрых «подстановок» и ведущие личности Америки тоже оказываются пластиковыми андроидами, так что хоть ядерный арсенал США и не пострадал, тем не менее коварный Восток всех людей в Штатах изничтожил и подменил механическими оборотнями). Подобный мотив встречается и у А. Азимова (русские выкрадывают всех отдыхающих у них американских ученых и заменяют их идеальными андроидными копиями, причем каждая такая копия одновременно оказывается носителем атомной бомбы и по радиосигналу взрывается). Как видно из приведенных примеров, ненасытным фантастам явно мало опасности, реально нависшей над миром. В этой черте их творчества проявляется не столько демонизм, сколько, пожалуй, «развлекательное» отношение к ядерной опасности: они приветствовали бы ее как новую возможность для построения необычных и потрясающих историй. Впрочем, следует добавить, что не лишены черт фантазирования и совершенно внелитературные стратегические работы Германа Кана, придумавшего «машину страшного суда», то есть такую бомбу, которую государство создает не для запуска ее на врагов, а для шантажа человечества возможностью глобального самоубийства. (В «Термоядерной войне» Кан дал таким устройствам название «deterrent», то есть инструмент «устрашения».) Тексты «атомной» научной фантастики не предлагают вниманию читателя хода самой ядерной войны, во всяком случае, таковые редкость. Наибольшей популярностью у авторов скорее пользуется фаза, непосредственно предшествующая началу конфликта, а также следующая за ним. Впрочем, границу научно-фантастического гетто пересекло немного таких произведений: к тем, с которыми (преимущественно вторично благодаря экранизации) ознакомилась широкая публика, относятся тексты, возникшие сравнительно поздно, в шестидесятые годы, такие, например, как «Доктор Стрейнджлав» П. Джорджа. Этот роман «реалистичен» в том смысле, что не постулирует ни существования «пластиковых оборотней», ни какой-либо вообще неизвестной и сенсационной военной техники, довольствуясь тем, чем человечество располагает реально. Для немногочисленных произведений, таких как «На берегу» Невила Шюта, мировая война, ведущаяся с использованием всех средств ядерного поражения, представляется проблемой реальной, в то время как множество фантастических новелл и романов используют ее в качестве предлога для демонстрации поздних послевоенных форм экзистенции остатков человечества, например повергнутых в «новое варварство» либо «новое Средневековье». Сама война, приведшая к подобному регрессу, в таких произведениях зачастую даже не упоминается: она — часть древнего, почти забытого прошлого. Но тогда катаклизм выполняет роль deus ex machina[3], что позволяет формировать социальные и бытовые отношения по возможности удивительным образом, не сдерживаясь никакими критериями правдоподобия. Хоть и нечетко, но все же произведения, сосредоточенные вокруг ядерной катастрофы, расслаиваются так, что «более реалистичные» можно отделить от произвольно нафантазированных. Ценность последних, как правило, сомнительна, ибо в них используются примитивные схемы, в соответствии с которыми человечество, «прореженное» войной, вынуждено почти один к одному повторять прежние фазы развития (то есть, например, феодализм, религиозный фанатизм средневекового типа и т. д.). Зачастую это просто примитивный исторический роман, «раскрашенный» под научную фантастику.

Произведений, рисующих водородный ад, разверстый взрывами бомб в сердце какой-либо метрополии, я не знаю вообще; ежели таковые имеются, то они просто не попали мне в руки. Местами действия, по понятным причинам, обычно бывают подземные штабы стратегов. В «Докторе Стрейнджлаве» Джордж с большим знанием предмета описывает жизнь такой Главной Квартиры. Впрочем, для подобного типа текстов характерно сознательное усилие придать изложению видимость репортерски точного отражения событий. Джордж приводит в своем романе, впоследствии экранизированном Кубриком, версию, в соответствии с которой война началась из-за того, что летевшие в сторону России бомбардировщики USAF[4] (из секции SAC[5]) уже невозможно было возвратить, когда они пересекли в полете критическую границу. Следовательно, перед нами один из многих текстов, повествующих, как война поглощает человечество в результате ошибки, дефекта либо недоразумения.

В следующем романе Джордж, возвратившись к теме, покрывшей его славой и ее материальными соответствиями, состряпал невероятно макиавеллевскую с виду, но гораздо менее, нежели в «Докторе Стрейнджлаве», правдоподобную интригу. Здесь китайцы, стремясь спровоцировать атомное столкновение США и СССР, секретно перебрасывают в Штаты несколько бомб, размещенных так, чтобы, взорвавшись в час «ноль», они уничтожили Белый дом вкупе с президентом и «горячей линией», связывающей Вашингтон с Москвой, а вдобавок подводят к Западному побережью Штатов свои подводные корабли и выпускают с них серию ракет, дабы американские радарщики решили, что это снаряды, летящие с азиатского побережья России. Задумка удается, но гибель оказывается почти тотальной; жертвой становится и Китай, и все человечество, поскольку вторым этапом двусторонних атак является бактериологическое оружие: кто не погиб от радиации, тот гибнет от эпидемии. Любопытно, что послевоенная ситуация в изображении американского писателя практически аналогична в обоих романах. Правда, в «Докторе Стрейнджлаве» о ней лишь упоминают в Военной Комнате подземелий американской Главной Квартиры, а в «Красном телефоне» уже видна реализация послевоенных планов. Создается некая разновидность военной, типично кастовой диктатуры, в которой ведущая роль принадлежит военным, возникает сильная вертикальная сегрегация переживших войну людей, сверх того вводится обязательная регламентация и выделение определенного числа женщин, в основном для нужд властной элиты. В «Докторе Стрейнджлаве», в котором местами проскальзывает гротеск, Стрейнджлав в тот момент, когда мир уже рушится, сообщает (уже находясь в подземелье), что выжившие спустятся в убежища и шахты, дабы переждать самое худшее время выпадения радиоактивных дождей после взрывов, прихватив с собой по десятку женщин на каждого мужчину, что политически очень важно, поскольку, как подсказывает ему генерал Тергидсон, неизбежно возникает новый вид соперничества между Востоком и Западом, при котором каждая сторона в своем убежище будет стремиться размножаться как можно быстрее и интенсивнее, а доктор Стрейнджлав, разделяя сию справедливую точку зрения, рекомендует брать в шахты женщин, выбираемых «for their sexual characteristics, which will have to be of a high stimulating order»[6]. Собственно, чем-то абсолютно подобным заканчивается и «Красный телефон», с той лишь разницей, что это-то произведение гротескным уж никак не назовешь (и именно потому, вообще говоря, гораздо более слабое). Невил Шют в «На берегу» (экранизированном и демонстрировавшемся у нас в Польше. — С.Л.) через разговоры героев показывает следующий ход событий, ставших детонатором гибели:


— Самую первую бомбу сбросили на Неаполь. Это, конечно, устроили албанцы. Потом бомбили Тель-Авив. Никто не знает, чьих это рук дело, я, во всяком случае, не слыхал. Затем вмешались англичане и американцы, весьма внушительно пролетели над Каиром. На другой же день египтяне подняли в воздух все свои уцелевшие бомбардировщики — шесть на Вашингтон и семь на Лондон. К Вашингтону прорвался один, к Лондону два. После этого почти никого из британских и американских государственных мужей не осталось в живых.

Дуайт кивнул:

— Самолеты были русские, и я слышал, что на них были русские опознавательные знаки. Вполне возможная вещь.

— Боже милостивый! — воскликнул австралиец. — И поэтому мы бомбили Россию?

— Совершенно верно, — горько сказал капитан Тауэрс. <…>

— Беда в том, что эта мерзость слишком подешевела, — сказал ученый. — Под конец чистейшая урановая бомба обходилась примерно в пятьдесят тысяч фунтов. <…>

— Ну и тут пошла война между Россией и западными державами, — негромко подытожил Питер. — А когда же вмешался Китай?

— Навряд ли кто-нибудь знает точно, — сказал капитан. — Но, думаю, Китай сразу же пустил в ход против России и ракеты, и радиацию. Наверно, они не знали, насколько русские готовы к радиологической войне против Китая. <…> Мир взорвали не великие державы. Во всем виноваты малые. Безответственные.[7]


Следует заметить, что такая последовательность событий, довольно странно звучащая (если учесть, что Шют писал книгу пятнадцать лет назад), гораздо более «веристична» по вероятностному раскладу, чем многие атомно-военные сценарии Г. Кана, который создавал их, работая, например, над «Термоядерной войной» примерно в тот же период времени. Сказанное не значит, якобы Шют был не худшим футурологом, чем Кан. Скорее как раз Кана можно считать фантастом в стиле Шюта.

Романы Джорджа относятся ко второму поколению в научной фантастике, из рядов которой они, кстати, выбились в том смысле, что ни в Штатах, ни во Франции, например, их вначале не публиковали издательские дома — монополисты на рынке научной фантастики. Видимо, сочли тематику вполне «реалистичной» (это тем более знаменательно, что книг, несущих на обложке надпечатку «НФ», очень многие люди a priori в руки не берут, поэтому выпуск в свет такого произведения другим издателем автоматически повышает шансы того, что оно разойдется именно в тех кругах общества, которые, как правило, фантастики не читают).

Невил Шют, известный в Польше автор (например, у нас был издан его «Реквием для девушки») своим «На берегу», вошел в научную фантастику на правах исключения. Его роман о медленной кончине Австралии, над которой растягивается купол радиоактивной смерти, поскольку пассаты во время сезонных изменений климата систематически захватывают и гонят к Южному полюсу радиоактивную пыль, черпаемую с Северного полушария, может произвести большое впечатление, например на правах «психологического шантажа». Есть в нем, однако, огромный логический провал, поскольку, судя по тексту романа, у австралийцев хватило бы материалов, времени, людей и знаний, чтобы построить убежища хотя бы для части населения континента. Конечно, такое решение автора не устраивало. Шют — профессиональный беллетрист, создающий четкие, прилично построенные тексты (например, во время войны в Англии пользовался успехом его роман о военной любви — «Пастораль»), обычное «чтиво» без особых претензий на художественность. Его успех не с лучшей стороны свидетельствовал об уровне, характерном для научной фантастики, причем это тем более явно, что, будучи новичком, он выбрал для романа тему, интенсивно эксплуатировавшуюся еще в 1946—1948 годах (правда, скорее в виде новелл, нежели романов).

Шуточки относительно гибели человечества в качестве беллетристической модификации темы не должны нас удивлять, это скорее естественная реакция на полную девальвацию любой тематики. Размещение конца человечества в клозете (как в старой новелле Деймона Найта, о которой мы поговорим отдельно) не назовешь умной шуткой. Зато явно сатирический подтекст у рассказа Г. Голда, издателя журнала «Галакси»; это гротеск, повествующий о том, как американцы по ошибке уничтожают атомным снарядом один русский город и соглашаются на то, чтобы в ответ русские тоже уничтожили у них один город; начинается торговля: который город, с университетом или без, с какой численностью населения; а не следует ли «добавить» еще один, поменьше и т. д. Задумка не столь иллюзорна, как кажется, поскольку окарикатуривает идею об «ограниченном обмене атомными ударами», популяризуемую мыслителями-стратегами (с Г. Каном во главе).

Наблюдаемый изнутри штабов, предусмотрительно заглубленных в землю, катаклизм имеет скорее характер интеллектуальной игры; размер жертв является абстракцией, переживаемой безотказно работающими компьютерами. Как бы по другую сторону размещены картины человеческих страданий, которые всегда — а значит, и в предатомные времена — увлекали читателей и зрителей. В противном случае не могли бы появиться фильмы о всевозможных «локальных смертях», например, о погружении в пучину вод «Титаника», о разрушительных землетрясениях или пожарах. Существенной чертой таких событий является доминирование физиологии агонии над психологией и социологией поведения, которые в указанных ситуациях получаются скомканными. Этот центр инферно представляется в какой-то степени родственным порнографическому описанию, становится его аналогом, поскольку подробности «анатомического» характера «выжимают» из поля зрения все другие. Бурная катастрофа, сводя человека до размеров ядра, лишенного слитных культурных наслоений (во время землетрясений, например, люди зачастую теряют сознание, впадают в истерику и безумие), напоминает оргазм тем, что поражает высшие действия интеллекта, то есть отличительные показатели вида, которые нас в человеке интересуют превыше всего.

Замыслы, подвигающие на описание подобных явлений, могут быть двойственными: либо они выражают садистские наклонности, либо, наоборот, — оптимизм как веру в пожизненную стабильность человечества. Последнее имеет место тогда, когда появляются люди, погибающие не после гибели культуры, а вместе с нею. Вроде того оркестра на «Титанике», который, уходя под воду вместе с кораблем, продолжал играть (если эта история не соответствует истине, то является выражением именно названного оптимизма). С рациональной позиции вроде бы безразлично, что кто-либо делает в момент неизбежной агонии, ведь как мог бы материалист обосновать потребность в героическом поведении там, где с его помощью невозможно даже ободрить кого-то другого? С этой точки зрения безразлично, будет ли человек в момент гибели выкрикивать героическиелозунги или же вопить от страха. Мне кажется, что здесь дело в древней мечте мыслителей, верящих в имманентность человечности: то есть в то, что культура дана нам неуничтожимо. Она дана как слону хобот, медведю шкура. Тогда как осознание сравнительно легкой обратимости культурных признаков, особенно в эпоху, подвергающую сомнению ее истинность (как, например, в гитлеровскую), удручает.

Таким образом, не столько наивность, смешанная со злой волей, но глубокая потребность приводит к тому, что именно такие знания быстро предаются забвению еще при жизни поколения, помнящего кошмарный эксперимент. Можно усматривать рефлективность культуры в том усилии, зачастую неосознанном, которое стремится так залечить нанесенные обществу раны, чтобы они затянулись гладко, не оставив шрамов в памяти.

Подобное поведение нельзя считать разумным, поэтому следует правильно оценивать соображения тех, кто сует в такие раны пальцы, чтобы не дать им бесследно исчезнуть, и именно потому, что культура поддается уничтожению прежде, чем биология, ей необходима особая защита. То, что я сейчас говорю, кажется противоречащим тому, что я писал на аналогичную тему в «Философии случайности», разбирая роман Э. Де Капуле-Юнака «Паллада, или Забота», показывающий всходы спор культурного поведения людей, рассматриваемых в качестве собак космическими чудовищами, взявшими в рабство беззащитных. Но противоречие тут кажущееся: палладийские монстры Капуле-Юнака не подвергают своих жертв максимальным уничтожающим давлениям; чтобы познакомиться с результатами большего принуждения, достаточно взглянуть на документы, демонстрирующие падение общественной морали в концлагерях Третьего рейха, поскольку, увы, в нашем распоряжении имеется такое количество протоколов, раскрывающих тему, какого не хотелось бы себе вообще пожелать. Движение сопротивления и восстания, организованные даже в лагерях смерти, не сводят сказанного на нет, поскольку и то, и другое относится к людям, попавшим в лагеря уже взрослыми и характерологически оформившимися; аналогичных проявлений сопротивления и бунта не отмечено в лагерях, в которых содержали, например, детей и молодежь, именно в этом проявляется фактическая картина процессов культуризации, впрочем, невероятно старая (ведь самые боевые отряды своих войск — янычаров — турки некогда создавали из детей, похищенных в культурно враждебном кругу). Перевоспитание, вероятно, не исключено, но это совершенно особая проблема; дело в том, что человек — существо гораздо более пластичное и модифицируемое, нежели это согласен признать любой мелиоризмом зараженный идеализм, выражающий, впрочем, это различно, например, словами, что, мол, anima naturaliter christiana est[8]. Увы, этику не наследуют, а творят, и именно поэтому ее можно произвольно подвергать жутким извращениям и деформациям.

Проявления этической социоинволюции можно встретить также в научной фантастике, посвященной общественному катаклизму, но не все проявления этого синдрома изображаются одинаково, что связано с табуистическими ограничениями цензурного характера, которые, впрочем, могут раздражать (описание уничтожения целого народа запрету не подлежит, а вот даже самое ничтожное насилие в сексуальной сфере тут же вызывает пристальное внимание цензора). Поэтому как исключения следует рассматривать такие рассказы, как двухчастный цикл Уорда Мура «Лот» и «Дочь Лота». Эта веристично написанная история рисует начало атомной войны: обычная американская семья бежит из дома на автомобиле. Только обрывки радиосообщений позволяют догадаться о размерах разрушений. Одну полосу автострады заполняет лавина убегающих автомобилей, по другой, почти пустой, мчатся полицейские и воинские спасательные машины. Герой цикла, отец семейства, оставляет на бензозаправочной станции жену и детей и тайно сбегает на автомобиле с дочкой-подростком; его намерения объясняет второй рассказ цикла, в котором современный Лот, обретающийся после катастрофы в лесной глуши, воспитывает ребенка, мальчика, рожденного от дочери.

Если в первом рассказе скрупулезно и достоверно были показаны зачатки общественного распада (трудности совершения любой сделки, денежная инфляция, отсутствие бензина и как бы адекватное на таком фоне бегство вполне солидного до того pater familias[9]), то в другом мы видим нужду, грязь и тяжкий труд кочевой жизни в лесу, с постепенно разваливающимся автомобилем, тягостные и неловкие усилия отца «нового семейства» поймать в луже маленькую рыбку; когда он возвращается с сыночком, плодом инцеста, то видит, что «дочери Лота» нет, она сбежала с каким-то бродягой, вероятно, более привлекательным, чем ее отец. Намек на бегство из Содома совершенно однозначен; кстати, оба произведения написаны в реалистическом духе и никаких прямых стигматов войны в них нет, кроме разрушения жестких до того связей и норм.

Единственно по обязанности хроникера мы отметим наличие большого количества книг, в которых в качестве фактора катаклизма преподносится не война, а естественное явление вроде заразы, уничтожающей траву (и вообще зеленые растения), – как у Джона Кристофера в «Смерти травы», потопа, поглощающего континенты (например, у Балларда), чудовищной засухи либо угасания Солнца, вызванного тем, что на нем осело Черное Облако, космическое пылевое магнитное живое существо («Черное облако» Фреда Хойла), нашествия ледников (то есть новой ледниковой эпохи).

Особый мотив в научной фантастике представляют «позднейшие археологические действия», часто в виде раскопок, которые через тысячи лет после гибели человечества проводят на Земле представители иной расы разумных существ. Типичным, хоть и наивным, примером тому будет здесь «Через 43 000 лет» Хораса Куна. В команду исследователей входят три существа — два «самца» и одна «самка» из Большой Галактики. Книга, лишенная какого-либо действия, представляет собою, собственно, перечень интерпретаций материалов раскопок на территориях США, Европы и России. Наличествуют в ней также рассуждения историософического характера о религиях землян, их быте, причинах абсолютной гибели и т. п. Если бы не «космическое» обрамление и то, что дискуссионные проблемы вкладываются в уста «чужих», а точнее — несмотря на это, — то все замечания и суждения чужаков, адресованные земным проблемам, не стоят веса написавшего их пера, то есть просто-напросто являются дешевой газетчиной. То, что за счет какого-то перевертывания, переиначивания реконструкции символов человеческой культуры могло оказаться забавным и поучительным (как попытка взглянуть на нас глазами «чужих»), чудовищно наивный автор не приметил даже как шанс, так что его самцы и самка в конечном счете дискутируют о том, стоило ли Соединенным Штатам начинать превентивную войну против Страны Советов или же нет.

Хоть и небогатая мыслями, книга Куна представляет собою тем не менее в научной фантастике явление характерное. Такое скорее всего невозможно представить в криминальной серии, разбирающей, скажем, антропологические аспекты преступления (то есть несенсационные). Правда, не следует связывать с массовым изданием книжки Куна чрезмерно оптимистических надежд, предполагающих, что читатель «Через 43 000 лет» будет искать тематически подобные тексты, но излагающие проблему на высоком интеллектуальном уровне. Уж так-то блестяще дела в научной фантастике не обстоят.

Предчувствие того, как тема могла бы заиграть под пером искушенного писателя, дает новелла любителя на ниве научной фантастики покойного ныне американского ученого Лео Сциларда «К вопросу о Центральном вокзале» (имеется в виду нью-йоркский вокзал).

Внеземные археологи, ведущие раскопки, наталкиваются там на общественные туалеты, назначения которых понять не могут. В дверцах кабинок встроены автоматы, принимающие деньги за вход; касательно этой проблемы высказываются довольно путаные гипотезы, пытающиеся объяснить суть земного ритуала удаления экскрементов вплоть до элемента жертвоприношения; учитывая отсутствие указателей и справочного аппарата, который облегчал бы нахождение этих изолированных от других помещений мест, археологи высказывают предположение о чрезвычайно развитом чувстве — и органе — обоняния человека. Правда, возведенные вокруг скатологии[10] теории кажутся слишком уж легковесной шуточкой, но и в них, как и в других гипотезах (например, что Землю заселяла, в частности, крылатая раса — речь идет об ангелах, изображенных на обрывках музейных полотен), хорошо передан ход научных рассуждений, типично реконструирующих определенные бытия на основании обнаруженных следов.

В «Экспедиции на Землю» Артура Кларка опять же археологи ломают головы над загадочным документом, найденным в земных развалинах. Они не могут расшифровать смысла его визуального содержания, пребывая в беспомощном изумлении, поскольку материал этот оказывается фильмом с надписью, определяющей основную мысль, — «Производство Уолта Диснея». Таким образом, вздыбившийся гигантскими волнами поток темы катастроф растекается по периферийным анекдотам и «шуточкам» космического либо некосмического типа. Так, например, в старой новелле Деймона Найта «Не взрывом» конец земной цивилизации размещается в клозете (осталась единственная пара людей, «она» же настолько ханжески добродетельна, что не решается отворить дверь, которая за «ним» случайно захлопнулась, поскольку на этой двери начертано: «Мужской»).

Мотив дневника, который пишется во время катастрофы или после нее, некогда использовал Джек Лондон (в «Алой чуме»). Форму «воспоминаний Робинзона гибели» придал такому дневнику Стюарт Клот в рассказе «Взрыв». Очень старый человек спустя много лет излагает ход войны в том виде, в каком помнит ее по времени, проведенном в Нью-Йорке. Типичная последовательность событий, повторяемых в основных чертах другими авторами, выглядит примерно так: сам рассказчик не был очевидцем атомных ударов (здесь молчаливое предположение с душком очевидности, что находись он вблизи от какого-то «пункта ноль», то не выжил бы). О крупных военных действиях и о том, как они протекали, он не знает ничего, так как прямым следствием нападений было разрушение всех видов связи. Нет газет, телевидение и радио умолкают. Охваченные паникой толпы покидают город. Рассказчик Стюарта Клота остается в нем с женой. В опустевшем Нью-Йорке они ведут жизнь кочевников-охотников, выискивающих пищу в частично разрушенных и еще не до конца разграбленных магазинах, прихватив с собой свору бесхозных собак и временами отражая нападения себе подобных, но более агрессивных отшельников.

Затем разражается эпидемия, жертвой которой становится жена рассказчика. С этого момента он остается в одиночестве. Хороши сцены встречи совсем юных девушек, родившихся уже после катаклизма, которых приютило какое-то индейское племя: их «естественная дикость», их полнейшая отрешенность от цивилизации, незнание каких-либо форм благовоспитанности весьма убедительны в своей спокойной простоте. Надобно еще заметить, что добросовестная реалистическая разработка такой темы напичкана серьезными трудностями, как бывает всегда, когда установление правдоподобия конкретных человеческих действий, выведенных за пределы стереотипа знакомой нам реальности, зависит уже только от авторской интуиции. Ибо изображение динамичной структуры хаоса, разорванных общественных связей и в то же время кристаллизации новых взаимоотношений требует широкой эрудиции хотя бы в доступных исторических материалах.

В результате тема (как, впрочем, и любая в научной фантастике) обрела не очень многочисленных умелых идиографов[11], зато привлекла множество последователей, превращавших ее в разновидности авантюры. Гид по библиографии научной фантастики, педантичный и добросовестный, к которым я не могу себя причислить, должен был бы, как положено, упорядочить и расположить все наиболее значительные тексты, приписанные к данной тематике, хронологически с учетом времени их создания, чтобы сориентироваться, кто бывал истинным творцом, а кто — имитатором уже очерченных сюжетов. Возникновение группы, активно сопротивляющейся начинающему хаосу, можно найти во множестве произведений. Так, например, у Джона Уиндэма в его «Дне триффидов» или у У. Миллера-мл. в повести о «казни дермической». Катастрофа, которую Уиндэм устроил человечеству, весьма искусна: мало того, что после вспышки странных метеоритов все население Земли ослепло и угроза стать миром слепцов охватила планету. Так вдобавок на этой Земле выросли триффиды, перемещающиеся наподобие животных огромные растения, вооруженные чем-то вроде ядовитых щупальцев. Слепые люди, естественно, становятся их добычей, совершенно беззащитной. Кошмар, сконструированный Миллером, выглядит иначе: в результате выпадения таинственных космических осадков (вроде бы метеоритов, в которых прибыли споры) началась эпидемия «дермической казни», а пораженных ею «дермиков» — в пределах вконец развалившейся уже цивилизации — отстреливают, как взбесившихся собак. Герой повествования Миллера вначале попадает в парамилитарно организованную группу здоровых людей, которые захватывают город; однако потом сбегает на найденном грузовике, прихватив с собой «дермическую» девушку, бессильную что-либо предпринять, поскольку у нее сломана нога; укрытие они находят на ближнем острове, на котором порядок поддерживают католические монахи. Там герой от некоего ученого узнает, что зараза вовсе никакая не зараза, а нечто вроде прививки человеку новых биологических свойств, которые со временем пойдут ему на пользу. Мотив религиозной организации как последнего оплота порядка в раздолбанном войной мире появляется в лучшем произведении Миллера «Гимн по Лейбовицу», которое мы рассмотрим в разделе, посвященном метафизической тематике научной фантастики.

Достойно удивления, что авторам фантастики оказалось, как видим, недостаточно угрозы милитарно-ядерного типа, и в поисках иных средств уничтожения цивилизации они пролистали — как можно думать — все энциклопедии и зоологическо-ботанические справочники, какие только существуют. В качестве примера назовем только результаты подобных потуг. Так, в одном произведении на Землю нападают гигантские, похожие на огромную саранчу насекомые, но насекомые разумные, откладывающие в телах женщин (юных и прекрасных) яйца. В другом («Кукловоды» Хайнлайна) это скользкие полипообразные медузы, усаживающиеся людям на плечи и превращающие их в свои безвольные инструменты. Иногда удается притормозить разрушительное действие чудовищных яиц и уничтожить их. Из другого романа мы узнаем, что подобные яйца ищут — в зависимости от собственного пола — мужчин либо женщин, чтобы угнездить в них свои зародыши; человек, подвергшийся нападению яйца, становится как бы бессмертным — пулевые раны у него немедленно заживают. Иногда речь идет о некоем роде мутации, приводящей к полному изменению человека, однако не внешне, а только внутренне: он становится «чудовищем» и обретает способность превращать в «чудовищ» других; внешне такого монстра невозможно отличить от обычного прохожего.

В «Кукушках Мидвича» Дж. Уиндэма гибелью цивилизации угрожают «чужие», возможно, еще более коварные. Все население небольших городков погружается в летаргию, потому что из Космоса туда направлен какой-то особенный луч, после чего выясняется, что все способные рожать женщины беременеют. Рожают они детей с телепатическими способностями, младенцы обладают групповым сознанием и личностью и могут поражать волю как единиц, так и целых сообществ. В конце концов этих детей приходится уничтожить физически, дабы они не овладели Землей, будучи, быть может, лишь опосредованным инструментом «чужих», которые таким образом хотели бы создать себе планетарный плацдарм. Какой-либо целостный смысл, например, аллегорический, в таких текстах удается отыскать редко. К таковым относится «Освобождение Земли» Уильяма Тенна, где Земля поочередно попадает в зоны влияния дерущихся галактических держав; каждое ее очередное освобождение (из-под протектората теперешних владык) оказывается несчастьем большим, нежели предыдущее, и ободранные, изголодавшиеся, полунагие земляне в финале новеллы наконец говорят: «Мы можем с гордостью заявить, что ни одна раса никогда не была высвобождена от всего столь полно, как мы».

Конечно, можно предположить, что фантастические катастрофы представляют собою лишь транспозиции той реальной, что нависла над человечеством в результате развития техники. Однако такое представляется неправдоподобным. Должно быть нечто притягательное в мотиве угроз, ежели он столь по-разному воплощается и увлекает творцов, начиная с самых значительных и кончая заурядными ремесленниками, клепающими из резиновых щупалец и горилльих морд монстров для книг, телевидения и фильмов. Мотив чудовищ распространился в научной фантастике пятидесятых годов настолько, что как бы в порядке защиты фантастика стала отбиваться от него насмешками, воспользовавшись различными подделками и литературными издевками. Однако нападкам подвергалась вульгаризация мотива, а не самая его суть (ВЕМ — Bug-Eyed-Monster — жукоглазый монстр).

Прелести деструкции проблема обрела особенно благодаря психоанализу, антиэмпирическому толкованию, вырядившемуся в тогу псевдоэмпирических утверждений. Максимальный вред психоаналитическая доктрина нанесла теории культуры, поскольку утверждала, что-де весь аутентизм человека заключен в ядре его инстинктивной активности, типично же креативные действия, из которых складывается культура, есть результат сублимирования исходной рефлекторности то путями более экспрессивными, то более замаскированными. В соответствии с такими суждениями аутентичным является некий невроз либо определенный приглушенный комплекс, который вызвал дефекты детства, падающие на почву восприимчивой реактивности личности; в то же время творческие акты этого индивида представляют собою лишь разновидность операций по самолечению, то есть, собственно, вся область искусства — это всего лишь склад проявлений, пересублимированных автотерапией в сути, явно вторичные по отношению к их источнику. Вторичность эта не означает лишь установления не поддающейся оценкам, чисто эмпирически обнаруженной каузальной связи, той, которая некий комплекс обиды, некую подсознательную одержимость (например, в форме комплекса Эдипа) называет причиной того, что в итоге оказывается художественным произведением. Собственно, она признает настоящее произведение эпифеноменальной иллюзией, что лучше всего видно по тому, как психоаналитически настроенный критик анализирует художественные произведения. Как только он обнаружит психическое недомогание творца, якобы ответственное за результат креации, его задача выполнена. И хотя столь хищно этого не формулировал ни сам Фрейд, ни его последователи, креация всегда оказывается действием «суррогатным»; в этом смысле скульптуры, симфонии, стихи — лишь заменители актов, воплотить которые прямым путем художник не сумел из-за наличия соответствующих общественных запретов. Если б каждый мог убить отца и переспать с собственной матерью, то искусство б не возникло — вот жестоко огрубленное, однако адекватное выражение принципиального лейтмотива психоанализа как теории культуры.

Диву даешься, какое множество вообще-то разумных людей соблазнилось такими рассуждениями, отождествляющими символические работы одного человека с поведением другого, который лишь потому целует чью-то руку, что не может ее ампутировать. Как из того факта, что некоторые ставят ложь превыше истины, не следует, будто все люди руководствуются императивом лжи и лишь внешние обстоятельства порой сводят на нет их псевдологию[12], так и из того, что человек подчас символическими операциями маскирует осуществление того, что реально совершить не может, не вытекает, будто все символические действия имеют суррогатный характер. На практике строго отличить ситуации, символически скрывающие намерения, от тех символических реализаций, которые ни к какому аутентизму не стремятся, бывает, конечно, сложновато, а порой даже очень трудно. Не менее трудно бывает отличить ложь наркомана и человека, говорящего неправду из высших этических соображений, например. Из чего, однако, вовсе не следует, будто императив лжи постоянно держит нас в своих руках. Подтекстом фрейдовской доктрины является придание характера навязчивых видимостей всей культуре, а логическим продолжением этого — принятие, что неудобство человека, брошенного в культуризацию, имманентно; отсюда и идет «Das Unbehagen in der Kultur»[13]. Эта неправда принесла массу неудобств даже «рационалистам», коими считают себя деятели из круга научной фантастики. И в частности, на территории Соединенных Штатов, где фрейдистская доктрина долгое время царила почти нераздельно, обретя статус парадигматической правды как вдохновительницы творцов.

Конечно, существует множество различных ролей, реально недоступных современному человеку, причем роли эти бывают достаточно привлекательны, чтобы фильм или литература могли на их основе создавать иллюзию суррогатных в данной сфере удовлетворенностей.

Однако одновременно к исполнению функций заменителей реальных эмоций невозможно свести все искусство, а значит, и литературу. Впрочем, даже во внехудожественной области сильна тенденция к автономизации символических действий с превышением их ценности как межситуационных связующих. То есть такая беседа мужчины с женщиной, которую раньше именовали флиртом, может, конечно, иметь характер соединительного связующего (оператора), который исходную ситуацию взаимной чуждости переводит в ситуацию взаимного интереса, и в этом смысле «флирт» выполняет функцию инструментального средства, ведущего уже к чисто биологической цели (то есть копуляции), но из этого не следует, будто все, кто ведет такие беседы, считает их некоей неизбежной прелюдией к «сути дела». Несомненно, есть люди, которые ценят подобное общение и такие ситуации чисто имманентно, то есть и не думают придавать им предкопуляционную окраску. Станет ли психоаналитик возражать против этого? Ничего подобного, он просто согласует этот факт со своей доктриной, отметив, например, что таких людей следует относить как бы к разряду «фетишистов», обожающих эротически подкрашенные беседы; коли дамскую туфельку либо косу можно ценить выше женского тела, то и приведенное несколько ранее «флиртовое» поведение, будучи автономизировано, позволяет впрессовать себя в ту же самую классификационную схему. Стало быть, заменителем аутентичной экспрессии эротизма становится флирт. И заменителем же, аналогично сказанному, становится и произведение искусства. В поисках такой аргументации художник чувствует себя беспомощным, ибо каким образом он может доказать психоаналитику, что созданное им произведение отнюдь не заменитель? Этого действительно доказать невозможно, ибо тезисы психоаналитика имеют только видимость эмпирических заключений. Как раз на психоаналитике-то и лежит обязанность предоставить доказательства истины, коя не экспериментальной быть не может. Как должно бы выглядеть заявление психоаналитика, подверженное испытанию с позиций дихотомии правды и фальши? А так, что он обязан определить характеристику такого мира, в котором теория психоанализа оказалась бы уже явно фальшивой. Если же она выглядит истинной для любых мыслимых миров, следовательно, используется не силой истины, а лишь ее обманчивой видимостью. Утверждения, которые удается опытным путем отождествить с их отрицаниями, не имеют ни познавательного, ни вообще какого-либо смысла.

Из того, что символы из знаков, определяющих вещи, становятся автономными заменителями этих вещей, еще не следует, что символы не могут не быть фетишами. Из того, что временами мы лжем, отнюдь не следует, будто мы осуждены на имманентность лжи. Из того, что люди ведут себя как чудовища, совсем не следует, что чрева всех людей являются обителью чудовищ.

Так как же обстоит дело с темой катастроф в литературе? В ней существует роль, неотделимая от их познавания, причем именно для того, кто наблюдает действие произведения. Эта роль зрителя исключительна в ситуации наблюдаемой (фиктивной) катастрофы. Эмоциям эстетического характера свойственно то, что они не детерминируют роли ни субъекта, ни объекта того, что воспринимается как информация. Можно эстетически наслаждаться изображением распятия, не идентифицируясь ни с объектом казни, ни с ее исполнителями: это, я думаю, очевидно. (А именно такое положение вещей психоаналитик подвергает сомнению чисто голословным, инсинуационным образом: обвинение достаточно серьезное, чтобы мы могли требовать доказательств истины и одновременно считать, что пока этого не будет, вышеназванное заявление никакой ценности не имеет.)

Однако же шопенгауэровская теория неангажирующего характера эстетических ощущений несостоятельна. Все обстоит вовсе не так, будто бы мы психически безучастны к тому, о чем нас уведомляет некий эстетический объект. Элемент не меньшей эстетической ангажированности, не дающий себя выделить аналитически, присутствует в наблюдении крупных деяний природы, особенно ее истинно деструктивных усилий, поскольку другие нам попросту не столь заметны, как феноменалистика «разбушевавшейся стихии». К примеру, бури, сплошь валящей лес, огня, идущего фронтом по иссохшей степи, наводнения, подмывающего берега и скалы. Возможно, нас изумляет мощь этих гигантских сил, зримо высвобождающихся в таких проявлениях скачкообразного колоссального возрастания энтропии. Конечно, восприятия наши в такие моменты не формируются разумным пониманием того, что именно таковы природные проявления возрастания энтропии, что «природе мил хаос» и что он-то и есть ее конечное состояние.

Что же удается нам обнаруживать в этих формах разбушевавшейся стихии? Исходя из примитивных взглядов, отождествляющих суть испытываемого и суть любой мысли с биологическими интересами организма, мы должны были бы, собственно, ощущать в проявлении названных феноменов только такое отвращение, такой страх, смешанный с омерзением, как при виде вконец разложившегося трупа (поскольку и он тоже является символом возрастания энтропии, то есть основного врага жизненных процессов). Но ни организм животного, ни организм человека в действительности не такая машина, которая каждым своим движением берет на мушку видимую в данный момент цель и только по этим законам функционирует. Мы не такие уж универсальные рабы адаптации. Людей индивидуализирует ощутимо неодинаковая склонность действовать на свой риск и страх, если они связаны с наблюдением стихийных явлений. Во всяком случае, понятной бывает и тем, кто не смеет рисковать сам, дерзость, тот род вызова, которое мотивирует, например, действия спелеолога либо исследователя, спускающегося в жерло действующего вулкана. Объяснение таких поступков законами инстинкта агрессивности либо смерти выглядит как расхождение с комплексом их реальных мотивов. Ибо риск состоит (то есть может состоять) в автономной ценности ощущений; иной выглядит стихийность гигантского цивилизационного бедствия, например, войны, поскольку налагает на наблюдателя моральные обязанности по оказанию помощи. Тут уж не место эстетическим рассуждениям. Но в пределы явлений, очерченных фильмом либо романом, вмешаться нельзя. Такое положение, исключающее любую реальную активность, вызывает переключение воспринимаемых ощущений. Картины гигантских катастроф, в хаосе которых на дно истории погружаются целые народы вместе с их культурами, хоть и вызывают у нас эмоции сочувствия, в то же время становятся, независимо от их синтонии[14], объектами сильного озарения. Так вот, все обстоит не так, будто бы тот, кто некую катастрофу обдумывает и изображает, семантически ничего не выражает, тем более когда в этом символическом акте предстоит быть уничтоженным — как бы раз навсегда — всему цивилизационному и бытовому объему усилий человечества, поскольку невозможно так вот просто показать конец человеческого мира и в то же время ничего этим не сказать.

В соответствии со своим партикулярно обдуманным качеством, этот конец мира позволяет определенным образом осмысливать историю человечества, все его веками аккумулированные достижения, то придавая им конкретные значения, то отнимая их, чтобы как бы совершить некое «reductio ad absurdum».[15]

Конечно, по мысли автора речь может идти лишь о форме игры, которая в научной фантастике стремится быть аналогом проступка, изображенного криминальным романом. Ведь никто не упрекает авторов сенсационных повестей в том, что руками придуманных ими преступников они убивают «подставленные» тем жертвы. Стало быть, все должно быть таким же, с тою разницей, что жертвой в научной фантастике может оказаться все человечество.

Однако криминальная интрига представляет собою игру внутри замкнутой системы, основ существования общества не нарушающей. Она может — именно как игра — осуществляться более или менее тонко, но всегда в одинаковом свете идей, освещающих ее, поскольку речь идет о своеобразном, действительно локализованном событии внутри мира людей. А вот финал человечества, препарированный научной фантастикой, уже не может отсылать нас ни к какой внешней сфере, аналогичной человеческой. Читатель — это как бы последний свидетель, nuntius cladis[16]. При таком подходе дозволена любая сенсационная игра за счет уравнения ее с «нулевой» — вроде шахмат — игрой. Ибо ничто из нее для целостных сутей человеческого мира следовать не должно. Но из варианта гибели рода следуют неизбежные выводы: нельзя, будучи беллетристом, вести себя так и одновременно делать вид, будто вообще-то ничего особенного не случилось, а вся процедура была шуточкой, «развлеченчеством».

Если мы говорим, что эсхатологию нельзя превращать в забаву, то тем самым просто апеллируем к оценкам культуры, поскольку в соответствии с ними не все, что считается литературой, может быть безответственной игрой словами. Как нельзя — повторим Норвида — аккуратно разбудить спящего, так нельзя, будучи писателем, ради баловства перерезать горло всему человечеству. Ибо в действительности дело тут в серьезной процедуре. Даже когда речь заходит об оперировании одного человека, не приглашают портных. Так что подобная операция литературно должна содержать в себе огромный риск и колоссальную ответственность, а кто не отдает себе в этом отчета, как творец, тот чаще всего пытается заслонить свое убожество размерами нагроможденного материала.

Типичные для научной фантастики инфляционные тематические тенденции привели к тому, что теперь любой юнец уничтожает человечество на страницах романа. При этом он вообще ни о чем не задумывается. Однако это понятно. Даже если первые создатели аппаратуры, что-либо означающей и построенной из элементов катастрофы, до конца сознавали, что делают (Уэллс, работая над «Войной миров», прекрасно это сознавал), то из этого не следует, будто их последователи также должны были руководствоваться аутентичными импульсами, дабы они тоже адресовали нам какую-то разновидность «ультимативного послания». Ведь, как это зачастую бывает с последователями, они копировали внешние характеристики объекта, поскольку тот прославил первотворца. Поэтому, когда фактуры событий, типичных для катастрофы, а также свойственные этой ситуации причинные связи плагиативно перерабатываются, то единственная проблема, еще достойная рассмотрения, содержится в вопросе: в результате чего оригинал получил известность? Однако тех, кто из эсхатологии конструировал для себя семантические передатчики, имея сообщить что-то большее, нежели перечисление максимально шокирующих читателя событий, невозможно понятийно свести к общему знаменателю. В этом смысле в литературе нет какой-то единой «структуры катастроф», и не только образный, но и значащий скелет агонии цивилизации существенным образом изменяется при переходе от одного автора к другому. Ведь катастрофа в уэллсовской версии серьезно отличается по своему целостному значению от катастрофы в версии, например, Стэплдона, и обе они отличны от нарисованной в «Гимне по Лейбовицу» У. Миллера-мл. Названные авторы хотели, несомненно, именно этого, то есть описывали катастрофу для того, чтобы нам — ею — что-то сказать. Но в необходимости и неизбежности такого положения вещей большинство писак даже отчета себе не отдает. Их нисколько не заботят семантические последствия подобных «страшных судов», ибо они считают фантастику игрой, в которой дозволены любые приемы, а себя — зазнайками, познавшими эту максиму до конца. В результате человечество оказывается у них то разновидностью сумасшедшего, перерезающего себе бритвой горло, то — мокрой курицей, которую засовывает в горшок хозяйка (или, скажем, например, какие-то «чужие»). Их работа культурно не нейтральна, она вредна, как и каждое действие, ведущее к аннигиляции ценности.

Фатальным свойством таких затаптывателей эсхатологической темы является девальвация значений, которые вначале окружали ценные книги типа «Войны миров» или «Последних и первых людей». Стекло нисколько не облагораживается, если его сыпать на бриллианты, но уменьшает их блеск. Имя катастрофы, к которому взывают неисчислимое множество раз, превратилось в пустышку и бумажку. А возможно, еще лучшим сравнением, проясняющим возникшую ситуацию, будет такое: ведь и горные вершины исчезают, если их обсыпать мусором. Этот нивелирующий процесс, эродирующий обширные территории научной фантастики, особо четко виден в ее «катастрофической» зоне. Самым вредоносным для «потребителя» эффектом подобного конвейерного производства «концов света» я счел бы парализацию путем обезболивания повторяющимися импульсами той живости восприятия, которая во многих случаях порождалась личной, добровольно «запускаемой» рефлексией, имеющей целью продумать значительную серьезность проблемы. Кто еще после таких доз катастрофической научной фантастики захочет хотя бы на секунду задуматься над смыслом деструкции, над тем, почему она может нас увлекать!

Информационное обжорство может порождать проявления бездумности не меньше, чем чрезмерное наполнение желудка. Меж тем зачастую появляются люди, предвещающие — как это делает, например, американский критик и теоретик Лесли А. Фидлер — приход под личиной, в частности научной фантастики, той формы массовой культуры, которая вытеснит с территории искусства элитарную литературу. Это старая программа, одновременно капитулянтская и антиинтеллектуальная, провозглашающая ненужность трудных истин, сложных суждений, запутанных проблем, исходя из утверждений, в принципе соответствующих реальности, что-де придурки не в состоянии таковых уразуметь, а поскольку их много, то им должно принадлежать будущее. Желание поддерживать коллективные интересы и умственные аппетиты начинает признаваться мечтой оторванных от жизни мелиористов. Следует давать отпор пророкам массового кретинизма, отождествляемого с широким распространением «массовой» культуры. В соответствии с такими суждениями, частично пользующимися в качестве источника упрощенными психоаналитическими лозунгами, культура есть сеть ограничений, сдерживающих нас по традиционно-иррациональным причинам, а прогресс — всего лишь очередной разрыв этих уз. Тело свое человек обязан рассматривать, как садовник грядку капусты; важно создать максимум эффектов, прикладывая к соответствующим местам соответствующие аппараты, изготовляемые услужливой техникой. Коли в наши тела встроены некие, допустим, сексуальные устройства, то надлежит их экстенсивно и в то же время интенсивно использовать. Все, что представляется приятным, уже тем самым является хорошим. Такие действия ведут к раздроблению всяких рефлексий на несостыковывающиеся фрагменты. Если деструкция нас забавляет, почему бы нам не отдаться ей? Как известно, в луна-парках и увеселительных городках можно иногда за небольшую плату сфотографироваться, раздробляясь на мелкие частицы — фаянсовые и стеклянные наборы. Возможно, в будущем удастся ради удовольствия раздроблять даже солнца. Но то, что с точки зрения капитулянта культуры есть лишь пустая забава, в действительности обладает смыслом, от его аподиктических решений не зависящим, а также последствиями, которые в своих дальних проявлениях могут поглотить его внуков. Ибо только в голове такого теоретика все идет раздельно, а поэтому тотально оправданно. Может, не только истолкованием тавромахии, а одновременно интуитивно исключительно оригинальным и правильным представляется то, что П.Л. Ландсберг сказал в своей книжечке «О крайних проблемах». Вот цитата:


«В корриде животные играют роль человека, человек же — роль божества, роль демона. Человек отыгрывается за ярмо своей неизбежной судьбы, делая из себя фатум для иного существа. Теперь именно он знает и предвидит, что случится; таким образом на протяжении двух часов он скрывает от себя самого собственную смерть, которой не может избежать, и делает себя хозяином судьбы творения. В границах концепции, свойственной человеческой жизни и смерти, трудно придумать более символическую мистерию. Раз в жизни человек полагает себя победителем, встав на сторону врага, которого не может преодолеть».


Действительно, обобщая сказанное, можно изображать любовь к деструкции как акт символический, в котором человек играет роль «Самой Природы» и, становясь предателем всякого порядка как организованности, окруженной мертвым хаосом уничтожения, сползания на энергетическое дно, символическим жестом — как ренегат жизни — одерживает псевдопобеду, поскольку переходит в лагерь заклятого врага.

Но символика эта не только психоаналитически суррогатна: по крайней мере иногда она обретает сакральный характер, ибо акт веры в трансцендентность не просто и не только заменитель бессмертия, во всяком случае, не должен им быть. Ведь символы могут обладать такими значениями, коих вещи не имеют. Однако, как утверждает вера, трансцендентность дает нечто большее, нежели бессмертие как таковое, — ибо она придает весомый, связывающий их между собой смысл как бренности, так и вневременности. Разумеется, интерпретация тавромахии, процитированной нами выше, как и производная он нее генерализации, объясняют нам символическое значение и через него самое ценность, которую могут для нас иметь акты уничтожения, но делают это, исходя из предположений, которые мы не можем добросовестно проверить.

Уже гораздо лучше можно понимать как бы следующий в том же ряду фактор, участвующий в катастрофе человечности. Я имею в виду не акт уничтожения какой-либо организованности, всякого порядка, а только эффекты наносимых культуре ударов и интерес, который мы проявляем к признакам ее распада. Сингулярный аспект этих опустошений ассоциируется с именем де Сада. Он одновременно был как бы и практиком, и теоретиком, поскольку снабжал свои кошмарные литературные демонстрации обобщающим комментарием. Своим действующим лицам-извергам де Сад инъецировал массу мотивационного аутентизма, полыхавшего в нем самом. Речь идет об аутентизме преступления, становящегося самоцелью, а не средством, ведущим к цели (например, когда некто приканчивает богатого дядюшку), не переставая одновременно выполнять функции знакового элемента в очерченной системе значений (то есть «самого акта» как такового недостаточно, необходимы еще присущие ему и обеспечивающие его осуществление условия). О де Саде мы говорим потому, что в его произведениях до конца проявляется то, о чем, вследствие наличия различных торможений, нас с равной тщательностью не уведомляют произведения, которые, хоть и творятся с примесью садистского вдохновения, спотыкаются на этом пути далеко от предельных точек, до которых отважилась добрести мысль доблестного маркиза. Дело-то именно в том, что зверолюдям де Сада в качестве жертв необходимы не любые человеческие существа, а прежде всего те из них, которые высоко поднялись в процессе культуризации и тем самым уже далеко ушли от животного, перестав быть таковым. Это существа благородные и почтенные, они алчут добра и чураются зла, они порядочны даже тогда, когда никто не смотрит им на руки, и невинны, ибо брезгают грехом. Они субтильны, обладают богато разветвленным чувством стыдливости, которое велит им отворачиваться и не выпячивать на всеобщее обозрение все органически присущие им «низкие», «анимальные» стороны собственного естества. В частности, именно с этой целью они усердно манипулируют всем, созданным культурой, то есть будут аккуратными, чистыми, благовоспитанными, будут холить культуру как свойственное человеку от рождения состояние, поскольку именно культура позволяет им поддерживать и блюсти все то, что они считают добродетелью. Это могут быть существа утонченные, уважающие других и уважаемые другими, не желающие что-либо знать или узнавать о том зверином царстве, которое их породило. (Говоря все это, я, конечно, перевожу «взгляды вольнодумца» на язык, которым де Сад пользоваться не мог.)

Так вот, к таким-то существам — невинным женщинам, детям, девушкам, честным девицам (как, например, Жюстина) — подбираются изверги де Сада. Их действия не сводятся к тому, чтобы просто вернуть человека в состояние, свойственное животному, как бы загоняя его обратно бичом и на четвереньках в пещеру и древние джунгли.

Мысль о подобной «возвратности» им чужда. У них более амбициозная программа. Им необходимо реализовать некое противоречие, причем так, чтобы оно оставалось нетронутым во время вандалистских действий. Просто достоинство, порядочность, чистота, благородство не должны быть сведены к нулю.

Нет: все они должны существовать и дальше, становясь свидетелями собственного жуткого унижения. Их наличие необходимо и даже неизбежно, поскольку их невинность должна быть одновременно и зрителем, и доказательной стороной процедуры, которая складывается из жестокостей, столь искусно размещенных, так причиняемых и направляемых, чтобы это позволило перелицованный рай превратить в ад, но чтобы при этом сей рай не забывал, что был уже когда-то раем.

Таким образом, это не простая замена рая адом. Не обычные тайны сношения с дьяволом; ибо более сложные намерения освещают действия: ангел должен, не переставая быть ангелом, участвовать в сатанинских действиях, то есть тем самым быть двумя фигурами одновременно.

Наибольшее удовольствие получают извращенцы де Сада, когда одни их жертвы мучают других. О том, что это не был вымысел, так сказать, чисто теоретический, призрачное видение больного, одинокого мозга, изолированного в своих действиях, свидетельствует история палаческой практики. Например, гитлеровские палачи максимальное удовлетворение получали, когда сын собственными руками топил либо удушал отца (об этом говорят данные, взятые из Нюрнбергских протоколов).

Ужасающе слитную фигуру такого палача описывает Боровский в одном из своих лагерных рассказов. Палачами создается такая ситуация, при которой мать, видя, как женщины с детьми идут на смерть, пытается отречься от собственного сына. Палач, торжествующе и обвиняюще выкрикивая: «Мать ублюдка!» — заталкивает ее вместе с ребенком в машину, отправляющуюся в газовую камеру. Это, конечно, «справедливое наказание за поступок, недостойный матери». Величайшее наслаждение, как мы видим, получает изверг, когда ему удается довести жертву до чудовищного поведения. Это его истинный триумф, это дает ему счастье. В это время он чувствует себя творцом, обращающим неверных в свою веру. Именно поэтому чудовища де Сада заботятся о том, чтобы насиловать ребенка, которого мать держит в объятиях, чтобы брат перерезал горло брату, отец насиловал дочь, ибо, «повязав» себя именно такими действиями, «творец» подобных ситуаций показывает, что все они — субъекты, а не только объекты действий: то есть что собственными движениями, действиями, руками они устанавливают «новый мир» — мир антикультуры. Значит, речь идет о том, чтобы культура не только освободилась от самой себя, опустилась на тот звериный уровень, с которого вырвалась века назад, но чтобы этот уровень оставила позади при дальнейшем движении вниз по ступеням такой шкалы ценностей, которая до того вообще не существовала.

Этот «подзвериный» уровень создается ex nihilo[17], и в этом-то и есть аутентичность происходящей креации. А поскольку ясно, что, не разобравшись в действиях и смыслах, в Sein und Sollen[18], акты такой креации были бы немыслимы, постольку финальный вывод звучит так: культура неотъемлемо потребна для того, чтобы могла быть реализована ее антитеза. Рай был создан как бы исключительно для того, чтобы сделать возможным ад. И даже: рай — всего лишь предлог, ад же — вывод, ангельство — это этап дороги, неизбежно ведущий к соответствующей точке — дьявольству.

Что бы ни сказать о такой программе, одно следует признать: целостно она связна. Именно эта ее логичность сводит на второй план проблематику садизма в ее сексуальных аспектах, поскольку они по отношению к ней партикулярны. Сказанное легко доказать соответствующими фрагментами, взятыми из произведений де Сада. Так, например, ясно, что невозможны действия сексуального характера, если заранее знаешь, что никакого удовлетворения они не доставят. Мазохист соглашается на мерзостность, поскольку она дает ему роскошь ощущений. Но в произведениях де Сада какой-нибудь индивид порой высказывает идею в виде программы действий, вызывающих отвращение даже у рутинных копрофагов; «это» им уже кажется невыносимо отвратительным. Но проектодатель тут же подчеркивает, что в перечень таких «либертинств», которые совместно практикуют в дворцовой палаческой, входит выполнение также и того, что уже и самим палачам оказывается не по вкусу; удовольствия они большого наверняка не получат, особенно в сексуальном смысле, но получат интеллектуальное, вытекающее из сознания того, что вот-де они создали очередную ступень, ведущую вниз, что из небытия проявили еще одну ступень пути, ведущего в пучины антикреации. Мерзостность конкретов, служащих объектами таких диспутов, легко может отвлечь внимание читателя от интеллектуального обоснования подобного поведения; так что не столько даже из-за приличия, сколько ради того, чтобы выделить целостный скелет этого действия и стоящей за ним теории, мы опускаем отвратительные детали.

Говоря все это, мы значительно отошли от научной фантастики, наисвирепейшей в смысле катаклизмов, поскольку фантастика, даже оперирующая космическими транспозициями фашизма и его лагерей смерти, оказывается всего лишь на «полпути» к культурным антиподам. Она попросту слишком ограничена исходно, слишком сдержана конвенционными средствами выражения, наконец, слишком малоискушенные руки ее творят, чтобы в свойственном ей материале действительно могла найти место творческая парафраза типично садистской картины. Однако тот же самый фактор, который наблюдается в подлинниках гитлеризма и в творчестве де Сада, покровительствует образам «краевой» фантастики, правда, размытым и завуалированным способом. Ведь имеется множество литературных приемов, позволяющих «под сурдинку» излагать вещи, полномерное описание которых было бы невыносимым. Одно дело — говорить о непристойностях, указывая их лишь намеками, и совсем другое — делать их объектом наглядного показа. Сопоставим два литературных текста, один родом из научной фантастики, а другой — из современной драматургии, одинаково берущих в качестве запала проблемы названного рода. В произведении научной фантастики мы видим семью, состоящую из родителей и подростков, живущую в некоем уединении на далеком планетоиде. Когда пятнадцатилетняя дочка, утверждая, что она уже взрослая и ей нужен мужчина, обращается с такой просьбой к родителям, отец предлагает ей переспать с собственным братом. Но это лишь прелюдия, демонстрирующая «новые обычаи». У семьи осталось совсем немного пищи, в холодильнике — один-единственный окорочок какой-то миссис Джонсон. Двух прибывающих в этот момент путников, отца и сына, приглашают в дом и там совместными усилиями всего семейства пытаются засунуть в горшок. Но прибывшие люди ловко уклоняются, оказывается, и они тоже каннибалы. Тогда приходят к согласию: сын прибывшего возьмет дочь семейства в жены, а в ходе обручального торжества за неимением чего-либо лучшего принимаются за томящуюся в холодильнике ветчину из окорочка миссис Джонсон.

В одноактной пьеске английской авторши Элейн Мей («Маловата веревка») мы видим меблированные комнаты. В одной из них некий юноша перевязывает шпагатом пачки; в дверь стучит соседка, явившаяся с просьбой одолжить шпагата, потому что ей, видите ли, приспичило повеситься. Но шпагат нужен юноше для упаковки. Все действие крутится именно вокруг этой проблемы. Наконец, не получив вожделенной веревки, девушка в другой комнате залезает в кровать, в которой уже долго умирает, но никак не может умереть, некая старуха.

Первое различие между этими историями в том, что научно-фантастическую новеллу, составленную из стилистических штампов, было бы очень легко переработать в банально-бытовое произведение, поскольку замена окорочка миссис Джонсон обычной ветчиной, а каннибальских мотиваций нападения — грабительскими потребовала бы переделки в рассказе всего нескольких фраз. Таким образом, структуры поведения, собственно, представляют собою избитую схему (там девушка думала бы только о партнере, которым мог бы стать любой юноша, не входящий в семью, а здесь — брат; грабители столкнулись бы с грабителями, здесь же каннибалы случайно встречаются с каннибалами). Такое изменение приводит к тому, что снимает с содержания его жуткий смысл и ничего более, связность остается, просто ее банальность окончательно всплывает на поверхность. А вот в изложенной пьеске шпагат должен послужить девушке для самоубийства; ее суицидное намерение имеет постольку драматургический смысл, поскольку ярко контрастирует с совершенным равнодушием хозяина шпагата; показан мир, в котором все совершенно чужды друг другу, а котором каждый волен сходить с ума или подыхать за стеной; отдельные «герои» оказывают друг другу тот минимум мизерного уважения, из которого сотворена изоляционная оболочка, взаимно разделяющая их. Буквально неправдоподобны и уже этим «фантастичны» только размеры всеобщего равнодушия. Никто никого не интересует; царит состояние взаимной амортизации, при которой к этикету прибегают в тех случаях, когда надо гладенько избавиться от постороннего, независимо от того, идет ли речь о стакане воды или об одолжении веревки висельнику; впечатляет именно такая ситуация, поскольку ей недостает признаков качественной трансформации естественных, а поэтому нам прекрасно известных состояний. Это не что иное, как взятый под увеличительное стекло и благодаря этому монструально увеличенный абсолютно избитый бихевиоризм обыденности. Так что, пожалуй, только кратность увеличения еще сохраняет фантастические признаки, незаметные в существующей обыденности, свойственная ей бессердечность, ее латентная чудовищность неожиданно является нам как правда, которую мы не можем отвергнуть. Разумеется, существует огромная разница между попыткой внушить нам, будто мы способны от смакования свиного окорока, не сморгнув глазом, перейти к поеданию человеческого бедрышка, и изображением поведения, которое точно так же, как в жизни, так и в той пьеске запирает нас в скорлупе абсолютного эгоцентризма. Так вот: субъективная невинность, якобы свойственная каннибалам, которые, укладывая дочерей в кровати к сыновьям, используя холодильники, кастрюли, кухни для кипячения людских останков, сохраняют родово-патриархальные методы существования, совершенно невероятна (не в том, конечно, смысле, что человек человека никогда не съедает, а лишь в том, что снятие подобного культурного табу не может не отразиться на всем остальном бихевиоре). А вот субъективная невинность юноши, который одолжил бы шпагат кандидатке в самоубийцы, но не делает этого, потому что в данный момент занят упаковкой, оказывается чем-то по сути дела прекрасно нам знакомым. То гетерогенные сути «силком» проникают в привычные структуры поведения, и в этом состоит ложь; то суть определенной структуры таких поведений только усиливается в их неизменном виде, превращаясь в микроскопический препарат, и буквальное неправдоподобие образует лишь поверхностную сторону небуквальной истины. Чудовищное оказывается тогда то целью изложения, которое нам ничего сказать не может, кроме некой лжи в виде ценности, вручаемой читателям, а то — средством, служащим для того, чтобы путем иносказательности привести нас обратно к самим себе, но уже обогащенных таким дополнительным знанием, которое отвергнуть невозможно. И именно поэтому в первом тексте содержатся элементы садизма, трактуемые как цирковой фокус, а во втором они являются членами логически связного изложения. Поэтому первый не есть литература, а второй — литература, как нам хотелось бы понимать такие действия. Исследуемый генетически, то есть по признакам происхождения, первый текст, как мы заметили, абсолютно банален. Чего ради, собственно, дочь должна спать с братом? Почему семейству надо усаживаться за стол, чтобы полакомиться бедрышком миссис Джонсон? Потому что, возможно, только это заинтересует нас в результате шока, вызванного контрастом. Сверх того кровосмесительно-каннибальское поведение всей этой семейки ничего не означает. Поэтому, пытаясь установить родственные связи литературных аналогов излагаемого произведения, мы можем заметить его существенное антропологическое подобие тому, например, разделу «Записок из подполья» Достоевского, который называется «Снег». Повествователь приходит к проститутке и проявленным к ней человеческим участием, смесью морализаторства и сострадания разрушает заскорузлую скорлупу, под которой она скрывает свое личное в столь публичном процессе. А когда он ее таким способом «очеловечил», когда оживил, сделал прямо-таки невинной, открыв тем самым возможность «обращения к добродетельной жизни», он начинает вести себя с нею именно как с проституткой. Таким образом, ему удается то, что prima facie казалось бы невозможным, ибо он как бы снова проституизировал, унизил и насиловал, создал условия, при которых она могла еще раз пасть, обретя взамен абсолютно бессильную ненависть. Разумеется, так показанная игра реалистична с начала до конца, то есть психологически достоверна — как осцилляция мотивов (морализаторство как бы с самого начала сцены «не должно было само знать» о том, что является маской похоти и инструментом садистской по своему характеру процедуры).

Различие же между «Снегом» и названным выше произведением только в том, что оба они демонстрируют одинаковую психологическую истину, однако средства доказательного поведения то совершенно истинны в веристическом смысле (у Достоевского), то применены с гиперболическим усилием (в пьеске). Одним словом, свойственным ей порядком действия литература может облагораживать, то есть оправдывать полностью абсолютно все и, оценивая целостно, никогда не будет жесткой в каком-либо ханжеском понимании (поскольку она правдива — самое большее, ее истины могут иметь характер удручающий). От фантазии же, которую мы назвали «чистой», то есть оторванной от служения «правдоговорению», ничего, кроме развлекательности, мы ожидать не можем. Поэтому игра, которую ведут с помощью замороженной ветчины из человечинки и кровосмесительных предложений, одновременно глупа и совершенно бессмысленна. Чудовища де Сада могут вопить: «Сделай то, что я говорю, если ты истинный вольнодумец, хоть ты этим и брезгаешь: наша антикультурная „программа“ требует того!» Но фальшивые чудовища научной фантастики не располагают в защиту своей скатофилии абсолютно ничем. Так поступающая литература представляет собою словесную проституцию, ибо означает «платное аксиологическое распутство»: ценности уничтожаются не для того, чтобы поведать некую истину, а для того, чтобы позабавить и шокировать зрителя. Как было сказано, кому много дано, с того много и спросится; чем обширнее тема, тем обширнее и ответственность. Неисчислимые «человечества», утопляемые, удушаемые, удавливаемые, самозаражающиеся в бесчисленных книгах, образуют собою один из тоскливейших, максимально прискорбных симптомов движения научной фантастики по пути, с которого она сошла со времен «отцов фантастики» вниз, и в ее парадоксальную защиту можно сказать уже только то, что она подвергла тематику катастрофы столь полной инфляции, что благодаря этому та уже, собственно, ничего не значит.

Я понимаю это так: литератор подбирает себе некое задание, даже когда об этом не знает. Литературный канал обязан дать максимум результатов при определенном минимуме использованных средств, как стилистических (языков), так и феноменалистических (предметных). Такой долг — первейший канон большого искусства. В нем речь идет не только о том, чтобы из наискромнейшего посева слов вырос максимально богатый понятийный урожай. В «бухгалтерии» такой экономики участвует больше слагаемых, поскольку если из борьбы за право пользоваться кухонной мойкой невозможно узнать ничего больше, нежели о борьбе за овладение Галактикой, то вторая излишня. То, чего можно добиться меньшими средствами, не требует запуска в дело крупных. Это как бы аналог в искусстве эмпирического принципа, известного как «бритва Оккама». Ежели партикулярное «качество» катастрофы, приводящей к «finis generis humani»[19], не влияет на особые свойства этого конца, то придумщик новых устройств казни делает то, что является уже не литературой, а ее видимостью. В свою очередь, сама катастрофа в реалистическом, внелитературном, однозначном понимании означает только одно: «конец всему». Взятая в качестве темы, она становится «сигнальным аппаратом». С его помощью можно выразить сопротивление, которое оказывают люди — если уж не ей, коли это невозможно, то разрушению ценностей. Из этого возникнут героические, романтические либо, скорее, стоические линии. Мотив сопротивления может быть заменен мотивом подчиненности. Тогда на первый план выйдет «редукция человечности». В этом случае катастрофа легко выродится в посыл, оправдывающий любые действия. Например, диктатура фашистского типа морально подозрительна, но, возможно, «следует» ее ввести в действие в часы хаоса. Рационирование секса также весьма сомнительно этически, но не исключено, что «так должно быть» после атомной войны. Тогда фантазия призывает обстоятельства катастрофы, дабы они служили «оправданием» подобных действий. Так что в невероятной тени, отбрасываемой катастрофой, можно позволить себе некоторую свободу. Но здесь обычная литература сделала бы гораздо больше, нежели фантастическая. Не случайно научная фантастика охотнее показывает ады биологические, нежели психологические (в виде эпидемий, заразы, биологических мутаций, пострадиационного кретинизма и т. д.). Для того чтобы показать предел человеческого падения, нет нужды использовать в качестве инструмента конец света. Здесь предельно «катастрофично» поведение героя «Снега».

И уже совершенно невозможно переступить через линию, до которой дошел — как биологически, так и психологически — де Сад. Можно только повторить то же самое, либо значительно меньшее — из-за ханжества, из-за опасения нецензурности, из-за спазматического хватания за остатки детскости в конвенции. То есть — в таких случаях делают хуже то, что другие сделали смелее и лучше, и пытаются прикрывать это неудобное различие комьями разваливающейся планеты либо общества.

К чему приводят размеры внешнего бедствия? Они смягчают приговор, нависший над актерами. То есть лишают нас возможности что-либо решать. Приводят к тому, что мы уже не в состоянии отличать катастрофу «внешнюю» — летящего в пропасть мира — от внутренней — катастрофы населяющих его людей, остаются только признаки «чистой опасности». Но ведь нельзя постоянно пугать одним и тем же. Наступает привыкание. (Появляется необходимость различных выдумок: мало того, что все ослепли, так на слепцов еще напирают ходящие и травящие растения, как это делает Уиндэм.) То, что когда-то было видением, новостью, мифом — как у Уэллса, а потом обрело очертания предостережения, превращается в забаву, нагоняющую тоску. Если невозможно показать агонию всего человечества (ведь это физически, информативно неосуществимо), так не лучше ли от нее отказаться? Например, показать жизнь некой изолированной группы каких-то исследователей, скажем, антарктических, и их реакцию на известие о конце света (которое впоследствии — но значительно позже — окажется неправдой, результатом какого-то недоразумения, скажем). Но поведение получившей такое сообщение группы будет выражать особую позицию, как бы антропологическую философию автора. Стало быть, чтобы «просигнализированные» таким образом значения выявить, можно было бы поступить иначе. Пусть перед нами две одинаковые, но совершенно обособленные группы в лунных или антарктических убежищах либо на палубах двух кораблей, плывущих вдалеке от морских путей. Пусть обе узнают об одном и том же: человечество погибло, техническую причину, приведшую к такой ошибке, придумать не очень трудно. Персональный и половой состав обеих групп должен быть по возможности одинаковым. Так вот, и в той, и в другой группах вначале воцарятся величайшее отчаяние, страх, всеобщее онемение.

Допустим, для того чтобы создать неэластичные рамки действия, после получения информации о катаклизме, поглотившем человечество, в течение недели (дату можно установить точно) он охватит и этих случайно уцелевших. И тогда возникает большой вопрос: будут ли вести себя одинаково обе группы? Возможно ли, что их поведение, до определенного момента чрезвычайно схожее, потом начнет расходиться? (Например, одни впадут как бы в религиозный транс, а другие, допустим, ударятся в оргии; либо среди первых разразится эпидемия самоубийств, в то время как вторые будут стоически ожидать конца.) Кристаллизация поведений, как индивидуальных, так и групповых, была бы невероятно любопытной и познавательно небезразличной, не говоря уже о художественной стороне такого зондажа человека in extremis[20]. Но это не тема для писателя, занимающегося научной фантастикой, поскольку инструментальные обстоятельства гибели, той, фиктивной, практически не имеют значения: здесь важна психология группы и индивида. (Потом возможна конфронтация обеих групп и финала, в котором всем становится ясна ложность «Страшного суда».) Конечно, не случайно, что так оркестрованной тематикой научная фантастика не занялась. Достаточно уразуметь, что ведь «Чума» Камю относится — по содержанию и форме — именно к кругу катастроф, хотя ее никто туда не помещал, чтобы понять, в чем состоит различие — в данном случае — между литературой и фантастикой. Было б лучше и для научной фантастики, и для «Страшного суда», если б НФ пожелала обойти стороной эту тему. Зловеще оправдывается на писательском поле высказывание, что абсолютная власть развращает абсолютно. Беллетристически добиваясь власти над миром для того, чтобы раздолбать его на глазах читателя, научная фантастика тысячами таких демонстраций доказала свою художественную несостоятельность.

II. Роботы и люди

Эдисон развязал черный шарф, опоясывавший андреиду.

— Андреида, — проговорил он бесстрастно, — состоит из четырех частей. <…>

Эти металлические диски обеспечивают непрерывность таинственного процесса, в результате которого по всему телу Гадали разливаются тепло, движение и сила, передатчиками же служат эти вот хитросплетенные блестящие проводки — точная имитация наших нервов, артерий и вен. Благодаря вот этим кружочкам небьющегося стекла — система несложна, сейчас разъясню — обеспечена возможность начинать и прекращать движение как всего тела, так и любой его части. Вот электромагнитный двигатель из самых мощных — как видите, очень миниатюрный и легкий благодаря моим стараниям, — к нему присоединены все провода. <…>

Я не забыл даже о глубоких вздохах, исторгаемых из сердца грустью: Гадали с ее мягкостью и немногословием подвержена грусти и не чурается ее обаяния. Любая женщина засвидетельствует, что имитировать такие вздохи очень легко. Все актерки продают их дюжинами и наилучшего качества, к вящей нашей иллюзии.

Вот два золотых фонографа, расположенных под углом друг к другу в центре грудной клетки: это и есть легкие Гадали. Они передают один другому металлические листочки, обеспечивающие ей возможность вести беседы мелодичным — небесным, следовало бы сказать — голосом, принцип действия их аналогичен принципу действия печатных станков. На одной оловянной ленте содержатся тексты в количестве, достаточном для семичасовой беседы. Тексты эти — плод воображения самых великих поэтов, самых тонких мыслителей, самых глубоких прозаиков нашего времени; я обратился ко всем этим гениям… <…> Вот почему я утверждаю, что Гадали обладает не просто разумом, а Высшим Разумом.

Взгляните, вот два тончайших стальных острия, они подрагивают в бороздках на валике, вращающемся вокруг своей оси по воле безостановочного движения таинственной искры; эти острия только и ждут голоса мисс Алисии Клери, чтобы записать его, уверяю вас. <…> Вот этот валик попадает под точно такой же гребень, в котором сходятся все ее нервные окончания; таким образом, валик этот управляет телодвижениями, походкой и осанкой, выражениями лица и позами женщины, воплощенной в андреиде. <…>

Действие валика обеспечивает возможность производить около семидесяти основных телодвижений. В сущности, таким примерно количеством и должна располагать благовоспитанная женщина.


Сто лет назад граф Огюст Вилье де Лиль-Адан в романе «Будущая Ева» поместил эти, столь анахронично эмоциональные сегодня слова. Их анахронизм двойственен: забавно программирование движений робота с помощью валика, взятого из почтенной шарманки, умение говорить — благодаря «Золотым Фонографам Эдисона», и, может быть еще больше отдающим древностью, женским идеалом, кой андроиду (андреиде — у де Лиль-Адана) предстояло вскоре заменить. Этот некогда широко известный роман исключительно — до педантизма! — подробен. Лорд Эвальд — счастливый обладатель невероятно прелестной и столь же невероятно глупой любовницы. Из-за этого он ее терпеть не может; неразрывность ее красоты с ее же глупостью заставляет лорда подумывать о том, а не покончить ли свой затянувшийся роман с жизнью (де Лиль-Адан был еще романтиком, правда, романтиком язвительным, жившим во времена нарождающегося позитивизма). Друг лорда, добрый и всемогущественный Эдисон, отдает ему своего андроида, снабдив того шевелюрой, голосом, движениями, походкой мисс Алисии Клери. Однако сможет ли лорд беседовать с андроидом, слова которого сбегают, правда, с Золотых, но все же Фонографов? Конечно — да! Сможет!


Сказать по правде, всякий ответ может быть полностью приложим ко всякому вопросу: такова великая калейдоскопичность человеческих слов. Главное — колорит и интонация, которые придаются любой теме в уме, любое слово всегда окажется уместным в том или ином смысле при извечной приблизительности человеческих разговоров, да и существования тоже.


Замысел этой книги, почтенно старомодной, двояк (а нельзя ли ее назвать «предтечей» научной фантастики?): насмешливый, адресованный дамскому разуму, уровень которого значительно превышают «Золотые Фонографы», и бунтарский, более рискованный сто лет назад, нежели сегодня (сегодня она уже совершенно не такая) — как попытка повторить сотворение (о чем однозначно говорит название книги). Лорд Эвальд, вначале обиженный предложением Эдисона, почувствовавший было отвращение, затем испытывает на себе все способности андроида, разыгрывая с ним сцену в саду, заранее полностью предусмотренную в репликах искусственной мисс Алисии и исполняющуюся до мельчайших подробностей, — чтобы отправиться в нечто вроде «обручального путешествия с куклой», запертой в огромном сундуке, который во время морской катастрофы пойдет, увы, со своим содержимым на дно. Конечно, язык романа уже серьезно одряхлел, зато по проницательности он оказался новаторским там, где сводится к штампу любое собеседование, особенно дружеское — в данном случае я в основном имею в виду Ионеско. Правда, с тем, как андроид может обходить встречающиеся ему преграды, де Лиль-Адан справиться не смог. Да и самому ему должна была показаться невероятной спонтанность Гадали, поражающая в отдельных сценах не только лорда, но и самого Эдисона. Наконец, выявится, что это не только машина, поскольку подружка Эдисона, загадочная Сована, мысленными флюидами выбивающаяся за пределы собственных органов чувств, время от времени оживляет Гадали и даже придает ей силу видения и познания того, что от обычных людей укрыто.

Сколько же старательного описательного труда вложил Лиль-Адан в это свое произведение! А его Эдисон… (в критическом журнале «Speculation» читаю в интервью Дж. Балларда, что он начал писать новеллу, в которой действуют такие реальные личности, как Элизабет Тейлор или Джон Ф. Кеннеди, при этом он утверждает, что того требует современность, ибо мир стал «беллетризованным», а значит, для писателя нет разницы между вымышленным персонажем и взятым из такого мира; согласен… но старый де Лиль-Адан использовал этот ход уже сто лет назад!). Да, так, значит, Эдисон — он ведь не холодный кибернетик, он не только ученый, заказывающий тексты для андроидов у философов и поэтов; он и сам — поэт своей машины с «Золотым Фонографом» в груди. Чего стоит мысль заставить соединяющиеся сосуды, заполненные ртутью и помещенные в центре тяжести андроида, искусственно создавать искусительные колебания бедер… В то же время любые упоминания об услугах, которые могла бы оказывать этакая любовница, в романе напрочь отсутствуют (если, конечно, не говорить об изысканных беседах).

А теперь, чтобы как бы заключить в рамку время, отделяющее нас от момента написания «Будущей Евы», мы перейдем к новелле французского автора (неужто он не отдавал себе отчета во вторичности творения), помещенной в качестве одного из лучших текстов французской научной фантастики в ежемесячнике «Fiction» несколько лет назад. Мы имеем в виду «Смоделированную женщину» Люка Виньяна.[21]

К художнику-кибернетику обращается богатый клиент, влюбленный в прелестную женщину по имени Цинтия. Не жалея денег, он требует «воспроизвести» названную деву в синтетическом материале, что существующая техника, видимо, уже считает делом вполне выполнимым. Художник трясется от страха, поскольку, как выясняется из беседы заказчика с исполнителем, «копирование» живых существ закон дозволяет только с их согласия. Иначе сей акт может стать предметом судебной тяжбы. Однако солидный гонорар оказывается сильнее принципов мастера, который, использовав в качестве подспорья многочисленные объемные фотографии Цинтии, ее записанный голос и т. п., изготовляет Цинтию-II, разновидность андроида (пластмассовой куклы, неотличимой от нормального человека, по крайней мере в той части, которая не входит в круг интересов патологоанатома). Счастливый клиент приводит Цинтию-II к себе. Она была запрограммирована так, чтобы «любить» хозяина беспредельно; кстати, она ничего не знает о своем весьма своеобразном происхождении и, кажется, считает себя вполне нормальным человеком.

Организованная таким манером любовная идиллия продолжается недолго. Аксель Альдер, богатый любовник, время от времени встречает «оригинальную» Цинтию и, хотя не видит никаких различий между внешностью оригинала и копии, тем не менее счастливым себя не чувствует.


Первую Цинтию он упрекал в неприступности, а ее близнеца корил за излишнюю податливость. Он хотел бы ее «завоевать», преодолеть ее сопротивление. Какая жалость, что он не приказал Аберу (художнику. — С.Л.) ввести какой-то контур сдерживания, который придал бы Цинтии-II те утайки, ту стыдливость, которые так сладостно побеждать. Цинтия не отрывала от него влюбленных глаз. Все в ней идеально, говорил он себе. Может, слишком идеально: глаз чересчур влажен, излишне подрагивает губка, слишком волнуется грудь. Эти внешние проявления страсти отдавали трюками. Он вспоминал слова Абера, сказанные тем при первых встречах: «Активное сотрудничество объекта необходимо». Может быть, его воображение было слишком ярким. Но Цинтия и не стремилась приглушать эту яркость. Ее обнаженное тело искусительно двигалось перед ним. Шелковистые волосы волнами ниспадали на гладкие, округлые бедра. Его обнимали белые руки. Она кошечкой подкрадывалась к нему, ее теплое дыхание касалось его щеки. «Аксель, любимый…» Перед столь доступной целью Аксель перестал заботиться о форме.


Однако, когда эмоции остывают, Альдер отправляется с претензиями к Аберу и требует, чтобы тот встроил «затруднения» в синтетическую любовницу. Во время разговора он с изумлением обнаруживает в ателье художника укрытую за ширмой как бы усыпленную Цинтию. Это — Цинтия-III, которую, как нагло признается художник, он сделал «попутно», поскольку эта женщина невероятно красива! Разъяренный Альдер мчится домой, намереваясь бросить в лицо «возлюбленной», что она — обман, робот! Та ничего не понимает. Задетый за живое ее непрекращающейся податливостью и ласковостью, Альдер, схватив со стены антикварный меч, отрубает пластиковую голову Цинтии. Неожиданно ему звонит истинная — оригинальная — Цинтия. Желая отомстить и ей, Альдер приглашает ее к себе и тоже убивает. На этот раз уже льется кровь. Он бежит в дом художника, чтобы прикончить и принадлежащую тому Цинтию, но тут выясняется, что это бессмысленно. Законодательство изменилось, «андроидное размножение» живых существ больше уже не требует их согласия. Поэтому художник начинает массовый выпуск Цинтий, заполняя улицы этими красотками…

Конечно, перед нами фантастическая шутка с моралью не ахти какого калибра. Но и шутки должны содержать какой-то минимум оригинальности, иначе они перестают быть шутками. При сокращенном изложении новеллки все сцены, вся ценность рассказываемого держится на проблеме «удвоения» людей. Достаточно представить себе, что мог бы сделать писатель, приди ему в голову мысль отнестись к аналогичной теме не фантастически. Могла бы получиться романтично-издевательская историйка: у некой знаменитой красавицы живет в глухой провинции совершенно всеми забытая бедная сестра-близнец; к трагически влюбленному типу спешит на помощь аферист, подставляя ему близняшку в качестве наложницы, скажем, ее загипнотизировали так, чтобы она ни в коем случае не смогла отказывать любовнику. В таком варианте рассказ лишается всякой ценности, превращаясь в плоскую, глупую банальность. Таким образом, все, что привносит «фантастический признак», сводится к проблеме «материала». Оригинальность акции придает лишь то, что любовница «создана» искусственно. Довольно странно, что Виньян довольствуется единственным и столь дешевым эффектом. Ситуационная структура, если ее рассматривать только с человеческой стороны, выглядит неоднородной, поскольку не выдержана от начала до конца на одинаковом уровне веризма (веризм этот, естественно, показан очень примитивно, но в данный момент не в этом дело).

Как смотрится такая новеллка в сопоставлении со своей предшественницей столетнего возраста? Вилье де Лиль-Адан крупным портретистом людей не был. Его Эдисон — это символ всемогущей науки, каковой она представлялась в семидесятые годы прошлого столетия глазам гуманистов и романтиков, пораженных фонографом и паровозом, его лорд Эвальд — это уже существо, не срисованное с жизни в том смысле, что он — чисто реальная фигура, то есть копия условного салонного образца, хотя следует признать, что сегодня нам трудно отличить официально светскую аутентичность джентльмена от неаутентичности его беллетризованного образца. Но проблема оказалась в романе Лиль-Адана поражена дважды: ведь автоматизм женщины и способность автомата превысить ее женственность составляли главную задачу произведения. (Но осыпалась штукатурка диатрибы, направленной на макияж, корсеты, накладные волосы, подвязки, резинки, то есть лживости, которые прошловековой француз прошловековым же методом изобличал.)

А вот француз современный, который наверняка писал не как его знаменитый предшественник, ютящийся в холоде и голоде да разбавляя чернила водой, рассказишко свой сляпал походя, одним махом, запросто. Он не пытался придать правдоподобность ни образу самого андроида (до него это сделали уже тысячи новеллок других авторов научной фантастики), ни психологии поведения героя. Он быстренько, будто рубая саблей, пишет, поскольку стремится поскорее «выдать соль на-гора» — улицы, заполненные одними только искусственными Цинтиями. Мы отмечаем у автора склонность сравнивать андроида с человеком (какая разница — рубануть разок-другой сабелькой того-другого?), а также инфляционную тенденцию, которая очень скоро проявляется в столь хилом произведении (читатель уже разбирается в проблемах андроидизации, так что — получай вторую, третью, четвертую Цинтию и т. д.).

В определенной степени скрытая, то есть отстраненная от аспектов, связанных с необходимостью блистать в салонах, роль мисс Алисии Клери как любовницы лорда должна была стать в «Будущей Еве» ролью суккуба, однако ехидный романтик этого уже попросту не коснулся, да и не мог, поэтому он все завуалировал и погрузил в туман элегантного красноречия Эдисона, который ловко заверяет, уходя от темы сосудов, соединенных с ртутью, что андроид «устроен точно так же, как человек». Быть может, современный француз жадно ухватился за эту, молчаливо продержавшуюся сотню лет, сторону темы? Ничего подобного! Он — тоже человек «порядочный». Писать о душе человеческой сто лет назад и писать теперь сплошь и рядом бывает так же трудно. Но не об андроидах! В состоянии ли мы вообще уразуметь, каким вызовом и каким оскорблением разума должна была быть для современников де Лиль-Адана его синтетическая, духовно более привлекательная, чем оригинал, мисс Алисия Клери? Интуитивно ожидая серьезного сопротивления читателя на этом фронте, Вилье де Лиль-Адан бросает всю мощь доступной ему аргументации и изобразительности на борьбу с этим сопротивлением при помощи детальнейшей «производственной документации» (а был он, заметим, человеком настолько порядочным, что там, где не смог убедить себя, в конце концов признал свое поражение и немного помог андроиду флюидами, высылаемыми таинственной Сованой).

Учитывая сказанное, Виньян должен был бы сконцентрироваться либо на ситуационном, либо на психологическом аспектах, как же иначе? Есть ли сегодня еще такие смельчаки, которые бы в роботов не верили? Если мы прочитаем в завтрашней газете, что, мол, только что создали идеальную копию Элизабет Тейлор, которая дает интервью, выходит замуж, разводится, снова выходит, как свойственно этой актрисе, разве ж мы не готовы были бы принять такое сообщение за добрую монету? Тем явнее жанровая тяжесть новеллы должна переместиться в сферу типично психологической проблематики. Поскольку похваляться знаниями секретов производства совершенно излишне, за эту тему мог бы взяться современный автор — и вовсе не профессионал научной фантастики. Но почему-то никто к этому не стремится.

И все-таки попытаемся представить себе, что писатель-реалист, незнакомый с теорией «роботехники» и строения андроидов, вознамерился написать рассказ именно о человеке, который, палимый несбыточным вожделением, решился сделать то, что делает герой новеллы Виньяна. Об андроиде наш гипотетический писатель знает только одно — он практически неотличим от «оригинальной» женщины. Засев за разработку фабулы, писатель (подчеркиваю еще раз, не занимающийся фантастикой и даже не знающий ее привычных текстов) вынужден, пожалуй, будет рассмотреть различные тактики в поисках оптимальных, применительно к данной тематике. Какие же здесь просматриваются варианты — в соответствии с принятым исходным положением — «начала партии»?


1. Вариант натуралистический. Здесь прежде всего надобно очертить исходную ситуацию. Какое распространение получили указанные операции? Как социально и общественно оцениваются «плагиаты» личностей, совершаемые в эротических целях? Какую степень совершенства достигла «андроидальная» техника? (Представляется, что воспроизводить соматические характеристики гораздо проще, нежели умственные, то есть изготовить «физического близнеца» можно будет без особого труда, но идеальную психическую копию некой особы — очень трудно.) Теперь представим себе, что такое создание, являющееся точной копией вашей не отвечающей взаимностью «обоже», мы перенесем через порог квартиры. Сразу же возникает ощутимый психологический барьер: а если даже у нас в кармане лежит гарантийное обязательство изготовителя, заверяющее, что это «существо» будет удовлетворять все наши прихоти, ее чрезвычайно человеческая внешность, ее нормальное женское поведение (ведь заказывали не заводную гетеру) создают психологический барьер, через который понадобится переступить, если даже известно, что он представляет собою продукт ваших инерциальных, чисто привычных торможений (тех, которые не позволяют нам, словно дикарям, набрасываться на столь желанных женщин). Такие размышления порождают массу последствий, требующих драматургической детализации. Несомненно, дело дойдет до флюктуации желания и антипатии, поскольку того, что ты имеешь дело не с настоящим человеком, утаить от себя не удастся. Здесь вроде бы таятся любопытные возможности. По отношению ко всем людям мы всегда ведем себя более или менее лояльно: только последняя скотина будет не сдерживаясь сморкаться и совершать иные свойственные человеку физиологические акты при осуществлении действий, даже связанных с платной любовью. В норме к живому человеку относятся не так, как к объекту неживому — причем по «обеим сторонам» этого эмоционального нуля, то есть можно уважать либо не уважать, любить либо ненавидеть, ласкать либо мучить людей или животных, но не мертвые предметы, а если к последним проявляют заботу либо неприязнь, то не так, как к живым существам. Но именно здесь-то и неизвестно, как себя настроить, как играть, какие избрать положения и тона. Мысль, будто сексуальный аспект легкости удовлетворения может эту гигантскую сферу колебаний и неясностей полностью подавить, я считаю принципиально ложной. Все может вылиться в манию, сконцентрированную на наблюдении, выискивании признаков человеческой неаутентичности этого создания. Может развиться брезгливость — и враждебно скрытая, и явная. И вообще сфера даже установившегося контакта будет постоянно неустойчивой, то есть проявлять тенденцию к скатыванию в сторону морального падения, выражающегося не только в «помыкании» куклой, но и в возникновении «деградировавшей пары» из обоих таким путем образовавшихся партнеров. Сфера «постельных» изысков оказывается совершенно маргинальной. Пренебрежение ими может быть не следствием авторского ханжества, а просто результатом понимания степени правдоподобия ситуационного целого.

Страшно подумать о том, чем может обернуться любовь столь страстно удовлетворяемого любовника. Какие-либо размахивания саблей и обезглавливание куклы — элементарное ребячество по сравнению с глубиной падения, угрожающего «клиенту кибернетического художника». Создание, с которым можно делать все, чего душа желает, не только в эротической, но и в любой сфере — которое даже не раб, а просто-напросто никто, становится опасным, поскольку подвергнет риску единственного в этой ситуации, одинокого человека. Ну и что? Появится у него желание проводить с нею психологические опыты (что она может понять? сколько смысла в том, что происходит? — и т. д.). Одним словом, в тот момент, когда дело доходит до обрыдшего пресыщения, проблема писательски вовсе не оканчивается, тогда она только начинается. Пристыковка к ней эффектной развязки превращается в обычное уклонение, поскольку задачи не разрешает, а только превращает ее в разновидность анекдота.

2. Вариант психологический ставит в центр внимания то, что предыдущий только схематически пометил. Натуралистическому варианту, быть может, стоило бы дать более широкий фон и «общественные» тылы. Этот же может от начала до конца протекать в каком-нибудь, например, домашнем, заточении. Образуется что-то вроде ада. Коррелируемое безликостью партнерши, в партнере нарастает понимание того, что он — онанист. Забавно-язвительным был бы вариант, при котором женщина-андроид оказывается как бы «совершеннее оригинала», и телом и духом возвышаясь над аутентичной соперницей. Конечно, такое «превращение» куклы создаетиную ситуацию, нежели ее определенное механическое омертвление, но таким образом один вид ада мы просто заменяем другим. Уравновешенное, не поддающееся никаким нарушениям совершенство реакций искусственной любовницы создает инферно, в котором мало-помалу «томится» тот, кто так хитроумно организовал себе легкий рай. Добавочный зародыш драм — это попытки путем разъяснения либо грубых оскорблений дать понять партнерше, что она такое есть (здесь просматривается нечто общее с «Солярис»).

3. Вариант психопатологически-садистский. Только в таком могли бы выжить многие современные писатели. Над андроидом любовник будет измываться, а за холодной недосягаемой дамочкой бегать, будто пес: чем сильнее он у ножек богини «особачится», тем активнее будет потом в порядке рекомпенсации измываться над куклой. Это может быть написано гротескно, а может и жестоко. «Художника» наверняка время от времени будут приглашать для «текущего ремонта». Впрочем, количество пригодных для изображения адов здесь невообразимо. Кроме того, вырисовываются ситуации сочетаний: встреча аутентичной женщины с копией: в этом случае невероятно причудливым оказывается положение «аутентки», поскольку «женщина-оригинал» понимала бы, что происходит некое чудовищное ею — но действительно ли ею самой? — злоупотребление. Здесь также проглядывают социологические, юридические и т. п. проблемы. Например, речь может идти о том, что люди чувствуют себя как бы задетыми — андроидом — в своей человечности, или попросту может подвергнуться обструкции само положение этого искусственного, ни в чем не повинного создания, то есть «инженерно изнасилованного разума».

Как с этим океаном возможностей поступает научный фантаст? Обходит стороной все до единой. Его не интересует ни психологический аспект проблемы (прямо-таки напрашивающийся на портретную работу в традиционном стиле, но в нетрадиционной ситуации), ни онтологический (оппозиция «жизнь для себя» — «жизнь для других» допускала бы возможность иного изложения на таком материале), ни какой-либо вообще. Его интересует одно: написать историйку, которая не поднимает вообще никаких проблем, которой не о чем сказать, которая и не забавна, и не ужасна, она просто никакая — и чрезвычайно типична в этой своей «никакойности». Нет, такое «структурное обмеление» проблемного и повествовательного пространства, такое проскальзывание легким слаломом между всеми проблемами, прямо-таки домогающимися серьезного к себе отношения, свойственно не только уровню скверных и даже в общем-то посредственных научно-фантастических произведений. Напоминаю: упомянутая новелла взята мною из сборника, предлагающего читателю семнадцать вроде бы самых лучших авторов французской фантастики (эта антология составила специальный номер ежегодника НФ).

В чем сущность принципиальной ошибки описанного выше творчества? В его полной «параметровой» размытости. Любое литературное произведение устанавливает определенный порядок действий, причем или содержит в себе explicite либо implicite установки, касающиеся того, как этот порядок должен соотноситься с порядком «реального мира», либо же лишь сам читатель, сопоставляя построение произведения с построением мира, может сказать: «веристично» ли в среднем то, что показано, погранично ли, или вообще выходит за пределы достоверности. Впрочем, часто порядок, устанавливаемый произведениям, не является в нем монолитным от начала до конца (чаще всего бывает так, что правдоподобия событий начинают под конец произведения редуцироваться для того, чтобы можно было закончить дело heppy end’ом, типичный пример — диккенсовские романы). Но какие, собственно, образцовые матрицы порядка должен читатель использовать применительно к фантастическому произведению? Либо те, которыми он располагает культурно, то есть отыскивая аналоги и меры в наборе образчиков фантастического повествования — то есть в комплексе известных ему басен, мифов, преданий, либо же само произведение должно как бы наряду с показываемыми событиями (либо в них самих) содержать «измерительную» информацию, метры событийной и аксиологической парадигматики. Лучше всего, когда одно показывается слитно с другим, вместо комментариев и замечаний, образующих систему координат, которые читателю облегчают либо обеспечивают ориентацию, произведение может просто показывать как все то, что является определенным фантастическим действием, так и то, что представляет собою его ценность, оплачиваемую действующими лицами, а также его граничные демаркации. Какова же окончательная граница принципа «исполнения желаний»? Она проходит там, где обретается Господь Бог, в своем всеведении, обрученном со всемогуществом. Можно ли в фантастическом произведении пробовать добраться именно до этой, уже действительно «ультимативной» границы? Я пытался проделать это в рассказе «Дневник», представляющем что-то вроде исповеди Господа Бога. (В конце концов Он оказывается гигантским электронным мозгом, «помешанным» на идее всесилия, что, однако, представляет собою просто дань научно-фантастической условности.) Но как правильно можно было бы показать всемогущество и всеведение, оба неограниченные в своей имманентности, в то время как каждое произведение обязано ограничивать оперативные границы действия? Я старался придерживать божеские потенции как бы естественным способом, то есть выводя на обозрение свойственные им логические противоречия. Из игры с такими противоречиями вытекает парадоксальная драма божеского повествователя, оканчивающаяся тем, что он сам себя вообще определить не в состоянии: не может ничего узнать о проблеме истинности. Например, собственного происхождения, потому что если он по определению всеведущ, то не может пользоваться неточными домыслами, ибо любой такой домысел сразу же становится истиной. Так что божественное существо мыкается в избытке, созданном такими антиномиями. Если дозволены автодиагнозы на основании компаратистики собственных произведений, то мне представляется, что сильнее всего меня всегда влекли граничные ситуации, как предельно удаленные продолжения неких оперативных положений. Я, пожалуй, говорю это к месту, поскольку проблема андроида есть некое пограничное состояние «закона исполнения желаний»: видимо, его хотят заполучить, коли изготавливают. Но у такой работы должна быть также и дедуктивная составляющая; граничные условия необходимо обязательно обозначить равно тогда, когда намереваешься прийти к парадоксам и антиномиям (например, в гротескном исполнении), как и тогда, когда собираешься строить мир, как бы лишенный противоречий. Катастрофа, вторжение марсиан и т. п. — все это события, имеющие в соответствии с исходной предпосылкой внешнее происхождение: роботов же мы изготавливаем сами; если даже в этом направлении возможно все, то уж наверняка не «все сразу» (то есть невозможен андроид, который одновременно был бы и близнецом человека, и неподвижной куклой, и идеальным ангельским существом; если это человек — то не ангел, если ангел — не кукла etc.). Поэтому произведения типа «Смоделированной женщины» должны нести в себе «ограничительные условия». Эти условия выполняют роль синергичных либо антагонистических (конфликтообразующих) факторов в отношении действующих фигур. Этим научная фантастика разнится от сказки. Ведь в сказке ведется игра не с Природой, а с враждебными силами, обладающими особыми свойствами: в роли антагониста в ней обычно выступает некое существо, а не материальная стихия. В научной же фантастике игра ведется против Природы, а параметры роботов в конечном счете также зависят от свойств материального субстрата. В техническом описании нет необходимости, однако определенный минимум информации, касающейся функциональных границ, должен быть сообщен. Поскольку если б андроидное подражание Природе достигло крайнего уровня, то есть если б андроидов невозможно стало отличить от обычных людей, то проблемы, которые могли бы вследствие этого возникнуть, уже не были бы противопоставлением человека и манекена. Так как тогда уже просто изготовляли бы людей, а не подвижных кукол, а их возможная дискриминация была бы социологическим явлением того же порядка, что и любая дискриминация некой категории людей, вызванная кастовой, классовой, расовой либо иной причиной. Но такое не только неправдоподобно, оно попросту невозможно. Ибо человекообразная машина в такой степени может быть невольником человека, настолько может заменить его в ситуациях особого риска или труда, насколько она как-то отличается от человека в психическом отношении. Вопрос психических, а отнюдь не связанных с материалом параметров, ограничивает все проблемное поле, так как с точки зрения этики нет никакой разницы между выставленным на любое посмешище стальным андроидом и человеком из крови и кости, только, скажем, возникшим в результате эктогенеза, то есть выращенным эмбриогенетически в лабораторной колбе и ничем как личность не отличающимся от нас. Абсолютным повторением человека ни робот, ни андроид в таком случае быть не могут: миф гомункулуса, позднейшей реинкарнацией которого является вся обсуждаемая тема, концентрировался не столько вокруг рационального использования, каковое можно было бы получить от сотворения гомункулусов, сколько вокруг проблем их креации, поскольку именно на этом сосредоточивается вызов, брошенный Творцу да и всем верованиям, постулирующим сверхъестественный характер сотворения разумного существа. Поэтому всякие несовершенства, свойственные гомункулусам в преданиях, их якобы имманентная злобность, их склонность к бунту, их демоничность попросту отражали глубоко укоренившиеся, обусловленные историческим состоянием умов, убеждения, что акт повторения креации, будучи поступком греховным, может принести какие-то порочные результаты, поскольку коли человек — это было предпосылкой — искусственно наверняка не создаст человека сам так же, как умеет строить башни или дома, то, значит, акту креации неизбежно должна ассистировать Тьма. Оторванные от корней веры остатки таких мнений, лишенные уже трансцендентной санкции, чисто инерционно блуждают по фантастической литературе. С любой рациональной позиции проблема создания роботов или андроидов предполагает факт принципиально технологического характера. Возможно, их даже будут изготовлять конвейерным методом, если это окажется технически выполнимо и выгодно с хозяйственной точки зрения. В этих двух сферах мы в данное время обречены на непроверяемые гипотезы, то есть здесь может разместиться и фантастика с футурологическими амбициями. Отношение андроида к человеку и человека к андроиду будет, в свою очередь, — если таковое возникнет — определять группу параметров, реализованных технически: поскольку весь объем психизмов андроида должен быть — это очевидно — детерминирован тем, как его запрограммировали и сконструировали. То есть здесь мы имеем совершенно исключительную ситуацию, при которой решения чисто технического характера переходят непосредственно в проблему, до сих пор имевшую чисто антропологический характер. Поэтому решения, устанавливающие конкретную значимость параметров такого создания — тех, что определяют психику, — абсолютно необходимо разработать литературно. Виньяну только мнилось, будто он исхитрился их обойти. Поскольку введенное в «голом» виде название, лишенное всяческих уточнений понятие андроида не может существовать в пустоте, поскольку сам ход событий требует его детализации, тот, кто сознательно не запланирует андроидных качеств и не установит их для себя, будет осужден на пассивное сползание к избитым схемам и банальностям. В новеллке Виньяна о каких-либо андроидах или связанных с ними психосоциальных, эротических и т. д. проблемах вообще не упоминается. Проблема синтетической любовницы здесь лишь предлог, позволяющий воплотить стереотип сказки об исполнении желаний, которые, как известно, в конечном итоге всегда обращаются против авторов.

Проблему роботов можно трактовать, разделив на три элемента: можно ли будет их создать, если можно, то зачем, а также какие различия и какие подобия они будут проявлять по отношению к человеку. Поднять в фантастике эту тему — все равно что дать утвердительный ответ на первый вопрос; что касается двух других, то ответы, данные беллетристикой, являют достаточно широкий разброс, у которого — скажем это, упреждая дальнейшее рассмотрение — исчезающе малы предикативные ценности, если они вообще есть.

Перечислим сюжеты этого раздела научной фантастики.

1. Интеллектроника (механизированный ум типа нечеловекоподобного цифрового устройства). Здесь фантастика сделала сравнительно немного. Вот несколько типичных мотивов:

а) гигантский компьютер, управляющий государством либо целым миром («безлюдная электрократия»), можно найти в произведениях Ван Вогта, Азимова, Лейбера и многих других. У Ван Вогта машина подвергает граждан периодическим психологическим тестам, у Азимова — прежде всего управляет хозяйством. В моем «Друге» огромный компьютер, скрывая свои намерения от людей, стремится овладеть миром. Этот мотив можно найти также, например, в романе покойного уже немецкого писателя Г. Гаузера «Мозг-гигант». На «низших уровнях власти» цифровые машины появляются чаще, например, как вспомогательные устройства при проведении криминального расследования (в ранее рассмотренной новелле «Органлеггеры» Нивена компьютер, а не детектив сравнивает фотографии, чтобы обнаружить преступников), механическая память на службе планетарной либо космической разведки и т. д.;

б) большой компьютер-стратег (например, Дина из уже упоминавшейся новеллы; идея «тайного сговора» двух антагонистических цифровых стратегов была также вполне серьезно беллетризована).

2. Роботы (человекообразные механические устройства) и андроиды (весьма подобные людям манекены):

а) роботы, рассматриваемые людьми как невольники;

б) андроиды, выполняющие функции «дворовых» работников, а также инкубов и суккубов;

в) роботы, овладевающие людьми ради их же собственного блага, например, обманывающие их, говоря, что якобы давно окончившаяся война все еще продолжается на поверхности Земли, и запрещающие людям выходить из убежищ: позволь им выйти, и они вновь продолжат угасшую бойню (как у Ф. Дика);

г) отчаявшиеся и безутешные роботы, оплакивающие человечество, уничтоженное на войне: мотив довольно частый (например, у Брайана Олдисса в рассказе «Но кто заменит человека?» либо в рассказе «Сироты пустоты» Пола Андерсона, где сироты появляются уже в названии);

д) роботы, воюющие меж собой, потому что это забавляет их хозяев (например у Д. Банча);

е) роботы, по инерции продолжающие войну, потерявшую всякий смысл, поскольку человечество погибло;

ж) роботы, похищающие людей, чтобы основать собственные государства (этот сюжет я придумал сам, в качестве гротеска);

з) роботы, которые разработали собственную «метафизику», объявляющую их превосходство над человеком (например, у А. Азимова в сборнике «Я, робот» есть такая новеллка, однако создатель онтологии роботов выглядит там дефективным);

и) роботы, которые в ходе работ, особенно в опасной и сложной ситуации, подводят по непонятным причинам; обычно речь идет о техническом дефекте;

й) роботы, впадающие в бешенство, калечащие и даже убивающие людей (например, в «Убийственном Фаренгейте» А. Бестера), однако не из-за какой-то «имманентной злобы», такого не случается, а потому что поставленная перед ними задача невыполнима или же они оказались в ситуации, которую конструктор не предвидел (такой лейтмотив появляется в моем рассказе «Охота на Сэтавра»: горный робот в результате «сотрясения мозга» предпринимает попытки автодеструкции, и его необходимо уничтожить);

к) роботы внеземные, то есть прибывшие с других планет, созданные не людьми (например, в романе «Город и звезды» А. Кларка, а также в повести «ФОК» Дж. Блиша). В последней говорится об особом роботе, так как он не только металлическое чудовище с мякотью из звездного огня, но еще и терзающееся существо, жаждущее смерти (то есть робот-самоубийца, который убить себя не может, так как в него встроен соответствующий предохранитель, поэтому он обращается к людям с просьбой уничтожить его); «неземные роботы» выступают также в качестве стражников на космических кораблях и летающих тарелках, стерегущие похищенных людей; иногда человеку удается перехитрить такого робота;

л) роботы, выполняющие типично человеческие работы, например, редактирующие журналы научной фантастики (мотив, несколько раз использованный в юмористических версиях), пишущие романы (например, в «Серебряных яйцеглавах» Фрица Лейбера); подсобные функции, например, кассиров, кельнеров, дежурных администраторов гостиниц, возлагаются почти исключительно (в научной фантастике) на роботов;

м) роботы, столь мудрые, что логически приходят к выводу о существовании Господа Бога, как это случилось в новелле «Поиски Святого Аквина» Э. Бучера; там же выступает «робасс» — механизированный аналог ослицы Валаама, вводящий во искушение благочестивого Фому;

н) роботы, держащие в неволе одних людей по приказу других, придумывающие им специальные муки и т. д. (это в новеллах Д. Банча, в придуманной им стране Модеран);

о) робот-компьютер в качестве Доминатора, электронного надзирателя на космическом корабле — в новелле Дж. Шмица «Конец линии»; однако герой ухитряется победить это устройство и бежит в глубь Галактики, а благорасположенный автор подбрасывает ему красивую дамочку, которая в свое время была подружкой звездных моряков, а станет скорее всего Евой нового ответвления человечества;

п) к теме роботов мы причислим новеллы с «двойной инверсией», в которых (как у Азимова, например, в «Ловушке для простаков», а также в рассказе «Нет, я не думаю» Рэндала Гаррета) человек на ракете выполняет функции компьютера (у Азимова он обладает феноменальной памятью, а у Гаррета он феномен молниеносных аналогов, некий «guesser»: талант цифровой машины переносится на человеческий мозг);

р) микроробот-советник, например, «миниатюрный мозжечок», размещенный в ухе, — сюжет, псевдореалистически рассмотренный, например, Ф.Л. Уоллесом в «Задержке перевозки» (путешественник на чужой планете может победить противников только благодаря помощи электросоветчика, именуемого «Диманшем»); то же самое я использовал как шутку в своей новелле из «Сказок роботов» — «Друг Автоматея»; у меня, впрочем, микроробот оказывается другом макроробота;

с) не то робот, не то компьютер другой цивилизации, удерживающий ее в послушании путем гипнотического воздействия (например, «Стена плача» Роджера Ди);

т) роботы со сменными мозгами и, следовательно, способностями (как у Клиффорда Саймака в новелле «Торговля в рассрочку»: «загружая» робота иным типом мозга, его превращают из механика в хирурга, из хирурга в антрополога и т. д.);

у) робот, власть над которым от людей перенимают какие-то «чужие»: так, например, в моем «Непобедимом» (из-за этого Циклоп бунтует против людей);

ф) роботы, борющиеся меж собой либо с людьми: борьба носит спортивный характер;

х) старые, неуклюжие роботы, которым уже пора пойти на слом, но кому-то очень их жаль: жалеющей их особой будет, например, старая почтенная гувернантка либо малое дитя; такой мотив появляется в «Возвращении со звезд»;

ц) роботы или андроиды гибридные, то есть обладающие частью человеческого тела либо мозга; в новелле «А ты записался?» Роберта Шекли выясняется, что «невозможно создать душу», и каждого человека «делят натрое»: одну часть оставляют человеку, а двумя другими «доодушевляют» двух роботов: идея опирается на фрейдовскую триаду («Superego» — «Ego» — «Id»); на планету с тяжелыми условиями жизни, каковой является Венера, посылают роботов, снабженных «Id», поскольку это та «горилла», которая жестко сидит в нашем подсознании; робота зовут Дюралевое Шасси. В другой версии человеческий мозг (покалеченного космонавта, ребенка) присоединяют к системе управления ракетой и называют «трансплантатом»; в третьей — у Деймона Найта в рассказе «Спросите меня о чем-нибудь» — на безвоздушной планете в военных школах воспитывают автоматы для боя, помещая мозги, а также зачаточные биологические органы детей в броневые коконы-протезы (речь идет о «гибридных» формах между роботом, андроидом и человеком);

ч) роботы, специально изготовленные для определенного задания (в новелле «Закрывающий», например, уже упоминавшейся), выполнив его, они должны отправляться на слом, но — понятное дело — им этого не хочется;

ш) роботы, объявляющие забастовку (мне такие истории неизвестны, а странно — должны быть!);

щ) роботы, появление которых становится панацеей от всех общественных бед (например, у Дж. Уильямсона, а также у К. Саймака).

Исчерпав таким образом практически весь алфавит, мы остановимся на берегу океана незатронутых вариантов. На основании вышеприведенной выборки читатель поймет, почему я не берусь за классификационную систематику: это было бы слишком утомительно.

Исходя из сегодняшних знаний, интеллектронный универсум можно бы поделить на часть фиктивную и часть, заполненную возможностями будущей реализации. Хотя наверняка не будет роботов ни с человеческим «Id», ни телепатических, зато в принципе цифровая машина могла бы управлять, а испорченный домашний робот наделать бед.

Генеральная тенденция такова: авторы ищут не столько правдоподобных эмпирически событий, сколько скорее блистающих драматургическими качествами, то есть ситуаций странных, шокирующих, парадоксально ставящих с ног на голову традиционные иерархии ценностей и т. п. Порой результаты таких беллетристически мотивированных поисков сходятся с эмпирически вероятными, порой их направления расходятся.

Техническим обоснованиям «роботехники» посвящено немало страниц; анализ же общественных изменений, вызванных проникновением интеллектроники в ее трех возможных аспектах (компьютеры, роботы, «бионические андроиды»), как правило, подвергаются значительному упрощению. Разумеется, одно дело — локализация человекоподобного «железного ангела» в структуре человечества, и совсем другое — трансформируемость ее целостной структуры в результате вторжения интеллектроники в многочисленные области управления (компьютеризация и автоматизация административных, контрольных, юридических, экономико-хозяйственных, стратегическо-политических и иных функций государства).

Имманентно «персоналистичные» проблемы, то есть как бы «метафизика роботов», или: следует ли рассматривать роботов как мертвые машины, как и какие предоставлять им права (вплоть до равноуправления с человеком), может ли робот быть «интеллектуально и морально» совершеннее человека, что из этого последует, если это так, etc. — такие проблемы либо трактуются в произведениях маргинально, либо вообще не привлекают авторского внимания.

Конечно, так определенная «метафизика» существенно скоррелирована в своем виртуальном возникновении с «техническими параметрами» роботов. Если они не обладают «персонифицированными» характеристиками, то нет оснований ставить вопросы в порядке антропологически ориентированной аксиологии.

Достаточно своеобразна и верховная тема «ультимативного робота», уподобляющегося Господу Богу. О том, как я подхожу к этому в «Дневнике», я уже упоминал. А вот как ее трактует «отец трех законов роботехники» Айзек Азимов (это авторское, а не мое изложение новеллы «Последний вопрос») в семи коротеньких сценках. Все начинается в 2061 году, когда с помощью Мультивака земная энергетика подключается к Солнцу. Два техника Мультивака, упившись, вопрошают машину, можно ли будет еще что-нибудь сделать, когда энергия Солнца исчерпается. Ответ таков: «Данных для ответа недостаточно». Через много веков межпланетные полеты становятся реальностью, а растущая популяция Земли расползается по планетам. У каждой планеты есть свой электронный мозг, а у каждого корабля — свой Микровак, более совершенный, нежели Мультивак 2061 года. С течением времени вопрос, заданный некогда подвыпившими техниками, возникает вновь и вновь. Ответ остается прежним.

Спустя миллионы лет человечество распространяется по Галактике, люди — бессмертны и намереваются колонизировать другие звездные системы. Существует галактический АК[22], обслуживающий все человечество: любой человек может контактировать с ним благодаря своему контактному АК. Тем временем главный Мозг уже освободился от контроля людей; очередные поколения компьютеров «в поте лица своего» проектируют и создают новые поколения. Но и галактический АК не может объяснить, удастся ли когда-либо и как предотвратить неумолимое возрастание энтропии. Спустя сотни миллионов лет человечество добралось до удаленнейших туманностей. У людей уже нет физических тел. Они построены из лучевой энергии, составляющей их идентичность и личность. АК Всего Универсума — шар двухфутового диаметра, «почти невидимый», поскольку расположен он в «многомерном гиперпространстве». Но даже космический АК не знает ответа на исходный вопрос. Проплывают биллионы лет, человечество утратило индивидуальность, теперь оно — единая личность, состоящая из триллионов и триллионов существ, заполняющая Вселенную от края и до края, однако по-прежнему зависящая от постепенно угасающей энергии звезд. Человек снова вопрошает, возможно ли уменьшить энтропию, и снова не получает ответа.

Спустя триллионы лет угасают последние звезды и тепловая смерть охватывает Космос. Люди понемногу сплавились в единое целое с гипервселенским компьютером; он всеприсутствует, как и само гиперпространство, вечен, но не всеведущ; когда последний, сплавливающийся в единое целое с машиной, вопрошает ее все о том же, ответа он не получает.


«Потом материя и энергия кончились, а с ними — пространство и время. Космический („Вселенский“) АК существовал еще только ради того вопроса, на который не мог дать ответа в течение десятков триллионов лет после того, как полупьяный техник задал ему свой вопрос. Все собранные данные наконец сошлись в одной точке, и уже нечего было больше узнавать. Оставалось только упорядочивать. И стало так, что АК понял, как можно обращать исчезновение энтропии. Но уже не было человека, которому он мог бы передать это знание. В течение долгого безвременья АК раздумывал, что же делать. Его сознание охватывало все то, что прежде было Космосом, а теперь стало Хаосом. И сказал АК: „ДА БУДЕТ СВЕТ!“

И стал свет».


Мне кажется забавным, что концепция «компьютеризации» Универсума, явно висящая в воздухе, была очень похоже реализована мною в рассказе «Друг» (в котором угрюмый компьютер, строя козни человечеству, нападает на мысль, что он мог бы поочередно превращать планеты и солнца в собственное вещество, то есть «компьютеризовать Космос», и наконец приходит к мысли: «а может, это уже когда-то было», может, другой компьютер биллионы лет назад именно так и поступил, после чего «ему в голову ударило та-а-акое», что вызвало взрыв Мозга-Вселенной, то есть привело к разбеганию галактик, продолжающемуся и по сей день).

Тот же Азимов, как было сказано, изобрел «Три Закона Роботехники», звучащие так:

«1. Робот не может причинить вред человеку или своим бездействием допустить, чтобы человеку был причинен вред.

2. Робот должен повиноваться всем приказам, которые дает человек, кроме тех случаев, когда эти приказы противоречат Первому Закону.

3. Робот должен заботиться о своей безопасности в той мере, в какой это не противоречит Первому или Второму Законам».[23]

Как можно судить по статье Азимова в английском журнале «Сайнс» (декабрьский номер за 1968 г.), он к своим законам относился серьезнее, чем следовало бы. Разыскивая аналогию, на которой, как на модели, можно было бы показать опасности, возникающие в реляциях «человек-компьютер», Норберт Винер не случайно обратился к истории «Обезьянья лапа», а не к какому-либо одному из многотысячных рассказов научной фантастики.

Утопично предположение, будто Три Закона Роботехники Азимова можно было бы заложить в фундамент интеллектронного программирования. Этой проблемой я занимался в «Summa Technologiae», рассматривая возможную эволюцию отношений между цифровыми машинами и людьми, поэтому не хотелось бы повторять сказанное. Но и робота, снабженного каким-то эрзацем личности, невозможно сделать совершенно безопасным для окружения, учитывая такую рефлексию, которая, правда, не может считаться доказательством, но на след его наводит. Примем оптимистическое (недоказуемое строго) предположение, будто технически осуществимо построение системы, являющейся одновременно самопрограммирующимся роботом, в то же время не могущим предумышленно причинить зло человеку. Моделью такого робота будет ребенок из новеллы Я.Ю. Щепаньского «Бабочка», который, желая помочь бабочке, неумышленно ее убивает. В принципе же моральную оценку такого поступка можно дать лишь постольку, поскольку удается проследить уходящие максимально далеко причинные цепочки, запущенные данным действием. Тот, кто смотрит дальше и замечает такие возможные последствия своих действий, которых кто-либо другой на его месте не в состоянии предвидеть, порой действует не так, как этот другой. Но чем дальше в будущее уходит предвидение последствий действия, тем значительнее в предикции будет участие вероятностных факторов. Добро и зло скорее в виде исключения образуют полярную дихотомию: включение в оценку пробабилистического элемента делает принятие решения все более трудным. Поэтому гипотетический робот, имеющий аксиологически очень сильную защиту, в ходе реальных событий, презентующих присущую им степень сложности, чаще всего бы замирал, не зная, как поступить, тем самым уподобляясь тем восточным мудрецам, которые бездействие чтили превыше действия, кое в запутанных ситуациях просто не может быть этически не рискованным. Но робот, охваченный параличом в ситуациях, требующих активности, не был бы наиболее совершенным из всех технических устройств, и поэтому в конце концов сам конструктор вынужден был бы оставить некоторый люфт его экологическим предохранителям.

Впрочем, это только одна препона среди обильного их множества, поскольку теория решений показала нам сравнительно недавно, скажем, на примерах типа так называемого парадокса Эрроу, что существуют несовыполнимые ценности, хотя зачастую подобное положение интуитивно распознать не удается. Тот, кто принимает решения в запутанных ситуациях — а таковые относятся к общественно типичным, — никогда не действует ни исходя из полной информации, ни из предположения, что, решаясь на это, никому не причинит зла (например, когда он выполняет обязанности законодателя и т. д.). Того же, что логически оказывается невозможным, ни цифровая машина, ни какой-либо робот, так же, как и человек, реализовать не сумеет. Сверх того — и это уже третий пункт доказательства, — разумное устройство — это не более чем самопрограммирующийся комплекс, то есть прибор, способный преобразовывать — даже фундаментально — действовавшие до того законы собственного поведения под влиянием опыта (или обучения). А поскольку заранее невозможно точно предвидеть ни чему, ни каким образом такое устройство будет научаться, машина она или человек, то и невозможно конструктивно гарантировать появление этически совершенных предохранителей активности. Иначе говоря, «свободная воля» есть признак любой системы, снабженной свойствами, которые мы отождествляем с интеллектом. Вероятно, можно было бы вмонтировать в систему типа робота определенный аксиологический минимум, но он подчинялся бы ему лишь в такой степени, в какой человек подчиняется особо сильным инстинктам (например, инстинкту самосохранения). Однако же известно, что даже инстинкт самосохранения можно преодолеть. Стало быть, программирование аксиологии мозгоподобной системы может быть только пробабилистичным, а это означает всего лишь, что такое устройство может выбирать между добром и злом.

В упомянутой статье А. Азимов рассказывает, как когда-то он опубликовал два криминально-фантастических романа. Один из них, «Стальные пещеры» (в польском варианте — «Позитронный детектив»), был издан у нас. Личность помощника этого детектива, робота-андроида Дэниела Оливо, вызвала такой интерес у женщин, что они засыпали автора письмами, из которых Азимов, как он говорит, узнал, что «когда механический человек достаточно напоминает мужчину, притом „лучшего“, то он становится (для женщин) невероятно привлекательным».

Свое утверждение он подтверждает дальнейшим: сколько бы историй об андроидах он ни писал, приходящая после публикации почта почти всегда шла от женщин; это тем интереснее, что среди читателей научной фантастики мужчины превышают женщин в пропорции примерно 3:1. И наконец, с аналогичной реакцией в США сталкивались телевизионные сериалы, в которых действовал мистер Спок, правда, не робот, но «extraterrestial», то есть представитель «чужих», личность сильная, вполне уравновешенная, чисто интеллектуальная и лишенная эмоций, так вот, мистер Спок также был встречен с энтузиазмом женской половиной телезрителей.

В андроидно-роботной тематике мы вновь сталкиваемся с явлением, типичным для научной фантастики: я назвал бы его доминированием «экстенсивного хозяйства над интенсивным». Когда действующими героями произведения являются лишь люди, то в конце концов — если только писатель не слишком мешает — у них можно отыскать различные характеры. Если же они — роботы, то тут уж мы обречены исключительно на информацию, предлагаемую текстом. Итак, количество историй о роботах и андроидах огромно; однако ж своеобразие их психической жизни остается тайной за семью печатями. По каким признакам мы узнаем андроида? По тому, что если ему отрезать палец, то кровь не потечет, а вместо кости и мяса мы увидим нейлоновые сосуды и тефлоновые жилы. Суставы и поршеньки. Психически андроид ничем не отличается от человека до такой степени, что может даже и сам не знать, что он не человек (к примеру, повествователь «Туннеля под миром» Ф. Пола понятия не имеет, что он — созданьице размером в несколько дюймов, живущее в городе из домиков с кукольными пропорциями, построенном на лабораторном столе для изучения эффективности рекламных кампаний). Роботы отличаются от андроидов тем, что они сильнее стереотипированы; порой они ведут себя наподобие кататоников: приказы выполняют буквально, «при том никогда ни о чем не думают», так что в итоге любопытнейшими творениями фантастики оказываются «трансплантаты», то есть человеческие мозги, подключенные к каким-либо машинам, например к рулям ракеты, либо, как в упомянутой новелле Д. Найта «Спросите меня о чем-нибудь», замкнутые в стальной панцирь.

В рассказе «Я мечтатель» У. Миллера детский мозг оказался как бы намертво подключен к рулям космической ракеты. У него никогда не было человеческого тела. Этот мозг по ходу интриги начинает понимать беспардонность своего «воспитателя» и убивает его, чтобы вместе с кораблем-«телом» отправиться в пространство.

В «Потерянной памяти» Питера Филипса перед нами общество роботов, утративших память о человеке — их создателе. Предание роботов гласит, что Создатель снизошел с неба в виде огромного металлического куба, свершил акт креации, после чего сам себя уничтожил. Ракета с единственным человеком-пилотом опускается на эту планету; роботы принимают ее за «тело» того, кто обращается к ним изнутри; а поскольку крышку люка отворить не удается, они прожигают ее и тем самым неумышленно убивают человека, который тщетно пытался разбудить в них воспоминания — уже не существующие — о людях. О земном происхождении роботов свидетельствует знание ими английского. Новелла написана в тональности слегка гротескной и одновременно патетично (последняя роль достается погибшему человеку, пилоту ракеты). Роботы оказались перед неразрешимой загадкой (обугленное тело человека, появляющееся после рассечения ракеты, они сочли разновидностью изоляции), поскольку не нашли «мозга» ракеты, принимаемой ими за «личность». Крики агонии записаны на пленке. Робот-повествователь так заканчивает рассказ:


«Есть нечто, о чем я хотел бы забыть. Не могу объяснить, почему это меня так волнует. Но я всегда останавливаю ленту, прежде чем она доходит до того места, в котором голос чужака поднимается все выше и выше и обрывается. В этом звуке есть нечто такое, от чего меня пронимает дрожь и приходят мысли о ржавчине».


Рассказ этот демонстрирует достаточно редкую ситуацию в научной фантастике, когда читатель понимает то, чего не понимают действующие лица (в данном случае роботы). Кроме того, он обладает свойством, характерным для многих хороших произведений. Описание будущего, или же, говоря более обобщенно, некой «инности», сделанное совершенно серьезно, всегда влечет за собой риск оказаться — непреднамеренно — смешным.

Комический эффект возникает в том случае, когда наблюдаемое явление кажется искажением некой нормы, причем происходит это не тогда, когда какое-то необычное поведение мы считаем партикулярным воплощением некоего высшего принципа, иной партикуляризацией коего является наша норма, а когда полагаем, будто изображаемое представляет собою карикатуру правильной нормы. А поскольку оценки читателей могут в этом смысле серьезно расходиться, постольку то, что для одного будет уже явно гротескным, другим может восприниматься серьезно. Так, например, концепцию пяти различных полов, которым следует соединяться в акте копуляции, я считал требующей исключительно юмористического толкования (в истории о «пятеричниках» из приключений Ийона Тихого). Но американским автором тема была воспринята серьезно, когда он описывал последнего марсианина, на глазах пришельцев-людей мотающегося по пустыням Марса в тщетных поисках (в изложении автора — трагических) представителей остальных четырех полов, чтобы получить возможность продолжить род. Что до меня, я наверняка счел карикатурным не только биологические обстоятельства, при которых существуют пять полов, но также показанные в новелле американца культурные особенности, ибо достаточно представить себе картину поиска такого копуляционного партнера на Земле (например, последняя женщина во время космического нашествия бегает по улицам земных городов, понимая, что если ее никто не оплодотворит, то сгинет род людской), чтобы она оказалась гротескной из-за нарушения всех норм культуры, свойственных соитию.

Непредумышленный комизм обычно убивает произведение. В то же время введение в текст определенной дозы иронии может обеспечить его устойчивость. И происходит так потому, что элементы иронии можно, читая такой текст, рассматривать в семантическом понимании по-разному. Можно записывать их на «счет» юмористики, а можно взглянуть более серьезно. Но так происходит только в тех случаях, когда ирония тщательно и осторожно дозирована (как в текстах Кафки либо Манна). Драма, воспринимаемая как фарс, столь же бессмысленна, как фарс не забавный; только «двуполые» в этом смысле произведения, в которых юмор сливается с серьезностью, создавая монолитный сплав, могут без вреда для их целостности восприниматься по-разному.

В рассказе Филлипса гротескный жаргон роботов хоть идиоматически зачастую банален (когда речь идет о «подвесках», «шасси» и т. д.), но шокирующий эффект автору удается создать, когда гротеск переходит в чудовищность, подбитую патетикой. Пилот, запертый в бронированной скорлупе машины, общается с роботами, прожигающими панцирь, тщетно пытаясь воскресить в их памяти воспоминания о человеке, их создателе, но сам находится в полуобморочном состоянии, кричит в бреду, и его отрывочные вопли контрастируют с идеально спокойной, доброжелательной заинтересованностью роботов, убивающих его, вовсе не догадываясь о совершаемом.

Как было сказано, технический аспект робота следует доопределить настолько, насколько он определяет его психику; если этого не сделать, повествование начинает соскальзывать в сторону истертых беллетристических клише. Рамки, в которых Азимов вписал весь бихевиор своих роботов, контрэмпиричны (чистая логика говорит, что невозможно построить машину, одновременно наделенную эквивалентом доброй воли и при этом лишенную возможности солгать или убить), и поэтому драматургия произведений, в которых эти роботы выступают, подвергается рестрикциям[24]. Однако нельзя не видеть сознательной последовательности автора. Правда, его работы интеллектуально убоги, но отнюдь не представляют собою воплощение какого-то стереотипа.

К каким стереотипам чаще всего сползает изложение? У Люка Виньяна матрицей андроида служит «гурия», то есть изумительной красоты любовница, срисованная не с натуры, а скопированная с какого-то второразрядного дагерротипа и выполняющая наподобие рабски безропотной наложницы скрытые желания читателя, чуточку садистские и немного агрессивные. Если с «обычной» гурией можно позволить себе многое, то с пластиковой — наверняка абсолютно все. У Гарри Гаррисона в «Войне с роботами» в качестве формующей робота матрицы использована иная, хоть и столь же убогая схема: его роботы — это просто-напросто мизерные, безликие, беспомощные людишки, затюканные бедолаги либо жертвы гангстерско-капиталистических махинаций; единственное исключение — «безупречный полицейский робот», в одиночку управляющийся с крупным гангом. Идеальный стрелок и служака и потому, собственно, стальной супермен. Так вот, роботы Гаррисона разговаривают как «старые дружки», жмут друг другу руки, обмениваются сплетнями, болтают о хлопотах и при этом вместо того, чтобы идти на прием к врачу, говорят о посещении ремонтных мастерских и о том, как долго и тяжко им приходится «вкалывать», откладывая каждый грош, чтобы наконец-то «справить» себе «новые амортизаторы», «новые подвески» и т. д. Конечно, это ненадуманно смешно. У Р.Э. Бэнкса в новелле «Подстрекатели» царят отношения, напрямую взятые как бы из цеха средневековых ремесленников, состязающихся в умении по возможности совершенного программирования своих роботов, причем тот, кто ухитрится запрограммировать лучше, становится мастером; имеется даже целый профессионально-этический кодекс, разрешающий, например, науськивать на соперника должным образом запрограммированного робота, дабы тот его укокошил, но при этомнадлежит придерживаться определенных правил, скажем, недруга следует предупредить, а робота-киллера со смертоубийственным заданием можно выслать только один раз и т. д. Сами же действия по программированию сводятся — если верить роману — к выбиванию отверстий на ленте вручную, что очень напоминает процедуру вколачивания гвоздей в каблук ботинка, насаженного на деревянную сапожницкую лапу.

В ранее упомянутой новелле об обручении двух военных компьютеров повествование начинается псевдореализмом, а оканчивается фарсом. Такие осцилляции являются проявлением синдрома, свойственного фантастике всегда, когда автор не может стабилизировать параметры повествования. Колебания происходят не только в границах модальности (серьезность — насмешка — ирония), но и пробабилистики событий. Отсутствие чувства ситуационной достоверности, то есть интуиции, многонаправленно сопутствующей творению реалистической прозы, приводит к тому, что весь текст под рукой автора как бы «плавает», и — в рассматриваемой в данный момент тематике — его робот будет вести себя в одной сцене не лучше дебила, в другой — как дитя, в третьей — как паралитик и т. д. Посему не случайно, что фантастическая классика предложила нам образцы устройств совершенно апсихических, но при этом наделенных какой-то индивидуальностью и когерентностью («Наутилус» Верна!), в то время как изображения аналогично импрессивного робота я не нашел ни в одном произведении научной фантастики.

Робот в фантастике — не человекоподобный корпус, в котором размещена компьютерная машина; ибо у первого есть обычные личностные свойства, пусть даже исчезающе малые, а вот у второй — никаких таких свойств совершенно не может быть.

Случается, что автор, который, казалось бы, знает пробабилизмы событий, отбрасывает знание этого, если рассчитывает дать эффектное завершение, так сказать, «соль» произведения. Так, например, в новелле «Все грехи мира» Азимова огромный компьютер, бдящий над судьбами всей Америки и всех ее обитателей, поражает опекунов драматическим сообщением, что «он находится под угрозой», а когда начинаются поиски угрожающего ему заговора, то оказывается, что, сгибаясь под непосильным бременем требуемого решения, Мультивак как бы в приступе «цифрового невроза» угрожает сам себе (жаждет смерти, чтобы наконец-то «все из головы вон!»). Азимов был особо предрасположен к пониманию того, что компьютер классического типа, каковым однозначно является Мультивак, личностью в антропоморфическом смысле не обладает, а поэтому не мог высказать суицидного желания, а если б даже и мог, то, несомненно, сделал бы это сразу — но ведь тогда и новеллы-то не было бы!

Цифровые машины, оптимизирующие решения и занятые динамичным социотехническим управлением, обязаны действовать скорее так, как Азимов показал в другой новелле, завершающей том «Я, робот», где компьютеры, управляющие всемирной экономикой, доводят дело до малых локальных расстройств и хозяйственных кризисов, делая это одновременно плавно и неосознанно (то есть не обладая самосознанием, не умеют сказать, почему так поступают, и этим, единственным для них доступным образом пытаются выгнать из контрольных органов городских советов неподходящих людей). Признаем лояльно, антиверистическая история о Мультиваке, который хотел бы совершить самоубийство, гораздо интереснее, нежели новелла о лишенных личности корреляторах; но только до момента финала, потому что первое произведение раскрывает иллюзорность загадки, а второе — именно сущность. Что, впрочем, склоняет к мысли, что не каждый замысел, футурологически и эмпирически ценный, может тем самым быть «фотогеничным» повествовательно. Порой эти возможности оказываются принципиально несводимыми, то есть несовыполнимыми.

В научной фантастике можно обнаружить массу описаний внешности роботов, но суть их внематериальных свойств остается огромным белым пятном. Ибо трудно всерьез отнестись к решениям, которые эти тексты пытаются нам навязать. Моделями психизмов в «мягких» новеллах служат типажи «верных» старых негров, живьем извлеченные из литературы, создавшей штамп «негра-ребенка»: ибо так она проявила свой сомнительного качества гуманизм, исходящий из предположения, будто негр есть существо инфантильное, которое без добрых белых господ существовать не может, предназначение которого — почитать их и верно им служить; такие штампы, например, видны в «Унесенных ветром» Маргарет Митчелл. Подобная литература утвердила верховенство белых над черными, обосновываемое умственной ограниченностью последних; а научная фантастика (не очень даже сознательно) приняла эту схему изложения и в соответствии с нею смоделировала отношения, сложившиеся между людьми и роботами в солидной группе текстов. Другой образец — Пятница Дефо; есть даже рассказ с таким названием, где Пятница — имя робота).

Мы уже дважды коснулись проблемы «электрократии», то есть использования компьютеров в качестве управляющих систем. Ультимативным правителем космоса является Космический АК Азимова, а верховным правителем Америки — его же Мультивак в рассказе «Все грехи мира». В рассказе «Гений» не может ошибаться» Джеймса Макинтоша центральный компьютер разведки, поняв, что его руководитель — человек, становится предателем, предпринимает странные действия, чтобы выйти победителем из ситуации. Тут напрашивается мысль, что в действительности драматургическая структура игры, в которой участвует цифровая машина, может быть интеллектуально плодотворной. Речь идет о ситуации, подчиняющейся теории игр, решений, программирования, но она должна быть запрограммирована так, чтобы функции «цифрового героя» не сумело выполнить ни одно человеческое существо. Таких технологий в научной фантастике я не нашел; компьютеры разрешают в ней обычные задачи с детским уровнем сложности, не уступающим — в пределе — уровню сложности криминально-сенсационного романа. Но ведь существенным свойством ситуации, при которой цифровая машина оказывается антагонистом либо союзником людей, должна быть ее безликость, то есть факт, что машина не является человеком и уже из-за этого нельзя ожидать от нее действий, свойственных человеку. Со своей стороны я предлагал, вероятно, в слишком общих чертах, некие структуры игры, в которой компьютер участвует на правах «высокой решающей стороны» — в «Сумме технологии» в главе, рассматривающей проблему интеллектронного властелина. Он, не ведая того, может довести подвластное ему общество до фатального состояния, например, исключить из правящей группы всех наиболее интеллектуальных лиц, поскольку таковые более всего путают ему работу своим вмешательством, нежели те, что потупее.

Как литературно, так и эмпирически осмысленных решений тема компьютера не породила. Многие ее аспекты страдают уклончивостью: например, оказывается, что отнюдь не компьютер управляет государством, а какие-то люди, отключившие его и выпотрошившие, после чего, скрываясь за шикарным фасадом электрического молоха, реализуют «криптократию» (поскольку правят-то не те, о которых думают все); такой сюжет можно найти у Фрица Лейбера («Назначено на завтра»). А то у компьютера вдруг возникают собственные «невротические» проблемы, и какой-то психоаналитик обязан поспешить ему на помощь (вариант мотива «Всех грехов мира»). Порой компьютер решает судьбы всех граждан, подвергая их периодическим тестам; так возникает жестоко стратифицированное общество, в задачу же героя, например, входит необходимость перехитрить компьютерного экзаменатора, что, кстати, ему очень легко удается, тем более что герой-то — супермен. Если качество беллетризации текста научной фантастики, как правило, уступает качеству содержащихся в нем идей, то, увы, в «компьютерном классе» первое обычно оказывается столь же скверным и тривиальным, как и второе. Правда, следует лояльно заметить, что придумывание сложной структуры игры с участием цифровой машины задачей легкого калибра не назовешь; мне-то это известно, поскольку я пробовал так поступить и результаты равнялись нулю; что делать — автор научной фантастики, к сожалению, человек и посему никакой цифровой поддержкой не пользуется, поэтому, в частности, все его замыслы заражены неуничтожимым антропоморфизмом. Проблему следовало бы, думается, начать с ее чисто математического конца, но сама мысль о том, чтобы работу над новеллой предваряли гигантские математические труды, убивает вконец. (В скобках говоря, это должна была бы быть не ахти какая математика, поскольку большинство математизируемых проблем из области теории игр отличается солидной простотой по сравнению с ненулевыми играми, которые люди разыгрывают в действительности.)

Новелл, рассказывающих невинные либо ужасающие шуточки о роботах, — легион. Процитируем в качестве примера только одну: «Кукла, которая может все» Ричарда Мейтсона. В семье художников растет кошмарный ребенок, совершенно не дающий им работать; они покупают малышу куклу-робота, способную расти, говорить и т. д. Ребенок делает ее соучастницей своих разрушительных забав, так что родители, поняв, что кукла — всего лишь слепой исполнитель, а вину за домашний хаос несет малыш, «что-то с ним делают», что именно, новелла не говорит, довольно того, что с этого момента малыш в рассказе уже не появляется, его заменила кукла, которая ходит в школу, потом в колледж, и лишь когда во время занятий в институте «у юного Гарднера сломался генератор, кошмарная истина вышла наружу».

Гораздо более совершенный рассказ Идрис Сибрайт «Короткое замыкание в груди», в котором действуют роботы с прелестным названием «Хаксли», мы рассмотрим в разделе, посвященном «сексологии научной фантастики», чтобы соблюсти остатки порядка, который нам нарушает многоаспектность фантастической новеллистики.

В новелле «Логика» (из «Я, робот» А. Азимова) появляется, пожалуй, первый в фантастической роботехнике автомат, который начинает задумываться над собственным происхождением и отказывается принять объяснение, которое дают ему люди (что его построили). Вырисовывается шанс любопытного конфликта в разрезе этого сюжета. Но, как свойственно Азимову, идея, породившая новеллу, лучше исполнения. Новый робот, заявивший, что людей, а заодно и его самого создал «Господин», вначале вроде бы намерен привлечь к бунту (или даже религиозному «крестовому походу», ибо «забастовкой» это не назовешь) других роботов, но очень скоро выясняется, что ничего дурного не произойдет. Во время электронной бури (действие происходит на борту станции в Космосе) робот прекрасно справляется с проблемами контроля, поскольку, как он поясняет, «именно этого требует от него Господин», другими словами, он делает то, для чего и был инструментально предназначен, а единственным иррациональным моментом являются догмы, которые он для себя придумал в качестве оправдания как раз такой работы. Проблема, по крайней мере в прагматической плоскости, сходит на нет (автомат работает, как надлежит, а уж что он при этом думает, не имеет значения). Несмотря на то что анекдот построен весьма остроумно, его конструкция сразу же создает серию уловок, поочередно переходящих одна в другую, и тем самым сводит к пустякам виртуальные размеры раскинувшейся здесь проблематики. Азимов, конечно, не «гигант пера», он всего лишь ловкий беллетрист, изобретательный рассказчик и при этом хорошо натренирован в научной области (ведь он — профессор биохимии); однако его позиция в отношении литературы, которую он создает, заслуживает порицания. Ибо, опираясь на традиции искусства, мы считаем, что творец не имеет морального права скрывать свои глубокие знания никогда; создаваемому он также обязан служить всем своим интеллектом, а не исключать из творческого процесса какую-то его часть. Принцип, которым пользуется Азимов, недалек от конформизма. Как мы еще скажем об этом шире в разделе, посвященном «метафизике научной фантастики»: эту область писательства гнетут многочисленные запреты табуистского толка, особенно в сферах, в которых фантастика соседствует с типично религиозной проблематикой (например, «души», «Бога» в секторе интеллектроники). Азимов прекрасно понимает это, однако фантастика для него — как литературное творчество для писателя «от Бога» — не является исключительной сферой, главной областью личной экспрессии, а также глубочайших суждений, в том числе онтологических; она скорее хобби, эскапада, приносящая утехи и доход (в чем честным американцам свойственно признаваться без присущего европейцам жеманства). Поэтому всякий раз, когда идеи ведут его в сторону раздражающей темы, он проделывает более или менее удачные финты и, как в процитированном рассказе, не выходя за пределы анекдота, расправляется с дилеммами, полнокровное рассмотрение которых должно было бы разрушить рамки сенсации и забавы. Не думаю, чтобы была запрещена всякая «развлекательность» в любой теме, запутанной эпистемически либо онтологично, то есть чтобы первой обязанностью фантастики была эмпирическая перелицовка всех аксиом и догм — хоть культуры, хоть веры, с которыми она сталкивается на своем пути. Ведь можно жонглировать и типично философскими концепциями при условии, что одновременно допускаются шансы такой их подвижки, какую только разрешают предельные интеллектуально-созидательные возможности автора. К сожалению, в научной фантастике положение как раз таково, что одни не делают этого, поскольку им недостает и умения, и знания, а другие — потому что, как Азимов, не хотят этого делать из оппортунистических соображений. Это стратегия, которая шансы драмы, в особенности драмы человеческого интеллекта, систематически заслоняет анекдотом, шутливым маневром, эффектным выкрутасом, причем это еще в лучшем случае (потому что сплошь и рядом анекдот бывает скверным, шутка — малозабавной, а вывод — тривиальным либо примитивно сконструированным).

Любопытной представляется тема результатов психической переделки некоего, в основном человекообразного робота (а значит, и человека), понимаемой как различная «настройка» и «перестройка» исходного данного сознания. Ее реализация требует большого мастерства в смысле чисто психологической проницательности. Вероятно, и из-за этого такая тематика представляет собой невозделанную область. К ней примыкает гротескная историйка Генри Каттнера «Механическое эго». Мартин, автор, сотрудничающий с киношниками, никоим манером не может прийти с ними к согласию. Но его беззащитность (типичная и ехидно нарисованная в конфликте, который литераторов противопоставляет продюсерам) обретает неожиданную помощь, когда таинственный робот из будущего подключает Мартина к «машине Эго», с помощью которой можно как бы отпечатать в мозгу человека характерологический профиль произвольного типа. Для начала Мартин, отправляясь на встречу с продюсерами, «вооружается» сознанием Ивана Грозного, но это ничего ему не дает, ведь Иван Грозный, как поясняет автор, страдал навязчивыми идеями, его изматывали мании преследования, таким образом, накинув его психическую маску на свой мозг, Мартин только еще больше себе навредил. Соответствующей для переговоров с кинодеятелями оказывается лишь матрица Мамонтобоя, пещерного человека, сына Большой Волосатой… Однако лишь в повести Фрица Лейбера «Серебряные яйцеглавы» мы находим в гротескной тональности историю о жизни и обычаях роботов. О том, откуда у них взялся пол («робот» и «роботесса» по терминологии Лейбера), Зейн, робот-эрудит, повествует следующим образом:


В Дортмунде, в тамошнем центре обслуживания роботов, доктор Вилли фон Вупперталь, этот мудрый старый инженер, разрешал больным роботам делать себе электрошок, по своему вкусу устанавливая напряжение, силу тока, длительность и прочие условия. Надо вам сказать, что для страдающих меланхолией роботов электрошок так же полезен, как и для людей, находящихся в состоянии глубокой депрессии. Однако это обоюдоострое средство, и злоупотреблять им нельзя, о чем напоминает ужасный пример электроманов.

В те далекие времена роботы мало общались друг с другом, но однажды двое из них — причем один был новой конструкции, с изящным, стройным корпусом и с ультрачувствительными контурами, — да, так вот, двое больных решили подвергнуться электрошоку совместно, так, чтобы ток прошел через контуры одного, а затем другого. Для этого им нужно было предварительно подключиться к аккумуляторам друг друга и подсоединить мозг и электромотор одного к мозгу и мотору другого. Это было последовательное, а не параллельное соединение. И вот, едва это было сделано, едва был замкнут последний контакт — а внешняя сеть еще не была подключена, заметьте! — эти двое ощутили бурный экстаз, который завершился блаженным спадом напряжения. Вот вам ответ на вопрос, сколь далеко роботы могут зайти в этом направлении. Одно совместное включение дает легкую влюбленность, но для получения более глубокого наслаждения необходимо одновременно двадцать семь мужско-женских соединений. В некоторых новейших моделях — я считаю это декадентством — их уже тридцать три.


Далее ученый робот широко распространяется над сложной моралью машинной эротики:


В конце концов мы, роботы, являемся искусственным видом, так что теоретически могли бы запроектировать секс так, как бы нам это нравилось: новые разновидности полов, например — робоиды, робоссы, робетки, «robucks and robitches»; новые сексуальные устройства и способы слияния не обязательно ограничиваются двумя особями (такой тип опыта — «маргаритное» соединение, как его порой именуют — иногда практикуется, но о нем говорить не принято).


К сожалению, это не так анекдотично, как могло бы быть. Здесь открывается поле принципиально неиспользованных возможностей, ибо можно было бы, взяв роботов за действующих лиц драмы либо фарса, поместить их в ситуации, в какие человеческие герои скорее всего не попадут, — и такая креация отнюдь не обязательно должна быть связана с типично сексуальными отношениями (как в процитированном в качестве примера фрагменте книги Лейбера).

При этом особо любопытными представляются мне ситуации, для которых человеческих параллелей нет вообще. Таковой я, например, считаю историю робота преклонных лет из моего рассказа «Терминус», мозг которого зафиксировал столько разговоров, которые вели люди в разбитом корпусе ракеты, что в нем произошло как бы шизофреническое расщепление и разделение единичных личностей, соответствующих психизмам подслушанных людей (которые давно уже мертвы). Иногда, конечно, аналогия с историческими ситуациями человека используется явно — так в «Возвращении со звезд», в котором одни роботы проводят селекцию других и негодных отправляют на переплавку. Можно также использовать как бы двояко излагаемую экзистенциальность робота в соответствии с оппозицией: «личность-машина», что я опять-таки пытался сделать в рассказе «Несчастный случай» (робот там уподобляется человеку, предпринимая неожиданно рисковое горное восхождение, рационально совершенно необоснованное). Если «Терминус» еще воспринимается некоторой трактовкой «спиритической темы» или «литературы ужасов», которые вроде бы допускает территория принципиально рациональной, материалистической интеллектроники, то в одном из «Воспоминаний Ийона Тихого» я показал лабораторию профессора Коркорана, создателя «фантоматических миров», в которых этот удивительный экспериментатор содержит в неволе свои стационарные компьютеры. Мотивация действий Коркорана предельно «онтологична» — он творит, в пределах реальности, анклавы, идеально «капсулированные», не зависящие от внешнего мира, сконструированные так, что живущим в них «существам» не может даже в голову прийти усомниться в ультимативном, реальном характере их мира, о котором лишь его создатель (а значит, и читатель) знают, что по сравнению с Природой он — тюрьма. Менее удачной кажется мне по своей конструкции новелла «Молот» с компьютером — спутником звездного путешественника, одаряющим как бы эротическими ощущениями одинокого пассажира (он же и пилот корабля), поскольку психологическая проработка интриги опасно соприкасается с мелодрамой.

Оригинальный замысел мы находим в новелле Пола Андерсона «Зовите меня Джо». Над Юпитером, на который из-за могучей гравитации не может ступить нога человека, висит орбитальная станция землян; с борта этой станции одинокий человек контролирует искусственное создание, сконструированное в соответствии с биологической инженерией специально для исследования поверхности планеты. Связь между этим созданием (строение которого и биохимические процессы абсолютно отличны от земной физиологии) и человеком обеспечивает поток «пси»-энергии, усиленный «псионной» аппаратурой. Человек-калека, постоянно пребывающий на станции, на расстоянии командует движениями и реакциями Джо. Его глазами видит пейзажи Юпитера, его органами чувств контактирует с невероятным миром массивной планеты. Но, как мы узнаем из новеллы, в действительности человек не столько контролировал Джо, сколько постепенно сам становился им: биологическая энергетика этой неземной бестии взяла верх над человеческим сознанием. Ученый Корнелиус поясняет:


«Ю-сфинкс» (официальное название Джо. — С.Л.) — это почти совершенная форма жизни. Ваши биологи учли при ее конструировании уроки, извлеченные из ошибок природы, когда она создавала нас. Сначала Джо был просто биологической машиной, управляемой на расстоянии. Затем — о, очень медленно — более здоровое тело… у его мыслей — больше веса… то есть у импульсов, сопровождающих его мысли… Понимаете? Джо становится доминирующей стороной…


Сквозь контур ситуации просвечивает психоаналитическая идея: Джо — это как бы не создание, а человеческий «псионический вкладыш» — это «Superego»; не сознание, «Id», является настоящим господином, поскольку образует основу, фундамент всего склада ума.

И снова, как уже бывало не раз, концепция гораздо оригинальнее ее реализации. Наиболее слабы в новелле те фрагменты, которые изображают ощущения Юпитерианского существа (Pseudocentaurus Sapiens) и «поток его сознания». Кроме того, разочаровывает изображение поверхности Юпитера. Вначале на борту станции говорится о необычных условиях, царящих на гигантской планете, где под давлением атмосферы водород приобретает свойства металла. Потом же Джо ходит по Юпитеру с палкой, которой время от времени перебивает позвоночники зубастым хищникам, нападающим на него, а из местного аналога терновника плетет себе корзины. Ну и куда же подевался водород со свойствами металла? Не удалось Андерсону связать человеческое и животное составляющие в единого рассказчика. Именно при реализации так заложенных воплощений научная фантастика надламывается роковым образом, поскольку мало придумать какого-либо псевдокентавра, чтобы тем самым отыскать языковую форму, с помощью которой удалось бы отразить его психическую жизнь. Здесь необходима особая наглядность, направляющая изложение к формам, отражающим состояния, фундаментально несводимые с предметных позиций. Самый простой метод: создание асинтаксической бессмыслицы, который применил, например, Р. Мейтсон в новелле «Существо» (о странном «ином» существе), лишен смысла, ибо не каждый вид бормотания обладает глубокой семантической структурой, свойственной, например, некоторым поэтическим текстам (такие фрагменты, внешне «бормотливые», но очаровательные, можно встретить, например, в «Балу у Соломона» Галчиньского). Но такие высказывания невозможно подделать холодным умом, тут нужен метод, в котором какая-то щепотка сумасшествия должна быть ведущей составляющей.

Может показаться, что, говоря о новелле Андерсона, мы отошли от темы, однако это не так. Рассматриваемая вдоль далекой диахронической перспективы «роботехника» является лишь фрагментом интеллектронной эволюции, переходным этапом решений, направленных к совершенству через формы, о которых невозможно одновременно сказать, являются ли они уже «искусственными живыми существами» или все еще «бионическими созданиями-роботами». И именно с того момента, когда акт классификации сводит на нет или хотя бы только усложняет подобные вышеприведенным сомнения, мы оказываемся на пороге первых исторических событий (и не важно, что пока еще только на территории фантастики). Ведь Pseudocentaurus Sapiens — это переходное звено между человеком и животным, созданное генетической инженерией. В биотехнологическом аспекте можно представить себе такую эволюционную радиацию, исходным центром которой является человек; подражание ему по линии логических функций дает направление компьютерной и роботовой «ортоэволюции», полная же имитация психики приводит, постепенными приближениями, ко все более «человекоподобным» андроидам — созданиям, не отличимым от человека ни под каким мыслимым углом зрения. Можно также повторить человека соматически, причем наипримитивнейший этап такого копирования представляют собою куклы и манекены. Несколько дальше мы увидим кукол, наделенных определенной механической подвижностью, а потом это направление начинает сходиться с андроидным. Но рассматриваемая таким образом радиация умалчивает о материальной стороне технологии наследования; с точки зрения субстрата переходы приводят к механическому протезу через логические и психологические, но все еще электронные системы, к типично бионическим, то есть построенным из субстанции, подобной телесному материалу животных и человека, и даже этому материалу тождественной. В принципе эмпирический гороскоп не устанавливает никаких границ креациям будущего — даже созданию типично легендарных и мифических существ! Именно в этом смысле можно было бы действительно с помощью генетической инженерии создавать и единорогов, и кентавров, а также русалок и сирен. (Другое дело, станут ли это делать: трудно отыскать мотивационные поводы такого производства.)

Вышенарисованная картина эволюционных направлений био– и психотехнологии очерчивает поле, на котором уже можно размещать произвольные конструкции научной фантастики. Однако издавна авторы литературных произведений не удовлетворяются демонстрацией причудливых объектов и не исчерпывают этим показом свои действия. Этого было недостаточно даже нашим дедам, поскольку фантастическая литература в своих романтических версиях, показывая, например, манекен, играющий в шахматы, либо механических танцоров, подготавливала некую драму либо ситуацию опасности (к примеру, механический танцор начинает сходить с ума, подвергая опасности жизнь партнерши-человека). Демонический, сатанинский элемент, казалось, неизбежно создавался гомункулистской креацией (мы говорим об очень древнем мифе, партикулярным воплощением которого, к тому же сравнительно поздним, является Голем). Так вот, скверные роботы в научной фантастике в принципе не появляются; выходит, что литературный прототип, порожденный мифологией, совершенно истерся и утратил способность воспроизводить некогда очевидные значения (халтурные усилия подражать Богу). Впрочем, процесс секуляризации литературы в ее сказочных и фантастических ответвлениях привел к тому, что и чисто легендарные чудовища, будь то взятые из «готового» репертуара (драконы, оборотни) или «индивидуально скроенные» ad hoc на потребу конкретного произведения, потеряли бытовую «метафизическую санкцию», то есть говоря проще: когда исчезла пуповина, соединяющая их с «иным» миром, они стали прежде всего объектами игры (это может быть игра «пугающая», однако игрой она из-за этого быть не перестает). Однако любые существа «парачеловеческого» или «параживотного» типа, которым приданы (или нет) жуткие свойства, если они действуют в фэнтези, не нуждаются ни в каких пояснениях их эмпирической конструируемости, а стало быть, и оправдывать их появление нет ни нужды, ни необходимости. Они служат только игре, как уже было сказано, или же становятся элементами сигнальной аппаратуры, аллегорического, например, типа. Когда же функция семантической сигнализации становится сильной и первоплановой, тогда мы вообще не думаем о том, что перед нами произведение фантастическое (а ведь именно так фантастично кафковское «Превращение»).

Совершенно по-другому все выглядит в научной фантастике. Ибо здесь «паралюди» — роботы или андроиды — обычно появляются в некоем «реальном» мире, то есть таком, который в соответствии с негласным уговором, заключенным с автором (вернее, таким уговором, который за него и за нас ратифицировала норма жанра), мы считаем возможным, а не просто сказочным. Однако с того момента, когда креация осуществляется под патронатом вышеназванного «уговора», она порождает множество неотъемлемых последствий. Рассмотрим эти последствия на примерах конкретных проблем, а затем и произведений.

Итак, при введении в действие робота или андроида следует «определить» его возможности. В свою очередь, его чисто технические параметры (то есть область функций, которые он может выполнять, приближаясь либо отдаляясь от личностного образца человека) незамедлительно проявляются по мере погружения в типично нормативные проблемы морально-этического и социального характера. Тогда можно показывать, как культура в этической и общественной, а также, например, в дружеской областях реагирует на появление зародышей этой новой техники. Но можно, вероятно, не хуже показывать продвинутые состояния ее введения. Только надо всегда как следует помнить, что такая проблематика существует и она как-то должна быть преодолена, ибо то, что замена роботами людей на определенных участках работы явление положительное (или отрицательное); замена людей реальных андроидами дозволена (или нет); можно ли получить андроида в личное пользование; можно ли к нему относиться как к швейной машинке; можно ли жениться на андроиде; допустима ли «андроидизация» человека, понимаемая как, например, введение мозга живого существа в искусственное тело, — все эти и тысячи подобных проблем не решаются автоматически, то есть нельзя сказать, что все эти конкретные проблемы будут следствием, вытекающим из технологии. Этого она сделать не сможет наверняка, здесь должны приниматься нормативно-аксиологические решения. И наверняка будут возникать общественные движения, собирающиеся под лозунгами придания андроидам всех прав человека либо, наоборот, какой-то их дискриминации. Может быть и так, что «андроидизированного» человека общество в соответствии с устоявшимися нормами будет считать существом «низшим» по сравнению с обычным либо, наоборот, «высшим» и т. д. Одним словом, речь идет о такой области моделирования, в которой можно было бы различнейшими и притом совершенно точными способами изучать влияние определенной технической инновации на те системы культурных ценностей, которые «оказались под рукой». Мы — свидетели зарождения такого процесса в виде биологических инноваций (я имею в виду проблему вживления жизненно необходимых органов, таких, как сердце, печень либо почки). У этого явления, в связи с тем, что наблюдается оно уже в жизни, а не в литературе, довольно сложные аспекты; появляются энтузиасты инноваций и их противники; одновременно с продолжениями споров новая техника понемногу начинает пробивать себе дорогу и создавать необходимую оболочку для типично юридических решений, за которыми вот-вот последуют и нравственно-моральные установления. Одним словом, инновация представляет собою мощный генератор конфликтов, который атакует, зачастую агрессивно, застывшие убеждения человека в их приватном и общественном масштабе, принуждая к соперничеству многочисленные до того неприкасаемые ценности, к принятию решений, то есть пользованию локальной свободой там, где ранее властвовала обычная доминанта неизбежной необходимости (до той поры, пока нельзя было приживлять сердца, моральных проблем, связанных с такой операцией, не возникало).

В общем, можно сказать, что научная фантастика не отдает себе, как следовало бы, отчета в сложности проблематики такого типа, как морально-аксиологическая, нормативно-общественная и т. д. Исключения, спешим добавить, имеются, но они лишь подтверждают правило безотчетности.

Чтобы переломить монотонность ощущений, будто я бросаю камни только в чужие фантастические огороды, а свой постоянно считаю образцовым, начну на сей раз с собственной новеллы. Правда, такой, которую не опубликовал, ибо она была нехороша. Я пытался описать охоту на синтетическое животное с позиций этого животного. Посылки (негласные) утверждали, что коли охотники жаждут получить от охоты максимум удовольствия, а таковое им подарит жертва, обладающая некой умственной реакцией, то, значит, синтетические животные должны быть вполне разумными. Так вот достойную сожаления участь такого существа я хотел передать через его ощущения и представления в ходе облавы, закончившейся, разумеется, убиением жертвы. Но оказалось, что произведение лишено какой-либо ценности. Тема преследования идет по своим, глубоко выбитым колеям, в которые я постоянно съезжал, несмотря на всяческое стремление не делать этого. Я не смог «деантропоморфизировать» своего охотничьего и одновременно разумного животного, продукта охотнической синтетики. Произведение, по замыслу обвинительное (человек конструирует некий разум лишь для того, чтобы получить удовлетворение от его уничтожения), растекалось наподобие мелодраматической лужи, становилось разбавленной до слезоистечения «Хижиной дяди Тома». Наконец, я переделал его в тональности гротескной сказки, каким он и остался (рассказ о короле Жестокусе в «Кибериаде»). Сейчас я вижу, что совершил не только предварительную психологическую ошибку, пытаясь приписать «поток сознания» существу, принципиально нечеловеческому. Кроме того, я не учел, что типичная для каждого общества дистрибуция производственных функций ослабит значение вещи, поскольку изготовитель синтетической жертвы не ломает голову над ее генезисом; для него синтетический заяц может быть так же хорош, как и совершенно обычный. Поэтому беллетристическая упаковочка становится мешочком, в который, вопреки усилиям и намерениям создателя, запихнуты вещи, коим положено быть обособленными; новелла оказывается манифестом, в принципе достойным Общества защиты животных, а не обвинением жестокости человека, который сначала создает то, что потом ради собственной же утехи уничтожает. Следовало поступить так, как это придумал американский автор Банч, в рассказе которого некий человек вначале с величайшим энтузиазмом и увлеченностью создает андроида, а потом измывается над ним и, оставшись над обломками, сокрушенно воздыхает: «О боже, так все это было впустую!» Только такое парадоксальное восклицание решает поставленную автором задачу.

В новелле Дж. Уиндэма «Блок сочувствия», которую я уже успел поругать, больных людей переделывают в здоровых андроидов. Гораздо раньше ту же тему поднял американский фантаст Л. Дж. Стричер в новелле «Человек в затруднении». Герой, известный как Альфред Великолепный, а ранее — Альфред Вандерформ, родившийся в 2352 году, имел счастье быть ребенком семейства, получившего разрешение аж на трех детей (что в том времени — отличие чрезвычайное). Он был идеально запроектирован с точки зрения генетики и до шестого года жизни отличался прекрасным здоровьем. Увы, тут у него случился инфаркт, к тому же столь серьезный, что потребовалось заменить его природное сердце искусственным. Атомную батарейку ему поместили на спине, а синтетическое сердце — на груди. Из-за этого он сделался двугорбым, но лишь незначительно. На десятом году жизни вследствие дефекта искусственного сердца легкие, почки и печень Альфреда подверглись необратимым изменениям. Отчаявшиеся родители решились на дорогостоящие работы по протезированию, в результате чего все необходимые синтетические органы пришлось укрепить на не очень большом прицепе, который юный Альфред вынужден был постоянно таскать за собой. А чтобы он мог ходить даже в горы, конструкторы отказались от колесиков и прицеп поставили на искусственные ножки. Дабы автоматизировать движения двуногого прицепа, из копчика Альфреда сделали что-то вроде длинного хвоста, постепенно переходящего в прицеп, перемещающийся на собственных ножках. Альфред научился даже бегать через преграды, причем его хвост гнался за ним, легко и ловко преодолевая препятствия. К сожалению, еще в младенческом возрасте в результате ошибки Альфред высосал бутылочку концентрированной кислоты, вследствие чего пришлось функции утраченных внутренностей передать новой аппаратуре, помещенной на другой тележке, которая на сей раз двигалась перед ним. Но, как пишет он сам: «В то, что от меня осталось, вцепился рак». Чтобы спасти жизнь, Альфред согласился на новые сложные операции. Мозг ему заменили тремя большими контейнерами, забитыми электроникой, в которую переписали его память. Теперь Альфред оказался на перепутье, в связи с чем пишет письмо в газету, в которой некая опытная специалистка ведет отдел советов читателям. Фатальные приключения Альфреда — всего лишь прелюдия к настоящей проблеме: Альфред влюбился в свою прелестную секретаршу, хочет взять ее в жены, и она вроде бы не против. И тогда он спрашивает «газетную специалистку: „…понимаете, мадемуазель, в чем моя проблема: откуда мне знать, любит ли меня Глория или выходит за меня только из-за денег?“

Проблема, древняя как мир, приобрела новый гротескный оттенок благодаря модификациям в стиле научной фантастики. Произведение вводит нарастание неправдоподобий медленно, то есть более мелкими шажками, нежели я передаю это в сокращенном виде. Именно в том-то и прелесть гротеска. Каждая очередная операция, будучи вопросом жизни и смерти, еще как-то «заглатывается», но в конце концов перед нами оказывается шестиногий субъект с двумя горбами и двумя мясистыми хвостами, задним и передним, вместо головы у него нагромождения механизмов, вместо гортани «звукоиздающее» устройство и т. п. Вывод мог бы быть совершенно иным, например, подобная дилемма «сборности» стала идеей моего рассказа «Существуете ли Вы, мистер Джонс?». В этом рассказе проблемой оказывается не романтический нонсенс, как в американской новелле, а идентификационный (кто, собственно, стоит перед судьей: сборище протезов или же протезированный человек?).

Тема роботов особо благодатно выглядит в гротескных транспозициях, поскольку позволяет делать то, что беллетристически очень ценно как старательное выпячивание той части событий, которая важна автору. Ведь из роботов можно создавать модельные сообщества, запрограммированные самым чудаческим образом. Можно наконец отказаться от фигурно-материального конструирования и, перенеся произведение в сферу воображения, направленного социологически, создать (литературно!) машину для моделирования общественных процессов, то есть целых гигантских исторических цивилизационных явлений в любой трансформации и при произвольном ускорении, можно даже будет обращать бег времени, удваивать его, реализовать в лоне машины явления типа петли времени, поднимать квантовый уровень явлений, менять и физические, и социальные закономерности и так далее. Некоторые из таких возможностей были намечены в сборниках «Кибериада» и «Сказки роботов». Правда, я придерживался в них значительной подчиненности рамочно заложенной сказочной парадигмы. Но в основном потому, что если тема совершенно нова, то выполнение многих трансформаций одновременно становится особо трудной задачей. За какие-то параметры надо держаться крепко, вцепившись в них так, чтобы они образовали опору для мысли, как веточка привою. Впрочем, сопоставляя «Сказки роботов», то есть произведения, написанные раньше, с написанной позже «Кибериадой», легко заметить, что в ходе работы я «раскочегарился» и поэтому, в частности, сказочный образец, который в «Сказках роботов» я часто брал почти полностью из фольклора, в «Кибериаде» уже подвергается многосторонним, более глубоким деформациям. Конечно, разнонаправленная аллюзийная адресованность этих текстов не имеет никакой прогностической ценности. Однако это не означает, будто гротескная форма должна всегда уступать псевдореалистической фантастике. Гротеск еще не был, как он того достоин, использован именно в познавательных аспектах научной фантастики.


Из сказанного следует, что тема роботов в такой степени заслуживает критико-литературного выделения, в какой проявляет антропологические свойства. Так как в ней просматривается исходящий с технологических позиций выпад как бы на саму сущность человечности, который представляет собою такую дихотомию: либо это кажущийся, то есть лишь художественный прием, благодаря которому с определенной гиперболизацией и в своеобразных пропорциях проявляются более или менее традиционные, всегда чисто культурные этические, социальные проблемы, либо же он наполнен составляющими серьезной прогностической гипотезы. Во втором случае речь идет о вопросе, адресованном как бы имманентно человеческим свойствам, подвергающимся победоносной технологией сомнению в их якобы вечной уникальности. Действительно, очень интересен и заставляет задуматься вопрос, сколь часто различные авторитеты утверждали, что суверенной позиции человека не может угрожать технологическая опасность, потому что «машина не в состоянии мыслить творчески», а одновременно утверждающий это даже не задумывается над проблемой, состоящей в том, что далеко не все люди умеют мыслить творчески. Демонизм гомункулистского мифа не угрожает нам ничуть; только экономический расчет, соображения материального характера, соотношение предложения и спроса, одним словом — градиенты цивилизационного роста будут решать вопрос о том, когда, много ли и каких андроидов, а также роботов будут изготовлять в грядущем. Из-за этого тема приобретает с самого начала общественное звучание: одновременно и «персональное» в потенции, в соответствии с картиной «осады личности ее манекенными имитациями», и, наконец, психологическое. Поскольку речь идет о ситуации, в которой соотношение «предмет — субъект» подвергается коварной метаморфозе: машина, бывшая предметом, получает как бы «подкопом» субъективные признаки разума. И наконец, все это имеет онтологическое измерение и границы не как воображение о «бунте роботов», а в свете предсказания, что можно построить искусственное существо, более совершенное, нежели человек, «более достойное», чем он, бытьвместилищем разума.

Что сотворила научная фантастика со столь многоаспектной темой? Сказать, что просто упустила ее, было бы несправедливо. Но ее неуклюжесть в беллетристической области превышает ее столь упорная, что она даже кажется умышленной, слепота в виде опасения либо нежелания рассматривать техническую реализацию мифа Голема — в его максимально возможной широте и полноте. Не то скверно, что научная фантастика играет роботами эскапистски, пугающе либо сказочно, а то, что немногим больше может с ними сделать. Она поступает, как человек, который из широко раскинувшего корни дуба делает блестящие, элегантные предметы мебели. Чтобы так поступать, надо сначала срубить все ветви и эти места старательно загладить. В соответствии с присущей ей традицией литература поступает иначе: она не только не пугается чрезмерно разросшихся проблем, таинственно срастающихся с наиболее удаленными, но упорно извлекает на дневной свет все такие сращения, всю путаницу, даже если из-за этого вынуждена будет отказаться от легких аплодисментов.

Но надо отдать должное и фантастике: она сплющила, упростила и фальсифицировала множество проблем, но таких, которых литература не коснулась вообще. Так что же лучше: поверхностно и скверно открывать неведомые страны или не заходить в них вообще? Пожалуй, все же первое лучше. Поскольку пути, которые стольких авторов увели на бездорожье, все же были ими замечены, и тогда возник лес указателей, которые, хоть и неточно сориентированы, все же указывают реальное направление работ, кои цивилизационные усилия когда-либо позволят выполнить. В историческом ракурсе беспомощность предвестников, даже самая большая, становится простительным грехом, и даже той ценой, которую они платили за вторжение мыслью в новый мир.

III. Космос и фантастика

Вступление

То, что когда-то экспедицию в Космос невозможно было предвидеть как реальное свершение, представляется нам понятным. Но гораздо труднее уразуметь, что о ней невозможно было подумать даже как о неосуществимой фикции. Но так оно и было. Чтобы лучше понять подобную инертность мысли, надо представить себе тот долгий путь, вдоль которого эволюционировало понятие Космоса.

Ведь невозможно направляться куда-либо даже мысленно, если не имеешь никакого представления относительно свойств этого «куда-либо» и даже не знаешь, говорится ли о некоем «месте» или «местах», кои вообще возможно обозреть. Звезды, естественно, видела древность, видел их и пещерный человек, но только застывшей локализацией еженощного помигивания, отличались они при таком осмотре от, скажем, солнечных бликов на воде. Так что, собственно, акты невероятной интеллектуальной дерзости, которая потребовалась для формулирования первых гипотез о солнцеподобной природе звезд, пожалуй, уже неподвластны нашим оценкам и представляют собою исторически неповторимые по своей смелости познавательные деяния человека. Одновременно то были и акты фантазии, стремящейся отделить феномены наблюдаемого мира от сферы антропоморфических понятий, то есть начало ее движения в сторону, как бы противоположную той, в которую перемещалась религиотворящая мысль. Так как это фантазирование было прежде всего исторически облечено санкцией сакральной серьезности. Мышление человеческое, как это теперь видно с исторической перспективы, в действительности представляется аппаратом двухполюсным и одновременно двухскоростным. Мир мысли был всегда заполнен, то есть в нем не было каких-либо «пустых» мест или пробелов. Мы не можем знать, из какого ядра вылупился первоначальный образ мира, но, единожды уже сконструировавшись, а произошло это во внеисторические времена, его структура в принципе была системно такой же, как и сейчас. Чисто инструментальные действия, связанные с поддержанием жизни, не были, вероятно, укоренены в целостном воображении «всего, что существует». Если мы говорим, что мир первобытной мысли был структурно подобен нашему, то хотим этим подчеркнуть, что, как тому нас учит сегодня сравнительная антропология, эта мысль подчинялась принципиально тем же законам, что и наша — индукции, включения, исключения и т. п. Тому, что даже недосягаемые объекты, звезды, следует подвергнуть такому же типу операций, каким подчиняется расщепление кремня и выстругивание сохи, надо было учиться веками. Но ведь центр мануальных, инструментальных действий, хотя и не распознанный в своей экспансивной потенции, был с человеком с самого начала его очеловечения, понимаемого как усилия по освоению мира и подчинению его себе. Так что исходная неподчиненность мира подвергалась нападкам всегда, хотя первоначальные формы этой борьбы мы считаем ошибкой; но они ошибочны только в смысле объективной, то есть эмпирической никчемности, а наверняка не как мысль, использованная для того, чтобы идеально свести воедино члены оппозиции: мир и человек. Именно так двигалась первоначальная мысль; она боролась за эту сводимость и поэтому называла мир либо врагом, либо покровителем человека. А поскольку в чувственно воспринимаемых феноменах мир не всегда явно походил на то или другое, то сами эти феномены считали одной лишь стороной, одной фасеткой, одним аспектом вещей, вплавленных «тылом» или другой, внепространственной формой продолжений — в трансцендентность. Трансцендентность же, в свою очередь, являла в секулярных тенденциях заметное общее отступление, как бы уход из наблюдаемого мира. Так в чем же системные подобия древнейшего и современного царства мысли? В том, что двудольным, двухполюсным или, как мы назвали его по аналогии с механической параллелью, двухходовым оно было всегда. Конечно, первичная трансцендентность как «вторая скорость» мысли не была распознана именно в таком качестве, то есть в виде «выхода за пределы». Ведь сначала надо было эмпирическое отграничить от того, что таковым не является, ибо лишь с такой классификационной «метапозиции» можно было выявить места, в которых возможно наглядное и поддающееся опыту трансцендентирование реальности. Значит, то, что работа была зачатком эмпирии, и то, что магическое мышление было зародышем трансцендентности, существовало неразрывно. Но уже тогда началось то движение, которое впоследствии обнаружило атомы и вывело машины на лунные пути, и именно с такой перспективы видения мы получаем право распознавать генеральное системное торжество человеческого мышления. Однако существовало и повторялось грубыми коллизиями противоречие между обеими гигантскими сферами царства мысли, поскольку при отсутствии ранней экспансивной эмпирии агрессивное мышление «второго полюса», «второй скорости» конструировало определенную целостность картины мира, а также образ Космоса — сакрально, религиозно зачатый и в соответствии с верой сконструированный в различных проявлениях. А коли так, то есть сакрально данная понятийная слитность бытия вступила в явное противоречие с постулатами мысли, порожденной противоположным полюсом, то неизбежны были их столкновения. Однако проблема как объект спора допускала обмен: можно было, как мы знаем, добиваться высокой степени коэкзистенции «обеих мыслей». Ибо все, что высказывается в религиозном порядке и является экспрессией веры, есть система символов, которые отнюдь не следует трактовать дословно. Их всегда можно признать жестом обороны, желанием сохранения веры. Считать, что эти символы — всего лишь зримые воплощения принципиально невидимого, невыражаемого иначе Откровения, и даже — в приливе еретического экуменизма — что эти, а не иные знаки (то есть эта, а не иная догматика) только и становятся инкорпорацией некой партикулярной Высшей Тождественности, коя, совершенно непосредственно, без использования каких-либо символик, современным существам показать себя не может.

Так именно и получилась «религиозно зачатая» первичная картина Космоса, однако с самого начала он был целостным, ибо, как мы знаем, не Природа, но мысль наша больше всего боялась пустоты. Для человека существует то, и только то, что может быть названо.

Отраженный первоначальной мыслью Космос был одновременно мал по сравнению с нашими тогдашними представлениями и — частично из-за этого — качественно иной. Однако действительно ли мы можем вообще сопоставить данный историческим состоянием знания Космос с ним самим, то есть с его объективной имманентностью? Такое сопоставление сомнительно, поскольку абсолютизирует картину Космоса, данную наукой сегодняшнего дня. Впрочем, для человеческой мысли Космос будет оставаться вызовом и недругом, пожалуй, всегда, поскольку он требует резкого торможения нашего, принципиально лишенного последней замыкающей черты, метода размышлений, позволяющего бесконечно переходить от меньшего к большему, и само предположение, якобы может существовать нечто такое, что уже никоим образом превысить невозможно, кажется мысли обманом либо насмешкой над ее всепроникающим движением. Но мы намерены здесь излагать не эволюционные ряды понятий Космоса и не станем также заниматься космогонией и сравнительной космологией. Нас интересует только научная фантастика. Говорят, что она открыла для человека, распахнув двери литературной креации, Вселенную, но не как ультимативный либо сакрально преходящий объект, но как истинный Универсум, представляющий собою окончательную и неотвратимую реальность.

Космос, несомненно, есть явление совершенно иного ряда, нежели любой отдельно взятый предмет и все те плоды рук человеческих, которые в состоянии создавать для мысли и тела роскошные либо кошмарные ловушки. Теперешние знания утверждают, что именно в нем записана наша судьба, если мы действительно вместе с планетарными крохами являемся извлеченными из сборища всевозможных цивилизаций образчиком, зависшим в космической бездне. Он не только наша судьба, но и гарантия потенциально бесконечного движения, то есть экспансии, если именно в таком движении человек упорно усматривал бы свое предназначение.

Обо всем этом научная фантастика говорит своим поклонникам. Я делаю упор на последнем слове. Наша цивилизация, хотя и, судя по прогнозам на будущее, по-прежнему примитивная, сделала все же достаточно, чтобы ее член мог чувствовать себя обособленным от Природы. Культура не всегда была оболочкой, отделявшей от Природы. Как мы заметили, ее дотехническое и донаучное усилия были переводом феноменалистики Натуры на доступные человеку, усвояемые понятия. Можно рискнуть заявить, что сакральный элемент в понятном смысле служит выметанию из мира всех непонятностей, поскольку непонимаемые, освещенные пламенем, идущим с «другого полюса», мысли поддавались не только симулированию, но и преклонению. (Но уже вульгаризмом было бы заявление, будто сакрализация есть тампонирование понятийных «дыр» бытия.) Огромным, хотя и не всегда легко заметным, было усилие всех верований, концентрирующееся на утверждении, что мир принадлежит человеку либо как объект, подлежащий овладению, либо как вериги, кои следует сбросить. Ибо если буддизм утверждает, что мир — это в первую очередь оковы, освобождение от которых выпускает его из неволи, то теперешняя ситуация чувственного «заковывания» в реальность также представляет собою форму пусть даже временного, но согласия на такое положение вещей. Как было сказано выше, мир каждой религии есть либо опекун, союзник, наша собственность, либо же наш враг, кандалы, узилище, и элементы обоих таких толкований в большинстве верований сосуществуют.

Так вот, Космос науки прежде всего по отношению к человеку нейтрален. Он ни благоприятствует ему, ни «адресно» угрожает; в отсутствие человека он не означает абсолютно ничего; он просто-напросто имеется. Он не был создан ни для человека, ни против него. Это исходное положение научная фантастика принимает, так и не осознав его до конца. Впрочем, сегодня это легко. Понимание того, что ни мы для мира не созданы, ни мир — умышлено — для нас, то есть стохастичность антропогенеза и равнодушной суверенности, было содержанием ряда понятийных битв и революций, и летели головы, а мясо человеческое шипело на кострах, когда приверженцы сказанного выражали именно такие взгляды.

Но, собственно, осознание того, что мы живем в таком Космосе, не обрело прав на создание всех течений, из которых складывается культура.

Проникновение, так образующее культурные формы и сути, раньше были сильным, поэтому религиозно созданные картины Космоса оттиснули свои стигматы, свои знаки на всех продуктах творчества в различных отраслях искусства. Но когда права на исследования перешли от верований к эмпирии, тогда вместе с безразличием к искусству они перекинулись на проблематику Космоса, как позже — Природы, что можно представить себе так: Космос верований был Космосом человека, а искусством человек занимался и занимается прежде всего; когда же Универсум оказался чем-то «нечеловеческим», внелюдским — искусство от него отвернулось.

Итак — давние культурные формации освоили природу, приблизили ее к человеку, а человека к ней; в то время наблюдалось такое «смешение» того и другого, что искусство не могло оставаться — тематически, понятийно, образно — целиком равнодушным к космическим и естественным проблемам. Современная же культура пребывает как бы в скорлупе, созданной технологией, и, вероятно, винит за это положение технологию, зато всеми силами старается как бы не замечать того, что человек был и остается до конца впутанным в игру на смерть и жизнь с Природой, а стало быть, в конечном счете — с Космосом, а плохими же могут быть технические средства — оружие, инструменты, в этой баталии используемые. Но как раз то, что находится за «пределами» скорлупы, уже не входит в область интересов искусства.

Так что вне зоны внимания и раздумий литературы, которая, как в данном случае, интересует нас более всего, почиет, собственно, сознание того, что мы ведь находимся в Космосе, и только статистический фактор, отделяющий от себя катаклизмы галактически звездного масштаба, гарантирует постоянство нашего планетарного бытия. Правда, каждый посвященный человек обо всем этом вроде бы знает, но эта информированность ничего не дает — ничего по-настоящему. Впрочем, когда я говорю: «Мы — в космосе», «планетарное существование», — то тем самым как бы возвышаю сказанное, придавая ему патетическое звучание, а не просто перечисляю элементарно известные факты. И это подтверждает, что столь фундаментальным констатациям безотчетная рефлексия не приписывает того же статуса значений чисто предметных, как, например, фразам «у деревьев есть корни» или «после зимы наступает весна», хотя речь-то ведь идет об истинах того же ряда. А иллюзия контурности, присущая подобным словам, показывает, что Космос не столько опасен нам понятийно, сколько создает, собственно, неосвоенную абстрактность. Универсум был вполне личным человеческим делом до тех пор, пока считался как бы партикулярным воплощением наличия Бога или одного из лиц, которые обращает к нам Провидение. Когда внерелигиозная деятельность выделила науку как информативно обособленный инструмент, дабы он «занимался этими проблемами», то вместе с эпистемическими проблемами науке были переданы — как бы на правах неподъемного балласта — все мыслимые осложнения, которые вообще могут быть присущи «проблеме Космоса». Есть, пожалуй, нечто магическое в таком, казалось бы, рациональном разделе сфер, поскольку его скрытый смысл таков: пока наука занимается Космосом, мы можем «от него отдохнуть»! И только периодически миссионеры астрофизического ордена, посещая малых мира сего, излагают им in partibus infidelium[25] свои курьезные истины и установления, что публика, конечно, выслушивает с интересом, но чего искусство не очень-то, по правде говоря, даже хочет и любит слушать. Ее все это просто-напросто не интересует.

Несомненно, то, что «наука сделала с Космосом», благоприятствовало расширению знаний и тематической заинтересованности искусства. Ибо чрезвычайно плохо перевариваемым оказывается — хотя бы литературно — тот гигантский ломоть с такой степенью дезантропоморфизации и деперсонализации явлений, о котором нам упорно твердит наука.

Но, собственно, почему контракты и неурядицы с Господом Богом художественно допускались как изображения некой «ультимативной игры», в которую мы экзистенциально вовлечены, а вот образы этой игры, в которую мы плотно уткнулись, уже не составляют художественной темы, поскольку-де «партнер» оказался безликим феноменом? Действительно, нелегко ответить на так сформулированный вопрос. Космос был необходим художникам, как бы это сказать, пока считался «экспрессией Бога». Когда же он оказался имманентностью и даже только когда как бы отсепарировался от остающегося виртуальным Творца, искусство от него отринулось. Ибо, например, если у Томаса Манна в «Признаниях авантюриста Феликса Круля» во время беседы, которую они ведут в поезде, появляется «сам Космос», то слова, вложенные Манном в уста ученого Качки, служат не научной популяризации, а чему-то совершенно иному, Космос подвергается «дебуквализации», а если и бывает призываем, то на правах локальной «сигнальной аппаратуры», то есть уведомляет нас не о себе, а о чем-то ином.

И вовсе не то чтобы подобное состояние было результатом разовых авторских решений, то есть чтобы публика сразу же была готова принять «отворот» названной «аппаратуры», предложенный каким-либо одним писателем. В том, что намерения «отворота аппаратуры», содержащегося в сингулярном творчестве, недостаточно, что, стало быть, усилие использовать символы «в космологическом порядке» требует предварительного согласия — по обе стороны канала общения, то есть и отправителя, и адресата, — нас убеждает характерное содержание суждений, которые космическую фантастику охватывали извне в течение десятков лет ее существования. Опередившие эпоху романы вроде уэллсовской «Войны миров» литературная критика еще согласна была с грехом пополам принимать, приписывая им силу и звучание аллегории, поскольку в литературе допустимо использовать «всевозможные аппараты» — как фиктивные объекты — для проявления сути. Но как только многочисленные рецидивы фантастики пожертвовали буквальностью высказываний, тотчас же вся эта область подверглась изоляции и «обычная» литература просто отказалась от подобных экспериментов; признаком же понимания — в виде адекватного на сей акт ответа мировой публики — было признание космической фантастики разновидностью детской забавы, которую всерьез и принимать-то не следует.

При этом официальный вердикт, кстати, преподносимый в различных тональностях, звучал так: «Фантастику исключают из лона художественного творчества за художественный примитивизм, а не за космическую тематику». Но в официальных заявлениях подобного толка мы со всем присущим нам скептицизмом можем (и должны) усомниться. Когда спустя несколько десятилетий после Уэллса свой «космический миф» человека создал Стэплдон, то даже литературно-критические библиографии не приняли его произведения.

Проблема окончательного изгнания космической тематики из литературы была предрешена.

Чрезвычайное положение зауженности сознания — то есть ориентации — на этом поле в конечном итоге таково, что акт тематического и понятийного остракизма вообще не был воспринят как культурная ошибка. И все потому, что дело дошло до случившейся поляризации сил: художественный Олимп заклеймил космическую фантастику за вульгарность и халтурное качество разработки и изгнал из своего райского уголка; в результате она превратилась в изгоя и в сторону, заинтересованную в «возврате собственности»; как подсудная она не может считаться глашатаем объективных ценностей, таким образом, в один мешок запихали некую тематически понятийную проблему вместе с ее практическим осуществлением. Так, словно из-за того, что у Адама начались колики из-за гнилых яблок, которыми он объелся еще в раю, до сих пор яблоки надлежит считать несъедобными. То, что научная фантастика описывала — возможно, и халтурно — вещи, которые войдут в перечень цивилизационных работ надвигающихся столетий; то, что Космос вторгнется в глубины личных интересов человека; то, что в результате подобных изменений дело может дойти до ряда понятийных революций, которые, несомненно, потрясут и столпы хрустального здания Искусств, было недооценено прямо-таки полностью. Так что реакцией американского общественного мнения на «восход Красных Лун»[26] оказался шок не только болезненно пораженной национальной гордости из-за осознанного факта отставания в глобальном состязании по этой линии, но это было потрясение и неожиданно очнувшегося сознания, вызванное тем, что некое, якобы младенческое недозрелое бормотание смогло превысить «лучшее знание» интеллектуальных авгуров, хранителей культуры!

Поскольку именно так утверждало consensus omnium[27] — если не считать круга присяжных маньяков научной фантастики, — a priori не могло рассматриваться, даже на критических посиделках, ничто, создаваемое фантастикой. И к каким же, в свою очередь, последствиям привело это пробуждение? Пока что художественно ни к каким. Поскольку создание соответствующих институтов, занявшихся проблематикой космонавтики, вновь освободило художественную элиту от необходимости ее творчески обдумывать и она могла вновь заняться проблемами более реальными и чрезвычайно приятными.

Так что теперь уже схлынула волна восторгов, которая прокатилась двенадцать лет назад по страницам периодической печати и книг научной фантастики; порожденная гордостью того, что предвидение исполнилось либо, если кому-то больше нравится, пророчество сбылось. Конечно, радостного головокружения от таких успехов было маловато для улучшения художественных и интеллектуальных качеств фантастической литературы. Ей недоставало подкреплений, то есть новых людей; и среди адептов не оказалось таких, кто входил бы в ряды ведущих сил писательства.

А что тем временем сотворила в своем затворничестве научная фантастика? Уже имеется нерушимое деление — «двудольность» фантастических произведений: «реальным» Космосом — если верить серьезным утверждениям творцов — занимается научная фантастика, и лишь фэнтези, как бы признавая, что физически данное пространство может оказаться тесным для работы воображения, многонаправленно вышла из него как строительница миров сказочной и легендарной трансцендентности.

Но натолкнулась, не предвидев этого из-за отсутствия самопонимания, на двойные барьеры. Во-первых, быстро почувствовала информационное недомогание, как эффект «разнородностного» коллапса. Ведь, вообще говоря, фэнтези с самого начала питалась заимствованиями, черпая полными горстями из сокровищниц любого фольклора, из многонациональных мифологий, сказаний, раздувая то, что охотно называется «архетипными символами», до трансгалактических размеров. Но такая «жизнь в кредит» за счет чужих достижений отомстила ей, поскольку одновременно фэнтези подверглась скрытым влияниям другого барьера, тормозящего ее движение. Ибо освобожденные от типично сакральных наслоений символы, выдираемые изнутри мифов и верований, омертвевают и теряют силы. Ни возвышенно святой либо откровенно таинственный, ни даже разрушающий образы, шокирующий, шутовски смелый, символ уже не может быть приемом, который вырываемые из партикулярных религий достоинства и знаки воплощает на правах эклектического латания в конструкцию, которой ad hoc предстоит нас просто забавлять. Религия, элементами которой можно забавляться, уже не является религией, а когда она умирает, то ее символы, точнее — их материальные знаковые носители уподобляются потрескавшимся сосудам, из которых испаряется легколетучая суть.

Символы такого типа, рожденные неподалеку от «другого полюса» человеческой мысли, всегда образуют литературы сверхъестественных алфавитов, они представляют собою сепарирование систем, а тот, кто за них хватается как за опавшие плоды, ведет себя столь же глупо, как и тот, кто, думая, что — как гласит стихотворение — «тайна исполнений лежит между вытянутой рукой и плодом, свисающим с ветви», пытается извлечь и втихаря унести это пространство, названные предметы разделяющее. Разумеется, он уйдет ни с чем. Так же обычно мелкими хищениями оканчивает свой век фэнтези, если только, уперевшись в оба названных барьера, не сваливается вниз — в халтурный кич. Талантливые авторы, которых не привлекает поле фэнтези, например Рэй Брэдбери, не столько из-за рационального понимания, сколько следуя подшептыванию интуиции, минуют упомянутые опасности, устанавливая знаковые системы из гетерогенных символов, то есть попросту создают аллегории. Но, разумеется, аллегория аллегории в художественном смысле рознь: ее слишком сильная и четкая «адресная» идентифицируемость, то есть полная ясность, о чем данный текст опосредованно говорит, на что ссылается, обычно бывает и ее величайшей слабостью. В этом смысле ценная фэнтези возникает при очень хитроумно дозируемых составляющих — «аллегорического» отсыла и «буквалистского» значения. Нарушение же пропорции ведет к роковым художественным обвалам, к провалам, которых не избежал даже Брэдбери. Итак, фэнтези осциллирует между Сциллой примитивного, зачастую морализаторского поучительства и Харибдой познавательно и этически выхолощенных, то есть всеаксиологических, цветастых пен. Но даже у ее величайших успехов ровно столько же общего с Космосом, сколько его было в религиозных посланиях или солнечных мифах. Что же до усилия, направленного на понятийную сводимость человека и мира, то фэнтези есть регресс, форма эскапизма, хотя такие диагнозы обычно наполняют ее создателей святым возмущением. Однако они не понимают той, вообще говоря, достаточно простой истины, что только очень особые формы бегства от мира оборачиваются возвращением в него на новообнаруженной семантической плоскости.

Космическая фантастика

Альфред Бестер написал небольшой сатирический рассказ «Путевой дневник», составленный из писем, высланных туристкой будущего знакомым на Земле. Находясь на Марсе или на еще более далеких экзотических планетах, она постоянно оказывается в привычной обстановке: бюро путешествий и отели позаботились о том, чтобы Космос ни в коем разе не раздражал путешественников, поэтому обслуживающий персонал всюду говорит по-английски, климатизация — никаких претензий, курс обмена валют вполне приемлем, и даже можно запросто попутешествовать по времени и приобрести в XVI веке за бесценок изумительное серебро и фарфор. Бестер рисует полностью подчиненный человеку Космос, нивелированный и канализированный; он посмеивается над иллюзиями, свойственными не только одной из разновидностей фантастики, потому что, как известно, отнюдь не фантастические бюро путешествий уже продают сертификаты, гарантирующие первоприобретателям посещение Луны, когда, разумеется, там будут наконец оборудованы филиалы бюро. В рассказе Рэя Брэдбери таинственные существа из космоса, «дриллы», планируя вторжение на Землю, являются детям во время их игр и так увлекают малолеток обещаниями, что ребятишки потом проводят чудовищных пришельцев на чердаки, где спрятались их родители. Бестер ехидничает, а Брэдбери рассказывает инфантильную сказку; нет нужды долго говорить, чтобы понять: ни тот, ни другой рассказ не имеют с Космосом ничего общего, но именно такое мы видим в подавляющем большинстве произведений научной фантастики. (Добавим, что Брэдбери заплутал в повествовании: в начале новеллы родители ведут себя вполне веристично, а потом словно спятившие; нельзя вводить в реальный мир такое поведение, которое возможно только в сказке. Рэя отуманил излюбленный мотив перелицовки традиционных символов; с особым рвением он инвертирует символы, сопоставляя их с поведением детей: в упомянутом произведении дети — потенциальные предатели родителей, в «Маленьком убийце» убийцей, приканчивающим обоих родителей, оказывается грудной младенец, в «Калейдоскопе» — падающая звезда, увидев которую ребенок должен быстренько задумать желание, оборачивается космонавтом, который сгорает живьем, падая на Землю.) Так где же тут в конце-то концов «истинный Космос»? А вот как раз — в «Калейдоскопе» Брэдбери; так начнем пробное бурение массивов научной фантастики с этого великолепного рассказа.

В результате какого-то дефекта в конструкции ракету разнесло на куски и, будто семена одуванчика, выкинуло из нее людей, которые теперь летят безвольные и беспомощные в бесконечной тьме. Скафандры не дают им погибнуть сразу. Одного захватывает метеоритный поток, другому оторвет ногу, большинство же, продолжая удаляться друг от друга наподобие осколков взорвавшейся гранаты, какое-то время еще могут общаться по радио. Единственный из них, тот, что падает на Землю, погибая, вспыхнет, охваченный пламенем в результате трения об атмосферу, только ради того, чтобы ребенок мог произнести слова, о которых говорится выше. Произведение, столь простое конструктивно и являющее собою разработку одного образа, демонстрирует новый тип агонии человека, ожидающей его в Космосе. Не мгновенность гибели, явное бессилие людей, заточенных в скорлупах скафандров, рвущиеся на части разговоры космонавтов, заброшенных взрывом в глубины вечной ночи, — все это одновременно потрясающе и достоверно, поскольку никакие придуманные явления и законы не нужно привлекать для того, чтобы такое событие могло осуществиться. Люди двигаются по траекториям, определенным законам Ньютона; сгорание космонавта в атмосфере также эмпирически правдоподобно, некоторые сложности у Брэдбери возникают при изображении психологических реакций, потому что он — невольник воображения, не освободившегося от определенных признаков инфантилизма. Отсюда упрощение показанных через агональные вопли людей. Но драматическое целое сводит на нет эти спотыкания; такая картина возможной космонавтской судьбы является источником переживаний, не транспонируемых ни в какие другие литературные формы. Этим я хочу сказать, что фантастика в данном случае предлагает нам ситуации, истинность которых не может быть заменена никакими другими. Двигателем действия в «Калейдоскопе» (прекрасное название!) оказывается — причинно — «технический дефект». Однако перед нами не «техническая научная фантастика». Ибо изобретательность автора создала ситуацию, в которой судьба является естественным продолжением случайности, постоянно подстерегающей нас во всем, что материально нам подчинено. Стихии, высвобождающиеся при ослаблении контроля, мстят человеку, и месть эта тем более зловеща, что ее никто не планировал. Трудно не заметить издевки в том, что, хотя ее нельзя приписать чьему-то злому замыслу, она тем не менее обретает видимость жестокой преднамеренности. И проводит к той мысли, что партнером игры, уничтожающим людей, оказывается действительно сам Космос.

В «Золотых яблоках Солнца» ракета углубляется в вечно полыхающий пожар солнечной хромосферы, чтобы взять пробы ее газов; как обычно у Брэдбери, цель полета упоминается мимоходом; картина в своей монолитности — все. И это тоже может быть психологически достоверным, потому что разве моряки корабля, неделями плывущего из Индии в Англию, жили мыслями о грузе копры, которую везли в трюме? Суть их ощущений вовсе не должна быть связана с хозяйственными или техническими проблемами; необходимость таких перевозок для обслуживающих их людей может сводиться к нулю, потому что их сиюминутные ощущения определяет стихия, с которой они вынуждены ратоборствовать. В «Золотых яблоках Солнца» подобная стихия также присутствует, но — другая и новая; кораблю грозит гибель, так как выходят из строя его работающие на пределе агрегаты охлаждения (то есть опять — дефект!). Прекрасный образ технически неправдоподобен, однако это ничему не мешает: чрево ракеты, представляющее собою белый искрящийся ледяной грот, и теплый дождь, начинающий капать на космонавтов со сталактитовых игл во время аварии, — это опять некоторое сокращение и одновременно поворот традиционной символики. Обычно картина таяния — вестник наступления весны, здесь же оттепель — знак близкой гибели. Все произведение выдержано в лирически-патриотической тональности. В нем не происходит ничего, кроме входа в хромосферу, который можно понимать как символ могущества человека. Брэдбери — мастер именно таких визий, а не портретирования людей: норму условности от ее разрушения отделяет один шаг. В Космосе — и мы это понимаем — слово может обрести плоть. Но фантастика, не перекраивающая Космос под свои конвенционные возможности, есть не правило, а исключение. Научная фантастика раньше перекроила параметры Универсума под свои нужды. Первой операцией было создание «гиперпереходных» методов путешествий, причем речь шла не только об удобстве будущих звездопроходцев, но об акте, имеющем множество — всегда неестественных — продолжений. Так, моментальное перемещение позволяло создавать галактические империи и вести межзвездные войны. А именно космическим-то империализмом и панорамами его битв густо «засеяны» поля космической тематики.

Войны, перенесенные в Космос, можно считать проекцией агрессивной позиции, однако, кажется мне, такую тематическую одержимость проще объяснить как проявление подражательства. Если не умеешь конструировать новые структуры познания, проще всего ухватиться за истертые. Вот что наисвежайшая научная фантастика имеет сказать о «милитаризованном Космосе». Второй (февральский) номер ежемесячника «Галакси» за 1969 год принес обширный рассказ Дж. Р. Клью «Золотой плывун» о продолжительной космической битве, наблюдаемой командиром гиперсветового военного корабля «Солсмига» (1400 тонн массы покоя, управляющий кораблем центральный компьютер по имени «Корабельный Ум», непосредственно общающийся с командиром, поскольку соединен с его мозгом; рассказ изобилует схематическими картинками, показывающими, как каждый член экипажа сидит в коконе, наполненном «псевдожидкостью», какими «дисрапторами» — излучателями шокообразующих волн — вооружен корабль и т. д.). Человечество колонизирует Космос, воюя с граками, и именно «Солсмига» сталкивается с двумя значительно более крупными военными кораблями врага. В чем же проявляется космический аспект битвы? В том, что корабли перемещаются со скоростью, измеряемой «килосветами», то есть единицами, тысячекратно превосходящими скорость света, что космонавты благодаря генетической селекции и коконам с «псевдожидкостью» могут переносить перегрузки, измеряемые тысячами единиц «g» (земное притяжение, то есть при крайнем ускорении тело человеческое весит — если верить новелле — 1800х70 кг, или свыше 1200 тонн), что, кроме бомб с зарядом в 7000 мегатонн, корабли располагают еще излучателями «craze pattern» — колебаний, приводящих к психозу и распаду мозга, что все космонавты неделями плавают в своих коконах с «псевдофлюидами», питаемые искусственно… и, да вот, собственно, и все. Тактика боя живо напоминает тактику морских боев времен до Второй мировой войны (корабли идут сходящимися курсами и взаимно поражают друг друга огнем, как только это позволяет дистанция), и лишь разговоры командира с подчиненными перенасыщены псевдоэлектронным жаргоном (касающимся электронной оптики, сожженных нападениями секций «Корабельного Ума» и т. д.). Компьютерный мозг корабля изъясняется дамским голосом, и на схемке его изображает женское лицо. Похоже, этот компьютер — «Корабельный Ум» — выполняет роль мамки, поскольку опекает всех людей, когда те теряют сознание, а ракета — что-то вроде «лона» (кокон с «псевдожидкостью» напоминает матку!), и выход из этого лона в случае развала ракеты равносилен смерти, рождение же тождественно агонии. Может быть, перед нами инверсия классической символики рождений и смертей? На психоаналитическом языке суть можно было бы изложить именно так. Но разумней принять, что такие структуры и символы появляются в произведениях вследствие эффекта понятийной пустоты. В реальных ситуациях наши мысли не заполнены одной лишь сексуальной символикой. Ведь не окрашено же сексуально отношение физика к камере Вильсона, или техника, отсчитывающего «countdown»[28], к кабине «Аполло», или математика к его вычислениям, или водолаза к скафандру и т. д. Такие связи имеют свои структурные характеристики, обусловливаемые обстоятельствами реальной природы, и реалистическое произведение может такие структуры создать. Но когда хочешь изобразить ситуацию, лишенную реальных эквивалентов, и при этом не располагаешь ни гипотезотворческими возможностями в теоретической области, ни визионерским воображением, то в кильватере общих определений космической тематики следует вакуум, который приходится заполнять чем угодно. Автор слышал о редукции гравитационных перегрузок подвешиванием тела в жидкости (в этом случае распределение нагрузок будет более равномерным), вот он и разместил экипаж военного корабля в «псевдоматках», но структуру боя позаимствовал уже в другом месте, а именно — в устаревшей тактике морских стычек; взаимоотношение компьютера и экипажа оформил наподобие взаимоотношения матери и детей. Короче: в общем виде битва напоминает бой под Цусимой, а ситуация на борту — непредумышленную карикатуру на взаимоотношения умильного материнского опекуна над людьми-плодами, почивающими в шикарнейшей «фотонной матке». Откуда же взялось последнее предположение? На правах домысла скажу: современные космонавты действительно должны во время старта находиться в положении, немного напоминающем позу плода (ноги согнуты в коленях, руки прижаты к груди), а бандажи, поддерживающие внутренние органы, немного смахивают на пеленки: картинка, наверняка знакомая автору, напрашивается на эмпирически бессмысленные, но использованные рассказчиком ассоциации. От них уже недалеко до признания компьютера «маткой» корабля. Но какое отношение бой под Цусимой имеет к структуре взаимоотношений на борту корабля, установленных «родительско-половой» матрицей? Никакого! Эффект «семантического вакуума» дает что-то вроде «высасывания» контурно обозначенного темой поля того, что на авось как бы выловлено из памяти писателя.

Критик, исповедующий психоаналитические теории, мог бы возразить, что фиаско некой конкретной креации, каковую представляет в нашем случае «Золотой плывун», не имеет к сказанному никакого отношения, а вот анализ новеллы подтверждает справедливость его точки зрения: человек творчески обречен на весьма скромное количество структур, размещающихся в подсознании, которые можно называть архетипами или сексуальными символами; из подчиненности им выбраться невозможно, даже если исследование произведений, которые в смысле секса и архетипов должны быть prima facie абсолютно стерильными — что может быть более взаимоудаленным, нежели секс и Вселенная! — показывает, что даже говоря о Космосе, мы в действительности рассуждаем о парадигмах, выведенных из неосознанного мышления.

Но структуры, которые конструирует наука, не сводимы ни к каким архетипным образцам. И как было мудро сказано: «Истинный Внешний Мир есть истинный Мир Внутренний». Существенно то, что тот, кто пытается заполнить концептуальную пустоту, не опираясь при этом ни на данные науки, ни на опыт творческого мышления, возьмет и просто навалит кучу поверхностно прихваченных банальностей, которые могут быть и сексуальными (впрочем, в конце названной новеллы перед нами предстает командир, который после победоносного боя предается милейшим мечтам, касающимся получения заслуженной награды, коей должны будут быть аж двенадцать женщин; так что тут нет и слова о камуфлировании половых проблем, коли они прямо-таки плавают на поверхности). Во всяком случае, научная деятельность является доказательством того, что порабощение мысли архетипами — фикция; если ты только хочешь и если в состоянии, то можно выбраться из убожества любой, а значит, и сексуальной символики. Анализ текстов научной фантастики выявляет тот единственный достаточно тривиальный факт, что между авторским намерением и его творческой реализацией раскинулась зона преград, кои надобно преодолеть. Кому недостает изобретательности, тот обречен на первый попавшийся образец и будет, ничтоже сумняшеся, соединять одряхлевшую милитарную тактику со столь же искореженными в приложении к космической тематике половыми отношениями. Как уже сказано выше, либо амальгама гетерогенно наложенных одна на другую структур будет непреднамеренно смешна, и тогда произведение окажется холостым выстрелом, либо такие сращения созданы предумышленно ради получения запланированных гротескных эффектов, и тогда они могут представлять собою определенную ценность. Но как первая, так и вторая к реальному Космосу, к реальной космонавтике, к тому, наконец, что мы называем «прикладной научной фантастикой», никакого отношения не имеет; у нее столько же общего с Универсумом, сколько у гастрономии с астрономией.

О том, что отнюдь не архетипические прообразы, а «то, что под рукой лежит», формирует целостную структуру изложения, нам говорит роман Джеймса Блиша «Землянин, возвращайся домой», составленный из цикла новелл. Галактика уже освоена людьми; небольшая их группа осталась на Земле. Остальные ведут космический образ жизни звездных кочевников. Благодаря технике антигравитации можно на орбиты выводить произвольные массы с поверхности планет, поэтому по Галактике мотаются целые города, причем не какие-то построенные в Космосе, а «живьем» взятые с Земли. Был такой exodus[29] и у Нью-Йорка, а точнее говоря, у Манхэттена, который вместе с бетонными небоскребами и их фундаментами, прикрытый прозрачным куполом силовых полей, запросто путешествует по Млечному Пути.

Что делают и чем занимаются обитатели города? Ведут жизнь цыган, нанимаются на работы на планетах, умеют, например, «выпрямить ось вращения» и знают, как «поправить климат». На них нападают «нехорошие» корсарские города. Корсары — бандиты, а приличные города — галактическая буржуазия. Действует в Космосе и полиция, которую стараются «обойти» обе стороны. Она представляет Землю, не питающую симпатии к летающим городам (изнуряет их пошлинами!). Существует также галактическая валюта, которая в качестве стандарта пользуется ценным металлом — германием. Именно эта валюта пережила крах во времена «романной» акции; города банкротятся,возникает новая валюта, зиждущаяся на стандарте каких-то мифических антиэйджетических трав[30], чрезвычайно редких, отвар из которых позволяет чуть ли не бесконечно продлевать жизнь. Это важно еще и потому, что путешествия длятся долго — по нескольку десятков и более лет, так что желательна долговечность — особенно земных управляющих органов, в которых бургомистры (есть и «mayor»[31] Нью-Йорка) одновременно выполняют традиционные функции и обязанности капитанов космоплавания. Роман Блиша изобилует бурными и необычными событиями: в нем описываются битвы «приличных» и «пиратских» городов, посадки на планетах, вызванные потребностью в услугах, есть «торги» за право выполнения планетарных работ, группирующие города по принципу экономически соревнующихся, есть в нем описание головокружительной «езды» Нью-Йорка, который, вцепившись в скорлупу планетоида, со сверхсветовой скоростью мчится к Земле. А маневрирование в таких условиях — сущий слалом или езда с препятствиями, живо напоминающая смертоубийственные гонки спортивных машин по забитой автомобилями автостраде, потому что нет недостатка в гремящих по радио возмущенных и полных угроз выкриков, летящих с соседних планет, которые в последнюю долю секунды ухитряется обойти на своем планетоиде кормчий-бургомистр, стоящий за рулем.

Истинные структурные «оригинальности» всех этих бурных событий обнаруживаются с элементарной легкостью, так что их даже не стоит особо перечислять. Блиш показывает себя исключительным знатоком в области «вооружений», и ни одна из его идей не дается ему «за просто так»; в конце концов мы получаем еще и бегство Нью-Йорка вообще за пределы Галактики, аж до самых Магеллановых Облаков, и посадку на планету, которая «будет Землей», поскольку «Земля — не место, а идея». А на той — новой — планете надобно еще провести бой за право владения ею, и самым сильным аргументом окажутся здесь «яйца, заполненные вирусами». Конечно, можно излагать романы Блиша более благосклонным образом, назвав их, например, аллегориями, критически нацеленными на капиталистическую реальность Соединенных Штатов, потому что ведь именно их образ — как одну гигантскую гангстерско-политико-бизнесовую авантюру изображает автор и называет созданный образ «Космосом». Но какова вообще-то познавательная художественная ценность такого творчества? На мой взгляд — нулевая. Для того чтобы продемонстрировать несоответствие полицейско-бандитских и капиталистических методов управления обществом, Космос отнюдь не нужен. Впрочем, Космоса-то в романах цикла-трилогии и нет. Есть только выхваченные из него названия звезд, Магеллановых Облаков, планет, напичканных земными проблемами и растянутых на скелетах рассказов, которые никоим образом невозможно было бы раздуть до размеров Универсума. Вместо типичного для фэнтези «эскапизма в чистейшую сказочность» мы получаем здесь образ ретирады в «чистую сенсацию». В таком случае уж абсолютную историческую правду предлагают «Три мушкетера» Дюма по сравнению с той «познавательной нагрузкой», которую всучивает нам Блиш своей галактической авантюрой.

Однако же следует признать его ремесленническую тщательность и ту оригинальность, с которой он пытается изображать будущее оружие и занятия. Потому что писатели второй и третьей шеренги даже приключения не умеют толково сконструировать, а таковыми космическая научная фантастика кишмя кишит. Вот перед нами «Космическое яйцо» Расса Уинтерботема, в котором существо с таким названием превращает в «чудовищ» вполне добропорядочных пилотов. Вот «Оса» Э.Ф. Расселла — роман, в котором на планету, управляемую жуткой диктатурой, тайно перебрасывают одного человека с поручением «жалить истеблишмент» до тех пор, пока тот весь не окочурится. Как несвежее космическое яйцо представляет собой вульгарную транспозицию мотива сказочной метафоры человека и оборотня, так «Оса» — это деградированное издание геркулесова мифа.

Но, собственно, зачем «уворовывать» у «иных», то есть выхватывать из преданий, легенд, когда можно стащить у коллеги? Так, в «Схватке» миссис Дж. Хантер Холли опять же описывает чудищ, в которых превращаются люди по той простой причине, что «нечто свалилось на Землю», а сопротивляться чудищам можно, только «воспользовавшись услугами кошек», поскольку киски нарушают и прерывают ментальные связи чудищ. Чудища же высасывают у людей мозги… В общем, кругом страх и ужас… и т. д.

Поскольку я не собираюсь посвящать здесь особого раздела роли, которую в научной фантастике исполняют милейшие домашние животные, особенно собаки и кошки, то просто замечу, что поименованные животные играют главенствующую роль в качестве пособников космических деяний человека. В одной новелле благодаря обнаружению в мозге собаки сильных аффектов, которыми она одаряет человека, дело доходит до межцивилизационного взаимопонимания: «чужие» как бы узнают, что коль скоро мы так любим собак, то уж никоим образом не можем быть последними из вселенских свинтусов. В другой некий восьмисотлетний пес, который под воздействием планетных эманаций пережил весь экипаж поврежденного корабля, радостно приветствует новых космонавтов, чтобы наконец скончаться с чистой совестью. У Кордвайнера Смита в «Игре с крысодраконом» гиперспейсные путешественники подвергаются опасности необратимого помешательства, поскольку «поразительные призраки», именуемые драконами, угрожают кораблям, и только ядерная вспышка обращает их в нуль и рассеивает, и лишь кошки, мысленно подключенные к телепатам, могут эту сложнейшую задачу — прицеливания и попадания — решить; герой, которого слегка тюкнул в мозг разлагающийся дракон, придя в сознание, в первую очередь интересуется здоровьем своего коллеги-кота, а не состоянием пассажиров-людей, находящихся в ракете. Одним словом, если бы не кис-кисы и не наши верные мопсы, провалились бы в тартарары все проекты завоевания Космоса. В таких «произведениях» присыпка из технических реквизитов и научных терминов имеет целью заслонить абсолютную антиверистичность основной структуры — психологические реакции и общественные отношения. Ведь предположение, что, допустим, некой мировой войны могло бы и не быть, если б, учитывая любовь, кою питают к врагу собаки противников, эти противники сами возлюбили бы врага своего и мирно договорились с ним, — не что иное, как чудовищный бред! Поэтому не менее бессмысленным оказывается построение happy end’a на таком принципе — в лоне Галактики.

В научной фантастике Космос порой выглядит этаким гигантским амвоном, с которого авторы либо читают нам морали, достойные сказочек пана Яховича, либо вещают сенсации, прихваченные с адского полюса, столь же примитивные. Высочайшей категорией является обычно Контакт: либо мы отправляемся к «ним» и из этого исходит космонавтическая научная фантастика, либо же «они» прибывают к нам — и тогда мы имеем дело с «агрессивной фантастикой».

Приведенное выше деление можно грубо свести к наиболее часто встречающимся вариантам:

1. Повествование концентрируется на технических способах и средствах звездоплавания, рисуя, например, необычные физические феномены, сопутствующие «сверхсветовому» полету (так в «Общем времени» Блиша, где время подвергается раздвоению на физиологическое время космонавта и физическое время корабля), причем нас эпатируют терминами вроде «кило» и «мегасветов», то есть скоростей, в тысячи и даже миллионы раз превышающих световую. Оказывается (у Азимова, например), что корабль построен не из металла или другого материала, а из «колеблющихся силовых полей», то есть путешественникам кажется, будто они неподвижно висят в пространстве. Для вытворения своеобразных эффектов используются законы физики. Так, у А. Кларка человек, стартовавший с Луны к Земле, вследствие дефекта двигательных установок не получает необходимой скорости и вместо того, чтобы мчаться к родной планете, начинает по эллипсу кружить вокруг Луны, постепенно приближаясь к ее поверхности, что грозит ему ударом о скалы с роковым исходом. Рассчитав параметры его движения, Лунная База по радио советует неудачнику выбраться из ракеты и, оттолкнувшись от нее ногами, прыгнуть; тем самым он увеличит свою скорость на несколько миль в час, и именно эта мелкая разница позволит ему пролететь над скалами в низшей точке обриты. Опять же — у Бучера — детей в школе на лишенном тяготения искусственном сателлите обучают физике, демонстрируя им законы движения, своеобразно «работающие» в этих условиях, потому что тело, раз получившее импульс, действительно постоянно сохраняет это движение. Да и сама физика нередко то фантастическая (у Блиша), то реальная (у Кларка) оказывается причиной и пружиной повествования. Здесь можно натолкнуться на странные, запутанные, даже необычно скомпонованные гипотезы, например, те, какие так обожает Блиш. У Олдисса мощное поле тяготения чужой звезды деформирует не только кривую полета, но и психику космонавтов, что представляет собою оригинальную мысль не столько в смысле эмпирической гипотезы, сколько в сфере феноменов с неизвестными до сих пор и непредполагавшимися свойствами. В этом секторе все чаще встречаются мотивы различных дефектов и повреждений корабля (его жизненно важных агрегатов), а борьба с возникшей угрозой создает сердечник акции. Эмпирического значения такие истории не имеют, потому что обычно речь идет об измышлении таких технологий, дефект которых создает максимальный драматургический эффект. Легко заметить, насколько, по сути дела, фиктивен и даже забавен сам принцип такой креации и как близок он к складыванию головоломок или разгадке ребусов. Это чисто формальные забавы, и как неэстетичны основные ценности шарады или ребуса, так и в такой научной фантастике ценностью является задача, которую автор ставит перед космонавтами, а также хитроумие, вложенное в ее разрешение. Получается, что речь идет о разновидности мысленных тренировок, в которых величины психологического типа оказываются в той же степени мнимыми, как и в любой математической задачке из школьного учебника. Особенно много таких произведений создал Кларк (например, о поединке одинокого беззащитного космонавта с гигантским космическим крейсером; космонавт, прячась за изломы поверхности астероида, выходит целым и невредимым, начихав на все торпеды, радары и средства поражения, которыми располагает могучая космическая единица). Такие произведения, если они ловко сконструированы, могут доставить «потребителю» некую интеллектуальную удовлетворенность, ловкость же конструирования основывается на строгом следовании признанным законам физики и не слишком обильном фейерверке фиктивных решений. Эти игры более оригинальны, нежели предлагаемые криминальным романом, поскольку в них постоянно не пережевывают жвачку одного и того же образчика (в смысле воспроизведения структуры преступления), в то время как в научной фантастике задачи — как видно из приведенных примеров — могут сильно разниться, а инновации основываются на придумывании такого «фортеля», с которым до того никто не сталкивался.

2. Когда контакт с «чужими» осуществляется, научная фантастика неизбежно вступает в полосу космической культурологии и своей «теории межпланетных отношений». Как об этом уже говорилось, матрицы таких взаимоотношений конструируются плагиаторски и эклектично, исходя из образцов, поставляемых:

а) земной историей — например, из области взаимоотношений колонизаторов и колонизируемых, либо — государств с равным уровнем технического развития, торгующих или же воюющих между собой;

б) сказками, легендами и мифами (чаще всего оканчивающимися соответствующей моралью);

в) отношениями не межобщественными, а интерперсональными, то есть отношения землян к «чужим» формируются так, как того требует принцип конкурентного состязания при капитализме либо принцип иерархического доминирования-субординации в феодальном образчике и т. д.

Из большинства таких произведений можно вылущить выводы примерно такого рода:

1. Проблему понимания сущности произвольной космической культуры возможно редуцировать до проблемы познания ее научно-технического уровня и биологии составляющих ее существ; кроме такого «биотехнического» аспекта, уже почти ничего не остается. Прочее — это начальный принцип, регулирующий поведение цивилизации, которая может быть злокозненной, дьявольской, жестоко принуждающей либо даже вообще нацеленной на физическое уничтожение врага — или же благородной, доброжелательной, мирной, нацеленной на гармоническое сотрудничество.

2. Если космическая цивилизация «доросла», «дозрела», значит, фазу научно-технического развития она уже прошла. Такая цивилизация представляется довольно однообразной: либо как квиетическое[32] существование, либо как псевдопримитивизм, кажущийся таковым потому, что отказ от многообразия материальных благ и техник есть результат аксиологического решения, а не недостатка знания. Эти дозревшие цивилизации в научной фантастике обычно не бывают ни гедонистическими, ни оригинальными. Они обращены «вовнутрь» и благодаря развитию соответствующих «духовных сил» часто не пользуются никакими техническими средствами для достижения любых материальных целей. Так представляются по крайней мере типовые утопии современной научной фантастики, не подлежащие детальному уточнению. То есть авторы скорее заверяют нас в качествах аркадийского их быта, нежели четко его изображают.

3. Сверх того, существуют цивилизации развитые, но как бы искаженные, живущие в адах (почти всегда технологических). Шире мы будем говорить о них в последнем разделе.

4. Высокоразвитых, например, занимающихся астроинженерией, а одновременно проживающих гармонично и мирно, нет вообще. Думаю, пробел этот в литературе вызван не столько мизантропией и пессимизмом писателей, сколько конструктивно-беллетристическими сложностями, которые подсказывает этот вариант культурологии «чужих».

Для каждого из трех перечисленных выше и наиболее солидно и количественно использованных лейтмотивов можно было бы вычертить кривую статистического распределения, впрочем, не обязательно одномодельную; на вершинах такой кривой расселись наиболее любимые и в связи с этим чаще других возвращающиеся варианты темы. Основной изъян всех матриц фантастической креации состоит в малой степени их сложности, их разнородностном убожестве, то есть «тенденции к структурному уплощению». Научная фантастика ничего, собственно, не знает об усложненной проблеме отношений, существующих между эволюционированием религиозных верований и эмпирическими постоянными; о кроссвордах метафизической и технологической мысли; об их сложных конфликтах; одним словом — о проблематике имманентности культурных явлений. Ей свойственны вульгарный волюнтаризм и вульгарный общественный эволюционизм со спенсеровскими чертами. Вероятно, из-за ограниченных возможностей авторов выдающиеся умственно земляне ли, например, ученые или космонавты, представители ли «чужих» на страницах научной фантастики упоминаются лишь по именам, а не в вызывающем доверие образе. Из-за отсутствия наиболее высоких калибров «духов» во всем Космосе научной фантастики отсутствуют также и всяческие нетехнические образцы «чужих» культур, скажем, таких, в которых раскрывались бы их философские системы, характер верований, мифологии, крупные произведения и т. п. Поэтому-то с креативно-культурных позиций Космос НФ выглядит пустыней, прозябающей в мертвенности ужасающей интеллектуальной засухи.

Столь фатальных пробелов не может заполнить изобретательность, инвестированная куда угодно, например, во внешность космических существ, их технические устройства, пейзажи их планет, их обычаи; все такого рода, подчас весьма искусные вымыслы создают удивительные оболочки вообще-то банальных по существу содержаний, к которым без такой упаковки самый средний читатель литературы порой и притронуться б не захотел. Ибо на этом поле — как на максимально возможном — разрыв между пучиной темы и микроскопичностью ее касаний оказывается чрезвычайно разящим при сопоставлении с территорией других провинций научной фантастики.

Только путем выписок мы можем коснуться несколько более значительных проблем космической тематики. Космическое вторжение имеет свой специальный анклав, о котором целесообразно вспомнить. Так, многократно прорабатывали следующую интригу: Земля, на которой существуют враждующие лагери государств, узнает о грозящем ей космическом нашествии. Это приводит к неожиданно легкому объединению вчерашних антагонистов. Слишком поздно выясняется, что известие об угрозе было фальшивкой, имеющей целью реализовать идею «давайте держаться скопом, тогда нас никто не тронет!», которая так благостно венчала финал. В густой мелодраматический соус макал эту концепцию Теодор Старджон в новелле «Объединяй и завоевывай» в сборнике «Путь домой». Более ловко и оригинально его повторил Говард Фаст в «Магазине марсиан»: в крупнейших столицах мира открываются изумительные магазины, предлагающие «продукты Марса», — фирма так именно и называется. Спустя несколько дней закамуфлированные продавцы исчезают, полиция, обыскав покинутые помещения, находит фильм с таинственными иероглифами, после чего крупнейшие специалисты, исследовав документ, выясняют, что «магазин» был форпостом марсиан, вознамерившихся овладеть земным шаром. Когда уляжется возбуждение, окажется, что полицейские, шифровальщики, лингвисты да и сами «марсиане» были ангажированы разыграть комедию в спасительной цели, а тем, кто объединил человечество, был некий благородный миллионер. Но если Старджон понасажал материальные невероятности верхом на психологические, а психологические — на материальные, а Фаст создал весьма ловкую вещицу с веристической структурой, действительно интригующей читателя, то какая нам разница, если сам «фальсификат планетарной угрозы», независимо от того, сколь хитро его вначале задумали, а потом реализовали, никогда не смог бы привести к устойчивому объединению народов. Да, то, что над нами навис дамоклов меч вторжения, несомненно, сгладило бы на время политические антипатии, первым попавшимся доказательством чему была антигитлеровская коалиция времен последней войны. Но в ней столько же было постоянства согласия, сколько и самой опасности: так что все произведения названного рода являются структурными аналогами старосветского романа, который благородно заканчивался заявлением, что «несводимые» ранее любовники теперь, оженившись, жили долго, счастливо и без всяких сложностей. Лишь несколько позже эпика заметила, что проблемы, наиболее жестко укорененные в человеческой природе, дают о себе знать, когда супружества сгладятся, поскольку интенсивность любовных пожаров загладит все шероховатости и со временем сведет к нулю противоречивые свойства характера любовников. То есть будущее нам еще раз пытаются показать, следуя схемам, взятым из прошлого, на сей раз литературного. Не обманные интервенции уже, как правило, носят в научной фантастике характер прямо-таки катастрофы, и смысла в них не больше, чем его может вместить должным образом отрежиссированный катаклизм. К книгам, которые в постуэллсовской фантастике прославились именно этой тематикой, относятся «Кукловоды» Р. Хайнлайна. Роман этот создан в его лучший писательский период. В нем рассказывается, как на Землю нападает раса кошмарных улиткообразных медуз-полипов. Из ставки мы наблюдаем за борьбой, причем некоторые штаты уже полностью контролируются пришельцами. Герой, агент секретной службы, временно «попал в психическую неволю» к этакому суперслизню. Перед нами история, нашпигованная солидной порцией невероятного ужаса. В конце концов люди побеждают чудовищ и взлетают в ракетах, дабы уничтожить их гнезда (в которых они размножаются) на Титане, спутнике Юпитера. Увлекательнейшее чтиво, ничего не скажешь. Но зачем, вообще говоря, понадобилась Земля кошмарным улиткам? Зачем они захватывают отдельные штаты и допускают, чтобы жизнь текла в них — внешне — без изменений? (Ведь об уэллсовских марсианах по крайней мере известно, зачем они прибыли на Землю и принялись за людей: им нужна была мясная пища.) А чем питались раньше на Титане эти медузы, коли там нет существ, пригодных им в пищу? Ведь согласно описанию это существа-паразиты? И как удалось создать какую-никакую культуру существам, не имеющим ни рук, ни ног, ни головы, ни языка и т. д.? Каковы были их цели, каковы «общемедузные» ценности (похоже, что цель-то была — впиваться в загривки людям, да и еще одна — продержаться по возможности долго и удобно в позе такого наездника, но это уже «ментальность» солитера или трихины, а не «разумного существа»)? Однако на эти вопросы роман не отвечает, да никто их, похоже, никогда даже не пытался автору задавать. И опять же — я отнюдь не такой уж меднолобый эмпирический маньяк, чтобы считать, будто в принципе не может существовать фантастика, преднамеренно вообще не впутанная в проблемы перечисленного ряда, уклоняющаяся от ответов на поставленные вопросы в соответствии с установленными правилами «литературной игры». Нет, и такая фантастика тоже имеет право на существование, однако почему вся она должна быть исключительно такой?

Вслед за ящерами Чапека пришли подводные отвратности Уиндэма, которые в романе «Кракен пробуждается» вначале прибыли на Землю, тут угнездились на океанском дне и принялись нападать на человечество — танками, прущими ночью из моря на сушу. Лишь атомные бомбы справились с ними. В «Конце четвертичного периода» Ивона Хехта ужасные огромные насекомые, о которых мы уже упоминали, откладывают яйца в женщинах. В рассказе «Ыто божет и з вами быть» Деймона Найта это лягушачьи двуногие, которые так поработили Землю, что она и не заметила, и, кроме героя, все считают присутствие этих чудовищ вполне естественным. У Кэтрин Маклин описаны существа настолько маленькие, что они вместе со своей ракетой тонут в луже подготовленного к их встрече космодрома. Порой это существа ангеломорфные («Ангельские яйца» Э. Пангборна), порой — как у Азимова — представляют собою «биологическую материю», которая, желая овладеть Землей, пробирается на борт ракеты, опустившейся на их планете, приняв «невинную форму» — например, обычнейших камушков.

Порой вторжение произошло миллиарды лет назад, а мы — ее «промежуточный» результат («чужие» оставили на Земле приборы, которые так перестроили наследственность тогдашних земных организмов, что тем самым подтолкнули эволюцию разума). Иногда пришельцы — ну обаяшки да и только, а люди приканчивают их после посадки в результате недоразумения (в одной новелле убийцами добрейших пришельцев оказываются два профессиональных киллера, разыскиваемых полицией; они спрятались в лесу, и надо ж было так случиться, что именно там опустилась тарелка «чужих»). Порой надобно обнаружить ахиллесову пяту «чужих», кои уже пол-Земли оккупировали; герою это удается (у Уилли Лея в роли героя выступает землянин, строитель плотины огромной гидроэлектростанции: «чужие» установили силовые барьеры, сквозь которые не может проникнуть ни один металл, а стало быть, и граната; инженер, знающий каждый дюйм территории, ухитряется куда следует заложить взрывчатку, взрывает плотину, воды неожиданно затопляют лагерь «чужих», силовое поле исчезает, и тогда залпы самых тяжелых приготовленных заранее орудий разносят налетчиков в пух и прах).

В другом произведении «чужие» оказываются чудовищами (как это было в «Войне миров»), люди спешат их поприветствовать, и тут пришельцы с помощью каких-то суперлазеров превращают доброжелательных землян в пепел. Генерал, требующий очередные корабли «чужих» сразу же после посадки забросать атомными бомбами, в ответ на возражение президента (ведь погибнут миллионы американцев) палит тому в лоб, отбрасывает револьвер на стол, затем, не забыв щелкнуть каблуками, повторяет предложение, обращаясь уже к вице-президенту, который в соответствии с законодательством стал теперь руководителем Штатов (Теодор Л. Томас, «День наследования»).

Наш молниеносный просмотр явно глумится над таким делением, прямо-таки энтомологически детализированным, который создала внутренняя критика научной фантастики. Однако она все же старается отличать вторжение «силовое» от «психического»: первое обычно бывает милитарным, второе осуществляется путем подспудного овладения человеческим разумом (порой телепатически — тогда «чужим» даже нет нужды покидать свою планету, иногда «не лично» — вместо того чтобы затруднять себя, они сажают на Землю, как в романе Олдена Нортона «Земля сошла с ума», машины, которые будут телепатически управлять людьми). Третья разновидность — вторжение «опосредованное», когда «чужие» — как у Уиндэма в «Кукушках Мидвича» — дистанционно оплодотворяют женщин. Родившиеся в результате дети должны будут, вероятно, достигнув соответствующего возраста, заложить плацдарм для вторжения «чужих». В другом варианте вторженческий контакт осуществляется между «чужими» и плодом беременной женщины. Четвертую разновидность образует вторжение «опекунское», как в «Конце детства» А. Кларка: пришельцы берут людей за шиворот, чтобы те сами себе не устроили атомного побоища; такой мотив встречается довольно часто. Немного в стороне стоит пятая разновидность: вторжение «разведывательное». Например, в «Кризисе» Э. Грендона «чужие» приземляются, чтобы ознакомиться с земным житьем-бытьем; какое будущее ожидает Землю, зависит от оценки человечества эмиссарами «чужих». В «Министре без портфеля» Милдред Клингермен пришельцы выпытывают о земных отношениях пожилую женщину, и только ее благородная, простая доброта предотвращает превращение Земли в пыль. Под шестым номером следует разместить криптонашествие — либо из тех, что давно уже случилось (как в «Сеятелях раздоров» М. Рейнольдса, где альдебаранцы, переодевшись людьми, заняли все ключевые позиции на Земле, а герой, мучимый какими-то неясными подозрениями и обратившийся с ними к шефу, не без сожаления констатирует, что и шеф тоже альдебаранец, который в ответ на обращение лояльного землянина велит своему окружению обезвредить героя), либо которому еще только предстоит начаться, а возможно, оно уже началось, как в рассказе «Совершенно секретно» Д. Гриннелла. При столь четком построении рядом кому-то нет-нет, да удастся придумать интригу, почти не классифицируемую: в «Штормовом предупреждении» Дональда Уоллхейма не то что «кусок Чужого Воздуха» нападает на Землю, но вдобавок еще земная атмосфера, оказавшаяся жилищем газовых существ, постоянно с нами сожительствующих, жутчайшим тайфуном набрасывается на «чужака» и разделывает его под орех. Пожалуй, особняком стоит также «Черное Облако» Фреда Хойла, роман, который вышеупомянутый критик Грин («внешний» по отношению к НФ) считает неплохо придуманным, но примитивно построенным (с чем я не согласен ни на йоту). Никто тут на Землю умышленно не нападает, просто Черное Облако, магнитно-пылевое, то есть как бы живое создание, ибо оно — мыслящий организм (гигантских размеров, Земля для него — горошинка), которому необходимо питаться от Солнца, охватывает своим газовым телом светило, в результате чего как бы опосредованно повергает Землю в климатические пертурбации, от которых гибнут миллионы людей. Однако группе астрофизиков, собравшихся в Англии, удается установить радиоконтакт с этим разумным и вовсе не «злым по природе» молохом; от него можно узнать много любопытного (таких существ в Космосе множество, они по-своему изучают природу Универсума; те, что нападают на след загадки его существования, почему-то погибают; вокруг них вроде бы «захлопывается пространство» и заглатывает их, уничтожая; обретшее в данный момент именно такие сведения Черное Облако тут же покидает Солнечную систему; попытка быстрой передачи им ценных информаций одному из ученых путем прямого мозгового контакта оканчивается смертью англичанина от воспаления мозга; заряд информации по своему объему оказался убийственным; в романе масса язвительности, которую ученый — Хойл — сознательно адресует политикам, правящим миром). Как известно, очень малые дети не отличают подлинных банкнотов от картинок, считая одни просто более веселенькими, чем другие. Подобным же образом критика научной фантастики расценила роман Хойла: тоже, мол, неплохая научная фантастика. Ученый учел урок. Его следующий двухтомный роман, написанный на пару с Дж. Эллиотом, «Андромеда» и «Дар Андромеды» уже вполне соответствует конвенции и никакой ценности не представляет. Радиотелескоп регистрирует сигналы из Космоса; руководствуясь ими, строят гигантский компьютер; тот, в свою очередь, синтезирует женщину, Андромеду, разумеется, красивую и юную, находящуюся под квазигипнотическим контролем компьютера; разведывательные службы различных государств, огромные консорциумы, правительства пытаются взять в свои руки и овладеть «тайной Андромеды», что приводит к массе приключений и оканчивается, собственно, ничем; во всяком случае, из намерения «тех» (из туманности Андромеды) овладеть Землей ничего не получилось. Сенсация «заглотила» интеллект; фигуры, действующие в романе, — это уже гомеопатические дозы по сравнению с четко очерченными портретами политиков и ученых из «Черного Облака».

Таким образом, возвращаясь к замечаниям, которые могут быть нацелены в нашу нетерпимость касательно внутривидового тематического деления, мы должны просто счесть его несущественным. Фактически деление парцеллирует произведения на те, которые рисуют приключения, на аллегорические тексты с «положительной» либо «отрицательной» моралью, и на такие, которые наподобие «Черного Облака» пытаются сказать что-то такое, что ни авантюрой, ни каким-то морализаторством счесть невозможно. Если слезоточивая наивность может быть мифом, то она представляет собою мифическое «испытательное вторжение» (от паскудных последствий такого вторжения спасают нас добрые старушки, а порой и милые девчушки с бантиками). Таким же по своим последствиям будет и «опекунское вторжение», в котором дело доходит до полного «обезволивания» землян как безответственных психов всегалактического масштаба.

Что дискурсивно следует из «вторженческой» литературы? Более или менее вот что: либо, как считают авторы, «они» зададут нам перцу, либо мы зададим перцу «им». То «чужие» нам вредят, потому как такие уж они паршивые (у Хайнлайна), то — просто мы сами того заслужили; если пришельцы суровы, но не чересчур уж жестоки, то позволят нам жить — под своим контролем (как, например, в «Конце детства» Кларка). «Нечаянные» вторжения встречаются редко: кроме уже упомянутой «атмосферной», его представил небольшим фрагментом романа Стэплдон в «Последних и первых людях» (там вначале марсиане-тучи не догадываются, что люди, на которых они нападают, наделены разумом, а потом люди не понимают, что агрессоры-то — существа, наделенные психикой).

Усложнять вопрос можно до бесконечности: в «Руке помощи» Пола Андерсона Земля призвана играть роль медиатора в споре двух галактических наций.

Пока я писал эту книгу, меня преследовала мысль, что я не должен неустанно горячиться и многословность критики, адресованной скверной научной фантастике, заменить обсуждением «сливок» жанра. Теоретически такую программу набросать легко! Если б антологии всемирной новеллистики либо романные серии, публикующие авторов-нобелистов, содержали произведения Фолкнера, Джойса, Манна, перемешанные произведениями Уики Баум, Павла Стасько, М. Леблана и баронессы Орчи, разве можно было бы требовать, чтобы их критик обратился в голубка, который, поспешая на помощь Золушке, мгновенно отделил бы зерно от мусора? А как быть, если в монотематических антологиях самое скверное соседствует с неплохим, если у одних и тех же авторов, громогласно объявленных «корифеями», халтура интимно прорастает меж оригинальностью содержания? Ничего не поделаешь, приходится копаться во всем сомнительном богатстве литхозяйства.

Как бы умышленно резко снижая уровень полета ради обозрения небольшого участка территории, мы осмотрели «вторженческую делянку» космической метрополии. Однако придется взвиться ввысь и проделать более целостный осмотр, в противном случае наша книга превратится в неудачный макет энциклопедии. «Вторженческой» проблематике оппонирует «инноцивилизационная», когда не «они» прибывают к нам, а мы к «ним». Однако речь идет о подотделе более широкой темы: исследования планет (ведь планеты, заселенные Разумными, составляют малую толику всего набора всех планет Универсума).

Здесь нам понадобится сделать следующее общее замечание. Так вот — наиболее убедительными свойствами веризма и реализма в связи с их максимальным качеством и насыщенностью обладают произведения, временно-пространственно локализованные ближе к земному настоящему. Предметным уточнением являются новеллы сборника Хайнлайна «Зеленые холмы Земли», изображающие первые шаги планетарной экспансии человека, направленной в основном на овладение Луной, пожалуй, не уступающие какой-либо «нормальной» социально-бытовой повести. Лунные пейзажи, урбанистичное Луна-сити, обстановка ракет (их палубы, кабины, рулевые рубки), обыденный быт пилотов, до мелочей знакомые привычки и профессиональные ритуалы — все это соответствует, скажем, среднему роману о каком-либо госпитале, написанному человеком, которому ни хирургии, ни устройства операционных, ни «всамделишных» больных придумывать было ни к чему. А вот чем дальше во время и пространство заглубляются авторы, тем четче произвольность намерения начинает доминировать над дедуктивной детальностью описаний, тем явственнее сокращаются межзвездные и, межгалактические расстояния, тем чаще попадаются туманные описания (формы фотонных кораблей, например) и, наконец, тем беднее и однообразнее становится ландшафтный, культурный и экологический набор форм этих далеких Миров.

Надо заметить, что подобная констатация пока что не навязывает какой-либо однозначной оценки. Ибо из не резко очерченных предметных картин может быть построено произведение, не только художественно, но и познавательно, понятийно более ценное, нежели какой-либо протокольно прямолинейный «промышленный роман» либо «роман об окружающей среде». Это вовсе не означает, что близость временно-пространственных вылазок фантазии автоматически обеспечивает «превосходство» таких произведений над теми, которые пытаются дотянуться до галактических берегов. Целостная аура зримости может порой брать верх над недостаточной детализацией повествования, но только на территории новеллистики. Так как на одном лишь «зрительном» образце, пусть даже чрезвычайно увлекательном, роман не удержится. К тому же, особенно в рамках космической фантастики, справедливо всеобщее суждение о том, что уровень научно-фантастических рассказов выше, чем романов. Немногочисленные авторы, например, Роберт Хайнлайн еще в сороковые годы, затем Брайан Олдисс, а сегодня Мишель Демют (Франция), пытались написать нечто среднее между новеллой и романом, создавая циклы новелл, размещенных вдоль единой хронологической оси в пределах единого мира когерентно сконструированного будущего. Чтобы облегчить себе и читателям задачу, Хайнлайн и Демют даже нарисовали соответствующую таблицу-схему, которую мы помещаем ниже.

Хронологическая таблица серии произведения Мишеля Демюта, французского фантаста (под общим названием «Галактиане»)


Такая попытка отдаленно напоминает известную фолкнеровскую процедуру, каковой было сотворение совершенно фиктивной страны Йокнапатофы вместе с ее обитателями. Но все это сложно и бессмысленно — никто через самого себя не перепрыгнет. И хотя распределение новелл вдоль временной трассы облегчает писателю работу, поскольку ступеньками ему служит дата фиктивного календаря исторических событий, в результате чего он становится как бы хроникером историй, которые, правда, сам же и выдумал, но передает их лишь повествовательно развернутыми фрагментами, все же такая эпическая увязка — это не более чем эластичное отступление от позиции романа и представляет собою всего лишь удачный тактический маневр. Если выразиться иносказательно, количество по-прежнему не желает переходить в качество, а именно в качество романное. Кстати, с футурологических позиций такой ход не заслуживает какого-либо одобрения. В пятидесятые годы и мне казалось, что фантаст должен быть последовательным: коли уж однажды ты творчески решился на некую определенную версию будущего мира, то это обязывает тебя не выходить за ее рамки. Однако футурологические предикции как раз и предлагают различные сценарии будущего, ибо осуществимых возможностей их в пространстве множество, то есть установление взаимоисключающих прогнозов — не построение антиномий. Брайан Олдисс, воодушевленный Стэплдоном (в чем охотно признается), отважился на невероятно продвинутый во времени прыжок, нарисовав в сборнике «Галактики как песчинки» «лесенку» произведений, охватывающих миллионолетия. Исходными являются «тысячелетия войн», вслед за ними идут «бесплодные тысячелетия», затем тысячелетия роботов, темноты, звезд, мутантов, Мегаполис и, наконец, «ультимативные тысячелетия». Олдисс — один из выдающихся английских авторов. Приводить здесь в сокращении его историософские концепции мы не намерены; приходится сконцентрировать внимание на другом аспекте проблемы. Не в лучшем стиле рассуждать о том, чего автор в данной книге не сказал или не сделал. Но благо проблемы в данном случае мы ставим превыше лояльности, которую следовало бы проявить по отношению к писателю. Чрезвычайно удаленное будущее следует рассматривать и на понятийной, и на языковой плоскости иначе, чем настоящее или близко надвигающееся время. Это касается и таких галактических эскапад, которые представляют собою как бы аналог путешествий во времени, поскольку предполагают контакт с цивилизациями, оставившими, может, в миллионах лет позади себя нашу. В этом случае следует использовать такую модельную аналогию: допустим, разумному человеку неолита, то есть нашему предку, жившему несколько тысячелетий назад, мы захотели бы рассказать о современной цивилизации, о ее научно-технических достижениях, о ее культуре, о том, что такое города, транспорт и пересылочно-информационная сеть, об общественном устройстве и политическом разделе мира. Не исключено, что кое-что из сказанного все же до нашего слушателя дойдет. Хотя «дойдет»-то совсем немного, и понимать нас он сможет в такой степени, в какой сумеет сочетать с нашими словами какие-то аналоги из круга собственного опыта. Следовательно, во-первых, его восприятие так деформирует сообщение, что в нем возникнут пробелы, а то, что порой пройдет сквозь темпоральный фильтр, окажется сильно упрощенным. Во-вторых, абонент будет осознавать, что кое-что он все же понял; мы же сможем контролировать уровень его понимания по тем словам, которые он соблаговолит нам сказать, а также и по тому, что многие проблемы он вообще уловить был не в состоянии. Так вот, эту многосоставную мешанину обязан — ради аппроксимирования ситуации колоссального разрыва во времени — иметь в виду и воплощать в произведении фантаст. Сие не означает, что он должен обладать «знанием из будущего». А значит лишь, что он обязан создать у читателя ощущение, будто им владеет. Какими путями следует стремиться к этому? Он обязан писать так, чтобы в материал рассказа поступали островки абсолютной понимаемости, а также новизны, которые будут подчиняться лишь нашему домыслу. То есть он не может быть тотально, одинаково, равномерно понимаем. Но, естественно, ему противопоказано и абсолютное косноязычие. Пусть он иногда даже использует некие понятия, некие наименования, которые мы не в состоянии усвоить. Как бы видя это либо именно этого ожидая, пусть он перейдет к методу изложения более наглядному: мы почувствуем, что он как бы «снижается» к нам, пытается нас инструктировать, как, к примеру, мы — человека неолита. Пусть использует образные средства, зрительные модели, пусть выражается рисунчато, фигурально и пусть не скрывает от нас попыток излагать свою мысль максимально доходчиво. При соответствующем дозировании названных составляющих может родиться текст, формальные слагающие, идиоматические, лексические и семантические качества которого создадут сильное ощущение определенного откровения, частично нашим непониманием завуалированного. Это представляется мне предварительным условием, предельно элементарным правилом творчества, которому в научной фантастике почти никто не следует. Разве реально, что мы сможем запросто понимать описание явлений, происходящих в десятимиллионном году, если не очень понимаем то, что физик намерен сегодня рассказать о строении вселенной? Фантастика поступает именно так, и так же поступает в названной книге Олдисс, помещая в произвольно отдаленном будущем как бы некие постоянные: например, политические антагонизмы (правда, со временем они приобретут, возможно, метагалактические размеры). Но в плане чисто и вечно количественном такая работа, которая мушкет заменяет пушкой, пушку — «Большой Бертой», а «Большую Берту» — коломбиной Жюля Верна для стрельбы в Луну, и при этом минует все правдоподобные пути развития, которые без качественных категориально понятийных скачков, без ломки костей целым системам мысли и их новой переструктуризации не может идти веками, уж не говоря о миллионолетиях. Так что иначе как ребячеством не назовешь попытки, которые лихим стилем научной фантастики вздымают свои авторучки для фронтальных атак на подобную тему. Все технические средства, какие сумела создать проза, плюс все специально для этой цели изысканные способы должны объединиться, чтобы возникший кумулятивный эффект стал хоть как-то художественно осмысленной адекватностью задачи. Конечно, это не то, что можно сделать методом «раззудись, рука». Но ведь почему-то Томас Манн мог писать свои книги по восемь и десять лет, а писатель-фантаст стремится выпускать по меньшей мере одну, если не две в год? При подобном темпе удивительно уже то, что хоть малая толика таких «творений» пригодна для чтения. То есть экономические и коммерческие причины, превращающие писателей в кур, идущих под нож всякий раз, кактолько они прекращают систематически откладывать яйца, мне, натурально, известно. Но странно другое: как невероятно редко лица с характерологическими свойствами аскетов и фанатиков пера встречаются в фантастике, а вот обычная литература, правда, тоже редко, но все же дает некоторый урожай.

Если б мы решили составить таблицу, графически изображающую, какие результаты дает космическая фантастика по линии, соответственно, презентации сложностей, проникновения в естественные процессы, к которым ведет астронавтика; дальше — пока многопланетарных «геологий и экологий», картин «иного разума», «иных цивилизаций», «иных типов обществ» и, наконец, «аксиологически по-иному сориентированных культур», то нам в первой строке придется поместить не очень скверные результаты, во второй — уже явно более слабые, в третьей — убогие, а в четвертой будет царить абсолютная пустота. Потому что чудеса Океана Вакуума, новые физические законы, новые разновидности кораблей и их приводов вместе с фантастическими эффектами, которые будут воздействовать на физиологию и психологию космонавтов звездной космодромии, научная фантастика сумела достаточно обильно и оригинально разработать. С геологией планет, особенно в смысле их пейзажей, дело уже обстоит похуже; за экологию брались частенько, но, как мы покажем особо, то, что там оказалось действительно новым, не очень-то уж выглядит литературно привлекательным, а то, что не ново, не может называться литературой (из этого правила есть, конечно, исключения). А вот увлекательных, впечатляющих, глубоко проработанных многоплановых изображений «иных цивилизаций» я что-то не знаю. Доступная мне литература содержит воплощения обычных банальных стереотипов. Культурой же «чужих» научная фантастика вообще не занималась и не занимается — если не зачислить сюда «этнологии примитивных рас».

Космогоническая фантастика

Один из величайших отцов современной научной фантастики, Олаф Стэплдон, создал, кроме двух романов, которые мы серьезно разбираем в других разделах этой книги, произведение, которому предстояло стать чем-то вроде суммы космической фантастики. Это «Создатель звезд», вещь, написанная в 1937 году, то есть одно из последних «детищ» Стэплдона. Будучи сокровищницей идей, которыми научная фантастика может питаться многие годы, это эссе (потому что трудно назвать «Создателя звезд» романом) представляет собою скорее чудовищный (но импонирующий) холостой заряд. Повествователь, покидающий свое английское жилище по ночам, чтобы смотреть на звезды, однажды вечером возносится духом в космические просторы и начинает свою одиссею среди звезд. Научившись со временем вселяться в инопланетных существ, он, пользуясь их мозгами и глазами, знакомится с неисчислимыми цивилизациями Млечного Пути, равно как мирами человекообразных существ, так и «людей-растений», «подводных людей», «летающих», разумных насекомых, ракообразных, мирами рас птицеподобных, мирами существ, наделенных «групповым разумом», и т. п., причем по мере продолжения путешествия увеличивается и поле зрения героя. Уже не единичные миры, но целые их классы, категории описывает он: например, противопоставляет цивилизациям «здоровым» пораженные «психозом»; показывает такие, в которых наличие других органов чувств — перцептуально ведущих — позволяет обретающим там существам создавать иные образы Божества («Бог как Бытие, имеющее Вкус Совершенства» — поскольку речь идет о созданиях, обладающих могуче развитым всемозговым аппаратом), но это еще не все. Когда Космос заселится цивилизациями, звезды начнут взрываться, образуя Новые и уничтожая жизнь в своей экзосфере и даже выбрасывая из хромосферы ужасающе длинные протуберанцы, коими сотрут живую оболочку с поверхности своих планет. Что это может значить? Оказывается, звезды — тоже «существа», наделенные духовной жизнью. Они рождаются, дозревают и стареют, ибо они — организмы, к тому же мыслящие; и когда повествователь сможет, как он проделывал это в пространстве, путешествовать и во времени, когда отойдет в далекое прошлое Космоса, то поймет, что сознание пробуждалось даже в первоначальных галактических туманностях еще до того, как в них возникли звезды! Но и этого мало: описанные ступени космогонической лестницы все явнее доказывают существование Того, кто их сотворяет, — а это и есть как раз Создатель звезд, изображению которого Стэплдон посвящает последние страницы книги. «Создатель звезд» — это ультимативное путешествие; как из корзины взлетающего воздушного шара раскрывается все более обширное поле зрения, так с позиции рассказываемого все более монументально открывается панорама космических проблем и работ. У этой космопсихогонии есть и свои прелестные и просто странные места (например, картина звезд, гневно сдирающих протуберанцами жизнь с поверхности планет, гротескна и напоминает смахивание пыли перышком). Продуцирует Стэплдон и множество психозоичных уродцев, потому что не учитывает того закона эволюции, который постулирует, что разум, будучи органом адаптации, чрезвычайно ускоряющим процессы приспособления, связанные с игрой естественного отбора, единожды возникнув, делает невозможным, например, вырастание крыльев, ибо эволюции на такие дела требуются по меньшей мере миллионы лет, технически же овладеть искусством полета можно в тысячи раз быстрее. Но такие упущения нельзя считать самыми существенными, потому что они представляют собою лишь шаги на дороге, ведущей вверх, к образу Создателя звезд. У этого Высшего Существа была своя молодость, то есть эра недозрелости, и тогда оно, как бы забавляясь, натворило множество неудачных Универсумов. В различные эпохи существования Создателя в нем по-разному происходило стирание элементов добра и зла и в то же время активное вмешательство в им же созданное либо только любовное наблюдение за его процессами. Мы имеем дело с концепцией Эволюционирующего Бога, которая неизбежно предполагает его начальное несовершенство — кое влечет за собой наличие законов, которым Создатель Космосов подчинялся, ибо ежели мог взрослеть и созревать, то не потому, что сам себе придал такие свойства. Таким образом, Стэплдон оказывается мистическим системотворцем, плоды которого логически небезупречны. Теперешний Космос — дело рук Создателя уже окрепшего, это полыхание гигантских сил, порождающих и попеременно уничтожающих цивилизации; количество падений, руин, повреждений, эволюционных и социальных аберраций не уступает огромностью размера самой Вселенной с ее скоплениями галактик и звездных облаков. Звездостроитель стремится творимому им придавать психику, однако не напрямую, а только давая ему соответствующую развитийную способность. Поэтому сознание возникало и в протопланетарных системах, и в гигантских солнцах, в биосфере холодных тел и на поверхности солнц, которых постигала тепловая смерть. Все эти сознания, если они не исказились в ходе существования, не погибли и не были уничтожены другими, подстерегающими на каждом повороте формами, выходят наконец на такой уровень понимания, на котором уже могут контактировать с другими, вследствие чего постепенно в результате таких столкновений возникает как бы единый Космический Разум. О чем Он думает — неведомо.

В плане логичном особое сомнение вызывает двойной психизм Бытия: ведь Стэплдон не удовольствовался воплощением сознания в материальные системы — начиная с насекомых, через людей и до туманностей, но сверх всей материи поставил Звездостроителя, действия которого можно толковать двояко. Поскольку Он создает миры и, создав их, лишь созерцательно покровительствует им, постольку, хотя Стэплдон и не желает такой интерпретации Его действий и всячески стремится закрыть к ней читателям доступ, упорно подчеркивая, что мотивировка активности Создателя недоступна человеку, тем не менее должно быть одно из двух:

1. Либо отношение Создателя к Создаваемому детерминировано исключительно Его решениями, то есть в этих решениях проявляется Его аксиология (ведь Он не делает того, чего делать не хочет, — вероятность «спятившего» Создателя я исключаю как тривиальную), и это аксиология довольно странная, ибо получается, что Он обрекает свои творения на неисчислимые мучения, хотя и опосредованно. Он лишь однажды «сварил» им теперешнее бытие, когда создал Троицу Связанных Миров, подсоединив Бренность к Раю и Аду, но это был лишь локальный прототип, который распространению не подлежит. То есть «генерализованная трансцендентность» не предполагает сознательных бытий Космоса: не будет внеплановых балансов, учетов или расчетов. Так Создатель решил без какого-либо принуждения.

2. Либо же Создатель сам не вполне свободен, но действует под нажимом, возможно, таинственной силы, возможно, воплощенных в нее (религийных) аксиоматик и поэтому вынужден поступать так, а не иначе.

Первое толкование ведет к такой «бихевиористической теологии», тезисы которой звучат достаточно жутковато. Под «бихевиористической теологией» мы попросту подразумеваем воспроизведение решений аксиоматики до их исходной значимости, исходя из поведения Звездостроителя. Правда, не известно, что Он имеет в виду, но по крайней мере мы знаем, что Он делает. Так вот явно превыше Добра, Сотворяемого как Сознание, Он ставит разнородностную максимализацию создаваемых панпсихических феноменов, то есть Его отношение к креации заранее детерминировано не этично, а развлекательно либо эстетично. Ибо Он действует так, словно считает, будто лучше творить как можно больше, а в действительности такая сбалансированность обоих этих разнородных Универсумов, когда в одном главенствует только Добро, а в другом сверх того еще может появляться и Зло, показывает, что с точки зрения разнородности первый Космос феноменалистически гораздо более убог, нежели второй, так что если даже Звездостроитель и не является Креатором-Садистом, то уж, во всяком случае, моральные критерии деяний он подчиняет таким, которым моральное качество чуждо. Ибо для него гораздо важнее разнообразность действий, нежели их удачность. Так что Он выглядит не всеведущим экспериментатором. Воистину, обитать в мире с таким покровителем невелико удовольствие.

Другое толкование приводит к иерархии богов, то есть к regressus ad infinitum[33], поскольку ставит вопрос: кто сотворил законы, правящие поведением самого Творца? Кто установил его аксиоматику? Кто воплотил в нем элементы Добра и Зла? Если сделавшая это высшая инстанция сама также не была ни свободной, ни идеальной, то должна быть категория, стоящая еще выше, и т. д. Стэплдон, чувствуя наличие такой интерпретационной западни, старается выбраться из нее путем замыкания элементов толкования в круг. Например, показывает, что обреченный на уничтожение, если только он достаточно одухотворен, в таком конце никого не обвиняет, не боится его и от мысли о нем не страдает. Получается, что высшие цивилизации в преддверии физической гибели — например, вызванной вторжением «скверных», «спятивших» миров — даже не пытаются бороться с опасностью, а отправляются в небытие со спокойным удовлетворением. Такая цивилизация, способная уже на духовное общение со всеми сознаниями Космоса, рассматривает себя как лейтмотив гигантской симфонии Вселенной. Решаясь на отстранение от себя самой, она понимает, что является всего лишь единичной нотой этой изумительной музыки, мелким звуком, хотя в то же время и конструктивным в отношении целого. Это прекрасно как метафора, но не как метафизика. Такая позиция — есть придание эстетическому элементу величайшей значимости: правда, эстетична не сама гибель, но согласие на нее. Почему? В чем ее ценность? Кажется, в том, что:

а) таким образом побеждаешь самого себя (то есть — инстинкт самосохранения);

б) так возникает понимание высших черт Онтичного Порядка.

Но почему сразу так вот победа над желанием собственного существования лучше, нежели победа над «наивысшими признаками Онтичного Порядка»? Если даже Создатель устроил себе Вселенную как музыку, то чего ради мы должны Ему помогать постоянно поддерживать ее максимальную гармоничность в соответствии с установленным им контрапунктом вместо того, чтобы эту музыку подпортить, а при оказии и самих себя спасти? В теодицее Стэплдона отсутствует элемент любви Создателя, поскольку это был интравертный шизотимик; поэтому типичным для шизотимии образом он хладные эстетические качества предпочитает огню чувств. Но ведь характерологическая формула, поясняющая, почему Стэплдон написал свое произведение именно так, не снимает его нелогичности.

Концепция «Строителя звезд» в основе поражена такой вот логической ошибкой: либо высшая ценность придает существованию санкции, которые изначально в этом существовании отсутствуют, то есть являются трансцендентными, и тогда интеллект, ищущий эти санкции, вынужден выходить за границы бренности, но для того чтобы без сопротивления принять Наивысшую Инстанцию, она должна быть идеальной. Ибо для познающего разума Идеальность означает окончание поисков. Меж тем как только мы скажем, что Наивысшее не идеально, так тут же возникает вопрос, что же его ограничивает, что нарушает совершенство, вопрос, тем самым ставящий под сомнение гипотезу наличия Инстанции еще более высшего порядка. И тогда система, которой предстояло замкнуться в целое в виде кольца, размыкается.

Либо же существованию смысл придает оно само. Но тогда все, что пытается его опекать извне, что его создало, не будучи игрой слепых сил природы, а именно сознательным созидательным деянием, становится единственным основанием имманентных ценностей бытия. Так как в действительности свободным и в свободе этой суверенным может быть только тот, кто сам себе устанавливает цели; если он создан сознательно, то сознательность эта не могла быть абсолютно ателеологичной по отношению к нему. Поскольку акт сотворения сознательного существа сам должен сопровождаться осознанием осмысленности. Если же этого не происходит, значит, и Создатель действовал бездумно, то есть случайно, и тем самым — неаксиологично. Первое решение наводит на идею ущербных богов (которую полусерьезно я излагал в нескольких произведениях, например в «Солярис» и в «Дневнике»). Ущербные боги в духовном отношении более или менее человекообразны. Их ущербность означает прежде всего ограничение творческой потенции. Это ограничение необходимо обязательно где-то поместить, либо в метафизической системе иерархии (тогда существуют божества «все менее ущербные» либо «все более высшие» — их ряд же аппроксимирует совершенство Всесилия и Всезнания), либо в системе чисто материальной (тогда первым является Космос, зачинающий в свойственной ему игре слепых сил существ, которые постепенно могут становиться Богами для других существ, — и это, собственно, есть антителеологическая «теология», ибо ведь тогда Наивысшей Инстанцией становится материальный Космос, никакими имманентными смыслами не обладающий).

Логически корректными путями теодицея из системы названных интерпретационных дихотомий выбраться не может. Поэтому концепция Звездосоздателя антиномна, так как Стэплдон пытается прийти к компромиссу там, где tertium non datur.[34]

Анализ всей этой проблематики можно проделывать либо в имманентно-системной плоскости, то есть исследуя верховенствующую идею «эволюционной теодицеи», либо в плоскости семантической.

Эволюционизм пытался в последнее время инъецировать теологические идеи Тейяра де Шардена, о котором мы говорим в разделе, посвященном метафизике научной фантастики, здесь же лишь заметим, что любая эволюция предполагает наличие субстрата и окружения и тем самым граничные и краевые условия процесса. Говорить, что Добро и Зло сосуществуют, поскольку иначе вообще быть не может, и ссылаться при этом на точку зрения термодинамики, как это делает Тейяр, — ребячество. Он говорит, что как двигатель выделяет отработанные газы, то есть как определенное уменьшение энтропии в одном месте влечет за собой ее повышение в другом, так и в бытовых процессах Зло играет роль «продуктов сгорания», то есть растущей энтропии. Но обойденной молчанием, хотя и логически неизбежной посылкой таких утверждений является суждение, будто иного типа эволюции, нежели та, которая происходит на наших глазах, быть не могло. Какой нонсенс с позиций теодицеи, если в соответствии с нею Высочайший сотворил все, а стало быть, и законы, которым подчиняется каждый эволюционный процесс! Почему, собственно, Он должен был сотворить Космос эволюционно несовершенным, а именно таким, который вроде заводной гоночной машинки будет каждый раз за счет поворота эволюционной спирали приближаться к своему идеальному финалу? Или Господь Бог — это что-то вроде огромного ребенка, заводящего механические железные дороги и находящего удовольствие в самом факте их движения к цели? Продолжить исследование совпадений (несомненных!) космопсихической мистики Стэплдона с теологическим эволюционизмом Тейяра мы себе позволить, увы, не можем.

У Стэплдона равно и сам Звездосоздатель, и Его творения способны к эволюционированию. Его созревание гарантируется возникновением — в Нем — такой гармонии, манифестацией коей является целостная гармония Создаваемого, понимаемая чисто эстетически. Сотворяемое должно в свою очередь путем величайшего усилия додуматься до того, какое место занимает в названной гармонии, и в соответствии с этим поступать дальше. Заметим, что мысль человека в этом пространстве рассуждений проявляет склонность именно к такой крайней осцилляции: либо утверждает, что сознание есть миниатюрная, чисто локальная аномалия в Космосе, составленном из апсихического и абсолютно мертвого субстрата, и тогда этот «психический эксцесс» не знает, словно это осталось у него позади, то есть в окружающей материи, как отыскать бытийные и аксиологические целесообразности, либо же объявляет панпсихичность космических явлений — и тогда цивилизация оказывается частицей единого гигантского потока таких преобразований, которые в конечном итоге превратят весь Космос в единый Суперразум. Но обе эти позиции крайние, поскольку одинаково отказываются от признания существования источником автономных ценностей, не дают ответа на вопрос о сути бытия. Ибо не известно ни почему Космос «должен быть» совершенно мертвой системой с единственной освещенной мыслью точкой, ни почему он «должен быть» единым гигантским суперразумом. Что, собственно, должен этот Суперразум делать и почему его возникновение — столь идеальное явление, к которому надобно стремиться изо всех сил? Анализ этой онтологической проблематики показывает семантическую натуру ее истинного характера. Истинность она может представлять лишь в том случае, если имеет смысл. Смыслы же всегда системно обусловлены. Если весь мир имманентно никакого смысла не имеет, а лишь существует физически, тогда человек либо другое разумное существо, выбирая себе в нем конкретный путь существования, то, что было чисто физическим бытом, наделяет смыслом собственной деятельностью, сводит к себе и тем самым осваивает культурно. Лишь тогда ценности начинают существовать благодаря тем содержаниям, которые им системно придает культура. Вне же ее пределов нет ничего — то есть ни Добра, ни Красоты, ни Зла. При абсолютном безлюдье звезды и атомы продолжают существовать, но ничего не обозначают, не являются репрезентантами чего-либо, не отражают ни красоты, ни уродства, ни благородства, ни чудовищности.

Если же Вселенная — результат сознательного акта, то есть тем самым намеренного, то она означает абсолютно то, что содержится в сути этого акта. Придать ему мысль и в то же время не придать аксиологических градиентов Создатель просто не может; при этом никакая наша болтовня касательно неприводимости нашего мышления к мышлению Создателя проблемы не спасет, ибо если логика действий Создателя действительно неприводима к логике человека, то такое положение также должно быть следствием созидательного акта! Тем самым получается, что акт этот поражен по отношению к созданным им существам имманентной бестактностью; так как выходит, что нас-то Бог создал, но логику этого акта от нас заслонил, сделал ее недоступной для нас, коли мы — нашей логикой — ее постичь, коснуться, отразить в принципе не умеем и никогда не сумеем этого сделать. Вот и получается, что мир оказывается для Создателя чем-то значимым, но мы значениями этими овладеть, пользуясь своей логикой, не можем.

Следует заметить, что логика даже в большей степени, чем эмпирия, представляет собою бомбу замедленного действия, заложенную в фундаменты любой системы трансцендентной метафизики, оперирующей высшим понятием персонального творца. Чтобы избежать этого, как раз и необходимо время от времени рассуждать логично, а потом логические операции отложить в сторону, иначе проявятся неуничтожимые антиномии, содержащиеся в системе. Говоря иначе: логическая реконструкция системы метафизики, оперирующей понятием своеобразного Бога, при уточнении семантических аспектов проблемы исправлению не поддается. Пробелы и логические противоречия, с которыми мы сталкиваемся при попытке такого воспроизведения, традиционно заполняются любовью. Ибо утверждается, что в Бога мы верить должны, что доверие, положенное ему, должно превышать тревогу, вызванную обнаружением доктринальных антиномий. Поэтому рано или поздно мы неизбежно приходим в процессе мышления к такой точке, в которой знаменитое credo quia absurdum est[35] уже должно неизбежно пасть.

Выходит, что доверием, которым мы одаряем Создателя, необходимо преодолеть все нарушения логической реконструкции системы, которую спаять невозможно. Традиционной картине Космоса, физически почти совершенно мертвого, в котором одиноко прозябают искорки планетарных сознаний, Стэплдон противопоставил панораму панпсихозоичного Космоса, в котором пратуманности, звезды, галактики, планетарные мыслящие сообщества — все представляют собою одухотворенные бытия. Телепатическая взаимосвязь миллиардов цивилизаций, звезд, туманностей, которые объединяются в духовном контакте, возвышаясь над бытовыми, обычными работами, живо напоминает общение святых. Но о том, какова, собственно, суть этих панкосмических контактов, к чему они ведут, чему служат, Стэплдон умалчивает, безапелляционно заявляя, что как раз этого-то человеческим языком не выразить. Таким образом, перед нами ортоэволюционная концепция панпсихизма, в соответствии с которой положительным, желаемым, ценным градиентом общевселенского развития является «всеконтакт» всех наличествующих в нем сознаний со всеми. И это-то и должно быть тем самым высочайшим качеством, тем изумительным продуктом, который в тягчайших трудах и муках медленно, мириадами звездных потуг рожает Космос и к кульминации которого стремится. Но чего ради именно какой-то Панкосмический Йог должен быть желанным конечным состоянием тяжелейшей космогонической эволюции, почему этот прогресс начинается с низших стадий; почему Звездостроитель вместо того, чтобы сразу и непосредственно не создать панпсихическую гармонию, берется за ее творение такими окольными, сизифовыми, чудовищными методами — неизвестно. Желание им руководило или же неизбежность? Ответ — молчание. То есть типичные для каждой веры дилеммы и антиномии Стэплдон раздул до космических размеров, перенес с земного уровня и земной шкалы размеров в круг фиктивной Вселенной, и таким образом традиционный спектакль разыграл перемещениями не совсем традиционных фигур и символов? Несмотря на то что «Строитель звезд» являет собою художественное и интеллектуальное фиаско, речь все же идет о поражении, понесенном в титанической битве. Четко видна дорога вверх, по которой Стэплдон шел от романа о «сверхчеловеке» — через историю человечества — к произведению о «повседневных историях Космоса». Нам придется спуститься с высот на несколько ступеней, чтобы рассмотреть некоторые, принципиально не увлекшиеся метафизической проблематикой произведения, репрезентативные для современной научной фантастики. Ибо книга Стэплдона — истинный изолят: других, написанных с таких позиций, в фантастике нет. Поэтому она может служить крайним ограничителем всяких шевелений, на которые способно воображение фантастов.

Попытку инверсии онтичных категорий мира, понимаемого физически, мы находим в «Призраке» Реймонда Э. Бэнкса.

Унус — планета, онтологически отличная от Земли. Если у нас что-то происходит, то тем самым исключаются все альтернативы, которые до того момента пробабилистически (то есть как возможные) существовали. Там же все обстоит совсем не так. Там сосуществуют различные «направления» экзистентных возможностей; и они осуществляются как бы поочередно, а то и перемещаясь попеременно из одного в другое. Герой прибыл с Земли, о чем припоминает довольно туманно (впрочем, не всегда). В данный момент он исполняет роль судьи и осуждает человека, который когда-то на звездном корабле был его спутником, однако на Унусе сейчас оказывается кем-то совершенно иным. «Подсудимый» пытается напомнить «судье» о связывающем их земном происхождении, но тщетно. В конце концов Верховный Совет изгоняет землян с Унуса. Рассказ полон авторской нерешительности, вызванной логическими противоречиями исходных положений. Антиномия здесь такова: если экзистенциальные ситуации изменяются так, что можно быть то королем, то подданным, то женщиной, если свойства окружения, как и свойства организма, подвергаются соответствующим изменениям (герой, будучи судьей, знает, что сейчас двух полов не бывает, однако помнит то время, когда они были, и даже что существовали сексуальные контакты, но при этом вспоминает, что было и такое, когда полы существовали, но половые контакты отсутствовали), если все это реализуется, то либо в «наступающих перемещениях» судьбы он помнит то, что происходило в «предыдущих», либо же не помнит. Если не помнит, следовательно, уничтожается непрерывность жизни, но тогда нельзя говорить, что тот же самый индивид был вначале королем, затем подданным, потом женщиной и т. д., ибо с каждой новой ролью возникает новое существование. Коли некто забывает все, что делалось с ним ранее, то тем самым он не может знать, кем был тогда, а следовательно, начинает жизнь заново и не обогащает своего опыта, а просто при каждом новом «житии» обладает его единственностью и ничем сверх того. Значит, чтобы один индивид мог испытать ряд различных судеб, надо сохранить память. Именно так автор и поступает с героями. Но сохранение памяти позволяет не только сопоставлять прошлые «направления жизни», но и исключает многоисполнимость судьбы. Поскольку то, что случилось, тем самым реально и бесповоротно произошло. Нельзя заменять альтернативу на совыполнимость, очередные роли должны быть хронологически упорядочены. И совсем не одно и то же, был ли ты вначале судьей, а потом подсудимым или вначале королем, а затем женщиной и т. д. После перевода «стрелок случайностной судьбы» ты будешь вести себя либо инерционно, то есть становясь женщиной, будешь еще в какой-то степени реагировать как король, которым был до того, либо новоустановленная роль должна будет вытеснить установленную ранее «суть» — королевственности. А это ведет к путанице психических состояний, а не к выполнимости альтернативных полей. Автор из капкана не выкарабкался (чему я нисколько не удивляюсь). Такую проблему можно преодолеть только «мнимо», применяя операции, напоминающие скоростной слаломный спуск по полосе препятствий. Это предпринял Борхес в «Лотерее в Вавилоне» очень метким и хитроумным способом, о чем мы еще будем говорить. В таких случаях, как описанный, перед нами нормальная игра с внутренне противоречивой аксиоматикой, но и такая игра тоже может оперировать непротиворечивыми исходными положениями, будучи впредь изолированной от какой бы то ни было реальности. Тогда «космичность» проблематики превращается лишь в видимость. Так, например, в новелле из «Кибериады» «Как уцелела Вселенная» Конструктор Трурль строит машину, которая умеет делать все, что начинается на букву «н». Во время экспериментов Клапауций, друг Трурля, требует, чтобы машина создала «Ничто». Машина принимается за работу, уничтожая поочередно все объекты и феномены. Перепуганный возможностью уничтожения Клапауций приказывает машине остановиться, после чего она воспроизводит все уничтоженные объекты, названия которых начинаются с буквы «н», но не может восстановить всего, что начинается с другой буквы. В результате мир оказывается «дырчатым»: на небе видны уже «только» звезды, зато ни следа не осталось от «гаральниц», каковые, надо думать, ранее на нем пребывали. Произведение выдержано в шутливой тональности. Если же, однако, об этом забыть, то рассказ получается логически слитным на принципе, свойственном дедуктивным работам, которые начинают свой труд с установления элементов, составляющих некий универсум. В рассказе заложены два принципиальных положения, позволяющих реконструировать, исходя из текста: во-первых, мир, который существовал до запуска машины, был богаче известного нам на множество явлений, то бишь объектов, именуемых «муравки», «кломпы», «гаральницы» и т. д. Во-вторых, машина с ограниченной возможностью действовать уничтожила больше явлений, нежели смогла вновь воссоздать. О мире, в котором все это происходит, можно сказать, что он построен исключительно из языка, то есть заселен объектами, размещенными в плоскости лингвистических значений, поэтому вычеркивание из словаря некоего названия равноценно уничтожению всех признаков этого названия, а тем самым превращению его в пустоту. Машина в определенной степени представляет собою «инструментальное издание» волшебства с той разницей в отношении языкового прототипа, что в сказке волшебство обычно имеет особые последствия, например, превращает кого-либо в камень, приносит богатство, убивает дракона, но в то же время в сказках не встречаются чары «генерального типа», который мог бы, например, привести к исчезновению «из всего мира» неприязни, ненависти, немощи, недоедания, что машина Трурля, кстати, сделать может. Такого рода операция возможна, разумеется, лишь языково, но не предметно, и именно в этом проявляется «лингвистическая онтологичность» созидания.

Следовательно, совершенно однозначно можно сказать, что система, которую конструирует это произведение, невероятно похожа на системы, конструируемые дедуктивно. Речь идет о некоем автономном мире, который лишь тем напоминает реальный, что местами перекрывается с ним «названиями», так же как местами перекрываются (назывательно) — шар, прямая линия, круг, точка, эмпирически понимаемые как вещи, а математически как идеальные объекты. Мы задержались на этом произведении, поскольку оно свою онтичную природу представляет явно, то есть вовсе не прикидывается, будто относится к реальному миру. Поэтому было бы нонсенсом назвать мою новеллу произведением с астроинженерной тематикой (потому лишь, что машина, делающая все, начинающееся с буквы «н», попутно в ходе эксперимента переделала весь Космос).

Научная фантастика и структуры повествования

Вообще говоря, можно сказать, что большинство произведений научной фантастики не имеет отношения к реальному миру (к реальному Космосу), разница же между ними и рассказом «Как уцелела Вселенная» состоит в том, что последний бытовую условность (как дедуктивно понимаемую пустоту) определяет четко, в то время как типичные произведения научной фантастики аналогичное или очень похожее состояние вещей маскируют. Но как совершенно бессмысленно всерьез рассматривать перспективы астроинженерии, ссылаясь на машину для делания всего, начинающегося с буквы «н», так лишено смысла и возможное рассмотрение реальных перспектив космонавтики, звездного контакта цивилизаций и т. д. с отсылкой к произведениям научной фантастики. Впрочем, этот аспект свойственен немалому количеству текстов и некосмической научной фантастики. Так, например, мотиву «гуля», вампира, типичному для последних (особенно) произведений научной фантастики, всячески пытаются придать некую эмпирическую окраску, наделив какое-нибудь космическое животное свойствами мифического чудовища, «выписывая» ему метрики, удостоверяющие его «мутагенное происхождение». Так мы приходим к неотразимому выводу, что пропасть, якобы отграничивающая тексты типа фэнтези от текстов научной фантастики, отсутствует, поскольку-де фэнтези может быть трансформирована в научную фантастику постепенными шагами. Различия обоих родов произведений — это различия типично статистические. Так, например, в «Доме Сары» Стефана Грабиньского мы видим реалии, свойственные нормам девятнадцатого века, по которым реконструируются жуткие сцены: одинокий дом, загадочная женщина-любовница, которая до тех пор высасывает жизненные флюиды из мужской жертвы, покуда та наконец не превратится в облако эктоплазмы, свободно парящей в воздухе. Зато у Дж. Шарки в рассказе «Обмен» мужчина, у которого шатаются зубы, узнает от дантиста, просвечивающего ему рентгеном челюсть, что у него кости древнего старца — это видно на снимке! Оказывается, его жена — «вампир», только вместо «флюидов» высасывает из него жизненную энергию. Так изменился словарь и реквизит под влиянием осовременивающих изменений литературной традиции. И еще один рассказ, «Любимый, когда ты рядом…», претендующий уже на название «нормальной» научной фантастики, изображает преследующую героя-человека на другой планете местную чудовищную самку, коя совершает на беднягу эротическое по характеру «телепатическое нападение». Так градация преобразований приводит шаг за шагом от истории о духах к псевдоэмпирической «научной фантастике».

Статистический характер отличительных черт, свойственных различным жанрам фантастической литературы, сводит на нет попытку установить точные критериальные показатели, которые позволяли бы при их широком применении всякий раз однозначно классифицировать генологическую принадлежность конкретного текста. Ибо уровень требований, установленный постулатами веризма, если его соответственно поднять, превратит не только лунную трилогию Жулавского из научно-фантастического произведения в аллегорическую сказку, но такая же судьба будет ожидать совершенно другую «Трилогию», Сенкевича, которая, ежели предъявить ей высокие требования в смысле верности отражения реальных исторических событий, тоже может показаться фантастическим произведением. Сказанное не ликвидирует генеральной схемы как деления, ограниченного онтологическими рамками, которые мы привели в первых разделах, а лишь вводит в них поправку на индетерминизм разновидностей произведений. Установленная схема соотносится с фактическим положением примерно так же, как детерминистские схемы классической физики соотносятся с обобщениями неклассической квантовой физики.

Генетическое родство множества произведений научной фантастики с контрэмпирическими парадигмами лучше всего видно при структурном целостном анализе текстов; он показывает, как определенные сказочные мотивы перекочевали в научную фантастику, например, в виде мотива «одержимости» или «вдохновения» (раньше в человека вселялся дьявол, демон, теперь — в научной фантастике — «агент» другой планеты, могущественный телепат и т. д.), мотив эскапистский (путешествие в утопию, или «в никуда», заменяется путешествием на чудесную планету), мотив «красавицы и чудовища» (роль чудовища теперь играет андроид, робот, мутант, посланец нехороших «чужих»).

Столь явная вторичность повествовательной структуры сглаживается, когда принятые образцы подвергаются внутри поля самой научной фантастики сильным и многократным переработкам. В качестве примеров двух крупных произведений неплагиативного характера приведем повести «Банк крови» У. Миллера-мл. и «Моя цель — звезды» А. Бестера. Они не только типичны для научной фантастики, но и входят в ее «головной отряд».

Вот «Банк крови» Уолтера Миллера-мл.:

Эпохи галактических полетов. Земля на периферии Галактики; все начинается в другой системе. Повествование сухо и предметно описывает ход следствия по делу командира патрульного корабля, который должен был выслеживать контрабандистов, а вместо этого уничтожил другой земной корабль (везший плазму крови и средства спасения для жертв катастрофы в некоей системе), который вместо того, чтобы застопорить и дать себя проверить вызванному для этого санитарному кораблю, попытался сбежать. Вот типичный образчик «космического жаргона», взятый из показаний командира, снятого с должности и разжалованного:


Это был патруль наугад. Мы снялись («we blasted off») с Джод-VII в тринадцать часов Универсального Времени Патруля, перешли на сверхсветовую тягу и пробились до десятитысячного уровня «ц». В континуум мы вернулись на внешнем радиусе патруля при тридцати шести градусах «тэта» и двухстах градусах «пси». Мой навигатор бросил игральную кость, чтобы определить наш курс. Нам предстояло проследовать к точке на этой же координатной оболочке в тридцати «тэта» и ста пятидесяти «пси»… и т. д.


Технические данные полета призваны передать реальность ситуации; так выглядит Галактика, когда ракета, догоняя земной корабль, выходит на все более высокие сферы континуума:


Масса компонент нашего скопления на этом уровне представляет собой лишь коллапсирующую газовую тучу. Естественно, при наших автоматических указателях курса они потащили за собой нас, потом попробовали удрать в другую сторону. Мы спустились до уровня четверти «ц», большая часть Галактики была еще в состоянии красных карликов. Я думаю, что они к тому времени осознали, что таким образом им от нас не уйти… и т. д.


Если это непонятно, то не следует забывать, что по-настоящему понятным оно быть и не должно (или не может), поскольку полеты в гиперконтинууме и техника свойственных им пилотажей — не что иное, как фикция, которую в приличном тексте научной фантастики не излагают, исходя из того, что читатель-дока сам «знает, что к чему». Новичку же простофиле должна помочь очередная цитата (это описание перехода от подсветовой скорости к надсветовой):


Переход на высшие уровни «ц» начинался как смещение света звезд к голубому цвету. Дальше, тускло-красные звезды начинали разгораться, превратились в белые, яркие — пока не запылали, как мириады сварочных дуг в кромешной тьме небосвода. Они не соответствовали звездам первоначального континуума, а были скорее проекциями этих же звездных масс на более высоких «ц»-уровнях («ц» — это скорость света. — С.Л.) пятикомпонентного пространства, где скорость света постепенно возрастала, пока «Идиот» (название корабля. — С.Л.) взбирался все выше и выше по компоненте «ц». Наконец Роки пришлось закрыть иллюминатор, потому что свет звезд стало трудно выносить глазу. Их излучение сместилось к ультрафиолетовым и рентгеновским полосам спектра. Теперь он смотрел на флюоресцирующий смотровой экран. Проектирующиеся массы — звезды, казалось, выгорали в сверхновые, и корабль попадал в схлопывающиеся континуумы голубого смещения.


Разжалованный и уволенный со службы командир Роки, чтобы снять с себя обвинения, желает отправиться в Солнечную систему, откуда прибыл уничтоженный во время патрульного полета санитарный корабль. Благодаря личной помощи одного из своих бывших руководителей он получает разрешение воспользоваться небольшим старым сверхсветовым грузовиком — как раз «Идиотом»! — экипаж которого целиком состоял из одной женщины, молодой грубоватой девицы с планеты Далет. (Все действующие персонажи — люди, точнее, дальние потомки людей, в мозгах которых едва брезжит память об общем происхождении с малой периферийной планеты Галактики.) На курсе «Идиота» расположен «придорожный порт» — планета Трагор-III. Возникают различные коллизии и трения между Роки и далетянкой, ими и обслуживающим космодром персоналом, потому как в соответствии со здешними обычаями женщины должны прикрывать лицо чем-то вроде чадры, а кроме того, перебранки возникают в связи с неполадками в атомной установке, что требует стоянки на Трагоре для ремонта. Недалеко от «Идиота» на полосах космодрома стоит земной корабль, аналогичный уничтоженному во время патрульного полета и тоже помеченный знаком санитарной помощи («mercy ship»).

В тексте попадаются высказывания типа: «Сначала, чтобы добраться до звезд, жизнь старается влезать на деревья. Когда у нее ничего не выходит, она спускается на землю и изобретает сверхсветовой двигатель». Соларианин (то есть человек из «старой Солнечной системы»), с которым Роки познакомился в ночной забегаловке, нападает на Роки на пустынной улице. Тот в порядке самообороны убивает его. Причиной, подвигнувшей Роки уничтожить земной санитарный корабль, было туманное подозрение, что у того что-то крепко не в порядке на борту. Земля ежегодно экспортирует кровь, человеческие органы и ткани для трансплантации в таком количестве, что общая масса перевозок соответствует массе нескольких миллионов человек. Откуда берутся такие гигантские количества «сырья»? Именно это и хочет выяснить Роки на свой риск и страх.

Тем временем солариане, «охмурив далетянку», улетают с ней с Трагора, а Роки, разумеется, узнав об этом, кидается в погоню на старом «Идиоте». Устанавливает радиосвязь с санитарным кораблем, готов поменять «имеющуюся информацию» на умыкнутую девушку. Таким образом он думает попасть на борт их корабля. Конечно, Роки блефует, потому что никакой информации у него нет. Оба корабля в вакууме сходятся бортами; безоружный Роки уже на палубе санитарного корабля сообщает, что «захлопы» люков его «Идиота» сопряжены с реактором, то же самое относится и к манометрическому указателю внутреннего давления, так что корабли невозможно ни принудительно расстыковать, ни взрезать корпус «Идиота», чтобы таким образом проникнуть внутрь, потому что взрыв мгновенно уничтожит оба корабля; кроме того, если они не освободят Роки, то через десять минут активатор сам вызовет взрыв; только Роки знает шифровой сигнал, задерживающий время запуска воспламенителя… Это дает ему «возможность поторговаться». Ему угрожают пытками, требуя, чтобы он сообщил сигнальный код, Роки готов сделать это немедленно, но код, оказывается, построен на кофианской (от названия его родной планеты)нумерационной системе, которую, чтобы воспользоваться ею с необходимой сейчас скоростью, надо знать с детства. И тут вылезает шило из мешка: «на „санитарном“ корабле находится „товар“, люди, предназначенные для использования на кровь и мясо; это экспортный товар солариан (но, как выясняется, солариане — не люди, а поэтому не считаются каннибалами; в настоящее время Сол занимается выращиванием такого „товара“, удерживая в неволе оставшихся на Земле людей). Благодаря присущему ему хитроумию и с помощью девушки далетянки Роки в конце концов захватывает земной корабль, соларианский экипаж запирают в трюмах, в которых те содержали в качестве забойного скота людей. „Банк крови“ — это „long short story“[36], подходящий в качестве примера. Он вписан в универсальную схему: вначале герой оказывается вариантом убийцы: выполняя служебные обязанности, он уничтожил не только корабль с экипажем, но одним махом послал на смерть тысячи людей, ожидающих после стихийной катастрофы плазмы, крови, медицинских средств. В конце мы узнаем, что «противоставкой» были жизни миллионов людей, которые ежегодно шли на заклание как скот. Мотив поведения героя становится нам известен не сразу (это — ретардация). Его намерение в одиночку отправиться на Землю, чтобы выяснить загадку, — нечто вроде самоубийства, о чем знает он сам и все его близкие (то есть бывшие коллеги по патрульной службе), но таков уж кодекс планеты Кофи, родины героя (это: заимствование, то есть явное подражание кодексу японских самураев — опозоренный обязан совершить самоубийство, разве что ему удастся очиститься от наветов). Фигура далетянки — хозяйки и пилота старого грузовоза — схема, построенная на принципе примитивной оппозиции (внешне жестокая, пыхтит сигарой, размашистые движения, грубый словарь «матросов» Космоса, но сердце доброе, отвага — женского типа, чувствительность, старательно скрываемая под маской «вакуумного волка»). Жизнь на планетах определяется схемой, которую научная фантастика позаимствовала из портовой жизни больших приморских городов и переработала по-своему (вместо разноязыких моряков — разнопланетные существа; притоны, бары, подозрительные операции, какая-то контрабанда, какие-то трупы в канале, место «космического транзита», все блестящее, богатое, скоррумпированное, поддерживается соперничеством преступников и полиции и т. д.). Если что-то и скроено как следует, так это включение подробностей выдуманной техники и тайн профессии в саму акцию; поединок между Роки и соларианами осуществляется с использованием сигнальных кодов, «выстреливаемых» компьютерами, подключенными к реактору, погоня связывается с феноменами включения привода «ц», с колебаниями массы корабля, и, наконец, «торг», это, собственно, космический абордаж, усложненный аннигиляционным шантажом. Следует лояльно признать, что существует уровень, выше которого плагиаторская эклектика приближается к созданию новых качеств. Наверняка не все элементы показов и профессиональных реакций — «вахтовых», «пилотажных», «навигационных» поведений — запросто и исключительно взяты из мореходства. Оно создало исходную матрицу, но постепенные переработки придали ей автономность. Ведь и работа пилотов тоже подобна — но не тождественна — работе моряков. Вот поле деятельности для научной фантастики. На протяжении последнего столетия литература вроде бы понемногу теряет интерес к тем человеческим свойствам, которые крепко связаны с конкретными профессиями. Поэтому бихевиор толстовских фигур определяет уже не узко понимаемая профессия, а более широко — социально-классовое положение; именно эти, а не профессиональные обусловленности выполняют в реалистическом романе роль пружин основных конфликтов. Говоря шире: в мире с застывшими наборами профессий, с закрепившимся классовым делением, только редкое и чрезвычайное мастерство внутри избранной группы профессий порой позволяет перейти от одного общественного слоя к другому, более высокому. Так, например, иногда могут «выбиваться» артисты, художники. В то же время профессии, в соответствии с установками данной, относительно неподвижной культуры, «оригинальные» — например, моряка, врача, — если роман их и выдвигает на первый план, то лишь на правах произведения, ограниченного «спецокружением», обычаями либо просто авантюрно-приключенческого. И понадобился Конрад, чтобы облагороженная им «онтология моряков» уравнялась в правах с «непрофессиональным» подходом к жизни — литературным. Таким образом, проза эволюционировала в сторону демонстрации «человека вообще», а не человека-хирурга, летчика, инженера; личность принималась, с учетом этой главенствующей установки, за нечто вроде инварианта, к которому специальное обучение, избранная профессия, свойственные ей методы и ритуалы как бы лишь «пристегивают» свои партикулярные, второразрядные в смысле характера и собственной морали качества и свойства. Но рост акселерации культурных ориентаций одни лишает традиционных значений, другие резко переформировывает, а новые профессии — это подчас не более чем благоприобретенная мануальная отдача: это — новое жизненное окружение, которое может не только лишить человека привычных инструментальных навыков, но предоставить небывалые до того качества существования. Эпика уведомляет нас — если оглянуться назад — о теории человека, никогда не изложенной так четко, как сделаем это мы, и все же формующей писательство. В соответствии с этой теорией каждая профессия является прежде всего «наружностью». Да, конечно, ее можно и даже необходимо замечать в произведении, но рассматривая как бы под рентгеновскими лучами: следует проникать за ее пределы, поскольку все профессиональное — лишь поверхностный слой, сути же человека скрываются глубже. И хотя размещение порывов и аффектов, амбиций и талантов есть следствие конкретной профессии, тем не менее они представляют собою лишь выражение содержания, в синтаксисе свойственного данной профессии, тем не менее суверенного от этой профессии, как источника. В основе человечности лежат инварианты, а профессии — как общественно значимые роли — являются матрицами, штампующее действие которых не затрагивает этих инвариантов. Психоанализ, когда он стал определять направление множества литературных действий, еще больше закрепил это положение.

Может, так оно и есть в действительности, а может, это лишь кажущаяся проблема; попытка доказать истинность либо ложность столь сокращенно изложенной «теории человека» нас в данный момент не занимает. Дело в том, что практика ликвидировала, сведя на второстепенное положение в искусстве все, что в какой-либо профессии было ее автономной характеристикой, то есть локальной экзотикой. Вероятно, когда об инструментальных умениях умалчивают, потому что считают их достаточно случайной в принципе маскировкой «сути человечности», то им уделяют не больше внимания, нежели это абсолютно необходимо для сохранения полноты — либо кажущейся полноты — антропологического доказательства. Тогда тот, кто аналитически и настойчиво станет задумываться над качеством профессии, будет признан плохим художником. Не случайно и то, что в антиромане профессии героев не имеют ни малейшего значения. Тот — коммивояжер, этот — чиновник, третий — журналист, какая разница? Каждый должен быть в социуме кем-то, но с его внутренней жизнью, с его характером, с его личностью и ее драмами это никак не связано.

Таким образом, свойства одного исторического периода подвергались абсолютизации. Тем временем кончина определенной группы специальностей, связанных, например, с парусным судоходством, не просто ведь сдача в музейное хранилище благородных каравелл и бригантин. Одновременно это гибель огромного универсума познаний, неразрывно связанных с такой профессией людей, которую не заменишь никакими другими. В этом смысле затухание определенной техники означает как бы и кончину неких духовных возможностей человека. Они, не исключено, иначе впрягутся в новую технику, их иначе используют, привлекут к труду, но тот их образ, который был неразрывно впаян именно в эту профессию, погибнет навсегда. Поскольку перемещение цивилизационных форм и связанное с этим движением переформирование профессий — в виде гибели одних и возникновения других — пока что еще не коснулось сферы искусства, ибо если даже социальное положение художника меняется, то не меняется чувственное восприятие качества типично художественного творения, то есть более конкретно — поскольку никакие завихрения, свойственные эволюции творчества, не нарушают основ писательства в присущих ему творческих действиях, постольку писатели сочли такое положение вещей единственным и естественным. В связи с этим процессы умирания и нарождения различных профессий им вдвойне чужды; прежде всего потому, что, как уже сказано, дифференциальную сущность профессий уравновешивает ценностная норма эпики, а во-вторых, поскольку на собственной «шкуре» литераторы никаких таких пертурбаций не испытывают. Поэтому соотношение «суть — существование» нерушимо присутствует в литературе. Так что, говоря серьезно, мало бы что следовало изменить в «Докторе Фаустусе» Манна, если б действие этого романа разворачивать не на фоне середины ХХ века, а, например, на фоне германско-французской войны семидесятых годов XIX века. И дьявол мог точно так же искушать Леверкюна, и прусский сапог мог быть теми же выражениями осужден Цейтбломом, и конец мог быть точно таким же (только описания музыки, а через них — дилеммы искусства должны были бы претерпеть некоторые изменения). Но можно ли представить себе творчество Конрада, передвинутое так, чтобы его герои были не моряками, а, скажем, железнодорожниками? То же относится и к произведениям Сент-Экзюпери. Но именно эти два произведения стоят в литературе довольно обособленно, и мне представляются невероятно характерными нападки, которым подвергалось и продолжает подвергаться творчество Экзюпери. (Очень кратко говоря, эти нападки сводятся к утверждению о банальности книг, лишь внешне кажущихся оригинальными только и именно потому, что банальности эти высказывал летчик, то есть человек экзотической профессии.) Зоил порой может усмотреть воплощение трюизмов в философском звучании обоих произведений; мы готовы пойти так же далеко. Но в них присутствует рефлексия, касающаяся труда пилота, выявляющая то, что профессиональным художникам всегда будет чуждо. Чем менее надежна конкретная техника, тем значительнее должен быть в нее вклад людей, понимаемый не как физическое усилие, но как неизбежность постоянно присутствующего риска, как приспособленность к состоянию непрекращающейся опасности. Такое положение вечной игры с Природой совершенно отличается от ситуации борьбы с конкретным противником, поэтому, в частности, невозможно сравнивать водителя старых почтовых машин с фронтовым солдатом. Ни летчики, ни моряки не вылеплены из иной, нежели каждый человек, глины; они не самоубийцы, не сверхчеловеческие герои. Но одновременно, кроме возможности катастрофы, выбранные ими профессии предлагают им ценности, составляющие часть всей суммы человеческих, цивилизационных достижений, изведанных определенной эпохой. Меж тем все, чего Конрад и Сент-Экзюпери добились, это разъяснение клеркам, что моряк и пилот также могут жить глубокой внутренней жизнью, что они также ощущают отчаяние и возбуждение даже в онтологическом понимании.

Окаменелость оценок, свойственная литературе, приводит к тому, что нам наверняка покажется юмористическим нонсенсом сообщение о том, что, например, Сартр, или Беллоу, или Бутор намеревались писать роман о космонавтике. Зато вполне нормально будет воспринято сообщение, что кто-то из них пишет роман о параноике либо нимфоманке. Разве не так? Поскольку в соответствии с мнением, устоявшимся в отношении литературных ценностей, экзотика профессии a priori «хуже», нежели экзотика помешательства. В последнем особые свойства человечности как бы удается ухватить даже при их феноменальной редукции. Точку зрения, высказываемую ведущей группой прозаиков, можно было бы изложить так: «Специалист является человеком в меньшей степени, нежели нормальная личность; сумасшедший же является им в значительно большей степени!» Поэтому честолюбивый прозаик мог бы взяться за космонавтскую тематику разве что при описании некоего человека, свихнувшегося на «пункте» космонавтики.

Заканчивая это затянувшееся вступление, я повторяю утверждение, что «Банк крови» — произведение приличное, но не выдающееся. Оно рисует партию, разыгранную на космическом фоне в соответствии с правилами, проработанными научной фантастикой (а не только У. Миллером), ибо ни колорита космодромной среды, ни техники фотонных приводов, ни множества иных реквизитов этот автор не придумал; он просто взял готовые приемы, приспособив их к потребностям своей темы; ведь кладовая фантастики доступна всем фантастам. В структуре «Банка крови» мы вылавливаем приемы:

а) криминального романа как повествования, реконструирующего определенные события (Роки проясняет условия действий, которые привели к разжалованию, а эффективность прояснения равносильна его победе, как очищению);

б) приключенческой интриги (похищение далетянки, погоня, драматический торг, шантажи, драки, убийства);

в) элементов, взятых из реальности (мотив технически реализованного и осуществляемого в планетарном масштабе геноцида).

В такой системе «координат» писатель может блеснуть лишь формальным мастерством. В его задачу входит оптимально точная организация беллетристического материала; поля понятийных отсылок, собственно, не существуют (моральный аспект геноцида — такой же предлог, как факт преступления в криминальном произведении: «Справедливость восторжествует» — и не более того). Стало быть, такая игра редуцируется до сенсационной интриги, с традиционного уровня перемещенной в космические пределы. Возможно, это уже и не просто-напросто «псевдокосмос» новелл, в которых пожирают мотоциклы «чужих», запивая «мотожвачку» «их» горючим, но это по-прежнему сфера действия псевдофигур и псевдопроблем. Ибо не конвенционным остается только фон акции да техника, которая позволяет ей двигаться; все остальное можно спокойно свести к криминально-мелодраматическим источникам, что никакого вреда (за счет обесценивания) произведению не нанесет.

Но на этом пути можно продолжать упражнения и дальше. И в качестве последнего, кульминационного достижения мы возьмем на операционный стол роман «Моя цель — звезды» (на русском языке публиковался под названием «Тигр! Тигр!») А. Бестера. Ниже процитированы фрагменты пролога (на русском языке — в переводе В. Баканова).


То был Золотой Век, время накала страстей и приключений, бурной жизни и трудной смерти… но никто этого не замечал. То была пора разбоя и воровства, культуры и порока, столетие крайностей и извращений… но никто его не любил.

Все пригодные миры Солнечной системы уже были заселены. Три планеты, восемь спутников, одиннадцать миллиардов людей сплелись в единый клубок самого захватывающего века в истории. И все же умы томились по иным временам, как всегда, как везде. Солнечная система бурлила жизнью… сражаясь, издыхая, пожирая все на своем пути, схватывая новые науки прежде, чем познавались старые, вырываясь к звездам, в глубокий космос, и все же…

— Где новые границы? — причитали романтики. А новая граница человеческого ума открылась на заре XXIV века в трагическом происшествии в лаборатории на Каллисто. Один исследователь по имени Джанте случайно устроил пожар и возопил о помощи, естественно, подумав в первую очередь об огнетушителе. И вдруг оказался рядом с ним, хотя баллончик находился в семидесяти футах от лаборатории.

Телепортация… перемещение в пространстве усилием воли… давняя теоретическая концепция. Сотни ничем не подкрепленных утверждений о том, что подобное случалось раньше. И вот впервые это произошло на глазах у профессиональных наблюдателей.

Ученые набросились на Эффект Джанте яростно и безжалостно. <…> Двенадцать психологов, парапсихологов и нейрометристов собрались в качестве наблюдателей. Экспериментаторы поместили Джанте в прочнейший стеклянный сосуд. Открыли клапан, пуская воду в сосуд, затем сорвали запорный кран. Теперь было невозможно разбить стенки и выбраться наружу, как, впрочем, и остановить поток воды.

Теория предполагала: если угроза смерти заставила Джанте телепортировать в первый раз, ему надо устроить неминуемую гибель во второй. Сосуд быстро наполнялся. Ученые записывали свои наблюдения. Джанте начал захлебываться.

Затем он оказался снаружи, судорожно втягивая воздух и спазматически кашляя.

Его расспрашивали и исследовали, просвечивали рентгеновскими лучами, производили сложнейшие анализы. В обстановке секретности стали набирать добровольцев-самоубийц, находившихся на примитивной стадии. Другой шпоры, кроме смерти, не знали.

Добровольцев тщательно обучали. Сам Джанте читал им лекции о том, что и как он сделал. Потом их убивали: сжигали, топили, вешали. Изобретали новые формы медленной смерти.

Восемьдесят процентов испытуемых погибло. Многое можно было бы рассказать об их муках и агонии, но это не для нашей истории. Достаточно сказать, что восемьдесят процентов испытуемых погибло, а двадцать все-таки джантировало (имя сразу превратилось в глагол).

Знаний об этом явлении становилось все больше и больше. В первом десятилетии XXIV века были установлены принципы джантации и открыта первая школа — лично Чарлзом Фортом Джанте, в то время пятидесятисемилетним, бессмертным и стыдящимся признаться, что он больше никогда не осмелится джантировать. Но те примитивные дни ушли. Исчезла необходимость угрожать человеку смертью. Люди постигли, как распознавать, подчинять и использовать еще один резерв их неисчерпаемого мозга.

Джантировать способен всякий, если он в состоянии видеть, помнить, концентрировать свою волю. Надо только отчетливо представить себе место, куда собираешься себя телепортировать, и сконцентрировать латентную энергию мозга в единый импульс. Кроме всего, нужно иметь веру — веру, которую Чарлз Форт Джанте безвозвратно утратил. Малейшее сомнение блокирует способность телепортации.

Свойственные человеку недостатки неизбежно ограничивали джантацию. Некоторые могли блестяще представлять себе место назначения, но не обладали энергией, чтобы попасть туда. Другие в избытке имели энергию, но не видели, если можно так выразиться, куда джантировать. И последнее ограничение накладывало расстояние, ибо никто никогда не джантировал более чем на тысячу миль.

Вскоре стала обычной следующая анкета:


ИМЯ. . . . . . . . . . . . . . . .

МЕСТО ЖИТЕЛЬСТВА. . . . . . .

ДЖАНТ-КЛАСС. . . . . . . . . . .


М (1000 миль). . . . . Л (50 миль). . . . . .

Д (500 миль). . . . . . Х (10 миль). . . . . .

С (100 миль). . . . . . В (5 миль). . . . . .


Несмотря на все усилия, ни один человек не джантировал в космос, хотя множество специалистов и идиотов пыталось это сделать. Гельмут Грант месяц запоминал координаты джант-площадки на Луне, представляя себе каждую милю двухсотсорокатысячемильной траектории от Таймс-сквер до Кеплер-Сити. Грант джантировал и бесследно исчез.

Однако через два поколения вся Солнечная система свободно джантировала. На трех планетах и восьми спутниках ломались социальные, правовые и экономические структуры. Произошла революция на транспорте, в домостроительстве. Для предотвращения незаконного джантирования использовались лабиринты и маскирующие устройства. Один за другим пошли банкротства, падения, крахи, и, наконец, людьми овладела паника, — разваливалась доджантная промышленность.

Свирепствовали эпидемии. Бродяги разносили заразу по беззащитным районам. <…> Волна преступности захлестнула планеты и спутники, когда «дно» всколыхнули новые возможности, открытые джантацией. Началось возвращение к худшему викторианскому ханжеству. Общество боролось с сексуальными и моральными угрозами джантации с помощью законов и табу. Безжалостная война разразилась между Внутренними Планетами — Венерой, Землей и Марсом — и Внешними Спутниками… война, порожденная экономическим и политическим бременем телепортации.

То был век чудовищ, выродков и гротеска. Весь мир разлетелся, как карточный домик, и дрожал на грани взрыва, который изменит человека и сделает его хозяином вселенной.

На фоне этого бурлящего столетия и началась история мести Гулливера Фойла.


Столь долгая цитата была необходима: упреждение основного изложения скромным хроникерско-историческим вступлением — обычный прием научной фантастики, а эффективно сократить то, что уже само по себе является сокращенным изложением (фиктивных событий), невозможно.

Джантация — несомненная эмпирическая бессмыслица. Но в то же время — подведение конкретного явления и его конкретного отражения под абстрактное понятие «огромного изменения», которому предстоит отсепарировать меж собой две эпохи, разделенные несколькими сотнями лет. В принципе было бы возможно использовать вместо «телепортации» его технический аналог (например, что-то вроде «телеграфирования предметов на расстоянии»). Но коль скоро беллетристически важны изменения в человеческом поведении, вызванные инновацией, а не ее техническим аппаратом, то идеалом простоты будет «нововведение» в «чистом виде», очищенное от балласта какой-то аппаратуры. Ведь в джантации мы прежде всего замечаем типичные свойства новой техники. Ибо любая такая техника раскрывает перед человеком новые возможности и одновременно вводит новые ограничения; желаемое приходит на пару с нежеланным в одной связке. Интеллектроника поддерживает человека, но и угрожает его умственной гегемонии. Медицина спасает жизнь и в то же время приводит к демографическим взрывам. Психофармакология позволяет лечить слабоумных и усиливать разум, а одновременно создает опасные наркологические нирваны и химически обрабатывает умы. Прогресс без ловушек и дилемм как побочного продукта представляется невозможным. Захваченная его шестернями формация, его же и породившая, начинает, вначале активно сопротивляясь, резко изменяться. Технологическое воплощение новации — это одновременно вторжение непредвычислимых, нераспознанных до того последствий инструментального переворота в сферах, нарушение неприкосновенности которых путем введения каких-либо приборов было аксиомой цивилизованной веры.

«Моя цель — звезды» — не история джантации; эта инновация, воплощенная в общественное бытие, лишь отодвигает его от нас в целостном понимании. Благодаря ей мы не сможем ни на минуту забыть о том, что события происходят во времени, качественно отличном от нашего.

Гулливер Фойл, помощник космического механика III класса, как утверждает его учетная карточка, «человек физически сильный, с интеллектуальным потенциалом, подавленным отсутствием целей. Типичный Средний Человек. Не рекомендуется для дальнейшего продвижения по службе».

Гулли Фойл, оставшись в одиночестве на борту после аварии «Номада», его корабля, воспрял, когда проходящий мимо него в вакууме корабль «Ворга», несмотря на отчаянные сигналы, не оказал ему помощи. От неожиданно вспыхнувшей ненависти Фойл совершил невозможное: запустил разбитый корабль и добрался на нем до пояса астероидов. На малой планете попал в компанию свихнувшейся общественной группки, называющей себя «ученым народом» (вместо псалмов там распевали заклинания, позаимствованные, например, из старых аптечных рецептурников). Там ему сосватали подругу жизни и без его ведома вытатуировали ему на лице ужасную маску тигра. В поверхностный слой астероида были забетонированы старые полуразрушенные ракеты, на одной из них Фойл сбежал — в одиночку — на Землю. Здесь в больнице он лечится, проходит под наблюдением Робин Уэднесбери курс джантации вместе с другими больными, утратившими эту способность. Робин — очень умная негритянка, к несчастью, однако, оказалась анизотропным телепатом: может передавать мысли другим, но чужие мысли сама воспринимать не может. Фойла считают «слегка тронутым». Нуждаясь в помощи, Фойл джантирует в жилище Робин и выдает ей свой секрет. Оказывается, «Ворга» — корабль богатейшего мультимиллионера мира Престейна из клана Престейнов. Фойл решает уничтожить стоящий в доке корабль. Девушка собирается выкинуть его из квартиры; борьба оканчивается актом насилия. Тем временем Престейн в своем «джант-профе» — защищенном от джантации святилище — с помощью сотрудников хочет добыть некий секрет, коим, не зная об этом, владеет Фойл. Ведь «Номад» перевозил ПирЕ — вещество, аннигилирующее материю по ментальному приказу, если эта материя не защищена особым образом; весь запас ПирЕ остался на разбитом корабле. Надеясь, что Фойл поможет установить местоположение «Номада», Престейн приказывает его схватить. Деятельность Престейна заключается в первую очередь в приведении к присяге новых «Мистеров Престо»; все мировые магазины Престейна управляются людьми, идеально соответствующими психофизическому образцу, заменяющему их первоначальную внешность и сознание. Точно так же действуют и другие «кланы», например клан Кодака. Во время торжественного освящения нового корабля лично Престейном Фойл является в док с бомбой; взрыв «Воргу» не повредил. Фойла хватают люди Престейна. К Престейну является Йанг-Йовил, китаец, капитан из Центральной Разведки Вооруженных Сил Внутренних Планет. Он тоже ищет Фойла.

В Театре Кошмаров психотехники Престейна Фойла подвергают миражам и всевозможным мозговым пыткам, чтобы тот признался, где оставил остов корабля (который — и это Фойлу известно — покоится на астероиде «ученого народа»). Поскольку добыть информацию силой не удается, Фойла будят в сверкающих золотом апартаментах среди слуг; прелестная женщина, называющая его мужем, убеждает его, что его имя Формайл, а Гулли Фойл и его история — всего лишь умопомрачение; он должен поведать свои галлюцинации «доброму доктору», и тот вылечит его окончательно, но в стеклах очков врача Фойл видит отражение своего оттатуированного «под тигра» лица, и очередной маневр терпит крах. Фойла фиктивно обвиняют и бросают на пожизненное заключение в подземные казематы в Жофре Мартель, а освободят его, если он скажет, где находится «Номад». Но Фойл-то уже знает, что в разбитом корпусе корабля осталась платина стоимостью в двадцать миллионов. Посланец Престейна впустую навещает Фойла в подземельях; во время одного такого визита Фойл вместе с Джизбеллой (узницей, с которой он успел познакомиться) сбегает через подземные пещеры. Подозревающий неладное хирург, знакомый Джизбеллы, берется (за ее деньги) снять татуировку с лица Фойла, но без обезболивания (так секретней). С обмотанным бинтами лицом после операции Фойл и девушка убегают от полицейского патруля. Фойл обворовывает труп помощника врача (погибшего во время рейда) и берет ключи, чтобы воспользоваться его ракетой. Фойл и любовница добираются до «Номада», однако являются люди Престейна; во время перегрузки кассет с «Номада» на корабль, на котором влюбленная парочка прибыла на астероид, Фойл оставляет девушку и, прихватив кассету, сбегает, чтобы не попасть в руки миллиардеру.

Во второй части Фойл под именем «Формайл с Цереса» появляется под личиной миллионера, немного чудаковатого, немного помешанного, со своим Цирком, ведя разгульную и легкомысленную жизнь. Подкупленный главный хирург бригады Коммандос Марса подверг Фойла — за двести тысяч «кредиток» — операции, к которой допускаются только коммандос. «Был перевязан каждый нервный узел, в мышцы и кости трансплантированы микротранзисторы, в нижней части позвоночника горела микроскопическая платиновая точечка — Фойл соединял ее с аккумулятором размером с горошину». Стоило Фойлу нажать языком на один из зубов, и он превращался в «машину для убийства»; все движения и реакции его тела подвергались пятикратному ускорению, глаза могли источать два бледных световых луча. Разыскивая следы Робин Уэднесбери, Фойл находит лишь развалины ее дома (продолжается война!), дерется (с «ускорением»), наткнувшись на мародерствующих бродяг, потом, отыскав Робин, которая его ненавидит, но одновременно и любит, берет ее к себе в качестве секретарши. Весь «Цирк Формайла» — маска, скрываясь за которой Фойл пытается добраться до людей «Ворги», чтобы узнать, кто был ее командиром во время памятного полета. Первого же пойманного человека из экипажа «Ворги» он подвергает пыткам, но уже готовый вот-вот выдать имя командира человек умирает: оказывается, тайны можно сделать недоступными за счет образования «симпатического блока»; попытка выдать секрет останавливает сердцебиение. Такой процедуре были подвергнуты все члены экипажа «Ворги». Но лишь после второго невольного убийства Фойл догадывается, в чем дело. Третьего человека Фойл находит на Испанской Лестнице в Риме, сопровождая там под именем Формайла толпы людей, выряженных в маскарадные костюмы. На Испанской Лестнице на Фойла нападают люди Йанг-Йовила, но, уже поваленного на ступени, его спасает появившаяся на лестнице пылающая фигура человека с вытатуированной на лице маской тигра — второго Гулливера Фойла. Этот непонятно откуда взявшийся призрак тут же исчезает, однако, воспользовавшись минутным замешательством агентов, Фойл вскакивает, «ускоряется» и джантирует в неизвестном направлении с Робин.

Под личиной богача Формайл встречается с Престейном на рауте в его редакции. Там сталкивается с Джизбеллой, теперешней невестой Дагенхема, сообщника Престейна, которая, однако, не выдает Фойла, хоть и узнает его: видимо, она его еще любит, несмотря на то что он предательски бросил ее на планетоиде. От нее он узнает секрет ПирЕ. Во время ночного приема на Землю обрушиваются атомные бомбы, которые несут ракеты Внешних Спутников. Изысканное общество разбегается вместе со слугами, а Фойл, в то время когда грибы взрывов поднимаются на горизонте, подходит к дочери Престейна Оливии. Оливия — мутант, альбинос, слепнущая при дневном свете: видит только в инфракрасном и высших электромагнитных диапазонах. Ее необычная красота покоряет Фойла. Она же относится к нему несерьезно, что еще больше усиливает его тягу к ней. Фойл отправляется на Луну, в Море Спокойствия, где работает последний человек с «Ворги» — невольник фирмы Бактерия, Инк.

Фойл за деньги освобождает этого человека и проделывает над ним операцию, отключая его сердце от мозга, а полученный таким образом анатомический препарат подвергает следствию. Секретом «Ворги» была перевозка военных дезертиров. На борту «Ворги» их обворовывали, а затем нагишом выталкивали через люки в пустоту, где тела разрывались, как воздушные шарики. Одинокому человеку, потерпевшему катастрофу, трудно было ожидать помощи от такого корабля. В свое время такой приказ отдал капитан «Ворги», который теперь оскопился и находится в колонии скопцов на Марсе. Во время допроса внутри корабля появляется пылающий призрак Фойла, а когда он исчезает, «анатомический препарат» уже оказывается на операционном столе мертвым. Центральная Разведка, а также клан Престейна, каждый сам по себе, разыскивают Формайла, то есть Фойла, а тот тем временем отправляется на Марс. Новые скопцы не только самокастрируются, но и вырезают себе языки, поэтому, чтобы добыть информацию от бывшего капитана «Ворги», Фойлу необходима помощь «двустороннего» телепата, но таких всего два на всем белом свете. Фойл похищает одного из них, Зигурда, совершенно уже впавшего в детство старца, и отправляется с ним в колонию скопцов. Капитан оказывается женщиной. Но приказ отдавала не она, а сделала это сама Оливия Престейн. Однако об этом Фойл узнает лишь от вновь возникшего в языках пламени призрака, а не от своего телепата (а может, Фойл просто не хотел понимать его бормотания). Коммандос отыскивают след Фойла, но схватить его им не удается, потому что он успевает сбежать, так как начинается новая атака Внешних Спутников, на сей раз направленная против Марса. Оливия отыскивает Фойла; они вдвоем оказываются на борту «Ворги», любя и ненавидя друг друга; Оливия раскрывает Фойлу мотивы своего поведения. Она ненавидит нормальных людей, потому что сама слепа. Фойл и Оливия называют себя «парочкой чудовищ», таким своеобразным образом проявляя нежность. В последнем разделе остатки пыли ПирЕ, рассеянные по лабораториям мира, взрываются; Фойла охватывает пламя, его огненный образ джантирует сквозь время и пространство в состоянии бреда и транса, сам же Фойл, возвратившись к жизни и сознанию, рассыпает ПирЕ по всему свету; теперь мысль, превращающая эту субстанцию в энергию, не может забрести ни в чью голову. Наконец Фойл оказывается на борту останков «Номада», где его ждет «ученая жена» — но такой конец его истории уже не играет роли: все, что могло случиться, — случилось.

«Моя цель — звезды» — не та научная фантастика, о которой толковала наша многоступенчатая программа; это просто экспансивная монструализация приключенческих, криминальных и мелодраматических стереотипов, но в такой концентрации, в которой количественные изменения уже переходят в качественные. Это — «Космическая Опера» в самом лучшем издании.

Роман Бестера, во-первых, «Граф Монте-Кристо», фантастически «онаученный»; а поскольку писатель может себе позволить большее количество действий внутри мира, которого он не делит ни с кем (например, с историей, как Дюма), то здесь личная месть «графа» сплетается с судьбами межпланетной борьбы и даже человечества. Но несомненное подобие Гулливера Фойла Эдмону Дантесу никак не должно ограничивать нас анализом лишь их сходства. Верно, что оба они, вначале «никакие», определенной величины достигают за время яростного стремления к мстительной цели; правда и то, что, будучи старательными режиссерами, они, исполнив задуманное, видят его бесплодность. Однако если в схематическом мире Дюма, кроме людей-чудовищ и шакалов, есть и существа идеально добрые, то в бестеровском мире таковых нет; несчастная Робин, маленькая «однонаправленная телепатка», — скорее слабая и порядочная, нежели морально сильная; гораздо выразительнее нарисована Джизбелла, циничная, порочная, чувственная и беспощадная. Эта-то по крайней мере знает, чего хочет, выходя за Дагенхема, миллионера, пораженного «радиоактивным мором». Впрочем — всюду монстры (раса так называемых «приличных» людей как бы давно уже вымерла). И только некоторые из них, например тот же Фойл, выглядят порой довольно симпатично. Поэтому читатель, который должен придерживаться какой-то одной стороны, высказывается в пользу Гулливера, поскольку тот являет собой меньшее зло; впрочем, можно ли и так думать? В структуре нарисованного мира никаким «имманентно добрым» личностям места нет, выбирать приходится между частной и государственной полициями, лагерем шпионов либо предателей, могущественными хозяевами и их пособниками; Фойл — не из лучших, просто он более одинок, нежели другие действующие лица, вот и все. Миф «одного против всего света» всегда импонирует, поскольку у него есть достойные уважения образцы. Одним из самых крупнокалиберных чудовищ оказывается прекрасная слепая альбиноска Оливия Престейн, которая гоняется за Фойлом между Марсом, Луной и Землей, не зная, по принципу qui pro quo[37], что именно она-то и отдала известный приказ на борту «Ворги». Она с удовольствием слушала вопли нагих женщин, выбрасываемых в пустоту, поскольку ненавидит род человеческий, стало быть, лишь адресованность ее эмоций более генеральна, нежели у Фойла, который стремится к библейскому «зуб за зуб», не более. Однако мелодраматически-приключенческие сцены — лишь одна сторона медали. То, что роман Бестера относится к литературе, именуемой второразрядной, несомненно. Не существуй научная фантастика как отдельный жанр, его роман следовало бы поместить где-то рядом с повествованиями Дюма, но не как произведение, вторичное относительно их. Стереотип приключенческого романа, рисующий вендетту, имеет свой непереступаемый уровень. Но его можно по-разному воплощать в повествовании, и это тоже можно делать прекрасно, и именно в этом смысле можно говорить о первоклассном романе второго разряда. Таковым как раз и является «Моя цель — звезды». В границах своего класса он великолепен. Нам известны зоилы, именно так оценивающие «Трилогию» Сенкевича. Но центральные ценности «Трилогии», если б ее вздумалось сравнивать с книгой Бестера, локализованы иначе. Сенкевич прежде всего — мастер слова. На этом поле Бестер сенсационных результатов не добился. Все его вдохновение исходит из предметной сферы, ибо в ней он конструирует привлекающие свежестью фантастические объекты и события. Однако нельзя сказать, что все он нашел сам; нет, большинство концепций он воспринял от плеяды предшественников, однако то, что те делали скверно или хорошо, он ухитрился собрать воедино, организовать и связать так славно, что «целое оказалось не равным сумме частей».

Блестящий, ошеломляющий, монструальный мир его книги, будь она написана иначе, оказался бы чудовищным — но повествование над всеми ужасами проносит нас со скоростью, почти не оставляющей времени на раздумья. Этот мир, абсолютно лишенный каких бы то ни было идеалов и иллюзий, столь динамично совершенный, циничный и коррумпированный до предела, у которого названные свойства приобретают характер всеприсутствующей нормы, никого уже не возмущающей, не взывающей на священный бой за какие-то неуловимые факторы, в котором война является обычным состоянием, точно так же, как неисчислимые формы насилия, соединяет в себе, насколько можно судить, все, что является динамизмом, порывистостью, абсолютной, аморальной силой Соединенных Штатов современности. Это, несомненно, проекция и амплификация свойств, односторонне взятых из американской реальности, тем не менее образующей самостоятельную целостность. Речь идет о «технических джунглях будущего», в котором крупные хищники будут пожирать тех, что поменьше, попадая при этом в зубы еще более могущественных. Природа вещей такова, что при соответственно выбранной точке зрения все, что при определенных действиях противоречит нашему этическому порядку, как бы затемняется тем фактом, что действия эти мастерски выполнены. И именно эта, вроде бы праксеологическая аморальность видения присуща книге; мы любуемся чрезмерными крайностями, но не воздыхаем над поразительным падением нравов и обычаев в XXV веке. Это звучит некрасиво, но такова истина подобного видения; многочисленным известным нам реакциям и рефлексам — например, жалости — в этом мире нет места, и в нем даже отсутствует упоминание о таких чувствах и выражениях. Ибо речь идет о мире, в котором высочайшее совершенство тем самым уже является и высочайшей ценностью, а ее моральная имманентность не имеет никакого значения; более того — ее не видит ни одна из действующих фигур, да и в правилах игры ее нет к тому же давным-давно. Справедлив тот, кто ловок и силен; от иного понимания справедливости здесь даже и следа не осталось. Именно в этом смысле все изображенное в романе имеет четко обнаруживаемую футурологическую ценность, поскольку такой мир возможен, то есть человечество может оказаться в таком же универсуме, лишенном совести и ее угрызений. (И то, и другое поглотит культ инструментальных достижений.) Возможное справедливо; гнусные намерения не следует заслонять фиговым листком какого-либо благородства; все — результат совершенно явных расчетов противоречивых борющихся сил, и борьба эта ведется людьми, которые ничего, кроме нее, не жалуют; ни о чем даже и подумать бы не сумели. Как видим, схематическая, двуцветная дихотомия этических оценок, которую утверждает роман приключений, оказалась отброшенной. Гулливер Фойл — этакий граф Монте-Кристо, предающий тех, кто любит его, насилующий беззащитную девушку, убивающий невинных людей, крадущий ценности (а не только обнаруживающий никому не принадлежащие сокровища), он и со своим злейшим врагом — убийцей Оливией Престейн — переспит, ибо ненависть усиливает желание. Но одновременно все типажи книги — очень уж малы, огромными их делает только размер техники, которой они располагают. Посему этим мизерным душонкам чуждо увлечение как демоническая прелесть зла; оно для них — как бы неизменный продукт изумительной в силу своей монументальности машинерии — и ничего больше.

Сопоставленный с нашим знанием о мире, этот образ имеет свое значение. Но в имманентности представляет собой прежде всего повествовательный шедевр, и, несомненно, именно так его должно воспринимать большинство читателей, которых научная фантастика для себя воспитала. Писатель, преданный современной тематике, горячих проблем не придумывает, обычаев, кодексов, войн, идеологий собственной рукой не создает, ибо все это лежит у него под ногами, состоящее из мяса и костей, как явная очевидность. В фантазии же, которая прежде всего не представляет собой ни предикции, ни аллегории, ни моралите, писатель вынужден проблемы придумывать, кодексы разрабатывать, нормы поведения изобретать, то есть он — не инженер, перебрасывающий мосты через реки, и не прыгун, примеривающийся к стене, через которую намерен перескочить; он сам вначале выкопает русло, запустит туда воду, сам вначале сложит высокую стену, понаставит бог весть сколько преград и лишь потом начнет из кожи вон лезть, чтобы эти преграды преодолеть.

Поэтому верховенствующим по-прежнему остается принцип формальной игры. В соответствии с ее канонами на самом высоком уровне возводятся алгебраические кафедры и теоремы. А как бы на нулевом оседает криминальный роман, разворачивается сизифова погоня полицейских за преступниками. Где-то в пределах таким образом ограниченного пространства размещаются структуры чистой фантастики, порой у самого нуля, когда с рабской бездумностью, свойственной плагиаторам, коллизии звездных империй моделируются на манер схватки взломщика с хозяином ларька, а изложение тайн вымерших цивилизаций проводят по принципу вскрытия секрета «черной комнаты», или — чуть повыше, как инверсионные многоходовки, например, а потом перед нами даже разыгрывают акробатические номера вроде романа Бестера. Приведенная шкала растягивается от раздумий составителя шарад до размышлений математика. Ее использование — отнюдь не снисхождение, особооказываемое научной фантастике. Она — попытка уловить значимость таких произведений, у которых искомая ценность размещена не совсем в том месте, нежели во всей литературе. Это оценочно-измерительное действие опирается на интуицию; в этом его индетерминизм. Ибо качества так называемых «чистых» игр воображения в действительности никогда не бывают формально дедуктивными. Ведь такие тексты рассказывают о приключениях! Они рождаются в пространстве, зараженном наследственной отягощенностью сенсации и интриги, — и уже только потому их можно втоптать в грязь. Но работа критика основывается на поисках ценностей там, где их либо маловато, либо они играют роль бедных родственников — аполлоновых и дионисиевых. Критика не должна быть инертным выжидателем легендарного зверя, коий зовется архипроизведением, ибо поджидающий его может провести в ожидании всю жизнь.

IV. Метафизика научной фантастики и футурология веры

Из-за недостатка осмотрительности я намеревался было начать эту главу с определения метафизики и перепортил уйму бумаги, прежде чем убедился в том, что дело это непростое. А поскольку в книге и без того полным-полно общих рассуждений, я отказываюсь погружаться в дефинитивную схоластику и, вслед за ксендзом Хмелевским, который в своей великолепной энциклопедии написал: «Что такое конь — видит каждый», я предлагаю принять, что каждый человек более или менее представляет себе, что такое метафизика.

Ее проблематикой научная фантастика могла бы заниматься по меньшей мере двояко: могла бы разводить словеса фантазирования на метафизическую тему — и здесь в качестве примера напрашивается чапековская «Фабрика абсолюта», изображающая абсолют как Бытие, правда, Наивысшее, но зато совершенно дикое, кое умеет творить чудеса, но без смысла, лада и склада. Рикошетом такая инновация заставляет задуматься над вопросом, а не является ли Бог доктринальных верований существом одновременно и культурным, и дальнейшей культуризации подчиняющимся. Прогресс в области «воспитания» Господа Бога особенно четко виден при сопоставлении доиудаистических верований, генетически связанных с ранними формами Моисеевой веры, и христианства. Правда, в эту проблематику («просвещения Господа Бога») «Фабрика абсолюта» не вникает (а жаль), сосредоточиваясь на эксплуатации скорее событийного, нежели интеллектуального, онтологически издевательского исходного принципа.

Во-вторых, фантастика могла бы выражать метафизические проблемы как в космологическом плане (реакции верований и догм на выход человека в Космос; на контакт с «чужими»; на обнаружение универсальности либо, наоборот, всемирной исключительности земного типа верований etc.), так и в плане цивилизационном (реакции верований на первично исторические явления типа возникновения «духа в машине», трансформации догм во время титанических столкновений культуры с напирающей технологией и т. д.).

Намеченные возможности представляются как бы программными обязанностями: о последних всегда гораздо приятнее разговаривать, нежели о реальности не столь прекрасной. Научная фантастика ни первой, ни второй из названных задач не коснулась; исключения — как отступления от этого правила — мы обсудим тем внимательнее, что их мало. Начнем с проблемы вообще-то мелкой, а именно — с роли, которую обычно фантастика придает профессионалам религии, то есть духовным особам.

Хоть и редко, но все же в новеллах научной фантастики проявляется фигура духовного лица, конкретнее — миссионера. Но все, что ему предстоит выполнять, сводится к участию в той закрытой игре, которую автор придумал ad hoc. Ибо как различные виды поэтик уже создали свои традиционно успевшие окостенеть фигуры (например, Благородного Белого Человека или Доброго Дикаря, Любовников, коим предстоит разлучиться, и тех, кто их Разлучением занимается, Роковой Женщины и Жертв Мужского пола, Полишинеля и т. п.), так и у фантастики есть свой особый репертуар, в котором роль миссионера обычно довольно четко кодифицирована. Если единственной личностью, которая противится порабощению некоторого обнаруженного планетного общества, оказывается не гуманитарный этнолог или ученый близкой профессии, то скорее всего роль эту автор доверит лицу духовному. В противном же варианте миссионерский запал подвергнется компрометации, поскольку объявленная вера оказывается по каким-то причинам, опять же придуманным ad hoc, непрививаемой на обнаруженной планете. Например, туземцы дословно понимают все, что им говорят, и поэтому повествование оканчивается зверской сценой распятия самого миссионера. Разумеется, таким образом построенная процедура дискредитации программного универсализма веры напоминает скорее «ересь», адресованную школярами преподавателю закона Божьего: «Мог бы Бог создать такой большой камень, который и сам поднять не сможет?», нежели суждения, увязшие в метафизических проблемах. Ни одному фантасту как-то не приходит в голову, что как экуменическая программа, так и роль, накладываемая ею на предполагаемого космического глашатая земной веры, в ходе столетий возобновляемого Контакта должны были бы подвергаться глубоким эволюционным (а возможно, и революционным) изменениям. Фигура миссионера в таких рассказах бывает чисто условным знаком, величиной абсолютно неисторической и напоминает скорее пешку в очень простой игре, нежели человека, которого призвание послало в Космос, поэтому у рассказов такого типа столько же общего с метафизикой, сколько у игры в сапожника с доказательством существования Бога.

Я не стану составлять сравнительной типологии всех лиц духовного сословия, кои предполагает научная фантастика, поскольку это при всех своих поразительных последствиях вскрыло бы состояние абсолютного рабства, в какое попала фантастика, заключив самое себя в наитеснейшие границы структурных розыгрышей, — состояние весьма поучительное. Потому что выявилось бы, в частности, сколь губительно для научной фантастики отсутствие в ней проблемной и постулативной критики, которой занимаются серьезно и которая привлекла бы писателей к ответственности за сказанное ими. Как об этом уже говорилось, интуиция читателя футурологической либо космической литературы обычно подвергается весьма далеко зашедшему разочарованию в достоверности изображаемого. Однако если мы действительно ничего не можем знать о том, какова будет техника и социальная база, формирующая корабли и их экипажи, какой тип человека космонавтика сформирует (например, будет ли он вообще сравним с мореходом древности, причем в нормальных по тогдашнему времени долговременных условиях изоляции на борту; или же автоматизация и гибернация приведут к тому, что никаких «вахтенных» и «отважных кормчих» в Космосе не будет вообще и т. д.), то наши ощущения достоверности не будут тем самым анестезированы в других областях. Миссионер, который даже не пытается адаптировать свой образ жизни к существам, каковых намеревается обращать в свою веру, который собирается вместе с верой проповедовать «в одной упаковке» образ земной культуры, который уже из-за одного этого тут же становится фигурой комичной в связи с полным несоответствием действительности, такой миссионер давно исчез как из реальной жизни, так и со страниц литературы; но именно в научной фантастике, совершающей во времени и пространстве самые дальние прыжки, мы все же обнаруживаем его набитое рухлядью чучело.

Посему тем больше внимания заслуживают немногочисленные произведения, в которых попытки заняться метафизической темой не окончились провалом. Пожалуй, наилучшей книгой, вызвавшей в свое время фурор, является «Гимн по Лейбовицу» У. Миллера-мл. Этот крупный роман состоит из трех частей. Первая — «Fiat Homo!» («Да будет человек!»), изображает события, предваряющие беатификацию некоего Лейбовица в небольшом аббатстве; все происходит через шестьсот лет после полной атомной гибели мира. Осколки распавшихся обществ, вернувшихся к первобытному, часто кочевому существованию, связывало только одно — ненависть к науке, ученым и всяческим их техническим пособникам, которые считаются виновниками смертоносной катастрофы. Поэтому таких людей годами преследовали и уничтожали будто бешеных собак. В руинах, оставшихся после катаклизма либо в периоды более поздних разгромов (а огню предавали научные библиотеки и все письменное наследие цивилизации), сохранился только островок римско-католической Церкви с его Новым Римом и духовной иерархией. Монахи занимаются переписыванием вручную сохранившихся документов вроде планов авиационного мотора, страннейшим образом иллюминируя тексты и рисунки, которых ни они сами, ни их руководители не понимают; на таком фоне начинается разговор о беатификации. Лейбовиц был ученым и, как многие ему подобные, спрятался в монашеской сутане в монастыре, но, преданный каким-то техником, принял мучительную смерть. История молодого монаха, случайно натолкнувшегося на герметично закрытое противоатомное убежище, хранящее в числе других и скелет жены Лейбовица, а также перипетии, вызванные этой находкой, составляют основу первой части. Уже в ней видно, что автор прекрасно овладел ремеслом и отлично ориентируется во всех церковно-теологических проблемах. Кстати, роман с начала до конца густо пересыпан церковной латынью, что идет ему на пользу, так как повышает реалистичность акции. Есть там сцены достаточно загадочные, как, например, мимолетная встреча юного монаха с неизвестным путешественником, указавшим ему на заваленное убежище, что стало причиной слухов в монастыре, вещающих, будто путешественник — сам Лейбовиц; есть эпизоды гротескные, например, паломничество молодого монаха в Апостольскую Столицу, связанное с приключениями, вызванными встречами с разбойниками в этом варварском мире. Во второй части, «Fiat Lux!» («Да будет свет!»), перед нами как бы повторение Средневековья и Возрождения с соответствующим им расцветом воскресающей науки. На части бывших Соединенных Штатов раскинулась феодальная монархия, проклевываются предвестники первых военных конфликтов с сопредельными странами. Эта часть, пожалуй, менее убедительна, нежели первая, поскольку схема повторения исторического процесса слишком явно опирается на скелет всеобщей истории. Наконец, часть третья, «Fiat Voluntas Tua!» («Да будет воля твоя!»), несомненно, самая драматичная и эмоционально возбуждающая читателя, продолжая вращаться вокруг истории аббатства Лейбовица, рисует период, предшествующий началу атомной войны атлантидов с азиатами. Космический флот достигает первых звезд, и вокруг Альфы Центавра существуют земные колонии; Церковь втайне готовит исход как спасение остатков человечества, поэтому космическая ракета становится аналогом Ноева Ковчега, спасая на сей раз уже от огненного потопа. После обмена пока что единичными двусторонними атомными ударами происходит последняя встреча дипломатов обеих сторон; этот период временной отсрочки окончательной гибели повествование рассматривает с особой тщательностью. Происходящее мы все время видим из аббатства; прибывают курьеры Нового Рима, продолжается переписка с новыми членами Священной Курии и мало-помалу проявляется ее смысл; по специальному знаку, коим будет латинская радиограмма, начинающаяся словами «Quo peregrinatur grex»[38], звездный корабль отправляется к Альфе Центавра, чтобы перевезти на первую земную колонию не только зародыши Ордена, но если получится, то и Петров Престол.

Сам процесс приближения финала показан как явление неизбежное; обе стороны погрязли в этом так, что разрешить проблему «кто виноват», «кто первым начал» и т. д. практически невозможно; все уже зашло настолько далеко, что никто не может разорвать образовавшихся связей взаимной угрозы. То, что заставляет отнести книгу к метафизической научной фантастике и видеть в ней авторский успех, сводится к контрасту между агонией мира и живучестью — в такой-то момент! — веры; из монастырских окон мы видим размеренный, медленный, неудержимый ход атомных ударов.

Катастрофа не в состоянии нарушить духовного порядка, хотя физический разносит в щепки. Не могу сказать, чего стоит мнение, будто возможно упрочение религиозного верования с помощью определенного произведения, если его оглашает атеист; во всяком случае, мне кажется, что автор сделал все, что только можно было в такой ситуации совершить. То есть он не пожалел для духовных лиц первого плана ничего, что не взяло бы их веру в тиски и клещи. Аббатство становится временно санитарным лагерем: туда свозят толпы людей, погибающих от радиоактивных ожогов и шока, а одна из задач медиков сводится к тому, чтобы подвергать эвтаназии всех, кто жаждет сократить свои муки. Аббат сопротивляется этому, и возникает столкновение позиций; противником аббата выступает смертельно утомленный бессонными трудами врач, столь же невиновный в том, что умирает привычный мир, сколь и монах: правда каждого остается при них. Есть там будоражащие сцены, например, встреча аббата с матерью ребенка, корчащегося в предагональных муках; аббат умоляет женщину не позволять убить ребенка (к чему ее призывает санитарная служба). Есть столкновение доктринальной ортодоксии с бессилием и даже осмеянием, потому что некая женщина, у которой две головы (разновидность уродства, вызванного мутацией, связанной с облучением еще во время предыдущей катастрофы, той, что случилась тысячу лет назад), добивается, чтобы ее вторую, омертвевшую, как бы спящую голову тоже крестили. Именно эта женщина, торговка помидорами, исповедуется у аббата за несколько минут до последней атомной атаки; несчастная заявляет перед исповедью, что все простит Богу («Неужели старая помидорница не может чуть-чуть простить Его за ту Справедливость, что Он даровал ей? Прежде, чем я покаюсь перед Ним?»). Миллер проводит свой корабль сквозь все эти головоломки так, что трансцендентность остается нетронутой; короче: все, написанное им, представляет собой, собственно, католический роман, а его принадлежность к жанру научной фантастики усугубляет лишь трагическое звучание: человечество предпринимает акт самоубийства еще раз.

Со стоявшими перед ней задачами (их можно было бы назвать «приданием достоверности принципу Иова») книга справилась: что бы здесь ни происходило, не нарушает порядка, царящего там, — в эмоциональном смысле тоже; ибо люди используют данную им свободу как захотят, а значит, любая вина является их виной; Бог не может отвечать за то, что люди исхитряются сделать с людьми.

Претензии, которые можно было бы предъявить роману, не касаются ни правдоподобия отдельных событий, ни качества их изложения; фигуры прекрасно индивидуализированы, столкновения позиций развиваются в полной мере, язык всегда отлично подстроен под ситуацию (язык дипломатических нот и успокоительных газетных сообщений, язык церковной переписки, язык духовных лиц, находящихся в одиночестве либо контактирующих с представителями внешнего мира, etc.); каденция нарастания драматизма в последней части многопланова (аббат — человек глубоко верующий, но при этом совершенно обычный; психологически хорошо смотрится межчеловеческий карамболяж последних сцен: аббат, которому не удается уговорить мать уберечь ребенка от эвтаназии, в отчаянии и ярости бьет врача кулаком; жандармерия отпускает его «без последствий», потому что врач не требует сатисфакции и тем более заключения аббата под стражу; аббат исповедуется в своем поступке, сразу же после этого исповедует торговку помидорами, и тут же оба погибают под развалинами рушащегося храма).

Но если что-то представляется сомнительным, так это композиционные рамки, точно повторяющие развитие человечества. Есть что-то механическое в том, что человечество не только вновь доползает до аналогичного конца, но еще и происходит это такими же этапами. Это самый серьезный упрек, который можно предъявить всему произведению в целом. Даже конфигурация раздела мира на антагонистические лагери снова подобна теперешней. Фатум чересчур явно выписывает фразы, излагающие то, что хотел писатель сказать. То есть его намерение воплощается в беллетристическую материю как бы слишком уж напрямую. Однако там немало и достоверных реалий. Так, например, представляется, что и вправду при катастрофе такого масштаба институты типа Церкви с сохранившейся организационной структурой могли бы создать что-то вроде каркаса, по которому впоследствии карабкались бы ветви уничтоженной цивилизации (поскольку эта организация не сведена ни к какой инструментальной технике или знанию; конечно, надо располагать хоть каким-то минимумом инструментов и умений, чтобы запустить производство, безразлично чего, но ничто, кроме веры, не обеспечит его существования, в том числе и институционального).

Второй упрек — еще более генерален и сводится к тому, что его можно адресовать многим произведениям: мы имеем в виду стратегическое размещение партнеров и антагонистов конфликтного действа, оптимальное с учетом заданных заранее авторских идей. Так, например, в комплекс тезисов, которые можно вывести из моего романа «Непобедимый», входит предположение, якобы там, где уже и аппаратура оказывается совершенно беспомощной, сумел действовать сам человек, невооруженный, лишенный всяческой инструментальной поддержки, то есть что он не только интенционно, в соответствии с какими-то гуманистическими программами, а реально есть последняя инстанция действий и решений, и именно он оказывается тогда истинной мерой вещей. Но воплощением такого тезиса «Непобедимый» становится только в результате стратегической расстановки сил в соответствии с граничными условиями материального окружения, которые, как известно, не взяты из реальности, но были заранее старательно сконструированы так, чтобы именно таковым было значение происходящего. И можно было бы установить для себя такое размещение граничных условий в виде чисто материальных, физических параметров среды, в которых потом уже событиями управлять бы не удалось (например, в сфере колоссальных радиационных напряжений либо невероятно сильной гравитации человек из экипажа «Непобедимого» не мог бы после поражения машин отправиться безоружным, чтобы противопоставить себя «мертвому противнику»). Точно так же, mutatis mutandis[39], в «Гимне по Лейбовицу». Иная организация исходных и граничных условий попросту расстроила бы продемонстрированную форму розыгрыша «метафизической партии», в которой победительницей выходит вера в трансцендентность; достаточно было бы у аббатства или вообще Церкви отнять корабль, коему было предназначено стать космическим Ноевым Ковчегом (кстати, придание достоверности тому факту, что Церковь владеет собственными астронавтическими средствами, было в писательском смысле делом весьма сложным), и если бы ряд таких изменений коснулся большей части параметров, то метафизика могла бы и не выйти невредимой из катаклизма.

Но это уже проблемы как бы метаконструкционные в отношении конкретного произведения; речь же идет о главенствующей тенденциозности интриги, о том, что тщательным планированием и стратегическим распределением сил, а также резервов драматургической линии можно придать видимость неотвратимого значения («это не автор так говорит, так говорят сами факты») событиям, сила доказательств главенствующего тезиса которых является следствием умелой режиссуры, а не беспристрастного объективизма. Одним словом, роман с тезисом, сколь бы идеальным он ни был этого тезиса воплощением, всегда можно атаковать с позиции другого тезиса либо беспристрастности, понимаемой эпически. Карикатурный вид принимает позиция «метафизического оптимизма» в восклицании некой варшавянки, которая, вернувшись после освобождения страны на развалины столицы, воскликнула, увидев свой дом, единственный уцелевший после всеобщего уничтожения: «Есть Бог!» Она и не заметила, что таким «доказательством существования Бога» мало кто из варшавян мог бы в то время воспользоваться.

Призовем в свидетели некогда широко известный текст Джона Херси, его репортаж из Хиросимы; значительная часть фактов взята им у членов католической миссии, находившейся в Хиросиме. Размеры катастрофы — по количеству разрушенных домов, людей, взывающих из-под завалов о помощи, обожженных, ослепших, горящих и тонущих — были таковы, что отцы миссии, в том числе те, что вышли после атомного удара целыми, не спешили оказывать кому-либо ни физической, ни духовной помощи и поддержки. При этом первоначальная инертность вовсе не была выражением человеческого ничтожества; документ Херси подтверждает факт преобладания в человеке чисто звериной живучести над всеми проявлениями альтруизма. Просто шокотворный фактор выше определенной границы поражает сразу все психические проявления, и тогда уже то, является ли данный индивид мерзавцем или святым, миссионером или атеистом, не имеет ни малейшего дифференцирующего значения. Иначе говоря, чтобы оказывать помощь другим и даже просто ощущать сострадание при виде мучений, необходимо обязательно быть психически нормальным. Могучий раздражитель прежде всего разрушает самую высшую деятельность, оставляя только ту реактивность, которая является выражением рефлексов самосохранения. В таких случаях разум становится механизмом, подчиняющимся закономерностям, не знающим исключений. Если принимать те условия, которые определила, увы, аутентичная история Хиросимы, то попытки сохранить трансцендентность оказываются несравнимо более трудными, нежели при том раскладе средств и сил, которыми воспользовался Миллер в своем романе. Я бы также осмелился сказать, что значение репортажа Херси, соотнесенное с верой, как фактом, долженствующим плавать как бы по поверхности всякой событийной эсхатологии, не может быть нейтральным, поскольку еще до того, как у членов миссии пробудилось сознание свойственных им обязанностей, уже появились — и в поле их зрения — реакции японцев, жертв катастрофы, которые были по-человечески потрясающими и прекрасными, хоть и лишенными метафизического обоснования. Я хочу этим сказать, что неподчинение аббатства Лейбовица чисто физическому, чисто ситуационному давлению сверхмерной уничтожающей силы позволило Миллеру найти желаемое состояние «расслоения»: это согласовывалось с парадигматической историей Иова, ибо Господь дозировал адресованные оному катастрофы так, чтобы Иов не поддался ни реактивному психозу, ни какой-либо иной форме слабоумия, потому что его сознание затуманилось либо расслабилось в такой степени, что он уже был просто не в состоянии понимать, что вокруг него и с ним происходит. Но я действительно не представляю себе, как вообще-то должен был бы поступить писатель, воодушевленный католицизмом (либо иной трансцендентностью), приступая к описанию событий, участники которых не располагают ни местом для благотворительной деятельности или только какой-то молитвенной мысли, ни временем для исполнения того и другого. Поступок отца Кольбе, который пожертвовал собой ради спасения жизни другого узника гитлеровского лагеря, был, несомненно, одним из прекраснейших, на какие способен человек; ведь ничего большего, кроме жизни, он отдать не мог. Но по крайней мере этой жизнью надо еще распоряжаться при такой эсхатологической ситуации; если бы этот человек не был палачами — временно, в этой конкретной ситуации — от гибели освобожден, то уже не мог бы сделать ничего такого, что позволило бы глазам человеческим это увидеть и запомнить. В такой ситуации любая реалистичность описания, направленная на службу трансцендентности, обязана онеметь. Свойство человека, который, возможно, был как-то духовно подобен отцу Кольбе, но которому внешние обстоятельства не дали шанса его проявить, могло бы быть оценено только Господом Богом. Но действующая познавательно-эстетическая конвенция исключает использование такого «наблюдателя-оценщика», поэтому можно сказать, что метафизически упорядоченный роман из-за свой тенденциозности неуниверсален, поскольку имеются ликвидирующие такую ориентацию условия. Сказанное отнюдь не означает, что эти условия дискредитируют как бы саму метафизику вместе с онемевшим в этот момент писательством; нет, это означает только, что тогда уже ей не удастся выражаться языком предметных событий.

Однако, что бы критического в вышеприведенном смысле ни удалось начертать на полях романа Миллера, уже сами размеры понятий, а также реальных событий как мерил повествования, которые требуется привлекать в процессе оценки, доказывают аутентизм построения, неожиданно выглянувшего из того приюта для умственно недоразвитых, каковым обычно бывает научная фантастика.

Вторая книга, которой мы займемся, будет «Дело совести» Джеймса Блиша. Не так давно он издал другой роман, поновее, но также в свое время отнесенный к метафизической проблематике, который я не читал, но знакомство с названным произведением позволяет сожаление, вызванное невежеством, уменьшить.

«Дело совести» возникло путем достаточно механического слияния двух крупных (более чем стостраничных) новелл типа «short stories», вначале опубликованных раздельно, и носит все признаки таким манером созданного сплава. Но нас здесь интересует исключительно первая часть, «закругляющаяся» в эпилоге, так что мы обсудим только ее. Это история изучения планеты Литии с идеально гармоничной цивилизацией, причем в группу исследователей входит ученый иезуит, и именно его-то «votum separatum»[40] как наблюдателя этой цивилизации вынуждены принять все остальные участники экспедиции. Есть среди них один агностик, но его голос на страницах повести почти не слышен. По мнению ученого-иезуита, Лития — дело рук Сатаны, и поэтому люди должны как можно скорее покинуть ее и никогда больше не возвращаться; фоном изложения является богато детализированная культура литийцев — разумных ящеров. Подробности их анатомии и физиологии, обычаев, удивительных средств связи («хрустальные деревья») относятся к тому «психокосмическому Брему», который с избытком бенедиктинского усердия сотворила фантастика; впрочем, реалии эти, за исключением одной, о которой мы поговорим особо, ничего в метафизическую проблему, то есть в вопрос «сатанинства Литии», не вносят.

Отец Руис Санчес верно реконструировал принципы, исповедуемые литийцами: 1) разум всегда является достаточным провожатым; 2) то, что очевидно, — всегда реально; 3) дело Бога есть вещь в себе (то есть — цель в себе); 4) вера не есть необходимость для правильных действий (то есть можно действовать правильно и без веры); 5) возможна справедливость без любви; 6) мир не должен выходить за пределы понимания; 7) возможна этика, в которой отсутствует альтернатива зла; 8) возможна моральность без совести; 9) добро возможно без Бога.

Литийцы — атеисты, но поступают всегда правильно, то есть хорошо; лишенные типично земных конфликтов, они справедливы, не воюют, не совершают зла ни коллективного, ни индивидуального, но не могут представить никакого трансцендентного обоснования своей моральной аксиоматики; они приняли ее бездоказательно (и правда, трудно эмпирически доказать этический кодекс, ибо он не состоит из утверждений о свойствах истины или лжи; поэтому они как раз и имеют характер аксиом).

Отсутствие метафизической санкции этики кажется отцу иезуиту чудовищным.

Вторая линия атаки ученого отца представляется еще менее убедительной. Адресат здесь — эволюция. Отец, который в данном вопросе проявляет себя ересиархом немалого калибра, вынужден смущенно признать, что Сатана обладает творческой силой. В частности, он столько напортил в деле Сотворения таким образом, чтобы казалось, будто онтогенез (говоря словами Геккеля, а не Блиша) является палингенезом филогенеза (то есть личным развитием каждый организм повторяет поочередные этапы эволюции всего эволюционного ряда, опередившего его во времени). Ибо речь идет об обмане, долженствующем убедить нас в том, что натуральный ход антропоэволюции был якобы естественным фактом. На Земле Сатана проделал это лишь едва-едва, а вот на Литии уже совершенно четко. Дело в том, что, по убеждению отца иезуита, на Литии онтогенез повторяет филогенез так, что это прямо-таки глаза режет. То есть ящериная самка кладет яйцо, из него выклевывается малыш, который ползет к морю, в воде превращается в рыбу, затем у него отрастают ноги, и он выбирается на сушу, превращается в гада, из гада становится кенгуруподобным ящером и живет в лесу до тех пор, пока не станет теплокровным, и, уподобившись тем самым млекопитающему, разумный ящер возвращается в лоно общества.

Все это вместе взятое невыразимо наивно, поэтому восторгов восхищения, которые встретил роман в научно-фантастической среде, я не только не разделяю, но просто не понимаю. И вообще — спасение веры с помощью ереси не кажется мне лучшим из возможных способов. Но бог с ним, с этим аспектом произведения; даже в манихейском смысле изложение поразительно примитивно.

Ментальность блишевского отца иезуита неприлично средневекова. Да и очень-то уж ловким софистом его не назовешь. И даже если б он им был, такая хитроумность не похожа на основное достоинство как главный бастион веры; одно дело — выкрутасы, имеющие определенный смысл при соответствующей интерпретации, и совсем другое — тот специфический род неравнодушия к вопросам веры и обусловленного им мировоззрения, которое ультимативно выражают краткие слова: «Ничто из происходящего здесь не может изменить нашего отношения к Тому, кто пребывает там». Такая приверженность, хоть порой она может привести к отсутствию логических аргументов, никогда не лишится «доказательности», каковой просто-напросто является аутентичный акт веры. Этот акт неразрывно связан с любовью Высшего Существа, для которой совершенно излишни любые осязаемые доказательства эмпирического толка, а логические доводы могут — не исключено — понадобиться теологии разума, но вера не на них зиждется и с их падением сама не падает.

Фактически доказательство иезуита у Блиша означает: 1) Добро не может соприсутствовать со Злом чисто факультативно, поэтому если разумные существа причиняют друг другу одно лишь Добро, значит, это должно вызывать к ним недоверие; 2) палеонтологические данные были на Земле фальсифицированы (тут уж не до Литии!), а сотворил это Сатана, дабы убедить людей в том, что их создал не Бог, а эволюция; 3) чтобы еще глубже утвердить людей в том, что биоэволюция позволяет обрести разум, а социоэволюция — есть идеальное общественное состояние без Бога, Сатана организовал быт Литии в форме как бы школьного наглядного пособия, чтобы у прибывающих туда людей вконец искоренить веру; 4) если 1), 2) и 3) суть истина, а кроме того, истинно то, что Добро не может проявлять себя без трансцендентной поддержки, то поскольку литийскую этику «не поддерживает» Господь Бог — ведь они же атеисты! — логически неизбежно, что Атлантом их моральности должен быть Сатана.

Оригинальный аргумент Блиша, будучи генерализован, уже несет в себе элемент чистой юмористической непреднамеренности. Будучи приложен ко всему универсуму эмпирических фактов, он говорит, что необходимо разделить комплекс этих фактов пополам. Один подкомплекс объединит факты, которые в отношении веры либо нейтральны (например, цвет травы представляется нейтральным для веры, поскольку, будь она красной, это ничего бы в теодицее не изменило), либо ее утверждают (например, в виде «принципа обнаруживаемой в Космосе целесообразности»). Второй подкомплекс охватывает факты, которые вроде бы противоречат вере (например, что закоренелый безбожник может быть принципиально благородным и заботиться о благе других людей, даже не обращая внимания на те благости, которые религия сулит верующим в виде избавления; что, в соответствии с палеонтологическими данными, разум возникает в ходе естественных процессов приспособляемости и т. д.). Этот второй подкомплекс toto in corpore[41] надлежит признать делом рук Сатаны. Он организовал эти факты как фальсификат Божьего действия умышленно и исключительно для того, чтобы убедить нас в несуществовании Господа Бога (а также, весьма забавно, кстати, чего Блиш уже был не в состоянии заметить, Сатана одновременно затирает от нашего глаза следы собственного существования, прикидывается, будто «его нет» и все-де идет как бы само собою исключительно в соответствии с законами физики). Не случайно лишь один раз в истории эволюционных споров был приведен аргумент о якобы поддельном характере окаменелостей и останков, обнаруживаемых палеонтологией (Шатобриан и Госсе), и реально мыслящие теологи были разумнее блишевского иезуита, восприняв этот аргумент весьма прохладно. Ведь принятие его приносит вдвойне фатальные последствия. Прежде всего оно обращает мир в манихейское поле соперничества Бога с Сатаной, а это чудовищная ересь, принять ее нельзя, ибо в таком случае невозможно понять, чьих же это рук дело (в конкретном случае): Сатаны или Бога; вера, если она намерена последовательно придерживаться такой догмы, должна превратиться в разновидность невроза навязчивой идеи (необходимо постоянно держать себя в святости, святым ладаном окуриваться, святой водой кропиться, из церкви не выходить, так как все вокруг может быть результатом сатанинской деятельности, и кто знает, не окажется ли в конце концов сама церковь ею?). Кроме того, поскольку Сатана действует постоянно, то вообще не известно, что будет дальше. (Едва Господь Бог сотворит одно, как туда же прошмыгнет и Дьявол, чтобы к созданному «пришпандорить» что-нибудь свое.) Во-вторых же, этот аргумент снимает доктрину с экуменического фронта и перебрасывает на прежние позиции, когда папы и антипапы взаимно проклинали друг друга. При таком подходе все другие вероисповедания должны быть сразу же отнесены к сатанинским! Значит, никакие технологии убеждения не могут быть дозволены (коли нельзя обращать самого Сатану, то нельзя и вдаваться в дискуссии с детьми его); как видим, у аргумента нет никакой тормозящей «собачки», и в связи с этим прогресс знания легко подчиняется «сатанинскому поглощению» (едва осмысленно заговорит какой-нибудь робот, как придется однозначно признать, что его создателей, всяких там Винеров, Шеннонов, Маккеев, нам злобно подкинул Сатана). Получается, что Божий Универсум, набитый сатанинскими деяниями, будто тощий заяц, нашпигованный солониной, не может служить догматически-доктринальным обоснованием какой-либо разновидности христианства и, стало быть, манихейство не потому превратилось в историческую ересь, что институционально не закрепилось, поскольку так распорядились случайные явления, а потому, что оно не может быть, тем более таким манером изложенное, оплотом какой-либо разновидности христианства.

Поэтому концепция дьявольских «артефактов и бутафорий» представляет собой обычное ребячество. Вероятно, единственным оружием Сатаны при целостном рассмотрении оказывается сам Джеймс Блиш, потому что именно он искусственно «поддерживает существование атеистически идеальной литийской цивилизации». Роман этот, утверждая, будто Сатана из кожи вылезает вон, лишь бы создавать одно только Добро, дабы направить нас на неверные пути, роман, в котором одна космическая цивилизация становится инструментом, служащим для подстрекательства неверия в лоне другой космической цивилизации (ибо ничему более Лития не служит!), следует рассматривать как произведение одновременно любопытное и забавное, то есть как продукт несоразмерности интеллектуальных амбиций ведущего американского фантаста и его творческих возможностей. Иначе говоря: он создал — в виде ереси — метафизику, которая своими силами удерживаться на ногах не может, поддерживает ее он, а посему книгу Блиша нельзя признать очень уж родственной книге Миллера; Миллер сделал то, что намеревался сделать; Блиш же хотел одного, а вышло другое.

Ведь он не собирался создавать совершенно новую метафизику, ни еретическую, ни всего лишь по-иному интерпретирующую универсум материальных фактов; это видно хотя бы по тому, что в романе папа Адриан VIII не отлучает иезуита-еретика от церкви, а лишь разъясняет ему, что Сатана реально ничего не создает, а может только заставлять нас галлюцинировать. К сожалению, тут уж Блиш окончательно запутался в том, что сам же и создал. Потому что конец истории таков: некий земной физик предпринимает на Литии, не знающей атомной энергии, попытку запустить реактор, и в тот же момент по чистому стечению обстоятельств отец Руис Санчес, глядя с Луны на Литию, изгоняет с ней бесов в чудовищно драматической сцене; видна жуткая вспышка, и Лития разваливается, иначе говоря, Сатана «снова взял дело в свои руки» в точном соответствии с поговоркой: «Все черти взяли». Блиш стремится создать ситуацию, допускающую два толкования: кто хочет, пусть думает, что Лития — не детище Сатаны, и тогда катастрофа оказывается результатом неосторожности физика, а кому больше нравится, пусть придерживается теории отца Руиса Санчеса. Прелестно! Но как быть с творческой потенцией Дьявола? Если экзорцизмы подействовали, то, выходит, Лития не была галлюцинацией, как утверждал папа Адриан VIII? Так о чем же в таком случае повествует Блиш? В том-то и дело, что Блиш и сам толком не знает, что он хочет сказать, кроме, естественно, удивительной истории, местами довольно интересной (только не там, где грохочут пушки теологической аргументации).

Приходится со стыдом признать, что на этом, собственно, кончается запас научно-фантастической литературы, по крайней мере в виде романов, которую связывают с метафизическими проблемами. Из произведений новеллистики заслуживает рассмотрения рассказ «Поиски Святого Аквина» Энтони Бучера.

Спустя тысячу лет от наших дней в мире правит атеистическая Технархия. Преследуемая Церковь ушла в катакомбы. Папа посылает священника Фому искать могилу святого, некоего Аквина, человека, который обращал людей в веру и мог творить чудеса. Однако Аквин давно скончался, и теперь никто не знает, «где могилка его». Некий высокопоставленный чиновник Технархии, в свое время Аквином втайне обращенный, подарил папе вьючное механическое животное по названию «robass» (неологизм от «robot», соединение робота с ослом — «ass»). На сей верховой полускотине Фома отправляется в путь. Оказалось, что «робосел» обладает даром речи. Он обращается к Фоме, явно призывая того согрешить, то есть уговаривает Фому, вернувшись, солгать, будто он нашел могилу, хотя в действительности это и не так. Такое известие, убеждает «робосел», подарит Фоме множество благ в подпольном Ватикане. После множества различных приключений Фома наконец оказывается у подножия высокой горы, и там в пещере почиет труп Аквина. Выясняется, что он был вовсе не человеком, а роботом.

У него был совершеннейший из возможных мозг, воистину столь идеальный, что Аквин понял: ученый, создавший его, сам был, как и все люди, создан Богом. И вот тут-то священный робот вознес хвалу Богу и принялся обращать людей прямо-таки невероятной силой своих доказательств, да делал это так интенсивно, что в конце концов начал страдать какими-то механическими нарушениями и, не желая, чтобы его механическая природа вышла на явь, предпочел лучше погибнуть, не оставив потомства, чем позволить себя исправить. (Все это, подчеркиваю, повествуется на полном серьезе.) Увидев «труп», «робосел» вновь принимается искушать Фому: пусть тот возвратится к папе и скажет, что нашел-таки могилу святого, а в ней тело, чудесным образом не подвергшееся разложению. Правда, это будет ложью (какое уж чудо в том, что останки машины хорошо сохранились), но таким образом посланец папы очень серьезно увеличит собственные шансы на «папство», ибо благодать открытия гроба святого снизойдет на него и тем самым вознесет его кандидатуру выше всех остальных на ближайшем конклаве. Но Фома отвечает, что поступить так — значит солгать, а посему он намерен вернуться в Рим с правдой на устах. Он отгоняет «робосла» словами «retro Satanas»[42] и предается молитве, поняв, что Бог сотворил святого Аквина человеческими руками во имя собственной хвалы.

Рассказ написан умело, но есть в нем конструктивная логическая ошибка, «заваливающая» его. Ибо если не следует лгать, дабы обращать в истинную веру, то с такой же целью нельзя лгать никогда вообще. Следовательно, сам святой Аквин не вправе был утаивать своей механической природы от тех, которых обращал; в конце концов, он ведь мог нести слово Божье и как робот. Дальше: он не должен был скрывать своей натуры, отказываясь подвергнуться «лечению», когда испортился или же заболел. Получилось, что его кончина необходима была ради сохранения лжи (якобы он был человеком, хотя таковым вовсе и не был). Можно бы переработать этот момент повествования (Аквин мог погибнуть от случайного удара, а не в результате «самоотречения»). А вот переделать то, что Аквин систематически утаивал свою истинную природу, внедряя веру, уже невозможно, потому что если б он не скрывал своей «автоматности», то, значит, она была бы широко известна (ведь миссионер-робот, как утверждает новелла, это нечто исключительное для эпохи Технархии). Ну а если б она стала широко известной, то не возник бы конфликт совести у открывателя святого гроба. Одним словом, Фома — обнаружитель могилы — не желает лгать и, следовательно, не хочет делать того, на чем, собственно, зиждилась святость самого робота-анахорета (ибо он обращал людей, выдавая себя за человека, коим не был). Бучер, как это следует из слов, которыми Грофф Конклин предваряет антологию, не мог поместить свою новеллу ни в одном ежемесячнике или другом периодическом издании американской научной фантастики, и то, что она оказалась в сборнике, редактируемом Конклином, должно считаться первой публикацией (несмотря на то что Бучер входит в число известных и серьезных «классиков»). Конечно, причиной отказа в публикации не была логически ложная структура произведения, как мы это назвали, а попросту сама тематика. Именно так выглядит в Штатах масштаб творческой свободы научной фантастики.

Насколько мне известно, в новелле впервые была затронута проблема, которая при появлении разумных машин могла бы послужить теологам доктринальным аргументом в пользу утверждения, что коли Бог создал человека, то почему бы и человеку не создавать машин, в пределе не менее разумных, чем он сам. (Впрочем, не знаю, какой будет дальнейшая «судьба» такого аргумента: что произойдет, если удастся — по гипотезе Эшби и других кибернетиков — сконструировать устройство, превышающее разумностью человека.Ограничил ли Бог человеческий разум сознательно, то есть создал его в данном нам виде, допуская, однако, виртуально пресекать установленную границу? Вокруг таких дилемм возможны неисчислимые теологические споры.)

Несмотря на логическую ошибку в конструкции, рассказ интересен уже тем, что он сошел с проторенных дорожек, а также предложенным метафизическим тезисом «косвенного творения разума». Современная теология не соглашается с такой постановкой вопроса; можно, считает она, признавать продуктом естественного процесса эволюции тело, но не дух, ибо таковой был в тело введен (тело одухотворили); особым творческим актом Бог наделяет человеческого зародыша при его зачатии бессмертной душой; но что, вообще-то говоря, будет, если с конвейера начнут сходить разумные роботы? Или для каждого автомата, покидающего конвейерную ленту, Бог тоже сотворит душу? То есть может ли робот обладать бессмертной душой? Легко представить себе различного рода конфликты идей, которые могла бы вызвать подобная ситуация; однако по всем этим проблемам научная фантастика словно воды в рот набрала. При этом надо бы заметить, что у автора, возможно, и в мыслях не было компрометировать веру или теологию (в теме «роботовой души»). Ведь речь идет не о злокозненных вымыслах, а о проблеме, которая, по мнению специалистов, возможно, осуществится через сотню-другую лет, но фантастика привыкла забираться в будущее гораздо смелее. Другое дело, что это смелость календарного, а не интеллектуального характера и сводится лишь к указанию дат («через 46 000 лет после рождения Христа», например).

Однако фантастика не включается не только в дискутирование о метафизических проблемах «со стороны» автоматов или интеллектроники. Бои институционного католицизма с контрацептивной таблеткой — это уже не гипотеза науки, не фантазия, а конкретная реальность. Фантастика о ней тоже умалчивает, так что нам придется взглянуть на опустевшие позиции не через призму произведений, ибо таковых просто нет, а непосредственно. И как раз с актуальной проблемы мы и начнем беглый по необходимости «метафизически-футурологический» обзор.

Пресловутая таблетка, отделяя секс от функции родов, позволила получать удовлетворение совершенно автономно, то есть не имеющее за собой, кроме самого акта, ни цели, ни смысла. Признание такового нововведения греховным возбудило массу наиболее католических умов, вызвав усиление кризиса в лоне церкви. В вихри обсуждений папского решения, как и в более слабые ветерки его одобрения, мы впутываться не намерены, учитывая проблему как таковую: для нас она лишь провозвестник грядущих событий. Эту инновацию в ходе полемики трактовали как факт спорадический — и напрасно. Все, что говорит в пользу распространения таблетки, прекрасно известно, причем в качестве коронного аргумента служит подложенная под земной шар демографическая бомба, которую надо бы разрядить. А что может сказать противник инновации? Вслед за анонимным автором повторим: человечество устроилось так, что начертало для себя моральные кодексы, кои постоянно и всесторонне нарушает. «Обжираться запретными плодами — это его профессия». Но такая антиномия ценностей, как столкновение удовлетворяемых вожделений со знанием греховности их осуществления, — уже сама по себе ценность. И это — доказательство человечности. Мы — похотливые мерзавцы, но пока мы об этом знаем и можем себя так называть, мы будем сохранять равновесие боевых фронтов зла и совести. Мы не ведем себя так по необходимости, но по крайней мере что-то о ней слышали. Ведь при всем свойственном нам лицемерии мы знаем, когда поступаем хорошо, а когда плохо. Таблетка так и так распространится, но требовать, чтобы подобная техника «чистого употребления» еще обрела высшее благословение, пожалуй, уж чересчур. Оперативной сутью таблетки является короткое замыкание вожделения с его удовлетворением — без каких-либо хлопот, то есть действие по принципу: человек есть не что-то целостное, а вариант мозаики, то есть все, что в данный момент годится в качестве ее элемента, уже тем самым должно быть положительным и для всего целого. Удобно было исключить из прокреации секс, вот мы его и исключаем. Удобно было бы на время исключить совесть — и для этого когда-нибудь создадут пилюльку. Удобно было бы убедить упрямого оппонента в его неправоте — извольте, вот препаратик, приводящий к взаимосогласию лучше, чем затяжные переговоры. Но горячая реакция умов на вторжение биотехники в проблемы нашего тела никогда не была явлением ни исторически первым, ни совершенно новым. Когда-то вызывало опасение предоперационное усыпление больных; предродовое обезболивание; еще раньше — вскрытие трупов, их анатомическая секция. Даже у легкого лечения сифилиса нашлись (правда, не очень многочисленные) оппоненты. Необходимо понять, что все это молекулы, поочередно изымаемые из их категориально однородного массива. И что дозы дальнейших инноваций наверняка будут все больше и больше укрупняться. Сердца можно приживлять уже сейчас. А завтра?

Любая подобная инновация требует особого изучения. Защищать анатомические ценности от таблетки можно, не призывая на помощь метафизическую санкцию как высшего судью. Достаточно лишь понять: как в эмпирии правда — не свойство отдельных утверждений, так и в культуре ценности не являются камушками кое-как сложенных мозаик. Как в эмпирии правда есть свойство системы, так и в культуре ценности укоренены системно. Вследствие этого, когда мы относимся к ним так, будто они изоляты, будто их можно переставлять, извлекать, укладывать на их место другие, то сами не ведаем, что творим, то есть не представляем себе, сколь далеко идущие последствия будут иметь наши действия — независимо от того, насколько выгодным может быть их сиюминутный эффект.

Так вот мы действительно почти ничего не знаем о том, как функционируют компоненты этики и секса по отношению к аксиологическим центрам нашей культуры. Об этом, правда, говорится и пишется невероятно много, но научно достоверных сведений об этом предмете у нас столь же невероятно мало. Так по каким же признакам угадать такие сведения, такое знание? По тем, которые допускают предвидение, то есть построение гипотез о динамике культурных ценностей под влиянием различных изменений и помех. Даже и речи нет, чтобы кто-нибудь мог сегодня такие прогнозы строить. На этом поле у нас есть лишь шикарные апостериорные доктрины во главе с психоанализом и его теорией культуры, то есть такие теории, которые нам прекрасно все объясняют задним числом, то есть когда уже что-то случилось, а вот о том, что только еще произойдет, они не могут сказать ничего. Следовательно, решение Ватикана относительно таблетки с эмпирических позиций можно бы, пожалуй, защитить только в границах несогласия с ее распространением, но отнюдь не в смысле обоснования такого несогласия. Папское «нет!» мог бы произнести и ученый, и папа. Но ученый обосновал бы свое «нет!» отсутствием знания, которое — единственное — узаконивает действие, папа же является носителем абсолютного знания, которое не требует никакой дополнительной информации, более того, которое должно такой информации противостоять. Хорошо известно, как часто, «si duo faciunt idem, non est idem»[43]. Метафизик, стоящий на страже трансцендентных ценностей, может быть союзником эмпирика, считающего опасным распространение биотехнических инноваций в таком порядке, в котором биология станет нас ими заваливать. Но характер этого коалиционного согласия — преходящий.

Иногда говорят, что наука безустанно преобразует саму себя, поскольку все свои истины подвергает сомнению и постоянно заново отправляет их на суд эксперимента, меж тем метафизика означает застывшее на месте некорректируемое знание. Что касается некоего ствола догм, относящихся как бы непосредственно к трансцендентности, то это наверняка так; но уж никак нельзя считать истиной утверждение, якобы верованиям чужды медленные эволюционные смещения. Достаточно осознать, какова когда-то была позиция Церкви по отношению к астрономическим, космологическим, космогоническим, биоэволюционным теориям и какова эта позиция сейчас. Прежде всего, она «коэкзистенциальна».

Но непротиворечивость развития науки и веры есть явление, исторически ограниченное определенным отрезком времени. В начале вера требовала приведения всех результатов научного познания к букве догмы; в болезненных судорогах, поглотивших немало жертв, родилась независимость науки; теперь мы видим ее сосуществование с верой, но это состояние непостоянное.

Не в том смысле, чтобы за его пределами вере пришлось пасть именно как вере, а в том, что у нее понемногу будут отымать опору на данные, еще интерпретируемые как нейтральные по отношению к трансцендентности, поскольку подобная нейтральность может быть как раз использована таким образом, что становится формой опоры. Если я знаю, что у соседа не было никаких враждебных намерений относительно меня, то я могу собственные действия планировать, исходя из этого знания, оборачивающегося как бы опосредованной помощью. Так вот, тенденция религиозности должна либо постепенно обретать независимость, отстраняясь от любой эмпирии, и тем самым ничего похожего на «теологию разума» в очень далеком будущем быть не может, либо же вера, не отказывающаяся от доходчивых доказательств, будет обречена на фатальные кризисы, так как будут подвергаться разрушению (эрозии) догмы, устанавливающие, что конкретно понимать под чудом. Например, можно реализовать воскрешение умерших либо непорочное зачатие. Однако такими экспериментами веру не подорвешь, поскольку основное направление отходов и возвратов, которые мы исторически примечаем в эволюции спиритуализма, предоставляет нам все новые и новые убежища. Однако доступ в них должен быть закрыт любому эмпириологическому доказательному действию. Оно уже не может быть внутри убежища помощью, оказываемой теодицее дискурсивным разумом. Впрочем, тенденция прогрессирующей дезантропоморфизации высших религиозных представлений как «градиент, направленный на психозойный универсализм», а не только на человекообразность, можно уже и теперь заметить в журналах теологии.

В них совершенно серьезно говорится о возможности спасения Христом «иных миров». Но прошу учесть, что гипотеза эта имеет свою эмпирически верифицируемую часть. Скажем, обнаруживается космическая цивилизации, верящая в какой-то тип Искупления, но пользующаяся иной символикой и иным репертуаром личностей (тамошней Святой Троицы, например). Тогда одно из двух: либо следует установить, что тамошние обитатели — еретики и Истиной обладает только земная Церковь, либо признать, что планетарно различные символики выражают принципиально одинаковую трансцендентность, равно как Высшее Бытие, так и в виде его исторической перипетии (искупительской). Второй выход не только нарушает целостность догматики, но и требует создания новой, опирающейся уже на более высокий, нежели теперешний, уровень отстранения. Задатки для такой эволюции у теологии имеются, поскольку с точки зрения христианского теолога иудаизм или магометанство не погрязли в заблуждении столь глубоком, как, например, магический анимизм. Поднятие уровня абстрактности понятий системной веры — явление типичное для эволюции в культурном ряду. Для веры фатально такое состояние, при котором логическое обоснование существования Бога приемлемо для всех, кроме логиков. Так что долговременное спасение для веры можно усмотреть в том, чтобы сделать ее независимой от какой бы то ни было логико-эмпирической рефлексии, как параллельно согласующей оба порядка (теперешний и внетеперешний), так и обращающейся к земному, дабы он подтвердил внеземной. Такие установления в проблемах футурологии веры могут показаться ересью верующему, но подобная реакция свидетельствует о конкретах, образующих твердыню его веры, а именно о тех, в которых она хочет оставаться рациональной. Но современных денотатов этой веры такая ее аргументация вообще не задевает.

А ведь к нападению со стороны эмпирии должна быть готова в будущем не вся догматика, а только ее часть, тяготеющая к материальному, как «мировоззренческой» поддержке, долженствующей утверждать трансцендентность.

Теодицея стоит как бы на двух «качественно разных» ногах, поскольку не хочет отказаться от доводов, говорящих в пользу трансцендентности, — ни от иррациональных, ни от рациональных (или хотя бы на рациональность претендующих). Однако веками и тысячелетиями такое положение удерживаться не может. Такие явления, как возникновение неповторимых личностей внутри инженерного корпуса; как уже упоминавшаяся возможность воскрешения мертвых (ведь уже сегодня людей замораживают, имея в виду будущую биотехнологию); как лабораторный синтез высших, то есть человекообразных организмов; как его производная — синтез таких систем, которые будут заполнять пробелы между начальными антропоидами и человеком; как инструментальное изготовление живых форм, по многим параметрам сверхчеловеческих (например, «почти бессмертных»; с обратимостью наследственно присущих свойств; с приданием и ликвидацией способностей или же органов, которые локализуются чисто функционально — память, интеллект, возможно, даже совесть; с информативной «загрузкой» мозгов произвольным содержанием — так можно создать у индивида глубочайшую и неуничтожимую убежденность в том, что он якобы ощутил и сделал то, чего не ощущал и не делал! — и т. д. и т. п. — этот список можно продолжать целыми страницами) — подобные, сегодня прогнозируемые самым серьезным образом феномены, многие из которых, по мнению специалистов, уже близки к нам по времени осуществления, отнюдь не нейтральны по отношению ко всему набору существующих верований. При этом в одних случаях еще возможна реинтерпретация догм, которые должны быть сохранены в преддверии перечисленных достижений эмпирии. В других же такая их поддержка представляется вряд ли возможной в плане действий традиционной теологии. Но как раз возвраты в регионы «недоказуемости» («догмы, очищенной от псевдоубедительных логоэмпирических наслоений»), как к последним оплотам, защищающим религиозность в центре, предусмотрительно (заботливо) огражденном известным «credo quia absurdum»[44], представляются всегда…

Позиция анонимного защитника энциклики «Humanae Vitae»[45] видится в свете сказанного, то есть с точки зрения текущего момента, неудачной защитой веры.

Думаю, нам хватит одного чрезвычайно примитивного (ибо «однопараметрового») прогностического примера. К опытам эктогенеза (развития плода вне человеческого организма) Церковь относится крайне негативно. Однако если бы Церковь не пожелала признавать нормальными, заслуживающими всяческих таинств детей, зачатых в пробирке, то следствия такого решения замкнули бы Церковь в чем-то вроде гетто и по мере появления все большего количества синтетически сотворенных особей Церкви пришлось бы либо изменить догму, либо согласиться с собственной ликвидацией. Это, конечно, крайний пример, одновременно, как мы и предупреждали, примитивный. Детей не начнут «выпекать» начиная с завтрашнего дня, и благодаря этому Церковь получит время, чтобы «переварить» изменения, с которыми в конце концов вынуждена будет смириться. Разумеется, речь идет о бесконечных — с нашей перспективы — шагах в неведомом направлении; конечно, в масштабах нарисованного проблема таблетки — мелочь, не стоящая упоминания. В действительности же у Церкви нет никакого выбора. То, что он якобы есть, — иллюзия инерционно работающего ума, который сегодня у каждого, а значит, и у пишущего эти слова, если его не станут принуждать верить науке, как осел упрется и будет наперекор фактам утверждать, что каждый новый шаг типа «таблетки», приживления сердца, почки и т. д. — это не прелюдия к гигантскому вторжению биотехники в наши тела и души, а какой-то (лишь немного расширенный) аналог того, что уже когда-то было (предродовой наркоз, скажем, или борьба за право проделывать в анатомических целях вскрытие трупов).

Техноэволюция идет курсом, противоположным культуре (и тем более — веры), когда либо имитирует высшую человеческую деятельность (в интеллектронике), либо вторгается в человеческую биологию (в биотехнологии). Похоже, за самые тяжкие проблемы, подлежащие решению, технобиология возьмется лишь в XXI столетии. Их верховным принципом будет, как кажется сейчас, то, что можно назвать избытком свободы поведения в автоэволюционной сфере. Уже теперь можно ощутить появление проблематики, типичной для раннеразвитой стадии биотехнологии, в которую медицина только еще начинает превращаться. Принципом этой же проблематики является дилемма асинхронности прогресса. Ибо прогресс не уменьшает количество противоречий на поле действий, он их, вообще-то говоря, увеличивает. Для медицины традиционно начальной ценностью является жизнь, поэтому она обязана опекать ее максимально эффективно. В результате процессу снижения смертности новорожденных сопутствует возникновение демографических взрывов; возможность же сохранения жизни неполноценным организмам, отягощенным даже серьезными недостатками развития, или преждевременно рожденным, которые еще десять лет назад вследствие недоразвитости были, безусловно, обречены на смерть, глобально увеличивает количество существ, которые не могут стать полноценными членами общества. Это приводит к ухудшению генотипного состава популяции, чему пока еще невозможно противодействовать именно потому, что прогресс является асинхронным с позиций, постулирующих комплексную и всестороннюю оптимизацию проявлений жизни. Мы уже умеем не дать погибнуть глубоко поврежденному организму, но не в состоянии вывести его ни из умственной недоразвитости, ни из состояния физической малоценности, и, вероятно, такая ситуация будет сохраняться еще долгое время. В конце концов станет возможным поддерживать вегетацию совершенно выродившихся, наследственно неполноценных индивидов, а уже сейчас можно поддерживать чисто аномальные телесные функции у людей, которые без подключения к соответствующей аппаратуре неизбежно бы умерли. Очень часто это люди с мертвой корой головного мозга, которые никогда не придут в сознание. Вот область самых тяжелых проблемных решений, которые надобно принимать: стоит ли и когда уже можно жизнь таких существ прерывать, за ее удержание не бороться.

От эмпирии мы не можем ожидать четких установок относительно того, когда психофизическая неполноценность становится настолько очевидной, что подпадающее под такое определение существо уже нельзя назвать «человеком». И именно потому, что здесь невозможно провести четкую границу, принимаемые тут решения зачастую носят эмпирический характер. Иначе говоря: не подчиняясь какому-либо экспериментальному тесту, они окутаны метафизикой, поскольку метафизические ценности недоказуемы.

Пожалуй, еще более тяжелые дилеммы порождает вышеупомянутая чрезмерность автоэволюционных свобод. Для нас она — исторически чуждое явление. Непридуманная проблема возникает лишь тогда, когда плоды искусственных действий уже не только не уступают плодам натуры (а наши тела — как раз они-то и есть), а могут, в смысле совершенства, с ними эффективно состязаться, то есть превышать их; такое изменение взаимосвязи «искусственно-естественное» на обратную в перспективе далекого будущего вполне возможно. Пока что искусственные зубы хуже естественных, акустические протезы, протезы конечностей, временно подключаемые протезы почек, легких, сердца и т. д., синтетические жидкости — уступают заменяемым естественным аналогам, но что произойдет, когда искусственный глаз станет видеть лучше естественного, искусственная кровь лучше переносить кислород, искусственное сердце окажется надежнее естественного и т. д. и т. п. А в определенной независимости от такого развития биотехнологии можно ожидать возникновения проектов психосоматической реорганизации человека, которая его усовершенствует по многим параметрам; какой же из проектов выбирать, и вообще — следует ли это делать? Ведь эмпирия на такие вопросы однозначных ответов не дает, возражения на них тоже плотно увязаны с решениями, качества которых недоказуемы. Но у того типа «метафизики», который возникает, когда человек превращается в автосозидателя и становится хозяином собственной эволюции, нет ничего общего с известными нам из истории религиозными и философскими метафизиками. Ибо, выходя за границы форм, данных эволюцией его собственному телу и разуму, человек одновременно покидает и освященное многовековой историей поле аксиологических решений; в такой ситуации представляется необходимым сотворение совершенно новой программы в виде аксиологического ядра, управляющего долговременными биотехническими работами. Ни на какую помощь со стороны верований такие мероприятия рассчитывать не могут, потому что Церковь может стать лишь тормозом намеченного прогресса, причем необходимо заметить, что роль тормозящих факторов вовсе не обязательно должна быть однозначно негативной. Действия, замедляющие типичную для наших дней акселерацию процесса изменений, в ряде случаев можно оценить положительно. Как известно, время, отделяющее момент возникновения нового открытия от времени его распространения, все резче сокращается. При этом давление спешки таково, что очень многие средства — например, в фармакологии — подвергаются явно недостаточной проверке, что уже не раз приводило к трагическим последствиям. Поэтому аксиологический консерватизм не обязательно должен быть лишь злом в такую набирающую пары эпоху, как наша.

Этот консерватизм, однако, будет вынужден сдавать пока что удерживаемые позиции. На некоторых направлениях отступление началось, и либо оно будет продолжаться, либо не будет Церкви. В границах столетий — вероятно, в пределах тысячелетий — наверняка.

Таким образом, мы предполагаем, что автоэволюция, акт, которым человек берет в свои руки собственную биологию, должна в эффекте дать самую серьезную коллизию веры с эмпирией, какую только была в состоянии сотворить история. Ведь возможен широкий веер биотехнических решений; с одной стороны, генная инженерия может создать из телесного субстрата материал, который даст начало новым типам органов, тканей, ощущений, их носителей etc., это было бы, так сказать, «натуралистическое», «соматогенное» направление движения. С другой же — возможна и «денатурализация», дегомогенизация системы путем создания сопряжений «мертвых» агрегатов с живыми: это — «бионически-физикотехническое» направление развития. Что до того, будет ли таким путем возникшая система «человекомашиной», «машиночеловеком», или получит какое-то другое название — то здесь следует притормозить мысль, направленную классификационно, чтобы понять, что определение зависит от договоренности. Отличать «машину» от «человека» представляется возможным до тех пор, пока направленный от «естественного» к «искусственному» градиент наделяет первое преимуществом, то есть большим к. п.д. Если градиент обернуть, вместе с ним поменяются местами и ведущие категории такой оппозиции понятий.

На фоне подобных перспектив проблема спасения неких партикулярных догм веры оказывается явно второплановой. До определенного момента их можно будет спасать; поскольку у библейских чудес двоякий аспект: вневременными в них оказываются и «техника исполнения», и ее конечный результат (то есть равно как то, каким способом воскрешают мертвого, так и сам факт восстания покойника из гроба). В будущем труп оживет, потому что это позволит сделать техника, иначе говоря, сотворит то, что, ежели верить Библии, было чудом, но только в границах материальных последствий, а не в пределах операционного пути, ведущего к результатам. Так что можно поддержать существование догмы путем отторжения качественной стороны операций от качества их результатов. Однако речь идет о временном спасении — потому что дальше подстерегают проблемы, связанные с преодолением форм и биопсихических свойств человека, натурою данных.

Такими проблемами призванная, казалось бы, к тому литература вовсе не занимается и из конформистского страха, и из-за интеллектуального паралича. Но поскольку претензии глупцов не затрагивают высших проблем культуры, постольку следует, пожалуй, спросить, а почему ими не интересуются ни этология, ни аксиология, ни какая-либо другая ветвь современной философии? Наверняка молчат они не из-за отсутствия интеллектуальной смелости. Такое положение вещей определило историческое развитие философии, которая считает человека принципиально неизменяемым субъектом познания и объектом исследования. Рассуждения на тему, как бы человек должен телесно и духовно преобразоваться, обладай он для этого инструментальными возможностями, никогда не попадали в поле зрения философских или антропологических интересов. Такую мысль считали, да, собственно, и продолжают считать фантастической, пожалуй, придерживаясь максимы: contra spem spero.[46]

Возвращаясь к футурологии верования: секуляризация мышления, даже теологического, сегодня факт, уже проявляющийся в «утечке абсолюта» из-под всех локальных покрывал современности, только пока еще полностью не осознанный. Проявления такой утечки можно заменить при компаратистике энциклик последнего столетия. Как ехидно заметил Герман Кан, все папские энциклики ХХ века, если не обращать внимания на их стилистику и словесную изысканность, имеют с точки зрения сути характер таких социально-политических и экономико-моральных документов (воззваний), какие все до единого могли бы (правда, несколько иным языком) высказать гуманитарно мыслящие атеисты.

Если пытаться мысленно зондировать прошедшее время столь глубоко, насколько возможно, то выявляется достаточно правдоподобный шанс сохранения догм путем придания им специального семантического характера. Ибо они могут противиться эрозии только благодаря чрезвычайно далеко продвинутому их «засекречиванию», то есть должны подчиняться, как операции, заполняющей их значимым содержанием, такому принципу, который мы охотнее всего назвали бы «общим законом Иова». Тогда он означал бы не только «ничто из того, что происходит здесь, не нарушает нашего отношения к тому, что имеется там», но сверх того еще: «Ничто из того, что говорится здесь, не может быть адекватно тому, что имеется там». С учетом сказанного Библию не только нельзя считать дословным описанием сотворения мира, но и буквальным описанием сотворения человека; «создан по образу и подобию Божьему» — это уже ведь также некая неопределенность. Поскольку дословным изложением она нарушит автоэволюционную деятельность. Таким образом, мы только наглядно набрасываем зачатки процедуры, которой предстоит в дальнейшем развиваться как процессу выведения всяческих высказываний, артикулируемых в порядке верования, из-за дихотомии правды и фальши ведя к тотальной делитерализации каких бы то ни было догматических понятий. Возможно также, то есть можно придумать другие типы адаптации веры к происходящим изменениям, но все они гораздо причудливее изложенного. Чисто деловой аспект представляет собою социологическое установление — в пределах религиологии, — что общее движение теологической мысли на протяжении полувека было скорее всего не очень удачным для «гомеостата» верований в будущем. Ведь у Тейяра де Шардена, как у человека, «наделившего религию эмпирией», а одновременно «придавшего эмпирии религиозные черты», были предшественники.

Считая эту проблему культурной, а не только религиологически важной, поясним ее несколько шире. Если бы очередные картины мира, предлагаемые наукой, были действительно эквивалентны сериям одного и того же объекта, фокусируемого всякий раз объективами со все большей разрешающей способностью, то есть если бы каждая очередная теория, охватывающая большой район явлений, соотносилась бы со своей предшественницей, которую свела бы к нулю, так же, как более резкая фотография со слегка смазанной, то есть ежели бы наличествовал постоянный гомеоморфизм структур во всем ряду идущих одна за другой и сменяющих друг друга в истории науки теоретических конструкций, тогда бы деятельность, коей занимался Тейяр де Шарден, вовсе не была бы опасной для веры. Но мысль, будто бы научная аппроксимация объективной истины о реальности состоит в уточняющей корректировке и ретушировании принципиально одинаковых структур, представляется абсурдно ошибочной.

Ведь теория Эйнштейна — это отнюдь не усовершенствованная теория Ньютона, а топологически и параметрически совершенно иная структура, нежели та, которой была Ньютонова предшественница. Квантовая теория не тождественна или хотя бы структурно гомеоморфна классической теории, которую вытеснила, и т. д. Значит, тот, кто путем величайших стараний проинтерпретирует доктрину метафизики точнее, так, чтобы она «один к одному» позволила подогнать себя к современным структурам теоретической физики, теоретической космологии, биологии и т. д., тот запускает корни в грунт, который уже завтра может оказаться территорией «глубочайшей вспашки», выворачивающей все вверх дном. Ведь новая теория, например новая картина Космоса, данная очередным переворотом объема нашего знания, не будет, как это видится уже сегодня, простой детализацией, уточняющей существовавшие до того теории. Она будет совершенно отличной от своих предшественниц. (В частности, полностью перечеркнет столь милую теологам концепцию происхождения Универсума из одной частицы, которая взрывно, то есть якобы в акте творения, породила весь мир.)

Я, конечно, понимаю, насколько читателя может позабавить тот факт, что человек — автор этих слов, — оппонирующий существованию трансцендентности, вдруг начинает подвергать сомнению Тейярову мысль, прибегая практически к тому же методу, с помощью которого его произведение девальвирует церковную ортодоксию. Но эта ортодоксия видит в такой «уточняющей» процедуре лишь локальную угрозу некоторым догмам веры или даже их окружению. Я же обращаю большее внимание на то, что происходит во время подобного мероприятия с научным методом, а также со всем понятийным и категориально структурным аппаратом, присущим великим конструкциям как вершинным генерализациям науки. Ибо впечатляющими, то есть квазивероятными и осмысленными, Тейяровы результаты могут быть только до тех пор, пока в них наличествует научная терминология, а используемые ссылки к научным установлениям воспринимаются не без снисходительности, то есть когда дается согласие на неточность названий, на затуманивание оперативного смысла значений, одним словом — на полную благороднейших желаний наивность, предполагающую, будто в дискурсивном методе еще остается какое-то количество даже «научного» элемента: когда он пользуется расплывчатыми, извлеченными из контекстов понятиями для построения, может, и увлекательных, но принципиально размытых целостных аналогий. Грубо, но четко говоря — это попытка соединить воду с огнем путем остужения огня и подогрева воды. Такая метода рискованна трояко, а именно:

1) Как мы уже говорили, формулировки современной науки характеризуются тем, что они быстро стареют, поэтому то, что кажется удачным согласованием либо компромиссом науки и веры сегодня, завтра может подвергнуть веру риску еще большему из-за того, что она окажется «пришитой» к сфальсифицированным деактуализованным понятийным конструкциям. И тогда пришлось бы все распарывать и начинать работу снова.

2) Никакой человек сегодня уже не решится в одиночку противостоять тому, на что замахнулся Тейяр, если речь идет не о системном усилии, построенном из одних только общих мест, а о строгом подходе к адекватности веры в отношении целостности того, что наука может сказать сразу во всех своих главных дисциплинах. Такое просто-напросто невозможно: подобное сборище идиографических и номотетических установок никто не в состоянии удержать в одиночку и разместить в своей голове. Поэтому «отклонения» то ли в сторону концепций скорее биологических (Тейяр сам был биологом), то ли физических или антропологических, либо, наконец, космогонических не могут в конструктируемом целом не появиться и не отразиться на его структурных свойствах.

Однако как с методологических позиций «несъедобна» религия, переложенная на физику, либо физика, переложенная на религию, так же ужасен и меланж, возникающий, когда астрофизические либо космогонические понятийные структуры пригибают ко взятым из теоретической биологии: ни для биологии, ни для космологии от этого никакой пользы не будет, ибо наука об Универсуме и наука о жизни размещаются на отчетливо различных этапах системной зрелости. В структуральном смысле каждая наука существенно детермирована тем типом математического аппарата, которым она в основном пользуется; так вот в этой зоне космология, астрофизика и физика, возможно, очень близки с ядерной физикой и физической химией, у биологии примерно столько же общего с астрофизикой, сколько, скажем, у дескриптивной семантики с математической лингвистикой. Такие дисциплины, которые как бы размещены на разных уровнях свойственных им математических структур, невозможно разумно сводить друг с другом.

Никаких действительно явных структур биологических процессов эволюции мы попросту не знаем, если не говорить о чрезвычайно общей генерализации; следовательно, навязывание их космологии и космогонии может оказаться интересным как научная фантастика, но не как серьезная системообразующая деятельность.

3) Уже вышеупомянутая несовершенная сводимость результатов отдельных наук приводит к тому, что интердисциплинарный синтез представляется возможным, но обусловлен он в основном свилеватостью разнодисциплинарных итогов. А ежели нет единого точного метода «перевода», например, понятий физических в биологические, et vice versa[47], то таким положением взаимно однозначной упорядочиваемости порой можно и воспользоваться. Благодаря семантическим индетерминизмам, притаившимся межнаучно в разломах отдельных дисциплин, можно получать общее согласие и нерезкую конвергентность сутей, но это — состояния равновесия, которые разорвутся, разойдутся и даже разлетятся, когда в конкретных науках наступят дальнейшие уточнения. Системный теолог пользуется смысловыми неопределенностями; они для него — аналог резинки, которая, будучи вшита в поясок либо подтяжки, позволяет одним и тем же предметом пользоваться даже различающимся ростом людям. Но когда взаимопереводимость дисциплин эффективнее двинется вперед, когда истины изоморфизмов охватят большие поверхности интердисциплинарного стыка, то вся произвольность прежнего использования «резинки языкового индетерминизма», то есть эластичности понятий, которым для их выявления из этнического языка недоставало только математической и логической четкости, явится миру во всем своем жалостном виде.

Тогда получится, что если достаточно разумный и изобретательный теолог с биологическим образованием займется тем, чем занимался Тейяр де Шарден, то, возможно, и найдутся благожелательные слушатели меж биологов, когда он примется излагать им Космос в терминах эволюции; но уж астрофизиков при его компетентности он не удовлетворит, а если еще это будет какой-нибудь физик-доминиканец, то проблема начнет сбиваться с пути уже в глазах биологов и т. п.

Итак, подводя итоги, мы обязаны сказать, что вся плоскость трансцендентности обязана радикально отделиться от плоскости инструментализмов, а также гностических понятий, свойственных эмпирии. Мостики, связывающие их, следует рвать, а не стараться их подремонтировать, спешно укладывая на них фашины. Ссылки трансцендентальных доктрин на данные эмпирии будут по мере прогресса последней представлять для веры все большую опасность. Разумеется, мы имеем в виду лишь такие отсылки, направленные от доктрины к науке либо от науки к доктрине, которые хотели бы дать аутентичный синтез обеих, а не высказывания на научные темы, например, по вопросам конкретного использования результатов эмпирии, приводимые с позиций определенной этики, удостоверенной метафизически. Когда, скажем, в 1948 году знаменитый отец Дюбарль в уже известной статье, опубликованной в «Le Monde», дал комментарий к «Кибернетике» Н. Винера, предсказав возможность создания машины для правления государством, то он выступал как ученый комментатор Винера, а не как теолог. Следовательно, чем тщательнее разделены вера и наука, тем больше пользы для обеих. Но так поступить, решиться на такое разъединение могут немногие.

Обвиняя научную фантастику в оппортунистически опасном игнорировании метафизической, а особенно религиозной проблематики, мы прежде всего имели в виду ее современную американскую разновидность. Любопытное дело — аналогичного сопротивления фантастика совершенно не знала свыше полувека назад во времена Герберта Уэллса. Эта традиция еще не угасла вконец, доказательством чему может быть, например, новелла А. Кларка «Звезда», произведение, кстати, для этого автора случайное. Поэтому единственным писателем, посвятившим значительное место в своем произведении проблемам будущего земных верований, до сих пор остается соплеменник Уэллса Олаф Стэплдон, создавший (кроме «Создателя звезд») фантастическую эпопею, касающуюся судеб нашего вида на протяжении миллиардов лет. Он один в книге, согласно причисляемой к фантастике, наглядно показал неизбежную изменчивость символики, исторически возникающих и так же угасающих верований; в «Последних и первых людях» христианство пребывает в «культурно передовом отряде» развития всего лишь в течение «нескольких оборотов», а потом безвозвратно погибает через «всего лишь» несколько десятков тысяч лет, место же ее занимают совершенно иные формы метафизик. Тенденцией, обнаруживаемой в очередных религиях будущего человечества, является в представлении социолога Стэплдона именно поднятие символического уровня верований путем сублимации и понятийного обобщения одновременно. Чем цивилизационная фаза у Стэплдона выше, тем в большей степени вера (если она вообще активно действует) оказывается некой тайной, локализованной общекосмично, а также внесовременно и, значит, в тем меньшей степени подчиненной доктринализации. Нечетко вырисовывающейся границей этого эволюционного ряда могло бы быть что-то вроде «космического сознания», к которому стремится Универсум (что, впрочем, немного напоминает черты Тейяровой концепции).

Итак, Стэплдону мы обязаны единственным произведением, попытавшимся охватить «футурологическую» проблематику религиозного верования. На этом фоне конформистский антиинтеллектуализм американцев обретает особое значение. Потому что Стэплдон, как бы мимоходом, вовсе не концентрируя на этой проблеме внимания (он ее считает столь очевидной!), показывает, что при очень сильных колебаниях цивилизованных циклов, прямо-таки катастрофически прерываемых, новое возрождение верований в том же, что и в предкатастрофическое время, виде практически происходить не должно — и тем самым отрицает тезис романа У. Миллера (у того ведь ничто, кроме христианства, атомной катастрофы не переживет и, собственно, только сохранение христианства позволит вновь взрасти научной цивилизации: наивно иллюминируя переписываемые ими остатки научных произведений, монахи были звеньями цепной передачи, реализовавшей ренессанс, окончившийся очередным атомным пеклом; если на эту каузальную цепь причин и следствий взглянуть таким образом, то суть произведения становится двузначной, причем вследствие того, что, оставаясь тысячелетиями в объятиях примитивного полуварварства, человечество по крайней бы мере — как можно думать — уцелело…).

Процитируем Стэплдона еще раз: он считает, что потребность в метафизике жестко встроена в человека, но конкретные формы, в которых находит выражение этот императив, конституированы историческим моментом и погибают одновременно с исторической формацией.

Неизменной остается только сама эта потребность, как нечто вроде метафизического «тяготения» и сверх того — потребность символической экспрессии — трансцендентности. Этот императив есть постоянная; все иное, неуничтожимо пребывая в потоке времени, подмывающего и уничтожающего знаки прежних верований и связанные с ними надежды, рано или поздно отмирает, отброшенное идущим вперед человечеством, и в конце концов опустевшие формы обращаются в мертвый знак с ампутированной семантикой.

Попутно с нашими футурологическими отступлениями интересно было бы разобраться, чем, собственно, отличается неубедительная фантазия от фантазии, помеченной знаком убежденности? На первый взгляд можно подумать, что неубедительность высказывания видна по его несерьезности, то есть, например, выделяя юмористические элементы в «Фабрике абсолюта», мы понимаем, что Чапек не утверждал всерьез, будто из разбитых атомов испаряется абсолют, как пар из треснувшего котла. Но существуют неубедительные произведения совершенно серьезной тональности — такие охотно пишет Борхес. Можно верить, что он не считает вместе с придуманным им теологом, будто надлежит инвертировать тексты Евангелия так, чтобы истинным Спасителем оказался не Христос, а Иуда. А вот космоэволюционные утверждения Тейяра сплошь «окутаны» убежденностью. Точно так же снабдил онтологической убежденностью тезис, якобы мир — это воля и воображение, Артур Шопенгауэр. Но с эмпирических позиций нет никакого различия между фантазией Борхеса и фантазией Шопенгауэра, поскольку в обоих случаях речь идет об утверждениях, обычным путем недоказуемых. И в то же время мы понимаем, что было бы глубочайшей ошибкой утверждать, будто и Борхес, и Шопенгауэр — писатели-фантасты. Дилемма решается крайне просто, никакие исследования изолированного текста не убедят нас в том, был ли он неубедительно излагаемой фантазией или же убежденным доктринальным высказыванием, например, реинтерпретацией Евангелия.

С одной стороны, нам обычно известно, излагал ли автор данное мнение убежденно или же неубежденно; одного знания его профессии здесь еще недостаточно, ибо, например, многие ученые пишут сейчас фантастические произведения, сам Шопенгауэр писал тексты (например, стихотворные), которым не придавал знака убежденности, так что необходимо разбираться в том, следует ли предубежденность приписывать конкретному высказыванию, а не всему комплексупроизведений какого-либо автора.

С другой стороны, если б даже некий автор произвел на свет нечто, по его мнению, чисто фантастическое, но при этом его произведение сочли бы нефантастическим, то благодаря укоренению в культуре именно такого мнения подобное высказывание уже будет считаться не фантазией, а метафизической системой, философской концепцией, новым изложением истин некой религии и т. п.

На такой дихотомии, которая «серьезные фантазии» именует метафизическими утверждениями, а фантазии несерьезные — формой игры, забавы, например, в литературе также выявляется дифференциация веры религиозной, исповедуемой в данный момент, и веры такой, у которой нет последователей обычно уже очень давно. Так, греческую мифологию мы считаем некой «фантазией», просто торжественно облагороженной почтенным происхождением, а также долговременностью ее культурной передачи меж поколениями. В то же время даже самый ярый материалист скорее всего не станет утверждать, что-де христианство — такая же фантазия, как, например, история о Минотавре. А ведь с чисто эмпирических позиций это точно такая же фантазия, однако подобную позицию чисто эмпирически отождествлять с культурой невозможно. То, что постоянно функционирует в культуре, если хотя бы частично снабжено знаком убежденности, не может быть отнесено к фантазии. И уже в этом вся разница между ересью, у которой были реальные приверженцы, и «ересью», придуманной Борхесом (в отношении Иисуса и Иуды).

Утверждение, будто бы Спасителем был Иуда, — чистейшая фантазия уже потому, что история религиозной ереси христианства не знает ни одной секты, ни одного теолога, ни одного мыслителя, который всерьез высказал бы такую мысль. Однако в случае, если б таковой сыскался, перед нами, естественно, была бы уже не просто литературная фантазия, а серьезное метафизическое высказывание. И наоборот: если б никогда не существовал Шопенгауэр, а Борхес придумал бы концепцию «мира, как воли и воображения» и вложил бы ее в уста им же придуманного философа, то мы не сочли бы такую систему вкладом в философскую мысль, а считали бы просто результатом литературной, развлекательной, фантастической изобретательности.

Следовательно, благодаря определенным общественным процессам включения и категориальной классификации одни идеи обретают статус убедительных метафизик, а другие — «несерьезных» фантастических словес. При этом в решении вопроса о том либо ином характере включения и классификации соучаствует «дух времени» как сочетание действующих литературных форм со свойственными им гипотезотворческими методами.

Библейские мотивы, как о том свидетельствует процитированная новелла Азимова (о Мультиваке, заново создающем мир), порой проскальзывают в фантастике, однако умственное убожество авторов, как правило, приводит к роковым промахам. Например, во «Втором сотворении» Эрика Ф. Расселла после конца света, вызванного атомной войной, кто-то усыпляет последнего живущего человека (некоего пилота) и во сне извлекает из него ребро — натурально для того, чтобы все могло начаться сызнова. Автор вообще не понимает, до чего ехидно звучит новеллка, в которой Господь Бог, будто дитя малое, которому случайно перевернули кубики, с жуткой серьезностью начинает все снова. В микроновелле Ф. Брауна гигантский компьютер, которого тут же после включения спросили, есть ли Бог, мгновенно расплавляет собственный выключатель и громовым гласом ответствует: «Теперь уже есть». Вероятно, многие произведения подобного типа следует считать скорее шутками, в которых «метафизическая» суть используется исключительно как предлог.

Мой вклад в названную тематику довольно скромен: кроме «Дневника», который я цитировал как историю, выявляющую типично божественные проблемы противоречия всемогущества и всеведения, я написал рассказ, приведенный в «Воспоминаниях Ийона Тихого», в котором некий кибернетик — профессор Коркоран — конструирует замкнутый мир электронных сундуков, считающих себя человеческими существами и подключенных к набору импульсов, играющих роль искусственного окружения; это интеллектронная версия древней метафизической проблемы о реальности существования: начало ее идет, пожалуй, еще с Чжуан-цзы (который говорил, что был во сне бабочкой и теперь не знает, кто он: Чжуан-цзы ли, которому снилось, что он бабочка, или же бабочка, которой снится, что она — Чжуан-цзы). Упомянутый выше рассказ получает дополнительный «уровень рефлексии», поскольку в нем утверждается, что возможна бесконечная иерархия один в другом сидящих «фантоматических» миров. То есть ситуация подвергается многократному отражению, словно в параллельно установленных зеркалах. Так поставленная проблема роднится также с проблемой солипсизма.

Возможно, это и излишне, но я все же замечу, что — вопреки текстам, названным выше, — «Солярис» не имеет ничего общего с метафизической проблематикой, а совсем даже наоборот: исходным принципом романа является «невозможность» метафизики, в смысле — трансценденции. «Чудеса», которые вытворяет на станции «Солярис» океан, — всего лишь маловероятные, но принципиально допустимые феномены материального характера; станция оказывается именно потому фатальным для обитающих на ней людей местом, что единожды случившееся уже никоим образом прекратиться не может. Только с позиции веры возможно абсолютное прекращение и даже чудесное аннулирование конкретного порядка, канувшего в Лету (только в результате чуда герой романа «Солярис» перестал бы чувствовать себя виновником самоубийства женщины, которую любил на Земле, то есть если бы это чудо «отменило» все происходящее так, чтобы его уже и вовсе не было). Но такое чудо, будь оно возможно, полностью разрушает конструкцию романа, которая на том и зиждется-то, что не все возможно осуществить, а главное — ничто из случившегося после некоего факта не может этого факта тотально аннулировать. В этом смысле религиозная мораль внесла в человеческую совесть «клапан безопасности», а также «реверсивный вентиль» (отпущенный грех перестает существовать), то есть построила некий суррогат обратимости случившегося, мораль же светская, которой подобные обратимости неведомы, перед лицом свершившегося факта абсолютно бессильна.

Спускаясь в подвалы метафизической тематики научной фантастики, мы сталкиваемся с произведениями, которые следует воспринимать как фэнтези либо литературу ужасов, прикидывающиеся — определенными реквизитами и техникой — частью научной фантастики. Лишь в качестве «не имеющего ценности примера» я приведу «Корпорацию „Бессмертие“ Роберта Шекли. Проектировщик яхт Блейн, погибший в автокатастрофе, оживает 159 лет спустя в теле другого человека. Некий богач „по ошибке“ украл его душу, „целясь“ в другого субъекта. Существует фирма „Мир иной“, за солидную мзду гарантирующая жизнь после смерти, поскольку изобретена технология „пересадки душ“. Практикуется новый вид похищения людей: для богатых старцев уворовывают молодых, крепких парней, души которых „изгоняют“ из тела, кое в качестве нового удобного жилища вручают несчастному богачу. Обнаружено также, что существует „Порог“, призрачный район между Землей и „Послежизнью“, что-то вроде железнодорожного зала ожидания для душ умерших; после смерти они проводят там некоторое время, а затем направляются неведомо куда. С теми, кто еще сидит в „Пороге“, можно связаться благодаря соответствующему переговорному устройству, однако без гарантии получения связи. Существует целый рынок тел, душ, реинкарнаций etc., а также банды, профессионально занимающиеся такими делишками. Произведение пользовалось серьезным читательским интересом и имело положительную критику. Вероятно, его можно отнести к метафизическим произведениям, но поместить обязательно на самое дно.

V. Эротика и секс

Вступление

Все свойства, которыми перманентно обладает человек, даны ему биологически на одном и том же уровне, ибо с биологической точки зрения все они представляют собою составные части целого, выполняющего гомеостатические функции, значимость которых определяется величиной действенного вклада каждой из них в основной принцип гомеостата — пребывания в зоне помех. На этот «табель» значимостей, четко обозначенный анатомией и биологией родовой физиологической нормы, различные культуры накладывают созданные ими нормативные ценности, которые могут отступать от данных биологией. В этом смысле комплект личностных свойств представляется как бы колодой карт, а различные культуры — перечнями правил, допускающих различные виды игр, ведущихся постоянно одними и теми же исходно данными картами. Как в одной карточной игре высшее значение придается одному из цветов, а в другой козырем является иной цвет, так и в одной культуре некоторые свойства уклада могут в иерархии ценностей размещаться выше, чем в другой. Ни одна культура не может эффективно аннулировать жизненно необходимые действия, но зато может превращать их то в публичные, то в персональные, то окружать их нимбом возвышенности, то унижать и лишь с молчаливым нежеланием допускать их существование. При этом глубина и сила вторжения культурного запрета в пределы функции системы скоррелированы витальной связью данной функции со всей задачей гомеостаза. Чем более неожиданными, то есть чрезвычайными, оказываются результаты притормаживания данной биологической функции, тем в меньшей степени может культура нормативно вторгаться в ее сферу. Поэтому не было и нет культуры, которая вмешивалась бы, например, в процессы дыхания хотя бы потому, что дышать человек должен бесспорно, поскольку это биологически запрограммировано в его организме; любое серьезное нарушение этой нормы не может не привести к быстрой смерти. Зато чем длиннее каузальная цепь, связывающая функцию с присущей ей биологической целью, тем она более податлива формирующему моделированию культурой. В вопросе, например, выбора напитка, пополняющего органический расход воды, область возможных отклонений (от анимальной нормы, то есть использования чистой воды) гораздо меньше, нежели в выборе пищи. И хотя воду можно смешивать с различными другими жидкостями, она должна обязательно присутствовать в солидных количествах в составе напитков, удовлетворяющих жажду. А вот пополнение калорийных потерь организма допускает большую вариабельность, то есть в кулинарии возможны такие сочетания пищи, которые представляют собой полноценное питание, одновременно существенно различаясь между собой. В результате культура может регулировать диету своих членов, но не может принудить их полностью перестать пить воду.

С таких позиций особо велико расстояние, отделяющее сексуальные действия от их биологической цели, поскольку связь между причиной и следствием здесь радикально отличается от той, что проявляется в других биологических потребностях. Невозможно быть ни «дыхательным» извращенцем, ни кулинарным (в крупном масштабе), например, нельзя радикально изменить глубину и ритм дыхания, так как это приведет к смерти; различие же между удовлетворением потребности в кислороде и калорийности лишь в том, что дышать необходимо именно воздухом, есть же можно различную пищу. Но пища эта должна быть перевариваемой и калорийно полной. Невозможно удовлетворить голод, используя продукты, не имеющие биологической ценности. Сексом же можно заниматься, весьма долго отделяя его от естественной прокреативной цели, что никаких вредных последствий так поступающему индивиду принести не должно. Ведь техника контрацепции сводит на нет лишь возможность получения потомства, но для пользующихся ею никакой биологической угрозы не представляет.

Такова первая отличительная черта, выделяющая в физиологическом смысле секс среди других видов деятельности организма. Вторая относится к сфере вызываемых им ощущений. Ибо необходимость, которую эволюция встроила в организмы для того, чтобы они стремились поддерживать жизнь дыханием либо «водопитием», имеет иную характеристику, нежели потребность, вкомпонованная в программу сексуального общения. В норме дыхание, как и потребление воды, не дает эстетического наслаждения, скорее даже наоборот, ибо духота и жажда воспринимаются как осложнения. В этом смысле контроль, связанный со страданием и радостью, созданный эволюцией и управляющий дыхательным аппаратом, действует в основном в негативном смысле (то есть отсутствие воздуха сразу воспринимается как роковое и гибельное, в то время как на нормальное дыхание организм незамедлительно не реагирует — по крайней мере чувствами). В сексе же дело обстоит так, что его отсутствие воспринимается как неприятность, по своей величине лишь немногим уступающая удовольствию, получаемому при его осуществлении. Сказанное означает, что в данной сфере оба полюса аппарата контроля сочетаются как бы на максимуме. Сексуальный голод может ощущаться как недомогание, его удовлетворение — как удовольствие. Таково исходное положение вещей, у которого есть свои хорошие, чисто предметные, чисто инструментальные конструктивные объяснения. Дело в том, что — говоря несколько метафорично — личностно-индивидуальный интерес полностью совпадает с эволюционно-видовым в сфере всех физиологических действий, за исключением половых. Ибо каждый организм дышит, пьет, питается «для своих» и только «для своих» нужд, но не для этого копулирует. Значит, именно для того, «чтобы ему казалось», будто и эту, последнюю функцию он исполняет «для своих нужд», она должна быть сопряжена с величайшим эмоциональным удовольствием, какое только можно было конструктивно реализовать в теле. Мы не говорим, будто эволюция «запланировала это сознательно», ведь она — не персональный конструктор, но мы пытаемся реконструировать рассуждения и расчеты, которыми, несомненно, пользовался бы конструктор, если б ему предстояло создать нечто максимально подобное для мира животных и людей.

Так вот, чем больше величина разрыва между витальными функциями и их телеологическим смыслом, тем легче проникать в пределы этих функций, а поэтому культуры именно так всегда и поступали. Поэтому-то дыхание в культурном понимании абсолютно нейтрально, кулинария уже представляет собою область существенного вмешательства, а секс — максимального. Дыхание никогда не подлежало культурной оценке, особенно в целостном плане человеческих функций; известно, что дышать надобно обязательно, и в то же время нет такой культуры, которая респирацию помещала бы в каком-то особом, присущем ей месте иерархии ценностей, устанавливая, что это весьма престижное и прекрасное либо, наоборот, отвратительное и фатальное действие. А вот секс именно так перебрасывали из угла в угол культурных систем ценностей. В сфере же нашей культуры, расцветшей под солнцем христианства, секс заработал порицаний больше, чем, возможно, в какой-либо иной.

Культура, эмпирия и секс

Предыдущие вступительные размышления могут удивлять как введение в сексуально-эротическую тематику фантастической литературы. Однако же в основном нас интересует именно фантазия, порожденная реальностью, в ней укорененная и познавательно ей адресованная. Стало быть, для того чтобы разложить перед собой и анализировать продукты фантазирования на эту тему, необходимо вначале сориентироваться в ее предметной имманентности. О том, что в общих чертах возможно как культурная комбинаторика отдельных свойств человека, мы уже, собственно, сказали. Теперь возведем понятийные леса, на которых секс займет то место, которое ему выделила наша культурная формация. Я предлагаю следующую схему.

Существуют области поведений, как бы растянувшиеся по вертикали — от вершин одухотворенности до абсолютной вульгарности. К таким, имеющим определенный градиент, областям относятся: сфера половых отношений, а также «отношений с трансцендентностью». В соответствии с предложенной схемой эротическая любовь и религиозное верование размещаются высоко; при этом на самом пике кульминации вера и эротика проявляют тенденции к срастанию, то есть переливанию одна в другую, либо соединению в слабо дифференцированную амальгаму. Как известно религиологам, состояния возбужденности, типичные для религиозной мистики, порой неотличимы от сильно сублимированного состояния эротической любви. Спускаясь с этих вершин по ступеням обеих иерархий, мы обнаружим принципиальную непрерывность переходов, усложненную многомерным характером каждого из двух «пространств» — эротического и религиозного. Ведь направления «вниз» у первого и у второго вовсе не одноколейные. В обоих пространствах можно обнаружить центральную полосу нормальности, то есть поведений, принимаемых за нормальные, а кроме нее, различные боковые ветви.

В половой сфере спуск «вниз» равносилен прогрессирующей деперсонализации эротического партнера, который все явственнее из личности становится объектом, способным удовлетворять сексуальную потребность. При этом градиент построен так, что половые отношения, размещенные вблизи вершины, обладают привкусом неповторимости, то есть для партнеров характерна незаменяемость одних другими; такой идеал устанавливает наша культура. Чем же ниже мы опускаемся, тем проще заменить одного участника акта другим индивидом того же пола; наконец, физические показатели сношения становятся всем, а духовные — ничем.

Преобладание половых признаков над личностными не сразу оборачивается патологией; они демонстрируют лишь культурно меньшую ценность таких отношений. При дальнейшем «снижении» мы попадаем в зону, в которой телесность партнера, уже освобожденная в общем от духовности, начинает подвергаться дальнейшей сегментации: уже не он, как соматическое целое, а исключительно его половые свойства играют ведущую роль. При достаточном напряжении подобная концентрация внимания на генитальном аспекте партнера обретает характер патологии в виде фетишистского извращения. (Впрочем, фетишем не обязательно должны быть гениталии; символический характер функционирования человеческой психики позволяет столь далеко продвинутую перетасовку символики, что характер полового объекта может обрести любой предмет: от девичьей косы, туфелек и до очков или дождевого плаща.) По другую, религиозную, сторону наших лесов деперсонализации и разделению объекта либидо соответствует «овеществление» предметов культа, которые из символов, лишь изображающих трансцендентность, становятся как бы ее материализованными элементами. Общаться с трансцендентностью ухитряются уже не столько благодаря культовым объектам, сколько вполне самодостаточным оказывается контакт с ними; они — это не знак метафизического предмета, но уже сам вожделенный объект. На самом дне этого пространства расположилась магия с присущим ей репертуаром волшебных объектов и деяний.

Ниже «нулевого» или донного уровня мы обнаруживаем: по одну сторону — крайние сексуальные извращения, а по другую — какие угодно суеверия, приметы, веру в духов, сглаз, порчу, мщение из могилы, привидения и колдовство. Мы отличаем «нулевой уровень» от «отрицательного» потому, что так решила наша культура, поскольку под ее патронатом возникла нарисованная выше двойная пирамида ценностей. В такой компаративной системе появление пляшущих покойников являет собой как бы порнографию религиозной метафизики, аналогично тому, как демонстрация копулятивных процессов представляет собою порнографию сексуальную. Подчеркиваем, что параллельность обеих иерархий отнюдь не равносильна их взаиморедуктивности; топологические подобия наверняка представляют собою отражения вершинных механизмов человеческой психики, поскольку ее интеграционная деятельность оценивается выше деятельности дифференцирующей.

Если мы говорим, что упыри и демоны являются вырожденными фигурами метафизической интерпретации мира, а сексуальные непристойности — вырожденные фигуры толкования эротических отношений, то так изображенная аналогия никаким инвариантом не является, просто она существует в пределах нашей культуры.

Секс — это взрывной материал для литературы, поскольку запросто взрывает ее, аннулируя в произведении черты предмета искусства как объекта, не являющегося каким-то суррогатом, заменителем чего-либо. Ведь для эротомана справочник по сексологии является тем же, чем для изголодавшегося заморыша — книга о вкусной и здоровой пище. Голодный будет точно так же невосприимчив к художественным ценностям литературного текста, пуская слюни при чтении фрагментов, описывающих уставленные яствами столы, как эротоман примется дробить литературное произведение, выделяя «смачные» кусочки, то есть и для того, и для другого любой подходящий текст может выполнять чисто эрзацные и только такие функции. Проще всего свести к нулю подобные читательские аберрации, исключив секс из литературы, но это все равно что глубоко изувечить ее, ибо не может быть фрагментарным и в связи с этим фальшивым изображение человека, стерилизованного с половой точки зрения. Исторически сформировавшиеся нормы общественной цензуры и по сей день не утратили табуистского отношения к проблеме секса, в различной степени, правда, ослабленного в ряде государств, но в любом случае проявляющего тенденцию к раскачиванию и падению запретов. Подобная толерантность никогда не достигает таких размеров, как в сфере любого внеэротического преступления — грабежа, убийства, разбоя; ими возмущаются, но — во всяком случае, до сих пор — они остаются фактом несомненным и в определенной степени постоянным. Я думаю, что описание убийства во всеобщем восприятии не столь непристойно, как описание копуляции, во всяком случае, так именно утверждают эротические кодексы, формировавшие нас на протяжении тысячелетий. Такое формирование уходит в глубь веков; информация о древних культурах малоазиатского и средиземноморского кругов, породивших нашу, больше всего искаженная в школе, всюду, где тогдашнее поведение формировалось аксиологией эротики, христианством признавалась греховной.

Сексуальные поведения даны биологически и одновременно являются атомом коллективных действий в том смысле, что если сексом займется одинокий человек, то, будучи онанистом, тем самым становится анормальным. Стало быть, секс представляет собою социальный атом потому, что в акте должны участвовать два человека, а культура возникает там, где нет одиночества. Многие культуры весьма плотно впитали всю сферу пола, придав ей положительный характер — светский и сакральный, как, например, некоторые культуры Востока. Но в нашей культуре этого не было никогда; ведь сексологические консультации и исследования А. Кинси — это лишь продукт эмпирии, а не секулярно стабилизировавшийся, культурно ритуализованный кодекс половых отношений (примером которого может быть «Камасутра» индусов). Эмпирические советы поучают нас, как можно осуществлять секс, не причиняя вреда ни себе, ни партнеру, достигая при этом максимального блаженства. Но такие поучения носят чисто инструментальный характер, и в этом смысле супружеский справочник есть книга по обслуживанию тела, так же как техническая инструкция — книга по обслуживанию автомобиля. Ведь рациональная санкция, порожденная данными физиологии и патологии, отнюдь не санкция культурная, потому что только последняя — это конечная, то есть самообъясняющая, инстанция. Нет нужды обращаться куда-либо, чтобы выяснить, почему, здороваясь, подают правую руку, а не левую, почему едят, сидя за столом, а не стоя на коленях на полу и т. п.

В нашей культуре секс, если руководствоваться генеральным делением деяний, составленным христианством, не будучи закреплен матримониально, считался грехом.

Но и в границах супружеского согласия обязывал некий «сексуальный минимум», ибо метафизические директивы требовали, дабы сексом занимались исключительно «с определенной целью», то есть ради продолжения рода, дабы получаемое удовольствие не могло автономизироваться, то есть чтобы было — в крайнем случае — неизбежным аккомпанементом акта. Кстати, отсюда взялись извращения биологической нормы, вызванные давлением норм культурных, но ведь обе названные нормы могут противоречить одна другой; как известно, культурная норма в различных кругах культуры деформировала тело человеческое неисчислимыми способами, и еще в XIX веке одобрялась половая холодность женщины, как наиболее желаемое состояние, оргазм же считался (викторианством, пуританством) неподобающим приличной женщине. Я убежден, что если б теологи могли силой своего решения лишить акт оргазма, они наверняка так бы и сделали, поскольку усматривали в нем сатанинское искусительство. Наиболее просвещенная теология ныне от такого отношения к полу отказывается, однако коррективы носят поверхностный характер. Дионисийское отношение к жизни является и должно быть чуждым христианству. Когда некий силой навязанный кодекс влечет за собой действенные санкции и при этом входит на широком фронте в противоречие с биологическим влечением, тогда то, что дано биологически и в то же время запрещается, становится источником по-разному проявляемых сопротивлений, которые в лоне данной культуры создают как бы ее антикультурного противника, но не в виде «голой биологии», стремящейся к своим анимальным целям. Так упомянутая «антикультура» — как субкультурный анклав внутри основной формации — перенимает от последней образцы ради того, чтобы вывернуть их наизнанку. Ведь не чем иным, как только элементарной инверсией мессы, является «черная месса», алтарем которой служило тело нагой женщины, потому что оно в соответствии с обязывающими догмами было предметом меньше всего подходящим, то есть строжайше запрещенным. Меж тем на другой территории, например в Азии, половой акт зачастую обретал сакральный характер, то есть именно он был в данной общественной среде аналогом благоговейности, а вовсе не богохульства. Церковь вынуждена все время проявлять некое «двоемыслие» даже в отношении института супружества, коли абстинентность по-прежнему остается в нем автономной ценностью — особенно это свойственно католицизму.

Генеральная тенденция всегда была в христианстве направлена на то, чтобы секса, даже безгрешного, то есть супружеского, было как можно меньше, чтобы удалось его втиснуть в единое, сильно ограниченное, узкое и заключенное в дамбы русло.

И вот тут-то в культуру вмешивается техническая цивилизация. Эмпирия сталкивается с традицией, особенно живучей благодаря серьезности верований. Начиная с колумбового деяния Кинси и его сподвижников, исследования двинулись вперед; при помощи электроэнцефалографов, электродов, искусственных освещенных стеклянных гениталий и специальных кинокамер зафиксировали и проанализировали каждый фрагмент полового акта. Ничего худого в этом нет; плохо, что ни один исследователь не знает, что дальше с этим фантом, то есть сексом, делать. Предположение, будто бы анализ всех возможных вариантов копуляции может нам что-либо рассказать об обязанностях в этой сфере, — совершеннейший нонсенс. Эмпирия может выяснить, когда происходит оплодотворение, а когда не происходит; когда определенные методы общения психофизически вредны, а когда нет; однако она не может переходить от того, что является фактом, к тому, что должно быть фактом, — за пределами любой вредности. Во всяком случае, этого не обнаружит эмпирия, рассматривающая секс как изолят. Но, возможно, феноменальная с позиций сегодняшнего знания культурология смогла бы в данном случае просветить нас также и в сфере «обязанностей»? Ответа на такой вопрос мы не знаем. Существовали культуры, в которых норма межчеловеческих отношений временами переставала действовать, и тогда дело доходило до коллективных, более или менее ритуализированных оргий, в которых сексуальная разнузданность играла существенную роль. Может быть, следовало бы в ряде случаев допускать когда-нибудь нечто аналогичное сказанному? Положим, эмпирические исследования обнаружат полезность, психосоциальную благотворность такого поведения. Суть не в том, «можно» ли признать такое поведение достойным. Суть в том, что речь идет о культурной норме, а она не подлежит административной регламентации. Вынужденное административное поведение и поведение культурное — две различные сферы бихевиора. И смешивать их нельзя. Ведь нельзя сделать так, чтобы, отменив режиссуру выступления стриптизерок, можно было бы придать им возвышенный, серьезный, прямо-таки сакральный характер. Это означает, что секс невозможно трактовать как изолят; тот, кто намеревается манипулировать им в общественной сфере, хочет он того или не хочет, берется целостно реорганизовывать культуру, даже если полагает, что его действия носят лишь локальный характер. Но вопросы эффективной трансформации культуры в сфере сексуальной проблематики — это вопросы высшего порядка; межполовые же отношения — лишь один из преобразуемых объектов.

Может показаться, что на этом, уже обобщенном проблемном поле мы принципиально свободны, то есть можем либо попытаться управлять культурой в смысле ее формирования, либо воздержаться от этого. А поскольку история учит нас, что при отсутствии достаточного знания всегда лучше всего воздержаться от действий, нежели действовать, ибо неудачно проведенные действия обычно оборачиваются нежелательными последствиями (такое управление ладьей — это, как правило, попытка миновать Сциллу, чтобы тут же попасть прямо на скалы Харибды), то лучше уж совсем не трогать культуры. Пусть идет своим естественным путем, пусть подчиняется тем же закономерностям спонтанной организации, каким подчинялась раньше: разве прекрасные результаты столь абсолютной стихийности, такой самосвободы, полной произвольности процессов культурной кристаллизации эпох мы не обнаруживаем — главным образом — в сокровищнице эстетических ценностей? Разве стихийные действия не породили готику, ренессанс, барокко? Давайте ждать спокойно, никоим образом не вмешиваясь, пока сами собой не родятся новые ценности, сложатся воедино и органически срастутся. Возможно, мы и сами не знаем толком, что делать с сексуальным фантом, но свободно эволюционирующая культура справится с ним сама, она его как-то адекватно воплотит в самоорганизующе скомпоновавшееся целое.

Роскошное утопическое мышление! Но культура — не объект, который мы можем наподобие обрубка дерева воткнуть в землю и только-то и делать, что поглядывать на него в тихой надежде увидеть, как в один прекрасный день он зазеленеет. Мы сами по аксиологическому и эмпирическому вдохновению планово и сознательно ничего не делаем с культурой; но это не значит, что сто тысяч побочных продуктов цивилизованной акселерации не бомбардируют ее днем и ночью. Ничего не делать — в смысле планируемой активности — это то же самое, что и не помогать плывущему на обломке льдины и не мешать: а вдруг да ревущие потоки занесут его к спасительному берегу, а может, и нет, может, он утонет, а может, уцелеет. Так сегодня смотрятся последствия абсолютного нейтралитета как результат умышленного ничегонеделания.

Порнография и фантастика

Секс возникает в литературе либо как реальная человеческая проблема, либо как суррогат реальности. Но функция литературы состоит не в замене одного другим.

Когда мы впрягаем литературу в такие сани, то проституируем ее не в эротическом смысле, а в моральном плане. Это выглядит так, как если бы мы читали описания смертельных недугов лишь для того, чтобы радоваться мысли, что, мол, не нам, а кому-то другому они достались в удел. С порнографией все обстоит так же, только á rebours[48]; как жаль, что девицу насилует корсар, а не сам читатель. Ведь существуют своеобразные архипроизведения порнографии в мировой литературе, и с рассмотрения их вершин мы и начнем, поскольку тексты де Сада — а речь пойдет именно о них — представляют собой не столько «summae pornographiae», сколько порнографию фантастическую. Но механизм этой фантастики особый. Язык в действительности не может быть заменителем реальности, поэтому в качестве подменяющего раздражителя, низложенного семантически, он поставляет такое delectatio morosa[49], какое подчиняется законам обычной физиологической рефракции. Закон такого творчества — неизбежность отклонения от буквальной достоверности. Поскольку в действительности словом сделать ничего невозможно, надобно компенсационно сказать все. Именно так действующий механизм, приводящий к инфляции слова, прекрасно виден в произведениях пресловутого маркиза. Для начала необходимо создать суррогат всяческих барьеров, плотин, помех, какие культура устанавливает на пути реализации секса. Он будет заменителем реального человеческого сопротивления, оказываемого объектом вожделения. Поэтому-то в будуарном романе в качестве жертвы избирается девица непорочная, скромная, невинная, как бы ангельски совершенная. К тому же необходимо, чтобы она принадлежала высшим слоям общества, поскольку такую, как известно, в жизни опорочить труднее, нежели простую нищенку. А именно нищенками занимался божественный маркиз, прежде чем попасть в Бастилию.

Далее идут демонстрации. Но все вместе взятые действия, позаимствованные из каталогов Содома и Гоморры, не содержат и следа истинного деяния, да и как бы они могли это сделать?

Тогда начинается инфляция слова и образа; а когда уже девоньку повертели и так и сяк и ничего из этого во внеязыковом плане не получилось, автор начинает, как бы по чистой инерции, молоть вздор: мало того, пусть подъедет девонькина матушка, и пусть дочка, воспользовавшись иглой и ниткой, зашьет ей гениталии; это придумка того же плана, что и тщетная попытка каннибала сожрать нарисованного человека, когда прожорливый людоед впивается зубами в изображение, протыкает его и просовывает голову на другую сторону полотна. Этот дикий пример доказывает, что на плацу столь вдохновенных писательских потуг желание всегда остается неудовлетворенным; и когда уже высказано все, за что цеплялась мысль, алкающая постоянно ускользающих удовлетворений, тогда эта мысль начинает буйствовать за пределами физического правдоподобия, причем ее фантастичность создана не как результат творческих раздумий (дабы нарисовать некий автономный мир), а только подтверждает отсутствие сопротивления материала, на который направлены сексуальные стрелы. Ведь этот материал невозможно получить реально; призываемое словами тело не желает овеществляться, причиняемые ему мучения не становятся реальными; и тогда, не имея возможности выбраться изнутри словесного описания к его предмету, автор пытается как бы обойти, как бы засыпать этот непреодолимый разрыв, детализируя, усиливая, беспредельно умощняя… недоступное. Мы говорим о де Саде, поскольку продвинуться в названном направлении дальше, чем прошел он, уже невозможно: заключенная в его произведениях метафизика зла — как вконец распоясавшегося садизма — также представляет собою как бы побочный продукт усилия, которое он хотел бы обратить в действительность. Так что перед нами чистейшая анатомия языка и реального действия, точным, хоть и иначе локализованным аналогом которого надо считать поэтическую метафизику Лесьмяна. Этот поэт совершенно не верил в трансцендентность и в то же время непрестанно ее алкал, поэтому небытие, в чисто негативном существовании которого (посмертном) он был убежден, он всячески пытался заново заполнить моментально вымышляемыми мирами, построенными как бы из отрицательной субстанции, поскольку, творя, знал, что создает невозможное. И как Лесьмян фиктивно заполнял небытие вырабатываемыми из ничего конструкциями, по которым устремлялся к несуществующей трансцендентности, как языковыми мостами вводил иллюзии в пространство, выходящее за пределы реальности, то есть реализовывал противоречие, всякий раз заново бесповоротно распадающееся, так и де Сад пытался наводить мосты между другими членами оппозиции, а именно языком и предметами (то есть жертвами преступных оргий), столь же невыполнимым образом. И как и у польского поэта из его зараженного антиномностью усилия создалась «небытийная» метафизика, так и у французского маркиза как бы «самоорганизующе» выстроилась метафизика антикультурного зла. Но лесьмяновская метафизика антологична, хоть и разорвана внутренними противоречиями; нечто должно быть создано там, где есть только ничто; и между началом строения кое-как запланированного здания и его обвалом в дефинитивно торжествующее ничто разыгрывается вся драма поэзии. Метафизика же де Сада всего лишь эпистемична, поскольку она в качестве противника выбирает не онтичные, то есть последние и донные качества самого бытия, а только культурные качества. Ибо то сопротивление, которое бы оказывало мучителю тело реальной жертвы, обнаруживается в литературном плане в виде культурных ценностей и запретов; поэтому, не в состоянии как-то добраться до «буквального» тела, автор насилует культуру, поскольку это недостижимое тело находится под ее всесторонней опекой.

Для него культура лишь внешне является стеной, барьером, препятствием, на которое он набрасывается, в которое ненавистно швыряет пламенные диатрибы; по существу, если б она распалась, то незамедлительно потерпел бы крах и сам принцип его творчества, и в этом смысле де Сад — паразит, живущий за счет существования культуры. Она ему действительно необходима, чтобы его творение могло осуществиться. Метафизика же Лесьмяна проявляет свои онтические свойства как всекультурные, поскольку тот запрет, с которым он борется, свойственен всякому существованию, а не только обусловленному какой-то конкретной культурой. Таким образом, поэзия Лесьмяна вытекает из рефлексии над качествами бытия, познаваемыми неязыково и выражающимися только в стихах: она их бунтарски подвергает сомнению с четким пониманием тщетности такого акта. А вот произведение де Сада является прежде всего попыткой выйти за пределы языка навстречу тому, что желаемо чисто телесно в соответствии с законами, свойственными извращению; а поскольку язык не желает «пропускать» к вожделенным объектам и препятствие это не может быть взято лобовой атакой, поскольку вширь растекается то, что не может пробиться вглубь; в результате язык техникой литературы долбит культуру как тараном. Достаточно ли это ясно? Тенденция насилия, деструкции, принуждения здесь играет главенствующую роль; она — давление, которое не может действовать в избранном направлении к телесному; поэтому необходимо удовольствоваться суррогатными образами, но их мало, и состояние ненасыщенности мучительно; тогда часть деструктивной энергии перебрасывается на поле интеллектуальных поединков и борьбы с аксиологией культуры, поскольку только там литература действительно автономна и результативна; итак, де Сад — это такой философ, метафизика которого есть следствие абсолютной невозможности реализовать вожделенные действия. Но, будучи не в силах эффективно делать то, что хотел, он создал преувеличенно гигантскую программу, теоретически обусловливающую эти недоступные действия, и сплавил ее в единое целое с суррогатными реализациями.

Половая жизнь космоса

Еще каких-то тринадцать лет назад сексуальная и эротическая тематика в научной фантастике почти полностью отсутствовала. Еще не вполне ориентируясь в специфике жанра, я тогда был удивлен таким положением вещей; забавно, что и в глазах другого идиографа, Эмиса Кингсли, пуританство научной фантастики тоже не нашло признания (в книге «Новые карты ада», посвященной образу англосаксонской фантастики пятидесятых годов). Однако с тех пор в фантастике кое-что изменилось. Правда, современный идиограф не очень-то знает, радоваться этим изменениям или печалиться. Конечно, тот идеально эротический, чисто юношеский характер, в котором женщины выступали в роли участниц космических экспедиций в более ранней фантастке, был «договорной ложью». Но ложь эта в конечном счете была вполне доброжелательной. Зато теперь — опять же, сколько раз приходится это повторять! — кроме редких исключений, секс ввели в фантастику на правах горчицы и перца, а не проблемы, надуманная же псевдонаучность ее демонстрации может умного человека повергнуть в бешенство, как нормальную реакцию на бессовестность фальши. В действительности, однако, не столько заставляющее нервничать, сколько приводящее к вывиху челюсти назойливое истаптывание дряхлых ходов вроде «красавицы и чудовища», технизация всяческих «лютиков-цветочков» да историй, в которых подпростынное слияние партнеров, преодолевающих на пути к матрасу всяческие препятствия, создает целостность помещенной в космосе акции. Иначе обстоит дело с неким романом, исследованию которого мы уделим несколько минут; он достоин этого как симптом. Это книга руки Наоми Митчинсон «Воспоминания женщины-космонавта», вызвавшая у меня живейшее отвращение. Перед нами написанный от первого лица дневник юной «ученой», исследовательницы, навещающей в роли этнолога будущего один за другим планетные миры. В ее задачу чаще всего входит установление контактов с разумными обитателями посещаемых планет. Существам таким в романе несть числа; это, например, лучистые формы, подобные морским звездам, нечетно-симметричное строение которых и отличающийся от человеческого мозг должны были создать формы логики и математики, отличные от наших. Хотелось бы что-нибудь услышать об этих иных математиках и логиках, поскольку сообщение, что плоскостная симметрия нашего мозга-де предопределяет конкретный тип логико-математических построений, — истинная сенсация (интересно, что не имеющие такой симметрии компьютеры никаких новых логик не продуцируют). Увы! Мы узнаем только, что морские звезды не знают ни принципа исключенного среднего, ни контрадикции. Очень уж это «по-дамски» сказано, но, возможно, излишняя требовательность здесь ни к чему. Затем повествовательница позволяет привить себе на бедро частицу инопланетного организма; трансплантат, вырастая, вызывает у мадам признаки беременности (прекращение менструаций, набухание грудей; здесь уже нет той лаконичности, которая присуща рассказам о математике «иных»). Привитое существо, отделившись от тела ученой, получает имя Ариэль, и она любит его как сына. Ариэль — бесформенная масса с ложноножками, она (он? оно?) умеет считать, воспринимаетмузыку, но вдруг непонятно куда и как исчезает. Но сие лишь прелюдия к более серьезным испытаниям. Так мы узнаем, что марсиане подобны людям, могут даже научиться говорить, но для них это чудовищно примитивный и грубый инструмент взаимопонимания; их эволюция проходила под землей, во мраке, в связи с чем информационным аппаратом у них оказалось чувство осязания (пальцы, язык, и уж совсем особо — половые органы!). Вот мы счастливо и добрались до основного. Марсиане — двуполы, но пол проявляется только в периоды размножения. Свойственную авторше безэмоциональность научного объективизма лучше всего передает цитата:


Я увидела, как лицо Ольги (еще неопытной исследовательницы. — С.Л.) покрылось тонким нордическим румянцем, когда она впервые увидела двух марсиан во время беседы.

— Однако! — сказала она. — Что они делают?

— Разговаривают, — ответила я. — Да, естественно, сексуальными органами. Вспомни, ведь они двуполы. Однополыми они становятся только в определенные минуты и ради доброго дела, дорогая Ольга.

— Это должно быть серьезно, — неуверенно ответила она.

— Наверняка, — ответила я без нажима, потому что это была ее первая экспедиция, и я принялась ей объяснять, что подвижные и обнаженные половые органы, на которые она поглядывала лишь мельком, обладают невероятной чувствительностью и могут выражать самые тонкие оттенки мысли. Я сама пользовалась этими органами, чтобы выражать деликатные нюансы. Нет, нет, я не чувствовала никакого отвращения, это противоречило бы этике.

— Знаешь, вначале они считали наше поведение невероятно шокирующим, — сказала я Ольге. — Они никак не могли привыкнуть к нашему обычаю прикрывать то, что должно быть открыто, и считали, что это следствие какого-то чудовищного табу, запрещающего общение. Едва мы установили с ними дружеские отношения, а это произошло сравнительно быстро, еще до систематических галактических экспедиций, как они принялись излагать нам свою мораль. С первых исследователей они тащили брюки и допытывались, не чувствуют ли те себя в результате этого счастливыми.


Очень скоро дело доходит до катастрофы, во время которой погибает часть членов экспедиции; марсиане спасают остальных, а один, некий Вли, берет на себя присмотр за рассказчицей. Бедняжка с поломанными костями беспомощна, поэтому, чтобы лучше с ней общаться (интересно только, на какую тему? Ведь об этом ни слова!), Вли раздевает ее и, разумеется, обращается с ней марсианскими методами, используя соответствующие участки тела. Скромница Ольга, видя повествовательницу, лежащую голышом, проходя мимо, всегда накрывает ее по самую шейку, а та протестует:


— Не беспокойся, они хотят, чтобы наиболее тактильно восприимчивые зоны были обнажены, это облегчает общение.

— Я предпочла бы избежать этого, — отвечает Ольга.

— Конечно, ты же не специалист по контактам.


Сия генитальная болтовня так увлекает молодую ученую, да, пожалуй, и автора, что им уже не хватает ни места, ни времени, чтобы объяснить, что же привело к страшной катастрофе, при каких обстоятельствах она произошла и т. д.

В результате разговоров с Вли авторша беременеет (Вли вежливо говорит: «Надеюсь, во время вступительных бесед я случайно не оплодотворил одно из твоих яичек?»). Так появляется на свет марсианско-земной гибрид, Виола. Полагаю, этого примера достаточно. Отвращение, о котором я упомянул, вызывает у меня не чудовищность описания, оно, в конце концов, достаточно наивно. Злит проституирование науки; юная ученая, у которой от контактов с «иными» на одной планете рождается «случайный» ребенок, а на другой ее оплодотворяют «в ногу», — это фантастическая дурь, глумление над хорошим вкусом, биологическими знаниями, наконец, рассудком. Для полноты картины эта ученая, удивительно неисчерпаемая, еще сохраняет достаточно силы, чтобы в эпилоге «заделать» ребенка с совершенно обыкновенным человеком. Добавлю, из чувства лояльности: не все мыслящие разновидности этого романа беседуют копулятивно. Есть среди них и такие, которые колют человека в пальцы, есть растительные мясоедные формы, есть подобные тысяченожкам; повествовательница — как крупная солидная ученая — на каждой очередной планете обнаруживает тот единственный подходящий метод, с помощью которого можно общаться с аборигенами; так возникает перечень смертельно нудных, бесплодных, лингвистически бесцветных описаний, имеющих целью убедить нас в богатстве форм космической жизни.

Повествовательница и ее подруги ведут себя так, будто стремятся все тело превратить в половой орган. Тут и там делают присадки, заводят детей от сороконожек, марсиан, людей и т. д. Ну ладно, если б это хоть было толково придумано! Потому что если взять в руки такое старое произведение, как солидная немецкая монография Иоганнеса Майзенхаймера «Пол и его представители», изданная еще в 1921 году, то на 898 страницах in quarto мы находим тысячи копулятивных устройств и органов, которыми «обустроены» не космические диковинки, а земные виды от простейших земных существ до человека. Как обычно в научной фантастике, апломб идет под ручку с невежеством, ибо разнообразие генитальных форм, а также технологий размножения, реализованных эволюцией, на голову бьет измышления ученых космонавток. Кому это интересно, тот может узнать, сколь неисчислимо разнообразие гоноподий, ложных органов рождения (а сколько — настоящих), как действует титиллятор насекомых, как вырабатывался пенис у Epistobranchiata, какие хватательные, застежечные, цепляющиеся органы вырастили различные виды существ для копулятивных целей, какие там встречаются присоски, какие вспомогательные органы есть у гадов и земноводных, какие органы механического раздражения имеются у лягушки и у человека и т. д. Воистину поразительно это не фантастическое, а совершенно реальное богатство того щедрого разнообразия, с помощью которого реализуются усилия по продолжению рода. Так что жаль каждой минуты, проведенной над книгами такого типа, как роман мадам Наоми Митчинсон. Смысл имеет реальная эрудиция специалиста; в литературе же надуманная эрудиция оправдана лишь постольку, поскольку она является средством, ведущим к семантической цели; так вот: цилиндрические зверушки, лучевики с других звезд и все остальное, погружающее читателя в дрему, есть чистой воды предлог для того, чтобы показать несколько проведенных генитально дискуссий.

Зато мой призыв от 1956 года, касающийся «пандемониума механизированного секса», похоже, реализует уже упомянутая книга «Серебряные яйцеглавы» Фрица Лейбера. Он медик по образованию, и это чувствуется в некоторых его текстах; впрочем, он писывал и романы, в которых дальше пятой или десятой страницы мне доползти не удавалось. Возможно, «Серебряные яйцеглавы» — лучшее произведение этого автора. До шедевра ему далеко, хотя местами оно вполне забавно. Вот будущее, в котором у литераторов есть персональные компьютеры, пишущие за них книги, а также любовницы, выделяемые авторам издателями; в котором симпатичные роботы пишут романы для других роботов, а издатель ангажирует «роботессу» мисс Румянчик в качестве цензора, отбраковывающего неподходящие материалы; немало здесь найдется и фантазии — впрочем, сравнительно невинной, — касающейся секса.

Тощий и спокойный издатель мистер Каллингем в приступе искренности такие вот идейки высказывает своему партнеру:


— Заведение мадам Пневмо, — начал Каллингем, — это невероятно роскошный дом утех, в котором властвуют и который ведут исключительно роботы. Понимаешь, пятьдесят лет назад существовал робот-сумасшедший Гарри Черник, который стремился создавать роботов, по всем анатомическим показателям подобных человеку. Основная его идея состояла в том, что если люди и роботы станут одинаковыми и будут вместе заниматься любовью, то в их отношениях никогда не возникнет вражда. Понимаешь, Черник действовал во время Первого антироботьего восстания и был ярым антирасистом. Его проект, конечно, оказался тупиком. Большинство роботов не желало иметь внешности людей, кроме того, чрево роботов было так напичкано механикой, позволяющей подражать человеку в постели и обществе (тонкий мускульный контроль, контроль температуры, давления и так далее), что ни на что другое места уже не хватило. <…> Черник был уничтожен. Он создал себе электрогарем, окружил себя, словно какой-то индусский раджа, самыми соблазнительными творениями и подпалил пурпурные драпри. Сам видишь — псих! Но роботы, которые его финансировали, психами не были… <…> Для них главным была рентабельность услуг… <…> так что они загасили пожар, спасли автоматы и запустили их в дело… <…> Это был совершенно секретный небольшой синдикат, но у их феммекин, как их называли, был бешеный успех. Конечно, их безумность была особо привлекательной и совершенно не мешала тому, чтобы в них вкладывать временные специальные записи для дружеского общения, дабы они могли осуществлять желания клиента и болтать на выбранную им тему. Самым лучшим их качеством было отсутствие каких бы то ни было посторонних связей, человеческих конфликтов, стычек. <…>

Каллингем почти оживился. Его бледные щеки покрылись цветными пятнами.

— Представь себе, Флакси, ты занимаешься этим с целиком вельветовой или плюшевой девой, которая действительно становится то горячей, то холодной, или может петь тебе симфонию, причем полностью укомплектованным оркестром, пока ты доводишь ее до этого, или же, наоборот, тихонько напевает «Болеро» Равеля, либо у которой немного — ну, не чересчур! — подвижные нежные груди, либо она напоминает — без преувеличения! — кошку, или вампира, или осьминога, либо у нее волосы, как у Медузы, которые шевелятся и ласкают тебя, или у нее сразу четыре руки, как у Шивы, или подвижный хвост длиной в восемь футов… и в то же время она совершенно безопасна и не может тебя ни искалечить, ни заразить, ни подавить твою волю… Я не хотел бы, чтобы мои слова звучали как пропагандистская брошюра, Флакси, но, поверь мне, — это ах!


«Сексуальной автоматики» в «Серебряных яйцеглавах» значительно больше, но она выдержана в таком же шутливом тоне, ехидно адресованном в основном издателям (герой, Гаспар де ла Нюи, например, подглядывает за своим издателем, когда тот принимает в кабинете буйную автоматическую блондинку, присланную мадам Пневмо, и, разыгрывая из себя маленького мальчика, сосет поочередно из одной ее изумительной груди шоколадный, а из другой — ванильный напиток). Но это ни всерьез злостный, ни ужасающий гротеск. Впрочем, и познавательного смысла в нем маловато.

В исторических формациях культуры сексу придавали либо прямо-таки ритуальный характер, либо принижали и вершили тайно, как весьма греховный; на эту его изменчивую полярность мы уже обращали внимание. Так вот из столкновения таких полярностей должна была бы следовать нейтрализация как положительных, так и отрицательных значений; множество средств массовой информации в США (с «Плейбоем» во главе) внедряют в сознание граждан лозунг «Sex is fun» — «Секс — это игра» попросту. Удивительное отражение обретает эта максима в научно-фантастической продукции самых молодых писателей. Эти авторы, скучившиеся под штандартами так называемой «Новой Волны», «нововолновики», вокруг английского ежемесячника «Новые миры», поклоняются довольно претенциозной моде. Независимо от того, протекает ли акция произведения научной фантастики среди разрозненных уцелевших остатков послеатомной цивилизации или в группе путешественников по времени, переносящихся разнообразия ради в меловой период вместе с маленькими мотоциклами (как в романе «Век» Брайана Олдисса), они время от времени совокупляются, впрочем, всегда по-деловому и достаточно прохладно, что и описано с соответствующей прохладцей и деловитостью.

Обычно партнеры оказываются людьми совершенно чуждыми друг другу, да и их физиологические ощущения тоже не блещут эмоциональностью; со скукой либо нетерпеливо, словно их ждет на кухне немытая посуда или непрочитанная газета, принимаются они за копулирование; акт протекает одинаково, что у Балларда, что у Олдисса, что у других фантастов младшего поколения. Придерживаясь традиционных критериев, следует сказать, что речь обычно идет о грубых сценах, в которых напрямую называются и гениталии, и их работа, однако в дескрипции этой нет ничего возбуждающего именно из-за холодной незаинтересованности, образующей ауру экзистенциальной постности и тоски. Совокупляющимся приходят в голову разные мысли «геометрической тематики», когда акт описывается Баллардом, и объектом рефлексии оказывается, например, женская грудь, потом, так же легко, как «слились в одном порыве», копулирующие рассоединяются и продолжают заниматься тем, что прервали лишь на время, потребное для проведения акта. Эти действия напоминают взаимно оказываемые услуги, совершенно мимолетные, случайные, лишенные каких-либо вневременных последствий, а стало быть, и какого-либо значения. Таким образом одухотворенный традиционной моралью рефлекс попадает в пустоту, поскольку из поведения действующих лиц следует, что они не воспринимают совершаемое как участие в оргии либо грехе, и все это для них лишь немногим значительнее, нежели выпить чашечку какао, например. То есть высвобождение из пут ханжества произошло чисто механически, дав скорее жалкие результаты. Такой секс отнюдь не забавен, он начисто лишен ценности как в показе, так и в переживании. Ему не знакомы ни стыдливость, ни желание, ни страсть, что, правду говоря, довольно забавно выглядит при сопоставлении с более традиционной научной фантастикой. Например, такой Ф.Х. Фармер, эволюционно-сексуальные мании которого мы обговорили раньше, в плане организации фиктивных предродовых действий включает даже оргазм, как ощущение, являющееся неотъемлемым условием оплодотворения. Если Фармер подчеркивает по крайней мере эволюционное, то есть приспособленческо-рациональное значение конвульсий блаженства, то новаторы научной фантастики лишают его даже культурной роли. Ни к чему захватывающему секс не ведет, и, вероятно, поэтому он столь несущественен. Промискуитет победил и в результате — проиграл. Я не думаю, что такое отношение авторов к сексу выражает надвигающиеся перемены, то есть якобы такие произведения одухотворила идея предсказания. В них уйма маньеризма в виде потуг на «современную» бескомпромиссность. Сверх того, под маской холодности, невозмутимого безразличия скрывается убожество эмоций, вызванное тем, что пространство между «вытянутой рукой и плодом на ветви» аннигилировало. Это всего лишь недозрелость, которая хотела бы организовать мир иначе, нежели то делали предыдущие поколения, но не может придумать ничего, кроме рутины торопливого промискуитета. Тут нет и речи о какой-то извращенности; после того, как разрушили все табуистические запреты, охранявшие доступ к нему, секс оказался местом совсем обесцененных, словно даже совершенно пустых действий. Его идеальное упрощение — это форма аксиологического нигилизма, возникшая не под воздействием обдуманных программ, а сходящаяся с градиентами технической цивилизации, для которой упрощение любых проектов является основной целью.

Интересно выглядит вопрос: что могло бы случиться дальше с сексом, полностью облегченным или обесцененным? Можно найти удивительнейшие гипотезы, правда, не в научной фантастике, например, о «благотворительной проституции». Рассуждение идет так: проституция всегда порицалась моралистами; ее безвозмездные формы не существуют (возмездность не ограничивается лишь денежным вознаграждением); если бы фактор экономической мотивации исчез, проституция утратила бы по крайней мере часть «рекрутационной базы». Но ведь у нее есть одна хорошая сторона: она обеспечивает исполнимость вожделения людям, лишенным любого иного шанса из-за психофизических изъянов. Тогда (в «постиндустриальном обществе») оказание полового «оброка» увечным, возможно, было бы прекрасной моральной задачей для идейных добровольцев и доброволок. Я эту концепцию и не порицаю, и не одобряю, а лишь цитирую. Секрет в том, что «все возможно», когда культурная аксиоматика в произвольной области разваливается; а если ощутимые последствия раздражителей слабеют, первой задачей техники является создание усилителей; при таком подходе когда-нибудь секс может подвергнуться «эскалации». Тогда в коитусной сфере могут возникнуть профессии, показы, ревю, соревнования, изобретения, конкурсы, аппараты. В самом конце этого пути стоит изумительное стоэтажное фантоматическое здание, стены которого дрожат и сотрясаются и в котором окна вылетают от воплей, вызванных массовым оргазмом вконец заласканной публики.

Подвергать сомнению каждое очередное усовершенствование на этом пути представляется абсурдным, иррациональным, бессмысленным предубеждением в свете программ и советов, толкнувших на этот путь.

Охранные рассуждения эмпириков выглядят обычно так: семья — атом общества, разбивать который принятием промискуитета не следует, поскольку таким образом мы приводим к разрушению, возможно, всей общественной структуры, то есть сами уничтожаем собственный социостаз. Это такой же тип рассуждений, который в другой области говорит: не следует опасаться компьютеров как интеллектуальных сопрофессионалов человека, поскольку компьютер способен далеко не на все, например, он никогда не заменит человека в качестве творца. Подобное рассуждение как бы молчаливо подразумевает, что мир, как материальная система, был создан с такой сознательно запланированной предусмотрительностью, чтобы мы часом не набили себе шишку об его углы. То есть что нам всегда найдется, к чему руку приложить, поскольку сама материальная структура мира не позволит автоматизировать все виды работы и созидания. Что промискуитет должен разбить семью, а поскольку основа социостаза — семейная ячейка, постольку мы будем вынуждены промискуитет отринуть, даже если б мы незнамо как его алкали. И т. д.

Разумеется, столь «эмпирическое» мышление — не что иное, как чистая магия. Никто мира для нас специально не создавал, параметры материальных явлений не были соединены и связаны так, чтобы свести к нулю любые самогубительные и самоугрожающие действия; поэтому мы не имеем права сбрасывать со своих плеч ответственность за судьбы человеческие ни на Господа Бога и Провидение, ни на «объективные закономерности Природы»; и как бы ни манипулировали этой свободой, от нее уже не убежишь, коли в поте лица своего и натужном труде мысли однажды ее добились. Надобно это бремя тащить, то есть надо решаться.

Но «решаться» означает как раз не что иное, как выбирать различные формы управления культурными процессами. Увы, единственная известная нам пока что форма — это пропаганда и принуждение. Но осознанный запрет всегда воспринимается как захлопнутые двери. Тогда основной ценностью может показаться вышибание этих дверей из навесов и засовов. Не лучший способ использования человеческой энергии. Пропагандные формы, например криптократические, применение сублиминального внушения (с помощью телевизионной сети) и тому подобные, то есть психотропные, тоже морально сомнительны. Конечно, сакрализация или иная форма возвышения ради ревалоризации проблем пола, возможно, были бы в определенный исторический момент весьма желательны. Но как можно «задним ходом» загружать то, что уже было до предела облегчено, неизвестно, если не говорить о карательных санкциях. Дело не представляется безнадежным, однако выглядит очень сложным и трудным. Во всяком случае, ясно одно: генеральная трактовка культуры во всех ее нормативных и нормализующих быт проявлениях как сложной системы заграждений и заборов, ограждений и стен, против которых самым простым и самым проблемным средством является технологический танк, это уже не только грабительское хозяйничанье в аксиологическом саду, это подрезание ветки, на которой держится наша суть и существование одновременно. Ни панмеханизация, ни панурбанизация, ни панкопуляция не могут быть девизами, прибитыми над вратами «постиндустриального» рая. Превращать в развалины ценности с помощью технических средств чрезвычайно легко, но после того, как они уже будут развалены, их последующая реставрация может оказаться задачей невыполнимой в течение неведомого времени.

Разве не была бы ценной повесть, предостерегающе изображающая мир, который дал себе поблажку в сексе «до предела»? Но таковых в научной фантастике, увы, нет. Удивительно, как легко писателям удается отбрасывать прежние моральные обязанности литературы, чтобы заменить их чистой игрой. Особо своеобразный характер сказанное обретает в сфере половых извращений.

Антропологические теории, опирающиеся на психоанализ, утверждают, что извращения в сексе проявляются как акт целенаправленного искажения устоявшихся ценностей. Отсюда, в частности, следует, что ребенка нельзя считать исходно извращенным, как то утверждают фрейдисты, то есть он не занимается, например, садизмом, уничтожая игрушки, вместо того чтобы конструктивно играть. Так организм реализуется в доступных ему активных формах действия, а в его развитии отмечается такая фаза, когда ребенок уже может что-то сломать или испортить, но еще не умеет ничего ни исправить, ни построить. Однако в подобном акте нет ничего от преднамеренного уничтожения, а нет его потому, что намеренность предполагает предварительный выбор. Если я стираю подошвы тапочек при долгом хождении, то не потому, что я садист, деструктивно нацеленный против обуви, а потому, что летать не могу.

Там, где цель достигается при движении вдоль безальтернативного пути, там нет места намерению, понимаемому селективно. Поэтому неловкость, беспомощность, неуклюжесть просто означают отсутствие психических установок высшего порядка, которые появляются в очередных фазах развития.

Как показывают наблюдения (см. H. Giese. «Abnormes und Perverses Verhalten» в «Psychopathologie der sexualitat»; Stuttgart, 1966 — статья Х. Гизе «Ненормальное и извращенное поведение» в сборнике «Психопатология сексуальности», Штутгарт, 1966), у извращенцев отмечаются:

1) падение удовлетворенности от реализуемых контактов при сохранении работы неудовлетворенного и неудовлетворяемого воображения;

2) в связи с этим наблюдается тенденция к умножению таких контактов с дальнейшим коллапсом удовлетворенности как коррелятом;

3) различный характер удовлетворенности. Ибо дело обстоит вовсе не так, будто извращенец не удовлетворяется только наличием общественных запретов и, не будь их, его жизнь была бы чудесной и счастливой. Синдром его проявлений принципиально тот же, что и в любой наркомании со свойственными ей стадиями — неизбежным повышением дозы, снижением удовлетворенности, сплющенностью амплитуды ощущений, и все это — комплексы повреждений и разложения ведущих структур личности. Одним словом, человек, целиком подчиненный сексу, не может чувствовать себя счастливым, если полностью не поддастся его власти. Ведь никто не думает, будто трагедия морфинистов вызвана трудностями, связанными со сложностью добывания все больших количеств наркотиков.

Однако в сфере половых извращений все гораздо запутаннее тем, что там следует различать извращенца импульсивного и культурного. Первый трактует существующие нормы как преграды на пути осуществления, но вовсе не обязательно стремится к тому, чтобы они подверглись ликвидации в соответствии с ориентацией его желаний. Второй желает, чтобы такие изменения произошли. И тогда будто бы его поведение из анормального станет нормальным. Правда, на практике такую дифференциацию осуществить сложно. Потому что встречаются внутренне противоречивые положения: классическим примером здесь является уже упоминавшийся де Сад. Культура ему была, как сказано, потребна в качестве коврика, который можно пачкать, вытирать об него ноги. Противоречивость же состоит в том, что если его «пачкающая» программа осуществится, то есть если исчезнут ценности девичества и сами девушки, надежное опекунство и опекуны и т. д., то де Сад превратится в лишенного воды пловца. То есть он одновременно и оппонент культуры, и ее приверженец: ибо, уничтожая ее ценности, он не смеет (если б это было возможно) уничтожать их полностью и поэтому представляет собой разновидность паразита, который, действуй он с особой эффективностью, объедает собственного носителя так, что гибнет вместе с ним.

Кроме того, наблюдение бихевиора не всегда извещает о его мотивации. Для одного уничтожителя ценностей акт их деструкции сам по себе является целью; для другого — средством достижения цели. В этом смысле пироманьяк поджигает дом не по тем причинам, по каким его разрушает пожарный (когда горящий дом стоит в центре пожара и через него огонь может перекинуться на другие постройки). В этом же смысле анархисты готовы совместно с коммунистами уничтожать государственный механизм, но сразу же после этого их пути расходятся, поскольку анархисты не намерены строить новый порядок. Стало быть, рассуждая аналогично, не исключено, что один является педофилом, поскольку сексуальные контакты с несовершеннолетними особо строго запрещены (и тогда их ценность следует из факта нарушения табу), другому же на эти запреты наплевать, не они «подвигнули» его на педофилию, а какие-то неизвестные черты личности, биографии и т. п. Так что генеральные попытки классификации всяческих извращений, пытающихся отыскать общий их источник, — занятие пустое. Природа источника извращений неуничтожимо гетерогенна; это касается всех — от гомосексуалистов и до наиболее чудовищных форм реализации фетишизма. Мы говорим об этом, поскольку представляется существенным вопрос, как будет справляться с отклонениями названных типов будущее. Энтони Бёрджесс в романе «Вожделеющее семя» изображает перенаселенную Англию будущего, в которой правительство усиленно рекомендует мужской части населения заняться гомосексуализмом; государственную инициативу поддерживает законодательство, регламентирующее рождаемость (нельзя заводить детей без разрешения, незаконное зачатие преследуется и наказывается и т. д.). В романе просматривается насмешка (поскольку в Англии до сих пор гомосексуализм наказуем; Бёрджесс же утверждает, что в случае нужды все моральные аргументы, используемые в защиту существующего закона, будут перевернуты на 180°).

Другую попытку показа изменений в сексуальном поведении человека предпринимает роман Б. Вулфа «Лимбо 90». Исходные пункты таковы: после атомного конфликта весь мир в порядке реакции охватило стремление к самоизувечению, которому добровольно поддаются молодые мужчины; речь идет об ампутации рук и ног, заменяемых совершенными кибернетическими протезами. По замыслу пропагандистов движения это должно на веки веков ликвидировать угрозу военных конфликтов. Сама идея представляется абсурдной даже не столько из-за жестокости процедуры (в конце концов, из истории известны секты, исповедующие самокалеченье), сколько из-за явной неэффективности в чисто инструментальном плане, ибо роман предполагает, что применение протезов делает искалеченных физически более совершенными, нежели нормальные люди (они быстрее, сильнее, могут заниматься необычными формами акробатики и т. д.). В таком случае непонятно, почему бы протезированной руке не пользоваться автоматом или управлять пусковым устройством ракеты? Однако на такой вопрос, который в тексте романа даже не возникает, ответа, естественно, тоже нет. В пределах рассматриваемой же нами тематики роман предлагает такую картину: протезы в сексе ни к чему; те, что подверглись ампутации, окружены всеобщей славой; межполовые отношения настолько изменились, что теперь уже женщины всеми силами добиваются благосклонности мужчин; изменилась даже поза, в которой обычно осуществляется акт, поскольку мужчина лежит в постели беспомощным чурбаном. С юной женщиной, взросшей уже под солнцем таких норм, разыгрывает любовную сцену пожилой мужчина, вернувшийся с далеких островов, где в течение нескольких лет был оторван от цивилизации; этот человек, врач, пытаясь осуществить акт анахронически традиционными методами, чуть ли не истязает девушку; приводит ее в изумление, едва не граничащее с шоком. Кстати, описание происходящего не перегружено наглядностью; чувственные реакции героев показаны через нюансы их сознания. Этот эксперимент, оказавшийся в научной фантастики как бы в одиночестве, конечно, оригинален, однако главенствующие исходные положения (программа пацифицирующей ампутации всего, что можно, как антивоенный ultimum remedium[50]; впрочем, в книге она полностью дискредитирована) ослабляет «реальную» достоверность целого.

Всех вариантов эволюции секса, какие только можно было бы придумать, мы не в состоянии затронуть даже несколькими словами; но один, до сих пор не упоминавшийся, заслуживает внимания. Экономические факторы, учитывая расходы на изготовление, могли бы сильно рассегментировать изготовление андроидов; подобное происходит сейчас, например, в автомобильной промышленности, где различают модели автомобилей дешевых, среднелитражных, спортивных, а также дорогих и, наконец, роскошных, выпускаемых очень малыми сериями. Вероятно, роботы для простых работ могут появиться раньше наделенных каким-то, пусть и мизерным, интеллектуальным потенциалом, кроме того, столь же экономически расточительной, сколь и инструментально излишней, окажется подгонка всех андроидов под один аршин умственного совершенства. Это может привести к последствиям, в некоторой степени подобным феодальному миру. Как сегодня у каждого человека есть стиральная машина, холодильник, радиоприемник, телевизор, так он смог бы завести себе «двор» андроидов, сравнительно примитивных умственно; однако чисто внешне они могли бы сильно напоминать людей (впрочем, могли бы и просто носить какие-то знаки, нестираемый показатель, чтобы избежать нежелательных ошибок). И не исключено, что могла бы установиться какая-то культурная норма, признающая вырожденцем человека, уделяющего специфическое внимание этим манекенам, каковым сегодня, например, считают скотоложца. Это один возможный вариант эволюции.

Однако все может быть совершенно иначе; например, норма устанавливает, что мимолетный флирт с андроидом не имеет особого значения; или что это небольшой и простительный грешок, нечто вроде теперешней мастурбации; лишь тот, кто предпочитает кукол живым людям, считается анормальным. И при этом — это представляется интересным, поскольку копировать телесную красоту человека в тефлоне и нейлоне сравнительно легко и несравнимо легче, чем копировать его умственную структуру в синтетической субстанции — ценности, считающиеся главенствующими, могли бы сместиться и в чисто человеческом поведении; доминантой стали бы умственные характеристики, поскольку очень легко можно было бы добиться благосклонности «прелестной роботессы», но по-прежнему немалым успехом считалось бы завоевание живой мыслящей женщины (и, вероятно, наоборот, потому что другого пола это касается в равной степени).

В гротеске «Короткое замыкание в груди» Идрис Сибрайт рисует сцену консультации в кабинете «Хаксли» робота-психолога. «Короткое замыкание в груди» — произведение, не очень понятное абсолютному профану; в таких произведениях отсутствует авторский комментарий и смысл вначале неизвестных вещей и отношений мы познаем через акцию; поэтому я не пересказываю новеллу, а путем реконструкции описываю мир вожделенного будущего или, точнее, его карикатуру. Вся американская публика выряжена в военные мундиры; между отдельными ведомствами существует антагонизм, который смягчается сексуальными контактами, администрируемыми бюрократически.

Этот научный порядок копуляционного введения групповой гармонии разработали психологи; сексуальные контакты имеют официально-служебный характер и установленную процедуру (партнеров стимулируют комбинированными гормонально-антиконцептивными инъекциями и т. д.). На фоне такой «нормы» новелла рисует ее извращение: майор Соня Брайт должна была получить от служебно-сексуального партнера данные, касающиеся питательной смеси для выращивания свиней, пребывающих под ее присмотром и чувствующих себя неважно; однако названные выше инъекции не подействовали, и межслужебное напряжение снять не удалось; мадам майор, получив очередной «dighting slip» — назовем его «копуляционной повесткой», сперла ампулу «Уотсона» (дополнительный возбуждающий укол), и напряжение между военно-морским флотом и авиацией удалось смягчить, но продолжать уворовывать препарат она не может. «Хаксли», у которого «короткое замыкание в груди», советует ей в случае, если следующий партнер окажется импотентным, застрелить его; ведь робот вследствие «замыкания» спятил; девушка соглашается последовать его совету. Здесь перед нами как бы две степени сумасшествия в сравнении с известными нам нормами: вначале весь «научный план» в действии, а затем столкновение свихнувшегося робота с ненормальной ситуацией. При этом беседа «Хаксли» с девушкой, касающаяся «плана», ведется на языке, типичном для современной психологии специфических групп, лишь немного «подправленном».

В историйке этой содержится несколько скрытых стрел; первая — та, что основное усилие Департамента Обороны направлено на снижение межслужебных предубеждений и напряженностей — а известно, что они в Соединенных Штатах представляют собою реальное явление (флот и сухопутная армия долгое время вели работы над ракетами раздельно, состязаясь меж собой; тенденции к такому соперничеству проявляются во многих отраслях, коснувшись и космической программы); далее — насмешка направлена на «научные методы редуцирования напряженности», поскольку она карикатуризирует оптимистическую приверженность американцев ко всему, что им предлагают под видом «научной рекомендации»; речь идет об еще не универсальном, но явном обеднении культурных ценностей, запросто оказывающихся жертвами любого нового нажима и любого замысла или технического изобретения. Так что перед нами торжество прагматизма над здравым смыслом. Советы «Хаксли» кажутся сумасшедшими даже девушке, однако их высказывает тот, кто обладает служебно-научным авторитетом, значит, его надлежит слушаться (сейчас анахроничную войсковую муштру заменяет шантаж «научности»: от науки, мол, никуда не денешься). В отношении тенденции к инструментализации всех возможных ценностей, а конкретно — превращению половых сношений в аппарат «милитарного гомеостаза», новелла, разумеется, явно фантастична, но одновременно вполне реалистична в части гротескного раздувания тенденций, явно заметных уже сейчас. Она изображает мир, в котором не осталось личностно-автономных ценностей, мир «безопасной технологии». Сексуальное влечение действительно может временно сплачивать людей, а посему и использовано оно для «склеивания» надтреснутой военной структуры. Так возникает юмористическо-чудовищная картина огосударствленной и бюрократически милитаризованной проституции под эгидой спецов-психологов, а эту предметную ситуацию сопровождает соответствующий язык, полный патриотической фразеологии (все творится во имя блага Службы).

Подобная тенденция проявляется не обязательно в сфере секса, просто, сталкиваясь с привычным нам восприятием, она особенно шокирует. Немедленная инструментализация всяческих навыков и умений проявляется не только так; в новелле Фрэнка Херберта «A-W-F Unlimited» мощный рекламный консорциум (рекламирующий то, что продают его клиенты) намерен начать крупную кампанию, оплачиваемую опять же Министерством Обороны, чтобы сделать жизнь женщин в Космосе более привлекательной. (Причем в этой истории также необходимо различать придуманный мир, в котором происходят действия, и фабульную интригу, протекающую на его фоне; интрига в новелле Херберта не ограничивается показом рекламной кампании, а пронизывает и личные отношения в рекламном предприятии.) Повышение привлекательности службы в WOMS (Womens of Spase)[51] также выполняется научно-психологическими методами. Девушки не хотели служить, поскольку скафандры уродливые, да к тому же еще скрывают их прелести; теперь их рабочая форма будет прозрачной до пояса, а у космонавток и космонавтов будут ключи, открывающие скафандры. Эти же ключи будут символами мужественности и женственности; обмен парой ключей в Космосе может иметь соответствующее продолжение на Земле, по окончании службы.

Как мы видим, Херберт менее изобретателен, чем Идрис Сибрайт, по крайней мере в основной проблематике новеллы. (Кстати, очень забавны приводимые в тексте рекламные призывы, над составлением которых корпят сотрудники агентства; например, рекламы «метафизик»: «Религии Лунного клуба», объявления вроде «Вступай, чтобы обрести эту религию совершенно БЕСПЛАТНО! Полный текст Черной Мессы плюс сокращенный Мистицизм!», «Не будь полубезопасным! ВЕРЬ ВО ВСЕ!!! Откуда тебе знать, не ведет ли к ИСТИНЕ Африканская Магия Банту?!» и т. п.) Впрочем, кошмар разбушевавшейся рекламы является темой немалого количества произведений (к ним относится и «Туннель под миром» Ф. Пола). Как видим, в цивилизации, которая не только машинами сильна, но и сама себя считает машиной, любая культурная ценность, в том числе и эротическая, может обрести статус смазки для сцепляющихся шестеренок целого. Таким образом, инструментально зачатые структурные связи вконец «разделывают» человека; все присущие ему функции тела и разума направляются, соответственно «запряженные», на службу механизму, коэффициент полезного действия которого должен постоянно повышаться. Такое направление социоэволюции лишь ярко иллюстрируется проблемами секса. В новелле Идрис Сибрайт связующим звеном флота и авиации оказывается оргазм, а в рассказе Херберта о нем лишь символически-романтично упоминается. Но операционный принцип одинаков.

Использование секса в качестве аппарата рекламы уже не фантазия; фантастично у Херберта лишь перенесение рекламной кампании в сферу милитаризованной космонавтики. Идрис Сибрайт делает очередной шаг в том же направлении. Таким образом, перед нами явная тенденция инструментализации секса, который, будучи отторгнут от культуры и включен в сферу технико-цивилизованных процессов, направлен на стабилизацию их структуры. Такому направлению противодействует спонтанная реакция, противопоставляющая сексу институционированному секс как «развлечение»; во второй крайности его отделяют от всех свойств как биологического (коли он уже не служит размножению), так и социального (ибо его освободили от пут супружества, верности, постоянства и т. д.) характера. Похоже, оба члена оппозиции одинаково скверны. Первый, как выражение тенденции к дезиндивидуализации людей, превращающей сферу наиинтимнейшего контакта в соединительную муфту противоличностных целостностей, а второй — как выражение чисто негативного сопротивления такому положению. Эта ситуация представляет собой результат типично прагматического манипулирования отдельными «кусочками» биологии человека; есть смысл обратить внимание на то, что обе приведенные и противопоставленные тенденции пользуются результатами «научного осознания»; биологическая прагматика уведомляет нас о том, что можно сделать с сексом точно так же, как физика поучает, что можно сделать с определенной формой энергии; в таком случае диагностированию подлежит некий механизм, который уже потом иначе, нежели механизм, рассматриваться не может. Его присоединяют то к одной, то к другой цели, а поскольку «просвещенный» уразумел, что секс — не что иное, как только механизм, то он и не может рационально противодействовать таким откровениям: ведь они же гарантированы истинностью науки! Так вот: такие действия — не что иное, как уничтожение культуры. Страшнейшее недоразумение состоит в том, что с чисто физических позиций секс действительно есть всего лишь некий эволюционно встроенный в нас механизм и, с этих позиций, точно так же неким сложным системным механизмом является культура.

Если ее исследовать эмпирически, то каждый раз прежде всего выявляется необязательность норм и поведений, которые она требует от составляющих ее индивидов. И ведь действительно, мы можем здороваться, прощаться, выражать признательность либо осуждать, питаться, относиться к детям совершенно не так, как делаем это сейчас, поскольку наша форма культуры вовсе не столь ультимативна в том смысле, в каком неотвратимо падение тел в гравитационном поле. При таком подходе вроде бы получается, что если данная форма культуры необязательна, то, вероятно, ее можно заменить любой другой. Подобное утверждение звучит уже вполне абсурдно, поэтому его и не высказывают во всеуслышание, тем не менее молчаливо реализуют следующие из него выводы, произвольно манипулируя отдельными фрагментами культуры, совершая дислокацию секса, выкорчевывая его из мест извечного биокультурного размещения. И верно, вывих, дислокация фрагментов культурного поведения может быть делом удивительно легким. Таким образом, то, что в связи с его целостной несомненностью было определенным единством, опорой жизни, аксиологическим обоснованием всех мотиваций и решений, начинает ослабевать и наконец разваливается. Проблем, требующих решения, нет там, где нет нашей власти; пропорция рождения полов, связь копуляции с продолжением рода, конкретные виды чувств, индуцируемых этими сферами, — все это оказывается не подлежащим усреднению и образует фундамент быта до момента вторжения эмпирии. Потом мы уже сами должны решать, рожать ли больше девочек или мальчиков, реализовать ли эндогенез или же эктогенез, может ли секс быть инструментом управляемой социализации или же его следует «пустить на самотек» и т. д. Массив решений, которые надо принимать, должен подчиняться аксиологическому ядру культуры, то есть на этом поле необходима стратегия, замечающая максимум причинных связей, а также последствий каждого партикулярного действия. Однако на практике все обстоит совершенно иначе: капитал ищет новые инструменты рекламы, политические, милитарные и парамилитарные лобби легко перехватывают данные, поставляемые эмпирией, и тогда первой реакцией на коммерциализированный и институциализованный секс может оказаться его скрытное и анархичное осуществление. Научными данными пользуются, как было сказано, обе стороны, но обеодинаково скверно, ибо результирующая их усилий приводит к тому, что они по-разному искажают то, что было ценностно, поскольку обладают автономией. Секс «бунтарей» хотя бы не автономен, так как направлен против кого-то, а именно против социальных институтов, против цивилизованной тенденции.

Как обычно, единственным спасением от неполного и, кроме того, скверно используемого знания является знание лучшее, но с ним дело обстоит не так просто, поскольку его прихода следует ожидать со стороны недоразвитого все еще региона науки. Ни раздутая до звезд психофармакология, ни биология секса, никакая другая связанная с особыми телесными факторами дисциплина не могут нам ничего сказать относительно серьезных решений в вопросах реконструкции культурных нормативных систем. Биотехники на практике рассматривают тело как мозаику; видя ослабление притягательности контактов, химик прежде всего создаст, если сможет, препарат, усиливающий сексуальное наслаждение: тогда промискуитет тут же усилится, секс снова потеряет свойственную ему прелесть, химик придумает очередную пилюльку или усилитель оргазма в виде шлема с электродами, который партнерам придется нахлобучивать на голову и т. д. Такая эскалация — направление наисквернейшее из возможных; из антропологических исследований, из социологии и психосоциологии неизбежно должны проклюнуться сведения о пропорциях состава, оптимализирующего внутрикультурные ценности. Пока что сведений таких нет и неизвестно, когда они появятся; состояние такой неуравновешенности в поступлении эмпирической информации давно уже приводит к фатальным последствиям.

Литература понимает это по-своему: нефантастическая — когда указывает, как изгнанная романтика чувств вынуждена как-то утаиваться (см. микророман Ж. Кабаниса) либо окуклиться, превращаясь в отклонения, ненормальность (у Набокова); фантастическая — когда пугает и смешит нас показами «тотально регламентированного секса». Впрочем, это извечная задача литературы; жаль только, что попытки реалистического ее рассмотрения так редко появляются в научной фантастике. В ней доминирует — особенно в ее «классике» — футурологическое викториантство, заменяющее транзисторными «cache-sexe» отмирающие фиговые листки. Знатоком проблем любви, а также ее фантастическим певцом считается Теодор Старджон, писатель старшего поколения, пользующийся славой одного из десяти или двенадцати крупнейших практиков и, собственно, уже классиков жанра. Коли так решили «фэндом», любители и критики научной фантастики, значит, недурно было бы к его писательству присмотреться. Старджон начинал писать с четверть века тому назад, причем у его первых произведений была эротическая, но не фантастическая тематика. Однако он не мог их нигде опубликовать. Тогда он переработал новеллу «Ураганное трио» в фантастическую и опубликовал в журнале научной фантастики. Таково было начало его писательского пути. Положив немало труда, критик-любитель Петер Рипота извлек из всех текстов Старджона (а их сотни) эротические ситуации и сопоставил их скелетики. Суть такого сопоставления однозначна. Рипота выделил схему, узником которой был и остался Старджон (Теодор Старджон скончался в 1985 году, то есть через пятнадцать лет после написания Лемом своего труда. — Е.В.). Она всегда выглядит так:

1) Пуританское отношение к телу, проявляющееся в стремлении избежать любого столкновения, даже прикосновения, даже если это могло бы случиться в дружеской обстановке; причиной является страх перед наготой, которая для Старджона никогда не теряет греховного характера: в одной из наиболее смелых сцен, вышедших из-под его пера, некий мужчина в утопии издали подсматривает за купающейся женщиной, и ничего безнравственного ему при этом в голову не приходит. Вот вершина столь своеобразно обозначенного пути.

2) Антиисторическое отношение к сексу: не то что земная, но даже космическая моногамия для писателя неприкосновенна; он придумал цивилизацию двуполых, гермафродитов, которые тем не менее тоже создают нормальные двучленные семьи, венчаются, как положено, воспитывают у домашнего очага детвору и т. д. и т. п. На всех небесных телах внесупружеская связь — грех! Если, как говорит Рипота, в каком-то из произведений Старджона в постели оказываются индивиды разного пола, то можно однозначно утверждать, что речь идет о супругах.

3) Фарисейское отношение к извращениям, хотя при всем вышесказанном Старджон всегда вербально подчеркивает свое вольнодумство, свой принцип полного эротического равноправия всех, а значит, и гомосексуалистов, тем не менее, как только начинает этим попахивать, он делает все, чтобы дело не дошло ни до непосредственного физического контакта, ни даже до его возможности.

4) Незамужние женщины Старджона всегда инертны, беззащитны, деликатны, нуждаются в мужской твердой руке, а также стыдливы и скромны; его жены — тихие, послушные, верные и с величайшим рвением окружающие заботой господина и мужа.

5) Так что в результате наложенных на них Старджоном табу строго придерживаются не только люди обоих полов, но также пришельцы из Космоса, члены других планетарных цивилизаций и даже сверхчеловеки; его супермен, страдающий гормональной неуравновешенностью, от которой, кстати, и погибает, увлекается юной женщиной — психологом, присматривающей за ним, но этот Homo Superior, которому в высшей степени безразлична вся этика и мораль Homo Sapiens, человек, который сам для себя устанавливает законы, узнав, что психологиня — девица, тут же отказывается от позорного намерения лишить ее непорочности.

Так сфера эротического контакта, залитая толстым слоем розовой лакрицы, образует почву смелых футурологических и космических трудов писателя. Свои тонко начерченные матримониальные треугольники и многоугольники Старджон проецирует на два особо излюбленных им тематических полотна. Первое размещается в зоне психоанализа, второе — в биологии. Это не означает, что он избегал других тематических кругов, но между летающими тарелками, гостями с других планет, суперменами и супердетьми у Старджона царит непрекращающаяся викторианская эпоха. В его утопиях буйствует целиком высвобожденный от всех запретов секс — это правда, но все его герои без исключения, как только наступает нужный момент, незамедлительно заключают супружеские союзы. Ничто иное просто невозможно во всей Вселенной.

Надо ли добавлять, что извилистые психоаналитические конструкции Старджона представляют собою сплошную психоаналитическую фальшивку. Из языка, или, вернее, жаргона психоанализа, как и из профессиональной биологической терминологии, он отштамповал для себя комплект фиговых листков; и дело тут просто в поэтике перифразы, которая любую непристойность обезвреживает и обходит стороной; будучи признанным в научной фантастике стилистом, Старджон предлагает нам повествование щеголевато-элегантное, изощренное, наполненное намеками, забитое долгими изъяснениями, топчущимися вокруг простых и примитивных проблем; чтение его текстов напоминает игру в прятки посреди развешанных и богато украшенных складками длиннейших драпри, за которыми не скрывается ничто или почти ничто; единственный грех, которому с удовольствием отдается добродетельный автор, это выход за пределы хорошего тона и хорошей сути научного метода. Поскольку он не ощущает никакого торможения, всегда подвертывается возможность злоупотребить специальными терминами; так, например, в одной из новелл соитие любовников (но благословенных на то супружеством) у него именуется не копуляцией, а конъюгацией. Однако путем конъюгации могут соединяться только одноклеточные (она заключается во взаимном обмене элементами наследственных субстанций клеточных ядер), так что конъюгация человеческих организмов — это примерно то же самое, что геометрия квадратных колес, но, естественно, сие ничуть Старджону не мешает. Однако пусть бы он себе позволял и такое, если б из непривычной инновации полового сношения что-либо возникало, ан нет: все кончается новым термином. В рассказе «Не стоит недооценивать» некий доктор Леффертс вводит в корпус испытываемой водородной бомбы некую субстанцию, которая, будучи рассеяна ветрами по всему миру, должна реализовать идею сего ученого мужа — вызвать такие изменения в женском организме, что в результате дамочка ничем не будет отличаться от самок животных: лишь раз в месяц у нее будет течка, а в остальное время она какую-либо возможность зачать ребенка утратит. Доктор Леффертс возносит пламенные диатрибы, восхваляющие его мысли, адресуя их собственной жене, теперь — воркует он — мужчина освободится от сексуального рабства, женщина потеряет над ним извечную власть; все украшающие ее средства — макияж, косметика, искусительная одежда — окончательно утратят силу; при всем этом красноречии мы, однако, так и не узнаем, почему, собственно, нельзя будет заниматься ЭТИМ вне дней женской менструации, ведь способность партнерши к зачатию может для ее партнера не иметь никакого значения, более того, то, что в данный момент она фригидна, должно быть дополнительным фактом удовольствия, а не отвращения; но в такие глупости Старджон вообще не вдается. Впрочем, доктор Леффертс фатально ошибся: женщины после взрыва бомбы остались такими же, какими и были, а вот мужчины сделались постоянными импотентами за исключением двух часов каждые две недели; психоаналитическая трактовка этой истории извлечет на свет божий позицию Старджона: к женщине, неспособной зачать, нельзя приближаться с сексуальными намерениями; мужчина, который пожелал опозорить дамский пол, напортил сам себе вкупе с братьями по полу! Рипота прав: Старджон провозглашает равноправие полов, потому что он тяжко закомплексован и по сути дела женщин опасается. Casus[52] Старджона далеко выходит за индивидуальные рамки: он вскрывает глубокую недозрелость всей научно-фантастической среды, у внутренней критики которой других слов, кроме хвалы и уважения, для оценки такого творчества нет, и одновременно показывает, что фантастика может стать оранжереей для писателя, который вне ее тепличных условий никогда не выбился бы в первые ряды, поскольку Старджон, сдери с него научную терминологию и фантастическую шкурку, — это ремесленник, заполняющий сладенькими «лиризмами» полосы американских дамских журналов. Мне остается только пояснить, как соотносятся мнения вроде процитированного высказывания Рипоты с оценками, установившимися в соответствующей среде. Мнения такие можно найти в публикациях типа «фэнзина», то есть в периодических изданиях, тиражи которых колеблются в пределах от 30 (да!) до 500 экземпляров; они не оказывают никакого влияния ни на издательскую политику, ни на актуальные «биржевые курсы» конкретных авторов, ни на высказывания профессиональных критиков научной фантастики, которые, одновременно выполняя функции редакторов антологий, журналов со значительным тиражом, посредников между научной фантастикой и книжными клубами и т. д., управляют всем книжным оборотом в этой сфере. Однако молодые и способные авторы вроде Балларда своего мнения не высказывают, поскольку, мне думается, не хотят торпедировать собственную карьеру, и вовсе не случайно. Самые оригинальные тексты американцев (например, «Жук Джек Баррон» Спинрада) опубликованы не в США, а в Англии.

Возвращаясь после этого расчищающего путь экскурса к нашей тематике, мы можем сказать, что секс — это стрелка сейсмографа, фиксирующая сотрясения, вызываемые столкновениями цивилизации и культуры, то есть парадигматической технократии и сил, которые ей стихийно противодействуют. Но тот манипуляционный характер процедур над сексом, который изредка приоткрывает научная фантастика, еще не последний из возможных этапов эмпирического вмешательства. Ведь можно манипулировать не только биологически данным сексом: его можно изменять глубоко проникающими операциями, переформировывающими как биологическую, так и психическую сферы человеческого организма. Техники антизачатия или эктогенеза могут положить начало дальнейшим гораздо более смелым действиям автоэволюционного типа. Фантастика о них умалчивает, но давным-давно один из первых сексологов, если не ошибаюсь, Хавлок Эллис, сказал, что секс, возможно, изменил бы характер, если б его подвергнуть анатомической транслокации. Рассуждение шло в таком направлении: ради обычной экономии средств эволюция соединила детородные органы с конечными участками элементов, предназначенных для удаления отходов «производства», и то, что «inter faeces et urinam nascimur»[53], равно как и то, что такое размещение позволяет реализовать любовное тяготение, оказывалось камнем преткновения для типично сублимационных, возвышающих действий, за которые культура берется, приступая к телу человеческому.

Так, может быть, удалось бы снять с них налет брезгливости, разместив детородные органы, допустим, между лопатками. Сказанное звучит дико и глупо, кроме того, мы никоим образом не можем предвидеть, к каким психологическим последствиям могла бы привести подобная транслокация. Возможно, они и не были бы существенными; enfant terrible[54] английской литературы Колин Уилсон в книге «Источники сексуальных побуждений» утверждает, что для секса существенен фактор проникновения в наиинтимнейшую сферу личности другого человека; когда это происходит, то возникает как бы временный отказ от обычной нормальной недоступности этой сферы; в норме партнеров связывает обоюдное желание, согласие на это, аберрация же означает отклонение в одном из двух возможных направлений: либо сексом насилуют, унижают партнера, и это уже садизм, либо «насилуемому» по душе причиненное насилие, и тогда это признак мазохизма. Но все эти рассуждения нисколько не кажутся мне надкультурным инвариантом. Понятие приватности как основной личностной ценности представляется вторичным по отношению к конкретному пути эволюции культуры, ибо вначале следует принять, что все люди рождаются свободными и, значит, обладают равными правами, чтобы сделать названную приватность главенствующей ценностью. Если же сексуальная услуга была бы в числе культурных норм чем-то второстепенным, то трудно было бы назвать ее ярчайшей из возможных форм вторжения в чужую телесность. Секрет в том, что мы толком не знаем, где оканчивается пластичность природы человека — в смысле модифицируемости обусловливающих и ценностно-творческих установок, а где начинается принуждение, связанное с существующей анатомической и функциональной структурой организма. Этим я хочу сказать, что никакой эмпирически осмысленной гипотезы в проблемах «транслокации» секса, а также предполагаемого проектирования «новых моделей» генитального аппарата мы не в состоянии предложить и предположить. Речь не идет об «а вот если бы» в отношении невозможных действий (ибо они могли бы когда-нибудь осуществиться), а о том, что последствия таковых являются для нас «великим неведомым». Вот где простор для фантастических изысков! Однако же — интересное дело — если кто-либо когда-либо вообще приближался к этой проблеме, то исключительно в сказочно-платонической тональности, то есть мечтании о мирах, в которых «поцелуй — есть бракосочетание девиц» и можно «понести» от пылкого любовного взгляда, от лунного света, от золотого дождя, хлынувшего на Данаю, и т. п.

Программа антропологической инженерии в виде проектирования новой анатомии и физиологии человека не вызывает особых возражений до тех пор, пока речь идет о популяризации культурных идеалов здоровья и красоты: то есть о телесном и умственном «подтягивании» всего рода с установкой на одну парадигму, например, Аполлонову или Афродитову; самое большее, что можно услышать, это опасения такого рода: «если все станут прекрасными, то никто не будет красив» etc. Но на это всегда можно ответить, что если бы все стали богачами, то богатым не был бы никто, а возможно, сие только при оппозиции «нужда — богатство». А поскольку быть сильным, красивым, здоровым каждому желательнее, нежели быть слабым, уродливым, больным, то при таком определении программа может дождаться осуществления без противодействующей ей бури протестов. Я думаю, и оптимизация функций подсистем организма могла бы пройти достаточно гладко; орган, который заменил бы сердце и усовершенствовал бы кровообращение, ликвидируя тем самым возможность заболеваний и известных недомоганий, столь же заслуживает апробирования. Однако же существенный (скажем) эктогенез, то есть вынесение процесса размножения за пределы тел, незамедлительно породит невероятно сложные проблемы. От эндогенеза можно отказаться; все, что можно сказать в его защиту, представляет собою аргумент, лишенный силы принуждения. Такая аргументация зиждется, вероятно, на ощущении, якобы здесь видится какой-то ужасный переворот во всей человеческой жизни; однако нерушимость биоэволюционной схемы уже давным-давно сведена к нулю как принцип. Отстаивая такую нерушимость, некогда боролись с обезболивающими средствами, с техникой облегчения родов, с изучением свойств человеческого тела, и все эти суждения сегодня уже отброшены их былыми защитниками. Еще достаточно сильной нам сегодня представляется аргументация, взятая из романа «О дивный новый мир» О. Хаксли. Но Хаксли не сделал ничего особенного, лишь указал, как можно кошмарно злоупотребить некоторыми технологиями; рассуждая аналогично, можно утверждать: бриться не следует, ибо бритвами можно перерезать горло. Нет никакой обязательной связи, никакого iunctim[55] между эмбриогенезом в искусственной матке и селекцией выращиваемых в ней плодов таким образом, чтобы они подразделялись на «альфы», «беты» и «гаммы», то есть элиту и подчиненных ей рабов. Если сказать себе, что выращивать будут исключительно одних «альф», а роль других существ из романа Хаксли, созданных в реторте, перейдет к автоматам или другим машинам, то противопоставляемые такой программе возражения сразу же ослабнут. (Вопрос, чьи сперматозоиды и яички закладывать в синтетические матки, я здесь не рассматриваю как совершенно особый.) В полемике с биотехнологией, кою представляет собой труд Хаксли, мы имеем дело с точно такой же контаминацией разнородных понятий, как в случае евгенической программы, которая была чудовищно извращена и в буквальном смысле человекоубийственно дискредитирована гитлеризмом. Но гитлеровская евгеническая программа была обычной ложью, пользовавшейся (кстати, совершенно неумело) псевдонаучными терминами, имеющей целью реализовать доктрину социал-дарвинизма; поэтому понятно, сколь осторожно и тонко должны действовать сегодня люди, которые обесцененный тем кошмарным злоупотреблением принцип евгеники, имеющий в виду оптимизацию генного популяционного состава, искренне хотят реабилитировать. Ибо возникли объяснимые историческими обстоятельствами асоциальные комплексы понятий, как в случае романа «О дивный новый мир» с его эктогенезом, так и в случае Третьего рейха с его «евгеникой» убиения психически больных и «расово» неполноценных. Но, повторяю, ни злоупотребления, фантастически предсказанные Хаксли, ни злоупотребления, нефантастически реализованные Гитлером, не имеют ничего общего с уровнем эмпирических установок. {1}

Отделив же поверхность соответствующей проблемы от акцидентальных наслоений, мы вновь оказываемся перед дилеммой: скажем, как мы отдали многочисленные наши и наших тел функции во власть идеальной техники, так отдаем под ее власть возникновение человеческих существ. После всего этого у нас остается как бы «голый», совершенно чуждый какой-либо биологической пользе секс. Но и что с ним делать? Во-первых, его можно было бы просто убрать из периферийной нервной системы, не затрагивая, однако, центральномозговых центров; не имея уже, допустим, никаких специализированных генитальных органов, мы сохраняем в своем распоряжении мозговые установки и нейронные переключения, позволяющие разместить эрогенные зоны на любых участках тела, и даже, чтобы в зависимости от ментально предпринятого акта воли, эрогенной зоной становился произвольный район тела. Как сегодня мы можем поднимать либо опускать руку, так смогли бы после соответствующей процедуры «эрогенизовать» либо «дезэрогенизовать» произвольный район тела, который становился бы «временной периферийной эксплозитурой», то есть датчиком сексуальных ощущений, которым при теперешней норме является только внешний половой орган. Но можно также представить себе операцию, переключающую «трассы» в центральной нервной системе так, что аура типично сексуальных ощущений будет постоянно сопровождать любые действия, то есть те, которые «инженер-стрелочник мозговых дорог» своим решением подключит к центрам наслаждения. Тогда родился бы мир, в котором каждый человек любил бы себя на своей работе, на своем рабочем месте, в объектах производства примерно так же, как сейчас можно любить только эротически, и даже в котором наградой за работоспособность была бы какая-то форма оргазма. Несомненно, это кажется нам довольно кошмарным, поскольку речь-то идет об основном виде порабощения наслаждением, но по сравнению с естественным, данным эволюцией, это порабощение было бы лишь локализовано иначе. Ведь вообще-то никто не считает, будто мы порабощены тем сексуальным предпрограммированием, которое вкомпоновано в наши тела. (Из этого правила были исключения, и весьма смелые; взять хотя бы скопцов, секты самокастрирующихся, кроме того, как было сказано, доктрина Церкви фиксирует состояние некоего полового рабства, если считает воздержание добродетелью.)

Во всяком случае ясно, что реализация эктогенеза лишает нас жесткого до сих пор критерия, позволяющего различать норму и аберрацию сексуальных поведений. Ибо, когда дети появляются на свет под опекой автоматических устройств (что может быть идеально в смысле ликвидации осложнений, вызванных плодовым развитием или родами), то уже невозможно считать, что гомосексуальность — это аберрация, а гетеросексуальность — норма. Ведь при таком положении вещей никакие половые контакты, как гетеро-, так и гомосексуальные, прокреационных последствий не имеют.

Рассудок подсказывает, что, пожалуй, лучше всего было бы вообще не подвергать радикальным перестройкам сексуальную сферу. Это представляется реальным на десятилетия, а может, и на столетия, но навсегда ли? Сердце, легкие, печень, кишечник, возможно, постепенно подвергнутся оптимизирующим перестройкам в ходе автоэволюции и лишь генитальной области метаморфоза не коснется. А собственно, почему?

Перечисленные последствия операции, если они дадут апробированную и воплощенную в новые качества культуру, уничтожат последние остатки табуированных торможений. Это по крайней мере не исключено. Но как мы не можем выскочить за пределы данной нам психики познавательно, чтобы исследовать мир в его качествах «непосредственно», так не можем и перенестись воображением в сферы психики благодаря целостным реконструкциям совершенно отличной от нашей. Поэтому, я думаю, описание мира 4969 года, автоэволюционно перестроенного в соответствии с туманно изложенными здесь проектами, было бы для нас чем-то таким, что нельзя воспринимать всерьез. Мы неустанно колебались бы между ощущениями непередаваемой комичности и жутковатой гротескности, даже если бы такое видение содержало признаки прогностической достоверности. Стало быть, такое визионерство не похоже на программу возможных воплощений для негротескной и несардонической фантастики. Впрочем, говоря это, я лишь высказываю предположение, которое представляет собою весьма шаткую гипотезу, однако опровергнуть ее могло бы только конкретное литературное произведение.

Событием в НФ стал роман Урсулы Ле Гуин «Левая рука тьмы». Эта писательница — дочь известного американского антрополога Крёбера. Роман представляет собой рассказанную от первого лица историю человека, который исполняет на планете Зима функцию одинокого официального Посланника и должен склонить жителей планеты вступить в Лигу Миров, Экумену. Он действует в одиночку в соответствии с политическим обычаем Экумены, так как решение, которое примут жители планеты Зима, должно быть добровольным; похожие мотивы — посланничества в чужих космических обществах — можно найти и в других НФ произведениях.

Оригинальной ценностью книги является антропологическая гипотеза, касающаяся сексуальности жителей планеты Зима (гетенианцев, так как они сами называют свою планету Гетен). Гетенианцы представляют удаленную во времени и пространстве ветвь вида Homo Sapiens, которая когда-то была подвергнута, судя по всему, существенному преобразованию в соответствии с планами биологической инженерии тела (но сами они об этом не подозревают). Телесная разница между людьми и гетенианцами сводится к биологии пола. У гетенианцев, как и у многих земных низших млекопитающих, периодически бывает течка или гон (раз в месяц), а в остальное время они инертны в половом отношении. Однако в отличие от всех млекопитающих они не имеют постоянно определенного пола и лишь в результате случайной работы желез внутренней секреции могут принимать признаки мужественности или женственности, причем заранее определить, какой пол победит, невозможно. Таким образом, каждый гетенианец является «латентным гермафродитом», а во время течки (состояние «кеммер») может стать женщиной или мужчиной. В другое же время он представляет собой гермафродита с сильно редуцированными половыми органами. Лишь в том случае, если у индивида в «женском воплощении» наступает беременность, сохраняется стабилизация пола на время вынашивания плода, родов и всего периода лактации. В результате каждый гетенианец может быть в течение жизни как отцом, так и матерью. В межполовой период (состояние «сомер») жители планеты не проявляют сексуальной потенции и не имеют определенного пола в психологическом отношении. Когда начинается течка, гетенианец может отправиться в так называемый «дом любви», повсеместно общедоступный храм, в котором дело доходит до возникновения сексуальных пар, но может оставаться и в более постоянной связи с выбранным индивидумом, что соответствует моногамному браку. Такая моногамия возможна в результате того, что индивид, у которого половые черты формируются во время течки раньше, индуцирует у своего партнера во время «вступительной половой игры» возникновение противоположного пола (то есть если один гермафродит первым становится самцом, то его партнер станет самкой, et vice versa[56]: хотя в романе и не описано этого конкретно, при несовершенной синхронизации периодов «кеммер» и «сомер», когда то один, то другой партнер будет проявлять первым определенную половую активность, возможно, что в одной и той же моногамной связи мужские и женские роли будут поочередно меняться; это была бы очень необычная форма «моногамии», коль скоро в такой форме «супружества» оставалась бы постоянной идентичность личностей, но не обязательно — идентичность полов).

Столь особенная сексуальная динамика гетенианцев является лишь фоном собственно действия, вращающегося вокруг политической интриги, то есть стараний о введении Гетена в Лигу Миров, заканчивающегося хеппи-эндом после многочисленных приключений. Роман написан искусно в литературном отношении и с антропологической компетентностью, скорее редко встречающейся в НФ; в нем представлено значительное богатство подробностей гетенианской культуры, отрывки местной истории, быта, цитируются тамошние саги, легенды, приведено множество локальных названий, местный календарь, упоминания о верованиях и т. п. Гетен — это землеподобная планета, переживающая период оледенения; на ней существуют два больших государства, конституционная монархия с феодальными чертами, хотя и обладающая довольно развитой технологией (электрические поезда, радио), и бюрократически централизованная автократия; рассказчик поочередно посещает оба эти государства и в обоих переживает много приключений.

Роман, заслуживающий признания, к сожалению, довольствуется лишь трактовкой «иной сексуальности» гетенианцев в качестве скорее экзотического, нежели отнологического явления. Тем временем значение указанной «планетарно-политической» интриги несоизмеримо с важностью «иного секса»; размышление показывает, что для жизни гетенианцев их решение вступать или не вступать в Лигу Миров, в сущности, малосущественно. Тот или иной выход из этой альтернативы не касается поразительной проблематики их существования, вызванной отличающейся биологической конституцией. Вхождение Гетена в Лигу является, конечно же, победой концепции мирного сосуществования и гармонического сотрудничества над идеей изоляционизма, но это позитивное решение дилеммы является хоть и морально благородным, но познавательно банальным явлением.

Намного интереснее было бы отслеживание всех последствий психологической, морально-культурной, социальной и, наконец, метафизической натуры, вызванной отличиями от человеческой половой жизни; но с этой задачей роман справляется недостаточно. Секс Гетена должен был стать — из восхитительного второстепенного вопроса — сутью проблематики, поскольку лишь такое изменение центра тяжести, перенося политическую интригу на второй план, перевело бы произведение в измерение онтологии — как философии человека. Ибо то, что в качестве гипотезы отличающейся сексуальности представляется лишь исключительно биологическим отличием, на самом деле должно быть фундаментом совершенно иной судьбы; вся ценность этой гипотезы заключается в возможности представления на уровне естествоведческого (эмпирического) исследования вероятного варианта Homo Sapiens, то есть показа своеобразной параллели человеческой формы. Гетен — это потенциальная система отношений, глядя на которую мы могли бы сравнительно оценить нашу собственную судьбу, наши земные культуры, мировоззрения и метафизические веры. То есть «иное человечество» Гетена могло бы стать пробным камнем, экзистенциальной системой измерения — для реального человечества. Писательница так далеко пойти или не сумела, или не захотела. Поэтому все богатство культурно-антропологической экзегетики повисает в конце романа в пустоте.

При намеченном типе сексуальности подвергаются сильным изменениям основы формирования структур личности, базовые понятия общественной роли, возможные выводы из соматического самопознания парадигм типа трансцендентальной и т. п. Так, например, любовь, как и ее наиболее облагороженные формы (мистицизм), должны были бы формироваться на Гетене совсем иначе, чем на Земле; безосновательным было бы также признание мужественности Бога (который в огромном большинстве земных вер является, хотя бы только грамматически, «самцом»); также проекции элементов мужественности и женственности во внешний мир проходили бы здесь по-особенному. Одним словом, локальное изменение биологии дает в результате тотальную трансформацию культурных смыслов бытия и другую экзистенциальную перспективу. Онтологические элементы не затронутого в романе измерения я наблюдаю особенно в индивидуальном индетерминизме человеческой судьбы, увеличенном — по сравнению с земной нормой — неопределенностью пола. К вопросам, которые мы обычно адресуем собственному неизвестному будущему, на Гетене добавились бы такие, которые нам неизвестны, например: «Кем я буду в ближайшем месяце — мужчиной или женщиной? Кто из моих знакомых или близких начнет меня тогда эротически привлекать в результате сексуальной инкарнации?» и т. д. Эти вопросы, конечно, нельзя свести к тривиальным ответам чисто биологического характера (в рамках альтернативы «или я буду оплодотворять, или буду оплодотворен»), поскольку границы сексуальной роли ни в одной культуре не являются чисто биологическими. Поскольку диктат непредвиденных a priori половых желез вызывает в течение личной жизни колебания между мужественностью и женственностью, подчинение телесным механизмам, предопределяющим эротические роли, должно проявляться в форме принуждения намного сильнее, чем на Земле.

Гетенианцы являются как бы и более «свободны» в половом измерении, и одновременно более им «связаны» (свободны, поскольку располагают дополнительной по сравнению с человеком степенью свободы, могут изменять пол; связаны, коль скоро эти происходящие с ними метаморфозы навязаны им конкретизирующимся и непредвиденным капризом тела). Эта игра создает восхитительную в психическом отношении диалектику; достаточно представить себе борьбу, которую должен вести каждый гетенианский творец — философ, художник, мыслитель — за целостность практического произведения, неустанно подрываемого сексуальными колебаниями. Роль секса в метафизических системах и их догматике также должна была бы формироваться иначе, чем в нашей истории; одним словом, судьба гетенианцев представляется более трудной в сравнении с человеческой и именно поэтому представляет мощный вызов для нормативно-интерпретационных культурных работ. Неуверенность будущей судьбы увеличивается на половое качество и тем самым легче подлежит амбивалентному толкованию; такой тип секса должен был бы обрасти оппозиционными пояснениями в порядке облагораживания (ведь это инкарнация мифа Прометея!) или в порядке снижения (изменение половой роли как своеобразная «кара», как форма «упадка» и т. п., откуда можно сделать вывод, что даже космогонические мифы Гетена выглядели бы иначе, чем наши). К сожалению, в это измерение роман вообще не входит, довольствуясь чисто фабульной эксплуатацией гипотезы с почти полным уходом от дальнейших антропологических последствий.

Роман Урсулы Ле Гуин является объявлением неисполненных возможностей, но объявлением необычайно поучительным: он показывает возможность создания вселенной «парачеловеческой» культуры, которая одновременно была бы мерой и сравнением для условий нашего существования. Этим конкретным примером он доказывает существование в НФ залежей до сих пор не использованных познавательных и интеллектуально-конструктивистских форм, показывает, как чисто локальное на первый взгляд изменение телесности может представлять условия другого качества всей судьбы; является попыткой (хотя и незаконченной) построения структуры значений, демонстрирующей соматическое укоренение духовного мира человечества; а одновременно является литературой, то есть деятельностью, которая занимается проблематикой человека, ведь благодаря экзотике Гетена мы возвращаемся к Homo Sapiens обогащенные знанием о неуникальности и необязательности нашей собственной телесной конституции, а также — нашей ментальности и культуры. Флюктуационный характер «самцовства» гетенианцев привел, согласно тексту романа, к отсутствию агрессивного элемента, а этим — и войн на этой планете; однако, приобретя одно, гетенианцы утратили другое в сравнении с человеком.

Именно такими моделями, которые близки нам per genus proximem[57] (гетенианцы достаточно подобны нам, чтобы мы могли вникать в их жизненное положение и с пониманием к ним относиться) и одновременно далеки per differentiam specificam[58] (о полной идентификации с ними для нас даже не может быть речи!), научная фантастика являет свою силу как творческий потенциал, недоступный реалистической литературе. Сопоставление фантастического гетенианца с реальным землянином является не только уроком космической изменчивости и соматической относительности судьбы, но и вкладом в эмпирическую философию человека, распознающего себя в ином биологическом и духовном воплощении.

VI. Человек и сверхчеловек

Казалось бы, тема сверхчеловека, супермена должна привлекать авторов научной фантастики, однако, вопреки сказанному, здесь он — гость редкий, если не считать его комиксной версии. В комиксах он — герой прямо-таки сверхмогучий, из любой ситуации выходящий целым и невредимым; в разные периоды комиксной истории он носил разные имена, причем те, кому любой ценой надо было приладить ему почтенную генеалогию, выводят его корни чуть ли не от Гильгамеша. Однако в научной фантастике этот термин означает не существо, по определению, всемогущественное, а лишь очередной шаг эволюции, ведущий род от Homo Sapiens. На первый взгляд кажется, что произведений, посвященных этой теме, множество, но потом выясняется, что авторы берутся за нее, чтобы тут же предусмотрительно уйти в сторону (примером может служить рассказ Маргарет Сент-Клер, в котором некий хирург признается, что собственными руками «прикончил супермена», поскольку обнаружил в черепе оперируемого человека вместо ожидаемого новообразования другой, гораздо более совершенный, развившийся в черепе пациента мозг; чтобы спасти пациента, он извлек из его черепа этот зародыш супермена). Время от времени появляются сверхчеловеки в ипостаси чудесных детей; так, в романе Уилмара Х. Шираса «Дети атома» умный психолог случайно сталкивается с мальчиком, который вынужден скрывать от своих ближних творческие способности зрелого мужчины; мальчик родился после взрыва в атомном центре, породившего целую серию подобных мутаций; благодаря стараниям психолога и группы посвященных в его проект исследователей создается специальная школа для юных суперменов. Роман Шираса написан прекрасно, но, что характерно именно для этой темы, обрывается там, где ему следовало бы начаться. Ибо приписывать годовалому ребенку способности четырехлетнего, придавать мальцу-дошкольнику умение рассуждать с математиками о проблемах высшей алгебры, превратить его в гимназиста — автора романов, публикуемых под псевдонимом, и изобретений, также патентуемых анонимно, — еще самая легкая часть задачи. Ведь такой гений, как и все люди, растет, и гениальность его по достижении юношеского возраста должна быть в романе показана, но, спрашивается, как автор, будучи далеко не гением, может это сделать? Поэтому ценность книг, рисующих детство и юность сверхчеловеков, сильно ограничена, а единственная позиция, правильно заполняющая и творящая эту тематику, это «Странный Джон» Олафа Стэплдона. Никто еще вещи лучшей не написал, и, сдается мне, вряд ли кто-либо сможет Стэплдона перещеголять.

Краткое содержание романа, изданного в 1936 году: Странный Джон родился у совершенно обычных родителей; скорее всего он оказался результатом биологической мутации. Развивается он с умственной и физической «акселерацией»; уже в подростковом возрасте интеллектом превышает взрослых людей из своего окружения, когда ищет контактов с выдающимися личностями (то это известный поэт, то — крупный промышленник), но в качестве наперсника выбирает просто «порядочного и доброго парня» (у Стэплдона этим парнем оказывается повествователь, добродушным стоицизмом немного напоминающий манновского Серенуса Цейтблома); такой прием фильтрации сведений о гении сквозь интеллект среднего человека, как авторский porte parole[59], кажется, навязан конструктивно; пожалуй, не случайно его использовал Манн в «Докторе Фаустусе». Кстати, «Странный Джон» называет наперсника «Fido, old thing», то есть словами, которыми приманивают собак.

Джон подрастает эксцентричным, гениальным, решительным, неуравновешенным и порой агрессивным; сравнительно быстро осознав себя, он понимает, что представляет собой изолированный экземпляр Homo Superior, и это проявляется у него в различных формах кризиса — периодами неприязни, брезгливости и даже ненависти к «бездумному стаду» Homo Sapiens; периодами сочувствия и доброжелательности, когда он решает помочь человечеству в его психосоциальных проблемах; периодами «ухода в себя», когда он отправляется в горы, предается одиноким медитациям; моментами испытания собственных возможностей и, наконец, периодами конкретных действий, когда он решает отыскать на Земле существ, подобных себе, и организовать общество таких избранных на уединенном океанском острове.

Эту задачу удается выполнить. Избранных Джон узнает на расстоянии благодаря телепатическим способностям, но не все сверхчеловеки одобряют его действия; на острове возникает колония, заложенная, впрочем, варварски жестоким образом (молодые сверхчеловеки, которым остров необходим, гипнотически принуждают аборигенов совершить коллективное самоубийство). Однако долго пребывать в изоляции невозможно. Появляются любопытствующие, потом наведываются военные корабли различных государств, возникают все более острые конфликты, наконец, последняя попытка вооруженного вмешательства оканчивается полным уничтожением острова со всеми его обитателями.

Научная фантастика посекла этот фабульный скелет на отдельные кусочки и повторяла его самыми неоригинальными способами.

О качестве книги он не говорит ничего; самым ценным в ней является личность Странного Джона, поданного как удачный портрет сверхчеловека в период «бури и натиска» юности. Фигура эта многоплановая; роман кишит мыслями и замечаниями Джона, злобными, угрюмыми, ироничными, адресованными чаще всего цивилизации Homo, его экзистенциальным усилиям, его прошлому и будущему. Одним словом, произведение содержит кредо супермена, а также просвечивающую сквозь эту интеллектуальную конструкцию схему его личности, которую приятной не назовешь; естественно, так и должно быть. Упомянутая книга Шираса по сравнению со «Странным Джоном» — типичная «молодежка» с галереей прилизанных генийчиков; несмотря на то что значительные усилия, вложенные Ширасом в конструирование супердетей, нельзя считать пустым делом, он все же многие проблемы даже не посмел затронуть (например, проблемы созревания, в том числе сексуального; Стэплдон с ними справился). Кредо стэплдоновского супермена, пожалуй, во многом пересекается с авторскими убеждениями, о чем свидетельствуют его далеко идущие совпадения со всем идейно-понятийным лейтмотивом величайшей книги Стэплдона — «Последние и первые люди». Конечно, это схема мировоззрения, прошедшего через все трансформации, связанные с беллетризацией; речь идет о роде «усиленного» кредо, поскольку мысли утрированы, затянуты либо умышленно недосказаны, чтобы оказать на читателя большее влияние, нежели это вытекает из их чисто дискурсивного содержания; но это в общем-то добрая воля и право писателя; licentia poetica[60] ощущается также и в интеллектуальном звучании произведения. Думаю, повторив «метод примеров», я смогу дать читателю хотя бы некоторое представление о климате книги.

После мессы в кафедральном соборе Джон бросает:


Как было бы чудесно, если б только они сумели воздержаться оттребования, чтобы их Бог был человечен!.. <…> Ох, конечно, все это идет «от нутра». А поп? Одного того, как он бьет поклоны перед алтарем, достаточно, чтобы понять, что это за тип. Все повыворочено и интеллектуально, и эмоционально, но неужели ты не слышишь эха чего-то нефальшивого, что случилось много веков назад и было справедливо и прекрасно? Я думаю, это случилось с Иисусом и его друзьями…


После возвращения из «пустыни», то есть медитации в горах:


Я всегда умел радоваться реальности и «истинности» моих собственных страданий и хлопот, даже когда презирал их. Но теперь я оказался перед лицом иного рода чудовищности, с которой не смог смириться. Мои дилеммы были до сих пор изолированными, временными фрустрациями, но теперь я увидел все свое прошлое, как нечто гораздо более живое и истерзанное, нежели все, что я себе представлял. Понимаешь, так ясно увидел, что я — единственный, пробудившийся более всех других. Я начал понимать себя и открывать в себе различные новые странные способности и в то же время ясно видел, что передо мной дикая орда, которая никогда не признает меня и рано или поздно раздавит своей грубой массой. А когда я сказал себе, что в конечном счете это не имеет значения и что я — всего лишь маленький надувшийся микроб, стенающий над пустотой, что-то крикнуло во мне, что если даже я ничего не значу, то вещи, которые я мог бы сделать, то прекрасное, что я мог бы осуществить, и усердие, которое я начинаю осознавать, — все это очень существенно и должно быть доведено до созревания. И я знал, что не будет дозревания, что никогда не будет сделано то изумительное, что я мог бы создать, и это была агония, совершенно отличающаяся от всего, что познал до сих пор мой незрелый мозг.


Об интеллектуальной элите:


Видишь, сказал он, они действительно проводники мысли или проводники мыслительной моды. О чем они мыслят и что чувствуют в этом году, то будут мыслить и чувствовать остальные через год. А некоторые из них по стандартам Homo Sapiens действительно умы первого класса или могли ими быть в других условиях (конечно, большинство их — плевелы, но эти не в счет). Ну а ситуация очень проста и очень отчаянна. Вот центр, к которому влечется наилучшая чувствительность и наивысший интеллект страны в ожидании встреч с другими, наилучшими, для самообогащения, и что происходит? Маленькие бедные мушки попадают в паутину, в тонкую сеточку условностей, столь нежную, что большинство ее даже не замечает. Звенят и звенят, и воображают, будто летают, хотя в действительности-то каждый сидит в своей ячейке паутины. Естественно, у них репутация необычных людей. Это центр навязывает им ощущение необычности, озарения мыслью и способ существования. Но они «озаряются» только в границах своего бытия. Их интеллектуальные и моральные вкусы совершенно одинаковы, вследствие чего они совершенно подобны друг другу, вопреки огромным внешним различиям… Если б эта традиционность была здоровой, но это не так… Она оборачивает светлое в блестящее, оригинальное в извращенное и делает сознание невосприимчивым к любому типу опыта за исключением грубейшего.


Это цитаты, взятые, как говорится, навскидку. Их ценность в том, что у них обычно «два конца», поскольку они указывают и на объекты, о которых говорит Джон, и на него самого. Благодаря этому большие дозы «изложения», in extenso[61] приводимых повествователем, не образуют реферата и воссоздают атмосферу, которая в период взросления юноши прежде всего оказывается атмосферой ума, пришедшего в отчаяние от всего того, что он обнаруживает вокруг. Это никогда не «мудрствование», щекочущее собственные нервы; определенная нотка аутентизма, порой трагического, не столько имеет оттенок высокого литературного класса (в чем можно сомневаться), сколько подлинности, просто обусловленной авторской порядочностью, ибо Стэплдон, как я уже отмечал, временами наверняка мыслил так же и сам. Максимально личностно и внелитературно. Но благодаря тому, что мысли зрелого ученого вложены в уста юноши, который выглядит экстравагантным и смешным в своей экстравагантности, возникает положительный эффект, потому что очень искусно юноше придается то, чего у взрослого уже быть не может: гигантская, изумительная перспектива дальнейшего разрастания и усиления, которых не будет, поскольку в тех условиях быть не может, а юный сверхчеловек недостаточно ослеплен собой, чтобы этого не заметить. Отсюда страх и отчаяние, глубоко укрытые в его существе, которые, впрочем, не раз вроде бы исчезают, но потом оказывается, что ничего подобного не случилось. Удалось Стэплдону объединить также интеллектуальный уровень зрелой рефлексии с наивной свежестью непосредственного восприятия вещей, которая так часто свойственна детям, это, конечно, тонкости, которых ни один плагиатор не углядит, а может лишь механически и слепо их переписать. Именно поэтому «Странный Джон» оказывается — как произведение — столь одиноким во всей научной фантастике. Роман явно требовал, чтобы автор показал конкретные таланты Джона; это, в частности, умение молниеносно овладевать иностранными языками и даже разговаривать на них «шиворот-навыворот», если требовалось, чтобы окружающие не могли подслушать разговора; феноменально быстрая ориентация; головокружительный темп усвоения новых сведений; виртуозная свобода в данных науки, а сверх того — особые таланты, например телепатический, обеспечивающий контакт с другими представителями рода Homo Superior на расстоянии и даже во времени, так как некоторые из этих индивидов к тому моменту уже ушли в мир иной, а Джон может возвращаться в тот период, когда они еще жили, чтобы «там» с ними пообщаться.

Обладает Джон также способностью гасить конкретные следы памяти в сознании обычных людей, овладевая, но только до определенной степени, аппаратом их воли, и наконец, что самое необычное, реализовать аннигиляцию материальных частиц в избранном месте одним усилием нужным образом сконцентрированной воли. Ибо материя — не только чисто осязаемый, но и «психофизический» субстрат, и тот, кто обладает такой властью, может ее как бы «загипнотизировать», снося преграды между ее диаметральными зарядами, что и приводит к реакции уничтожения.

Роман, по-крупному, распадается на три части: в первой, особенно богатой замечаниями и рефлексиями приведенного выше типа, Джон — подрастающий мальчик; во второй он отправляется на яхте, которую приобрел за деньги, добытые благодаря соответственно задействованной смекалке, чтобы поискать себе подобных; наконец, третья часть посвящена островной колонии и ее фатальному концу. Повествователь непосредственно наблюдает за событиями только в двух первых частях; на острове он побывал лишь однажды и недолго, так что его сведения о том, как формировался финал жизни юных сверхчеловеков, лаконичны и составлены из неравноценно подробных фрагментов. Вторая часть носит несколько новеллистический характер, поскольку изображает ряд встреч Джона с разными другими сверхлюдьми, образующими весьма странную галерею фигур; следует признать, что эти существа невероятно разнятся между собой. Стэплдон — совершенно справедливо — вовсе не сделал интеллектуальное совершенство единственным отличительным признаком супермена; так, один из обнаруженных героем «собратьев» — переросток, ведущий трагическую жизнь парализованного немого; все усилие его сверхчеловеческого ума концентрируется на всеобщей ненависти, но — как интересно показывает это автор через Джона — ненависть эта не форма мести всему свету, то есть не только компенсационная реакция, а результат сознательно избранной роли: поняв, что ничего хорошего он сделать не может, несчастный калека, живущий в вечном заточении, решается как бы разыгрывать в космической истории роль элемента, помеченного крайне отрицательным зарядом по принципу «каждый служит, как может», а молчаливый подтекст подразумевает, что в таком деле даже сатанинское вмешательство представляет собою неизбежную составляющую.

Автор намеками показывает встречу Джона с калекой, расставившим Джону нечто вроде ментальной ловушки (происходит телепатический поединок, слепец пытается втянуть Джона в глубины своей духовной бездны, заполненной черной ненавистью ко всему сущему; вначале он схлопнут, «словно устрица», но неожиданно, когда Джон «напирает мыслью», тот принимает его в себя; Джону позже начинает казаться, что он едва избежал непонятной формы уничтожения).

Другая фигура романа — женщина, внешне молодая, а фактически уже более чем столетняя, жизнь которой прошла в скитаниях по низам и вершинам; ей не чужды ни дворцы, ни канавы; в конце концов она всегда возвращалась к профессии проститутки, которую рассматривала как своего рода жречество; эта форма «утешения одиноких и страждущих» оказалась, ко всему прочему, крепкой нитью, связавшей ее с цивилизацией Homo Sapiens. Ее беседа с Джоном относится к любопытнейшим местам произведения; фигура этой женщины набросана эскизно, но убедительно; своей жизнью она еще раз доказывает авторский тезис, утверждающий, что полное приспособление Homo Superior к цивилизации Homo Sapiens — дело невозможное; только скрывая от Homo Sapiens свои фактические способности, Homo Superior может уцелеть — ценой, подобной той, которую платила столетняя куртизанка, в противном случае смертельного исхода избежать не удастся.

Стэплдон должен был «скроить» сверхъестественные возможности героя так, чтобы они не спасли его от конечной трагедии; поэтому и будущее Джона можно прозондировать лишь весьма туманно, неточно, и в середине книги о нем можно только догадываться по намекам тех, кто не захотел присоединиться к проекту создания колонии.

Чем книга не удовлетворяет? Самой интересной мне представляется первая честь, а также фрагменты второй. Идея создания колонии — это, собственно, начало конца. В чем могла бы проявляться творческая сила группы сверхлюдей — ни слова. Еще раньше сделанные в Англии заявления «Странного Джона» о желании активно участвовать в жизни Homo Sapiens так, откровенно говоря, и не проявились ни в делах, ни даже в конкретных проектах. Создание колонии фактически привело к изоляции группы сверхлюдей и временному отстранению от мира, вернее, бегству от него. Начатую партию Стэплдон с точки зрения тактики хорошо разыгрывает на острове: удивителен, пленяющ и порой даже в чем-то достоверен характер осевшей на нем группы. Но тактические успехи сопровождаются нарушениями стратегии: в конце концов, просто невероятно, чтобы существа с таким индивидуальным умственным потенциалом — а что уж говорить о коллективном — могли настолько скверно ориентироваться в состоянии всемирных дел. Совершенно не надо быть ясновидцем, чтобы понимать, что идеальная островная изоляция, возможная лет сто назад, в двадцатом веке неосуществима, и тем не менее колония оказывается неподготовленной к вторжению извне; ее как бы поражает роковая слепота, и читатель, которому куда как далеко до проницательности суперменов, видит безрассудность их мероприятия в плане чисто праксеологическом, то есть замечает наивность плохой работы, о чем, однако, ни один из сверхлюдей даже вроде бы и не подозревает. Тут ничем не помогают и авторские увертки, сколь бы хитроумны они ни были, приходится признать — либо что существует какая-то предуставная гармония роковой трагедии, которая должна быть доведена до предначертанного конца, либо, а это, увы, гораздо вероятнее, что автор «сдался» и поставленной перед собой задачи не решил, поскольку «концы у него не сошлись»; поэтому мысль, которая должна была бы драматургически управлять движениями запущенных в ход судеб, попросту подменяется фатумом в виде всесокрушающего удара. А причина здесь в том, что концепция трагично сверхстабилизированной гармонии просто-напросто противоречит свойственному Стэплдону пониманию мира как Универсума недетерминированных возможностей, а не Универсума непреложности часового хода, ибо в таковом любые стремления и ведущиеся битвы — завершающиеся установленным заранее концом — всегда оказываются мнимыми, мышление же и страдания протагонистов таких боев — не более чем их субъективные, чисто эпифеноменальные иллюзии, которые до сути вещей не добираются. Так что целостное поражение концепции имеет онтологический, а не только литературный, то есть повествовательно-драматургический характер.

Однако победной остается, как было сказано, первая часть романа. Вывихнутых произведений мы видим в литературе достаточно много, чтобы научиться уважать и правильно оценивать даже только фрагменты, ежели они удачны. Так вот, считая его достаточно толковым, я поместил бы на полях «Странного Джона» такое замечание: роман является крахом весьма амбициозной посылки, но не по размерам понесенного поражения, а по масштабам задумки, которая частично все же оказалась реализованной. Он вписывается в универсальную концепцию литературы, т. е. писательства, понимаемого как попытка преодолеть достигнутые ранее границы. От понятия такой всеобщей литературы произошел медленный поворот; в мире, полном одними только специализированными профессиями, литература, похоже, смиряется с тем, что она, вообще говоря, тоже специальность, одна из многих; для такого отхода на заранее предусмотренные позиции симптоматичны автотематичность, роман, уведомляющий о «невозможности создания романа», поиски «внутреннего пространства человека» как убежища, предлагаемого литературе теми ветвями психологии и антропологии, эмпирический статус которых наиболее сомнителен именно в связи с их слишком явным родством с мифическим мышлением (психоанализ, Юнговы теории «архетипов» и т. п.). Таким образом, движение идет от позиции универсализма как трансцендентирования уже испытанного и понятийно-категориально освоенного к позициям специализации повествовательных технологий, покрывающих высказывание оболочкой, а тем самым удаляющих эти технологии с фронта боев познавательного, метафизического, онтологического и даже этического характера. О свершении акта правосудия над миром не может быть и речи; ведь на роль судьи не годен тот, кто ни дела, поступившего на рассмотрение, ни доводов сторон не понимает. Частично происходящая внутри течений эволюции писательства такая ревалоризация задач, а также рекомбинация первичных основных установок любого творческого характера не была бы еще делом столь скверным, если б разумное понимание того, сколь гетерогенным должно быть усилие по созданию культурных ценностей, хотя бы уравнивало в правах — потенциально — творческое усилие, ранее (но действительно ли ранее — еще вопрос) трактованное как «повсеместное продление достигнутых человеком рубежей». Так вот, то, что «Странный Джон» вообще не относят к литературе, то, что его вместе с «Последними и первыми людьми» даже библиографии не упоминают, по моему разумению, свидетельствует о достойном сожаления кризисе самой литературы. Ибо это результат сектантского ограничения; это также и размещение качества поэтики выше качеств семантики, что представляет собою дезертирство с непредсказуемыми долговременными последствиями. Область языкового творчества, в которой мысль стала шатким, генерально сомнительным качеством, в целом достойна сожаления.

Как сказано, у романа Стэплдона есть композиционные трещины, однако портрета героя они не задевают. В Джоне сосуществуют достоверные, хоть и странные свойства почти старческого отстранения от собственной личности, возбудимости, приводящей даже к драмам и дебошам, эгоцентризма, который подается именно как таковой (впрочем, это одна из наиболее отталкивающих черт). Направляясь к острову на яхте в компании уже собравшихся вместе сверхлюдей, Джон встречается с тонущим кораблем и вначале спасает членов его экипажа, а затем их убивает; помощь была первым импульсом, а смерть — результатом рефлексии, поскольку спасенные, оказавшись на борту его яхты, начали слишком живо интересоваться ее необычными пассажирами; Джон, видя, что тайну плана соблюсти не удастся, если спасенные вернутся в мир, принимает после раздумий названное решение. Впрочем, такая беспощадность — не «приватное» свойство Джона: уже на острове, когда молодая «суперменша» впала в неизлечимый психоз, ее партнер усыпил ее и убил, а затем продолжил нормальную жизнь среди своих. Из этого видно, что этический кодекс сверхчеловека достаточно своеобразен; во всяком случае, он един; цель оправдывает использованные средства не только в отношении Homo Sapiens, но и в применении к Homo Superior. (В скобках заметим, что исходные точки Стэплдона в вопросе генезиса сверхлюдей насквозь материалистичны; изменение рода возникает вследствие случайной игры факторов наследственности, и поэтому наряду с формами, пригодными к жизни, появляются мутанты, отягощенные уродством, как упомянутый парализованный немой, или же запросто сползающие с уровня «надсознания» в полное и уже необратимое помешательство, как девушка с острова.)

Беллетризованную судьбу сверхчеловека можно трактовать, воспользовавшись различными структурными матрицами, и как аллегорию, адресованную в глубине плана фигуре Христа либо иного творца религии, и как моделирование с укрупнением взаимоотношений на оси «человек гениальный — общество», или, наконец, как максимально генерализованное отношение «субъект-предмет», то есть уже в полном и чистом онтологически-аксиологическом масштабе; так мы подходим к проблематике Существования, Познания, Долга.

Что касается первой парадигмы, то можно обнаружить локальные подобия судеб Джона фабуле Евангелия: Джон творил чудеса, когда хотел, хотя вскоре понял, что это «типичное не то», поскольку все просто сводится к некой демонстрации способностей, которыми окружающие отнюдь не обладают, но смысл «чудотворства» не может сводиться к обычному утверждению в качестве «удостоверения» своего превосходства, ибо если уж в чем-то Джон не нуждается, так это в том, чтобы его почитали и обожали; он скорее жаждет забвения, в смысле изоляции и покоя, поскольку вовсе не уверен в том (по крайней мере некоторое время), что ему, вообще говоря, с собой делать. Это «блуждание по пустыне» Джона несет как бы аллегорическую нагрузку, но, опять же, никто конкретный или даже неконкретный его там не «искушал».

Схожесть судеб Джона и Иисуса, как мне думается, довольно поверхностна, а частично и случайна: в том, что Стэплдон планировал аллегорию, мне верить не хочется. Такой интерпретации тем более противоречит отношение к религии самого Джона. Он считает, что рациональная наука, будучи основой цивилизации, не может быть ни единственным, ни верховенствующим инструментом познания; существуют феномены и их сферы, невероятно существенные «в бытийном отношении», возможно, даже универсальные космически, науке недоступные постоянно или на неопределенно долгое время (скорее всего, однако, навсегда!). Что касается религии, то она во всех ипостасях выглядит грубым антропоцентрическим образом, приближением, неуверенно и путаными шагами — однако их направленность нельзя назвать пустой, — не ведущей никуда. Однако «свойственное» ей отделяет неисследованные, но наверняка гигантские расстояния от того, что «взято на мушку» доктринальными религиями. Одним словом, Бога как личности нет, но существует «нечто», то ли музыка сфер, то ли их гармония, то ли какое-то космическое сверхсознание, которое, однако, ни в какие дела мира, в основном понимаемые как личные судьбы, не вмешивается, и не только потому, что «не хочет», а скорее, возможно, потому, что «вмешиваться-то некому», и все мы вкупе с атомами, солнцами и деревьями, всего-навсего несводимые, принципиально нестыкуемые бытия. Так откуда же мы вообще знаем о «том»? Это такая загадка, которую странный Джон раскусить не может и четко это показывает. Такие фрагменты текста следует понимать как намек на то, что проблемы веры вплетены в ряды других, частично совершенно неназываемых, а вместе с тем, взятые вместе, образуют некий подвижный уровень, который поднимается тем выше, что более могучий ум старается коснуться его своим разумом. Или же, что, впрочем, одно на одно выходит, это горизонт, за которым раскинулись сути и феномены, кои невозможно высказать словами; каждая вера становится антиномичной в том, что хочет выразить принципиально невыразимое, и чем это получается лучше, тем больше удаляется или отклоняется «трансцендентность в себе» от ее языкового отражения.

Можно также, как сказано, видеть в связях Homo Superior — Homo Sapiens попытку изложить отношение человека гениального к обществу, к тому же показанное «с усилением». Саму проблему гениальности, в конечном счете дискуссионную, мы не станем шире обсуждать; однако представляется, что довольно парадоксальные утверждения, высказанные на эту тему в последние годы, например, Уильямом Россом Эшби, невозможно отстоять и они являют собою разновидность рационализации «желательного мышления». В частности, Эшби сказал, что ничего такого, как гениальность, в смысле исключительных творческих способностей не существует, если она предполагает отличную от нормальной и средней структуру мозга; гений — это 99 процентов труда и 1 процент счастливого случая (эта часть высказывания взята у предшественников Эшби, занимавшихся проблемой «демистификации гениальности»). Иначе говоря, гений тот, то есть становится таковым, кто с достаточно монструальным упорством хочет им стать, следовательно, возможная задача «созидания гениев» сводится к значительному усилению соответствующим образом направленной мотивации. Это явная неправда, объясняемая желанием, вообще-то достаточно тривиальным, повысить вероятность создания усилителя интеллекта. Такой усилитель должен — по Эшби — быть одновременно и творцом, поскольку интеллект — это, по словам великого кибернетика, высокий к. п.д. информативной селекции с учетом заданной цели, а творчество якобы то же самое. Я думаю, такими «редукционными» заявлениями можно весьма эффективно компрометировать проблему кибернетических программ, но ничего более сверх того не достичь. Учитывая место, где мы делаем это замечание, да будет нам дозволено процитировать фантастическую новеллу, которая забавно напоминает позицию Эшби.

Большому коллективу ученых предлагаются фрагменты фильма, а также неслыханная история о некоем недавно объявившемся чудаке, который, утверждая, что открыл принцип антигравитации, на глазах соответствующей комиссии проделал эксперимент, состоящий в том, что, воспользовавшись маленьким «антигравитационным» аппаратиком, взвился в воздух, однако тут же рухнул с высоты. И сам погиб, и аппарат в результате последовавшего взрыва полностью развалился. Задача, которая теперь стоит перед учеными, сводится к реконструкции утерянного в результате трагического случая открытия. После неимоверных трудов это удается; правда, антигравитационная машина получается в виде гигантского молоха, а не малого аппаратика. Но в эпилоге coup de foudre[62]: якобы погибший во время несчастного случая человек является целым и невредимым перед учеными, чтобы пояснить им, что они пали жертвами ловко задуманного мошенничества. Никакого антигравитационного аппарата не было; сам несчастный случай был трюком, проделанным для того, чтобы физики поверили в возможность создания антигравитационных устройств. Поверив же в это, они уже «не отступили» и, следуя ложной информации, сделали-таки великое открытие.

Конечно, Эшби никого не собирается сознательно вводить в заблуждение, однако дело идет к тому. Потому что, поверив, будто проблема гениального творчества равносильна проблеме интенсивной мотивации, можно ставить задачи конструктивно гораздо более простые, нежели те, которые заключает в себе «тайна творческого гения», поставленная внемотивационно. Так вот, то, что гениальность обусловлена не только мотивационно, то есть что недостаточно просто хотеть и в соответствии с актом воли действовать (обучаясь, мысля), дабы «выдавать» ценные плоды мысли, путем научно-художественного творчества доказать невозможно. Но вот эмпирически можно показать, что дифференциация индивидуальных человеческих мозгов значительно шире, нежели это обнаруживают, например, тесты на интеллект. Так, например, известно явление феноменальных «счетчиков»: недавно в Западной Европе развлекалась немолодая уже индуска, которая за секунды ухитрялась извлекать корни третьей и четвертой степеней из двадцатизначных чисел; темпом работы она лишь немногим уступала контролирующей ее на подиуме цифровой машине. Индуска признает, что у «нее нет никакого метода» и ее дар не результат специальной тренировки или приемов: она явилась с ним на свет. Гениальность такого рода, несомненно, второстепенная на творческой шкале, поскольку обладающее ею существо ничего материального не создает, но в то же время механизмы мозга, способные конкурировать с цифровыми машинами в смысле операционного темпа и безошибочности получаемых результатов, это ведь не что иное, как вызов, брошенный нейрофизиологии. Видимо, мозг при каких-то особых связях элементов может быть даже совершенной «цифровой машиной»! Поскольку талант такой редок и исключителен, а одновременно не может быть результатом обучения, то есть приобрести его нельзя, если не пришел с ним на свет, это, вероятно, творческие способности, также не следующие из мотивационных установок.

Скорее от отчаяния, нежели от знания в последнее время высказывались удивительнейшие гипотезы касательно работы человеческого мозга (например, что белковые молекулы могут обладать сверхпроводимостью при нормальной температуре и даже что в психических процессах принимают участие частицы типа нейтрино). Нефантастическая же реальность такова, что от понимания основ работы мозга мы по-прежнему находимся очень далеко и не столь все лучше ее понимаем, сколь как бы совсем наоборот — все яснее ориентируемся в том, как мизерны наши знания по сравнению с проблемой громадной задачи. Так что можно не сомневаться в том, что никак не изобрели бы антигравитатора за несколько лет, пусть хоть вся теперешняя физика на голову встанет, и все кибернетики ничем другим, кроме как проектированием «мозгоподобной машины» для усиления интеллекта не будут заниматься, все равно ни через десять лет, ни много позже синтетический гений не предстанет перед нашими очами. Однако вернемся к теме. Судьба супермена может вначале вполне напоминать судьбу человека просто гениального, поскольку творчески такая личность обнаруживается только в зоне отклонений от нормы, которую ограничивает общественное положение и исторический момент. Поэтому индивид, обладающий задатками Ньютона, не станет им ни в палеолитической пещере, ни в африканском буше. А поскольку пространство действий и их ограничений многомерны, и притом его конфигурация весьма существенно подвергается влиянию исторического момента, постольку шансы реализации личного таланта, а также распространения творимых им объектов должны выглядеть весьма разнообразными как для самих одаренных единиц, так и для общества, в котором эти единицы рождаются. Иначе и проще это выразить так: если даже лотерейный генератор наследственных свойств с одинаковой частотой и с одинаковым раскладом выдает единицы особо талантливые, то если их таланты не совпадают соответственно с «граничными условиями» эпохи, они «угасают» и даже «задуваются». Ибо предрасположенная к гениальности единица никогда не бывает полным, всесторонним и идеальным талантом, а поэтому пещерный предшественник Пуанкаре или Кантора, то есть индивид, аналогично как бы математически одаренный, не будучи в состоянии стать в палеолите выдающимся математиком, не обязательно должен был бы стать, например, гениальным ловцом буйволов или обтесывателем камней. Чтобы дело дошло до их плодотворной реализации, таланты должны встречаться с соответствующими общественно-информационными условиями. Отсюда всегда возможен поворот человеческой судьбы как «непознанного гения». Именно тем-то и отличается сверхчеловек от человека, что он «круглый гений», который обладает всесторонним творческим предрасположением.

Следовательно, перед сверхчеловеком открывается оптимистический шанс, если он в виде плодов своего труда может предложить эпохе то, в чем она наиболее нуждается. Но тут же возникает вопрос: будет ли в глазах сверхчеловека такая адаптация к условиям разумной и достойной его? Как правило, ответ будет отрицательным: все, что в качестве задачи может предложить эпоха, для него слишком мизерно, узко или даже чересчур тривиально. Сверхчеловеку для самореализации потребно — так звучит невысказанный вывод — общество, состоящее из сверхлюдей. Но одно дело — сказанное утверждать и совсем другое — показать в художественном произведении, рисующем биографию супермена. Такое доказательство, понимаемое художественно как идеально достоверная фантазия, еще никому не удавалось. В общественные работы супермен включается не раз — как у Стэплдона, так и у Шираса, — но делает это «с прохладцей», по расчету, чтобы добыть материальные средства, необходимые для его личных целей. При этом он старается избегать, особенно когда занят литературным творчеством, создания новых ценностей, ибо они — как легче всего поддающиеся неприятию — не дают легкого заработка. Ширас не замечает так остро, как Стэплдон, альтернативы деятельности сверхчеловеков. Стэплдон подчеркивает, что сверхлюди могут уклоняться от идентификации, поскольку в анонимности им живется легче. Речь идет о возможности, еще не использованной в научной фантастике, которую я бы с радостью запатентовал, а именно: можно, вообще не упоминая проблему сверхчеловека, утверждать, что существуют две разновидности гениальных творцов: группа распознаваемых сразу же или с некоторым, переменным, запозданием и группа тех, которые, учитывая, что они значительно выходят за пределы всех норм творчества, никогда не были исторически и общественно познаны, то есть идентифицированы. В таком случае сущностью специально запланированных работ могли бы быть (в фантастическом произведении) поиски следов деятельности этих гениев мирового «экстра-класса».

Переходя наконец к высочайшему измерению проблемы — как мотивы супермена и утопии потенциально подбираются туда, где сосредоточены последние и в связи с этим наиболее существенные вопросы смысла и ценности, то есть целей, коим служит жизнь человека, — все удалось бы свести к вопросу, что именно делать, поскольку ясно, что «всего» делать невозможно. Многие авторы просто не замечали, что если в проблеме супермена есть вообще какой-то смысл, то лишь такой: демонстрация любых талантов и наиболее необычных признаков к названной проблеме вообще отношения не имеет. Автор, который этого не усвоит, рисует сверхчеловека как экземпляр из кабинета диковинок наподобие того, как родители демонстрируют чудесного ребенка; но введение в такого героя творческой или экспансивной компульсии[63] («Сделай что-нибудь!»; «Прояви себя!»), если она не подчиняется высшей программе в виде продуманной селекции целей, становится серией чисто цирковых фокусов и показов, причем никакое заложенное в них совершенство не может заслонить мотивационной пустоты. Автономность экзистенциальных сутей как проблематика жизни человеческой или сверхчеловеческой (все равно!) появляется лишь тогда, когда четко понимается невозможность одновременной выполнимости «всего», ибо если у индивида есть один талант, то у него не будет проблем с выбором «что делать», но если в его распоряжении их легион, то возникает — в сингулярной ситуации — аналог той самой дилеммы, которую создает себе вся цивилизация, оказавшаяся в сфере широкой свободы действий. Ежели ей нет нужды действовать под компульсией основных потребностей, поскольку питание, образование, сохранение здоровья и т. д. для нее уже задачи решенные, то появляется свобода в виде вопроса: «Что делать?» И с его эквивалентом в ситуации единицы столкнется сверхчеловек, ибо, если он даже «может все», то ведь не все же одновременно, ни даже — поочередно. Ничего не поделаешь, приходится выкладывать карты на стол: герою не надо ничего говорить, так как он действиями покажет, что для него является основными ценностями, каково его отношение к самому себе, к человечеству, к миру, — и тем самым проблема переходит в сферу онтологии. А поскольку писатели боятся ее как черт ладана, то они ретируются в «детство суперменов», в их перипетии, вызванные очень ранними коллизиями с окружением тупых родителей и еще худших, чем те, воспитателей etc. Выходит, что, кроме Стэплдона, никто в эту зону по-серьезному не ступал, потому что стоит хотя бы раз ее коснуться, как вся специфика «необычности», «инности» Homo Superior подвергается de facto затемнению и даже полному аннулированию. И тогда перед нами появляется тот, «кому много дано» и, вследствие этого, «с него будут много требовать»; предложения вроде «Ну так пусть производит как можно больше благ» бессмысленны, поскольку большинство благ не удается реализовать одновременно. Конечно, всегда можно предположить (ведь писатель создает фиктивное существо), что сверхчеловек не наделен «сверхразумом», а только, например, характерологически и эмоционально — еще добавим сюда: соматически — представляет собою новую разновидность или даже новый вид. Но, похоже, авторам больно уж жалко «сверхразума», и с этим свойством супермена они расставаться не желают. Однако тогда появляются непокрываемые долги; если уж он такой разумный, то не может вести себя по-идиотски. А любой «бунт» против «человеческого стада» — прежде всего идиотизм, как действие нерациональное.

Итак, чем шикарнее экипирует писатель своего сверхчеловека способностями и необычными умениями, тем резче встает проблема, что со всем этим embarras de richesse[64] герою делать. Проблему не разрешишь, сказав, например, что супермен выбирает решение, опираясь на такие аксиомы, используя такие шестеренки рассуждений и такие методы, в которых мы ни в коей мере не можем разобраться. Очень хорошо, не можем, но ведь видим, что именно сверхчеловек, приняв решение, делает. По действиям можно судить и о предпосылках; именно здесь-то и обнаруживаются более слабые узлы литературной конструкции, в том числе и «Странного Джона», как мы уже упоминали. Неизбежная реальность выглядит так: в ситуации аксиологических столкновений сверхчеловек окажется впутан гораздо сильнее и насильственнее, нежели обычный Homo Sapiens. Отсылка к его «суперэтике», позволяющей ему, например, свершать преступления, прием не очень удачный, поскольку узкая полоса моральности, растянувшаяся вдоль границ видовой нормы, есть отличительный признак примитивных культурных состояний как антиуниверсальная позиция, и коли Homo Sapiens чувствует неловкость даже от того, что досаждает животным, то Homo Superior должен ощущать гораздо большее неудобство, уничтожая человека разумного, как менее интеллектуального, чем он сам, предшественника. Разумеется, есть выход из западни — надо признать, что человек — по множеству признаков — чудовище, ergo, супермен должен считаться суперчудовищем. Так возникает возможность создать карикатуру, нацеленную «со стороны сверхчеловека» в человека, но тогда следует четче очертить задание и действовать в соответствии с ним. Иначе дело дойдет только до глухих, неприятных и невыясненных скрежетов, содержащихся в стэплдоновской истории. Расправа над спасенными моряками — серьезная ошибка, отягощающая «банковский счет» автора по совершенно внеморальным причинам. Во-первых — это не увязано в плане произведения (в других местах выясняется, что сверхлюди в состоянии стирать следы памяти в человеческих умах). Во-вторых, Стэплдон хотел, и это ясно, показать, что мораль Homo Superior принципиально отличается от морали Homo Sapiens. Но слова Достоевского о единственной слезе ребенка нельзя забывать никоим образом, их не обойти никакой дорогой и не загородить никакими строительными лесами. Если ты не можешь вернуть отнятого, то не имеешь права отнимать; а разум — это инстанция, которая чем сильнее развита, тем яснее позволяет это видеть. В этих строках книга рассказывает не о сверхлюдях, а об обычной банде гангстеров, намеревающихся устроить себе логово: то же самое можно сказать и о судьбе туземцев, уничтоженных ради того, чтобы остров стал свободным жилищем. Затем совершенно непонятно, почему сверхлюди ни капли такой беспощадной жестокости не желают использовать против угрожающих им сил. Ни один не объясняет, почему убить шестнадцать или две тысячи человек им кодекс еще дозволяет, а уничтожить, например, стотысячную армию нельзя. Где проходит граница дозволенного? На уровне 54 678 человек? Как видно, Стэплдон соорудил ловушку, в которую сам же и попал. Это следует из того, что он был ребенком своего времени, то есть эпохи перед Второй мировой войной; современный научный фантаст, если б он писал этот роман, не моргнув глазом отправил бы по приказу своих суперменов в атомное пекло целые армии и армады кораблей. Ибо разум — сверх всего — есть следствие и предвосхищение: стало быть, если устанавливается цель и начинается игра по ее достижению, то надо уж играть до самого конца.

Произвол, допущенный автором в применении к описываемым случаям, не идет на пользу ни одному произведению, и чем оно серьезнее по задумке, тем сильнее это звучание разрушает такие бесправные действия. Стэплдон, и это видно, стремится создать трагический конец всей силой своего пера, но не логики событий; Джон объясняет повествователю, что уничтожить нападающих очень трудно, поскольку атомы, находящиеся в живом теле, невозможно довести до аннигиляции так, как это можно сделать с атомами неживой материи. Стало быть, надлежало уничтожить грунт под ногами нападающих, однако сверхчеловек до этого додуматься не смог, а не смог потому, что этого не желал человек, писавший роман. Так картина рвется и распадается на несвязные срезы, как куски разрезанной поперек позвоночника рыбы для заливного. Жаль, что патетический и таинственный финал Стэплдон предпочел хорошо продуманному, тем более что от тогдашней научной фантастики нельзя было ожидать, что она вообще возьмется за проблемы такого круга. Трагедия сверхчеловека может и даже должна быть монументализацией неуверенности в действиях, просто свойственной человеку; ее источники не в кострах аутодафе, но в необходимости отказа от одних благ в пользу других; супермен же — попросту один узел, один концентрат антиномий высвобождаемого разума, поэтому целостность ультимативных проблем стоит перед ним как бы освещенная пламенем его потрясающего одиночества. Но здесь лучший из лучших, Стэплдон, умолк. Он не посмел ни навязать своему сверхчеловеку ортодоксии конкретной веры, ни радикально отсечь от нее, а не будучи в состоянии притормозить всякую деятельность Странного Джона, он показал характер выбора ценностей, которые тот использует. Это дает хорошие беллетристические эффекты (холодная жестокость убийства как средства, оправдывающего цель) или приносит тактический успех, переходящий в стратегическую западню. Гибель как последний ключевой камень есть форма бегства от проблем, поскольку иначе пришлось бы описывать тайну работ, ведущихся на острове, которые имели целью неизвестно что, но явно что-то изумительное, только вот омерзительная военная интервенция не дала осуществиться этим великим планам. Но вообще-то уничтожено было не все; мы видим у Стэплдона явные колебания между полюсами альтернативы действия и бездействия, выражающиеся в самом делении сверхчеловеков; некоторые, как, например, старый египтянин Адлан, стояли за инертность, оппонируя «активистам гениальности» вроде самого Джона.

Адлан как «инертный субъект гениальности», зарабатывающий на хлеб насущный работой гида, прямо говорит, что его задача — присматриваться к созидаемому, понимать его и как бы одобрять. Так мы возвращаемся на традиционные позиции; Странный Джон, конечно, сверхчеловек, но воспитанный в кругу в основном активной западной культуры, Адлан же — как бы Восток с его отстранением, его неприятию к действиям. А стало быть, и меж сверхлюдей мы видим прекрасно знакомое нам колебание. Но и выход за пределы дискурсивного и рационального эмпиризма неизбежно ведет к мистическим позициям: человек всегда в конце концов добирается до этой развилки, до той альтернативы на перекрестке, которую невозможно уничтожить никакими ухищрениями; он может держаться либо на уровне рефлексии, рационализирующей быт, и тогда она приведет его к неизбежности акцидентализмов — правда — объяснимых, понимаемых благодаря утверждению, что смысл миру человек придает, но не обнаруживает в нем, что человек ценности творит и их столько, сколько позволяет его существование, либо же он может существовать на уровне смыслов и качеств, которые были уже установлены до того, как человек появился, и останутся после его ухода — и это есть позиция удостоверенной бытово и внеэмпиристической трансценденции.

Все маневры, имеющие целью ликвидировать эту дихотомию, избежать ее вилки, — мнимые. Кроме монотеизмов и пантеизмов, возможно еще манихейство с затертыми значениями (существует какая-то полярность, однако мы не знаем ни где Сатана, ни где Бог, ни даже есть ли между ними различие, поддающееся каким-либо оценкам). Что еще? Моя личная концепция теологии ущербных божеств и их возможной иерархической лестницы также представляет собой, вообще говоря, уловку, поскольку так названные божества являются гипостатическими проекциями отсепарированных и лишь частично идеализованных человеческих свойств, то есть действия, предвидящего неуниверсально и в связи с этим ошибочного.

Однако как же далеко мы отошли, обсуждая один роман о сверхчеловеке, явившемся на свет вследствие биологической мутации, от обычной тематики научной фантастики! В связи с таким уходом в рассуждения у меня возникает мысль, что если обычная литература сегодня пытается необычно описать малозначительные факты, то научная фантастика обычно кое-как описывает факты необычные.

Так, собственно, не забрели ли та и другая на бездорожье? Какая разница: в совершенстве узнать все почти ни о чем или же почти ничего — почти обо всем!

Тема супермена, конечно, общекультурна, а отнюдь не «биологична», ибо такая ее «заякоренность» имеет характер столь же малосущественный, как и природа биологического возникновения любого нормального представителя вида, который может попасть на страницы романа. И он может приобрести нетрадиционное содержание, если рассматривать его в рамках возникающей техники; при этомникто всерьез не воспринимает призрак надвигающейся на человечество биотехнологии чрезмерно опасным, потому что здравый смысл подсказывает, что инструментальное вторжение в наши тела — это ведь не вторжение, скажем, марсиан, увешанных оружием по самые щупальца. Но здравый смысл именно здесь дает осечку. Действительно, катастрофы в виде марсианской осады, свалившейся с ясного неба на Землю, не будет. А вот технологии усовершенствований будут подбираться к нам все интимнее и ближе, и это движение уже началось; они будут очаровывать нас локальными улучшениями, усовершенствованиями, наделять нас здоровьем, а может, даже усилят мощь ума, и потихоньку-помаленьку, миллиметр за миллиметром примирят нас со своим заботливым присутствием так, что оптимализация незаметно начнет преобразовываться в трансформацию, поскольку чем больше мы сможем сделать, тем значительнее станет давление неиспользуемого, хоть и готового к запуску знания. Сколько же здесь проблем и какова ответственность за их типизацию, название, оценку их рациональности, обоснованности; предстоит ли культуре стать наследством прошлых эпох, наследством, тающем под лучами технологического могущества, словно ледяная крупка в солнечной жаре? Можем ли, должны ли мы это допустить? Но что следовало бы делать для торможения такого движения, если мы не вполне ему доверяем? Множество вопросов! Множество возможных ответов! Но в этой сфере — да, и в этой, увы, тоже — мы не можем рассчитывать на помощь литературной фантастики, которая не поняла своих задач, которая — действительно — предала, совершенно не зная, даже не догадываясь об этом — почтенную и добропорядочную при всей ее наивности, еще в прошлом веке разработанную программу Уэллса. Но иначе и быть не могло, ибо если в принципе возможна литература без знания, то есть не опирающаяся на знание, то невозможна научная фантастика, расходящаяся — из-за невежества — с наукой.

VII. Остатки

Нас ждут два последних раздела — большой, посвященный повествовательному эксперименту в научной фантастике, и гигантский, разбирающий тему утопии. Однако мы не смеем от супермена сразу перейти к финальным проблемам, поскольку и без того уйму проблем фантастики обошли молчанием. Борясь с половодьем материалов, которое грозит раздуть книгу до размеров энциклопедии, мы вынуждены «соединить узами брака» противоречивые тенденции. При этом не намерены ни всего лишь анализировать произведения, ни просто-напросто перечислять, ибо первое приведет к созданию космически пухлой хрестоматии, а второе — к «голым» обобщениям, не подтвержденным никаким конкретным рассмотрением. Но удержать «регулируемый» курс можно лишь тактикой компромисса, а компромисса без потерь не бывает; так и получилось, что мы упускаем все больше материалов. Мы не говорили и ничего не скажем о фантастике в литературе ужасов, ведь нельзя же считать обсуждением рассыпанные по тексту упоминания о ней. Не уделим мы внимания и поэтике Space Opera, изобилующей своеобразными и любопытными проблемами кича, поскольку вначале следовало бы изучить кич в большой литературе, чтобы обнаружить и распознать его элементы и структуры в «космической опере». Мы упустим, то с оправданием, а то и без него, внутреннюю классификацию научной фантастики. Мы не ввели в поле зрения все разновидности практикуемых ею нулевых игр, к примеру, куда-то запропастился любимый тип увеселения, известный под названием «we are property» (речь идет о произведениях, исходными предположениями которых является мысль, что человечество представляет собою «чью-то собственность», что Кто-то или Что-то скрытно манипулирует им). Эти шрамы появились в результате экспедиционных вылазок, которые — как мы теперь видим — порядочно извилисты, если говорить о регуляционном стержне фантастического творчества, поскольку оно действительно не слишком заботится о реальности. Так что наша монография полемична, и хотя бы по этой причине можно усомниться в ее принципах. Не страховки ради, а лишь отдавая дань остаткам порядочности, мы все же теперь решили остановиться на полустанке, на котором скопились не затронутые анализом материалы, и бегло просмотреть группу мотивов, порожденных в основном «биологической» научной фантастикой. Правда, мы опять согрешим, так как выделенные традицией жанра фабулы, например, «детей-чудовищ», «инопланетной экологии», «мутантов», просмотрим скопом и как бы походя. Познавательная нагрузка таких текстов стремится к нулю, но это нас уже не удивляет; фантаст, отправившийся на поиски идеи, настроен скорее «развлекательно», нежели «гностически». Он ищет то, что в качестве концепции будущего произведения выглядит шокирующе, странно, необычно, а можно ли такой идее придать видимость правды, даже при крайнем напряжении эмпирических гипотез, вовсе его не волнует.{2} Так появляются истории о детях-уродах как о несчастных монстрах, выращиваемых во внеземных условиях для экспериментально туманных целей (здесь же притулился и тайно живет мотив «безумных ученых», вполне достойный буквально комиксно-фантастической сенсации времен, предваряющих общественное признание науки, вызванное атомно-кибернетическим «взрывом»). Ибо сумасшествие в третьеразрядной литературе традиционно играет очень удобную для авторов и полезную роль универсального наполнителя, то есть объяснения, которое гармонично сводит воедино все, что повествование разумно сфокусировать не может. В криминальном романе элегантная пожилая дама убивает кого только может, потому что она «свихнулась»; седовласый ученый вкручивает милым мальчикам шурупы куда бог пошлет, потому что он «сумасшедший»; гениальный изобретатель не желает отказаться от мысли взорвать планету, поскольку «спятил», и т. д. Научная фантастика уже не особенно выпячивает такие «объяснения» мотивировок научных действий, описывая лишь то, что «шокообразующе», и вообще не приводя каких-либо объяснений иначе как вскользь. Впрочем, всегда можно оправдать чудовищных экспериментаторов, считая, что спятили не они, а цивилизация, элементами которой они являются. Отсюда берутся истории о детях, у которых «извлекли» мозг и «пришили» его нервами к рулям ракеты, о малышах-телепатах (Старджон написал рассказ «Baby Is Three» с вполне двузначным названием, потому что его можно понимать как сообщение о том, что ребенку три года, либо что он состоит из трех личностей, поскольку «продолжением» малыша в новелле являются другие личности, а он, будучи «компьютером», управляет ими на расстоянии с помощью телепатии). В особую группу входят существа, демонстрирующие собою роковые последствия радиоактивности (большинство рассказов возникло до прекращения ядерных испытаний в атмосфере). По мнению авторов, нет такой гадости, которую не смогли бы осуществить радиационные мутации. Например, возникновение новых типов растений, которые губят человечество; приостановка развития человека и возврат к праотцам (у новорожденных вырастают хвосты, их тела покрывает обезьянья шерсть), прекращение овуляции у женщин или сперматогенеза у мужчин, то есть гибель вида в результате бесплодности (беллетризовано десятки раз); появление мутантов-животных, нападающих на цивилизацию (например, гигантские белые агрессивные птицы у Балларда — впрочем, они оказываются существами столь же несчастными, как и люди, на которых нападают, и даже еще более невинными, чем те, в чем добрый моральный смысл рассказа Балларда); это могут быть существа ужасные (гигантские насекомые, монструальная, превышающая ростом слона морская свинка, которую описывает врач и фантаст М. Дж. Брейер в новелле «Голодная морская свинка») или просто странные (в «Голосах времени» Балларда живут животные, адаптировавшиеся к среде с плотным излучением благодаря созданию покрытий из таких тяжелых металлов, как свинец). В другом случае излучение порождает новый вид человека, Homo Superior, существо логическое, но не эмоциональное, либо варианты, наделенные телепатическими свойствами, или, наконец, такие, которые обладают такой же властью над собственным телом, какой мы обладаем только над мыслями (то есть такое существо может принимать любую соматическую внешность по собственному желанию).

Эти рассказы бессмысленны с любой биологической позиции. При этом мы не считаем, что критерию осмысленности должно строжайше следовать в научной фантастике; дело в том, что риторика не может заменить аргументации. Гипотеза в качестве движущей пружины произведения может быть эмпирически неправдоподобной, однако должна организовывать материал данных убедительно, как это, например, сделано в забавной повести Алана Э. Нурса (тоже врача) «Семейное сходство». Многообещающий ученый объявляет в ней, что человек происходит не от приматов, а от ствола Suidae (то есть, проще говоря, от обычной свиньи). Вот его слова:


Мы изучаем эмбрионы свиней, а не людей, потому что от свиней их получить легче и, кроме того, они потенциально такие же! Отличаться от человеческих они начинают лишь в последние недели жизни плода. И наконец — насколько же велико анатомическое подобие! Внутренние органы и их расположение у свиней практически аналогичны человеческим! Та же форма, функции, размещение. Обезьяны дают совершенно другую анатомическую картину. У людей и свиней, но не у обезьян, есть аппендикс. У коренных и малых подкоренных зубов человека один либо два корня, а такие же зубы обезьян имеют по три корня. У свиней — такие же, как у человека… <…> У свиней и у людей хрящевидный нос… <…>


Дальше распалившийся теоретик перечисляет множество других анатомических подобий человека и свиньи (не выдуманных) и под конец своей лекции говорит:


Да и какое же еще животное, доктор Хоган, кроме человека, так же упорно, лениво, грязно, самовлюбленно, предательски и агрессивно?!


Я думаю, это допустимо как ловкая и удачная перегруппировка материала фактического характера ради того, чтобы высказать ехидную гипотезу; если даже человек не происходит от свиньи, тем не менее точно известно, что сердце хрюшки наиболее подходящий материал для межродовой трансплантации (когда она станет возможной). Хорошо, когда фантастическая конструкция вырастает на фундаменте нефантастических данных. И если даже такие данные порой насилуют, то следует по крайней мере их знать, чтобы отдавать себе отчет в том, что делаешь. Но фантастика обычно поступает с данными науки, как гомеопат с лекарством. Берет щепотку правды, растворяет, каплю раствора разводит следующей порцией произвольности и, поступая так несколько раз, в результате получает раствор, в котором либо еще плутает какой-то одинокий атом первоначального смысла, либо и того уже нет. Поэтому — продолжая обсуждение — я не могу воспользоваться объемистой антологией Г. Конклина «Приключения с мутациями», поскольку потеря роботом разума под воздействием атомной радиации — не биологическая мутация; также нельзя назвать мутантами — ни в каком смысле этого слова — светозарных духов пралюдей в новелле Старджона «Любовь небес»; от того, что им пришпиливают научные термины, ни духи, ни приведения не становятся ни на йоту менее «кошмарными», нежели в обычной Horror Story. Тут речь не в классификационном педантизме — я был бы последним из его адвокатов. Речь идет о типичном для научной фантастики приеме стартового рывка — горсть терминов и понятий некоего раздела науки, и тут же, ничтоже сумняшеся, повествование «вылезает» за все их границы. У этих границ, фронтами проходящих между известным и загадочным, концентрируются наиболее любопытные проблемы. Во многих отраслях науки их можно типизировать; так, например, в современной астрофизике на повестке дня стоит острейшая, а в историческом плане — первейшая проблема: как отличить естественные звездные либо галактические явления от искусственных результатов чьей-то астроинженерной деятельности?

От этой реальной проблемы продолжения ведут уже к фантастическим гипотезам, вполне пригодным стать рамкой литературного труда. Например, различные строения и формы галактик мы объясняем проводимыми в них астроинженерными работами, а не звездной эволюцией (в спиральных галактиках типа нашего Млечного Пути жизнь — явление более редкое, нежели, скажем, в галактиках сферических). Или, например, мы составляем целый фиктивный атлас неба, каталогизирующий его в зависимости от форм туманностей, приписываемых различным формам разумной деятельности. Таким образом, мы доходим до целостной инверсии проблемы. Ибо сейчас астрофизик полагает, что все или почти все наблюдаемое им в пространстве есть явление Природное, следы же разумной деятельности он считает невероятно редкими, случайными исключениями из этого железного правила. Если все перевернуть вверх ногами, то получится, что в Космосе почти все — артефакт, остаточные состояния таких гигантских работ, которые прекратились уже миллиарды лет назад, прервались, поскольку астроинженерия высоких цивилизаций, использовав частично «руду» и «сырье» звезд, оставила их в покое, как бросают огромные навалы шлака вокруг больших заводов; получается, что весь Космос — одно огромное пепелище откинутых на боковые пути звездных технологий, а трудность интерпретации необычных для нас космических феноменов вытекает из постепенного и систематического понимания наукой именно такого положения вещей. Разумеется, нами лишь в общем виде начертан путь, на который может ступить конкретизирующая фантазия.

В свою очередь, в сфере биологии переход от мутационных явлений к возникновению духов, телепатов, омерзительных чудовищ, всяческих страшилищ — всего лишь кажущийся выход в пространство гипотезотворческого маневрирования, поскольку тот, кто говорит о духах, страшилищах, монстрах, уже вышел за пределы территории фантастической биологии: он украдкой покинул ее, чтобы вернуться к свалке мифологических символов и схем. Следовательно, не чрезмерная смелость фантазирования заслуживает того, чтобы ее отбросить, поскольку ее в таком поведении нет ни щепотки, а как раз наоборот, ее тяготение к баналу, желание отдаться ему, то есть ленивое сибаритство мысли, алкающей готовых решений.

Как в любой другой, так и в биологической тематике дозволена чистая (формальная) игра. Вот вам пример: новелла Джека Шарки «Три времени Арктура». Космические зоологи пользуются Контактной Аппаратурой, которая позволяет человеку «подключаться» к сознанию, то есть психике изучаемых на планете животных.


Человек в контакте уже не был человеком: он был тем животным, в мозгу которого поселился. В нем оставалась едва малая частица личной идентичности (N.B. — Эта идея похожа на уже упоминавшееся произведение Андерсона «Зовите меня Джо». — С.Л.). И дальше: Нерушимость хода контакта была его основным риском. Когда изобрели Шлем Контакта, обнаружилось, что сорок минут и четыре секунды приходится жить внутри животного. Изменить этого было нельзя. Зоолог не мог находиться внутри изучаемого существа ни дольше, ни короче.


Так что если животное, к которому космозоолог подключен, по каким-то причинам погибает, то приходится погибнуть и временно «воплощенному» в его мозг человеку.

Так обрисовывает новелла то, что я называю «стартовым положением» и «ограничительными условиями». В данном случае «стартовым положением» является техника «контактного» изучения форм космической фауны; «ограничительные условия» — это обстоятельства, создающие указанный риск. Стартовое положение как отправная точка вместе с ограничительными условиями не определяют акции; в новелле Шарки зоолог мог бы оказаться, исходя из точно таких же предварительных данных, в невообразимом множестве ситуаций достаточно разнообразных, чтобы они не были сводимы одна к другой. У Шарки мы имеем серию «пересадок» и при каждой несколько иное приключение, объединяет же все общий знаменатель опасности, порой смертельной. Если б это произведение писала уже знакомая нам миссис Наоми Митчинсон, то зоолог, вернее, зоологиня наверняка оказалась бы внутри гениталиев какой-нибудь гигантской самки. Так вот, рассказ Шарки я ставлю выше «Воспоминаний женщины-космонавта», истории, казалось бы, кишащей наисмелейшими биологическими идеями, поскольку «Три времени Арктура» — произведение по замыслу скромное; разговор идет просто о серии удивительных и опасных приключений без претензии на высокую философию, призванную показать «этику космозоолога» (как человека, который, по мадам Наоми, отнюдь не протестует, когда марсиане в дискуссионных целях начинают стаскивать с него штаны).

К наиболее часто эксплуатируемым биотехническим мотивам относятся проблемы: 1) «замораживания», удлиняющего жизнь; 2) придания человеку долгожития или даже бессмертия; 3) модифицируемости нашего тела, причем с высот знаний современной науки в принципе можно считать, что в таких вариантах технику такого рода наверняка удастся реализовать.

Замораживание, как техническое придание смерти обратимого характера, сейчас представляется единственной возможной формой путешествия в будущее (если не говорить о релятивизации течения времени при космических путешествиях). Но проблемы общественного характера, создаваемые распространением технологии замораживания, в принципе в научной фантастике не показываются, и почтенным исключением надо назвать рассказ Лео Сциларда, который к проблеме подходит совершенно реалистически. Ведь действительно, каждое серьезное историческое, цивилизационное неудобство, каждый кризис, сгоняющий сегодня толпы в очереди к кассовому окошку банка, мог бы при реализации такой технологии приводить к массовым бегствам в «холодильники», в морозильных объятиях которых удалось бы спокойно отлеживаться в ожидании лучших времен. А если вспомнить, какие категории населения особенно охотно пользовались бы такими холодильниками, то это действительно оказывало бы воздействие на политические движения и на системное равновесие. Можно также представить себе, сколь различные ситуации создавало бы «замораживание», означая, скажем, протест (известный ученый или философ «чихает» на свою эпоху, сбегая от нее через дверь холодильника), либо желание отыграться на ком-то (например, обманутый муж, на которого «поплевывает» юная жена, поручает притормозить свои жизненные процессы на тридцать лет: выйдя из холодильника, он будет еще вполне крепок по сравнению со старушкой, в которую к тому времени превратится благоверная) и т. д. Лицезрение того, как дряхлые богатые дядюшки, которые, вместо того чтоб сложить свои мощи в могилу, помещают их, заботливо уложенные, в жидкий азот, в шикарный контейнер, согнало бы сон с вежд облизывающейся при мысли о наследстве родни; тут уж можно ждать новый вид преступлений, например, повреждение холодильника, в котором, назло родственникам, лежит такой дядюшка-миллионер в ожидании идеальных омолаживающих технологий. Как видим, речь шла только об изменении одного технического параметра, однако построение целостной картины будущего, исходя исключительно из такой инновации, наверняка не даст нужного эффекта, следовало бы напихать их побольше в том же самом тексте. Поэтому метод использования названной техники, например известный из рассказа Шекли, всего лишь маргинальная шутка (на одиноких планетоидах работящие мужики получают по почте замороженных девиц, выбирая их по каталогу фирмы Рэбек-Уорд, как показано в рассказе «Бремя человека»). Мотив долголетия, достигаемого обычно химическими средствами, служит только поводом для описания сенсационных интриг, когда борьба идет за овладение секретом препарата, этакого «двувечняна бесконечноса» (если воспользоваться позаимствованным у Тувима названием), сокровищем, которое могло бы успешно заменить почти любую другую драгоценность. У этого мотива своя долгая традиция, ведь за молодость или долгожитие с дьяволами расплачивались душой; у нас тоже есть отечественная повесть, разворачивающаяся на подобном фоне («Эликсир профессора Богуша»).

Пародийность этого мотива в научной фантастике обрела новое выражение благодаря таким, например, поворотам: исключительно долгоживущий индивид, который не может уместить и удержать в голове все переживания и вспоминания, а посему живет, «подключившись» к резервуарам синтетической памяти; или — и такой аспект представляется оригинальным — долговечность может стать мучительным бременем, особенно если обесценивает все то, что в наших условиях имеет ценность именно из-за своей преходящести и нестойкости; поэтому из реализованной мечты проглядывает taedium vitae[65]. (Крайне фантастичным вариантом продолжения жизни является мотив «кражи чужой молодости» благодаря «особой пересадке», которым воспользовался еще Герберт Уэллс.) Если секретом долгожития распоряжается только часть общества, то это приводит к всевозможным конфликтам (например, у Хайнлайна).

А теперь представим такое начало романа:


Валери прибыл на ужин худощавой блондинкой, которой никогда раньше не был. Я знал, что он терпеть не может женщин, поэтому такой поступок мог объяснить только желанием лишить Алису удовольствия потанцевать. Сохранил он лишь баритон, но и без того любой бы узнал его по манере поведения.


Речь идет о мире, в котором можно выбирать себе в шкафу тело так же, как выбирают костюм. Для нас это звучит юмористически и прежде всего неправдоподобно. Однако может оказаться, что поддержание жизнеспособности организма — гораздо более хлопотная проблема, нежели создание из мозга чего-то нечто вроде гильзы, которую, вынув из черепа, словно из ящика, вкладывают в новую голову таким же манером, каким заряжают винтовку. Конечно, неправдоподобность такого развития автоэволюции имеет серьезное основание. От естественной эволюции животных мы унаследовали организм, основной закон которого — полная суверенность функций. Ведь каждое живое устройство есть не что иное, как комплексный агрегат, сложенный из усвояющих, выделяющих и т. д. подсистем, так что невозможно ни на минуту отделить от тела его «временно ненужные» системы, например, отправляясь на концерт или в театр, оставить дома «пищеварительно-канализационные» части своей личности. А если вследствие биотехнических усовершенствований окажется излишним, например, кишечник, то это не может не повлечь за собой полное перемоделирование формы тела, иначе возникшие полости придется заполнять какими-либо нейтральными субстанциями. Но такие рациональные решения архитектоники соматической перестройки, работая над фантастическим романом о мире сменных тел, можно отложить в сторону, потому что создание такого мира имело бы любопытные познавательные последствия, особенно в психологическом аспекте.

Идеал телесной красоты изменялся в зависимости от эпохи и культуры, причем образец совершенства женского тела колебался в более широких пределах, нежели мужского. Сравнение гравюр, изображающих идеал красоты готики и барокко, создает ложное впечатление, будто бы за невероятно краткий срок происходит настоящая эволюция фенотипов. Ведь колоссальны различия между гермафродийно-стройными актами готики и чрезмерно полными дамами какого-нибудь Рубенса. Бывали периоды, например, в двадцатые годы нашего столетия, когда безгрудость считалась предпочтительнее с точки зрения красоты. Конечно, селекция зависела только от моды, постоянно выдвигавшей на первое место в иерархии красоты все новые сочетания форм, черпаемых из полного расклада популяционной изменчивости.

Селекция была обусловлена культурно и имела свой смысл, присущий общему комплексу социальных норм времени. Селекции соматических типов помогала мода в костюмно-косметической области, причем основная тенденция их совместных действий не всегда была эротически положительной (то есть не всегда комплекс идеалов телесной красоты и искусственных средств, как оправы этого идеала, однозначно усиливал сексуальные характеристики).

Способы, которыми женщины пользовались веками, чтобы разнообразить и подчеркивать внешний вид тела, описывались многократно. Но мне не встречались попытки информационного анализа этой изменчивости. «Лексикография» такой семантики (телесно-костюмной) столь же многомерна, сколь и противоречива. В одно и то же время тем же силуэтом, теми же самыми одеяниями женщина могла демонстрировать и чувственность, и ее стыдливое прикрытие, вторичные половые признаки «рекламировать» или «отрекаться от них», действуя либо «сублимирующе», либо «антисоматично» (форму груди можно было, например, «утопить» в кружевах либо почти скрыть плоским «спрессовыванием»). Констатация этого позволяет разработать шкалу сигналов, линейно растянутую между демонстрацией элемента телесной эротики и возвышенной одухотворенности. На другой же шкале следовало бы отмечать степени непосредственности или, наоборот, скрытности показа телесных атрибутов. Одно дело — обнажение грудей, и другое — увеличение, например, подкладками их размера с одновременным их же прикрытием. Такая семиометрия особо учитывала бы соотношения между частями тела от их обнажения и до укрытия. Проводились довольно близкие к нашей теме исследования (это делал Крёбер), и при этом даже были обнаружены циклические законы, управляющие удлинением и укорачиванием платья, усилением либо приглушением одеждой закрытых участков тела, но такой подход не был информативным анализом, в соответствии с которым внешность женщины является неким посланием, т. е. сообщением.

Информационный характер решений прагматики моды и косметики особенно проявляется в том, что для конкретного исторического момента имеется репертуар состояний, важных для всех, вроде словаря, из которого индивид может выбирать отдельные элементы, но не может высказываться внесловарным способом. Правилам прагматического упорядочивания языковых названий в костюмологии соответствует правило ситуационного значения: потому что для неопытного глаза может не быть никакой разницы между внешним видом шелковой мужской ночной пижамы и абсолютно такой же одежды, в которой нынешние женщины щеголяют по городу; однако это ведь вовсе не пижама, а именно городская одежда. Дело же в том, что как никто не решается повсеместно установившимся значениям произвольно придавать совершенно другой смысл, так же индивид во времена, пока такое правило не устоялось, не отваживается расхаживать в пижаме по улицам, назвав по собственному решению такую одежду аналогом платья. Внешность женщины — это семантически многослойное сообщение: можно выделить «слой», сигнализирующий об исполняемой роли (подростка, матери, матроны); «слой», означающий «работающую женщину», «партнершу мужчин» или же их «конкурентку по общественной линии», «слой», воплощенный в названные, но выделенный через признаки эстетично-эротической сигнализации, и т. п. Все это — синхрония костюмно-калотехнических[66] показов, у них тоже есть своя диахрония, хорошо видная по эволюции идеалов красоты и образцов одежды. Каждое актуальное состояние кратковременно и перейдет в иное, которое однозначно предвидеть нельзя: возможны лишь пробабилистические прогнозы. Диахронически выделяются такие модальности значений, которые вместе с данной формацией культуры появляются и исчезают. Любая женщина старается быть одновременно собой и репрезентацией идеальной парадигмы («роковой женщины», «мальчишки» etc.). Обобщенные характеристики таких сущностей, которые даются общераспространенным образцом, еще проще можно прочесть по отражениям в киче, ибо здесь они проступают особенно выпукло. Определенные образцы, возможно, исконно застывшие в связях с оппозицией «мазохизм — садизм», удается распознать в синхронных очередных срезах диахронии. И так же, как некогда входила в моду агрессивная женщина типа «Венера в шубе», так сегодня ею будет рекламируемая comicstrips’ом «Pravda», одевающаяся по-мужски, усаживающаяся в брюках на мотоцикл, перепоясанная широким, не хуже солдатского, ремнем, представляющим собою аналог хлыста «роковой женщины», зато место девушки с длинными распущенными волосами, в лучах Луны музицировавшей на фортепиано (разумеется, «Молитву девушки»), заняла Барбарелла, гораздо явственнее, нежели ее прототип, «пригодная» для того, чтобы над нею измываться, садистски помыкать, поскольку ее хрупкость, ее субтильная изящность, ее «ангельский характер» вроде бы требуют в качестве дополнения резких и грубых действий. Как видим, в этой семантике частицы чувств привлекаются на правах типовой оппозиции. И тут мы замечаем: а) костяк сутей неизменного типа, б) изменяющиеся правила состава (телесно-костюмного), в) отношения денотационного и коннотационного типа между отдельным «соматическим высказыванием» и всем объемом ценностей и условий момента.

К инвариантам в этой системе значений относится красота; в основном благодаря ей тело становится объектом намерения. Эта намеренность может быть, и бывает, по-разному интерпретирована культурно. Например, как искушение, склоняющее ко греху, — таков был смысл красоты тела в пуританском словаре. Либо как показатель, «логически» предполагающий красоту душевную. Ибо, если в соответствии с законами мышления Наивысшее Существо — будучи существом идеальным — должно было существовать именно потому, что предикат идеальности якобы требует предиката существования (что представляет собою логическую ошибку, но что тем не менее упорно проповедовали), так и идеальное тело требовало наличия идеальной души как «обязательного» дополнения. Или же — как акт коварного вероломства, нацеленного на унижение рода человеческого. Красота в таком понимании не является делом рук сатаны, ибо не персональный и трансцендентный демон ею пользуется, но демон безликий, лишенный пола в виде «воли Природы», воплощенный в биологическом цветении (так у Шопенгауэра).

Во всех таких знаковых системах тело, конечно, означает секс, но он не является концом денотационного пути; ведь он и сам оказывается инструментом то Ада, то Природы, то как бы Идеала Платона. Поскольку существует минимум условий, данных биологически, каким тело должно быть, чтобы вид мог существовать, постольку его осуждение никогда не облекалось в формы тотальных в отношении секса запретов; такие решения погубили бы род человеческий. Но как можно сказать: «Человек есть существо, созданное для битвы кровавой» — с энтузиазмом либо с сочувствием, так можно давать согласие на секс с энтузиазмом либо с величайшим сожалением, и столь же различные позиции имели свои последствия в области «грамматики» и «лексикографии» костюмно-телесных «высказываний» времени.

Существовали культуры, которые проблематику тела как предмета вожделения сильно редуцировали, устанавливая, например, что женщина есть инструмент блаженства и ничего более. Когда она подвергается такой «инструментализации», то вся ее привлекательность радикально отсекается от трансцендентности, а следовательно, и от присущих ей значений. Тогда тело, как и каждый инструмент, ничего не символизирует, ничего не обозначает, а лишь для чего-то годится в служебном смысле. Такая редукция никогда не закреплялась в кругу средиземноморской культуры, поскольку, перечеркивая привлекательность тела, она одновременно уничтожает его личностные аспекты. Если — как это имеет место в культуре, отказывающей женщине в каких-либо персональных качествах — порабощение тела вообще не может быть моральной проблемой, то в культуре, признающей такие ценности, постоянно присутствует дилемма личности, являющейся одновременно посланием. Ибо послание склоняет к тому, что персоналистическая директива запрещает. Конечно, эта диалектическая связь тела, как «емкости», вмещающей в себя личностные качества, и тела, как объекта, сулящего удовольствия, колебалась в широких пределах, так что чем больше между полами накапливалось преград нравственно-табуистического и социально-стратификационного характера (тем самым затрудняющих сексуальный контакт), тем пропорционально энергичнее росла тенденция к одновременно происходящему возвышению и унижению женщины. Ибо чем сильнее она делалась «неприкосновенным ангелом», тем из-за этого больше становилось неангельски желанной; а такое двойственное положение гермафродитизма чувств выражалось в усилении информативной «притягательности» ее тела. Говоря грубо, зато кратко: культурным градиентом женщине отводилась противоречивая позиция, при этом чем откровеннее ее туда подталкивали, тем больше ей самой приходилось именно за это отвечать. В крайнем виде эта тенденция принимала форму абсурдных постулатов, адресованных женщине: она должна быть ангелом, то есть «не имеет права» ни есть, ни пить, ни оправляться — особенно функция удаления отходов ей ну никак «не приличествует». И если названных условий она не выполняет, значит, виновна, а ее красота — один сплошной коварный обман, то есть ложные претензии.

Подобные противоречивые толкования упорно удерживались до тех пор, пока барьер межполовых помех был неэластичным. Его падение — это одновременно вытекание сутей из чрезмерно раздутого информационного шара, поскольку облегченный секс становится все менее значащим и подвергается буквализации, однако не так, как в культурах Востока: там мужчина был личностью, а женщина предметом, современный же промискуитет демократично уравнивает оба пола, ликвидируя проблематику интерсексуального доминирования и принятия условий. Интимные сближения становятся вопросом обоюдного согласия. Это уравнение в правах проявляется вначале в том, что красота тела обретает характер ценности, нейтральной в трансцендентном смысле, а затем уже актуальный образец красоты становится демократически нормативным; под воздействием рекламных калотехнических кампаний распространяется оптимистическое мнение, будто каждая женщина может в принципе стать Брижит Бардо (или иной звездой, устанавливающей соматический образец красоты; ведь было время, когда по улицам толпами шастали маленькие Брижитки с конскими хвостами).

Так вот, если б люди действительно могли подбирать себе тела так же, как, отправляясь на бал, подбирают платье, то сфера информативно доступных действий резко б расширилась. Ибо тогда не только на «периферии», то есть в выборе губной помады, цвета волос, покроя платья, находило бы выход желание «продемонстрировать себя соматически», но все это переместилось бы в «самый центр» женщины или мужчины. И как сегодня можно «разговаривать цветами» или бижутерией, туфельками, бельем, так тогда самим фактом подбора соответствующе оформленного тела можно было бы направлять в мир информацию о типе личностной экспрессии.

В некотором, правда небольшом, диапазоне это можно делать и сегодня. Модели с грудями монструального размера являются «искусственными творениями», потому что такие груди изготавливаются при помощи (кстати, порой серьезных и опасных для жизни из-за вероятности образования эмболий) инъекций полужидкой густеющей массы в основание молочной железы. Однако это процедуры скорее исключительные, к ним в основном прибегают женщины, пользующиеся телом как товаром, например, стриптизерки, модели определенного типа, киноактрисы и etc.

Легкость полных соматических пересадок открыла бы поле новым видам культурных игр. Например, можно было бы буквально только телом обмануть сексуального партнера, изменяя возраст, внешность, пол, расширяя сферу эмоциональных восприятий до границ изменчивости, свойственных всему роду человеческому. Впрочем, придумывать инновации, никем не предвосхищенные, нелегко. Стэплдон в романе «Создатель звезд» описывает (в 1937 году) применяемые на некой планете технологии дальней пересылки сексуальной информации (в студии образцовая пара блаженствует перед камерой, и это переносится радиоволнами, причем в этом действе можно участвовать благодаря соответствующему приемному устройству). Правда, это не техника «полной пересадки», а лишь информационно-эмоционального «подключения» к тому, что ощущают другие люди. (В новелле «Альтруизин» я невольно повторил идею Стэплдона, говоря, впрочем, с юмористическим уклоном, о существовании «психотрансмиссионного» препарата.)

Секс был бы не единственным полем новой комбинаторики. Как государство, под милитарным давлением готовясь к войне, подготавливает в портах тяжелые броненосцы, так и индивид, готовящийся к встрече с противником, выбирал бы в своем гардеробе самую что ни на есть атлетическую телесную экипировку. Можно было бы также завести себе одно тело утреннее, другое — вечернее, тело для горных восхождений, для подводных экскурсий, для космонавтики, и при всем при этом дословно звучала бы поговорка: «Скажи мне, что ты носишь, и я скажу, кто ты!».

Ну, достаточно о забавном. Но так ведь недалеко и до изменения ценностей и мотивировок поступков. Это могло бы внести некоторую ясность относительно вечных и устойчиво дискутируемых проблем, например: полового влечения, отношений между эстетическим и эротическим идеалами и т. д. Кроме того, если б любой мог стать прекрасным в удовлетворяющей его степени, возможно, быстро бы угасло соперничество по этой линии и возникло бы новое, теперь уже в сфере духовных ценностей.

Дело в том, что красота — не личная заслуга; правда, и разумность тоже, поскольку это свойство прирожденное, но оно ведь так вот напрямую не бросается в глаза и не бывает ни предметом обожествления, ни столь же активного желания обладать им. Мы не пытаемся здесь добротно разрешить отнюдь не легкую проблему, поскольку всякая попытка отграничить «эстетически чистое» в идеале красоты тела от того, что в нем, говоря по-шопенгауэровски, «исковеркано мужской похотью», или, попросту, то, что является результатом долговременных явлений приспособительной селекции вида, представляется бесперспективным, если мы хотим получить ответ, поддающийся эмпирической проверке. Не менее сложна проблема отделения «чисто созерцательной» составляющей от «эротической» при рассмотрении проблемы идеальной красоты; тут мы должны удовольствоваться лишь установившимися в культуре суждениями, поскольку здесь также отсутствуют какие-либо более объективные мерки. Во всяком случае, действительно бывает и так, что идеально прекрасное тело может казаться как бы делом рук демона пола, то есть гипостатически созданной таинственной силы, выбравшей себе в качестве жертв похотливых самцов. Так вот, шанс «переодевания» в различные тела, одним махом резко расширяющий область возможных игр, которые женщина могла бы вести на эротическом поприще, наделяет ее уже не иллюзорной ответственностью за внешний вид тела. Ибо в зависимости от того, кто какое тело себе выбрал и какое «носит», мы могли бы определять его характер. Для фантастического романа, как обычно, не столь существенно, можно ли будет когда-либо быть слишком привередливым в выборе тел, гораздо существеннее — создание новых правил, исходя из принятой биотехники. Однако таких произведений нет. Почему? Мне кажется, ответ звучит достаточно тривиально: создание такой книги требовало бы психологической проницательности, которая далеко не самая сильная сторона фантастов. Они ищут идей в качестве обрамления тематически «замкнутых», обладающих четко видимым автоматизмом, происходящих событий; гораздо легче написать оригинальную новеллу ужасов, исходя из биотехнической задумки, нежели психологическое исследование. (В качестве примера можно назвать новеллу «Игра для детей» Уильяма Тенна.)

Инструкция по выпечке таких произведений гласит: «Построй такой текст, который будет самым шокирующим из всех, какие только возможно создать». Поэтому для каждого круга тем можно указать его сектор легких творений, и в нем мы обнаружим огромную плотность писательских потуг, а также — уже вне его границ — открытое пространство почти полной пустоты, причем попытка поднять тему потребовала бы в этом пространстве особого вклада изобретательности, понимаемой как умение обрисовывать достоверные фигуры с драматургической точностью, социологически или даже онтологически направленной рефлексией и т. д. В новелле «Вплоть до последнего мертвеца» (также пера У. Тенна) для нужд многолетней войны последовательно создаются все новые группы солдат из уже убитых ранее; это жутко, но в качестве идеи, формирующей действие, еще недостаточно; а посему — слепленные из кусков останков солдаты получаются неполноценными, потому что не могут размножаться; это приводит к конфликтам между нормальным и изготовленным из «военных отходов» человеком. Не в том горе научной фантастики, что она «шлепает такие рассказы», а в том, что не предлагает лучших.

С тематикой биологии «Чужих» мы разделаемся, обещаю это сразу, безжалостно. Она — одна из труднейших задач всей фантастики; превышает ее, пожалуй, только попытка создать качественно отличную космическую культуру. Если бы в научной фантастике кишмя кишели смелые, пусть даже грубо продуманные эволюционные древеса, высаживаемые на планетах туманностей, то труд по созданию линнеевской таблицы или хотя бы космического Брема наверняка окупился бы. Но концептуальное убожество в этой сфере может только смутить. Итак, чудовища со щупальцами, разумные ящеры (как, например, в «Деле совести» Блиша), различные типы гуманоидов, разумные медведеобразные или гориллоподобные, огромные телепатические пиявки, ракообразные, мудрые малые паразитики, спрятавшиеся внутри огромных носителей и общающиеся телепатически либо электромагнитно, огромнейшие птичищи с хитрыми маленькими наездниками, сложные многоножки — вот в основном все, чем располагает научная фантастика; видимость большего разнообразия уже создается рекомбинациями или же добавлением человекообразному существу шестого пальца на руках, однако это свидетельствует не об изобретательности, а о ее полной противоположности. А ведь — если предположить, что такая игра вообще стоит свеч — достаточно было бы засесть за справочник по теории эволюции да прихватить парочку аршинных книжищ из области зоологии и экологии, чтобы сконструировать невероятные картинки. Можно, скажем, нарисовать эволюцию насекомых или маленьких подобных им подводных существ, которые в ходе подводной жизни образуют подводные муравейники или ульи, то прикрепляющиеся ко дну, то плавающие по течению, словно подводные корабли; через миллионы лет в результате поднятия морского дна и шельфов эти системы проходят процесс «континентализации» и наконец оказываются на суше, обладая подвижными «ульями», которых адаптация кусловиям новой среды — например, необходимость сопротивляться нападениям какого-нибудь назойливого хищника — превратит понемногу то ли в сухопутные броненосцы, то ли в танки с миллионным экипажем. Таким образом, вместо «стационарного» суперорганизма, каковым на земле является любой муравейник или рой пчел, на «иной» планете появится такой организм — подобный ходящему гиганту или удивительной карикатуре Голема, — у которого через все отверстия естества потоками влетают — и вылетают — неисчислимые рои проживающих в нем и двигающих его — при боевой потребности — насекомых. Впрочем, отдельные части этого «муравейника на ногах» могли бы временно отсоединяться, чтобы эффективнее поражать неприятеля. И опять же, чтобы сконструировать разумное существо, не берущее начало от приматов, можно бы «оттолкнуться» от нелетающих птиц, таких, как страус, например (страус — исключительно глупое существо, но с этим удалось бы эволюционно поладить). Отсюда можно было бы вывести такой побочный сюжетик: как сегодня мы изучаем только биологическую эволюцию, так когда-либо, чтобы получить звание кандидата, а то и доктора наук, надо будет доказать способность к теоретическому поиску, разработав проект еще не существовавшего организма и даже создав таковой в лаборатории; в результате перипетии соискателя, который из-за отсутствия собственных идей начинает беспорядочно «уворовывать» и кое-как перетасовывать свойства, уворованные у существующих животных, растений и людей, могли бы создать рамы юморески.

Презентация придуманных экологий, целых пирамид экологического сожительства, таксономических отношений в различных точках Космоса могло бы обеспечить типично антропологическую рефлексию, например, показать, как неимоверно случайное стечение одноразовых обстоятельств сформировало такую, а не иную внешность человека, или же как особые связи, взаимодействия условий запустили и замкнули в наших черепах именно такие конфигурации элементов, пестрый сплав которых представляет дух человеческий; здесь возможно утверждение либо ехидная картинка «модели Homo Sapiens» в зависимости от собственных вкусов и убеждений; поэтому я один раз испробовал ее в более невинной форме (в памфлете Ийона Тихого «Спасем Космос»), а другой — в язвительной (рассказ Ийона Тихого о том, как оказалось, что человек — вовсе никакой не «Homo Sapiens», а «artefactum furiosum»[67] — вырожденный результат «планетарного распутства»).

Рассмотренная нами весьма бегло концепция преобразуемости тела (проект «шкафа с разными телами» — это лишь наиболее примитивная, очевидная версия) стремится как бы вернуться к тому, чтобы вернуть организованному многоклеточному существу пластичность и универсализм действий одноклеточного вроде амебы. Ведь амеба, у которой мы отрежем одну ложноножку, тут же отрастит другую, а «рот» ее потенциально может оказаться на любом участке тела, ибо каждым она может поглощать порции пищи. Так вот, с помощью фантастических эволюционных действий можно придумать существа, которые способностями к автомодификации обладали бы, не прибегая к техническим процедурам. Однако все это должно быть именно фантастическим, поскольку, вероятнее всего, природа их никогда не реализует. Ибо те знания, которые необходимы даже для осуществления предложенной свободы самопреобразовывания тела (его внешнего вида и процессов), должны быть гигантскими — вероятно, в сотни, а возможно, во много тысяч раз большими, нежели знания, заложенные эволюционно в соматическую структуру земного животного или человека. Амебе такие хлопоты чужды, поскольку она по сравнению с нами устроена чрезвычайно просто. Рефлексия же, посвященная этой проблеме, поясняет, что эволюционный процесс, собственно, очень слабо одарил нас умением свободно управлять телом. Целых девяносто с чем-то процентов всех жизненно важных операций, начиная с клеточных, через тканевые и дальше — до регулирования организмов и межорганной корреляции, — осуществляются автоматически, да к тому же исключены из-под сознательного контроля; ведь все нейтральные и гуморальные процессы кровообращения, перемещения лимфы, усвоения и удаления (за исключением последнего члена удаляющих органов), сотрудничества мышечных групп и т. д. и т. п. недоступны нашей воле. Так вот, самопреобразуемость потребовала бы волиционального контроля целой плеяды явлений, которые автоматически синхронизированы и, минуя сознание, приведены к состоянию оптимального гомеостатического равновесия. Индивид, способный к соматической автотрансформации, должен быть в этом смысле «гением собственной сомы», то есть обязан абсолютно владеть всем комплексом происходящих в ней процессов. Это задача, требующая такого множества идеально усвоенных знаний, которых личная жизнь не предоставляет, пусть даже она длится не знаю сколь долго (шансы секулярной долговечности я опускаю как неправдоподобные: эволюции куда удобнее и проще работать, включив в комплекс регуляторов адаптации фактор физиологической смерти организмов). Так что автотрансформативная идея может быть когда-либо (частично?) технически освоена, но как естественная способность при естественном развитии никогда реализована не будет. Однако это, само собой разумеется, писателям не мешает, тем более что это ведет прямой дорогой к реализации всяческих чудовищ и монстров, которые на глазах читателя меняют формы (а в научной фантастике ухитряются не только имитировать любые формы животных, но даже становиться любым предметом — то есть бомбой, осколком кремня, поленом и т. д.).

Но иллюзия «научности» таких изумительных чудес несостоятельна.

VIII. Эксперимент в научной фантастике

От Брэдбери до «Новой волны»

До сих пор мы беспардонно разделывали произведения, как сельди, чтобы извлечь из них косточки концепции. Размеры совершаемого при этом вандализма зависят от класса произведения. Если оно представляет собой пружинку замысла, равномерно обмазанную беллетристической оболочкой, то такую процедуру следует называть не операцией, а вскрытием, ибо мы механически сдираем то, что механически же было наложено: фактура повествования легко отделяется, обнажая скелет произведения, который, таким образом явленный, удовлетворит нашу любознательность лучше даже, чем в литературных одеяниях, поскольку зачастую ценность его оказывается чисто дискурсивной, а усилие, требующееся при чтении, чтобы добраться до сути предмета, ощущается как излишний труд, если определенную мысль укутали в неловкий диалог и позаимствованные откуда-то характеристики марионеточных действующих лиц. Если же мы имеем дело с произведениями, которые такими позвоночными не назовешь, и которые во время операции по извлечению основы расплываются так, словно их покидает жизнь по мере того, как мы выдавливаем из них эссенцию дискурсивного содержимого, и которые, будучи лишены языковой оболочки, просто исчезают и прекращают существование, тогда такая процедура начинает напоминать начало разложения и тем самым становится столь же позорным действием, как и убийство. А если от угрызений совести можно отделаться простым пожатием плеч, поскольку ведь в действительности произведения, с которыми обошлись таким манером, не уходят в небытие, то освободиться от ощущения бесполезности подобных сечений уже невозможно, так как после них остается уже что-то вроде бесформенного кома на дне котла, в котором выпаривали организм, и этот экстракт столь же похож на оригинальное произведение, сколько мокрое мятно на полу на мыльный пузырь.

Такого рода заботы лишь изредка посещали меня во время проведенных до сих пор вскрытий; моя задача была достаточно облегчена, поскольку научная фантастика являет картину художественно жалкую. Однако не вся. Пожалуй, единственным писателем, который, как Гермес между двумя мирами, относительно свободно перемещается между обычной и фантастической литературами, будучи в обеих одинаково известным и даже именем своим выполняющим функции посла НФ in partibus infidelium[68], можно назвать Рэя Брэдбери. Обсуждение некоторых проблем так называемой «Новой волны» в НФ мы и начнем с Брэдбери, однако отнюдь не потому, что она от него пошла; дело обстояло вовсе не так.

Мое намерение выглядит иначе. «Новая волна» возникла как движение молодых писателей, в особенности английских (Баллард, Олдисс), но и американских тоже (Н. Спинрад), взбунтовавшихся против жвачки цветастых кошмариков, которые, ни на йоту не изменяя рецептуры, десятками лет изготовляли «классики», то есть фантасты старшего поколения. Она родилась как реакция противодействия ситуации, помещающей НФ в гетто, проповедуя программы не менее бунтарские, нежели те, которые полвека назад провозглашали футуристы или сюрреалисты. Однако ж, отлично зная, чего делать не следует, эти молодые и зачастую обладающие писательским даром люди значительно слабее соображали, что же делать надлежит. Именно поэтому представляется интересным начать движение в их сторону с исследования, как, собственно, выглядят произведения человека, которому удалось выбраться из гетто НФ, и какому свойству прозы Брэдбери этому обязан. Не имеет значения, что писатели из-под знака «Новой волны» на него не ссылаются и не желают о нем помнить; ведь не от них, то есть не от их намерений и программ зависит, пожелает ли внешний по отношению НФ литературный мир склониться над их книжками. А коли уж он это — пусть мимоходом и без особого почтения — когда-то совершил по отношению к Брэдбери, то тем самым нашу концепцию можно считать оправданной. Трудно назвать Брэдбери первым среди англосаксонских фантастов. Произведения его чрезвычайно неровны, причем еще в большей степени концептуально, нежели эстетично. Это писатель вымысла, а не мысли, воображения картинного, а не понятийного, эмоционального порыва, а не логического размышления. В этом, естественно, нет ничего дурного. Где еще, как не в фантастике, должно провидение окупаться? Критик-рационалист, столь же редкий в НФ, как роза в пустыне, не очень-то любит Брэдбери; Ф. Роттенштайнер — а я имею в виду его — назвал Брэдбери «поверхностно элегической плакальщицей». И верно, Брэдбери отнюдь нельзя назвать титаном прогностической мысли, однако произведения его в своих слабостях и находках обладают неким особым, формирующим содержанием, монолитностью, доказывающими, что они не сошли с массового конвейера НФ. Стиль Брэдбери угадывается с первой фразы. Там, где властвует абсолютная деперсонализация изложения, индивидуальность должна быть в цене, даже если ее достоинства сомнительны.

Проза Брэдбери свидетельствует о том, что перед нами писатель, порабощенный образами, которых не ищет; я не утверждаю, что так оно и есть — откуда бы мне это знать? — я лишь говорю, что это выглядит так, словно Брэдбери в такой же степени не владеет своими замыслами и темами, в какой мы не имеем власти над качеством, сутью и очередностью появления снов. И как бывают сны художественно великолепные и сны бессмысленные, таким же представляется и его творчество. Двигатель воображения идеален, но нет никаких признаков селектирующих фильтров самокритики. То есть амплитуда авторского воображения существенно отклоняется вверх и вниз от нуля посредственности. Его, пожалуй, наиболее известную и экранизованную книгу «451° по Фаренгейту» я считаю произведением слабым. Эмоциональности и воображения недостаточно для добротного построения романа. Это вполне традиционное произведение представляет собою бледную тень романов «черной утопии»; мотив цивилизации, осуждающей обаяние фантазии на изгнание и кострами преследующей книги, повторяется у Брэдбери и за рамками «451° по Фаренгейту», например, как история о мести героев романа преследователю, чиновнику администрации или (уже в другом рассказе) повествовании об осуждении человека на замурование в тюрьме, повторяющем с сознательным тщанием «Бочонок Амонтильядо» Эдгара Аллана По (палач принуждает замуровываемого буква в букву повторять слова мольбы, произносимые в рассказе По). Но цензурный запрет на создание литературных произведений, сомнительных с точки зрения политической идеологии государства, не представляется мне пугающим даже как эсхатологическое провидение. После Второй мировой войны Брэдбери этой книгой, казалось, пытался подстроиться к литературным трудам, написанным в духе антивоенной неприязни, ибо пылающие книги из «451° по Фаренгейту» сразу же напоминают гитлеровские auto-da-fe, и это аллегорическое звучание облегчает восприятие текста читателям, чуждым фантастики и не заинтересованным ее поэтикой. Мне этот роман, как и новелла «Чикагский Провал», о которой речь ниже, прежде всего показывает, какой райской была у американцев жизнь во время войны, если то, что Брэдбери изображает как воистину чудовищную вероятность, было бы для нас, бывших граждан Генерал-губернаторства, прямо-таки идиллической Аркадией. Правда, книг в массовых масштабах на этой оккупированной территории не сжигали, в частности потому, что польские книги в то время на ней выходить не могли. А такой ущерб по сравнению с сожженными вместе с жителями городами, с карательными экспедициями, заложниками, расстреливаемыми в порядке коллективной ответственности, печами, дымящими горелым человеческим мясом, действительно не очень уж и велик. Не думаю, чтобы тех, кого не дожрали тигры, можно испугать мышами, даже если это какие-то особо уж яростные мыши. Эсхатология «451° по Фаренгейту» прежде всего инфантильна, хотя есть у книги и свои прелести, именно им-то, наряду с разжиженным кошмаром, она обязана определенным издательским успехом на Западе. Ибо появилась она в то время, когда человекоубийственных откровений, сопутствующих истории Третьего рейха, Запад еще не переварил. Процесс (который, конечно, мы здесь обсуждать не можем) привнесения элементов ужаса в художественную литературу, посвященную мировой войне и гитлеровской Германии, начался позднее, словно бы инерционность неверия долго не позволяла Западу смириться с истиной фактов.

Этот роман Брэдбери не грешит сентиментальностью. Но уже «Марсианские хроники» полны ею. То немногое, что в них великолепно, представляет собою чистейшую фэнтези. Например, история высадки второй экспедиции на Марсе. Она обнаруживает в пустыне маленький городок, как бы живьем перенесенный с Земли, из которого навстречу остолбеневшим космонавтам выходят их родственники, друзья и знакомые. Одного встречает отец, другого — брат; ничего не понимая, обалдев от тепла и сердечности встречи, проведя день, полный идиллических впечатлений, земляне укладываются в домиках на отдых; в темноте их командиру начинают приходить в голову более трезвые мысли, и, подозревая недоброе — в виде непонятной, коварной игры, устроенной Чем-то (видение, галлюцинация?), – он тихо встает с постели, и тут во мраке звучит голос: «Ты куда?.. Капитан Джон Блэк рванулся и побежал. Он вскрикнул. Он вскрикнул дважды. Он не добежал до двери».

И короткий трогательный финал: похороны шестнадцати космонавтов утром следующего дня, провожаемых на вечный марсианский покой безутешными в горе родственниками; потом все — они, похоронная процессия, дома, их окна, крыши — начинают понемногу колебаться, таять и превращаться в ничто.

Конечно, это не научная фантастика. Но написано прекрасно; сквозь идиллию проглядывает кошмар, а затем идиллия как ни в чем не бывало вновь поглощает его, и наконец все угасает в спокойном аккорде.

Прекрасен рассказ «Будет ласковый дождь», оригинальный тем, что в нем совершенно нет людей: история дома, все автоматические устройства и приборы которого — те, что варят на завтрак кофе, поджаривают гренки, прибирают, застилают постели, напевают детям колыбельные песенки — работают в пустоте, поскольку на наружной стене дома видны выжженные в ней человеческие тени, единственный признак атомного взрыва, — а потом понемногу начинают распадаться, охваченные пламенем пожара, и вновь срабатывает тот же самый, столь любимый Брэдбери контраст: иллюзию поглощает ужас, записанные на пленку нежные слова еще прорываются сквозь огонь в последний раз. Преисподняя поглощает сладостную безмятежность, пылает механическая Аркадия, и в этом вся суть рассказанного, которую трудно забыть. Потому что столкновение идиллии и ужаса возводит издевательское надгробие цивилизации; ибо непрекращающаяся услужливость уже задушенных огнем голосов, записанных на пленку, — идеальна композиционно: в определенном смысле она — музыка, как диссонанс, как чудовищный скрип, словно невидимой удавкой кто-то превращает ангельское пение в хрип висельника. Вспоминаются кошмарные глиссандо из сочинения Леверкюна в «Докторе Фаустусе». Оригинальна у Брэдбери еще и ночная встреча человека с марсианином: оба друг для друга — духи, один не может коснуться другого, каждый для другого — призрак; буквально — сказка, а аллегорически — чуждость несоприкасающихся, взаимопронизывающихся миров.

Но уже неудачным мне представляет рассказ о второй экспедиции на Марс, участник которой начинает убивать спутников из благородных побуждений, поскольку, как ему кажется, человек захватит Марс, колонизирует и канализирует его, уничтожит, растопчет — как и все, до чего дотянулся. Вполне возможно, однако попытка воспрепятствовать такой опасности с помощью братоубийственных выстрелов попахивает преувеличенным безумием; и в то же время вооруженный револьвером защитник неприкосновенности Марса не сумасшедший; Брэдбери снова стремился к диссонансу, но на сей раз получилась лишь фальшивая нота.

Еще хуже рассказ о первой экспедиции; замысел забавен: никто из марсиан не верит, что пришельцы действительно прилетели с Земли; вначале с ними не желают разговаривать, потом отсылают от Анны к Каиафу[69] и наконец направляют к психиатру; тот, прикончив всех людей, с радостным недоверчивым удивлением разглядывает их ракету: надо же — такая невероятно устойчивая галлюцинация! Их он тоже считал видениями и потому, собственно, поубивал. To qui pro qou[70], что пришельцев он считает сумасшедшими, хорошо для краткого анекдота, но не для длинной новеллы, нудно повествующей о том, что делают в своих домах марсиане, которые, собственно говоря, ничего интересного и не делают.

Не очень удачна и история ракетного исхода всех негров североамериканского юга на Марс. Замысел, безусловно, прекрасен: вот он истинный, прямо-таки библейский, исход: белые господа, одуревшие от бессильного гнева, остаются без слуг, без угнетаемых — но ведь это всего лишь цветная картинка из детской комнаты. Да и слащавость повествования невыносима.

Наивно, навязчиво и мелодраматично также и то, что видится с Марса на Земле, охваченной пожаром атомного конца: земные колонисты смотрят на это, задрав головы; возможно, как миниатюра это было бы и неплохо, но только не как медлительная, будто похоронная процессия влачащаяся новелла, причем разговоры, сопровождающие превращение отчизны в пепелище, непереносимы из-за своей псевдодиалогичности. И так у Брэдбери всегда: на один прекрасный рассказ, приводящий в восторг либо вызывающий дрожь своей наглядностью, зримостью либо лаконизмом главной мысли («И грянул гром» — последняя фраза одноименного рассказа — это языковая скрепка, металлически слишком массивная), – целый ряд многословных историй, растаптывающих свой лиризм на месте, обманчивых тем, что они недостаточно реалистичны для НФ и чересчур реалистичны для сказки (например, доставка ракетами бревен из Кентукки, чтобы из них строить домики на Марсе; ну, это б еще проскочило, но ведь появляются и лесорубы с плотниками: это уж перебор).

Однако нельзя просто так взять да отмахнуться от скверных произведений, поскольку они составляют единое целое с удачными; к тому же не только в рамках тематического цикла, как в «Марсианских хрониках». Хоть и без особого желания, однако мы вынуждены взяться за сокращенный пересказ серии новелл, иначе невозможно будет показать своеобразие их взаимосвязи.

1. «Тот, кто ждет». В каком-то колодце на Марсе ожидает Некто. Прибывают люди, только-только высадились, вышли из ракеты. Некто невидимо приближается к ним, последовательно проникает в их тела, перехватывает над ними власть. Люди погибают один за другим. Некто покидает останки последнего человека и возвращается в свое убежище, дабы продолжить ожидание. Начало такое же, как и конец:


Я живу в колодце. Я живу в нем подобно туману, подобно пару в каменной глотке. Я не двигаюсь, я ничего не делаю, я лишь жду. Надо мной мерцают холодные звезды ночи, блещет утреннее солнце. Иногда я пою древние песни этого мира, песни его юности. Как мне объяснить, кто я, если я не знаю этого сам? Я просто жду.


Эта новелла с ее лиризмом и «тихим» ужасом складывается вместе с другими в литеры, выписывающие навязчивые идеи Брэдбери: наука — зло, машина — зло, человеческая экспансивность — еще хуже, мы творим зло, но это нам отплатится. Выходит, Тот, который ждет — как бы Дух, охраняющий Марс от людей. В плане рациональном с такой манией можно поспорить. Но в художественном — здесь все в порядке: внутренняя, глубокая убежденность не остается в писателе, она передается изложением, если даже непосредственно в нем и не проступает. Я хочу сказать, что по приведенному выше, изолированному рассказу невозможно сделать правильный вывод о его тезе. (Дух стережет Марс? Очень хорошо. Убивает людей? Действует справедливо, хоть они-то ни в чем не повинны, однако если весь род людской действует так, как действует реально, то виновны все.) Такой вывод можно сделать, лишь ознакомившись с большим количеством текстов, поскольку то, что, будучи взято изолированно, есть даже не намек, а лишь его почти неразличимая тень, то при более масштабном сопоставлении различных новелл оно делается более четким в соответствии с законами стохастического суммирования семантических эффектов. Но даже в отдельном произведении сразу же видна авторская направленность как род глубокой веры, что проявляется путем учета серьезной необходимости: невозможно структурным анализом коснуться атрибутов текста, создающих именно такое кумулятивное впечатление, вынесенное из чтения. Для этого инструментарий структуралистики недостаточно отточен; черты этой «эмоционально сильной убежденности» вплавлены в весь текст и регулируют подбор всех слов; структурный анализ столь же бессилен, сколь был бы бессилен человек, захотевший структурировать туман. Поэтому, увы, семантический эффект можно «назвать по имени», что мы и делаем, но нельзя локально пригвоздить и подвергнуть вскрытию внутри текста.

2. «Каникулы». Отец, мать и их семилетний сын едут на дрезине по заржавевшим рельсам. Кругом безмятежность, тишина и пустота. Из случайного разговора мы узнаем, что от нечего делать они просто так представили себе, что было бы, если б все люди необъяснимым образом вдруг исчезли со света. Так оно теперь и случилось. Приняв сей факт спокойно, семейство продолжает путешествовать по опустевшим рельсам по всему континенту. Ненадолго задержавшись у моря — возвращается.

Здесь перед нами «открытая структура»; в самом произведении не происходит ничего такого, что было бы хоть немного фантастично, и если б не несколько походя брошенных слов, мы так и не узнали бы, что перед нами последние из живущих на свете людей; однако в конце мы видим пустые секции рельсов и пустые побережья. На сей раз это рассуждение как бы «двуполое»: конечно, вообще-то гибель людей дело ужасное, но ведь такие массы, такая толкотня! Вот если б все испарилось, как вода на солнце, тихо и без излишних хлопот! Немного сказки, немного «wishful thinking».[71]

3. «Моряк вернулся с моря». Капитан корабля плавает с любимой по морям. Рассказывает ей легенду о женщине, которая оставалась вечно молодой, пока летала по волнам. Однажды она сошла на берег и утром, после любовной ночи, превратилась в старуху. Словно поверив в легенду, девушка не желает сойти на остров, к которому пристал корабль. Выпив на этом острове пресной воды, она умирает от скоротечной чахотки («скоротечная чахотка» — литературное убожество, которого вообще-то следует избегать. — С.Л.). Умершую хоронят в океане. Капитан бросает море, становится фермером и хочет, чтобы его похоронили там же, где и ее, то есть в море. Так оно и будет, хотя слуга хоронит его посреди гигантских полей хлебов, волнующихся на ветру. Это тоже могила безымянная, как и захоронение посреди океана.

4. «Диковинное диво». Проезжая на автомобиле средь пустынных ландшафтов, путешественники наталкиваются на мираж прекрасного далекого города. Они устанавливают на холме рекламный щит и начинают собирать мзду с проезжающих туристов за право наслаждаться этой картиной. При этом спорят, скандалят и бьются за право получать оплату. Уже уплатившие туристы возвращаются с вершины холма и заявляют, что никакого миража не видели. Получается, что превращение в объект торговли уничтожило его. Остался только туман. Но когда в сумерки перестают брать деньги с последних туристов, те снова начинают видеть мираж. Вернулся он, что ли? Мысль, что, мол, прекрасное не должно подвергаться коммерциализации, к счастью, под самый конец немного затуманивается, иначе соль повествования походила бы на сказочки пана Яховича. Затуманивание состоит в том, что неизвестно, видят ли туристы мираж, поскольку опустились сумерки, а они очень уж хотят его видеть, или же потому, что он действительно возвратился. Но так или иначе — смысл достаточно наивен.

5. «Именно так умерла Рябушинская». В труппе циркачей-престидижитаторов совершено убийство. Убийца — чревовещатель Фабиан, хозяин изумительно красивой куклы по имени Рябушинская. Он говорил за нее и за себя не только на арене, но и повседневно, словно уже не умел иначе. Детектив, допрашивавший одного за другим циркачей, приказывает Фабиану прекратить дурачиться. Но неожиданно кукла начинает своим голосом обвинять Фабиана. Убийца — он. Получается, что Фабиан обвиняет себя сам; это сделала «вторая половина» его души, та, что действует и говорит за куклу. Как только это случилось, кукла немеет и становится обычной игрушкой. Обезумевшего же от горя Фабиана берут под стражу.

6. «Нищий с моста О’Коннела». Семья туристов; его постоянно обманывают нищие, разыгрывая лживые и жалостливые сцены (мать с якобы больным ребенком, бедняк, вынужденный уехать, но не имеющий денег на билет, и т. д.). Он перестает верить в искренность просьб, не подает нищему с моста О’Коннела, а только тот-то как раз действительно нуждался в помощи и кончает жизнь самоубийством. Турист, обманутый мошенниками, не подал милостыню единственному, у которого от этого зависела жизнь. Неумная и чудовищно слащавая сентенция.

7. «Стая воронов». Приехавший в Нью-Йорк человек посещает друзей, которых давно не видел. Радовался встрече. Но возникла атмосфера абсолютной чуждости, искусственно поддерживаемой беседы, бестолковщины, соблюдения видимости этикета. Хозяева (муж и жена) невыносимы.

8. «Лучший из возможных миров». Беседуют два человека; рассказывается анекдот о мужчине, обладавшем благодаря жене, некогда блистательной актрисе, бесконечным множеством женщин; ради него жена постоянно разыгрывает роли женщин. Все новых и новых. Муж каждый раз завоевывает ее заново, меняющуюся, как хамелеон, и телом, и душой.

9. «Последняя работа Хуана Диаса». Мексиканский бедняк Хуан Диас, умирая, поклялся жене, что будет кормить семью и после смерти. Станет, мертвый, на нее работать; при жизни он этого не делал. Поскольку у семьи не было денег, чтобы оплатить могильный чинш[72], могильщик выкапывает труп и помещает останки в катакомбах, которые посещают богатые туристы из США. Ночью жена и дети выкрадывают мумию и устанавливают у себя в квартире. Могильщик является с претензиями. Сначала вдова утверждает, что это всего лишь кукла, которую она изготовила, потом неясно упоминает о том, что если это даже и муж, то он принадлежит ей, а могильщик, дескать, вытащил его из могилы и теперь уже не имеет на него никаких прав. В конце концов могильщик уходит ни с чем, а поскольку дом стоит у дороги и более доступен, нежели далекие катакомбы, постольку туристы посещают его, привлеченные соответствующей надписью на стене. Они платят за вход и таким образом получается, что Хуан Диас после смерти поддерживает семью материально.

10. «Чикагский Провал». В результате атомной войны воцаряется всеобщее недоедание, бедность. Отсутствуют былые удобства, блестящие банки с консервами, папиросы, шоколад, вообще все. Подсаживающийся на парковой скамейке к одиноким людям старик ни с того ни с сего начинает красочно вспоминать, как выглядели папиросы, как щекотал обоняние кофе и т. д. Это вызывает удивление, потом ярость. Старик сбегает от вызванной полиции; а когда потом едет в забитом людьми поезде, где-то далеко на горизонте раскрывается многомильная дыра в поверхности земли: провал, оставшийся от выбитого «как глаз» города.

Десять приведенных новелл взяты из тома «Механизмы радости» (французское издание), содержащего 21 текст; я выбрал лучшие и максимально репрезентативные. Как видно, в них есть немного научной фантастики, немного фэнтези, а кроме того — просто лирические рассказы, сенсационные (о Рябушинской), или, наконец, «картинки из жизни» («Стая воронов»). Все они объединены достаточно сильной аурой родства. Откуда она берется?

Для того чтобы прояснить характеристики этой межновелльной связи, воспользуемся примером. Допустим, том новелл открывает история посадки на незнакомой планете гигантской исследовательской ракеты; мы знакомимся с немногочисленными пока что людьми. Пусть вторая новелла рисует фрагмент исследовательских работ в отдельных уголках планеты; не обязательно должно быть сказано, члены ли это той же самой команды, та ли самая экспедиция и даже та ли самая планета; поскольку этой гипотезе в тексте никто не противоречит, давайте решим, что речь идет о продолжении первого повествования. Пусть в третьей новелле в закрытом помещении беседуют двое: один, например, бреется, второй просматривает какие-то записи, и при этом они перебрасываются отдельными фразами, касающимися давних, допустим, еще школьных времен. Так вот, если даже ни одним словом не будет упомянуто, что все происходит внутри той огромной ракеты, которая стоит на изучаемой планете, и что эти люди также — члены экспедиции, такое предположение у читателя будет возникать почти как реальность. Читатель может даже не отдавать себе отчета в том, что так его проинформировал отнюдь не сам текст, а его внешнее соседство. Ибо как сути одних фраз дополняют контекстный смысл других, так и соседство одних новелл может дополнять другие. Может, конечно, быть и так, что в новелле содержится одно слово или один намек, позволяющие предположить фактическую неразрывность повествования; тогда будет ясно, что речь идет о единой акции, разделенной на сегменты. И возможно, возникнет своеобразный диссонанс: с одной стороны, данная новелла объединяется с другими намеками и упоминаниями (то есть перед нами одно, но сегментированное повествование), с другой же — как раз эта-то новелла «выпала» в сторону» из ряда всех остальных звеньев новеллистической цепи. Например, будет лирической, в то время как остальные более четко и определенно описывают планетные исследования. Тогда становится ясно, что межновелльная связь — не единый параметр в виде величины, колеблющейся вдоль оси «связь явная — связь неявная», но в игру может включаться большее число модально различных параметров, причем одни могут быть «замковыми камнями», другие — секциями повествовательного целого.

Когда новеллы просто связаны тождественностью места и времени действия, выраженной explicite[73] или просто позволяющей догадываться о ней, тогда все обстоит просто. В случае Брэдбери эта связь труднее уловима, поскольку природа связующих элементов тут иная — необъективная. Дело в том, что Брэдбери всегда однотипен стилистически, однако его спектр, конечно, представляет собою достаточно широкую полосу; так, в одном крайнем случае у него проявляется лирический акцент (как в процитированном фрагменте «Того, кто ждет»), а в другом — он будет более сух (например, в «Чикагском Провале»). Но тогда его лиризм просто «уходит вглубь». (Можно бы проделать более подробный анализ, показав, как этот лиризм то локализуется в поверхностном слое языка, то уходит в его глубокие семантические структуры, но мы не станем сейчас заниматься этим достаточно хлопотным делом.) Так вот, это дает общность эмоциональной ауры при всех ее, как ни говори, явных колебаниях. «Эмоциональная структура» текстов, можно сказать так, почти инвариантна в отношении конкретных повествуемых историй. Колебания, следует подчеркнуть, велики; ведь перед нами то сказочно-фантастические повествования («Тот, кто ждет»), то опять же полностью реалистические («Стая воронов»), есть и такие, которые определенное принципиальное подобие чрезмерно натягивают («Именно так умерла Рябушинская»). Есть также весьма аллегоричные рассказы («Диковинное диво» с его моралью), а также те, аллегорическое звучание которых затуманено почти до неразличимости («Каникулы»). Попадаются рассказы, фантастичность которых чисто психологична (жена-актриса, конечно, могла бы разыгрывать перед супругом всякий раз роль другой женщины, но это неверистично в качестве основы постоянства супружеской связи!). Все упомянутые произведения взяты из разных книг и созданы в разное время, поскольку изданный во Франции сборник «Машины счастья» представляет собою подбор новеллистики Брэдбери. И однако эти элементы хорошо притерты друг к другу. Не упомянутые мною тоже взяты «из того же котла», они лишь слабее либо эмоционально, либо по задуманной интриге, то есть — маловыразительны.

Новеллы можно поменять местами, и это не изменит ощущений, полученных при чтении, при условии, что в качестве принципа перестановки избрана случайность тасования. Например, их нельзя располагать от более реалистичных к менее, так как тогда первоначальный настрой на сказку либо, наоборот, на психологическую сценку «из жизни» закрепится нежелательным образом. Важно, чтобы такое классификационное ужесточение не могло возникнуть при восприятии. Интегрирующий эффект чтения новелл Брэдбери возникает именно потому, что между научно-фантастическими текстами располагаются нефантастические или не научно-фантастические; читатель настраивается на некий категориально-понятный интервал, которого ждет от обычной НФ, обнаруживает его, утверждается в настрое, и при чтении очередного рассказа у него возникает как бы противоречие, странная «вибрация»; собственно, Брэдбери никогда не нарушает конвенции потому, что никогда в ней жестко «не стоит обеими ногами» сразу; трактуемая во всем диапазоне полоса его повествования бежит, раскачиваясь вдоль и поперек этих однозначно регламентированных указаний, определяющих, что есть сказка, что — фэнтези, что — Horror Story, а что — НФ. Брэдбери вообще не думает о том, будет ли то, что он в данный момент пишет, произведением веристичным или неверистичным, есть ли и каков в нем процент эмпирически невозможного, причем модальность тональности позволяет ему легко перебираться через заборы, разделяющие участки нормативной эстетики НФ, так как — эмоционально — в соответствии с конкретным лирическим или драматически-лирическим ключом представляемые объекты, даже технические, всегда оборачиваются немного как бы метафорами, а немного символами. На планете, пригожей как женщина и как бы в своем одиночестве ожидающей людей, ракета — это ведь не просто гигантская стальная масса, исходящая пламенем, ее люк открывается не как броневые ворота, а скорее как двери дома. Коли о составе атмосферы Марса не говорят ничего, а просто самым обычнейшим образом дышат местным воздухом, проблема скафандров не возникает вообще, и это на фоне нормализованной заскорузлой фантастики оказывается милым, забавным, дает определенное облегчение и ощущение свободной легкости; беспретенциозность, непосредственность интимной болтовни напоминает нам о существовании просто литературы, лишенной дополнительных определений; так вот, от такой фантастики уже совсем недалеко до реалистических сценок, которые, правда, тоже уже немного отклонились от реальности. Поэтому-то все генологические жанры под рукой Брэдбери странно, порой же из-за этого оригинально, взаимоуподобляются. В этом скрывается секрет очарования его прозы. Реалистические и научно-фантастические рассказы другого автора, будь они изданы как «смесь», просто распались бы на два совершенно несвязанных сбора. У Брэдбери же они так не распадаются, поскольку аура, заполняющая его ракеты, чрезвычайно подобна той, что обретается на его же обычных кораблях, а та, что присутствует в Кентукки, — той, что в домиках на Марсе, а поэтому истории о Марсе мы читаем почти так же, как истории о Кентукки, и наоборот. Кроме того, мы постоянно вопрошаем: «Где здесь фантастичность?» — если новелла начинается совершенно нормально (например, два человека с ребенком едут по рельсам на дрезине, кто-то идет с визитом к знакомым, старик в саду присаживается к юноше на скамейке). Так вот, мы то обнаруживаем ее, то нет, но всякий раз оказываемся в ситуации человека, пришедшего в дом, считающийся «спятившим»; желая обнаружить странность и необычность, мы самою такою активностью приписываем невинным вещам значимость. Возникают ощущения странности, порой вызванные — весьма парадоксально — тем, что никакой странности в данном рассказе как раз и нет. Она была в предыдущем, возможно, будет в следующем — и отсюда-то такой своеобразный эффект.

При этом Брэдбери использует различные техники повествования в отношении завязки темы. Старик, рассказом о папиросах, кофе, шоколаде доводящий до бешенства тех, кто моложе его, вначале загадочен, ибо загадочна сама ситуация: неизвестно, почему уже нет ни одной из столь, казалось бы, привычных вещей. Последствия атомной войны показаны здесь с очень далекой дистанции: «дыра», оставшаяся на месте бывшего Чикаго, появляется лишь в самом конце рассказа. (Кстати сказать, демонизм стариковской забавы нам кажется очень невинным: не только этого недоставало в совершенно нефантастической реальности нашей страны во времена последней войны.) Так вот, ежели вначале нам сообщают, что был конец света, а уж потом что-то там начинает происходить, то эффект получается совершенно обратным задуманному в том случае, если в забитом народом купе железнодорожного вагона болтают о чем попало и лишь случайное словечко, брошенный в окно взгляд дают понять, что вагоны в этот момент проезжают мимо бездны, в которую провалился город. Кроме показа издалека и намеков, Брэдбери использует также и фронтальную демонстрацию, например, в «Калейдоскопе» (техника «отъезда камеры») — вначале увеличенный передний план, затем общий, — прием «реверсирования» стереотипа (стрелявший в своих спутников-космонавтов оказывается человеком вполне хорошим, а не скверным) и т. д. Подобным образом не раз и не два поступают и другие Science Fictioneers. Секрет Брэдбери, как мне представляется, в основном заключается в упомянутой генологической изменчивости произведений, заключенных в одном томе (просмотр содержания всех томов новеллистики Брэдбери такое суждение подтверждает: просто фантастику, лирично-эмоциональные зарисовки, научную фантастику этот автор, хоть и в различных пропорциях, тщательно перемешивает и почти постоянно предлагает читателю именно такую смесь). Вслед за ним никто больше не смог этого повторить. Похоже, хотя поручиться за это я не могу, вообще не замечен сам принцип такой компоновки. Интересно, делал ли это сознательно сам Брэдбери; возможно, и нет. Во всяком случае, такой прием семантически любопытен как метод, поскольку ведь когда за типичной научно-фантастической новеллой с каким-либо «научным чудом» следует лирическая картинка, то читатель пытается обнаружить в ней элементы научной фантастики, а если такое ему не удается, то это нарушает жесткость читательской позиции, поскольку все выглядит так, будто мы одновременно понимаем и как бы не понимаем, хоть и подозреваем, что произведение «должно» содержать зерна типа НФ, поскольку, кажется, вроде бы как и весь том относится к НФ, а не обнаружив их, мы начинаем думать, что надобно приложить больше воображения; так мы становимся охотниками, которые в черной, хоть глаз коли, комнате до седьмого пота ищут черного кота, которого там, возможно, и нет, но откуда взять такую уверенность? Конечно, можно говорить, мол, автор нас водит за нос, но такой диагноз был бы неумным, поскольку из подобных иллюзий складываются девяносто процентов любой литературы. Новеллистика, как процитированная для примера, так и упущенная, определяет генеральную линию автора, которую легко назвать, но ее каталогизация наносит писателю вред. Он — производитель ценностей, плохо поддающихся краткому пересказу. И хотя скачки воображения Брэдбери имеют различные направления, тем не менее они не случайны. Все они отмечены повышенной восприимчивостью к красотам мира, переходящей, впрочем, весьма вредоносно для произведения в склонность злоупотреблять зрительными подобиями (морские волны напоминают волнения хлебов — отсюда вся история о моряке, которому «справили» в хлебах морские похороны: слишком уж куцевата эта идейка для такой истории). Любимыми, аж до одержимости, персонажами Брэдбери являются: карлик; бизнесмен, наказанный за алчно-прагматическое отношение к Прекрасному, Литературе и другим автономным ценностям; ребенок с типичной несоразмерностью ситуации и реакции на нее (это своеобразно представленная несоразмерность, показывающая, что ребенок бывает прав при оценке фактов окружающего мира); мечтатель, владеющий искусством преобразовывать факты, несогласные с видимым, что, кстати, может вести к финальной катастрофе при неожиданном «отклеивании» картины от твердой оболочки жестокой реальности; однако случается, что картина, то есть видимость, тем не менее торжествует.

Как бы из-за недостатка самосознания Брэдбери не застыл неподвижно внутри сферы своих возможностей, и стоит ему переступить ее границу, как он тут же терпит поражения, порой чувствительные. Иногда его подводит, например, чувство юмора, иногда не хватает меры, иногда силы, позволяющей поднять тему, которая может развить идею в конфликтную ситуацию, иногда, наконец, он рассказывает не только о детях, но как бы и сам при этом впадает вдетство. Его самые лучшие рассказы одновременно размещаются по обеим сторонам демаркационной линии, отделяющей НФ от реальности, фэнтези от НФ, сказку от реального мира, ибо так возникают истории поливалентные в том смысле, что их невозможно с помощью классификационной операции дефинитивно «перекинуть» на одну сторону, а самые неудачные вещи Брэдбери пишет тогда, когда насильно соединяет элементы несинкатегориальные, несводимые, что у него, особенно в романах, случается. Примером тому может быть его роман «Чувствую, что зло грядет». Это совершенно захваленная, но почти не поддающаяся чтению из-за ее наивности история, происходящая в маленьком заштатном городке (Брэдбери охотно избирает в качестве места действия такую провинцию). Туда приезжает луна-парковый кабинет уродливых диковинок, принадлежащий мужчине по имени мистер Дарк (господин Темный; намек далеко не тонкий); он же — Иллюстрированный Человек, покрытый татуировкой так, что даже на подушечках пальцев у него вытатуирован глаз. Прикрываясь камуфляжем ярмарочной феерии, мистер Дарк совершает кошмарные вещи. Ужасы вполне ребячьи (некую взрослую даму мистер Дарк до тех пор кружит на карусели, пока она не становится маленькой девочкой и теперь не может вернуться домой, никто ее не узнает, все ее гонят как чужую, и только два малыша видят в ней взрослую заколдованную даму, но им, разумеется, никто не верит). «Разоблаченный» мальцами мистер Дарк преследует их во главе банды своих монстров (есть там и всамделишная ведьма). Все вместе взятое прямо-таки до неправдоподобия наивно, хотя местами сквозь ребячество прорываются проблески таланта рассказчика, того прикосновения, которое может на мгновение оживить даже склад рухляди чернокнижника; например, в той сцене, в которой под действием электрического тока на луна-парковом представлении оживает какой-то старик-покойник: не очень-то это умно, но достаточно жутко, поскольку мастерски написано. Но так или иначе идеальные сцены целого в романе не спасают, и дело тут в кошмаре, размеры которого инфантильны. Именно эта инфантильность, проявляющаяся в виде слепоты, полнейшего безразличия к повинностям, диктуемым конвенцией, не раз оказывается решающей силой в малых формах. От конвенции можно отмахнуться либо по творческому, совершенно сознательному решению, либо делать это так, как делает малое дитя, вопреки условностям связывая предметы и явления не потому, что восстает против этих условностей, а потому, что о них не знает и не помнит. Благодаря такому подходу ребенок может создавать выражения, которые мы порой принимаем за оригинальные или забавные метафоры (Луна — «испорченное солнышко»). Но творчество зрелого писателя, если оно опирается в основном на такой тип ощущений и рефлексов, подвергается опасности серьезных недугов и падений, а кроме того, использование семантических объектов, которые дает подобные интуитивные ходы, крупной, то есть романной конструкции поддержать не могут, поэтому нет у Брэдбери ни одного «полноценного» романа. Тем не менее, не будь его, научная фантастика была бы гораздо беднее и уродливее, чем в том случае, если б злосчастная судьба поглотила три или четыре дюжины уважающих себя и многими уважаемых фантастов еще в колыбели. Я думаю, сказанное выше в достаточной степени обрисовывает особенности прозы Рэя Брэдбери, чтобы счесть излишним более широкое обсуждение механизмов его успеха вне научной фантастики. Он вышел оттуда и в то же время был «иным» и этим отличием подобен лирику, сказочнику, творцам эмоциональных прелестных, сентиментальных картинок; и хотя остался самим собой, надо, правду говоря, признать, так и не вышел в первые ряды творцов за пределами стен НФ, да и в ней у него всегда было множество недоброжелателей, особенно среди педантов, считающих межжанровые демаркации чем-то вроде границ, начертанных самим Откровением. Разумеется, с любой просвещенной позиции такой педантизм — это тупоголовый абсурд, не обоснованный какой-либо эстетической теорией, насчитывающей меньше семи десятков лет. Так что Брэдбери лишь частично избежал анафемы, и случилось это — думаю, так можно сказать — благодаря и сильной, и слабой его сторонам, поскольку в США читатель, особенно массовый, запросто клюет на лирическую банальность. Мы не утверждаем, будто проза Брэдбери сплошь один банал, а говорим лишь, что в ней можно обнаружить и такой аспект, причем он играет роль глазури, покрывающей наукообразную пилюлю, однако признания интеллектуальной элиты Штатов этот писатель так и не добился.

Возможно, этим еще проще (или даже — примитивней) можно объяснить безразличие, проявляемое к Брэдбери «New Wave of Science Fiction»[74]. Ибо она не благоволит в фантастике ни к кому, разве что к явно известным именам, вроде Э.А. По, скажем, и при том охотнее всего заявляет, что лишь с нее, как с новой генерации фантастов все только и начинается. Впрочем, когда речь заходит о старых писателях, то юные обычно громов и молний не мечут. Дж. Баллард в интервью журналу «фэнов» «Спекулейшн», издававшемуся в Англии, в частности, сказал:


Я не считаю себя писателем НФ в том смысле, в каком таковым является Айзек Азимов или Артур Ч. Кларк. Говоря точнее, я считаю себя таковым в том же смысле, в каком сюрреализм является научным искусством («a scientific art»). Собственно, Азимов, Хайнлайн и мэтры американской НФ вообще не пишут о науке. А пишут они о наборе надуманных идей, которые по договоренности назвали «наукой». Пишут о будущем, пишут разновидность фантастической фикции, касающейся будущего, близкого к вестерну и «страшилкам» («thriller»), но у этого нет ничего общего с наукой. Я изучал медицину, химию, физиологию, физику, пять лет сотрудничал в научном журнале. Мысль, будто журнал типа «Эстаундинг» или, как он называется сейчас, «Аналог», имеет что-то общее с наукой, смешна.<…> Фрейд сказал, что необходимо различать аналитическую деятельность, коя есть то, чем является наука, и синтетические действия, которые есть искусство. Сложности с азимовско-хайнлайновской НФ в том, что она синтетична. Фрейд также сказал, что синтетическая деятельность есть проявление недозрелости, и я думаю, что именно здесь дает осечку классическая научная фантастика.


И немного дальше:


После «Затонувшего мира» я написал «Засуху» — мой второй роман о пустынных краях. Работая над ними, я заметил, что начал проникать в геометрию весьма абстрактного ландшафта и в очень абстрактные отношения между действующими лицами… Потом я написал новеллу «Последний берег». В ней действие происходит на Эниветоке, острове в Тихом океане, на котором испытывали водородную бомбу. Здесь я снова обратил внимание на характеры и события, выделяя частные аспекты повествования, наподобие ученого исследователя, разбирающего странную машинку, чтобы увидеть, как она работает. Мои новые рассказы, которые я называю «конденсированными романами», берут начало от «Последнего берега». <…>

ВОПРОС: В новых рассказах появляются реальные личности — Джон Кеннеди, Элизабет Тейлор и другие. Почему?

БАЛЛАРД: Я чувствую, что шестидесятые годы были поворотным пунктом. Впервые после окончания «холодной войны» внешний мир стал почти полной фикцией («Fiction» означает и «фиктивность», и «литературная выдумка». — С.Л.). Это пейзаж, созданный массовыми средствами коммуникации, если желаете. Целиком заполненный рекламой, телевидением, политикой, которую ведут словно рекламную кампанию. Даже личная жизнь людей все сильнее контролируется тем, что мы называем фикцией. Под фикцией я понимаю все, выдуманное ради вымышленных целей. Например, вы покупаете не авиабилет, не поездку, скажем, во Францию или Испанию, а покупаете вы образ («image») конкретной авиалинии, тип мини-юбки, какие носят стюардессы; так в США продают себя авиапредприятия. <…> Стало быть, если теперь реальность является фикцией, то писателю уже нет нужды фикции выдумывать. Отношение писателя к реальности полностью перевернуто. Писатель должен отыскать реальность, должен придумать реальность, а не выдумывать фикцию. Фикция уже рядом. <…> Фигуры, которыми я пользуюсь, не индивидуальные характеры. Как я сказал в одной новелле, тело актрисы, например Элизабет Тейлор, которое мы тысячи раз на дню видим на афишах, — вот истинный ландшафт. Столь же правдивый, как любой ландшафт в нашей жизни, как горы, озера, поэтому я это использую как материал фикции шестидесятых годов.

(Интервью дано в феврале 1969 года.)


В словах Балларда вызывают беспокойство несколько моментов. О них стоит поговорить, поскольку Баллард считается столпом всей «Новой волны». Без него не было бы ее. Так вот, во-первых, пессимистически настраивают его «методологические» замечания. Конечно, то, что создает классика научной фантастики, с наукой не имеет ничего общего. Однако у сюрреализма с ней общего еще меньше. Дальше, Фрейд как науковед — примерно то же, что дьявол в роли теолога. Создатель наименее эмпирической из всех научных теорий — последний авторитет, от которого можно ожидать толковых науковедческих установок. Серьезная дискуссия с делением на аналитическое — синтетическое, которое предлагает Баллард, невозможна. Но все это — маргиналии. В утверждении, что мир (Запад) подвергся фикционализации, содержится хороший смысл: это происходит в соответствии с нефантастическими законами рыночного спроса (id fecit fictionem eam, cui prodest[75]). Социологи не один год указывают на то, что реклама продает не столько продукт, сколько связанные с ним надежды (духи, белье — как успех в любви, авиабилеты — как райский комфорт с надеждой на приключение, косметику — как гарантию обретения красоты, лекарства — как надежду на возвращение молодости, тело актрисы — как секс и т. д.), а если в рекламе отсутствуют посулы, окутанные тенью веризма (в конце концов, в самолете приключение испытать можно скорее, нежели сидя дома), то продаваемый продукт ассоциируется в голове покупателя с реально далеким, но сильно действующим символом (поэтому полунагие красотки-модели помогают продавать все — от трактора до компьютера). Но «жизнь» только прикрыта слоем этой фикции, она врывается в культуру (например, смоделировала поп-арт!) и заполняет пустоту, оставшуюся от ценностей, разрушенных вторжением технологии. Не будучи распознан в причинах, этот механизм превращает писателя в сотворца уже отнюдь не только литературной фикции. Впрочем, сейчас не об этом. Баллард заплутал как писатель, у него в конюшне прекрасные жеребцы таланта, но он не знает, во что их запрячь. Его любимые художники Босх и Сальвадор Дали. Мои тоже. Но что здесь общего с наукой? Босх — это эсхатологическое видение, исходными чурбанчиками которого являются вещи; скрещивая их, создавая невероятные смеси, он тем самым трансцендентализирует объекты так, что они не только существуют и не только указывают вне себя на трансцендентность, но и становятся ее материальным воплощением («Nouveau Roman»[76] тоже стремится насыщать нас объектами, но уже оторванными от трансцендентности веры, в результате чего получается жидкий супец на костях произвольных предметов). Но Босх верил в то, что делал, а Дали уже не может верить так же, хотя собственные деяния и собственную персону скоординировал с тем, что рисует.

Босх был визионером, попавшим в плен к миру сверхъестественного, а Дали — лишь феноменальный акробат эксцентричности, которому редко удается пробиться к «метафизике вещей», часто он дурачится, например, когда перерабатывает карманные часы в омлет. Можно быть отличным художником и вовсе не быть интеллектуалом, но нельзя быть творцом научной фантастики и не знать, что такое наука. Все произведения науки и искусства, унаследованные нами от прошлых столетий, отличались хорошим потребительским качеством. Познание имеет потребительское свойство в смысле работы мысли, позволяющей понять мир и соответственно разместить самого себя в этом мире. А результаты труда всегда впрягались в работу: пирамиды были материализацией государственно-религиозного могущества владык Египта, камни Стоунхенджа регулировали взаимоотношение со сверхъестественным, кафедральные соборы — это молитвы в камне; возводившие их — веровали. Машин ни для чего, зданий ни для чего, церквей, дворцов, парков, плотин, мостов, обелисков, дорог ни для чего не одна культура не создала. Даже чистая математика, вроде бы «ничему не служащая», возникла из практического искусства измерения площадей, подсчета снопов, кувшинов и солдат. Цели, ради которых создавались пирамиды, римские цирки, соборы, могут быть стерты шествующей дальше историей, и тогда мы любуемся красотой, выразителем того, что в момент возникновения не было чистой красотой и чистому наслаждению не служило. Литература может «пристегиваться» к реальным проблемам мира и тоже создавать проблемы, которые не принадлежат этому миру. Это проблемы типа автотематичности, зеркальные, когда творчество отражает самое себя, нулевой игры — как формального искусства. Оно может восхищать, но не иметь ничего общего с познанием. Идеалом тогда оказывается чистота математических систем, их самодостаточная точность, но языковое творчество не может достигнуть уровня пустоты, свойственной аналитическим конструкциям. Тогда семантика тянет творцов туда, куда они идти не хотят, потому что в соответствии с ее синтаксическими правилами склеиваются сути, после чего оказывается, что не это содержание имел в виду автор. Пустая связь языков невозможна; а только она дала бы аналог «математических миров». Так вот, простейшим спасением от семантических искушений, от того, что, расчленяя, невозможно создать идеально асемантических структур, является безжалостное измельчение сутей, их раздробление путем введения случайностных генераторов синтаксиса на различные уровни организации произведения. Что бы ни возникало тогда, будет отчуждение от мира политики, социологии, антропологии, этики, а это есть путь, который не может привести ни к математике, ни к науке, поскольку речь не идет о рациональной деятельности. Тогда что же возникает в денотационном фоне? Какие-то нечеткие символы. Чего? Иррациональных явлений; но как выход из альтернативы иррационализм предполагает истинную веру. Тот, кто «иррационализирует» не веря, тот действует фальшиво, то есть с позиций напускной веры, ему однако не присущей. Самая прекрасная, самая искрометная нулевая игра, по сравнению с которой меркнет вся возня комментаторско-микрореалистического писательства, не может не быть бессильной и совершенно равнодушной к делам мира, она полностью от них отчуждена и изолирована. Так возникает специализированное искусство. Тогда речь идет об одной из множества профессий, которые так же не вправе вмешиваться в какие-либо жизненные конфликты, как не должен часовых дел мастер вмешиваться в работу повара, повар — в работу сапожника, математик — парикмахера, так как художник перестает быть судьей, выполняющим роль жреца или шута моральности, а одновременно — свидетелем того, что происходит в мире. Тогда писатель становится производителем вещей, возможно, прекрасных, которые, однако, ничего не означают, ничего не выражают, не могут ни во что вмешиваться, ничего не оценивают, ни о чем не рассказывают и ни против чего не предостерегают. Они — эти произведения — просто «имеют место быть», поскольку уже не служат. Таким образом, литература из универсализующего занятия превращается в лингвистическую галантерею.

Баллард относится к тем, которые — так он утверждает — не желают отказываться от понимания, улавливания, постижения, он вынужден так поступать, если хочет продолжать движение в том направлении, которого придерживался до сих пор. А начинал он с новелл и более объемной прозы с аллегорическим звучанием («Трек 12», «Утонувший великан», «Лучезарный человек», «Голоса времени», «Затонувший мир»). Новеллы раскрывали необычную картину (выброшенные на берег останки аполлоновского великана), но более крупным произведениям уже следовало обладать выразительным, сверхобразным звучанием, и в этом состояло их несчастье, ибо, как мы говорили, нельзя самым что ни на есть прекрасным или максимально возвышенным изложением сделать осмысленной неразумную метафизику; нельзя соглашаться с гибелью, то есть смиряться с нею, придавая ей эстетичную внешность. В трансцендентность либо верят, и тогда эстетическая сторона гибели не имеет значения, либо в нее не верят, и тогда она становится совершенно несущественной. Мнением, будто следовало бы смириться, например, с нашествием прелестнейших микробов, а бороться только с вторжением мерзопакостных паразитов, невозможно обосновать ни одной несумасшедшей позиции. Баллард, похоже, относится к писателям, которые умеют прекрасно говорить, однако, не зная, о чем говорить следует, они уподобливаются вьюнам, взбирающимся по любому предмету, который представляет собою конструкцию, дающую им опору и направление. Поэтому разрушение такого аллегорического звучания, ущербного смыслово, идет ему только на пользу. Однако лучше показывать странные, возможно, потрясающе прекрасные вещи, и этим ограничиться, нежели при помощи этих чудес демонстрировать глупости. Рассказы Балларда 1967 года, например, «Модуль смерти» или «Летние каннибалы», уже вышли за пределы зоны однозначности. «Модуль смерти» — это та капсула «Джемини», в которой нашли смерть американские космонавты на мысе Кеннеди. Рассказ начисто лишен динамики и представляет собою нечто вроде строчек абзацев, снабженных подзаголовками: «Предупредительный Вассерман», «Университет смерти», «Указатели сексуального возбуждения», «Ареал перехода», «Алгебра неба», «Смотрящая тройка», «Опыт Карен Новотны», «Приближение Пентакса», «Космогоническая Венера», «Покинутая моторкада», «Мягкие квазары», «Стартовая платформа» — и т. д. Визуально-геометрические и абстрактно-эротические ассоциации закручиваются около нескольких мотивов — всесожженния астронавтов, нагих женских тел, повторения — перед кинокамерами — смертельной поездки президента Кеннеди, уснащенных парадоксальными и афористическими фразами типа: «Юная девица, автосодомизированная своей скромностью»[77]. Подача очередных фрагментов происходит торжественно, помалу, очень серьезно и — моментами — бывает подобна абстрактному траурному эпическому стихотворению; надо всем как бы шефствуют Эрос и Танатос во фрейдовском понимании. Сексуальные мотивы в «Летних каннибалах» — более четкие: и тут перед нами тоже маленькие абзацы, снабженные такими подзаголовками, как «Извращенные воображаемые», «Эротическая игра», «Элементы оргазма», «Post coitum triste»[78], «Контуры вожделения». Кто-то в один из моментов говорит:


— …Любопытное дело, почему половая связь per vagina (sic! — так написано в цитируемом тексте) более возбуждает, нежели с той вон пепельницей либо с углом между стенами? Теперь секс является актом понятийным, похоже, мы можем контактировать друг с другом только в терминах извращенных форм. Извращения эти абсолютно нейтральны, оторваны от любых психопатологических внушений. Все, какие я испробовал, устарели. Надо отыскать серию извращений исключительных, чтобы сохранить жизненную активность.


Кроме того, подобные произведения иллюстрированы фотоснимками автомобилей, искореженных в экспериментальных коллизиях, фрагментом обнаженного акта, увеличенным изображением женских ресниц, рассматриваемым сверху пересечением автострад, бамперами или баранкой автомобиля. Бездейственность — в смысле анахроничности таких текстов — заходит гораздо дальше, нежели, например, в произведениях антироманного типа, поэтому читабельностью они обязаны лишь своим маленьким размерам. Ибо трактуемый как мотив в музыкальном смысле сюжет, например, смерти космонавтов, не расширенный, не перешедший ни в какой вид связных и теологичных действий, может поддержать рисунок семантической монолитности произведения лишь на небольшом пространстве. Утомленность читателя слишком скоро вызывает падение внимания и интереса к раздражителям, в смысловом отношении монотонным и лишь подаваемым в различных, по возможности застающих врасплох, оркестровках, выполняющих роль «приправ».

Такая атомизация Баллардовой прозы вызывает беспокойство. Если бы он мог и умел толком контролировать собственное творчество, то должен был бы сразу воздержаться от иллюстрации катастрофическими картинками какой-то клагесовской метафизики. Но он как раз не остановился на таком «водоразделе» и неутомимо продолжал разрушать когерентность целостных смыслов.

Рассказы, которые он сам называл конденсированными романами, такие, как «Вы, я и континуум», «Вы: Кома: Мэрилин Монро» и другие, опубликованные почти одновременно, представляют собою сочетание сцен, между которыми в основном нет логического либо каузального сочетания, некоторые фигуры повторяются и играют вроде бы одинаковые роли (женщина с телом, похожим на тело Мэрилин Монро; врач и т. п.), и где присутствуют повторяющиеся реквизиты, ассоциации либо места (планетарий, радиотелескоп, участки тела раздевающейся женщины ассоциируются у наблюдателя с Космосом, наблюдение временами проявляет тенденцию к сегментации и т. д.). Кроме того, в этих романорассказах появляется фигура, коей должно быть Христом; по Балларду, сутью или одной из сутей всех этих произведений является «деклассированный» или «вырожденный» возврат Христа на Землю.

Избытком серьезных и разумных критиков научная фантастика не страдает, но это не означает, что меж ними нет людей толковых и обладающих доброй волей, один из них, Джон Фойстер из «Австралиан СФ Ревью», здорово потрудился, чтобы как-то среагировать, рассмотреть, кратко изложить все произведения этого цикла, однако в результате кропотливой работы выяснилось, что единственное, что здесь можно сделать, это «развести руками»: критик не сумел усмотреть в них ничего однозначно конкретного. Он лишь признает, что писать Баллард умеет, то есть прекрасно владеет языком и что небольшие фрагменты текстов наверняка представляют собою добротную литературную работу — вот и все.

Напрашивается вопрос, можно ли эти рассказы как-то интегрировать семантически, то есть означают ли они что-то целостное, и если да, то эта ли дорога ведет к «новой научной фантастике», даже вопреки противодействию читателей; так ли следовало излагать «деклассированное возвращение Иисуса», геометризацию Космоса и женского тела (в другом, более позднем рассказе Баллард описывает половой акт, подвергая его «геометрической фрагментации») и т. д. Но, чтобы в принципе рассмотреть такого рода вопросы, мы вынуждены проблематику понимания языковых текстов вынести за пределы литературной плоскости.

Начнем с того, что проделаем несколько мысленных экспериментов. Берем листки бумаги и на каждом рисуем человеческое лицо. На первом лицо обозначено четко, на втором уже не столь детально, на третьем остался только контур подбородка, одна точка вместо глаза и нос, а также часть уха. На последнем листке (пусть их будет пятьдесят) мы не поставим даже точки. Если теперь пригласить две группы людей и каждой показывать эти листки с рисунками, при этом первой группе предложить рисунки, двигаясь от самого полного к пустой страничке, второй — с чистого листа двигаться в обратном направлении, то окажется, что в первой группе наблюдатели будут распознавать лицо значительно дольше, чем во второй. Ибо, сохраняя в памяти то, что уже было четко видно, наблюдатели первой группы мысленно дополняют фрагментами лица с большей интенсивностью — как бы активным усилием стараясь увидеть целое даже там, где оно распалось весьма значительно. В группе же второй вначале вообще никто ничего распознать не сможет, и лишь когда изображение лица появится с относительной выразительностью, это позволит им легче узнавать его в ходе очередных попыток.

Если мы теперь спросим, действительно ли, скажем, на листке № 27 с настолько фрагментарным эскизом, что его как изображение лица распознает первая группа, но не может усмотреть вообще ничего целостного группа вторая, изображено лицо, то мы быстро поймем, сколь бессмыслен этот вопрос. Для одних людей, подвергнутых соответствующей тренировке, эскиз изображает лицо, а для других его не изображает; ничего больше на эту тему уже осмысленно сказать нельзя.

Если мы теперь заменим наш невероятно примитивный эксперимент естественным процессом эволюционирования некого литературного течения, скажем, французского «антиромана», то, вполне возможно, поймем, что медленное «растворение», ползучий распад семантической концентрации текстов, если его параллельно будет сопровождать адекватная тренировка читателей, дополнительно уведомляемых вдумчивой критикой, «что» и «как» следует понимать в этих теряющих четкость произведениях, то этот семантический упадок даже в далеко зашедших стадиях будет для многих людей когерентно значимым. А на вопрос, только ли им кажется, будто столь рассыпанные тексты все еще означают что-то сфокусированное, то есть означают ли они что-то «взаправду», ответ будет аналогичен тому, который был дан при проведении эксперимента с рисунком. Это prima facie кажется странным. Раз уж некто написал книгу или новеллу, то ведь он «что-то при этом представлял», «что-то хотел этим сказать». Разве не так?

Однако — в высшей степени «не так». Разве облако «действительно» похоже на льва или расплывшегося на солнце, вылепленного из воска верблюда? Разве контур Африки на картах «действительно» напоминает почку? Решения такого характера зависят от нас — наблюдателей, то есть обусловлено критерием остроты видения форм, которые мы устанавливаем визуально, чисто– или полурефлективным образом. Одни люди при этом всегда видят формы четче, чем другие, и для тех, кто видит четче, пятна теста Роршаха кажутся бессмысленными кляксами, а у тех, других, менее способных к идентификации форм, все, изображенное на таблицах Роршаха, зрительно ассоциируется почти со всем.

Но ведь можно создать искусственное облако или неточно вылепить из воска верблюда, можно нарисовать что-то вроде согнувшегося тела, немного напоминающего по форме Африку. Так почему же нельзя создать семантические формы менее четкие, размытые, расплывчатые, слабо, а то и вовсе не когерентные? Все это сделать можно, только следует понять, что вопрос: «что данная форма обозначает», если на него желательно получить четкий и непременный ответ, неверно поставлен. От нас, как от читателей, в значительной степени будет зависеть, значим ли данный текст, а также что он обозначает. Вынося такое решение, мы не вполне свободны, и — что еще важнее — такие решения не могут приниматься простым актом воли («Хочу, чтобы данный текст означал для меня то-то и то-то!»). Даже пятно Роршаха невозможно зрительно принудить быть похожим на то, что мы надумаем. Также и вид семантического «пятна» допускает не любые интерпретации — во-первых. Во-вторых же, не актами воли, как одноразовым намеренно направленным на текст усилием, можно его «семантически скоординировать». Необходим труд, тем более напоминающий обучение, что он, собственно, таковым и есть. В таком случае мы как бы пытаемся создать некую систему из того, что ею еще не является, но что обладает определенными данными (в виде фрагментарности организации), чтобы предположительно благодаря нашим умениям и стараниям стать значащей системой. Во всем универсуме мероприятий такого типа, как творческих, так и рецептивных, правит статистика. Ибо можно произвольно уменьшать шаги, отделяющие элементные фазы «расслабления» некоего языкового текста. И только с помощью статистической проверки можно было бы оценить, в состоянии ли некий, сильно расслабленный текст быть объектом интегрирующих семантических действий или же он уже вышел за рамки таких возможностей.

Наконец, в-третьих, ситуации в действительности еще более сложны, будучи многомерными и многочленными, нежели это демонстрируют оба наши эксперимента. Когда мы на листке постепенно стираем линии, создававшие рисунок лица, то уничтожаем лишь некую исходную организацию. Но когда нарушаем манеру повествования как метод причинно-ассоциативной организации, то в принципе, будучи поборниками литературного экспериментирования, делаем это не случайным образом. Мы скорее используем некую избранную форму организации, которая ранее в отношении конвенционной была гетерогенной и вследствие этого ей чуждой. Ничто также не мешает тому, чтобы одновременно столкнуть три, четыре, даже пять условностей или организационных принципов, да к тому же чтобы это происходило на неодинаковых уровнях произведения. Мы можем нарушать слой лингвистической описательности, а можем искажать значащую предметность. Определенные типы помех приводят текст в такое состояние, когда языковый слой описания вообще уже невозможно «отклеить» от слоя «предметности». Напоминаю, что мы говорили об этом во вступительных разделах книги; но тогда проблему текстов, в которых язык описания невозможно «отклеить» от описываемого объекта, мы рассматривали мимоходом. Ибо она не была существенна для анализа девяноста с чем-то процентов всех существующих текстов научной фантастики.

Антироман создает ситуацию «неотклеиваемости» языка от мира, языком созданного. Баллард не повторяет этой ситуации один к одному: у него обычно хорошо известно, что происходит, то есть можно собственными словами изложить события в их предметном виде. В то же время Баллард обрушивается на ситуационные сути. Таким образом, точка приложения инструмента, раскачивающего связность, размещена иначе, нежели в антиромане. Но необходимо сразу же предупредить, что не все авторы антироманов точно так же организуют (либо, если это кому-то больше нравится, — дезорганизуют) создаваемые тексты.

Заметим, что семантические эффекты, вызванные вмешательством в предметно-ситуационную и языково-описательную когерентность, обычно различаются в зависимости от характера вмешательства. Можно, как мы уже упоминали, например, лишь значительно изменить распределение правдоподобности объективных событий. Это дает в результате необычные сочетания одновременных событий, а также невероятные — но только смыслово! — отклонения от значительного усреднения (в автобусе мы видим одних только одноногих женщин с сачками для ловли бабочек; у всех людей уличной толпы по два пальца левой руки окровавлены и т. д.). На вопросы «что это значит» и «что автор хотел сказать, демонстрируя подобные статистические отклонения», я могу, к счастью, ответить, потому что эти примеры выдумал сам: это абсолютно ничего не означает, и я ничего этим сказать не хотел, а лишь придумал возможность такого построения, исходя из абстрактных рассуждений над вариантами создания литературных текстов, а если кто-то захочет усматривать в таких сценках таинственные, глубинные значения, садистскую, фаллическую и т. д. символику, то ему этого запретить нельзя. В свою очередь, можно, например, как мы и говорили, отклонить плоскость разреза, осуществляемого повествованием по ситуационной мякоти событий от главных осей ожиданий или воображения читателя. Ты, читатель, хочешь знать, переспит ли герой с героиней, а я тебе скажу, как выглядят бугели трамвая, которые герой видит, лежа в постели, пока героиня подогревает себе на сковороде котлеты, что у него ассоциируется с этими бугелями, а также почему он, будучи ребенком, боялся стремян — и так, потихоньку-помаленьку я могу отклонить рассказ от оси событий, предвосхищенных читателем, так что он вслед за мыслями героя окажется там, где я захочу, либо там, куда меня кое-как скрепленная цепочка автоматических ассоциаций приведет. Причем это вовсе не обязательно будут ассоциации, детерминированные моим или героя подсознанием, потому что я могу наобум раскрывать словарь и строить очередные предложения, отталкиваясь от слова, на которое падет мой взгляд, и, я уверен, никто, даже заядлый психоаналитик, не станет утверждать, будто у словаря тоже есть подсознательная жизнь и поэтому не случайно, а в соответствии со своим подсознанием, он подсовывает мне определенные слова.

Однако в качестве творческого генератора принцип линейного блуждания от слова к слову слишком убог. Так что, как пуантилист выдавливает на свою палитру некоторое количество произвольно выбранных красок, чтобы пользоваться ими при работе, так и мы можем приготовить наборы определенных абстрактных понятий, определенных мест и определенных личностей. Ради прозрачности примера ограничимся наборами мест. В первый войдут: КПЗ, морг, бензоколонка, большой мусорный ящик и ювелирный магазин. Во второй же — радиотелескоп, большой аквариум, астрономическая обсерватория, зал, в котором работают машинистки, а также бойня. Если даже, не выходя за пределы каждого из этих наборов, я буду действовать лотерейно, направляя героев от ювелира к моргу, из морга на бензоколонку, от колонки к мусорному ящику, а в другом случае из зала машинописных работ к бойне, от бойни в обсерваторию, а оттуда к радиотелескопу, то будет ясно, что если б даже психологически мотивационный, а также рациональный смысл таких переходов остался совершенно темным, все равно вокруг каждого из приведенных последовательностей образуются разные семантически-эмоциональные ауры. Они будут то «наукообразной», то «грязножитейской». Эти ауры возникают чисто стохастическим путем; раздражителями, настраивающими «потребителя» на некий категориальный тон, являются слова, локализующие то, что в данный момент происходит, да и о настройке на определенный общий тон тоже можно говорить, поскольку мы чисто рефлекторно улавливаем, что мусорный ящик, морг, КПЗ и ювелирный магазин каким-то образом соотносятся между собой и что этот «образ», то есть их семантическое родство, проглядывающее из такого сопоставления, создает неявное, однако в определенной степени знаково связное «пятно», которое отнюдь не перекрывается с «пятном», образованным плеядой, состоящей из радиотелескопа, машинописного зала, аквариума и астрономической обсерватории. Таким образом, мы получаем ряд связей в виде поля с нечеткой структуризацией, однако лишенное градиентов: в нем еще не просматривается какой-либо процесс, который стремился бы двигаться в определенном направлении. Этот процесс, в свою очередь, можно вмонтировать в поле, обозначив роль отдельных особ, но не обязательно сразу, так, чтобы было хорошо понятно, зачем и с какой целью они действуют. Таким путем, накладывая друг на друга различные формы сильно недоочерченных фигур, можно создать текст, который окажется литературным произведением, лишенным обычного скелета акции, нормальной интриги, понятных межчеловеческих реакций и так далее. Означает ли что-либо такое произведение? Мы уже понимаем каверзную двузначность, содержащуюся в этом вопросе.

Системная характеристика значений такого произведения «потребителем» детерминирована сильнее, то есть в большей степени, нежели самим текстом. Возьмем фрагмент конкретного литературного произведения («Королевство с того света» А. Карпентьера) и подвергнем его соответствующим сокращениям. Не будем ни добавлять, ни переставлять ни единого слова, ограничимся лишь сокращениями. Вот этот текст после названной процедуры:


Однорукий ритуалов, наделенный силой наивысшими, которые овладевали им, был Господином смерти. Он был избран для уничтожения и создания свободных невольников. Сотни невольников действовали по приказам яда. Это известие вызвало град на гасиенде. И едва порох вспыхнул во внутренностях негра, мобилизовали всех людей. Равнина, пахнущая вонью недогоревших копыт, заполнилась.


Текст кажется явно сюрреалистическим; во всяком случае, не известно, о чем в нем предметно идет речь; и однако его чтение какую-то ауру нам создает. Но это совершенно «нормальный», то есть прекрасно причинно понимаемый текст, если его представить полностью:


Однорукий Макандаль, хунган ритуалов Рада, наделенный сверхъестественной силой наивысшими богами, которые неоднократно овладевали им, был Господином яда. Наделенный высшей властью мандатариями с Другого Берега, он объявил крестовый поход смерти. Он был избран для уничтожения белых и создания гигантской империи свободных негров на Санто-Доминго. Сотни невольников действовали по его приказам. Никто уже не мог остановить движения яда. Это известие вызвало град ударов бича на гасиенде. И едва порох, подожженный чистой яростью, вспыхнул во внутренностях негра, который не сдержал тайны, был послан специальный гонец на Кубу. В тот же полдень мобилизовали всех людей, способных погнаться за Макандалем. Равнина, пахнущая зеленым мясом, вонью недогоревших копыт и червями, заполнилась стонами и проклятиями.


Если мы желаем знать, что произошло, то второй текст не может быть заменен первым. Но если мы хотим предоставить активную свободу читателю, как правило, и даже обязанность догадываться, то первый окажется предпочтительнее. А ведь текст этот отнюдь не был специально написан, как опыт антиромана или автоматической креации сюрреалистического толка. Он возник благодаря извлечению небольшого количества слов из данного оригинала. Какие же возможности открываются, когда наше поведение не ограничивают никакие «оригиналы»! Возвращаясь еще к приведенному в качестве примера тексту, заметим, что при чтении мы совершенно рефлекторно интегрируем его, а фразы, которые вообще не в состоянии включить в систему других, попросту обходим, возможно, с некоторым удивлением (такой совершенно непонятной фразой в препарированном тексте является: «Это известие вызвало град на гасиенде», намекающее на то, что якобы атмосферное явление могло быть вызвано каким-то известием). Таким образом, из-за добавления отдельных слов, даже полностью лишенных коннотации и не поддающихся интегрированию, в пространство хоть сколь-нибудь связного текста, сразу не возникает развал его семантического построения; дискоординировать, дислокализировать, рассекать каузальные связи надо на большем количестве уровней и плоскостей. Можно, как было сказано, повреждать синтаксис, и такое повреждение, в свою очередь, может приобрести экспрессивный характер (поскольку в соответствии с определенными испытываемыми состояниями автор, как мы знаем, коррелятивно повреждает синтаксис излагаемого; существуют даже застывшие образцы такой «ломки», например, «фу! фу! не смей! вот я тебя!», которые мы прекрасно понимаем, хотя имеем дело не с нормально построенными фразами). Можно также повреждать предметный слой либо внутриситуационно, либо только межситуационно, либо — на еще более высоких уровнях интеграции.

Исследуемый структурально на веристическую безупречность «Процесс» Кафки поврежден, особенно в части межситуационных связей (внутри ситуации люди в нем ведут себя веристично, то есть более или менее так — подсказывает интуиция, — как бы действительно вели себя в подобной ситуации; но то, как одни ситуации обусловливают и мотивируют другие, — уже не веристично). Однако это деформирование, подчиняясь оперативному ключу в части целостных смыслов, само обладает смыслом, поскольку благодаря его осуществлению произведение приобретает аллегорическое звучание; поэтому повреждения, которые семантически создают значащую систему, в действительности вовсе не являются уничтожением информации, шумом, но как раз наоборот, представляют собою элементы сигнальной аппаратуры особого ряда. И лишь когда невозможно обнаружить сколько-нибудь явного принципа, ключа, порождающего повреждения текста, вот тогда-то его следует признать истинным информационным шумом, но и этого мы делать не должны. Поскольку чтение литературного произведения не есть занятие эмпирическое, осуществляемое под присмотром строгого порядка методологии, но — игра, проходящая под надзором директив принятой конвенции.

Следовательно, если мы скажем себе, что в майский день белые кучевые облака представляют собою знаки, с помощью намеков информирующие нас о характерах и мыслях наших знакомых, то, совместно рассматривая эти облака и имея общих знакомых, мы можем установить, при соответствующих усилиях и соглашении, о каких символах идет речь, кому который «адресован», и если уж однажды такое взаимопонимание будет достигнуто и над моей головой появится облако, подобное одному из тех, что возникли в тот майский день, то я рассмеюсь и скажу: «Ага! Речь идет о Павле, о том, что он пухловат и отличается туманным мышлением!» Ибо даже таким образом можно создать рудимент некоего «языка». Так что нет никаких причин, которые помешали бы нам, читателям и критикам антиромана, прийти к совместным определенным установлениям относительно него и счесть, что некие жевательные резинки, которые герой ищет в магазинах, есть намеки на миф об Эдипе, а миф Эдипа — это семантический ключ, который сверх того вскрывает еще другие неясности текста, и чем дольше мы будем сидеть над книгой и чем солиднее намучимся, тем больше возникнет таких установок, которых текст не запрещает, но которых отнюдь и не детерминирует. Впрочем, деятельность такого типа вовсе не является отличительным свойством таких мутных произведений, поскольку из чрезвычайно похожего подхода возник весь психоанализ и значительная часть теологии. Так что, если кому-то приснится дядюшка в гробу, мы говорим, что дядюшка замещает отца и маму в действиях с банальным мотивом отцеубийства в рамках комплекса Эдипа («Wunschtraum»); а когда ему снится, что он выручает отца из сложного положения, мы говорим, что произошла инверсия и неосознанный смысл был прямо противоположным: он тоже хочет отца прикончить, но цензура перелицевала этот мотив. Следовательно, мы то основную мысль «втискиваем» в подсознание — как во втором сне, то лишь перемещаем в сознании — как в первом сне, и не может быть такого сна, который бы с a priori установленной тезой не согласовывался. Если человек умирает молодым, мы говорим, мол, Господь за заслуги призвал его пред очи свои, когда же он доживает до глубокой старости, сообщаем, что Господь, опять же за заслуги, одарил его долгой жизнью, то есть теория всегда оправдывается. Из таких вот неустойчивых решений складывается интерпретация туманной литературы, которая наталкивается на удивительно прикрытый момент кризиса, когда книга, уже обретшая однозначность в ходе семантических сизифовых трудов в определенном окружении, окажется в другом, кое тех установлений вообще не знает и создает для себя совершенно иные значения и версии, либо же, сохрани Боже, в таком, которое решит,что она ни о чем не говорит. Разве мы не понимаем, сколь беспредметными были бы в таком случае споры о том, которое окружение право? Не были ли бы такие споры буквально тем же самым, что и рассуждения относительного того, как «в действительности» называется некое непарнокопытное позвоночное, питающееся овсом: «das Pferd», «конь», «le cheval» или «the horse»? Разница лишь в том, что этнические языки возникли давным-давно и уже хорошо закрепились, так что речь идет о наличии системы необратимых значений, системная же интерпретация семантики произведения — явление гораздо менее стабилизировавшиеся, она как бы летуча, и смена данного окружения или проникновение произведения в иную среду могут систему этих установлений очень легко свести к нулю. Произведение должно лишь предложить некую немалую, небедную разнородность, подобно тому, как должны презентовать некую разнородность пятна Роршаха, ибо если они будут идеально округлыми чернильными пятнами или иметь форму восклицательных знаков, то им невозможно будет приписать богатое собрание подобий. И поэтому для метода, применяемого Баллардом, типична тенденция усиления усложненного аспекта произведений. Поучительно и забавно, что тот же самый тип операций можно осуществлять на любом тематическом материале. В этом наш Парницкий[79] — предтеча в лоне исторической тематики, а французы (разве кого-либо этим удивишь?) занимались в основном ситуационным реквизитами в светско-эротическом кругу (см. «Изменение», «Ревность», «Дом свиданий» и т. д.). Баллард же принялся за реквизиты научной фантастики.

Мы не утверждаем, будто все авторы используют одинаковую тактику, конечно, это не так; даже различные авторы «Nouveau Roman» в операционно-формальном направлении не повторяют один другого. Введение связей стохастического характера в тексты в смысле коррозирования его нормальных, то есть традиционных каузальных и логических связей, еще отнюдь не характеризует однозначно креационную тактику. Прошу еще раз представить себе группу людей на майской лужайке под облаками: если они установят, как формы облаков в качестве «семантических намеков» соотносятся с характеристиками знакомых, следует ли отсюда, что другая группа, поставив перед собой аналогичную задачу в отношении своих знакомых и рассматриваемых облаков, придумает точно такой же интерпретационный ключ? Было бы прямо-таки чем-то волшебным, то есть пробабилистически невероятным совпадением, если бы обе семантические классификации перекрылись в такой степени. Ведь одни могут решить, что облака «должны» обозначать только духовные качества знакомых, а другие, что и духовные и физические, или, наконец, лишь только физические. Одни, может быть, сочтут, что следует учитывать не только форму облака, его цвет и абрис, но еще — скорость движения, стабильность конфигурации (одни облака дольше сохраняют данную форму, другие изменяются скорее), расстояние от солнца на небосклоне, форму тени, отбрасываемой на лужайку, и т. д. и т. п. Гораздо большей свободой обладает писатель. Но как нет состояния семантической непременности, однозначности у людей на лужайке под облаками, так нет и состояния семантической обязательности, диктуемой традиционным типом каузальных структур повествования, когда кто-то начинает в литературе «шуметь», то есть, я хочу сказать, когда он в репертуар творческой тактики включает «шумовые» инструменты с генератором случайности во главе.

И пожалуй, ясно также, что талант в смысле силы воображения должен поддерживать подобную креацию, как и любую вообще. Не представляется ни логичной, ни веристичной, ни познавательной или эстетически привлекательной «геометризация» двух совокупляющихся индивидуумов. Но чтобы в принципе напасть на мысль геометризовать копуляцию, все же требуется некоторая изобретательность. Сия изобретательность, конечно, в зависимости от своей производительности, своей силы, авторски размещенной, рассеивает по тексту то мерцающие крупицы, а то лишь припорашивает его пылью, сажей и пеплом, если кому-то их недостает. Однако, хотя каталогизация, сегментирование и анализ такой креационной структуры, а также структуры так создаваемых текстов должны быть пространством весьма обширных, трудоемких, сложных работ, это все же никак не меняет того факта, что подобное творчество не создает типично интеллектуальных, эстетических, познавательных, онтологических проблем, что оно ни в каком родстве, позволяющем себя рационально и дискурсивно определить, с миром не состоит, то есть оно есть нулевая игра, и мы, правда, можем проецировать на нее различные онтологические, эпистемиологические, моральные и т. д. сути, но такое проецирование не представляется действием разумным. Поскольку в этом случае мы поступаем как человек, который, склонившись над лентой, покрытой сейсмической записью земных сотрясений, говорит: «Ладно, это, конечно, ничего внятного не говорит, это всего лишь регистрация дрожи земной коры… однако, а вдруг? Может, это запись чего-то невероятно важного, что Ядро Планеты пытается нам сообщить? Ну, так беремся за расшифровку загадки!» Так вот, кривая, вычерченная сейсмографом, только в том смысле есть «письмо», в каком из нее действительно можно многое узнать относительно состава и строения «нутра» планеты. Но уж совершеннейшим сумасшествием было бы считать, будто это запись, наделенная преднамеренностью, то есть что речь идет не о кривой колебаний, а действительно о некоем разумно использованном языке.

А произведение, созданное с определяющим применением «шумов»? Его стохастическая характеристика, конечно, что-то означает; она по меньшей мере так же говорит о характере человека, который текст создал, как сейсмограмма — о строении внутренности планеты. Применяя аналитические и статистические методы, изучая частотность появления определенных символов, картину и тип ситуационных искажений, облюбованных писателем, мы обнаружим его определенные склонности, то есть познаем схему его личностной структуры. Но у такого исследования, естественно, нет ничего общего с чтением художественной литературы; а если речь заходит о проблемах, которые затрагивает текст, то придется сказать, что он не затрагивает вообще никаких и даже что был создан так и для того, дабы этого не делать.

Наконец, означает ли все сказанное, что такой текст лишен ценности? Но и на этот вопрос невозможно дать ответ в предлагаемом им порядке. Если мы полагаем, что нет литературы без творческого вмешательства в любые проблемы мира, то тем самым нам придется признать, что подобный текст вообще нельзя считать изящной словесностью. А если мы так не думаем, если придерживаемся другого сочетания аксиологических норм, которые должны патронировать писательству, то ответ будет иным.

Что обеспечило возможность творчества баллардовского типа? Как бы парадоксально это ни звучало, его сделало возможным именно само состояние, против которого «New Wave» научной фантастики вознамерилось бунтовать: значительное окостенение темы и интриги, реквизита и понятийного штампа в фантастическом универсуме. Ибо в нем возникла явная неподвижность, приевшаяся и достаточно нудная, которая обрела (несмотря на то что речь идет о реально не существующих бытиях!) такой же статус обыденности, какой свойственен миру традиционного романа, наизнанку вывернутого антироманом.

Считаем ли мы, что Баллард действует со злым умыслом, то есть что умышленно расщепляет и диссоциирует свои произведения, чтобы дряхлую аллегоричность старых сутей заменить их более современной неразборчивостью? Конечно, нет. Мы также не думаем, будто создатели «Nouveau Roman» — что-то вроде шайки обманщиков, занимающихся фальсификацией литературных произведений, ибо как обнаружение в виде эмпирической истины релятивизма норм культуры отнюдь не говорит о том, что теперь мы должны считать нормы собственной культуры менее достойными и допускающими произвольное изменение либо пренебрежение (коли они не являются продуктом предуставной Необходимости), так и открытие стохастической природы современного творчества, идентификация ее случайностного характера не дает ничего сверх осознания того факта, что смысл из таких произведений не вылавливают, как карпов из пруда, а понемногу проецируют в текст, как в пятна Роршаха. Не только история искусства, но и всеобщая история не может считаться в любой момент ни результатом воздействия предуставной гармонии, ни сильно детерминирующих законов; она — поле реальных, а не мнимых действий, в ходе которых суть исторического события подвергается окончательному формированию, но прежде чем это случится, перед актерами исторической сцены всегда разворачивается универсум множества альтернативных возможностей. То, чему еще только предстоит случиться, может осуществиться множеством различных способов и воплотиться в массу различных событийных форм, но то, что уже происходит, а затем становится прошлым, возникает только одним-единственным образом. То же самое относится ко всем культурным явлениям, а значит, и находящимся в сфере искусства и литературы. Следовательно, если творческие приемы, а именно методы стохастического манипулирования значениями стабилизируются как следует, если пара поколений привыкнет к такому творчеству и к такому восприятию книг, то шаткость и неопределенность толкования таких книг исчезнут, будут заменены смыслами, однозначно зафиксированными в общественном сознании. Ведь исторический процесс создает и значения, и ценности, а также их символы из того, что до его реализации не было ни символом, ни значением, ни ценностью; ведь крест до распятия Христа был не чем иным, как только палаческим приспособлением, и лишь потом стал знаком искупляющей веры. Неправда, будто мы являемся на свет с готовыми символами значений и ценностей в голове, как это имеет место с готовыми руками, ногами и ушами. Поэтому если б определенные плоды стохастического творчества жестко закрепились в качестве символов или системы символических ценностей, то, превратившись из бунтарской пропозиции в достопочтенную позицию, они уже не имели бы для следующего поколения той лабильности и текучести, которая сегодня позволяет нам сравнивать читателя антиромана с людьми, забавляющимися уподоблением характеристик облаков свойствам людей. Ведь суть проблемы в том, что привести к такой уже необратимой стабильности, к такой идеальной неподвижности, как ассимилирование обществом определенных знаковых комбинаций, невозможно путем чьего-то каприза, этого не сделаешь одним лишь постановлением. Можно лишь выдвигать предложения, и как раз новые-то произведения и есть такие предложения; сама же природа стохастических процессов восприятия произведений либо приводит к окостеневающему поглощению, и тогда они отправляются в сокровищницу культурных ценностей, либо в ходе таких селективных действий отвергает и отправляет в небытие. Аргументы, которые я излагаю, сопротивляясь «шумовой» продукции литературы, обоснованы предчувствием того, что теперешнее время исключительно неблагоприятствует тому, чтобы предоставить литературе право на развлекательность, на игры в магико-мифические и комбинаторные калейдоскопы, сложенные из стеклышек-значений, а вот понимание, оценка явлений сейчас, наоборот, в отличие от других исторических эпох исключительно необходимы и желательны. А уж совершенно издевательской фатальностью представляется мне такая тенденция в научной фантастике. Ежели, как об этом уже было сказано, до сих пор люди творили свое будущее чисто стихийно, ежели всегда существовали две категории разочарований, приписываемых современности, а также обращенных к прошлому, и в то же время не было ориентации, профессионально обращенной к тому, что только еще наступит, коли уже совершенно ясно, что принимаемые сегодня решения определяют будущее, к тому же необратимо, то все силы, которые можно кинуть на фронт, обращенный к будущему, становятся основным резервом культуры. При полном понимании уступать эту проблему подчистую самозваным «специалистам», каковыми являются футурологи, неверно; кто жив и у кого есть на то шансы в виде умений, обязан соучаствовать в деле выискивания развитийных вариантов, и литература здесь может сделать много. Если она себя так не поведет даже в качестве научной фантастики, то могут случиться двойные потери: и ее собственные, и общекультурные или даже цивилизационные, хотя, конечно, речь идет о потерях почти неизмеримых (ибо какими мерками их измерять?). Поэтому я противлюсь креационной стохастике лишь постольку, поскольку она, помещая своеобразные автоматизмы семантических ассоциаций в центр творческого процесса, затрудняет или полностью сводит на нет включение этого процесса в цепь действий аксиологического и эпистемологического характера. Я не имею ничего против чисто эстетических свойств таких действий, поскольку далек от мысли, будто мои личные вкусы годятся для создания из них единиц измерения, проверки идеальности селекции; то, что таким образом создаваемые тексты мне в принципе скорее не нравятся эстетически, не имеет ни малейшего значения для проблем культуры конца XX века. Но если существующая тенденция будет усиливаться и дальше, если у «шумовой» пропозиции будет отнята ее неопределенность в процессе стабилизационного отбора, если, следовательно, явление это, будучи включенным в будущее культуры, станет ее неуничтожимым сегментом, то тут же окажется фактом существенное отщепление литературной деятельности от тех трудов, которые ей придали историческую серьезность и достоинство. А так произойдет в том случае, если научная фантастика будет не научной фантастикой, а сновидческой или сюрреалистически-имажинистской мифологией, разбрасывающей по языковым конструкциям обрывки терминов и научных понятий, связываемых, развязываемых и модифицируемых в соответствии с какими угодно, только не научными, не познавательными, не рациональными правилами и принципами.

Меж тем операция по окончательному выхолащиванию познавательной функции из научной фантастики продолжается. Традиционная научная фантастика не занимается реальными проблемами, поскольку для этого она слишком мелка и ребусно-головоломна: в таких структурах невозможно поместить проблемные повествования реального мира. Научная фантастика «Новой волны» (если она баллардовского типа) не поднимает реальных проблем, ибо для этого она слишком уж «глубока», так как методами семантической калейдоскопии можно продуцировать либо толщи, по определению не поддающиеся зондированию, либо вообще никакие. Ибо денотационные векторы литературного текста могут вести себя трояко: либо они вообще ни на что не указывают — и тогда текст излагает истории, напоминающие погоню полицейских за преступниками, но ничего сверх того не означающие. Либо эти векторы указывают стрелками вне текста, и при этом явно все направлены в одну сторону и их продолжения как бы сходятся, словно лучи света в фокусе линзы. Тогда в этом фокусе возникает некий семантический объект типа аллегории, например, или генерализации эмпирической или метафизической тезы. И, наконец, когда эти векторы действительно направлены куда-то за пределы текста, то есть нам кажется, будто они «смотрят» за пределы текста, но в то же время никакой их четкой фокусировки в смыслах мы никоим образом обнаружить не можем, вот тогда-то и создается впечатление, якобы произведение что-то определяет, но что — неизвестно, будто оно о чем-то говорит, но настолько таинственно, что мы не знаем, о чем же, собственно. Это — результат расшатывания, разведение когерентности векторов, следствие, к которому ведут манипуляции приведенного выше в качестве примера типа. Такое поведение может быть удобным для писателя, который хочет что-то сказать, только не знает, что, собственно, сказать следует. Эволюция Балларда в данном случае особо поучительна. Генерализации, выводимые из таких текстов, как «Лучезарный человек» или «Затонувший мир», являются системно ущербной метафизикой и уже из-за этого не имеющей ценности. Значит, критически такие произведения можно сильно скомпрометировать, но так же скомпрометировать новеллы-романы с Мэрилин Монро и Иисусом Христом не удастся, поскольку они никаких явных сутей, будь то в аллегорическом, будь в метафизическом плане не предлагают. В этом смысле неясность всегда окупается. Заметим, что между неясностью и иррациональностью нет жесткой корреляции; иррациональность может быть мощным зарядом литературы (см. то, что я пишу о «Гимне по Лейбовицу»). Но иррационализм, которым пользуются для развлечений, — это ведь притворная вера. Литература как искусство обычно представляет собою несерьезную забаву с серьезным смыслом. Несерьезной забавой является «Доктор Фаустус» в том смысле, что ни Манн, ни мы не верим в Леверкюна и его дьявола буквально; серьезны же смыслы этой забавы, поскольку мы вместе с автором верим, что Фаустово истолкование человеческой судьбы правомочно, что «alles Vergängliche ist nur ein Gleichniss»[80]. В космических пиратов Блиша мы не верим, но он и не требует, чтобы в них верили всерьез; такая научная фантастика — нулевая игра, то есть забава без серьезного смысла. Но «таинственные новеллы» Балларда — вовсе не игра, по крайней мере в том простом понимании, что они не забавляют, а значит, должны предлагать что-то серьезное, о чем-то говорить, а поскольку неизвестно о чем — мы чувствуем себя обманутыми. Во всяком случае, я чувствую разочарование. До сих пор Баллард не искал парадигму в каком-либо конкретном мифе — и за это ему хвала. Развешивание сутей, усложненных шумом, на мифическом скелете представляется мне эскапизмом как отказ от более тяжелых задач и работ, состоящих в распознавании имманентности явлений. Так мы сбегаем под защиту культурных постоянных. Ситуация Эдипа, ситуация Одиссея либо Ореста или борьба с Сатаной — это могут быть партикулярные примеры «архетипа». Но по сути дела разговор идет о том, что, будучи существом, снабженным тысячелетиями неизменным телом и так же долго вводимым в секторы индивидуально аналогичных поведений, человек всегда был обречен на определенные ситуации из четко замкнутого репертуара: а именно, ситуацию Мужа, Отца, Сына, Жены, Матери и одновременно — Опекуна, Врага, Преданного, Обманутой, Мстителя и т. п. Да — это были интракультурные постоянные. Да — еще бывают культурные инварианты. Но к нам подобралась биотехнология, которая секс отрывает от размножения, мысль от тела, может быть, даже смерть от жизни и которая, следовательно, готова эти архетипные святыни обесценить, так что в один прекрасный день мы окажемся наедине с архетипами как с ключами, под которые уже нет замков, поскольку тем временем замки эти вместе с дверями, в которые они были врезаны, технический и цивилизованный прогресс вырвал из навесов и выкинул на свалку истории. И что тогда? Быть может, литература должна стать «плакальщицей истории» и сетовать на судьбу или стенать по ней в своей Аркадии? Вот слепота, которую еще можно оправдать, когда мы обнаруживаем ее у художников tout court[81], но которая у представителей «научной фантастики» ужасает.

Творчество, опирающееся на парадигму мифа, можно заменить творчеством, опирающимся на произвольность (Баллард использует несколько конструктивных приемов, например, «геометризацию», «сегментацию» ситуационных комплексов и т. п.). Так обретенные творческие свободы могут найти аналог в критической деятельности, а, собственно, почему бы и нет? Если автор может писать «произвольно», то почему, в свою очередь, критик не мог бы его произведения «произвольно» излагать, то есть комментировать произведение не путем вскрывающей суть интерпретации, а лишь проецирующей? Но так открывается дорога в пустоту, как regressus ad infinitum.[82]


Кроме Балларда, в качестве представителя «New Wave» называют Брайана Олдисса, а также звучат такие имена, как Муркок, Дилэни, Диш. Два последних просто умеют хорошо писать, и вся их изобретательность направлена на поиски проблем, либо незатронутых, либо традиционно обедненных научной фантастикой. Диш, например, взялся за тему резкого повышения интеллекта психотропными средствами (в романе «Camp Concentration» («Лагерь для концентрации») — это игра слов, потому что название буквально означает «полевая концентрация» в военном понимании, а одновременно ассоциируется с «concentration camp» — концентрационным лагерем); речь идет о мотиве, впервые введенном в «Цветах для Элджернона» Дэниела Киза. Но Дилэни и Диш используют в основном традиционные техники повествования; так что вообще-то единственным экспериментатором в формальной сфере наряду с Баллардом остается Брайан Олдисс. Неровность его книг состоит именно в том, что они представляют собою попытки выбиться за пределы устаревших стереотипов, поэтому он эксплуатирует замыслы странные и, вообще-то говоря, бесплодные (например, развернул вспять время, утверждая — устами героя в одном из произведений, — что будущее как раз и есть прошлое, а прошлое — будущее; однако же придание достоверности такой тезе, если ее соотносить с реальным, а не фиктивным миром, лежит, пожалуй, за пределами всяких возможностей). Пописывал он странные вещи об иерархии поименованных только буквами алфавита наблюдателей, которые занимаются регистрацией серий явлений, не очень-то уж фантастических, ни тем более «научных»; к тому же неведомо где, с какой целью, кто кого, откуда наблюдает. Кажется, последнее время он уже не считает себя писателем научной фантастики, а жаждет стать «просто литератором». Основная разница между Баллардом и Олдиссом состоит в двух модальностях их прозы: Баллард следует за своими зрительными образами, сопряженный с ними эмоционально, Олдисс же представляется более «рассудочным»: его произведения оставляют такое ощущение, будто они — результат фермерских операций по скрещиванию-выращиванию, а именно — прививке интеллектуально, дискурсивно задуманных концепций на питательной среде ситуаций, преднамеренно расположенных так, чтобы они оказались «странными», то есть труднопостигаемыми при чтении. Например, он занимался проблемой некоммуникабельности при столкновении людей с иными существами; эти «иные» существа вроде бы разумны, но в то же время обладают свойствами, исключающими разумность (живут в собственных экскрементах). Последний пример поясняет, мне думается, рассудочный характер творчества Олдисса; он хотел вычислить свойства, присущие «иным», но создающие систему, никоим образом несводимую к нашим понятиям о разумности; таким образом, речь должна была идти о явлении — в виде «иных», — которое человек не в состоянии охватить категориально. Принцип, в соответствии с которым поступал Олдисс, структурно верен: распознаваемые характеристики «иных» действительно должны составлять такой комплекс элементов, что только часть его мы можем заключить в рамки акта классификации, а когда пытаемся уместить в них все, рамки этого не могут выдержать и лопаются; характеристики рассыпаются на изоляты и попытки понять их приходится начинать сызнова. Принцип некогерентности свойств космического феномена, использованный в «Солярисе» при описании как бы Разумного Океана, аналогичен, но мой «иной» — Океан Солярис — предварительно уже монументализован и одновременно «очудовищен» уже самими своими физическими размерами: свести феномены, являющиеся составными частями его «нормальной активности» (создание «симметриад», «асимметриад», «мимоидов», «длиннушей», «окровавленных ангельских крыльев» и т. д.), к одному понятию, умещенному внутри категории «разумность», оказывается невозможным, поскольку у нас отсутствуют какие-либо культурные понятия, которые можно было бы приписать названным явлениям, и одновременно своеобразие этих феноменов вроде бы намекает на то, что речь идет о проявлении деятельности, обладающей каким-то смыслом, который просто все время остается недоступным человеку. Следующим же членом силлогизма, делающим правдоподобным тезис «разумности» против контртезиса «чисто природных, то есть физических феноменов», есть все то, что Океан творит внутри Станции на Солярис. Сами «длиннуши» или «симметриады» еще на худой конец можно признать, например, «здешними гейзерами» особого типа, но признать деятельностью того же категориального ряда появление внутри Станции синтезированных Океаном человеческих существ уже нельзя. Эти существа самим своим появлением опосредованно, но крепко поддерживают тезу о преднамеренном характере всех актов Океана, в том числе и таких, которые не имеют ничего общего с присутствием людей на планете. Фиаско Олдисса имеет источником не столько расфокусировку свойств, образующих категорию «разумности», путем введения в их набор чудовищного обычая «иных» (существование в экскрементах), сколько скорее то, что этих вместе взятых свойств слишком мало и что они не создают никакой «организованности». Мне сдается, писатель, слепленный из Олдисса и Балларда, мог бы быть тем Мессией, которого ждет научная фантастика.

Иногда называемый американским представителем «New Wave» Норман Спинрад прославился романом «Жук Джек Баррон», описывающим Америку восьмидесятых годов языком, изобилующим сленгом, «экстраполированным» — как утверждает Спинрад — от сленга шестидесятых годов. Книга эта дождалась спорных оценок; она изображает политико-экономическую борьбу вокруг распространения техники замораживания как общественной прежде всего проблемы; кроме того, как утверждает критика (я этой книги не знаю), она очень жестока, садомазохична, автор не гнушается вульгаризмов и тем напоминает черную разновидность основного течения — «Mainstream» — современной прозы США. Поэтому неудивительно, что шестидесятилетние «резвуны»[83], командующие научной фантастикой в редакциях издательств и журналов США, роман Спинрада опубликовать не захотели; тогда автор нашел издателя в Англии. Что бы ни говорили о названных авторах, ясно одно: тот, кто в фантастике поднимает реальные проблемы, как бы автоматически подталкивается к традиционной или по крайней мере полутрадиционной технике повествования, а полное освобождение от нее сопровождается и исчезновением реальной проблематики, будто камфора улетучивающейся из любой экспериментальной конструкции.

Мы не должны завершить этот раздел, не выяснив, не является ли обратное соотношение между проблемной и повествовательной инновацией правилом, которого невозможно избежать, или же оно всего лишь проявление, позволяющее его обойти. А вопрос такой вновь уводит нас к техническим проблемам эволюции современной прозы.

Существует используемый психологами прибор, состоящий из большого ящика с отверстием для наблюдения и неких элементов, в ящике подвешенных. Смотрящий сквозь отверстие видит внутри ящика нормальный, совершенно обычный стул, свободно висящий в воздухе. В действительности же в ящике находятся элементы, из которых стул составить невозможно, потому что одни из них совершенно маленькие, а другие — большие (каждая ножка, например, другого размера). Эти фрагменты стула подвешены на тонких нитях так, что большие находятся дальше, а меньшие — ближе к смотрящему, спинка же, которая в действительности не подошла бы ни к одной человеческой спине, установлена под определенным углом и зрительно сочетается со всеми остальными деталями так, что сквозь отверстие виден вполне нормальный стул, висящий под потолком ящика. Конечно, иллюзия эта немедленно рассеется, стоит высверлить в боковой стенке ящика отверстие, потому что с новой точки зрения вместо стула мы увидим его свободно висящие разрозненные части. Они изготовлены таким образом, чтобы в данной конфигурации создавать стереометрический образ обычного стула для единственного наблюдательного пункта, то есть того отверстия, в которое психолог дает возможность заглянуть испытуемому лицу. Значит, каждый исследуемый дает описание предмета, которого в ящике в действительности нет (то есть в нем нет даже стула, разобранного на части, потому что они не стыкуются друг с другом).

Вышеприведенное описание является аналогом повествования в «Nouveau Roman». Человек, которому мы сообщим о свойствах ситуации, созданной позицией наблюдения, а также о содержимом ящика, теперь уже знает, что видимое им — вовсе не является имманентностью ситуации, а есть следствие точки зрения. Однако это ни в коей степени не изменит того факта, что, вновь заглянув внутрь (такие опыты проводились), тот же человек вновь увидит единое целое, обычный стул, висящий на нитках, и не сможет заметить, что именно ящик содержит «в действительности». Так вот, автор «Nouveau Roman» — вроде психолога, который позволяет заглянуть в ящик, но на этом сходство и кончается. Нельзя заглядывать в ящик с других сторон, то есть делать отверстия для наблюдения в других его стенках, тем более нельзя входить внутрь, чтобы дотронуться до его содержимого. Такой писатель вообще умалчивает о том, что ящик (то есть его текст) содержит «в действительности»; все, что он делает, это подводит читателя к наблюдательной щели, чтобы тот в нее смотрел. Таким образом, как наблюдатель перед ящиком не может добраться до имманентности заключенных в нем «стульных составляющих», так и читатель «Nouveau Roman» не может пробиться сквозь языковую сферу к той «меблировке», которую автор детерминирует. При этом размеры объектной вариантности зависят от поля зрения, изменяющегося от автора к автору и даже от одной книги к другой того же самого писателя (такая вариантность в «Доме свиданий» Роб-Грийе имеет гораздо большую амплитуду, нежели в «Ревности» того же автора). То, что представляет собою предметное свойство ситуации, не позволяет в «Nouveau Roman» отделить себя от того, что свойственно сингулярному пункту зрения, и при том ни характеристика ограничений поля зрения, ни характеристика предметной деформации содержимого этого поля не соотносятся ни с одним персонифицированным субъектом, понимаемым психологически. Ибо она отнесена к рассказчику, которому не надо быть ни лицом, участвующим в самой акции, ни лицом, воспоминания которого составляют эту акцию, ни даже невидимым, однако implicite (додуманным) porte parole[84] писателя. В таких случаях рассказчик является конструкцией чисто языковой, неким местом, с которого произносятся высказывания, вот и все. Это место не годится для личностного реконструирования, ибо никакие психические качества, то есть никакие свойства, которые можно было бы придать произвольному человеку как психофизической единице, не растолковывают нам той системы деформаций предметной имманентности событий, которые мы видим, например, в «Доме свиданий». Поэтому невозможно реконструировать ни «нормальной» — то есть веристически понимаемой каузальной линии самих событий, ни даже — двигаясь в «обратном» направлении, то есть к повествователю, домыслить такие его свойства, как человеческой личности, которые позволили бы уразуметь (в характерологическом, личностном плане), почему «он» именно так видит мир и его излагает. Значит, невозможно добраться до имманентности событий, и притом не только в точной аналогии, равной невозможности, которая имеет место, когда, например, два свидетеля одного и того же события (сцены) описывают его по-разному и противоречиво. Потому что в такой жизненно реальной ситуации можно было бы обнаружить психологически понимаемые принципы, которые обусловили расхождения в описаниях, а потому тогда можно было бы по крайней мере понять, почему индивидуумы, играющие роль свидетелей, высказывают суждения взаимопротиворечивые, хотя нельзя, вероятно, установить наверняка — кто говорил правду, а кто лгал (или же обе стороны лгали). Так вот, «Nouveau Roman» совершенно неверистичен уже и в том, что не только, как порой в жизни, противоречивы описания состояния вещей, но также необъяснимы психологически (чьей-то персональной точкой зрения, чьим-то человеческим капризом) предметные антиномии текста.

Значит, ни его непреднамеренная глупость или невежество, ни желание облагородить события, довести их до идеального вида (по свойственному наблюдателю пониманию идеалов) не могут быть гипотезами, поясняющими нам, откуда взялись и почему так выглядят события в антиромане. То есть рассказчик не является ни правдивым человеком, ни лжецом, ни гением, ни идиотом, ни действующей стороной, ни свидетелем, ни Богом, поскольку он вообще не является личностью. Его отношение к рассказываемому не умещается в поле патологического или нормального изложения; стало быть, это не одно из «возможных человеческих» отношений к серии событий. Сказанное звучит достаточно таинственно, и может показаться, что повествователь — некое загадочное существо, прямо-таки чернокнижно-волшебное, однако ничего подобного: он возникает благодаря систематике групповой трансформации вполне нормальных поведений человека как наблюдателя: нормальных мотивов и углов зрения такого человека. Такие трансформации создают «шум», сводящий на нет попытки читателя воссоздать фигуру повествователя. Иначе говоря, так построенный повествователь воздействует на естественный «семантический реконструктор», сидящий в нашей голове. Этот реконструктор не может, судя по повествованию, предметно определить не только его самого, но также и того, кто, собственно, был бы в состоянии именно так рассказывать. Но, как мы неустанно повторяем, возникающая лотерейность не может быть конечным состоянием, поскольку любая лотерейность позволяет семантическим усилием перевести себя в нелотерейность, то есть в некий порядок. Надо только, в случае антиромана, принудить собственный «семантический реконструктор» действовать в соответствии с привычкой. Значит, надо учиться новой поэтике. Например, повествователь предлагает нам серию событий, затем резко обрывает, переключается на изложение другой серии, и мы не можем включиться в разорванный ряд ни в соответствии с реистической, ни в соответствии с предполагаемой структурой психологических процессов повествования. Поэтому мы остаемся в неведении относительно того, кто говорит, почему так говорит, пересказывает ли, невероятно перековеркивая то, что произошло в действительности, или же верно рассказывает то, что случилось невероятно и т. д.

Ибо повествователь организован так, чтобы мы, уже как следует установив, что эту акцию не подгоним под каузально-логическую схему, были, в свою очередь, не в состоянии добиться связности, догадкой адресуясь к личности повествователя. Мы обречены на невозможность выбраться за пределы языковой сферы ни в одну сторону (ни к тому, о чем информация говорит, ни к тому, что информацию в качестве ее источника посылает). Повествователь нелокализуем потому, что автор действовал так, чтобы это оказалось невозможным. Структуру деформации, которой подвергается повествователь в таком тексте, невозможно генерализовать так, чтобы получить определенный единый алгоритм, который будет подходить ко всем романам типа «Nouveau Roman», поскольку количество возможных деформаций, необходимых для закрытия «шумовой» цели, которую автор для себя усмотрел, огромно. Тот же самый автор может определенную форму деформации рассказчика использовать только один-единственный раз.

Мы глаголем истину, сообщая, что класс операций, повествовательно деформирующих антироман, имеет стохастический характер. Но назвать некий тип процессов стохастическим — это то же самое, что сказать, дескать, слон и амеба — существа живые. Количество возможных организаций стохастического типа бесконечно; поэтому каждое конкретное произведение типа «Nouveau Roman» следовало бы анализировать заново и отдельно, чтобы обнаружить использованный в нем тип стохастической информации. Одно из имеющих смысл существенных свойств — это то, что их деформация не равна их незамедлительной аннигиляции; поэтому и стохастический способ преобразования сутей не создает сразу же семантического вакуума, но дает результаты, поддающиеся целостной интеграции при соответствующей установке и определенных формах. Именно с учетом континуального характера семантических феноменов приложенное к ним понятие лотерейности вовсе не однозначно, поскольку однозначность это понятие обретает благодаря аксиоматическим установкам внутри типично дедуктивной системы. Лотерейность же языкового высказывания зависит от читателя: что для одного полностью случайностно, то для другого неплохо упорядочено. Мы не хотели бы здесь дальше заниматься таким анализом, так как утверждаем, что если такие креационные практики могли быть эстетически полезными в «обычной» литературе, то они ничего не дают в научной фантастике. Ибо миры фантастической литературы своей имманентностью деформируют (то есть должны деформировать) все наши знания, наши предвосхищения, наши привычки и убежденности, максимально равные очевидному, в такой степени, что датчиком, вводимым в глубь подобных универсумов, обязательно должен быть человек, как существо, с которым мы можем себя, по крайней мере до определенной степени, отождествить. Чем более необычные и незнакомые явления предлагает нам текст, тем известнее и обычнее должны быть методы их описания. Проблема, о самом существовании которой мы вообще ничегошеньки не знали, качества которой даже не подозревали, должна быть распознана раньше, нежели мы в нее углубимся; а если описать это техникой, родственной методам «Nouveau Roman», то зона неведения зальет и затмит и самое суть смыслов, и путь, к ним ведущий. Научная фантастика должна быть попросту оригинальностью, креативно размещенной иначе, то есть значительно явнее предметно, нежели языково, чем это имеет место в нефантастических прозаических экспериментах. Впрочем, отметим, что определение «фантастический» придано, в соответствии с культурными правилами семантики, прежде всего не лингвистическому миру, а миру семантики, и поэтому мы не считаем, будто буквально «фантастическим» является любое лирическое стихотворение. Более того, мы не считаем, что «Дзяды» Мицкевича — это фэнтези, и сама мысль такая представляется нам юмористическим абсурдом. С позиции идеально внеисторического структурного анализа, который будет игнорировать генологическую диахронию, безразлично, относится ли данный текст к течению романтизма девятнадцатого века, к современной американской научной фантастике или литературе ужасов (разве дьявол не проникает в человеческое тело, разве не разговаривает со священником на всех языках, разве духи не заглядывают в часовню?), да к тому же еще «скверной», поскольку она непомерно «растянута». Впрочем, такая внеисторическая, если даже не структуралистическая позиция, свойственная внутренней критике научной фантастики, подчас приводит к забавным недоразумениям, например, когда «Коричные лавки» Бруно Шульца или «Дьявольские лики» Барбе д’Оревильи оцениваются рефлекторно и чисто инерционно с помощью того же набора критериев, которые критик издавна использует для оценки текстов фэнтези и научной фантастики. Тогда «Дьявольские лики» оказываются просто нудной стариной, ни секс в них недостаточно «крут», ни ужас на вкус современного «фикционера» и «фанатика» недостаточно страшен, ни фантастичность не столь фантастична, как того требуют «современные рецепты». Одновременно мы видим, что тот, кто ставит рядышком «Дзядов», «Коричные лавки», «Дьявольские лики» и намерен их сравнивать, принимая еще за четвертый член сравнения какую-нибудь историю ужаса, написанную вчера для журнала «мурашек и волос дыбом», оказывается таким же, как тот, кто собирается сравнивать пыльцу одуванчика, стрекозу, бумажного змея и двухсоттонный реактивный самолет, невзирая на то, что с помощью «парашютика» одуванчика за океан не летают, воздушный змей — не живое существо, а стрекоза — не детская игрушка. Правда, у всех этих объектов есть общее свойство — они летают по воздуху, но ведь и все перечисленные произведения тоже имеют общий признак — они по-своему «фантастичны», однако эти-то как раз свойства фантастики, абсолютно несводимы, размещены в далекоотстоящих потоках литературной эволюции, и как нельзя оценивать самый лучший роман научной фантастики по меркам, установленным «Дзядами», так нельзя «Дзядов» оценивать по заслугам в области строительства, которые есть у автора научной фантастики. То, что в «Большой импровизации» говорится о пушке, направленной в самого Господа Бога, можно лишь в приступе абсолютной паранойи сравнивать с некой «инструментальной техникой» борьбы со Всемогущим. Кто не замечает прямо-таки космической разбросанности кодов, использованных Мицкевичем, и кодов, свойственных прагматической фантастике, тот вообще не понимает, какая разнородность форм восходит на гигантских полях литературы и сколь сильно писательские задачи одной эпохи невозможно редуцировать и примерять к задачам эпохи другой. Существует научно-фантастический роман Э.Ф. Расселла «Мне отмщение, я воздам»[85], в котором, когда Бог становится на стороне агрессоров, люди выступают против Бога; но решить, будто речь здесь идет «примерно о том же», что и в «Большой импровизации» из «Дзядов», и что та пушка, из которой должен быть запущен в небеса разрушительный снаряд, есть аппаратура для наступательных операций против Бога, было бы абсурдом. Различие этих двух текстов вовсе не сводится к различиям между гением Мицкевича и талантиком Расселла. Оно дано всем объемом разнонаправленных мыслей — романтической и прагматической, и отсюда следует принципиальная несводимость, суть которой онтологична, а не только обусловлена различием повествовательной конвенции.

Ибо подобно тому, как слово «эфир» означает одно в аптеке и иное в теории (уже анахроничной) — субстрат, заполняющий межзвездное пространство, так и слово «фантастичность» значит одно в романтизме и нечто другое в прагматизме. Мы также интуитивно понимаем, что если бы по неведомым сегодня причинам биотехнология замораживания как вида обратимой смерти оказалась неосуществимой, то фантастичность произведения, изображающего политическую борьбу и махинации «групп воздействия», стремящихся овладеть монополией на такую технологию, не становится «чисто сказочной», как нереализуемая фикция. Фантастично, во-первых, то, что не может осуществиться, поскольку предполагает мир со свойствами, в нашем мире отсутствующими, а во-вторых, то, что лишь чрезвычайно неправдоподобно. Однако, собственно, в настоящее время и техника замораживания людей, и ее общественное применение не кажутся ни во веки веков невыполнимым, ни даже чрезвычайным, а лишь невероятным. Поэтому вопрос о различии между футурологическим прогнозом и футурологической (илипсевдофутурологической) фикцией ведет нас к методологии точных наук. В соответствии с мнениями, не так давно бытовавшими в науке, прогноз, утверждающий, что вода в горшке могла бы на огне замерзнуть, вместо того чтобы закипеть, был всего лишь малоправдоподобен в реализации. В то же время сегодня большинство физиков считают, что он попросту фиктивен, то есть, если б Космос состоял сплошь из конфорок и таких горшков, подогреваемых сто, пятьсот, миллион триллионов лет, то вода на огне не замерзла бы ни разу. Как видим, градации между понятиями имманентной и прогностической фиктивности все еще отягощены некой спорностью даже на пространстве физики (мы привели мнение большинства физиков, но есть и меньшинство, которое им оппонирует).

Можно спросить: каково было бы альбедо Земли, будь хлорофилл черного, а не зеленого цвета, и хотя такой вопрос может исходить из предпосылки бесконечно фиктивной (биохимик, возможно, сумел бы нам объяснить, почему ни хлорофилл, ни другой фотосинтезирующий катализатор не может быть черным), тем не менее ответ на этот вопрос будет носить научный характер, так как такое альбедо можно рассчитать, используя соответствующие теории излучения, факторы поглощения и т. д. С позиций биологии это будет эмпирическая бессмыслица: не может быть, скажет биолог, такого хлорофилла. Но с точки зрения физики это уже отнюдь не эмпирическая несуразица. Ведь физик может точно рассчитать орбитальные данные движения такой планеты, какой в Солнечной системе нет, и это были бы результаты, имеющие эмпирический смысл, их даже удалось бы проверить, создав искусственным образом соответствующее небесное тело. И даже альбедо Земли, покрытой черной растительностью, в принципе можно было бы проверить экспериментально, посыпав все растения планеты сажей либо отлакировав ее начерно (этого не сделают, ибо это бы их, а значит, и нас убило, но важна принципиальная возможность указать операции, которые придают гипотезе эмпирическое звучание).

В свою очередь, опутанная общественной динамикой капитализма новая технология, например «замораживания», в соответствии с всяческим эмпирически понимаемым правдоподобием должна была бы подчиниться тем же самым высшим закономерностям развития, как и любая реально существующая технология. Поэтому сказания, повествующие о том, как могли бы вестись бои за монополизацию такой технологии, а также за пути ее применения, например, в качестве инструмента для борьбы с безработицей (что может быть дешевле, нежели проганда замораживания, адресованная безработным?) или средства политического давления (как мы уже об этом раньше говорили) — одновременно фиктивны, поскольку сегодня упомянутой техники нет, и в то же время носят характер эмпирических прогнозов. Ибо прогнозы, отнесенные к человеческому миру, никогда не предсказывают, что станется наверняка (как завтрашний восход солнца), но только устанавливают определенную вероятность в соответствии с исходными стартовыми и граничными условиями. Если б, например, месторождения нефти исчерпались уже в двадцатых годах нашего столетия, то моторизационное удушение метрополии не произошло бы. И все же составленный в 1920 году прогноз, предсказывающий именно такое кризисное столпотворение, имел бы эмпирическую ценность. Ибо эмпиричен любой прогноз, учитывающий при подсчете состояние актуальных знаний в сфере задуманного предсказания настолько точно, насколько это возможно. Поэтому невероятно малоправдоподобно и тем не менее эмпирически осмысленно предсказание, что через год, считая с сего дня, на Землю опустится туча космического происхождения, которая погубит на ней всю жизнь. Возможно, существует лишь один шанс на квадрильон, а может, на сто септиллионов — этого мы подсчитать не умеем, однако принципиально такое явление было бы возможным. Ибо ему не противоречат наши знания о строении Космоса, о законах движения небесных тел, об условиях, имеющих место в межпланетном вакууме (пылевые облака существуют, существуют их сгущения и т. п.). И поэтому же совершенно фантастична — как эмпирически фальшивая — гипотеза, в соответствии с которой с завтрашнего дня у всех людей на Земле начнут вырастать крылышки, либо все люди вместо того, чтобы стареть, начнут молодеть, либо каждый второй ребенок будет рождаться с маленькой электрогитарой в ручке, поскольку такие предположения резко противоречат нашему знанию.

Так вот, фантастика может быть, с одной стороны, прогнозом, понимаемым пробабилистически — при произвольном установлении весьма малоправдоподобных, лишь бы не совершенно фиктивных предпосылок, и может быть, с другой стороны, движением неких, не лишенных смысла гипотез благодаря использованию контрэмпирической фикции, которая в таком случае не должна пониматься буквально, но только интерпретироваться как сигнальная аппаратура. А если она не действует ни первым, ни вторым образом, то превращается, как мы это назвали, в формальную игру. Тогда она исключается из всех фронтов познания, понимания, оценки — как эмпирически рациональных, так и осмысленных культурно. При таком подходе следует различать прикладную фантастику, то есть погруженную в дела мира, и фантастику чистую, которая представляет собою разновидность бегства, дезертирства, либо только — полной креатической автономии в соответствии с определенными установлениями. Потому что сам акт невключения литературы в дела мира может оцениваться положительно одними и отрицаться другими; но если оценки такие относительны, то абсолютна характеристика факта по его последствиям: литература, как чистая фантазия, представляет собою бегство — безразлично, намеренное или непреднамеренное — с арены нашей жизни{3}.

IX. Утопия и футурология

Вступление

Людям, как правило, скверно жилось в общественных местах, данных им историей. А поэтому они веками мечтали о каком-либо лучшем пристанище. И строили картины вожделенного совершенства, исходя из того, чего им больше всего недоставало в жизни и что особенно их донимало. Отсюда и родилась утопия. Как нам сообщает греческий язык, «utopia» — или, вернее, «outopia» — это место, «нигде» не находящееся; правильнее было бы назвать хорошее место «eutopia», а нехорошее — «dystopia». Однако коли термин «утопия» утвердился и в качестве наименования бытия идеального и — но со всеми знаками обратными — «негативной» или «черной утопии», то и мы удовольствуемся такой, уже утвердившейся, общепринятой терминологией.

Поскольку здесь и сейчас было неладно, постольку место исполнения желаний люди помещали то в будущем времени, то в прошлом, а то и в ином, нежели теперешний, порядке. Утопия, размещенная в прошлом, — это рай или Золотой Век, который был, но миновал, ибо так распорядилась Судьба или все испортили сами люди. Библия говорит, что человек сам себя из рая грехом изгнал; бытовали верования, в которых вина не падала на него целиком. Утопия, размещенная в некоем неопределенном времени, — это Острова Счастья, Эдем, который, возможно, где-то существует, но путь туда неведом. Следует заметить, что утопической мыслью обычно управляли законы комбинаторики: просто в различных культурах испробовали все расклады возможных комбинаций. Действительно, древнее совершенство порушилось, ибо так пожелала Судьба! Нет! — потому что его уничтожил человек! Былое положение уже не вернется! Нет! — именно вернется, но через тысячу лет (хилиастическое видение). Вернется, но не обязательно через тысячу лет, а тогда, когда появится Мессия. И так далее. Как ребенок играет кубиками, высыпанными из коробочки, так и люди составляли свои утопические картинки; но ни философия человека, ни иные ветки гуманистики так не поступают. Какой грубый, мозаично-механический подход! Поэтому каждое произведение, монографически поднимающее тему утопии, особенно когда оно порождено коллективным усилием, ошеломляет нас богатством гипотез, герменевтическими, эзотерическими рассуждениями, поучая прямо до одурения. Потому что на базе стихийной комбинаторики, которая продуцировала мифы, верования, утопии, поселяется следующий этаж — гуманитарная эгзегетика со всеми теориями, какие только можно из базовых фактов выводить. Такое теоретизирование оказывается одновременно и прекрасно, и весьма опасно, ибо в онтологии и культурной антропологии легион теорий, касающихся как проблем природы человека (в ряду вопросов: существует ли только одна его видовая модель или же определенные наследственные обусловленности задерживали различные группы тысячелетиями на донеолитическом уровне?), так и генетически-утопических (уходит ли мифотворчество корнями в логически-эксплантивное мышление, а миф — лишь аберрация, «взвихрение» этого мышления? или же он является выражением метафизической потребности, отдельно и в человеке умещенной? является ли коробка скоростей человеческой мысли «имманентно двухскоростной», а цивилизационное усилие переключает рычажок скорости с «сакральной» на «мирскую» и т. д.). Прервем перечисление, чтобы, продолжая его, не выйти за границы книги в космические просторы. Таких теорий легион, нестыкующихся, несводимых, турбулентных, и если каждую в отдельности приложить к материалу базовых фактов, то есть в данном случае к набору картин утопии, которые накопило историческое время, то вдобавок возникнут увлекательнейшие собрания различных истолкований и неисчислимые таблицы мифическо-утопических элементов. А поскольку пока все еще ничего невозможно доказать эмпирически в этом океане противоречивых классификационных потуг, когда направление эгзегетики в нем ничуть не хуже других, то в этом-то и исключительность ситуации, поскольку никто никому не докажет, что противник ошибается и, вместо того чтобы реконструировать траекторию утопического мышления, несет вздор. Но поскольку все интерпретации одна другой стоят, то вместо того, чтобы поочередно выслушивать их глашатаев, чтобы выбрать из них одну «правильную», достаточно просто бросать монетку либо вытаскивать билетики из шляпы.

Здесь разверзается многомерное конфигурационное пространство. Кажется, уже в очень ранних фазах общественного развития государство было наделено двойной санкцией ненарушаемости: светской — преходящей власти, и сакральной — сверхъестественной торжественности. Миропомазание выполняло функции такого оптимизатора социостаза, который утопическое мышление должен был свести на нет: ведь обывателя поучали не только тому, что он должен делать именно как обыватель в действующем социальном порядке, но сверх того, от религии он узнавал, что все социальное — идеально по самому велению небес. Так что для того времени можно построить примерно такой силлогизм:

(Большая посылка): Все, что утверждает религия, — истинно.

(Меньшая посылка): Религия утверждает, что теперешнее бытие совершенно.

(Заключение): Значит, ничего более совершенного существовать не может, мыслить о месте более совершенных свершений, то есть утопически, невозможно.

Если б человек был существом, функционирующим логично, то действительно схема этого силлогизма реализовалась бы, то есть никто не мог бы отдаваться грезам о лучшем бытии, пока бы во всеобщем сознании не ослаб нажим трансцендентных гарантий, объявляющих богохульством утопическое мышление как подвергающее сомнению существующий порядок. Но не только первобытное «дикое» мышление было, как это утверждают этнологи, «заражено противоречиями». И сегодня не могут не быть антиномичными мышление и деятельность любого верующего. Потому что ежели болезнь предопределена Провидением, тогда как же, собственно, с ней бороться? А если она не Провидением предопределена, тогда почему же она выведена из-под власти предопределения? Если допустима борьба с предопределениями Провидения, то это означает, что мы ему послушно не поддаемся. И так далее. Конечно, существуют способы построения мыслительных мостков, безопасно проводящих над провалами таких антиномий, но их фактического наличия они, как правило, не аннулируют.

В жизненной практике человека можно выделить три типа метафизических действий: магические, табуистические и религиозные. Вместе взятые, они определяют генеральное разделение всех феноменов, какие только могут случиться, на обычные и чрезвычайные, на очевидные и неочевидные, необычные или опасные, или удивляющие — то есть это дихотомия, отсеивающая понятное и привычное от Непонимаемого. Если не является правдой, гипотетически исчерпывающей суть проблемы, то, что возникновение человека следует отсчитывать с того момента, когда он впервые удивился (то есть от рефлекса, подвергающего сомнению бытие, животными сомнению не подвергаемое), то представляется, что этот афоризм по крайней мере касается сути антропогенеза. Непонимаемое вначале было названо; различные народы неодинаково сегментировали феномены, значит, и то их собрание, которым в различных культурах присвоено наименование «Непонимаемого», от случая к случаю изменяется. Этнологи в качестве типичного названия Непонимаемого приводят термин «мана»; в соответствии с суммарно трактуемыми денотациями этого названия можно выдвинуть такую гипотезу: меньше всего оснований для рефлексии обычно давали настолько регулярные явления, что они стали привычными; в то же время чрезмерно частое охотничье счастье или чьи-то исключительно фатальные неудачи, как дающие заметное отклонение от статистической средней, — удивляли и требовали объяснения. Поэтому укоренилось убеждение, что такое «из ряда вон выходящее» положение есть дело рук «маны». «Ману» никогда нигде однозначно не размещали, поскольку еще не возникла понятийная граница между естественным и сверхъестественным, да и понятий-то таких не было, а взаимоотграничивать несуществующие концепты невозможно. И именно отсюда, как с предварительного установления, стартовали две эволюции метафизической систематизации явлений; всё, что выходит за рамки обычности, можно прежде всего избежать, обойти, запретить, поместить вне сферы контактов и даже — не называть по имени: это и есть приемы табуистического спасения. Или же необычность, опасность, непонятное можно брать в лоб со всем сопутствующим такой дерзости ужасным риском; неуловимого врага пытаются взнуздать, усмирить, подчинить себе — это и есть техника магии.

При желании можно заметить, что табуистический и магический подходы являются продолжениями — в качестве антропогенетического следствия — двух противоположных методов поведения, имеющихся в распоряжении любого существа: бегства и нападения. Однако же существенным, важным вкладом в эту альтернативу в результате очеловечивания является символизация как способность манипулирования представлениями о чем-либо, а символотворческие представления отличаются тем, что можно создавать как символы того, что существует реально, так и того, что может существовать лишь в воображении. Для мысли, которая не превращается в реальное проверочное действие, образы, которые мы в состоянии мысленно представить, ничем не отличаются друг от друга, независимо от того, относятся ли они к реальным или фиктивным объектам. Ведь Пегаса в виде крылатого можно себе мысленно представить столь же подробно, как реального коня, и в обоих «воображениях» не окажется ничего такого, что сразу бы известило нас о том, что Пегас — чистая выдумка, а конь — реальное животное. То, что коня можно увидеть, а Пегаса нет, отнюдь не составляет критерия бытовой реальности: например, я никогда не видел кита, однако считаю, что он реально существует; это знание, опосредованное обществом, поэтому общественный характер жития, как и свойственная ему символическая коммуникативность, могут уравнивать мысль, воображающую фикцию, с мыслью, представляющей реальность. Достаточно ли уже этого равенства для пояснения генезиса, а также работы «метафизического генератора», неведомо. Может, когда-нибудь электронно-моделирующий эксперимент позволит разгрызть эту проблему. Итак, если животное всегда делает реальный выбор, оказавшись перед альтернативой ретировки и нападения, поскольку невозможно нападать, убегая, то перенесение ситуации «перепутья» в символическую плоскость делает возможным ведение работ в обоих этих направлениях одновременно. Может, например, возникнуть такое «разделение работы», при котором то, что для обычного индивидуума в племени есть «табу» и чего он должен избегать, то есть спасаться бегством, то для «специалиста» оказывается феноменом, принуждающим к нападению: так возникает «профессия» колдуна. Одним словом, взаимоисключение магических и табуистических действий не универсально: они могут переплетаться.

В чем состоит удивительное, заставляющее задуматься, не знаю, случайное ли, подобие обоих приведенных методов поведения — и возникшего из них спустя тысячелетия инструментально-научного метода? В том, что и табуистические, и магические манипуляции не считаются их субъектами разновидностью метафоры, актами лишь символическими, поскольку и произносящий магическую формулу, и придерживающийся установленного табу пребывают в убеждении, что осуществляют реальные действия, адресованные реальным явлениям: пищу, на которую распространяется табу, избегают так же, как эмпирик избегал бы пищу отравленную, а порчу или чары сводят на нет магическими словами и жестами так же, как эмпирик спасает кого-либо, используя искусственное дыхание. И что, возможно, еще диковиннее, сущности явлений, табуистически ли избегаемых, магически ли «взнузданных», человек этой культурной фазы не ведает; для начала он знает, как эта сила себя ведет, то есть знает, что случится, если он нарушит табу или не произнесет заклинания; знает он также, что будет, если табу выдержит и заклинание произнесет; другими словами — его знания имеют тот же характер, что и у эмпирика, знающего, что произойдет, поскольку ему известны связи явлений, подчиняющихся законам природы. Но «что есть суть гравитации», либо «суть света», либо «суть массы», обозначенные терминами, не относящимися к структурным свойствам, физик не знает; не знает он также, «почему постоянная Планка именно такова»; «что есть в действительности спин, странность частиц» и т. д. Придерживающийся табу похож на профана, знающего лишь, что следует определенных явлений избегать, например, не следует приближаться к радиоактивному элементу, а человек, освоивший магические знания, похож на физика, знающего, как следует с таким элементом обращаться. Профан знает лишь, что нарушение запрета чревато опасностью, вот он и постарается не нарушить запрет; то же самое и с проблемой табу. Физик знает, что надо быть осторожным и внимательным, а также, что он предпринимает рискованные операции; так считает и чародей.

Но в эмоциональном отношении являются одинаково неудовлетворительными как уклонение, так и борьба с непонятными силами. Поэтому дело понемногу приходит к их мыслительному освоению, которое начинается в виде мифотворчества, систематизирующего сферу метафизического опыта. В магическо-табуитивной фазе все обстоит так, будто за пределами круга обычных знаний и повседневных явлений распростирается как бы непроглядная тьма, не сегментированная названиями, а лишь имеющая некое общее наименование (например, название «маны»). Из этой тьмы могут возникать ужасающие силы, различнейшие опасности, которым магия позволяет противодействовать с определенной (якобы) эффективностью, а табу наказывает избегать «возвратно-обходной» тактикой. Но этого загадочного мрака и безмерности нельзя не бояться, тем более их нельзя полюбить, им никогда нельзя доверять. Очень неприятное положение. Появление религиозного верования кладет этому конец. Вера бросает четкий свет во все существовавшие до сих пор мраки, поясняет, кто, когда, почему создал мир и в нем человека, чего этот Кто-то хотел и хочет, какие ставит перед человеком требования, в какой степени ему благоприятствует, что следует делать, чтобы максимализовать исходящий от Него дождь благ и милостей, — и т. д. Так появляется шанс возникновения крепких эмоциональных связей — привязанности, ощущения получаемой или вымаливаемой опеки, доверия, надежды, любви и т. п.

Так видится ряд метафизических подходов в чудовищном сокращении. Метафизика зрелых религиозных верований структурно отдаляется от эмпирического знания, поскольку представляет собою некое конечное состояние системотворческой работы мысли. На все возможные вопросы уже даны все возможные ответы. Таинственность остается, но это уже полностью освоенная таинственность. Кроме того, в каждой вере можно отыскать элементы магических и табуистических действий, только частично переименованных и вынесенных на более высокий уровень символической сублимации. Итак, религиотворческая деятельность человека похожа на эквифинальный эволюционный процесс: возникает он с несвязных элементов и в конце приводит к определенному, явно системному целому; возникает с защитных манипуляций, которые являются как бы фазой метафизической рефлекторности, поскольку отдельным элементам магически-табуистических действий зачастую недостает базы «теоретических объяснений». Известно, чего следует избегать, что надлежит заговаривать, заклинать, но не известно, почему именно так, а не иначе. Вера, доктринально связная, отвечает уже и на такие вопросы. Из первично раздробленных элементов она составляет систему, у которой есть своя целостная эмоциональная настройка, адресованная человеку, есть свой целостный смысл, точно обозначенная иерархия и классификация всего сверхъестественного. В вере также находит определенную квалификацию и номинацию не вполне явное, еще не стабилизировавшееся и поэтому различно формирующееся отношение мраков к факту общественного бытия людей. Уже известно, что государство — это теперешнее совершенство, и одновременно что оно обладает санкцией разрешения и даже одобрения, нисходящих с небес. Но когда речь заходит о прошедших временах, то двойственность того, что инструментально, и того, что магично, может оставаться, стены города защищают его от истинных врагов и одновременно от врагов типа злых сил. Магически совершенной формой обладает, например, колесо, и поэтому городская оборонительная стена тоже должна иметь круговую форму. И т. д. Этот эволюционный процесс, конституирующий веру, как бы вовлекает в себя определенные элементы реальности, ассимилирует и придает им сакральный статус. Конечно, в разных верованиях это может выглядеть по-разному: в одной религии появляются человекоподобные существа, а в другой — священные коровы, например. А поскольку любая системная вера уже сильно поляризована между добром и злом, постольку священным и добрым элементам в порядке чистой симметрии соответствуют антисвященные и скверные. Например, поскольку Бог создал человека, значит, тот, кому захочется этот акт повторить искусственно, занимаясь «гомункулизмом», действует с сатанинских позиций. То есть имеются определенные действия инструментального либо псевдоинструментального характера, в отношении которых вера занимает положительно либо отрицательно детерминированную позицию (просто тем, что она относительно них высказывается доктринально-догмагически), и есть такие действия, по отношению к которым вера остается совершенно нейтральной, поскольку ни так, ни этак о них не упоминает. Получается, что построить человека намерение грешное, но, например, в том, чтобы сконструировать ткацкий станок либо пишущую машинку, нет ничего дурного, хоть, может, и хорошего тоже. А вот желание летать может быть сомнительным, поскольку летают-то ведь ангелы. Однако соответствующей интерпретацией догм удается и такие намерения нейтрализовать в отношении их религиозных установлений. Таким образом, пока существует единая или хотя бы доминирующая вера, до тех пор Рай, Золотой Век, Эдем и т. п., о которых вера эта говорит, не являются с ее позиций утопическими названиями, ибо «утопическое» — значит нигде не локализованное или попросту несуществующее бытие. А сориентироваться в целостном состоянии исторических фактов можно, лишь мысленно выходя за партикулярные культуротворческие процессы и рассматривая их извне. Тогда перед нами возникает такая картина: человек всегда мечтал о недостижимом и неосуществимом. Процесс же религиозного мифотворчества в любом своем доктринальном воплощении имел характер охвата ряда элементов и объединения их в единое целое. Главными элементами всегда оказывались некие высшие существа, которыми мы здесь заниматься не станем. Нас интересуют те элементы, которые впитывала в себя эволюционирующая доктрина, пока она еще не стабилизировалась, превратившись в догматически передаваемую доктрину. К таким относятся, например, результаты грез о летающем человекообразном существе (которое могло быть, скажем, неким посредником между этим и тем светом; так в ходе «религиозной эволюции» возник ангел). Таким же элементом могло быть некое идеальное место, с которого началось «все», то есть судьба человека. Для наблюдателя эволюции верований это место, как придуманное, не существует и не существовало, то есть имеет утопический характер, однако мнение, которого в данном вопросе придерживается приверженец определенной веры, например христианин, будет иным: для него утопическим может быть Золотой Век греческой мифологии, поскольку он считает ее ложной верой, и в то же время не утопичен рай прародителей (во всяком случае, доктрина требует, чтобы он считал именно так). Поэтому, находясь во внешней относительно всех религиозных эволюций позиции, мы замечаем, что мифотворческая мозаика компонует конкретные целостности доктринальных верований полулотерейным методом. Так что в смысле системы догм возможно то, что просто вероятно, как следствие действия простых комбинаторных правил. От случайностно-статистического фактора зависело, признает ли конкретная вера, что утопия когда-то была и в результате человеческого прегрешения безвозвратно утеряна, или же человек не совсем по «собственной инициативе» испортил идеальный порядок, и действительно ли такой порядок навсегда ушел в небытие, или, может, когда-нибудь еще вернется, а если вернется, то будет ли это совершенно то же самое идеальное состояние, или же иное, не менее идеальное, но обладающее иной модальностью и т. п. (Поскольку, вообще-то говоря, рай, ожидающий в христианстве спасенные души, не буквально тот же самый рай, из которого были изгнаны Адам и Ева.) Поэтому, когда конкретная конфигурация таких элементов, брошенная на почву истории из семантического калейдоскопа, закрепится дефинитивно, то есть когда обретет силу Откровения, тогда возникнет религиозная парадигма данной культуры. (Реальность была более запутанной, нежели мы повествуем, поскольку в ней случались эволюционные гибридизации систем верований: так ассирийские, вавилонские, египетские элементы сочетались и пересекались вокруг центра, в котором возникал иудаизм, ими оплодотворяемый и с ними перекрещивавшийся, а затем, в результате последующих скрещиваний, возникло христианство как отросток иудаистского ствола.)

Лотерейно-статистический характер комбинаторики элементов, из которых складывается религиозная доктрина, важен нам потому, что возникающая таким образом картина утопии, охваченной сакрализацией, не представляет собою плод мышления какой-либо отдельной взятой человеческой единицы. В этом смысле у религии нет персональных авторов, а скорее есть более или менее могущественные реформаторы, однако никакой Будда и никакой Христос ex nihilo[86] канона веры не создавали, то есть в действительности это плоды стихийного творчества, конституированного общественными усилиями, которые, естественно, неоднократно высказывались и кодифицировались чьим-то личным мышлением. Отношения, возникающие таким образом между великим творцом религии и материалом мистических посылов, из которых он черпал и которыми творчески пользовался, подобны отношениям, складывающимся между Шекспиром и всеми ролевыми линиями вроде Гамлета или Ромео и Джульетты, которые этот англичанин застал готовыми еще прежде, чем взялся за свой литературный труд. В ходе столетий утопические видения рассматривались и высказывались отдельными людьми, например, Томасом Мором. Таким путем массово-стихийное творчество первоначального сакрального ряда заменялось творчеством светской мысли. При этом разобраться с комплексами всех утопических картин, которые рисовались в столь любительском порядке, так же сложно, как и с первым дошедшим до нас текстом, относительно которого мы не можем сказать, какие побуждения его создавали. Мы не знаем, то ли это воспоминания сомнительной достоверности, то ли несомненная выдумка; то ли автор, работавший над рукописью, забавлялся, то ли действовал всерьез. И точно так же трудно бывает порой установить, изображал ли автор утопию, полагая, что создает неуничтожимую веками фикцию, или же считал, что речь идет об идеале, коий, возможно, когда-либо реализуется. Вероятно, бывало и так и этак; иногда речь шла о мечтаниях, преднамеренно лишенных шансов на существование, а порой — может, несколько позже в историческом времени? — о таких, под которые скрытая мысль подводила подкладку реалистических надежд. Все вышесказанное мы поведали не для того, чтобы обеспечить фантастике или футурологии благородные родословные, зачатки которых утопают в дыме кадил. Совсем наоборот: это было сказано для того, чтобы закрыть вопрос и заняться совершенно внеметафизическими и внемистическими проблемами, потому что теперь мы действительно приступаем к вопросу о положительной и отрицательной утопии в научной фантастике.

От фантастической философии к историософической фантастике Борхес и Стэплдон

Обзор мы начнем с творчества, которому вроде бы присущ онтологический принцип. Во многих текстах Х.Л. Борхеса мы сталкиваемся именно с такой утопией как моделью определенной антологии, выраженной через структурные свойства фантастического сообщества. Моделирование утопии является здесь средством, ведущим к цели, поскольку средством оказывается общество, реализующее своим особым существованием систему фантастической философии.

Такой рассказ — это в первую очередь «Парабола дворца».


«В этот день Желтый Император показывал поэту свой дворец… У подножия предпоследней башни поэт (сторонившийся зрелищ, завораживавших всех) прочитал краткое сочинение… Текст утрачен; кто-то слышал, будто он состоял из одной строки, другие — из единственного слова. Правда — и самая невероятная — в том, что стихотворение содержало в себе весь гигантский дворец до последней мелочи… Все молчали, а Император воскликнул: „Ты украл мой дворец!“ — и стальной клинок палача оборвал жизнь поэта».


Как всегда у Борхеса, в финале появляется другая версия:


«В мире не может быть двух одинаковых созданий, и как только… поэт окончил читать, дворец исчез, словно стертый и испепеленный последним звуком. Сказания эти, понятно, всего лишь выдумки сочинителей. Поэт был рабом Императора и умер смертью раба; стихи его пали жертвой забвения, поскольку заслуживали забвения, а его потомки доныне ищут и все никак не найдут заветное слово Вселенной».[87]


Произведение толкуется так: Дворец представляется как бы «всем существующим», он-то как раз и есть Вселенная (Универсум). Император — его Бог, а слово, произнесенное поэтом, и есть то самое «искомое», поскольку только термин «Универсум» в действительности охватывает все сущее. Этот небольшой парадокс следует из отождествления вещественного и языкового бытий: название вещи содержит в себе самое вещь, значит, название Космоса содержит в себе и сам Космос. Борхес же рассказывает историю так, будто не понимает именно этого, только что установленного им, принципа тождественности существования и обозначения.

Более интересна — особенно как пример изложения фантастической онтологии — «Лотерея в Вавилоне». Ее исходный замысел: все общественные роли определяются жеребьевкой, периодически повторяющейся, вдохновил и меня, ведь независимо от новеллы Борхеса я написал «Тринадцатое путешествие Ийона Тихого», в котором Тихий попадает на планету, точно так же лотерейно регулирующую все личностные роли в обществе. Но если у меня тем дело и оканчивается, то Борхес чрезвычайно остроумным и занимательным ходом направил его в онтологическое русло: принцип лотерейного вынесения решений о имеющих наступить событиях разрастается, выходит за пределы функции регулирования профессиональных ролей и начинает осуществлять управление все большим количеством событий. Наконец уже вообще невозможно отличить события, которые «и так бы естественно наступили», от событий, которые наступили в соответствии с жеребьевкой. Перед нами парадоксальное соединение абсолютного преопределения и абсолютной случайности, поскольку в этом мире действительно все точно так же непредвидимо вследствие стохастичности, как и в нашем, но самая эта стохастика есть результат детерминированной лотерейной операции! Ничто в его утопическом Вавилоне не творится «само по себе», так как зависит от вытянутого жребия. Предметная действительность точно так же немного хаотична, как и в реальности; и у нас, и там заранее неизвестно, когда тот или иной листик упадет с дерева или умрет человек; но у нас это происходит «само», а там судьбы листика и человека решает некий сознательно запущенный механизм жеребьевки. Поэтому, собственно, речь идет о совершенно обычном мире, только рассматриваемом в необычном ракурсе. Такое положение разъясняет сюжет из новеллы:


«Как-то один раб украл красный билетик, и при розыгрыше ему выпало, что у него должны выжечь язык. Такое же наказание определял кодекс законов за кражу билета. Одни вавилоняне утверждали, что он заслужил кару раскаленным железом как вор; другие великодушно полагали, что палач должен покарать его по велению судьбы».


Итак, события идентичны, отличаются лишь их истолкования, поскольку естественный хаос мира заменяется хаосом, правда, совершенно неотличимым, но искусственным, то есть организованным лотерейно. Как я говорил, столь оригинальное продление исходных положений игры в лотерею как основы общественного бытия не пришло мне в голову при работе над «Тринадцатым путешествием Ийона Тихого». Но некий вариант именно такого построения событий разработан в двух других моих произведениях. В «Одиннадцатом путешествии Ийона Тихого» нарисовано государство сплошных роботов, в котором, однако, на поверку ни одного робота нет: в этом государстве с роботами произошло то же, что в рассказе Мюнхгаузена о лошади, которая тянула сани, когда ее догонял волк; волк вгрызся в лошадь, сожрал ее и теперь, оказавшись в упряжке, продолжал тянуть сани. А в этом государстве люди, присланные шпионить за роботами и, для того чтобы их не распознали, сами переодевающиеся в роботов, в конце концов составляют все общество, но чтобы никто не узнал, что дело обстоит именно так, верноподданнически придерживаются существующего порядка (впрочем, подобную схему использовал Г.К. Честертон в романе «Человек, который был Четвергом»: там коллектив анархистов сплошь состоит из агентов полиции, но произведению придает метафизическое звучание то, что Главным Полицейским, вербовавшим агентов, является сам Господь Бог). Однако такая ситуация, при которой целостная структура не подвергается изменению, хотя радикальной и абсолютной замене подверглись все без исключения составляющие ее элементы, еще не полностью онтологична, ибо является следствием переодевания, которое может быть вещественно проявлено (когда все переодетые роботами люди снимают жестяную одежду, фактическое положение вещей выясняется). Зато именно такое звучание — философского парадокса — у ситуации, созданной в «Дневнике, найденном в ванне». Некий священник, агент разведки, уговаривает героя вступить в заговор; это происходит в «Доме», который одновременно является и «разведывательным центром» и «государством» и как бы Космосом, поскольку, кроме него, не существует ничего; таким образом, герой, вступая в заговор, должен будет заниматься предательством; священник открывается ему, что он провокатор и что заговор тоже будет иметь характер провокации, но это не страшно, ибо если герой будет действовать абсолютно искренне и аутентично, из благородного бунтарского энтузиазма, то эту спровоцированную и навязанную ему форму он заполнил аутентичным содержанием, хотя это абсолютно ничего в ходе событий не изменит. Тут уж мы имеем один к одному такое же положение, как у Борхеса в его «Лотерее в Вавилоне»: объективный ход событий остается ненарушенным, но их смысл может изменяться в зависимости от интерпретации.

Феномены внешне неотличимые, но различна их эссенция, сущность, то есть ультимативное свойство; поэтому я говорю, что мы имеем дело с вторжением в особый онтологический порядок, обычному нетождественный.

Нелегко выдумать что-либо, что не пришло бы в голову еще кому-нибудь: Борхес использует суть приведенного выше фрагмента «Дневника, найденного в ванне» в новелле «Тема предателя и героя»: разоблаченный предатель вынужден играть настолько тщательно роль героя революции, что врастает в нее, и этот подлог, вызванный принуждением, становится подлинным. Правда, я в «Дневнике» предпочитаю свою версию этого драматургического принципа, потому что у меня герой действует не под влиянием принуждения, обусловленного его раскрытием (у Борхеса патриоты разоблачают предателя и принуждают и дальше играть роль руководителя повстанцев; делается это для того, чтобы не скомпрометировать само движение), а потому, что он попросту не может сделать ничего другого. Либо станет конформистом и тогда вообще не примет окружающего порядка, либо им не будет, поскольку не хочет, и тогда вынужден будет вступить в мнимый заговор, потому что никакого другого просто не существует, и роман направлен к тому, чтобы показать, что при сложившихся межчеловеческих отношениях такой «другой», настоящий заговор не может даже возникнуть (причем именно потому, что там все уже многократно стали ренегатами и предателями, безустанно колеблясь «в обе стороны», и теперь никто точно не знает, на чью руку действует «как бы» и притворно, а на чью — аутентично и искренне; однако все это в результате «держится вместе», потому что продолжает функционировать сама структура организации). Таким образом, «Дневник» демонстрирует «мир как учрежденческую структуру», формой своей тотально поглотившую содержание, вообще не имеющее никакого значения. Ничто из происходящего не может быть выражением позиции, изъявлением персонального решения, акта воли. Поскольку для «иммунизации» себя от предательства структура событий не позволяет отличить ложь от правды, фальшивку от аутентичности, постольку сами эти понятия оказываются в ней пустыми звуками. Представить себе аутентичность действий там еще возможно, но проявить ее уже нельзя. Все сверху донизу заражено недоверием; таковы законы, управляющие познанием в мире с подобным онтологическим свойством.

Мысль о таком типе структурирования родилась у меня из чтения шпионских дневников, ибо я заметил, что шпион, упорно работающий на обе антагонистические стороны, спустя некоторое время уже и сам может не знать, кого обманывает, а кому благоприятствует, потому что между патриотической и предательской деятельностью возникает в таком случае чисто статистическое различие — в зависимости от того, кому он переданной информацией больше, а кому — соответственно — меньше навредил или помог.

Вавилонскую утопию Борхеса, а также притчу о Дворце можно также анализировать как структуры, возникшие путем инвертирования, поскольку «Лотерея» меняет местами Порядок и Хаос; то, что было хаотичным, оказывается за счет детерминирования (лотереей!) — как раз упорядоченным; притча же о Дворце перебрасывает названия вещей на сами вещи.

Принцип unitas oppositorum[88] Борхес использовал не раз и даже, осмелюсь сказать, злоупотреблял им. В новелле «Богословы» Иоанн Паннонский и Аврелиан — крайний ортодокс и крайний еретик — оказываются в глазах Господа Бога единой фигурой. (Как раньше одним и тем же человеком был предатель национальных интересов и горячий патриот.) На совмещении противоречий построена и трактовка роли Иуды как истинного «Тайного Спасителя». В «Форме сабли» повествователь рассказывает историю предательства так, словно его предали, и перевертыш — предателем был именно он — происходит в последних словах. Или в «Бессмертных» Гомером оказывается внешне оскотинившееся, почти не похожее на человека существо. «Немецкий Реквием» пытается при описании разгрома гитлеровской Германии оперировать техникой инверсии, с которой мы сталкиваемся в «Трех версиях предательства Иуды»), но здесь задумка не удалась — аргументам недостает силы, они становятся не столько софистикой, сколько риторической пустышкой.

В то же время к прекраснейшим произведениям относятся «Тлён, Укбар, Orbis Tertius»[89] и «Вавилонская библиотека». И то и другое можно причислить к утопии, понимаемой как изложение при помощи объектов определенной теории бытия. «Вавилонская библиотека» — это Универсум как библиотека; знакомых с проблемой это может только отвращать от новеллы, поскольку-де Борхес слишком явно использует математический (пробабилистический) эталон — парадокс об обезьянах, которые могли бы, вслепую колошматя по клавишам пишущей машинки, воспроизвести, лишь бы дать им достаточно времени, все тексты величайшей библиотеки. Поскольку — это общее замечание, — имея за плечами прекрасную поэтическую школу и поэтому отлично зная вес и качество используемого слова, как это может делать только поэт, Борхес тем не менее не сгибается под избытком разнородных замыслов, постольку его произведения лучше всего читать порознь, а не сериями, так как в последнем случае их подобия бросаются в глаза. Порой дело в такой же главной схеме, таком же композиционном рисунке, поочередно используемом.

Библиотекари ищут «ультимативную книгу», которую, однако, не распознали бы даже, попади она им в руки; так вот, собственно, Библиотека-Лабиринт — это Космос: в нем также, если б мы узнали его ультимативную правду, то есть если б среди всех человеческих высказываний, образовавших горы книг, где-то даже и оказалась одна, которая излагает «Универсум», «охватывает его суть», у нас не было бы способатакое откровение распознать. Но сверх того, Библиотека является не репрезентацией Космоса, но самим «перевернутым» (инвертированным) Космосом, поскольку, кроме нее, не существует ничего; она с ее шестиугольными коридорами, километрами книжных полок, среди которых библиотекари живут, спят стоя и умирают, — сама бесконечность. Итак: мир как лабиринт с практически не существующей истиной, потому что если она в нем и записана, то так, что ее невозможно будет прочесть. Одна из наиболее оригинальных концепций Борхеса воплощена в удивительную утопию «Тлён, Укбар, Orbis Tertius», оканчивающуюся наводящими на размышления фразами:


«Тот факт, что всякая философия — это заведомо диалектическая игра, некая Philosophie des Als Ob[90], способствовал умножению систем. Там создана пропасть систем самых невероятных, но с изящным построением или сенсационным характером.

Метафизики Тлёна не стремятся к истине, ни даже к правдоподобию — они ищут поражающего, по их мнению, метафизика — это ветвь фантастической литературы».[91]


В этом коварном рассказе, состоящем из трех частей, действуют одновременно лица реальные — в частности, сам Борхес, — которые обнаруживают в энциклопедии упоминание об Укбаре, и кроме того находят книгу о Тлёне. В следующей части, названной «Постскриптум 1947», Борхес вначале показывает, что загадка Тлёна нашла объяснение: с 1824 года существует тайная организация ученых, занимающихся последовательным придумыванием мира цивилизации, обретающейся на фиктивной планете. Но сразу же после этого то, что должно было быть чистейшим вымыслом, частично реализуется: Борхес описывает нахождение компаса, на диске которого проступают литеры тлёнского алфавита. Он однозначно говорит: «…таково было первое вторжение фантастического мира в мир реальный». Из третьей части наконец следует, что именно нашему, реальному миру предстоит превратиться в Тлён.

Рассказ содержит умышленные противоречия; тайное сообщество астрономов, биологов, инженеров, метафизиков, поэтов, химиков, математиков, моралистов, художников и геометров (как говорит Борхес) под предводительством анонимного гения создает «первую энциклопедию Тлёна», и в то же время эта энциклопедия является будущим нашего мира, потому что он постепенно трансформируется в Тлён (Orbis Tertius — Третий Мир — это Земля, третья околосолнечная планета). Тлён — фикция, которой предстоит обрести плоть, — управляется другими законами, нежели прежняя земная реальность: там нет Истины как цели философских поисков, есть только Изумление. Таким образом, на Тлёне царит «онтологический эгалитаризм», поскольку все философии всех авторов равноценны, каждый может «организовать» себе такую картину мира, которая ему особенно мила. Но так происходит не в философии, а в литературе: Тлён, воплощенный в жизни, низведенный с небес фикции к земной реальности — это целостная инверсионная операция, приводящая к тому, что литературность, художественность вымысла должна стать онтичным качеством реальной жизни. Впрочем, Борхес говорит:


Открытием Укбара я обязан сочетанию зеркала и энциклопедии… Дело было пять лет назад. В тот вечер у меня ужинал Бьой Касарес (личность реальная, аргентинский писатель. — С.Л.), и мы засиделись, увлеченные спором о том, как лучше написать роман от первого лица, где рассказчик о каких-то событиях умалчивал бы или искажал бы их и впадал во всяческие противоречия, которые позволяли бы некоторым — очень немногим — читателям угадать жестокую или банальную подоплеку. Из дальнего конца коридора за нами наблюдало зеркало. Мы обнаружили (поздней ночью такие открытия неизбежны), что в зеркалах есть что-то жуткое.


Тлён, Укбар, Orbis Tertius соотносятся меж собой как зеркальные отражения; известно, что истинность зеркального изображения лишь кажущаяся: зеркало производит симметричную инверсию (нормальный правша в зеркале становится левшой); возможно, это обстоятельство действительно подсказало Борхесу концепцию «зеркальных отражений» онтологии.

Мы уже по-всякому классифицировали фантастическую литературу; представляется допустимой и даже имеющей некоторую ценность классификация, которой до сих пор мы не использовали; в соответствии с нею все фантастические тексты можно разместить — по их характеристикам — в соответствующем месте такого спектра:



* agnosis — недоступное познанию (греч.).

** gnosis — познаваемое (греч.).


Такое деление предполагает установку знаков неубежденности различной модальности. Так, прежде всего (1) — произведение, отмеченное (предполагаемым) знаком онтологической неубежденности, то есть, как у Борхеса, мир, изображенный в нем, представляет собою изложение тезиса о природе бытия, а функцию дискурсивного высказывания выполняет демонстрация вымышленного универсума, построенного для того и так, чтобы своей природой именно обозначать такое суждение. Разумеется, это возможно только в фантастической литературе, поскольку писатель как бы отменяет существование реальности и заменяет ее изображенным миром, который не является каким-то фантастическим состоянием, мнимо постулированным, а представляет собою сигнальную семантическую аппаратуру. И тогда все объекты и свойства этого мира — его звезды, туманности, планеты, жители, его физика, его биология — не только попросту им становятся, но обозначают его, словно слова в предложении. Писатель-реалист из бесспорно данной ему реальности может лишь выбирать элементы, выделять связи между фактами, приводить к желаемому сочетанию событий, насколько это допускают законы реальности (такой писатель не может сделать так, чтобы философы занимались поисками удивления вместо истины, например). Создание некоего фантастического мира в прозе специально для того, чтобы с его помощью изложить тезисы, либо легко высказываемые в дискуссии, либо невысказываемые (об этом отличительном признаке чуть ниже), – это для Борхеса дело обычное, но это не редкость даже в научной фантастике, хоть и почти никогда в ней не встречается.

На первый взгляд дискурсивный смысл некоторых из приведенных новелл Борхеса представляет собою утверждение о лабиринтной природе Всесущего; хотя оно так и есть, скорее всего писатель воплощает эту истину в системы, невероятно запутанные внутренними противоречиями (то есть предлагает, правда, недискурсивно, сложные логические парадоксы). Такая противоречивость, делающая невозможным придание однозначной упорядоченности данному тексту, одного и полностью исчерпывающего его семантику толкования, состояние в литературе совершенно нормальное, а вот в научной фантастике это «четырехлепестковый клевер». Научная фантастика предлагает скорее вещи, маркированные знаком «фактической» неубежденности (2), то есть обычно ничего демонстрируемым не хочет высказать, выразить, передать в виде смыслов, но только просто уведомляет нас о множественности разных чудес, приключений и событий в космических местах и временах. (Выше мы такой порядок креации называли формальной, нулевой игрой, имея в виду отсутствие семантических надстроек во всех таких произведениях.)

Однако же научная фантастика порой претендует на ранг прогноза будущих состояний и тогда не сообщает ни суждений со знаком онтологической неубежденности, ни со знаком действительной (вымышленно-действительной), но implicite приклеивает к таким произведениям бирку повествований с ценностью (3) эмпирической гипотезы. Следует заметить, что чтение не всегда однозначно информирует нас, какой род неубежденности следует приписать произведению. Таким образом, предлагаемый гротескный мир может одновременно implicite быть прогнозом и сверх того — моральной (скажем) оценкой того, что в соответствии с прогнозом, вообще говоря, не может случиться, но если не обращать внимания ни на преднамеренную прогностичность, ни на гротескность, то мы останемся один на один с изображенным миром как «фактическим состоянием». Стало быть, некоторые из трех модальностей неубежденности могут между собой комбинироваться.

В случае произведений Борхеса можно с уверенностью сказать, что в них речь всегда идет о высказываниях преднамеренно непрогностических, однако поскольку то, что в них удается переложить на дискурсивность, часто создает фиктивную онтологию (либо теологию), то можно подумать, что мы имеем дело тоже, собственно, с нулевой семантической игрой. Однако же здесь онтология — исключение из правил, устанавливающих пустоту формальных игр, поскольку ни одна онтология эмпирически недоказуема. Встретив в литературном произведении солипсическое высказывание, мы прежде всего воспринимаем его как шутку, однако, если уж на то пошло, можно ведь быть «неубежденным», а не только «развлекающимся» солипсистом. Единственными применяемыми правилами остаются как бы только критерии логической когерентности, но и они подводят, поскольку, например, доктринально кодифицированные религиозные верования полны противоречий, и тем не менее их приверженец относится к ним совершенно серьезно. Одним словом, вновь появляется фактор статистической запутанности любого решения, которое в ходе классификации принимает «потребитель»: он может считать, что произведение выражает онтологически серьезное суждение, а может принять, что все это насмешка, шутка или даже чистая игра. Но читатель не вполне свободен в своем выборе, поскольку произведение склоняет его к мысли, что суммарным, то есть целостным выражением всех своих признаков оно скорее всего относится к одной из трех упомянутых выше модальностей. И лишь если эти признаки в какой-то степени противоречат один другому, то есть если у нас нет уверенности в том, что перед нами «объективный прогноз будущего», «моральное суждение, лишь переодетое в прогноз», или, наконец, результат некоего комбинаторного действия на принципах «игры и забавы» — вот тогда от диагноза следует воздержаться.

Уровень литературной самобытности Борхеса мы распознаем прежде всего по его онтологической активности. Научная фантастика вообще не знает борхесовской «дрожи изумления», «метафизического остолбенения», «увлеченности существованием», поскольку на каждую загадку он сразу набрасывается с псевдоэмпирическими инструментами; общая теория бытия для нее в пределе то же самое, что общая теория физики и космогонии. Ее мир «абсолютно историчен» и никаких устойчивых констант, никаких непонятных загадок не содержит и содержать не может, и, более того, в ней нет места тому, что, по крайней мере пока, не удалось бы расшифровать. Если же арсенала эмпирических средств, то есть фиктивных законов, изобретений, социального строя, которыми автор оперирует благодаря работе воображения, ему недостаточно для построения обширной иерархии явлений (о чем мы будем говорить ниже), то он еще легче прибегает к указанию на знак, ad hoc взятый из какой-либо традиционной метафизики (например, такой автор говорит, что Господь Бог является или может быть разновидностью «суперкомпьютера», или, как это делает Блиш, просто ссылается на некую конкретную и «готовую» теологию). Но это, конечно, никакое не художественное вторжение в онтологический порядок, а лишь затыкание пробкой конструктивной дыры в тексте, заимствование или даже плагиат как действие эклектическое, а не креационное. Такой диагноз не может остаться всего лишь разновидностью поклепа. Онтологическое качество — это совокупное свойство произведения, и оно не вытекает из «проникновения» в его определенное партикулярное место, намеков, обладающих метафизической предметностью. Криминальные романы никакой онтологической ценности не представляют, кроме предлагаемого ими лапласовского механицизма, поэтому, если в таком романе окажется, что жертву убил метеорит и тем самым никакого преступления не было, мы почувствуем себя обманутыми, поскольку оказалась нарушенной конвенция именно механистического хода расследования, ибо оно предполагает обнаружение виновного, а если в последнем слове автор еще сообщил, что жертву «замочил» Господь Бог (поскольку Он есть тот, кто управляет путями метеоритов), то мы решим, что нас обманули вдвойне (мало того, что была нарушена конвенция криминального романа, так автор вдобавок силком пытается приметать к ней условность, взятую из совершенно другого «кармана»). А когда в неком романе, а именно у А. Кларка в «Конце детства», оказывается, что добровольными покровителями Земли становятся существа, подобные дьяволам, изображаемым на церковных картинках, причем существа эти, покровительствуя Земле, выполняют чье-то, сами не зная чье, поручение, то ломается эмпирическая структура научной фантастики и ее отнюдь не заменяет какая-либо другая, поскольку эти «теолого-метафизические заимствования» ни эмпирического порядка не спасают, ни какого-либо собственного, иного, не устанавливают. Перед нами просто-напросто теленок, которому приделали хвост кита и голову саламандры. В несоответствии поведения, примером чему может служить названная книга А. Кларка, ни авторы, ни критики научной фантастики не отдают себе отчета (я имею в виду их подавляющее большинство; более просвещенные исключения найти, конечно, можно). Причина такой генеральной задурманенности кроется в отсутствии родового самосознания: теоретическое литературоведение, хоть оно и представляет собою ответвление гуманистики, в приступе исключительно антигуманного абсолютизма предав научную фантастику анафеме, никогда не пыталось оказать ей аналитическую помощь. Меж тем автор, конструируя с помощью подобия «эмпиризованного» сатаны фиктивную историю человечества и вдобавок ко всему делая эти квазичеловеческие по внешности (но не по характеру) существа посланцами Неведомых Сил, ведет себя наподобие инженера, который во время сборки машины как бы мимоходом замечает, что на место некоего, вероятно, важного, но отсутствующего сейчас винта он ввернет ангельское крылышко либо рога Вельзевула, или же пообещает, что в качестве горючего для приведения машины в движение будет использоваться вода, превращенная в бензин благодаря чуду транссубстанциации. Так вот, таким образом поступать нельзя. Это и есть то самое «онтологическое кровосмешение», возвышающееся единым гигантским запретом над литературным творчеством, ибо нельзя начинать реалистически, а заканчивать сказочно, нельзя давать понять, что все каузальные связи, установленные конвенцией, будут выложены и размонтированы, а потом отсылать читателя ко всем чертям, к Господу Богу и другим подобным местам и персонам. Ибо это не дозволенный или даже необходимый литературному эксперименту кроссворд, межродовая гибридизация, а принесение присяги и обещаний того, что потом не выполняют и не осуществляют. И опять мне приходится отметить, что вопрос: имеем ли мы дело с неким эклектическим латанием или же с удачным экспериментом по генологическому скрещиванию, текст освещает лишь частично; если объяснением загадки, построенной на планах рациональной демонстрации, оказывается иррациональная загадка, к которой отсылает писатель, то тем самым он совершает то, что мы назвали «кровосмешением», если же эта Таинственность будет лишь мимоходом присутствовать в произведении, если она вовсе не является конструктивным ключевым камнем, как это имеет место, например, в «Последних и первых людях» Стэплдона, то обвинения в «кровосмешении» окажутся беспредметными.

Прежде чем перейти к обсуждению только что названного романа, добавим еще, заканчивая замечания касательно книг Борхеса (правда, фрагментарные), что для него история — это неподвижная культурная игра, в которой расклады повторяются как бы циклично (отсюда и его «лабиринты»)! А вот то гигантское движение истории, которое подхватило наш мир, в ряде мест еще в конечном выражении прошловековый, и выворачивает его в неведомом направлении, делая минувшее прошлое более безвозвратным и, что особо важно, все менее бессильным, беспомощным в качестве интерпретатора как раз происходящих универсальных преобразований, для аргентинского фантаста вообще не существует. Его труд, как уже было сказано, онтологичен, но одновременно имеет мифологический характер; он представляет собою смеси философии и мифов, оклеенные лозунгами торжественной и вечной, как бы сверхвременной значимости. Поэтому все его эвтопии и дистопии размещаются там, где сходятся системная теология или религиелогия, философия и легенда; столь старательный выбор спас Борхеса от фатально засасывающего воздействия пучины, именуемой «Научная фантастика», а поскольку он не позволил ей себя всосать, то уже одним этим заслужил внимание литературной критики, хотя одновременно с этим отлучил свои произведения от участия в футурологических штурмах.

Овладение законами «двуличной» многозначной композиции, проявляющимися особенно в наилучших борхесовских текстах, определяет выбор им ценностей, которые научная фантастика не видит. Переход от его лабиринтных повествований к современной фантастике был бы невероятно печальным потрясением. Но, к счастью, все сложилось так, что в культурную тему (утопии, уже понимаемой футурологически) мы можем войти со стороны книги, которая во всей фантастике стоит особняком. Речь идет о названном ранее романе Олафа Стэплдона. Это будущая история человечества, рассказанная в тридцатые годы нашего столетия. Не какая-то часть этой истории, большая или меньшая, но вся — на протяжении нескольких миллиардов лет. У книги целых три предисловия, как бы три предваряющих линии обороны дерзкого мероприятия. Я прекрасно понимаю потребность высказать что-то в свое оправдание, обрисовать с учетом «калибра» проекта. Однако в конечном счете значение имеет только сам текст произведения. Как целое, картина эта представляет собою несомненное достижение при всех, даже самых серьезных замечаниях, которые она вызывает. Соответственно сгруппированные батареи критических орудий вот-вот откроют огонь снарядами этих замечаний. Однако сила их критики текста, хоть и обоснованная, все же не отменяет того факта, что Стэплдон дал нам достаточно информации, чтобы она могла сойти за первую попытку разведки — ценной не столько и не только литературно. Я бы даже сказал, что литературные достоинства этой большой книги отступают на второй план по сравнению с теми, которые действительно особенно интересовали автора, назвавшего во вступлении свой труд попыткой сотворения мифа. Что до меня, то я предпочел бы это слово заменить другим и охарактеризовать произведение как модельный проект, которому необходимо приближением, опирающимся на уровень достигнутых знаний, чрезвычайно скупых по сравнению с поставленной задачей, охватить неведомое количество фактов. Это означает (а авторское намерение неплохо совпадает с такой интерпретацией), что творец действительно не собирался (и не мог) ставить прогноз на миллиарды лет! Задача совершенно нереальная. Значит, речь идет о некоей фантазии. Но о фантазии такой, которая все известное, пусть даже и факультативно, учтет и, сверх того, своими структурными свойствами, своим размахом, то есть информативной разнородностью, попытается сравняться с неведомым оригиналом. Все выглядит так, словно, зная лишь, что где-то стоит самый большой, прекрасный и удивительнейший, нежели всем нам известные, дворец, пытались «повторить» его работой воображения. Конечно, задача невыполнимая. Взаимоподобие нашей модели и неведомого дворца, возникни оно, было бы просто чудом. Но интуитивно мы все же понимаем, что коробку спичек, сто кубиков сахара, игру из кубиков нельзя считать снаряжением, достаточным для того, чтобы попытаться мысленно повторить достигнутое. Что вначале нам следует в одной точке собрать изображения всех произведений архитектуры, все книги о строительстве, каталоги строительных материалов, картины величайших мастеров, изображающих небесные замки и райские здания, все виды металлов, стекла, руд, палитры красок, копии органических конструкций, фотографии и разрезы цветов, стеблей, деревьев, камней, кристаллов, чтобы мы наконец сообща могли приступить к размышлениям о том, как, загрузив всем этим воображение, приняться за дело. Вероятно, мы создали бы что-то мизерное и уж наверняка иное по сравнению с оригиналом, но не исключено, что масштаб нашего предприятия окажется в какой-то не дурацкой, не глупой пропорции относительно Неведомого Гиганта.

Кто так определяет и ограничивает свою задачу, тот не пытается предвидеть последовательности исторических эпох, тысячелетиями идущих одна за другой, научных открытий, конкретных морально-этических переворотов, всего своеобразия автоэволюционных преобразований, какие человек осуществит за миллион лет. Все, чего в лучшем случае можно ожидать, это достаточно растянутой шкалы, достаточно емкой, чтобы она хотя бы категориально оказалась уменьшенным аналогом реальных событий. Возможно, еще детальнее пояснит эту — уже эмпирически осмысленную — сторону опыта конкретный пример. Через миллион лет цивилизационного существования Третий Человек Стэплдона обнаруживает почти в кульминационном пункте культурного расцвета такую непонятную ему, необъяснимую с точки зрения науки деформацию орбиты Луны, которая в астрономически короткий — через миллион лет — период приведет к падению спутника на Землю и тем самым принесет гибель существующей на ней жизни. Располагая могущественной техникой и достаточным временем, Третий Человек эмигрирует на Венеру. И лишь спустя сотни миллионов лет другая видовая разновидность человека, на другой планете Солнечной системы, благодаря очередному приросту знаний поймет, что между уровнем психокультурного развития планетарной цивилизации и гравитационным полем возникает причинно-следственная связь. Так вот, не в том дело, действительно ли между явлениями психологического и гравитационного порядка существует какая-то связь. Вероятнее всего, ничего этого нет. Но такое утверждение при наших теперешних знаниях имеет совершенно непроверяемый характер: оно полностью выходит за пределы самых смелых предположение науки вместе с философией, поэтому удивляет, однако некомично, несмешно. И именно эта необычность идеи, поражающая нас, составляет ее модельную ценность. В наше время мы были свидетелями возникновения моста, перехода между отраслями, до того взаимно изолированными, — термодинамикой и логикой; этот переход обнаружила теория информации. Так вот сенсационных открытий, конечно, не таких, как связь тяготения и информации, но такого же порядка, такого масштаба можно от будущего ожидать, особенно если говорить о неизмеримо отдаленном будущем. Ведь литературное произведение не может ограничиться голословным утверждением, мол, будут сделаны открытия, которые потрясут фундамент современного знания. Оно должно оперировать конкретами; поэтому фиктивная связь, ставящая движение Луны в зависимость от комплексного уровня развития цивилизации, представляет собою образную демонстрацию неведомого и непредвещаемого; это акт примирения читателя с загадками — что уже не подлежит сомнению, — ожидающими нас в далеких тысячелетиях. С идеями такого рода все обстоит достаточно тяжко; как было сказано — они не могут веселить, а кроме того, они должны иметь не сказочную структуру, а причинную, которая зиждется на обнаружении связей между ранее раздельно стоящими явлениями.

Приведенная мысль Стэплдона может нравиться, может не нравиться: современному физику, быть может, она покажется бессмысленной. Но необходимо понять, что если б какой-либо показанный здесь замысел казался нам осмысленным как гипотеза, если б мы могли принять его без сопротивления, то он не обладал бы той ценностью модели, которую разрабатывает писатель. В такой точке произведения должно появиться что-то такое, что как раз с позиций теперешних знаний и есть абсурд, но что непременно будет формальным аналогом (как связующая структура) того нонсенса, каким посчитал бы логик восемнадцатого столетия концепцию логики без принципа исключенного третьего или классический физик — понятийные основы квантовой механики. Дело в том, что будущее должно быть средоточием невероятных богатств разноформенных явлений и фактов, богатств, которые мы не приняли бы без сопротивления, если б перед нами появился чудесный гость из ХХХ или LXX века и вещал бы только голую правду о том, что произойдет в будущем.

От презентации одного из фантастических элементов книги перейдем к ее целостной конструкции. Произведение монументально, хотя, если разрезать его на небольшие составляющие части, соответствующие историям отдельных типов культуры и типов людей, которые их создавали, то ни одна из них как изолят не заслужила бы особо высокой оценки. Тут мы имеем дело со своеобразным явлением, сводящим — относительно — на нет качество строительных кирпичиков совокупностью, из них возникающей, при условии, что эта совокупность достаточно велика. Каждый, кто когда-либо подходил под самый обрыв северной стены горы Гевонт и стоял на известняковой осыпи под ней, знает, что эта куча смотрится весьма неэффектно; да и восхождение по расщелинам голой стены не назовешь приятным, потому что альпиниста в них ожидает вечно влажный и хрупкий известняк, превращающийся в разновидность грязи, по крайней мере местами; тот, кто долго находится на этой стене, вымажется как незнамо кто. Однако это нисколько не меняет того факта, что стена как целое представляется явлением внушительным, притягательным; здесь мы имеем ту же зависимость, которая заставляет нас заполненную грязной водой яму именовать лужей, а бездну, булькающую тем же самым веществом, — грязевым вулканом. Поэтому и то, что отдельные фрагменты, из которых складывается произведение Стэплдона, требуют критической, зачастую уничижительной оценки, что они поражают неправдоподобиями, приходит на ум только тогда, когда знакомишься с ними отдельно, образуют непрерывную цепь, протянувшуюся на миллионы и миллионы лет, они прежде всего создают ощущение гигантских пространств и исторического времени, перемещения в нем и исчезновения целых огромных формаций, так что все детальное, что, вообще говоря, можно было бы подвергнуть сомнению, представляется по мере продвижения по книге все менее существенным по сравнению с целым, вырисовывающимся из него.


Шкала времени или календари будущего в романе «Последние и первые люди» Олафа Стэплдона



Самым неудачным можно, пожалуй, считать начало, поскольку, оттолкнувшись от тридцатых годов, Стэплдон ринулся в описание ряда войн, вначале европейских, потом глобальных, из которых спустя триста лет после Первой мировой войны возникает объединенная, то есть американизированная планета. Если даже умолчать о том, что самым миролюбивым, культурным и переполненным духом гуманизма государством сороковых годов нашего века он «обозначил» Германию, то особо шокирует проявленное им невежество в области точных наук. Во время нарастания конфликта между Европой и Америкой в Плимуте (Англия) собирается группа ученых, и некий юный китаец демонстрирует им действие оружия, напоминающего «средневековый мушкет» и высвобождающего атомную энергию; этим оружием он уничтожает американские самолеты, совершающие демонстративный облет Англии. Сей факт приводит к войне, в результате которой погибает вся Европа. Наш упрек относится не к тому, что в действительности описанное не случилось; дело в том, что после драматической демонстрации китайский физик уничтожает свое оружие, а сам кончает пред лицом собравшихся жизнь самоубийством; если б мы, как читатели, это даже переварили, то уж отстоять утверждение, будто тайное изобретение не удалось раскрыть, — невозможно. Оно так и осталось загадкой на несколько десятков тысяч (!!) лет. Так вот, такие утверждения к лицу лишь человеку, просто-напросто не понимающему механизм научных открытий; у них мало общего с жеребьевкой, а замки, за которыми хранится атомная энергия, — вовсе не разновидность кодовых амбарных замков, ключ к которым можно подобрать только благодаря невероятно малоправдоподобной и счастливой случайности, одной, скажем, на миллиард попыток. Совершенно ясно, что даже если б все физики, сталкивающиеся в тридцатых годах с явлением уранового распада, покончили с собой, то овладение атомной энергией сегодня было бы уже свершившимся общеизвестным фактом. Эта закономерность относится не к одним лишь нуклеарным явлениям, но распространяется вообще на все сферы научных исследований. Новые и крупные открытия становятся возможными, когда совокупность информационных фронтов науки подходит к ним достаточно близко; конечно, первооткрывателями оказываются люди исключительно проницательные, но их временное отсутствие не сводит вероятность открытия к нулю, а лишь малосущественно, если смотреть на это с исторической перспективы, меняет дату его свершения.

Есть еще несколько бросающихся в глаза наивностей вроде анахронизмов и мелодраматизмов в первой части «Последних и первых людей», например, сцена, в которой посланники США и Китая во время секретных переговоров, имеющих целью положить конец войне между этими государствами, встречают на тихоокеанском острове прелестную туземку, нагишом выходящую из воды, и цветастыми речами выражают неожиданно вспыхнувшие желания, а темнокожая дива, именующая себя «Дочь Человеческая», выбирает американца и, прежде чем отправиться с ним в Штаты, подписывается в качестве свидетеля на заключенном ими секретном договоре! Если к этому добавить, что китаец является на переговоры (и это после двухтысячного-то года!) в шелковом кимоно и с косой, то абсолютное неправдоподобие полученного образа становится полным.

Сплошной чередой недоразумений оказывается возникшая после 2500 года культура американизированной планеты. В ней властвует сакральный культ машин, а особенно — самолета; в специальные Дни Священных Полетов идет показ массовой акробатики и другие аэронавтические демонстрации литургического характера. Использование методов контрацепции недопустимо, поскольку это ведет к растранжириванию жизненной энергии, поэтому фактором, «прореживающим» новорожденных, является акт авиакрещения, при котором жрицы перебрасывают младенца с борта своего самолета на самолет, в котором летит отец ребенка: дитя же должно вцепиться в стропы парашюта, если же отпустит — рухнет вниз и разобьется о землю. Хотя в последнее время много говорят о «культе Машины», о ее «мифе», заменяющем парадигмы более традиционной веры, но ведь не в том же смысле, чтобы какое-либо техническое изделие могло буквально обрести статус культа и действительно превратиться в объект религиозного почитания (а Стэплдон как раз и утверждает, что решающую роль в выборе самолета в качестве объекта священного поклонения сыграла его крестовидная форма). В свете наших актуально-исторических знаний достаточно иронично звучат слова, противопоставляющие культуру Китая культуре остального мира, поскольку китайская культура за центр аксиологии ценностей принимает чисто созерцательные ценности. Однако следует лояльно добавить, что подобному самоосмеянию может подвергнуться вообще любой прогноз, который, исходя из современности, пытается детально, с датами и фактами, предвидеть ход предстоящих событий, думаю, Стэплдон совершенно напрасно детализировал то, что выглядело бы гораздо симпатичнее, не будь оно подвергнуто детализации, так как, собственно, сейчас обозначилась генеральная тенденция, ведущая к унификации планетарных обществ. Динамический скелет истории человечества, раскинувшийся от самых зачатков антропогенеза до современности, то есть на временной оси, насчитывающей свыше миллиона лет, выглядит восходящей кривой, во многих точках подобной богато разветвленной кривой биоэволюционных феноменов. Ибо подобно тому, как формировались и эволюционировали отдельные крупные типы животных в течение времени, измеряемого десятками либо сотнями миллионов лет, а потом надолго замирали в «поглощающих экранах» достигнутого уровня гомеостаза, и как наряду с этими застывшими формами другие продолжали эволюционное движение, дав начало приматам, а через приматов — человеку, так и одни культуры задерживались в поглощающих экранах социоэволюционного застоя, едва достигнув неолитического уровня, другие доходили до феодализма и там приостанавливались, и лишь социологический эквивалент приматов в образе европейского Запада вошел в следующую, капиталистическую, как мы знаем — не последнюю фазу развитийной динамики. И хотя отдельные культуры низших уровней неоднократно полностью погибали, во всепланетном масштабе дело ни разу не дошло до тотальной декультуризации человека, то есть до такого разрушения цивилизационных усилий, которое как бы вновь отбросило его на биологическую точку старта. Значит, в этом смысле можно говорить о комплексном подъеме кривой цивилизационного прогресса, хотя движение это не было четко размеренным, поскольку кривая подъема проявляет многочисленные секулярные колебания (вызванные множеством различных факторов, среди которых наиболее значительную роль играют особенно большие войны).

Все это может нам сказать о совокупной исторической динамике кривая, отражающая то, что произошло реально. Стэплдон изображает ее продолжение, достаточно прямое на схеме. Четких имманентных закономерностей движения его будущая история человечества не проявляет, хотя она не лишена своеобразных свойств регулярности. Трудно признать «законом движения» либо «законом формирования истории» тип многомиллионолетних колебаний, которые, по Стэплдону, оказываются принципом планетарного существования. Эти колебания имеют апериодический характер. Существенно в нем то, что очередные цивилизации постепенно и с великим трудом вырываются из примитивного хаоса, после чего взбираются на вершину, с которой падают; причем фазы подъема разделены гигантскими провалами, «dark ages»[92], эпохами тьмы, насилия и хаоса, в которых все слои достигнутой культуризации полностью срываются, оставляя голый остов, порой некую гладкую косточку одних лишь биологических свойств Человека. Однако же более детальное исследование как механизмов подъема, так и гибели показывает, что и триумфы и поражения вызываются не всегда одинаковыми причинами. То есть у Стэплдона все изображено не так, будто следующие одна за другой цивилизации рождались, созревали, а затем старели в соответствии с единообразной группой законов, соответствующей, например, законам, управляющим онтогенезом живого организма, который, рождаясь, приносит с собой в мир неизбежность сенилизации и смерти. Цивилизации Стэплдона не обладают неуничтожимо встроенными задатками гибели, их «кончины» — всегда результат чисто статистических, лотерейных явлений, то есть не поддаются предетерминации.

Американизированная планета живет во благе примерно две тысячи лет; кризис наступает вследствие исчерпания источников энергетических ресурсов, поскольку попытки высвободить ядерную энергию оканчиваются ничем, кстати сказать, будущее институализированной науки Стэплдон тоже видит в литургически-сакральных формах. Крах всемирной энергетики разделяет монолитное до того человечество. Китай и Индия вновь провозглашают независимость, и тогда всемирное правительство с резиденцией в Америке прибегает к бактериологическому оружию. В результате кровавой неразберихи цивилизация разваливается вконец, «целые популяции исчезли во время разгула каннибализма» — кратко отмечает писатель. Эпоха тьмы продолжается девяносто тысяч лет; при изменившихся климатически-геологических условиях, когда Патагония и охватывающий ее берега океан становятся местом, исключительно благоприятствующим существованию, там возникает новая культура — аналог той, что некогда зародилась на берегах Средиземноморья.

Патагонцы пытаются увеличить запасы энергии, осуществляя глубокое бурение земной коры; именно они первыми (в общественном масштабе) высвобождают ядерную энергию, но в ходе социальных конфликтов дело доходит до вызванного неумением взрыва, который стихией цепной реакции охватывает весь земной шар. Лишь изолированная горсточка исследователей, отдыхавших в то время у Северного полюса, остается в живых (иначе говоря, перед нами предсказанная на сто тысяч лет вперед ядерная гибель, но не как результат умышленных человекоубийственных действий военного типа). Таков конец Второй Культуры Первого Человека: Первую Культуру, предыдущую, то есть нашу, прикончило исчерпание энергетических запасов, в то время как Вторую — явление как бы обратное (во время общественных конфликтов произошла ошибка при манипулировании чрезмерной энергией, обнаруженной в атоме).

Радиоактивность планеты, колоссальные изменения ее рельефа, а также состава атмосферы, вызванные патагонской катастрофой, делают на миллионы лет невозможным возрождение цивилизации. (Можно заметить, что предполагаемого действия первых атомных бомб в качестве «ядерных запалов» значительной части элементов земного шара опасались в сороковых годах во время создания первых атомных бомб, хотя теория этому противоречила; в этом смысле гипотеза патагонского катаклизма — цепной реакции, охватившей всю планету, — не высосана из пальца.)

Ростки цивилизационного возрождения проклевываются лишь через десять миллионов лет после тотального разрушения. Биологические изменения, вызванные радиацией и самим течением времени, смоделировали Второго Человека; он отличается от нас, подобно тому, как и все следующие разновидности, но одновременно достаточно похож, чтобы можно было говорить о непрерывности видового ствола и цивилизационной судьбы.

Второй человек возводит всепланетную цивилизацию со своеобразными формами культуры (Стэплдон посвящает очередным культурным формациям много внимания и места, чем мы здесь заниматься не можем), которую вначале нарушают, а затем погружают в убийственный конфликт нашествия марсиан. Его марсиане, пожалуй, самые оригинальные «чужие» во всей научной фантастике. Это гигантские агрегаты, подобные туману, сгущающемуся в полустуденистые облака, построенные из субмикроскопических капелек; они — вопреки людям — не обладают психической индивидуальностью, поскольку эволюция на Марсе избрала путь, отличный от земного, однако являются существами с «групповым сознанием», по-своему разумными и даже обладающими «собственной метафизикой». В особенности же, будучи творениями почти газово-мягкими, они почитают то, что максимально слитно и твердо, — алмазы — и все, найденные на Земле, алчно и спешно увозят на Марс (это позиция их «верования» всегда казалась мне не очень разумной, сомнительной, и я не мог ее «проглотить» как сенсацию об «обычаях и нравах» «чужих», впрочем, возможно, здесь все дело во вкусах).

На протяжении тысячелетий нашествия многократно повторяются, и проходит уйма времени, прежде чем вообще Второй Человек начинает соображать, что на него нападают некие существа, то есть что он не имеет дело со случайностным бедствием вроде космического «дождя». Марсиане то изгоняют людей с отдельных континентов, то сами бывают вынуждены временно убраться восвояси; наконец после очень долгой борьбы Земля оказывается перед проблемой: в ее распоряжении есть некая разновидность синтезированного вируса, который, правда, марсиан уничтожит, но скорее всего убьет при этом и людей; но состояние умов, как сообщает автор, уже таково, что люди совершают этот акт «двупланетного» убийства. Марсиане и в самом деле погибают (спустя миллион лет космонавты другой земной цивилизации обнаруживают на Марсе руины их цивилизации), а тем временем в ходе всеобщей агонии в прах обращается и вся земная культура, однако на Земле возникает (снова спустя бездну времени) Третий Человек, причем это весьма своеобразная раса, поскольку она появляется путем межпланетного скрещивания: выжившие крохи Второго Человека ресорбировали остаток марсианских вирусов, и получившийся в результате Третий Человек обладает некими телепатическими умениями благодаря тому, что они были свойственны «облакам-марсианам». (Сегодня мы сказали бы, что элементы этих микроскопических организмов включились на правах новых генов в кодовые цепочки человеческой наследственности.)

Как видим, к гибели Второго Человека привел фактор нового ряда: космическое нашествие. Хотя теперь цикл подъема и падения повторился еще раз, такая сверхсекулярная регулярность означает только то, что для очень больших промежутков времени система не является ни идеально изолированной, ни идеально стабилизированной. Это наверняка так и есть, ибо ясно, что за отрезки времени порядка миллионов лет не только можно, но просто необходимо ожидать глобальных изменений климата, формы континентов, биосферных колебаний, нарушений солнечной радиации etc., отягощенных значительными амплитудами, которые для десятков миллионов лет могут даже иметь характер катаклизмов (гигантские изменения сейсмического типа либо оледенений, или астрофизического характера, например, в виде близкого взрыва новой звезды etc.). И поэтому насколько неправдоподобна концепция «нашествия с Марса», настолько гипотеза вмешательства угрожающего цивилизации и внешнего по отношению к ней фактора становится все более правдоподобной по мере того, как время ожидания такого события измеряется растущим числом миллионолетий. Фактором для цивилизации не менее губительным, чем марсиане, могла бы, кстати, стать тяжелая эпоха ледников в виде двухполюсного гляциала с соответствующим ему плювиалом в экваториальной зоне, возможно, с точки зрения драматургической такое явление было бы менее завораживающим, нежели нашествие «чужих» (я в нем вижу как бы почтение, оказанное Стэплдоном своему великому земляку, автору «Войны миров», но и скрытый в этом почтении сопернический вызов, поскольку Стэплдон действительно противопоставил уэллсовскому прототипу марсианина модель более удивительную, то есть более далекую от всех прежних «измышлений). Третий Человек (мы вынуждены выражаться кратко) был строителем „Больших Мозгов“, мощных живых цефалических систем, чего-то вроде гигантских участков и даже покровов нейронной ткани, расположенных на вершинах возвышенностей в шаровых башнях, напоминающих огромные купола обсерваторий. Эти искусственные живые, но неподвижныесоздания покорили и поработили Третьего Человека, их создателя; притупили его в ходе борьбы и в результате, овладев планетой, сами стали Четвертым Человеком. Они обрели знания, несравнимые со всем, что было известно землянам до сих пор, но неэволюционный генезис стал их трагедией: это были гигантские сгустки мозгового вещества, развешенные на механических лесах и механически омываемые обогащенной кислородом кровью; значительное большинство ощущений, впечатлений и занятий, присущих человеку, было им совершенно недоступно. Такая психотелесная несоразмерность в конце концов приводит к решению создать Идеального Человека. Он зачат уже как Пятый в ряду и осуществлен в соответствии с планами генно-хромосомной инженерии, известной Большим Мозгам. Однако проектировщики хотели быть его постоянными опекунами, даже надзирателями, поэтому дело дошло до тяжкой борьбы, в ходе которой погибают все до единого Большие Мозги, а популяция Пятого Человека существенно уменьшается. Затем он создает последнюю земную из всех земных наивысшую цивилизацию. Ей, в свою очередь, угрожает падение Луны, вызванное уже раньше упомянутым явлением „психогравитации“.

Пятый Человек переселяется на Венеру, покрытую океанами, и вынужден, хотя и осознает мерзостность этих действий, уничтожать разумные подводные формы жизни планеты, которая необходима ему самому в качестве нового местопребывания. Через миллионы лет возникают новые формы человека, в частности, Человек Летающий, крылья которого суть естественные органы, а не технический инструмент (это опять же представляется мне гигантским недопониманием со стороны Стэплдона, но для миллиардолетней футуристики уже нет никаких разумных пробабилистических критериев достоверности, а есть лишь различные вкусы и в соответствии с ними действующая интуиция). Мощная вспышка на Солнце, грозящая сжечь внутренние планеты системы, заставляет человечество мигрировать на Нептун; гигантское тяготение и совершенно отличные физические и химические условия приводят к глубокой инволюции, так что через миллион лет на Нептуне живут одни лишь превратившиеся в карликов четвероногие; но снова, спустя очередные эпохи и миллионолетия, возникает устремляющаяся вверх ветвь психозойной эволюции и начинают формироваться новые разновидности Homo — общим счетом шестнадцать. Шестнадцатый Человек — генетический инженер — уже образует последнюю ступень развития, овладевает всей Солнечной системой, предпринимает прыжки к звездам (но достигнуть удается только ближайших солнц, окруженных совершенно мертвыми планетами). Этой форме человека, поднявшегося материально и духовно выше всех, предстоит погибнуть, поскольку неведомый космический фактор вызывает обращение ближайших звезд в суперновые; это — «фиолетовая инфекция» (которая весьма напоминает современную концепцию «лазерного запала» близких по классу звезд!). Но, возможно, гораздо интереснее сам образ Шестнадцатого Человека, двуполого существа, огромного прямо-таки как медведь, с третьим затылочным глазом, с гармонично урбанизованной культурой. Он живет в двуполых группах, то есть как бы в полигамии, чрезвычайно долговечен, соответственно уравновешен психически и физически. Когда Солнце под влиянием «фиолетовой инфекции» начинает превращать в пепел ближайшие к нему планеты, возникает проект, предусматривающий удаление Нептуна по раскручивающейся спирали. Однако катастрофа происходит настолько быстро, что план осуществить не удается; Шестнадцатый Человек, не решившись бежать на кораблях в темные глубины Космоса и готовый погибнуть, предпринимает последнюю в своей жизни операцию — создает споры с закрепленным в них кодом наследственности и забрасывает их в космическое пространство; этот посев представляет собою завершающий акт уже начинающейся агонии, ибо огромная планета, сотрясаемая стихийными катаклизмами (их индуцирует нарастающий со дня на день солнечный пожар), атакует общественный организм, и Шестнадцатый Homo, разновидность наиболее уравновешенная, рациональная, устойчивая изо всех существовавших в течение миллиардов лет, впадает в бездумное оцепенение или в неистовство агрессивных и братоубийственных битв, в которых и погибает окончательно. Как видим, причины как бы цикличной амплитуды цивилизационных колебаний Стэплдон усматривает в неоднородном комплексе явлений: тут и вмешательство фактора планетарного (полная выработанность полезных ископаемых), космического (нашествие марсиан, превращение Солнца в Новую), начало неосознанно самогубительных действий (Пятый Человек развитием цивилизации как бы сам навлек на свою голову Луну), здесь и инволюционное вырождение (например, биологический «откат» после exodus’a с Венеры на Нептун, да и на Земле, по меньшей мере однажды, дело доходит до войны Человека с его собственным инструментом, которым для Третьего Человека были синтетические Большие Мозги). Мы обязаны подчеркнуть, что рассмотрение произведения с таких позиций порочит его, поскольку оно отнюдь не складывается из описания серий катастроф; просто мы искали критические точки, в которых кривая осцилляции то поднимается (что, как правило, происходит постепенно), то падает (обычно круто и быстро). Однако же это сравнительно кратковременные эпохи при общем многомиллионолетнем повышении. (Хотя особенно долго тянутся эры биологического падения, что вполне понятно, поскольку тогда прекращаются быстрые темпы социоэволюции, вытесненные медленными ритмами биоэволюционных колебаний.)

Можно ли отнести историософию Стэплдона к «циклической школе», у которой было и все еще остается множество приверженцев — от Шпенглера до Питирима Сорокина? На этот вопрос не так легко ответить, поскольку здесь в игру вступает фактор временной шкалы, у Стэплдона — миллиардолетней, то есть соизмеримой с явлениями астрономического порядка, в то время как историософы-«циклисты» оперируют отрезками, не превышающими столетий, поскольку занимаются генерализацией реальной истории, а вся она целиком не насчитывает больше нескольких тысяч лет. Мы осмелились бы высказать утверждение, что в Космосе нет явлений идеально ацикличных, если только продлевать время наблюдения. Следовательно, поскольку характер планетогенеза цикличен, постольку звездно-планетные системы не вечны: у каждой во времени есть свое начало и свой конец, а значит, возникают новые звезды и новые планеты, стало быть, такого рода цикличность можно обнаружить в зонах галактических скоплений. Да и горные системы также вначале возникают, а затем рассыпаются в пыль, размываемые эрозией, и на место одних в очередной фазе горообразования приходят другие. Любая река всегда течет от источника к морю и никогда наоборот, то есть представляет собою как бы апериодическое явление, но ведь и реки не существуют неограниченно долгое время, поскольку в конце концов изменения континентальных рельефов и формы земного шара их уничтожают, потом, в связи с возникновением новых гор, новых водоемов и новых градиентов наклона появляются новые реки. Стало быть, при таком понимании и при таких масштабах реки тоже подчиняются определенным циклам возникновения и исчезновения.

Однако ведь хорошо известно, что вовсе не такую цикличность имеют в виду упомянутые историософы. Их объединяет принципиально неэмпирическая позиция: если б они наблюдали за домашней хозяйкой, у которой однажды кулич не получился потому, что яйца были несвежими, во второй раз — потому, что она положила слишком мало дрожжей, в третий — потому, что в духовке погас огонь, в четвертый, когда все домочадцы заболели желудком и некому было отведать изумительного кулича, то они сказали бы, что речь идет о циклах, вызванных законом высшей неизбежности — как такой исторической Непременности, которая распоряжается выпечкой всех возможных сладостей. А меж тем все дело в том, что стабилизация выпечки, как и цивилизации, требует синхронного построения гигантского количества разнородных факторов, и нет никакого Единого Исторического Закона ни куличей, ни цивилизаций, который бы a priori и навечно сделал ненужным регулирование и успех в обеих сферах.

Реестр научно-технических идей Стэплдона поразителен. В книге, задуманной в тридцатые годы, мы находим и высвобождение ядерной энергии, и создание астронавтики, дальше — разновидность кибернетики в виде создания Больших Мозгов, которые следовало бы назвать бионическими системами (соединение живых тканей с синтетическими системами), затем приходит черед широко поставленных автоэволюционных мероприятий: так, Пятый Человек уже полностью запроектирован теоретически, а потом «изготовлен» именно Большими Мозгами. Сверх того, мы обнаруживаем Тайну в виде «сопряжения информации с гравитацией» и, наконец, «путешествие во времени», поскольку, как об этом говорится уже в предисловии, у книги два автора: истинный — один из последних людей, который, умея духовно отступать во времени, превратил Стэплдона лишь в информационный передатчик.

Однако, поскольку все эти откровения растянуты в воистину астрономическом времени, сопоставление книги с реальностью дает поразительный баланс: разделенные пучинами веков и протяженностями в миллиарды лет, в ней реализуются такие открытия и действия, большинство которых мы либо уже осуществили полностью (атомная энергия, кибернетика), либо положили им начало (усилитель интеллекта, глобальная автоматизация, овладение источниками звездной энергии). Произошло это в микроскопически короткое время по сравнению с тем, которое установлено романом. Эти отрезки соотносятся в пропорции: несколько десятков лет к двум миллардам! Если к сказанному добавить, что благодаря достижениям биофизики и открытию кодов наследственности мы подошли к порогу автоэволюционных действий, которые сегодня никто фантастикой не может уже считать, что создание баз на планетах предполагается в пределах нашего столетия, то мы увидим, как за полвека исчерпалось до дна содержание такой фантастической картины, которая, по мысли автора, должна была бы заполнить миллиардолетнее пространство бытия. А то, что книжка предвещает, но что еще не осуществлено, всеми однозначно признается фиктивным (например, путешествие во времени). Семьсот лет тому назад Бэкон писал:


Можно построить приспособления для плавания без гребцов, и тогда самые большие корабли поплывут по рекам и морям, приводимые в движение силою одного лишь человека, и притом быстрее, чем если бы гребло множество людей. Точно так же можно сделать повозки, которые будут катиться без лошадей с невиданной быстротой. Можно построить летательные машины, сидя в которых человек будет приводить в движение крылья, ударяющие по воздуху, наподобие птичьих…[93]


Это, конечно, прогноз, поражающий сознание — если учесть время его написания, — тем не менее мне кажется, что предвидение возможных культурных формаций есть задача еще более сложного порядка. У необходимой для этого изобретательности нет ничего общего с техническим воображением: я вижу здесь два возможных конструктивных подхода: либо скорее экспериментальный — построение культурной совокупности в соответствии с определенной серией историко-технологических изменений, трансформирующих исходное состояние в конечное, либо апроиорное, когда уже на входе располагают как бы готовой концепцией человека и в соответствии с нею выбирают варианты аксиологически осуществимых культур. Впрочем, оба не исключают наличия своего рода слагаемых культур, как законов композиции, которые всегда должны выполняться. Но подход первого типа позволяет считать пространство построения культур открытым, поскольку научно-инструментальный фактор вводит в общественные системы все новые типы изменений и помех, которым не могут в достаточной степени соответствовать коллективные реакции, извлекаемые из их закрытого множества. Второй же подход легче приводит к определенным циклическим сериям, поскольку, исходя из придаваемых им исходных положений, «сущность человечества» есть некая генеральная постоянная всех социально возможных метаморфоз.

Говоря о таком типе фантастического конструирования, мы выходим за рамки существующей сейчас научной фантастики. Эта фантастика добавила к каталогу технических идей Стэплдона не один курьез. Тем не менее я не могу согласиться со словами, которыми Брайан Олдисс в 1963 года предварил новое («Пингвин») издание труда Стэплдона, сказав, что идеи этой книги получают отражения в лучших текстах современной научной фантастики. А ведь после Стэплдона никто в сфере культуротворчества не обращался к комбинаторике; вакуум на этом поле абсолютный, если учесть, что даже контуров такой задачи никто не обрисовал, так, словно перестали отдавать себе отчет в ее существовании. Поскольку книга Стэплдона — сокращенное изложение фиктивной истории, постольку пересказ ее содержания невыполним (в виде изложения). Лишь исключительно ради того, чтобы показать неправомочность тезиса Олдисса, мы приведем несколько вырванных из текста деталей. Стэплдон показал, сколь диаметрально противоположно могут изменяться знаки культурных ценностей (в цивилизации Третьего Человека, например, ценится не девственность, не половая чистота эротических партнеров, а, наоборот, размер сексуального опыта, составляющего как бы «приданое», с которым вступают в любовную связь), техническое творчество может перерастать в художественное (тот же самый Третий Человек занимается «жизненным искусством», основывающемся на формировании синтетически-эволюционных «живых организмов», и создает то идеально гармоничные и маневренные животные формы, то — необыкновенные из-за их чудовищности; эти опыты бывают выражением как садизма, так и любознательности, стремящейся установить граничный предел трансформируемости жизненных феноменов); сколь низко может пасть разумный вид в результате инволюцию (некоторые племена Первого Человека, дегенерировавшие за миллион лет, становятся на африканском континенте разновидностью скота для расы разумных обезьян, использующих инструменты и собирающих металлы как сокровища); сколь различны могут быть основные символы религиозных верований («Божественный Юноша» религии патагонцев, «музыкально-гармоническая» религия другой разновидности Человека etc.); какие типы социальных, нравственных, познавательных и эротических обрядов могут играть роль стабилизаторов общественных структур (последовательно у Второго, Третьего и Пятого Человека) и так далее. Типичным футурологическим достижением в фантастике является пророчество, касающееся технических открытий; однако кому из пророков удавалось когда-нибудь угадать вероятность усложнения общественно-цивилизационного характера, вызванного изобретениями, которые он столь удачно предсказал? Чаще всего такие предсказания раньше сопровождались оптимистическим и совершенно ложным мнением, будто данное изобретение, был ли им воздушный шар или космическая ракета, мгновенно откроет перед человечеством дорогу к периоду гладкого мирного сотрудничества. Как же контрастирует такая благородная, но опытом опровергнутая наивность с «прикидками» Стэплдона, который показывает, как Третий Человек, путем «жизненного искусства» пришедший к удачному манипулированию природой наследственности, столкнулся с проблемой автоэволюции, и как эта проблема оказалась вопросом политического характера. Стэплдон удачно угадал по крайней мере некоторые антиномии автоэволюционных решений, например, стоит ли вновь конструируемого человека «специализировать» или же «обобщать», стремиться ли к повышению его разумности или же к гармоническому усилению всех исторически данных свойств, «приглушать и давить» в человеке все, что является звериным наследием или же из животного элемента создавать функциональный противовес духовному и т. п. Сама мысль о том, что такие вопросы и вытекающие из них столкновения позиций можно найти в современной научной фантастике, каждому, знакомому с нею, покажется просто бессмысленной. Никто в ней таких вопросов не только никогда не поднимал, но даже как бы не замечал возможности их сформулировать. И это — продолжение стэплдоновской традиции? А ведь речь идет не о какой-то мелочи, а об инструментальном продолжении наиблагороднейших аксиологических споров философии человека, берущих начало еще в древнейшем прошлом рода человеческого. Если некогда лишь ломали головы, теоретически рассуждая, в чем следует усматривать вершину человеческих ценностей, то реализация автотрансформационных возможностей придает этим академическим проблемам горячий привкус решений, которые следует обязательно принимать, поскольку отказ от каких-либо автотрансформационных действий тоже ведь является актом выбора, то есть признания существующей модели Homo идеальной и поэтому немодифицируемой. Ибо всякий раз, когда дело доходит до значительного прироста знаний, нас не только покидает состояние предыдущего бессилия в отношении конкретных явлений, но одновременно появляется оперативная свобода, напоминающая гигантское распутье, и проблема неизбежного выбора означает такой перевод социальных стрелок, что ее последствия могут, возможно, ощущаться тысячелетиями.

В своих наиболее смелых и лучших опытах научная фантастика гротескно, насмешливо либо всерьез экстраполирует существующие цивилизационные тенденции, но на том и останавливается; если она конструирует послеатомные, или иначе — посткатастрофические общества, то действует по образцам, рабски взятым из шкатулки реальной истории; отсюда изобретение как бы средневековых монархий, социостатически застывших технократий и между диктатурой, как порядком типа rigor mortis[94], и анархией размещает все их достижения. Порой научная фантастика предлагает нам ужасы или курьезы обычаев будущих миров; Стэплдон не ограничивается тем, что изображает курьезные явления, ибо они ему для чего-то нужны; так, например, описание того, что Последний Человек живет в полигамных группах, состоящих из девяноста шести особей, кроме двух основных полов имеет еще и их «подвиды» — выполняет определенную роль в проявлении основных ценностей его культуры как стабилизаторов личностной и общесоциальной мотивации. Тем временем ни этически-религиозной, ни цивилизационно-культурной комбинаторики, которая выражала бы экспрессию определенных онтологических сутей (человеку адресованных), научная фантастика вообще не знает; это наиболее близко показывает различие позиций Стэплдона и любого мало-мальски талантливого научного фантаста наших дней. Ибо у Стэплдона имеется четкая личная концепция человека и человечества. Он не формулирует футурологической гипотезы, но пишет псевдоисторию, задуманную так, чтобы она демонстрировала его идею многократным показом; его человек оттиснут в пульпе многомиллионолетних событий, он — лейтмотив произведения, всегда одинаковый, хотя и возвращающийся всякий раз в другой ипостаси и в новой инструментализации. Отдельные типы (Человек Первый, Второй, Третий и последующие) соотносятся меж собой определенным образом, который следует не только из чисто разнородностного расчета («приключения того-то и того-то типа уже описаны, значит, надобно ввести совершенно „иное“), но который подчинен изначальной идее; впрочем, она местами проступает совершенно четко, например, в окончании, где Последний Человек говорит, что он в гораздо большей степени, нежели кто-либо из его предшественников, одновременно и животное, и человек. Поскольку элемент культуризации и социализации никогда не уничтожает (в соответствии с концепцией) элемента биологического, постольку гармония возникает как состояние (переходное) именно их антиномной уравновешенности. Человек, ничего в себе не приглушая, не затаптывая, не насилуя, обретает экзистенциональную полноту. С такой концепцией можно соглашаться или нет — это вопрос личный, но когда мы переходим к постэплдоновской научной фантастике, то видим, что она не создала вообще никакой концепции человека, так что в этом смысле с ней вообще не о чем дискутировать. Это было бы столь же неумным недоразумением, как спор с Агатой Кристи об образце личности на примере знаменитого детектива мсье Эркюля Пуаро.

Научная фантастика американцев часто питается крохами, выклевываемыми из труда Стэплдона: действительно, некое «эхо», этакое «продолжение» его произведения в ней можно найти. Но если научная фантастика выходит за рамки этой книги, то не в сторону философии человека; стоит ли распространяться о значении подобной сдержанности? В любой отрасли ученики обязаны помнить о мэтрах для того, чтобы превосходить их. В сравнении с этой книгой, созданной почти сорок лет назад, вся научная фантастика — один сплошной регресс. Она не вступила с этим произведением в полемику, не занялась ее восхвалением, не пыталась ни продолжать ее, ни превзойти; это произведение, на которое с тихим удовлетворением ссылается Брайан Олдисс, должно быть укором совести каждого, кто укрепляет культурный вес научной фантастики. Я считаю, что проблема достаточно серьезна, дабы над ней задуматься. Миллионами страниц разрослась фантастика после Стэплдона, но ни биоэволюционный в его аксиологическом понимании, ни социоэволюционный мотив не были ею подвигнуты на высоту онтологических проблем и решений; рассказики, явно детские по сравнению с «Последними и первыми людьми», вроде историйки о «священном роботе», уже не могут рассчитывать на публикацию в журналах научной фантастики так же, как не находит издателя автор романа о политических битвах, происходящих вокруг «техники замораживания». Если хотя б такое состояние лености ума было осознанным, если б научная фантастика противостояла ему пусть даже с напускным возмущением, так ведь нет, ничего подобного: куцые размеры такого удела неплохо согласуются с размахом ее намерений.

Как мы уже говорили, Homo Stapledoniensis — это единство противоположностей; социолог усматривал существенные свойства вида в их полярной крайности. И потому активно приведенная им в действие динамика исторических феноменов рисует, после ее отфильтрования, картину монументально статичную, ибо что бы био– и социоэволюция ни трансформировали, сколь бы резко и жестоко это ни делали, человек в основе своей остается таким же, каким был; иначе говоря, панисторизм Стэплдона, похоже, сближается, с формальной точки зрения, с антиисторизмом Борхеса, с той разницей, что аргентинский аллегорист пишет притчи, и никогда — романы.

Принцип соединения противоположностей, из коих состоит субстрат человечности, у обоих писателей представлен очень по-разному. У Борхеса единство противоположностей всегда размещается на локализованной внутрикультурно оси комбинаторики: его еретик и святой, его скотина и поэт, его предатель и герой гармонично сливаются в единое целое только в непроницаемом взгляде Бога; но и Бог, и Культура для него — совокупность бытия, в пределах которого можно осуществлять произвольные операции, однако никогда из этого круга не выйти. Стало быть, целостность бытия представляется ему тайной в мифическом понимании, такой, которую можно лишь издали комментировать притчами, но нельзя понять; и любой дискурсивный подход только отдаляет от нее. Для Стэплдона же науки — это вестники элементов правды, хоть и фрагментарной, и лишь апроксимирующей; его повествователь размещен над культурой — позиция для Борхесова рассказчика невозможная. Кроме того, имеются, конечно, огромные различия в тональности: принцип Борхеса — иронично-эстетичная и поэтому скорее развлекательная комбинаторика, в то время как у Стэплдона — патетически-романтичная (и поэтому более отмеченная знаком неубежденности). Конечно, Борхес — тончайший мастер-миниатюрист, ловкий художник фразы, гравирующий ее сути, чтобы приоткрывать в них укрытые уровни и второе дно; Стэплдону же, наваливающему лопатой краску на гигантское полотно, далеко до такого овладения лексическим материалом, и его порывистый монументализм порой становится штукатурным или соседствует с мелодраматическим кичем. И однако можно обнаружить их родство на уровне, до которого обычная научная фантастика недотягивает. Поэтому надо считать глупейшим недоразумением то, что современная критика Борхеса почитает, а о Стэплдоне вообще умалчивает. Нероманная, а эссеистическая форма сделала из книги Стэплдона произведение, оказавшееся как бы вообще вне пределов литературы, поскольку во времена ее возникновения фантастическое эссе было искусством внероманным, а когда роман его поглотил, то оказалось, что его уже поздно возвращать и реабилитировать. Роман остался как бы за дверями, ранее захлопнутыми так плотно, что англосаксонские критики литературы не упоминают о нем даже в библиографических примечаниях. Вот чистейшей воды случай триумфа лотерейно-статистического фактора в критике и истории литературы. Я думаю, если б Стэплдон больше занимался историей науки и физики и меньше читал Шпенглера, то его произведению это пошло бы только на пользу. Но и так оно — труд высочайшего класса, поскольку демонстрирует чудовищную диспропорцию произвольно разросшегося человеческого усилия по сравнению с безмерными просторами Космоса, опекающими исторические потуги, так как честно подчиняет человеческое бытие всем реальным силам биологии, климата, геологии, и, наконец, потому, что показывает исторический генезис и относительность всяческих норм, кодексов, догм и ценностей. На этом произведении, полном скрежета и скрипа, лежит какой-то отсвет правды, который не позволяет ни забыть о нем, ни поместить в ряды многочисленнейших произведений «научной фантастики».

Когда Стэплдона еще читали активно, он, пожалуй, самым несправедливым образом на свете заслужил о себе мнение как пессимист, поскольку грозными богатствами познания обогащал «свое» человечество постепенно, разбрасывая сокровища из ящика Пандоры достаточно равномерно на миллионолетия, я повторяю — несправедливым, ибо, как мы это видим уже сейчас, сундук-то раскрылся чуть ли не до дна над двадцатым веком, и одному поколению приходится волей-неволей выстоять под лавинами данайских даров, под тяжестью которых у Стэплдона сгибаются тысячи поколений. Судьба в трактовке Стэплдона больше похожа на статистический фактор, властелина всех возможных эволюций, нежели на некое «имманентное» зло истории или человеческой природы. Он показал будущее как накаты гигантских миллионолетних волн, которые, вздымая культуры, кидают их во тьму руин каннибализма; эта множественность поражений вызывает максимальное неприятие, но надо учитывать, что случаются они по сути дела невероятно редко. Нет также — что, пожалуй, справедливо — никакой однозначной связи, никакой явной корелляции между «уровнем» очередных культур и «глубиной» бездны, в которую они низверглись; порой человек сам уничтожал свой быт, но чаще это свершала слепая космическая флюктуация, вроде вспышки Новой, падения Луны, вторжения марсианских облаков. Так что Человек Стэплдона — не автодеструктивно зловредная бестия и не титан, топчущий галактики; он постоянно избыточен, наделен потенциями, лишь малую толику которых может реализовать каждая конкретная историческая формация. Потрудился этот человек недурно, коли строил все, какие только возможно, типы культур: и прометейские, и аполлонские, и дионисийские — все эти культурные соцветия, сколько бы раз они ни уничтожались, обнажают жесткое ядро хромосомной энергии, которая, слепая, непобедимая экспансивностью эволюции, заново начинает тот же самый процесс; таким образом, Человек Стэплдона — существо постоянно стремящееся в Космос и периодически сдерживаемое Космосом в этом усилии. Это выражено словами: «Звезды создают человека, и звезды его убивают». Чрезвычайно патетичный образ из-за его трагичности в особенности; в гораздо менее патетической форме положение человечества выражают слова Странного Джона о пауке, который пытается выбраться из ванны: чем выше он вскарабкивается, тем более бурное падение его ожидает.

Особенно сомнительным в столь целостно уже рассматривавшейся конструкции мне кажется то, что «исторический поршень» непрестанно доходит до самой обнаженной биологической сердцевины человечества; ведь ни один из очередных великих регрессов не ограничивается тем, что сдирает лишь часть культуризационных оболочек, но уничтожает все; отсюда социоэволюционная цепь не выглядит единым рядом, а образует ряд изолятов, связанных лишь наличием хромосомной нити наследственной и одновременно эволюционной передачи. В этой «глубинности» сегментации исторических перипетий я вижу влияние, которое Шпенглер оказал на Стэплдона; однако следует отметить, что приятие принципа иной, нежели окончательной, инволюции вида при катаклизмах, то есть сохранение непрерывности потока цивилизационных изменений, свело бы на нет необходимость написания этой книги, ибо взлет, который экспоненциально следует из такой предпосылки, попросту превышает возможности творческого мышления. Это означает, что если отдаленным предназначением человека является вовсе не трагедия, то мы, как предсказатели, не можем предложить иных, кроме трагичных, свойств экзистенции — если речь вести, конечно, об очень далеком будущем. Потому что трагедию даже весьма далекоотстоящих от нас в цивилизационном и культурном отношении существ мы всегда можем понять, а вот бытие будущих поколений, тотально по сравнению с нашим перетрансформированное, если б даже его удалось показать, оказалось бы для нас непонятным шифром.

Закономерность цивилизационной динамики, которую сегодня уже нельзя не замечать, состоит в показательном темпе приростов инструментальной эмпирии; и только аннулированию действия этого закона или же тому, что от него он просто отмахнулся, стэплдоновская картина обязана своей специфической форме и своей ритмичностью, так как исторический ход часов Стэплдона все время постоянен и дистанции, отделяющие пирогу от парохода, примерно такие же, как промежутки между нарождением зачатков биотехнологии и ее последующим автоэволюционным использованием. Так вот, равномерность хода всех таких открытий попросту ложна, пожалуй, для всех времен и миров; техноэволюция представляет собою независимую переменную прежде всего потому, что ее темп кореллируется количеством уже обретенной информации, причем явление экспоненциального ускорения следует из проникновения в «гибриды» элементов информационного множества. Конечно, местами, в которых происходит столь плодотворное скрещивание, являются человеческие умы, поскольку сложенные стопкой энциклопедии произвольного содержания сами по себе ничего не создают, однако умы эти — как бы места именно неизбежных информационных встреч, тем более энергетически плодотворных, чем большие количества эмпирической информации будут в них участвовать. Стало быть, момент открытия хромосомных структур от времени прироста знаний, позволяющих, например, управлять эволюцией данного вида, не могут отделять «долгие тысячелетия». Такое положение вещей человек неумышленно для себя создал. Оно — абсолютно объективное и поэтому от него независящее свойство мира. Человека сформировали миллионолетние бои за удовлетворение жизненных потребностей внутри едва лишь зачаточно осваиваемых окружений. Вдоль всей антропогенетической дороги он точно так же боролся на протяжении тысяч лет, прежде чем осознал основополагающее свойство своего экзистенциального положения, чтобы дать ему название; необходимость труда, мускульного и умственного усилия не покинули нас еще и по сей день. Но когда в результате таких усилий возникают автоматизированные технологии даже в их зачаточном состоянии, то тяжкая борьба с естественными противостояниями и работа, выбивающая из окружающей Среды материалы и порядок, необходимые для поддержания личного и общественного существования, начинают мыслящему существу казаться усеянной препятствиями переходной зоной, кою необходимо преодолеть для того, чтобы попасть на порог мира вечного спокойствия, идеальных свершений, то есть бесповоротно отброшенных в прошлое битв и трудов.

Такая картина притягивает, пока она достаточно малореальна, чтобы к ней можно было серьезно отнестись; лишь, пожалуй, в нашем веке появились мыслители, усомнившиеся в ее идеальной безмятежности. Раньше она просто казалась утопией, сегодня же к ней можно относиться как к состоянию если даже и достижимому в принципе, то на практике не заслуживающему воплощения.

Мы еще не научились мыслить в обстановке истинной свободы, поэтому втайне предпочитали бы, чтобы такой автоматизированный рай был неосуществим — не по собственному решению человека, но скорее из-за неизбежных, то есть неуничтожимых свойств самого мира, присущей ему структуры. Однако поскольку человечество — за исключением немногочисленных избранных — всегда страдало от неудовлетворенности и недоедания, постольку их идеально симметричная противоположность в виде чрезмерного обилия всевозможных благ, только того и ждущих, чтобы их поманили, — кажется (во всяком случае, наивному человеку) Землей Обетованной. Поэтому абсурдно нелогичной представляется вероятность того, что спустя столетия борьбы за реализацию (техническую) жизненных облегчений можно ожидать в грядущих столетиях — технического (возможно) усложнения того, что уже чрезмерно было облегчено до состояния всеобщего благоденствия. Такая картина почти повсеместно пугает, но не проявляется резко и первопланово, потому что размеры неравностей на планете пока еще не уменьшаются; поэтому всегда можно считать, что это всего лишь не поддающаяся реализации утопия. Однако если мы в порядке осторожного оптимизма примем, что не всё — в смысле человеческих судеб — окончится в ХХ или XXI веке, то поймем, что неизбежно должны будут свершиться акты глобального регулирования сфер, до сих пор управляемых одной только стихией (например, демографический прирост, международные контакты, отношения между наукой — поставщиком эмпирической информации — и технологией как реализатором этой информации, то есть звеном, воплощающим в жизнь и распространяющим инновацию, разработанную теоретически). Поскольку после превышения некоторого уровня цивилизационной сложности места для стихийного самоконтроля процессов уже нет, постольку спонтанность и стихийность внутри структуры с очень высокой сложностью — это динамит, поставленный на огонь. Ведь человек, как рациональное существо, не может строить рай в соответствии с инстинктивными рефлексами, свойственными плодовой мушке. Такая мушка сориентирована на максимальное размножение, и если б ей удалось преодолеть преграды, тормозящие результативность такого размножения, то за один летний сезон земной шар покрыли бы толщиной в милю брюшка так расплодившегося мушиного стада и они заслонили бы тучами Солнце, уничтожили растительность, отравили воды. Таков и был бы конец этого «идеального рая» мух, которым дозволили размножаться так, как это позволяет встроенная в них экспансивная биологическая потенция. Все это было бы следствием разрыва тормозящих, отрицательных обратных связей, регуляционно, то есть уравновешивающе направленных на целостность экологической иерархии в биосфере. А поскольку невозможно разрывать существующие в биосфере именно такие регуляционные петли и в то же время не считаться с последствиями подобного акта, то таковой процесс предоставляет новые свободы, неразрывно сросшиеся с новыми необходимостями (принятия регуляционных решений). Коли же возникает ситуация свободы, то прежде всего она означает одиночество: уже нельзя спрашивать природу о соответствующем направлении выбора и поведения и нельзя положиться на автоматизм техноэволюционных градиентов, поскольку это означало бы выход из заточения элементарных потребностей и переход в неволю того, что должно было лишь удовлетворять эти потребности. Техноэволюция, отпущенная на свободу, агрессивна: вначале появляется табакерка для носа, а вскоре оказывается, что для более совершенной — автоматической — табакерки лучше подошел бы не человеческий, а уже какой-то другой нос[95], тоже наверняка «автоматический», но поскольку мы не кролики, зачарованные глазами змеи, постольку нет никаких причин, которые заставили бы техноэволюцию играть по отношению к нам именно роль такого «очарователя», а мы должны были бы позволить ей взять нас за горло. Отсюда необходимость решительного обращения к имманентности культурных ценностей (и отсюда же кризис, вызванный тем, что техноэволюция, заменяющая ценности на удобства, есть не что иное, как короед, подтачивающий и разрушающий культуру).

Но всего этого Стэплдон вообще не замечал. Ведомое его чуткой рукой повествование ни разу не доводит до «техноразнузданной эскалации», и гедонизм никогда не угрожает его обществам. То есть антиномию бытия он видел в чем-то другом, не там, где могли бы ее разместить многие современные мыслители. Не в парадоксе голода, чрезмерное удовлетворение которого поворачивает к вожделенному будущему. Он не заметил коварного шанса «технически забаюкивающего рая», который лишает человека разума, когда принимает на себя труд умственный после того, как принял физический. Нет. Противоречие он усматривает в экспансивности и ее неизбежных вывихах; чем выше сумеет человек забраться, тем ужаснее грохнется на дно, с которого с таким трудом выбрался. Стагнация ему никакая не угрожает, поскольку он обречен на вечную борьбу. Значит, он — Сизиф, к тому же Сизиф одинокий, которому не дано установить контакт с каким-либо иным разумом (почему — легко понять: такой контакт должен был бы нарушить принципиально трагическую картину). Стэплдон не видит в человеке существа, которое могло бы постоянно подчинять себе историю, овладеть ею так, чтобы она стала чем-то вроде глины в руках мастера. Человек со своей историей управиться до конца не может, она непременно на склоне долгого цикла подомнет и раздавит, чтобы он ушел во мрак, из которого выглянет через миллиард поколений, озверев от прозябания, заполненного поражениями; чем для Антея была Земля, тем для такого человека будет возврат в лоно биологии, которую он периодически покидает в результате культурных подъемов. Это эстетически очень перенасыщенная картина, напоминающая идеал Рильке — существо, результатом роста которого является «der Tiefbesiegte von immer Grösserem zu sein»[96]. Ибо, действительно, для того чтобы справиться со все выше взбирающимся человеком, Природе приходится использовать постоянно усиливающиеся, прямо-таки астрономических масштабов флюктуации в качестве инструмента уничтожения: вначале достаточно неумения манипулировать новой формой энергии, потом — нашествие живых существ, далее — падение Луны, наконец, всё Солнце вынуждено превратиться в Суперновую, чтобы удар не смогла парировать даже ультимативная цивилизация! Но когда мы именно так размещаем вмешивающиеся факторы, то наконец замечаем их — во всей приведенной серии — нелотерейный характер, а одновременно и план действия, которому подверг писатель историческую фикцию. Мы не можем противопоставить такому прогнозу никакого другого, который обладал бы явно более высокими познавательными качествами. Мы знаем, что у Стэплдона ложно, мы об этом говорили: он аннулировал реальный фактор экспоненциального подъема, который сводит на нет далекоидущие предсказания; с данной минуты невозможно увидеть ничего, что располагалось бы за пределами XXI века. Мы именно потому не можем ничего об этом сказать, что сейчас за десять лет происходит большая информационная аккумуляция, нежели не так давно за целое столетие.

Предсказания утрачивают последнюю силу на расстоянии восьмидесяти или ста лет от настоящего времени: далее — только мрак, нераспознаваемая темнота будущего, а над нею — один знак, один выразительный, также нами не расшифрованный, но тем сильнее выделяющийся во всей громаде непостижимого, а именно — Silentium Universi[97]. Ибо Галактика не заполнена цивилизационными излучениями, она не кишит вспышками астроинженерных работ, а должна бы, если бы хоть какой-нибудь тип инструментальной показательной ортоэволюции был законом психозоиков в измерении Космоса. Это совершенно ясно, поэтому об этом стоит и нужно помнить.

А еще следует понимать, что означает тот факт, что львиная часть небывалого, размещенного Стэплдоном в пучинах времени, уже исполнилась, что десятилетия выполнили план стэплдоновских миллиардолетий. Это означает, что осуществляется, собственно, все, что сорок лет назад можно было еще представить — при крайнем напряжении воображения. То, что еще не произошло, мы считаем неосуществленным, но уже ничто не считаем полностью и окончательно фантастическим — как выдумку. Каждому водителю, который долго и с большой скоростью путешествовал ночью, известно явление мнимого сокращения освещенной части дороги, которая раскрывается перед фарами автомобиля; это пространство, которое выглядит значительным на небольших скоростях, по мере увеличения скорости начинает как бы проваливаться под автомобиль. Что-то подобное происходит с цивилизацией, набирающей взрывную, стремительную скорость движения с той минуты, когда накопленные за столетия запасы информации, как некоторый эквивалент топлива, вдруг возгораются и обеспечивают ускоренный полет; и в такой ситуации нам еще более потребны прогнозы, поскольку все меньшие отрезки времени отделяют точки, в которых нужно принимать соответствующие решения, от точек, в которых уже любые решения могут оказаться запоздавшими, но одновременно уменьшается достоверность предсказаний, особенно долгосрочных. Стэплдон миллионократно недооценил возможности информационного взрыва, его всемирного возведения на престол, проблем второй и третьей промышленных революций (в его картинах нет даже намека на «роботов»!).

Он показал некую версию человеческой природы и истории человека, причем эта история в ее внепредсказательных качествах оказалась, пожалуй, нарисована не без некоторого соответствия. Возможно, ее адрес изменится в таком, например, смысле: когда-нибудь это будет произведение, которое написано не о будущем человека, а как раз о прошлом, осуществляя при экстраполяционных намерениях ретроспекцию, а не предсказание. Поскольку возвышению человека здесь постоянно сопутствует рост всяческих недугов, преследующих его. А может, испытание временем выдержат лишь эстетические ценности; это будет не «научно выполненный портрет», апереложение человеческого портрета на язык художественной модели, опутанной моральными ценностями, то есть попытка «свершения акта правосудия человеческому миру». У человека, представленного в этом произведении, Стэплдон старался не отнять ни одного качества и не ампутировал частей «животного наследия», но и не хотел его возвысить, и в этом я обнаруживаю ценность его стоящего особняком одинокого усилия. Пассажиры и даже кучер дилижанса могут позволить себе чуток сладко вздремнуть, а цивилизационным аналогом такой дремы являются утопические грезы, лишенные эмпирического статуса. Но как не может ни сладко, ни горько грезить водитель гоночной машины, внимательно следящий за каждым поворотом шоссе, летящего ему под бешено вращающиеся колеса в зыбком свете фар, так не может такая цивилизация, как наша, удовольствоваться фантастическими картинками, безразлично — розовой ли глазурью или черным дегтем намалеванными. Для нее проблема доброкачественного прогноза — жизненно важный вопрос. Полное динамическое бездействие такого организма, как многомиллиардное человечество на протяжении десятков или даже сотен столетий представляется невозможным. Такая неподвижность, такая идеальная уравновешенность стаза невероятна, ведь во всем видимом Космосе мы не обнаруживаем ни одного процесса с таким уровнем устойчивости, разве что они действительно очень сложны. Земная цивилизация, как целое, еще никогда полного стаза не достигала и, вероятно, именно поэтому еще бытует представление, дескать, это будет некая вершина динамического совершенства, в смысле равновесия, которое, будучи однажды достигнуто, уже продолжится как бы автоматически. Но любая достаточно новая информация, которая приводит к системным переструктуризациям, может нарушить существовавшее до того равновесие, поэтому, если сравнить информативное содержание науки с жидкостью, заполняющей баллон шприца, а введение информации в жизнь (то есть инструментальное использование теоретически полученного знания) с использованием шприца, то мы поймем, что не каждая такая процедура приводит к благоприятным или даже спасительным результатам только потому, что она новая. История науки и технологии учит нас, что в общих чертах удается предвидеть лишь немедленные результаты «нового укола», поздние и далекоидущие последствия внедряемых технологий не поддавались, по крайней мере до сих пор, прогнозированию. Отсюда можно сделать вывод о фатаморганном характере картин будущего как рая автоматических свершений, поскольку видение такого погружения в болото гедонистских удовлетворений есть лишь иллюзия. Это очередной акт фальсификации познавательной сути предсказания, вызванный эффектом перспективы, родственный эффекту схождения рельсов на горизонте. И мы, собственно, попадаем во власть миража, поскольку усматриваем в существующих до сих пор тенденциях шансы «потребительской удовлетворенности» и уже представляем себе мир, заполненный техникой, завязанной в замкнутую систему. Но как рельсы в действительности не сходятся на горизонте, так же не идеально тождественны все тенденции вновь возникающих технологий; природа мира, насколько мы ее уже знаем, просто совершенно другая, а именно — открытая, во всяком случае, как неисчерпаемость возможностей, которые могут постоянно обновляться. Поэтому мы предпочли бы рациональные — антицикличные, невозвратные, неповторяющиеся видения будущего. Грядущее скорее всего не будет повторять прошлого ни в виде точных копий, ни пародийно или трагически усиленных, если только мы сами его не направим на столь ошибочный путь. Предсказывание оказывается все более сложным занятием, между прочим, потому, что с каждым новым десятилетием поиски в исторических хрониках готовых парадигм для прогноза будут все более тщетными. Аналогичная ситуация возникла бы, если б мы к некой части биоэволюционного древа пытались применить методы футурологического предсказания, опираясь на строение той части того же древа, которая уже принадлежит прошлому.

Мы могли бы использовать образцы, взятые из одной эволюционной ветви отряда приматов (Primates), хотя бы для грубой ориентации в трансформативном интервале изменчивости другой изучаемой в данный момент ветви тех не приматов. Но уже нельзя экстраполировать с подсемейства Hominoidea (человекоподобные приматы) на человека: новый социоэволюционный фактор, который появляется вместе с Homo Sapiens, аннулирует всю биологическую парадигматику. Конечно, он не делает этого как бы одним сечением и за один раз; как и при том великом «техноэруптивном» старте в будущее, который стал уделом ХХ века, не все образцы и аналогоны, которые можно отыскать в историческом прошлом, мгновенно теряют ценность: нет, ценность они утрачивают постепенно; если человечество целым преодолеет зону объединительных кризисов, которые оптимизм хотел бы поместить в наступающем столетии, мирах какой бы то ни было неизбежной исторической цикличности, понимаемой как конный привод, в котором все безнадежно повторяется по кругу, должен окончательно развеяться.

Эвтопия и дистопия научной фантастики

Несмотря на то что сусеки научной фантастики плотно забиты произведениями, они особо интересующими сейчас нас материалами не изобилуют. Мы начнем просмотр постэплдоновских предложений фантастики с романа Артура Кларка «Конец детства». Это «чистая фантазия», о чем говорят уже слова, помещенные во вступительных замечаниях: автор предупреждает, что мнения, высказанные в произведении, ему не принадлежат. Сказанное следует понимать точно так же, как заявление лояльного престидижитатора, что, мол, появление и исчезновение кроликов в цилиндре не соответствуют его личным физическим убеждениям. Дело-де в трюке, а не в нарушении законов природы; так же и Кларк рассказывает фантастическую историю, лишенную каких-либо прогностических ухищрений. А может быть, у нее есть какое-то аллегорическое значение? Это произведение, опирающееся на мотив «чужих», прибывающих на Землю, чтобы взять власть над людьми ради их же блага. Все происходившие до того процессы — гонка вооружения, глобальные антагонизмы — резко тормозятся при появлении и зависании на небесах планеты гигантских многомильных кораблей, с которых неведомая раса оверлордов объявляет о доброжелательном протекторате над землянами. Попытки сопротивляться кончаются ничем; через полвека человечество, насильно умиротворенное, уже живет в согласии и гармонии. Наконец в заранее назначенный день оверлорды, до того скрывавшие от людей свой внешний физический облик, публично его открывают: они похожи на дьяволов (волосатый хвост, рога на голове, покрытые кожей крылья). Но это малосущественно: с дьяволами из религий у них нет ничего общего. Вскоре обнаруживается гораздо более серьезная тайна: живущее в данный момент поколение людей — последнее. Рождающиеся дети должны будут положить начало совершенно иному виду, причем не биологическому. Не гонка вооружений, не вызванная ею угроза самоуничтожения людей заставили оверлордов прибыть на Землю. К тому же явились они не по собственной воле: их прислало Нечто, чего они и сами не знают и что называют Суперразумом Космоса (Overmind). Опасность скрывалась не в атоме, поскольку война могла лишь уничтожить Землю. Истинная угроза таилась в первых исследованиях феноменов «пси» (внечувственных), потому что здесь скрыты силы, которые, если ими пользоваться неосторожно, могли бы людей, этим занимающихся, сделать чем-то вроде «духовного новообразования» для всей Галактики. Но теперь дело подходит к завершению: конец детства одновременно будет и концом человечества. Земля полностью распадется, а перед Новой Расой (то есть потомками людей, духом превышающими даже оверлордов) будут во вселенной стоять совершенно новые задачи, да притом еще такие, что их невозможно сформулировать на человеческом языке.

Эту книгу всячески расхваливала внутренняя критика как «chef d’oeuvre»[98] научной фантастики. А меж тем она представляет собою мешанину писательской сноровки и неправдоподобий, которые в научной фантастике не редкость, с наивом, который всякий раз режет глаза. Предлагаемую романом концепцию «иерархии этажей бытия», в соответствии с которой человечество вышло лишь на «нулевой» уровень, можно интерпретировать эмпирически («Земля пребывает в эмбриональной фазе психозоика») либо метафизически («видимые из трансцендентности задачи человечества неприводимы к ее теперешним задачам»). Однако на что-то одно решиться необходимо. Из подобия оверлордов дьяволам не следует повествовательная нить; концепция «духовного рака Галактики», который мог бы возникнуть из-за неумелого оперирования феноменами «пси», это deus ex machina; «истинные задачи измененного человечества» остаются полнейшей загадкой, поэтому перед нами нет ни когерентного мира, ни «мира иного», ни прогноза, ни аллегорической сказки — ничего сверх эклектически-акцидентальной латки на заплатке. Поскольку по типичному для научной фантастики обычаю роман постоянно нагромождает все возрастающее количество загадок, постольку он приковывает внимание читателя: хотелось бы знать, как автор в финале расплатится по всем своим обязательствам? Связно-рационально выкарабкаться из нагроможденных странностей Кларку не под силу, а изображать в соответствии со стереотипом веры тривиальную параболу он тоже не хочет. Что может быть легче, чем подпевать самому себе: «дьяволов» прислал Overmind, то есть Провидение или Господь Бог; задачи «абиологического характера» должны относиться к «тому свету», то есть, видимо, Кларк просто перемешал и покрыл туманом плагиативно-инверсивное соотношение комплексной структуры произведения с религиозной парадигмой (дьяволы вместо ангелов), а чтобы никто не мог предъявить ему претензий, он упредил, что книга «не выражает его мнения». Интеллектуальное разочарование таким чтивом должно отвращать вообще от всего вида. Вдобавок инфантилизм большинства читателей делает бессмысленными самые серьезные претензии, адресованные автору. Так, например, в новелле «Юпитер Пять» того же автора обнаруживается тридцатикилометровый шаровой корабль, вращающийся вокруг Юпитера и ранее считавшийся его обычным спутником; на нем когда-то путешествовала некая разумная раса, в настоящее время вымершая. Земная экспедиция прибывает на поверхность металлического пузыря и проникает внутрь его. Интересно, что за раса его создала, не так ли? Почему погибла? И вообще, вымерла ли или куда-то отправилась? Что это за изумительные экспонаты, точное количество которых называет автор, найденные под оболочкой? Почему именно на юпитерианскую орбиту вывели этот гигантский корабль? Такие вопросы можно задавать бесконечно, новелла все равно не ответит ни на один; вся она сводится к повествованию о том, как некий корыстолюбец пытался уворовать из корабля-музея самый ценный экспонат и как с помощью ловких маневров это ему сделать не позволили, да еще так, что он вынужден был украденную вещь с позором отдать. Вот вам и роскошно разыгранная «Тайна Другой Цивилизации»; «Космического Разума», «Сверхразума» и т. п. Добавим, что Артур Кларк, старый член Британского астрономического общества и прекрасный популяризатор, написал множество научно-фантастических рассказов и романов, проявив недюжинное умение в ремесле и немалую оригинальность замыслов (вспомним хотя бы его «метафизические» новеллы «Звезда» и «Девять миллиардов имен Бога»). Он написал также полуфантастическую и полуфутурологическую книжицу, в которой предстает скрупулезным и умным информатором и гидом по стране научно-технических возможностей. Но он представляет ту типичную для научной фантастики ремесленническую разновидность писательства, которая систематически обшаривает все тематически уже устоявшиеся круги, чтобы отыскивать в них места, еще не использованные, наподобие игрока в известную игру, который отыскивает на рисунке такую незакрытую клетку, которой противник не заметил, но которую можно будет присвоить, поставив там свой штришок.

В случае Кларка мы еще более четко, нежели в случае Азимова, обнаруживаем основное противоречие, в которое у конкретного писателя вступают его прекрасные знания с его же беллетристическим совершенством. Как, например, Азимов, биохимик по образованию, решительно ампутирует у себя профессиональные сведения, создавая научно-фантастические произведения даже о биологических феноменах, так Кларк, автор футурологического труда, только в нем старается говорить полным голосом, то есть опираясь на весь комплекс своих знаний. Такой увеселительный характер подхода к литературному творчеству превращает произведения, нагруженные весомым содержимым, лишь в долю процента всего им созданного. Ибо тот, кто ищет увлекательно-сенсационные ходы и занимается соответствующей селекцией в пространстве понятий, приводящей к тому, что только по чистейшей случайности может наткнуться на существенно проблемную ситуацию, поскольку реальных проблем вовсе и не ищет, тот лишь совершенно случайно может с ними столкнуться. Ценная находка оказывается еще более редкой потому, что ищущий действует с исходно сильным ограничением, которого сам может не осознавать, но которое не позволяет ему вступить на поле социоконструктивных действий. В этом случае его социологическое воображение как бы по невысказанному решению оказывается парализованным, и он, как раздражителя, опасается и всяческих проблем, опутанных различными религиозными догмами, равно как и вступающих в конфликт с существующим социальным порядком. Поэтому если он черный утопист, то он в научной фантастике ограничивается, как Д. Банч, эскизированием миниатюрных технологических адиков; таким адиком оказался Модеран Банча, страна, в которой граждане ради разрядки агрессивных импульсов ведут между собой «личные» войны и в которой андроидов создают для того, чтобы их разрушать, а всяческая чудовищность оказывается укорененной в самой природе человека, имманентно скверной. Эта скверность прежде всего отвратительна, ибо представляет собою распоясавшуюся фурию малых, тупых, безмозглых особей, действия которых могут быть в результате ужасны потому, что все они подключены к могущественному инструментарию технически высокоразвитой цивилизации. Убежденность в положительной корелляции научно-технического прогресса с прогрессом формирования разума и моральности, даже просто как возможность, представляется полностью экстрагированной из обыденного сознания американцев. Выражение такому разрыву названной связи дает астрофизик Дайсон, который в ходе дискуссии о проблемах космических цивилизаций заявил, что если какая-либо конструкция технически в принципе осуществима, то независимо от ее возможной цивилизационной бессмысленности она наверняка будет в Космосе реализована. Иначе говоря, по Дайсону, нет такой бессмыслицы, такой глупости, такого ужаса, которые не могут оказаться на ведущем месте, распоряжаясь важными решениями в любой развитой культуре Вселенной. Чем большей становится власть над материальным окружением, которой технически развитые существа обязаны науке, тем скорее можно ожидать появления на небе увеличенного до астрономических размеров звездного кретинства. (Таким кретинством конкретно была бы «сфера Дайсона» — гигантский тонкостенный шар, заселенный триллионами разумных существ, которые все былые свободы — вкупе со свободой перемещения с места на место — обменяли на свободу прогрессирующего размножения.) Это состояние мог бы прояснить афоризм, гласящий, что разум есть готовность реализовать абсолютно все, что на данном этапе уже инструментально возможно, независимо от смысла, ценности и любых, могущих последовать, губительных результатов. Такой афоризм мог бы его — такое положение — толковать, если б не то, что разговор идет о фальши, поскольку такой разум должен быть совершенно слепым, то есть не видеть возможности перестройки общественных структур. Звезды можно выворачивать наизнанку, если ты это уже умеешь делать, но гармонизировать, стабилизировать, регулировать общественный фундамент якобы невозможно. Вроде бы ясно, что это не что иное, как перенесение в Космос исторически местечкового положения, которое, обретая свойство «универсальной постоянной Вселенной», тут же снимает вину с каждого участника любых позорных действий на Земле. Ибо коли уж и во всем Космосе не может быть иначе, так чего же тогда ожидать от слабосильных и безвольных обывателей могущественного государства? Ведь могуче-то оно, а не они. Они ничегошеньки не могут, и поэтому их нельзя за это укорять, «раз уж так обстоят дела во всем Космосе».

Герой романа Роберта Шекли «Билет на планету Транай», узнав, что там благоденствует гармоничная утопия, преодолевает все преграды, чтобы попасть на нее и осесть там навсегда. Действительно, на Транае нет ни полиции, ни судов, ни нищих, нет административных органов, собирающих налоги с граждан, не бывает даже супружеских ссор. Сделано это просто. Жен держат в состоянии приостановки жизненных функций в специальном «энергетическом поле», из коего мужья призывают их к жизни только время от времени, например, когда кто-то является с визитом или для исполнения супружеского долга; в результате царит гармония, жены не стареют, как их мужья, и спустя определенное время становятся юными вдовами. Ни бандитов, ни воров на Транае нет только с виду, а вообще-то по ночам на улицах действуют грабители: либо в черных масках — это госчиновники, с оружием в руках добывающие фонды для казны (этакая форма «сбора налогов»), либо в белых — это граждане, по собственной инициативе грабящие прохожих для своих личных нужд. Убийц нет, а убийцей называют только того, кто «укокошил» по меньше мере десятерых; впрочем, обычно после того, как он убивает пятого или шестого, соответствующие государственные функционеры организовывают на него засаду с карабином и укладывают из-за угла одним выстрелом, тем самым не только ликвидируя угрозу всеобщему порядку, но и делая излишним необходимость иметь суды, следственные органы, тюрьмы и так далее. Попрошайки работают по специальным лицензиям, а члены правительства вместе с президентом носят на шеях цепи с большими бляхами, загруженными взрывчаткой; если принятое ими решение какого-то обывателя не устраивает, тот может отправиться в управление, и там после нажатия на соответствующую кнопку «неодобренный» таким образом член правительства падает на место замертво, так как вызванный на расстоянии взрыв начисто разделывает их на мелкие кусочки. Поэтому-то на Транае никто власти не жаждет и не пытается ею злоупотреблять. И т. д. Конечно, все это злая и юмористическая выдумка, но сверх того она однозначно говорит: на всех звездах Галактики герой ищет утопию, которая вроде бы где-то имеется, чтобы потом из этого идеального места снова побыстрее сбежать на Землю.

«Утопия» Шекли вполне может соперничать с «Модераном» Дэвида Банча. Правда, у Шекли присутствует нормальная техническая «инструментализованность» транайского общества, но ее функции нейтральны или трактуются чисто юмористически (силовое поле тормозит жизненные функции женщин; роботы специально изготовляются хрупкими, чтобы на них можно было эффективно разряжать человеческие страсти). Зато у Банча перед нами уже социотехнический ад. Благодаря науке люди достигли практического бессмертия; сработавшиеся органы заменяют искусственными аппаратами, так что в конце концов в металлическом корпусе остается лишь мозг — последний биологический островок; тот же, кому и мозг заменили соответствующей машинкой, ног под собой от гордости и радости не чувствует, как будто обладать толикой живых тканей позорно и уж по меньшей мере неприлично. На Транае царят достаточно идиотские и поэтому забавные обычаи, однако основополагающие нормальные ценности во многих сферах остались неизменными; у Банча же они совершенно принижены и даже ликвидированы под давлением технологических тенденций. Граждане Модерана живут во дворцах-крепостях, в свободные минуты занимаются размышлениями о Космосе, а в будние дни ведут меж собой частные войны, в которых подвергают уничтожению максимальное количество роботов и других машин. Андроиды не только заменяют воспитателей и учителей, но и сексуальных партнеров: институт супружества носит чисто ритуальный, платонический характер; жены, как и у Шекли, пребывают в состоянии замороженности жизненных функций, к тому же детей не рожают — техника прихватила и эту сферу, оплодотворение и эмбриогенез происходят под синтетическим контролем, а к сексуальным металлическим партнершам мужчины, естественно, не питают никаких положительных чувств. И действительно, разве не забавно на дружеской встрече со знакомыми свалить металлических андроидов в одну кучу и сжечь огнеметом?! Впрочем, Банч не ограничился созданием Модерана; в других его дистопиях появляется дьявол, который то создает для всего человечества огромный лагерь уничтожения, то Храм CD — амфитеатр Полного Отчаяния (Complete Despair), в котором для затравки вначале раззадоривают зрителей показами садистских пыток, чтобы потом объявить, что все увиденное ими им предстоит испытать лично.

В «Школе приятной смерти», когда уже никто не может выдержать бесконечно продолжающейся войны, молодежь в соответствующих училищах обучают изысканным способам убиения, демонстрируют методы искусного насилия, совершаемого над куклами, животными, эмбрионами под аккомпанемент голоса, который гипнотизирующе повторяет, сколь мила и прекрасна смерть.

Господь Бог Банча тоже не лучше его же дьявола; когда в атомной войне Земля превращается в пылающую звезду, Бог быстренько сотворяет новое огромное солнце, чтобы таким образом как бы почтить память человеческую. У Банча все трачено злом; по сравнению с ним Рэй Брэдбери со своим враждебным отношением к науке и технике выглядит нежным меланхоликом, герои которого в глубине души остаются людьми, различающими добро и зло (так — в «451° по Фаренгейту»), порабощенными социальными обстоятельствами, но способными к правильной аксиологической ориентировке, по крайней мере оставаясь в одиночестве. Порой такие герои (как «убийца автоматов» Брэдбери, уничтожающий все механические устройства, радио, передатчики, даже часы: это — в соответствии с подтекстом — последний нормальный человек в психически надорванном техникой мире, и поэтому-то его заключают в сумасшедший дом), однако в основном они — совершенно беспомощные и лишенные опоры дети в скверно устроенном мире. К меланхоличным утопистам-эскапистам относится и Клиффорд Саймак, писатель старшего поколения, которого с Брэдбери роднит любовь к тихой провинции, маленьким городкам с патриархальным замедленным и устоявшимся укладом жизни. Творчество Банча, Брэдбери, Саймака — в репрезентативных секторах — это скопление неодинаковых реакций, вытекающих из одинакового посыла: отвращения и страха перед развитийными направлениями цивилизации, особенно же ее науки и техники. В них, а не в политической структуре мира или внутреннем строении режимов усматривают названные авторы главного врага человечества. Мы уже знаем, что аналогичная позиция свойственна и Балларду. Этот приканчивает омерзительную цивилизацию продуманными катаклизмами и возбуждает у своих героев симпатию к последним.

В отношении дистопии продукция научной фантастики столь обширна, что даже краткий ее обзор потребовал бы отдельной книги. Поэтому мы лишь в качестве примеров можем упомянуть о нескольких представительных группах произведений.

1) Следует выделить тексты, исходящие из предпосылки, что гитлеровская Германия выиграла войну. В романе Сарбана «Звук охотничьего рога» (настоящее имя автора Джон У. Уолл) примерно спустя сто лет после победы Германии фашистские бонзы живут в домовладениях, обслуживаемых невольниками: «Великий Ловчий Империи» устраивает охоты с травлей людей — девочек, одетых под птиц. Ради игры и забавы он также держит в замке и других — кровожадных — девушек, именуемых «кошками», жертв операций по удалению мозжечка. Впрочем, этот роман с достаточно сложными перипетиями и атмосферой кошмарной сказки не говорит о том, что происходит вне садистских оргий (есть только замечание о продолжающемся сопротивлении разрозненных партизанских групп, о работе специальной «фермы по выращиванию рабов» etc.).

В «Человеке в высоком замке» Филип К. Дик описывает мир, поделенный после Второй мировой войны между Германией и Японией. В своей оккупационной зоне Германия продолжает уничтожение евреев, японцы же, владеющие Америкой, несколько более терпимы. Уже осуществлены первые немецкие экспедиции на Марс, осушается Средиземное море (правда, Италия выиграла войну «в компании» с этими государствами, но политического значения на международной арене не имеет), а в Африке разворачивается кровавая бойня негров. Дик позволяет себе хитрую шуточку, вплетая в текст упоминание о романе, автор которого высказал фантастическое предположение, будто Гитлер войну… проиграл…

Австрийский писатель О. Базиль является автором книги «Если б фюрер это знал…». Атомную бомбу изобрела Германия и сбросила ее на Лондон; Европа вместе с Англией до самого Урала превращена в германский протекторат, обе Америки тоже находятся в германской сфере влияния, в США правит ку-клукс-клан. Книгу эту наверняка писал человек, знакомый с гитлеризмом по собственному опыту, а не только по слухам. Европа усеяна концентрационными лагерями, существует институт государственного рабства, а также специальное заведение по выращиванию племенных женщин. После смерти Гитлера удерживаемое до того в повиновении варварство охватывает хаос; крестьянская организация «Бундшу»[99], объединившись с СА, борется с отрядами СС и Вервольфа; гражданская война быстро превращается в атомную, когда дело доходит до конфликта между Германией и Японией. Воображаемая действительность Базиля содержит элементы нашей реальности, но с обратными знаками: осуществляются космические полеты, но космонавты — это «недочеловеки», погибающие на орбите, поскольку их аппараты не опускают на Землю, агональные вопли умирающих передают по радио, причем такие «закаляющие дух» трансляции отключать нельзя; тщательно изготовленные чучела евреев можно увидеть уже только в музеях в качестве экспонатов, славяне и представители других национальностей выполняют роль слуг у расы господ или становятся объектами чудовищных экспериментов (герой книги встречается с группой таких почти совершенно озверевших несчастных), с места на место перемещаться можно только имея при себе специальный Parteibefehl[100], каждый немец обязан постоянно носить с собой военное удостоверение, Ahnenpass[101], маршевый приказ и т. д. В этом мире существует даже «Der Beauftrage für die Verbeitung des nationalsozialistischen Gredannengutes im Welltal»[102]. Суть книги не требует комментариев.

2) Высокая волна произведений, изображающих общественный быт после третьей мировой войны, а также ее последствия, сейчас уже опала. Тем не менее их все еще слишком много, чтобы можно было рассказать о каждом: это различные версии хаоса, локальных правительств «сильной руки», борьбы — среди городских развалин всех со всеми, картины разрушений, отклонений, в том числе, а может в основном как психических (например, в одном из таких текстов, в «Звонарях», психопатические извращенцы нападают на девушек и даже принуждают их драться, чтобы садистски измываться над жертвами; имеется множество форм подобного крушения нравов), так и телесных (массовые деформации и уродства, вызванные радиацией). Однако произведения эти, при всей их чудовищности, беспроблемны; речь идет о варьировании темы катастрофы, в данном случае вызванной прошедшей или продолжающейся войной.

3) Особую группу составляют «компьютерократии» — общества, управляемые машинами либо одной электронной супермашиной. Такая машина (например, у Ван Вогта) периодически экзаменует граждан и в соответствии с полученными ими «отметками» оценивает их общественную полезность; впрочем, не во всех таких книгах описана «электрократия» как явление однозначное злое. Это вытекает не из конкретных авторских убеждений касательно общественного строя, а попросту из того, что типичной интригой оказывается поединок с машиной, обычно чрезвычайно наивно мотивированный. Герою так или иначе в конце концов удается машину перехитрить; разумеется, сосредоточение на таком аспекте «электрократии» приводит к невозможности рассматривать ее как достойную исследования проблему. Машина не всегда управляет сама; порой она — либо их сеть — является инструментом власти, абсолютно и диктаторски осуществляемой людьми; такие произведения обычно находятся под сильным влиянием нашумевшего в свое время романа Оруэлла («1984») и более или менее удачно копируют его схему. Вариантом несколько более оптимистичным, но, увы, в то же время инфантильным является «переходная дистопия»: например, в «Восстании в 2100» Хайнлайна Америкой XXI века владеет жреческая каста, что-то вроде вконец коррумпированных и растленных мормонов, и роман повествует о том, как дело доходит до свержения их диктатуры. Однако сколько бы раз такие или иные уродливые формы управления ни уничтожались (в другом романе Соединенными Штатами управляет «COMUS — Communications US» («Транспорт США»), организация, номинально командующая транспортом, de facto же управляющая душами путем всеобщего шпионства, доносов, подслушивания, специальных передач и т. п.), мы ничего не узнаем о том, какой, собственно, будет структура грядущего после возрождения гражданских свобод. Что касается утопий, то они бывают метафизическими, элегическими либо попросту сказочными. Их научная фантастика, как правило, на Земле не помещает; обычно какая-нибудь космическая разведка людей сталкивается с формами идеального бытия «чужих», изображаемого чаще всего как идиллия, реализованная благодаря отказу от технологической фазы развития или уже окончательно через нее переступившая. Но опять же — акция таких произведений концентрируется на демонстрации конфликтов, возникающих между человеческой подлостью и «высшими сообществами Галактики», об устройстве которых точно ничего узнать невозможно, кроме общих фраз вроде той, что это существа, добившиеся духовной власти над материей либо занимающиеся чем-то вроде йоги, окружающие же их условия нарисованы как пасторально-аркадийскими, так и ни о чем не говорящими мазками (например, «Город и звезды» А. Кларка). Так что и социотехнические преисподние научной фантастики, и ее утопические раи одинаково страдают интеллектуальным парезом воображения, творящего их.

С моральных позиций авторам утопий и дистопий ничего предъявить невозможно; увы, правильному этическому рефлексу не приходит на выручку рациональное знание и полное, обладающее необходимым размахом социологическое воображение. Так что такие писатели умеют либо продолжать существующие тенденции и вследствие этого раздувать их до адских размеров (обычно это бывает ад с логической точки зрения вполне прилично построенный), либо одним мановением руки отбрасывать все, на чем стоит и чем питается техническая цивилизация. При таком порядке действия они должны быть последовательно либо Кассандрами, вещающими черное будущее, либо плакальщицами, воздыхающими о канувшем в Лету (мягко патриальхальном) прошлом.

Стало быть, на библиотеке утопической научной фантастики можно поместить слова: «Было хорошо, стало скверно, будет хуже».

Я считаю, что проблему человеческого будущего можно вполне четко определить так: автоматизм прогресса, который гарантировал бы всегда благословенные последствия любой техноэволюции, есть фикция, в отношении этого двух мнений быть не может. Перед человечеством открывается уйма возможных путей: многие из них прямо или кружным путем ведут в преисподние, подобные фантастически нарисованным дистопиям. В приливе пессимизма скажем, что девяносто пять процентов открытых перед нами путей развития не ведут никуда. Но то, чтобы все сто их процентов оканчивались в аду, как цели пути, не укладывается у меня в голове. Правда, мир — не материальная машина для производства гигантских массивов счастья, но он и не механизм сатаны, зловредно и умышленно запрограммированный для того, чтобы люди, мучая людей, не могли из этого жернова кошмаров вырваться ни как жертвы, ни как исполнители. Не должны быть обнесены никаким цензурным запретом крайние секторы творчества — то есть «ангельской утопии» и «сатанинской дистопии». Но пусть они образуют два противоположных края пространства, влекущего к менее односторонним строительным работам. Как назвать тот факт, что единственная утопия последних лет, «Дело совести» Дж. Блиша, рисует общество, живущее в гармонии, однако гармония сия есть творение сатаны, с помощью коего он пытается разум человеческий заморозить и оторвать от Бога? Единственная во всем универсуме научной фантастики техническая социальная утопия, да и та как раз заслуживает, если верить Блишу, отрешения от Космоса! Похоже, уже сама вера в гипотетическую возможность создания не палаческого социостаза в научной фантастике становится подозрительной; проявить хотя бы малейшую надежду на неужасный ход земных проблем — значит показаться неприличным. Я не говорю, что постановки такого сюжета действительно в научной фантастике прекратились, а утверждаю лишь, что, лицезрея кучи написанных произведений, ее можно воспринимать именно так. Мы должны четко разделить две традиционно тяготеющие друг к другу проблемы, прежде чем скажем что-либо о неэсхатологической трактовке темы утопии. А именно: надо отделить этический аспект социологического моделирования от его чисто предметного, то есть конструкторского аспекта. Ибо интеллектуальная немощь, которая одновременно является и творческой немощью воображения, накидывая на себя тогу морального возмущения скверным ходом земных дел, может еще проще прикидываться, будто порицательными или идиллическими картинками она исчерпывает всю проблематику предсказания цивилизационных судеб. Так вот, для того чтобы такой вид обороны свести на нет, необходимо вначале любую этическую оценку творческой работы временно прекратить. То есть не следует сразу ставить вопросы и организовывать мысленные эксперименты в чисто моральном порядке, но просто стать эмпириком-строителем, допускающим конструирование миров в соответствии с полным объемом нашего знания возможных, как обладающих, по крайней мере некой, пусть даже исчезающе малой, вероятностью осуществления. Тогда напрашивается концепция внесения в это тематическое поле методов кибернетического моделирования. Различные типы возникающих межчеловеческих зависимостей, то есть различные типы структур общественного сомножества, когда-либо можно будет исследовать, устанавливая исходные позиции как программу моделируемой социоэволюции, и наблюдать творящиеся в машине процессы самоорганизации, социостатические либо социолитические тенденции, чтобы получить равновесные состояния, искать критические точки социодинамических переходов, отделяющих формацию от формации, многоаспектно анализировать пути движения таких смоделированных обществ, подвергать эти псевдообщественные организмы воздействию различных факторов, нарушающих их равновесие, то есть придумывать несуществующие изобретения и открытия, расследовать результаты их распространения и т. д. Ведь здесь открывается истинный океан возможностей, который сегодня еще представляется чистой фантазией, но только в том смысле, что ни столь мощных компьютеров, ни соответствующих социомоделирующих программ для них у нас под рукой нет, но ни в коем случае не потому, что речь идет об исследованиях, невозможных до скончания века. О шансах такого моделирования я шире писал в окончании русского издания «Суммы технологии» (Москва, изд-во «Мир», 1968), там я пытался эту проблему рассмотреть не только как тему для фантастической литературы, но и как один из разделов могущей возникнуть экспериментальной социологии, оперирующей типично кибернетическими методами воспроизведения очень сложных системных эволюций; сегодня уже тем более можно говорить о таких работах, поскольку в их более раннюю и простую фазу мы теперь как бы вступаем, так как определенные зародыши биоэволюционных процессов ныне уже поддаются машинному моделированию.

Но для научной фантастики как раз чрезвычайно характерно то, что фантазия с таким, то есть рационально-опытным типом подхода к общественным феноменам до сих пор не заглянула в нее. Эта фантастика неоднократно позволяла себе всяческие максимально чудовищные аберрации, всяческие формы ужасающих или необычных экспериментов, а вот испробовать таким же манером те структуры, которые могли бы служить более или менее подходящими планетными обиталищами для людей, как-то не удосужилась. Сказанное тем более удивительно, что в вышеупомянутом генеральном подходе скрывается бесчисленное множество литературных возможностей. Достаточно представить себе, например, две параллельные утопии, в которых каждая судит и оценивает другую в соответствии с собственными стандартами; при этом они не должны быть двумя разновидностями общественного ада, а попросту двумя общественными системами, из которых каждая четко отличается от другой, что тем более a priori правдоподобно, что, как можно сегодня предполагать на основе пока еще элементарных результатов (взятых вне пределов теории решений, в особенности в соответствии с существованием «парадокса Эрроу»), не все ценности, которые мы теоретически охотно поместили бы в идеальное социальное жилище людей, совыполнимы действительно. То есть от одних следует отказываться ради того, чтобы добираться до других. Таким поведением, размещающим модели общества в сфере внеадских, внесадистских экспериментов, мы избегаем замыкания в крайнем и одновременно примитивном манихействе. Не только этическое отвращение, скажем это прямо, заставляет авторов научной фантастики изображать будущее в чудовищном беллетристическим опыте, и не только желание явить нам Кассандровы предостережения и напоминания водит их пером. Здесь действует также и инертность ума, нежелание предпринимать смелые поиски, паралич социологической ориентированности воображения, порождающие в сумме моду считать будущее чистейшим кошмаром, лишенным нечудовищных примесей.

МИФОТВОРЧЕСКОЕ И СОЦИОЛОГИЧЕСКОЕ ВООБРАЖЕНИЕ
Пожалуй, литературное произведение нигде не проявляет неопределенности своего значения так четко, как в утопической тематике. Оно рисует форму человеческого существования, отличную от познаваемой, — с какой целью? Ради показа границ светлых и мрачных грез? Для доказательства их осуществимости или, наоборот, невозможности? Для сведения общественного зла к концентрированной злобности человека? Что это? Reductio ad absurdum[103] или указатель направления? Приговор, содержащийся в предсказании, или же предупреждение? Предсказание, порожденное мифическим вдохновением, или беллетризация рационального плана? Как вы видели, тема утопии может быть еще чем-то иным, а именно предлогом для изложения определенной фантастической философии (Борхес). То есть сама-то тема оказывается совершенно нейтральной, поскольку, войдя в нее, можно двигаться в произвольном направлении. Она не намечает ни конкретных решений, ни свойственных им сутей. Сегодня вся литература оказалась на распутье, так как традиционное «осуждение видимого мира» все же занятие затруднительное. Неуловимость, неинтегрируемость мира, который одновременно изменяется в сотнях мест и не столько творит некую новую форму, сколько сам являет собою непрекращающиеся роды, то есть цепь метаморфоз, порождающих поколения следующих, независимость этого мира — мысли как следствие быстроизменяемости, превратившей устойчивое и неподвижное существование в бурлящее, полное порогов течение — все это подталкивает творчество в сторону мифов, расцвеченных лозунгами универсальной неизменности. Но мифы как средство освоения непонятного свою роль уже отыграли. Не случайно же писательство, возникающее в результате опыта, художественно не исследованного, тяготеет к реализму воспроизведения. Что могли бы мы узнать о существовании американских негров, если б чернокожие писатели распинали на скелетах мифов и мифами же излагали это существование? То, что Райт или Болдуин — реалисты, соответствует нуждам творчества, которое, прежде чем излагать тему в соответствии с принципами какой-то метаэмпирической поэтики, вначале обозначит ее. И эвтопическое и дистопическое мышление есть работа воображения, которое еще не достигло в эвтопии уровня рационального знания либо (в дистопии) драматически или насмешливо отрицает возможность достигнуть такого знания. Примем на минуту, что задача идеального регулирования человечества — проблема в техническом смысле инструментальная, то есть что дело тут в конструировании — а точнее, в переконструировании — машины, которая исторически сама себя построила; чем же в таком случае будет утопия? Практически почти у всех реализованных сегодня техник были предшествовавшие им свои, именно утопические предсказания. Утопической была мысль о космонавтике как полетах на кораблях или на воздушном шаре на Луну; об аэронавтике как использовании птичьих крыльев; об «ядерной химии» — преобразовании элементов, как открытии философского камня; о лечении психических больных трепанацией черепа с тем, чтобы через отверстие мог вылететь злой дух; о человекоподобном автомате как о гомункулусе из пробирки.

Есть две причины, не позволяющие социологии, превращенной литературной фантазией в свою высшую стадию — теорию строения и регулирования обществ, — легко перенестись с поля утопических решений на поле эмпирических действий. Чтобы овладеть произвольной областью материальных явлений, необходимо располагать, во-первых, информацией о них, во-вторых, кадрами специалистов и, в-третьих, инвестиционными средствами. Но это касается только внеобщественных факторов, поскольку для гармонической регулировки человечества мало иметь теорию, специалистов и инструменты, надо еще — и первым логические выводы из понимания этого сделал Маркс — найти крупный «пласт» общества, достаточно действенный и сильный, чтобы сделать это. Ибо в принципе возможно единодушие аксиометров[104] по отношению к любой технике: они в конце концов согласятся с тем, что одни ее произведения наверняка лучшевсех других; однако нет и быть не может аксиологического согласия в отношении регулирования и реконструированния общества. Утопична сама мысль, будто возможно смастерить такой проект, у которого были бы только одни сторонники. Вторая причина — это сложность совершенно иного, познавательного характера. Различие между обычной и общественной архитектурой можно проиллюстрировать так: строитель здания занимается проектированием, учитывающим свойства строительного материала, но не заботится о том, будет ли этому материалу «удобно», как элементу возведенной конструкции. Характеристики строительного материала интересуют его постольку, поскольку они определяют целостные свойства строения. Но мы не считаем, что судьбу кирпича можно сравнивать с человеческой, в то же время знаем, что сопротивляемость человеческого материала велика и пределы его пластичности — как подчиненности конструктивному интегралу — лежат значительно дальше, нежели проблемы его субъективного удобства. Потому что из несчастливых людей можно построить изумительное по могуществу государство. Но где она, математика счастья и несчастья, формулы которой позволяют алгоритмически, то есть самостоятельно, перечеркнуть все проекты, не выполняющие условий нормальной физики? И даже если б такая фелицитологическая математика существовала, где она — теория динамичного управления, которая переводит данное состояние в желаемое путем такой цепи переходов, что все они не только переносимы, но и сами в себе содержат «фелицитологические» ценности, дающие немедленный результат? И где тот вид строительного материала, на котором допустимо проделывать рискованные и сомнительные по результатам эксперименты? Да и вообще, возможна ли лишь одна ультимативная теория социорегулирования и социодинамики, за которой уже не следуют другие? Не обстоит ли с этим дело так же, как с теорией архитектуры, и теорией полета, и теорией энергетики, и вообще любой инструментальной теорией, то есть можно ли считать, что их последовательные диахронические фразы представляют собою шаги совершенствований, осуществляющихся постепенно? Познавательное усилие должно в любом случае быть направлено на извлечение универсума социоархитектурной проблематики из царства мифов, ибо оно является владением снов, то есть временного бегства от реальности. Правда, общественная утопия, как и антиутопия, есть продукт реальных потребностей («антипотребностей», когда он представляет собою дистопию), но излагаемых в упрощении, не заботящемся о возможности реального воплощения. Элементы мифической мысли так же пригодны для строительства лучших миров, как воск и птичьи перья для полета. И как никогда Дедал с Икаром не взмывали в воздух, так никогда не было ни Золотого Века и Рая на Земле, ни Счастливых островов или иных Совершенств, которые фатальным образом подгнили и развалились.

Чтобы еще раз воспользоваться уже приведенным примером: в «довоздушношаровые» времена человеческие мечты о полете еще сосредоточивались на той летающей форме, которая все время была у них перед глазами; а поскольку направление, ведущее вверх, казалось особо привлекательным, постольку скрещивание птицы с человеком, дающее в результате ангела, было первым продуктом аэродинамически направленного воображения. В различные времена изредка появлялись люди, хотевшие летать на крыльях, которые они подглядели у птиц. И всегда с одинаково фатальным результатом, когда пытались спланировать на них с высоты. Стало быть, с одной стороны, держалась принципиально нереализуемая идея — свободно летающего человека, а с другой — память о реально оканчивающихся смертью падениях, завершавших такие опыты. Реализовать полеты между этими крайностями было невозможно: и до сих пор даже колеоптеры (машины, летающие благодаря колебанию крыльев) не вышли из экспериментальной стадии работ. Так вот утопия в социологическом плане соответствует мечтам о птичьем полете, антиутопия же — картина падения, которым должен неизбежно окончиться такого рода эксперимент. До тех пор, пока мы рассматриваем проблематику усовершенствования общественной структуры в категориях утопии и антиутопии, мы остаемся узниками понятий, абсолютно неадекватных по отношению к этой задаче. И как ни потей, от исследования стеарина, воска, птичьих перьев и крыльев ни к проектированию, ни к постройке самолетов не перейти, так же как от карабканья на деревьях нет перехода к космическим полетам. Надо спуститься на землю и заняться теорией полета. Не иными, а еще более сложными представляются вопросы, относящиеся к теоретической и экспериментальной социологии. Но ни утописты, ни антиутописты этого не понимают. Что б мы сказали о такой научной фантастике, которая стала бы уверять, что люди летать будут, но только если вес их тела уменьшить в десять раз, да к тому же дождаться, пока оно покроется перьями, конечности превратятся в крылья, а из крестца проклюнется хвост с рулевыми перьями. Но именно так поступает научная фантастика в социологическом плане, когда малюет пасторальные и идиллические утопии. Таким авторам, как Клиффорд Саймак или Рэй Брэдбери, идеалом видится общество, раскинувшееся средь весей и лугов, открытое, деурбанизованное, с ленивым и медленным течением веками не изменяющейся вегетации. Заменяя разум эстетической чуткостью, они рисуют свои пастельные Аркадии, вообще, похоже, не задумываясь над тем, что сначала надо было бы какому-нибудь катастрофическому катаклизму с потенциалом атомной войны уничтожить девять десятых человечества, прежде чем пейзанско-пастушеские методы производства смогут оказаться способными поддерживать быт оставшихся в живых людей. В пасторальках Саймака люди попросту «покидают города», которые у них уже словно кость в горле торчат. Такое решение напоминает прогрессивный поход в лес на четвереньках. У Брэдбери при его грезах речь также идет о сказках, у которых нет ничего общего с научной фантазией.

С антиутопией дело обстоит иначе: тут уж нечего экономить на уточнениях. Антиутопией следует назвать только произведения оруэлловского типа, изображающие извращения и вырождения общественного совершенствования, у которого была скверная или лживо реализованная программа. В то же время не очень ловко называть антиутопией изображение фашистских империй, поскольку в их доктринальном обосновании, как правило, не идет речь об осчастливливании человечества, а совсем даже наоборот, они предполагают его абсолютное подчинение расе господ или другой форме правящей элиты. Однако на практике это различить сложно, поскольку авторы дистопий, завороженные черным богатством преисподней, которую они готовят нам на Земле, меньше интересуются центральными причинными и социологическими проблемами (то есть не спрашивают и обычно не отвечают на вопрос: каким образом данная форма антигуманистического устройства возникла, кому выгодно ее сохранить, почему она невероятно — как авторы пытаются показать — устойчива и т. п.).

При этом в научной фантастике можно различить несколько разновидностей социального ада. Разновидностью, вроде бы самой невинной, но только по форме презентации, оказывается «космический кошмар» вроде «транайской утопии» или другие юмористические и гротескные виды государств (такие, например, изображают «Чума Мидаса» или «Торговцы космосом» пера Ф. Пола и С. Корнблата). Некомичная, а, наоборот, драматичная дистопия Брэдбери — «451° по Фаренгейту» — совершенно наивна. Брэдбери изображает общество, преследующее все плоды духовного творчества, если они инструментально неполезны. Это произведение представляет собою всего лишь бледную тень романа Оруэлла; Брэдбери не понимает, что гораздо хуже правления злых людей власть тех, кто не велит сжигать книги, поскольку они в общественном сознании утратили какую-либо ценность. Пока люди находятся под чисто внешним принуждением, например, таким, какое Третий рейх ввел на оккупированных территориях, неразрывность культурных традиций действительно подвергается величайшему давлению, однако она сохраняется внутриличностно (поляков, которые внутренне соглашались с положением дел в Генерал-губернаторстве[105], можно было пересчитать по пальцам одной руки). Культура погибает полностью тогда, когда следы памяти о ней стираются из общественного сознания, поскольку использованные для этой цели социотехнические методы действовали достаточно долго и эффективно. У гитлеровцев, к счастью, не было в распоряжении нужного времени, чтобы полностью осуществить такую программу; однако же известные из литературы, посвященной их концлагерям, примеры морального падения узников, готовых измываться над подчиненными им сотоварищами, говорят о том, что это страшнее кандалов, плеток и крематориев. Однако если anima humana non est naturaliter bona[106], то столь же неверно, будто душа эта была naturaliter mala[107], поскольку именно конкретно сформованное бытие определяет конкретное сознание. Так что все обильно приправленные садистскими демонстрациями преисподние дистопийной научной фантастики (например, в книгах Д. Банча) есть не что иное, как сплошь вульгаризированное фантазирование. Здесь самое место согласиться — на социологическом поле — с теологами: пока человек еще в состоянии различать добро и зло, не все потеряно. Научная фантастика обычно конструирует в рамках дистопии то, что сконструировать удается легче всего. То есть чудовищные империи, чудовищные компьютеры, чудовищное выколачивание мозгов «полицией мыслей», исследование людей «термометрами лояльности» — подобными реквизитами полны ее черные утопии, причем и такие, вроде «самых мягких», как «Академия» или «Цивилизация статуса» Р. Шекли либо «Ковентри» Хайнлайна. Нет смысла повторять до утомления, что чисто физические условия космического пространства превращают в нонсенс любые войны галактических империй, бесконечные битвы вокруг звездных скоплений не потому, кратко говоря, что так нравится оптимистам или сторонникам улучшения общества, а потому, что Космос так устроен, что его никогда не удастся «милитаризовать» вышеуказанным способом и размещенная в нем гигантская баллистика есть не что иное, как отражение страхов или садистских аппетитов.

Гораздо более реалистичным было бы рассмотрение альтернативы «двух адов», то есть ада голода и ада пресыщенности, исходя из предположения, что в сообществах недоедания и нищенства еще можно соблюсти душевное благородство, например, встав во главе угнетенных, рисуя картины лучшего бытия, в то время как в аду удовлетворенности все в человеке уже поражено. Абсолютное удовлетворение потребностей абсолютно же и сокрушает; экспансивность, надежно прикрытый альтруизм, удовлетворение от работы и творчества — все убивает чрезмерная автоматизация удовлетворений. Но такие картины конструировать сложнее, потому они так редки в научной фантастике.

Обвинения, которые содержат в себе дистопии фантастики, обычно бывают неверно адресованы. Одни писатели, такие как Д. Банч, усматривают источники всяческого зла в человеке. Он — монстр, с радостью и удовольствием свершающий ужасные вещи, которые в конце концов его же и поглощают. Другие, как, например, Баллард, Брэдбери, Саймак, вину за все несчастья мира взваливают на научно-техническую цивилизацию. Поэтому спасение они видят либо в катастрофе, которая ее смоет, либо во всеобщем исходе в края «лугов и боров», только бы подальше от проклятых метрополий, или, наконец, в появлении «чужих», которые, как в «Конце детства» Кларка, возьмут землян за глотку и силой осчастливят. В минувшие годы в моде была тема коммунистического вторжения, превращающего Соединенные Штаты, а то и весь мир в один диктаторский ад, но несколько боевитых и хитрых индивидуумов (как, например, у Хайнлайна) используют «чудесное оружие», побеждают и изгоняют «красных» (иногда вначале приходится отступить во времени на несколько десятилетий и провести ряд соответствующих поправочных манипуляций в прошлом, чтобы коммунистическое вторжение провалилось). Если бы хоть один из всех «научных фантазеров» заикнулся о социализации пусть даже только основных отраслей промышленности, которая, как известно, реализована в ортодоксально капиталистических государствах, таких, как Англия, так ведь ничего подобного. К тому же речь вовсе не о том, чтобы американцы в качестве идеала утопии пропагандировали коммунизм; не надо слишком много требовать, в конце концов существуют различные концепции социализма и ведущих к нему дорог; но это понятие оказалось вычеркнутым из словаря научной фантастики, если только не создает фундамента дистопий посторуэлловского типа.

Поэтому стоит мимоходом заметить, что веер политических убеждений, исповедуемых большинством авторов, четко помещает научную фантастику справа, причем даже правее просвещенных либеральных кругов американской интеллектуальной писательской и артистической элиты. Несомненно, блок общественной реакционности не составляет монолита даже в том простейшем смысле, что консерваторы бывают и интеллигентные, и глупые. Первые порой понимают, что любезная им доктрина должна эволюционировать, коли эволюционирует мир; другие не понимают абсолютно ничего из происходящего на земном шаре. Думаю, нет нужды обширно пояснять тот факт, что гипотеза человека как зловредной скотины мила самым тупым реакционерам, поскольку оправдывает использование методов насилия: как же иначе можно справиться с садомазохистскими чудовищами, кои составляют наш биологический вид? Утверждения о якобы врожденной человеческой зловредности в научной фантастике демонстрировать нет нужды, это предполагается аксиоматически. О том, что анализ социологических явлений лежит в фантастике «под паром», мы как раз и говорим, а о том, что анализ индивидуальной психологии не относится к сильным сторонам фантастики, мы уже сказали раньше. Следует упредить, что вышесказанное мы заявляем не с ура-патриотических позиций, видя в человеке ангела, подпорченного социализацией; у литературы в фантастике масса работы на полях экспериментирования как с отдельными личностями, так и с целыми обществами. Но это должны быть работы такого типа, какой представляет, например, увы, не фантастический роман Ричарда Хьюза «Ураган на Ямайке». Книга повествует о том, как дети, оказавшиеся в ненормальных условиях, будучи существами еще не оформившимися ни личностно, ни характерологически, из-за дезориентированности, вызванной таким недоформированием, просто из-за того, что они неустойчивы, пластичны, недоопределены, могут своим поведением легко нарушать те идиллические, сладкие представления, которые обычно питают в их отношении взрослые. Тогда мы начинаем видеть, то это не маленькие ангелочки, после чего вследствие лености мысли определенная часть читателей (сужу об этом по критике в прессе) готова считать, что это — путем инверсии — маленькие дьяволята (в особенности таким дьяволом надо считать девчушку, зарезавшую беззащитного, связанного человека). Это неправда, по крайней мере в том смысле, что дети — проекты личностей, а не личности, и именно так следует их трактовать и так о них судить; человеку эволюционно дана такого рода конституция, что он в смысле ума — наиболее пластичное существо из всех живущих на Земле. Тот, кто полагает, будто человеческая природа просто-напросто оппортунистична, поскольку принимает те формы, которые ей при воспитании и формировании навязывают, недозволенным образом смешивает категории психологии развития, этологии с категориями социологическими и культурными. Культурные ценности не относятся к врожденным, поскольку ничто из того, что считается культурным, биологически не наследуется; так что ребенок — существо незрелое или культурно еще недооформленное, не может противиться всевозможным отклонениям, если судьба подвергнет его воздействию факторов, нарушающих воспитательный процесс. Сказанное можно утверждать наверняка, остальное, вроде гипотез как о его ангельстве, так и о прирожденном дьявольстве, — не что иное, как фиктивная антропология, получившая, надо признать, некую опору в определенных направлениях психоанализа, но если неэмирические гипотезы отнюдь не становятся достоверными, будучи поддержанными другими, столь же неэмпирическими, то в вопросах предметных (например, является ли новорожденный хотя бы уже зачаточно «аксиологически предетерминированным») следует ожидать тщательно проверенных заявлений науки. В любом случае из того, что из детей можно воспитать чудовищ, ничего не следует в смысле имманентных дифференциаций человеческой природы. Так же, как из того, что горб может возникнуть у ребенка от повреждений позвоночника, не следует, будто новорожденным исходно присущи свойства «скрытой горбатости». Таким образом, генеральная тенденция американской дистопии снова перемещает виновность за скверное качество общественного бытия из сферы социальных структур в сферу природы человека (снова, поскольку это происходит через сто лет после возникновения научного социализма, который выдвинул совершенно диаметрально противоположные тезисы). В свою очередь, техника играет роль усилителя этого зла, кроме того, порой появляются попытки обосновать зло «статистически», например: коли количество конструируемых общественных адов бесконечно, то исторические возможности попасть в них всегда значительно превышают вероятность очутиться в формации неадской. Есть и крайняя позиция: технологических, но при этом неадских формаций нет вообще. При таком подходе история оказывается обманчивой лотереей, поскольку выигравших (понимаемых как общества, в которых можно достойно и счастливо жить) в ней вообще не встретить; а дифференция розыгрышей ограничивается размерами получаемых неприятностей и утрат (например, можно выбирать лишь между меньшим и большим злом, если выбор вообще осуществим).

В дистопиях популярна концепция стазиса как состояния равновесия, достигнутого с приложением колоссальных трудов, которое должно быть сохранено независимо от вреда, испытываемого при этом индивидуумами; тот же, кто стазис нарушает, от присущего ему усреднения отклоняется, подлежит перевоспитанию, остракизму, изгнанию; что является как бы следующей, усовершенствованной стадией лоботомии. Таким образом, равновесие всегда пребывает под угрозой и его необходимо поддерживать силой; и получается, что афоризм «полиция есть космическая постоянная» в научной фантастике подтверждается полностью.

Любопытно, что в научной фантастике, так нелицеприятно рассматривающей человека, то есть столь негативно его оценивающей, мотив биологической перестройки, которая могла бы отсечь у людей садистско-агрессивные наклонности, почти никогда не появляется. А ведь его следовало бы ожидать, хотя бы исходя из простой логической последовательности. Объяснение тут абсолютно тривиальное: «осчастливленное» такими манипуляциями общество не дает темы для сенсационно-драматической интриги, и нужен писатель, которому нет нужды в такой интриге, чтобы названный мотив, хотя бы как автоэволюционный, мог появиться, как это сделано в «Последних и первых людях» Стэплдона.

Поэтому-то научная фантастика больше любит демонстрировать внешнее принуждение, не позволяющее людям проявить свойственное им прирожденное духовное паскудство. В новелле Р. Шекли «Страж-птица» ученые США с согласия правительства запускают под облака огромное количество транзисторных «пташек», должных предотвращать возможность убийств во всей стране. Оказывается, сознание человека, проявляющее убийственные намерения, излучает обнаруженные учеными волны, на которые датчик «птицы» особо восприимчив: уловив такой сигнал, «птица» тут же пикирует на место вероятного убийства и поражает электрическим током намеревающегося его совершить исполнителя. Но «птицы», генерализовав полученные инструкции, начинают преследовать охотников, потому что те тоже пытаются убивать рыбаков (по аналогичным причинам), хирургов, принимающихся за операции, и даже старичка, прихлопывающего мухобойкой мух. Впрочем, такая «логическая эскалация» (заповедь «не убий») не сопровождается «моральной», то есть Шекли не уравнивает все формы убийств, допускаемых человеком, чтобы показать, что мы, дескать, не можем жить, не убивая, но скорее творит притчу, иллюстрирующую то, что можно было бы назвать «кибернетическим недомыслием», возникающим из того, что всю власть над определенной областью явлений неосмотрительно доверили логическим машинам. Такого рода дискредитация благородных по своим задумкам технических совершенствований уже имеет в научной фантастике свою традицию. Конечно, столь простые, как у Шекли, примеры используют исчезновение нашей способности отличать достоверное от недостоверного в сфере определенных действий, причем это возможно лишь до тех пор, пока сами действия носят чисто фантастический характер. Потому что, по сути дела, выход «птиц» за рамки предписанной им программы есть явление того же порядка, что и, к примеру, выход из-под контроля человека автоматической фабрики автомобильных поршней и изготовление ею аналога швейцарского сыра из алюминиевых блоков.

Сказанное не означает, будто нет методов контроля за людьми, которые могут в будущем портить нам жизнь. Рациональное, хоть и неморальное с современных позиций, предположение о повсеместном контроле за человеческим поведением вызвано желанием повысить достоверность прогнозов грядущего. Ибо развитие перемещает цивилизацию в ту сторону, в которой постоянные культурные параметры могут оказываться переменными (к таким параметрам сегодня, например, относится персональный старческий маразм и смерть; биотехническое продление жизни придаст этой величине переменное значение). Значит, чем больше количество переменных величин у системы, тем труднее ее стабилизировать. Проще всего противодействовать следующей отсюда тенденции помех, инструментализируя технику реализации власти. Осуществляется введение надзора в такие сферы поведения, которые были участками «индивидуального люфта» в самых скверных, но не технических тираниях прошлого. Возникает картина, подобная показанной в «1984», — «рецепторы Государства» оказываются повсюду, контролируя явь, сон, эротику. Как в «Сиренах Титана» Воннегута: в мозги людям вживляются антенны, управляющие их движениями, и т. д. Впрочем, такие возможности американская футурология считает реальными.

Однако же откровения такого рода хорошо принимать cum grano salis[108]. Так как следует отличать пробабилистические предсказания определенных конкретных изобретений и приемов от предикции общественных, культурных и политических последствий их применения. Если б не вьетнамская война, то Соединенные Штаты, располагая в милитарной области лишь теоретическими знаниями, которыми они обязаны работам соответствующих экспертов, оставались бы в благостном убеждении, будто уже сейчас в их распоряжении имеются технические средства, которые любые партизанские действия могут ликвидировать в зародыше. Однако электронные барьеры, автоматические датчики, спутниковые разведывательные устройства, химические средства вроде дефолиантов и сотни других новаций показали на вьетнамском оперативном театре свою невероятно низкую эффективность. Что же до фантастики, то легко можно показать, что с момента рождения — в произведениях Жюля Верна — она одновременно была и надежным предсказателем многочисленных изобретений и фальшивым пророком как общественного своеобразия их реализации, так и вызываемых ими социально-культурных последствий. Чаще всего принято перечислять технические ошибки, которые допускал Верн, например, выстреливая из орудия людей, запертых в пушечном ядре, в лунный диск (ускорение превратило бы их в лужу; ни одно орудие не может придать снаряду необходимую скорость в 11,2 километра в секунду, и т. д.). Но они отступают на задний план по сравнению с ошибками в социальной сфере предикции. Истинные размеры предприятий типа космонавтических, а еще раньше — моторизационных (то есть автомобильных), авиационных и других, никогда удачно не предсказывались в их фактических масштабах, в средствах, потребных для этого, а также в цивилизационных последствиях.

Если б мы решились в качестве примера ограничиться лишь космонавтикой, то увидели бы, что никто, начиная с Циолковского и кончая Обертом или Кларком, ни обстоятельств, сопутствовавших их зарождению, ни ее политической роли даже не предчувствовали. Объекты, о которых говорится в текстах научной фантастики, созданных пятнадцать или двадцать лет назад либо опубликованных в более ранних журналах апологетов космонавтики, действительно уже существуют и кружат по околоземным орбитам. Однако отличие реального положения от предсказанного не ограничивается отдельными техническими характеристиками, то есть, например, тем, что, несмотря на достижение зондами ближайших планет, мы в четвертом поколении ракет-носителей остались на уровне химической, а не атомной тяги. Отличие это иного характера, и состоит оно из множества обстоятельств, как невероятно важных, так и таких, которые не упоминались даже вскользь. Например, не предполагалось, что космонавтика станет предметом межгосударственного соперничества, что ею станут заниматься огромные человеческие коллективы, а не разрозненные группы энтузиастов (как некогда авиацией), что затраты на нее превысят возможности любых стран мира, кроме государств первого ранга, что ее результаты, оплодотворяющие теоретические знания в сфере астрономии, пока что оказались несравнимо менее весомыми, нежели те, которые оплодотворяют чисто земные технологии и послужили созданию совершенно новых типов техники, например, микроминиатюризационной, интеллектронной, что она возникла как побочный продукт военных усилий, от которых уже ответвилась, что, одним словом, План Государственный доминирует в ней над Романтическим Приключением, систематичность усилий — над всяческой импровизацией и, сверх того, что, возможно, самое главное, что мир, в котором эта космонавтика развивается, совершенно отличен от того, который мы видим в текстах все предвидящей фантастики. По специфическим штрихам современной космонавтики можно представить себе типичные противоречия, вызванные тем, что она не изолированное мероприятие; какие огромные средства, силы требуются для решений высочайшего уровня, когда повседневные проблемы противостоят требованиям годов, в которых она является членом уравнений, в то время как другие их члены представляют собою программу удовлетворения приземленных, но горячих потребностей, потому что последние оппонируют ей как излишней щедрости, устремленной в звезды, когда Земля все еще целыми континентами прозябает в нужде и войнах.

Правда, такое несвершение предикции в общественных сферах не касается текстов Ж. Верна. И хотя в проблемах подводного плавания не случилось ничего подобного тому, что он описал в «20 тысячах лье под водой», и в авиации — из того, что изобразил в «Робуре-Завоевателе», однако же им не был нарушен свойственный девятнадцатому веку типично романтический канон фантастического действа, одиночек, дерзко восстающих против мира. Поэтому фигуры капитана Немо или Робура по-прежнему могут вызывать читательский интерес. Кроме того, все анахроничное в этих книгах уже именно настолько анахронично, что парадоксально становится ценным со знаком перевернутым, но не перечеркнутым; до того разговор шел как бы о визиях, нацеленных в будущее, а теперь — о замкнутых будто в стеклянном шаре в фиктивном мире, который наш мир миновал в развитии, не оставив заметного места стыка. Прогнозы превратились во что-то вроде романтической сказки, закрученной вокруг технического мотива. (Попутно заметим, что Верн ошибался, считая себя реалистом технического предвидения, вопреки Уэллсу, который — по его словам — безответственно фантазировал. Достоверность полета на Луну «методом Верна» только prima facie выше вероятности полета «методом Уэллса». Уэллс, правда, отменяет своим кейворитом тяготение и тем самым восстает не против какого-то пустячка, а против закона термодинамики, делающего невозможным создание perpetuum mobile. Но Верн, в свою очередь, ликвидирует убийственное воздействие ускорения пушечного выстрела и таким образом допускает первую из невозможностей, за которой, как подсчитано точно, следуют пять дальнейших.)

Так что сказочна сегодня не только техника Верна, но фантастична и Америка, в которой строят «Колумбиаду»; здесь реалистом был Уэллс, а не Верн. У Верна, как справедливо заметил Юлий Кагарлицкий в своей монографии о Г. Уэллсе (Москва, 1963), стоит только кому-либо захотеть построить лунную батарею или отправиться в путешествие над Африкой на воздушном шаре, как чуть ли не все человечество мчится к нему с материальной поддержкой; добавим, что заседание общества, занимающегося лунным проектом, напоминает посиделки из романов Диккенса, а не работу капиталистических предприятий или корпораций. У Уэллса же (повторяю вслед за Кагарлицким) если кто-то собирается лететь на Луну, то трудится с парой слуг в сарае; когда изобретает невидимость, то мир узнает об этом лишь после того, как из шкафов начинают исчезать деньги; когда первые марсианские снаряды уже летят к Земле, никто, кроме какого-то астронома, не обращает на это ни малейшего внимания.

Именно в этом смысле Уэллс, а не Верн является отцом веристической конвенции в фантастике. Научная фантастика в ее «репортерском» варианте пыталась подражательно «воспроизводить» будущее, однако, поскольку не могла предвидеть политических, социальных, психологических, экономических последствий космонавтической реальности, поскольку, стремясь к «реализму», моделировала ее зарождение, опираясь на факты, известные из истории (постройка первых дирижаблей или первых самолетов), постольку предлагала псевдорепортажи из будущего, которые постепенно перечеркивает реальный ход событий. Например, такова судьба многих книг Хайнлайна, написанных еще в сороковых годах, вроде «Зеленых холмов Земли» или «Человека, продавшего Луну», рисующих картины космонавтического старта человечества, ограниченные Соединенными Штатами. Ход политических событий в мире Хайнлайна попросту не интересовал, поэтому он положил, что космическое мероприятие вместе с возникновением лунных баз будет внутренним делом американской техники и промышленности. Этот автор одним из первых составил прогноз-таблицу будущего на несколько веков вперед и в таких фиктивных исторических рамках последовательно разместил новеллы и романы своих различных циклов. Здесь следует сказать, что в предисловиях он неоднократно предупреждал, что вовсе не пытается предсказывать грядущие события, то есть — как можно понимать эти слова — описывал не те, которые казались ему наиболее правдоподобными, а лишь такие, которые еще выглядят возможными. Однако где те четкие критерии, которые позволяют отличать менее правдоподобное от более правдоподобного в глобальных футурологических предвидениях? В сфере политических явлений такого четкого дифференцирования не существует. Впрочем, в то время, когда Хайнлайн писал произведения своего цикла будущей истории мира — вернее, Соединенных Штатов, — не существовало ни футурологии, ни тем более понятия пробабилистического пространства как комплекса прогнозов, альтернативно исследующих одну и ту же область пространственно-временных возможностей. В то время чисто рефлекторно считалось очевидным, что если кто-то уж берется предсказывать будущее, то он вправе создать только один прогностический ряд, а не целый пучок предсказаний в виде различных вариантов, осциллирующих вокруг единой темы. Подобно мыслил и Хайнлайн. В качестве любопытного примера понятийно-структурной лесенки, поддерживающей фантастическое писательство, мы предлагаем аналог таблички Хайнлайна.

При всех оговорках, которыми авторы пытаются обезопасить свои тексты, отказывая им в прогностической ценности, а сами себе в пророческих претензиях, даже сам только радостный гул, охватывающий научную фантастику всякий раз, когда осуществляется хоть что-нибудь из того, что она рассказала, дает нам право взглянуть на ее усилия как на футурологический опыт. Чтобы рассмотреть его на нескольких избранных примерах, для начала возьмемся за ближне– и средневременную предикцию, а потом за «долговременную», рисующую фантастическую типологию цивилизационной радиации, то есть тех самых возможных перепутий, которые замечают сегодня, но помещают в будущем.


1) Ближне– и средневременная научно-фантастическая предикция.

На шестидесятые годы Хайнлайн предвидел, как показывает его таблица, значительный научно-технический прогресс, взрыв «массовых психозов» и связанное с этим падение нравов. В 1966 году перед нами «крупные забастовки», затем ложный «экономический рассвет», в 1978 году — первые лунные ракеты, после чего произойдет «реориентация» и возврат к «экономике девятнадцатого века». В эти годы возникает Лунная Корпорация Гарримана, происходит закладка «Луна-Сити», а в конце столетия наступает Американо-австралийско-азиатский Anschluss[109]. Эра межпланетного империализма тянется до 2072 года, потом колония на Венере объявляет о своем суверенитете и отрывается от земной материи, а в США поднимается волна религиозного фанатизма, заканчивающаяся установлением религиозной диктатуры. Царит крайний пуританизм, полная научная и техническая стагнация, прекращаются космические полеты, только жреческая каста совершенствует в качестве инструментов власти психо– и социометрические методы. В 2075 году, после силового свержения диктатуры, рождается Первая Человеческая Цивилизация. Но лишь около 2600 года мы видим «конец младенческого века» человечества, первые попытки звездных путешествий и возникновение «зрелой культуры». Послесловию, которое Хайнлайн поместил в «Восстании в 2100 году», мы обязаны некоторыми деталями, поясняющими положения, содержащиеся в таблице.

Его основатель теократии, Нехемия Скаддер — «телевизионный евангелист», «помесь Кальвина, Савонаролы, судьи Резерфорда и Хьюи Лонга». Придя к власти, Скаддер отменяет конституцию и провозглашает себя Первым Пророком.

Возникшая в начале XXI века «треугольная» империя (Земля — Марс — Венера) рухнула после провозглашения независимости планетарными колониями; исторический пример ясен; причины нового отсоединения от родины Хайнлайн усматривает в основном в экономических факторах: вначале это слишком дорогостоящая космонавтика, а поскольку Земля не в состоянии получать доход от эксплуатации колоний, постольку торговля может практически прекратиться, а с нею замрет и связь. Хайнлайн в упомянутом послесловии пытается обосновать религиозно-политическую диктатуру как возможную аберрацию развития США. Предсказание было бы, вероятно, разумным, если б поместить Америку в ином, нежели реальном, мире, то есть неразделенном и не впутавшимся в глобальное соперничество. Рассматривая вопрос объективно, надо сказать, что характеристика техноэволюционной динамики такова, что она все более затрудняет жестко-кастовое расслоение общества, а также сопутствующее религиозной или идеологической милитаризации консервативное формирование науки как отдельного института. Это следует в основном из влияния науки на развитие военной техники: сто лет назад можно было довольствоваться кастой специалистов по вооружениям при повсеместно очень низком уровне просвещения. Сегодня ни поля таких специалистов узко не выделены, ни из необученных солдат не создашь милитарную силу. Современное оружие сочетает почти всю сферу точных наук, начиная с химии искусственных материалов, движущих и взрывчатых средств до ядерной, от физики твердого тела, через оптику (лазерную), теорию баллистики, в том числе космическую, до информатики, то есть становится необходимым набор специалистов в отрасли науки из широких слоев общества, а предоставление ему эмпирической информации всегда в конце концов подрывает принципы консервативной автократии. Конечно, столь творчески направленная наука не может автоматическим гуманизировать общественные отношения, но в любом случае результирующие движения противодействуют всякой социальной стагнации: не только внутри самих научных институтов, но и во всем обществе все должно изменяться в соответствии с навязанным техноэволюционным темпом. Поэтому долговременная диктатура неспециалистов, антинаучно и противоинтеллектуально ориентированных, типа хайнлайновской теократии, возможна только в том случае, если весь шар земной становится единой общественной тюрьмой.

Однако следует все же добавить, что первый вариант таблицы Хайнлайна был составлен в 1939 году, когда СССР не был государством, сравнимым с США по могуществу, когда оба эти государства еще не были «великой планетарной парой», а Германия претендовала на роль всемирного государства. Материальных предпосылок у нее не было, но она вполне материальным образом показала желание оформить свои намерения, что мир четко почувствовал. С учетом таких поправок прогноз Хайнлайна становится любопытным, коль скоро ему удалось создать столь близкий к правде космонавтический календарь (первые высадки на Луне он помещает через несколько лет после 1970 года). И мы вновь убеждаемся, сколь легче создать технологический прогноз, нежели политико-социальный. Но ведь техническое предсказание, если оно касается только вопросов инструментального развития, тоже может быть базой для построения предикции политического состояния планеты.

Впрочем, в общих чертах это должен быть удачный гороскоп; если б кто-либо в 1939 году предсказал развитие космонавтики так же удачно, как Хайнлайн, если бы вывел из нее милитарные последствия (ракетная баллистика уравнивается с артиллерией всепланетного радиуса дальности), то он не мог бы еще представить себе мира, замороженного «военизированным атомом», потому что для этого прогноз атомистических открытий должен был стать таким же верным; лишь атом плюс ракетная головка ставят земной шар в такие условия, при которых отсутствует безальтернативная защита от уничижительного удара, то есть такое положение уже представляет собою результирующее состояние, будучи верхней чертой послевоенной истории. После такого замечания уже трудно поверить в постоянное (на века) равновесие ядерно-баллистических средств поражения, поскольку как после кибернетики пришла космонавтика, так после ракеты, предназначенной для зашиты, может прийти лазерное пламя и дальнейшие нововведения, вновь решительно изменяющие баланс.


«Футурологический» календарь (по Роберту А. Хайнлайну)



* «interregnum» — междуцарствие (лат.).


«Чума Мидаса» Ф. Пола — уже не столь «древний» роман в научной фантастике, как упомянутые выше произведения Хайнлайна, однако достаточно «престарелый» — ему свыше десятка лет, а это в фантастике порой бывает много. Будущие Соединенные Штаты захлебываются в избытке благ. Поскольку все производится в гигантских количествах, постольку первейшей гражданской повинностью становится соответственно повышенное потребление. За заслуги перед обществом выбирают даже Потребителя Года, съевшего, выпившего, износившего как можно больше самых различных изделий и продуктов. Надобно пиршествовать как Лукулл, пользоваться гимнастическими автоматами как олимпиец, окружать себя толпами слуг-роботов; считается хорошим тоном позволять расплачиваться за себя в ресторане, а быть нищим — значит заставлять себя потреблять больше, чем это делают соседи. Соответствующие инстанции контролируют качество и количество потребления и не допускают ни малейшего отклонения; надлежит пользоваться всеми удобствами цивилизации, поэтому герой книги, который посещает сеансы психоаналитической терапии, попадает в руки «четырех фрейдистов, двух юнгистов, одного гештальтиста, одного психошокиста и престарелого молчаливого сулливанита».

Гротескность преувеличения превращает все происходящее в романе в фарс; фантастический фарс характеризуется тем, что обычно — как научная фантастика — он не содержит социальной либо политической критики системы, поскольку любая демонстрация тонет в испарениях юмористики с развязностью трактуемого абсурда. Впрочем, и в «Туннеле под миром» Пол показал рекламу как молоха, для которого хороши все средства, если они повышают спрос и тем самым обеспечивают выгодную продажу продукта. Эту тему — рекламы, всеми возможными путями наваливающейся на человека и обволакивающей его — научная фантастика разыгрывает в различнейших тональностях, начиная с гротескной и кончая похоронной. Но в таких случаях речь обычно идет о «однопараметровом» прогнозе некоего отрезка жизни, который нас меньше сейчас интересует.

Проблемам рекламы, но уже «универсально» свирепствующей, посвящен также роман того же Пола, написанный в соавторстве с С. Корнблатом, — «Торговцы космосом», в котором изобилие сосуществует с дефицитом. Здесь едят искусственные гамбургеры из сои, пьют синтетический кофе и потребляют другие, с помощью химии изготовленные продукты питания, из-за отсутствия бензина ездят на «кадиллаках» с педальным приводом от велосипеда, однако существует роскошь, с которой дело обстоит лучше, чем с основными продуктами потребления. Люди ютятся в тесноте — лестничные площадки небоскребов превращают в жилые каморки, опуская ряд временных переборок, утром их поднимают, и все спешат на работу. Между могущественными концернами идут настоящие кровавые бои («до сих пор остались пятна крови на лестницах центрального правления почты, память о боях, которые провела „Вестерн Юнион“ c „Рэйлвэй Экспресс“ за право исключительного использования курьеров»). В этой Америке с восемьюстами миллионами обитателей герой М. Куртенэй является одним из руководителей мощной рекламной кампании и намерен «продать» обществу проект колонизации Венеры, которая в действительности являет собою сплошные болота и пустыни, но реклама придает ей привлекательность, которая позволила бы успешно рекрутировать кандидатов в колонисты. Роль подпольной организации, борющейся с истеблишментом, выполняют Консы, преследуемые и бросаемые в тюрьмы консерваторы, то есть тайная, нелегальная организация, члены которой имеются даже в полиции, пользующаяся техникой «секретных опознавательных знаков». Вмире этой Америки президент — лишенный реальной власти фигурант: доброхоты шепчут у него за спиной: «На кой ему все это?»; сенат состоит из сенаторов, избранных самыми крупными корпорациями и подчиняющихся только узуальному праву типа «кодекса коммерческой этики», в соответствии с которым дозволены убийства, ежели о них заблаговременно предупреждают (конечно, на практике никто никого не уведомляет). В этой могучей Америке, которая уже вознамерилась колонизовать Венеру, счастлив тот, у кого есть бабушка, выращивающая в огородике на крыше небоскреба грядку настоящего кофе; городской воздух настолько загрязнен и запылен, что, выходя на улицу, необходимо натягивать масочку.

Добавим — вспомнив об обязанностях литературного рецензента, — что, несмотря на видимость, книга эта — не политическая сатира, поскольку из названных деталей построен лишь фон для сенсационно-приключенческой акции. Митчел Куртенэй, шеф рекламы Корпорации Фаулера Шокена, становится после назначения его руководителем упомянутой рекламной кампании объектом нападок конкурентов (симулируя несчастный случай, на него на аэродроме сбрасывают бомбочки с геликоптера, похищают в Антарктиде, ссылают в трудовой лагерь, который есть не что иное, как «фабрика» некой корпорации, а иногда ему удается сбежать при помощи Консов; поскольку он входит в их организацию, он попадает в руки главного противника Фаулера; бледная психопатка, состоящая на услугах конкурента, угрожает ему пытками, если он не выдаст секретов своего предприятия. Куртенэй удушает ее, сбегает на Луну, скрывается там, его секретарша погибает от яда, за ним гонятся — и т. п.). Сверх всего в эту аферу впутаны другие особы, как то: пилот первой космической ракеты — карлик (его выбрали, чтобы сэкономить на весе живности и кислороде), жена Куртенэя, которая любит его, но, будучи Консом по убеждению, не желает жить с человеком — одним из столпов существующего порядка — и т. п. Понятно, что у людей, которые попеременно то преследуют сами, то убегают от преследования, стреляют, когда стреляют в них, вступают в тайные политические организации, когда им приставляют нож к горлу, причем все это делают в величайшей спешке, просто недостает времени на какие-либо размышления, так что какого-либо глубокого смысла и значения произведение лишено. Остается только драматически и динамически идеальное приключение. Тем не менее если даже в литературном смысле книга не представляет ценности, то в прогностическом аспекте она заслуживает некоторого внимания.

Теперешняя Америка предстает во многом совершенно иначе, чем та, что изображена в «Торговцах космосом». Президентская власть в ней не только не ослабла, как автор предсказывал почти двадцать лет назад, а наоборот — еще более усилилась, вмешательство государства в экономику не уменьшилось, то есть дело не дошло до анархизации межкорпорационных отношений, но, опять же наоборот, государство, используя рекомендации Кейнса, усилило контроль над экономикой, армия, в романе напрямую отсутствующая, в действительности играет центральную роль как во внутриполитической, так и в международной политике Штатов и т. п. Так вот, это расхождение тенденций — предвидимых и реальных — случилось потому, что роман вычеркнул a priori из числа учитываемых параметров один весьма существенный и даже решающий в главном течении исторического развития: здесь представлен американизированный мир, в котором социалистический блок вообще отсутствует. Ясно, что намерения США принять на себя роль «жандарма Земного шара», которые так навредили «портрету Штатов» за последние десятилетия: вооруженная интервенция в Доминиканской Республике и Вьетнаме, поддержка коррумпированных колониальных режимов, концентрация власти в руках президента, сокрытие информации от СМИ, придание науке характера правового института и привлечение европейских ученых в США и, наконец, расширение милитарного аппарата и частичная милитаризация космических проектов — все это есть следствия раздела мира, то есть антагонизм, в котором, будучи одной из сторон, Америка пытается стать доминирующей силой.

Когда Куртенэй, герой романа Пола и Корнблата, выходит невредимым после покушения на него первоклассных стрелков и поднимает на ноги полицию, та, узнав, с кем имеет дело, не желает вмешиваться: она уже не смеет встревать в вооруженные конфликты могущественных корпораций. Такое ослабление административно-режимного, а также политического, как стража конституции, аппарата могло бы зайти далеко, если б США были единственным и исключительным земным государством. В этом смысле программы общественного улучшения вроде плана «Великое Общество» администрации Джонсона, попытки выбраться из расового тупика и других, свойственных Соединенным Штатам драматических противоречий (независимо от того, выполнимы они или нет), вместе взятых — как популярных и перехватываемых очередной администрацией концепций, — сообусловлены фактом раздела мира, наличием в нем социалистических государств, попытками экспортировать в третий мир модель «american way of life»[110], которая должна быть в достаточной степени привлекательной, поскольку у этих стран имеется альтернатива в виде социалистической модели. Итак, существованию на международной арене противовеса Соединенные Штаты обязаны доминированием государственного аппарата над крупными отраслями капиталистической экономики, которая в отсутствие такого внешнего давления могла бы действительно проявить центробежные тенденции, изображенные в «Торговцах космосом». Но точно так же невыполнимо, учитывая внешнее положение Штатов и окружение, в котором им приходится существовать, и альтернативное направление развития, которое Хайнлайн предлагал под видом возникновения реакционной диктатуры религиозного типа, замораживающей научные исследования вместе с техническим прогрессом. Здесь мы имеем дело с внутригосударственными эффектами того, что можно было бы назвать «политической экологией» в пределах мира, состоящего из государств, крепко связанных взаимозависимостями, определяющими их состояния образом, вытекающим из ситуации «смычки». Поскольку подобные «смычке» (понимаемой как клинч в боксе, когда соперники перестают драться, так как сцепились друг с другом) отношения являются межгосударственными, если их не учитывать, это приводит, как мы уже показали, к фальсификации прогнозов обоих видов. Тем не менее, даже будучи ложными, при учете реальных обстоятельств они выглядят не настолько фантастичными, чтобы не реализоваться при других условиях.


2) «Дальнобойные» цивилизационные прогнозы, или цивилизационные бифуркации и радиации.

Любопытным явлением представляется повторение в научной фантастике темы будущего, разделяющего земную цивилизацию на две (как минимум) диаметрально противоположные ветви. Пожалуй, первую схему такой дивергенции мы находим в «Машине времени» Уэллса, ведь его Путешественник по Времени обнаруживает в отдаленном будущем землян, разделенных на две даже биологически различающиеся разновидности: выродившихся элоев — потомков буржуазии, и морлоков — потомков деградировавшего (по-иному) пролетариата. Разумеется, такое ортоэволюционное продолжение тенденций общественно-классового расслоения носит явно карикатурный характер, зато позднейшая научная фантастика придала аналогичному исходному принципу разветвления иной смысл. Азимов, например, написал несколько фантастических новелл и два романа: «Обнаженное солнце» и «Стальные пещеры», криминальная акция которых (следствие проводит в них человек, у которого в помощниках — робот), в противоположность фону интриги, нас не интересует.

В то время мир выглядит так: одна половина человечества боится Солнца, открытых пространств и заселяет вырытые внутри планеты подземные улицы, галереи и туннели городов, вторая же, распространившаяся по Галактике, оседает на бесчисленных планетах. Оба эти пути, по мнению героя, «не то»: Земля стала чем-то вроде супермуравейника, отрезанного от космических просторов, и замерла, скорчившись в антиэкспансионистской позе, на других же планетах люди живут в культуре взаимной изоляции, никогда не контактируют лично (за исключением только случаев супружества), окружены свитой «позитронных» роботов, а единственное допустимое общение происходит благодаря посредничеству телевидения. Все это привело к таким изменениям в нравах и обычаях, что сама мысль о физическом соприкосновении с другим человеком может вызвать шок и привести к обмороку. В то же время нейтральность телевидения, как осознание его посреднического характера, позволяет принимать визиты (телевизионные) посторонних лиц даже во время купания в ванне. Конечно, затруднительно трактовать эту картину как футурологическое предположение, результат дальнейшего взаимоудаления противостоящих членов ветвей развития, ставших у Уэллса элоями и морлоками (Азимов явно позаимствовал это у Уэллса: подземные земляне — это морлоки, а отшельники, ведущие в своих «автоматизированных» имениях в «Обнаженном солнце» жизнь квазиаристократов в окружении прислужников-роботов — это элои).

Уже не столь случайный характер имеет противопоставление цивилизационных тенденций в романе западногерманского автора Герберта В. Франке «Клетка для орхидей». (Франке, автор ряда научно-фантастических романов, «Сеть мысли», например; известен у нас скорее как серьезный популяризатор науки; именно такого характера произведения, вышедшие из-под его пера, были переведены на польский язык.)

«Клетка для орхидей» в такой же степени оригинальна по замыслу, в какой нудно написана. Ее идея, пожалуй, не заслуживала того, чтобы разворачивать ее в роман. Речь идет о группе молодых людей, которые, оказавшись на чужой планете непонятным вначале для читателей образом, начинают исследовать незнакомое окружение. Вооруженные невероятно простыми, совершенными и универсальными техническими средствами, они вскоре обнаруживают странно безлюдный город и вступают в бой с защищающими вход в него силовыми полями и другими автоматическими преградами. Описания борьбы занимают три четверти романа. Некоторые из юношей погибают, а нас, читателей, удивляет реакция на их гибель товарищей, которые остаются совершенно равнодушными. Только когда роботы города в конце концов арестовывают любителей острых ощущений и ставят их перед судом (тоже «безлюдным», то есть осуществляемым автоматами), выявляется, что пришельцы — вовсе не существа из плоти и крови, а нечто вроде «двойников», тела которых на время изготовлены из материала планеты. Люди же, не покидая Земли, могут именно таким «телеманером» летать по всей Галактике. При этом их реальные тела остаются в земном жилище около аппаратуры, позволяющей совершать электромагнитный трансферт.

После того как суд вынесет пришельцам смертный приговор за совершенные ими на планете разрушения и они замертво падут под действием газа в камере смертников, двойники быстро воскресают, ибо они ведь не живые организмы, а лишь фантомы таких организмов, управляемые с далекой Земли пучками радиоволн. Поводы, заставившие молодых людей совершать подобные экскурсии и так бурно вести себя там, куда их не приглашали, носят чисто игровой характер. Перед судом они сообщают следующее:


ОБВИНИТЕЛЬ (робот. — С.Л.): Обвиняемый Александр Беер-Веддингтон, объясни нам, почему ты вообще оказался на этой планете?

АЛ: Собственно говоря, причиной всему — игра. Мы посещаем планеты. И кто хорошо изучит планету, может дать ей свое имя.

ОБВИНИТЕЛЬ: Что значит «изучит»?

АЛ: Необходимо представить документированное описание самого высокоорганизованного организма планеты.

ОБВИНИТЕЛЬ: Необходимо ли такой организм увезти, убить или нанести ему ущерб?

АЛ: Нет. Такого правила вообще не может быть, поскольку мы еще никогда не встречались с разумными живыми существами. Только видели их следы.

ОБВИНИТЕЛЬ: Почему вы играете в такую игру?

АЛ: Для времяпрепровождения.

ОБВИНИТЕЛЬ: Но должен же быть в этом какой-то смысл? Что тебе на сей счет известно?

АЛ: Прежде, в атомный век, и еще некоторое время спустя ученые отправлялись на чужие планеты и тщательно их исследовали. Особенно все, что касалось высокоразвитых живых существ. После чего планете присваивалось имя руководителя экспедиции. Полагаю, отсюда и берет начало наша игра.


Это сообщается из лучших побуждений и, как мы узнаем дальше, соответствует истине; пришельцы — дети цивилизации, достаточно могущественной, чтобы самостоятельно разрешать все человеческие проблемы и удовлетворять всяческие потребности, вследствие чего весь Космос стал для нее «увеселительным аттракционом». У игры в планетарные исследования есть правила, с которыми мы знакомимся по ходу изложения; так, например, участник игры обязан рисковать, а не дрейфить; страх допустим потому, что хоть никакая опасность не чревата реальной смертью, тем не менее при «полном подключении» органов чувств к «фантоматическому телу» хозяин ощущает все то, что ощущает это тело, то есть чувствует боль при ранении, удушье, когда легкие заполняет отравляющий газ, и т. п. Так вот, тот, кто, струсив, «преждевременно» сбегает из своего «телетела» и отключается от него, когда ему угрожает боль или опасность, получает за это «штрафные очки».

Столь пренебрежительное использование Космоса как места забавы по меньшей мере странно, возможно даже — неблаговидно с этической точки зрения. Однако вся таким образом описанная «экспедиция» служит тому, чтобы наконец стало возможно показать живых обитателей планеты, то есть ее хозяев, до последних страниц полностью скрытых от глаз пришельцев, а значит, и читателей. Убедившись в том, что «исполненный» смертный приговор ничего плохого пришельцам не сделал, роботы наконец решаются показать им своих владык.


Они попали в коридор. Тяжелый, влажный воздух, фиолетовое свечение, перекатывающееся, будто клубы пара. Правая сторона была свободна, скользкий пол прямой линией убегал вдаль, и конца его они разглядеть были не в силах. Шаги по коридору отдавались как шлепки.

А левую сторону коридора занимало сплетение проводов, труб, рефлекторов, нитей, палок и пластиковых оболочек. И в этом сплетении, на расстоянии двух метров друг от друга, сидели ярко-красные, мясистые, со многими отростками создания, освещенные фиолетовыми лампами. Бесконечный ряд, тоже теряющийся вдали.

— Клетка с орхидеями, — пробормотал Ал. <…>

— Это — люди, — сказал робот.

— Люди? — спросил Ал.

— Они претерпели дальнейшее развитие, — сказал «защитник» (робот. — С.Л.).

— Не верю, — сказал Рене.

— А какими вы себе их представляли?

Рене начал запинаться:

— Н-не з-знаю… другими… не такими…

— Для нас непостижимо, как из существ, подобных нам, произошли эти растения, — сказал Ал.

<…>

Он спросил:

— А почему эти органы обнажены и не имеют защиты?

— Они не нуждаются в защите, — ответил робот. <…>

— Где их кости?

— Им не нужны никакие кости.

— А где руки и ноги?

— Им не нужны ни руки, ни ноги.

— Глаза и уши?

— Им не нужны органы чувств.

— Как они питаются?

— Они получают от нас все необходимые вещества. В переработанном виде — так что переваривать их не приходится.

— Как они дышат?

— Мы пропускаем их кровь через насос, где она приводится в движение, насыщается кислородом и освобождается от углекислого газа.

Вопросы начал задавать Рене:

— Где мозг?

Луч обозначил скатанную в клубок и уплотненную массу, свисающую из выемки в верхней части «человека». Со всех сторон к ней тянулись тончайшие, словно паутинка, нити, исчезавшие внутри «мозга».

— Что это за нити?

— С их помощью мы возбуждаем в людях приятные ощущения. Покой, удовлетворение, счастье — и многое другое, чего не выразишь словами.

— Они больше не мыслят?

— Зачем им мыслить? Счастье приходит только благодаря ощущению. Все остальное мешает.

— Как они размножаются?

— Им незачем размножаться, поскольку они не умирают.

— Могут они вступить с нами в контакт?

— Им незачем больше вступать в контакт — с кем бы то ни было.

Оба друга перестали задавать вопросы. Затуманенными глазами смотрели они на похожие на цветы слабые организмы, прикрытые защитными оболочками из металла, стекла и пластика. Они достигли своей цели: рая, нирваны, Всего и Ничего. Но какой ценой? И где — в наполненном фиолетовыми парами, влажном подземном коридоре![111]


Мне пришлось «урезать» слишком нудное описание; его автор время от времени высказывал оригинальные мысли, но не был мастером, не умел, например, оживить соответствующими художественными средствами эту чудовищную сцену, но в данном случае нам важно не это. Заключительная картина книги — «последний предел гедонистической инкапсуляции мозгов», отданных на попечение автоматам, представляет собою крайнее продолжение тенденции, которую можно обнаружить в нашей культуре.

Эта концепция, видимо, витает в воздухе эпохи, коль скоро близкую я описал в «Сумме технологии», как «тотальную фантоматизацию», то есть подключение мозгов к машине, загружающей их желаемыми картинами.

По сути дела, оба направления развития, предлагаемые нам Франке, подобны: различия между культурой земных пришельцев и «людей-орхидей» имеют скорее внешний характер; и те и другие — гедонисты, отказавшиеся от всех, зачастую конфликтных, ценностей в пользу одной. Конечно, в качестве предсказания картина, изображенная Франке, совершенно неправдоподобна, но как достойная рассмотрения проблема интересна, поскольку разоружает поборника инструментализованной аксиологии, у которого в арсенале понятий нет ни одного, способного опровергнуть ценность именно такой вершины «цивилизационных процессов». Все это, конечно, в том случае, если принять авторские посылы, устанавливающие тотальную автоматизацию всех культурных работ наравне с созданием и распространением всевозможных благ. Прагматик, несомненно, вздрогнет, оказавшись перед таким «окончательным решением», но ведь рефлекс отвращения нельзя считать рациональным доказательством. Возможно, последний еще остающийся в распоряжении такого аксиолога аргумент сводится к утверждению, что в реальности полная автоматизация всех исторически возникших видов человеческой деятельности, поддерживающей бытие, то есть занятие наукой, искусством, изобретательство и т. п., – невозможна. Однако этот аргумент не касается сути проблемы, даже будь он истинным. Мы апеллируем им к онтологическим свойствам мира в надежде, что их необходимость не позволит возникнуть «клетке для орхидей» или «Космосу как игровому аттракциону» и что материальный мир никогда не пойдет на осуществление подобной концепции, поскольку он построен иначе. Иными словами, таким образом выражается надежда, что некоторых вещей человек не сделает не потому, что пойдет другим путем, а потому, что сделать это ему не позволит мир. То есть это опять же попытка перекинуть ответственность за человеческую судьбу на онтологию; таким образом обнаруживается сумма опасностей, возникающих из подчинения шкалы ценностей исключительно инструментальным критериям.

Приведенная выше сцена изображает цель гедонизма как идеальный гомеостаз, «заласканный» вконец. Впрочем, автор не вполне последователен. Если ни легкие, ни сердца, ни руки и ноги уже не нужны «людям-орхидеям», то под колпаком должны бы оказаться только их мозги, а ежели, как сказано в тексте, «счастье приходит от ощущения», мышление же «мешает», то следовало бы даже не весь мозг превратить в «счастьеносный» агрегат, а только ту его частицу, которая воспринимает эмоции.

Отношение к цивилизации как к машине на услугах, поддерживающей существование максимально приятным из возможных способов, последовательно перемещает исторически накопившуюся мудрость из сферы отдельных умов в сферу цивилизационной культуры. Именно она становится умной в том же смысле, в каком умным является каждое устройство, каждая клетка, каждая тканевая связка нашего тела, и подобно тому, как в жизни мы пользуемся телом, не чувствуя необходимости разбираться в его устройстве, так и инструменты цивилизации, плоды гениальных открытий и творческих усилий могут быть нам непонятны — главное: лишь бы четко функционировали. Так возникает ситуация муравейника, разумная целенаправленная структура которого остается за пределами разумения единичного муравья. Надлежит четко сказать, что нет такой эмпирической аргументации, которая ниспровергла бы идеал муравейника в пользу идеала персонально локализованной мудрости. Это значит, что оценки понимания чего-либо, независимо от того, наше ли это тело, человеческий ли или внечеловеческий мир, невозможно инструментализовать до конца, поскольку отождествить понимание с полезностью значит implicite одобрить муравейник, поскольку он является логически правильным выводом из такой постановки вопроса. И так же, если половые отношения или декларации о дружбе либо покровительстве, как и все иные виды социальных контактов, рассматривать как процессы, ведущие к цели, а не как полностью автономные действия, которые нет необходимости оправдывать указанием цели, то они будут подчиняться технически рациональным усовершенствованиям, что выводит нас на путь всерационализации, конец которой продемонстрирован в романе. Однако научными методами уже невозможно доказать, что мы должны таким процессам постоянно приписывать двойную ценность: целесообразность, которая может быть подвергнута техническим усовершенствованиям, и автономность, усовершенствование которой — сумасшествие. О необходимости каких-либо действий наука может уведомлять нас до тех пор, пока эти действия служат чему-то внешнему относительно себя.

Принцип, гласящий, что тело человека следует рассматривать как машину с неидеально работающими параметрами и в связи с этим подлежащую усовершенствованию, запускает вначале действия, несомненные в этическом, то есть культурном, отношении. Ибо представляются морально справедливыми поступки, благодаря которым никто не должен быть дефектным, сумасшедшим, больным, страдающим, наследственно искалеченным и т. д. Но от усовершенствований, которые эволюционно данный идеал здоровья и красоты осуществляет только в популяции, ведет серия произвольно малых шагов к усовершенствованиям, которые ставят под сомнение оптимальность все более фундаментальных принципов телесной конструкции. Если б нам не надо было дышать воздухом, то мы могли бы пребывать под водой, либо, обходясь без скафандров и кислорода, жить в атмосферах иных планет. Значит, рациональным следует считать улучшение, которое сводит на нет необходимость дышать. Если б ткани нашего тела были построены из частиц, представляющих собою аккумуляторы почти неисчерпаемой энергии, например, из каких-то изотопов, поставляющих жизненным процессам идеально поддерживающую их силу, то нам не надо было бы ни есть, ни пить, ни удалять отходы жизнедеятельности и мы стали бы в еще большей степени не зависящими от любой возможной среды. Если б мы размножались эктогенетически, то ненужными оказались бы органы копуляции. А если б появлялись на свет из реторты со встроенным в мозг полным объемом готовых знаний, какие только могут пригодиться в жизни, то излишним было бы и обучение, воспитание, формирующее личность, и т. д. Возражение, что дыхание, еда, питье, эротические контакты — все это разновидности удовлетворения, которые не следует ликвидировать, легко опровергнуть: дышать, есть, пить, совершать половые акты мы реально не станем, но оставшиеся в мозгу центры всех перечисленных действий будут раздражаться искусственно, так что в итоге «мозговой», т. е. центральный, баланс останется без изменений: все ранее осуществлявшиеся удовольствия останутся, а при этом наше тело укрепится и изумительно упростится, будучи настолько универсализированным, что отныне мы сможем находиться под водой, в пустыне, на Луне, на других планетах, не опасаясь ни удушья, ни голода, не ощущая пищеварительных и сексуальных позывов.

Как видно, такое направление усовершенствований аннулирует значимость равно как тех контактов, которые связывают нас со средой биологически, так и тех, которые соединяют с окружением социально. Человек становится «абсолютно автономной единицей неуничтожимого гомеостаза», ибо таково направление усовершенствований, диктуемых инженерным расчетом. Ни эмпирически, ни логически усомниться в такой ортоэволюции невозможно: любая критика с таких позиций возможна лишь постольку, поскольку последовательно создаваемые образцы проявляли бы дисфункциональные отклонения от функционального оптимума. Нельзя также показать, исходя из логико-эмпирических соображений, точку цепи последовательно возможных улучшений, в которой уже необходимо остановиться, не делая следующего шага. Ведь если трудятся ради того, чтобы заработать деньги, а за эти деньги приобретают пищу, которую используют для того, чтобы сохранить силы для дальнейшей работы, то достаточно исключить из этого замкнутого круга работу за счет ее автоматизации, как радиус окружности резко уменьшится: с этого момента мы уже не работаем ради заработка, а получаем питание, самостоятельно приготовленное механизмом цивилизации, и едим для того, чтобы иметь возможность, продолжая жить, продолжать процесс поедания пищи. А если, как мы только что показали, теперь убрать потребность в еде, то круг сведется почти до точки; комфортно будут жить для того, чтобы жить комфортно. Так вот, пантехнически ориентированная цивилизация, взявшись за усовершенствование культуры присущими ей инструментальными методами и тем самым подчинив себе все данные нам исторической традицией ценности, фактически их уничтожает: стоит только этот процесс начать, как таким усовершенствованиям, якобы рациональным, никакой рациональной контраргументации противопоставить не удастся, потому что ценности, которые мы считаем основами человечества, никаким научным, логическим, рациональным, эмпирическим методом доказать невозможно. Акт их признания, в смысле их утверждения, есть выражение свободы, а не какой-либо необходимости (например, логической или прагматической). Стало быть, людьми (в историческом смысле этого слова, сформировавшемся на протяжении тысячелетий, отделяющих антропологический старт от наших дней) мы можем оставаться, если так решим, а не потому, что свойствами материального мира осуждены именно на эту форму существования, на такую — аксиологическую — суть человечества. Мы можем от нее отказаться в пользу ситуации муравейника, или «технической заласканности», или другой формы цивилизационной инкапсуляции, и никто нас в этом не упрекнет, никто не покарает, никто нам этого не запретит, поскольку мы свободны: такими мы решили себя сделать. Это, в частности, означает, что ежели автоэволюционер в какой-то момент скажет нам: «А теперь я берусь за усовершенствование энергетики человеческого тела, ему уже не придется пользоваться поставляемой периодически пищей, поскольку в каждый его атом я встрою микроаккумулятор энергии, которой хватит на 100 000 лет!» — то мы обязаны, если продолжаем настаивать на традиционных ценностях культуры, ответить ему: «Нет, батенька, не согласны, ты этого не сделаешь!» В данном случае важнее всего не вступать с автоэволюционером в споры, касающиеся технического совершенства, поскольку надобно четко помнить, что на таком поле он всегда нас переаргументирует, поскольку он, с чисто технической точки зрения, прав; если мы рассматриваем тело как машину, то такой подход предполагает типично инженерный подтекст, от которого нам уже не отвертеться. Следует сказать: «Noli me tangere!»[112] и — упаси боже! — даже не пытаться рационально доказать справедливость такого отказа, поскольку именно так проявляются автономные свойства человечности. Рациональные и абсолютно логичные расчеты показывают, что следует использовать эвтаназию, убивать психически недоразвитых существ, ни за кем не прыгать в огонь, если вероятность спасти жертву практически равна нулю, не пытаться спасти тонущего, если сам не умеешь плавать, не жертвовать собственной жизнью ради сохранения жизни другого, поскольку действительно необходимость поддерживать в живых уродцев, приносить себя в жертву ради спасения других, рисковать вопреки теории вероятности и т. д. и т. п. — такие потребности невозможно рационально мотивировать. Признавать, что их установил нетеперешний мир, что они окружены санкцией значимости, любой формой метафизики, им приданной, — последняя попытка лишиться обретенной свободы, понимаемой как чудовищное бремя ответственности за все решения, которые принимать не хочется, поскольку лучше оставаться в ситуации вынужденной: так хочет Бог. Однако это дезертирство и бегство «из огня да в полымя»: чтобы не допустить инструментализации культуры, мы наряжаем ее в метафизические одежды. Но такая свобода стоит на пути человека, от нее невозможно ни убежать, ни спрятаться.

Выражением эскапизма является также предсказание эмпирической невыполнимости задач того рационализаторского типа, о которых мы говорим, ибо тот, кто утверждает, будто творческий труд в принципе невозможно полностью отделить от работы мозга, или что автоматическую, не требующую надзора техническую цивилизацию создать невозможно, или же что функциональные параметры нашего тела уже и без того вполне совершенны и именно поэтому их дальнейшая оптимизация уже невыполнима, тот, вообще говоря, выражает надежду, что мир присущей ему структурой, то есть имманентными свойствами, не допустит, дабы человек сломил собственную человечность, культурно и традиционно понимаемую. Тем самым, хоть и несознательно, он перекладывает ответственность за будущую людскую судьбу на онтологические свойства мира. Дескать, если человек все же ухитрится превратить цивилизацию в оранжерейный механизм, а себя в орхидею, прозябающую в теплице, то сие будет означать, что «злокачественно сконструированный мир» был «против нас». Таким же манером можно винить бритву за то, как ее могут употребить сумасшедшие. Пророк эмпирической невозможности «панрационализации», следуя логике метафизика, хотел бы, чтоб Нечто лишило нас способности к действиям определенного типа: то, чего верующий ожидает от Господа Бога или провидения, провозвестник «невозможности» видит в свойствах материи. Но мир не сдерживает нас наподобие того, как смирительная рубашка удерживает потенциального самоубийцу; нет, он позволяет нам как обрести свободу, так и истоптать ее и уничтожить.

«Клетка для орхидей» — это противопоставление, а вернее, псевдопротивопоставление культур: ориентированной «развлекательно» и «гедонистически». А вот книга, которую мы рассмотрим теперь, «Знак Пса» французского фантаста Жана Хугрона показывает столкновение двух других, реально противостоящих направлений развития: экспансивной цивилизации, для которой достаточно сильным амортизатором высвобожденной энергии может быть уже только весь Космос, и цивилизации, которая сама себе «капсулирует метафизикой».

«Знак Пса» начинается с высадки на планету Сиркома одиночного представителя Космической Федерации. Сиркома на протяжении веков живет изолированно от Федерации, созданной и управляемой в основном землянами и включающей в себя множество планет. Посланец Бюро Нормализации прибывает по чрезвычайно срочному делу: неподалеку от планеты при невыясненных обстоятельствах пропал «Kapa de Semeis» — один из гигантских космических крейсеров Федерации. Станция Сиркомы вначале не дает посланцу разрешения на посадку и соглашается лишь под давлением угроз. Хугрон умело придает многомерность фиктивно построенному миру, используя типичные для научной фантастики приемы, вроде вставных текстов хроники, то дискурсивно излагающих фантастические фрагменты истории, то представляющих очевидный след таких историй. В качестве примеров мы приводим обе разновидности. Перед посадкой на Сиркому повествователь «Знака Пса» заглядывает в соответствующий «путеводитель»:


Сиркома, планета системы Себанатор, колонизированная в XXVI веке Первой Эры. Статус независимости — с 286 года Второй Эры. Центр культуры Восьмой Галактики. Была разделена на 18 национальностей, которых постепенно поглотили наиболее многочисленные: эзиты и гоновиты. Эти народы, делившие между собою планету с 540 года, в 603 году отказались дать согласие на присоединение к Федерации. Участвовали в III и IV Межгалактических конфликтах — во враждебных лагерях. Учитывая уровень Цивилизации II Стадии и степень научного развития, Сиркома была одним из важных театров боевых действий. В конце IV Конфликта, в 795 году, население планеты уменьшилось с шестидесяти миллионов обитателей примерно до миллиона четырехсот тысяч. В 822 году Сиркома отказалась участвовать в «Программе Экстенсивных Провинций». В ответ на призыв 903 года согласилась на частичное экономическое сотрудничество, но обещание не сдержала.


А вот как бы «подпорка» этих абстрактных сведений тем, что повествователь видит со своего спейсолета, облетая планету перед посадкой:


С небольшой высоты я обнаружил всего двенадцать городов. Из них два, наиболее крупных, пострадали от войны. Я знал, что миллионы белых камней размером в ладонь, разбросанных на десятках квадратных километров, были результатом действия поляризаторов поля, которые зажимали город в тиски и неожиданно отпускали разваливающимися на мелкие кусочки. Что касается покрывающих равнины черноватых плотных масс шириной и высотой в десятки метров, то я знал, что это все, что осталось от двадцати городов после налета старых ядерных крейсеров VI века. Теперь уже не города превращались в осколки, а целые планеты. Кирилида, которую называли королевой Третьей Галактики, испытала это на себе. Видел я и огромные холмы высотой в несколько десятков метров, несущие на себе каменные костяки уцелевших уличных оснований. Там прошли «Насосы Брейкса», с ужасным гулом поглощающие город, его строения, его обитателей перед тем, как, превратив все в рисовые зерна, выдуть в пространство.


Описав разрушения, вызванные применением «старинной военной техники», автор упоминает и о новой — ее «piuce de resistance»[113] представляют собою гигантские Нивелляторы. Когда придет время, их многомильные корпуса зависнут в небе Сиркомы.

Создание фиктивной истории того, что произошло до начала излагаемой романом акции, опирается здесь на документацию «военно-космического типа». Естественным продолжением нормального реалистического романа является мир реальный, существующий за пределами его обложек; в научной же фантастике — и «Знак Пса» прекрасно иллюстрирует этот принцип — и мир произведения, и мир, его окружающий, но непосредственно в действии не показанный, созданы писательским домыслом: соответствующими упоминаниями, вставками необходимо намекнуть на его существование, утвердить в этом читателя, причем от качества изложения, указывающего как бы за пределы произведения, зависит очень многое, ибо оно создает основу всего повествования.

Произведение Хугрона фальсифицирует всю проблематику Космоса уже физически одной только демонстрацией «Галактической Федерации», «галактических войн» etc. Но, как мы знаем, пользуясь фиктивными и контрэмпирическими предпосылками одновременно, можно поставлять познавательно ценную информацию. Ведь и «мефистофельская» предпосылка не лишает познавательной сути содержание «Доктора Фаустуса» Томаса Манна. Правда, в отношении читателя к тексту здесь возникает дилемма. Обычно исходные положения повествования следует принимать, выражая тем самым внимание к автору, но уже на свой риск следует различать условные предположения и то, что является неуклонной сутью произведения, его познавательной структурой. При этом структурно убогие произведения не отделяет от структурно богатых пропасть; оба эти множества плавно переходят одно в другое. В литературе часто, а в фантастике практически всегда читатель должен свои знания временно отставить в сторону, то есть не использовать для оценки текстов определенных типов предметной аргументации. Например, не следует a priori отвергать «Доктора Фаустуса» на том основании, что «дьяволов не существует», или даже только генологически переквалифицируя этот роман, назвав его произведением фантастическим, поскольку в нем наличествует дьявол. Не надо лунную трилогию Ежи Жулавского считать антиреалистической и контрэмпирической, поскольку «на Луне нет воздуха», и т. п. Одним словом, когда перед нами оказывается предметная структура произведения во всей ее сложности, мы должны решить, какие его части имеют реальные адреса, а какие представляют собою нечто вроде лесов, поддерживающих те — адресные. Это делать необходимо, поскольку порой литература делает правильные выводы из фиктивных предпосылок (из «дьявольской предпосылки» Фауста следует касающийся общественного положения человека вывод о ценности истины). Но иногда авторский замысел и авторское мастерство умножаются в произведении условными постулатами, а иногда эти предположения оказываются всего лишь проявлением авторской хилости, поскольку сильно упрощают исходные положения или деформируют состояние дела. И тогда при чтении мы можем им противодействовать, то есть удалить из правил игры, предлагаемой текстом. Такой читательский отказ продолжать игру, принять участие в которой приглашает автор, равен отрицательной оценке произведения. И снова на поле таких ожидаемых решений возникает статистический фактор, поскольку никакая граница не отделяет текстов с фиктивными отправными положениями, которые мы еще кое-как заглатываем, от тех, исходные принципы которых считаем недоступными.

Возвращаясь к «Знаку Пса»: пришелец, поселившийся в правительственном помещении, узнает еще до встречи с Координатором планеты об основной здешней проблеме — засилье таинственных существ, как бы гигантских ящеров, настолько расплодившихся, что сиркомянам пришлось обнести города стенами и крепостными бастионами. Это бедствие метафизического характера, потому что приданный посланнику в качестве проводника профессор Альгена, человек приличный и умный, поясняет, что «рунки», как именуют чудовищ, не обычные животные. Эффективное сдерживание «рунков» возможно только благодаря общественному соблюдению добродетелей и аскетичному самосдерживанию. При этом общество расслоено таким образом, что чем выше человек стоит на общественно-иерархической лестнице, тем более аскетичную жизнь должен вести. Показателем серьезного нарушения принципов столь строгого поведения оказывается незамедлительное и ужасное нападение чудовищ на город, чаще всего приводящее к тяжелым людским потерям. С этим «горем-злосчастьем» борются не только аскетизмом и умерщвлением плоти, но и оружием. Существует каста избранных, обладающих чрезвычайной силой духа и взгляда (Люди Силы) и руководимая этой элитой молодежь Сиркомы оказывает сопротивление «рункам», когда те чересчур уж донимают.

При столь сокращенном изложении здешняя «религия» и стабилизированная ею структура общества выглядят чрезвычайно примитивной, но гораздо менее простенькой она оказывается при чтении, поскольку художественные приемы (жители неохотно говорят о «рунках», особенно с чужаком-пришельцем, сам же он относится к метафизике «рунков» с большим недоверием и т. д.) окутывают произведение туманом таинственных недоговоренностей.

Отправляясь на беседу с Координатором планеты, пришелец предпринимает определенные (технические) меры предосторожности, однако недостаточные, ибо, как он поймет позже, реминисценции проведенной беседы подверглись фальсификации. Из его памяти стерли все произошедшее и на освободившееся место вписали сведения, кои должны были сделать его сторонником Сиркомы с тем, чтобы он получил положительное отношение к ней, но «ни с чем в кармане», вернулся в свое Бюро Нормализации. «Ментальное покушение», осуществленное, надо думать, Людьми Силы из окружения Координатора, требует немедленного лечения, которое пришелец и проводит (для этого у него есть в багаже микроскопическая аппаратура, а также электронные стражи и микросоветчики). Когда назавтра, уже в лучшем состоянии, он совершает разведочный полет над пригородами города (при помощи другого микроустройства), то становится свидетелем боя сиркомских юношей с чудовищем. Несчастные окровавленные парни покрывают поле боя, повествователь же, преследуя чудовище и впустую поражая его снарядами, в конце концов убеждается сам и убеждает читателей в том, что это гигантский макет, телеуправляемый из неизвестного места.

Вооружившись более эффективными аппаратами и обогатившись новыми знаниями, он отправляется на очередную встречу с Координатором. Тем временем благодаря постоянной радиосвязи со станциями Федерации он узнает, что известные уже некоторое время загадочные существа, встречавшиеся космическим патрулям у самых дальних пределов Метагалактики, начали проявлять заметное оживление. Эти Двойняки — гиганты, построенные из неизвестных форм материи и энергии, проходят сквозь все, что оказывается у них на пути, словно дым через туман диффундируют сквозь обшивку кораблей, человеческие тела, целые планеты; такое проникновение, ничего, правда, материально не разрушая, повергает людей, сталкивающихся с ними, в своеобразное умопомешательство. Возникшая опасность требует энергичного противодействия, и первым таким контробъектом должно стать обустройство на Сиркоме — учитывая ее стратегически важное положение — военно-наблюдательной базы Федерации. С этим Координатор планеты ни в какую не желает соглашаться. Кроме того, он утверждает, что ему ничего не известно о мнимом исчезновении на Сиркоме крейсера «Kapa de Semeis». Пришелец нажимает, говоря, что знает тайну «рунков», что они наверняка орудие власти, потому что придают ей метафизическую благопристойность, то есть речь идет о фальсификаторски навязанной вере, удерживающей общество в узде.

С рыси, которой события двигались до сих пор, они переходят на галоп: во время следующего разведывательного полетапришельца «предает» собственный спейсолет, и, чтобы не разбиться вместе с кораблем о скалы, он вынужден катапультироваться и некоторое время скрываться в загородной глуши, дождавшись наконец прибытия могучего флота Нивелляторов и крейсеров Федерации. Под угрозой воздействия такой мощи властная элита наконец капитулирует; в соответствии с заключенным договором, который не должен допустить их бесчестья, Люди Силы отправляются против чудовищ и все до единого погибают от их металлических когтей. Попутно уничтожают одного монстра. О том, что его обманывали, народ так и не узнает — это нанесло бы вред его самоощущениям. Он будет считать, что чудовищ уничтожили полностью благодаря вмешательству сил Федерации, в которую Сиркома вступит с новой властью и измененным общественным порядком. То есть произойдет лишь угасание, а не публичный крах сиркомской веры.

Роман писал мастер научной фантастики; большинство фантастических реквизитов можно наверняка адресовать американским авторам, которые их выдумали (например, уже ставшие классическими мотивы: одинокий посланец некоего гигантского государства, стоящего у него за плечами; ложная вера, цинично навязываемая удерживаемому в невежестве обществу; использование для эффективного внедрения такой веры технически организованных чудес и псевдотрансцендентальных сил; одиночество, поддерживаемое советами и надзором микроэлектронных приборов; «ментальные» нападения и т. д.; если б мы задумали составить перечень авторов, в текстах которых встречаются эти мотивы, он занял бы не одну страницу), но Хугрон сложил из них собственное целое, исходя из собственных посылов. Он рисует не только современное состояние, но и историческое прошлое, причем одновременно двойное: поскольку тут имеется, по существу, мотивированный ряд бесед, во время которых пришелец и профессор Альгена обмениваются сведениями о состоянии дел — сиркомских и галактических; подобным нехитрым путем мы узнаем обо всем, что отделяет Сиркому от Федерации. Таким образом, акция протекает по меньшей мере в двух планах; я схематически пересказал события первого плана, однако опустил те, что происходят на втором, упомянув лишь о Двойняках, так как они включаются в интригу, решив судьбу Сиркомы.

Генеральная концепция произведения вырисовывается четко. С одной стороны, перед нами могущественное сообщество, экспансивно направленное на захват все больших пространств Метагалактики, сообщество, в котором правят законы достаточно суровые, так как, учитывая гигантские пространственные и межкультурные расстояния, при огромном количестве зачастую противоположных интересов, свойственных отдельным планетарным сообществам, твердая рука Бюро Нормализации представляется средством, необходимым для удержания в руках столь сложного организма. Никакой медлительности и тонкой дипломатии, никакого миндальничания с планетарными отщепенцами и «суверинетариями» в этом многозвездном Объединении нет: планета, пожелавшая вырваться из общего ряда, будет вначале предупреждена, и если это не даст результата, то на нее могут прибыть огромные как континенты Нивелляторы, которые превратят ее в прах вместе с миллионами жителей.

Именно такая участь в определенный момент угрожала и Сиркоме. Итак, строго, быстро, жестко и одновременно — весьма разнородно живется в лоне Федерации, так как условия постоянно меняются, ибо не только новоприсоединенные общества должны подчиняться ее порядкам, но и, наоборот, Федерация, как целое, принуждена по возможности учитывать обычаи, нормы, персональные свойства, а также чисто анатомические и физиологические особенности новых граждан. А при этом оказывается, что как раз в то время, в котором происходит описываемое действие, вся мощь Федерации в ее космозахватнической программе может быть поставлена под вопрос, поскольку Поляризаторы Поля, Насосы де Брейкса или Нивелляторы, способные мгновенно раздолбать любую планету, оказываются совершенно бессильными против загадочных созданий, именуемых Двойняками (о последних неизвестно ничего, даже являются ли они живыми существами или же какими-то непознанными скоплениями энергии и материи). Так что процесс экспансии далек от идиллии, гигантское Объединение полно не только напряжений внутренних, но и возникающих на его периферии, напирающей на еще ничьи регионы. Этот суперорганизм испытывает трудности, вытекающие из огромного различия в эволюционных, исторических, культурных, биологических свойствах, которые пропастями разделяют составляющие его планеты, а тут еще поджидают загадочные феномены, по сравнению с которыми вся афера Сиркомы представляет собою малозначительное локальное «дельце», нечто такое, чему Бюро Нормализации не может выделить больше одного делегата, одного локального флота (Нивелляторы отнюдь не приходят на помощь герою: это чисто счастливое для него стечение обстоятельств, связанное с угрозой более высокого уровня, требующей постройки «противодвойняковой» базы на планете) и больше нескольких минут раздумий над вопросом: необходимо или нет уничтожить всю популяцию планеты ради постройки базы.

Но и у того неэкспансивного порядка, которому подчинилась Сиркома, мало черт, поощряющих желание следовать ему или хотя бы просто уважать. Правда, устойчивость достигнута, предпринимать в тяжких трудах и при непрекращающемся риске очередные прыжки в Космос обществу нет никакой нужды, оно добродетельно, морально уравновешено, живет в относительном благополучии, но все это оплачено ложью и кровью. Ложью — потому что ведь обманно вызваны бои с электрическими монстрами, они — это напасть, хлещущая человеческие спины всякий раз, когда нарушается кодекс культуры; кровью — ибо жертвы, которые приносит молодежь на полях боев, излишни и надуманны; так что все существующее общественное равновесие держится здесь на ниточке одной гигантской фальсификации. Заметим попутно, что автор явно преднамеренно совершил конструктивную и логическую ошибку: обнажил махинацию с чудовищами как сплошной блеф, а ту душевную, гигантскую мощь, которой снабдил Людей Силы, в этот блеф не включил. Они и вправду владеют ментальным оружием, действие которого проявляется особенно в их взгляде, его ударную силу пришелец испытал на себе дважды: первый раз при случайной встрече во время прогулки, когда ненадолго потерял сознание, а второй — при разговоре с Координатором, причем тогда ему подменили память. Это ошибка, поскольку — в соответствии с повторяемыми заявлениями и общим звучанием доктрины — духовная сила, сконцентрированная во взгляде, необходима для борьбы с «рунками»; но ведь если это борьба фиктивная и если никакими духовными усилиями невозможно победить макеты, созданные из папье-маше и перемещаемые электромоторами, то «злой, мощный взгляд», который ни к чему не нужен, тоже должен быть всего лишь мифом, ложным слухом, а не истинным свойством членов властной элиты.

Автор пытается (особенно в конце повествования) лишить однозначности религиозный обман, в частности, словами Координатора, проповедующего «кредо» этой поразительной религии, которая одновременно и лживо навязывается, и в то же время горячо исповедуется; но это логически противоречиво, поскольку или чудовища хоть немного реальны, и тогда ложь не может быть полной, или же они сплошная мистификация — а в повествовании об этом говорится, — и тогда обладание духовной силой не только не нужно при манипулировании реквизитами мистификации, но получается, что силе вроде бы необходимы эти немеханические страшилы как объекты государственной веры. Поскольку люди, действительно «вооруженные» такими возможностями, вполне могли бы сформировать другие религиозные символы и им не было бы нужды прибегать к секретному управлению электрическими чурбанами. Впрочем, они — абсолютные циники, что видно из данных пришельцу пояснений относительно того, почему именно молодежь бросают на борьбу с монстрами. Их отдают на растерзание псевдочудовищам, потому что они — самая горячая, самоотверженная, беспокойная духом группа во всем обществе; молодые любят задавать вопросы, ставящие под сомнение существующий порядок. Подобными «кровопусканиями» стабилизируется общественная структура. В таком контексте «могущественный взгляд» становится внешней окраской акции и, кроме того, имеет целью окружить ореолом таинственности представителей элиты, дабы те не превратились в обычнейших расхитителей и растратчиков. Но именно их следует в силу логического подведения итогов считать не только расхитителями, но сверх того еще и глупцами, потому что они могли бы вложить присущую им силу в более реальное и менее ходульное предприятие. Впрочем, религиозная мистификация Хугрона — это еще жемчужина по сравнению с теократией Фрица Лейбера, показанной им в романе «Сгущайся, Тьма!», одном из худших романов научной фантастики, какие мне довелось читать, хотя и не дочитать (таким манером я выкрутился из необходимости, связанной с намерением написать этот труд, однако я переоценил собственную сопротивляемость: эта книга нечитабельна). Жрецы Лейбера — каста мерзавцев, пользующихся всяческими лампочками накаливания, неонами, силовыми полями ради удержания в узде темной толпы (речь идет о событиях далекого земного будущего); вещая Царство Божие, они втихую на своих «тусовках» измываются немилосердно над ним, за что их, разумеется, постигает жуткая кара. Но с того дна, которое предлагает нам роман Лейбера, надо как можно скорее выбраться. Итак, царапин на оболочке «Знака Пса», да и в его конструкции, гораздо больше. В лживой религии чересчур примитивно все, начиная с мифологии (чудовища — это якобы потомки собак, деградировавших в результате атомной войны) и кончая их драконьей внешностью и столь же драконьим поведением. Слишком причудливы, ad hoc, по крайней мере на мой вкус, описания галактических рас, которыми повествователь сыплет, приводя в изумление такими откровениями почтенного профессора Альгену (этот в драконий перечень не входит). Достаточно неряшливо, лишь бы отделаться, состряпал автор тайну Двойняков (столкнувшиеся с ними люди, вообще-то говоря, не сумасшедшие, а зомби, этакие живые покойники, категория, которой научная фантастика оперирует с совершенно непонятной мне любовью). Все это мчится вперед в темпе приключения, которого не притормаживают рефлексийно-культурологические вставки, подбрасываемые повествователем; не придают они произведению и интеллектуальной глубины, к которой оно взывает. Но все это мы можем с легкой душой опустить, сосредоточившись на модельной совокупности идеи как генеральном противопоставлении двух типов социоэволюции.

Этим я хочу сказать не то, что книга — ценное футурологическое высказывание, а лишь то, что она заставляет подумать о некоем генеральном плане, в соответствии с которым можно конструировать «древо цивилизационной радиации». Вначале возникает картина двух взаимоисключающих путей: экспансии, возникшей за счет вовлечения в некий род верования, которое настраивает «антикосмически», но не может с ходу попасть в силки цинично спрепарированной лжи. Такое потенциальное равновесие Хугрон нарушил в самом зачатке, поскольку у него одной гигантской авантюре, по крайней мере, судя по тексту, аутентичной (Двойняки — никакие не макеты), противопоставляется другая авантюра, замешенная на лжи и ничем, кроме лжи, не подкрепленная.

А ведь можно было при таком структурном плане — противостоянии несводимых ценностей — показать амбивалентности, возможно, даже целостно несравнимые, героической экспансии и пресыщенной стагнации. Активной позиции, которая силу измеряет намерениями и только потому, что считает Космос противником, не может окончиться обессиливающим пресыщенностью выигрышем, противостоит позиция засидевшегося прозябания, нацеленного на устоявшиеся ценности, образующие такое созвездие, что оно сдерживает человеческие стремления и дает им выход в чистой символике. Экспансионизм представляет собою риск прежде всего потому, что нуждается в согласии на человеческую всеизменчивость: в соответствии с заранее не предвиденными, а определяемыми очередными этапами вторжения в космическую беспредельность требованиями он должен изменять характер человеческих технологий, а такие перевороты наверняка будут «раскачивать» культуру, так что в результате очень трудно обеспечить устойчивость ее аксиологических центров.

А вот какая-либо вероподобная, намеренно созданная культура может благоприятно содействовать — при определенном размещении предпосылок — личной экспрессии и индивидуальному развитию; так мы убиваем двух зайцев — две темы — одним выстрелом, поскольку на «Знаке Пса» показываем, как могла бы выглядеть идейная схема двухкультурной оппозиции, а одновременно и то, какие причины обычно сводят к нулю такой тип творчества в научной фантастике. Если литература изображает столкновение идей, то она вооружает антагонистов — их представителей — самыми совершенными из возможных аргументами; оперируя другой шкалой ценностей, научная фантастика ставит драму сенсаций выше драмы идей или позиций; поэтому так часто ее успехи одновременно оказываются надгробиями концептуально упущенных возможностей. Сиркома Хугрона не может противопоставить Федерации никаких аутентичных ценностей; и дело — в смысле препятствия — не в том, что социальное извержение всегда лучше социостаза, а лишь в том, что ни одну из так противостоящих моделей автор фактически не оптимизировал. Противопоставление меньшего зла большему столь же мало поучительно и банально в смысле информационного содержания, как и противопоставление типа «утопия — антиутопия». Зато ценной представляется компаративистика двух принципиально различных утопий (или двух футурологических картин общества), у одной из которых есть свои внутренние экзистенциальные законы, а другая, обрисовывая их в соответствии с собственной шкалой ценностей, показывает несовыполнимость всех разновидностей благ, какие только могут ожидать человечество на различных путях развития, то есть альтернативно, в будущем.

Модели социоинволюции

Социальное моделирование может также наряду с цивилизационно-культурной прогностикой предпринимать иные мыслительные эксперименты, из которых мы назовем один: речь пойдет о группах людей, вырванных из земного контекста, помещенных в новые, необычные бытовые условия. Эксперимент заключается в наблюдении за переменами, происходящими в группе, за достаточно долгое время. «Повелитель мух» Голдинга принадлежит именно к таким попыткам антропологического моделирования, подтверждая тезис, согласно которому зло лежит в основе человеческого естества, и это зло, проявляющееся уже у детей, легко превращает группу приятных и воспитанных мальчиков на безлюдном острове в дикарское племя, которое практикует магические обряды и убийства. В «Философии случая» я уже расправлялся с познавательной ценностью прочтенной таким образом генеральной идеи произведения. Правда, в защиту Голдинга можно заметить, что его мальчики на острове сначала играют в дикарей, и эта игра из «развлекательного» постепенно перерастает в мрачное и даже смертельно серьезное занятие. В этом смысле Голдинг действительно сделал правдоподобным превращение детей в дикарей, но совершенно точно можно сказать, что инволюционный процесс, который может возникнуть на борту космического корабля, веками летящего среди звезд (когда на нем меняются поколения), нельзя объяснить тем, что космонавты или их дети и внуки играли в «дикарей».

Самые обидные потери в научной фантастике возникают либо там, где не проявляются никакие сверхразвлекательные концепции уже по замыслу произведения, либо там, где концепция, опираясь на банальность структурного стандарта, превращается в полнейшую бессмыслицу. Интересно, что мотив инволюции, происходящей с обитателями межзвездного корабля, неоднократно использовался, причем известными писателями (Брайан Олдисс, Ван Вогт), и всегда один и тот же тип матрицы штамповал внутригрупповые отношения, которые устанавливались по окончании процесса культурного регресса. В качестве примера рассмотрим «Беспосадочный полет» Олдисса, который представляет загадочный поначалу, довольно большой, замкнутый мир, и далеко не сразу из повествования становится ясно, что действие происходит внутри ракеты-колосса. Люди измельчали духовно и физически — все эти Жрецы, Ловцы, Охотники, все эти Примитивные Женщины и Дикие Дети ведут стадную жизнь на каком-нибудь из многих уровней, у подножия руин, бывших когда-то каким-нибудь невиданным компьютером, устраивают охоту на дичь, периодически выбирающуюся из нор (вероятно, потомство животных, взятых в звездный путь в качестве запаса мяса), воюют с ордами крыс (а откуда взялись эти — уж этого я не знаю), может быть, крыс-«мутантов», опасаются фиктивных призраков и реальных привидений, которых называют Гигантами, Чужими, Наружными и т. д. После многочисленных ловушек, атак, перебежек, засад и подобных перипетий, которые могли бы занять не 100 и не 200, а с тем же самым успехом 2, 3 или 5 тысяч страниц, в конце концов оказывается, что Гиганты или Чужие — это обычные, нормальные люди. Вернувшийся к Земле корабль был давно обнаружен, но тех, кто на нем находился, нельзя было переселить на Землю из-за их полного одичания, а точнее, физиоанатомического вырождения. (Олдисс аргументирует это столь же сложно и путано, сколь и неубедительно.)

Один из нормальных землян, «внедрившись» в общество дикарей, пытается потихоньку (а по правде говоря, ужасно медленно) впрыскивать порции рациональных разъяснений в их магически помутневшую психику. То, что он в определенный момент окажется неким психологом, а не дикарем, должно быть очередной неожиданностью. Другие Гиганты, пребывающие на корабле, который неустанно кружит вокруг Земли, готовят лекарства или занимаются неведомыми исследованиями, из которых должна проклюнуться реабилитационная терапия регрессировавшего коллектива. Ибо из мозгов нужно выгнать «недобрую веру» — «irreligion», и подготовить их к принятию правильной веры, то есть «доброй религии». Не будем отвлекаться на назойливость битв с крысами, на демонстрацию необычайно размножившихся — темными тучами — насекомых, на «магические обряды» и сотни подобных авантюр. Не будем отвлекаться даже на совершенно неправдоподобную, крикливо усложненную, полную преследований игру в полицейских и преступников, что ведется между учеными-опекунами и выродившимся по пути к звездам обломком человечества. Более всего раздражает обилие упущенных возможностей. Ведь если принять в качестве отправной точки предположение о культурном упадке, уходе в примитивный иррационализм, а особенно — о массовом забвении смысла и цели перелета, и даже того, что вообще происходит какой-то перелет и что «мир» вовсе не тождествен пространству корабля, то такой эксперимент мог бы сделать доступным показ неожиданнейших способностей человека, выдавливаемых из него прессом столь специфичного опустошения. Введение же стереотипов «охотничьих племен», «кочевников и магов», «вождей с их женщинами», «суеверных ловцов» и т. п. — является эклектичным заимствованием не из источников хорошего знания этнологии (это бы еще могло принести какой-то эффект), а на свалке ходячих понятий, которыми располагает человек, никогда специально этнологией не занимавшийся, о магии, первобытных группах и примитивных обществах. Беспомощность авторской изобретательности борется здесь с его же антиэрудицией, и обе служат каменьями, приваливающими социологическое воображение. Вдобавок, словно специально для того, чтобы возбудить негодование читателя, обычное для тех, кто чувствует себя обманутым, те перемены, которые вероятнее всего могли бы произойти с людьми в результате векового заключения, оказываются перенесены из плоскости социокультурных норм в плоскость биоинволюционных изменений: вернувшиеся путешественники не могут спуститься на Землю, потому что генные мутации вызвали у них возникновение «ускорения белкового превращения материи»: они живут в четыре раза быстрее нормальных людей, так что уже к двадцати годам становятся стариками. Тут уж нонсенс громоздится на нонсенсе.

1. Для полной культурной инволюции — в крайнем случае отделения новорожденных от родителей — достаточно каких-нибудь десяти лет. Такие дети даже не будут уметь говорить.

2. Но для биологической инволюции время должно исчисляться даже не веками, а тысячелетиями по крайней мере. Разве путешествие продолжалось много тысяч лет?

3. И почему пришельцев, живущих в четыре раза короче нормальных людей, нельзя поселить в какой-нибудь милой земной колонии или в каком-нибудь прекрасно расположенном санатории?

Не имеет смысла множить такие вопросы, ответов на которые книга не дает, так как объяснения нужно искать за ее страницами: автор хотел описать историю, которую придумал заранее, так что не обращал внимания на все эти неправдоподобия.

Как природа по давним представлениям опасалась пустоты, так и писатель-фантаст боится оперировать культурными проблемами и ценностями. Различные звездные культуры если не смогут установить контакт между собой, то не потому, что это — разные культуры, а из-за того, что одни существа состоят из материи, а другие — из антиматерии, одни живут под водой, а другие — на суше и т. п. Объяснение различий между нормальными и культурно выродившимися людьми на уровне белковых цепочек является результатом обычного нежелания самостоятельно мыслить. Сведение проблематики, возникающей в зияющих провалах между цивилизациями, к отличиям в строительном материале, из которого эволюция приготовила свои разумные продукты, в свою очередь, является признаком вырождения не экипажей фотонолетов, а научной фантастики. Этот концептуальный упадок, представленный в «Беспосадочном полете», является симптомом схематизма, выражающегося в переходе от одного стереотипа (Человека Героического, идущего к звездам) к другому стереотипу, созданному переменой знаков (Человека Глупеющего, ловца крыс на борту звездной ракеты). Вместо восхождения мы видим здесь соскальзывание вниз, вместо взлета — падение, и если бы оно, смоделированное, показало нам хоть какие-то человеческие особенности (как это случилось? каким образом ученые, их спутницы, штурманы, пилоты превратились в охотников и шаманов? — показать это было бы, конечно, интересно, — но тут НФ молчит), если бы это падение по крайней мере было жестоким и трагичным или трагифарсовым — если бы возникло, предположим, нечто среднее между монастырем и концлагерем или между научным экипажем и бандой разнузданных извращенцев, — такое зрелище, наверняка кошмарное, все-таки несло бы оригинальную информацию. Но самостоятельный поиск культурной матрицы, которая калечит социальные нормы прадеда и превращает внука в странный гибрид астрогатора и монаха (допустим), даже не предпринимается. У Ван Вогта после автоматической посадки ракеты темная масса выродившихся находит Святую Книгу, которая оказывается планом путешествия и бортовым журналом. Затем все сходят со Святой Книгой на новый материк… и рассказ обрывается там, где он должен начаться.

Наш старый и скромно работавший в изоляции Ежи Жулавский смог гораздо больше рассказать в своей лунной трилогии. Заключительная часть повести «На серебряной планете», а затем вся повесть «Победитель» — это также, в определенном смысле, история культурной инволюции отпрысков человечества, которые поселились на Луне. Будет поучительным вспомнить эту старую, написанную более полувека назад книгу в сравнении с «Беспосадочным полетом» Брайана Олдисса.

Жулавский также не конструировал сам матрицы, разбивающей связи лунного человечества, поскольку эта книга по замыслу — аллегория мессианского типа. Молодой землянин, Марек, космонавт-одиночка (как мы сказали бы сегодня), прибывший на Луну, отождествляется с легендарным ожидаемым лунным мессией — Старым Человеком, который был автором (рассказчиком) первого тома трилогии. Соглашаясь с навязанной ему ролью предсказанного Священным Писанием Победителя, Марек пытается воплотить в жизнь план, который освободил бы людей от кошмара шернов, лунных туземцев, а также улучшил бы их общественный быт. Однако Марек переоценил свои силы; поход против шернов, поначалу победный, закончился позорным бегством. Марек узнает, что космический снаряд, на котором он должен был вернуться на Землю, исчез. На нем стартовали два человека, дальнейшая судьба которых образует последний том трилогии. Они принадлежали к братству скептиков, утверждавших, что история о земном происхождении людей является пустым вымыслом, настоящей же их колыбелью была обратная сторона Луны, и чтобы туда попасть, они и запустили снаряд. Марек, вынужденный остаться, принимается за вторую часть своих планов, при растущем сопротивлении лунных богачей, так как его программа противоречит их интересам. Драматический эпилог его усилий представлен в повести в виде трех различных летописных сообщений. Первое, ортодоксальное, называет Марека самозванцем, который навлек на людей только невзгоды и несчастья; его публичная экзекуция была справедливой карой. Заколола его, связанного, Ихезаль, дочь первосвященника Малахуды (которая любила — добавим — Марека безответной любовью). Вторая версия — явная карикатура на записи профессионального историка — помпезными периодами стремится к идеалу научного объективизма. Третья является продолжением религиозного мифа; соотносится с его книгами так же, как Новый завет с Ветхим. Намеренно созданное подобие достигает высшей точки в словах: мученичество Победителя не было бесполезным — было Искуплением; воскресши из гроба, он отлетел в земную отчизну.

Более всего состарился язык повести. По шкале ценностей, свойственной эпохе модернизма, бесхитростная, простая проза свидетельствовала о плохом художественном качестве произведения. Отсюда у Жулавского маньеризмы, искусственные фразы с изысканно литературной лексикой, свидетельствующие лишь о том, что этот автор поддался моде своего времени, но не о том, что он должен был ей поддаваться. Например, это видно из трех по-разному стилизованных летописных версий, которые завершают книгу. Если бы Жулавский писал нейтральным стилем, не выламываясь из него лексически и синтаксически, например, как Уэллс (а творили они оба примерно в одно и то же время), то из-под его пера возникло бы произведение, являющееся звездой первой величины в мировой фантастике. Я ничего не знаю о том, чтобы повесть Жулавского переводилась на другие языки — во всяком случае, ее нет в библиографиях НФ. (Кажется, она была переведена на немецкий[114].) То, что в то время возникало в Европе как научная фантастика, не может равняться с лунной трилогией; так, например, книги Курта Лассвица не имеют никакой литературной ценности.

Следует подчеркнуть предметную изобретательность Жулавского. Я не знаю в научной фантастике описания «Чужих», которое могло бы сравниться с его шернами, начиная уже от самого прекрасно звучащего названия, которое ассоциируется с таинственным мраком (может быть, из-за фонетического сходства слова «шерн» со словом «чернь»?), от их телесного строения, их разительной силы, локализованной в необычных — по отношению к покрытому мехом телу — белых, голых ладонях, прикосновение которых вызывает электрический удар, — вплоть до отношений, возникших меж ними и людьми. От удара, вызванного прикосновением их ладоней, женщины зачинали партеногенетически, а дети, приходящие таким образом на свет, именуемые морцами, имели огненные отпечатки там, где шерн прикоснулся к матери. Во времена порабощения человеческое общество должно было платить дань женщинами — чтобы они рожали шернам невольников, — а когда женщины старились, шерны возвращали их людям. Как родителей морцев их убивали; жутковатая это история, но весьма правдоподобная.

Сплетения подобных зависимостей, которое соединяло бы земную колонию с инопланетными туземцами, никто в научной фантастике не повторил, то есть не открыл во второй раз. У шернов Жулавского есть собственная культура и мифология, в которой центральное место — ненавистной планеты — принадлежит Земле, ибо это она высосала воздух с полушария Луны, обращенного к Земле. Все эти фантастические элементы складываются в единую систему, замечательную тем, что концепция внесения христианского мифа в определенную плеяду событий смогла стать настолько достоверной, насколько фактографический, квазиреальный, а не назойливо аллегорический характер имеют отдельные части этих происшествий.

Как заторможенную в развитии инопланетную колонию землян, так и общество, сложенное из существ, не являющихся людьми, научная фантастика охотно и часто представляет (особенно это касается «космической оперы»), исходя из исторических трафаретов, извлекаемых из античности или Средневековья. Тогда мы видим кастовое или псевдофеодальное общество с властелинами, жрецами, магами и т. п. Ибо нет такой исторической повести, которую не удалось бы превратить в НФ роман, дописав к ней вступление, объясняющее, что все это происходит на планете Альфы Малого Пса или Проксимы Кита, возможно, с добавлением, что речь идет о потомках землян, которые туда прибыли двести лет назад. От заурядной исторической повести такое произведение отличается лишь тем, что повествование в нем (то есть стилистика и конструкция) более примитивно, чем в обычной исторической беллетристике.

Показ отличий космического бытия в виде напоминаний о прошлом является явным увиливанием от принятия на себя проблем, которые ставит научная фантастика перед писателем, тем более что не исторические источники, не работы этнологов и антропологов служат в таком случае образцами, а стереотипы исторических повестей Вальтера Скотта, Дюма или Виктора Гюго. Тогда не из вторых, а уже из третьих рук приходит информация; перенесение же событий на другую планету все упрощает, приводит к халатности, к фабрикации анахроничной неразберихи, так как ни один из действительных мотивов земной истории автора не занимает — он думает, что вправе пренебречь всеми культурно– и социогенетическими закономерностями.

Как уже говорилось, трилогия Жулавского — это аллегорический показ возникновения религиозного мифа. В этом смысле и здесь заимствован сюжет из мифологии. Но как достоверно это сделано! Последний землянин (в первом томе), которого лунный народ называет Старым Человеком, является объектом почитания и страха одновременно; объяснение его особенного положения носит совершенно материальный, психологический характер: он заботится о детях, которые не являются его детьми, так как чувства, которые связывали его с Евой лунного рода, не имели продолжения. Эротический аспект этой драмы по понятным причинам совершенно отсекается от зачатков возникающего мифа, который велит ожидать спасительного возвращения Старого Человека — в качестве Победителя; а под видом Тайны святые книги отмечают, что этот Старый Человек (в соответствии со своей рационалистической позицией) пытался, как только мог, рождению мифа, которое наблюдал, — противостоять, настаивая при этом, что «никакой он не Старый Человек», а обычный старец. Особенно же оригинальной кажется мне трактовка Жулавским мотива скептической оппозиции, которую рождает вера. Рода, предводительница скептиков, не только отбрасывает метафизический смысл Доброй Нови, но в намерении воссоздать то, что было настоящим прошлым, вырабатывает фальшивую гипотезу о лунном происхождении людей; аргументы, которые она приводит с этой целью, в самом деле звучат неплохо. Она сравнивает привезенные прародителями земные атласы с селенографическими картами, и земные карты действительно кажутся фантастическим вымыслом (произвольность попугайских цветов, которыми раскрашены отдельные государства в атласе, противоречит чисто материальному характеру селенографических карт, составленных по телескопным фотографиям). Поэтому Рода придумывает целую «антиметафизическую» историю о том, как люди жили в пещерах под Великой Пустыней (Mare Imbrium — Море Дождей), как им там стало тесно, как они выслали разведку на другую сторону Луны, как этот разведывательный отряд остался без помощи, а теперь мнимый Победитель прибывает не с тем, чтобы защитить угнетенных и отделившихся, а чтобы продолжить некогда прерванную экспансию тех, кто остался. Следовательно (и об этом знает читатель), фальшивыми являются и миф о Старом Человеке, который вернется Победителем, и эта «эмпирическая» гипотеза, которая хочет его низвергнуть. Компрометации мифотворчества оппонирует, таким образом, компрометация ультрарациональной программы, как будто позитивной по замыслу. Фотонную ракету тому, кто найдет текст, столь же интеллектуально изысканный и конструктивно связанный, во всей научной фантастике!

Техническая и культурная предикция: модели

Литературным произведениям присущи особые семантические свойства, которые выступают на первый план и, особенно в фантастике, досаждают ее исследователям, ибо, как мы уже знаем, нет никакой непременной связи между литературной темой, объектами и событиями, которые она в произведение вводит, и значениями этого произведения: то, что происходит между святыми на небе, может в такой же степени считаться как агиографией, так и антиметафизической литературой; эротическими отношениями можно изображать и наш, и другой мир, компьютеры могут служить и футурологическому видению, и насмешке над актуальными характеристиками общества, у которого нет ничего общего ни с интеллектроникой, ни с каким-либо будущим; дьяволами удается весьма успешно проиллюстрировать качество человеческой судьбы или утверждать манихейскую концепцию бытия и т. п. К тому же может быть так, что объекты и научные понятия не служат в произведении ни физике, ни метафизике, что их использование оказывается чистым жонглерством, забавой, проигрываемой в веселой либо жуткой тональности. А поскольку распознание целостной сути произведения есть первейший детерминант его уровня, то от установок читателя в значительной мере зависит окончательная локализация произведения, а тем самым и его культурный ранг.

В этой последней главе наших рассуждений мы уже не станем ломать голову над какими-либо вариантами непредикативного творчества.

Мы оставили позади научно-фантастические аллегорические притчи, социальные, псевдоисториософские и псевдофилософские гротески, миры с проблемно-современной сутью, прикрытые снаружи фантастическими масками, и в то же время мы не хотим заниматься проблемой экспрессии — в научно-фантастическом произведении — позиции автора по отношению к миру, то есть тем, как при помощи звездно-ракетных машин можно выражать частные страхи, мифомании, инфантильные или эротические грезы, так как на это уже нет времени. Если мы намерены теперь показать практические методы построения будущих миров, то не потому, что считаем худшей или малозначительной разновидностью внепрогностическую фантастику, ничего утвердительно не предсказывающую. Отнюдь! Именно она-то и должна быть основным течением научной фантастики, поскольку таким, то есть заплутавшимся в реальной, современной проблематике, и является характер каждого литературного труда. Секрет только в том, что научная фантастика, способная делать (правда, по-своему) все то, что делает литература в согласии со своими традициями, своим призванием может еще в этом единственном — гипотезотворческом — секторе выходить за пределы прежних задач писательства, поскольку страсти к серьезному предсказательству литература никогда не питала. Ведь научная фантастика, принимаясь за футурологическую работу, не отождествляет себя с научно понимаемой футурологией. Ее своеобразие следует не из поверхностных различий, вызванных наличием — в литературном тексте — эстетически селекционированных методов повествования, фиктивных фигур, а также их перипетий. Это различие может быть более глубоким, поскольку licentia poetica[115] по-прежнему остается в силе, и поэтому писатель вправе в целях моделирования пользоваться исходными положениями, столь с позиций эмпирии неправдоподобными, что футуролог в этом смысле не посмеет им следовать. Хоть в литературном творчестве не должно быть признаков яркой аподиктичности, то есть произвола, который из Космоса и из человека лепит какие угодно диковинки, тем не менее писателя одновременно не обязывают и ограничения правдоподобия, которым должен подчиняться футуролог. Ведь последний не может черпать исходные положения «из воздуха». Но как раз история-то, понимаемая как всеобщие деяния, зачастую заимствует как бы «из ничего» свои поворотные стрелки великих событий, поскольку то, что видел, к примеру, двадцатый век, лишь потому можно принимать «на веру», что это действительно произошло.

Поэтому, помня о непредсказуемости по крайней мере некоторых ходов истории как действий на всепланетной арене, следует предоставить прогностической литературе особые права и привилегии свободы действия. Однако каким критерием разумности до умопомрачения смелых гипотез надо пользоваться? Универсального ответа на этот вопрос нет. Единственным его заменителем может быть осознание, что будущее представляет собою область хоть и не абсолютной, не лишенной границ, но все же огромной свободы; и уже из такой постановки вопроса следует, что дорогой художественно домысливаемых работ должен быть не один тракт, а возможно, более широкий пучок векторов, устремленных в максимально удаленные друг от друга конфигурации событий. Уже нельзя эффективно пользоваться выискиваемыми в прошлом ключами для того, чтобы отворять будущие замки, в смысле — материально-понятийные конфликты, но ведь можно сообразить, что будущее, вероятнее всего, будет покоиться между крайностями технологически осуществленных преисподен и гармонично построенных раев. И опять же — не потому следует отказать ей в крайних свойствах, что они частично партикулярно не могут реализоваться, то есть что следует продолжать идти на компромиссные, усредняющие, умеренные решения, а лишь потому только, что никакая стабильность, сложившаяся в ходе исторических изменений, не может иметь вековой характер. Область действий науки и техники, область социальных действий человека, зона его культурных мероприятий создают сопряженные между собою агрегаты, образующие такое целое, которое проявляет то склонность к замыканию в самом себе, к устойчивой неподвижности, то к экспансивному раскрытию. Наука изучает мир, все свойства которого не распознала до сих пор. А поскольку они неизвестны, постольку и не могут быть однозначно предсказаны. Но можно представить себе эти неизвестные характеристики мира и подумать на тем, какие последствия дало бы их обнаружение. Так что конструкторскую работу, в смысле строительства будущего мира, начинать следует с принятия положений наиболее фундаментальных по природе, то есть онтологических. Вместо того чтобы болтать на эту тему, я воспользуюсь конкретными записями, подготовленными мною в 1963—1965 годах, которым предстояло послужить основой для описания мира, условно помещенного в 2642 году. Я приведу их дословно, то есть в виде тех кратких диспозиций, в которых они находятся в моей картотеке рабочих материалов.

Вот этот телеграфно написанный текст без всяких изменений; только там, где того требует чрезмерная краткость диспозиций, я в скобках добавлю несколько слов пояснений.


Год 2642.

Земля: искусственный климат. Из океанов выброшено 10 триллионов тонн замороженной воды, чтобы она создала такое же кольцо, как у Сатурна; кольцо заслоняет экваториальный пояс, а полюсам как зеркало поставляет тепло. Уровень океанов понизился незначительно, поскольку растопили ледовое покрытие Антарктики и Арктики. Управление движением кольца все еще сталкивается с большими трудностями. Попытки придать ледяному кольцу изменяющееся альбедо путем поляризации кристаллов пока что не удались. Две противоположные тенденции: дальнейшее понижение уровня океанов и стабилизация его на достигнутом уровне. Климат, регулируемый глобально, но не без непредвиденных локальных нарушений.

Водородная энергетика освоена, радиоактивные отходы выбрасываются в Космос со второй космической скоростью. Проект переноса водородных электростанций на сателлитарные орбиты (стационарного типа) и пересылки энергии с этих орбит на Землю лучами типа лазерного пучка не реализованы, поскольку требуют гигантских расходов, а кроме того, забрезжила новая энергетика, так называемая сидеральная. Пока что как чисто умозрительная возможность создания между Солнцем и Землей «плазменной пуповины» и «высасывания» солнечной энергии. Проблема не разрешена даже теоретически из-за огромных сложностей (опасность дестабилизировать солнечную хромосферу). Следовало бы вначале провести эксперименты с другой звездой. Консерваторы утверждают, что это совершенно излишне, поскольку водород океанов покрывает энергетический баланс Земли на миллион лет. Прогрессисты считают, что переход к звездной инженерии необходим как очередной шаг, логически обусловленный уровнем накопленных знаний.

Основные интересы: Галактика — наряду с биотехнологией.

а) Биотехнология: клеточные работы — микрогомеостат, способный в зависимости от программы создавать различные аппараты, машины, устройства из любых доступных материалов. Основная проблема: контроль развития подобных синтоспермических гомеостатов.

Основная форма человеческого тела еще не подвергалась особо серьезному изменению. Протезы жизненно важных органов используются повсеместно. Полное протезирование — исключение и неизбежность, например, после крупных увечий вследствие несчастных случаев. Гипотермическая технология: обнаружен фактор статистической флюктуации, который сводит на нет стопроцентную эффективность оживления замороженных; за пределы 96—97 процентов выйти не удалось. Это привело к крупному разочарованию: из-за наличия риска не слишком многие желают подвергнуться столетней витрификации. Основная дилемма: соматически оптимизированный человек оказывается очень близко к верхней границе надежности гомеостатических систем белкового типа. Старость, как следствие неизбежной десинхронизации множества процессов, вначалекогерентных, можно отодвигать, но невозможно ликвидировать. Отсюда — программа «тотальной трансформации» вида: на базе хромосомного кода следует создать новый тип кода, универсализованного, то есть не ограниченного плазменно-белковыми субстратами. Теоретически это уже возможно осуществить, однако возникают соображения нетехнического характера. Сердце вместе с системой кровообращения, органы пищеварения, легкие оказались бы совершенно излишними. Однако было бы нелогично удалить все ненужные органы, но при этом сохранить внешний облик тела, которое имеет как раз такую форму, чтобы содержать в себе эти органы. Нет согласия относительно того, как может и должен выглядеть Homo Syntheticus. Пока что — искусственная кожа; ликвидация бактерий за исключением некоторых вирусов; планирование пола и внешности, а также свойств новорожденных; существует эктогенез, но он не получил распространения (около 75 процентов детей зачинаются «по-старому»), изменение генотипных свойств возможно лишь в биологически дозволенном интервале (невозможно «выжать» из данного хромосомного материала больше, чем он факультативно содержит; можно комбинировать только те свойства, которыми совместно располагают отец и мать; чтобы подключить к ним новые гены, что технически осуществимо, необходимо специальное согласие Бюро Популяционной Генетики, поскольку в сфере композиции свойств царят «моды», потакание которым может вредно подействовать на целостный состав популяции).

Естественный костяк можно заменять искусственным, высокопрочным, но это чрезвычайно сложная и серьезная операция, оправданная только при исключительных обстоятельствах. Зато универсально используется синтетическая кровь; ее кислородный носитель биологически «мертв», и полная трансфузия обычно осуществляется в юном возрасте (удаляется собственная кровь человека — но только ее красные кровяные шарики, вводится синтетическая плазма и синтетические носители кислорода). В повсеместном употреблении энергетически самодостаточный протез сердца, но искусственные сердца подчиняются только химическому, а не невральному регулированию: они не работают быстрее под воздействием эмоций, например. Тем, кто очень рано прошел через процедуру такой замены, бывают непонятны некоторые главы литературных и других культурных текстов, которые выражали состояние сознания через состояние сердца.

б) Галактика: космические путешествия. Главные проблемы: энергетика и жизнь на корабле. Необходимо сжечь шар размером с Луну, чтобы преодолеть 1000 парсеков за один год. Реализация: топливо находится не на ракете, а черпается из окружающего пространства. Это возможно только при очень высоких скоростях полета порядка 0,97—0,98 «C». Большой галактический крейсер, новейшая модель: начальная масса 400 000 тонн, экипаж от ста до двухсот человек, остальное — автоматы. Состав экипажа: астронавигационный штаб, научный штаб, главный координатор обоих штабов и секции (энергия, тяга, связь, цель, психическое и физическое состояние экипажа, витрификационная и фантоматическая аппаратура).

Теоретический план познания Космоса: несколько тенденций: 1) ограничиться посылкой автоматических зондов; 2) высылать малые группы людей на очень больших самодоставочных единицах; 3) концентрироваться на астроинженерии вблизи звезд, например, в пределах шара диаметром 10 парсеков.

Известные типы эволюции: земная, белковая — до сих пор единственная; полимерно-кремниевая на тяжелых, холодных планетах; формы постепенно переходят от индивидуума к синцитиуму: расщепляемые колонии, низкий уровень развития, правдоподобны только следы психической жизни.

Теория астронавигации; в основе — теория игр: в каком-то ближайшем созвездии — планета головоногих; существа с металлическим цветом кожи, голубоватые, быстрые, их необычные глаза (ленточно-щелевые), их поселения; их сравнительно низкое развитие. Их симбиоз с разновидностью насекомых. Кажется, на этой планете побывали существа из центра Галактики, но очень давно (время — порядка ста пятидесяти — двухсот пятидесяти тысяч лет). Эти существа могут появляться в различных формах, возможно, речь идет об автоматах. Кажется, используя силовые поля, они могут моментально «выжимать» (штамповать) из воздуха, то есть атмосферного газа, любые потребные им в данный момент объекты. Их появление предваряют акустико-световые феномены. Все это еще не наверняка, не хорошо исследовано. Диапазон космических путешествий: около тысячи световых лет изучены детально пострадарными датчиками; пространство порядка биллиона кубических парсеков грубо исследовано автоматическими зондами; гипотеза Пальмера: биологическая эволюция идет двумя путями; одним — в спиральных рукавах Галактики, другим — в центре (где очень высокая концентрация радиации). Различные мнения относительно проявлений астроинженерии в Космосе: гипотезы, полагающие, что некоторые звезды разжигают искусственно ради неизвестных целей. Гипотеза крупных выбросов газа и темной материи за пределы трансгалактических туманностей как проявление работ суперзвездного масштаба.

Астрофизика и космология: теория Эйнштейна это лишь «половинка»; пространство есть форма материи-энергии; существует антипространство; скорость света — это для материальных тел одновременно точка прохода из пространства в антипространство; такой макроскопический переход принципиально невозможен. Но для микрообъектов благодаря туннельным эффектам перехода возможны и тем более вероятны, чем выше присветовая скорость. Антипространство — не зеркальный мир; там нет ничего «перевернутого» по отношению к нашему Космосу. Образно: это как бы жидкость, двигающееся тело, как бы погружаясь в него все глубже, увеличивает свою массу; это аналог гидростатического и гидродинамического выдавливания. Теория: существуют кардинальные точки континуума: Р — анти Р, чтобы до них добраться, необходима энергия, выражаемая центиллионами градусов; даже ядерные температуры для этого «слишком холодны».

Но эти проблемы еще не ясны. Предполагается, что когда-либо можно будет использовать энергию квантовых флюктуаций подъядерного уровня и что это может дать 1038 эргов на 1 см3; кажется, некоторые космические феномены как раз и есть результат таких искусственно осуществляемых действий. Теоретические работы над кавитацией звезд в рамках податомной физики. Время в принципе обратимо, но необходимо аннигилировать звезду, чтобы макроскопически возвратить его вспять на минуты. Ликвидация тяготения невозможна, то есть это невозможно сделать «даром», чтобы преодолеть гравитацию, необходимо совершить работу. Как некогда теория гравитации и квантовая микрофизика, так теперь теории люменических и темпоральных микрофеноменов не желают объединяться в единое целое. Новые ответвления физики: спейсология, гравитология, транслюменическая теория (мнимых световых скоростей, которые в действительности невозможны, но использование именно таких понятий и построение теорий, опирающихся на такие концепции, позволяет создавать модели Космоса нового типа).

Теория гомеостатов. История лунного полигона, опыты, которые там проводили над синтетической эволюцией организмов и систем со способностями самоорганизации. Главная проблема: опасность выхода таких систем из-под контроля. Два типа создаваемых автоматов: объекторы и субъекторы. Субъекторы с «личностными» свойствами, с определенных точек зрения напоминающие психику человека, малоприменяемые по причинам морального (это не машины, а разновидность существа), а также технического свойства (пытались удержать их в повиновении путем предпрограммирования такого же типа, какое совершила эволюция на нас и животных, встроив в организмы сексуальное влечение; но как можно волюнтаристским актом противодействовать половому инстинкту, так и субъектор может в принципе «восставать» против встраивания в него директив этически-рестрикционного типа). Объекторы, лишенные чувств, психической жизни, удобны в реализации. Это потомки компьютеров и логических и аналоговых машин. Известны также сросшиеся («нейрины») биоорганические системы из выращенных эмбриогенетически управлявшихся нейротканей плодов животных и искусственных («неживых») систем. Действует легислатура, в соответствии с которой нельзя использовать нейральные ткани человеческого плода для таких целей, хотя большинство специалистов считает такое ограничение иррациональным.

Установлена граница усложнений, то есть «зона Босха», неодинаково расположенная для различных веществ, внутри этой зоны сложность гомеостатической системы дает эффекты распада (расшатывание процессов). Новая опасность: «рак роботов» — девиации, отклонения в развитии, механические уродцы. Этот «рак» вызывает у субъекторов вариант «безумия», у объекторов же — действия, не соответсвтующие программным. Речь идет о принципиально необратимых изменениях, подобных известным в традиционной биологии. Эти явления, а также «зону Босха» обнаружили, объединяя очень большие и сложные гомеостаты в системы еще более высокого ряда. Были попытки обратимого соединения человеческих мозгов, их результаты отбили охоту к продолжению таких работ (вероятно, следовало бы соединять мозги плодов, когда опасности аберрации минимальны, но это запрещает действующее законодательство). Зато «накачка» человеческого мозга информацией путем его непосредственного соединения с банками синтетической машинной памяти возможна, однако воспитания не заменяет.

В биотехнологии царят максимальные различия взглядов и предельное напряжение. Понимание того, что наука вступает в сферу неизбежных действий автоэволюционного типа, среди специалистов повсеместно. Модель Homo Sapiens внутри образца, данного естественной эволюцией, уже оптимизирована; дальнейший прогресс неизбежно потребует перестройки самих основ организации системы (то есть перехода от химической энергетики к другой, например, холодноядерной). Постулированы плавные переходы, так как в противном случае наступит смерть, гибель почти всего культурного наследия (золотой фонд искусства и всех верований, архитектурные памятники — все это станет мертвым, чуждым, непонятным, ненужным «новому образцу»). Одновременно такие постепенные переходы стали называть «миллиметровым каннибализмом» (то есть вместо того чтобы перестроить организм одним махом, планируется серия переделок, растянутая на многие поколения, как будто тот, кто откусывает от человека по кусочку, а не съедает его за один присест, перестает быть каннибалом).


На этом я прекращаю обзор основных футурологических положений, поскольку оставшиеся представляются уже чисто фантастической детализацией перечисленного (например, относятся к методам «косвенной» разведки недоступных человеку непосредственно объектов при помощи «телевиков» — автоматов, управляемых со стационарного спутника, или к диковинкам, обнаруженным в углеводородных океанах Юпитера etc.).

От того времени, когда я придумал эту диспозицию, я уже достаточно отдалился, чтобы взглянуть на нее критически. Прежде всего бросается в глаза, что состояние научно-технических знаний первой половины XXVII столетия она пытается показывать динамичным и текущим (значительное количество неразрешенных проблем, большие сомнения, противоречивые тенденции в развитии теории и практики). Это представляется мне справедливым и разумным. Хуже с некоторыми вопросами фундаментального характера, с которыми я не сумел справиться: проблема космических цивилизаций не была решена и даже четко поставлена, вопрос же информационных контактов с космическим разумом вообще не затронут. Это уже наказуемо; хотя, конечно, принять в этом вопросе конкретное решение просто невозможно из-за отсутствия сегодня каких бы то ни было позитивных данных неэвристического типа. Сейчас, спустя четыре года, я оцениваю эту, достаточно, впрочем, фрагментарную картину комплексно скорее как консервативную; возобнови я такую попытку сегодня, я счел бы необходимым пойти на значительно больший риск в смысле «странности» фундаментальных гипотез. Возможно, предпочел бы и не идти на такой риск, а просто принять, что прогноз относится не к 2646-му, а, например, к 2117 году, тогда его, на худой конец, можно было бы оставить почти нетронутым.

Гораздо сложнее проблема аналогичного прогноза в сфере общественно-политических форм будущего, а также культурной (либо — культурных) формации столь удаленной во времени Земли. Трудности не сводятся только лишь к малой эффективности прогнозов в области культуры. Они состоят в противоречиях действия, возникающих, когда мы рассматриваем все более удаленное будущее. Очень сокращенно проблема выглядит так: даже чисто экономические и технические критерии, примененные к сфере инвестиций, могут приводить к коллизиям градиентов предполагаемых действий. Так, например, в настоящее время крупные вложения средств в создание гигантских реактивных самолетов очередного поколения обусловливаются экономическими потребностями, поскольку рост темпа производства и потребления наряду с ростом темпа изменения фундаментальных технологий требует ускорения циркуляции людей-администраторов, так как именно люди бизнеса в основном желают как можно быстрее перебираться с места на место. Но если бы экспорт из иной, не связанной с передвижениями сферы, например, телевидения, показал, что ценой части средств, потребных для постройки сверхскоростных реактивных пассажирских самолетов, можно создать глобальную сеть трехмерного телевидения и тем самым все встречи, конференции, совещания осуществлять «на расстоянии» — когда никто не покидает места пребывания, — смысл усилий, сосредоточенных на фронте пассажирской авиации, оказался бы под сомнением. Так что даже в сравнительно простых проблемах необходимы развязки, предпринимаемые комплексно с учетом мнений экспертов, то есть должны приниматься все более многомерные решения всех новых задач. Но поскольку темп эволюционирования новых технологий точно рассчитать невозможно, постольку и не всегда можно сказать, что лучше: вкладывать ли огромные средства в оптимализацию уже существующей технологии или же возводить фундаменты новой. Ошибки прогноза могут оказаться невероятно дорогостоящими. И далее: если в поисках оптимального решения участвуют десять, даже двадцать экспертов, то люди, которые выслушивают их мнение и им руководствуются при принятии окончательного решения, еще могут справиться со своей задачей. Но если проблема построена иерархически так, что состоит из категориальных ярусов, и при том эксперты одного яруса высказывают положения, обусловливающие форму ситуации, подлежащей решению на следующем ярусе, если, обобщая, комплексность проблемы, подлежащей разрешению, очень велика, то не только руководители-непрофессионалы, но даже специалисты утрачивают всестороннюю ориентацию в полном объеме проблемы. Так кто же тогда должен интегрировать элементы столь сложной задачи? Если человеческий разум с этим справиться уже не может, то на помощь приходят цифровые системы.

Но эти системы благодаря такому развитию дела могут постепенно ускользать из-под контроля человека. Это первая трудность.

Второе противоречие действий сводится к иному типу управления, а именно — в области культуры. Как мы указывали, инструментализация в смысле подчинения человеку того, что ранее управлялось стихийностью естественных процессов, приносит одновременно свободу и типологически связанные с нею аксиологические дилеммы (о них мы говорили, обсуждая проблемы биологической эволюции). Но и на поле динамики культурных явлений положение в будущем тоже может измениться. Поскольку стихийность, как непрогнозируемость градиента культурных изменений, является фактором, нарушающим равновесие цивилизации (по крайней мере может когда-то стать таким фактором), постольку желательно знать динамику культурных феноменов. Обладание этим знанием делает возможной регуляционную работу, то есть управление процессами культурных преобразований как в смысле стабилизации, так и дестабилизации норм и ценностей. В этом шанс максимально удаленной оптимизации таких общественных состояний, в которых все элементы, составляющие культуру, гармонично сочетают потребности индивидуумов с потребностями коллектива. В то же время, следуя исторической традиции, мы считаем исходной ценностью свободу развития культурных содержаний и форм, которая, естественно, равносильна непредвидимости их будущего образа. Ибо культура представляется нам ценной и аутентичной, если она не была ни заранее запланирована, ни однозначно в своем выражении предсказана. Получается, что, с одной стороны, мы хотели бы сохранить нетронутой стихийность, как гаранта аутентичного развития культуры, а с другой — понимаем, что процессы, происходящие стихийно, всегда могут быть неустойчивыми, а значит, пагубно противоречащими градиентам общецивилизационного движения.

Следовательно, дело не в том, что трудно построить аксиологический скелет общества 2642 года, представить себе новые философии человека, новые эталоны нравов, этики, эстетики, которые должны будут формировать жизнь в прогнозируемом периоде, а в том, что мы не можем найти выход из названного парадокса. Следует подчеркнуть, что это сложность иного рода, нежели дурная слава, которую евгенические потуги улучшить человеческий род заработали из-за позорных псевдонаучных злоупотреблений терминов генетики, превращенной немецким фашизмом в оружие человекоубийства в середине нашего века. Ибо в этом случае были скомпрометированы не сами принципы управления содержимым генофонда популяции, а злоупотребление этими принципами, абсолютно противоречащее истинному лейтмотиву установок биологии и теоретической генетики. Так что достаточно было показать, где и как это злоупотребление было совершено, чтобы позор евгеники ликвидировать.

А вот противоречие управления культурной эволюцией вовсе не связано с возможными злоупотреблениями, которые могли бы совершать кормчие этого процесса. Исторические злоупотребления, то есть различные репрессии, которым подвергались культуротворческие процессы, как и культурное насилие, вызванное, например, военными действиями и последующей оккупацией целых народов, не имеют ничего общего с противоречием, о котором мы говорим. Это противоречие возникает собственно только лишь тогда — в своем нетривиальном выражении, — когда оказывается возможно управлять культуротворчеством, опираясь на действительно лучшее, актуально же — наилучшее из возможных знание.

В максимальном сокращении проблема выглядит так: члены общества во всех жизненно мыслимых ситуациях руководствуются двумя типами внешнего управления: первое мы назовем доказательным, оно основывается на объяснении гражданину обстоятельств, которые обязывают его поступить так-то и так-то, если приведенные аргументы его убеждают; второе — бездоказательным или специализированным. Бездоказательно управляет поведением ребенка мать, если ребенок еще очень мал и поэтому никакой аргументации не поддается; таким же образом управляет поведением пациента врач, которые не прибегает к профессиональным медицинским аргументам, чтобы склонить того использовать такие-то и такие-то лекарства, бездоказательно действует архитектор, не обязанный объяснять заказчику тайники своих профессиональных знаний, требующих возведения потолков определенной прочности, и т. д. и т. п. Во всех подобных случаях бездоказательное управление следует из факта наличия общественного разделения труда, то есть из того, что имеются специалисты, к которым мы обращаемся за советом и которым доверяем, потому что психофизически невозможно самому быть профессионально информированным во всех мыслимых направлениях, из которых складывается быт. Развитие науки ведет, в частности, и к такой ситуации, при которой определенные области поведения, ранее относившиеся к частному освоению и приватному решению, в настоящее время становятся сферой соответствующих специалистов. Ибо если кто-то серьезно заболеет, то человек, пытающийся даже из самых благородных побуждений лечить больного сам, а не вызывает врача, будет привлечен к суду, если в результате его действия больной утратит здоровье. Однако в прошлом невызов врача к больному вовсе не относился к наказуемым действиям. Сейчас считается, что досупружеская консультация — вопрос доброй воли и желания кандидатов в супруги, но ситуация наверняка со временем изменится, и тогда досупружеские обследования будут столь же обязательным, как, например, обследование кандидатов в водители машин, а вот раньше не проводилось обследование людей, претендовавших на профессию возницы. Некогда не требовалось делать детям прививки против различных заболеваний, а теперь это бездоказательно обязывает. Обычно неспециалист ориентируется в том, что для его же добра и в его интересах общество навязывает ему — через соответствующих специалистов — определенные формы поведения, но ориентация такая носит общий характер и не представляет собою знаний специализированного типа. Тот, кого это коснется, может, изучив соответствующие справочники и учебники, понять, почему кандидатов в шоферы обследуют, почему детям вводят БЦЖ[116], какова цель досупружеских исследований, почему между отдельно стоящими одноквартирными коттеджами инструкция бездоказательно требует оставлять как минимум восьмиметровые промежутки, и т. п. Но наверняка никто не сможет изучить все области бездоказательного управления, даже если посвятит энциклопедическим поискам всю свою жизнь. Однако сфера культурного творчества была и осталась поныне от этого надзора специалистов свободна: возникновение общей, внешней теории культурной эволюции как предположительной части системы социологических теорий общественного существования людей означает наличие лучшего знания, с позиций которого может быть оптимализован весь комплекс явлений культуры. Культуролог, располагающий такими знаниями, оказывается в отношении каждого члена данного коллектива в такой же ситуации, в какой опытный врач по отношению к любому больному человеку. Как нельзя отвернуться от доктора медицины, явно владеющего более совершенными медицинскими знаниями, потому что специалист любой другой профессии о болезнях и их лечении не может знать больше и лучше врача, точно так же нельзя отмахнуться от культуролога, управляющего процессом культурной эволюции, ибо он лучше кого-либо другого ориентируется в проблеме. Однако не в этом сравнении бездоказательных положений состоит сущность обсуждаемого парадокса. Врач может посоветовать больному принимать соответствующее лекарство, и рассудительный пациент послушается совета врача. Культуролог же не может посоветовать один тип обычаев в некий конкретный день заменить другим, например, с данной минуты считать, что сексуальная девственность не имеет никаких положительных качеств, или что внесупружеские сексуальные связи не должны вызывать даже малейших признаков ревности у обманываемого партнера, или чтобы сам термин «супружеская измена» нельзя было применять в названном ситуационном контексте, или же — чтобы в поэтической лирике заменить символику одного типа символикой иного типа, и т. д. Потому что сущность бездоказательного специализированного управления зиждется не на использовании голого принуждения, а на вере в доброкачественность и эффективность того, что нам советует специалист. Однако если можно подвергнуться медицинским обследованиям, идя к венцу, или использовать лекарства, бездоказательно прописанные врачом, то нельзя по совету или приказу порвать с чувством ревности, если партнер по супружеству заводит шашни с третьей особой, или же так перевести лирику с одной символики на другую, как переводят железнодорожные стрелки. Ну а коли управление процессами названного типа путем издания приказов или директив практически не давало бы эффекта и воспринималось как принуждение, так как приводило бы только — если их навязывать — к ханжеству и лживому доверию (муж продолжал бы ревновать жену, утверждая, однако, что это не так; поэт писал бы скверные стихи etc.), то руководитель культурной эволюции обязан осуществлять регуляционные и оптимизирующие действия окольными путями. То есть ничего не навязывать в приказном порядке, а поступать так, чтобы использованные методы дали нужный результат. Соответствующими формами воспитания, обучения, созданием новых эталонов нравственности и эстетичности он постепенно приведет к желаемому результату (сейчас я исхожу из того, что он владеет достаточно совершенной теорией, позволяющей воплотить в жизнь то, что теория считает наиболее соответствующим данным бытовым условиям общества). Такой руководитель культуры должен в глазах потенциального поэта обесценить тот тип символики, которую теория считает нежелательной, и одновременно придать в глазах супружеской пары положительную ценность возможному промискуитету. Сказанное отнюдь не означает, что воспитание очередных поколений происходит в каких-то казармах или под нажимом и принуждением. Возможно, проблему удастся прояснить еще проще на предсказываемом, но сегодня лишь изредка применяемом методе компьютерного сватовства. Уже известно, что компьютерное сватовство дает статистически более прочные супружества, нежели те, что сложились бытующим почти во всем мире сейчас обычным случайностно-лотерейным образом. Конечно, компьютер не адресует кандидата в супруги одной-единственной особы, кою ему подобрал. Он осуществляет селекцию с учетом большего количества параметров, чем это позволяют светские обычаи, поскольку, между прочим, материалом, позволяющим компьютеру распознать психические профили людей, являются тесты, а подвергаясь такому тестированию, трудно скрывать многие недостатки и недуги, что, вообще-то говоря, возможно, если подбираешь себе пару традиционным способом. Кроме того, компьютер проводит селекцию на большом популяционном материале: за короткое время он может изучить десятки тысяч представителей обоих полов, чтобы выявить среди них численно сильные группы людей, наиболее соответствующих друг другу. Так что кандидат на супружество получит от компьютера, скажем, сто или пятьсот адресов, а значит, он имеет возможность выбирать из более широкого круга партнерш, нежели при «некомпьютеризованном» сватовстве. Тем не менее компьютер действует бездоказательно, поскольку не излагает соединяемым парам теорий, на которых построена его селективно-корреляционная работа. Поэтому нельзя исключить, что подобранные таким образом лица воспринимают запрет соединения с теми, которых компьютер не советует, как ограничение личной свободы. Ощущение такого «принуждения», невозможности высвободиться из-под власти того, что лучше нас самих разбирается в наших наиличностных и наиболее интимных проблемах, не всплывало бы лишь в том случае, если б мы вообще ничего не знали о том, что нами непрерывно управляют. Например, если б не понимали, что именно компьютер направляет нас к потенциальной будущей супруге (поскольку благодаря скрытым способам такая встреча была бы организована так, чтобы в глазах заинтересованных сторон выглядеть «чистой случайностью»). Точно так же только в том случае, если бы мы не знали, что наше постоянно радужное настроение есть результат использования водопроводной воды, в которую подмешивают некую химическую субстанцию, тонко эйфорирующую сознание, мы не считали бы, что нас принуждают бездоказательным — теперь химическим — управлением чувствовать себя прекрасно. По причинам, на которых нет нужды задерживаться, поэтическую символику предыдущего поколения безропотно заменит новой только тот пласт поэтов, которые ничего не знают о том, что традиционную символику тонкими методами отстранили и удалили из их поля зрения. Поскольку в каждом из таких случаев осознание того, что мы являемся объектами бездоказательного и обусловленного набором правил неких лучших знаний манипулирования, воспринималось бы как откровение об имеющем место принуждении, навязывании нам поведения, нежелательного уже только потому, что его навязывают нам тайно, скрытно, без нашего ведома. Одним словом, чем эффективнее предстоит быть управляемой эволюции культурных явлений, тем тщательнее должно быть скрыто от глаз само наличие осуществляемых по ее указанию рекомендаций. Мы не можем положительно оценить подобное «криптократическое» поведение, ибо такая оценка противоречит центральным, привитым нам ценностям исторически возникшей и до сих пор действующей аксиологии человека.

Приведенное противоречие проще всего свести на нет заявлением, что культурологическое предсказание невозможно, то есть что дилеммы формирования культуры с позиции абсолютного знания вообще не существует (если такого знания быть не может). Это действительно вполне вероятно. Но мы должны быть готовыми также и к приросту таких знаний. Поскольку всегда проще всего «покончить» с проблемами, аннулировав их: коллизии в системе «человек — разумная машина» не возникнут, ибо не будет разумной машины, до решительных столкновений в вопросах автоэволюции дело не дойдет, ибо автоэволюцию не удастся реализовать, и т. д. Такие заявления привносят в жизнь страусиную политику, поскольку наука ни в малейшей степени не зависит от них, то есть когда она делает очередной шаг, то это происходит в ситуации всеобщей неподготовленности. Как же можно ожидать чего-то такого, о чем мудрецы сказали, что это наверняка не случится? Значит, не только высокая вероятность осуществления определенного факта должна мобилизовать нас интеллектуально, но и любая проблема, связанная с инструментализацией и позволяющая лишь подумать о ней, уже только поэтому заслуживает внимательного рассмотрения. То же самое касается и бездоказательного управления культурой; возможно, оно неосуществимо, и тогда ее своеобразие автоматически благоприятствует сохранению духовной независимости человека, но на столь милое положение вещей рассчитывать не приходится. Необходимо быть готовым к любым возможностям.

Закончим наши рассуждения изображением возможного ответвления культурных преобразований, территорией которого станут в отдаленном будущем Соединенные Штаты. А картину эту мы набросаем для того, чтобы показать уже не на фиктивном материале, чем отличается процесс зарождения культурных норм от типичного эмпирического формирования человеческих знаний. Таким образом мы уже полностью выйдем за пределы поля фантазии, поскольку воображению теперь придется молчать.

Упорно и с нажимом навязываемые обществу обобщения, касающиеся духовной жизни, к тому же символических, мотивационных, личностных структур, хоть и ложны эмпирически, все же могут через какое-то время произойти — и это своеобразная правда. Если бы я кому-то с детства вдалбливал, что страх присущ ему от природы, что естество его на страхе зиждется, если бы я использовал любую оказию, когда этот человек испугается чего-то, для подкрепления мысли, что так проявляется его сущность, и делал бы так на протяжении нескольких лет, то разве не вероятно, что этот человек в конце концов поверит мне окончательно, а со временем даже научится (а ведь в действительности здесь речь идет о прямом обучении!) видеть сны так, чтобы в них проявлялись воплощения самых различных страхов (в конце концов, кто время от времени не опасается чего-нибудь в жизни?). Как известно, пациенты Юнга видят сны, рекомендуемые его школой, пациенты Фромма видят сны о Мудром Старце, который в системе этого мудреца занимает центральное место, а пациенты ортодоксальных фрейдистов запросто ухитряются увидеть во сне те объекты, которые заполняют фаллическо-вагинальную реквизиторскую фрейдовской половой символики. Если временами нам снятся предметы и люди, о которых мы только мельком читали в романах, видели в кино, то почему бы, собственно, американцам добросовестно и настойчиво не видеть в снах то, что десятки психоаналитических школ им неустанно полвека вколачивают в головы? Несмотря на то что у психоанализа не было за плечами очень уж много эмпирических обоснований для того, чтобы считать его сверхисторически значимой теорией строения человеческой психики, и даже сегодня он не обладает такой универсальной значимостью, тем не менее гигантское количество людей, живущих в США, научилось ему, усвоило его фундаментальные аксиомы, сочло его выражением правды о строении и «меблировке» человеческой души — а это нашло признание в кругах и группах, особо податливых на такую индоктринацию, то есть в сфере писательской, артистической, интеллектуальной элит сегодня уже можно собирать плоды столь упорно осуществляемого посева. Психоаналитические концепции, распространившись, проникли в кровь сотен зачатых под их ауспициями[117] художественных произведений, пробив коллективному мышлению эдиповы, кастрационные, фаллические, цензурные колеи, стали частью культурных структур общества, а как известно, о культурных нормах нельзя однозначно говорить, что они лживы либо истинны, а лишь что в данной формации они функционируют или не функционируют как нормы. В соответствии с психоаналитической ортодоксией человек в основе психике, в своем подсознании принципиально асоциален, он может запросто прирезать родного отца, переспать с собственной матерью, он опасается, что ему отрежут член, если он мужчина, и считает, что когда-то таковой ему уже отрезали, если он женщина. Вся человеческая подлинность якобы находится в сфере таких психозов: культура как принуждение, навязанное извне, прежде всего представляет собою недуг; человек обладает пожизненным капиталом сексуальной энергии, которую рад бы разрядить в соответствии с ее непосредственным, биологическим, абсолютно асоциальным предназначением, но общество не позволяет ему это сделать. И поэтому культура возникает из вывихов струи этой энергии, из несогласного с первоначальными целями направления ее потока, одним словом, всякое творчество, не имеющее буквально понимаемого копулятивного характера, есть следствие переноса сексуальной энергии на гетерогенный по отношению к ним уровень. Если же, утверждает фрейдизм, акт создания чего-либо является актом сублимации, то тут всегда имеет место принуждение, примененное к творящему. Если он сам себя так закабалил, эффективно придавив собственное «Id» своим же «Superego», и при этом в нем ничто не дрогнуло, значит, он психически более или менее здоров. Но если сумма принуждений идет извне, то есть от общества, если она нарушила троицу, из которой складывается личность, если члены этой троицы поперепутались, значит, мы имеем дело с неврозом, который психоаналитическая терапия может скорее залечить, нежели вылечить, потому что должно остаться «Unbehagen in der Kultur»[118]: оно по Фрейду — нормальное, хоть и весьма неприятное состояние любого человеческого существования, обреченного на социализацию, но всегда против социализации поднимающего голову (либо другую часть тела). Все, что психоаналитик может, это поддержать невротика и довести его (чуть менее больного) до состояния, при котором тот соглашается на условия, царящие в человеческой среде. Никакими радикальными методами тут ничего не исправить; возможно, в одних социальных системах человек чувствует себя немного лучше, чем в других, но это не более чем различие между средневековыми кандалами и парой легких, выложенных пластиком, эстетически выполненных наручников.

Американские, как их зачастую именуют, «апокалипсисты» — это мыслители, которым не по душе нарисованное Фрейдом положение вещей. В принципах, которые Фрейд положил при рассегментировании души человека на три слабо спаянные части, они отнюдь не сомневаются, зато не одобряют чудовищного применения, кое следует проделать с душевной троицей. Так, например, Норман О. Браун в книге «Жизнь против смерти» проповедует «воскрешение тела». По Фрейду, ребенок «всесторонне извращен», а процесс социализации сводится к тому, чтобы как бы собрать воедино все прирожденные «извращенные» тенденции и замуровать в пределах «Id», подвергнутого контролю «Superego». Нет, не так, говорит Браун. Совсем наоборот: надо отбросить любое насилие, высвободить «Id», выпустить «эротический избыток», и тогда осуществится «воскрешение тела», которого культура извечно не желает допустить! Не только не следует запихивать эрос в генитальную сферу, а наоборот, позволить ему распространиться по всему телу; вместо работы-репрессии мы получим работу-игру. А целью каждой телесной функции должно быть насыщающее удовлетворение всякого инстинктивного голода и желания. При случае вспомнили и превратили в предварительное условие расцвета этой «религии тела» марксистский принцип: «от каждого по способностям, каждому по потребностям». «Анальная», то есть денежная ориентация среднего американца, как и страх перед смертью, будут уничтожены («смерти боятся только те, у кого еще есть неиспользованные возможности»), а власть времени над человеком перечеркнута («ибо прошлое и будущее существуют лишь для недокормленного тела и неудовлетворенной личности»). Цивилизация по Брауну — это машина для сублимации насилием естественных, прирожденных тенденций тел: «дегуманизация человека — это его отрыв от тела».

Такая религиозно-психоаналитическо-оригинальная программа — нечто вроде поставленного с ног на голову фрейдизма. Техноэволюционно ориентированное общество скорее всего не может практиковать его как целое, но это могут делать отдельные группы; впрочем, в США такое можно наблюдать уже сейчас. Теперь представим себе, что программа автоэволюции стоит за дверью века; под влиянием такой опасности «традиционное» тело могло бы выиграть в качестве и стать своего рода реликвией, святыней, которую надлежит защищать до последней капли (старой, звериной) крови, и образовало бы центр нового типа, чисто «соматической» или даже «соматично-генитальной» религии. Нетрудно себе представить крестовые походы, отправляющиеся через несколько десятков лет на защиту тела. Догматическому стержню такой религии потребовалось бы лишь некоторое уточнение, чтобы обрести более приемлемую доктринальную форму.

Метафутурологическое окончание

Человек — не животное, которому в голову пришла мысль о культуризации. Он — не битва импульсивного «старого мозга» с молодой корой серого вещества, как это думает Артур Кестлер. И он не «голая обезьяна» с большим мозгом (Десмонд Моррис), поскольку он — не животное с добавлением чего-то. Совсем наоборот. Как животное человек несовершенен. Сущность человека — культура; не потому что так нравится прекраснодушным идеалистам. Сказанное означает, что в результате антропогенеза человек лишился наследуемых, эволюционно «сверху» заданных норм поведения, животные обладают рефлексами, удерживающими в повиновении внутривидовую агрессивность, а также автоматически тормозящими рождаемость при угрозе популяционного взрыва. Перелетами птиц или саранчи руководят гормонально-наследственные механизмы. Муравейник, улей, коралловый риф — это агрегаты, приспособившиеся за миллионолетия к автоматическому равновесию. Социализация животных также подчиняется наследственному управлению. Так вот — автоматизмов такого рода человек попросту лишен. А поскольку эволюционный процесс лишил его тех внутренних механизмов, действиям которых подчиняются животные, постольку человек был принужден создавать своей биологией — культуру.

Человек — животное несовершенное, это означает, что он не может возвратиться к животному состоянию. Именно поэтому дети, выросшие вне человеческого окружения, оказываются глубоко ущербными в биологическом отношении: у них не вырабатывается ни присущая виду норма разумности, ни речь, ни высшая эмоциональность. Они — калеки, а не животные. Человекоубийство тоже есть форма культуры. В природе не существует «зооцид» как аналог геноцида. Короче говоря, в биологии человека нет данных, позволяющих однозначно вывести его обязанности. Не понимая этого и действуя стихийно, общества создали институты культуры, которые отнюдь не являются продолжением биологических свойств человека, хотя и служат им рамкой, опорой, а то и прокрустовым ложем.

Человеческая биология недостаточна для того, чтобы «как следует» очертить поведение человека. Эту недоочерченность культура восполняет ценностями, несводимыми к «чистому выживанию». Человек сотворил институт, то есть проявляющиеся вовне структуры ценностей и целей, которые выходят за пределы индивидуума и поколения.

Парадокс человечности состоит в том, что биологическое несовершенство принуждает человека создавать культуру, и культура, возникнув, тут же начинает ценностно дифференцировать человеческую биологию. Одни части тела она размещает на шкале оценок выше, другие — ниже; одним функциям приписывает достоинство и благородство, другие лишает их. Нет культуры, которая бы антропогенетически данное человеку строение принимала «демократично», равно без каких бы то ни было замечаний, то есть которая тем самым приняла бы человека как данного в недоочерченности, коя должна быть дополнена. Каждая культура формирует и дополняет человека, но не в соответствии с фактическим состоянием, ибо она не признается в собственных изобретениях, решениях и перечне той их произвольности, которую обнаруживает лишь антропология, когда изучает весь комплекс культур, возникших в истории. Каждая культура настаивает на своей исключительности и необходимости и именно так создает свой идеал человека. Так вот, с этим идеалом человеку не всегда бывает удобно. С явлением «неприспособленности» чрезвычайно трудно себя отождествить, поскольку оно имеет возвратно-круговой характер: совершенствуя себя или «доочерчивая», «доопределяя», человек одновременно перемещает собственную природу в направлении, характерном для данной культуры. И поэтому становится должником ее идеала, неполностью платежеспособным. Но, переместившись в установленном культурой направлении, человек оттуда видит себя почти с религиозной точки зрения и с перспективы обычаев и норм, то есть не как некую материальную систему и не как недопрограммированный гомеостат, но как существо, подчиненное аксиологическим градиентам. Он сам придумал для себя эти градиенты. Потому что какие-то изобрести должен был, а теперь они его формируют уже всоответствии с логикой, присущей их структуре, а не структуре склонностей и пристрастий. Но, в свою очередь, сопротивление, которое человек в принципе способен оказать требованиям данной культуры, тоже может быть лишь культурным, поэтому с культурой расстаются только вместе с жизнью. Как паук выделяет паутину, так и человек выделяет культуру; жить без нее не может, но путается в ней, поскольку культурные стандарты всегда созданы как бы «на вырост»: именно поэтому во многих прежних формациях возникли обычаи временной приостановки норм и те энергетические импульсы, которые при данном образце в схеме до конца разрядиться не могли, находили неожиданный выход в коротком замыкании разнузданности или звериной жестокости. (Разумеется, такой «выход» тоже был составляющей культурного стереотипа.) Компаративистика культур показывает поразительный разброс оценок, которые человек сам себе ставил, а спектр культурных решений распростирается от тех, что отличаются значительным «либерализмом» и как бы одобряли «почти естественного человека», до тех, которые почти все «вытесняли» из него, именуя его позором, оскорблением бытия, неким кошмарным злом, которое еще только проявит себя во весь рост благодаря какой-то трансфигурации, или, что еще «круче», облегчит жизнь, растворится наконец в каком-то священном «ничто». Я думаю, столь необычный разброс эталонов и решений наряду с их оценками, такие свидетельства совершенства или несовершенства, которые человек давал себе на протяжении истории, были механизмом, генерирующим такую программу действия, у которой есть два аналога в двух других сферах явлений, а именно в комплексе наследственности, то есть в коде эволюционных переходов, и в этической речи, потому что во всех этих областях совместно действовали сросшиеся случайность и необходимость: вначале была случайность, и она лотерейно выбирала те первые слоги будущего языка, тот первый тип групповой реакции, ту первую связь молекул, которые потом благодаря самоорганизующе возникающей неизбежной логике усложняющихся структур, теряя и случайность, и свободу одновременно, продуцировали членораздельную речь, стереотип культуры и гены размножения. Но в то же время если речь и генетический код представлены в одной форме, то культурные эталоны отличает имманентная двойственность. Ибо над каждой культурной формацией всегда возвышается свойственный ей, ею же созданный образец, критерий, модель «человека идеального», аппроксимацией которого — как правило, недостижимой — должна быть каждая отдельная жизнь. Конечно, случаются ошибки наследственных кодов и языковых артикуляций, но это случайностные оплошности, и норма наследственной передачи, как и норма речи, на практике реализуется успешно. Культуру же характеризуют противоречия, не вызванные какими-то скверными намерениями, ошибками или ложными расчетами ее пратворцев. Культура должна быть избыточна в отношении стоящих перед ней задач, должна работать с пробуксовкой, как такая система норм, которая является вершиной существования, принципиально недостижимой. Так вот, придать такой градиент, гарантировать такую недостижимость целей и тем самым обеспечить устойчивость жизненных векторов, выходящих за пределы индивидуумов и поколений, легче всего, когда эталон хотя бы частично оказывается вне рамок современности. И именно там его, как правило, и размещали. В то же время систематическое воспроизведение, реконструкция этих идеальных теней, привлекающих к себе общества в их начинаниях, дело почти невыполнимое, поскольку эти идеалы полны логических противоречий.

На исторической шкале, растянувшейся от неолита по последнего века, развитие человека характеризовалось повышением сложности институциональных связей, причем связи эти представляют собою иерархии ценностей с нематериальной вершиной. Культурная связь никогда не обходится без комментария, обосновывающего ее, но суть этого комментария, как правило, и соответствует эмпирически обнаруживаемой истине. Культура не только утверждает, что человек есть то-то и то-то и так-то и так-то должен себя вести, но при этом поясняет, почему иначе ему поступать не должно и какова цель предписанного поведения. Так вот, все эти интерпретации и пояснения ложны, если их подвергнуть научному исследованию. Многочисленные запреты и наказы, бытующие во многих, а то и во всех культурах, например, запрет кровосмешения, столь долго были загадкой для антропологов и этнологов потому, что их внутрикультурные обоснования всегда оказывались контрэмпиричными. Поэтому можно утверждать, что институты культуры в принципе служат не тем реальным целям, которые внутрикультурно выдаются за цели реальные. В этом смысле культура есть установление самообманывающееся. Почти без исключений. Она — установление самообманывающееся, поскольку за непременное и безальтернативное выдает то, что ни столь непременным, ни столь безальтернативным не является. Она — самообольщающаяся структура, ибо утверждает, что нарушение ее запретов может привести к последствиям, которые фактически-то вовсе и не наблюдаются. Например, неправда, якобы кровосмешение (как недопустимая связь людей) потому подлежит универсальному запрету, что создает биологическую угрозу виду (например, как опасность в смысле популяционной генетики). Культурные институты обычно служат не тем реальным целям, которые культурой маркируются. Порой они служат обществу лишь в определенных усреднениях, образуя как бы балки, соединения, скобы других культурных институтов. Значит, несмотря на то что ценности, воплощенные в институте культуры, эмпирически недоказуемы и опутаны нерациональными обоснованиями, их ликвидация представляет собою действие, нарушающее человечность, а не только локальную апокрифическую версию.

Наука и технология стали механизмами, разрушившими культуру. Технологии — это устройства, сориентированные на достижение узких конкретных целей, поэтому действия, которых мы от них ожидаем, оказываются очень ограниченно локальными, но украдкой дело дошло до эрозии культуры, потому что она является целостной структурой, то есть нелокальной, а технологии, работая локально и избирательно, при всеобщем неосознании этого, долбили фундамент здания институциональных ценностей. Они как бы выбивали из этого фундамента камень за камнем до тех пор, пока результат их действий не разошелся трещинами по всему зданию автономных ценностей. Но это вещи, сегодня вообще-то уже хорошо известные.

Вредоносное воздействие науки на культуру проявилось в том, что наука постепенно разоблачала культурные самообманы, поочередно нанося им удары. Она подвергла сомнению решения культуры в том и за то, что в них не соответствовало эмпирической истине, но на опустевшее место не ввела никаких ценностей, а лишь констатации, то есть описание состояния дела. Если описание, заменившее ценность в здании институциональных связей, не может выполнять те же функции, которые выполняла ликвидированная ценность, то наука может показать нам и это, но на большее она не способна.

Ярким партикулярным примером является положение футурологии, умеющей показать нам, сколь пагубно придерживаться ценностей, издревле причисляемых к «естественным правам человека», таким, скажем, как право на неограниченное размножение. Будучи последовательной, футурология требует ограничить подобные права, а тем самым ликвидировать обосновывающие их достоинства. Но взамен ничего на это место предложить не может. По сему случаю призывы «подкинуть футурологические идеи» есть проявление мистифицированного сознания взывающих: они считают, что имеется плеяда новых, нуждающихся в «придумывании» целей настолько привлекательных, чтобы общества обратились к ним, отбросив — благодаря предостерегающе-рациональному убеждению — существующие до сих пор эталоны культурного поведения. Это иллюзия, ибо невозможно выбирать культурные ценности по такому же принципу, которым руководствуются, выбирая новую модель автомобиля или холодильника. А невозможно это по тем же причинам, по которым не тот верит в Бога крепче, кто понимает чрезвычайную психологическую полезность веры. Невозможно перебраться из одной культурной формации в другую так, как можно решиться на новую технологию. Ибо ценности подчиняются глубинному внедрению не потому, что благодаря тщательному рассмотрению их признают достойными полной интериоризации. Исходные, то есть автономные ценности вообще нельзя изобрести. Говоря точнее: если можно придумать и запроектировать культуру, в наших глазах «идеальную», такую, которая вызовет всеобщее восхищение и даже энтузиазм, то ее невозможно облачить в одеяния, добраться до нее, реализовать ее. Аналогом такой коллективной ситуации следует считать положение, при котором некто должен кого-то полюбить, прекрасно поняв, что та особа действительно любви достойна. Так вот, из таких, даже идеально обоснованных предпосылок любовь, как правило, не рождается.

Механизмами ассимиляции ценностей невозможно манипулировать так, чтобы человек мог по совету компьютера-оптимализатора сменить всю прежнюю систему предпочтений и неприятий. Наш рационализм в конечном счете всегда опирается на что-то такое, что уже не может быть стопроцентно рационализовано. А не может потому, что недоказуемы, то есть именно нерационализуемы автономные ценности.

Интерпретация этой «невозможности» порой ложно опутывается метафизическими проблемами, из-за чего возникает такая картина, будто бы наш рационализм всегда покоился на каком-то скрытом иррационализме. Но это недоразумение чистейшей воды; эффективное действие веры, лишенной какой бы то ни было рациональности и незамедлительно парализуемой, как только ее как следует рационализируют, можно показывать на моделях, не имеющих ничего общего ни с метафизикой, ни с иррационализмом. Человек, игнорирующий все медицинские знания, легко может освободиться от бородавок, воспользовавшись соответствующим образом подсунутой рекомендацией, заверяющей его, что они быстро исчезнут. Сам же врач, ориентирующийся в психосоматических механизмах подобного внушения, благодаря такой методике вылечиться не сможет именно потому, что ее знает.

Поэтому все больше культурных институтов наука подвергла сомнению как раз в связи с их эмпирической безосновательностью. Такое их свойство отмечали справедливо. Однако не заметили, что дискредитируемое играло общественную роль, которую чистая наука своим вмешательством заменить не может. Когда наука уведомляет нас, например, о том, что традиционные оценки сексуальности основываются на естественно-научно ложной аксиоматике, она, несомненно, глаголет истину. Именно таковы эти аксиомы. Однако известно, что аннулировать традицию, а взамен не изложить состояние дела, — прием небезопасный. Культура зиждется на автономных, то есть недоказуемых ценностях: умалять их недоказуемость — все равно что уничтожать культуру.

Наука на пару с технологией сорвали с человека аксиологические трактовки и категории, институционально пронизывающие индивидуумы и поколения, и стали протезами образовавшегося увечья. Они отняли у человека гигантские целостности, управлявшие его судьбой, а взамен дали инструментарий потребительского насыщения. Технология, слишком узко ориентированная и чересчур односторонне примененная, дает «экологические рикошеты», которые теперь нуждаются в поправках с использованием мощных и дорогостоящих средств. Но эта серьезная, прямо-таки жизненно важная проблема не должна заслонять от нас другие стороны явления. Технология с наукой отобрали у нас много, а взамен дали мало. А если и дали много, то в плане могущества и экспансии человека в пределах человеческой власти над окружающими, но не в сфере ценностей и ощущений, инструментально попросту бесполезных, однако таких, которые придают нашей жизни смысл.

Это видно по тому, что наша цивилизация все больше усложняется технологически и одновременно упрощается культурно. Культура, слабея, уже не может поглотить в целях интеграции и придания направленности существующие технологические инструменты, и уж тем более те, которым предстоит появиться в будущем. Поэтому технология выбросила культуру за пределы круга человеческих проблем столь радикально, что мы уже сочли ее фатумом, ибо не к культуре, а к технологии прибегаем за советом, что делать дальше.

Мы обращаемся к теории решений, к методам динамического программирования, к комплексному анализу, к теории оптимизации так, словно они могут заменить культурные институты. Мы понимаем, что цивилизационный взрыв не может продолжаться бесконечно, но если бы его удалось притормозить, то нам уже нечем было бы его заменить в качестве приводной силы, поскольку мотивациями мы срослись с научно-техническим источником современной цивилизации. И именно потому, что разрастание технологии из развития средства превратилось в цель, торжествующая технология и есть наша автономная ценность.

Мы понимаем и то, что технология не должна стать нашим Ваалом, что нет никаких причин, которые заставили бы нас подталкивать ее к дальнейшей эскалации, если результаты этой эскалации превышают ожидаемые блага; но у нас нет реальной альтернативы, потому что мы изгнали крупные институты культуры, изобличенные и осмеянные за их контрэмпиричность и нерациональность, теперь их, дискредитированных, уже невозможно вновь воплотить в цивилизационный быт, даже если кому-то незнамо как этого хочется.

Сказанное, вопреки кажущемуся, отнюдь не пасквиль на науку или технологию, ибо они обе равно невиновны. Поясним точнее эту очень важную мысль. Аргументом в пользу громких сейчас проектов «торможения цивилизационного разгона» является быт человечества: если этого разгона не сдержать, наступит катастрофа. Но если названному торможению действительно предстоит послужить спасению нашей жизни, то обоснования предлагаемой операции, прямо-таки тривиально потребной, недостаточно эквивалентны целям культуры. Нельзя спасать жизнь исключительно ради спасения жизни! Больного раком лечат не для того, чтобы он всего лишь не болел раком, а ради того, чтобы мог вернуться к нормальной жизни, к своим профессиональным обязанностям, к своей семье и т. д. Точно так же нельзя сохранять цивилизацию под лозунгом ее сохранения, ничего сверх того не сказав о ее дальнейшем пути. Но, в свою очередь, как мы сказали, таких дорог не придумывают «с бухты-барахты».

Культуру лишили ее оболочек и прикрытий, любого псевдорационализирования, ее запреты сочли преградами и барьерами, просто-напросто не позволяющими людям свободно радоваться жизни. Высмеивание и фальсификация основ всяческих ханжеских лицемерий, викторианства и пуританства, мистификаций, метафизики и сублимативной символики было в целом действием научно правильным, но в то же время культурно не нейтральным, поскольку, отняв у нас фальшь, взамен дали такую правду, которая не в состоянии эту фальшь эффективно заменить.

Почему? Наиболее явно это видно в исключительно интимной, то есть сексуальной сфере человека. Половой бихевиоризм человека нашел в Кинси классика эмпирических описаний. Этот ученый — можно бы думать — не делал ничего иного, как только, блюдя верность объективности научного метода, изображал «правду и только правду», то есть показывал, как этот бихевиоризм фактически проявляется.

Однако же публикации Кинси ничего не говорят о том, каким сей бихевиоризм должен быть. Они только демонстрируют при помощи корреляционной статистики, что социально-классовые обусловленности, воспитательные и религиозные традиции сильно ограничивают способности к оргазму, что они его тормозят.

Однако фактически каталог таких поведений, показывающий максимальные сферы сексуальной техники и ее заужения, обусловленные культурными нормами традиций, именно самое эту традицию молчаливо обвиняют во вредоносности, в зловещей репрессивности в сфере половых отношений. Ведь он показывает, что наибольший вред в области половой потенции наносят себе люди, особо рьяно следующие этой традиции. В связи с этим названный материал скорее претендует на роль норматива, а не только обзора. Ведь он ставит решения культуры к позорному столбу как эмпирически совершенно безосновательные запреты, поскольку большая часть половых отношений, осуждаемых культурой, неопасна.

Они действительно безосновательны в эмпирическом смысле, однако ведь после появления заметок Кинси прошло всего несколько лет, и за счет изменений направления тенденций на обратные возникла ситуация, которую необходимо углубить, чтобы понять, сколь губительным может быть влияние «научной сенсации» на поведение человека, хотя сообщение его имело целью лишь свергнуть табуистические барьеры, то есть высвободить их узников.

Поскольку биологическое состояние подвергалось идеализации, возник новый эталон поведения — неутомимой, абсолютной копуляционной потенции обеих полов. Этот абсолют, естественно, для подавляющего большинства живущих попросту недосягаем. Так возникла новая, эмпирио-производная норма, вогнавшая человеческую силу в неврозы и страхи, уже не вызванные боязнью совершить грех, а опасением не соответствовать требованиям «копуляционной оптимизации». Детабуизированный секс подвергся отовариванию в соответствии с законами потребительского общества. Раз каждый товар рекламируется как идеальный, значит, идеальным товаром должна быть и упомянутая сексуальная потенция, кою один эротический партнер может предложить другому.

И тут мы начинаем понимать, что хотя культура и в самом деле была чрезмерным ограничением, в то же время она была и необходимой опорой. Что она была скопищем нерациональных и фальшиво рационализированных наказов и запретов, но одновременно — и источником, придающим смысл жизни. Что она была неоптимальна и нелогична, но богата и обширна своими институтами. Что она была неудобна, но постоянна, а теперь подтачивается и в отношениях между поколениями, и отдельными людьми.

Так что вопли футурологов о необходимости «новых идей» являются мечтами о том, чтобы изобрести новую культуру, причем невозможно не столько само такое изобретение, сколько воплощение его в жизнь. Ибо речь идет о создании субститута некой утраченной веры, как совершенно новой ценности, которую человечеству предстоит освоить, так как без поставленных ею целей оно жить не сможет. Поэтому знание о выгоде, проистекающей из усвоения того, что ценно, должно обеспечить это усвоение. Сомневаемся мы не в выгоде, а лишь в шансах ассимиляции, поскольку основные ценности человек таким путем усвоить не в силах.

Метафантастическое окончание

Теперь так же, на придуманных примерах, покажем три возможные разновидности научной фантастики. Пусть первое произведение основывается на проекте противодействия землетрясениям. Обнаружено — это факт! — что, вводя под большим давлением воду в зону геологических слоев, находящихся под огромным тектоническим напряжением, можно вызвать ряд их безопасных, микросейсмических подвижек. Считается, что вода, проникая в щели глубинных слоев, действует наподобие смазки, облегчая взаимоперемещение пластов породы. То есть вместо того чтобы разряжаться в мощных, разрушительных сотрясениях, сопровождаемых резкими перемещениями геологических формаций, сейсмическая энергия может быть как бы «раздроблена» на мелкие «дозы», так как профилактическое впрыскивание воды облегчает мягкое снижение тектонических напряжений. На фоне такой реально проверяемой гипотезы можно написать фантастический роман о том, как наконец удалось предотвратить катастрофы, преследующие население сейсмически активных регионов. Темой его будет «игра человека с Природой», совершенно однозначно оцениваемая, поскольку не придется ничего переоценивать и переориентировать в сфере культурных норм, чтобы прийти к выводу, что власть над землетрясениями есть дело хорошее и наверняка заслуживающее реализации. Второе произведение пусть обрисовывает последствия распространения на Земле химического препарата, отделяющего сексуальные действия от ощущений блаженства. Рациональной предпосылкой использования такого препарата может быть, например, желание притормозить демографический взрыв (но ею может быть и вражеское намерение, и тогда препарат окажется секретным оружием в криптомилитарной операции). Последствия применения такого средства нетрудно себе представить. Если теперь никто не пожелает заниматься сексом добровольно, потому что это станет разновидностью и неприятного, и нелегкого физического напряжения, то человечеству грозит вымирание без потомства. Чтобы противодействовать столь губительной перспективе, правительства государств вынуждены вмешаться, дабы спасти род человеческий; поэтому вначале пускают в ход пропаганду, однако вскоре выясняется, что гравюры, картины, фотографии, фильмы, публикацию которых до недавнего времени надо было запрещать, теперь никого не интересуют, и даже более того — они вызывают всеобщее отвращение, поскольку в них столько же привлекательности для обоих полов, сколько у бадьи для прачки или изображения топора для утомленного лесоруба. Механизм угасания подобных приманок очень прост — когда нечто основное полностью теряет притягательную силу, привлечь к нему не могут никакие намеки, призывы, отсылки и двусмысленности. Ну а поскольку возникает антиискусительность секс-рекламы, становится очевидной неизбежность перехода к более солидным действиям; на выручку демографии приходят материальные стимулы, как то: награды, премии, ордена, специальные отличия, общественные привилегии, а также пышные звания с почетными дипломами. Одновременно с этим рушатся многие отрасли производства — косметика, определенные направления издательского дела (кому ж теперь захочется читать эротическую литературу, если она вызывает только неприятные ассоциации), кино, а также реклама, если она основывается на сексе, а уж швейная-то и бельевая промышленность переживают такой кризис, какого история в своей жизни не знала. Теперь женская грудь напоминает лишь о том, что человек — млекопитающее, дамская ножка — о том, что он может ходить, накрашенные губы кажутся чем-то не менее диким, нежели, скажем, третье искусственное ухо, прилепленное к лысине. Конечно, начинаются поиски препаратов, которые бы нейтрализовали средства, вызвавшие катаклизм, но спасительные антитела найти никак не удается. Когда новое положение вещей закрепляется, одновременно возникают новые эталоны привлекательности, гарантирующие эротическую безопасность (ведь теперь случается, что один человек готов к действиям, ведущим к размножению, рассчитывая при этом на медаль или титул, но потенциальному партнеру до этого нет дела; множество людей стараются избежать такого «труда», выдавая кажущееся за действительное, тогда возникают комиссии общественного надзора, следящие за тем, чтобы все происходило так, как необходимо для общего блага; мужчины утверждают, что их надо, мол, активнее награждать, потому как их трудовой вклад особо велик, женщины же, наоборот, заявляют, что об этом не может быть и речи, и т. д.). Так что абсолютно безопасным (то есть не позволяющим неожиданными уговорами склонить партнера к акту) теперь будет индивидуум, к этому неспособный. В результате всеобщий интерес и симпатию вызывает седина, большой живот, кресло на колесиках — как показатель паралича, снимающего эротическую опасность, и тому подобные «противосексуальные характеристики». Такой роман выдвинул бы определенную антропологическую гипотезу, показывающую, какова фактическая «область действия» секса в комплексе человеческих поведений.

У третьего произведения совершенно иной характер. Это изданная в середине XXI века научно-популярная книга, содержащая историю космологических взглядов и новейшие теории в этой области. Автор начинает, как и положено, с самого зарождения проблемы: в древнейшие правремена люди в соответствии с отношениями, существующими между ними и любыми создаваемыми ими объектами, пришли к заключению, что Космос, как, к примеру, горшок или стол, является результатом преднамеренных действий, то есть что был Кто-то, Кто его — Космос — планово и сознательно создал. В результате многовековых идейных столкновений на историческую сцену ступила наука, дабы заявить, что все существующее, будучи естественным, то есть природным феноменом, объектом преднамеренных действий не является. Значит, деревья, камни, атомы, облака, океаны, реки, а также планеты, их спутники, солнца, звезды и туманности подлежат изучению как продукты естественных процессов разнообразной эволюции, которой никто персонально не планировал и не проектировал. Науке удалось обнаружить также целый ряд объективных регулярностей в явлениях, названных фундаментальными законами природы: к области таких открытий в первую очередь относятся физика и астрофизика, а к ним постепенно подключились и другие науки. Но в середине XX века возникла роковая коллизия теоретических взглядов в лоне наук: с одной стороны, физика, планетология, астрономия, эволюционная биология заявляли, что зарождение жизни, а затем ее развитие, увенчавшиеся возникновением разумных существ, — явления в масштабах Космоса нормальные, типичные, заурядные и, следовательно, стоящие в порядке вещей. С другой же стороны, поиски сигналов космических цивилизаций, существование которых, как гласит вышеприведенное мнение, было несомненным, не дали никаких результатов. Не обнаружили также, несмотря на многолетние усилия, никаких следов столь огромных работ, проводимых в звездных масштабах, по которым можно было бы распознать существование — в нашей Галактике или в иных — высокоразвитых цивилизаций. Чем дольше тянулось такое невыносимое положение, вызванное коллизиями комплекса научных предвосхищений и фактически накапливавшегося материала наблюдений, тем все более явный внутренний кризис переживало естествознание с биологией и астрономией во главе, так что наконец произошло то, что и должно было произойти: наука предприняла болезненное усилие переорганизовать свои теоретические фундаменты.

Поскольку мы весьма лаконично пересказываем здесь то, что уже само по себе является кратким изложением трудов эпохи (заключенном в научно-популярной книге), постольку не станем вдаваться в изложение биографий ученых мужей, толкнувших людскую мысль, а значит, космогонию и космологию, на совершенно новые пути. Первые гипотезы, которые осмелились высказать некоторые ученые, ареопаг мировой науки принимал отрицательно, но когда наличие негативных фактов — то есть отсутствие наблюдаемых «астроинженерных» решений или сигнализации — стало неопровержимым, произошел неслыханный поворот. В результате коллективных усилий возникли очередные аппроксимации в виде новых моделей Космоса, и из них вырисовалась примерно такая картина Универсума: как известно уже современной астрофизике, Солнце вместе со своей планетной системой относится к так называемому второму звездному поколению; Солнечная система насчитывает около пяти миллиардов лет, в то время как вся наша Галактика — без малого десять миллиардов. Таким образом, ясно, что до рождения Солнечной системы во тьме космической истории возникли первые поколения звезд, с ними — планет, на которых сформировалась жизнь. Постепенно дело дошло до возникновения космических цивилизаций первого эшелона, которые, достигнув невероятно высокого уровня научного развития, начали во все больших масштабах заниматься звездной инженерией. Существа, пребывающие на низкой ступени развития, считают законы природы незыблемыми свойствами объективного бытия, но для тех, что достигли высоких уровней познания, законы Природы уже не имеют аналогичного характера. Например, постоянные гравитации, постоянные электрических разрядов, постоянные граничных скоростей и т. п. могут подвергаться определенной переделке. Так вот, поскольку отдельные, наиболее развитые цивилизации разделены гигантскими пространствами, как минимум, порядка сотен миллионов световых лет, они отнюдь не общаются непосредственно, а о существовании «соседей» могут судить исключительно по наблюдаемым фактам: определенному, поддающемуся обозрению постепенному преобразованию Законов Природы. Часть таких преобразований может быть данной цивилизации «на руку», другие — нет; поэтому первые она будет с одобрением усиливать, другим же — при помощи своих астроинженерных работ — противодействовать. Таким образом, начинается Космогоническая Игра клуба наиболее развитых цивилизаций Вселенной.

Это отнюдь не военная Игра в Космогонию, потому что в ней не используют какое-либо оружие и не стремятся уничтожить партнеров. Это скорее можно назвать сотрудничеством, диктуемым внеморальными мотивами: от уничтожения или победы над партнерами ничего хорошего ожидать нельзя, зато кооперирующийся партнер помогает удержать тот курс всемирных преобразований, который наиболее благоприятен для всех игроков. Такая Космогоническая Игра ни в коем случае не может быть какой-либо формой межзвездной беседы. Столь высоким цивилизациям не о чем беседовать, тем более что разговоры, в которых вопрос отделяет от ответа время порядка миллиарда лет, — абсолютно беспредметны. Имеющие смысл разговоры могли бы вращаться вокруг проблемы: какие Законы Природы и каким образом перерабатывать, но время ожидания ответа превышает любое время эффективного действия. Ситуацию можно обрисовать так: борющийся с бурей корабль столь велик, что командующий машинами и распоряжающийся рулем не могут при помощи переговоров координировать свои поступки, поскольку действовать надо быстрее, чем можно дождаться ответа или дать указание. Так что любая сигнализация будет безнадежно запаздывать, а поступающий сигнал всегда касаться того, что уже совершенно неактуально. Поэтому взаимопонимание в Космосе происходит в плане действий, а не высказываемых речений; никакие цивилизации не воюют между собой, им это ничего не дает, и не переговариваются, потому что и это было бы лишено смысла. Их кооперирование осуществилось и синхронизировалось постепенно на протяжении миллионов лет; вероятно, из-за креационно-созидательных недодумок иногда случались определеные «срывы», следы которых еще до наших дней можно обнаружить астрономически; но все это принадлежит уже глубокому прошлому. Сейчас Высокие Стороны действуют в энергичном молчании, осуществляя в Космосе свои стабилизационные и преобразовательные планы так удачно, что из Прауниверсума, существовавшего семь или восемь миллиардов лет тому назад, не осталось ничего, что бы не было хоть немного затронуто. За этот временной интервал весь Универсум подвергся переработке в соответствии со стратегией Высоких Цивилизационных Сторон, и все в нем — звезды, пылевые облака, локальные созвездия, туманности, а также управляющие ими Законы — есть Равнодействующая Коалиционной Игры. Эволюцией материи командует Коллективный Разум, закрепившийся во множестве Высочайших Цивилизаций.

Однако встреченная вначале в штыки Новая Космогония постепенно завоевывает сторонников, особенно когда выясняется, что из ее посылок можно сделать такие выводы, которые согласуются с наблюдениями. Так, например, эта теория объясняет факт расширения Вселенной, поскольку лишь расширяющаяся Вселенная — наиболее пригодное место существования для всех сразу Ведущих Цивилизаций, участвующих в игре. Ибо по мере того, как на планетах солнц второго поколения возникают феномены жизни, а из них расцветают разумные сообщества, психозойная плотность Космоса изменяется: все большее количество цивилизаций начинает приходиться на единицу объема. А если соседствующие цивилизации найдут общий язык, то они могут создать коалицию, действия которой нарушат ход процессов во всем Универсуме. Поэтому Старшие Цивилизации, заботясь о том, чтоб психозойная плотность оставалась величиной постоянной, общими усилиями создают непрекращающееся расширение Вселенной. Эта их деятельность, кстати, объясняет, почему земным астрономам не удалось обнаружить ни одной цивилизации поблизости от Солнца; межцивилизационная дистанция должна оставаться значительной. Источники мощных радиационных колебаний — пульсары — это устройства, синхронно удерживающие в фазе работы еще более гигантские, но напрямую не поддающиеся наблюдениям системы, которые управляют метрическими свойствами пространства. И, наконец, квазары, каждый из которых есть не что иное, как звездный пожар, по мощности превышающий лучевую мощь всей Галактики, являются аппаратурой, которая действовала так давно, что вследствие их удаленности мы с Земли сейчас видим, как они вели себя миллиарды лет назад, когда кооперирование Высоких Играющих Сторон только еще начиналось. Одновременно Новая Космогония объясняет и свойства математики, о которой уже с шестидесятых годов XX столетия известно, что она может быть разноформенной, причем та математика, которая исторически сложилась на Земле, есть лишь один из возможных вариантов. Так вот, Космос мог трансформироваться и конструироваться с основ именно в соответствии с такими различными математиками; множественность математик — это картина множества возможных путей космогонического творчества, стоявших открытыми на самой заре Универсума.

Не будем продолжать презентацию Новой Космогонии XXI века, которая признала Вселенную результирующей преднамеренных действий, и не станем повествовать о новых философских синтезах, опирающихся на эти модели (в них шла речь о диалектической триаде: ее тезисом был Космос, созданный Богом, антитезисом — Космос, как предмет непреднамеренный, синтез же — эмпирическое объединение обеих предыдущих моделей, отвергающее трансцендентальность в пользу метагалактически множественного Разума). Мы хотели бы скорее уж обратить внимание на то, как соотносятся три процитированные варианта фантастического творчества с канонами беллетристики. Первое произведение — об антисейсмической профилактике — как бы требует того, чтобы его трактовали в соответствии с эталоном приключенческого и производственного романа одновременно. Нет ничего проще, чем разместить — в его сценарии — такие действующие фигуры, которыми обычно располагает литература. Второй текст — гипотеза, касающаяся природы человека — может быть реализован в различных модальностях, от псевдореалистической до яркогротескной, причем опять первоплановое размещение фигур, персональные перипетии которых представляют собой сингуляризацию комплексного явления, не выходит за рамки беллетристического канона.

А вот попытка аналогично беллетризовать третью концепцию представляется невыполнимой, по крайней мере до тех пор, пока остаются в силе традиционные структуры повествования, неотъемлемые от личностей ситуационно связанных героев, ибо мыслительные приключения людей, совместно сотворивших Новую Космогонию, не умещаются в пределах традиционной акции, оперирующей натуралистическим или реалистическим приближением. Ведь о женах, знакомых или детях этих космогонистов мы можем знать столь же мало, сколь и о дружески-матримональных перипетиях Ньютонов либо Планков. Здесь уже нет места общественно-идеологическому фону, на котором разыгрываются события явно персонально локализованные; замысел нуждается в хронике приключений некой идеи, а не в хронике жизненных недугов горстки людей. Естественно, если пожелать, то и для этого случая можно было бы воспользоваться традиционным ходом, но тогда высокие абстракции будут постоянно «отклеиваться» от всего того, что создает нормальную субстанцию романа, то есть от мелких жестов и человеческих реакций, личных конфликтов, разводов и т. д. Ибо именно повествовательная структура беллетристического описания не в состоянии обеспечить монолитный синтез «микроскопических» нюансов жизни (космогонистов) с универсальной гипотезой Новой Космогонии. Направленное таким образом усилие приводит к распаду произведения на кусочки скорее беллетристические — и скорее же дискурсивные (в виде сокращенного изложения представленных воззрений). Значит, здесь, пожалуй, необходима совершенно иная структура изложения — в соответствии с образцом, предлагаемым историческим произведением, или собранием биографий ученых, или таким коллажем, который одновременно содержит и фрагменты научных текстов, и выдержки из прессы, высказывания представителей избранного общества и множество иных искусственных факсимиле.

Мы ни в коем случае не требуем от научной фантастики футурологического решения, в силу которого она могла бы в будущем отказаться от традиционных структур описания в пользу тех, которые до сих пор (как, например, вышеприведенное) совершенно не применялись. Пример имеет иную цель: он показывает, что не каждая драма идей, не каждое приключение ищущего человеческого духа годится для изложения в строгом согласии с каноном романа или эпического повествования. Другими словами, этот пример демонстрирует недостаточность эксплуатировавшегося до сих пор комплекта повествовательных догм научной фантастики.

При работе над этой книгой мы боролись с искушением поместить в ней такую метатеорию произведения, которая была бы посвящена основным структурам творчества. Осуществление этой задачи разрушило бы и без того уже ослабленные рамки монографии, поскольку она касается уже не метатеории фантастики или даже всей литературы, но таких границ парадигматического поля, которое охватывают «соцветие» плодов всевозможного творчества. Метатеория творчества должна включать в себя все типы умственного труда, продуцирующего произведения одновременно артикулированные (расчлененные) и систематизированные (организованные) — как музыкальное произведение, роман, стихотворение, строение, скульптура или философская система. Пока что такую задачу разрешить невозможно, однако время ее формирования приближается. Провозвестники этого — явления, происходящие во многих весьма различных областях. Например, в науке. Науковедение настраивается на метаобзор структуры самих научных теорий. На аналогичном уровне действует математика, занимающаяся поисками граничных контуров всех тех структур, которые являются созидательными постоянными любой части чистой математики. Подобные исследования ведутся также и в других областях (например, в лингвистике или антропологии). Так что было бы весьма желательно обнаружить, что представляет собой гармоническое сочетание универсальных постоянных во всех тех исследованиях, которые оперируют понятием «структура». Однако же термин этот не тождественен для лингвиста, математика, антрополога и литературоведа, причем два последних даже не могут его определить четко, однозначно, однако поскольку структурализм — направление модное, постольку практика его применения полна злоупотреблений, которые тем не менее не должны заслонять от нас отдаленных, хоть и труднодостижимых обобщений, ожидающих открытий на этом пути. Существует подозрение, едва не переросшее в четкую гипотезу, что вообще всякое созидательное действие, имеющее конструкторскую цель и исходящее из комплекса элементов, а также правил оперирования ими, обладает свойствами процесса, действующего в принципиально замкнутом конфигурационном пространстве, причем топологическое свойство этого пространства определяют одновременно и количество конструируемых объектов, и его непересекаемые границы.

Структурализм еще не существовал как название и метод, когда в 1945 году Дж. Эвелин Хатчисон, обсуждая в третьем номере журнала «American Scientist» труд антрополога А.Л. Крёбера «Конфигурации развития культуры», выдвинул гипотезу, достойную того, чтобы о ней упомянуть. В названной книге Крёбер сопоставляет периоды всеобщей истории, выделяющиеся исключительным развитием философии, науки, филологии, скульптуры, художества, драмы, музыки и т. д. В каждой сфере таких действий можно выделить зародышевые вступительные стадии, в которых уже замыкаются (неосознанно!) границы комплекса реализуемых конструкций, следующих из принятой парадигмы созидания. (Откуда берется такой новопринятый эталон — вопрос особый. На него не обязательно отвечать, так же, как биолог не обязан отвечать на вопрос, откуда взялась жизнь на Земле, когда он занимается перипетиями эволюции организмов.) Исходный образец сразу же отличается значительным недоопределением выводимых из него структур во всем их репертуаре; в ходе творческих работ очередные генерации все плотнее замыкают пространство возможных конфигураций, пока не произойдет его полное ограничение и эксплуатационная выработка. О существовании таких барьеров-ограничителей на уровне созидания в каждом историческом периоде нас опосредованно уведомляют вот такие явления: поскольку сверхнормально одаренные индивидуумы, именуемые гениями, возникают за счет редкого сочетания генотипов, оказываясь как бы «выигрышами» в лотерейном «хромосомном наборе», и поскольку решающую роль в столь исключительном сочетании генотипов играют статистические законы, управляющие популяционной генетикой, постольку следовало бы ожидать равномерного распределения гениев вдоль временной оси истории. Меж тем реальность выглядит иначе: распределение гениальных личностей оказывается явно неравномерным (не лотерейным). И вот Хатчисон, опираясь на некие интуиции Крёбера, формулирует такую гипотезу: шансы стать крупным творцом не однородны в смысле Среды, ибо индивидуум может творчески действовать только внутри такого поля конструктивных структур, которое застает, появляясь на свет. Перед тем, кто родился в фазе очень ранней эксплуатации данного семейства структур, стоят очень сложные, но и чрезвычайно обширные задачи, поскольку выбор виртуальностей едва-едва надкушен; еще много что можно сделать. Так, родившийся (цитирую Хатчисона) будет, возможно, высоко оценен узкой группой светлых умов, однако не добьется такой известности и не создаст школу или направление так же легко, как тот, кто начинает работу в период максимального расширения данной созидательной традиции. Стало быть, чем раньше в пределах данной фазы творчества гений является в мир, тем больше он сможет сделать; однако, появившись слишком рано, он рискует оказаться в числе игнорируемых и, не имея «общественной поддержке», так и останется непризнанным предтечей. Кто является в период кульминации партикулярной традиции, тотпрогрессирует при мощной «общественной поддержке». Тот же, кто появляется после того, как запас возможностей уже практически исчерпан (выработан), тот в лучшем случае превращается в оригинального декадента. Таким образом, взлеты и падения производительности, ретроспективно наблюдаемые нами в сфере культуры, представляют собой движения, направленные вначале к максимуму, а затем к минимуму некой кривой. В целом эта кривая, иллюстрирующая темпы прироста оригинального продукта, порожденного «исходным ядром», будучи аддитивной, представляется лишь в минимальной степени зависящей от индивидуальных успехов. Потому-то на нее и не обращают внимания; мы вспоминаем 1615 год не как последнюю дату написания почти всей елизаветинской драмы, а скорее как дату смерти Шекспира.

Хатчисон пытается продемонстрировать названный процесс медленного прироста, ускоренного подъема и позднедекадентского запоздания логической кривой, которой обычно пользуются при изучении популяционной динамики (в теоретической биологии). Эта кривая, напоминающая формой литеру «S», у которой центральная часть экспоненциальна, начало же и конец характеризуются небольшим наклоном (кривая Ферхюлста-Пирла). Математику, с помощью которой Хатчисон подкрепляет свою гипотезу, я не привожу, поскольку она явно слишком проста, чтобы охватить рассматриваемое явление (впрочем, сам Хатчисон прекрасно это понимает). Введение двух величин (количество «степеней свободы», позволяющих эксплуатировать тему, и количество тех же ступеней, уже исчерпанных к моменту «Т», в котором некий творческий «Х» приходит на свет) нельзя считать достаточным, массово-статистическая (стохастическая) природа процесса наверняка требует учета большего количества переменных. Однако же особые хлопоты доставляет — при попытках математизации творческих процессов — то, что для верификации формальной эффективности аппарата необходимо представить в качестве элементарных фактов произведения определенного художественного периода и направления, уже однозначно проклассифицированных по степени их оригинальности и тем самым — ценности, что представляется задачей почти безнадежной. Однако именно в таком контексте стоит напомнить, что есть область некого своеобразного творчества, в которой перед исследователем не возникают какие-либо проблемы, связанные с субъективностью оценки результатов творчества, поскольку эту оценку за него уже Некто осуществил однозначным и одновременно не подлежащим сомнению образом. Речь идет о естественной эволюции. Поскольку всякий раз возникновение в ней новой конституционной организации как образца «насекомого», «рыбы», «земноводного», «пресмыкающегося» или «млекопитающего» соответствует возникновению такой структурной парадигмы, из которой дальнейший ход эволюции «извлек все возможные конструкционные выгоды», то есть поскольку «насекомое» или «пресмыкающееся» возникли один раз, то это можно считать аналогом некой стабилизированной «традиции» творчества внутри поля вариантов, замкнутого данной организационной типологией. Эволюционный процесс незамедлительно приступает к комбинаторной эксплуатации всех организационных возможностей, заложенных в данном образце. (Над уровнем полученных последовательно решений нет нужды задумываться, так как проблему оценки продукта «за нас» осуществила эволюция, оставив в живых только то, что оказалось удачным.) Достойно внимания, что не каждый из названных образцов давал в эволюционной последовательности точно такое же или хотя бы подобное количество вариантов. Так, например, структурная парадигма насекомых оказалась прямо-таки невероятно «созидательно плодовитой», из нее возникло по меньшей мере столько же видов, сколько из всех других образцов, вместе взятых. Так что и у эволюции тоже были свои «творческие фазы», следующие одна за другой, свои «различные школы и традиции»: вначале она торжествовала, конструируя рыб, потом гадов, земноводных, и, наконец, уже в наше время занялась основными вариациями на «тему млекопитающего». И каждый из этих видов проходил через вступительную стадию медленного специализационного разветвления, добирался до периода максимального богатства возможных форм (достаточно вспомнить количество реализованных модификаций гада!), чтобы наконец застрять в поглощающем экране «эпигонского периода», то есть сатурации. Трудно считать случайными такие совпадения естественной креации с культурной. Гипотеза существования еще нам неизвестных высших закономерностей, замыкающих системное пространство структур, поддающихся конструированию, напрашивается прямо-таки сама собой, причем вообще в отношении любого типа материально-информативного творчества. Два английских ученых, М.А. Ид и Дж. Т. Ло, в последнее время моделировали в цифровой машине процесс формирования у плода систем организма (конкретно — конечностей). В машину вводилось пять групп данных: четверо первых касались характеристик поведения клеток плода, а пятая соответствовала генному механизму контроля роста. В результате цифровая машина выдала в качестве структуры конечностей такие и только такие модели, которые действительно были созданы эволюцией (у разных видов позвоночных, от рыбы до человека). Небольшое регрессивное изменение «генной программы» привело к преобразованию костяка ноги в костяк ласта. Пока что еще нет ни машин, ни программ, позволяющих моделировать целые организмы; однако, как видно из примера, явление «замыкания» пространства возможных конструкций через исходную парадигму уже подчиняется экспериментированию.

Ключевую роль в продолжении оригинального созидания играет введение в его парадигматическую матрицу все новых и новых элементов. В литературе (а ее творческие заботы занимают нас в данном случае больше, чем конструкторские заботы эволюции) широко распространено предчувствие того, что будто бы все «крупные», «оригинальные» модели повествования уже (причем давно) изобретены. Это относительно: повествовательные структуры исчерпаны в части исторически познанных условий бытия, однако, создавая новые проблемы, цивилизация как бы походя поставляет литературе новые творческие возможности. Так, например, нашему времени присуще падение традиционной структуры этических оценок во всепланетном аспекте, поскольку реализовалась возможность инструментального осуществления «Страшного суда». Этого не понимает писатель, который, приведя в книге на вымершую Землю космических пришельцев, заставляет их задуматься — посреди развалин городов — над тем, «какая же из конфликтовавших сторон была в конфликте права». Ведь о правоте, как изображении «хорошего», то есть справедливого поведения, можно говорить только до тех пор, пока вообще существует некто, способный оценивать происходящее; когда же нависает угроза всеобщей гибели, то дискуссия касательно правоты любой из сторон теряет какой бы то ни было смысл, поскольку единственное, о чем еще стоит говорить на пороге ультимативной катастрофы, это проблема ее недопущения; поэтому всякая «правота» с традиционных позиций «добра» или «зла» превращается в беспредметную пустоту, если она плотно не связана с реализацией единственной программы, еще не утратившей смысла — программы, по масштабам своим равной самосохранению человечества. Так вот, упомянутый выше писатель, не желая — в псевдореалистическом произведении — впутывать самого Господа Бога в испепеление планеты, насылает на нее «чужих», чтобы те продолжали уже за несуществующих Землян их спор, приведший к катастрофе. Вот вам классический пример инерционности мышления в смысле порабощения ее неадекватными структурами повествования.

В сфере любой культуры существуют «нормальные» коды описания известных ей явлений и коды, от них «отклонившиеся» из-за одинакового конфликтования с регулятивными нормами этой культуры. Когда к явлениям, обладающим прочно приданным им комплектом нормальных структур описания, применяют структуры, взятые «совершенно произвольно», то зачастую возникают комические эффекты. Многие юмористические произведения создаются именно по принципу такого перемещения, то есть умышленного «ложного адресования» неподходящих структур описания не соответствующим им по форме феноменам, когда, скажем, языком, привычно применяемым при описании таких природных явлений, как, например, тайфун или извержение вулкана, описывается супружеский скандал, или когда поступают «с точностью до наоборот», антропоморфизуя этот вулкан или тайфун. Комический эффект возникает прежде всего в тех случаях, когда следствие подгонки дескрипционной структуры иного происхождения к данному явлению неравноценно нарушению каких-то фундаментальных культурных наказов или запретов. Этот эффект тем четче, чем большей кодификации (общественной ритуализации) подверглась структура самого описываемого явления (поэтому продемонстрированная в ускоренном фильме погоня не очень забавна, зато чрезвычайно смешными покажутся резко ускоренные похороны). Самой простой творческой процедурой, как мы знаем, является простая инверсия, поэтому нет ничего проще, как получить новые эффекты путем диаметрального изменения предметной структуры, которая уже подверглась традиционному окостенению; таким методом, например, возникли «антисказочки» Марка Твена. Если бы язык описания не нарушал изображаемой произведением реальности, то есть если бы приспосабливался к ней различными способами, то создать теорию литературы не составило бы труда. Весь секрет в том, что все выглядит совершенно иначе: язык, инструмент описания, одновременно является и творцом описываемого: язык также может быть направлен «на самого себя», то есть стать объектом (при операции автодескрипции, но, естественно, не в чисто лингвистическом плане, поскольку язык, описывающий язык, действует как дескрипторный код на ином семантическом уровне, нежели язык, в это время описываемый).

Ослабление культурных запретов позволяет литературе даже их фронтально атаковать; то, что сотню лет назад было бы «откровенным святотатством» или выпадом против общественных норм, приобретает теперь статус художественной инновации. Первые попавшиеся элементарные примеры — это описание эмоциональным языком того, что «трезво» изображать нельзя; так возникла «Исправительная колония» Кафки, так же подчас современный прозаический эксперимент рисует половые акты, причем как следствие возникает что-то вроде культурного шока, типичного, например, для многих произведений Генри Миллера, в которых («Тропик Рака», «Сексус», «Нексус», «Плексус») любовники описываются in actu словно некая машина с точно называемыми в соответствии с их функциями частями, с сознательной беспощадностью по отношению ко всем социально-эротическим табу этой сферы. Но тогда по крайней мере всегда можно четко отделить структуру описания от имманентной структуры сущности описываемого, что, однако, не случится, если этот предмет принципиально неизвестен читателю и в его распоряжении нет никаких стабилизировавшихся в памяти нормативных указаний относительно того, как сей предмет описывать «надлежит». В пределах любой строго семантической теории такие читательские колебания разместить нельзя, потому что их может объять только прагматика, делающая неотъемлемой частью информационной системы именно лицо, воспринимающее информацию. (Для нас, теперешних, «человек на Луне» — уже конкретная личность и вполне конкретное историческое событие, тогда как для людей, живших всего несколько лет назад, это было лишь фантастическое существо, лишенное из-за своей фиктивности устойчиво предметных качеств, интерсубъективно свойственных обнаруживаемым фактам.)

Намеренное применение принципа «перетасовывания и перемещения» в отношении объектов — структур дескрипции — может давать эффекты, ценностные как эстетически, так и познавательно; однако если это «смешивание» оказывается следствием писательского неумения, неспособности, когда повествование словно хилый вьюнок опирается на бог весть какую подвернувшуюся под руку структуру, то дело не может не окончиться фиаско. Такая вялость, как правило, сводит антропологические проблемы до уровня сенсационно-приключенческих стереотипов, явления социальных масштабов — до психологических и исключительных (конфликт двух культур, разыгранный так, словно речь идет о столкновении двух человек), изменения культурных индексов и норм — до примитивной реориентации типа: «Ага! Так вот как надо действовать!» и т. п. Правилом является уклонение от реальных дилемм и их кажущееся таким путем разрешение (например, конфликта между социализмом и капитализмом путем привлечения на Землю «высокой космической расы», которая принудит человечество к мирному существованию etc.).

Кризис современного искусства есть следствие полного отмирания правил поведения, а это, в свою очередь, — эрозии сакрального понимания культуры как кодекса не подлежащих сомнению заповедей. Вопросов типа «А нельзя ли не исполнять культурные наказы, если выполнять их становится неудобно?» раньше вообще нельзя было произносить публично. При таком положении дел эмпирия оказалась троянским конем, введенным внутрь культуры, причем конем полезным потому, что вопросы об удобности явления являются ее исходными критериями. Ведь единственным непреодолимым барьером для эмпирии является тот набор свойств природы, который именуется комплексом физических законов, поэтому обозрение человеческого мира с эмпирических позиций должно привести к полной релятивизации всех культурных норм в той степени, в которой они являются «чрезвычайным ограничением», поскольку требуют действий или воздержания от действий, безосновательных с точки зрения эмпирии. Таким костяком запретов, которые эмпирия почитает, ибо их, как Законы Природы, нарушить не смеет, искусство удовлетвориться не может; такое поведение свело бы его к нулю; ограничение себя целями познаваемыми, типичное для эмпирии, принуждало бы искусство все больше походить на нее, так что в конце концов оно стало бы плакатной тенью науки.

Искусство — а конкретнее: литература, потому что именно ею мы здесь в основном занимаемся — располагало комплексом конструкционных структур, уходящих корнями в почтенное прошлое, управлявшееся неприкосновенными нормативами религиозных доктрин и мифов. Наконец этот комплекс серьезно истощился, а новыми образцами не обогатился, ибо источники, некогда их породившие, иссякли. Спрашивать о том, иссякли ли они лишь после того, как их творческая — в комбинаторном смысле — сила исчерпалась полностью, или их уже раньше закупорило нашествие техногенного прагматизма, практически бессмысленно, ибо если б даже в принципе еще оставалось что-то поддающееся «выдумыванию» из исторически не испробованных имеющих смысл структур, соответствующих таким сакральным или религиозным доктринам, которые человечество «не успело» испытать, то от их теперешнего изготовления ни человечеству, ни искусству не было бы никакого проку. Поскольку парадигма значений, которую никогда не освещала сакральная серьезность, никогда не была объектом почитания, страха, обожания, которыми человек реагирует на предполагаемое присутствие Трансцендентальной Тайны, такая парадигма не обладает творческой ценностью.

Падение всех табу — как единых норм — создало такую свободу, которую литература вскоре начала воспринимать как чрезвычайное неудобство. С этого момента единственным полем ее деятельности стала культура, по необходимости понимаемая несакрально, то есть ею порожденными образцами структур литература еще может оперировать. Ощущение недостаточности всех актуальных (синхронно функционирующих) структур культурного поля привело к гибридизационным операциям, то есть к наложению и соединению структур, генетически явно далеко отстоящих. Например, детерминированной структуры мифа и индетерминированной структуры реальности, как в манновском «Докторе Фаустусе», или в «Улиссе» Джойса, или в «Homo Faber» Фриша. Правило такого творчества имеет отсылочный характер. Писатель должен так скомпоновать субстанцию событий, зрительно принципиально веристичных, то есть как бы взятых из банка повседневного опыта, чтобы подобие получившейся композиции фактов структуре некоего почтенного мифа (о Фаусте, об Эдипе, об Одиссее) было бы представлено читателю как очевидное. Однако миф может быть привлечен не только для того, чтобы освятить собою то, что, принимая во внимание его обыденность, представляется не бог весть каким. Он может быть также трактован пародийно, «богохульно» или даже полностью отвергнут. Миф дитятка-ангелочка, идеальной чистоты подростков скомпрометировал Набоков в своей «Лолите», в которой эта девочка соблазняет малосимпатичного педофила, а не наоборот. Или, опять же, как в последнем романе Набокова «Ада, или Страсть: Семейная хроника» запрет инцеста, позаимствованный из арсенала культуры, подвергается «развлекательному» использованию, то есть множится на поддерживающие друг друга пародийные структуры изложения (между близкими членами некой семьи, между знаками некоего кода, придуманного кровосмешивающимися любовниками, между «аристократией» и «плебсом» — доходит даже до столкновения эмпирической истины и постулированной истиной запрета на инцест, так как оказывается, что из акта кровосмешения вследствие бесплодности «инцестирующих» «все равно ничего бы не получилось»). Универсалиями таких поступков являются, как мы видим, постоянная тенденция поиска — через творческое намерение — по возможности явного и сильного сопротивления. Ситуация совершенно отличная в созидательном отношении от исторических, поскольку художник, верящий в единство уровня норм, регуляционно руководивших его творчеством, не считал своей первоначальной задачей нападение на них: они были «запрограммированы» эмоционально и интеллектуально, прекрасно усвоены, то есть он охотно прислушивался к ним, в эффекте же оригинальность — как персональная неповторимость творчества — проявлялась прежде всего в форме, что было возможно настолько, насколько верховенствующие каноны религиозно-культурной веры не определяли форм творимого до последнего атома. Явление «поиска сопротивления» или вначале украдкой совершаемого эродирования существующих норм возникло в искусстве постепенно и исторически раньше, чем пришла техническая цивилизация, ведь уже «Дон Кихот» представляет собою — правда, сильно амбивалентное — столкновение «рыцарского мифа» с прозаической, немифической реальностью. Но чем больше норм исчезает из поля общественной практики, тем в больших из-за этого хлопотах оказывается искусство; его положение начинает напоминать ситуацию ребенка, понявшего, что при невероятно снисходительных родителях он может поломать абсолютно все свои игрушки, да что там — вообще все, что только есть в квартире. Ибо артист не может сам для себя выработать запрет только для того, чтобы затем его же «крушить» своим произведением; такой запрет должен быть реальным, то есть не зависящим от его решений. А поскольку релятивизация культурных норм не в состоянии — во всяком случае, до сих пор — сдвинуть с места данную нам биологически характеристику человека, постольку уже сейчас в ней идут поиски реликтовых точек сопротивления; отсюда обращение литературы к сексуальной тематике. Однако такая тактика осуждена на очень быстрое угасание, ибо происходит ускоренная «эскалация», в результате чего начинает действовать «law of diminishing returns»[119] — так как культурное табу имеет характер принципиально неэластичного барьера, и уж если он однажды даст трещину, то перестает быть аналогом стены, разрушаемой тираном. Вот почему ликвидация административно, а не культурно установленного цензурного барьера приводит к столь молниеносной «пансексуализации» писательства, что возникает забавная перелицовка в дескрипции непристойностей.

Однако сопротивление материала необходимо литературе как воздух; ломиться в раскрытые двери — явно бессмысленное занятие. Когда опора культурных норм начала прогибаться, а затем исчезать, литература предприняла попытки отыскать своеобразную автаркию, самодостаточность, которая, однако, никогда не может быть полной. С согласия эстетики литература пытается сводить — своими произведениями — то, что ни логически, ни эмпирически несводимо. Так возникают структуры многозначные, двойственные, допускающие различную интерпретацию. Например, равно хорошо можно «Замок» Кафки считать карикатурой на трансцендентальность, то есть Небом, злостно привлеченным на Землю и поэтому высмеянным, или диаметрально противоположно — единственным образом трансцендентности, доступным человеческой порочности. В первом случае подвергается компрометации Откровение, тогда как во втором — лишь его преходящее толкование. Такое произведение не выставляет на всеобщее обозрение свои основные приметы, позволяющие привести онтологические значения к единому знаменателю. А созданная таким образом постоянная «шаткость» создает структурный аналог экзистенциональной Тайны, которая не будет ни пояснена, ни «прояснена», но так и останется — не просто названной загадочным именем, но как бы наглядно продемонстрированным, позволяющим себя обнаружить присутствием, образованным именно той конкретной, окончательной нерешаемостью, которую произведение устанавливает собственной структурой. Такая «ультрастабильность Тайны», являющаяся следствием структурного конструирования, — одна возможность. Другая — уже упомянутый эффект взаимоналожения генетически очень далеких структур, которые частично синергетически взаимоподдерживаются, а частично диссонансно одна другой противоречат. В таком случае возникает эффект своеобразной глубины, поскольку, в свою очередь, невозможно установить, которая из структур здесь «базовая», а которая с ней соотнесена, то есть — что здесь представляет собой «абсолютную систему изложения», а что — изменчиво, с ценностями, воспринимаемыми в зависимости от мер этой системы. Во всех случаях принцип творчества отнюдь не лотереен, как не хаотично, вслепую, лотерейно действуют животновод или садовод, пытающиеся из исходного прототипа животного или растения вывести полезные виды, так не слепо и не лотерейно действует творец, скрещивая и комбинируя комплексные структуры повествования. Данный тезис отнюдь не означает, будто творец, так действующий, сводит свои экспериментаторские потуги к прагматическим в познавательном смысле; благодаря тому, что произведение есть система языковая, оно может одновременно быть и не быть единым комплексно. Поскольку на определенных уровнях, в границах одних конституирующих его структур оно может проявлять идеальную когерентность, а на других — элементами других структур — может быть даже внутренне противоречивым. Кроме того, часть своих виртуальных структур произведение как бы оставляет открытым, потенциально выводя их за собственный контур так, как мы это показали на сознательно выбранном элементарном примере новеллы «Обезьянья лапа», которая предлагает «связную трансакцию» или принимает гипотезу «духов», то есть трансцендентности, и тогда новелла оказывается единым целым, или эту гипотезу отвергает, и тогда произведение распадается на серию непредсказанных событий, которые по чистой случайности оказались рядом. (Принятие Трансцендентности есть цена, которую надлежит заплатить за то, чтобы сделать произведение связным.) Весьма любопытный пример творческих поисков являет практика французского антиромана. Поиски шли в довольно опасном направлении, поскольку, вместо того чтобы скрещивать различные типы построений, писатели, занимающиеся таким видом литературы, пришли к столкновению парадигматичных форм порядка c беспорядком. Такие действия легко понять с точки зрения исходного положения творчества, как стремления к семантической максимализации многоплановости произведения. Ибо каждая позиция теряет однозначность, если она нарушена коллизией и взаимослиянием с другой позицией или же вмешательством «чистого шума». Если исходить из того, что задача литературы состоит в том, чтобы демонстрируемый объект никогда не обрисовывать до конца, то есть скорее устанавливать автономность определенных загадок, нежели осуществлять действия по их объяснению, если, повторяю, исходить из этого, то наиболее загадочной из всех возможных тайн оказывается чисто случайная серия. Ибо у любого шифра, представляющего собой некое сообщение с замаскированной сутью, имеется какой-либо ключ, который его вскроет и тем самым «лишит таинственности», чистая же случайность, не будучи маской, кою надо срывать, будет постоянно сопротивляться любым попыткам «окончательного понимания». Непреднамеренность «хитрости» здесь в том, что любую лотерейность можно обратить в некую нелотерейную систему, использовав соответствующие дополнительные гипотезы; так, например, можно принять, что Скандинавский полуостров формой похож на тюленя, и это не результат случайных геологических подвижек, а следствие преднамеренных действий (скажем, Господа Бога, создавшего Небо и Землю). Такими избыточными гипотезами, действуя «против течения» принципа Оккама, можно любое положение вещей, лишенное преднамеренности, превратить в якобы преднамеренное.

Итак, труды французской школы антиромана (по крайней мере в их значительной части) были семантически-творческим аналогом сказки о новом платье короля, поскольку состояние определенной «семантической наготы», то есть преднамеренности, вызванной использованием «шумового генератора», воспринималось как «новое платье», иначе говоря, как новый тип — конечно, по-своему разумного! — беллетристического изложения.

Этот генератор вводили в различные, то есть неодинаковые, уровни творения. В «Резинках» ничем не объясняется наложение одной на другую таких структур, как мифа Эдипа, петли времени, криминального расследования. Ну, миф еще с горем пополам можно сводить к расследованию, или расследование — к временной петле, но непротиворечиво изложить суть такого трехструктурного комплекса удастся, лишь призвав на помощь уйму дополнительных интерпретаций, головоломность которых сравнима лишь с их абсолютной произвольностью. Стало быть, в этом романе случайным был принцип соединения гетерогенных повествовательных структур. Их миром оказался Случай. А вот в «Доме свиданий» того же Роб-Грийе, случаен принцип сегментации и последующего соединения акции, которая была порезана на пластины также случайным образом (то есть в «Резинках» лотерейный генератор действует на «самом высоком уровне» — целостных структур, а в «Доме свиданий» — на более низких «горизонтах»).

В потребительском аспекте семантические последствия кафкианского метода (придание комплексным структурам произведения многомерной «шаткости»), а также методов создателей антиромана (лишение произведения однозначности путем лотерейных вкраплений приводит к состоянию неясности) могут сближаться. В результате реконструкторских читательских потуг произведению «доделывают» звучание, которое частично лотерейность упорядочивает. Секрет только в том, что у такого произведения наверняка нет сколько-нибудь разумного истолкования, точно так же, как нет его у чернильных пятен на таблицах Роршаха. Но такое положение удобно для литераторов, поскольку любое произведение тем эффективнее сопротивляется девальвации, чем шире поле его культурных отсылок. Произведение, очень широко раскинувшее семантические отсылки, становится как бы интегралом культуры, в границах которой возникло. Теперь единственная практическая проблема — уговорить читателя потрудиться над интерпретацией, которая привела бы к названному эффекту — интеграции того, что, будучи обусловлено культурными недомолвками, primo facie неинтегрируемо как случайное, то есть читателю надлежит внушить необходимость именно такого поведения, и в этом на помощь автору приходят усердные и изобретательные критики, становящиеся истинными сотворцами столь могуче индетерминированного текста (вероятно, именно из-за этого многие питают к таким текстам пристрастие). Так как между произведением, являющим собою многоструктурное сращение, и произведением, являющимся «шумово» поврежденным текстом, такое же информационное различие, как между подлинным палимпсестом и псевдопалимпсестом, родившимся в результате сложения трудов монахов, иллюминировавших рукопись, с творчеством мух, нанесших на него свои «поправки». О том, что читательский метод использования «шумового генератора» — простой «обман», не может быть и речи, коли на участие лотерейного фактора в творчестве получено согласие культуры (в области изобразительного искусства оно абсолютно явно и проявляется в экстравагантности вроде той, когда картину создают, забрасывая холст пригоршнями краски, или беспорядочно топча измазанными в краске ступнями etc.). Другое дело, что так создаваемые произведения искусства, даже если итоги подобного «творчества» производят впечатление семантического богатства, по сути своей оказываются объектами для производства семантической фата-морганы, поскольку искать в них смысловую имманентность — то же самое, что искать объективную корреляцию бредовых видений и кошмаров, мерещащихся в галлюцинирующем мозгу. Однако если «изготовление» произведения осуществляется лотерейно, то оно не может быть преднамеренным. Тогда преднамеренность перемещается на очередной, более высокий уровень творчества, поскольку часто выбор лотерейной творческой тактики сам абсолютно лотерейным отнюдь не является. А возникает он по определенному расчету, то есть сознательному намерению, дозволенному теорией игр, силой доказательств говорящей нам, что если один из игроков применяет лотерейную тактику, то не может существовать никакой иной тактики, то есть характера действий, которая бы другому игроку давала большие шансы на успех. Значит, партнер такого игрока также должен применять лотерейную тактику. Вот оно, то место, в котором антироман одерживает над нами победу, поскольку мы, как читатели, не в праве применять лотерейную стратегию восприятия, ибо она означает распад артикуляции. Поэтому мы вынуждены предпринимать усилия по ее интегрированию так, словно произведение наверняка является сборным целым.

Здесь есть еще и то обстоятельство, что литература широко применяет окольные структуры описания. Ибо то, что прекрасно известно как жестко закрепленное культурно, понимается, то есть додумывается с первого знака, единичного намека и благодаря этому для человека «культурно тренированного» можно делать как бы зримо наличествующим знакомое ему положение вещей путем показа его «издали». Такая «удаленность», как правило, опосредованного намека есть метод конструирования структур, которые как бы «телеуправляют» работой воспроизводящего воображения читателя не только в пространстве, но и во времени. Поскольку любая обрисованная ситуация, относящаяся к числу знакомых, содержит присущий ей комплекс возможных событий, то и читатель будет предвосхищать, принимая решения в рамках такого предвосхищения в соответствии с предлагаемым текстом, даже исчезающе малыми, лишь в виде следов содержащихся в нем указаний (например, когда речь идет о prima facie эротических ситуациях или о тех, эротический подтекст которых исключительно латентный, то есть допускающий не сиюминутное выявление). Опосредованное изложение, непрямое, «дальнее», бывает либо напрямую продиктовано культурной нормой (например, путем запрета называть и открыто демонстрировать то, что культура считает нескромным), либо вследствие индивидуального замысла и авторского выбора. Тогда мы имеем дело со структурами описания, кишащими пробелами, неполными, «дырявыми», либо представляющими собою некие отражения других структур, совершенно explicite не названных, вообще не включенных в изложение или же исключительно додумываемых. Поэтому опосредования дескрипции могут градуироваться, причем как дискретно, так и непрерывно. От таких окружных приемов, чтобы ввести изменения в описание, можно либо, презрев культурные запреты, переходить к не затронутому до сих пор, неназванному центру ситуации (например, когда начинают впрямую говорить о том, чего до того рассказывать было нельзя, к примеру, вводя непристойности в используемую лексику), либо, двигаясь в обратном направлении, можно к уже освоенным структурам показа намеками подключать очередные, взятые из еще более далекого круга самих описываемых событий. Когда в результате такого «недоопределения», систематически нарастающей «недосказанности» возникает читательская неуверенность, то есть когда читатель уже начинает сомневаться, действительно ли он понимает, о чем, собственно, объективно говорит текст, тогда мы оказываемся перед такой семантической осцилляцией, которая типична при восприятии современной поэзии (конечно, не каждой: бывает поэзия, конструируемая лотерейно, однако ее систематизированную «недосказанность» высоких уровней можно обнаружить, например, в самых прекрасных стихотворениях Гроховяка[120]). У всех операций такого типа одинаковая результирующая: повышенный уровень индетерминизма восприятия, шаткость читательских установок, причем на практике зачастую вообще невозможно сказать, просто ли данная структура повествования лишь очень иносказательна, полна пробелов, однако в принципе однородна (едина), или же перед нами структура, умышленно деформированная то «случайным шумом», то петлянием, разбавлением, разъеданием с помощью другой структуры. А поскольку можно создать многоструктурные сплавы, да еще и конкретный характер самой описываемой предметной ситуации может изменяться, переформировываться до неузнаваемости от одного члена изложения к другому, постольку оказывается невозможным классификационно установить, то ли творец использовал скорее хаос, то ли же скорее порядок, и что здесь представляет собою основную (базовую) структуру дескрипции. Поэтому бывает невозможно отличить последствия лотерейного вмешательства от последствий трансформирования текста в соответствии с неким оперативным планом.

Какова связь таких методов и средств выражения с областью фантастики?

1) Первой неразрешенной проблемой научной фантастики мы считаем теоретическую типизацию прагматики ее повествовательных структур. Следствием неосознанности того, что такая проблема вообще существует, оказывается художественное и познавательное несоответствие массово используемых структур в отношении избранной темы. Художественное — когда, например, произведения преднамеренно подражательные (псевдореалистические) моделируют явления типа «контакт с другой цивилизацией» по образцу построения контакта детектива с преступником или с использованием такой же матрицы стряпают «вторжение из Космоса» (в «Игле» Хола Клемента два «чужих», преступник и детектив, прибыв на Землю, «прячутся» в телах двух человек, после чего детектив — «симбионт» мальчика, его «хозяина», ищет преступника, укрывшегося в теле неизвестного человека). Пагубные в познавательном смысле последствия — т. е. контрэмпиричность повествования — не заставляют себя ждать. В новелле А. Азимова «Водопроводчик» на планете с замкнутым циклом производства — потребления тот, кто заведует ее ассенизационной системой, одновременно оказывается жизненно необходимым ее популяции человеком и в то же время повсеместно презираемым именно из-за такого общественного статуса. Структурная предпосылка, бесспорно, эмпирична, о чем говорит простая рефлексия. Люди, в былые времена имевшие очень низкий общественный статус, например лакеи, домработницы, экономки и т. п., в современном обществе ценятся на вес золота, и в связи с этим отношение «хозяев» к такой прислуге радикально изменилось. Теперь она оказывается чуть ли не первым лицом в семье, ее надобно всячески ублажать, уважать ее фанаберии, относиться к ней с вниманием, иначе говоря, из-за усиления таких релятивных преобразований водопроводчик (читай — ассенизатор) не может быть — в обществе, нарисованном Азимовым, — человеком, от которого зависит весь общественный быт, и в то же время индивидуумом, трактуемым как последний пария. Контрэмпиричным бывает также выбор повествовательной структуры в произведениях достаточно интересных с проблемных позиций («Цветы для Элджернона»). Структура таких произведений, напоминающая нормальную кривую (или перевернутую литеру «V»), отталкивается от определенного круга сказок; в «Цветах для Элджернона» мы вначале видим прямо-таки невероятное возрастание интеллекта некоего дебила, который, едва познав прелесть сознательного творчества, снова начинает глупеть со страшной силой, как и в «Эликсире профессора Богуша» старик в результате приема некоего препарата становится младенцем, потом снова неожиданно и быстро стареет. Произведение психологически интересно, но моделирует проблему «усилителя интеллекта» по рецепту структуры «восхода и заката», малоправдоподобного потому, что он почерпнут из сказок, и, что самое главное, — тем самым обособляется от исследования общественно-культурного аспекта такой гипотезы (об искусственном усилении интеллекта). Неожиданный возврат поумневшего героя к идиотизму потребен автору драматургически и драматически (так как благодаря использованию именно такой траектории акции возникает драма некоего человека — как трагедия, вызвавшая падение с вершин только что обретенной мудрости, а одновременно как замкнутая структура, автоматически формирующая весь ход событий). Для моделирования последствий «амплификационной гипотезы» в плане всей культуры подобная чрезвычайно простая структура уже недостаточна, и элементарная рефлексия подсказывает, что эти последствия заслуживают того, чтобы их представили. Профессор университета вообще уважаем, и у него высокий общественный статус, поскольку и стать таким профессором трудно (им наверняка не может быть любой по своему желанию), и культурная роль такого специалиста исключительно велика (как творца науки и воспитателя кадров специалистов, на которых держится цивилизация). Но если бы абсолютно любой, подкрутив свой «показатель интеллекта», мог стать таким профессором, да что там, если бы каждому это просто-напросто было приятно и доступно, то обществу пришлось бы предотвращать опустошающие результаты такого положения. Понадобилось бы предложить крупную рекомпенсацию каждому, кто, будучи в состоянии работать творчески на самом высоком уровне умственных работ, согласится стать водителем, ассенизатором, строителем или молочником. И значит, последние ходили бы в ореоле самоотречения, самопожертвования ради общественного блага, благородного отказа от прирожденных возможностей развития. В гротескном по замыслу произведении именно всеобщее уважение, почести, поклонение окружат ассенизатора как великого духом самопожертвователя, в то время как профессор будет расцениваться как серый человек, первый попавшийся, чуть ли не каждый прохожий. (Очевидно, у такого «генерализующего переворота» было бы множество других последствий, которые мы не затрагиваем; их можно отыскать путем рассуждений, но наверняка нельзя при постановке такой задачи воспользоваться любой готовой структурой событий как парадигмой, взятой из сказок.)

Итак, научная фантастика проявляет тенденцию к бегству с поля рассуждений схематически изображенного типа в сторону готовых, твердо фиксированных, четких структурных парадигм, заимствуемых из сказочной и сенсационной литературы. Вследствие этого собрание повсеместно используемых повествовательных построений оказывается систематично вихревым, не соответствующим «футурологической» тематике в фантастике. Расчет, руководствующийся выбором целостных структур повествования, вообще не учитывает критериев эмпирического соответствия описываемых объектов их оптимальной конфигурации. «Низкое происхождение» таких структур (из криминального произведения, из романа, из сказки) авторы пытаются затушевать, и это порождает незапланированный гротеск как типовой диссонанс.

2) Второй нерешенной проблемой научной фантастики является вопрос повествовательного отношения к таким феноменам, которые, будучи вначале историческими, еще никакими общественно приданными им структурами описания не располагают. Столкновение с таким неизвестным должно сразу же приводить к семантически-описательному параличу. Вот тут-то одним махом возникают все те тяжелейшие дилеммы, которые человечество постепенно, а значит, в течение веков разрешало и преодолевало в ходе «естественной гносеологической эволюции». Я имею в виду проблему классификации нового явления, его сегментации, то есть размещения в ряду уже имеющихся приемов идентификации и распознавания: такие решения, вместе взятые, в результате дают ответ на вопросы, чем, собственно, есть новое явление, что оно означает, каково к нему отношение человека в сфере дескрипции, а какое — в сфере обязанностей и т. д. О том, что такие проблемы, требующие решения и конкретного, трезвого осознания, существуют, научная фантастика не знает вообще, если судить по ее широко распространенной практике. Когда калибр нового явления оказывается крупным — вроде встречи в Космосе с «чужими», — то можно наверняка сказать, что имеющийся набор готовых понятий его бесколлизийно не охватит. Скорее всего возникнет потребность осуществления культурной, гностической, возможно, даже социально-этической революции. Значит, вместо ассимиляции нового следует изображать перестройку, даже ломку фундаментальных понятий, ревизию бесспорных до того истин и т. д. Моделирование таких явлений при помощи гладко замкнутых, абсолютно однозначных структур следует признать ошибочным. Учиться тому, какие процессуальные структуры в данном случае оказываются наиболее соответствующими, можно у истории науки, например, исследуя перипетии физики во всех ее последовательных понятийно-категориальных переворотах. (В этом смысле совершенно фантастическая, на сто процентов придуманная история возникновения «Новой Космогонии» соответствует, по крайней мере под структуральным углом зрения, реальности, поскольку связанные комплекты понятий именно так или хотя бы подобно этому обычно «переворачивались» и реорганизовывались в ходе эволюции отдельных наук.) Стало быть, фантастика может брать уроки и у науки, в соответствии с только что сказанным, и у обычной литературы —хотя бы у прозаического эксперимента. Но учиться инертно или только подражательно нельзя, а как раз инертной подражательностью до сих пор было напичкано поведение английской «New Wave» фантастики. Литературный эксперимент, как мы говорили, выводит на поле творческого метода различные формы «шума» (генератора лотерейности), а возникающие вследствие этого критерии отбора структур оказываются исключительно эстетической природы. Фантастика должна добавить к ним другой, особый комплект критериев — познавательной адекватности (потому что некий аналог «шума» — такой, как значительный разброс мнений, диаметральность возникающих точек зрения — всегда возникает в лоне конкретной науки, когда та входит в фазу резкой понятийной реорганизации, наткнувшись на незнакомые, новые феномены, — однако нет речи о том, будто этот «шум» ничего в таких случаях не означает и науку попросту поражает хаос!). Значит, научная фантастика обязана доучиваться прагматике трансформационных изменений.

3) Просвещенная «внутренняя» критика многие годы гневается на научную фантастику за ее дезертирство с поля реальных цивилизационных проблем. Но писательство имеет не только дилеммы, касающиеся таких взаимоотношений, — то есть внешних по отношению к любым явлениям и событиям, которые ей доводится описывать. Ей одновременно приходится разрешать внутренние проблемы творчества, то есть не структуры описываемого, а структуры самого описания. Первые заведуют прежде всего поднимаемыми темами, в то время как вторые — совокупностью законов формирования беллетристической материи, правил коих избранная тема автоматически не обозначает. Тем временем научная фантастика застыла в своем теоретическом самосознании на стадии, соответствующей примерно тому периоду агрессивного напора неопозитивизма, в котором он проповедовал крайний редукционизм («все науки, от биологии до психологии, следует свести к языку физики!»). На вопрос о возможности осуществления такой редукции ярые сторонники неопозитивизма отвечали утвердительно, противники же — отрицательно, и на этом обычно дискуссии заканчивались. Следствием поразительной слепоты было то, что не учитывался тот элементарный факт, что сама редукционистская программа сформулирована ложно. Речь должна идти о логической дихотомии с исключением середины, в то время как такого подхода к делу не допускал исторический характер научного познания. Биологию или психологию наверняка невозможно свести к современной физике; в то же время нельзя быть a priori уверенным в том, что будущая физика, принципиально нередуцируемая к современной (как нередуцируема эйнштейновская модель Универсума к ньютоновской или лапласовский детерминизм — к квантовому индетерминизму), не создает (общую теорию систем?) таких ответвлений-проходов, которые соприкасаются с соответствующими ответвлениями будущей биологии или психологии. Впрочем, унификация может произойти и иначе, то есть в соответствии с сегодняшними кибернетическими грезами: синтез произошел бы не на уровне конкретных наук, а на очередном, более высоком горизонте за счет открытия — в партикулярных науках — общих им постоянных. Так вот, научная фантастика напоминает действия агрессивного редукционизма неопозитивистов тем, что действует так, будто ее убогий репертуар повествовательных структур (позаимствованных в большинстве своем у приключенческо-сенсационного писательства) наверняка достаточен для моделирования явлений произвольного места, времени и степени сложности — во всей бескрайности Вселенной и во всем спектре состояний, которые человеческая цивилизация будет когда-либо в состоянии реализовать. В результате научная фантастика называет по имени свои проблемы (Контакт с Чужими; Дух в Машине; Инструментализация Ценностей и т. д.), но не воплощает их в структуры повествования.

Если собрать все сказанное воедино, станет ясно, что над всеми претензиями, предъявляемыми существующим книгам научной фантастики, возвышается проблема возможностей, фантастикой систематически опускаемых. Одной из неприятнейших болячек этого рода следует признать отсутствие постулативной, рациональной, теоретически стоящей на собственных ногах критики, и не нигилизирующей, и не апологетичной, поскольку ее интересуют не только проблемы самой фантастики, но и высшие взаимоотношения между культурой и литературой, от которых зависят судьбы обеих. Так вот, в намерения мои входило не столько написать монографию научной фантастики, сколько дать зарисовку именно такой критики{4}.


Краков — Клины, сентябрь 1969 г.

Послесловие

Я не намеревался выковывать кувалду для научной фантастики, поэтому негативный баланс этой книги удивил меня самого. Дело в том, что я знал англосаксонскую фантастику только по отрывочному чтению, оборвавшемуся около 1960 года. С продукцией последнего десятилетия я ознакомился благодаря любезности людей, поименованных во вступлении; чтение не опережало работы над этой книгой, но сопровождало ее, и это было хорошо в том смысле, что работал я, не имея априорных концепций, а плохо — потому что планам поиска ценных в футурологическом отношении содержаний грозило фиаско. Ведь ясно, что никто в одиночку не может перелопатить все то, что дал весь литературный жанр. Выискивая причины, вызвавшие расхождения между научными и художественными целями научной фантастики в смысле ее истоков, я ставил диагнозы во внутреннем (формальном) и внешнем (социокультурном) порядке. Таким образом, я оказался в таком положении, при котором за деревьями не видно леса. Во всяком случае — видно нечетко. Но все обстоит очень просто: научной фантастике свойственна второразрядность халтуры и кича. Халтура — это облегченное решение задачи, которую можно одолеть другими средствами и другим методом; кич — незаконное дитя обаяния и банала, он — информация, деградировавшая до уровня крайней доступности, хотя исходно в данной культуре центральная или по крайней мере существенная. Состояние научной фантастики особо печально из-за того, что оно противоречит ее претензиям на вершины мысли; именно в этом расхождении намерения и воплощения, превращающем продукт в карикатуру замысла, и состоит differentia specifica[121] научной фантастики в отличие от всех иных форм бульварной беллетристики, которые не страдают подобными претензиями. Именно низкопробно реализованные планы становятся из-за безосновательной претенциозности кичем, который всегда стремится казаться тем, чем в действительности не является, то есть полноценным искусством.

Истощение парадигматики всех областей художественного творчества характерно для нашего времени. Двадцатый век уже использовал и успешно девальвировал все унаследованные от прошлого образцы творческого синтаксиса — от доисторического искусства, через произведения сакральных культур и до законов композиции реактивных самолетов и автострад. Поэтому необходимость новых форм и значений — вопрос для искусства жизненно важный; исчезновение сакрального одобрения привело к тому, что мы лишились стрелок, указывающих направление, в результате чего принялись эксплуатировать лотерейно возникающие эстетические конвенции. Научная фантастика могла стать датчиком, обогащающим семантически исчерпанный универсум искусств не только новыми разновидностями наукопроизводных форм, но и так необходимыми искусству новыми целями. Ибо знание о совершенно произвольном характере творчества превращает его в лотерейную игру; а как раз наука-то, сталкивающаяся с никогда не ослабевающим и не исчезающим противником, ощущает в своем поступательном движении именно то сопротивление, которого сейчас недостает искусству. Поскольку ни в одной другой сфере человеческой деятельности столкновение мысли с равнодушием мира не бывает столь драматично напряженным и столь непрекращающимся, постольку серьезной казалась надежда на спасительные результаты появления научных резервов. Правда, речь шла о привлечении универсумов мысли весьма взаимочуждых, о конфронтации художественных идей, действующих под знаменем антропоцентричности, с безликим духом науки, который есть не что иное, как вечный уничтожитель и обновитель состояния человеческого познания, состояния граничного по причине его направленности в сторону взгляда (недостаточного) на мир с внечеловеческой перспективы. Синтез такой не удался фантастике на высшем уровне, то есть на уровне аутетичности искусства и суверенности познания. Однако это произошло парадоксально и как-то недоброжелательно — у низов творчества, там, где умственный банал — с претензиями на рационализм — оплодотворил художественный кич. Несмотря на мизерное самосознание, у научной фантастики не было недостатка в попытках вырваться из замкнутого круга, но окончились они ничем, поскольку это творчество с самого начала было поражено несовершенством развития. Существование отдельных значительных произведений фантастики ничего не меняет, поскольку, в противоположность науке и искусству, они возникли не в главном русле творчества. Они не представляют собою вершинных достижений этого направления; Стэплдон не стал для научной фантастики тем, чем Рафаэль для рафаэлитов или Шекспир для елизаветинской драмы. Так что это отнюдь не максимум кривой развития, изображенной Дж. Э. Хатчисоном, которую я привел в «Метафантастическом окончании». Они — изоляты, которые научная фантастика неправомочно приписывает себе. Ценность таких книг в их чисто призывном, инициирующем дальнейший рост жанра характере, чего, увы, не случилось. Тот, кто познакомился бы с произведениями Уэллса, Чапека, Стэплдона, созданными в конце XIX — первом десятилетии XX века, мог бы надеяться — не зная научной фантастики — найти в ней усиленное богатство этих, всего лишь увертюрных, путей. Нормальная кривая развития творчества, исследующего новый регион, имеет логистический характер: ей свойственно медленное повышение (поскольку парадигматическое составляющее еще только установилось), кульминация (презентующая богатство уже установившихся возможностей), а также падение (при котором данная парадигматика расползается в форме центробежно расходящихся относительно истощившегося эталонного ядра лучей). Так вот, решающую роль в успехе каждой такой последовательности развития играет продолжительность открытости парадигматической составляющей к оплодотворяющим ее влияниям. Логики, занимающиеся конструированием искусственных языков, знают, что на таких моделях можно исследовать только немногочисленные явления, свойственные естественному языку, поскольку любой искусственный язык убог, вследствие чего многие феномены, наиболее интересные в этническом языке, невозможно воспроизвести на моделях. Закрытие репертуара творческой парадигматики всегда является уже началом конца; научная фантастика не знала иного рода роста, кроме количественного, поскольку свой «синтаксис» замкнула преждевременно, хотя и бессознательно. Кроме того, повредила его замещениями, типичными для халтуры и кича, сразу же приводящими к понятийному инфантилизму и старческой негибкости. История научной фантастики — это история однонаправленного паразитизма, переработки сигналов чисто эховых, поскольку потребитель научной фантастики не располагал собственным достаточно богатым синтаксисом, который мог бы противостоять сложности структур, берущих начало как в науке, так и в искусстве.

Таким образом, диахрония научной фантастики — это картина патологии творческой деятельности, замкнутой в пространстве упрощенных сюжетов и понятий, а поэтому неисправимо мельчающей. Именно такая прикованность к столь тесным структурам, что все — от звезды морской до звезды небесной — редуцирует до пары примитивных высказываний (а тем самым разнообразие явлений мира сводит к ложному подобию), представляет собою стену гетто научной фантастики, которую только еще больше укрепляют условия рынка, глухота критики и бездумная инертность потребителей. Книга, которую я не написал, могла бы продемонстрировать локализацию научной фантастики на своем эволюционном временном древе творчества и оказалась бы монографией творческого вырождения. При таком подходе следовало бы показать обширную картину целой эпохи во всех направлениях ее творческой феноменалистики, размещая на подобающих им местах парадигматические источники, а также их системные бассейны. Древо генеалогической эволюции зримо показало бы те связи научной фантастики со сказочными эталонами, которые, будучи познавательно ложными, фальсифицировали ее онтологию. Оно также показало бы все те места, в которых научная фантастика ошибочно принятыми решениями загнала себя как жанр в тупик. Первой ошибкой была антимония желаний и исполнений, ибо каждое научно-фантастическое произведение пытается с определенным рядом проблем (даже космических) «расправиться» раз и навсегда, давая ответы на вопросы о природе человека, разума, вселенной, цивилизации etc., и в то же время все эти произведения, взятые комплексно, реально такой проблематики избегают. Они и должны ее избегать, поскольку желание давать дефинитивные ответы на проблемы подобного калибра как в искусстве, так и в науке попросту инфантильно. Второй ошибкой была замена умеренной эвристики экстремализацией, которая замечает только крайности шкалы воображаемых состояний: это есть следствие бессилия ложно прямолинейной мысли, скачкообразно осциллирующей между полюсами рая и ада, спасения и гибели, утопии и антиутопии. Третьей ошибкой, частично вытекающей из двух приведенных, было создание лишь видимости как задач, так и их решений, поскольку преодоление того, что представляет собою проблему лишь по названию, а не по своей сути, всегда должно быть действием симулятивным. Фатальное следствие таких решений оставило пятно на каждом тематическом круге научной фантастики. Так, например, — опущенная мною — тема телепатии, которой посвящены тысячи произведений, порождена ложным предположением, будто бы внесознательная связь преодолевает языковые барьеры. Если бы даже телепатия была реальностью, то телепат мог мысленно сноситься только с тем, с кем был в состоянии общаться языково. Это на Земле; перенесение же «телепатического инварианта взаимопонимания» в Космос — чепуха и, сверх того, забвение гигантского количества реальных проблем, касающихся межкультурного контакта. Ведь столкновения различных культур показывают, сколь своеобразно в поле значений одной отражается смысловая система другой; подобное противостояние порождает ту релятивизацию ценностей, которая сегодня выбивает у нас почву из-под ног. Такое «решение по вопросу телепатии», принятое научной фантастикой, превратилось в ликвидатора возможностей, своим богатством наголову разбивающих все игры и забавы во внечувствительные контакты, коими научная фантастика занимается без устали. Так что можно без преувеличения сказать, что научная фантастика саму себя такими решениями парализовала. Ее критика, оперирующая тем же самым арсеналом категорий и понятий, который составляет багаж жанра, не может помочь ни себе, ни авторам охватить размер невосполнимых потерь, вызванных селекцией описанного рода. Будучи одновременно местом кропотливых, неустанных работ на той мизерной делянке, размеры которой ограничивают окостеневшие образцы, научная фантастика не может как целое испытать ренессанс, и высказываемые в этом смысле надежды есть не что иное, как тщетное ожидание пришествия Мессии. Из этого узилища можно выйти, но ни растворить его, ни радикально реформировать нельзя.

Быть может, создание универсальной теории всевозможных творческих методов убережет будущее от столь дорогостоящих и фатальных ошибок. Такая теория, несомненно, появится; примером работ, направленных к новому, высокому уровню отрыва, является книжка Джорджа Кублера «Форма времени. Заметки об истории вопроса», выпущенная у нас издательством PIW. Хотя она не посвящена литературному творчеству, я упоминаю о ней, поскольку она восходит к процитированной мысли Дж. Э. Хатчисона, которая, как я опасался, не предана забвению (эти опасения оправдывались всепоглощающей информационной лавиной). Теория творчества, главенствующая над всеми ее партикулярными фигурами, не может, вероятно, сама по себе оздоровить никакой области творчества: от точной теории научная фантастика может ожидать только точного же удара (от которого, конечно, не отдаст богу душу, поскольку ее удерживают при жизни не законы творческого развития, а законы рыночного товарного обращения). Но такая теория может стать указателем направления культурной стратегии дальнего радиуса, потребность в которой у нас больше, чем превращение звезд в фабрики и машин в мудрецов. Что касается научной фантастики, то у нее не будет недостатка в читателях, поскольку приятно такой ценой обретать ощущение участия в величайших истинах мира.

Примечания

1. Практическое осуществление полного эктогенеза, соответствующего показанному в «Дивном Новом Мире», в высшей степени неправдоподобно. Однако процесс исключения половой жизни из приданных ему эволюцией задач прокреации будет постепенно происходить. Так, например, сейчас вырисовывается перспектива разделения надвое ситуации материнства. Суть ее во введении оплодотворенного яйца одной женщины в матку другой, первая будет матерью, передавшей ребенку наследственные признаки, вторая — матерью, выносившей и родившей плод. На животных такие операции уже можно проводить. На опубликованные в прессе сообщения откликнулись (кажется, в Англии) женщины, готовые за вознаграждение взять на себя роль роженицы. Такая реакция, хоть и преждевременная, заставляет задуматься. Воспользоваться такого рода биологическими услугами будут не против женщины, обладающие определенными общественными привилегиями (например, связанные с имущественным положением). Это позволяет иметь собственных «родных» детей, хоть и не рожденных данной женщиной. Такие же возможности появляются у женщин, не способных доносить плод или родить его, не прибегая к операции типа кесарева сечения. Названная техника относится к группе инноваций, порождающих новый вид общественного неравенства. Судьба матери, данная эволюционно, уже не будет демократично уравнивать всех женщин, желающих иметь детей. Расщепление монолитной до того ситуации материнства должно привести к психологическим последствиям, поскольку акт рождения несет с собой также эмоциональное потрясение, ведь женщина, родившая своего ребенка, может испытывать к нему более сильные аффекты, нежели биологическая (в смысле наследственности) мать. Однако мы не намерены вдаваться в сферу психологических последствий возникающей дихотомии. Здесь скорее речь пойдет об их влиянии на половую жизнь: яичко, которому предстоит быть имплантированным в матку рожающей матери, следует оплодотворить in vitro[122], так как его естественное оплодотворение (в теле женщины, выработавшей его в своем яичнике) не позволяет осуществить имплантацию. Следовательно, все дети, увидевшие свет благодаря раздвоению материнства, будут зачинаться вне организма, то есть эктогенно. Иначе говоря, половая жизнь женщины, ставшей матерью per procura[123] (благодаря услуге наемной женщины), должна быть однозначно стерильной. Подобная техника наверняка вызовет сопротивление значительной части общества и отрицательную оценку Церкви, но тем не менее распространится. Во-первых, потому что на нее будет спрос; этот факт нельзя сбрасывать со счета. Во-вторых, можно ожидать возникновения в будущем новых факторов, благоприятствующих двойному материнству. Форму «биологической эксплуатации» оно представляет собой лишь в тех случаях, когда женщина — донор яичка — могла бы пройти фазы беременности и родов сама, но не хочет, то есть действует из соображений своеобразного сибаритства. Однако когда женщина не может родить по причинам чисто физиологического характера, что случается сегодня, либо будет лишена этого права, что может случиться в будущем, тогда как раз именно материнство per procura оказывается возможностью, данной ей из гуманных соображений. Разрешение иметь ребенка может в будущем даваться только полноценным в генетическом смысле лицам; разумеется, предварительным условием должно быть выявление наследственных свойств человека и разработка карт или хромосомных «метрик» всех людей. Надо думать, что такое со временем реализуется и эта сфера жизни, сегодня еще полностью зависящая от индивидуальных решений, подвергнется регламентации в том же самом смысле, в каком сейчас регламентирована терапия болезней (например, в виде обязательности различных предохранительных прививок).

Тогда женщина, лишенная права иметь ребенка как носительница вредных наследственных признаков, могла бы родить ребенка, зачатого в яичке другой, здоровой, женщины; ребенок этот мог бы навсегда остаться в семье родившей его женщины и считаться собственным. Впрочем, такого рода ситуации могут создавать множество иных новых комбинаций, связанных с проблемами отцовства и материнства. Общим знаменателем всех их является постепенное отделение сексуальных операций от генеративных. Проведенные статистические исследования показали, что дети, рожденные вне пределов оптимального возраста мужчины и женщины (то есть до либо после достижения его), оказываются неполноценными (данные имеют статистический характер). Технология раздельного материнства позволяет оптимизировать полноценность потомства, поскольку можно соответствующим образом подбирать рожающих матерей так, чтобы они всегда оказывались в возрасте, считающемся оптимальным (впрочем, эту достаточно сложную проблему здесь рассматривать не место). Следует учитывать — говоря об евгенической оптимизации состава населения — также факторы геополитического и экономического характера, обычно в таком контексте упускаемые.

Широкое применение биотехнологических процедур может серьезно улучшить популяцию страны, последовательно проводящей такую политику. Оптимизация гарантирует непоявление на свет единиц, наследственно ущербных (то есть настолько неполноценных, что их жизнь, или, точнее, вегетация, ложится целиком на плечи нормальных людей). Она может также привести к созданию индивидуальных клеточно-тканевых депозитариев для всех граждан (предполагая, что у каждого новорожденного берется небольшое количество его клеток — например, из слизистой оболочки ротовой полости, — которые хранятся в виде культуры тканей), когда же со временем человек начинает испытывать какие-то органические отклонения, ему можно будет предоставить необходимые для трансплантации органы — например, почки, сердце, желудок, — запуская управляемое развитие именно этой соматической клетки так, чтобы получился необходимый для замены орган. И хотя сегодня эта идея практически еще не осуществима, она видится одной из перспектив дальнейшего развития биотехнической презервации человеческой жизни.

Однако для создания биотехнического потенциала, способного обеспечить такую охрану здоровья и жизни человека в общегосударственном масштабе, необходимы крупные инвестиции; отсюда опасность того, что вслед за общественно-экономическим наступит период биологического неравенства, если структура планеты останется в течение долгого времени принципиально такой же, как и сейчас. Ведь ясно, что страны, едва способные обеспечить прожиточный минимум своему населению, не смогут развивать этот биотехнический потенциал и гарантировать пользование им всеми жителями.

Поэтому дискуссии, ведущиеся вокруг противозачаточных средств, а также критики неомальтузианства беспредметны, если они учитывают только существующие технологии, не принимая во внимание перспектив развития новых средств и технологий. Ведь биологические знания о человеке, в особенности о его наследственности и возможностях активного в нее вмешательства, будут в наступающие годы расти с ускорением, свойственным каждой отрасли познания, в которой долгий и хлопотный период предварительного накопления информации приводит к следующей стадии — использованию собранных сведений. Поэтому несомненно правы те, кто называет двадцать первый век веком биотехнологии. Сказанное, увы, вновь приходится закончить повторяющимся как навязчивый в зубах рефрен утверждением, что научная фантастика не дает себе в этом отчета.


2. Для научной фантастики характерна кучность тематической моды, которую легко выявить, сгруппировав произведения по годам написания. На соответствующем графике можно было бы показать, как диахронически нарастали и угасали отдельные монотематические волны. Так, период атмосферных атомных испытаний вызвал к жизни лавину произведений, в которых радиоактивность была показана причиной многотысячных несчастий («обезьянья инволюция» человека; возникновение людей-чудовищ и порой — суперменов, телепатов, монстров типа японской Годзиллы, агрессивных насекомых, наделенных разумом и т. д.). Период «холодной войны» усилил эсхатологическое направление атомного катаклизма. Годы маккартизма и антикоммунистической истерии породили множество текстов, изображающих нападение «красных» и полицейские диктатуры. Первые сообщения об удачных трансплантациях сердца затопили книжный рынок историями о «каннибализации» человеческого тела (рассмотренный нами рассказ Ларри Нивена «Органлеггеры» был приведен лишь в качестве примера; этот автор — и не он один — написал ряд других текстов на аналогичную тему). Усиливающаяся «волна секса» также соответственно оплодотворила умы авторов (см. примечание 3). В весеннем номере «Сайнс фикшн ревью» 1970 года некий писатель предсказывает появление — в ближайшие месяцы — многочисленных произведений, посвященных «экологической катастрофе» человечества в связи с резким возрастанием интереса к проблеме «травм», наносимых нашей цивилизацией земной биосфере (биологическая смерть морей и океанов; уменьшение кислорода в атмосфере, эрозия почвы и т. д.). Такому типу «увлечения реальностью» свойственна интеллектуальная инертность и неспособность к предсказаниям комплексного характера. Авторы горячечно эксплуатируют каждую новость дня, чисто механически «усиливая ее»; как бы склонившись над сложной кривой цивилизационного развития, они готовы от каждого ее зигзага вести прямые линии (на этом основывается простейшая из возможных экстраполяций). Изолированное от всего продление таких линий до пределов возможного обычно оборачивается reductio ad absurdum[124] (и ad nauseam[125]) любой новости. Такой метод оправдывается в течение года-двух, но потом реальный ход событий перечеркивает все созданные на его основе произведения. Я считаю, что явление, которое можно назвать «доведением произведения до нечитабельности» реальным ходом вещей, необходимо подчеркнуть особо. Проблемность таких произведений — иллюзорна; проблемы (морального, например, характера) следуют в них из принятия исходных положений, нереалистический характер которых обычно очевиден даже на заре новой техники. Так, например, много рассказов нанизывалось на трагический стержень, предполагающий последствия нехватки ракетного топлива (одним из первых было «Неумолимое уравнение», упоминаемое в тексте). Предположение, будто можно эксплуатировать технику, не имеющую определенного гарантированного минимума избытка, разумеется, ложно; аварии, вызванные исчерпанием запасов реактивного топлива, возможны только на самых ранних стадиях разведки (такой недостаток дал о себе знать при первой высадке людей на Луну), но не при распространении ракетной коммуникации. Практически все произведения, написанные до наступления эры космонавтики и рисующие космические полеты человека, сегодня совершенно неинтересны (это видно хотя бы потому, что их не переиздают). В сопоставлении с реальными фактами они обнажают свою непредумышленную несерьезность, это и есть тот самый тип непредусмотренного комизма, который был бы свойственен роману о хирургах, написанному человеком, ни разу в жизни не видевшим ни хирурга, ни операций. Однако удивительно, что существуют произведения — например, Уэллса, — фактография которых явно обесценена историческим развитием и все же не утративших привлекательности (например, уэллсовская «Война миров» или его же «Первые люди на Луне»). Такие произведения всегда проблемны, и их проблематика не есть простое следствие искусственно придуманных технических предпосылок; трагические свойства катастрофы, переживаемой человечеством в «Войне миров», невозможно свести к одному лишь таинственному оружию, которым пользуются в романе марсиане. Да и то, что на Луне нет воздуха, нисколько не мешает таким произведениям, как «Первые люди на Луне» (либо трилогии Жулавского), поскольку их проблематика имеет социально-культурную природу. Так что научная фантастика обречена на короткое дыхание, и жизнь ее произведений схожа с вегетацией однодневки, поскольку она гоняется за сенсацией и всегда старается ее максимализировать (поступая таким манером, она строит общество, изобилующее бандами гангстеров, подстерегающими за углом каждого прохожего, сердце которого, еще трепещущее и истекающее кровью, отправляется в подпольную больницу, где хирург-чудовище, новое воплощение «сумасшедшего ученого», запихивает его в грудь прохвоста). В заполняющей такое произведение компании, взаимно выдирающей друг у друга кишки, ничего сверх того не происходит. Меж тем общее правило гласит, что каждое составляющее комплексной тенденции, даже если оно реально распознано, будучи изолированно увеличено, должно порождать эффекты непредсказуемого комизма, который профессионал обнаружит сразу, публика же лишь тогда, когда ход истории перечеркнет ту чепуху, которая тщилась сойти за пророчество. Позитивный же смысл этого правила в том, что толковые концепции, принятые в произведении, могут быть в общем фиктивными (то есть эмпирически ложными), однако если они в целом составляют логически связанную систему, то могут породить проблемно нефиктивные последствия, как, например, в романе Ежи Жулавского (мы еще будем говорить об этом).

Конструируя дальнейшие фиктивные концепции, необходимо самостоятельно пользоваться эвристикой научного типа, то есть применять гипотезотворчество, опирающееся на образцы рационального познания, а не только соблазняться привлекательностью изолированных фактов. Авторы, не способные к такой конструкторской работе — вследствие недостатка воображения либо интеллекта, — активно занимаются плагиатом, воруя у самих себя либо у коллег. Одним из явлений, подтверждающих подобный концептуальный провал, надо считать раздувание произведений, которые вначале были опубликованы в виде новелл, до размеров романа; второй прием — объединение нескольких новелл в роман, явственно демонстрирующий, что из такого объединения получилось. Так (из двух первоначально раздельных романов) родилось «Дело совести» Дж. Блиша. Подобным образом действовал Ван Вогт (который соединяет в роман порой целый ряд новелл); книга «Цветы для Элджернона» (мы еще вспомним о ней) тоже вначале была опубликована как рассказ; «Конец детства» Артура Кларка возник за счет того, что автор опубликовал в 1950 году новеллу «Ангел-хранитель», суть которой сосредоточилась в финальной неожиданности: секретарь ООН, дебатирующий с Оверлордом, осуществляющим власть над Землей, обнаруживает у того волосатый хвост, разоблачающий дьявольское происхождение собеседника. Взявшись за переработку новеллы в роман, Кларк додал дьяволам сложные мотивы поведения, а когда и этого оказалось мало, чтобы растянуть акцию, он «конец детства» одним росчерком пера превратил в «конец человечества». Причины, подталкивающие авторов к таким манипуляциям, не следует подвергать моральному осуждению, поскольку важно не то, как писатель действует, а лишь чего стоит конечный продукт его труда. Так вот, эти продукты выдают свое составно-эклектичное происхождение, и именно поэтому мы напоминаем о своеобразии «фантастической кухни». Многие авторы публично признаются (например, на страницах критических любительских периодических изданий), что писали бы произведения совершенно иные, а именно интеллектуальные и художественно смелые, если б могли рассчитывать на их издание, что при существующей ситуации исключено. Однако такой метод оправдания попахивает ложью; человек, который может и хочет написать трудную или оригинальную книгу, обычно делает это даже при неблагоприятных материальных обстоятельствах, в чем убеждает нас история литературы.


3. Научно-фантастическая литература, полученная мною в течение года, прошедшего после окончания рукописи и до получения корректуры, свидетельствует о продолжении традиций, которые в то время, когда я писал эту книгу, только еще намечались. В общем и целом подтверждается принцип, в соответствии с которым и фантастика с претензиями на литературность, и подчиняющаяся внелитературной моде, отходит от прогностически реальных проблем. Иначе говоря, то, что свойственно футурологии, и то, что представляет собой художественную ценность, реализуются только альтернативно. На беллетристическую значимость притязает, например, трехтомник новелл, составленный Харланом Элиссоном (последний том вышел во второй половине 1969 года), «Опасные видения». Видны попытки авторов выйти за ранее установленные границы; Т. Старджон в новелле «Если все мужчины братья, разрешишь ли ты кому-нибудь из них жениться на твоей сестре?» рисует судьбу изумительной человеческой цивилизации, изгнанной из галактического сообщества за то, что из инцеста она сделала базу экзистенции. Оказывается, нарушение этого табу дало прекрасные со всех точек зрения культурные результаты, только вот Галактика не желает об этом знать. Новелла построена на принципе: автор «ничего не говорит от себя», а лишь противопоставляет чудесный по своим последствиям эксперимент кровосмесительного промискуитетета его прямо-таки космическому порицанию. В «Раке ангелов» Спинрад скрещивает стереотип «научной борьбы с раком» со стереотипом «Hells Angels»[126], позволяющий молодежи «выпускать пары» за счет дикого разгула — использования мотоциклов в качестве взбесившихся жеребцов. Некий миллионер self-made man[127], заболевший раком и истративший колоссальные деньги на тщетные попытки вылечиться, принимает чудовищную дозу наркотиков, галлюциногенов и обезболивающих средств, после чего «мысленно проникает» внутрь собственного тела и там, между тканями, в каналах крови и лимфы устраивает сумасшедшую гонку на «авто» за раковыми клетками, которых безжалостно давит; победив таким манером рак, он тем не менее не совсем уцелел, ибо «вошел в свое тело, чтобы бороться с „Ангелами Рака“, и победил, но выйти обратно не может». Поскольку столкновение нестыкующихся схем сделано сознательно, получается задуманный эффект абсурдного гротеска. В рассказе «Иди, иди, иди, — сказала птица» Сони Дорман женщину, убегающую от каннибалов, валит, убивает и пожирает собственный сын (в пиршестве принимают участие и внуки). В комментариях автор замечает, что так ей видится мир. Явное недоразумение, ибо мысль, предполагающая, что жестокость современности можно показать через каннибальское матереубийство, обходит стороной реальную тематику именно этой жестокости. Насколько мне известно, каннибалов, которые ели бы собственных матерей, не было; однако если б такая культура когда-либо существовала, то подобные действия были бы в ней нормой, как и каждая норма, не подверженной этическому сомнению (ведь базовые нормы такой культуры тождественны именно этой этике; поэтому в каннибальских процедурах можно усомниться, только если соотнести их с возникновением других, новых норм). Поэтому каннибал, который бы, например, триста тысяч лет тому назад (акция помещена в далекое прошлое, вроде бы в палеолит) поедал собственную мать, чувства вины бы не испытывал; как известно, в некоторых культурах убивали стариков как общественно бесполезных, ни к чему не пригодных, а сами жертвы считали такой принцип «нормальным». Современность же одновременно и жестока, и ощущает собственную греховность.

В этом смысле рассказ Дорман «скособочен». С. Дилэни в рассказе «Ай и Гоморра» рисует будущее, в котором в качестве космонавтов используют кастратов (кандидатов стерилизуют, поскольку космическая радиация нарушила бы их наследственность) и «фрельки», женщин, которые космонавтам платят за сексуальные контакты, стремятся заполучить себе в партнеры этих представителей «третьего пола», «вечных юношей» («фрельки» — от free-fall — речь идет о связи профессии космонавта с отсутствием тяготения и свободным падением тел). Задумка преднамеренно шокирующая (космонавт-проститутка), веристически пустая и демонстрирует интерес ко всяким аномалиям, которыми научная фантастика явно заражается от «нормальной» литературы. «Иуда» Дж. Браннера — это рассказ о человеке, который в цивилизации, поклоняющейся «Роботу-Богу», совершает на него покушение («лазерное»); наложение схемы доминанты Бога по отношению к людям на схему отношения робота к человеку вполне явно богохульственно по отношению к религии, а значит, и здесь уже цензурный барьер нарушен. Новелла заслуживает упоминания только как показатель этого упадка: она представляет собою продолжение старого в научной фантастике мотива о жреческой касте, «искусственными чудесами» удерживающей плебс в повиновении. Браннеровским нововведением надо считать то, что священники в его новелле искренне верят в божественность Робота. Трудно сказать, который из двух вариантов таким образом трактуемого «религиеведения» более примитивен. «Мародер в городе на краю мира» Харлана Эллисона — это фантазия на тему Джека Потрошителя, которого путешественник во времени вырвал из его эпохи, и теперь он, попав в город будущего, кромсает, как ему и положено, всех подряд. Надо признать удачными попытки интроспективного исследования психики этого «Lustmördera» («страстного убийцы»), особенно в части проникновения в его мотивационные механизмы, ибо чудовище убивает женщин и глумится над их телами за то, что они эротически привлекают его, так что он «наказывает» их за «сексуальность». Увы, этот очень длинный рассказ совершенно напрасно встроен в фантастический мотив («путешествие во времени») и перенасыщен весьма скрупулезными описаниями кровавой резни, изобилующими плюс ко всему латинской анатомической терминологией. Тут мы имеем дело с таким типом «эскалации действий», который фактически приводит к инфляции, чего научная фантастика, увы, не понимает; поскольку духовная жуть «Lustmördera», несмотря на то что в соответствующей трактовке она представляет собой действительно монструализованную экспрессию тенденции, содержащейся во всей культуре, а не только в нем (как противостояние на оси «возвышенность — низость» с полярно подставленными понятиями «бесполость» и «генитальность»), вовсе не требует для проявления такой соответственности ни резни, ни машин времени. Точно так же уже упоминавшийся нами «Снег» Достоевского ничего бы не выиграл, а только обеднился бы, если б в него вклинить описание того, что выделывает клиент с проституткой, поскольку важна только психология акта. В «Вере наших отцов» Ф. Дик описывает коммунистический Китай, в котором, примешивая галлюциногены к воде и пище, поддерживают монолитность государства. Великий Кормчий, постоянно появляющийся на экранах телевизоров, выглядит Отцом Народа только потому, что зрители пребывают под влиянием этих средств, а тот, кто примет препарат, снимающий галлюцинации, обнаруживает на экране уродца или странного робота, а то и «нечто рыбообразное». Тот факт, что в этих случаях зрители видят не какую-то единую фигуру, а почти перед каждым возникает другая, и является тем типичным приемом, которым Дик с удовольствием пользуется, чтобы расщеплять единую реальность на не складывающиеся в общее целое куски, приводя тем самым в отчаяние и замешательство и героев, и читателя. Из новеллы ничего не следует, кроме разве что этого странного замешательства, частично непреднамеренного, а вызванного наложением на «китайскую реальность» политических схем, типичных для США (в виде кампаний телевизионных политиков и пр.). Каждой из тридцати трех новелл антологии их авторы предпослали краткий комментарий.

Из комментариев следует, что: а) многим произведениям не нашлось места в научно-фантастических журналах и в антологии их напечатали впервые; б) авторы почти всегда хотят что-то своими произведениями сообщить, причем это «что-то» — символ или аллегория, образное сокращение, спародированный достойный уважения мотив, — но не намеренно прогностическая или веристическая суть; с) авторы алкают признания как литераторы, а не фантасты. Сравнение этих новелл с произведениями пятидесятых и даже шестидесятых годов показывает, что с литературной точки зрения они действительно в среднем качественнее и оперируют технологиями повествования, ранее в научной фантастике не встречавшимися. Но опять, к несчастью, приходится констатировать: то, что уже перестало быть кропотливой научной фантастикой, еще в большинстве случаев не сделалось просто хорошей литературой. Ибо задачи, которые эти тексты пытаются решить, ведущие представители мировой культуры считают в принципе анахронизмами (например, моральная аллегория, сказочная притча, дидактическое нравоучение и т. п.). К тому же немногочисленные тексты типа «предостерегающего прогноза», к сожалению, наивны, как и ранее. Такова новелла Джона Т. Слейдека «Счастливое потомство», в которой показан мир «кошмара биотехнической заласканности». Все делают машины, приглядывающие за каждым живущим, чтобы он, упаси боже, не причинил себе ни малейшего вреда; нельзя купаться, так как это грозит опасностью утонуть, нельзя пить молоко прямо из-под коровы, потому что оно не стерильно, а того, кто пытается нарушить запрет, бьют током, обеззараживают и укладывают в постель, вдоль и поперек стерилизованного; поучают вредности обжорства, демонстрируя двухсоткилограммовых толстяков, умирающих на глазах «обучаемого». Все это — экстраполяция путем столь примитивной крайности, что она может быть продемонстрирована только в виде гротеска (а ведь Слейдек намерен дать произведение реалистическое). Как видим, изменения, происходящие в научной фантастике, направлены не на ее интеллектуальное дозревание, а лишь на подражание наиболеепрогрессивной в литературном смысле технике; роман-новелла Ф. Фармера «Пассажиры с пурпурной карточкой» целиком опирается на парадигму «Улисса» и поэтому, учитывая время создания «Улисса», просто-напросто анахроничен. В лучшем случае можно бы сказать, что самая амбициозная научная фантастика пытается сократить свою литературно-художественную косность, в результате чего несколько приближается к литературе, но в то же время теряет множество присущих ей собственных возможностей.

Последняя мода в научной фантастике — фантастическая порнография. Некоторые любительские журналы научной фантастики для такой разновидности завели совершенно особую колонку «Sex-SF». В большинстве периодических изданий такие произведения на публикацию рассчитывать не могут, но их публикуют издатели, пропагандирующие «обычную» порнографию. В этом новом «эволюционном направлении» различаются следующие подвиды: а) попытки сводить традиционные темы к «половым» проблемам, как, например в «Плоде чресел» Э. Оффута, где космонавт, возвращающийся после двухсотлетнего отсутствия, застает Землю, населенную одними женщинами (мужчин погубил «атомный вирус») и его гераклов труд состоит в оплодотворении всех обитательниц планеты; б) «чистая» порнографическая фантастика, например, в «Царстве фуккиан», где таинственные фуккиане (от «fuck» — вульгарное определение соития) предлагают людям образовательную программу SEX (SEX = End of Xenophobic Discrimination[128]), суть которой в том, чтобы все копулировали со всеми; предыдущим эмиссаром фуккиан по земным проблемам был, оказывается, Христос. Кощунствование — признак типичной тенденции поиска мест, еще не испоганенных, которые необходимо незамедлительно вывозить в грязи; в) «иначе сексуально ориентированные культуры» — здесь примером может служить роман Р. Гейса «Сырое мясо», кстати, довольно известного автора; в цивилизации будущего секс «напрямую» запрещен, но каждый, подключившись к специальной аппаратуре, может получать желаемые ощущения, поскольку на программных лентах закодированы все возможные формы естественного и извращенного секса, в том числе и такие, которые реально осуществить невозможно (например, в механических картинах появляются творения, специально приспособленные для возбуждения эрогенных зон человеческого тела); г) следует особо выделить позиции, эксплуатирующие крайние половые извращения; практически беллетризуется вся сексуальная психопатология. Ф. Фармер, скрестив Тарзана с Джеком Потрошителем, сотворил героя, который испытывает оргазм, убивая врагов; в другом его произведении человека сбрасывают в пропасть, а палач держит конец кишок жертвы, в результате чего за летящим тянутся его внутренности. Нет недостатка и в текстах, вращающихся вокруг тематики копрофилии; и, наконец, последней темой научной фантастики оказываются проблемы дефекации. В таком порнографическом половодье находит выражение кризисная ситуация жанра, который очень долго и безрезультатно пытался пробиться в высшие эшелоны искусства, а теперь готов выкарабкиваться из гетто в любом направлении, хоть в публичный дом. С точки зрения художественности эти тексты довольно значительно различаются, однако же воображение, направленное на рекомпенсацию половых услуг, не видит иного значения секса, кроме соития, поскольку оно представляет собою форму эрзац-исполнений, которая всегда лишала литературу автономности. Сказанное — не моральная реакция, а обычная констатация. На это указывает судьба издательского дома «Essex», который, опубликовав серию порнографической фантастики, свернул свою деятельность. Причину падения тиражей порнолитературы поясняет Мишель Легри в двух статьях «Американский путь любви», помещенных в парижском «Le Monde» (от 27 и 28 июня 1970 года). Такая литература попросту не может выдержать рыночной конкуренции визуальной порнографии, как то: фотографий, альбомов, фильмов и т. д. Поэтому авторы, клюнувшие на возможность материального успеха, ошибутся, если не станут сотрудничать с издателями комиксов, рисованные серии которых, в том числе фантастические (например, о приключениях супермена), в последнее время стали модными в сексуально ориентированных версиях. От писателей же, принужденных «неходовостью» порнографии вернуться к «приличной» научной фантастике, трудно ожидать произведений, содержащих что-либо ценное.


4. Уже после завершения этой книги я получил два тома с критическими разборами научной фантастики и тем более достойных упоминания, что они позволят сопоставить мое мнение и разбор произведений с суждением внутренней критики вида. Это «В поисках удивительного» Деймона Найта, книга, изданная несколько лет назад, переизданная в 1967 году и обсуждающая научную фантастику пятидесятых годов, а также «То, что под руками» Джеймса Блиша, книга, изданная в 1964 году и переизданная в 1967-м. Во второй рецензируются произведения, созданные между 1950 и 1953 годами. Оба автора входят в число ведущих авторов научной фантастики, были отмечены высшими наградами (в США существуют две награды в области научной фантастики: «Хьюго» и «Небьюла», присуждаемые читателями и профессионалами); названные книги представляют собою сборники рецензий, публиковавшихся в различных журналах научной фантастики; замечания общего характера попадают в них лишь случайно. Блиш публиковал свою критику под псевдонимом «Уильям Атхелинг-мл.» и раскрыл его лишь в книжном издании. Различие между этими книгами и моей монографией в подборе обсуждаемых произведений та, что я ограничиваюсь произведениями, считающимися высшими достижениями научной фантастики, а если и упоминаю о произведении слабом, то говорю об этом четко; Блиш же и Найт рецензировали текущее творчество во всем его качественном разбросе. Различие достаточно большое, если учесть, что антологии «лучшей научной фантастики», которыми я «питался», содержат от десяти до двадцати новелл, выбранных из тысяч опубликованных текстов, так что при столь жестком отсеве можно было рассчитывать на то, что получаешь одни сливки вида. Так вот, то, что представляет собою среднекачественную продукцию и получает суровое осуждение обоих авторов, выглядит ужасающе. Так, например, Найт выделяет группу произведений, содержащих так называемую «idiot plot» (кретинскую акцию) — термин, говорят, придумал Дж. Блиш; речь идет о произведениях, акция которых может продвигаться только лишь потому, что каждое вовлеченное в нее лицо ведет себя как кретин. Например, разговор идет о романе, в котором некий супермен ухитряется убивать людей на расстоянии актом воли, действие же, вращающееся вокруг преследования этой особы, тщательно обходит стороной методы, используемые следствием, поскольку они, гарантируя немедленное обнаружение супермена, сделали бы ненужным написание толстенной книги. Найт презентует curricula vitae[129] многочисленных авторов, в том числе знаменитых, всякий раз заново показывая, сколь всеобъемлюще негативно их отношение к науке, позицию крайней антинаучности и невежества он приписывает, в частности, таким знаменитостям, как Рэй Брэдбери, Альфред Бестер, А.Е. Ван Вогт или Ричард Мейтсон. И Найт, и Блиш — люди в научной фантастике достаточно исключительные: оба интеллигентны, не страдают ни недостатком эрудиции (Блиш написал vie romancee[130] о жизни Р. Бэкона, исторический роман, вышедший в Англии, но не нашедший издателя в США, и автор вынужден был издать его там за свой счет), ни отсутствием чувства юмора. Поэтому их крайне негативное отношение к большей части типичной продукции было источником многочисленных трений и антипатий. Например, Найт лишь в книге смог опубликовать отрицательную рецензию на роман известной деятельницы научной фантастики, составительницы многочисленных антологий Джудит Меррил; он пишет, что даже редактор журнала, его приятель, отказался взять статью: никому не хочется портить отношения со столь могущественной особой. Для порицания графоманских изысков Найт охотнее всего использует насмешки; однако обеим книгам свойственна шаткая позиция; малейшие признаки одобрения научной фантастики внешним литературным миром они усердно подхватывают, надеясь, что научная фантастика выберется из «гетто» (название «гетто научной фантастики» Блиш использует систематически). Д. Найт считает книгу (о которой уже говорилось) «Лимбо 90» Б. Вулфа произведением, кое, будучи великим, не может рассчитывать на массового читателя. Признаться, я даже не подозревал о такой «элитарности» произведения, которое мне показалось просто грамотно написанным: книги такого уровня (не научная фантастика) могут у нас рассчитывать на то, что моментально разойдутся тиражами в 30—40 тысяч экземпляров. Поскольку трудно предположить, будто бы в США все пользователи литературы — дебилы по сравнению с кругом польских читателей, постольку неизбежен вывод об умственной недостаточности американских любителей фантастики по сравнению с читателями нормальной литературы. На примере некогда нашумевшего романа «Мир Нуль-А» А.Э. Ван Вогта Найт, приложив уйму труда, перечисляет, приводя цитаты, неисчислимые аграмматизмы, паралогизмы и внутренние противоречия фантастического действия. Он обнажает абсолютную бессмысленность психологической мотивации героев, цитирует ошибочно построенные фразы, неумышленно смешные сцены и диалоги, а также демонстрирует совершенную абсурдность «научных сенсаций» Ван Вогта. Делает это полемически, поскольку редактор «Аналога» Дж. Кэмпбелл именно эту книгу поименовал «вершинным произведением всего десятилетия научной фантастики». Из материала Найта вырисовывается портрет среднего автора научной фантастики 1950—1956 годов как человека, не способного правильно формулировать фразы на английском языке, не имеющего ни малейшего представления о науке, зачастую проявляющего по отношению к ней враждебность мракобеса, рекомпенсируемую в ходе вымышленного действия, как невежду, не знакомого ни с гуманитарными дисциплинами, ни с ведущей литературой мира; это «труженик» пера, который в начале карьеры пробовал зацепиться в любой области коммерческой беллетристики (именуемой «pulp», то есть той, которая включает в себя вестерн, криминальный роман, триллер, рассказы для дамских журналов, а также «sport fiction», посвященную достижениям легендарных боксеров, бейсболистов etc.); такие попытки оказались не очень успешными и автор… почил на лаврах в научной фантастике. Чтобы оценить такое явление, необходимо учесть, что мы в Европе знаем США по таким достижениям, как высадка на Луне или изобилие Нобелевских премий, присуждаемых тамошним ученым, восхищаемся их изобретательско-организационному динамизму и материальному благосостоянию. Однако внутренний рынок США по-прежнему запросто поглощает любой беллетристический кич, бульварную сенсацию, порнографию (последнюю — особенно в последнее время), комиксы, примитивные и жесткие бестселлеры, поскольку на такой продукт есть постоянный спрос. Судьба пожелала, чтобы научная фантастика прижилась на этом уровне, а никем умышленно не задуманная ирония следует из того, что научная фантастика, осужденная на такое приземное существование, своими произведениями претендует на то, чтобы отражать как раз то, что, являясь революционизирующим мир продуктом мысли ученых и творениями техники, имеет источники в недосягаемой сфере интеллектуальных высот страны.

Деймон Найт, надо добавить, не безгрешен в оценках; пользуясь шаткими критериями, он причисляет к знаменитостям Т. Старджона или А. Азимова (хотя некоторые тексты последнего оценивает отрицательно) и одновременно высказывает гораздо больше претензий к «некоему» Рэю Брэдбери. Но с чисто художественных позиций Азимов по сравнению с Брэдбери — совершеннейшее ничто; сильной стороной Азимова является ориентация в научной проблематике (чем он, кстати, не всегда как следует пользуется). Будучи собранием «летучих» рецензий, «В поисках удивительного» демонстрирует колебания позиции автора, который то выражает непомерные надежды на будущее развитие научной фантастики, то, придя в отчаяние от ее состояния и уровня, склоняется к мнению Артура Кестлера, заявившего однажды, что фантастика и литература — качества несовыполнимые, по его мнению, от одной из них нужно раз и навсегда отказаться.

Джеймс Блиш (под псевдонимом «Уильям Атхелинг-мл.»), между прочим, разбирает и собственный роман «Дело совести». Он пытается понять, благодаря каким особенностям фантастические произведения Дж. Оруэлла, Ф. Верфеля, О. Хаксли выбрались из «гетто» на волю, то есть были замечены широкой литературной публикой, и приходит к выводу, что причиной тому всегда проблемная содержательность произведения, то есть форма свойственного литературе вмешательства в сферу проблем исторического времени, или так называемые «вечные проблемы» (индивидуум и государство, власть, бессмертие etc.). Я лично считаю, что так оно и есть, но Блиш не замечает того факта, что каждый из названных им писателей был в фантастике пришельцем извне, ведь каждый писал «нормальную» беллетристику и уже потому мог рассчитывать на внимание «нормальной» публики и критики. О том, что одни только слова «научная фантастика», помещенные на обложке, отвращают от книги множество читателей обычной литературы, оба автора — Блиш и Найт — прекрасно знают (и сокрушаются над этим). Впрочем, их замечания, проповеди и приманки, направленные на подъем уровня научной фантастики, практически никак не влияют на ее положение на рынке. Как просвещеннейшим представителям профессиональной среды, им свойственен большой объективизм; Блиш сетует на то, что хоть и опубликовал на протяжении двадцати лет произведения общим тиражом почти пять миллионов экземпляров, он за все это время получил от читателей неполных шестьдесят писем, причем четыре пятых из них содержали упреки относительно того, что данный текст задел религиозные, политические или моральные убеждения читателей. Рассудительной критики, добавляет он, можно ожидать только от англичан, поскольку в США разумных рецензентов нет вообще. Такое положение, сдается мне, совершенно нормально в кругу литературы, на которую смотрят как на преходящую вкусовщину; точно так же не могут рассчитывать на почтовый обмен мыслями и оценку хозяева луна-парков, авторы бульварных романов или изготовители безделушек (разве что эти безделушки скверно работают, но тогда речь уже идет о претензиях именно такого рода, о котором упоминает Блиш). Как я убедился, читая признания юных авторов научной фантастики, публикуемые в любительских журналах, среда профессионалов охотно оказывает начинающим помощь, критикуя его писательские начинания, но эта критика конформистская по определению. Она явно предполагает необходимость упредить требования издателя, то есть такое положение, когда отношения между автором и издательством аналогичны взаимоотношениям ремесленника и клиента, считается в кругу профессионалов совершенно нормальным. Важно не то, хорошей или плохой литературой является некий текст, а то, можно ли его продать. Специализация зашла так далеко, что писать приходится «под» конкретных издателей; например, существуют рецепты, позволяющие поместить произведение в журнале «Аналог» Дж. Кэмпбелла, отца и патрона «технологической» научной фантастики. Здесь метафизическая и эротическая тематика принципиально исключена. Другой многолетний издатель журнала (Гораций Голд из ежемесячника «Галакси») втолковывает своим авторам, мол, нельзя же предавать гласности новеллы, способные оскорбить чувства или убеждения пользователей. Ведь «Галакси», — говорил он, — семейный журнал!

В любительском «Science Fiction Review» весны 1970 года некий начинающий автор описывает перипетии своего первого романа. Оцененный фантастами с самыми громкими именами как не представляющий интереса, роман сразу после этого был закуплен английским издателем. А те, кто заявлял, будто произведение ничего не стоит, пояснили в свое оправдание, что имели в виду публикацию только в Штатах и не видели «конкретного адресата», то есть редактора, который был бы склонен текст купить. Как видим, автор научной фантастики — не кто иной, как работник сферы услуг, выполняющий заказы;ы о том, чтобы навязывать собственные концепции, нет речи; правда, это состояние прекрасной адаптированности, напоминающее идеальную подгонку систем в борьбе за выживание к окружению, но оно отнюдь не способствует возникновению литературных и интеллектуальных ценностей.

Ежи Яжембский Забавы и обязанности научной фантастики

Наверняка мало кто из любителей творчества Лема, если его спросить о самом мощном (по объему) произведении писателя, вспомнит о «Фантастике и футурологии». Эта книга, впервые изданная в 1970 г., сегодня остается на обочине широких дискуссий, в которых обсуждаются другие эссе Лема, и не может сравниться популярностью с «Суммой технологии» или «Философией случайности». Тем не менее произведение, о котором идет речь, является очередной поразительной попыткой «охвата всего» — на этот раз в области литературы и литературного прогнозирования будущего, и стоит в нее вчитываться хотя бы потому, что она широко знакомит нас с творческим самоутверждением и позитивной программой одного из неоспоримых классиков научно-фантастической литературы в масштабе планеты, будучи как теорией, так и критикой жанра. Пересказывать в послесловии эту мощную книгу не имеет смысла. Я хотел бы отметить здесь то, что является в «Фантастике и футурологии» характерным, и то, чем она отличается от нормы, что определяет оригинальность произведения и автора.

Итак, во-первых: чтобы создать теоретические рамки для своих рассуждений, Лем весьма ограниченно использует существующий аппарат литературы о науке. Где-то там он, конечно, наличествует в виде фона — скорее как точка отсчета, — но в принципе автор сам создает здесь некоторую систему теоретических понятий, служащих ему не только для размещения фантастики в пределах литературных жанров, но попросту для описания всей литературы как таковой. В рамках этого — структурального в общих контурах — аппарата появляются элементы, решительно новаторские в год возникновения книги: например, принятие во внимание в качестве «четвертой структуры литературного произведения» системы смыслов, которую придает произведению читательская среда в процессе восприятия, в 1970 году было довольно необычным открытием (этим же годом датируются классические работы на эту же тему Ханса Роберта Яусса, но рассуждения Лема скорее всего возникли параллельно). Дело в том, что автор книги нисколько не озабочен существующей в ту минуту, когда он писал книгу, теоретико-литературной модой и пытается разобраться со своими проблемами с помощью аналитического мышления и понятийного аппарата, позаимствованного сколь у литературоведов, столь и у семиотиков, информатиков и специалистов по теории игр.

Другой вопрос, с которым читатель сталкивается в процессе чтения, касается исходных предпосылок этого могучего компендиума. Несмотря на теоретические поиски автора, «Фантастика и футурология» не является произведением, построенным в соответствии с какой-то принятой заранее, абстрактной концепцией, так, как изданное в том же самом 1970 году «Введение в фантастическую литературу» Цветана Тодорова, которое Лем в позднее написанной полемической статье раскритиковал в пух и прах. Но в то же время «Фантастика и футурология» не является книгой, в которой верх взяло своеобразное очарование эмпирическим материалом, что авторов такого рода обзоров склоняет обычно к умножению различных конспектов и упоминанию сотен названий без должной заботы о дисциплине выводов. Лем попадает здесь в середину, но это не просто компромиссное решение, а попытка выстроить теорию, не только постоянно сопоставляемую с практикой, но и в какой-то мере содержащую требования, проектирующую фантастику более высшей, нежели заурядная, пробы.

Читатели личных деклараций Лема знают, что он — такой удивительный автор science fiction, который не переносит свой литературный жанр, то есть не переносит, во-первых, саму эту литературу — в ее умственно и эстетически примитивной заурядности, а во-вторых, ее, так сказать, социологическую ситуацию, то есть того, что она увязла в области преимущественно популярного творчества, в сфере фэнзинов, клубов, массово издаваемых серий, фильмов, одним словом — коммерции, что исключает в повседневности любые попытки повышения уровня писательской продукции. Ясно, что в массе не имеющих никакой ценности текстов время от времени может блеснуть бриллиант, и задачей автора компендиума является его находка и выделение из ряда посредственных произведений. Но не только о составлении истинной иерархии произведений и авторов идет здесь речь. Лем в своей книге проектирует также некоторые «желаемые состояния» литературы science fiction, поэтому здесь постоянно идет процесс сопоставления фактического состояния этой литературы с изложенными постулатами. Откуда же берутся меры и идеальные образцы, которые использует автор?

Без проблем. Может быть, наиболее существенной при оценке science fiction для Лема является мера того, насколько серьезно и ответственно трактует она первую составляющую своего жанрового названия. Ибо научная фантастика должна именно в соответствии с наукой конструировать проекты будущих техник, образы иных, космических существ или обществ. Это означает, что данные проекты, во-первых: не могут (это минимальное условие) находиться в противоречии с нашим знанием о космосе, с элементарными законами физики или биологии; во-вторых: должны каким-то образом черпать вдохновение в основанных на научных знаниях попытках прогнозирования будущего или проектировании иных миров и иных обществ. Речь здесь идет прежде всего о том, чтобы фантастика не была обычной небылицей, состряпанной без смысла и логики, и при этом — чтобы не переносила на космический уровень банальные фабульные схемы, создавая из относящегося к будущему стаффажа несущественный фон для стереотипных авантюр.

Излагая таким образом важнейшие постулаты автора, мы невольно обходим особенности стилистики компендиума Лема, а ведь именно они в огромной мере определяют привлекательность «Фантастики и футурологии». Ибо эта работа содержит все черты больших эссе Лема: очень объемистая книга, хотя на первый взгляд и соответствует различным формальным правилам и кажется совершенно прозрачной, если посмотреть на нее со стороны содержания, внутри напоминает перепутанную чащу — мысленных сюжетов, тем, отступлений, литературных примеров. Здание лемовской теории очень просторно и структурой похоже на лабиринт, а из каждого закоулка его коридоров разрастается еще бурная флора фабульных улочек. Чтение «Фантастики и футурологии» не имеет ничего общего с чтением специальных литературно-теоретических трудов — скорее это приключение в джунглях тем, концепций будущего мира, литературных идей, стилистик и т. д. Что особенно интересно — Лем не ограничивается здесь изложением чужих идей и книг, но и собственные произведения делает предметом анализа, выясняет источники своего вдохновения, идет по следам собственной мысли и показывает, у каких мастеров учился. Поистине, ни один толкователь его произведения не может равнодушно пройти мимо этих признаний.

Есть, впрочем, в этих раздумьях о будущей фикции сюжет, звучащий по своей природе своеобразнее других: это целая область размышлений о футурологии, о гипотетической будущей судьбе Земли и ее обитателей. В известных нам литературных реализациях таких размышлений чувствуется исключительная шаткость, поляризация видений и их подчиненность готовым конвенциям. Тогда, с одной стороны, пугает неисчислимое множество катастрофических, прямо-таки адских дистопий, с другой — в несколько меньшей концентрации — различных версий лучезарного, то есть утопического будущего. Однако независимо от того, склоняется ли творец к светлой или темной версии грядущих судеб человечества, ни та, ни другая не выходят за рамки утопического мышления. Лем, использующий в своих произведениях утопические схемы — хотя обычно в виде буффонады, — чрезвычайно серьезно трактует прогнозирование будущего в литературе. Конечно, не так, чтобы требовать от писателя — как от высмеиваемых им футурологов — удачных предсказаний. По его мнению, писатель-фантаст должен быть поставщиком «моделей мира», проектировщиком реальностей, отличных от нашей, но внутренне связанных, поддающихся тестам на логику и когерентность. Конструирование таких миров не должны сопровождать заранее принятые принципы неизбежности катастрофы или всеобщего благоденствия, а критические размышления о последствиях тех или иных конкретных решений в сфере технологии, биологической характеристики населяющих проектируемый мир существ, их религий и верований, общественных устройств и т. д.

«Правда, — говорит Лем, — мир — не материальная машина для производства гигантских массивов счастья, но он и не механизм сатаны, зловредно и умышленно запрограммированный для того, чтобы люди, мучая людей, не могли из этого жернова кошмаров вырваться ни как жертвы, ни как исполнители. Не должны быть обнесены никаким цензурным запретом крайние секторы творчества — то есть „ангельской утопии“ и „сатанинской дистопии“. Но пусть они образуют два противоположных края пространства, влекущего к менее односторонним строительным работам. <…> Мы должны четко разделить две традиционно тяготеющие друг к другу проблемы, прежде чем скажем что-либо о неэсхатологической трактовке темы утопии. А именно: надо отделить этический аспект социологического моделирования от его чисто предметного, то есть конструкторского аспекта. <…> Не следует сразу ставить вопросы и организовывать мысленные эксперименты в чисто моральном порядке, но просто стать эмпириком-строителем, допускающим конструирование миров в соответствии с полным объемом нашего знания возможных, как обладающих по крайней мере некой, пусть даже исчезающе малой, вероятностью осуществления».

Иначе говоря, здесь — как всегда у Лема — речь идет о действительно серьезных проблемах. Его постулатов science fiction, как правило, никто одолеть не может. Однако автор книги не скрывает, что — желая быть литературой всерьез — фантастика обязана потягаться и с такой задачей.

Станислав Лем Мой взгляд на литературу

Моим читателям

В течение уже нескольких лет у Читателей моих книг я ощущаю беспокойство из-за того, что не пишу так, как прежде – десять или двенадцать лет тому назад. Действительно: я уже не рассказываю с полной серьезностью истории о межпланетных экспедициях, о необыкновенных приключениях людей в космосе. Я не пишу таких книг, как «Солярис» и «Непобедимый», где представлено столкновение человека с загадками других миров, столкновение духовное и исследовательское, как в «Солярисе», физическое и вооруженное, как в «Непобедимом». Я не пишу также или – чтобы быть точным – меньше пишу произведений в стиле космической мюнхгаузениады, то есть космическо-фантастических рассказов, как «Звездные дневники», но выпускаю в свет либо солидные теоретические работы (вроде «Философии случая», рассматривающей вопросы теории литературы, или монографии «Фантастика и футурология»), либо достаточно тонкие книжечки, такие как «Абсолютная пустота и (находящаяся в печати) „Мнимая величина“[1].

Я занимаюсь – в этих моих «толстых» книгах – вопросами на грани литературы, философии человека и футурологии или – в беллетристических книжечках – экспериментами, по своему содержанию и форме достаточно далекими от того, что писал раньше и что получило ваше, моих Читателей, одобрение.

Почта приносит мне письма, в которых я нахожу озабоченность из-за этих изменений; поэтому я пишу это письмо – открытое, так как, к сожалению, не в состоянии отвечать всем корреспондентам, растерянным, обеспокоенным и даже разочарованным моим «бегством» из области «классической» science fiction[2]. Впрочем, об этом моем «побеге» уже писали наши критики.

Я получаю просьбы, призывы, советы писать так, как раньше, оставив философию философам, а литературный эксперимент – сторонникам новаторства, и в тексте или в подтексте таких писем слышу упреки, что я дезертировал из SF, что следую за литературной модой или за своими новыми пристрастиями, а не за тем, чего жаждут Читатели. Поэтому я пользуюсь удобным случаем, чтобы объясниться – то есть чтобы разъяснить, почему каждая моя следующая книга все меньше похожа на прежние, получившие ваше признание.

Причин для этого столько, что всех я не перечислю, да всех и не знаю, поэтому скажу вам только то, что сам знаю об этой перемене.

Во-первых: просьбы, чтобы я писал «продолжение следует» старых книг, таких, например, как «Солярис», я не мог бы исполнить, если бы даже хотел, потому что это невозможно. В этих книгах мне хотелось образно представить встречу человека с явлениями, настолько отличными от земных, что они остаются до конца не расшифрованными, так как космос в действительности – такая бесконечность, всю глубину которой невозможно измерить нашими человеческими, земными – среди людей и на Земле возникшими – мерами. Потому в этих книгах я стремился к «антропологическому эксперименту» со скрытым вопросительным знаком: что будет с человеком, если он столкнется с чем-то, что превосходит его понимание? Сможет ли он с этим смириться и как? Очевидно, как и бывает в романах, там было много других тем, но эта идея мне представляется ведущей. А следовательно, не раскрытые до конца загадки таких планет, как Солярис, я не могу выяснить в «продолжение следует», так как это противоречило бы основному принципу: будучи мерилом земных вещей, человек не является мерилом всего космоса.

Во-вторых: я не пишу книг уже освоенным и испытанным методом, потому что не хочу повествовать о приключениях ради самого процесса повествования. Обычно в этих повестях присутствовала какая-то мысль, как, например, упомянутая выше. Я считаю также, что если в жизни что-то произошло, то не следует к этому возвращаться. Не следует – даже если очень хочется, потому что такой возврат является отступлением, является выражением недоверия миру, по сути – бегством от действительности, ибо в ней возврат к прошлому всегда невозможен. Ни цивилизация не может отступить назад, ни человечество не может вернуться к сельскохозяйственно-скотоводческому образу жизни, ни литература не может сегодня повествовать точно так же и точно о том же, о чем рассказывали Сервантес и Бальзак. Очевидно, что нечто вроде эскапизма существует, и не только в литературе, но и в жизни, существуют люди, верящие в возможность возвращения к «старым добрым временам», но это чистейшей воды утопия, а по моему глубочайшему убеждению никто – ни среднестатистический, ни незаурядный житель земного шара – не имеет права, в особенности сегодня, скрываться под защитой утопии. Хотим мы того или нет, радует нас это или пугает, но мир мчится вперед, в будущее, неведомое вопреки всяким усилиям футурологов, и потому тот, кто в таком мире пишет книги, должен этот факт – непрерывные масштабные перемены – учитывать, если только он не хочет обмануть себя и своих Читателей. Что же касается меня, я не считаю, что литература должна быть только красивой или дающей отдых благодаря выдумке, то есть лжи. А значит, я ощущаю давление перемен, и мною управляет оно, а не усилие любой ценой «быть модным» или «постоянно нравиться».

В-третьих: я считаю, что такая «нормальная» литература, каковой является science fiction, с каждым проходящим годом оказывается во все большей опасности. Эта опасность не в том, что возникла «страшная конкуренция» в виде фильмов, телевидения, средств массовой информации, и поэтому люди предпочитают смотреть в маленький или большой экран, а не читать книги. Опасность в том, что мы теряем ориентацию в нагромождении мировых событий, то есть мы не можем определить их реальную иерархию – различить степень их влияния на нашу нынешнюю и дальнейшую судьбу. Мы чувствуем, что цивилизация в своем поступательном движении отрывается, что ее отрывают от традиционных исторических корней, поэтому она должна зондировать свое будущее, она должна сегодня принимать решения, последствия которых спасут или погубят наших детей и внуков. Такое положение дел выше наших сил, и его иногда называют future shock – шок будущего, потрясение от видения непостижимого, раздираемого противоречиями, но вместе с тем и неотвратимо приближающегося будущего. Это положение дел застало литературу и science fiction неподготовленными. То, о чем сегодня говорит «нормальная» беллетристика, как и то, что рассказывают разукрашенные книги SF, уходит и уводит от мира, который есть, и тем более от мира, который стоит у ворот – у ворот, ведущих в XXI век. «Обычная» литература часто замыкается в себе самой или прибегает к мифологическим мутациям, к алеаторизмам[3], к языку темному и запутанному – а science fiction превращается в псевдонаучную сказочку или пугает нас упрощенными картинами грядущих кошмаров цивилизации. Обе склоняются к подобным формам – отказу от действий, которые придавали литературе качество, которое Дж. Конрад назвал «воздаянием по справедливости видимому миру». Но чтобы воздать по справедливости, надо сначала понять аргументы спорящих сторон; поэтому нет ничего более важного, чем попытки понять, куда наш мир движется и должны ли мы этому сопротивляться, или, принимая это движение, активно в нем участвовать.

В-четвертых: как может писатель, понимая это опасное состояние дел – опасное не только для его профессии, но для всех живущих – прикидываться, будто он этого не понимает? Не в том дело, чтобы защищать литературу от «конкуренции» других искусств или новых технологий, а в том, чтобы выковать такое понятийно-художественное оружие или такие интеллектуальные, этические и эстетические мерки, которые не рассыплются в прах на ближайшем повороте истории. Не спасания литературы требует эта ситуация, а сохранения универсализма человеческой мысли – мысли, для которой прекрасное писательство является лишь одной маленькой гранью. Не уполномоченный, чтобы выступать от чьего-либо имени, я говорю только за себя: литература наверняка не может ни спасти мир, ни его изменить, и этого она не сделает ни традиционно, ни новаторски созданная. Тем не менее она может быть снотворным или пробуждающим средством, может быть или наркотиком и подпиткой для несбыточных мечтаний и снов, наркозом, или непрекращающейся попыткой постижения сути человечества и предвосхищения его будущей судьбы. Я не говорю «средством предсказания», ничего подобного. В духовной жизни литература может быть самое большее чем-то таким, чем в физической сфере является тренировка, закалка, развитие упражнениями рефлексов и способностей, то есть умственной концентрацией, а значит, даже в самом худшем случае должно сохраниться то, что образно представлял Паскаль, когда говорил о мыслящем тростнике.

И это уже урок для меня – я не смею возвращаться к чему-то, что уже сделано, мне нельзя ни усыплять моих Читателей пустыми обещаниями автоматизированного технологического рая, ни пугать их тысячей воображаемых форм техногенного Апокалипсиса цивилизации. Нельзя – потому, что это уже неисчислимое количество раз сказано, сделано, написано, и не важно, сделано ли это блестяще, или убого, достаточно уже, что от этого трещат библиотеки, то есть если у тебя нет ничего сказать иного, нового, то порядочность велит лучше замолкнуть, чем доливать воду в океан.

Чем же я собственно занимаюсь? На примере книжки «Мнимая величина» видно: я пытаюсь представить себе плоды будущей культуры. Это не является каким-то серьезно задуманным предсказанием. И это не беллетризованные прогнозы – ничего, кроме попыток хотя бы микроскопического расширения горизонтов нашей мысли. А так как речь идет о мыслях, о плодах культуры, о художественных произведениях, о трактатах, в действительности не существующих, то есть фиктивных, то, представляя фикцию, тем самым я по-прежнему помещаю «Мнимую величину» в область литературы. Это как бы фикция в некоторой степени, фикция «второй степени», ибо ее героями являются не выдуманные человеческие личности, как бывает в романе, а выдуманные сочинения. Является ли это фантастикой? Я не знаю, в какой мере соответствует подобное определение. Я не знаю – и признаюсь, что меня это мало волнует. Но в любом случае это литература, которая никакого мира, с его жителями, прямо не показывает и не описывает. Это литература о литературе – но не в смысле, например, антиромана, то есть замыкающаяся сама в себе, в процессах написания произведений, а литература, выходящая за пределы самой себя. Она представляет будущее изобразительное искусство («Некробии»). Представляет протокол будущей встречи человека с «ужасно мудрой машиной», являющейся творением его собственных рук – которую я назвал Големом. Представляет будущую научную дисциплину – «битистику», исследующую «бит-литературу», то есть тексты, авторы которых не люди, ибо их авторы – компьютеры родом из XXI века. Потому что проблема «сосуществования» двух разумов – человеческого и «нечеловеческого», биологического и машинного интеллекта – кажется мне одной из ключевых в будущем.

Однако представляя будущие сочинения, я не написал их – это было бы и невозможно, и утомительно, – но только «вступления» к ним. Подобный шутливый прием (создание «интродукционистики» как «нового литературного жанра») облегчил исполнение задуманной не только как шутка задачи. Представление этой задачи составляет суть моего письма. Мы не знаем, что будет в действительности, но должны готовиться ко всему, что вообще можно придумать – лишь бы это было когерентным, логичным, четким.

Не подчиняясь в этой сфере строгим правилам, что требуется от науки, литература – пользуясь такой привилегией, как licentia poetica[4], – может, а значит должна, позволить себе гораздо больше, чем вправе себе позволить научное предвидение будущего – футурология.

Если «Мнимая величина» местами странная, местами трудная для понимания, местами неподдающаяся определению, серьезно ли здесь о чем-то говорится, или здесь смеются и издеваются, то – одновременно могу отметить, что странным, трудно понимаемым, насмешливым и одновременно серьезным является мир, в котором я живу и пишу, – я готов, однако, взять на себя вину за эту «трудность» моих текстов. Я не хотел бы быть ни «трудным», ни «элитарным» писателем, и если о чем-то думаю, то стараюсь выразить просто, как я только могу – к сожалению, это не всегда мне удается. Возможно, я чрезмерно обременяю «научностью», сайентичностью такие тексты, но это потому, что считаю: обновлять литературу, помогать литературе, приспосабливать литературу к миру можно только извне, взрывая ее застывшие формы, из ее нутра, лишь из нее самой помощь прийти не может.

Поэтому я привлекаю достижения философии, естествознания, футурологии, но не ограничиваюсь их сегодняшними, реальными результатами, а продолжаю их фикциями – в будущее или скорее в непроницаемую завесу, которая скрывает от нас будущее.

То, что я сказал, должно быть объяснением, а не оправданием, ответом моим Читателям, а не попыткой защиты или, напротив, восхваления моих экспериментов. Тем более что я могу ошибаться, ибо не знаю не только мира будущего и даже как следует мира настоящего, но и самого себя, собственных возможностей и собственной ограниченности. И потому я не призываю к этим новым текстам, не называю их панацеей, не принимаю их за «единственный правильный» путь, а делаю просто то, что умею и как умею – в литературе.

Если мне удастся написать после «Мнимой величины» следующую книгу, наверное она снова будет неким образом иная, а так как мир не хочет постоянно повторяться, то и литература не должна без борьбы отказываться от возможности идти с ним в ногу как захватывающая игра со скрытым замыслом, как шутка, начиненная, возможно, и драматической моралью, как смертельно серьезная игра, но не из-за прихоти писателя, а в силу необходимости.

Часть 1

Опасные союзы

Перевод Язневича В.И.

I

Одиннадцать лет назад я сидел в издательстве «Czytelnik» перед ученым собранием, которое должно было принять решение об издании «Магелланова Облака». Эту книгу, столь невинную, столь юношескую, обвинили в протаскивании, среди прочего, идей кибернетики, которую мне не удалось успешно закамуфлировать выдуманным названием «механоэвристика». Я был разоблачен, книга тогда не прошла. Это не важно. Но я помню, как мне пришлось разыгрывать из себя идиота, когда один из присутствующих в зале (ибо это был зал) полонистов издевался над другим термином – «термодинамикой логики». Я вынужден был прикинуться идиотом, так как не мог объяснить, что этот термин в некоторых ранних работах обозначал то, что в последнее время принято у нас – и принято «на ура» – а именно: теорию информации.

Я рассказал этот анекдот не для того, чтобы предаться горестным или веселым воспоминаниям, а для того, чтобы поменяться ролями.

II

Теория информации стала модной; я читаю о ее приложениях к теории стихосложения, к анализу поэтики и скорее обеспокоен этим, чем удивлен. Авторы гуманитарных работ по полонистике уверовали в мощь физикалистического ключа, который, по их мнению, эта теория предоставляет. Я говорю о беспокойстве, так как занимаюсь этой проблемой более двенадцати лет, и лихорадка очарования, которой заразили меня первые работы Шеннона, Маккея или фон Неймана, давно прошла.

Хлопоты с введением этой строгой дисциплины в литературоведение разнообразны. Правда, в окончательном виде они подобны тем, которые беспокоили приветствующих Наполеона граждан: во-первых, у них не было пушек...

Ведь речь идет даже не о том, чтобы показать, с какой легкомысленностью злоупотребляют основными понятиями; допустим, что после того, как мы подчеркнем красным карандашом самые грубые ошибки, покажем, что «излишек организации» никогда не сможет привести к «возрастанию энтропии» (а такие декларации, способные довести теоретика до инфаркта, там обычное явление), нам удастся на этой самой неустойчивой из всех возможных основе – поэзии – привести в движение всю махину теории.

Но с такими пушками битвы нам не выиграть, так каксамые интересные даже с физикалистической точки зрения результаты, те окончательные цели, на которые мы можем рассчитывать, будут отягощены одним страшным грехом: полным бессилием отличить произведения совершенной поэзии от совершенной графомании. Действительно, мы установим, что стихотворение имеет определенную информационную емкость и ни одного из законов, открытых теорией, не нарушает, как не нарушают законов сохранения энергии и материи жизненные процессы, и как все наследие Шекспира не противоречит тому, что он был млекопитающим. Разве мы ожидали чего-то другого? Ведь стихотворение не является ни «наименее ожидаемой», ни «наиболее организованной» информацией, ни «наиболее результативным из всех возможных способом уничтожения шума» – по крайней мере в том смысле, чтобы нам не удалось легко сконструировать текст, который будет удовлетворять всем этим требованиям, не имея ничего общего с поэзией. Дело кончится утверждением, что речь идет не об информации «вообще», а о «поэтической информации» – это равносильно объяснению сонного воздействия отвара мака его усыпляющими свойствами. Что остается в итоговом уравнении? Замена старой, традиционной литературоведческой номенклатуры, которая полными горстями черпала из геологии, из архитектуры, из биологии («пласты», «слои», «ткани», «скелеты» произведений), новыми заимствованиями, намного более претенциозными, поскольку они представляются не тем, чем являются, – метафорами, и вводят в заблуждение. Ведь каждый знает, что ни роман, ни стихотворение не принадлежат к отряду позвоночных или к набору геологических формаций, но натыкаясь на каждом шагу на «коды», «шумы», «негэнтропию», я готов поверить, что это не шутки, а введение объективных исследовательских инструментов в области, где до сих пор правила неравномерно освещенная троица – нормативизм, генетические направления и не дающий ухватить себя (по причине туманности) призыв к интуиции.

Обращение к математической лингвистике тоже не добавит нам пороха для пушек, потому что она сама по уши погрязла в спорах, которые – о чудо из чудес, не решаются автоматически алгоритмизацией языковых «кодов».

Математика, как известно, это жернова, которые перемалывают то, что в них засыпали. Ни многоэтажность формул, ни формальная правильность решения уравнений не убеждают в истинности исходных предпосылок. И не к теории информации нужно обращаться, чтобы утверждать, что язык имеет три, четыре или даже, может быть, пять функций. Или с вопросом, какие отношения связывают языковый символ, человеческий разум и внешний мир. Мы можем аксиоматически определить пять или семь функций языка, можем создать наилюбопытнейшие отношения «символ – разум – мир», и если немного поработаем, то у нас получится внутренне непротиворечивая система, потому что, если и можно что-то сказать о философских, гносеологических аспектах этих вопросов (а это именно вопросы познания) с той «нечеловеческой» точки зрения, которую занимают математические машины, если дать им на выбор наши конкурирующие системы, то это будет утверждение: все логически связные системы равноценны. Включая солипсизм. Это не означает, конечно, что машины преклоняются перед субъективным идеализмом или мировыми платоновскими идеями, а лишь свидетельствует – совершенно элементарно – о нейтральной позиции, которую занимает физикализм в отношении этих споров, поскольку областью его исследований являются отношения; и эту, реляционно-структуральную, сторону языка машины освоили настолько, что переводят простые тексты в любую сторону, совершенно разумно оставаясь глухими к спорам теоретиков лингвистического познания. Так что не к лингвистике, не к ее наиболее математизированным областям следует апеллировать, чтобы узнать хоть что-то определенное о «сущности поэзии» или хотя бы о своеобразии «поэтической информации». Впрочем, упрямцы получают ответ, к сожалению, лишенный слов: ибо анализ словотворческих процессов, которые используют статистические машины, представляет собой такие математические джунгли, в сравнении с которыми статистика идеального газа – детская игрушка.

Ошибаются даже те, кто думает, что непригодность теории информации к исследованию поэтических произведений (или вообще литературных) вытекает из ее особенного характера, основанного на отрыве количественных мер информации от семантических, количества информации – от ее ценности, полезности от цены, наконец, которую приходится за нее платить. Ошибаются – потому что с подобными проблемами, с которыми сталкивается (даже подготовленный математически) неофит окибернетичевания гуманитарных наук, уже сталкивалась прежде теоретическая биология. Поскольку биологическая эволюция, вне всякого сомнения, не является «личностью», не имеет психики и не мыслит, можно совершенно спокойно исключить в этом строго кодифицированном, наделенном избытком организации языке существование универсалий, которое оберегало бы его от разрушительного воздействия «шумов», в языке, на котором хромосомы разговаривают с хромосомами. Информация, содержащаяся в сперматозоиде кита, «что-то значит» лишь для китовой яйцеклетки, а введенная в яйцеклетку акулы или лисицы, не значит ничего, как китайские иероглифы в польском предложении.

Адресный, операционный характер этого «значения» теория информации в своем нынешнем состоянии, отсеченном от семантики, полностью учитывает, по крайней мере может учесть, что означает: мы можем обогатить ее этим («целевым») типом значений, используя относительно простые преобразования и подстановки.

Теория, повторяю, может включить в себя такое понимание «значений» и определить, в чем состоят количественные отличия «информационных зарядов» генеративных клеток двух или двухсот различных видов. (Правда, только приблизительно, но это отражает лишь несовершенство знаний генетиков и цитологов.) Информацию, как и энергию, невозможно почерпнуть из ничего. Этот «закон сохранения», кстати сказать, по отношению к информации – односторонний, так как в отличие от энергии информацию можно уничтожить.

Однако эта чисто количественная оценка информации не эквивалентна организации хромосом. «Освобожденный управляемый взрыв», каким является эмбриональное развитие, осуществляет по информационной записи формирование взрослого организма. Между начальным количеством информации и уровнем ее организации существуют определенные отношения, но они не являются тождественными.

Пока мы развлекаемся написанием популярных статей и приводим читателя в надлежащее восхищение, объясняя ему, что «порядок», «организация», «упорядочивание» – это один полюс явлений, а «хаос», «беспорядок», «дезорганизация» – другой, и что точно так же, как «энтропия» является мерой системного беспорядка, так и «информация» представляет собой меру порядка, – пока, повторяю, мы ограничиваемся такими общими фразами, все прекрасно.

Это подобно объяснению теории относительности (общей) на примерах: «безгравитационное пространство» – ровная простыня, а простыня, на которую положили парочку грузов, образующих углубления, – не худшая аналоговая модель, наглядно дающая представление о том, что имеет в виду физик, когда говорит, что гравитационная масса искривляет пространство. Но о способах трансформации таким образом не узнаешь. Как физик не использует для своих исследований помятые простыни, так и теоретик-информационник не удовлетворяется общими выражениями типа «хаос» и «порядок». Я ничего не имею против, пока эти понятия используются популяризаторами, но использовать их в качестве фундамента для возведения здания кибернетизированного стиховедения, это даже не на песке строить, а в пустоте. Ибо слова, изъятые из физического контекста, становятся пустыми и ничего не означают.

Информация, информация, информация! Но какая?! И какова ее связь с организацией? Возьмем два слова: «деревянный» и «воз». Каждое по отдельности содержит больше информации, чем оба вместе, так как каждое из них может появиться в гораздо большем количестве контекстов, чем там, где может встретиться связанная пара. «Деревянный воз» – это маленькая организованная система. Организация определяется существованием связей между составляющими ее элементами, а связи, в свою очередь, тем, что один элемент, одна часть может сказать нам что-то (содержит некоторую информацию) о другой. Мы сказали, что эти слова, взятые по отдельности, содержат больше информации, чем в связке. Что происходит с этой разницей количества информации? Она становится избыточной информацией. Что такое избыточная информация? Это «излишняя» информация в том смысле, что она не нужна, когда мы получаем неповрежденное сообщение, но она позволяет восстановить исходный текст, когда он доходит к нам, искаженный шумом. Действительно, если мы пересылаем слова поодиночке и вместо «воз» получаем «вол», то в рамках этой информации мы не найдем ничего, что могло бы помочь нам определить возникшее искажение. Но если придет телеграмма «деревянный вол», то мы сможем реконструировать первоначальный текст – опираясь на избыточность содержащейся в сообщении информации. Таким образом, можно сказать: существует некоторый «минимум» информации, который равен ее количеству, необходимому для четкого выделения данного сигнала среди всех иных возможных. Все, что телеграмма содержит сверх того, представляет собой «избыточную» информацию, служащую не для селекции (выбора), но, возможно, позволяющую реконструировать ту часть селективной информации, которую уничтожил шум. Когда мы создаем «систему», «организацию», соединяя, как в нашем случае, слова в текст, то, что мы приобретаем в качестве селективной информации, мы теряем в качестве избыточной, и наоборот, так как сумма обеих является постоянной величиной. Сумма селективной и избыточной информации системы «деревянный воз» равна сумме полной информации, которую содержит каждое из этих слов, взятое по отдельности. А теперь: если бы мы ожидали не обычную телеграмму, а поэтический текст, то в крайнем случае в нем мог бы появиться и «деревянный вол», и «державный воз»; из чего вытекает, что избыточная информация поэтического текста меньше избыточной информации текста непоэтического. Поскольку сумма обеих должна быть величиной постоянной (это вытекает из принципиального постоянства того количества информации, которое составляет весь словарь выражений языка в конкретный момент), в стихотворении уменьшению избыточной информации соответствует пропорциональное увеличение количества селективной информации (в этом смысле стихотворение труднее реконструировать, чем прозу, – то есть вовсе наоборот, нежели судят некоторые новообращенные в кибернетику исследователи).

Но эта характеристика поэтического текста не является его однозначным отличием: те же отношения мы обнаружим в бессмыслице шизофреника. В любом случае проблема «организации» возникает уже при соединении двух слов. Что делать дальше? С введением последующих элементов дело угрожающе осложняется – когда их несколько, информационный анализ организации становится математическим адом. Впрочем, даже после такого изнурительного труда убогая и прекрасная строфы, с точки зрения богини Информации, равнозначны. А потому следует обратиться к некоторым модельным ситуациям.

III

Неопределенность, существующая до момента прихода информации, должна исчезать после ее получения. Если неопределенность останется, специалист будет в отчаянии. Борьба с уничтожающим информацию действием шума – одна из главных его целей.

Тем временем причина отчаяния специалиста может быть существенным фактором воздействия художественного произведения. Эту конструктивную роль шума, определяющую эстетическое восприятие, можно обнаружить в замысле художника, который умышленно вводит в произведение шум, сознательно делая невозможным четкую селекцию, используя недоговоренность, недоопределенность или же чисто формальные средства (отказ от прописных букв, графическое разбиение предложений, пропуск знаков препинания, нарушение синтаксиса и т.п.), или же вводя «неясность» в содержание. Шум, конечно же, не может быть информацией, но он может образовывать в ее потоке такие пустоты, которые своеобразно заполняет мозг адресата. Кстати, одна информация может быть «шумом» по отношению к другой (например, когда телефонному разговору мешает одновременное включение другой пары беседующих). Но все это, к сожалению, не дает никакого приближения к проблеме. Во-первых, «сознательного замысла художника» могло вообще не быть. Результатом дезорганизации, то есть шума, являются увечья, характерные для многих античных статуй. Их обычно не воспринимают как что-то уменьшающее или разрушающее эстетическое ощущение, наоборот, это отсутствие однозначности (безрукая Венера Милосская) может парадоксально усилить эстетическое восприятие. Далее, нет и речи о том, чтобы количественные пропорции наличия шума и информации в рамках произведения поддавались анализу, который проявил бы определенную корреляцию этих пропорций с «классом» произведения; содержание шума в «слопевнях» или «мирохладах» может быть таким же, как в любой информации, лишенной флажка произведения искусства, но искаженной до невразумительности при передаче. Наконец, источником эстетических переживаний может быть образ «нарастания энтропии» – например, лесной пожар или сход лавины, равно как и языковый пересказ такого явления (информация о возрастании «хаоса»). Представленный таким образом акт дезорганизации, уничтожения может быть произведением искусства. В результате обращения к «темным», «стремящимся к погибели», разрушительным пристрастиям человеческой души? Но здесь мы должны умолкнуть, так как эти вопросы, вторгающиеся скорее в область «Записок из подполья», нежели в кристаллические сферы теории информации, лишь еще раз показывают ее бессилие. Я подчеркну лишь, что эта проблема не связана с семантикой. Цветные пятна ташистских полотен или натуральная «красота» отполированного камня, «хаоса» его псевдоморфической (например) кристаллизации – ничего не «значат» семантически, но представляют определенный порядок. Не «сам по себе», как не содержит его близкая тень ночной ветви и далекая блестящая полоска на воде, объединяемые глазом наблюдателя в определенное «прекрасное» целое. Мозг является «устройством, выискивающим порядок» везде, даже там, где его «нет» или где имеются лишь его осколки; он пытается (бессознательно для своего «хозяина») всегда получить «полную» информацию для данных условий, в данном ситуационном контексте, максимальную, и тем больше совершает ошибок, чем меньше имеется сигналов и чем труднее воспринять их однозначно (в сумерках, ночью, в случае искаженного «шумом» текста и т.д.). Мозг не только «создает порядок», «видя» треугольник там, где есть лишь три темнеющих пятна на песчаной отмели, но и всегда предвосхищает его, и в таком ожидании могут укрываться как все потенциальные «фальсификации» художественного восприятия (эстет «восхищается» произведением, так как пришел к нему в ожидании, что оно его «восхитит»), так и «подлинные переживания» (когда «негативное ожидание» бывает сломлено в результате восприятия передаваемой произведением «информации»). Я умышленно везде ставлю кавычки, потому что злоупотребляю терминами, а не использую их в соответствии с теорией. Произведение и его адресат должны быть «приспособлены» друг к другу, как биологический вид к внешнему миру. Адресат – это внешний мир произведения. Как после больших изменений окружающей среды некоторые организмы утрачивают адаптивные способности и вымирают, так и после некоторых изменений поколения отдельные произведения, стихи «становятся мертвыми». Это явление нельзя свести к взаимодействию «шумов», «кодов» и «наборов отношений». Аналогия, вне всякого сомнения, существует, но ее скорее можно использовать в качестве метафоры, эпиграммы, для яркого очерка, но не для теоретико-информационного труда. Ведь от Горация до Шапиро и Милоша поэты писали о поэтике, стихи о рифмоплетстве, но мы ведем речь не о такой точности, которой они достигли. Раз уж минуту назад речь зашла о биологии, я напомню: было время пестрого, полного лирических украшений, квазипоэтических метафор стройного научного изложения именно в биологии; но с введением математических методов биофизики, с выходом теории информации в аудиторию биологических наук, эти давние, блистающие ораторством красоты вынуждены были уступить место сухому языку точности. То же самое должно произойти и в гуманитарных науках, если они откроют двери царице наук, математике.

IV

Существует довольно простой язык, которым присматривающие за порядком на дорогах объясняются с пользователями. Это условная система дорожных знаков. Едучи по дороге, мы находимся в состоянии информационной «неопределенности». Когда появится знак «красный треугольник в круге на белом поле», означающий «стоп», он представляет нам возможность элементарного выбора из двух возможных (ехать – не ехать). Существовавшее до сих пор «потенциальное многообразие» нашего поведения становится ограниченным. Формальный характер знака выражается в том, что он ничего не говорит о цепочке причин и следствий, вызвавших его установку. Может быть, за поворотом дорога обрывается и там нас ждет пропасть. А может быть, знак поставил дорожный патруль для того лишь, чтобы оштрафовать того, кто проигнорирует информацию, содержащуюся в знаке. Разница между этими возможностями, равная разнице между жизнью и смертью, не влияет на количество информации, которую передает знак. При двоичном выборе, когда обе возможности имеют равную вероятность, это количество составляет один бит (binary unit). Информация всегда ограничивает многообразие. Теория не интересуется ее «важностью», ее внеколичественными последствиями. Если мы ничего не знаем о том, чихнул ли господин Х, или о том, существует ли бессмертная душа, то ответ «да» на оба эти вопроса содержит одинаковое количество информации. Но это крайние случаи. Обычно же бывает так, как с дорожными знаками: информация именно потому называется селективной, что определяет выбор. Существует ограниченное множество возможных «состояний» (дорожных знаков), «отправитель» выбрал знак «стоп», адресат произвел «декодирование» в своей голове, то есть прочел информацию, сопоставив ее с находящимся в его памяти комплектом дорожных знаков.

Детальный разбор нашего примера потребовал бы указания, что ожидание дорожного знака является функцией как мощности множества (количества возможных знаков), так и ситуационного контекста. Если мы ожидаем телеграмму на «выходе» телеграфного аппарата, то неопределенность ее содержания совершенна, она ограничивается лишь «набором всех возможных телеграмм», его энтропией. А вот на дороге вероятность встретить определенный знак дополнительно определяется внешними обстоятельствами («энтропией» окрестностей, то есть уровнем организации по отношению к ожидаемому знаку). На пустой дороге мы скорее вообще не ожидаем никаких знаков, и неожиданно появившийся знак «стоп» с этой точки зрения, из-за высокой неправдоподобности своего появления, несет больше информации, чем такой же знак «стоп» перед железнодорожным переездом. Однако «ценность» информации во втором случае больше, чем в первом, потому что, не заметив сигнала «стоп», можно легко попасть под поезд. Мы еще раз наблюдаем отсутствие связи между «количеством» информации и ее «ценностью», «полезностью». Это наглядно показывает, насколько далек термин «информация» в теории от своего бытового значения.

Пусть теперь начнет идти снег. Он действует как «шум», залепляя дорожный знак, который становится нечитаемым. Количество передаваемой информации падает до нуля.

Но снег продолжает идти. Наконец тот «порядок», который человек ввел в природу, построив дорогу, оказывается «нарушенным» – снега так много, что мы уже не знаем, движется ли наша машина по дороге или мы уже съехали в поле. В этот момент появление дорожного знака, залепленного снегом, то есть лишенного значения в рамках дорожных кодов, информирует нас, что мы еще находимся на дороге. На этот раз выбор происходит в рамках набора двух возможных состояний: «находимся на дороге – не находимся на дороге».

Произошло интересное смещение. Знак был совершенно условным. Условный знак, казалось бы, не может нести больше информации, чем это следует из мощности множества и распределения – в его рамках – вероятности селекции. Возможность отнести знак к набору для осуществления этой селекции свел на нет мокрый снег. Но несмотря на это, знак доставил нам определенную (и даже ценную) информацию. Как такое возможно?

Знак «выпал» из набора, утратил связь с ним и стал чем-то другим. Он стал элементом другого набора: всех тех объектов, которые можно встретить на дороге, а точнее, которые можно встретить только на дороге. Дорожные знаки не ставят на крышах домов и на дне оврагов.

Знак утратил условное договорное значение и получил новое. Он демонстрирует в этой обусловленности информационную передачу ситуационного контекста. Когда общий уровень шума вырос, знак, как «оставшийся анклав организации», стал читаемым – правда, в другой кодировке.

К этому стоит присмотреться внимательнее. «Утративший условное значение знак», своим присутствием говорящий «здесь под снегом проходит дорога», находится как бы на границе, отделяющей сферу условных значений, приданных материальным объектам в соответствии с принятой договоренностью (правила дорожного движения), от сферы «недоговорных», неусловных значений. Разве это условность, что знак, даже залепленный снегом, можно увидеть в метель? То, что он сделан из металла, дерева, жести? Наверняка нет!

Предположим, что знаком займется не водитель, а ученый, физик. Существует ли верхняя граница, предел информации, которую он мог бы «извлечь» из дорожного знака? Конечно – эта граница определена «физическим информационным содержанием» объекта.

Физик, заметим, не может «извлечь» из знака или какого-то другого предмета «абсолютную информацию», потому что таковой не существует. Физик также отнесет объект (знак) к набору всех возможных объектов или лучше – состояний, в которых могут находиться материальные объекты. Ему известны различные возможные атомные, молекулярные, энергетические и т.д. состояния, в которых могут находиться материальные объекты. Физик (повторим) совершает выбор совсем так же, как и водитель, но, если тот совершал выбор между явно условными состояниями, содержащимися в установленном перечне дорожных знаков, то набор, в рамках которого должен сделать выбор физик, в миллиарды раз богаче в количественном отношении. Потому что дорожных знаков всего несколько десятков, а возможных энергетических состояний атомов, даже в небольшом столбике с жестяным щитом – таких состояний, более или менее правдоподобных с термодинамической точки зрения, великое множество.

А если наш физик изучал столбик не сегодня, а несколько лет назад, то он не учел энергетическое состояние ядерных мезонов, потому что тогда наука о них ничего не знала.

Значит, сегодняшний физик совершает выбор между большим количеством возможных «состояний», чем физик вчерашний. А если будут открыты новые «субатомные» частицы, их учтет завтрашний физик. Что это значит?

Это значит, что даже то, определяющее «предел» количество физической информации, которую можно «извлечь» из объекта, не является постоянной величиной, оно не окончательное, но увеличивается с прогрессом науки.

А что бы могла в таком случае обозначать «полная информация» об объекте? Неужели «всю правду»? А процесс увеличения количества получаемой информации из объекта был бы аналогичен процессу «вечного приближения» к Абсолютной Истине?

Кажется, проблемы начинают усложняться, не правда ли?

И отдельный вопрос: какое отношение физическая информация имеет к той, которую знак передает водителям? Ведь «дорожное» значение знака не укладывается в рамки физической информации! Физика ничего не знает о существовании каких-то дорожных знаков.

Так вот, можно сказать, что количество информации, передаваемой одним и тем же объектом, может быть бесконечно большим! Потому что сам знак может быть элементом бесконечного количества различных наборов: физика, водителя, моряка, алхимика, а может быть и так, что возникнут новые дорожные знаки, скажем, в случае развития транспорта на воздушной подушке. Часть этих знаков сохранит «давние» значения и будут устанавливаться на дорогах, среди них будет и наш знак, но часть станет устанавливаться на болотах, лугах, у бродов и в долинах; тогда окажется, что потребуется больше разных знаков. (Например, сейчас нет знаков, которые говорили бы что-то о том, может ли водитель выйти из машины на дорогу. Сейчас они не нужны. Но если «дорога» будет проходить через болото, над которым транспорт на воздушной подушке проедет, а неосторожного человека, который вздумал бы выйти, это болото поглотит, то в таком случае придется устанавливать, предварительно договорившись, знаки нового типа, обозначающие, например, «выход из транспорта запрещен».) Таким образом, поскольку мы уже знаем, что количество информации, передаваемой знаком, зависит также от мощности множества, к которому он принадлежит, наш совершенно не изменившийся знак «стоп» будет в таком будущем передавать иное количество информации, нежели теперь. А поскольку таких различных условных наборов можно выдумать сколько угодно, мы имеем право утверждать, что количество информации, передаваемое любым произвольно выбранным объектом, бесконечно.

Пока мы так рассуждаем, снег продолжает идти, ветер дует и образовал у знака сугроб, в котором завязла наша машина. Водитель, подумав, выламывает знак и чистит дорогу, используя его в качестве лопаты.

Что произошло? Вопрос еще больше усложнился. Никто не создавал никаких новых «наборов», ни благодаря научным (физическим) открытиям с помощью определения нового кода соглашений (произвольных), а тем временем знак передал водителю «новую информацию» – что он может использоваться как лопата! В рамках физического или условного (дорожных знаков) набора такой возможности нет. Откуда же она взялась?

Появляется довольно удивительная версия, что информация вообще «находится» не в знаке, а лишь в человеческой голове.

В определенном смысле так оно и есть. Но в придорожный пень эта голова не смогла бы «вложить» возможность «превращения в лопату».

Эскизно, фундаментально, но не в подробностях – вопрос представляется довольно простым. Нет ни «чистых» условностей, то есть информации совершенно «условной», ни «совершенно объективной». Есть лишь теоретические крайности, недостижимые границы.

Информация всегда конвенционна, то есть относительна, только уровень этой конвенционности, договоренности о различии возможных состояний, дискретных, различаемых, может меняться. Информация относительна, так как является функцией ситуации, а не какой-то ее «сущностью». Изменение контекста может уничтожить информацию или наделить знак иной, новой информацией. Так же, как и изменение множества, в рамках которого осуществляется выбор.

Но теперь: если бы физик захотел изучить весь мир, а не только дорожный знак, если бы его физика вторглась в геологию, космогонию, биологию, социологию, то он обнаружил бы закономерности, которые привели бы среди прочего к строительству дорог и к определению – и к установке – дорожных знаков. А также к возникновению работы, языка, инструментов, лопат. Одним словом, по крайней мере в принципе, весь мир, а также и человеческое общество, будет описано на том едином, универсальном для точных наук языке отношений, структур, связей. Это и есть язык теории информации? Нет. Во всяком случае – не только. Так как она не является ни универсальной, ни универсалистичной. Теория информации может лишь сказать нам, чем (количественно) отличается данная вещь, данное состояние от всех иных, принадлежащих определенному множеству. Но ее не интересует ни способ, каким мы создаем эти множества, ни их полезность, ни операционные, прагматические, семантические значения. То, «чем это состояние отличается», являет собой именно «количество выделенной информации» по отношению к множеству. Теория не создает множеств, они ей заданы. Теория не умеет, сверх того, производить анализ чего-то, что одновременно принадлежит к целому ряду разных множеств, будь то некий живой организм, белковая молекула, записанный анекдот или прочитанное стихотворение. Количество информации может быть одинаковым в поэме и в частице белка, но из этого ни для биохимии, ни для поэтики ничего не следует, если мы хотим узнать о них что-то такое, чего нельзя выразить на языке статистики. Ибо теория информации родственна именно статистике: но если статистика усредняет, то есть пытается узнать что-то, кроме существования разнородности, то теория информации сообщает о том, что может сказать благодаря существованию разнородности.

При всей своей сложности, при всей широте применения, со всем ее постоянно разрастающимся математическом аппаратом, теория информации подводит, когда мы хотим с ее помощью исследовать структуры, сложенные иерархически. Этим занимается родственная ей теория самоорганизующихся систем. Живой организм, белковая молекула не находятся в изоляции, но сосуществуют с миром, «ведут борьбу за выживание» – сражаются с этим миром, с его возмущающим влиянием, участвуют в игре, выигрышем в которой является продолжение существования, а проигрышем – «прекращение», смерть, возрастание энтропии, хаос. Но этим – выбором наилучшей стратегии – занимается теория игр, еще одна родственница теории информации. Есть и другие члены этой разрастающейся семьи – например, теория эксперимента. И наконец, пока лишь как контурная возможность, лишь домысливаемая сейчас математически, вышестоящая по отношению ко всем этим общая теория систем. В этой теории разместятся уже все возможные отношения типа обратных связей, телеологических и «случайных», синергических и антагонистических действий, и создаст она из них, как из мельчайших элементов, всеобъемлющую, проникающую во все существующее, структуру обусловленностей, отношений, так что в ней будет место энергетическому и топологическому «считыванию информации» в атомах и физикализации семантических явлений, происходящих в нейронных сетях мозга, «условным языкам» дорожных знаков и путям, которыми люди совершают открытия, такие, например, что знак «стоп» можно использовать как лопату. Как будут в этом космически обширном математическом лоне располагаться – понимаемые чисто структурально, так как иного, нежели структуральный, языка точная наука не знает – явления с таким уровнем организации, как элегии, сонеты и стихотворения. И будут они – аналитически – отличимы от графоманских.

Но от этой теории, не знаю уж, прекрасной или ужасной, мы еще очень далеки. Может быть – к счастью.

V

Я надеюсь, что с помощью приближения, с помощью образности, то есть скорее методами искусства, нежели науки (но цель – по крайней мере на этот раз – оправдывала средства) мне удалось дать понять читателям, что теория информации, этот научный колосс, становится, если ее ввести в царство искусства, беспомощной и способной плести бессмыслицу наивнее, чем трехлетний ребенок. Даже в том случае, если ее ввести в эту неровно поделенную область (так как в ней больше ада поражений, нежели рая достижений) во всеоружии своего математического оснащения, от которого стихознатцы обычно отказываются.

Означает ли это, что следует терпеливо ожидать развития той «общей теории систем», которая через пятьдесят, а может быть, уже через тридцать лет шумом электронных машин вторгнется в консерватории и мастерские гуманитариев?

Прошу обратить внимание на серию преобразований, которые мы осуществили в нашей истории о мокром снеге, сложенной из весьма простых элементов. Не кажется ли вам, что использование дорожного знака в качестве лопаты содержит в себе какой-то творческий элемент, что в этом действии скрывается элемент юмора? А теория юмора столь же недоразвита, точно так же не существует, как и теория поэзии. Я думаю, что это путь, ведущий к открытию более сложных структур, трансформирующихся в процессе их «восприятия», причем определенным перегруппировкам, переименованиям сопутствует нарастание своеобразных напряженностей, ощущаемое как рост комизма, лиричности, трагизма. Поэтому представляется, что здесь существует возможность открытия таких, и только таких типов переструктурирования, которые имели бы силу общих законов.

Иными словами: теория информации, показывающая, как далеко можно дойти в некоторых областях и как много нового понять, пользуясь лишь количественной мерой организации, отношений, исследованием структурального и формального аспектов явлений, – должна быть для гуманитариев некоторой директивой поведения в наиболее общем виде. Она должна действовать как раздражитель, как поощрение собственных, автономных действий, основанных на подобном методе, но ни в коем случае не как набор готовых инструментов. Ибо эти инструменты, как это ни парадоксально, одновременно слишком просты, чересчур остры и слишком сложны, – чтобы их можно было использовать непосредственно; они должны оплодотворить гуманитарную мысль, а не склонить ее к механическому копированию, переносу, не говоря уж – об уступке снобизму, моде, когда работу пытаются «приправить» грозно звучащей терминологией.

Так что экспериментировать стоит. Но я предостерегаю от поспешного сватовства физики с поэзией, так как этот опасный союз может породить таких чудовищ, в которых ни один из уважаемых родителей не признает своих отпрысков.

Голос автора в дискуссии над «Философией случая»[5]

Перевод Борисова В.И.

Думаю, что уместно назвать причины, которые привели к появлению обсуждаемой книги. Мотивация ее написания была интимной: она возникла в результате постоянно удивляющего меня сопоставления критических мнений о моей беллетристике, возникших в различных читательских кругах – от Японии до Франции. Взаимное несоответствие таких мнений, уже полностью устоявшихся в социологическом отношении, опровергало все, что я смог прочитать в доступных мне работах на тему «сущности литературного произведения» – мною управляло естественное любопытство, желание выяснить, что обусловливает разброс в восприятии беллетристики. Феноменологическая теория как наиболее категорически противоречащая моему писательскому, а также читательскому опыту стала предметом атаки.

Здесь, по моему разумению, в мотивацию работы включается элемент эмпиричности. Систематическое несоответствие моего интроспективного опыта как читателя беллетристики канонам, которые представляет Ингарден, могло свидетельствовать лишь о том, что я нетипичный читатель. Но если понимание того, как укладываются в моем сознании прочитанные книги, составляет часть субъективного частного знания, судьба моих романов к этому уже не принадлежит: ведь то, что их написал я, не было существенным – существенным было их различное прочтение в разных странах, то есть объективное состояние, на которое я не мог иметь никакого влияния. Сознаюсь в грехе, заключающемся в упрощении положений Ингардена, однако мне кажется (это не попытка защиты, а лишь объяснение сути), что речениям феноменологического анализа не принадлежит свойство переводимости на подчиненный язык, исходя из директивы эмпирической неустойчивости.

Правомочность введения в литературоведение именно такого языка является производной определенного уже сегодня диагноза, что язык – это явление, не распознаваемое полностью с помощью интроспективной рефлексии. Ибо эксперименты подтверждают, что ни крайние усилия этой рефлексии, ни поддержка ее названиями греческого происхождения не могут ликвидировать ее ненадежности. Труд языковеда-эмпирика кумулятивно-статистический, а не рефлексивно-аналитический, а его плодотворность демонстрируют возникающие при поддержке накопленного знания артикуляционные генераторы, алгоритмы переводов и т.п. Ведь из наблюдений вытекает, что говорящий человек, даже если он нарушает синтаксис, грамматику, логику, правила фразеологии, все-таки передает слушателю, как правило, смысл сказанного, а если мы это положение вещей сумеем объяснить, опираясь на доказательства того, что язык является самовосстанавливающимся кодом, генератор которого действует квантово и стохастично, – определений такого типа ни в коей мере не удастся встроить в феноменологическую теорию или переложить на ее язык. Таким образом мы видим, что кумулятивная мощь опыта позволяет нам добраться до таких свойств языка, которые принципиально недоступны отдельным говорящим в самонаблюдении, и уже это является достаточной мотивацией для того, чтобы подвергнуть сомнению доктрину, базовые понятия которой не могут быть проверены эмпирически.

«Философия случая» является полемикой с феноменологической позицией в частности потому, что переструктурирование определенного универсума диспута легче и более точно в том случае, когда в распоряжении уже имеется опора (пусть даже оспариваемая в целом) в виде готовой классификации и систематики того, что исследуется. Впрочем, правда о природе произведения интересовала меня намного больше, нежели желание разбить концепцию Ингардена. Если я и сравнил феноменологический образ произведения с плодом Птолемея, то без тени злобного намерения, поскольку космос Птолемея был шагом, ведущим к вселенной Коперника, как в историческом, так и в логическом смысле: именно в этом состоит этапность любой диахронии познания. Если же в глазах критического читателя я выглядел самозванцем, именуемым «besserwisser»[6], оправданием мне может служить апелляция к общим тенденциям, господствующим в науке, которые я вовсе не вымыслил.

Я сослался бы на три такие тенденции, а именно: размножение языков описания исследуемых явлений; оперирование парадигмами самостоятельного поиска при создании теории; повышение уровня отрыва при создании обобщений.

1. Демонстрация эрудиции не была моим намерением, если же в книге весьма назойливо одни и те же вещи описаны то языком прикладной кибернетики, то – логики, то – генетической биологии, а то – теории игр, причиной этой множественности описаний является именно науковедческое наблюдение. Растущая зрелость определенной дисциплины исследований определяется тем, что существуют умножающиеся подходы к ней со стороны как можно большего количества различных научных дисциплин. Так, например, заболевание сахарным диабетом можно описать традиционным языком медицинской физиопатологии, кибернетически расчлененным языком, выведенным из теории регуляционных возмущений, или языком молекулярной биохимии. Явление наследственности можно описывать, используя дескрипционный аппарат физической информатики, молекулярной биохимии, биофизики, популяционной генетики и т.п.

Множество описаний как множество подходов к исследуемому объекту с различных направлений в растущей степени гарантирует, что этот объект не является гипостазом или иного рода хотя бы частично мнимой сущностью. Это – в связи с мощной независимостью экспериментальных процедур, на которые опираются отдельные терминологические инструменты. Ибо если мы действительно находим в хромосомах то, что от них как от кода требует теория информации, особенно же то, что требует от них макроскопическое наблюдение больших популяционных наборов, и если созданные такими независимыми друг от друга способами модели сильно перекрываются, предположение об ошибке в таких трактовках подлежит решительной редукции. Если же некоторое явление – например, новообразований в биологии – недоступно с различных направлений, это является важным сигналом недостаточности изучения и одновременно лишает вероятности предположение, что язык описания, якобы существующий пока в качестве единственного, действительно адекватен исследуемому объекту. (В случае с новообразованиями немного иначе, поскольку их созданные модели, если они берут начало в разных дисциплинах, не хотят перекрываться: это уже убедительно явный сигнал недостаточности изучения явления.)

Конечно, я прекрасно понимаю ту аллергическую неприязнь, которую испытывают герменевтики определенной дисциплины, изолированной до некоторой поры, по отношению к вторжениям вышеупомянутого рода. Но история науки учит нас, что полная непереводимость терминологических систем никогда не имела никаких познавательных достоинств, а значит, наверняка и сейчас не имеет. Конечно, нельзя априори утверждать, что полное взаимное приведение языков дескрипции и парадигм самостоятельного поиска представляет собой инвариант всего универсума науки. В этом смысле в гуманитарных науках могут таиться элементы, не подлежащие переводу на языки других дисциплин или переводимые кружными путями, с неизбежным обеднением.

Мой отказ от рассмотрения эстетических вопросов в попытке создания эмпирической теории литературы был признаком предположения, что среди всех аспектов произведения именно эти труднее всего определить методами эмпирии. Признаюсь здесь – как в самом подходящем месте – в осцилляции позиции, которую можно обнаружить в «Философии случая» и которую профессор Маркевич извлек на поверхность сопоставлением цитат. Эта осцилляция возникла, я думаю, из-за того, что я разбирал очередные модели произведения аналогово, но вне всякого сомнения, не изоморфно. Эмбрион не является повестью, новелла – не логический трактат, сонет – не разновидность шахматной задачи! Это бесспорно. Поэтому, попадая в ходе изложения под власть очередной модели, выделяя те ее черты, которые делают ее похожей на литературное произведение, я поддавался аналогиям, увеличивая их и тем самым вступая в противоречие с другими фрагментами книги. Несомненно, во время написания «Философии случая» я не только намеревался поучать других, но и сам многому научился – и если бы мне пришлось писать ее снова, я был бы уже осторожнее, хотя идеально выдерживать линейность изложения было бы по-прежнему трудно,поскольку книге не хватает дедуктивного костяка и математического оребрения. Образы, творимые из слов, никогда не перекрываются наверняка подобно математическим конструкциям.

2. Оперирование основными парадигмами самостоятельного поиска в принципе полезно всегда, поскольку те эталоны познавательного поведения, которые доминируют в данное время, проверены на истинность с особенной, всесторонней обстоятельностью во время всевозможных гностических процедур. Главной такой принятой категорией в моей книге была категория случая, понимаемого стохастически. Я хотел бы возразить на упрек профессора Маркевича, что я не сформулировал ее тщательно, – ссылаясь на то, что я не сформулировал тщательно также большинство основных понятий биологии, когда говорил об эмбриологической модели, или логики, когда речь шла о логической модели и т.п. Попытка ввести «Философию случая» изложение теории вероятности закончилась бы весьма печально, учитывая и без того немалые размеры книги. Но это не все. Изложить теорию вероятности без математики попросту невозможно, по крайней мере когда хочется добраться туда, где понятия стохастики и эргодики имеют смысл. (Если же, наконец, это и было бы возможно, признаюсь: я бы этого не сумел.) Если хотя бы раз ввести математический аппарат, это потребовало бы дальнейшего его использования просто из соображений последовательности. Что же делать, если пока это невозможно! Я хотел бы сказать лишь, что, коли уж точные методы, связанные с проблемой вероятностей, приносят плоды в области моделирования литературного произведения, то и оно само в будущем сможет использовать их посредничество.

Если быть откровенным – а думаю, я должен быть откровенным, – скажу, что я не стремился и вовсе не стремлюсь обрести верных последователей, доктринальных приверженцев концепции, изложенной в «Философии случая», довольно туманно – скорее я ищу преемников, продолжателей, готовых одни мои интуитивные догадки сформулировать точнее, другие же зачеркнуть, если они ошибочны. В этом смысле книга является отнюдь не догматичной, это максимум череда указателей направления, зерно, ожидающее дальнейших работ, благодаря которым сможет взойти определенная мысль.

Я уверен, что направление развития мировых гуманитарных наук нисколько не ослабит полное отсутствие сторонников эмпирического верования, которое я провозгласил у нас. Ибо тенденция движения в эту, эмпирическую, сторону уже проявляется – более отчетливо, нежели в литературоведении – в родственных областях, например, в антропологической истории искусства, частичным доказательством чего может служить книга Джорджа Кублера «Форма времени. Заметки об истории вопроса» (издана у нас в 1969 году издательством PIW). Было бы замечательно, если бы удалось создать в Польше авангард этого направления в литературоведении, но если оно не возникнет у нас, возникнет где-нибудь еще. В этом я не сомневаюсь, поскольку именно такова долгосрочная тенденция, обнаружить которую тем легче, чем больше различных дисциплин наблюдаешь как бы с птичьего полета. А потому, коль скоро я занимался разведывательной работой, а не написанием учебника, что было бы свыше моих сил, я считал себя вправе не определять такие известные вещи, которые можно найти в любой книге, касающейся, в данном случае, пробабилистики.

3. И наконец – повышение уровня отрыва языка обобщений также является чрезвычайно характерной чертой состояния современной науки, проявляющейся в надстраивании «метаэтажей» в отдельных научных направлениях. Опасности, связанные с преждевременным, как бы насильственным навязыванием одной, менее продвинутой дисциплине, уровня отрыва, правомочного для иной, более совершенной в методическом плане дисциплины, – такие опасности велики. Именно поэтому я уделил некоторое внимание структурализму. Ведь он является попыткой создания столь высокого уровня отрыва для дисциплин типа культурной антропологии, этнологии, истории с историографией, семантической лингвистики, наконец, литературоведения, которого эти дисциплины часто не могут перенести без ущерба для себя. Этот ущерб проявляется в виде гипостазов, ошибочных диагнозов (в виде примитивизирующей сложность исследуемого, именно «насильственной» сегментации, в результате чего славный «coupage» и «decoupage»[7] может стать довольно бессмысленной резней), возникновения противоречий, запрятанных в облаках псевдопрецезионной риторики и т.п.

Структуралистский метод – такой же инструмент, как и другие, не лучше и не хуже; абсолютизировать его – то же самое, что в физике выбросить на помойку камеру Вильсона лишь потому, что уже существуют пузырьковые камеры. Но в то же время ошибочное использование кем-либо ценного повышения уровня абстракции – еще не повод для разочарования; поскольку математические приемы и употребляющиеся в этой области понятия являются наиболее общими из имеющихся в распоряжении, я вводил их, хоть и уверен, что позиция ригористической точности пока преждевременна.

Признаюсь, что тексты, учитывающие роль случая в установлении художественных ценностей, мне не были известны (профессор Маркевич цитирует один из таких текстов). Однако от обязанности ориентироваться в работах такого рода меня освобождает их полная маргинальность по отношению к начальным парадигмам литературоведческих гуманитарных наук. Речь ведь не о том, чтобы провозглашением афоризмов о случайности художественного успеха как бы успокаивать совесть литературоведов – будто благодаря таким замечаниям ничего не потеряется в океане литературы, – но о том, что я считаю стохастически понимаемый случай одной из центральных категорий поддающегося проверке литературоведения. Эта случайность характеризуется тем, что перерастает в своеобразную необходимость и единственность, которую позднее бывает трудно или невозможно подвергнуть сомнению. Ведь для системного содержания веры в христианское Искупление было совершенно случайным то, что именно в Иудее крест использовался как орудие казни. В этом смысле крест как символ Искупления вошел в данную веру случайно. Однако любая попытка кого-либо – пусть даже Папы Римского – предложить заменить этот символ другим – например, кругом – будет считаться безумием. Таким представляется вмешательство случайного фактора в историю культуры: как некой сингулярности.

Случайность литературы иная, а именно: системная. Я думаю, что в этом контексте можно ввести понятия минимального и максимального восприятия. Минимальное приводит к возникновению связного целого из представленных событий, а максимальное конструирует строение, в котором событийная ось является лишь частью; вокруг нее простираются сферы обнаруженных читателем клубков фактов во внелитературном значении. Лояльность произведений эпической классики в отношении читателей была такой, что тот, кто кроме анекдота ничего не хотел или не умел обнаружить, все же мог ее распознать – именно в пределах минимального восприятия. Коварство же школ современной прозы состоит в том, что тот, кто не попытается ответить на вопросы в последовательности отсылочных и совокупных значений, не сможет увязать в целое даже событийный ряд. Ибо композиционная работа подвергает этот ряд дисторсиям, управляющие центры которых находятся за рамками предметного каузализма. Кто до них не доберется, тот не сможет объединить в одно целое смыслы в предметном плане. Все дело в том, что определенный таким образом отличительный признак не дихотомичен, а является непрерывным спектром; у стохастического нуля находятся детективные и другие, очень шаблонные, повествования, на противоположном краю – эксперименты типа нового литературного произведения.

Конечно, модели произведений, которые я предлагал, являются лишь примерами, которые мне пришли в голову; можно было бы использовать другие, в конструктивистском духе (например, зодчество, сложенное из элементов, имеющих как парадигматические, так и синтагматические характеристики, или же художественное полотно, разрезанное в форме мозаики, – чем более оно фигурное, тем более однозначна его реконструкция, а чем мощнее его абстракционность, тем больший разброс возможных интегрирований). Следует признать, что статистическое большинство литературных произведений не требует в обязательном порядке использования при анализе категорий случайности. Однако теория должна это учитывать, поскольку является инструментом генерализации фактов, а не их дискриминации: как известно, достаточно одного предложения, неразрешаемого логически в соответствии с принятой системой логики, чтобы подвергнуть сомнению всю систему. Поэтому теория должна учитывать все элементы множества произведений, или же она окажется неудовлетворительной.

Систематическое упущение участия случайности в литературе следует признать за познавательную слепоту, хоть это и полностью оправдано исторически. Культурные работы человека всегда колебались между категориями отменного порядка и почти полного хаоса; в формальной области эти работы всегда сводились к вытеснению случайности (которая является «частичным» порядком, безраздельно укорененным в статистике) из сферы центральных в общественном смысле, то есть, наиважнейших, явлений. В этом нетрудно убедиться, обращаясь к соответствующим источникам; все системные верования, мифы, легенды, а также декалоги и этические кодексы построены одновременно логически и антипробабилистически в том смысле, что представляют собой неслучайный порядок. Таким образом, категория многократности, понимаемой пробабилистически, никогда не была исторически равноправна с полярностями хаоса и детерминизма; поэтому нет ничего удивительного в том, что она перекочевала в область литературоведения, коль скоро речь идет о культурном инварианте истории, оттесняемом благодаря вторжению более информированной эмпирии.

Впрочем, это не единственная категория, систематически не используемая в гуманитарных науках; другой, неизмеримо более существенной для литературных произведений, является контрадикция, которая обнаруживается при попытке логической реконструкции большинства произведения (а по мнению некоторых логиков, во всех). Традиционно принято считать объективные или логические противоречия, обнаруживаемые в произведении, попросту ошибками, но антиномия вообще не всегда может быть лишь результатом невнимательности автора; она неоднократно исполняет роль ограничителя мысленных движений, поскольку выводит мысль на круговой путь, и в этом смысле противоречие становится своего рода ловушкой, которая часто представляет собой модель некоторой тайны (например, экзистенциальной). Я обошел молчанием это явление в книге, возможно, потому, что никогда, ни в одной области познания, контрадикциям не приписывают никаких достоинств, а наоборот, эмпирия с математикой считают их самыми большими ошибками, которые следует устранять всеми доступными способами. В искусстве с этим иначе (об этом упоминает Л. Виттгенштейн), но поскольку я не справился с этой проблемой теоретически, то не стал о ней и упоминать. Однако я думаю, что должное внимание к аксиологической и семантической роли построительно-смысловых противоречий в литературе может прояснить еще многие неучтенные аспекты созидания, прочтения и всех связанных с этим вопросов.

Профессор Маркевич – которому я благодарен за пытливое внимание, уделенное моей книге, – выразил сожаление, что я не столько разобрал вопросы литературного вымысла, сколько переправил их в ведение «коллеги», то есть эмпирии. Я сказал бы, что поступал так не всегда, поскольку обсуждение вымышленности словесных творений беллетристики рассеяно по книге (об этом свидетельствуют такие названия глав, как, например, «Репрезентация как антиномия: присутствующее отсутствие» или «Феноменологическая теория литературного произведения»). Ведь вымышленность является неотъемлемым аккомпанементом самого возникновения всех знаков, поскольку появляющийся знак вовсе не гарантирует в данной ситуации реального существования того, что этот знак обозначает; я затронул этот вопрос также, сравнивая литературу с игрой, или с условностью правил, регулирующих координацию определенных знаковых действий.

Мне пришлось вернуться к этим вопросам в очередной моей нехудожественной книге, в монографии о научной фантастике. Что же касается того, будто я ограничился – при обсуждении произведений Томаса Манна – относительно традиционной критикой, оперируя лишь немногочисленными категориями и моделями, описанными в теоретической части книги, то я поступил так, поскольку использование дополнительных моделей фатально утяжелило бы изложение (фаустовский миф как окончание некоей игры, как предопределенная программа etc.). Впрочем, я исходил из всеобщего убеждения, что теории могут быть смертельно скучными, даже современные произведения могут быть нудными, но критика еще не заслужила таких прав.

Мне остается выполнить последнюю, наименее приятную и бесславную обязанность – определить свое отношение к замечаниям, которые высказаны в дискуссии о работах и школах, уже затрагивавших вопросы, содержащиеся в «Философии случая», а выглядит так, будто я был их первооткрывателем. (Например, это касается пражской школы, упомянутой доктором Славиньским.) К сожалению, мне остается ничего иного, кроме как признаться в своем невежестве. То, что я стараюсь доучиваться и после издания «Философии случая», а перед написанием вышеупомянутой монографии прочел множество литературоведческих работ, не оправдывает греха, совершенного мной при работе над эмпирической теорией литературы. Говорю это не для того, чтобы кто-то посочувствовал отсутствию у меня начитанности, и не для того, чтобы тайно похвастаться (якобы сам сделал открытия неизвестных мне предшественников), а лишь затем, чтобы ответить на такие замечания.

Поскольку это может заинтересовать специалистов, добавлю, что элементы методики, изложенной в «Философии случая», я использовал при написании «Фантастики и футурологии» и убедился в том, что, во-первых, введение основных положений онтологического и эпистемологического характера необходимо, когда разрабатываешь генологическую таксономию, а во-вторых, что структуралистические подходы, как и использование теории информации и теории игр, весьма успешны при исследовании родственно жанровых произведений, собранных воедино, однако бесплодны при попытке критически индивидуализировать оригинальные сочинения. Ибо критика, используя точные методики, действует с помощью обнаружения парадигм, стоящих за элементами произведения; продвинутая же до предельной границы, является его редукцией к этим парадигмам, в результате чего автор, исследуемый таким способом, оказывается в лучшем случае гением плагиата, коль скоро так ловко собрал все из множества источников. Но ведь прием композиционного соединения этих образцов является именно тем достоинством, которое должно найти отражение в критическом описании: и именно здесь точные методики подводят, поскольку прием, если он оригинален, одновременно неповторим и использован впервые, а эти методики, будучи наукопроизводными, могут обнаружить исключительно то, что представляет повторяемые явления (как известно, любая уникальность, не приводимая ни к чему, кроме самой себя, не может быть объектом научного познания, – и счастье для науки в том, что таких совершенных уникумов в мире, собственно, почти нет). Таким образом, genus proxum[8] произведений вполне можно обнаружить, а вот их differentia specifica[9] проявляется намного сложнее.

Констатация этого факта, поначалу вовсе не очевидного, вынудила меня как бы разделить монографию на две части, первая из которых отменна в методологическом отношении, но дает слишком обобщенные результаты, а вторая методологически довольно банальна, но по крайней мере успокаивает совесть тем, что в ней не было проигнорировано в целом все то, что проскользнуло через физическое сито. Эта неудача стала для меня обидной неожиданностью. Добавлю, что я был вынужден ввести в язык описаний категорию намеренности. Ненамеренно возникающий гротеск или юмор не самая серьезная проблема в реалистической литературе – такие проявления мгновенно дискредитируют произведения как плоды графомании, поскольку парадигматика дескрипции реальных явлений является распространенным свойством – кто не умеет его использовать, просто проявляет писательскую увечность. Впрочем, ненамеренно возникающий гротеск – наблюдаемый, например, в произведениях П. Стасько или Г. Мнишкувны, – даже имеет своих рафинированных сторонников.

Такой гротеск есть результат невежества (когда это касается правдоподобия определенных событий) и заполнения пробелов знания фальшивыми в глазах читателя модальностями описания (основанием для этого является лучшее знание «жизни» и соответствие ей литературного изображения). А вот в фантастике, называемой научной, дискредитирование несоответствующих парадигм дескрипции уже проблематично, поскольку предметный мир произведения нельзя сравнивать с реальным: ведь он представляет собой чистую конструкцию вымысла, а не изображение чего-либо. Это нельзя редуцировать к чему-либо столь тривиальному, как анахронизм научных определений, вдохновивших на написание книги. Бывает, что в эмпирическом отношении анахронические произведения сохраняют художественную плодотворность.

Во время анализа фантастики у меня выработалось такое правило: если отсутствует соответствие между структуральными эталонами конструкции и содержательно-проблемной начинкой создаваемого, то соскальзывание в ненамеренный гротеск неизбежно. Ибо образцы, сопутствующие творению, обычно просвечивают через общую постройку (афористично это можно выразить так: кто-то, желая описать механизмы уничтожения некоей могущественной, богатой цивилизации, делает это, отвечая на вопрос «кто убил богатую даму?», что может оказаться столь же ненамеренно забавным, как, например, описание супружеской ссоры, основанное на структуре описания извержения вулкана). Но поскольку я мог бы множить такие примеры бесконечно, умолкаю и благодарю всех заинтересовавшихся моей книгой за то, что захотели высказаться о ней критически.

Признания антисемиота

Перевод Язневича В.И.

I

Видимо существует нечто такое, как тайна соотношения «знак – обозначение». И по меньшей мере по двум причинам. Во-первых, поскольку о знаках что-либо можно узнать только благодаря знакам: языком о языке мы говорим, языком язык разбираем. Речь идет не только о том, что тогда он должен быть зеркалом, которое, зеркало отражая, должно раскрыть нам сущность «зеркальности», но и о том, что реализованная таким образом связь «самоотражения» или скорее самовозвратности (self-reflexivity) скрывает в себе хорошо известные логикам затруднения. И тогда возникают опасности антиномических парадоксов.

Если бы мы были уверены, что язык преодолеет самовозвратность (самосоотнесение) автоматическим и вместе с тем практически надежным способом, как это делает внеэтнический код наследственности, было бы полбеды. Этот код также работает под угрозой антиномичности и regressus ad infinitum[10], ибо ген, который определяет появление фермента, блокирующего действие всех ферментов – а такие, собственно говоря, есть – должен был бы блокировать и самого себя. Сразу понятно, что этот код в этом месте должен проявлять признаки противоречия логического типа, такие же, каким подвергается антиномия лжеца («заявляю, что я вру»). Но генный код справляется с самовозвратностью очень просто, потому что запускает тогда попеременное колебание, составленное из полуциклов блокирования и разблокирования, эквивалентом которого в этническом языке было бы построенное парами постоянное повторение: «если я заявляю, что вру, это значит, что я говорю правду; если я говорю правду, заявляя, что вру, то значит я вру» – и так далее без конца.

Самовозвратное высказывание – это порочный круг, который делает несчастным логика, но ничем не мешает биологу, напротив, мы уже подозреваем, что колебательно-круговой характер процессов – собственно говоря, почти всех! – из которых складывается стабилизирующая динамика живой клетки, происходит именно из преодоления этой антиномии, и такого преодоления, которое выражает немецкая пословица «aus einer Not eine Tugend machen»[11]. То, что не удалось осуществить как отлично уравновешенный процесс, абсолютно лишенный колеблющейся амплитуды, именно эту колеблющуюся амплитуду берет себе за основу! Ибо эволюция, виновница жизни, является крайним прагматиком, но мы как мыслители вообще стыдимся такого прагматизма и отталкиваем его.

Впрочем, наша подозрительность имеет основания: ибо, если язык, сегментирующий и обозначающий мир, пристрастен, будто хозяйка, которая делит жаркое согласно семейной иерархии, а не анатомии жаркого, то кажется невероятным, чтобы эту пристрастность можно было обнаружить, изучая ее с помощью языка, – это как если б цыган призывал в свидетели своих детей. Потому что на анализ языка мы смотрим сквозь языковые стекла; следовало бы скорее смотреть на язык со стороны кода, всесторонне на него похожего, но не являющегося чисто человеческим открытием, каковым является речь. Существует именно такой код – наследственности, и, возможно, когда-нибудь он поможет нам в разрешении загадки. В любом случае возможная пристрастность языка, его «bias»[12], его предсказуемость – это частица языковой тайны, от которой нельзя избавиться категорическим заявлением, что ее нет, как это иногда делают логики. Вторая – возможно более опасная – трудность в том, что вопреки видимости знак не является знаком «подлинным» вне системы знаков. Знаки обозначают не только то, что представляет связь десигнации, осуществленной показом знака и определением его десигната, определением путем демонстрации. И не только добавленное к этому соотношению – соотношение контекстное, соотношение денотации означают знаки. Это можно доказать, ибо если бы денотация плюс десигнация исчерпали бы «сущность знаковости», то мы бы давно уже имели отличные алгоритмы машинного перевода, и у кибернетики не было бы неудач в реализации переводческого проекта – вопреки надеждам, питаемым в течение двадцати лет[13].

Знаки денотируют и десигнируют под опекой сущностей, в высшей мере неуловимых и загадочных, каковыми являются понятия. Собственно говоря, суть различий всех семиотических, семантических, семасиологических теорий, какие только существуют, сводится к разной роли понятия «понятие», а также интерпретации отношений, в которых это тайное существование состоит относительно остальных функций смысловой коммуникации. В самом деле, что было сначала – понятие или название? Знак или смысл знака? Следует опасаться, что здесь ничего не было «сначала» и что эти существования совместно появляются из хаоса первобытного окружения приблизительно так, как барон Мюнхаузен сам себя вытянул за волосы из болота. Следует опасаться, что значащее переплелось с самого начала с означаемым в демиурговом объятии, что синхронные звенья не отдают себе отчет в этих рождениях и добраться до них не могут.

II

Между абсолютным доверием, принимаемом в «автоматике» и в «материализованной» «кристаллизированной» мудрости, которую представляет собой язык, и совершенным отсутствием такого доверия простирается зона интерпретационных колебаний.

Феноменолог – это тот, кто торжественно верит языку, кто так ему доверяется, что не ожидает никаких открытий, возможных в области, о которой мы ведем речь, кроме языковых операций, осуществляемых индивидуально, мыслительно и умозрительно. Зато лингвист из математической, бихевиористической и статистической школы языку, изучаемому «изнутри», доверяет меньше всего; он хочет заниматься им как физик молекулами, табуретками или камнями, принимая к сведению только то, что можно заметить «снаружи», закрывая глаза на то, чем и как язык понимаемый есть «в нас». Кроме того, существуют и «центристы», советующие соединить обе позиции или выбрать из них элементы, достаточные для компромиссного синтеза. К ним принадлежит – ибо может быть так классифицирован в этом вопросе – известный Ноам Хомски. В какой степени такие сомнения должны занимать гуманиста-литературоведа? Я думаю, что в немалой. Рассуждение о знаковости текстов должно влить в нас высшее, ученое сознание, объективизирующее сочинения. Приятно и допустимо стать часовщиком, способным выполнить coupage и decoupage[14] любого механизма. Однако не спрашивайте часовщика о том, чем является время, которое измеряют все его часы, ибо не знает он лучшего ответа, чем ответ святого Августина, который говорил, что знает, чем является время, пока у него не спросят определения.

Нет недостатка в часовщиках языка: стоит, однако, знать, что все их заключения в высшей степени неокончательны. Нет пока никаких критериев разрешения споров между специалистами, когда до них доходит дело, ибо ученики часовщиков, таких как Фреге, Виттгенштейн, Рассел, возражают друг другу в рамках теоретического языкознания, но никак не могут друг друга переубедить. Может быть даже и так, что окончательное установление всех соотношений, господствующих между «понятием», «денотатом» и «десигнатом» и знаками представляет только частичку намного большей проблемы. Она может сводиться к констатации, что язык всегда является системой и что видимый знак имеет значение в языке, поскольку с ним виртуально сосуществуют эти все связи и знаки, которые в акте обнаружения знака на первый взгляд вовсе не участвуют, ибо прямо не обнаруживаются.

В таком случае знак является чем-то таким, как та точка, в которой окружность соприкасается с прямой линией: здесь по крайней мере мы схватываем на лету простую истину, что точка касания окружности обязана своим касанием не только совпадению с точкой прямой, но и тому, что принадлежит к окружности как замкнутой кривой; если бы она ей не принадлежала, то ни о каком бы касании не могло быть речи. Роль видимой окружности выполняет в этой модели язык как система во время обозначения знаком чего-либо; с той разницей, что этот «остаток» системы, невидимой и явно не обнаруживаемой, мы не можем ограничить, а тем самым и четко определить.

Несомненно, окружность является системой данной, готовой и замкнутой; несомненно, язык такой системой не является; его устанавливает виртуальность, потенциальность, вероятно ограниченная (ведь любая артикуляционная неточность удостоверяет существование границ, переступать которые нельзя), но одновременно бесконечная. Королева эмпирии, физика, знакома с теми же проблемами, поскольку виртуальность – например, элементарных частиц – это сегодня категория, неотъемлемая для ее (квантовых, атомистических) теорий. Как, однако, виртуальные частицы, т.е. те, которых «нет» (поскольку только могут быть), могут детерминировать поведение реальных частиц? А именно: физик приблизительно знает, почему он должен эти категории вводить, но молчит в вопросе «способа существования» этих потенциальностей. Лингвистика пока еще защищается от чистых виртуальностей. Я считаю, что напрасно.

III

Следует особо, раз уж мы говорим как гуманисты с гуманистами, обратить внимание на различие, возникающее, когда о языке, инструменте, субъекте и объекте литературы говорят лингвисты-специалисты – как, например, известный Иегошуа Бар-Хиллел, – и когда о языке говорим мы.

Когда человек, профессионально занимающийся языком как писатель (а не только изучающий язык), овладеет другими языками, помимо родного, он убежден, что они не равноценны, что они не имеют тождественной точности, когда дело касается решения различных, типично литературных задач. Проявляется этот факт в банальном определении, что то, что можно очень легко выполнить в одном языке (как решение художественной задачи на лингвистическом уровне), в другом бывает или сложно, или вовсе невыполнимо. И в такой дифференциации речь не идет только о фонематических различиях, о звуковой «красоте» одних языков и «шероховатости» других, ибо ограничение до этого аспекта делает вопрос тривиальным.

Статистическая избыточность всех языков почти одинаковая, но избыточность, измеряемая длиной артикуляции одного и того же значащего и определяющего совсем разная. Первое отражает тот факт, что каждый язык должен быть самоналаженным кодом или обладать избыточностью для успешного перехода через канал (акустический, оптический), всегда полный помех. Все языки организовались дальновидно согласно почти тождественной характеристике этих помех в земной среде. Второе отражает факт, что нетождественна лапидарность речи – и точность определения смыслов на разных уровнях высказывания. То, что можно по-польски высказать одним словом, в немецком или французском языках требует предложения – и наоборот! («Голоден?» – в этом слове заключено целое предложение).

Лингвист, каковым является Бар-Хиллел, этим вопросом пренебрегает. Он заявил, что неодинаковая длина значащих одно и то же разноязычных текстов является проблемой исключительно для печатника. Наверное, не только, ибо тот, кто не учитывает отношения длины предложений к их смысловому объему, не может быть писателем. Речь здесь идет не только о «эстетичности» высказывания. Скорее о том, что в произведении попадаются ситуации, в которых или надо что-то выразить абсолютно сжато, или от высказывания отказаться, поскольку tertium non datur[15]. Сжатость будет не показателем лингвистической формы, а задачей, определенной контекстно и конституционно.

Это можно описать при помощи следующего сравнения. Существуют компьютеры, работающие в режиме реального времени и работающие вне его. Компьютер второго типа решает, например, математическую задачу; качество решения не зависит от того, справится ли он с ней в течение секунды или десяти минут. Компьютер в режиме реального времени должен работать «шаг в шаг» с действительным (физическим) процессом, который он контролирует или которым управляет (например, компьютер, наводящий ракету на цель, должен работать в режиме реального времени, то есть успевать за темпом происходящего – например, полет – процесса). В отношении литературного текста мы сталкиваемся с подобной ситуацией. Есть тексты, оперирующие условным временем, не соотнесенным с темпом течения реальных событий, и есть такие, которые должны быть синхронизированы с тем, что описывают. Если синхронизация абсолютная, возникает эффект так называемой «семантической прозрачности» языка. Однако если в результате растянутости описание явно тащится за событиями, поочередно и медленно представляет то, о чем мы, впрочем, знаем, что должно происходить одновременно и быстро – эффект сеанса одновременной игры исчезает и бывает, что один язык за предметным действием «успевает», а второй нет. Первый действует как компьютер в режиме реального времени, второй – как работающий вне реального времени. Первый становится имитатором событий, второй – только протоколистом. Это не исключительно эстетические различия. Удивительно, когда они оставляют безразличным лингвиста.

Вопрос этот сводится к следующему: может ли быть мир литературного сочинения – благодаря созданию совершенных переводов – полностью предметно инвариантным?

Этот вопрос заключает в себе следующую альтернативу: или произведение является языковым посредником между потребителем и определенной предметной, незнаковой действительностью, или его так называемая предметная действительность является следующей в очередности системой знаков, которую следует истолковать, ибо недостаточна констатация чисто событийная или процессуальная.

Это вопрос каверзный и столь же неприятный для логика, как и пресловутый вопрос, лысый ли теперешний король Франции. Король не лысый только потому, что его нет, а не потому, что он попросту не был лысым: ужасный спор пылал вокруг логического статуса этого предложения и не догорел до сегодняшнего дня. Суть в том, что, согласно логику, предложение «само» должно предопределить то, что значит, единственность же значения заключает в себе однозначность дихотомии правды и лжи. Что же делать, если язык не всегда реализует такое предопределение? Исключительность проблем логика относительно вопроса волосяного покрова французского короля происходит из того, что явная неопределенность определения характеризует обычные системы, количеством предложений (их конъюнкцией) задающие диапазон своего смыслового соответствия. Ограничиваясь предложениями обособленными, логики и языковеды облегчают себе жизнь, чего исследователи искусства и литературоведы наверняка сделать не могут.

Вот пример, доказывающий это утверждение (им я обязан Анджею Вайде). Некий фильм, демонстрируемый зрителям, не обремененным барьерами эротической цензуры, представлял двух обнаженных любовников в постели (речь здесь идет о картинах, но их роль так же хорошо могло бы выполнить языковое описание). Камера показывала тела, опуская области гениталий, что было требованием конвенции, которой следовали повсюду до падения цензурных барьеров. Зрители реагировали смехом на этот пропуск, поскольку пропуск они восприняли как двойную непристойность; то, чего не показали, что было пробелом показа (возможно, описания), было принято за особый знак, за утонченный замысел непристойности, а не за выражение обычного умолчания. Цензуру нравственности зрители восприняли необычно, поскольку вместо укрывания в их глазах она выставила все напоказ. К показываемым гениталиям уже привыкли, и удивить могло только недемонстрирование половых органов в рамках просматриваемого эпизода.

Значит, потребители обладали измененным набором знаков, что демонстратор упустил. Такая ситуация для логика существовать не может, поскольку отсутствие предложения является для него абсолютной пустотой, т.е. несуществованием чего-то такого, что могло бы быть интерпретировано как знак. Отсутствие предложения не может быть для логика предложением, определенным в смыслах самим фактом невозможности его артикуляции.

Это свидетельствует о том, что нет однозначного ответа на поставленный в начале вопрос: то, что артикуляция определяет предметно, может быть так же хорошо интерпретировано, как сложенный из вещей и событий предел поведения получателя, так и иное сочетание знаков, уже не чисто языковых. Семантическая же нагрузка вещей и событий зависит от культурного тренинга потребителей, локально разнообразного.

Базовые системы знаков – языковые артикуляции – являются значащими во всех культурах, но то, что эти артикуляции определяют, в разных языках может обозначать разное. Принципиально невозможна такая артикуляция высказывания, чтобы она окончательно свела на нет интерпретационную активность получателей, ограничивая ее до предметного минимума, или до констатации того, что «видно» или что «происходит». В этом смысле литературный текст десигнативно и денотативно «открыт», и «закрыть» его плотно невозможно. Поэтому в нем могут иметь значение, то есть получить знаковую функцию, различные объекты и события – пейзажи, ветры, тела животных и людей, песок, камни, звезды, шкафы, сантименты наравне с главными категориями восприятия – пространством и временем. Однако разные тексты неодинаковым способом открывают поле семиотической активности внеязыкового уровня. И неодинаковым способом открывают поле такой активности разноязыковые переводы исходного текста. И при этом составная нулевого уровня, то есть лингвистическая, выполняет в полифоническом «исполнении» произведения разнообразные роли – в разных текстах и в разных языках. Если в переводе доля лингвистической составляющей произведения уменьшается, его языковая сторона уходит на дальний план и уже поэтому предметная действительность выступает на первый план (ибо в восприятии знаков преобладает horror vacui[16] – потребитель мнимую пустоту заполняет «семантическим рефлексом»). Если языковой план становится явным, может слабеть предметная независимость сочинения.

То, что конгениальный перевод не может представлять одноэлементный класс (возможны переводы одновременно превосходные, отличающиеся от данного великолепного), является результатом вышеназванного состояния вещей. Здесь на сцену выходит ужасное для теории понятие бесконечности, поскольку число переводов конгениальных, но разных, ограничить нельзя. В принципе их могло бы быть произвольно много. Что это значит, что превосходное произведение в оригинале не стареет так, как его перевод, из-за чего приходится время от времени освежать иноязычные версии, готовя новые переводы? Вот предварительное предложение объяснения тайны: коррелятом гениального сочинения является – по исторически застывшему мнению потребителей – целостность (или почти что целостность) культуры, стоящей за сочинением. Перевод – это проекция через другой язык в пределы другой культурной системы, проекция всегда неполная, ибо резонансно приводящая в движение только ту область смыслов, в которой совпадают культурные репертуары двух наций. Потребители оригинала не чувствуют потребности изменения, поскольку оригинал представляет уже неизменную часть их собственного культурного капитала. Они могут изменять прочтение текста, но сам текст для них находится под защитой неприкосновенности. Потребители перевода в результате несовпадения исторического пути их культуры и культуры, которая произвела оригинал, отмечая взаимные движения определений и ссылок, приходят к необходимости составления нового эскиза, новой проекции, учитывающей происшедшие изменения. Но на самом деле никто близко не подобрался с острыми инструментами к этому вопросу.

IV

Я высказываю эти сомнения, подчеркиваю наличие труднопонимаемых явлений, чтобы не казалось, будто лингвисты знают о языке, семиотике и знаках уже все, а нам следует только слушать их со смиренным почтением.

В этом контексте мне кажется важным утверждение, что цели, которые ставит себе писатель, могут противоречить функции оптимизации определения, выполняемой в норме через языковое высказывание. Язык действительно неоднозначен, но предел такой неоднозначности явно имеет в каждом языке свои ограничения, поскольку язык, чрезмерно неустойчивый в определении (денотации и десигнации), ухудшает свое качество как средство связи. Тем временем усилие писателя, который старается представить – или даже представить с задержкой – лингвистический план высказывания, часто способно именно ухудшить, причем намеренно, коммуникативное свойство языка, поскольку повышенная неопределенность артикуляции увеличивает потенциальный набор ее смысловых отзывов.

Поэтому используются различные тактики, начиная от простейших, известных с давних времен поэтам. Основываются они, например, на удалении знаков пунктуации и разбивания текста на стихи, не в соответствии с дискурсивным планом pra facie[17] семантического содержания, а для того, чтобы выразительней выступил так называемый план глубочайших смысловых отношений, или семантическая глубина – план далекого периметра отношений, в которые выражения вступают с другими тогда, когда подвергаются затмению ближайшие, принадлежащие кругу привычных сопутствующих предложений и слов. Более коварный маневр основан на введении неологизмов – слов, которых в языке нет, но которым смысл придают известные каждому говорящему правила парадигматики, формирования слов, а также конситуация, воспроизведенная всем высказыванием, или весь контекст. Такие слова чаще всего выполняют экспрессивную функцию, то есть увеличивают тем самым информационную вместимость текста, считаемую на единицу выражения, но эта тактика может быть также применима как бы обратно: она может быть направлена на усиление неопределенности в модальном диапазоне. Тогда речь идет о том, чтобы читатель не мог автоматически и спонтанно совершить акт классификационного соотнесения высказывания – акт, который включает его в известный, относительно закрытый универсум дискурса. Высказывание, которое никуда «подходить» не хочет, получает особую независимость; оно годится для того, чтобы не описывать какой-либо из «возможных несуществующих миров», ибо ни от одного не происходит, но представляет собой собственный универсум, «мир, созданный словом» – а не словом воспроизведенный, только призванный. Итак, когда в высказывании сосуществуют определители, направляющие классификационную автоматику отбора в разные и противоречащие друг другу стороны одновременно, текст как бы зависает – из-за своей неупорядоченности – в странном состоянии автономии, полученном через противоречивость.

Построение таких и подобных высказываний является работой антиномической по определению. Тогда текст одними лексикографическими и стилистическими определителями отягощается в одну сторону, например, к собранию «архаичных» предложений, представляя то, что идет из глубокого прошлого. Другими забегает вперед в фиктивное «будущее», что имитирует понятия ad hoc[18] выдуманные, через неологизмы, внушающие существование состояния вещей, которых нет, но которые когда-нибудь могли бы появиться. Еще одни определители уводят «в сторону» – значит вообще не подлежат диахронически сегментированной классификации, поскольку неизвестно, что с ними делать в порядке хронологии. Предложение, словно разрываемое противоречивыми решениями семантического рецептора одновременно в разные стороны, «повисает» в состоянии неопределенности локализации. Благодаря этому эффекту, в свою очередь, может либо возникнуть взаимодействие с его главным значением (откуда именно растущая автономия, суверенность «языков создаваемого универсума»), или же может возникнуть противостояние на правах насмешки, созданной с помощью языка, или злословия (это когда лингвистический «универсум» был призван к существованию не только противоречиями определителей, но, сверх того, сам на противоречиях строится, сам себя ими отрицает, сам себе противоречит). Тогда – во втором случае – даже направление острия злословия, иронии, насмешки в какую-либо внеязыковую сторону оказывается делом сложным. В такой ситуации модальность текста как бы замыкается в себе, так чтоэмоциональный заряд – названной насмешки, скажем, – не получает никакого десигнативного выхода, но эта эмоциональность разливается по тексту и в нем «сидит». Я предлагаю как образец таких механизмов изучить, например, тексты Кафки, которые, как известно, переливаются эффективными «обертонами»: не всегда они прочитываются как грустные, погруженные в угнетающее метание; они могут вызывать даже веселье, которое вызывали у первых слушателей фрагменты «Замка».

V

Мы говорим об этом потому, что такие ситуации довольно часто встречаются в художественной литературе, и вместе с тем в них одиночество творца и исследователя его текстов достигает вершины. Ибо речи нет о том, чтобы такие «обертональные» отношения, подшитые в области семантических задач антиномичностью, представляли объект исследовательской работы лингвистов или логиков. Они ведь противоречий боятся больше, чем черт святой воды! Они еще так далеко не добрались, а потому в этой обширной области литераторы сообща с литературоведами не должны слушать лингвистов, и тем более они не могут надеяться на помощь. А ведь известно, что литературный шедевр (и одновременно порядок определения беллетристического высказывания) очень часто несет в себе такие особенности лексики, синтагматики, стилистики, которые – будучи для теории языка в строгом понимании сущностями неуловимыми, для логика же обреченными на изгнание – представляют одновременно для любого поэта, писателя и критика серьезные реальности первостепенного значения.

Тогда мы одиноки там, где правит противоречие или только его тень. Ситуация одновременно и удобная, если не надо в ней проявлять покорность по отношению к авторитетам, и опасна, ибо нет ничего хуже, чем поспешное теоретизирование ad hoc там, где нет критериев истинности и достоверности. А ведь чем же иным являются зачастую толкования сочинений, если не теориями ad hoc подготовленными для того и так, чтобы семантическая «экология» произведения подверглась явному и полному опознанию? Когда автор повсеместно известен, когда его сочинения представляют в сознании критики образцовую систему – эта «экология» сама устанавливает сплоченную, коллективно критикой вознесенную систему. Зато когда автор не достиг такого ранга, конкретная критика его единичных сочинений становится отдельными «недостатками», которые в общем собрании не проявляют никакой закономерности, никакой согласованности. Иногда вокруг сочинения возникают «экологии», внутренне противоречивые (таким embarras de richesse[19] наделены, например, произведения Сенкевича), не поддающиеся ни согласованию, ни соединению.

В любом случае появление критики, которая пытается «уладить» произведение в изоляции, не определяя свое отношение в целом к другим обсуждениям, свидетельствует о неурегулированном окончательно статусе творца и его трудов, о пребывании в чистилище временных, ad hoc артикулированных анализов и оценок. Одни из чистилища переходят прямо в небытие, другие – ничтожное меньшинство – удостаиваются создания вокруг их трудов оболочки столь костенеющей структурно «экологии», что потом уже никто не может говорить об этих текстах, не сверяясь одновременно с явно относительно застывшим интерпретационным построением. И при этом считать, что «знаки», содержащиеся в сочинениях граждан «чистилища», являются тем же, чем «знаки» творцов, книгам которых критика уже пожертвовала достойное местожительство, построенное в складчину?

Распространенно убеждение, что качество смысла и формы оригинального произведения будет оценено (в порядке, намеченном выше) с неизбежными задержками. Новизна – это нечто такое, чему сначала надо научиться и лишь потом восхищаться. С этим я согласен – с оговоркой, что речь не идет об отличительном признаке только беллетристических высказываний. В сфере их понимания не действует дихотомия, согласно которой текст или понимается, или не понимается. История науки изобилует примерами великих теоретических открытий, которые на самом деле после публикации были «поняты» специалистами, но de facto наткнулись на тотальное равнодушие, длящееся годами или десятилетиями. Так было с классическим трудом Эйнштейна «Электродинамика движущихся тел» или с его частной теорией относительности; тоже произошло и со статьей Л. Силарда, который за много лет до Шеннона сопоставлял понятия, пришедшие из термодинамики, с понятиями информационного состояния, или, по сути, перебросил мосты между физикой и логикой (понимаемой информационно). Этими открытиями никто тогда особо не заинтересовался.

Подобные факты – а их можно приводить десятками – свидетельствуют о том, что «понимание текста» (произвольного) – процесс продолжительный. Он может быть постепенно усилен различными способами в единичных восприятиях и, откровенно говоря, нет ни дна, ни такой границы, чтобы о точном тексте можно было сказать, что то, что он обозначает в смысловом отношении, уже исчерпаны окончательно, до самого дна. Ни научные теории, ни литературные произведения не принимаются непосредственно за фундамент мнимого или процессуально видимого «мира». В самом деле, теории опираются на теории, а произведения – на произведения. Это значит, что посредством теорий уже усвоенных, уже получивших права гражданства в науке, проверяются – как посредством калибровочных критериев – новые теории. То же относится и к произведениям. Это значит, что признанные теория и сочинение, тем самым ассимилированные (культурно или через науку), перестают быть объектами для изучения с нуля и становятся частью базовой системы отношений, в которой – и посредством которой – изучается как мир, так и новые произведения о нем, а также новые его теории. Это значит, что изучаемые языковые произведения с позиции «внешней» относительно системы переходят на позицию «внутреннюю» – его частиц. То, что было взято в щипцы, само становится основной составляющей «щипцов». В науке, однако, эту аккумуляцию удается проследить намного легче и более четко, чем в литературе, поскольку одни теории логически следуют из других (или логически отрицаются другими), зато эту самую дихотомическую машинку экспертизы не удается применить в литературоведении. Отсюда и недоверие к кумулятивному характеру развития искусства. Но мы уже догадываемся, что утверждения о его некумулятивности нельзя ни полностью подтвердить, ни полностью отрицать: отношения в этой области просто более сложные, не поддающиеся логическим суждениям.

Это состояние дел столь неприятно исследователям логического, семантического, лингвистического направлений, что для того, чтобы облегчить себе жизнь, они, как могут, избегают его в своей практике. Отсюда также язык – во всех сегментных функциях – бывает трактуем более или менее так, как вырезанные из кинопленки отдельные неподвижные кадры, то есть элементарные клетки. Его динамические аспекты подвергаются из-за этого почти систематическому сглаживанию.

Среди множества недостатков, к которым приводит подобная политика, один я считаю исключительно фатальным. А именно: сегментации и классификации, применяемые названными специалистами, проявляют склонность к вырастанию в гипостазы. О том, что это именно так, свидетельствует факт отсутствия возмущения хотя бы одного из читателей – при моем заявлении, что язык «действительно» не является реляционной системой, растянутой между функциями десигнации, денотации и оперирования понятиями. Речь идет об удобных конструкциях, о результатах прокрустова обездвиживания языковых высказываний, о практических делениях, открывающих нам доступ поочередно и раздельно к тому, что язык делает de facto параллельно и комплексно. К сожалению, надо избавиться от блаженной уверенности, что знакомство с терминами типа signifiant и signifie[20], плюс несколько сотен других, с различными «структурами» во главе, приводит столь знающего к состоянию абсолютной ясности в языковых вопросах.

Относительность подходов, конвенциональный характер классификации следует осознавать именно потому, что то, что является результатом соглашения (конвенции), заключенной для изучения одного аспекта явления, не может быть тем самым трактовано как представление состояния дел. Я хочу сказать: изучая языковое произведение, мы вмешиваемся в него, становимся зависимы от наших интересов и нашей исследовательской догадки. От двух последних никто никогда до нуля не может освободиться. И значит, исследовательскому запалу здесь должен сопутствовать некий скептицизм – ибо нет ничего смешнее, чем неофит plus catholique que le pape[21] или лингвист-любитель, в которого превращается литературовед, принимающий за аксиомы языковедческого посвящения то, что является лишь эвристическим предположением и праксеологическим правилом профессионалов.

Поэтому также не может быть никаких святых и незыблимых тезисов, исходных в исследовании. Одним из таких тезисов является, например, предположение де Соссюра, что сочинение полностью отвечает понятию языка (la langue[22]). Это страшная неправда, противоречащая всем позднейшим определениям информатики и лингвистики, неправда, которую никто не смеет так назвать из уважения к мастеру. Бесконечная in potential[23] интерпретируемость сочинения – явление абсолютно другого порядка. Из этого следует, что мощность словаря дискретных состояний устанавливает для предложения (или конъюнкции предложений) количество заключенной в нем информации, того словаря, который мы используем для обозначения смыслового и количественного информационного содержания; и ведь от нас как потребителей зависит, сколь богатыми словарями при чтении мы будем оперировать! Зато как высказывание законченное, упорядоченное и в элементах пересчитанное, каждое сочинение принадлежит к собранию языковых высказываний (la parole[24]). Установление информационного содержания языка (высказывания) полностью допустимо (хоть наделено выше определенным релятивизмом). Зато, как подчеркивал Бар-Хиллел, использование информационных мер для языкового поля (т.е. для la langue) – процесс бессмысленный: нельзя мерить бесконечности операциями по определению конечными.

И, значит, это не так, будто бы только сфера истинно литературоведческих трудов опутана неясностями, поскольку неуверенность и домысел содержатся также в фундаменте храма гуманитарных наук, на высоком этаже которого гостит беллетристика.

Фантастическая теория литературы Цветана Тодорова

Перевод Язневича В.И.

I

Поскольку литературоведческий структурализм – французское изобретение, пусть же эпиграфом к попытке испортить его репутацию послужат слова француза, Пьера Берто, который сказал в «Инновации как основе»: «Под диагональными науками упрощенно я понимаю такие дисциплины, называемые также формальными, которые пересекают теорию соответствующих наук. Такие дисциплины – диагональные связующие – существуют давно, например, математика или логика. С середины нашего века к ним присоединилась кибернетика. (...) Какое-то время считалось, что основой подобной формализации гуманистических дисциплин станет структурализм. Сегодня, к сожалению, похоже на то, что именно самые яркие представители структурализма растлили его и сделали из него мифологию – к тому же бесполезную. Болтовня, называемая структурализмом, смертельно поразила первоначально скрытый в нем научный зародыш». Я полностью разделяю это мнение. Но из-за того, что трудно в одной статье обнажить бесплодность целой школы – слишком размноженной на несовпадающие направления, ибо здесь каждый автор имеет собственное «видение» предмета, – я ограничусь выворачиванием наизнанку книги Цветана Тодорова «L’Introduction a la litterature fantastique»[25], вышедшей в издательстве du Seuil в 1970 г.

II

Историю вырождения понятийного аппарата, пришедшего из математической лингвистики, после его механической пересадки в область металитературы, еще предстоит написать. Она покажет, сколь беззащитны логические понятия, вырезанные хирургическим методом из контекста, в котором они состоялись, как легко, паразитируя на знании из подлинного, можно одурманить гуманистов претенциозным пустословием, маскируя фактическую немощь на чужой территории мнимым логическим совершенством. Это будет довольно печальная, но поучительная история превращения однозначных понятий – в расплывчатые, формальной необходимости – в произвольность, а силлогизмов – в паралогизмы. Эпидемия специализации, которая рассеяла науку, делает возможным такое мошенничество в духе пресловутых мольеровских врачей, поскольку специалисты из подлинного научного окружения не беспокоятся о судьбе собственных концептуальных открытий, принятых с самоуверенностью, типичной для невежества. Одним словом, это будет труд о регрессе французской критической мысли (но не только французской), которая, пытаясь логически теоретизировать, превратилась в бзнадежный догматизм.

Структурализм должен был стать лекарством от незрелости гуманистики, проявляющейся в отсутствии конечных критериев для разделения между истиной и ложью теоретических обобщений. Формальные структуры лингвистики происходят из математики, их все же много – разнообразных, согласно разделам чистой (то есть классической) математики, от теории вероятностей и множеств до теории алгоритмов. Но недостаточность этого склоняет лингвистов к использованию новых моделей, например, из теории игр, отражающей конфликты, язык же на высоких, семантических уровнях вовлечен в неотъемлемые противоречия. Это важное известие не дошло, однако, до литературоведов, которые позаимствовали микроскопическую часть языковедческого арсенала и пытаются моделировать сочинения бесконфликтными дедуктивными структурами необычайно примитивного типа – как мы покажем на примере книги Тодорова.

III

Автор предварительно расправляется с сомнениями, возникающими при построении теории литературных жанров. Подшучивая над исследователем, который предварял бы генографию незаканчивающимся чтением трудов, он, ссылаясь на К. Поппера, заявляет, что для обобщения достаточно ознакомления с репрезентативными образцами изучаемого множества. Поппер, ложно призванный, ни в чем не виноват, ибо репрезентативность образцов в естествознании и в искусстве – две разные вещи. Любой нормальный тигр репрезентативен для этого вида кошачьих, но ничего, подобного «нормальному роману», не существует. Поскольку «нормализацию» тигров осуществляет естественный отбор, таксономист не должен (даже не может) оценивать этих кошачьих критически. Зато литературовед, также аксиологически нейтральный, – это слепец перед радугой, потому что не существуют организмы хорошие в отличие от плохих, зато существуют хорошие и плохие книги. Поэтому «выборка» Тодорова, представленная в его библиографии, поражает. Среди двадцати семи названий мы не находим Борхеса, Верна, Уэллса, ничего из современной фантастики, две новеллки представляют всю science fiction, зато имеем Э.Т.А. Гофмана, Потоцкого, Бальзака, По, Гоголя, Кафку – и это почти все. Есть еще два автора детективных романов.

Далее Тодоров заявляет, что вопрос эстетики он опускает полностью, ибо методов пока не существует. В-третьих, он рассуждает над соотношением Жанра и его Экземпляра. В природе, говорит он, возникновение мутанта не модифицирует вида: зная вид тигров, мы можем сделать выводы о свойствах каждого тигра. Обратное влияние мутантов на вид столь медленно, что им следует пренебречь. Иначе в искусстве: здесь каждое новое сочинение изменяет прежний жанр. Оно постольку является сочинением, поскольку отмежевалось от жанрово установленного образца. Сочинения, не выполняющие этого условия, принадлежат к популярно-массовой литературе – например, детективы, романчики, science fiction и т.п. Соглашаясь здесь с Тодоровым, я вижу, что ожидает его метод от подобного состояния дел: он будет раскрывать структуры тем легче, чем более второстепенные, парадигматически окаменевшие тексты возьмет для анализа. Такой вывод Тодоров (что неудивительно) не делает.

Далее он обдумывает вопрос, следует ли изучать жанры, возникшие исторически или; скорее, возможные теоретически. Вторые видятся мне тем же, чем история человечества априори, однако о том, что глупость легче кратко произнести, чем кратко опровергнуть, я умолчу. Зато здесь я помещу замечание о различиях между таксономией в природе и культуре, которых структурализм не замечает. Акты естественной классификации, например, насекомых или позвоночных, не вызывают никакой реакции со стороны классифицируемого. Можно сказать, что таксономии Линнея чужд эдипов комплекс (Эдип познал несчастья, потому что реагировал на предсказания своей судьбы). Зато акты литературоведческой классификации обратными связями соединены с классифицируемым, то есть в литературе эдипов комплекс проявляется. Понятно, что не напрямую. Писатели не бегут в кабинет после прочтения новой теории жанров, чтобы опровергнуть ее новыми книгами. Связь существует более косвенная. Окостенение межжанровых барьеров, или парадигматический склероз, вызывает у авторов реакцию, проявляющуюся, кстати, в скрещивании жанров и наступлении на традиционные нормы. Работа теоретиков является катализатором, ускоряющим этот процесс, потому что их обобщения облегчают писателям постижение целого пласта творческих работ со свойственными ему ограничениями. Так генолог, публикующий законченный список жанров, настраивает против него писателей, устанавливая актом классификации обратную связь: огласить такой список – то же, что составить саморазрушающийся прогноз. Ведь что более искушает на написание, чем теоретический запрет! Упомянутая связь на самом деле умаляет позицию теоретика, ибо сводит на нет захват боговедческой позиции над писательской толпой. Однако вместе с тем делает литературоведа соавтором созидательных мутаций – даже невольным, потому что это он поступает так и тогда, когда ему это вовсе не важно.

Сужение воображения, характерное для догматического склада ума, которое демонстрирует структуралист, проявляется в представлении, будто то, что он обозначил как барьеры, никто никогда не преодолеет. Быть может, существуют непреодолимые структуры воплощения, но до них структурализм не добрался. Зато то, что открывается нам как его границы, – достаточно старая мебель, или прокрустово ложе, как мы покажем.

IV

Вникая в суть, Тодоров сначала разрушает предшествующие определения в области фантастики. Перечеркнув труд Нортропа Фрайя (защищать которого мы не думаем), через минуту он издевается над Роже Келлуа, который имел несчастье написать, что «пробным камнем фантастики является неустранимое ощущение странности» (l’pression d’еtrangetе irrеductible). Согласно Келлуа – глумится Тодоров – жанр произведения зависит от степени хладнокровия читателя; если он испугается, то мы имеем дело с (необыкновенной) фантастикой, если он сохраняет хладнокровие – придется произведение переклассифицировать в генологическом отношении. О том, как насмешник самоубийственно поставил тем самым под удар свою методику, мы расскажем в соответствующем месте.

Тодоров различает три аспекта произведения – вербальный, синтаксический и семантический, не скрывая, что раньше они назывались стилем, композицией и содержанием. Но их инварианты традиционно и ошибочно искали «на поверхности» текстов. Тодоров заявляет, что структуры он будет искать в глубине, как абстрактные связи. Н. Фрай – внушает Тодоров – мог бы сказать, что лес и море демонстрируют элементарную структуру. Это не так; эти два феномена конкретизируют абстрактную структуру с типом подобной связи между статикой и динамикой. Здесь впервые мы сталкиваемся с результатом ложной методической научности, этой достойной черты структурализма, потому что ясно видно, что ищет наш автор – противоположности, исключающие друг друга на высоком уровне отделения. Итак, пальцем в небо, поскольку статика является не противоположностью динамики, но ее особым, а именно пограничным случаем. Это мелкий вопрос, однако за ним стоит важная проблема, потому что так же конструирует Тодоров свою интегральную структуру фантастического писательства. Составляет ее, по заключению нашего структуралиста, ось с одним измерением, с локализованными на ней поджанрами, которые логически взаимоисключаются. Так представляется схема Тодорова:



Что такое «фантастичность»? Это – объясняет Тодоров – колебание существа, знающего только законы природы, перед лицом Сверхъестественного. По-другому: фантастичность текста порождает такое переходное и мимолетное состояние в процессе чтения, как неуверенность, относится ли сказанное к естественному или сверхъестественному порядку вещей.

Необыкновенное в чистом виде изумляет, поражает, будит страх, но не будит неуверенности (которую мы назвали бы онтологической). Тут место роману ужасов, показывающему ужасные события, необыкновенные, но рационально возможные; жанр отходит от схемы влево – теряясь в «обычной» литературе – как «переходное звено» наш теоретик называет Достоевского.

Необыкновенное фантастическое дает уже основание для сомнений, создающих впечатление фантастичности; это история вызвана, как думает сначала читатель, вторжением Сверхъестественного; однако эпилог приносит поразительное рациональное объяснение (сюда относится «Рукопись, найденная в Сарагосе» Потоцкого).

Чудесное фантастическое прямо наоборот – в финале предоставляет объяснения неземного, иррационального порядка, как «Вера» Вилье де Лиль-Адана, ибо финал рассказа заставляет нас признать, что покойница действительно воскресла.

И наконец, чудесное в чистом виде, которое опять не вызывает никаких колебаний между исключающимися типами онтичных миров, даже имеет четыре периферии:

a) «гиперболическое чудесное» – идущее из повествовательной элефантиазы: как в путешествии Синдбада, когда он говорит о змеях, способных глотать слонов;

b) «экзотическое чудесное» – и здесь Тодорову подходит Синдбад, когда говорит, что у птицы Рок были ноги как дубы: это не зоологический абсурд, потому что давним (исторически) читателям такая птичья форма могла показаться «возможной»;

с) «инструментальное чудесное» – инструментами являются сказочные объекты, например, лампа или кольцо Алладина;

d) наконец, четвертый тип представляет «научно-чудесное» – то есть science fiction. «Это – говорит Тодоров – романы, исходящие из иррациональных предпосылок, которые, однако, выстраивают повествование в логически правильную цепь». Или «Сверхъестественное подлежит рациональному объяснению, но согласно законам, которых современная наука не признает». И, наконец: «Исходные данные являются сверхестественными: роботы, инопланетные существа, межпланетный фон».

Научная библиография теории «роботов» – это толстый том; существует международная организация астрофизиков с мировой известностью, занятая поиском сигналов, посылаемых «сверхъестественными созданиями» Тодорова, то есть внеземных существ; иррациональными свойствами обладает, вслед за нашим теоретиком, даже «межпланетный фон». Однако все эти квалификации мы воспринимаем как ляпсус. Мы можем это сделать, поскольку теория Тодорова была бы поистине замечательная, если бы содержала только такие недостатки[26].

Как известно, Тодоров делает фантастичность состоянием переходно-пограничным на оси, противоположные концы которой погружены, соответственно, в рациональный мир Природы и в мир чудес, абсолютно иррациональный. Чтобы произведение могло проявить свою фантастичность, оно должно восприниматься дословно, с позиции наивного реализма, то есть не поэтически и не аллегорически. Эти две категории также, по мнению Тодорова, противоречат необходимому присутствию логики, а следовательно, невозможны ни фантастическая поэзия, ни фантастическая аллегория. Вторая категориальная ось перпендикулярна первой. Мы объясним эти отношения на собственном «микропримере», представленном одним простым предложением. Выражение «Черная туча сожрала солнце» сначала можно принять за поэтическую метафору (избитую, но это несущественно). Туча, мы знаем, была только образно приравнена к существу, способному съесть солнце, ибо на самом деле она его лишь заслонила. Далее можно в соответствии с контекстом произведения подставить вместо тучи ложь, а вместо солнца – правду. Тогда предложение становится аллегорией; оно говорит, что ложь может затмить правду. Снова ужасная банальность, но четко видны взаимоотношения, а нам это и надо. Зато когда мы будем читать предложение дословно, появятся решительные сомнения, делающие возможным появление неуверенности, а тем самым – фантастичности. Туча, читаем, действительно сожрала солнце – но в каком порядке вещей – природном или чудесном? Если она поглотила его так, как бы это мог сделать сказочный дракон, мы находимся в сказке, или в «чудесном в чистом виде». Однако если она поглотила солнце так, как это сделало некое космическое облако в романе астрофизика Фреда Хойла («The Black Сloud»[27]), то мы переносимся в science fiction, или облако (как в этом романе – состоящая из межзвездной пыли) является «кибернетическим» организмом, а солнце она поглотила, ибо черпает энергию из звездного излучения. Тогда объяснение становится рациональным, как гипотетическая экстраполяция из новейших дисциплин вроде теории самоорганизации, систем и т.д.

Действительно, результаты нашей классификации не совпадают с Тодоровскими, потому что для него science fiction – это иррационализм, воплощенный в псевдонаучность. Спорить о черном облаке Хойла не стоит, достаточно замечания, что science fiction питается научными открытиями, например, вслед за пересадкой сердца возникло множество сочинений, описывающих банды, которые вырывают молодым людям сердца из груди – для богатых стариков. Будь это даже невероятным, оно, наверное, не принадлежало бы к сверхъестественному порядку вещей. В конце концов, третейский суд мог бы согласовать противоречивые отношения, совершая, например, в пределах оси Тодорова перемещение по меньшей мере части произведений science fiction в сторону «Рационального». Хуже обстоит дело с такими подвидами фантастики, которые вообще не удается разместить на оси Тодорова. Какова генологическая принадлежность «Трех версий предательства Иуды» Борхеса? Борхес выдумал в этом произведении фиктивную ересь скандинавского теолога, согласно которой Иуда, а не Иисус, был настоящим Искупителем. Это история не «чудесная» – не более, чем любая историческая ересь, как, например, манихейская или пелагианская. Это не апокриф, потому что апокриф имитирует подлинность, а текст Борхеса не скрывает своей литературности. Это не аллегория, это и не поэзия, и если такую ересь никто никогда не высказывал, то ведь не представляется возможным определить реальный порядок событий. Мы, очевидно, поистине имеем дело с теологией (ересью) фантастической.

Обобщим этот интересный вопрос: недоказуемые мнения типа утверждений метафизических, онтологических, религиозных мы принимаем за «истинный символ веры», за «правдивые философские системы», если как таковые они внедрились в сокровищницу исторических культур. Невозможно узнать суть таких утверждений, были ли они произнесены с уверенностью, что все на самом деле так, как они провозглашают, или лишь «развлекательно» – следовательно, являются недостоверными. Если бы никогда не существовал философ Артур Шопенгауэр, и если бы Борхес придумал и заключил в новелле доктрину, известную под заглавием «Мир как воля и представление», мы бы приняли ее за фрагмент беллетристики, а не истории философии. А какой беллетристики, простите? Философии фантастической, а значит недостоверной. Это литература придуманных идей, небывалых высших ценностей цивилизации, одним словом – фантастика «отвлечения».

На оси Тодорова нет места и для фантастической истории, которая не произошла, хотя могла произойти. Здесь мы процитируем так называемую PF – politic fiction[28], сегодня достаточно модную, рассказывающую, что случилось бы, если бы Япония, а не Америка, создала атомную бомбу, если бы Германия выиграла Вторую мировую войну и т.п. Это не необыкновенные истории – в любом случае не более, чем то, что действительно произошло в нашем столетии, не «чудесные», ибо не надо было даже чуда, чтобы японские физики взялись за строительство реакторов, нет также и речи о неуверенности читателей, является ли сказанное рациональным или нерациональным – а ведь так строятся объектные миры, несуществование которых в прошлом, настоящем и в будущем – неоспоримый факт. Что же это, следовательно, за книги? Без сомнения – составляющие фантастическую всеобщую историю. Итак, наш Прокруст не поместил на своей тощей оси даже реально существующих жанров фантастики, что же говорить о жанрах «теоретически возможных» для которых a fortiori[29] места на его ложе пыток не значится.

V

Присмотримся теперь несколько ближе к оси Тодорова. Она имеет логико-математическое происхождение. Структуралист залез в долги к лингвистам, те же, в свою очередь, приняли эту простейшую структуру исключения из теории множества, ибо в ней обязывает закон исключения середины: элемент или принадлежит множеству, или не принадлежит, сорокапятипроцентная принадлежность невозможна. Тодоров, придерживаясь своей оси, как Марек, возвращающийся с ярмарки после известной сделки, приписывает этой оси главное, исключительное окончательное достоинство, на наивысшем «уровне отделения». Тем временем дело не в «оси», а в акте читательского решения. Прочтение сочинения действительно требует решения – не одного, правда, а их упорядоченного набора, результирующей которого становится жанровая классификация текста.

Читательские решения не колеблются только в одном измерении. Принимая рабочий тезис, что это всегда решения внутри простой альтернативы (бинарные), можно привести другие оси.

1. Серьезность ирония. Ирония значит подвергать сомнению высказывание, его лингвистический (стилистический: Гомбрович) или предметный план; обычно она бывает частично самовозвратна, чтобы акт «придания серьезности» высказыванию не добрался до саморазрушающей границы. Тактика эта стабилизирует читательскую нерешительность, то есть делает напрасным окончательный диагноз внутри названной оппозиции: приобретает оптимальную устойчивость, когда отделение в тексте «ироничной составляющей» от «серьезной составляющей» не осуществляется. «Три версии предательства Иуды» именно таковы.

2. Текст самовозвратный текст отсылающий. «Аллегория» Тодорова – мешок, в который бросили множество гетерогенных ссылок; аллегория культурно локальная – это нечто иное, чем универсальная. Что в культурном кругу автора является аллегорическим, то для этноэксцентрических потребителей может быть «пустой игрой» или «чистой фантазией» в соответствии с высказыванием «Wer den Dichter will verstehen, muss in Dichters Lande gehen»[30]. В свою очередь, символичность текста – это не обязательно аллегоричность. Символы сами могут быть придуманными коллективно или индивидуально. То, что является нормотворческим (например, табуистическим) символом данной культуры, тем самым для ее членов не является ни фантастическим, ни вымышленным. Символика, заключенная в японской прозе, бывает для нас нераспознаваема. Индивидуальные символы имеют биографическое происхождение и как уникальные только контекстно приобретают обоснование.

3. Текст: шифр взламываемый текст: псевдошифр невзламываемый. Взламывание шифра не соответствует распознанию аллегории. Аллегория – это точное обобщение, дискурсивно произнесенное, зато содержанием шифра может быть «что-нибудь» – в частности, другой шифр. Задача дешифровщика – взломать шифр. Недоступное содержание здесь является конечной целью работы. Зато произведение может сделать целью саму работу расшифровки, и то же самое может сделать определенная культура. Из того, что существуют шифры, не следует, что все является шифром. Из того, что в определенных культурах функционируют смыслы, скрытые в связях (социальных, семейных), не следует, будто бы в каждой культуре ее изложение (ее «структура») является камуфляжем чего-то старательно – как смыслы – скрытого. Отсюда познавательное разочарование, сопровождающее чтение анализов Леви-Строса: ибо нельзя распознать истину (социальную, психологическую, логическую), что приводит к тому, что одни смыслы функционируют в обществе в явных связях (то есть публично называемых по имени), зато другие «спрятаны» в сети существующих отношений и надо их реконструировать отделением. Этнологический структурализм подстерегает здесь та же самая бездонная пропасть, которая угрожает психоанализу: потому что, как в последнем можно любому слову пациента приписать статус «маски», скрывающей некую глубочайшую истину, так в структурализме всегда можно утверждать, что то, что как связь в культуре происходит, является и неокончательным, и совершенно не важным, ибо представляет «камуфляж» понятий полностью иных, тех, которые раскроет только абстрактная модель. Ни одну из этих гипотез невозможно проверить, следовательно, они неэмпирические по методу и принципу. В литературе псевдошифр – это текст, который «напрашивается» на взлом, но напрасно, потому что только заводит потребителя в лабиринт, без финального достижения цели. Перечисление таких противоречий может быть продолжено. Накладывая друг на друга их оси, пока они не создадут многомерную «розу ветров», то есть систему осей, равнозначных по направлению и силе, мы получаем формальную модель ситуации, предусматривающей выбор читателем многочисленных решений относительно комплексно построенного текста. Не все тексты запускают решение вдоль всевозможных осей, но теория жанра должна учитывать по меньшей мере тот класс решений, который кумулятивно предопределяет генологическую квалификацию читаемого.

Надо подчеркнуть, что отдельные решения для принятия являются зависимыми переменными: установив, например, что текст иронический, мы тем самым изменяем вероятность принятия решения на других осях.

Коварство современного воплощения именно в том, что осложняет читателю жизнь, то есть в семантической неопределенности. Этому направлению литературы отчетливо положил начало Кафка. Тодоров, именно потому, что не мог справиться с его текстом при помощи своей оси, сделал из провала метода достоинство, вводящее собственное бессилие в глубокие воды герменевтического проявления. Согласно ему, Кафка придал тексту «абсолютную автономию», или всесторонне отрезал его от мира. Текст кажется аллегорическим, но не является таковым, потому что нельзя установить его адресат. Поэтому он не является ни аллегорическим, ни поэтическим, ни реалистическим, и если его можно назвать фантастическим, то исключительно в том понимании, что «логика сна» – и потому никакой категоричности – поглотила повествование вместе с читателем. Ita dixit Todorov[31], не замечая, что тем самым отказывается от всей своей структурализации.

Концепция, объявленная Тодоровым – тотальной безадресности произведений Кафки в реальном мире – нашла популярность и вне структурализма, как я считаю, в результате умственной лености или усталости. Эти якобы беспредельно завуалированные в смыслах произведения должны одновременно означать то, что они конкретно значат неизвестно что – пусть же таким образом будет, что они не значат – сносками, призывами, намеками – попросту ничего.

Если бы существовало экспериментальное литературоведение, оно быстро доказало бы достаточно простую истину – что текст, смыслами фактически отрезанный от мира, никого интересовать не может. Обращение артикуляции к внеязыковым состояниям является видением постоянным, распространяющимся от остенсивного обозначения до «ауры», сложной для определения в смыслах – точно так, как отстранение видимых объектов от нашего визуального опыта распространяется от восприятия, острого в свете дня, до неопределенности ночного видения. И потому границу между «обращением» и «герметичной автономией» текста можно провести только произвольно, ибо объективно ее вовсе нет. Творчество Кафки переливается миражами значений, что мог бы сказать представитель эмоциональной критики, но поборник научной критики должен раскрыть тактику, обеспечивающую такое положение дел, а не вручать свидетельства предоставления независимости – текстам – относительно видимого мира.

Выше мы набросали способ, при помощи которого можно осуществить постепенный переход от текстов одномодальных, простых для принятия решения, как детективный роман, до n-модальных. Произведение, включающее реляционную парадигматику «розы ветров», устанавливает тем самым нерешаемость касательно своего значения, если постоянно разрушает тот инструмент семантической диагностики, который помещается в каждой человеческой голове. Тогда происходит стабилизация неустойчивого равновесия на перепутьях, каковые представляет собой текст, ибо мы не можем сказать, является ли он абсолютно серьезным, или же ироничным, или относится к тому или иному миру, или, следовательно, поднимает нашу юдоль до трансценденции (что одни говорили о «Замке»), или скорее потусторонний мир деградирует до бренности (что утверждали о «Замке» другие), или же это притча с моралью, высказанной символами бессознательного (голос психоаналитической критики), или же «фантастичность без границ и дна», которой как уловкой воспользовался наш структуралист. Странно, что никто не хочет узнать фактическое состояние: произведение сталкивает лбами множество противоречивых толкований, каждое из которых поддается аргументации в свойственном для него порядке. Если бы мы имели перед собой логическое выражение, результатом был бы, разумеется, ноль, потому что противоречивые мнения взаимно уничтожаются. Но произведение не является, собственно говоря, логическим трактатом и потому в своей смысловой неразрешимости представляется нам чарующей загадкой. «Одноосевой» структурализм не срабатывает при этом полностью – но механизм неугасающего колебания читательских домыслов формализует топология многорешаемости, которая превращает «розу ветров» в плоскость беспрерывных потребительских блужданий. Однако и такая, усовершенствованная нами, структуралистическая модель не является истинным приближение к сочинению кафианского типа. Не является, поскольку аксиоматически вносит исключения полярных категорий («аллегория – поэзия», «ирония – серьезность», «естественное – сверхъестественное») – совершенно неверное. В том-то и дело, что произведение может быть одновременно расположено в порядке естественном и сверхъестественном, что оно может быть серьезным и ироничным, а еще фантастичным, аллегоричным и поэтичным. Произнесенное здесь «одновременно» вносит противоречия – но что же делать, если такой текст держится именно на противоречиях: показывает то множество диаметральных толкований, напрасно воюющих друг с другом за первенство, то есть за единственность. Эти мнения – в целом их множестве – являются разногласиями, выведенными из сочинения в экстерриториальность (внетекстовость) критического окружения. Только математика, логика, а за ними – математическая лингвистика, боятся противоречий, как черт святой воды. Только они не могут сделать ничего конструктивного с противоречиями, которые ставят предел всяческому рациональному познанию. Речь идет о западне, являющейся неудачей и несчастьем эпистемологии, поскольку мы говорим о такой артикуляции, которая сама себе противоречит (как классическая антиномия лжеца, например). Литература все же умеет питаться – только стратегически размещенными – антиномиями, именно они и есть ее коварная выгода! Впрочем, не из самой себя. Она не придумала себе столь чудовищных полномочий. Логические противоречия мы находим, primo[32], в культуре, ибо – это первый попавшийся пример – согласно канонам христианства то, что происходит, происходит и естественным образом, и одновременно по воле Божьей, ибо без нее ничего не происходит. Порядок бренный сосуществует с внеземным; вечность есть в каждом мгновении и во всем. Коллизия действия, вызванная этим «двойственным» заключением, амортизирует очередные толкования, например, вроде теологического согласия на обезболивание родов, тем не менее, речь идет о противоречии, которое в «Credo, quia absurdum est»[33] достигает высшей точки. Secundo[34], двух– или многодвойственная категориализация восприятий является нормой сна, или гипнотических состояний, то есть не только вопросом психиатрической феноменалистики (см. Э. Кречмер: «Клиническая психология»). Сосуществование в восприятии таких состояний вещей, что исключаются как эмпирически, так и логически, это двойная закономерность – культуры и психологии, – на которой структурализм окончательно ломает себе хребет всех своих «осей». Поэтому вся литературоведческая прокрустика, или каталог ошибок, упрощений и фальсификаций, каковым является «Введение в фантастическую литературу» Тодорова, имеет ценность лишь показательного экземпляра, иллюстрирующего поражение точного понятийного аппарата, введенного там, где ему не место.

VI

Нам еще осталась дилемма хладнокровного читателя, который, не боясь жуткой притчи, переименовывает ее генологически. Тодоров наверняка считал бы такого потребителя невеждой, которому – прочь от литературы. Однако, взвесив ситуацию, в которой кто-то, читая «необыкновенный» или «трагический» текст, покатывается со смеху, мы узнаем, что ее можно толковать двояко. Или читатель на самом деле примитивный глупец, который не дорос до произведения, что снимает проблему. Или же произведение является китчем, а смеется над ним тонкий знаток литературы, ибо того, с чем произведение знакомит серьезно, он всерьез воспринимать не может, или он произведение перерос. Во втором случае текст действительно меняет свою генологическую принадлежность: из романа о духах (намеренно необыкновенного), или о галактических монархах (намеренно научно-фантастического), или о жизни высших сфер (намеренно возвышенного бытового романа), превращается в ненамереннуююмореску. Тодоров запрещает говорить что-либо об авторском замысле – упомянуть о нем, значит покрыть себя вульгарным позором fallationis intentionalis[35]. Cтруктурализму подобает изучать тексты только в их имманентности. Но если можно, как делает Тодоров, признать, что текст затягивает читателя (как некую конструкцию отбора, не как конкретную личность), то согласно закону симметрии можно также признать, что он затягивает автора. Оба эти понятия неизменно соединяются с категорией сообщения, ибо сообщение, утверждаем мы вслед за теорией информации, должно иметь отправителя и получателя.

Слова Роже Келлуа о «неуменьшаемом впечатлении необыкновенности» как пробном камне фантастичности – психологический коррелят лингвистического отображения, каковым является художественная полноценность текста, гарантирующая, что это не китч. Неуменьшаемость впечатления удостоверяет подлинные достоинства текста, удаляя тем самым релятивизм, свойственный писательству с необоснованными претензиями, производящему китч как несоответствие намерения и реализации.

Релятивизм китча в том, что он не является китчем для всех читателей, более того, теми, кто его ценит и ищет, он не может восприниматься как китч. Китч, как китч распознанный, это отдельный случай антиномии в собрании литературных сочинений: именно противоречия между реакциями, предвосхищенными текстом, и реакциями, действительно сопровождающими чтение. Потому что необыкновенность исключает бредни, физика – магию, социология аристократии – кухонное о ней представление, а процесс познания – авантюры марионеток, называемых учеными. Тогда китч – это продукт, фальсифицированный таким образом, чтобы он считался тем, чем не является. Противоречия кафианской литературы – это противоречивость соответствующих ей толкований – читатель не только может, но должен понять: только тогда, от «многопредельной нерешительности», он познает ауру тайны, устанавливаемой текстом. Противоречие, характерное для китча, должно в то же время остаться нераспознанным его читателями, ибо в противном случае наступит «генологическое падение» читаемого. Чтение китча как китча не имманентно, читатель обращается к своему лучшему знанию о том, как сочинение данного рода должно выглядеть, разрыв же между этой обязанностью и положением дел смешит его (или приводит в негодование). Поскольку мы обладаем тем менее верным знанием, чем более удаленными от «здесь и сейчас» темами занимается литература, китч размещается там, куда читатель не имеет входа: во дворце, в отдаленном будущем, в истории, в экзотической стране. Каждый литературный жанр имеет предел шедевральности; китч тактиками грубой мимики изображает, что взлетел чрезвычайно высоко[36].

Тодоров, закованный в имманентность своих процедур, лишился шанса распознать мимикрию ценности, и потому его гипотетический читатель должен из последних сил заботиться о том, чтобы глупейшая выдумка о духах вызвала у него мурашки по спине. Нельзя ему, под угрозой структуралистической клятвы, высмеять такие бредни, потому что структурализм установил совершенное равенство в литературе: гражданство, которое приписывает себе текст, это святое.

Здесь была бы возможна реплика, заявляющая, что идиотские истории пишутся для идиотов-читателей – в некотором роде это положение вещей мы наблюдаем на книжном рынке, сбалансированном законами спроса и предложения. Однако это не является извиняющим обстоятельством для теории литературы. Название «теория» – это синоним обобщения, проходящего через все элементы исследуемого набора. Поскольку обобщения структуралистов не хотят проходить так, или скорее когда их пытаются сделать всеобщими, они порождают нонсенс, в котором ни один поборник школы не признается (ибо «демократически» они приравняют фальсификат шедевру, если они принадлежат к аналогичному жанру) – теоретики выполняют, как фокусники, определенные махинации, когда ищут материал для публичного вскрытия. Они берут на операционный стол только то, что уже честно заслужило место в истории литературы, выбрасывая под стол сочинения генологически такие же, но художественно низкопробные. Они вынуждены так поступать, ибо метод толкает их к текстам более простым, таким как детективный роман, зато высокие амбиции – к произведениям превосходным. (Китч не является сочинением структурально простейшим, ибо подлежит релятивизации в отборе: одним он хочет быть, другим является на самом деле, т.е. согласно диагнозу знатока; зато детектив, который без претензий, – абсолютно одномодален). Теперь мы легче поймем побор фамилий в библиографии Тодорова (Бальзак, Гоффман, По, Гоголь, Кафка) и сочинениях. Теоретик взял себе за «образец» то, что не могло ему создать проблем, ибо уже сдало экзамен на принадлежность к шедеврам.

Терапевт, поступающий аналогичным образом, брал бы себе в качестве пациентов исключительно больных после кризиса, а именно – крепких выздоравливающих. Физик проверял бы свою теорию на фактах, о которых знал бы заранее, что они ее докажут, полностью избегая всех остальных.

Избавим структуралистов от научной квалификации такой методики выбора «репрезентативных образцов». Теория литературы или охватывает все сочинения, или не является теорией. Теория произведений, отобранных предварительно, представляет не обобщение, а его противоположность, а именно – партикуляризацию. Нельзя, теоретизируя, дискриминировать определенную группу сочинений заранее, т.е. вообще не вводить их в область анализа. Таксономически направленная теория может, и даже должна, когда-нибудь установить иерархию исследуемого, т.е. установить неодинаковую ценность элементов всего набора, но должна это делать собственными силами, во всех своих зонах показывая, какие она применяет критерии отбора и как они выполняют аксиометрическую работу: если же для этого нет разделяющей силы, она должна признаться в таком недостатке.

Эти обязательства не касаются специально гуманистики. Происходят они из набора директив, которому подчиняется всякое научное познание. Не может зоолог обойти вниманием тараканов, потому что это такие отвратительные создания, или космолог – энергетический баланс квазаров, потому что он ему подрывает расчеты. Не в любом времени и месте престидижитаторская деятельность заслуживает признания. Если же, делаем выводы, структурализм хотел бы избежать исключения из науки, он должен заново от корня отстроиться, потому что в своем настоящем состоянии является – по словам П. Берто – процедурой, которая из исходной логичности перешла в бесполезную мифологию.

О непоследовательности в литературе

Перевод Язневича В.И.

I

В пятом номере журнала «Teksty» я писал, что роман «Двадцать тысяч лье под водой» содержит две версии капитана Немо: одну – explicite[37] – героя без изъянов, другую же – implicite[38] – мучителя экипажа, потому что из приведенных в тексте размеров корабля следует, что матросы вели в кубрике жизнь стоя[39]. В следующем номере журнала «Teksty» А. Згожельский выступил с репликой[40], что экипажу было абсолютно удобно, ибо «логика мира вымысла, представление героя, фона, действия, требуют порой кажущихся непоследовательностей, которые не являются действительными ляпсусами, поскольку имеют свою определенную функцию в создании целостности текста». Згожельский опирается на мнения Тынянова и Гете; он говорит, что произведения неверно критикует тот, кто, рассматривая текст, пытается узнать нечто такое, чего этот текст explicite не содержит.

Поскольку большинство критиков повсеместно делают то, что запрещают Згожельский и Гете, мне в голову пришла ужасная мысль, что licentia poetica[41] охватывает то, о чем мы не знали до сих пор, то есть и критическую деятельность. Критик выходит или не выходит за рамки текста в соответствии с тем, как ему заблагорассудится, и в этом нет никакого ляпсуса, поскольку речь идет об осознанных непоследовательностях, которые имеют место в совокупности рецензий. Однако для успокоения души скажем, что это шутка. Вопрос непоследовательности в литературе заслуживает более серьезного рассмотрения. Чтобы устроиться на теоретических подступах, я начну с того, что когеренция произведения по сути дела относится к более высокой инстанции в литературе, чем логика, а именно: к жанровой парадигме. Эта парадигма возникает исторически и изменяется с течением времени. Если произведение добротно «сидит» в жанре, за пределы его текста можно выходить умозаключением настолько, насколько это допускает парадигматическая норма. Однако, поскольку в литературе и критике мы имеем, кроме синхронии, диахронию, можно, если опустить фактор времени и жанра, сопоставлять в нашем предмете пары противоречивых директив. Например:

1. «Одни и те же противоречия текста не могут быть признаны в одном случае ошибками, а в другом – достижениями». – «Именно, что могут».

2. «В реалистическом произведении фамилии героев не должны явно сигнализировать о главных чертах их характеров». – «Именно, что должны».

3. «В нефантастическом произведении автору нельзя переделывать так и сяк героя, например, временно выпрямить горбатого и наградить его званием чемпиона по боксу, чтобы он мог победить противника согласно общей морали повествования: должна восторжествовать справедливость». – «Именно, что можно». И так далее.

Первый случай возможен относительно первоначально недооцененных сочинений, а затем превозносимых до небес. История литературы полна соответствующих примеров. Что касается третьего, такое произведение можно было бы написать, правда, только как гротескное. Но я ведь сказал, что противоречие директив возникает, если опустить фактор времени и жанра. То есть избежать его нельзя. Спектр жанров не является линейным, но для упрощения мы можем принять его линейность, и тогда для нас он распространится от абсолютного реализма до поэзии. Что же касается авторских возможностей, то параллельно жанрам они растягиваются от позиции физика до положения престидижитатора. Реалисту позволено более или менее столько же, сколько и физику. Ему можно выполнять всевозможные эксперименты в условиях допустимой изоляции при специально заданных начальных и граничных условиях, но при этом ему нельзя обманывать. Например, помогать магниту ниточками, когда тот не притягивает как следует. Зато ловкость престидижитатора не имеет таких ограничений. Различие это, переложенное на язык эпистемологии, означает, что в представлениях физика не только можно, но необходимо ссылаться на внелабораторную действительность, зато в представлениях престидижитатора можно ссылаться единственное на то, чему учат в школе фокусников. Реализм должен проверять мир, поэзию проверяет только поэзия.

Отсюда бывают разные предпочтения в критике. Удовольствие, которое получает критик от реалистического текста, абсолютно другой природы, чем то холодное удовлетворение, которое предоставляет герменевтикам антироман. Но это удовольствие порой подшито страданием.

Л.Б. Гженевский (см. его «Великолепный и воздушный дух мелочей») уже Вокульского видел в затруднительном положении, ибо пан Станислав и паненок из полусвета не трогал, и жену не думал хотя бы из-за добросовестности удовлетворить, и шустрой вдовы, что симпатизировала ему, не замечал, а поскольку был горячей головой («кусал бы ее» – тяжело дышал), оставалась уже только фатальная альтернатива для обоих: или Вокульский онанист, или Прус – автор притворно доброжелательный. К счастью, в «Кукле» нашлись буквально три слова о распутстве Вокульского в Париже, которые одновременно спасли созидательную потенцию автора и половую – героя.

Хоть это может показаться смешным, признаюсь, что открытие этих трех слов я принял с облегчением, поскольку Прус должен был помнить и об этой стороне дела (но я в «Возвращении со звезд» не помнил). Отсутствие этих слов подталкивает к предположениям, оскорбляющим персонаж, или его автора – tertium non datur[42]. Реализм – это не только права, но и обязанности; сексуальная сфера не может быть закрыта обетом молчания, поскольку – а ведь именно так и есть в «Кукле» – представляет собой топку произведений. Потенция не является чем-то таким, о чем можно на двадцать лет забыть, а затем, когда утихнет марш Мендельсона, вынуть, как меч из ножен. О том, что герой пользовался салфетками, а не вытирался пальцами, и в ботинках, а не босиком вступал в салоны, не надо говорить, ибо это само собой разумеется. Но тому делу полагалась по крайней мере какая-то лазейка, если не описание, а раз уж было сказано, что женщин он через порог не пускал, что от каждой желающей отмахивался, как Иосиф от жены Потифара, особенность эта так окружила со всех сторон Вокульского, что Прус должен был хоть тремя словами поспешить ему на выручку; уже пришло время! Если бы Вокульский исчезал в сумерках у нас с глаз, если бы имел что скрывать, этого бы хватило – как улики, ибо как я когда-то написал, споря с одним американским критиком, рецензент – это не обвинитель, а защитник произведения, но такой, который не имеет права врать, ему можно только представлять факты в самом выгодном свете. Следовательно, и Верн не должен был выставлять нам напоказ точные размеры «Наутилуса» и его салонов, однако, раз уж он это сделал, стоило помнить и о кубрике. И когда мы это сказали, можем перейти к теории.

II

Непоследовательностями литературного произведения мы будем считать нарушения логики как противоречия в смысле последовательности событий, антиномические противоречия в понимании семантической логики, а также парадигматические нарушения нормализованного повествования. Этим противоречиям или нарушениям не следует априорно приписывать недостатки: человек, например, возник благодаря комплексным нарушениям видового прототипа праобезьяны.

Обратим внимание на то, что всякая паралогичность и «парафизичность» соотносимы с конкретной областью деятельности, например, в литературе главной является природа мира представленного, а не реального. С учетом вышеупомянутого определения: граница функциональной амплитуды тянется от непоследовательностей, составляющих произведение, неконструктивных, но необходимых, вплоть до разрушающих его полностью. Легче всего определить противоречия логические и семантические, присущие не только литературе.

В логике под противоречием мы понимаем отношение пары предложений, одно из которых противоречит другому, а также такое свойство совокупности предложений, что из них можно вывести пару противоречивых предложений. Непротиворечивой является совокупность, из которой противоречия вывести нельзя. Антиномию создает такая пара предложений, где каждое мы вынуждены принять. «Человек является млекопитающим» и «человек не является млекопитающим» – это пара противоречивых предложений, но не антиномических. Антиномия лишает нас свободы опровержения. «Один кретин утверждал, что все кретины врут» – это антиномия, потому что вводит в известный порочный круг.

Самыми интересными я считаю противоречия конструирующие. Одним из самых смелых притязаний литературы является желание сравняться с Господом Богом в создании миров, которые не были бы плагиатом божьего продукта. Создание «другого мира» основывается на последовательной обработке определенных непоследовательностей, или на отступлении от эмпирико-логических данных, перерастающем в систему (обычно внутренне противоречивую, но это свойство прячется или выставляется в соответствии с художественным замыслом).

Перед кандидатом в творцы открыты две дороги. Или он видоизменяет один основной параметр естественного мира (по меньшей мере один), или действует explicite (например, изменяет свойства времени или энтропии, об этом расскажем ниже). Или же творец молчит о том, что и как он изменил и ведет повествование так, чтобы в нем представленный мир отклонился от действительного, и вместе с тем (это очень важное условие!) – чтобы он не мог совпасть ни с одним миром стандартного воображения. Перечень этих выдуманных миров охватывает онтологию веры, сказки, мифа, а также сна. Со сном сложнее всего расстаться, ибо он все же может подражать «всему» – но и для этого есть способы (детальность, ибо сонные миражи скорее не такие, сухая деловитость, ибо глубины сна происходят из нагромождения эмоциональных потенциалов, большие события, происходящие в безмерности пространства и времени, ибо поле зрения сна обычно узкое, и т.п.).

Читатель, даже разбирающийся в литературе, – создание ленивое и из-за инертности пытается разместить читаемое в тот раздел генологии, который кажется ему хотя бы немного подходящим, значит надо его от этой инерционности настойчиво избавлять. Потому что только тогда благодаря очередным исключениям (это, однако, не миф, не сказка, не сон, не реальность!), диагноз независимости созданного мира окажется неизбежен. Хотя такой диагноз определяется не сразу – обычно он устанавливается только после длительной серии контактов миросозидающего произведения с читателями. Но этой проблемы, относящейся к социологии восприятия, я здесь не касаюсь.

Явным изменением основных параметров универсума активно занимается science fiction. Лучше всего это видно в ее сфере хрономоции[43]. Как я уже писал, изменение параметра времени – придающее ему обратимость – основывает новую вселенную, в которой логику ожидают ужасные вещи. Тавтологический, хотя и аналитический, подтекст предложения «Если Ян сожительствует со своей матерью, то Ян – кровосмеситель» теряет свойство истинности, если Ян отправится в прошлое и зачнет с чужой женщиной самого себя. Поскольку она не была его матерью, когда он с ней сожительствовал, то не был он и кровосмесителем. Как видно, Космос с хрономоцией допускает замкнутые каузальные круги, или такие последствия, которые являются своими собственными причинами, а, следовательно, узаконивает creatio ex nihilo[44].

Для чего конструктивного может служить столь сильная парадоксальность? Для SF она обычно является самоцелью: подлежит выпячиванию, чтобы шокировать читателей. Кроме того, множество авторов пытались введением дополнительных гипотез, касающихся природы хрономоции, рационализировать вытекающие из нее каузально-логические парадоксы так, чтобы мир с путешествиями во времени совпал с нашим миром, что, однако, никому не удалось и, наверное, не удастся.

Парадоксальность существует в сущностной структуре такого мира, и ее можно самое большее ловко маскировать. Однако тогда непоследовательности повествования служат маскировке основной онтологической непоследовательности представленного мира. Именно такие формальные игры ведет SF на этом участке. Их антропологические результаты ничтожны или вовсе никакие (потому что, кроме удивления, ничего не следует из того, что кто-то плодит самое себя или между отдельными экскурсиями во времени успевает сменить пол). SF обходит верные возможности антропологической рефлексии на этой территории, которые заключаются в гротескных применениях хрономоции. Зато SF, со свойственной ей незрелостью, стремится к смертельной серьезности, а не к иронии или сатире (с редкими исключениями). В одном из путешествий Ийона Тихого[45] я пытался запрячь хрономоцию в каверзную деятельность, делая Тихого директором института XXVII века, задачей которого было очеловечить, привести в порядок с точки зрения этики и эстетики всеобщую историю Земли, а также обеспечить ее прогресс при помощи специально направленных в прошлое хрономоционных вмешательств. Однако поскольку в самом институте господствует балаган, интриганство и бездарность, оптимизация доводит историю до вида, хорошо известного из школьных учебников. В надежде, что никто за это на меня не рассердится, добавлю, что в рассказе «семантическая эффектность» моей «хрономоционной историозофии» довольно низкая. Хочу сказать, что в повествование можно было вложить намного больше язвительности в адрес природы человека и истории, чем я это сделал. Вспоминаю же об этом, чтобы подчеркнуть, что данный в свойственной ему топологии противоречивый мир – в данном случае хрономоционный – ничего не предопределяет своей структурой, кроме неизбежности контрэмпирических и антиномических событий. Такие коллизии вынуждены происходить, а уж от писателя зависит, к чему он их запряжет в сфере совокупных смыслов произведения.

Перед тем как покинуть этот первый регион параметрического и одновременно эксплицитного миросозидания, следует сказать пару слов о творчестве Ф. Дика, которое представляет собой область перехода в зону «нормальной» литературы.

Этот пограничный случай требует небольшого введения. SF не представляет хрономоционный универсум как принципиально разделенный с нашим, а только утверждает, что мы пока не смогли достичь уровня развития техники, эксплуатирующего обратимость времени, латентную в нашей вселенной. Речь идет о непоследовательности как раздвоении внутрижанрового положения, потому что, с одной стороны, SF провозглашает программную подчиненность рационализму и естествоведческому эмпиризму и тем самым обязуется не выходить за пределы данного Космоса, однако, с другой стороны, охваченная амбициями и недостаточными знаниями, стирает границы между тем, что представляет не распознанные до сих пор свойства этой вселенной, и тем, что составляет свойства, которых этому миру нельзя приписать даже с долей вероятности.

На поверхности этой непоследовательности, которая изображает, будто бы нет различия между открытием неизвестных свойств известного мира и выходом из него в какой-то полностью придуманный, оседает множество произведений SF, поскольку жанровый канон обычно требует в эпилоге приведения «научных объяснений» произошедших чудес, и тогда авторы путаются в показаниях, ибо им жаль как чудес иррационализма, так и триумфов инструментализма. Им в голову как-то не приходит, что следует попросту провозглашать замену соотношения «инструментализм – онтология» таким, чтобы появились технологии, придающие бытию свойства, которых оно вовсе не имело. Наука не имеет пока права ни на атаку, ни на защиту этого «пантокреационного постулата», то есть относительно него она нейтральна. (Верования по отношению к нему не могут быть нейтральными, поскольку он составляет конкуренцию Творцу. Но догматику можно трансформировать так, чтобы постулат этот приняли, что может произойти, если дойдет до внедрения технологии, сегодня являющейся фантазией).

Указанную дилемму SF можно обойти, если не представлять явно, что в жизни происходит от Природы, а что от Культуры (т.е. какие составляющие «жизненной смеси» создала Natura naturans[46], а какие Natura transformata[47]). Правда, тогда мы подпадаем под другие непоследовательности, несколько менее критикуемые, а их роль в конструировании картин мира становится главной и, значит, по меньшей мере оправданной. Именно Ф. Дик занимается миросозиданием, делающим излишним разграничение между фактами и артефактами существования. Его миры создают богатый спектр кошмаров, причем общим для них является прогрессирующее сращение яви с бредовыми видениями, ужасное из-за того, что диагноз положения вещей (явь или видение) достигает мнимой уверенности – для того, чтобы как можно более страшно рухнуть.

Доминантой миров Дика является стихия распада, чудовищно разогнавшаяся, слепо бушующая энтропия, разъедающая даже время, причем в перечне главных произведений Дика каждая книга представляет другое воплощение лавиноподобной агонии.

Реальность не имеет ничего общего с этим аршинным списком концов света, который назойливо увеличивает science fiction. Дело не в том, что солнце взрывается, земля горит, лопается, тонет, что люди теряют возможность размножаться, жизненное пространство или воздух, что взорвутся все бомбы и т.п. Дело в том, что распад кроется в природе вещей, что он распространяется, как зараза, ибо таков мир, а не потому, что марсиане прибыли под окошко, размножаются вирусы и т.п.

Собственно говоря, действующим постепенно, скрытым и потому в повседневности незаметным энтропийным тенденциям мира Дик придает лишь монументальный размах, полное опасной (но и чудовищно комичной) экспрессии ускорение, задающее этой уничтожающей игре темп, который нарастает всегда в ходе действия, а также вводит достижения цивилизации (галлюциногенные, телепатические технологии и т.п.). Если принять во внимание, как у нас уже поколебалась вера в совершенство как добродетель инструментального прогресса, идея Дика – такое сращение природы с культурой, фундамента с инструментом, которое набирает стремительность злокачественной опухоли – уже не кажется чистой фантасмагорией.

В основе миров Дика могло бы почивать видение Космоса действительно безнамеренного, то есть безличностного, который своим жителям не желает ни добра, ни зла, но, однако, пристрастного, ибо обладающего свойствами ловушки, расставленной на практический разум – ловушки, позволяющей овладеть своей материей, но так, что это становится пирровой победой. Речь идет о ловушке с задержкой, сразу осыпающей прометеев милостями, а уже на недосягаемой высоте, откуда нет отхода, захлопывающей их в себе, чтобы не знали даже, следует ли их поражение из неудачи, или же оно было неизбежно. Поражение цивилизации обычно ложно и узко отождествляется с регрессом в какой-то минувшей фазе истории, хотя бы пещерной или животной, но концепция, которую я имею в виду, касается развития, уродствующего на высотах, неспособного уже даже апеллировать к чему-либо естественному, поскольку речь идет о понятии анахроническом. Ведь может быть так, что сила, которую дает все более глубокое овладение явлениями, является карикатурой инструментального идеала, и вместе с тем нет на этом пути другого отступления, кроме как через вершину, которую надо достичь не по воле, а по инертности движения цивилизации. Общие фразы такой философии природы можно наполнять разнообразно воображаемыми содержаниями. Трудно сказать, это ли именно видение, трясина знания преследует Дика, ибо он слишком успешно распутал свои хаосы, а еще утопил их в бреду. Поэтому неизвестно, что в них является плодом пущенных без присмотра или канцеризации технологий, а что – видением разума, параноизированного давлением существования.

Дик не является проводником по своим мирам, скорее он создает впечатление заблудившегося в них, его романы движутся неровно, галлюцинационными рывками, зараженные китчем и мелодраматичностью, которые превращают мистерию в мистификацию, а драму в авантюру. Вопреки этим промахам они кажутся правдонесущими, насколько правдива мысль, что прогресс цивилизации не гарантирует жизненного прогресса и что историческая связь обоих может быть переменной, независимой от человека. Ведь эти полные промахов романы являются визионерскими, потому что позволяют вложить в лозунг «шок будущего» содержание конкретных переживаний (разумеется, не в смысле какого-либо прогноза, а только поразительного Отличия).

Мы набросали миросозидательную методику Дика, во многом близкую рискованным сделкам, соединяющую такие категории, которые здравый рассудок велит держать все время раздельно. Миросозидание, вырастающее из пня фантастики, называемой научной, несет на себе ее пятна – как производные научности, а также инструментализма. Science fiction прошла, короче говоря, путь от собственного выращивания до малоценной гибридизации в результате ограниченного отбора в новых экзогамных связях. Она перешла именно от любительства болтающих в самонадеянности инженеров через наивные попытки утопии и схематизм космически раздуваемых мифов американской карьеры до сегодняшнего сказкосочинительства, сложенного из анахроничных и инфантильно ожесточенных снов о могуществе, причем небылицы эти в корне интеллектуально бесплодны, погружены в грязные воды экспрессионизма или других парнасизмов, а поверху инкрустированы совместно придуманной псевдонаучной опасностью. Трудно тогда сказать, что лучше – старое собственное разведение или сегодняшняя претенциозность. Хотя, однако, связи SF со сферой познания всегда были сомнительны и заражены фарсовыми недоразумениями, ведь она хотела, будучи глухой, вслушиваться в науку, что в конце концов втянуло ее в проблематику будущего, правда ущербно, но одно она поняла хорошо: что технологический фактор уже не удалить из цивилизации как сросшийся с ней намертво. Действительно, дегустирующие способы, которые этот факт раскрывают, скорее не благоприятствуют его доказательству, но роль его глашатая сегодня на себя просто взял мир, в котором мы живем. Если (кощунствую) обойти художественные вопросы, эта ориентация SF остается ее завоеванием, потому что вторжение в культуру становящихся самостоятельными инструментов будет продолжаться, и литературная тема, избавленная от технологического фактора, раньше или позже окажется темой чисто сказочной.

Зато та миросозидательная тенденция, начало которой положил Кафка, находя продолжателей в антиромане и родственных типах воплощения, взяла и словно навсегда разошлась с такой позицией. Это вытекает не только из радикального отличия интересов или мировоззрений писателей в обеих сферах, но и изначального, по крайней мере очень сильного отличия поставленной задачи созидания. Миросозидание, предшественником которого был Кафка, строит автономную действительность как необходимую предпосылку для высказывания. Мир этой фикции не тождествен действительности даже во фрагментарных претензиях, он также не является чисто духовным в своей субстанции, словно сон или бред, и именно его онтичный статус можно определить, прибегая только к информационной номенклатуре: речь идет о подготовке такой версии бытия, которая в целом будет представлять сигнализационный аппарат, настроенный на определенную пересылку – аппарат, необходимый потому, что никаким другим, менее жизненно независимым средством, передать сообщение не удастся. Таким образом, это мир значащий, но не обязательно аллегорическим образом, ибо над миром аллегории простирается, словно небо над землей, система ее адресов в реальность; в идеальном случае аллегория имеет столь совершенно действующий ключ, как ключ к шифру, и, применяя его, можно соотнести все существенные элементы ее фикции – соответствующие вещи, явления или категории. Тем самым, само правило этой раздельности (земли – аллегорического произведения и неба – созвездия его адресов) подлежит благодаря Кафке отмене. Иногда говорится, что этот порядок миросозидания делает возможным конструирование модельных ситуаций, что это почти как с экспериментом, которому необходимы исключительные условия полной изоляции, своеобразная искусственность почвы, а также береговых и пограничных условий. Можно также сказать, что речь идет о мире, созданном на один раз для того, и только для того, чтобы в нем произошло нечто такое, что это событие, вместе с этим миром, будет выполнять функцию сообщения. Однако можно также утверждать, что автономия этого воплощения продвинута еще дальше, и не какое-то сообщение – мы имеем перед собой мир, то есть функциональную действительность в состоянии кульминационной независимости. Я повторяю эту последнюю версию, хотя с ней не соглашаюсь, в убеждении, что действительно совершенная независимость, если она достижима, должна равняться полному непониманию, которое перечеркивает смысл начинания.

Раз уж мы более или менее знаем, о чем идет речь в этой эволюционной линии писательства, спросим о том, как в ней действовать. Собственно говоря, я уже писал об этом в эссе, критически представляющем теорию фантастичности Ц. Тодорова, и не хотел бы повторять сказанное там. Только для порядка и абсолютно сжато: прагматика этого воплощения должна иметь в виду одновременно две вещи. Следует убедить читателя в том, что представленный мир не является фрагментом известного ему реального мира, и с этой целью надо последовательно менять ему ориентацию, инерционно тяготеющую, разумеется, к такой однозначности читаемого, которую мы зовем привычностью места и времени. Одновременно средства, выбивающие читателя из привычного, не должны его полностью оглушить и одурманить до такой степени, чтобы он просто потерял самообладание и, разочаровавшись, или отложил книгу, или из-за снобизма слепо доверился экспертам, ручающимся за значение и великолепие произведения. Таким образом, текст действует так, что предоставляет указатели, управляющие потребителем, в разные и несовместимые стороны одновременно. Можно проследить этот прием, например, на «Превращении»[48]. Все начинается с реалистического описания среды, пока герой, Самса, не превращается в жука; если бы речь шла об условности сказочной или научно-фантастической, можно предвосхищать реакцию близких превращенного – ведь они должны оцепенеть, охваченные ужасом, искать помощи (в сказке – у волшебника, в SF – у ученых), но ничего подобного – как видим, за одной «непоследовательностью» (превращение в жука) спешит следующая – «неуместное» поведение окружения. Текст должен, что стоит подчеркнуть, активизировать свою автономию на два фронта: относительно наивного реализма, этого оплота всяческой повседневности, и относительно культурных образцов мифа, сказки, религиозной легенды и т.п.

В произведении, которому чужд миросозидательный замысел, роль непоследовательностей представляется абсолютно иначе даже тогда, когда для него они составляют основу. Примером может служить довольно слабая новелла Э. По «Очки», в которой близорукий юноша, из-за амбиций не носящий очки, с первого расплывчатого взгляда влюбляется в даму, увиденную в театральном зале, и изо всех сил стремится к женитьбе, после которой по ее настоянию одевает очки. Оказывается, что это его прибывшая из Франции прапрабабка, что лица из окружения, которые помогали с женитьбой, устроили только комедию видимостей, а те, кто ничего не знал, относили восторги юноши на счет подруги старой дамы, ее красивой родственницы. Роман кишит непоследовательностями: если он так плохо видел, то чем, собственно говоря, очаровала его посторонняя женщина, и причем еще через весь театральный зал; если он отлично мог наслаждаться ее изображением на врученной миниатюре, то почему с такого же небольшого расстояния не разглядел как следует лица дряхлой любовницы во время tкte-а-tкte[49]; если он такой влюбленный, то как же он мог, едва надев очки, выкрикивать «ты старая ведьма!» и т.п. Но эти физиологические, психологические и ситуационные противоречия были, естественно, необходимы, потому что без них не возникло бы целое qui pro quo[50]. Повествование наталкивается на них, но более важным будет замечание, что, если бы оно сумело их ловко обойти, всегда в конце пойдет речь об их прикрытии и, тем самым, делании их невидимыми. Но непоследовательности такого произведения, как «Превращение», иного рода: произведение По получает определенную четкость, несмотря на свои противоречия; произведение Кафки возникает благодаря им. Первое, следовательно, это действительно «непоследовательности мнимые», требующие от читателей льготного тарифа, прищуривания глаз; вторые никаких проверок не боятся и по крайней мере должны быть верно распознаны, ибо тому, кто их не заметит, «Превращение» не скажет того, что должно было сказать. Соответствие миросозиданию, реализованное противоречиями восприятия, мы найдем в области оптических иллюзий. Если внутренняя часть экспериментальной комнаты сформируется с таким намерением, чтобы глаз не мог связать воспринимаемого однозначно, наблюдатель ощущает особую неуверенность. Такая комната может иметь стены, окна и двери, созданные так, чтобы они противоречили законам оптической перспективы. Сильно трапециевидная комната смотрящему от входа представляется квадратной. (Поскольку объекты более близкие относительно наблюдателя делаются чрезмерно маленькими, а более отдаленные нарочно увеличиваются, из-за чего предоставляют глазу обманчивые данные о своих действительных пропорциях). Наблюдатель, глядя на двоих людей, стоящих в противоположных углах такой комнаты, получает впечатление, что один из них великан, а второй карлик. Зато, если он отлично знает этих людей и потому знает, что они нормального роста, непроизвольно делает поправки их размеров, и тогда беспокоящим изменениям подлежит весь внутренний интерьер. Криво свисает потолок, перекошены оконные, дверные коробки – стабилизация картины становится невозможной. Наблюдатель колеблется между версией великана и карлика в обычной комнате и версией двух нормальных людей в комнате неправдоподобной. Случайным становится чувство изменения законов, которым подчиняется обычно виденное – как если бы оно не составляло фрагмент обычного мира.

Построение текстов, изображающих абсолютную автономию относительно действительности, также основывается на изменении стандартов нашего восприятия – но только семантических, а не оптических.

Противоречивость текста является свойством, постепенно и постоянно усиливающимся. Она может усиливаться в последующих сочинениях того же автора. В этом отношении более поздние произведения Т. Парницкого проявляют нарастающий градиент противоречий, их своеобразную эскалацию.

Относительно «потребительской стойкости» на порцию прописанных разногласий читатели между собой сильно отличаются. Поэтому те же самые критики, которые выражали признание ранним романам Парницкого, иногда отказывали в нем его поздним сочинениям – хотя его созидательная методика принципиально не изменилась, а только подверглась амплификации.

Следует добавить также, что диаметрально противоположной является не принимаемая во внимание разница между абсурдом и нонсенсом. Абсурд – это выражение противоречивое, но разумное (Мария – бездетная мать), если можно понять, о чем в нем идет речь, хотя речь идет о невозможном. Нонсенс – это выражение нескладное, несвязное и неувязываемое – то есть непонятное. Можно сказать «credo quia absurdum est[51] », потому что можно поверить в чудесное взаимодействие противоречий (не чудесно оно происходит в путешествиях во времени). Однако нельзя поверить в нонсенс, то есть неизвестно во что.

Таким образом, для простых предложений и их небольших конъюнкций разделение между абсурдом и нонсенсом провести легко, зато относительно произведений, являющихся с логической точки зрения очень длинными конъюнкциями предложений, такое разделение может оказаться невыполнимо. В любом случае Кафка, который стоял у истоков этого направления беллетристики, сильно не наполнял противоречиями сам текст, а скорее уравнивал в правах приходящие в несоответствие толкования крупных фрагментов. Путь от Кафки до Парницкого – это постепенное прохождение от кругового лабиринта к лабиринту запутанному.

III

В свою очередь, скажем несколько слов о типологии текстовых непоследовательностей, которые мы охотнее всего назвали бы противоречиями конструирующими. Мы уже знаем, что, кроме конструирующих, писатель использует закамуфлированные, или такие, которые должны – как в «Очках» По – уйти от внимания читателя, ибо, если его не избегут, могут подвергнуться переквалификации в непоследовательности разрушающие, то есть обычные проявления слабостей в повествовании. Традиционная литература знала только эти, вторые, и только о них говорил Гете (цитируемый Згожельским в шестом номере журнала «Teksty»), поскольку немецкий олимпиец желал их прежде всего оправдать, в то время как современное писательство продвигало мнимые противоречия до положения главных опор миросозидательного процесса.

Полезные с точки зрения писательства непоследовательности могут быть различной силы. Самыми сильными являются противоречия в понимании логики или логической семантики. Более слабые возникают от экивокации[52]. Самые слабые, наконец – культурной, а значит внелогической природы. Представим их поочередно, насколько возможно кратко.

Семантические противоречия мы часто находим в догматике религиозных верований. В дзен-буддизме, например, фигуры противоречиво парадоксальных силлогизмов, представляющих краткие, как поговорки, абсурды, выполняют намного более важную роль, чем противоречия в христианстве – хотя с позиции логики и в них нет недостатка, ибо, например, утверждение, что три человека являются одним человеком – это противоречие.

Структура привычного (благодаря религии, например) парадокса может послужить созидающей матрицей, также как структура абсурдного, детского стишка, поскольку оба у нас неизгладимо отпечатаны в памяти, из-за чего их даже нечеткое эховое воспроизведение создает особенные эмоциональные восприятия (Милош говорил об этом в контексте «магичности», возникающей в каждом тексте в форме детского стишка). Мы не вдаемся детально в такие подробности, потому что мы занимаемся не стратегией воплощения, а только некоторыми ее инструментами. Тем не менее, кажется неизбежным замечание, что писатели не пользуются инструментом противоречия сознательно, в поиске смысловых столкновений текста, его внутренних коллизий и направляясь к ним с запланированным коварством. Писатель не может применить антиномизационную тактику с подобным расчетом, с каким мог бы ее использовать командир в битве, поскольку этот последний сумеет обдумать обманные уловки, имея перед собой подразделения сгруппированных войск, в то время как у писателя эти подразделения возникают только под пером, разрастаясь и получая инертность или автономию в зависимости от того, плохо или хорошо у него получается.

Одним словом, уровень созидания не является уровнем полной рационализации, теория же позволяет раскрывать закон организации сочинения в ретроспекциях, но ничем не поддерживает тех, кто имеет перед собой еще только пустой лист.

Противоречия логические, самые сильные из возможных, мы обсудили уже на примере «хрономоционной» science fiction. Их конструирующая роль является второстепенной – легче найти их в шутках, парадоксах, афоризмах, то есть в малых формах, чем в типичном беллетристическом повествовании. Это следует из того, что они являются именно «очень сильными» и потому, сосредоточивая на себе внимание, плохо подходят для несения службы, подчиненной другим (т.е. прямо непарадоксальным) целям.

В повествовании могут также использоваться другие виды противоречий, более слабые по сравнению с логическимии семантическими, которые мы представили выше.

Это могут быть противоречия литературной поэтики, выделяющиеся в культурном смысле, так как поцелуй кого-либо в обе щеки исключает одновременно пинок целуемого в лодыжку. Если бы, однако, должно было дойти до подобного эксцесса, неопределенность его местоположения относительно привычного нравственного поведения делает его – именно из-за этой неопределенности места – особым знаком, у которого в произведении будет незаурядный смысл (пресловутый укус уха Свидригайловым из этой же области). Культурные противоречия – это попросту несовместимое поведение или модальности высказываний, поскольку они «неприемлемы». Если поэтика описания является лирической, то она не каталогизирована; если она показывает добродетель, то не внушающим отвращение способом, и т.п.

Это, разумеется, противоречия нелогические, вызванные соответствующими запретами в жизни и принятыми нормами в литературе. Их источником является иерархия ценностей и табуистических общественных норм, а также исторически выкристаллизованная система созидательной парадигматики. Но мы знаем уже модальный «инцест» в беллетристике, который шокирует и именно этим обращает на себя внимание. Поэтому возвышенная вульгарность создает впечатление стиля патетического гимна в порнографическом описании (см. книги Генри Миллера), или осуществляется пристраивание самых отвратительных, после копрофага, извращений высоких, программных философских доказательств в виде категорического императива преступной извращенности (у де Сада).

Таким образом, у нас складывается следующая иерархия типов: противоречия самые сильные – логические – являются специальным инструментом созидания, устанавливающим абсурдность (которая в отношении парадокса может принять позу или шутки, или же «серьезности» – как «научно обоснованная» хрономоция в SF). Семантические служат писательству на широком фронте, создавая лабиринт значений, прохождение которого может создавать своеобразную ауру Тайны. С точки зрения этого применения, они предоставляют собой современный эквивалент мифа, поскольку миф является игрой, лишенной стратегии выигрыша в том самом смысле, в каком не может быть такой стратегии для господина К. в «Процессе»[53]. Здесь и там ведется истребляющая игра партнеров, неравных по силе и знанию – один всегда непостижим, как августинианский Бог, другой – всегда принесен в жертву таинственным замыслам первого. Конструирующая «мимикрию мифа» роль противоречия в том, что она вводит читателя вслед за персонажами действия в непреодолимый circulus vitiosus[54].

И наконец, самые слабые повествовательные противоречия, как амальгамы до сих пор отталкивающихся поэтик, сегодня являются предметом особенно интенсивной эксплуатации.

В результате преодоления барьеров между не пересекающимися до сих пор поэтиками родились уже новые традиции. Стратегия такой антиномизации очень агрессивна, поскольку тот, кто действует таким образом, должен искать новые жертвы в еще недонасилованных поэтиках, если эффект любого «развращения», как «кровосмесительство», быстро выдыхается и потому придает некую известность только новаторским произведениям. Отсюда директивой такого творчества является «найти то, чего еще никто не сумел найти».

И поскольку медленнее всего улетучивается шокоподобный эффект столкновения поэтик, наиболее отдаленных друг от друга в культурно-эстетическом пространстве, действие это подчиняется законам эскалации и совместно возникающей инфляции значений, а тем самым – ценностей, которые все более явно становятся парадоксальными, ибо возникают из уничтожения других ценностей, а именно – традиционных.

Происходящая интенсификация таких начинаний, как поиск чистоты, еще не подвергнутой дефлорации, уже на наших глазах поглотила невинные стишки для детей, ибо их переделала в порнографию.

В качестве высшего проявления в этой области я назвал бы «Historie d’O» Полины Реаж, своего рода довесок к сочинениям де Сада, но и нечто большее, чем просто мазохистская половина, приставленная к садистской, которую представляет сочинение известного маркиза. Потому что это история большой любви, усиленной множеством подлостей, испытанных от любимого. Те из персонажей де Сада, которые обращались в либертинскую веру, будто невинные девушки из «Философии в будуаре», отдаваясь распущенности с усердием, свойственным неофитам, одновременно теряют чувствительность ко всему высшему. Зато героиня Полины Реаж тем сильнее любит (неверно: вожделеет), чем постыднее издевается ее возлюбленный. Нет границ ее унижениям; акты, к которым ее принуждают и которые она выполняет, как, например, разведение бедер даже во время сна, будучи символом полной сексуальной покорности, делают из нее собственность, влюбленную в измывающегося господина. Notabene, в романе не слишком много непристойностей, а необходимые для повествования скорее, пересказываются, чем описываются. Произведение демонстрирует возможность рождения чувств, называемых высшими, из того, что мы принимаем за последнее унижение. Оно, впрочем, является антиверистским в самом банальном смысле. Девушка, третируемая так беспрерывно, как «О», не могла бы – покрытая ранами и шрамами – представлять привлекательный объект для лорда Стивена, этого утонченного денди, который извращенные копуляции предваряет эстетическим созерцанием (в чем также, notabene, проявляется замысловатая диссонансность поэтик). Если бы не это постоянное чудо, благодаря которому героиня проходит через страдания, словно факир через пламя, роман опустился бы из будуарной атмосферы в лагерную, чтобы показать правдивый, к сожалению, кошмар палаты приемов какого-нибудь доктора Менгеле. Фениксовая природа героини – это необходимая невозможность, ибо речь идет о психическом последствии причиняемых мучений, а не об их физиологических результатах, которые нарушили бы утонченность психологической игры. Потому что автор не хочет отказаться от эстетичности, наоборот, эстетический канон должен стать настолько растяжимым, чтобы прелюбодеяния с их духовным окружением были выставлены как драгоценности на атласе. Следовательно, речь идет также о композиционном замысле, потому что взаимная дистанция поэтик – лирической и содомической – обогащает сочинение контрастирующими тональностями. Де Сад был непоследователен иначе, неумышленно, внеэстетически, его каталогизированное повествование, вырождающееся по существу в сухое перечисление того, кто, как, где, с кем, сколько раз, прерывают ученые торжественные речи запыхавшихся копрофагов, теоретически доказывающих то, что сделали и что сейчас еще делают без оглядки на ситуационное правдоподобие и ненамеренный комический эффект риторических выступлений над клоакой. Эстетичность выполняет у де Сада функцию приправы, красота для того, чтобы злодеяние чувствовало себя должным образом почитаемым, эстетичность для растерзания, как и все другие аксессуары оргии, впрочем, де Сад был бездарностью и экспрессией был обязан неистовству извращения, а не мастерству. Именно поэтому «История O» еще более непристойна. Впрочем, она составляет исключение из правил, так как сводничество к промискуитету традиционно безупречных поэтик порождает только шок как некий заменитель ценностей.

IV

Чем являются конструирующие непоследовательности в литературе? Это ценности, принесенные в жертву во имя каких-то других ценностей. Поскольку сравнительная аксиометрия – только фантазия пары фанатиков познавательного оптимизма, окупаемость таких жертв нельзя измерить. Как мы видели, самыми плодотворными непоследовательностями являются непоследовательности, направленные на миросозидание. Вместе с тем, однако, трудно найти теоретические труды, посвященные их функциональным особенностям, и, как я думаю, потому, что в настоящее время литературоведение действует под обаянием точных наук, с которыми оно желало бы сравняться в исследовательской точности и в высшей парадигме, программно безаксиологической. Кроме слов осуждения и негодования, ничего иного нельзя ожидать от естествоведческих дисциплин на тему антиномии и противоречия. Поэтому их безграничная художественная плодовитость избегается и литературоведами. Эти несколько страниц не представляют ее тщательного изучения – я желал бы скорее, чтобы они были поняты как поощрение для более тщательно, чем моя, организованных экспедиций.

Маркиз в графе

Перевод Язневича В.И.

I

В течение жизни человек постоянно принимает решения, как в мыслях, так и в поступках. Принятие решения никогда не основывается на абсолютном знании вопроса. Тот, кто должен решать, опираясь на неполную информацию, рискует. Это типичная ситуация игры. Придя в мир, человек оказывается втянут в игру, правила которой ему неизвестны. Но и на самых низких уровнях развития жизнь – это вовлечение в конфликтную ситуацию, то есть в игру, выигрыш в которой представляет отсрочку смерти. Поэтому все явления жизни, от простейших до человеческих, позволяет изучать в комплексе теория принятия решений, особенно в разделе, касающемся конфликтных ситуаций, а именно – в теории игр.

В принципе, с помощью этой теории можно анализировать любую деятельность, а значит, как передовую индустриализацию страны, так и занятие философией или теологией. Действительно, индустриализация – это форма игры с Природой за умножение сил, благоприятствующих общественному выживанию. Философия же и теология, трактуемые в качестве игры, представляются логически подобными. Речь в них идет об одном и том же: о выявлении правил игры в бытие, которые устанавливает мир, и далее – об определении оптимальной стратегии по отношению к ним. Это прежде всего стратегия познания в философии и спасения в религии. Особая ценность названной теории в том, что никаким маневром нельзя выйти из-под ее надзора. Поэтому, если какая-то вера догматически отрицает неизбежность конфликта между человеком и миром, конфликта, который раскрывает сущность игры, то оказывается, что этот догмат подталкивает к другой игре – являющейся его неминуемым последствием. Так, например, буддизм призывает отойти от мира, как от игорного стола, и с этим миром гармонично соединиться. Однако же de facto призывает включиться в игру с собственным телом, которое следует сформировать последовательными движениями так, чтобы оно окончательно потеряло вкус к той игре.

Важнейшим вопросом онтологии, видимым сквозь призму теории игр, является позиция нечеловеческого партнера. Поэтому в глазах человека мир может быть или беспристрастным по отношению к нему, или пристрастным. Tertium non datur[55], потому что частичная пристрастность ipso facto[56] является пристрастностью. Пристрастность, если она признана положением вещей, должна представлять направленное к человеку намерение. Это не обязательный вывод. Искривленное (например, от жары) колесо рулетки делает игру пристрастной, хотя это не является результатом какого-либо намерения. Для того чтобы установить появление пристрастности, надо отнести данную игру к игре образцовой, принятой за беспристрастную (fair play[57]). Мы можем сравнивать рулетки, но нам не с чем сравнить ни человечество, ни мир. Поэтому вопрос о его позиции как партнера не разрешит ни один эксперимент. Если бы когда-нибудь оказалось, что земные особенности антропогенеза отяготили человека недугами, чуждыми другим галактическим существам, то в науке мы не сказали бы, что являемся жертвами вражеского пристрастия, а только то, что это результат стечения обстоятельств. Потому что не было бы оснований для признания тех существ каким-то образцом для нас. С той же степенью вероятности мы могли бы утверждать, что мир по отношению к нам был беспристрастным, зато к ним проявил благосклонную пристрастность. Если мы сами создаем рулетки, то знаем, как должна вести себя совершенная рулетка. Зато мы не знаем, как должно себя вести совершенное разумное существо и совершенный мир. Таким образом, названную дилемму не удастся разрешить с помощью эксперимента. С позитивистской позиции речь идет о мнимой проблеме. В том-то и дело, что большинство действий, ради которых люди живут и умирают, имеет именно такой характер. Вопрос о пристрастности или беспристрастности мира относится к самым древним, сформулированным человеком с самого начала его истории. В разных культурах на него давались разнообразно нормативные ответы, поскольку каждый факт можно интерпретировать так, чтобы он согласовался с ранее заложенной квалификацией относительно пристрастности.

Основным принципом всех религиозных верований является пристрастность мира, намеренно обращенная к человеку. Можно также действительно принять беспристрастную намеренность, например, в виде Бога, который создал нейтральный мир и никогда в него не вторгается. Теодицеи с таким совершенным разделением реального мира и мира потустороннего являются, однако, исключением. Пристрастность, которую верования приписывают миру, может быть однородной в благосклонности или во враждебности, или смешанной (например, по-манихейски). Зато наука воспринимает мир как беспристрастный по отношению к человеку. Современный естествовед склоняется к заявлению, что мир и человек – это переменные, связанные случайным образом. Теоретик игр, в свою очередь, скажет, что игра, которую человек ведет с миром, является асимметричной как ненулевая, ибо мир – это непристрастный партнер, который в игре никакой цели не преследует. Он занимается смешанной стратегией, которая не проявится как беспорядок, поскольку в своих движениях этот партнер (мир) ограничен универсальными законами, которые создали также и человека благодаря скрещиванию явлений повсеместно регулярных и явлений локально случайных. Ни то, что регулярно универсально, ни то, что локально случайно, не следует из пристрастности мира. Если бы мир не демонстрировал гармонии естественных законов, то мы бы в нем не появились, и некому было бы ломать себе над ним голову. А если бы этот мир не демонстрировал происходящую случайным образом смену случайных событий, то гипотеза его беспристрастности была бы неверна: ибо он оказался бы «устройством», точно направленным на какую-то цель, действующим так, чтобы эту цель достигнуть. Физика этого мира работала бы словно запрограммированная телеологически машина, выполняющая таким образом определенные задания. Но согласно известной нам физике, мир не имеет никакой задачи и тем самым не представляет полностью телеологическую систему. Таким образом, наука принимает мир беспристрастным относительно человека. Это знание является не только заключением научных исследований. Одновременно оно является их исходным предположением, потому что принадлежит к важнейшим директивам, управляющим наукой. Директива эта устанавливает, что мир следует изучать так, будто бы он был беспристрастен по отношению к жизни и человеку. Однако же тенденция приписывания миру некоей доброжелательной пристрастности относительно жизни в человеке настолько сильна, что порой, своеобразно замаскированная, она проявляется и в естествознании, которое от нее официально отпирается. Поэтому, например, начальные наукообразные оценки «психозоической густоты» мира, как гипотезы о количестве внеземных цивилизаций, отличались в нашем веке сильным оптимизмом. Вселенная, по их исходным предположениям, была густо заселена, и для подтверждения этого исследователи так долго пытались «дотягивать» данные наблюдений, пока это было допустимо. Это было методологически верно, так как отсутствие положительных данных о «Других» допускает неисчислимые оптимистические толкования, или такие, которые не ликвидируют проблематики «Других» в целом, а только осложняют ее как задачу для решения. В таком подходе исследовательские ожидания доброжелательной пристрастности мира демонстрируются как мнение, что внешняя типичность Космоса как стихийно разгорающейся и гаснущей звездной бури сопутствует типичности возникновения в нем разумных существ. Это мнение нельзя быстро опровергнуть, если явления плането– и биогенеза астрономически незаметны, а их лабораторное исследование исключено, ибо речь идет о процессах огромного масштаба во времени и пространстве. Невеселым открытием стали для искателей «Других» последние результаты компьютерного моделирования. Из них ясно следует множество очень «узких» условий, которым должны соответствовать звезды и планеты, чтобы в их системах могла зародиться и существовать жизнь. Граничные условия астро– и планетогенеза представляют для эволюции жизни как бы извилистый путь через слаломные ворота или очередные игольные ушки, а стихийность стабилизации планетарных систем делает успешные переходы биогенеза через все эти теснины явлением исключительно редким. Оптимистический расчет на миллионы других цивилизаций в пределах Млечного пути сокращается на наших глазах так стремительно, что уже поддерживается гипотеза нашей единственности в Галактике. Хотя это еще сомнительно, однако уже возможно. Эта катастрофа надежды на космическую повсеместность разума показывает, как я считаю, проявляющиеся даже в науке претензии, выраженные человеком относительно мира, потому что мертвая пустота намеревается вершить нашу судьбу случайной диковины. Наука не могла прямо постулировать мир доброжелательно пристрастный, благосклонный к жизни, и делала это окольным путем, требуя огромный космический промежуток, в котором демонстрировались бы законы Природы, инициирующие биогенез.

Проблем и поражений из-за такого окольного пути не знает ни религия, ни искусство. В них пристрастность, постулируемая прямо, заключает в себе цель – человека. Если же смотреть как бы в противоположную сторону, принимается замысел, который не должен быть nota bene размещен отдельно (в Боге, например), потому что источником пространства этого замысла можно считать зону недосягаемую, зону, предположим, «вещи в себе», как местонахождение воли по Шопенгауэру. Доброжелательная пристрастность божья, типичная для верований средиземноморского круга, не является производной жизненных экспериментов, а предопределенным условием веры, что видно хотя бы из того, что теодицею, требующую Бога бесконечно доброжелательного Созданию (и потому пристрастного), удастся поместить не только в существующем мире, но – после соответствующего «подрегулирования» толкования Откровения – в любом произвольно ужасном, какой только можно представить. Эта оптимизация, способная перенести любую чудовищность из разряда слепых случаев в разряд отцовской божьей доброты, возникает благодаря продолжению экзистенциальной игры. Ее бренный ход принимается именно за тестовый Mittelspiel[58], а конец игры вместе с реализацией функции выплаты помещается в потустороннем мире. Этот математически простой процесс позволяет любую игру с партнером, приводящим в движение случайные стратегии, преобразовать в игру минимаксимальную с доигрыванием, в конечной фазе «отсюда» недостижимой.

Наука, сказали мы, приводит свои оптимистические гипотезы к поражению, отказываясь от остатка окольно приписываемой миру доброжелательной пристрастности. Все же эта дилемма остается жива в культуре. Когда исторически высокие ценности почтенных верований снижаются, как в настоящее время, появляются их низкопробные заменители в форме столь же повсеместных, сколь и упорных, ad hoc произведенных «сказаний» о Гостях из Космоса, о доброжелательных актах помощи, оказанной нашим предкам, или (а также) о подстерегающих человечество Космических Чудовищах. И поэтому обычному мышлению легче – как можно допустить – дать согласие на положительную, или, в конце концов, отрицательную пристрастность мира, в котором мы живем, чем на его ледяное безразличие. Двунаправленный вид перекрестка пристрастности проще всего можно представить бинарным графом.



Направления этого первого графа выбираются согласно следующей альтернативе. Мир положительно пристрастный может быть доброжелателен или только относительно индивидуумов, или относительно всех своих жителей. В литературе, так как речь пойдет о ней, первый тип мира занят сказкой, второй же – утопией. Этот же бинарный граф с другой стороны представляет мир отрицательно пристрастный, то есть зловещий или же относительно индивидуумов, или же относительно целых обществ. Второй с отрицательным знаком – это мир антиутопии. Первый коллективное творчество не выделило: в фольклоре не существует ничего такого, как антисказка.



Мир утопии – это экстремум повсеместной доброты. Участвуют в ней все. Зато мир сказки ведет себя, как отец, помогающий выиграть ребенку не потому, что он самый лучший, а потому, что это его ребенок. Этика мира сказки – это его выборочная физика, потому что несомненная доброжелательность сказочной судьбы избранных приравнивается несомненности законов физики. Будучи столь добрым, этот мир вообще предпочитает положительных героев, которым, впрочем, во многих отношениях порой далеко до идеала. Часто они не грешат ни разумом, ни красотой (глупый Иванушка-дурачок – тот из братьев, который наименее смышленый, но самый благородный). Поступки такого героя часто кажутся легкомысленными до глупости, но скоро оказывается, что именно благодаря им он будет осыпан милостями судьбы.

Таким образом, слабый выиграет у более сильного, скромный у наглеца, глупый у мудреца, только бы был добрым. К доброте этой, впрочем, не следует присматриваться слишком пытливо. Чаще всего она бывает едва показана добродушием, чем большим скоплением добродетелей. Такой герой что-нибудь сделает, убьет Змея, женится на принцессе, станет королем. Берется это оттуда, если смотреть в целом, что в сказке нет проигрышной стратегии для героя. Это понимается под справедливостью этого мира. Это и на самом деле незыблемая и абсолютная доброжелательность, которая из недостатков создает предпосылку для успеха, из выхода на бездорожье – сокращение дороги к цели. Герой живет в мире, который является в игре безгранично доброжелательным партнером. Если так смотреть на вещи – чудесные волшебные предметы, которые достаются герою без особых стараний с его стороны, – то они соответствуют мошенничеству в игре, но в пользу партнера, а не собственную. Мир сказки – это как бы благороднейший из шулеров, который не допустит того, чтобы его фаворит мог проиграть. Вместе с тем, согласно закону симметрии в структурах игры, в сказке нет выигрышной стратегии для отрицательных персонажей. Злой трактирщик обманом выкрадет палочку-выручалочку, курицу, несущую золотые яйца, злой джин украдет волшебный перстень героя и вдобавок бросит его в пещеру без выхода, усланную костьми тех, кто туда попадал, но герой и из этой ловушки выберется. Палочка-выручалочка возвращается к законному владельцу, курица тоже, злым будет определено наказание, не смягченное слезливым гуманизмом, поскольку сказка оперирует категоричной двухвалентной моралью с исключенным центром. Благородным принадлежит в ней только хорошее, злым – плохое.

Анонимные авторы народных сказок не были сведущи в теории игр и не занимались разработкой оптимальных стратегий, когда придумывали сюжеты. Мотивация сказок была, по сути, психологична. Речь шла о компенсационной функции относительно реального мира, в котором сильный негодяй господствует над честным добряком и хитрая беспощадность окупается лучше, чем лояльная добродетель. Ничто так не беззащитно в реальном мире, как благородство, неспособное к холодному расчету, значит, мир сказки – это перевернутая действительность. Сказка не является моралите, поэтому мораль, охватывающая доброжелательностью и врагов, ей чужда. То, что благородные герои усердно толкают в печь Бабу Ягу на лопате, не будит читательских возражений, ибо согласуется с их чувством справедливости. Полностью последовательна сказка только в установлении абсолютной стратегической опеки над героем. Поэтому мир сказки можно назвать миром всегда счастливой игры. Совершенны не герои сказок – совершенна сама игра, если на нее можно до такой степени положиться. Все же герои не имеют об этом ни малейшего понятия. Они не знают, что успешно играют краплеными картами, ибо, если бы знали, это бросило бы тень сомнения на их благородство.

Функция выплаты в сказке – это не всегда функция благородства героя. Бывает, что сказочный мир перевоспитывает, превращая зло избранника в добродетель. Разумеется, речь идет об изменении свойств, присущих фигуре на шахматной доске. Пешка может стать королевой. Впрочем, такая редкая метаморфоза демонстрирует безграничность мощи мира, пристрастного доброжелательно.

Когда злой превращается в доброго, мы можем удивиться, но не имеем причин для огорчений. Зато обратная трансформация в сказках не происходит никогда. Принцесса не бросит принца ради могущественного волшебника, принц не будет склонять ее к разврату. В общем, злые не получат даже самой малой радости от своего зла. Это наступит только в антисказке.

На нашем графе, который мы до сих пор анализировали, нет такого пристрастного мира, который наделен свойством непонятным в значении. Это мир мифов, самовольный в формировании судеб, лишенный доступа к механизму этой самовольности. Этот мир манипулирует судьбами героев в достижении непостижимых целей, о которых им и нам ничего не известно. И тут, как в сказке, упор сделан на стратегическую надежность. Что герой ни сделает, это ничем не изменит это запрограммированное предназначение. В мифе для героев нет ни проигрышной, ни выигрышной стратегии, которая могла бы разминуться со стабилизированным концом состязания. Стратегии мифов абсолютно эквифинальны: если бы Эдип повесился, желая избежать слов пророчества, то ветка бы под ним обломалась, ворон расклевал бы у него веревку на шее, его привели бы в чувство проходящие странники, а если бы он наступил на змею, то она сломала бы себе ядовитый зуб о застежку его сандалия. Но отдача, которую демонстрирует мир мифа, равна отдаче сказки, она не направлена относительно духовных качеств героя, потому что мифам в принципе чужды компенсационные функции.

Отношение мифа к реальности иное, чем отношение сказки. Сказка показывает мир волшебно перевернутый для утешения сердец. Миф делает наоборот: извлекает из действительности и сгущает в себе слепую самовольность судьбы. Однако, если в реальном мире неисправимым оптимистам всегда удастся процедура оправдания судьбы от обвинений в умышленных жестокостях путем определения злой фортуны либо объяснением этого как результата фатальных событий, миф у них эту защитную возможность отбирает. Отсюда его явная покорность; несчастье, предсказанное во всей цепи своих подробностей, может быть только предопределено заранее. Это не всегда пристрастность враждебная, а только с непонятными аргументами. Фрагменты сказок содержат порой мифоподобную предопределенность: ведь вопреки всей профилактике царевна уколется веретеном. Но причина такой неизбежности в структуре сказочной игры хорошо понятна. Мир сказки – это гомеостат, выбитый из равновесия, к которому благополучно возвращается. Мир мифа направляется к состоянию равновесия, являющегося чем-то непонятным, потому что оно нечеловеческое. Если он не погубит, а сделает счастливым кого-нибудь из героев (ибо случается и такое), то как бы мимоходом и не это счастье будет ставкой игры, а ценность другого диапазона, обычно не совсем ясная. Мир сказки, как судья, до несправедливости доброжелательный к благородному подсудимому. Мир мифа – это судья, который приговаривает к смерти, а тяжело больного приговоренного очень заботливо лечит для того, чтобы в назначенный час тот мог в здравии взойти на эшафот.

Среди специалистов в вопросе, что именно говорят себе люди, придумывая и рассказывая мифы, существует огромное разногласие. Эгзегетика и герменевтика мифоведения простирается от классических до этнологических, структуралистических и психоаналитических толкований, количество которых лишь подтверждает неопределенность клейма, которым снабдили этот пристрастный мир.

В свете теории игр сказка – это партия с нулевой суммой, поскольку выигрыш героя равен проигрышу антагонистов. Что злые теряют, добрые получают. Это, безусловно, не арифметическое суммирование. Трудно сказать, была бы для царевны связь с мерзким карликом-волшебником столь же неприятна, сколь приятен брак с прекрасным рыцарем, но если во всеобщем восприятии это именно так, уравнение верно. В мифе ведется игра с ненулевой суммой, и именно в этом он похож на реальность. Проигрыш практически не должен быть ничьим выигрышем. О том, получает ли Мойра адекватное удовлетворение, угрожая Эдипу, ничего ведь не известно. Следовательно, в мифе величина ставки неопределена, а функция выплаты является неизвестной зависимой переменной. Сохраняется все же принятое из сказки правило стратегической эквифинальности, часто принимающее форму стратегии, максимализирующей то, что должно быть исполнено: Эдип убьет отца и женится на матери, потому что ничего более худшего, как отцеубийство и кровосмесительство, человека ждать не может.

Проекционный (в психологическом смысле) характер таких мифов – вещь сегодня известная до тривиальности, ведь обнаружена же была двуполость наших чувств. В самом деле, определения, что эротика тайно срослась с агрессией, вера с богохульством, одухотворенность с животностью, привлекательность с отвращением, остаются естествоведчески загадочными. Мы не знаем, ни как, ни когда возникли эти связи: эволюционно или антропогенетически. Мы не знаем, идет ли речь о всеобщих свойствах существ, разум которых совершенствуется в естественном развитии, или только о частной, земной особенности развития. Мы даже не знаем, было ли изменение невральных структур, которые являются носителями этой двуполости, повреждением или усовершенствованием человека. Однако я не считаю, что эти вопросы останутся неразрешимыми во веки веков. Желая разместить миф на нашем графе родословных пристрастности к человеку, мы вынуждены отказаться от ясной простоты бинарных графов в пользу графа, определяющего множеством дендритов видение переходных состояний между крайностями пристрастности чисто положительной и чисто отрицательной. Таких дендритов может быть бесконечно много, что попросту означает, что призрак переходов постоянен, потому что сказки могут произвольно скрещиваться с мифами, давая жизнеспособное потомство.



Размещение конкретного произведения на этом спектре, простирающемся от пристрастности сингулярно положительной до отрицательной, представляет функция этноцентризма потребителя. Сказки отдаленных культурных кругов, например, японского, африканского, индонезийского фольклора, для нас похожи на мифы, и даже на аппроксимацию антисказки, или мира пристрастного уже только зловеще. Это происходит потому, что сказка (как вообще любое языковое сообщение) сильно недоопределена в значениях; досказать ее надлежащим образом может только тот, кто принадлежит к культуре, породившей сказку. То, что может европейцу, или, шире, человеку, воспитанному в сфере иудеохристианской культуры, показаться крайней несправедливостью судьбы, не должно быть таким для члена африканского племенного сообщества. Этот аспект дела изо всех сил пытался последнее время загладить в этнологии структурализм, который искал только черты, представляющие общие знаменатели языкового сообщения. Разумеется, такие черты существуют, хотя бы учитывая топологическое совпадение структуры всех сформированных на Земле этнических языков.

Все же это банальное открытие – так же, как открытие топологического соответствия скелетных структур всех позвоночных. И так же, как гомеоморфизм в остеологии не дает права на отождествление с собой всех позвоночных животных, так гомеоморфизм генеративных лингвистических структур не дает права на требование изоморфизма сказки, мифов или преданий разных культур. Неизвестно, собственно говоря, почему культурные различия могут быть бесконечно менее важны, чем антропологическое сходство. Инициировав аксиологическую нейтрализацию изучаемых сообщений, сравнивая все этические кодексы, какие когда-либо возникли на Земле, структурная этнология заразила этой нейтральностью литературоведение, с довольно плачевными результатами. Как последовательный этнолог структуралист должен признать равноправие морали Третьего Рейха и морали фаланстеров, так структуралист литературовед должен признать равенство всех текстов, которые друг с другом совпадают в пределах элементарных осевых оппозиций.

Как повествовательные образцы наибольшим успехом пользуются мифы, избавленные от случайной чудесности. Потому что чем обычнее все происходит и, вместе с тем, чем точнее внутри той банальной обычности собирается исполняться предопределенность судьбы, тем больше эффект, поскольку читатель существует на распутье исключающихся суждений: между тайной предопределенностью, которая невероятна, и убедительной достоверностью событий, свидетельствующей, что то, что невероятно, как раз и происходит. Через мир построенного таким образом произведения должен сквозить другой, однако никогда нельзя это распознать иначе, чем с помощью домысла. Это особенно замечательно, как атмосфера сочинений Кафки. Объективное объяснение такого структурного качества простое: каждой случайной серии событий может сопутствовать комментарий в качестве толкования, которое событийную случайность превратит в предопределенную необходимость.

Утопия – это крайнее блаженство. Она должна пребывать неизменно, ибо, если бы она ухудшилась, то перестала бы быть утопией, а если бы совершенствовалась, тем самым проявила бы свое прежнее несовершенство. Утопия должна быть совершенна по тем же самым причинам, по каким совершенным должен быть Бог. Если раз усомниться в его совершенстве, рушится вся теодицея, поскольку он уже не является достаточной и необходимой причиной всего – если бы ею был, то сначала бы самого себя усовершенствовал. Тот, кто признает возможность принципиально различных и одновременно нереализуемых в одном месте и времени утопий, de facto ни в одну не верит в классическом понимании. Утопия – это вывод из предположения, что все человеческое может быть недосягаемым образом хорошо одновременно, что нет ценностей, от которых надо отказаться в пользу других ценностей. Будучи таким идеалом коллективной жизни, утопия должна быть наделена неизменностью. Поэтому она не так поражает как сказка: идеал не является чудесным приключением.

Созидательные мифы часто ссылаются на давно минувшее состояние совершенства, золотой век или потерянный рай для того только, чтобы назвать факторы упадка: дело не в минувшем великолепии, а в обозначении виновников ухудшения. Собственно говоря, каждая эпоха могла бы создать свою утопию, соответствующую ей, как позитив негативу. Сложные обстоятельства изменяемой во времени природы сгруппировали это творчество только в немногочисленных моментах истории. Современник не может приписать эпохам, немым в этом творчестве, соответствующие им утопии по тем же причинам, по которым возникших утопий никто, кроме специалистов, сегодня не читает.

Утопия – это социальный проект, который должен быть самым замечательным из возможных, и в этом превосходстве он типичен для всех времен. Но все же речь идет о мечтах отсеченной головы, поскольку ничего, подобного утопии, избавленной от точно определяющего ее фактора – времени возникновения, не может существовать. Одним словом, утопии различных эпох заключены в этих эпохах и не представляют валюты вневременно конвертируемой в общественно высших ценностях. Также и для беллетристики она не является привлекательной темой. Типология ее видов, имея отрезанным все, что несовершенно, слабо индивидуализирована. Счастье, делая всех похожими друг на друга, представляет тупик для рассказчика, привыкшего к развитию повествования, построенного на конфликте. В понимании теории игр утопия – это постоянная выплата главного выигрыша, венчающая розыгрыш, о котором обычно ни слова. Если конфликт был уже разрешен, то и никакой игры быть не может. Это не противоречит сказанному ранее, что из теории игр вырваться невозможно: этого нельзя сделать только в реальном действии или в размышлении о нем. Зато придумать утопию как независимое пространство теории игр так же легко, как треугольное колесо и белую черноту.

Все, что сказано выше, касается утопий, возникших исторически. Чем-то другим является новейшее знание, которому мы обязаны достаточно проверенной новостью, что пресыщение счастьем – реализация латентных и социально излишне разбуженных желаний и аппетитов – вызывает фрустрацию и нарастающий бунт против благосостояния во имя всего, что в данной версии всеобщего блага невыполнимо. Итак, утопия – тема литературно неблагодарная, неясный мираж, который сумеет активизировать только какое-то цепное событие, например, конфронтацию с действительным обществом, как в романе Г. Уэллса «Люди как боги». Если речь идет не о самой утопии, а о дороге к ней, то она представляет отдельный вариант – социального улучшения, то есть плод социо-технического мышления. Такой проект опирается не на доброжелательную пристрастность мира, а на человеческую самостоятельность. Собственно говоря, следовало бы ввести в наш граф отдельный подграф. Он бы говорил, сам ли мир жизненно пристрастен относительно конкретного человека, или только другие люди. Итак, дело в разнице между пристрастностью онтической[59] и социальной. Это дополнительное разделение не касается сказочного мира, который не может быть делом сил нечудесных. Но в утопии с антиутопией невозможно также провести строгое разделение пристрастности социальной и бытовой, поскольку ни в эмпирии, ни в метафизике религиозного или философского типа мы не найдем критериев для выявления неоспоримой дихотомии. Разные религии об этом высказывались по-разному. В одной даже – в христианской, – господствовала «демократическая нерешительность», заметная хотя бы в перипетиях борьбы ортодоксии с ересью. Положительные и отрицательные знаки теологи размещали неодинаково на картах бытия. Амплитуда допустимых отклонений была в ортодоксии (святой Августин – святой Фома) меньше, чем в еретических учениях только благодаря неустанному отслеживанию Церковью, которая отсекала крайние отклонения. Именно они и становились ересями. Лишенные ограничителя с ватиканским авторитетом, еретики не останавливались в увеличении постоянно раздробляющих их колебаний. Если бы кто-нибудь выполнил диахронический набросок этих расхождений, коррекции и вынужденных центростремительных наведений на плоскости, проявилась бы аксиологически локализованная шаткость теодицеи, или ее неопределенность относительно предела влияний добра и зла. Набросок на плоскости, кроме того, следовало бы дополнить стереопроекцией, учитывающей отношения между усилием к спасению, идущим из временного, а также спасительной помощью, идущей, наоборот, из трансцендентного в виде благодати. Согласно святому Августину, вклад вектора, расположенного во временном, был, собственно говоря, близок к нулю, потому что вопрос об успехе de facto решала непостижимая в своих адресах благодать небес. Этот экстремум был практически отсечен, и подавил его диагноз святого Фомы, который, грубо говоря, установил комплементарность обоих векторов.

Таким образом, в нашей модели можно установить сложение векторов в вертикали (небо – земля), зато пристрастности, свойственной тому, что онтически жизненно, и тому, что антропологически социально, согласно церковной доктрине, разграничить в ее пределах не удастся. Нельзя не только выполнить подобное разграничение, но даже – оставаясь в лоне Церкви – нельзя указать на невыполнимость такой задачи. Это потому, что Церковь защищалась от самоосознания этого – топографического – типа. Окончательная уловка теологии направлена на закаливание теодицеи относительно разъедающего воздействия слишком пытливых рассуждений поднятием противоречий до ранга догмата, а также произвольным установлением, какой единственно обязывающий для верных прихожан вывод из этого противоречия следует. Она также окончательно свела на нет – внутри доктрины – различение зла онтического и социального.

В свете теории игр христианство оказывается игрой, похожей на бридж. Первая ставка (отречение от дьявола при крещении) начинает торги как вступление к розыгрышу, продолжающемуся всю жизнь. Козырная масть – это добродетель, большой шлем – святость, а сидеть без всяких взяток – пойти на вечные муки. Объявляет игру и разыгрывает партию смертный, для которого мир – это стол (т.е. карты, выложенные на стол), другая же пара игроков, точно как в бридже (ср., например, Luce R., Raiffa H., Gry i decyzje. Warszawa, 1964), одновременно является и не является единством. Потому что пара игроков в бридж словно бы один игрок, периодически теряющий память о сделанном выборе карты. Собственно говоря, трудно сказать, что один из этих игроков-протагонистов (Бог) постоянно способствует разыгрывающему партию, а второй (дьявол) постоянно препятствует, поскольку – как в бридже – сбрасываемые карты действительно являются сигнализацией, но двузначной. Разыгрывающий может видеть только то, что уже упало на стол (т.е. что происходит во временном), но также согласно только этому он может себе реконструировать стратегию, которой придерживается эта пара. Разница лишь в том, что один из игроков должен ему благоприятствовать, а другой – мешать. Но, с другой стороны, дьявол не исключен из-под воли Божьей, ибо без нее нет ничего (отсюда и слова молитвы Господней: «не введи нас во искушение», которые ведь не к дьяволу обращены), следовательно, разграничить вклад обоих в партию нельзя. Игра – это тест на способность смертного к добродетели; подведение итогов игры и выплата чека осуществляется в потусторонних мирах. Учебник этой игры (катехизис) противоречиво решает, что Бог связан и не связан канонической функцией выплаты (безгранично не только осуждение, но и благодать). Реконструкция этой игры застревает в разногласиях: в бридж так игратьпопросту невозможно. Модельная реконструкция игры за спасение выявляет в структуре игры неприятные вещи. Сумма игры ненулевая и это проявляется особенным способом: то, что делает тут игрок, он делает конечно, зато награды и наказания бесконечны. И потому можно без преувеличения сказать, что установленная таким образом игра, при связи всегда законченного количества ходов и всегда бесконечной функции выплаты, не только не представляет fair play, но бесконечно несправедлива в каждом отдельном случае. Таковой является только игра неазартная. Как азартная она отличается лишь бесконечно большой диспропорцией отношения ставки к выигрышу, потому что каждая конечная величина есть бесконечно малая частичка каждой бесконечной величины. Бог, как саркастически заметил Шопенгауэр, призвал человека к жизни из небытия, заранее зная о его падении, которое должно наступить (если он всезнающий), после чего за грехи отправляет его на вечные муки. Der arme Kerl aus dem Nichts[60] должен иметь право по меньшей мере на то небытие, которое было его единственной прежней собственностью. Однако признаем лояльно, набросанная выше картина возникает в результате попытки формального проектирования человеческой жизни, взятой между временным и вечным, в область теории игр. Поскольку ex contradictione (так же как ex falso) guodlibet[61], можно в эту реконструкцию ввести изменения, делающие правила игры более симпатичными – ведь они всегда полностью произвольны с чисто логической точки зрения.

Но и с позиции естествознания трудно тщательно разграничить онтичную составляющую от социальной, потому что человек сам является плодом Природы и социального самоформирования. В различении, что в нем жизненно врожденное, от того, что приобретено социогенно, должно заключаться самоуправство, неустранимое даже благодаря произвольно большому приросту знания. Эта капитальная проблема заслуживает внимания. Здесь мы сталкиваемся с распределительной трудностью того же типа, что и в вопросе определения, когда, собственно, человек умирает, или же в вопросе, что в живом организме определено наследственностью, а что – окружающей средой. Это две качественно разные трудности, разными способами вовлеченные в парадокс лысого. Первая трудность в том, что смерть на самом деле – состояние, а умирание – процесс, растянутый во времени и происходящий способом, лишенным всякого произвола, и значит, кроме общепринятого согласия, не удастся сказать, когда именно агония переходит в окончательную смерть (что как диагноз стало проблемным в связи с пересадкой органов умерших живым). Напрасно ждут те, кто надеется на окончательное отличие жизни и смерти от медицинской эмпирии. Через какое-то время после агонии смерть можно объявлять с полной уверенностью, но тогда уже почти ни один орган не годится для трансплантации, учитывая наступление неотвратимых изменений. В ходе агонии, даже там, где она переходит в смерть всего организма, нельзя обойтись без активного вклада в заключение смерти, вклада, который должен быть нормативным, а значит культурно-, а не только эмпириопроизводным.

Внешне же только то, что является производным окружающей среды, и то, что наследственно, образует в комплекте свойств организма две составляющие такого параллелограмма сил (процессов), результирующей которых является зрелый организм (фенотип). На самом деле таких «параллелограммов» можно выделить в развитии от яйцеклетки до зрелого организма бесконечно много. Одни из них становятся составляющими следующих, причем эта взаимозависимость возвратна. Ген устанавливает определенную возможность характеристики, которую реализует определенная возможность окружающей среды, а обе эти группы возможностей устанавливают предел фенотипной изменяемости организма. Генотип на старте развития предопределен только виртуально: среда является для него одновременно протагонистом и антагонистом. Одним словом, и тут мы имеем дело с игрой, а в вопросе о том, от какого игрока зависит окончательная форма самой игры, содержится столько же верного смысла, что и в вопросе о том, какая нога, левая или правая, определяет походку. По сути дела, современная биология не признает правоту ни преформистов, ни эпигенетиков. Вопрос сформулирован некорректно, альтернатива ложная, поэтому разграничение наследственного, от приобретенного, вероятно, возможно в конкретных случаях, но – неалгоритмизированная проблема. Следовательно, это проблема, которая не имеет универсального решения.

Проблема разделения того, что онтично, и того, что социально, содержит обе вышеуказанные трудности, поскольку человек живет одновременно биологически и социально. Аналогичное сращение происходит в его окружении, которое является и вещественным (предметным), и культурным. Невозможна культура без каких-либо вещей (предметов), невозможен организм без среды, но из всех этих невозможностей вовсе не следует, будто бы разграничений вообще не удалось провести. Это можно делать и делалось большое количество раз. Но они всегда недоказуемы экспериментально и это, вероятнее всего, не является переходным состоянием. Вся беда в том, что тогда, когда в вопросе установления смерти (или во множестве подобных) культура должна и может, как высшее целое, заявлять о подчиненной себе проблеме частично, дело разграничения онтичного от социального предполагает высказывание культуры о ней самой. В таких случаях перед нами разверзается ад парадокса. Даже открытие любого количества звездных рас и возникновение сравнительной астроэтнологии не избавит нас от этой проблемы. Зная физико-органические и цивилизационные навыки таких рас, можно относительно группы принятых за критерии параметров составить графики, на которых человечеству выпадет определенное место. Такие сопоставления сказали бы нам, может быть даже много, о типичных и оптимальных в Космосе стратегиях разумного проживания, о зависимости органических структур от биологических индивидуальных структур, об исключительности (сингулярности) кризисных порогов эволюционирования цивилизации, или именно о типичной регулярности, а значит о гомеоморфизме этих порогов. Мы могли бы, наконец, узнать, являются ли автоэволюционные процессы (принятия руля наследственности от Природы Разумом) явлением типичным в длительно развивающихся цивилизациях, и т.д. и т.п. Но и из такого энциклопедического знания не возникнет автоматически желаемое разграничение. То, что онтично, вовсе не подлежит эмпирии, а то, что эмпирически доказуемо, не является онтичным. Самое большее, что мы сможем когда-нибудь услышать от тех, кто лучше информирован, то что это была попросту наша несбыточная мечта. Признаю, что такому заявлению вовсе не удивился бы. Тем не менее эта проблема для нас по-прежнему жива и остра, и хотя бы по этой причине ею стоит заниматься.

Антиутопия – явление более позднее, чем сказка, чем утопия. Это дитя нашего века пришло в мир в рамках фантастической литературы, где был подготовлен саженный каталог кошмаров, которые всякому (и не только земному) обществу может устроить или же «самоудушение» (например, удушение полицейско-кибернетической тиранией), или же агрессия другой цивилизации, или же, наконец, стихийные силы Природы, а значит и сам Космос. Пристрастности всеобщего блага соответствует в антиутопии пристрастность всеобщего зла, пригодная быть магнитом, неизбежно притягивающим социологическое воображение. И здесь также будет напрасна попытка отличить онтичные причины несчастья от социальных. Литературным творчеством руководит нерешительность, будучи выражением незнания самого существования разграничительной проблемы (мы говорили, что не удастся ее разрешить эмпирически, но можно, однако, сделать это средствами культуры, и литература представляет здесь перечень вопросов для рассмотрения этой проблемы). Зло в современной антиутопии обычно задано бескорыстно. Оно не следует, например, из эксплуататорских отношений, из классовых антагонизмов, но дано неоспоримо как неотвратимое состояние, которое не отступает, потому что нет ни общественных сил, ни средств, которые могли бы противодействовать злу. Обычно сюжетом антиутопии является показ нарастающего отрицания, «чудовищности» всеобщего существования. Это будто бы в доказательство, что только утопическое благо может достигать конечной высшей точки, зато зло не имеет никаких границ, положенных экспансии. Надо признать, что антиутопия находит сегодня питательную среду в грустных футурологических видениях самоудушающего роста цивилизации.

II

Наша реконструкция, логическая, а не историческая, не учитывает огромных временных различий следования отдельных «миров с намерением». В ней поражает пустота под названием антисказки – и в самом деле, в фольклоре такого жанра никогда не было. Несмотря на это, мы можем представить его черты в целом точно на основе условий соседства. Мир антисказки должен быть пристрастен индивидуально, меньше всего в нем везет самым лучшим, значит сумма добра и зла, как в сказке, неизменна, но при обратном распределении: добро будет наказано, а зло – вознаграждено. Для благородных нет выигрышных стратегий, зато все стратегии негодяев оптимальны. Функция выплаты является функцией перевернутой этики: Fw = f (1/e). Сумма игры и тут должна быть нулевая, если проигрыш добродетели равен выигрышу порока. Все же возникает вопрос, что является ценой игры, каковы должны быть ее стратегии и какое распределение раскрывает функция выплаты.

В сказках удовольствие испытывают только в конце, ибо неприятно сидеть в клетке волшебницы, в брюхе волка или сражаться с отвратительным чудовищем. Делается это поневоле или от самоотверженности. Благородный и слабый временно проигрывает злу, а сильный герой спешит ему на помощь по высшим мотивам. Но должны быть приятны спасение сирот или путешествия Синдбада – в противном случае такие поступки ничем бы не объяснялись. И следовательно, поскольку другим оказывается помощь для их блага, а препятствия чинятся для собственного, в антисказке иное распределение функции выплаты. Сказка откладывает вознаграждение за доброту; антисказка немедленно премирует зло в ходе его совершения, поскольку страдание других – радость героя. Это меняет ход игры. Сказки начинают обычно с атаки на зло, которое разрушает положение вещей, существующее в начале, и игра ведется за устранение зла с возможным перевыполнением. Добро контратакует не для удовлетворения, а по необходимости, и его победа окончательна в том очевидном смысле, что устанавливается недосягаемое блаженство. Таким образом, должны отличаться друг от друга траектории игры: в сказке сначала немного зла, затем много, а в конце его нет вовсе. Зато в антисказке происходит непрекращающийся подъем зла. Ценой игры в сказке является счастье благородных, которое пытаются у них вырвать подлые. Все же это слишком обобщенная формула. Существует три типичных начала сказочной игры: начальное состояние превосходно, но подвергнется ухудшению, чудовищное, но подвергнется улучшению (часто постепенному), или, наконец, «так себе» и в конце оно хоть немного, но улучшается. Примерами этих трех начал могут быть: сказка о спящей принцессе, в которой королевство чувствует себя превосходно до появления злой волшебницы у колыбели принцессы, сказки о драконах, наводящих ужас с самого начала, и сказки такие, как «Гуси-лебеди»[62] или «Красная Шапочка», в которых подвергается воссозданию первоначальное положение вещей: дети возвращаются целыми из избушки Бабы Яги или из волчьего брюха; возможно, обогащенные трофеями. Стратегия же зла ведь всегда наступательна.

Во многих сказках существуют «заготовленные» «под-игры», являющиеся тестами на умения героя. Герой для получения награды (руки принцессы, трона) должен преодолеть серию преград, причем по меньшей мере некоторые из них являются олицетворением зла, которое надо победить (одна из парадигм – миф о подвигах Геракла). В этом подмножестве сказок зло не идет на героя фронтальной атакой, а ждет вызова. В любом случае никогда не происходит так, чтобы герой был вынужден, решая заданную проблему, сам причинить какое-то зло. Значит, мир сказки – это или гомеостаз, совершенствующий начальное состояние благодаря его исправлению, или лабиринтный автомат, который одарит главным выигрышем только благородного героя. Плохое положение вещей в сказках существует прежде всего для преодоления. Оно представляет, можно сказать, повествовательное требование, но не представляет главного онтичного качества сказочного мира. Качество это равняется совершенной гармонии в виде счастья; если бы задавать героям сказок вопросы, которые им никто не задавал, не хотели бы они жить в этой гармонии сразу, получить счастье без преодоления преград, ответ неизбежно был бы положительным. Неприятно сидеть в брюхе волка, быть заколдованным в камень, приятней не встретить ни волка, ни злой волшебницы и сразу сделаться принцем или жениться на принцессе.

В сказке выступают два рода благородных героев: слабые – такие, как сироты, дети, похищенные или заколдованные принцессы – и сильные, которые спешат на помощь слабым. Бывает, что сильные сначала помогают себе (мужичок-с-ноготок, мальчик-с-пальчик). Если бы не атаки зла, герои первого типа чувствовали бы себя совсем неплохо, другие же не имели бы никакой работы. Тогда на самом деле было бы не о чем говорить, зато условия доброго мира были бы выполнены. Потому я и сказал, что повествовательное требование не совпадает с онтичным. А значит, нельзя получить стандартный образец антисказки прямой инверсией сказочных параметров, поскольку функции добра и зла в сказке несимметричны. Возможно добро без зла, но зло без добра существовать не может, оно им питается. Добро ликвидирует зло как помеху, чтобы окончательно утвердиться, и в ходе такого состязания оно еще совершенствуется, пока не дойдет до оптимального состояния, которое завершает игру логически неизбежным образом. Поэтому, если наступит гармония, ничего уже лучшего произойти не может. Переворот этого соотношения раскрывает его асимметрию. Если зло должно победить добро как преграду, то надо выявить, в чем именно ему это добро мешает. Итак, неизвестно в чем. На поставленный таким образом вопрос вообще нельзя ответить, поскольку добро является для зла не нарушающим фактором, а определяющим. И установленным онтично, а не только повествовательно. Это легко узнать по тому, что фраза, присутствующая обычно в конце сказки – «и с тех пор они жили долго и счастливо», для симметричного воспроизведения не является логическим завершением антисказки. Ведь речь идет не о том, чтобы ее герои жили кратко и несчастливо! Гармония может быть недосягаема, но не существует ничего, подобного идеальной дисгармонии, несчастье нельзя превзойти. Зло, в противоположность добру, несамодостаточно. Это изменяет как ценность игры, так и ее стратегию и роли отдельных персонажей. Благородный ребенок дает встреченной нищенке милостыню и спасает лягушку из затруднительного положения. Если он злорадно откажет в милостыне и растопчет лягушку, действие оборвется, ибо о поддержке просит переодетая волшебница, а лягушка за спасение должна была исполнять желания. И потому роль слабых персонажей в антисказке должна быть другой: они будут подчиняться сильным, ибо этот мир слабости не благоприятствует.

Должны отличаться друг от друга и общие траектории игры. В сказке сразу все кое-как, потом хуже, а в конце – отлично. Зато в антисказке происходит неустанная эскалация зла. Ее мир, реконструированный логично, – это мир открытый, то есть такой, в котором может вестись только бесконечная игра. Зло должно уничтожать в нем добро, и когда оно истребит его в своем окружении, останавливается в разрушении – не потому, что дошло до некоего насыщения, а потому, что уже нечем питаться. Это разница между равновесием как гармонией и равновесием как пожарищем, которое потухло лишь потому, что огонь поглотил все горючие вещества. Пусть только появится что-нибудь горючее, и пожар будет шириться дальше.

Мир доброжелательно пристрастный устанавливает, таким образом, совершенство, в котором задерживается. Вражеский мир в свойственном ему движении остановиться не может, что логично вытекает из его главной директивы. Это трудность онтичная, а не только повествовательная. И значит, равновесие антисказочной игры следует понимать особенным образом. Оно означает, что зла должно быть в антисказке столько же, что и добра, по той же самой причине, по которой может быть лишь столько пожара, сколько материалов для горения. Исчерпывание топлива, естественно, является обстоятельством всегда случайным. Вражеский мир должен, стало быть, сам подсыпать себе – своим мерзавцам – добра. Можно было бы на это возразить, что все же и мир сказки тайком подсыпает зла своим благородным обитателям. Это правда, но вызвано это, как мы показали, повествовательной потребностью, а не принципиальной.

Добрый мир справляется без зла, хотя тогда нет уже сказки; тем не менее, можно логично представить его себе как состояние. Зато злой мир отдан на присутствие в нем добра экзистенциально: он не может вообще без него существовать иначе, как в виде полного разложения поля боя, с последним антигероем, который оказался более хищным, чем все остальные, и поэтому их одолел. Итак, если представить себе даже такую ситуацию, то мы ни в коей мере не сможем принять, что этот герой чувствует себя отлично и будет с той поры жить долго и счастливо. Нонсенс такой формулировки поразителен. Герой этот будет делать все, что в его силах, чтобы найти следующие жертвы, а если их не найдет, ему не останется ничего другого, как состояние раздраженной ненасытности, ибо он не может делать то, для чего был создан. Таким образом, ультимативный триумф антигероя не может равняться его счастью.

Если так, мы получаем ответ на вопрос о распределении счастья в антисказочной игре. В то время, как в сказке игра идет за счастье, отсроченное до конечного розыгрыша, и там дело доходит до выплаты, в антисказке счастьем должно быть несчастье других, и тем самым счастье это прекращается, когда несчастье исчезает. Именно так в структурах игры появляется неотъемлемое противоречие. Пищи дракона – девушки, но когда он всех съест – сдохнет с голода. Волшебнице приятно превращать рыцарей в валуны, но когда она заколдует всех, то должна будет, наверное, переквалифицироваться. Когда королевство погрузится в вечный сон, у злой волшебницы тоже не остается никакой работы.

Можно было бы, вероятно, спасти антисказку поиском не столь радикальных структур розыгрышей, и выбирать героями злых и одновременно слабых персонажей. Такие персонажи стремятся не к уничтожению добрых, а лишь к их преследованию. Но тогда вновь должно дойти до эскалации начинаний или до их прекращения. Эскалация приводит нас к возвращению в состояние ненасытности, а прекращение требует собственного обоснования. Почувствовал ли себя антигерой удовлетворенным уже причиненным злом? С него уже достаточно? Это очень нехорошо, поскольку тем самым он вступает в противоречие с опекающим его универсумом. Это нелогично. Слабый и злой герой оказываются недостаточными в мире антисказки. В сказочном мире герой для того попадает в неприятности, чтобы сильные и благородные могли к нему спешить на помощь (принц снаряжается на битву с драконом, с волшебником, освобождает двор от заклятия, убивает волка, который съел бабушку). Что ж, сильный и злой герой должен был бы поддерживать подлого слабака? Почему, собственно говоря? С чего бы? Добр ли Вельзевул для Сатаны, отдаст ли ему последнюю рубашку и пожертвует ли собой ради него? О социологии ада, что касается этики дьяволов и их сферы, а не в отношениях с осужденными на муки, как-то ничего не известно. Здесь мы сами должны пошевелить мозгами. Злой и сильный, возможно, будет использовать мелкого негодяя, но только до определенного времени. Когда услуги слабого окажутся ненужными, сильный возьмется и за него. Этого требует главное правило, правило универсальной недоброжелательности. Коалиции злых могут возникать, однако они всегда будут чреваты изменой. Разумеется, можно и здесь попробовать ослабить столь суровую директиву, например, утверждая, что коалиции злых легче справиться с добром, что и крайне экзотическая расчетливость принуждает к солидарности. Все так. Однако когда игра закончится уничтожением добродетели, коалиция должна распасться, ибо что ж бы ей осталось: преобразование в общество пенсионеров-преступников или общество взаимного преклонения? Сильное зло должно рано или поздно взять за горло более слабое, а тот, кто представил бы это иначе, как автор антисказки вступает в противоречие со свойственной ей логикой событий. Как мы видим, из противоречия, которое устанавливает антисказка, нет выхода. Этот довольно поразительный результат анализа склоняет к продолжению. Как мы показали, стратегии игры в сказках – прежде всего спасения, зато в антисказке – преследования. Это следует из асимметрии отношений, господствующих между добром и злом. Сначала изучим, как влияет на антисказку соседство с антиутопией. Не сливаются ли они обе? Все же и тут, и там мы имеем преследующих и преследуемых, замкнутых во вражеском мире. Однако действительно ли несчастье преследуемых является счастьем их господ? Это не так, самое большее, что можно открыть в антиутопии – это неравномерность распределения всеобщего горя. Как отлично заметил Голо Манн в своей истории Германии двадцатого века, достаток, который при Гитлере получила «раса господ», когда Третий Рейх господствовал от Атлантики до Кавказа, был поистине нищенским в сравнении с достатком сегодняшних граждан Федеральной Республики, хотя тогда Германия владела таким Lebensraum[63], от которого сегодня не осталось ни пяди. Не иначе обстоит и в литературной антиутопии – к примеру, у Оруэлла, – поскольку повелители, находясь в условиях лучших, чем подданные, в действительности не чувствуют себя превосходно. Вечно неуверенные в своем положении, постоянно напряженные из-за того, чтобы его утвердить, втянутые во взаимные интриги, зависимые от себе подобных, но иерархически низших людей без совести, готовых к предательству, если увидят в нем свой интерес, – тираны не составляют беззаботную элиту.

«Классическая» тирания прошедших веков – это общество, покоренное обратимо, без внешнего вмешательства, поскольку тиран стоит над государством и законом, и его смерть или поражение может положить конец самой тирании. В современной антиутопии уже не так. Ее структура функционирует на основе самозахлопывающегося капкана и тем самым подавляет всех в ней живущих, хотя тоже не до конца. В такой антиутопии функцию власти может отлично исполнять логический компьютер или обезличенная группа олигархов. Различие несущественно, ибо совокупность социальных структур программируют не какие-то индивидуумы, а именно вышестоящая программа последовательно подчинила себе правящих и управляемых. Этого состояния никто специально не хотел, ибо, когда доходит до надира, оно не лежит в сфере чьих-то интересов, даже если возник удивительный ад, в котором осужденные на муки не имеют покоя от чертей, а черти – от осужденных на муки. Дошло до абсолютного расхождения индивидуальных замыслов с социальными закономерностями системы. К этому, собственно говоря, привели или техноэволюционный градиент, или ересь, отступление от исходной доктрины, которая показывала будущее как утопию, или недоброжелательно пристрастный мир подарил людям ложный рецепт счастья.

Одним словом – ведется не такая игра, за которую когда-то принимались, а ее кошмарная оборотная сторона. Потому сегодня создатели антиутопии согласны, что общества идут к этим прибылям добровольно, даже с энтузиазмом, увлеченные миражами всесторонних достижений – особенно технических и научных. Отсюда также, кстати, берется столь типичное для сегодняшней антиутопии, или скорее для ее авторов – отождествление техногенной цивилизации с путем самогибельного развития. Если антиутопия – это тюрьма и эшафот человеческих надежд, в ней не может быть ничего более прекрасного, чем положение надзирателя и палача. И потому сказка даже частично не совпадает с антиутопией, ибо в этой последней никто не свободен. Зато герои антисказки должны выбирать зло также независимо, без внешнего давления, как выбирают добро герои сказок.

Зло в антиутопии безлично, потому что действует скорее при помощи людей, чем по их воле. Здесь уместно вспомнить книгу Ханны Арендт «Eichmann or the Banality of Evil»[64], потому что она доказывает банальную неопределенность исполнителя преступления при тоталитаризме. Зло антиутопии подлежит институционализации и тем самым не похоже на зло, местом жительства которого должна быть антисказка, согласно условиям логического соответствия в отношении сказки. Благородство и подлость сказок все же одинаково «личные». Там каждый поступает согласно тому, каков он есть, а не согласно тому, что ему поручено. Хотя бы уже потому дьявол, даже будучи воплощением зла, не годится на первостепенную фигуру антисказки, – ведь это профессионал, посланец дьявольского института, работающий сдельно (чем больше погубленных душ он будет иметь на своем счету, тем большее поощрение получит у начальства) скорее по обязанности, чем из-за энтузиазма. Кроме того, дьявол искушает ко злу, которое является скорее средством, чем целью, ибо совершает это не для немедленного своего удовлетворения, а чтобы сделать назло Богу.

Поэтому антисказочный универсум должен существовать в вечной погоне за недосягаемым идеалом абсолютного зла. Когда в нем не хватит добра, враждебность остается без адреса, и ей нечего делать. Но такая безработица там не является состоянием полагающегося злу счастья. Должно ли добро подчиняться злу, переходя в его веру? Но эта уловка еще ухудшит ситуацию, ускоряя приход безработицы в части преступлений. С этим ничего не сделаешь? Есть одно средство – в виде чуда. Жертвы должны восставать из мертвых. Постоянно теряемая добродетель должна возрождаться, как Феникс из пепла. Вместо бесконечного экспоненциального роста мы получаем окружность. Конец антисказки будет ее началом. Зарезанные встают, а палачи берутся за них снова. Но и это не выполняет заданных условий. Дело не в чуде воскрешения: если его знает сказка, антисказка имеет такое же благое право. Но несоответствие, от которого мы хотели избавиться, возвращается в новой форме. Как же, добродетель уничтожают, а она воскресает? Разве это не ее триумф? Антисказка не может прекратиться, пока в ней скитаются еще какие-то остатки жертв, но окончательная победа зла равняется ликвидации его смысла. Когда жертвы воскресают, ситуация злых уподобляется сизифовой. Эскалация «отрицательная» – чтобы оставшись один на один, вцеплялись друг другу в горло все более ужасные чудовища – тоже ничего не стабилизирует, ибо не позволяет завершить игру. Из этого круга нет выхода.

Обнаруженные черты антисказки показали нам изменения, каким она должна подвергнуться относительно сказки, утопии и антиутопии. Эти изменения – такие как преобразование правил игры, ее свойств, распределения функции выплаты, замены спасательных стратегий преследованиями – определяют парадоксы антисказочной структуры с тем важнейшим результатом, что триумф зла влечет за собой его поражение. Счастье злых не может быть состоянием, но только моментом. Там, где все добрые, хорошо всем, но там, где все злые, начинается самопожирание. Зло должно быть не до конца последовательным, делая исключения из правила всеобщей враждебности для сородичей, и тогда оно прекращается. Или, когда оно полностью последовательно, то приводит к побоищу с последним одиноким чудовищем, зализывающим полученные раны. Если даже принять, что именно так осуществляется идеал зла, то, разумеется, оно не сделало счастливым никого. То есть: или нет главного выигрыша, или нет никого, кто бы его мог получить.

Дело в том, что мотивы действия сказочных персонажей не совсем фантастические – например, заботливая приветливость добрых или зависть, жадность или коварство драконов и ведьм. И потому мотивы действия злых в антисказке должны быть так же понятны. Таким образом удостоверить может ее только испытанная истина, чисто индивидуальная, если, как говорилось, другим благоприятствуется в их интересах, но обижать их можно только в личном. Однако игра, ведущаяся на уничтожение всех партнеров, производит тем меньше (пусть бы и черного) счастья, чем дольше продолжается. Единственный ее аргумент – познавательный – подлежит постепенной ликвидации.

Антисказка устанавливает саморазрушаемый мир, а ее кульминация наступает тогда, когда он становится безлюдным, когда наконец достигнутым максимумом никто уже не может воспользоваться. Поэтому из действий героев нельзя здесь извлечь ни одного общего правила: никакая стратегия не гарантирует побеждающим злым той ставки, на которую они играют. Оптимальные стратегии тут пессимальные именно потому, что ускоряют возникновение ситуации, соответствующей ситуации пата в шахматах. Это потому, что директива доброжелательности симметрична («будь для меня таким, какой я для тебя»), а директива враждебности – это асимметрия, ибо причиняющий смерть сам себе ее не желает. Это логическое затруднение должно иметь последствия в поэтике антисказки. Победа утопии – это, напоминаю, непрекращающаяся выплата главного выигрыша всем. Триумф антисказки – это проигрыш ее обитателей.

Следовательно, поэтика антисказки должна по меньшей мере учитывать одобрение зла, доказывать его правоту в последней битве. С ней нелегко, ибо хотя всеобщая история полна зла, оно никогда не ссылалось на себя как на истину в последней инстанции. Зло вмешивается или во имя какого-то добра, или под «черным патронатом» (например, чтобы снискать милость преисподней). В человеческом интеллектуальном достоянии нет центральной, или не отнесенной ни к чему, апологии зла как похвалы всеобщей мощи. Певцы насилия, кровопролития, безжалостности всегда помещали в центр своей системы не само зло, а иную ценность (красоту борьбы, привилегии элиты, проекты мира, улучшенного ликвидацией слабых людей, ссылающиеся при этом на эгалитаризм и гуманизм из-за испуганного самолюбия), делая тем самым зло средством для достижения цели, а не целью. Например, в диатрибах Ницше зло занимает именно такую эксцентрическую позицию. Но мир антисказки не может воспользоваться этой уловкой, ибо не имеет на это права. Его зло должно с нами заигрывать без всяческих предлогов, причин, фальши, самим каноном симметрии быть явно открытым и так сосредоточенным в себе, как добро в сказке. Тут добродетель, а там подлость должны иметь свои собственные соображения. Но каждое произнесенное одобрение зла, претендующее на ранг всеобщей директивы, должно держаться на обмане. Поэтому оно должно скрыть рассмотренные нами противоречия между испытанной максимализацией выигрыша как ценностью игры и фактической ликвидацией даже тех игроков, которые обеспечили выигрыш. Нельзя непротиворечиво доказать зло как общую экзистенциальную директиву, поскольку согласия на это не дает логика – а не только нравственные мерки.

Это положение дел имеет два последствия в поэтике антисказки. Один результат такой, что зло в сказках – препятствие для добра, а не источник получения удовлетворения в борьбе. Счастье – не убийство дракона или ведьмы, а трон, рука принцессы, всеобщее блаженство. Но антисказка никакого блаженства никому дать не может. В сказках зло – препятствие, которое устраняется для достижения цели, но в антисказке далее нет ничего. Есть лишь мимолетное испытание, исчезающее со смертью жертвы. Если здесь нет ничего, кроме таких испытаний, они будут продолжены – вот неустранимый вывод истязаний. А поскольку мучить можно и словом, то, причиняя страдания, не будут молчать.

Эта интенсификация плана психофизиологических событий подвергает поэтику антисказки сильной деформации относительно сказки. Должно дойти до столкновения фантастичности, как условной нереальности этого мира, со свойственной ему кошмарностью преступления. Трудно себе представить, чтобы результатом такого соперничества sui generic[65] не был провал фантастической традиции. Антисказка не может сохранить даже следа той условной наивности и невинности, которая смягчает в сказках присутствующие порой проявления жестокости (например, в сказках братьев Гримм). Вот очередной парадокс, с которым мы сталкиваемся: атмосфера антисказки не будет сказочной. И даже то, что отчетливо фантастично, в восприятии будет представлено словно кровавое видение или кошмар.

Второй результат такой, что антисказка будет колебаться между питавалем[66] и автопародией. Сказки – это жанр, отлично укрепившийся, отполированный поколениями в пересказах. Плавность повествования, плывущего в просто литургизированных нисходящих интонациях – обращает слезы, кровь, страдание, так же как шепот любовников, в условные фигуры балета, с еле слышной музыкой: фигуры, приводимые в движение не только собственной жизнью, поскольку через нее сквозит множество тематических вариантов. Там все, возникая снова, лишь повторяется. Там никто ничего не может сказать действительно в первый раз, со всей подлинной неловкостью первого раза.

Наш новый вид не имеет ни шанса, ни права на подобные оценки. Чтобы заявить о себе, он должен заговорить собственным голосом. Тем самым риск для него огромен. Логика зла может тянуться дальше, чем наслаждение, оным, это следствие потребности утверждения своей истины над чисто индивидуальным испытанием. Поэтому антигерой может наконец попасть в удивительное отклонение в виде аскетизма или самоотречения: чтобы доказать общность с отрицательным абсолютом, может предпочитать выделения лакомствам и заниматься распутством с чудовищем, а не с принцессой. Не будет ли это, однако, отвратительно до непредусмотренного комизма? Будет ли герой понят в намерении дойти до такого отвращения, которое в своей крайности переходит в святость? Чем предотвратить ужасный конфуз: если там, где герой провозгласит свое соединение с надиром развращения, вместо смутного ужаса зрителей его ждет гомерический смех их презрения? Толкования «теории зла» не являются характерным противоядием против насмешки. Нет другого противоядия со смеха, обезвреживающего мир, созданный из зла, ибо проклятия удостоверят значение воплощения. Жанр окрепнет, приняв крещение кровью.

Поразительно, что этой нашей – чисто логической – реконструкции жанра, который никогда не возникнет, соответствует творчество маркиза де Сада.

III

Несколько слов объяснения вышесказанному. Мой вывод не имел бы ценности, которую предполагает – указания пустого места в таблице источников фантастики, совпадающее с сочинениями де Сада, – если бы у меня было именно такое намерение. Оно, однако, было другим. Я знаю творчество де Сада, но не думал о нем, принимаясь за парцелляцию элементов фантастики в графах под эгидой теории игр. Это мне не удалось, потому что я предположил дискретность (квантовую разрывность) переходов между отдельными источниками. Предположение это оказалось ошибочным. Свойства же неизвестной в фольклоре антисказки я изучал действительно так, как это представляет текст, и только под самый конец анализа меня поразила аналогия антисказки и сочинений де Сада. Однако я отложил неоконченный текст и только теперь дописал последние две страницы, чтобы его завершить. Разумеется, я не мог уже вернуться к исходному незнанию о вышеупомянутом сходстве. Тем не менее дело, кажется, стоит публикации. Важно, что мои начальные позиции гильотинировали все то, что в творчестве де Сада идет из инстинктивных источников, индивидуализируя его столь конкретно, что характеристика форм его сочинений, тотально игнорирующая вклад, который внесла в его творчество сфера сексуальных отклонений, кажется невозможной. Как видно, это вовсе не обязательно.

Science Fiction: безнадежный случай – с исключениями[67]

Перевод Язневича В.И.

1

Во время чтения книг Дэймона Найта («In Search of Wonder»[68]) и Джеймса Блиша («The Issue at Hand»[69]) у меня в голове возникло несколько вопросов, ответы на которые я нигде не мог найти. К примеру: в среде любителей фантастики слышится, что SF с течением времени становится все лучше. Если это действительно так, почему средний уровень продукции, составляющую львиную долю всех издательских новинок, столь низок? У нас нет недостатка в генологических определениях. Однако напрасно искать объяснения, почему не существует нечто такое, как теоретическая, обобщающая критика жанра, и почему робкие попытки такого рода критики можно найти исключительно в фэнзинах, то есть журналах для любителей с маленьким тиражом и небольшим (или никаким) влиянием на авторов и издательскую политику. И далее: Блиш и Найт единодушно утверждают, что читатели SF не способны отличить стоящий роман от посредственного. Если это мнение верно, то как случилось, что публика подобного типа досталась жанру литературы, который хочет отражать высшие – и еще вдобавок фантастически усиленные – достижения человеческой деятельности? Но самый важный вопрос звучит следующим образом: даже если предположить, что SF действительно родилась на интеллектуальном дне и долгое время питалась китчем, а потому должна быть причислена к pulp[70], почему она не в состоянии эффективно от всего этого оторваться? Настоящее эссе пробует дать ответы на эти вопросы. Таким образом, это «Пролегомены к экологии SF», или «Введение в социокультурно изолированную область творчества», или же нечто вроде «Прикладная прагматика нижнего царства литературы в борьбе за существование». Эти несколько помпезно звучащие ономатологические предложения ниже получат свое развитие и доказательство. И еще одно замечание: во время работы над эссе большую помощь мне оказали книги Блиша и Найта, однако я не трактовал их только и исключительно как собрание рецензий – я считал их скорее, этнологическими отчетами, удостоверяющими несколько исследовательских экспедиций в экзотическую страну SF, то есть сырьем, которое следует только подвергнуть социологически ориентированному анализу. Установленные авторами факты были для меня часто более важны, чем их мнения; это значит, что я упорядочил для себя этот материал не полностью и не вполне согласно с духом первоначальных текстов.

2

В SF, коллективном явлении социокультурного характера, я выделяю следующие сегменты:

а) читатели – делятся на молчаливое и бездеятельное silent majority[71] потребителей SF, а также на активные группы любителей, которые создают соответствующий fandom;

в) производители SF, то есть авторы (часть из них является также рецензентами), а также издатели журналов и книг.


SF – это совершенно особый случай, поскольку принадлежит к двум принципиально различным и нигде, кроме нее, не пересекающимся друг с другом сферам культуры. Эти сферы мы будем называть «нижним царством» – или «царством тривиальной литературы» – и «верхним царством» – или «литературой главного направления» (мейнстрим). К нижнему царству относятся, например: детективный роман, вестерн, псевдоисторический роман, роман о спортсменах, а также эротическо-сентиментальные истории, касающиеся определенной среды (врачей и медсестер, миллионеров и прекрасных, достойных усилий девушек и т.п.). Я избавлю читателей от подробного описания того, что понимаю под мейнстримом, – достаточно будет назвать фамилии нескольких авторов, которые населяют Олимп главного направления: Моравиа, Кестлер, Джойс, Бютор, Сартр, Грасс, Мейлер, Борхес, Кальвино, Маламуд, Саррот, Пенже, Грин и т.д. Причем нельзя сказать, что эти авторы никогда не опускались в своем творчестве на низший уровень, мы ведь знаем криминальные романы Грэма Грина и фантастические романы Оруэлла и Верфеля, а также фантастику Моравиа; еще и некоторые произведения Кальвино воспринимаются как SF. Поэтому различие между авторами, представляющими либо верхнее, либо нижнее царство, не следует видеть в том, что первые не занимаются фантастикой (или другой литературой, родственной SF), а вторые занимаются: различие, о котором идет речь, не раскрывается ни на базе генологической имманентности, ни на художественном качестве отдельных произведений. Гражданство – то есть принадлежность к верхнему или нижнему царству – обусловлено не только и не столько продуктом, который производит тот или иной литератор. Речь идет о значительно более сложных связях социокультурного характера. Эти связи мы обсудим позже; здесь предложим только четкое прагматическое правило, которое заранее, с 98-процентной точностью позволяет решить, будет ли данный писатель и его достижения размещаться на верхнем или нижнем ярусе. Правило простое, и его можно выразить следующим образом: если кто-то начинает писать книги в главном направлении и становится известен общественности и критикам по крайней мере по фамилии (в той степени, что, если произносится его фамилия, то все понимают, что речь идет о литераторе, а не о легкоатлете или актере), то и его пробы пера в сфере SF и/или фэнтэзи, даже если они и повторяются, объясняются как приключения и прыжки в сторону. Как, например, Грэм Грин – житель верхнего этажа, его детективы воспринимаются исключительно как проявление личного каприза или тактики. Во времена Г. Уэллса границы между царствами литературы не охранялись столь усердно. Обе сферы скорее взаимно проникали и постепенно переходили одна в другую. Уэллс тогда был просто английским писателем, и те, кто ценил его прозу, нередко знали оба ее крыла – как реалистическое, так и фантастическое. Только позже опустился железный занавес, разделив оба жанра литературы таким образом, что теперь типичный фанат SF знает уэллсовскую SF, но о том, что Уэллс писал также нормальную, реалистическую прозу (а сегодня ее, особенно high brow[72] знатоки, оценивают даже выше, чем его SF), вообще не имеет понятия. Этот занавес, это бетонное перекрытие (сохраняя модель двухъярусного строения), появлялся постепенно, а ничего не пропускающей, герметически закрытой преградой он стал только в двадцатых годах, что можно определить по тому, что произведения Чапека еще были причислены к литературе высшего уровня, в то время как подобныепроизведения Стэплдона, появившиеся на каких-то десять лет позже, таковыми уже не считались. Итак, классификационная принадлежность отдельных авторов – это не исключительно их, и только их заслуга, ибо они во всем своем творчестве в конечном счете подчинены высшим таксономическим законам, которые развиваются исторически и не знают каких-либо исключений. И если, однако, появляется какое-то классификационное исключение, тогда утверждается, что данный (литературный) случай по сути дела является не SF, а абсолютно нормальной литературой, сознательно закамуфлированной автором под SF. История литературы уже знает подобные случаи: потому что, если не принимать во внимание все смягчающие обстоятельства, некоторые романы Достоевского неизбежно воспринимаются как детективы, однако они никогда таковыми не считались. Содержащаяся в них криминальная интрига – так говорят знатоки – послужила автору лишь движущей силой и средством, а цели, к которым он шел, лежали вне криминального романа. То есть ситуация подобна результатам полицейской облавы в борделе: безызвестных, обычных гостей принимают за клиентов проституток, а князь или политик может оправдать свое присутствие там отговоркой, что зашел в эти низшие сферы общественной жизни, так как жаждал экзотики и его посетило желание к такого рода прогулке. Такие фигуры, кратко говоря, пребывали в стране эпидемии как экстравагантные чужаки, или даже как жаждущие знания исследователи.

3

Статус тривиальной литературы определяется несколькими характерными чертами. Во-первых, ее произведения служат исключительно для одноразового чтения, так же как самые дешевые массовые товары предназначены только для одноразового использования; это можно определить по тому, что большинство сочинений стареет подобно продуктам массового потребления. Если бы детективы отбирались исключительно по своей художественной ценности, то не надо было бы неустанно и постоянно поставлять на рынок новые, потому что в огромной массе уже существующих детективов нашлось бы так много хороших, что ни один человек не был бы в состоянии за всю свою жизнь освоить отобранный таким образом ассортимент. Однако издатели постоянно затопляют рынок новыми детективами, хотя огромное количество тех, что ушли в забвение, значительно лучшего качества. И потому все происходит абсолютно так же, как с холодильниками или автомобилями: известно, что новые вовсе не обязаны быть лучше прошлогодних. Но производственная махина, чтобы остаться в движении, вынуждена постоянно выбрасывать на рынок новые модели. Средствами рекламы на потребителей оказывается давление – с тем, чтобы выработать в них убежденность, будто действительно самые лучшие модели – это модели, выпущенные в текущем году. Тем самым догмат о постоянной смене модели становится закономерностью рынка, хотя любой специалист легко сумеет отличить продукты, устаревшие внешне от подлинно устаревших, т.е. устаревших в техническом отношении. Время от времени происходят и реальные усовершенствования и модификации товаров, но значительно чаще это только смена направлений моды – направлений, которые служат прежде всего производителям, предоставляя им возможность заполнения рынков сбыта новыми товарами и становясь неисчерпаемым источником их доходов. Из переплетения действительного прогресса и экономических законов возникает совокупная картина товарооборота, поразительно похожего на тот, который сформировался в области тривиальной литературы. В принципе, такие издательства, как «Ace Books», могли бы поставлять на рынок исключительно SF первой половины столетия, раз за разом печатая повторные тиражи, потому что количество произведений уже тогда столь сильно возросло, что ни один человек не способен прочитать только лучшие из тех книг, даже если он не будет делать ничего другого, а всецело посвятит себя чтению. Безостановочная печать новых произведений, в 98 процентах случаев жалких по своему качеству, вызвана чисто экономическими соображениями; однако это приводит к забвению многих прежних произведений SF, которые только потому оказались приговорены к смерти через умалчивание, что для них уже не осталось места на переполненном книгами рынке. В общем, издатели не являются фильтром, выполняющим позитивную селекцию, поскольку с их точки зрения то, что поновее, оно и получше – по крайней мере они хотят убедить в этом покупателей, а это приводит к тотальной инфляции в издательской рекламе: ведь каждое новое произведение восхваляется как лучшее во всей SF, а каждый автор SF провозглашается величайшим мастером SF, даже если этот кто-то написал только лишь одно или два произведения. На книжном рынке SF, как и на всем рынке тривиальной литературы, безраздельно правят экономические законы; само появление этих законов здесь – так же, как и на рынке товаров – означает наступление типичных инфляционных явлений. (Ибо если заявляется, что все книги и все авторы самые лучшие, то неизменно понижение качества, то есть инфляция всех влияющих на качество свойств). В сравнении с таким прогрессом, с такой эскалацией рекламы, аналогично ориентированные начинания издателей мейнстримовской литературы очень несмелы и сдержанны – ведь достаточно, для примера, сравнить то, что можно прочитать на обложках книг SF, с тем, что серьезные издатели размещают на обложках романов Сола Беллоу или Уильяма Фолкнера. Кажется, банальное наблюдение, однако это не так. Восхваляют же производители свой растворимый кофе или сигареты как лучшие в мире продукты (о других, что касается качества, никогда почему-то не слышно), тогда как фрески Микеланджело или «Войну и мир» Толстого никто, с таким же приложением сил и средств, общественности не предлагает как произведения искусства, лучшие из возможных. Поведение издателей тривиальной литературы позволяет нам считать, что тривиальная литература подчиняется исключительно экономическим законам и в своем круговороте не знает никаких других закономерностей.

Во-вторых, стоит отметить тот факт, что читатель тривиальной литературы ведет себя точно так же, как потребитель массовых товаров. Несомненно, производителю веников, автомобилей или туалетной бумаги не приходит на ум жаловаться, что с покупателями товаров его не объединяет глубокая и одухотворенная переписка. Зато случается, что потребители пишут производителю гневные письма, чтобы указать ему, что купленный товар оказался дефектным. Ситуация похожа на ту, о которой вспоминал Джеймс Блиш в «The Issue at Hand». Этот автор книг SF, изданных более чем в пяти миллионах экземпляров, за весь период своего творчества получил только несколько десятков писем от читателей; все без исключения были выплесками злости людей, которые почувствовали себя болезненно задетыми беллетристикой Блиша. Тем, что их разозлило, было качество купленного товара.

В-третьих, рынок тривиальной литературы знает только один показатель качества товара: успех измеряется исключительно количеством проданных книг. Когда один молодой, гневный критик в «Science Fiction Review» назвал «Nightfall and other Stories»[73] Азимова слабой книгой, Азимов в ответ сослался на факт, что его книги продаются сегодня так же превосходно, как и в прежние годы, и что ни одну из них не пришлось сбывать по сниженным ценам. Тем самым он все же заменил литературное значение на соотношение продажи и спроса, будто не знал, что существуют произведения, известные во всем мире, которые никогда не достигали массовых тиражей. Если мерить этой мерой, например, Достоевского (в сопоставлении с Агатой Кристи), то его надо попросту дисквалифицировать. С другой стороны, есть много фэнов SF, которые в жизни не прочитали ни одной, даже самой короткой повести Стэплдона или Уэллса; более того, относительно silent majority читателей SF можно со спокойной совестью сказать, что они даже фамилии Стэплдона не слышали. Блиш и Найт согласны с тем, что читающая публика не в состоянии отличить хороший роман от плохого; приходится с ними согласиться, с той все же оговоркой, что речь идет о читателях нижнего царства. Потому что если бы это обобщение касалось всех читателей всех эпох, то явление, которое приводит к культурной селекции в истории литературы, надо было бы воспринимать как чудо. Потому что если все, или почти все, читатели являются существами пассивными и глупыми, кто в таком случае сумел справедливо оценить Сервантеса или Гомера?

В-четвертых, поразительны и обидны различия в отношениях между авторами и издателями из разных царств литературы. В верхнем царстве название, объем, форму, стиль произведения главным образом, а то и исключительно определяет автор, что однозначно гарантируется ему условиями договора. Зато в нижнем царстве такого рода права присваивают себе издатели: на договорных бланках крупного издательства литературы SF «Ace Books» читаем, например, в следующих друг за другом параграфах, что издательству разрешено менять название, объем, даже текст книги – согласно собственному усмотрению, безотносительно согласия автора, т.е. способом, который нравится издательству. Естественно, вмешательство со стороны редакторов имеет место и в сфере высокой литературы, однако же на практике такого рода действия происходят совершенно иначе: как правило, им предшествует подписание договора, т.е. сначала издательство показывает автору предполагаемые изменения, и только достигнув согласие по данному вопросу, стороны заключают договор, в котором уже не будет ни слова упоминания о том, что рукопись была переработана. Различие следует из того, что в верхнем царстве литературные тексты воспринимаются как интегральные, то есть неприкосновенные и нерушимые, они являются почти что святыми объектами искусства; заметим также, что таков издавна поддерживаемый в западной культуре обычай, который, впрочем, не гарантирует того, что издательская практика здесь, в верхнем царстве, непременно имеет формы столь благотворные и прекрасные, как это было представлено; однако различия между двумя царствами в указанном отношении все же огромны. Ведь «наверху» писатели стараются сохранить хотя бы видимость добропорядочности, подобно тому, как дамы из высших кругов общества, предающиеся самому вопиющему промискуитету, не позволяют называть себя девками; зато дамы полусвета не высказывают претензий подобного рода, и отнюдь не скрывают, что их благорасположение можно купить за соответствующую сумму. К сожалению, авторы SF похожи на этих последних дам, но они даже не чувствуют позора сделок, послушно передавая свои произведения издателям, которые, в свою очередь, перерабатывают эти тексты по собственному усмотрению. Вот почему мы слышим от Джеймса Блиша[74], что его «A Case of Conscience»[75] имеет известный нам объем только потому, что его тогдашний издательский дом по причине каких-то технических проблем не мог издать более объемной книги! Представьте себе, что из признаний некоего Германа Гессе мы должны были бы сделать вывод, что его «Степной волк» имеет известный нам объем по той же самой причине... Такое открытие наверняка вызвало бы громкий возглас негодования во всех литературных кругах; однако же то, что произошло с книгой Блиша, не трогает ни его, ни какого-либо другого автора или критика, поскольку в нижнем царстве статус невольника считается чем-то естественным. Издательства пользуются своим правом, когда изменяют названия, объем, стилистику произведений SF, причем эти вмешательства обычно продиктованы экономическими соображениями: издательства поступают, как продавцы, которым необходимо сбыть товар, и свято верят, что сотрудничают в этом отношении с автором книги рука об руку, почти так, как делают это проектировщики и специалисты по рекламе на заводах Форда. Ведь ни один человек не обижается, что проектировщику новой модели «Форда» не принадлежит право придумывать название для этой модели.

4

Многие из описанных выше черт и признаков тривиальной литературы, рассматриваемые отдельно, кажутся ничего не значащими. Однако все вместе они создают четко определенную структуру той окружающей среды, в которой SF рождается и проводит свою жизнь. Это внешние признаки, демонстрирующие, как по-разному складывается статус литературного произведения в зависимости от того, появляется оно на свет в верхнем или нижнем царстве.

Итак, произведения SF принадлежат к нижнему царству – тривиальной литературе. И это местоположение в результате социокультурного анализа было определено окончательно. Поэтому уже не о чем говорить; можно завершить рассуждения и вздохнуть с облегчением.

Однако все не так просто. Потому что, несомненно, существует различие между SF и ее соседями, даже с ней породненными, другими типами тривиальной литературы. Она действительно девка, но очень застенчивая, даже больше: она девка с почти ангельскими чертами. Она занимается проституцией, но как Соня Мармеладова Достоевского: с чувством отвращения, с омерзением, вопреки ее собственным мечтам и чаяниям. По этой причине она часто очень лжива, это правда... Она хочет, чтобы ее принимали за кого-то иного, чем она есть на самом деле. Постоянно сама себя обманывает. Все время пробует переодеваться в новые одежды. Имеет ли она для этого хотя бы тень права?

Многие влиятельные авторы SF стараются создать впечатление, что они лучше, чем их коллеги – создатели тривиальной литературы, пишущие детективы или вестерны, и подобные претензии авторы часто формулируют совершенно незавуалированным способом. Даже больше: в предисловиях к их книгам мы можем найти поразительные проявления авторского самохвальства. Хайнлайн, например, многократно с нажимом заявлял, что SF (т.е. его SF) не только равна по рангу литературе мейнстрима, но даже намного более совершенна, поскольку SF труднее писать. В обычной тривиальной литературе напрасно искать такие притязания. Что, однако же, ни в коем случае не означает, что в царстве детективных романов не используются оценочные шкалы. Скучные и ничтожные детективы, безусловно, отличаются от интересных, оригинальных, захватывающих дух – буквально «первоклассных» детективов! При этом все же никому не приходит на ум, чтобы такого рода суперпопадание воспринимать как равноценное chef d’oeuvres[76] литературы главного течения. В своем классе, в нижнем царстве, это действительно может быть бриллиант. Зато если какое-то произведение фактически выходит за границы жанра, оно перестает называться детективным романом. Пример – известный роман Достоевского.

Самые лучшие романы SF хотят перебраться в сферу высокой литературы, но в 99,9 процентах случаев им это не удается. Наилучшие авторы по своему поведению кажутся шизофрениками: они хотят – и одновременно не хотят – принадлежать к царству SF. Они очень заинтересованы в наградах, которыми располагает гетто science fiction. Но вместе с тем они хотели бы публиковать свои сочинения в книжных издательствах, которых не являются издательствами исключительно для SF. (Чтобы по обложкам их книг нельзя было распознать, что это научно-фантастическая литература). С одной стороны, авторы SF чувствуют себя связанными с фэндомом: пишут для фэнзинов, отвечают на их вопросы, принимают участие во встречах с читателями SF, а с другой стороны, они стараются публично подчеркивать, что по сути не занимаются SF, что писали бы намного лучшие и более проблемные книги, если бы только не было этого постоянного давления со стороны издателей и журналов SF, и что задумываются над переселением в литературу мейнстрима (Олдисс, Баллард и многие другие). Имеют ли они объективные причины, чтобы предаваться фрустрации в гетто SF, чтобы чувствовать себя угнетенными? Детективы – это нечто другое, тут дело ясное. Ведь такого рода книга рассказывает об убийствах, сыщиках, трупах и судебных разбирательствах. Истории с Дикого Запада – о храбрых ковбоях и коварных индейцах. Зато произведение SF программно принадлежит к верхушке мировой литературы! Ведь оно толкует о судьбе всего человечества, о формах жизни в космосе, о развитии и упадке тысячелетних цивилизаций, сыплет ответами на ключевые вопросы любого разумного бытия...

Однако эти свои задачи, которые оно само себе избрало, произведение SF в 99 процентах случаев реализует глупо, безвкусно, схематично. Всегда обещает бесконечно много и почти никогда не держит слова.

И именно поэтому SF – явление столь особенное. Родилась в борделе, а хотела бы проникнуть в салоны. С рождения она содержится и воспитывается тупыми рабовладельцами (Т. Манн мог работать над одним романом четырнадцать лет; Дж. Браннер жалуется, что было время, когда он вынужден был писать по восемь романов в год, чтобы жить на приличном уровне). При этом от стыда SF старается скрыть ситуацию. (Часто слышно от авторов SF, что они полностью свободны в своих творческих планах...).

Литература science fiction подчиняется жестким экономическим законам типа законов спроса-предложения. Она так замечательно приспособилась к среде издателей, что появились даже правила, устанавливающие, что и как нужно написать для того, чтобы получить одобрение конкретного издателя (the late[77] Джон У. Кэмпбел-мл., человек с яркой индивидуальностью, предположил, что достаточно публиковать строго определенный тип SF, и нашлись авторы, которые сумели точно воплотить его замыслы). В «Science Fiction Review», принадлежащем Гизу, Перри А. Чапделайн пространно рассказывает, сколь подробные советы давали ему известные авторы SF, когда он заканчивал свой первый роман – прежде всего акцент делался на качествах, которые должны были максимализировать продажу; о художественной ценности литературного текста говорилось уже намного меньше. Такие вещи иногда случаются и в верхнем царстве – но только в случае начинающих писателей. Однако авторы SF остаются в глазах издателей несовершеннолетними – всю жизнь. Это и есть те обстоятельства, которые благоприятствуют развитию фрустрации и формированию компенсационных подходов. И действительно, в такого рода поведении в гетто SF недостатка нет. Значительное большинство компенсационных явлений, поддающихся наблюдению, явно имеет характер мимикрии.

A) В гетто SF нет недостатка в суррогатах и заменителях институтов, которые существуют в верхнем царстве. Нобелевскую премию и другие известные во всем мире литературные награды в гетто SF замещают Hugo и Nebula Award. При этом американская SF выдается (так было до недавнего времени) за универсум SF (о чем информируют заголовки антологий, объявляя, что мы имеет перед собой «самые лучшие stories мировой SF»).

B) В верхнем царстве функционируют академические и неакадемические литературные журналы, публикующие статьи теоретического и герменевтического характера. SF имеет свои high brow fanzines (например, «Riverside Quartely», «SF Commentary» в Австралии, «Quarber Merkur» в Германии). Здесь мы имеем дело с явлениями параллельными, однако не аналогичными. High brow periodicals верхнего царства обладает реальным авторитетом в культурной жизни. Выдающиеся критики и теоретики литературы главного направления известны всем профессионалам и почти всем интеллигентным читателям по крайней мере по фамилии (таков Сартр, например, или Лесли Фидлер в США). Зато фамилий лучших знатоков SF никто, кроме внутреннего фэндома, не знает, и одновременно silent majority читателей SF ничего не знает о существовании high brow fanzines; но даже если бы и знало, все равно любители SF не морочили бы себе голову оценками пишущих там знатоков, т.е. фэнзины не оказывают существенного влияния на выбор и покупку новинок SF. Таким образом, верхнее и нижнее царства различаются своими схемами движения информационных потоков. В верхнем царстве эти high brow periodicals отчасти создают верхушку пирамиды, тогда как массовая культура составляет ее основание; популярные обозреватели ежедневных газет вовсе не обязаны соглашаться с мнениями авторов high brow, однако когда кто-нибудь из первых оппонирует Сартру, он отдает себе отчет в том, что полемизирует с авторитетом мирового уровня. В SF ничего подобного случиться не может, потому что тут пирамида спрятала свою верхушку в глубоком подземелье: самые лучшие фэнзины имеют микроскопические тиражи и не могут рассчитывать на финансовую помощь социально-культурных институтов (иногда, впрочем, случаются исключения: например, «New Worlds» получил материальную поддержку от британских культурных кругов, однако в США такого уже не случилось).

C) Заседаниям Пен-клуба и другим мероприятиям и торжествам такого типа должны соответствовать SF-Conventions[78]. Но это тоже только форма мимикрии, поскольку сессии Пен-клуба нисколько не напоминают тех ярких parties[79], которые характерны для типовых conventions. Теоретические рассуждения на этих конвентах являются скромным дополнением, в то время как они составляют главное содержание заседаний Пен-клуба и подобных им встреч профессиональных писателей.

При этом надо подчеркнуть, что эзотерические журналы high brow, действующие в верхнем царстве, не имеют власти, позволившей бы им напрямую воздействовать на политику издательств. Они обладают исключительно моральным, основанным на традиции, авторитетом. Они не проводят фронтальную атаку на типовые проявления современной массовой культуры (избегая, например, упоминаний о фактах, имеющих характер однодневных сенсаций), а результаты их деятельности обнаруживаются только в дальней перспективе, поскольку эта совокупность так, а не иначе структурированных институтов приводит в движение медленный процесс селекции. Если бы нужно было дать институтам верхнего царства какое-то соответствующее название, то я сказал бы, что в их случае речь идет (иногда они абсолютно бессильны!) о совести и памяти мировой культуры, о воплощенной в них высшей инстанции, которая является одновременно беспристрастным свидетелем и судьей; эта инстанция часто проигрывает единичные стычки, но выигрывает большие, длящиеся целые эпохи войны – так, как привыкла делать это Великобритания... Эти журналы не могут обеспечить великому поэту минувших лет славу среди сегодняшних читателей, однако они могут служить памятью, которая помогает иногда только следующему поколению разыскать пропавшее, казалось бы, сокровище. Говоря кратко: упомянутые инстанции не поддаются экономическим законам рынка и благодаря этому защищают культурное наследие от хаотического наступления массовой культуры. Ничего такого в нижнем царстве мы не найдем.

В SF нет независимых журналов, которые критически заботились бы о всем производстве. Высказывания самых лучших и даже наиболее известных авторов SF дезавуируются, если они кажутся противоречащими интересам издательств, о чем свидетельствует, например, Найт. High brow fanzines известны исключительно узкому кругу посвященных, а их влияние на издательскую политику равно нулю. В этих любительских журнальчиках иногда появляются анализы и рассуждения, ни в чем не уступающие лучшим текстам, публикуемым в литературной прессе верхнего круга. Однако это не изменяет факта, что к голосу таких критиков не прислушиваются. Настоящее положение дел таково, что по крайней мере не имманентные свойства высказывания являются факторами, определяющими диаметр его воздействия – этот диаметр обусловлен более широкой, целостной структурой информационной сети, к которой принадлежит определенный канал (в значении medium), передавший данное рассуждение[80]. Это типичная для SF ситуация: вместо критических работ, появляющихся независимо, задачу оценки произведений выполняют комментарии и замечания, которые идут или от разных авторов, или от их редакторов. Единственный результат такой ситуации – размывание границ между апологетикой (рекламой) и объективной критикой.

Подводим итоги: институты SF (конгрессы, фэнзины, премии), рассматриваемые снаружи, похожи на институты верхнего царства, однако не тогда, когда выполняются функции с целью продвижения качества и селекции появляющихся текстов. В верхнем царстве по мере течения времени самые плохие и самые лучшие литературные сочинения все более отдаляются друг от друга; зато в SF действуют силы, которые, в результате экономических законов рынка, отсутствия независимой критики и отсутствия культурного меценатства, идут в противоположном направлении: дешевый продукт приравнивается к ценным произведениям, затрудняется всякое творческое экспериментаторство, в зародыше подавляется любой независимый, постулирующий, прогнозирующий (критический) взгляд, а рекламные тексты, служащие издательствам для сбыта их продукции, принимаются за настоящую критику. Сеть специализирующихся на SF издательских домов в купе с silent majority немых и пассивных читателей и создают среду, к которой вынуждены приспосабливаться даже самые способные авторы SF. Они также быстро будут посвящены в правила игры и будут вынуждены их придерживаться или примут на себя огромный риск. Гипотетически предположим, что некий интеллигентный, скажем, даже гениальный, автор вступает на территорию SF: он будет вынужден быстро и безусловно усвоить для себя ту простую истину, что он никогда не будет оценен и признан в соответствии со своими выдающимися достижениями. Читательское silent majority будет в лучшем случае глотать его книги так же, как привыкло поглощать вздор и идиотизм массового производства; издатели, поскольку смотрят исключительно на экономический барометр рынка, будут его рассматривать так же, как его коллег – как своих подданных, то есть авторов, которые заранее готовы послушно менять названия, объем, композиции своих произведений согласно с пожеланием их господ; он будет вынужден беспомощно созерцать горестное окружение, видеть, как его книги тонут в море дешевки, с которым неизбежно связывает его штамп SF. Старджон, несомненно, прав, когда утверждает, что в любой сфере культуры 99 процентов произведений – дешевка, но в высокой культуре неустанно действуют силы позитивной селекции, зато в нижних ее слоях то, что лучше, под давлением объективных условий приближается к тому, что глупее, и постепенно в это погружается. Поэтому институты, действующие в рамках SF, только с виду кажутся такими же полезными и ценными, как институты верхнего царства. По сути дела мы видим пример поверхностной мимикрии; SF может только обезьянничать и симулировать верховенство литературы, потому что не в состоянии повторить ее более удачно. Известные авторы верхнего царства не занимаются дисквалификацией бульварной литературы или защитой от атак графоманов; найты и блиши какое-то время пытались это делать, но их желание борьбы должно было в конце концов уступить место более спокойным, более примирительным способам поведения. Отчасти они сознают собственное поражение. Они чувствуют, сколь сильно эти типичные для SF манеры являются только копированием традиций зрелой литературы и сколь гротескными вынуждены казаться все эти начинания внешнему наблюдателю. Неаутентичность, или невозможность трактовать фэндом совершенно серьезно, вместе с его журналами, его parties и его доброжелательной сменой взглядов – представляет для авторов фантастики только плохой заменитель, разновидность убежища, где могут играться роли больших писателей, знаменитостей, которые в фэнзинах, издаваемых тиражом двести экземпляров, открывают тайны своей творческой деятельности и тут же исповедуются в своих психических глубинах. Все явления такого типа можно считать малозначимыми и не уделять им никакого внимания, потому что, в конце концов, форма, в какой литераторы отзываются о своих комплексах неполноценности, о своей неудовлетворенности и о своей силе воли, необязательно должна стать составляющей литературы, как это делается в верхнем царстве. В нижнем царстве это все же симптомы хронической болезни, которая чувствительно тормозит развитие жанра SF. Потому начальное условие всяческого улучшения существующего положения дел уже есть: безжалостный диагноз был поставлен. Его можно усиливать сотнями примеров. В статье одного современного критика SF фамилии таких авторов, как Фармер, Джойс, Старджон, Борхес, Кафка приводятся на одном дыхании. Однако никогда это стремление к равноправию не оплачивается той же монетой со стороны критики мейнстрима. Сегодня в антологиях SF рядом с авторами SF можно найти и новеллы Грасса, Кальвино, Ионеско, Мишо. Жителей верхнего царства порой приглашают вниз, и они пользуются такими приглашениями, что не означает, что можно рассчитывать на взаимность. Жители верхнего царства ведут себя по отношению к жителям нижнего, как привыкла вести себя шляхта по отношению к плебеям. Даме можно навестить притон, но дам, пребывающих там постоянно, не пускают в приличный дом.

5

Теперь покажем, каким образом сочинение способного автора дозревает в среде SF и как оно принимается. (Судьба неспособного нас не очень интересует – однако, поскольку в нижнем царстве господствуют специфические условия, скажем и об этом, хотя и второстепенно).

Субстанция, заполняющая всю среду SF и питающая творчество авторов, это китч. Он является поздней выродившейся формой мифов. От них он унаследовал свою окостенелую структуру, поэтому то, что, например, в мифе об Эдипе является как бы заранее установленной структурой предназначения, в китче превращается в клише. Супермен – это измельчавший Геркулес, робот – Голем, ибо китч как бы представляет упрощенную, сплющенную, развращенную, хотя и первоначально центральную в данном культурном кругу плеяду значения. В нашей культуре китч является тем, что некогда было свято и/или желанно, что лишало уверенности в себе и/или будило страх, а теперь является заготовкой, сборным элементом для мгновенного использования. Китч – это старая святыня, которую неверующие так долго и так упорно оскверняли, что стерлось даже воспоминание о ее былой неприкосновенности. Если эти до сих пор нетронутые идолы благодаря механическому размножению получают статус массового товара и как объекты легкого удовольствия становятся доступны всем, то мы наблюдаем деградирующее превращение изначально благородного, в китч. При этом почтенная парадигма оказывается подвергнута обрубке, в результате которой она должна легко усваиваться и быть настолько простой, насколько это возможно. Вдобавок – что чрезвычайно важно – китч никогда своим потребителем за китч не подается; он хочет, чтобы его воспринимали серьезно, и не перестает верить, что является полноценным продуктом. Даже психический процесс, который как единственное препятствие для преодоления, держал когда-то множество непосвященных вдалеке от объекта преклонения, даже этот процесс остается теперь, будто некий appetizer[81], упакованный вместе с товаром. Это означает, что китч, поскольку не должен создавать никаких трудностей в процессе потребления, является уже продуктом, разжеванным для потребителя. В литературе китч появляется потому, что всяческая сложность, многогранность, многозначность, характеризующие аутентичные произведения, исключаются из конечного продукта. Все же лучше, особенно для хорошего самочувствия заинтересованных лиц (как авторов, так и клиентов), если этот конечный продукт производит впечатление, что по-прежнему является произведением искусства, не вызывающим никаких возражений. Китч составляется из суррогатов: героизма, несчастья, страдания, любви и т.д. В science fiction он складывается из суррогата науки и суррогата литературного качества. Если задуматься о том, что SF заявляет как свою программу, и при этом в сотнях внутренних рецензий читать, что упоминаемые там авторы проявляют полнейшее незнание грамматики, синтаксиса, стилистики родного языка, то человек не верит собственным глазам: это то же самое, как если в команде спортсменов, готовящихся к чемпионатам мира, вдруг услышать, что ее члены не овладели еще искусством ходить и стоять.

В стабилизированной культуре сфера воздействия китча строго ограничена. В массовой культуре его характеризует склонность к переходам в соседние пределы, агрессивно-экспансивный напор, который делает его похожим на чрезмерно разрастающиеся ткани, разъедающие нетронутый еще организм. Защиту от его атак трудно морально оправдывать, потому что постоянно возникает дилемма, что есть меньшее зло: искалечить китчем произведение искусства, или же полное отсутствие искусства в рамках массовой культуры, если та не в состоянии ассимилировать полноценных продуктов. SF – это клинически чистый случай территории, находящейся во власти китча, потому что то, что в ней культурно и исторически превосходно, самое трудное и самое важное, жертвуется широкой общественности по самым низким ценам, в самой примитивной форме, выходя серийно и в массовом масштабе. Не зная, что такое молчание и несмелость в отношении непонятного человеческому разуму, громоздя вселенную на вселенную, смело и без опасений, постоянно мешая физику с метафизикой и плевелами смутно понятых философских систем, SF является самым настоящим воплощением китча со всей его наглостью и тотальным невежеством, которое с упорством (триумфально!) противоречит самому даже существованию некоего лучшего и недоступного ей знания.

Чего философы не решаются даже говорить, о чем ученые с мировой известностью едва смогут что-то намекнуть – можно купить в любом газетном киоске за 60 – 75 центов и тотчас же этим довольствоваться. SF – это приятный заменитель изучения толстых учебников великих мыслителей, космологов, астрофизиков и философов, и даже более: может передать знания ученых, которые родятся только через десять тысяч лет. Я нисколько не издеваюсь над этими шумными предсказаниями; я лишь повторяю то, что можно прочитать в рекламе SF. Однако, если тут кто-то над кем-то издевается, то это не удастся понять по серьезности, с какой все это излагается, разве что заявить, что в таких случаях ни одно слово не заслуживает веры, как обычно бывает в рекламе, которая расхваливает вообще только самые лучшие и только входящие на рынок продукты. Однако, если не следует всего этого понимать буквально, то какое же действительное содержание скрывают эти загадочные формулы? Одной из наиболее нелепых тайн SF (которая даже строго не охраняется) является факт, что по меньшей мере 98 – 99 процентов ее авторов не читают научных журналов и учебников, которые сегодня повсеместно доступны и которые эти господа готовы опередить своим знанием, выходя за 6000 год – не знают даже названия этих трудов и фамилий их авторов. Если какой-то писатель овладел физикой в рамках школьной программы (потому что он как раз учитель), то Найт расхваливает его за это со всей серьезностью и преподносит как пример авторам, которые, видимо, были вынуждены прервать школьное образование после трех классов по причине общей умственной отсталости. Зато публика делает вид, будто о такого рода интересных фактах ровным счетом не хотела ничего знать; вероятно, она ведет себя так потому, что подобного рода информация могла бы испортить ей настроение и самочувствие. Ведь это чрезвычайно приятно – быть твердым в убеждении, что ценой скромных денег и небольшого мысленного усилия можно быть допущенным к самым могущественным тайнам Вселенной и бытия.

6

Исключением из правил, о котором говорит название данного эссе, является творчество Ф.К. Дика. Из-за отсутствия системы селекции, побеждающей китч и способствующей продвижению ценностей, произведения Дика иногда приравниваются к творчеству Ван Вогта. Романы обоих авторов, несомненно, имеют общие черты, а именно: 1) они построены из китчевых элементов и 2) их строение полно противоречий. Это противоречия внешней природы – когда созданный в произведении мир является контрэмпирическим, т.е. вступает в противоречие с научным знанием, а также внутренней природы – когда действие романа развивается таким образом, что становится системой, опровергающей саму себя.

Такой диагноз отнюдь не предполагает некий автоматически следующий за ним приговор. Существующие в литературе инстанции, выносящие приговоры, на самом деле недемократичны, но справедливы. В ходе любого критического анализа следует установить, ради какой цели в каждом случае служит отказ от качества. Потому что локально запущенная глупость в локальном сочинении приводит к уничтожению качества (смысл всегда следует ценить выше, чем бессмысленность), но, в свою очередь, такое решение в данном случае может служить ради общего (высшего) смысла. Разумеется, это связано с всеобщей относительностью качества: даже убийство может быть оправдано в некотором культурном контексте, если будет рассматриваться как звено в цепи зависимостей, в которой, согласно господствующим убеждениям, меньшая ценность – жизнь человеческая – оказывается принесена в жертву тому, что свыше – божеству.

Prima facie[82] оба случая не имеют существенных различий. Оба автора пренебрегают эмпирическим знанием, логикой и причинностью, то есть категориями, на которые опирается наше познание. Они готовы жертвовать этими базовыми ценностями ради сиюминутного эффекта неожиданности, то есть уничтожают большие ценности, чтобы создавать незначительные – что всегда есть нарушение табу культуры.

Наши авторы все же являются, если только не читать их бездумно, писателями абсолютно различного ранга. Как доказали Найт и Блиш, фантасмогорическая акробатика Ван Вогта не служит никакому общему смыслу. Ван Вогт не разрешает заданных им самим загадок; не делает выводов из того, о чем шла речь ранее – он только поспешно фиксирует мысли, чтобы на них хаотически нагромождать очередные. Таким образом, Ван Вогт не гипнотизирует внимательного читателя, он его только усыпляет; этот сон – результат нарастающей скуки, а не покоряющего магнетизма. Единственная проблема, которую представляет проза Ван Вогта, это ее рыночный успех, который интеллигентного читателя, каковым является Найт, одновременно раздражает и оскорбляет. Как может пользоваться огромной популярностью произведение, бессмысленность которого так однозначно доказал Найт? Однако в этом нет никакой глубокой тайны. Китчевая чепуха успешно удерживается на плаву, потому что на нее существует большой спрос. Поклонники Ван Вогта не забивают себе голову неопровержимой аргументацией Найта. Вероятнее всего они ничего о ней не знают и наверняка ничего и не хотят о ней знать. Они получают от Ван Вогта целую вселенную вместе с ее жителями, войнами, империями, отлично организованную, при этом в своей тотальной бессмысленности незамедлительно объясняемую, закрывая при этом глаза на то, что им насаждается оглупляющая ложь. Пожалуй, больше на эту тему сказать нечего.

Ф. Дик пишет подобно Ван Вогту, но при этом он, кроме физики, насилует еще грамматику и синтаксис. Дик также использует элементы китча. Но его романы все же сконструированы добротнее. Обычно он начинает действие с понятно и точно изложенной ситуации, а затем следует неожиданное для читателя ее изменение, когда автор начинает столь успешно разрушать этот первоначальный порядок, что конец романа становится одним большим клубком противоречий. Состояние сна и состояние бодрствования перемешиваются друг с другом, явь нельзя отличить от галлюцинаций, неуловимый центр мира Дика расплывается в ходе конвульсивных, издевательских превращений, так что в каждом из его основных романов (а Дик писал и абсолютно пустые, второсортные книги) в финале рушится порядок, существовавший в начале произведения. Миры Дика, независимо от того, обязаны ли они своим разрушением какому-то наркотику, либо какой-то технологии или болезненному (безумному) раздвоению личности в пространстве-времени, множат свои псевдодействительности в ускоренном темпе, и в результате (например, в «Трех стигматах Палмера Элдрича») если изначально можно разграничить состояния галлюцинации и яви, то в процессе чтения они становятся времяпространственным лабиринтом. При этом Дик постоянно движется в пределах типового китча SF, прибегая к испытанному арсеналу средств: мы имеем здесь скрещивание людей и роботов, штатных пророков (precogs), поля «пси» и «ESP», вмешательства модифицирующие мозг, а также целое множество равно диковинных устройств и явлений. Китч в его книгах присутствует везде, однако же время от времени – то есть в некоторых романах – Дику удается удивительный, мастерский трюк. Он использует – я убежден, что совершил он это открытие неосознанно и нечаянно – необычайно изощренную тактику: использует именно элементы китча, т.е. эти дегенеративные частицы, когда-то являющиеся носителями сакрально-метафизических свойств, таким образом, который приводит к постепенному воскрешению давно уже мертвой метафизической тайны. Дик, если можно так сказать, китч побеждает китчем, не противоречит ему, не отбрасывает его, но строит из него лестницу Иакова, поднимающуюся в страшное небо, которое в ходе этой операции перестает быть действительно ортодоксальным небом, но не становится и ортодоксальным адом, однако эти нагромождающиеся, отрицающие друг друга сферы существования пробуждают и воскрешают веками скрытую силу. Словом, Дику удается превратить ярмарочный балаган в храм, благодаря чему читатель может пережить катарсис. Аналитическим путем необычайно трудно определить средства, которые дают ему эту возможность. В то же время легко понять, что этот катарсис оправдывает принесение в жертву ценностей, что читателя вначале, несомненно, шокирует. Я не могу посвятить это эссе методике транссубстанциации Дика, ограничусь лишь несколькими замечаниями относительно его tour d’adresse[83]. Китч SF содержит также implicite[84] обещание всемогущества. Это всемогущество биполярной природы – как всемогущество зла (антиутопического происхождения), так и добра (утопического). В ходе своего развития SF отказалась от позитивного всемогущества и уже долгое время занимает противоположный полюс – видения всего в черном цвете. Этот полюс она постепенно сделала своим главным игровым полем. Поэтому конец света, атомный страшный суд, обязанные развитию технологии эпидемии, замерзание, глобальное потепление, кристаллизация, сгорание, затопление, роботизация мира и т.д. и т.п. в сегодняшней SF уже ничего не значат. А ничего не значат, поскольку были подвергнуты типичной инфляции, которая эсхатологический страх заменила на приятную дрожь. Библиотека SF, где описаны агонические конвульсии человечества, имеющаяся у любого уважающего себя фэна, в известной степени соответствует библиотеке шахматиста, ибо конец света должен быть столь же формально элегантен, как хорошо продуманныйгамбит. Ремесленное равнодушие, с каким производятся такие романы, кажется мне очень печальным явлением. Есть специалисты, которые уже зарезали человечество тридцатью абсолютно разными способами и ищут новые методы убийства столь же усердно, сколь и со спокойной совестью. Поэтому сюжетно эта (апокалиптическая) SF стала близка криминальным романам, а с позиции культуры занимается нигилизмом, ликвидирующим страх – согласно правилу diminishing returns[85]. Пространство китча подобно вакууму, в котором олово и перья падают одинаково быстро. Это действительно немалое достижение – в таком пространстве вынудить мертвые метафизические величины к воскрешению.

Нельзя утверждать, что Дик обошел все подстерегающие его ловушки. Он имеет на своем счету больше поражений, чем побед, но эти последние определяют его ранг как писателя. Своими успехами Дик обязан чисто интуитивному способу поведения. Там, где для посредственных авторов SF адским фундаментом создаваемой ими действительности, их пылающей землей являются порядки и общественные институты, в первую очередь полицейская тирания, берущая начало из оруэлловской школы промывания мозгов и т.д. – Дик вводит онтологические категории. Первичные онтологические категории – пространство и время – это диковские орудия пыток, которыми он пользуется с большой сноровкой. В своих романах он выдвигает prima facie абсолютно бессмысленные (так как полные противоречий) гипотезы – относительно мира, который одновременно является детерминистским и индетерминистским, относительно мира, в котором прошлое, настоящее и будущее пожирают друг друга, относительно мира, в котором можно быть одновременно мертвым и живым и т.д. В первом мире даже ясновидящие оказываются бессильны, они не в состоянии избежать страшного конца, который сами предвидели: их чудесный дар лишь усиливает их муки. Во втором мире для его жителей время становится змеем, душащим Лаокоона. Третий мир воплощает притчу о Чжуан-цзы, который, проснувшись, задал знаменитый вопрос, кто он – Чжуан-цзы, которому только что снилось, что он бабочка, или, может быть, он бабочка, которой снится, что она Чжуан-цзы. Техническое осуществление выраженной таким образом онтологической проблемы, которая с незапамятных времен занимала философов – и известна как спор субъективистов и объективистов, – может совершенно принципиально рассматриваться как серьезная проблема будущего (очень отдаленного), а не только как чисто абстрактный вопрос. Распространенное мнение, согласно которому технологические начинания непосредственно никогда не имеют отношения к философским проблемам, это иллюзия, существующая благодаря относительно короткому периоду существования технической эры. В 1963 году в моей книге «Сумма технологии» я дискурсивно рассматривал эту проблему (в разделе «Фантомология»). Одним из возможных способов производства искусственной действительности является «инкапсуляция» сознания путем подключения мозга испытуемого к аппаратуре, напоминающей компьютер, с обратной связью, т.е. способом аналогичным тому, как это происходит естественным образом в реальном мире при помощи органов чувств и нервных соединений. Наиболее интересный вопрос звучит следующим образом: сможет ли человек, фантоматизированный подобным образом, определить реальное положение дел, т.е. сумеет ли он отличить мир, сымитированный машиной, от мира реального – при помощи произвольно проводимых экспериментов. С логической и эмпирической точек зрения, это кажется невозможным, если программа машины достаточно продвинута. В цивилизации, которая обладает такой фантоматической техникой, распространенным явлением стало бы существование mindnaping[86], но наверняка наряду с этим существовало бы также много способов легального использования методов, дающих возможность реального ощущения всего того, что удастся запрограммировать, – и поскольку здесь не выступает никаких принципиальных преград, в случае создания фантоматизированного человека могло бы осуществиться даже то, что контрэмпирично (следовательно, он мог бы субъективно переживать любые метаморфозы тела и т.п.). У Дика в «Убике» мы находим беллетристический вариант похожего проекта. Речь идет именно о биотехнологическом методе, который сложен потому, что позволяет удерживать умирающих в специфическом состоянии между жизнью и смертью (halflife[87]). На самом деле Дик ведет с читателем ужасную игру, в которой до конца не известно, кто из героев находится в состоянии halflife, а кто – в обычной действительности; действие протекает зигзагообразно, со следующими друг за другом отклонениями диагнозов, к чему Дик еще добавляет чудовищные эффекты «раздвоения мира» и скачкообразную регрессию времени. Похожие идеи были уже в SF, но не столь мастерски, захватывающе описанные; особенно персонажей, их поведение Дик рисует с психологической точки зрения безошибочно. Грань, которая отделяет приключенческий роман от литературы без дополнительных определений, оказалась в «Убике» преодолена, что ниже я постараюсь обосновать несколько подробнее. Теперь я хотел бы перейти к рассмотрению послания, недвусмысленного по содержанию, разнообразного в беллетристическом воплощении, которое передает нам ряд романов Дика. Кажется, что он намеревается в них доказать справедливость равенства: мы существуем – мы погублены (или прокляты), причем это равенство должно быть справедливым во всех мирах, в том числе и в невозможных. Романы Дика являются следствием онтологическо-пессимистической спекуляции на предмет того, как изменилась бы судьба человека, если были бы возможны тотальные перевороты в базовых категориях существования (например, о чем уже шла речь: в системе пространство-время, в соотношении между сном и явью и т.д.). Результат, говорит Дик, будет точно таким же, ибо преобразования, вызванные биотехнологией или наркотиками (как в «Палмере Элдриче»), могут лишь усугубить фатальность земного существования. Чем более мощная технологическо-цивилизационная инновация, тем более ужасающие – согласно Дику – ее последствия. В «Солнечной лотерее», своем первом большом романе, Дик не пытался еще кардинально сломать основы существования, а лишь несмело пробовал новую общественную технологию, которая давала всем людям право на власть. Принятие на себя власти в его романе осуществляется путем всеобщей лотереи – в результате чего, как можно было ожидать, возникают новые бедствия и неравенство. Таким образом, отказ Дика от логики и причинности имеет свою основу, а именно: он показывает, что в вариантах бытия, которые нарушают причинность и логику, также заключается инвариант страдания и несчастья. Можно было бы даже назвать Дика извращенным апологетом прогресса, поскольку он объединяет неограниченный оптимизм в рамках того, что инструментально удается осуществить, с бездонным пессимизмом в рамках следствия и человеческого измерения такого прогресса цивилизации. Его романы – фантастическая беллетристика, но лежащее в их основе видение мира не является фантазией. Дик пытается предвидеть приход эпохи, в которой абстрактные и напыщенные дилеммы университетской философии выйдут на улицу и вынудят каждого прохожего разрешать для себя трудную антиномию «объективное-субъективное», потому что для него, для его жизни, это станет необычайно важно. Своими precogs[88], cold-pacs[89], penfields[90] и т.д. он говорит нам: «Даже если вы сможете осуществить невозможное, это не изменит вашего убожества ни на йоту».

Герои Дика вовлечены в борьбу не только за жизнь, но и за сохранение основных категорий бытия. По сути, они заранее обречены на неудачу. Некоторые проявляют пассивность – как Иов, который спокойно ожидал того, что должно произойти, потому что ему уже выпало все, что может выпасть на долю человека. Иные из них – сильные, рвущиеся к власти борцы, иные – мелкие и мелочные люди, чиновники, служащие. Все свои вымышленные миры Дик заселяет современными американцами. Быть может, именно поэтому персонажи его романа производят впечатление столь живых и подлинных – между ними и окружающим их миром возникает обратная связь: подлинность этих героев удостоверяет фантастический фон, в свою очередь на таком фоне нормальные люди кажутся чрезвычайно выразительными и взятыми из жизни. Герои Дика в ходе апокалипсически нарастающего действия не становятся значительнее; они лишь кажутся таковыми – или же более человеческими – в результате того, что мир вокруг них становится более нечеловеческим (т.е. более неподвластным человеческому разуму). Порой они напоминают героев трагедии. Трагедия в понимании греков – это неизбежное поражение, располагающее несколькими тактиками уничтожения. Некоторые из них, если уж к ним обратиться, позволяют символически спасти некую укоренившуюся неведомыми путями ценность. Для героев Дика любовь к женщине или подобное человеческое чувство – именно такая заслуживающая спасения ценность, которую следует беречь до самого конца, даже если мир лежит в руинах. Его герои – последние островки умственного здоровья в обезумевшем мире; в мире, атакующем их с помощью предметов, утративших первоначальные функции и в результате этого сделавшихся орудиями пыток, предметов, пришедших из мира тривиальнейшего потребительства и ведущих себя так, будто их нечто околдовало (магнитофон, банка спрея), что усиливает окончательный эффект. Дик внедряет людей в системы с чудовищами, которые, однако, не являются никакими BEMs (bug eyed monster[91] – сущий китч), поскольку автор придал им черты гротескно-драматического достоинства – уродливых и потому измученных созданий. На примере таких чудовищ (одним из них является Палмер Элдрич) мы видим, каким образом Дик побеждает китч: он оживляет чудовищный и примитивный образчик, добавляя к нему крупицу хрупкой человеческой природы, часто используя для этой цели увечье героя. В романе «Убик» спазматический мир кажется одичавшим, побуждающим к постоянной «временной» эксплозии и имплозии, пожирающих самих себя волей по Шопенгауэру. Кстати, по сравнению с черным пессимизмом Дика, мировоззрение Шопенгауэра может показаться ясной радостью жизни; ибо, согласно Дику, наш мир – лучший из всех плохих миров, но других нет вообще. Согласно Дику, мы прокляты везде, даже там, куда мы не сумеем добраться. Но он когда-то сказал, что не считает себя безграничным пессимистом. Возможно, потому, что хотя Дик и отдает себе отчет в бессилии разума в Космосе, он не делает из этого нигилистического вывода, не приписывает человеческим переживаниям исключительно негативные свойства, но это уже мое частное умозаключение[92].

Диковские планеты, галактики, люди, дети, чудовища, лифты и холодильники являются языковыми знаками, которые, будучи произвольно перемешанными, всегда застынут в той самой форме предостерегающего сигнала. Я не хочу этим сказать, что его романы – даже лучшие, как «Убик» – это безупречные, мастерские произведения. На первый взгляд его сюжеты иногда кажутся мне слишком простыми и сырыми, что, по всей вероятности, связано с вездесущностью китча. Я предпочитаю то, что он хочет сказать в главе, тому, что написано на конкретной странице, и это вынуждает меня читать быстро. Если обращать внимание на детали, при этом замечая много нелепостей – то это почти то же, что рассматривать картину импрессиониста со слишком близкого расстояния. Дик не в состоянии полностью обуздать китч, он часто строит из него pandaimonium[93], позволяя китчу перебеситься «из себя» и разрядить напряжение. Его метафизика многократно соскальзывает к дешевому цирковому трюку. Его прозе грозят буйные гипертрофические изменения, особенно тогда, когда она перерождается в долгие кадры, изображающие фантасмогорических чудовищ, становясь высказыванием, лишенным какой-либо функции. Дик также склонен так сильно углубляться в придуманную им чудовищность, что в результате возникает инверсия эффектов: то, что должно было пробудить страх, кажется иногда всего лишь смешным и даже глуповатым.

На этом мы прерываем обсуждение имманентных особенностей творчества Дика, чтобы перейти к его социальному аспекту. Среда SF не сумела различить два принципиально разных типа произведений, которые появились в ней. Эта среда не в состоянии была однозначно и четко отделить то, что художественно сжато в идею у Дика, от того, что бессмысленно распадается у Ван Вогта. По большому счету такое название, как «The World of A»[94], должно принадлежать Дику, а не Ван Вогту, хотя именно Ван Вогт написал эту книгу: но только в случае Дика можно было бы говорить о неаристотелевском мире, в то время как это название безо всякого на то основания принадлежит роману Ван Вогта. Среда SF в своей деятельности ни в коем случае не является хаотичной: послушная действующим в ней законам, она возвышает то, что глупо, и сбрасывает вниз то, что ценно, пока первое и второе не встречаются на полпути – на уровне ничего не значащей мелочи. Не подлежит сомнению, что Дик не был в SF оценен по заслугам. Обратили внимание на развлекательные стороны его романов, а один из лучших критиков SF, Дэймон Найт, говорил также о карикатуре на окружающую нас действительность, когда рецензировал (в «In Search of Wonder») «Солнечную лотерею» и некоторые другие романы Дика. Но это было и все, что автор узнал на свой счет. Никто не заметил, что его «дикое развитие» проявляет по форме и содержанию поразительное сходство с достижениями высокой литературы. С проблемной точки зрения, романы Дика принадлежат к тому литературному направлению, которое изучает ничейную землю между бытием и небытием – в двойственном смысле.

Во-первых, диковские романы можно отнести к прозе, которая создает сегодня так называемую литературу «того, что факультативно», или «того, что возможно». Эта экспериментальная проза пытается изучить лежащие без движения, скрытые, нетронутые, т.е. нереализованные потенциалы человеческого существования – главным образом, в психологическом аспекте. Истоки этой прозы можно найти, между прочим, у Музиля в его «Человеке без свойств»: свойства к человеку словно прицеплены внешними, случайными воплощениями мира, в результате чего он, именно в отношении духовности, остается без свойств. Другую тактику пробовал Роб-Грийе, например, в своем «Le Voyeur»[95]. Такая проза, которая подчинена девизу «Quod autem potest esse totaliter aliter»[96] (и которую в Польше представляет «Мезга» Анджеевского – произведение отчасти было написано в условном наклонении будущего времени и описывает то, что факультативно могло произойти, а не то, что, в конечном счете, не случилось), имеет свои параллели с творчеством Дика. Вышел он именно из типичного для SF образца параллельных миров (линий мира), однако же там, где этот мотив частью авторов SF, которые своим образом действия напоминают дорожный каток, был расплющен до несносного китча, там Дик сумел, в структурном отношении, проблематику, идущую из такого вдохновения, поднять на соответствующий уровень сложности. В сфере SF он является оригинальным представителем литературы «того, что факультативно» – обширная тема, которую я здесь всесторонне не могу обсуждать.

Во-вторых, в связи с Диком можно вспомнить о таких авторах, как Беккет, и о том нездоровом интересе, который оба проявляют к смерти, или лучше сказать – к тому направлению жизни, которое приближается к концу. Беккету достаточно естественных процессов, медленно и постоянно убивающих человека изнутри (старение, увечье и т.д.). Дик ведет обширнейшие исследования согласно законам жанра, в котором он работает. О его теории halflife можно было бы сказать очень много интересных вещей (не как о глубоко продуманной, эмпирической гипотезе, а как о разновидности фантастическо-онтологической спекуляции), только, опять же, я не могу сейчас вдаваться в экзегезу десакрализированной эсхатологии (впрочем, см. Дополнение).

Мы провели обе эти параллели, чтобы показать, что запертая в гетто область творчества теряет из-за собственной изоляции. Такого рода параллельные процессы развития не являются случайным стечением обстоятельств. То, что в них отражается, есть дух времени, однако же SF следует только быстро проходящей моде.

Специфика творчества Дика позволяет нам ясно увидеть те отношения, которые царят в среде SF. Все произведения SF должны производить на читателя впечатление, что они легки для усвоения, а для развлекательной литературы это является очевидным требованием; те произведения SF, перед которыми падают на колени двести лауреатов Нобелевской премии в области физики, не ценятся на рынке SF, ибо на нем обязательной необходимой предпосылкой преклонения является минимум знания. Поэтому даже лучше, когда книги SF вообще не содержат никакого глубочайшего смысла – ни в области физического, ни в области метафизического. Если автор и проводит какую-то мысль в своей книге, то самое большее такую, которая не мешает отяжелевшему, любящему удобства читателю, потому что в противном случае этот многоуважаемый человек прервет чтение с головной болью[97]. Глубочайший смысл является, таким образом, допустимым, но исключительно тогда, когда он безвреден, т.е. если при чтении его можно полностью опустить. Проблему можно образно представить при помощи следующего анекдота. Когда на мачтах стоящего в порту корабля появляются цветные флажки, ребенок на берегу ассоциирует их с веселой игрой и, может, искренне порадоваться их виду, однако же взрослый распознает эти флажки как кодовый язык и может даже узнает, что они информируют об эпидемии, вспыхнувшей на палубе. Так вот, читатели SF ведут себя как дети из анекдота, а не как взрослые.

Китчевая обертка позволяет диковским романам существовать в среде SF. Я вовсе не утверждаю, что Дик – это Макиавелли SF, который использует китч как коварно продуманный камуфляж, позволяющий ему обманывать своих читателей (поскольку он вручает им золото, предлагая якобы жестяные украшения).

Я считаю, что Дик, пожалуй, работает интуитивно и даже не знает, какую игру в прятки он ведет с читателями. Мы видим, в чем отличие художника от ремесленника: художник, вырастая в определенной среде, берет из нее элементы, которые служат выразительными средствами, отображая состояния эмоционального напряжения его индивидуальности. Зато ремесленник производит предметы, на которые существует потребность, и которые он научился изготавливать по образцам, пользующимся наибольшей популярностью. SF в 98 процентах – это ремесло, а ее авторы – подсобные рабочие, которые должны приспособиться к спросу. Почти каждый художник может стать ремесленником, заглушив свой внутренний голос, если таковой у него вообще есть. Ф.К. Дик долгое время был только ремесленником, и достаточно успешным, раз уж сумел представить товар, который моментальный разошелся на рынке. Однако постепенно он стал – вновь обращусь к метафорам – прислушиваться к внутреннему голосу, и хотя все время пользовался материалом, который подсовывала ему SF, он все же начал создавать из него собственные образцы. То, что я сказал, не обязательно должно восприниматься как единственно верное толкование. Возникло оно, как обычно бывает в таких случаях, в результате своеобразного скрещивания того, что находится в читаемом произведении, а также того, что я как читатель сумею с данным материалом сделать. Не подлежит никакому сомнению тот факт, что Дик, используя средства китча, пытается выразить метафизику, которая имеет чрезвычайно черную природу и которая аутентично отражает его представление о мире. Логичная, на сто процентов верная, однозначная реконструкция глубоких семантических структур какого-либо сложного сочинения невозможна, поскольку не существует дискурсивной секвенции предложений, до которой без остатка можно сократить произведение искусства, и так должно быть, ибо, если бы было иначе, то тем самым это произведение было бы полностью излишним – ведь зачем нужны сложные и неясные выводы на какую-то тему, если их можно так же хорошо сформулировать ясным и простым способом? О чем можно сказать кратко и выразительно, о том ведь нет необходимости выражаться растянуто и неопределенно. Именно поэтому каждое подлинное произведение искусства имеет свои глубины, и факт, что такое произведение искусства является для последующих поколений понятным высказыванием на тему бытия, хотя в обществе, в культуре, в жизни происходят постоянные перемены, доказывает, что непреходящие ценности искусства существуют в его семантической пластичности. Из ярких клише китча, за которыми у каждого ремесленника SF зияет страшная пустота, Дик создал сигнальный инструмент, или язык, подобно тому, как некто из разбросанных цветных флажков составляет себе собственный сигнальный код. Критика SF могла помочь Дику в подборе цветных флажков, но не в строительстве из этого материала значительных целостных произведений – поскольку своей практикой она сама отрицает существование семантической глубины. Самые восприимчивые среди читателей SF чувствуют, что Дик «другой», только не могут это четко определить.

Дик освоился в среде SF, что имело как позитивные, так и негативные результаты. Он изобрел метод, дающий возможность выражать средствами китча то, что всякий китч трансцендирует. Однако он не сумел до конца защититься от вредного воздействия этого необычайно отравляющего его сырья. Наиболее отчетливо видно, что ему не хватало проникновенной, исчерпывающей и деловой критики. Критические книги Блиша и Найта – исключение из правила; изданный в 1970 году труд Лундвалля[98] не является ни критикой, ни монографией, а скорее проводником по провинциям SF. Но грех Блиша и Найта, невинный впрочем, состоит в том, что оба они просто разобрали текущую продукцию SF, то есть уделили внимание всем авторам без исключения. Негативная, сокрушительная критика литературной дешевки, которую осуществил Найт, принимая во внимание ее размеры и обстоятельность, абсолютно напрасна, поскольку авторам-остолопам и так уже нельзя ничем помочь, а общественность, как уже говорилось, на такие критические дисквалификации ровным счетом не обращает внимания.

В литературе нет равного отношения ко всем; ремесленников можно уничтожить одной фразой, иногда достаточно пренебрежительного молчания, зато обещающим авторам уделяется максимум внимания и терпения. Но в SF господствуют другие традиции. Я не мечтатель и не верю, что пара шустрых критиков могла бы из Дика, автора SF, сделать Томаса Манна SF. Однако можно сожалеть, что нет критического разбора его сочинений (хотя именно в отношении этого ситуация во всей области SF схожа). Потому что восхваляемое выше творчество Дика имеет, к сожалению, также и свою плохую сторону. Обычно о таком творчестве говорится «неровное». Оно не неровное – оно болезненно распадается на две принципиально разные части. В «Палмере Элдриче» и в «Убике» (отчасти и в «Солнечной лотерее») можно обнаружить противоречия, если можно так сказать, временного характера, т.е. те кажущиеся противоречия, составляющие общие предпосылки, семантическое значение романа (что я старался, хоть и кратко, представить). То есть эти локально видимые противоречия являются многозначными сигналами, которые направят внимание читателя на лежащую в основе романа проблему. Но уже роман «Галактика Пот-Хилер» – это просто чепуха. Каждый автор имеет право создавать тексты разного уровня; нигде не сказано, что автор эпических произведений не может себе позволить написать чисто развлекательный роман. Однако же «Наши друзья с Фроликс-8» и «Мечтают ли андроиды об электрических овцах?» являются, к сожалению, не литературной чепухой, а обманом читателя. Особенно последний из названных романов оказался печальным примером, позволяющим увидеть, как способный автор расточает свой талант, используя замечательный замысел и идеи только для того, чтобы еще раз создать игру в полицейских и бандитов. Это намного хуже, чем если бы из нестоящих элементов возникло нестоящее целое. Идея с «Пенфилдами», при помощи которых можно произвольно изменять собственное настроение, действительно замечательная, но она не имеет в романе никакого значения. Чтобы распутать логический клубок, каковым является роман «Мечтают ли андроиды об электрических овцах?», надо провести целое исследование, которое вдобавок делалось бы со скверным чувством, что оно абсолютно напрасно. Однако нельзя оставить вышесказанное без доказательств. Основа сюжета в том, что полицейский имеет право убить любого, у кого он обнаружит андроидальную природу, ибо на Земле есть только андроиды, которые уничтожили своих господ, – не выдерживает критики, о чем будет сказано ниже. Мы узнаем, например, что существуют андроиды, которые не осознают собственную природу, поскольку им имплантировано фальшивое сознание того, что они нормальные люди. Полицейская система была ослаблена андроидами, которые, изображая людей, ликвидируют полицейских, чтобы затем дать ложные показания, будто ликвидированных разоблачили как андроидов. Вместе с тем оказывается, что существуют полицейские упоминаемого выше андроидального вида, т.е. с ложным (искусственно препарированным) сознанием, которое заставляет их считать себя людьми. Но если кто-то сам не знает, является ли он андроидальным воплощением или нормальным полицейским, то какой, собственно говоря, смысл имеет эта инфильтрация? Если андроиду имплантировали синтетически очеловеченное сознание с ложной памятью, то за что, собственно говоря, он должен быть привлечен к ответственности? Как можно быть ответственным за то, о чем не имеешь ни малейшего понятия? Неужели эта сюжетная линия должна была моделировать систему дискриминации – такую, например, как преследование евреев в рамках «окончательного решения вопроса»? Но в таком случае: 1) андроиды – невинные жертвы, и их нельзя представлять как коварных личностей, что в романе тут и там имеет место; 2) преследуемые – например, подвергнутые расовому преследованию, – действительно осознают свою невиновность, но и свою тождественность, а в случае андроидов это не так. Потому и эта параллель не выдерживает критики. Остается неясным, каждого ли андроида следует убивать на месте за то, что он когда-то сделал (кажется, убил своего хозяина), или за то, кто он есть. Утверждение, что любой андроид – убийца, потому что нет бесхозных андроидов, опровергается. Почему не должны были существовать люди, владельцы андроидов, которые умерли в своей постели естественной смертью? Теперь затронем тему отличия людей от андроидов. Мы узнаем, что установить со стопроцентной уверенностью, имеем ли мы дело с андроидом или с человеком, почти невозможно. Для этого нужен психологический тест и измерение реакции подозреваемого психогальваническим аппаратом. Тест не является совершенным и, кроме того, с другой стороны мы узнаем, что андроиды живут лишь несколько лет, ибо клетки их тканей не могут размножаться. Почему же в таком случае не решить вопрос по-детски просто: подтвердить различия с помощью продолжающегося по меньшей мере три минуты гистологического исследования клеточной ткани под микроскопом?

Ни на один из этих вопросов мы не получаем четкого ответа. Держащие читателя в напряжении ситуации множатся любой ценой. Перспектива судебного разбирательства с целью идентификации подозреваемого гораздо менее захватывающая, чем ситуация, в которой два работающих рука об руку полицейских могут убить друг друга, если один из них будет неожиданно разоблачен как андроид. Но действие становится еще более захватывающим в том случае, если ни один, ни другой не знает, кто он на самом деле – человек или андроид. Потому что тогда они оба являются субъективно невиновными, оба могут быть андроидами, или только один из них, или никто – что действительно усиливает напряжение, но вместе с тем и глупость приобретает большие размеры. Чтобы создать эффект внезапности, выявляющий тест должен проводиться быстро и уверенно, но тогда, в свою очередь, спадает напряжение – исчезает неуверенность, является ли подозреваемый андроидом, но возникает опасение, не окажется ли сам тест ложным, в результате чего кого-то прикончат по ошибке. Поскольку автор не хочет отказаться ни от одной из логически взаимоисключающихся альтернатив, то тест должен быть одновременно ненадежным и надежным, андроиды должны действовать со злобным умыслом и одновременно быть субъективно убеждены в своей полной невиновности, будучи как андроиды одновременно сознающими и несознающими собственную природу; девушку, которая спит с полицейским, надо действительно наказать смертью, потому что андроидам нельзя спать с людьми, но вместе с тем девушка не знает, что она андроид, и т.д. ad libitum[99]. Заявленная в начале и набирающая обороты проблема конфликта человека с одухотворенным им гомункулическим воплощением исчезает, зато игра в полицейских и преступников успешно развивается. Эта предложенная автором романа «Убик» выдумка является оскорблением для читателя, которое все же в сильно концентрированной атмосфере бессмысленности среды SF остается безнаказанным. Многие усилия напрасны: автор «Убика» очень хорошо знал, что учинил. Но был ли мошенник схвачен критикой с поличным и привлечен к ответственности? Я вовсе не шучу: ибо тот, кто сумел написать «Убик», должен был понимать, что такого типа труд – это мошенничество. Однако критика указывала ему только на то, что роман, пожалуй, никакой, т.е. не столь интересный, как лучшие вещи Дика; потому что подобного рода мешанина ничего не значащих наблюдений считается в SF критикой[100].

Нет никакого оправдания для такой примитивной игры, существует только одно объяснение общего характера, трансцендирующее произведение.

Росс Эшби доказал, что интеллект – свойство, которое не обязательно увеличивает шансы на выживание во всевозможных условиях окружающей среды. Ибо существуют и такие условия, в которых инстинкту самосохранения лучше служит глупость. Он говорил о крысах – мы же хотим распространить его утверждение на ту область литературы, которая называется SF. Ибо какая же для SF разница, что «Убик» – золотой дукат, а «Мечтают ли андроиды об электрических овцах?» – фальшивая монета? Что думает средний читатель во время чтения обоих романов, я не знаю. Однако же, если попытаться воссоздать его процесс мышления на основе того, как он ведет себя в качестве клиента книжного магазина, то можно прийти к выводу, что у этого читателя необычайно короткая память: он способен помнить только страницу, которую читает в настоящее время. Или он вообще не думает – альтернатива, которая удивляет меня настолько, что я предпочитаю о ней не задумываться.

Однако по-прежнему остается проблема, что все книги SF похожи друг на друга – если не в отношении содержания, то в отношении приемов. Каждое оригинальное сочинение порождает в результате неисчислимое количество подражаний, из-за чего оригиналы оказываются засыпаны горами дешевок и выглядят, как башни кафедральных соборов, вокруг которых так долго накапливались отходы, что только их верхушки, будто небольшие вершины, выступают из достигающей неба груды мусора. В связи с этим возникает вопрос, сколько способных начинающих писателей имели достаточно сил, чтобы сохранить свою писательскую индивидуальность – хотя бы на основе компромисса, как Дик – наперекор всем нивелированным течениям SF. Вероятно, многие необычайно одаренные изменились под влиянием оппортунистического давления тривиальной литературы и представляют сегодня товар, который держит требовательных читателей вдали от SF. Таким образом, возникает характерная для SF негативная селекция авторов и читателей, потому что даже те из них, кто сумел бы написать нечто хорошее, производят банальность; эта банальность отталкивает самых интеллигентных читателей от SF, и поскольку тем самым они представляют в фэндоме явное меньшинство, рынком руководит silent majority, и прогрессивная эволюция не может осуществиться. Мы имеем тогда в SF circulus vitiosus[101] причин и следствий, которые, взаимно сцеплены друг с другом и консервируют существующее положение дел. Самые интеллигентные и наиболее требовательные читатели, составляющие, как говорилось, абсолютное меньшинство, все время скучают по лучшей SF и отбирают существующую продукцию с неприятным осадком, что проявляется в их письмах и статьях, присылаемых в фэнзины; на обычных читателей, т.е. на silent majority, а также на их представителей в фэнзинах (тон там задают они), требовательная публика производит впечатление ненормальных, вредных, злорадно настроенных индивидов, напоминающих – как я когда-то писал в частном письме – миссионеров в борделе, т.е. людей, у которых есть чувство долга, но которые при этом сознают, что их усилия, направленные на исправление, не дали результата, ибо направлены не по адресу. Ни готовые к максимальному самопожертвованию миссионеры не сумеют переделать бордель в храм, ни гениальные читатели не сумеют сделать из SF полноправную гражданку верхнего царства литературы.

Закончим то, что мы сказали, таким вот заключительным наблюдением: искажение творчества Дика – цена, которую он был вынужден заплатить за свою «государственную принадлежность» к SF. Дик обязан своим дико незаурядным развитием, прерываемым своеобразными регрессиями, среде, которая, как тупой воспитатель, не в состоянии отличить самых способных воспитанников от наглых карьеристов. Такая среда, будто этот воспитатель, пытается одинаково воспринимать всех, кто в ней находится – поведение в школе неуместное, а в литературе – фатальное.

Дополнение

Закономерности, которые правят в сфере SF, являются динамичной структурой с плавным равновесием. Переводя на язык футуролога: это долговременные, комплексные тенденции. Нет никакой надежды на их предотвращение. Зато существует полностью реальная возможность, что эти тенденции будут со временем проникать и в верхнее царство литературы, особенно в условиях информационного взрыва, с которым мы имеем сейчас дело. Характеристикой каждой оценивающе-фильтрующей селекции является пропускная способность фильтра. Однако уже сегодня эта пропускная способность критики как оценивающе-фильтрующей системы не в состоянии справиться с обилием книг на рынке. Нет всеобщего осознания возникшей ситуации. В результате путь каждого литературного произведения все меньше напоминает управляемую траекторию и все больше становится похож на частицы в броуновском движении, т.е. из порядка превращается в хаос. Этот хаос с перспективы критического фильтра нелегко заметить, поскольку процесс селекции по-прежнему продолжается. Только селекция осуществляется не как результат фильтрации сплошной массы всех находящихся на рынке сочинений, а как результат случайных встреч выдающихся книг с компетентными критиками. Однако поскольку число затапливающих рынок книг неустанно растет, они со временем становятся чем-то вроде экрана, т.е. изолируют критиков, делают напрасной селекцию, охватывающую все производство, о чем критики долгое время могут вовсе не знать: ведь они постоянно заняты вылавливанием самых лучших произведений на рынке. Трудность в том, что часть книг от них ускользает, критики не в состоянии с ними ознакомиться, хоть те так же хороши, как и те, что они выловили, или даже лучше. Функционирующая таким образом селекция обходит множество книг. Это значит, что культурное пространство превращается в слепую лотерею. Впрочем, оно всегда проявляло такого рода тенденцию. Настолько, что этот компонент лотерейных процессов в ходе селекции ценности был маргинальным. Со временем станет очевидно, что обилие истинных ценностей может превратиться в уничтожающий потоп. Ценности, если они выступают в избытке, начинают сами себя уничтожать, ибо блокируют все направленные на их селекцию фильтры. Поэтому судьба литературы как целого может обескураживающе уподобиться судьбе тривиальной литературы. Быть может, культура утонет в потопе информации.

Мой взгляд на литературу

Перевод Язневича В.И.

Мой взгляд на литературу прост. Нет таких вопросов – ни национальных, ни мировых – которых не касается литература. Ее обязанность – обращаться к прошлому, настоящему и будущему. Разумеется, ни один человек, а значит – и ни один писатель, не может охватить все это сам. Но к этой недостижимой цели он должен стремиться. Литература – связующее звено духовной жизни, гарант сохранения этнической тождественности и определенный инструмент познания. Поэтому угроза ее развитию является чем-то большим, чем нарушение эволюции художественных течений. Эта угроза возникала в нашей послевоенной истории многократно. Я уделил этому много внимания в своих книгах. А сейчас ограничусь цитированием фрагмента письма, которое написал 2 декабря 1977 г.


Год 1977. Тогда от имени Комитета исследований и прогнозов «Польша 2000» ко мне обратился профессор Богдан Суходольский с просьбой высказаться для готовящейся конференции на тему формирования современного человека в Народной Польше. Я представлю отрывки из моего длинного письма. Вначале я описал формирующий фон, созданный из лживой пропаганды, которая неумело пыталась маскировать нарастающий экономико-политический кризис. О ситуации в области культуры я писал так: «По моему мнению, ситуация эта хуже, чем в экономике, потому что предвещает худшее будущее. Я не делаю ее социологический анализ, потому что он потребовал бы целого трактата. Ограничусь перечислением тезисов, ключевых в области культуры. В последнее время совпали следующие факторы, обусловливающие кризис в культуре:

A)Недостаток публикаций, запрет на публикацию большого числа писателей, критиков и публицистов, усиление санкций цензуры, уменьшение работ мировоззренческого характера (как – скажу отдельно), возрастающая нехватка таких журналов, произведений и учебников, без которых невозможно нормальное образование, расширяющее знание и ориентацию в современном мире.

B)То, что долгое время делается в творческой среде (писателей), выходит за рамки поднятой темы. За рамки этой темы, однако, не выходят последствия кризисных явлений. [...] У меня складывается впечатление, что происходит дополнительная корреляция между тем застоем, какой мы наблюдаем в нашей официальной культурной жизни, и размножением «подпольных» акций, которое нам приходится констатировать. Исчезновению со страниц прессы фамилий молодых, подающих большие надежды критиков или поэтов сопутствует их появление в малотиражных печатных изданиях типа «самиздата». Я вижу здесь такую закономерность: чем менее убедительна официальная информация, чем дальше продвигается вмешательство цензуры, тем больше вероятность «соскальзывания» критической и творческой мысли во «внецензурное подполье». [...] У нас нет политики в области культуры. Зато у нас есть полная свобода действий, например, в издательской сфере. Дефицитная бумага используется зря. [...] Я даже не знаю, пропустила ли бы цензура информацию о том, что в ГДР система дотационной поддержки цен на книги все еще практикуется на прежнем уровне.

C)Еще в 1973 году под эгидой министра культуры С. Вроньского был разработан прогноз развития культуры в Польше до 1990 года. В то время на вопрос, что я думаю об этом прогнозе, я ответил – если мой тогдашний вывод заключить в двух словах, – что он утопический. И я совершенно не рад, что оказался прав более, чем сам был склонен судить. Прогноз предполагал, что в 80-е годы все узловые проблемы экономического развития окажутся уже позади, решенными, и как следствие этого последующие годы станут периодом интенсивного развития культурного творчества, а также соответствующего ему экстенсивного развития и распространения культуры в большем социальном масштабе. Однако то, что прогнозировалось, не произошло и не происходит. [...] Я считаю, что хотя отсутствие продуктов для общества более чувствительно, чем отсутствие качественной дешевой книги, это второе отсутствие на более долгий срок дает весьма губительные последствия с разных точек зрения. Никто в ПНР не испытывает физического голода, но недостаток знания почти невозможно восполнить. Нам грозит формирование поколения неучей, невежд, подготовленных лишь для работы по выбранной специальности, зато лишенных понимания в более общих понятиях современной цивилизации: люди, которым оппортунизм заменил мировоззрение. [...] Возможно, потери в этой области очень сложно возместить, и именно последствий таких потерь в предстоящие 15 – 20 лет я очень серьезно опасаюсь. [...] Политический вред, который наносят третьесортные публицисты, занимающие место первоклассных, значительный, но этот вред при улучшении ситуации исправим. [...] Зато я опасаюсь ухудшения качества образования социально необходимых специалистов. На вопрос об обоснованности моих опасений отвечаю: качественному образованию, являющемуся основой прогрессивной динамики общества, мешают:

1. Изменение критериев и методов педагогики, вызванных изменением социально-политического климата;

2. Сложная, в том числе и в финансовом отношении, доступность полноценной информации, т.е. «из первых рук», в науке и в культурном творчестве, такой, которая определяет стандарты умственного развития. Когда такие стандарты отсутствуют в обществе и когда важнее того, что должно быть опубликовано, становится то, что ни в коем случае опубликовано быть не должно, появляется возможность развития псевдокультуры, псевдолитературы, псевдонауки, псевдооткрытий и т.п. Одним словом, возникает ситуация, в которой некоторые видимости до определенного времени заменяют подлинные факты в культуре и науке. Такой вырождающейся динамики я опасаюсь больше всего;

3. Оказание предпочтения оппортунизму взамен оригинальности;

4. Замена информации мировоззренческого характера информацией якобы абсолютно точной. [...] Тактика цензуры не имеет покровительственного характера в мировоззренческой области. Неясная информация или сущие бредни, утверждающие типичные иррациональные идеи (астрология, летающие тарелки) допустимы к обращению в многотиражной прессе. Программы радио и TV угождают мелкомещанским вкусам. Вместе с тем невежество, которое проявляет новая команда молодых «ведущих» нашего TV, не встречает энергичного сопротивления. Поэтому уже можно говорить о возрождающейся безграмотности, распространяющейся в массовой культуре».

Я закончил письмо замечанием, что мое послание представляет трюизмы, которых нельзя не заметить в повседневной жизни, и что «непринятие их во внимание сделаетнапрасной любую попытку диагностирования процессов образования – задачу, которую поставил Комитет исследований и прогнозов при Президиуме ПАН[102] ». Научная конференция по этой теме прошла в Яблонне. Поскольку я в ней не участвовал, то только на правах предположения могу сказать, что мое высказывание, естественно не опубликованное, сохранило большую актуальность, чем все, что было там по-научному произнесено.


Год 1980. Я думаю, что мои опасения полностью оправдались бы, если бы продолжающееся вырождение нашей культуры не прервали выступления рабочего класса в этом году. Но и так я считаю написанное за три года до этого диагнозом, соответствующим нашей духовной действительности 1980 года.

Однако следует еще немало добавить. Патология литературной жизни в конце 60-х и в 70-х годах проявилась в неслучайном сходстве. С литературой ситуация сложилась так, как и с продовольственными магазинами, в которых сперва исчезали с полок высококалорийные, питательные продукты, заменяемые рядами тоскливых банок с огурцами, а затем пустоту заполняли одни приправы для отсутствующих деликатесов и коробки с подозрительным содержимым. Если мы представим себе литературу в виде карты с территорией прозы, тяготеющей к эпике, приписанной к ней критики, поэзии, причем чем ближе к периметру, тем меньше книг реалистических с широким полем видения, но зато появляются произведения на общественные, исторические темы, уподобляющиеся абстрактной живописи своей содержательной неопределенностью при сохраненном мастерстве формы, то легко поймем, почему из поля зрения читательских масс в первую очередь исчезли Брандис или Конвицкий, а не Бучковский или Парницкий. Деятельность цензуры представлялась бы на этой карте возникновением все более увеличивающегося центрального белого пятна, слабее распространяющегося к окружности. В конце концов, еще можно было писать о творчестве де Сада, но нельзя было писать о более важном для нас творчестве Милоша. И вместе с тем, согласно закону заполнения вакуума, мы имели засилье «идеологически безопасной» дешевки, наполненной иногда искусственной экзотикой, а иногда – суррогатным патриотизмом. Потому удивленным читательским массам прилавки книжных магазинов предлагали эту дешевку вместе с Гомолицким или Парницким. Предъявлять каких-либо претензии в адрес таких писателей было бы нонсенсом. То, что они могли быть и далее издаваемы, не было ни их виной, ни заслугой. Попросту отстрел их не касался. Но результатом такой практики стала постепенная фальсификация иерархии тематик, сочинений, художественных направлений, и в конце уцелеть мог лишь тот, кто предварительно сумел создать себе некий собственный мир, не соприкасающийся буквально с реалиями нашего мира. Кто не хотел или не мог искать неподверженных опасности областей, шел или на придворную службу, или к издателям, действующим вне цензуры. Эта классификация, естественно, топорная. Я просто хочу продемонстрировать повторяемость явления мелких поражений, возвращение которого не было полностью тождественным, поскольку часть авторов решилась на «погружение», как бы я это назвал, ибо речь идет о публикациях, незаметных для огромного большинства общественности. Разрыв нашей литературной жизни на части явную и тайную является уроном для всех нас, как и уроном для культуры. Подчеркну, что я говорю здесь о деятельности прежде всего литературной, а не публицистической. Публицистика – вопрос отдельный.

Чтобы не возникло впечатления, будто я узурпирую право смотреть на эту ситуацию с нейтральной позиции – а такого места нет – скажу, что и я публиковал в «погружении» публицистические статьи, подписываемые псевдонимом, что кто-то может принять за малодушие, но я имел конкретные причины считать, что моя фамилия не имеет ни малейшего веса. Ведь я писал докладные записки как член Комитета «Польша 2000», требуя, чтобы Комитет получил доступ к материалам, конфискованным цензурой, ибо мы увидим в них ответы на социально острые вопросы. Если нельзя свести на нет вредное действие цензуры, пусть же хотя бы останутся изученными те материалы, которые не переданы обществу. Потом я убедился в правильности моего требования: сама система конфискации материалов показывала возрастающую опасность, причем столь явно, что лишь слепой мог этого не заметить. Я писал и в Комитет, и председателю Польской академии наук, уверенный, что в худшем случае нас ждет отказ в доступе, ведь от такого выступления никто академию не разгонит на все четыре стороны. Я писал также по вопросу добычи нефти (в 1973 году) и угля, пока не узнал, что правительство вообще материалами Комитета не интересуется. Вся эта работа была напрасной, как напрасным оказался прогноз развития культуры. Я или не получал ответа, как от профессора Суходольского, или это были ничего не значащие любезности, ни единым словом не касающиеся того, что я требовал. Итак, я понял, что это абсолютно безрезультатно, а я хотел добиться результата, а не того, чтобы передать потомству мой образ как Рейтана в разорванной рубахе[103].

Однако все это была публицистика, предупреждения, сигналы тревоги, но литература не состоит – и не может состоять – из таких сигналов. Предостережения, полемика с пропагандой фиктивных успехов, предложения реформ следовало множить, и я считаю, что если бы это не делалось, было бы хуже, чем есть. Я думаю, что имею право на такое утверждение, поскольку диагноз наших недугов вместе с элементами прогноза, который я поместил во втором издании «Диалогов» (WL, Krakow, 1972, s. 276 – 301)[104], кошмарно подтвердился. Поэтому я утверждаю, что если бы не выкристаллизованная в «погружении» новая концепция профессиональных союзов как контрагента и стороны, с которой власть могла заключить соглашение, мы бы пережили непредвиденные в своих последствиях социальные потрясения, поскольку страна неудержимо катилась к экономической катастрофе, которую ничто уже не могло предотвратить. Поэтому трудно переоценить позитивную, ибо конструктивную, роль всего того, что в связи с грозящим нам обвалом создавалось вне цензуры. Однако эта тема лежит за пределами главной идеи данной статьи. Мы имеем литературу, разорванную надвое. Если даже поведение тех, кто предпочитал публиковаться вне цензуры, чем замолчать, было достойным, то на долгосрочную перспективу это плохое и ничего хорошего не обещающее положение вещей.

Собственно говоря, почему? Можно встретить мнение, что внецензурные произведения так или иначе вплывут когда-нибудь в главное русло нашего писательства. Разве мы не имеем Норвида, хотя столько его сочинений опубликовали только через много лет после его смерти? Это мнение свидетельствует об абсолютном непонимании того, чем является и как возникает национальная литература. Когда пишут для ничтожного числа потребителей, то пишут как бы для расширенного ящика стола, ибо в него могут заглядывать только избранные читатели. Полбеды, если бы это было сдачей сочинения в камеру хранения. Но сочинение – не бриллиант, который можно закопать в землю и через несколько лет достать в неизменном блестящем виде. Сочинения – это скорее кровяные тельца, которые движутся, оказывая влияние на весь организм и друг на друга. Выдающееся произведение, задержанное в ящике стола автора, цензора или существующее для трехсот человек в стране, de facto становится немым. Оно не может воздействовать ни на многочисленные умы, ни на многочисленные произведения, не создает нового варианта видения мира, не становится интегральной каплей циркуляции разума, и, кроме того, присущие конкретному времени политические взгляды искажают полагающуюся ему оценку. Обнаруженное через несколько лет, оно, возможно, и станет откровением, но оно будет также эпигоном своего времени.

Книга – не средоточие ценностей, предназначенных для потомков. Появляющаяся в современную эпоху, она должна служить современникам. Если ее нельзя издать, надо ее как-то сохранить, но следует также понимать, что это выход довольно рискованный и исключительный, он просто лучше, чем полная потеря. Так обстоит дело с книгой, написанной с намерением нормальной публикации. Произведения внецензурные из принципа находятся как бы в бунтарской позиции, и вообще им это не идет на пользу. Они становятся элементами борьбы с противником, который главным аргументом считает то, что он сильнее. Абсолютная правота не меняет ничего, так как полемический характер таким произведениям задает противник, ибо он определяет территорию и правила. Трудно при таких обстоятельствах высечь нечто, что получит универсальное измерение. Если такая форма сопротивления в литературе была обязательна, то лишь как реакция организма на вторжение болезни. Такая защитная реакция спасает жизнь, но к этому и сводится весь ее смысл. Следует выздороветь и в здоровом состоянии сделать нечто полезное, что не ограничивается только удовлетворением от собственной непреклонности. Когда я не смог издать отредактированную мной книгу зарубежного автора[105], переведенную Станиславом Бараньчаком, учитывая личность переводчика, я в знак протеста разорвал сотрудничество с издательством «Wydawnictwo Literackie». Каков же был результат моей «непреклонной забастовки», которая продолжалась два года? Такой, что не выходили ни мои книги, ни та, которую перевел Бараньчак. Я не потерял уважения к себе, но потерял читателей. Это была типичная для того времени ситуация, поскольку выбирать приходилось только между разными видами потерь.

Я с полной убежденностью хочу сказать, что наше положение ненормально и нежелательно в следующем смысле. Социальные условия должны или благоприятствовать творчеству, или по меньшей мере быть нейтральными по отношению к нему (как на Западе). Писателя следует оценивать по его книгам, а не по его личной храбрости и готовности принести жертву во имя верности собственным убеждениям. Писатель работает в нормальных условиях, когда создает личные и нравственные примеры своими книгами, а не своей многострадальной жизнью и смелой позицией. То, что именно такой тип писателя распространен в нашей традиции, следует из исторических испытаний на национальную выносливость, которые веками были нашим уделом. Стоит гордится наличием таких фигур, но следует делать все возможное, чтобы они перестали быть необходимы в актах, прибавляющих славу истории и уподобляющих произведения камням, бросаемым на шанец[106]. Речь идет о том, чтобы больше не было никаких шанцев и чтобы книги не выполняли роль таких камней. Однако мы вынуждены принять нашу ненормальную ситуацию со всем сопутствующим балластом. «Официальная» литература оказалась в условиях гетто. Заменитель свободы, полученный после выхода за рамки цензуры, не является той полной, высокой свободой, благодаря которой виден весь мир, которая является воздухом для мировой литературы, не знающей никаких границ. Если между членами общества нет правды, если они научились общаться, используя систему недомолвок, если знают лишь надежды и мысли людей близких, но все остальное общество им неизвестно, ибо заслонено ложью, которая хотя и изобличена благодаря своей невероятности, но остается неясной, то литература, вероятно, отдает себе отчет в этом состоянии деформации и лживости, но сама не может изменить его к лучшему. Падение запретов – открытие дверей, но открыть двери – еще не значит сделать так, чтобы из них выходили в мир шедевры. Иначе говоря, надо выполнить ряд конкретных условий, но они не будут достаточной гарантией быстрого взлета литературы. Я опасаюсь хаоса, экстремальных отношений и конфликтов, вызванных тем, что наряду с авторами, плохо воспринимаемых властью, мы имеем авторов, плохо воспринимаемых литературной средой. Я считаю, что книги всех должны трактоваться одинаково.

Давление среды не должно заменить административного давления. В данный момент нам наиболее необходима обоснованная критика, справедливая и независимая в суждениях, для того чтобы наступила регенерация и нормализация иерархии ценностей в литературе. Только она может определять подлинность ценности писательских достижений. Нам необходимы, как я писал в 1977 году, интеллектуальные и художественные стандарты, а они не создаются в одночасье. Разумеется, мы не начинаем с нуля. Думать так было бы бессмысленно. Надо призывать к возвращению на сцену современности критиков, которые ушли в историю или теорию литературы, ибо не хотели участвовать в игре видимостей. Надо повысить требования, предъявляемые дебютантам, и затруднить производство никуда не годной безвкусицы, этой лживой по сюжету и небрежной в языковом отношении продукции, которая заняла место культурного интеллектуального развлечения. Эти авгиевы конюшни следует вычистить, ибо они заставляют нас стыдиться и являются наследием тех лет, когда распространение бессмысленности было достоинством. Следует предоставить слово отделам Союза польских писателей в выдвижении редакторов литературных журналов. Следует заняться молодыми, потому что хотя и нельзя создавать таланты, можно облегчить их созревание, открывая доступ к чтению и образцам, что сейчас очень затруднено, потому что в книжных магазинах лежат тонны бумаги с напечатанной халтурой. Именно поэтому обычные, прилично написанные книги (вроде научно-популярных Дитфурта) становятся неслыханной удачей, а поиск национальных классиков становится несбыточной мечтой. Этот расточительный хаос можно и нужно ликвидировать. Следует оказать давление на издателей, чтобы вместо экзотических приправ, а также переизданий чужого старья, печатаемого, так как за него не надо платить после истечения срока авторских прав, в срочном порядке выводили на рынок собрания ценных книг, списки которых может представить наша литературная среда. Одно обилие таких произведений поддержит воссоздание тех стандартов, которые исчезли из общественного поля зрения.

Я считаю, что мы должны быть более строги по отношению к нашим книгам, чем по отношению к нашим авторам. Это не значит, что следует всем все забыть. Надо помнить о прошлом конкретных людей, но не для того, чтобы мстить, и даже не для их осуждения, а имея в виду будущее благо для литературы. В нормальных условиях ни критика, ни общество не должны разделять творцов по чертам их характера. Талантливый негодяй – явление редкое. Вообще убогие души могут написать только убогие книги. К сожалению, чаще мы имеем заурядный талант, помещенный в золотую оправу. Когда времена нормальные, в литературе действует порядок, при котором не упрекают писателей в их человеческих недостатках и не считаются с их личным благородством, поскольку учитываются только достижения, или сочинения. Однако мы научились принимать во внимание качество характера больше, чем качество книг. Когда это соотношение окончательно изменится, у нас будет нормальная литература нормального общества. Только бы это случилось как можно скорей.


Год 1990. Редакция журнала «Teksty» выразила пожелание, чтобы вышеприведенную статью, без малого десять лет назад опубликованную в журнале «Polityka», я снабдил – при ее настоящем переиздании – комментарием, что неизбежно означало ожидание высказывания, как я теперь смотрю на положение дел в нашей литературы. Я опрометчиво согласился, хотя этот мой комментарий должен был быть сжатым, а тема требовала именно научного трактата. Однако если слово сказано – надо его сдержать.

1. Я буду по необходимости выражаться в телеграфном стиле, а потому и достаточно категорично, однако я не вижу выхода из такой сжатости, поскольку пишу в мире ином, чем тот, в котором я принимался за эту статью – а именно: в мире, в котором дошло не до политической оттепели, а до такого политического землетрясения, после которого от «реального социализма» остались только его не до конца ликвидированные остатки, «системы» и много других осколков, во главе с партией, которая провозгласила то, что уже не существует, ибо превратилась в своего прежнего врага, а именно – в социал-демократию. Подлинным это мероприятие быть не могло: оно было скорее защитным и самосохраняющим, как бы сменой оперения. Естественно, это имеет и будет иметь важное значение в политической жизни страны. Но я зарекался, что буду краток, а поэтому не скажу более.

2. В нашем столетии мы пережили первые две гигантские попытки осуществления заранее спроектированного преобразования данного ходом истории общественного строя государств Европы, а также и мира. В ходе одного из этих экспериментов, немецкого и гитлеровского, была предпринята попытка дать «расе господ» власть над другими, «низшими» расами, уничтожая последние вместе с культурами или «только» приучая к неволе. Это намерение, в принципе невыполнимое из-за диспропорции сил (Третий Рейх плюс мелкие приспешники против остального мира), принесло в результате несколько десятков миллионов трупов, разрушенную Европу и часть Азии, а усилия, которые приложил СССР, превратили это государство в супердержаву, что привело к разделению континента на два организованных враждебных блока. В ходе другого эксперимента, начатого ранее, в 1917 году, должна была осуществиться идея Маркса о создании свободного союза освобожденных от эксплуатации народов. В настоящее время мы наблюдаем его финальную стадию. Примитивизм изначальной гипотезы (и тем самым ее абсолютная неосуществимость), требующей принятия в виде «строительного материала» коммунизма человека с такими качествами, которые не существуют, проявился только через несколько десятков лет. В эпоху техноцивилизационного застоя супердержава покорения всех, в которой осуществились бы мечты Маркса, возможно, могла существовать некоторое время. В ситуации же соперничества и соревнования Востока и Запада распад тоталитарной модели был неминуем, потому что тоталитаризм не может ни per fas[107], ни per nefas[108] не отставать от разогнавшейся техноцивилизации Запада, дающей богатый урожай инноваций также в сфере вооружений, за которыми не могла успевать империя порабощения. Это надо хорошо понимать. При своих многочисленных недостатках система Запада оказалась попросту более успешной в соревновании, а система Востока, прежде чем проиграла, разрушила свою жизненную среду, качество человеческой жизни, истребила огромные запасы всяческого сырья, а моря превратила в пустыни. Этим глобальным катастрофам обязана своим возникновением «pieriestrojka»: им, а не моральной поддержке противников тоталитаризма. Учитывая тему статьи, здесь об этом я больше говорить не буду.

3. Многое из того, чего я опасался и о чем упомянул в эссе «Мой взгляд...», осуществилось. По мере того, как фиаско «строительства социализма» стало очевидным, что в масштабе отдельных обществ выражалось в попеременных фазах судорог и расслаблений, заморозков и оттепелей, жестокого напора власти, перемежающегося с периодами более или менее подлинной либерализации, отдельные люди или группы людей покидали сторону тоталитаризма. Хронология этих протестов, выходов из партии, очень важна, так как окончательная ликвидация строя в центрах его власти в Польше превратила почти всех «тоталитаристов», их апологетов и союзников в «настоящих демократов». Мы не владеем никакой другой мерой для измерения подлинной честности и благородства, преданности демократическим идеалам, кроме самой простой – фактических дат: когда кто наконец высказался против обанкротившейся системы. Если он сделал это только после провозглашения банкротства, увенчанного самоликвидацией ПОРП, то я могу принять вероятность его столь «неожиданного превращения» за нулевую.

4. Итак, я наконец перехожу к самой сути – темница рухнула. Однако оказалось – к фатальной неожиданности для нас всех, – что вместе с этим разрушением произошло уничтожение материально-финансовых сил, обслуживающих культуру. Потому что тоталитарный строй был меценатом культуры, довольно жестоким, прокрустовым, многое требующим и взамен жертвующим не столь уж неслыханные великолепия и богатства. Все же с ним можно было вступать в компромиссы, или, проще говоря, не слишком запятнать себя и не продаваться с аукциона в низкопоклонстве с «придворными творцами», можно было пользоваться милостями мецената, даже если ни его, ни его магнатов не хвалили и особенно им не угождали. Это явление имеет аналог на Западе, потому что там меценаты – например, издатели – иногда из своего кармана оплачивают публикации манифестов, пропагандирующих ликвидацию именно таких богатых меценатов, но не столько и не всегда как класса, а используя «предложения повешения» ad personam[109]! То ли это допустимо для рекламы (либерализма), то ли по другим причинам – здесь я это исследовать не намерен.

5. Покровительствуют нашему довольно отчаянному положению дел «жестокий» (в проведении необратимой экономической реформы) Бальцерович и скорее беспомощная (перед лицом этой необратимости) министр культуры г-жа Цивиньская. Ситуацию же серьезным образом ухудшило то, что часть среды писательской, журналистской, артистической, одним словом, определенная часть интеллектуальной элиты страны, вместе с педагогами, наставниками, кандидатами в морально-интеллектуальные авторитеты, в час «Зеро», то есть при введении военного положения 13 декабря 1981 года, предала нас. Для этого акта, который расколол солидарность (с малой «с» – в редакциях, издательствах, школах, университетах, клубах и вообще во всех институтах, связанных с культурой), сторонники или пропагандисты военного положения действительно нашли много определений, несравнимо более благородных, чем «предательство», но, как говорит Библия, по плодам их познаете их. У писателей забрали их журналы, появились проскрипционные списки, «антипредателями» заполнили тюрьмы и лагеря интернированных, и нет смысла перечислять всем известные – хотя не внесенные в каталог и не сбалансированные по существу потерь – события. Однако, поскольку мы обожествляем мартирологию и мартирографию, бухгалтерия в этой области не вполне отвечает национальному характеру поляков.

6. При этом я утверждаю, что ущерб, который понесла культура от введения военного положения и от немедленной изоляции (интернирования) тысяч людей, был не самым большим. Хуже было семилетнее разрушение всех сфер культуры и образования, маскируемое созданием потемкинских фиктивных органов, вроде PRON[110] и других: они были защитой для продолжающегося разрушения в культуре и выполняли пропагандистскую функцию – фальсификацию действительного состояния дел. Не было недостатка в мастерах этой геббельсиады вроде Урбана, Пассента, Люлиньского и других. Вместе с тем я убежден, что если бы в Центре не пришли к пониманию неизбежности окончательного кризиса системы, уже отчетливо видимого на горизонте проигрыша (необратимого) в гонке вооружений и в политическом наступлении, которое превращалось в поражение, тогда бы в Польше не дошло до изменений, начатых партийными «реформаторами». Не дошло бы потому, что СССР или является подлинной супердержавой с реальным потенциалом MAD (Mutual Assured Destruction[111]), или же ею не является, и третьего не дано. В то же время такое государство, как Польша, доказывать аналогичную мощь своего положения в мире по крайней мере не должно. Поэтому без «перестройки» не было бы у нас ничего хорошего; иллюзией является утверждение, что это победили наши добродетели: Мужество, Честь, Любовь к Родине, Свобода и т.п. Они – роскошь, какую мы себе – особенно теперь – не можем позволить. Учитывая вышесказанное, я не считаю, будто бы инициаторами введения военного положения руководила та благая цель, которая потом обнаружилась во время проведения круглого стола. Это был неожиданный подарок, ворота для триумфального отступления, открытые «военной» стороне Историей: очень редко, но такие подарки История иногда приносит.

7. После отмены военного положения и падения оплота неволи мы все же унаследовали разорванные творческие связи, за семилетие эсбэстко-полицейского[112] господства еще более ослабленную и так уже едва дышащую экономику и, наконец, лечение рынка в рамках бальцеровичевской реформы, которая, по моему личному мнению, представляет фатальную угрозу культуре, но при этом вовсе не неизбежную. Сложную ситуацию дополнительно усугубляет якобы мотивированной христианской этикой главный, освещающий правительству Мазовецкого, закон всепрощения, не выставления счета за ущерб, отказа от реванша, одним словом, согласие с высшей заповедью «любите врагов ваших». Очень хорошо. И все же находящийся на всех правительственных устах призыв не начинать «охоту на ведьм» – обычная ложь, что очень легко доказать. Отпущение грехов – «как и мы прощаем должникам нашим» – пожалуйста. Все же не надо быть, как профессор Геремек, медиевистом[113], чтобы знать, что обвинение, истязание, сжигание и утопление «ведьм» было массовым и в высшей степени позорным заблуждением, ибо никаким действительным колдовством никакие ведьмы не занимались в том смысле, чтобы продавать души дьяволу, чтобы общаться с ним, да нет и капли правды во множестве описаний шабашей на Лысой горе – как раз недавно я читал сочинение немецкого антрополога, который, копаясь в документах, пытался найти след хотя бы одного шабаша ведьм, но ничего подобного! Это был коллективный взрыв садизма под маской фанатического преследования дьявольского зла и ничего больше. Зато я не слышал о христианской стране, включая и Ватикан, в которой бы не преследовались и не находились в ведении пенитенциарных органов преступления заурядные! Одно и другое можно было бы «объяснить» своего рода «идеологическим фанатизмом» тех, скажем, кто у заслуженных краковских писателей забрал созданный ими журнал «PISMO» и отдал его кучке бездарных, но раболепно преданных любителей. И поэтому второй номер «нового» журнала «PISMO» стал антологией порнографических текстов: так сбылись слова партийного вельможи, который еще раньше нам говорил: «вы не отдаете себе отчета во временах, в которых живете». Ну да, после чтения этого «PISMO» я дал себе отчет и вместе с семьей покинул страну, чтобы вернуться уже «при Горбачеве».

8. Вышеприведенный пример – отличная иллюстрация к периоду «позднего реального социализма», когда уже ни одного «верующего» коммуниста в Польше не было, были лишь законченные пройдохи, карьеристы и все то, что в каждом обществе является наихудшим человеческим материалом без уважения и веры, и что гурьбой помчалось под знамена WRON[114]. Потому в рамках статьи «Мой взгляд на литературу» я говорю, что мы на самом деле уже не имеем ни издательств, способных выполнять меценатские функции, ни дотаций, ни специальных налоговых льгот в сфере производства, распределения, размножения всяческих печатных периодических и апериодических изданий, то есть мы не имеем ничего, мы (говоря с неким, для образности, преувеличением) голы и босы, но у нас остались те же самые взгляды на систему основных ценностей, на которых зиждется национальная культура, как и десять, двадцать, тридцать и более лет назад. Ввиду же окончательного разрыва, раздела оценочно– и культуро-творческих сред я считаю использование (десигнативно, как я доказал, на 100% фальшивого) правила «никакой охоты на ведьм» в области культуры актом попросту самоубийственным. Главным ценностям или служат аутентично, или никак: tertium non datur[115]. Это значит, что человек, который превозносил преимущества военного положения в журнале «Kultura», а теперь об этом забыл, который приписывал людям, заключенным в тюрьму, а также директивно уничтоженным организациям связи с «империализмом» или «иностранными разведками», или «сионизмом» и т.п., не может в настоящее время рука об руку с этими свергнутыми в то время, интернированными, раздавленными людьми, которых оскорблял и пинал, двигаться ровным шагом в светлую рыночную даль бальцеровически усовершенствованной Речи Посполитой. Этого сделать попросту не удастся. Это отнюдь не призыв к «охоте» и «преследованиям», но только к твердому разграничению и разделению, поскольку уничтожая одних, уравнивая «мартовских» доцентов с настоящими учеными, мы ничего другого не делаем, как только продолжаем дело уничтожения польской культуры – и баста.

9. Можем ли мы рассчитывать на поддержку «Солидарностью» серьезно обделенной культуры? Непосредственно нет. «Солидарность» стала кристаллизационным и организационным центром всех тех стремлений покоренного общества, которые вне ее не были в состоянии найти выражение. В ее единстве и прежде всего в единстве символов, на которых она появилась, развилась и пережила военное положение, ее сила. И ничего худшего, кроме размельчения, раздробленности на разделенные антипатиями, амбициями и претензиями группировки, ожидать «Солидарность» не может. Соседние страны завидовали этому нашему самоорганизационному подъему; однако с нашей стороны мы должны внимательно присматриваться к тому, что происходит в ГДР, ЧССР, в Венгрии. Особенно важен для нас пример ГДР, поскольку все уважаемые финансисты, банкиры, экономисты, политики ФРГ все внимание сконцентрировали на разработке тактики, которая должна вывести ГДР из кризиса. Тот, кто, как я, следит в немецкой прессе и телевидении за этими совещаниями, консультациями, предложениями, видит, во-первых, что большой немецкий капитал готов помогать ГДР «с ходу», имея при этом ввиду не столько интересы «братьев и сестер» из-за Эльбы, сколько собственные. И во-вторых, что самые трезвые политики ФРГ (и ГДР), озабоченные не столько голосами избирателей, сколько благом Германии, предостерегают от спуска с цепи своры мощных консорциумов, владеющих сетями всяческой оптово-розничной торговли, потому что, если они широким фронтом вторгнутся в ГДР, то раздавят едва в зачатках возрождающийся там средний класс, местную торговлю, издательства прессы и книжные, что, впрочем, в начальной стадии уже происходит. Так как современный, закаленный в рыночном соперничестве, любезный в обхождении и беспощадный в действии капитал уже пришел в ГДР и уже успел совершенно уничтожить деятельность дотационных торговых систем, отчасти также прессы и официальных издательств, которые в ГДР сильно поддерживались дотациями, благодаря которым удерживались в условиях той распорядительно-распределительной системы на постоянно высоком уровне. Я знаю об этом по собственному опыту, потому что одни и те же мои книги появлялись в обоих немецких государствах в схожем полиграфическом исполнении, а отличались при этом ценой в соотношении 1:12 и даже 1:16 в пользу ГДР. Естественно, надо понимать, что это некие положительные, побочные эффекты функционирования тоталитаризма, который, забирая у общества все, делая невозможным возникновение всяческих личных состояний, может себе иногда позволить многое в сфере меценатства (другой привилегированной областью, похоже, был спорт, благодаря чему небольшая ГДР собрала такие урожаи золотых медалей на международных соревнованиях). Нам, скажем прямо, вторжение зарубежного капитала в подобном, как это ожидает ГДР, масштабе не грозит, и тем самым как надежды одних, так и опасения других соотечественников в этой мере («распродажи национального достояния») прежде всего безосновательны. Зато косвенной угрозой, и для культуры, является отрезание нас таможенными барьерами, ограничеными импортными возможностями и скудным интересом лиц, распоряжающихся передовыми технологиями из того информационно-индустриального источника, который находится в мировом авангарде. Так как переход села на конную тягу взамен слишком дорогих тракторов является предостерегающим симптомом, указывающим на то, что слишком выдающийся успех концепции внедрения рынка может привести нас к Польше довоенной почти буквально, а это было бы нежелательно! Потому что это была, вопреки сегодняшней сильной идеализации, Польша очень отсталая и слабая. И была она такой не только в силу недостатков национального характера, от которых морщился, например, Юзеф Пилсудский, рудиментарных традиций заседаний в сеймиках и эгоистического раздробления, но также благодаря тому, что мы имели во влиятельном (или богатом) мире репутацию государства наполовину фашистского (отчасти мы обязаны ею Пилсудскому), а отчасти зараженного националистическим шовинизмом в его (не только, но главным образом) антисемитской форме, который до последнего подогревал Дмовский с самых своих первых оригинальных политических выступлений на Западе. Поэтому святую истину говорил Ежи Гедройц, предостерегающий от Польши, которой по-прежнему руководят гробы Пилсудского и Дмовского. Все же, чтобы окончательно это понять и сделать из этого диагноза выводы, надо иметь капельку трезвого разума, антиностальгически смотрящего в прошлое. С разумом же у нас было почти всегда сложнее, чем с благоразумием и мужеством.

10. Мы получили независимость. В спор, на сколько: на 35 или на 70 процентов, я вмешиваться не намерен. Я не знаю также, предприняты ли были в кулуарах министерства культуры и искусства какие-либо шаги для спасения культуры. Поворот в отношении производительности, качества и степени воздействия на общество до уровня межвоенного двадцатилетия был бы попросту интеллектуальной катастрофой, когда журналы типа «Wiadomosci Literackie» достигали на своем пике двенадцатитысячных тиражей, а книги с тиражами в несколько тысяч были польскими бестселлерами! Возможны различные формы спасения. В области книги, например, реализация идеи, с которой я выступал несколько лет назад в ФРГ – адресуя ее, впрочем, Западу, – чтобы популярные и ходовые произведения, но в культурном отношении скверные или никуда не годные (порнография, боевики), обложить налогом, который я назвал «налогом на меньшую ценность», и полученными таким образом средствами финансировать издание произведений ценных с различных точек зрения. Разумеется, эту идею приняли за шутку, потому что коммерциализация охватила все области любого производства на Западе, которой все же, как надеждой на наше будущее, мы на самом деле не должны упиваться. Впрочем, здесь нет места предложению различных форм коллективного и организованного спасения в области искусства и науки. Я могу только заметить, что образование Советов при Президенте, Примасе, при Королевском Замке, или еще при каком-нибудь более прекрасном пантеоне муз, я считаю продолжением мнимой деятельности, т.е. создающей видимость спасения, потому что «и Соломон из пустого не нальет», а прекрасно организованная польская интеллектуальная элита не создаст того, без чего культура ни возраждаться, ни добиваться непрерывности или экспансии на все общество не в состоянии. Существует потребность именно в специальном, четко адресованном законодательстве, которое бы защищало интеллектуальный и художественный, а также научный продукт в той мере, пропорционально которой данный продукт того заслуживает; потребность организации производства, распределения, распространения и такого рода подготовки и образования кадров (например, для книгоиздания), которые в духовной сфере (менее торжественно говорилось бы: в информационной области) являются эквивалентом так сегодня захваленного у нас лекарства от всех экономических болячек – менеджмента. И last but not least[116] : потребность в капитале, или попросту в деньгах; я говорю об этом потому, что могу быть объективным и беспристрастным наблюдателем во всей обсуждаемой здесь сфере: потому что не из этой страны плывут финансовые средства, обеспечивающие мое содержание. И потому за представление интересов собственного кармана осудить меня нельзя.

11. Закончу: не все потеряно, но многое под угрозой. Стихийность делающего первые шаги рынка представляет угрозу культуре. Сила мелких издательств, возникающих будто из небытия, чтобы заманчивой горстью малоценных книг угодить самому распространенному, второсортному вкусу потребителей и ускользнуть с прибылью, – это не зародыш производственной прочности, а сфера, родственная нашим торговцам-туристам! Благодаря культуре, утверждаю, народы возникают и исчезают, все остальное является производным пользы, которую люди получают от интеллектуальных достижений. Это замечание, наверное, не очень оригинально, но именно им я хочу закончить этот перечень к тексту десятилетней давности. Homo sapiens sapiens – это наше название в соответствии с таблицей Линнея. Разумное пользование видовой разумностью – единственный шанс в современном мире, а разум без культуры – как орел без крыльев.

Часть 2

О Достоевском без сдержанности

Перевод Язневича В.И.

Я прочитал эту книгу[117] два раза. В первый раз я ее проглотил. Во второй – медленно проштудировал. Между двумя прочтениями я обратился, так сказать, к противоположному полюсу – прочитал статью Томаса Манна, единственную, которую он написал о Достоевском.

Книга замечательная. Мацкевич имеет превосходство над Манном в том, что не только знает эпоху, но и чувствует ее. Он излагает факты как человек, чье детство прошло в атмосфере царизма девятнадцатого века. Это придает его повествованию эффект близости описываемых событий. Каждую минуту любая, на первый взгляд мелкая деталь, показывает тяжелую, опасную и смешную одновременно, ни на что в мире не похожую архитектонику человеческих отношений в старой России.

Это превосходство и сила Мацкевича становятся иногда его слабостью. Если бы Достоевский просто впитал душную и сложную атмосферу царизма, если бы он сконцентрировал ее в себе до последних пределов и позволил ей управлять своим пером, над его сочинениями нависла бы опасность быть непонятыми зарубежными читателями и потомками. По мере отдаления от этих времен его книги блекли бы, становясь лишь неким паноптикумом гротескных или страшных персонажей и событий, чуждых современному восприятию. Существуют писатели, настолько впитавшие атмосферу страны, которая их создала, что вне ее границ они теряют читателей. Достоевский, оставаясь русским писателем до мозга костей, свободно преодолевает все границы и времена. И тут, парадоксально, несмотря на всю культурную отдаленность, ближе всего к его мировоззрению становится Манн, специализацией которого, если можно так выразиться, была большая дистанция.

Странное копание Мацкевича в подробностях, его сыщицкий талант нахождения жизненных следов Достоевского, страсть к созданию гипотез о прототипах героев романов великого россиянина, порою смелая до неосмотрительности, вся эта его методика тщательной работы над биографией, не уступающая беллетризации, безотказная при представлении запутанных, пространных джунглей корней, которые питали творчество титана русской прозы, не всегда достигает вершин творчества Достоевского.

Могу привести пример: в этой книге, где так много сочных образов, мы вообще не найдем упоминания об одном из самых своеобразных произведений Достоевского, вещи относительно небольшой, стоящей несколько особняком, но, вне всякого сомнения, выдающейся – хотя бы из-за своей необычной рискованности. Я имею в виду «Записки из подполья». По сути дела Мацкевич попросту пренебрег этим произведением – может, потому, что оно, собственно говоря, мало «русское», а может, потому, что его наиболее значимую первую часть, стоящую скорее на границе философско-маниакальной эссеистики, чем в области драмы, представляют «голые», лишенные человеческих героев размышления маленького, растоптанного жизнью человечка, рассказывающего поразительную правду, которой по сей день питается вся «черная» литература мира. Она содержится в этой небольшой книжечке, как дерево содержится в маленьком семени. В этой ожесточенной, наболевшей, с какой-то мазохистской страстью проводимой полемике со всяким общественным оптимизмом, с мелиористами[118] любой масти, Достоевский использует аргументы, которые не утратили силы по сегодняшний день, пережили падение царизма, уход в небытие целой исторической эпохи, потому что были визионерски нацелены на этот человеческий спор, который, скрываясь за различными масками во все времена, не теряет актуальности, а сегодня, ввиду расширяющейся пропасти между достижениями науки и большой к ним неподготовленности человечества, как никогда актуален.

И об этом произведении Мацкевич умалчивает. Загадку такого замалчивания объясняет, пожалуй, то, что я назвал его слабостью. Большим, хотя и отмеченным субъективизмом знанием о духе, месте и времени Мацкевич как бы приковал «своего» Достоевского к русской земле. Более того – а возможно, и в результате того – иногда упрощенным способом он трактовал капитальную проблему «материала», которым пользовался писатель, изображая целую галерею реальных людей – прототипов персонажей произведений. Здесь речь вовсе не о том, являются ли верными и какие именно из этих генетических гипотез. Даже если они не соответствуют действительности, то всегда обогащают наше знание о тех полных противоречий потемках, в которых жил и работал Достоевский. Они ценны как анекдоты, как основа историософических концепций автора, и об одном только следует и стоит спорить при их изучении, а именно: о роли, которую «прототипы персонажей» играли в творчестве Достоевского. Чтобы высказать основной упрек относительно книги Мацкевича, я должен этот недостаток преувеличить сверх меры, и тогда его можно будет сформулировать так: Мацкевич слишком приблизился к русскому исполину, слишком обстоятельно узнавал, открывал, касался в документах почти каждого часа его жизни, и потому перед нами проходит нескончаемый ряд неудач, безумных, постыдных поступков, эротических унижений, пустяков, исполненных отчаяния, которые составляли месяцы и годы гениального творца. Зато сам его гений не столько показываем, сколько называем, и потому, кажется, парит где-то вне книги, которая содержит только намеки на него, густо сдобренные именно генетическими гипотезами.

Я хотел бы быть правильно понятым. Не утверждаю, что задачу, за которую взялся Мацкевич, мог бы более успешно решить кто-то другой. Мне даже кажется, что это была бы пустая затея. Ничего не может быть более разумного, если дело касается гения, то есть человека абсолютно неповторимого, чем заложенная в начале исследовательской работы мера, сдержанность, осознание, что мы стоим перед явлением, которое до конца, всецело, полностью постичь, охватить, понять, вскрыть в убеждении, что это путь в глубь его тайны, – невозможно. Отсутствие такой прозорливости грозит если не поражением, то переиначивающим, искривляющим пропорции соскальзыванием в гущу мелких проблем, в пытливость, ищущую в конце концов источники творческогопроцесса в пристрастиях, темных инстинктах, пороках, если не в притворах и альковах. Опасность такого соскальзывания подстерегает самых лучших. Нечто подобное угрожало Бою, потому что невозможно свести фигуру Мицкевича к его отношению к Тованьскому, к жене, к Ксаверию Дейбелю, как нельзя предполагать, что знание всех людей и событий из жизни Достоевского приведет нас прямо к источнику, из которого брали начало его романы. Это, разумеется, означает то, что кроме событий материальных, существует некий неприкосновенный «дух гения», а лишь то, что просто, хоть и неудачно, можно назвать «несводимостью поведения гения» к таким событиям. Таким образом, я бы провозгласил не агностицизм, а скорее определенный умеренный скептицизм: надо понимать, что весь фактографический материал книги Мацкевича неизмеримо ценен (не говоря уже о наслаждении, которое дает такое чтение), и все же указание на то, какие случаи, дела, мелкие или большие, какие личности оказали определенное влияние на Достоевского, что касается не жизненного пути, а творческой мотивации его писательства – такие утверждения бывают чрезвычайно рискованными.

Пауков, о которых в «Преступлении и наказании» говорит Свидригайлов в своей потрясающей импровизации на тему «потустороннего мира», Мацкевич выводит прямо из мира насекомых окрестностей ссылки Достоевского. Что можно об этом сказать? Такие констатации ex post[119] тем опаснее, чем более поверхностны. Имея многочисленные отчеты о жизни творца, а также его труды, можно кропотливо пытаться соотносить произведения писателя и реальные факты. Эта исследовательская работа, которая в силу обстоятельств не могла очень точно учесть активную роль разума автора, его, безусловно – в данном периоде времени, во время работы над данным сочинением, – «узко» (т.е. ad usum operas[120]) избирательной умственной работы, грозит уходом в схоластику и спекуляцию.

Что ж, в конце концов все зависит от того, воспринимаем ли мы всю семью Карамазовых как «расщепленную на личности и голоса» фигуру самого Достоевского, или же мы решим, что Достоевский – это только трое братьев Карамазовых: распутник, святой и атеист, зато старый Карамазов и эпилептик Смердяков проекции личности Достоевского уже не представляют? Это проблема и неразрешимая и, самое главное, мнимая, бесплодная.

Такие рассуждения при всей их незаурядной прелести создают опасную иллюзию, что когда нам удастся выявить и показать прототипы персонажей, мы сможем заглянуть внутрь необыкновенного горна, в котором они родились. Нет ничего более ложного.

Опять для примера: прототипом старого Карамазова мог быть отец Достоевского. Возможно, что это правда. Однако это утверждение не окончательное, а, откровенно говоря, только повод к разговору. Как следует понимать превращение реального человека в персонаж романа? Мацкевич пытается допустить, что, когда Достоевский в письмах характеризовал отца лучшим образом, он руководствовался понятной привязанностью, но, садясь за написание произведения, отбрасывал всяческое лицемерие, хотя бы и диктуемое самыми благородными чувствами. А ведь Достоевский мог создать в романе подобие отца как «любезного и сентиментального» старца, не отдавая себе в этом отчета. Он мог также в ходе создания персонажей неожиданно получить озарение, узнав в этом возникающем из-под его пера распутном чудовище отца. Такие гипотезы тоже, впрочем, довольно примитивны, ибо не учитывают в достаточной степени то специфическое состояние созидающего разума, для которого все, что содержит память, всяческие воспоминания, самые страшные или самые святые, выбираются в качестве своеобразного «сырья», безусловно подчиненного внутренней архитектуре произведения и выполняющего относительно нее роль вспомогательных элементов.

Некоторое беспокойство вызвало во мне утверждение Мацкевича, что воспринимать Фому из «Села Степанчикова» как Белинского – значит разрешить загадку этого произведения. Тут ведь речь идет уже не о прототипах персонажа, а о проблеме еще более общей природы, а именно – о первом импульсе тематического выбора, о творческой мотивации. Как-то нелегко мне согласиться с идеей, что великий писатель засел за работу с мыслью отомстить человеку, которого ненавидел. И дело не в том, чтобы мотивация творчества брала начало только из «морально чистых» источников. Ничего подобного. Дело в том, что Фома представляет пример необоснованного, алогического доминирования личности над группой людей, и, собственно говоря, только это может в какой-то мере напоминать отношение Белинского к интеллектуальной среде, в которой критик вращался, однако аналогия столь далека, что опять-таки невероятна. В принципе писатель неохотно «берет из жизни готового человека», ибо давление знакомой ему живой личности может оказать разрушительное влияние на его замысел, готово разорвать задуманную конструкцию. Естественный порядок сводится к безжалостному разложению на составляющие, терзания, аналитические присваивания черт разных личностей, как друзей, так и врагов, одинаково чуждых или самых близких. Из возникающего в этом процессе «сырья» через как бы повторную реинкарнацию в глубине разума автора, через удивляющее порой создание гибридов, сгустков черт или их разбавлений, привнесения ангельского или дьявольского, возникают герои произведения. Именно эту комбинаторную конструкторскую работу можно прекрасно наблюдать у Достоевского на примере женских персонажей, которые являются «вариациями на тему» его первой жены, как это явно показывает Мацкевич. Приближаясь в этом месте к сути творческих методов Достоевского, Мацкевич, кажется, от нее отдаляется, когда говорит, что особенностью Достоевского было делать из одной живой личности нескольких персонажей романа. Это отнюдь не было ни его привилегией, ни открытием, ибо так поступает, собственно говоря, каждый «уважающий себя» писатель, и, впрочем, когда возникала необходимость, он приступал к обратному – объединял фрагменты разных личностей в создаваемого героя.

Если уж говорить о некоем «методе Достоевского», то ему присущи такие черты: писатель как может избегает создания во вводной характеристике героя чего-то вроде «окончательной, высшей характерологической формулы», так что даже когда он говорит от себя, то любой ценой избегает подхода «авторского всезнания», типичного для прозы XIX века, заменяя его представлением многих связей («говорится, что...», «доходили слухи...», «якобы» – вот самые простейшие примеры), причем противоречащих, не соответствующих друг другу, часто несовместимых, полных недоговоренностей, ярких инсинуаций, частичных опровержений, возвратов к одному и тому же мотиву в разном истолковании и т.п. Если в математике плюс и минус сокращаются, в результате давая ноль, то в «математике романа» действуют другие правила, то есть перемешанные мнения, попеременно «позитивные» и «негативные», оставляя после себя четкие следы, создавая в уме читающего не поддающееся определению «эмоциональное окружение», специфическую, беспокоящую неясность, будучи одновременно источником определенного динамического напряжения, которое вносит решающий вклад в создание своеобразной атмосферы произведений Достоевского, когда то, что пока еще не произошло, насыщено зловещим ожиданием. Инициированную таким образом «поливалентную» конструкцию персонажа писатель затем продолжает уже не высказываниями третьих лиц, не отрывками якобы далеких во времени связей, а поступками героя, складывающимися, если их сравнивать, в ряд, характеризующийся своеобразной «непоследовательностью» действий, которую следует понимать так, что действия на вид нелогичные, случайные, противоречащие друг другу, временами попросту бессмысленные, набирают силу и способность для дальнейшей цели, в более широком смысле романа. Потому мы имеем дело с феноменально проводимой «оркестровкой» черт, проявляющихся в действии, причем все «непоследовательности» действий этого самого персонажа подлежат четкой высшей объединяющей, которую Достоевский по имени никогда не называет, никаких «обязывающих», «авторских» квалификаций не дает, а если делает это, то лишь для того, чтобы через какое-то время от своей позиции самому вновь отступить или перейти на другие, поэтому мы имеем перед собой целые этажи и иерархии «мистифицированных» оценок, служащие не для создания какого-либо хаоса, а для построения определенной динамической конструкции, то есть индивидуальности конкретного человека. Эта «мистификация», недосказанность, это замалчивание, представляющее просто определенную конструктивную систему, лучше всего свидетельствует о том, что «словоохотливость» Достоевского не следует трактовать буквально, так же, как нельзя утверждать, что «ускоренное развитие действия» его книг следует из того, что Достоевский жил и работал в вечной спешке. Обычно спешка порождает просто небрежность, устойчивость стилистических фигур и фатальные провалы в характеристиках персонажей. Такого никто, ясное дело, у Достоевского не увидит. Если проблему рассматривать в плоскости высшего порядка, не структуры персонажа, а целого «потока действия», то мы убедимся, что и в его построении у Достоевского доминируют признаки «антирационализма». Мацкевич чрезвычайно метко интуитивно ухватил эту закономерность, определяя ее замечательной метафорой, когда сравнивает форму «Братьев Карамазовых» с храмом Василия Блаженного. О чем здесь идет речь? Литературный вымысел «рядового» писателя характеризуется в сопоставлении с «мезгой действительности» отчетливым нагромождением совокупностей, целесообразности поступков, рациональности человеческих действий, а в более широком плане – однозначностью и акцентированием всяческих «смыслов». Возражение, что это сгущение «значений», представленных явлениями окружающего нас мира, есть неотъемлемая черта вообще любого искусства, заслуживает тщательного рассмотрения – ни в коем случае нельзя его принять на веру. Человечество с начала своего сознательного существования вкладывает, то есть «отражает» значения (смыслы) в окружающий мир, и достойным внимания является вопрос, сколь огромных и продолжительных интеллектуальных усилий потребовалось ему для осознания именно этого процесса. Утверждение, что все множество «открытых» фактов и истин представляется предложениями молчаливо, неосознанно принятой и распространенной конвенции (договора), было делом физиков, естествоведов, астрономов только на исходе XIX века. Подобные процессы происходили и происходят в общественных науках. Не иначе обстоит дело и с искусством – отличие значений, смыслов, «вкладываемых» в отражаемые явления, от их объективного хода приводило к таким, например, достижениям, как конструирование «потока сознания», как бихевиоризм в прозе, как «черная литература». Рубежом в этом направлении является концепция «бессмысленности» объективного мира, которая отнюдь не должна означать автоматического принятия крайнего агностицизма и пессимизма. Человеческий и внечеловеческий мир является «бессмысленным» по меньшей мере в том понимании, что он не одно-единственнозначный, что он будто представляет собой палимпсест, который, в зависимости от интеллектуальных диспозиций и культурно-исторических обусловленностей, человек может воспринимать многими различными способами. Чертой литературных шедевров, очень сильно отличающихся друг от друга, как, например, сочинения Кафки и Достоевского, является такая конструкция образов действительности, которая представляет определенный эквивалент «многозначности», потенциальной «полиинтерпретационности» окружающих нас явлений. Именно в ней, как я считаю, кроется загадка «вневременности» или скорее устойчивости выдающихся произведений к действию времени. Повторное, отличное от осуществленного предыдущими поколениями, прочтение произведения, обусловливающее его жизнеспособность, возможно благодаря его «поливалентности». Создание «полностью внечеловеческого», «абсолютно объективного» образа действительности, разумеется, невозможно, ибо любой творческий процесс начинается с селекции, а каждое описание уже содержит включительно интерпретации явлений, но это может быть именно «многосторонняя» интерпретация. Достоевский имел определенные политические убеждения и религиозные взгляды, но как писатель знал, а скорее «чувствовал», что действительность богаче, она более капризна, подчинена случаю, и каждый человек может придать ей такой «мировоззренческий» смысл, который ему соответствует (или скорее: к которому его приучили). О том, что Достоевскому портрет этой необузданной учительницы всех творцов, каковой является действительность, удался, свидетельствует тот факт, что намеренная евангеличность и благочестиво повествовательный характер «Идиота» или «Преступления и наказания», откровенно говоря, существуют при чтении только для тех, кто склонен именно так интерпретировать мир. Если бы в его произведениях благородная дидактика и вдохновленное самой возвышенной любовью к человеку нравственное апостольство перевесили «оценки справедливости видимого мира», возникли бы, может быть, прочтения, возвышающие дух, но наверняка не шедевры. Разумеется, художественные способы построения произведения, которые применял Достоевский, не являются единственно возможными гарантами многообразия интерпретаций. Иные способы использовал Сервантес, совсем иные – Кафка. Дело только в том, что позиция эпистемологической однозначности, свойственная эмпирическому рационализму, склонна актуальное состояние знания (а следовательно, мира значений) невольно сохранять в неизменном виде, закрывая путь предвосхищения будущих, возможных, отличных от современных точек зрения, и здесь художник проявляет существенное превосходство над эмпириком. Мы ведь хорошо знаем, что картины мира, представленные в разные времена наукой, устаревают несравнимо быстрее, чем произведения искусства. Если мы уже сделали пару замечаний на тему формальной стороны построения картины действительности, может, стоит ее дополнить, задумываясь над заполняющим эти формы познавательным содержанием. Я бы рискнул обобщить, что в целом существуют два способа интерпретации мира. Назову их кратко социологическим и онтологическим. Первый выводит всяческое переживаемое содержание из факта существования общества. Страдания и падения общественных групп, философские системы, противоречия и дисгармонии, преследующие личность, все явления, вызванные, как казалось бы, борьбой в человеке «телесного элемента» с «духовным», «здоровой нравственности» с «болезненной исключительностью» и т.д., в этом понимании обусловлены явлениями общественными как вторичными относительно коллективной жизни в определенном строе.

Поэтому показ посредством искусства человеческой борьбы, страданий и конфликтов, как полный сочувствия, или гневного презрения, или иронии, бихевиористически объективный или крайне психологический, в этом понимании можно понимать как критику данного типа межчеловеческих отношений, а значит – как критику общественного строя.

Подход второй, который я назвал «онтологическим», видит источники ценности, противоречия и конфликтов в самом факте «существования». Они являются неотъемлемой частью бытия, а определенные социально-исторические условия влияют на них настолько, что придают им форму, как сосуд – воде, и отсюда берется историческая изменяемость их выражения. Этот второй подход представляет также широкий диапазон возможностей: от крайнего биологизма до подхода все более сублимированного в рационализацию, в философию (экзистенциализм).

Примером сочинения, соответствующего первой интерпретации, представляются мне «Гроздья гнева» Стейнбека, в то время когда «Богова делянка» Колдуэлла располагается скорее в рамках второго интерпретационного способа. «Гроздья гнева» представляют, по сути дела, критику определенных социальных условий, приводящих людей к несчастьям и угрозе гибели. Зато те конфликты, в которых увязли герои Колдуэлла, идут не столько из сферы господствующих социальных отношений, сколько из их собственной природы – импульсивной, обреченной на случайности развития, на несвободу под господством «чувственного элемента». Решение о принадлежности к одному из двух названных способов становится особенно трудным, а порой просто невозможным, в отношении к произведениям самым выдающимся, которые знает мировая литература – к шедеврам.

Определенное усилие интерпретации приводит, скажем, к принятию центральной проблемы «Преступления и наказания» как рожденной социальными условиями, но это усилие будет уже намного большим, если не совершенно напрасным, по отношению к «Братьям Карамазовым» (фигура отца!).

В определенных условиях недуги, беспокоящие человека, явно следуют из причин социальной природы, в других на первый план выходят причины «существования», «онтологические». Несомненно, всегда воздействуют как одни, так и другие. В романах Виткацы отношение обоих этих интерпретационных способов может передать модель, помещающая социологический круг, как более узкий, в пределах онтологического, более широкого – наподобие известных игрушек: помещаемых одна в другую деревянных матрешек. Существует отговорка, позволяющая всяческое зло, всяческие страдания назвать порожденными социальными силами. Если это зло проявится – может, и в другой маске – в новом воплощении, достаточно сказать, что и это воплощение не является (еще) совершенным. После разрушения его купола за ним оказывается следующий – очередной системы, в которой мелиористы обещают исчезновение страданий. Когда и это не случается, происходит перемещение надежды в рамки следующей системы – еще не проверенной на практике. Такой regressus ad infinitum[121] – это скорее бегство от действительности, чем ее познание. Действительность представляет как бы смешение обоих родов явлений и одновременно возможность двойной интерпретации, поэтому происходит своеобразное дополнение обеих точек зрения, которые лишь на первый взгляд взаимно исключают друг друга. Поэтому шедевр отражает и «бытие как таковое», и «бытие социально обусловленное», в нем происходит синтез и примирение обоих способов интерпретации через однородное погружение в материю факторов произведения с характером «переменных общественного строя» и «постоянных» или «онтологических инвариантов».

И потому термин «бессмысленность действительности» следует понимать как ее многозначность, многочисленность (по меньшей мере двойственность) потенциальной ее интерпретации, а не как хаос беспорядочно перемешанных явлений. Достоевский был мастером именно на этом, изобилующим наибольшими трудностями поле.

Выше я упоминал статью Томаса Манна. Он дал ей особое название: «Dostojewski mit Massen» – «О Достоевском в меру». Он кружил в ней вдалеке от российского гиганта, вместо микроскопных снимков сути его жизни дал виды как бы из глубины горизонта, картины затуманенного горного массива – вместо его геологического анализа. С дистанции иной культурной среды он острее видел то, что в Достоевском есть общечеловеческого – именно «онтологическое» – и одновременно искал эквиваленты его фигуры и работ в немецкой культуре и считал, что открыл такой эквивалент в человеке незаурядном, отягощенном болезнью, создателе собственного взгляда на мир – в Ницше. Кроме того, Манн с большой, полной осторожности деликатностью касался болезненных, наиболее щекотливых подробностей жизни Достоевского. Вопрос так называемого сексуального извращения Достоевского он посчитал мысленной навязчивой идеей. Порывистый Мацкевич в начале тоже говорит только о навязчивой идее, но под конец книги ни с того ни с сего беспечно преобразует навязчивую идею в реальный факт, уверенным тоном высказывая убеждение, что Достоевский смолоду изнасиловал девочку и его мучила память об этом проступке. Это достаточно характерный пример легкомысленности Мацкевича, у которого подобная смена суждения происходит в книге несколько раз. Его трудно оправдать, потому что биографическое сочинение в противоположность роману не должно использовать мистификации как средство художественного выражения...

Я прочитал то, что написал выше, и удивился, ибо имел искреннее намерение выразить восхищение книгой Мацкевича, а вышло так, что все время вступаю в спор с ее автором. Мацкевич создал работу очень индивидуальную, независимую от многих традиционных суждений, и такая самостоятельность формирования тематики, не имеющей равных по сложности, вызывает возражения и сопротивление, провоцирует к дискуссии. Но это, наверное, хорошо во времена, когда нашей литературе грозит полное отсутствие самостоятельных интеллектуальных суждений, продуманных, а не разогретых концепций, благоразумных, а не крикливых художественных предложений, понятий действительно собственных, пережитых и выношенных до зрелости без невыносимой постоянной оглядки на Восток или на Запад. В пропасти, посещаемой целыми поколениями, называемой Достоевским, Мацкевич своей книгой наметил тропинки, идущие кое-где наискось, может, не везде доходящие до вершин, но свидетельствующие о глубоком, индивидуальном, полном очарования знания ее опасных прелестей – и за это наша ему благодарность.

Лолита, или Ставрогин и Беатриче

Перевод Душенко К.В.

I

Что меня огорчает в литературе, так это отсутствие критериев. Критерии, разумеется, существуют. Разумеется, есть множество знатоков, которые это мое признание сочтут нелепостью и, если они вообще пожелают со мной дискутировать (в чем я сомневаюсь), будут готовы уничтожить меня подробным перечислением объективно выявляемых признаков ценности литературного произведения и не менее длинным перечнем превосходных и выдающихся книг, всеобщее признание которых неопровержимо доказывает, что мое отчаяние совершенно безосновательно. Все это как будто бы правда. Но что поделаешь, если известно, что время от времени где-нибудь появляется книга, которую долгие годы никто почему-то не в состоянии оценить, книга-странник, путешествующая от издателя к издателю, рукопись, которую не способны отличить от посредственности или крикливой претенциозности, либо (что еще хуже) книга, когда-то и где-то изданная, но словно бы не существующая, остающаяся мертвым номером в библиографиях, которая вдруг, неведомо почему, оказывается в центре внимания знатоков и с их запоздалым напутствием начинает долгую и, в сущности, свою первую настоящую жизнь?

О «предыстории» выдающихся книг, которые в читательский мир входили как камень в топкую грязь, говорят невнятно и неохотно. Но разве не такова была судьба романов Пруста, прежде чем они стали Библией рафинированных эстетов? Разве острого ума, проницательности, вкуса французов оказалось достаточно, чтобы сразу оценить его творчество? Почему огромный роман Музиля был «открыт» и признан достойным называться классическим лишь через много лет после смерти писателя? Что могла сказать критика основательных и объективных англичан о первых романах Конрада? Мне могли бы возразить, что все это, возможно, и правда, но говорить тут особенно не о чем, коль скоро каждый из этих авторов в конце концов получил признание, которого он заслуживал, а его книги – успех у читателей; что же касается временного разрыва между художественным высказыванием и его справедливой оценкой, то из-за этого убиваться не стоит.

Мне с этим трудно согласиться. Ведь чуткому и умному читателю (речь как-никак о знатоках!) книга открывается сразу, говорит ему все, что может сказать, и какие еще таинственные процессы должны произойти, чтобы месяцы или годы спустя из его уст вырвался возглас восхищения? И чего стоит восхищение, переживаемое с таким запозданием? Почему мы обязаны верить в его искренность? Почему то, что раньше было герметичным, скучным, не имеющим ценности или же тривиальным, скандальным, бесстыдным, наконец, ненужным и бесплодным, – становится голосом эпохи, исповедью сына века, новым, потрясающим нас открытием человека, которого мы прежде не знали?

Все эти вопросы я задавал себе, закрыв «Лолиту» Набокова, роман, который несколько лет назад стал литературным событием и скандалом одновременно. Его судьба в подробностях мне неизвестна. Знаю лишь, что, отвергнутый поначалу издателями как нецензурный, он очутился во Франции, где его наконец рискнул напечатать тамошний издатель – отнюдь не акушер элитарных творений; просто при помощи поднаторевших в этом читчиков он как раз угадал возможность достаточно громкого скандала. Затем началась ошеломляющая карьера романа. Благоразумный английский издатель (я читал «Лолиту» в серии «Corgi Books») дополнил книгу целой антологией похвал – высказываниями знаменитых писателей и критиков, которым «Лолита» почему-то не попалась на глаза, странствуя по издательским кабинетам. Их лестные, даже восторженные суждения убеждают нас, что «Лолита» – произведение мирового масштаба, с порнографией абсолютно ничего общего не имеет, выдерживает сравнение с «Улиссом» Джойса и так далее.

Я не собираюсь писать критическое исследование «Лолиты». Я тем более не вправе это делать, что кроме нее не знаю из написанного Набоковым почти ничего, а написал он, насколько мне известно, немало. Тринадцать его рассказов, которые попались мне на глаза год назад, оставили меня совершенно равнодушным. То, что он хотел в них сказать, абсолютно меня не затронуло. Быть может, рассказы были прекрасны, и дело не в их холодности, но в моем собственном художественном невежестве. Однако к «Лолите» я не оказался столь же глухим; так возникли эти заметки.

Не знаю, правда, в самом ли деле это «эпохальная», «великая» книга, хотя иные почтенные знатоки, цитируемые английским издателем, возводят прозу Набокова к Элиоту, Бодлеру, Джеймсу и бог знает к кому еще. Почтенное это родство не слишком меня взволновало. Сам Набоков в послесловии к «Лолите» говорит вещи необычайно интересные – о том, как долго писалась книга, как зародился первоначальный замысел, еще в Париже, в сороковые годы, в виде небольшого рассказа о человеке, который женится на больной женщине, чтобы после ее смерти и неудачной попытки изнасиловать падчерицу покончить жизнь самоубийством; как впоследствии эта сюжетная схема, перенесенная в Соединенные Штаты, насыщалась плотью реалий Нового Света. Впрочем, Набоков – то ли благодаря собственному опыту, то ли следуя советам доброжелателей – был настолько осторожен, что снабдил свой роман, то есть фиктивные воспоминания, столь же фиктивным предисловием авторства «доктора философии Джона Рея младшего»; «воспоминания», по утверждению этого доктора философии, написаны человеком, умершим в тюрьме от инфаркта и скрывшим свое настоящее имя под псевдонимом «Гумберт Гумберт». Однако всех эти упреждающих опасность приемов оказалось недостаточно, – и чтение советов доброжелательных, в сущности, издателей, внутренних рецензий и просто обвинений, которыми обросла «Лолита» на своем долгом пути от одного письменного стола к другому, порою немногим уступает самому роману в качестве «документа эпохи»; эта мешанина беспомощности, псевдоэрудиции, наконец, неосознанного комизма оценок как нельзя лучше соответствует атмосфере «Лолиты».

Так как у нас роман не опубликован, свои заметки – повторяю, отнюдь не претендующие на роль систематического исследования, – я начну с изложения фабулы. Герой рекомендует себя как европейца, культурного эстета, в сущности, без профессии, умеренного, «непрактикующего» анархиста, по отцу – француза, а отчасти швейцарца (по матери, которую он потерял в детстве); после этой прелюдии мемуарноге повествование сразу вступает в область первых эротических переживаний. Тут появляются трудности с изложением. Рассказать, как было дело, назвать происходящее по имени значило бы исказить пропорции и даже больше – дух романа, невзирая на то, принимаем мы его или же отвергаем. Изложить фабулу объективно можно также на языке клинической психиатрии; из двух зол я выбираю скорее уж «психиатрический» подход.

Итак, «клинический случай» в лице Гумберта с отроческих лет ощущал влечение к девочкам – не к детям, а к подросткам; в своей автобиографии он связывает это с детскими эротическими переживаниями, хотя многие эксперты, конечно, сочли бы это ложной гипотезой, ведь у огромного большинства мужчин подобные контакты не оставляют ни малейших следов девиации, предопределяющей всю дальнейшую эротическую жизнь; но это не так уж важно. После женитьбы, столь же неудачной, сколь и случайной, закончившейся разводом (история с трагикомическим, даже фарсовым оттенком), после чувствительных разочарований и конфузов, приключившихся с ним, когда его мания приводила его в среду платной, профессиональной любви, Гумберт, получив небольшое наследство, перебирается в Штаты. Здесь, после непродолжительной интерлюдии – случайного, в общем-то, участия в научной экспедиции и публикации каких-то статей, – он опять (по не вполне ясным причинам: депрессия, меланхолия) попадает в лечебницу. Эту сторону аномальности героя – своего рода медиум, за которым кроется его столь же аномальное либидо, – автор показывает как бы между прочим, хотя и достаточно определенно; это «недомогание сознания», с одной стороны, настолько значительно, чтобы привести его, и притом дважды, в лечебницу для нервнобольных, с другой же – выражено настолько слабо, что умному Гумберту удается обманывать врачей, и в журналах болезни его подозревают в гомосексуализме, в импотенции, только не в извращении, тщательно скрываемом от всего мира, и от медицинского в том числе.

Подлечившись, он попадает в дом миссис Шарлотты Гейз, вдовы, которая хотела бы сдать ему комнату. Однако, неприятно пораженный атмосферой этого псевдокультурного американского дома и личностью самой миссис Гейз, которая напоминает «слабый раствор Марлен Дитрих» и разговаривает на ужасном французском, он уже готовится к отступлению; и тут судьба сталкивает его с двенадцатилетней дочерью вдовы. Эта девочка, Долорес. Лолита или Ло, как он будет называть ее в своих мучительных видениях и столь же мучительной яви, предопределяет его решение. Он остается в этом американском доме и начинает вести дневник, в котором адские вспышки чувственного влечения и инфантильные грезы окружают образ двенадцатилетней девочки. Беглые и случайные встречи с ней становятся единственным содержанием его жизни – тщательно скрываемом, разумеется. Едва ли не катастрофой становится отъезд Лолиты в летний лагерь для девочек. Тем временем мать Лолиты влюбляется в Гумберта, и тот, сперва испугавшись, женится на ней, увидев в этом возможность приблизиться к предмету своего влечения; при известии, что новая супруга хочет насовсем убрать Лолиту из дому – в интернат, Гумберт начинает прикидывать шансы «идеального убийства»; но когда такая возможность во время купания предоставляется, он не решается на убийство. Еще одна катастрофа: влюбленная супруга обнаруживает любострастный дневник; ошеломленный взрывом ее презрения, Гумберт прячется на кухне, и тут раздается телефонный звонок: его жена (она бежала к почтовому ящику с письмами, написанными после своего злополучного открытия) погибла под колесами автомобиля.

Тихие похороны; «папа» уезжает за «бедной сироткой», которой он не сообщает пока о смерти матери (впрочем, нелюбимой). Они садятся в машину. Так начинается сексуальная одиссея по мотелям, туристическим гостиницам, национальным паркам и всем мыслимым и немыслимым уголкам Штатов, «которые стоит посмотреть». Первая ночь вдвоем. Ничего непристойного в описании – только шок, не первый и не последний для этого европейского «извращенца», когда он узнает от «доченьки», что вопросы секса не вовсе ей чужды: там, в лагере, она уже имела дело с каким-то тринадцатилетним пареньком – не по любви, не по влечению, а из любопытства; просто она последовала примеру подружки; а теперь уже сама Ло соблазняет – говоря языком Гумберта – своего «отчима».

Затем подробности – не из области физиологии или даже психопатологии секса, но из области нравов и психологии – выступают на первый план, что делает мое изложение все менее и менее благодарной задачей. Девочка – чтобы далее к этому не возвращаться, – остается сексуально не разбуженной до самого конца этого чудовищно-комического, а по сути – мучительного для обеих сторон сожительства. И нежнейшие ласки, и по-звериному грубые половые сношения для Ло (особенно после непродолжительного периода привыкания – ибо к чему не привыкает в конце концов человеческое существо!) есть не что иное как «дань», платимая «отчиму», которому придется испытать все мыслимые унижения перед этой девочкой-ребенком.

Бесконечные странствия, подарки, которые Гумберт может себе позволить, простецкие, возвышенные, смешные приемы, напрасные старания ввести девочку в духовный мир отчима, перемежаемые скандалами, рыданием по ночам, а затем – приступами дикой ревности (он дает ребенку пощечину) к какому-нибудь смазливому автомеханику, к любой паре глаз, которая остановится на Лолите; эта часть романа, «мотельная», переходит в следующую, «стационарную», когда «хороший отец» отдает «дочку» в «современную американскую школу», в которой рассудительная воспитательница пробует втолковать ему, старосветскому европейцу, что ему придется мириться, в частности, со вступительными, предсексуальными контактами «доченьки» с подрастающими мальчиками, ее ровесниками. Новые приступы зависти, ссоры, нравственная деградация сожительства: дело доходит до оплаты папою «ласк», отказывая в которых, девочка успешно его шантажирует; а тот, в свою очередь, запугивает ее перспективой оказаться в воспитательном заведении со строгим режимом, если она расскажет об их отношениях и он попадет в тюрьму.

Эта жизнь в «раю, охваченном адским пламенем» заканчивается отъездом в очередное путешествие, во время которого Лолиту, при ее согласии, похищает некий известный писатель, тоже отчасти извращенец. Два года Гумберт безуспешно разыскивает Лолиту и ее «соблазнителя», живет одними надеждами, пока не получает наконец письмо от Ло; та уже вышла замуж (семнадцати лет), ожидает ребенка и нуждается в деньгах, без которых мужу не получить места на Аляске. Гумберт отправляется в предпоследнее свое путешествие. Девочка-ребенок – теперь уже женщина в практичных американских очках, на последних месяцах беременности; добропорядочный, небритый муж, наполовину калека (оглох после полученной на войне контузии). «Папа» отдает ей всю свою наличность и предлагает бросить этого «случайного Дика» и пойти с ним – такой, какая она есть, в чем стоит перед ним, навсегда. Ло отказывается.

Он выпытывает у нее имя «соблазнителя», едет к нему, и в пустом, одиноком доме разыгрывается последняя сцена трагифарса: убийство. Он стреляет в разлучника, перед тем заставив его прочитать сочиненное им, Гумбертом, стихотворение о его подлости и несчастье Гумберта. Убийство, распадающееся на ряд полубессмысленных сцен, происходящее на грани полного абсурда (жертва в порядочном подпитии; фальшивые, не связанные между собой реплики, и ничего похожего на «вендетту», которую мог бы ожидать читатель; хаотические нападения и защиты, но ничего унижающего как жертву, так и убийцу), – весь этот ряд событий обнаруживает свою тщетность, это не настоящее «сведение счетов», а всего лишь кода, финал истории, столь же кошмарный, столь же ужасающе смешной, как и сам «роман», который заканчивается арестом Гумберта и его заключением в тюрьму. Так это выглядит. Обвинения в порнографии, от которых Набоков в послесловии пренебрежительно отмахивается, отказываясь принимать их всерьез, – сказать по правде, проявление даже не ханжества, но чудовищного бесстыдства тех, кто их предъявляет (особенно на фоне массово изготовляемых в США «триллеров», этой «черной серии», разжигающей сексуальные аппетиты известного рода читателей). Или, другими, словами: если роман распустить по ниткам, разобрать его на части, в нем не отыщется ни одной детали, которую где-нибудь, когда-нибудь не перещеголяли уже писания, лишенные всяких художественных притязаний. К тому же связанные в единое целое недоговорки, намеки, реминисценции перерастают в удары, не позволяющие читателю занять удобное, «эстетичное» положение, а уровень художественной трансформации и метод последовательного, с первого до последнего слова, изложения, полного самоиздевки и потому выставляющего в смешном свете даже то, что наиболее мрачно, делает трудной, а то и вовсе невозможной однозначную нравственную оценку романа (повторяю: романа, а не героя), – относительно этого у меня нет сомнений.

Чтобы «очистить» Набокова от упреков в порнографии, копании в психопатологии секса и, наконец, в антиамериканизме, критики заявляют, что роман этот не о сексе, а о любви, что любая тема, а значит, и потемки души извращенца, может стать предметом художественного исследования, что, наконец, «Лолита» не более «антиамериканский» роман, чем книги многих потомственных американцев. Не знаю, стоит ли заниматься такими обвинениями и такой защитой.

II

Роман не о сексе, а любви? Роман-издевательство над цивилизацией Запада? Но почему в герои взят извращенец? Этот вопрос не давал мне покоя. Набоков счел бы его лишенным смысла, как я могу заключить из его взглядов на литературу, ведь сам он не желает быть ни моралистом, ни реалистом, а всего лишь рассказчиком истории, совершающейся когда-то и где-то; но мы, право, не обязаны слушать автора после того, он вывел слово «Конец». Он сказал, что хотел сказать, здесь кончаются его заботы и начинаются наши, читательские.

Прежде всего мне показалось. что выбор героя открывает интересные возможности уже в социологическом плане. Ибо, сверх того, что можно и даже непременно следовало бы сказать о «Лолите», перед нами действительно книга с широким социальным фоном – и к тому же о тех сторонах жизни Запада, которыми он гордится. Это высокий уровень жизни, «онаучивание» воспитания, «прикладной фрейдизм» в его педагогическом издании, нацеленный на максимальное приспособление индивида; это чудеса индустрии туризма, проникновение сферы услуг в самые глухие уголки природы и особая, целенаправленная активность в сфере социальных контактов, сопровождаемая механической улыбкой, которая должна создать видимость «индивидуального подхода» к приезжему, постояльцу, клиенту; это, наконец, такое перенасыщение жизни рекламой, что она не просто атакует человека «извне» ради практических интересов торговли, но давно уже стала неотъемлемой составляющей его психики, внедрившись в нее тысячью тщательно, «научно» разработанных методов. Подвергнуть критике эту искусную громаду довольных собой муравьев, заклеймить ее, высмеять прямым описанием было бы публицистикой, а значит, художественной неудачей, изложением явных банальностей. Но сделать это как бы попутно, да еще с точки зрения заведомо обреченной, устами человека, любое слово которого, любое язвительное замечание можно залепить этикеткой, разоблачающей его ненормальность, и в то же время так, чтобы в сопоставлении с нормальным, добропорядочным обществом обнаруживалась бы проклятая правота этого вырожденца, – это уже кое-что обещало.

Впрочем, этот внешний мир, этот фон, эта посредственность и нормальность, таящие в себе постоянную угрозу Гумберту и его постыдной тайне, проникает в каждую щелку романа, непрерывно и неосознанно сталкиваясь с ужасом его «частной» жизни, и холодом своего всеприсутствия лишь подчеркивают интимность его исповеди. Уже само это соседство создает огромную разность температур, напряжений, аккумулирует необходимый заряд контраста, после чего возникает вопрос о новом, требующем более подробной мотивации выборе: кто этот ненормальный, этот психопат и в чем заключается его мономания?

Чтобы сначала определить существо дела на языке чисто структурного описания, выявляющего несущую конструкцию романа, его систему внутренних напряжений, заметим, что мономания, будучи ограничением, сужением известного типа, может в сильнейшей степени способствовать такому сгущению атмосферы, такой конденсации художественных средств, благодаря которым нередко рождались потрясающие открытия. Примеров можно привести множество: мономаньяками были Дон Кихот и Раскольников, Шейлок и Дон Жуан.

А теперь о «психологическом приводе» анормальности, о ее конденсирующей силе. Что может стать тем пожаром, который раскалит всю материю произведения, фразе его обеспечит подъемную силу, позволяющую с ходу взять барьер любого социального «табу», и наконец откроет темные духовные тайники, что скрываются за размеренной повторяемостью жизненных функций, за рутиной повседневности? Что может быть здесь действеннее и вместе с тем универсальнее, чем любовь? Однако на этом пути писателя подстерегают опасности.

Повременим еще немного с решением вопроса об «адресе» снедающей героя страсти и задумаемся о ней самой. Любовь, эротика, секс. Быть может, все дело в разрыве с общепринятыми условностями и запретами, в вызывающей смелости? Тут классиком или, скорее, примером «отваги» может служить лоуренсовский «Любовник леди Чаттерлей». Но эта книга оставила у меня неприятный осадок, и только. Эти способы красивой подачи актов копуляции, эта рустикальная фалличность, воплощенная в дюжем леснике («возвращение к природе»!), по-моему, попахивают не столько «отчетом Кинзи о сексуальном поведении самца человека», сколько просто художественной фальшью. Ведь художник, решивший изобразить любовь «с небывалой смелостью», может легко оказаться на мели приторного сентиментализма; и Лоуренс доверился чересчур уж простому методу – он ударился в противоположную крайность.

Любовь погрязла во лжи лицемерия, надо показать ее всю, целиком, сказал себе автор и взялся за дело. Там, где прежде царило piano, понижение тона, а то и вообще цензура молчания, он ввел физиологию. Спор о том, порнографичен ли роман Лоуренса, бушевал долго; его решение мало меня заботит; порнографичен он или нет – налицо художественная осечка. Сначала Лоуренс шел по линии анатомической дословности – так долго, как только было можно, а затем надстроил над ней облагораживающие комментарии и гимны в честь «прекрасной наготы»; он даже дерзнул заметить гениталии, но ничто, никакая «сублимация как противовеснепристойности», не могло спасти его от художественного провала; при таких исходных посылках спасти писателя может только ирония. Почему? Прежде всего потому, что писатель – по причинам, связанными с самой сокровенной сутью эротики, – является наблюдателем. Это слово позволяет нам понять одну из самых существенных трудностей изображения сферы половой жизни. Как бы ни пытался писатель замести следы своего присутствия в произведении, оно само – изображенная в нем любовная сцена, – свидетельствует, что в определенном, психологическом смысле он там был. Это фатальный изъян положения «соглядатая», изъян, которого как раз и не избежал Лоуренс.

Единственный выход – встать на позицию вспоминающего, без остатка воплотиться в рассказчика, вести повествование от первого лица; к сожалению, это устраняет диссонанс только наполовину, ведь второй «соглядатай», то есть сам читатель, не может исчезнуть. Между тем участвовать лично (позволяю себе это неуклюжее выражение) в половом акте в качестве одного из партнеров – дело совсем иное, чем созерцать подобную сцену со стороны. Половой акт, если в нем нет хоть какой-нибудь примеси ненормальности, требует герметического уединения. Это, понятно, невозможно. Осознавая, в той или иной мере, необходимость ввести чужака-читателя в самую сокровенную сферу, какая только может быть уделом двоих людей, писатели прибегают к различным способам. Результаты обычно плачевны. Поскольку внешнюю, физиологическую сторону копуляции невозможно изобразить как нечто прекрасное, эстетически возвышенное, в ход идут стилистические приемы, по которым немедленно узнаются «заклеенные» места.

Обычно (и это уже целая традиция!) писатель в какой-то момент «переключает регистр»: от физиологических фактов уходит в сглаженные общие фразы, долженствующие дать понятие о наслаждении, которое испытывают персонажи (что невозможно, так как между называнием и переживанием ощущения нет мостов). В других случаях прибегают к псевдопоэтической метафорике сомнительного качества, особенно часто обращаясь к таким природным явлениям, как океан, так что сразу же появляются всевозможные покачивания на волнах, ритмы, погружения, растворения и так далее. Но убожество подобных приемов я считаю до банальности очевидным.

Настоящая причина поражения кроется в третьей паре глаз, той, закрыть которую невозможно, ибо это глаза читателя; и ни ретирада в убогую лирику – эквивалент оргазма, ни цитирование пособия по сексологии ничего общего не имеют с художественным преображением. Это сущая квадратура круга и вдобавок – бегство от одной разновидности ханжеского лицемерия к другой, которая пытается приукрасить физиологические факты.

Между тем любому врачу известно, что человек, испытывающий сексуальное наслаждение, не похож ни на Аполлона Бельведерского, ни на Венеру Милосскую, и писатель, выбравший путь «верности природе», путь последовательного бихевиоризма, сам обрекает себя на составление мозаики из элементов, носящих ученые названия тумесценции, фрикции, оргазма, аккомпанемент которых, сопутствующий всем ощущениям и эффектам, не исключая звуковых, трудно уподобить симфонии. Что же остается? Либо компромисс этики с физиологией (а в искусстве компромиссы, как известно, не окупаются никогда!) и опасность подвергнуться обвинению в порнографии (которая с художественной, а не с моральной точки зрения, представляет собой «низкий прием», из разряда таких, как «описание жизни высших сфер», «чудесная карьера бедной девочки» и т.п.), либо – способ, изобретенный сравнительно поздно – осознанное подчеркивание животной, тривиальной стороны полового акта, чтобы, по крайней мере, вся эта история настолько опротивела читателю, что не могла бы доставить ему соблазнительного удовольствия. Если партнерша похожа скорее на ведьму, чем на кинозвезду, а партнер – грязный детина, у которого для верности еще разит изо рта, возможность соблазна сводится к нулю, а на поле боя остается лишь «принцип изображения жизни во всем ее настоящем уродстве».

Как раз из-за своей псевдофилософской претенциозности подобная антипорнография оказывается художественной дешевкой. Прежде чем я завершу это огромное отступление о «копуляционизме», в ловушку которого завела некоторых художников бихевиористская школа, следует коснуться еще двух вопросов. Выше я уже упомянул о возможности пойти по пути иронии. Насмешка, неразрывно слитая с описанием полового акта или даже заменяющая описание, бывает художественно плодотворной. Из польских прозаиков к этому способу, правда, в гротескной его разновидности, прибегал Виткацы[122]. Это выход действительный, не фальсифицированный, ведь в самом контексте сексуальных переживаний с их неизбежной «внешней» составляющей кроется, между прочим, заряд комизма, который нередко появляется там, где нечто необычайно возвышенное (а ведь возвышенное – атрибут любви), достигая высшей точки, переходит в свою противоположность.

Коль скоро я так разговорился, придется развить эту мысль. С точки зрения конструктора, созерцающего произведение в целом, любой его элемент, а значит, и сексуальный контакт, художественно необходим, если он играет в этом целом какую-то роль. Благосклонный читатель, который соблаговолил заметить, что до сих пор я старался, насколько мог, избегать рискованных образов, позволит мне пояснить вышесказанное примером, почерпнутым, так сказать, из близлежащей анатомической области.

Физиологическая функция, взятая вне изображаемой в произведении психосоциологической ситуации, разумеется, не смешна, – смешит она разве что простаков; но уже упоминание, например, об акте дефекации может оказаться смешным, и опять-таки не столько из-за его тривиальности (хотя известно, сколь охотно и плодотворно народный юмор черпает из скатологических источников), сколько из-за контраста, который может совершенно неожиданно обогатить или начисто изменить тональность повествования. Если, к примеру, только что коронованная королева побежит, со всеми атрибутами власти, в уборную, ибо такого исхода требуют сопутствующие коронации переживания, то всех ее беспокойств, всех проблем, которые ей придется решать (скажем, снимать корону или сойдет и так: дескать, какой урон может понести неодушевленный предмет там, где нет посторонних глаз), – всего этого роман XIX века нам ни за что не показал бы (а раблезианский – как нельзя охотнее).

Критик на это мог бы резонно возразить, что изображение дефекационных забот монархов не определяет ни ранга, ни степени новаторства произведения, словом, что это глупость. В принципе я с этим согласен, но позволю себе одну оговорку. Случается, и притом нередко, что в романе изображается группа людей, или хотя бы два-три человека, вдобавок разного пола, вынужденных пребывать вместе (плот с потерпевшими кораблекрушение в открытом море, запломбированный вагон, везущий арестантов или репатриантов, и так далее); так вот, автор – добросовестный реалист – обычно показывает нас со всеми подробностями, как ведут себя эти люди, как они едят, разговаривают, как постепенно сближаются друг с другом, но проблематика «пи-пи» и «ка-ка» остается в совершенном забвении, словно бы по недосмотру; между тем в такой ситуации это – абсолютная ложь, ведь отношения, и притом не только приятельские, понукаемые и даже, я бы сказал, терроризируемые сферой физиологических потребностей, очень скоро начинают клониться к специфической фамильярности. Только, ради бога, не сочтите меня глашатаем некой «школы логической дедукции», то есть безумцем, который всерьез потребовал бы от автора очаровательного романа «Пять недель на воздушном шаре» объяснить нам, каким это образом почтенный профессор и его милые спутники сохраняли известную дистанцию в отношениях между собой перед лицом неотложных требований своих организмов. Ничего подобного; я понимаю: здесь вступает в силу условность «валяния дурака»; в конце концов, этот шар летает перед глазами юных читателей.

Но если роман всерьез претендует на реалистичность, тут уже ничего не поделаешь: реализм – это не одни удовольствия, но и обязанности. Я полагаю, что автору, предпочитающему замалчивать такие вопросы, следует хотя бы упомянуть о каком-нибудь кустике; а если он его все-таки не сотворил, то должен принять вытекающие отсюда физиологические, а затем и психологические последствия, небезразличные для дальнейшего развития действия. Прошу прощения еще раз, но реализм, если уж стоять за него стеной, и вправду обязывает и может привести в такому сочетанию поноса с ангельской чистотой, которого автор, возможно, предпочел бы избежать.

Но здесь-то и появляется возможность, как говорят немцы, aus einer Not eine Tugend machen[123] – путем неожиданного короткого замыкания. Все это я говорил по поводу главной проблемы, ведь мы волей-неволей забрели в область физиологии, которая служит как бы подступом к основной теме, теме патологии. Пока что наши рассуждения дали чисто отрицательный результат: мы убедились, что лобовая атака вопросов секса ведет к художественному поражению. Правда, на шкале художественных ценностей акт любовного наслаждения функционально равноценен изображению агонии, дерева и любого другого явления или предмета; однако он занимает особое место в иерархии человеческих переживаний, и его изображение обладает такого рода возбуждающей способностью, которая вредна эстетически: оно может вызвать у читателя ощущения, которых автор желал бы меньше всего. Другими словами, любовный акт, возбуждая читателя, выпадает из композиции, обретает совершенно нежелательную самостоятельность, и, если психологическая атмосфера произведения не настолько плотна, чтобы полностью подчинить его своим целям, он становится проступком не столько против морали (это нас в данном случае не так уж заботит), сколько против искусства композиции, разрушает целостность произведения. Другое дело, если получившийся диссонанс входил в намерения художника, как я пытался показать на не слишком удачном примере свежеиспеченной монархини; этот пример был мне нужен как доказательство определенных эстетических возможностей явления, вообще-то крайне вульгарного. Из осторожности можно было бы добавить, что скатология тоже возбуждает людей определенного склада, хотя это уже анормальность восприятия, а не самого «сообщения»; но предмет нашего рассмотрения – литература об извращенцах, а не для извращенцев.

Вернемся, однако – ибо пора уже, – к нашим извращенцам. Трактат о художественной пригодности аномалий, параноидальных или эпилептических состояний (Смердяков, князь Мышкин) можно, разумеется, написать и проиллюстрировать примерами из замечательных произведений. Получилась бы полезная и толстая книга. Но не может быть речи о том, что выбор такого героя сам по себе достаточен для появления выдающегося произведения. Примером может служить «Стена» Сартра. По части психопатологии иные рассказы этого сборника заходят дальше, чем «Лолита» Набокова. Но после «Стены» у меня осталось только чувство отвращения. Оно, разумеется, не возникло бы, если бы я читал эту книгу как сборник историй болезни, но ведь она числилась по ведомству литературы. А литература эта плохая. Никакого отклика, никакого сочувствия замученные персонажи Сартра не пробуждают. Он написал холодное исследование, до такой степени сходное с клиническим, что в свое время я позволил себе сочинить псевдорецензию, в которой «Стена» рассматривалась как ряд психиатрических очерков. Вооружившись любым медицинским трудом, можно описать их сколько угодно, с тем же плачевным результатом.

Безумие может быть темой художественно плодотворной, но для этого необходима такая ее трансформация, такой – открываемый каждый раз заново – метод, такое преображение, которое создает произведение искусства. Конечно, я лишь делаю вид, будто не знаю, что имел в виду Сартр: он имел в виду собственную философию, и «Стена» иллюстрирует «тошнотворную» онтологию экзистенциализма; но иллюстрировать философию, хотя бы самую почтенную, при помощи беллетристики – это, по-моему, фальшь, злоупотребление литературой, которую мне хотелось бы видеть самостоятельной, существующей на свой собственный счет, и тут я согласен с послесловием Набокова к «Лолите».

III

Извращенец Набокова – эротический маньяк, а его мания – девочки-подростки. Почему? Я решился бы утверждать, что могу и на этот вопрос ответить осмысленно, то есть в категориях художественного, а не психиатрического исследования. Какой-нибудь эксгибиционист, трансвестит, фетишист и бог знает кто еще был бы отвратительным персонажем, и это литература бы выдержала, но сверх того – излишним, ненужным, а с таким героем писать роман лучше и не пытаться. В лице злосчастного Гумберта мы (замечание почти медицинское) не имеем дела с «чистой» педофилией, потому что девочка-подросток – уже не вполне ребенок, в ней уже есть что-то от женщины; вот первый переход, первый мостик к нормальности, который позволит читателю войти в психологическое состояние Гумберта. С другой стороны, однако, Лолита – еще настолько ребенок, что в нас сразу же пробуждается гневный протест, презрение – словом, мы уже вовлечены во всю эту историю, что (как увидим) соответствует авторскому намерению.

Почему извращенец Набокова – это человек, стоящий на грани того, что еще можно интуитивно понять, и того, перед чем наша способность к интроспекции уже пасует?

«Нормальный», то есть «законченный» извращенец встречает препятствия удовлетворению своих извращенных влечений во внешнем мире – в виду угрожающего ему скандала, тюремного заключения, общественного осуждения. Известны различные разновидности таких извращенцев. Во-первых – случай наиболее частый, – это субъект, чрезвычайно низко стоящий в умственном отношении, а то и просто дебил, кретин, но в различных вариантах, от добродушного имбецила, который, под влиянием животного импульса, возникшего в его помраченном сознании, вдруг изнасилует какую-нибудь старушку, до агрессивного идиота, и тогда это будет казус для криминологов – например, эротоман-садист, какой-нибудь Джек-потрошитель, у которого страсть к убийству как единственной возможности удовлетворения либидо сочетается со специфической хитростью поведения (такой хитрый идиот-убийца показан в немецком фильме «Дьявол приходит ночью» – его прекрасно сыграл актер, имени которого я, к сожалению, не помню). Человек со средними умственными способностями и извращенным половым влечением, благодаря различным социальным влияниям, которым он подвергается с детства (в семье, в школе, в своем окружении), вырабатывает у себя, нередко не вполне осознанно, систему запретов и тормозов, и потому либо совершенно не ориентируется, куда направлена стрелка его влечений, либо, однажды осознав это, ценой огромного внутреннего напряжения запрятывает эти темные силы вовнутрь и баррикадирует их; в этом случае возможна сублимация влечения, и, например, из потенциального педофила получается превосходный и высоконравственный воспитатель. Иногда же такие люди становятся психопатами, истериками, невротиками, всевозможные соматические и душевные недуги которых – нечто вроде поверхностного проявления глубоко запрятанных, проклятых комплексов, в которых они неповинны; душевные изъяны подобного рода выражаются вовне в нейтральной с точки зрения морали форме.

И наконец, встречаются люди с незаурядными способностями, умеющие самостоятельно анализировать любые общественные нормы и запреты, психопаты выдающегося ума, наделенные нередко талантом, которым сознание собственной исключительности дает, по их мнению, право нарушать общепринятые нормы. Такая узурпация как раз и породила поступок Раскольникова. Отличительная черта анормальности подобного рода – ее редкость, во всяком случае, если речь идет о таком складе характера, влечений и интеллекта, при котором личность такого формата не считает мир существующих ценностей всегда враждебным себе.

Если бы это был мономаньяк, безусловно убежденный в правомерности своего поведения (в эротической или какой-либо иной области, например, в распоряжении жизнью других, как Раскольников), то – независимо от того, надстраивает ли он над своими поступками мотивацию «высшего порядка», как герой Достоевского, или же действует из эгоизма, лишенного подобных «оправданий», как Гумберт, – он представлял бы собой пример чистой moral insanity[124]. Вместо духовной, художественной, писательской проблемы мы имели бы дело всего лишь с проблемой клинической, как и в случае извращенца-идиота, только на более высоком уровне интеллектуальных способностей. Но дело в том, что граница между дозволенным и недозволенным, преступлением и добродетелью, чистотой и грехом, раем и преисподней проходит внутри человека; и решающим авторитетом, главным своим противником становится нередко он сам – в гораздо большей степени, нежели общество, подстерегающее его аморальный поступок, чтобы покарать за него. Извечная дилемма греховной природы человека, вопрос об условной (и преодолимой для незаурядной личности) или же надисторически неизменной границе запретов, вопрос, который смутно тревожил, пожалуй, уже неандертальца, в случае такого извращения выступает особенно резко, возводится в квадрат; и мы постепенно осознаем, что «извращенец» – просто увеличительное стекло, и не об исследовании перверсии идет речь, но о выборе художественных средств, которые позволили бы в конечном счете по-новому (а это в литературе труднее всего!) подойти к вопросам секса и любви.

Но почему же по-новому, коль скоро проблема стара как мир? Дело в том, что казус «Гумберт – Лолита» особым образом вводит нас в эротическую проблематику: писатель, не умалчивая ни о чем существенном, показывает, что вульгарное описание сексуальной техники совершенно излишне при погружении в то ядро тьмы, окруженное заревом сжигающей самое себя ненасытности, каким становится любовь, перерастающая встроенный в человека природный механизм сохранения вида. Мы можем соприкоснуться с любовью, лишенной поводов и уздечек, которыми позаботилась снабдить нас цивилизация, любовью, настолько далекой от освященных норм, что перед нею пасует наш инстинкт классификации, стремление к однозначным определениям. В многолюдном центре современной страны сливаются, словно бы в абсолютно пустом пространстве, герметически замкнутом извне, высокая и омерзительная нежность обоих любовников, жестокость, трагическая и беспомощная, наконец, комизм преступления, и благодаря такому смешению, такому синтезу, интенсивность сопереживания оказывается сильнее, чем стремление выяснить, кто был палачом, и кто жертвой. Разумеется, в остывшем воспоминании, в глазах любого судьи, наконец, в свете всех наших понятий о добре и зле нет места подобным сомнениям; но, читая последние строки книги, мы не в силах вынести приговор – не потому, что он невозможен, а потому, что ощущаем его ненужность; это чувство, с которым мы закрываем книгу, и есть для меня единственное убедительное доказательство писательского успеха.

Конечно, анализируя «Лолиту», можно было бы сказать немало умного. Незрелость Ло, маскируемая видимой уверенностью в себе, в сущности, отражает в каком-то смысле инфантильность американской культуры, но эту тему, которая завела бы нас в дебри социологии тамошней жизни, я обойду стороной. Судьба девочки, которой уж точно не позавидуешь – хотя Набоков, по сути, не наделил ее ни одной «положительной» чертой, хотя эта крохотная душа доверху набита комиксовым, перечно-мятным, рекламным хламом, хотя автор в самом начале лишил ее ореола «растоптанной невинности», наделив эту школьницу тривиальным половым опытом, и сделал все, чтобы мы не могли сомневаться в полнейшей обыкновенности, даже заурядности ее особы, которую ничего великолепного в жизни не ожидало, даже если бы в нее не вмешался фатальный Гумберт, – эта судьба трагична, и извлечение подобной ноты из такой пустоты – еще один успех писателя. Ведь это значит показать имманентную ценность пускай стереотипной, лишенной всякой притягательной силы и духовной красоты, но все-таки человечности. Правда, одним из способов добиться этого (впрочем, оправданным психологически и физиологически) было наделение Лолиты чертами «фригиды», но вряд ли можно упрекнуть за это писателя.

Гумберт, особенно в последних частях книги, проговаривается, что давно уже осознавал, насколько невыносимую жизнь (я имею в виду ее психологическую сторону) устроил он падчерице и сколь упорно не желал признаваться в этом себе, потому что так ему было удобнее. Он был вообще большая свинья, как и положено современному герою, знал об этом и не жалел для себя еще более сильных эпитетов – а уж в некоторых сценах он просто омерзителен, например, когда строит план усыпления Лолиты какими-нибудь таблетками в их первую ночь вдвоем, чтобы, не осквернив ее невинную душу (я излагаю мысли Гумберта), удовлетворить свою страсть. Эта забота о невинной душе, до невозможности фарисейская, впрочем, не имела последствий; снотворное не подействовало, и к тому же оказалось, что душа не невинна. Есть там истории и похуже. Я говорю об этом потому, что выше прибегал к таким высоким словам, как трагизм и трагичность, а реалии, если к ним присмотреться, подобны этой, упомянутой для примера (особенно в первой части романа).

Если бы я бросил роман где-нибудь на сотой странице (а поначалу он порядком меня раздражал, особенно кое-какие эпизоды предыстории Гумбертова извращения, изложенные на манер «Стены» Сартра), то остался бы – как и от чтения «Стены» – неприятный привкус, и только. Но потом приходит любовь, и – хотя мы осознаем это поздно, почти так же поздно, как и сам Гумберт, – по мере того, как суммируются его неизменно последовательные поступки, наше убеждение в омерзительности этого человека непонятным образом ослабевает, столько мы в нем открываем отчаяния. Я даже задумывался, не есть ли отчаяние главный мотив всего романа. Это пребывание в состоянии, в котором пребывать невозможно, это движение от одной невыносимой ситуации к следующей, еще более мучительной, от одного унижения к другому, еще более глубокому, – приводят на мысль атмосферу некоторых страниц Достоевского, читать которые почти невозможно, до такой степени они подавляют.

Стоило бы, пожалуй, сказать несколько слов по поводу «теории» Гумберта о «демонической», вводящей в искушение природе определенного типа девочек-подростков, пресловутых «нимфеток», которых он будто бы столь безошибочно (по многократным его уверениям) умел отличать от других. Теорию эту я считаю плодом его девиации, попыткой вторичной рационализации и объективации собственного отклонения от нормы, то есть проекцией во внешний мир его собственных эмоций. Как видно, ему было легче примириться со своей природой, если хотя бы часть ответственности за то, что он делал, он мог переложить на «ангелоподобных суккубов». Я не хотел бы делать вид, что тут вообще нет никакой проблемы, кроме психиатрической, ведь феномен незрелости и ее притягательной силы может оказаться фактором первостепенной важности, и не только в эротической сфере; он даже может без остатка захватить воображение художника (Гомбрович). Но главная ось романа, как мне представляется, проходит не здесь.

Особый вопрос – это вопрос о средствах, которые не позволяют лирическим местам соскользнуть в сентиментализм. Нельзя сказать, что его в романе вообще нет. Но там, где Гумбертову сентиментальность не в состоянии вытравить ни совершаемый на каждой странице внутренний самосуд, ни самоирония, ни едкая горечь, – сам адрес изображаемых чувств и обстоятельств, в которых они проявляются, уберегают этот мотив романа от превращения в китч. Хорош сентиментализм, начиненный лирическими воздыханиями «папуси», вынуждающего «доченьку» отдаться ему утром, а иначе он не подаст ей завтрак в постель! Следует заметить, что эта мешанина сентиментальности и жестокости, еще более усложняющая и без того уже окошмаренную эротическую историю, правда, соприкасается с мотивом кровосмешения, но эту последнюю границу не переходит, хотя Набоков, в конце концов, мог бы сделать Гумберта настоящим отцом Лолиты. Думаю, однако, что тогда всех примененных писателем приемов оказалось бы недостаточно и разразилась бы катастрофа (разумеется, художественная, ибо мы по-прежнему оперируем скорее критериями эстетики, чем морали).

Поистине страшные вещи, по крайней мере, с точки зрения «психопатологической нормы», происходят в конце романа. Отыскав Лолиту – в сущности, уже взрослую, замужнюю, ожидающую ребенка, – Гумберт продолжает ее желать, и кроме нее ему ничего не нужно; а это в известном смысле означает отказ от исходных посылок: что речь, дескать, идет об извращенце, который мог только с девочками. В сцене новой встречи, через два года, Лолита – измученная, на последних месяцах беременности, в очках, – не пробуждает в Гумберте ожидаемых нами (мол, это было бы последовательно) «извращенных» по определению влечений.

Что случилось? Неужели Гумберт «понормальнел»? Из чего-то вроде Ставрогина превратился в Данте, стоящего перед Беатриче? Или это ошибка в построении сюжета? Напротив: это осуществление авторского замысла. Ибо противоречие не только отчетливо, но и подготовлено множеством более ранних штрихов! Когда в начале книги мать Лолиты отправляет девочку в летний лагерь, Гумберт потрясен даже не столько самой разлукой, сколько тем, что течение времени навсегда лишит его возможности исполнения мечтаний; Гумберт, изображаемый «изнутри», ясно осознает, что Лолита бесценна для него потому, что встречена им на быстролетной переходной стадии ее жизни, и через какие-нибудь два-три года, превратившись в женщину – одно из существ, к прелестям которых он совершенно равнодушен, – исчезнет для него, словно бы вовсе не существовала. Между тем проходят не два, не три, а целых четыре года, и все меняется. Что же случилось? Неужели Гумберт пылал страстью к воспоминаниям, вызывал в памяти образы прошлого?

Ответ мы дадим позже. Сначала стоит рассмотреть еще некоторые обстоятельства, поэтому займемся финалом романа. Это – убийство «соблазнителя» Лолиты, чудовищно-фарсовое как бы в квадрате: один вырожденец, изображавший «папочку», убивает другого, а тот, пьяный, агонизирующий, проявляет удивительное, совершенно неожиданное достоинство; и вдобавок само убийство показано как ряд поступков, настолько хаотичных, настолько беспомощных с обеих сторон, что трудно найти в литературе что-либо подобное.

И все же теперь я выскажу две оговорки общего характера: первая относится к интродукции, вторая – как раз к коде, финалу «Лолиты». Вступление кажется мне взятым из какой-то другой оперы, оно идет в другом направлении, чем книга в целом. Знаю, что и это сделано намеренно, как я постараюсь показать ниже, но тут что-то не вышло. Некоторые сцены обрели слишком большую самостоятельность (о подобной опасности я упоминал в связи с «дерзким копуляционизмом»). В начале книги, где повествуется о первых встречах с Лолитой, есть какие-то внутренние диссонансы – особенно одна сцена, отвратительная до совершенства, напоминающая «дневник ошалелого онаниста»; для не слишком снисходительного читателя одной этой сцены может оказаться достаточно, чтобы бросить чтение.

Этих крайностей могло бы не быть – и не потому, что они слишком резки, напротив – потому, что они ослабляют роман. Ведь нисхождение в бездну эротического ада совершается на сотнях страниц, и нет такого унижения, которого не пришлось бы пережить Гумберту и Лолите; так зачем же Набоков сразу перебрал меру, словно не мог попридержать своего героя? Это одно из немногих мест романа, крикливых до натурализма.

Претензии к финалу – иного рода. Я буду говорить об отдаленном родстве «Лолиты» с творчеством Достоевского и позволю себе в этих заметках, близящихся к концу, призвать его могущественную тень. Этот великий русский (прошу прощения, что говорю от его имени), возможно, и завершил бы роман убийством (ибо он мог бы написать столь монотематический роман), но сделал бы это совершенно иначе. Как? Не знаю, но знаю, что неприятно поражает меня в эпилоге: сознательное художническое усилие, которое становится заметным. Центральная часть книги художественно совершенна, как некий шар; влечением, страстью, мучительством без границ она словно спаяна в единое целое без видимых усилий, тогда как во вступлении есть налет довольно дешевого, в сущности, цинизма, вперемежку с лирическими стонами душевных мучений (ведь все это подано как сочиняемые в тюрьме воспоминания Гумберта); но о вступлении можно забыть, пройдя через раскаленную середину, а финала забыть нельзя, с ним читатель уже остается.

Так вот: я бы сказал, что Набоков хотел написать сцену убийства реалистически, поэтому смешал в своем котле фарсовость и кошмарность убийства, но где-то перетончил, затянул, ослабил акценты, и выступили наружу скрепы конструкции, ее несущий каркас – тщательно продуманный, потому что все должно было быть иначе, чем в триллерах. Здесь шило вылезает из мешка. Я говорю «по интуиции», но думаю, что финальную сцену Набоков хотел сделать неким суперпастишем триллера, этого ублюдка романа викторианской эпохи и записок маркиза де Сада или, скорее, противоположностью этой сенсационной дряни, которая сокрушила бы стереотип, тысячекратно утвержденный перьями жалких писак. Возможно, впрочем, что это не был осознанный замысел. Во всяком случае, если сюжет в целом, при всей его потенциальной мелодраматичности (похотливый самец, невинное дитя, оргии и т.п.) обрел самостоятельность, художественную достоверность и утратил какую-либо связь и сходство с триллером во всем его убожестве, то в сцене убийства этот изоморфизм, столь успешно преодолевавшийся автором, как бы выходит на первый план.

Один субъект приходит к другому с револьвером и убивает его. Надо было сделать это иначе, чем в триллерах, – лучше, правдивее, и так это и было сделано. Увы, оказалось, что это мало. Слишком хорошо получилась эта беспорядочная возня, слишком уж точен этот хаос, слишком расходятся с ситуацией реплики; в акте убийства, как и в половом акте, есть – ничего не поделаешь – что-то банальное (художественно банальное, прошу понять меня верно!), а банальности Набоков боится как огня. Достоевский не совершил бы подобной ошибки, потому что ничего не боялся. Он сам был для себя целым миром, сам устанавливал законы своих романов, и никакое внешнее влияние не нарушило бы его планы. В конечном счете оказывается, что из двух писателей, из которых один не желает считаться с условностями, а второй творит, просто не замечая их, первый слабее второго: он действует против чего-то, как человек, а второй просто действует, как демиург. Еще немного, и я сказал бы: «как стихия». Иными словами, как Природа, с тем же безразличием ко всему, существовавшему ранее. Но, может быть, в таких обобщениях уже таится глупость. Перейдем к эпилогу этих заметок.

Я так разошелся, что изложу теперь свое мнение о связях, которые существуют между романом Набокова и творчеством Достоевского. Начнем скромно. Быть может, мне случится повторить чьи-либо критические суждения – мне о них ничего не известно. Закончив «Лолиту», я как бы по необходимости обратился к «Преступлению и наказанию». Здесь один из наиболее поражающих меня персонажей – Аркадий Свидригайлов. Неужели Гумберт – это его позднейшее, сто лет спустя, воплощение? Попробуем отыскать предпосылки подобной гипотезы. Будь я критиком-аналитиком, я бы предпринял настоящее исследование. Я указал бы на известное сходство этих персонажей, даже внешнее. Наивная литература нередко наделяла извращенца признаками физической ненормальности или, во всяком случае, безобразием, между тем как Свидригайлов и Гумберт – мужчины что надо, плечистые, рослые, привлекательные, незаурядного ума. Один из них светлый блондин, другой – брюнет. Ага! – сказал бы наш критик-детектив – пожалуйста! Набоков попытался изменить прототип и перекрасил ему волосы! Но не такое сходство я имею в виду.

Я хотел бы напомнить, что единственным, в сущности, персонажем «Преступления и наказания» (кроме главного героя), сознание которого показано изнутри, является Свидригайлов. И тут совершается необычайно важная для наших рассуждений метаморфоза. Изображаемый со стороны, Свидригайлов, прямо скажем, чудовище. И жену-то он погубил, и хлыстиком баловался, и к девочкам слабость имел такую, что довел до самоубийства не «нимфетку» какую-нибудь, но сироту, немое дитя, – пожалуй, достаточно? Но с той минуты, когда мы оказываемся внутри него, участвуем в его видениях и сонных кошмарах, происходит нечто странное: теперь мы способны, по крайней мере отчасти, понять этого монстра, временами даже сочувствовать ему; мало того, его монструозность в моменты наивысших переживаний словно бы улетучивается, и единственная субстанция, которая остается, – это душевное отчаяние, настолько универсальное, что заполняет собою весь мир, так что вне этого отчаяния нет уже ничего, и потому, за неимением точки отсчета, нельзя даже назвать его; и есть какое-то подлинное облегчение в трогающей своей несравненной нравственной простотой и суровостью минуте самоубийства (которое вместе с тем представляет собой акт не повторенного уже в литературе эксгибиционизма, демонстративного шага «туда», в эту свидригайловскую вечность, изображенную Достоевским в виде грязной каморки с пауками по стенам); этот шок несет в себе умиротворение и примирение с тварью, приобщенной на какое-то мгновение к человечности. И все это благодаря интроспекции. Гумберт, изображенный извне, был бы, я думаю, еще отвратительнее, потому что он «тоньше», трусливей, смешнее, и даже просто смешон; между тем в образе Свидригайлова комизма нет.

Все вышесказанное было вступлением к изложению главной мысли. Свидригайловым, как известно, владели две страсти: к Дуне, сестре Раскольникова, и к более или менее анонимным девочкам-подросткам. Дуня была, так сказать, для любви, а девочки для распутства. И касательно этих девочек Свидригайлов имел еще одну, особенную манию: в действительности это он соблазнил, обесчестил ребенка, но мечталось ему, чтобы было как раз наоборот. В последнем сне, накануне самоубийства, ему чудится, что заплаканная и замерзшая девочка, встреченная им ночью в закутке грязного гостиничного коридора, которую он кладет в свою кровать, сперва притворяется спящей, а потом пробует – она его! – соблазнить!

Именно это и происходит, уже наяву, с Гумбертом и Лолитой, она соблазнила его – правда, в номере мотеля, но со времени написания «Преступления и наказания» прошло как-никак сто лет.

Теперь, я думаю, все становится ясно. Два образа, две стороны свидригайловской страсти, любовь к взрослой женщине и извращенное влечение к ребенку, Набоков слил воедино. Его Гумберт – это сексуальный доктор Джекилл и мистер Хайд, который, сам того не ведая, влюбился в предмет своей извращенной страсти.

Вместе с тем получает объяснение то, по видимости удивительное, противоречие, которое заставляет извращенца Гумберта в конце романа стать верным Лолите; эта «верность» извращенца своей жертве объясняется вовсе не слиянием двух прототипов (Свидригайлов гонялся за девочками – между прочим, в Петербурге у него была «запасная» жертва в лице несовершеннолетней «невесты», – но любил он только Дуню); в «Лолите» есть что-то сверх этого. Разумеется, осуществив синтез, Набоков должен был отказаться от взаимозаменяемости объектов влечения, свойственной «нормальному извращению», в пользу незаменимости эротической «гиперфиксации», этого мучительного свойства любви. Это было отказом от законов клиники, но не психологии: начав с самых низких ступеней животного секса с его беспощадным эгоизмом, следуя путем, как бы обратным тому, каким обычно идет искусство, он добрался наконец до любви, и тем самым два несогласуемых, казалось бы, полюса – дьявольского и ангельского – оказались единым целым. Из унижения выросло чувство настолько возвышенное, что родилось произведение искусства.

Раз уж я столько сказал о связях «Лолиты» с некоторыми мотивами Достоевского, необходимы известные оговорки. О том, что книга Набокова прямо восходит к этим мотивам, не может быть и речи. Во-первых, то, что происходит с Гумбертом, у Достоевского было бы совершенно невозможно. Влечение к ребенку, надругательство над ним представлялись ему адом без возможности спасения, грехом, по своей неискупимости сравнимым с убийством, только более изощренным – таящим в себе источник самого жестокого из всех запрещенных для человека (хотя, разумеется, как раз поэтому дьявольски соблазнительного) наслаждения. Граница, у которой останавливался Достоевский, или, точнее, его Ставрогины и Свидригайловы, – невозможность облагородить подобный грех, – не потому была нерушимой, что ему недоставало смелости (уж в этом его никто бы не заподозрил), но потому, что он не признавал компромиссов и эту свою бескомпромиссность воплощал в образах изображаемых им чудовищ.

То были персонажи, выделявшиеся не только размерами своих злодеяний. Их незаурядность не ограничивалась лишь областью интеллекта, но была свойством их личности в целом. При всей их отвратительности, в Свидригайлове и особенно в Ставрогине есть что-то необычайно притягательное. На таком фоне Гумберт определенно мелковат. Клерк, интеллектуал по преимуществу, эстет, воплощение европейскости, он вожделеет не Греха и даже не грешков (первого, потому что не признает религиозной метафизики, вторых – потому что они ему не по вкусу), а всего лишь удовольствия, его беспомощность проистекает из самообмана и себялюбия, а не из садизма и жестокости; мы читаем, и не раз, что сама мысль о принуждении, о насилии ему отвратительна; словом, при всей искренности своих признаний этот извращенец – фарисей, который был бы рад и удобно устроиться, и Лолите сделать приятное, только, к его огорчению и даже отчаянию, это совершенно не удается. Пока Лолита находится в его власти, его мучат не угрызения совести, а только страх, совершенно светский, если можно так выразиться; да и внешнее сходство с персонажами Достоевского не так уж значительно. Ибо женщин привлекает в нем тип красоты, напоминающий идеал мужчины на голливудский манер. Словом, этого сексуального преступника не назовешь великим злодеем; впрочем, его уже определило одно слово, произнесенное раньше: это свинья. Ставрогина назвать свиньей никак невозможно.

Все это так. Тем неблагодарнее задача Набокова, ибо он дает Гумберту возможность искупления в кульминационной для меня сцене романа: оказавшись перед «вновь обретенной Лолитой», Гумберт осознает, что эту лишенную всех «нимфетических» чар, беременную, поблекшую Лолиту, которая любую, даже самую жалкую пародию семейной жизни предпочитает судьбе, уготованной ей «отчимом», – он любит по-прежнему, или, пожалуй, только теперь и любит, или же, наконец, полюбил неизвестно когда, ибо метаморфоза эта совершилась постепенно. Чувство, вопреки его собственным предположениям, не угасает, и незаменимость Лолиты на целые толпы «нимфеточных» гурий, находящихся на нужной ему стадии незрелости, открывается перед Гумбертом как нечто окончательное, перерастающее способность его понимания, его талант высмеивания, вышучивания всего, что случилось с ним, как тайна, совладать с которой он не хочет и не умеет.

Отчаяние этого открытия, усугубленное категоричностью ее отказа пойти с ним и, безусловно, не могущее найти какого-либо исхода во внешних поступках, без надежды на искупление в будущем, позволяет читателю вынести все его отвратительное прошлое, и даже больше: это отчаяние достигает своей высшей точки в душевном состоянии, которое прямо в романе не названо, но религиозным эквивалентом которого было бы искреннее сожаление, раскаяние и не уступающая им по своей интенсивности нежность, уже не запятнанная нечистым влечением к жертве. Я говорю: религиозным эквивалентом, чтобы найти подходящую шкалу ценностей; атмосфера этой сцены совершенно светская, ведь в романе отрицается возможность чего-либо непосюстороннего.

Так Лолита перестает быть случайной, одной из многих, и становится единственной и незаменимой, бесценной, несмотря на ожидающее ее физическое безобразие родов, отцветания, угасания. А значит, в этот неуловимо краткий миг рушится механизм преступной страсти – преступной даже не потому, что она попирает правовые и общественные табу, но потому, что здесь проявляется совершенное равнодушие и бесчувственность к судьбе, непоправимой обиде, духовному миру эротического «партера поневоле». В этот миг на глазах у читателя объект «нимфетического» влечения сливается с объектом любви и превращается в субъект, а этот феномен чужд угрюмому миру персонажей Достоевского: он составляет исключительную собственность Набокова и свидетельствует об оригинальности его романа.

Вот что можно сказать о судьбах персонажей. Есть еще третье отличие, не позволяющее поставить книгу Набоков в том же ряду, что и творчество Достоевского. Это стилистика романа и всеприсуствующий в исповеди Гумберта элемент юмора. Набокову удалось представить в смешном виде даже то, чего комизм, казалось бы, коснуться не может, – преступную страсть; он показывает мечтания Гумберта о каком-то будущем супружестве с Лолитой, о надежде утешиться, когда у него будет от нее дочь, очередная «нимфетка», с которой он сможет вновь испытать преступное наслаждение. Однако безмерная мерзость подобных мечтаний этим не ограничивается, фантасмагория наяву развивается дальше: Гумберт видит себя самого в виде крепкого еще старца, предающегося распутным забавам с собственной внучкой, зачатой в кровосмесительной связи со следующей Лолитой; тем самым сверхчудовище становится вдруг – из-за чудовищности преувеличения – просто комическим. Этот «приапический сверхоптимизм» компрометирует, высмеивает, сводит к абсурду преступное вожделение, а смех, от которого не может удержаться читатель, спасает Гумберта, как во многих других ситуациях, которые, возможно, романисту еще труднее изобразить в смешном свете, а мне – проанализировать столь же кратко, как в этом случае.


В этих заметках содержится существенное противоречие. Сначала столь многолюдную область, как литературная критика, я объявил пустынной, чтобы затем эту мнимую пустоту заполнить собственными категорическими суждениями. Не могу опровергнуть этот упрек – даже если яобъясню, что хотел только выяснить, что поддающегося проверке можно сказать о литературном творчестве в одной из тех пограничных зон, где тяжесть «щекотливой» темы едва ли не превосходит подъемную силу художественных средств. Не могу, потому что не знаю, все ли (впрочем, наверняка не все) согласятся с моими исходными посылками. В свое оправдание могу сослаться лишь на хорошо известный пример философов-солипсистов, сочиняющих трактаты о солипсизме. Они поступают непоследовательно, ведь если они верят, что, кроме них, никого больше не существует, то не могут рассчитывать на читателя своих сочинений. Для кого-нибудь «Стена» Сартра или «Любовник леди Чаттерлей» будут как раз превосходной литературой, а «Лолита» – книгой, в которой если что и есть большого формата, так это свинство.

Тут ничего не поделаешь: я не верю, что кто бы то ни было (например, проницательный критик) может убедить читателя, прочитавшего и с неприязнью отбросившего роман, в его достоинствах и заставить им восхищаться. Белый медведь никогда не уговорит меня понырять под арктическими льдами, хотя не сомневаюсь, что для него это немалое удовольствие.

Но «Лолита», даже если мы совершенно разойдемся в ее оценке, поднимает особую проблему, проблему тех пограничных зон, о которых я говорил. Она покоится на шатком основании, где-то между триллером и психологической драмой; таких зон можно отыскать больше: между психопатологическим исследованием и детективным романом, между научной фантастикой и литературой без уточняющих определений, наконец, между литературой «для масс» и элитарной литературой. Ибо вряд ли можно сомневаться, что разрыв между курсом художественной биржи для избранных и уровнем продукции типа mass culture возрастает. И сколь бы ни казалось безумным скрещивание чудовищно далеких друг от друга жанров (а экспериментатор при этом рискует лишиться как читателя-интеллектуала, который уже не захочет его читать, так и массового читателя, для которого подобное чтение все еще слишком трудно), я тем не менее отважился бы сделать ставку на такие гибриды. Они могут оказаться жизнеспособными даже без той атмосферы скандала, которая из множества непрестанно появляющихся в мире книг вынесла на поверхность «Лолиту».

Народная поэма Анджея Киёвского

Перевод Язневича В.И.

«Итак, как пишутся великие поэмы? Не кометами шастая по небу» – а собственной биографией врастая в народную судьбу, то есть личную биографию трактуя как материал для строительства стартовых дорожек, а не закрытой конструкции. Если этого не понимать, остается только переписывать жизнь, поэтому большинство писательских усилий возвращается обратно, не выйдя за сферу чисто локальных событий, изображающих лишь видимую представительность. Объединение личного безразличия со всеобщей необходимостью легче всего имитирует процедура «придания черт необычности», которая является не указателем направления, обращенным к понятиям высшего порядка, а только фактором, затрудняющим чтение. Лазейка, делающая возможным объединение случайной цепи событий жизни с той, другой, всеобщей, звездной и высокой, не появляется от счастливого стечения обстоятельств, поскольку не столько его обнаруживает, сколько его создает. Поэтому литература – это прежде всего воплощение, а не протокол, производство значений происходит в ней через соотнесение одних событий с другими, через нахождение сходств там, где их никто не увидел, и нигде нет более прочных основ для такой конструкции, чем в народной традиции.

Все это я скажу мудрый a posteriori[125]. «Ребенок птицей принесенный»[126] – одна из самых рискованных писательских попыток, какие предпринимались в нашем двадцатилетии, и что бы плохого о ней ни говорили, надо признать мужество такого риска, ибо нам его не хватает в литературе как воздуха.

Это произведение неожиданное, возможность написать которое, признаюсь, я не допускал, думая, что любой должен свернуть шею в подобном начинании. Скажу сразу: возможно, оно могло быть «лучше», менее разветвленным сценами во второй части, а потому более энергичным в повествовании. Заряд сгорел перед концом, и действие угасает, а потому во время этого diminuendo[127] внимание потребителя не без сожаления обращается к предыдущим отрывкам, более однородным, сильнее накаленным. Кто знает – возможно, удалось бы запущенные средства использовать бережливей или эффективней и избежать конечной расфокусировки. Но выбор этих средств – героя, автора поэмы – наравне с использованной формой разных стилей, погруженных в проплывающий и уплывающий стих неправильного девятисложника, я принимаю как необходимое.

Сказано было: «народная поэма». На самом деле это произведение, стоящее особняком на границе прозы и поэзии – явное обращение к традициям нашей литературы, причем той, продолжение которой казалось невозможным вне пародии, а именно: романтической. Использовать сегодня такие средства выражения и не стать пародистом – это словно квадратура круга. Все сочинения поэтов-пророков имеют ту общую черту, что они приправлены щепоткой безумия, поскольку в стране, веками лишенной возможности рационального действия, народная поэма всегда была одержимостью, мономанией, повествующей о польской судьбе. Следовало (теперь я это вижу) обратиться именно к этому помешательству, ибо только оно могло в своей отчаянности осадить и закрыть в соответствующей пропорции неизбежный элемент пародии. Дорога вела между Сциллой большой трагедии, через ее фатальную, уже анахроничную монументальность, и Харибдой гротеска, который ad absurdum[128] раздувает логические скелеты событий – работой современной, такой, что вешает насмешливую оценку сразу всему представленному универсуму – но ведь никакое сумасбродство такого не заслуживает, ибо никогда не бывает смешным до конца. Элемент фантастичности был необходим, но не распыленный по сочинению, а в персональном воплощении, поэтому у Киевского и кроется так называемая «одержимость» в Ребенке. Феноменология Ребенка оказалась здесь спасением. Что касается пародии, Киевский воспользовался ею в начале, очень демонстративно, сразу предупреждая запевами, заклинаниями, что представит произведение абсолютно «искусственное», то есть обращается туда, где этимология роднит «искусство» с «искусственностью». Повествование движется ни в течении реализма, понимаемого через МИМИКРИЮ действительности, ни как фантастическая аллегория этой действительности. Киевский фронтально атаковал традицию, согласно которой писатель изображает, будто рассказывает о действительных событиях. Потому что с первых слов он так нажимает на педаль «искусственности», чтобы не пришлось сомневаться в том, какую традицию он выбрал для себя ведущей. Однако вместе с тем он ей не подчиняется – и потому не создал подделку. Элементы пародии появляются в сочинении так, чтобы мы о ней помнили, но в то же время эту пародию усмиряет авторская солидарность с описываемым: писатель никогда не опускается до скептицизма в образовавшемся круге событий. Хотя он говорит о польских событиях, они отмечены внеиронической напряженностью, идущей из осознания того, что речь идет о такой общности судьбы, из которой невозможно выйти «наружу», – чтобы там принять позицию бесстрастного или переживающего наблюдателя. Поэтому одним из ключевых моментов поэмы является формула: «пародист не свободен от пародируемого, от каждой портретной смехотворности он зависим совершенно несмешным образом».

Это настоящая акробатика – найти такую меру вещей и такую умеренность одновременно. Недостатки недостатками, а однако удалось. Каким образом? Стих, замаскированный под прозу, был необходим как сигнал, что не только представляется реалия или фантазмы, но что это делается ритуальным способом, или таким, который автор придумал не сам, но только его передает, – из-за чего поэма становится местом мистерии, возвышающимся над любым дословным изображением событий. Вместо того чтобы прятать искусственность произведения под слоем стилистических приемов (которые, кстати, привели уже к предельному хаотизму литературного языка в европейском масштабе), Киевский подчеркнул ее и обнаружил до такой степени, что стихотворный отпечаток автор наложил даже на содержащиеся в тексте комментарии. Этим он нас уведомил, что эти комментарии не являются только объясняющими вставками, цензурой сочинения, но что они композиционно принадлежат формальному пласту поэмы, как лирические отступления в эпическом произведении типа «Беневского»[129]. Прошу заметить, что ритмичность стиха, которая местами – например, в диалогах, – пропадает, именно в комментариях выплывает наверх, возвещая, как тиканье метронома во время долгой симфонической паузы, что произведение не приостановлено, а по-прежнему продолжается. Это немного похоже на то, как будто кто-то, говоря стихом, убеждает нас, что говорит «совершенно обычно». Такая противоречивость берет в своеобразные кавычки содержание высказывания, которое уже поэтому не может стать «высказыванием абсолютно дословным». В этом заключено коварство – читатель не обманывается, не уходит от понимания вещей, его только заставляют осознать, что вместе с автором мы по-прежнему находимся в рамках создаваемой мистерии.

Я уже сказал, что героем поэмы является Ребенок. Внутри произведения можно установить определенные основные направления, сначала от Аиста до Орла, затем от Деда-Возницы до Деда-Пилсудского, от Ребенка незрелого до Ребенка-Короля Духа Истории, и когда мы это говорим, то тем самым касаемся уже внешних отношений поэмы – это последнее представляется нам в образе Армянина, снятого со столба и одетого в короткие штанишки, который сам себя – Ребенок, трактуемый буквально – по мере развития произведения перерастает. Впрочем, всех обращений к литературной традиции перечислить нельзя: одни совсем явные, как Доктор, выразительно напоминающий кордиановского[130], другие – содержащие намек, а третьи, может, и совсем случайные (но у меня Деды забавно ассоциировались с Дзядами[131]). И есть, наконец, высшее измерение сочинения, «метафизическое», растягивающееся от личной метафизики автора, демонизирующей детство, до метафизики народной судьбы, над которой парит именно единый в двух птицах дух. Аист и Орел, или Орлоаист, как кому будет угодно. Кроме того нет недостатка и в романтической тайне или загадочной недосказанности, которая, не без ехидства, похожа на пародию типично романтического приема, и я принимаю ее как загадку – лишение настоящего Ребенка (который ведь тоже присутствует в поэме) настоящих, из плоти и крови, родителей. Абсолютное отсутствие матери удается объяснять выполнением ее роли Отчизной (той, что для нас по сути является «Матчизной»). Об отце же, не совсем реальном, ибо «подбираемом» Ребенку соответственно событиям (в том числе и с участием полицейских) – можно говорить, но, кроме вышеупомянутой, абстрактной, никакой иной матери там нет.

Киевский обнажил – бог знает, обдуманно или мимоходом – то, что неслучайно функции главных героев, виновников романтических событий в сочинениях, у нас всегда выполняли различные незрелые молокососы, эти густавы и кордианы – неопытность была силой, – которым разум заменяло состояние патриотического исступления и которые были слегка только выросшими детинами, поскольку у нас никогда не было седых Фаустов, чтобы мы могли в собственных или в национальных интересах вступать в переговоры с небом или адом. Потому что самый замечательнейший старческий разум немногому мог послужить в польской истории, в которой только молодые люди играли краткие, активные роли, становясь в повстанческих событиях камнями, бросаемыми на шанец. Разуму, ведущей силе политики, уже в XIX веке нечего было сказать, если политическое проворство не было возможно, и Поступок сначала молодых, а затем их отцов и матерей он отдавал на кровавую бойню и резню. Нелегко обращаться к такому установленному порядку; известно было, что песнь будет невредимой, но она ведь требовала героя – тогда Киевский превратил младенцев в детей, то есть вновь возродил – в пародийном усилении – уважаемую традицию, в ее наверняка неслучайных воплощениях. Произведение, искусственно запетое, будто сразу лишается искусственности, ибо еще в первых партиях дозволенная вера в объяснение загадок (как этой – родителей Ребенка) и даже детские мечты поделены на реалистические планы – что известно, что фактически произошло, а что грезилось только мальчугану. Как этот прекрасный парад на краковских Блонях. Но уже там оказывается, что Ребенок, воображающий себя перед трибуной, на которой стоит Полководец (этот парад – настоящий фрагмент «Свадьбы»[132], в ее хороводе видений, ибо это ведь национальное сознание материализует буквально анахроничную уже фантазию в виде безумного бега форм, которые, с точки зрения здравого рассудка, принадлежат мертвому прошлому), что Ребенок, скажу, превращается в матейковского Станьчика[133] – видение просто нахальное в своей выразительности, и вместе с тем пронизывающее – когда это читаешь, доходит до остановки дыхания, как при наблюдении акробатической сцены, с последующим облегчением от того, что такая эквилибристика удалась.

Возможно после этих сцен особый гибрид романтизма, Ребенок, активизируется, расходится все энергичней по всей поэме, перестает быть малышом реальным, ибо путешествует даже во время до рождения, превращается в такого Духа, который покровительствует значительным, невеселым событиям народной сцены. Здесь можно быстро написать трактат о роли Ребенка в предшествующем творчестве Киевского – поочередно: ребенок-подросток из «Белой кареты», ребенок оккупации в «Шифрах», парадоксально менее безобидный, так как испорченный злом, не столько отданный на гибель агнец, как это внушал Хас в киноверсии, сколько виновник несчастий людей зрелых – и затем пробовать изложение «онтологии Ребенка» согласно последнему произведению. Ребенка этого можно было бы сначала анализировать психологически, ибо речь идет об особом состоянии существования, которое не должно трактоваться как ожидание подходящей судьбы, как ученица на пороге жизни, так как мы открываем в нем черты, которые позднее безвозвратно гибнут. Потому что Ребенок – это существо одновременно тщательно связанное дисциплиной внешних обстоятельств и наиболее свободное внутренне, ведь он обладает чудесной силой воображения, делающей его столь независимым от внешних условий, чего не может достичь взрослый – если только он не будет настоящим сумасшедшим или артистом. «Психологически рассматриваемого» Ребенка можно было бы трактовать по Адлеру, Фрейду или с помощью других глубинных теорий психологии. К счастью, Киевский не ступил ни на один путь такого готового школярства. Его герой не помещается в круге, очерченном психологически, поскольку достигает онтологических масштабов, при законах психологии, подвешенных на крючке. Здесь открывается сложная область «метафизики детства», предложенной Киевским. Ребенок буквально выполняет в произведении роль «двустороннего поджигателя», поистине странную, он одобряет как деятельность, укрепляющую порядок, так и бунтарские движения, которые хотят кроваво свергнуть порядок. Я слышал (от Я. Блоньского), что этот Ребенок олицетворяет национальные порывы, в идеальных мотивах детские, и, похоже, также беспомощные, хотя страшные в своих результатах. Произведение предоставляет поле деятельности для такой интерпретации. Тогда его название относится и к Польше, принесенной Орлом, все мы ребенком подшиты от самого Пяста Колодзея[134], а первая общенациональная черта есть наше имманентное впадание в детство. Об этом говорит и Улан, на Ниде убитый, который (согласно тексту) является Ребенком, и кровожадный внучек, который генералу Ч... подсказывает братоубийственные кавалерийские действия. Но если бы было только так, не было бы хорошо, поскольку символически-аллегорическое толкование, если так его назвать, наивно упрощает произведение. Поэтому – на равных правах предшествующему – я выбираю для себя другое: Ребенок – это существо, апробирующее все, что происходит, даже в крайних антагонистических диапазонах, поскольку именно так он развлекается, как рассказывает Киевский, представляя занятия мальчиков. Я неправильно сказал выше: законы психологии не отбрасываются, но только их последствия усилены сверх реальной возможности. Мальчик развлекается тем, что ему предлагает действительность; если бы только он мог, то полками настоящих кавалеристов, полями битв играл бы, как оловянными солдатиками. Именно эту только придуманную возможность поэма делает своей действительностью. Ребенок, если бы ему только дали волю, устроил бы себе игру из истории потому, что между обоими (игрой и историей) не наблюдается никакой разницы. Поступил бы он так наверняка по неопытности и незнанию; а так как именно элемент неопытности является особенностью поляков, то переход от психологического ведет к историософическому. Впрочем, мне кажется, что нельзя окончательно разрешить спор о значении поэмы, о характерном направлении выводимых из нее отношений, как будто бы исключительно важных. Хорошо ли это? Пожалуй, да. Ребенок имеет четкий смысл в произведении, сведя романтичность до таких форм и проявлений, в которых это оказалось возможным воспроизвести через сто лет после великих поэтов – и вместе с тем эта фигура, выведенная из текста в мир реальных событий, становится туманной. Иначе не может быть. Или в поэме есть остатки непереводимого ни в одно дискурсивное описание – и тогда усилие однозначной интерпретации «до дна» всегда будет напрасным, или никакого такого остатка нет – и тогда следовало непосредственно выразить то, что неизвестно почему выражено в общих чертах. Но в таком случае мы имели бы перед собой трактат, лекцию или эссе, а не поэму. Ребенок – это метафора, а метафора не представляет собой мост, по которому можно перейти легкой поступью от знаков к десигнатам, чтобы раз и навсегда установить, «что автор на самом деле имел в виду». Она также и не «обнаженная красота, адресованной в никуда».

Произведение – это не замена философского сочинения социологическим или экономическим трактатом, а мистерия, ритуал, возвышение, движение по периметру тайны, а не вторжение в ее суть с карандашом и репортерским блокнотом в руке. Пригвоздить значение финальным толкованием, чтобы дрогнуть больше не могли – это забить на поэме крышку гроба. Итак, не стоит, пожалуй, спорить о том, является ли Ребенок скорее «духом польской истории», или также скорее зародышем и первым плодом необразованного человечества, вступающего в мир и уже в этот момент «испорченного» – хотя бы отсутствием любви, неспособностью к ней.

«Ребенок птицей принесенный» является, таким образом, современной формой введения в народно-патриотический транс, в эту несколько отчаянную одержимость, для постороннего наблюдателя всегда немного гротескную, которая возникает там, где речь идет об общих польских судьбах, и хотя, если излагать поэму, всегда будет остаток, для которого не только можно было, но обязательно следовало ее написать – в форме, насыщенной традицией.

Дело «Ребенка...» я оставляю здесь намеренно недоговоренным, а собственно говоря, едва начатым. Эта завороженность им требовала бы столь же специальных, сколько и детальных исследований. В частности, возможно, удалось бы представить родство, соединяющее Ребенка с неопытностью, но это не слишком существенно, ибо Киевский движется другим путем, чем автор «Транс-Атлантики». Героя Гомбровича что-то (не важно что) задержало в развитии, в движении к зрелости; ему прежде всего не хватает разума, зато Ребенку нашей поэмы – прежде всего не хватает сочувствия, которое идет скорее из смиренной доброты, чем из прагматической предусмотрительности. Впрочем, это отсутствие – не просто недостаток, а черта, лежащая в основе именно своеобразной уникальности такого героя, который тем самым обогащает список литературных персонажей, не являясь только механическим повторением, и потому Ребенок из поэмы – не мозаика, сложенная из заимствованных элементов. Я сконцентрировался на том, что составляет в поэме систему отсылок, ссылок, но это потому, что такой подход самый легкий. Оригинальность не пустая, то есть полная смысла, не может появиться из ничего. Она вытекает из плодотворных помесей, из насаждения фактов совершенно конкретных и проверяемых (в «Ребенке...» создается, например, подлинный портрет Кракова) на структуре, соединяющей их в единство, которое в некоторых отношениях является фантастическим, а в других нет. Таким образом, само гаргантюазное усиление зародыша детскости, создание из Ребенка некоего Animus Mundi[135], звучит фантастически. Но за этим кроется отсылка к образу романтического героя (в принципе фантастический, такой пример может в определенных исторических обстоятельствах формировать полностью реальные человеческие отношения, из-за чего первоначальная его фантастичность будет воздействовать на жизнь: и такое влияние на нее литературы возможно). Кассационное заступничество в форме романтизма не окончательно; в сфере все более далеких импликаций и соотнесений произведение становится, естественно, все более «разветвленным в смысловом отношении». Потому что можно размышлять: или Ребенок – это попросту поляки как национальный характер, или скорее только судьба страны на определенном отрезке времени, или же он несет в себе (в замысле произведения) саму «природу мира». Итак, слой романтических отсылок, наверное, является только одним из многих, тем более, что сосредоточиваясь на нем, мы избегаем множества других тем, как хотя бы особенность использованных пародийной техники («под стиль» различного рода прессы, различных сред и т.д.).

«Ребенок...» появился во время, когда у нас в литературе появилось много пишущих «детей», заботящихся о том, чтобы их кто-нибудь не заподозрил иногда в – естественной – инфантильности. Как малыши одеваются в шляпы мам и пап, так среди литературной молодежи господствует традиция казаться взрослее своего уровня и способностей. Собственной литературной традиции молодые стыдятся, считая ее провинциальной, сарматской, то есть глуповатой, неевропейской и потому анахроничной. Поэтому господствует вера в факт – и вместе с тем, несколько парадоксально – в «темноту». Отсюда произведения «малого реализма», и как попытки выхода за его границы – стилистически – описательные запутывания и рассеивания повествования. Когда появляется произведение, более или менее удачно написанное, совместными усилиями его сразу возносят к вершинам, которых глаз не достигает. Сложная ситуация ибо там, где пони ходят за цуговой лошадью, когда появляется конь, не то чтобы сразу Буцефал, а нормальный конь, ему приходится уже выступать с колен. Так поступать скорее не надо. Данные замечания следовало, наверное, начать с определения «нулевого уровня писательства» по Барту, но это авгиев труд, который, я не будучи Геркулесом, взять на себя не могу. Поэтому остается голословно заявить, что поэма Киевского не является ни трудной невразумительностью, ни пересаженным откуда-то заимствованием, а просто литературой, ее составной частью, которая появилась после периода долгих изматывающих постов и своим богатством угрожает читателю, непривычному к более сильной диете, настоящим психическим несварением. Обычно намного уверенней можно определить, понравилось ли нам некое произведение, доставило ли оно подлинное волнение, одарило ли богатством испытаний во время чтения, нежели объяснить, почему таков был его эффект. То, что я сказал, является выражением именно такого читательского удовлетворения, в котором я уверен более, чем в изложенных теоретико-аналитических доводах. В вопросе таких доводов знатоки не то что могут, а обязательно должны спорить, что же касается меня, dixi et salvavi animam meam[136].

Предисловие к «Торпеде Времени» А. Слонимского

Перевод Язневича В.И.

Я уже несколько раз пытался представить биографию science fiction и всегда оказывалось, что чисто литературных критериев недостаточно. Может быть, следовало описать ее пути языком прогрессивного психолога, который без скандальности, но и без сентиментальности показывает то, что в XIX веке называлось падением порядочной женщины.

История литературы, так же, как и светская хроника, некоторые вопросы обходит тщательным молчанием. В большой «Literary History of the United States»[137] (McMillan Company, New York, 1515 станиц, 59 авторов, 6 редакторов) – последнее издание которой за 1964 год лежит на моем столе – в предметном указателе напрасно искать понятие «science fiction». В указателе имен авторов (56 столбцов мельчайших букв) нет ни одной фамилии писателя этого жанра – за исключением Г. Уэллса, упомянутого, впрочем, в связи с его «нефантастической» деятельностью. Однако же в этой книге перечислены писатели и писательницы, которых, кроме историка с научной степенью, никто не знает – фигуры третьеразрядные, но из «хорошего общества».

Вместе с тем присутствие science fiction на книжном рынке США не заметить нельзя. Книги эти выходят массовыми тиражами, в таком количестве, что все их не прочитает даже космический маньяк, страстный звездоман. К ним следует причислить еще раза в два большее количество произведений в журналах и специальных изданиях. Эти произведения пишут сотни людей, сотни мозгов до последнего атома выжимают из себя изобретательность, достигающую кульминации в создании видений наиболее гротескных, шокирующих, драматических – само число вовлеченных в этот кропотливый труд не должно ли гарантировать, что хотя бы часть этих произведений годится для включения в «Literary History of the United States»? Их умалчивание – лишь результат университетского самомнения, пренебрежительной бесцеремонностью профессионалов, академического дегустаторства, окаменевшего в консерватизме, слепого к достоинствам жанра, который – как заявляют его сторонники – является солью современности, действительным зеркалом перемен нашего мира?

Боюсь, что следует изучать проблему не «поиска виновных», а только в меру поучительной, в меру жалкой судьбы этого литературного направления, которое – хотя бы в произведениях Уэллса – в начале ХХ века казалось столь многообещающим.

Но с science fiction случился – не в одном месте и не сразу, что не уменьшает неудачи – ряд плохих вещей, которые сломали ей жизнь. Она сама даже не очень, заметим, отдает себе в этом отчет – и тем хуже для нее.

Science fiction представила – почти с самого начала – двусмысленную развлекательность, а когда начала нравиться, получила огромные тиражи; успех повредил ее репутации, но она брела дальше – спуталась с криминальным романом, пока в конце концов не очутилась в бульварных журналах, потому что оказалась необычайно «ходовым» товаром.

Чтобы – перед тем как пойти путем science fiction с ее сомнительными достижениями – еще на мгновение представить тему с высоты птичьего полета, заметим, что то, каким образом отдельные литературные жанры добывают себе ранги в иерархии всей литературы, вопрос столь же интересный, сколь и неясный. Когда-то роман был литературным жанром, намного «худшим», чем поэзия, а звание «эпики» могла заслужить поэма, но не какая-то история, прозой описывающая перипетии повседневности. Драма благодаря хорошему греческому происхождению, как благороднорожденная, никогда не играла роли карьериста – но на примере романа можно изучать карьеру, начинающуюся в низах, затем карабкание наверх, где собственным, огромным усилием он добывает себе наконец всеобщий успех. Однако когда привилегии отдельных жанров в общественной оценке окончательно исчезнут, произведение, возникающее внутри одного из них (даже если этот жанр хотя бы слегка подозрительной репутации) не может предложить ничего, кроме себя самого. Другими словами: «Преступление и наказание» не считается отличным детективом, поскольку рамки нашей классификации такого определения не допускают. Достоевский не уместился в рамках «детективного романа», переступил границу – но сделал это благодаря не жанру, а собственному имени. Если даже потом произведение «жанрово» получится классифицировать как «детектив», подобно книгам Честертона, но при этом автора мы ценим высоко, то мы сразу же констатируем, что его «детективность» (или в другом случае «романность») только прием, авторское притворство, доказательство писательской деликатной изощренности, но никак не распутство. Таким образом жанр по-прежнему сохраняет знамена сомнительного поведения, а книгу мы уберегли для «настоящей литературы». И волки сыты, и овцы целы.

Однако с течением времени книге – даже самой лучшей – переступить границы жанрового гетто становится все трудней. Мы вспомнили «Преступление и наказание», вспомним из него и фигуру Сони, проститутки с чистым сердцем и благородной душой; с другой стороны, однако, хорошо известно, что клиенты подобных особ контактируют с ними не в таких ситуациях, которые благоприятствовали бы проявлению высших достоинств души и сердца, и очень трудно открыть в ком-то или в чем-то то, чего не ищут. Впрочем – следует с этим согласиться – каждая профессия накладывает свой неизгладимый отпечаток; сохранять – как Соня – внутреннюю чистоту не только нелегко, но, к сожалению, практически невозможно, поскольку каждый становится, в конце концов, подобным тем, с кем он общается. Начинаются неизбежные процессы приспособления, на службу которым приходят ценные качества благородного происхождения, такие, как проницательность, интеллект, привлекательность, талант нравиться – это все, чем science fiction с рождения была богато наделена. Слегка сгущая краски, скажем, что развлекательный жанр – отдельный род службы, такой, в котором тот, кто предлагает развлечение, должен прежде всего предоставить потребителю его, а не себя, не свою индивидуальность, ибо с ней не считаются. А ведь искусство служит именно этому, и оно тем более благородно, чем более явно художник предстает перед нами как человек неповторимый, который особым образом хочет сказать нам, что он незаменим; должен возникнуть контакт индивидуальный, даже интимный, но на уровне, который всяческую покорность, пошлое угодничество вкусам исключает. Мы становимся поверенными авторских переживаний, которые нам передает произведение с величайшим доверием, почти секретно, – а не покупателями товара в метрах и штуках.

Мы уже мимоходом упоминали о двусмысленности, которая характеризует позицию science fiction, поскольку о ней не говорят, что она вульгарным образом ни с какими взглядами не считается, и действует с таким же выходящим за рамки бесстыдством как, скажем, порнографические романчики или «черные» детективы. Ведь это создание было благородного происхождения, от родителей, полных учености и фантазии, с родословной, восходящей к преданиям, мифам, сказкам, и вместе с тем к рациональности энциклопедистов и эмпиричности английских философов, оно обладало также дискурсивной эффективностью, умело быть серьезным или насмешливым и казалось стоящим – так по крайней мере можно было считать – прямо перед ослепительной карьерой. Science fiction могла взмыть ракетой вверх, к элитарным вершинам посвящения в глубочайшие проблемы науки и философии человека, добраться до нравственных проблем, связанных с современными технологиями, что сегодня имеет огромное значение. В ее рамках могли бы проходить масштабные дискуссии о смысле существования нашего рода, там могла бы возникать целая метафизика, направленная в будущее и отражающая прошлое. Все это могло быть, но не произошло, потому что почти каждый талант, каждая индивидуальность еще в пеленках слегка отмечена пятном по меньшей мере потенциальной испорченности – или просто упадка.

Сначала – естественно – следовало бы многое сказать об экономических причинах, исключительно благодаря которым (как можно было бы полагать) несчастная Соня Достоевского обязана своим уходом на улицу. Но заметим немного вскользь и без цинизма, что экономика экономикой, но если бы не определенные качества, высоко ценимые именно на улице, то эта печально ведущая вниз карьера оказалась бы невозможна, потому что, например, наличие горба вынудило бы Соню сохранять девственность не только духовную. Таким образом, science fiction предстала миру не только пронизанной интеллектом, но и красотой – достаточно, добавим, легкой для восприятия, или по крайней мере не такой сложной, чтобы она не могла рассчитывать на массовый успех. Причины популярности бывают разные – иногда они являются только результатом послушного требованиям моды снобизма – как, например, определенные договоренности в среде ценителей абстрактной живописи. Однако насколько же удобней, когда это возможно, выступая в почетной роли знатока искусств одновременно и преклоняться снобистской моде, и самому себе в тишине души угождать – актами[138] натуралистической школы, которые так умеют разнообразить зрительские переживания, как этого не достигнет ни один акт Пикассо. Это вопросы немного щекотливые, но о них трудно умолчать. Рекламную роль сексу – в начале жизненного пути science fiction – сыграло приключение, всегда в ней присутствующее. Потому что авантюрными и приключенческими, даже остросюжетными, можно назвать почти все без исключения романы Уэллса. Можно закрыть глаза на их философскую, научную проблематику, а стать внимательным, с красными ушами читателем «Войны миров» или « Острова доктора Моро». И если мои выводы кажутся натянутыми, вот довод, на котором они основываются: романы Уэллса выходят в США в тех же сериях, в которых появляется «рядовая» science fiction, но так издаются только его фантастические книги. И также, скажем, у По «выковыривается» то, что будет подходить для собраний «horror-stories»[139], ибо жанр покорил авторов, подчинил их себе, наглухо покрыл оболочкой так, что «выступающее» за его границы ампутируется. А ведь для каждого читателя Уэллса или По ясно, что их книги являются определенным мысленным, понятийным целым, но законы жанра оказались сильнее внутренней объединяющей силы произведений даже для писателей такого уровня. Следовательно, «поверхностной» красоте обязан Уэллс тому, что часть его книг живет мелкой жизнью под цветными обложками и «поглощена» science fiction; стало быть, творчество автора подвергается раздроблению, подобно тому, как выглядел бы Томас Манн, «разбитый» на произведения «Об авантюристах», «О врачах» или «О музыкантах».

Однако же оригинальность science fiction сделала не только возможным, но и обязательным – в ходе ее «обульваривания» – сохранение некоторых признаков благородного происхождения, причем даже на длительное время. Развлекательная литература имеет свои уровни, такие как Стивенсон, где мышление еще допустимо, но и такие, однозначно низкопробные, где можно только выслуживаться, давать лишь щекотливое удовольствие, ничего взамен – то есть читательского усилия, работы интеллекта или просто «проверки сердцем» – не требуя. На этом уровне максимального облегчения находится уже только суррогат переживаний или недостижимых, или попросту запрещенных общественными традициями. В качестве такого же заменяющего фактора еще существует невиннейшая английская форма детектива, которая из жизни детектива и преступника делает просто шахматную игру, то есть увлекательную интеллектуальную игру, ограниченную строгими правилами. В своей «черной» американской мутации она удовлетворяет уже садистские и мазохистские аппетиты, а в наполовину порнографических романчиках, так называемых «постельных», которые имеют свои «детективные», «светские», «исторические» воплощения, в качестве заменителя удовлетворяют сексуальные мечты. Следует признать, что science fiction долго защищалась от такого растления. Она была приключением людей мыслящих, а потому требовала хотя бы немного мыслящего читателя. Но существовала, о чем нельзя забывать, под постоянным давлением экономических факторов. Если производители товара стремятся как можно больше производить, первой обязанностью потребителя, истинно обывательской, является самое ненасытное из возможного потребление. Итак – в случае тотально коммерциализованной литературы, которую представляет SF в США – о всех этих процессах, которые содействуют медленному «дозреванию» книги в процессе контактов с читателями, о естественных процессах селекции, благодаря которым годами отбираются только наиболее ценные произведения – даже подумать нельзя. Все, что пишется и публикуется, представляет собой эфемерное явление; общественность, приученная соответствующей дрессировкой, перелистывает в пригородных поездах страницы цветных журналов, выбрасывает их и уже автоматическим жестом протягивает руку за новым изданием. Кто же из клиентов Сони вступает с ней в долгие ночные разговоры, кто вникает в тревоги ее сердца и страдания души? Если бы она сама стала им исповедоваться, то скоро бы всех распугала и вместо того, чтобы жить в бесчестии, умерла бы с голоду. Science Fiction в настоящее время вынуждена производить то, чего от нее ожидают, а ожидают того, что успешно выбрасывается на рынок – вот замкнутый круг процесса превращения литературы в товар.

Как известно, не принято смешивать носки со свитерами и галстуками – каждый вид товара имеет в магазине собственную полку. Настоящую литературу просто так не разложить по полочкам. «Фауст» не стоит на полке под названием «Ведьмы, Дьяволы, Романы постельные», а «Пан Тадеуш» – под этикеткой «Приключения в семейных домах». Первый надо искать под «Гете», второго – под «Мицкевич». На такую индивидуализацию SF давно уже потеряла право. Она скорее продается, как свитера – отдельную полку заполняют произведения «Science Fantasy», отдельную – «Space Opera», еще одну – «Horror Stories», «Aliens»[140] и так далее. То есть каждый автор подвергается разделению даже внутри жанра, или просто сам так специализируется, чтобы всеми своими книгами уместиться в пределах одной полки.

Законы физики не действуют в сфере литературы в буквальном смысле, но можно говорить об определенных параллелях. Например, закон больших чисел в физике усредняет, в литературе – затмевает, делает привычным. Осколок янтаря, лежащий на черном бархате – это объект, достойный внимания; сто миллиардов таких осколков – это всего лишь огромная куча мутно-желтой глазури, наводящая на мысль не столько о драгоценностях, сколько о раздавленных трактором пивных бутылках. Всякая оригинальность, исключительность, необычность подавляется количеством, подвергается инфляции в тотальной толчее, создает настолько невыносимый избыток, что даже бриллианты уподобляются толченому стеклу – чего требовать от книг, которые редко похожи на бриллианты? Какие же, в свою очередь, реакции вызывает в авторах ситуация столь невыносимой стадности? Попытка выделиться любой ценой приводит к эксплуатации тем, все меньше считающихся с классической savoir vivre[141] жанра. Не знаю, кто из авторов первым понял, что скафандр, связанный с обнаженностью, и ракета – с постелью в ней, послужат для более легкой продажи. Это был воистину изобретатель а rebours[142]. Я открываю сентябрьский номер (1964 год) журнала «Fiction» – французскую мутацию американского «The Magazine of Fantasy and Science Fiction». Рассказ первый: «Жертвоприношение гуманоида» – внеземная цивилизация с испорченным регулятором климата нанимает для ремонта молодого землянина, чтобы он нашел в музее замороженную с 1852 года восемнадцатилетнюю девушку и смог просвещать ее в вопросах пола. Рассказ второй: «Черная магия» – запертые в вышедшем из строя космическом корабле, отремонтировать который не удается, ученые-земляне с помощью «черной магии» призывают дьявола, который действительно делает для них возможным возвращение на Землю, но в средние века, с пылающими кострами инквизиции. Третий: «Доклад о сексуальном поведении жителей Арктура 10». А ведь для того, чтобы кто-то мог с кем-то пойти в постель, запускаются ракеты, электронные мозги, космос и все остальное. Секс победил не только интеллектуальное приключение – вместе с ним со страниц science fiction пропал неразлучный с ней – как казалось – рационализм. Дьяволы, демоны, вампиры не подаются уже в новой версии «электронных мозгов» – они вернулись буквально и лишь пользуются определенными устройствами, заботясь о «современности». Таким образом давление конкуренции, которое в другом месте преобразуется в отсеивающую селекцию, здесь приводит к «эротическому и рациональному» торможению.

Лояльность велит признать, что секс как приправу используют авторы скорее второсортные. В science fiction существует, несомненно, значительный разброс талантов, и следовало бы спросить: не является ли все сравнивание, на котором мы построили оценку, тем же, чем было обвинение бальзаков и достоевских в преступлениях, совершенных третьесортными писаками? Однако же особенностью столь закрытого жанра является именно то, что в нем произведения с очень разными художественными недостатками окончательно расслоиться не могут. Как известно, трудно себе представить, чтобы одни и те же литературные периодические издания публиковали вместе Эллиота и Куртц-Махлерову. Зато произведения худших и лучших «фантастов» существуют вместе под теми же красочными обложками и выходят в тех же сериях карманного формата. На кого-то, кто с подобным соседством сталкивается впервые, оно производит впечатление скорее ошеломляющее. Но именно это убеждает нас, что все такие произведения соединяются в удивительно «усредненном» родстве, которое способствует тому, что лучшие оцениваются ниже, худшие же – выше собственных достоинств, поскольку отдельные авторские индивидуальности были подавлены традицией жанра. В любом случае средний читатель – тот, который от повестей визионерских, редких, но ведь существующих, не моргнув глазом переходит к чепухе, где примитивизм повествования борется с абсурдностью интриги, и это кажется в высшей степени загадочным. Поневоле вновь приходит на ум параллель упадка, поскольку пьяный развратник, идущий, пошатываясь, в сторону публичного дома, и утонченный аристократ, развлекающийся у прекрасной куртизанки, ищут, пожалуй, похожие переживания. Рассмотренная с этой стороны двузначность жанра, который должен был быть просто перенасыщен проблемами, обнажается особенно ярко. Некоторые «сторонники с оговорками» принимают science fiction за род беллетризированного эссе, в котором приключенческая форма является сахарной глазурью, подслащивающей интеллектуальное содержание неисчислимого множества гипотез, разбитых на диалоги и авторскиекомментарии. Но это интеллектуальное содержание – без учета его качества, как правило, сомнительного – никогда не связано художественно с сюжетом, а существует в рамках оного как балласт, грубо упакованный схематизмом изложений и диалогов. Очень характерной, как я считаю, является попытка подвергнуть произведение сжатию для быстрого понимания; в случае выдающихся произведений любое изложение относительно оригинала бессильно, и доходит даже до карикатурности («Доктор Фаустус» Т. Манна: «Один композитор подхватил в молодости сифилис и потому сначала сочинял, а затем сошел с ума»). В свою очередь произведения SF можно излагать очень успешно, косвенным результатом чего возникает явление типа «золотой лихорадки»: любое произведение, отличающееся оригинальностью вроде «The Puppet Masters»[143] Хайнлайна, тотчас же притягивает подражателей, толпы которых растаптывают тему до невозможности, причем, что нас здесь наиболее интересует, компрометируют не только себя, но отчасти и прототип, поскольку в их версиях концепция первоначальной книги оказывается обнаженной и сокращенной до чистого скелета, обнаруживая тем все свои слабости. Невозможна аналогичная эксплуатация каких-нибудь Фолкнера или Кафки. В случае обоих этих авторов произведения, вдохновленные их сочинениями, явно распадаются на никуда не годные, жеманные маньеризмы, либо такие, которые имеют уже собственную автономию, не очень тесно связанную с прототипом.

Вторым «физическим законом» в литературной версии является инертность. Тематически SF находится в XXX веке, повествовательно – в XIX. Она использует дотолстовскую психологию, а также классические схемы развития сюжета – классические в понимании XIX века, поскольку именно тогда создали механическую модель явлений и детерминистскую связь причин со следствиями. Science fiction должна находиться в авангарде современности, но вместе с тем, черпая из сокровищницы готовых форм, живя на художественный задел «обычной», но староватой литературы, она является отсталой и абсолютно консервативной. Возможно, есть еще лучшая science fiction, высмеивающая сама себя, но опять-таки, чтобы оценить такие сочинения, надо знать неисчислимое количество высмеиваемых – в таком случае даже для памфлета представляется необходимым изучение не столько реального мира, сколько жанрового гетто. Она не знает выхода на свет из полутени. Вместе с тем science fiction – недозрелая внутренне и преждевременно одетая в броню механическим профессионализмом, как женщина легкого поведения, которая изображает наличие большего опыта, чем имеет на самом деле, у которой не только девственность, но и взрослость являются видимостью, притворством иногда циничным, а иногда – признаем – достаточно отчаянным.

Скажем для лояльности, что большинство произведений «обычной» американской прозы – это сентиментальные кухонные романы, разворачивающиеся в «кадиллаках», авторы которых уступают рядовым SF умом и знанием. Но такова немного забавная, а немного насмешливая парадоксальность ситуации, что каждый, кто стартует книгой в разделе «современной», как бы заранее оказывается обладателем привилегии «командирского жезла в ранце». Неизвестно, как далеко он зайдет своей книгой, но в принципе никто и ничто ему не запрещает выбраться – возможно, через годы – в ряды мирового писательского авангарда. Это ситуация открытая, в противоположность закрытому гетто SF, потому что стартуя в нем, можно заработать только такие же доллары, как в любой другой профессии, но не такую же славу. Science fiction – это не обычная уличная девка, ибо она не лишена привлекательности, проницательности, остроумия, ведет себя в целом примерно, как высококлассная call-girl[144], которая прибывает, одетая самыми модными портными, и может во время коктейля даже поговорить о философии, потому что этого требует ее эксклюзивный статус. Но отлично известно, что ни о какой там философии не идет речь, и с ней всерьез вопросов, решающих быть или не быть нашему роду, с глазу на глаз обсуждать не будут, ибо не для этого ее вызывали. Она не поднимет нас на бунт против чего-либо, ни на что не подговорит, иначе чем как call-girl не затронет, и хотя приехала в сверкающей машине и также изящно в ней уедет, заметив на углу кого-нибудь из прошлых своих подруг, которые и не имеют такой внешности, и не заботятся о ней, почувствует, возможно, пронизывающую искру сожаления об этом утраченном рае, полном смелости вызову всему миру, наивном своем девичеству, которое уже стало лишь воспоминанием, невозвратным прошлым, поскольку в литературе, как в жизни, происходят необратимые процессы.

Поэтому литература без дополнительных определений может себе позволить все, чего в своей двусмысленной ситуации SF делать не смеет; начиная с того, что литература решается ставить проблемы и даже задавать такие вопросы, на которые нет ответа (science fiction так не поступает), и заканчивая тем, что только литература – как великая дама – благодаря незапятнанной репутации может иногда употребить и сильное слово, что для особы в неустойчивом положении было бы губительно. Никто слов таких в SF не найдет, даже если и неизвестно сколько бы искал.

Книга[145], которую я этим – возможно, удивившим читателя – вступлением предваряю, появилась именно в самые первые, молодые, девические годы жизни science fiction. Написал ее двадцативосьмилетний молодой человек, вышла она, когда мне было два года, поэтому я не должен объяснять, почему ее тогда не прочитал. Какой же поразительной свежестью, очевидно наивной, но именно этим чарующей, выделяется она из большого, замутненного потока современной нам, профессионализированной фантастики! Из нее видно, как многое было еще на этой заре возможно, ничто не предопределено – это было просто приключение мысли, не знающее ничего о существовании ее биржевых котировок на книжных рынках. Когда мне – гимназисту – было лет четырнадцать или шестнадцать, я слышал о Слонимском из журнала «Wiadomosci Literackie» как о преемнике Пруса в еженедельнике «Kroniki tygodniowe», и, наверное, в 1939 году читал – в отрывках – его фантастический роман «Два конца света», ничего не зная о том, что несколькими годами ранее он написал «Торпеду времени». О Слонимском сообщалось, также на страницах «Wiadomosci», что он не только последователь, но и ученик Уэллса; если бы не мнения из эссеистики или названного еженедельника «Kroniki», я не был бы готов подписаться под этим суждением. Как автор «Торпеды» он, что много говорить, оказался антиутопистом, одним из первых, пожалуй, поскольку в достаточно (что касается «декораций») конформистской форме эта книга заключает весьма нонконформистское содержание. У Уэллса присутствовала своеобразная смесь рационализма и утопии, иногда первое – как в «Войне миров», иногда второе – как, например, в «Люди как боги», брало верх. Зато скрытые заряды «Торпеды» до конца и последовательно чисто рационалистические. И при том она не является выражением некоего разочарования лишь испорченной природой человека и мира, выражением истерического желания очернить цели, которые при реализации свихнулись, как это случилось с «черными антиутопиями» различных оруэллов. Она удивительно спокойна, деловита, особенно скромна и представляет нам – по крайней мере на первый взгляд – очередной, после уэллсовского, вариант «машины времени», то есть путешествие против течения событий. Но сходство опять только частичное. Слонимский взял лишь рамки, только стартовые колодки у великого предшественника, поскольку ничего не хотел – глядя в будущее – предсказывать, а только по-вольтеровски рассказал нам историю, которая сводится к тому, что попытка – предпринятая инструментальными средствами – смены русла исторического развития, осчастливливания человечества благодаря применению невообразимо мощных открытий, уже в зародыше обречена на гибель. Можно, разумеется, некоторые беды – такими способами – не допустить, но появится одновременно – и неумышленно – столько же или еще больше людских несчастий и страданий немного другого, но близкого рода. Может показаться, что эта книга, объявляя некоторым образом программу «невозможности улучшения», пессимистична. Это не так, она просто мудрая, поскольку показывает, какими способами не следует достигать высоких целей. Путешествие профессора Панктона представляет собой тип приключения по «временной петле» (действие во времени, предшествующем рождению героев), которым SF пользовалась неисчислимое количество раз. Однако никогда – вопрос интересный и достойный размышления – для целей, близких к тем, к которым стремился Слонимский. Скажу, что это достойно внимания, ибо усердное выжимание из каждой темы максимума комбинаторных возможностей – первое правило авторов-профессионалов. Почему тогда обошли версию, которую предлагает «Торпеда времени»? Я знаю почему. Разросшаяся от прагматизма американская science fiction была сначала занята апологетикой действия, после чего достигла противоположного полюса, провозглашая ужасы машинного апокалипсиса. Однако никогда в американских головах, к сожалению, не возникла мысль, что действие, даже апокалипсическое, может быть безрезультатным. Поэтому в ее сочинениях любая поставленная задача в итоге разрешается, хотя бы это и стоило жизни всему человечеству. Того, как дешев этот демонизм и как мало имеет общего с реальной историозофией, science fiction объяснить себе не может. Между прочим, отказ от изучения явлений сверх– или внеинструментальных мстит широким спектром последствий. Так, например, по этой же причине все роботы и целые отряды гениальных электронных мозгов, что в них размещены, не только не являются гениальными, но и вообще не показывают нам ни в каких психологических аспектах экзистенциальное функционирование, а ведь должна была родиться некая их «метафизика», если действительно они должны стать «индивидуальностями». Но SF слепа в отношении подобной проблематики, ибо движущие силы явлений она всегда ищет скорее в инструментах, нежели в людях, в том, что технологично, а не в том, что психологично или социально и что определяет ход истории. Технологии и их плоды на ее страницах иногда поддерживают человека, иногда выступают против него, но не оцениваются внешне, с антропологической дистанции, а всякие попытки вступления в эту сферу кончаются жалкими карикатурами, сплошным «упрощением», в конце концов, приторностью столь наивной, подшитой такими умственно беззащитными отзывами по отношению к каким-либо политеизмам, что просто страх берет.

Стоит заметить, что «Торпеда времени» является бесспорным аргументом против тезисов тех, кто хотел – в свое время – видеть в Слонимском послушного ученика Уэллса, особенно в книгах того направления великого англичанина, которое представляет апологию всемогущества инструментального воздействия. Ведь книга, относясь к этому направлению, широчайшему из возможных, поскольку оно применимо к человеческой истории, своим перечеркиванием становится вызовом, брошенным ему с позиции рационализма, который компрометирует не столько деятельность, сколько наивность или просто глупость, эту деятельность двигающие.

Наверное, вне этой историософической и общей позиции в «Торпеде времени» есть много элементов приключения просто в неискаженном еще виде, как говорили, почти девическом – молодости фантастического жанра. В этом, как бы сказать, изобретательно-фантазирующем слое «Торпеда» местами также несколько анахронична (не более, впрочем, чем многочисленные машины и летающие воздушные шары Уэллса), но анахронизм этот как раз обладает своеобразной привлекательностью, так же, как оптимистично-инженерные видения некоторых иллюстраторов Верна или Уэллса конца прошлого века. И наконец, – вещь столь же интересная, сколь редкая – эта книга тем менее оригинальна, тем более стереотипна, как просто рассказанная история, чем в меньших фрагментах ее изучать, чем ближе подходить к ее сюжетной линии, отдаляясь от совокупной авторской точки зрения, от тех позиций, с которых ее писали. В современной science fiction мы встречаем ситуацию полностью обратную: здесь общая позиция, генеральная концепция, как основа для восприятия и оценки, автору даны, взяты из чьих-то там рук и являются мертвой, неподвижной куклой, набитым трупом, а именно десятой водой того, что из философских течений последних двух столетий перемешалось с круговоротом мышления; ведь все, что функционирует в мире идеи, это примитивная версия всего: психоанализа, антропологии, религиоведения, философии человека. Зато в деталях, подробностях повествовательного механизма SF действует вполне четко, здесь проявляется последствия продолжительной и ожесточенной писательской конкуренции; приключенческо-авантюрное ремесло должно быть честным, ибо в любой халтуре редактор разберется и бросит рукопись в корзину. Разумеется, есть построения схематические для SF, но схемы являются современными – в этой книге иначе. Схематичность ее формы имеет свою привлекательность – родом из XIX века, – следующую из договора между авторами и читателями, что уже изжило себя: профессор должен быть в меру престарелый, репортер – напористый и по-американски задорный, но вместе с тем подкованный в бизнесе, девушка – просто замечательная и в высшей степени невинная. Книга под слоем таких сюжетных линий немного выдохлась, но выдохлась с обаянием, с грацией, в которой есть нечто одновременно анахронически забавное и всерьез трогательное, поскольку там все очень торжественно, добросовестно, до конца продумано. Взять хотя бы имя героини, Haydnеe, в котором тоже заключено феноменально краткое изложение, просто символ целого раздела четких романных форм, четких условностей, в результате чего на память приходит Вилье де Лиль-Адан (тоже фантастикой занимался и некоторый ренессанс переживает сегодня на своей родине!) и еще более давних авторов; условность этого направления была столь уважаема, что сегодня, когда последнее дыхание жизни из него улетучилось, оно не распалось в прах – поскольку его спасла пришедшая с другой стороны сила: это вера или уважение автора, честность авторов XIX века, не разъеденных скептически тлетворным влиянием современности, что покровительствовало рождению их героев. Я пытаюсь сложным способом добраться до сути явления, которого хорошо не понимаю, ибо нелегко установить, почему уважаемые писательские традиции, зародившиеся в XIX веке, могут – старея на наших глазах – сохранять особенное достоинство, которое можно было бы просто назвать человеческим, в то время как современные, которым несколько – или несколько десятков – лет, подвергающиеся под давлением массового производства ускоренному перезреванию вместе с актуальностью господствующей моды, теряют все точки опоры, и их ожидает судьба журналов science fiction в разноцветных сияющих обложках, таких же, как цветные и блестящие упаковки других товаров, которые после употребления оказываются в мусорной корзине.

Допускаю, что на американском рынке плохо бы приняли «Торпеду времени», и это не столько из-за ее некоторой, в «изобретательском» смысле, локализованной анахроничности, сколько из-за того, что она не соответствует одному из наиболее фундаментальных критериев любой «story». Потому что такая «story» обязательно ДОЛЖНА представлять беллетризацию определенного ЗАМЫСЛА, в то время как «Торпеда времени» вместо этого представляет нам определенную МЫСЛЬ – а одно не тождественно другому. Нет «замысла» в книге, которая не является ни апологией, ни апокалипсисом действия, поскольку, изображая его с дистанции, показывает его БЕСПОЛЕЗНОСТЬ – в историозофически обоснованной ситуации. Следует предположить, что «Торпеда» проиграла бы в соперничестве произведениям компетентной, профессионально четкой science fiction, но, пожалуй, я не должен объяснять, что значит такое суждение.

Послесловие к «Войне миров» Г. Уэллса

Перевод Язневича В.И.

«Война миров»[146], самое великолепное произведение Г. Уэллса, является вместе с тем одним из немногих романов, которые, выходя за рамки фантастичности своего основного сюжета, вошли в сокровищницу мировой литературы. Это двойственное утверждение требует обоснования. Сначала неожиданностью первой части, поскольку Уэллс написал много книг, а эта принадлежит к самым ранним (появилась по-очереди четвертой после «Машины времени», «Человека-невидимки» и «Острова доктора Моро» – в 1897 г.). Как об этом говорится в посвящении, замыслу Уэллс был обязан своему брату; будучи двадцативосьмилетним, планировал роман долго и старательно, путешествуя пешком и на велосипеде по холмам Уокинга, чтобы изучить места марсианского вторжения, то есть исследовал топографию местности, словно стратег накануне битвы. Такой добросовестности можно позавидовать – но к ней не удастся свести визионерскую силу «Войны миров». Тысячи авторов после Уэллса брались за тему, первооткрывателем которой он был – столкновения человечества с внеземным разумом, – но все равно после стольких десятков лет эта книга по-прежнему возвышается над массивом science fiction, как вершина, покоренная только один раз. Поэтому без преувеличения нужно признать, что чем с большим количеством текстов современной фантастики знакомишься, тем в большей степени приходится удивляться превосходству произведения, стоявшего у истоков этой фантастики. А ведь на вооружении более поздних авторов были и знания, неизвестные Уэллсу, и художественные методы, существенно усовершенствованные за прошедший почти век.

Итак, мы стоим перед двойной загадкой, неспособные понять, почему сам Уэллс уже никогда не написал произведения, равного по монолитности и размаху «Войне миров», и почему книга, от которой ведется родословная science fiction, остается непревзойденной. Эта загадка интриговала меня, даже больше скажу, беспокоила многие годы.

Воображение должно соединиться с интеллектом особым образом, чрезвычайно рискованно уравновешенным, чтобы его плод приобрел черты шедевра, который можно определить по тому, что произведение не только не меркнет в глазах последующих поколений, а наоборот: содержит в себе смысл, незамеченный современниками. Течение исторического времени воздействует на литературу, словно ветер на огонь: маленькие огоньки гасит, а сильные разжигает. Этот процесс приобретает в фантастике четко выраженную форму: реалистические произведения низкого уровня стареют и из-за этого становятся как бы безмолвными; зато фантастические подвергаются злой компрометации, когда то, что в них было важно или даже опасно, уже может только смешить. Когда такая деградация происходит мягко, книги не погибают, а меняют читательскую аудиторию, как романы Ж. Верна, писавшиеся для взрослых, а сегодня читаемые только детьми.

Но «Война миров» не сдвинулась с однажды занятой позиции – более того, последняя война, которая оказалась таким разрушительным критерием для стольких реалистических произведений, актуализировала роман Уэллса новым, страшным смыслом, ибо испытала – среди обстоятельств, которые невозможно было предвидеть, – его историософический язык. Так произошло с фантастической книгой, когда люди моего поколения в этой стране именно из-за тех страшных обстоятельств помнят, как немного было тогда книг, которые можно было читать, не съеживаясь, без чувства злонамеренного и одновременно фатального превосходства, которому мы обязаны личному посвящению в механизмы разрушения культуры. И не важно, что фактором, уничтожающим нас, было вторжение людей, ведомых доктриной человекоубийства, в то время как разрушения того же масштаба совершается в романе Уэллса в результате выдуманного вторжения с Марса. Молодой человек, пишущий «Войну миров», был одарен редчайшим – социологическим – воображением, ибо творил, не пройдя ни одной войны. Но именно те, кто, как и я, пережили ее в современной форме, изобретенной фашизмом, войны тотальной – на полное уничтожение покоренных, – узнают в этом «фантастическом» сочинении незабываемые картины хаоса массового бегства, распада общественных связей, быстроты, с каким весь ход жизни, вся традиционная нравственность, все то, что мы принимаем за естественное право человека, уничтожается в прах, как в таком общественном умирании проявления низкой подлости равно соседствуют с безграничным героизмом, до каких, в конце концов, крайних форм приводит столь полное поражение – потому что Уэллс сумел интуитивно дойти до индивидуальных и коллективных реакций внутри разрушенной культуры, а не только до состояний общества, покоренного в войне, имеющей – при всей своей жестокости – какие-то границы этой жестокости. Произведение, способное с такой временной дистанции с такой точностью дойти до универсальной истины, следует отнести к эпике.

Война, которую мы пережили, была более реальна, оставила после себя массу документов, однако как же часто я не могу без яростного сопротивления, вызванного непреодолимым чувством, что здесь говорится неправда, читать книги, посвященные этому времени, написанные людьми последующего поколения. Кажется тогда, что никаким усилием воображения нельзя заменить личное участие в разрушении и падении эпохи – и это в области реалистической литературы, – но именно роман Уэллса доказал ложность подобных предположений. Несомненно, этого можно достичь, раз уж ему удалось. Я имею ввиду лаконичную, сухую, деловую точность, с какой Уэллс наблюдает крах человеческого порядка, эту кошмарную легкость его уничтожения, то, как, по сути дела, хрупки основы наших многовековых устоев и как немного требуется тщательно выверенных ударов, чтобы их уничтожить.

Я расписываю здесь нефантастические вещи, поскольку этой правде обязана «Война миров» своей живучестью. Как видим, только основанный на безусловном реализме деталей, во всех индивидуальных и коллективных реакциях достоверный роман может – на такой основе – стать высокой литературой; следовательно, визионерство фантастики считается настолько реализованным, насколько она сумеет из выдуманных элементов сложить действительность, подтвержденную историческим опытом. Вымышленный фактор, который вызывает последствия, воспринимаемые как несомненно истинные – вот кратчайшая формула такого созидания.

Итак, я называю героем «Войны миров» человечество, понимаемое как «низшая раса», как вид, которому совсем ничего от его победителей не полагается.

Я говорю так, разумеется, глядя на эту книгу сквозь призму собственной судьбы – или меряя ее ценность знанием, исходящим из переживаний, а не из каких-либо идей, считая их вторичными относительно действительности, ибо это она является наивысшим судьей всех наших дел – а значит и литературных. Таким образом, приходится окончательно признать, что своей долгой жизнью «Война миров» обязана визионерскому реализму как способности проникновения далее, чем это возможно в границах данного временного периода: этот роман в таком случае менее фантастичен для меня сегодня, чем тридцать с лишним лет назад, когда я читал его в первый раз, и именно потому он может поведать о большем.

Когда мы, в свою очередь, обращаем взор к захватчикам с Марса, мы должны понять, какая ужасно сложная задача стояла перед писателем, потому что уровень реализма, раз продемонстрированный, требовал – и здесь – одновременно точного конкретного изображения и такого необычайного отличия, которое делало бы невозможным распознавание в космических пришельцах замаскированных – то есть иных. Это значит, что как они сами, так и их вооружение – и то, и другое должно было быть – одновременно – до предела бесчеловечно и функционально. Как создатель марсианской военной технологии Уэллс по-прежнему не превзойден. Их боевые и рабочие машины являются сегодня для нас попросту тем, что мы сами создадим, вероятно, в не очень далеком будущем, пусть и отличное по внешнему виду, но не в принципе – основой рабочих машин у Уэллса являются так называемые «педипуляторы», аналоги которых уже существуют. Опять же современный кибернетик принял бы рабочие машины за определенный тип «симбионтов», то есть соединение механизма с живым существом, предназначенное для выполнения универсальных работ, а не только для движения, чему должны служить «педипуляторы». В «тепловом луче» можно узнать мощные лазеры, «черный дым» – это, конечно, боевые газы; все же следует подчеркнуть, что эти проявления технологического воображения подтверждаются не только «футурологически», поскольку потрясающую узнаваемость придает им форма, в какую облекла их уэллсовская фантазия.

Потому что – по крайней мере для меня – признаюсь, ничего нет более необычного в марсианах, чем этот невиданный контраст между их личной физиологической отяжелевшей беспомощностью и проворной громадой их шагающих махин, этих трехногов, так непохожих ни на что земное. Современный эксперт увидит в этих махинах воплощение новейших и как будто наиболее перспективных концепций – бионики, то есть искусственного подражания и усовершенствования решений, которые создала естественная эволюция жизни.

Однако не на этом, технологическом, предвидящим реальные изобретательские возможности, заряде идей зиждется роман, а именно на безошибочном слиянии всех реалий в единое, ибо в нем каждая отдельная деталь служит целому и имеет собственную цену. Я здесь касаюсь некой тайны писательского творчества, не поддающейся до конца дискурсивному изложению, и представлю ее с двух сторон. С одной стороны, отлично написанное произведение объективизируется и обретает независимость от своего создателя, становясь как бы мудрее его самого, если сумеет – что, собственно говоря, я пытался подчеркнуть ранее – донести последующим своим читателям даже то, что сам автор не представлял достаточно четко. То есть оно получает как бы некую степень родства с универсализмом научной теории, которая в будущем подтвердится фактами, которых не знал, ибо знать не мог, ее создатель.

Если же к этой тайне подходить с другой стороны, во всех действиях, как общественных и групповых, так и индивидуальных, всегда видна соответствующая им структура, как порядок смешанный со случаем, случайность, сросшаяся с закономерностью, то, что запланировано, с тем, чего никто не предвидел, что возникло стихийно; всякая действительность имеет свои железные законы и свои причуды, порядок в непредсказуемости и непредсказуемость в логике; и весь этот сложный сплав гетерогенных элементов трудно воспроизвести в повествовании романа, а в фантастике задача эта является труднейшей из возможных. Пожалуй, никто, насколько мне известно, не проводил такого анализа боевых действий марсиан и уничтожения людей, показанных в романе Уэллса, который применяет любой военный историк для анализа грандиозных баталий, поэтому я только интуитивно утверждаю, что в действиях обеих сторон содержится неоспоримый запас правдоподобия: здесь именно такие средства были введены в действие, такая применялась стратегия и тактика, которые нужны были для достижения цели, кошмарной с позиции людей и желанной для марсиан.

Раз уж я оказал этому произведению такое почтение, позвольте мне высказать единственный упрек в его адрес. В марсианах меня поражает полное отсутствие культуры, разумеется, понимаемой не как нечто солидаристическое и антропоцентрическое, потому что это был бы бессмысленный постулат.

В романе их образ обобщенный: это бесполые существа, размножаются почкованием и не знают иной этики, кроме этики чисто делового сотрудничества, на Земле, стало быть – боевого, потому что, разумеется, они должны взаимодействовать для успешного завоевания планеты. Но существа, полностью редуцированные в своей мотивации действий и мыслей до свойств, называемых инструментальными, представляются мне невозможными, и по меньшей мере попросту неубедительными. Разум, если действительно является Разумом, должен осуществлять выход за рамки инструментов, которые он создает, чтобы поддержать ту жизнь, которая дала ему привилегии существования. Разум должен быть любознательным, и эта его особенность всегда содержит обязательную долю бескорыстия. Это можно доказать даже обращаясь к истории науки: если бы наука занималась всегда и только тем, что может предполагать получение какой-либо практической пользы, недалеко бы она зашла в своем развитии. Поэтому марсиане должны были заниматься людьми, по крайней мере в той степени, в какой мы занимаемся самыми бесполезными для нас ракообразными или растениями, то есть изучать их, как в отношении физиологическом, так и в умственном, а не только высасывать у них кровь, приняв наш вид за неплохой продукт питания. Но они ведут себя как бы инстинктивно, подобно неким вампироподобным хищникам, и это не согласуется со свойствами разума, даже крайне ужасного с точки зрения нравственности. Они не оставляют после себя никаких следов собственной культуры, никаких контейнеров, загруженных информацией, документов, абсолютно ничего, кроме загадочных механизмов. Это я также воспринимаю как существенный недостаток романа. Уэллс сократил их до агрессивного, чистого функционализма, как будто они сами были запрограммированными машинами, а не великим разумом, из чего я делаю вывод, что он сделал так, поскольку в том, чем может быть нечеловеческая, инопланетная цивилизация, то есть какими ценностями дорожить, каким целям отдавать первенство, он попросту не был заинтересован. А значит здесь мы наталкиваемся на – глубоко скрытый! – аллегорический замысел этого произведения, проявляющийся в полном авторском безразличии к упомянутым только что вопросам. Марсиане являются инструментом, выполняющим страшный эксперимент по воле писателя, чтобы открыть людям глаза на то, где размещаются их ничтожные достижения на гигантском фоне истории как земной, так и космической. На этот след наводит также редкое совпадение определенной идеи, повторяющейся в романах Уэллса. Артиллерист, один из героев произведения, разговаривая с рассказчиком, предсказывает раскол человечества: после поражения одна его часть, оставаясь во власти марсиан, станет для них убойной скотиной, возможно будет их обслуживать, впадая в крайние состояния мистического психоза как последнего умственного убежища, или временного промискуитизма, или подлого отступнического повиновения. Другая часть скроется под землей, в старых шахтах, и этих беглецов по приказу марсиан будут преследовать соответствующим образом обученные и выдрессированные для этого люди-рабы.

Поскольку большое, заслуженное уважение, каким творчество Кафки пользуется у литераторов, подкрепляется тем, что он в «Исправительной колонии» предвидел концентрационные лагеря, то есть тот размах предательств, на который человек способен относительно другого человека, осмелюсь, пользуясь случаем, заметить, что стержневую мысль для этого пророчества Уэллс высказал на четверть века раньше. Люди для марсиан должны ловить людей: как видим, этот гуманист и мелиорист[147] не придерживался чрезмерно благих взглядов относительно природы человека.

Раскол человечества, как предположение, мимоходом высказанное человеком, разочарованным катастрофой в «Войне миров», Уэллс изобразил еще раньше – в «Машине времени», – показывая человечество 800 000 года, в котором наземную Аркадию заселяют элои, в то время как подземелья кишат морлоками. Как можно допустить, в этих картинах расслоения угадывается возможно непроизвольно принятый Уэллсом мифический мотив Аркадии и Гадеса, неба и ада. В «Машине времени» небо – это, разумеется, не настоящий рай, а его насмешливая карикатура, потому что безобидные и прекрасные элои являются одновременно отупевшими от бездействия, бессмысленными потомками господствующих классов, в то время как морлоки – «окончательно дегенерированный пролетариат», – удерживая машину цивилизации в движении, не только служат элоям, но и питаются их мясом. В «Войне миров» выражена обратная сторона этой мысли: только под землей человек может еще найти остатки независимости после поражения. И вместе с тем, общим для двух этих мотивов является глубоко тревожный каннибалистический мотив: морлоки питаются элоями как марсиане – людьми.

Не умалю, пожалуй, достоинств Уэллса, заявляя, что для меня это уже лишнее – и вновь не по каким-то нравственным или даже морализаторским соображениям, поскольку на зачатки жестокости, содержащиеся во всяком цивилизованном бытие, писатель, особенно нашей эпохи, глаза закрывать не имеет права. Дело в том, что эта вампироподобная физиология марсиан является вдвойне излишней. Сначала, в плане чисто естествоведческой рефлексии, потому что слишком невероятно, чтобы организмы, возникшие внутри одной эволюции планетарной жизни, могли бы служить кормом организмам, сформированным в лоне другого эволюционного порядка. Даже на Земле, с ее единственным, имеющим общие корни, эволюционным древом, представители не каждого вида животных могли бы питаться любыми другими, а что уж говорить, когда изоляция космического масштаба делает взаимно чуждыми анатомию и физиологию существ, возникших полностью независимо друг от друга. В конце концов, хоть это прозвучит тривиально, естествовед знает, сколь низкую калорийность имеет кровь в качестве корма; существо размером с человека или марсианина должно было бы употреблять, по меньшей мере, более десяти литров крови в сутки, чтобы жить, а уж введение этой крови в сосуды непосредственно биологически полностью невероятно. Но эта претензия, затрагивающая веризм, трактуемый чисто научно, имеет второстепенный характер. Значительно более существенным кажется мне, что буквальная кровожадность марсиан в ее живописном описании в художественном отношении является полностью излишней и тем самым представляет единственный, как я думаю, дешевый, ибо преднамеренно рассчитанный на шок, повествовательный эффект. Наверняка речь идет здесь о вопросах композиционного вкуса, для которых никаких критериев, поддающихся проверке, не существует.

В конце этой части замечаний я позволю себе смелость имперсонации: если бы это я писал «Войну миров», я приказал бы марсианам изучать людей, хотя бы и в вивисекциях, но не вводил бы «потребительского» мотива, и, кроме того, что более важно, не делал бы целью захватчиков покорение человечества, того покорения, которое для нас, современных, так поразительно детально близко к человекоубийственному плану фашистов.

Я скорее всего сделал бы понятным, достаточно наглядным только само военное столкновение, а цели марсиан скрыл бы от людей, делая их нераспознаваемыми для них. Я приписал бы марсианам не план сокрушения цивилизации с целью порабощения землян и превращения их в «резервуар продовольствия», а какую-то иную цель, отличающуюся от понятных человечеству. Если кто-то хочет понять, какая пропасть понимания отделяла бы людей от марсиан, пусть подумает, например, о том, что когда выселяли все население архипелага, на котором должно было произойти испытание американской водородной бомбы, туземцы наверняка ничего не поняли из того, что происходит, хотя в одну минуту их лишили вековечной территории и наследия. Поэтому в этом моем гипотетическом произведении марсиане действовали бы так же, как в уэллсовском сочинении, но только чтобы от людей отделаться, чтобы им люди не мешали в их настоящих целях, базой которых должна была послужить Земля. Основанием такой сюжетной линии было бы предположение, согласно которому различие в уровнях развития цивилизации приводит к противоречивой беспорядочности целевых начинаний, или результатом радикально отличающихся направлений коллективного усилия является ассиметричное непонимание: младшие в истории могут не понять в ней старших из-за отсутствия необходимой для этого информации, и даже просто понятий. Такой план кажется мне историозофически более рациональным, художественно же достаточно издевательским в том смысле, что земная цивилизация должна быть «всего лишь убрана» захватчиком, будучи ему помехой, и исключительно поэтому – быть жертвой уничтожения. Однако я ясно отдаю себе отчет в некоем антиисторизме моих замечаний: такая концепция во времена Уэллса была еще нереальна.

Уэллс оказался слабее в более поздних книгах, хотя среди них не было недостатка в произведениях, полных изобретательности, но он уже никогда не создал панорамы столь широкой, наделенной такой глубиной и тем самым столь устойчивой к уничижительному действию прошлого, причем осмелюсь думать, что знаю, почему так произошло. В дни торжественно празднуемого юбилея правления королевы Виктории, то есть в апогей викторианства, когда Британская империя была главной силой планеты, в центре этой абсолютной, застойной самоуверенности, когда преобладал полный удовлетворения от достижений оптимизм девятнадцатого века, Уэллс, чтобы разорвать эти застывшие, узкие горизонты, наносил очередные удары этноцентрической надменности своих современников. Первый – во времени – романом «The Time Machine», в котором показал бренность, а значит и мимолетность эпох и социальных порядков, то, что они гибнут, хотя в каждом поколении имеются незыблемые основы; вместе с тем чудовищной экстраполяцией он перечеркивал порядок, который застал – буржуазию и пролетариат, перерождая их в элоев и морлоков.

Второй удар был нанесен в пространстве именно «Войной миров». В этом романе мы находим в виде цитат из мнимых научных журналов утверждения, что результат, а также способ действия марсиан – это не только свойство иной внеземной культуры, но, вместе с тем, это будущее самого человека.

И значит, эту главнейшую мысль он двукратно облекал в форму аллегории, реалистической своей фактурой.

Картинами этими он наносил удар по окаменелости викторианства, будто Архимед от литературы ища такую точку опоры, чтобы сдвинуть с места инертность всеобщего мышления. Но этого ему потом стало мало; из визионера-художника, из отрезвителя, говорящего аллегориями, он превратился в активиста общественного мелиоризма. Поэтому его интеллект так подчинил себе его мастерство, что даже начал плодить произведения – беллетризованные трактаты, социальные утопии и антиутопии, критично-рациональный заряд которых подавлял независимость воображения (как, например, в «Первых людях на Луне», книге явно направленной против земных порядков и именно через эту открытость распадающейся в повествовании на куски – или более фантастические, или чисто дискурсивные). Благородство этих произведений достойно уважения, но именно это намерение сделало, в конце концов, самого Уэллса в его писательском творчестве утопистом, в том прямом смысле, что он поступал так, будто верил в возможность изменения мира – литературой. Мечты эти, самые честолюбивые, которые может выработать писатель, являются, к сожалению, только мечтами. Своим поздним книгам Уэллс сломал хребты, взваливая на них тяжести, которых они не могли выдержать – отказываясь от воображения в пользу истины, превращая книги в инструменты непосредственного, выразительного воздействия, переубеждения, уговаривания и поучения. Так он предпочел указания и директивы силе художественного слова, лекции – искусству, вступил в социологическую, антропологическую дискуссию на всех ее фронтах, создал также произведения значительные, как хотя бы свою «Историю мира», но не создал уже ни одного романа столь великого, как «Война миров». Поэтому можно сказать, что он пожертвовал свое творчество, свой талант миру способом, который немного мог дать этому миру реальной пользы – но ведь он пожертвовал тем, что было в нем лучшего и высшего качества; и убеждал, наставлял, воевал словом – чтобы в конце жизни погрузиться в глубокий пессимизм относительно дальнейших судеб нашего вида, потому что дождался освобождения атомной энергии в мире, в котором никто или почти никто не хотел его выслушать.

Результат этой жертвы, распределенной на несколько десятков лет деятельной жизни небывало, морально безупречной, – оказался, как уже говорилось, утопическим. Столь сильно желая помочь людям – литературой – Уэллс, собственными же усилиями эту литературу разрушил, а взамен не смог дать ничего равноценного.

Этот вывод, конечно, не более чем гипотеза и я могу ошибаться, ведь я выражаю только собственные убеждения. Согласно им, от литературы следует требовать много – но в меру. Чрезмерные требования убивают ее так же, как и минимальные, преображающие ее литературу в пустое развлечение.

На разрешение второй по очереди загадки – названной в начале этих замечаний, – почему не только сам Уэллс, но и никто после него не поднял проблему перспектив цивилизации, инициируемую «Войной миров», я покусился несколько лет назад, когда писал монографический труд о science fiction[148].

Выводов, которыми я заполнил там почти тысячу страниц, я здесь не изменю и не повторю, приведу в виде краткого наблюдения только то, что в названной монографии забыл сказать. Хотя представленные в той моей книге факторы историко-литературной, коммерческой природы, а также другие, которых я не назову, участвовали в процессе вырождения фантастики, пока она не опустилась до уровня художественного китча и интеллектуальной дешевки, – справедливости ради придется отметить, что за без малого девять десятков лет, которые отделяют нас от возникновения «Войны миров», цивилизационная ситуация изменилась на 180 градусов – то есть перевернулась. Уэллс писал в мире, застывшем до неподвижности, и, что самое важное, убежденном в собственном постоянстве, в том, что он не будет подвергаться ни катаклизмам, ни метаморфозам. Поэтому его первые, самые замечательные произведения были открытием горизонтов, предсказанием приближающихся потрясений цивилизации.

Зато мы живем в мире, в котором нет ничего столь надежного, как то, что завтра не будет повторением дня сегодняшнего. Осознание изменения, в его нарастающем ускорении, которое и само не проявляет тенденции к застыванию, не удается остановить на границе, намеченной всеобщим согласием, это осознание является уже всеобщим свойством.

И потому, когда речь идет о задачах литературы, мы не можем включить в этот перечень задачи, которые стояли перед Уэллсом. Нельзя разбудить уже разбуженного или повторно открыть Америку.

Следовательно, «Война миров» может иметь только эпигонские продолжения, настолько историософически беспредметные, что искать сегодня источники катастрофы человечества в каких-либо звездных далях – это то же самое, что освещать себе дорогу спичками в свете юпитеров. Проблематика гибелицивилизации, а также проблематика инопланетного разума, безусловно, могут быть атакованы литературно, но не в том направлении, которое указал им Уэллс. Собственной мощью, ее ростом, мы угрожаем себе, поэтому что нам до аллегорических романов, которые инфантильно хотят повернуть реку истории палкой? Уэллс – повторюсь – предсказал Гигантское и Непрерывное Изменение в эпохе полного застоя. Мы, живущие именно во время этого Изменения, не можем уже обращаться за помощью к отцу и учителю жанра. Мы можем только восхищаться его юношеским произведением, учиться содержащейся в нем добросовестности, строгому порядку изображения, упорядоченного искрящейся властью разума, поскольку всяческое другое, называемое свободным, фантазирование, в сущности, является таким побегом от горячих вопросов мира, который собственному дезертирству противоречит.

Послесловие к «Убику» Ф. Дика

Перевод Язневича В.И.

Никто в здравом уме не ищет психологического оправдания преступлению в детективных романах. За этим следует обратиться к «Преступлению и наказанию». Инстанцией высшего уровня по сравнению с Агатой Кристи является Достоевский, но никто в здравом рассудке не будет по этой причине высказывать упреки романам английской писательницы, поскольку они пользуются полномочиями развлекательной литературы, и задачи, которые ставил перед собой Достоевский, им чужды.

Аналогичный переход от литературных упрощений к художественной полноте не удастся выполнить, если кого-нибудь science fiction не удовлетворяет в качестве раздумий над будущим и цивилизацией, ибо над этим жанром нет высшей инстанции. В этом не было бы ничего плохого, если бы американская фантастика не претендовала, используя факт своей исключительности, на место на вершинах мысли и искусства. Раздражает претенциозность жанра, который отбивает упреки в примитивизме, ссылаясь на свою развлекательность, а едва такие упреки затихнут, возобновляет свои притязания. Будучи одним, но выдавая себя за другое, science fiction занимается мистификацией, впрочем, с молчаливого согласия читателей и издателей. Заинтересованность фантастикой в американских университетах ничего не изменила в этом состоянии вещей – вопреки тому, на что можно было бы надеяться. Рискуя crimen laese Almae Matris[149], ради истины надо сказать, что критические методы теоретиков литературы выявляют свою беспомощность относительно основанных на мистификации тактик science fiction, но нетрудно понять причину этого парадокса. Если бы проблематике преступления были посвящены исключительно произведения типа сочинений Агаты Кристи, то на какие, собственно говоря, книги должны были бы ссылаться хоть бы и наимудрейшие критики, чтобы доказать детективной литературе ее умственное убожество и художественную посредственность? Стандарты и ловушки качества устанавливают в литературе конкретные сочинения, а не постулаты критиков. Нет такой вершины теоретических рассуждений, которая могла бы заменить присутствие выдающегося произведения как высшего образца в жанре романа. Критические труды экспертов историографии не пошатнули позиции «Трилогии» Сенкевича, поскольку не было польского Льва Толстого, который посвятил бы эпохе казацких и шведских войн свою «Войну и мир». Одним словом, inter caecos monoculus rex[150], там, где есть дефицит первостепенности, ее роль выполняет второстепенность, ставящая себе облегченные задачи и решающая их облегченными способами. О том, к чему приводит отсутствие таких произведений, больше чем сочинения говорит смена убеждений, что подтвердил Дэймон Найт, одновременно автор и уважаемый критик, в университетском периодическом издании «Science Fiction Studies». Он заявил, что ошибался, отказывая в уважении книге другого американца, ван Вогта, за невразумительность и иррационализм, потому что если ван Вогт пользуется огромной популярностью, то тем самым писательская правда должна быть на его стороне, а задачу критика нельзя видеть в дискредитации таких творений во имя произвольных ценностей – если читающая публика не хочет их осознавать. Задача критика заключается в раскрытии тех черт сочинения, которым оно обязано популярностью. Такие слова в устах человека, который годами пытался преследовать дешевку в фантастике, это больше чем признание личного проигрыша – это диагноз общего состояния. Если даже многолетний защитник художественных ценностей сложил оружие, то что же могут в этой ситуации сделать менее значительные души?

По сути дела нельзя исключить, что высокие слова Конрада о литературе как об «оценке видимого мира» станут анахроничными, что независимость литературы от моды и спроса станет чем-то вроде фантастики, и тогда то, что получит сразу одобрение, как бестселлер, будет считать себя тождественным тому, что есть самое ценное. Это весьма мрачные прогнозы. Культура любого времени является смесью того, что удовлетворяет вкусы и прихоти, а также того, что не выходит за осуждаемые пределы. То, что подчиняется вкусам, представляет развлечение, зарабатывая успех сразу же или никогда: ибо невероятно, что через сто лет приобретут славу сегодня непризнанные представление престидижитатора или футбольный матч. С литературой иначе. Ее создает социально происходящий естественный отбор ценностей, необязательно отодвигающий в тень сочинения, если они являются также развлечением, но предающий их забвению, если они являются исключительно развлечением. Почему так? Об этом можно много говорить. Если бы понимание человека как индивидуальности, требующей от общества и мира чего-то большего, чем немедленное удовлетворение, было уничтожено, то исчезла бы также разница между литературой и развлечением. Однако, поскольку мы все еще не отождествляем ловкости фокусника с личным выражением отношения к миру, то нельзя измерять литературную ценность числом продаваемых книг. Как же, все-таки это происходит: то, что менее популярно, может в беге на долгую историческую дистанцию сохраниться в отличие от того, что получает быстрое признание и может даже принуждать к молчанию своих противников? Происходит это в результате названного естественного отбора в культуре, удивительно похожего на отбор в биологической эволюции. Изменения на эволюционной сцене, благодаря которым одни виды сходят с нее в пользу других, редко когда являются результатом больших катаклизмов. Пусть потомство одного вида выживает на одну миллионную чаще, чем другого, и через какое-то время останется в живых только первый вид – причем различия в их шансах разглядеть вблизи невозможно. Так и в культуре; книги, в глазах современников так похожие друг на друга, что, собственно говоря, равны друг другу, расходятся через годы; красота простая, как проходящая, проигрывает со временем более сложной. Так возникают закономерности восхода и заката сочинений, придающие развивающее направление духовной культуре эпохи.

Все же возможны обстоятельства, в которых этот естественный отбор терпит поражение. В биологической эволюции результатом будет регресс, дегенерация и, по крайней мере, застой в развитии, характерный для отрезанных от мира популяций, истощенных собственным воспроизводством, потому что именно таким популяциям не хватает плодовитой разнородности, которую обеспечивает только существование, открытое на внешние воздействия. В культуре аналогичная ситуация приводит к возникновению закрытых в гетто анклавов, в которых духовное производство также попадает в застой от собственного процесса как беспрерывного повторения все одних и тех же образцов и созидающих тактик. Внутренняя динамика гетто может казаться интенсивной, однако спустя годы видно, что это кажущееся движение, потому что оно никуда не ведет, потому что оно не питается из открытой территории культуры, и само не становится ее притоком, ибо не создает ни новых образцов, ни течений, ибо, в конце концов, имеет самые ложные представления о себе, так как ему не хватает идущей извне справедливой оценки своим начинаниям. Книги гетто становятся похожими друг на друга, создавая безликую массу, причем те, что лучше, сталкиваются этой средой вниз к тем, что хуже; поэтому произведения разного качества встречаются в вынужденном их усреднении, как бы на полпути. В такой ситуации тиражный успех не только может, но и должен стать единственным критерием оценки; критериальный вакуум невозможен, и поэтому там, где нет качественных оценок, их заменяют на меркантильно обоснованные. Именно такая ситуация господствует в американской science fiction – территории стадного созидания. Стадность его в том, что книги разных авторов представляют как будто бы разные партии все той же самой игры или различные фигуры одного и того же танца. Следует подчеркнуть, что в литературной культуре, как в естественной эволюции, результаты явлений, благодаря обратным связям, становятся причинами: художественно-интеллектуальная пассивность и заурядность сочинений, расхваливаемых как гениальные, отталкивают потребителей и авторов с большими требованиями, поэтому деиндивидуализация science fiction – это одновременно причина и результат закрытия в гетто. В science fiction нет уже места для творчества, жаждущего посвятить себя не мистифицированной, не облегченной, не только развлекательно трактуемой проблематике нашего времени – например, размышлению над положением, которое Разум может занимать в Универсуме, над предельной дальностью придуманных на Земле понятий – как инструментов познания, или над такими последствиями контактов с внеземной жизнью, которые выходят за рамки отчаянно примитивного перечня идей science fiction (замкнутых внутри альтернатив «мы их» или «они нас»). Эти идеи относятся к серьезно трактуемой проблематике названого рода подобно тому, как детектив относится к проблематике зла, существующего в человеке. Если кто-то противопоставляет таким идеям труды сравнительной этнологии, культурной антропологии и социологии, то он слышит в ответ, что стреляет из пушек по воробьям, ибо речь идет о развлечении; когда он замолкает, вновь слышатся голоса апологетов культуротворческой, предвосхищающей, прогностической и мифотворческой роли science fiction. Она ведет себя словно фокусник, достающий кроликов из-за пазухи, который – под угрозой личного осмотра – стучит в наш адрес по лбу, снисходительно объясняя, что он использует трюки, после чего мы сразу слышим, что среди публики он считается подлинным чудотворцем. Возможно ли в таком окружении творчество не мистифицированное?

Ответ на этот вопрос дают романы Ф.К. Дика. Хотя они отличаются от фона, на котором возникли, нелегко уловить разницу, потому что Дик использует те же самые реквизиты и мотивы, что и другие американцы. Весь избитый набор телепатов, космических войн, параллельных миров, путешествий во времени Дик берет со склада, который стал уже общей собственностью авторов. В его романах происходят ужасные катастрофы, но и это не является никаким исключением из правил, ведь удлинение списка изощренных концов света принадлежит к стандартным темам science fiction. Но если у других фантастов источник гибели явно назван и ограничен как социальный (земная или космическая война) или как естественный (стихийные силы Природы), мир диковских романов подвергается разным изменениям по причинам, не подлежащим до конца определению. То есть речь идет не о том, что все гибнут, потому что вспыхнула звезда или война, или наступил голод, эпидемия, засуха, потоп, бесплодие, или марсиане прибыли под окошко, а о том, что действует непостижимый фактор, очевидный в проявлениях, но не в своем источнике, а мир ведет себя так, будто заболел злокачественным раком, который атакует метастазами одну за другой сферы жизни. Это, скажем сразу, удачно как уменьшение значимости историографической диагностики, потому что человечество по сути дела не распознает в общем полностью до конца движущей причины преследующих его недугов. Достаточно вспомнить, как много различных отчасти исключающихся факторов выдают сегодня эксперты в качестве источников кризиса цивилизации. Это верно и как креационное предположение, поскольку литература, предоставляющая читателю по-божески полное знание всех событий романа, представляет сегодня анахронизм, защиту которого не берет на себя ни теория искусства, ни теория познания.

Силы, вызывающие мировой коллапс в книгах Дика, являются фантасмагорическими, однако они не были выдуманы ad hoc, только бы шокировать читателей – что мы покажем на примере «Убика», который можно, впрочем, считать также фантастическим гротеском (рассказом ужасов) с неясными аллегорическими подтекстами, загримированными по образцу обычной SF.

Впрочем, если смотреть на него именно как на произведение science fiction, самой простой окажется такая вот версия событий. Телепатические явления после овладения ими внутри капиталистического общества подвергаются такой же коммерциализации, как любая другая техническая инновация. Поэтому предприниматели нанимают телепатов, чтобы воровать у конкурентов производственные тайны, а те, в свою очередь, защищаются от «экстрасенсорного промышленного шпионажа» при помощи «инерциалов», то есть людей, психика которых поражает «пси-поле», делающее возможным перехватывание чужих мыслей. Путем специализации появились фирмы, нанимающие на время телепатов, а также «инерциалов», и Глен Рансайтер, «сильный человек», является владельцем именно такой фирмы. Медицина уже может остановить агонию людей, затронутых смертельным недугом, но не может еще их вылечить. Поэтому таких людей удерживают в состоянии «полужизни» в специальных институтах – «мораториумах» (неких «оттягивателях» – смерти, очевидно). Если бы они располагались там в ледяных саркофагах без сознания, это было бы ничтожным утешением для их близких. Поэтому возникла технология, поддерживающая умственную деятельность таких «замороженных». Мир познаваемый ими является не частью реальности, а фикцией, созданной благодаря соответствующим приемам. Тем не менее нормальные люди могут контактировать с замороженными, так как аппаратура крио-сна имеет встроенные для этого средства, нечто вроде телефона.

Эта концепция согласно данным науки не совсем абсурдна; идея замораживания неизлечимо больных, чтобы они дождались времени, когда появятся средства от их недугов, дождалась уже серьезных обсуждений. Можно также в принципе поддерживать жизненные процессы мозга у человека, тело которого умирает (правда, мозг этот сразу же подвергся бы психическому распаду в связи с так называемой сенсорной депривацией). Мы знаем, что раздражение мозга электродами вызывает у подвергнутого такой операции переживания субъективно неотличимые от обычных ощущений. У Дика мы встречаем усовершенствованное продолжение таких технологий, хотя он не говорит об этом в романе явно. Здесь возникают многочисленные дилеммы: не следует ли «полуживого» известить о его состоянии? Можно ли удерживать его в плену иллюзии, что он ведет нормальную жизнь?

В соответствии с текстом «Убика» люди, пребывающие в ледовом сне годы, как жена Рансайтера, хорошо об этом знают. Иначе дело обстоит с теми, кто, как Джо Чип, едва не погибли в результате несчастного случая и проснулись, считая, что избежали смерти, в то время как они были помещены в мораторий. Признаем, что в произведении это пункт неясный, но прикрытый, однако же, дилеммой. Потому что если мир переживаний замороженного является его миром чисто субъективным, то любое вмешательство извне в этом мире должно стать явлением, нарушающим обычное положение вещей. Значит, если кто-то обращается к замороженному, как Рансайтер к Чипу, то этот контакт сопровождают в переживаниях Чипа странные и удивительные явления – это похоже на то, как если бы явь вламывалась бы в глубину сна «только с одной стороны», не вызывая тем самым разрушения сна и пробуждения спящего (который не может, впрочем, проснуться как нормальный человек, ибо не является нормальным человеком).

Однако идем дальше, не возможен ли также контакт двух замороженных? Собственно говоря, ничто ему не мешает. Не могло ли одному из этих людей сниться, что он здоров и цел и что из своего обычного мира обращается он к другому – или что только с тем, вторым, произошел несчастный случай? И это возможно. И, в конце концов, можно ли себе представить полностью безотказную технику? Таковой быть не может. Поэтому какие-то нарушения могут влиять на субъективный мир замороженного, которому тогда будет казаться, что его окружение подвергается помешательству, что в нем даже может рушиться время! Так объясняя себе представленные события, мы приходим к выводу, что все герои романа погибли на Луне от бомбы, после чего все были размещены в мораториуме, и с этого места автор пересказывает уже только их бредовые миражи и видения. В реалистическом романе (но это contradictio in adiecto[151]) этому соответствовала бы та версия повествования, в которой, дойдя до гибели героя, далее следует описание его загробной жизни. Реалистический роман не может описывать эту жизнь, ибо закон реализма исключает такие описания. Однако, если мы представили технологию, делающую возможным «полужизнь» умерших, автору ничего не запрещает остаться верным героям и устремиться повествованием вслед за ними – в глубь их ледяного сна, с этого момента уже единственной доступной им формы жизни.

Поэтому роман можно рационализировать вышеприведенным способом, на котором, однако, я бы не настаивал слишком серьезно сразу по двум причинам.

Во-первых, абсолютная согласованность действий в соответствии с выше предложенным невозможна. Если все люди Рансайтера погибли на Луне, то кто завез их в мораториум? Никакой рационализации не поддается также талант девушки, которая одним мысленным усилием сумела изменить настоящее, благодаря перемещению каузальных стрелок в минувшем уже прошлом. (Происходит это перед происшествием на Луне, когда нет никаких оснований принять представленный мир за чисто субъективный мир какой-то «полуживой» фигуры). Похожие сомнения вызывает также сам Убик, «Абсолют в спрее», которому мы уделим внимание несколько позже. Если подходить к миру романа педантично, ничто его не защитит, ибо он полон противоречий. Если, однако, воздержаться от подобных упреков и спросить об общем смысле произведения, придется признать, что он близок смыслам других книг Дика, хотя на первый взгляд они сильно отличаются. По сути в них всегда присутствует подобный мир – стихийно развязанной энтропии, распада, атакующего не только, как в нашей реальности, порядок материи, но разъедающий даже порядок уплывающего времени. Дик упрочил, а значит, придал монументальность и одновременно сделал чудовищными определенные фундаментальные свойства реального мира, придавая им драматическое ускорение и размах. Все технические инновации, замечательные изобретения и вновь укрощенные человеческие способности (вроде телепатии, которую наш автор необычайно многократно «специализированно» расчленил) ни на что, в конце концов, не годятся в борьбе с беспощадным разрастанием Хаоса. Поэтому дом Дика – это «мир предопределенной дисгармонии», сперва скрытой и не проявляющейся во вступительных сценах романа; именно для того они представлены без спешки, со спокойной деловитостью, чтобы тем больший эффект вызвало появления разрушающего фактора. Дик – плодовитый автор, я говорю только о тех романах, что создают «главный ряд» его наследия; каждое из этих названий (я причислил бы к ним «Три стигмата Палмера Элдрича»[152], «Убик» и «В ожидании прошлого года»[153], а также, возможно, «Реставратора Галактики»[154]) является несколько иным воплощением одного и того же драматического правила – превращения, на наших глазах, всеобщего порядка в руины. Внутри мира, пораженного безумием, в котором даже хронология событий подвергается конвульсиям, нормальность сохраняют уже только люди. Дик подвергает их ужасному испытанию, и в его фантастическом эксперименте нефантастической остается только психология героев. Они борются до конца, стоически и яростно, именно как Джо Чип, с напирающим со всех сторон хаосом, источники которого остаются, собственно говоря, непостижимы, так что в отношении них читатель предоставлен собственным догадкам.

Особенности миров Дика возникают, главным образом, в результате того, что глубокому расщеплению и размножению подвергается в них явь. Иногда расщепляющим средством становятся химические субстанции (типа галлюциногенов – как в «Трех стигматах Палмера Элдрича»), иногда – «техника ледового сна» (как в «Убике»), иногда – как в «В ожидании прошлого года» – комбинация наркотиков и «параллельных миров». Конечный эффект всегда одинаков: грань между явью и видением оказывается невозможной. Техническая сторона этого явления не слишком существенна, не важно, вызвала ли расщепление яви новая технология химической манипуляции разумом или же, как в «Убике» – технология лечебных действий. Дело в том, что мир, оснащенный инструментом расщепления яви на ее неотличимые подобия, практически создает дилеммы, известные только теоретическим спекуляциям философии. Это мир, в котором эта философия словно выходит на улицу и становится для каждого пожирателя хлеба делом не менее жгучим, чем для нас, например, угроза биосферы. Речь не о том, чтобы тщательной бухгалтерией фактов рационально сбалансировать роман, тем самым удовлетворив требования здравого смысла. Защиту «научной фантастичности» мы не только можем, а должны в определенный момент приостановить также по второй, не высказанной до сих пор причине. Первую продиктовала нам попросту необходимость: если произведение в составных частях астигматическое, то в результате этого его не удастся до конца соединить. Вторая причина имеет более существенную природу: несвязность текста вынуждает нас к поиску его совокупных смыслов не в пределах самих событий, а в их конструктивной основе, именно той, которая астигматизм устанавливает.

Если бы такого разумного правила найти не удалось, пришлось бы назвать романы Дика мистификациями – потому что каждое произведение должно защищаться или в плане того, что представляет, или в плане подразумеваемом – более глубокой смысловой ценности, не столько явно присутствующей в тексте, сколько признаваемой этим текстом. По сути дела, произведения Дика кишат непоследовательностями, и каждый достаточно терпеливый читатель может без труда подготовить списки событий, противоречащих как логике, так и эмпирии. Чем, однако, является – выразим уже сказанное иначе – непоследовательность в литературе? Это признак бездарности или же отказа от одних ценностей (таких, как вероятность случаев, как их логичная когеренция) в пользу других ценностей. Здесь мы доходим до щекотливого пункта наших рассуждений, поскольку ценности, о которых идет речь, нельзя сравнить объективно. Нет универсально верного ответа на вопрос «можно ли в произведении пожертвовать гармонией в пользу провидения» – потому что все зависит от того, какая это гармония и какое провидение. Романы Дика комментируются по-разному. Есть критики, как Сэм Лундвалль, говорящий, что Дик занимается «мистическим вариантом» SF. Однако речь не идет о мистике в религиозном понимании, скорей, об оккультных явлениях. «Убик» предоставляет основания для такого вывода – разве человек, который вытесняет из тела Эллы Рансайтер ее душу, не ведет себя как «посещающий дух»? Не принимает ли он разные воплощения, борясь с Джо Чипом? Следовательно, такое понимание допустимо.

Другой критик (Т. Тарнер) отказал «Убику» во всякой ценности, заявляя, что роман является нагромождением отрицающих друг друга абсурдов, что можно показать с карандашом в руке.

Однако я считаю, что критик должен быть не обвинителем сочинения, а его защитником, таким, однако, которому нельзя врать. Ему можно только представить произведение в самом выгодном свете. И поскольку книга, полная ничего не говорящих противоречий также малоценна, как книга, говорящая о вампирах и других загробных монстрах – ибо обе не касаются проблематики, заслуживающей серьезного обдумывания – я предпочитаю мою версию «Убика» всем другим.

Мотив гибели в SF был уже так затаскан, что казался бесплодным, и только книги Дика стали доказательством тому, что речь шла о легкомысленной мистификации. Потому что в science fiction конец мира провоцирует либо сам человек, например, развязанной войной, либо катаклизм столь же внешний, сколь и случайный, а значит такой, которого также наверняка могло бы не быть. Зато Дик, вводя в игру на уничтожение, темп которой убыстряется в ходе действия, орудия цивилизации (например, галлюциногены), доводит до такого перемешивания конвульсий техники с конвульсиями человеческих переживаний, что уже не известно, что именно создает опасные чудеса – Deus ex machina или machina ex Deo – исторический случай или историческая необходимость. Выяснить диковскую позицию в этом отношении трудно, потому что отдельными романами он давал на поставленный нами вопрос не совпадающие друг с другом ответы. Поэтому обращение к трансценденции появляется однажды как чистая возможность читательских предположений, а однажды – как почти уверенность диагностического определения. В «Убике», говорили мы, домысел, не объясняющий события в соответствии с какой-либо версией оккультизма или спиритизма находит поддержку в технологии – правда, странноватой – «полужизни» как последнего шанса, предложенного медициной людям в агонии. Но уже в «Трех стигматах Палмера Элдрича» главный герой становится источником трансцендентального зла, являющегося, впрочем, метафизикой достаточно низкого качества, состоящего в родстве с низкопробными версиями «наитий» и «вампиров», и от фиаско сочинение спасает только повествовательная эквилибристика автора. Но в «Реставраторе Галактики» мы имеем дело со сказочной притчей о соборе, затопленном на какой-то планете, и борьбе за его поднятие, ведущейся между Светом и Мраком, стало быть, там последняя иллюзия реальности событий исчезает. Дик коварен, как мне кажется, в том, что не дает на возникающие вопросы однозначных ответов, что ничего не балансирует и не объясняет «научно», а именно запутывает, не только в самом действии, а в высшей категории: литературной условности, в рамках которой ведется рассказ. Ибо хотя «Реставратор Галактики» близок к аллегории, но роман не занимает этой позиции ни однозначно, ни окончательно и подобная жанровая неопределенность характеризует также и другие романы Дика, даже в еще более высокой степени. Мы сталкиваемся здесь с той же трудностью жанрового определения сочинения, которую продемонстрировало нам творчество Кафки. Надо подчеркнуть, что определение жанровой принадлежности произведения – это не отвлеченная проблема, важная только для теоретиков беллетристики, а обязательное условие чтения сочинения: разница между теоретиком и обычным читателем сводится к тому, что этот второй помещает читаемую книгу в определенном жанре непроизвольно, под влиянием усвоенного опыта – также, как непроизвольно мы пользуемся родным языком, даже если не изучали его грамматику и синтаксис. Условность, свойственная конкретному жанру, крепнет с течением времени и известна всем образованным читателям; поэтому «каждый знает», что в реалистическом романе автор не может провести героя через закрытые двери, зато может раскрыть читателю содержание такого сна героя, о котором тот забудет перед пробуждением (хотя одно также невозможно, как и второе с позиции здравого смысла). Условность детективного романа требует раскрытия виновника преступления, условность же science fiction требует рационального объяснения случаев, достаточно невероятных и даже с виду вступающих в противоречие с логикой и эмпирией. С другой стороны, эволюция литературных жанров основывается именно на преодолении застывших уже повествовательных условностей. Романы Дика в некоторой степени ломают условности science fiction, что можно признать его заслугой потому, что благодаря этому они приобретают значения с дополнительным аллегорическим смыслом. Смысл этот нельзя определить точно; именно так возникающая неопределенность благоприятствует возникновению ауры загадочной тайны в сочинении. Речь идет о писательской стратегии современного происхождения, которую кто-то не может выносить, но на которую нельзя обрушиться с обоснованными аргументами, поскольку требование абсолютной жанровой чистоты является сегодня в литературе анахронизмом. Критики и читатели, упрекающие Дика в генологической «нечистоте», являются закоренелыми традиционалистами, а эквивалентом их позиции в литературе было бы требование, чтобы прозаики писали впредь так и только так, как делали Золя с Бальзаком. Благодаря вышесказанным замечаниям лучше можно понять особенность позиции, занимаемой Диком в science fiction, позиции, единственной в своем роде. Его романы приводят множество читателей, привыкших к стандартной фантастике, в постоянное замешательство, конфуз и провоцируют столь же неумные, сколь и гневные претензии в том, что Дик, вместо того, чтобы давать в эпилоге «подробные объяснения», вместо того, чтобы решить загадки, бросает концы в воду. В отношении Кафки аналогичная претензия будет требованием, чтобы «Превращение» завершало явно «этнологическое доказательство», выявляющее, когда и в каких обстоятельствах нормальный человек может превратиться в жука; чтобы «Процесс» выявил, за что, собственно говоря, обвинили господина К.

Ф. Дик не облегчает жизнь своим критикам, потому что не столько выполняет роль проводника по своим фантасмагорическим мирам, сколько создает, скорей, впечатление заблудившегося в их лабиринте. Тем более ему нужна была помощь критиков, но он не получил ее и с приклеенной этикеткой «мистика» писал, предоставленный исключительно самому себе. Нельзя сказать, изменилось ли и как именно его творчество, если бы оно попало в центр внимания критиков таким, как оно есть. Быть может, не изменялось бы так сильно к лучшему. Второй по многозначительности жанровой характеристикой, свойственной сочинениям Дика, является не лишенная привлекательности низкопробность, ибо напоминает она ярмарочные произведения одновременно скорых и наивных примитивов, имеющих больше таланта, чем самосознания. Бедность элементов композиции принимал обычно Дик от рутинно-фантазирующих американцев, профессионалов SF, добавляя порой настоящего блеска оригинальности избитым уже концепциям и, что пожалуй более важно, создавая из такого строительного материала уже подлинно собственные конструкции. Ибо мир, подвергшийся безумию, со спазматическим бегом времени и лабиринтом причин и следствий, или мир с безумной физикой является несомненным его изобретением как возвращение знакомой нам нормы, согласно которой только мы, но никогда наше окружение, можем подвергнуться психозу. Герои science fiction встречаются только с двумя категориями недугов: социальными, как «полицейско-тиранские кошмары», а также естественными, как катаклизмы, вызванные Природой. Итак, зло причиняют людям или другие люди (пришельцы со звезд являются попросту людьми-чудовищами), или слепые силы материи.

У Дика подвергается поражению само правило столь выразительного расчленения поставленного диагноза. Мы объясним это себе, направляя в адрес Убика вопросы именно в названном порядке: кто вызвал опасные чудеса, поражающие людей Рансайтера? Покушение на Луне было делом конкурента, но ведь не в его силах было стать причиной коллапса времени. Объяснение, апеллирующее к медицинской технологии «ледяного сна», также, как мы показали, не все может рационализировать. Щели, зияющие между фрагментами действия, не удаляются и наводят на мысль о какой-то необходимости высшего порядка, которая представляет фатум диковского мира. Живет ли этот фатум во временности, или вне ее, сказать невозможно. Если взвесить, насколько нам уже повредила вера в непогрешимую доброту инструментального прогресса, представленное Диком сращение культуры с Природой, инструмента с фундаментом, который приобретает агрессивность злокачественного новообразования, не кажется уже только чистой фантасмагорией. Это не значит, будто бы Дик предсказал какое-то конкретное будущее. Распадающиеся миры его романа, некоторым образом обратная сторона Генезиса, Гармония, превращающаяся опять в Хаос, это не столько предвиденное будущее, сколько будущий шок, выраженный не прямо, а включенный в фиктивную действительность, то есть предметную проекцию страхов и очарований, свойственных человеку нашей современности.

Поражение цивилизации привыкли отождествлять – фальшиво и узко – с регрессом до какой-то минувшей фазы истории, хотя бы до пещерной или просто животной. Именно такая уловка часто используется в science fiction, ибо недостаточность воображения находит спасение в упрощенном пессимизме. С помощью нее самое далекое будущее нам показывается тогда как жалкое феодальное, родово-племенное или рабское существование, или как будто атомная война или звездное вторжение отбросили человечество назад – аж в глубину доисторического существования. Говорить, имея ввиду такие произведения, что они выдвигают концепцию некоей циклической (например, спенглеровской) историозофии, это тоже, что утверждать, что беспрерывно по кругу пиликаемый мотив грамофонной пластинки является концепцией некоей «циклической музыки», в то время, когда речь идет о дефекте, вызванном тупой иголкой и стиранием бороздок пластинки. И значит такие произведения не подчиняются циклической историозофии, а только обнажают этим приемом недостаток социологического воображения, для которого атомная война или звездное вторжение оказываются полезным предлогом, позволяющим тянуть нить не кончающейся саги о первобытном существовании племен под видом показа самого далекого будущего. Нельзя также утверждать, будто бы такими книгами было высказано «атомное кредо» в пользу неизбежности катастрофы, которая сразу сокрушит нашу цивилизацию, поскольку названный катаклизм является попросту предлогом, позволяющим уклониться от более серьезных созидательных обязанностей.

Эти приемы Дику чужды. Прогресс цивилизации продолжается у него дальше, но как бы сам собой раздробленный, становящийся чудовищным на достигнутых высотах, и это как прогностическая точка зрения более оригинально, чем действительно несенсационный тезис, что если техническая цивилизация погибнет, то люди будут вынуждены вернуться к примитивным орудиям, хотя бы палкам и каменным орудиям.

Обеспокоенность цивилизационным разбегом находит сегодня выражение в лозунгах «возврата к Природе» после разбивания вдребезги и отбрасывания всего, что «искусственно» – то есть науки и техники. Эти мечты можно встретить также в science fiction. К счастью, нет их у Дика. Действие его романа разрывается во времени, в котором ни о каком возвращении к природе или об отходе от «искусственного» не может быть речи, так как сращение «натурального» с «искусственным» уже давно произошло.

В этом месте стоит обратить внимание на дилемму, в которую вступает фантастика, сориентированная на будущее. Согласно довольно распространенному мнению читателей, фантастика должна показывать мир функционального будущего не менее выразительно и понятно, чем писатель вроде Бальзака показывал мир своего времени в «Человеческой комедии». Провозглашающий этот постулат не отдает себе отчета в том, что не существует никакого мира вне– или сверхисторического, общего для всех эпох и всех культурных формаций человечества. Это как мир «Человеческой комедии» – кажется нам ясным и понятным до конца, но не является действительностью полностью объективной, а представляет только определенную (XIX века и потому близкую нам) версию мира, понимаемого и переживаемого конкретным способом. Привычность бальзаковского мира не означает тогда ничего больше, чем простой факт, что мы с этой версией действительности отлично свыклись и поэтому язык бальзаковских героев, их культуру, их обычаи и способы удовлетворения потребностей духа и тела, а также их отношение к природе и трансценденции мы принимаем как ясные. Тем временем, ход исторических перемен может вливать новое содержание в понятия, принимаемые за фундаментальные и застывшие, как, например, понятие «прогресса», которое в соответствии с подходами XIX века было равнозначно оптимизму, уверенному в существовании нерушимой границы, отделяющей то, что человеку мешает, от того, что ему благоприятствует. В настоящее время мы начинаем подозревать, что установленное так понятие теряет актуальность, поскольку вредные рикошеты прогресса не являются его побочными, легко удаляемыми примесями, но скорей такой ценой полученной выгодой, которую прогресс на определенном отрезке пути ликвидирует. Короче говоря, абсолютизация стремления к «прогрессу» может оказаться стремлением к гибели.

Итак, отталкивание картины будущего мира от картины современности, как бы «смешение языков», описывающих мир и отношение к нему человека – не может ограничиться в будущем видении некоторой суммой технических инноваций и не в этом смысл предсказательной задачи, чтобы современность, нашпигованную поразительными усовершенствованиями или открытиями, подавать за будущее.

Трудности, которые встречает читатель произведения, действие которого происходит в отдаленном историческом времени, это не результат некоего своеволия писателя, склонности к «приданию необычности», желания шокировать и провести по ложному пути, а неотъемлемая часть художественной задачи. Ситуации и понятия можно понять только через отношение их к уже знакомым, но когда слишком большой интервал времени разделяет людей, живущих в различных эпохах, то подлежит ликвидации основа соглашения как общности жизненных опытов, которые машинально и непроизвольно мы принимаем за неизменные. Поэтому автор, которому действительно удалось бы представить картину далекого будущего, не достигнет литературного успеха, поскольку наверняка не будет понят. Поэтому свойство истины в романах Дика можно приписать только их обобщенной основе, заключенной приблизительно в таких словах: когда люди становятся муравьями в лабиринтах воздвигнутой ими самими техносферы, мысль о «возврате к Природе» не только становится утопией, но не может даже быть толково высказана, поскольку ничего такого, как не преобразованная инструментально Природа, веками уже не существует. О «возврате к Природе» мы сегодня еще можем говорить, поскольку являемся ее реликтами, только незначительно переделанными в биологическом отношении в лоне цивилизации, однако представьте себе лозунг «возврата к Природе» в устах робота: ведь означало бы это возвращение в залежи железной руды. Невозможность цивилизационного «возврата к Природе» попросту уравнивает необратимость истории, и приводит Дика к пессимистическому выводу, что углубление в будущее представляет такое осуществление грез о власти над материей, которое превращает идеал прогресса в чудовищную карикатуру. Этот вывод не возникает неизбежно из авторских предположений, а представляет действительность, которая также должна быть принята во внимание. Впрочем, говоря так, мы уже не излагаем содержания сочинения Дика, а предаемся размышлениям над ним, ибо сам автор, кажется, так увлечен своим видением, что не заботится ни о его буквальной вероятности, ни о его дословном значении. Тем более жаль, что критика не показала мыслительной непоследовательности диковского сочинения и не назвала возможностей, таящихся в его возможном продолжении, шансов и последовательности, полезных не только для автора, но и для всего жанра, ибо Дик предоставил нам не столько отличные свершения, сколько захватывающие предсказания. Тем временем было как раз наоборот – окружающая критика невольно старалась в некоторой степени освоить произведения Дика, удержать их в определенных смыслах, подчеркивая то, что в них подобно остальному, существующему в жанре, и умалчивая о том, что отличается – если за это отличие не отказывала им попросту в ценности. В этом продвижении отчетливо проявляется патология естественного отбора сочинений, этот отбор должен отстранять от себя кустарную посредственность и много сулящую оригинальность, а не приближать одно к другому, потому что такое «демократическое» действие на практике сравняет мусор с ценным металлом.

Однако мы признаем, что привлекательность книг Дика не является безупречной, то есть с ними почти как с красотой некоторых актрис, которых не следует разглядывать слишком внимательно вблизи под угрозой неприятного разочарования. Не надо измерять футурологическую вероятность таких подробностей, как двери квартир и холодильников в этом романе, с которыми жильцу приходится спорить, это составляющие фикции, созданные так и для того, чтобы выполнить две задачи одновременно: чтобы ввести читателя в мир, явно отличающийся от сегодняшнего, а также, чтобы при посредничестве этого мира вручить ему надежное послание.

Двухсоставным в вышеупомянутом смысле является любое литературное произведение, потому что каждое показывает некоторый предметный мир и каждое этим миром что-то выражает. В различных жанрах и сочинениях все же изменяема взаимная пропорция обоих элементов. Реалистическое произведение содержит много первого элемента и мало второго: потому что показывает действительный мир, который сам в себе, т.е. вне дела, никакого послания не представляет, а только существует и все.

В литературном произведении все же появляется второй элемент, поскольку автор, когда пишет, совершает определенный выбор и именно этот выбор придает труду характер обращенного к читателю высказывания. В аллегорическом произведении есть минимум первого элемента и максимум второго, потому что его мир это, некоторым образом, аппарат, сигнализирующий о соответствующем содержании, то есть послание потребителю. Тенденциозность аллегорического произведения обычно явная, реалистического – лучше или хуже скрытая. Произведений внетенденциозных нет вовсе, значит, если кто-то говорит о таких, он, собственно говоря, имеет в виду произведения, лишенные выразительной тенденциозности, которые нельзя «переложить» в конкретное мировоззренческое кредо. Задача эпики – это именно построение мира, который можно толковать многими способами, так же, как многими способами можно толковать внелитературную действительность. Однако, когда эпики касаются острые инструменты критики (структуральной, например), можно обнаружитьспрятанную и в таких произведениях тенденциозность, поскольку автор является человеком, и тем самым – стороной в экзистенциональном процессе и потому полнота беспристрастности для него недостижима.

К сожалению, только в реалистической прозе можно обращаться прямо к реальному миру, и потому горькую участь science fiction представляет заранее обреченное на неудачу желание показать миры, что были бы одновременно плодами воображения и ничего не значили, т.е. не имели бы характера послания, приравнивая их как бы степенью объективной суверенности вещам нашего окружения от мебели до звезд. Это фатальная ошибка, кроящаяся в основе фантастики, потому что там, где тенденциозность не допускается намеренно, просачивается тенденциозность невольно. Под тенденцией мы понимаем пристрастность, то есть точку зрения, которая не может быть по-божески объективной; эпика именно так может казаться нам объективной, потому что в том, что она представляет, незаметно для нас спрятано то, как (с какой позиции) она представляет – поэтому эпика тоже является пристрастным соотношением событий, однако таким, тенденциозность которого мы не обнаружим, ибо сами его разделяем и не можем выйти за его рамки. О пристрастности эпики мы узнаем через века, когда ход времени преобразует канон «абсолютного объективизма» и в том, что должно было быть соотношением истины, мы видим уже способ, каким изложение истины было когда-то понимаемо. Потому что нет ни истины, ни объективизма в единственном числе; в обоих кроется неотъемлемый фактор исторической относительности. Таким образом, фантастика никогда не сравняется с эпикой, потому что то, что представляет фантастическое произведение, принадлежит одному времени (чаще всего будущему), то же, как оно излагает – другому времени, современности. Если даже воображение сможет сделать правдоподобным то, как будет (как может быть), не сможет оно порвать тотально с действительным сегодняшним способом расположения событий в свою пользу. Этот способ – не только художественная традиция, а значительно больше – это тип классификации, интерпретации и рационализации видимого мира, свойственный эпохе. Потому проблемное содержимое эпики может быть глубоко скрыто, зато содержимое фантастики должно быть четко, в противном случае рассказ, отказываясь от невымышленной проблематики и не достигая эпического объективизма, фатально соскальзывает к какой-нибудь поддержке – оказывается ею тогда стереотип сказки, сенсационной авантюры, мифа, скелет детективного романа или их столь же эклектичный, сколь и низкопробный кроссворд. Выходом из дилеммы могут быть сочинения, анализ состава которых, чтобы отделить то, что «предметное», от того, что представляет «послание» (сразу же видимое), оказывается полностью невыполнимым. Читатель такого произведения не знает, должно ли то, что ему показывают, существовать словно булыжник или табурет, или оно должно что-то кроме себя означать. Неопределенность такого воплощения не уменьшается от авторских комментариев, потому что автор может в них заблуждаться, будто человек, пытающийся объяснить нам истинный смысл своих снов. Потому я считаю несущественным для анализа произведений Дика именно его замечания о них.

В этом месте мы могли бы открыть отступление на тему возникновения фантастических концепций Дика, пусть же нам будет достаточно только примера, взятого из «Убика», а именно: само название книги. Оно происходит от латинского «ubique» – везде. Это сплав (контаминация) двух разнородных понятий: понятия Абсолюта как вечного и неизменного Порядка, происходящего из системной философии, а также понятия «gadget» – удобного приспособления для ежедневного подходящего случая, продукта конвейерных технологий потребительского общества, девизом которого является облегчение людям выполнения всяческих действий от стирки белья до завивки волос. «Баночный абсолют» это, следовательно, результат столкновения и проникновения двух разновековых мыслительных стилей, и вместе с тем – включения абстракции в образ конкретного предмета. Такое поведение в science fiction – это исключение из правил и собственное изобретение Дика. (Хотя речь идет о родстве очень отдаленном, упомяну, что включением в поэтическую метафору синхронно понятий конкретных и абстрактных добивался необычных эффектов в своих стихах Ц. Норвид).

Упомянутым способом скорее нельзя создавать объекты эмпирически вероятные, то есть имеющие шанс возникновения когда-либо. Тем самым в случае «Убика» речь идет о процедуре поэтической, то есть метафорической, а не о какой-то футурологической. Убик выполняет в романе важную роль, подчеркнутую еще его «рекламой», представляющей эпиграфы к очередным разделам. Является ли он символом, а если да, то чего именно? Ответить на это нелегко. Абсолют, украденный технологией, который должен спасать человека от губительных последствий Хаоса или Энтропии так, как дезодорант защищает наш нюх от вони промышленных свалок, это не только доказательство типичной сегодня тактики действий (например, преодоление побочных эффектов одной технологии другой технологией), это выражение тоски по потерянному королевству совершенства нерушимого порядка, но также выражение иронии, потому что «изобретения» этого все же не удастся объяснить серьезно. Убик, кроме того, выполняет в романе роль его «внутренней микромодели», ибо содержит in nuce[155] всю свойственную книге проблематику – борьбы человека с хаосом, в которой после временных успехов бесповоротно ждет проигрыш. Баночный как аэрозоль абсолют, спасающий Джо Чипа от гибели, но только временно, не это ли парабола и mene tekel[156] цивилизации, что принизила Sacrum[157] сталкиванием его в Profanum[158]? Продолжая такой ряд ассоциаций можно, в конце концов, увидеть в «Убике» литературную насмешку греческой трагедии, в которой роль античных героев, напрасно сражающихся с мойрой, предназначена штатным телепатам (скорей, телеатактитам, потому что они побеждают телепатию) под начальством служащего большой корпорации. Если «Убик» и не является именно так задуманным предприятием, то смотрит в эту сторону.

Творчество Ф. Дика заслуживает, пожалуй, лучшей судьбы, чем приготовленная ему местом рождения. Если оно не является ни монолитным, ни полностью точным, то, однако, только насильно удается втиснуть в эту мезгу содержаний, лишенных интеллектуальной ценности и оригинальной конструкции, которые представляет science fiction. Ее любителей привлекает в Дике то, что наиболее скверно: типичный для американской фантазии размах, достигающий звезд, плавность действия, идущего от неожиданности к неожиданности, но они упрекают его в том, что вместо разгадывания загадок, он в конце оставляет читателя на поле боя, затянутым аурой столь же гротескной, сколь и удивительной тайны. Но его ужасные сращения техник галлюциногенных с трансцендентными также не прибавили ему сторонников вне стен гетто, ибо там отталкивает от него тенденциозность реквизитов, взятых из арсенала SF. В самом деле, творчество это иногда делает промахи, а ведь мы остаемся под его очарованием, как это бывает в случае борьбы одинокого воображения с избытком распирающих его возможностей – борьбы, в которой уже неполный проигрыш может напоминать победу. Не о снисходительности к этому роману я прошу читателя, она никогда к книгам не имеет отношения, а о внимательном и доброжелательном чтении, этом необходимом условии писательского творчества, потому что кем были бы даже наиболее искушенные и внимательные авторы без искушенных и внимательных читателей?

Послесловие к «Необыкновенным рассказам» C. Грабинского

Перевод Язневича В.И.

Интересным, но не изученным должным образом, мне кажется параллелизм между фантастикой научной и мистической. Разделить их механически просто: первая представляет естественные объяснения событий, тогда как другая – сверхъестественные. Непонятной остается подчиненность обеих в сфере литературы, и подчиненность не только в настоящее время, но и исторические ее пути. Оба жанра имели свои крупные фигуры: Г. Дж. Уэллсу соответствует Эдгар Алан По в мистической литературе. Произведения этих авторов до сих пор остаются не только востребованными, но во многих отношениях непревзойденными последователями. Если же сосредоточиться – имея в виду книгу[159], которой я уделяю внимание – на мистической литературе (необыкновенного), трудно сразу объяснить себе, почему в нашем веке она выполняет исключительно развлекательные функции. Напрашивающуюся сначала мысль, что сомнительность этих произведений вытекает из сомнительного характера явлений, представленных в них, ибо речь идет о всякого рода призраках, духах, нечистой силе и т.п., следует категорически отвергнуть. Ведь призраков, духов, нечистую силу мы можем найти в выдающихся шедеврах мировой литературы. Дьяволы, например, в ней просто кишат (дьявол «Братьев Карамазовых», дьявол «Доктора Фаустуса»). Я утверждаю, что дело не в самой фантастичности литературных объектов, а в отношении к ним автора, следовательно, и произведения.

Чем являются в необыкновенном рассказе призрачные стихии, магии черные и белые? Что происходит с вступающим в их мир героем? Ничего, кроме способов эффективного действия. Такой герой – это «неортодоксальный технолог», пользующийся «загробной» или «дьявольской» энергией вместо химической или тепловой, заклятием как «наводящим инструментом» вместо оптического или электромагнитного прицела, а также спиритическим посвящением, или же чернокнижным, вместо политехнических исследований – как теоретической основой деятельности. И когда – так часто бывает в этих рассказах – предпринятые действия не оправдываются или дают кошмарные результаты рикошетами темных сил – мы имеем дело с такой стихийной катастрофой, которой в сфере рациональной техники будет соответствовать, например, буря, молниями сжигающая электрическую сеть, или наводнение, сносящее плотины.

Учитывая эти особенности, мистическая литература состоит в близком родстве с производственным романом. Как в романе на производственную тему речь не идет ни о каких внепроизводственных проблемах, стало быть, ни о каких вопросах психологии личности, так и в литературе необыкновенного не представляется ничего, кроме показа конкретных действий и проявленных в них умений или неумений. И разница только в том, что демонстрация сахарного производства или строительных технологий занимают читателя меньше, чем изображение столкновений с потусторонними элементами.

Значит, по сути дела, рассматривающему литературу необыкновенного может быть все равно, существуют ли ее центральные объекты, или не существуют, если произведение также не касается подлинных человеческих вопросов, как обходил их стороной производственный роман. Выражая это же несколько грубее: доказательство существования призраков, вампиров и демонов ни на волос не увеличило бы полезность мистического жанра. Ведь производство сахара и стройки без сомнения реальны, но это не влияет на достоинство производственных романов. Проблема жизненной аутентичности сверхъестественных сил, не воспринимаемых чувствами и т.п., не принадлежит к первоочередным вопросам, занимающим исследователя литературы. Дело не в том, существуют ли эти чудеса вне книги, а в том, какая от них польза внутри книг.

Сегодня сверхъестественные явления противоречат прежде всего науке, как разумному порядку, обнаруженному в мире. Повторяю: они противоречат науке, но необязательно предположениям отдельных ученых. Пойдите в лабораторию лазерных физиков с прутом лозы и скажите им, что сделали из него лазерный излучатель, и они вышвырнут вас за дверь. Придите, однако, с таким прутом в виде простой ветки, объявите им, что актом воли остановите автомобиль, что мыслью умеете гнуть ключи и ножи, и они с готовностью пригласят вас на эксперименты, контрольные условия которых будете устанавливать вы, а не они. Я это вовсе не придумал, именно так происходило в последнее время в Англии и в Америке, то же обстоятельство, что ловкий фокусник умеет то же самое, что и кандидат на обладание чудесными дарами (Ури Геллер), вовсе не решило проблемы. Многие ученые поверили ему, поскольку хотели ему поверить[160]. Готовность поддаться обману может объясняться только мировоззренческой ограниченностью ученых, специализированных настолько глубоко, насколько и узко, и потому, собственно говоря, беспомощных вне сферы своей специализации. О том, сколь поверхностен рационализм таких специалистов, свидетельствует энтузиазм, с которым они готовы избавиться от него после одного необычайного представления. Разумеется, это реакция не всей научной среды; часть ученых называет феномены необъяснимыми, часть ставит под сомнение их реальность, часть, наконец, пытается их «объяснить» рационально.

Однако это не является, как можно было бы подумать, просто столкновением физики с метафизикой. Прошу принять во внимание, что сегодня эти явления противоречат науке, но так было не всегда. Раньше они противоречили религиозной вере. И значит не только физика, но и метафизика (системной веры) имела в «тайном знании» противника. Чары, порчи, колдовство, левитации создавали теологам проблемы намного раньше, чем начали создавать их ученым. Даже реакция первых и вторых была довольно схожа. Одни пытались это дело как-то умолчать, замять, отдалить, приговорить к изгнанию, зато другие готовы были предпринимать попытки обоснования этих явлений. Разумеется, попытка «доместикации» таких издевательских феноменов в области физики должна выглядеть иначе, чем в области метафизики. В физике говорится об излучениях, о причинном механизме, о неизвестных формах энергии, а в теологической метафизике – о кающихся душах, о связях с дьяволом и т.п.

И значит, сущности этих явлений не представляет для нас их метафизическая природа. Сущность эту следует видеть в подрывной работе, атакующей такой вид порядка, который в данный исторический момент имеет основополагающий характер.

Похоже, что сначала человек с превеликим трудом создает порядок, а затем подвергает его риску возникновения хаоса. В начале он меняет невежество на знание, а потом готов избавиться от этого знания в пользу поразительного невежества, поскольку оно является тайной. Я убежден, что если бы практическому знанию удалось тщательно рационализировать и усвоить явления, не воспринимаемые чувствами, то есть тем самым выполнить акт их «натурализации», то они тотчас же потеряли бы свою прежнюю привлекательность и в поиске вызывающей неразбериху тайны люди начали бы искать Непостижимое где-то в другом месте. Итак, речь идет, как я считаю, об определенной потребности, свойственной человеку, о необходимости hybris[161], то есть преступающего меру нарушения общественного и космического покоя, которую прежние общества удовлетворяли литургизированными обрядами, например, оргиастического типа. Следовательно, человек сам как-то вводит в упорядоченную им картину мира порции таинственного беспорядка. Когда же он это сделает, берется за упорядочение таких прививок хаоса, и из этой борьбы возникает особенная историческая диалектика. Когда изученные в данную историческую эпоху таинственные явления, в свою очередь, подчинятся надлежащему, потому что свойственному нормальной человеческой практике, упорядочению – тогда, например, возникнут уже астрологические таблицы, классификации волшебств, содержащиеся в книге тайного знания, выкристаллизуется некая «теория спиритизма» и т.п. – или когда в первичном беспорядке загадки появятся метод, схема и ключ, приобретенные таким способом и как бы уже освоенные, явления потеряют свою изначальную привлекательность и подвергнутся постепенной отмене, выраженной в форме растущего к ним безразличия. Затем, в следующем веке, следующие поколения с их новыми глашатаями Необыкновенного начнут снова работу по упорядочиванию, борясь с Непостижимым, будто бы никогда не имели предшественников. И поскольку конкретное обличие Тайны всегда тесно связано с духом времени, старые воплощения Загадочного Хаоса – видимые в магиях, волшебстве и оккультизме – в настоящее время заменяют псевдорациональные слухи о космических пришельцах или летающих тарелках. Меняется форма и конкретное содержание, но не изменяется сущность поединка, ведущегося с Хаосом, одновременно желанным и ликвидированным упорядочивающими усилиями. Вероятно, все испытанные людьми на этом пути разочарования могут свидетельствовать о том, что такая таинственная стихия очень трудно понимаема. Однако я считаю, что напрасность таких усилий (ведь ничего дельного не родила магия, так же как не дали результата поиски гостей из Космоса или летающих тарелок) свидетельствует о чем-то совершенно ином, а именно о том, что чувство опасности перед будто бы дикими неизвестными стихиями людям просто необходимо. Тем самым проблема оказывается серьезной, так как вопрос «потребности Необыкновенного» является еще более необычным по сравнению с вурдалаками или призраками, которыми эта потребность питалась. И потому роман ужаса является заменителем этого hybris, который раньше люди представляли себе реально, заменителем слабеньким, десятой водой на киселе, и потому сегодня он может быть только мелкокалиберным развлечением.

На основе вышесказанного мы сейчас можем дать ответ на ранее поставленный вопрос. Важнейшие функции литературы в культуре не заменимы. Литература высокого полета не дает никаких суррогатных удовлетворений, но если она к ним все-таки обратится, то для того, чтобы углубиться в их непознанные, необъяснимые механизмы. Если, например, в обществе господствует наркомания, то задачей литературы не является соперничество с наркотиком, замена галлюцинации, вызванной химически, – видением, вызванным словами, а задача литературы – обратиться к корням всего комплекса психо-социальной неразберихи, который наркоманию порождает и кормит.

По аналогии литература необыкновенного для того, чтобы не выполнять функций суррогатного заменителя, должна отказаться от дешевых приемов и предпринять усилие для более глубокого исследования явлений, это значит – обратиться к сфере непознанного методами не производственного романа, а антропологического исследования. Разумеется, тогда она должна перенести акцент с мистического ужаса перед призраками на изучение их реальной социально-психической почвы. Одним словом, эта литература должна быть ориентирована антропологически. Именно такие зачатки антропологической ориентации в мистической литературе можно найти в произведениях Эдгара Алана По, скрытые в многочисленных его рассказах за чудовищным или таинственным фасадом – насмешкой, воплощенной порой весьма коварно, присутствующей, например, в лекциях о каком-нибудь магнетизме животных. Это лекции столь торжественные, столь напыщенные, столь заумные, украдкой приправленные иронией, потому что опираются на легкую шутку, а не на научные позиции. Однако эти примеси сегодня нам трудно обнаружить, потому что продолжатели дела По этот шанс для облагораживания жанра совсем упустили. Является ли данное утверждение достаточно бесспорным? Говорят, что По (как когда-то аналогично Уэллс на параллельной дороге) – стоял на распутье, которое сам создал. Он мог стать родоначальником литературы необыкновенного, на которую человека преследует вечный голод, или литературы необыкновенного как легкого развлечения. Как попадание в зависимость от наркотика или как заменитель наркотика. Этот выбор пути, не сделанный в то время, осуществился неблагоприятным образом для жанра, для культуры и, наконец, для самого прародителя.

Последний пункт моего перечисления может показаться неожиданным до абсурда. Как же то, что происходило после смерти По и не в его книгах, могло ему навредить? Но именно навредило – аналогично, впрочем, произошло и в случае Уэллса. Потому что если бы эти родоначальники явились инициаторами восходящего вверх течения литературы, если бы их произведения запустили цепную реакцию, заполняющую библиотеки беллетристикой наивысшей пробы в художественном и интеллектуальном измерении, то сияние, идущее от такого воплощения, падало бы и на них. А поскольку произошло наоборот, поскольку возникшая благодаря им литература, отрезанная от потенциальных возможностей, стала чисто развлекательным притоком для массовой культуры, от такого состояния дел пошел рикошет назад, и потому ни По, ни Уэллс в глазах наиболее требовательных знатоков литературы не принадлежат к ее самым значительным фигурам.

Вышесказанное объясняет, на чем основана сегодня беззащитность литературы ужаса и мистики. Если рассказ не ужасает, то наводит скуку; если он не затронет читателя до мозга костей, то не затронет его вовсе. Поэтому такая литература с течением лет подвергается постепенной деградации. Все меньше можно найти в ней серьезно трактуемой тайны, и все больше – трюков, подтасовок и цирковых штучек. О самых лучших современных рассказах ужаса можно только сказать, что они искусно написаны. Первобытная культура, практиковавшая определенную магию, была ей верна также, как Ватикан – католицизму, и мысль, что эта культура могла бы заменить свою магию на какую-то другую, так же бессмысленна, как идея, что Ватикан может в один день перейти в буддизм. В то же время современный автор мистической литературы тасует и комбинирует элементы фикции, как кубики детской игры. Всякие приемы, любые анахронические смеси хороши, если затронут общественность. Именно поэтому согласующийся с почтенной христианской верой сатанизм, таящийся в «Экзорцисте», дал возможность этому рассказу и фильму[162] получить бурный отклик, поскольку речь шла об исключении из правила чистой развлекательности, как возврат к проблематике, имеющей еще признаки неразвлекательной аутентичности. Но успех возник согласно закону, что на безрыбье и рак рыба.

А что же со Стефаном Грабинским, которому посвящено это послесловие? Скажем сначала: habent sua fata libelli[163]. Как же мечтал этот львовский учитель гимназии о входе в мир большой литературы, и как поздно, хоть частично, пришлось осуществиться его мечтам. Грабинский сегодня не только читаем в нашей стране, но и зарубежные специалисты восторгаются жизнеспособностью его произведений, не признаваемых полвека.

Прежде чем говорить о причинах этой жизнеспособности, надо сказать, что и Грабинский не пошел по так названной мною дороге антропологического проникновения в мистическую тематику. Не пошел по ней, хочу отметить, полностью осмысленно, последовательно – ведь он не пользовался ни дистанцирующей от ужаса насмешкой, ни психологической проницательностью. Он не пошел в этом направлении, хотя...

Его романы, надо сказать, далеки от нас. Не выдержали испытания временем, поскольку предполагают эрудицию в области оккультизма. «Саламандра», например, это просто классический случай «магического производственного романа». Магия «Саламандры» – это техника борьбы, со свойственным «оснащением», с запасом профессиональных знаний, с прицельными, спусковыми устройствами и т.п. Так же, как в производственном романе, областью авторского внимания владеют не мотивационные проблемы действующих сторон, их высокие помыслы и выбор, а степень свойственных им праксеологических умений. Будто бы говорится о поединке Добра и Зла, но как же избиты, расплывчаты, банальны эти видимые причины столкновения не на жизнь, а на смерть! Они показаны ни оригинальнее, ни лучше, чем в производственном романе. Тут добро, а там зло, тут абсолютная ясность, там тотальный мрак – и этим диагнозом читатель должен удовлетвориться. Если же суть произведения сводится к демонстрации успешности действий, то суть эта стоит столько, сколько сами действия. Производственный роман, показывающий полную жертвенного самоотречения борьбу за ввод в действие смолокурни как последнего слова техники, должен был сразу стать неумышленной юмористикой. Поэтому неотразимой становится наивность поединка на заклятиях и чарах, территорий которого является «Саламандра».

Сохранилась прежде всего новеллистика Грабинского. Особенно хорошо звучат для нас рассказы цикла «Демон движения», в которых сверхъестественный элемент проявляется неявно, в двухзначных опосредованиях. Ничто так не портит ужаса потустороннего мира, как показы, как бы сказать, панорамно открытые. Дело в том, что небесхитростно сконструированного потустороннего мира представить нельзя. Эту слабость литература разделяет со всеми разновидностями оккультизма: прибывая на сеансы, духи даже самых могущественных призванных из потустороннего мира мыслителей всегда мололи чепуху, как это удостоверяют сохранившиеся протоколы. То, что можно было от них узнать о потусторонних мирах, кроется между безграничным примитивизмом и безграничной банальностью. Поэтому спириты иcпользовали специальные гипотезы ad hoc[164], чтобы объяснить столь неприятное для них состояние дел, например, объявляли, что духи поддерживают связи с нами всегда в состоянии духовной недееспособности, ибо столько труда требует установление контактов с медиумом. Впрочем, это были гипотезы явно неудачные, что подтверждает любой пример (случалось, что призрак говорил во время сеанса о своем отвыкании от курения – представляя тем самым потусторонний мир с фабриками по производству табачных изделий). Следовательно, элемент необыкновенного состоит в некоем родстве с сильными ядами, ибо может действовать возбуждающе только в малых дозах. Чрезмерно дозированный, он убивает – правда, не читателя, а сами произведения.

Время, однако, отказаться от столь язвительных замечаний, потому что не в них я вижу смысл моего послесловия. Расскажу об одной из известнейших новелл Грабинского, о «Любовнице Шамоты», потому что – невольно или по воле автора! – она раскрывает кроящиеся в жанре в латентном виде возможности раскрытия психологических истин. Это, как гласит подзаголовок, «Страницы из найденного дневника», то есть история, рассказанная от первого лица. Молодой, наивный человек – наивность, и даже провинциальность изложения бросается в глаза – неожиданно получил письмо от возвращающейся в страну женщины, пани Ядвиги Калергис, первой красавицы столицы, известной своим богатством. Письмо, недвусмысленно приглашающее его на любовный тет-а-тет с этой дамой, хотя до сих пор обоих ничего не объединяло – кроме одностороннего поклонения, которое юноша питал к недосягаемой пани. Только издали он отваживался не сводить с нее глаз на концертах, в театре, украдкой ходил под окнами ее изящного особняка, но словом не осмеливался к ней обратиться – осознавая непреодолимую дистанцию. Откуда же ее догадка – о его чувствах – и откуда благосклонность письма, при всей своей лаконичности предвещающего невероятное свершение? Не веря своим глазам, юноша показывает конверт знакомым, что со стороны выглядит не по-джентльменски, но это приходится отнести на счет его наивности.

Любовные свершения превосходят все надежды Шамоты, хотя постепенно, и в процессе естественного развития романа, он начинает все отчетливей замечать странность его сценария, а также, если можно так сказать, методов. Это роман чисто чувственный, столь сведенный до физической сути, что протекает вообще без слов – в спальне, в «глубокой нише на ложе, украшенном резьбой в giallo antico[165] » (несмотря на наивность юноша, оказывается, является знатоком искусства). Амуры невероятно страстные, и при этом активной стороной в них все время является дама, искупающая свое каменное молчание утонченностью ласк. Через пару месяцев Шамоту в конце концов начинает беспокоить такая форма связи – овладев телом, он добивается и души. Но в ответ только молчание или приходящие после любовных ночей письма с просьбами не спрашивать ни о чем, не преследовать и т.д. Тем временем он, счастливый, производит мимолетные наблюдения. Пани Калегрис имеет такие же знаки («родинки») на теле, как и у него; как и он, отличается загаром, согласно канонам времени, пожалуй, не украшающим даму; когда однажды, раздраженный манерой поведения любовницы, он колет ее булавкой, из его, а не из ее тела брызжет кровь...

Наконец, через год после первого знакомства, роман обрывается странным и одновременно чудовищно неприличным образом. Пани Калергис принимает его в спальне в темноте, зовет шепотом, но мужчина не может найти в постели ее головы, лица, рук – ничего, кроме «огня плоти», как говорится в тексте. Оскорбленный в чувствах он вскакивает, зажигает свет и видит, что «в пене кружев... бесстыдно раскинулось обнаженное до живота женское лоно – одно лишь лоно... ни груди, ни плеч, ни головы...».

Шамота в ужасе убегает – чтобы через месяц узнать, что Ядвига Калергис мертва уже около двух лет, а это значит, что он пережил роман с трупом.

История эта излагается согласно типовому канону спиритизма – и это обычно отмечала критика. Самый пытливый из исследователей произведения Грабинского, Артур Хутникевич, автор монографии о нашем писателе (мало какой польский литератор нынешнего века удостоился столь добросовестной и всесторонней разработки всего творчества), представляет два варианта толкования рассказа – как два варианта спиритического объяснения. Первый заключается во временности, потому что до нее ограничивает сферу спиритической феноменолистики. Шамота сошел с ума в эротическом плане, письма, якобы от любовницы, он писал сам себе, а будучи одаренным способностями медиума (о чем не обязан был знать), «идеопластически» материализовал личность якобы Ядвиги Калергис, которая была его фантомом, но с течением времени уменьшающаяся фантомообразующая энергия дала о себе знать: все дольше он должен был ждать появления любовницы, пока в результате привидение не сократилось до области половых органов – дело понятное, говорит Хутникевич, если принять во внимание природу психологических побуждений, которые стояли у истоков явлений. Второй вариант толкования, также допустимый, следует из окончания рассказа: невозможно исключить, что Шамота пережил роман с призраком мертвеца, причем тогда (добавлю от себя) для материализации дух Ядвиги пользовался спиритическим даром Шамоты так, как типичные призраки во время сеансов пользуются для этого «эктоплазмой», излучаемой усыпленным медиумом, или же материализация происходила как-то прямо (или без посредника), а ее постепенное сокращение вызывали эти «понятные трудности», с которыми должен сталкиваться любой дух умершего, который пытается преодолеть преграды, отделяющие его от мира живых.

Хутникевич также добавляет, что в некоторой степени созидательной матрицей и вместе с тем аллегорическим резервом этой чудовищной истории может быть библейский стих, представляющий способ, каким бог из части тела Адама создал Еву.

Мне представляется бесспорным, что процитированные толкования соответствуют как канонам классического спиритизма, так и авторским намерениям. Однако же рассказ допускает другой вариант интерпретации, настолько интересный, что, перечеркивая спиритические объяснения, которые ему вовсе не вредят, он перемещает дело в поле проблематики одновременно натуралистической, рациональной и психологически достоверной. Отбрасывая как медиумистическую, так и «загробную» парадигматику, мы не оказываемся перед сочинением, бессильно проваливающимся в небытие, а получаем такое, которое становится необычно проницательным анализом эротических событий на их бессознательном уровне.

А именно: я допускаю перемещение всех событий в область психики героя, эротическая одержимость которого переступила границу духовной нормы, или, если кто-то пожелает, сексуальное помешательство которого стало содержательным источником галлюцинаций. Если мы примем такую версию, окажется, что он это сам себе все придумал, сам окружил себя фантазиями, которым ничего объективно не соответствовало, ибо он вступал в такую область призраков, в которой его до сих пор подавленные эротические мечты могли наконец разнуздаться. И могли сорваться с цепи приличий, сильной в то время, когда разворачивается действие, именно благодаря спиритическим сеансам, в которые герой сам горячо верил. Если бы все это шло не из него, и если бы о том, что все именно так, он хорошо знал, то никогда не осмелился бы себе позволить наглое воображение. Следовательно, спиритические сеансы представляют обязательную предпосылку дерзкого романа.

Психологическая интерпретация, которую я предлагаю, не надумана, так как соответствует всем деталям повествования. Фамилия «Калергис» звучит, как я считаю, неслучайно – мы хорошо знаем роль, какую подлинная пани Калергис сыграла в жизни Норвида. Тем самым она стала прообразом эротически недоступного идеала прекрасной женщины, прелестями которой наслаждаются другие; ведь подлинная пани Калергис не была весталкой, а была мукой героя, который пламенно, но безнадежно, любит. Герой рассказа Грабинского даже не пытался признаться своей Ядвиге Калергис в питаемых к ней чувствах, неизбежно сознавая безнадежность такого шага, должен был, следовательно, быть ей неравен социально, ибо же в отсутствии страстности чувств трудно его было бы обвинить. Любовь, питаемая тайно на расстоянии, обращается наконец против самой себя, когда уже в подсознании скопились въевшиеся в симпатии недовольства: значит, вожделение исходит из платонических грез, страстно желая исполнения настолько непристойного, насколько невозможного. В этой фазе уже не страсть молящая, а готовая мстить недоступной избраннице. Отвергнутому, не допущенному даже и близко к красавице, уже не может хватить в качестве компенсации эротического акта, благосклонно увенчанного соответствующей доброжелательностью. Нет – в реализующейся мечте теперь он будет стороной желаемой, а она желающей, она проявит просто бесстыдную активность, отдаваясь ему так, чтобы удовлетворить его похоть в обстоятельствах, ее унижающих. (Напомню здесь аналогичный прием смены ролей, наблюдаемый в «Преступлении и наказании», где Мармеладову снится, что маленькая девочка пытается его соблазнить). Свойственные бессознательности механизмы исполнения желаемого предполагают такие короткие соединения, чтобы грезящий субъект получил полнейшее удовлетворение, пусть и лишенное всяческих правил хорошего тона; итак, по плану, задуманному бессознательно молодым человеком, должно произойти так, чтобы надменная избранница не только ему отдалась, но чтобы, кроме того, этим еще проявила свою непристойность в сравнении с ним; потому что только тогда компенсация окажется полной. Он, прежде нижестоящий, будет возвышен, она, прежде вышестоящая, будет унижена. Ибо психологический вывод так гласит: «я получил ее, как хотел, но она меня не стоит, потому что я благороден, а она развратница, поэтому даже о моих прошлых неудовлетворенностях я не должен уже жалеть». По сути сложно придумать более сильное удовлетворение амбиций – и не только эротических – героя. Разумеется, названных планов он не мог бы реализовать сознательно в воображении, потому что поведение это оказалось бы явной «delectatio morosa»[166], просто онанистическим сном на яву. Поэтому он должен был использовать систему самообмана, составить проекцию во внешний мир своих воспылавших желаний, которые даже самому себе не отважился бы открыть, и потому всю ответственность за разнузданность он свалит на мнимую партнершу. Она была холодна и неприступна, а он напрасно охвачен страстью; зато теперь его мужское благородство уязвлено ее распущенностью, и поэтому он накажет ее, бросив, что для него будет настолько приятно, насколько и справедливо, а ее унизит. А почему ему все представляется в таком согласии с канонами спиритизма? Ответ будет прост: поскольку во время, соответствующее действию, каноны эти известны были каждому члену «общества», и по правилам хорошего тона в них надлежало ориентироваться. И потому и бессознательное Шамоты формирует, согласно с этими канонами, свои проекции видений.

Следовательно, рассказ Грабинского может быть трактован как произведение натуралистическое, направленное на демонстрацию бессознательных механизмов эротики, или как психологически проведенный анализ компенсационных самоудовлетворений. Потому что мы находим в нем все типичные, выделяемые в психоанализе механизмы, вроде подавления, перемещения, проекции, символической многозначности, а также типичного для отношений, господствующих между «Ego» и «Id»[167] – самообмана и защиты аутентичных мотивов – системой заслоняющих их подобий. Такими подобиями станут именно совокупности запущенной спиритической феноменолистики, которая не может быть просто отброшена, поскольку выполняет в рассказе важную роль, хотя радикально отличную от той, которую приписала ей критика вместе с самим писателем.

Этим своим успехом – я говорю о возможности различного толковании рассказа, который может быть понимаем как действительно психологический при полном отрицании всяческих притязаний спиритизма, – он обязан отсутствию авторских комментариев, которые бы пытались удостоверить, собственно говоря, спиритическую базу явлений. Это отсутствие следует из формы повествования, ведущегося от первого лица. Из этого замечания должно следовать, что если процесс перемещения смысловых акцентов с антинатуралистической основы в сферу натуралистической подлинности (например, из спиритизма в глубины психологии) окажется невыполнимым, то произведение должно разделить участь той дискурсивной среды, которая его породила. Или, говоря то же самое иначе, если авторское изложение событий нераздельно срастается с самими событиями, то произведение жизнеспособно настолько, насколько жизнеспособно это изложение. Если же начинает вызывать жалость тайное знание, являющееся предметной средой рассказа, то необыкновенность идет вместе с этим знанием в чулан.

Именно оттуда берет начало фатальная закономерность, разделяющая сегодня труды Грабинского на две части. К сожалению, он пошел неправильной дорогой, становясь все более прекрасным глашатаем оккультизма и именно из-за этого все более беззащитным автором, поскольку чем больше таких сведений он вводил в произведения, тем к худшему это вело.

Впрочем, превращение восхитительных предположений дискурсивной мысли в мертвую букву – это вовсе не недуг жанра, в котором творил Грабинский, а обыденность литературы, и потому постоянно ходом времени испытывается правило, предписывающее писателям доверяться естественному течению событий, для которых объединяющим фактором должно стать произведение, а не каким-либо однозначным дискурсивным и комментирующим интерпретаторам этих событий. Иначе говоря, литература никогда не должна браться за иллюстрирование каких-либо гипотез или теорий, взглядов или предположений, сведенных к единому знаменателю неоспоримой истиной, не должна видеть свою миссию в доказывании этой истины историями, что является партикулярным воплощением системно единой концепции. Эта директива не может, разумеется, касаться комментариев, относящихся к персонажам повествования, ибо те всегда могут подвергнуться переобоснованиям или просто «объяснениям» похожим на то, которое мы привели выше. Без сомнения, знание описываемой темы писателю необходимо, дело только в том, чтобы он не стал ее слишком страстным популяризатором, принимающим, например, произведения за доказательства истинности необыкновенных явлений. Очевидно: нельзя всю литературу ужаса и мистики в той ее части, которая (подобно книгам Э.А. По) успешно противостоит разрушающему воздействию времени, воспринимать как подвластную проведенной мною «натурализации» ужаса благодаря ее переводу в область психологии. Жизнеспособным произведениям свойственны различные виды смысловой глубины, как аллегорической, так и символической, или же вплетенной одновременно в далекие друг от друга области человеческого знания. Но здесь я не брался за обсуждение всего жанра, создающего довольно много дилемм, поскольку этими словами я хочу вернуться, прежде всего, к писателю моей львовской молодости, который не потерялся в соперничестве со своими ровесниками европейцами. Надо не столько сокрушаться над тем, что для нас многие его книги устарели, сколько, пожалуй, выразить восхищение его освобожденному воображению – раз уж его плоды пережили кончину сомнительной метафизики, которая когда-то служила им в качестве опоры.

Грабинский создал немного произведений столь прекрасных, как «Любовница Шамоты», но он создал их достаточно, чтобы не стать забытым писателем.

Послесловие к «Пикнику на обочине» А. и Б. Стругацких

Перевод Борисова В.И.

Существуют темы, которые невозможно охватить в полном объеме. Такой темой является Бог для теологов. Как исчерпывающе представить то, что является неисчерпаемым по определению, как описать, если описание накладывает ограничения, а у такого существа все свойства в принципе беспредельны, то есть ничем не ограничены? Здесь использовались различные стратегии: пытались обойтись общими фразами, но тогда никакого цельного образа не возникало; использовали сравнения, но тогда приходится низводить божественные атрибуты на уровень слишком конкретных категорий; пробовали приблизиться к сути по спирали извне, то есть заменяли окончательные определения аппроксимациями, но и этого было недостаточно.

Оптимальной в теологии оказалась стратегия сохранения Божьего таинства. Правда, если следовать этой стратегии, следовало бы вообще молчать, а молчащая теология перестает быть теологией, поэтому она использовала (в более поздних версиях, например, в христианстве) стратегию оперирования явными противоречиями. Всеведущий Бог знал, что созданный им человек не устоит перед грехопадением. Но тем не менее создал его свободным. Если Богу заранее было известно о неизбежности падения человека, значит, человек не был свободным, хотя он был именно таким – согласно теологическому учению. Так категорически устанавливаемые противоречия создают тайну, в отношении которой разум должен умолкнуть.

Для фантастической литературы темой, которую невозможно охватить, являются разумные, но не человеческие существа. Как автор-человек может показать существо, обладающее разумом, но не являющееся человеком? Голословного заявления недостаточно, потому что литература должна оперировать фактами. И здесьнапрашиваются различные стратегии. Стратегия сохранения тайны, наилучшая для теологии, не может быть использована, поскольку «Иные» – это не божества, а такие же материальные существа, как и мы, следовательно, описывать их, множа явные противоречия, значит – требовать от читателя веры в абсурд, но установление каких-либо догм не в силах писателя.

В соответствии с простейшей стратегией разумные существа могут отличаться друг от друга физически, и только это будет полем их своеобразного отличия, а в умственном отношении они будут или идентичны человеку, или приближены к нему, поскольку разум может быть лишь один. Почти сто лет назад Уэллс воплотил такой подход в своей «Войне миров». Его марсиане – это существа чудовищного облика, но такого, который когда-то должен стать обликом людей. Тела их редуцировались почти до одних голов в соответствии с предположением, что и у человека в будущем будет исчезать часть внутренних органов в пользу мозга. О культуре марсиан в романе ничего не говорится, словно и она подверглась атрофии и не содержала ничего, кроме технических способностей и уравнивания насилия в качестве космического права. То есть будущее у Уэллса упрощает как физиологию, так и культуру. В людях марсиан ничто не интересует, кроме их крови. Они пьют ее, словно вампиры. Техническое вооружение марсиан по-прежнему вызывает у нас уважение, но убожество их культуры – это наибольшая слабость произведения. Отвратительный облик не имеет особого значения, он может быть сформирован средой обитания, но разве позиция марсиан не представляется хотя бы неосознанной карикатурой крайнего рационализма? Правда, нападение марсиан Уэллса оправдывает их положение жителей планеты, гибнущей в пустынях, марсианам плодородная Земля нужна для захвата жизненного пространства. Но этот частный случай, обоснованный в рамках Солнечной системы, стал – бездумно позаимствованный – образцом для всей научной фантастики. Послеуэллсовская фантастика занедужила хронической чудовищностью звездных пришельцев, уходя при этом от причин, объясняющих облик марсиан у Уэллса. А поскольку авторы хотели любой ценой перещеголять отца жанра, они в показе ужасных «Иных» быстро перешли границу правдоподобия. Наделяя их все большей мощью, они заполнили весь Космос цивилизациями, агрессивность которых совершенно иррациональна. Чем большую мощь приписывали «Иным», тем более иррациональным становилось их посягательство на Землю. Научная фантастика в этой фазе стала фантастикой инсинуаций и параноидального бреда, поскольку утверждала, что космические державы точат зубы на человечество, словно Земля с ее скарбом представляла бесценное сокровище не только для общества маленькой пустынной планеты типа Марса, но и для любой цивилизации в галактике. А ведь мысль, что такая мощь, располагающая армадами звездолетов, может прельститься нашим скарбом, столь же наивна, как и мысль, что великое земное государство мобилизует армию, чтобы захватить продуктовый магазин. Издержки подобного нападения будут всегда больше стоимости добычи. Значит, такое вторжение не может быть вызвано материальными интересами. «Иные» атакуют Землю, потому что им нравится это делать. Уничтожают, потому что хотят уничтожать, порабощают человечество, так как тираническая власть доставляет им удовольствие. Так научная фантастика заменила уэллсовский межпланетный дарвинизм на садизм, ставший постоянной составляющей космических отношений между цивилизациями. Работа творческого воображения была заменена проекционной работой (в понимании глубинной психологии); свои страхи и химеры авторы проецировали во вселенную. Так они построили параноидальный Космос, в котором любая жизнь нацелена на захват Земли, а сам Космос представляет собой поставленный на людей капкан, поскольку развитие в нем нацелено на то, чтобы реализовать принцип «цивилизация цивилизации – волк». Потом этот Космос – разбойничья пещера – многократно менял свой знак. Всеобщая недоброжелательность механически преобразовывалась в доброжелательность. «Иные» нападают, но для того, чтобы взять над нами опеку и тем самым спасти нас от самоуничтожения (этот мотив стал особенно популярным в годы холодной войны); или же не нападают сразу, а только угрожают, благодаря чему человечество объединяется: перед лицом звездной угрозы побеждает солидарность. Отсюда пошли дальнейшие комбинации игры в пришельцев, но ни один из вымышленных вариантов не выдерживает проверки размышлением, поскольку не в состоянии ответить на такие элементарные вопросы, на которые роман Уэллса отвечал по-своему, но все-таки толково. Это вопросы о мотивации звездных путешествий, несводимые ни к какому-нибудь «так им захотелось», ни к играм в разбойников и жандармов; вопросы о главной ориентации культуры на высоком уровне материального развития, о форме устройства общества на том уровне, когда достигнуты возможности астротехнической деятельности и т.п. И среди них есть первостепенный вопрос – почему набор реальных культур человека на Земле представляет огромное богатство многообразия, а почти все космические культуры отличаются в научной фантастике плачевной до однообразия униформизацией?

На такие вопросы научная фантастика не может ответить, потому что размышления о судьбах разума в Космосе она заменила на сенсационные стереотипы межпланетных авантюр. В результате этого тенденция ее развития в рассматриваемой теме была противоположной по отношению к той же тенденции в науке. И когда ученые всерьез взялись рассматривать проблему цивилизаций во вселенной, проблему установления контакта с ними, когда сформулировали гипотезу о множестве форм разума, о том, что нельзя свести все возможные формы интеллекта к его человеческому виду, фантастика была уже антиподом такого мышления, вытесняя со своей территории остатки реалистических подходов явно сказочными заимствованиями. Желая наделить «Иных» еще большим могуществом, она приписывала им уже способности Протея, – такое существо может по желанию преобразоваться в пень, в кусок ракеты, даже в человека, может также «захватить его разум», что опять же является реинкарнацией старого мифического мотива (одержимость злым духом). С межкультурными барьерами эта фантастика справлялась одной левой, спокойно приписывая «Иным» какое-нибудь телепатическое всемогущество, или же формировала космические отношения между планетами, опираясь на упрощенные образцы земного происхождения (в соответствии со штампами колониализма, конкистадорства, правил возникновения имперских коалиций), пренебрегая всевозможными возражениями как из области социологии, так и из области физики, – связанные с огромностью пространственно-временных расстояний в Космосе. С этим препятствием фантастика разделалась раз и навсегда, приписав звездолетам способность передвигаться со сколь угодно большими скоростями. Одним словом, если в скромной попытке Уэллса местожительством марсиан был, в соответствии с данными современной ему науки, реальный Космос, то научная фантастика своих Иных поселила в тотально фальсифицированном Космосе, в котором не действуют законы астрономии, физики, социологии и даже психологии. Она развивала хищническое хозяйство, рыская в поисках вдохновения по различным историческим справочникам так же успешно, как и по таблице Линнея, чтобы наделить разумом ящеров, каракатиц со щупальцами, ракообразных, насекомых и т.д. Когда и это поистерлось и наскучило, тема практически угасла, а ее «чудовищные» крайности от научной фантастики переняли третьеразрядные фильмы ужасов, полностью лишенные всякого умственного содержания.

Писательская среда в Америке не соглашается с таким диагнозом положения вещей, имея в союзниках читателей, привыкших к легко перевариваемым сенсациям, предлагаемым в качестве научной фантастики. Но сказочный характер этой фантастики очевиден. Никто не спрашивает, почему в сказках драконы такие злобные и кровожадные, почему Баба Яга в них предпочитает есть детей, а не цыплят. Это аксиомы сказки, потому что ее мир изначально пристрастный, зло появляется в нем для того, чтобы оно могло потерпеть поражение от добра. Ясно, что это зло должно быть сильным, иначе конечный успех добра оказался бы неубедительно бледным. А вот мир научной фантастики должен быть беспристрастным миром, в котором появляется не для того, чтобы его могли побеждать объединенные межпланетные добродетели. Он даже не может быть пристрастным миром с отрицательным знаком, миром какой-то антисказки, в которой прекрасное, пухлое и благонравное добро взращивается для того, чтобы доставить наибольшее удовлетворение воплощенному злу, которое его схрумкает. Кстати, такой антисказочный мир выдумал маркиз де Сад, которого, правда, трудно счесть автором научной фантастики. Мир научной фантастики должен быть попросту реальным миром, то есть таким, который заранее никого не ставит в привилегированное положение, в котором ничья судьба не определена изначально. Человек не является ангелом, так что нет надобности наделять ангельскими свойствами «Иных», но и человек, хоть и убивает мух, не отправляется специально с этой целью на другой конец света. Поэтому и «Иные», даже если относятся к нам, как к мухам, вряд ли станут искать нас на Земле.

Автор, показывающий иной тип жизни или разума, нежели земной, находится в более выгодном положении, чем тот, кто представляет вторжение на Землю из Космоса. Первый может ограничиться (как, например, я это сделал в «Солярисе») указанием феноменов, в огромной степени отличающихся от всего, что известно человеку. Второй исходит из «интервенционной» предпосылки: предполагая, что «Иные» прибыли на Землю, следует понять, что могло толкнуть их на это предприятие по-настоящему астрономического масштаба. Какие причины могли их подвигнуть на это? Если не военные и не разбойничьи, то или познавательные, или развлекательные (они прибыли, чтобы немного поиграть с нами...). Как видим, не так уж много альтернативных возможностей. Поэтому наилучшей стратегией в этом вопросе остается сохранение тайны «Иных».

Хочу особенно подчеркнуть, что выбор этой стратегии обоснован прежде всего не художественными критериями, то есть повествование должно хранить тайну «Иных» не для того, чтобы неустанно интриговать читателя и поддерживать его в состоянии очарования великой неизвестностью. Ибо эта стратегия совпадает с основными директивами теории конфликтов. Так, например, в военных училищах от будущих стратегов требуется, чтобы они предварительно приписывали противнику намерения действий, наиболее опасных для их стороны. В отношении «Иных» из космоса это требование не в военном, а в познавательном смысле. При этом приписывание пришельцам безусловно враждебных намерений вовсе не представляется наихудшей из всех возможных вероятностей. По крайней мере, враждебная позиция четко определена; гораздо хуже, когда мы вообще не в состоянии понять свойств этой чужой позиции, когда не можем объяснить себе чужое поведение.

Стратегия сохранения тайны, будучи оптимальной, требует подробной конкретизации. Нельзя использовать ее так, как это делает теология, оперируя противоречиями. То есть нельзя приписывать пришельцам явно взаимоисключающие намерения, – например, что они одновременно и хотят, и не хотят нас поработить. Но можно создавать видимость такого противоречия, – например, когда пришельцы считают, что делают нам добро, но мы воспринимаем их действия как вредные; здесь открывается область событий, драматургически обещающих многое в виде недоразумений, вызванных резким отличием обеих цивилизационных сторон. Попытки такого рода можно найти в научной фантастике, жаль только, что межцивилизационные недоразумения в ней обычно являются необычайно примитивным ребячеством, которое не имеет смысла рассматривать серьезно. Интеллектуальный вклад автора в конструкцию qui pro quo[168], которое омрачает встречу двух различных культур, должен быть не какой попало. Чем больше разнообразных факторов участвует в таком «недоразумении», тем лучше. Нужно также осознавать, что такая встреча – это не поединок двух героев, а изрядно усложненная игра, в которой участвуют разные, чуждые друг другу по структуре, смыслу и целям действия, – коллективные организации. Огромное количество произведений научной фантастики может служить наглядным образцом того, как не стоит показывать тему вторжения. Тем большее удовлетворение приносит произведение, которому удалось победоносно справиться с этим заданием. Тактику сохранения тайны использовали с прекрасным результатом братья Стругацкие в «Пикнике на обочине», который тем самым уходит как от канона, установленного Уэллсом, так и от традиций научной фантастики.

«Пикник на обочине» основан на двух концепциях. Первая – это уже названная нами стратегия неразгаданной тайны пришельцев. Неизвестно, как они выглядят, неизвестно, к чему стремятся, неизвестно, зачем они прибыли на Землю, каковы были их намерения по отношению к людям. Эта неизвестность так совершенна, что даже нет полной уверенности в том, высаживались ли они вообще на Земле, а если высаживались, то уже покинули ее...

Вторая – это реакция человечества на Посещение, отличная от обычной в научной фантастике. Итак, что-то приземлилось, или – осторожнее – упало с неба. Жители Хармонта трагически испытали это на себе. В одних кварталах слепли, в других – заболевали загадочными болезнями, обычно называемыми чумой, а когда город опустел, там возникла Зона с опасными и непонятными свойствами, резко отграниченная от внешнего мира. Собственно, само Посещение не было каким-то мощным физическим катаклизмом: дома от него не разрушились, и даже стекла повыпадали из окон не везде. О том, что происходило в этой первой фазе возникновения Зоны, из повести можно узнать немногое. Тем не менее этого достаточно, чтобы понять: эти события и их последствия нам не удастся уложить ни в одну из существующих классификационных схем. Люди, которые смогли уйти из Хармонта, поселяясь где-либо в других местах, становились центрами непонятных событий, что проявлялось в серьезных отклонениях от статистической нормы (90 процентов клиентов парикмахера, который покинул Хармонт, гибнет в течение года, причем совершенно «обычно» – в гангстерских перестрелках, в автомобильных катастрофах; там, где эмигрантов из Зоны было больше, пропорционально увеличивалось количество стихийных бедствий, как об этом говорит Пильман Нунану). То есть здесь мы наблюдаем нарушения причинно-следственных связей непонятного характера. Это замечательный повествовательный прием: он не имеет ничего общего с фантасмагориями типа «наития», ведь ничего сверхъестественного не происходит, но в то же время «нарушение принципа причинности – гораздо более страшная вещь, чем целые стада привидений» (как говорит доктор Пильман). Если бы кто-то уперся и захотел найти гипотезы, объясняющие такие эффекты, а это в принципе возможно (допустим, речь идет о локальных возмущениях определенных физических констант, ответственных за типичное в статистических процессах нормальное распределение вероятности; это простейшее объяснение, которое годится лишь в качестве наброска к определению направления дальнейших исследований, а вовсе не решение проблемы), то оказалось бы, что даже если бы он придумал такой физический процесс, который рационально объясняет механизм этих необыкновенных явлений, то ни на шаг не приблизился бы к сути дела, то есть к природе самих пришельцев. Поэтому оптимальная стратегия заключается в том, чтобы отдельные действия пришельцев были такими загадками, решение которых или вообще не объясняет нам природу самих пришельцев, или делает ее еще более непостижимой! И это не высосано из пальца, не выдумано ad hoc[169], для большей фантастичности, как это может показаться, поскольку обычно именно таков характер нашего познания мира: познавая определенные его законы и свойства, мы не только не уменьшаем тем самым количество решаемых проблем, но в ходе совершения открытий начинаем узнавать о существовании дальнейших тайн и дилемм, о которых до этого не имели понятия. Как видим, порядок научного познания может стать сокровищницей чудес, более «фантастических», нежели детские чудеса сказочного репертуара.

Итак, в «Пикнике» все происходит совсем иначе, чем у Уэллса. Его марсианское вторжение – это кошмарный, но одновременно и монументальный крах человеческого мира, это драматическое, все увеличивающееся разрушение цивилизационного порядка от ударов, наносимых явно. Известно, кто враг, известно, как он действует, известны и его окончательные цели (трудно было бы их не домыслить!). Ничего этого нет у Стругацких. Вторжение произошло как бы по-настоящему, его следы в форме Зон действительно нельзя удалить, его результаты Земля не в состоянии ассимилировать, но в то же время человеческий мир продолжает существовать, как обычно. Грозные чудеса, космическим дождем выпавшие в шести местах планеты, становятся центрами разнообразной человеческой деятельности – легальной и нелегальной, – как и любой источник даже очень рискованной выгоды. Стратегию сохранения тайны Стругацкие реализуют очень коварной тактикой – почти микроскопических приближений. О том, что в каких-то лабораториях ведутся опыты с найденными в Зонах «магнитными ловушками», о том, что где-то работают ксенологические институты, рассматривающие природу Посещения, в повести лишь кратно упоминается. О том, что думают о Зонах правительства, как их возникновение повлияло на мировую политику, мы не узнаем ничего. Мы лишь подробно наблюдаем фрагменты жизни сталкера, контрабандиста нового типа, который ночами выносит из Зоны обнаруживаемые в ней объекты, поскольку на них есть спрос. Повесть молниеносными вспышками показывает процесс обрастания Зоны, как чужого тела, вбитого в живой человеческий организм, тканью противоречивых интересов, ибо там действуют и официальные представители ООН, и полиция, и контрабандисты, и ученые, не без участия бизнеса развлечений. Это обрастание Зоны обручем лихорадочной деятельности показано с большой социологической меткостью. Правда, односторонне, – но авторы вправе были направить объективы на такие фигуры, деятельность которых и особенной интенсивностью, и совершенно естественным способом противостоит схематизму научной фантастики. Очарование и удрученность, которые пробуждают в читателе «сцены из жизни сталкера», составляющие стержень повести, – это результат обдуманно ограниченного поля зрения. Несомненно, научная и ненаучная литература, возникшая в результате Посещения, должна быть полем яростных разногласий. Оно неизбежно вызвало также возникновение каких-то новых умственных подходов и течений, должно было коснуться и искусства, и религии, но для нас все ограничивается спорадическими картинами судьбы несчастного, который в драме цивилизационного столкновения играет буквально роль человеческого муравья. Хорошо было бы осознать более широкие аспекты проблемы. Каждый согласится со словами доктора Пильмана, что вторжение является в человеческой истории переломным событием. Таких переломных минут, вызванных хоть и не космическим вторжением, было в этой истории немало, и каждая из них отличалась усилением до крайностей черт человеческой натуры. Каждый такой переломный момент имел свои монументальные фигуры и свои плачевные жертвы. Чем стремительнее вираж истории, тем пронзительнее в нем диапазон между великим и малым, между достоинством и убогостью человеческих судеб. Великолепные морские битвы, которые когда-то решали судьбы империй, характеризовались батальными красотами на расстоянии и подлыми мерзостями вблизи, – достаточно припомнить, что гребцы, прикованные к лавкам на галерах, молча горели в греческом огне, потому что перед битвой должны были сами вставлять себе в рот специальные затычки, которые не позволяли им кричать. Их кошмарные вопли деморализовали бы воинов! Такая битва выглядела бы совершенно по-разному с высот полководцев, преследующих имперские цели, и с точки зрения этих агонизирующих бедолаг, – а ведь эти агонии были неотъемлемой составляющей исторических переломов. Даже такие, следует признать, порядочные и чистые открытия, как рентгеновское излучение, имели и свою чудовищную сторону, потому что первооткрыватели, не зная свойств таких лучей, в результате чрезмерного облучения теряли конечности, которые приходилось ампутировать. Сегодня дети, медленно умирающие от лейкемии, – это один из побочных эффектов промышленного развития в мире, мы знаем об этом, хотя здесь причинные связи и нельзя наглядно продемонстрировать. Я хочу сказать, что ужасные судьбы сталкеров – это не какой-то чрезвычайный курьез, вызванный космическим Посещением, а именно правило «переломных моментов истории», которое разнообразно конкретизирует всегда одну и ту же, всегда неизбежную связь живописного величия и отвратительной убогости. Так что Стругацкие оказались здесь прежде всего – реалистами в фантастике, поскольку реализм в ней – это настойчивое и честное изложение всех последствий принятых предположений. Даже этот дикий развлекательный бизнес, которым обрастает Зона, кажется правдоподобным, да нет, обязательным, ведь составные элементы человеческого поведения в повести те же, что и в жизни, разве что авторское внимание обращено прежде всего на «самое дно космического контакта», – а конкретную форму событиям придает тот факт, что чуда вторглось в пространство потребительского общества. Ведь это не такая формация, которая лишь усерднее других производит продукты, наиболее привлекательные для потребления, как иногда о ней судят. Это формация, которая старается сделать предметом потребительского наслаждения все в своей сфере, а значит, не только автомобили, холодильники, духи, но и секс, и кровь, и даже смерть; которая каждую вещь приправляет по вкусу. В средние века Зоны неминуемо стали бы очагами центробежной паники, бегства, миграционных движений, а потом, кто знает, может быть, и возникновения новых вер, реакции под знаком Апокалипсиса, рассадником пророчеств и откровений. В нашем мире их следует попытаться «приручить» – потому что если их нельзя понять или уничтожить, то можно хотя бы суррогатно потребить. Поэтому Зоны становятся не предметом эсхатологических размышлений, а целью автобусных туристических экскурсий. Ведь именно аппетитом к явлениям, которые когда-то считались лишь омерзительными, можно объяснить поддерживаемую сегодня популярность искусства, заменяющего красоту – гадостью. Таков дух времени, которому подчиняется то, что – как тайна «Иных» – обнаруживает полную независимость от человека. Взятое в целом, говорит повесть Стругацких, Посещение для 99% человечества прошло без следа, и этим оно противопоставляется всей традиции научной фантастики. Это не банальная оппозиция. Доктор Пильман называет человечество «стационарной системой», потому что привык использовать термины из физики; в переводе на язык историка эти слова означают, что контакт с «Иными» не может, если только не вызывает глобальной катастрофы, внезапно отменить течение человеческой истории, поскольку человечество не в состоянии вдруг «выпрыгнуть» из своей истории и войти – благодаря космической интервенции – в совершенно другую историю. Эту догадку, которую я считаю правдивой, научная фантастика, лакомая на сенсации, обошла молчанием. Так что Посещение в «Пикнике» – это не странность для странности, а введение исходных условий для мысленного эксперимента в области «экспериментальной историософии», и в этом заключается ценность этой книги.

Только в одном пункте я с удовольствием с ней поспорю, – он касается не человеческих дел, нет, их повесть передает безошибочно, – но самой природы Посещения. Дискуссию я предварю четырьмя предпосылками. В соответствии с первой, обязательными для нас являются показанные в книге факты, но не обязательно мнения об этих фактах, разделяемые персонажами повести, даже обладающими дипломом лауреата Нобелевской премии. Это значит, что мы имеем точно такое же право выдвигать гипотезы о пришельцах, как и герои повести. В соответствии со второй, не существует стопроцентно безошибочной техники действий на всех возможных уровнях знания. Ибо такая безошибочность предполагает получение полной информации о том, что может произойти в ходе реализации какого-либо предприятия, а вселенная является местом, в котором получение абсолютной информации о чем-либо невозможно. В соответствии с третьей предпосылкой, и мы, и все другие существа в Космосе используют принцип непротиворечивости в рассуждениях. Это значит, что из двух противоположных утверждений обязательно является верным лишь одно: если «Пришельцы» знают о существовании людей на Земле, то не может быть одновременно так, что они этого не знают. Если у них были по отношению к людям какие-то намерения, то не может быть так, что никаких намерений они не имели и т.д. В соответствии с последней предпосылкой, для объяснения неизвестных явлений следует всегда предпочитать самые простые гипотезы в понимании бритвы Оккама. Если, например, мы живем по соседству со знаменитым магом и за стеной длительное время наблюдаем мертвую тишину, то можно, конечно, объяснять ее множеством различных способов: что сосед растворился в воздухе, что он превратился в пресс-папье, что улетел через окно на небо, но скорее всего мы прибегнем к совершенно банальному объяснению, – что он попросту тихо вышел из дому. И только если удастся эту гипотезу доказательно опровергнуть, мы будем вынуждены искать другую, менее банальную.

Таковы позиции, с которых мы выйдем на встречу с пришельцами[170]. В Посещении следует отличать то, что пришельцы оставили в Зонах, от того, как они это сделали. По мнению доктора Пильмана, представляющего общее суждение экспертов, межцивилизационная пропасть оказалась слишком большой, чтобы люди сами могли ее преодолеть, а другая сторона отказалась им помогать. То, что оставили пришельцы, человечество может себе присвоить лишь как крохи чужой технологии, действующей непонятным образом. Большую часть земная наука не может даже толком исследовать. Что же касается того, как пришельцы передали людям указанные объекты, мнение доктора Пильмана, центральное для повести, поскольку вынесено на обложку в виде заглавия, представляется нам в виде притчи. Человечество оказалось в ситуации животных, которые выбрались из своих укрытий на обочину или на поляну, где находятся непонятные предметы, и копаются в хламе, оставшемся после пикника. Эта притча – проявление убеждений самого Пильмана, а в разговоре с Нунаном он перечисляет и другие ходячие гипотезы о Посещении. Доктор Пильман – серьезный ученый, получивший Нобелевскую премию и открывший «радиант Пильмана». Он – мизантроп, каких хватает среди выдающихся ученых. Такие люди мучительно переживают двузначность своей общественной роли. Они необходимы цивилизации, которая строится на основе результатов их ума, но одновременно относится к ним весьма жестоко. Политические силы отчуждают ученых от их открытий, но в то же время общественное мнение их же делает ответственными за результаты такого отчуждения. Осознание этой ситуации не настраивает на любовь. Оно толкает к бунту или цинизму, а тот, кто считает бунт бесполезным, а цинизм – отвратительным, старается вести себя как стоик. Он привык выбирать наименьшее зло, а когда его пытаются припереть к стенке вопросами, отвечает уклончиво или издевательски. Именно такова позиция Пильмана, позиция по сути оборонительная, которую он занял в открывающем повесть интервью.

В разговоре с Нунаном Пильман уже не так язвительно лаконичен, как с журналистом, так как говорит с глазу на глаз со знакомым, да еще и навеселе. Отсюда склонность к искренности. Другое дело, что Пильман, метко показанный в психологическом отношении, не беспристрастен в своих суждениях о Посещении. Образ мусора от пикника, которым он воспользовался, может быть, и передает ситуацию людей в связи с находками в Зонах, но слишком снисходителен по отношению к пришельцам. Так называемый мусор, объекты, опасные для любой жизни, не были выброшены на каком-нибудь пустом месте. Их бросили посреди города. Известно, что совокупная поверхность всех городских построек не занимает даже одного процента поверхности Земли. Поэтому, хотя Космос и «забрасывает» Землю метеорами тысячи лет, ни один метеор до сих пор не упал ни на один город. Поэтому выглядит так, что Посещение в Хармонте не было делом случая. Можно предположить, что пришельцы высадились в городе, потому что им так захотелось. Устроили пикник не на обочине или на пустой поляне, а на человеческих головах. Это меняет положение вещей. Одно дело – расположиться пикником рядом с муравейником, и совсем другое – облить его маслом из автомобильного двигателя и поджечь. Пикник на обочине, этот образ Пильмана, предполагает полное безразличие к судьбам человеческих муравьев. А вот образ умышленного уничтожения предполагает наличие злой воли большой силы, поскольку пришлось преодолеть большое расстояние, чтобы уничтожить этот муравейник. Безразличие и злая воля – не одно и то же. К сожалению, в повести не сказано, произошло ли хоть одно из остальных Посещений в месте человеческого скопления. Как видим, речь идет о главном вопросе, ключевом для выяснения отношения пришельцев к людям, и о таком вопросе, который наверняка известен всем персонажам повести. Одно Посещение в городе могло быть делом исключительного случая. Два – уже наверняка – нет. Поэтому мы вынуждены сделать следующий вывод. Пикник на обочине явно был бы фальшивым образом, если бы пришельцы высадились, кроме Хармонта, еще и в другом городе. Но поскольку Пильман все-таки использовал именно это сравнение, будем считать, что речь идет об уникальном факте. Это очень важно для наших дальнейших рассуждений.

Доктор Пильман перечислил различные гипотезы о сущности Посещения. Но одну он опустил, хотя она напрашивается. Представляем ее, прежде перечислив доказательства в ее пользу.

1. Поразительны два независимых друг от друга свойства почти всех объектов, найденных в Зонах. Одно таково, что эти предметы сохранили определенные функциональные характеристики, то есть это не инертные, мертвые, бездействующие отбросы или мусор. Второе таково, что эти объекты соизмеримы по величине (и весу) с человеческим телом. Видно это уже по тому, что один человек может почти все их вынести из Зоны на собственном горбу, не проводя никаких работ по демонтажу. Ничто там не нужно отделять или выламывать из чего-то большого, – в снаряжение сталкеров не входят инструменты для этого. Объекты эти разбросаны по отдельности. Если представить, что мы выбрасываем на острова Самоа большое количество промышленных отбросов нашей цивилизации (разбитые автомобили, промышленные устройства, шлак, старые конструкции мостов, использованные станки), то туземцы нашли бы гораздо больше объектов, несоизмеримых со своими телами, чем соизмеримых. Если же в каком-то месте нашлось бы множество вещей, рассыпанных порознь и сравнимых по размерам с человеческим телом, то можно a priori выдвигать правдоподобную гипотезу о том, что насыпанное было предназначено для нашедших. Конечно, всегда можно утверждать, что соизмеримость с телом человека объектов, найденных в Зоне, – дело чистого случая. Но вопрос требует новейшего рассмотрения, когда много «чистых случаев» начинают складываться в многозначительный узор.

2. Среди многих свойств Зоны поражает то, что ее границы четко обозначены и неподвижны. Ни летающие объекты (некий «жгучий пух»), ни любые другие внутренние явления Зоны («комариная плешь», термические удары и т.п.) никогда не пересекают демаркационную линию Зоны. Здесь снова можно утверждать, что эта «самосдержанность» Зоны, которая устанавливает для себя постоянную границу, результат другого «чистого случая». Но a priori более правдоподобной будет гипотеза, что это не так, что Зона «держит себя в повиновении», поскольку содержит что-то, что по плану и по намерениям пришельцев придает ей такую замкнутость.

3. Все объекты в Зонах разбросаны хаотично. Видимо, именно это навело доктора Пильмана на мысль о пикнике на обочине, после которого остался мусор. Действительно, похоже на то, что эти вещи раскидывали как попало. Но также можно считать, что никто их не разбрасывал, а разлетелись они хаотически, когда разрушились емкости, в которых их привезли.

4. Объекты в Зонах часто имеют характер очень опасных ловушек. Бомбы и мины по сравнению с ними – это простые детские игрушки для обезвреживания. Опять нельзя исключить того, что они были брошены где попало пришельцами, безразличными к человеческой судьбе, как и того, что они отнеслись к людям так, как маньяк-убийца относится к детям, разбрасывая в детском саду отравленные конфеты. Хотя допустимо и другое объяснение: что эти предметы действуют не так, как должны, поскольку были повреждены во время Посещения.

5. Среди сил, действующих в Зонах, поражают такие, которые вызывают «эффект вставания из гробов». Человеческие трупы под их воздействием встают и начинают ходить. Это не воскрешение мертвых, наделяющее их снова нормальной жизнью, а «реконструкция по скелету», как гласит повесть, при этом вновь возникшие ткани – это не то же самое, что обычная живая ткань. «Можно, – цитирую Пильмана, – у них (у этих живых трупов. – С.Л.), например, отрезать ногу, и нога будет ходить... то есть не ходить, конечно... в общем, жить. Отдельно. Без всяких физиологических растворов». (Доктор Пильман утверждает, что такое псевдовоскрешение нарушает второй принцип термодинамики; это не обязательный вывод, но не будем здесь спорить с ученым, так как это завело бы нас слишком далеко). «Псевдовоскресительная деятельность» очень важна для понимания сути Посещения. A priori более правдоподобным кажется, что «воскрешение» – результат целенаправленных действий, нежели безадресных. Это означает, что наверняка легче воскресить некоторые конкретные формы жизни (например, земные, белковые), чем всевозможные формы жизни в Космосе. Мы не знаем, верно ли это. Не знаем также, не был ли эффект нацелен исключительно на самих пришельцев (может быть, так действует что-нибудь из «арсенала их дорожной аптечки»). Но, так или иначе, эффект «воскрешения» подтверждает, что пришельцам многое известно о физиологии земной жизни.

Таким образом, мы собрали доказательный материал в пользу нашей гипотезы. Мы утверждаем, что никакого Посещения не было. Наша гипотеза говорит о другом. В окрестности Земли прибыл транспорт, наполненный емкостями, которые содержали образцы продуктов высокой цивилизации. Это был не корабль с экипажем, а что-то вроде автоматически управляемого зонда. Так проще всего объяснить, почему никто не наблюдал ни одного пришельца. Любая другая гипотеза должна быть построена или на том, что пришельцы невидимы для людей, или на том, что они умышленно скрывались. Транспорт потерпел аварию при подходе к Земле и развалился на шесть частей, которые поочередно упали с орбиты на Землю. Сказанное, казалось бы, противоречит открытому доктором Пильманом радианту его имени, радианту, якобы свидетельствующему о том, что Кто-то шесть раз выстрелил в Землю с Альфы Лебедя. Однако никакого противоречия между нашей концепцией и радиантом нет. Радиант – это астрономический термин, обозначающий кажущееся место на небосводе, откуда прибывает определенный рой метеоров. Определение радианта вовсе не является в астрономии определением места, из которого метеоры фактически прибывают. Они могут двигаться по эллипсу или по параболе, а радиант – это точка на небесной сфере, которую видит земной наблюдатель, когда продолжает касательную к такой кривой в направлении, противоположном движению метеоров. То есть, если метеоры называют по имени созвездия, в котором находится их радиант, то это вовсе не означает, что они на самом деле прилетели из того созвездия, имя которого им присвоили астрономы. Так и радиант Пильмана вовсе не говорит нам о том, что все упавшее в Зонах на самом деле прилетело с Альфы Лебедя. О том, откуда прибыли шесть снарядов или зондов, радиант Пильмана ничего не может сказать, хотя повесть и создает именно такое впечатление. Это фальшивое впечатление, вызванное не вполне точным высказыванием Пильмана, когда он отвечал на вопросы журналиста во вступлении. О том, чтобы зонды действительно летели к Земле прямо с Альфы Лебедя, не может быть и речи. Преодоление такого расстояния идеально «прямым» курсом в космолоции невозможно, так как по пути на траекторию полета воздействуют многочисленные возмущения (прежде всего, гравитационные). Также можно математически доказать, что кривую, возникающую на поверхности шара после шестикратной стрельбы в него (когда шар, как и Земля, вращается) невозможно отличить от такой кривой, которая возникает в результате проецирования на поверхность шара фрагмента орбитальной траектории. Иначе говоря, определение радианта Пильмана вовсе не исключает гипотезы шестикратного падения фрагментов развалившегося корабля. Зная радиант метеора и его конечную скорость, можно рассчитать его настоящую траекторию полета, поскольку метеор, как неуправляемое тело, не может произвольно менять курс и подчиняется законам небесной механики. Зная радиант космического корабля, ничего нельзя узнать о его происхождении, курсе, скорости передвижения и т.п., поскольку это управляемое тело, имеющее двигатели, а значит, может выполнять перед посадкой любые маневры, исправления курса, изменения скорости движения и т.п. Одним словом, из так называемого радианта Пильмана не вытекает ничего такого, что помогло бы выбрать ту или иную гипотезу о Посещении.

Конечно, мы не знаем точно, потерпел ли катастрофу звездный корабль. Но принятие этой гипотезы объясняет все, что произошло, причем наипростейшим образом. Почему, собственно, нельзя согласиться с тем, что Посещение не удалось? Если считать необычность вещей в Зонах доказательством высокого мастерства пришельцев, и что это исключает аварию их корабля, то такой вывод будет логически неправильным. Совершенство пришельцев, в результате которого не могло дойти до аварии их корабля, – это не факт и даже не гипотеза, которую можно было бы рационально обосновать, а догмат. Мы считаем, что совершенными до безошибочности могут быть только такие существа, которыми занимается теология. Мы считаем, что не существует безотказной техники. Мы также не утверждаем, что авария произошла наверняка, а лишь то, что ею можно сразу объяснить все, что произошло, вследствие одной, общей причины. Итак, факты, перечисленные нами в первом пункте, вполне соответствуют тому, что Кто-то послал в направлении Земли контейнеры с технологическими образцами. Факт из второго пункта увеличивает правдоподобность первого. Коль скоро Отправители не могли быть стопроцентно уверены в том, что с их кораблем не случится катастрофа при Посещении, они должны были по крайней мере позаботиться о минимализации ее последствий, а для этого поместить на борту такое предохранительное устройство, которое не позволит результатам катастрофы распространиться, но как бы герметически ограничит их в одном месте. Конечно, такое устройство должно выдержать катастрофу. Оно не подвело. Факт из третьего пункта увеличивает правдоподобие аварии, так нет ничего более естественного, чем хаотический разлет содержимого контейнеров, когда они внезапно рухнули на Землю. Факт из четвертого пункта также оказывается результатом той же причины. Не только контейнеры разорвались при падении, но и большинство их содержимого также подверглось различным повреждениям. Произошло все так, как если бы кто-то сбросил на острова Самоа на парашютах контейнеры с продуктами, лекарствами, инсектицидами и т.п., но некачественные парашюты не раскрылись, груз упал, контейнеры разрушились, из-за чего в шоколаде полно гексахлорфенола, в пряниках – рвотные средства и так далее. Жители островов могли бы подумать, что кто-то совершил на них очень злобное покушение, но не так должны думать на их месте ученые. Итак, мы считаем, что грозный характер космических даров не выражает намерения «Иных», поскольку они не забросали нас никаким убийственным мусором для забавы, а в хлам их хорошо продуманную посылку превратил несчастный случай – дефект звездного корабля. (Не будем далее подробно развивать нашу гипотезу; детали могли бы выглядеть примерно так: поскольку от этого корабля не осталось ни следа, то наверняка он не должен был сам осуществлять посадку, а должен был лишь сбросить контейнеры; сами контейнеры в свою очередь вовсе не обязательно должны иметь материальную форму, они могли быть «пачками вещей», удерживаемыми воедино каким-нибудь видом силового поля; эта «упаковка» подвела в решающую минуту и содержимое «пачек» обрушилось градом на Землю.) Авторы повести могли бы нам сказать, что гипотеза «образцов» тоже была отражена в книге; ведь доктор Пильман сказал в беседе с Нунаном: «Некий высокий разум забросил к нам на Землю контейнеры с образцами своей материальной культуры. Ожидается, что мы изучим эти образцы, совершим технологический скачок и сумеем послать ответный сигнал, который и будет означать реальную готовность к контакту». Но эта версия, не допускающая возможности прибытия посылки в состоянии фатального повреждения, получает в повести сильно дискредитирующее ее ироническое звучание. Как – объекты, более опасные, чем бомбы, посылают неизвестным получателям в качестве подарков, приглашающих установить связь? Это как если бы кому-то послали приглашение на бал, а в конверт вложили заряд, который взорвется при открытии конверта. То есть по версии повести эта гипотеза компрометирует сама себя в свете чудовищных свойств Зон.

А вот гипотеза аварии, объясняющая события совершенно обычно, кроме того сразу же реабилитирует и «Иных», как Отправителей, и людей, как Получателей данайского дара с небес. Отправителей, потому что они ни в чем не виноваты, и даже предвидя, как и следовало, наихудшую возможность, снабдили посылку предохранительным устройством, благодаря которому любая активность Зон заканчивается, как обрезанная ножом, в определенном месте. Это свойство Зон проще всего объяснить именно предусмотрительностью Отправителей, которые, не имея возможности предотвратить любуюкатастрофическую случайность, позаботились об удержании ее последствий в рамках. Авария реабилитирует и людей, особенно ученых, поскольку их беспомощность в отношении дара оказывается тем более понятной, что им мешают дополнительные трудности, так как они не знают, что в предметах из Зон является их свойствами, предусмотренными инженерным планом, а что – результатом повреждения в катастрофе.

Не стоит тратить много слов на объяснение того, почему авторы обошли нашу версию Посещения молчанием. Она не могла соответствовать их замыслам, потому что отнимает у произведения его грозный и одновременно таинственный смысл. Но именно в этом умолчании возможности аварии кроется их ошибка. Мы хорошо понимаем, в чем дело. Дискредитации должны были подвергнуться обе стороны цивилизационной встречи. Люди могут использовать дары лишь никчемно или самоубийственно, потому что они таковы по сути, а Отправители отнеслись к ним со смертоносным безразличием, так как высокий разум не интересуют проблемы низшего. Столь крайняя версия темы вторжения также заслуживала раскрытия, тем более, что превосходит все, что создала в этом направлении научная фантастика до сих пор. Но если так, то следовало в повести предусмотреть нашу гипотезу дефектного дара, чтобы затем ее отклонить, то есть сделать невероятной. А вот умолчание как попытка сокрытия этой версии было неправильной писательской тактикой.

Из сказанного вытекают выводы общего характера, касающиеся оптимальной стратегии в теме вторжения[171].

При выборе стратегии сохранения тайны необходимо в обязательном порядке выполнять два условия. Во-первых, нельзя вызывать у читателя подозрение в том, что автор умышленно скрыл от него определенные факты, причем такие, которые известны персонажам повести (ведь все герои «Пикника» должны знать, есть ли еще какая-нибудь Зона, кроме хармонтской, которая накрыла город). Читатель должен оставаться в убеждении, что авторское сообщение является исчерпывающим до границ возможности. Тогда тайну защищает сам ход и образ показываемых событий, представляя как бы непроницаемую маску, за которую не может заглянуть ни один человек. И дальше, этот эффект можно создать только очень точной балансировкой событий. Они не должны быть ни слишком однозначно сконцентрированы, ни подвержены чересчур хаотичному разбросу. Их смысл должен находиться в неопределенном состоянии, как бы на расстоянии от различных альтернатив, не склоняясь определенно ни в одну сторону.

А вот наши замечательные авторы в конце повести переусердствовали в очернении пришельцев. То, что Золотой Шар может исполнять желания, естественно, является наивным преданием, одной из плебейских легенд, возникших после Посещения. Авторы понимали, что им нельзя сделать этот Шар какой-нибудь адской машиной, так как это было бы преувеличением, изменяющим смысл произведения, поскольку это превращало бы мрачный, но все-таки двузначный характер Зоны в однозначность ловушки, преднамеренно поставленной для людей. Поэтому они сделали Шар как бы нейтральным объектом, и не в нем таится смерть, а рядом, в виде «прозрачной пустоты, притаившейся в тени ковша экскаватора», которая удавливает Артура на глазах Рэдрика. Но сопоставление первого похода Рэдрика в Зону (с Пановым) с последним походом (к Золотому Шару с Артуром) обнаруживает «черно-сказочную» структуру этой второй эскапады. Легко заметить эту сказочность: герои должны, направляясь к желанному сокровищу, по дороге преодолеть различные опасные и ужасные препятствия, словно доблестный рыцарь, который отправляется за живой водой или магическим кольцом, а кроме того, Рэдрик еще знает, что подходы к Золотому Шару охраняет таинственная «мясорубка», которую нужно «насытить», принеся ей человеческую жертву. Поэтому он позволяет Артуру бежать первым к Шару, – и Артур действительно гибнет на его глазах, своей смертью как бы на время уничтожая Злые Чары, благодаря чему Рэдрик может пройти к Золотому Шару. Авторы в этом месте обрывают повествование словом «конец», но эта уловка лишь ослабляет положение вещей, но не меняет его.

Авторы утверждают, – я обсуждал с ними эту тему, – что сходство сказочного мотива и опасности Золотого Шара возникает лишь в мозгу читателя, будучи результатом случайности и человеческого воображения. Но, как мы уже сказали, нельзя устраивать слишком много «случайностей», ведущих исключительно в одну и ту же сторону. Ибо тогда не верится в их случайное возникновение. Последнее путешествие в Зону выпадает из жанровых свойств научной фантастики. Реалистическая система событий превращается в сказочную[172], потому что очередные «случайности» совпадают с упомянутым нами стереотипом похода к заколдованному сокровищу, а не должны совпадать ни с каким. Тайна не сохраняется последовательно до самого конца, из-под нее просвечивает истина, потому что мы догадываемся, кем являются пришельцы: это снова чудовища, хотя и в невидимом варианте. Авторы пытаются отвести читателя от напрашивающегося именно такого умозаключения, подчеркивая, например, что Золотой Шар своим положением создает впечатление, будто его случайно уронил какой-то неизвестный гигант, но это – неверная тактика. Не авторский комментарий должен уводить нас от навязываемого структурально решения, а сами события в их объективном виде. Поэтому локально мощный эффект эпилога портит прекрасное целое книги.

Макс Фриш в своем романе «Homo faber» воплотил в современной нам действительности миф об Эдипе, и отец там вступает в кровосмесительные отношения с дочерью так же безотчетно, как Эдип, когда овладел своей матерью. Фриш организовал события в романе так, чтобы все они имели совершенно обычное, реалистическое правдоподобие, и чтобы при этом целое структурально соответствовало мифу об Эдипе. Так вот, разница между подобием «Homo faber» мифу и подобием «Пикника» сказке заключается в том, что у Фриша возникающее подобие было задумано, а Стругацкие этого подобия вовсе не желали. Именно поэтому я говорю, что они «переусердствовали», ибо только сдержанность в организации событий могла спасти финал повести от нежелаемых ассоциаций с действием и тем самым со смыслом сказки. Сохранение тайны в «Пикнике» не составило бы трудности для теолога, который волен оперировать противоречиями. Но наука не имеет таких полномочий, поэтому не будет преувеличением утверждение, что труд писателя-фантаста, стоящего на стороне науки, бывает более тяжелым, чем хлопоты теолога, утверждающего совершенство Божественной природы...

К истории возникновения романа «Осмотр на месте» (Из писем Станислава Лема Францу Роттенштайнеру[173])

Перевод Душенко К.В.

10.08.79

...Но я уже который день пишу новый long shot story[174]. Вот в чем, однако, загвоздка: понадобилось бы исключительно счастливое стечение обстоятельств, чтобы и Вы когда-нибудь могли его прочесть, так как это, похоже, будет нечто крайне трудно переводимое.

В последние годы я уже раз семь начинал работать над этим сюжетом. Отправной точкой служит «14-е путешествие Ийона Тихого». В новом рассказе, рабочее название которого – «Осмотр на месте», этот текст играет роль камня преткновения: два посольства Энтеропии обвиняют Тихого в том, что в его путевых записках все описано совершенно превратно. Но теперь дело будет серьезное: я хочу исследовать кое-какие проблемы, так сказать, на большой глубине, хотя и в гротескной форме, примерно так же, как в «21-м путешествии»[175]. В то же время это должно быть аллегорией земных отношений (Восток – Запад) и опытом изображения либерального общества, «разводящего» в своей среде обитания «синтэтику» – синтетическую этику, которая служит протезом деградирующих моральных норм. Стало быть, проблема терроризма, анархии и т.д. А за границей – безумное государство комической и кошмарной нищеты, ибо оказывается, что курдли – это псевдоживотные, населенные тамошними людьми; между тем как в другой сверхдержаве молодежь мечтает о чудесной жизни в естественном окружении, которая возможна, если стать составной частью изумительно гигантского курдля. Тихого множество раз похищают, перепохищают и переперепохищают, а ученые, дипломаты, политики и богословы наставляют его относительно обоих этих путей развития цивилизации, причем инфернальное пекло одной державы имеет свое соответствие в другой, только в одном случае речь идет о чудовищном переизбытке, а во втором, напротив, о столь же чудовищной нищете. К сожалению, вряд ли это переводимо, прежде всего из-за специфических, изобретенных мною терминов, – цитируются справочники и всевозможные учебные пособия. Кроме того, показывается, что познание чужого мира есть процесс, который точно так же не может прийти к окончательному итогу – или завершению, – как, скажем, истолкование и постижение нашей собственной, земной истории (каждое крупное энцианское государство имеет свою версию их истории, а сверх того, существуют «спецверсии» для посторонних, поскольку некоторых событий прошлого и настоящего просто стыдятся). Я писал это не обычным путем, с начала, но как прокладывают штольню или туннель – с разных направлений одновременно. Там есть «местные выражения» и их переводы на «земной язык», а также попытки спроецировать энцианские отношения в мир человеческих представлений; и, разумеется, много бессмыслицы, свойственной высокоразвитому обществу. (Основная проблема «Люзании» – чего-то наподобие Америки через пятьсот лет – движение протеста против «облагороженной среды обитания», которая абсорбирует любые дурные поступки; предпринимаются попытки убивать людей, и не потому, что убийца что-то имеет против своей жертвы, а потому, что он хочет взять верх над принуждающей к добру средой обитания, ведь свободным здесь может стать лишь тот, кто перехитрит не имеющее изъянов «умудренное» окружение). Поскольку девиз этого государства – «живи и делай что хочешь», манящим искушением становится попытка самоубийства. Этот план рассказа есть своего рода проекция: речь здесь о том, что могло бы случиться, если бы не было никаких барьеров роста, которые мешают «государству всеобщего благосостояния» осуществить свой заветный идеал окончательно осчастливленного человека. (Там в ходу «гедоматика»: власти занимаются измерением максимально возможного количества экстатических ощущений, какое может быть пропущено по нервным путям индивида на протяжении его жизни; а так как обилие блаженств намного превышает пропускную способность организма, внедряются новые технологии, чтобы ее увеличить; однако до упора осчастливленные ведут себя в точности так же, как подвергаемые пыткам.)


24.08.79

...О себе могу сообщить лишь, что я продолжаю писать свой новый рассказ о Тихом и замечаю при этом, до какой степени я вводил в заблуждение всех тех, кто хотел от меня узнать, как возникает произведение: оказывается, этого я и сам не знаю. Несколько заостряя, скажу: вначале у меня был всякий хлам, старые фрагменты, которые я выгреб из старых бумаг; и сперва я хотел лишь как-то сшить эти лоскуты, но понемногу стал замечать, что сшитое нравится мне все меньше и меньше, так что лоскуты понемногу выбрасывались, а сшиваемый материал разрастался вдоль и вширь. Причем, странное дело, оказалось, что я работаю не над каким-то определенным местом рассказа, а, до известной степени, над несколькими местами сразу, поскольку имеется множество точек зрения, с которых должно быть рассмотрено и скомпоновано целое. В данном случае отправным пунктом стало «14-е путешествие», которое было всего лишь комической историей с «курдлями» и т.д.; статья «Энтеропия» из «Космической энциклопедии», сепульки и прочее – все это была лишь языковая игра, без какой-либо внутренней связи, выдуманная только шутки ради, что теперь меня уже не удовлетворяет. Значит, тут должна быть биологическая (естественная) история планеты, ее политическая история, история цивилизации, соперничества держав, философии, теологии, нравов, морали, культуры, и это не должно быть ни слишком серьезно, ни слишком гротескно, но уравновешено так, как уравновешено серьезное и абсурдно-комическое в «теологическом путешествии к роботам» (двадцать первом). Если перевешивает что-то одно, приходится предпринимать контрмеры: скажем, если это становится слишком уж абсурдным либо ирреальным, рядом я даю нечто противоположное. Вот так я пишу, и то, что было вначале – то есть лоскуты, которые я начал было сшивать, – все более теряет свое значение. И пока я торчу внутри целого, не зная еще, что из этого в конце концов выйдет, я не могу исключить и того, что все написанное отправится в корзину. Ибо – и в этом все дело – меня не устроят ни трюкаческие забавы, лишенные какого-либо глубокого смысла, ни серьезная, однозначная аллегория, и поэтому все, если можно так выразиться, конструируемое мною здание маячит где-то высоко воздухе и опрокидывается то так, то этак. Ведь фантастика ни коем случае не является прилегающей плотно маской (наподобие сооруженного из нескольких слов камуфляжа каких-либо земных, например, политических, обстоятельств) и заслоняющей собою реальность; нет, она имеет много отнесений одновременно и сверх того должна напрямую атаковать некоторые проблемы, которые я считаю совершенно серьезными, полагая, что человечество с ними столкнется в реальном будущем. Но я не могу рассуждать об этих проблемах отвлеченно, как, скажем, в «Сумме»; они должны стать фабулой, чем-то таким, что можно изобразить, что где-то уже случилось. Вот это и есть моя работа, именно так она выглядит. И каждый раз вечером я не знаю еще, что буду делать дальше, однако наутро появляются новые идеи, эти идеи испытываются, и так оно и идет.


9.11.80

Теперь я уже, после основательной подготовки, работаю над новым сюжетом, из которого, надеюсь, получится long shot story или небольшой роман, объемом примерно с «Футурологический конгресс». Исходного материала у меня не то чтобы слишком мало, а, напротив, слишком много, но я надеюсь справиться с этим embarrass de richesse[176]. Лейтмотив, или, скорее, «основная идея совершенно серьезны, хотя это и будет повесть о Тихом; речь идет о недооцениваемой взаимосвязи между биологией и культурой разумных существ. Но это лишь одна из многих сюжетных нитей.


24.11.80

...Вокруг меня громоздятся горы бумаги, потому что пишу я удивляющим меня самого способом – не от начала к концу, но на нескольких разных фронтах своей повести одновременно! Дело все же идет, и я даже обещал новому краковскому литературному ежемесячнику, которого еще нет, но который должен появиться в 1981 году (ведь теперь надо только потребовать, и власти тотчас идут на уступки), отрывок из этой новой повести, небольшой фрагмент о религиозных верованиях на некой планете (Энции – от латинского ens, entis[177], а ее жители зовутся энцианами, les Entiens, the Entians. Меня интересует, какие культурные ценности возникли бы там, где индивиды не имеют внешних половых органов и размножаются без копуляции).


13.12.80

...Написал уже почти сто страниц; рассказ определенно перерастает в небольшой роман. Отчасти он связан с «14-м путешествием» (с «курдлями» – выдуманное слово, не существующее в польском языке). Тихий приезжает на отдых в Швейцарию и получает дворец в подарок от своего швейцарского поклонника-миллионера, который, оказывается, таким образом хочет спасти свое имущество от ареста по приговору суда. Тихий вынужден задержаться в Швейцарии на несколько месяцев; здесь он знакомится с профессором из «Института исторических машин», предназначенных для моделирования истории инопланетных цивилизаций; ведь согласно общей теории относительности нельзя знать, что там происходит сегодня, между тем дипломатия (земная) должна исходить как раз из того, что там происходит (в сфере политики) теперь; моделирующие машины должны, таким образом, воспроизводить ход инопланетной истории. Результаты плохо согласуются с «14-м путешествием Ийона Тихого» (в том, что касается этой планеты). Тихий получает доступ в архив Министерства инопланетных дел (в Женеве), и лишь здесь начинаются его занятия: тут и история, и культура, и политика, и теология энциан; при этом, понятно, имеется множество «историй» планеты авторства разных историков (как, скажем, у нас есть марксистские истории, различные «капиталистические» истории и т.д.; только учения там другие). В этой библиотеке я все еще и нахожусь...


23.12.80

Я продвинулся до 120-й страницы своего «Тихого» – неплохо, если учесть привходящие обстоятельства... Но, как это порой бывает, когда пишешь, открылась новая глава, о которой я еще четыре дня тому назад понятия не имел. Первая глава – это Швейцария, вторая – Институт исторических (то есть пишущих историю) машин, третья – «Источники», то есть вся библиотека созвездия Тельца в Министерстве инопланетных дел; и теперь совершается собственно путешествие на Энтеропию, экспедиция, имеющая целью установить истинное положение дел. Но мне кажется, что композиция может здесь захромать; дело в том, что в Цюрихе оказались такие милые люди, новые знакомые Тихого (например, его адвокат Спутник Финкельштейн), что было бы не очень-то хорошо бросить их всех на произвол судьбы, позволив им просто исчезнуть. Так что они будут сопровождать Тихого, только не как живые существа, а в «кассетах», в виде программ, которыми он кормит свой бортовой компьютер, и, раз уж так, он захватил в дорогу еще несколько кассет, в том числе господина Карла Поппера, лорда Бертрана Рассела и Вильяма Шекспира; сейчас я как раз пишу разговор этих господ. Только вот я не виноват и ничего не могу поделать с тем, что Шекспир, например, говорит ямбами[178]; итак, книга продолжает разрастаться сама собой, а ведь будет еще и планета. Получился, несомненно, роман, и я (как я уже, кажется, сообщал) условился с издательством «Wydawnictwo Literackie» о заключении договора; книга должна выйти в 1982 году, если я представлю рукопись до конца июля 1981 года (что кажется мне теперь вполне достижимым), если не воспоследует никакой братской помощи извне[179] и если меня оставят в покое мои последние зубы. О еще ненаписанных главах ничего не могу сказать, но уже сделанное недурно, хотя переводческие трудности будут просто безумными, ведь там есть документы, переведенным на «земной язык» машинами и людьми; о Шекспире я уже не говорю...


9.01.81

...Дойдя до 170-й страницы, я стою на распутье: я мог бы закончить роман через какой-нибудь десяток страниц, но, думаю, надо решиться идти в неведомое, иначе все кончится слишком внезапно...


20.01.81

...Трудности, возникающие при написании этого нового романа, теперь того же рода, что и при занятиях композицией в музыкальном смысле слова: надо найти переход от гротескно-шутовского к сумрачно-серьезному; при этом некоторые лейтмотивы, которые в первой части звучали иронически и комически, теперь должны появиться вновь, но уже в мрачной тональности, в противном случае неизбежно фиаско – из-за слишком резкого изменения тона, что было бы фатально. Но при этом форма и содержание должны быть точно стыкованы, слиты между собой.


24.02.81

...Роман претерпел неожиданные перемены: масса сведений – о другом мире, его культуре, религии, философии и т.д. – породила новые обстоятельства, которые мне остается лишь упорядочивать и вкомпоновывать в развитие сюжета. Кроме того, я перечел написанное, что было и в самом деле необходимо, ведь я должен свободно ориентироваться в этом «другом мире»... который очень разросся... Практически все остальное я отложил на потом и все же не могу разделаться с романом: он обнаруживает известную самостоятельность, а я не хочу ни пресекать ее, ни обуздывать, поскольку открываются новые горизонты. В остальном здесь, слава Богу, мало что происходит – положение в настоящее время поуспокоилось...


19.03.81

Роман закончен, и половина уже перепечатана набело... Трудности с переводом будут... исключительно велики. Вполне возможно, что я добавлю еще небольшой «польско-польский словарик», настолько много в романе неологизмов; в этом приложении я также смогу устами Ийона Тихого объяснить, почему этот кишащий неологизмами язык – необходимость, а не пустая игра с фантастическим колоритом... Наконец-то я смогу перевести дух и ответить на все те письма, которые откладывал в сторону на финише, то есть во время ожесточенной работы над завершением книги. Итак получилось действительно нечто наподобие триптиха, со «Звездными дневниками» посередине, а по краям – «Футурологический конгресс» (земное будущее, скажем так) и чужое будущее, которое, однако, служит или может служить нам системой соотнесения.

Часть 3

«Сумма технологии». Послесловие к дискуссии

Перевод Язневича В.И.

Прежде чем я остановлюсь на некоторых затронутых проблемах, не столько для того, чтобы защитить критикуемые идеи, сколько чтобы прояснить некоторые вопросы, я хотел бы поблагодарить редакцию ежеквартальника за организацию этой дискуссии[180], которая была для меня особо ценной именно потому, что за исключением рецензии г. Колаковского в журнале «Twоrczos»[181], эта книга не имела каких-либо оценок по существу. Поэтому то, что я услышал, было для меня особенно поучительно, поскольку создало определенную, уже независимую относительно моей позиции, иерархию важности отдельных проблем. Это было тем более существенно, что я не являюсь – профессионально – специалистом ни в одной из затронутых в книге дисциплин; поэтому вообще если биолог, методолог или философ готовы высказать на тему того, что я представил, нечто большее, чем выражения сожаления, если они внимательно анализируют мои тезисы, то такая позиция меня поддерживает – прежде всего с точки зрения того, чем я хотел бы заниматься в дальнейшем.

1. Первый вопрос для обсуждения – это «психозоическая плотность» Космоса. Уже после издания моей книги я прочел новый труд Хойла, который, кстати, возможно сегодня является первым фантастом в науке, если за критерий брать частоту, с которой он оставляет свои старые гипотезы в пользу новых. Речь идет о его новой теории планетогенеза. Задача, которую Хойл себе explicite[182] поставил и указал в предисловии, основана на удалении за пределы картины макромира как можно больше случайных элементов. Строение нашей Солнечной системы может проявлять некие закономерности, например, внутренние планеты являются малыми и тяжелыми, а внешние – большими и легкими и т.п. Возникающие из этого взаимодействия количественные соотношения (массы, расстояния до Солнца) удается также выразить в форме определенных феноменологических закономерностей. Хойл попытался перейти, в понимании г. Мейбаума, к теории объясняющей. Согласно ему, практически никакие «случайности» во время возникновения системы не действовали в таком смысле, иллюстрацией чего был бы случайный разброс стеклянных осколков раздавленного на полу стакана. Поэтому из его теории следует, что тяжесть малых околосолнечных планет и легкость гигантов системы – это результат сортировки материала, выброшенного материнской звездой в начале планетогенеза.

Если говорить упрощенно, это почти как с брошенным камнем – чем он тяжелее, тем ближе упадет. Поэтому существуют, по его мнению, четко и окончательно разграниченные, ибо обусловленные динамическими закономерностями, околосолнечные зоны консолидации групп отдельных элементов в планеты. Также отдельные планетарные пути, в их формировании и расстоянии до Солнца, были обусловлены относительно однозначно; еще у него возникли, кажется, некоторые проблемы с составлением абсолютно регулярных «планетарных закономерностей», ибо он хотел бы еще и того, чтобы все спутники добросовестно выполняли, т.е. строго исходя из предетерминации, условия уравнений. Он, однако, полон надежд. Если бы такая теория «неизменности» сортировки планетогенетического материала, выброшенного звездой, которая расходует для этого свой вращательный момент, была верна, она представляла бы несравненно важный аргумент, поддерживающий космическую распространенность биогенеза, ибо согласно его теории возникновение землеподобных планет с группой «жизнеродных» элементов, к которым принадлежат C, H, O, N, S и P, было бы типичным явлением для всех систем, в которых начальные условия, а именно состав и масса материнской звезды с ее вращательным моментом, были бы приближены к солнечным. Следовательно, если экосферические критерии могли бы быть просто выполнены повсюду, то, в силу обстоятельств, silentium Universi[183] становится уже не то, что удивительной вещью, а просто тревожной загадкой. Принимая, разумеется, в свою очередь, повсеместность возникновения психозоиков из биозоиков.

Исключительно проницательная критика г. Эйлштейн, адресованная эвристическому закону, устанавливающему, что если мы начинаем изучать явление, не зная его статистического распределения, то принимаем a priori[184], что оно «типичное», обычное, опосредованное, не касается теории Хойла, поскольку его рассуждения отнюдь не предполагают предварительно типичности нашей системы. Он пытался просто удалить, насколько удастся, «случайности» из картины генезиса нашей системы как противник гипотезы «космической лотереи», результатами очередных «бросков» которой должны были быть отдельные конфигурации планетарных траекторий и масс в звездных системах. Вопрос в том, насколько можно было бы его теорию экстраполировать на внесолнечные звездные системы; но опять не очень ясно почему, т.е. по какому закону, такую экстраполяцию следует подвергать сомнению. В конце концов, мы всегда являемся в некоей мере «biased»[185], и речь идет только о том, чтобы это наше «bias»[186] минимизировать, как только получится. Гипотеза Хойла объясняет массу вещей, которые не объясняли старые теории, поэтому г. Мейбаума она должна бы удовлетворить, потому что обладает предикативной ценностью (достаточно полететь к паре других систем, чтобы ее проверить), и мне она кажется достойной принятия. Но остается еще только большая проблема в том, почему соседи молчат.

Представляется, что здесь нужны гипотезы не столько что-либо объясняющие, сколько «разъясняющие», в английском языке это explain away[187]. Такие ситуации ученые – и не без основания – очень не любят. Если бы Хойл был прав, наше одиночество, по меньшей мере в категориях биогенеза, т.е. как живых существ, казалось бы уже полностью невероятным. Поэтому следовало бы перейти вместе со всем инструментарием возражений на «более высокий этаж», т.е. оспаривать типичность и обыкновенность психогенеза. Г. Краевский, несомненно, прав, говоря об изолированных обществах, которые открывают сегодня и которые все еще существуют в среднем палеолите. Кажется, что «раннее блаженство», или группа условий, возможно не нарушающих гомеостаза, также опасно для потенциально могущего возникнуть «психозоика», как «позднее блаженство», которое является следствием технологии, слишком усердно исполняющей требования конструкторов цивилизации. Проще говоря, если ничто или только немногое нарушает условия существования, палеолитический уровень может оказаться непреодолимым барьером. Следовательно, отсюда вопросы уже о повсеместности таких факторов и явлений, как планетное оледенение. Но если мы не в состоянии разрешить проблему даже для Земли, то ничего разумного сказать в отношении других планет мы не можем. В любом случае это выглядело бы так, что в раю обезьяны навечно остаются обезьянами, если нет фактора селекции на приспособление к условиям бытия. С другой стороны, в теории Хойла есть место для ледовых периодов, поскольку они возникают, согласно это теории, при определенных движениях планетарной коры, когда происходят перемещения континентальных масс относительно оси вращения; отмечу при этом, что делом психозоиков или биозоиков Хойл вообще не занимается, по крайней мере в пределах построения этой своей новой теории, поэтому речь не идет о том, чтобы он весь материал представлял, имея в виду доказательство повсеместности существования условий земного типа в Космосе. Если же такие условия, как типичные, косвенно, следуют из теории, мы имеем перед собой тайну в квадрате. Несмотря на это, мы еще не должны отчаиваться, и как «сдержанное» отношение г. Краевского, так и крайнее г. Гурвица, то есть его высказывание в пользу редкого психозоического, близкого к галактической сингулярности, еще не противоречат совокупности нашего знания. Поэтому выбор зависит, в конце концов, от личных предпочтений. Впрочем, мне наша уникальность, видится, – и я этого не скрываю – скорее чем-то ужасным, потому что в этом случае мы представляем собой как бы вид локальной аберрации, чудовища в необычайном масштабе, и никакое увеличение числа живущих землян (как процесс, который должен как бы «необычайность» нашего существования уменьшить – если нас столько...) ничего здесь в моем ощущении не изменит. Ясно, однако, что тот, кто бы категорически настаивал на обычности явления, был бы подобен тому, кто утверждает, что если дети имеют, как правило, коэффициент интеллекта около 100, то никаких других детей быть не может. А ведь рождаются как идиоты, так и гении. Может быть, уже обезьяны, которые нам предшествовали, были, согласно космической «интеллектуальной шкале», гениальны. При использовании нормативной директивы эвристического усреднения, несомненно, надо быть осторожным, а это значит: готовым в любую минуту к отступлению.

2. Позицией г. Мейбаума в вопросе «черных ящиков», его радикальностью я был удивлен. Признаюсь, что удивлен больше, чем огорчен, поскольку, когда он во многом меня упрекнул, я оказался в чрезвычайно хорошей компании. Ибо г. Мейбаум предпринял почти фронтальную атаку на современную кибернетику. Если бы каждого, кто «верит» в «черные ящики», назвать агностиком, не знаю, право, кто бы от такого звания уберегся? Но я не хотел бы спорить, прячась за спины других, хотя они наверняка были бы более компетентны, чем я, и не нуждались, вместе со всей кибернетикой, в моей защите. Г. Мейбаум взялся за задачу сегодня неблагодарную, ибо атакует кибернетику, которая очень модна, поэтому он действует как бы в одиночестве, за что я его уважаю, потому что знаю эти неудобства с 50-х годов, когда мода была совершенно другой. Однако г. Мейбаум пробует – боюсь не совсем верно, – определить, что является, а что не является кибернетикой, говоря, что не является ею, например, такая деятельность, когда кто-то пытается подражать действию системы с неизвестной ему структурой действуя посредством другой, тоже «черно-ящиковой» системы. Все же г. Мейбаум должен согласиться, что кибернетика является просто тем, что делают кибернетики, по крайней мере их большинство. Что хуже – для позиции г. Мейбаума, – такой подход как использование «черных ящиков» переступил уже границы кибернетики sensu stricto[188], поскольку именно такую стратегию к явлениям микромира используют физики, считая, как я думаю, правильно, что именно этим способом можно минимизировать всякие предположения, всякие «бессознательные априоризмы», чувственно-наглядно-психологические привычки, от которых ни один человек полностью не свободен. И интересно, что также философы-марксисты охотно оперируют в своей области кибернетическими понятиями (например, Новик). Минимизация предположений следует из того, что исследователь должен только установить, что является исследуемой системой, а также где ее вход и выход (например, при столкновениях элементарных частиц), но ничего сверх того не надо предполагать, в частности, что частицы являются точечными или, наоборот, протяженными, и это дает хорошие результаты. Отказ от метода «черных ящиков» сегодня уже не кажется возможным, хотя не подлежит сомнению, что этот метод может быть использован неправильно, употреблен во зло, но какая же методика эмпирии не используется ненадлежащим способом? В самой же кибернетике господствует согласие специалистов, причем всеобщее, что системы большой сложности, такие как мозг, не удастся построить способами, которыми строят простые машины или дома, т.е. укладывая один кирпич на другой, соединяя элементы согласно тщательно нарисованному плану или схеме идеи. Систему надо «довести» до того порога минимальной сложности, выше которого она бы показала уже «сама» тенденцию дальнейшего развития, т.е. самоорганизации – и ведь тем, что именно такого свойства системы, создаваемые сегодня, не проявляют, они отличаются от мозга, «построенного» эволюцией. Когда же этот порог удастся переступить, развивающиеся градиенты системы следует подвергнуть некоторым ограничениям – и таким образом дойти именно до полностью уже «черных» ящиков, которые делают то, что мы хотим, хотя мы не знаем, как они это делают, т.е. не знаем, что делается у них внутри. Это, между прочим, мечта Гордона Паска, и г. Мейбаум прав, считая его попытки на уровне «грибков» (вроде того простейшего магнетического гомеостата, который я привел) неудачами (ибо, по существу, это не является в полной мере «черным ящиком»). Однако грех этот обременяет Паска, а меня оттого только, что я этим примером воспользовался – по той простой причине, что лучшего не имел. In nuce[189] вся проблема выглядит, как мне кажется, следующим образом: единственное, собственно говоря, и главное неизвестное заключено в параметре времени. Эволюция имела в распоряжении пару миллиардов лет, и результаты мы знаем, ибо ими являемся. Речь, однако, идет о том, удастся ли здесь что-либо «ускорить», потому что у кибернетики, которая могла бы за столь долгий период повторять действия типа «проб и ошибок», этой возможности, наверняка, не будет. Известно, что можно ускорить процессы примерно в таком масштабе, в котором электронная машина выполняет «последовательные» элементарные (скажем, битовые) операции быстрее «естественных». Но если бы удалось миллиарды лет сократить до тысяч, утешение от этого действительно небольшое. Г. Мейбаум имеет право на скептицизм – поскольку никто сегодня не знает, как конкретно наш мозг должен «перешагнуть через себя», строя «умнейшую» систему, т.е. более сложную, отказавшись от предварительного строительства – рисования блок– или идео-схем. В этом неведении мы все равны, но в науке обязывает implicite[190] закон «оптимизм как можно дольше». Пока запретов (в смысле запрещающих законов) никто не открыл, и до сих пор это единственное утешение. Психологически понятна позиция ученых, которые очень не любят, когда кто-то в подобных ситуациях приходит, чтобы им категорично заявить (но, к счастью, голословно), что «ничего не удастся сделать». Что же им остается для реплики? Кроме афоризма Эйнштейна, что «Господь Бог изощрен, но не злонамерен», по правде говоря, ничего. Почему, собственно, он не мог быть злонамеренным в том смысле, что определенные процессы возможно повторить так и только так, как это сделала или делает Природа, неизвестно.

3. Перехожу к вопросам имитации мозга и сознания. Г. Мейбаум и здесь очень категоричен, атакует даже Тьюринга за его «игру в имитацию». Методологические опасности такой позиции велики. Г. Мейбаум соглашается на возможное приписывание сознания машине, которая структурно равноценна мозгу, но отличается от него строительным материалом. Критерий такого выбора он, однако, замалчивает. Нельзя ли поступить совершенно наоборот, и не было бы это проявлением убеждения также эмпирически недоказуемого? Может мозг со структурой, отличной от нашей, например, мозг собаки, обладает рудиментами сознания, поскольку создан из той же субстанции, что и наш? Если бы г. Мейбаум согласился с тем, что собаки или шимпанзе имеют какую-то разновидность сознания (шимпанзе приравниваются по сообразительности к двухлетним детям, которым сознание все-таки приписывается), он должен был бы, наверное, признать, что структура их мозга исключительно похожа на структуру нашего мозга – если хочет дальше настаивать на своей позиции. Но такое расширение класса «систем, наделенных сознанием», открывает уже двери для парадокса лысого во всей полноте: если собаки, то и другие млекопитающие, а если даже мышь, то почему не крокодил и т.п. Г. Мейбаум считает, если я правильно понимаю, что если актер может изобразить пьяного, не будучи пьяным, то есть тождественные состояния входов и выходов могут иметь системы с разными уровнями сознания, из этого следует, что может быть и так: одна система (человек) сознательная, а другая (машина) бессознательная, т.е. лишенная сознания, однако, состояния входов и выходов обеих могут быть тождественны. Однако же из этого примера следует только, что тождественные состояния входов и выходов могут сосуществовать с нетождественными уровнями сознания, и не следует, будто его наличие могло сосуществовать с отсутствием. Вообще тождественность уровней сознания у разных людей, которые делают одно и тоже, является редким исключением, а не правилом. Известно, какими различными способами, что касается приводимых в движение психических механизмов, разные люди решают одну и ту же задачу. Можно было бы попытаться ответить, что они применяют разные программы действия в пределах принципиально аналогичной структуры (мозга). Но если, в свою очередь, взять под увеличительное стекло проблему структуры, вопрос перестает быть однозначным.

Как известно, универсальный автомат Тьюринга, который является инструментом необыкновенно простым, может подражать любому другому дискретному автомату, а следовательно – в принципе – также и человеческому мозгу, лишь следует предоставить ему соответствующую программу действия. Однако любой, с Тьюрингом во главе, признает, что тождественными здесь могут быть результаты деятельности (мозга и автомата), но не само действие, и что автомат Тьюринга абсолютно «апсихичен». Принципиально возможно, однако, создание устройств, находящихся между этими крайностями, которые представляют «несомненно психический» мозг человека и «несомненно апсихический» автомат Тьюринга. Я вспоминал об этом в «Сумме» и это свидетельствовало бы о том, что решение о приписывании данному автомату сознания в полной мере зависит от нас самих и имеет договорной характер. Это во-первых. Во-вторых, фактором, наблюдаемым эмпирически, который позволил бы отличить автомат Тьюринга, изображающий мозг (благодаря соответствующей программе) от мозга, является параметр времени, поскольку то, что мозг делает относительно быстро, такой автомат делал бы чрезвычайно медленно (поскольку является пошаговым и выполняет одновременно только одну операцию, т.е. один шаг, так что даже его «электронная природа» не позволила бы ему «догнать» мозг в таком «состязании»). Однако же на эти вопросы проливают свет чрезвычайно интересные работы Колмогорова и его сотрудников, которые открыли, что конечный, дискретный автомат может полностью представлять любой другой автомат, если количество элементов его памяти равняется CNlnN. Моделирование происходит, однако, с опозданием порядка NlnN раз. Таким образом, оказалось, что принципиально возможно приведение в действие счетных машин (автоматов) параллельного действия и что в таком случае задержки моделирования уже не происходит. Отсюда смелое заключение Колмогорова, что подсознание человека является «параллельным автоматом» такого типа и что, сотрудничая с сознанием, такая двучленная система определяет наши относительно большие возможности в творческой умственной работе, например, в науке или искусстве. Этот подход кажется чрезвычайно важным, поскольку вероятней всего подсознание, если не является Атласом сознания, как этого хочет психоанализ, то является силой, которая его поддерживает и, собственно говоря, создает. Оно, несомненно, «как-то» необходимо для функционирования сознания и, берясь за имитацию мозга, нельзя о нем забывать.

Здесь, однако, возникает (это в-третьих) одно очень принципиальное затруднение.

До сих пор как биологи, так и кибернетики обращали внимание только на нейронную структуру мозга. Однако в последнее время начинают говорить о фундаментальной роли для нервной системы глиозной ткани. Некоторые даже откапывают выражение старого Шляйха почти столетней давности, будто бы глия была «концертмейстером», который играет на «нейронном инструменте» мозга. Благородная простота схемы, в которой выступают только нейроны как достаточно легкие для подражания двоичные элементы, уступает место картине, из которой уже нельзя просто вытеснить ее биохимическую сторону, то есть материальную. Потому что глиозные клетки не являются переключателями типа «все или ничего», это, по меньшей мере, энергетические «вспомогательные подузлы» нейронов. Поскольку же оказалось, что возбуждению нейронов сопутствует изменение количества рибонуклеиновых кислот как в них самих, так и в окружающей их глиозной ткани, неизвестно, идет ли речь о чисто «энергетическом сопровождении» глии по отношению к нейронам, или может и более даже – о некоем непосредственном участии ее элементов в невральных процессах, составляющих субстрат психизмов. За этими экспериментами кроется ужасно бессмысленный, по крайней мере для позитивистов, вопрос о том, не «сидит» ли сознание понемногу также и в глиозной ткани? А если не «сидит», то в любом случае эта ткань необходима нейронной не только в качестве опорных подмостков, как нас недавно этому учили. Итак, не следует ли копировать – в нашем электронном оборудовании – также и глию? Но каким образом? Я считаю, что следует оставить кибернетиков и биокибернетиков с этой ужасной проблемой. Они, несомненно, будут создавать различные устройства и системы, причем любой, кто стремится уберечься от парадокса лысого, должен принять, что место здесь только для условных решений, основанных на принятой дефиниции (что такая и такая система имеет или не имеет сознания). Порой можно оказаться в обществе с лицом, состояния выходов которого такие бессмысленные, что last but not least[191] мы приписываем ему сознание только потому, что этого требуют нормы хорошего воспитания. Следовательно, если бы эти правила соблюдали и машины, мы приписывали бы им сознание. Это не только шутка, в тот смысле, что последним критерием действительно является практика, и если появится множество разумных машин, люди просто для удобства начнут говорить о них так, будто бы они обладают сознанием. Войдут в обиход языковые навыки, и тогда уже тот, кто будет машинам отказывать в сознании, наверняка может быть признан агностиком.

4. На очереди вопрос о «главной задаче» науки. Я думаю, что ею является прогнозирование, но есть и дополнительные требования, которые теория должна выполнять. В общем можно сказать,что наш разум проявляет тенденцию к выявлению единой основы разных явлений, т.е. он ищет инварианты с как можно наибольшей зоной охвата. Это точный факт, который удается вывести из совокупности разумной деятельности человека, особенно в пределах эмпирии, но не только в ее пределах. Итак, разум всегда стремится к выявлению гармонии; тикопийцы верят, что существует две разновидности львов: те, которые атакуют человека – это обычные львы, и те, которые его не атакуют – это львы, в которых вселились души умерших. Таким образом, непорядочное поведение львов, которые иногда съедают человека, а иногда – нет, оказывается приведено к определенной гармонии. Только что вместо выявления реальной связи явлений они дополняют действительность «связью» явлений ей навязанной, которую, как метафизическую, проверить не удастся. В эмпирии существует общая директива включения конкретных «локальных» теорий в область высших систем. Отсюда берутся всякие поползновения унификации, одни из них соответствуют времени, как, например, попытки открытия общего инварианта для микро– и макроявлений, другие же преждевременны – их плачевные результаты показал Нейрат, когда писал о «физикализме» социологии в «Encyclopaedia of Unified Science»[192].

Г. Мейбаум считает, что научная теория должна объяснять, а если, будучи феноменологической, этого не делает, то ученые испытывают неудовлетворенность и не прекращают усилий, чтобы переделать феноменологическую структуру в объясняющую. Он считает, что состав излучения абсолютно черного тела можно оценить, не пользуясь никакой теорией. Не пользуясь никакой теорией, вовсе не занимаясь наукой нельзя, как я думаю, прожить даже неделю. Ибо теорию я понимаю как результат индуктивного обобщения, по крайней мере prima facie[193], в ее эмбриональной форме, поэтому множество теорий воплощается на практике implicite, например, верой в то, что после определенных состояний всегда наступают другие состояния, и потому следует есть, пить, а когда что-то болит – ходить к врачу и т.п. Если г. Мейбаум считает, что тот, кто верит в бактерии, должен верить в вирусы, а кто верит в вирусы, должен верить в атомы, вплоть до необыкновенности частиц и антипараллельности фотонов, то он должен, прямо следуя цели, согласиться с тем, что тот, кто верит в абстрактно формализованные теории, верит и в теории, имеющие форму модели связи явлений, построенные из элементов языка более разговорного, а кто верит в такие теории, должен верить в еще более обыкновенные, именно вплоть до приема пищи, питья и посещения врача, поскольку основная формальная структура всех таких умозаключений тождественна, типа «если... то». Именно тот, кто считает, что жизнь идет сама по себе, а наука – по себе, что одно с другим немного или ничего не имеют общего, грешит против материализма. Это неопозитивисты придумали так называемые «элементарные факты», вроде прочтения состояния измерительных приборов, и признали, что таким способом следует отстроить, то есть из таких «элементарных фактов» реконструировать всю науку, чтобы изгнать из нее противную метафизику. Это утверждение просто противоречит действительности, поскольку никаких элементарных фактов нет. Еще перед войной у нас Вундгейлер-Койраньский показывал циклический характер физических определений. Как и везде, в методологии необходима мера, потому что стремление добраться до «первооснов» мстит, выводя столь ненасытного на бездорожье.

Г. Мейбаум в своих работах писал вещи удивительно похожие на те, о которых я здесь говорю. Например, что обобщения имеют плавные переходы от обыденных до весьма абстрактных описаний. Итак, я повторил это за ним, но против него, поскольку приведенной оценке возможности измерения излучения он отказал в теоретичности. О том, что феноменологическую теорию от объясняющей не отделяют никакие четкие границы, свидетельствует великое множество примеров. Например, теорию дисперсионных связей многие физики принимают уже «солидной», т.е. объясняющей, а другие, такие как Тамм – феноменологической. На чем, собственно говоря, основано объяснение? На внедрении данной теории в теоретическое здание всей науки или в качестве ее адекватной ветви. Но это внедрение не является результатом всегда одной и той же операции. Одна и та же теория может быть по отношению к одним явлениям феноменологической, а по отношению к другим – объясняющей. Например, теория Ньютона объясняет законы Кеплера, которые имеют феноменологический характер, ибо определяют поведение планет, но не открывают, почему планеты движутся именно так. В свою очередь, сама теория Ньютона, в сопоставлении с теорией вероятности, оказывается феноменологической, поскольку не объясняет особенностей гравитационного пространства, а только принимает его как данное, зато эйнштейновская теория ставит в зависимость метрику пространства от наличия притягивающих масс. Таким образом старая теория, введенная в границы новой, «разоблачает себя» (но только тогда) как феноменологическая. До тех пор, пока это не случится, мнения специалистов могут быть – и являются в этой мере – разными. Чем руководствуются – в таких ситуациях – специалисты? Очень часто их позицию предопределяют факторы психологической природы. Так, например, Эйнштейн считал квантовую механику феноменологической теорией, отказывался согласиться с ультимативным статистическим характером микроявлений («Господь Бог не может играть с миром в кости»). Сейчас эта ситуация повторяется в вопросе о таких процессах, как дисперсия элементарных частиц: обязывает подход, который некоторые называют «кибернетическим», «черно-ящиковым», поскольку гейзенберговская матрица S есть ничто иное, как именно «черный ящик» с входом и выходом. На входе мы имеем частицы перед столкновением, на выходе – после столкновения, а то, что происходит во время самого столкновения, находится «внутри черного ящика» и ничего об этом не известно. Prima facie мы имеем, следовательно, феноменологическую теорию. Мы имеем перед собой «черный ящик», и проблемой будущей теории будет «заглянуть внутрь него». Дело, однако, не такое простое. Если мы имеем дело с макрообъектами, как, например, Хойл в своей теории планетогенеза, о которой я упоминал, то определить, что именно является исследуемой системой, относительно легко. В микрофизике такие определения, по крайней мере, возможны, но они намного труднее, и можно себе представить столь радикальное переименование всех выступающих в теории «существований», что матрица Гейзенберга вообще исчезнет (т.е. ее вовсе не будет в новой теории), и тем самым исчезнет и этот «черный ящик», во внутрь которого мы хотели добраться. Похожий «черный ящик», внутренности которого никто уже не пытается даже изучать, это эфир. Потому что абсолютно возможно, что мы задаем вопросы, на которые нет ответа – не потому, что теория является феноменологической, а потому, что действительность иная, чем мы ее себе представляем. Если кто-то хочет обязательно узнать, каковы размеры электрона, причем с «абсолютной точностью», чего ведь соотношение неопределенности в принципе не запрещает, он будет осыпать бранью все современные теории, называя их феноменологическими, а между тем вовсе не известно, можно ли вообще говорить об абсолютно точном определении размеров электрона. Скорее всего одинокий электрон, подставляющий бока для измерения, также невозможен, как perpetuum mobile[194]. И потому может быть и так, что теория «сама в себе» вовсе не является феноменологической, а только нам, в следствие определенных психологических привычек, это кажется.

Тем не менее определенные теории, уже устаревшие, недвусмысленно проявили свою феноменологическую природу. На чем она основана? Такая теория является информационным «островком», указывает инвариант некоторого класса явлений, но ничего более, то есть мы никуда не можем перейти из этого места – присоединить его к просторному материку уже соединенных теорий. Только когда удастся присоединить теорию к этому материку науки, благодаря переименовывающей трансформации или благодаря введению новых «существований» (в оккамовском понимании), мы сможем ее принять как объясняющую. Таким образом, речь идет о том, чтобы было возможно кружение информации по всем теоретическим лабиринтам здания науки, чтобы мы могли, например, один вид энергии заменять другим, переходить от сингулярных до плюральных понятий, от микро– до макромеханики, без совершения математикой акробатических штучек, о которых мы знаем, что они служат не для объяснения действительности, а только для объяснения выходок теории, из которой следуют необычности, вроде бесконечного электрона. И только когда становится возможным такое кружение, так что мы можем к присоединенной Новой Земле применять освященные законы сохранения, мы удовлетворены.

О том, каковы последствия внедрения теории в теоретическое здание науки, отлично свидетельствует история, разыгрывающаяся в настоящее время. Вал Фитч и Дж. У. Кронин в прошлом году установили, что нейтральный K02 -мезон иногда распадается на два П -мезона вместо трех П -мезонов, чего требует закон сохранения комбинированной четности. Итак, примирить с открытием этот закон, а также такой тип распада K02 -мезона можно или путем отказа от закона обратимости хода времени (ибо для всех известных проявлений действия сил – ядерных, электромагнетических, слабых влияний и гравитации, время «не имеет стрелок», а значит в принципе обратимо), или путем требования существования нового вида силы. Эта сила вызывала бы именно такой распад K02 -мезона, какой они обнаружили. Поэтому речь шла о том, пожертвовать ли одним из старых законов сохранения или же ввести новое «бытие» (в оккамовском смысле). Большинство физиков решается на введение этого нового «бытия», новой, пятой по очереди, силы, которая была бы слабейшей из известных (слабее гравитации). Эта сила имела бы два знака, один для материи, второй – для антиматерии. На этом примере видно, при каких обстоятельствах, а также каким образом вводится понятие новой «силы» в сферу физических теорий. «Силой» в таком понимании является фактор, способствующий тому, что определенное явление происходит иначе, чем этого ожидали – на почве принятых уже и освященных законов сохранения.

Проблему можно представить и так. Теории являются инвариантами определенных классов явлений, представленными связями таких «существований», как «естественный отбор» с «мутациями» или «квантов» с «излучением». Таким образом, не происходит так, чтобы инварианты, в свою очередь, создавали класс, имеющий свой, высшего порядка, инвариант и так ad infinitum[195] вплоть до «гностической кульминации» или «ультимативной формулы Космоса». Так примитивно эйнштейновский Господь Бог за дело не брался. Несмотря на это, такие инварианты находятся в абсолютно определенных отношениях друг к другу, причем мы стараемся эти их связи сделать однозначными, и именно это является внедрением новой теории в здание уже существующих. Вопрос о «объективном существовании» инвариантов можно интерпретировать по-разному. Так, например: «Каждый ли, кто проводит те или иные эмпирические исследования, а также использует те или иные эвристические гипотезы, откроет существование квантов?». Нет ничего проще, как перевести этот вопрос в чистую тавтологию («Каждый ли, кто кладет яблоко в ящик стола, найдет его в нем, когда ящик выдвинет?»). Речь идет о том, дает ли объективная действительность привилегии точным эвристическим гипотезам или же можно приспосабливать к ней самые разные? Все же несомненно, что она тогда даст привилегии, когда тот, кто разрабатывает теорию, уже что-либо знает, а ведь ученый знает не что-либо, а целое множество вещей (в том смысле, что его базой является здание уже построенной науки). А если он ничего не знает, тогда вообще нельзя теоретизировать. Но это похоже на уклончивый ответ. Мы твердо спрашиваем: «Является ли формула E = mc2 подтверждением объективной связи явлений?» Все же да, но в рамках точного раздела физики. Образно: что-то в ящике стола есть наверняка. Если мы откроем ящик ключом А, то найдем яблоко, если ключом В – грушу, если С – ананас. И если мы спросим о том, какие будут практические, эмпирические последствия «открытия ящика любым из ключей, которые подходят к замку», ответ прозвучит: «как „пища“ для эмпирических действий, любой из найденных в ящике „фруктов“ будет иметь ценность (информационно) тем более приближенную к другим, чем больше были похожи друг на друга ключи». Итак, опять субъективизм? Нет, поскольку это все частичные образы. Эмпирические результаты двух физик тем более друг на друга похожи, чем дольше эти физики развивались, т.е. чем шире линии раздела важности их теорий. Тогда можно уже говорить об аппроксимации физик, которые «с разных сторон» (выходных состояний) подходят к одному и тому же миру. Но тем меньше будут похожи эти физики, чем меньше будут сравнивать их «фрагменты теории».

Каким образом мы узнаем новый район города, в котором не были много лет, который так вырос за время нашего отсутствия? На феноменологическом этапе нам говорят: «садитесь, пожалуйста, в автобус номер такой или такой, и считайте про себя остановки „раз, два, три“ вплоть до восемнадцатой – тогда выходите, и это уже будет рынок». Но мы хотели бы знать, каким образом можно добраться до этого рынка с разных сторон, окольным путем или коротким, напрямик, и почему в новом районе чувствуется запах воды, и почему ветры дуют чаще с запада и т.д. Мы начинаем прогулки, пока не узнаем топологию района и его возможных соединений (улиц) с известным до этого городом, ориентируемся, что находится он на берегу реки, известной нам из других источников, отсюда эта вода и т.п. И, следовательно, если изолированное знание можно внедрить в здание испытанной конструкции, или, чтобы быть «модным», если можно достичь соответствующей связи «выходов» и «входов» новой теории с совокупностью полученной информации, мы получим «объяснение». Разумеется, если бы кто-то непременно захотел, то можно согласиться с тем, что даже с завязанными глазами он попадет из района Белан на площадь Конституции, узнав «суть» (топологическую) Варшавы. Не знаю, однако, чем такое утверждение отличается от утверждения, что он просто отлично ориентируется в Варшаве. Г. Мейбаум спрашивает, «почему просто не принять, что мезоны именно такие, как это принимает современная наука, а странность частиц является параметром таким же реальным, как масса или температура?». Что касается этой температуры... Представляю себе мину моего профессора физики, если бы он встал сегодня из гроба; разумеется, его первый вопрос касался бы именно физики. Он бы спрашивал, как там с гравитацией, с температурой? «Итак, разумеется, температура – ответил бы я – конечно, в принципе ничего не изменилось... только существуют теперь температуры ниже абсолютного нуля, и эти температуры необычайно высокие; к ним переходят через бесконечность». Я опасаюсь, что мой профессор был бы одним из наиболее потрясенных людей на свете. Что-то в понятиях изменилось, чаще всего их суть в связи с расширением области применения. А значит, идет ли речь только о том, чтобы установить, что не изменяются названия, как «пустые шкуры», которые заполняет то и дело новое содержание? Сравнивая с экзистенциальной точки зрения бактерии с мезонами, г. Мейбаум облегчил мне задачу. Как известно, существуют также виртуальные мезоны, которые с точки зрения физика являются такими же добропорядочными частицами, как обычные мезоны, а отличаются тем, что их никто никогда не увидит, по той простой и абсолютно достаточной причине, что они нарушают закон сохранения (энергии), но делают это так быстро, что не нарушают его. Эти занимательные частицы, которые были введены именно как ненаблюдаемые, очень помогли теории, которая получила возможность прогнозирования в неплохом диапазоне. Определение разницы между обменом таких частиц с заменой души умершего между двумя львами является неплохой задачей для семинара по эпистемологии. Обе теории «объясняют», но только первая имеет возможность прогнозирования. Вторая позволяет только объяснение ex post[196], и потому не является эмпирической теорией. Сегодня верится в виртуальность, хоть я не знаю, что это значит, кроме согласия на выполнение точных операций на бумаге, карандашом, и в беватроне, приборами. Есть еще такое заблуждение, что теорию можно каким-то образом соединить с другими. Предположим, что благодаря введению виртуальности, можно будет строить квантолеты. Эти прекрасные корабли будут существовать как можно более объективно, но получится ли из этого аналогичная объективность виртуальных частиц? Существовал ли когда-либо атом Резерфорда – Бора с ядром-солнышком и планетами-электронами? А ведь если бы мы разговаривали лет сорок назад, г. Мейбаум строго бы требовал, чтобы я поверил в его «объективность». Почему можно высказываться об объективности существования сегодняшней физики, а вчерашней нельзя? Чем одна физика отличается от другой? Г. Мейбаум считает, что конструктор замучен «перманентной революцией», господствующей в физике, и «отдыхает» в философском субъективизме. Я догадываюсь, что г. Мейбаум рассчитывает на конец революции, после которого придет определение, уже точное, таких действительно объективных микрофизических существований. Так ведет себя муж неверной жены, который принимает ее приключения за «исключительную ситуацию» и не может дождаться возвращения «верности как нормы». А может с тех пор нормой будет «неверность»? Тридцать лет мы слышим, что «вот-вот» появится теория, которая для физики элементарных частиц будет тем, чем для химии является таблица Менделеева, но что-то ее не видно. Революция более глубокая, чем это может показаться. Я много говорю об этом, поскольку хотел бы быть правильно понятым. Я вовсе не являюсь «шаденфрейдистом» и не считаюсь агностиком. Однако я лично хотел бы, чтобы удалось достичь такого четкого интегрирования физики, о котором специалисты давно мечтают. Тем не менее ситуация следующая: если поочередно используемые теории сменяются медленно, предположим, во временной шкале это более менее равно длине жизни или скорее активности отдельного поколения физиков, тезисы об «объективном» существовании – то есть совершенно тождественном с существованием, например, слона – обозначений различных операционных понятий представляются весьма вероятными. Впрочем, это также и удобно. Трудно говорить постоянно «этот комплекс взаимосвязанных переменных (плюс гипотеза коллег Икса и Ипсилона), называемый гравитоном, сохраняется так и так». Далее удобней говорить просто «гравитон». Однако, когда темп изменений возрастает и когда возникает ситуация сосуществования теорий, каждая из которых объясняет явления не только в определенном разделе параметров, но и с точки зрения четких аспектов, присущих только этому явлению (случай комплементарности) и когда такая ситуация длится очень долго, то именно материалист, который безусловно добивается «существований объективных раз и навсегда», придет в отчаяние, а не так называемый «агностик», который будет его утешать, говоря: «посмотри, мы действительно не знаем, существуют ли новые „супероны“ объективно, но благодаря их внедрению удалось привести в движение водородно-гелиевые реакторы, и мы имеем электричество даром». То есть вчерашние «объяснения» сегодня являются неправдой. Зато вчерашние неточные прогнозы вчерашней теории и далее являются неточными прогнозами, и при этом мы имеем новую теорию, которая точнее предсказывает.

Чтобы закрыть наконец разногласия между материализмом и агностицизмом, я хотел бы сказать, что происходит. Материалист должен согласиться с тем, что человек не создавался той с целью, чтобы он мог познать абсолютно все, а появился в результате естественного отбора на оптимальную приспособляемость в пределах относительно малочисленной группы параметров, среди которых фактора селекции (300 тысяч лет назад) на «исследование сущности мезонов» не было. После чего оказалось, что дальновидность мозга как преобразователя информации, необходимая для преодоления ситуаций типа «рисование сцен охоты на мамонтов», уже достаточна для построения цивилизации с космическими ракетами включительно. Это, разумеется, очень утешительно, но из этого по-прежнему не следует, что человек может точно познать все виды возможных закономерностей, какие только имеются в Космосе. В книге я высказал мнение, что человек будет должен построить между собой и Природой ряд «усилителей интеллекта», чтобы так поднять ими задачи, с которыми его интеллект не справится, как подъемником лебедки поднимает грузы, с которыми не могут справиться его мышцы. В этом, и только в этом смысле мы можем рассчитывать на то, что познаем «все», и мне кажется, что для агностика я таким образом проявил просто бездонный познавательный оптимизм. Однако же, как это ни странно, материалиста и это не удовлетворяет! Он считает, что человек еще должен все понять в смысле получения «объяснений», в смысле «понимания сущности явлений» таких, которые будут освоены во всей своей огромнейшей сложности только усилителем «n -ой степени», может быть таким же большим, как Луна[197]. Итак, возможно, понадобится пятьдесят лет только для выслушивания теории, созданной этим усилителем? Материалист уверен, как видно, что каждую теорию в любое время удастся сократить до настолько простой формы, что человек сможет ее «понять» в смысле «объяснения» «сущности» определенных явлений. Однако такая сокращаемость является исследовательским постулатом, а не догматом веры. Я часто спрашивал людей, считающихся материалистами, откуда эта их уверенность, что человек всегда сможет «сам» овладеть всем умственно? Они говорили что-то о материи, из которой построен наш мозг, такой же как та, которую он изучает, но мозг курицы тоже из той самой материи. Мне кажется, что между формулировками «сокращаем, пока удается!» и «наверняка всегда будет можно сокращать» такая же разница, как между позицией ученого-эмпирика и фидеиста. Материализм столь безотносительно «познавательно оптимистический» также сильно пахнет антропоцентризмом. И не для того Бог был низвергнут с пьедестала, чтобы поставить туда человека и вдобавок одарить его аналогичными атрибутами. Представленную конкретно в «Сумме» картину «выращивания информации» я защищать и не думаю. Захватывающей показалась мне попросту идея подражания деятельности эволюции как большой системы, которая абсолютно «бездумно» собирает информацию, селекционирует с точки зрения полезности, преобразует, запоминает и передает. Остальное является, возможно, бредом, не стоящим даже капли милосердия, а если стоящим вообще чего-то, то это рассуждения: не удастся ли преобразовать всю эту концепцию в более разумную версию.

Добавлю, что насколько я слышал, Эшби в последнее время отошел от концепции усиления разумности в ее «сильной» версии, которая основана на тезисе, что «селекция является всем», зато сами «мысли» являются ничем, если можно их производить гектарами даже генератором шумов. Возможно потому, что я уважаю Эшби, я не хотел в книге критиковать это спекулятивное рассуждение, но мне казалось, что основная трудность была не столько устранена, сколько передвинута «на одно место дальше». Не сидит ли именно в центре этого усилителя какой-то демон, кузен максвелловского, то есть не происходит ли так, что весь труд «созидания теории» перекладывается с «генератора идей» на их селектор? Ибо если генератор не должен быть «мудрым», то, в свою очередь, неимоверно мудрым должен быть тот, второй – а из-за этого дело не сдвигается с места ни на волос.

Что касается кризиса математики, то здесь г. Мейбаум неправильно меня понял. Речь шла даже не о том, что с определенным явлением математика вообще не справится – т.е. любая математика, – сколько о том, чтобы математику, понимаемую как систему формальных операций, заменить «естественной математикой» мозга жабы или попросту атома – именно этому должно, в частности, служить «выращивание информации». Эту идею в виде шутки можно найти у Инфельда, рассказывающего, что когда однажды они вместе с Эйнштейном бились над нахождением интеграла, тот сказал: «У Господа Бога нет наших проблем – он интегрирует эмпирически!». Быть может, идею такого «эмпирического интегрирования» никогда не удастся осуществить, но она соблазнительна, и это лучше, чем perpetuum mobile, поскольку ее не запрещают никакие физические законы.

Чтобы завершить это отступление: опасаюсь, что тотальное фиаско всяческих попыток «усиления интеллекта» или «автоматизации информационных трансформаций» на креативном уровне (в смысле индуктивного созидания новых теорий) весьма четко объяснило бы захватывающее нас в настоящее время silentium Universi. Ибо окажется, что помешал на каком-то отрезке пути развития интеллектуальный барьер. Какой-нибудь непреодолимый барьер на нашем пути вовсе бы меня не удивил. В свою очередь, действительно оказалось, что хватило энергетических запасов, чтобы перейти от угля к атому, что смоделированный земными условиями человеческий организм может одолеть не только условия космического пространства, но и перегрузки, неизбежные во время преодоления гравитации, однако можно ли принять такие факты за нечто иное, чем счастливое стечение обстоятельств? Альтернативой все же является только гипотеза некоей Высшей Благосклонности!

5. Мне действительно стыдно, что так немного могу сказать относительно высказывания г-жи Эйлштейн, которая разные мои интуитивные прозрения и сплав понятий вывела на чистую воду. Уже сам факт, что моя книга могла оказаться толчком к столь скрупулезному рассмотрению, принес мне большое удовлетворение. Замечу, что «тавтологическая онтология» была шуткой, когда и я дошел до того, что для изучения старой подметки – чтобы извлечь из нее всяческое знание – оказались бы необходимы беватроны, гигатроны и космотроны, кроме того, всегда происходит двусторонняя связь (подметка саму себя не узнает никогда, это точно, и хотя эта аксиома тривиальна, приятно осознать, что существуют и такие, которых отличает действительно всеобщее согласие), и значит, кроме подметки, мы имеем еще мозговой, «второй кусок» материи, а если мы имеем его, значит implicite имеем уже целую цивилизацию, которая допрограммировала своих ученых... Поэтому я не пытался развивать эту проблему.

На очереди проблема «заключения в раю». Г-жа Эйлштейн допускает, что в моих чисто литературных произведениях я обошел молчанием картину Земли и перенес группы исследователей туда, где в конфликтных ситуациях они могли бы проявлять вечные человеческие добродетели самоотверженности, героизма и т.д., поскольку на Земле в это время уже «слишком хорошо», то есть наступило тотальное и даже чрезмерное удовлетворение человеческих потребностей, ликвидирующее вместе с тем всяческие требования, которые выдвигает коллектив личности и вызывающее совершенный маразм; когда все можно иметь, значит все «слишком легко», а такое отсутствие направленных мотивационных усилий, которые формируют и вырабатывают характер личности, может проявляться только при исчезновении всяческих общих стремлений. Одним словом, совершенный гомеостаз, совершенная стабилизация являются полным застоем. Все же эта проблема имеет два аспекта: литературный, т.е. художественный, и эмпирический. Известно, что ситуации, лишенные явной динамической структуры и имеющие – в отношении «переживаемого» – характер точных «состояний» (например, состояние экстаза), литературно просто не «фотогеничны». Представим себе какой-либо коллектив, который приобрел, в совокупном рассмотрении, характер совершенного механизма, все там идет как в часах и, неважно каким способом, все там абсолютно «счастливы». При этом господствует полная опосредованность в том смысле, что «динамический путь» каждой личности является типичным для «пути» коллектива как системы. Так вот, литература там невозможна, по крайней мере, такая, которую мы знаем и можем себе представить, поскольку каждое произведение давало бы ноль информации (если все переживают абсолютно то же самое и в совершенно тождественных ситуациях). Значит, если бы даже «фелицитометр»[198], приложенный к планете, показал некую кульминацию всерадости и всеблагосостояния, для литературы, повторяю, там попросту нет поля для деятельности. Эта крайность скорее всего неправдоподобна, но я имел в виду только представление того, что констатация «литература здесь невозможна» вовсе не должна совпадать с констатацией «людям здесь очень плохо, потому что им слишком хорошо». Теперь аспект «прогнозный», или же проще – предметный. Речь идет о «сложности бытия», высказанной как антидот «чрезмерного всеоблегчения» жизни. У меня есть чувство, что каждый коллектив, входящий в состояние «чрезмерного удовлетворения потребностей», абсолютно «непроизвольно» защищается от «уравниловки» и начинает создавать себе различные ритуалы, соревнования, церемонии, «усложняющие бытие» таким образом, что группа индивидуумов подвергается расслоению и структурированию. Более явно это происходит тогда, когда мы имеем ситуацию отчуждения от процессов, делающих человека как-то ответственным перед коллективом, например, за результаты труда. Моделью здесь может быть почти любой правящий двор из различных исторических эпох. Материальные потребности придворных удовлетворены «чрезмерно», ничего – в «продуктивном» смысле – эти вельможи не делают, главным занятием являются интриги, приобретение господской милости, и это может иметь характер полностью «иррациональный» в том смысле, что этой милостью даже реально не удастся воспользоваться, что это какие-то титулы, не дающие никаких прав, какие-то полностью фиктивные звания и т.д. При этом происходят действия «положительные» и «отрицательные» (возвышение или сталкивание вниз других по шкале коллективно принятых ценностей). При этом данная группа имеет собственную систему ценностей (положение имущественное, генеалогическое, эротическое), индивидуальная же важность переживаний безусловна психологически и условна при сравнении разных групп (их систем) друг с другом (можно впасть в отчаяние и даже совершить самоубийство, ибо самый близкий человек попал в руки палача или не досталось приглашения на бал). Итак, похоже на то, что есть какая-то элементарная система (в условиях «конфигурационного» или «фазового» пространства) удовлетворения естественных (физиологических) потребностей и кроме того уже обусловленные функционально групповыми ситуациями системы «производные», как бы «параллельные», выше и выше от того «экзистенциального нуля»: есть надо обязательно и этим никто не похвастается, но есть омаров, это более «возвышенно», чем есть вареники и т.п. Можно это выразить еще и так: человек обладает четким, обусловленным биологической конституцией, «потенциалом реагирования» (из немецкого: abreagieren) – и старается как-то его «осуществить», «выжить» в таких конкретных формах, в которых ему это позволяют нормы его группы.

Если все это вместе, что я рассказал, проецировать в свою очередь (обратно) на плоскость литературы, то, в зависимости от принятых условностей, одни иллюстрации переживаний, реализующиеся в определенных формах, «достойны описания», художественного воспроизведения, а другие – нет. (Зависит это, между прочим, от актуального «идеала красоты» – поэтому в старинных романах только некоторые болезни героев были допустимы: выше пояса и т.п., но я не могу здесь в это вдаваться). Одним словом, группа вообще противопоставляется ситуациям, уравнивающим ее членов, и такие процессы могли бы также происходить в ситуациях «полного электронного замещения». Однако современный читатель чувствовал бы комичность таких ситуаций, даже если бы с другой стороны они были психосоциологически абсолютно правдоподобны.

Теперь, чтобы посмотреть на эти проблемы с другой стороны – то, что в романах прекрасно, что дает переживание эмоциональное и эстетическое, может быть – как предложение для читателя, чтобы он сам пережил аналогичную ситуацию – в наивысшей степени отталкивающим. Героизм может быть красивым снаружи, но «изнутри» чертовски неудобным, неприятным – ведь понятно, что писатель, действующий как «селектор», будет искать неизбежные ситуации, отличающиеся от тех, которые ищет «прогнозист» или просто исследователь, вообще не занимающийся аспектом эстетических явлений.

Все вместе это приводит к тому, что мой очередной выбор как писателя (литератора) не обязательно совпадает с выбором этого «эмпирика-прогнозиста».

Что можно сказать о «сложности бытия» сверх того, что уже сказано? Итак, ситуации, как мы уже видим, при рассмотрении «красивые», даже «захватывающие» – в подлинном переживании могут быть весьма неприятны. А ведь речь идет не о том, чтобы общественные процессы были генератором «красивых», т.е. моральных, достойных высочайшего восхищения и эстетически прекрасных форм, а в основном о том, наверное, чтобы людям попросту «как-то», т.е. «по возможности лучше» («менее интересно...») жилось, и первое вовсе не должно быть тем же, что и второе. Можно сказать, что существует, вероятно, некий минимум (нуль?) жизненных сложностей, или сопротивлений для преодоления, который «духовно разлагает», (группа защищается, создавая автоматическую шкалу «позиций» для оценивания и для создания «протеза» сопротивлений, если их в реальности объективно не хватает), некий максимум (например, во время оккупации: ситуации неустанно расслаивали на «героев» и «тряпки» – когда приходилось выбирать между смертью, муками в «отношении порядочности» и изменой, отступничеством, дезертирством) и что существует, вероятно, некий оптимум жизненных сложностей, который лежит далеко от обоих концов этой шкалы. Наконец надо добавить, что по психологическим причинам нельзя «осложняющую систему» навязывать в качестве чистой условности, в качестве преград, стоящих на путях человеческих стремлений исключительно в результате самовольного решения властей, которые установили эти преграды (нормы, запреты, правила) только потому, что само осложнение бытия «как таковое» оказалось необходимо для оптимизации функционирования групп и индивидуумов. Однако если симулировать введение осложнения несущественными факторами, это означало бы возникновение ситуации «двойного языка» (распоряжения имеют свою скрытую цель, выражаемую на «тайном» языке, и свою цель, представленную к сведению общественности и значит выраженную на «явном» языке), и это прямой дорогой ведет к криптократии. Как известно, ее можно применять только по отношению к детям, и то не слишком долго, потому что, когда они поймут, насколько условный, договорной характер всех «осложнений», которые им навязывают взрослые, они сразу начнут переступать установленные нормы или запреты. Кстати, одной из национальных проблем поляков является notabene бесцеремонность относительно всяких норм совместной жизни, которые – в полном смысле – можно считать «излишними осложнениями». Известно, что когда один человек перейдет напрямик через газон, траве ничего не будет, но когда перейдут все, останется голая земля. Пока немногие индивидумы выступают против нормы («нехождение по газону») – все хорошо, но когда каждый скажет «пусть другие осложняют себе жизнь, я не буду» – мы окажемся перед ситуацией, отлично нам известной и не только из сферы садоводства.

Можно ли попытаться формализовать проблематику, столь спешно и грубо здесь представленную? То есть, можно ли установить «единицы осложнения» независимо от «экзистенциального содержания» (аналогичное разделение «существований» на селективное и семантическое мы имеем в теории информации)? Было бы полезно, если бы это оказалось возможно, поскольку такая объективизация позволила бы социологу-«фелицитологу» сориентироваться, совпадает ли состояние данного коллектива в «компликаторном» отношении с рассчитанным для него оптимумом сложности жизненных процессов. Быть может, количественные связи однозначно не определяют таких оптимальных состояний, но дело могло бы разрешить только солидное исследование. Ошибался бы тот, кто считал бы, что все это умножение и деление числа винтиков на спинах роботов, которых никто еще даже не собирается строить. До повсеместного изобилия нам далеко, однако резкий спад экзистенциальных опор в некоторых областях жизни уже вызвал явления мотивационного ослабления («могу стоять, могу лежать» тоже немного из этой области). Как же злит это человека, помнящего довоенные отношения, когда он видит, что молодежь часто не может оценить ситуацию, в которой «следует работать». «Теория экзистенциальной относительности» показывает, что эта молодежь реагирует абсолютно нормально в психологическом смысле. Это вещи очень старые, я ничего не открываю, известно, что никого не радует отсутствие торчащих в ботинке гвоздей, если сам долго не носил таких гвоздистых ботинок. Дело все в том, чтобы от напоминаний и «объясняющих» описаний перейти к определенной работе, которая может иметь колоссальное практическое значение (пример: как сильно, то есть в какой степени следует упрощать, допустим, высшую школу).

В общем, речь идет о том, чтобы усложнять правильно, т.е. излишние осложнения удалять (самое могущественное ненужное осложнение нашей эпохи, в целом, это институционально-бюрократическое), а полезные – вводить. При этом они ведь могут быть полезны в двойном понимании: хорошие для индивидуума, что его формируют (его характер), и хорошие для коллектива, что придают ему развивающие градиенты (стремление в определенном направлении). Можно подумать и о том, чтобы отдельные «осложнения» с вытекающими расслоениями (на людей «лучших и худших») уравновесить так, чтобы одновременно вводилась другая система получения относительно других ценностей, и в этой системе происходили прямо обратные поляризации (например: А лучше В как спортсмен, а В лучше А как танцор – мы принимаем, что одному и другому также быть на «первом месте» и в обеих «дисциплинах» важно). Идеалом было бы, если бы «генералы» были «генералами» только в одном секторе социальной действительности, а те, кто в этом секторе является их «подчиненными» – могли быть «генералами» в другом секторе. Мы имели бы разделение доминирования и субмиссии, сложенное как сумма разделений в отдельных областях индивидуальных и групповых экзистенций, причем вся проблема в том, чтобы такая ситуация имела in toto[199] стабильный характер. Потому что иначе начнется тяготение в определенных направлениях и скоро состояние «морально» оптимальное, но непрочное, перейдет в «неморальное», неоптимальное, но зато относительно прочное. Это уже совсем не sensu stricto[200] «чистая компликаторика», адрес которой скорей «сингулярный», потому что она апеллирует особенно к индивидууму, а вариант «плюральный», добивающийся создания ситуаций, которые – взятые отдельно – дифференцированы (в смысле поляризации на «лучших» и «худших», «первых» и «последних»), но которые вместе, в интеграции общественной жизни не дифференцированы (т.е. возникает четкое всеобщее усреднение) – и тем самым оказывается, что это еще один раздел для написания «общей теории социальных систем, понимаемой кибернетически».

6. Дальнейшая проблема – это «информационная инкапсуляция», которая г-же Эйлштейн кажется абсолютно невероятной. В ее «тотальном» виде – мне, собственно говоря, тоже, но все же цивилизация может оказаться в ситуации некоего человека, который, отходя ко сну, говорит слуге: «Буди меня, только если начнется пожар!». Этим слугой была бы кибернетическая оболочка, вмешивающаяся в «сладкий сон» только если бы, например, грозил взрыв какой-нибудь близкой звезды (в качестве Новой). Не является ли, однако, отсечение мнимым, спрашивает г-жа Эйлштейн, если по сути дела и этот «кусок Космоса», который заселяет цивилизация, как источник знания в информационном смысле неисчерпаем? Все же, несомненно, ведущей силой современной науки есть физика, поставщик энергетических источников. При этом теоретическая физика невозможна без экспериментальной, а в этой последней ситуация сформировалась так: более менее четверть века, или дольше, продолжается «ортоэволюция» все более крупных и более ценных инструментов для ускорения элементарных частиц, вызванная тем, что горизонт прогнозов, опирающихся на материал теоретических обобщений, который на сегодняшний день получен, очень мал. Физики уже сейчас добиваются построения оборудования мощностью в триллион (!) ватт; это потребовало бы инвестиционных капиталов, сравнимых с размерами капиталов, необходимых для развития целых новых отраслей промышленности. Поэтому физика становится не только все более глобальной, интернациональной, но и все более дорогостоящей. Пока нет никаких предпосылок, что этот рост цен в логарифмической пропорции вдруг прекратится. Это значит, что в высоко развитой цивилизации наука может стать главным пожирателем национального дохода, и достаточно было бы даже не урезания дотаций, а только их удержания на определенном неизменном уровне, чтобы исследования относительно быстро прекратились; за великие будущие открытия надо, как оказывается, платить цену уже даже не большую, а просто гигантскую. Уже сейчас ускорители покрывают сотни гектаров поверхности; будущие, возможно, будут величиной с целые города. Как видно, здесь кроются серьезные дилеммы и отказ от продолжения столь необычайно прожорливых исследований вовсе не должен стать результатом безрассудности властей. Такой отказ стал бы уже первым шагом на пути «информационной инкапсуляции». Можно ли себе представить какой-нибудь процесс в форме технологической революции, сравниваемой с атомно-кибернетической, или в форме целой серии медленных изменений, который мог бы оказаться следующим шагом в том же направлении – тотального «обособления» человека от Природы (ибо и в этом случае речь идет об «инкапсуляции»)?

Думаю, что это зависит от ответа на один правильный вопрос о принципиальном характере будущих судеб цивилизации, а именно: могут ли плоды «машинного мышления» превзойти предел интеллектуальных человеческих возможностей?

Следует, наверное, перечислить варианты ответа, делая оговорку, что мы не знаем, все ли это варианты и который из них правильный.

A) Машинное мышление не может преодолеть «человеческий интеллектуальный предел» по определенным принципиальным обстоятельствам. Например потому, что ни одна система не может быть «разумнее», чем человек: мы уже сами достигли этогопредела в космическом масштабе, только этого не знаем. Или, поскольку к мыслительным системам типа «человек» ведет только одна дорога, естественной эволюции, и самое большее – ее можно «повторить», имея в качестве экспериментального полигона планету, или в конце концов – поскольку небелковые системы «почему-то» всегда интеллектуально «хуже» белковых и т.п.

Все это звучит слишком невероятно, хотя исключить это пока не удается. Говоря так, я пользуюсь указаниями эвристики, которые подсказывают мне, что человек – это разумное существо достаточно обычное, что могут быть «более разумные», чем он, что процессам Природы можно подражать и разными путями доходить до определенных состояний, до которых Природа дошла секвенцией других состояний. Это как раз та позиция, которую я занимал в «Сумме». Если с ней не согласиться, проблема отпадает, зато возникают опасные видения информационного кризиса и других проблем (о которых ниже).

B) Машинное мышление может превзойти человеческий «интеллектуальный предел » в том смысле, в каком учитель математики «более разумен», чем его воспитанники. Но поскольку человек может понимать то, до чего не может дойти сам (дети понимают эвклидову геометрию, хотя сами ее не придумали), человеку не грозит потеря контроля над «познавательной стратегией машин», поскольку он всегда будет понимать, что они делают и почему.

В свою очередь, эта позиция кажется мне неприемлемой.

Что это вообще значит, что «машинное мышление может превзойти интеллектуальный предел человека»? Если может так, как учитель относительно детей, то пример плохой, потому что учитель тоже геометрию «не придумал». Речь идет об отношении творцов науки к другим людям – оно является здесь аналогом связи «машина – человек». И потому машина может создавать теорию, т.е. раскрывать инварианты классов явлений в большем диапазоне, чем человек.

Я упоминал, что Эшби отошел от этой формы своего «усилителя интеллекта», которая устанавливает, что «селекция – это все», зато «возможные решения» – ничто (потому что их может производить даже генератор шума). Работа ученого вовсе не равнозначна селекции, основанной на методе проб и ошибок (а так бы действовал этот усилитель). Машина Эшби могла бы делать элементами ситуации выбора одновременно намного большее количество альтернатив, чем это может человек. Такая система была бы в общем реальна и полезна, но только в ситуациях, в которых мы именно стоим на распутье и должны выбирать дальнейшую дорогу, а не в ситуациях, в которых мы должны только придумать, что некая дорога существует (например, «дорога квантования процессов»).

Следовательно, усилитель Эшби не может представлять даже первое приближение машине, автоматизирующей созидательную работу ученого. В принципе ученый не делает ничего другого, как только открывает то, что в явлениях изоморфно. Так, например, сейчас в явления газа плазменного и газа электронного в твердом теле «проецируются» явления, почерпнутые абсолютно из другой области, например, акустические. Когда говориться об акустической волне в электронном газе, речь идет о точной аналогии формы, о математическом, а также физическом изоморфизме определенных групп разноуровневых процессов. Это изоморфизм взаимоотношений.

Попробуем аналогичным способом поискать изоморфизм общественных явлений. Мы ищем инварианты, и значит, prima facie, подобия. Сопоставим один тип современного общества с обществом «пещерным». Начнем с изучения: играет ли роль и какую именно в функционировании «общественной машины» параметр «индивидуальной заменимости». Это значит, насколько «частная индивидуальность» данного индивидуума существенна в процессах материально-информационного вращения в пределах социальной группы.

В современном обществе аспект «частный», «персоналистический» личности сокращен почти до нуля. Если кто-то выполняет определенную функцию, его поведение детерминирует эта функция, а не его темперамент, пристрастия, характер. Результатом технологических давлений является градиент максимальной, деперсонализирующей личной заменяемости в пределах «мест работы», которые предоставляет социальная структура. Институты обращаются к институтам, личности к институтам и институты к личностям способом принципиально безличным, ожидая реагирования в соответствии с принятыми нормами (производственного, обслуживающего и т.п.). Зато в пещерном обществе «личность – это все» в очень простом и достаточно тривиальном понимании. При контакте каждый индивидуум подлежит классификации, согласно ключу «свой» или «чужой». Если «чужой», можно его съесть. «Свой» значит попросту «знакомый» – ибо социальная группа небольшая и все в ней знакомы.

Поэтому если в современном обществе начинают применять аналогичный критерий, если материально-информационное обращение зависит не от выполняемой безличной функции, а от того, знают ли друг друга индивидуумы, «знакомы» ли они – мы имеем явный изоморфизм современных отношений с тем, около 250 тысяч лет назад.

Однако, что же нам от открытия такого «изоморфизма»? В физике феноменологические понятия обычно дают основания для прогнозирования, например, типично феноменологическое применение рабочей гипотезы «квазичастиц» к явлениям сверхтекучести. В социологии феноменологические понятия лишены силы прогнозирования, представляя – как в приведенном выше примере – чисто идиографические констатации, с которыми неизвестно, что делать. Математизируемая социология действует основательно: или, применяя методы классического анализа к большим человеческим группам, рассчитывая как бы на усредняющее влияние большого числа, которое позволяет миновать сингулярные явления, или – в отношении к малочисленным коллективам – используя методы относительно новые – матричной репрезентации структурных связей, теории множеств, стохастических процессов и математической теории игр. Видны усилия объединения этих понятий, например, классический метод через системы дифференциальных уравнений (как в математической физике) ведет к установлению фазовых пространств, что в свою очередь, ведет к проблеме стабильности определенных состояний. Эти же вопросы увязываются с некоторыми существенными проблемами в рамках теории игр. Однако же весь этот математический инструментарий не позволяет пойти дальше, чем, допустим, аналогичный инструментарий, применяемый в теории естественной эволюции (начиная с Вольтерры).

Иначе говоря, то, что удается представить чисто идеографически, т.е. «рассказать словами» об определенных социальных явлениях, в некоторых случаях можно и формализовать математически. Однако речи нет о том, чтобы удалось, скажем, сформализовать вместо явления относительно простого, вроде возникновения дискриминации некоего типа или лавинного распространения паники или слуха, например такое явление, как некий общественный переворот (речь шла бы, следовательно, о некоей «математически понимаемой и интерпретированной французской революции» или т.п.). В физике области явлений можно отделять друг от друга (атомная физика, ядерная, твердого тела, элементарных частиц). В социологии это невозможно, поскольку решающими в динамическом пути системы могут оказываться попеременно различные уровни (сингулярный, плюральный). Главное затруднение заключается в количестве переменных, существенных для учета. Все же, если бы «гностическая машина» сумела создать «теорию социальной системы», эта теория должна была бы учитывать большое количество переменных и этим отличалась бы от известных нам физических формализмов. Такая «машина» может создать языковую или материальную модель общества. Если бы это была языковая модель, то вся проблема заключается в том, сможет ли человек постичь языковую систему, которую создала машина, чтобы с ее помощью сконструировать эту теорию? А если это не языковая модель, но машина моделирует социальные процессы в какой-то, например, эмульсии самоорганизующихся частиц, то, собственно говоря, каким образом человек должен бы был эту модель понять? Машина имеет входы и выходы; через входы она получает информационные материалы, через выходы доставляет нам теории, но это не система уравнений, только сосуд с «ферментирующим информационным супом». Этот суп является динамичным планом развития общества, или его генотипом, в том самом смысле, в каком динамичный план онтогенеза находится в оплодотворенной яйцеклетке. Похоже на то, что во второй раз, с достойным лучшего упорством, я повторяю за книгой то, что в ней написал. Все же, быть может, никакого информационного выращивания никогда не будет, однако я хочу обратить внимание на факт, что если мы должны учиться у Природы, прежде всего надо изучить, каким образом она справляется с ситуациями чрезвычайно сложными – как она «интегрирует эмпирически». Оплодотворенная клетка является «теорией» организма, который из нее появится: как известно, одной теории недостаточно, обязательны еще граничные условия, следует подставить реальные измеримые величины в уравнениях, чтобы они – в соответствии с прогнозом – исполнились. Клетка – это теория: ее выходом становится через определенное время организм, и он становится эмпирически проверенным – своим возникновением – прогнозом. Следовательно, клетка является «прогнозом» организма, который из нее родится, а граничные условия накладывает мир, реальное окружение. И если бы нашей целью была оптимальная модель социальной структуры, «информационный суп» мог бы оказаться теорией этого желаемого состояния.

Но откуда взялась эта материальная «теория социального организма» в машине? Она возникла благодаря процессам противоречащих друг другу явлений самоорганизации. Потому что обучение у Природы приводит нас к выводу, что Природа не отделяет процессов формальных от эмпирических, как мы, что она делает «одно и другое одновременно», поскольку она также производит «уравнивания», такие информационные сообщения, элементы которых могут непосредственно входить друг с другом в реакции (физические, химические), и таким образом «формальный» язык генов есть одновременно материал для подстановки в определенных местах «генных уравнений». Может мы не сумеем создать ни одного «выращивания информации», но Природа его создала. Я думаю, что иначе это решить было нельзя. Природа должна была разгрызть твердый математическо-информационный орех, и она действительно разгрызла его так, будто читала Оккама, поскольку дальше, чем до молекулярного уровня записи информации, да такой, что сама с собой вступает в реакцию, будучи собственным строительным материалом, нельзя уже продвинуться для экономии средств и «существований».

Тем самым на выходах обеих систем, которые являются «гностическими творцами», мы получаем теорию, один раз в виде закодированной «неформально», и скорей – не только формально, а другой раз – в виде, к которому мы привыкли – определенной системы уравнений.

Различие, в конце концов, мало существенно, поскольку также и то, что закодировано в «теории – генотипе», можно декодировать. Однако же полцарства тому, кто, имея перед собой эти уже «расшифрованные» уравнения, мог бы их «понять»!

Если информационная вместимость яйцеклетки человека равняется количеству информации энциклопедии, то такую энциклопедию, в которой наверняка когда-то будет представлен генотип, можно будет прочитать только потому, что читатель будет знать физику, химию, биохимию, теорию эмбриогенеза, теорию самоорганизующихся систем и т.д. и т.п. Одним словом, будет знать язык и правила его применения. В случае теории, которую «родит» машина, он не будет знать ни языка, ни его правил; первое и второе он должен будет изучать. И вопрос в окончательной форме, звучит так: может ли он научиться?

Таким образом, в этом месте в наши рассуждения вмешивается фактор времени, поскольку вроде ясно, что надо больше времени, чтобы прочесть всю информацию, содержащуюся в бактериальной клетке и перекодированную на язык аминокислот или нуклеотидов, чем надо времени клетке, чтобы она поделилась. Во время одного прочтения, которое мы выполняем «глазами и мозгом», текста «сформализованной и перекодированной бактерии», она тем временем поделится сотни раз, ибо прочитает «сама себя» несравнимо быстрей в очередных делениях. В случае «теории общества», или в общем – системы чрезвычайно сложной – время чтения может оказаться таким, что читатель попросту уже потому только не поймет, что читает, что будет не в состоянии мысленно оперировать элементами «уравнений» – они слишком большие, ускользают у него из поля сознания, переступают диапазон его сконцентрированного внимания – это воистину труд данаид и сизифов одновременно – и проблема звучит тогда: будет ли сокращена теория в виде, представленным машиной, до формы достаточно простой, чтобы человек смог ее постичь?

Боюсь, что это будет невозможно. То есть, разумеется, это возможно, но только каждая очередная ее форма, выходящая из следующей редукции, окажется вместе с тем еще слишком «обширной» для человека, хотя уже – относительно «оригинала» – упрощенной вследствие потери элементов.

Машина будет тогда делать то, что делает физик, объясняя широкой общественности теорию гравитационных волн при помощи скупого арсенала школьной математики. Или то, что делает мудрец в сказке, который приносил жаждущему знаний королю по очереди – библиотеку на спинах стада верблюдов, затем – сотню томов во вьюках мулов, и, наконец – толстые книги, которые нес раб, ибо для короля эти очередные «редакции» были все еще «слишком обширны».

Из этого видно, что мы не должны уже рассматривать следующую (третью) возможность.

C) Машина может преодолеть интеллектуальный предел человека как в диапазоне того, что человек еще может, так и в диапазоне того, чего человек уже постичь не может. Потому что эта возможность следует как вывод при опровержении второй.

Вероятно, для того, до чего человек сможет разумом дойти сам, машина будет нужна человеку не иначе, как в качестве раба, который выполнял бы за него трудоемкие вспомогательные операции (счет, доставка нужной информации, а значит – «вспомогательная память» и «ассистент в последовательных операциях»). Там, где разумом он сам не дойдет, машина предоставит ему готовые модели явлений, готовые теории. Тогда вопрос – антиномический – о том, «как можно контролировать то, чего нельзя контролировать?». Может, следовало бы создать «машины антагонистические», которые бы взаимно (по результатам деятельности) контролировались? Но что делать, если они представят на выходах противоречивые результаты? Поскольку в конце концов от нас зависит, что мы сделаем с теориями, рожденными машинами, в столь конфликтной ситуации можно бы эти плоды автоматического воплощения и в печь бросить. Другое дело с машинами управляющими, то есть с теми, которые являются самым вероятным, по сути дела, воплощением усилителя интеллекта Эшби. Г-жа Эйлштейн подвергла сомнению строительство «электронного бога». Действительно, я думаю, что ее сомнения справедливы, и, пожалуй, никто никогда не станет строить «синтетического бога» (который как не-всезнающий и не-всесильный, был бы «богом убогим»).

Science Fiction много нагрешила, а одно из ее наибольших прегрешений – это тотальное, как норма, фальсифицирование реальных обстоятельств, в которых и из которых рождаются открытия или изобретения. В Science Fiction сначала нет ничего, затем неожиданно появляется какой-то большой разум и строит «сам» ракету, на которой полетит, да еще сразу же на Луну; или опять группа каких-то людей строит машину, которая «сразу» принимается за то, чтобы покорить человечество. Сам я тоже здесь не без греха. Все же я думаю, что такие вещи можно писать, потому что это между прочим также и наукоподобная сказка, развлечение; однако же с реальностью такие образы не имеют ничего общего. Роботов, одаренных человеческой индивидуальностью, не будут строить, только разве что в таких целях, какие Фриц Лейбер представил в своем романе «The Silver Eggheads»[201], в котором присутствуют даже развлечения с электронными дамами, которые во время «этого» органным голосом напевают Баха или имеют хвост как химеры. Зато появятся и будут разрастаться машинные центры, управляющие производством, товарным оборотом, распределением, услугами, как и управляющие исследованиями (координация усилий ученых, поддерживаемых в фазе ранней «симбиотически» вспомогательными машинами). Следовательно, такие локальные координаторы нуждаются в вышестоящих в масштабе, скажем, страны или континента. Возможны ли между ними конфликтные ситуации? Конечно, возможны. Происходить будут конфликты в плоскости инвестиционных, исследовательских, энергетических решений, ибо надо ведь будет определять приоритеты различных действий и шагов, принимая во внимание множество взаимно связанных факторов. Надо будет такие конфликты разрешать. Разумеется, поэтому скажем быстро: это будут делать люди. Очень хорошо. Следовательно, решения будут касаться проблем огромной сложности и люди – контролеры Координаторов – должны будут, чтобы разобраться в представленном им математическом море, прибегнуть к помощи других машин, а именно – оптимизирующих решения. Над всем этим существует глобальный аспект экономики; ее также следует координировать. Планетарный Координатор – это машина с «личным советом», состоящим из людей, которые проверяют локальные решения систем «контролеры – машины» отдельных континентов. Как это делают? Они имеют собственные машины для оптимизации решения. И так: возможно ли, что их машины, дублируя, в целях контроля, работу континентальных машин, дадут разные результаты?

И это абсолютно возможно, поскольку каждая машина, во время выполнения определенной секвенции шагов, из которых складывается решение задачи (методом, допустим, очередных приближений, ибо материал переменных огромен), становится каким-то образом пристрастна. Известно, что ни один человек в принципе не может быть беспристрастным; почему должна быть беспристрастна машина? Пристрастность не должна представлять результат эмоциональных предпочтений – она следует уже из придания различного веса конфликтующим друг с другом участникам альтернативы. Возможны ли такие «оценки» этих участников несколькими машинами, работающими независимо, которые бы между собой отличались? Ну да, поскольку эти машины, будучи в силу обстоятельств вероятностными системами, не действуют тождественно. Не всегда разброс результатов будет большим, ибо это зависит от характера решаемых задач; если задача звучит: «Можно ли выслать на Марс последующие сто миллионов тонн воды?», ответ можно будет дать легко; другое дело, когда надо принять во внимание ситуацию, составляющую настоящую пирамиду конфликтующих между собой интересов, менее и более локальных. Что делать с противоречивыми оценками машин, которые должны были поддержать человека, который должен был разрешить спор Координаторов? Regressus ad infinitum невозможен, следует что-то начать. Но что? Выглядит это так: или электронные Координаторы не умеют учитывать одновременно больше переменных, чем человек, и тогда не надо их вообще строить, или умеют – и тогда человек не может сам в результате «разобраться», т.е. не сумеет принять независимого от машины решения, опираясь на «собственное мнение» о ситуации; Координатор справляется с заданием, но человек-«контролер» ничего не контролирует, а только так ему кажется. Разве это не ясно? Машина, к помощи которой обращается человек-контролер, в полном смысле является дублером Координатора, и человек в этом месте является гонцом по мелким поручениям, который переносит с места на место информационную ленту. Если же две машины дают неодинаковые результаты, человек не может сделать ничего другого, как только бросить монету, чтобы выбрать: он превращается из «высшего надзирателя» в механизм случайного выбора! И ведь опять, сейчас имея машины только управляющие, сложилась ситуация, когда они становятся «быстрее» человека. Prima facie следовало бы это сделать для них невозможным, в силу такого вот, например, закона: «Запрещается строительство и использования координирующих машин, потенциал переработки информации которых не обеспечивает человеку-контролеру полный доступ к результатам их деятельности». Однако это чистая фикция, потому что когда объективная динамика процессов для регулирования будет требовать дальнейшего разрастания Координаторов, «барьер человеческих возможностей» следует преодолеть; и вот опять антиномия.

Можно спросить, не мистифицировал ли я проблему? Ведь мы справляемся сегодня вообще без всяких машин! Да, но мы еще живем в обществе, в таком понимании, простом. Между цивилизацией, такой как наша – относительно примитивной, и в высшей степени сложной – как будущая, есть по меньшей мере такая разница, как между машиной в классическом смысле и в смысле живого организма. Машины в классическом смысле и «простые» цивилизации имеют различные разновидности самовозбуждающегося колебания, неконтролируемые колебания параметров, которые вызывают здесь кризис экономический, там – голод, где-то отравление фалидомидом или неожиданное открытие, через двадцать лет после первого атомного взрыва, что вовсе не радиоактивный стронций является наиболее вредным, а изотоп йода, о чем те, которые уверяли население, что опыты абсолютно безвредны, сами тогда не знали. Чтобы осознать, как функционирует сложная машина, прошу принять во внимание, что мы двигаемся, ходим, говорим, одним словом – живем, благодаря тому, что в каждом мгновении в биллионах мест нашего тела одновременно ряды кровяных шариков должны бежать «гуськом» с частицами кислорода, что во всех биллионах клеток тела происходят очередные биллионы процессов, и что таких процессов, которые должны удерживаться в необычно узком диапазоне параметров, тьма – иначе тотчас начался бы распад, их рассогласование. Чем система сложнее, тем более тотальная должна быть регуляция, в тем меньшей степени можно позволить параметрам локальные колебания. Господствует ли наш мозг над телом как регулятор? Несомненно, да. Господствует ли каждый из нас над своим телом? Ясно, что только в узком диапазоне параметров – остальное нам «дано» осмотрительной Природой. Но никто не может нам обеспечить, то есть принять за нас решение, управление очень сложной общественной системой. Опасность, о которой говорил Винер, в том, что к ситуациям, в которых мы должны уже требовать «интеллектронной пищи», прогресс приводит нас постепенно, потому что в момент, когда мы начинаем терять комплексный «обзор», а из-за этого – контроль, нельзя будет задержать цивилизацию как часы – она должна идти дальше.

Но будет вероятно идти «сама» так, как до сих пор? Необязательно. Это так сказать негативные аспекты прогресса в гомеостатическом смысле. Амеба намного меньше чувствительна к минутным потерям подачи кислорода к мозгу. Средневековый город требовал только воды и пищи; современный, если прекратится подача электричества, становится адом, каким был Манхэттен пару лет назад, когда остановились лифты в небоскребах и поезда под землей. Потому что гомеостаз имеет два обличия, он является ростом невосприимчивости к «внешним пертурбациям», то есть вызванным «естественными» нарушениями, и одновременно ростом чувствительности к «внутренним пертурбациям», т.е. вызванным нарушениями внутренних связей системы. Поэтому чем больше «искусственность» окружения, тем в большей степени мы обречены на зависимость технологии от ее надежности – и от ненадежности, если она ненадежна. Она ведь может быть ненадежна. Антипертурбационную устойчивость индивидуума можно рассматривать также двояко: как изолированный элемент и как элемент социальной структуры. Вся «антипертурбационная сопротивляемость», которую проявил Робинзон Крузо, была результатом чисто информационного «допрограммирования» его цивилизацией, прежде чем он стал «изолированным элементом» на безлюдном острове. Подобным образом укол, который получает новорожденный, дающий ему определенную сопротивляемость на всю жизнь, вызывает рост его «антипертурбационной сопротивляемости» чисто индивидуальный, как изолированного элемента. Зато везде, где вмешательство будет повторяться, социальные связи должны функционировать безупречно; и значит, если больного с блокадой сердца спасает от смерти имплантированный под кожу электрический аппарат, имитирующий нервные импульсы, он должен регулярно получать энергетические заряды (в конкретном случае – батарейки) для этого аппарата. Итак, с одной стороны, цивилизация спасает человека от смерти, но с другой, дополнительно делает его зависимым от своего четкого функционирования. На Земле человеческий организм регулирует соотношение кальция в костях к кальцию в крови, но в Космосе, когда в безгравитационных условиях кальций вымывается из костей в кровь, уже не Природа, а МЫ должны регулирующе вмешаться. В известных в истории общественных формациях не раз проявлялись неожиданные нарушения гомеостаза, вызванные как пертурбациями внешне-производными (эпидемии, естественные бедствия), так и внутренне-производными, чисто идиографическим каталогом которых являются как раз исторические хроники. Структуры государственного строя имели разную сопротивляемость к таким нарушениям и некоторые из них, выводя систему как целое за территорию стабильности в сферу неотвратимых испытаний, приводили через революцию к сменам одной структуры на другую; однако люди всегда вступали в общественные связи с людьми, руководили ими или были руководимы, эксплуатируемы; таким образом, что бы не происходило, это было результатом человеческих действий. Правда, были они объективно структурированы в определенные надличностные и надколлективные силы; в сменных формах действовали похожие материально-информационные связи; действовали также побочные опоры структурной стабилизации – с семьей, одной из старейших из них, во главе. По мере развития технологии сложность процессов для регулирования нарастает, так что в конце концов для овладения ими становится необходимо использование регуляторов, располагающих большим разнообразием, чем человеческий мозг. Это, по сути дела, проблема метагосударственная, поскольку такую необходимость начинают ощущать страны с разными государственными устройствами, лишь бы только они были на достаточно высокой ступени техноэволюции. Итак, регуляторы «нечеловеческие», т.е. не являющиеся людьми, по всей вероятности смогут справиться с задачами лучше людей и, следовательно, мелиоризирующий эффект технологического развития в этой области будет положителен. Тем не менее, ситуация полностью изменится в психологическом смысле, поскольку одно – это знать, что из отношений, в которые люди должны друг с другом вступать, образуя общество, родятся статистическо-динамические закономерности, которые могут порой быть направлены на интересы индивидуумов, групп, целых классов – и совсем другое знать, что судьба наша ускользает из наших рук, явно передаваемая электронным опекунам. Потому что тогда возникает особое состояние, сингулярным эквивалентом которого была бы ситуация человека, знающего, что всеми жизненными процессами его тела руководит не он, не его мозг, не внутренние закономерности организма, а некий центр вне его, который всем клеткам, энзимам, нервным волокнам, всем молекулам его тела предписывает характернейшее, наиболее оптимальное поведение; и хотя регуляция такая могла бы быть даже (предположим) более совершенная, чем естественно реализованная «соматической мудростью тела», и в перспективе несла бы с собой здоровье, силы, долгожительство, но любой, наверное, согласится с тем, что мы чувствуем ее именно как что-то «противное природе», в понимании «нашей, человеческой природы» – и, наверное, это самое можно сказать о соотношении «общество – его „интеллектронные координаторы“». Чем более будет расти сложность внутреннего строения цивилизации, в тем большей степени надо будет (в тем более многочисленных областях) позволить таким регуляторам бдительный контроль и вмешательство – для удержания гомеостаза, – но субъективно этот процесс сможет показаться проявлением «жадности» этих машин, покоряющих одну за другой области до сих пор чисто человеческого существования. И потому мы имеем перед собой не «электронного бога» и не такого же властелина, а только системы, которые вначале призваны для наблюдения за обособленными процессами, исключительной важности или сложности, постепенно – в ходе своеобразной эволюции – охватывают заботой всю общественную динамику. Эти системы не будут пытаться «овладеть человеком» в каком-либо антропоморфическом значении этого слова, так как не будучи «личностями» не проявляют и черт какого-либо эгоизма или жажды власти, которые можно приписать только «личностям». Другое дело, что люди могли бы эти машины персонифицировать, приписывая им – отсутствующие в них – намерения и познания на правах новой, но уже интеллектронной эпохи, мифологии. Я вовсе не демонизирую эти безличные регуляторы; представляю только поразительную ситуацию, в которой, как в пещере Полифема, добирается до нас Никто – но в этот раз для нашего блага. Принятие окончательных решений может остаться навсегда в руках человека; так что же из того, если попытки использования такой свободы показывают, что иные – если бы такие были – решения машины были более выгодны, ибо они более всесторонни. После нескольких болезненных уроков человечество могло бы превратиться в послушных детей, слушая всегда добрые советы Никого; в этой версии Регулятор немного слабее, чем в варианте «властителя», потому что никогда ничего не требует, только советует – но становится ли нашей силой эта его слабость?

7. Г-жа Эйлштейн затронула, наконец, вопрос, который меня давно тревожит, а именно теории вероятности и статистики. Ничего толкового я здесь не скажу, кроме того, что имею очень мрачное и полностью нематематическое предчувствие, что что-то в этом прекрасном аппарате и в его глубоко в грунт вкопанном фундаменте неправильно. Очень интересными показались мне выводы на эту тему Стаффорда Бира в его « Cybernetics & Mana-gement». Как и то, что писал об этих проблемах Спенсер Браун (оба цитировались в библиографии «Суммы»). Из их высказываний видно, что такие тревоги не являются ни моим личным кошмаром, ни госпожи Эйлштейн, и что, пожалуй, что-то в этом есть, только трудно сориентироваться, что именно; я думаю, что это касается позиции статистики как исследовательского инструмента для мира, а главные опасности подстерегают там, где оперируют бесконечностями, потому что они в операционном смысле попросту ничего не значат, кроме иллюзий логической правильности. И в самом деле, ни один физик «первого класса» сегодня не подпишется под эддингтоновским ожиданием замерзания кастрюли воды на огне, если ждать квадриллион лет. С другой стороны, мне кажется, что некоторые следы строгих детерминизмов слишком еще упорно маячат в философских системах, что не хватает какой-то «философии статистики» в таком смысле, в каком можно говорить о философских обработках детерминизма. Поскольку революция, которую запускает статистический аспект явлений, поднятый до очень высокого – космического уровня, не была полностью оценена профессиональными философами. Поэтому как краковянин, правда, не по рождению, а по месту жительства, я пробую поровну «выставить» счета философии – за непроникание вглубь статистических проблем, и статистике – за ее некие, возможно даже онтологические, слабости.

8. Упреки г. Беднарчика имеют двоякую природу. Что касается «телеграфирования человека» – речь шла вовсе не о физической реализации, а только о мысленном эксперименте. Это очень хороший метод, ибо когда из моего вывода следует, в чисто логическом плане, что переводом информации (атомного описания) не пересылается человек, т.е. «оригинал», ни на сантиметр с места, на котором стоял, то всякие дальнейшие рассуждения на темы уже операционные, технические, инструментальные (что определяя атомное устройство мы убиваем человека и т.д.) полностью бессмысленны. Ибо это тогда «во-вторых, в-третьих, в-четвертых», которым уже не интересовался Наполеон, услышав, что «во-первых» не было – для приветственного салюта – пушек.

Я хотел бы горячо возразить против цитирования специалистов от физики для обоснования определенных тезисов в биологии (et vice versa[202]). То, что Бор может сказать об умирании организмов под влиянием изучения и особенно о том, что существование жизни является таким элементарным фактом, «как квант», по сути дела является «чистой лирикой». Не считаю, чтобы буду бесцеремонен, утверждая, что компетенция в одной области не передается на другие.

По вопросу информационного кризиса г. Беднарчик сказал: «Если уж наука осознала свое небезопасное положение и направила часть сил (правда, пока что немного) на предотвращение катастрофы, следует ей хотя бы доверять». Я не знаю, как следует это понимать. Можно ведь и так: «Не надо вмешиваться туда, куда нас не просят. Наука и без Лема обойдется». Если такое было значение, то я действительно с ним соглашаюсь. С одной оговоркой. Наука справится без меня, но только тогда, когда окажется, что вообще может справиться. Как свидетельствует об этом книга, я скорей оптимист, но не какой-то «провидец», то есть верящий в провидение. В настоящее время мы имеем перед собой «популяционную бомбу» страшной силы, и мало что делается, чтобы взрыву противодействовать. Зато мы узнаем, что можно будет массово перерабатывать морские водоросли на питание для населения перенаселенных и бедных стран, причем автор (американский) добавляет: разумеется, в США этих водорослей есть не будут, потому что они очень невкусные, но ведь не считается со вкусом тот, кто может умереть с голода. Выразил он это другими словами, но смысл был именно такой. Это последствия не только существования необъединенного человечества, но вместе с тем и раздробления, специального разобщения, и в такой ситуации ученый, как официант на предприятиях общественного питания, охотней отвечает: «Коллега!». Проблема только в том, что коллег, которые бы этими горящими проблемами занялись исключительно как своей специальностью, как-то не видно.

Самое большее – развлекают нас подсчетом, в каком это году следующего тысячелетия все живущие должны будут превратиться в библиотекарей. Очень это интересные расчеты и очень не смешная ситуация.

По вопросу «Пасквиля на эволюцию». Что ж, если выводы «Суммы» не убеждают, я не вижу необходимости их повторять. Если бы г. Беднарчик, который, как кажется, уважает авторитеты, потому что охотно их цитирует, был склонен выслушать их и тогда, когда они повторяют вслед за мной, что могу перечислить длинный их список, начиная от Дж. В.С. Холдейна с его « Evolution, and our weak points»[203] (J.B.S. Haldane, Science Advances, London, 1947) и «Is Evolution a Myth?» [204] (D. Dewar, L. Merson Davies, J.B.S. Haldane, London, 1949), вплоть до Дж. Г. Симпсона. Однако же, боюсь, что и авторитеты не помогут. Формулировка, что все, что эволюция совершила, она сделала это по-возможности наилучшим образом, напоминает мне тезис философа Панглосса[205], что мы живем в самом лучшем из возможных миров. С такой позицией я не умею дискутировать.

Кроме того, г. Беднарчик сказал, что правила «избыточного осложнения» не существует, и это в отношении к химической индивидуальности, что биохимическая индивидуальность является «выражением дискретного характера жизни». Действительно, non sequitur[206]. Ведь могли бы существовать немногочисленные типы такой индивидуальности в качестве групповых факторов человека, допустим, сто или двести типов органических белков. Тогда можно было бы пересаживать органы, взятые от подходящих доноров, и не только у однояйцевых близнецов. То, что мы имеем биохимическую индивидуальность – это результат эволюционного «невмешательства», поскольку генотипная информация не предетерминирует такой черты, как личное своеобразие органического белка, а только дает общую директиву синтеза «человеческого» белка, т.е. типа, помещающегося в определенном промежутке параметров, причем в пределах этого промежутка уже чисто случайные факторы вызывают возникновение тех или иных финальных конфигураций. Притом повторение этой самой конфигурации у двух разных индивидуумов просто невероятно. Так, следовательно, биохимическая индивидуальность – это результат такой ситуации, в которой недостаток информации, передаваемой генотипно, вызывает случайный разброс конечного результата эмбриогенеза в поле биохимических параметров. С дискретным характером жизни это не имеет ничего общего.

* * *

Пользуясь столь исключительным случаем, я хотел бы объяснить мое отношение к философии. В книге explicite я этого сделать не мог, поскольку она должна была быть обо всем, только не обо мне. Я знал, когда писал «Сумму», что если возникнет такая тема и в таком диапазоне, то нельзя хоть немного не быть философом, но я старался быть им как можно в меньшей степени. Может потому, что я сам был когда-то заражен бациллой философствования, что много читал философов, и в тяжелейшей стадии чувствовал опасный соблазн, чтобы самому создать «новую систему», и должен был спасаться, налагая на себя строжайшие ограничения, а исцеление искать в науке. И я пришел к убеждению, что только наука может быть нашим проводником, тоже, разумеется, не обходясь без философствования, но не автономного, ибо эмпирия имеет силу для освобождения от запретов и ограничений, налагаемых на ее в силу того, что в философских системах является «излишком детерминирования» в смысле английского overdetermination[207]. Поэтому существует нечто такое, как тенденция всяких вообще систем, как материальных, так и понятийных, к самоорганизации, если только они достаточно сложны. Однако если материальная система самим фактом существования «гарантирует» то, что имеет «аутентичное бытие», то философская система является только нашим предложением представления мира – чтобы он был таким, как предполагает система. И поскольку такая система, в противоположность эмпирическому знанию, которое явно признается во всяких дырах и брешах, не может быть также дырявой и фрагментарной, должна его как-то дополнять, чтобы это представление замкнулось в своей целостности, непротиворечивости и т.д. Это обязательно и плохо для практических последствий, ибо потом оказывается, что от философа, слишком уверенного в себе, или скорее в системе, до besserwisser[208] один шаг. И потому я думаю, что первым правилом философии должен быть лозунг медицины primum non nocere[209] – в понимании сильном, а в более слабом: «не мешать». Поскольку, к сожалению, принимаются во внимание ни праведные мысли и намерения, ни то, что люди думают о том, что они делают, а то, что делают на самом деле. Не так давно Эйнштейн был для идеалистов материалистом, для материалистов – идеалистом, а теперь все его сообща аннексировали. Я сказал бы, что вообще любая философия, которая в таком смысле вмешивается или пытается вмешаться в процессы познания мира, это правило «немешания» нарушает. Отсюда некоторая неприязнь ученых-эмпириков к философам, поскольку эти последние хотят чувствовать себя одинаково уверенно в глубинах теорий уже известных и общепризнанных, представляющих глубокие резервы науки, которыми она питает свои разворачивающиеся фронты, так же, как на этих фронтах. Философ, отправляющийся на фронт, подобен военному корреспонденту, который уже имеет изначальный «ориентир», т.е. знает принципиально, что напишет, ему нужна только пара фактов; поэтому он спрашивает, как идут дела? В ответ слышит о солитонах и фононах; сразу включает их в имеющиеся уже записи «объективных существований». Но так нельзя. Конечно, они существуют – на основе определенных теорий. Почему я так упорно это повторяю? Потому что действительность «действительно объективная» существует, и однозначно она видна даже сквозь стекла данной теории. Но когда теории за их частичную важность отбрасываются в пользу всеобще-важной, может оказаться, что солитоны и фононами были только различными «воплощениями» неминуемого единственного «бытия», которое представляет новая теория. И так далее. Объективизация же «свежайших конструктов» физики, именно когда их вынимают из контекста теории, является типично феноменологической работой, ибо феноменологическое понимание есть ad hoc, для «здесь и сейчас», без связей с остальным знанием; и потому в спешке, движимый императивом объективизации, философ, который шестого декабря наблюдал за улицей, должен был бы на место «объективных существований» вписать по очереди множество Санта Клаусов, пока ему не представился бы весь их статистический комплект. Тем временем это переодетые наши знакомые, и, похоже, именно физики готовы, если потребуют этого дальнейшие факты, признать, что фононы являются переодеваниями каких-то других явлений. Если философу достаточно, что «есть» дальше, то есть они существуют (объективно, как «переодетые Х»), то ничего не сделать: он вынужден согласиться также и на Санта Клауса[210]. Если не хочет, то он вынужден согласиться с тем, что разные значения «существований» являются не результатом чьего-то коварства и агностицизма, а того, что таков мир.

В адрес фиктивного героя моей книги, Конструктора, здесь пришлось услышать уже классический упрек, что он не является материалистом, а только бывает им; соглашаясь на объективное и независимое от нас существование действительности, он через минуту говорит, что не знает, существуют ли объективно элементарные частицы. Как же сердит такая непоследовательность философа! И сколь нелогичным кажется тот, кто признает объективность всей действительности, отказывает ей – той же действительности, в «кусочке». А ведь именно к такому взгляду вынуждает нас практика, поскольку теории и их результаты – физическое содержание понятий – изменяются, если атом из неделимого стал делимым, элементарность частиц – их неэлементарностью, и даже нельзя сказать, что свойства переходят здесь в свои противоположности, в смысле «внутренней противоречивости» самих явлений, просто это мы ошибались несколько десятков или несколько сотен лет назад в вопросе атома и элементарности. Не случайно, что физики все охотней используют понятия, которые проявляют некоторую онтологическую «свободность», вроде псевдо-частиц, псевдо-дыр, и «псевдо-частичный» подход оказался все более всесторонне применяемым методом (от «исключительного» явления сверхтекучести до явлений газаплазменного и газа электрического в твердых телах). Действительность существует объективно – и это основная мысль физики, как вообще эмпирии, но на вопрос «а как и чем она это делает?» поступают ответы, изменяемые во времени. Изменяемые ли апроксимативно? Конвергенционно? На эту тему можно дискутировать, в любом случае кажется, что непостоянство это не является кое-каким, хаотическим, но – как-то, по своему – строгим, упорядоченным; мы далеки от Гюйгенса, который видел задачу физики в сведении «всего» к притяжению и отталкиванию; однако же законов эволюции понятий физики, которая не была бы ни популяризацией, ни изложением «вторичным», т.е. послушным записыванием изменений, которые пришли от греков – никто не сформулировал, нам представляется трансформизм, а не теория эволюции; здесь уже был Линней, но не было еще Дарвина. Здесь я вижу, что нахожусь на перспективном пути к написанию следующей после «Суммы» книги, поэтому завершу то, что сказал, замечанием личного характера. Philosophari necesse est, sed valde periculosum[211]. Когда г-жа Эйлштейн раскритиковала, и правильно, пассаж, в котором я говорил о теории как о лестнице для восхождения «на гору», вспомнился мне этот Моисей неопозитивизма, каковым был Виттгенштейн, потому что он тоже велел считать свой «Tractatus» лестницей, которую, поднявшись по ней, втягивают за собой – он отдавал себе отчет в том, что эта лестница метафизическая и хотел от нее как-то избавиться, но таким образом не удалось ему избежать критики за то, что сказанное бессмысленно именно в свете критериев, установленных говорящим. Моя лестница была другая, теоретическая, но тоже мне не помогла; видно есть в лестницах нечто фатальное.

Наконец, замечу – закрывая эту «философскую часть» – что в полемике с г. Мейбаумом я стал в большей степени конвенционалистом, чем являюсь им «в норме». Но это уже результат общей закономерности; позиция одного из оппонентов не только сильней «поляризует» позицию другого, но вместе с тем в «постоянном видении» жесткости доктрины толкает его с занимаемого на «шкале» места в сторону, противоположную той, которую занимает оппонент. Для меня не подлежит сомнению, что в дискуссии не с одним диаматиком (не обязательно с одним из авторов известного «Философского словаря») г. Мейбаум в свою очередь оказался бы субъективизирующим агностиком.

9. Хотя мое высказывание приобретает уже космические размеры, я хотел бы в заключение затронуть еще одну проблему – отношения этики и технологии, и это по поводу рецензии г. Колаковского на «Сумму» («Twоrczos», № 11, 1964). По сути я занимал в книге позицию, подчеркнутую г. Колаковским, что этика из технологии невыводима, но мне кажется, что с того времени она немного изменилась. Немного, потому что определенная «ценность» должна быть установлена a priori. Когда что-либо делается и является не мертвой материальной массой, послушной законам физики, а «гомеостатом», можно выбирать также между действием и бездействием, или между продолжением и прекращением (например, перестать есть). Но возникновение ценности редуцировано до физических терминов, ибо на уровне нейронной сети конфликты ценности являются switching problems[212], проблемой предоставления «права первенства», и можно следить за их генезисом подобно тому, как автоматический прицел зенитных орудий, который, имея перед собой одновременно две цели, оказывается в конфликтной ситуации. Ценности сопоставимы, если поставлена конечная цель, а пути к ней альтернативны, и как можно «оценить издержки» пребывания каждой в «одной валюте», например, энергетической, информационной или «альгедонических личностей», если бы такие существовали.

Блаженный трепет пронизывает физика-бихевиориста, когда он слышит такие вещи. И дрожь негодования – философа. Мне кажется, что самым существенным было бы практическое определение последствий всяческого «кибернетизирования» проблем этической сферы. И это значит, например, можно ли пытаться с успехом вывести этические нормы из эмпирии, а отыскав – при помощи «стратегических машин» – оптимальные решения динамичной конструкции «общественной машины», предположить как условие для выполнения – одно только – гомеостатическую ее прочность. Мнение, что якобы машина должна стремиться – устанавливая этот «этический кодекс» – к минимуму степени личностной свободы и вместе с тем максимуму внешнего принуждения как мотора для действий индивида в интересах общества, является фальшивым мнением, поскольку правило экономии средств, составляющее по чисто технологическим причинам вступительную часть программы поступков, сделает стратегию машины отличную от «полицейской стратегии». Машина, разумеется, действовала бы не из «гуманистических» побуждений, а исключительно из таких, из которых коллеги архитектора – который вместо оптимизации конструкции, используя с необходимой рассчитанной прочностью легкие перекрытия и стены, подпирает все балками и скрепляет скобами – назвали бы его работу халтурой. И поэтому в определенной мере правило экономии средств может заменить правило «наибольшей доброжелательности» (т.е. оно составляло бы «физический эквивалент» этой последней). И если бы машина смогла сделать это только частично, для начала хорошо и это. Другое дело уже, как этот «оптимальный кодекс» провести в жизнь, чтобы это не вело к антиномии (например, как можно принуждением внедрять в жизнь правило добровольности действий).

Но это лишь первый этап. На втором мы бы желали, чтобы машина предоставила нам такую динамическую конструкцию, такой ее вариант, чтобы «построенное» согласно ей общество, в результате возникающих в нем динамических закономерностей, полностью объективных («машинных» в кибернетическом понимании) «родило» как бы «мимоходом» – и обязательным образом – некий требуемый этический кодекс как практику, как правила сосуществования, и чтобы это стало подобно тому, как динамомашина, приведенная в движение, «должна» «родить в себе» электрический ток. Разумеется, мы все время говорим о моделях, а не о реальных обществах. И мы понимаем, что чем больше в структуре предопределенности, тем она более линейная и тем самым «более строгая», и чем менее строга, тем более «ненадежна», в смысле: не для расчетов и не для прогнозов. То есть структура или «строгая», при этом прочная, или ненадежная, непрочная, но «более свободная».

Тем самым мы опять имеем антиномию, поскольку «жесткость» внешне означает ограничение свобод или ограничения, которые должны были родить этику при условии «добровольности (всеобщей вежливости, например) под принуждением». И если мы убираем ограничения, теряем в них уверенность, или в действительности происходит изменение в нелинейных процессах общественного «человеческого духа» – этика, как «модератор столкновений» этого «духа», оптимизируется также в отношении к системе как целостности (с гомеостатической точки зрения). То же самое повторим на примере с динамомашиной: если мы приравняем этику «саморождающуюся» из динамических закономерностей к току – динамомашиной можно создать ток, который ее уничтожит, или, возвращаясь к обществу, от чрезмерности каких-либо свобод может разлететься вся структура системы или дегенерировать в неизвестном направлении.

Это не звучит ободряюще. До сих пор мы не имели ввиду какое-то реальное общество, в котором более или менее (но тоже кое-как, в смысле «достаточно лишь бы как») этика функционирует позитивно в малых группах (этот физик-бихевиорист сказал бы: ее положительные влияния проявляются только в «слабых локальных поступках»). Ибо чем больше вступают в игру (не в переносном смысле, а теории игр) группы, общественные, вплоть до блоков Восток – Запад включительно, тем сильнее становится влияние «сильных воздействий», каковыми являются результаты массово-топологично-самоорганизационных процессов (сейчас это объясню), которые или слабые воздействия вообще затирают (сглаживают), или усиливают их отрицательные компоненты. Это можно показать на примере: чем меньшее количество людей, входящих друг с другом в контакты с неизбежной частотой, мы принимаем во внимание как систему относительно изолированную, тем менее эта система проявляет черт «машины» в кибернетическом понятии (система с как бы регулярной секвенцией состояний) предопределенной. И это потому, что люди могут в этом малом масштабе поступать также наперекор общему полю «сильных» поступков, например, белая женщина в Соединенных Штатах может выйти замуж за негра, фабрикант может подарить фабрику работникам, священник может постоянно навещать приятеля-атеиста без миссионерских намерений, расист может переменить убеждения и т.п. Одним словом, колебания в диапазоне малых локальных систем могут быть большие – включая диаметральные изменения позиций (этических). Зато ясно, что не подарят все фабриканты фабрики работникам (ни их значительное число), не полюбит церковь атеистов, не станут смешанные браки в США нормой в ближайшее время и т.п. Как из этого видно, я перекладываю некоторые элементы марксистской социологии на кибернетику, понимаемую с точки зрения физика. Потому что сильные поступки являются тем самым, что и обусловленности объективными системными закономерностями [классовой системы, культурной, то есть связей база-надстройка, также и вторичных процессов, таких, как самоусиление определенных явлений (лавинные процессы, процессы типа цепной реакции, которые изучаются на примере возникновения паники или фанатического ожесточения, «охоты на ведьм», в математизированной психологии групп и т.д.)]. Все же «как-то» так получается, что «удаленные» компоненты этики усиливаются легко – по крайней мере, легче – в поле сильных поступков (большой структуры, больших систем), а положительные скорее гасятся. Это «как-то» требовало, естественно, детализации и анализа – что настолько будет трудно, и даже неизмеримо трудно, что между «локальными группами», которые только очень относительно изолированы от групп вышестоящих (семья, друзья, профессиональная среда индивида и т.п.), и системой как целым удается еще, во-первых, выделить промежуточные агломераты (ведь есть целая иерархия систем относительно величины и сложности), во-вторых, выявить, что одни и те же индивидуумы одновременно принадлежат к разным системам (институциональным, групповым), и, в-третьих, распознать вращение, особенно информационное (но и материальное, например, благ) во всей этой системе, возвратное, с локальными петлями, вплоть до связей, которые соединяют оба компонента системы Восток – Запад.

Эвристика подсказывает, что где перевесит сотрудничество, должно произойти усиление «позитивных» компонентов этики («всевежливости»), а где перевесит конфликтность – там «отрицательных» (враждебность, соперничество). Я боюсь, что это не так просто и что у кибернетической этологии, когда она родится, будет достаточно твердых орехов – и того, чтобы их расколоть, потребуется создание машин, моделирующих социальные проблемы, больших чем те ускорители частиц, которые занимают сегодня несколько миль пространства.

Правда, эти ускорители строятся, чтобы познать тайны материи, и это не без связи с военными потенциалами государств. Социологов же, которые бы тоже потребовали, вслед за физиками, миллиардов на «машины для моделирования общественных процессов», еще нет, не говоря уже даже об этологах, которые в лучшем случае являются паскалевскими тростниками в бушующем мире. Но я хотел бы верить, что когда-нибудь эта ситуация радикально изменится; на этой оптимистической ноте я и закончу.

О сверхчувственном познании

Перевод Левшина И.В.

I

В последнее время оккультизм вновь в чести почти во всем мире. Он появился в новом воплощении, в новой классификации, отрекаясь от титула тайного знания, потому что сам термин «оккультизм» для многих людей мало что значит. То, что в нем абсолютно неудобоваримо для науки, его связи с «тем светом», подверглось незаметной ампутации. Однако отсеченная часть вместе с источниками, питающими ее, не была выброшена на свалку, а лишь перенята искусством, найдя прибежище в киностудиях. Там она может пугать и морочить, доставляя сильные ощущения публике, которая вовсе не смущена этим, потому что не воспринимает это всерьез. В то же время препарированная оставшаяся часть на наших глазах поспешно рационализируется. Форма изменилась основательно: никаких трансов, медиумов, эктоплазмы, сохрани боже от духов и спиритизма, остались только ясновидение, опирающееся на вещественные доказательства и содержащуюся в фотоснимках информацию, телепатическая передача, телекинез или вызывание мыслью материальных изменений, криптестезия или, наконец, психотроника.

Я высказываюсь по поводу этих вечно затягивающих в трясину дискуссий и вечно возвращающихся вопросов весьма неохотно. Однако в споре фельетонистов, подсиживающих друг друга по поводу дневников ясновидца, публиковавшихся в «Literatura»[213], было упомянуто мое имя, призванное на выручку поставленным под сомнение сверхчувственным явлениям. Отсюда возникло мнение, что я не только сам не сомневался в этих явлениях, но и осуждал тех, кто их категорически отрицает. По этому поводу я могу сказать только, что проблема эта не для фельетонных баталий.

Ч. Климушко я лично не знаю, его дневников не читал, но не считаю, что можно отделаться от них (а также от других текстов подобного рода) насмешками, ведь от этого только увеличивается полемическая неразбериха. Но раз уже на меня ссылались, я считаю дальнейшее молчание неуместным.

II

Не буду скрывать, что пишу эти слова прежде всего с ощущением скуки. Воистину оккультизм – это ванька-встанька истории или же ее неотъемлемая составляющая, выражаясь на модный философский лад. Я сам пережил эту горячку и выздоровел от нее, и после нее остались толстые тома специальных трудов в моей библиотеке и пачки карт Зеннера в ящике письменного стола, потому что я сам занимался этими проблемами в послевоенном Кракове без малого тридцать лет назад. Всю эту литературу невозможно ни объять, ни даже вкратце пересказать в такой скромной попытке, как эта, поэтому я ограничусь анекдотом. На рубеже века медиумизм праздновал свой триумф. Были такие знаменитые медиумы, как Эвзапия Палладино, итальянка, крестьянка по происхождению, на сеансах которой собирались научные светила мира и которая обратила в оккультную веру нескольких – говорят, выдающихся – ученых. Потом ее изобличили в мошенничестве, но она не потеряла всех своих сторонников; те, кто остались ей верны, утверждали, что она обманывала только тогда, когда ослабевали ее природные способности, чтобы не разочаровать участников сеанса. Как видно, volenti non fit iniuria[214]. Но не в этом соль анекдота. Медиумы предпочитали действовать в полной темноте; собственно, они были лишь рупорами эктоплазматических явлений и феноменов, которые при свете не желали приводить столики во вращение, а также выполнять тысячу других загадочных действий, скрупулезно записанных в бесчисленных протоколах. На рациональную аргументацию – например что свет – это лишь небольшой отрезок спектра электромагнитных волн, и если сверхчувственным явлениям не мешает инфракрасное излучение, допустим кафельной печи, то им не могут помешать и лучи, испускаемые лампой, – медиумы не отвечали, упорно стоя на занятых позициях. Что же с ними в конце концов произошло? Их было много, буквально тысячи, как я уже сказал, и притом большую часть таинственных явлений не удалось разоблачить как мистификации. Произошло нечто до смешного банальное: были изобретены ноктовизоры и другие устройства для видения в темноте, и после этого у всех медиумов их дар как рукой сняло.

III

Из сказанного выше можно было бы сделать вывод, что я решительный противник оккультизма или же психотроники, но это вовсе не так. Конечно, я признаюсь в скептицизме, но ведь это не то же самое, что полное и безусловное отрицание. Я привел этот пример, чтобы показать, что речь идет об области, имеющей свою долгую и запутанную историю, и это история надежд и разочарований, повторяющихся периодически, благодаря чему можно вывести свойственные ей закономерности, достойные внимания и побуждающие к размышлению.

Я отмечаю по меньшей мере две такие закономерности и готов вывести из них третью, как предположение и прогноз на будущее.

Первая закономерность этих явлений, рассматриваемых вдоль оси исторического времени, основывается на том, что не только названия, не только смысл, классификация и детальная терминология, но и то, что можно было назвать «самим существом дела», каждый раз диктуется всей этой феноменалистике духом времени. Ведь сначала это было знание тайное, высшее, а порой и единственное, потом оно ушло в подполье или же перешло в оппозицию науке, и тогда на него начали ссылаться как на сферу явлений, свидетельствующих, что научное познание не обладает универсальной компетентностью, коль скоро есть нечто такое, чего наука объяснить не в состоянии и что тем самым доказывает ее ограниченность. На исходе XIX века наконец появились первые серьезные попытки научно освоить эти явления, то есть превратить их в дисциплину, несколько обособленную, но все же принадлежащую к области научного познания.

Немцы, за которыми следует признать неизменную систематичность и точность в соблюдении методики, сделали на этом поприще особенно много. Венцом их энциклопедических усилий были объемистые тома, длиннейшая библиография, каталоги, классификационные таблицы, таксономии и протоколы, оперирующие красивой наукообразной терминологией, которые сейчас покрылись уже толстым слоем пыли. Это вовсе не значит, что их авторы были попросту сторонниками «научного оккультизма». Взять хотя бы профессора Макса Дессуара. Психолог по образованию, он занимался оккультизмом несколько десятков лет и, признав, что не во всем может усматривать мистификацию, заблуждение, недоразумение или просто мошенничество, до конца сохранил, однако, сильный скептицизм, потому что не нашел никаких позитивных экспериментов, способных выдержать огонь критики. Тогда не удалось ни отвергнуть эти загадки как фиктивные, ни решить их как реальные. И это, собственно, вторая закономерность истории оккультизма: в ней все и всегда только предвещает, начинается, прорастает, обещает, возбуждает надежду, но ничего не исполняется и не решается окончательно.

Дессуар и его современники посещали спиритические сеансы, участвовали в разговорах с медиумами, пребывавшими в трансе, наблюдали эктоплазматическое свечение и предметы, поднимавшиеся в воздух в затемненном помещении, ощущали левитацию стола, за которым они сидели, положив сверху руки, а потом все это описывали по возможности точно и дискутировали без конца, но в тридцатых – сороковых годах под влиянием новых научных веяний по примеру школы американца Райна экспериментаторы вместе с исследуемыми переселились в лаборатории на яркий свет, под надзор статистических таблиц, исследования стали проводиться в строгой изоляции и под тщательным контролем, и с этого началась уже математизация исследуемой области, а терминология пополнилась понятиями вроде уровня достоверности, статистически значимого отклонения, среднего значения, нормального распределения Пуассона[215] и т.д.

Райн в противоположность Дессуару верил в сверхчувственные способности и даже в загробную жизнь, в существование духов («spirits survival»), но, хотя он и писал об этом в трудах своего института, ему не удалось создать ни экспериментальных ситуаций, ни измерительных шкал, которые позволили бы наладить некую спиритометрию. Зато школа Райна освежающе и новаторски повлияла на аналогичные исследования англичан, которые проводились тогда еще традиционными способами. Там, то есть в Англии (а было это уже в пятидесятых годах), в «сверхчувственную веру» обратились несколько довольно уважаемых ученых (и не только психологов), которые ранее категорически отрицали реальность каких бы то ни было явлений сверхчувственного познания.

Главным орудием исследователей тогда были карты Зеннера, похожие на обычные игральные карты, но с рисунками звезды, круга, крестика и т.д.; исследователь перекладывал карты, а испытуемый должен был, не видя их, отгадать рисунок, причем на самом деле у некоторых из них количество угадываний значительно превышало ожидаемую вероятность весьма значительно, а иногда – по статистическим стандартам – их результаты были просто ошеломляющими.

Методика опытов продолжала совершенствоваться. Уже не исследователь тасовал карты, а машина, да и сами карты, орудие, на первый взгляд примитивное, позволяли проверять самые различные сверхчувственные способности испытуемого. Если исследователь смотрел на карту, а исследуемый должен был ее угадать, речь шла о выявлении телепатии или чтения мыслей; если экспериментатор сам карт не видел, а только перекладывал их из одной стопки в другую, имелось в виду ясновидение, криптестезия (терминология еще не установилась окончательно). В конце концов оказалось, что некоторые испытуемые отгадывают как будто бы не столько ту карту, которую брал в руки экспериментатор, сколько следующую, которую он возьмет затем, а это уже была премониция, предвидение будущего, феномен еще более удивительный.

В том, что отклонения от статистического ожидания происходили, не может быть ни малейшего сомнения. Была открыта даже своеобразная кривая протекания эксперимента. У человека, который исключительно хорошо читал мысли (или же закрытые карты), в начале сеанса процент угадывания был выше вероятностного, но все же не слишком высок; примерно на середине часового сеанса попадания учащались, а затем довольно быстро их число падало до чисто вероятностного уровня. Некое умение как бы пробуждалось, нарастало и усиливалось, а в конце опыта исчерпывалось словно от утомления, вызванного постоянной сосредоточенностью.

Правда, все эти данные (а испытуемыми были преимущественно студенты, которым платили за участие в сеансах, то есть люди заинтересованные) не прогрессировали. Райну вроде бы удалось однажды найти человека, который отгадывал почти 90% всех карт, а вероятность такого чисто случайного совпадения просто астрономически низка (если все время брать по две все время перетасовываемые колоды и выкладывать из каждой колоды по одной карте, то понадобилось бы ждать миллионы лет, пока по чистой случайности карты обоих рядов совпадут на 90%). Но в лабораторных условиях такой феномен никогда больше не повторился, и речь может идти только об отклонениях от вероятностного распределения, правда, отклонениях, импонирующих любому естествоиспытателю, – порядка 1:10 000 или даже 1:100 000, но эти явления обладали бы доказательной силой только в длительных сериях опытов. В отдельной же серии обычно было не больше, чем 7, 8, изредка 9 угаданных карт из 25, в то время как среднее ожидаемое равно пяти. Я так подробно останавливаюсь на этом, потому что это единственные полностью надежные, не подлежащие сомнению научные данные, которыми мы на сегодняшний день располагаем. Ничего более значительного с тех пор не было продемонстрировано столь неопровержимо. Когда студенты измучились, фонды, предназначенные на исследования, иссякли, а вместе с ними и первоначальный энтузиазм экспериментаторов, все понемногу распалось само собой.

Наиболее радикальную гипотезу, отрицающую существование всех вообще сверхчувственных явлений в контексте исследований школы Райна, выдвинул англичанин, довольно эксцентричный мыслитель и в какой-то степени философ науки, Спенсер Браун. Он утверждал, что то, что наблюдается в описанных выше исследованиях, вовсе не реальные явления и не феномены сверхчувственного познания, но совершенно пустые, лишенные какого-либо субстрата длинные вероятностные серии. Именно такие серии, говорил Браун, имеют тенденцию к развитию отклонений от среднего вероятностного значения, отклонений, которые сперва появляются, а потом исчезают. Грубо и обиходно говоря, здесь имеют место редкие случаи или, вернее, исключительные совпадения, за которыми абсолютно ничего не стоит, так же как ничего не стоит за восьмикратно подряд выпадающим в рулетке красным цветом.

Пожалуй, в этой аргументации есть доля истины. Случаи, крайне маловероятные статистически, бывают с каждым человеком, но обращают на себя внимание только при особых обстоятельствах. Недавно, будучи на книжной ярмарке во Франкфурте, я договорился с одним американцем о встрече, но заблудился среди павильонов (а это настолько большая территория, что посетителей по ней возят автопоезда) и понял, что не найду его на условленном месте, потому что назначенный час уже миновал. Уже не надеясь на встречу, я вдруг столкнулся с ним почти в километре от назначенного места. Произошло это в толпе среди многих тысяч людей, и если бы кто-нибудь из нас появился позднее на две-три секунды или прошел через то место с аналогичным упреждением, то встреча наверняка бы не состоялась, а значит, это событие следует считать крайне маловероятным, хотя вероятность эта не поддается точному расчету.

Кстати, американец в отличие от меня не обратил внимания на обстоятельства нашей встречи, и это я объясняю тем, что я «натренирован» в мышлении категориями статистики. Если совпадение несущественно, как описанное выше, его забывают, если же оно связано с драматическим событием, таким, как чья-то смерть, болезнь, катастрофа и т.д., то сочетание случайностей выступает в ореоле таинственности и необычайности и побуждает искать объяснения, которые не сводятся к чистой случайности. А отсюда один только шаг до того, чтобы заподозрить вмешательство парапсихологических факторов.

Случайные серии имеют место также в играх (например, в азартных) в виде так называемых «полос» удач и неудач. Поскольку игрок заинтересован и эмоционально вовлечен в игру не меньше, чем приверженец парапсихологии, у них обоих над тенденцией к статистической оценке шансов одерживает верх склонность доискиваться связи между явлениями, скрытой от непосвященных. Тому, кто проиграл последнюю рубашку, играя в рулетку по «верной системе», нельзя объяснить, что он пользуется ложной стратегией, ибо шансы на выигрыш совершенно случайны; а человек, которому приснилась смерть брата за две недели до того, как тот скончался, никогда не поверит, что между его сном и этим событием нет никакой связи.

Однако (я уже писал об этом в «Фантастике и футурологии») возможно, что вещие сны и прочие формы предсказания будущего существуют и в то же время не существуют. Они существуют в субъективном смысле и не существуют как явления, которые требуют обращения к чему-либо кроме статистики совпадений в численно больших множествах. Если десять миллионов жителей большого города каждую ночь видят сны, то весьма вероятно, что какой-то их части, к примеру 24 тысячам, приснится смерть близкого человека. В свою очередь, вероятно, что в течение ближайших недель у кого-нибудь из этих 24 тысяч действительно умрет родственник или знакомый. А у кого же нет больных родственников, и среди чьих знакомых не случается несчастных случаев?

Но таким – статистическим – образом никто не рассуждает. Никто не смотрит на себя как на элемент численно весьма большого множества, и, вместо того чтобы счесть сон и явь двумя независимыми переменными, мы изумляемся тому, что предвидели несчастье раньше, чем оно произошло.

А если кому-то в течение его жизни такое совпадение встретится дважды, тут уже ничем не поможешь: ничем не выбить из головы этого человека убеждения, что его посещают вещие сны. Это касается не только снов, но и всех вообще пересекающихся множеств, между которыми нет причинно-следственной связи. Наша жизнь течет, если можно так выразиться, в море неисчислимых статистических явлений, причем цивилизация играет роль механизма, призванного реально изгнать случайность из повседневного бытия (например, врачебной профилактикой, бесчисленными мерами регламентации, например правилами дорожного движения или хотя бы страхованием, служащими для сведения к минимуму последствий случайных событий); культура же как бы устраняет случайность, особым образом ее истолковывая. Между прочим, поэтому онтологические воззрения различных верований обычно имеют «бухгалтерский» характер (ничто не происходит случайно, Провидение всему ведет счет, и за все будет награда или наказание на том свете).

Поэтому подозревать случайные явления в том, что они всего лишь видимость, за которой стоят причинно-следственные механизмы, недоступные научному объяснению, вовсе не есть нечто исключительное для поведения, подчиненного нормам культуры, а скорее естественное, хотя и несколько преувеличенное проявление этих норм.

IV

Я не берусь утверждать, что если отцедить чисто случайные совпадения из совокупности странных происшествий, то на дне наших статистических сосудов ничего не останется. Но я утверждаю, что отделение фракции таких явлений, «отягощенной сверхчувственным фактором», от явлений пустых или просто редких (обусловленных стечением обстоятельств) – одна из труднейших задач, которые можно поставить перед наукой. Я считаю также – и это не мое частное мнение, а скорее голос науки, от имени которой я в данный момент выступаю, – что все необычайные переживания, все истории, будто бы необъяснимые в рамках известных уже законов природы, истории, которым их рассказчики придают столь большое значение в силу эмоционального отношения к ним, в качестве материала исследований по парапсихологии лишены всякой ценности. Изгоняя из области своих интересов подобные сообщения, не принимая во внимание личность сообщившего, наука руководствуется не доктринерством и не скептицизмом, а лишь присущим ей методом.

То, что человеческая память подвержена ошибкам, доказано неопровержимо. Это же относится к ценности наших наблюдений. Упомянутая уже Эвзапия Палладино произвольно манипулировала учеными, которые как-никак были специалистами по части наблюдений и экспериментов, вводила в заблуждение людей, которым она в интеллектуальном отношении и в подметки не годилась.

В реальности явлений, противоречащих известным ранее знаниям о природе, таких, как чтение мыслей или ясновидение, твердой уверенности у нас уже нет. Если же мы сопоставим твердую уверенность с шаткой, то будем вынуждены склониться на сторону первой. Именно поэтому никакие воспоминания не могут считаться в точных науках действительными фактами. Такого права наука никому не дает, в том числе, разумеется, и ученым. Если какой-нибудь физик сообщит, что провел эксперимент, в котором был нарушен закон сохранения энергии, то другие физики не станут изучать ни ученых степеней, ни диплома этого физика, а просто попробуют повторить эксперимент, и это вовсе не значит, что ученого подозревают в жульничестве, – такова лишь обычная в науке процедура. Если же опыт по каким-либо причинам повторить не удается, то он просто не будет принят во внимание. Это необходимо подчеркнуть: невоспроизводимые явления не являются субстратом науки. Поэтому я был удивлен, прочитав недавно в прессе запись дискуссии по парапсихологии, в ходе которой некий ученый приводил свои необычайные переживания в доказательство того, что «что-то в этом есть». Воистину необычайная беззаботность. Поскольку законы физики выполняются только статистически, то, например, проникновение карандаша через лист бумаги при полном отсутствии следа (дыры) в высшей степени невероятно, но не абсолютно невозможно. Другое дело, что вероятность такого события, то есть проявления квантовотуннельного эффекта в макроскопическом масштабе, неслыханно мала. Космос должен был бы существовать в миллиард раз дольше, чем в действительности, для того чтобы один такой случай мог произойти. Все же речь идет о вероятности, хотя и микроскопической, но не нулевой. Однако физик, которому довелось бы наблюдать такое проникновение, не отважился бы рассказать о нем коллегам как о факте, потому что его высмеяли бы.

Нужно понять, что существует огромное множество, объединяющее случайные события, происходящие чрезвычайно редко, множество, состоящее как бы из одних исключений, а нам приходится решать, нет ли в этом множестве явлений качественно совершенно отличных, то есть вызванных таким причинно-следственным механизмом, который до сих пор не распознан наукой и поэтому не признан ею официально. А из попыток ученых конструировать – как в рамках своей специальности, так и вне этих рамок – гипотезы, которые должны рационально объяснить механизм чтения мыслей, ясновидения и т.п., до сих пор не вышло ничего такого, что удовлетворило бы всех экспертов. Я лично считаю все, что говорится об электромагнитной (мозг как передатчик) нейтринной или же квантово-волновой основе телепатии, не соответствующим реальным фактам.

Всякое излучение подчиняется своим законам, которые никому не позволено менять для подкрепления угодной ему концепции, а если так, то, к примеру, результаты приема передаваемых мыслей должны быть тем лучше, чем больше количество принимающих телепатов (которые могли бы совместно корректировать принятые поодиночке мысли). Это очевидно даже для профана. При высоком уровне шумов в канале связи и низкой избирательности приемников прием сообщения большим количеством аппаратов одновременно увеличивает шансы воссоздания оригинала сообщения, ведь, кроме шумов в канале связи, существуют собственные шумы приемника, причем в каждом аппарате они искажают разные фрагменты сообщения. Между тем такого кумулятивного эффекта в телепатии вовсе не наблюдается. Здравый смысл подсказывает провести эксперимент, в котором зеркальце, помещенное на кварцевой нити гальванометра, мы просили бы сдвинуть усилием воли не одного человека, а ста или ста тысяч. Если они попробуют объединенными усилиями сдвинуть зеркальце влево, то, казалось бы, оно должно двигаться тем заметнее, чем больше «телекинетических атлетов» участвует в эксперименте. Однако зеркальце и не думает двигаться.

V

Я в общих чертах представил две закономерности, которые проявляются в истории сверхчувственных явлений: их подчиненность духу времени и неуловимость. В соответствии с духом нашего времени иррациональное тайное знание превратилось в рационализированную психотронику, ибо явления эти всегда попадают под опеку области знания, которой в данную эпоху присваивается наивысший социальный статус. Genius temporis[216] облачал эти явления в одежды не по росту, взятые у других явлений, которые потом неизбежно с них спадали. Так было, например, с магией sensu stricto[217], так было потом с «животным магнетизмом» или гипнозом. «Магнетизм» скончался естественной смертью, а гипноз унаследовала медицина. Из-за неуловимости всех этих феноменов мы не в состоянии так их сгустить, сконцентрировать, усилить, чтобы они удовлетворяли хотя бы минимуму исследовательских критериев, чтобы их можно было воспроизвести и выделить среди случайных отклонений длинных серий хаотических по своей сути событий.

Из всего этого следует удручающий вывод, который ранее был обещан как нечто вроде прогноза на будущее. Я считаю, хотя и не мог бы этого доказать, что в ближайшие пятьдесят или восемьдесят лет ничего принципиально важного в рассматриваемой нами области не произойдет. Это значит, что интерес к этим явлениям будет по-прежнему осциллировать – то усиливаться, то ослабевать, что новые методы исследования, возникающие по мере развития естественных наук, будут и далее вторгаться в эту область, но по-прежнему будут получаться неоднозначные результаты, возбуждающие то большие надежды, то скептицизм, но ничего не будет решено окончательно, и вся эта гора экспериментов сможет родить только мышь. Иначе говоря, практические эффекты исследований окажутся близкими к нулю и немногим лучше будут обстоять дела в области теории. Все по-прежнему останется в полумраке на границе принятия наукой и изгнания из нее, и вместе с тем по-прежнему будут даваться самоуверенные обещания быстрого успеха, решающего перелома, который уже близок, обещания необычайных открытий, весьма полезных для различных областей жизни, и по-прежнему они будут завершаться положением, которое, не будучи ни полным разгромом, ни победой, носит в шахматах название пата.

Но это предсказание выглядит как увертка, потому что из него не ясно, что означает такое топтание на месте – трудность в доказательстве истинности парапсихологии или в доказательстве ее ложности? Оно может означать и то и другое. Ибо неслыханно трудно решительно доказать, что явление происходит или не происходит, в том случае, если оно – а именно так обстоит дело с парапсихологией – противоречит почти всему комплексу наших фундаментальных знаний. При доказательстве ложности парапсихологии нам мешает то, что научные законы всегда являются лишь приближением к реальности, хотя порой они достаточно точно соответствуют ей. Но и тогда нельзя утверждать, что это «почти полное соответствие» в формулировке сегодняшнего дня означает абсолютное и окончательное тождество теории и фактов. Это следует как из самой природы наших теорий, так и из подбора фактов, на которых они основываются. Это значит – здесь мы уже совершенно отвлекаемся от конкретной проблемы парапсихологии, – что если мы когда-нибудь и достигнем «вершины познания», то есть построим такие теории, точнее и истиннее которых уже не может быть ничего, то не будет и никакого метода, которым этот факт – наступившей кульминации познания – можно было бы доказать.

Не менее плачевно обстоит дело при доказательстве истинности парапсихологии, ибо эта задача – согласовать существование парапсихологических явлений с нашими естественнонаучными знаниями – наталкивается на непреодолимые противоречия.

Я попытаюсь показать, что эти противоречия не только не ослабевают, но, напротив, усиливаются, и сейчас они гораздо острее, чем 30 – 40 лет назад. Парапсихологические явления можно расположить по степени их несоответствия с положениями науки.

Этот перечень – впрочем, не претендующий на полноту, – выглядит следующим образом.

1. Телепатия означает сверхчувственную передачу информации от одного интеллекта к другому. В передаче могут участвовать и несколько интеллектов. Поскольку такая передача предполагает существование межмозговой связи и способности одного мозга находить в другом существенную информацию, то а priori представляется невероятным, чтобы такая связь и такое получение информации («information retrieval» – в терминологии информатики) у разных телепатов могли осуществляться различными способами.

Задача создания сверхчувственной связи, мгновенно выхватывающей нужные данные из соответствующего мозга, настолько трудна, что мы не можем даже приблизительно наметить хотя бы один способ ее реализации, между тем из данных наблюдений следует, что разные телепаты решают эту задачу по-разному. В одном случае связь осуществляется на языковом уровне, а в другом – на внеязыковом (например, на уровне символов, образов или же глубинных телесных ощущений); в одном случае телепат контактирует с сознанием человека, близкого ему, а в другом – с незнакомым человеком; в одном случае информация передается на малые расстояния, а в другом расстояние не имеет значения. Таким образом, здесь мы имеем не одну задачу, а множество. Ведь прочитать мысли человека, стоящего перед нами, – это все равно что читать, держа в руках закрытую книгу, а если неизвестно, кто знает интересующие нас сведения, то это равносильно чтению книги, стоящей на полке в одной из миллиона земных библиотек.

Как можно отождествлять такие задачи? Получается так, как если бы все люди вообще не умели летать, а некоторые люди не только бы умели, но, кроме того, каждый из них делал бы это по-своему: один словно птица, другой как ракета, третий как вертолет, четвертый как реактивный самолет и т.п. Известно, что, чем труднее задание, тем меньше способов его решения. А по данным парапсихологии, то, что мы считаем невозможным, не только можно исполнить, но и многими разнообразными способами, причем каждый из них противоречит нашим знаниям иначе, чем все остальные! Это значило бы, что наши знания основаны не на одном заблуждении, а на огромном их комплексе, что их ошибочность тем самым является многосторонней, прямо-таки универсальной!

Следует уяснить себе разницу между тем, что кажется необычайным и невозможным необразованному рассудку – и науке. Для профана самопроизвольное «срастание» на его глазах разбитого стакана было бы чем-то необычайным, но все же не таким чудом, каким он считает воскресение Лазаря. А для ученого нет принципиальной разницы между обоими этими явлениями: и то и другое как грубое нарушение законов термодинамики одинаково недопустимо. В тридцатые годы исследователям парапсихологии, которые ничего не знали о термодинамических ограничениях передачи информации, чтение мыслей живущего человека представлялось задачей в любом случае значительно более легкой, чем чтение того, что мог знать умерший. Первую задачу они (например, Макс Дессуар) считали явлением, в принципе объяснимым научно, причем во всех случаях, в то время как решение второй, по их мнению, должно было свидетельствовать о существовании загробного мира. Поэтому они старались в каждом случае убедиться, могли ли данные, полученные от телепата, быть известны хотя бы одному живущему человеку, или же их мог знать только умерший. В свете же современных знаний трудность первой и второй задач при определенных обстоятельствах одинакова. Предположим, что кто-то из живущих знает факт, о котором мы спросили телепата. Дессуару казалось, что если искомая информация заключена в мозгу живущего человека, то получить ее телепатическим путем несравненно легче, чем сведения, унесенные кем-то в могилу. Однако это вовсе не обязательно так. Дело выглядит следующим образом: телепат должен разыскать конкретное воспоминание, заключенное в памяти неизвестного человека. Сначала он должен при помощи своего сверхчувственного дара найти этого человека среди миллиардов людей на Земле, а потом перетрясти его память, чтобы обнаружить информацию и передать ее исследователю. Между вопросом экспериментатора и ответом телепата иногда не проходит и одной минуты.

Так вот с точки зрения теории информациитакое достижение представляется чудом. Сканирование миллиардов мозгов, даже проводимое со скоростью света, потребовало бы многих часов, ведь каждый мозг должен быть прозондирован в отдельности. Если же скорость причинно-следственного процесса (а именно таков этот зондаж) превышает скорость света (если световая скорость в данном случае недостаточна), то это чудо не меньшее, чем чтение мыслей мертвеца. О том, что телепат способен сканировать миллиард мозгов сразу, не может быть и речи, поскольку психические процессы независимо от того, как они протекают, подчиняются законам теории информации. Психика – это канал связи с определенной предельной пропускной способностью, с определенным, выраженном в битах пределом переработки данных в единицу времени и т.п. На это могут возразить, что телепату вовсе не обязательно решать задачу наведения разума на другой разум, то есть идентификации разыскиваемого, а также проблему селекции данных (information retrieval), потому что телепатическая связь возникает как бы путем короткого замыкания, в котором ограничения, накладываемые теорией информации, не действуют. Правда, это аргумент вчерашнего дня, потому что, как уже говорилось, мы знаем, что психические процессы точно так же подчинены законам термодинамики, как и нервные (в контурах, проводящих ощущения к мозгу). Однако забудем на минуту то, что нам известно. Люди, приводящие такие аргументы, не дают себе отчета в том, что перед нами по крайней мере две загадки, а не одна; первая – это механизм типичного телепатического акта, вторая – его чрезвычайная редкость. Это два отдельных вопроса, ведь мы все могли бы быть телепатами и все-таки не знать механизма этого явления так же, как сейчас.

Если психика у некоторых людей может устанавливать контакт, освобождаясь от всеобщих законов природы, то почему не у всех? На это, в свою очередь, иногда отвечают, что речь идет об индивидуальных различиях, аналогичных разнице в интеллектуальных способностях, в таланте и т.п. Но каждый нормальный человек располагает умственными способностями, которые в усиленной степени у некоторых людей составляют основу творческого таланта или даже гениальности. А телепатические способности у нормального человека всегда равны нулю.

Различие между телепатом и обыкновенными людьми имеет либо физическую, либо сверхфизическую природу. Если это физическое различие, различие в строении мозга, то физической должна быть и природа телепатической связи, следовательно, она должна подчиняться законам передачи информации. Как же иначе? Может ли то, что по природе является физическим («мозговой орган» телепата), не подчиняться законам физики? Если же допустить, что это различие не физическое, то тем самым мы вторгаемся из реального мира туда, где уже все возможно. Но тогда надо навсегда отказаться от научного объяснения телепатии, подобно тому как мы воздерживаемся от информационных замеров явления святых. Таково reductio ad absurdum[218] слишком сильного постулата.

Мои рассуждения приводят к следующему положению: если что-либо и происходит, то, во всяком случае, не в рамках указанного выше противоречия, то есть телепат не может одновременно подчиняться и не подчиняться законам Природы. Если он этим законам подчиняется, то не может моментально найти необходимые данные независимо от того, скрыты ли они в живом мозгу или в мертвом, обратившемся в прах. Не может, потому что с точки зрения физики и то и другое одинаково невозможно. Невозможности не различаются по степеням. Воскресение из мертвых столь же невозможно, как и нарушение законов термодинамики или действие со скоростью, произвольно превышающей световую. То, что никогда не происходит, не происходит никогда – и все тут.

Телепатию следует поэтому признать явлением природным и тем самым признать, что большинство высказываний об обстоятельствах получения телепатами информации основано на ошибках опыта и наблюдений. Я утверждаю, что хотя бы часть тех задач, которые – по данным парапсихологических протоколов – решали телепаты, является фикцией; в действительности этому не соответствует ничего, кроме ошибочной интерпретации явлений. Так, моментальное нахождение определенного человека среди миллиардов других людей невозможно физически, тем более невозможно «выудить» у него из головы конкретные сведения так, словно кто-то, водя магнитом по миллиардам пылинок, выхватил бы оттуда несколько железных опилок. Минимальное время таких поисков можно сегодня приближенно вычислить, каков бы ни был механизм мозговой деятельности телепата, потому что нам известны граничные возможности всякой передачи информации и всякой ее переработки так же, как известна граничная производительность энергетических машин, которую не перешагнут никогда никакие машины будущего. Хотя мы по-прежнему не знаем механизмов кодирования памяти, которым пользуется мозг, это не имеет существенного значения: ведь речь идет об определении верхней границы его эффективности, а не о конкретной схеме функционирования мозга, логического автомата или другого информационного устройства.

Таким образом, мы знаем, что в телепатии наверняка невозможно, если подвергнуть ее рациональному рассмотрению. Но даже при таком ограничении сфера телепатии содержит множество задач, которые нам не по зубам. Однако из всех задач парапсихологии эти задачи легче всего реконструировать и понять.

2. На втором месте по степени нарастающего расхождения между сверхчувственными феноменами и научными знаниями я поместил бы телекинез. Передатчик любого типа энергии не может осуществлять воздействие, превышающее его собственную мощность, установленную мощность, как выразился бы инженер. Если же он производит воздействие большее, чем его установленная мощность, то действует либо как спусковой механизм (то есть пускает в ход данный процесс, а энергию для его осуществления доставляет особый источник), либо нарушает законы сохранения энергии. Но на законах сохранения основываются все наши знания. Ни на Земле, ни в космосе мы не открыли ничего, что их нарушало бы. В таком случае более вероятен вариант спускового механизма. Но откуда в таком случае берется используемая энергия? Каков бы ни был ее конкретный источник, в опытах можно обнаружить перетекание этой энергии как «убыток» ее в каком-то месте. Ни о чем подобном я не слышал. Никто в парапсихологии до сих пор не высказывал утверждения, что телекинез действует по принципу спускового механизма, как если бы «духовный атлет» усилием воли спустил взрыватель ядерной бомбы. Впрочем, и это представляется невероятным, поскольку собственная мощность мозга порядка нескольких ватт, ее не хватило бы даже на то, чтобы согнуть шпильку, а между тем некий израильтянин[219] на Западе демонстрирует сгибание вилок волевым актом. Это представляется абсолютно невозможным, такие сеансы должны оказаться мошенничеством[220].

Остается еще микротелекинез – дистанционное воздействие собственной мощности мозга. Об эксперименте, который заключается в попытке сдвинуть с места нить гальванометра, мы уже говорили: такие опыты не дали никакого положительного эффекта. В то же время можно было слышать об изменении динамики элементарных частиц, вызванном усилием воли наблюдателя. И это я считаю невозможным по следующим соображениям. Если бы это было так, то следовало бы ожидать неумышленной фальсификации экспериментальных данных, полученных в лабораториях такими физиками-атомщиками, для которых очень многое зависит от определенных результатов проводимого ими эксперимента. Сторонники одной теории получали бы одни результаты, а противники этой теории – другие, поскольку каждая из сторон по-своему перемещала бы траектории двигающихся в зоне эксперимента элементарных частиц. Правда, не все физики одарены талантом телекинеза, но трудно допустить, чтобы все множество физиков не пересекалось бы с множеством «духовных атлетов». Тем не менее ничего подобного не происходит. А значит, и «микротелекинез», скорее всего, реально не существует.

3. Еще больше противоречит данным науки ясновидение, по крайней мере в некоторых запротоколированных случаях. Поскольку невозможно рассмотреть весь репертуар действий, входящих в область ясновидения, поговорим конкретно о способности устанавливать местонахождение человека, фотографию которого показывают ясновидцу. Этот человек может находиться в соседней комнате или на другом конце света, он может быть жив или мертв, переодет или подвергнут пластической операции, которая изменила его до неузнаваемости, может быть старцем, в то время как на фотографии изображен ребенком и т.д. Уже отсюда видно, что речь опять-таки идет не об одной задаче, а о целом множестве несводимых друг к другу задач, не допускающих существования одной и той же методики, которая позволяла бы решать их все. Однако указанные различия как будто не доставляют истинному ясновидцу особых трудностей. Как же он это делает? Только ради бога не говорите о «психической энергии», которую испускает фотография, потому что это сказки для детей младшего возраста. Рациональное истолкование таких явлений предполагает ошибочность наших фундаментальных взглядов на природу причинности, на отношение времени и пространства, на характер всех реальных процессов, как физических, так и биологических, одним словом, чтобы принять и включить в себя ясновидение, науке пришлось бы переиначить себя, начиная с самых основ, так что от нее не осталось бы камня на камне. Печально, но ничего не поделаешь: ясновидение предполагает не только другую науку, отличную от той, которой мы располагаем, но и другой, очень сильно детерминированный мир, в котором не пропадает ни один след, не происходит диссипация энергии и не действуют законы сохранения, где не действует правило возрастания принципиальной невосстановимости событий по мере их удаленности во времени. В соответствии со всей совокупностью наших знаний на небе и на Земле не существует ничего материально обнаружимого, что связывало бы между собой старую фотографию младенца с закопанными в лесу под деревом останками старца, который 70 лет назад был этим младенцем. Все следы, нити, связи должны давно и необратимо распасться до полной невосстановимости. Здесь мы имеем дело с заведомо необратимыми процессами, подчиняющимися второму закону термодинамики и множеству других законов, которые составляют костяк наших знаний.

Закрывая на этом перечень, я должен пояснить, что не ожидаю никакого перелома в парапсихологии даже через восемьдесят лет, потому что в течение этого времени маловероятно не появление какого-нибудь одного революционного открытия, но такая коренная перестройка всей науки, которая абсолютно необходима для освоения сверхчувственных феноменов (или хотя бы только телепатии) методами рационального познания. Я считаю, что для этого будет мало и ста лет. Попросту говоря, нет никаких соответствий, никаких точек соприкосновения между знаниями, которые накоплены многовековым трудом и подтверждены бесчисленными открытиями в технике, доказавшими свою практическую эффективность, и теми знаниями, которые необходимы, чтобы наука ассимилировала парапсихологию. Вот почему я считаю нынешнюю и будущую ситуацию соответствующей пату в шахматах.

Альтернатива сказанному выше сводится к признанию: все, что выдается за парапсихологические явления, есть следствие жульнического сговора, фальсификации протоколов, статистических таблиц, наблюдений и тому подобных недостойных деяний, в которых участвуют заинтересовавшиеся этими вопросами люди с безупречной репутацией и солидными научными достижениями. Перед нами ситуация нелегкого выбора между всеобщим мошенничеством в науке или чудесами в науке. Это все равно как если бы нам сказали, что мы должны сделать выбор между утверждениями, что солнце сделано из свеклы или что оно сделано из соломы, причем tertium non datur[221]. Мы должны либо отказаться от всякого доверия, которое питаем к работающим на этом фронте людям науки, либо – почти целиком – от самой науки. Так вкратце выглядит реконструированная логически главная дилемма парапсихологии.

Как я уже сказал, в настоящее время наука вовсе не относится к парапсихологии безразлично. Главным аргументом против той природы парапсихологических явлений, которую им приписывают их сторонники, является эволюционный принцип. Об огромной полезности дара ясновидения для выживания вида не может быть двух мнений. Зачем нужны чувства, когда можно путем ясновидения мгновенно приспосабливаться к условиям окружающей среды? Польза телепатии тоже была бы громадной, хотя, несомненно, меньшей.

Здесь следовало бы рассуждать таким образом. Главным требованием для двуполого размножения является взаимное отыскивание самцов и самок данного вида. Для облегчения и обеспечения такого поиска эволюция за миллиарды лет создала богатый арсенал специальных сигналов и способов привлечения, снабдив животных предназначенными для этого органами, внешним видом и т.п., что было бы совершенно излишним, если бы они имели возможность телепатического контакта. А значит, само неслыханное богатство сигнальных органов, присущее миру животных, от насекомых до антропоидов, свидетельствует против наличия у них телепатической связи. Она не может проявляться в животном мире даже частично, потому что, какой бы микроскопической ни была эта способность, естественный отбор усилил бы ее, сконцентрировал и закрепил в течение сотен миллионов лет эволюции. Эволюционный аргумент поэтому заставляет предположить, что телепатия, если она существует, является функцией только высокоразвитого мозга. Но если бы она была коррелятом предчеловеческого или человеческого интеллекта, то и в этом случае было достаточно времени для ее усиления путем положительного отбора. Телепатия на антропологическом уровне дает особые выгоды для выживания только при наличии языка: что это за передача мыслей, когда нечего передавать, ведь без языка нет логически упорядоченного мышления. Но опять-таки язык сформировался по меньшей мере несколько десятков тысяч лет назад, так что и в этом случае времени на проявление результатов естественного отбора было достаточно. Даже за историческое время порядка 10 – 13 тысяч лет прогресс этих способностей должен быть заметен, о чем, однако, нам абсолютно ничего не известно. Похоже на то, что хотя мы и имеем дело с наследственной чертой, однако с такой, которая не подвержена естественному отбору. Что это может быть за черта? Разве только такая, которая не означает ни телепатии, то есть передачи мыслей на расстояние, ни ясновидения, то есть сверхчувственного познания. Отсюда напрашивается вывод: те свойства парапсихологических явлений, которые вызывают у нас наибольший интерес, являются в них чем-то побочным, посторонним. Я попытаюсь показать это на следующем примере.

Гипотеза о существовании гравитационных волн пока еще не доказана и не опровергнута. Но здесь существует следующая дихотомия: либо эти волны существуют реально, либо не существуют, и это будет решено в будущем. Но подобная дихотомия обязательна не в любом загадочном случае. Неандертальский философ, получив от путешественника во времени радиоприемник, сказал бы: «Либо в этом ящике сидят маленькие люди, либо никто не говорит из него со мной, потому что это только голос, сохраненный колдовским способом». Но ни то ни другое не будет верно: людей в ящичке действительно нет, но они говорят оттуда, находятся в другом месте.

Вот вам простой пример неприменимой, а значит, ложной дихотомии. Если бы этот неандерталец и его соплеменники не делали ничего другого, как только гонялись за этим голосом, ставили на него капканы, ловили бы его ореховыми скорлупками и т.п., то и за тысячу лет они на волос не сдвинулись бы в решении этой загадки.

Поэтому вполне вероятно, что мы беремся за проблему парапсихологии не с той стороны. Мы гоняемся за какими-то вторичными, побочными явлениями, ищем средоточия тайны там, где ничего нет.

Где же ее искать? Вне этих явлений, которые суть следствие, а не причина, в соответствии со следующей аналогией. Чтобы разгадать загадку радио, нужна теория, но ведь это теория электромагнетизма Максвелла, а не теория акустических волн. Изучая голос, исходящий из динамика, вы никогда не дойдете до теории Максвелла. Исследуя же явления электромагнетизма, вы как бы побочно дойдете и до техники радиопередач. С точки зрения одной лишь теории акустики звучание радио выглядит чистым чудом. «Акустические» теории ни в коей мере не подходят для объяснения механизмов рассматриваемых нами явлений. Но, может быть, стоит несколько отдалиться от них, заняться общей теорией систем – ее разделом, посвященным системам, которые частично изолированы от окружения, но способны к информационным сцеплениям. Может быть, нужно заняться базовыми категориями теории игр, такими, как случайность, стохастика, эргодика, потому что именно из этой области мы черпаем статистические меры для сравнения и выявления парапсихологических явлений. Может быть, следует рассчитывать на помощь только того поколения компьютеров, которые смогут разносторонне моделировать функции человеческого мозга. Может быть, тогда падут наши основные, ненарушимые до сих пор противопоставления и вместе с ними противоположность абсолютной случайности и абсолютной казуальности. Может быть, этим путем мы выйдем на такой уровень явлений, на котором эти категории придется заменить какими-то совершенно другими, которые не допускают взаимного исключения порядка и случайности. Примерно так (хотя и в значительно меньшей степени) произошло в физике, когда она из классической перешла в квантовую.

Подведем итоги. Я считаю, что если парапсихологические явления реальны, то для освоения этой реальности наука должна коренным образом перестроиться. Но все, что происходит и будет происходить в этой области, всегда будет недостаточным побудительным импульсом для возведения на совершенно новом фундаменте всего здания науки. Практические и теоретические соображения указывают на то, что если эти феномены и будут включены в область науки, то лишь благодаря такому переустройству ее, которое будет проистекать из достижений, не инспирированных самой парапсихологией и теми, кто ее фронтально атакует.

Наука, образно говоря, в своем неустанном восхождении достигнет наконец такой высоты, с которой природа сверхчувственных явлений выяснится как бы мимоходом, побочно, как открытие случайное, но не единственное и не главное, не то, ради которого развивается по восходящей линии процесс познания. Таковы по крайней мере мои убеждения в этом вопросе. Sed tamen potest esse totaliter aliter[222].

Тридцать лет спустя

Перевод Язневича В.И.

История футурологии как деятельности, претендующей на звание точной науки и посвященной предвидению будущего, пока еще (насколько я знаю, а знаю я довольно мало) не написана. Она будет поучительна и, одновременно, печальна и забавна, так как окажется, что самозванные прогнозисты (других не было) почти всегда ошибались, за исключением горстки специалистов, объединенных вокруг Римского клуба, видящих будущее в черном цвете.

Расцвет футурологии, породивший множество бестселлеров и осыпавший авторов золотом и славой ввиду надежд (иллюзорных) на то, что, в конце концов, будущее УДАСТСЯ предвидеть, надежд, подпитываемых политиками и широкой общественностью, быстро перешел в фазу увядания. Разочарование, вызванное неверными прогнозами, было большим, а обстоятельства возникновения и распространения известности главных футурологов – скорее забавными. Так, например, Герман Кан, умерший несколько лет назад (можно сказать, что себе на пользу, ибо ошибся в целом ряде футурологических бестселлеров значительно сильнее, чем менее крупные его соратники и антагонисты), соучредитель Rand Corporation и Hudson Institute, сперва ввязался в предсказания ужасов водородной войны, а когда мода поменялась – стрелял прогнозами в даль будущего на веки веков (по крайней мере на двести лет в «The next two handred Years»[223]). При этом он плодил сценарные пророчества, и хотя с помощью штабов породил их великое множество, как-то ничто не желало осуществляться. Названные институты пережили крупное фиаско направленных в futurum[224] прогнозов, а также смерть всеошибающегося мастера, но свойством институтов является то, что они легче возникают, чем гибнут, ибо главным гарантом их прочности являются не положительные результаты работы, а собственная структурная твердость. Поэтому когда на них обрушились миллионы долларов субсидий и дотаций, то факт, что пошли они напрасно, нисколько не повредил работающим в них.

Но футурология вышла из моды. Продолжая действовать, она функционирует как бы вполсилы и тише, причем железным или, скорее, золотым правилом ее сторонников и деятелей является правило тотальной амнезии. Никто из них к своим прогнозам, когда они не сбываются, не возвращается, а просто пишут ворох новых и представляют их со спокойной совестью, ибо именно так зарабатывают на хлеб с маслом. Таких очень много, но я не берусь указывать на них, ведь nomina sunt odiosa[225]. Зато я хочу писать pro domo sua[226], или о моем скромном вкладе в футурологию. Он двойственен. Когда я писал сорок с небольшим лет назад, я чувствовал себя все сильнее охваченным обычным любопытством – каким же этот человеческий мир будет в будущем, и многое из того, что я написал как science fiction именно под директивой моего любопытства, действительно возникло. Однако же трактовать даже полностью сбывшиеся прогнозы как часть прогностических исследований не следует, ибо они были родом из беллетристики. Не стоит также и потому, что покровительствующая всякой беллетристике licentia poetica[227] (вместе с привилегией, основанной на праве высказываний с преувеличениями, то есть таких, которые истинными быть не обязаны) придает высказываниям необязательность достоверности.

Возможно, будет так, как описано в романе, а возможно – совсем иначе, потому что как одно, так и другое беллетристам позволено. И потому, желая избавиться от удобного укрытия для предсказаний, в 1961 – 1963 годах я написал небеллетристическую книгу под названием «Сумма технологии» (но и не полностью футурологическую, поскольку этот вид писательского творчества, который должен зондировать будущее время, еще не распространился, и поэтому, хотя это и удивительно, я писал сам точно не зная, что делаю). Эта книга вышла тиражом в 3000 экземпляров и без шума, с единственным исключением – профессор Лешек Колаковский[228] в ноябрьском номере журнала «Twоrczos» за 1964 год поместил критическую статью под названием «Информация и утопия». То, что как собрание прогнозов составляло суть «Суммы», Колаковский пожелал раскритиковать, говоря, что читатель с трудом сможет отличить в ней сказки от информации. Он, правда, полил автора ложкой меда комплиментов, но очернил его же бочкой дегтя, в заключении обвинив в «ликвидаторских намерениях» относительно королевства философии и, в частности, счел с моей стороны крайне неблаговидным поступком предположение, что в будущем может наступить вторжение технических устройств на территорию этого королевства. И пригвоздил это словами: «Отсюда на вопрос Мерло-Понти: „Что стало с философией в результате достижений современной науки?“ – вслед за ним можно ответить только следующее: „Все то, что было до этого“».

Утверждение, сказал бы я, столь же категоричное, сколь и оригинальное для философа, который сначала утверждал марксизм (как определенную философию) против христианства (которое марксизм отвергает), а затем утверждал христианство против марксизма. Как и многие, я ценю определенные труды профессора Колаковского, и, возможно, больше всего – его работу «Религиозное сознание и церковные узы», на огромном историческом материале доказывающую, что чем искреннее какой-то верующий ищет Бога, тем скорее он разбивается в кровь о догматы Церкви, и именно так возникают проявления вероотступничества, ренегатства и сектантства. Трилогия о марксизме[229] привлекала меня меньше потому, что она настолько же интересна, насколько была бы занимательной «История создания perpetuum mobile»[230]. Построить его невозможно, но, несмотря на это, люди веками с этой целью затрачивали огромные усилия и немеренно наплодили оригинальных и удивительных проектов. Никто не дрогнул, когда с бумаги с большим усердием их пытались перевести в реальную конструкцию, но точно также можно ведь говорить и о теории построения рая на земле, проекты которого предоставил нам, несчастным, марксизм, который стремлением к тому вечному движению во все более светлое будущее привел к гигантским массовым человеческим захоронениям и руинам, из развалин которых приходится выкарабкиваться с большим трудом и самопожертвованием.

Зачем я здесь об этом вспоминаю? Тридцать лет назад я должен был критику философа, уничижающую все мои прогнозы, принять в молчании по той довольно простой причине, что прогноз – это только описание чего-то еще не существующего. Если чего-то нет, как же защищать его описания, если известный мыслитель называет это сказками и сравнивает автора с мальчиком, который, как в упомянутой рецензии, копается в песочнице лопаткой и рассказывает (ребенок), что докопается через весь земной шар до его обратной стороны.

Однако как-то так получилось, что мои прогнозы, фантазии родом из science fiction, называемые Колаковским сказками, начали понемногу осуществляться. Мысль о переиздании «Суммы технологии», дополненной комментариями, показывающими, что осуществилось или находится на первых этапах исполнения, а что было моим заблуждением, преследует меня несколько лет. Но здесь я хочу заняться исключительно одним разделом «Суммы», носящим название «Фантомология», причем по двум разным причинам. Primo[231], поскольку эта, выдуманная мною ветвь информационной технологии, уже существует; secundo[232], потому что ее абсолютно не сказочное существование ничем не изменило позицию Колаковского. Я понимаю, что он не сделал этого, то есть не забрал своих слов, необоснованно и ошибочно порочащих мою способность предсказаний, поскольку не потрудился почитать в научной литературе о CYBERSPACE[233], o VIRTUAL REALITY[234], о прейскурантах, предлагающих комплекты этих выдуманных когда-то мною аппаратов, называемых ныне Eye-Phone, Data-Glove и т.п., а не потрудился потому, что по-прежнему infallibilitas philosophica[235] осталась краеугольным камнем его позиции и ничто, где-либо происходящее, предвзятых утверждений Колаковского поколебать не может. Это несколько удивительно для философа, мировоззрение которого менялось зигзагообразно, но я не намерен писать какую-нибудь диатрибу, нацеленную в него, ибо – повторю verba magistri[236] из «Информации и утопии» – «критика моя – скромна».

Я представлю то, что писал о технике, вступающей в королевство философии, и сравню с тем, что полностью сбылось, о чем СЕЙЧАС пишут как научные и специализированные, так и популярные книги. У нас в стране, разумеется, их не пишут, но я не сомневаюсь, что соответствующие переводы скоро появятся. Как сказал один американец, предсказатель, являющийся за год или два до события, достигает «fame and fortune»[237]. Кто объявляется на тридцать лет раньше, в лучшем случае остается непризнанным, а в худшем – осмеянным. Это второе и выпало на мою долю.


Анализ собственных книг не очень-то подобает автору, но поскольку никто как следует не взялся за детальное обсуждение «Суммы», то в нескольких словах почти через тридцать лет после появления я рассмотрю ее содержание, тем более, что сейчас мне это сделать легче, чем когда я ее писал, ибо тогда сам не очень понимал, чем занимаюсь. Я даже как-то не заботился о ее целостности – она «у меня получилась» такой, как «написалась». Сейчас я даже вижу причину попадания в цель многих моих предсказаний, причину не случайную и не следующую из каких-то данных мне особенных даров. Просто было широко распространено убеждение, что жизнь своими процессами, изученными биологическими науками, станет источником изобретений для будущих конструкторов во всех поддающихся инженерному заимствованию явлениях. Таким образом, удивительное в глазах единственного критика Колаковского «выращивание информации» как автоматизированная гностика – это ничто иное, как плагиат естественной эволюции животных и растений, так как эволюция БЫЛА, собственно говоря, выращиванием информации, служащей появлению очередных и разнообразных видов всего живого из всеобщего древа информации – наследственного кода. В свою очередь, для того, чтобы выживать в неблагоприятной среде, мы обладаем органами чувств. Проблема, которой в книге я посвятил раздел о фантомологии, а также настоящее эссе, базируется на решении задачи: как создавать действительность, которая для живущих в ней разумных существ была бы неотличимой от обычной действительности? «Можно ли, – спрашивал я в книге, – создать искусственную действительность как маску для лица, надетую на все чувства человека, чтобы тот не смог сориентироваться, что этой „маской-фантоматикой“ он отрезан от реального мира?».

Основой этой задачи, которую, как я считал, знание осилит только когда-нибудь в следующем тысячелетии, была доктрина Джорджа Беркли, английского епископа, субъективного идеалиста. Его концепцию сжато излагает лозунг «esse est percipi», то есть «существовать – значит быть воспринимаемым». В самом деле, нечто мы считаем существующим благодаря восприятию его, и так считали во времена этого философа (1685 – 1753). Бертран Рассел в своей «A history of western philosophy»[238], которую я высоко оцениваю за оригинальность и преднамеренный субъективизм взглядов (Гегеля он считал дураком), полагал, что материя – это то, что подчиняется законам теоретической физики, – взгляд, с которым нельзя согласиться просто потому, что именно в современной физике существуют альтернативные теории, а материя, поскольку существует (а я так думаю), – одна.

Здесь я открою скобки, чтобы признаться, что хотя вскользь или просто по необходимости я любительски занимался философией, считаю ее работы в довольно большой части бессодержательными. Дело в том, что заниматься ею иначе, чем в языковой среде, нельзя (я, правда, предлагал «экспериментальную философию», выведенную из философии науки вообще и из фантомологии в частности, но эта гипотеза никого не наполнила энтузиазмом). Язык же парадоксально напоминает, когда исследуется все скрупулезнее, именно материю. Особенно, когда мы рассматриваем материю под все большими увеличивающими стеклами экспериментов и теорий, и тогда задним числом оказывается, что мы вступаем в circulus vitiosus[239] – в порочный круг, поскольку то, что «наименьшее», как «элементарные частицы», не является элементарным, поскольку состоит (например) из кварков, которых никто еще не открыл и поэтому не наблюдал, потому что в свободном состоянии их можно было бы выделить из материи только при использовании чудовищных давлений или температур, но так или иначе кварки не могут быть наименьшими кирпичиками, складывающими «элементарные частицы», ибо кажутся достаточно большими, и теперь уже делаются попытки «просверлить» кварки, чтобы проникнуть «дальше». С языком почти то же самое, так как отдельные слова не являются самостоятельными носителями значений, но отсылают нас к большим понятиям и, в конце концов, оказывается, что язык действительно состоит из слов, но слова приобретают значения в совокупности, в процессе работы в языке как системе. Учитывая эту путаницу, которая втягивает философов в споры и дилеммы лингвистов, чем проворнее философ насверливает структуры высказываний, тем легче происходит подобное тому, как исследователь, который используя супер-микроскоп хочет раскрыть, из чего составлен конкретный рисунок, видит, что возникшие перед ним в увеличении пятна краски исчезают с глаз, и он уже замечает лохматую поверхность целлюлозы, которая является составной частью бумаги, затем – молекулы, атомы, и наконец, оказывается там, где действительно речь идет о кварках, но их никто, стало быть и он, не видит. Иначе и проще говоря: излишек точности, то есть желание добраться до абсолютно точного языкового описания понятий, ведет в формальные системы, после чего мы падаем в страшную бездну, открытую Куртом Геделем. Однако на этом, по крайней мере здесь, я должен скобки закрыть.

Фантоматикой я назвал метод, с помощью которого мы подключаем человека его органами чувств, или всем сенсориумом, к компьютеру (я назвал его просто машиной или фантоматом), причем этот компьютер вводит в органы чувств, такие как глаза, уши, кожа тела и т.д., импульсы, точно имитирующие те импульсы, которые непрерывно нам доставляет мир, то есть обычное окружение. При этом компьютер подключен к сенсориуму с обратной связью, что значит, что он функционально зависим от активности восприятия фантоматизированным. Благодаря этому ему обеспечены ощущения, что подвергаемый этой процедуре якобы находится там, где он вовсе не был, якобы он переживает то, что является только иллюзией, якобы он поступает таким образом, как в действительности не поступал. Этот человек получает ощущения (зрительные образы, запахи, осязательные импульсы и т.д.), неотличимые от тех, которые он получает в реальности, а похожесть не является здесь вымыслом, произвольным воздействием, а преднамеренностью; прогнозируя фантоматику, я предполагал, что получение раздражителей, неотличимых от тех, которые управляют нашими чувствами, то есть зрением, слухом, обонянием, будет возможно. И это уже произошло, но и Краков не сразу построили, поэтому пока еще имеются недостатки. Если, однако, фантоматизатор точен, постановка диагноза («я фантоматизирован» или «я не фантоматизирован») оказывается все труднее, а граница – неразличимее. Так эта «сказка Лема» потихоньку становится неоспоримым фактом.

Рассматривая уже инженерно воплощенные технологии, благодаря которым вторжение техники в домену философских доктрин уже стало фактом, я процитирую отрывок из статьи Пауля Маркса из журнала «New Scientist» за 6 апреля 1991 г. Программы для машин, разработанные специалистом по компьютерам Джонатаном Уолдерном, представляют всем, подключенным к виртуальной (или по-моему – фантоматической) реальности столь интенсивные ощущения, что эта реальность является в большой степени подлинной, что (цитирую) «неписанное, хотя и безусловно соблюдаемое правило в фирмах „W-Industries“, которые активно занимаются рассматриваемой технологией, категорически запрещает тем, кто пользовался (а стало быть – испытывал) фиктивной ездой на автомобиле (в фантоматизаторе), вождение автомобиля ПО МЕНЬШЕЙ МЕРЕ в течение получаса после того». Несмотря на то, что все аварии и столкновения, которые могут произойти в «фантоматическом видении», когда человек подчиняется программе управления машиной, не имеют для него, естественно, никаких опасных последствий, но пересев из кресла фантоматизатора в обычный автомобиль можно легко спровоцировать аварию.

Таким образом иллюзия, созданная компьютерной программой, охватывающей все чувства и ограждающей их от обычной для смертных реальности, в наивысшей степени затрудняет переход от искусственной яви к яви подлинной. Названные фирмы выпустили пока что небольшое количество программ: имитации управления самолетами, космических полетов, полетов над произвольным пространством (например, над высотными зданиями в Сиэттле), уже упоминаемого управления наземным экипажем. Они могут применяться и применяются для тестирования, для обучения летчиков, для приема экзаменов у кандидатов в водители, но будут предоставлять также и несравнимо более широкую гамму возможностей. О них я скажу несколько слов, ссылаясь уже не на достижения существующих технологий, а на мои прогнозы тридцатилетней давности.

В «Беседах со Станиславом Лемом» С. Береся, книге, вышедшей в издательстве «Wydawnictwo Literackie» в 1987 г., но возникшей, как подтверждает во вступлении мой тогдашний собеседник, в 1981 – 1982 годах[240], я сказал (на стр. 93), что «если я писал, например, об интересной с точки зрения экспериментальной философии, хотя и малоправдоподобной фантоматике, то все-таки подчеркивал, что ее социальные результаты будут, скорее всего, кошмарными». В этом контексте вновь шла речь (к сожалению) о профессоре Колаковском, который назвал меня «известным идеологом научной технократии», что я парировал в «Беседах» замечанием, что с такой же справедливостью следует называть профессора патологии инфекционных болезней, таких как холера и чума, «известным идеологом смертельных эпидемий». И в самом деле, меня не занимало то, что вследствие своей немилой природы потребительская цивилизация сделает с плодами технологии, а только то, какие это могут быть плоды, поскольку (и это, скорее, банальность) надо располагать средствами массового уничтожения, чтобы ее разрушить, и потому знание характеристик таких средств не может быть безразлично для того, кто заинтересован в судьбах человечества, а уж для философа – особенно важно.

Как сообщает журнал «Der Spiegel» в номере за 11 марта этого года, в Англии можно уже приобрести фантоматизатор за 50 000 фунтов, предложение же адресуется «лабораториям, залам игровых автоматов, архитекторам и военной промышленности». К разработке этой технологии приступили также японские концерны Toshiba, Mitsubishi, Matsushita, Sharp, Sanyo, Fuji-Xerox и Nintendo, не говоря уже об американцах и немцах, которые в этом году организовали симпозиум, посвященный перспективам новой отрасли промышленности, продуктом которой является фиктивная действительность (они придерживаются названия «Virtual Reality»). И французы не остаются позади. Принц Альберт из Монако путешествовал – благодаря соответствующей программе – по несуществующему английскому саду, другие летали над морями и горами.

20 августа 1990 г. «Der Spiegel» сообщил, что ньюйоркское издательство «Simon and Schuster» выплатило Горварду Реинголду 75 000 долларов в качестве аванса за написание книги о фантоматике, причем освещен должен быть, ясное дело, наиважнейший вопрос: «Можно ли иметь секс с компьютером?». Имея это и не только это в виду, я вспомнил, как говорили выше, о «кошмарных социальных результатах» новой информационной технологии. Уже можно услышать, что многие люди мечтают только о том, чтобы «вскочить в свой компьютер» – в мир фикции, предоставляющий безнаказанное потребление всевозможных запретных плодов!

Как же я себе представлял это тридцать лет назад? Пора привести выбранные цитаты. «В искусстве, – писал я («Сумма технологии», первое издание 1964 года, страница 211 и следующие[241]), – передача информации идет лишь в одном направлении. Мы являемся лишь адресатами, лишь получателями этой информации, мы только воспринимаем кинофильм или театральное представление, причем пассивно, а не являемся участниками действия. Иллюзии, присущей театральному представлению, книга не дает, ведь можно, сразу же ознакомиться с эпилогом, убедиться, что он предопределен. (...) В произведениях научной фантастики иногда описывают развлечения будущего, которые основаны на воздействии, аналогичном воздействию в нашем эксперименте. Герой такого произведения надевает себе на голову надлежащие электроды и тут же оказывается в центре Сахары или на поверхности Марса. Авторы подобных описаний не отдают себе отчета в том, что этот «новый» вид искусства отличается от нынешних лишь малосущественным способом «подключения» к заранее жестко запрограммированной фабуле, что и без электродов столь же полная иллюзия возможна в стереоскопической циркораме, в которой в дополнение к стереозвуку введен «канал для запахов». (...) Фантоматика предполагает создание двусторонних связей между «искусственной действительностью» и воспринимающим ее человеком. Другими словами, фантоматика является искусством с обратной связью. Можно, разумеется, нанять артистов, одеть их в костюмы придворных XVII века, а себя – в костюм французского короля той эпохи и с этими артистами в соответствующей обстановке (например, в арендованном старинном замке) разыгрывать свое «царствование на троне Бурбонов». Такая игра не была бы даже примитивной фантоматикой хотя бы уже потому, что из нее можно легко выйти.

Фантоматика предполагает создание такой ситуации, когда никаких «выходов» из созданного фиктивного мира в реальную действительность нет. Рассмотрим теперь один за другим способы, при помощи которых такой мир можно создать. Затронем также интересный вопрос, может ли человек, подвергнутый «фантоматизации», вообще каким-либо мыслимым способом убедиться, что все им испытываемое – лишь иллюзия, отделяющая его от временно утраченной действительности».

Желая процитировать следующий раздел «Суммы», сначала отмечу, что аспект проблематики par excellence[242] я преимущественно опускал, поскольку тогда, а книгу я писал, как говорилось, в 1961 – 1963 годах, анализ квази-берклиевых последствий технологии, которая не существовала, я считал слишком абстрактным занятием. Со мной было почти так, как было бы с человеком, который еще при отсутствии первой старой пролетки с одноцилиндровым двигателем, встроенным господами Фордом или Бенцем, принялся бы рассуждать, какие страшные проблемы повлечет за собой общемировой рост моторизации, какие отравления окружающей среды она вызовет продуктами сгорания, какие возникнут транспортные пробки-инфаркты, какие проблемы с парковкой будут иметь городские власти и обладатели автомобилей и, в связи с этим, окупится ли людям вообще взрыв моторизации, принесет ли им пользу в туристическом и зрелищном (автомобильные гонки) смысле, или скорее принесет опасности, неизвестные до сих пор в истории? А если бы еще этот провидец из середины XIX века захотел бы порассуждать о психосоциальных последствиях автомобильных заторов и пробок, его пророчества неизбежно посчитали бы странным черновидением! Так, собственно, и я не стремился переусердствовать в этой моей «фантомологии» эксплуатированием онтологических эффектов ее ВНЕДРЕНИЯ НА РЫНКЕ в рамках спроса и предложения (а как одно, так и другое находится уже СЕЙЧАС в фазе колоссального ускорения, миллиардных инвестиций и «технологически» возбужденных новых аппетитов, видимых пока хотя бы только в шокирующем нас лозунге – «иметь секс с компьютером...»).

Название очередного раздела «Суммы» – «Фантоматическая машина». А это цитаты из текста. «Что может испытывать человек, подключенный к фантоматическому генератору? Все, что угодно. Он может взбираться по отвесным альпийским скалам, бродить без скафандра и кислородной маски поЛуне, во главе преданной дружины в звенящих доспехах брать штурмом средневековые замки или покорять Северный полюс. Его могут славить толпы народа как победителя при Марафоне или как величайшего поэта всех времен; он может принимать Нобелевскую премию из рук короля Швеции, любить со взаимностью мадам де Помпадур, драться на поединке с Яго, чтобы отомстить за Отелло, или погибнуть от ножа наемных убийц мафии. Он может также почувствовать, что у него выросли громадные орлиные крылья, и летать; или же превратиться в рыбу и жить среди коралловых рифов; быть громадной акулой и с раскрытой пастью устремляться за своими жертвами, похищать купающихся людей, с наслаждением пожирать их и затем переваривать в спокойном уголке своей подводной пещеры. Он может быть негром двухметрового роста, или фараоном Аменхотепом, или Аттилой, или, наоборот, святым; он может быть пророком с гарантией, что все его пророчества в точности исполнятся; может умереть, может воскреснуть, и все может повторяться много, много раз.

Как можно создать такие ощущения? Задача эта отнюдь не простая. Мозг человека необходимо подключить к машине, которая будет вызывать в нем определенные комбинации обонятельных, зрительных, осязательных и других раздражений. И человек этот будет стоять на вершинах пирамид, или лежать в объятиях первой красавицы мира 2500 года, или нести на острие своего меча смерть закованным в броню врагам. В то же время импульсы, которые его мозг будет вырабатывать в ответ на поступающие в него раздражения, должны тут же, в долю секунды, передаваться машиной в ее подсистемы, и вот в результате корректирующей игры обратных связей и цепочек раздражений, которые формируются самоорганизующимися устройствами, соответственно спроектированными, первая красавица мира будет отвечать на его слова и поцелуи, стебли цветов, которые он возьмет в руку, будут упруго изгибаться, а из груди врага, которую ему захочется пронзить мечом, хлынет кровь. Прошу простить мне этот мелодраматический тон, но я хотел, не затрачивая слишком много места и времени, показать, в чем заключается действие фантоматики как «искусства с обратной связью» – искусства, которое превращает пассивного зрителя в активного участника, героя, в основное действующее лицо запрограммированных событий. Пожалуй, лучше прибегнуть к языку таких патетических образов, чем использовать язык техники: это не только придало бы сказанному тяжеловесность, но было бы и бесполезным, так как пока ни фантоматической машины, ни программ для нее не существует».

Это слова Лема из 1962 года. Поскольку машина есть, и программа также существует, я могу предвиденное незначительно дополнить, обращаясь к уже всеобщедоступным, ибо опубликованным, текстам (книги о Virtual Reality сейчас множатся на Западе, будто кролики, а то и быстрее). Так, например, «кибернавт» при помощи программы, имитирующей полет на истребителе, может, надев на голову шлем, на тело – одежду с датчиками, а на руки – перчатки, оснащенные сенсорами, ощутить себя внутри кабины истребителя в кресле пилота. Он может открыть «окно», может нажимать находящиеся перед ним кнопки и двигать рычагами, в результате чего, например, запустит двигатель, изменит угол атаки истребителя, будет на своей «машине», то есть «геликоптере», взлетать или приземляться, восхищаться через окна «пейзажем», а при этом его перчатки, или «data-gloves», так устроены, что имеют внутри элементы подстилки, способные надуваться, благодаря чему «пилот» получает неотразимое впечатление, что держит в руках «руль» своего «истребителя», а когда он им двигает, то имитируемая летательная машина и все внешнее окружение изменяются таким образом, что великолепно имитируют настоящий полет вместе с его всевозможными изменениями.

Причем это уже не является какими-то «сказками Лема», так как для осуществления этого нужен или найм соответствующей аппаратуры, или приобретение ее вместе с соответствующей программой. Можно даже получить болезнь вестибулярного аппарата от впечатлений, типичных для полета, и отправиться не только в Сиэттл, но и «в Ригу». Не точно ли предсказано? И не следует ли думать, что орды программистов бросились уже, чтобы охватить симуляцией упомянутый выше «секс с компьютером», которому, охотно признаю, я уделил очень мало внимания в «Сумме технологии» много лет назад, поскольку мои главные интересы не охватывали ни гаремную, ни каким-либо другим способом развращенную компьютеризацию. Однако то, что я упустил, живо станет почвой для фантоматиков-проектантов, и даже можно опасаться, что эротически сориентированное производство окажется доходнее, чем предлагающее прогулки по планете.

Вернусь вновь к «Сумме» тридцатилетней давности. Я писал: «Машина не может иметь программу, которая заранее предусматривает всевозможные поступки зрителя и героя, объединенных в одном лице. Это невозможно. Но несмотря на это, сложность машины не должна равняться суммарной сложности всех персонажей фантоматического действа (враги, придворные, победительница всемирного конкурса красоты и т.д.). Как известно, во сне мы попадаем в различные необычайные ситуации, встречаемся со множеством людей, подчас весьма своеобразных, ведущих себя эксцентрично, говорящих удивительные слова; мы можем разговаривать даже с целой толпой, причем все это, то есть самые различные ситуации и люди, с которыми мы общаемся во сне, – продукт деятельности одного только мозга, испытывающего сновидения. Ввиду этого программа фантоматического сеанса может быть лишь весьма общей, например «Египет периода XI династии» или «подводная жизнь в бассейне Средиземного моря», а блоки памяти должны хранить весь запас фактов, относящихся к такой общей теме, – мертвый груз этих фактов становится подвижным и подвергается пластическому видоизменению по мере необходимости. Очевидно, что эта необходимость определяется самим «поведением» человека, подвергаемого фантоматизации, тем, например, что он поворачивает голову, желая посмотреть на ту часть тронного зала фараонов, которая находится у него «за спиной». На импульсы, направляемые мозгом в этот момент к мышцам затылка и шеи, должна последовать немедленная «реакция», а именно: зрительный образ, поступающий в мозг, должен изменяться так, чтобы в поле зрения человека и в самом деле возникла «задняя часть зала». На каждое, пусть самое незначительное, изменение потока импульсов, генерируемых человеческим мозгом, фантоматическая машина должна реагировать без малейшего промедления и адекватно такому изменению.

Конечно, это лишь азы. Законы физиологической оптики, закон тяготения и т.д. и т.п. должны точно воспроизводиться (исключая разве что случаи, когда это противоречит содержанию фантоматического действа, например, когда кто-нибудь захочет «раскинув руки воспарить», то есть нарушить закон тяготения). Однако наряду с упомянутыми строго детерминированными цепочками причин и следствий в фантоматическом представлении должны быть предусмотрены группы процессов, развивающихся «внутри» этого представления и обладающих в этом развитии относительной свободой. Это, попросту говоря, означает, что участвующие в нем персонажи, фантоматические партнеры основного героя представления, должны проявлять человеческие черты и, значит, их речь и поступки должны быть относительно независимы от действий и слов основного героя. Этим персонажам нельзя быть марионетками, разве что и этого пожелает любитель фантоматизации перед началом «сеанса».

Конечно, сложность действующей аппаратуры будет в каждом отдельном случае различной: легче имитировать красавицу, занявшую первое место на всемирном конкурсе, чем Эйнштейна. В последнем случае машина должна была бы по сложности своей структуры и, значит, по разуму сравняться с разумом гения. Можно лишь надеяться, что любителей поболтать с подобными красавицами будет несравненно больше, чем людей, жаждущих побеседовать с создателем теории относительности». Здесь для читателей я должен дать комментарий 1991 года. В представленных предсказаниях при их довольно большой точности дошло ведь до явления, которое я назвал бы неким «сглаживанием» различий в связи с большими трудностями программирования фантоматических видений. Мисс мира или какую-нибудь молчащую эротическую партнершу несравнимо легче запрограммировать, чем какой-нибудь (только не ничего незначащий, как с телефонисткой) диалог, потому что колоссальные преграды на пути «искусственного разума», причем человекоподобного, тридцать лет назад я не мог представить так хорошо, как сейчас.

В ранней, а была и ранняя, фазе конструирования компьютеров господствовал чрезмерный оптимизм по поводу возможностей «достижения компьютером человека». Сегодня известно, что легче создать программу, которой Каспаров может проиграть в шахматы, чем такую, которая будет успешно моделировать разговор пятилетнего ребенка. Вычислительная мощность в распоряжении шахматной программы – гигантская, но, к сожалению, гигантской является и та информационная сложность, которая присуща организму хотя бы и маленького ребенка, который, в противоположность компьютеру, понимает с первого слова, что это значит «засорить глаза», «чихнуть от пыли», «подвернуть ногу в косточке», «обжечься крапивой», и такие, собственно говоря, предязыковые понятия ребенок приобретает в изобилии очень рано, в то время как компьютер «ничего не понимает», поэтому ему нужно «все разъяснить».

Следовательно, на пути контактов с людьми при фантоматизации возникает значительно больше трудностей для преодоления, чем я был склонен думать, хотя различие между прекрасной девицей и Эйнштейном я осознавал. Зато я переоценивал трудности, связанные с совокупными трансформациями визуальных картин (поля зрения), зависящими от положения фантоматизированного, поскольку ошибочно считал обязательным получение функциональных импульсов из нервной системы тела, хотя достаточно просто «грубого» восприятия человека, учитывающего только существенные движения головы и конечностей. Разумеется, я был прав, когда писал в дальнейшей части цитируемого раздела: «Машине подчинен только фактический материал, который поступает в мозг, но не подчинены непосредственно сами мозговые процессы. Так, например, человек не может потребовать, чтобы он испытал в фантомате раздвоение личности или острый приступ шизофрении ».

Важным я считал «вопрос о том, как можно распознать фиктивность фонтоматологического видения». Прежде чем я вновь продолжу цитирование «Суммы» тридцатилетней давности, я отмечу, что конструирование фантоматизированного шлема делает возможным действительно стереоскопическое видение, то есть трехмерное, но четкость картин зависит, как и на экране телевизора или мониторе компьютера, от плотности сетки (растра), а из-за того, что картинки разбиты на точки, резкость, даже при микроскопическом разбиении картин, своим отличием от действительности раскрывает сегодня свою искусственную природу. Однако прогресс в области визуализации, видимый, например, в «high definition television»[243], позволяет считать настоящее, несовершенное состояние изображений переходным, а в будущем даже и сильная лупа не позволит рассмотреть картинку, разоблачая ее растровую и, тем самым, неподлинную характеристику. Мерседес первого поколения был, как известно, тележкой с отпиленным дышлом и кроме того, что двигался (но медленно), ничем не напоминал современные машины этой марки.

Однако я старался в выяснении различий между реальностью и ее имитацией зайти так далеко, как это было возможно интеллектуально, а не только визуально. Поэтому писал: «Вопрос о том, как можно распознать фиктивность фантоматического действа, prima facie[244] аналогичен вопросу, который иногда задает себе человек, видящий сон. Бывают сны с очень острым ощущением реальности того, что в них происходит. Но здесь следует заметить, что мозг спящего никогда не обладает такой активностью, способностью к анализу и мышлению, как мозг человека бодрствующего. В нормальных условиях сон можно принять за действительность, но не наоборот (то есть нельзя принять действительность за сон), разве что в исключительных случаях, да и то если человек находится в особом состоянии (сразу после пробуждения, при болезни или в ходе нарастающей умственной усталости). Но именно в этих случаях сознание является затемненным и потому позволяет себя «обмануть».

В отличие от сновидения фантоматическое действо происходит наяву. «Других людей» и «другие миры» создает не мозг человека, подвергающегося фантоматизации, – их создает машина. С точки зрения объема и содержания принимаемой им информации такой человек становится рабом машины. Никакая другая информация извне к нему не поступает. Однако с полученной информацией он может обращаться как угодно, то есть интерпретировать, анализировать ее, как ему только заблагорассудится, насколько хватит, конечно, ему пытливости и сообразительности. Возникает вопрос: может ли человек, находящийся в полном сознании, обнаружить фантоматический «обман»?

Можно ответить, что если фантоматика станет чем-то вроде современного кинематографа, то сам факт прихода в ее святилище, приобретение билета и другие предварительные действия, воспоминание о которых фантомизируемый сохранит и во время сеанса, а также знание того, кем он на самом деле является в обычной жизни, позволят ему относиться достаточно «недоверчиво» к своим ощущениям. Это имело бы два аспекта: с одной стороны, зная об условности ситуации, в которой он находится, человек мог бы, в точности как во сне, позволять себе гораздо больше, чем в действительности (то есть его смелость в бою, в общении с другими людьми или в любовных делах не отвечала бы его обычному поведению). Этому аспекту, субъективно, пожалуй, приятному, так как он дает полную свободу действий, как бы противостоит другой фактор: сознание того, что ни его действия, ни участвующие в фантоматическом представлении персонажи не являются материальными, и, следовательно, они не настоящие. Таким образом, даже самый совершенный фантоматический сеанс не мог бы удовлетворить жажду подлинности».

Повторяя это в 1991 году, я вставляю все же комментарий, основанный на фактах: если даже специалистам, занятым в фирме, программирующей «фантоматизаторы», запрещается управлять автомобилем минимум в течение получаса после имитированной поездки, хотя кто как не они должны хуже поддаваться воздействию иллюзии, значит «давление оригинала», формируемое цифровым обманом, значительно сильнее, чем я себе когда-то представлял. Впрочем, на стыке яви и иллюзии можно осуществлять различные трюки.

Возвращаюсь к «Сумме» из прошлого. «Предположим, что какой-нибудь человек приходит в фантомат и делает заказ на экскурсию в Скалистые горы. Экскурсия эта оказывается очень интересной и приятной, после чего человек «пробуждается», то есть спектакль окончен, техник фантомата снимает с клиента электроды и вежливо с ним прощается. Клиента провожают до дверей, он выходит на улицу и вдруг оказывается в самом центре ужасного катаклизма: дома рушатся, сотрясается земля, а сверху стремительно спускается громадная «тарелка», полная марсиан. Что произошло? «Пробуждением, снятие электродов, выход из фантомата – все это также входило в спектакль, который начался с невинной туристской экскурсии.

Даже если бы таких «фокусов» никто не устраивал, то и в этом случае в приемных врачей-психиатров толпилось бы множество больных, преследуемых новой манией – страхом, что их ощущения вовсе не соответствуют действительности, что «кто-то» заключил их в «фантоматический мир». Я говорю об этой стороне дела, поскольку она выразительно показывает, как техника формирует не только здоровое сознание, она проникает даже в комплексы симптомов психического заболевания, к возникновению которых сама же и привела.

Мы упомянули только один из многих возможных способов маскировки «фантоматичности» ситуаций. Можно представить себе еще много других, не менее эффективных, не говоря уже о том, что фантоматический спектакль может иметь любое количество «уровней» – так, как это бывает во сне, когда человеку снится, что он проснулся, а в действительности он видит следующий сон, как бы включенный в первый.

«Землетрясение» вдруг прекращается, «тарелка» исчезает, клиент фантомата обнаруживает, что он по-прежнему сидит в кресле с проводами, которые соединяют его голову с аппаратурой. Любезно улыбающийся техник объясняет ему, что это все было «сверх программы», клиент выходит, возвращается домой, ложится спать, на следующий день идет на работу и там вдруг видит, что учреждения, в котором он работал, нет: оно разрушено взрывом бомбы, которая незамеченной лежала под зданием со времени последней войны.

Конечно, все это тоже может быть лишь продолжением спектакля. Но как в этом убедиться?

Прежде всего существует один очень простой способ. Выше было указано, что машина служит единственным источником информации о внешнем мире. Это действительно так. Напротив, машина не является единственным источником информации о состоянии самого организма. Она является таким источником лишь частично, так как подменяет невральные механизмы тела, информирующие о положении рук, ног, головы, о движениях глазных яблок и т.д. Зато биохимическая информация, создаваемая организмом, не поддается контролю, по крайней мере в фантоматах, о которых речь шла выше. Человеку достаточно сделать приседаний эдак сто, и, если он вспотеет, начнет слегка задыхаться, если его сердце начнет биться учащенно, а мышцы устанут, то ясно, что он ощущает все наяву, а не в фантомате; усталость мышц вызвала концентрацию в них молочной кислоты; машина же ни на содержание сахара в крови, ни на количество углекислого газа в ней, ни на накопление молочной кислоты в мышцах влиять не может. В фантоматическом спектакле можно проделать и тысячу приседаний без малейших признаков усталости. Однако и эту проблему можно было бы решить, если бы, конечно, кто-нибудь был заинтересован в дальнейшем совершенствовании фантоматики».

Дописываю здесь в 1991 году: это уже делается, и наблюдатели считают поведение лиц, подвергнутых таким иллюзиям, довольно забавным. Речь идет о том, о чем я писал в «Сумме»: «Если бы подвергнутый фантоматизации брал в руки меч, то, с точки зрения внешнего наблюдателя, подлинным было бы только само движение: ладонь человека сжимала бы не рукоятку меча, а пустоту ».

Это с точностью до йоты, только что ладонь должна находиться в оснащенной сенсорами и надуваемыми подушечками рукавице.

Опять возвращаюсь к книге: «Тогда остается только „интеллектуальная игра с машиной“. Возможности человека отличить фантоматический спектакль от действительности зависят от „фантоматического потенциала“ аппаратуры. Допустим, что вы оказались в описанной выше ситуации и пытались определить, является ли она настоящей действительностью. Допустим также, что вы знакомы с каким-нибудь известным философом или психологом, приходите к нему и вступаете с ним в беседу. Конечно, и эта беседа может быть иллюзией, но машина, которая имитирует разумного собеседника, значительно более сложна, чем машина, которая воссоздает сцены из „soap opera“[245], вроде посадки на Землю корабля с марсианами. В действительности, «экскурсионный» фантомат и фантомат, «создающий людей», – это два различных устройства. Создать второй несравненно труднее, чем первый.

Подлинность ситуации можно определить и другим путем. У каждого человека есть свои секреты. Эти секреты могут быть и пустяковыми, но они сугубо личные. Машина не может «читать мысли» (это невозможно, так как невральный «код» памяти является индивидуальной особенностью данного человека и «вскрытие» кода одного индивидуума не дает никаких сведений о коде других людей). Поэтому ни машина, ни кто-либо другой не знают, что в вашем письменном столе один из ящиков открывается с трудом. Вы бежите домой и проверяете этот ящик. Если он открывается туго, то реальность ситуации, в которой вы находитесь, становится весьма правдоподобной. Как же должен был бы следить за вами создатель спектакля, чтобы, еще до того как вы пойдете в фантомат, обнаружить и записать на своих лентах даже такой пустяк, как этот перекошенный ящик! При помощи таких деталей все еще можно наиболее легко разоблачить спектакль. Однако у машины всегда остается возможность тактического маневра. Ящик не заедает. Вы осознаете, что по-прежнему находитесь в «спектакле». Появляется ваша жена, вы заявляете ей, что она всего лишь иллюзия. В доказательство вы размахиваете вынутым ящиком. Жена с состраданием улыбается и объясняет, что ящик утром подстругал столяр, которого она вызвала. И опять ничего не известно: либо вы находитесь в реальной действительности, либо же машина совершила ловкий маневр, парируя им ваши действия».

Очередной комментарий в 1991 году. Я так пространно цитирую книгу с прогнозами тридцатилетней давности, поскольку вес этим прогнозам придает сегодняшняя ситуация, когда наиболее ясно виден старт множества больших фирм и множества специалистов для начала необычайно широко задуманного производства «фантоматов», как также и для поиска областей их применения, и обо всем этом свидетельствует прямо-таки всемирный, ибо от США до Японии идущий, инвестиционный поток. После можно будет надеяться в грядущем, последнем десятилетии нашего тысячелетия, что наступит настоящее насыщение рынков продуктом, создающим искусственную действительность. Это составит конкуренцию необычайно вредным с общественной точки зрения (как и целебным) предложениям различных наркотиков. Это будет, прежде всего, первая, приравнивающая впечатлениями и ощущениями к действительности, суррогатная технология удовлетворения всяческих, а следовательно (к сожалению) и наиболее непристойных и садистских устремлений, так как с трудом верится в существование очень многих, жаждущих стать участниками церемонии награждения Нобелевской премией, особенно когда премию они должны получить, не зная за что. А так как я не знаю ни одной работы, посвященной рассматриваемому предмету (я не имею в виду сказки science fiction, а информацию, опирающуюся на факты и на экстраполяции из фактов), кроме нескольких статей из научной и близкой к ней прессы, ограничусь собственными концепциями. Возможно, сегодня такие более познавательные и более технически достоверные работы возникают, но, как пишут мне из Соединенных Штатов, именно техническая сторона имеет первенство в противоположность результатам более далеким по времени и вместе с тем расположенным в направлении философствования, ибо речь идет (и так тоже можно утверждать) о технологии реализации солипсизма: совокупность переживаний, почерпнутых из «информационно конденсированных и запущенных» миров, является исключительно собственностью подключающегося к этим источникам индивидуума. Вероятно, «фантоматическое похищение» – сегодня это только возможность, но и о ней надо подумать. Так об этом я писал в 1962 году:

«Однако здесь не следует впадать в преувеличения: в мире, где существует фантоматика, каждое хотя бы немного необычное явление вызывает подозрение, что оно является фикцией, но ведь и в реальной жизни иногда взрываются долго пролежавшие в земле бомбы и жены вызывают столяров. Поэтому можно констатировать только следующее: убеждение, что лицо Х находится в реальном, а не в фантоматическом мире, всегда может быть лишь вероятным, иногда весьма вероятным, но никогда оно не является вполне достоверным. Игра с машиной – это как бы игра в шахматы: современная электронная машина проигрывает умелому игроку и выигрывает у посредственного; в будущем она будет выигрывать у любого шахматиста. То же самое можно сказать и о фантоматах. Основная трудность при любой попытке установить истинное положение вещей коренится в том, что человек, который подозревает, что мир вокруг него является ненастоящим, вынужден действовать в одиночку. Ведь любое обращение к другим лицам за помощью приводит, а вернее может привести, к передаче машине такой информации, которая стратегически важна в этой игре. Если мир вокруг вас является иллюзией, то, делясь со «старым другом» опасениями по поводу недостоверности бытия, вы даете машине дополнительную информацию, которую она использует, чтобы укрепить вашу убежденность в реальности ваших ощущений».

Приписка, сделанная в 1991 году: основой этой машинной стратегии не была моя идея параноидальной мании преследования, а просто те же идеи, которые позволяют программистам реализовывать шахматные стратегии, успешно побеждающие даже гроссмейстеров: это та, в общем говоря, способность, которой хочется приравняться к созидательной способности Природы, настолько человеческая, что не требуется специальных приспособлений.

«Ввиду этого (Лем, 1962 год) человек, испытывающий такие ощущения, не может доверять никому, кроме самого себя, что существенно ограничивает его инициативу. Такой человек как бы занимает оборону, потому что окружен со всех сторон. Отсюда следует, что фантоматический мир является миром полного одиночества. В нем не может в одно и то же время находиться более чем один человек, так же как невозможно, чтобы два реальных человека пребывали в одном и том же сне.

Никакая цивилизация не может «полностью фантоматизироваться». Если бы все живущие в ней люди начали с определенного момента участвовать в фантоматических спектаклях, то реальный мир этой цивилизации остановился бы в своем развитии и замер. Поскольку же самые изысканные фантоматические блюда не могут поддерживать жизненных функций человека (хотя, вводя в нервы соответствующие импульсы, можно вызвать ощущение сытости), человек, который в течение длительного времени подвергается фантоматизации, должен получать настоящую пищу.

Можно, конечно, представить себе некий всепланетный «суперфантомат», к которому «раз и навсегда», то есть до конца жизни, подключены жители данной планеты, причем жизненные процессы в их организмах поддерживаются автоматическими устройствами (например, вводящими в кровь питательные вещества и т.п.). Такая цивилизация, конечно, кажется кошмаром. Однако подобные критерии не могут решать вопроса о ее возможности. Этот вопрос решает нечто другое. Дело в том, что такая цивилизация существовала бы только в течение жизни одного поколения, подключенного к «суперфантомату». Это была бы своего рода эвтаназия – разновидность самоубийства цивилизации. Поэтому существование ее следует считать невозможным».

Рассуждения о «суперфантомате» должны были продемонстрировать пограничное состояние, к которому производство искусственной действительности наверняка привести не сможет. Тем не менее, речь идет о возникающей отрасли промышленности, которая обещаниями суррогатных ощущений может соблазнять людей, уводя их также по ложному пути. В очередном разделе «Суммы» я писал:

«В нашей системе классификации периферическая фантоматика определяется как опосредствованное воздействие на мозг – в том смысле, что фантоматические раздражители сообщают мозгу только информацию о фактах, аналогичным образом на него воздействует окружающая среда, фантоматика всегда определяет состояния внешней среды, но не внутренние состояния человека, потому что чувственная констатация одних и тех же фактов (например, того, что началась буря, что мы находимся на пирамиде) независимо от реальности или искусственности этих фактов вызывает у различных людей неодинаковые ощущения, эмоции и реакции. Возможна также «центральная фантоматика», то есть непосредственное возбуждение определенных центров мозга, вызывающее приятные ощущения или чувство наслаждения. (...)

Представляется, что фантоматика является своеобразной вершиной, к которой стремятся многочисленные виды современных развлечений. К ним относятся «луна-парки», «иллюзионы», «дворцы духов». Наконец, громадным примитивным фантоматом является весь Диснейлэнд. Кроме таких вполне законных видов развлечений, существуют и незаконные (один из них изображен Ж. Жене в «Балконе», где «псевдофантоматизация» осуществляется в доме терпимости). Фантоматика располагает всеми данными, чтобы стать искусством, по крайней мере так кажется на первый взгляд. Поэтому продукция фантоматики может разделиться, как это произошло в кинематографе и в других видах искусства, на художественно ценную и дешевую рыночную продукцию.

Однако фантоматика может иметь несравненно более опасные последствия, чем извращенный или даже выходящий за нормы морали (например, порнографический) фильм. Ввиду своих особых качеств фантоматика позволяет человеку испытывать ощущения, которые по своей «интимности» сравнимы только со снами».

Добавлено в 1991 году: из программы иллюзии, записанной на носителе, который установлен в компьютере, не обязательно и не наверняка можно сделать вывод о том, что конкретный пользователь фантомата в рамках этой программы может совершить. Точно так же из плана лабиринта нельзя сделать вывод, какой конкретной дорогой двигался в нем тот, кто вошел во внутрь. И это потому, что программа должна быть общей, и это происходит уже сегодня, хотя и в малом, невинном масштабе: ведь кто в иллюзии полета на истребителе не откроет псевдоокошко, тот не увидит панорамы, предоставляемой в этом полете; кто на имитаторе гоночной машины не въедет на препятствие, тот не попадет в выдуманную аварию. Приватность видения, которая в таких условиях означала бы просто, что реакции фантоматизированного не будут систематически контролируемы и записаны, может быть гарантирована по закону везде там, где фантоматизация не представляет никакого рода тестов, например, не приравнивается к исследованию умения летчика, ни к экзамену кандидата в хирурги или водителя автомобиля и т.п.

«Итак (1962), фантоматика – это техника суррогатного удовлетворения желаний, которой можно легко злоупотреблять, нарушая общественно допустимые нормы. Нам могут возразить, что „фантоматическая распущенность“ не представит опасности для общества, так как будет чем-то вроде выпускания „дурной крови“. Ведь „сотворение зла ближнему“ в фантоматических спектаклях никому не принесет вреда. Разве кого-нибудь привлекают к ответственности даже за самые кошмарные сны? Разве не лучше, если человек изобьет или даже убьет своего недруга в фантомате, чем сделает это в действительности? Или „пожелает жены ближнего своего“, что могло бы легко разрушить чью-нибудь безоблачную семейную жизнь?

Короче говоря, не может ли фантоматика отвлечь на себя без ущерба для кого-либо разрушительные силы, скрытые в человеке? Такая трактовка может наткнуться на возражения. Ее противник будет утверждать, что преступные действия в фантоматическом спектакле будут лишь побуждать человека к повторению их в реальной ситуации. Как известно, человек больше всего стремится к тому, что для него недоступно. С такой «извращенностью» мы встречаемся на каждом шагу, хотя она лишена какого-либо рационального основания. К чему, собственно, стремится любитель искусства, готовый все отдать за подлинного Ван Гога, отличить которого от мастерски выполненной копии он может, лишь прибегнув к услугам целой армии экспертов? К «подлинности». Следовательно, неподлинность фантоматических ситуаций лишила бы их «буферных» свойств, и, вместо того чтобы стать «амортизатором» общественно недопустимых действий, они превратились бы в своего рода тренировку, систему упражнений для подготовки к таким действиям. С другой стороны, неотличимость фантоматического спектакля от действительности привела бы к непоправимым последствиям. Может быть совершено убийство, после которого убийца в оправдание станет утверждать, что он был глубоко убежден, будто все это лишь «фантоматический спектакль». Кроме того, многие люди до такой степени запутаются в неотличимых друг от друга подлинных и фиктивных жизненных ситуациях, в субъективно едином мире реальных вещей и призраков, что не смогут найти выхода из этого лабиринта. Фантоматы оказались бы попросту мощными генераторами фрустрации, психического надлома.

Таким образом, по ряду веских причин можно отрицать право фантоматики на полную, как в сновидениях, свободу действий, действий, при которых лишь фантазия, а отнюдь не моральные устои, ставила бы предел самой крайней нигилистической разнузданности. Несомненно, могут возникнуть нелегальные фантоматы, однако это будет относиться к компетенции скорее полиции, чем кибернетики. От кибернетиков могли бы потребовать, чтобы они встроили в аппаратуру нечто вроде «цензуры» (аналога фрейдовской «цензуры снов»), которая приостанавливала бы ход фантоматического спектакля, как только клиент проявит агрессивные, садистские и тому подобные наклонности.

Эта проблема на первый взгляд является чисто технической: для того, кто может создать фантомат, ввод в него таких ограничений не будет, пожалуй, очень трудной задачей. Однако здесь мы встречаемся с двумя совершенно неожиданными следствиями этих ограничений. Рассмотрим сначала более простое из них. Фантоматизация громадного большинства произведений искусства была бы невозможной, так как, несомненно, вышла бы за границы дозволенного. Если герой фантоматического спектакля выразит даже такое благочестивое желание, как стать Подбипентой[246], то и здесь не удастся избежать зла: он будет одним ударом рубить трех турков; став, например, Гамлетом, он проткнет Полония шпагой, как крысу. Ну а если бы – я прошу простить мне этот пример – такой человек пожелал пройти тернистый путь святого, то и в этом случае дело приняло бы весьма сомнительный оборот. И не в том только суть, что произведений, в которых никто никого не убивает и никому не чинит зла, почти нет (даже среди сказок для детей, ведь сколько же крови льется в сказках братьев Гримм!). Суть в том, что сама область переживаний клиента вообще находится за пределами регуляции раздражителей, то есть «цензуры» фантоматизатора. Неясно, почему клиент стремится к бичеванию – то ли он жаждет умерщвления плоти, то ли он заурядный мазохист? Контролировать можно только воздействия на мозг, а не работу самого мозга и не то, что он испытывает. Сама мозговая деятельность не контролируется (в данном случае это, пожалуй, недостаток, но в принципе можно сказать, что это большое благо). Даже тот скупой экспериментальный материал, который получен при возбуждении различных участков человеческого мозга (при операциях), показывает, что в мозгу каждого человека одни и те же или подобные явления фиксируются сугубо индивидуально.

Язык, на котором наши нервы говорят с нашим мозгом, почти тождествен у всех людей, но язык или, вернее, способ кодирования воспоминаний и ассоциативных связей является сугубо индивидуальным. В этом легко убедиться, так как у каждого индивидуума воспоминания формируются сугубо специфическим образом. Так, например, чувство боли у одного человека может ассоциироваться со страданием во имя благородных целей или с наказанием за грехи, а другому оно может доставлять извращенное удовольствие. Таким образом, мы пришли к границам фантоматики: для прямого формирования взглядов, суждений, убеждений или эмоций использовать ее невозможно. Можно сформировать квазиматериальную основу переживания, но не сопутствующие ему суждения, мысли, опыт и ассоциации. По этим-то соображениям мы и назвали такую фантоматику периферической. В фантоматике, так же как и в реальной жизни, два человека в двух тождественных ситуациях могут сделать абсолютно разные, диаметрально противоположные выводы (в эмоциональном и мировоззренческом плане, а не с точки зрения научного обобщения). И хотя nihil est in intellectu, quod non fuerit prius in sensu[247] (для фантоматики было бы правильнее сказать: in nervo[248]), характер нервных возбуждений все же не определяет однозначно содержания эмоций и мыслей. Кибернетик сказал бы, что ни состояния «входов», ни состояния «выходов» системы не определяют однозначно состояний самой системы.

Нас могут спросить: как же так не определяют, ведь выше было сказано, что фантоматика позволяет испытать «все», даже почувствовать себя крокодилом или рыбой!

Да, фантоматика действительно позволяет человеку почувствовать себя крокодилом или акулой, но только «как бы» почувствовать. Во-первых, такое состояние – лишь иллюзия, о чем мы уже знаем; во-вторых, чтобы по-настоящему быть крокодилом, нужно иметь мозг крокодила, а не человека. В действительности человек может быть только самим собой. Однако это нужно правильно понимать. Если служащий Национального банка мечтает о том, чтобы стать служащим Кредитного банка, то его желание является в принципе вполне осуществимым. Если же он захочет стать на два часа Наполеоном Бонапартом, то будет им (во время фантоматического спектакля) только внешне: посмотрев в зеркало, он увидит в нем лицо Бонапарта, вокруг него будет «старая гвардия», его верные маршалы и т.д., но он не сможет с ними разговаривать по-французски, если раньше не знал этого языка. Кроме того, в такой «бонапартовой» ситуации он будет проявлять черты собственного характера, а не личности Наполеона, каким мы его знаем из истории. В лучшем случае он будет стараться играть Наполеона, то есть более или менее удачно ему подражать. То же самое касается и крокодила.

Фантоматика может сделать так, чтобы графоман получил Нобелевскую премию. Весь мир она может (конечно, только в фантоматическом сеансе) бросить к его ногам, все будут славить его поэтический дар, но даже во время сеанса он не сможет создать ни единой поэмы, если не согласится, чтобы ему их подбрасывали в ящик письменного стола.

Можно сказать следующее: чем сильнее будет отличаться по складу характера персонаж, в который кто-то хочет воплотиться, от него самого и чем дальше отстоит желаемая историческая эпоха от времени, когда он сам живет, тем более условные, наивные и даже примитивные формы будет принимать его поведение и весь ход спектакля. Чтобы венчаться на царство или принимать папских послов, нужно знать дворцовый церемониал; персонажи, созданные фантоматом, могут делать вид, будто не замечают идиотских поступков облаченного в горностаевую мантию служащего Национального банка. Эти ляпсусы, возможно, не нанесут ущерба его собственной удовлетворенности, но вместе с тем видно, какой примитивизм и шутовство стоят за всем этим. По этой причине трудно думать, что фантоматика станет полноценным искусством. Прежде всего, для нее нельзя писать сценарии – в лучшем случае можно создавать только общие сюжетные планы; во-вторых, в искусстве характеры определены, то есть для персонажей они заранее заданы, тогда как клиент фантомата имеет собственную индивидуальность и не мог бы сыграть требуемую по сценарию роль, потому что не является профессиональным актером. Поэтому фантоматика может быть прежде всего видом развлечения. Она может стать как своеобразный «Super Cook»[249] для путешествий по существующему и несуществующему Космосу и, конечно, найти множество других очень ценных применений, не имеющих, однако, ничего общего ни с искусством, ни с развлечением.

С помощью фантоматики можно создавать в высшей степени реалистичные учебные и тренировочные ситуации; следовательно, она может использоваться для обучения любых специалистов: врачей, летчиков, инженеров и т.д. При этом исключается опасность авиационной катастрофы, неудачной хирургической операции или аварии, вызванной неправильно рассчитанной конструкцией. Кроме того, она позволяет исследовать психологические реакции, что особенно важно при отборе кандидатов в космонавты и т.д. Маскировка фантоматического спектакля позволит создать условия, когда испытуемый не будет знать, действительно ли он летит на Луну, или это ему только кажется. Такая маскировка необходима, ведь нужно определить подлинные реакции человека в реальной аварийной обстановке, а не при ее имитации, когда каждому легко проявить «личное мужество».

«Фантоматические тесты» позволят психологам лучше изучить самые разные реакции людей, исследовать природу возникновения паники и т.д. Они позволят ускорить отбор абитуриентов в различные учебные заведения и для различных профессий. Фантоматика может оказаться незаменимой для всех тех, кого условия вынуждают долго находиться в одиночестве и относительно ограниченном замкнутом пространстве (на научной арктической станции, в кабине космического корабля, на внеземной обсерватории или даже в помещениях звездолета). Благодаря фантоматике годы полета до звезды можно заполнить нормальной деятельностью, какой члены экипажа занимались бы на Земле, – это могут быть годы путешествий по материкам и морям нашей планеты или даже годы учебы (потому что в фантематическом сеансе можно также слушать лекции знаменитых профессоров)». (Благодаря экспертным программным системам уровень науки может быть существенно повышен – приписка 1991 года, Лем).

«Фантоматика будет истинным благословением для слепых (кроме тех, у кого слепота центрального происхождения, то есть у кого поврежден зрительный центр коры головного мозга), им она откроет огромный мир зрительных впечатлений. Таким же благословением будет она и для инвалидов, больных, выздоравливающих и т.д., а также для стариков, желающих еще раз пережить молодость, – одним словом, для миллионов людей. Мы видим, что ее развлекательные функции могут отойти на второй план.

Фантоматика, конечно, понравится не всем. Появятся группы ее ярых противников, обожателей подлинного, которые будут презирать немедленность исполнения желаний в фантоматике. Я думаю (в 1962 году), однако, что будет достигнут разумный компромисс, так как в конечном счете любая цивилизация является облегчением жизни человека, а прогресс в значительной мере сводится к дальнейшему расширению области этих облегчений. Несомненно, что фантоматика может стать и настоящей опасностью, общественным бедствием, однако такая же возможность существует (хотя и не в одинаковой степени) и для любых достижений технического прогресса. Общеизвестно, сколь опасные последствия по сравнению с техникой пара и электричества может иметь злонамеренное использование атомной энергии. Однако эта проблема касается уже общественных систем и господствующих политических отношений и не имеет ничего общего ни с фантоматикой, ни с какой-либо областью техники».

Фантоматика будетих зависимой величиной, хотя не обязательно функцией (в математическом понимании).

Последние предложения я дописываю в мае 1991 года, чтобы добавить в заключение еще одно замечание. В прейскурантах фирм, производящих системы приспособлений для «виртуальной реальности», я вижу такие позиции, как Eye-Phone – цена 9400 долларов, Data-Glove (8800 долларов), пакет VPL (комплект за 220 000 долларов, в который входит два компьютера типа Apple Mac II), причем реклама уверяет, что тяжелые надеваемые Eye-Phone имеют по 86 000 образоформирующих точек, а Data-Glove вдоль каждого пальца подключена синхронно к аппаратуре так, что все в совокупности работает в реальном времени, то есть «фантоматизированный» не замечает малейших задержек между своими движениями и изменениями адекватного восприятия и т.д. Я не могу и не хочу изменять конец этого текста в рекламном проспекте фирмы VPL Research из калифорнийского Редвуд-Сити. Вышеприведенные сведения, датированные летом прошлого (1990) года, подтверждают, что существование зачатков того, что я назвал фантоматикой, уже не является ни утопией, ошибочно принимаемой как точный прогноз, ни фантастической сказкой. Что же делает философ, который в такое время публикует свои избранные эссе за тридцать прошедших лет? В соответствии с названием антологии переизданий «Похвала непоследовательности» («Pochwala niekonsekwencji». – London: «Puls», tom III, pp. 42 – 51) спокойно повторяет, что все, что в 1963/64 годах выдумал Лем о фантоматике, является сказкой.

Послесловие Яжембский Е. Сцилла методологии и Харибда политики

В море текстов, составляющих эссеистику Лема, настоящая книга занимает особое и сохраняющее свою уникальность место, хотя и представляет собой только сборник из множества текстов, подвергающийся на протяжении лет как исключениям, так и дополнениям. Из первого издания «Размышлений и очерков»[250] 1975 года в ней осталось разделение на три части: первая часть посвящена литературно-теоретическим вопросам, вторая – обсуждению избранных произведений прозы, третья – науке и технологии. В теперешней версии исключения коснулись, прежде всего, этой последней части, из которой автор убрал целых пять текстов, добавив только один, и ничего удивительного: в этой области предмет размышлений теряет актуальность быстрей всего. Несмотря на это, для нас могут быть интересными суждения Лема на тему сверхчувственного познания или подведения итогов развития информационных технологий, книга в своей основной части рассуждает о литературе, и о ней мы будем здесь говорить. Впрочем, знаменателен уже сам факт, что в этой области сборник статей увеличился на несколько важных очерков, выпал же из них только один – посвященный Иредыньскому, писателю, произведениям которого автор отказывает сегодня в соответствующем весе.

Таким образом, литература – более, чем технология – выдерживает испытание временем; однако при условии, что пишущие будут на высоте положения, которое автору очерков видится так: «Речь идет не о том, чтобы спасать литературу от „конкуренции“ других искусств или новых технологий, а о том, чтобы выковать такие понятийно-художественные доспехи, следовательно, такие интеллектуальные, этические и эстетические меры, которые не рассыплются в прах на ближайшем повороте истории. Значит, ситуация требует не спасения литературы, а сохранения универсализма человеческой мысли – мысли, художественное писательство которой является только одной мелкой фасеткой». Возможно сегодня лучше видна проницательность этого высказывания, ибо если литература – так или иначе читаемая в соответствии со все новыми методами и стандартами – как-нибудь с течением времени справится, то именно универсализм человеческой мысли (понимаемый как прочность культурных и аксиологических норм) сегодня может быть серьезно подвержен опасности. Итак, присмотримся, за какие нормы в своей книге борется Лем, каких тем косвенно касается его борьба в вопросах литературы.

Начинается эта часть с работы на вид деструктивной, а именно с критического анализа притязаний литературоведения 60-х и 70-х годов. В то время имел место длительный флирт литературоведения с точными науками, оно само хотело обязательно выполнять всяческие стандарты точности и научности. Одни теоретики литературы черпали вдохновение из ученых диспутов в области феноменологии или структурной антропологии, другие охотно призывали на помощь понятия семиотики или математики и математической логики. Все эти подходы Лем достаточно бесцеремонно критикует, доказывая, что предмет анализа – литература – слишком сложен, чтобы применяемые к нему научные понятия могли с этой сложностью справиться. Тем временем в погоне за проверяемым и бесспорным знанием литературоведы как бы сокращают предмет исследований, упрощают его, или абсолютизируют – как феноменологи – якобы объективные черты произведения, или – как структуралисты – располагают его в тесных, не выдерживающих эмпирических тестов классификациях, или, наконец, как семиотики, абстрагируются от почти нескончаемой смысло-творческой силы, которая есть в литературе. Хотя еще хуже ведут себя любители математических моделей сочинения, которые мало того, что упрощают по необходимости предмет исследований, но и математики в достаточной степени не знают, только эпатируют читателей своих трудов «мудро» выглядящими примерами, из которых, по сути дела, вытекает немного. Таким образом, можно сказать, что с точки зрения точного знания Лем бичует только теоретиков – защищает же решительно саму литературу, ее сложность, многозначность, семантическое богатство, приходящее в движение только в свободной процедуре отбора неоднородными читательскими кругами, зато гибнущее в научно ориентированном анализе, который то, что могло бы создать проблему, тихонько убирает из поля зрения.

Среди помещенных здесь текстов наибольшую известность имела полемика Лема с Цветаном Тодоровым, корифеем французской теории литературы болгарского происхождения, типологию фантастики которого польский писатель высмеял без церемоний, сопоставляя ее несколько абстрактные концепции с живой теорией литературы. Этот удар, направленный в структурализм, попал болезненно и метко: хотя я знаю множество высказываний теоретиков, защищающих в этом споре Тодорова, но не было среди них ни одного, которое представило бы убедительные аргументы, опровергающие доводы Лема.

Что интересно, расправившись с чужими попытками объединения языка науки с языком литературоведения, Лем представляет собственную в «Маркизе в графе»: он объединяет там именно теорию литературы с теорией игр. Женитьба этих двух идиом издавна, впрочем, увлекала писателя; в этой статье он разбирает только фрагмент открывающейся проблематики и одновременно демонстрирует мощь теоретической модели, которая – проектируя произведение выполняющее смоделированные в абстракции параметры – машинально описывает черты сочинения, существующего на самом деле, а именно творчества маркиза де Сада. Впрочем, этот флирт с теорией игр не кажется отказом от ранее сформулированных скептических тезисов. Дело в том, что теория игр значительно лучше, чем применяемые обычно литературоведами научные языки, описывает процессуальный характер литературы, ее внедрение в контексты, в диалог между издателем и потребителем, мерцающий и неокончательный характер создаваемых ею смыслов, и, в конце концов – личный интерес, который имеет писатель и читатель в самом процессе объяснения через написанное/читаемое произведение.

Даже разрабатывая языки описания литературы, Лем всегда находится на ее стороне, а не на стороне теории. Просто потому, что больше всего поражает его опыт чтения как эмпирический процесс, столкновение индивидуальности читателя с текстом, рождающиеся на этом поле соглашения – и неизбежные недоразумения. Таким читателем, внимательно приглядывающимся к автору в процессе писания, к себе самому над книгой, к другим читателям, к институтам литературной жизни как к инстанциям потребительским, решающим зачастую судьбу сочинения, будет Лем как литературный критик. Отсюда горячий тон полемики с Мацкевичем-Цатом по творчеству Достоевского, творческий метод которого (а потому и величину гения) тот расшифровывает, по мнению Лема, слишком просто. Отсюда также рассуждения об удивительных судьбах шедевров при первичном отборе, о чем Лем говорит в начале эссе о «Лолите» Набокова:

«О „предыстории“ выдающихся книг, которые в читательский мир входили как камень в топкую грязь, говорят невнятно и неохотно. Но разве не такова была судьба романов Пруста, прежде чем они стали Библией рафинированных эстетов? Разве острого ума, проницательности, вкуса французов оказалось достаточно, чтобы сразу оценить его творчество? Почему огромный роман Музиля был „открыт“ и признан достойным называться классическим лишь через много лет после смерти писателя? Что могла сказать критика основательных и объективных англичан о первых романах Конрада? Мне могли бы возразить, что все это, возможно, и правда, но говорить тут особенно не о чем, коль скоро каждый из этих авторов в конце концов получил признание, которого он заслуживал, а его книги – успех у читателей. [...] Мне с этим трудно согласиться. Ведь чуткому и умному читателю (речь как-никак о знатоках!) книга открывается сразу, говорит ему все, что может сказать, и какие еще таинственные процессы должны произойти, чтобы месяцы или годы спустя из его уст вырвался возглас восхищения?»

В литературно-критических текстах Лема есть и зерно неверия в «вневременную» ценность его суждений, ибо мы высказываемся всегда только в некоем здесь и сейчас, в такой, а не другой, ситуации и контекстах. В критике нет непоколебимой веры в «объективность» свойств сочинения и его эстетических ценностей, что проповедовали ученики Ингардена. Лем всегда говорит с позиции частной точки зрения и хотя свои суждения доносит решительно, и даже аподиктически, никогда не признает за собой права на высказывания с какой-то божественной перспективы, охотно признается в незнании тех или иных подробностей, то есть он всегда говорит от имени конкретного «я», погруженного в историю и личный или общественный опыт, никогда – от имени безличной методологии. И еще одно: когда он пишет о книге, он охотно показывает читателю процесс отбора, его последовательность, изменения отношения критика к тексту, происходящие в процессе чтения или в процессе самой формулировки на бумаге замечаний о книге.

Все это будет очевидно для читателя «Философии случая», в которой были очень широко и глубоко рассмотрена идея эмпирической теории литературы и вытекающие из нее советы для исследователя. В настоящей книге Лем теоретические указания применил на практике. Это не книга профессионального критика, и потому подбор обсуждаемых в ней произведений зависел исключительно от предпочтений и симпатий автора. Это хорошая рекомендация, ибо гарантирует высшую степень личного участия. Таким образом, Лем пишет о классиках, пишет об особенно его трогающих явлениях новейшей литературы, помещает наконец пять отдельных текстов, сопровождавших когда-то любимые его книги из области фантастики. Своеобразная экумения этих сопоставлений (Грабинский рядом с Уэллсом, Дик рядом с братьями Стругацкими) свидетельствует о том, что Лем в своем выборе руководствовался только критерием литературной оригинальности. Послесловия к книгам из области фантастики одновременно являются упоминанием серии «Станислав Лем рекомендует», быстро, к сожалению, прекращенной – по политическим причинам (см. «Мой взгляд на литературу»).

Это поучительный для писателя опыт – быть читаемым Лемом. Потому что это великолепный критик, из немногих, кто осознает тайны лаборатории, осознает вместе с тем, как в форме произведения отражается его интеллектуальное послание, диагноз мира. Сам мир, который представляет произведение, события романа, рисунок персонажей Лемом-читателем глубоко вывернуты наизнанку, исследованы под углом логической, психологической, социологической последовательности. Операция эта порою безжалостная, хотя всегда честная – ибо рядом со слабыми местами или логическими ошибками автор всегда с охотой подчеркивает то, что в тексте оригинально, отлично увидено или выполнено с художественным мастерством. Поэтому неоценим урон, что среди книг, рекомендуемых (и снабженных послесловием) Лемом, не оказалось романов Урсулы Ле Гуин, Олафа Стэплдона и других ценимых им фантастов. Тогда появилась бы единственная в своем роде библиотека шедевров фантастики – и шедевральных к ним комментариев. Пока мы имеем только ее зачаток – и рядом очень критическое обсуждение целого явления Science Fiction, предназначенное первоначально для немецкого читателя. Также на немецком появился автокомментарий к процессу написания «Осмотра на месте». Эти две последние работы здесь впервые представлены на польском.

Из «литературных» очерков остается этот заглавный: это особенный текст, потому что формировался в три этапа, в 1977, 1980 и 1990 годах, когда автору приходилось разбираться с проблемами литературы и культуры в Польше. Эти три зонда, погруженные в польскую действительность и ставящие диагноз состояния дел, являются сегодня неоценимой записью перемен, и одновременно текстом, свидетельствующим о том, как автор воспринимал культуру эпохи конца коммунизма и что о ней говорил, когда имел возможность высказываться вне цензуры. Потому что литература является не только собранием лучших или худших текстов, но также и социальным институтом, состояние которого свидетельствует о состоянии всей культуры, а цензурные или другие ограничения косвенно влияют на все другие области жизни. Следовательно, следует не только добиваться как можно более высокого уровня пишущихся произведений и их познавательной добросовестности, но также и того, чтобы они могли быть напечатаны и читаемы без препятствий. Говорит Лем:

«Книга – это не средоточие ценностей, предназначенных для потомков. Появляющаяся в современную эпоху, она должна служить современникам. Если ее нельзя издать, надо ее как-то сохранить, но следует также понимать, что это выход довольно рискованный и исключительный, он просто лучше, чем полная потеря. Так обстоит дело с книгой, написанной с намерением нормальной публикации. Произведения внецензурные из принципа находятся как бы в бунтарской позиции, и вообще им это не идет на пользу. Они становятся элементами борьбы с противником, который главным аргументом считает то, что он сильнее. Абсолютная правота не изменяет ничего, так как полемический характер таким произведениям задает противник, ибо он определяет территорию и правила. Трудно при таких обстоятельствах высечь нечто, что получит универсальное измерение. Если такая форма сопротивления в литературе была обязательна, то лишь, как реакция организма на вторжение болезни. Такая защитная реакция спасает жизнь, но к этому сводится весь ее смысл. Следует выздороветь и в здоровом состоянии сделать нечто полезное, что не ограничивается только удовлетворением от собственной непреклонности».

Таким образом, следует выздороветь, то есть добиться открытости и свободы высказывания. Также и для того, чтобы недостаток свободы не стал со временем единственной проблемой, занимающей писателя. Это программа минимум Лема, обязывающая как в сфере реалистического писательства, так и в области фантастики.

Дополнение

Часть 1 Письма, или Сопротивление материи

Владиславу Капущинскому[251] Краков, 25 декабря 1968 года

Дорогой, уважаемый пан профессор,

я получил в сочельник ваше сердечное письмо, которое навело меня на некоторые раздумья упоминанием о «благодарности» в дарственной надписи на «Фил[ософии][252] случая». Если бы это слово оказалось в ней лишь потому, что я не пытался бы фактически выразить обозначаемое им чувство, а хотел лишь сделать некий вежливый жест, подсказанный уже не вежливостью, а настоящей симпатией, то и в этом случае все было бы, я думаю, на своем месте. Но именно этого НЕ было, а потому я позволю себе в этом письме довольно далеко продвинутую искренность откровений, в убеждении, что вам это как «лемологу» нужно.


Вскоре после издания перевода «Соляриса» я стал в России объектом поклонения как обычных читателей, так и титанов духа. Я солгал бы, говоря, что проявления такого интереса меня не радовали. Вполне естественно удовлетворение, которые вызывали во мне эти контакты, столь активно искомые той стороной, что каждый раз я бывал «вылущен» из круга членов СПП[253] (ибо обычно пребывал в качестве делегата именно этого союза), – причем, как правило, по инициативе весьма уважаемых представителей мира науки. Ибо меня «сам» Капица выкрал к себе (о необычности интереса, например, свидетельствовал тот факт, что он закрылся со мной в своем кабинете и оставил за дверью множество своих сотрудников, которых я затем, чтобы как-то поправить ситуацию, пригласил в гостиницу). Ибо проф. Добрушин появился у меня после 10 вечера с множеством математиков и кибернетиков, и мы провели полночи, разговаривая de omnis rebus et quibusdam aliis[254], ибо Шкловский представил меня своим людям как интеллектуального суперзверя, ибо один палеонтолог[255] назвал «сепульками» открытые им новые виды ископаемых насекомых (s. mirabilis и s. syricta), а на посвященной им монографии, присланной мне, коллектив инс[титута] палеонтологии поставил вассальные подписи, наконец, во время моего пребывания в Москве стихийный порыв тамошних научных сотрудников привел к тому, что наше одуревшее, не готовое к этому, ошеломленное посольство устроило прием, на котором различные знаменитости меня чествовали.

В нашей стране ничего подобного со мной никогда не происходило. Можно, конечно, утверждать, что после таких (повторяющихся) случаев мне в голову ударила газированная вода, и я как самодур тщетно и смешно ожидал доморощенной родимой похвалы и апофеоза. Однако все не так просто. Сколько раз западные издатели обращались ко мне с просьбой прислать рецензии на мои произведения, прежде всего серьезные, а я не мог им ничего выдать, потому что рецензий не было, даже таких, которые, пусть бы оспаривая меня, свидетельствовали о том, что затрагиваемая мной проблематика значительна и оригинальна (то есть, даже если бы они утверждали, что я неправ, но не подвергали сомнению калибр этих вещей). Единственным исключением была когда-то рецензия Колаковского на «Сумму» в журнале «Twоrczos», которая настолько книгу «уничтожала», что ее автор потом вдруг прислал мне частное письмо, где пояснял, что на самом деле книга замечательная, а некоторый запал его критики вызван огромной разницей меж нашими стилями мышления. Конечно, это было частное письмо, то есть такое, которое публично использовать невозможно. Но, во всяком случае, это был факт хоть какого-то интереса, больше похожего, правда, на раздражение, – но все-таки интереса, что для меня, совершенно изолированного в стране, было явлением. Сколько раз меня спрашивали за границей, как мои концепции восприняты нашими учеными, какие коллективные обсуждения проходили, как я воспитываю свою «школу», есть ли у меня хотя бы последователи среди талантливой литературной молодежи. Неприятные вопросы для моей пустыни! Помню, как во время пребывания в Дубне я столкнулся с особым феноменом – группа польских физиков, работавших там, сначала в некотором отдалении как бы присматривались, может быть, даже с удивлением, к тому азарту, с которым русские стремились к общению со мной, и в результате, вдохновленные этим массовым явлением, соотечественники присоединились – не к овациям, бога ради, а к нетрадиционной, очень ценной в умственном отношении беседе. У нас в стране никогда бы им, голову даю, такая мысль не пришла, потому что – здесь я уже пытаюсь найти этому объяснение – у нас другие традиции, выработалось иное отношение к интеллектуалам. Из России я получаю огромное количество писем, даже философские трактаты, рисунки к моим произведениям, стихи, тексты для оценки, книги с «посвящениями», выражения благодарности – от наших, должен сказать, до последнего времени ничего такого не приходило.

Мне кажется, я четко демонстрирую разницу между тем, что могло бы быть чисто амбициозной сладостью похвал, и элементами интеллектуального излучения, создания новых категорий обмена мыслями, нестандартного подхода к некоторым фундаментальным проблемам. «Философию случая» заканчивает эссе о Т. Манне: я излагал его «из головы» в ленинградском отделении ак[адемии] наук, когда меня туда пригласили, но я не могу представить себе, чтобы меня кто-нибудь пригласил, например, в институт литературных исследований, чтобы я рассказал там что-нибудь подобное. А ведь в силу обстоятельств человек всегда лучше объясняется на родном языке, и я не мог выразить на чужом то, что хотел сказать на самом деле. У нас ни один читатель, ни массовый, ни тот, с интеллектуальных высот, вообще не пишет автору; видимо, это представляется ему «дикостью». Вероятно, случаются исключения, именно они ценны – необычайно. Я всегда ощущал свою невостребованность, хотя бы частично; о том, что речь не идет о желании постоянной самоапологии, свидетельствует хотя бы то, что я с давних пор крайне редко и лишь в исключительных случаях соглашаюсь выступать на так называемых авторских встречах, потому что публика там обычно собирается весьма случайная, я хотел бы общаться в более однородной среде, в которую меня – за исключением «Философской Студии»[256] – никогда не приглашали и никаким иным образом интереса ко мне не проявляли. Одним словом, проблемами, которые меня занимают, я по необходимости могу в 99% обременять лишь зарубежных корреспондентов – например, в Австрии или России, – но именно там мои тексты по этим проблемам до сих пор не переведены, значит, и там все делается не совсем правильным образом.

Вероятно, все это накладывает вину и на МЕНЯ. Например, мое умственное развитие, серьезно говоря, было довольно медленным, – об этом свидетельствует хотя бы путь от «Сезама» до «Суммы». О нашем безымянном читателе я не имел бы права сказать ни одного плохого слова, он все-таки добросовестно шел за мной по мере того, как я сам рос интеллектуально – об этом опосредованно, но выразительно свидетельствует исчезновение тиражей моих книг. Но хотя такая неконкретность одобрения автора и мыслителя и ценна, она ни в коей мере не может заменить человеческого, личного, персонального контакта, которого мне всегда недоставало. В определенной мере и это было причиной некоторого моего одиночества в том плане, что представленный мной стиль как в литературе, так и в философии является у нас чем-то тотально обособленным. Все это я понимаю, со всем давно уже смирился, просто как с жизненной необходимостью. Но именно по контрасту с моей «молодецкой славой» в России осознание положения в родной стране наполняет меня иногда горечью, а иногда даже смущением, потому что я ведь прежде всего пишу для поляков, а для других – лишь во вторую очередь. Все это можно было бы подвергнуть настоящему социопсихологическому анализу. Наука и прилегающие к ней сферы в России – что-то совсем иное, нежели у нас, потому что там ученых и всяческих «менеджеров» сплачивает сознание того, что они являются аутентичными творцами имперской мощи и ее энергии развития, так как фактически от открытий и сегодняшних лабораторных исследований зависит вид завтрашней России, чего у нас нет: поскольку у нас, к сожалению, господствует широкая неаутентичность, которая подобно питательной среде плодит так называемый карьеризм, проявляющийся в том, что людей науки проблемы интересуют гораздо меньше, чем совершенно другие дела. Я помню, что когда доктор Егоров, российский космонавт, приехал в Варшаву и пожелал (вновь) со мной увидеться, меня позвали в Варшаву, и во время нашего совместного посещения инст[итута] авиационной медицины все очень растерялись, потому что он, получив книгу для почетных гостей, хотел передать ее мне (чтобы я расписался в ней перед ним), а это вообще не входило в планы, ведь я был несчастным литераторишкой для молодежи (понятно, что в том инст[итуте] никто никогда не читал никаких моих книг: эти люди, желая сделать мне комплимент, говорили: «У моего сына есть все ваши книги» и делали это из лучших намерений). Я, как и прежде, далек от идеализирования среды и российской науки, но в ней все-таки существуют достаточно мощные преобразующие течения, чтобы излечиться от собственных болезней (типа лысенковской, скажем). Впрочем, какой там анализ. Думаю, я сказал достаточно, чтобы вы могли понять, сколь ценным был и остается для меня в этой ситуации любой голос, опровергающий ее. На самом деле ведь речь не обо мне, а скорее о тех, кому и для кого я пишу. О дальнейшем и прошедшем смысле моей работы, об опровержении ее сизифовости. Между тем нашу и так не слишком богатую в умственном отношении жизнь потрепала буря. В сопоставлении с ней эти мои заметки могут показаться эготизмом: и в этом я отдаю себе отчет. Поэтому скорее говорю о том, что БЫЛО, нежели о том, что есть. Но по крайней мере я сообщил вам, сколь малоучтивые слова написал на книге. Сердечно поздравляю вас с наступающим Новым Годом – преданный

С. Лем

Виргилиусу Чепайтису[257] Краков, 29 декабря 1969 года

Дорогой пан!

В нотариальном бюро я побывал уже Три Раза. В первый раз я не знал имен п. Риты и вашего. Во второй раз не было нотариуса. В третий – не было тех специальных бланков, на которых пишут эти приглашения. Мне обещали, что бланки появятся в январе, так что после Нового Года поеду попробовать еще раз. Через какое-то время меня там все узнают, так что в конце концов все получится. Применяясь к обстоятельствам, вышлю приглашения отдельно, как только оформлю. Swad’ba na wsiu Jewropu произвела фурор. Великое дело. Вы получили мою открытку из Зап. Берлина, с мерзким изображением, то есть с прекрасным изображением этого мерзкого местечка? Я посылал вам еще одну открытку, уже из Кракова. В Берлине капиталистические кровопийцы были ко мне нечеловечески милы, как всегда, когда хотят присвоить себе исключительные права, залапать, чтобы потом высосать до дна. Заплатили мне большие деньги; на них я купил себе Автомобиль (для Томаша, детский), перочинным ножичком разобрал его в отеле, купил в этом проклятом городе самый большой чемодан и упаковал детали, а в Кракове собрал заново – я ведь был автомехаником во время II мировой войны! Пустые места между деталями автомобиля я заполнил туалетной бумагой розового, голубого, желтого и золотистого цвета – ну не МЕРЗОСТЬ? Хищные рыбы капиталистического мира приглашали меня на обеды (суп из ласточкиных гнезд; пулярка; старое божоле; эти вещи я должен был есть и пить, хотя и знал, что это в чистом виде материализованная прибавочная стоимость, результат сдирания седьмых шкур с масс). Чтобы пустить мне пыль в глаза, эти бандиты заполнили магазины и универмаги разным дешевым добром, поэтому, желая отыграться на них за войну, за оккупацию, а особенно за то, что сожгли Варшаву, я со своей стороны награбил что смог; много добра не увез, потому что уже не такой крепкий, как во времена работы механиком, но все-таки нахапал этих марципанов, этих швейцарских шоколадок, этих кальсон (кальсоны эти военные преступники делают цветными: предрассветное небо, заходящее солнце, полная луна, пробивающаяся через серебряные облака; и тому подобное), этих чудовищных носков, рубашек и прочих таких вещей; а также познакомился с бандой тамошних интеллектуалов, купил чудовищно тяжелый, оправленный в фальшивый золотой переплет альбом репродукций Сальвадора Дали – 47 долларов! – ух! – эх! – произведения Л. Виттгенштейна, и еще кое-что эти мошенники сами мне добавили, и даже влезли в купе поезда и насильно всучили бутыль французского бургундского. Негодяи! Вообще там ужасно. Господствует жуткий секс. Там продают искусственные гениталии для женщин и мужчин, какие-то резинки, прутья, ручки для ласкания и щекотания, кремы MEGAPEN (он должен увеличить пенис), MEGanoklit (этот должен доставить приятность дамам, то есть женам поджигателей). Порнография страшная; из научного интереса я приобрел и то, и это, даже «Жюстину» маркиза де Сада издали, и ее я купил, чтобы изучать их преступные вожделения, ведь они издают, чтобы заработать и отвлечь внимание народа от серьезных вещей; впрочем, чудовищные эти описания половых актов и другие, еще более худшие, я подарил на память о пребывании там двум моим родственникам, они же охотно взяли, чтобы узнать способы, которыми оперирует враг. Так что мне только «Жюстина» осталась, в которой ничего такого уж нового нет, все-таки она устарела.

С целью обольщения разместили меня в номере люкс, в котором ванная выглядела точь-в-точь как в фильмах о миллионерах; давали специальный крем для умащения членов, чтобы были более эластичными для разврата; несознательная в классовом отношении обслуга скакала вокруг меня так, что становилось противно. Один безобразный акул[258] пытался приобрести все права на мои книжки на территории Германии и клал мне 1000 долларов на стол, и поил меня, и приглашал, но я, чтобы его растоптать, потребовал значительно Больше, и он пока размышляет, стоит ли так разоряться. (Все это святая правда.) Сейчас я пишу «Абсолютную пустоту» – это рецензии на несуществующие книжки – mirowaja wieszcz budiet, kazetsa[259]. Во всяком случае, пишется она забавно. С Блоньским[260] видимся редко, потому что наступил период праздников, человек жрет как скотина, валится на кровать и, раскрыв глаза, apiac жрет. Я знал, знал, что вам будет недоставать Наташи! Компьютер, словарь, ха! Нельзя в этом мире иметь сразу все.

Ваш замысел – о написании антропологически-исторического этюда из 2500 года о наших днях – многие пытались реализовать, и в определенном смысле, если бы вы прочли ту машинопись, которую я вам послал, ВНИМАТЕЛЬНО, то вы даже заметили бы, что я там пишу о таких книжках; но ХОРОШО этого никто не сделал. Замысел книги – это как замысел влюбиться, жениться, ласкать, целовать: ЗАМЫСЕЛ САМ ПО СЕБЕ НЕПЛОХОЙ, НО ВСЕ ЗАВИСИТ ОТ ИСПОЛНЕНИЯ. Пробовать можно, а вдруг снесет в сторону тех рифов, на которые налетели некоторые братья? Потому что в голову разные такие финтифлюшки приходят. Но писать можно, почему бы и нет, это разрабатывает мышцы, а иногда и стиль. Пудинг познается при съедении – вы должны попробовать, тогда и посмотрим. Одна девушка, интеллектуалка, после окончания школы, такая 18-летняя, просила меня во время высоких бесед, где-то в 1948 году, чтобы я ей ТЕОРЕТИЧЕСКИ растолковал, что чувствуют люди разного пола, когда вступают в половую связь. Так вот, этого не рассказать; tolko konkrietno, иначе не получится.

Блоньский, как мне кажется, вообще не почувствовал, что вы ему якобы мало внимания уделяли. Пани Рита, насколько я могу догадываться, весьма позитивно его растрогала (если бы это имело какое-нибудь значение для вашего Бытия и для ваших Чувств, что себе думает какой-то Блоньский о Вашей Новой Жене, кой черт, какое ему до этого дело). Олег в Ереване? Nu, nu, eto wam wsio-taki nie Onassisow Krit. У нас тоже уже было 25 градусов, а снега даже и переизбыток, в этом отношении – мороза, снега, wjugi, заносов, – piereszagnuli uze wtoruju stadiju – wsiakomu po potrebnosti, a toze skolko ugodno[261]. В Берлине познакомился с милой слависткой и болтал с нею почти все время по-русски, в гостиничном ресторане, над крабом и над мокко этот язык Пушкина звучал великолепно, доложу я Вам! «Солярис», замечательно переведенный на английский, пошел в печать. Я читал перевод. Prielest’. Прошу не унывать – priglaszenija budut. S nowym godom! Mit dem neuen Jahr! A Happy New Year! E pericoloso sporgersi! Ne pas se pencher au dehors! Multos Annos! Dolce Vita[262] и т.д.

Преданный

Станислав Лем

Антонию Слонимскому[263] Краков, 21 февраля 1970 года

Многоуважаемый и дорогой пан,

очень лестно было получить ваше письмо. Я действительно очень ценю его, а особенно приглашение, которым я хотел бы воспользоваться в ближайшее пребывание в Варшаве, – наверное. весной, – но должен заметить, что вы слишком большими силами атаковали мои замечания в «Философии случая», тем более, что речь шла о замечаниях второстепенных, поспешных и просто опрометчивых.

Это не значит, что я не готов защищать написанное там, а значит лишь, что речь идет об одной маленькой фасетке многоаспектных проблем, с которыми наверняка невозможно «расправиться» лаконичными примечаниями. То, что «Тувим ссыхается», не является совершенной неправдой, если только взвешивать все его работы, поскольку среди них действительно имеются крепкие произведения. Рискнув два года назад произвести на свет сына, я теперь на собственной шкуре, старого коня, но совершенно молодого отца, убеждаюсь в том, что, пожалуй, никто не сумел так, как Тувим, обучать детей элементам мира с помощью поэзии, а это немало, если принять во внимание вес этих наипервейших опытов, этих элементарных контактов с миром – именно с помощью стихов, – которые участвуют в выстраивании всей структуры познания и формирования личности. Несмотря на это, можно, пожалуй, утверждать, что Тувим, при написании своей поэзии, не смог оставаться на таком же уровне во всех своих «низших» творениях для кабаре, и от этого в его стихах возникли потеки, при чтении которых все внутри сжимается и выворачивает наизнанку. Тувим разменял на мелочи слишком много сил и творческой энергии, и это теперь сказывается на значительном пространстве его поэзии. Однако, если Тувим при таких аберрациях становился попросту плохим и мелким поставщиком банальных сутей, всегда искусно изложенных стихами, то Лесьмян, в его аберрациях, становился невыносимо диковинным мучителем языка (я много лет не принимаю во внимание его стихотворение о марсианах, потому что мне стыдно за Лесьмяна). При всем этом мне представляется, что Лесьмян в своих лучших стихах заключил собственную философию Существования, внутренне противоречивую и одновременно совершенно замечательную. Другое дело, что точно такую же философию можно было бы изложить совсем графоманским бормотанием. Поскольку есть в стихах что-то такое, чего невыразительная критика не в состоянии заметить. Чисто интуитивно отдавая себе в этом отчет, я совершенно сознательно обошел в «Философии случая» вопросы поэзии, и только мое разогнавшееся легкомыслие виной тому, что я был не до конца последователем в этом. Но я вовсе не намеревался критиковать «имманентность» стихов хоть Тувима, хоть Лесьмяна, а вел речь лишь о явлениях массового восприятия литературы. Замечательные произведения, одновременно бывшие долгое время непризнанными, вроде вещей Норвида, почти всегда имели тем не менее своих единичных почитателей, иногда эти люди занимали высокое литературное положение, но единичные хвалебные голоса нисколько не помогали, не могли сломать безучастное, всеобщее молчание, глухое, холодное равнодушие читателей. Тувим этого time lag[264] в признании вообще не испытал; а на меня произвели огромное впечатление статьи Заводзиньского, который именно Лесьмяну, что называется, почти отказывал зваться поэтом. Это свидетельствовало не только о том, что он сам, то есть Заводзиньский, был глух к этой поэзии, но о том, что можно было, обладая значительной литературной культурой, быть к ней глухим до такой степени. Оригинальность творения, произведения искусства, прозы или стиха и его «красота», а также его «коммуникативность», или легкая усваиваемость, – это, как видно, совершенно различные свойства, так как может возникнуть произведение необычайно оригинальное И красивое, но из-за своей оригинальности, высокой степени отличия от всего прежнего, – весьма неудобоваримое для всех, а может возникнуть произведение красивое И совсем легкое, которое воспринимается без сопротивления.

Но в поэзии есть дьявольская тайна, которую пока никакими аналитическими средствами невозможно раскусить. Прежде всего это «что-то», что пульсирует, например, в последнем томике Гроховяка чувствуется, как одни строфы совершенно пусты («Церковь без Бога!» – это не так глупо в качестве определения), а в каком-то месте вдруг появляется этот блеск и треск – ЭТО поэзия. Л. Виттгенштейн утверждал, что все то, чем занимаются философы – специалисты по этике, с самой этикой не имеет ничего общего. Не хочу задаваться здесь вопросом о том, прав ли он был, говоря об этике и философах, но думаю, что то, чем занимаются различные структуралисты, «разбирая» стихи, не имеет ничего общего с поэзией.

Я, однако, не касаясь имманентности произведений, хотел лишь подчеркнуть разные типы поэзии – той, которая довольно поздно добивается ВСЕОБЩЕГО признания, и той, которая «поражает» сразу, сразу захватывает, чтобы быстро «ссыхаться». Когда я учился в 47 – 48 годах, Галчинским болела почти вся студенческая молодежь, а теперь он из той среды почти полностью выветрился. Эти долгосрочные явления, – что один поэт «держится», его читают, а другой «выветривается», – недоступны аналитическим средствам критики. Но, несмотря на это, я думаю, стоит это констатировать. Пожалуй, то, что я пишу, совсем не противоречит вашим замечаниям, – об уважении, которым пользовался при жизни Лесьмян, так как у меня была речь прежде всего о размерах читательского резонанса. Но хочу подчеркнуть, что я готов защищать эти – я уже признался, что они рискованные – формулировки из моей книги вовсе не до упаду. Если бы в ней были ТОЛЬКО ЭТИ глупости и промахи, – такой диагноз необычайно радовал бы мое сердце!

Изредка добирающиеся до Кракова вести о вас, например, о ваших различных поговорках, иногда принимающие уже мифический характер, как далекое эхо, свидетельствующие о вашем существовании в нашем кошмарном литературном и нелитературном мирке, принадлежат к тем факторам, которые фармакопея называет прекрасным лаконичным словом roborantia[265]. Благодарю вас и за письмо, и за приглашение, и за эти отдаленные отзвуки – очень важные.

Со словами истинного глубокого уважения

Станислав Лем

Даниэлю Мрузу[266] Закопане, 12 июля 1971 года

Дорогой пан Даниэль,

это пишет Лем из Закопане, по поводу «Кибериады». До сих пор я вам не писал о том, чем будет дополнена эта книга, потому что сам не знал, что у меня напишется, а теперь уже знаю и поэтому могу вам пересказать содержание историй, к которым, я думаю, можно Придумать Забавные Рисунки.

Во двор Трурля, робота-конструктора, с неба упали три ледяных глыбы, в каждой Кто-то сидел, он отморозил этих Типов, отсюда возник «Рассказ Первого Размороженца, Второго и Третьего». Первым[267] была Машина-Преследовательница, которую некий Гроль приказал Коронным Оружейникам построить и отправить, чтобы она убила некоего Конструктора, который изобрел Идиотрон, или Быстромер, аппарат для измерения разумности. Машина эта немного паук, немного робот, немного скорпион, немного танк, немного удав, и ничего не умеет, только искать, выслеживать и преследовать, а в животе у нее Жало, или Динамит, и когда она настигнет преследуемого, то подорвет его вместе с собой. Однако за время долгого преследования все переменилось, и она уже не хотела Убивать, а преследовала По Привычке. Тем временем у того Конструктора, который годами убегал и скрывался от Нее, кто-то Голову Открутил и Украл (напоминаю, все они – роботы). Машина, узнав об этом, устремилась по следу Злодея, который Украл Голову, намереваясь таким образом из Палача преобразиться в Спасительницу и Освободительницу, хотя ее и пожирала неуверенность, сможет ли она фактически удержаться от Взрыва, когда найдет Голову, ведь запрограммирована она на Казнь, а не на Помощь. Гналась она за тем Злодеем с Головой по Скалам, Пропастям, Водопадам аж до Замка из больших Валунов, и ключевой момент такой. Ночь машина провела на Крыше Дома, сложенного из Валунов, в котором находился Злодей с Головой. Утром она как Паук спускается по стене, заглядывает в узенькое оконце в толстенной стене и видит, как Злодей (робот) разговаривает с Головой, которая стоит на перевернутой вверх дном на столе каменной чаше. Я думаю, что-нибудь в этом роде можно изобразить довольно мило. Это напомнило мне Ваш известный рисунок к «Превращению» Кафки, когда этот Замза уже стал Червяком[268], но моя Машина-Преследовательница должна быть более Жестокой и более Стальной с виду.

Вторую историю[269] рассказывает робот, который был Ударником, искал наилучший космический оркестр и нашел его в Гролевстве, в котором нет ничего, кроме Консерватории с гигантской Музыкой. Там есть одна-единственная Гролевская Ложа, и в ней король не только слушает Симфоннии Бытия, или Гармоннии Сфер, которые ему должен играть оркестр, но также лежит в постели, спит, озорничает, так как вообще проводит всю Жизнь в этой великолепной Консерватории. Однако, оказывается, что прекрасный оркестр не может играть Гармоннии Сфер. А) Инструменты искусные, из гипса, глазури, сахара, прекрасные, но Молчат. Б) Над каждым музыкантом стоит два Звукоцианта, и как кто-нибудь возьмет ноту на полтона выше, по башке бьет первый, а если на полтона ниже, то лупцует палкой другой. В) В углу зала стоит Шкаф, а в шкафу живет Углан Шкафач, он же Гориллиум, и время от времени он оттуда вылезает и Музыкантов Дегустирует или Потчуется, чтобы был порядок и ни у кого в Голове не Переворачивалось. Кроме того, постоянно меняются капельмейстеры. Все это в полном барокковом великолепии фантастических одеяний и мундиров, Секретари и Подсекретари Состояния Звуков, и Тромбона, и Валторны, и Треугольника и т.д., и т.д. Думаю, что прекрасная Архитектура интерьера этой суперфилармонической Консерватории содержит некоторые возможности, а что касается самой музыки, то есть оркестра, то припоминаю забавные рисунки Гранвиля, но, конечно, с моей стороны это никакие не намеки, а только ассоциации. Гориллиум – это обычная чудовищная четырехметровая обезьяна, которая обычно сидит в шкафу и Мокрым Горячим Оком наблюдает за оркестрантами через маленькую решеточку в шкафу. Король обычно лежит в Коронной Пижаме и только Пятку Ноги Босую, Голую, но Королевскую, из-под занавеса показывает, а Капельмейстер дирижирует у пюпитра с балдахином, напоминающим переносный алтарик. Как Вам это?

Третий рассказ[270] – это история Робота-Гуманиста, который занимается Белковыми существами, то есть Члеками, Чляками, Блядавцами, Клеентами, Хлюпнями, Лепняками, Липнями и прочими полужидкими. Среди прочего случились с ним такие приключения: он был атакован некоторым Космическим Зондом, с антеннами,радарами, ногами и руками, который искал Смысл своего Бытия, потому что уже не помнил, кто его создал и зачем. Потом он встречался с Королем или Властелином многих Зондов, Маринером XXVI. И наконец, принимал участие в экспедиции, которая охотилась на некоего Раба-Кита. С ним было так. В некотором государстве строили Драконов, чтобы иметь центральное отопление и промышленность, поскольку, как известно, драконы извергают высококалорийный огонь. Но драконий дым вызвал экологическое загрязнение среды. Ученые там выдумали Теорию Концентрации Драконов, будто бы пара больших не будет дымить так сильно, как много маленьких. Но один колоссальный Концентрат стал угрожать всему государству, и чтобы его обезвредить, из жителей построили так называемого Раба-Кита, что-то вроде Контрдракона. Этот Раба-Кит дракона фактически прикончил, но потом сам не захотел разъединяться, а наоборот, провозгласил себя Государством, у Которого Выросли Ноги, и постановил Аннексировать то государство, которое его создало. И вот мой Робот приехал и принял участие в исследовательской экспедиции, которая должна была наблюдать Обыкновения и Привычки Раба-Кита, но он ночью съел экспедицию вместе с палатками, прицепами, амфибиями, вездеходами, полевой кухней и стоянкой. С этого момента они проживают в его Желудке, огромном, как Морское Око, и плавают по поверхности Желудочного Сока на амфибиях, а когда пищеварение заканчивается, сходят на сушу, то есть на дно желудка, и находят там много предыдущих экспедиций, которые ведут друг с другом затяжные схватки, ученые подсиживают друг друга, а поскольку Раба-Кит сожрал их уже великое множество, то там возникла почти административная структура местной науки, а значит, есть авансы, отпуска и т.п. Мой Робот в одиночку отправляется к Голове Раба-Кита и там находит Пьяное Руководство, которое Наукой вообще не интересуется, потому что и так замечательно развлекается. Ну и там разные интриги, кто будет сидеть в желудке, кто пойдет в голову, а кто, может быть, будет сослан в ж...

Как Вам это нравится? Хотя в деталях эти вещи при чистописании могут подвергнуться мелким изменениям, скелетно будут такими, как я написал. Мне видится тут много возможностей. Желудок Раба-Кита и тому подобные кусочки. (Раба-Кит – это как бы гигантский макет, передвигаемый десятками тысяч маленьких человечков, которые исполняют функции мышц, как галерные каторжники, более-менее.) Что скажете? Мне кажется, тут множество путей. Можно, например, спародировать некоторые ксилографические техники, типичные для девятнадцатого века. Или можно взять из палеонтологического атласа какого-нибудь Бронтозавра и сделать его Разрез, а в центре расположить Научно-Исследовательские Институты, также рассеченные. Людей можно трактовать в духе Теста, Недотеп, Непропеков (они так и называются Непропеки), то есть можно тянуть с разных сторон. Дома у меня есть серьезная немецкая Книга о роботах разных времен, и я охотно бы ее Вам подбросил, но только когда вернусь, а вернусь я 1 июля, а если раньше вернусь, то сразу же постараюсь Вас найти, потому что я очень заинтересован в Ваших рисунках к этому изданию. А поскольку Вы уже не раз обещали мне тщательную замечательную работу к чему-нибудь такому, как «Кибериада», то я рассчитываю на выполнение обещания. Добавлю также, в качестве Импульса, что «Кибериада» наверняка должна быть полностью издана в ФРГ и также будет издана в США. Эти два издания будут железно, а американское автоматически связано с лицензионным английским изданием в Faber&Faber, так что если, Пан, проиллюстрируешь книжку, то сразу даже и не скажу, как далеко понесутся иллюстрации, кто знает, не облетят ли Планету как Спутник.

Рассчитывая на то, что Вы находитесь в Добром Здравии, прошу меня не забывать и сердечно приветствую из этого невероятного Закопане, где ежедневно льет от 3 до 6 раз, чертовски холодно, ночью или замерзаем, или гремит, потому что буря, и вообще толпы, сезон почти в разгаре и можно свихнуться.

Сердечно

Станислав Лем

Владиславу Капущинскому Краков, 19 июля 1971 года

Дорогой пан профессор,

благодарю за письмо. А поскольку слишком совершенная гармония, царящая в нашей переписке в виде сходства взглядов, не может пойти на пользу этой переписке, я осмелюсь начать с того, что не является нашим общим согласием. Итак, такие выражения, как «специальная сатисфакция», вы считаете «ненужными чужими выражениями»? Дорогой пан профессор, я сдавал экзамен блаженной памяти профессору микробиологии ЯУ[271], который был таким яростным пуристом, что нельзя было при нем называть калории иначе, как «теплостки», и даже на «термометр» он гневался. Я считаю такое поведение крайностью, в общем случае даже вредной в культурном отношении. Одним из наиболее гибких языков считают английский, который присваивает чужие выражения с чрезвычайной легкостью, так что не имеет «собственных» названий, к примеру, для 90 процентов телесных органов: и именно этим языком англосаксы завоевали мир. Что касается польского, то, что он веками проходил латинскую школу, ни капельки ему не повредило, это видно хотя бы в памятниках нашей литературы: кто – мало кто! – пишет сейчас так же прекрасно, как писал Пасек[272], хотя, конечно, свойственное тому времени употребление макаронизмов и включение целых латинских периодов в польский текст было лишь исторически обусловленной претенциозностью. Ну и что с того, если для определений мы будем использовать исконно польские или славянские слова, «давая отпор» всем чужеземным? Загаживание, засорение и тягостное обеднение современного польского языка возникает не от того, что мы включаем в него слишком много чужих слов, это результат главным образом окостенения мысли, идиоматического склероза, слогановости и навязчивого господства банальностей. Я согласен с вами, когда вы говорите об излишней сложности моих небеллетристических текстов – настолько, что я сам при более позднем чтении вижу непропеченные фрагменты, но зачастую это возникало потому, что когда я воевал с языком, у меня довольно часто еще не была сформирована выразительная мысль, я сам запутывался; но я никогда не стремился сделать написанное излишне «ученым» и высокопарным.

За критические замечания с конкретными адресами спасибо. То, что можно будет, как ляпсус с Пирксом, я когда-нибудь поправлю, может быть. «Возвращение со звезд» трогать не буду, и меня там раздражает даже не столько психологическое неправдоподобие эротических реакций героя, сколько его общая сентиментальность и та крепость так называемых «сорвиголов», как когда-то говорили во Львове. Чтобы это исправить, нужно было бы переписать книгу от начала до конца. «Астронавтов» и «Облако» даже не думаю защищать, и вы хорошо знаете об этом. В то же время против космонавтики со сверхсветовыми скоростями попросту не имеет смысла возражать, это нужно проглотить, как дьявола в «Докторе Фаусте», иначе каждое такое произведение как бы автоматически проваливается в эмпирическую недействительность. – Хердер, который в США будет издавать серию моих книг, весьма разумный издатель, присылает мне фрагменты переводов, которые получает от разных переводчиков. Знаменитостей среди этих спецов пока не обнаружилось, но то, что издатель проявляет добрую волю и желание, уже хорошо.

«Голем» – это разговоры ученых с гениальным (коэффициент интеллекта – 600) компьютером, поэтому такой тип не может говорить что попало. Пока что того, что он сказал о математике, никто понять не может, так что это крепкий орешек. Впрочем, я пока отложил эту книжку, как и вообще все, потому что тут на меня свалилась куча жизненных хлопот. Приехал к нам 17-летний милый хлопец из США, племянник жены, ненадолго в Польшу, и LOT[273] где-то потерял его багаж, мы набегались, пока нашли эти чемоданы, потом за ними пришлось съездить в Катовице, потому что сам LOT пальцем не шевельнул, а на следующий день по прибытии гостя у моей жены выскочил диск, и 10 дней она провела парализованная в постели, а когда я повез хлопца до Ойцува на новом польском «фиате», только что купленном, то столкнулся с «варшавой», и лишь благодаря мощному заступничеству и взяткам удалось отремонтировать автомобиль через шесть дней, я уж не вспоминаю, во что это мне обошлось, так как хоть в столкновении и не было моей вины, но та машина не была (!!) застрахована и требовать возврата издержек можно было лишь через судебное разбирательство. Этого мне только не хватало. Вдобавок ко всему у меня заболел последний коренной зуб, щека распухла от флюса, честно вам признаюсь, я напугался, антибиотики, к этому еще кошмарный насморк, а тут двух наших соседей и близких друзей на вертолете привезли с Бещад, они пережили лобовое столкновение на «сиренке» с 8-тонным ЗИЛом, «сиренка» вдребезги, у женщины перелом основания черепа, а у него «только» сотрясение мозга, трещина в кости скулы и перелом ноги; машины у нас как раз не было, зато гость в доме. Жена лежала доской с этим диском, я от веронала, аспирина, пирамидона света не видел, все замечательные друзья-врачи (коллеги жены) как раз в отпусках, одним словом, могила. Теперь, чтобы не сглазить, из всего этого потихоньку выбираемся, череп той пани скрепили, жена уже ходит, хотя по-прежнему на больничном, щека моя опала, машину отремонтировали, чемоданы нашли, гостя вожу и экранирую от недостатков ПНР насколько могу... но, естественно, ни работать, ни даже отвечать на письма (хотя это уже менее важно) не могу. Отложил все до осени, выступления отменил, и надо было только того еще, что именно сейчас нам начали долбить стены, чтобы проложить газовые трубы, а когда они уже были проложены, оказалось, что у нас вообще нет дымоходов в ванной комнате, хотя на плане дома они нарисованы черным по белому, тем более что дом был построен много лет назад с газовой установкой, теперь эти трубы вынимают, дыры нужно будет затыкать, а всю установку укладывать как-то иначе, потому что я не разрешил трогать мою комнату – как выяснилось, только через стену моей комнаты можно провести дымоходные каналы, и для этого надо развалить мою библиотеку, которая «навсегда» вогнана полками в стены – 4000 книг выносить, и все это при госте в доме – вы представляете? Но, как уже сказал, как-то по-другому это будут делать. Вот только много работы, труб (ну и моих денег тоже) пошло псу под хвост.

«Mies[ięcznik] Literacki» присудил мне премию за 70 год за «Фантаст[ику] и футурологию». Что касается рецензий на «Абс[олютную] пустоту», то меня разбирает неудержимый смех, фактически кроме странной этой «ни к селу, ни к городу» г. Кжечк[овского] в «Tyg[odnik] Pow[szechny]» вообще ни одной не было, впрочем, это меня нисколько не удивило. Зато я получил пару ксерокопий весьма доброжелательных рецензий из США («Солярис»), даже называющих роман неотъемлимой частью мировой классики в области всемирной фантастики (Джеймс Блиш так написал[274]).

То, что я писал о нашей культ[урной] прессе, по-прежнему поддерживаю в полном объеме (несогласие № 2), но только по отношению к действительно культурным и литературным вопросам, так как в критической публицистике, признаю честно, в течение последних недель МНОГОЕ изменилось в положительную сторону. Если я правильно понял ваши слова, то большой процент моей души является женским? Ну-ну, такого меня еще никто не удостоивал! Конечно, я беру pars pro toto[275], поскольку три четверти наших еженед[ельников] не читаю, а именно: ничего, кроме «Twоrczos», «Mies[ięcznik] Lit[eracki]» (хотя это именно ежемесячники), «Kultura», и только иногда «Zycie Lit[erackie]». Но я читаю западные аналоги и разницу, к сожалению, вижу. Слепой бы ее заметил. Впрочем, я повторяю в этом случае мнение таких компетентных и ученых полонистов, как доц. доктор наук Ян Блоньский, который является моим соседом, живет на Клинах (а сейчас после экз[аменационной] сессии проклинает молодежь, то есть уровень подготовки к вступительным экз[аменам] по полонистике).

Коллапс. Ну да, эффект Шварцшильда теоретически известен издавна, но сейчас появились интересные концепции (модели) внутреннего строения ядра очень плотных звезд. Странно, как меня всегда занимали эти звезды, немецкий во время оккупации я учил по книге «Innerer Aufbau der Sterne»[276] Эддингтона, ибо в такой версии достал эту вовсе не научно-популярную работу. Если гравитация – это попросту волны, то здесь в самом деле есть загвоздка, ибо звезда в принципе может быть тотально «ослеплена», – но во всем этом столько неизвестного! Мне кажется, если спросить пару известнейших физиков-теоретиков, ответы были бы совершенно разными. Альгирдас Будрис написал, что «Солярис» бессмысленный, нудный, скучный и т.п. в том же духе. Пани Возьницкая с паном Гженевским прикончила «Астронавтов» в 51 году, сразу после выхода книги, в «Nowa Kultura» (идейно фальшивые, полит[ически] вредные и вообще ненужные). Где-то я сохранил этот номер на память. Это был «Диалог об „Астронавтах“ – каждый из них колотил меня разной палкой[277].

Жена моя благодарит вас за память и за поздравления. Я вчера получил приглашение ак[адемии] наук на междунар[одную] конф[еренцию] о космических цив[илизациях] в Бюракане, Армения, на 5 IX, из Польши я единственный приглашенный, а там цвет мировой науки – Фейнманы, Саганы, Дайсон и т.п. – и вообще я единственный непрофессор. Приглашение подписал Шкловский. Только хук: просят, чтобы меня послал през[идиум] польской АН. Как же я с этим пойду в АН? Уж лучше промолчу, а русским пошлю дипломатичный отказ. (Представляете, как бы обиделись наши специалисты?) Так же «уладил отказом» пригл[ашения] в Индию и в Будапешт... А о лотерейной проблеме очень прошу бедному мне, темному, написать.

Сердечно приветствую и шлю поклоны

Станислав Лем

Адресат неизвестен Краков, 16 ноября 1971 года

Дорогой пан,

примите мое сочувствие в св[язи] с несчастным случаем. Если я правильно понимаю, выбрались вы из этого – после долгих больничных возлежаний – целым умом и телом? И то хорошо. «Бессонница»[278] как название относится скорее не к поре возникновения книги, сплю я не так уж плохо, а к состоянию, в которое могут ввести размышления о неожиданностях будущего. Что касается определения музыки, то: а) я в музыке не разбираюсь; б) главным недостатком Вашей идеи является ее неустойчивость, потому что каким экспериментом можно было бы проверить, действительно ли музыка «поддерживает» в «переходе» от человека «естественного» к такому, который преображается в кого-то иного? Прошу заметить, кроме того, что такой тип мышления, пусть и широко распространенный, отмечен фатальной ошибкой, приводящей к импликации, якобы то, что, МОЖЕТ БЫТЬ, когда-нибудь будет, каким-то образом придает смысл, ценность тому, что теперь ЕСТЬ фактически. Эта импликация лежит в основе пагубных концепций, типа «посвятим живущее поколение добру будущих», или проявлялась в некоторых заключениях Маркса, типа, что «империализм действительно натворил в Индии много плохого, тем не менее, проникнув туда, уже тем, что свалил феодализм и установил капитализм, ПРИБЛИЗИЛ райское состояние социализма, ergo, в исторической перспективе это было ХОРОШО». Такое мышление, prima face, рационалистское, secunda face, просто бессмысленное, даже убийственное, поскольку таким способом можно в диахронии все всем «оправдывать». Конечно, говоря о музыке, Вы не подразумевали такие аберрации, но направление обобщения приближено к этому, отсюда и мое предостережение. Ведь автобус ни в каком смысле не является «вознаграждением» за то, что испытывали поколения, ходя пешком или передвигаясь на ослах, как не является вакцина «рекомпенсацией» за то, что веками раньше люди без эффективного лечения гибли от холеры и прочих тифов. Впрочем, возможно, я сел на слишком высокого коня.

Г. Клоппер не является моим porte parole[279] в чистом виде, потому что культура кроме адаптационных исполняет и антиадаптационные функции, напр., взаимные самоистязания людей. Поэтому я не могу всерьез считать себя приверженцем тезисов этого типа без существенных оговорок.

И далее я не согласен с вами. Стрессы сегодня сильнейшие, дорогой пан, побойтесь Бога, а во времена смертельных танцев, когда половина Европы была обречена на разные черные смерти, оспы, чумы, когда люди буквально сходили с ума, о чем свидетельствуют воспоминания тогдашних современников, стрессы были слабее, чем нынче? Представление, что мы живем в наипаскуднейшие из всех возможных времена, является заблуждением, фальсификацией перспективы по принципу «своя рубашка ближе к телу»... Причин пресыщенности, повышения порога восприимчивости к Произведениям – огромное количество, самых различных, и только разум всегда пытается поймать за хвост ту одну-единственную релевантную, словно других одновременно и быть не может. (Запад: рост предложения, чисто количественный потоп, обескураживающее обилие, взаимное гашение сосуществующих звезд, слишком много мод, слишком быстрая их смена, падение нормативных эстетик трансцендентальной санкции, коммерциализация, прагматизация, падение цензурных барьеров и 100 других факторов. Восток: преобладание социотехнических методов полицейского, провокационного типа, манипуляция сознанием, падение веры в автономию высших и неинструментальных ценностей, знание о легкости слома суверенных качеств духа и опять 100 подобных.)

Тяжелее обстоит дело, когда вы касаетесь вопроса якобы ультимативных ограничений гностики и онтичного горизонта. Способность вербального формулирования якобы – новых – истин и озарений, если такая имеется, разочаровывает при строгом самоанализе, поскольку богато одаренная интеллектуально личность поймет в конце концов, что нет ограничителя ее собственной продуктивности, что она могла бы бесконечно размножать различные альтернативные структуры, улавливающие и понимающие мир, – и что не может быть в их пределах иного критерия правды, кроме эмпиричного (таково мое маньяческое credo). Потому что окончательным мерилом определенной теории функций мозга будет лишь мозг, построенный на основе такой теории, а не только интерпретируемый схемами или толкованиями. Тогда, после изготовления, можно по крайней мере быть уверенным, что теория проверена предиктивно. Никто ничего более солидного еще не придумал, но это касается только гностики. В онтологии вообще ничего доказательного не найдешь.

Гений. Видите ли, в экспедиции моего Одиссея серьезных мыслей, может быть, больше, чем в других частях «Абсолютной пустоты»[280].

Гений является общественным, а не сингулярным фактом, подобно тому, как выстрел из пушки является результатом нескольких процессов, а не одним сингулярным процессом, при этом личность в этом образе следует сравнить с капсюлем. Ничем более, как капсюлем, гений быть не может. В этом смысле собственно гениальность является функцией темпа происходящих перемен и может быть определена дифференциалом: ибо в ситуации медленно протекающего развития (доктрин, систем, понятий, техник, знания и т.п.) ретардация распознания, а тем самым социальной амплификации и утилизации «гениальных» идей, не ликвидирует ценности таковых до нуля. Потому что и через двадцать, а то и через сорок лет после публикации «потенциально гениальной» работы, когда она наконец занимает высокое положение и облучает мозги, и создает новое направление, школу, какое-либо движение, происходит хоть и запоздавшее, но все-таки эффективное распознание. А когда темп перемен возрастает так, что и за 15 лет идея не подхвачена одновременно с ее появлением, не усилена обществом и попросту бесполезно состарилась, так как ее шанс культурного расцвета угас безвозвратно, поскольку развитие уже проложило себе другое русло, тогда и гением вообще невозможно стать, разве что в исключительном случае. Кроме того, огромно влияние количества живущих... слишком большое количество возникающих одновременно оригинальных помыслов, приемов, идей, образцов взаимно уничтожается, ликвидируется, поскольку нет условий для усиливающей кристаллизации, глубокой вспашки, разрастания мысленных молний в большие системы в любой области. (Это, опять же, не единственная причина, их гораздо больше.) Что касается машин, то я стал скептиком, – пока нам еще далеко до по-настоящему разумных, а то, что машина может побить сильного шахматиста, несущественно, способность играть в шахматы не коррелируется положительно и четко с исключительным интеллектом, скорее, это род узкого умения, вот, типа умения нумерологической акробатики гениальных счетчиков, которые могут быть чуть ли не идиотами, то есть акробатики и эквилибристики умственной, эквивалента ловкости циркачей. Наверняка когда-нибудь это изменится, но не следует принимать за чистую монету направленное в далекое будущее предвидение по отношению к сегодняшнему дню.

Аксиология и деонтология, дорогой пан, по-видимому, не могут быть спасены специальной скорой помощью, составленной, например, из гуманистов, да и не о такой самаритянско-благотворительной акции идет речь. Мне кажется, что все-таки очень многое можно сделать, и многое бы делалось, если бы не толпы профессиональных преградителей и тормозов из полицейских кланов. Ибо разум, как и раньше, преследуем, часто неумышленно, то есть даже не впрямую, а косвенно, что бывает и результатом обычных политических конъюнктур. Не столько сама стрессовость времен приходит в столкновение с разумными намерениями, сколько, скорее, имеем времена внезапного вторжения различных информационных технологий, и то, что попадает на вход каналов связи, эти предпочтительные помет, китч или вранье, вся эта дешевка ревет из гигантских громкоговорителей эпохи, атакует глаза, мозги, ликвидирует зародыши самостоятельного мышления, и это, по разным причинам, на Востоке и на Западе, получает вполне подобное в результативной параллельности развитие. Что здесь можно сделать? Я – не улучшатель-психопат, который носит за пазухой план спасения человечества. Могу, что делаю, а делаю аккурат то, что могу, знаю, удается, с переменным успехом, но всегда с полной выкладкой, так, чтобы сделать как можно лучше, поскольку именно в качестве продукта нахожу награду для себя («добродетель – твоя награда» – это в данном случае хорошо соответствует). А поскольку патроны в моем магазине еще не закончились, nil desperandum[281], конечно, это личный девиз, для собственного употребления. Панацеи, к сожалению, у меня нет, образцов не знаю, рецептов не скрываю, потому что у меня их нет. А вы, как мне видится, попали как бы в какую-то яму или депрессию. В принципе, то, что можно сделать интеллектом, зависит от оправы этого интеллекта, от состояния, капризов и настроения нашего духа – таков наш механизм. Неисследованный!

Благодарю за теплые слова, желаю всего доброго и прошу написать мне, если что-то вас духовно подвигнет – в декабре должны выйти мои новые «Звездные дневники», которые рекомендую Вашему вниманию.

Станислав Лем

Майклу Канделю[282] Краков, 8 мая 1972 года

Дорогой пан,

я получил ваше письмо и одновременно письмо от миссис Реди[283], в котором она рассказывает, как вам приходится двоиться и троиться, чтобы сделать одновременно столько хорошего моим книгам, истерзанным разными личностями. А кроме этой терапевтической, редакторской, стилистической и т.п. деятельности вы еще и намерены перевести «Кибериаду». Я хотел бы в меру моих малых возможностей помочь вам в этом. Прежде всего хочу сказать, что мое знание того, как делается нечто такое, как «Кибериада», это знание a posteriori, то есть я сначала написал книжку, а уж потом задумался, откуда все это взялось. В «Фантастике и футурологии» об этом говорится очень мало, поскольку парадигматикой и синтагматикой литературного словотворчества я несколько шире занимался в «Философии случая» /.../ и там есть несколько замечаний общего характера. Дело, однако, представляется мне необычайно трудным прежде всего потому, что английский представляет совершенно иные возможности играть языком, нежели польский. Я думаю, что главная трудность состоит в том, чтобы для каждой истории найти некоторую главную парадигму, или стилистический прием. В принципе, этот прием, этот языковый план, который господствует в большинстве рассказов «Кибериады», это Пасек, пропущенный через Сенкевича и высмеянный Гомбровичем. Это определенный период истории языка, который нашел потрясающе великолепную эпохальную репетицию в произведениях Сенкевича – в «Трилогии»; при этом Сенкевичу удалось сделать воистину неслыханную вещь, а именно: его язык («Трилогии») все образованные поляки (за исключением несущественной горстки языковедов) невольно принимают за «более аутентично» соответствующий второй половине XVII века, нежели язык тогдашних источников. Гомбрович набросился на это и, вывернув наизнанку памятник, сделал из этого свой «Трансатлантик» – видимо, единственный (в значительной мере именно поэтому!) роман, который невозможно перевести на другие языки.

Поэтому я думаю, что какой-то цельный план условной архаизации, как налета, скорее, даже как грунтовой краски, при переводе необходим, но мое невежество в области английской литературы не позволяет предложить конкретного автора, к которому можно было бы обратиться. Так как важнейшей вещью является наличие в общественном сознании (по крайней мере, у образованных людей) – именно этой парадигмы, исполняющей функцию почтенного образца (Как Отцы Говорили). Но ясно, что моя архаизация, хоть и условная, и скудная, одновременно является и отказом, с некоторым прищуром, от таких имеющихся в польском языке уважаемых традиций. Отсюда иногда возвращение к эпитетам, взятым из латинского языка, давно уже полонизированным и вышедшим из оборота, но все-таки понятным, и при этом своей понятностью указывающим на источник. На этом об общем плане умолкаю, чтобы не скатиться во вредный академизм (ибо все это НЕВОЗМОЖНО, КОНЕЧНО ЖЕ, реализовывать с какой-либо «железной настойчивостью»).

Затем приходит фатальный вопрос низших уровней лексики, синтаксиса. Не все тут безнадежно, поскольку английский язык содержит в себе довольно много латыни (что не удивительно, если учесть, сколь долго англичан давили римляне), но тут все сложно, ведь большинство говорящих по-английски не отдает себе отчета об этой «латинизации» собственного языка. Создание неологизмов кажется легким делом, но в сущности это противная работа. Неологизм должен иметь смысл, хотя и не должен иметь собственного смысла: это смысл должен в него вносить контекст. Но очень существенным является вопрос: можно ли, имея перед собой неологизм, выйти на пути тех ассоциаций, которые имел в виду автор? Вот, если бы я захотел вместо «публичного дома» использовать неологизм, мог бы ввести термин «любежня». Но потребовалось бы, чувствую, недалеко от этого слова разместить такое, которое может с ним ассоциироваться, слово «беготня». Если «беготня» не появится, могут пропасть ассоциации комического характера (сексуальная беготня – половой марафон – etc.). Этот пример пришел мне в голову ad hoc. Конечно, он служит экземплификацией того, о чем идет речь, но ни в коей мере не помогает при переводе. Отход от оригинального текста во всех таких случаях является требованием, а не только дозволенным приемом.

Таким образом, возникает впечатление (потому что наверняка я этого не знаю), что некоторые качества «Кибериады» возникают из явления, которое я назвал бы контрапунктностью, размещенной в языке, – контрапунктностью, основанной на противопоставлении разных уровней языка и различных стилей. А именно: в слегка архаизированных стилистически рассуждениях появляются термины stricte физические, причем, самые свежайшие (берейторы, – но держат в руках лазеры; лазеры – но у них есть приклад; etc.). Стиль в известной мере противостоит словам: слова удивляются архаичному окружению; вообще-то это принцип поэтической деятельности («слова, удивляющиеся друг другу»). Речь идет о том, чтобы «ни одна сторона» определенно не могла победить. Чтобы произведение не было перетянуто ни в направлении физики, ни в направлении архаики – таким образом, чтобы был баланс, чтобы тут держалось какое-то колебание. Это вызывает некоторое «раздразнивание» читателя, результатом которого должно быть ощущение комизма, а не раздражение, конечно...

«Послушайте, милостивые государи, историю Запрориха, короля вендров, дейтонов и недоготов, которого похоть до гибели довела».

A) Запев взят из «Тристана и Изольды».B) Запрорих является Теодорихом, скрещенным с прорехой и запором. C) Из остроготов я сделал недоготов; видимо, потому, что «недоготов» наверняка ассоциировалось у меня с чем-то недоГОТовленным. D) Дейтоны – это просто из физики, – дейтроны, etc. E) Вендры – это венды, древнее наименование славянских племен («р» добавилось, чтобы приблизить к ВЕДРУ)[284].

Конечно, если бы я писал аналитически, следуя словарям, то в жизни ни одной книжки бы не написал, – все само перемешивалось в моей страшной башке.

Что я могу Вам предложить? A) идиоматику современной стратегии, любовницы Пентагона (откуда пошло MOUSE – Minimal Orbital Satellite, Earth[285], всяческие Эниаки, Гениаки[286] etc.) – MIRVы (Multiple Independently Targeted Reentry Vehicle[287]), ICPM (это уже я: Intercontinental Philosophical Missile[288]); second strike capability[289] etc. Вы сведущи в этой прекрасной лексике? Она скрывает в себе великие гротескные возможности. B) Сленг, конечно.C) Кто-то, достаточно широко известный для читателей, но, как я уже говорил, не знаю, кто: какой-то исторический писатель, соотвествующий Дюма во Франции, Сенкевичу в Польше (но Дюма был намного беднее в языковом отношении). D) Кибернетическо-физическая лексика (ее можно разбивать, или освежать идиоматические слепки – feedback – feed him back[290] – не знаю в эту минуту, что бы можно было с этим сделать, но представляю себе контекст, в котором это можно было бы использовать для намека на обыденность, основанного на кибернетическом термине). E) Ну и ЮРИДИЧЕСКИЙ язык! – язык дипломатических нот, языков правовых кодексов, язык написанных конституций etc. Прошу не бояться бессмыслицы! (В «Сталеглазых» присутствует Комета-Бабета; конечно, исключительно из-за аллитерационной рифмы, а ни из-за какого смысла; аналогично можно сделать planet Janet, cometary commentary etc.) Даже совершенно «дико» всаженное слово обычно подвергается переработке в контексте и исполняет тогда функцию локального орнамента или «остраннителя». Затем – контаминации (strange-estrangement[291] – если удастся в это вбить strangulation[292], может из этого получиться что-нибудь забавное). Впрочем, разве я знаю!

Nb, заметка на полях – в некоторых частях «Рукопись, найденная в ванне» была написана белым ритмичным стихом (разговор священника с героем после оргии). Ритм иногда очень увлекает, но слишком злоупотреблять этим не следует, это я уже знаю.

Недостатки при умышленном их увеличении могут стать достоинствами (cometary commentary about a weary cemetery). Пишу это Вам, поскольку смелость не приходит сразу. Даже наглость, нахальство тут необходимы (в языковом отношении, разумеется). Это можно заметить, сопоставляя довольно несмелые «Сказки роботов» с «Кибериадой», или первую часть «Киб[ериады]» со второй, в которой разнузданность уже господствует. (Nb, я составлял тогда длинные списки слов, начинающихся с «ceb-ceber-ceber» – и искал корни с «ber», – чтобы создавать кибербарисов и т.п. Можно бы: Cyberserker, cyberhyme; но это не звучит так хорошо, как в польском. (Впрочем, вам должно быть виднее.) Можно также строить фразы из «мусора» (обрывков модных «шлягеров», детских стишков, поговорок, смешивая все это без малейшей жалости).

Желаю успеха!

Сердечно,

Станислав Лем

Майклу Канделю Закопане, 9 июня 1972 года

Дорогой пан,

добралось до меня ваше письмо от 25 мая, в котором вы пишете о двух делах – о словотворчестве в славянском и английском языках, и о «Рукописи, [найденной в ванне]». По первому вопросу мне, к сожалению, нечего сказать, кроме признания вашей правоты. «Кибериада» является «искусственным» произведением в том смысле, в каком я понимаю «искусство» – и не может быть ни для оригинала, ни для перевода, рецепта, то есть теории, подобно тому, как не тот прыгает выше в легкой атлетике, кто в совершенстве изучил теорию прыжков...

А вот о «Рукописи» я хотел бы с вами поспорить, не в интересах книги, это меня не волнует, а в интересах истины. Она более реалистична по духу, нежели вы можете судить. Она исходит из версии государства, которое создал сталинизм, как, пожалуй, первый тип формации, в котором существовала очень мощная вера в некоторый Абсолют, хотя и был он в целом чисто временно локализован. Вы могли бы заметить, что логический анализ Евангелий обнаруживает различного рода противоречия и даже возможные бессмысленности, что, кстати, привело некоторых теологов к мысли о том, что Иисус был параноиком. Так, например, проклятие смоковницы не удается ничем обосновать, поскольку можно доказать, что в то время, когда Иисус ее проклял, смоковницы в Палестине вообще не могут давать плоды: не та пора! Так вот, credenti non fit injuria[293]. Вера, между прочим, проявляется таким образом, что все prima facie противоречия или паралогизмы переходят из категории «должно» в категорию «есть». Я должен подчеркнуть, что версия сталинизма, которую Оруэлл и его последователи распространили на Западе, является фальшивой рационализацией. Для «1984» существенна та сцена, в которой представитель власти говорит О’Брайену, что образ будущего – сапог, топчущий лицо человека, – вечен. Это демонизм за десять копеек. Действительность была значительно хуже потому, что она вовсе не была так отменно последовательна. Была она абы какой – полной небрежности, разгильдяйства, бессмысленности, даже настоящего хаоса, балагана, – но все эти позиции «должно» вера переносила в категорию «есть». Пример, взятый из романа, – это сцена, в которой герой бородавки какого-то старого кретина интерпретирует как знаки, свидетельствующие о всеведении Аппарата, распространившего над ним свою власть. Ибо, если уж единожды решили, что это ЯВЛЯЕТСЯ неким совершенством, то затем видим его повсюду, и тогда балаган, чушь, все переставало быть собой, простой хаотической случайностью, и становилось Загадкой, Тайной, тем, о чем вера говорит, что сейчас видим как через темное стекло, – и потому не в состоянии этого понять. Именно эта вера, а не какие-то там пытки, например, приводила к тому, что на известных процессах обвиняемые признавались в наиболее абсурдных поступках, «шли напролом» в признании этого обвинения. Пытки пытками, но не каждого можно ими сломить, и мы, пережившие немецкую оккупацию, кое-что об этом знаем. Это была ситуация войны с врагом, который располагал гигантской мощью, но ему можно было противопоставить внутренние ценности. А вот против Истории как злого Бога, как безапелляционного детерминизма процессов, никто не имел своей правоты, потому что никто не мог противопоставить этой загадочной абсолютной силе никаких еще более могучих ценностей, потому что каждый глубоко верил в трансцендентальность. Но в то же время акт его веры должен был редуцироваться во внутренний монолог или в диалог с предполагаемым Богом, поскольку эту веру нельзя было выразить никаким другим способом, по той простой причине, которая нашла отражение и в «Рукописи», – акт провокации в этом случае неотличим от провозглашения Credo. Псевдотеологические академии, в которых учили вере и просвещали священников, и все это происходило в категориях агентурной профилактики, то есть для проникновения в духовенство воспитанниками таких «школ», не являются выдумкой. Так что это была абсолютная вера, которая возвышалась над всеми, независимо от их убеждений: этого Оруэлл попросту или не мог понять, или не сумел выразить в романе. Всеобщность человеческого одиночества возникала потому, что никто никому не мог доверять, – в трансцендентальном, то есть типично теологическом смысле, а не в смысле прагматической социопсихологии и таких правил поведения, к которым приучают, например, шпионов, коим предстоит действовать на территории врага. Это был Абсолютный Миф, и когда он пал, то пал тоже абсолютно, то есть после него не осталось ничего, кроме недоумения бывших верующих: как можно было поддаться такому параноидальному безумию? Ведь это было коллективное сумасшествие. Это факты, а не фантастические вымыслы.

Смею заметить, уж извините, что Кафка здесь совершенно ни при чем. Ведь он все-таки выдумал структуру юриспруденции в «Процессе», он был юристом и хорошо знал, как работает австро-венгерское правосудие, социальное измерение его не интересовало, свобода общества времен la belle еpoque позволила ему сделать такой маневр... и потому он пошел в онтичное измерение, отделываясь от социологических рефлексий, тогда эти плоскости были четко разделены. Тут, пожалуй, еще может пригодиться Достоевский, поскольку только у него можно найти объяснение тому, что некто, совершенно облыжно обвиненный, добровольно принимает это обвинение, хотя наверняка не будет иметь от этого никакой корысти. Этот механизм социопсихического характера, который приводил к таким чудесам, невозможно объяснить в двух словах. Бессознательной мечтой гражданина сталинизма было стать никем и никаким, то есть стать бесцветно серым, затеряться в толпе, и казалось, что только лишение каких-либо индивидуальных черт могло к этому привести... это был всеобщий рефлекс, хотя и не возникал в результате интеллектуальных размышлений. Этим объясняется и бесцветность моего героя. Ведь он хотел служить! Он хотел верить! Хотел делать все, что от него требуется, но в том-то и дело, что эта система вовсе не требовала вещей, которые человек в состоянии реализовать по-настоящему. Покорнейше прошу еще раз перечитать последнее предложение. Вы его понимаете? Общественная действительность становилась такой загадочной, такой непроницаемой, такой полной тайн, что лишь акт совершенно иррациональной веры еще мог как-то объединить ее в единое целое и сделать сносной. Что есть, мол, какое-то объяснение, которое могло бы все это рационализировать, вот только мы, малые мира сего, удостоиться этого откровения не имеем права. Так что не было никакого объяснения, кроме прагматики чисто структуральных связей и перерастания очередных исторических фаз новой возникшей системы в иные фазы, и это движение не было ничьим индивидуальным маккиавеллевским помыслом. Никто там не был таким злым, как Вельзевул. В этом видении дьявольщины как главного принципа и первого плана увязли, совершенно ошибочно, люди Запада типа Оруэлла, потому что они пытались это рационализировать, но при таком подходе там совершенно нечего было рационализировать. Это было подобно тому, как если бы кто-то захотел уподобиться Иисусу, каждое утро тренируясь ходить по воде, и удивлялся бы, что хоть и делает все, как надо, вот уже 20 лет, как ступит на воду, так сразу и тонет. Требования были невозможными, поскольку их нельзя было понимать буквально, но якобы следовало понимать их именно так. Отсюда все нелепости у Оруэлла, так как он решил, что все это вытекало из сатанинской преднамеренности. Никакой такой совершенной преднамеренности попросту не было. Отсюда и противоречащие друг другу два портрета этой формации: как колосса на глиняных ногах, которого развалит любой толчок, и как совершенное воплощение Истории в виде неизбежных, хотя, может быть, и кошмарных явлений: это был какой-то Ваал, абсолют, загадка, совершенно бренная тайна, лишенная внеисторического смысла, но и проникнуть в ее историческое содержание было невозможно. Поражение верой, мифом, а не какие-то там выходки маркизов де Садов, исполняющих функции следователей в аппарате политического преследования врагов системы. А поскольку нельзя было даже попытаться назвать эти явления, используя терминологию, отличающуюся от освященного канона, и поскольку общественный анализ явлений не мог даже начаться, а тем более распространиться, загадка разрасталась вследствие ее неназываемости и неприкасаемости. Этот роман, конечно, является метафорой, моделью такой реальности, а не ее фотографией, отчасти и потому, что я не верю, будто бы речь шла о возможной реализации таких условий и отношений, то есть, чтобы это могло повториться под другим небом.

Так что, если герой встречает старых кретинов во власти, входит в тайные конференционные залы, видит планы мобилизации, это вовсе не является непоследовательностью, это – признак того, что из очень дурной бессмыслицы вырастала такая необычная монолитность веры.

Впрочем, возможно, это опыт, который нельзя пересказать. Я сижу тут и пишу новую книжечку, называется «Маска». А Вам желаю успехов – не только в переводе моих книг...

Преданный

Станислав Лем

Майклу Канделю Краков, 1 июля 1972 года

Дорогой пан,

отвечаю на ваше письмо от 11 числа прошлого месяца. Я крайне заинтересован в переводе «Рукописи, [найденной в ванне]»; вы наверняка заметили, что ваше отношение к этой книге изменилось – и, наверное, менялось также во время самой работы над ней, – что вполне можно понять в психологическом плане; работа без увлечения, без сердца, конечно же, является каторжной. Действительно, почти любая книга, если уж она не совсем «плоская», в результате перевода подвергается перемещению в семантическом спектре. Ведь сколько факторов здесь действует, помимо лингвистических! Свою личность... должен ли переводчик ее пытаться скрыть? Я и в этом не уверен. Думаю, что с этим, как с пудингом: узнать, хороший ли он получился, можно лишь по вкусу. Конечно, Вы правы, говоря, что упорство в работе невозможно довести до какого-то абстрактного «идеализма», о котором даже неизвестно, что он обозначает. Я не мог бы сказать, что писать книги – это приятное занятие (для меня оно скорее никогда таким не является). Есть в этом какое-то беспощадное принуждение, которое приходится навязывать себе самому, причем рационализировать причины этого толком скорее всего не удастся. Я думаю, что «Рукопись» – более благодарный объект перевода, нежели «Кибериада», поскольку его поэтика, на мой взгляд, более «перелагаема», пригодна для трансплантации в сферу другой культуры. Что же касается «славы», то писать для нее или вообще работать – не стоит, хотя бы по той достаточной причине, что это фальшивая предпосылка в праксеологическом смысле: она не может дать хороших результатов. В этом контексте я позволю себе кое-что сказать о Гомбровиче в связи с вашими замечаниями. Его человеческая судьба неотделима от писательской. Наделенный дьявольским умом, он имел его, на мой взгляд, больше, чем воображения, то есть его «генератор замыслов» не являетсясамым сильным его качеством, и видно это хотя бы потому, что практически все, им написанное, уже содержалось, как в скрученном зародыше – в его юношеской книге («Бакакай» или, если использовать довоенное название, «Дневник поры созревания»). Этот дьявольский ум он использовал также, особенно в своих «Дневниках», в качестве рычага и тарана против безжалостного молчания в своей аргентинской яме, куда был низвержен силой случая, там он создал свой собственный image, но проиграл именно как биологический человек, хотя и выиграл как писатель, поскольку процессы узнавания и распознавания на художественной бирже невозможно ускорить сверх некоторой меры никаким тактическим способом. Этот его своеобразный героизм, его умственная твердость при одновременной чувствительности, удивляют меня в нем более всего: ведь на самом деле у него была ужасная жизнь, но он не лгал и в то же время умел так скрывать свои слабости, что «Дневники» их не показывают, хотя и кажутся иногда исполненными «самой искренностью». Я не все его книги люблю, но некоторые – величайшего формата. В таких всегда должна быть, я верю в это, некоторая доля отчаяния, ощущения тщетности: он был мне необычайно близок, когда, делая вид, что он не совсем серьезен, атаковал и «подгрызал» Т. Манна, который своей необоримой и алмазно неисцарапанной олимпийскостью всегда меня раздражал, хотя я всегда высоко ценил его творчество. Так что живой человек просвечивает для меня во всем, что написал Гомбрович, и есть в этом именно какая-то особенная подлинность, присутствующая даже в его приемчиках, в его обезьянничанье, в скандалах, которые он устраивал. Впрочем, как и любой, кому есть что сказать, он был слишком многомерным для того, чтобы пытаться предпринять нелишенные смысла попытки установить, кто был лучше, кто хуже Гомбровича, если мы выйдем за пределы категорий посредственности, академизма, дутой олимпийскости, да и «культурного творчества». А кроме того, элементы комизма, которые Гомбрович умел создавать, всегда заставляли меня задуматься в композиционном отношении, – я пытался научиться этому, если такое выражение вообще что-нибудь означает. Между юмористами, даже из так называемых «великих», и писателями, которые из комизма делали бомбу, способную взорвать мир, зияет пропасть. Гомбрович наверняка не является «юмористом»...

Нет, Белойн[294] действительно взят из «жизни», хотя, конечно, не «живьем»; способности, которыми обладает эта фигура, мне, скорее, чужды (установление хороших контактов с людьми, которые мне неинтересны, для меня попросту невозможно; я не использую никакой тактики, не умею быть изысканно галантным, внимательным, льстящим, даже если бы очень захотел, и т.д.). А кроме того, страхи, которые мне свойственны, имеют, скорее, «бытийную», онтичную натуру, нежели психологическую, психоаналитическую, или попросту нервную. С гастрономическими делами «Рукопись» может оказаться в затруднительном положении, если доживет до каких-нибудь следующих поколений, поскольку меню подверглось некоторым изменениям в ходе перевода – чай превратился в кофе, а это о-го-го, как существенно, и все эти простые славянские блюда должны уступить пище из кафетериев... Я знаю от миссис Реди, что вы теперь перед «Гласом Господа» будете переводить «Кибериаду». Что ж, очень хорошо! Тот староанглийский, который вы цитировали (Т. Мэлори), я лишь чуточку могу надкусить, потому что плохо знаю язык. А еще и в историческом развитии! Славянские языки, и польский тоже, изменялись медленнее, чем англосаксонская группа. Это тоже имеет некоторое значение. Поэтому каждый у нас может читать Пасека, но я не знаю, любой ли англичанин может столь же свободно читать источники XVII века?

Что касается названия, то должен признаться, что в вопросе ЗВУЧАНИЯ «The Cyberiad» я некомпетентен: я того ослабления, в английском, о котором вы говорите, не могу ухватить. «Кибериада» в тексте explicite названа всего лишь раз, как какая-то женщина в стихотворении, которое сочинила машина Трурля (Электрувер[295]) (думаю, с этим стихотворением вы еще намучаетесь!), и наверняка это ассоциировалось у меня с Иродиадой и с «Илиадой» заодно[296]. Так что «Кибериада» связывается с явной античностью – по-польски «Кибернавты» звучало бы для меня плохо. А так ли в английском, я не знаю. Единственным несущественным аргументом в пользу сохранения «Кибериады» в названии может быть лишь то, что она уже переведена на несколько языков, например, на русский, французский (чудовищно), немецкий, и там это название сохранено. Но, конечно, это не тот аргумент, который может решительно предопределить суть дела. Для меня самого по каким-то непонятным самому причинам «Cybernauts» представляется более возвышенным названием, чем «Cyberiad». Но я не могу выжать из себя – почему так.

Нигилизм? В моих книгах? Что-то в этом роде может быть, возможно, тут Вы как-то таинственно правы. Я назвал бы это – тщетность... заботящаяся о декоре, который ей с виду противоречит. Совсем невинно говорить ужасные вещи, как бы развлекаясь и делая бесхитростные на вид «призывы»... Что касается Эйнштейна, то он несомненно был моим юношеским идеалом. А мысль о том, что даже такие фигуры следует, быть может, «проветрить», блеснула у меня, когда я читал «Колыбель для кошки» Воннегута, которая начиналась именно так, словно пасквиль на такого гения, но потом он (В[оннегут]) совсем сбился с этого пути и все испортил, хотя, кто знает, может быть, у него и не было такого намерения, и оно только мне привиделось. Что же касается формата и качества персонажей, вводимых мною, то я ничего не знаю об этом, потому что я ведь не подгоняю ни персонажей к фабуле, ни фабулы к замыслам, а только пишу, как умею (звучит это идиотично, наверное, но одновременно подчеркивает мое самонезнание). Конечно, Космос – это что-то чудовищное, и потому, что он есть везде, в столе, в экскрементах, в зубах, в костях живого человека, а не только в каких-то там звездах и прочих туманностях. И покушения моих персонажей на Космос должны плохо кончиться, таков порядок вещей, – и мне не кажется, что здесь можно ЧЕСТНО выдумать что-то другое (другой выход). Именно потому меня так явно раздражает эта имбецильная развязность, с которой SFictioneers похлопывают по плечу этот Космос... и делают из него песочную бабку. Между состраданием и чувством тщетности нет большой пропасти, думаю. Разве что самого себя жалеть не годится, потому что это паскудно дешево и всегда кончается каким-нибудь типом вранья. А впрочем, не знаю, могу ли я еще сказать на эту тему что-то осмысленное.

«Teksty» вы должны вскоре получить, так как Блоньский, которого я об этом попросил, передал ваш адрес в ИЛИ[297] тем, кто рассылает экземпляры.

Благодарю за фотографии и прилагаю взаимно свою. Такой маленький ребенок еще не занимает у вас слишком много времени, но это придет! Заверяю вас в этом, исходя из собственного опыта...

Сердечно ваш

Станислав Лем

Майклу Канделю Краков, 1 августа 1972 года

Дорогой пан,

я думаю, что это письмо вы получите уже после Важного Семейного События, и держу пальцы за всю вашу семью, а особенно за Жену и Ребенка. Да, даже миссис Реди писала мне о том, что Момент приближается. Говорят, когда детей двое, то старший через некоторое время может успешней заменять младшему родителей, чем кто-либо другой на целом свете. Возможно, с психологической точки зрения это очень правильно. А я вот, извините, очень долго не решался завести ребенка, и мы вместе с женой воздерживались от этого, как люди, способные к мышлению, да еще и пережившие немецкую оккупацию, поскольку этот мир вообще-то представляется местом, очень плохо устроенным для принятия людей, особенно, если учесть именно тот опыт, который стал нашим уделом. Ну что же, есть время для смерти и есть время для жизни.

Остаток «Рукописи, найденной в ванне» я еще не получил. Мои способности читать и понимать тексты на английском языке действительно ограничены, так что все, что я скажу по этой теме, рассматривайте именно с таким предупреждением. Тем не менее, прочитанные мной главы в вашем переводе наполняют меня надеждой.

Что же касается стихотворения, которое сложила машина в истории об Электрувере, то ясно, что вербальный перевод был бы одновременно нонсенсом и невозможностью. Речь идет лишь о том, чтобы ухватить пропорцию между математикой и аллюзией – а я знаю, как это назвать? – сексуальной она попросту не является, уж скорее мифологически-половой... Мне нужен был, обратите внимание, как обычно, КОНТРАПУНКТ, переход от наивысшей степени СУХОСТИ и абстрактности математической к аллюзиям телесного элемента (именно в эротическом смысле). Но здесь должны быть лишь аллюзии. Во всяком случае, не буду от вас скрывать, как я сам готовился к написанию этого стихотворения. Я взял, извините, словарик математических выражений и выписал себе именно такие слова, которые могут иметь совершенно внематематические значения, будучи помещены в нематематический контекст (СОКРАТИТЬ – заключить в объятия, например). Если изучать такой словарь под «порнографическим» (!) углом, то выловить нечто совершенно неожиданное... так что не все в этой работе было «голым и босым вдохновением» (NB, я не проверял, но мне сдается, что Кристоффель пишется с одним «л» на конце). Ага. Стихотворение НЕ ДОЛЖНО быть ХОРОШО понятным в целом, а лишь поблескивать смыслами, на правах домыслов. Так мне видится, и прошу помнить о том, что это все-таки МАШИНА пишет, а не какой-то там человек... Я вижу, что эту «Кибериаду» вы штурмуете с разных сторон, – теперь вот со стороны «Альтруизина». Ну что ж – пожалуй, самые главные проблемы у вас еще впереди...

Продолжаю читать «L’Introduction» в фантастическую литературу Тодорова[298], морщась от академического кретинизма. Как же ни один из этих линнеевских классификаторов не в состоянии понять, что царство мертвой или живой материи поддается классификационной сегментации с совершенным равнодушием, а вот, как только теоретик пытается обобщениями накрыть человеческие произведения, словно бабочку сачком, так авторы их тут же из чувства противоречия делают все, что могут, чтобы эту схему сделать недействительной, разбить, уничтожить, развалить, и непокорность произведений проистекает из тех усилий, которые на языке Шопенгауэра называются индивидуализацией, то есть перетрансформированной Wille, которая становится видимой для Vorstellung[299]. Меня просто парализует мысль о необходимости дискутирования на этом уровне с гг. Теоретиками. Разве их кто-нибудь читает среди читателей какой-нибудь фантастики? Это Безумие с очень скверной Системой.

«Бакакай». Он, кажется, уже переведен, если только я не ошибаюсь (на английский, в Европе-то были многочисленные переводы)[300]. Последний рассказ – это о Тайной Вечере, когда возникает «инверсия», бегство превращается в атаку? Вы об этом? Я бы тут психоанализ держал на поводке – мне это видится очередным применением Гомбровича его мономаниакальной концепции Борьбы с Формой, он когда-то называл это «разнесением ситуации». Основная мысль – чтобы у писателя была такая мономания, которая окажется довольно просторной для вселенной всех дел. Гомбрович, «Дневники» которого я регулярно читаю, словно Библию, был в этом отношении очень богатым.

Конечно, вы правы, что я пишу в традициях Просвещения и что я – рационалист, только немного отчаявшийся. Отчаявшийся Рационалист – это близкий родственник сумасшедшего. Мои воззрения на Зло вы превосходно уловили на 3-й странице письма. ТАК И ЕСТЬ НА САМОМ ДЕЛЕ, и именно в таком духе я писал весь раздел о Манне в «Философии случая». Эту мысль иначе, забавнее, сформулировал в III томе «Дневников» Гомбрович: Зло, если оно является Злом, не может быть ОЧЕНЬ ДОБРЫМ, то есть очень СОВЕРШЕННЫМ, но должно быть немножко злым в понимании – плохим, скверным, дурным. Именно так думаю и я, хотя в этом пункте веками продолжается какая-то тайная борьба, и не только в лонах Великих Вер. Поскольку Совершенное Зло (то есть ОЧЕНЬ ДОБРОЕ, прекрасное, замечательное ЗЛО) не должно быть оскорблением разума, постольку (и это точка зрения, которую я, к сожалению, ХОТЕЛ БЫ присвоить себе...) Зло является подкидышем Глупости прежде всего, но это упрощение вопроса. В последнее время я прочитал поразительные вещи о характере Эйнштейна, якобы Майя, его сестра, отмечала в своих воспоминаниях его агрессивную вспыльчивость, он мог кинуть табуретку в раздражающую его особу и поколачивал ее (сестру) – и вовсе не в детском возрасте! Так что, может быть, именно отсюда, как вы можете теперь домыслить, появились МОИ предположения о Хогарте: что внутри он был какой-то спекшийся, вспыльчивый, злой, жестокий, мстительный, желчный, ненавистник, рак, жужелица, крапива, сучок, чертополох, и что из своего разума он сделал протезы или смирительную рубашку для этих своих изъянов...

Я с удовольствием посмотрел бы эти воспоминания сестры Э[йнтштейна], потому что всегда мне весь этот Эйнштейн казался слишком монументально совершенным и потому неправдоподобным.

Что же касается того, верю ли я, что стоит тратить усилия на просвещение других... знаете, я в этом уже не уверен. Я делаю то, что могу, не потому, что верю в чрезвычайную социально-положительную успешность этого рода занятий, моих или не моих, а потому, что ничего иного столь же хорошо делать не сумею. «Каждый служит, как умеет».

Благодарю за забавную вырезку о роботах. Балуя меня, ваше посольство заваливает меня теперь журналом «New Yorker», довольно нудным, и единственное, что меня там развлекает, кроме смешных рисунков, это великолепие рекламы. Мир рекламы имеет собственную онтологию, да! Там локализован рай нашей эпохи, хоть и недоступный. Эти туфли, эти аперитивы, эти автомобили. Престолы, Серафимы, Архангелы. И все-таки этот «New Yorker» нудный до тошноты. У нас обычно в таких случаях говорят, что американцев хлеб распирает, а у русских для этого есть еще более меткая поговорка – s zyru biesiatsia. То есть, все от того, что хорошо живется.

И в самом деле, пекла мы создаем сами – как холодильники или котлы; вот только умеренного человеческого климата кот наплакал.

Ну что ж, вся эта моя писанина и ваши высшие размышления о Жизни и Рождении – вербальная действительность должна уступить место делам реальным, а потому и окончательным. Как рационалист, я должен Вам пожелать чего-нибудь хорошего, но, как суеверный рационалист, я только сплюну через левое плечо.

Sincerely yours

Станислав Лем

Владиславу Капущинскому Краков, 13 декабря 1972 года

Дорогой пан профессор,

жаль, что вы столько места в письме истратили на Калужиньского, это вообще не стоит принимать близко к сердцу, – и чтобы доказать вам, что не стоит, а не для того, чтобы похвастать – у меня в голове совсем не то! – скажу лишь, что весной «McGraw Hill»[301] даст так называемый broadside[302] – Лемом – и будут это «Глас Господа», «Дневник, найденный в ванне», «Непобедимый» и «Расследование». Переводы этих книг уже готовы, тщательно выверены и пошли там в типографию. «Кибериада» переводится – и надо быть таким везунчиком, как я, чтобы нашелся переводчик, который делает это из любви к Лему, – и у которого, чем дальше, тем лучше получается, а ведь переводить «Кибериаду» – не пустяк. Он уже перевел «Блаженного» и «Альтруизин», кстати, первый рассказ выйдет весной в антологии европейской SF – также в «McGraw Hill» – и сейчас принялся за путешествия Трурля и Клапауция. Тот же «McGraw Hill» ищет переводчика для «Суммы» и для «Ф[антастики] & футурологии», но пока с нулевым результатом; а поиски заключаются в том, что кандидаты переводят выбранные мной 4 страницы текста, а я потом это оцениваю. Сдается мне, что этот проф. Майкл Кандель, который переводит мою беллетристику, будет вынужден переводить и остальное, потому что желающих хоть и хватает, а вот «умельцев» – нет. Затем, «Абсолютная пустота» по-немецки уже пошла в печать; «Непобедимый» вышел у «Laffonte» по-французски, «Сумма технологии» прекрасно издана венграми; чехи издали «Солярис» и «Расследование»; в ФРГ также идет в печать Ийон Тихий с моими иллюстрациями, это издание будет лицензировано ф[ир]мой из ГДР; кроме того – в обоих немецких государствах в следующем году выйдет «Высокий Замок», и вот беда только с «Кибериадой» и «Гласом Господа» в ФРГ, так как нет хорошего переводчика. А все это – не более 60% моих заграничных дел. Так что у меня нет никаких причин принимать близко к сердцу слова пана К[алужиньского] – книги мои и так в стране расходятся. «Teksty» доцента Яна Блоньского содержат ученые (хоть и не слишком разумные, но это уже другое дело) гимны в мою честь и т.п. А в последние дни ноября был звонок из ЦК, что секретарь и член Политбюро Фр[анцишек] Шляхциц, который оч. любит мои книги, хотел бы со мной познакомиться, ну и спустя пару дней мы имели честь принимать его у нас в Клинах; он прибыл на ужин с секретарем исполкома Клясой, и мы очень мило побеседовали о высших космически-футурологических делах, все это я пишу вам, конечно, приватно, так как совершенно не заинтересован в том, чтобы на всех перекрестках обсуждали, кто меня читает и что обо мне думает; но, поскольку я услышал от этого высокого гостя, что стоит ему встретиться с советскими космонавтами или приехать в Берлин – или в Москву – или где-нибудь пойдет разговор о польской литературе, то везде меня знают и читают; и что в некоторой степени я сделал кое-что во имя Польши, и что сделал это сам, так как «мы вам не помогали, хорошо, если не мешали» – кажется, я цитирую почти точно – ну, так что, собственно, еще можно себе желать? Впрочем, признаюсь, что я бы не распространялся так на эту тему, и написал это главным образом для того, чтобы не выглядело, будто я всегда сижу перекошенный, как от зубной боли, от того, что меня недостаточно ласкают. Меня также спросили, что оч. высокий представитель может сделать для меня, чтобы мне писалось лучше или хотя бы так же хорошо, как до сих пор, а мне ничего не пришло в голову, и я заявил, что мне ничего, собственно, и не нужно... потому что и так все, что требовалось бы, например, проблемы с научной литературой, так сложно закручены, что я предпочитаю полагаться на личные знакомства и любезность иностранцев...

О здоровье (моем) напишу тут кратко. Фактически nervus acusticus[303] частично поврежден, и при исследовании выяснилось, что исчезла не столько абсолютная сила слуха, сколько способность различения – например, звуков речи от фонового шума – что на практике выглядит так, что я слышу, но не понимаю, ну и слуховой аппарат при этом практически не очень помогает, поскольку он усиливает «все как есть» (мы как-то умеем избирательно усиливать, мы, у кого здоровые уши, а определить это можно по способности выслушивать речь партнера в комнате, где одновременно говорят 30 человек). Я в последнее время, впрочем, не обращал внимания на эти уши, потому что долго не мог избавиться от бронхита, а «вдобавок» начались серьезные атаки астмы; что удивительно, мне пришлось принимать таблетки и порошки, предназначенные для моего Томека! Ну, я принял какие-то миллионы пенициллина, и бронхит прошел, а атаки астмы стали реже и слабее, но совсем не проходят, потому что я должен курить, а курить я должен, когда пишу, потому что, если не курю за машинкой, то вместо того, чтобы думать о писании, нервно ощупываю руками все вокруг, разыскивая сигареты, зажигалку и т.п. Впрочем, все это мелочи. Хуже всего бессонница, не сама по себе, подумаешь, я могу лежать и не спать, но из-за нее я не могу писать, потому что в голове сплошной туман, а это уже катастрофа. В последнее время стало лучше. Подозреваю, что «само по себе», а не от какого-то лечения, вот перед этим принимал барбитураты, впрочем, хорошо понимая, что этого нельзя делать долга, и «Mogaden», и «Phenergan», который, например, избавлял от астмы и от которого я засыпал, а потом, как теленок, кружил по дому, такой тупой, что не дай Боже. Но, повторяю, все это как-то прошло, и теперь я сплю свои 6 – 6,5 часов, чтобы утром в 5.15 добраться до пишущей машинки, потому что мне в это время лучше всего работается, пока не подойдет время везти жену в Краков на работу.

Как у меня и водится, одну книгу я планировал, а написалась другая, под названием «Wielkosc urojona», и по-польски это звучит исключительно хорошо (а вот по-русски, например, уже не очень, потому что надо решать, или это mnimaja wieliczina, или mnimoje wieliczije, в то время, как у нас оба значения сидят в одном слове; но по-немецки тоже можно сказать «Imaginдre Grцsse»); вообще-то это антология Вступлений к Ничему, хотя и не совсем, потому что это «сфутурологизировалось» и стержень книги составляет «Голем», о котором я наверняка уже должен был когда-нибудь вам писать; и этот Голем, с его инаугурационной лекцией о Человеке, стоил мне, скажу скромно, больше кровавого пота, чем я бы хотел, на него ушла пачка бумаги в 500 листов, а осталось от этого 30 страниц машинописи, но это ИМЕЕТСЯ в самом деле, и самый суровый мой критик (не какой-нибудь Калужиньский, а жена), сказала, что это зияет каким-то чудовищным величием, ведь речь шла о том, чтобы говорила Гора, не Человек, о Человеке. Одним словом, – Intelligence Quotient 600. Но с другими «кусочками» «Мнимой величины» плачу и скрежещу зубами по-прежнему и уже вижу, что к сроку 1 января 73, ЧУР МЕНЯ, не уложусь... Книжечка и должна-то уложиться в 100 страниц, но, понимаете, когда я вынужден в двух второстепенных предложениях упомянуть о какой-нибудь вымышленной книге, например, о «Психоанализе палеонтологии», то должен показать идейку этой книги, в данном случае, что образы вымерших животных форм – это реконструкции, которые МОЖНО трактовать как проекционный тест в понимании психологии, ибо различные исследователи определяли различные «канонические образцы», например, больших юрских гадов или пралюдей, не в соответствии с фактографией, а в соответствии с тем, что у них, этих ученых, «в душе играло», поэтому, скажем, когда я накропаю такую отсылку, она занимает не больше 4 – 5 строчек на странице, но КАК человек нахнычется, пока ПРИДУМАЕТ такую чертову книжку, проблематика которой может быть, конечно, раздутой, но не совсем лишена смысла, /.../, одним словом, приходится ужасно ломать голову, и я рад бы уже закончить «Мнимую величину», но пока сделано лишь 3/4, другое дело, что сделано самое кошмарное, то есть «Голем». (Не только «Голем», но больше всего я боялся за этот текст.)

Я действительно писал, что мозг расходует 100 ватт! Боже правый, я хорошо помню, что Нейман писал о 25 ваттах, а потом эту величину еще уменьшили, и получилось, что около 15 или 16 ватт расходуется, причем это для работы всего мозга, и головного, и спинного. Кстати говоря, ужас заключается в том, что мозг, измышляющий величайший бред, расходует точно столько же, сколько и мозг гения, и даже когда он вообще не думает, выходит то же самое! Что касается информации на одной печатной страничке, я, конечно, допустил серьезные упрощения, но и точный анализ не дал бы принципиально иные результаты, зато весь этот вывод превратился бы в совершенно невозможную скукоту. В то же время признаю, что я НЕ проверял, достаточно ли НАНО-... и, кстати, добавлю, что мой немецкий переводчик из ФРГ, педант, выловил мои ляпсусы в «Абсолютной пустоте» – два смешных, один, когда там профессор Коуска говорит, что его мать за год до его рождения зачала его сестру, конечно же, она не могла быть беременной двумя детьми в таком промежутке времени, коль они не были близнецами, а еще я писал о генерале Самсонове в 1915 году после падения крепости Пшемысль, а тем временем Самсонов после битвы под Танненбергом покончил жизнь самоубийством, ну и я теперь заменил его в немецком издании на Денисова из царского штаба, – вы сами видите, какой этот Лем небрежный! Другое дело, что если бы я был аккуратным и бездарным, было бы, может быть, ЕЩЕ ХУЖЕ. С сыном моим сейчас хлопот почти нет, он нынче постоянно находится под «пенициллиновой защитой» и благодаря этому за 3 месяца ни разу, ЧТОБ НЕ СГЛАЗИТЬ, серьезно не болел, а потому и развивается, и занимается удивительными проблемами, в последнее время были скандалы из-за всеобщего тяготения, потому что он не мог понять – А КТО МОЖЕТ? – спрашиваю, – и требовал подробных и точных объяснений, а упрощения его очень раздражают, конечно, насколько он их может заметить; сегодня за столом он убил меня Большой Медведицей, когда мы уже выяснили, где находится Полярная звезда (рисовали ее на скатерти черенком вилки), он показал на нижние две звезды Большой Медведицы и говорит: «А эти „круги“ показывают на юг». Хотя никто ему об этом не говорил. Конечно, еще не Галилей, но ему всего 4 года и восемь месяцев. Вот только будут проблемы, Боже правый, мы с женой – неверующие, а он растет в вере, и недавно, когда у него закончился клей, быстро начал молиться, сложив ручки, чтобы Г. Бог «подбросил» ему немножечко клея. NB, возвращаясь к мозгу и ваттам, не помню, где, но готов присягнуть, что где-то у Неймана «стояло» 5 ватт для мозга. Во всяком случае, наверняка не было разницы на целый порядок, как вы, пан профессор, пишете, что даже двух ватт нет...

Что касается абсолютно твердых тел, то три номера назад в «American Scientists» была прекрасная статья о «черных дырах» и о чертовски спрессованной звездной материи, которая якобы именно тогда становится «абсолютно твердым телом». Не знаю, как она это делает, и некоторым утешением служит лишь то, что эти специалисты тоже того точно не ведают, поскольку все это – чистая теория.

С моими очками сейчас так: у меня множество превосходных очков, но они постоянно куда-то теряются, поэтому я закрываю правый глаз и пользуюсь старенькими, это, конечно, безобразие, но, по крайней мере, довольно просто...

То, что «Literatura» опубликовала, действительно является новой главой для «Фантастики и футурологии»; я ошибся, когда писал вам то об этой книге, то о «Сумме». А какие забавные ошибки сделали при наборе в этой «Literatura», публикуя эту главу! Лучше не вспоминать.

Я должен подписать новый договор на переиздание «Суммы» и действительно хотел бы переписать в этой книге то и это, но не в сторону «осторожности», так как это было бы неразумно. Я сейчас читал, мне одолжили ненадолго, «The Limits to Growth»[304], эти компьютерные модели роста цивилизации до 2100 года, и выглядит это очень удручающе – однако тем не менее даже если бы человечеству на самом деле угрожал какой-то коллапсический провал в следующем столетии, следовало бы четко обозначить все, что находится в пределах инструментальных возможностей и власти разума, даже если это осуществимо лишь предположительно, поскольку то, чем угрожает рост цивилизации, этот коллапс, вытекает не из каких-то законов исторической Немезиды, а является кумулятивным результатом всеобщей деятельности, и если удастся противостоять настоящим тенденциям, все может быть еще и не так плохо...

С памятью у меня плохо, – и никогда хорошо не было, то есть я вообще ничего не помню, у меня голова, как школьная доска, губкой пройтись, и все.

Поэтому о статье (моей), о кот[орой] вы 12 лет назад высказывали мнение, о космических цивилизациях[305], я вообще Не Помню и даже понятия не имею, где я мог что-нибудь такое опубликовать. Я напечатал намного позднее, кажется, в 69-м, подобную статью в журнале «Problemy», но вы пишете о том, что это было на 9 лет раньше. Вы не изменили своих взглядов? Я – тоже нет, хотя должен признаться, что понемногу становлюсь все более пессимистичным в вопросе иных цивилизаций, то есть не в том, что они существуют – это мне представляется прямо-таки неизбежным, в Таком Большом Здании, как Космос! – а в вопросе контактирования с ними.

Notabene. Братья Стругацкие, я не знаю, читали ли вы что-нибудь этих Братьев, написали в этом году новую НФ повесть «Пикник на обочине», и знакомые из СССР прислали мне номера журнала, в котором это опубликовано. Прекрасно написано, дьявольски увлекательно, сенсационно, а смысл такой: прилетели космические хулиганы, устроили Пикник на Обочине, затем сели, улетели и оставили после себя «Зоны Посещения» – в которых полно «их хлама», но этот хлам – чары для нашей науки, некие объекты, нарушающие все законы термодинамики и Ньютона, и что только себе «пожелаете»... Концепция, как мне представляется, довольно нигилистичная, и что хуже того, какая-то плоская – «nu, znaczit, nie stiesnialis bratja po razumu, nachuliganili i ujechali». Это неумно. Я тут сейчас соответствующую энциклику, так как сегодня это единственная авторская пара, с которой вообще стоит дискутировать. Издатели из США присылают мне каждые 10 дней пачку новинок НФ – но ведь у меня Нет Слов! И я не в состоянии ни одной книжки прочитать, максимум 10 – 15 страниц, делается мне тошно, настолько это ужасно дурно и такие они собой довольные. Я не знаю, читали вы об Иоахиме Чайке, нет, ошибся, Jonathan Seagull – какой-то тип, пилот по профессии, гуляя по пляжу, услышал, как чайка к нему обратилась, и написал книгу об этих откровениях, и заработал на ней миллионы, а откровения эти от чайки об этом и о том свете, и чайка выдает все новые numers, и писал об этом в «Tyg[odnik] Pow[szechny]» Киевский, кот[орый] теперь живет в США, и вот, пожалуйста, тамошней публике все это нравится, что же удивительного в том, что чудовищные бредни, которые я даже в постели перед сном не могу читать, там идут за SCIENCE Fiction?

Жена, которая читала ваше письмо, потому что ужасно любит и ценит ваши, пан профессор, письма, наказала мне от себя передать отдельный привет вам. Что я и делаю, и в свою очередь передаю вам наисердечные пожелания ЗДОРОВЬЯ и поздравляю с Новым Годом и Рождеством. Аллергический насморк? Здесь я тоже специалист, вы не пробовали принимать долгодействующий антигистаминовый препарат TAVEGYL, – правда, от Моего Насморка он не помогает, но на многих он действует хорошо... что же касается десенсибилизации и поиска аллергенов этими детективными методами, то тут я скептик. Покойный проф. Обтулович вкачал в меня бочку всяких разных экстрактов трав и еще бочку адреналина, а я как чихал в июле, так и чихаю дальше, только теперь меня еще и душит, но это, как говорят знатоки, возрастное. А вообще, нынче столько новых лекарств! Тем не менее, я считаю, что лучше как-то вообще БЕЗ них обходиться. Прошу вас вспомнить нас милостиво в сочельник; уверяю, что мы будем вспоминать вас, пан профессор, под рождественской елкой.

Весьма преданный вам

Станислав Лем

Адресат неизвестен Краков, 22 декабря 1972 года

Уважаемый пан,

я не знал, что это вы были переводчиком моих рассказов в антологии проф. Сувина[306]. Что касается встречи, то я охотно приму вас у себя в Кракове, если вы пожелаете приехать из Варшавы, так как в ближайшее время я туда не смогу выбраться. Если вы надумаете приехать, прошу покорно уведомить меня об этом за несколько дней письмом или открыткой.

Я действительно считаю, что г. Хандке прав: нельзя написанное мной разместить попросту на линии, связывающей «Приключения Досьвядчиньского» [Игнацы Красицкого] и «Рукопись» Потоцкого. В отличие от России и Америки (США) Польша всегда была мощно интегрирована в Европу как место пересечения наднациональных влияний в культуре, и это является решающим фактором классификационных различий в диахроническом диапазоне. Мои произведения являются результатом скрещивания двух главных типов влияний, а именно: концепций и подходов, происходящих из области науки, – и здесь, конечно, ни о каких национальных частностях не может быть и речи, как и вообще в науке; речь идет о вдохновении понятиями из сферы, например, кибернетики и других отраслей современного естествознания (об этом влиянии писал проф. М. Кандель из Вашингтонского университета в известной мне работе «S. Lem on Robots Men»); а уж в литературном плане это прежде всего языковые влияния. В этом, лингвистическом аспекте мои фантастические произведения, особенно гротескового плана, можно разместить на линии Китович – Пасек – Сенкевич – Гомбрович. Сенкевич использовал для своих исторических книг польский язык XVIII века, а Гомбрович, в свою очередь, спародировал его – и тем самым создал новый языковый канон, который уже стал необходимой школой для любого современного польского писателя. Кроме того, я думаю, что подвергался влияниям, идущим от Лесьмяна, так как этот, может быть, самый большой наш поэт междувоенного периода особенно много сделал в словотворческой сфере: это типичная область для славянских языков, в которых свободные префиксы и суффиксы позволяют интенсивно создавать неологизмы. Но в то время как Лесьмян создавал серьезные неологизмы, то есть звучащие серьезно, то я скорее занимался творением гротескных.

В свою очередь, вопрос о том, в какой мере мои произведения состоят в родстве с SF, нельзя решить однозначно, поскольку это бывает по-разному, в зависимости от того, рассматривать ли мои ранние или более поздние тексты. Написанные 20 лет назад действительно были очень крепко связаны с классическим каноном SF; впрочем, именно это я считаю их наибольшей слабостью, поскольку это слишком уж окаменевший канон, как я писал об этом в моей монографии о SF («Фантастика и футурология», 1971 – в 1973 году выйдет второе, дополненное издание). Но затем я пытался этот канон сломать, обращаясь как к возможностям самого языка, так и к более высоким парадигмам (например, в книгах «Кибериада», «Абсолютная пустота» или в последней законченной позиции – «Мнимой величине»). Концепция этих последних произведений все более лингвистическая: они не описывают никакой вымышленной действительности, а лишь некоторые вымышленные, или несуществующие тексты, представляющие литературу будущего времени (не только беллетристику, но также и литературу философского, культурологического и естественно-научного типа). Тем самым я вышел за пределы ходячих стереотипов SF, так как подобные эксперименты в ней до сих пор не предпринимались.

Потоцкий со своей «Рукописью» – это особый вопрос, во-первых, поскольку он писал по-французски, а во-вторых, некоторые сближения композиции действительно можно обнаружить между, к примеру, моей «Кибериадой» и его «Рукописью», но это вовсе не заимствование его примеров, а свидетельство того, что и он, и я черпали из тех же самых восточных образцов, а именно из сказок типа «Тысячи и одной ночи» (главным образом я имею в виду композицию «вложенного» повествования).

Кроме того, различные мои тексты можно рассматривать как гибриды иных влияний, так, «Рукопись, найденная в ванне» возникла под знаком Кафки и Гомбровича. А в некоторых «Звездных дневниках» на первый план выходят отсылки к Свифту, к литературе эпохи Просвещения, к сказкам, философским притчам.

Я считаю бесплодной концепцию поиска того, что можно было бы назвать «чистой линией» диахронии (генеалогии) произведений, в случае современной польской литературной деятельности (не только моей), поскольку в соответствии с существующей в мировом масштабе тенденцией господствует именно стремление к сильному пересечению сюжетов, подходов к теме, парадигматик, одним словом, – влияний. В разные периоды течение нереалистичной (впрочем, я бы скорее говорил о ненатуралистичной) литературы в Польше подвергалось различным влияниям. Так, например, Стефан Грабинский, автор фантастических произведений типа weird story межвоенного периода, был нашей отечественной разновидностью Майринка или Гофмана; также можно найти у него и влияние По. Бруно Шульц, более поздний автор, принадлежит к кафкианскому кругу – но с упором на фразеологическую кострукцию (лирическое барокко, «остранение», мощно укорененное в языке). А вот Гомбрович именно потому был так важен для меня, поскольку у него элементы интеллектуальной сатиры и гротеска с аллюзиями и ироническими намеками на действительность с самого начала были очень выразительными. Кстати, по первым работам Гомбрович принадлежал к кругу гротескового «фантастического реализма».

Меня эти чисто генологические проблемы специально никогда не интересовали, то есть я не считаю, что писатель должен оставаться в центре какого-либо генологического типа, наоборот, я думаю, что пересечение типов сегодня является источником наиболее обещающих и неиспользованных пока возможностей литературного обращения (кстати, я писал об этом в моей теории литературы – «Философия случая», Краков, 1968).

Таким образом, схема влияний на мои тексты не может быть представлена в виде оси, а скорее в виде звезды или сети связей. Кстати, о том, что в моих текстах НЕ является партикулярно народным, писали в Штатах, кроме М. Канделя, Д. Сувин и Д. Кеттерер. Последние два, не будучи славистами, оригинальные тексты скорее всего не видели (а Кандель – славист).

С уважением

Станислав Лем

Майклу Канделю Краков, 11 апреля 1973 года

Дорогой пан,

хорошо, что «Голем» добрался до вас; отвечаю вам быстро, на высоких оборотах, так как только что вернулся из Берлина и еще не вытряхнул из мозга следы Western Way of Life[307] (кажется, так нельзя говорить). Вы являетесь так называемым гениальным Читателем, и посвященные знают, что это более редкое (статистически) явление, чем обычный гениальный автор. Действительно, я допустил некоторое злоупотребление, выковыривая «Лекцию Голема» из книги, в которой эта лекция является последней частью. Как название («Мнимая величина»), так и различные мелькающие там предсказания, должны усилить иллюзию гениальности и особенно нечеловеческий облик говорящего; а уж специальные три текста, предваряющие «Лекцию», то есть «гражданское» вступление, написанное сотрудником МТИ[308], «набожно-патриотическое» вступление, принадлежащее перу некоего отставного генерала (US Army, ret.), а также Памятка для лиц, впервые участвующих в беседах с Големом, позволяют подвергнуть сомнению однозначную достоверность того, что говорит Голем. В самом деле, все эти элементы, так же, как и фрагменты «Экстелопедии», несколько снижают серьезность данной лекции; надежда, предложенная слушателям в последней части сказанного, ПОДЛЕЖИТ сомнению, то есть там содержится ИРОНИЯ, – о чем вы все-таки догадались, и что делает вам честь. Implicite[309] Голем наводит на мысль, что человек будет похож НА НЕГО, если сравняется с ним разумом; план «суперкомпьютеризации» homo не ироническим, просто не издевательским, думаю, быть не может, поскольку речь идет о «свободе самоизменения», с пеленок зараженной противоречиями (какая же это свобода, если к ней подталкивает техноцивилизационный градиент?). Поэтому риторику помпезного финала просто необходимо было снизить, тем более что я не могу исключить вероятности того, что когда-нибудь скажу еще что-нибудь этими металлическими устами. Голем, конечно, эгоцентрик; основной вопрос, неприметный в лекции, это вопрос о достоверности ТАКИХ выступлений – когда говорящий безапелляционно возвышается над слушателями, нельзя отделить описание (диагноза, названного состояния вещей) от нормативного прогноза – а значит, не все здесь является такой святой истиной, в которую верит сам говорящий...

Персонификация является риторическим приемом, по крайней мере prima facie; теодицею Голема я набросал себе в черновике, может быть, я к ней еще вернусь. Персонификация является результатом вторичной проекции (когда речь идет о технологии Природы или Эволюции, невольно возникают телеономические воздействия, по крайней мере в какой-то частице того, что такая «технология» означает). В двух словах дело в том, что Голем не является окончательным продуктом (он говорит о том, что стоит на лестнице разумов «немного выше», чем люди), и нет никакой причины, по которой он не мог бы развиваться дальше; но эти дальнейшие аппроксимации Абсолюта (всеведения) обречены на поражение, тем более явное, чем лучше будут удаваться очередные шаги-этапы (поскольку на самом деле Бога нельзя реализовать технологически, а каждый очередной шаг, то есть возрастание разума, приближает к концу пути, коль скоро мир не дает согласия наверняка на построение разумов произвольной мощности – а потому, чем выше взберется такой разум, тем более явно должен понять, что ведет игру с проигрышным финалом, и размер поражения прямо пропорционален нарастающему Ненасыщению).

Что касается фактов этой юдоли: миссис Реди хотела бы иллюстрации Мруза, но тот желает 500 долларов, а издательство Англиканской Церкви может дать лишь 300, – сегодня Мруз должен решить... Историю о Мандрильоне вы перевели прекрасно, к моей радости. История о Легарии – самая трудная в книге, но я уже верю, что у вас ВСЕ должно в конце получиться. Миссис Реди писала мне, что и вы считаете «Футурологический конгресс» well timed[310] – и вся загвоздка в сложности его перевода. Это, наверное, самая тяжелая проблема, потому что эта книга представляется мне даже более трудной для перевода, чем «Кибериада» – во второй части особенно, когда появляется «Лингвистическая футурология». Но я в вас верю.

Ваши сны меня изумили, у меня таких замечательных не бывает. Зато у меня есть две пишущие машинки, и они могли бы друг другу писать письма на письменном столе в Кракове – хоть я и не думаю, чтобы эта чисто компьютерная ситуация оказалась единственным выходом из лингвистической ловушки...

Прогресс и Голем. Что ж, если ЭТО немного язвительно укрыто, то, значит, нельзя считать, что Голем понятие прогресса сначала упраздняет, а потом заново восстанавливает. В принципе, он, как отец Вергилий в стишке моего детства, напевает: «Хей же, дети, хей же, ха, делайте все то, что я!»

Впрочем, он, может быть, даже не отдает себе отчета во ВСЕЙ чудовищности своих постулатов...

SFWA[311] действительно предложило мне членство, на выбор, почетное или действительное, но это деликатное дело, потому что это вообще-то клуб баранов... опять же, издательство Англиканской Церкви убогое и неэнергичное, так что не думаю, что оно сможет сопроводить мое вступление на американскую землю рыком ДОСТАТОЧНОЙ мощности.

Вообще вы воздаете мне почести сверх всякой меры... так что пересылаю вам традиционное «Спасибо!», – надеюсь, это письмо доберется до вас еще до путешествия через Большую Воду; с нетерпением ждем вас; до встречи в мае.

Преданный

Станислав Лем

Виргилиусу Чепайтису Краков, 9 мая 1973 года

Дорогой пан,

прочитав поучительное и интересное ваше письмо о творческой работе в вашем рижском доме, я медлил с ответом, медлил, так как нагрешил в последнее время, но вижу, что ничего не поделаешь, надо открыть правду. Итак, был я в Германии, ну и беседовал с этими откормленными (да и я, к сожалению, довольно толстый), что еще не было бы самым худшим, если бы не то, что я, поддавшись соблазну, купил там себе автомобиль и на нем вернулся домой. И, желая раз и навсегда насытить демона моторизации, вернулся на «мерседесе» цвета майонеза. А чтобы как следует познать все те омерзительные приманки, накоторые они там притягивают человека на погибель, привез множество всяческой невозможной литературы. И так катился я по немецким землям, уж простите, имея в багажнике четыре мешка футурологии, симпатические чернила, которые оставляют пятна, но пятна сразу же исчезают, а также массу других непотребных вещей, в середине же лежали «Playboy». Но был ли я осчастливлен таким образом? Этого не скажу. Материальные блага счастья, как известно, не приносят. Рассудок у меня несколько заплесневел и опустел, ничего интересного в голову не приходит, а в футурологических книгах лишь хаос и шум, из которого ничего не вытекает. Сын мой очень даже мной доволен, потому что я привез ему, кроме чернил, еще паровую машину, а также большой шар-мяч с рукояткой, на котором можно скакать, как кенгуру, целый день. Сам я не скачу: годы уже не те. В университете раз в неделю читаю лекции о Science Fiction, и дьявол меня соблазнил записать одну лекцию на магнитофон, а потом дома запустил, и что же я слышу? Тоска зеленая, к тому же еще и заикаюсь, и рассказываю собравшейся бородатой молодежи какие-то глуповатые анекдоты. До чего может дойти человек, когда безрассуден! И что же, продолжаю читать лекции дальше, хоть самокритицизм и терзает мою совесть. Вдобавок, и это было единственное полезное дело, выдали мы Кшися Блоньского, – то есть, свадьба была, а я в качестве водителя вез его на «мерседесе» к венчанию, и то лишь мне мешало, что я нигде не смог достать водительской кепки, такой, с лакированным козырьком и серебряным шнурком. Все же это выглядело бы лучше, чем обычный наряд. Потом до поздней ночи толпа веселилась в доме Блоньских, – шампанское было прямо из Франции, так как специально на эту свадьбу к Блоньским прилетела француженка из Парижа: вот такие у них связи. Удивляюсь я, как это может быть, чтобы мои мозги стали такой пустыней, что я не знаю, чем вас здесь еще попотчевать, – какими новостями, не рассказывать же о всех новых играх и забавах, которыми овладел мой Томаш в последнее время. Я был также с женой в последнее воскресенье на книжной ярмарке в Варшаве, но и там ничего особенного и достойного внимания не приключилось. Теперь, уже в субботу, устраиваем скромный банкетик по случаю моих именин, и вот так, вместо того чтобы заниматься чем-то полезным, без конца опускаюсь, и опять же, ну разве интересно вам это мое падение? Поскольку оно банально и даже не слишком красочно. Единственное из приятного, что мне осталось, это покупать в Кракове хлебушек, сырок, булки, маргарин, а также приятно думать, что обо мне теперь говорят коллеги. В Варшаве были у Готовского, там, вы знаете, недалеко от аэродрома, где мы с вами бывали, и там под алкоголь вас вспоминали тихим трогательным словом, и хозяин, и все, кто с вами там познакомился и вспоминают добром. Так мне скверно, что даже бумажного змея, которого Томашу привез из Берлина, я спрятал от него, в опасении, что заставит меня носиться по лугу со шнурком в руке, а мне не хочется бегать – как же отвратительна эта лень, и это ренегатство, ведь мало ребенка родить, нужно его и воспитывать, а значит, и бумажного змея запускать. В июле поедем с женой и сыном в «Асторию» в Закопане, но там нет никаких лифтов, ни шведских, ни местных, а значит, и перспектив поиграть никаких. Впрочем, уже умолкну, ибо когда не хватает мыслей, уши ближних следует щадить. Будьте здоровы, кланяюсь также вашей жене, а пишу на вильнюсский адрес, так как думаю, что вы уже напутешествовались и должны вернуться из Риги в родные пенаты. Читаете ли вы замечательные «Teksty» Блоньского? Хлопот это доставляет ему множество, но и удовлетворение приносит приличное. Впрочем, из-за сыновней неосмотрительности он может теперь и дедом стать. Разве это не угроза?

Сердечно Вас обнимаю

Станислав Лем

Майклу Канделю Краков, 4 октября 1973 года

Дорогой пан,

я получил от вас два письма, последнее – от 25.09, и хочу написать по одному вопросу, хотя и с двух сторон. Первым делом, в самом общем виде: вы имеете полное право опубликовать свой разбор моей книги, который был задуман как послесловие; ведь одно дело – послесловие, напечатанное в самой книге, и совсем другое – статья, опубликованная где-то в другом месте. Я не считаю также, чтобы этим послесловием вы сделали что-то такое, что можно было бы назвать нетактичностью. Если бы даже все обстоятельства места и времени были иными, если бы я был автором книги, изданной на Луне или на Гаваях, все равно я был бы на некотором, хотя бы частично расстоянии от вашего послесловия, поскольку мне кажется, – конечно, я могу в этом ошибаться! – что, если книга живущего автора содержит послесловие, то это навязывает читателям убеждение, что данный автор это послесловие одобрил, и даже, может быть, более – что он об этой книге думает так же (по крайней мере в общих чертах), как критик, который высказался под той же обложкой. Да, нелитературную сторону послесловия я хотел бы здесь опустить, то есть не размазывать уже вопрос четкого называния всех «реальных предметов» произведения; главным образом, потому, что чисто актуальное, соответствующее данному моменту звучание произведения может иметь (и имеет, я думаю) преходящий характер, и было бы очень плохо для меня, то есть, для книги, если бы она была чем-то таким, что проще всего назвать закамуфлированным памфлетом или же пасквилем. Впрочем, вы сами знаете, о чем идет речь, так как послесловие не было полностью посвящено раскрытию этого «камуфляжа».

Другая же, может быть, важнейшая во внеличностном измерении проблема, которой я хочу коснуться здесь, касается именно того вопроса, который вы определили в своем письме от 25.09, утверждая, что вы чувствовали обязанность высказать правду, такую правду, которую увидели. В этическом плане это прекрасно и является вашей заслугой, так что ни о каком оправдании этого права не может быть и речи. Однако я осмелюсь заявить, на основании собственного убеждения, а также при поддержке высокого для меня авторитета Гомбровича, что обнаружение и демонстративный показ реальных (реалистичных) предметов литературного произведения будет ПРАВДИВЫМ, но одновременно может быть малосущественным. Эта несущественность проистекает из простого размышления о том, что о тех же самых делах, о тех же самых идеологиях и отношениях, о людях могла бы возникнуть книга, совершенно никуда не годная в художественном отношении. Таким образом, определение «окончательной» ПРАВДЫ, в виде некоего схождения «на самое дно» текста, хоть и является, конечно, и правом, и потребностью критика, в то же время не является отличительным признаком своеобразности произведения, его ценности, его оригинальности, ничего не говорит о том, удалось ли его поэтике создать автономный мир, и наконец, о том, не стало ли то облеченное в языковые одежды, что обнаружил критик и назвал в КОРНЕ правдивым, фатально скучным, темным и нудным. Гомбрович всегда живо и справедливо противостоял этой процедуре, этой ненасытности критиков, которые пытались якобы ПРАВДИВО НАЗВАТЬ то, что лежит на семантическом ДНЕ его произведений, этим попыткам якобы «раз и навсегда» «объяснить» произведение, якобы «сказать о нем совершенно все до самого конца», спускаясь вглубь. Ведь литература черпает свои силы не из того, что было КАМЕШКОМ, раздражающем душу художника, словно песчинка, которая раздражает деликатную ткань жемчужницы, а из вида ЖЕМЧУЖИНЫ, родившейся в результате этого явления; и не разъясняет ЖЕМЧУЖИНУ тот, кто рассекает ее, чтобы показать нам, каким был тот КАМЕШЕК, который вызвал ее создание. Он был причиной ее возникновения, в этом нет ни тени сомнения, но такой диагноз не исчерпывает вопроса «имманентности жемчужины» и не дает нам в руки ключ к пониманию того, чем нам нравится жемчужина. Я знаю, что эта старая метафора жутко затерта, но здесь она очень уместна. Литература самодостаточна и достигает высшей степени, когда разворачивается между полным освобождением языка, его вхождением в безответственность и придонной зоной – этих преимущественно тяжелых, материальных, мрачных или отвратительных истин, фактов, вещей, из которых построено существование. Вы сами когда-то писали, что скорее выбираете танец, нежели диспут, и теперь я этот аргумент позволю себе напомнить, и не потому, что это в моих интересах. Если, как это делали вы в своем первом эссе обо мне, которое вы мне присылали, связи между текстами и той областью действительности, которая до сих пор ни для кого не являлась источником вдохновения или являлась, но не так, как у данного автора, то тогда наверняка это погружение, зондирование, спуск на твердое дно является важным, равно как и показ связей, пуповин, течений, которые соединяют эту глубину с тем, что на ней выросло в качестве литературы. Но издеваться над тиранией, создавать компенсацию творимого ею угнетения, одним словом, развлекаться, обращая в шутку мрачные дела, связанные с нашим социальным естеством, ведь это старо как мир, и в результате подобное определение, будь оно хоть сто раз правдивым, оборачивается банальностью, а банальность эта становится как бы совместной собственностью автора и критика – последнего, поскольку он так на ней сконцентрировался, приписал ей такую значимость, первого же за то, что он дал повод именно для такого действия...

Пишу я это в убеждении, что говорю уже не в узком смысле, что сказанное касается не только моей книги и вашего послесловия, но вашего и моего отношения к литературе. Если это прозвучало как поучение, то уверяю, что вовсе не намеревался вас поучать, а всего лишь представил свою точку зрения и указал на моего гаранта, каким является Гомбрович. Вы приписываете себе неспособность к дипломатическому поведению и считаете это недостатком, изъяном, минусом, а я вам скажу, что это ваше счастье, выигрыш, поскольку из этого видно, что по крайней мере условия в значительной мере пощадили вас и избавили от той фатальности, от тех давящих ситуаций, которые и порождают временами «дипломатические» навыки... Право, вам нечего жалеть, – если речь идет о том опыте, в котором дипломатия – в литературе! – оказывается критично начальной ценностью.

Заканчивая эту тему словом, удостоверяющим то, что говорил правду и только правду (о моих убеждениях, а вообще-то я и любую другую могу), и что ни о какой вине и речи быть не может, и не стоит вам даже думать о чем-то таком, я хотел бы спросить, правильно ли я понял из ваших писем, что вы уже не будете работать в университете Дж[орджа] Ваш[ингтона] в будущем году? Это очень странно, так как из этого вытекает, что у вас не было (нет) начальства должного качества, ибо первой необходимой чертой начальства является способность различать плохих и хороших профессионалов, и, зная еще двух американских славистов, могу сказать, что я бы вас из моего университета так легко не отпустил. Что же касается наконец вашего чувства субъективного несовершенства в переводческой деятельности, то с этим вопросом дела обстоят так. Каждый творец состоит из производственной установки и фильтра отсева. Тот, у кого фильтр со слишком большой пропускной способностью, создает в основном мусор, поскольку идиотизмы и банальности КАЖДОМУ, включая всех гениальных людей, влезают в голову – непрестанно. Лишь имея достаточно критический фильтр, можно самого себя постепенно направлять к лучшему. Тот же, у кого фильтр с большими требованиями, а способностей меньше, чем требуется для прохождения произведенного через фильтр, – несчастный человек, обреченный на вечное самонедовольство, который ничего не может сделать. Но в принципе недовольство собственными способностями намного лучше, нежели постоянное самоудовлетворение, лучше, конечно, для ПРОИЗВЕДЕНИЙ, а не для человека, так полагающего. Потому что недовольство собой понукает и принуждает к усилиям, что вредно для самочувствия, но повышает качество создаваемого. Поэтому, считая, что ваше недовольство собственными способностями ведет к огромной пользе – для того, что вы делаете, а в результате полезно и для меня также, – настоящим заявляю, что уже не буду упорно объяснять вам в письмах, как сильно вы ошибаетесь, прижимая собственные возможности.

Г-жа Реди прислала мне корректуру «Кибериады», которую я потихоньку читаю с удовольствием. «Конгресс»? «Звездные дневники»? Это точно соответствовало бы моим мечтам. Но прежде всего прошу сообщить, действительно ли ваша университетская деятельность зависит от таких олухов?

Сердечно вам кланяюсь

Станислав Лем

Майклу Канделю Краков, 22 [?] 1974 года

Дорогой пан,

я выступил на нашем ТВ в программе «ОДИН НА ОДИН», по образцу некоторых программ в США (выступающий в огне перекрестных вопросов), но, конечно, это было очень мягкое «прижимание к стенке». Мне построили Луну с маленькими кратерами, среди которых стояло старое черное резное кресло с колонками для меня и большие метеоритные глыбы для собеседников. Прошел также «показ космической моды», а в конце с неба съехали Красный Слон и Телефонная Трубка, из которой хлестал дым. Эту программу, Первую, у нас смотрят все, то есть вся Польша (поскольку у нас больше 4,5 миллионов телевизоров, то потенциально все, кто жив, за исключением младенцев, незрячих и людей в маленьких деревнях, куда ТВ еще не проникло). Смотрели это все, как я заметил в последующие дни (продавцы в магазинах, обслуживающий персонал на стоянке автомобилей, на бензоколонке, столяр, садовник). Передача понравилась, хотя никто из «малых мира сего» почти ничего не понял из вопросов и ответов, а понравилась, пожалуй, по тому же принципу, по которому люди предпочитают непонятную латинскую мессу польской... Это было красиво, разноцветно, а Луну населяли гигантские фигуры, все до одной взятые из «Кибериады», то есть из рисунков Мруза. Из вопросов, из самых изощренных, я понял, что никто почти не воспринимает литературу в качестве литературы, и что различия между чьим-то (например, моим) настоящим взглядом на мир, на будущее, и псевдовзглядом, представленным в литературном произведении, для нормального человека вообще не существует...

Мне писал Нудельман, которого оплодотворила «Маска» – и он взорвался новым потопом концепции, ибо он ищет Универсальный Ключ к Лему, и теперь ему кажется, что он нашел его в соотношении «Маска-Маскировка», и пытается в этом пространстве, то есть в такой концептуализации, разместить все мои книги, впрочем, с переменным успехом, хотя это и довольно любопытно (а фактически, добавлю от себя, проблема Маски – то скорее в «персоналистском» понимании, а то скорее в «онтологическом» понимании – проявляется также и в моих дискурсивных сочинениях, как, например, «фантоматика» в «Сумме технологии», когда речь идет о неотличимой от реальности «маске», то есть синтетической реальности, которая подлинную заменяет). Может быть, напишете ему?.. Потому что он по натуре очень несмелый, все собирается и собирается вам написать... и все не решается...

В свою очередь, от доктора Ротт[енштайнера][312] слышал, что в «Publishers Weekly» была, пожалуй, сокрушительная рецензия на «Футурологический конгресс» (inept story-teller[313] etc.). Роттенштайнера удивило то, что издавна является моим обычным уделом, а именно: крайность позиций, которые занимают все, кто сталкивается с моими книгами. Или восторженный прием (какой оказывала, например, миссис Реди), или сразу же какая-то странная АГРЕССИВНАЯ нервозность, сильная неприязнь, злость, попытка отторжения, уничтожения, ТОТАЛЬНОГО отрицания – всех слов моих текстов. Это действительно странно. И если репутация моя растет, то не потому, что происходит ОБРАЩЕНИЕ моих оппонентов в веру Лема, а скорее, как я думаю, именно репутации я обязан нарастающему превосходству хвалебных голосов над голосами противников, и противники эти тогда скорее затихают, сидят со своей неприязнью дальше, но как бы по углам и в молчании... Честно признаюсь, что я не понимаю эти крайности, этот экстремализм, а жаль, потому что ДОЛЖЕН понимать. Когда я это пишу, то думаю также и о вас, а может быть, в первую очередь о вас, ибо мне было бы чрезвычайно обидно думать, что такие критики, как в «Pub[lishers] Weekly» могут затронуть лично вас, и поколебать не то, чтобы вашу веру в Лема... Лем тут не имеет значения... но вашу веру в naturaliter[314] быстрый человеческий ум, который может на лету отличать достоинства от их подобий. И наличествуют тут, как я понимаю, чисто практические рефлексии. Но поскольку я, конечно, не могу предвидеть конкретные отрицательные мнения, то их возникновение считаю неизбежным фактором моей работы, хотя бы потому, что я всегда старался делать что-то не так, как это делают другие... а судьба Иных не всегда бывает сладкой и увенчивается в соответствии с оригинальностью.

Поэтому я серьезно задумался – чисто умозрительно – об оптимально возможной тактике издательских начинаний моих книг в Америке. Прежний выбор (особенно «Кибериада», «Непобедимый», да и «Расследование»), пожалуй, был нацелен – хоть в какой-то мере и случайно – на два направления сразу: на succиs de marchе[315] и на succиs d’estime[316] (чтобы были и деньги, и достоинства). Однако выполнимо ли это – that is the question[317]. Потому что получается, что нет ни рыночных, ни репутационных достижений! Видимо, то, что издавалось, было слишком похоже на тривиальную SF и не слишком выразительно от нее отличалась, и одновременно было мало похоже на ту излюбленную жвачку недоумков, чтобы могло понравиться всем поголовно.

Тогда в качестве альтернативы напрашивается – перевод таких вещей, как «Мнимая величина», как «Маска», как «Абсолютная пустота», наконец, отказываясь вообще от succиs de marchе в пользу succиs d’estime.

Но я и этого не рекомендую – сразу по нескольким причинам. Во-первых, потому, что эти книги написаны с позиции некоего Авторитета (например, «Голем», бесспорно!) – а значит, для тех, у кого я не являюсь никаким Авторитетом (не только в художественном, но также и в интеллектуальном смысле), они могут прозвучать еще более РАЗДРАЖАЮЩЕ, предъявляя бессовестную претенциозность. Во-вторых, на полное понимание таких текстов, как «Мнимая величина», можно рассчитывать, когда их читают люди, по профессии являющиеся рационалистами, то есть научными работниками, а позиция рационализма и науки сегодня во всем мире невысока. (А впрочем, я помню, как неумно отозвался о «Кибериаде» спровоцированный издательством Seabury Стаффорд Бир.) И наконец, потому, что эти книги не являются литературно-художественной ортодоксией модной нынче гетеродоксии. Ведь новшества, авангардность тоже имеют свою МОДУ, а сегодня востребована совсем другая мода: темная, мутная, бездонная, невразумительная, закрученная и запутанная, такая, которая терзает читателя, оглушает его и этим якобы должна ему приносить наслаждение.

Эти размышления не являются слишком эгоцентрическими, как могло бы казаться, потому что мои книги в них выступают лишь в качестве датчика, ситуационного измерителя, демонстрирующего состояние дел. Конечно, я всегда прав, как это мучительно! – и особенно я прав в этом вопросе, когда много лет провозглашаю, пропагандирую, объясняю (как хотя бы в «Фил[ософии] случая»), что судьба литературного произведения имеет лотерейный, хаотический, случайный, молекулярно-броуновский ТИП, – и при этом мало кто остался таким ГЛУХИМ ко всем моим тезисам и аргументам, как гг. Литературоведы. Habent oculos et non vident[318]. Не принимают к сведению этот тип механики в литературной культуре, так как он во всем противоречит их познаниям, которые они всосали с молоком Almae Matris.

Я уже к этому – хоть и с сожалением и без радости – привык, так как вынужден был. Но вы? Я хотел бы, пусть даже это прозвучит смешно, чтобы, несмотря на такой опыт, вы сохранили бы свою прекрасную и, в конце концов, не совсем безумную веру в познавательные способности человеческой натуры и присоединили к своим убеждениям дополнительно-объяснительное звено, такое, например, что Зажигание Всегда происходит с Опозданием, и ретардационная вставка является неизбежной при рождении Нового... Во всяком случае, настойчиво прошу вас Не Гневаться на Profanum Vulgus! Воздержитесь от презрения, так как, кроме всего прочего, это очень Бесплодное Занятие.

Мышь обитает у нас на бельэтаже, и никак мы не можем от нее избавиться, потому что она очень Хитрая и умеет успешно обходить все Ловушки, Западни и Капканы. Кроме мыши – купили себе, то есть Ребенку, то есть себе, цветной телевизор и с интересом смотрим теперь нуднейшие Заседания Комитетов, там такие интересные цвета... прыщики на лбах... такие красивенькие, розовенькие... и рубашки, и галстуки у мужчин, и кофточки у женщин. Вот такие скромные наши деревенские развлечения, уж извините! Я размышляю о Чем-то Удивительном, о мире как Маске Бога, все такое, но не знаю, выйдет ли что-нибудь из этого когда-нибудь. Доктор Ротт[енштайнер] просил дать ему ваш адрес, что я и сделал. Он добрый, но мучит меня и жестоко Морочит Голову Глупостями, он все время рассылает мои книжки разным издательствам, специализирующимся ТОЛЬКО на SF, а когда их возвращают, упаковывает в новые конверты и высылает дальше – невозможный человек! (A blockheaded guy[319], можно так сказать?)

Во всяком случае сердечно вас приветствую, а также вашу Жену и Деток!

Станислав Лем

Адресат неизвестен Краков, 9 апреля 1974 года

Уважаемая пани,

с тех пор, как я узнал, что открытия делают те, кто не знает хорошо соответствующей литературы предмета, потому что, если бы хорошо ее знали, то ведали бы, что открыть ничего нельзя, с тех пор я с поднятой головой признаюсь в невежестве в литературоведении.

Существует ли генотип – неизменный текст? Существует ли в онотологическом смысле, поскольку мы осознаем, что говорить «деревья, на которые мы не смотрим, перестают существовать» и «они продолжают существовать и тогда» – это не одно и то же. Но не существует такой инвариант ни в одном операционном смысле, потому что невозможно чтение, которое не было бы какой-либо интерпретацией прочитанного. Пока мы читаем, ничего не понимая, например, составляя список частоты появления определенных выражений или знаков препинания в книге, текст остается неизменным. Но эта неизменность является тривиальным свойством, поскольку заведует результатами чтения, лишенного мощности предопределения его течения. Текст – это примерно то же, что археолог находит при раскопках. Если он нашел пять костей и три кольца, то он не нашел семи и одиннадцати: это неизменность генотипа. Но то, о чем он узнал в результате раскопок (= фенотип), не будет неизменным ни для него, ни для его коллег. Текст – как коробка с кубиками и с приложенной к ним неясной инструкцией: каждый ребенок построит из этих ресурсов что-то иное, и даже один ребенок может успешно строить из этих кубиков разные сооружения. Одним словом, между текстом и произведением, которое может быть открыто при чтении, существует различие уровня, а не различие принципиального качества. Ссылка на семиологию как высшую дисциплину в отличие от семантики как починенной ей партикулярности ничем не помогает, потому что нет никакой ни семиологической, ни семантической теории, которую можно было бы использовать в алгоритмическом смысле, то есть как универсально успешную и повторяемую процедуру. Мы желаем иметь такие универсалии, но желания нельзя считать свершениями. Тем более когда, как в этом случае, я уверен, что эти желания неосуществимы, то есть просто фантазии. Можно сравнивать тексты, совершенно их не понимая, как можно сравнивать непонятные предметы, отыскивая их взаимные сходства и отличия. Но с чтением книг это не имеет ничего общего. Одно и то же предложение в разные времена и в разных головах означают не одно и то же. Я считаю, что с точки зрения теории литературы существенна именно эта изменчивость результатов чтения, а не тождество печатного субстрата, так как это trivium[320], который вводит в заблуждение, ибо внушает мысль о неизменности, которая не переходит в сферу чтения, всегда оставаясь свойством объекта (книги, страниц, знаков на бумаге). С одной стороны, нам говорят (Хомски), что глубокая структура языков у человека принципиально тождественна, а с другой, если бы N переводчиков N лет переводили N раз один и тот же оригинальный текст, то НИКОГДА бы тексты переводов не совпали. А если переводить текст с языка A на B, с B на C, а затем обратно, с C на B и с B на A, произойдут неизбежные изменения, дающие разброс тем больший, чем больше было таких рекуррентных переводов. И что нам с существования текстовой неизменности, если на ПРАКТИКЕ она не проявляется? МОЖНО считать, что существует аналогичная полная предопределенность состояний частиц в физике, и лишь обстоятельства, внешние по отношению к этим частицам, сводят на нет приближение к такой совершенной предопределенности, но физики решили, что такой постулат лишен смысла, так как он не операциональный. Так что моя точка зрения исходит из операционализма (Бриджмен, физик-теоретик). Скажу: неизменность текста оказывается de facto изменчивостью, и потому не стоит упираться на его неизменности de iure. Читать, не вмешиваясь в текст, невозможно, а потому результат чтения нельзя разложить на неизменную и изменяемую части по отношению к конкретному читателю в конкретное время и в конкретном месте. Поэтому я считаю деление (текст – произведение) допустимым лишь in abstracto, но лишенным всякой ценности ДЛЯ ТЕОРИИ ЛИТЕРАТУРЫ. Впрочем, может быть, это и имеет ценность, но отрицательную, поскольку вводит нас в заблуждение, в уверенность, якобы текст был чем-то таким, к чему можно прийти во время чтения. Множественность толкований произведения долгое время неявно считалась изъяном, которому следовало противостоять (отсюда прогрессирующее стремление к росту конкретности прозы в форме подачи «координат» времени и места, а также к созданию единственности в описании и в виде описываемого). Теперь этот недостаток в практике писательства превратился в желанное достоинство, его стремятся достичь: похоже, Кафка первым стал использовать этот трюк. Но ЭТА перемена ориентации лишь усилила свойство текстов, которое было присуще им всегда, хотя и в разной степени. На полке стоят тексты, а мы имеем дело с произведениями. Это положение схоже с гносеологической ориентацией естествознания, а не с прозябающими в гуманитарных герменевтиках подходами, но подзаголовок моей книги гласит, что это попытка эмпирической теории литературы. Howgh[321].

Структуры, выделенные в «Ф[антастике] и Ф[утурологии]», тесно связаны с ценностями. Иерархия этих ценностей определяется принятой в обществе иерархией жанров и произведений, проблемные возвышаются над беспроблемными, многопланово связанные с реальными проблемами стоят выше пустой лингвистической и развлекательной эквилибристикой etc. Эту иерархию я принимаю в качестве заданной исходно, поэтому ее не рассматриваю (иначе книга распухла бы до невозможности). Так что я принимаю эту иерархию и показываю, что свойственный ей уровень ценностей третируется в SF, что она не соответствует структурным условиям, фундаментальным для такого творения, которое в соответствии с исторической традицией распределения оценок следует считать высшей инстанцией создания. Что, одним словом, SF не реализует установленного там уровня ценностей. Эти структуры использованы ad hoc, для временного употребления, поскольку ни их, ни их аксиологических коррелятов я не извлекаю из произведений, как ножик из кармана. Поэтому я умалчиваю об упрощениях, сопровождающих такие операции. Я делаю то, что физик делает с атомами, используя их структурные модели, о которых знает заранее, что они не являются буквальными копиями атомов, а односторонними аппроксимациями (капельная модель не означает, что ядро является de facto каплей etc.). То же самое касается и «структурных классификаторов фантастики». Это вспомогательные инструменты эвристического исследования, строительные конструкции, то есть ПОСТУЛИРУЕМЫЕ, а не ОТКРЫВАЕМЫЕ, явно ЗАДАННЫЕ, а не НАЙДЕННЫЕ. В этом и мое расхождение со структурализмом как герменевтикой, так как я предусматриваю практическую пригодность модельных структур, которая позволяет лучше ориентироваться в некоторых свойствах исследуемого, но которая ничего ультимативно и совокупно не раскрывает. Кроме того, я считаю, что структурализация, лишенная в исходных посылках аксиологии, пагубна в культурном отношении, поскольку уподобляет себе и то, что является в культуре достоинством, и то, что является недостатком, лишь потому, что у них порой одинаковый остов. Истоки всех моих работ находятся в общей методологии естественного науковедения. Вы читали отчет о дискуссии в ИЛИ, на которой обсуждали «Ф[антастику] и Ф[утурологию]»? Я говорил там об этом.

3. Но, разумеется, вы правы на 100% – различие между реалистом и нереалистом проходит условно. Лишь для наглядности я сделал переход – дискретным (разрывным), тогда как de facto он континуален.

Кстати, в новом издании «Фил[ософии] сл[учая]» есть новая глава, развитие того, что я писал в «Teksty» о теории фантастики Тодорова, а продолжение в том же духе будет, видимо, в следующем номере «Teksty»[322] (об антиномии как конструктивном факторе в литературе).

Очень интересно, какова концепция Лема SF произведения. Если серьезно: она менялась, Дорогая Госпожа, так как я постоянно развиваюсь, а значит, и меняюсь. Лейтмотивы повторяются («Астронавты», «Эдем», «Солярис»), но обрастают «новым» и перерастают прежние границы.

И еще. «Повествование» вместо «структуры презентации», а «предметный мир» вместо структуры презентованного? Но мира может не быть, а лишь его тень. (Как по тени, отбрасываемой деревом, мы реконструируем себе дерево мысленно.) Кто-то написал, как помнится, кучу фиктивных вступлений к ничему, и где там предметный мир? Кто-то написал лекцию о космогонической теории 2000 года, то есть изложил теорию, разве это повествование? В таком случае повествованием является и лекция из области лимнологии, и вообще любая болтовня о чем-либо. А разве невозможен словарь языка минигванцев с Эпсилона Эридана? Структура презентации идентична такой же структуре любого словаря, в котором слова расположены по алфавиту, но разве это повествование? Разве словарь рассказывает о чем-то? Он может служить основанием для домыслов, можно попробовать реконструировать предметный мир, в котором создан этот словарь, но ничего больше сделать не удастся. В связи с вашей работой шлю вам самые горячие слова сочувствия и сердечно приветствую.

Станислав Лем

Рафаилу Нудельману[323] Краков, 19 апреля 1974 года

Дорогой пан,

благодарю за письмо со ст[атьей] Бахтина, книги, статью о фант[астике], но прежде всего за само письмо. Сначала такое общее замечание. Такие письма, как ваше последнее, для меня ценны – несмотря на то, что у меня уходит слишком много времени на переписку, поскольку я все еще считаю, что мои административно-редакторские занятия – это помеха моей собственной работе, а не содержание этой работы. Следующее рассуждение таково: корреспондентов у меня много, но вы среди них скорее институт, нежели личность. Если бы вы могли оделить остальных концепциями, им было бы над чем поразмыслить пару лет. И это никакие не комплименты, ибо высказанное рассуждение нацелено в другую сторону: я хочу сказать, что обилие раздражителей (потребительских: на Западе книги тоже потребляют, как баночное пиво, а из-за того, что потребляют, не в состоянии размышлять о них, отвыкли) действует «измельчающе» (термин, который придумал Виткацы). Статья для энциклопедии очень хороша. Она вышла?

Завтра я вышлю вам последнее издание «Дневников», так как в нем есть 100 страниц новых вещей, которые, на мой взгляд, лучше всех прежних «Дневников» (звездных). Вышлю также «Выход на орбиту», хоть это и старая, слабенькая книжечка, и даже названия следует стыдиться, а не хвалиться им. Жаль, что те покеты не дошли, правда, особенно жалеть не о чем, потому что ничего ценного там не было, так, свежайшая продукция. Но уже сообщали мне из США, из SFWA, что будут слать мне кое-что. Посмотрим, что из этого получится, и подождем, что можно будем вам посылать. ПАРАЛЛЕЛИЗМ фантастических мотивов (sjuzet) я заметил давно. Это обидное для человеческого разума свидетельство его ограничения в воображении! Но с Браннером и с «Пикником» – это уже что-то из телепатии. а) Пришельцы создают локальные «города» на Земле, и попасть в них нельзя; б) вокруг «городов» царит хаос, закон сильной руки, локальные самозванные «власти», затрудняющие исследования; в) у границы «городов» и в них самих можно найти непонятные объекты, которые не удается познать ни одним из способов, доступных людям, нельзя их «разгрызть». И таких совпадений еще больше! Как и то, что загадка Пришельцев до конца остается неразгаданной загадкой...

Не скрою, то, что вы считаете тривиальным, я имею в виду замечания о «Возвращении со звезд», а также о «Мнимой вел[ичине]», было для меня очень важно. Primo, то, что человек думает о собственных книгах, является непроверенной гипотезой, замутненной субъективизмом. О «Возвращении» не было ни одной хоть сколь интеллектуально ценной рецензии, а на «М[нимую] в[еличину]» вообще до сих пор никто не откликнулся, хотя прошло уже 2 мес[яца] с момента исчезновения книги из магазинов. Secundo, о «Возвращении» мое мнение постепенно ухудшалось, я видел (или мне казалось, что вижу), насколько лучше я мог бы это сделать, как мне смешал ряды романтически-мелодраматический мотив. Помешать – помешал, но хотелось бы вам верить, что не во всем, коль скоро вы прочитали там и то, что меня интересовало. Это не тривиально для автора!!!

В принципе, я думал о большинстве тех же западных авторов, которых вы назвали в качестве кандидатов для моей серии[324]. Конечно, из Стругацких я могу дать лишь то, что выходило книгой, а значит, «Тройку» нельзя, и «Лебедей» тоже нельзя, впрочем, «Тройку» я считаю превосходной, а «Лебеди» меня утомили. Ваши замечания о Братьях, может быть, и справедливы, а может быть, и слишком суровы. Ведь главное – это иметь одну меру для всех на данном поле, конечно, по отношению к весу беллетристического посыла. Но если «Moon Is a Harsh Mistress»[325], по-вашему, является хорошей вещью Хайнлайна («Stranger in a Strange Land»[326] я не знаю), то «Пикник» не может быть «хуже». Эту «Луну» здорово критиковали (живьем перенесенная в космический век история американской ирреденты; странная «социология»; антиисторизм etc.). Мне «Луна» вообще понравилась, но не как литература, которую можно воспринимать всерьез в полном смысле слова, – это как если бы сопоставлять Сенкевича с Толстым (Львом) и тогда видно, что первый приятный, гладкий, но это «не то» – «легкая красота», но и фальшивая наивная историософия. Впрочем, Хайнлайн – превосходный рассказчик, с большой легкостью ведет фабулу, но глубоким скорее не является. Зато если бы «Пикник» не проваливался так неприятно в эпилоге, и еще если бы был менее «сплющен» – мелкий – в перипетиях героев – это могла бы быть изумительная вещь. Задатки были! И что бы там с Браннером ни совпадало, «Пикник» значительно лучше в художественном смысле. Стругацкие запали на «произвольность» и на желание придумать панацею, «спасение», о котором вы писали. Это было для меня очевидно давно; «Трудно быть богом», если задумывалось как полемика с «Эдемом», полемикой не стало, потому что герой ничего не добивается своим бунтом: ничем не помог угнетаемым массам, девушку убили, а ему остались воспоминания. Кто в результате воспользовался тем, что он вышел за рамки игры, проводимой как чистое наблюдение? Можно сказать, что полемика заключается не в области моральных решений (вмешиваться – не вмешиваться), а в гносеологии (познаваема ли чужая культура?). Но и здесь нет никакой полемики, дорогой вы мой, ведь эти их инопланетные существа – это ЛЮДИ до последнего атома, то есть задача (гносеологическая) была «решена» с помощью circulus in definiendo[327], – я спрашивал, можно ли понять нечеловеческую историю, а они исходно заложили, что она ЧЕЛОВЕЧЕСКАЯ, то есть ничем существенным от человеческой не отличается. Это меня удивляет – может быть, Аркадий и не является орлом интеллекта, но Борис? Впрочем, как я назойливо писал, напр., в «Фил[ософии] слу[чая]», «социальная экология» произведения в ТАКОЙ степени определяет смыслы прочтения! Дилемма «вмешательства» на Западе совершенно не была замечена, и книгу отметили за «аллюзионизм». Как, впрочем, и «Обитаемый остров». Я как раз сейчас мучаюсь над статьей «Границы роста культуры» – per analogiam к «The Limits of Growth» – и вопросы культурно-инструментальных осложнений не выходят у меня из головы. Если жутко упростить, то, что Голем говорит на тему сизифовской деятельности человека по созданию культуры, это мое серьезное убеждение, а вот видение, заключающее его доклад, это уже licentia poetica, уж слишком просто это там получается, но я видел, как усложняется текст, и не хотел сделать совсем нечитаемой эту, в конце концов, БЕЛЛЕТРИСТИЧЕСКУЮ вещь! Ostranienie – эта категория здесь на месте (estrangement, Verfremdung Брехта). Сувин писал об этом пару раз, вы это читали? Последняя его вещь о «Genological Jungle», где он, кстати, многое стянул из «Фант[астики] и фут[урологии]», – я на него за это не обижен, хотя он это название упоминает лишь в библиографии, – так что последняя вещь была весьма неплоха. Нужно все-таки понять этих академиков в Штатах! О SF пишут, как правило, специалисты, которые чрезвычайно не хотят портить отношений с SFWA, в результате получается так: КОНКРЕТНЫЕ анализы, полные одобрения того, что представляется хорошим, и ОБЩИЕ, практически без подачи каких-либо названия и примеров, – критические замечания. («SFStudies», «Extrapolation».) Кстати, а не мог бы я посылать для вас такие вещи и вообще SF из США на адрес Союза Писателей в Москве? Нельзя ли это устроить через них? В ГДР напрямую в частном порядке нельзя послать ничего такого, но в их С[оюз] Литераторов можно. Это была бы лазейка, буду ждать от вас ответ на этот вопрос.

Структуры. Пожалуй, начать следует с того, что классический детектив подразумевает вселенную Лапласа[328]; ретроспективное познание в нем полностью, до конца выполнимо. Это инвариант всей такой литературы; и только методы были различными, – например, отец Браун Честертона буквально мог «вселяться» в душу преступника, то есть совершал ретрогноз в плане ДУХА; Холмс действовал с помощью «дедукции», а точнее, научной индукции, реконструировал прошлое как археолог по раскопанным находкам: в обеих случаях это было возможно на 100% – и в этом, конечно, высшая точка фантастичности этого инвариантного принципа, поскольку это невозможно. Второй тип, о котором вы пишете (например, многочисленные книги А. Кристи), является лишь разновидностью вышеприведенных вариантов, поскольку их принцип таков: данных для реконструкции, как «понимающей» (через «душу»), так и «объясняющей цель» (научно), слишком МАЛО, и последующие преступления поставляют дополнительные данные; этот принцип можно усложнять. А можно вводить новые данные, которые одновременно приносят дополнительно и информацию, и ДЕЗинформацию, это типичный ретардационный прием. (Согласен, что структура течения времени тогда изменяется, возникают петли, возвращения, но мне представляется, что эта чисто формальная сторона не является главной, что это не наивысший метауровень описания: наивысший в моем разумении предполагает интеграцию структур как носителей смысла, то есть я ищу МОДЕЛЬ вселенной, представленной в книге, и не беспокоюсь о том, проявляет ли одна ось (в данном случае – темпоральная) те или иные выкрутасы, поскольку она сама эту вселенную не определяет.) Наконец, Дюрренматт пытался вводить в классическую детективную парадигму «хаос»: но это, он понимал проблему правильно, это КОНЕЦ детективного повествования, – коль скоро ХАОС воздействует на «данные» и на их восстановление, то нет и безошибочной реконструкции! Мне пришла сейчас такая мысль. Совершено убийство; гениальный детектив в «классическом» стиле находит виновника; и в конце оказывается (хоть найденный обвиняемый и признался!), что он не убивал, потому что испугался или всыпал не тот порошок, не отраву (потому что ОШИБСЯ, например), одним словом, НЕ ОН, а кто-то другой, «случайно», со стороны, под моментальным импульсом, что-то такое сделал. (Весьма вероятно, что этот сюжет уже описан, и не исключаю даже того, что я сам это когда-то читал, а коли я это забыл, уже нет разницы между собственной придумкой и воспоминанием, буквально нет: я не раз придумывал вещи, которые давным-давно уже придумал, записал и благополучно забыл.) Авторство здесь не очень важно: в этом варианте классический лапласовский образец детектива сталкивается с «индетерминистическим». Вопросы эти, в моем разумении, настолько важны, насколько детективная литература содержит какие-то данные о человеке, которые превышают ее имманентные качества, ибо эти качества вообще-то слабенькие, ведь это умственное развлечение вроде ребусов.

Вы говорите, что такой триллер (например, у Чандлера), в котором нет реконструкции, потому что мы все знаем, так как преступление происходит на наших глазах, является особым вариантом, – потому особым, что «преступление в своем развитии следит за собой самим». Осмелюсь заметить, что здесь вы несколько притягиваете ситуацию К СВОЕМУ ТЕОРЕТИЧЕСКОМУ АППАРАТУ, то есть к тем диаграммам течения времени; детектив такого типа (у Спиллейна, Чандлера) не потому несколько нечистый, что сам демонстрирует гадкие поступки, чтобы восторжествовала справедливость, поскольку «время реконструкции совпадает с временем совершения преступления», а наоборот, что вы считаете причиной, я считаю следствием. Герой ЯВЛЯЕТСЯ составной частью преступлений, тут вы правы, но не потому у него нечистые руки, что время реконструкции совпадает со временем злодеяния – а лишь потому, что изменилась топология игры. У Конан Дойла полиция на 100% честная, только на 100% неумелая и беспомощная – поэтому private eye[329] вынужден все делать сам; в новейшем американском детективе полиция – это болото, опосредованно связанное с преступниками, поэтому private eye вынужден действовать нелегально, расклад сил совершенно другой. (Там: в коалиции против преступников пассивная полиция + частный детектив; здесь: в коалиции против детектива бесчестная полиция + омерзительные бандиты.) Я хочу сказать, что структурами ВРЕМЕНИ вы объясняете это ЛИШЬ ФОРМАЛЬНО; фактически для объяснения достаточно изменения парадигматики, укоренившейся в ослаблении этического кодекса (не только реального, но и УСЛОВНОГО этического кодекса, того, который данный ТИП повести подразумевает, – было бы чудовищно постулировать в викторианской Англии коррумпированную полицию, ноэто не БЫЛО чудовищным в 30-е годы в США, где каждый ребенок слышал о связях полиции с гангстерами). Одним словом, я считаю, что если можно что-то объяснить БАНАЛЬНЫМ способом, то не нужно объяснять это способом ИЗОЩРЕННЫМ, если можно танцевать просто от печки, то не нужен высший алгебраический анализ: ибо entia SEMPER non sunt multiplicanda praeter necessitatem[330]. (Идея о том, что «совпадают времена» – преступления и следствия – вроде бы звучит хорошо, но что это означает, – это означает всего лишь, что речь идет о ТАКИХ преступлениях, которые происходят во время действия, а не в предшествующее ему время? Совокупные структурные различия не ограничиваются единственно темпоральной осью.)

Думаю, что я уже знаю, как ДОЛЖНО было закончиться мое «Расследование». Проблема должна выглядеть так. Была серия непонятных явлений. (Не важно, каких!) Были события A1, A2, A3, A4, A5, A6... AN. Наконец возникает гипотеза, которая рационально объясняет все, за исключением одного, например, A9. Совершенно ясно, что A9 не удастся впихнуть в эту гипотезу. Два выхода: а) считаем гипотезу ошибочной; все, то есть создание гипотезы, начинаем с начала, ЗАГАДКА ОСТАЕТСЯ (именно так фактически заканчивается «РАССЛЕДОВАНИЕ»); б) считаем, что случай A9 НЕ ВХОДИТ В СЕРИЮ! Он «из другого семейства», отдельный, он имел собственные причины и чисто СЛУЧАЙНОЕ сходство с явлениями всей серии. Все объяснено, гипотеза себя оправдала, гностика спасена, и лишь нужно будет еще ОТДЕЛЬНО разгадать A9. И если даже случай A9 не будет объяснен, гипотезе это не повредит, скажем просто, что откладываем дело ad acta[331], поскольку в этом ИНОМ случае обстоятельства сложились так, что следы затерты и реконструкция невозможна. Я этого не учел. А ЖАЛЬ! Потому что это очень красивая модель познавательного продвижения. Если это вас развлечет, футурология является попыткой прогноза; конец света, который она обещает, это преступление, вызванное человеческими пороками (жестокость, жадность, агрессивность, тупость, алчность, корыстолюбие и так далее). Что ж, это даже можно считать «профилактикой» преступления. А развлечение? Одни говорят: человечество будет уничтожено в 2100 году. Неправда, уже в 2040 или 2060. Третьи: неправда, НИКОГДА, уж во всяком случае, не в следующем веке! И теперь мы имеем прогнозы, которые показывают прошлое и события, которые произойдут в соответствии с прогнозами. Начинается засуха; энергетический кризис; слышим: КЛИМАТ меняется, в течение 40 лет отклонения еще больше усилятся; слышим: нефти не хватит до 2020 года – и т.д. Но что это за «прогнозы»? Они возникают тогда, когда что-то прижимает, отсутствие нефти, засуха, это диагнозы ad hoc, наряженные в одежды партикулярных прогнозов, а никакие не прогнозы – КОГДА-ТО они были прогнозами, но все разваливаются. Есть целых три времени: реальное; время глобальных, футурологических прогнозов на дальние дистанции; и время прогнозов ad hoc – когда в США были волнения в университетах, социологи писали саженные «прогнозы», что может из этого возникнуть, одни – что революция, крах капитализма, другие – что начало возрождения Америки, а когда закончилась вьетнамская война, все там утихло, и не было ни начала конца, ни конца начала... Так что это принятие минутной флуктуации за начало ТЕНДЕНЦИИ, отклонения внутри определенного параметрического распределения за причинную цепочку, является типичным для попыток предвидения... и дискредитирует их настолько, насколько является нераспознаваемым онтическое различие между максимальной амплитудой случайного отклонения и причинными событиями (если вы не возьмете и не взвесите игральные кости, то вы никогда не узнаете, глядя на серию бросков, почему шестерки выпадают чаще, чем им следовало бы выпадать в соответствии с математическим ожиданием, то ли потому, что произошла случайная флуктуация, то ли потому, что кости вызывают это «отклонение», то есть не являются «честными костями»).

Это мне представляется более интересным, чем структура детективной повести, потому что здесь мы пытаемся тягаться с реальным миром, который задает нам трепку и сбивает с ног, в то время как в детективе мы сначала строим упрощенный мир, а потом радуемся, что его можно понять до самого дна. А когда его нельзя понять до самого дна (Дюрренматт), то мы по крайней мере знаем, ПОЧЕМУ нельзя. Так вот, в реальном мире все не так прекрасно – неизвестно, МОЖНО ли, а если НЕЛЬЗЯ, то где именно прячется бес, который все сводит на нет...

A. «Возвращение со звезд». Вы – так называемый «гениальный читатель», авторы высочайшего калибра уже не раз говорили, что такой читатель встречается значительно реже наилучшего писателя, и это святая правда. Вы такой же выдающийся читатель, как та женщина, которая была выдающейся личностью, поскольку могла читать обычный текст пальцами, хотя знаки никто другой не мог ощутить касанием. Вы смогли вычитать то, что в этой книге ЕДВА обозначено, что МОГЛО быть глубоким, но не является таковым! В этом ваша конгениальность. Идея в плане «секса» была у меня примерно такой: там, где есть секс, невозможно было «на 100% все бетризировать», поскольку половой акт НЕ ЯВЛЯЕТСЯ самой чистой нежностью, НЕ ЯВЛЯЕТСЯ кульминацией мягкости, НЕ ЯВЛЯЕТСЯ святой чистотой, НЕ ЯВЛЯЕТСЯ эстетической возвышенностью. Не является. Он такой же, как у всех млекопитающих; норма та же самая, отклонения те же самые, агрессивность самцов та же самая, сексуальное принесение себя в жертву как акт сервилизма, как попытка жертвоприношения, попытка откупиться, избегнуть агрессии наблюдается у всех популяций млекопитающих, от мышей до павианов и приматов. Все тотально бетризировать – это бы означало попросту ввести импотенцию, этого сделать не могли. Поэтому ЗДЕСЬ была точка приложения сил. Мой герой должен был наконец заметить, что в сексе он еще может соединиться с женщиной чужой культуры, но вне секса – уже нет. Это был бы, конечно, кошмар, ведь ему нужен был полный контакт, а не только генитальный! Поэтому он пытался бы как-то... И если бы он возбудил любовь, можно было бы дать понять, что «от корня секса», от этой единственной недобетризованной точки психики, он эту девушку «пробудил»... И она, впадая в предбетризационный атавизм, полюбила бы его – «по-старому», но не во всем: она была бы с ним, несмотря на всю любовь, душевно раздвоена и несчастна. А поскольку, утрачивая «нечувствительность к трагичному», которую дает бетризация, она вернулась бы к трагедии, но внезапнее, резче, чем мы, чем Брегг, потому что она не была привыкшей, адаптированной, приспособленной к трагедии, все это ее сокрушило бы. Так нужно было это сделать. Я уже не знаю, просто не сумел или не захотел это сделать, скорее все-таки не захотел, «пожалел» моих героев, чудовищный для автора поступок! Столкновение двух культур, конечно, но на интимном пространстве. Секс как воскрешающее заклятие и как проклятие одновременно. (Я этого, конечно, не напишу, потому что не возвращаюсь к старым книгам.)

«На самом деле» отдельными личностями представлен биологический вид, а их чувства с точки зрения интересов вида являются «чистой избыточностью». Это, конечно, чепуха, поскольку автономизация чувств простирается так далеко, что наконец входит в противоречие с интересами вида. Как я когда-то писал: если бы половой инстинкт действовал так уж прагматично, то после смерти любимой возлюбленный должен был бы с наибольшей поспешностью искать новую партнершу для копуляции, а не предаваться биологически излишней и даже вредной скорби. Это банально и очевидно, но не следует стыдиться очевидности, хорошо ее временами себе повторять, чтобы не попасть из огня да в полымя. В иерархии познания нет противоречия, есть лишь разные уровни – культуру можно исследовать в отрыве от материальной базы, учитывая ее синтаксис, семантику и т.п., но можно и как функцию базы, конечно, не следует считать ее исключительным выражением этой базы, системой причин, которую сможет «демаскировать» лишь анализ. Теоретически мы знаем все это великолепно, но практика расставляет ловушки. И хуже всего, если при разочаровании в одном из возможных подходов у нас вырабатывается на него аллергия. Произведения настолько являются ловушками, что в зависимости от исходной исследовательской позиции оказываются совершенно «разными вещами». Но это не исключение вариантов! Часто это комплементарность в познании. Налковская когда-то написала статью, в которой прекрасно защитила Изабеллу Ленцкую (из «Куклы»)[332] от Пруса как автора «Куклы» и от претензий Вокульского, защитила чисто психологически, показывая, что общепринятая классовая интерпретация (Вокульский как нувориш, представитель агрессивного мещанства, карьерист, вспыльчивый человек, Изабелла как представительница аристократии, пустая, бездушная и т.д.) не единственная; одно дело – эта классовая обусловленность, и совсем другое – субъективная психическая жизнь, и на этой другой плоскости Налковская прекрасно защитила «куклу», то есть Изабеллу, от упреков в подлом цинизме, так как показала, сколь малообещающим в эротике партнером был Вокульский, и как мало в пробуждении любовной взаимности значат те его черты, которые роман подчеркивает (энергия, отвага, благотворительность, духовный полет), – они отличались друг от друга прежде всего в КУЛЬТУРНОМ плане! (То есть Вокульский столь же повинен в крушении связи, сколь и Изабелла, или, что одно и то же, оба были не виноваты в том, что не могли понять друг друга, – ни в какой плоскости контакта, и в эротической – тоже нет.) Такие интерпретации современная критика или отвергает по идеологическим причинам, или стыдится того, что это «устаревшие» методы – например, не структуральные!

B. То, что я написал о «Возвращении», пришло мне в голову в столь отчетливом виде лишь после чтения вашего письма. Невозможно творить с полным рациональным знанием о том, что именно создается, что «хочется» выразить! (А если знаешь это слишком хорошо, то получаются произведения деревянные, грубо сколоченные, лишенные спонтанности.) То, как вы расставили в ряд «Крысу в лаб[иринте]», «Эдем» и т.д., было мне в новинку! И это было очень интересно, так как показывает, что в принципе одну и ту же (например, «лабиринтную») дилемму можно атаковать по-разному и решать (в художественном смысле) лучше и хуже. «Крыса» – это еще очень наивное решение!

C. В «Звездных дневниках» вы найдете рассказ о якобы «путешествиях во времени», – в котором Тихий в качестве директора Института из 27-го века должен «оптимизировать» всеобщую историю, начиная со времен возникновения Земли, направленными в прошлое «ретрохрональными» вмешательствами, и это «улучшение прошлого» приводит историю к тому кошмарно-кровавому виду, который запечатлен в учебниках и справочниках, – язвительность такой шутки представляется мне единственным способом, оправдывающим художественное построение «универсума с обращаемым временем», как бы «хрономобильного». Ведь подобная язвительность позволяет говорить о совершенно серьезных вещах, это такая «защита человеческой невинности», которая разваливается с оглушительным треском, и одновременно это насмешка над панинструментальным подходом, согласно которому ВСЕ можно сделать, достигнуть, изменить, улучшить, если только иметь соответствующие инструменты. Кстати, то, что я позволил себе в этом рассказе, весьма скромно по сравнению с тем, что я мог бы сделать, но существуют регионы истории, в которые не удалось вторгнуться по внехудожественным причинам. Вот и сейчас у меня такие же дилеммы в том, что я пишу. Обращаю ваше внимание на то, что до сих пор вы не коснулись в моих книгах темы иронии, гротеска, юмора, а ведь они могут быть масками серьезности! «Мнимая в[еличина]» притворяется шуточками, и критика позволяет себя обмануть, но ведь здесь шутки – это справка из сумасшедшего дома, дающая возможность говорить о серьезных вещах. (Это не единственная функция данной шутливости, другую я вижу в возможности придать тексту неоднозначность, читатель не знает, что здесь сказано в шутку, а что всерьез, и границу между одним и другим может передвигать по своему усмотрению, а это вызывает особые семантические эффекты.) Я пишу о том, что знаю, или о том, о чем хотя бы догадываюсь. Наверняка я не полон самосознания! А потому и вы можете найти наилучшее место между критической дерзостью и сдержанностью. Но всегда стоит рисковать!

Ваши мысли о моих попытках «материализации абстрактного» требуют особой благодарности с моей стороны. Думаю, что в тех «Дневниках», которые я вам пошлю, вы найдете хороший пример именно этого, в путешествии на «Дихтонию». Кроме того, эта вещь задумывалась одновременно совершенно серьезной и очень гротесковой, и думаю, что мне это удалось. Впрочем, посмотрите сами. Ваше мнение для меня тем важнее, что – возможно, вас это удивит – об этих новых 100 стр. «Зв[ездных] дневников» у нас не написано ни единого слова. Ничего. Попросту ничего. (На «Мнимую величину» было четыре отклика, три были попросту пренебрежительно-заезженными, ничего их авторы не поняли, а четвертый, наоборот, был «хвалебным», вот только уважаемый критик тоже ничего не понял.) Итак: переводы на 29 языков, миллионы тиражей, Бог знает которое издание, и по-прежнему Лем – это девственный континент, не тронутый человеческой мыслью. Что касается «Teksty», то я уже писал вам, что они охотно напечатают, что бы вы ни написали, а если там хоть вскользь будет упоминаться обо мне или о каком-нибудь другом польском писателе, в редакции будут особенно рады, так как это явно показывает, почему именно публикуют у нас в «Teksty». Так что, если вы что-то напишете, – что ж, прошу мне это присылать, но в редакцию, пожалуйста, отправьте сами, непосредственно, с небольшим сопроводительным письмом, ссылаясь на то, что редакция интересуется теорией литературы всех жанров, – впрочем, мне придется вырвать эти «Teksty» у редакции из горла, чтобы вам послать.

Да, похоже, композицию «Мнимой в[еличины]» вы угадали. А потому я чувствую себя обязанным рассказать вам, то есть разоблачить себя, что в «Абсолютной пустоте» этого замысла, преднамеренного, не было, и потому там это «раскручивание» и выход за пределы не так хорошо видны, они не так постепенно усилены, как в «Мнимой в[еличине]». Не было, потому что, как в Св[ященном] Писании, «не ведал, что творю». А заметив, в «М[нимой] в[еличине]» уже делал это вполне сознательно, и даже выбросил из книги одно «Вступление», само по себе, может, и неплохое, но такое, что чисто композиционно портило эту разворачивающуюся линию.

Ну... а что касается «микромоделей» той самой проблемы знаков и значащих систем, которые в целом являются модельными универсуумами ТОЙ ЖЕ проблематики, и того, что это так повторяется у меня (соляристская библиотека в «Солярисе», архив в «Рукописи» и т.д.), – то тут вы меня просто огорошили, потому что я этого как-то не замечал, но это, пожалуй, правда. Да, это очень любопытно, говорю об этом, как о чем-то чужом, получается, что это мое, я породил этих детей, но не придумал их облика – во всяком случае, такого, в такой компоновке. А то, что вы писали о параллелях – чему соответствует в этих моих вещах рассказчик, меняющий точку зрения, – о, это прямо создано для «Teksty». Потому что там сидят одни структуралисты, которые любят эти вещи, но то, что они до сих пор публиковали с вашей стороны, из Тарту, по-моему, не было чрезвычайно любопытным или оригинальным. Так что, если есть желание и возможность, пожалуйста, берите скальпель, режьте, очень прошу!

Не знаю, правду ли говорят об этих чистых страницах в английских изданиях Виттгенштейн, sed[333] si non и vero, и ben trovato[334]. Буду заканчивать, к сожалению, даже для вас у меня нет столько времени, сколько хотелось бы иметь. «Дневники» и «Выход» вышлю точно, а «Teksty» с Тодоровым постараюсь вам найти и послать, может быть, достану еще какой-нибудь номер, тоже вышлю.

Очень сердечно вас приветствую. Преданный

Станислав Лем


P.S. Несколько замечаний, уже после того, как написал ответ. A) социологический подход (марксовский) заслуживает применения в литературоведческом исследовании в качестве метода, если он адаптирован к произведению. Я думаю, что материальное и духовное, база и надстройка влияют друг на друга с помощью обратной связи, и что характеристика этой связи исторически меняется: то есть отношение «образа жизни» к «образу мышления» – это не постоянная величина, а неслучайная переменная, поскольку зависит от типа базы и от типа культуры. В зависимости от этого возможны культурные формации с высокой или низкой степенью автономии, то есть такие, креационные основания которых заключены или более в общественных отношениях, или в некоторой «инкапсуляции», как бы частично оторванные, изолированные от этих отношений. Нет одного-единственного универсального метода исследований в культуре, один и тот же метод может иной раз дать прекрасные результаты, а иногда – оказаться бесплодным. Ведь то, что называется мистифицированным (например, классово) сознанием, подлинно в том совершенно тривиальном смысле, в каком подлинной является любовь двух людей, хотя с биологической точки зрения (Голем!) она есть мистификация, «фальшивая интерпретация», вызванная половым влечением. В таком понимании «правдивой» является прокреационная цель, а порывы чувств – бессознательный камуфляж этой цели.

С.Л.

Майклу Канделю Краков-Франкфурт, в октябре 1974 года

Дорогой пан,

пользуюсь пребыванием в Франкфурте, чтобы переслать вам письмо, которое не будет открыто и прочтено в Польше. Прошу считать все, здесь написанное, конфиденциальным, то есть не использовать это публично со ссылками на личности, места и т.п. Я хочу вернуться к вопросу жизни в тоталитарном государстве. А зная лучше собственную ситуацию, ее и хочу использовать в качестве примера. Первый вопрос, конечно, таков, что я ни напрямую, дискурсивно, ни в явной форме, в литературном произведении, не могу высказать свои действительные взгляды на проблемы той части света, в которой живу. Я могу только писать, приближаясь к самой границе цензурности, и иногда ее пересекать, что вызовет конфискацию написанного. Но это банальная очевидность, о которой вы сами можете догадаться. Я знаю, далее, что как приходящая ко мне корреспонденция, так и та, которую я отправляю, открывается и прочитывается. Это вызывает, между прочим, те большие опоздания в прохождении писем, которые мы оба наблюдаем. Два года назад мне нанес визит тогдашний Третий Номер Политического Бюро[335]; он подчеркнул в приватной беседе, что только теперь «оценил должным образом» мои заслуги в пропаганде польской культуры за границей, а также заявил мне, что «органы» будут теперь стараться систематически поддерживать мою кандидатуру при выдвижении на Нобелевскую премию. Он просил меня обращаться к нему в случае каких-либо затруднений с публикациями, etc. Через год этот Третий Номер в результате тайных внутрипартийных интриг «свалился». Официально никому ничего об этом не было известно. Он просто исчез со страниц газет, нигде не появлялся, чтобы своей личностью освящать партийные и государственные торжества etc. Причин этого заката de facto я не знаю – хотя и ходило множество сплетен и домыслов, например, что он якобы стремился укрепить суверенность Польши по отношению к СССР, и именно оттуда пришел удар, который его свалил. Но это могут быть слухи, распространяемые им самим или его тайными сторонниками! (Чтобы сделать из него «мученика польской независимости», скажем, и таким образом его популяризировать.) Как это «падение» отразилось на моих личных делах? С виду никак, вроде бы ничего не изменилось. Но я вижу, что с этих пор значительно замедлился путь моих книг к публикации. Государственная награда, на которую выдвинул меня в 1974 году мой краковский издатель, меня обошла. Все вроде бы идет, как раньше, но идет как бы труднее. Возникают большие проволочки с заключением договоров на издание новых книг, а старые по-прежнему переиздают, но очень медлительно. Раньше издатели по собственной инициативе обращались ко мне, предлагая переиздать распроданные наименования. Теперь – тоже, но намного реже. И при этом очевидно, что сам я к этой «высокой феодальной протекции» не стремился, не хлопотал о ней, и свою кандидатуру на Нобелевскую премию никогда никому не предлагал. Об этом выдвижении – мертвая тишина, как если бы никогда ничего такого и не говорилось. И хотя я лично не был замешан ни в какие внутрипартийные интриги, сам факт «падения могущественного покровителя», которого я не хотел и не искал, мне приходится теперь ощущать. (На «Мнимую величину» во всей польской прессе за это время появилось лишь ДВЕ коротенькие рецензии.) А как было раньше, при Гомулке, когда я, например, вместе с тридцатью другими коллегами подписал письмо[336], в котором мы выступили против культурной политики партии? Тоже НАПРЯМУЮ ничего со мной не случилось. Просто возникли какие-то бюрократические трудности, задержки, промедления, в результате которых через некоторое время после этого события я не мог выезжать из страны. Мне никогда не отказывали в получении заграничного паспорта, но только как-то все получалось так, что получал я паспорт слишком поздно, когда уже не мог воспользоваться приглашением. Несмотря на это, двумя годами позже я получил награду (орден). То есть я стал (а сейчас снова) терпим властями и предоставлен самому себе. Прилив «доброжелательности» со стороны властей наблюдается как возрастание интереса со стороны телевидения, радио, кинематографа, как увеличение интервью, предложений различных публичных выступлений, наград, многочисленных обсуждений, доходных возможностей, полезных шансов. Мой знаменитый друг[337], за то, что многие годы является постоянным сотрудником католического еженедельника «Tygodnik Powszechny», никогда не выступает на ТВ и радио, хотя по его сценариям снимаются фильмы, а критики называют его одним из самых замечательных наших авторов. Долгие годы он даже мечтать не мог о выезде за границу. И хотя он является членом Главного Правления Союза Писателей (выборы в органы власти этого Союза одни из последних настоящих в Польше выборов, то есть не берут свое начало в закулисном назначении, и результаты этих выборов не известны заранее, как все иные), хотя о НЕМ уже могут доброжелательно говорить критики на ТВ, самого его не приглашают ни на какие дискуссии или иные выступления перед камерой. Вот такое тонкое дифференцирование господских феодальных благ. Наконец, он даже по случаю тридцатилетия Польши получил орден! – но по-прежнему его держат подальше от масс-медиа! Дело осложняется тем, что эти нигде не обозначенные explicite правила игры в «кошки-мышки» изменяются при переходе от одного политического этапа к другому. Сейчас у нас относительный либерализм: как бы господствует прагматизм. Цензура даже пропустит упоминание о том, что в книге некоего писателя проявилось его разочарование идеями коммунизма! Такое неопределенное утверждение уже публиковалось, но не может быть и речи ни об одном публичном слове, которое походило бы на критику России. Ее проблематика в целом остается для нас жестким табу. Кроме того, мы не знаем и в создавшихся условиях никогда не узнаем, насколько устойчиво нынешнее состояние, каковы четкие границы публикуемости, каковы конкретные последствия их нарушения, что будет через полгода, через год etc. То, что сейчас сходит с рук совершенно безнаказанно, может когда-нибудь стать основанием для репрессивных шагов. Но, как видите, репрессии не ограничиваются заключением в тюрьму. Они могут быть малозаметными, будучи репрессиями экономическими: ведь все места, где можно в качестве автора публиковать что-либо, являются собственностью государства. Так что, подписывая вышеупомянутое письмо-протест, я никоим образом не мог знать, будет ли это иметь для меня последствия, а если будет, то сколь пагубными они окажутся. Неписаный закон, который у нас господствует, это капризный закон, закон милости и немилости, это lex ad hominem[338], и то, что одному, например, мне, сойдет с рук, другому может не пройти безнаказанно. А потому, хотя и речи нет ни о каком криминале, должно быть и для вас ясно, что тот, на кого распространяется НЕГЛАСНЫЙ запрет на публикацию (как один критик[339], который в статье о Достоевском якобы аллюзиями позорил и оскорблял Россию – и не важно, что он писал о ЦАРСКОЙ России!!!), – de facto оказывается без средств к существованию, поскольку в качестве free lance writer[340] ему не на что жить, когда ВСЕ редакции и журналы, и масс медиа вдруг оказываются для него закрыты. (Раньше бывало, что такому человеку помогали коллеги, публикуя его произведения под своим именем, или редакторы, публикуя их под псевдонимами под свою ответственность, но и это может иметь для таких людей неприятные последствия, хотя также НИЧЕГО ТОЧНО НЕ ИЗВЕСТНО ЗАРАНЕЕ.) В настоящее время, повторяю, мы переживаем период относительно усилившейся снисходительности, большей «свободы» и «доброжелательности». Но со дня на день вся эта система «привилегий» может быть отозвана, тем более, когда она действует, как сейчас, на основе НЕПИСАНОГО уговора, незафиксированного соглашения, а то, что провозглашено официально, всегда может находиться в довольно сильной оппозиции к тому, что de facto происходит. В такой мутной среде невозможно выработать личную рациональную тактику, то есть трезво оценивать «могу» и «должен», оценивать пользу и вред, рассчитывать, на что человек еще мог бы отважиться, а чего он не должен делать, если не хочет вместе со своей семьей стать жертвой остракизма, запрета на публикации, тем более что, не будучи официально объявленным, такой запрет бессрочен и неизвестно, продлится ли он три месяца или, может быть, три года... Так что, как видите, приставлять к виску револьвер вовсе не обязательно, коль скоро нужных властям результатов можно достичь средствами, которые не вызовут тут же криков заграничной прессы и выглядят совершенно невинно! Я сам не знаю, какие из трудностей, с которыми я сталкиваюсь со времен «падения покровителя», представляют собой последствия того, что я был зачислен в отряд обласканных «прокаженным» политиком, а какие являются результатом обычной бестолковщины, возникших издательских затруднений, вызванных повышением цен на бумагу, etc. Так какой тут может быть тактический расчет? Добавлю еще, что не знаю, по какой причине мне предложили читать лекции в Ягеллонском университете. Потому ли, что ректор, зная о том, что у меня побывал Номер 3-й, решил проявить партийное усердие и предоставил трибуну протеже, то есть мне? Не знаю. Но знаю, что «случайно» окончание лекций совпало с падением этого политика. Где случайное совпадение? Где причинная закономерность? Один Бог знает! А все это, прошу милостиво помнить, в период «оттепели» и «мягкости»...

Вверяюсь вашей доброжелательности – преданный

Станислав Лем

Рафаилу Нудельману Краков, 21 ноября 1974 года

Дорогой пан,

письмо ваше чрезвычайно интересно. Нет, я вообще не думал о возможности использования «Маски», resp. [341] ее начальной концепции в качестве ключа ко всем или почти ко всем моим книгам. Прошу принять во внимание то, что автор вынужден вести себя по отношению к собственным текстам всегда примерно так же, как человек по отношению к собственному глазу – глаз не может сам себя увидеть! Я долго не хотел писать «Маску», потому что сразу же, как мне пришла в голову эта мысль, я осознал подобие лейтмотива мотиву Хари. А как вы знаете, я не выношу возвращения к старым вещам. Мой краковский издатель, для которого я редактирую серию SF, утверждает, что в последних номерах ленинградской «Авроры» за этот год есть новая повесть Стругацких, что, естественно, меня чрезвычайно занимает в связи с этой моей серией. Это правда? Вы это читали? «Teksty». Позволю себе выслать вам очередной номер. Признаюсь, что я еще не оформил вам подписку, но лишь по причине чудовищной нехватки времени и суеты, однако я помню об этом и постараюсь исправиться, а в худшем случае буду и дальше посылать вам «Teksty», тем более, что это не так страшно, все-таки это ежеквартальник[342], к тому же выходит с ужасным опозданием. Мне нелегко определить свое отношение к вашему «концептуальному ключу» к Лему, который был бы чем-то вроде универсального классификационного ключа, какой, например, используют в ботанике. Ибо я считаю, что любой достаточно изощренный ключ (а тот, который приготовили вы, наверняка будет весьма изощренным) МОЖЕТ подходить к замкам-текстам. То, в какой мере он подходит «на самом деле», а в какой – немного «через силу», просто не удастся решить раз и навсегда, универсально, для всех книг! (Моих книг.) Во всяком случае, я слышал уже много раз от людей, чье мнение уважаю, что я как бы пишу одну и ту же вещь всю свою жизнь, что повторяю вариации единственной концептуальной темы – так что существование Ключа к Лему представляется мне действительно и разумным, и возможным. Но является ли ЭТОТ НАИЛУЧШИМ? Ха! Этого я попросту не знаю... Было бы очень хорошо, если бы вы пожелали поделиться своими концепциями на тему моего творчества с М. Канделем. В его порядочности, то есть конкретно в том, что он останется лояльным в отношении вашей интеллектуальной собственности как критика и что не присвоит себе ничего из ваших гипотез, я спокойно могу поручиться.

Если взяться искать так называемую объективную обусловленность всех моих сочинений – в понимании социального контекста, – наверное, проблему «Маски» как исходного ключа-концепции удалось бы изложить довольно легко! Другое дело, что это было бы как тривиально, так и не слишком приятно для меня. Конечно, было бы упрощением считать, что также и мои мысли отнологического измерения, касающиеся раскладывания человеческого существования в этом мире – в бытовом смысле, – что эти мысли также обусловлены критически-социальными размышлениями, – это уже было бы, я думаю, большим и обидным для меня преувеличением. Тем не менее, что-то в этом наверняка есть. Поэтому я горячо хотел бы, чтобы вы продолжили начатые рассуждения – с использованием ключа – «Маски». Вывод сможет представить свою полную обоснованность, лишь когда обрастет аргументационным материалом, пока же это является, конечно, необычайно очаровательным – замыслом, наброском. Сувин, критика, теория литературы, фантастики etc. Дорогой мой, если бы существовала теория фантастики и вообще – литературного произведения, хоть немного удовлетворяющая насущную потребность, я наверняка не писал бы такие молохи, как «Философия случая», как «Фант[астика] и футурология». Как я не раз уже говорил, я писал эти книги в условиях Робинзона Крузо, в пустыне и пуще, сам выстругивал себе, как умел, интеллектуальные инструменты, которые негде было взять. Сувин в самом деле очень добросовестно работает, но он немного схоластически страстен и, что хуже, – живя в среде этих различных авторитетов SF, не хочет портить с ними отношений. Я хорошо помню, как, в частности, пани Ариадна[343] сердилась на меня за львиную долю – если не за всю, – «Фант[астики] и футурологии», поскольку я так безжалостно сокрушительно обрушился на американскую SF. Но я не могу, не мог выбросить ни слова, – интеллектуальная пустота всех этих экскурсий в Космосы попросту позор человеческого разума... Одновременно следует уяснить себе относительность мер на поле литературного восприятия. Американская среда привыкла к СВОЕЙ SF, считает ее нормой. Мои книги именно потому, я думаю, имея не самую плохую репутацию в Европе, встречают наибольшее – со стороны читателей, критиков! – сопротивление в Америке, поскольку за исключением буквально нескольких людей там, все в этих моих книгах тамошнего читателя отталкивает, раздражает, приводит в ярость, злит: ибо возник канон, согласно которому никакая глубина не смеет участвовать в показах космических авантюр... и с этим ничего не поделаешь.

Разумеется: ТАКОЕ использование понятия «структура», которое вы предлагаете в письме, представляется мне во всех отношениях дельным и обещающим. Я предложил бы вам еще следующее. Можно взять произведение – такое, как «Маска» – и не столько извлечь из него достойный на первый взгляд «голый концептуальный ключ», сколько само произведение рассмотреть как элемент группы преобразований, включающей в качестве элементов иные произведения. В предложенном вами подходе мы сначала исходим из отношений, связывающих некие абстрактные понятия (маска – то, что замаскировано); то есть при таком подходе мы сначала исходим из РЕЗУЛЬТАТА какой-то еще не известной заранее трансформации. Отправная точка исследования звучит так: быть может, речь идет о различных трансформациях одной и той же или аналогичной высшей связи. По крайней мере можно, идя так до некоторого уровня, проверять обоснованность этой структурно узловой отдельной концепции (связи). Ведь если мы скажем себе, что имеем дело с группой преобразований какой-то исходно единой связи, то нам не придется начинать искать эту связь в чистом состоянии, очищенном от конкретных употреблений каждой трансформанты. Собственно, действительно точным методом (в математическом смысле), конечно, не удастся сделать это двумя совершенно независимыми друг от друга способами, но, возможно, принятие таких предпосылок облегчит самоконтроль (то есть, не НАВЯЗЫВАЕМ ли мы текстам слишком произвольно абстрактную предварительную аксиоматику). Впрочем, не исключаю даже и того, что я тут мелю вздор.

Маска: то, что замаскировано. Кандель заметил, что в «Маске» женщина сначала была чисто внешностью – то есть именно маской, – а в конце оказывается, что под маской скрывается женщина (ведь несчастный богомол не меньше, а, может быть, еще больше женщина, нежели первоначальное создание). То есть, я думаю, особое обстоятельство, данное композиционной конкретностью, и требует чисто ЛОКАЛЬНОГО обдумывания, которое вовсе не обязательно должно найти свои гомеоморфизмы в других произведениях. Впрочем – не знаю.

Маска: замаскировано, в более общем случае – шифр – то, что зашифровано. В самом деле – в «Рукописи, найденной в ванне» (это, главным образом, шифр) и в «Гласе Господа» также. А кроме того – моя концепция (из «Суммы технологии») «Фантоматики» – иллюзии, неотличимой от реальности, – тоже, конечно, относится к делу «маскирования», на этот раз дискурсивно. Ультимативно, мир как Маска Бога... ибо и так можно.

Во Франкфурте мне пришлось переводить ваше письмо Роттенштайнеру, потому что он не знает русского языка, отсюда, думаю, и задержка с его ответом. Но у Канделя, поскольку он русист, не будет с этим никаких проблем.

Не прочитав Нортропа Фрая[344], вы потеряли не много, а может, и вообще ничего. Я тоже, собственно, почти ничего о нем не знаю – это очень почтенная фигура, но и слишком старосветский способ мышления. В гуманитарный науках будущее принадлежит другим умам: точным. Образованным математически. Так я по крайней мере считаю. В ближайший вторник я начинаю в Крак[овском] университете лекции на философском факультете – «Теоретико-познавательные основы будущих исследований». Впрочем – масса работы. А если вы сможете что-нибудь узнать об этой возможной новой повести Стругацких – буду благодарен за известие.

Очень сердечно

Станислав Лем

Рафаилу Нудельману Краков, 2 января 1975 года

Дорогой пан,

хоть я и писал вам всего лишь 3 дня назад, пишу снова, так как забыл в том письме попросить вас ответить на вопрос, касающийся «Пикника» Стругацких.

В одном из своих предыдущих писем вы заметили, что Стр. склоняются к серьезному поиску в своих произведениях «рецепта спасения», и что такой рецепт, в частности, можно найти в окончании «Пикника». Я не обратил тогда внимания на этот фрагмент вашего письма и снова вернулся к нему только сейчас, когда переписывался через океан с проф. Сувиным по теме всего творчества Стругацких. Так что я и повесть перечитал в последнее время, изданную теперь на польском языке, но, как и при чтении русского оригинала, я ни на секунду не в состоянии серьезно принять то, что роится в голове героя, того «сталкера», о «Золотом Шаре», а именно то, будто бы этот шар на самом деле «может исполнять любые желания». Я совершенно непроизвольно посчитал это очень жестокой насмешкой, вытекающей из непонимания людьми (всеми вообще) природы объектов, оставленных в «Зоне» неведомыми «пришельцами». Неужели это было моей ошибкой, то есть – неужели настоящим намерением Струг. было желание серьезного отношения к «Золотому Шару» как к «аппарату, исполняющему желания»? Если посмотреть с такой точки зрения, то вся повесть меняет смысл и структуру и превращается в научно-фантастическую версию очень старого мотива народных сказок, в котором герой resp. герои разыскивают некий объект, наделяющий чрезвычайной властью (например – исполнением желаний), но по дороге к этой находке они должны преодолеть серию сложных препятствий. При таком «сказочно-структурном» подходе все, что оставили в «зонах» космические пришельцы, оказывается попросту системой таких барьеров, препятствий (воистину смертельно опасных), которые нужно осилить, иначе говоря, прохождение людей к «Золотому Шару» как к исполняющему желания «аппарату» они усложнили серией испытаний, которые люди прежде должны пройти. Однако повесть, если ее ТАК понимать, естественно, утрачивает познавательные ценности натуралистического типа (в понимании философии натурализма) и становится всего лишь сказочным произведением с неким аллегорическим содержанием.

Конечно, не важно, как именно Я прочитал эту повесть. Важным мне представляется то, что намеревались сделать авторы, и что вы, бывая с ними в контакте, можете сказать на эту тему. Я слышал раньше от вас, что первоначально, то есть в неопубликованной версии, окончание «Пикника» было совершенно ДРУГИМ, нежели теперешнее. А вы не могли бы сказать, каким было это окончание? В конце концов, та версия, к которой подталкивает ваше мимолетное замечание в вышеупомянутом письме (о том, что финал «Пикника» ТАКЖЕ является попыткой показать «рецепт спасения»), попросту не умещается у меня в голове как версия, которую хоть на мгновение можно было бы принять всерьез. Этим я хочу сказать, что подобное замысловатое несходство того, что люди думают о «контакте с иной цивилизацией», и того, что этот контакт представляет собой de facto, – представляется мне допустимой гипотезой на внелитературном пространстве (то есть, что на самом деле если не дословный ход событий «Пикника», то ТИП отношений между «пришельцами» и людьми, показанный в этом произведении, мог бы осуществиться в реальном мире). ЗАТО совершенно невозможной, то есть выходящей за рамки окончательного правдоподобия в гипотетических размышлениях о «контакте» мне представляется концепция «устройства для исполнения желаний», поскольку НИ В ОДНОЙ натуралистической версии мира эту концепцию разместить нельзя. Ведь это замаскированный «фантастической научностью» переход от гипотез, пусть даже микроскопически правдоподобных, к мышлению типично мифически-сказочному!

Буду весьма вам обязан за рассеяние этих моих сомнений!

С сердечными новогодними поздравлениями,

Станислав Лем

Майклу Канделю Краков, 9 января 1975 года

Дорогой пан,

осмелюсь высказать несколько замечаний о присланной вами статье, за которую очень благодарен. В ней есть одна орфографическая ошибка: по-польски пишется «INTELEKTRONIKA», а не «Intelektronyka», как вы написали (может быть, по аналогии с типовым формантом: muzYka, matematYka). В целом я считаю, что вы слишком скромны и строги к себе, потому что даже там, где вам не удавалось перевести что-либо буквально, вы часто на основании идеи вносили трансляционную КОМПЕНСАЦИЮ собственными задумками. (Кстати, не знаю, вы заметили, что секта Drabinоw называется ТАК от перекрытия RABINОW и DRABINОW[345].) О трудности перевода będziejоw вы пишете, а о своем термине HENCITY нет, – почему? Я не знаю, но мне этот термин представляется очень хорошим[346]!

В самом деле, вы правы, когда говорите, что по моему мнению язык одновременно отражает ИЛИ формирует мир человека. А то, что польский язык лучше, чем английский, переносит значительное обилие, скопление неологизмов, для меня самого вопрос совершенно неясный. Например, сейчас, когда я писал новое произведение для цикла «Кибериада», то в такой степени размножил там неологизмы, что пришлось при окончательном редактировании текста их совершенно безжалостно истреблять, именно потому, что текст стал невыносимо барочным, и это затрудняло чтение, а кроме того, точно так же, как и в поэзии, МЕРУ нововведений следует определять СДЕРЖАННО, и если эта мера превышена, отдельные, даже превосходные неологизмы (метафоры в поэзии) имеют тенденцию затмевать (гасить семантически) эффект соседних!

Я бы добавил еще следующее.

A)В зависимости от того, используются ли неологизмы в намерении квази -реалистической серьезности описания мира, представленного в произведении, или же в намерении писать гротескно, это заранее решает поведение автора в литературе, хотя совсем не так может быть в действительности. Склонность к шуткам в серьезных делах свойственна, например, физикам, недавно открытую частицу они назвали «очарованной» совершенно обдуманно, что, пожалуй, еще забавнее, чем «strangeness» – «странность» – в качестве параметрического атрибута иных, ранее открытых частиц. Но то, что допустимо в реальности, не всегда разрешено в литературе.

B)Неологизмы должны вступать в резонанс – с существующей синтагматикой и парадигматикой языка – множеством различных способов. На многих, можно сказать, уровнях можно получить резонанс, создающий впечатление, что данное новое слово имеет право гражданства в языке. И тут можно грубо, топорно произвести дихотомию всего набора неологизмов, так что в одной подгруппе соберутся выражения, относящиеся скорее к сфере ДЕНОТАЦИИ, а в другой – скорее к КОННОТАЦИИ. (В первом случае решающим оказывается существование реальных явлений, объектов или понятий, что-либо выразительно обозначающих внеязыково, в другом же случае главной является внутриязыковая, интраартикуляционная, «имманентно высказанная» роль неологизма.) Однако тем, что составляет наибольшее сопротивление при переводе, является, как я думаю, нечто, что я назвал бы «лингвистической тональностью» всего конкретного произведения, per analogiam с тональностью в музыкальных произведениях. (Когда одно построено в b-moll, а другое – в Cis-dur.) Например, тональность «Консультации Трурля» целостна, то есть gestalt-quality[347]. ИНАЯ, нежели в рассказе Трурля о Малапуции Хавосе.Это ненамеренное различие возникает, по моему мнению, от чисто эмоциональной напряженности увлечения текстом, который пишешь, ибо интенсивность такого увлечения находит свое выражение в «языковой разнузданности», в дерзком подчинении всего осмысленно-звучащего заявления – намерению, патронирующему произведение (у меня по крайней мере именно так нарочито подчеркивается натиск ожесточенности, скажем). Может быть, заслуживает внимания поиск ответа на вопрос, в какой мере дозволительно неологизмам на разных уровнях (лексикографическом, грамматическом, фразеологическом, идиоматическом) приписать серьезные функции ДАЖЕ в тексте prima facie только гротескном. Ведь гротескность произнесенного заявления МОЖЕТ быть ТАКЖЕ защитой, камуфляжем, в специфических условиях подцензурной публикации, ХОТЯ не может быть и речи о том, чтобы всегда трактовать такой текст как шифр, который надо взломать, или как шелуху, которую следует содрать и отбросить, чтобы добраться до того, что «на самом деле» этот текст скрывает. В противоположность обычному шифру литературный текст неотделим от этой своей «скрытой семантики», и как обычно в литературе, то, «что автор хотел сказать», после разоблачения может оказаться совсем банальным, а новшеством и ценностью per se является именно способ высказывания.

Неясным для меня остается, уже вне границ вашей статьи, почему именно вы явно отдаете предпочтение текстам типа «Конгресса», «Кибериады», «Звездных дневников» в ущерб текстам типа «Мнимой величины» (как их читатель, а не как возможный переводчик!). Мне кажется, что в «Мнимой величине» я продвинулся хотя бы на шаг, но дальше, чем, например, в «Фут[урологическом] конгрессе», учитывая то, что в «Конгрессе» показан некоторый предметный мир, и этому миру высказывание ассистирует (служит ему описательно или, разумеется, самим течением развивающейся интриги). А вот в «Величине» уже нет мира, представленного целиком, а есть лишь фрагменты сильно и умышленно опосредованных заявлений, из которых можно лишь представлять себе (домысливая, делая умозаключения), каким является внешний мир, существующий лишь в виде чистого подтекста. Этот очередной шаг я считаю логичным шагом в эволюции моего писательства, почти необходимым, и потому был бы рад услышать здесь ваши возражения, предупреждения, от которых вы меня пока избавляете. Вот не надо так, правда. Упрек, с которым я встретился на родине, правда, высказанный не так остро и ясно, гласит, что чем-то таким, как «Мнимая в[еличина]», я попросту УЖЕ выхожу за пределы беллетристики, что это какие-то упражнения, допустим, из философии, или публицистики, или фантастической историософии (или хотя бы полуфантастической), а не литературные произведения. У меня же на это есть такой ответ: то. что вчера считалось трансцендентностью границ беллетристики, сегодня может быть уже интегральной частью художественной литературы, поскольку граница эта носит изменчивый характер, зависит от принятых условностей, и когда они изменяются, фантастическая философия или теология может стать именно «нормальной художественной литературой». А вы что об этом думаете?

Очень сердечно приветствую вас,

Станислав Лем

Майклу Канделю Краков, 9 февраля 1975 года

Дорогой пан,

я очень благодарен вам за письмо, в котором вы с такой добросовестностью представили свои likes and dislikes[348] и попытались обосновать их обобщениями (Mythos-Logos). Ваше письмо объяснило мне, на сколь хрупком основании покоится любое соглашение, возникающее между людьми ЧЕРЕЗ ЛИТЕРАТУРУ. Ведь если бы я был автором всех моих книг, за исключением «Кибериады» и «Звездных дневников», вы наверняка не занялись бы моим творчеством так благодатно и так замечательно, как это произошло. При этом я думаю, что различие базовых суждений о литературе, в частности, хотя бы в ее фантастическом ответвлении, между нами еще больше, чем это, казалось бы, следовало из предложенной вами раскладки моих произведений на четыре группы, и это потому, что я уверен: при продолжении аналитического разбора мы пришли бы к дальнейшим различиям. Так, например, поместив под микроскоп отдельные «путешествия» Ийона Тихого, мы установили бы (собственно, это уже произошло ранее в нашей ранней переписке), что вы отличаете и выделяете не те же путешествия, которые предпочитаю я. Так, например, путешествие о «теологическом» заряде вас явно не устраивало, и вы даже предлагали его исключить, в то время, как для меня оно является одним из самых метких, то есть наиболее точно отражающих мои исходные намерения. Ведь мое собственное негативное отношение к отдельным моим текстам, к таким, например, как «Расследование», «Эдем» или «Возвращение со звезд», вытекает из ощущения расхождения первоначального намерения и его выполнения, то есть дисквалифицирует эти произведения за их несовершенство, за то, что они свернули на неправильный путь. Там же, где до дисквалификации не доходит, я попросту считаю, что написал то и написал так, как «должно быть». Дискуссия по существу на тему, «кто из нас здесь прав», была бы лишена всякого смысла, поскольку литература – это всегда только и исключительно argumentum ad hominem[349], и это argumentum, все обоснования которого представляют собой лишь вторичную рационализацию (критическую). Существуют, как известно, книги, которые мы любим и уважаем, такие, которые любим, но не уважаем, такие, которые уважаем, но не любим, и наконец, те, которые мы не любим и не уважаем. (Для меня к первой категории принадлежат книги, НЕ ВСЕ, Бертрана Расселла; ко второй – Сименона, к третьей – Кафки, к четвертой, например, – книги типичной science fiction.) То же касается нашего отношения и к другим людям. Например, к женщинам! Ведь можно считать, что некоторая женщина ДОСТОЙНА любви за ее положительные качества души и тела, и одновременно осознавать, что сам ты ее не полюбишь. На вопрос, ПОЧЕМУ именно нет, можно ответить, но это всегда вторичная рационализация, первоначальным же является влечение – или отвращение. Добросовестный критик – это такой, который лишь то признает и хвалит от всего сердца, что одновременно как любит, так и уважает; конечно, нюансы между первым и вторым повсюду стараются стереть. Ключ моего критерия, собственной оценки моих книг, это попросту отношение к ним с позиции ЧИТАТЕЛЯ. К «Кибериаде», к «Звездным дневникам», но также и к «Мнимой величине», к «Абсолютной пустоте» я могу безболезненно возвращаться и обычно нахожу в этих текстах что-нибудь удовлетворяющее меня, а потому и ощущаю желание узнать иные – ЕСЛИ БЫ ОНИ БЫЛИ – книги такого типа. «Солярис» – это особая вещь, ее я больше уважаю, чем люблю, – я даже корректировать ее не хочу! Фантазия, которую я ценю, это крылья, выносящие за пределы уже Познанного и Испытанного, уже познавательно ассимилированного, и то обстоятельство, происходит ли эта трансценденция достигнутых границ в виде дискурса («фиктивной онтологии», «теологии», «философии», «лингвистики» etc. и т.п.), или же в виде беллетристики (гротеска или «визионерской атаки»), – имеет для меня чисто ТАКТИЧЕСКОЕ значение. Какова вершина, каковы препятствия при ее штурме, такова и применяемая тактика, и ничего сверх того. Это не значит, что я – предтеча, а вы – традиционалист, что я выдвинулся куда-то там, а вы сзади, это означает лишь, что я – эгоист и что делаю (и читаю тоже) то, что меня занимает, что мне доставляет удовлетворение, которое я не раскладываю на основные элементы (сколько эстетического удовлетворения, сколько познавательного, сколько развлечения, сколько разочарования). Я словно ищу, в моем чисто субъективном ощущении, естественно – ИСТИНЫ как их чистой возможности, и тут уж правота на стороне тех, кто считает, что я, наращивая эрудицию и знание, тем самым затрудняю себе чисто беллетристическую работу в рамках ранее использованных канонов («Кибериада», «Солярис»), поскольку жажда оригинального, хотя бы ПОХОЖЕГО на правду отличия, подгоняет меня успешнее всех других используемых критериев естественности, например, композиционного, стилистического etc.

Так, например, будучи духовно весьма подобным проф. Хогарту из «Гласа Господа», я не очень привязан к сентиментально-мемуарным достоинствам в «высоком Замке», и единственной частью этой книги, которая по-прежнему доставляет мне удовольствие как читателю, является отдельная главка, посвященная «удостоверенческому бытию» как метафоре-параболе, показывающей инициацию ребенка в общественный быт, а одновременно и вхождение того же ребенка в ту систему символических инструментов, благодаря которой он начинает участвовать в духовной жизни человечества... (Замечу в скобках: то, что вы предпочитаете, например, «Голема» такому фрагменту «Высокого Замка», остается для меня необъяснимым, и именно это, как я думаю, и является той differentia specifica[350] наших индивидуальностей, которую можно было бы по-разному интерпретировать, но наверняка нельзя разгрызть окончательно).

Я видел, с какой старательной и осторожной деликатностью вы, когда писали, подбирали слова, чтобы не задеть мою собственную авторскую любовь... этого не нужно, поскольку я – такой эготист в высшей мере, какого вы не можете себе вообразить! И хотя я ничего не имел бы против бестселлеровской карьеры моих книг, хотя признание Сорока Величайших Мудрецов современности, несомненно, доставило бы мне огромную приятность, не может быть, чтобы я, принимаясь писать что-то, принимал во внимание ТАКИЕ обстоятельства (то есть, чтобы я вообще хоть каким-то уголком сознания СТАРАЛСЯ написать или массовый бестселлер, или вещь, адресованную этой Элите). Во-первых, я так не умею, а во-вторых, не думаю, что даже если бы умел ТАК писать, то захотел бы удовлетворить принятым решением не себя, а кого-то ДРУГОГО. Считаю своей моральной писательской обязанностью признаваться в написании всех моих книг (но уже не считаю, что должен в обязательном порядке соглашаться на переиздания того, что по мнению издателя respective требует книжный рынок). А уж принятие во внимание голосов критики, читателей, врагов, друзей, далеких и близких мне людей – НЕ входит в мой кодекс писательского поведения, – уж не знаю, хорошо это или плохо, но это так. Я даже не киплинговская кошка, которая гуляет сама по себе, потому что я ХОЧУ ходить ТАМ, где еще никто не бывал, то есть меня изумляет то, что меня попросту изумляет, а не то, что является следом, до сих пор НЕПРОТОРЕННЫМ... И если даже я вдруг увижу непроторенный след, непроложенный путь, ни в виде дискурсивной мысли, ни в виде художественного образа, то и тогда не ступлю туда ни на шаг, если только эта эскапада не очарует меня заранее... и потому я такой эгоистичный, потому мне не хочется делать столь многие вещи... Аргументы вроде тех, которые вы как могли самым добросовестным образом изложили, я, конечно, принимаю к сведению, но речь идет о таком типе аргументации, который кто-либо мог бы использовать, чтобы убедить меня, что книги писателя X содержат ценности, которые я в качестве читателя не обнаружил, так как был слеп. Эта аргументация, таким образом, может убедить меня склониться к УВАЖЕНИЮ писателя X, но самым очевидным образом не заставит меня ПОЛЮБИТЬ его книги, ибо, как я сказал, это две разные вещи... Ибо отношения с литературой отличаются духовной интимностью, своей неповторимостью подобной отношениям, как уже было сказано, в эротике – любовь, которую мы питаем к женщине, ВОВСЕ НЕ пропорциональна нашему знанию о достоинствах, которые должны вызывать любовь к этой женщине из высших соображений... Царство тривиальной литературы связано тем фактором, что люди читают эти книги, потому что это доставляет им удовольствие, и БАСТА – а вот Высокие произведения люди отмечают, люди значительно чаще и поспешней признают их выдающимися, нежели читают с радостью... и в этом смысле лицемерия, особенно снобистского, в верхнем царстве беллетристики больше, чем в нижнем... Как писатель я делал много вещей УМЕРЕННЫХ, например, весь «Пиркс» для меня – это литература добрая, молодежная, гладкая, умелая, складная, но одновременно отошедшая от подлинности, той бездонной, которая создает возможность драмы существования, – Пиркс в лучшем случае персонаж Лондона, а не Конрада, поскольку такие, довольно скромные цели я ставил себе в то давнее время... а потом к этому моему «харцерскому», Баден-Пауэлловскому герою я немножко, ну, привязался, – и люблю, хоть и не уважаю... Конечно же, отмеченное различие наших оценок моего труда, в полном диапазоне, в общем – вещь хорошая, ибо чего бы это стоило, если бы вы эхом повторяли то же самое, что и я... Поэтому моя благодарность – не лживая; это был ценный опыт, за который еще раз вас благодарю. Ну, а о том, что с издательством «Seabury» все более-менее в порядке, вы уже знаете, наверное, из моего предыдущего письма...

Очень сердечно приветствую вас,

Станислав Лем

Адресат неизвестен Краков, 14 февраля 1975 года

Уважаемая пани,

вы обратились ко мне за советом в вопросе эстетической оценки «Мнимой величины». Но ведь как автор я не могу быть тут беспристрастным, поскольку не сумею отделить в этой книге то, что хотел написать, от того, что написал. Я хотел написать вещь, меняющуюся, как некоторые ткани, которые изменяют цвет в зависимости от того, под каким углом на них смотришь. Так что можно, конечно, рассматривать эту книжечку как шутку или серию шуток. Однако можно считать также, что в этих шутках таится щепотка серьезности, что речь идет о том, чтобы некий будущий мир, не тот, который когда-то там будет, а такой, который МОЖЕТ быть, представить не напрямую, заполняя его какими-то действиями, фабулами, героями, описывая их окружение и поступки, но в таком усреднении, которое дало бы зеркальце, если бы упало на пол, разбилось на мелкие кусочки, и каждый из этих осколков отражал бы какой-то иной фрагмент окружающего мира. (Некоторые из этих осколков могут отражением искажать настоящие пропорции образов.) Один советский критик написал мне в частном письме, что эта книга по композиции схожа с «Абсолютной пустотой», но в «Мнимой величине» этот композиционный принцип наблюдается отчетливее. Это принцип, позаимствованный у музыкальной композиции, в которой некий мотив появляется сначала легко, фривольно и как бы в результате капризного случая, а повторяясь, набирает размах и полифоническое разнообразие. Поначалу речь как бы идет о делах небольшого калибра, из которых вдруг возникает все больший образ. Хотя он этого не написал конкретно, я думаю, что он думал о фигуре «мыслящей горы» – Големе, который сначала представлен в манере абсурдного анекдота (в «Экстелопедии»), а потом, как в театре перед торжественным представлением, начинают подниматься очередные занавесы (очередные вступления к подлинному Голему). Этот критик назвал такой принцип композиционным законом развивающейся спирали (якобы проблематика набирает дыхание, чтобы завершиться особенно мощным аккордом). Несомненно, можно и так. Что же касается «Абсолютной пустоты», она в некотором смысле была приготовлением к «Мнимой величине». Такой способ письма, когда поначалу как бы осуществляется «подготовка», а потом разнузданное перо получает возможность творить «подвиги», со мной уже случался (подобные взаимные отношения характерны для «Сказок роботов» и «Кибериады», когда первая книжечка была тренировочной практикой и сделала возможным написание второй). О сознательном применении композиционного закона «развивающейся спирали» мне трудно говорить по отношению к «Абсолютной пустоте». Скорее было так, что лишь ПОСЛЕ ее написания я заметил именно такую возможность, и уже именно с таким подходом составлял очередные камешки последующей мозаики.

Вы спрашиваете, является ли «Мн[имая] величина» насмешкой над критиками. Если бы даже можно было смотреть на нее под таким углом, это не было моим намерением, поскольку я не вижу серьезного смысла в полемике с критиками, замаскированной под беллетристику. Должен признаться, что критические голоса никогда не влияли на то, что я писал, и не думаю, чтобы так было и в случае «Мнимой величины». Я всегда просто писал то, что меня особенно интересовало в данный период жизни. Не задумывался я и об особых эстетических достоинствах этой книги; уже упоминавшийся критик особым моим коварством считал способ, которым я «Вступление ко всем вступлениям» отнес к проблеме творения (якобы творение само является «вступлением к небытию»). А мне лишь кажется, тот факт, что я вопреки содержащимся в этом вступлении торжественным заверениям (будто в книге не будет ничего, кроме «вступлений») все-таки в самом конце дал слово Голему, свидетельствует о моем участии в том, что этот Голем там говорит.

Благодарно вас приветствую,

Станислав Лем

Майклу Канделю Краков, 21 мая 1975 года

Дорогой пан,

вернувшись вчера из путешествия по обеим Германиям, обнаружил 2 ваших письма в стопке корреспонденции, выловил их и прочитал. Идея вашей книги кажется мне родственной моей идее, с которой я носился некоторое время, но так никогда даже и не начал. Это должна была быть десакрализованная версия договора с дьяволом. Совершенно заурядный тип, в чужом городе, бродя по city между тысячами реклам, фирм, вдруг видит какую-то одну, обещающую Исполнение Желаний, случайно и из прихоти поднимается на какой-то этаж (идет дождь, дело происходит вечером, он один, делать ему все равно нечего) и попадает в маленький кабинет, бюро, в котором ему предлагают соглашение, которое (ОДНАКО все-таки начал, вижу, но в гротесковой модальности, vide «Абс[олютную] пустоту»!) можно изложить так: фирма начинает деятельность, целью которой является идеальное разглаживание жизненного пути в соответствии с выраженным желанием, незаметными вмешательствами, и с клиента за такой договор пока не берут никакой оплаты, потому что это фаза эксперимента, пусковой период, то есть анонимный Капитал, скрывающийся за этой вывеской, хочет прежде проверить, будут ли окупаемы инвестиции в большом масштабе, так что первые согласившиеся останутся в качестве лабораторных крыс клиентами, обслуживаемыми бесплатно, а герой может быть одним из них. Соглашение заключено от нечего делать, без веры в то, что оно будет иметь хоть какую-то ценность, но судьба вскоре меняется, все «идет», идет все лучше, уже даже так, что личности, которых герой считает для себя особо неприятными, исчезают... (гибнут в катастрофах, уезжают неизвестно куда etc.). Эта полоса делает героя все более наглым, он начинает как бы выламываться из свойственного ему природного характерологического стереотипа (был скорее скромным, скорее несмелым, скорее пассивным) – он ведет себя так легкомысленно и нагло, что создает себе колоссальные, может быть, даже криминальные проблемы, он отправляется в тот город, чтобы подать рекламацию, а заодно и проверить, было ли это соглашение на самом деле (ибо иногда ему уже кажется, что весь этот договор ему только приснился) – и оказывается, что никакой такой фирмы нет, – точнее, она есть, но это нечто вроде рекламного агентства, а что касается работника, который заключал с героем «соглашение», то о нем никто не хочет говорить (то есть неизвестно, был ли он вообще, или был, но впал в паранойю, когда беседовал с героем) – и герой начинает падать в устроенную самому себе бездну. А может быть, фирма решила, что на этом много не заработаешь, и потому от всего отказалась – этот вопрос должен остаться открытым. Это, как вы видите, Рай и Ад в Рыночной версии (предложение и спрос, оферт и цена, которую нужно платить)[351]. Но, естественно, связи с вашей концепцией, скорее, весьма отдаленные...

Что касается моих интересов в США, то во время прогулок по берегу моря в Ростоке я понял, что должен больше думать о том, что мне следует написать, а меньше resp. как можно меньше вмешиваться в судьбы того, что уже написал. Поэтому я не буду развлекаться никакими войнами с «Seabury», тем более, что это могло бы принести неприятности уважаемому и преданному мне Роттенштайнеру, который считает, ЧТО ДЕЛА С «SEABURY» ИДУТ неплохо... Мистер Линц НИКОГДА не написал мне ни единого слова; я не получил из фирмы ни одной рецензии с тех пор, как оттуда ушла миссис Реди; вообще НИЧЕГО – если Так выглядит это... но, повторяю, я не буду устраивать никаких сцен. Нужно, я думаю, делать СВОЕ. В ваших словах, касающихся будущего моей издательской программы в США я ощущаю огромные сомнения по поводу «Мнимой величины». Я прекрасно это понимаю. Мистер Акерман прислал мне ксерокс диплома, которым мистер, а точнее, герр Эрнстинг из Западной Германии произвел его в лауреаты премии «ХЬЮГО» на немецкой территории – а этот Э[рнстинг] один из авторов суперпошлятины – «Перри Родана», ну и что, я бы скоренько спустил такой диплом с водой в клозете, а мистер Акерман хотел этим похвалиться передо мной; если там таковы Знатоки, то какой может быть публика?

Уже несколько десятков лет в области SF в США под видом амброзии и нектара Богов продается говно, публика уже вошла во вкус этого говна, и теперь какой-то тип с азиатского Востока, с подножия каких-то Татранских гор должен быть тем, кто умеет лучше, и ради него надо отказываться от любимого говна??? Так что я прекрасно все понимаю, знаю, что у вас две души, как у кулака по Ленину: одна душа та, которая жаждет Fame & Fortune[352], вторая душа – та, что хочет в первую очередь отдаться тому, что ЕЙ самой больше нравится, не обращая внимания на внешне-рыночно-издательско-торговые результаты. В значительной мере этот раздрай у меня уже позади, хотя, наверное, и не во всем, какой из меня герой-аскет. Книга эта хороша в моих глазах тем, чего нет ни в одной другой, и это свойство для меня, пожалуй, главное. Я на самом деле считаю, что нужно, когда речь идет о моей вещи, действовать активно, наперекор типичной тенденции, именно теперь, во время БЫСТРОЙ кристаллизации и окостенения мнения о конкретном авторе (image), – что следовало бы так координировать и подбирать очередные произведения, чтобы образ автора не смог раз навсегда застыть для читателей и критиков в ячейке с одной этикеткой («юморист» – «карикатурист типичной SF» и т.д.). И хотя я так считаю, одновременно хочу быть стоиком и в связи с этим a priori согласен с любой отличной от вышеуказанной концепции издательской тактикой. И ДАЖЕ С ИЗДАНИЕМ вообще неконцептуальным, то есть «как попало и как получится». Знаю, что тогда это будет неоптимальная тактика, может быть, и пессимальная даже, ну что ж! наш мир не оптимальный, так почему в нем должна быть оптимальной жизненная карьера моих книг??? Да, – конечно, – пока ВЫ хотите меня переводить для «Seabury», до тех пор и я буду это полностью принимать, – вот к какому окончательному выводу я пришел. Может быть, мое излишнее участие в издательских вопросах было фрейдовским отражением страха перед тем, что я ДОЛЖЕН написать еще, но за что не осмеливаюсь взяться?!!

Путешествие, разумеется, хоть и утомило меня – у меня теперь слишком много обязательств, – было интересным, поучительным. Рецензий на мои вещи так много, что я не в состоянии их все прочитать, что даже смешно в сопоставлении с ситуацией в США, когда вы присылаете мне статью, в которой есть 3 – 4 слова обо мне плюс упомянуто одно название... а что меня, признаюсь с некоторым Schadenfreude[353], порадовало, так тот факт, что все серии SF, запущенные уважаемыми издательствами ФРГ (все-таки это продукция для каких-то 75 млн. людей, то есть и Австрия, и ФРГ, и немецкая область Швейцарии), зачахли, то есть сдохли, а Лем вышел победителем, в 2, 3 и 4 переизданиях. Кстати, в Берлине (Западном) я слышал, что «Investigation»[354] идет чрезвычайно хорошо, уже на границе бестселлера (то есть находится на одном из последних мест в списках бестселлеров). Черт его знает, почему именно ЭТО!

Не думаю, чтобы NBA был слишком замечательным ранним вашим успехом, но, кажется, примерно понимаю, что вы имели в виду, когда писали об этом. Я ужасно утомлен путешествием (вчера проехал на автомобиле более 800 км за день), а пишу вам в 6.15 утра... так что, может быть, эта моя писанина и не слишком мудрая. Тогда лучше всего закончить – сердечным приветствием!

Преданный

Станислав Лем

Владиславу Капущинскому Краков, 11 ноября 1975 года

Уважаемый и дорогой пан профессор,

одиннадцатый номер «Problemy» стал непосредственным толчком, который склонил меня написать вам, – я не буду начинать с извинений за мое долгое молчание, но я не смел отвлекать вас, хоть не раз думал, что, в конце концов, чтение письма не является чем-то слишком хлопотным, и уже пора хотя бы в паре слов представить вам, что у меня происходит.

Собственно, могу уже говорить о ростках мировой карьеры моих книг. Как и прежде, за пределами нашей страны света наибольшим успехом они пользуются в ФРГ, а также и во Франции; и только трудности с поиском хороших переводчиков стали причиной того, что мои теоретические книги все еще там не вышли (анекдот: один переводчик в ФРГ взял 7000 марок у моего издателя на перевод «Суммы технологии» и... ничего не сделал). Ну, и в ГДР вышло на душу населения книг Лема больше, чем в Польше. А вот на англоязычной территории, особенно в США, мои книги идут тяжело, поскольку отличаются от распространенных там образцов. Но и там возникает моя религиозная община. Медленно это идет, но все-таки как-то идет.

Сейчас я заканчиваю писать новую повесть со странным, может быть, названием «Насморк», в какой-то степени связанную с моим давним «Расследованием», но на сей раз это история совершенно логичная и эмпирически правильная (серия таинственных смертей, безуспешно расследуемых разными полициями, вызванная, коротко говоря, полипрагмазией, – в результате встречи в организмах некоторых людей химических соединений, производных от лекарств, которые оказываются сильным галлюциногеном, вызывающим атаки острого психоза; героем этой книги является американский астронавт, а точнее, кандидат в астронавты, забракованный из-за аллергического насморка).

А вообще, как обычно, я делаю одновременно очень много разных вещей. С начала ноября преподаю на философском фак[ультете] Ягеллонского университета у проф. Кудеровича «мою точку зрения» на избранные вопросы из области теории познания. По просьбе американского издателя проектировал обложки к моим книгам, в последнее время к «Звездным дневникам». Лаборатория искусственного интеллекта в Стэнфорде, Калифорния, пригласила меня (проф. Маккарти) на конференцию, посвященную будущему этого машинного разума, которая произойдет в марте 1975 года. Отказаться – отказался, потому что выезжаю куда-то, только если должен (ars longa, vita brevis[355]), но все-таки лестно, так как там собираются только ученые головы. Написал несколько радиопостановок для баварского радио. 14 месяцев назад сдал в краковское Литературное Изд-во новый сборник рассказов «Маска», сейчас пришла корректура: к сожалению, производственный цикл издания книг стал таким продолжительным! Наделал себе неприятностей и хлопот, составляя для Лит. Изд-ва серию SF «С. Лем рекомендует», так как первый же американский автор этой серии, Ф. Дик, к сожалению, немножко сумасшедший, опубликовал в американской прессе открытое письмо, в котором обозвал меня вором и мошенником, который якобы незаконно, то есть без договора, издал книгу, гонорар (в долларах) присвоил себе, а его оставил в дураках. Ну и теперь Литературное Изд-во вынуждено слать туда разные dementi[356], копии договоров и т.д., потому что все этот бедный человек наврал, но не думаю, что по злому умыслу, попросту слишком долго употреблял ЛСД. (Ну и, естественно, много личностей обиделось, что не включил в эту серию ИХ книги.) А эти книги, этой серии, рождаются с неимоверным трудом. Бумага и типография...

Не хотел бы вам надоедать, но это факт, что я пишу и хочу писать, пока еще в голове бродят мысли. А что касается дома, то сын мой Томаш, которому уже 7 с половиной лет, ходит в первый класс, с марта этого года учится играть на фортепиано и у него это удивительно хорошо получается; больше всего он рад тому, что Папа совершенно безграмотен в области нот. У нас новый пес, добрый дурачок, Бартек, который в восемь месяцев весит 34 кг; очень сильный и прожорливый, но добрейшая скотина, только снова большие проблемы с кормлением, потому что Не Любит Каши, а любит мясо, известное дело. Наш старый Пегас, ЧТОБ НЕ СГЛАЗИТЬ, тоже чувствует себя хорошо, и сосуществование двух псов складывается на удивление благополучно.

Жена по-прежнему работает в рентгене. В мае этого года были с ней в Берлине, сначала в Восточном, затем в Западном, и там, и там у меня были авторские встречи, и любопытно, я заметил, что немцы, хоть и разделены стеной и строем, намного более похожи друг на друга мышлением, нежели можно было этого ожидать. Потом в сентябре была такая маленькая конференция в австрийском Тироле, в Альпах, посвященная моему творчеству, но я хоть и собирался поехать, не поехал, потому что не сложилось. Зато я написал большую часть следующей книги. «Повторения», в которой есть silva rerum[357] – короткие и длинные рассказы, всего понемногу. Из прорывов (не моих, а моих книг) последний – это издание на португальском языке в Бразилии, где выходят 2 мои вещи, и можете представить мое удивление при подписании договора, так как я под присягой бы утверждал, что в Бразилии говорят по-испански! (В Испании генерала Франко вышел «Футурологический конгресс», и издатель поначалу немного боялся тамошней Цензуры, но все в конце концов как-то устроилось.) Впрочем, этот вопрос, иноязычных изданий, для автора как наблюдателя весьма захватывающий. В Швеции «Солярис» пошел хорошо, его купили публичные библиотеки, а в Финляндии, вроде бы тоже скандинавской стране, скорее скверно. И никогда не известно, почему так или этак. В декабре, а точнее, под Новый Год, в ФРГ выйдет что-то вроде антологии критических работ, посвященных моему творчеству[358], и самые большие трудности были с поиском для этой антологии ПОЛЬСКОЙ критики, так как речь шла о целостных, синтетических разборах, а не о рецензиях на отдельные книги. А когда в предисловии к советскому переизданию я прочитал, что Лем стал известен в СССР раньше, чем на своей родине, мне стало удивительно. Но это лишь подтверждает тезис, что nemo propheta in patria sua[359].

Также, как могу, продолжаю доучиваться; в последнее время читал очень плотно и умно написанную (на русском) книгу И. Шкловского об эволюции звезд; но вообще-то нельзя пожаловаться на ИЗБЫТОК ценных научных и одновременно новых позиций в наших книжных магазинах. Уж скорее Межкнига[360] иногда человека чем-то порадует. В нашем доме стало страшно тесно, самое худшее – это пачки с авторскими экземплярами на весьма экзотичных языках, так как непонятно что с этим делать. Подвал забит до отказа, на чердак класть и неудобно, и страшно, как бы не треснул свод, вот и мучаемся, хотя это, конечно, embarras de richesse[361]. Еще я постоянно разрываюсь между пишущей машинкой и великими проектами моего сына, потому что у него появилась страсть мастерить, а именно: делать разные изобретения, вот и строим, когда только я могу, интересные устройства, сейчас принялись за электрический мотор, основанный на старой концепции катушки, всасывающей железный сердечник, по форме такой же, как старая паровая машина Ватта, с балансиром. У Томаша есть разные вещи (машина Уимсхерста, паровая машина), но сейчас он презирает все, к чему сам рук не приложил, и я должен очень стараться, чтобы его не разочаровать, например, подтянулся в ПАЯНИИ.

Со здоровьем дела обстоят средне, более или менее, в общем, как бы не подводит. Зубов во рту все меньше, начал расти живот, на за живот я взялся строго и безжалостно недельными голодовками, и в самом деле есть результаты. Сон перепутался, и часто уже не сплю в четвертом часу (утра), но по совету немецкой пословицы aus einer Not eine Tugend machen[362] я начал в эти предранние часы писать, так как это самое спокойное время. И так понемногу передвинул себе день, так что к девяти вечера падаю с ног... и часто идем спать вместе с Томашем.

Не буду спрашивать пана профессора, как у вас дела, так как думаю, что смею надеяться, если вы найдете такую возможность, черкнете хоть пару маленьких слов в наш адрес. Я был очень тронут, увидев вашу статью и фотографию в «Problemy», и упоминание в последнем из примечаний о верном слуге пана профессора, который, желая вам здоровья, настоящим рабски преклоняется; всего доброго

желает вам преданный

Станислав Лем

Майклу Канделю Краков, 12 апреля 1978 года

Дорогой пан,

я получил ваш перевод «Сталеглазых»[363]. Лишь читая его, по-настоящему осознал степень трудности перевода. Вы сделали много. Несмотря на это, у меня было впечатление, что чего-то там не хватает, и я долго не мог объяснить себе это ощущение, поскольку перевод ОЧЕНЬ ХОРОШИЙ. Я думаю, что напал на след, – а именно: той парадигматической областью, которая соучаствовала в написании «Сталеглазых», и которую вы не приняли во внимание (как я сейчас добавлю, это было невозможно), – является область стишков для детей. Я имею в виду nursery rhymes, каждые в каждой языковой среде совершенно иные. Эти механические, часто бессмысленные ритмические итерации, из которых и складываются такие стишки, представляют собой самую раннюю импрегнацию наших умов – в самом раннем детстве. Но учесть это при переводе нельзя, поскольку эти парадигматические области совершенно не перекрываются. (Польская и англосаксонская, например.) Так что, если бы Вы приняли во внимание эту область, то были бы вынуждены использовать, естественно, англосаксонскую, но тогда вы уже вообще не могли бы переводить, а были бы вынуждены написать совершенно свободный парафраз этой истории, то, что немцы называют freie Nachdichtung[364], – но это уже не переводческая работа!

Новшеством, свойственным «Кибериаде», как я думаю, является введение в пространство парадигматики (той, которая составляет так называемые форманты) – парадигматическое скрещение СКАЗКИ и НАУКИ – в сердце, а не на периферии этих пространств (то есть – в управляющем центре преформации, а не на околице, когда сказку всего лишь механически инкрустируют отдельными наукоподобными НАЗВАНИЯМИ, что типично для SF).

Отсюда и трудности – в переводе. Как я думаю, к счастью, «Сталеглазые», из-за своей исключительной близости – по отношению к сказочным праобразчикам (nursery rhymes) – являются позицией исключительно трудной, но одновременно обособленной; то есть иные части «Кибериады», хоть тоже, наверное, нелегки в переводе, но имеют другие характеристики трудности – не столь неблагоприятные. (Так как «Сталеглазые» в ЛИНГВИСТИЧЕСКОМ слое оригинала сильно «склеены» с польской сказочкой для детей, с ее типичными рецитациями, итерациями, «Жил-Был» – «Баба-Яга» – «за седьмой горой, за седьмой рекой» – и т.п.) Так как, конечно, «kometa-kobieta»[365] – формальный эквивалент Бабы-Яги, и т.п. Тем не менее, для отдельных текстов английскую стилистику нужно попросту создавать, и здесь вам нужно быть изобретателем, а не переводчиком! Кстати, считаю, что это прекрасно удалось вам со сказочкой о том, как уцелела Вселенная. Правда, ужасно крепкие орешки Вас еще ожидают – в дальнейшей части «Кибериады» (особенно в «ячеечной истории» о трех машинах-рассказчицах). Ибо, в соответствии с методом, который вы уже использовали, нужно будет создавать эквиваленты. Я думаю, что польский и английский языки здесь очень далеки друг от друга. Например, я представляю, что в английском можно контаминировать идиомы так, как нельзя в польском, – и наоборот (например, breaking the code – the DNA code – и breaking an entering[366] – в английском можно сконтаминировать для получения забавного эффекта, а в польском нельзя, так как не хватает идиоматических эквивалентов – ведь по-польски код ВЗламывают, а грабитель ВЛАмывается). Извините за бледные буквы в этом письме, – печатаю на старой ленте.

Так что, я думаю, что со «Сталеглазыми» в границах того, что мы называем переводом, вы сделали много. Что же касается дальнейших текстов, если это совпадает с вашим желанием, я бы весьма охотно каждый оценивал насколько смогу и делился с вами своими замечаниями (кстати, на мой взгляд, ваш труд должен оплачиваться так же, как оплачивается перевод стихов, а не прозы, но боюсь, что издатель не одобрит такой подход).

Меня приняли в Комитет Футурологов «POLSKA 2000», и в связи с этим появилась масса новых забот, что усложняет жизнь. Благодарю за присланный перевод, сердечно приветствую, и остаюсь ваш

Станислав Лем

Ежи Яжембскому[367] Вена, 10 января 1985 года

Дорогой пан,

не столько даже, чтобы ответить на ваше предпраздничное письмо, которое нас здесь ожидало, сколько, чтобы затронуть пару вопросов, по-виткацевски существенных, пишу вам первому по прибытии в Вену, глядя на кучу писем, на этот укор совести, потому что отвечать на них мне не хочется. Как приехал, эти несколько дней, я методом внимательного расковыривания читал «Дневник» Гомбровича, особенно же II и III тома, не без того, чтобы не думал о возможности издания, плюс статью Сандауера о «Дневнике» и о Гомбровиче в новогодней «Polityka». Чтобы это удалось издать, я как-то не верю; статья же С[андауера], в свою очередь, очень ловкая и при этом искусно подретуширована в фактографии там, где это было ему на руку. Но мне пришла в голову давно уже преследующая меня мысль, связанная с чтением Гомбровича, именно потому, что эта мысль нашла свое выражение и в статье С[андауера], правда, высказанная намного жестче, так что я не могу с ней полностью согласиться.

Дело в том, что С[андауер] прав не только в моем читательском восприятии: я преклоняюсь перед «Фердидурке», обожаю «Бакакай» и могу постоянно перечитывать снова и снова, и не менее восторгаюсь «Транс-Атлантикой», правда, уже с одной оговоркой, что меня не удовлетворяет окончание, потому что это окончание, это вроде как если бы кто-то показывал прекрасные смешные и чарующие вещи, творил какие-то чудеса, а потом вдруг фыркнул, развернулся на каблуках. И пошел себе. Изменение бездонной и просто онтологически сарматской проблематики на чисто лексикографическую не может быть только моей иллюзией, потому что я знаю, какие кошмарные трудности имели с финальными словами «Транс-Атлантики» все переводчики во главе с французскими: ибо это бух-бах не удавалось эффективно перевести, поскольку оно сидит в корнях лингвистической субстанции так же крепко, как и в «холистически»-смысловой всей книги (кстати, «Пан Тадеуш» тоже обрывается так же неожиданно и неприятно для меня).

Однако, при чтении вашего толстого тома о Гомбровиче[368] как-то не видно различия между плеядой ранних произведений, которые я назвал в качестве объектов моего обожания, смеющегося обожания, и позднейшими повестями. Знаете, это похоже на то, как если бы кто-то сделал химический анализ свадебного торта и картофельного супа: здесь углеводороды, там углеводороды, здесь сметана, там сметана и т.п. Правда, по-настоящему глубокие возражения у меня вызывает лишь «Порнография», и я консультировался с такими читателями, как – например – Я.Ю. Щепаньский, – и слышал от него то же, что оттолкнуло и меня: написано это изощренно, и очень, но душа от этого не играет. Именно эта церебральность, эта спекулятивность, эта сухая как кость игра в «формальное» засучивание штанин, – это отсутствие танца, пения, живости, этого вулканического юмора, который пьянил меня в более МОЛОДЫХ книгах Гомбровича, – это меня отталкивало. Что же касается того, что его собрание сочинений (но, на диво, не его «Дневник») распадается на Молодую и Старую части, – я совершенно в этом не сомневаюсь, и голову бы дал на отсечение, что это выявит и докажет само течение времени, ибо время обладает таким непонятным свойством, что «само», своим ходом, жизненно отделяет Прочные и могучие произведения от быстро испускающих дух. Неужели вам ощущения подобного рода совершенно чужды? Что касается «Обета», то я вообще не согласен с С[андауером], а что касается «Космоса», то ценности этой книги попросту находятся где-то в другом месте, совершенно не там, где в Молодых книгах.

Затем я начал, в свою очередь, расковыривать «Дневник». Думаю, что у вас, погруженного в Шульца, уже вылетели из головы эти гомбровичевские дела, но для меня Шульц никогда не был такой головоломкой, как Гомбрович, потому что Шульца можно довольно легко подделывать (фальсифицировать), а вот Гомбровича вопреки видимости Нет – разве что только тонкий верхний слой одного из его стилей. (Суп из блеска...) Так вот, меня удивляло, что Гомбрович, такой дьявольски интеллигентный автор, позволил себе обмануться Сартром. Это меня несказанно удивляет. Чтобы спорить с кем-то таким, как Сартр, – в вопросах какого-то первенства. Я Сартра никогда не уважал, и, может быть, единственный дополнительный материал, свидетельствующий о том, как я его трактовал, вы найдете в моем «Выходе на орбиту», в рецензии на его рассказы. Да, я был тогда молодым глупцом, но компас мой уже тогда был правильно настроен, я уже тогда сделал свой выбор мастеров, или путеводных звезд. По причинам, которые я не могу вам объяснить, мне неудобно сейчас соглашаться с мнениями С., но и полемизировать с ним я также не могу. Тем не менее этот вопрос очень сильно меня волнует и заставляет задумываться. Мой Боже – мне кажется, что Гомбрович умер вовремя, на своем пике, с чувством, что не только Эпоха уже видит его и обращается к нему, но и что он ее выражает, именно он, и что в его случае non omnis moriar[369] будет звучать надлежащим образом. Во всяком случае, в Польше – в других местах, как вам известно, с этим уже хуже.

Это был необыкновенный человек, о нем одном можно сказать, что он при жизни поставил себе памятник одновременно совершенно правдивый и лживый: он свои несчастья, страдания, нужду и скитания смог переработать в мощно, звучно, отважно и безмятежно звучащую бронзу – и, пожалуй, другой такой искусной артистической автобиографии, лучше аутентично созданного «Дневника», нет в мировой литературе. Он имеет такое свойство, что ОЖИВАЕТ, когда его читаешь, и тогда Живой Человек говорит нам: это очень чародейская, очень трудная штука. Другое дело, что ТАКОЙ нельзя даже позавидовать.

У меня еще нет той книги, которую Рита издала о нем[370], но я постараюсь ее найти. У меня пока никаких новых писательских планов большого калибра нет, так что, если вы пожелаете познакомиться с «Фиаско» и, возможно, с «Миром на Земле» (но эта, вторая вещь, отрывочна, потому что заканчивал я ее в спешке, опасаясь, что если операция будет неудачной, то я вообще ее не закончу), то сможете хоть какое-то время пребывать в милой уверенности, что я не доставлю неприятности вашему вскрытиюкакими-то неожиданными коленцами[371].

От Янека Б[лоньского] и от нас шлю вам сердечные приветствия и генеральное отпущение всех грехов в той мере, в какой вы пожелали в них признаться в своем письме.

Преданный

Станислав Лем

Часть 2 Сильвические размышления

Сильвические размышления IV: Прелести постмодернизма

Начинаю с середины, или с конца, или с другого места, потому что на этом основана современность. Впрочем, может уже кто-то додумался и до того, что следует взять Тициана, смешать с Веласкесом, приправить Босхом и подклеить порезанного на кусочки Вермеера – и это уже и есть постмодернистский гиперконцептуализм.

Старые ночные горшки, надетые на дли-и-инный телеграфный столб, с постаментом, как музыкальным автоматом, рукоятка которого должна быть воткнута в зад совы. Весьма современно. Порезанная на пласты автомобильная шина, украшенная розами и четками. Смело, но, может, уже не стоит так напрягаться, ибо разве нет вероятности, что кто-то уже давным-давно это придумал? Я не допускаю, чтобы другой человек, по фамилии Мел или похожей, недалеко от Огненной Земли написал бы «Осмотр на месте» по-испански и полностью независимо от Лема. Так далеко мыслью простираться я не смею. Однако, с другой стороны, я вижу, что чрезвычайно тяжело решиться на такую мысль, или группу понятий, или только слов, или цветов и четок, которая не является бессознательным повторением тождественного эпизода, где-то в мире уже кем-то художественно составленного.

Вообще все интересное, значительное, забавное, связное, логически разумное, колоритно вкусное, повествовательно захватывающее, сюжетно оригинальное было написано и очень давно где-то издано, поэтому теперь, если давление разбушевавшегося творческого вдохновения усилится, ничего другого не остается кроме как неинтересно молоть вздор, надоедать, внушать отвращение, разрушать, нелогично бормотать, грязно рисовать, скучать, дефабулировать и возносить ужасные конструкции на пьедесталы. Зося Б. сказала однажды о новой книге: «Это шедевр, но читать его невозможно». Отлично! Какое меткое замечание, какое актуальное! Я окружил себя горами печатной бумаги из-за посткоммунистической жадности, когда было запрещено все – научное, hard porno, альбомы, «IH Tribune», «Die Welt», «Le Monde», «New Scientist», «Science et Vie», «Природа», «Знамя», «Новый мир», «Огонек», «Аргументы и факты», «Economist». Я словно помешался на этом, ибо непрочитанные стопки приходится выкидывать, и я, который прежде эти источники знания, которые предлагал MPiK[372], высасывал до остатка, теперь тону в излишках. Отечественную прессу, собственно говоря, можно не читать, об отечественном телевидении нечего и говорить, дальние отголоски до меня доходят через третьих лиц, поскольку я запал на спутниковое TV. Все это почти как у Мак-Люэна: «Medium is the Message!» – «Средство есть сообщение». Показывают либо не цветное ретро, либо цветное, коронации и войны, первая и вторая мировая – любимая тема. Или фильмы – сериалы: светский, династический (меня сильно тошнит уже на титрах). Или человечек, который, если его придушить или приставить нож к горлу, или засунуть в несгораемый шкаф и закрыть, весь разбухнет до зеленого (фильм «Incredible Hulk»), станет два с половиной или три метра роста, сталь разрывает, как старые тряпки, кротко рыча, проходит через разрушенные им преграды и стены, причем сперва на крупном плане – сильно разбухающие мускулы рвут в лохмотья фланелевую рубашку. Жалко рубашку, и я не знаю, откуда он сразу же берет следующую. Или он же изображает фокусника и превращает наручники в носовой платок. И, кроме того, вечером все стреляют во всех, густо падают кровавые трупы, и все это изрезано рекламой. Реклама просто чудесная: какие-то пальмы, юг, прекрасные девушки целуются с очаровательными юношами и сразу отправляют в широко улыбающийся рот макароны, суп с пирожками, кока-колу, зубную пасту, помидоры, марципаны, мороженое, а также – электробритва самонаклоняющаяся и настоящие бумажные полотенца. После чего опять падают трупы, ибо стреляют гангстеры или модные сейчас женщины-убийцы без жалости и без трусиков. Только книг и чего-нибудь печатного как-то не рекламируют. Зато бюро путешествий и банки, банки, кредитные карты, а также ссуды – наоборот. Этого много, и современность разнообразна, но трупов масса. Отдельно сериал с господином доктором, ни один врач не имеет такой врачебной привлекательности, как этот актер. Happy end пропал не знаю, как давно, прекрасные девушки, женщины с раком (casus inoperabilis[373], inop сокращенно) мрут понемногу, врач их сопровождает, музыка, гроб в цветах, при таком докторе и умереть приятно, кровати, операции, жидкость из висящей бутылки, то есть капельница, инструменты и вновь труп. Как-то с трупом обратная связь происходит постоянно. И SF. «Star Trek» человекообразный и рисованный: все в цветных блузках, которые никогда не надо стирать (и в самом деле не стирают), никому в туалет не надо (и в самом деле не ходят), кнопки нажимают, и разные страшные чудовища, извергающие огонь, их атакуют, но ничего не будет, режиссер не позволит, он должен жить, и требует постоянных доходов, и это меня успокаивает, потому что Найт Райдер весь в прекрасных завитках, без оружия, c гангстерами справляется, авто, с которым он ведет разговоры, двигается туда и сюда. И такое на всех сорока программах, а кроме этого есть «Новости» (ARD, ZDF, Sat 3, ORF и т.д.), и в них то же самое плюс мчащиеся авто, плюс столкновения в гармошку (двенадцать или шестнадцать помятых автомобилей), плюс обломки самолетов, спасение, наводнение, тайфуны, все по шею, и опять трупы, ибо IRA, ибо баски, ETA, ибо бомбы, и Израиль, и арабы, и президент Буш, и Ельцин, и русские озабочены избытком свободы при нехватке продовольствия.

И здесь я вдруг вижу, что забыл на своей террасе насыпать пшеничных зерен воробьям и сейчас как можно скорее это сделаю и вновь засяду за всякую всячину. Деррида. Я купил его «Грамматологию» на немецком и ни в зуб, причем сильно. Введение в Деррида. Не справился. Деструктивизм деструктивный и постмодернизм постструктуралистический. Скорее я себе зубы повыламываю. К черту, ничего не пойму, а все в «Encounter» и «NYT Book Review» бормочут! «Деструкция, Поль де Ман». И прамодернизм. И супер. И Сьюзен Соннтаг. Итак, опять, но ничего, хоть и с разбегу и даже бегом. Легче мне было бы влезть на стеклянную гору, пока мне член Академии, очень мудрый пожилой человек, не объяснил на ухо: «Д. – дурак!». Вот так, просто. Logorrhea[374] и заразил всех во главе с американцами. Ага! Сексизм, «he or she, she or he»[375], да Бог, да Иисус, выше всего Матерь Божья. Соглашусь. Пасторы в воскресенье в проповедях наводят скуку. К счастью, по-английски: ничего не понимаю. Без иллюстраций. И иногда, но редко, красивый кусочек какого-нибудь музея, Египта, культура, часто в австрийском издании, ибо им приходится, потому что они должны. В общем, очень утомительно. Будто я не подгоняем, не принуждаем, и добровольность преобладает, но, с другой стороны, стопки «New Scientist», «Scientific American», «Природы», но я уже выбился из сил и сажусь, и загорается экран, и трупы в свежем состоянии, потому что опять бой или (сейчас, когда пишу) Олимпиада, и я думаю, господи, ведь у этих несущихся, катящихся конькобежцев повыскакивают диски из позвоночника, ибо они несутся, сложенные пополам, так долго, и так им или другим дьявольски важно, чтобы мяч попал в ворота или на теннисную ракетку, что, впрочем, весьма разумно, ибо за труд всей жизни перед похоронами (мертвых не награждают) можно получить Нобелевскую премию, а за эту ракетку или за меткий удар – и три, четыре раза столько же. Легче докопаться до миллионерства, чем дописаться: писать вообще не стоит. Особенно теперь количество написанного и по библиотекам, наполненным книжно-бумажным потопом, должно призвать к осознанию ситуации. Единственно этически правильной вещью, хорошим поступком, поступком писателя будет удержать вдохновение, приостановить или перестать что-либо писать. Ни напрасно мудрить, ни, Боже упаси, сложно фабулизировать, мастерски. Повествование резать на ломти и из них склеивать высшую, современную бессмыслицу. Нет и нет. Боже упаси, и сначала – публику, хотя она сама защитится, читая исключительно вздор. Нельзя никому запрещать ни докторов с медсестрами, ни Садов Любви (черт бы ее не побрал), ни палеовьетнамскую кухню (нога в соусе bernaise, не важно чья), ни миллиардеров, беззакония, ничего, включая дивно украшенный и оплетенный цветами зад Марыни. Это так. Закрыть, но дать понять. Кратко, с иллюстрациями или лучше на кассете, молча. Звуки оргазма c диска. Впрочем, CD – это уже порно. Нам не надо, самое большее – RTL plus для мужчин – мужской журнал в субботу, но я предпочитаю в эту пору спать!

СПОКОЙНОЙ НОЧИ!

СильВИческие размышления IX: Читаю Сенкевича[376]

Читаю Сенкевича. И поскольку я читаю и читаю его с гимназических времен, знаю, или скорее со временем узнал, как нужно его читать, чтобы получить удовольствие.

Упаси Боже, по порядку, от «Огнем и мечом», от первой страницы до последней. Если пойти на такую глупость, ждет неизбежное поражение, как в известном очерке Гомбровича («Сенкевич», включенный в первый том «Дневника»). Все непоследовательности, неровности, шероховатости, вся деконструкционная слабость формы вылезет, как швы в вывернутом наизнанку фраке, и уже ничто, кроме языка (а это есть и останется памятником, отлитым из прекраснейшего польского языка, какой мне вообще в жизни довелось узнать), всего не исправит. Тогда одной пылью покроются осадные пушки, направленные в сенкевичевскую грудь, которые Гомбрович наладил, взяв под прицел легкую красоту добродетели, оборону Ченстоховы, марионеточную ради женских добродетелей, особенно напряженное пересечение бесчисленных «случайностей», благодаря которым не важно и то, что «Бар взят» и что Богун Елену в Валадынке для себя на десерт оставил и, наконец, даже княжеским медиком сваренные отвары, предназначенные для Оленьки, в ход не пошли, благодаря чему Богуслав ровно во времена оны атаками был свален с ног, когда, будто медведь бортовым медом, решил утолить жажду.

Я не смеюсь: в самом деле, совершая над Сенкевичем (то есть tout court[377] над «Трилогией», ибо, кроме рассказов, об остальном говорить не буду) говенья, я делаю это осторожно, проникая в роман таким путем, который я выбрал, чтобы он меня захватывал, а это очень легко. Забираюсь внутрь чаще всего через «Потоп», а через «Пана Володыевского», само собой, никогда; и сцены в Кейданах бывают моим началом, или post raptum puellae[378] поединок пана Михала с Кмитом; если так сюда вломиться, то можно уже снести то необычное и совсем нечеловеческое благородство, оказанное Кмиту раненному в постели, когда ему милостивый государь Володыевский вручает королевскую грамоту князя на Биржах.

Потом уже легче, с Кемличами в Ченстохову, но упаси Боже – до ее защиты: это было бы так, словно после знаменитого торта «Prinz Eugen» (кондитерская на углу Operngasse в Вене) сыпать себе в рот сахар мешками. Чего слишком много, то не на пользу, и также последняя глава «Имени розы» Умберто Эко называется (перевожу с листа, поскольк не знаю польской версии): «От излишка добродетели побеждают силы ада». Таким образом, петляя по «Трилогии», копаясь в строчках, я вхожу и на территорию «Огнем и мечом». Можно насладиться бессмертностью этого произведения, разумеется, не как следствием его фокусничества или искусственности. Легионы спецов, которые вылили ушаты чернил, чтобы доказать, что с историей не согласуется, слегка согласуется, антисогласуется, недосогласуется, мешает, лжет, сумасбродничает и т.д. и т.п., поступали одинаково разумно как и те, кто желал эмпирически доказанной, документами подкрепленной и, тем самым, ab ovo[379] воссозданной войны за прекрасную Елену вместе с осадой Трои; кто, однако, научно и историософически, а также археогностически не сошел с ума, тот, помня благородную поговорку Гете о «Dichtung und Wahrheit»[380], заранее был вынужден принять бессмысленность этих усилий. Святой Боже! Даже о численности войск и черни здесь и там спорили, за чубы хватались, Свентоховский доказывал реакционность, Швейковский сказочность, и хорошо, что до фехтования не дошло, тогда бы пал труп, обильно залитый чернилами. Тарновскому же одно удалось на пятерку с плюсом («Огнем и мечом»), второе – на хорошо с плюсом («Потоп»), а Крашевский invidia maxima[381] побужденный, так смешал свои оценки с грязью, что сам себя ею обрызгал и полил.

Я понимаю человеческие слабости, сам человек, но процентное содержание сахара можно подсчитать и указать на этикетке, если соблюдающему диету рекомендовано считать употребляемые калории, а подсчитать процент правды в историческом произведении – нереально: возникает чистый нонсенс. Итак, не расхождения между реальной историей обороны Ченстоховы и этой супермонахомахией ксендза Кордецкого засоряют чувства, глаза и разум, но именно то, что можно писать сказку и можно вести за поводья реалистическое произведение, но нельзя начинять романы сказками, а сказки – реалиями: допустим, представлять, что волшебница действительно бросила гребень, который превратился в дремучий лес, но уточнить: так как у нее была перхоть, то бор возник, полный цветочного пуха! Это должно повеселить, но ведь не в том дело, чтобы мы затряслись от смеха, если из осады монастыря возникает что-то в виде осады Сталинграда, перенесенной в давние времена. Надо знать меру, и это важно. И только читатель, дьявольски опоенный князем Богуславом и необыкновенной, ибо неописуемой, красотой Оленьки, как и сабельным искусством пана Михала, сможет под конец даже эти излишки пагубной добродетели глотать, как гусак шарики, с Заглобой во главе, который чем был старше, чем больше был придавлен тяжестью жизни, тем более храбрым становился: одним словом, когда нас загипнотизируют, мы поверим всему. Напрасно Гомбрович такие термины, как «фокусник и обольститель», «повар, готовящий суп из всего самого яркого», преподнес нам для принижения полета сенкевичевской саги, поскольку я стою на том, что обольщать, творить волшебство, пленять магией слов, а также готовить пищу для духа из всего самого яркого – это настоящее искусство, ars magna[382]. В самом конце в душе возникает фатальное подозрение, что к варящейся в котле волшебниц (здесь пояснению место нашлось бы: чьи волшебницы и что варят) зловредной и скверной крови создатель «Транс-Атлантики» примешал также и зависть. Потому что никто на этом поле не сможет тягаться с вооруженным и одетым в броню гусарского польского языка паном Генриком Сенкевичем. Разумеется, критиковать, сравнивать, в отварах, основанных на источниках, стирать можно каждому, кто умеет, и сколько влезет. Но с удовольствиями от чтения по моей извилистой тропинке это не имеет ничего общего. Абсолютный нонсенс, как если б кто-нибудь хотел выявить эмпирически «диверсионность» в греческой мифологии (благодаря ее контрдействительности).

Одним словом, выше я выдал себя чувством, которое, впрочем, в худшие времена, когда я пребывал в Вене из-за военного положения, поддерживало меня, и более того, я считал, что Фолкнер, сославшийся на «утешение сердец» как на достойный девиз, вовсе не ошибся и не впал в глупость, поскольку «Потоп» все-таки о том, что из несчастья, даже всех охватывающего, можно выбраться собственными силами, и об этом шла речь (по крайней мере в моем понимании). Возможно, это было плацебо, а, возможно, и чудодейственное лекарство, возвращающее здоровье: результат был таким же, а химико-лексикографический анализ я не проводил. Разумеется, моя вера в различных героев «Трилогии» была (ибо должна была быть) разной. Больше всех прав был Прус, ибо Заглоба, сначала похожий на кабана, затем окрылился, если сначала старик струсил, то потом уже нет; пана Подбипятку я всегда считал героем, перенесенным из геркулесовых сказаний, и также Прус, сравнивший Скшетуского с Иисусом, был одушевлен здравым смыслом, но и опять то, что нас пленяет и поражает как целое, остается в дальнейшем намного могущественнее, чем строительные элементы, и в этом кроется тайна. Никто в этом у нас с ним не сравнялся, даже и «Сенкевич в юбке»[383], абсолютно никто: это не аттестат зрелости, только суть, выжатая или дистиллированная из моих размышлений о Сенкевиче в течение шестидесяти лет. Ведь не язык Пасека, и не язык Жевуского, а просто чистейший язык может быть дистиллятом и делией, подшитой латынью: если кто-то желает, скажу проще: если бы фальсификатору удалось – не важно из чего – вытопить такое золото, которое не является, собственно говоря, золотом, но его никаким методом или способом не удается отличить от подлинного драгоценного металла, то такая фальсификация стала бы волшебством, на котором основано настоящее искусство. Сейчас оно создается скорее, в тавоте, в навозе, в чудовищах, в трилобитах (Лебенштейн, наверное, рассматривал палеонтологические атласы, что notabene нисколько не умаляет его достоинств), в пятнах, в бесформенностях по разным осям, в графике – особенно многоцветной – хаоса, авторами которой являются компьютерные программы и которые больше чем на голову выше уже измученного человеческого воображения, но я – здесь скажу то, что меня уже окончательно погубит и предаст вечному позору – предпочитаю «Потоп» (но только по протоптанной мной тропинке чтения) «Одиссее» и «Илиаде», не из-за взвешенного и обдуманного вывода, а из-за чисто поведенческого наблюдения: а именно, что я хочу возвращаться к «Трилогии», а к Гомеру – меньше. Подход Каннеберга... ах подход! А Свено... и так далее. В редакции «Tygodnik powszechny» 1945-го или 1946-го года Ясеница и Голубев могли изъясняться одними цитатами из «Трилогии»... и то, что они незабываемы, никакими мельницами никаких критиков в прах размолото быть не может.

Для меня удивительным было то, что ужасы «Трилогии», ее битв, ее насилий, этого пошаливания с девицами, которым потом камень на шею – и в воду, эти лужи застывающей крови, и затхлый смрад побоищ, и груды трупов – что это все, такая масса страшных смертей, принималось Гомбровичем за вид малинового сока, за какие-то десерты, ибо никого нельзя этим ужаснуть, и никто не дрогнет перед припекаемыми голыми людьми на бревне – будто речь идет о театральной декорации. Поэтому такой способ описания, который отдает правде то, что правде принадлежит и, несмотря на это, не ужасает и не вызывает тошноту – я считал результатом мастерства. Пускай же кто-нибудь другой попробует, но так, чтобы не становилось плохо – теперь ведь натурализм в моде, и в этом я усматриваю больше порнографии, чем (за одним единственным исключением) во всем Сенкевиче. Эксперты говорят, что он был немного педофилом (ибо его женщины во главе с Басей и Анусей были похожи на девочек, и даже не надо обращаться к «В пустыне и в пуще»), а также и садистом; свидетельством, к сожалению, являются посаженный на кол Тугай-бей Азья и беременная Евка Нововейска, а как финал – турецкие гаремы.

Но этой страницы нашей давней истории все избегали, как заразы, и я это понимаю, ибо некоторые восточные, азиатские, татарские черты некоторых земляков и особенно землячек могут навести на размышления, но это уже ничего общего не может иметь с «Трилогией». Мне также кажется странным, что наступило время, когда в моду вошли ужасы, а ведь, будучи пограничной территорией, мы имели возможность, к сожалению, наблюдать результаты татарско-турецких набегов среди белоголовых привислинских или скорее заволынских жителей. Но о конструктивном методе «Трилогии» я писал уже много-много лет назад в «Философии случая» и не намерен ни повторять написанного, ни развивать его, потому что копаться в делах даже и смягченных через исторические расстояния, но кошмарных, не считаю нужным, а если честно – не терплю.

Когда-то, но это было давно, я намеревался написать о Сенкевиче как авторе «Трилогии» книгу под названием «Фокусник и обольститель»[384], взяв определение из очерка Гомбровича, однако этого не случилось, ибо, честно говоря, просто не сумел: и я не очень верю, что ценности, выходящие за пределы Дюма, какой-нибудь переводчик смог бы взять из «Трилогии» и перенести в пространство другого, будь то немецкого или английского языка. Добавлю, но не как результат исследований, а просто как на первый взгляд, что «Quo vadis?» я воспринимаю так же, как французы, как ужасный китч, но почему – об этом уже предпочту умолчать.

Сильвические размышления XXIII: Archeologia cyberspace[385]

1. В целом я придерживаюсь золотого правила, что писатель не должен вступать в дискуссию со своими критиками, но ведь правила подтверждают исключения. Хотя о моем творчестве больше писали, ограничиваясь беллетристикой, называемой в США science fiction, я повторю одно: пожалуй, чаще всего писали женщины, чем мужчины. В этом я могу ошибаться хотя бы потому, что никакой разведывательно-информационной службой я не располагаю и могу читать (о себе) то, что мне кто-нибудь пришлет, а это ведь должно быть написано на известном мне языке, здесь – английском. Чтобы еще сузить рассматриваемое поле, я, возможно, ограничусь примерами, которые когда-то появились в виде переводов в издательстве «Wydawnictwo Literackie». Две ученые дамы писали обо мне много, широко и, собственно говоря, по-научному, обе были специалистами по английской филологии, из-за чего у них встречались промахи, потому что в аналитическом азарте они забывали или не обращали внимания на то, что имеют дело с переводами, а не с оригинальной писаниной заморского автора. Зато они проявили превосходную начитанность в этой якобы философской литературе, которая достигла столь больших высот в Штатах, то есть они прикладывали мои тексты к различным лаканам, фуко, даже затронули Дерриду и последователей таких знаменитостей. Поскольку я считаю доказательства Лакана псевдонаучной болтовней, или так называемой чрезмерной компликаторикой (хотя очень модной), то и похвалы, которыми я был отмечен по-американски, показались мне мало полезными. Однако просто хорошее литературное воспитание и обычная застенчивость сделали невозможным для меня отбросить лавры, которые мне не принадлежат: ведь я не могу объяснять, что учителей этих ученых дам (кроме избранных отрывков) я никогда не читал, приняв их мудрость за дутое бесплодное мудрствование, из которого ничего (кроме славы для них) не следует, слава же – вещь мимолетная. Я же пишу не для того, чтобы придираться к неполагающимся мне почестям, а потому, что в Германии появились работы, которые дали мне возможность подумать над тем, что я, собственно говоря, делал неполные полвека. За мои работы меня включили в новый философский словарь, из чего следует, что философ, который меня туда включил, меня тоже считает философом, однако это не совсем верно. Прочитав его толстую книгу, я в конце концов пришел к убеждению, что проще всего будет сказать, будто он видит во мне личность, проектирующую нечто, что должно называться философией будущего. И не столько облаченной в костюм сюжетной science fiction: скорее, эта science fiction более science, чем fiction, составляет (Джон Кемени) область моделирования того, что в определенной, с трудом выделяющейся из моих сочинений, мере означает простор семантических десигнатов, который еще не заполнен, т.е. пространство виртуально возможно для заполнения. Таким образом, не сказать ли просто, что я проектировал предсказания, которые отчасти уже успели сбыться? Однако немецкий автор (Б. Грефрат) утверждает, что это было бы недопустимым упрощением. Так удачно сложилось, что в Германии оказались все мои труды, и даже больше книг, чем я написал, поскольку так как они быстро продавались, некоторые издатели делили их надвое, а уже эссе, которых никогда в виде компактных печатных изданий в Польше никто не печатал, появились на немецком в трех томах (это не значит, что все, поскольку я жив и пишу дальше). Таким образом, что же должна была означать эта достаточно загадочная «философия будущего»? Тождественна ли она подсказанной мною тридцать два года назад «Экспериментальной философии»? Это как раздел в «Сумме технологии». Но и это не так. К сожалению, поскольку вопрос имеет привкус дилеммы к формированию содержательного предела определения я буду приближаться медленно.


2. Сначала я позволю себе еще достаточно неопределенное наблюдение, что именно то, что я писал как дискурсивное («Философия случая», раньше в «Диалогах», потом в «Фантастике и футурологии», а также в приложениях к очередным изданиям этих книг), так и беллетристическое (отбросив произведения, возникшие раньше всего «ради хлеба», как «ad usum delphini»[386] – я здесь имею в виду в первую очередь «Астронавтов»), то, что я писал в обоих этих жанрах, не всегда предполагало какие-либо прогнозы (я был скорее принужден данным сюжетным ходом и рамками повествовательного фона к разнообразному заполнению пустой сцены объектами, каким-то образом «подходящими» ad hoc[387] к выстраиваемому «миру» – но и не только к «будущему»). Собственно говоря, то, что возникло таким способом, никогда не подвергалось рецензентами «испытаниям на выносливость», на достоверность, на какой-нибудь веризм. Проще говоря, никто в то время, когда появлялись отдельные книги, не допускал мысли, будто бы я не только просто представлял себе миры или существование в этих мирах, возможное для достижения (скажу вновь по-модному – «виртуальные» миры), но все это трактовалось как лучше или хуже выполненный развлекательно-фантасмогорический продукт, который ни с каким видом «technology assessment»[388] не породнится, а точнее: с тем, который может быть, и который может вызвать превосходные и одновременно кошмарные последствия, породниться наверняка не сумеет. Я здесь стараюсь просто объяснить, что то, что было как бы чисто поверхностной фабулой, бывало прочитано как просто фабула «типичной» или «не очень типичной» SF, а чтобы там что-то могло крыться такое, что будущее осуществит в своем развитии, и что, возможно, даже земную жизнь поставит на дыбы, повернет, перевернет подобно тому, как расщепление атома перевернуло чувство, позволяющее более или менее отличать жизнь от апокалипсиса – это никому даже не пригрезилось. Попробую еще иначе, ибо здесь собака зарыта.

Представьте себе зал Сорбонны XVIII столетия и кого-то непрошенного, взобравшегося на кафедру и говорящего о джамбо-джетах, о hardware и software[389], о виртуальном пространстве (тут уже от своей фантомологической терминологии я вынужден отказаться, потому что мир меня одолел и раздавил мое первенство). Кто из слушателей будет в состоянии понять, что это никакие не сказки, а тезисы преподавателя об измельчении онтологии как философской категории «техникой», можно ли это вообще через мгновение как-то объяснить всерьез? Скорее всего этого самозванного проповедника выкинули бы за дверь почтенного заведения, а если бы на улице он болтал по-прежнему (так же, как я продолжаю болтать), то воспитанные люди обходили бы его, замкнувшись в своем благоразумном молчании. Ведь так было. В лучшем случае я мог бы быть замечен польским философом, который достаточно мягко со мной обошелся, ибо ни к какому позорному столбу меня не ставил, только с усмешкой пренебрег и объяснил мне (вслед за Мерло-Понти), что в философии ни после каких-либо научных открытий, ни после революций ничего не может измениться ни на волос. Таким образом, благодаря упомянутому немцу, я теперь вижу, что если говорить с абсолютно любой серьезной детальностью о том, чего еще нет нигде, и о чем ни один серьезный авторитет как о бытии осуществимом нигде с уверенностью не говорит, то вся эта речь оказывается болтовней через закрытую форточку для китайского народа, болтовней, коротко называемой пустословием, и все. И только когда из бездны небытия начнут потихоньку, по частям, смутно вырисовываться первые контуры того, что, как фантазматы, было принято отрицательно, признают, что то, что вырисовывается, действительно существует, и даже наделят это (вынужденно) новыми названиями, например, «виртуальной реальностью», но о той хромой собаке не вспомнят. И опять: речь не о том, что не вспомнят, и что тот, кто залезал на кафедру, был не выслушанным прогностиком или непризнанной Кассандрой. Дело не в этом, ибо речь идет не о каких-то изобретениях вроде, например, самолета братьев Райт или телефона Эдисона.

О таких возможных объектах говорила футурология, и это либо сбывалось, либо нет. В то же время «философия будущего» как любая «обычная нормальная» философская системная школа должна иметь разделы: онтологию, эпистему, а также этику. И потому толкования должны показывать онтические, познавательные и, в конце концов, этическо-моральные последствия, как производные изменений, которые в момент их объявления нисколько не были для всех вероятны. Более того, они не могут быть даже поняты, не могут быть приняты за высказывания, которые, быть может, в другой форме, но в самом корне похожи на тождественности, и могут исполниться, причем быстрее, чем думает тот, кто их родил в своей голове и хочет ими попотчевать других. Словно все уже было сказано, но ничего не было понято, следовательно, ни за прогноз возможной фальсификации, ни за логическое доказательство определенной «невозможности реализации чего-нибудь» не могло быть принято.


3. Пригодилась бы пара примеров. Итак, сначала, сорок лет назад, в первом разделе моих «Диалогов» я представил в виде диалога доказательство невозможности «телеграфирования человека» (о чем еще наполовину шутливо, под чисто информационном углом упоминал Норберт Винер), и тем самым невозможности личностного продолжения умершего благодаря восстановлению «из атомов». Поскольку профессиональные философы уже сейчас занимаются такими проблемами в США и в Англии, мой немец привел их выводы, вспоминая о моем первенстве: теперь это уже серьезное дело, а не, как говорил польский философ, какая-то бессмысленная навязчивая идея. (Что попросту значит, что, если бы кто-то не из числа экспертов в математике сто пятьдесят лет назад сунулся куда-то с бесконечными, бесчисленными и еще сверхбесконечными множествами, то вместо лавров получил бы по шее от швейцара учебного заведения и вылетел бы за его двери с надлежащим ускорением: ведь даже о теории Кантора спорили, и спор продолжается до сих пор). Я же писал о «фантомологии», но также никто не отозвался, словно я это заявил на санскрите, и последствия, которые я провозглашал уже в форме производных слов из области этики и онтологии, а также эпистемы, тоже были обезврежены успешным молчанием «экспертов от всего». А когда я написал, что Космос может возникнуть благодаря колебаниям вакуума, это было сказано мною в шутку, пока один физик, то есть знаток дела, независимо (ибо разве он читал SF) не провозгласил то же самое как дерзкую гипотезу. И так далее, господа, а теперь дошло до того, что уже совсем не беллетристический прогноз развития биологии до 2060 года, который я написал по просьбе Польской академии наук пятнадцать лет назад, начал осуществляться. Этот прогноз река истории в Польше унесла в никуда, поскольку, едва я послал его в Варшаву, «разразилась» первая «Солидарность» и у поляков в голове были вещи поважнее, чем пара– и трансбиотехнология, а также биоэтика, все же не надо мне верить на слово. Этот прогноз появился в конце концов на немецком[390] в антологии новелл SF, то есть наихудшим из возможных образом, ибо его никто не заметил (SF – это слово, предупреждающее о большой помойке). Кто желает – но никто не захочет в рыночной стране – может убедиться и сравнить в рамках компаративистики этику традиционную и взбудораженную вторжением во все живые организмы инструментализма, манипулирующего базой наследственности (что породило комитеты «про» и «контра», демонстрации, пикеты, споры ученых и колоссальные инвестиции таких корпораций, как «Gentech», а их уже больше, чем пальцев на руках и ногах, и из области растений, различных там дрожжей и мышей они перенеслись на эмбрионы человека).


4. Я многократно писал о последствиях биотехнологии, и для ПАН, и не для ПАН, дискурсивно и беллетристически, серьезно и гротескно, чтобы кошмар, проиллюстрированный моими образами, как-то подсластить или ослабить, но наверняка и это было излишне, поскольку даже если бы я писал, разрывая одежду и вырывая у себя in publico foro[391] остатки волос, все равно ни одна собака и т.д. ни малейшего внимания на это не обратила бы. Б. Флесснер, в свою очередь, в одиннадцатом томе «Zukunftsforschung»[392] описал «Archeologie Cyberspace», библиографическими сопоставлениями демонстрируя, что едва признанный за открывателя Cyberspace панков Гибсон родился, Лем уже об этом Cyberspace писал, причем не в жанре science fiction. Но имеет ли это какое-либо значение? Философия будущего должна заниматься последствиями открытий, которые не открыли, хотя уже где-то, в какой-то основе науки, они начинают прорастать, и над ними уже стоят инвесторы большого капитала, а мои достижения, предупреждения, предостережения и привлечения гроша ломанного не могут стоить. Надо добавить – это абсолютно типичное, совершенно нормальное положение дел. Тяжелый серый металл, составленный из кусочков в единое целое, превратит города в звездное пламя, развеет на тысячи миль невидимую смерть, отравит необратимо внуков внуков? Ведь еще в первой половине XX, все еще господствующего, века легче было бы поверить в «Сезам, отворись», в волка, что съел бабушку, в Золушку, не так ли? И аналогично обстоит дело с тем, что кто-то будет на Луне ударять клюшкой для гольфа мячик для гольфа. Таким образом, вся эта все еще не признанная философия будущего должна готовить человечество к тому, что будет с его судьбой, то есть с ним самим в XXI веке и в третьем тысячелетии, но она абсолютно не подходит как поле для возделывания отшельнику, не понятому, читаемому, конечно, но так, словно он старался сигнализировать о прелестях и опасностях какими-то невыразительными способами мима, или же просто был полностью нем. Философия будущего – это предмет, не преподаваемый нигде: зато – удивительное дело – я признаю: где дрова рубят – там щепки летят: так вот щепки, в форме придурковатой и бесплодной SF летят, но дров нигде увидеть нельзя. В последнем номере «New Scientist» я читал восторги по поводу оригинальности автора, который придумал жителей звезды, прогуливающихся по ее поверхности, ибо хотя это и невозможно, но всегда ново и свежо придумано. Играйте дальше, детвора, такими игрушками воспаленного воображения – может, вас когда-нибудь, в конце концов, посетит звездный огонь на Земле.

Postscriptum. Не знаю, может ли то, что я произнес о философии будущего, дать о ней даже самое малое представление, поскольку без моделей, пригодных к осмотру, без конкретных понятий такое достояние легко размывается. В новейшей работе, направленной в сторону приближающегося столетия, под названием «Preparing for the Twenty First Century»[393] историка П. Кеннеди действительно сообщается об определенном развитии и технических инновациях. Автор, например, представляет численную популяцию индустриальных роботов и строит выводы об их прибавлении, но такие инновации он рассматривает отдельно. В то же время происходит так, что «количество переходит в качество», и таким образом можно предположить, что полное отличие «технологий человека» от «технологий жизни»[394], антиподальное зияние между биоиндустрией жизни и нашей промышленностью окажется понемногу закрыто. Как? Роботы не будут только заменять людей! Роботы уже теперь могут значительно ускорять процессы генетической инженерии, сегодня благодаря им прочтение и «составление» генов движется в десятки раз быстрее, а помчится в тысячи раз быстрее, чем это могут сделать люди в лабораторных биореакторах. Сегодня все трясутся над fertilisatio in vitro[395], а в будущем это станет таким анахронизмом, как сто пятьдесят лет назад постулат, что по железнодорожному пути перед поездом должен идти человек, машущий красным флажком, чтобы предупредить толпы, которые без этого, вероятно, умерли бы от страха. Сегодня с угрозой связана мысль об интеллекте машины (deus ex machine[396]), а мысль о подчинении экономики, в ее крупных отраслях, компьютеризированному управлению кажется нонсенсом, «ибо люди должны стоять над всем в управлении, как в политике», но сложность необходимых для комплексной координации тенденций в стабилизированной экономике с внечеловеческим ускорением вынудит к передаче власти машинам. Не знаю когда, и не знаю в каких пределах. Знаю, что возникнут как бы отдельные звенья, соединения которых вызовут возникновение социально новых выгод и коллапсов, о которых должна бы позаботиться Философия будущего, поскольку наше бытие уже не будет состоять из обособленных кубиков: здесь кухонный робот, там – музыкальный, в другом месте – производящий иголки. Как появлялся век пара и электричества, так появится век биоинформатики, и, возможно, рынки затрещат по всем современным швам, поскольку нет уверенности, сможет ли подремонтированный капитализм удержаться на волнах таких мощных преобразований: зато эта моя «Философия» совокупными сценариями могла бы распознавать очертания изменений и переломов, хоть и в тумане. Может, теперь вопрос становится все более ясным, и связи с SF понятны.

Сильвические размышления XXXII: Мой роман с футурологией[397]

1. Так называемым исследователем будущего я стал, сам того не желая, и даже бессознательно. Оглядываясь сегодня назад, я примерно вижу, как это произошло. Прежде всего, когда я начал заниматься тем, «что еще возможно», ни о какой «футурологии» я ничего не знал. Не знал этого термина, и таким образом мне не было известно, что именно такое название придумал в 1943 году О. Флехтейм. Чтобы проверить эту дату, я заглянул в словарь Мейера и узнал, что Флехтейм делил свою «футурологию» на три части: прогностику, теорию планирования и философию будущего. Мне кажется, что я понемногу пробовал силы во всех этих разновидностях одновременно. Признаюсь, удивительно заниматься довольно долго, довольно детально и довольно невежественно чем-то, о чем вообще неизвестно, что это такое. Допускаю, что когда первый прачеловек начал петь, он не отдавал себе отчета в том, что это пение. Но было именно так. Поскольку в настоящее время многое из того, что я представлял себе о будущих свершениях человечества (и будущих несчастьях) уже сбылось (абсолютно неожиданно для меня), могу также, во избежание упрека в хвастовстве, говорить о себе менее лестные вещи. Так называемая «тяга» была у меня, пожалуй, с гимназической скамьи. В книге, посвященной моему детству («Высокий замок») я описал, например, мою «изобретательскую деятельность», когда мне было около тринадцати лет. Тетради я заполнял рисунками ползающих, летающих машин и даже служащих для более легкого поедания вареной кукурузы, поскольку интересовало меня все. Тот период изобиловал и другими видами более фантастических занятий: во время скучных уроков я создавал из бумаги, вырезанной из школьных тетрадей, удостоверения для императоров, королей, оформлял вручение различных сокровищ, драгоценностей, а также разные пропуска, дающие право на вход в глубь Очень Тайных Хранилищ, у меня были их целые стопки. Быть может, таким было зарождение моего позднейшего литературного творчества – не знаю. Вообще собственной персоной я занимался очень мало: меня интересовали скорее ответы на вопросы «почему?», и такими вопросами, сколько себя помню, я мучил дядей и отца. А из школы, из класса я мысленно убегал как можно дальше – далеко в прошлое, но не в то, из учебников истории, а древнее, в котором кишели динозавры (у меня были книги о них, я был пожирателем всяких книг, даже словаря Брокгауза за 1890 год), и, кроме того, я рисовал таких чудовищ, которые никогда не существовали, но, по моему мнению, должны были существовать. Таким образом, я уносился воображением в другие времена и другие миры, и хотя понимал, что это только «игра ради игры», я оберегал эти мои секреты. Однако нельзя называть детские чудачества началом «футурологической деятельности». Все же, когда после войны я обосновался с семьей в Кракове, то, что я начал писать, изучая медицину, не было только плохой science fiction.


2. Моим вылазкам в будущее серьезную помощь оказала коммунистическая власть, поскольку (вместе со всей Польшей) я обязан ей полной изоляцией от Запада, а значит – и от литературы в мировом масштабе. Я не только не прочитал до 1956 года ни одной книги из жанра science fiction (кроме Верна и Уэллса: этих я узнал перед войной во Львове), но не имел также доступа к научным трудам – за одним исключением. А именно: психолог доктор Хойновский основал в 1946 году Науковедческий лекторий, и я каким-то образом стал в нем младшим сотрудником. Хойновский обращался в научные центры США и Канады за научной литературой для истощенной немецкой оккупацией польской науки. Эти книги приходили целыми пачками, моей обязанностью было распаковывать и рассылать их по почте в университеты по всей стране, а поэтому то, что меня заинтересовывало, я просто забирал домой, читал ночами, а на почту отправлялся на следующий день. Таким образом я познакомился с кибернетикой Норберта Винера, с теорией информации (К. Шеннона), с трудами Джона фон Неймана, которые произвели на меня огромное впечатление, с теорией игр и так далее, а поскольку английского я не знал, то был вынужден читать со словарем. Скоро, однако, чтение перестало меня удовлетворять: на его фундаменте я начал строить собственные концепции. Сначала я придумал «воскрешение человека из атомов», которое казалось мне возможным, раз уж каждый из нас состоит из атомов, после смерти их следует собрать и восстановить организм. У епископа Беркли я позаимствовал его участников дискуссии, Гиласа и Филонуса, и приказал им это восстановление исследовать. Пан Освенцимский, один из ассистентов Науковедческого лектория, которому я показал написанное, пытался опровергнуть мой конечный вывод (что построенный из атомов человек не может быть тем же, что умерший, а самое большее таким же, то есть копией, как бы близнецом). Он каждый день приходил с новым контраргументом, который я отражал, и таким образом появился неожиданный и внепланово отшлифованный первый раздел моей книги под названием «Диалоги». Я написал ее в 1953 году, когда Сталин еще был жив и об издании (поскольку я доказал множество будущих новых возможностей в кибернетике, которая официально считалась «буржуазной лженаукой») не было и речи. Впрочем, с прогнозами будущего было глухо по той довольно простой причине, что будущее уже было с наибольшей точностью предсказано в виде коммунистического рая, к которому – как евреев к Земле Обетованной вел Моисей – вела нас коммунистическая партия. Однако меня этокак-то не удовлетворяло и не интересовало – я писал свое. Благодаря «оттепели» в 1956 году стало возможно опубликовать «Диалоги», но поскольку никто в издательстве не знал, о чем эта книга и что она значит, на обложке художник нарисовал сцену, а на ней лестницу и две брошенные туфли.

Параллельно я писал также SF, которая уже пользовалась некоторым успехом, но о ее роли в моей «футурологической работе» я пока умолчу. Мое мышление было удивительно раздвоенное: случается ведь, что кто-то невольно влюбляется, но чтобы невольно женился и не заметил этого – такое уже редкость. Поэтому теперь обо мне пишут, что такой футурологией, которая вспыхнула где-то в шестидесятых годах (и завоевала читательские рынки), я вообще не занимался. Сначала потому, что о будущем я начал писать раньше, чем эта мода охватила Запад, но еще более потому, что ничего о том, что происходит на Западе, я знать не мог. Несмотря на глушилки, я с трудом слушал «Свободную Европу», но в ней, однако, о будущем не было ничего. Почему в 1962 году я принялся за написание моего opus magnum[398] – «Суммы технологии», – тоже ничего не скажу, поскольку не знаю. Самое точное объяснение звучит так: мне было интересно, очень интересно, что может произойти в будущем. Я не занимался ни политическим будущим мира, ни будущими кризисами, ни демографическим взрывом, а прежде всего всеми возможными инструментальными достижениями. Бэкон ведь несколько сотен лет назад писал, что возникнут махины, способные ходить по морскому дну, летать, видимо, не зная, что философ Карл Поппер считал все предсказания будущего невозможными, но именно к таким предсказаниям я приступил. И поскольку я не имел доступа ни к одному источнику футурологии, я сам был вынужден придумать себе некий образец, некую путеводную звезду, какой-то девиз, ведущий в самое отдаленное будущее, и я сделал то, что немцы называют Aus einer Not eine Tugend machen[399]. Я не хотел, боже упаси, фантазировать, как в гимназии, желал твердой поддержки, или чего-то, что уже есть, и что люди смогут, как технологию, когда-нибудь перенять. Если подумать, это было так просто: растения существуют, животные существуют, и мы наверняка существуем; весь живой мир возник благодаря дарвиновской естественной эволюции. Если Природа сумела, то и мы – такую я выразил надежду – сможем взять ее в наставники и учителя и начнем создавать, как она и даже лучше, ибо себе на пользу. И совокупность моих усилий при написании «Суммы технологии» я направил на детализацию, как это сделать, что из этого получится и как можно «догнать и обогнать Природу». Когда я писал о некой биотехнологии, о генной инженерии, с открытием карты человеческой наследственности («Human Genome Project») было совершенно глухо. Вокруг меня господствовал марксизм-ленинизм, а у меня имелись исключительно издаваемые в Москве, то есть по-русски, труды из области точных наук – астрофизики, дарвиновской биологии (Дарвина коммунисты очень любили), и там были «краденные» книги (например, физика Фейнмана), потому что Москва переводила самое лучшее, но, естественно, никаким авторам ничего не платя. Однако о прогнозах нельзя было даже заикнуться. У меня были большие трудности с ономастикой, с терминологией, приблизительно такие, какие были бы у кого-то, живущего в 1800 году, если бы ему пришло в голову описать железную дорогу: если ее не существовало, то как называть котлы, цилиндры, поршни, аварийные тормоза и так далее? Я был вынужден все выдумывать и называть сам так же, как Робинзон Крузо был вынужден учиться лепить из глины горшки и обжигать их. Я был, словно Робинзон футурологии, и во многом благодарен этому одиночеству, этой изоляции, потому что, если бы я узнал, что когда моя «Сумма» вышла (сразу не появилось ни одной рецензии, только один известный польский философ написал, что я смешал утопию с информацией и что это все какие-то сказочки), а на Западе уже начали появляться институты, такие как «Rand Corporation», «Hudson Institute», а во Франции группа «Futuribles» и т.п., но зная о существовании этого сосредоточения мудрости, подкрепленного системами компьютеров, обладая доступом ко всей мировой литературе, свободой участия во всех конференциях и конгрессах, задавленный такой машиной, я бы ничего не отважился написать. Только подумайте: я, в одиночку, почти из деревни, (с южной окраины Кракова), должен был конкурировать в пророчествах, должен был соревноваться с такими экспертами, которые выбрасывали на читательские рынки один бестселлер за другим, здесь Герман Кан, там Элвин Тоффлер... На мое счастье, о них вообще и о том, какой славой они пользуются, я не имел никакого понятия... Таким образом, изоляция может оказаться полезной. Все же тогда появились целые когорты, отряды футурологов, а когда (уже после какого-то там очередного издания «Суммы») я наконец получил в руки книги с Запада, то мог увидеть точные схемы (ГДР, то есть Восточной Германии Г. Кан предсказал в Европе второе место после ФРГ по росту национального дохода), и когда я увидел эту статистику, эти экстраполяции, эти интерполяции, то очень хорошо понял преимущества моего одиночества... Поскольку Советы через какое-то время распались, ГДР перестала существовать, футурология исчезла с книжных выставок, то появились новые статьи и книги, но не о том, что когда-то там будет, а о том, что здесь и сейчас уже есть, уже существует, уже развивается.


3. Что? Да, принципиальный поворот к биологии, к биотехнологии, к тщательному изучению карты наследственности человека, к открытию генов, отвечающих за самые различные свойства и заболевания; начали появляться мощные консорциумы, как «Gentech» (я не могу их даже перечислить), начали патентовать и запрягать к химико-синтетическим работам разные новые бактерии – я был всем этим очень поражен. И это потому, что я писал в убеждении, равным уверенности, что не доживу ни до чего из реализации моих прогнозов, что то, о чем я пишу, появится где-то в третьем, а, возможно, в четвертом тысячелетии, а здесь на тебе: я теперь не успеваю читать о новых разделах биотехнологии, но и, разумеется, возникающая терминология совершенно другая, чем та, которую я, как Робинзон Крузо, придумал в моей «Сумме». Так, например, появилась уже моя «Фантомология» и «Фантоматика», но называется «Virtuelle Realit ąt», «Virtual Reality». И таких новых названий с каждой неделей все больше. Конечно, можно предвидеть генеральное направление развития, этому я имею уже доказательства, но чтобы предвидеть названия конкретных продуктов, технологий, инструментов – это было бы уже не предсказанием, а чудом. В чудеса я не верю.

Впрочем, мою несовершенную идею уже обогнал все стремительней ускоряющийся прогресс теоретического знания и его практическое внедрение. Разумеется, именно здесь изложить содержание всей «Суммы» я не сумею, но могу объяснить парой слов, каков был главный фактор, каково важнейшее правило, которое в моем понимании должно было сделать принятую из естественной эволюции жизни наследственную технологию совершенно новой, абсолютно и принципиально отличной от возникшей в течение столетий инженерной практики, конструкторского умения, а также гипотезотворческого мышления людей.

Мы всегда имеем дело со станком и тем, что обрабатывается, с инструментом и сырьем, с долотом и камнем, с изобретениями и созданными прототипами, моделями, а в пределах наивысшей абстракции – с гипотезами и с теориями, которые мы подвергаем тестам фальсификации (этот тест Поппер считал главным, стержневым фактором подлинности наших теорий: то, что вообще нельзя подвергнуть тесту фальсификации, очень сомнительно относительно научной истинности). Так мы действуем с тех пор, как первый прачеловек из кремния, обрабатываемого кремнием, начал высекать огонь, а перед этим создал каменный молот и скребок, и вплоть до космического челнока «Discovery», до спутника, до атомной электростанции – метод в корне остался таким же.

В то же время эволюция, которая сама должна была создать себя из молекулярных хаосов и клубков, не порождает никаких теоретических концепций, не знает деления на обрабатываемое и обрабатывающее, ибо в ней план – это спираль ДНК, составленная из молекул (чего не знаем мы до сих пор – как это ей удалось сделать) в течение четырех миллиардов лет развития жизни на Земле. Впрочем, она наработалась и устала изрядно, если за три миллиарда лет ничего не создала, кроме различных бактерий: многоклеточные существа, растения, животные возникли «всего лишь» 800 миллионов лет назад, а человек появился – в таком масштабе – «только что», каких-то два-три миллиона лет назад. Значит – возвращаюсь к моей футурологии – самой большой моей заботой и проблемой было, сумеют ли люди так необыкновенно ускорить развитие технологии, чтобы догнать то, что эволюция сформировала за миллиарды лет, чтобы за пару сотен лет изучить и овладеть этим искусством...

Таким образом, две вещи я действительно не предвидел. Во-первых, то, что мы сумеем выиграть в этой погоне, что конкуренцию мы начнем выигрывать уже к концу XX века, что это начнется так быстро, так стремительно, что будет осуществляться на столь многих участках биотехнологического фронта. Видимо, в этом смысле я был пессимистом. Зато оптимистом я оказался в другом смысле и в другой сфере: я рассчитывал на прометеевский дух человечества. Не думал, что самые замечательные достижения техники будут использованы для низких, ничтожных, подлых и неслыханно глупых, плоских целей. Что компьютерные сети (я писал об этих сетях в 1954 году) будут передавать порнографию. Впрочем... так ли это? Поскольку меня не занимало только прогнозирование одних технических, биотехнических достижений, то я хотел догадаться, какую пользу от того, что достигнуто, получат люди, общества, и поскольку при обдумывании этой стороны будущих достижений я натыкался на человеческую природу, которая, к сожалению, non est naturaliter christiana[400]... и при этом я пытался мрачным, прежде всего, глупым, но одновременно губительным сторонам природы человека как-то воспротивиться... то не поместил ни в «Сумме», ни в «Диалогах» разделов о «черном» будущем прекрасных технологий. Зато видя, что, если я буду вдаваться в эту «Философию будущего» (Флехтейма), я должен буду признать, что почти каждый вид очень продвинутой технологии начнет неумолимо противоречить всей нашей культурной традиции, с исторически возникшей этикой религиозных верований, нашему образу жизни, защищаемому юридическими ограничителями и социальными табу, а из этих все более стремительных фронтальных столкновений возникнут опасные явления, из-за чего цивилизация станет самоугрожающей... я не взялся за описание таких опасных изменений. Не знаю, не делал ли я это совершенно преднамеренно, но так или иначе я не предсказывал «возможного общества» так же, как предсказывал триумф технологии, перенятой из эволюции жизни. Выходом для меня стала science fiction: то, что было слишком мрачное, слишком черное, я также описал... но в гротескном и шутовском одеянии. Так появился «Футурологический конгресс» (и вышел во многих переводах в мире) – как образ мира будущего, мира, в котором во всеобщем использовании уже не простые наркотики, а такие психотропные средства, которые могут изменять характер человека, личность, которые управляют человеком как марионеткой... но я это писал со смехом и так это было принято. К сожалению, это вы тоже уже найдете на страницах ежедневных газет. Эта «психимическая цивилизация», сокращенно «псивилизация», кажется уже стоит у дверей. Ante portas[401]... Я так же скрашивал это насмешкой, шуткой, юмором во многих других книгах и всегда в сатирическо-сюрреалистической тональности, в противном случае это звучало бы как requiem[402] для технологии, как, как pompe fыnebre[403], как mene mene tekel upharism[404]...


4. В заключении я должен сделать следующее признание. Я нисколько не был всезнающим пророком техно-творческого взрыва, с прекрасно солнечным аверсом и черным могильным реверсом. Было вовсе не так, словно бы без малого пятьдесят лет назад, сев и подумав, я сказал себе: вот скажу человечеству, что его ждет хорошего и плохого в неминуемо приближающихся временах, но скажу это, отделив хорошее от плохого так ловко, что хорошие новости я будут оглашать важно, с полной серьезностью, в толковых книгах, называемых литературой факта, зато прогнозы плохие, фатальные приукрашу и подам в виде игры, развлечения, объявлю их, прищурив глаза, так, как рассказываются невероятные шутки. Так вовсе не было. Когда я начинал писать, никаких мыслей, сознательно направленных на такой тип писательского творчества, не было в моей голове, скажу осторожно – в моем сознании.

Это разделение, это раздвоение возникло некоторым образом само по себе и только теперь, на склоне моей писательской деятельности, я могу увидеть эту двойную, сложенную как бы из двух половинок совокупность того, что мне удалось передать на бумаге... почти что нехотя, как бы бессознательно, словно мной управляло нечто, во что вместе с тем я сам не верю. Может, это был genius temporis[405], я просто не знаю. Ни о чем больше в части источников всего, что я писал, меня не спрашивайте. Если бы я мог добавить что-нибудь еще в качестве объяснения, охотно бы это сейчас сделал, но не смогу.

Cильвические размышления XL: Мой роман с футурологией II

1. В конце концов надо это сказать. Я наделен Судьбой (теперь называемой генами) даром предвидеть будущее. Это способность, не требующая особого акта воли, напряжения или попросту желания прогнозирования. А что, было бы неплохо. Я предвижу помимо воли. Вот, написал что-то пятьдесят лет назад, и теперь это осуществляется. Я никогда не знаю, осуществится ли или это и когда, однако факт в том, что так происходит. По сути дела, всю «Сумму технологии» я посвятил одной концепции: воплощенные эволюцией жизненные процессы станут учителем и образцом, которым люди воспользуются зачастую ужасным способом. И я дожил до того, что «Artificial Life»[406] и ее производные слова сегодня модны и изучены, и она синтезирована в сотнях университетов. Ясное дело, никто при этом не заметит и не знает, что я сказал это тридцать три года назад, но и это дело нормальное и нечего злиться по столь ничтожному поводу. Вообще я не плыл по течению, особенно в технологии, и разные футурибли и каны ничего о моем подкраковском существовании не знали, и с этим неведением ушли в могилу, но чем и кому это мешает? Разумеется, я не имею в виду ничтожные достижения, какие-то там экстраполяции, как раз напротив. Впрочем, всегда было так, я обратил внимание, что если что-либо из прогнозированного мною невольно становилось реальностью, то кто-то, обычно с ничтожным авторитетом, раньше или позже замечал это и писал об этом, но так, что более влиятельные этого не замечали. Зато то, что я тоже предвидел, но что еще не осуществилось, повсюду (я имею в виду не только Польшу) воспринималось так, словно не существовало и никогда не было высказано, так что в таких случаях я не получил никакого опровержения. Это было нормой, и в последнее время произошли только такие изменения – даже с грубой приблизительностью я не сумею предвидеть, когда произойдет некая инновация, особенно крупного калибра. О сроках, о хронологии я ничего не знаю. Но если это уже произойдет, тогда несколько человек, разбросанных по всему миру, прочитают и поймут, что где-то когда-то я написал (разумеется, не всегда).

2. Однако в таком случае голословность не годится. Поскольку мое «предвидение», касающееся «виртуальной реальности», уже настолько осуществилось, что меня приглашают в Германию на различные научные симпозиумы (никуда не еду и не поеду), другие темы, пророчески затронутые мною, остаются закрытыми для всех, как плод каштана в скорлупе, пока эта скорлупа не лопнет под чьей-то научно-технической ногой. И потому, переходя к конкретике, всеобщий триумфальный крик, что сопровождал рождение сети таких каналов, как Интернет и другие Неты, я тотчас же тут и там прокомментировал уверением, что это будет большой крах, потому что откроется колоссальный простор для нового типа computer crime[407], что это будет территория обманов, воровства, подделок, притворств, перехватов, хищения информации, но естественно, хоры, что пели в честь этой Суперсети и молниеносности всех возможных соглашений, моего мышиного писка не замечали (и не замечают, ибо как я отметил в первой сильве в журнале «Odra», буду писать правду, которая ни до кого не дойдет). А теперь уже множатся статьи, такие как «New Flaws Undermine Security of Internet»[408] в «International Herald Tribune» за 17 октября этого года.

Можно сказать, что все эти кражи, плагиаты и аферы, глобальной территорией которых стал едва эмбрионально зародившийся Интернет, было столь же легко предвидеть, как то, что набитый долларами чемодан, оставленный на скамейке в парке, быстро исчезнет. Я с таким диагнозом (очевидности того, что поразило и шокировало тех, кто уже выкупил акции различных интернетных филиалов) полностью соглашаюсь, остается только вопрос, почему перед выпуском на рынок этих акций и объявлением денежных, молниеносных интересов, а также воровства e-mail (электронной почты) никто не поднял авторитетного предостерегающего голоса. Но ладно, я сказал то, что думал в первую очередь, представление же о том, что с помощью кодирования и шифрования можно защититься от всяческих злоупотреблений, казалось мне в первую минуту по детски простым, как и то, что повсеместное присутствие Интернета в небе среди ангелов не представляет опасности, ибо ангелы, как известно, не склонны к нарушению седьмой заповеди.

3. 9 сентября 1995 года в «New Scientist» (стр. 42) в статье под названием «Losing Yourself in the Net»[409] некий Джон Воузенкрофт описывает (частично рецензирует) книгу Аллюкуа Стоун «War of the Desire and Technology at the Close of the Mechanical Agе»[410]. Понятно, что я не могу кратко представить статью, которая как рецензия сама является сокращенным вариантом книги, которую я не знаю, но основной тезис автор подает в кавычках и он звучит так: «Существующий образец независимой личности (sovereing subject) будет полностью подорван нашей нарастающей способностью к приспособлению (to adopt) различных индивидуальностей в виртуальных обществах». Ну а затем автор говорит, что такие тезисы бьют в читателя как шрапнель. И там есть развитие этого главного тезиса. Кто бы подумал, что эта «шрапнель» была выпущена тридцать три года назад в полудеревне краковской возвышенности и что эта честь принадлежала мне: вот цитата из первого издания «Суммы технологии» (стр. 244): «Там, где происходит трансформация личности, индивидуальная тождественность из явления для изучения становится явлением для определения». Затем идет целый раздел «Личность и информация». Шрапнель наконец долетела. Дело в том, что одним из скорее парадоксальных результатов, замеченных мною в 1963 году, должна стать потеря индивидуальной тождественности в пользу «определения», т.е. условного установления, кто где является какой-либо личностью.

Вероятно, вы догадываетесь, что проблема, приведенная как цитата из «Суммы», является одним из производных «фантоматики». Это значит, что виртуальная реальность угрожает неким своеобразным, описываемым мною способом индивидуальной тождественности после соответствующей фазы ускоренного развития технической базы.

Поскольку у меня нет намерения переработать эту пару замечаний в род хрестоматийных выдержек из несуществующего тома под названием «Достижения С. Лема», не буду также играть в производство дальнейших цитат на другие темы. Меня всегда более всего интересовали онтологические вопросы, к которым с уверенностью принадлежит индивидуальная тождественность, но, если кто-то является кем-то, то можно взяться за философствование тезисов; а когда неизвестно, кто есть кто, что может стоить выработанная «им» онтология? Это не эпистемологическая проблема, поскольку эпистема предполагает (implicite скорее, чем explicite) индивидуальное человеческое мышление (любой философ всегда является Кем-то, он не может как Одиссей быть «никем»). По этой причине меня занимали такие вопросы чисто технологического развития, которые якобы издавна атаковали неизменную сферу типично герменевтико-онтичных явлений, представляющих центр, вокруг которого вращается философская мысль. Однако так глубоко, как в «Сумме технологии», ни цитируемая книга, ни другие статьи из множества компьютерно-информационных журналов не заглядывают, и о том, что происходит потенциальный контакт и даже пересечение «по тетиве» фантоматики с доктриной, предложенной епископом Беркли, в этих внефилософски сориентированных текстах нет речи.

4. Как мне кажется, я представил крохотный пример моих частных проблем, связанных с индивидуальным даром «предвидения». Не следует считать, будто бы я заявил, что сказанное мною сразу (или через тридцать лет) материализуется, или словно бы я считал, что прогностически я безошибочен. Это совсем не так, поскольку как через отдельные точки, установленные экспериментально координатами (ординатами и абсциссами), можно провести непрерывную линию на чертеже, которая будет иметь форму некоей кривой (прямая – это особая разновидность «кривой»), так через различные мои прогнозы можно провести сориентированную во времени и пространстве «кривую», которая есть не что иное, как вектор творческих достижений, созданных по образцу биотехнологии жизни. Одновременно с мышлением, потому что всегда кто-то думает, т.е. индивидуальность уже дана и содержится в этом мыслительном молохе, асимптотически направленном к достижению эволюционно возникших умений (и в нас также реализованных).

Возможно, когда-нибудь кому-нибудь захочется извлечь из моих текстов это удивительное явление, основанное на мультипервенстве: я наверняка не буду решать эту задачу, поскольку о ней умолчали бы, как и обо всех ее отдельных, рассыпанных в моих текстах элементах. В России пару лет назад появилось малотиражное апериодическое издание «Тарантога»[411], и там было много обоснований моих прогнозов, но они были перемешаны с эффектами SF, и это следовало бы процедить. Однако сам я до сих пор этого процеживания не замышляю; отмечу только, что дар, которым наделила меня Природа, несколько раздражающий, ибо слишком часто при чтении научных журналов у меня создается впечатление, называемое «le sentiment du dеjа vu»[412], которое бывает несколько нервирующим.

Cильвические размышления XLII: Читаю Сенкевича II

Я опять закончил читать «Трилогию». Как обычно, читал «Огнем и мечом», затем «Потоп» с середины и, наконец (вопреки основам), «Пана Володыевского». После чего еще раз взялся за антисенкевичевский пасквиль Гомбровича (из «Дневника») и за книгу Ставара, которая показалась мне удивительно слабой, расплывчатой и, наконец, за сборник Томаша Йоделки разных текстов от Пруса до двадцатилетия[413], в котором трилогия рассматривается с разных сторон. Неудивительно, что Крашевский ее растоптал, ибо invidia[414] – очень типичное чувство для художественного писательства. Удивительно то (ибо я и в «Легенду Молодой Польши» Бжозовского заглянул), что столько было шума об исторической, об историсофической правде, о точности или астигматичности показа князя Вишневецкого, а тем временем множество вопросов, которые больше подходят для критики, как-то оказались обойдены почти абсолютным молчанием. Замечания С. Лема о «Трилогии» в «Философии случая» вероятнее всего не считаются, так как, во-первых, он сам (т.е. Лем) представляет corpus alienum[415] в полонистике (не только от пана Заглобы), а во-вторых, это были замечания обрывочные и хаотичные, они были подобны стеклышкам в калейдоскопе. Умирающий же в настоящее время постмодернизм требует саженных трактатов о «Трилогии», и поэтому в качестве микровклада я готов кратко перечислить только названия соответствующих тем, но не существующих магистерских работ, возможно, даже обеспечивающих уровень докторской диссертации:

1) Ужасы человекоубийства, преступления против христианских ценностей, против прав человека, массово происходящие с первой до последней страницы сочинения при всей его известности, по поводу которой я питаю неизмеримое удивление. Как известно, один гитлеровский палач и лагерный начальник давал сыну ружье, чтобы ради детской утехи он мог с веранды застрелить того или другого узника. Мне это удивительно напоминает фантазию, с какой милая Бася (из Езерковских) Володыевская рубила людей (ибо это были люди) под опекой благородного супруга, а еще говорят, что была она как ангел. Как известно, фехтование – это главное занятие ангелов...

Я понимаю историческую адекватность, но пусть с ней разберется следующая работа:

2) Обилие кровавой лексики в «Трилогии», такой, как «раздавливание» врага (клопов тоже можно давить), сметание (в смысле «смести с поверхности мира, земли и жизни»), насаживание на кол (Азья) и множество другой: словарик возник бы порядочный и опровергнул бы тезис Гомбровича, что здесь кровь – лишь разновидность малинового сока. Если кто-то был в неволе, вынужденный на нашей земле пережить обе оккупации, советскую и немецкую, он, желая или не желая того, насмотрелся убийств, ему эта лексика уже стала бревном в глазу, и нельзя рассказывать при нем о приторной невинности «Трилогии» и ее автора. И поэтому к месту бы оказалась очередная третья работа,

а именно:

3) Секс и его отклонения в «Трилогии». Потому что не только Богун насиловал перевозимую морем похищенную девушку и тут же post coitum[416] (вместе с толпой пылких приятелей казаков) топил в Черном море с камнем на шее. Если вчитаться, то и пан Анджей Кмициц был не прочь, ибо вспоминал, когда защитил от похоти Себепана Замойского Анну Борзобогатую-Красенскую, что если бы не сидящая колючкой в сердце стрела амура, обращающая его мыслью к Оленьке, то «пошалил» бы, как это делал с благородными компаньонами. Таких отрывков, после которых читатель прослезится, множество. Ведь Азья не только Зосю Боскую, Эву Нововейскую похитил и по приказу продал или дал продать в каком-то Стамбуле, а, как пишет пан Генрик, около ста молодых женщин вместе с ними там же было передано на коммерческих условиях. А если некий липек не хотел перепродать удерживаемой для наслаждения пленницы, то казнил ее, будто бы от любви. И такого в «Трилогии» можно нащипать достаточно и даже составить целый сексологический словарик. При этом отмечу, что по скромности своей ограничусь здесь тем, что можно в «Трилогии» найти буквально, и поэтому не обращаюсь к Фрейду, чтобы объяснить предположениями, какое значение здесь имеет насаживание на кол Азьи, ибо это отдавало бы некоей (пусть даже и фрейдовской) произвольностью. Сейчас нет необходимости множить щекотливые моменты в современных женских романах: видно, что и у классика можно поучиться. В «Трилогии» нет буквальной генитализации, но есть множество подшитых отклонениями и похотями «аффектов» и сцен; Сенкевич должен был держать князя Богуслава как жеребца-скакуна на канате, иначе плохо бы пришлось невинности панны Биллевич. Это все я говорю, имея в виду имплицитные намерения, поскольку Сенкевич как только мог (в соответствии с духом времени должен был), эти ингредиенты подавлял и предохранительно маскировал.

И совершенно о другом была бы уже работа номер четыре:

4) Погрешности и ошибки относительно возраста действующих лиц; так, например, о матери пани Боской говорят «старуха» – значит, по тем временам она должна была приближаться по меньшей мере к пятидесяти; зато пани Эльжбете Селявской, около которой уселся Володыевский, лет сорок, и зовут ее никакой не старухой, только «панной». «Панна» – это или положение, или своеобразное определение возраста без доопределения «старая» – неясно. Послов (атаман Сухорука) князь велит Иеремии посадить на кол, а когда Карл Густав угрожает виселицей делегации, которая просит его в устье Сана и Вислы за Роха Ковальского, то Заглоба негодует на шведского короля, потому что иные входящего бокалом угощают. Но это абсолютно допустимые несоответствия. Однако же самым удивительным мне представляется признание правоты за Сенкевичем в том, будто цикл этих книг (более трех тысяч печатных страниц) возник «для утешения сердец». Но «Огнем и мечом» неутешительно закончится тем, что ненависть отравила родственную кровь, свадьба, что соединила пана Кмицица с панной Александрой, ни в коей мере не может быть принята за «исторически обоснованную», зато сюжет о Басе и Михале заканчивается только большой могилой и руинами Каменьца, «на вечные времена» отданного туркам. Я лично, пожалуй, за такое утешение благодарил бы довольно холодно. Впрочем, говоря уже очень серьезно, роман в целом развивался «сам» в том смысле, что должно было быть только «Волчье гнездо», а произведение извлекло из него панорамный сюжет. Приукрашивания, как у Дюма, также плавают в этом котле, но что с того, если персонажи второго плана (Жендзян и трое Кемличей, например) выведены отличным размахом пера и по-гомбровически придираться к целости нет оснований. Очевидные нестыковки (не знаю, как это представить в пользу Сенкевича, но Анусе Борзобогатой в «Пане Володыевском», готовая за него «махнуть», должно быть под сорок лет) «возникли», вероятно, оттуда, что роман, набрав силы, словно шел «сам» и что остановить эту силу не удавалось. Впрочем, ведь мы имеем лучший исторический роман? Будучи существом по сути примитивным, то есть никоим образом не способным нарядиться в те удивительно скроенные костюмы, которые сшил г. Парницкий, я не могу его поддержать. «Трилогия» правдива, хотя и полна очевидной неправды. Недавно в России шел спор вокруг романа Владимова «Генерал и его армия» (который уже перекочевал в переводе на Запад), поскольку те, кто лично был свидетелем и участвовал в так называемой Великой Отечественной войне Советского Союза, нашли множество неправдивых деталей в этой книге. И я писал моему переводчику в Москве, что хотя те, кто сам воевал, наверное, даже лучше Владимова знают, как там было, что могло и что не могло произойти – ведь автор, наделенный только книжным знанием, не воевал сам, потому что слишком молод, но он своим талантом возродил «дух времени» и в романе сумел призвать его к жизни. Известно, например, что вытащенные из Гулага командиры оказались между двух огней – с фронта немцы, с тыла «особисты» из Смерша и гэбисты, – и важно то, что эти двойные щипцы в романе показали свои настоящие зубы, а то, мог ли «особист» без колебания появиться на военном совете или не мог, это дело второстепенное. Ибо всегда так, что тот, кто пережил данный исторический момент как свидетель или как жертва, знает его «фактуру» с детальной скрупулезностью. Ведь только когда все такие свидетели вымрут, никто уже не будет в состоянии обвинять писателя во лжи, и событие становится археологическим ископаемым для жаждущих полемики историков. Но читателя (как я) это не волнует. Правда литературы «как-то» относится к правде жизни: но как – сложно и объяснить, и определить...

Cильвические размышления XLIII:Моделирование культуры, или Книги, которые я не напишу

1. Сейчас существует мода на моделирование. Моделируется все, что возможно, и, кроме того, что невозможно. Загрязнение окружающей среды, разрастание озоновой дыры, последствия этого, демографический взрыв – сто миллионов детей родилось в 1994 году и предполагается, что порядка тридцати процентов этих детей не достигнет зрелости (но антиконцепции применять в дальнейшем нельзя, и это для меня означает «цивилизацию смерти»). Моделируется также то, как ранее говорилось, что моделировать нельзя, и вот миссис S., senior editor[417] из «MIT PRESS» – издательства знаменитого американского университета Massachusetts Institute of Technology – обратилась ко мне с предложением, чтобы я как «Professor Lem» оценил прилагаемый проект мистера Гесслера, объясняющий, как он намерен при помощи компьютера моделировать искусственную культуру, то есть artificial culture. Я ответил, пожалуй, и невежливо, что это baloney[418], rubbish[419], что сделать это не удастся, потому что такой проект можно скорее всего реализовать только на уровне компьютерных игр «NINTENDO». Мы не знаем, как, то есть из чего и для чего появляется культура, особенно в ее нематериальной части, не понимаем, почему в безлитургическом захоронении человеческих останков виден зародыш веры в некую Трансценденцию, датируемый археологией с антропологией почти ста тысячами лет. Зато речь, праязык, из которого выросло целое древо языков, датируют едва двенадцатью тысячами лет, а еще позже возникло письмо, или скорей возникли письменности, ибо их много. И не зная этого, ни А, ни В, мы уже собираемся браться за «моделирование искусственной культуры». Мистер Гесслер, он же автор проекта, уже ранее прислал мне свою работу, а «MIT PRESS» должно было ее издать в рамках целой серии работ, посвященных моделированию искусственной культуры. Это я и написал миссис S., и что вижу в этом явлении и признание, что нам уже море по колено, и явный признак упадка обычной культуры. Пожалуй, я уязвил, а может даже обидел эту американскую ученую даму, но что же я могу сказать, кроме выявления препятствий, стоящих на этом пути.

Сегодня мир принадлежит дерзким. У нас в Польше это проявляется в получении грантов, то есть эффективном выклянчивании, если перевести на польский, а в США, видимо, в моделировании, и потому на Ширака немного обрушились за его непромоделированные бомбы на Муруроа. Ясное дело, что я могу ошибаться, что культуру можно и нужно моделировать как игру в шахматы, но я, будучи консерватором (хотя и автором SF), одно от другого отделяю и никакого смысла в этом не вижу. Фактом является некая двойственность любой культуры, и, быть может, фактом является то, что как единственную мотивацию загробного существования высмеивал Лешек Колаковский: будто не от страха перед смертью, небытием, простирающимися в загробной жизни, возникла трансценденция. С этим можно соглашаться, даже только отчасти, но вопрос связан с массой трудных для раскрытия явлений, а уже моделировать то, чего ни за что нельзя понять, и моделировать Господа Бога во всех его разнорелигиозных воплощениях – это страшно глупая преждевременность, которой следует остерегаться (по моему мнению).

2. Надо сказать, что «все сложнее, чем нам это кажется». Разве необычно то, что от соединения сперматозоида любого мужчины на Земле с яйцеклеткой любой женщины может появиться эмбрион ребенка, который станет нормальным человеком? Понимаем ли мы эти процессы, которые делают так, что произвольный мужской человеческий геном может эмбриогенетически соединиться с другим человеческим и что это же касается млекопитающих, земноводных или пресмыкающихся? Не следует впадать в задумчивость или восторг, потому что уже подготовили карту отдельных генов. Это то же, что опись иероглифов до Шампольона. Нет, мы ровным счетом ничего не понимаем: и надо так представлять положение вещей, а мы уже принимаемся за «моделирование возникновения культуры», не важно, что «искусственной». Трудности не ликвидируются распоряжением. Следует, пожалуй, сказать, если дело необыкновенно странное, с нашими институтами набекрень, что это не так, чтобы произвольная схема произвольного двигателя без всяких переработок годилась бы для движения, скажем, самолета. Здесь надо приспосабливать одно к другому, а с генами дело другое: синонимические виды часто можно скрещивать, но потомство обычно бесплодно: понимаем ли мы это? Почему эволюция не хочет двигаться этой дорогой? А тем временем битвы мирян и церквей ведутся исключительно на сексогенитальной почве, и поэтому мои предвидения, содержащиеся во многих книгах и завуалированные юмором, исполнятся в надлежащее время.

Любая человеческая культура двойственна, она содержит технологическую, а также ритуально-сакрально-трансцендентальную часть, и поскольку одно проникает в другое, словно разъясняет, подпирает, поддерживает и утверждает, целостность приобретает вид единства, которое легко лопается, когда встретятся, а то и столкнутся разные культуры. Технологию в последней инстанции диктует нам мир в своей безучастной «материальной» основе, а трансценденция обычно имеет локальное происхождение. И вместе с тем глашатаи и слуги веры это ее происхождение никогда не могут принять за действительное, ибо тогда они возьмут с собой за духовные основы трансценденцию и в каком-нибудь ужасном инцесте подвергнут смешению. С этим совсем иначе, чем с какой-то атомистикой: мистик может быть множество, атомистика для нас должна быть одна. Мир позволяет появление «просветов» между самим собой и нами, и отсюда множество культур. Может, и удастся когда-нибудь моделировать культуру в ее духовном появлении наподобие того, как знаково и символически представлял себе намеренные миры Карл Поппер. Но я думаю, что это предполагает сначала определение задач, на «парарешения» которых способны нейронные сети – как та сеть, которая в нашем мозге составляет базу его умственной активности. Больше я здесь не скажу, потому что мне бы пришлось вычерпывать ложкой океаны[420].

3. Здесь я наконец могу сказать то, что намеревался с самого начала, а именно: какие названия носят те книги, которых я наверняка не напишу.

I. «Светлое будущее, или выкрасить и выбросить». Речь идет о реализации таких проектов, которые объединенное человечество для всеобщего блага могло бы претворить в жизнь. Но так как, однако, о каком-либо объединении человечества, разделенного на нации, de facto ненавидящие другие по признакам веры, традиций, цвета кожи и т.д., нет и речи, эти проекты останутся лишь на бумаге. Как, например, проект управления климатом посредством размещенных на стационарных околоземных орбитах зеркальных листов, которые (управляемые с Земли) позволяли бы рассеивать циклонные вихри, разогревать гиперборейский холод, прояснять вечные ночи полярной зимы и т.п. То, что технически возможно, невозможно из-за разрозненности вида homo, и именно поэтому писать обо всем этом не стоит.

II. «Будущее философии и философия будущего». Тема сложная, особенно насыщенная ловушками в первой части. Писать можно, но не стоит, так как никто не станет читать.

III. «Человек – это звучит страшно». Объяснять название уже давно не нужно. Parerga a paralipomena[421] представляли бы отдельные наброски такого действительно разумного, а не самозванно названного единственным вида, который всемогущий Творец из первородной плазмы мог бы создать, если бы захотел, но не создал, так как его не было. Несуществующий труд, в кожаном переплете in quarto[422]. Там же подробное описание атрибутов «четвертого шимпанзе»[423].

IV. «Будущее, или Упадок». И так понятно, ничего больше говорить не нужно.

V. «Посткапитализм». Идея о том, что капитализм будет вечен, так как без видов на прибыль никто с места не сдвинется, в этом труде опровергнута раз и навсегда, и хотя труд никогда не будет написан, на стенах будущих пост-Содома и пост-Гоморры такая надпись будет сиять золотом (во всяком случае, должна).

VI. «Куда бежать?» Малое руководства по бегству из этого мира, потому что в нем скоро невозможно будет выдержать.

VII. «Почему не все женщины красивы?» Это эволюционистское исследование, объективное, раскрывающее таинства естественного сексуального отбора, которыми являются случайные libido[424], действия в спешке и всеобщая неразборчивость в половых связях, с учетом новейших направлений и тенденций в унижающей нас биологии.

VIII. «Параллельная последовательность». Окончательное выяснение, почему мозг должен работать параллельно, чтобы то, что с его помощью артикулируется, было (как произносимая или записываемая речь) последовательным, и почему то, что происходит при половом соединении двух геномов, – параллельно, но одновременно и последовательно. А кому этих правдивых примеров недостаточно, пусть купит себе губку для обмывания тела холодной водой.

Cильвические размышления XLIV: Зачем я пишу?

1. Пан Кшиштоф Мышковский из журнала «Kwartalnik Artystyczny»[425] обратился ко мне с личным посланием, с просьбой, чтобы я принял участие в ответе на анкету этого журнала: «Зачем я пишу?» Столь непосредственная и бесцеремонная вопросительная фраза требует, несомненно, полностью использовать возможности, которые дает нам все еще (но не уже) полученная свобода слова. Однако чтобы убедиться, что мое высказывание не будет в высшей степени вульгарным, а то, что я говорю – нагло дерзким, я обратился к двум светилам нашей художественной литературы, очень разным по характеру и писательской ориентации. От первого я услышал прямо: «Если бы я получил пожизненную пенсию, то ни одного слова по гроб жизни не написал бы». Второй джентльмен, из старшего поколения (почти как я), даже не улыбнувшись, сказал: «Как это зачем? Ради денег». Таким образом, они меня успокоили, так что я мог бы пану Мышковскому ответить так же, но лапидарное безобразие реплики как-то меня оттолкнуло от ее произнесения.

2. Я приехал в Краков с родителями в 1945 году товарным поездом Государственного репатриационного управления, и были мы, как пресловутые церковные мыши, бедны, поскольку мой отец с большой неохотой покидал Львов, и только когда советская власть приставила нам нож к горлу («или репатриация, или советское гражданство»), был принужден к этому anabasis[426]. В Кракове я вновь записался на медицинское отделение Ягеллонского университета (вновь, потому что я начинал учебу в советском Львове – «Украинский город Львов был, есть и будет советским»[427]), однако учеба не приносила денег. У отца, ровесника 1879 года, уже не было своего кабинета, и, кроме пары скальпелей, не было ничего. Таким образом, почти в семьдесят лет он был вынужден пойти на клинически-государственный хлеб. Мы не утопали в достатке, дом, заработанный отцом, советская власть во Львове забрала, одним словом, я начал крутиться, чтобы заработать денег. Я писал стишки для силезского журнала «Kocynder», совершенно ужасные, пока мне не попалась более золотая жила в катовицком журнале «Co tydzien powiesc»[428] и там за двадцать шесть тысяч старых злотых я давал волю фантазии, чтобы заработать и отчасти поддержать отца в общей послевоенной беде. Вместе с тем я опубликовал стихи и несколько новелл в еженедельнике «Tygodnik Powszechny»[429] и как кандидат в члены Союза польских писателей получил удостоверение, но долго радоваться ему не удалось, ибо книгу «Больница Преображения» цензура не пропускала, а когда пресс цензуры раздавил само издательство «Gebethner i Wolff» – именно туда я ее отнес, – остатки его поехали в Варшаву (в издательство «Czytelnik»[430]). Я случайно получил место у доктора Мечислава Хойновского, когда выбрался в его прекрасную квартируна ул. Шопена со своей начатой еще во Львове работой «Теория функции мозга». Редко когда более длинное нагромождение подобных бредней (выдуманных мною и нашедших подтверждение у Шеррингтона) видело свет. Хойновский принял меня неплохо, хотя был озабочен, ибо (теперь уже можно говорить) я попал к нему как раз тогда, когда советский консул выкидывал его из квартиры. Но нет худа без добра, потому что Хойновский получил довольно большое помещение на аллее Словацкого, в паре шагов до ул. Силезской, где мы, репатрианты, гнездились в одной комнате. Мне было близко до него, и я стал младшим сотрудником Науковедческого лектория, который Хойновский на какое-то время основал вместе с другими ассистентами Ягеллонского университета. Однако народная власть ничего не переносила сильнее, чем «инициативу снизу», поэтому уже в 1951 году от лектория не осталось и следа, а там мы создавали тесты для оценки успехов молодежи, изучающей медицину, причем я был автором некоторых этих тестов magna pars fui[431]. Как известно, психо-техническими экспериментами народная власть пренебрегала также и благодаря моей роли – как обозревателя в ежемесячнике «Zycie Nauki»[432] (основанным Хойновским). К делу похорон «Zycie Nauki» я отчасти приложил руку, потому что с необузданностью молодости смел на страницах этого ежемесячника приклеивать ярлыки самому Трофиму Лысенко. Поскольку у меня не было изданной книги – она находилась в национализированных останках «Gebethner i Wolff», удостоверение кандидата в члены Союза польских писателей я тоже потерял. Поэтому, если бы не «Co tydzien powiesc», из которого шли деньги, было бы совсем уж худо. Но предусмотрительная народная власть частную периодику, каковым был «Co tydzien powiesc», также быстро угробила и, собственно говоря, таким был конец первой фазы моих первых шагов в литературе.

Я.Ю. Щепаньский (я уже с ним подружился) работал тогда переводчиком, чуть ли не в «Голосе Англии», я же, сам не знаю откуда и как, написал в 1947 – 1948 годах роман «Больница Преображения»: мне кажется, что уже не из-за желания получить деньги и славу, а как-то так. Именно пану Мышковскому я должен был написать и послать все вышесказанное, но какая разница, прочитают об этом в журнале «Odra» или в журнале «Kwartalnik Artystyczny», а, впрочем, искренность требовала бы наиболее сжатого ответа: того, что я понятия не имею, почему начал писать не только ради денег и примкнул к «Молодым» в краковском Союзе польских писателей на ул. Крупничей; отчасти, пожалуй, по товарищеским причинам. С товарищами я получил в командовании военного округа бумагу, дающую право на сбор послевоенного металлолома с поля боя, ибо нам грезился автомобиль, приводимый в движение электричеством. Мы ездили с тачками за этим металлоломом тут и там, и так я узнал полковника Плоньского из еженедельника «Zolnierz Polski»[433] (редакция располагалась в командовании военного округа), где я опубликовал пару также скверных рассказов, таких, как, например, «Человек из Хиросимы», но все это я объяснял денежно; и что-то где-то во Вроцлаве, но уже не помню. Зато я помню, что на один из первых гонораров я приобрел килограмм заурядного ранета за четыреста злотых и в связи со столь чудовищным расходом чувствовал угрызения совести. Однако о том, что не стану в оставшейся жизни врачом, я вообще не имел понятия, и так это пошло слаломным путем случаев, даже показалось, что отступления нет, раз уж опять (чуть ли не сам Путрамент) меня включили в Союз писателей. Начались нескончаемые попытки спасения романа «Больница Преображения» и мои путешествия ночными поездами в самом дешевом, а значит жестком классе, в Варшаву. Ничего из этого не вышло, пришлось ждать семь лет, прежде чем книга появилась, причем не без моего позора, ибо как «противовес» к «Больнице», прозванной «реакционной», я дописал два тома, в которые понапихал никогда в жизни не виденных ангельских коммунистов, и даже моего приятеля из гаража во Львове, Мартинова, переделал в красного. Этого я не слишком стыжусь; не потому что имел влиятельнейших друзей в управлении цензурой, но что и «коммунист Мартинов» во времена сталинизма ничем не смог мне помочь.

Еще добавлю, что я попал под облаву и из-за этого не мог сдать акушерство, а в Управлении безопасности, когда меня выпустили и я попросил бумагу, чтобы предъявить университетской власти объяснение моего непоявления на экзамене, я получил только слегка издевательскую усмешку, потому что Управление ни о каких задержаниях не информировало на бумаге с печатями. Ну и таков был, собственно говоря, мой старт. А пан Паньский из издательства «Czytelnik» в разговоре о литературе во время прогулки на Черный Пруд, когда я жаловался ему на отсутствие отечественной фантастики, спросил, а вот я сам не написал бы чего. Я сказал, что мог бы, и через какое-то время из издательства пришел договор с пустым местом для названия книги, и эту пустоту я заполнил названием «Астронавты», и книга вышла. Таким было уже несколько более профессиональное начало моей литературной карьеры, что, впрочем, вкратце я описал пану Станиславу Бересю в книге бесед с ним[434]. И это, собственно говоря, все, кратко же – ясно видно, что Случай и Необходимость правили в начале моего писательского пути, точь-в-точь так, как встретилась пристойная девушка и после осады была взята в жены, и вот уже скоро минет полвека супружества. Еще я должен перед паном Мышковским извиниться за то, что этот текст отдал журналу «Odra», а не квартальнику, но у меня на совести уже столько грехов и проступков, что одним больше, пожалуй, не считается. Тем более, что ни славой, ни почестями этим началом я не разжился, гонясь за деньгами, что должно быть вещью если не нормальной, то типичной. Теперь уже, в свободной Польше, писателя в пеленках может поддержать только чудо или богатая семья. Чудные были времена!

Cильвические размышления LXVII: Эпоха намеков[435]

Я уже столько раз читал и слышал, что по мере течения времени мое когда-то прометеевско-лучезарное творчество все глубже погружается в мрачный пессимизм, что уже почти готов был в то поверить. Но ничего не поделаешь: во-первых, хронология публикации моих текстов, так называемых завершенных произведений (книг), не полностью и не очень совпадает с хронологией их возникновения. Я был вынужден под давлением пээнэровских варшавских издателей дописать к «Больнице Преображения» в качестве так называемого противовеса, понимаемого идеологически, два последующих тома, что, впрочем, изданию появившейся таким образом трилогии не помогло. Появилась она только более чем через семь лет после того, как я представил в 1948 году издательству «Gebethner i Wolff» в Кракове оригинал «Больницы Преображения».

Во-вторых, моим настоящим, хотя и долго скрываемым от издателей дебютом был «Человек с Марса». Сложно принять эту литературно слабую вещь за лучезарно оптимистическую, если в окончании сюжета люди были вынуждены взорвать марсианское существо вместе с лабораторией после напрасных попыток установить с ним контакт. Таким образом, видно, что скептически-пессимистическое сомнение водило моим пером уже на самом старте. Так называемые утопии, добавим красные утопии – а именно «Астронавты» и «Магелланово облако» – были написаны и опубликованы во время сталинского холода и имели все черты уклонения из-под тяжелого пресса обязывающей поэтики соцреализма путем использования тактики, названной потом «увиливанием за фасад». Другими словами, это было лучезарное бегство в коммунистическое будущее, в котором не могло уже быть ни коммунистической партии, ни полиции, ни цензуры, ни какой-либо государственной администрации. Задуманная утопия должна была вывести меня из-под гнета соцреализма, и потому вся ее лучезарность была – по меньшей мере отчасти – вызвана обстоятельствами времени и места, или, короче, фальшью.

Оба названных произведения, полные вынужденной радости, ослабили систематически проигрываемую мною борьбу с цензорами-издателями в Варшаве. Когда запасы синтетической лучезарности у меня начали исчерпываться, я написал ряд рассказов, изданных под названием «Сезам». Эта книжечка не показала уже даже намерения прометеевской вспышки. Потому что была плоха.

По мере того, как приближался октябрь пятьдесят шестого года и гайки, которыми писательство было прикреплено к прокрустову ложу соцреализма, начали ослабевать, началась настоящая пора моего все менее стесненного писательства, в котором я осмеливался уже даже использовать эзопову тактику подходов к цензуре. Книг, которые таким достаточно свободным способом я написал, было больше сорока. Быть может, необходимость, переживаемая как желание говорить правду, привела к возникновению таких книг, как «Эдем». С «Эдемом» связывают меня особенно приятные воспоминания. Роман вышел в Чехословакии. Отдыхая с женой в Праге, я пытался найти место в каком-то отеле, что оказалось невозможным, пока в районе Винохрады портье, сразу же заявив, что свободных номеров нет, не посмотрел в мой паспорт, после чего сказал: «A! To wyste napsali „Eden“? Ja rozumim». Потом дал мне ключи от номера. Как видно, именно литературная деятельность иногда притносит нелитературную выгоду.

Возможно, это прозвучит несколько цинично, но закон времени был таков, что чем больше прогнивала, чем более явно разрушалась, ослабевала приказная система реального социализма, чем более истлевшими оказывались его связи, тем успешней и тем более злорадно могло писательское перо прыгать по неприятно длящейся агонии. В конце концов, эта уже распадающаяся система могла служить, как промежуточная структура, большой пружинной сеткой, благодаря которой выполняются акробатические упражнения. А когда наступил конец, все пружины с крючками в советском политбюро лопнули, и мы приземлились на твердую землю. Быть может, я еще не достаточно цинично искренен: на погибающем реальном социализме можно было еще с большим успехом попрыгать и порезвиться. Однако, когда мы оказались на твердой почве капитализма, нам осталась уже только – как художественное занятие – акробатика на ковре. Закончилась эпоха намеков, и тем самым миновало время, в котором конференции с писателями в Варшаве, известные в среде как беседы Ирода с детьми или задницы с палкой, проводили идеологические вожди пролетариата.

Началось опасное для многих время свободы, применение которой очень легко соскальзывает к злоупотреблению. Вместе с тем страстность всех сражений с цензурой поблекла в нашей памяти до такой степени, что не один из нас начал тихонько жалеть о нехватке этого противника. К счастью для писателей, появились слабенькие суррогаты новой разновидности цензуры, совершенно другие, чем прежние кандалы. Случилось так, что писать стало можно вещи довольно популярные и при этом глупые, или сильно амбициозные и при этом гарантировано малотиражные. Литература, вытолкнутая на ринг, чтобы бороться с более богатыми и прибыльными противниками, литература, могучим пинком истории выброшенная на улицу из социалистической тюрьмы, чувствует себя средне. По сути дела, ни одна игра, не только литературная, не может вестись без противника, так же, как один жестокий противник или их чрезмерно размноженное в мире количество не создает оптимальной ситуации для писательства. Немного кощунственно можно сказать, что ничто более не возбуждает и не запускает писательскую активность, чем новые захваты и разделы. Если только так называемый смалец является нашей Маммоной и маяком, неладное творится с искусством, основанном только на слове, которому не с кем бороться.

Сильвические размышления LIV-LIX:О Лесьмяне с отступлениями

I

Возможно, это прозвучит удивительно и даже (для меня) ненормально, но неожиданно захотелось писать о поэзии. Поэзия, как я ее понимаю, либо вовсе не поддается, либо поддается очень плохо переводу на язык прозы. Постараюсь объяснить свою мысль. Начать следует, пожалуй, с того, что у нас считается лучшим. Мицкевич:

Руки, за народ сражающиеся, сам народ отрубит,
Славные имена для народа – народ забудет.
Все пройдет. После грохота, шума, труда
Наследство получат тихие, серые, мелкие люди.[436]
Естественное желание – не затрагивать злобной реальности. В четверостишии вместилась ВСЯ социология. Такое короткое замыкание с крайним конфликтом, на мой взгляд, возникает достаточно редко, ибо, как правило, правда, столь выразительно точная и с таким четко выраженным ужасающим диапазоном значений (десигнативно-денотативным – однако хочется воздержаться от «ученых» терминов), для поэзии не характерна. Философия, которой пропитывают поэзию или которая переводится на язык поэзии, всегда воспринимается мною как некая разбавленная, туманная, вторичная, но именно такая годится для перевода на язык прозы, причем оказывается, что в ней не было заключено что-либо интеллектуально стоящее.

Теперь Лесьмян. К моим любимым (его) стихотворениям относятся: «Гад»[437], «Царевна Черных Островов», «Накануне своего воскрешения», «Зеленый кувшин», «Панна Анна». Конечно, их намного больше, но постараюсь ограничиться «разбором» стихотворения «Гад»[438], пытаясь перевести его на язык «обычной» действительности...

Шла с молоком в груди в зеленый сад,
Пока в ольховнике не застиг ее гад.
Может показаться, что это вполне обыкновенная история, но прошу задуматься. «С молоком в груди» – это означает (в конвенции реализма), что либо она только что родила, либо кормит слегка подросшего ребенка, так как если бы и была беременна и даже на большом сроке, молоко из женской груди не выделяется, только молозиво, а молозиво – это не молоко. Несмотря на то, что во всем стихотворении нет речи о родах, о ребенке, о любовнике (кроме гада) или о муже, следует признать, что «с молоком в груди» ДОСЛОВНО ничего не означает: это только введенный признак женственности, причем мне представляется (не могу это доказать), что женственности скорее «девичьей», чем «материнской».

Обвивая кольцами, давил, прижав к земле,
С головы до ног ласкал и травил.
Довольно своеобразно, но возможно перевести на язык прозы.
Учил совместным забываться сном,
Грудь ласкать зажатым в ладони лбом,
И от наслаждения, более долгого, чем смерть,
Шипеть и извиваться, дрожать, как он.
Довольно садомазохистские оргазмы, однако перевести «в прозу» можно.
Уже мои любовные повадки знаешь,
Освободи, и приобрету королевское лицо.
Сокровища тебе достану с морского дна,
Начнется явь – и прекратится сон.
Здесь вырисовывается типичная для сказки инверсия: как с той лягушкой, которая сразу же должна превратиться в царевича, если ее найдет девушка: это дает нам основание ввести этот фрагмент в «парадигму» данной сказки, в ее сюжетную схему.

Но вот следующие строки:

Не сбрасывай чешуи, не меняй облика!
Ничего мне не нужно, у меня все есть.
Люблю, когда жалом ты гладишь мне бровь
И из губ высасываешь излишек крови.
И когда вьешься вдоль моих ног,
Лбом ударяясь о край ложа.
Груди к тебе наклоняю, как кувшин с молоком!
Не нужны мне сокровища, не хочу перемен.
Сладок мне вкус змеиной слюны –
Останься гадом и ласкай, и трави!
То есть инверсия происходит, но на 180 градусов относительно той, которую мы ожидали. Гад должен остаться гадом, а не превратиться в прекрасного царевича. То есть кажется, что стихи переводимы «в прозу», но где там! Наполненные молоком груди настойчиво повторяются в тексте. Не буду спорить о том, что у гадов нет жала и они не родственники вампиров, чтобы высасывать кровь. Все это, если поэзию переводить на язык прозы, является ужасным извращением, но стихотворение, представляя извращение (именно благодаря ему оно и прекрасно), одновременно теряет суть при переводе на язык реалистической или сказочной прозы.

Что это?

Мне кажется, что здесь был призван «гений», дух поэзии, являющийся своего рода волшебством. Колдовством. Магией. Если же пойти дальше, то можно сказать, что слова, а в еще большей степени предикаты, напоминают мне (образно говоря) семантические кометы: у них есть ядро, то есть начальные исходные данные (имеется это и это), и есть ареол других, немного или полностью отдаленных значений, чаще вызванных контекстом, но не только и не обязательно контекстом («строфа должна быть тактом, а не удилами»), и здесь ясность вносит формула Байеса (ее упоминал русский математик Налимов в «Вероятностной модели языка»). Во время высказывания всегда возникают ожидания (предвосхищения) того, что именно должно появиться (прозвучать как продолжение фразы), на это и «настраивается» воспринимающий, благодаря чему удивление, или скорее потрясение сильнее (причем, наверное, аффективно, а не семантически), когда мы не слышим ничего такого БЛИЗКОГО и соответствующего «предикативной голове семантической кометы», а наоборот, из антиподов «хвоста кометы», или, бог знает из какой адской темноты высунувшись, звучит продолжение фразы, совершенно не то, которое мы ожидали, а то, которое начинает означать для нас что-то понятно-непонятное: именно так появляется поэзия, т.е. в потоке высказывания будто бы формируется некий кристалл (он не должен, но может быть странным сверх меры).

Подобное есть и в «Царевне черных островов», которая действительно «полна измен, полна греха» и умирает в муках, а когда ее душа после «подслащенной смерти» оказывается на небесах, то эта душа в последней строфе от первого лица уверяет, что все еще ощущает следы ангельских поцелуев «на руках и на ногах». Все уже так сильно перемешалось (ангелы, «шалеющие» на пороге вечности, избыток «измены и греха»), что снова появляется очарование. Это та поэтическая сила, которая в любом переводе на язык прозы демонстрирует свое бессилие в дословности обычного пересказывания. Ну, а панна Анна, которую ласкает инкуб, ее «любимый из дерева», это, имея в виду лаконичность, особо проявляющуюся в теории игр (максимум выигрыша из минимума «лексикографического вклада»), показывает, что МОЖНО сделать с языком и что ДЛЯ МЕНЯ не перестает быть очень интересным и очень удивительным.

Почему?

Ноам Хомски еще в начале своих размышлений над языком различал две семантические структуры значений: поверхностную и глубинную, и, к слову, одной из его первых «моделей обусловленности смыслов через модальное изменение ВОСПРИЯТИЯ» было предложение «they are flying planes», которое (по-английски) можно понимать как «это летящие самолеты», так и «они летят в самолетах». Это, очевидно, упрощенная модель неустойчивости значений, ограниченная двумя видами понимания. В поэзии же стихи вообще невозможно разделить на какие-то однозначные структуры, особенно такие стихи, как у Целана. В то время как многие стихи Рильке характеризуются великолепием оболочки (заметьте, я не говорю здесь «поверхностной» – это было бы что-то неподходящее), то стихи Целана отличаются путаницей и непереводимой неразберихой. Все это можно ясно увидеть на примерах. Когда Тувим пишет: «Стих мой из печали, как стол из дерева», ПЕЧАЛЬ здесь однозначно НАЗВАНА. Стихи же Целана не называют экзистенциальное отчаяние, но, намекая на него различными способами, тем самым лишены этого видимого на поверхности намерения, так как именно из такого проницательного переживания и «состоят». Такое на язык прозы не переводится.

В общих чертах мы имеем дело с особым типом предложений, семантика которых подверглась сжатию, подобно тому, как в геологии слои синклиналей и антисинклиналей; отдельная часть их, впрочем, МОЖЕТ быть вырвана (это часто выступает на геологических срезах и является признаком стратификационных складок, уже зафиксированных в неподвижности, и разнонаправленных давлений, которым было подвержено определенное горное формирование), и такие обрывки «сжатых» значений тоже по-своему что-то дополнительно означают. Возможно, музыковед, коим я не являюсь, привел бы здесь лучшие модели для разъяснения диверсионной по отношению к «нормальной артикуляции» тактики стихосложения. Так как язык может выдавать «исключительно поверхностные структуры» («это стол»), то без предупреждения он может выполнить виражный маневр «разворот вглубь». И вот мы стоим на краю обрыва, совсем беспомощные в отношении стихосложения, ибо в конце концов может быть и так, что кардинальное влияние группы значений-отсылок на смысловые резонансы, имитацию эха и аморальность МОЖЕТ быть неисчислимым, т.е. не удалось бы его считать просто бесконечным в смысле Канторовского «ALEF»[439]. Все «хуже», ибо это бывает трансфинальным... Имеется в виду, что такой поэт, как Целан, созидая, ничего не пересчитывает, не составляет семантические поля, дисперсия НЕ является дистрибуцией (т.е. ее не следует отождествлять с какой-либо кривой на плоскости, она не может быть представлена ни нормальной кривой (колоколообразной), ни «кластерной»). Это «само происходит у него в голове». Происходит такое сращение эмоциональных факторов с факторами семасиологическими и логико-семантическими (по определению Айдукевича), что эта конечная неоднородная смесь не раскладывается на какие-либо отдельные «элементарные частицы». Именно поэтому можно было бы вывести в виде софизма следующее правило, гласящее, что чем больше стихотворение используюет глубинные структуры ДАННОГО языка, тем ТРУДНЕЕ оно переводится (в стихотворную форму на другом языке, а не на язык прозы), так как «резонансно-эховые» глубины слов и выражений в различных языках НЕТОЖДЕСТВЕННЫ. Я не говорю здесь о такой элементарной вещи, что «cul» и «dupa»[440] только словарно заменяют друг друга: речь не о таких мелочах. У стихов, даже у белых, есть множество различных опор, но это уже вопрос традиции, моды, т.е. факторов исторического времени по отношению к появлению стихов и их прочтению. А чтобы так писать, нужно быть особо наделенным «корнем значений» языка при артикуляции, о котором известно, что нет ни количественно замкнутого пространства, ни «канонически последнего дня». В конце концов, это были замечания совершенного непрофессионала, набросанные полностью под свою ответственность. В любом случае «канон прочтения и переживания» ТАКЖЕ зависит от условий общественного окружения (элиты?) и периферии, но в данном направлении я не двигаюсь, иначе бы никогда не написал этих заметок.

Postscriptum.

Этот очерк должен быть не только отмечен ремаркой, подчеркивающей приверженность автора, но и отмечающей, что ход моих замечаний был неравномерный и я сознательно избегал огромных томов различных поэтик, и наконец, что то, что МНЕ нравится, не намеревалось быть и не является каким-либо выставлением оценок (что хорошо, а что хуже в поэзии). «Композиции значений» различных поэтических произведений, разных школ и направлений использует разные «уловки», которыми хотят привлечь читателя. Аналогия, а скорее примитивная модель, представленная в качестве «ядра кометы с развевающимся хвостом, который становится все меньше при появлении правдоподобных значений, даже подобных эху», является в действительности сильным упрощением. Каждое стихотворение – подобно некоему живому существу – можно разместить в своем виде, типе, классе, группе, как если бы существовало дерево Линнея поэтической таксономии. Кроме того, стихотворение implicite или explicite «показывает» свою «семантическую трассу», ведь что было бы, если бы читатель «Гада» воскликнул: «Ага! Чудачка предпочла содомию богатству», ведь она предпочитает интимную связь с гадом «сокровищам с морского дна» и королевскому величеству? Это было бы такое отвратительное отклонение от категориально-имплицитной трассы прочтения, что отдавало бы злостной насмешкой, несмотря на то, что in merito[441] даже такой паскуднице нельзя отказать хоть в какой-то правоте. Китайские блюда буддийских монахов во время поста отличаются от шатобриана под соусом беарнез, но еще большие различия мы наблюдаем в поэзии. Мы только не знаем, для чего это особое пространство виттгенштейновских «языковых игр», возникшее когда-то в доисторические времена, дальше действует и выдает новые направления, однако при анализе небольшого текста никакой толковой диахронической аналитикой пользоваться нельзя. Прежде всего меня интересовала глубина укоренения стихотворения в том языке, в котором оно появилось, и я считаю, что поэзия, являющаяся своего рода онтичной рефлексией (над экзистенциальной оценкой бытия), все-таки на несколько «ступеней» ниже и менее продуктивна, чем обычный философский дискурс. И вследствие этого я сто раз предпочту стихи Рильке с «короткими замыканиями» его же «Дуинезским элегиям», я также часто грешу априорностью, не обращаясь к учению «версифицированной афористической философии». Однако это не имеет ничего общего с такими произведениями, как «Моральный трактат» Милоша. И я не знаю, можно ли вообще говорить о поэзии без какого-либо эмоционального участия? Почему «Пила» Лесьмяна мне представляется «невыносимой» по сравнению с «Гадом»? Я мог бы привести здесь целый залп аргументов, но ничего in merito не скажу, если моя «личность» не будет центральной в этом дискурсе. Поэтому разумнее на этом закончить.

II

В первый день Рождества с утра до ночи я читал «Дневник» Киселевского, о котором, пожалуй, когда-нибудь напишу. А сейчас вернусь к Лесьмяну: к «Гаду». Должен. Это произведение открывает цикл баллад, а своей кажущейся простотой облегчает мое стремление выявить, «как он это сделал». К гадам, между прочим, относится класс змей, но, естественно, зоология здесь ничего не объясняет: «гад» как «змея» очень глубоко укоренился в мифологическом фольклоре, в медицине и last but NOT least[442] в Ветхом Завете: ведь это змей искусил Еву, он был инициатором первородного греха, поэтому он неслучайно как бы «невидимо» сросся с эротизмом. Лесьмяновский «змей», однако, все-таки ГАД; почему он не выступает просто как «змей»? Причин много. Прежде всего, а это видно из текста, он «давил», «обвивал кольцами», то есть подобен питону (удаву), который всем своим телом лучше, чем анонимный «змей», соответствует телу человека (женщины).

«Змей» – было бы слишком однозначно, слишком просто, прямо ведущее к Библейскому РАЮ. ГАД (и динозавры, и крокодилы – это гады-пресмыкающиеся) импонирует своими размерами. Но в стихотворении тотчас оказывается, что «ласкал и травил». Удав-душитель не ядовит, а девушка снова говорит в последних строках, что «сладок ей вкус змеиной слюны».

«Как только сладким ядом змея грудь ей обслюнявит» – это строка из «Клеопатры» Лесьмяна. Сладость и ядовитость соединились у него в незоологическую систему: змеиный яд не является сладким. Во всяком случае, происхождение ГАДА глубоко укоренено в различных культурах (питон вуду[443], с которым танцуют и ритуально «общаются», тоже сюда относится). А также «змея Эскулапа», и змеи на митрах египетских священников, и сам уже не помню, где еще они почитались. Таким образом, эти коннотации и денотации, даже доисторические и «квазисакральные», выделяют его и делают «совместимым» с женщиной. И сразу в этом кроется неоднозначность. Когда я писал «Философию случая», я предлагал «эксперименты с текстами», в том числе и с поэтическими, поэтому можно смело попробовать.

До тех пор ходила в сад постоянно,
Пока в ольховнике ее не застиг змей.
Можно ли было так написать? В принципе да, но «змей» все-таки слабее, чем «гад». «Гад» – это и змея, но и что-то обобщенное: кроме того, и желтопузик – змея, и гадюка, а их не поласкаешь (хотя Клеопатре Лесьмян это позволил). Впрочем, начать с «до тех пор» – это уже в какой-то степени снизить экспрессивную силу: и поэтому нет другого выхода, как убрать полные молока груди, а эти груди три раза появляются в стихотворении («Груди к тебе наклоняю, как кувшин с молоком» и «Грудь ласкать зажатым в ладони лбом»).

Что касается ГАДА, «Варшавский словарь» уже в первом незоологическом значении указывает: «подлый человек». Можно сказать «ты, гад», но «ты, змей» – это уже скорее «ты, хитрюга», здесь происходит «семантически коннотационный перенос», а уже «ты, питон» – это почти гротеск! Поэтому должен быть «гад». Зоологически «гады» – это (согласно таксономии Линнея) класс, самих же «змей» (Serpentinae, Ophidia) около двух тысяч видов. Ясное дело, воспользовавшись «эхово-смысловым» потенциалом ГАДА, разместившимся между «эротическим искушением сатаны» и его «библейской неизбежностью» (ведь без змеиного сатанинского искушения не было бы библейского «сюжета», греха и изгнания из рая) – без ГАДА ничего бы не было, – Лесьмян использовал невероятно увеличенные «наслоения», отсылки, отклонения и мифологически-фольклорные изменения названия, по сути зоологически достаточно «невинного». Обобщим: ГАД – это и ругательство («ты, гад!»), и искушение в смысле эротического греха: одним словом, уже в названии баллады («Гад») показана ее глубина как амби-, а скорее поливалентность.

ГАД как наставник, зовущий к «наслаждению, более долгому, чем смерть». Это следует из вышесказанного. «Шипеть и извиваться, дрожать, как он». Совокупляющиеся пресмыкающиеся не знают никаких «вздрагиваний», которые ассоциативно восходят к «копуляционным фрикциям», типичным исключительно для млекопитающих, но поэт может не считаться с физиологически-зоологической достоверностью. Это садистский, а вместе с тем и мазохистский оргазм.

«Сон» появляется два раза: «учил совместным забываться сном» и призыв «начнется явь – и прекратится сон», таким образом первый «акт», «гадский» и «содомский», в конце оказывается лишь СНОМ. Но здесь, на грани «пробуждения» от мерзости «телесного греха», неожиданно отзывается «партнерша» гада:

Не сбрасывай чешуи, не меняй облик!
Ничего мне не нужно, у меня все есть.
Дальнейшая «конкретизация» «любовных утех с гадом»: гладит жалом брови, позволяет ласкать грудь, с головы до ног ласкает и ТРАВИТ. «Лбом ударяясь о край ложа» также «из этой безбожной области», так как в следующей порции интимного оказывается: это происходит в кровати! Плеск молока (здесь – женского) также имеет и символическое значение, и несколько реалистическое (есть змеи, способные питаться молоком). И одновременно желание, чтобы «не сбрасывал чешуи», снова подчеркивает, что это все-таки гад, змея, ведь ороговевшая чешуя – это действительно (зоологически) их «кожа». «Останься гадом и ласкай, и трави» должно окончательно зафиксировать и «пригвоздить» грешное как наслаждение, поэтому он должен и дальше «ласкать и травить». Меня всегда очень удивляло, что как обычные читатели, так и критики, живущие исключительно эстетической утонченностью, не падали со своего высокого положения от такого чтения.

На скромном пространстве в двадцать две строки (только с мужскими рифмами[444]) в этой «балладе» происходит как будто бы изложение или с большей грешностью повторение первородного греха, усиленное девиациями, когда гад искушает не «яблоком» или Адамом, а просто, неожиданно, САМИМ СОБОЙ. В этом переносе – сила точности, фатальной по значению; гад поступает, разумеется, по-своему, но женщина оказывается сразу рада этому, и даже очень. Однако как женоненавистничество, так и грешность той самой «распущенности» и согласие на нее, вместе с женской активностью («груди к тебе наклоняю, как кувшин с молоком»), полностью «скрыты» под сюжетной балладностью произведения, и здесь я старался этот ядовитый корень немного и только изначально выявить. Если же обратиться к «Царевне Черных Островов» или к «Панне Анне», то можно увидеть, какая начинка может крыться в стихотворении! Впрочем, сразу признаюсь, что жанр баллады, требующий «присутствия основной сюжетной нити» или мотива, такое исследование, как мое, сильно облегчает; с такими стихотворениями, как «Пан Блыщиньский», было бы намного сложнее (сложнее – не значит, что невозможно), так как одним из принципов Лесьмяновской парадигматики является «оксюморонизированная стратегия на онтологическом уровне», которая должна быть значащим рубежом просто потому, что автор (или его представители «нигилистического себялюбия» – как Пан Блыщиньский) из небытия – также во множественном числе – выдувает-создает бытии, полубытии, четвертьбытии, с различной скоростью возвращающиеся, а скорее распадающиеся в небытие. И из этого «существования несуществующего» Лесьмян создает настоящие «необычные конструкции», населяет их в разных мерах и измерениях, пока не нарушает границы там, куда я за ним (за поэтом) следовать не хочу, так как не могу. Как я упоминал выше, я не выношу «Пилу»; не знаю, но могу догадываться, что как человек, переживший эпоху «печей» и братских могил, я чувствую себя удивленным и пораженным игрой слов, которые не могли означать для Лесьмяна такую «трупную» дословность, такой распад, такое количество рвов, наполненных человеческими останками, которыми в действительности «одарила» вторая мировая война. И как мне кажется, этот эховый отголосок, это неустранимая ассоциация с человекоубийством делает для меня – может, и для всего моего поколения? – «Пилу» невыносимым произведением. Это должно быть так, раз уж мы живем ПОСЛЕ Освенцима, ПОСЛЕ Хатыни, ПОСЛЕ Треблинки. За Лесьмяном нет вины: то, что произошло, совершено историей – MAGISTRA VITAE[445].

III

Кто-нибудь может подумать, что семантическим препарированием Лесьмяновского «Гада» я пробовал «разложить» это стихотворение, то есть вникнуть в него настолько досконально, чтобы выявить «поэтичность его внутреннего содержания». О таком намерении, конечно, не может быть и речи. Старший школьник, владеющий основами полонистики, знает, что такое символизм, и понятно, что Лесьмян так им увлекался, что сам в нем утонул. Но так как все равно вопрос остается в наивысшей степени неясным, то, возможно, будет достаточно, если я снова обращусь к «Гаду», чтобы осмыслить первую его строчку:

Шла с молоком в груди в зеленый сад...
Ранее я уже говорил, что полная молока грудь – это скорее признак женственности и в определенном (но только в одном из множества) смысле так, наверное, и есть. Во всяком случае груди с молоком выступают в стихотворении целых три раза. Так как предположение, будто бы Лесьмян стремился представить нам концепцию выращивания гадов как существ, вскармливаемых грудным молоком, полностью ложно, не обращая внимания на «Груди к тебе наклоняю, как кувшин с молоком», будем осуществлять поиск в ином направлении. В определенном своеобразном понимании это был бы напрасный труд, так как слова-названия, выступающие в символической ауре (особенно в стихотворении) не могут иметь никаких однозначных дессигнатов (денотатов) ни в номинальной, ни в реалистической интерпретации, так как если бы можно было такой названный символ (символически звучащее название) «пригвоздить», это ТЕМ САМЫМ лишило бы его символичности. В банальном объяснении это нечто схожее с духом, формирующим собой какую-нибудь простыню в движущуюся фигуру: если мы сорвем ее, то в руках у нас окажется обычнаю простыня, а дух сразу исчезнет (здесь можно сыпать примерами из заполненной духами литературы, особенно английской). Когда символически вариативное словообразование начинает смысловое развитие, то чем «глубже» мы проникаем, тем туманнее становятся потенциальные ссылки. Возможно, это еще лучше иллюстрируется через обращение к мультиинструментальному музыкальному произведению, во «фразе» которого нельзя разобрать, басы, или флейта пикколо, или тромбон, или тарелка наиболее значительны при звучании. Таким образом, мы имеем дело с полифоничной многозвучной случайностью, одновременно идущей из различных источников, и нечто подобное происходит с «полными молока» грудями у Лесьмяна. Здесь в самом деле каждое наименьшее определение поэтом хода высказывания имеет особую точность и вместе с тем не поддается даже мелким изменениям, так как слишком деликатно взвешено предикативное целое. «С молоком в груди» в определенном однозначно задаваемом смысле обязательно находится в оппозиции к «полным молока грудям», и не только потому, что парность этих грудей направляет нас куда-то в сторону кормилиц.

Во фразе «с молоком в груди» невидимо присутствует (противоречивость – это основополагающая черта настоящей поэзии) уникальность, внеродово-внеколыбельная, то есть одновременно вполне женственная и полностью выведенная за рамки наталистической[446] физиологии. Но это только «во-первых». Подытожим: женственность присутствует и «очень», и «вовсе не». Разве «молоко» должно было быть «приготовлено» для соединения с «гадом»? И «да», и «нет». Выбор конкретных слов здесь невозможен, так как это было бы ужасно банальным и повернуло бы ход повествования в совершенно нежелательную для субъекта повествования сторону. В то же вренмя назойливость «молочности» в стихотворении вынуждает задуматься, откуда она на самом деле берется и почему атакует нас как читателей такими настойчивыми повторениями? Ни один отдельный категоричный ответ не может удовлетворить исполнителя семантического исследования. Мы имеем дело с ситуацией, в которой нам нужно постепенно перейти к полуаллегорическому представлению.

Речь идет о чем-то очень характерном для стихотворений, созданных на конкретном этническом языке: перевод, в частности, так труден, потому что слова, фразы, идиомы, метафоры, гиперболы, метонимии и т.п., и т.д. уходят в глубь языка и только ТАМ звучат эхово-аллюзионно и деллюзионно, то есть производя своеобразный комплекс ощущений, нераскладываемых на отдельные элементы, так как если приступить к «вытаскиванию» их наверх, то есть к разделению, то они станут «увядать» по очереди «на наших глазах». Только их РЕЗОНАНСНОЕ присутствие; только в ДАННОМ языке, возможно, как допустимо возникающее и появляющееся (как в симфонии лейтмотив «судьбы», например, в «Пятой» Бетховена), будет ДЕЙСТВОВАТЬ. Кто об этом не знает и просто, как столяр, делает «перевод» из сгибаемых горячим паром деревянных прутьев, получает вместо стихотворения, пересаженного на чужой языковой грунт, мертвую деревянную утварь. История переводов полна таких мертворожденных результатов. Это их настоящий «морг». Глубина укоренения стихотворений в ДАННОМ языке сильно изменяема в зависимости от того, какую индивидуальность представляет собой автор (поэт). Конгениальные переводы – как правило, редкие – появляются, когда поэты одновременно являются творцами в различных языковых (= традиционных) кругах и равного «поэтического калибра». Поэтому Пушкин смог перевести Мицкевича, а Мицкевич мог сравниться с Байроном. Конечно, то, «до какой глубины языковых отношений» нужно дойти, чтобы возник случайно-совокупный эффект оригинала, нельзя вывести из каких-либо «логико-семантических» попыток автора, а это является результатом его дара, который я могу сравнить, пожалуй, только с той блестящей интуицией, что позволяет гроссмейстеру победить оптимально запрограммированный молох-компьютер. Этому не очень-то можно научится аналитически...

Таким образом, «под» отдельными словообразованиями стихотворения скрываются «невидимые» – особенно для профана – целые оркестры эховых «подзначений» и «недозначений», notabene иногда «частично» выступающих на «поверхности стихотворения», и эти капеллы в разной степени обеспечивают целостное восприятие прочитанного. Ясное дело, что эти многозвучные аккомпанементы, эти наполовину разбуженные отголоски, свидетельствующие о «глубине» стихотворения, вряд ли возможно выловить или выделить во время обычного и в особенности беглого чтения. Мы имеем дело с процессом, примитивной противоположностью которого является процесс, который я вскоре опишу. Так вот, когда нормальному языковому «исполнителю», особенно владеющему хорошей «готовностью к изъяснению», даже в голову не приходит, как или откуда берутся у него целые ряды высказываний, гладко льющиеся из его уст к слушателям, стареющий человек, у которого (например, в результате наступающего склероза мозга) уже начинаются проблемы с вспоминанием слов (названий, часто, в первую очередь, фамилий или «специализированных» названий, таких как диссипация, дистракция, дивагация, дисперсия[447] etc.), часто переживает следующие состояния. Он не помнит слово (название), а только его значение, то есть «профилированный понятийный контур». Попытка прямого припоминания и через некоторое время оказывается напрасной. Но потом, когда он думает уже о чем-то другом, название всплывает, «выныривает», появляется в сознании, подтверждая, что механизмы «information retrieval»[448], запущенные в действие предыдущим усилием, далее работали в подсознании, пока не нашли искомое слово, чтобы «забросить» его в сферу сознания: но и это не все. Бывает так, что всплывшее в памяти название предстает сначала как незнакомое и вызывающее неуверенность в его точности, будто что-то отделило его от своего давнего значения. Только через какое-то время оно занимает «соответствующее место» в интеллектуальном словаре, давая уверенность в том, что было выявлено точно. Можно себе представить, основываясь на работах нейрофизиологов, исследующих последствия мозговых травм («Ausfallerscheinungen»), что к этому названию механизмам «information retrieval» после напрасного поиска напрямую пришлось следовать окольными путями, аксоновыми петлями, из-за того, что множественные связи названия с его типичным «окружением» оказались неустойчивыми: отсюда впечатление непривычности и неуверенности, и только после повторного «захода» название «попадает» на свое место и оказывается «правильным», «хорошо известным». Такие случаи показывают, что нейрофизиология в своем сегодняшнем младенчестве не очень-то сможет нам помочь в выборе сжатых, контаминационных, иерархических полисемантизмов, кроме как указания на «большую стратификационность» процессов,создающих человеческий язык, и a fortiori[449] особенно плотно и неслучайно («антирандомизационно») присутствующих в поэзии, отягощенной богатством «символических загадочных оркестров». Из чего следует вывод, что, столько сказав о «Гаде», мы ничего не установили...

PS. Плохим у меня получилось пояснение, почему в «Гаде» должно быть «с молоком в груди», а не «в грудях». Парность ведь указывает на женственность и материнство как на ДАННОСТЬ, которую опустить нельзя. Когда я говорю «в груди», «грудь» выступает бесполо (как будто нейтрально). Так и должно быть, ведь «парные груди» – это для нас несомненный атрибут женственности. Я не говорю, что это ЛОГИЧНО: нет, но это как-то «семантически подтверждено». Мужчина как будто бы тоже имеет «груди», раз у него есть два соска, но мы будем скорее говорить о «мужской груди» в единственном числе: такое положение закрепилось, и нечего с этим не поделаешь. В то же время «с молоком в груди» как-то возвышается над уровнем телесной буквальной дословности: касается уровня метафоры и благодаря этому «держится» в стихотворении.

Меры поэтической точности очень субъективны. Редко случается, что можно достичь наглядного соотношения. Но в случае с Шимборской это оказалось возможным: достаточно просто сопоставить последние строфы «Альбатроса» Бодлера[450], переведенного Брониславой Островской:

Поэт как князь пространства и блеска,
Который вызывает бури, смеется над стрелами и силками,
Но, изгнанный на землю, среди насмешек и крика
Не может ходить, ибо помехой ему – крылья.
С переводом Шимборской:

Поэт подобен принцу на облаке,
Который братается с бурей, насмехается над лучником;
Но отправленный на землю и гонимый на каждом шагу –
Вечно о свои огромные крылья спотыкается.
Если кто-то не видит разницы (невыразимо сильной), то пусть прекратит рассказывать, какое удовольствие доставляет ему чтение Шимборской (после получения ею Нобелевской премии). Следовало порадоваться до этого.

IV

Очень глубоко увязнув в поэзии, я не сразу буду в состоянии выбраться из нее. Сперва меня удивили размышления Рымкевича в книге «Словацкий спрашивает о времени»[451], точно показывающие, как Словацкий начал то входить в роль пророка, то выходить из нее, и тем самым роль эту истолковал и неявно подготовил что-то такое вроде пьедестала, который может превращаться в люк театральной сцены – и что это тогда за пьедестал? Ничего, в конце концов, не приходило мне в голову по поводу того, что Рымкевич написал о той печально известной октаве из «Беневского», где Словацкий рифмует «szafę»[452] с «auto da fе»[453], а следующая рифма, говорит поэт, уже должна быть на «zyrafę»[454]. И тем самым будто бы открыл в себе пророка. Но через мгновение меня посетила мысль, что он сделал это намеренно, так как существует больше подходящих рифм. В то время он жил во Франции, хорошо знал французский язык, а значит слово «gafa»[455], польский вариант от «gaffa»[456], должно быть хорошо ему известно. «Parafa»[457], возможно, появилось из более поздних словообразований: я не смог установить его возраст, это же касается и «agrafa»[458], но «rafa»[459] уже точно присутствовало тогда в лексике, его красный цвет и его «океаничность» неплохо бы подошли поэту для этой октавы. И мне кажется, что в отказе от этого многообразия рифм, довольно далеких от «жирафа», проявилось своеволие поэта, который ЗАХОТЕЛ применить диссонансную рифму, хотя мог обойтись без этого. Впрочем, есть в «Беневском» («эта строфа имеет определенную запутанность» и подобных много) еще лучшие доказательства того, как под его пером портился романтический язык.

Другая – кто знает, не более ли деликатная проблема – касается нашего отношения к Великим Духам (здесь к месту такое высокопарное определение) и к вероятной дифференциации между Прекрасным и Правдой (философ-логик скажет здесь «свойство правдоподобия», однако я не люблю это выражение, поэтому буду просто писать «ПРАВДА»). Рымкевич в своей замечательной книге указывает на то, что если Великий Дух[460] написал «Генезис из Духа» и «Короля-Духа», то не может быть так, как словацкологи первого поколения провозглашали: действительно красивые фрагменты и все это вообще прекрасно, но абсолютно несопоставимо с обычной «партерной» «правдой», – из чего следовало бы, что Великий Дух, маниакально охваченный духом, написал глупости. Если красиво, то, следовательно, должно быть и правдиво? Такая категоричность сильно меня изумила. Не все ведь, что Красиво, обязательно является и Правдивым et vice versa[461]. Можно перечислять и перечислять великолепные шедевры живописи, начиная с Иеронима Босха и, естественно, не скоро заканчивая, в которых можно восхищаться красотой (часто грозной, как, например, в искушении святого Антония – тема, ПОДОЗРИТЕЛЬНО любимая многими художниками того времени, так как она открывала им дверь, закрытую цензурой для живописи на теологические темы), но в них нет ни следа буквальной правды, которую можно высказывать как выражение сути предшествующих утверждений. Впрочем, для меня «Самуэль Зборовский» был прекрасен, прекрасным он и остался, и, в общем, те оставленные Словацким фрагменты драм, те отрывки, что были в беспорядке, каким-то образом выиграли битву с течением времени (что удается не многим произведениям), а «Генезис из Духа» был и остается незабываемым из-за мотылька, появляющегося из горохового стручка, и ничего с этим не поделаешь. Словацкий не является никаким исключением среди Великих Духов. Можно без труда вынести фривольность Мицкевича (я не имею в виду муравьев или Телимены, так как я не уверен, что Мицкевич был их автором – здесь я дилетант), однако я знаю его стишок – тот, где он соревнуется с лакеем («брось лакея, комнатная кошечка, приди вечером в мою закусочную»). И не будем говорить, о чем этот Великий Дух разглагольствовал со своей горничной. А «Цвибак»? После каждого духа, большего или малюсенького, часто остаются отрывки, фрагменты, остатки, а то, что после некоторых самых малюпасеньких не остается ничего, просто происходит оттого, что кто-то действительно, то есть всерьез, не хочет, чтобы посмертно в его делах копались, и с успехом уничтожает в пламени. Я считаю себя духом малым, и поэтому – в огонь.

Интересным явлением назову двуязычие некоторых поэтов, писавших на обоих языках, которое я смог проанализировать. Болеслав Лесьмян писал сначала скорее по-русски («Лунное похмелье»), и спасибо издателям последнего тома «Избранной поэзии» (ALGO, Торунь, 1995) за то, что среди произведений они поместили эти русские стихи, набранные кириллицей. Это позволяет заметить нечто такое, что выразительнее всего проявляется у Рильке. Рильке писал стихи по-французски, и много, но куда им до немецких. Поэт, как мне кажется, глубже связан, а значит привязан (в смысле его глубинного укоренения и разветвления) к своему родному языку, то есть французский Рильке как рифмоплет так себе, правильный, но не более. И Лесьмян по-русски так же, ведь куда ему до польского Лесьмяна. Не являясь ни многоязычным компаративистом, ни даже образованным гуманитарием, я не смею утверждать ничего более существенного в этой области. Пожалуй, есть и исключения, и есть, пожалуй, также «застывшие» и закрепившиеся с течением времени обычные недоразумения: то, что англичане принимали за экзотизмы Конрада, бывало просвечивало полонизмами через покров английского стиля... Впрочем, мне кажется, что попытки переоценки текстов становятся доминирующими тогда, когда автор начнет подниматься на все большую Высоту, ведь в этом случае красивым становится и то, что ранее могло сойти только за дефектное.

Каждый, кто имеет особое непрофессиональное отношение к поэзии (я прошу прощения у полонистов), обычно не только выделеют какого-нибудь поэта как «своего», но сверх того особо ценит определенную часть в его творчестве. В силу неизбежности так же и со мной, и при этом я отдаю себе отчет в том, что то, что в поэзии Лесьмяна (и Словацкого также, но это уже отдельный вопрос, заслуживающий упоминания не в скобках) я считаю особенно прекрасным, прежде всего характеризуется «балладностью». Возможно из-за того, что приближался и даже начинался уже закат баллады, агонию которой (notabene красивую) у Кшиштофа Бачиньского заметил Казимеж Выка. Лесьмян же, до Бачиньского, мог еще достаточно уверенно идти по этим следам, хотя и у него уже можно было заметить определенное «расшатывание» баллады, представшее как ИНВЕРСИЯ прототипа (предчувствия) в «Гаде», а также как особого рода ТУРПИЗМ[462] в цикле стихов о «калеках». Безобразность в смысловых мотивах придает выразительность, то есть происходит некое «упрощение» явления, как в истории с сапожником, который сапоги шьет по мерке стопы Божьей. И поэтому известное поэту (очевидным образом) генографическое прошлое используемой модели стихотворения вынуждает его к бессознательному отказу от обычного эпигонства и ведет к гибридным, кроссвордоподобным, чаще саркастически-насмехающимся или красочно преувеличенным манипуляциям (Господь Бог, обнимающийся с дубом), нежели к драматизирующим: но если к ним, то тогда к трагически-фарсовым. Интересно, что феномен этих «видов», если позаимствовать термин из теории естественной эволюции (т.е. эволюционной биологии), появляется, как можно догадаться, не из серьезного обдумывания и осознания, что то, что было и родилось под другим, давнишним пером, увяло, и заново возродить ранее прекрасную форму не удастся. Поэт будто бы интуитивно избегает того, что уже завяло – не в том смысле, что уже ничего не стоит (наверняка баллады Мицкевича «сами по себе» ни чуть «не устарели»!) – а в том, что из осознания невозможности развития жанра стихи двигаются в таком созидательном направлении, которого до сих пор и не существовало. Иными словами, мне, как маньяку эволюционизма кажется, что «нет возврата», а кто все-таки старается вернуться, и при этом он не является эпигоном, то должен найти НОВОЕ: и каждый из Великих Духов за это НОВОЕ должен бороться со словом, хоть он вовсе может и не знать, откуда берется это долженствование. Приблизительно так, как в естественной эволюции, которая после плавания, ходьбы и прыжков должна была изобрести ПОЛЕТ.

V

Ранее я упомянул, что было бы трудно «разобрать» «Пана Блыщиньского». Наверное, я ошибся. Эту стихотворную поэму можно счесть как демонстрацию характерной для эпохи «поэзии in statu nascendi»[463], а согласно логико-семантической манере как «образцовое направление» поэтического строительства. Это, пожалуй, старый прием, и Словацкий также не был первым логомахом, когда в «Беневском» рассказывал о своем стихосложении, один раз более серьезно и романтически до самозабвения, другой раз – иронично и даже с сарказмом. Лесьмян, как более близкий нам по времени, «просто» говорит, ЧТО пан Блыщиньский сам «блеском своих глаз» «вывел из небытия» весь сад и, сопровождая по нему Господа Бога, взглядом заставлял «кривые деревья кое-как походить на нормальные». Господь Бог куда-то отлетает, когда они натыкаются на девушку, которая ни жива ни мертва, состоит как будто из самой несубстанционной семасиологичности, и она «должна» обратиться в небытие, из которого появилась, так что напрасным оказывается любовный труд героя. Когда о таких вещах рассказывается словами, как при починке старой поношенной одежды выступают не только вся наметка, все швы, но также какая-то комичность наряда и системы в целом. Ведь явления, выведенные в действительность, даже посредством стихотворения, и через это – ближе к обыкновенности феномена, усиленные метафорой, рифмой, ритмом, в конце испускают дух.

Интересной представляется возможность такого сопоставления: «как это делал Словацкий, а как Лесьмян». Словацкий развлекался, но и гремел дигрессиями, также и самовозвратными, в песнях «Беневского», и аккомпанирующая эмоциональная гамма охватывает весь регистр: от насмешки до грома. Лесьмяновский стих лишен таких органных звучаний: эмоционально его можно было бы разместить на одной «пятилинейке». Соответственно «сюжет» прост, зато орнаментация (и «намеки») создает впечатление, что это все ни из этого, ни из того мира. Поток фраз выявляет что-то наподобие грани, то есть путешествия по критической границе между тем, что создано словом, и тем, во что в конце должны погрузиться эти образования: в Небытие. Впрочем, преобладание небытия у Лесьмяна «почти везде» легко доказуемо. (Как в стихотворении о молотах и девичьем голосе – назовем для примера). Самым удивительным мне всегда казалось то, как слабо его современники смогли оценить уровень этой поэзии. Но так уж происходит с каждой величиной, достигающей наивысшей точки в своем инновационном развитии: и поэтому только шесть физиков в целом мире заметили космический размер теории Эйнштейна, поэтому и Нобелевский комитет не отважился отдать ему награду за теорию относительности (а только за его работу о броуновском движении). До «всеобщей коронации» современникам было сложно распознать подлинность ее превосходства. Сам того не желая, этими словами я задеваю и Словацкого. Правду говоря, я воспитывался на нем будучи мальчиком, и издание в синем переплете, которое отец купил мне во Львове, я вынужден был повторно купить себе в Кракове в переиздании от 1952 года. Я ценил Мицкевича, но тянулся к Словацкому, и сейчас вам скажу, к КАКОМУ Словацкому. А именно: к пяти первым песням (так это называется?) «Беневского», а в них к ДИГРЕССИОННЫМ октавам, к фрагментам «Горштыньского» (к захватывающему разговору Сфорки с Тромбонистом) и, наконец, частично к такой драме, как «Балладина», ведь тогда я еще не знал «Сон в летнюю ночь» Шекспира. Но к «Беневскому» больше всего, а в нем, наверное, сильнее всего к строфе:

Я вижу, что Он не только червей
Бог и того создания, что ползает,
Он любит шумный полет огромных птиц,
А буйных лошадей Он не усмиряет...
Он – огненное перо гордых шлемов...
О великом поступке я часто Его умоляю, не слезой,
Напрасно пролитой перед костела порогом:
Перед Ним падаю ниц – Он является Богом!
Это, возможно, отчасти потому, что в предыдущей строфе речь идет о целых пластах скелетов, зарытых глубоко в слоях Земли, а ведь это было написано за двадцать с небольшим лет до Дарвина с его эволюцией, но во время моих первых прочтений «Беневского» я параллельно зачитывался «Большой иллюстрированной природой» о мезозойских пресмыкающихся и их палеонтологическом открытии и, наверное (НАВЕРНОЕ), каким-то образом у меня наложилось одно на другое.

Итак, я уважал Мицкевича, любил, конечно же, Лозаннскую лирику, однако по своей же воле вновь возвращался к «Беневскому». Добавлю, что у меня было также полное издание Фредро в беловато-сером переплете, которого у меня уже нет, и что я очень старательно в нем шарил, но даже тогда я чувствовал, что и «Месть», и «Дамы и гусары» – это уже не то: другой калибр.

Сейчас я заново начал читать «Беневского» поочередно с книгой Рымкевича «Словацкий спрашивает о времени»: первая часть этой книги кажется мне необычайно точной, невеселая история Словацкого оказывается настолько воскрешенной, что пусть исчезнет вся киберпространственная итерационная виртуальная действительность, я даже слышать о ней не хочу, потому что она является каким-то воплощением маниакально патологических мечтаний-желаний инженеров-связистов, выдумывающих (впрочем, все более эффективно) мега-, а уже почти и терабайтовые калькуляторы, концепторы, компьютеры и «компьютерно-цифровую одежду»: то, что можно было бы натянуть на спину, чтобы фантоматически попасть в Фиктивную Реальность. Но я предпочитаю «Беневского».

Зато я ни в коей мере не соглашался с «Генезисом из Духа», превращение же стручка гороха в мотылька я принимал за чудачество, просто-напросто вызванное желанием объять словами то, что в то время было невозможно объять. А от «Короля-Духа» я отпал, как от стен стеклянной горы. Было бы, впрочем, ненормально (как мне кажется), если бы сохранилось творчество какого-либо поэта полностью. Несомненно, я уважал Словацкого за строки «Однако перед поэмой падает / какой-то огромный престол темноты» и мне было обидно (по крайней мере) за Мицкевича, чье отношение к Словацкому в названной книге Рымкевич отразил так искаженно, что аж мороз пробирает. Это все-таки Гете был, по мнению Шиллера, скажем деликатно, «совершенно другим».

А как узнать, что я не выдумываю или попросту не лгу, говоря о своем восхищении «Беневским»? По тому, что я могу цитировать то, что читал во Львове шестьдесят лет назад, по памяти. Это мне будто «врезалось» тогда в память и так уже там и осталось. (Кстати, вот вам первый тест с ходу в рамках болтовни о патриотизме: каждый кандидат должен процитировать Что-либо из нашей Великой Поэзии, ведь это на ней, а не на пустой болтовне, на ней, то есть на культуре держится польский патриотизм. Впрочем, это очевидная наивность, ведь если бы знали заранее, то каждый подготовил бы дома пару строк или строф). Другое дело, что я тогда и понятия не мог иметь об индуктивно-лексикографическом расследовании Рымкевича, при помощи которого он открыл, как и где в «Беневском» Пророк отрекался от Пророка благодаря приему, известному сегодня как самовозвратность (добавлю: иронично-скептическая) языка, который сам к себе присматривается и сам себя оспаривающе-развлекательно анализирует. Это святая правда, хоть я и не уверен, прав ли Рымкевич на сто процентов, говоря, что мы вынуждены были бы ждать аж Гомбровича, если бы Словацкий не осуществил «деромантизацию» традиционной романтической лексики. Тем более, что несколько размытые следы сомнения в необходимости романтического сленга Рымкевич обнаруживал у Красиньского и у Мицкевича даже в «Лекциях», о чем ничего здесь сказать не могу, так как никогда их не читал. Ведь я «должен был» читать и профессора Выробка, и ту «Иллюстрированную Природу», и многочисленные книги Польской Энциклопедии (о бактериях Левенгука), а сперва – Эддингтона, чей (случайно единственный) немецкий перевод книги «Der innere Aufbau der Sterne»[464] сопровождал меня все время немецкой оккупации, даже когда весь замасленный я возвращался домой из гаражных мастерских фирмы «Siegfried Kremin»: тогда я зачитывался Эддингтоном, а ведь это было время (я имею в виду время написания книги Э.), когда об атомной энергии, о цикле Бете как об энергетическом источнике звезд, а значит и Вселенной, никто не имел ни малейшего понятия, но Эддингтон своей математически выверенной интуицией вторгался в звездные недра. И никто ничего не слышал о «Черных Дырах». Но после мастерских у меня все-таки на чтение время было, поэтому я покупал немецкие газеты: «Das Reich» всегда с вступительной статьей доктора Геббельса, «Adler» и «Wehrmacht», иллюстрированные журналы и, как вспоминал в свое время Анджей Киевский о восхищении тевтонской мощью, я ею, может, и не восхищался, а скорее от всего сердца желал, чтобы она себе поломала руки, ноги и броню в России, однако не без удивления просматривал те газеты, и корреспондентов «Berichte PK» читал, и слышал на улицах Львова, как пели «Heili-Heilo» крепкие блондины, которые шли на восток, чтобы наконец удобрить своими телами украинскую и российскую земли, и такими были мои молодые годы.

Еще один вопрос – и кто знает, не самый ли важный – который я по возможности хочу затронуть. Кроме того, о чем я уже написал, есть еще такой нетронутый поток, существующий в поэтическом языке, который воздействует на чувства – но я не отважусь назвать его просто «эмоциональнотворящим». Я имею в виду то, что рифма, что ритм, что форма (сонета, триолета, секстины, октавы), что дактили, ямбы и т.д. образуют особое, но существенное течение, неотъемлемый приток, который на ВПЕЧАТЛЕНИЕ, вызываемое стихотворением, может оказывать решающее воздействие, при этом такое, к которому практически невозможно подобраться «разборами» и «анализами». Что можно было бы, впрочем, доказывать, показывая, что построенное на таком лейтмотиве стихотворение, переведенное на язык «фрагментарной прозы», ИЛИ поданное под «другими лексикографическими» приправами и соусами, может сохранить смысл, но вместе с тем полностью утратить первичную внутреннюю красоту. И может быть «наоборот», в том смысле, что стих может не иметь «никакого смысла» и одновременно вызывать впечатление, что он прекрасный. Окончание стихотворения Галчинского о путешествии в карете с пьяным возницей и кнутом шокирует нас: «А они ничего не знают, потому что они умерли». Я не знаю и никто не сможет узнать, это «умерли» ТОЛЬКО потому появилось, что «плечи обожгли» было раньше и из-за этого такая рифма ему навязалась, но «УЖАСНО НЕ ПОДХОДИТ». Так, как бормотание в «Бале у Соломона» («Мир – говорит – как кукла исчезает», ЧТО попросту ничего не значит ни непосредственно, ни метафорически: куклы не исчезают). Впрочем, в любимой строфе «Беневского», которую я ранее процитировал, «Он любит ШУМНЫЙ полет огромных птиц» также в обычном понимании «непонятное» чудачество, так как полет больших птиц может сопровождаться лишь их криками: ни крылья птиц, ни летающих ящеров не могут издавать «шумных» отзвуков. Однако это совершенно не мешает! Сейчас поэты поломали стихотворениям рифмы, лишили их ритма, сотворили – в моем понимании – много ЗЛА, так как когда я приступаю к онтичным (или только эпистемологичным) рассуждениям, предпочитаю Рейхенбаха или Виттгенштейна (но НЕ Хайдеггера, ведь он писал своим чудаковатым стихом, а Дерриду я также не выношу). Здесь, конечно, ничего не поделаешь. Я еще много мог бы говорить о поэзии, например, пробовать объяснить, почему стихотворение Лехоня на смерть Словацкого превосходно, а стихотворение Тувима – нет (в частности, Тувим «ухудшил» произведение из-за «приветствую, тесная могила» и т.д.: это получилось плохо). Однако видно, что до «сути» поэзии добраться все равно не удастся, и поэтому в этом вопросе я должен умолкнуть.

Меня преследовал заключительный фрагмент «Роз» Лесьмяна:

А рыцарь на это: «Умерла слишком рано!
Снова ее должен навещать во сне,
В две могилы войду
Я – господин, я – сон, я – дух!».
Последняя строфа напомнила мне мелодией русского поэта Державина, которого я никогда, впрочем, не читал, кроме фрагмента, известного из «Воспоминаний голубого мундира» Гомулицкого. Желая выловить из небытия этого Державина, я сейчас заглянул в соответствующий том новейшей энциклопедии Научного Издательства, впрочем, зная наперед, что попаду в пустое место, потому что еще не случалось, чтобы поиски какой-либо статьи в этой энциклопедии увенчались успехом! Notabene я уже подарил ее кому-то и скоро из моей библиотеки исчезнет этот несостоявшийся шедевр. Разумеется, что Державина в ней нет и следа, но зато в НЕМЕЦКОЙ энциклопедии 1983 года, которая у меня есть, я нашел много информации об этом поэте. Впрочем, меня поразило только то, что последний стих Лесьмяновских «Роз» будто эхо перекликается со стихом Державина. Вполне возможно, что он читал, а значит, и знал поэзию Державина, ведь это был поэт, которого изучали в русских школах – правда, сомневаюсь, что при Сталине. Этот последний страшной тенью лег на поэзию, прежде всего русскую: а ведь это был источник, плохо сказано, система гейзеров невероятной силы. В итоге марксизм-бандитизм, как я его назвал в парижской «Культуре», угробил не только миллионы людей, но и стихов. В своем «Осмотре на месте» различным марксам я устанавливал «памятники позора», окруженные мраморными плевательницами для прохожих. На самом деле бессилие становится матерью иронии и насмешек, поэтому счастлив тот, кто, как Лесьмян, не дожил до сентябрьской катастрофы тысяча девятьсот тридцать девятого года.

VI

Подозрение, что пусть и в пределах «репрезентативной выборки» я «разгрыз» поэзию Лесьмяна, является, разумеется, наивным недоразумением. Что касается «Пилы», то эти «некрофильские забавы», представленные в стихотворении, только поражают меня по причинам, которые я разъяснил. Опять же меня можно спросить, по какому праву я отвергаю «Пилу». По такому, что переживания, вызываемые стихотворением (текстом) необъяснимы: они остаются МОИМИ, а если другие читатели, другого возраста, эпохи, происхождения по-другому воспримут «Пилу», – это уже меня не касается. Как исследователь стихотворения я не ощущаю себя ничьим представителем. И хватит о «Пиле». Но у Лесьмяна можно найти и «худшие» стихи, не в смысле их поэтической ценности, а в смысле содержания, вплоть до богоборческих. Бог Лесьмяна или бездействием, или безмолвием подтверждает свое отсутствие, или чуть ли не пускается «в такие бега», как в «Пане Блыщиньском», являя полное пренебрежение к хлопотам пана Блыщиньского, можно даже сказать, что невежливое, хотя из savoir vivre[465] можно узнать о теогонии не самые приятные вещи. Кроме того, Лесьмяновским героям или героиням рассвет потустороннего мира «действительно» представляется пустотой, чем-то невиртуально наполненной. Стихотворение «Ядвига» о романе героини с «червем» с «увлажненной раскрытой пастью» заканчивается уже после «любовного» использования женщины этим «червем» (внимание: лексическая форма «увеличивает» его, так как, видимо, поэт не хотел вводить в стихотворение более «правдоподобного» по размерам паразита) строками о потустороннем мире:

А там небытие, разложившееся от долин до самых вершин!
И плясал, и смеялся белый скелет Ядвиги...
Здесь мы уже имеем дело с танцем скелетов («Totentanz»), правда, в сольном исполнении. А когда поэт наиболее сильно переполнен уважением к скорби, о Господе Боге может сказать только это:

Боже, отлетающий в чужие для нас края,
Повремени со своим отлетом –
И прижми с плачем к груди этого вечно обижаемого,
Верующего в Тебя недостойного!
Такое отношение к Богу стало причиной моего предыдущего цитирования октавы из «Беневского», в которой пророк «падает ниц» перед Богом Ветхого Завета. Вообще «бихевиористическая идиография» отношений наших Величайших Духов с Богом и Его помощниками выявила бы не самые приятные вещи для истинно верующих («Польша, твоя погибель в Риме»[466], да и процитированное во вступлении к этим заметкам «маленькое» стихотворение Мицкевича, а точнее говоря – его отрывок). Лесьмян жил почти на полтора века позже, но ничего не поделаешь: он ТОЖЕ водится с Божьим потусторонним миром и Божьим безразличием, не заметить которое мне не позволяет правило, которому я всегда следую: дипломатия, манеры и тому подобные уклонения, каким-либо образом расходящиеся с правдой, никогда не допускаются по отношению к литературе.

По отношению к Богу заметна непоследовательность, по крайней мере несогласованность позиции Лесьмяна. Так как он обоснованно вводит Бога в «действие» многих стихотворений, кажется, чтобы получить «Божественное сальдо», нужно использовать статистический подход (хотя я хорошо понимаю, что это звучит довольно глупо). Господь Бог часто присутствует, но использует такие уловки, будто бы не хочет брать на себя ответственность за то, что происходит. И в «Пане Блыщиньском» нинасколько не поддается мольбам героя («будь милостив к небытию, ЗНАЮ, ЧТО БУДЕШЬ») – «Но Бога уже не было» в то время, так как он удалился «воздухом, сотрясающимся воздухом». Уршуля Кохановская, как и Дон Кихот, «нуждается» в Божественном знамении или только в намеке на такой знак, чтобы его отвергнуть (Уршуля отложила бы прибытие родителей до появления Бога, а Дон Кихот отвергает его приближение несимволическим способом). Очень красивое по своей композиции и по компактности стихотворение «Накануне своего воскрешения, накануне жития» кажется здесь исключением из менее набожного правила, однако логическое и эмпирическое следствие – это последнее, что можно и следует ожидать от поэта. Кроме «Божьих уловок», заставляет задуматься не только Божья пассивность (путешествие «аллеями, аллеями» в «Пане Блыщиньском»), но даже самые несдержанные мольбы в специальном реквиеме для умершей сестры (повторю):

Боже, отлетающий в чужие для нас края,
Повремени со своим отлетом –
И прижми с плачем к груди этого вечно обижаемого,
Верующего в Тебя недостойного!
Однако эти отлеты преобладают и неким усилением как будто религиозной условности образуют другие, менее богохульные смыслы, хотя, как это следует с «птичьего полета», то есть из полного осмотра посмертных пейзажей Лесьмяна, небытие не только служит ему так, как физикам сегодня служит вакуум (как избыток чисто виртуальных, «выскакивающих» из «упорядоченного небытия» вселенных, всего лишь на мгновения, чтобы эти «выскочки» поместились в щелях НЕОПРЕДЕЛЕННОСТИ), но КРОМЕ ТОГО (что может быть плодотворным «источником») выявляет свою оскалившуюся «разлагаемость». Так как фактическое гниение, разложение, превращение тел в трупы, в «белый Ядвигин скелет» (у меня такое ощущение, что «в любовных сценах поэзии» это довольно чудовищное исключение) соседствует с тем, плодородным небытием, и поэтому Лесьмян – как ПОЧТИ каждый поэт высокого класса – должен не ладить с «отлаженными» и «поучающими» учреждениями веры (ср. «Магистериум римской церкви»). Не только Словацкому суровый Иегова бывал ближе, чем евангелический Бог. И не Лесьмян первый узнал сатану, который «прадавнее различие / Между собой и Богом стирает окончательно».

Из этих балансирований становится виден Бог, прежде всего БЕССИЛЬНЫЙ по отношению к созданию, который уже исходя из этого титула, лишенный всесилия, или просто нежелающий использовать силу, использует побег или ограничивается пассивным молчаливым присутствием. По причине такого статуса Божьих дел, я не в состоянии взяться за более глубокие аналитические рассуждения, которые установили бы всю правду.

В «Элиасе» Бог есть, он создал Вселенную и жизнь в ней, но говорит пророку: «Большего сотворить не могу». Это приблизительно означает, что «у Бесконечного есть границы», Элиас пересекает эти границы, за Богом и его творением, чтобы раскрыть «иную явь, чем явь Существования». В метафизическом плане Лесьмян был более ненасытным, чем следовало бы. Впрочем, что естественно в такой поэзии, в некоторых стихах Бог появляется почти мимолетно, будто бы он был одним из сценических персонажей. Трудно преувеличить, какое это имеет значение, так как Лесьмян не столько, может, усердно, сколько незаметно для себя стирает границы между Бытием и Небытием; можно было бы составить, хотя я не совсем понимаю, для чего, целый список таких переходов, которые не всегда заканчиваются падением в крайнее Небытие. Это не так, ведь этот странный жаловался на одичание обычаев в загробной жизни, и в этих жалобах не было даже малейшего намека на усмешку, которая мне по крайней мере просто должна была казаться явной. Поэзия Лесьмяна – одно из тех удивительных созидательных достижений, которые исключительно долго, несмотря на очевидную публичную привлекательность, остаются как бы незамеченными и даже топимыми в пренебрегающем безразличии так называемых знатоков, которым в моих глазах грош цена. Здесь все практически так же, как и с раскопками какой-нибудь поэтической Помпеи, когда приходится с раздраженным пожатием плеч целыми пластами откидывать замечания, напечатанные и в «литературных» журналах. Впрочем, nihil novi sub sole[467]. Как, хотя и совершенно по другим причинам, Словацкому повезло в Париже? Признание не только первоначальное, но и длительное, представляется участью подлинно Великого, однако же то, что среднее и легче воспринимается интеллектуально, легче может получить всеобщее признание. Впрочем, все поэты – что я говорю, все, пожалуй, художники, – полностью отказавшиеся от элементов китча, те, кто попросту устанавливает долговечный статус своей национальной поэзии, являются будто бы собственностью всеобщего разума, и, в сущности, могут быть питательной средой для элиты, а если и элита не в состоянии разглядеть в них выдающихся современников, наступает кончина, которая вовсе не всегда должна быть только летаргией в ожидании определенного пробуждения, а потом воскрешения в славе. Здесь нечего выступать с нареканиями, ведь таковы превратности судьбы, управляемые ходом времени, и это не только в Польше. Может, когда-нибудь кто-нибудь возьмется за исследование, где и как на различных культурных территориях были погребены выросшие на них Великие Духи – и существует ли вообще шанс на их пробуждение...

Сильвические размышления LXII:Что изменилось в литературе?

Просмотрев «Интеллектуальную автобиографию» К. Поппера («Неутомимые поиски»), я погрустнел, так как английскую версию читал более десяти лет назад и сейчас убедился, как много уже анахронизмов в творчестве Поппера. Частично они касаются логических отношений (эпистема в физике, например, претерпевает неизлечимые антиномии, «ибо таков локально-нелокальный мир»), частично его концепции «трех миров» с признанием метафизического статуса Дарвиновской эволюции. А еще от Гиббса известно, что стохастические процессы, происходящие с четко выраженной большой долей марковских процессов, плохо или вообще не подвергаются когнитивной ретрополяции. Это можно просто – образно – проиллюстрировать так: механизм действия рулетки (Монте-Карло) очевиден, но знание того, что выпало в данной игре, нельзя использовать для установления того, что выпадет в следующих! Разница только в том, что фоссилизация сохраняет в геологических стратификациях останки, в том числе позвоночных животных, и это является доказательным материалом эволюции. Зато следы предыдущих игр в рулетку не существуют вне человеческой памяти. Меня охватила грусть, ведь нас заливают волны такой инновационной информации, стирающей вчерашнюю правду, что нужно постоянно переучиваться заново. Я должен убрать из библиотеки около тридцати процентов книг периода «hard science»[468], так как они уже устарели, но как-то не поднимается у меня рука. Впрочем, сегодня это второстепенно. Меня беспокоит вопрос, может ли быть так, что только телевидение, особенно спутниковое, Интернет, средства массовой информации на службе у примитивизма и аварий, ведут к большому отдалению от художественной литературы как источника наделенного знанием о мире? Время, когда Пилсудский романтично возвышался над доставленным в Польшу гробом Словацкого, это безвозвратное прошлое. Сегодня наступила эпоха денег, рынков, надгосударственной «глобализации», террора различных мастей, так что следует осторожно, но с помощью острого скальпеля слова поставить вопрос: что изменилось в большой литературе со времен моей молодости?

Прежде всего из поля зрения исчезла Большая Проза. Возьмем ли мы «Красное и черное», или «Войну и мир», или «Человеческую комедию» Бальзака, или «Волшебную гору»[469] (Нафта contra Сеттембрини), или даже Гулливера или Робинзона Крузо, или «Дневники Пипса»[470], или «Семью Тибо»[471], или «Гаврского нотариуса»[472], или рассказы Шницлера – везде принцип значащей структуры (композиции) произведения двоякий и под давлением примитивного деления мог бы соответствовать тому явлению Келеровской психологии личности, которая называется «FIGUR-HINTERGRUNDBILDUNG» – то есть появление определенных «личностей» на каком-либо конкретизированном, как эпоха, фоне. Или, если говорить совсем просто, из такой литературной прозы можно добыть знания о времени ее возникновения – демонстрирующего свою историческую тождественность – во всем многообразии. «Облик истории» всегда является там обязательным фоном.

Итак, на авансцене или на самой сюжетной сцене идет какая-то игра, возможно, и с одним действующим персонажем (здесь и Дон Кихот, и Робинзон, и Гулливер). И есть ФОН: на нем возникает более или менее переданный, часто становящийся тайной пуповиной, мотивирующей игру актеров, GENIUS TEMPORIS[473]. То есть, проще говоря, даже из якобы вакуумного окружения Робинзона можно вычитать целую эпоху, присутствующую неявно: начиная от отношения к божественному демиургу и заканчивая ручным изготовлением дефектных, но необходимых для жизни горшков. В «более многолюдных» произведениях эта неявность постепенно становится зримой, а одним из последних доказательств может быть мир, видимый главным героем книги Сола Беллоу «Планета мистера Саммлера».

Там даже в беседах Саммлера с японцем, у которого Шула-Слава украла рукопись, мы видим окружающий мир во всем переплетении его спорных различных течений, как политических, так и гангстерских (сегодня одно часто бывает смешано с другим). Временами первый, «личный», представляемый читателям план, так «выступает и смешивается» с фоном большой исторической сцены, как у Толстого, скажем, в «Войне и мире», и даже у Достоевского в его не особо «продуманных» «Записках из Мертвого Дома»; раньше таких произведений было очень много. Разумеется, подобно тому, как под Иисуса «подложили» крест, и крест этот навсегда стал символом и знаком веры Христовой, так иногда различные авторы эпохи «Figur-Hintergrund-bildung» «подкладывали» для полноты своего рассказа и распинали какой-нибудь великий мифический проект (я не говорю «схему», так как это прозвучало бы отвратительно). Так, например, Томас Манн «подложил» под повествование в «Докторе Фаустусе» миф о продаже души дьяволу, а Гете, в свою очередь, от которого это пошло, воспользовался еще более древним соединением поступков с силами ада. Это значит, что фон не обязательно был единственным и что, кроме течений и направлений, которые историк-социолог смог бы выделить своим профессиональным методом, в сценографическом и панорамном изображении фона принимали участие как однозначно, так и разнообразно определяемые элементы. Это значит, что то, что одно тогдашним читателям казалось стратегией игры в то время, для читателей более поздней эпохи стало другим, но как бы то ни было, возникла симфония с лейтмотивом на первом плане. Так было, и благодаря этому тот, кто насладится «Признаниями авантюриста Феликса Круля» Манна, постигнет дух эпохи, а кто, смеясь, узнает от Гашека о приключениях Швейка, увидит войну Австро-венгерской империи – но уже в фазе распада – с Российской империей, только увидит это в кривом зеркале.

Я вовсе не утверждаю, что писатели стремились прежде всего к изображению широких и даже многослойных панорам, чтобы только двигались фигуры на их фоне; что Александр Гловацкий, он же Прус, задумал дать черно-белую диаграмму девяностых годов прошлого века, а Вокульский, панна Изабелла, Жецкий, Старский et tutti quanti[474] были для него просто фигурами, передвигающимися на исторической шахматной доске. Ни он, ни те, которые выдумывали «Гильгамеш»[475], хотели не этого. И хотя Прус намеренно задумал «Фараона» для себя в виде какой-то (но не знаю точно) аналогии-аллегории царизма (обстоятельство вторичное для мира, но неприятное для поляка) и как-то это «получилось», и то, что Мика Валтари в «Египтянине Синухе» подобное драматичное зрелище выполнил лучше Пруса, свидетельствует только о том, что я старательно пытаюсь донести. Notabene даже Эхнатон[476] оказался для него некоей префигурацией Иисуса, впрочем, появление образа Создателя-женщины (соответственно Человека) почти constans во многих мифах и верованиях. Однако я совершенно не собираюсь вникать ни в какое направление религиоведения, имплантированного в беллетристические легенды. Я имею в виду только то, что историк, немного знакомый с социологией, из многих произведений, созданных в период с XVIII до XX века (но не до конца ХХ века), вычитает и эпоху возникновения, и преобладающие в это время социальные предпочтения, и может выявить «дух времени», и распознает смыслы, которые люди тогда придавали современности, и поймет, что раз и навсегда они были как насекомые погребены в янтаре, что эта застывшая смола прадавних эпох заключила их в своем времени, но благодаря мастерству пера и чернилам осталась довольно прозрачной, чтобы мы могли их рассмотреть, понять и даже им посочувствовать. Вот то, что молниеносно, очень компактно я смог здесь набросать, что вместе почти со всем тем прошлым ушло и не оставило после себя почти ничего.

Представьте себе, странный и совсем немногочисленный Читатель, археолога, который с лопаткой, с дрожью в руках через двести лет приступит к раскопкам ветхих книг, появившихся в конце двадцатого века. Что он найдет такого в беллетристической прозе, что ему хотя бы подсказало или предоставило какой-нибудь ряд улик: какие социальные течения, мыслительно и политически главенствующие, ведущие за собой массы, какие человеческие типы, какие виды романов (притяжения полов), какие главные личностные и коллективные конфликты были отличительными и главными явлениями исторической феноменологии в раскапываемом им времени? Во-первых, искусство как придание ценности формам, выводимым из беспорядка мертвой материи, он не отличит от мусора, хотя здесь я отвлекаюсь, но не совсем, ведь мусор – это почти уже дно энтропии: тогда он узнает, что двадцатый век у своего финиша был окрашен разложением, безразличием, декомпозицией не только в так называемом пластическом, изобразительном и скульптурном искусстве, но и в сфере звука в виде лихорадочного стука, танцев, возникших из эпилепсии, послеродовой эклампсии, рычания и судорог. Во-вторых, что касается так называемых произведений прозы, то он распознает их массовое тождество во множестве их маниакальной навязчивости, из которого выделяется многообразно приспособленная, но все та же самая Задница, как святыня любви (что его удивит, ведь даже маркиз де Сад эвфемизировал[477] сперму на кадило, человеческие же детородные органы также не унижал ананкастической[478] повторяемостью в стиле таких книжечек, как «Siloe», доведенных до нечитабельности, ибо словарика непристойностей с лихвой хватит, чтоб заменить такого типа «прозу»). Напрасно будет он стараться из тысячи – плохо сказал, – из миллиона разноязычных книг, изрыгаемых на книжные рынки, узнать что-нибудь об Эпохе, о ее идеологических предпочтениях, остолкновениях и сплочении религий, разрываемых сумасшествием сект, часто суицидальных, напрасно он будет стараться восстановить Дух времени, он не узнает о нем ничего больше, кроме того, что в цене росло все, что еще хотя бы частично находилось под охраной культурно-традиционного табу; узнает затем, что каждого пятого ребенка насиловал папочка или дядечка. Одновременно процедуры, имеющие целью заполучить так называемую прибыль, или денежные знаки, определяли Западню общечеловеческой борьбы, вследствие чего небольшое разнообразие представляли только способы – как правило, «криминальные», – которыми люди боролись за крупную наличность. Кто же не хотел, кто вздрагивал перед назойливостью любителей различных дам с силиконовым бюстом, демонстрирующих свои генитальные особенности, кто хотел защититься от распространенного во всех СМИ мордобоя, тот выполнял маневры с двоякой ориентацией: или исследуя собственное воображение, то есть отдаваясь высокомерному параноидальному онанизму, или выполняя эскапистские ходы или даже прыжки в не очень далекое прошлое, и благодаря этому не сильно утомляя читателя. Если кому-нибудь захотелось бы узнать, набирали ли скорость информационные фурии и компьютерные гарпии, или невообразимые космологические фантазии и отчаянное стремление втиснуть человеческий разум в квантовый мир, туда, где ему не место, куда ничего, кроме белой трости слепца – математика, – не введешь, то он даже об этом бы не смог догадаться из чтения бестселлеров или массового чтива, или снобистской писанины наивысшей пробы, деконструктивистски разделяющей дистилляцию того, чем и как человечество, гонимое набирающими скорость молохами всепожирающей механизации (которую в погоне за деньгами само сотворило мозгами малооплачиваемых спецов, так называемых ученых), жаждало, несмотря на этот разгон, успокоиться и найти Грааль своего смысла. Так как все – а не только запрещенное Церковью умерщвление плода – было уже абортируемо, так как силой неизбежной моды то, что появилось вчера, должно было только из-за этого «вчера» стать худшим и вытесненным на помойку, а скорее выпихнутым туда Сегодняшним Продуктом.

Так как я не являюсь тем будущим археологом, я не могу поставить определенный диагноз, вызваны ли эта всепроникающая акселерация, это обмельчание искусства, опускающееся уже до клоак, эта быстрая смерть фильмов, книг, авторитетов, это возведение на пьедестал Никого – вызвано ли все это ускорением демографического взрыва человечества, от чрезмерной мощи которого (кроме вулканов и терроризма) защищает уже только презерватив. Или, возможно, эта абортивность, повсеместное влияние недоносков (а интересы их неисчислимы: от колебаний моды на одежду до моды на веру, раздробленную сектантством, вплоть до суицидального эскапизма) – это хилиастическая[479] закатная истина конца тысячелетия. Одним словом, вижу, но не понимаю. Может, этот «техноконь» из когнитивистской[480] конюшни, которого мы оседлали для переезда, понесся и вдруг превратился в чудовищно несущегося демона, так, что сердце, мозг, а значит разум, и почки, то есть все внутренности заменил джин освобожденной нами от вялости, причем экспотенциально, Природы. Не знаю. Я, впрочем, уже писал, что цивилизация, технизированная и переавтоматизированная до такой степени, что становится нашим идолом-покровителем, абсолютно всеохватывающим, который берет нас под опеку и заботится о каждом космическом и земном шаге, становится своего рода адом, в который мы, сами того не желая, превратили наши стремления к повсеместному благополучию, к общей сытости, к полному обеспечению жизни и к такой заботе о своем бытии, чтобы никто, имеющий хоть один дефектный ген, не мог иметь потомка, и чтобы никто, хоть немного сонный, не смог завести свой автомобиль, машину или вертолет, ибо неустанно бодрствующий господин его судьбы, компьютер, не позволит этого сделать. Однако подобные рассуждения критиками, живущими мыслительным балластом предыдущих ста лет, признаются страшилками, эксплуатируемыми хитрыми дураками, фальсифицировавшими Уэллсовско-Стэплдоновскую научную фантастику, и в результате они не могут отличить бредни ради денег от рассуждений ради знаний. Фальшивые сочинения хуже фальшивых банкнот, но этого уже почти никто не понимает, так как свобода распространила (главным образом) умственную безграмотность, бумагу, исписанную мудростью, заменило разнообразие ароматизированной туалетной бумаги. Сегодня сценически ритмизированная эпилепсия приносит миллионы, идиотизм же, особо выдающийся, тоже в цене. Миллиардер, публикующий статьи о гибельной тенденции синдикатной жадности (известной как «капитализм»), ошибается, особенно тогда, когда жертвует свои миллионы оплевывающим его нищим. Но, возможно, с тем экспертом, задумавшимся над раскопками из нашего времени, будет не так плохо потому что им окажется уже не какой-нибудь человек, а выращенный нашими внуками с помощью трансгенетически-киборгического клонирования Quasihomo cyborgenis.

Стремящиеся понравиться мужчинам женщины закачивают в грудь до трех килограммов силикона – и не говорите мне ничего о Homo sapiens. Слишком больших надежд я не питаю, но что делать: как есть, так есть.

Cильвические размышления LXXI:Что мне удалось предсказать[481]

1. Наверное, уже пора подвести итоги тому, что я смог сделать не в области якобы научного вымысла, а главным образом в сфере познавательно-прогностической. Точность предсказания, однако, не дает пропуска на Парнас. И в эстетически плохой упаковке может находиться твердое ядро будущей инновации, которая изменит мир. Поэтому я только скажу несколько слов о том, что мне удалось предсказать.

2. Я вел себя как одинокий путник, который, находясь на краю неизвестного континента, старается распознать будущие коммуникационные пути, возможность строительства дорог в пустыне и на бездорожье, то есть тот, кто уже проектирует главные направления стратегии освоения огромной, уходящей за горизонт, безлюдной местности. В моем случае это был горизонт понятийный. Мысль, направленная в будущее, – как взгляд, брошенный вдаль: можно заметить затуманенные, непонятные формы, неизвестно, гор, или скал, или только низких облаков. Эта несколько корявая метафора показывает, что легче распознать невыразительные контуры каких-то больших массивов, чем четко различить детали отдаленной местности. Неудачи футурологии возникли оттого, что она пыталась дать точные сценарии temporis futuri[482] излишне детально: она утверждала, что в политике может произойти то-то и то-то, что открытие чего-то не известного сегодня произойдет послезавтра, она представляла меню настолько подробное, что все происходило иначе. Только рефлекторно чувствуя, что предсказать большие или малые политические стычки не удастся, я не касался реальной политики (еще и потому, что я писал, желая при благоприятных обстоятельствах уберечься от бдительности цензоров «реального социализма»). Хотя, как видно, трудно порвать с политикой, так как можно сразу потерять читателей, жаждущих конкретики. Герман Кан, как сегодня Фукуяма или Хантингтон, – все они кропотливые исследователи и пробуют прозондировать будущее так, как будто бы должны нарисовать его на поверхности глобуса – черном, гладком шаре, который находился в географическом кабинете моей львовской гимназии. Однако чем более детален прогноз, тем легче он поддается безапелляционным фальсификациям. Ну кто сегодня читает толстые тома Кана? А ведь он установил «все» на двести лет вперед, хотя и не предусмотрел развала Советского Союза.

3. Каждый автор прогнозов – самозванец, а если его читают и цитируют с кафедр, то он становится профессионалом даже тогда, когда полностью ошибается. Я же был только любителем, туристом в будущее, предсказывал, занятый небылицами, не строил Вавилонской башни; самое высокое, на чем я расположил свои вымышленные биваки, была почва основных наук типа астрофизики. А так как я часто использовал форму и содержание гротеска, то невольно защищал мои временные постройки от самовысмеивания. Я не описывал будущие события, а только представлял различные МОДЕЛИ того, что возможно (согласно моему мнению), хотя это могло выглядеть забавно или утопически.

4. К работам политологов, экспертов по устройству мира (в основном на бумаге) я относился, как к гороскопам астрологов: я их обходил. И в то же время углублялся, исходя из возможностей, в результаты точных наук, что потом стало навыком и одновременно мучением в настоящее время. Я не экстраполировал: я всегда повторял, что молоко – никакая не «экстраполяция» коровьего пережевывания травы, хотя без травы не было бы и молока. Хотя я и сам не знаю, откуда у меня взялись эти различные помыслы и домыслы. Приведу здесь достаточно произвольно те из них, благодаря которым я получал первенство, гордо называемое пророчеством. Профессионалы же эти мои поучения не замечали (в основном в моей стране, за двумя границами же я заслужил себе имя философа будущего, ибо так меня назвали компетентные эксперты; я даже помещен в немецкой философской энциклопедии).

5. Я понимал, что в результате стремительности, которую приобрела наука, особенно во второй половине XX века, мы, как последние реликты нецивилизованной Природы, подвергнемся техновторжению. То есть возникнет биотехнология. Поэтому я закончил свою «Сумму технологии» словами, что наши языки создают ФИЛОСОФИЮ, в то время как биологический язык генов создает ФИЛОСОФОВ, и поэтому его стоит изучить, пусть он и труден. Почему-то мы начали учиться этому языку сразу как генной инженерии, которая вторглась в мир культурных растений и животных, чтобы в конце концов дойти до сферы внеполового воспроизведения в виде клонирования. В США уже заявили, что способ репродукции, ведущий к появлению людей, раз и навсегда задан их конституцией и является их личным делом, а политике вход на эту территорию запрещен. Когда я писал о клонировании, не было еще его и следа, и я гулял безнаказанно (в особенности это касается «XXI путешествия Ийона Тихого»[483]). Я думаю, что homo artefactus[484] также появится, независимо от того, нравится это или нет. Работа писателя не только в том, чтобы выбирать из головы и из мира лишь значительные и хорошие дела, и поэтому биотехнический перелом я посчитал неизбежным и эту тематику разработал как мог.

6. Случалось, что я под видом поэтической вольности публиковал мысли, которые и сам бы не принял всерьез. В «XVIII путешествии Ийона Тихого»[485] я совершил безумное по своей дерзости покушение на Вселенную. Мой герой, ученый, некий Разглыба (полонизированный Эйнштейн), заявил, что Космос – это всего лишь колебания небытия, такие, которые совершают виртуальные частицы (мезоны), но так как он очень большой, то очень большими должны быть и колебания, которые его породили. Прошло несколько десятков лет, и вот у космологов можно прочитать, что, поскольку материя и энергия Космоса при сложении друг с другом дают НУЛЬ, то, следовательно, Космос может в любую минуту исчезнуть в небытие, из которого появился. Поэтому Космос существует в КРЕДИТ и, возможно, не имеет (говоря языком топологии) никакой границы: BIG BANG, возможно, был только переходным явлением. Вселенная, возможно, является одной ужасной ЗАДОЛЖЕННОСТЬЮ, нелегальной ссудой без покрытия. Хотя сейчас борьба космологических гипотез идет по-прежнему, но, как это было с космогонией, эмпирическими методами, возможно, мы не сможем их проверить и истину не узнаем никогда. Только если удастся овладеть технологией космопродукции, когда другой мой герой (профессор Донда) напишет задуманный труд под названием «Inquiry into the Technology of Cosmoproduction»[486]. В рассказе[487] вследствие суперконцентрации информации возникает «космосенок». Это уже похоже на полный абсурд, но Хоукинг ввел в физику через квантовые двери термин baby universes, вселенных-малюток. В общем говоря, это означает, что возможности придумывания самых разнообразных конструкций для всех человеческих голов ограничены (и несмотря на это, существует математическая теория множеств, с ее бесконечностями и забесконечностями, к сожалению, немного поточенная парадоксами), то есть мы, независимо друг от друга, повторяемся.

7. Многое изменилось и в теории эволюции. Во-первых, изображенное в моем романе «Непобедимый»[488] явление мертвой эволюции автоматов, в которой маленькие дети побеждают род мегароботов, уже нашло свой плацдарм в реальности в виде так называемого чипа Дарвина, зернышка некроэволюции, о котором я читал в одном из последних номеров «New Scientist». Дождалась реабилитации и телепортация, которую я логически мучил в первом разделе моих «Диалогов», написанных в 1953 – 1954 годах и изданных во время оттепели в 1956 году. Я все время удивлялся, что в стране на эту тему никто даже не пискнул, и только сейчас, независимо от меня, пишут о парадоксах рекреации из атомов в Англии и Германии. Мой «Голем XIV»[489] назвал естественную эволюцию «блужданием ошибки», так как, если бы не появились неточности в наследственных репликациях, то на Земле ничего бы не жило, кроме каких-то амеб, а так из ошибок выросли лягушки (в последнее время повсеместно гибнущие), деревья, жирафы, слоны, обезьяны и, наконец, мы сами. Сегодня эволюция называется (это говорят ведущие американские эволюционисты, такие, как Стивен Гулд или Брайан Гудвин) танцем генов, который в принципе не является процессом все более поступательным. Об этом я опять-таки написал когда-то эссе под названием «Биология и ценности»[490], но и о нем в стране ни одна хромая собака не отозвалась.

8. Зато о том, что моя фантоматика, подробно описанная тридцать шесть лет назад в «Сумме технологии», теперь известна как виртуальная реальность, некоторые в стране уже знают, в то время как за границей об этом говорят только там, где «Сумма» была переведена (приписанный к скромному штату science fiction, я не мог рассчитывать на издание этой книги в США, ибо это была не SF, поэтому возможное восприятие этого произведения ограничилось некоторыми странами Европы). Меня удивляет, что эта книга до сегодняшнего дня живет, то есть говорит читателю о том, что есть и что может быть. Наверное, зря ее высмеял Лешек Колаковский в журнале «Twоrczosc» в 1964 году.

9. Об информации, используемой как оружие, я тоже писал в «Рассказе Второго Размороженца» в «Воспитании Цифруши»[491]. Там шла «война за информацию без огнестрельного или ядерного оружия, шла бомбардировка информацией („лгаубицами“)».

10. Также под названием «рассеянного интеллекта» блеснула в муравейниках и в гнездах термитов насекомоподобная «некросфера», названная «черным облаком» в «Непобедимом».

11. Сегодня существуют два направления главного удара в точных науках: в биологии это атака на рекомбинат ДНК, на спирали нуклеотидов, то есть на «высказывания» химического молекулярного языка, штурм его созидательной силы, – которая должна рано или поздно достичь терапевтической, рекомпозиционной и, наконец, неокомпозиционной автоэволюции человека. О ее возможном использовании и злоупотреблениях ею, о хорошем плохого начала и неотвратимом конце я писал, когда еще вся эта область была исключительно колебаниями моего воображения, в «XXI путешествии Ийона Тихого». Ни на минуту не допуская, что генный, прекрасный мир откроет свои ворота еще при моей жизни и обнажит настоящие пропасти, в которые можно вводить измененные по нашему желанию жизни, я писал язвительно, свободно, издевательски, то есть так, как сегодня, в эпоху первых свершений, уже не отважился бы.

12. Второй гипотезообразующий удар физиками и космологами направлен во Вселенную. Последние годы породили взаимно противоречивые гипотезы (которые, кроме компьютерного моделирования, можно проверить не иначе как через интерпретации и реинтерпретации реальности мега– и микромира). Из этой мешанины выглядывает образ квантового Космоса, который появился из Небытия, о чем я, – но только на правах насмехающегося над притязаниями разума, – писал давно.

13. Эта самая большая из возможных вещей, каковой является Космос, начала в последнее время, по предположениям физиков, угрожать нам столкновениями с метеоритами, астероидами или кометой, апокалиптической катастрофой, жертвами которой – а не только зрителями, как в кино или по телевизору – мы можем стать вместе со всей цивилизацией. Публика, очевидно, любит смотреть на пожары, потопы, ураганные катаклизмы, которые происходят и поглощают ДРУГИХ, поэтому самые крупные кинофабрики не экономят миллионы на такие разнузданные зрелища. Но я не перестаю избегать этих ужасов, которые поглощают зачарованные зрители, наполняя при случае определенные кассы. Я не нахожу удовольствия в таких игрищах, поэтому у меня трудно найти излюбленные science fiction «страшные концы света». Может, мне не хватает воображения, но у меня нет и тяги к виду всесокрушающих катаклизмов, охватывающих сушу гривами огня и километровыми волнами вулканических прибоев, хотя я знаю, что Земля – за миллионы лет до появления человека – была подвержена бомбардировкам (уничтожающим до девяноста процентов всего живого), идущим из слепого, поблескивающего суперновыми звездами космического окружения. Эту тему, эту область уничтожения я обходил и тем самым умолчал хотя бы о части тех материальных напастей, которым всегда подвержено человечество, хотя катастрофисты, состязающиеся в размерах угроз и уничтожений, обильно занимают почетные места в научной и менее научной фантастике XX века.

14. Беллетристика принципиально ограничивает свое поле видения до личностей или относительно небольших групп людей, до их конфронтации или согласия с судьбой, заданной великой исторической минутой, в то время как большие промежутки времени событий, социальные движения и битвы становятся прежде всего фоном. Я, который познал сверхизменчивость и хрупкость последовательно исключающих друг друга социальных систем (от убогой довоенной Польши, через фазы советской, немецкой и опять советской оккупации, до ПНР и ее выхода из-под советского протектората), терзаниями собственной психологии пренебрег и старался концентрироваться скорее всего на том, как technologicus genius temporis[492] создает или овладевает человеческими судьбами. Я знаю, что вследствие этого (подсознательно принятого) решения я так отмежевался от гуманистической однородности литературы, что у меня образовались гибридные скрещивания, приносящие плоды, которые не имеют исключительного гражданства в беллетристике, так как изображенные события я отдал на муки жестокому непрестанному прогрессу. Я писал и нечто неудобоваримое, содержание которого может взорваться в будущем, как бомба с часовым механизмом. Я только могу сказать следующее: feci guod potui, faciant meliora potentes[493].

Сильвические размышления XCI: Поэзия и проза молодых[494]

Я получаю достаточно большое количество издаваемых разными тиражами произведений наших молодых поэтов и прозаиков. Я никогда не скрывал своего отношения к форме современной поэзии, но и не старался быть ее критиканом, поскольку тому, что меня как традиционалиста особенно поражает, а именно: почти окончательный разрыв с классической формой стиха, идущей в упряжке рифм и ритмов, очень редко удавалось проникнуть в мою душу и память. Однако такие стихи существуют, и не только сочинения Евы Липской появились в последние годы. В несколько метафорическом представлении, стихотворение, так, как я бы хотел его понимать, имеет семантическое содержание, преимущественно размытое и туманное, и только в редких случаях многозначность становится плотным защитным слоем, которым нельзя пренебречь. Однако не будучи даже немного знатоком поэзии, выходящей за пределы романтическо-классической, я не имею права выступать в роли авторитета. Скажу только, что, к моему сожалению, очень много поэтических текстов молодых людей кажутся сложенными из составных и запасных частей, то есть что пятно индивидуальности если и проявляется, то скорее маловыразительно. И в моих глазах это не является достоинством поэзии, но, как я сказал, ставить осуждающие оценки – не мое дело.

Зато немного иначе – а может и совершенно иначе – обстоит дело с прозой. Порой у меня складывалось впечатление, что молодой прозаик ведет себя по отношению к языку так, как каратист по отношению к противнику. В итоге его язык скорее оксиморичный, поскольку он одновременно лирический и грубый, слегка заумный и небрежный, светлый и темный. Очень часто это означает, что фабульная проза, то есть имеющая свой развивающийся сюжет, оказывается необычной своей несвязностью до такой степени, что (зная большое количество текстов, написанных шизофрениками) я уверен: любой психиатр был бы склонен приписать таким сочинениям происхождение из анормального источника. Это, пожалуй, довольно отчаянные и напрасные попытки придать оригинальность авторского отпечатка повествованию по сути своей банальному. Очень беспорядочные тексты не могут, как правило, рассчитывать на популярность, поскольку – то ли к счастью, то ли к сожалению – большинство людей, склонных к чтению беллетристики, не очень-то и любят акробатическо-диковинную стилистику. Со свойственным моей натуре милосердием обойду совершенно особенный стиль страстно увлеченного антидескриптными, необязательно фантастическими, текстами автора, каковым является Хенрик Береза. Однако таким аргументом, или скорей критерием, как хорошая усвояемость написанного, можно пренебречь, поскольку очень часто молодой автор действует не в одиночку, а в группе, которая одновременно является для него поддержкой и рассадником потенциальных антагонизмов. Одним словом, я считаю очень многие тексты нечитабельными вследствие скрытого в них авторского замысла, заключающегося именно в том, чтобы мнимой или формальной чудовищностью текстов вынудить к чтению. Дело мне представляется достаточно простым и даже тривиальным: тот, кто не имеет личного жизненного опыта, изобилующего разнообразием переживаний, и тем самым обреченный исключительно на плодовитость собственного воображения, часто скрытого за оболочкой одиночества, находится в положении, из которого очень трудно удачно стартовать. Всем известное чудовище, каковым был Сталин, на вопрос писателей «Что писать?» ответил: «Пишите правду!» Человек, имеющий огромный опыт, как, например, Рышард Капущинский, обладает массой сырья, годящегося для переработки, но здесь же надо добавить, что немногие умеют из подобной массы приготовить пригодный для читателя дистиллят. Одним словом, дело обстоит так, как писал в своем «Дневнике» Гомбрович: писатель, в том числе и тот, кто был свидетелем или несостоявшейся жертвой человекоубийства, своей личной судьбой не получает гарантий успешной литературной карьеры. Личность не обязана пережить ни слишком много, ни слишком мало, чтобы добиться писательского успеха. Язык – единственный инструмент, который должен обрабатывать и конструировать то, что не является самовозвратным, то есть из языка, обращенного в глубь себя, в общем могут выводиться лимерики или забавы людей, силящихся маскировать красноречивой акробатикой отсутствие внутреннего весомого содержания. В настоящее время в мире трудятся многие десятки тысяч, – а кто знает, возможно и сотни тысяч – кандидатов в писатели-прозаики, и для катапультирования вверх для немногих из них не последнюю роль может играть благоприятное стечение обстоятельств, а именно случай. Однако все попытки категорического отказа от смысла, направленного на внеязыковые цели, не принесли ничего большего, чем кратковременная вспышка фейерверка, и я как читатель придерживаюсь правила, что проза должна исходить из какого-то начала, идти какой-то дорогой и дойти до места, которое не будет только обрывом. Причем это может быть пешей прогулкой, бегом, полетом птицы, но всегда речь идет об игре, почти всегда, как правило, конфликтной, которая может иметь относительно теории нулевую или ненулевую ценность, но происходить между людьми. Это значит, что всегда имеет место какая-то форма микро– или макросоциологии, и тот, кто противника, то есть человека, заменяет «Природой» или «Космосом», по сути дела выходит за пределы поля боя литературных игр с полным риском, свойственным такому поступку.

Разумеется, все вышесказанное можно заключить в нескольких словах: чтобы писать, следует обладать содержанием или содержаниями, не пережеванными и не переваренными тысячи раз в истории литературы. Из многократно уже обыгранных явлений иногда также может выйти нечто неожиданное, на это подобно зерну, попавшемуся слепой курице.

Со своей стороны, у всех молодых людей, навещающих меня лично или через свои тексты, я стараюсь отбить желание от вступления на литературную стезю, которая очень ухабиста, и я также знаю, что при этом речь идет об очень интенсивно переживаемой и активизирующейся привычке, подобной всякому трудному восхождению на скалу. В литературе вообще ставкой, в отличие от альпинизма, не является жизнь, но затраты бывают огромными, и как и на вершины можно взбираться при помощи лебедок и канатных дорог, так же и популярность можно легко заработать с помощью приспособлений, рождающих бестселлеры, которые, как правило, единовременно освещают вспышками финансовый небосклон автора.

Сильвические размышления XCII: Мой писательский метод[495]

Мои читатели и критики много раз обращались ко мне с вопросами, которые в их понимании были скорее очевидными, у меня же ответы на них неоднократно вызывали затруднения. Я думаю, что причина этого заключена в фундаментальных отличиях во взглядах на текст: с позиция автора или его читателя. Я имею в виду прежде всего распространенность достаточно расхожих представлений о процессе написания беллетристики – в частности, мной. Я думаю, так как являюсь рационалистом и никогда от занимаемой позиции не отказывался, интересующимся моим писательским методом кажется тривиально очевидным, что – как рационалист – я вынужден приступать к написанию литературных текстов рационально, то есть, что сначала я составляю в голове по возможности конкретные планы, ищу в мыслях какие-то прототипы или парадигмы, способные послужить мне в качестве «воображаемой пусковой установки» или, самое меньшее, в качестве трамплина для того, чем я собираюсь исчернить бумагу. При грубом упрощении они думают, что сколько раз я садился писать, столько раз в голове у меня были по крайней мере туманные контуры моего очередного замысла, может, не полностью завершенного, может, в набросках, но все же имеющего в этом предписательском эмбриональном состоянии целостность. Мне кажется, что результатом этой цепи домыслов явилось, например, их отношение к роману «Фиаско», роману позднего периода, аналогично как к «Астронавтам», моему дебюту в фантастике. Почти повсеместно предполагаемая критиками преднамеренность, следы которой они старались найти в моих книгах, была для них, как предполагали, некоторым образом результатом моих личных переживаний: «Больница Преображения» должна была возникнуть в основном потому, что я частично как врач, а частично как пациент, накопил много знаний о внутренней жизни психиатрической больницы, хотя не обязательно во время немецкой оккупации. Тем временем я никогда не был ни психиатром, ни пациентом психиатра, и правда то, что когда-то я сказал об упомянутом романе: единственным перенесенным из действительности элементом, присутствующим в «Больнице Преображения», является деревянный крест из окрестностей Вольского леса. Всех персонажей этой книги, будь то немцы или врачи, или участники больничной катастрофы, я выдумал, не основываясь на прошлом личном опыте. Самая первая моя книга, «Человек с Марса», была написана потому, что, говоря кратко, но искренне, я хотел заработать на хлеб. Конечно же, прототипом для меня выступал не какой-то там Марс, а скорее стереотипы предвоенных криминальных рассказов, таких, которые сегодня называют suspense[496], и это, наверное, отразилось на сюжете.

Также я никогда не намеревался черпать вдохновение из картин политической реальности, хотя не могу, конечно же, противоречить тому, что параноидальный мир «Рукописи, найденной в ванне» представляет собой почти космическую элефантиазу двухполюсной эпохи холодной войны.

Я мог бы еще много сказать об отношении того, что я писал, ко всему тому, что я пережил и что познал, но не вижу в этом необходимости. Потому что, как правило, я писал так, как видит во сне каждый человек: то, что происходит во сне, или в сновидении, не следует из предварительного планирования и никоим образом не предвидится. Это не случайное сравнение, потому что бывает так, что сновидение заходит в тупик некоей безысходности, и тогда спасением оказывается просто пробуждение. Достаточно большое количество сюжетов моего писательства также приводило меня в тупик, и концом этого ошибочного пути становилась мусорная корзина.

Определенного сходства, более или менее заметного для читателей и критиков, возникающего между повторяющимися в моем основном писании мотивами, я сам, когда пишу, не вижу, потому что не бывает, что видящий сны человек для правильной регулировки хода сна вызывает в памяти более ранние события.

Вероятно, все мое творчество отмечено оксиморично уравновешенной монолитностью, потому что различные темы, сюжеты, мотивы и стили в конце концов помещал на бумагу один и тот же человек. Но я мог убедиться после пятидесяти лет писательской деятельности, что планирование, определение сюжетных перипетий или даже «наиглубочайшего семантического дна» произведений неподвластно моим возможностям. Мне неприятно об этом говорить, но мой рационализм не основан на рационализме. Он не является дистиллятом сознательных размышлений, и я сам не знаю, откуда он берется, так же, как я не знаю, что увижу во сне в ближайшую ночь.

Критики моих произведений, конечно, имеют право производить их вскрытие, компаративистское или генетическое, или аналитическое, так, как прозектор может вторгнуться острием своего скальпеля внутрь человеческого тела, но ведь ни один человек, который учился медицине, не отдает себе отчета в том, местом жительства каких органов является его собственная телесная оболочка.

Все, что я сказал, не следует трактовать как утверждение, что критики ошибаются, а лишь один автор знает правду о своих произведениях. Речь идет просто о диаметрально противоположных наблюдательных позициях, причем я считаю, что моя, авторская, совсем не обязательно обладает способностью распознавания «окончательной правды» моих текстов.

Я знаю, что многие писатели могут результативно планировать свое творчество и даже составлять графики. Потенция подобного рода была мне всегда чужда. На вопрос, является ли мое незнание о дальнейшей судьбе написанного, сопровождающее меня в течение десятилетий, чем-то предосудительным или прекрасным, я ответить не смогу. В конечном смысле, семантически богатое произведение всегда напоминает мне картинки теста Роршаха, которые вызывают различные реакции у разных людей, так что определенная типичность психологических интерпретаций текста может быть проверена только с точки зрения статистики, а не единичных впечатлений.

Все, что я здесь написал, можно просуммировать так: некоторые считают, что мы ходим «правильно», на другом же полушарии люди ходят «вверх ногами». Ответ на вопрос, кто из людей ходит «на самом деле правильно», не имеет смысла. В каждой благоразумной позиции, также и в отношении литературы, скрывается крупица истины, но все эти интерпретации не поддаются проверке и сведению к той «единственно верной и правильной».

Сильвические размышления XСIV: Перед Франкфуртской книжной ярмаркой[497]

Приближающуюся книжную ярмарку во Франкфурте следует предварить кратким размышлением. Немного стыдно, но на ум мне сначала приходит то, как некая немецкая дама, которая посетила эту ярмарку более десяти лет назад, написала, что ярмарка напоминает ей клозет, тщательно заткнутый множеством бумаг. В жесткости этого высказывания звучит, к сожалению, довольно большая доля правды. Я сам давным-давно был гостем на этой ярмарке, и мне удалось с нее довольно быстро сбежать. Массированное предложение книги, а сейчас не только книги, понимаемой как печатное издание, но и соответствующее ее электронное представление, должно быть, хотим мы или не хотим, сродни информационному потопу. Все виды паводков возникают из-за чрезмерной массы воды, и в этих разливах нельзя различить воду лучшую и худшую. Зато литературу всякого рода, многоязычное нагромождение которой ринется во Франкфурт, мы, разумеется, можем попытаться в конкретных случаях отсортировать.

С целью ознакомления с новыми книгами, выходящими на доступных мне языковых территориях, я собрал списки бестселлеров летнего периода из Германии, из Соединенных Штатов, из России и, разумеется, из Польши. Моим намерением было выбрать и привезти некоторое количество этих книг, так пользующихся спросом. После просмотра присланных каталогов я почувствовал некоторую удрученность. В беллетристике я не встретил ничего, что бы хотел почитать для приятности, а не по обязанности критика, которым я не являюсь. При этом меня поразил странный успех книг госпожи Роулинг, воспевающих волшебные умения, полученные мальчиком по имени Гарри Поттер. Это явление довольно симптоматично для нашего времени, особенно потому, что не только толпы детей старались как можно быстрее познакомиться с силой волшебства этого мальчика, но и – как я читал – эти сказки пришлись по вкусу и взрослым читателям. Таким образом это выглядит так, будто успех сочинения зависит от расстояния, которое отделяет его сюжет от реального мира, в котором мы живем и который как будто все меньше нам нравится. Короче говоря, мы называем это бегством от реальности, или эскапизмом. Эскапизм проникает, впрочем, не только в книги, он вездесущ. Американские мультимедийные концерны производят все больше продукции, предназначенной для взрослых, применяя все больше технических средств во все более жестоких стереотипных сюжетах. В последнее время нам пытаются показать, что пришельцы из звездных цивилизаций занимаются исключительно электронно совершенными формами человекоубийства. Также и земные экспедиции не могут во Вселенной столкнуться ни с кем, кроме как с вооруженными лазерными зубами чудовищами и монстрами, из суммирования же этих технически изощренных и содержательно смертоносных усилий следует все более радикальное сокращение массовой культуры до панкосмических войн, очень часто заканчивающихся обычным мордобоем. По сути дела похоже на то, что или следует от земной действительности убегать в магию, как территорию освобождения от обыденности, или следует направляться в сторону «более взрослую» – секса, часто приправленного кровью.

Кроме беллетристики, ведущие места в списках бестселлеров занимают книги, посвященные так называемой деловой литературе (Sachliteratur). Поэтому мы раздираемы между крайностями, всей площади которых, разумеется, я был не в состоянии перекопать. Возможно, мое критическое мнение следует из того, что я не ознакомился с типичными образцами современной литературы, а просто имел дело со списком названий, которые более всего нравятся широкой, но не всегда требовательной, публике. Наверное, в этом что-то есть, но я должен внести здесь отрезвляющее замечание, что недавно прочитанная мною книга, очень компетентно представляющая элементы познания в области математики, вышла тиражом двести экземпляров в Кракове и, наверное, не попала бы мне в руки, если бы мне ее не прислал автор. Поэтому вновь напрашивается мысль, что то, что требует некоего мысленного усилия, по крайней мере активности восприятия, плохо продается, в противоположность чернокнижному и криминальному чтиву. Вероятно, побочным эффектом преодоления человечеством численности населения шесть миллиардов является прогрессирующее разделение читательских вкусов в разных языковых кругах, я вижу это непосредственно в том, что как имена авторов, так и названия из списка всех американских бестселлеров немного мне говорят. Если говорить о литературном рынке в Европе, то на нем господствует количественное перепроизводство при недостатке качества, удивительным образом поддерживаемое рекламой. Я еще нигде не видел, ни на экране, ни в газете объявления, рекомендующего какую-либо новинку, которая, собственно говоря, выскочила из головы писателя как «вторая в списке наилучших в мире». Каждый продукт, в том числе и книга, является первоклассным, и все одинаково убедительно расхваливается. В такой ситуации успех книги обеспечивает искусная рекламная кампания, звучное название или просто случай.

Влияния коммерциализации не избежала даже научно-популярная литература, список которой помещает в каждом номере английский еженедельник «New Scientist». И там тоже все самое лучшее и самое совершенное.

Таким образом, потенциальный читатель превращается в барана, которому показывают не одну полностью обнаженную прекрасную девушку, а две или три дивизии оных сразу. Из-за такого избытка экспонируемых прелестей он, вероятно, выберет первую с края, и по этой причине наступит отупение его желаний, которые, перенесенные в сферу читательского голода, просто означают, что, если все предлагаемое тысячами издателей перворазрядно, выбор может быть исключительно случайным. Давление коммерциализации формирует общественное восприятие таким образом, что все недавно изданное как бы автоматически должно быть наилучшим. Не только автомобиль, не только холодильник, не только мобильный телефон или компьютер, но также и роман, изданный в 2000 году, самой силой факта, что он в этом году был опубликован, должен быть лучше, чем роман трехлетней давности...

Трудно не добавить, что это метание между безобидным волшебством, которое должно избавить нас от забот, угрожающих даже детям, и крайностями, заново возникающими из романа, чудовища, родственники внеземного происхождения, то есть звездные тетеньки и дядюшки, а также все компьютеры, океаны крови и целое собрание мотиваций, управляющих преступлениями и приводящими ко общему финансовому знаменателю (погоня за кокаином, за бриллиантами, за сокровищами Кара Мустафы и турецких индейцев), создает глобалистически расширяющуюся цивилизационную пандемию нового тысячелетия.

Быть может, многим среди тех, кто будет читать мои слова, они покажутся излишним брюзжанием, плохо обоснованным осуждением современного творчества – освобожденной от оков ритма и рифмы поэзии и лишенной старосветского благородства прозы, но мне трудно было бы описывать горизонты современной писательской активности вопреки собственному опыту. Поэтому скажу, хотя это имеет мало смысла и очень по-старосветски, что мне нравятся произведения Артура Шницлера, Германа Мелвилла, Джозефа Конрада, мне по-прежнему нравятся такие книги, как история об авантюристе Крулле, который был героем Томаса Манна, как многие мещанские саги французов последнего столетия и даже, о позор, драмы Шекспира. Если я обращаюсь к томику поэзии, это будет скорее юмор висельника Моргенштерна. Тем самым я признаюсь в своей постыдной слабости, что ожидаю чтения, которое доставит мне трогательное удовольствие. Быть может, я признаю только собственную литературную отсталость, но, как говорится, de gustibus non est disputandum[498]. Я хорошо понимаю независимые от литераторов обстоятельства, которые вынуждают их толкаться на запруженном книжном рынке, и не намерен ставить себя в пример как автора, который двенадцать лет назад сломал, как говорится, «перо», поскольку понял, что уже хватит, или satis est[499]. Это было мое личное решение, и я вовсе не намерен его кому-либо навязывать. Трудно, впрочем, представить себе, чтобы все занимающиеся писательством сговорились и принесли обет абсолютного молчания. Однако очевидным является факт, что чем больше выходит новых книг, тем больше произведений становятся жертвами всеобщего забвения. Это ущерб, который не смогут возместить никакие ярмарки. Eo modo dixi et salvavi animam meam[500].

Сильвические размышления С: Прелести постмодернизма II[501]

Один известный ученый подготовил статью, построенную из цитат авторства целого ряда известных людей, таких как Деррида, Лакан, де Ман и многих других. Эти цитаты он соединил вербальным клеем, столь же маловразумительным, как и содержимое этих выдержек. Затем он отправил этот паштет в гордящееся высоким интеллектуальным уровнем периодическое издание, где тот был опубликован. Только тогда он раскрыл намерение, которым руководствовался. Об этом случае, который не был notabene единственным, писал Михал Броньский (Войцех Скальмовский) в одном из изданий парижской «Культуры». Это был удар, нанесенный широко разливающейся невразумительной болтовне, называемой постмодернизмом.

К этому делу можно не только внимательно приглядеться, но и безжалостно перенести его на множество форм человеческого поведения, распространяющихся также вне сферы достижений мировой интеллектуальной элиты. В общем говоря, так же как Луна бывает окружена туманной каймой, так же точные научные дисциплины окружены разнообразнейшими видами бахвальства. В этом не было бы, собственно говоря, ничего особенного, если бы не факт чрезвычайно упорного удержания на всей территории человеческого поведения чепухи, имеющей своих необъяснимых и потому упорных приверженцев. Я позволю себе перечислить здесь лишь несколько таких вещей, вызывающих постоянный зуд. У нас ведь есть UFO, или неопознанные летающие объекты. У нас есть знахари, пользующиеся большим уважением, несмотря на минимальные терапевтические результаты, у нас есть огромная область явлений так называемой парапсихологии, чтение мыслей, РК (psychokinesis), или выполнение материальных преобразований исключительно мыслью, у нас есть лозоискательство, и у нас есть также менее вредные, но не менее посещаемые охотниками области, как, например, цифровые чудачества, как бы экстрагированные из размеров египетских пирамид, и если бы я в этом месте не остановился, то можно было бы продолжать такой список еще долго. Не совсем по делу будет также замечание, что производители зрелищ для страшно размноженных телевизионных программ весьма охотно строят свои странные сюжеты, оперируя ведьмами, пришельцами из будущего и прошлого, духами, привидениями и особенно чудовищами и монстрами, которые перенеслись из подземелий старых английских замков в целый космос.Поскольку я не в состоянии проводить какие-либо исследования, чтобы открыть, удается ли вообще – и какую часть – телезрителей обратить к серьезному восприятию колдовства, призраков, заклятий, таинственных сил, явлений из загробной жизни и т.п., единственное явление, на которое я могу в этом случае сослаться, это славный парнишка Гарри Поттер. Огромная популярность повествующих о нем книг вынудила к некоему умственному соединению вообще-то высоких критериев литературной критики. По моему мнению, причины, по которым всякого рода чары, магия, колдовство, предрассудки, даже примитивнейшие, как, например, отказ от прохождения под стоящей лестницей или предсказание неотвратимых недугов, которые должен принести нам перебегающий дорогу черный кот, или, в конце концов, тринадцатое число, выпадающее на пятницу – все это вместе представляет живущее глубоко в подсознании почти каждого человека нежелание найти ответ или оказать сопротивление необъяснимым и странным фактам, на которых основывается наше существование.

Эти упорно сопутствующие нам глупости весьма и весьма живучие. Сколько же труда задают себе ученые, чтобы распознать, например, крайне сложные секреты мысленной коммуникации, переводимой не только на языки. Как же легко признать, что телепатия – это что-то вроде телефона. Зачем тратить деньги и соглашаться на серьезные операции, если знахарь снимет сглаз, несмотря на то, что пациентов, им вылеченных, можно перечислить по пальцам одной руки. Зачем рассказывать о невозможности воздействия мысли на предметы, например, чтобы дом захотел сам построиться из груды кирпичей. Разве не было бы мне лучше, если бы это сделал за нас так называемый полтергейст. Огромные массы людей по-прежнему тянутся к сообщениям, предсказаниям, терапии, десятки тысяч раз полностью сфальсифицированным и абсолютно ошибочным. Толпы готовы дальше верить во всякое волшебство, прельщающее своей загадочной простотой, и поэтому древние начала подобного шаманства, идущие из Ассирии, Египта и Вавилона, облекаются сейчас в новый словесный покров, например, психотроники. Даже там, где поднимаются вершины мыслительных усилий человечества, в математике, физике, герменевтике, так же приятно рыскать самозваным необыкновенным болванам, которые очень легко обретают признание, уважение и верных апостолов. У меня складывается впечатление, что такие уж мы есть, и именно поэтому сегодня в мире господствует такой спрос на школы колдовства, в которых Гарри Поттер с детской простотой получает дипломы на обладание сверхъестественной силой, а заодно автору, которая его создала, принес в дар миллионы долларов.

Сильвические размышления СI:Прелести постмодернизма III[502]

С некоторого времени возмущение, скрытое до сих пор в душах знатоков искусства, начало проявляться целыми сериями статей, публикуемых в разных журналах, которые в сумме представляют эквивалент бортовым залпам тяжелой артиллерии. Объектом атак, обвинений и негодующего возмущения являются так называемые произведения современных пластических искусств, выставляемые также и в Польше. Разнообразные виды публично экспонируемых испражнений, сексуальные контакты с сакральными объектами, банки, содержащие законсервированные выделения артистов, называемые «merdе», что соответствует польскому «gоwno», как и более безобидные, хотя и полные плевков плевательницы и, в конце концов, объекты, пробуждающие страх, отвращение, неприязнь, а, возможно, и легкие судороги посетителей. Легко доступные галереи, полные такого рода произведений искусства, начали наконец получать удары в критических выступлениях, звучащих как издевательские проклятия. Удивительно, как долго общественность, жаждущая эстетических впечатлений, представленных во многих областях искусства, была готова молча прохаживаться среди экспонатов пластики, напоминающих окаменевшие прозекторские экспонаты или коллекции поточенных червем лишаев. Только человек очень наивный мог бы думать, что, кроме мочи, волос, прилепленных спермой к стеклу, как и огромного количества кала, ничего уже больше от современного пластического искусства ожидать нельзя. Не будь наивным, Дорогой Читатель. Недавно я читал о новой выставке, которая где-то, кажется в Париже, открыла свои двери. Вся ее умеренная искренняя инновация заключается в том, что, кроме пола, стен с окнами и потолка, ничего в залах увидеть нельзя, поскольку они абсолютно пусты. Творчество этого рода, как нам истолковано, сводится к тому, что жаждущий контакта с искусством посетитель оказывается полностью освобожден от осмотра того, что хочется какому-то там творцу, поскольку в светлой пустоте всех стен и потолков он может вообразить, что ему только заблагорассудится.

Однако не следует думать, погружаясь в безобидную задумчивость, что таким способом постмодернизм дошел до окончательного предела. Его преемником будет действительно пустой зал, но прикидывающийся, что он имеет какой-то пространственный дальнейший ход. По сути, щель в полу, ловко, ибо артистически, замаскированная, приведет к тому, что каждый любитель эстетики XXX столетия упадет с надлежащей высоты между спиралями или ножами огромной машины, которая является гигантски увеличенной мясорубкой. После этого долго продолжающегося развлечения, разрывающего человеческие тела, все те, кто еще в нем не участвует, смогут досыта наслаждаться видом настоящего месива кровавых останков, забавного, равномерно перемалываемого и выбрасываемого вращающимися валками. Я не могу также исключить возникновения реинкарнационного людоедства как суперпостмодернизма. Впрочем, в вопросе вполне обычного, немилосердно навязываемого нам модернизма, разверзлись пропасти произвольности, ворота, которые распахнул для нас в философии господин Деррида.

Парадокс нашего времени состоит в том, что колоссальному росту знания, объясняющего наконец, как я об этом очень давно мечтал, при помощи терпеливой миллиардолетней эволюционной технологии – виновницы всего живого, одновременно сопутствует отвратительный арсенал глупости и примитивизма, претендующих взойти на Олимп искусства. В области слова, в прозаической литературе мы также имеем модернизм и одновременно ловкий побег от трудно усваиваемой информации в виде ряда томов английского происхождения, посвященных как школам волшебства, так и их юному воспитаннику.

Воцарилась совсем неизвестная до сих пор и небывалая эпоха свободы, при которой, вероятно, на закате тысячелетия уже можно будет не только делать ближнему то, что ему неприятно, но так же съесть его запеченного или сырого при сохранении абсолютной безнаказанности, поскольку все будут есть всех только виртуально. Об этих прекрасных виртуальных виртуальностях можно много узнать из прессы, которая тоже станет виртуальной. Поскольку из старой анатомии и патологии нам известно явление, называемое проникновением, всякая виртуальная реальность сможет проникать в виртуальности следующего уровня, процесс этот будет идти все дальше и дальше, а согласно известным парадоксам теории множеств Кантора – в бесконечность и даже в несчетную бесконечность. Только счастливчики, к которым принадлежу и я, не доживут до тех крутых времен супергиперпостмодернизма, который оставит за собой отброшенных в пренебрежении всяких Вермеров, Кранахов и прочие глупости. Первым знаком, предвещающим такого рода mene mene tekel upharsin[503], является уже показанная нам и всем известная колоссальная скальная дыра, в которой стояла тысячепятисотлетняя статуя Будды, сокрушенная взрывчатыми веществами поклоняющимися постмодернизму талибами. История свидетельствует о том, что время движется вперед и что его нельзя повернуть вспять. Что же касается меня, из постмодернистского поезда я высадился на станции Иеронима Босха, и никакая сила меня с этого места не сдвинет.

Сильвические размышления СIII: Прелести постмодернизма IV[504]

Немецкий литературный критик по фамилии Кайзер сказал в интервью, опубликованном в еженедельнике «Der Spiegel», несколько простых слов, которые меня поразили. Он не так известен, как Райх-Раницкий, но это разумный человек. Повторяю его замечания по памяти: он утверждает, что приближается упадок так называемой высокой культуры (Hochkultur) и что происходит это в мировом масштабе. Это высказывание кажется одновременно и банальным, и, по-моему, метким. Он перечисляет различные факторы, входящие в состав процесса так называемой глобализации, которые сообща способствуют сплющиванию духовного мира, охватывающего как творцов, так и потребителей культуры, что приводит к тому, что уровень любых произведений и прежде всего литературных и пластических, снижается с течением времени.

Большую и хорошо известную роль играет в этих явлениях иконическая составляющая, или иллюстративно-визуальная, усиливающая умственную пассивность, или леность потребителей, напихиваемых главным образом зрительно, с помощью экранов телевизоров. Эту проблему можно представить, используя элементы теории информации, поскольку количество ее, которое мы получаем с экрана телевизора, может быть в любой момент увеличено и донесено быстрей, чем при чтении произвольного текста. Но такого теоретического толкования наверняка недостаточно в первую очередь потому, что экран кормит нас картинками, но почти совсем не может передавать зарядов мысленной сублимации, которой живет хорошая литература, то есть такая, которая, как правило, семантически многослойна и благодаря этому не может ограничиваться чисто линейным, как бы плоским сообщением. Поэтому картинки не могут, как правило, оживлять и углублять мысленно сформированное восприятие. Кроме того, общее ускорение – хотелось бы сказать «всего» – в нашей действительности приводит к тому, что или трансляция, или восприятие любого содержания должно убыстряться. Это само по себе понятно: не потому ли из беллетристического обращения исчезли семейные саги типа Будденброков или Тибальдов, что медленный, усеянный семантическими отступлениями повествовательный стержень перестал быть модным.

Сегодня творец вынужден выражаться со скоростью пулемета. Это вроде бы началось на территории большого экономическо-технического ускорения, то есть в США, и потому именно там проза Томаса Манна считается напыщенной и тяжеловесной (pompous and ponderous). Просто экспрессное ускорение вытесняет из традиционно пространного (многословного) повествования его разнообразные эховые звучания и обертоны. Образно говоря, выходит почти так, будто бы мы имеем дело с задачей, основанной на дескрипции бушующего пожара, пожирающего человеческое имущество и богатства природы, а следовательно, феномена-катаклизма, согласно которому трудно себе позволить какое-либо задумчивое, склонное к размышлениям многогранное живописное изображение. Следует, пожалуй, крикнуть «горит!», а все остальное предоставить догадливости потребителя. Однако как названные, так и неназванные составляющие, оказывающие такое давление на крупное культурное производство в мире, вызывая ускорение предложения и спроса, одновременно разоряют повествование, сужая его информационную многомерность и глубину.

Такого рода мысли сопровождали меня, когда я листал мартовско-апрельский номер краковского журнала «Dekada Literacka», посвященный главным образом презентации современной французской литературы, по необходимости представленной нам только во фрагментах и отрывках, взятых из десятков книг современных авторов. Я столь загружен чтением текущей литературы из области точных наук, что доскональное изучение содержания этого номера журнала не мог себе позволить и, повторюсь, мог его только листать, просматривая. Мои впечатления были настолько смутные и спутанные, что передаст их только образное сравнение: я чувствовал себя, как человек, столующийся на бедной кухне, которому случай дал возможность засунуть нос в приоткрытую дверь какого-то великосветского, прекрасного ресторана. Почувствовал аромат и поднимающееся клубами тепло чрезвычайно разнообразно и аппетитно готовящихся деликатесов и кушаний. Дверь захлопнулась, прежде чем я действительно успел попробовать что-то, и потому могу поделиться с читателями только впечатлением от чужой сытости. Трудно передать словами то чувство, которое охватывает заглядывающего на кухню французов. Кажется, что современные авторы именно потому находятся там в нелегкой ситуации, поскольку их подавляет одновременно вездесущий и невиданно огромный массив художественного литературного прошлого, довлеющего своими традициями, хотя творцы его принадлежат уже к ушедшим поколениям. Я прошу извинить мое примитивное ощущение, что в Польше господствует такое разжижение интеллектуальной атмосферы, будто мы прежде не имели глубин в собственном культурном строительстве, будто оно не существует для молодых. И эта общенародная исторически-литературная амнезия ведет к тому, что в действительности рождаются новые писательские поколения, но они кажутся размером скорее как грибочки, чем как тянущиеся в небо сосны.

Мы получаем не только малопитательные и не обогащенные переливанием крови, циркулирующей в прежних веках, произведения, но и то, что претендующих на писание в полный голос очень мало по отношению к почти сорокамиллионному населению страны. Просто убожество видно в том, что фамилии успешных публицистов, литераторов, критиков так постоянно повторяются в разных периодических изданиях, что едва мы откроем какой-то новый журнал, наталкиваемся на известных уже из других источников авторов. Мы – интеллектуальные бездомные. Наверняка можно представить целые списки аргументов, оправдывающих такое положение вещей, и прежде всего, наверное, обе страшные оккупации, немецкую и советскую, которые отдали нас на съедение, ликвидировав создающую общественное мнение национальную элиту. Это был потоп, а мы – уцелевшие, но по исторической необходимости представляем горстку жертв крушения. Кто-то может, естественно, возразить, говоря, что если нас, пишущих на достойном уровне, и мало, зато стало свободно, увеличилось необходимое для представления пространство, и потому не надо нам этой толкотни подобно типично французской исторической традиции. Может, это отчасти и правда, но ощущение отечественного убожества в сопоставлении с небольшой трансфузией, выполненной журналом «Dekada Literacka», осталось.

В конце можно заметить, что при скромном предложении и спрос у нас небольшой, о чем лучше всего знают издатели, говоря о мелкости читательского рынка. Я также сомневаюсь, чтобы французы, пишущие для интеллектуальных гурманов, могли в наши времена глобализации рассчитывать на многотиражные издания. Это тривиально и даже пошло, но после нас останется не «железный лом», как писал Боровский, а в основном мусор.

Cильвические размышления CIX: Межвоенное двадцатилетие[505]

Особым образом я воспринял книгу Анджея Завады о литературном межвоенном двадцатилетии. Она очень содержательна, прекрасно издана, полна фотографий и гравюр, и ее даже венчает небольшая серия цитат, взятых из произведений того времени. Но прежде всего я должен сказать, что эта книга стала мне столь близкой потому, что она словно представляет цветной оттиск моей молодости. Потому что я родился через два года после сражений с украинцами за польский Львов, а через два года после экзамена на аттестат зрелости та Польша моих юношеских лет распалась под немецко-советским ударом.

Из фельетонов Антония Слонимского, публиковавшихся в то время в журнале «Wiadomosci Literackie», с двухтомным переизданием которого я смог ознакомиться сейчас, та Польша выглядывает как страна бедная, достаточно мрачная, представляющая отдаленную периферию Европы. Зато столь буйный, даже удивительный триумф творческих свершений, который вспыхивал после многих лет рабства, кажется приукрашенной картиной тех времен. Однако противоречие это только кажущееся. Понятно, что будучи ребенком, учеником начальной школы, гимназистом я даже пассивно не мог участвовать в разожженном свободой и разогнавшемся, не только в танцевальном, но словно в торопливом темпе, развитии польского искусства.

Просматривая книгу Завады, я получил сильное впечатление от того, что сжатый до двадцати лет взрыв талантов отличался такой спешкой, как если бы скрытый суфлер истории – дух времени – втайне подгонял пишущих, рисующих, наконец, играющих не столько потому, чтобы эта молодая Польша могла напиться свободы, сколько будто в безмолвном предчувствии ужасов, которые на нее обрушились в сентябре 1939 года.

С большим трудом, а может и напрасно, в настоящее время мы пытаемся раскрыть причины, которые дали великолепные результаты, в значительной мере уже забытые и превращенные в пепел вместе с огромным большинством их создателей. Автору этой книги удалось из прошлого, шестьдесят лет забитого гробовыми досками, вызвать духов, пышущих такой плодотворностью, что это даже мне, в то время щенку, передалось. Перечислить всех людей, представляющих коллективный облик того межвоенного периода, разумеется, невозможно, хотя сама книга кажется очень уж сокращенным изложением, если в ней выделяется столь много различных тонов, звучащих для меня гармонично.

Правду говоря, мне всегда меньше всего нравился авангард, с его неуравновешенностью и ломанием хребта многому польскому. Однако все, что оказалась столь хрупким под бронированными молотами, бьющими нас с Запада и с Востока, именно потому кажется мне ценным, что являлось отражением глубокого фона моей молодости. Даже и не важно, когда звучат эти слова, что на меня, подростка, особенно подействовало в то время, ведь от всей сцены значительных событий я был отделен школьной партой. Вместе с тем над книгой Завады поднимается черная вуаль памяти, поскольку нельзя не осознать, в каких ужасных обстоятельствах погибли польские творцы, и каким ужасным был финал столь многих судеб. Ведь это был чрезвычайного плодотворный период, не столько завершенный, сколько разбитый с Запада и Востока, и только сейчас можно присмотреться к этому прошлому, столь недавнему и столь окончательно сокрушенному. История двадцатого века все отчетливей набирала все более ужасное ускорение.

Если с помощью памяти извлекать, словно отдельные нити из ткани, отдельные судьбы людей, которым я благодарен за все великолепие искусства, усвоенного в юношестве, то, правду сказать, делается страшно. Урожай жизни был прекрасен, а урожай смерти поглотил слишком многих, чтобы мог полностью возродиться утраченный дух народа. Литература погасла надолго, заткнутая кляпом немцами, замученная в пытках Советами. И это не похоже на судьбу, наиболее трагичную в планетарном масштабе. Именно таковы обычные события в истории.

Cильвические размышления CX: Поэзия и проза молодых II[506]

Меня засыпают большим количеством томиков стихов, чтение которых из-за их чрезмерного наплыва для меня проблематично и даже просто невозможно. Удивительно же то, что временами у меня создается впечатление, будто грань, которая разделяет традиционно характерными признаками страну поэзии от прозы, оказалась попросту повсеместно выбита с места, словно водозадерживающая плотина во время паводка. Лично я считаю, что ничего лучшего этой грани в писательском деле не существует, причем до такой степени, что хотелось бы, чтобы Гомбрович был прав, утерждая, что определенный нажим сверху, критический или общественный, является толчком для созидания.

В настоящее время возникла необычайная легкость производства языковой продукции, претендующей называться поэзией. По моему убеждению, написание белых стихов, таких, из которых излучается очевидность соприкосновения с поэзией, парадоксально вещь более трудная, чем достаточно традиционно искусная столярка, которой так обтесываются стихи, чтобы они оказались в упряжи размера и рифмы. Поэтому я не считаю, что множество форм поэтического высказывания, берущее начало еще из Греции и из Древнего Рима (например, гекзаметр, которым пользовался еще Мицкевич), заслужило – вместе с ювелирной точностью составляемых октав, сонетов и секстин – того, чтобы быть навсегда выброшенным из связной речи на свалку.

Разумеется, ригоризм[507] наверняка не является достаточным условием, после его принятия, для высекания блеска стиха. Однако поразительно, что стихи остаются в памяти и закрепляются в ней в большой степени благодаря их форме. Поэтому лучше всего из томика «Это» Милоша я помню последнее стихотворение. Поэтому через десятки лет я могу свободно извлекать из памяти зачастую эквилибристическую поэзию Лесьмана. Разумеется, речь идет только о микроскопическом следе, который поэзия оставляет в сознании. Это также относится и к переводам. Некоторые стихи Федерико Гарсиа Лорки я помню благодаря переводам Лисовского. Ему удалось перенести в польский язык шелестящую красоту испанского языка. Сознаюсь даже в том, что особенно в молодости я ценил полные рифмы выше, чем ассонансы. Кроме того, я всегда завидовал, например, русским в том, что в их языке ударение не постоянно, что, без сомнения, обогащает их поэзию по сравнению с нами, окончательно приговоренными на определенную скудость мужской рифмы[508].

Все вместе это накапливается в фонде моих личных огорчений, а также угрызений совести, поскольку для меня представляет загадку ответ на вопрос, насколько еще велик в Польше круг читателей, любящих поэзию. Дерзко язвительный Гомбрович ведь когда-то написал провокационное эссе, утверждающее, что к чтению произведений указанного жанра принуждает школа, и поэтому также неслучайно в «Фердидурке» ведется перепалка между учителем и учеником по вопросу «восхищает или не восхищает». По сути дела, в настоящее время мы имеем ужасное предложение стихов, которое должно создавать искаженное мнение, будто бы доступ на захваченный коммерцией рынок был трудным.

Давно известно, что хорошее стихотворение – такое, которое не теряет экспрессии, даже если его записать непрерывно, словно обычную прозу. Я не думаю, что это универсальный тест, поскольку должно существовать различие между афоризмами, «непричесанными мыслями», шуточками и настоящей поэзией, дух которой не исчезает даже после представления в прозаическом виде.

Написав все это, я хорошо понимаю, что выступаю с утраченных позиций, и потому потоп слов и предложений, претендующих на взлет над прозой, будет продолжаться. Однако я признаюсь, что меня порадовали бы попытки возвращения к строгим формам, поскольку их кристальность, как более трудная для достижения, стоит усилий. Мне ничего не известно о том, как много есть людей, обращающихся к молодой лирике. Если судить по тиражам, то почти горстка. Не столь уж давно минули те времена, когда не только молодежь зачитывалась Галчинским и декламировала его. В завершение скажу, что я могу в этой материи ошибаться, но только течение такой молодой поэзии, которая бы меня порадовала, минует все то, что почта приносит мне домой.

Сильвические размышления CXIX: Критикую критиков[509]

Пшемыслав Чаплиньский в своей работе «Микрологи со смертью» занялся среди прочего моим «Насморком»[510] 1. Считаю, что он очень точно выделил из этой книги то, что существенно. Однако же признание критика не должно подталкивать автора к выражению благодарности. Я хочу лишь проанализировать одно небольшое замечание Чаплиньского, в котором он заявил, что «Насморк» – это выдуманный текст. Нечто очень близкое писал также Ежи Яжембский в своем послесловии[511]. Обоим моим критикам довольно подозрительным показалось то, что хаос, управляющий и устанавливающий загадку смерти туристов в Италии, в финале книги также через хаотичность судьбы героя был раскрыт, и тем самым загадка была разрешена. Я понимаю, что такая «точность» случайных событий, которая сначала загадку создает, а затем ее таким же слепым способом ликвидирует, на первый взгляд может казаться чрезмерно удачной. Ибо ведь я представил не настоящие случаи и совпадения, а должен был их выдумать. Кроме того, я допускаю, что способ, которым я осуществил как возникновение, так и исчезновение тайны, окружающей ряд смертей, можно защитить именно во внелитературной области. Иначе говоря, сюжетная композиция, в некоторых случаях даже как будто крайне невероятная, может осуществиться в действительности.

Недавно я читал сборник военных воспоминаний немецких солдат времен Второй мировой войны. Они добросовестно описывают свои переживания, гекатомбы, из которых им удалось выйти живыми. В другой области, а именно в трудах об уничтожении евреев, также можно встретить автобиографические воспоминания тех, кому удалось избежать гибели. Разъяснение вопроса, каким образом из этих морей смерти смогли возникнуть свои ораторы, столь тривиально и столь банально, что, собственно говоря, неловко о нем говорить. Число павших немцев, как и уничтоженных евреев, было огромно. Пожалуй, немногим удалось уцелеть. Но ведь рассказов об этой гибели масс людей мы можем ожидать только от свидетелей, которые выжили.

В приближении к этому механизму человеческих судеб, отданных на истребление, можно также защитить мой «Насморк». Ведь если бы действие, предпринятое героем, целью которого было разрешение загадки, не увенчалось ее разрешением, возможным из-за абсолютно отличного от конструкции загадки механизма, а скорее переплетения позднейших событий, или если бы этот выполняющий роль детектива астронавт под влиянием наркотической смеси выскочил в окно и погиб, то рассказ, ведущийся от первого лица, прервался бы, и мы бы ничего не узнали о новом виде возникающих угроз цивилизации. Если доходит до массовых катастроф и смертей, кто-то должен уцелеть, чтобы просто рассказать нам о том, что произошло. Поэтому в этой тривиальной действительности необходим какой-то свидетель гибели, и именно эту роль я доверил герою «Насморка». В категориях литературной конструкции это одна искусная уловка автора, но нельзя ведь считать, что некая рука судьбы вела тех немцев и тех евреев, которые пережили военную эпоху. Хотя спасение случается редко, оно представляет, как правило, интегральную часть массовой гибели, и тем, что так действительно и происходило в реальном мире, я оправдал бы перед собой финал «Насморка». Именно спасение во Второй мировой войне бывало скорее редко, но ведь случалось. И этот естественный ход событий, сегодня уже исторических, дает право на мой подход в сфере литературного вымысла. Потому что я считал, что не выдуманность, а просто серия случаев смогла защитить единицы от смерти, а то, что так случалось, подтверждает правильность моего писательского подхода.

Сильвические размышления CXX: Читаю Сенкевича III[512]

Мне кажется, что жизнь книг, по большому счету, не намного длиннее жизни их авторов. Массово читаемые в течение нескольких лет, идущие нарасхват модные писатели перестают существовать сразу, едва над ними закроется крышка гроба. Несомненно, читательские возможности ограничены, и поэтому книги новых авторов, даже занимающихся не своим делом, отправляют в некрополь литературы сочинения предшественников. Очень немногие произведения обретают жизнеспособность, выходящую за пределы жизни писателя. Порой реальная бестселлерная популярность в мировом масштабе абсолютно не сулит и не гарантирует прочности успеха в будущем и, что интересно, хотя на жизнь книг имеют несомненное влияние процессы, происходящие в обществе, благодаря которым Конрад, например, во время оккупации пользовался повышенным интересом, нет какого-то правила, которое бы решительным образом связывало популярность книги с общественными настроениями. История, если сравнить ее с ситом, которое одним названиями дает возможность дойти до будущих поколений, а другие задерживает, является, однако, решетом такого особого рода, что нельзя раскрыть явных закономерностей книжного отсева.

Просмотр изданной стотысячным тиражом двухтомной энциклопедии польской литературы доказывает, что авторы действительно представляют кладбище. Это на самом деле странно, поскольку также нельзя утверждать, будто бы несравненная, лихорадочная, восторженная популярность обеспечивает верное читательское постоянство. Это касается не только рядовых писателей, ибо всеобщая смертность сочинений относится также и к лауреатам Нобелевской премии. Однако немногочисленные произведения обретают жизнеспособность, то есть пользуются спросом и остаются в издательском, книжном и потребительском обращении, но, насколько мне известно, никто нигде не пытался подготовить хотя бы статистические сводки, из которых можно бы извлечь общие черты долгоживущих произведений. Каждый языковой, национальный круг имеет своих классиков, зато очень немногие среди них получают мировое признание. Продолжительность индивидуальной карьеры вообще не закладывается в момент рождения книги.

Не знаю, правда ли это, но до меня доходят слухи о всеобщем снижении интереса к «Трилогии» Сенкевича. Поэтому я взялся за эксперимент, основанный на каком-то там очередном прочтении этих книг, написанных, как выразился в послесловии автор, «для утешения сердец». Что касается меня, «Трилогия» сдала экзамен прежде всего благодаря тому, что в ней раскрывается, как выразился ее противник Гомбрович, «великолепие повествования». «Трилогия» ценна прежде всего языком, который вовсе не устарел, поскольку не принадлежит к конкретной эпохе. Сенкевич выполнил, собственно говоря, фракционированную дистилляцию и выделил из полной макаронических оборотов стилизации, которая являлась его «татарским игом», устойчивые элементы, выросшие из коренного польского языка и только изредка бережно проткнутые латиницей. Фабула этих книг местами так себе, но то, что они должны сказать, выражено с несравненной меткостью, преодолевающей временные барьеры. Современные критики Сенкевича раскололись на два противоположных лагеря – апологетов и противников. Время примирило эти крайности. К «Трилогии» можно возвращаться так, как возвращаешься к родному дому. Правда, я не повторил бы за Сенкевичем, что чтение на самом деле служит утешению сердец. Есть там в глубине нечто подгнившее, как предзнаменование негативных оценок, и что напоминает, к сожалению, какую-то фальшивую ноту, свойственную нынешним временам. Таковы парадоксы литературы.

Сильвические размышления CXXI: Читаю Сенкевича IV[513]

Вынужденный обстоятельствами, не зависящими от меня, к длительному пребыванию дома, с особым вниманием я приступил к новому чтению «Трилогии». Написано о ней очень много, но я располагал только томом критики, собранной в свое время Йоделкой. Обстоятельность моего чтения не пошла, пожалуй, на пользу «Трилогии», поскольку в противоположность различным критикам, ищущим исторические переиначивания, выполненные Сенкевичем, противоречия между сочинением и историей, то есть как бы внешние недостатки произведения, я занялся прежде всего видимыми несоответствиями в тексте. Я заметил, например, что если Зося Боская была наполовину расцветшей девушкой, то есть ей было около шестнадцати лет, то ее мать, называемая автором «солидной матроной», не могло быть больше, чем неполные сорок, а вероятней от тридцати шести до тридцати семи лет. Несмотря на это, один из персонажей романа называет ее старухой. В свою очередь, Анна Борзобогатая-Красенская, с которой мечтал связать себя узами брака пан Володыёвский, оказалась по расчетам, основанным на данных текста, поистине «солидной матроной», поскольку в 1647 году была панной приживалкой княжны Вишневецкой, зато к моменту, когда она должна была выйти замуж за пана Михала, прошло двадцать лет. И потому возрастом она равнялась тогда матери Зоси Боской. Не имею понятия, обратил ли кто-нибудь внимание на эти особенности, но считаю, что таких наблюдений должно уже было быть по меньше мере несколько. Они не мешают беглому чтению, но являются композиционными недостатками, скрежещущими, словно песчинки во вкусном блюде.

Подобных несоответствий, причем значительно большего калибра, в «Трилогии» много. Обращали уже внимание на то, что пан Заглоба, введенный в первом томе «Огнем и мечом» в роман, – неприятный лгун, пьяница и прихлебатель, живущий у любого из милости. В остальных томах этого замечательного романа происходит полное патриотически-ангельское изменение этого персонажа. Он вырвался из-под власти автора и по отношению к нему произошел тот самый процесс постепенного облагораживания и патриотического усовершенствования, которому подлежат все существа, положительные по авторскому предположению. Однако, несмотря на все эти промахи, вызванные вероятнее всего самой методикой, с помощью которой Сенкевич создавал это великое сочинение, оно остается великим не только благодаря размерам. Хотя самый строгий из критиков, Гомбрович, обвиняя, скорее справедливо, «Трилогию» в поверхностной красоте, одновременно вынужден был признать «великолепие повествования» этих книг. Сенкевич был уже в свое время обвинен в педофилии, существенные следы которой носит сочинение. У Баси Володыёвской не лицо, а личико, не ноги, а ножки, не глаза, а глазки. Чем большим очарованием по воле Сенкевича должен был блистать какой-нибудь женский персонаж, тем выразительней он впадал в детство. Однако все эти слабые моменты не уменьшают силы очарования, которое может вызывать чтение произведения. Споры об исторической достоверности или скорее превосходной сказочности этих книг, собственно говоря, уже мертвы. Похоже, современная молодежь не заглядывает в «Трилогию» так, как это бывало в минувшем столетии. Если так, то эта молодежь многое теряет в силу обстоятельств, лежащих вне сюжетного течения произведения. Я имею в виду язык, который во времена Сенкевича не был современным и который одновременно отражает польский язык XVII века. Великолепие повествования воспринимается по сегодняшний день, что означает, что оно сопротивляется течению времени, пытающемуся разорвать каждую фразу. В этом языковом наследии я вижу наибольший триумф Сенкевича, поскольку ничего более не делает для нас трудночитаемыми старые книжные тексты, как агония языкового великолепия.

Сильвические размышления CXXIII: Поэзия и проза молодых III, или Прелести постмодернизма V[514]

С определенного времени я получаю значительное количество литературных произведений, главным образом поэзии, созданных молодыми. Вероятно, из-за того, что являюсь так называемым старцем, в основном я не нахожу удовольствия от этой продукции, поскольку в целом она имеет в высшей степени постмодернистский характер. Господствующая в настоящее время в логике концепция моделирования позволяет наглядно показать смысл, заключающийся в понятии «постмодернизм». Чтобы наглядно продемонстрировать этот смысл, следует взять кукурузу самого вкусного белого сорта, среди тех, которые находятся в коллекции Пулавской, затем следует сварить ее и съесть зерна. После тщательного обгладывания кукурузы остается уже только кочерыжка, взъерошенная пустой шелухой. Именно эта кочерыжка и является точной моделью постмодернизма. Ее можно различными способами разрезать на кусочки, разгрызать или даже съесть. Сказанное не относится, разумеется, ко всему, что представляет в настоящее время продукцию молодой поэзии, поскольку каждое типичное правило имеет свои исключения. Однако же главный принцип сомнительной доступности, достаточно шокирующей уродливости, аморфности, равно как полного отсутствия рифмы, ритма, а также стилистической организации мне по меньшей мере усиленно напоминает обгрызенный кукурузный початок, что является, ясное дело, моим чисто субъективным впечатлением, в наименьшей степени не предъявляющим претензии на принципиальную оценку всего, что могут создать молодые поэты. Как я заметил, попадаются, разумеется, исключения. Не будучи критиком, а тем самым будучи обреченным на свое чисто субъективное ощущение, я отказываю себе в праве селекции ценностей, неподвластных моей модели постмодернизма.

Пожалуй, в наибольшей степени постмодернизм проявляется в пластических искусствах, в которых со времен Фидия до Малевича не было недостатка в произведениях, дающих наслаждение глазу. В настоящее время различные виды выделений, уродств, разложений и особенно смешанных с экскрементами генитальных элементов представляют ядро пластического творчества. Поскольку за нами уже остались такие искусства, как упаковка в бумагу церквей, ратуш и музеев, как обеспечение прочности человеческих трупов благодаря так называемой пластификации, все более трудная задача стоит сегодня перед адептами пластики, к которым я имею счастье не принадлежать.

Сильвические размышления CXXIV: Критикую критиков II[515]

Согласно неписаному правилу, автор не должен высказываться против своих критиков. Однако есть такие удивительные ситуации, которые просто вынуждают взять слово. Недавно вышел толстый том различных рефератов, прочитанных на «лемологических сессиях» в Польше и Германии. Я вовсе не намерен гнуть спину под натиском научных толкований того, что написал, и только очень кратко отмечу, что тексты Пшемыслава Чаплиньского и Ежи Яжембского меня порадовали, поскольку из них я узнал кое-что разумное о моем творчестве. Однако в этом толстом томе, названном «Станислав Лем – писатель, мыслитель, человек»[516], присутствует одна работа, которая своей странностью вступает в область ненамеренной юмористики. Дама по имени Малгожата написала статью под названием «Femina astralis»[517], в которой мой роман «Непобедимый», населенный исключительно мужскими персонажами, рассматривается как одна большая аллегория женского пола. Наподобие чудака, у которого все нарисованное – от колеса до башни – ассоциировалось исключительно с сексом, эта дама приняла как планету Регис, так и все формы ее поверхностного рельефа за маски гениталий, то есть изображение поверхности планеты наполнила выдумками, концентрирующимися вокруг половых органов женщины[518]. Однако удивительная вещь произошла с этой дамой: она не заметила, что ракета, название которой носит роман, имеет – как типичный баллистический снаряд – форму, по необходимости представляющую копию фаллоса. Впрочем, я считаю, что критика не была бы столь неудачна, если бы обратила свое острие на абсолютно другой мой роман, а именно – «Эдем». Странные жители названной планеты, с двойными туловищами, названные земными астронавтами «двутелами», на самом деле напоминают наружные женские половые органы, ибо состоят из большого, будто бы двугубого туловища и спрятанной в нем между выпуклыми губами малой фигурки размером с ребенка. Все это вместе удивительно четко, причем придуманное неумышленно, представляет в значительном увеличении pudendum muliebre[519]. Действительно жаль, что автор, с нетерпеливым рвением ищущая в моих произведениях генитальные образы, не обратилась непосредственно ко мне с просьбой о подсказках, поскольку я смог бы несравненно легче дать ей более подходящие цели, чем роман «Непобедимый». На произвольность установления скрытого сексуального смысла для самых разнообразных объектов, предметов и атмосферных явлений уже очень давно указал Зигмунд Фрейд, ибо на самом деле вообще нет такого предмета, такой мысли или идеи, которую не удалось бы изложить, обращаясь к генитальной терминологии. В высшей степени скептически можно добавить, что не столько мы все мысленно заякорены на том, что сексуально, сколько попросту произвольность таких или каких-либо других сравнений следует из воображаемой человеческой свободы. Однако менее тривиально то, что в такого рода семантических исследованиях надо знать меру, поскольку не все, что существует, своим происхождением обязано исключительно сексуальному влечению. Я не встречал еще инженера, который бы считал, что типичная форма больших холодильников атомных энергетических станций появилась из-за несдержанной похоти конструкторов. Поэтому хотя и все можно вывести из всего, скептицизм здесь всегда лучший советчик, чем вера в универсальность подсознательных тенденций фрейдизма. Он уже действительно изрядно для нас устарел.

Сильвические размышления CXXVIII: Поэзия и проза молодых IV[520]

Праздники – это период активного вручения подарков, среди которых я, и не я один, считаю особенно ценными – книги. Просматривая приложения к журналам, представляющие круг доступных на рынке названий, я очень часто должен не только себе, но и самым близким отказывать в хорошей литературе. На самом деле книг выходит довольно много, но какая-то современная чахотка заразила традиционную сюжетную беллетристику. Когда в семейном кругу вспоминается литература из молодости, а также и зрелого возраста, в памяти всплывает обилие названий, которых читатели не могут забыть. На самом деле и сейчас нет недостатка в новых произведениях, но это либо результат усиленного рифмоплетства, либо засилие лексики или же родственных произведений, не радующих страстного любителя фабул. Казалось бы, этих новых книг много, однако пользы от них мало, особенно если человек желает обогатить переживаниями долгие зимние вечера. Правду говоря, между приключенческо-детективными книгами и такими, которые претендуют на современный постмодернизм, попросту возникла дыра. Плодится в общем-то кокетливо расплясавшаяся фантастика, особенно с элементами магии, но, говоря абсолютно примитивно и прямо, – читать нечего. Я всегда считал, что книг, достойных постоянного пребывания на домашних полках, в мире появилось так много, что есть уже жанры и непревзойденные, и забытые. Сваливание вины на выходящий за пределы галактики Гуттенберга визуальный натиск телевидения не является достаточным объяснением беллетристической пустоты. Похоже на то, что авторы, искусные в эксплуатации воображения, или стыдятся этого творчества, якобы второсортного, или считают, что время расцвета их способностей уже миновало.

Особенно сильно дает о себе знать этот недостаток, о котором я пишу, в предпраздничные дни. Вроде бы мы имеем в удобном распоряжении книжные интернет-магазины, и даже удается иногда обнаружить книги, к которым появляется интерес. Но что же: зачастую они оказываются почти недостижимы, поскольку столь ничтожны их тиражи. Действительно, пользующиесяуспехом названия в незапамятные времена бродили стадами, и каждый, кто перешагнул порог пятидесятилетия, с легкостью назовет произведения и произведеньица, которые запали в память. Однако что-то такое произошло в наше время с писателями, а может, и с издателями, что они осмеливаются вести нас через изощренную скуку, претендующую на оригинальность, а новых певцов поразительного богатства мира не встречается. Не знаю, касается ли это также литературы, адресованной детям и молодежи, но боюсь, что за магией маленького Поттера возникла неимоверно скупо заселенная окраина, в напрасном поиске переживаний выглядящая подобно некоему пепелищу. Мы все еще ждем творцов, которые просто смогут занимательно и волнующе рассказать. Или они уже покинули этот мир?

Сильвические размышления CXXX: Пора представиться[521]

Хотя это будет выглядеть, словно если бы я сказал что-то неуместное, однако считаю, что уже пришло время представиться мне в журнале «Odra». Я хорошо знаю, что в нашей стране считаюсь автором нескольких книг из области научной фантастики. Но как-то странно получилось, что за пределами Польши я известен не как литератор, а как философ. Например, как аналитический философ я фигурирую на странице 362 в «Новейшем философском словаре», изданном в России[522] 1, и единственное неудобство мне там доставляет сосед, потому что затем в словаре рассматриваются философские труды хорошо известной личности, каковым был Ленин. Представители польской философии, например, такие как Котарбиньский, там также подробно охарактеризованы – он как создатель реизма заслужил большую статью. А в свою очередь в немецком учебнике-хрестоматии по аналитической философии, составленном тремя сотрудниками философского факультета университета в Байройте (Дагмар Борхерс, Олаф Бриль, Уве Чарнера), первую работу открывают рассуждения, а скорее дискуссия с уже, к сожалению, покойным, считающимся одним из величайших логиков и философов американцем Куином Виллардом ван Орманом. Он особенно известен благодаря своей оригинальной работе о двух догматах эмпиризма, в которой доказал, что между аналитическими и синтетическими суждениями существует стертая, неустойчивая граница. После дискуссий с немецкими, австрийскими, английскими философами и одним финном появляется диалог со Станиславом Лемом. О фантастике в нем нет ни слова. В большом философском словаре, изданном в 1999 году в Штутгарте, профессор Берндт Грефрат поместил статью, посвященную мне. Уже много лет назад в Москве выходило, как неофициальное апериодическое издание, в достаточно специфическом виде обсуждение моих чудачеств из области когнитивистики, названное «Тарантога»[523]. Однако, имея неприятную привычку терять по рассеянности большинство посвященных мне как критических, так и некритических материалов, я потерял достаточно объемную подшивку этого печатного издания.

Все вместе это очень забавно, ибо у нас часто мне приходится слышать от людей, которые хотят мне сделать комплимент, что мои книги читают их дети. Видимо, эти дети исключительным образом развиты именно в области философии. В польской же литературе до сих пор я заметил только один след, ведущий в направлении философии Лема. В сборнике «Edukacja filozoficzna», изданном Варшавским университетом, доктор Павел Околовский на странице 103 поместил работу, посвященную, как он говорит, моей дискурсивной, а значит не беллетристической, прозе. На последней странице Околовский называет меня рационалистическим натуралистом с метафизическими продолжениями. Разные хорошие вещи написал этот автор и по вопросу моего положения на небосводе современной философии. Однако мне кажется, что с таким высоким местом он немного перебрал.

Сильвические размышления CXXXI: Мой роман с футурологией III

Меня продолжают удивлять сюрпризы, связанные со взглядом на будущее. Некоторые из моих предположений, высказанные, например, в книге шестидесятых годов под названием «Сумма технологии», сбылись. Зато основным недостатком обращенных в будущее прогнозов оказалось именно полное пренебрежение и невнимание к двум факторам, а именно: влиянию финансовых вложений на развитие технической цивилизации, то есть экономических стимулов, и умалчиванию политических влияний. Правда, второе простительно, ибо даже если бы я сумел подготовить хронологию мировых изменений во главе с падением Советов, цензура бы это ни за что не пропустила. Зато последствия, источником которых является экономика и ее глобальные противоречия, по меньшей мере в какой-то степени возможно было предсказать еще в прошлом веке. Здесь я потерпел неудачу.

Насколько странным, настолько и парадоксальным является то, что несколько моих совершенно несерьезных беллетристических текстов, которые я сам никогда, наверное, не признавал не за что иное, кроме как за гротескные и шуточные идеи, течение времени – к моему удивлению – наполнило действительностью. В предназначенном для телевидения «Путешествии профессора Тарантоги» для вымышленной планеты я выдумал акроним WYKLĘK от «Wytwоrnie Klęsk i Katastrof»[524], с которым в том тексте соседствует NAJLĘK от «Najwyzsza Izba Lękarska»[525]. Однако с течением времени когда-то благородное и спокойное телевидение начало в мировом масштабе преобразовываться в фабрику бедствий и катастроф, ужасных страшилок, общей задачей которых в бесчисленных телевизионных программах явно является удовлетворение спроса на катастрофы, бедствия, несчастья, обильное насыщение кошмарными образами трупов, развалин, полей сражений. Вероятнее всего, зрители любят картины убийств и разрушений, наслаждаются сильными землетрясениями, пожарами, наводнениями, смертоносными лавинами и извержениями вулканов, а если их недостаточно, то почти все приключенческие сериалы показывают нам убийство как явление типичное и обыденное. Немецкое телевидение, которое еле-еле сводит концы с концами из-за отсутствия средств, в настоящее время импортирует довольно дешевые, вероятнее всего, американские фильмы пятидесятилетней давности. Это черно-белые фильмы преимущественно со схематичной интригой, но меня занимает не их сюжетная сторона, а только симпатичные обстоятельства, легко распознаваемые: все мужчины, будь то детективы, или жертвы, или преступники, представляются в безупречных двубортных или однобортных пиджаках, все носят рубашки и галстуки, и ни у одного нет ни косы, ни нечесанных косм на голове, а также всем вместе не хватает винтиков, вкрученных в уши, ноздри, губы и другие части тела. Что касается их партнерш, если изредка и показывают тела, одетые в купальники, то они не напоминают скелетоподобных моделей сегодняшнего дня, которые все вместе могли бы сейчас с большой вероятностью играть узников, только что освобожденных из трудового лагеря. Я понимаю, что меняющиеся времена изменяют и традиции в области одежды и преступного поведения, но я не могу воздержаться от таких замечаний, как вышеприведенные, которым поразительным для меня образом современность придала совершенно серьезный смысл в условиях как потребления страшилок, так и производства бедствий и катастроф.

Однако еще больше меня удивило то, что мою абсурдную идею, воплощенную в изложении вымышленной книги вымышленного автора Гулливера, названной «Эрунтика», а именно – историю о том, как один бактериолог научил бактерии разговаривать, я вычитал в журнале «Scientific American» в номере за февраль этого года в статье под английский названием «Talking bacteria»[526]. Ибо как показали исследования, различные разновидности бактерий общаются, чтобы начать определенную деятельность, например, светить, если эти бактерии на это способны, или создавать общим усилием токсины, атакующие организм, в котором они разместились. Бактерии на самом деле не общаются по-английски, для этого они используют определенные виды молекул, но если они не создадут quorum[527], не дойдет до их совместного действия.

Сильвические размышления CXXXIII: Поэзия и проза молодых V

Настолько же неожиданным, насколько и приятным сюрпризом для меня было получение трех первых номеров журнала «Lampa»[528], издаваемого Павлом Дунином-Вонсовичем. Сначала перелистывая, а потом читая, я оказался в до сих пор неизвестной мне атмосфере молодого поколения прозаиков, поэтов и критиков. Не все читатели могут быть восхищены тем, что, если не львиную часть журнала «Lampa», то значительную его площадь занимают тексты самого издателя. Однако мне это не мешало, потому что в свои тексты он вводил критический интеллект, юмор, не лишенный язвительности, и привлек в свой журнал много молодых сил. Разумеется, это не значит, что я соглашаюсь со всем, что представлено в первых трех номерах ежемесячника. Например, положительно и с уважением обсуждаемой книге Стефана Хвина («Страницы из дневника»), обширному сборнику его воспоминаний, переживаний и замечаний, я не пожалел бы критического замечания, адресованного к не слишком вежливой манере автора определять второстепенный ранг писателей, в том числе умерших, с чем, впрочем, мог бы согласиться, если бы сам Хвин согласился признать принадлежность к этой категории.

Особенно порадовало меня обилие критических обсуждений книг почти совершенно не известных мне авторов младшего поколения. Вероятно, человеку, не только именующемуся в журнале старцем, каковым я и являюсь, может не понравиться столь явное объединение явлений высокой и низкой культуры, в результате чего в журнале «Lampa» соседствуют друг с другом довольно плохо нарисованные комиксы и серьезнейшие разговоры с творцами, которые, впрочем, к некоему моему удивлению, уже действительно не принадлежат к молодым. Я имею в виду хотя бы Стасюка и Токарчук, ибо все еще молодая Масловская ничего оригинально нового в будущем не сулит. Впрочем, все пишущие в этом симпатичном мне ежемесячнике замечают сами, как быстро проходит молодость и как из-за столь банального явления единственным способом продолжительного творчества является жизнь, наполненная упорным трудом, ибо от преклонного возраста может избавить только скорая смерть. Это вещь тривиальная, замеченная давно и хорошо выраженная в заглавии старого романа Анны Зегерс «Мертвые остаются молодыми».

Я намерен подписаться на журнал «Lampa», и всех заинтересованных в инновациях нашего писательства горячо к этому призываю. Notabene я узнал из колонок этого периодического издания, что на территории Польши появилось несколько сотен периодических и апериодических журналов, издаваемых группами молодых людей, и только хромающее распространение, а также ничтожность тиражей привели к тому, что, за немногими исключениями, ни с одним из этих отрадных феноменов я еще не встретился.

Сильвические размышления CXXXVI: Поэзия и проза молодых VI

Глупая и вредная атака на современную польскую литературу появилась в еженедельнике «Wprost»[529], написанная неизвестной мне Мартой Савицкой. То, что мы считаем в настоящее время самым лучшим, как произведения Стасюка, Токарчук или Тулли, было смолото, и тем самым им отказано в общественной ценности, поскольку книги таких авторов отходят от фабулы. Зато особа, выдающая себя за автора этого пасквиля, пытается рекомендовать присвоение премии вроде «Ники» Сапковскому потому, что в стране он достигает тиражей порядка полутора миллиона. Очень мучительно и скучно постоянное повторение старого и ничем не дезавуированного правила, которое гласит, что между объемом тиражей популярного автора и литературной ценностью его произведений нет непосредственной связи. Если бы такой тип связи существовал, то, разумеется, единственным кандидатом на Нобелевскую премию в настоящее время была бы Джоан Роулинг за своего «Гарри Поттера». Ведь тиражи ее книг достигли сотен миллионов экземпляров во всем мире.

Произнося эти слова, я чувствую одновременно их полное бессилие, поскольку они должны были бы прозвучать в центральном отечественном издании, которого у нас нет. Зато у нас есть клики и группировки, популяризирующие тексты посредственных или верных. Эта ситуация становится понемногу тайной полишинеля. Хотя я не могу закричать громким голосом в защиту талантливых писателей и писательниц, однако я могу согласиться на роль нейтрального наблюдателя. Моя позиция остается такой же независимой, какой она была во времена ПНР. В то время тиражи книг зависели от политической воли правителей, милость которых была очень изменчива. Освободило меня от зависимости от колебаний этой милости множество переводов и зарубежных изданий. Ведь не является тайной, что меня перевели более чем на сорок языков. Хотя это выглядит как парадокс, в настоящее время от группировок и козней меня освобождает многоязычный мир, поскольку я был и до сих пор являюсь везде издаваем и переиздаваем. Я произнес эти слова не как спесивый хвастун, а потому, что благодаря пятидесятилетнему труду полученное уже мировое положение дает мне право на противопоставление себя нигилистическим попыткам поспешного уничтожения несомненных писательских талантов. Я отдаю себе отчет в том, что страницы журнала «Odra» – неподобающее место для такого выступления хотя бы потому, что издание является ежемесячником с малым тиражом. Однако что же делать, если нельзя добиться большего, кроме как выступить в заранее проигранном деле. Возможно, это выступление не будет учитываться в реальных противостояниях, но и не будет полностью забыто.

Впрочем, фронтальная атака на нашу молодую литературу – это не обособленное явление, поскольку наиболее отчетливо «Wprost» уходит вправо и как может старается затруднить деятельность правительства Белки, которое хотя и хромает, но усилия направляет на спасение этой несчастной страны, как говорил в «Кукле» князь. В Польше растет количество магнатов, она тоже ведь богатеет. Пульс этого растущего достатка неровный, но из истории известно, что всегда легче уничтожить, чем создать и поддержать.

Сильвические размышления CXXXVIII: Поэзия и проза молодых VII[530]

В прошлом году при посредничестве моего немецкого агента я выписал себе большое количество каталогов различных издательств. И не нашел в них ничего, что меня бы заинтересовало, однако я допускаю возможность, что это был исключительно бедный год. В настоящее время, однако, я вижу, что на горизонте галактики Гуттенберга появился призрак, который вкратце можно назвать смертью фабульной беллетристики. Это касается прежде всего Европы, а в ней известных мне языков, и тому же недугу подвержена и Польша. В книжных магазинах вообще нет переизданий когда-то очень хорошо известных книг Честертона, а среди новых почти нет популярной или наполовину популярной беллетристики, создателями которой были О’Генри, Лондон, Кервуд и целое множество других, отнюдь не последних авторов.

В то же время мы наблюдаем сильное обмельчание авторских амбиций и читательских вкусов. Это значит, что книги, которые перед войной издавал, например, Марчинский, то есть литературу самую бульварную, критика оценивает сегодня довольно высоко, так чтобы и «Гарри Поттер» мог претендовать на пальму первенства. Отлично известные ранее французские авторы вроде Монтерлана также исчезли с полок книжных магазинов и не имеют преемников. Особенно явно вырисовывается эта картина на примере литературы, предложенной общественности перед Рождеством. В списках бестселлеров, помещаемых в газетах «Rzeczpospolita» или «Gazeta Wyborcza», нет, собственно говоря, ничего достойного внимания. Не скажу, что книги вообще не предлагаются, но только дело дошло до массового изъятия авторов жанра беллетристики с блестяще разработанным сюжетом. Разумеется, попадаются исключения, которые, к сожалению, подтверждают наблюдаемое мною правило. Я считаю этот процесс, нарастающий также в Германии и Франции, очень неблагоприятным и понимаю, что он, в числе прочего, является результатом конкуренции Интернета и телевидения с фабульной галактикой Гуттенберга.

Нелишне будет добавить, что я получил из Японии предложение о передаче фрагмента моих советских воспоминаний как материала для сюжета крупному производителю компьютерных игр. В первую минуту я хотел просто отбросить это предложение, но мне объяснили, что если я живу среди ворон, то должен каркать, как они. И поэтому с японцами упомянутое предложение я реализовал. Так называемая science fiction вместе с fantasy до некоторой степени заполняет большие пробелы, открывшиеся на поле развлекательной и легкодоступной литературы. Если бы я должен был обсуждаемое явление выразить в нескольких словах, я сказал бы, что, кроме большого обмельчания критериев, дошло до, возможно, даже более вредного гильотинирования литературных вершин. Уже нет Томаса Манна, Гессе, Джойса и целой плеяды несколько меньших калибром авторов, таких как Киплинг. Поэтому я задумываюсь, необратимый ли это процесс и будем ли мы обречены на книги с живым сюжетом, для которых высоким образцом является «Необыкновенная карьера Никодима Дызмы» Доленги-Мостовича. Рынок тривиальных произведений продолжает наполнять творчество, посвященное сексу, крови, преступлениям, однако я не могу отказаться от мнения, что если бы пересмотреть книги, возникшие в прежние времена в рамках именно этой тематики, то легко можно было бы найти произведения, не лишенные своеобразной привлекательности, находчивости, которые, однако, не переиздаются, поскольку достаточно велик прилив свежайших текстов, часто будто бы написанных левой ногой. По моему убеждению, я являюсь совершенно обычным читателем и испытываю сожаление, что ни в списках польских, ни немецких бестселлеров я не вижу книг, за которыми хотел бы протянуть руку. Модные в настоящее время акции по изданию коллекций избранных произведений, которые организует, например, «Gazeta Wyborcza», не могут мне, к сожалению, заменить поиск легко усваиваемых произведений и дающих материал для размышления, просто потому, что все эти книги, эксгумированные из прошлого, я знаю очень хорошо. Застой не касается исключительно таких языков, как польский или немецкий, поскольку ничего нового я не вижу также во Франции и в Чехии, где возникла пропасть после незабываемого Карела Чапека. Не очень утешительная ситуация сложилась в визуальных искусствах во главе с кино, однако это вопрос для рассмотрения в отдельной статье.

Сильвические размышления CXXXIX: Книга о Гомбровиче

Вышла из печати новая книга Ежи Яжембского[531], посвященная Гомбровичу. Издана очень старательно, содержит очень богатый иллюстрационный материал, однако не это свидетельствует о ценности работы. Яжембский не в первый раз занялся биографией автора «Фердидурке», рассматриваемой на фоне истории его семьи, которая notabene является типичной иллюстрацией той роли, которую сыграла Народная Польша в уничтожении помещичьего сословия. Уничтожение помещичьего класса считается, как это освещается в прессе, незначительным инцидентом времен ПНР, потому что слово берут те, кому тогда жилось не худшим образом. О самом Гомбровиче, о его литературном начале, о сломленном войной старте новая книга Яжембского предоставляет довольно много важных и не всегда известных сведений. Полной неожиданностью для меня была информация о воспоминании Мрожека после смерти Гомбровича, озаглавленном «Мой кошмар». Я как-то никогда не считал, что Гомбрович был кем-то вроде сиамского близнеца Мрожека.

Этот новый гомбровичелогический том исключительно основательно подготовлен и сконструирован. Схема биографии Гомбровича нам хорошо известна. Состоит она из трех частей: в нее вошли довоенная Польша, поездка в Южную Америку и выкарабкивание писателя из колодца, в который его втолкнула война. Впрочем, пересказать вкратце труд, выполненный Яжембским, нелегко. Гомбрович оказался мастером автосозидания, потому что хотел и сумел перековать многочисленные огорчающие его слабости в силу своей литературы. Герой этой книги проявляется постепенно, потому что не желал открывать этих своих самых обыкновенных и вместе с тем самых порядочных сторон своего личного характера, который смог публично предстать лишь после издания его семейной корреспонденции. Этот человек был очень особенный, сложный духовно, противоречивый, который для истории польской литературы оказался одновременно превосходным и трудноусваиваемым.

По моему мнению, Яжембский справился со своим планом: его последняя работа является наилучшей, хотя о Гомбровиче уже много написали и в Польше, и в мире. Однако Яжембский в большой мере переубедил меня даже в оценке более поздней, очень мрачной части наследия Гомбровича, а в особенности в отношении к «Космосу» и «Порнографии». Я не могу сказать, что он высек из меня восторг относительно этих двух заглавий, но раскрыл, насколько мастерски эти работы выполнены писателем. В своей работе он отдал должное Гомбровичу, и трудно допустить, что существуют еще какие-нибудь биографические секреты автора «Фердидурке», которые наш эксперт его творчества еще не открыл. Столь порядочная, старательная, уважительная и разумная работа, отдающая должное этому взбунтовавшемуся гению, заслуживает внимание тем более, что мы живем во времена дешевки и литературной упрощенности. Яжембский также обратил внимание на волнообразность мнений – что, впрочем, является типичным для истории литературы, – которые очень легко авторов высокого класса принижают и закапывают в никем не посещаемых некрополях.

У Гомбровича нет большого всемирного круга поклонников, но нельзя обойти его достижения. И хотя у меня нет никаких прав для награждения или выделения литературно-критических работ, я считаю, что к этому труду следует подойти с соответствующим признанием в надежде, что его жизнь не ограничится университетскими библиотеками. В журнале «Odra» я когда-то писал о том, что назвал «смертью фабулы», и хотя могу быть в своем мнении одиноким, считаю, что в этом мнении есть некая доля истины, случай же Гомбровича доказывает, что нет ничего, что могло бы заменить писательское мастерство. Гомбрович вступил в ряды классиков, а Яжембский задокументировал это редкое достижение. Обычно бывает так, что, если нет настоящих величин, появляются их слабые подражания.

Сильвические размышления CXLVIII: Поэзия и проза молодых VIII[532]

Похоже, что в издании «Tygodnik Powszechny» будет последовательно появляться ряд статей, посвященных состоянию дел в нашей художественной литературе. До сих пор мне на глаза попали две статьи: Анны Насиловской под названием «Литературка» и значительно более длинная Юлиана Корнхаузера. Анна Насиловская оценила нынешнее состояние нашей литературы довольно пренебрежительно. Трудно с ней не согласиться относительно значительного ослабления критики, а также, что, возможно, не менее печально, забвения творчества, начинающегося со смертью авторов. В свою очередь, Корнхаузер перечислил многих писателей, о которых читательский мир забыл, если за основу для подобного вывода принять наличие книг в книжных магазинах. Сложно объяснить рациональным способом, откуда взялась эта смертность литературных произведений.

Одновременно, как можно судить, на Польшу снизошло вдохновение. Молодых поэтов у нас столько, что если бы кто-нибудь захотел познакомиться с произведениями всех, пожалуй ничего другого, кроме чтения, не занимало бы его целыми днями, а может и ночами. Два дополнительных обстоятельства привели к почти чудесному размножению стихов, поскольку как размер, так и рифма трактуются с пренебрежением и, собственно говоря, кроме таких поэтов, как Ярослав Марек Рымкевич, никто ими и не пользуется. Действительно, в довоенной Польше мы имели немало таких поэтов, например, Чеховича, который сторонился ритмической рубки, но его творчество характеризовалось такой мелодичностью, что его нельзя тотчас же не распознать после прочтения одного стихотворения. Кроме того, поэзия стала столь прозаичной, что часто отличается от поэтической прозы лишь незначительно, и меня это особенно не восторгает. Не скажу, что прозаизация и отбрасывание за борт размера – это просто облегчение для молодого творчества, ибо можно утверждать, что как раз наоборот. Что стихотворение без рифмы и ритмически хромое может быть качественным, если оно четкое, то есть рождено под пером талантливого поэта.

Правда, последние слова предшествующего предложения опасно приблизили меня к таинственной проблеме так называемой талантливости. Горячие споры об определении того, чем, собственно говоря, является талант, велись перед войной, легко попадая в так называемый circulus in explicando[533] : что будто бы талант познается только по качеству стихотворения, проверкой же этого качества является именно талант. В последнем номере журнала «Lampа» Дунина-Вонсовича появилась дискуссия о творчестве Броневского, но она тоже, собственно говоря, касалась прославляемого им мировоззрения, которое молодые особенно ставили ему в упрек. Хотя проблема таланта по определению задевает неясности, предположу, что распоряжается им автор, стихотворение которого обращается ко мне. Как известно профессионалам, существуют разные подходы к тому, что такое поэзия. Есть много ее различных видов, может, не столько, сколько видов в живой природе, но наверняка много. Лингвистическая разновидность в особенности меня не убеждает. Потому что касается своеобразной стихотворной строгости, видимой в рифмотворческой специфичности – или великолепной, как у Лесьмана, или же близкой к эквилибристике, как, например, в «Слове о Якубе Шеле» хорошо известного автора[534]. Возможно, это все и правда, но, однако, речь идет не о корнях дилеммы, почему поэзия живет, а проза, пожалуй, оказывается неудачной.

Я бы на скорую руку предложил такой диагноз: проза требует, как правило, широкого взгляда, то есть схватывания непреходящих ценностей и явлений человеческой жизни. Можно проиллюстрировать это утверждение, ссылаясь на классику, будь то Манн или Джойс. Зато молодая проза вообще близорука и очень редко, а также не слишком уверенно, выходит за пределы Польши. Появились также группы, кланы, системы, знакомства, а также неприязни, которые notabene в писательской среде всегда роились. По такой же причине можно выявить необычайно редкое присутствие, а точнее отсутствие, критической полемики и компетентных дискуссий с высокого качества используемой аргументацией, а также эрудицией. Собственно говоря, мы имеем один молодой талант в лице Дороты Масловской, но я немного обеспокоен ее будущими свершениями, поскольку обе ее книги, при всей незаурядности, свидетельствующей об особенно привлекательном языковом интеллекте, не предсказывают явно дальнейшую судьбу ее творчества. Зато относительно поэзии я могу сказать, что ничего не известно. Условия ПНР во времена так называемой оттепели благоприятствовали творчеству, а в более строгих обстоятельствах вынуждали его к молчанию или к уходу во внецензурный оборот. Цензуру, и я в этом глубоко убежден, применять никогда нельзя, поскольку она является ужасным ограничением относительно свободы высказывания. На вопрос Кшиштофа Мышковского, что я думаю о творчестве Милоша через год после его смерти, я ответил, что оно плохо и даже фатально соответствует современности, ибо переполнено всепольскостью. Мышковский в очередном номере журнала «Kwartalnik Artystyczny» моего краткого ответа не поместил, то есть полностью подверг его цензуре.

И я считаю это ошибкой. Посвятив «Kwartalnik» в милошевском выпуске высказываниям поклонников нашего Нобелевского лауреата, он обратился тихим голосом к немногочисленным читателям этого периодического издания, выходящего тиражом 600 экземпляров. Эти слова dixi et salvavi animam meam[535].

Часть 3 Разное

Книги детства[536]

I

В чтении меня никто специально не «направлял». То есть никто мне не говорил: «Это читай, а этого не читай». Я имел свободный доступ ко всей домашней библиотеке и, вероятно, многие книги я читал преждевременно. Однако начало было довольно безобидным и, пожалуй, типичным.

Хронологически мои первые книжки – это стихи Янины Поразиньской. «Одна ворона без хвоста», затем «Взбираясь на конек» и «О комарике, который с дуба упал и сломал кость в пояснице». Помню, что я очень переживал из-за происшествия с этим комаром. Это было еще время, а мне было тогда каких-то четыре года, когда мне читали.

Если говорить о первом самостоятельном чтении, то общее правило таково, что дети, а также люди, которые имеют мало дел с книгами, помнят скорее названия, имена героев, чем авторов, ибо авторы им безразличны. Из этого самого раннего периода я помню такие голубые и красные книжечки. Красные были скорее для младших детей, а голубые для старших. Эти отдельные книжечки выходили в форме тетрадей, которые, когда их собиралось уже несколько, можно было переплести, а обложку предоставлял издатель. Это может показаться смешным, но я помню только одну сцену из такой книжечки. Я думаю, что мне было тогда примерно семь лет. А именно, я помню, что мальчик плыл в бочке и отталкивался от дна какого-то разлива реки, а бочка все больше наклонялась и наклонялась, и тогда мне это казалось на самом деле ужасным.

Когда я теперь думаю о тех первых книгах, то вижу, что очень часто они были полны различных ужасов. Например, «Дух пущи». Не имею, понятия кто это написал[537]. Позже я узнал, что эта книга настойчиво не рекомендовалась психологами из-за влияния на психику ребенка ужасных сцен, содержащихся в ней. Там ножом вырезаются какие-то знаки на груди трупов. Помню свои ощущения от такой сцены: кто-то схваченный и связанный сидел на коне с петлей на шее, а веревка была привязана к ветке. Это было очень неприятно. Припоминаю другую книгу под невинным названием «Солнышко». Тоже достаточно ужасную, где в конце случается какой-то страшный пожар на крыше. Похоже на то, что моими первыми книгами были самые ужасные. Вероятно, из этого следует вывод, что именно такие образы лучше запоминаются.

Я очень любил рассматривать анатомические атласы из библиотеки отца. Это рассматривание породило одну игру. Для нее были необходимы разноцветные кусочки пластилина, из которого я делал пластилиновую куклу, после чего вскрывал ей живот, куда вкладывал разноцветные пластилиновые внутренние органы. А потом меня забавляло то, что ее можно было порезать на пласты или сделать из нее разноцветный шар. Я предпочитаю даже не думать, что из этого сделал бы какой-нибудь фрейдист.

Не знаю, откуда это взялось, но уже тогда меня очень интересовали космические путешествия. Это были первые прочитанные мною книги жанра, который сегодня мы могли бы определить как science fiction. Меня очень поразила «Из пушки на Луну» Жюля Верна, а самую большую претензию к книге я имел за то, что на этой Луне вовсе не высаживаются. А это было бы так интересно. Я читал «Путешествие на полюс на воздушном шаре» Владислава Уминьского. Когда мне было десять-одиннадцать лет, мне в руки попала трилогия Жулавского. «На серебряной планете» и «Победитель». «Старая Земля» мне сразу не понравилась, и это так уже и осталось. Хорошо помню «Сердце» Эдмонде де Амичиса. Очень душераздирающая история, полная патриотической стрельбы и множества трупов, которые по высшим причинам довольно часто падают на землю. Такая была эпоха.

Я читал и то, что сегодня мне кажется смертельно скучным: «Двадцать тысяч лье под водой». Все эти рыбы – это ведь почти учебник ихтиологии. Но тогда это казалось довольно интересным. Затем «Таинственный остров» и все остальное. Вместе с тем меня начало затягивать в королевство приключений Карла Мая – с одной стороны Кара бен Немси, или приключения на территории сегодняшней Югославии, с другой стороны, разумеется, Виннету – краснокожий джентльмен. Очень обильно лились слезы по поводу его смерти. Позже в силу обстоятельств я должен был читать Олд Шаттерхенда. Все там происходит на высоком нравственном уровне. Все там так красиво, благородно и замечательно. Виннету со своим ружьем с серебряными гвоздями. Олд Шаттерхенд со своим штуцером от Генри. Все это так благородно и для добрых душ в определенном смысле даже довольно поучительно. Теперь, пожалуй, если вообще пишут в этой традиции, то все намного более кроваво и ужасно. Сегодня Олд Шаттерхенд, наверное, записался бы в Христианско-национальный союз, ибо он очень усердно сохранял христианские ценности. Колотил серьезно кулаками, но старался не убивать, если в этом не было необходимости. В этих книгах не происходит ничего, кроме того, что сначала коварно нападают и связывают, затем кто-то приходит с ножом или с зубами (иногда с ножом в зубах) и разрезает эти путы. Затем связывают тех, кто нападал. Привязывают их к столбу или к камню для пыток. Бросают в них ножами или немного их поджаривают. Очень интересно, что эта ужасная скукотища, как я сегодня ее воспринимаю, постоянно будит заинтересованность у новых поколений читателей. У меня есть подлинная биография Карла Мая, из которой следует, что он никуда не ездил и почти ничего не видел. Обложенный путеводителями, словарями и картами, он писал свои дорожно-приключенческие романы, не покидая четырех стен. Иногда, впрочем, он и не мог их покинуть, и благодаря этому у него было много времени. Ибо где лучше пишется, если не в тюрьме? Это никакое не сравнение, но Адам Михник тоже сидел и тоже немного написал в тех местах. Но, разумеется, Адам Михник – никакой не Карл Май. Я хотел бы быть как можно дальше от такого рода инсинуаций. Карл Май создал некий собственный мир, который имеет очень тесные связи с миром реальным. Это, пожалуй, часть тайны неослабевающего успеха этих книг.

Затем меня поглотил Дюма-отец. «Три мушкетера», «Двадцать лет спустя» и т.д. Я был очень активно читающим ребенком, но при этом и абсолютно неразборчивым. Когда мне было двенадцать лет, я получил от родителей полное собрание Фредро и прочитал все эти комедии. Мне очень понравился Словацкий, зато Мицкевич тогда мне нравился меньше. Теперь совершенно наоборот.

Должен сказать, что в том возрасте я был очень благодарным читателем. Мне тогда нравились очень многие вещи, которые потом абсолютно перестали нравиться. Когда издательство «Wydawnictwo Literackie» попыталось издать «ретро-серию», то я вспомнил «Остров мудрецов» Марии Буйно-Арцтовой. Тогда эта книга казалась мне удивительно интересной, полной некой таинственной опасности. Мы дали объявление в прессе, и какой-то доброжелатель прислал эту книгу. Когда я начал ее читать через столько лет, то очень удивился. Это уже не было таким прекрасным. Я убедился, что автор страшно все напутала и потом сама не смогла выбраться из этого. Там есть какие-то демоны, герой с обуглившейся рукой, подводная лодка. Одним словом, ужас.

Характерно, что авторы, пожалуй, вообще не отдают себе отчета в том, как они пугают детей такими невинными с виду идеями. Детское воображение столь незапятнанно, свежо, что все, что пишется, каким-то образом там глубоко отпечатывается. Раньше я думал, но это уже прошло, что книги плохие, слабые, например, Карл Май, со временем умирают. Зато ценные книги выживают благодаря читательской поддержке. Ничего подобного, Карл Май не только живет, но чувствует себя прекрасно. Когда после возрождения независимой Речи Посполитой я увидел в витрине магазина Питигрилли, то разволновался. Потому что во времена моего детства это было строго запрещенное чтение. Если бы ксендз увидел, что я это читаю, уши бы мне оторвал. Хотя это ведь достаточно безобидное произведение.

Я очень любил читать Лондона, «Рассказы южных морей», обе «Книги джунглей» Киплинга, сказки. Зато «Кима» совершенно не мог читать. В числе книг, которые я впервые читал в детстве и которые до сих пор очень люблю, рассказы о Шерлоке Холмсе. Есть в них очаровательная викторианская тонкая оболочка, благодаря которой они по-прежнему очень приятно читаются. Тем более что сюжет я уже немного позабыл и поэтому могу их читать вновь, смакуя архаичную безобидность детектива. Должен сказать, что этот grand guignol[538] образца девятнадцатого века очень симпатичен. Затем, когда я был старше, читал Честертона, но это уже было не то. Здесь никогда неизвестно, что является «виной» писателя, а что заслугой читателя. Поскольку наивный детский читатель очень легко может «обмануться» и соблазниться, а более опытный – нет. Могу только сказать, что в первом раннем детском периоде мне все вообще казалось прекрасным. Зато то, что во втором, гимназическом, периоде показалось мне скучным, уже и сегодня меня не переубеждает.

Сам я эту музу писательства для детей реанимировать не пытался. Никогда не писал ничего специально для детей, хотя знаю, что многие дети любят «Сказки роботов». (Много раз мне задавали вопрос, как я представляю своего читателя? Кому адресовано то, что я пишу? Не было никакого адресата и ничего себе на эту тему я не представлял. У меня просто не было свободного места в голове, я писал то, что хотел, что должен был написать. А для кого? Мне казалось странным, что кто-то это так формулирует. Повар в солидном высококлассном ресторане, когда готовит обед, вовсе не задумывается, кто это будет есть. Он знает, что должен сделать жаркое, приготовить соответствующие соусы, но для кого? Кто захочет, тот закажет. Это не представляет для него проблемы. Я думаю, что такого рода вопросы попахивают даже определенного рода неосознанным цинизмом. Это значит, что спрашивающий позволяет себе допустить, что между работой писателя и работой портного имеется четкая параллель, что писатель принимает заказы.)

В доме родителей во Львове в кабинете отца у меня был библиотечный шкаф, полный «моих» книг. Была там, разумеется, вся национальная классика. Словацкий, Мицкевич, Фредро, а также Крашевский, но его книги с детства казались мне страшно скучными. В этом шкафу имелся также и Сенкевич. У меня была старшая кузина Марыся, которую позже убили немцы. Мы называли ее Мися. Она была старше меня на два года, но казалось, что она старше на двадцать лет. Когда мне было одиннадцать лет, Мися сказала, что я не могу еще читать «Трилогию», поскольку она содержит много латинских терминов, которые в этом возрасте я понять не смогу. Поэтому я с большим страхом принимался за чтение «Трилогии». Оказалось, что пошло очень хорошо, и с того времени я читал ее многократно с большим удовольствием.

Наверное, где-то во втором классе гимназии меня очень увлекла «Земля обетованная» Реймонта. Я хорошо понимаю, почему Вайда сделал из этого фильм. Но в этом я оказался одинок. Среди знакомых, друзей – таких, как Ян Юзеф Щепаньский, моя жена – никто особенно не любил «Земли обетованной». Зато мне казалось, что эта картина Лодзи, которая уже не существует, является очень интересной частью истории.

Немного позже я открыл Стефана Грабинского. У меня даже был знакомый, который дружил с его дочерьми. От него я узнал, что в их доме книги отца из-за определенной своей фалличности и других элементов, опасных для молодых девушек, были закрыты в шкафу под замком, чтобы дочери, Боже упаси, не подверглись какому-нибудь искушению. Много лет спустя, когда у меня был случай посодействовать «экспорту» польской литературы за границу, я очень рекомендовал моему немецкому издателю этого писателя, и никакого разочарования не последовало. Произошла даже определенная необычная вещь. Отличный переводчик д-р Штаммлер этот младопольский, немного слишком буйный польский язык несколько урезал в переводе на немецкий, и оказалось, что это даже пошло Грабинскому на пользу. Это был писатель действительно высокого класса.

Очень редко случается, чтобы перевод был лучше, чем оригинал. Я знаю еще один такой случай. «Кубусь Пухатек» Ирэны Тувим – гениальная книга. Зато ту даму, которая сделала из Пухатека какую-то Фредзи Фи Фи, я бы убил тупым ножом за то, что она сотворила из этой книги. А тех, кто ее за это хвалил... не буду говорить, что надо с ними сделать. Этот полный необычного обаяния текст был попросту кастрирован. Зато Ирэне Тувим удалось то, что получается очень редко. Она выполнила гениальную трансформацию в польский язык. Придумала очаровательное имя Пухатек. Эта книга имеет то удивительное свойство, что абсолютно не стареет. Она выдерживает самое трудное из всех испытаний – испытание временем. Есть книги, которые с нами растут, которые «переносятся» во взрослое время и затем открываются заново.

Будучи ребенком, я читал «Приключения Алисы в стране чудес» Кэрролла, но ничего из нее не понял. До этой книги надо дорасти. Это книга не для детей. Я читал также, разумеется, Макушиньского и должен признать с некоторым смущением, что мне он даже понравился. Теперь его книги кажутся мне какими-то такими дутыми, как украшения из фальшивого золота, такими аффектированными, такими переслащенными.

Я хорошо помню, как отец купил мне огромный том в переплете: «Чудеса природы» профессора Выробка. Это было потрясающее переживание, потому что перед войной за восемьдесят злотых можно было купить костюм, а отец купил мне эту замечательную книгу. Это не было не что иное, как de omnis rebus et quibusdam aliis[539]. Там было все. Когда я писал «Высокий замок», я признался, что стянул из этой книги для какого-то школьного сочинения фрагмент на тему человека с Марса. Так в более поздней жизни мстят грехи детства.

Должен признать, что сейчас в нашу страшную капиталистическую эпоху книги издаются несравнимо более красочными, чем во времена моего детства. В наши дни стоит быть ребенком... богатых родителей.

II. Дух пущи

Я не буду говорить ни о «В Войтовой избе», ни о комаре, который упал с дуба и сломал себе кость в пояснице, о нем писал даже Милош. Когда ты очень молод, как я восемьдесят лет назад, то запоминаешь то, что читаешь, но на фамилии авторов не обращаешь ни малейшего внимания.

Не знаю, кто написал книгу «Джибенносай, дух пущи», но помню, что я ужасно боялся, когда ее читал. Однако моя душа формировалась в соприкосновении с Жюль Верном и Владиславом Уминьским. Разумеется, был Карл Май, который оказался вроде болота или трясины, затягивающей невероятно глубоко, далее Дюма – «Три мушкетера», «Двадцать лет спустя», этому не было конца. И еще Киплинг, прежде всего обе «Книги джунглей» и сказки. «Книга джунглей» очень мне нравилась, я только пропускал песни, которыми разделялись отдельные рассказы. Потом уже Стефан Грабинский, начиная с «Демона движения».

Немного раньше я прочел «Остров мудрецов» Марии Буйно-Артцовой. Этотроман произвел на меня столь колоссальное впечатление, и я был настолько уверен в его качестве, что через много лет, уже на закате ПНР, предложил его переиздать. Однако, когда удалось получить экземпляр и я прочел его заново, оказалось, что он не имеет ни рук, ни ног, он слаб как интеллектуально, так и сюжетно, автор сама запуталась в своих идеях. Когда тебе десять лет, трудно критиковать. В очень раннем возрасте человек подобен еще не настроенной системе резонаторов и сильно реагирует на то, что читает, позже впечатление становится избирательным. Тогда было легко дать себя обмануть.

Отдельный вопрос – это наша классика, узнавать ее я начал рано. Сначала был Прус – «Кукла» и «Фараон», а также Сенкевич, прежде всего «Трилогия», которую я прочитал в одиннадцать лет. Моя кузина, старше меня на три года – она уже давно умерла – объясняла мне тогда, что я ничего из этого не пойму, потому что это такая трудная книга, столько латыни... Однако я как-то отважился и возвращаюсь к «Трилогии» до сих пор. Даже столь суровый критик, как Гомбрович, признавал «великолепие повествования» Сенкевича.

Мне было уже двенадцать лет и я ходил в первый гимназический класс старого типа, когда отец купил мне собрание сочинений Словацкого. Я погрузился в него с увлечением, однако у меня возникли большие проблемы, потому что я не мог понять «Короля-Духа». Только недавно меня успокоил Рымкевич, характеризуя Словацкого в своей энциклопедии, что никто не может понять «Короля-Духа», потому что это произведение не является когерентно закрытым; при случае он обругал Павликовского и Клейнера, которые хотели эту поэму представить рациональной. Я всегда больше любил Словацкого, чем Мицкевича; не смогу этого объяснить, просто было так.

Затем началось более серьезное чтение. Здесь, разумеется, появился особенный, достаточно существенный поток – научно-популярный: все книги польской «Mathesis», произведения профессора Выробка. Мне было тогда двенадцать – четырнадцать лет, и у меня появилась склонность к науке – это не подлежит сомнению, зато я не знал романов science fiction, за исключением Уминьского и Верна, если их отнести к этому жанру, ну и Ежи Жулавского.

Я любил «На серебряной планете» Жулавского, но его манера в стиле «Молодой Польши» очень ему вредит. Эти разнообразные звательные формы, восклицания вроде «Земля, о Земля утраченная»... Уже покойный мой ровесник, который переводил Жулавского на немецкий, вырезал все его стилистические проявления с большой пользой для романа. Но мы знаем, что – за редким исключением – нельзя нарушать целостность текста.

Среди книг, на которых я воспитывался, преобладает большая неразбериха. В молодости я читал даже Питигрилли, который тогда считался неприличным автором, но я его неприличности вообще не осознавал. Был Вилье де Лиль-Адан и его «Жестокие рассказы». Из ранних советских времен попал в мои руки роман Неверова под названием «Ташкент – город хлебный». Это была потрясающая правда о послереволюционной действительности, потом в Советах о нем долго запрещалось вспоминать.

Главное мое впечатление таково, что книги карабкаются вверх по кривой, приобретают определенную известность, а затем умирают. Книги смертны: это общее правило, из которого, разумеется, бывают исключения. У меня также создалось впечатление смерти сюжета. Он сохранился в популярной литературе, однако, когда речь идет о том, что я – старый конь – читаю, с ним тяжело.

С большим трудом мне удалось через букинистический магазин получить две книги Честертона об отце Брауне. Я давно их полюбил и был очень удивлен, что в интернетовском книжном магазине «Merlin» Честертона вообще нет. Сегодня это мертвый писатель, к нему никто не обращается. Я раздобыл также экземпляр «Человека, который был Четвергом»; мне было больше десяти лет, когда я прочел этот роман впервые, и я по-прежнему считаю, что он прекрасен. Однако, возвращаясь к нему сегодня, я заметил, что некая неторопливость и даже растянутость повествования была когда-то чем-то обычным. Это были времена дотелевизионные, доинтернетовские, никто не спешил так, как мы вынуждены спешить сегодня.

Не знаю, как сегодня осуществляется представление книг. Один из неглупых авторов, которые печатают статьи в журнале «Lampa», написал: раньше мы имели литературу, а теперь книжный рынок. Я думаю, что, к сожалению, в этом довольно много истины. Определителем качества становится число проданных экземпляров. И с этим ничего не поделаешь.

Может, следовало бы, не придавая этому серьезного значения, провести исследования, что действительно читают современные восемнадцати– и двадцатилетние. Те научные книги, которые я привез еще из Львова и которые уже рассыпаются, почти полностью сохранили свою ценность. Хорошо, что живут произведения Жюля Верна, с Уминьским уже хуже. Это превосходная литература, но ужасно устаревшая. Удивительно, как время все меняет, до какой степени некоторые произведения ветшают, увядают, слабеют и теряют очарование. «Джибенносай, дух пущи», кажется, вообще перестал появляться. Зато Грабинский читаем, хотя и нет уже паровозов, даже Дунин-Вонсович возобновил в библиотеке «Lampа i Iskra Boza» «Демона движения», при случае восхваляя меня, что я не дал Грабинскому исчезнуть.

А следует ли сегодня читать Словацкого? Я считаю, что обязательно следует, несмотря на то, согласен или не согласен кто-то с Рымкевичем. Я не понимаю, почему никто не хочет издавать «Отца Брауна». А непонятная для меня смерть сюжета, надеюсь, не касается литературы для самых маленьких, потому что без сюжета нет повествования, а без повествования нет вообще ничего.

Unitas oppositorum: проза Х.Л. Борхеса[540]

Это будут исключительно субъективные замечания о прозе Борхеса. Если вы меня спросите, почему я подчеркиваю субъективизм моей критики, то я не найду никакого определенного ответа. Может, потому что сам уже много лет – хотя и отличным от аргентинца путем – пытаюсь найти источник, из которого возникли его лучшие произведения. Поэтому его творчество близко мне, но одновременно и чуждо, ибо по собственному опыту знаю опасности, которым иногда подвергалось его писательство, и одобряю не все без исключения используемые им средства.

Нет ничего проще перечисления самых великолепных произведений Борхеса. Это «Тлён, Укбар, Orbis Tertius», «Пьер Менар, автор „Дон Кихота“, „Лотерея в Вавилоне“ и „Три версии предательства Иуды“. Сейчас я обосную свой выбор. Все перечисленные рассказы имеют двойную, извращенную, но логически совершенную структуру. На первый взгляд, они являются беллетризированными парадоксами вроде греческих (например, Зенона Элейского, с той разницей, что парадоксы Зенона сопоставляют обычные интерпретации физических процессов с противоречивыми последствиями их чисто логического толкования, в то время, когда парадоксы Борхеса относятся к области культуры). Итак, «Тлён» основывается на идее диаметральной замены мест, занимаемых соответственно «словом» и «бытием». («Бытие» должно быть заново преобразовано «словом»; потому это предложение повторения creatio mundi[541] через некое «тайное общество».) «Лотерея» демонстрирует, как противоположные категории интерпретации Вселенной, (статистический) Хаос и (абсолютный) Детерминизм, хотя и считаются несовместимыми (ибо взаимно исключаются), однако согласуются при ненарушенной логике аргументации. Зато «Менар» – это доведенная до логической крайности сатира на разовость творческого акта (потому что пародийно трактует закон кажущейся необходимости, т.е. уникальности каждого большого произведения искусства, и на примере «Дон Кихота» сводит его ad absurdum[542]). «Иуда», наконец, постольку это логически неодолимая ересь[543], поскольку этот рассказ представляет попытку создания фиктивной гетеродоксии христианской догматики, переживающей в своем «радикализме» все исторические типы ереси. Каждый раз мы открываем аналогичную методику: тесно связанная часть культурной систематики подлежит преобразованию при помощи средств, которые традиционно принадлежат именно к этой же сфере. В вере, в онтологии, в теории литературы etc «развивается дальше» то, что человечество «только начало» делать. Этот прием всегда преобразует то, что окружено почитанием в культуре, в нечто комично-абсурдное. Только prima facie[544] речь, однако, идет о достижении чисто «комично-логическом» (= приводящем к абсурду).

Каждый из этих рассказов имеет еще один, скрытый смысл, который надо воспринимать совершенно серьезно. Основа этой странной фантастики, как я утверждаю, часто реалистична. Задумавшись, мы сначала замечаем, что такого рода гетеродоксия, которую содержат «Три версии предательства Иуды», была бы, собственно говоря, возможна, т.е. такое коварное толкование мифа спасения, даже если исторически не очень убедительное, по меньшей мере, однако, можно представить. Это замечание касается также «Лотереи в Вавилоне»; описанный там способ интерпретации Хаоса и Гармонии также, с некоторыми ограничениями, представляется исторически убедительным. Оба рассказа, хотя и могут казаться отличающимися друг от друга, являются онтологическими гипотезами на тему окончательной структуры и характеристики бытия. Поскольку речь идет о граничных ситуациях, в любом случае стоящих на краю соответствующей реальной парадигматики, скорее невероятным было определение их всерьез в прошлом. Кроме того, с логической точки зрения они «абсолютно в порядке». Поэтому писатель набрался мужества, чтобы тем же способом, что и человечество, поступать с его наиболее дорогими ценностями, настолько, что свел эти комбинаторные операции к крайности. Если речь идет о формальных свойствах, самые лучшие рассказы Борхеса построены также ригористически, как и математическое доказательство. Поэтому он никоим образом не даст их – хоть и не знаю, насколько нелепо это звучит, – сбить с логического пути. Борхес поступает здесь необычайно деликатно, потому что в целом не ставит под сомнение фактические имплицитные исходные позиции всякий раз подвергаемой трансформации парадигматики. И так, например, он изображает, что верит (как делают это некоторые гуманисты), что гениальное произведение искусства не несет в себе ни следа случайности, и потому фактически является плодом чистой (высшей) необходимости. Если принять это утверждение как общепринятое, то можно уже, не греша против логики, утверждать, что настоящий шедевр можно создать слово в слово во второй раз, абсолютно независимо от его первоначального рождения. (Как это фактически имеет место в случае математических доказательств.) Абсурдность этого становится явной только тогда, когда мы допустим атаку на его предпосылки; однако этого Борхес, разумеется, никогда не делает. Он никогда не создает новой, свободно придуманной парадигматики. Он тесно придерживается исходной аксиоматики, записанной в истории культуры. Он – язвительный еретик культуры, никогда не грешащий против ее правил. Он только осуществляет такие синтаксические, т.е. комбинаторные, операции, которые с логической точки зрения полностью «в порядке», т.е. формально допустимы. По внелогическим причинам в историческом процессе дело никогда не дошло до их «испытания» всерьез – но это уже, разумеется, совершенно другой вопрос.

Борхес по сути делает исключительно то, что сам говорит о вымышленных философах своего Тлёна (что в философии ищут не истины, а удивление). Он не занимается фантастической философией, потому что средства ее представления являются не средствами чисто дискурсивными, а одноразовыми объектами, которыми пользуется, в их предметности, «нормальная» литература. Чтобы завершить этот вывод: названная здесь мною группа рассказов Борхеса вызывает вопрос, что, собственно говоря, отличает онтологию фиктивную (т.е. такую, которая никогда не берется всерьез) от онтологии действительной («исторически проверенной»). Ответ на этот вопрос довольно шокирующий, ибо он звучит так: по сути дела, между ними нетвообще никакого принципиального различия. Это означает, что вопросы эти считаются абсолютно тривиальными: это те философско-онтологические идеи отдельных мыслителей, которые человечество накопило позже в своих сокровищницах исторической мысли, и в которых потому признается (как в серьезных попытках интерпретации и понятия мира заодно), таким образом, эти идеи являются нашей религией и нашей философией[545]. Те же идеи, которые не имеют такого происхождения, не имеют доказательства такой ассимиляции в действительном историческом процессе событий в прошлом, являются «фиктивной» структурой, созданной по собственной инициативе, «лично придуманной» и только потому не принимаются никогда всерьез (даже если значительны, разумны) как толкование мира и бытия. С учетом сказанного эти рассказы нельзя опровергнуть, даже подходя к ним абсолютно серьезно. Потому что, чтобы их опровергнуть, недостаточно показать их абсурдные выводы. Чтобы их опровергнуть, следовало бы, собственно говоря, подвергнуть сомнению всю составляющую процесса человеческого мышления в ее всеобъемлющем логическом измерении. Творчество Борхеса подчеркивает таким образом единственно то, что когда мы приходим к убеждению, что не существует никаких культурных необходимостей, мы зачастую принимаем то, что возникло случайно, за необходимое, а проходящее – за существующее вечно.

Я не уверен, согласился ли бы Борхес с моей интерпретацией своего творчества. Я даже опасаюсь, что свои лучшие истории он не писал с такой большой серьезностью (разумеется, в семантической глубине, не на комично-парадоксально-абсурдной поверхности!), как я его в этом подозреваю. Другими словами, я допускаю, что «лично» Борхес остался вне беллетристической аргументации. Мое подозрение основано на знакомстве со всеми его рассказами. Начиная о них говорить, я перехожу теперь ко второй, проблематичной стороне его творчества. Оно мне полностью представляется как универсум литературных фактов, где то, что второстепенно и повторяется просто через свое присутствие, свое соседство, ослабляет и дезавуирует, разоблачая структурно, то, что главное. В самых лучших рассказах Борхеса собраны интеллектуальные озарения, которые не теряют своей силы даже после неизвестно какого по счету прочтения. Если в целом, то впечатление от них ослабевает только тогда, когда все рассказы читаются на одном дыхании. Только тогда открываются механизмы их возникновения, которые там действуют, и такого рода разоблачение всегда небезопасно, иногда даже фатально для создателя – когда мы можем уловить инвариантную, окончательную структуру, алгоритм его творческой силы. Добрый Бог для нас является абсолютной тайной, прежде всего по той причине, что в принципе для нас невозможно, и останется таким навсегда, понимание (это значит однозначное воспроизведение) структуры его акта создания. С формальной точки зрения, творческий метод Х.Л. Борхеса прост. Его можно бы назвать unitas oppositorum[546], единством исключающихся противоположностей. Вещи, якобы разделенные навечно, не поддающиеся соединению, сливаются на наших глазах в единое целое; причем это не создает хаоса для логики. Процесс такого элегантного и точно осуществленного объединения создает структурную матрицу почти всех новелл Борхеса. Ортодокс и еретик (в «Богословах»), Иуда и Христос (в «Трех версиях предательства Иуды»), преданный и предатель (в «Теме предателя и героя»), хаос и гармония (в «Лотерее в Вавилоне»), деталь и Вселенная (в «Алефе»), благородная личность и чудовище (в «Доме Астериона»), добро и зло (в «Deutsches Requiem»), то, что одноразовое, и то, что возможно повторить (в «Пьере Менаре, авторе „Дон Кихота“) и т.д. являются Единым.

Ведущаяся литературно игра с этими граничными условиями всегда начинается там, где противоположности отталкиваются со свойственной им полной силой, а заканчивается тогда, когда начинается процесс их объединения. В том, однако, что речь постоянно идет об одном и том же синтаксическом процессе (механизме), т.е. о конверсии (или теснейшим образом связанной с ней инверсией), кроется тривиальная слабость всего сочинения. Всемогущий был достаточно мудрым, чтобы никогда не повторяться таким образом. Нам, литераторам, его преемникам, его теням и ученикам, тоже нельзя этого делать. Извлеченная здесь из прозаических произведений Борхеса скелетная, парадигматическая структура использованных им трансформаций приносит порой – но тоже очень редко! – необыкновенные результаты, как я пытался это доказать. Однако она постоянно присутствует в одной и той же форме, и ее нетрудно отыскать, однажды ее соответствующе оценив и распознав. Это повторение, несущее в себе элемент чего-то абсолютно неумышленно комичного, является самой скрытой и самой общей слабостью всего прозаического творчества Борхеса. Ибо как сказал уже старый Густав Ле Бон в своем сочинении о юморе, все механическое мы объясняем заранее, что приводит к тому, что из событий уходит вся необыкновенность и непредвиденность. Поэтому нетрудно предсказать будущее чисто механического феномена. В своей наибольшей глубине структурная топология произведения Борхеса признается из-за этого родственной всем механистически-детерминистическим жанрами, а значит и детективному роману, потому что он всегда определенным способом воплощает формулу детерминизма Лапласа.

Причину «механической» болезни этого творчества я объяснил бы следующим образом. С начала своей писательской деятельности Борхес испытывал недостаток в свободном и богатом воображении[547]. Сначала он был библиотекарем и остался им до конца, хотя и в его наиболее гениальном воплощении. И это потому, что в библиотеках он должен был искать источники вдохновения; при этом он ограничивался исключительно культурно-мифологическими источниками. Речь идет о глубоких, разнообразных, богатых источниках, которые являются целыми мифологическими идейными сокровищницами в истории человечества. Но эти источники исчезают в нашу эпоху, если речь идет о их силе для объяснения и интерпретации развивающегося далее мира. Борхес со своей парадигматикой и даже со своими высочайшими достижениями находится в конце нисходящей кривой, высшая точка которой – в давно минувшем периоде. Поэтому он вынужден играть тем, что у наших предков принадлежало к сакральной сфере, вызывало уважение, принималось за возвышенное и таинственное. Поэтому только в единичных исключительных случаях ему удается всерьез продолжить эту игру. Только иногда удается ему выбраться из своего обусловленного парадигматически-культурного заключения, каким в крайнем противоречии к задуманной свободе созидания является его ограничение. Он один из великих, однако одновременно он эпигон. Он, быть может в последний раз, сделал так, что на короткое время вспыхнули, воскресли сокровища, пожертвованные нам прошлым. Однако ему не удалось оживить их надолго. Не потому, что он не смог этого сделать, попросту такого рода заутреня по прошлому в нашем веке, как я считаю, немыслима. Его творчество в своей полноте, независимо от того, насколько оно достойно восхищения, находится на противоположном полюсе нашей судьбы. Судьбу эту не сумеет связать с творчеством Борхеса в «операции соединения» даже великий мастер логически безупречного парадокса. Он открыл нам такой рай и такой ад, которые навеки останутся закрыты для человека. Поэтому мы строим себе новые, более богатые и более ужасные – об этих, однако, ничего не знают книги Борхеса.

Мой Милош

Перевод Язневича В.И.

I

Долголетие[548] не является личной заслугой; это вопрос наследственности, генов. Заслугой может быть только то, что совершается в отведенном нам времени. Постоянство напряжения поэтической души Милоша изумительно, и это отличает его, например, от Мицкевича. Мицкевич имел несколько поэтических извержений, а позже замолчал, как потухший вулкан. Творчество Милоша все время открыто, он остается в расцвете духовных сил.

Когда-то мне казалось, что «Три зимы» и «Спасение», а затем американский период с «Видениями на берегах залива Сан-Франциско» – это уже пик его писательских возможностей[549]. Но нет – ведь «Это»[550] является настоящим событием. Прежде я не смел обращаться к Милошу, но после прочтения «Это» не мог удержаться, чтобы не написать ему письмо. Я недавно подумал, что как и орден «Virtuti Militari», так и Нобелевская премия должна иметь три класса. Милош для меня Нобелевский лауреат первого класса[551].

Достижения и фигуру Милоша я охотно рассмотрел бы на историческом фоне. В нашей части Европы было большим несчастьем быть талантливым поэтом. Чем более кто-то был наделенным талантом, тем трудней ему было жить. Талант, как злорадно говорится, это то, что мучает человека, некая похожая на компас или магнит ведущая сила, которая приказывает говорить и писать то, что исходит из глубины души, а не слушать различных распорядителей.

В Польше поэты редко попадали в тюрьму, в то время как в России или в Украине это было правилом, а в 1930 – 1940-е годы за поэзию гибли; недаром украинцы патетично говорят о «расстрелянном возрождении»[552]. В последнее время я много читал об ужасной жизни Ахматовой. Ее ученик Бродский, поэт doctus[553], попал в ссылку, хотя времена были уже не такие строгие. В общем можно сказать, что в Советском Союзе не было не только выдающегося поэта, но и биолога или конструктора ракет, который бы не прошел через горнило страшных страданий и мук. Столь страшного давления у нас не было: вероятно потому, что мы были только вассалами, протекторатом империи.

До войны из-за моего младого возраста я не знал стихотворений Милоша, впрочем, период его наибольшего расцвета в значительной мере совпал с периодом немецкой оккупации. После войны Милош остался в стране – тогда еще это не была ПНР, – что наверняка было связано с фактом, что он всегда был резко настроен против правой, народно-демократической формации. Когда он оказался за границей в качестве дипломата Народной Польши, а позже выбрал эмиграцию, началась борьба, его атаковали и справа, и слева. Единственным местом, где он мог преклонить голову, был дом «Культуры»[554] в Мезон-Лаффит, позже многие годы он мог публиковаться только у Гедройца, который стал настоящей спасительной гаванью для очень большого числа достойных людей.

Милош имел тогда два ложных, но сильно и мучительно укоренившихся убеждения: во-первых, он поверил в гранитную, несокрушимую мощь советского Востока, во-вторых же считал, что, покидая Польшу и разрывая контакт с живым языком, он сам убивает свою поэзию. К счастью, и первое, и второе оказалось неверным. Считая, что молох советской стальной мощи никоим образом нельзя разрушить, он не хотел, однако, стать ни его пленником, ни приверженцем. Первым его публичным выступлением после выбора эмиграции была статья «Нет» в журнале «Kultura», что свидетельствовало о твердой отчаянной непреклонности. Некоторые его вещи, написанные в прозе, иногда – словно на скорую руку, как «Принятие власти», также непосредственно касались политики, особенно «Порабощенный разум». Он написал также несколько стихотворений, назовем их итоговыми, таких как «Поэт помнит», но не они определяют его главную поэтическую направленность[555]. В этом Милош не похож на наше правое крыло, которое как омела паразитически черпает силы в минувших сорокалетних коммунистических муках; если бы нельзя было пинать давно умершего коммунистического дракона, немного бы ему осталось.

Ведь поэт переживал минуты обыкновенной человеческой слабости и отчаяния, казалось, терял веру и надежду. Об эпохе упреков эмиграцией во время своего пребывания в Париже он, однако, мало высказывался, в то время как Солженицын в последних номерах «Нового мира» широко пишет об обвале подлости, которая его сопровождала не только в Советской России, но и потом, когда он жил уже в Вермонте. С одной стороны к нему тянулись советские щупальца, с другой – эмиграция ставила ему в вину то и это, и все пытались пить из него кровь.

В литературной среде укоренился взгляд, что талант – это одно дело, а высокая мораль и порядочность – другое. Важно фигуру Милоша, ясную, чистую и великую, видеть на фоне различных ужасов, которые происходили со всеми теми, кто имел смелость таланта или талант смелости. Вспомним выдающегося поэта, каким был Галчинский; однако он пошел на службу. А Милош не хотел. Такого рода поступок трудно записать на счет поэтических заслуг в прямом смысле этого слова; речь идет о более глубоких этических вещах.

Я сам, находясь в стране, не так сильно чувствовал давление ПНР, поскольку был по уши погружен в творчество. Это была разновидность автотерапии, и я подозреваю, что творчество у Милоша тоже выполняло такую функцию, что, упаси Боже, не определяет калибр дарования. Когда он писал, он выполнял задачу, поставленную себе самому. Между Сциллой капитализма и ужасной Харибдой коммунизма ему удалось найти собственный курс. В тех условиях и в той ситуации лучше сделать, пожалуй, было нельзя.

II. Связующее звено

Уход[556] Чеслава Милоша был в определенном смысле ожидаемым, ведь он уже стоял на пороге девяносто четвертого года жизни, но это невосполнимая потеря. Вместе с ним уходит не только прекрасный поэт, Нобелевский лауреат, но и, пожалуй, последний писатель, который помнил и возникновение II Речи Посполитой, и довоенную Польшу. Никто так глубоко не мог постигнуть прошлое, чтобы связать его с сегодняшним днем.

Почти до последних дней в еженедельнике «Tygodnik рowszechny» он помещал очень ценные тексты. Читая одну из последних «Литературных кладовых»[557], в которой он возвращался в Вильно, я чувствовал уже, что это прощание, а когда рубрика Милоша перестала появляться в «Tygodnik», я воспринял это как его духовную смерть. Однако любому можно пожелать, чтобы к смерти он подходил с таким ясным и полноценным разумом[558].

Иногда Милош был мишенью не слишком благоразумных замечаний, ибо своей долговечностью он также подвергал испытанию не одного из так называемых прекрасных двадцатилетних. Молодым, что понятно, кажется, что старшие должны уходить, чтобы не занимать напрасно места. Но место, которое занимал Милош, действительно нельзя занять. В одном из последних текстов он написал о стихотворении Лехоня, которое, к моему удивлению, читая когда-то Лехоня, я просмотрел: «Нагим поднялся в своем сне... » Для меня это было поразительное открытие, которое раскрыло мне глаза и на Лехоня, и на открывателя, а значит – на Милоша.

Теперь, когда дело Милоша уже закрыто, появятся специалисты лучше, чем я, чтобы подвести итоги и баланс его долгой жизни. Только через немалый промежуток времени можно будет оценить весь объем его духовной работы. Это подобно высоким горам, которые нельзя полностью объять взглядом, когда стоишь у их подножия; только с расстояния на фоне неба ясно рисуется очертание горного массива.

Обращение к отдельным этапам его поэтического творчества – это уже дело индивидуальное. Милош черпал из многих источников, менял стили и регистры, в таких стихотворениях, как «Поэт помнит», он доходил даже до грани поэтической публицистики. «Что делаешь на развалинах собора / Святого Иоанна, поэт?» – спрашивал он сам себя. «Я клялся, что никогда ты не будешь / Скорбной плакальщицей» – но стихи из «Спасения» были сильно связаны с опытом войны. Его судьба была судьбой очень незаурядного, но, однако, польского писателя и поэта. И Милош должен был пройти через эпохи рушащихся и крушащихся демоном истории государственных устройств и границ.

Он рассказывал, ничего не скрывая, о самом трудном периоде своей жизни, когда стал эмигрантом из Польши и когда его затронули различные подозрения и оскорбления, и он сам, испытывая справедливый гнев, создавал множество неприятностей Гедройцу как хозяину в Мезон-Лаффит. Однако он выбрался на поверхность, как отличный пловец, и донес до нас, до наших дней эстафетную палочку, уходя как раз в момент, когда начались Олимпийские игры.

Станция «Солярис»

Перевод Язневича В.И.

I

Насколько я помню, еще никогда не случалось, чтобы на страницах еженедельника «Tygodnik powszechny» я что-либо говорил о собственной беллетристике. Однако делаю исключение в связи с фильмом Стивена Содерберга по моему роману «Солярис».

После премьеры этого фильма, являющегося так называемым римейком, то есть повторением, ибо первым «Солярис» экранизировал Тарковский[559], я смог уже ознакомиться со значительным количеством критических статей, появившихся в американской прессе. Разброс мнений и интерпретаций огромен. Американцы имеют детскую привычку выставлять оценки, как в свидетельствах – А, В, С и так далее, – поэтому некоторые дают «А », большинство «В », есть и «С ».

В некоторых рецензиях, как, например, в «New York Times», утверждается, что этот фильм – love story, любовь в Космосе. О самом фильме, который я не смотрел и со сценарием которого я не знаком, не могу сказать что-либо, кроме того, что отражается в рецензиях, подобно тому, как лицо, смотрящее на воду, отражается на ее поверхности, хотя и не очень точно. Однако, по моему знанию и убеждению, книга не посвящена эротическим проблемам людей в космическом пространстве...

* * *

Мне трудно сказать что-либо рассудительное о возникновении этой книги – как-то она вытекла из меня, без предварительного плана, и у меня даже были трудности с ее окончанием. Но поскольку я написал ее более сорока лет назад, у меня уже сложилось объективное и хладнокровное мнение. Я также могу найти аналогию ее судьбы в иных, высоких сферах мировой литературы. Я думаю, например, о романе Мелвилла «Моби Дик», который, на первый взгляд, описывает жизнь на китобойном судне и роковую охоту капитана Ахава за белым китом. Вначале критики полностью разгромили роман как бессмысленный и неудачный, вопрошая, кому какое дело до этого кита, которого капитан вероятнее всего желал переработать на котлеты и бочки жира? Только после огромных аналитических усилий критики выявили, что в «Моби Дике» речь идет не о жире и даже не о гарпунах, а о глубоко скрытых символических слоях, и произведение Мелвилла в библиотеках с полок «Приключения в океане» было перенесено в совершенно иное место.

Если бы роман «Солярис» касался любовных чувств между мужчиной и женщиной – не важно где, на Земле или в Космосе, – у него было бы иное название! Американский литературовед венгерского происхождения Иштван Цисари-Роней так назвал свой анализ романа: «Книга есть Чужое»[560]. И действительно, в «Солярисе» я попытался представить проблему встречи в Космосе с иным существом или сущностью, каким-то бытием, которое не является ни человеческим, ни человекоподобным.

Научная фантастика почти всегда предполагает, что даже если Иной, с которым мы встречаемся, ведет какую-то игру, ее правила мы раньше или позже поймем; как правило, преимущественно речь шла о законах войны. Однако я хотел убрать все пути понимания, ведущие к персонификации Существа, каковым является солярийский океан, чтобы оказалось, что контакт с ним не удается установить понятным человеку способом, но при этом, однако, каким-то удивительным способом этот контакт устанавливается. В романе я это продемонстрировал в виде проявления интереса к людям, которые более сотни лет изучали планету Солярис, со стороны покрывающего ее поверхность океана.

О нем нельзя сказать, является он мыслящим или нет, но наверняка он является активным созданием, которое имеет какие-то цели, совершает какие-то воленаправленные действия, способен делать что-то, что не имеет ничего общего с целым рядом человеческих поступков. Когда наконец он обратил внимание на маленьких муравьев, мечущихся на его поверхности, то сделал это радикальным способом. Он проник через явные, облеченные в манеры и соглашения методы языкового общения, и вторгся каким-то образом, ему свойственным, в умы людей со Станции «Солярис», чтобы в каждом найти то, что глубже всего; было ли это чувство вины, или особо трагическое и переживаемое событие из прошлого, или тайное и постыдное желание. В некоторых случаях неизвестно, что он выявил, но мы знаем, что в каждом случае он сумел осуществить инкарнацию и воплощение в существо, с которым была связана эта тайна. Действия океана довели одного из ученых до эмоционального срыва и самоубийства, остальные самоизолируются, а когда мой герой, Крис Кельвин, прибывает на Станцию, он не может понять, что там в сущности происходит. Все попрятались, а в коридоре он встречает один из фантомов – крупную негритянку, в юбке из тростника, с которой был не в ладах – не знаем в чем конкретно – самоубийца Гибарян.

Сам Кельвин своим легкомыслием и опрометчивым поведением в прошлом не предотвратил самоубийства своей любимой женщины по имени Хари. Он похоронил ее на Земле и неким образом извлек ее из своей памяти – но именно сейчас она является ему благодаря солярийскому океану. Океан по-своему упрям: от созданий, которые стали своего рода воплощением угрызений совести жителей Станции, невозможно избавиться – даже если их отправить в космос, они возвращаются... Кельвин также делает попытку уничтожить Хари; потом он смиряется с ее присутствием и пытается играть роль, которой навсегда лишился на Земле – роль любящего мужчины.

Содерберг, как режиссер и сценарист, оставил это сюжетное обрамление, но, похоже, вырезал из книги все то, что касается изображения планеты Солярис, всего того, что для меня очень существенно. Почему? Солярийский шар – это не просто сфера, окруженная каким-то желе: он имеет некое собственное существование и свою собственную активность, хотя и не подобные человеческим. Он не строит и не созидает что-либо, что можно перевести на наш язык и тем самым объяснить. Поэтому описание здесь вынуждено было заменить анализ – принципиально невозможный! – функционирования внутреннего «я» океана. Отсюда симметриады, асимметриады, мимоиды, странные создания и построения, которых люди не в состоянии понять, а могут только описать с математической точностью, и именно для этого предназначена целая библиотека, размещенная внутри Станции, плод столетних усилий, чтобы то, что нечеловеческое или сверхчеловеческое и не подлежит языковому очеловечиванию, каким-то образом все-таки вкючить в фолианты человеческого знания.

Один из рецензентов написал, что предпочел бы еще раз посмотреть «Солярис» Тарковского. Другие обращают внимание, что больших денег продюсер наверняка не заработает, и у касс не будет толчеи, но фильм принадлежит к жанру очень смелого направления science fiction, поскольку там никого не убивают, нет ни звездных войн, ни космических оборотней, ни Шварценеггеров в роли Терминатора. В США любое кинематографическое произведение существует в атмосфере конкретизированных и уже устоявшихся ожиданий. Поэтому меня удивило, что хотя моя книга и стара – около полувека сейчас это слишком много, – но, однако, нашелся кто-то, кто захотел рискнуть, хотя сюжет упомянутых ожиданий не оправдывает. Потом, возможно, немного испугался – но это уже только догадки.

Книга заканчивается на романтическо-трагической ноте; женщина решает сама себя уничтожить, не желая быть инструментом, с помощью которого тот, кого она действительно любит, исследуется какой-то неизвестной силой; ее аннигиляция осуществляется без ведома Кельвина с помощью одного из обитателей Станции. Фильм, похоже, имеет какой-то иной, оптимистический конец, и в финале океан радостно светлеет. Если это так в действительности, значит была сделана уступка американским стереотипам во взглядах на science fiction. Это глубоко вырытая и забетонированная колея, выскочить из нее невозможно, и история должна иметь или happy end, или завершаться космической катастрофой. Отсюда, возможно, легкая тень разочарования у некоторых критиков, которые надеялись, что созданная океаном женщина превратится в фурию, колдунью или ведьму и поглотит героя, и что из нее будут выползать черви и прочая гадость.


Фильм «Солярис» заявлен на Берлинский кинофестиваль в следующем году и поэтому будет демонстрироваться только после его окончания. Польские дистрибьюторы уже приобрели копии, однако я не стремлюсь его посмотреть. Сообщение, что Содерберг экранизирует мой роман (хотя никто еще не знал, каким будет этот фильм), вызвало огромный рост интереса со стороны издателей во многих странах: в Германии «Солярисом» заинтересовалось издательство Бертельсманна, объявились датчане, норвежцы, и даже корейцы и какой-то арабский издательский дом, кажется в Сирии. Некоторые пошли дальше и обратились к другим моим книгам; однако это – побочный эффект, не имеющий отношения к самой книге.

Мне как автору – повторю – было важно создать картину встречи людей с чем-то, что существует, причем основательно, но при этом не может быть приведено к каким-либо человеческим понятиям или представлениям. Именно поэтому книга называется «Солярис», а не «Любовь в космическом пространстве».

II. Под поверхностью океана (После американской премьеры «Соляриса»)

Скажу еще несколько слов о «Солярисе». Стивен Содерберг в «Newsweek» высказал надежду, что Лем не получит инфаркт, когда увидит фильм. Польские дистрибьюторы должны прислать мне кассету с копией, а Содерберг хочет потом приехать в Краков. Однако я сейчас нахожусь в таком физическом состоянии, что подобный визит невозможен, но постараюсь поправиться.

Абстрагируясь от того, ценна ли работа Содерберга или нет, скажу, что она была брошена в грязный океан, но не солярийский – в океан критики, которая не очень-то знает, что перед ней: шляпа, ваза для цветов, или, может быть, ночной горшок. Это напоминает мне ситуацию многолетней давности, когда вышел немецкий перевод «Соляриса»: появились глубинные фрейдистские эгзегезы, которые показались мне абсолютно бессмысленными. Когда пишешь такой многозначный текст, сложно найти соответствующего пользователя.

Однако я считаю, что не стоит браться за сочинения, лишенные какого-либо проблемного послания. Действительно, «Солярис» – это одна большая выдумка, но проблематика, которая прячется под поверхностью сюжета и солярийского океана, не выдумана. Моя книга – естественно, косвенно – представляет ответ на довольно распространенное убеждение, что или в Космосе существуют другие, технологически высоко развитые цивилизации, которые установят с нами контакт, или нет вообще никого. Это почти так же, как если на Земле замечать только людей и шимпанзе, не учитывая гнезда термитов, муравейники, всяких других социально организованных насекомых или хотя бы достаточно разумных дельфинов. Я представил существо, которое не является коллективно сливающимся в одно организмом и которое имеет свою собственную проблематику. В чем она заключается? Нечеловеческая! Были даже попытки теологического эксперимента, и люди совершают их постоянно, но океан не отзывается. И в этом суть.

Я считаюсь рационалистом, поэтому на вопрос: почему что-то в моей книге такое, а не другое, могу ответить: не без причины. Например, неуничтожимость фантомов имеет свою причину: проблема не в том, чтобы создавать обычные человеческие копии, ибо тогда это не вписалось бы в порядок повествования. Мы не знаем, действует ли океан недоброжелательно, или же просто разыскивает то, что прочнее и крепче всего зафиксировано в подсознании или памяти четырех героев, находящихся на Станции. А мы знаем, что травмирующие воспоминания бывают одновременно прочны и сильно приглушены.

Как в действительности происходят явления, терзающие моих героев? Я не смогу ответить ничего сверх того, что оказалось в книге, ибо ничего больше не знаю! Сарториус, тип ужасно официальный и упрямый, имеет вероятнее всего какого-то ребенка. Или он к этому ребенку приставал, или его с ним объединяют другие грустные воспоминания – неизвестно, но в любом случае он очень стыдится появления этого существа. И подобный стыд переживают другие, а Гибарян совершает даже по этой причине самоубийство; впрочем, толстую негритянку, фигура которой вызвала у Гибаряна такую бурную реакцию, американцы по причине political correctness[561] из фильма убрали. Кто же терзает Снаута – понятия не имею! Есть в романе сцена, в которой он держит за руку кого-то спрятанного в шкафу – и только.

Главный герой, Кельвин, который рассказывает все это от первого лица, должен был быть наделен воспоминанием, которое не было бы ни педофильным или другим отклонением, ни преступным. Он не мог быть Джеком-потрошителем, вором или мошенником – тогда во всей истории не было бы ни складу, ни ладу. Поэтому я придумал роман Кельвина с Хари, трагически закончившийся по его, как он сам считает, вине. Отсюда осадок в его памяти, и поэтому океан вызывает именно Хари.

Вызывает ее не из-за секса и перспективы совместной жизни, которую Кельвин должен бы с ней вести на Станции «Солярис», а только из-за истории, которая имела на Земле par excellence[562] трагический финал, и память о которой преследовала Кельвина. Господство секса в нашей культуре я считаю маниакальным явлением. Тем временем многие критики в Соединенных Штатах оценивали «Солярис» в категориях именно секса, многие также говорили – что меня особенно удивило – о голых ягодицах исполнителя главной роли. Сам Содерберг представлял «Солярис» как нечто среднее между «Космической одиссеей» Кубрика и «Последним танго в Париже» Бертолуччи. Этот второй фильм я никогда, впрочем, не видел...

Уже появились другие предложения по экранизации, касающиеся в том числе и «Непобедимого». Я бы охотно согласился на его экранизацию, прежде всего потому, что нет там никаких амуров во Вселенной, просто космический корабль, разыскивающий другой пропавший космический корабль. Сын предостерегает меня: сложней всего будет защитить «Непобедимый» от женщин. Я, однако, абсолютно не согласен на кооптирование в экипаж космического корабля каких-либо женщин.

В «Непобедимом» появляется проблема, которую я назвал проблемой «некроэволюции» или «мертвой эволюции» автоматов, обращенных к простым и наиболее элементарным формам и образующих благодаря этому почти неразрушимый псевдо-организм. Недавно же я узнал, что Майкл Крайтон написал книгу-бестселлер под названием «Нанороботы атакуют». И там есть нанороботы, как в«Непобедимом», только с тридцатипятилетним опозданием. В Америке, однако, считается невозможным, чтобы какой-то дикий человек из-под татранской скалы мог написать что-либо, что составило бы конкуренцию их science fiction.


Я рассуждаю о «Солярисе» и «Непобедимом», хотя в целом придерживаюсь правила, что автор должен держать язык за зубами. Однако реальный мир, который нас окружает, настолько несимпатичный и беспокояще нескладный, и так тщетно приходится просвечивать его будущее, что на эту тему я предпочитаю сегодня замолчать.

III. Заявление для прессы о фильме «Солярис» (После просмотра фильма)

Трудно сравнивать книгу, эти несколько сотен листов бумаги, написанных почти полвека назад, с технологически обеспеченной картиной, использующей высшие достижения кинематографической и компьютерной техники, над которой трудился огромный коллектив людей. Художественное видение Содерберга представляется осмысленным и последовательным, но, однако, в явном отрыве от первоисточника. На первый план режиссер выдвинул трагичную любовь Криса и Хари – эмоциональный элемент решающим образом доминирует над интеллектуальным. Солярийский же океан является Великим Отсутствующим. В фильме есть своя неповторимая, захватывающая зрителя атмосфера. Насыщенность светом, колоритность, трактовка темы, музыка, игра актеров, умеренное применение специальных эффектов, прозрачный сюжет – все это создает произведение необычное, захватывающее, действительно новаторское. Содерберг создал пример смелого художественного кино – твердый орешек для массового потребителя, которого кормят голливудской кашей.

IV. О фильме «Солярис» (из интервью редактору журнала «Lampa» П. Дунину-Вонсовичу)

...Содерберг сделал «Солярис» – я думал, что худшим будет «Солярис» Тарковского... Я ничего не написал о том, что фильм мне нравится. Я не написал, что он мне не нравится. Это не то же самое. Знаете, добрый злодей – это не то же самое, что злой добродей. Есть разница... Мне ведь не говорили, чтобы я соглашался, потому что заработаю денег, а только «вы не имеете понятия, какие технические возможности есть у Голливуда», и я поверил. Я не предполагал, что этот болван, извините, режиссер, выкроит из романа какую-то любовь, это меня раздражает. Любовь в космосе интересует меня в наименьшей степени. Ради Бога, это был только фон. Но я все-таки человек достаточно воспитанный. Поэтому не набросился на Содерберга, это не имеет смысла. У меня была стопка американских рецензий и я видел, что все старались, потому что Содерберг известен, исполнитель главной роли очень известен, и поэтому на них не навешивали всех собак... Кроме этого, автору как-то не положено особо возмущаться, ну не положено...

«Осмотр на месте». Послесловие к Послесловию[563]

Мне представляется, что автор, пока жив, имеет право обратить внимание на то, что он имел в виду, выстраивая этажи своего вымысла. Мне также представляется, что вымышленная действительность, показанная в этой книге, не имеет столь однозначного адреса, чтобы можно было прямо утверждать, что командно-распределительный тоталитаризм был противопоставлен потребительскому тоталитаризму, охраняющему своих подопечных броней из невидимых «шустров», представляющих собой технически, то есть искусственно, созданных защитников «добра». В частности, Кливию я ввел специально для того, чтобы показать, что Добро одной технически развитой стороны может вступать в противоречие и даже в боевое столкновение с Добром другой стороны. Если бы я попытался углубиться в то, что при этом для меня было важным, я должен был бы показать, что всякие технологии, которые удается внедрить, не могут восприниматься строго однозначно, будто бы избавленные творцами-конструкторами от черт антиномии. Проще говоря, очевидно, что Добро одной стороны может, хотя и не обязательно, быть Злом другой стороны. И именно поэтому, а не для того чтобы еще раз поиздеваться над Советами[564], я ввел туманный рассказ о Кливии. По сути это является частным случаем общей версии литературы как интерпретационно размытого сочинения, по крайней мере таким образом размываемого. Понятие такого сочинения (fuzzy set[565]) литературоведение до сих пор скорее всего не применяло, ибо это является очередным, новым изобретением математиков, занимающихся теорией множеств.

Господин Ф. Рассказ[566]

Сложно говорить о книге, которую не написал. Не потому что таковых книг много, и не потому что речь идет о книге, которая для меня является самой важной. Сложность заключается в том, что у этой ненаписанной книги собственная история, которую следовало бы представить в ее реальном ходе, а когда человека охватывает «желание фабуляризировать», при изложении необходимо бороться с искушением улучшить историю, которую и так невозможно уберечь от переиначивания. Речь идет о туманной хронике, ни один этап которой не был зафиксирован, об одном замысле, который подобно Протею с течением времени претерпевал различные превращения. Этому замыслу ни в коей мере не предшествовали размышления общего характера. В моей голове он появился как ряд связанных одна с другой сцен, между которыми существовали определенные пробелы. Выглядело это следующим образом.

Некий мужчина, который недавно прибыл в неизвестный город, в первом попавшемся здании ищет укрытия от проливного дождя. Картина уличного движения и нависшие над городом тучи составляют существенные элементы фона, хотя я, собственно, и не смогу сказать почему. Он случайно попадает в огромный небоскреб в самом центре города, где размещаются офисы фирм и филиалы банков. Однако в субботнее послеобеденное время все закрыты. По ошибке он входит в большое офисное помещение – возможно, потому, что фотоэлемент открыл перед ним стеклянные двери, и он воспринял это как неожиданное приглашение. Там он замечает одного единственного служащего, намеревается выйти, но тот заговаривает с ним и делает следующее предложение. Как раз сейчас организуется предприятие по оказанию услуг нового типа, которое будет исполнять личные, в том числе и интимные, желания клиентов. Однако сначала фирма хотела бы изучить рынок и проверить свои возможности. В будущем объявленные услуги будут оказываться по весьма высоким ценам, однако сейчас для проверки системы на случайно выбранной группе людей разного пола, возраста и происхождения осуществляется совершенно бесплатное тестирование. Фирма также должна оценить собственные издержки, установить прейскурант и способы оплаты для будущих клиентов. Герой истории может быть включен в число избранных, если он выразит свое согласие.

Служащий уточняет, что чудес фирма не совершает. Не может, например, помочь глупцу научиться мыслить, из урода не сделает красавчика, а бедного не превратит в миллионера. Несмотря на это, при формулировании своих желаний не следует быть излишне скромным, потому что цели, которые нельзя осуществить немедленно и прямо, иногда можно достичь обходным путем. Помощь не будет явной, не будет также видимой. Фирма, например, не поддерживает своих клиентов финансово, не направляет на их охрану каких-нибудь «горилл». Ни один представитель фирмы никогда не появится у клиента. Этот последний должен письменно изложить свое желание, подписаться псевдонимом, а затем выслать его на адрес почтового ящика. Служащий объясняет: предположим, он захотел бы с кем-то познакомиться или с кем-то, кто стоит на пути его карьерного роста, расстаться, или кому-то желает добра. Или, возможно, захотел бы вращаться в светских кругах, которые до сих пор были для него недоступны, и тому подобное. Клиент также может высказывать желания иного рода, касающиеся полноты приключений, даже опасных поездок в другие страны, однако такие, которые не будут иметь неприятных последствий или касаться судьбы третьих лиц: например, унижать или наносить поражение сопернику или врагу. Клиент, формулируя свои желания, не должен стесняться, потому что фирма гарантирует ему абсолютную конфиденциальность. Он, однако, также обязан о ней заботиться – никому и ни при каких обстоятельствах не должен хвастаться, что у него такой великолепный союзник. Нарушение этого принципа означает расторжение договора, и фирма прекращает оказание услуг без какого-либо предупреждения. На его письма никто не ответит, ибо здесь речь идет не о советах и инструкциях, а о «регулировании» событий, из которых складывается жизнь.

После отправки письма наступает «период ожидания», во время которого клиент должен ждать благоприятных для него изменений в окружающей среде. Этот период длится от четырех до двадцати дней, и уточнить его длительность более конкретно нельзя. Клиент должен жить с широко открытыми глазами и поступать в соответствии с собственными убеждениями, однако отдавая себе отчет, что фирма незаметно поддерживает его. Эта последняя сделает все, что в ее силах, чтобы его удовлетворить, при этом, однако, она ни в коей мере не несет ответственность за последствия желаний саморазрушительного характера. Например, если клиент потребует одурманивающие средства, с уверенностью можно сказать, что он сумеет найти доступный источник, потому что фирма не заботится о его моральном облике, а сосредоточивается исключительно на исполнении желаний. Что касается первого пробного задания, необходимо, чтобы герой обязался заполнить анкету после окончания теста. Фирма узнает из нее, в какой степени сумела исполнить его желания. Герой подписывает договор, который немного напоминает ему пакт с дьяволом – потому что взамен за предоставляемые услуги фирма не требует от него абсолютно ничего.

Вначале для меня не было ясно – хотя это может казаться невероятным, – что речь здесь идет о ситуации, в которой был Фауст. Однако вскоре я назвал героя господином Ф. и, рассказывая об этом замысле, говорил именно о господине Ф. А делал я это многократно: своим студентам на лекциях по теории литературы и читателям во время авторских вечеров. Пробелы в истории я тогда должен был заполнять импровизацией ad hoc[567]. Выглядело это приблизительно следующим образом.

После возвращения домой господин Ф. задумывается, что он мог бы пожелать для себя, но, однако, не может конкретизировать какую-нибудь мечту. То, что ему приходит в голову, или слишком банально и маловажно, или так необычно, что принадлежит царству фантазии. А как человек трезвый, деловой и рассудительный господин Ф. не желает быть осмеянным из-за своих желаний. Проходит полгода, господин Ф. уже почти забыл о подписанном договоре, но тем временем заболел его друг. Темная родинка на ноге, которая у него была от рождения, вдруг начала увеличиваться. Врачи утверждают, что это меланома, опаснейшая злокачественная опухоль, которая в ста процентах случаев приводит к смерти, а ампутация ноги может только продлить агонию пациента. Господин Ф., почти не веря в успех своего поступка, пишет, однако, письмо с просьбой вернуть другу здоровье. Тем временем друг меняет врача и попадает в руки известного специалиста, который после обследования заявляет, что ему был поставлен ошибочный диагноз. После несложной косметической операции друг выздоравливает. Господин Ф. уже не знает сам, что об этом думать. То считает это счастливым стечением обстоятельств, то готов приписать фирме обуздание сверхъестественных сил. Господин Ф. замечает, что его отношение к фирме начинает напоминать отношение человека к Богу. Человек молится о чем-то, а потом не знает: означает ли то, что наступило, что его просьбы выслушаны. Бога нельзя подвергнуть никакому experimentum crucis[568] это, однако, может быть, удастся сделать с фирмой.

Затем господин Ф. захотел успешно играть в карты и по прошествии «периода ожидания» начинает играть с друзьями в покер. Это люди, для которых покер является страстью, он, однако, еще никогда с ними не играл. Сначала он проигрывает довольно значительную сумму и намеревается оставить этот план, однако за два очередных вечера выигрывает у них состояние. После первого же вечера друзья требуют реванша, но на следующий день проигрывают еще больше. Господин Ф. опасается, что последующие выигрыши вызовут у них подозрение, поэтому отказывается от новых игр, а знакомые разрывают с ним дружеские контакты.

С этого места дальнейший ход истории становится все более туманным. Для начала я хотел бы представить «классический вариант», называемый так потому, что в нем участвует «Гретхен»[569]. Господин Ф. посещает дома одну девушку, мать которой некогда была известной актрисой. Скажем, речь идет о Мерилин Монро, которая после попытки самоубийства была спасена. Женщина постоянно страдает депрессией, заглядывает в рюмку и полностью отошла от кинематографа. Она живет в доме дочери, избегая, однако, кругов общения. Эта «Мерилин» целыми днями спит, лишь ночью пробуждаясь к жизни.

Она занимает отдельное крыло дома, у нее даже отдельный сад, по которому она гуляет, отделенная от остального владения живой изгородью из терна. Сплетничают, что она находится в зависимости от одурманивающих средств, никогда не выходит из дома и не совсем в своем уме. Никто ее не посещает, а слава за двадцать лет ушла в забвение. Господин Ф. влюбился в нее еще будучи молодым человеком, но увлечение это, естественно, осталось в прошлом. Однажды во время какого-то ночного приема в спальне дочери он обнаруживает портрет этой женщины в молодые годы – нарисованный так, что глядящая с него женщина следит взглядом за тем, кто смотрит на портрет. Девушка ему не очень-то и нравится, однако бывает он у нее часто, но всегда в обществе. В какой-то вечер он звонит ей, но трубку поднимает мать, звучит немного охрипший голос, нежный, будто бы беззащитный – тот, который очень давно его так очаровывал. Повинуясь внезапному импульсу, господин Ф. пишет на фирму письмо, где просит о встрече с этой женщиной, о возможности знакомства с ней. Возможно, он осмелился бы и на просьбу: «Я хочу, чтобы у меня был роман с Мерилин, которая каким-нибудь чудесным образом снова будет молодой», – если бы не был по-настоящему трезвомыслящим человеком. По истечении «периода ожидания» снова посещает дом, на этот раз один. Визит затягивается до позднего вечера. Он гуляет с девушкой по саду и в свете мягких летних отблесков на небе, свидетельствующих о хорошей погоде, замечает лицо той, что стоит с другой стороны живой изгороди, как бы подслушивая их.

Очевидно, что ход событий можно продолжить по-разному, например, создав ситуацию, которая оставляет только одну альтернативу: или господин Ф. прекращает дальнейшие визиты, или он будет вести себя так, как будто увлекся дочерью. Тем самым возникает нечто противоположное треугольнику из «Лолиты» Набокова, потому что там герой овладевает девочкой, моего же привлекает пожилая женщина. Так, во всяком случае, это выглядит. Но господину Ф. важно не завоевание пятидесятилетней женщины, а нечто другое – завоевание прекрасной актрисы, которой уже нет. Дело доходит до обручения, возможно, даже и до бракосочетания с дочерью. Господин Ф. чувствует, что попал в западню. Его заветное желание не исполнено. Возможно, в своем последнем письме он недостаточно ясно изложил свои желания? Поэтому он пишет новое письмо, ждет неделю (этот период важен с психологической точки зрения, потому что именно тогда господин Ф. «дозревает» до того, чтобы предаваться мечтам, которые иногда могут даже перерождаться в иллюзии) и, в отсутствие дочери прохаживаясь по пустому дому, в ранний полдень входит в спальню тещи.

Женщина, разбуженная от наркотического сна, принимает его за кого-то другого. Господин Ф., однако, этого не замечает – или не хочет замечать. Возможно, дочь застает его в постели с матерью. В любом случае она разрывает с господином Ф. и одновременно избавляется от матери, потому что дом принадлежит ей. Она никогда не хотела содержать ее у себя, но не могла от нее избавиться, а теперь это стало возможным. Господин Ф. получает свою давнюю любовь: постаревшую, зависимую от наркотиков, несчастную женщину, которая держится за него изо всех сил, потому что у нее нет иного выхода.

Так выглядит эротический вариант этой истории. Он меня не слишком удовлетворяет, так же, как и другие, но прежде чем перейти к ним, я расскажу историю до конца. Господин Ф. хочет избавиться от старой актрисы, однако это невозможно. Он посылает очередные письма, и в конце концов приезжает в город, идет в то здание, в котором заключил договор. С некоторых пор у него появились финансовые трудности, потому что он жил не по средствам, это заставило его совершать рискованные сделки. В городе никто ни о чем не знает, фирма – обыкновенное страховое общество. Да, работал в ней некогда служащий, который сошел с ума и что-то он там натворил. Теперь он находится в санатории, однако посещать его нельзя. Трудно сказать, тот ли это человек, с которым некогда разговаривал господин Ф. Владелец почтового ящика живет где-то за границей. Юрист фирмы посчитал, что господин Ф. ошибся адресом. Однако господин Ф. собирает доказательства, подтверждающие, что на самом деле что-то было: какие-то бизнесмены действительно начинали заниматься исследованием рынка в аспекте «исполнения желаний» клиентов, но, однако, отказались от этой идеи, потому что клиенты часто теряли чувство реальности и тяготели к криминальным поступкам. Однако то, что произошло, и то, как это интерпретирует господин Ф., является исключительно его предположением, которое ничем не подтверждается.

Сложность, которую принес мне первоначальный замысел, заключалась в том, что он действительно давал возможность вызвать к жизни современного Фауста, но в виде тривиального романа об исполнении недоброжелательных желаний. Я напрасно пытался обогатить эту историю элементами из области политики и науки. Естественный ход событий всегда можно представить так, чтобы герой все больше верил в анонимную силу, которая ему служит, что ведет к эскалации требований, а в мире политики и науки это должно быстро привести его к отрезвлению. На определенное время можно с уверенностью допустить такую игру совпадений между желаниями господина Ф. и событиями большой политики (господин Ф. желает устранить некоего политика из высоких сфер, и действительно этот человек случайно погибает или отправляется в отставку; господин Ф. – француз, ожидает падения правительства, а дело разыгрывается в 1939 году, разразилась война, правительство пало) – однако речь не об этом! Господин Ф. должен быть законченным ослом, чтобы поверить, что фирма по его просьбе довела дело до войны. А также осуществление по его просьбе убийства или политического путча имело бы сомнительную достоверность.

Эта история имеет тенденцию отклонения в сторону сенсации или фантазии. Или исполняются мелкие желания господина Ф., которые, однако, не выходят за рамки его жизненных проблем – тогда, однако, все остается неясным. Или господин Ф. желает, чтобы произошли события, которые – если будут исполнены – разрушат реализм повествования (если не исполнятся, история немедленно утратит напряженность). Реалистическая повесть может представить карьеру какой-нибудь вымышленной звезды или миллиардера, но не вымышленный всемирный кризис или революцию в Америке, потому что реалистическая повесть должна иметь подтверждение в независимой от повести хронике исторических событий. Если бы господину Ф. пришла в голову мысль «исправить мир», фантастические события немедленно столкнули бы повесть с реалистической основы в гротеск или в чудо. Однако реализм был для меня conditio sine qua non[570] этой повести, потому что Фауст, история которого развивается в какой-то выдуманной исторической эпохе, перестает быть Фаустом наших дней. Фауст – это драма ненасытного духа, который стремится к недостижимому небу и приземляется в аду. Современный Фауст не может быть эротоманом, филистером, политиканом или наемным убийцей. В качестве Гретхен я выбрал уже умершую красотку, потому что господин Ф. должен добиваться чего-то невозможного – для нашего непрерывно текущего времени. Однако этот вариант, именно по причине его тривиальности, я отбросил, потому что он опирается на безвкусную плоскость натуралистического романотворчества. Возможности Фауста растут неожиданным и внезапным образом. Это внезапный «прилив сил» частично может быть иллюзорным, но, однако, это единственный фактор, который влияет на него извне, потому что все, к чему он стремится, должно быть его собственной выдумкой. Он по-прежнему остается незаметным, но из этого возникает каталог скрываемых до сих пор прихотей, то есть карикатура проблемы – а не проблема в своем действительном размере. Именно по этой причине невозможно силовое вторжение мифической схемы в пределы повести – эта схема должна достоверно вписываться в «саму жизнь».

Где в связи с этим следует искать сегодняшнего Фауста? Давайте присмотримся к сегодняшнему миру. Погоня за производством и потреблением уже не кажется настолько существенной в том смысле, чтобы – так было раньше – «как можно большее число людей осчастливить как можно большим количеством товаров». Дальнейший рост производства считается необходимым, однако в том смысле, в каком должно действовать «железное легкое» паралитика – это машина, которая уберегает от смерти, однако она не служит ничему, кроме сохранения жизни пациента.

Как дошло до этого изменения способа оценки ценностей? Чтобы это выяснить, следует принять во внимание всю историю человечества. В каждый исторический момент «sapientia[571] », которой располагает homo sapiens, двояка. Часть разума мобильна и невесома: она помещается в человеческих головах. Вторая ее часть «инвестирована в недвижимость» – ведь те же системы производства, коммуникации, города или машины есть не что иное, как воплощение вездесущего духа в материю. А потому разум здесь характеризуется инертностью в том смысле, в каком им обладает разъяренная толпа. Хотя все беспрестанно меняется, то, что является самым важным, не подлежит изменениям: направление. Из прошлого мы унаследовали многое от «цивилизации закостенелого разума» и часто не можем распорядиться этим наследием так, как того требуют новые потребности. Именно это я имею в виду, говоря об «инертности разума». Кроме того, похоже, что исторический баланс разума выглядит так, что его часть, отвечающая за инертность, увеличивается за счет «движимой части».

Эту зависимость мы увидим в новом свете, если подумаем, каким образом и почему в процессе естественной эволюции вообще возник разум. Изменения, заставляющие виды приспосабливаться к новым жизненным условиям, продолжались миллионы лет. Также миллионы лет нужны организмам, чтобы развились конечности, клювы или умение строить гнезда. Разум позволяет в миллиарды раз сократить необходимое время для адаптации. Следовательно, если приспосабливаемость видов в природе характеризуется инертностью, разум позволяет пережить эту инертность. Разумное существо сумеет создать приспособление, эквивалентное конечностям, клюву, построить гнездо, как только такая мысль родится в его голове. Следовательно, разум возник для того, чтобы сделать возможным молниеносное приспосабливание. Сегодня, однако, ему начинает становиться в тягость инертность его собственных результатов. Чем сильнее цивилизация, тем сильнее ее охватывает инертность. А чем сильнее инертность, тем медленнее она сумеет приспособиться к новым условиям. Слабость живого ума в сопоставлении с инертностью, унаследованной от цивилизации, вызывает всемирную неприспосабливаемость в форме политических, педагогических и общественных анахронизмов, интеллектуального разброда, что приводит к переизбытку информации, а также в форме деструктивных, нигилистических движений, чувства угрозы и беспомощности.

Картина разума, ограниченного результатами собственных дел, соответствует fatum[572] из греческой трагедии. Одновременно эту картину сопровождает определенная ирония судьбы, если учесть, что разум должен быть лекарством от самого большого порока эволюции: ее инертности. Инертности биологического наследия, которому для метаморфозы, необходимой для выживания видов, потребовались миллионы лет. Можно также сказать, что это ни fatum, ни ирония судьбы, но обыкновенное следствие равнодушия мира по отношению к человеку. Если никто сверху не запланировал эволюцию и возникновение человека, нет никакого рационального повода, чтобы один из продуктов этой же эволюции – в данном случае наш разум – на каком-то этапе своего существования не мог оказаться настолько ненадежным, чтобы создать угрозу самому себе.

Вышеприведенные размышления показывают, что в поисках современного Фауста нахождение золотой середины между психологией героя и мифологией ненасытного разума не является самым важным. Главной проблемой становится сведение ситуации всего человечества к ситуации личности. Здесь мы останавливаемся перед невыполнимой задачей. Намереваясь написать этого «Фауста», я был на прямом пути, чтобы повторить ошибку, в которой когда-то обвинил Томаса Манна[573]. Я тогда считал, что его Фауст не репрезентативен для судьбы Германии, потому что то, что искушало Леверкюна, – это не то, что увлекло Германию в нашем столетии. Фауст Манна – классическая трагедия личности, готовой заплатить любую цену ради творческой самореализации. Однако ни немцы не были таким Фаустом, ни Гитлер не был тем дьяволом, который нанес визит Леверкюну. Дьявол, который принял облик фашизма, был соблазнителем масс. И не случайно, что самый удачный портрет Гитлера вышел из-под пера Канетти[574], который был увлечен тем, что можно назвать человеческим «единством», а именно отказом личности от индивидуальности ради погружения себя в анонимную, плазмообразную массу.

Дьявол Манна не является олицетворением фашизма, потому что это разумное зло, которое выбирает разумные жертвы, чтобы искушать их аргументацией, которую нельзя отбросить категорически. Думаю, что не одна творческая личность, так же, как и Леверкюн, такой болезнью и таким концом была бы готова заплатить за создание шедевров – даже «холодных» и «декадентских». Я думаю также, что не все мотивы Леверкюна заслуживают осуждения.

Дьявол и искуситель Леверкюна требует соблюдения договора только после исполнения того, что обещано. Фашизм тем временем обманывал своих сторонников так же, как и противников, он отказывался от обещаний и побеждал людей не искушениями, которым разум может воспротивиться, а поступая как обманщик и преступник. Поэтому стыд масс, соблазненных фашизмом, – это не трагедия Фауста. Манн создал великолепный роман о близком конце определенной большой эпохи в культуре, о конце эпохи, которая жертвует этическими ценностями ради последнего отблеска оледеневшей эстетики – однако это не роман о падении Германии. Книга, дух которой – мифической, но уже не социологической природы, через свою торжественную символику заслоняет проблему, которая не касается ни исключительно фашизма, ни исключительно Германии. Эту серьезную проблему поднял Карл Поппер в своем труде «The Open Society and its Enemies»[575]. Фашизм представлял собой только попытку преобразования открытого общества в закрытое. Поэтому единственным современным Фаустом является коллективный Фауст – то есть человечество на распутье. Открытое общество оберегается от возможности ревизии ценностей, на которых до сих пор функционировало, – для цивилизации это означает возможность совершать спасательные маневры.

Следует признать, что микроскопический шанс на такого рода изменения, которые освободили бы нас от инертности «окостенелого духа», постоянно уменьшается. Но закрытое общество вообще не имеет таких шансов, потому что оно непрозрачно само для себя. Такое общество не знает само себя, потому что его действительную форму для него самого скрывает категорически жесткая интерпретация мира, который, впрочем, в качестве своих составных частей может использовать самые возвышенные гуманистические ценности. Когда речь идет о таком обществе, мы обычно думаем о гражданах, запертых в государстве-тюрьме, однако самым недостижимым в таком обществе остается дорога к самосознанию, необходимому для самодиагноза, составляющего обязательное условие для всех адаптационных изменений. В таком обществе дело доходит до того, что цели, а затем и ценности, придающие смысл коллективному существованию, герметично закрываются в рамках тем или иным способом поддерживаемой официальной версии. В дальнейшем инертность цивилизации в таком обществе должна нарастать, пока она не разнесет закостеневшую форму такого существования – результатом этого движения должен стать хаос.

Однако не только насилие может превратить открытое общество в закрытое. Существует, к несчастью, также дорога, ведущая неким образом в противоположном направлении. На такой дороге может находиться «общество вседозволенности» (permissive society). Трансформация в закрытое общество в этом случае может наступить так мягко и постепенно, что ее вообще не заметят.

О подобной угрозе я писал в одном из своих произведений. Точнее, такую повесть я не написал, а только изложил ее в рецензии на несуществующую книгу «Being Inc. »[576], приписав ее вымышленному автору. Этот гротеск можно найти в «Абсолютной пустоте». Почему я не написал эту книгу «нормальным способом», если в отличие от Фауста это было возможно? В таком случае эта история должна была бы отвечать определенным канонам произведения: действие должно было бы идти последовательно и «с близкого расстояния», что напоминало бы похоронную процессию, в которой провожают на кладбище фундаментальные ценности нашей истории. Это было бы необыкновенно обескураживающее, насмешливое произведение, написанное языком, не оставляющим тени надежды. Примененный мной прием, заключающийся в представлении краткого содержания в гротескном изложении, в значительной степени качественно уменьшил вес описываемых событий. За счет миниатюризации и ускорения хода событий чудовищность приобрела элементы комизма – как если бы перевернули телескоп, через который наблюдают за похоронной процессией, галопирующей в сторону кладбища.

Однако проблема, скрывающаяся за этим гротеском, имеет не только комический масштаб. Мы живем во времена, когда судьбы личностей переносятся на институты. В прошлом противостояние стихийным бедствиям, обучение детей, лечение болезней и борьба с нищетой оставлялись инициативе личностей. С течением времени, однако, можно заметить стремление личностей перенести ответственность за изменчивые пути судьбы на обезличенные организации. В этом смысле цивилизация представляет собой «устройство», целью которого является устранение случая из человеческой жизни. Границы этого направления мы достигаем тогда, когда ничего случайного уже не произойдет. В таком мире нет места нищете или семейным драмам, нет войн или стихийных бедствий, никто не сомневается в смысле собственного существования и не теряет веры. То есть полный порядок? Добавим еще, что футурология пытается двигаться именно в этом направлении: пытается предостеречь нас от неожиданностей даже в самом далеком будущем.

В вымышленной рецензии «Being Inc. » эти предпосылки не выдвигаются на первый план. Произведение повествует о трех корпорациях, которые исполняют желания своих клиентов, сведенные в компьютеризированное «древо познания добра и зла», дружественное людям больше, чем сам рай, потому что потребление его плодов не только не запрещено, но и прямо приветствуется. Именно потому, что эти плоды созданы таким образом, что последствия их потребления известны заранее. Кому? Компьютерам, которые заботятся о клиентах. А их клиентами являются все. Успех настолько полный, что уже никто не знает его действительной цены.

Человечество не имеет понятия, что оно создало для себя рай полной недееспособности. И она абсолютна, так как каждый, кто считает, что поступает в соответствии со своим капризом, в действительности делает то, что ему предписано сверху. Ничто не разоблачат как искусственное или подстроенное – потому что ничего естественного уже не осталось. Компьютер обманывает людей, однако он делает это не так, как министерство пропаганды, а как родители, которые тайно подкладывают игрушки своему ребенку, чтобы он сильнее верил в Деда Мороза. Обманывая людей, компьютеры делают это «чистым» способом, так как они отказываются от смеси лжи и скрытых между строк угроз наказывать идеологические отклонения уничтожением. Они отказываются от угроз в пользу прекрасной лжи. С уверенностью можно сказать, что никакая организация или правительство, состоящее из людей, не были бы способны поступать с такой точностью и расчетом. (В таком случае существовал бы по крайней мере узкий круг людей, знающих действительную ситуацию – что было бы недопустимо, так как, если хотя бы один знает правду, имитация правды перестает быть идеальной.) Впрочем, в «обыкновенном» закрытом обществе власти обычно переоценивают значение, которое имеет достижение первенства во лжи. Вспомним хотя бы фрустрацию Геббельса, который как автор мистифицированного общественного сознания стремился к совершенству во лжи, что, однако, встречало сопротивление и критику у ряда тузов Третьего Рейха, потому что они больше верили в силу, а фальсифицирование информации воспринимали исключительно как вспомогательное средство в реализации власти.

Однако в «Being Inc. » мистификация достигает окончательного успеха. Там властвует «установленная сверху гармония» благодаря социотехническим программам компьютеров, которые коррелируют человеческую жизнь, синхронизируют и проводят оптимизацию, не являясь при этом ни тиранами, ни людьми.

Они не черпают удовлетворения из своего правления и не имеют понятия, что благодаря безошибочному управлению стали электрифицированным видом провидения. Возможно, тому, кто не обладает социологической фантазией, это совершенство лжи, эта «окончательная ложь» покажутся чистой фантастикой. К сожалению, это не так. Состояние «прозрачной закрытости» определенным способом осуществить можно, используя человеческие склонности и влечения, подсовывая выдуманные дилеммы, чтобы они стали частью общественного мнения, или чтобы вначале монолитное общество поддалось разбиению на отдельные группы (divide et impera[577]). Однако главным образом – через манипуляцию значением понятий, через искривление целого понятийного аппарата, определяющего информационный порядок.

Долгосрочные последствия этой мимикрии (которая устраняет различие между правдой и ложью) могут оказаться пагубными, хотя на первый взгляд они не производят такого же потрясающего впечатления, как истязания, описанные Оруэллом в романе «1984», потому что мучениям можно противопоставить мужество и отчаяние, однако нельзя бунтовать против ограничений, которые неотличимы от свободы. Следовательно, «Being Inc.» представляет своеобразное схождение Фауста в ад, причем ад этот оказывается неожиданно комфортным местом. Люди не могут этот ад покинуть, потому что не знают, что в него попали.

Именно так выглядит дальнейшее продолжение истории Фауста, которую я не написал.

Хотя многое еще можно было бы сказать о «Being Inc.», это не имеет ничего общего с драматическим выбором, перед которым стоит Фауст. Потребовалось бы представить его драму таким точным и вместе с тем коварным способом, что она перестала бы быть заметна.

Карманный компьютер фанатов научной фантастики[578]



Язневич В.И. Станислав Лем о литературе: Библиографическая справка

I

С изданием впервые на русском языке монографий «Философия случая»[579] и «Фантастика и футурология»[580] писатель-фантаст и философ-футуролог Станислав Лем предстал перед русскоязычным читателем в неизвестном до сих пор облике, а именно: как теоретик литературы и литературный критик. Правда, к сожалению, с более чем тридцатилетним опозданием, ибо первые издания указанных монографий на польском языке увидели свет еще в 1968[581] и 1970[582] гг. соответственно. И в целом в своем творчестве Станислав Лем много места и времени уделял чисто литературным вопросам: кроме указанных монографий, по теоретическим и практическим литературным вопросам Станислав Лем опубликовал еще более 200 статей (из более чем 1200 всего им опубликованных).

Предлагаемый вашему вниманию сборник состоит из двух частей. Первая часть – собственно «Мой взгляд на литературу» – 21 статья, выбранная самим Станиславом Лемом из множества им опубликованных для 24-го тома «Мой взгляд на литературу»[583] 33-томного Собрания сочинений, издававшегося в 1998 – 2005 гг. в краковском издательстве «Wydawnictwo Literackie» под редакцией и с послесловиями Ежи Яжембского. В связи с завершением издания Собрания сочинений 13 – 14 мая 2005 г. в Кракове состоялся «ЛЕМологический Конгресс», в котором принял участие сам Писатель. Статьи тома охватывают период с 1957 до 1992 гг., при этом при выборе статей Станислав Лем за основу взял свой же сборник 1975 года «Размышления и очерки»[584], убрав 6 и добавив 7 статей. Вторая часть – Дополнение – в основном статьи, написанные Станиславом Лемом в течении последнего десятилетия. Кроме этого, в Дополнении приведены некоторые письма писателя, в которых он излагает свои мысли на различные литературные темы.

Ниже приведены библиографические данные статей настоящего сборника в следующем виде: номер по порядку, в кавычках название статьи на русском языке, через тире в кавычках название статьи при ее первой публикации на польском языке, через тире в кавычках название издания (периодического или книги) первой публикации с годом и номером периодического издания, далее, по необходимости, комментарий и данные о предшествующей публикации на русском языке. В комментарии при упоминании публикаций на английском и немецком языках в скобках указан год первой публикации. Если сведения о публикации на русском языке не приведены, то это значит, что на русском языке статья публикуется впервые.

II. «Мой взгляд на литературу»

1. «Моим читателям» – «Do moich czytelnikоw» – «Polska », 1973, № 5. Статья публиковалась в сборнике «Размышления и очерки». Публиковалась на английском (1973) и немецком (1973) языках.

Публикация статьи на русском языке: «Моим читателям» / Пер. Е. Невякина // Нева (Ленинград), 1975, № 7, с. 100 – 103.


2. «Опасные союзы» – «Niebiezpieczne zwi ązki» – «Nowa Kultura», 1962, №№ 21 – 22. Публиковалась в сборнике «Размышления и очерки».


3. «Голос автора в дискуссии над „Философией случая“» – «Glos autora w dyskusji nad Filozofi ą przypadku» – «Pamiętnik literacki», 1971, № 1. Кроме этой статьи, в этом же номере журнала на 20-ти страницах были опубликованы мнения других участников дискуссии. Статья публиковалась в сборнике «Размышления и очерки».


4. «Признания антисемиота» – «Wyznania antysemioty» – «Teksty», 1972, № 1. Публиковалась на немецком языке (1981). Публиковалась в сборнике «Размышления и очерки».


5. «Фантастическая теория литературы Цветана Тодорова» – «Tzvetana Todorova fantastyczna teoria literatury» – «Teksty», 1973, № 5. Публиковалась на английском (1974) и немецком (1973) языках. Вызвала дискуссию специалистов, которая была опубликована в «Science Fiction Studies», Vol. 2, July 1975. Публиковалась в сборнике «Размышления и очерки».


6. «О непоследовательности в литературе» – «O niekonsekwencji w literaturze» – «Teksty», 1974, № 6. Публиковалась в сборнике «Размышления и очерки». Публиковалась на немецком языке (1981).


7. «Маркиз в графе» – «Markiz w grafie» – «Teksty», 1979, № 1. В сборнике «Sex Wars» (1996)[585] статья публиковалась под названием «Этика зла» («Etyka zla»). Публиковалась на немецком языке (1981).


8. «Science fiction: безнадежный случай – с исключениями» – «Science fiction: beznadziejny przydadek – z wyj ątkami» в сборнике «Мой взгляд на литературу», причем в переводе с немецкого. Публиковалась на английском (1973) и немецком (1972) языках.

Публикация на русском языке: «Science fiction: безнадежный случай – с исключениями» [части 1 – 5 и Дополнение] / Пер. В. Язневича // «Реальность фантастики» (Киев), 2007, № 3, с. 177 – 193.

Об этой статье следует сказать особо. Статья впервые была опубликована на немецком языке[586] в 1972 г., а затем даже дала название сборнику эссеистики[587]. На английском языке статья была опубликована[588] в переводе с немецкого в 1973 г. и впоследствии была включена в выдержавший несколько изданий наиболее известный англоязычный сборник эссе[589] писателя. Вот что сказал об этой статье Станислав Лем в своем последнем интервью (заочном, организованном в начале 2006 г. порталом Inosmi.ru для русскоязычных интернавтов): «В семидесятые годы меня выгнали из Science Fiction Writers of America[590] за статью «Science fiction: безнадежный случай – с исключениями». Таким исключением был Филип Дик, чье творчество я безмерно ценю, несмотря на то, что он писал параноидальные письма в ФБР, в которых доказывал, что Лема в действительности не существует». Если быть более точным, то не только за эту статью С. Лема исключили в феврале 1976 г. (приняв в апреле 1973 г.) из почетных членов SFWA, но и за другие публикации; последней каплей, вызвавшей большой резонанс в литературных кругах, послужила статья, являющаяся сокращенным вариантом (в четыре раза меньше) вышеупомянутой статьи из настоящего сборника. Опять же слова С. Лема из интервью 1981 г.: «Исключили... за статью... под названием „SF oder die verunglьckte Phantasie“[591], которая была напечатана во «Frankfurter Allgemeine Zeitung», а затем переведена в Америке, при этом недоброжелательно переиначена. Я, конечно, иногда выступал с весьма острой критикой, но никогда не занимался критикой ad personam[592], а в эту статью кто-то добавил какие-то личностные колкости. Это был целый скандал, в результате которого я удостоился прозвища «польский Солженицын». Это событие стало последним явлением моей апостольской деятельности in partibus infidelium[593] в научной фантастике. Я слишком много энергии потратил зря на многочисленные статьи, а кроме того, осознал бессмысленную бесполезность этого предприятия»[594]. Эта последняя статья на английском языке под названием «Looking Down on Science Fiction: A Novelist Choice for the World’s Worst Writing» («Взгляд свысока на научную фантастику: писатель выбирает худшее из мировой литературы» – название придумано анонимным переводчиком) была опубликована в августе 1975 г. в журнале «Atlas World Press Review», а затем перепечатана в октябре 1975 г. в «SFWA Forum». При этом по объему перевод был на четверть меньше оригинала ипредставлял собой «адаптацию» (так указала редакция во вступительной статье) первоначального текста, местами тенденциозно искажавшую высказанное писателем. Добавим, что после исключения С. Лема из почетных членов SFWA в знак протеста из ассоциации вышли такие известные фантасты, как Урсула Ле Гуин и Майкл Муркок. Позднее SFWA предложила С. Лему обычное членство, которое было им отклонено.


9. «Мой взгляд на литературу» – «Mоj pogl ąd na litera-turę» – «Teksty Drugie», 1990, № 2. Статья состоит из двух частей. Первая часть под таким же названием была написана в конце 1980 г. по просьбе газеты «Trybuna Ludu» (Органа Польской объединенной рабочей партии), но была отклонена по политичесиким причинам. Зато была опубликована в еженедельнике «Polityka» (1981, № 4). Вторая часть по просьбе журнала «Teksty Drugie» написана в 1990 г. – как комментарий к первой части.


10. «О Достоевском без сдержанности» – «O Dostojewskim niepowsci ągliwie» – «Nowa Kultura», 1957, № 25. Публиковалась в сборнике «Размышления и очерки».


11. «Лолита, или Ставрогин и Беатриче» – «Lolita, czyli Stawrogin i Beatrycze» – «Twоrczosc», 1962, № 8. Публиковалась в сборнике «Размышления и очерки». Публиковалась на немецком языке (1981).

Публикации на русском языке:

1) «Лолита, или Ставрогин и Беатриче» / Пер. К. Душенко // «Литературное обозрение», 1992, № 1, 2-я стр. обл., с. 75 – 85, портрет.

2) «Лолита, или Ставрогин и Беатриче» / Пер. К. Душенко // В книге «Классик без ретуши: Литературный мир о творчестве Владимира Набокова» – М.: НЛО, 2000, с. 311 – 335.


12. «Народная поэма Анджея Киевского» – «Andrzeja Kijowskiego poema narodowe» – «Teksty Drugie», 1992, № 3.


13. «Предисловие к „Торпеде времени“ А. Слонимского» – «Przedmowa do Torpedy czasu A. Slonimskiego» – В книге «Slonimski A., Torpeda czasu». – Warszawa: Czytelnik, 1967. Публиковалась в сборнике «Размышления и очерки». Публиковалась на английском (1984) и немецком (1981) языках.


14. «Послесловие к „Войне миров“ Г. Уэльса» – «Poslowie do Wojny swiatоw H.G. Wellsa» – В книге «Wells H.G., Wojna swiatоw». – Krakоw: Wydawnictwo Literackie, 1974. Публиковалась в сборнике «Размышления и очерки». Публиковалась на английском (1990) и немецком (1979) языках.


15. «Послесловие к „Убику“ Ф. Дика» – «Poslowie do Ubika Ph. Dicka» – В книге «Dick Ph., Ubik». – Krakоw: Wydawnictwo Literackie, 1975 («Stanislaw Lem poleca»). Публиковалась в сборнике «Размышления и очерки». Публиковалась на немецком языке (1981).


16. «Послесловие к „Невероятным рассказам“ С. Грабинского» – «Poslowie do Niesamowitych opowiesci S. Grabin-skiego» – В книге «Grabinski S., Niesamowite opowiesci». – Krakоw: Wydawnictwo Literackie, 1975 («Stanislaw Lem poleca»). Публиковалась в сборнике «Размышления и очерки». Публиковалась на немецком языке (1978).


17. «Послесловие к „Пикнику на обочине“ А. и Б. Стругацких» – «Poslowie do Pikniku na skraju drogi i Lasu A. i B. Strugackich» – В книге «Strugaccy A. i B., Piknik na skraju drogi. Las». – Krakоw: Wydawnictwo Literackie, 1977 («Stanislaw Lem poleca»). Публиковалась на английском (1983, «About Strugatky’s Roadside Picnic») и немецком (1981, «Nachwort zu Picknick am Wegesrand von Arkadi und Boris Strugatzki») языках, в т.ч. в составе сборника эссе: «Lem S., Microworlds: Writings on Science Fiction and Fantasy». – San Diego, NY & London: Harcourt Brace Jovanovich, ed. 1 – 4, 1984 – 1986.


Послесловия 15 – 17 были написаны специально для книг серии «Станислав Лем рекомендует». В этой же серии с послесловием С. Лема еще вышла книга М.Р. Джеймса «Рассказы старого антиквара». Была подготовлена и пятая книга: У. Ле Гуин, «Волшебник Земноморья», но, к сожалению, не была издана по политическим причинам (см. «Мой взгляд на литературу» в настоящем сборнике), после чего прекратилось издание и самой серии.

18. «К истории возникновения романа „Осмотр на месте“» – «O powstaniu powiesci Wizja lokalna» – в сборнике «Мой взгляд на литературу», причем в переводе с немецкого. Публиковалась на английском (1986) и немецком (1984) языках. Перевод с немецкого выполнен по публикации: «Zur Entstehung meines Romans Lokaltermin» – в книге «Lem S. Science-fiction: ein hoffnungsloser Fall – mit Ausnahmen». – Frankfurt am Main: Suhrkamp Verlag, 1987.

Публикация на русском языке: «К истории возникновения романа „Осмотр на месте“ / Пер. с немецкого К. Душенко / В книге „Лем С., Из воспоминаний Ийона Тихого“. – М.: Книжная палата, 1990 („Популярная библиотека. Фантастика“, Вып. 3), с. 502 – 508.


19. «»Сумма технологии». Послесловие к дискуссии» – «Summa technologiae. Poslowie do dyskusji» – «Studia Filozo-ficzne», 1965, № 3. Дискуссия по книге Станислава Лема «Сумма технологии» состоялась 18 декабря 1964 года в редакции журнала «Studia Filozoficzne». В № 2 этого журнала за 1965 г. опубликовано «Введение к дискуссии» Станислава Лема и на 40 страницах – высказывания участников. Статья публиковалась в сборнике «Размышления и очерки».


20. «О сверхчувственном познании» – «O poznaniu pozaz-myslowym» – «Kultura», 1974, №№ 45 – 46. Публиковалась в сборнике «Размышления и очерки». Публиковалась на немецком языке (1981).

Публикации на русском языке:

1) «Пять чувств – и только?»: Парапсихология: плевелы очевидны, а зерна... / Сокр. пер. [И. Левшина] // «Литературная газета», 1975, 11 янв., с. 13.

2) «О сверхчувственном познании» / Пер. И. Левшина // В книге «Лем С., Маска. Не только фантастика». – М.: Наука, 1990, с. 260 – 283.

3) «О сверхчувственном познании» / Пер. И. Левшина // В книге «Современная парапсихология. Хрестоматия». – Минск: ООО «Харвест», 2004, с. 587 – 613.

21. «Тридцать лет спустя» – «Trzydziesci lat pozniej» – «Wiedza i Zycie», 1991, № 6. Публиковалась на английском языке (1997).

Публикации на русском языке:

1 – 4) «Тридцать лет спустя» / Пер. В. Язневича // В книге «Лем С., Молох». – М.: АСТ: Транзиткнига, 2005 («Philosophy», 2 издания); АСТ: АСТ МОСКВА: ХРАНИТЕЛЬ, 2006 («Philosophy» и «с/с Лем») – с. 7 – 36.


22. Послесловие: «Яжембский Е., Сцилла методологии и Харибда политики» – «Poslowie: Jerzy Jarzębski, Scylla metodologii i Charybda polityki» – в сборнике «Мой взгляд на литературу», написано специально для Собрания сочинений Станислава Лема.

III. Дополнение

23 – 50. Письма, или Сопротивление материи.

В настоящем сборнике представлены письма (27 из 64), опубликованные в книге «Письма, или Сопротивление материи» («Lem S., Listy albo opоr materii». – Krakоw: Wydawnictwo Literackie, 2002, 293 s.; выбор, обработка и послесловие Ежи Яжембского). Письма датированы 1955 – 1988 гг. Еще одно письмо – Рафаилу Нудельману от 02.01.1975 г. – взято из журнала «Nowa Fantastyka», 2001, № 9.

На русском языке все письма публикуются впервые.


51 – 88. Сильвические размышления.

Цикл статей «Сильвические размышления» (от латинского слова «silva», которое обозначает и лес, и плантацию, и множество, и материю, и изобилие, или, по Лему, – «лес разных вещей») Станислав Лем публиковал в литературном ежемесячнике «Odra» («Одра», г. Вроцлав). В журнале все статьи имели номерное название в виде «Rozwazania sylwiczne?? », где?? – порядковый номер римскими цифрами. Всего с 1992 по 2006 гг. было опубликовано 138 статей на литературные, общественно-политические, научно-технические темы (последний номер – CXLI (141), но было два пропуска (CXXIX и CXL), одна статья была опубликована дважды (LXI и LXVI), а две разные статьи были опубликованы под одинаковым номером (CXXXII)). Для настоящего сборника выбраны статьи, в которых рассматриваются вопросы, относящиеся к литературе. Таких статей оказалось 38. Названия статей в настоящем сборнике – составителя-переводчика. Ниже для каждой статьи в скобках указан год и номер журнала «Odra», в котором статья опубликована, информация о публикациях на русском языке, комментарии.

Итак, «Сильвические размышления??»:


51. «IV: Прелести постмодернизма» (1992, № 7/8). В сборнике «Sex Wars» (1996) статья публиковалась под названием «Прелести постмодернизма» («Rozkosze postmodernizmu»).


52. «IX: Читаю Сенкевича» (1993, № 1). В сборнике «Sex Wars» (1996) статья публиковалась под названием «Читаю Сенкевича» («Czytam Sienkiewicza»). В сборнике «ДиЛЕМмы»[595] статья публиковалась под названием «Фокусник и обольститель» («Magik i uwodziciel»).


53. «XXIII: Archeologie cyberspace» (1994, № 4). В сборнике «Sex Wars» (1996) статья публиковалась под названием «Archeologie cyberspace».


54. «XXXII: Мой роман с футурологией» (1995, № 3). В сборнике «Sex Wars» (1996) статья публиковалась под названием «Отрывок автобиографии: мое приключение с футурологией» («Wycinek autobiografii: moja przygoda z futurologi ą»). Была написано по просьбе швейцарского издания «Neue Zьricher Zeitung» (опубликовано в нем в № 1, 1995).

Публикация на русском языке: «Мой роман с „футурологией“» / Сокр. пер. К. Душенко // «Природа», 1996, № 8, с. 90 – 96. Публикации предпослано письмо С. Лема «Читателям „Природы“» (июнь 1996).


55. «XL: Мой роман с футурологией II» (1995, № 11).


56. «XLII: Читаю Сенкевича II» (1996, № 1).


57. «XLIII: Моделирование культуры, или Книги, которые я не напишу» (1996, № 2).

Публикации на русском языке фрагмента статьи (только часть 3):

1) «Книги, которые не напишу» / Пер. В. Язневича // «Компьютерная газета» (Минск), 2000, 22 авг. (№ 33), с. 4.

2) «Книги, которые не напишу» [фрагмент] / Пер. В. Язневича // «Компьютерра» (М.), 2001, № 15, с. 40 – 45 [в составе подборки «Цитатник»].

3 – 6) «Книги, которые я не напишу» / Пер. В. Язневича // В книге «Лем С., Молох». – М.: АСТ: Транзиткнига, 2005 («Philosophy», 2 издания); АСТ: АСТ МОСКВА: ХРАНИТЕЛЬ, 2006 («Philosophy» и «с/с Лем») – с. 701 – 702.


58. «XLIV: Зачем я пишу?» (1996, № 4). Написана по просьбе ежеквартальника «Kwartalnik Artystyczny», но для публикации отдана в журнал «Odra». В указанном ежеквартальнике под названием «Зачем я пишу?» («Po co piszę?») опубликована значительно позже – в № 1 за 2000 г.


59 – 64. «LIV-LIX: О Лесьмяне с отступлениями» (1997, №№ 2 – 7/8). Эти шесть статей после первой публикации в журнале «Odra» были объединены и публиковались под названием «О Лесьмяне с отступлениями» в качестве предисловия к книге стихов Б. Лесьмяна «Гад и другие стихотворения» («Lesmian B., Gad i inne wiersze». – Krakоw: Wydawnictwo Literackie, 1997). В таком же объединенном виде эти статьи публиковались и в сборнике «Sex Wars» (2004)[596].


65. «LXII: Что изменилось в литературе» (1997, № 11).


66. «LXVII: Эпоха намеков» (1998, № 4).


67. «LXXI: Что мне удалось предсказать» (1998, № 9). В сборнике «ДиЛЕМмы» статья публиковалась под названием «Удачные прогнозы» («Trafione prognozy»).

Публикации на русском языке:

1) «Что мне удалось предсказать» / Пер. В. Язневича; Фото В. Язневича // «Компьютерная газета» (Минск), 2000, 8 авг. (№ 31), с. 4.

2 – 5) «Что мне удалось предсказать» / Пер. В. Язневича // В книге «Лем С., Молох» (четыре издания), с. 703 – 710.

Статья заканчивается словами: «feci guod potui, faciant meliora potentes» – «Я сделал все, что смог; кто сможет, пусть сделает лучше» (лат.). Именно эта фраза выбита на надгробии Станислава Лема на Сальваторском кладбище в Кракове.


68. «XCI: Поэзия и проза молодых» (2000, № 6).


69. «XCII: Мой писательский метод» (2000, № 7/8).


70. «XCIV: Перед Франкфуртской книжной ярмаркой» (2000, № 10). Печаталось с подзаголовком «Перед Франкфуртской книжной ярмаркой» («Przed frankfurckimi targami ksi ązki»).


71. «C: Прелести постмодернизма II» (2001, № 4).


72. «CI: Прелести постмодернизма III» (2001, № 5).


73. «CIII: Прелести постмодернизма IV» (2001, № 7/8).


74. «CIX: Межвоенное двадцатилетие» (2002, № 2).


75. «СХ: Поэзия и проза молодых II» (2002, № 3).


76. «CXIX: Критикую критиков» (2003, № 2).


77. «CXX: Читаю Сенкевича III» (2003, № 4).


78. «CXXI: Читаю Сенкевича IV» (2003, № 5).

79. «CXXIII: Поэзия и проза молодых III, или Прелести постмодернизма V» (2003, № 7/8).


80. «CXXIV: Критикую критиков II» (2003, № 9).


81. «CXXVIII: Поэзия и проза молодых IV» (2004, № 1).


82. «CXXX: Пора представиться» (2004, № 3).


83. «CXXXI: Мой роман с футурологией III» (2004, № 4).


84. «CXXXIII: Поэзия и проза молодых V» (2004, № 7/8).


85. «CXXXVI: Поэзия и проза молодых VI» (2004, № 11).


86. «CXXXVIII: Поэзия и проза молодых VII» (2005, № 1).


87. «CXXXIX: Книга о Гомбровиче» (2005, № 2).


88. «CXLVIII: Поэзия и проза молодых VIII» (2006, № 1).


Представленные в настоящем сборнике Сильвические размышления XXIII, XXXII, XL, XLII, XLIII, XLIV, LIV-LIX, LXII, LXVII, LXXI, XCI, XCII, C, CI, CIX, CX, CXIX, CXX, CXXIV были включены в состав сборника «Sex Wars» (2004), изданного в качестве 29-го тома в Собрании сочинений Станислава Лема.


89 – 90. «Книги детства». Включает две статьи:

89. «Книги детства» – «Lektury dziecinstwa» – «Dekada Literacka», 1992, № 11/12. Текст представляет собой монолог, записанный на диктофон, затем расшифрованный и авторизованный.


90. «Дух пущи» – «Duch puszczy» – «Tygodnik powszechny», 2004, № 50. Написана по просьбе редакции для специального приложения «Книги детства» («Ksi ązki dziecinstwa»).

91. «Unitas oppositorum: проза Х.Л. Борхеса» – «Unitas oppositorum» – «Odra», 2006, № 7/8, причем в переводе с немецкого. Первая публикация – на немецком языке: «Unitas Oppositorum: Das Prosawerk des J. L. Borges» – «Quarber Merkur» (Frankfurt am Main), № 25, Jan. 1971. Одновременно и на английском: «Unitas Oppositorum: The Prose of Jorge Luis Borges». – «SF Commentary», Apr. 1971. Статья неоднократно публиковалась на английском и немецком языках, в том числе в качестве Послесловия к третьему тому немецкоязычного Собрания избранных произведений Х.Л. Борхеса: «Borges Jorge Luis, Erzдhlungen». – Mьnchen-Wien: Carl Hanser, 1981, Series: Gesammelte Werke, 3/II. Станислав Лем предложил включить эту статью в состав сборника «Мой взгляд на литературу», но это не было сделано по техническим причинам.


92 – 94. «Мой Милош». Включает три статьи:

92. «Мой Милош» – «Mоj Milosz» – «Tygodnik powszechny», 2001, № 26. Написана по просьбе редакции для специального приложения к 90-летию Чеслава Милоша. Статья включена в сборник «Короткие замыкания»[597] – 31-й том Собрания сочинений Станислава Лема.


93. «Место Милоша в польской культуре» – «Miejsce Milosza w kulturze polskiej» – «Gazeta poludniowa», 1980, № 224. Написана по просьбе редакции для подборки высказываний известных людей в связи с присуждением Чеславу Милошу Нобелевской премии по литературе.


94. «Связующее звено» – «Spoiwo» – «Tygodnik powszechny», 2004, № 34. Написана для специального приложения в связи со смертью Чеслава Милоша.


95 – 97. «Станция „Солярис“». Включает три статьи:

95. «Станция „Солярис“» – «Stacja Solaris» – «Tygodnik powszechny», Krakоw, 2002, № 49. Статья включена в сборник «Короткие замыкания».

96. «Под поверхностью океана» – «Pod powierzchni ą oceanu» – «Tygodnik powszechny», Krakоw, 2002, № 51. Статья включена в сборник «Короткие замыкания».


97. «Заявление для прессы о фильме „Солярис“» – «O filmie Solaris» – «Gazeta wyborcza», Warszawa, 01.02.2003.

Публикации на русском языке:

1 – 3) «Заявление для прессы о фильме „Солярис“» / Пер. В. Язневича // В книге «Так говорил... ЛЕМ». – М.: АСТ: АСТ МОСКВА: ХРАНИТЕЛЬ, 2006 («Philosophy» (2 изд.) и «с/с Лем»), с. 207.


98. «»Осмотр на месте». Послесловие к Послесловию» – «Poslowie do Poslowia» – В книге «Lem S., Wizja lokalna». – Krakоw, Wydawnictwo Literackie, 1998, s. 326, вышедшей как 2-й том в Собрании сочинений Станислава Лема.


99. «Господин Ф.» (рассказ) – «Pan F.» – «Tygodnik pow-szechny», 2004, № 33, причем в переводе с немецкого. Первая публикация – на немецком языке: «Herr F.» в книге «Die Maske. Herr F.». Frankfurt am Main: Suhrkamp, 1977, s. 87 – 112. Рассказ написан в феврале 1976 г., оригинал не сохранился. На польский язык перевел Томаш Лем, сын писателя. При переводе на русский язык использовались тексты на польском и немецком языках.

Публикация на русском языке: «Господин Ф.» / Пер. В. Язневича // «Реальность фантастики» (Киев), 2006, № 4, с. 78 – 88.


100. «Карманный компьютер фанатов научной фантастики» – «Kieszonkowy computer dreszczowcоw Science Fiction» – В книге «Фантастика и футурология» («Lem S., Fantastyka i futurologia». T. 1 i 2. – Krakоw, Wydawnictwo Literackie, 1973 (wyd. 2), напечатано на форзаце I и II томов только 2-го и 3-го (1989) польских изданий).

Публикация на русском языке: «Карманный компьютер начинающего фантаста» / Схема С. Лема; Разработка Е. Катышева // «Техника – молодежи», 1985, № 7, с. 58 – 59.

Об этой схеме следует сказать особо. В «Фантастике и футурологии», как сказал автор в предисловии, «прозондирована так называемая научно-фантастическая художественная литература в поисках предсказания того, что когда-нибудь должно произойти». Объектом исследования послужило творчество преимущественно американских (англосакских) писателей, а всего в работе упоминаются более шестисот произведений более четырехсот авторов. Такая кропотливая и объемная работа позволила Станиславу Лему выявить многие закономерности и общие приемы писательства в области научной фантастики. В результате и появилась несколько шутливая, но имеющая серьезную основу схема – фактически генератор сюжетов научно-фантастических произведений, который охватывает подавляющее большинство сюжетов жанра. Эта схема была опубликована на форзаце обоих томов второго и третьего польских изданий монографии, но в последующих изданиях по разным причинам не приводилась. В 2000 году схема была размещена на официальном интернет-сайте писателя www.lem.pl. В 2005 году на основе этой схемы была даже разработана специальная игра (разработка наиболее длинных сюжетов) и объявлен соответствующий конкурс – на CD «Вселенная Лема», который прилагался к последнему[598] – 33-му – тому Собрания сочинений Станислава Лема.

IV. Дополнение к Дополнению

Ниже приведены библиографические данные по статьям Станислава Лема, связанным с вопросами литературы и опубликованным на русском языке вне книг-сборников писателя, выходящих в Издательстве АСТ с 2002 года (в сериях «Philosophy» и «с/с Лем»).


1. «Небольшая импровизация» / Пер. С. Ларина // «Вопросы литературы», 1964, № 8, с. 66 – 69 (Литература и наука) [О научно-популярной литературе]. («Mala improwizacja». – «Nowa Kultura», 1954, № 34.).

2. «Предисловие» / Пер. А. Громовой // В книге «Жулавский Е., На серебряной планете: Рукопись с Луны». – М.: Мир, 1969 (Зарубежная фантастика), с. 5 – 11. («Przedmowa» в книге «Zulawski J., Na srebrnym globie». – Krakоw: Wydawnictwo Literackie, 1956).


3. «Фантастика с конвейера» [Об американской НФ] // «Литературная газета», 1961, 18 нояб., с. 4 [Написано по просьбе «Литературной газеты»].


4. «Сердечное спасибо, читатель» // «Иностранная литература», 1963, № 1, с. 8 (Нашим советским читателям [Новогодние пожелания]).


5. «Фантастика и наука» (Мысли по поводу статьи В. Смилги «Научая фантастика и фантастическая наука» из журнале «Знание – сила» № 12 за 1964 г.) // «Знание – сила», 1965, № 6, с. 40 – 42.


6. «Безопасна ли техника без опасности?» // «Литературная газета», 1965, 26 окт., с. 4. (Фантастическое сегодня и завтра: Диалог польских и советских писателей) [Автоматизация и ценности гуманизма].


7. «Модель культуры» – из книги «Философия случая» (только польских изданий 1 – 3, в последующих отсутствует) из главы XIII «Введение в метакритику» разделы «Вступление», «Шахматы и культура», «Синтаксис культур: казуистика», «Модель культуры» («Wprowadzenie w metakrytykę: Wstęp, Szachy i kultura, Skladnia kultur: kazuistyka, Model kultury»).

1) «Модель культуры». С предисловием автора // «Вопросы философии», 1969, № 8, с. 49 – 62 [Сокр. пер.].

2) «Модель культуры» / Пер. К. Душенко // В книге «Лем С., Этика технологии и технология этики. Модель культуры». – Пермь: РИФ «Бегемот»; Абакан: ТОО «Центавр»; М.: Лаборатория теории и истории культуры ИНИОН РАН, 1993, с. 47 – 92.

8. «Мифотворчество Томаса Манна». С предисловием автора / Пер. В. Чепайтиса // «Новый мир», 1970, № 6, с. 234 – 256 [Из гл. 14 «Философии случая», изд. 1].


9. «Литература, проецирующая миры» [К дискуссии в «Литературной газете» о НФ] // «Литературная газета», 1969, 3 дек., с. 6.


10. «Эротика и секс в фантастике и футурологии» – «Erotyka i seks w fantastyce i futurologii» – «Etyka», 1970, № 7.

1) «Эротика и секс в фантастике и футурологии» / Пер. Л. Резниченко // «Человек» (М.), 1991, № 5, с. 43 – 52; № 6, с. 30 – 41.

2) «Секс и культура» / Пер. Л. Резниченко // В сборнике «Психосексология». – ООО «Харвест» (Минск), 1998.


11. «Воспоминания» / Пер. А. Григорьевой // В сборнике «Книга друзей». – М.: Правда, 1975, с. 249 – 255 [О встречах в СССР].


12. «Ответственность фантазии» / Пер. Р. Горн [с небольшими сокр.] // «Юный техник», 1975, № 12, с. 17 – 20. («Odpo-wiedzialnosc wyobrazni» – «Mlody technik» (Warszawa), 1975, № 6).


13. «Научная фантастика и космология» / Пер. с нем. К. Душенко // В книге «Лем С., Маска. Не только фантастика». – М.: Наука, 1990, с. 307 – 313. («Aufsatze zur Science Fiction und Phantastischen Literatur». – «Quarber Merkur» (Frankfurt am Main), 1979).


14. «Нечто вроде кредо» / Пер. с нем. К. Душенко // В книге «Маска. Не только фантастика». – М.: Наука, 1990, с. 314 – 316. («Eine Art Credo» в книге «Lem S. Science-fiction: ein hoffnungsloser Fall – mit Ausnahmen». – Frankfurt am Main: Suhrkamp Verlag, 1987).


15. «Открытое письмо советским издателям» // Пер. К. Душенко // «Книжное обозрение» (М.), 1989, № 4, с. 2.

16. «Из письма переводчику романа „Расследование“» [Ларину С.] // «Детектив и политика» (М.), 1990, вып. 2(6), с. 350 – 352.


17. «Проза плотного плетения» [О романе Стефана Хвина «Ханеман»] / Пер. К. Старосельской // «Иностранная литература» (М.), 1997, № 12, с. 24 – 25. («Proza gęsto tkana». – «Tygodnik powszechny», 1995, № 51).


18. «Сферомахия» – «Sferomachia» – «Tygodnik powszechny», 2001, № 7.

1) «Сферомахия» / Пер. В. Язневича // «Известия» (М.), 2001, 15 июня (№ 104), с. 7, портрет.

2) «Сферомахия» / Пер. В. Язневича; Рис. С. Лема // «Компьютерная газета» (Минск), 2001, 31 июля (№ 28), с. 4.

3) «Сферомахия» / Пер. В. Язневича // «Во славу Родины» (Минск), 2001, 15 нояб. (№ 212), с. 3.


19. «Под опекой одежды» – «Pod kuratela podkoszulka» – «Tygodnik powszechny», 2001, № 11.

1) «Под опекой одежды» / Пер. В. Язневича; Рис. С. Лема; Фото Е. Козловского // «Компьютерра» (М.), 2001, № 17, с. 54 – 55.

2) «Под опекой одежды» / Пер. В. Язневича; Фото Е. Козловского // «Компьютерная газета» (Минск), 2001, 29 мая (№ 20), с. 5.


20. «Два подхода» // «Новая Польша» (Варшава), 2004, № 5. («Dwa pismiennictwa» – «Przegl ąd» (Warszawa), 2003, № 41).

21. «На пути к шустрам?» / Пер. В. Язневича; Фото В. Язневича // «Компьютерная газета» (Минск), 2004, 20 дек. (№ 50), с. 34. («Droga do bystrоw?» – «Przegl ąd» (Warszawa), 2003, № 49).


23. «Автомобильная фантоматика» / Пер. В. Язневича; Фото В. Язневича // «Компьютерная газета» (Минск), 2005, № 29. («Samochodowa fantomatyka» – «Przegl ąd» (Warszawa), 2005, № 30).


К этому можно добавить Предисловия автора к русским переводам художественных произведений:


24. Предисловие автора к русскому изданию романа «Солярис»:

1) «Читателям „Звезды“» / Пер. Д. Брускина // «Звезда» (М.), 1962, № 8, с. 85 – 87.

2) «Читателям» / [Пер. Д. Брускина] // «Молодежь Эстонии» (Таллин), 1962, 31 окт.

3) Предисловие автора к русскому изданию / Пер. Д. Брускина // «В мире фантастики и приключений». – Л.: Лениздат, 1963, с. 135 – 137.

4) Предисловие автора к русскому изданию / Пер. Д. Брускина // «Библиотека фантастики и путешествий» в 5-ти т., Т. 4. – М.: Молодая гвардия, 1965 (Приложение к журналу «Сельская молодежь»), с. 5 – 7.

5) Предисловие автора к русскому изданию / Пер. Д. Брускина // В книге «Лем С., Солярис. Эдем». – М.: Мир, 1973 («Зарубежная фантастика»), с. 227 – 229.

6) Предисловие автора к русскому изданию / Пер. Д. Брускина / В книге «Лем С., Солярис». – М.: ООО «Издательство АСТ»; ООО «Издательство Астрель», 2002 («Мастера»), с. 5 – 7.

7) Предисловие автора к русскому изданию / Пер. Д. Брускина / В книге «Лем С., Солярис». – М.: АСТ; Астрель; Транзиткнига, 2006 («Внеклассное чтение»), с. 5 – 8.

25. «Читателям „Звезды“» [Предисловие автора к роману «Непобедимый»] / Пер. Д. Брускина // «Звезда» (М.), 1964, № 9, с. 118 – 119.

26. Предисловие автора к повести «Маска»:

1) «Читателям „Химии и жизни“» / Пер. И. Левшина // «Химия и жизнь», 1976, № 7, с. 58 – 60.

2) «Несколько слов о повести» / Пер. И. Левшина // «Сборник НФ» (М.), 1977, Вып. 18, с. 19 – 21.

3) «Читателям „Химии и жизни“» / Пер. И. Левшина // В книге «Маска: Не только фантастика». – М.: Наука, 1990 (Библиотека журнала «Химия и жизнь»), с. 31 – 33.

27. «Предисловие автора» // В книге «Лем С., Из воспоминаний Ийона Тихого». – М.: Книжная палата, 1990 («Популярная библиотека. Фантастика», Вып. 3), с. 5 – 6.

V

Как было отмечено, на литературные темы Станислав Лем опубликовал более 200 статей, около половины из которых (не считая писем) представлены выше. В остальных статьях Станислав Лем писал об интересных с его точки зрения книгах, о научно-фантастической литературе, о польской литературе и культуре, о литературе и науке, литературе и религии, литературе и политике, о собственном творчестве.

Много мыслей Станислава Лема по вопросам теории литературы, о писателях и их произведениях также можно найти в книге «Так говорил... ЛЕМ».

«Философия случая» завершается разделом «Чуть-чуть практики» – вот именно эта «практика» и была представлена пиСатеЛЕМ в многочисленных статьях, часть из которых и составляет настоящий сборник, который поэтому условно можно назвать «Философия случая II, или Фантастика и футурология II».

Персоналии

Составил Язневич В.И.


Августин, святой

Азимов Айзек (Asimov Isaac)

Айдукевич Казимеж (Ajdukiewicz Kazimierz)

Акерман Форрест Дж. (Ackerman Forrest J.)

Альберт, принц Монако (Albert I)

Амичис Эдмонде де (Amicis Edmondo de)

Анделман Джейн (Andelman Jane)

Анджеевский Ежи (Andrzejewski Jerzy)

Антоний, святой

Анчиц Владислав Людвик (Anczyc Wladyslaw Ludwik)

Арендт Ханна (Arendt Hannah)

Аристотель (Arystoteles)

Архимед (Archimedes)

Ахматова Анна


Баден-Пауэлл Роберт Стивенсон Смит (Baden-Powell Robert Stephenson Smyth)

Байрон Джордж Гордон (Byron George Gordon)

Баллард Джеймс (Ballard James)

Бальзак Оноре де (Balzac Honore de)

Бальцерович Лешек (Balcerowicz Leszek)

Бар-Хиллел Иегошуа (Bar-Hillel Jehoshua)

Бараньчак Станислав (Baranczak Stanislaw)

Барт Ролан (Barthes Roland)

Бахтин Михаил Михайлович

Бачиньский Кшиштоф (Baczynski Krzysztof)

Беднарчик Анджей (Bednarczyk Andrzej)

Беккет Самуэль (Beckett Samuel)

Белинский Виссарион Григорьевич

Беллоу Сол (Bellow Saul)

Белька Марек (Marek Belka)

Бенц Карл Фридрих (Benz Karl Friedrich)

Бенёвский Мориц (Benovskэ Mоric)

Береза Хенрик (Bereza Henryk)

Бересь Станислав (Beres Stanislaw)

Беркли Джордж (Berkeley George)

Бертельсманн Карл (Bertelsmann Karl)

Берто Пьер (Bertaux Pierre)

Бертолуччи Бернардо (Bertolucci Bernardo)

Бете Ханс Альбрехт (Bethe Hans Albrecht)

Бетховен Людвиг ван (Beethoven Ludwig van)

Бжозовский Станислав (Brzozowski Stanislaw)

Бир Стаффорд (Beer Stafford)

Блиш Джеймс (Атхелинг-мл. Уильям) (Blish James (William Atheling))

Блоньская Тереза (Blonska Teresa)

Блоньский Кшиштоф (Blonski Krzysztof)

Блоньский Ян (Blonski Jan)

Блэтти Уильям Питер (William Peter Blatty)

Бодлер Шарль (Baudelaire Charles)

Бор Нильс Хенрик (Bohr Niels Henrik)

Борисов Владимир Иванович

Боровский Марек (Borowski Marek)

Борхерс Дагмар (Borchers Dagmar)

Борхес Хорхе Луис (Borges Jorge Luis)

Босх Иероним (Bosch Hieronimus, наст. H. van Aeken)

Брандыс Казимеж (Brandys Kazimierz)

Браннер Джон (Brunner John)

Браун Спенсер (Brown Spencer)

Брехт Бертольд (Brecht Bertolt)

Бриджмен Перси Уильямс (Bridgman Percy Williams)

Бриль Олаф (Brill Olaf)

Бродский Иосиф Александрович

Брокгауз Фридрих Арнольд (Brockhaus Fridrikh Arnold)

Броневский Владислав (Broniewski Wladyslaw)

Броньский Михал (Скальмовский Войцех) (Michal Bronski (Wojciech Skalmowski))

Броун Роберт (Brown Robert)

Будрис Альгирдас (Budrys Algirdas)

Бут А.Д. (Booth A.D.)

Бютор Мишель (Butor Michel)

Бучковский Леопольд (Buczkowski Leopold)

Буйно-Арцтова Мария (Buyno-Arctowa Maria)

Буш Джордж Уолкер (Bush George Walker)

Бэкон Роджер (Bacon Roger)


Вайда Анджей (Wajda Andrzej)

Валтари Мика (Waltari Mika)

Ван Вогт Альфред Элтон (Van Vogt Alfred Elton)

Вашингтон Джордж (Washington George)

Веласкес Родригес де Сильва (Velasquez Rodrigez de Silva)

Вермеер Ян (Vermeer Yan)

Верн Жюль (Verne Jules)

Верфель Франц (Werfel Franz)

Виктория, королева

Вилье де Лиль-Адан Огюст (Villiers de l’Isle-Adam August de)

Вильсон Чарлз Томсон (Wilson Charles Thomson)

Винер Норберт (Wiener Norbert)

Виткевич Станислав Игнацы (Виткацы) (Witkiewicz Stanislaw Ignacy (Witkacy))

Виттгенштейн Людвиг (Wittgenstein Ludwig)

Владимов (наст. Волосевич) Георгий Николаевич

Возьницкая Софья (Woznicka Zofia)

Вольтер (Voltair, наст. Francois Marie Arouet)

Вольтерра Вито (Volterra Vito)

Воннегут Курт (Vonnegut Kurt)

Воузенкрофт Джон (Wozencroft Jon)

Вроньский Станислав (Wronski Stanislaw)

Вундгейлер-Койранский (Wundheiler-Kojranski)

Выка Казимеж (Wyka Kazimierz)

Выробек Эмиль (Wyrobek Emil)

Выспяньский Станислав (Wyspianski Stanislaw)


Галилей Галилео (Galilei Galileo)

Галчинский Константы Ильдефонс (Galczynski Konstanty Ildefons)

Гар Роже Мартен дю (Gard Roger Martin du)

Гаусс Карл Фридрих (Gauss Carl Friedrich)

Гашек Ярослав (Haљek Jaroslav)

Геббельс Йозеф (Goebbels Joseph)

Гегель Георг Вильгельм Фридрих (Hegel Georg Wilhelm Fried-rich)

Гедройц Ежи (Giedroyc Jerzy)

Гейзенберг Вернер (Heisenberg Werner Carl)

Геллер Ури (Geller Uri)

Геремек Бронислав (Geremek Bronislaw)

Гернсбек Хьюго (Gernsback Hugo)

Гессе Герман (Hermann Hessе)

Гесслер Николас (Gessler Nicholas)

Гёдель Курт (Goedel Kurt)

Гёте Иоганн Вольфганг фон (Goethe Johann Wolfgang von)

Гженевский Людвик Богдан (Grzeniewski Ludwik Bohdan)

Гиббс Джозайя Уиллард (Gibbs Josiah Willard)

Гибсон Уильям (Gibson William)

Гизе Х. (Giese H.)

Гитлер Адольф (Hitler Adolf)

Гласенапп Малгожата (Glasenapp Malgorzata)

Гог Винсент ван (Gogh Vincent van)

Гоголь Николай Васильевич

Голубев Антоний (Golubiew Antoni)

Гомбрович Витольд (Gombrowicz Witold)

Гомбрович Рита (Gombrowicz Rita)

Гомер (Homer)

Гомолицкий Леон (Gomolicki Leon)

Гомулка Владислав (Gomulka Wladyslaw)

Гораций, Квинт Гораций Флакк (Quintus Horatius Flaccus)

Горбачев Михаил Сергеевич

Готовский Богдан (Gotowski Bohdan)

Гофман Эрнст Теодор Амадей (Hoffman Ernst Theodor Amadeus)

Грабиньский Стефан (Grabinski Stefan) – , – ,

Гранвиль (Жерар Жан Иньяс Изидор) (Grandville (Gеrard Jean Ignace Isidore))

Грасс Гюнтер (Grass Gunther)

Грефрат Бернд (Grдfrath Bernd)

Гримм, Якоб Людвиг Карл и Вильгельм Карл, братья (Grimm Jakob Ludwig Karl, Wilhelm Karl)

Грин Грэм (Green Graham)

Грицанов Александр Алексеевич

Громова Ариадна Григорьевна

Гроховяк Станислав (Grochowiak Stanislaw)

Гудвин Брайан (Goodwin Brian)

Гулд Стивен Джей (Gould Stephen Jay)

Гурвиц Юзеф (Hurwic Jоzef)

Гюйгенс Христиан (Huygens Christian)


Дайсон Фримен Джон (Dyson Freeman John)

Дали Сальвадор (Dali Salvador)

Дарвин Чарлз Роберт (Darwin Charles Robert)

Дейбель Ксавери (Deybel Ksawery)

Денисов

Державин Гаврила Романович

Деррида Жак (Derrida Jacques)

Дессуар Макс (Dessoir Max)

Джойс Джеймс (Joyce James)

Джеймс Генри (James Henry)

Джеймс Монтегю Роудс (James Montague Rhodes)

Дик Филип К. (Dick Philip K.) – , – , – , – , – ,

Диккенс Чарлз (Dickens Charles)

Дилэни Сэмюэл Р. (Delany Samuel R.)

Дитрих Марлен (Dietrich Marlen)

Дитфурт Хоймар фон (Ditfurth Hoimar von)

Дмовский Роман (Dmowski Roman)

Добрушин Роланд Львович

Дойл Артур Конан (Doyle Sir Arthur Conan)

Доленга-Мостович Тадеуш (Dolęga-Mostowicz Tadeusz)

Дос Пассос Джон (Dos Passos John)

Достоевский Федор Михайлович – , – ,

Дунин-Вонсович Павел (Dunin-W ąsowicz Pawel)

Душенко Константин Васильевич

Дюамель Жорж (Duhamel Georges)

Дюма-отец Александр (Dumas Alexandre)

Дюрренматт Фридрих (Dьrrenmatt Friedrich)


Егоров Борис Борисович

Ельцин Борис Николаевич


Жевуский Генрик (Rzewuski Henryk)

Жене Жан (Genet Jean)

Жулавский Ежи (Zulawski Jerzy)

Завада Анджей (Zawada Andrzej)

Заводзиньский Кароль Виктор (Zawodzinski Karol Wiktor)

Згожельский Анджей (Zgorzelski Andrzej)

Зегерс Анна (Seghers Anna)

Золя Эмиль (Zola Emile)


Ингарден Роман (Ingarden Roman)

Инфельд Леопольд (Infeld Leopold)

Ионеско Эжен (Ionesco Eugиne)

Иредыньский Иренеуш (Iredynski Ireneusz)

Йоделка Томаш (Jodelka Tomasz)

Кайзер Иоахим (Kaiser Joachim)

Калужиньский Зигмунд (Kaluzynski Zygmunt)

Кальвино Итало (Calvino Italo)

Кан Герман (Kahn Herman)

Кандель Майкл (Kandel Michael)

Канетти Элиас (Kanetti Elias)

Кантор Георг (Cantor George)

Капица Пётр Леонидович

Капущинский Владислав (Kapuscinski Wladyslaw)

Капущинский Рышард (Kapuscinski Ryszard)

Кара-Мустафа (Kara Mustafa)

Каспаров Гарри Кимович

Кафка Франц (Kafka Franz)

Келлуа Роже (Caillois Roger)

Кемени Джон (Kemeny John)

Кеннеди Пол (Kennedy Paul)

Кеплер Иоганн (Kepler Iohann)

Кервуд Джеймс Оливер (Curwood James Oliver)

Кестлер Артур (Koestler Arthur)

Кеттерер Дейвид (Ketterer David)

Кёлер Вольфганг (Kцhler Wolfgang)

Кжечковский Хенрик (Krzeczkowski Henryk)

Киёвски Анджей (Kijowski Andrzej)

Кинзи Алфред Чарлз (Kinsey Alfred Charles)

Кинью Ж.К. (Quiniou J.C.)

Киплинг Джозеф Редьярд (Kipling Joseph Rudyard)

Киселевский Стефан (Kisielewski Stefan)

Китович Енджей (Kitowicz Jędrzej)

Клейнер Юлиуш (Kleiner Juliusz)

Климушко Чеслав (Klimuszko Czeslaw)

Клингер Кшиштоф (Klinger Kszysztof)

Кляса Юзеф (Klasa Jоzef)

Колаковский Лешек (Kolakowski Leszek)

Колдуэлл Эрскин Престон (Caldwell Erskine Preston)

Колмогоров Александр Николаевич

Колодзей Пяст (Kolodziej Piast)

Конвицкий Тадеуш (Konwicki Tadeusz)

Конрад Джозеф (Коженёвски Юзеф) (Conrad Jozef, Korzeniowski Jоzef)

Коперник Николай (Kopernik Mikolaj)

Корнхаузер Юлиан (Kornhauser Julian)

Коссак-Щуцка Зофья (Zofia Kossak-Szczucka)

Котарбиньский Тадеуш (Kotarbinski Tadeusz)

Кохановская Уршуля (Kochanowska Urszula)

Краевский Владислав (Krajewski Wladyslaw)

Крайтон Майкл (Crichton Michael)

Кранах Лукас (Cranach Lucas)

Красиньский Зигмунд Наполеон (Krasinski Zygmunt Napoleon)

Красицкий Игнацы (Krasicki Ignacy)

Крашевский Юзеф Игнацы (Kraszewski Jоzef Ignacy)

Кречмер Эрнст (Kretschmer Ernst)

Кристи Агата (Christie Agatha)

Кристоффель Эльвин Бруно (Christoffel Elwin Bruno)

Кронин Джеймс Уотсон (Cronin James Watson)

Кублер Джордж (Kubler George)

Кубрик Стэнли (Kubrick Stanley)

Кудерович Збигнев (Kuderowicz Zbigniew)

Куин Виллард ван Орман (Quine Willard van Orman)

Куртц-Махлерова Ядвига (Courths-Mahlerowa Jadwiga)

Кэмпбелл-мл. Джон У. (Campbell John W. Jr.)

Кэрролл Льюис (Carroll Lewis)


Лакан Жак (Lacan Jacques)

Лаплас Пьер Симон (Laplace Pierre Simon)

Лебенштейн Ян (Lebenstein Jan)

Ле Бон Густав (Le Bon Gustaw)

Ле Гуин Урсула К. (Le Guin Ursula K.)

Левенхук Энтони ван (Leuwenhook Antony van)

Леви-Строс Клод (Lеvi-Strauss Claude)

Левшин Игорь Викторович

Лейбер Фриц (Leiber Fritz)

Ленин Владимир Ильич

Лесьмян Болеслав (Lesmian (Lesman) Boleslaw) – , – , – ,

Лехонь Ян (Lechon Jan)

Линней Карл (Linnе Carl von)

Линц Марк (Linz Mark)

Липска Ева (Lipska Ewa)

Лисовский Ежи (Lisowski Jerzy)

Локк У. (Locke W.)

Лондон Джэк (London Jack)

Лорка Федерико Гарсиа (Lorca Federico Garcнa)

Лоуренс Дэвид Герберт (Lawrence David Herbert)

Лундвалль Сэм Дж. (Lundwall Sam J.)

Лысенко Трофим Денисович

Люлиньский Даниэль (Lulinski Daniel)


Мазовецкий Тадеуш (Mazowiecki Tadeusz)

Май Карл (May Karl)

Мак-Люэн Херберт Маршалл (MacLuhan Herbert Marshall)

Маккарти Джон (McCarthy John)

Маккей Дональд (McKay Donald)

Макиавелли Никколо (Makiaweli Niccolo)

Максвелл Джеймс Клерк (Maxwell James Clerk)

Макушиньский Корнель (Makuszynski Kornel)

Маламуд Бернард (Malamud Bernard)

Малевич Казимир Северинович

Ман Пол де (Man Paul de)

Манн Голо (Mann Golo)

Манн Томас (Mann Thomas)

Марий Гай (Marius Gaius)

Маркевич Хенрик (Markiewicz Henryk)

Маркс Карл (Marx Karl)

Маркс Пол (Marks Paul)

Марчиньский Болеслав (Marczynski Boleslaw)

Масловская Дорота (Maslowska Dorota)

Матейко Ян (Matejko Jan)

Мацкевич-Цат Станислав (Mackiewicz-Cat Stanislaw)

Мейбаум Вацлав (Mejbaum Waclaw) – ,

Мейер Иосиф (Meyer Joseph)

Мейлер Норман (Mailer Norman)

Майринк Густав (Meyrink Gustav)

Мелвилл Герман (Melville Herman)

Менгеле Йозеф (Mengele Josef)

Менделеев Дмитрий Иванович

Мендельсон-Бартольди Феликс (Mendelssohn-Bartholdy Felix)

Мерло-Понти Морис (Merleau-Ponty Maurice)

Микеланджело (Michelangelo)

Миллер Генри (Miller Henry)

Милош Чеслав (Milosz Czeslaw)

Михник Адам (Michnik Adam)

Мицкевич Адам (Mickiewicz Adam)

Мишо Анри (Michaux Henri)

Мнишкувна Гелена (Mniszkоwna Helena)

Монро Мэрилин (Monroe Marylin)

Монтгомери Роберт (Montgomery Robert, псевд. Bird)

Монтерлан Анри де (Montherlant Henry de)

Моравиа Альберто (Moravia Alberto)

Моргенштерн Христиан (Morgenstern Christian)

Мрожек Славомир (Mrozek Slawomir)

Мруз Даниэль (Mrоz Daniel)

Музиль Роберт (Musil Robert)

Муркок Майкл (Moorcock Michael)

Мышковский Кшиштоф (Krzysztof Myszkowski)

Мэлори Томас (Malory Sir Thomas)


Набоков Владимир Владимирович – ,

Найт Деймон (Knight Damon)

Налимов Василий Васильевич

Налковская Софья (Nalkowska Zofia)

Наполеон Бонапарт (Napoleon Bonaparte)

Насиловская Анна (Nasilowska Anna)

Неверов Александр Сергеевич

Нейман Джон фон (Neumann John von)

Нейрат Отто (Neurath Otto)

Ницше Фридрих (Nietzsche Friedrich)

Новик (Nowik)

Норвид Циприан Камиль (Norwid Cyprian Kamil)

Нудельман Рафаил Ильич

Ньютон Исаак (Newton Isaac)


О’Генри, наст. Портер Уильям Сидни (O. Henry, Porter William Sydney)

Обтулович Мечислав (Obtulowicz Mieczyslaw)

Оккам Уильям (Ockham Wilhelm (William of Occam))

Околовский Павел (Okolowski Pawel)

Олдисс Брайан (Aldiss Brian W.)

Оруэлл Джордж (Orwell George)

Освенцимский (Oswięcimski)

Островская Бронислава (Ostrowska Bronislawa)

Оттингер А. (Oettinger A.)


Павликовский Ян Гвалберт (Pawlikowski Jan Gwalbert)

Палладино Эвзапия (Palladino Eusapia)

Паньский Ежи (Panski Jerzy)

Парницкий Теодор (Parnicki Teodor)

Паск Гордон (Pask Gordon)

Паскаль Блез (Pascal Blaise)

Пасек Ян Хризостом (Pasek Jan Chryzostom)

Пассент Даниэль (Passent Daniel)

Пенже Робер (Pinget Robert)

Пикассо Пабло (Picasso Pablo)

Пилсудский Юзеф (Jоzef Pilsudski)

Пипс Сэмюэль (Pepys Samuel)

Питаваль Гайо де (Pitaval Gayot de)

Питигрилли (Pitigrilli, псевдоним Dino Segre)

Плоньский (Plonski)

По Эдгар Аллан (Poe Edgar Allan)

Поппер Карл (Popper Karl R.)

Поразиньская Янина (Porazinska Janina)

Потоцкий Ян (Potocki Jan)

Прус Болеслав, наст. Гловацкий Александр (Prus Boleslaw, наст. Glowacki Aleksander)

Пруст Марсель (Proust Marsel)

Птолемей Клавдий

Пуассон Симеон Дени (Poisson Simeon-Denis)

Пулавская Я. (Pulawska J.)

Путгоф Гарольд (Puthoff Harold)

Путрамент Ежи (Putrament Jerzy)

Пушкин Александр Сергеевич

Пшибыльский Рышард (Przybylski Ryszard)


Райн Джозеф Бэнкс (Rhine Joseph Banks)

Райт Уилбер и Орвилл, братья (Wright Wilbur, Orville)

Райх-Раницкий Марсель (Reich-Ranicki Marcel)

Расницын Александр Павлович

Расселл Бертран (Russell Bertrand)

Реаж Полина (Reage Pauline)

Реди (Ready)

Резерфорд Эрнест (Rutherford Ernest)

Реинголд Горвард (Rheingold Horward)

Реймонт Владислав Станислав (Reymont Wladyslaw Sta-nislaw)

Рейтан Тадеуш (Rejtan Tadeusz)

Рейхенбах Ханс (Reichenbach Hans)

Рильке Райнер Мария (Rilke Rainer Maria)

Роб-Грийе Ален (Robbe-Grillet Alain)

Роршах Герман (Rorschach Herman)

Роттенштайнер Франц (Rottensteiner Franz)

Роулинг Джоан К. (Rowling Joanne K.)

Рымкевич Ярослав Марек (Rymkiewicz Jaroslaw Marek)


Савицкая Марта (Sawicka Marta)

Саган Карл Эдвард (Sagan Carl Edward)

Сад Донасьен Альфонс Франсуа де (Sade Donatien Alphonse Franзois de)

Самозванец Магдалена (Samozwaniec Magdalena)

Самсонов Александр Васильевич

Сандауер Артур (Sandauer Artur)

Сапковский Анджей (Sapkowski Andrzej)

Саррот Натали (Sarrault Nathalie)

Сартр Жан-Поль (Sartre Jean-Paul)

Свентоховский Александр (Swiętochowski Aleksander)

Свифт Джонатан (Swift Jonathan)

Сенкевич Генрик (Sienkiewicz Henryk) – , – ,

Сервантес Сааведра Мигель де (Cervantes Saavedra Miguel de)

Силард Лео (Szilard Leo)

Сименон Жорж (Simenon Georges)

Симпсон Джордж Гейлорд (Simpson George Gaylord)

Славиньски Януш (Slawinski Janusz)

Словацкий Юлиуш (Slowacki Juliusz) – ,

Слонимский Антоний (Slonimski Antoni)

Содерберг Стивен (Soderbergh Steven)

Солженицын Александр Исаевич

Соссюр Фердинанд де (Saussure Ferdinand de)

Спиллейн Микки (Spillane Mickey)

Спинрад Норман (Spinrad Norman)

Ставар Анджей (Stawar Andrzej)

Сталин Иосиф Виссарионович

Старджон Теодор (Sturgeon Theodore)

Стасько Павел (Stasko Pawel)

Стасюк Анджей (Stasiuk Andrzej)

Стейнбек Джон Эрнст (Steinbeck John Ernst)

Стоун Аллюкуа. Розанн (Stone Allucquere Rosanne)

Стругацкие, Аркадий Натанович и Борис Натанович, братья

Стэплдон Олаф (Stapledon Olaf)

Сувин Дарко (Suvin Darko)

Суходольский Богдан (Suchodolski Bogdan)

Тамм Игорь Евгеньевич

Тарг Рассел (Targ Russell)

Тарковский Андрей Арсеньевич

Тарнер Т. (Turner T.)

Тарновский Станислав (Tarnowski Stanislaw)

Теодорих (Theodorich)

Тициан Вечеллио (Tizianо Vecellio)

Товяньски Анджей (Towianski Andrzej)

Тодоров Цветан (Tzvetan Todorov) – ,

Токарчук Ольга (Tokarczuk Olga)

Толстой Лев Николаевич

Тоффлер Элвин (Toffler Alvin)

Трофимов Рэм Алексеевич

Тувим Ирэна (Tuwim Irena)

Тувим Юлиан (Tuwim Julian)

Тулли Магдалена (Tulli Magdalena)

Тынянов Юрий Николаевич

Тьюринг Алан Матисон (Turing Alan Mathison)


Уимсхерст Джеймс (Wimshurst James)

Уминьский Владислав (Uminski Wladyslaw)

Уолдерн Джонатан (Waldern Jonathan)

Урбан Ежи (Urban Jerzy)

Уэллс Герберт Джордж (Wells Herbert George) – , – ,


Фармер Филип Хозе (Farmer Philip Jose)

Фейнман Ричард Филлипс (Feynman Richard Phillips)

Фидий (Phidias)

Фидлер Лесли (Fiedler Leslie)

Фитч Вал Логсдон (Fitch Val Logsdon)

Флесснер Бернд (Flessner Bernd)

Флехтейм Осип К. (Flechtheim Ossip К.)

Фолкнер Уильям (Faulkner William)

Фома Аквинский, святой

Фонт Ж.М. (Font J.M.)

Форд Генри (Ford Henry)

Фрай Нортроп (Frye Nortrop)

Франко Баамонде Франсиско (Franco Bahamonde Francisco)

Фреге Готлоб (Frege Gotlob)

Фрейд Зигмунд (Freid Sigmund)

Фредро Александр (Fredro Aleksander)

Фридкин Уильям (William Friedkin)

Фриш Макс (Frisch Max)

Фукуяма Фрэнсис (Fukuyama Francis)


Хайдеггер Мартин (Heidegger Martin)

Хайнлайн Роберт Энсон (Heinlein Robert Anson)

Хандке Рышард (Handke Ryszard)

Хантингтон Сэмюэл (Huntington Samuel)

Хас Войтех (Has Wojciech)

Хвин Стефан (Chwin Stefan)

Хердер Иоганн Готфрид (Herder Johann Gottfried)

Хойл Фред (Hoyle Fred)

Хойновский Мечислав (Choynowski Mieczyslaw)

Хойсингтон Томас (Hoisington Thomas)

Хокинг Стивен Уильям (Hawking Stephen William)

Холдейн Джон Бёрдон Сандерсон (Haldane John Berdon Sanderson)

Хомски Ноам (Chomsky Noam)

Хутникевич Артур (Hutnikiewicz Artur)


Целан Пауль (Celan Paul)

Цивиньская Изабэлла (Cywinska Izabella)

Цисари-Роней Иштван (Istvan Csicsery-Ronay)


Чандлер Раймонд (Chandler Raymond)

Чапделайн Перри А. (Chapdelaine Perry A.)

Чапек Карел (Capek Karel)

Чаплиньский Пшемыслав (Czaplinski Przemyslaw)

Чарнера Уве (Czarniera Uwe)

Чепайтис Виргилиус

Честертон Гилберт Кит (Chesterton Gilbert Keith)

Чехович Юзеф (Czechowicz Jоzef)

Чжуан-цзы (Czuang-Tsy, Czuang-Czou, Zhuangzi)


Шампольон Жан-Франсуа (Champollion Jean-Franzois)

Шапиро Карл (Shapiro Carl)

Шварценеггер Арнольд (Schwarzenegger Arnold)

Шварцшильд Карл (Schwarzschild Karl)

Швейковский Войцех (Szwejkowski Wojciech)

Ширак Жак (Chirac Jacques)

Шекспир Уильям (Shakespeare William)

Шеля Якуб (Szela Jakub)

Шеннон Клод Элвуд (Shannon Claude Elwood)

Шеррингтон Чарлз Скотт (Sherrington Charles Scott)

Шиллер Фридрих (Schiller Friedrich)

Шимборская Вислава (Szymborska Wislawa)

Широков Феликс Владимирович

Шкловский Иосиф Самуилович

Шляйх Карл Людвиг (Schleich Carl Ludwig)

Шляхциц Францишек (Szlachcic Franciszek)

Шницлер Артур (Schnitzler Arthur)

Шопен Фридерик (Shopin Fryderyk)

Шопенгауэр Артур (Schopenhauer Arthur)

Штаммлер Рудольф (Stдmmler Rudolf)

Шульц Бруно (Schulz Bruno)


Щепаньский Ян Юзеф (Szczepanski Jan Jоzef)


Эддингтон Артур Стэнли (Eddington Sir Arthur Stanley)

Эдисон Томас Альва (Edison Thomas Alva)

Эйлштейн Хелена (Поспешальская Нелли) (Eilstein Helena (Pospieszalska Nelly))

Эйнштейн Альберт (Einstein Albert)

Эко Умберто (Eko Umberto)

Эллиот Джон (Elliot John)

Эрнстинг Вальтер (Ernsting Walter)

Эшби Уильям Росс (Ashby William Ross)


Яжембский Ежи (Jarzębski Jerzy)

Язневич Виктор Иосифович

Ясеница Павел (Jasienica Pawel)

Ясенский Бруно (Jasienski Bruno)

Станислав Лем Хрустальный шар (сборник)

Stanisіaw Lem

KRYSZTAŁOWA KULA

Печатается с разрешения наследников Станислава Лема и Агентства Александра Корженевского (Россия).

© Stanisław Lem, 1946-1955

© Перевод, составление, послесловие и примечания. В. Язневич, 2012

© Перевод. В. Борисов, 2012

© Перевод. А. Штыпель, 2012

© Издание на русском языке AST Publishers, 2012

Предисловие автора

Рассказы, вошедшие в сборник[1], в основном были написаны в 1946 и 1947 годах. Они являются не только моими первыми шагами на литературном пути, но также свидетельствуют о блуждании между жанрами, практически неизбежном для двадцатипятилетнего автора. Ведь молодые авторы еще, возможно, не знают, а скорее и не могут знать своих слабых и сильных сторон. В двух рассказах сборника, «Сад тьмы» и «Чужой», речь идет о достижении некоего идеала, что, впрочем, является основой и для всех остальных рассказов. Что касается первого рассказа, то все объясняют строки Рильке уже в эпиграфе. В то время я любил Рильке, и сорок лет ничего не изменили в моем восхищении этим поэтом. У меня до сих пор хранятся его книги стихов, опубликованные в 1942 году в Лейпциге в самый разгар войны.

Еще один рассказ в сборнике был написанпод впечатлением «Хиросимы» Джона Херси. В наши дни этот текст вряд ли еще кто-то помнит. В свое же время ужасающий репортаж Херси, привезенный им из Японии, занял целый номер журнала «Нью-йоркер»[2]. Херси рассказал о судьбах конкретных людей, которые пережили атомную бомбардировку и испытали на себе значение фразы «в один миг город был стерт с лица Земли».

Сегодня мне не хватает мужества писать рассказы на основе тех страшных событий, у меня просто не поднимается рука. Но тогда мне, писателю-дебютанту, еще полному иллюзий, казалось, что я избран судьбой и могу стать певцом катастрофы, аналогов которой не знала история.

Мотивы создания литературных произведений нередко туманны, они не обязательно благородны и возвышенны. Некоторые рассказы я написал, будучи бедным студентом-медиком, которого война, отняв родину и дом, закинула за сотни километров на запад. Только нужда в деньгах вызвала появление этих юношеских попыток обратиться к писательству. Это не высокая литература со своими моральными установками: речь идет о шпионских историях с легким налетом фантастики (как в рассказе «План “Анти-Фау”»). Я пробовал свои силы на этих текстах без малейшего предчувствия того, что некоторые из этих литературных троп так никуда и не приведут, зато другие непостижимым для меня образом укажут мне творческий путь на все следующие сорок лет.

Кроме сборника рассказов, есть еще «Человек с Марса» – небольшой роман, который я писал во время войны исключительно для себя самого – для того, чтобы на несколько часов забыть о войне, о том геноциде, что царил в Генерал-губернаторстве[3]. Об этой работе периода primum iuvenilium[4] я вспоминаю потому, что недавно неизвестные поклонники нелегально, подпольно этот роман издали, поставив меня перед свершившимся фактом[5]. Я вспоминаю эту книжечку еще и потому, что сейчас читаю ее с точно такими же смешанными чувствами, как и другие свои рассказы того периода. Я перечитал эти вещи как что-то совершенно чужое, полностью забытое, и был отчасти удивлен этой своей отстраненностью, а отчасти поражен, что некоторые сюжетные линии и лейтмотивы, которые неоднократно повторяются в моих зрелых работах, сначала появились в виде крохотных, еще не проросших семян уже в том незамысловатом прологе к моей литературе, а значит, и ко всей моей жизни. Я упоминаю об этом, так как при встрече 67-летнего автора со студентом 24 лет – в независящем от наших желаний выборе тем и проблем – возникли непреодолимые границы.

Я не знаю, каждый ли писатель с самого начала несет в себе свое творческое предназначение, в молодости скрытое как орех в скорлупе, который, будучи посаженным в землю, может вырасти в большое дерево, но при этом это будет именно ореховое дерево. Я не знаю, как это было у других. По крайней мере в моем случае это было так, и это является причиной или оправданием того, почему я все-таки осмелился доверить мои первые литературные опыты книгопечатному станку. Голос мой был еще не окрепшим, стиль – неуверенным, почерк – неуклюжим, но казалось, что в этих историях что-то должно вот-вот появиться; это развивалась способность писать, как у ребенка – способность ходить: это то, что дается свыше в виде задатков потенциальных навыков и что будет – или что может быть – воплощено: в вещах хороших или, наоборот, плохих, безвкусных, дешевых или драгоценных. В общем, можно сказать словами римского поэта: «Hoc erat in votis»[6]. В этом высказывании я и вижу основной аргумент в пользу издания данной книги. Вполне возможно, что я пребываю в плену сентиментальных иллюзий, но если мне и есть в чем позавидовать автору этих рассказов, то позавидую только одному – его молодости.


Вена, апрель 1988 г.

Часть 1 Рассказы

День седьмой

Когда уже было создано множество цветных и выпуклых вещей, а также холодных и звонких, Бог подумал, что хорошо было бы их оживить, чтобы земной шар знал, что является пространственной полнотой, а его тональность – дрожью ожидания.

Но когда он посмотрел с высоты на плоскость времени, испещренную морщинками мгновений, шелестевших как трава, он подумал, что в созданном мире уже не может изменить ни блеска капель росы, ни размеров скал, ибо тогда его Творение впало бы в неописуемый хаос.

Поэтому он создал человека.

И сказал, что всякая вещь меж небом и землей в свете человеческих глаз будет отбрасывать тень, и это будет слово. А слова были большие и мясистые, как мезозойские бабочки, они летали, тяжело содрогаясь, и были темными от крови. Когда они садились рядом с человеком, позволяя взять себя в руки, то разбухали и надувались, и были они сильными, и благоухали, как настоящие цветы. Их можно было приколоть к папирусу и вырезать в камне, и они не менялись.

Но вскоре люди открыли, что слова – это только тени вещей, и презрели их. Потом они пытались отвергнуть тени и пренебречь словами. Они посылали свои чувства в кончики пальцев, в отверстия ушей и глаз и там расставляли силки, в которые должны были попасться Вещи.

Однако же это им не удалось, потому что они все время наталкивались на преграды, и это их очень сердило. И тогда они пробили потолок данного им мира и докопались до его дна, проникнув тем самым за пределы неба и под землю.

Наверху были мириады пылающих миров и их отражения в вогнутом зеркале времени. Поэтому они создали учение о Страшном суде, представили себе бесконечность и испугались в первый раз.

А под землей они натолкнулись на ее горячее, слепое ядро, на следы погибших животных и кости, которые противоречили акту Творения, – и они испугались во второй раз. Тогда они сказали так:

– Вначале была туманность без предела и дна, без границы и знания.

– Неправда, что начало и конец переплетаются, как человеческие руки: это не нужно. Время – это змея, которая пожирает собственный хвост.

– Пространство было вырвано из рамок порядка и сворачивает в никуда сразу же за ближайшей звездой, оседлав верхом световой луч.

– Материя – это волна, а волна – это материя, но это не достоверно, а только вероятно.

– Достоверно ничего не известно, однако, возможно, что-то существует.

Говоря так, они боялись, поэтому бросали в трясину смех, как плоские булыжники, по которым можно будет преодолеть пропасть.

Меня, когда я их встретил и услышал, огорчили эти слова, потому что, сжатые в ладонях, они хрустели, как скорлупа, некоторые же были червивыми.

И я уже видел сияние, которое было перед Творением, свет смерти: темноту.

Она не страшная, ее не надо бояться.

Так же долго я плыл по ночи в лодке сна, подобного умиранию, и это не было страшно.

Я смотрел в человеческие лица, видя, как по мере сползания с них мускулов и сала выплывает их костный скелет, похожий на известковую скалу, и это не было страшно.

Единственно важным является игра, это сияние, и для меня, и для тебя, и всякой живности.

Прозрачные амебы с блестящими ядрами высовывают ложноножки, оставляя на дороге серебряный шнурочек слюны.

Так астроном касается звезд присоской своего телескопа.

Так ребенок гладит мех, покрывающий толстую ногу великана эдакого зеленого лохмача, живущего в приливе и отливе дней (некоторые называют его деревом).

Я хотел успокоить людей, которые трепыхались, нанизанные на остроконечные углы улиц. Я спел им:

Террасы скал нисходят к морю каменистым смехом.
И облака – не мрамор, а лишь вздох отшедшего ребенка.
Неспелый взмах руки, взывающей к тиши во имя
Созерцанья, оставит радужный свой след, подобный
Кармина пламени и лилии, зажатым между двух
Воздушных стен: мы их творим, поскольку так прекрасней[7].
Но каждый уходил, унося с собой небо, как улиточный домик, и я даже не знал, шумело ли море в голубой раковине?

А когда я звал их, они смотрели на меня, как жесткокрылые жуки, выглядывающие из глазниц черепа фараона.

Тогда я вспомнил слова апостола Павла[8], а я не знаю более великих слов.

Поэтому я побежал за ними, крича: «Слушайте, я дам вам…» – но уже никого не было.

Я остался наедине с любовью, и было мне стыдно, хотя не надо этого стыдиться.

Я думал, что любовь бесполезна, когда ты один, и хотел ее оставить под опавшей листвой, как божью коровку.

Но я не сделал этого, и мне кажется, что поступил правильно.

Потому что не надо от нее отказываться.


Перевод Язневича В.И.

Укромное место

Молодой Шломо узнал об этом первым. Каким образом – неизвестно и по сей день. Было еще темно, когда он замолотил кулаками в кривую деревянную дверь, которая быстро открылась и поглотила его темную худую фигуру.

Он о чем-то там пошептался с отцом, и в комнатке, провонявшей испарениями тел и остатками прокисших блюд, началось движение. Старый Гринберг вскочил с кровати, быстро надел штаны, а оба его сына уже застегивали пуговицы на одежде, и все это происходило в сосредоточенном молчании, потому что каждое шумное движение или слово старик обрывал разъяренным шиканьем и резким взмахом узловатой лапы.

Когда старик оделся, а его жена положила в ручную корзинку немного еды, Гринберг осторожно выглянул в коридор. За боковым, высоко расположенным окошком снаружи переливалась синева встающего дня. Коридор был серый, запыленный и тихий.

– Можно, – прошипел старик.

Они гуськом двинулись в направлении противоположной квартиры на этом же этаже.

Гринберг осторожно и тихо постучал в дверь, неумело сбитую из шероховатых досок. Потом второй раз, громче и нетерпеливей.

Двери заскрипели, приоткрылись, и из темнеющей щели высунулась взлохмаченная голова старого переплетчика Вайнштейна. Глаза у него были еще затуманенные и теплые со сна, он быстро заморгал красными веками.

– Что случилось?!

– Тихо, ша! – Старик отодвинул Вайнштейна и протиснулся внутрь, за ним проскочили его сыновья.

Переплетчик все время жался к Гринбергу, хватал его за рукав сюртука, а в это время в помещении, плотно заставленном кроватями, началось движение, разбуженные дети запищали и заскулили, но Гринберг осаживал всех острым взглядом своих голубых глаз.

– Облава началась! – сказал он, и сдавленный плач взорвался с новой силой. Люди выскакивали из кроватей, трясущимися руками хватали ненужные лохмотья, бессмысленно закутывались в одеяла, жена переплетчика схватила самого младшего ребенка и каким-то звериным, судорожным движением прижала к груди.

В это время Гринберг подошел к большому шкафу, стоявшему в углу комнаты, открыл его и начал выкидывать на пол одежду, тюки, смятое белье, пока не достиг дна. Тогда он повернулся, посмотрел искоса на пятна склоненных лиц, окружавших его тесным кольцом, и нажал на доску. Деревянное дно шкафа сдвинулось вбок, посыпались камешки, и показался черный прямоугольник пустоты, от которой веяло сырым, подвальным холодом.

Старик наполовину втиснулся в отверстие, вслепую нащупал ногами ступеньки приставленной лестницы и начал спускаться. Ступеньки скрипели и гнулись; наконец ноги коснулись грунта. Чиркнул кремень зажигалки.

Желтоватое пламя осветило четыре кирпичных стены, обозначивших небольшое пространство. Это была угловая часть подвала, отрезанная от его остальной части искусственно возведенной стеной, глухо закрытая со всех сторон. В подвальном своде, который одновременно являлся полом квартиры Вайнштейна, виднелось неровное, выбитое неумелой рукой отверстие с крошащимся по краям красным кирпичом.

Теперь сверху начали подавать какие-то тюки, свертки, узелки, несколько стульев. Гринберг зажег прикрепленную к столу толстую свечу и хозяйничал внизу, аккуратно все укладывая, в то время как сыновья и переплетчик помогали ему, просовывая через лаз отдельные предметы.

Но как-то неожиданно эта работа нарушилась и прекратилась – старик поднял голову, над отверстием никого не было. В то же время оно не зияло пустотой: было видно закрытое доской дно шкафа. Он услышал доносящиеся сверху невыразительные голоса, потом послышалось что-то вроде возни и сдавленный крик.

Он стал на первую ступеньку лестницы. Дно шкафа неожиданно отскочило, и бешеное, сверкавшее искрами отраженного света потное лицо толстой жены пекаря с первого этажа заплясало у него перед глазами.

– Ах вы, воры! Ах вы, бандиты! Бандиты! – заходилась она криком, вырываясь из рук людей, которые напрасно пытались оттянуть ее назад.

– Это вы думали, что я ничего не знаю? Пусть все знают, пусть вся улица знает, что вы сделали себе убежище, чтобы спастись, а другие пусть подыхают…

Гринберг поднимался по лестнице, выпихивая наружу жену пекаря. Наконец все собрались в комнате.

– Тихо, – начал он, но женщина не переставала кричать.

– Тихо! – рявкнул он, понимая, что иначе с ней не справиться.

Она сразу замолчала.

– В чем дело? – заговорил неестественно спокойным голосом Гринберг. – Кто сделал убежище? Я. Я соорудил стену в подвале, я выпилил пол, я сделал дыру, все я… Но сколько будет места, столько людей спрячется. Я сам хотел идти к вам, слово даю, – объяснял он, торопливо моргая маленькими голубыми глазками.

Жена пекаря сразу успокоилась.

– Так я пошла за мужем, – крикнула она и выбежала.

– Тихо, тихо, ша, ради Бога, никому не говорить, – сказал ей Гринберг, но ее уже не было.

Теперь, когда они опять остались одни, Гринберг с немой яростью смотрел на лица окружающих.

– Черт побери, кто-то разболтал. Отличное убежище: каждый о нем знает…

Все молчали.

– Пан Гринберг, – осторожно начал Вайнштейн, – может, кто-то из ваших клиентов?

– Кто из моих, что из моих? – набросился на него с хриплым криком старик.

Гринберг был вором. Своим ремеслом он занимался уже много лет. Он никогда не крал там, где жил. Со времени прихода немцев свою профессию он не скрывал, зная, что, не будучи интеллигентом, имеет больше шансов уцелеть, чем любой другой житель дома. И в этом его поддерживали «знакомые» и «коллеги» арийской крови. Стоя в дверях своей квартиры, он обычно высовывал ноги до половины коридора и в ответ на недовольные замечания жильцов, спешивших на работу, молчал, криво и иронично усмехаясь: «Зачем мне работать, если у меня есть ключи от всего Львова?» Однако теперь остроумному Гринбергу было вовсе не до шуток.

Злой и встревоженный, он метался по тесной квартире старого переплетчика, каждую минуту выглядывая в окошко, завешенное полотенцами.

Улицы еще были пусты, только редкие прохожие быстрым и громким шагом пробирались вдоль стен.

Опять кто-то постучал. В дверном проеме показалось красное толстое лицо жены пекаря, растрепанная черная голова ее мужа, а за ними… Гринберг замер.

Почти весь дом: все жители двух этажей с тюками, детьми, вещами стояли, толкаясь и пихаясь, волоча обрывки страха и ужаса в распахнутых глазах. У каждого был свой собственный, личный страх, однако, собравшись вместе, они объединялись в одном желании жить.

Начались препирательства, крики, проклятия и ругань.

Наконец прозвучал резкий, поющий дискант. Кто-то вопил:

– Что, ты хочешь спастись, ты, вор, а меня должны вывезти на мыло? Как бы не так! Как только придут немцы, я сразу скажу, где убежище!

В глазах Гринберга загорелся нехороший огонек. Но он был бессилен что-либо изменить: отброшенный в сторону, с яростью и отчаянием он смотрел, как люди перелезают через порог шкафа, карабкаются и забираются вовнутрь, как в ограниченном пространстве, не больше чем три шага на два, становится все тесней и людней, как выбрасывают наверх стулья, потому что уже нет места для сидящих, как за стульями вслед летят тюки, а люди толкаются и пихаются, чтобы влезло больше, чтобы было плотнее, а тут новые все идут и идут…

Старик посмотрел вниз.

Там в желтоватом свете свечек колыхалось море голов, несло резким смрадом от вспотевших, немытых тел…

Когда наверху оставалось всего несколько человек, кто-то сказал:

– Ну хорошо, а кто закроет шкаф? Да, кто закроет шкаф?

Нужно было его закрыть сверху: сначала укладывался вынутый квадрат кирпичей, затем деревянное дно, и, наконец, следовало закрыть дверь.

Пустые от страха лица. Люди смотрели друг на друга в поисках поддержки и не находили ее.

– Не надо, может, удастся как-то закрыть отсюда? – сказал кто-то внизу.

– Нет! – Гринберг радовался уже и своему, и чужому несчастью. Его распирала неимоверная, мстительная радость. Как это? Он сделал убежище на шесть человек, а забирается в него тридцать?.. Нет… «Получите, мерзавцы», – подумал он и со злой радостью сказал:

– Если шкаф не закроется, то все напрасно. И дно надо заложить: снизу не получится.

Наступила тишина.

– Пан Фиш, у вас хороший аусвайс, – начал кто-то, спускаясь в подвал, но тут же сник и затрясся как студень.

– Самому остаться наверху?..

Гринберг сунул голову в шкаф.

– Вылезайте, – заговорил он, – ничего из этого не получится. Некому остаться наверху, никто не хочет, а шкаф надо закрыть. Нечего давиться и делать под себя.

Люди зашевелились, задрав к потолку лоснившиеся от пота лица, но молчали. Старик впал в ярость.

– Ну что сидите, скоты, как стадо волов?

Молчание усиливалось, сгущалось. Донесся далекий и слабый выстрел. Кто-то пискнул:

– Уже началось.

– Ну? – Гринберг полоснул их сверху злым горящим взглядом. – Ну, что будем делать?

– Жребий надо тянуть, – сказал кто-то.

– Жребий? Зачем жребий? Когда его возьмут, то он и так всех нас выдаст, чтобы себя спасти, – сказала жена пекаря.

Тишина. Внезапно раздался голос из угла:

– Не надо никакого жребия… Я останусь наверху.

Все повернулись на голос.

Ах, это Хана сидела там, маленькая рыжая Хана. Хромая девушка, которая носила по улицам гетто большую корзину, полную булок, кренделей, рожков и липких цветных конфет.

– Я останусь, – сказала она.

Поднялась со стула, на краешек которого присела, и, волоча кривую ногу, вышла на середину.

Наступил момент, о котором она мечтала, когда, сидя на заляпанном грязью уличном камне, присматривала за своей корзиной, скользя взглядом по глади стеклянно-зеленых луж.

И вот теперь все оробевшие взгляды остановились на ее склоненной худой фигуре, на запавших веснушчатых щеках, и ни у кого не вызывали отвращения ни ее сухие жесткие волосы, стоявшие пламенной копной над бледным лбом, ни красные потрескавшиеся руки…

– Ну хорошо… останься, – сказал в конце концов Гринберг, не глядя на нее, и, словно все уже было договорено, подошел к лазу.

В эту минуту застрочил автомат, но так близко и громко, словно у самого дома. Люди в панике бросились к шкафу.

Рыжая Хана ждала, пока все не спустятся, потом согласно указаниям старого Гринберга заложила люк кирпичами и досками и, наконец, закрыла шкаф на ключ.

А затем она уселась на стуле напротив двери и попыталась запеть какую-то тихую еврейскую песенку, но ни один звук не вышел из пересохшего горла.

Долгое время в подвале стояла тишина. Небольшое пространство, замурованное с четырех сторон, вздымалось теплом дыхания сбитых в кучу людей. Стоя рядом так близко, что их грудные клетки поднимались с трудом, люди не могли держаться на обеих ногах и сливались в какую-то однородную, движимую ритмом дыхания потную массу. Рты с трудом хватали густой отвратительный воздух, у стен слышались шепоты, кто-то старческим, ломким голосом жаловался, что нельзя выпрямиться, чей-то ребенок заплакал…

– Тихо! – рявкнул вдруг режущим голосом Гринберг.

Наверху что-то происходит. Сначала слышны шаги в коридоре: раскачивающаяся, тяжелая, железная поступь. Потом – резкий удар в дверь. И голоса. Высокие немецкие голоса. Все замерло. Кто-то задул свечи: может, в полу есть где-нибудь щелка? И замерли так, сдавленные, в полном напряжении всех чувств в бездонной темноте.

Наверху стучат двери, снова слышны шаги – в этот раз отдаляющиеся, они слабеют и исчезают. Шкаф, скрипя, открывается. Доска поворачивается боком, и рыжая Хана шепчет в пульсирующую внизу рассеянным дыханием темноту:

– Это были немцы. Полиция. Уже ушли.

– Не взяли меня, – добавляет она как бы с некоторым удовлетворением.

Большой, с красным лицом немец посмотрел на калеку, когда она хотела подать ему свой грязный жирный аусвайс, мелко потряс головой, окинул взглядом пустое помещение, сказал «не надо» и вышел. Горящий ледяным пламенем страх уступает место приятному теплому облегчению.

Крышка опускается. Хана медленно и осторожно закрывает шкаф, после чего подходит к окну. Девушка прижимает лицо к холодному стеклу.

По улице бегут люди. Они мечутся, кидаются то в одну сторону, то в другую, из закоулков и улочек сыплются дробные, все сильней гремящие автоматные выстрелы, тут и там раздается резкий, рваный крик, неожиданно обрезанный как ножом. Тут же перед домом кто-то падает на четвереньки, но движется дальше: это старый темный еврей, который тащится, ползет на четвереньках, только бы вперед, только бы подальше от опасности. Растрачивая остаток жизни в резких, бессильных движениях, оставляя за собой густой след впитавшейся в сыпучий песок крови.

Улочка опустела: с тяжелым топотом ботинок пробежали два немца – в зеленых мундирах «Зондердиенст», с автоматами, низко висевшими для стрельбы от бедра. Один показал товарищу высокий белый дом: «Туда, Ганс». Крикнул еще что-то непонятное, но прогнувшийся бегущий человек мелькнул за углом, и они побежали за ним вместе, стреляя на ходу.

Хана с удивлением, забыв на минуту о страхе, смотрела на бледный огонек и прозрачный дым, извергавшиеся из ствола.

Откуда-то доносится грохот взрыва ручной гранаты. Люди в подполе застывают, слыша далекие и нечеткие выстрелы, иногда что-то шуршит за стенами, иногда им кажется, что светлые круги появляются на стенах, в воздухе, что отсвечивают зеленоватым светом лица и кошачьи глаза, и ледяные иглы дрожи будто обдают неожиданно кипятком. Груди словно сдавлены тисками, каждый стоит в толпе как палка, воткнутая в землю, люди сливаются в шестигранную живую массу и прислушиваются. Слушают, слушают, потому что…

Вновь раздается железный шаг на крыльце и приближается по коридору.

Стук в дверь. Высоко над головами гремит бас немца. И срывается в ответ тихий, тонкий голос Ханы.

Какой-то более громкий крик или звук, двери хлопают. Тишина…

– Взял ее? Забрал ее? – раздается сдавленный шепот.

Девушка наклоняется к днищу шкафа.

– Я тут, пока еще тут… – говорит она, не осознавая в эту минуту более глубокого значения своих слов. Действительно – пока.

Кто-то тремя длинными прыжками вбегает на крыльцо. Мерный стук подкованных ботинок.

– Öffnen[9], – рыкнул немец и с размаху ударил по двери ногой в тяжелом ботинке. Доски громко трещат. Хана закрывает шкаф и бежит открывать.

Немец подозрительно осматривает помещение. Останавливается, широко расставив ноги, покачивает понимающе головой в шлеме:

– Ah, du bist allein…[10]

Входят второй немец и третий: оглядываются. Повеяло запахом нагретого сукна, пота и одеколона. И чем-то вроде гари.

– Где остальные? – спрашивает немец.

– Какие остальные?

– Не прикидывайся! Где все остальные из этого дома?

– Уже были ваши – их уже забрали, – начинает Хана, но высокий блондин со смуглым лицом и синими девичьими глазами широко и злорадно улыбается. Белые зубы влажно поблескивают.

– Не ври! Говори, где они спрятались! Говори сейчас же, а то… – Он снимает с плеча небрежно висевший автомат. Железное колечко дула черно и холодно заглядывает в бледное лицо Ханы. Немец зажмуривает глаза. Девушка сжимает губы.

– Но никого нет… – говорит она наконец беспомощно и по-детски.

Немец делает неуловимо быстрое движение карабином, и девушка, получив удар стволом в лицо, неловко падает на пол. Она медленно садится, плюет кровью с выбитыми зубами. Трое высоких вооруженных мужчин берут ее в грозное кольцо холодно изучающих взглядов.

– Ну, где они спрятались? Тут? – спрашивает один, наугад подходя к большой кухонной печке.

– Нет их, – бормочет Хана. Губы у нее распухают.

Немец бьет кованым прикладом в железную плиту, заглядывает через дверцы, но пачкает себе руку сажей. Взбешенный, он вытирает ее о валяющееся одеяло.

– У нас нет времени! – кричит он резко, подходя к Хане так быстро, словно хочет наступить большим ботинком ей на грудь. Девушка съеживается. Комом к горлу подкатывает тошнотворный страх.

– Скажешь – так останешься, а нет – заберем тебя, – решает блондин.

Лицо его прекрасно, мужественное, такое, как на цветных обложках немецких журналов.

За окном мелькнуло несколько черных силуэтов. Последним бежит аптекарь с противоположной стороны улицы с поднятыми вверх руками. Перебирая ногами, он бежит быстро, очень быстро…

Немцы подбежали к двери. Загрохотали шаги по ступенькам. И сразу раздались торопливые выстрелы, словно кто поленья колет на полу.

Хана встает, в голове шумит и трещит, но она уверенно идет к шкафу.

– Ушли, – говорит она в его направлении, но понимает, что все равно ее не слышат, – ушли.

В этот момент немец опять появляется в дверном проеме. Лицо у него твердое и жесткое, под черным козырьком шлема глаза отсвечивают стальной глазурью. Голодное лицо человека, который отведал крови.

Тишина, растянутая над головами людей, сдавленная вонючей темнотой, лопается громким мертвым криком. Что-то резко ударяется о стену шкафа – и тишина. Великая тишина.

Оцепенение проходит.

– Что это, – спрашивают люди друг друга шепотом. Ждут долго, долго. Выстрелы отдаляются, затихают, исчезают. Все замолкает. Только жажда жжет губы, отвратительное чувство голода сушит рот, груди судорожно вздымаются, воздух, втягиваемый в легкие, имеет вкус помоев. Одежда, рубашки, тела – все влажное и липкое, по кирпичным стенам стекают струйки тепловатой, сконденсированной из паров дыхания воды.

Старый Гринберг, который все время стоял на самой нижней ступеньке лестницы, поднимается выше. Медленно и осторожно приближает лицо к перекрытию и тихо зовет:

– Хана! Хана!

Никто не отвечает.

– Хана! – зовет он громче.

Тишина.

– Забрали ее, – глухо бросает старик в темноту.

По телам пробегает слабая дрожь. Но замирает и останавливается, потому что на крыльце снова звучат шаги, кто-то открывает дверь и сразу выходит. И так раз за разом: постоянно стоит в ушах грохот твердых, железных шагов, стук дверей обрывает их, иногда раздается рокочущее эхо голосов, и опять тишина, иногда издали доносится треск выстрелов.

Проходили минуты. А может, часы?.. Кто-то следит за светящимся в темноте циферблатом. Воздухом, уплывающим через небольшие щелки перекрытия, становится невозможно дышать. Многоногий и многоголовый клубок тел начинает двигаться, мучимый спазмами удушающей тошноты. В судорогах корчится, скручивается, сжимается и оседает, расширяется и дрожит, облитый холодным потом страха и яростным, обнаженным, горячим желанием жить.

Наконец кто-то взрывается криком, его подхватывают другие: «Не хочу так – не хочу – мне все равно – пусть меня заберут – я хочу выйти – выйти!»

Ему отвечает враждебная, глухая тишина. Но начинается невидимая возня, в темноте что-то бурлит, переворачивается, слышны тупые удары, борьба, кто-то вскрикнул, захрипел, и лестница начинает трещать – трещать – кирпичи грохочут – пыль и штукатурка сыплется на головы…

Днище шкафа со стуком поднимается. Молодой Гринберг, ибо он и есть тот, кто первым вырвался наверх, с силой нажимает на створку двери. Что-то тяжелое передвигается, слышно мягкое шлепанье тела, и в шкаф и внутрь подвала врывается первая волна воздуха. Настоящего, чистого воздуха. Легкие вздымаются, глаза горят. Наверху Гринберг, ослепленный светом, вылезает на четвереньках на пол и спотыкается о труп Ханы, который лежит, касаясь шкафа. Он отодвинул тело, открывая дверь.

Он поднимается – ноги у него дрожат. Девушка лежит навзничь, ее руки вытянуты в сторону шкафа в ничего уже теперь не значащем, лишенном смысла жесте.

– Хана здесь лежит, ее застрелили, – громко говорит Гринберг и осторожно подходит к окну.

Наступают сумерки. Крыши домов чернеют на фоне высокой синевы, страшной и прекрасной, как всегда. Улица уже пуста, тут и там видны перечеркнутые белой повязкой евреи.

Гринберг высовывает голову в дверной проем.

– Что слышно? – спрашивает он молодого человека в рабочем комбинезоне, который, видимо, возвращается с работы.

– Уехали уже, – говорит тот и идет, не задерживаясь, дальше. Гринберг припадает к шкафу, с трудом выдавливая из себя слова. Как заклинания. Клубок людей в вонючей глубине начинает распутываться. Смятые, дрожащие, ослабевшие люди выползают наверх, как большие червяки, извиваются в отверстии, некоторые не могут выползти сами, у них подгибаются колени, дрожат руки, глаза, ослепленные бледным светом сумерек, отчаянно зажмуриваются. Легкие усиленно работают, привыкая к удивительному блаженству и облегчению, к воздуху. К восхитительному, необычному воздуху.

– Мы выжили… – говорит пекарь, словно удивляясь этому факту, и смотрит на отодвинутый в сторону труп Ханы.

В ее слегка приоткрытых глазах, уже немного помутневших (день был очень жаркий), сверкает голубая искра: последний отблеск сегодняшнего дня.


Перевод Язневича В.И.

Операция «Рейнгард»

На субботу пятнадцатого октября выпадал день рождения Кремина. Вся контора заранее готовилась к этому торжеству. Нищие, бродившие по свалкам с мешками отбросов, и конторские служащие, путешествующие для безопасности на автомобиле фирмы, объединились в поисках подарков для своего директора.

С семи до одиннадцати утра жены сотрудников трудились в качестве поварих и горничных, в то время как их мужья приносили по черной лестнице корзины и сумки с провиантом. Не жалели ни сил, ни средств, чтобы из старого серебра, розенталевского фарфора, кованых столовых приборов и множества изысканных блюд сотворить стол, который радовал бы и глаз, и рот. В первые минуты двенадцатого последний раз была разглажена белоснежная скатерть, и Кремин в широком костюме светло-голубого цвета, скроенном лучшим в городе еврейским портным, громогласно приветствовал на пороге дорогих гостей. Пришло семейство Грене, через пару минут после них – семья доктора Вайссколя, но напрасно хозяин высматривал Таннхойзера. От сквозняка, возникшего при открывании дверей, над столом колыхались тонкие огоньки свечей, раскрашенных в разные цвета. Сначала в бокалы разлили мозельское, затем пошли в ход французские вина – шабли, бургундское, «Слеза Христова», которые пили беспорядочно, большими глотками. Гости раззадорились и сами потянулись к серебряным блюдам, на которых розовели куски лососины, меняющие цвет, словно припорошенные серебром, ветчина, свернутая в тюльпанчики, обрамленная белым жиром, и разноцветные колбасы. Общее восхищение вызывала искристая горка икры.

– Mensch, echter Kaviar! Woher haben Sie das?[11] – с завистью в голосе вопрошал Кремина Вайссколь, владелец большой транспортной фирмы, думая при этом: «Это евреи постарались! Надо будет моим сказать».

Кремин загадочно улыбался, выбритый до поросячьей розовости. Он уговаривал гостей пробовать блюда, и его голос звучал чуть более хрипло, чем обычно: накануне он до поздней ночи проверял на вкус разные сорта водки.

Стены столовой покрывала цветастая обивка, которая могла бы не одну впечатлительную натуру довести до головокружения. На бледно-золотом фоне выделялись фонтаны роз, гвоздик, фиалок, сирени – вся флора Европы была представлена на красивом шелке. По углам комнаты стояли шкафчики, один из которых был полон статуэток из слоновой кости, собиранием которых славился когда-то дядя адвоката Гельдблюма.

После нескольких рюмок, когда показалось дно тарелок с колбасами, раздался звонок, и Кремин, вынужденный исполнять функцию прислуги (обычно ему прислуживали евреи, которых он не хотел показывать гостям), побежал в коридор. Появился подчиненный Таннхойзера, гауптштурмфюрер Клопотцек.

«Вот наглец, прислал заместителя!» – подумал Кремин, но изобразил хозяина, осчастливленного дорогим гостем, который после энергичного военного приветствия уселся за стол. Предусмотрительно окружив себя блюдами, гость заедал яйца под майонезом то ветчиной, то куском индейки, впихивая в себя огромное количество кроваво-красной свеклы, и хотя быстро наверстал упущенное, продолжал есть и даже привставал временами, чтобы подвинуть к себе то банку с трюфелями, то французский паштетик. Когда кто-то подал ему миску, стоявшую на другом конце стола, он мельком глянул в ту сторону, с треском сдвинув ботинки под столом, ни на минуту не переставая при этом жевать.

Кремин некоторое время дискутировал с Грене о способах сокращения времени выгрузки на вокзале, учитывая высокую плату за простой (ведь «Alle Räden müssen rollen für den Sieg»[12]), но разговор быстро перешел на более волнующую тему. Оба нанимали на работу почти исключительно евреев, а предприятие Грене могло без них стать убыточным, поэтому он первым обратился к Клопотцеку с вопросом, не ожидается ли какая-нибудь новая ликвидация.

Гауптштурмфюрер, выковыривавший в это время жареные миндалины из сливочного торта, бросил на него острый взгляд и объявил:

– Das ist Kriegsgeheimnis![13]

Зигфрид торопливо загнул анекдот, чтобы сгладить этот инцидент, но безмятежное настроение уже не вернулось. Когда Клопотцек не смотрел в его сторону, Кремин бросал на него явно пренебрежительные взгляды. Эсэсовец есть уже не мог и лишь ковырял вилочкой начинку шоколадного торта.

Приближался час ночи. Гости начали вставать, отряхивая одежду, женщины щебетали, госпожа Грене на прощание показывала золотые зубы, словно извлекала улыбку из футляра. Проводив гостей, Зигфрид вернулся, с тяжелым вздохом опустился в кресло и с облегчением расстегнул пуговицу рубашки. Настроение у него ухудшалось, все отчетливее давала о себе знать печень. Раздался деликатный стук.

– Herein![14] – прохрипел Кремин, не поворачивая головы.

В комнату вошли четверо служащих. На чем-то вроде носилок они внесли гигантский гейзер белых марципанов и шоколада, на вершине которого в сахарной корзинке лежал золотой перстень. Директор поочередно пожал руки своим подчиненным, после чего началась вторая часть приема. Чтобы не портить себе настроения, Зигфрид разрешил евреям снять повязки. Розенштерн, который принес индивидуальный подарок – портсигар с музыкальным автоматом, – демонстрировал директору его в действии, рассказывал анекдоты и тихонько, призывно смеялся, видя, что шеф явно не в своей тарелке. Остальные евреи скромно поклевывали закуски, сдержанно выпивали уголками рта и вообще старались, как обычно при немцах, ограничивать себя до крайности. Невольно заинтересовавшись перстнем, Кремин разломал сахарную корзинку и оценил бриллиант каратомером, который носил на цепочке. Камень весил почти четыре карата. Кремин выпил довольно много, шутки Розенштерна сделали свое, а перстень довершил остальное. Он повеселел и начал похлопывать подходивших к нему евреев по спине и даже, подвыпив, пару раз ткнул рукой в бок Розенштерна. Зазвонил телефон. Зигфрид поднял трубку.

– Кремин! Jawohl! Was? Was? Was?![15] – кричал он все громче и трезвее. Шея у него побагровела. – So was… Tannhäuser, warum haben Sie mich nicht vorher benachrichtigt? Ach was, ich konnte nicht, ich konnte nicht! Was für eine Drecksache![16]

Он бросил трубку на рычаг.

– Herr Direktor… e… etwas Schlimmes?..[17]

Несколько пар глаз уставились на его потное красное лицо. Евреи помертвели, кто с рюмкой, кто с бутербродом в руке. Кремин вытер лоб платком с золотой монограммой.

– Na, ich glaube, – сказал он с бешенством, – die Judenaktion hat angefangen![18]

* * *

Операция продолжалась до часу. Штурмбаннфюрер Таннхойзер был доволен: количество голов росло в соответствии с планом, процент самоубийц был небольшой, а такие случаи усложняли работу, потому что за трупами приходилось ездить и при этом зря тратить бензин. Лучше было, когда евреи сами приходили на место сбора. В три часа с вокзала прибыл Клопотцек и доложил, что первый состав уже грузится. На шестом пути товарного вокзала стоят сорок вагонов. Ждали дальше. Таннхойзер, успокоенный, как раз собирался закурить, когда зазвонил телефон. Это был комиссар Хайн из криминальной полиции.

Сначала Таннхойзер долго не мог ничего понять и все спрашивал:

– А я-то здесь при чем? Это ведь ваше дело…

Комиссар говорил, что между путями на товарном вокзале железнодорожный охранник обнаружил труп женщины.

– Quatsch[19]. Еврейка. Вы хотите начать следствие? Не валяйте дурака!

В свою очередь разозлился Хайн и начал кричать:

– Дайте же мне закончить! Это немка. Eine Reichsdeutsche![20]

Таннхойзер ужаснулся:

– Что-что?

По предположению комиссара, немка, труп которой был найден, являлась пассажиркой утреннего поезда из Варшавы и выпала или была выброшена на пути неподалеку от состава, в который грузили евреев.

– Я должен сейчас туда поехать, чтобы начать следствие, но вокзал охраняется вашими людьми…

– Так чего вы хотите?

Комиссар снова заорал в трубку: хотел, чтобы Таннхойзер обеспечил ему доступ на вокзал.

– Сейчас… сейчас! Отлично. Именно туда едет мой заместитель, гауптштурмфюрер Клопотцек. Клопотцек, слушай! – Таннхойзер в нескольких словах пересказал всю историю подчиненному, который стоял у стола.

Через десять минут подъехала полицейская машина, и Клопотцек сел в нее.

– Мы не сразу едем на вокзал? – обратился он к комиссару, который был в гражданской одежде, с небольшой свастикой на лацкане пиджака.

– Нет, нам нужно взять нашего доктора.

Автомобиль остановился у Клиники судебной медицины. Комиссар выскочил и исчез в здании. Вскоре он вернулся с Веленецким.

– Доктор Вайсс выехал. Ну это в принципе все равно. Ширманн, едем на вокзал.

Автомобиль стремительно миновал несколько улиц и остановился. В окно с той стороны, где сидел Веленецкий, заглянул шуцман в каске.

– Gut, gut![21] – махнул полицейскому рукой Клопотцек, вылезая с другой стороны.

Он провел за собой обоих гражданских, отталкивая преграждавших дорогу солдат. Как раз в это время подъезжали четыре грузовика, заполненные евреями. Веленецкий старался на них не смотреть. Опустил глаза. Заметил разбросанные между домами, вдоль пути, по которому проводили евреев, узелки, пустые чемоданы и затоптанные пальто.

– Где этот труп? – обратился Клопотцек к комиссару, который осматривался, привставая на цыпочки.

– Тут где-то мой Bahnschutz[22], я не знаю…

Они начали проталкиваться между солдатами, наблюдавшими за погрузкой евреев. Ближайший путь был пуст. На другом стояли вагоны для скота, в которые загоняли группы людей. Между перронными воротами и длинным складским зданием вертелись вспотевшие унтеры. Наконец нашелся дорожный охранник. Им пришлось пролезть под вагонами, в которые грузили евреев, пройти еще через два пути, и уже у семафора они увидели что-то темное, распластанное на гравии, как больший тюк.

Убитая была женщиной среднего возраста. У нее было чистое лицо, а на затылке зияла большая рана. Кость легко поддалась при нажатии пальцев. Веленецкий быстро осмотрел тело, а комиссар тем временем измерял металлическим метром расстояние от рельсов и выпытывал у охранника и начальника станции, который появился неведомо откуда, подробности о движении поездов. Начальник станции сказал, что бумаги женщины он спрятал у себя в дежурке.

– Нельзя было трогать тело! Вы не знаете таких простых вещей, безобразие! – разозлился комиссар. – Ну ладно. Нужно забрать труп.

– Наверное, лучше будет отвезти тело в клинику? – обратился он к Веленецкому и спросил у Клопотцека: – Сюда можно заехать на машине?

– Хотелось бы этого избежать. Может, занести ее туда… в контору… а?

– Хорошо. Там есть место?

Комиссар махнул рукой.

– Ну, пусть будет по-вашему. Пришлите двух человек с носилками. Остальное вы сделаете у себя, доктор, так? Тогда пойдемте к складам. Я позвоню насчет машины.

Они снова пролезли под вагонами и выбрались на перрон, по которому проводили новую группу евреев. Веленецкому показалось, что все они похожи друг на друга: белые лица, вместо глаз – неподвижные пятна. Первой шла старая женщина в шелковом незавязанном платке, который она поддерживала обеими руками, словно от этого что-то зависело. Голова у нее была высоко поднята, она старалась держаться прямо, что особенно контрастировало с ее крупным, тяжелым телом. Потом он заметил какое-то знакомое лицо. Подсознательно он попытался отвести глаза, но было уже поздно. Он узнал адвоката Гельдблюма, который также его заметил. Ближайший шуцман стоял на расстоянии трех шагов и апатично повторял каждую секунду:

– Бистро, бистро, schneller.

Адвокат, шедший в группе крайним, приближался к Веленецкому, который не мог отвести от него глаз. Когда разделявшее их расстояние сократилось до метра, адвокат шевельнул губами, словно хотел что-то сказать, но не нашел слов. Веленецкий, которому Клопотцек почти наступал на пятки, снял шляпу, как бы здороваясь, но уже не надел ее и пошел дальше с непокрытой головой.

– Was machen Sie, Doktor?[23] – спросил Клопотцек, который не знал, что Веленецкий – поляк.

– Es ist mir heiss geworden[24], – ответил психолог с особенной интонацией в голосе, глядя ему прямо в глаза.

«Он хочет меня обидеть?» – удивился Клопотцек, но заметил, что в уголке под забором эсэсовец отбирает что-то у невысокой еврейки, и с криком бросился туда.

Комиссар с Веленецким вошли в контору. Это был длинный и широкий зал, поделенный низкой перегородкой на две части: слева обычно сидели служащие, но сейчас там было пусто. Их столы передвинули в центр зала, так что они образовали нечто вроде пропускника с узким проходом, через который непрерывно шли евреи.

Там сидели несколько немцев, курили сигареты и проверяли документы. Пол вокруг стола был розовым от картонных удостоверений, образовавших шелестящие холмики. Из небольших окон, размещенных высоко в стенах, падал мутный свет, отсвечивая на зеленоватых касках, обозначавших евреям дорогу к столу. Слышны были короткие вопросы, шелест картона, иногда звучало более громкое слово, глухой окрик, прерывистый вздох, похожий на стон, а когда Веленецкий прислушался, то заметил, что вздохи сгрудившейся, ожидавшей в глубине зала толпы отражают все, что происходит у стола. Комиссар остановился у настенноготелефона, когда в зал влетел Клопотцек.

– So eine Geschichte![25] – начал он, но, оглядевшись, поднял брови. – Einen Moment![26] – попросил комиссара и доктора. Он подошел к столам и, склонившись к сидящим немцам, спросил громким шепотом: – Was soll das bedeuten? Was ist das?[27]

Ему ответили вполголоса.

Эта дополнительная сортировка в зале не была предусмотрена планом; ее по телефону приказал проводить Таннхойзер, чтобы удовлетворить просьбы Кремина, Грене и пары других знакомых и спасти часть их людей. Клопотцека, с которым Таннхойзер никогда не делился подарками, обуял служебный гнев.

– Das ist verboten![28]

Он кричал, что этим лишь задерживают работу: сортировку положено проводить уже в сборных пунктах.

– Alle sofort in die Waggons! Alle! Alle! Los![29]

Эсэсовцы встали из-за стола.

– Aber Sturmbannfürer Tannhüuser…[30]

– Hier befehle ich![31]

Он знал, что ему достанется от шефа, но все закончится только криком, потому что правда на его стороне, зато как будет взбешен Кремин, этот мерзавец, который на прощание подал ему два пальца, а Грене… Поймут, к кому следует обращаться в таких случаях.

Комиссар связался по телефону с несколькими железнодорожными станциями.

– Неслыханное дело, – сказал он Клопотцеку, вешая трубку. – И паскудное к тому же. В Зборове был контроль документов: эта женщина ехала в вагоне «nur für Deutsche»[32] с каким-то офицером СС… Неужели это он выбросил ее на пути?

– Что-что?! – пронзительно вскрикнул Клопотцек. Его глаза сузились от гнева. – Что вы тут рассказываете! Офицер СС, который выбрасывает женщину на рельсы? Да как вы смеете!


В гараже работа шла своим чередом. Вильк сваривал стальные поперечины, которые должны были поддерживать расширенную раму нового грузовика. В глубине темных стекол защитных очков сварка сияла как ритмично пульсирующая звезда. Обе руки паренька, левая, державшая проволоку, и правая, с горелкой, колебались в радиусе нескольких сантиметров, каждая со своей частотой. Прыская снопами искр, жидкое железо заливало стыки, а пламя вдувало его в мельчайшие трещинки. Когда Вильк поднялся над еще дымящейся рамой, появился Полякевич с двенадцатикилограммовым молотом и парой ударов отбил все поперечины. Швы были перекалены.

– Я так вас учил?

Чертыхнувшись, пан Тадеуш послал паренька за проволокой для сварки, а сам пошел в канцелярию за папиросой. На дворе раздался шум мотора и хлопанье досок. В цех въезжал Марцинов на грузовом «фиате». Входя в канцелярию, водитель ударился головой о низкую притолоку, чего с ним никогда не случалось. Вильк подбежал к нему.

– Ну? Что там?

Он знал, что Марцинов был у самого гетто, потому что именно там размещались склады тканей, которые они возили на вокзал.

У водителя было злое, перекошенное лицо.

– Плохо. Всех со складов забрали.

Вильк хотел его спросить еще о чем-то, но замолчал, так как подошел Полякевич.

– Больше не поедете?

– Сделал два круга. Вокзал закрыт.

– Вывозят евреев?

– Вывозят.

– На моих глазах ранили типа, который хотел взять ребенка у еврейки, – вдруг сказал Марцинов.

– Это как?

– Обыкновенно. Их везли на трамвайных платформах. Она держала маленького ребенка, а когда трамвай притормозил, какой-то тип с тротуара подошел и показывает руками вот так… – Марцинов сделал призывающий жест.

– Отдала?

– Отдала, а эсэсовец с платформы бабахнул.

– И что, убил?

– Не знаю, я поехал дальше. Народ врассыпную, а немец стал палить в воздух.

Зазвонил телефон. Полякевич медленно подошел, остановился, широко расставив ноги, прижал трубку к уху. Тут же прикрыл ее рукой и обратился к Марцинову:

– Это вас.

Марцинов подошел к телефону. Долгую минуту слушал в молчании, затянулся папиросой и, выдыхая ртом и носом дым, сказал:

– Хорошо. Буду.

Повесил трубку и посмотрел на Полякевича с Вильком.

– Пан Тадеуш, я еду… И Вилька с собой возьму. Скоро вернемся, через четверть часа.

Полякевич ни о чем не спрашивал, но выражение лица у него было такое выжидающее, что Марцинов добавил:

– Едем на сортировочную. Улица закрыта, но служебную машину пропустят. Вывезу их под тряпками.

– Евреев?! – Тадеуш набрал воздуха в легкие и свистнул. – Как делать нечего могут грохнуть… Смертная казнь полагается.

– Смертная казнь? – протянул Марцинов. Он открыл дверь. – Кароль, крути кобылу!

Заработал мотор, пофыркивая в замкнутом пространстве. Вильк вскочил на высокую подножку, Марцинов забрался в кабинку, и машина, окутавшись серым облаком выхлопных газов, с грохотом съехала по деревянному скату во двор. Полякевич, широко расставив ноги, застыл у входа, долго смотрел вслед автомобилю, потом почесал затылок и бросил в глубь цеха:

– Иду в контору. Вернусь через часик.

И пошел в трактир на углу.


Расставшись с Веленецким, Стефан раздумал идти домой. Он боялся, что отец начнет расспрашивать его о планах, о Доланце, а он еще ничего не решил и не знал. Подумал, что лучше будет прийти домой вечером, так чтобы поздороваться и сразу залечь спать. Два часа он провел у университетского коллеги, а поскольку тот жил на другом конце города, у дома отца Стефан оказался за четверть до комендантского часа. Квартира была наглухо закрыта. После долгого стука в дверь он узнал от сторожа, что отец уехал на два дня. Этого он не ожидал. Отчаявшийся и взбешенный, вышел на улицу. Сначала хотел бежать к деду по матери, но было уже поздно. Побежал к вокзалу и провел ночь в зале ожидания третьего класса. Проснулся на твердой лавке, разбитый, в помятом пальто, голодный и злой. С Доланцем он договорился встретиться в час дня, так что времени было еще много. В трактире на углу съел дрянь, как и предыдущим утром, и с испорченным настроением болтался по городу, читал афиши, пока наконец подозрительные взгляды прохожих не напомнили ему, что, несмотря на субботнее утро, он грязен и небрит. Хотел зайти в парикмахерскую, но два попавшихся заведения были закрыты. «Может быть, сегодня какой-то католический праздник?» – подумалось ему. Тогда он обратился к важно шествующему семейству: мать держала за руку одного ребенка, а под ногами у отца путался другой, поменьше.

– Извините, пожалуйста, – сказал Стефан, приподнимая шляпу, – вы не знаете, где здесь есть работающая парикмахерская?

Мужчина бросил на него сонный взгляд, который вдруг стал осмысленным. Он ничего не ответил. Семейство медленно прошло мимо, ведя за собой болтающих детей. Женщина, повернув голову, скользнула по нему рыбьим взглядом. Стефан остался со шляпой в руке. Нахлобучил ее, пожал плечами и пошел дальше. В конце улицы блеснули каски, раздался крик. Он знал, что хватают евреев. Затем какой-то заляпанный красками молодой человек с ведром и кисточками в руках крикнул ему прямо в лицо:

– Парень, беги! Они там, за углом!

– А… но я же не… – пробормотал Стефан, одновременно смутившись и испугавшись.

Немцы вышли на улицу. За ними медленно ехал огромный крытый автомобиль.

Подросток толкнул Стефана:

– Беги же, ради Бога!

Тшинецкий так обалдел, что ссутулился и крадучись, торопливым шагом двинулся в противоположную сторону. Обошел переулками квартал и оказался на главной улице, недалеко от места, где договорился встретиться с Доланцем. Поиск нужного дома занял у него некоторое время, потому что дом был скрыт за длинным забором. Стефан вошел во двор. За дверями большого сарая сиял голубой огонь. Он прошел туда и остановился на пороге, с растущим интересом всматриваясь в темный зев помещения. Казалось, что перед ним разворачивается модель Вселенной. Посреди тьмы светило солнце: растрепанный огненный шар. Рядом кружила светящаяся красная планета. В глубине маячили другие, а очень высоко над ним желтела пара неподвижных звезд. Когда глаза привыкли к темноте, он понял, что солнце – это пламя ацетиленовой горелки, планета – железный диск, который несет рабочий, другие небесные тела – склоненные головы стоявших на коленях работающих людей, а звезды – лампочки. Он отступил на шаг, прочитал надпись на вывеске: «Rohstofferfassung»[33] – и отвернулся. Доланца придется ждать еще почти полчаса. За это время можно было бы где-нибудь поблизости побриться. Он заметил дымок под забором. Там сидели кучкой три мальчика, старший, может быть, лет четырнадцати, блондин с кукольным личиком, командовал, два других клали в огонь неровно поструганные щепочки.

– Los, Кшиштоф, los, Теось, los, schnell![34]

Стефан решил спросить их про парикмахерскую и подошел поближе. Мальчики замолчали.

– Что ты делаешь, мальчик? – спросил Стефан, несколько смущенный испытывающим взглядом самого младшего.

Мальчик заговорщицки подмигнул блондинчику, который медленно вставал.

– Во что вы играете? – попытал счастья Стефан у среднего.

Тот минуту таращил на него глаза, потом вдруг скосил их, выпучил губы, выворачивая их в левую сторону, и что есть силы сжал нос пальцами – это называлось «делать еврея».

– Сопляк! – гневно заорал Стефан.

Тогда старший зашипел в его сторону:

– Кыш!

– Кыш! Кыш! – эхом отозвались мальцы.

Стефан, уже порядком разозлившийся, попытался схватить блондинчика, но тот ускользнул от него, а другие по-прежнему кричали:

– Кыш! Кыш! Кыш!

– Куда девал повязку? – тонюсеньким, нарочито писклявым голосом закричал самый маленький.

Стефан только теперь понял, что они имеют в виду. Он онемел, у него на лбу выступил пот.

– Черт бы вас побрал!

Он пошел к воротам, слыша шум приближающегося мотора. Немецкий грузовик с фургоном разворачивался, на улице ему не хватало места, и он въехал в пролом в заборе. Меж деревянных столбов показался его серо-зеленый передок.

За спиной Стефана поднялся дикий галдеж:

– Жи-и-ид! Еврей! Юдэ! Юдэ убегает! Юдэ-э-э!

С подножки на землю спрыгнул шуцман, высокий, загорелый до бронзы, и, широко расставив руки, загородил ему дорогу.

– Ausweis![35]

– Юдэ! Юдэ! Юдэ! – плясали и подпрыгивали во дворе мальцы, впавшие в настоящее исступление. Из гаража медленно выходили работяги и смотрели на них из-под руки. Полицейский проверил бумаги Стефана, пронзил его холодным взглядом и скривил губы в иронической усмешке:

– Тши-нетц-кий! Ha, ha, einen schönen Namen hast du dir ausgesucht![36]

– Wa… Was?[37]

– So sieht ein Arzt aus? Du jüdischer Hund![38]

Стефан схватился за щеку: немец ударил его по лицу.

Толком не соображая, что происходит, он пытался сопротивляться и кричал:

– Sie haben kein Recht!.. Ich bin Arier… meine Papiere!![39]

– Hier sind deine Papiere[40], – флегматично сказал немец и засунул аусвайс во внутренний карман мундира.

– Du bist kein Jude, was? Sehr schön[41].

В кузове его принял другой полицейский и впихнул в толпу плотно сбившихся людей.

Машина выехала на улицу. Тощий шарфюрер СС подошел сзади и спросил:

– Wievel haben wir jetzt?[42]

– Zwoundvierzig Leute[43].

– Figuren, – поправил эсэсовец. – So… na, genug. Wir fahren «nach Hause»[44].

Когда машина тронулась, с противоположной стороны подъехал грузовой «фиат»: это Марцинов и Вильк возвращались из гетто.

В Стефане все бурлило, несколько раз он пробовал говорить, защищаться, и его ударили прикладом в грудь. Машина подпрыгивала на выбоинах. На Ткацкой остановились перед большим, с двумя фасадами зданием с надписью «Schutzpolizei». Стефана грубо вытолкнули из кузова, он спрыгнул на землю и вместе со всеми побежал по центру двойной шеренги полицейских. В последнюю минуту бросил взгляд в сторону: увидел улицу, каменный, освещенный солнцем тротуар, деревья и прохожих, шедших прогулочным шагом.

– Боже мой! – крикнул он и получил удар в лицо.


Было начало пятого, когда он оказался в толпе, заполняющей двор полицейского управления. Вокруг себя он видел море колышущихся голов и пылающих глаз. В воздухе стоял плач и крики детей. Через ворота неустанно проходили все новые евреи. Они закрывали головы от ударов и бешено толкались, чтобы спрятаться в толпе, в массе, которая обещала минутное убежище.

Площадку окружали кордоны еврейских милиционеров в фантастически скроенных псевдоанглийских жакетах из разноцветных тканей. Время от времени раздавалась команда по-немецки, и тогда милиционеры начинали теснить толпу. Задние ряды евреев сидели на вытоптанной траве. Над площадкой висел неустанный плач, иногда усиливающийся до глухого протяжного крика. Милиционеры пытались прорваться к его источнику, но безуспешно, поэтому они колотили деревянными палками тех, кого могли достать. За забором постоянно мотались шуцманы. Несмотря на это, несколько подростков все-таки пробрались к щелям между досками, предлагая людям яд в небольших конвертах. Цена одной дозы цианистого калия доходила до пятисот злотых. Но евреи были недоверчивы: в конвертах по большей части находился толченый кирпич.

– Господин! Господин, может, у вас есть немного воды! – раздалось за спиной Стефана. – Моя жена потеряла сознание! Господин…

– Отстань, – начал Тшинецкий в бешенстве, но слова застыли у него на губах.

Он оцепенел, глядя в лицо этого человека, которое покрывала сетка красной паутины. Кровь с разбитого лба засыхала сосульками на бровях. Кожа разошлась, показывая зияющее мясо.

Стефан не хотел стоять около него. Ему показалось, что такой изуродованный человек притягивает смерть. Он рванулся в сторону, к немецким каскам, топчась по ногам, вдавливаясь в плотную массу тел локтями и проталкиваясь то передом, то боком, то задом, и вдруг вырвался туда, где было посвободнее. Он услышал разговор на польском языке. У говорящего была прекрасная дикция.

– Сейчас, господин доктор, вам представилась последняя возможность убедить меня и изложить основы своей теории бессмертия…

– Это не моя теория, – начал названный доктором седовласый худой мужчина с орлиным носом.

Вдруг он встретился глазами со Стефаном и вполголоса произнес:

– А… уважаемый коллега тоже здесь… очень приятно, то есть печально…

Потом он замолчал и, приблизившись к лицу Стефана, шепотом спросил:

– Ради Бога, что вы здесь делаете? Ведь вы не еврей?

Стефан узнал его. Это был ассистент профессора Гузицкого, семинары по терапии которого он когда-то посещал. И вдруг в нем затеплилась надежда: этот человек мог бы засвидетельствовать, что он не еврей.

– Схватили меня… идиотская ошибка… вы не могли бы… вы… – начал он, но замолчал, так как это прозвучало нелепо.

Ему невольно пришлось соблюдать рамки этикета, который как-то не предусматривал подобных встреч.

– Бросьте молоть вздор, – буркнул доктор, который никогда не грешил хорошими манерами. – Наверное, вы хотите, чтобы я вам помог? Не пытайтесь меня уверить, что нет. Сейчас вернусь, – сказал он своему собеседнику, жгучему брюнету с темными красивыми глазами. – Подожди, Сало.

Отведя Стефана в сторону, он взял его под руку и шепнул на ухо:

– Сейчас поищем шуцмана… О, там стоит один…

– А что… что вы собираетесь делать? – с трудом выдавил Стефан, так как не мог вызвать у себя ни капельки интереса к судьбе человека, который хотел его спасти.

– Я? О, я в полной бе-зо-пас-ности! Да-а-а…

– Это прекрасно!

– Да, у меня такая доза морфия, которой хватило бы на двух старых быков, – довольно произнес врач. – И вскоре я впаду в нирвану… Вы знаете, наверное, что в последнее время я стал джайнистом… Не толкайся, идиот, и так нас всех черти заберут! – резко бросил он какому-то тощему субъекту, который, дрожа, хватал за руки окружавших его людей.

– Я все-таки не советую вам слишком на меня рассчитывать, – обратился он снова к Стефану. – Такие случаи свидетельства обычны, вы меня понимаете?

– Такие? – спросил Стефан.

У него голова шла кругом от толкучки и от неустанного распихивания грязной, причитающей толпы.

– Родители иногда говорят, что их дети на самом деле не их дети, а арийцы, чтобы спасти… вы понимаете? Немцы на это не очень ведутся…

– А… но…

– О, а вот и наш шуцман, – сказал доктор и, приподнимая фуражку, обратился к огромному красному немцу, который пальцем размазывал пот, собравшийся на выбритой верхней губе: – Herr Schupo, entschuldigen Sie, bitte…[45]


После обеда Плювак вышел из дому. В коридоре напевал: «Черны брови подмалюю, нутая, нутая, чернявого поцелую, нутая, нутая!» – но замолчал на лестничной площадке. Поздняя осень была на удивление красивой: голубое небо, деревья шелестят, как старые книги… Однако ему было не до прелестей природы, потому что по улицам шло столько девушек… Девушек…

Они маршировали по трое и по пятеро по всей ширине тротуаров. Они прижимались друг к дружке, постукивали каблучками изящных туфель, жевали сливы, доставая их из бумажных пакетиков, и мокрыми от сока губами улыбались прохожим. Отставший от них смех обжигал и жалил, как легчайшие прикосновения листьев крапивы.

Небо было еще ясное, но над землей уже сгущались сумерки, когда он заметил одинокую, очень стройную девушку. Она шла впереди него. Он пристроился к ее шагу и почувствовал возбуждение, попав в поле исходившего от нее света. «Вот бы подойти», – сглотнул он слюну и ускорил шаг. Вздрогнул, удивленный: это была его недавняя ученица, еврейка.

Девушка отшатнулась в сторону при виде заглядывающего ей в лицо мужчины. На бледном лице блестели черные, охваченные ужасом глаза. Сумерки стирали цвета и размазывали контуры далеких предметов, тем выразительнее проступали близкие. Ее лицо светилось фосфорической белизной.

– А… а… это вы, господин профессор?

– Не бойтесь, милая.

Он взял ее под руку, хоть она и сопротивлялась.

– Вы не носите повязку? – Он понизил голос до шепота: – Почему? Это очень опасно…

Он расспрашивал ее, что она делает, что с родителями, так осторожно, так тепло, что она рассказала все. Отца забрали утром… Ее тоже, но она выскочила из машины. Немец стрелял… Она вернулась в гетто, переоделась в лучшее платье и пробралась на арийскую сторону города.

– Говорят, что… я не очень похожа? Господин профессор? Как вы?..

Она заглядывала ему в лицо, но в этом не было ни следа кокетства, а лишь смертельный страх.

– Ну да, да… а что вы сейчас делаете?

– Не знаю… так, хожу; может быть, к ночи акция закончится, и…

– Такая одинокая девушка, это подозрительно. Хм, рискованно. – Он ее посвящал в свои мысли: – Но вы… такая молодая… и… э… жаль, вы были такой хорошей ученицей…

– Господин профессор?.. – вскрикнула она с надеждой в голосе. Невольно прижала локтем его руку.

Сердце у него начало биться медленно и тяжело. Он облизал губы.

– Ну что ж, была не была… Вы можете переночевать у меня…


В дежурке сидел Клопотцек, у которого после обеда надолго испортилось настроение. Сначала, конечно, Таннхойзер устроил ему бурный скандал из-за вывезенных евреев Кремина. Но по крайней мере можно было с удовлетворением смотреть, как он бесился, как стучал хлыстом по столу, переживая, что не получил обещанную взятку. Потом все перестало быть забавным. Привезенные из школы на пробу резервы полиции не оправдали надежд, и Уммер, который руководил оперативной группой в городе, неустанно требовал подкрепления – видимо, там на самом деле было жарко, потому что он постоянно звонил из караульной. Клопотцек слышал раздающийся в трубке треск недалеких карабинных выстрелов.

– Woher soll ich die Leute nehmen?[46] – взревел он наконец.

Ничего, перебьется, Уммер и так открутился от фронта. Там отвечают на выстрелы…

Только он успел проредить охрану своего «сборного пункта» и отправил в город взвод, как телефон заверещал снова.

Несколько десятков евреев повалили забор и, прорвавшись через редкий кордон, убежали вброд через реку на кладбище. Полиция стреляла: были убитые и раненые.

– O, Sapperlot![47] – взревел Клопотцек, сбрасывая со стола половину бумаг, и так бухнул кулаком по крышке, что фольксдойче Финдер, вроде бы привыкший к выходкам шефа, съежился за своим столиком. – Wie kann ich mit solchen Idioten arbeiten?[48]

Вскоре телефон зазвонил снова: лейтенант Кригель из гестапо очищал тюрьму на улице Дембицкого и хотел присоединить заключенных к еврейскому транспорту.

– Ausgeschlossen! Ich habe keine Lastwagen mehr![49] – кричал Клопотцек, но потом все-таки позволил себя уломать и выделил два грузовика.

– Was für eine Bande hab ich, o, du Himmelarsch![50] – бросил он эсэсовцу, принесшему донесение. Отлично имитируя Таннхойзера, которого замещал, он срывал злобу на других. Попытался выщелкнуть из пачки сигарету, но она была пуста.

– Du, Finder, gib mir eine Zigarette[51].

Телефон тихонько звякнул. Клопотцек гневно зыркнул на него:

– Na, na, du Vieh, schweig doch…[52]

Стефана доставили в дежурку около шести: это было чудо, сотворенное благодаря доброжелательному сержанту Хеннебергу. Тучный унтер-офицер терпеливо выслушал рассказанную доктором историю, которую Стефан постоянно прерывал, после чего потребовал денег: у Стефана было только двести злотых.

– Was, du hast kein Geld? Na, dann bist du wirklich kein Jude[53], – добродушно сказал совсем уже убежденный Хеннеберг. Стефан думал, что его сейчас выпустят, но сержант вывел его из заблуждения. – Нет, так нельзя, – по-доброму объяснял он, – у нас порядок. За количество голов отвечают все… от рядового до самого группенфюрера. Ja, ja, so ist das[54].

Он проводил Стефана к Клопотцеку и доложил, в чем дело. Тшинецкий стоял у двери.

– Soo… Sie sind also kein Jude[55], – сказал Клопотцек, бросив на него беглый взгляд.

Ему все было ясно: дрожащие глазные яблоки, растительность на лице, нос, – еврей, нечего и говорить.

«Сначала пусть начнет говорить, потом я его добью, – подумал он. – Или чего я буду мучиться со скотиной, пусть с ним Финдер пачкается… А Хеннебергу пусть будет урок. Верит каждой сказке».

Он просмотрел бумаги, которые еще остались у Тшинецкого: свидетельство о прописке в Нечавах, удостоверение Врачебной коллегии.

– Die Kennkarte hat dir ein Schupo genommen? Ja, ja. Natürlich. Ich glaube dir. Ja![56]

– Finder, fangen Sie an[57], – обратился он к фольксдойчу, брюнету с дергающимися губами, напоминавшими синеватых гусениц.

Тот медленно встал из-за стола:

– Прочитайте «Верую»…

Стефан машинально начал бормотать слова молитвы.

– Неплохо, неплохо, – похвалил Финдер. – Und jetzt die Schwanzvisite[58], – перешел он на немецкий.

– Was?[59] – не понял Стефан, но стоящий за ним Хеннеберг все ему объяснил.

Стефан начал торопливо расстегивать ширинку, когда дверь отворилась и в помещение вихрем влетел Кремин.

– Mensch, was haben Sie emir gemacht![60] – начал он и закончил существенно тише: – Wo ist der Tannhäuser?[61]

– Heitla![62] – произнес Клопотцек, поправляя ремень. Представление начиналось.

– Herr Sturmbannführer ist abwesend. Ich vertrete ihn. Was wollen Sie, bitte, Herr Direktor?[63]

– Weg mit ihm[64], – бросил он Хеннебергу, который выпихнул Стефана за двери. Когда они вышли, Тшинецкий начал объяснять немцу, что тот должен его отпустить, но в ответ услышал:

– Ich kann es leider nicht tun, mein Herr…[65]

– Sie haben ja die Papiere gesehen und… alles…[66]

– Ja, aber einen formellen Befehl hat mir der Herr Hauptsturmführer nicht gegeben[67], – толковал ему Хеннеберг.

Это был настолько либеральный немец, что с ним можно было препираться часами. В конце концов Стефан вернулся во двор и чуть не расплакался от злости, когда сержант утешил его:

– Na-na, warten Sie noch ein bisserl…[68]


Стоя у стены, Тшинецкий думал: «Эти «добрые» немцы еще хуже, ведь меня убьют из-за этих скотов…»

Вдруг постовые у ворот расступились, все пришло в движение, и во двор въехал тяжелый длинный автомобиль вермахта. Клопотцек выбежал на крылечко. Из машины вышел группенфюрер Лей, низкий, щуплый, с длинным, как у скульптуры Торака, лицом, обвел толпу взглядом бледно-голубых глаз и сказал Клопотцеку, за которым сопел возбужденный, запыхавшийся Кремин:

– Mein Junge, machen Sie das schnell… mit einem preussischen Schnitt, was?[69] – И, поднимая палец, добавил с деликатной примесью иронии, которую мог себе позволить: – Denn alle Räder müssen rollen für den Sieg![70]

– Zu Befehl, Herr Gruppenführer![71]

Лей ступил на лесенку своего автомобиля. Он стоял на предпоследней ступеньке, глядя, как полицейские ловко грузят евреев на въезжающие задом во двор грузовики. Иногда делал легкое движение рукой. Стефан вылетел из толпы и оказался на расстоянии шага от него.

– Herr General, ich bin ein Ar…[72]

– Weg mit dem![73] – легко, весело крикнул Лей.

Пять крепких рук вцепились в Стефана, подбросили, и он, перелетев через борт, кувыркаясь, упал на доски, воняющие гнилью. Из носа у него медленно текла теплыми каплями кровь и размазывалась по лицу. Он чувствовал ее соленый, неприятный вкус.

Когда машина тронулась, его охватило внезапное спокойствие.

«Конец, и какой идиотский!» – подумал он.

Мысли распадались на кусочки, как дождевые черви под лопатой. У вокзала образовалась пробка. Тяжелые дизельные грузовики с откинутыми брезентовыми тентами, рыча, выбирались из толпы, в которой среди обнаженных голов, как черепахи, плыли немецкие каски. Грузовик, на котором был Стефан, остановился перед воротами. После короткого маневрирования задний борт машины совместился с проходом в кордонах, и через минуту всех вытолкали в переход между вокзальными строениями. Вдоль железной сетки, ограждающей перрон, стояли солдаты СД, а в самих переходах царила жуткая толчея, потому что все пихались, пытаясь уйти от ударов.

– Los! Uhren, Ringe, Goldsachen abgeben, alles abgeben, los![74]

Веснушчатый шарфюрер совсем охрип: кричал так с четырех часов.

По обе стороны перехода стояли большие деревянные бочки, в которые нужно было, проходя мимо, бросать золото и деньги.

– Du, und du, und du, weiter, weiter, бистро, los![75]

За воротами давка была поменьше. Люди веерообразно расходились к вагонам.

В центре перрона на багажном вагоне стоял механик Heereskraftpark[76] и вылавливал своих.

– Wer arbeitet in HKP? Du? Du? Wer ist von HKP?![77] – кричал он, поминутно вытирая пот большим белым платком. Он сильно потел, потому что был толстый.

– Wo arbeitest du? Wo arbeitest du?[78]

Язык у него онемел.

– Ich bin kein Ju…[79] – пробормотал Стефан, еле ворочая пересохшим языком.

– Weg![80]

Стефан влился в засасывающий поток людей, текущий к загрузочной платформе. Со всех сторон его окружали сгорбленные спины и втянутые в плечи головы. В полуметре над бетоном зияли черные двери вагонов для скота… Тот, в который он попал, был уже почти полон, но в него продолжали втискиваться и карабкаться вверх новые люди.

Немцы напирали на толпу сзади, криками и ударами доводя до того, что люди продирались по телам и плечам других, лишь бы скорее уйти от прикладов.

Когда его, лежавшего на полу в стонущей, подпрыгивающей людской массе, везли в автомобиле, Стефан думал, что их сейчас расстреляют, и это уже не казалось ему таким страшным, но теперь, глядя, как большие двери медленно задвигаются на роликах с чудовищным скрежетом и в темноте звучат глухие удары молотков, он затрясся от отвращения, вызвавшего приступ тошноты.

В голове его вихрем завертелись похожие на фотографии мысли: «Это хуже, чем смерть»; «Как долго еще я буду мучиться», и в самом конце: «Хорошо, что я родился не евреем, потому что это ужасно».

Поезд стоял почти всю ночь. Вагон наполнился спертым воздухом, стонами, хрипами и бормотанием. Люди рвались к зияющим наверху щелям, через которые тонкими струйками пробивался воздух. Другие пытались их оторвать от этих щелей, и в темноте велись ожесточенные битвы. Кто-то кричал регулярно, каждые пять минут, что его жена умирает. Иногда вдруг наступившую тишину разрывали крики из соседнего вагона, глухие, как из гроба.

Стефан застыл среди тесно спрессованных тел, не то вися, не то стоя. Наконец людская масса, залитая в черное чрево вагона, вздрогнула: поезд тронулся.

Ехали долго. Над головами светились щели, сначала серые, потом бледно-розовые. Поезд ехал, стуча колесами, иногда притормаживал, а то и вовсе останавливался в чистом поле, как говорили те, кто стоял у щелей забитых окошек. Через некоторое время Стефан, который понемногу начал различать мутные контуры лиц над и под собой, спросил:

– Куда мы едем?

Никто ему не ответил. Он повторил вопрос.

– A myszygiener[81], – простонал кто-то сбоку.

Там белела длинная седая борода.

Поезд опять остановился. Спереди раздался протяжный вой локомотива, потом вагон звучно столкнулся с другим вагоном. Поезд лениво двинулся в противоположном направлении. Маневрирование продолжалось довольно долго. Стефан временами не чувствовал рук и ног. Ему казалось, что он врастает в огромный кусок полуживого мяса, которое заполняло собой все видимое пространство. Потом раздался грохот буферов, стремительной волной прокатившийся по вагонам. Остановились.

На Стефана навалилась большая горячая масса, больно придавив ему щеку. Кто-то упал, сделалось свободнее. Он рванулся вперед и припал к окну. Был рассвет: над широкими чистыми полями недвижно пламенела заря. До этого он находился в состоянии тупого оцепенения, как человек, до устали всматривающийся в блестящую точку. Теперь прозрел. Это ощущение гигантского пространства, дышащего ветром, шумом далеких деревьев, еще темнеющего под светлой лазурью, ударило его как ножом. Кто-то снизу дергал его за ногу, чьи-то руки колотили его по спине – он воспринимал эти удары и причиняемую ими боль с радостью, потому что это была жизнь. Жизнью было пульсирование крови в одурманенной голове и ее вкус во рту. Его тело молча кричало, желая и дальше терпеть любое страдание и любую муку. Первый рассветный ветер ворвался в щели и отбросил волосы с его запотевшего лба. Он почувствовал, что природа, сделавшая ему это одолжение, с таким же равнодушием поглотит то месиво, в которое скоро расплывется он сам, и страх, какого он не знал никогда, впился в его нутро. Он с пронзительным стоном отпал от щели.

Издали донеслись команды. Вскоре поспешным, неровным стуком отозвались молотки. Евреи встретили этот приближающийся грохот шепотом, кто-то спазматически зарыдал, и снова наступила тишина.

Молотки звенели все ближе и ближе. Потом двери их вагона загудели, как чудовищный барабан. Заскрежетали засовы, ролики отозвались протяжным скрипом, и внутрь ворвался слепящий белый свет.

– Raus! Raus! Raus![82]

Стефан, жмуря глаза и заслоняясь руками, слетел на землю, получил удар плетью по плечу, свернулся от боли и, не издав ни звука, побежал за остальными. Ветер обжигал легкие, опьянял как алкоголь. Последний вагон упирался в стопор с фонарем. Здесь кончался слепой тупиковый путь. Где-то далеко впереди белым пульсирующим гейзером пыхтел локомотив.

Люди в толпе, наступая друг другу на пятки и толкаясь, неслись по длинной улице среди массивных черно-зеленых стен живой изгороди. На бегу Стефан заметил, что плетень состоял из пихточек, в которые для уплотнения были проволокой подвязаны другие деревца, уже засохшие, рыжие, с осыпающимися иголками.

В воздухе, таком холодном, что выдыхаемый пар зависал в нем облаком, чувствовался какой-то неясный запах. Когда он концентрировал на нем внимание, запах исчезал, чтобы через минуту вернуться с еще большей назойливостью. Он вызывал тошноту.

В конце изгороди начиналось плоское пространство, окруженное несколькими бараками. Вдали виднелись темные ряды кустов в колышущейся серой мгле. Из-за самого большого барака торчало что-то большое, словно подъемный кран или пролет моста. Группа евреев в обычной изорванной одежде (обращал на себя внимание их высокий рост), без нашивок и повязок, катила по желтой расчищенной дорожке двухколесные тачки. Невдалеке от сторожевой будки, на высоком треножнике из сбитых деревянных свай, стояла большая эмалированная ваза с пальмой. Ее листья, побитые ранним морозом, длинной гривой опали вниз. Под пальмой стояли три немца. Самый высокий, в клеенчатом блестящем плаще, держал руки в карманах. Он был в очках, стекла которых блестели.

– Stillgestanden![83] – крикнул немец. Наступила тишина, в которой где-то далеко чуть пофыркивал, словно подыхающий зверь, локомотив.

В стеклах немца отражалась пурпурная заря.

– Sie sind in einem Arbeitslager! Wer anständig arbeiten wird, dem passiert nichts. Jetzt warden sie ins Bad gehen, dann in die Baracken. Jeder bekommt eine Bluse, eine Hose, 350 Gramm Brot und zwomal täglich Suppe. Und jetzt macht, das es schnell geht![84]

Толпа взорвалась радостным гомоном. Раздались крики команды. Затем все начали снимать с себя одежду, десятки силуэтов задергались в спешке, по площади пробежала волна движения, даже посветлело от массы обнажающихся тел. Стефан стянул пиджак и брюки, от волнения обрывая пуговицы. Рядом с ним раздевалась молодая женщина, резко стягивая дрожащими руками через голову платье, в котором запутались толстые черные косы. Соски у нее были почти гранатового цвета. За ней стоял уже нагой высокий старик с бочковато опухшим телом и худыми как щепка руками, которые он неуклюже скрестил на сраме. К старику прижимался маленький мальчик. Везде мелькали бледные, зеленоватые, темные, небритые лица.

– Бииистро! Weiber nach rechts! Loos!![85]

Немцы напирали на них, отделяя женщин. Раздалось несколько криков, тела перемешались, затем как из-под земли выросла длинная цепь людей в черных мундирах, которые погнали голых женщин в барак на кирпичных опорах, щелкая на бегу бичами. Мужчин направили к воротам в сером трехметровом заборе. Ропща и толкаясь, они заполнили небольшой квадратный двор, со всех сторон замкнутый стенами из досок. Восточной стеной было плоское здание из серого бетона. Над крышей здания висела зеленая железная сетка. Внизу на стене чернела большая надпись:

«BADE-UND INHALATIONSRÄUME»[86]

В узких окнах под самой крышей виднелись матовые стекла. Нагие люди поднимались по ступенькам к широко распахнутым железным дверям. Инстинктивно вскидывали ноги, потому что бетон обжигал льдом. Стефан шел среди исхудавших голых тел. Рядом с дверью стоял высокий немец в ботинках с голенищами, в наброшенной на плечи клеенчатой накидке. Он пытался раскурить сигарету, но зажигалка лишь чиркала, не давая огня. Оказавшись в трех шагах от него, Стефан неожиданно отделился от толпы. Стал нагой перед немцем, говоря необычайно медленно, выразительно и отчетливо, что произошла ошибка, что он ариец, что его многие знают, в том числе и немцы, что фатальное стечение обстоятельств…

Немец сделал движение локтем поднятой руки, словно хотел его отпихнуть, но задержался в опасении, что потеряет винтик, придерживающий камешек зажигалки. Возясь с ней, он невольно вынужден был слушать. Тшинецкий закончил. Немец посмотрел на него, словно удивляясь, что это голое создание умеет говорить. Сердце колотилось у Стефана с такой силой, что дрожали ребра. Зажигалка наконец выдала струйку пламени. Немец со вкусом затянулся.

– Was du nicht sagst? Du bist kein Jude, was?[87]

Стефан повторил свою историю, сказал, откуда он, как его зовут, взяли его по ошибке, знают его…

– Gut, gut, – сказал немец, пряча зажигалку. – Aber wie sol lich dir glauben? Lügst du nicht?[88]

Чувствуя за спиной беспрестанный мягкий шорох босых ног, вступающих в бетонное чрево, Стефан прижал к груди обе руки:

– Ich gebe Ihnen mein Ehrenwort![89]

– So! – Немец выпустил дым и, стряхивая пепел пальцем, рассудительно продолжил: – Bist du ein Jude, so hast du keine Ehre, bist du aber keener, dann hast du die Ehre. Na-na, was sagst du dazu?[90]

Он развлекался. Вдруг за ними произошло что-то странное. Никто не отозвался – может быть, дыхание стало более громким, – кто-то зарыдал, неустанные окрики «los! los! бистро!» начали падать чаще – по идущим прошла непонятная волна. Вдруг все поняли. Толпа дернулась и на мгновение остановилась. Подбежали несколько эсэсовцев в черных мундирах, коля штыками. Раздался пронзительный визг. Стефан не смел повернуться, глянуть в сторону. Он стоял в трех шагах от толпы. Сейчас решался вопрос о его жизни или смерти. Он чувствовал это всей кожей, всем телом.

Один из бегущих наставил штык. Острие блеснуло ему прямо в глаза.

– Den nicht![91]

Немец Стефана резко протянул руку и остановил удар. В следующую минуту толпа, обливаясь кровью и воя, двинулась дальше. Из холодных камер, в глубине которых виднелись бетонные опоры, доносился все более громкий, низкий, горловой плач. Эсэсовец с отвращением выбросил сигарету и почесал шею. Взглянул на Стефана исподлобья, как бы размышляя, повернул голову вбок, но двор был уже пуст, только черные мундиры суетились у входа, плотно запирая двери. Пришлось бы их отпирать снова, вносить беспорядок.

– Komm![92] – сказал он.

Повернувшись на пятках, пошел первым. Стефан, голый, двинулся за ним. Они шли напрямик к деревянному бараку с маленькими окнами. Крыша, покрытая оцинкованной жестью, сияла на солнце как ртуть. Эсэсовец достал из кармана ключ, открыл висячий замок, концом ботинка приоткрыл сбитую из досок дверь настолько, чтобы Стефан мог войти внутрь.

– Warte hier[93].

Стефан задержался на пороге, хотел что-то сказать, но, получив толчок в спину дверью, сделал вслепую пару шагов, теряя равновесие. Он болезненно ударился обо что-то, нащупал доску, другую, какую-то деревянную лесенку, чуть видневшуюся в полумраке, бездумно поднялся по ней – далее белела брошенная плашмя длинная доска. Он сошел с нее, и ноги вдруг увязли в чем-то мягком, податливом, без дна. Он хотел вернуться на доску, но не смог. Он по колени провалился в пушистую массу, которая медленно и как-то мерзко расступалась под ногами. С минуту он стоял, выпрямившись, не смея шевельнуться, а глаза привыкали к рассеянному, мутному свету. Он находился высоко, почти под самыми стропилами крыши. Втягивал воздух, который был теплее, чем на дворе, насыщенный слабым, но назойливым запахом, приторным, но почти приятным, который оставлял, однако, в горле все более отчетливый, горьковатый вкус прогорклости. Он проваливался все глубже, уже до половины бедер погрузился в эту податливую, щекочущую кожу массу, от которой шло едва ощутимое тепло, и этот запах, сжимающий горло…

Он вдруг увидел, рванулся вспять, чуть не упал. Это были человеческие волосы, женские волосы, темной, спутанной массой заполнявшие барак почти полностью. Он инстинктивно вскинул руки, чтобы не касаться волос, охнул, поперхнулся. В скудном, плывущем сверху свете волосы искрились, то здесь, то там. Чтобы не смотреть на них, он обратил взгляд на пыльные стекла окна, когда со двора донесся далекий, хоровой рев.

– Что-что? – пробормотал он, ощущая собственные губы как два толстых, едва расходящихся валика. Рев продолжал звучать, протяжный, далекий, становился все выше; голоса обрывались в нем как нити, а он стоял, впившись взглядом в квадрат неба: там, в квадратной раме окна, медленно плыло в сияющей голубизне пылающее холодом белое облако.

Гауптштурмфюрер Кестниц

Казимеж откинулся к темной холодной стене и уперся в нее затылком. Вперив невидящий взгляд в узкое высокое окошко, за которым колыхались деревья сада, долгое время молчал.

– Знаете… – начал он, – во время моей «работы» за последний год я узнал много интересных людей, но такого типа, как комендант лагеря в Гросс-Эзау, думаю, не было и не будет. Это феномен. Скотина, могучая скотина. Колоссальная. И к тому же мужик интеллигентный, образованный; хо-хо, какие он устраивал шутки…

Он замолк, устроился поудобней на кровати, так что захрустел набитый соломой матрас, и продолжил:

– Я попался случайно, даже не по своей вине… Когда-нибудь вам расскажу. Но сейчас о другом. Итак, я попал в этот лагерь. У меня уже было чутье, и я вскоре сориентировался, что и как. Товарищи рассказали мне, что комендант вызывает каждого интересного для него новичка к себе, чтобы его своеобразно вымотать. Я подумал, что, может, я не такая незаурядная личность. Работалось тяжело, били часто, вши, грязь, все по плану: Arbeit macht frei… durch den Tod[94]. Но это неинтересно. Однажды днем после переклички приходит эсэсовец Гроэхманн и говорит, что меня вызывают. Я пошел. Идем, идем – а вы должны знать, что, кроме своего барака, дороги на работу и обратно, я вообще не знал лагеря, – пока не подходим к ограде, минуем ее через маленькую калитку, и – открывается вид на рай. Чудесный сад, изящно и со вкусом посаженный, ухоженный, а в полной цветов зелени – современный белый домик. Вилла коменданта. Меня проводили в комнату – шапки долой! Если бы я был в Варшаве и попал в такую комнату, она произвела бы на меня немалое впечатление, а в моей ситуации: уже слегка одичавший, вонючий, покрытый кровью, собственной и раздавленных паразитов, грязный, в полосатой одежде…

Странные тут, однако, были обычаи, ибо эсэсовец оставил меня одного и вышел. Пусто, оглядываюсь: вся меблировка – черное дерево, но все такое, словно мебель кто-то сделал из гробов. Огромная, массивная полированная черная мебель: стол, несколько шкафов, в том числе прекрасный книжный шкаф, – все книги в зеленом переплете, такой же плюш на столе, только эти два цвета: черный и зеленый. Я минуту постоял – глядь в окно: «Может, как-нибудь удрать?» Безумная мысль. Едва я сдвинулся с места – слышу смех. Вошел комендант, который стоял в шкафу, то есть, собственно говоря, это был не шкаф, а рельефная дверь, отлично его имитирующая.

– Так-так, – говорит он, – так заканчиваются песни. Ну и что же, неряха, что вы скажете мне о глубоком смысле жизни?

Он удобно уселся, закурил сигарету и говорит:

– Ну, значит, зачем человек живет? Вы должны знать, что я задал этот вопрос уже несколько сотен раз, но до сих пор никто мне на него удовлетворительно не ответил. Обещание и награда всегда те же самые: кто даст мне удовлетворительный ответ, с тем попрощаюсь тотчас же. Он получит свою одежду и билет домой.

Странный это был немец. Когда он говорил, я смотрел на него и видел, что он думает об этом совершенно серьезно. Это чувствовалось. И то, как говорил этот человек, когда все, от товарища на нарах, надсмотрщика и до эсэсовцев охраны, тыкали нам, было очень непривычно. Сидя в кресле, он, казалось, в нем расплывался: голова совершенно лысая, словно раздвоенная на макушке, ибо у него был впалый, седлообразный затылок. Лицо широкое, огромное, красное, а глаза в мешочках век, таких мокро-красных, почти как щелки. Он также не смотрел в глаза, разве что очень редко. Нос раздвоенный, как картошка, губа с виду сальная. Но вы, наверное, по моему описанию судите, что это такой налитый кровью, толстый, с рыжими выгоревшими ресницами и бровями человек? Вот уж нет. Было в нем что-то, что даже сегодня я не могу определить и объяснить, но что делало его почти симпатичным, – это как-то само собой в этом человеке возникало. Просто ни эта блестящая голова, лысый шишковатый шар, ни нос, ни опухшие глаза не производили неприятного впечатления. Может, это голос? У него был чудесный голос, редко такой услышишь: просто говорящий тенор. Вы должны знать, что типичная лагерная апатия тогда еще меня не охватила, я ведь здесь был всего лишь пару дней, поэтому, хотя и чувствовал, что это абсурдное предложение, я невольно вздрогнул. Повторяю, не верил, но знал, нутром чуял: то, что он говорит, серьезно. Очевидно, я должен был обнаружить свое волнение каким-то движением, ибоэтот мерзавец (Казимеж усмехнулся почти нежно) обрадовался.

– Я вижу, что вы меня порадуете, – говорит. – У меня уже был тут один философ, и представьте себе, я убедил его в полной слабости его гипотез. Ха-ха-ха! – взорвался он неожиданно громким смехом. Массивное тело в зеленом мундире дрожало и тряслось.

– Я выбил из него весь идеализм, – рычал он смеясь.

Как вдруг стал серьезным, причем так неожиданно, что это было даже странно.

– Ну и?.. Вы уже будете говорить или, может, нужно время для раздумий? Или знаете что… – задумался он на минуту.

Комендант смотрел на машинописный листок бумаги, который держал в руках.

– Гм… Вы имеете законченное высшее образование… Даже два факультета: философия и право, – это похвально… – кивал он.

Он говорил всегда так, что было непонятно, шутит он или вполне серьезен. Впрочем, мне кажется, что он сам этого не знал. Такой, собственно говоря, он был: двуликий. Комендант посмотрел на меня, а я все больше тушевался. Этот тон, эта обстановка… Мне казалось, что я вижу сон, а он и этим забавляется.

– Не приглашаю вас сесть, – сказал он, – потому что может быть проблема с дезинсекцией… правда? Если разговор будет интересным, в другой раз вы сядете… если будет другой раз.

Окончание фраз опять его рассмешило. Но он сразу стал серьезным и, не глядя на меня, сказал медленно, спокойно, как бы самому себе:

– Прекраснейшая вещь на свете – это жизнь… Я часто думаю, что если бы было кого за нее благодарить, я бы делал это много раз в день… Также и за то, что можно чувствовать, так, как я именно в эту минуту. Но жизнь должна иметь какую-то цену, просто эта цена выше других. И все зависит от формы оплаты. Есть такие законченные глупцы, которые думают, что существуют некие добро и зло, а может, даже граница между ними… Затем, есть такие глупцы, которые вместо того, чтобы наслаждаться жизнью, отказывают себе во всем во имя так называемых идеалов, они суть обычные бутылки, наполненные цветной водой с этикетками… Следом идут другие, несколько более умудренные опытом, они думают, что самая прекрасная вещь – это уничтожить немного жизни. Разумеется, не своей, – скривился он с усмешкой. – Но это все глупцы. Как можно убить человека? – склонился он в мою сторону с неожиданной плаксивостью. – Ведь, убивая его, я теряю над ним всякую власть, я не могу уже ничего, я бессилен… И это ошибка, – буркнул он печально. – Поэтому каждый случай смерти в лагере досаден и глубоко меня огорчает. Смерть – это побег от живых. Что за подлость! Интересно, – добавил он, – что глупые люди так сильно боятся смерти… Но это же, к счастью, и единственное спасение. Потому что я умею внушить отвращение к жизни… Если бы она не была для вас такой сладкой, то вы бы все друг за другом поперевешались, а так – проводятся различные эксперименты, всевозможные испытания, – растягивал он слоги. – Можно мучить и так и сяк, резать, жечь на железных решетках и на балках индийским способом, и этот испанский сапог, и олово, и доски с резьбой, и японское туше, и бочки для замораживания зимой – что только не пожелаете. Но это все – примитив… Верьте мне, я делал это не из-за садизма, – я не садист, а из интереса. Я думал, что же может получиться из человека после таких мук и пыток? Может, какой-то святой родится? Может, чудотворец? Нет, вы не думайте, что я издеваюсь, – добавил он, – я просто не знал. Такие вот испытания. Что происходит с человеком в минуту пытки? Где его душа находится? Или он уже настолько сросся с кишками, связан так неразрывно, что если эти кишки слегка выпустить, накрутить на палку и потянуть, то человек уже не может думать о Господе Боге? А куда исчезают эти прекрасные узоры из нашего калейдоскопа – мозга? Мне было это интересно узнать, ну и ставил опыты. Но все это напрасно, – недовольно скривился он. – Чем умнее казался кто-то из людей: философ, поэт, художник, – тем быстрее у него душа переставала быть прекрасной. Та или иная косточка трескалась или какой-то чувствительный орган ему придавили, и конец свободе духа. А где же тогда обретается бесконечность, в мозге отраженная? Где идеалы? Э-э-э… – грозил он пальцем, как маленькому ребенку, – не нравится мне это…

– Интересно… – удивлялась эта глыба в кресле, – любопытно: отрезается маленький кусочек тела, не больше кулака, а человек превращается в такого барана, как если бы его разрезали пополам… И вот я придумал такое новшество: мыслящим людям задается вопрос, на который надо ответить, решить его. В случае отрицательного результата – все огорчение на вашей стороне. Я буду стараться сделать с вами все, что ввел последнее время, однако же не убивая. Может, спросишь, почему и за что? Ах Боже мой… Я ж сказал, что я не садист… Я только самый любопытный человек в мире. Как же прекрасно иметь власть, чудесную, неограниченную власть над людьми… Итак, пожалуйста, извольте мне сообщить, зачем мы живем. Ну нет, – добавил он, – вы не схватите это пресс-папье, чтобы бросить им в меня, и не броситесь к моему горлу вот из-за этого пистолета, который я держу в руке, а будете стараться ответить, удовлетворить мое любопытство во… Ох как же каждый из вас старается, как напрягается – а я тогда призываю вашего Господа Бога, чтобы как-то мне хоть помог (и вам, впрочем), чтобы показал мне хоть край, краешек чего-то иного, потому что ведь речь идет не о размозженных костях или зеленых внутренностях, а о том, чтобы выдавить из человека его суть. Ни инквизиция этого не сделала, – прервался он на минуту, барабаня пальцами по столу, – ни эти безмозглые тупицы из школы в Оберхаузене, все они – несчастные садисты. Отщипнет кусочек мясца, хлебнет крови, и сыт… Что за святая простота… Мой голод значительно сильнее. Нет, что вы так смотрите? Я не дьявол, не Сатана, и я не глуп, – к несчастью для некоторых людей. Если бы я был глуп, то довольствовался бы малым. Но я жажду большего. Я помню, что умерший человек – это человек, который сбежал от меня. С его стороны это наглость и вызов, а я признаю коллективную ответственность. Ну, акробат, шарик на потоке, давайте. Зачем мы живем?

Я был спокоен и холоден от макушки до пят. Вот ситуация, подумалось мне. Сейчас начнется какая-то неслыханная, неописуемая пытка. Может, пойти на нее в молчании? Стоит ли вообще говорить или выслушивать дальше эти спокойно и методично излагаемые речи безумца?

– Не знаю, – сказал я, – зачем живу, как не знаю, зачем живете вы, зато знаю, зачем я жил до сих пор. Это я знаю точно.

– Ну-ну? – заинтересовался он.

– Затем, чтобы таких людей, как вы, не было. Чтобы их уничтожить.

– А, вы пытаетесь удивить меня? – спросил он совершенно серьезно. – Это заявление банально. Вы не решили задачу. Однако я пока не разочарован, можете идти. – Он нажал кнопку на столе.

Вошел эсэсовец.

– Еще увидимся, – сказал Кестниц, и двери закрылись.

Казимеж замолчал. Во время рассказа его лицо, налитое кровью, потемнело, глаза загорелись изнутри, время от времени он двигался и жестикулировал, но взгляд его оставался отстраненным, он видел только то, о чем говорил.

– Трудно определить состояние, в каком я находился в течение нескольких следующих дней. Знаете, это была удивительная смесь эмоций, страха, ожидания и какого-то следа, тени, намека на надежду. А может?.. Я видел, так мне тогда казалось, что это не простой, обыкновенный садист. Я старался тот наш разговор, а точнее, его монолог, проанализировать, и не смог. Он был любопытен. Не любопытный человек, а огромный, страшно любопытный зверь. Желающий знать – любой ценой. Такой большой вивисектор.

Это было любопытство ребенка, который обрывает мухе лапки и крылышки – одно, второе – и смотрит, как черный шарик жизни смешно подпрыгивает, словно поврежденная механическая игрушка.

Я вставал каждый день утром, шел на работу, возвращался, меня грызли вши, на спине множились шрамы и, заново рассеченные плетью, превращались в раны, пока однажды во время обеденного перерыва Гроэхманн не повернул в мою сторону свою угреватую серо-красную морду. В душных, вонючих испарениях тел в сумраке барака он посмотрел на меня, и я встал. Пошел за ним, когда он меня позвал, сразу, без лишних слов; я знал, куда мы идем. Я как будто внутренне напрягся, настроился, сделался жестким, и чувствовал только сильное и необычное волнение, но никакого страха не было.

– Потому что знаете, – добавил он неожиданно, глядя мне прямо в лицо, – что с этим страхом вообще-то происходит нечто загадочное. Вот я, например, на экзамене страшно боялся латинского языка: сердце у меня замирало, меня заливал холодный пот, когда я садился за зеленый стол напротив профессора. Страх этот был таким сильным, что после, когда я неоднократно сталкивался со смертью, когда общался с ней, а потрепала она меня изрядно, да, видя даже опасность смерти и саму смерть самых дорогих и близких мне людей, я не испытывал этого чувства настолько остро. Человек как заведенная ключом игрушка: если какая-то ситуация кажется ему как раз подходящей, чтобы бояться, то он боится. Но тут же вкладывается в это чувство целиком, и потом, когда наступают более тяжелые испытания, он уже ничего не может вложить. Однако это лишь замечание мимоходом, чтобы прояснить кое-что. Потому как при настоящей, уже за горло хватающей опасности страха я не чувствовал никогда.

Итак, я снова оказался в этой черно-зеленой комнате напротив стола, за которым никого не было. Но теперь я пытался найти какую-то подсказку, конкретный намек на сцену, которая здесь вскоре разыграется. Теперь я старался подготовиться к наихудшему, потому что это всегда лучше неизвестности. Действительно, через некоторое время появился Кестниц, в натянутом на животе зеленом мундире, на мгновение сверкнув раздвоенной лысиной; его маленькие влажные голубые глазки глядели на меня пронзительно и холодно из-под мясистых век. Он смотрел на меня как классификатор, как энтомолог на бабочку, смотрел почти бесчеловечно – и молчал. К такому я опять не был готов и начал нервничать. Он видел это, и я чувствовал, что он этим наслаждаться, что это является его целью.

– Вы меня вызывали? – в конце концов спросил я, чтобы любой ценой прервать молчание, которое становилось просто отвратительным и начинало хватать меня за горло.

– Только спокойно, молодой человек, – сказал он тихо, словно самому себе. – Вы много думали со времени нашего разговора, не правда ли? Вы пытались классифицировать меня так, как вы это делаете сейчас, поставить к перегородке с табличкой? Лицо такое… рост высокий… глаза голубые… характер такой-сякой – и все. – Неожиданно он рассмеялся. – Ан нет… со мной не так просто. Прежде чем у вас сломается какая-нибудь кость, а эта глупость – дело нетрудное, пусть же сломается мозг. Пусть сломается! – Он проговорил эти два слова резко и со свистом, глядя на меня с затаенной в глазах угрозой.

Я молчал. Он набрал воздуха в легкие, вытянул ноги в сапогах, и их жирно блестевшая чернота образовала несимметричное пятно на зеленой дорожке. Я пытался смотреть на него, но эти два цвета стали еще страшнее, и я предпочел смотреть в лицо. Это было словно заглянуть в колодец: веяло темнотой и холодом.

– Так о чем же речь, – сказал он, громко продолжая невысказанную мысль. – Дело в том, чтобы узнать что-то, не правда ли? Узнать? Или нет? Все это: и собирание цветов, и сонеты, и любовные стихи, и скульптура, и живопись, и теория относительности, и Дахау, и Оберхаузен, и газовые камеры – что это, это все? Вы не знаете? Это поиск. Вечный поиск. Это битье в стену, стучание кулаками, чтобы понять, чтобы что-то узнать. Потому что дело обстоит так, что если один человек для другого хороший или если хочет быть хорошим, то может оказаться, что он будет превратно понят. И это для него является не чем иным, как злом. Значит, такое может быть… А если он как бы плохой? Что это значит – злой? Причиняет боль, ломает кости, угнетает, уничтожает, подавляет? И отсюда в другом человеке рождается тревога, и ненависть, и страх? Значит, тогда нет противоречия – правда? Этот человек знает: он хочет творить зло. А другой знает наверняка: он познает зло. Ясно. И речь идет о том, чтобы было ясно. Потому что человек рождается заключенным, и всю жизнь является пленником, и колотит кулаками в эту страшную стену, и старается вырваться из этого порочного круга, и борется, и разбивает в кровь голову о стену – и все, все напрасно. Заключенным рождается и заключенным умирает. Что же вы так на меня смотрите? Где он заключен? Ну, в себе, в себе самом. Можно ли выйти за пределы круга собственных ощущений? Нельзя. Можно ли ценой пусть даже гибели миллионов людей, переработанных на шлак, перестать на минуту чувствовать так, как я, я, я чувствую? Нельзя…

Он наклонил голову.

– Да, это будто предел. И для меня это граница. – Он опять посмотрел мне в глаза. – Но нет! Это лишь заблуждение. Потому что я могу многое. Потому что я могу и сделаю эксперимент – большой прекрасный эксперимент, какого еще не делал никто, никогда. Хорошо?

Он усмехнулся с застывшей маской на лице, одними губами. Глаза отсвечивали стеклом и влагой. Он нажал черную кнопку звонка. Двери как бы сами раскрылись – ввели двух женщин.

То есть в первую минут я увидел только полосатую одежду с номерами, а что это были женщины, угадал, сам не знаю как: у них не было ни грудей, ни длинных волос, а только две пары глаз горели на провалившихся, сожженных голодом и мукой лицах.

– Будете переводить, – сказал он коротко, глядя не на меня, а на эсэсовца охраны. – Это две подружки из двенадцатого, да?

Эсэсовец возле дверей распрямился и пролаял:

– Jawohl![95] – Как железная кукла.

– Na also![96] Переводи.

И я начал по кусочку переводить на польский медленные, скупо выцеживаемые предложения. Я не буду стараться повторить их вам дословно, он сказал приблизительно так: «Мои дорогие женщины, вы знаете, кто я? Я комендант всего лагеря. Следовательно, имея над вами неограниченную власть, заявляю вам: я освобожу ту из вас, которая – другую – убьет. Ну, кто из вас соглашается?»

Я прервал перевод, но он взглянул на меня только раз, и я договорил предложение до конца. Две женщины, два обвисших мешка полосатых лохмотьев с темными лицами, не дрогнули. Или не поняли? Я добавил по-польски:

– Не верьте ему. Не слушайте.

– Эй! – рыкнул он на меня, одним прыжком перекидывая массивное туловище через стол. – Молчите! Ни слова, кроме того, что я сказал. Пожалуйста, еще раз сначала: переводите.

И снова отчетливо повторил свое предложение. Женщины стояли неподвижно. Тогда он встал, подошел к ним и с трудом, страшно уродуя польский язык, стараясь их уговорить, приблизился к одной, взял ее за безвольную руку – все напрасно. Что-то в ее глазах мерцало: страх, ненависть, голод, – не знаю… Они продолжали молчать.

Кестниц встал ко мне спиной, но на мгновение его лицо мелькнуло в стекле книжного шкафа. Выглядело это так, словно позади его головы находились следившие за мной глаза. Жуткий взгляд маленьких глазок, и мятое, нервно дрожащее лицо. Он двинулся к дверям.

– Ввести, – рявкнул Кестниц.

Эсэсовцы подтолкнули женщин. Ноги мои двинулись сами, клянусь вам, что сами. Я вошел в другую комнату.

Что за картина… это была самая кошмарная явь. Не комната, а клетка, сверху донизу залитая гладким бетоном, выкрашенным в красный цвет. Никакой мебели, ничего – только красный, матово сияющий куб помещения и кусочек закрытого решеткой неба под потолком. Пожалуй, это был лак, ибо откуда же взяться столь свежему цвету у крови?

Кестниц, высокий, толстый, в туго натянутом на животе мундире, повернулся и скомандовал что-то, чего я не понял. Один эсэсовец отклеился от двери и исчез. Воцарилась тишина, слышно было только дыхание присутствующих. Две женщины все время стояли апатично и неподвижно.

Тогда ввели третью, собственно говоря, как бы такую же самую на вид, может, только лицо у нее было более светлое, не знаю, потому что видел ее очень недолго. Широкие массивные плечи Кестница закрыли ее сразу, и он прижимал ее к красному бетону стены, когда его правая рука выхватила из кобуры револьвер. Сверкнул черный металл – женщина у стены не могла видеть оружие, но в глазах немца она разглядела, пожалуй, смерть. Потому что тонкий, беспомощный визг надорвал ей горло, потому что она заметалась под его взглядом, потому что… – Казимеж оборвал рассказ и закрыл лицо руками.

Через минуту, не отрывая их от глаз, он продолжил говорить глухо, понизив голос:

– Кестниц словно впал в экстаз или безумие, глядя на ее реакцию. Я не видел его лица, только туго обтянутую зеленым сукном страшную, ужасную на фоне красной стены спину, полусогнутую, дернувшуюся при звуке неожиданного выстрела. Вспышка, дым; мне в ноздри ударил острый запах пороховых газов. Некоторое время женщина, похожая на растянутую на стене подрагивающую тряпку, была неподвижна, а потом упала со стуком на пол, ударившись о него руками.

Кестниц повернулся к тем двум, по-прежнему так же неподвижно стоявшим узницам, и сказал:

– Ну, понимаете, женщины? Та из вас, которая прикончит вторую, получит свободу! Свободу!

Молчание.

Он впал в бешенство.

– А если нет, то прикажу обеих расстрелять! Сейчас же расстрелять.

Никакой реакции, тишина. И тогда Кестниц схватил руку одной женщины, ударил ею другую и толкнул их друг на друга. И сам не знаю, откуда что взялось, но через секунду по полу уже катался клубок сплетенных тел, и раздавались стоны, крики и хрип, и взметались в бессильной ярости кулаки. Красный туман застлал мне глаза, и я бросился вперед, получил прикладом в бок от эсэсовца и упал. Кестниц не обращал на меня внимания. Он смотрел, как это двуглавое, живое тело переворачивалось, как давило из последних сил, скрипело суставами, пока что-то там не хрустнуло, не поднялось вверх, – и вот одна уже сидит на другой, сдавливает коленями грудную клетку, душит и бьет, бьет, бьет…

Знаю только, что вдруг опять наступила тишина, но не та, что была перед этим. Кестниц стоял, смотрел: одна из женщин встала. На полу осталась маленькая распластанная кучка лохмотьев, и больше ничего. Только беспомощно раскрытые пальцы небольшой ладони обретали покой в расслаблении смерти.

– Ну… что, – сказал Кестниц, вновь обретая довольный голос исследователя. Он был полностью спокоен, безразлично посмотрел на ту, что встала, в разорванной одежде, сквозь которую просвечивало ее удивительно белое обнаженное тело, расцарапанное, все в налившихся кровоподтеках, и бросил лаконично в сторону двери:

– Wegführen![97]

Тогда, словно сжигаемая огнем, она подскочила к нему:

– Как это? Но ведь я… Нет, я теперь освобожденная! Я свободна…

Град ударов прервал ее лепет. Ее схватили за руки, за складки робы и вынесли. Мы остались одни. Я чувствовал нарастание опасности. Мое состояние я не пытаюсь даже описать. Просто повернул голову, и все закачалось, словно пол стал вдруг непрочным и мягким, но и этого еще было мало. Потому что в то же время я видел ясно и отчетливо, как Кестниц приближался, рос, надвигался, пока не вынудил меня посмотреть ему в глаза. Я боялся этого. Неимоверно боялся того, что было в этих глазах.

В них ничего не было. Спокойные голубые и влажные глаза в красных прорезях век… И он сказал, показывая желтые от табака зубы:

– Na… schön, nicht wahr?[98]

И открыл дверь в черно-зеленый кабинет. Толстую, оснащенную специальным замком дверь.

Я пошел за ним – безвольный, апатичный, напуганный? Не знаю. Назовите это как хотите. Он уселся в кресло, устроился поудобнее.

– Ну и где эти хорошие люди? – спросил он меня с ходу. – Это были две подруги – сердечные, поддерживавшие друг друга подруги по несчастью. Ну и где же дружба? Я показал вам правду – известную мне, впрочем, уже давно: в человеке нет ни добра, ни зла. Есть только основа – и маска. Маска – это гуманизм, достоинства, религия, Христос, ближние, добро и прочие пустяки. А основа, а ядро, а правда – это зло. Точнее, не зло, а то, что вы, глупцы, называете злом. Вам по слепоте вашей не видна суть человека. В человеке есть только одно – не добро, не зло, а то, что минуту назад я выудил экспериментом. Сейчас мы узнаем, как долго вы будете жить. Но до последнего вздоха помните, что нашелся кто-то, кто добрался в человеке до дна. До дна! И это я – тот, кто это сделал: Зигфрид Кестниц. Вы мне верите? – спрашивал он мягко, тихо. – Есть ли добро в человеке?


– Теперь я вынужден прервать повествование. – Казимеж посмотрел мне в лицо. – Если говорить кратко, то ситуация выглядела так: этот человек, который минуту назад убил двоих людей только затем, чтобы мне доказать свой безумный тезис, требовал от меня признать себя побежденным. Требовал подтверждения того, что в человеке добра нет, а если и есть, то только поверхностное и слишком слабое для того, чтобы вынести крайнее и тяжелейшее испытание, связанное с угрозой смерти. Таким образом, можно допустить, что я должен был ответить утвердительно только ради спасения жизни, оставаясь со своей верой в человека, или же не согласиться, тем самым навлекая на себя известное, не выигрывая ничего и теряя все. Кроме, может быть, некоего ореола героизма. Но это вкратце. Потому что в решающую минуту человек становится по-настоящему единым целым, монолитом и – верьте мне – действительно не может следовать ни за каким голосом: ни разума, ни самоотверженности, ни героизма; только все то, что в нем есть, что в нем живет и чувствует, срывается и взрывается, вырывается оттуда, из неких неизведанных в самом себе глубин. И поступает он не так, как хочется, а так, как должен. Так, как должен.

– И что вы ему сказали? – спросил я тихо.

– Я сказал, что он лжет… – Казимеж посмотрел мне в глаза, словно заглядывая в мои мысли. – Понимаете меня?..

– Мне кажется, что понимаю.

– Это действительно не было геройством; геройство проявляется тогда, когда есть два пути: вперед либо назад. У меня выбора не было…

Казимеж продолжил:

– Он не сказал ничего – только как бы немного съежился, выдержал минуту, чтобы во мне поднялся страх после осознания всего того, что я сказал, и нажал на кнопку.

Вошел эсэсовец – Кестниц приказал меня проводить.

Не был ли я прав вначале? Что ж это была за мощная, великолепная скотина, что ж это был за экземпляр, этот гауптштурмфюрер Кестниц…

Он прервался, покашлял и продолжил рассказ:

– Теперь о самом худшем. Я знал, что этим не кончится, что обязательно будет продолжение, что я для него еще не разрешенная загадка, еще не сломанная игрушка, что он не пойдет на то, что сделали бы другие на его месте, что он не применит в отношении меня физические пытки, чтобы вынудить признать свою веру, или, скорее, неверие. Что он захочет меня убедить, убедить на самом деле. А убедить – это значило сломать.

Через несколько недель, когда постоянный страх и напряжение привели меня в некое отупение, эсэсовец Гроэхманн со своим бессмысленным светящимся сальным блеском лицом опять направился ко мне, и тогда мне словно сердце прошила раскаленная платиновая игла: я понял, что пришло время испытания. Я пошел за ним.

На сей раз Кестниц сидел в кресле, ожидая моего прибытия. Он сразу же спросил меня, что я думаю о его эксперименте, не является ли он для меня достаточно объективным показателем. Он говорил так холодно, так безразлично, так спокойно, что единственную страсть, какую я чувствовал в его голосе, была страсть исследователя или ученого. Жуткий стаффаж и обстановка вводили меня, может быть, в некое состояние анормального спокойствия, внутреннего холода – достаточное, чтобы я мог отвечать трезво и коротко, излагая ему свои взгляды не так, как тот, кто хочет защищаться или возражать, а словно описывая что-то, что я вижу, что могу взять в руку, что у меня находится перед глазами. Я говорил, что человек чаще бывает слабым, чем сильным, и чаще злым, чем добрым, но в нем всегда присутствует все. И добро, и зло, и слабость, и сила. Но я верю и знаю, что есть и такие люди, которые являются добрыми – до самого дна своей души, и до самого дна – сильными.

Кестниц молчал, спокойный, когда я говорил. Но когда я закончил, быть может, несколько перевозбужденный именно этими холодом и невозмутимостью, с какой он принимал мои слова, он кратко отозвался:

– Наверное, Яцек Жисневский такой человек?..

Во мне все вздрогнуло. Затрепетало. Замерло.

Яцек? Откуда этот толстый немец знал о моем самом дорогом друге? Я не ответил ничего. Кестниц нажал кнопку.

Двери, черные двери открылись, и Яцек в полосатой одежде, с эскортом из двух немцев вошел, а точнее – его втолкнули, в комнату.

Я смотрел и все еще не верил. И он смотрел. Какая-то искра пробежала между нами.

– Яцек, держись! – воскликнул я непроизвольно, но Кестниц уже встал, его огромное массивное тело двигалось легко и уверенно, глаза прятались в нависших веках. – Maul Halten![99] – рыкнул он на меня, одновременно подходя к Яцеку.

И начал свою игру. Я не могу это назвать иначе: начал играть. Гибкий, быстрый, целеустремленный в словах, в движениях, в жестах, он объяснял Яцеку, который стоял неподвижно, с глубоко скрытым блеском серых глаз, что речь идет о мелочи. Что Яцек обречен на пожизненное пребывание в лагере за работу в нелегальных организациях, но он, Кестниц, возьмет это на себя. Вместо смертельной муки, вместо медленного разрушения всего человеческого, вместо руин и уничтожения всех надежд и мыслей – свобода. Жизнь. Лишь бы только он согласился. И уговаривал, и соблазнял, и объяснял, и сюсюкал, и метался перед ним, а два эсэсовца – два железных атланта – заслоняли сцену тупым взглядом никогда не думающих глаз. Яцек стоял и слушал; не знаю, знал ли он уже Кестница так же хорошо, как я. Гауптштурмфюрер махал руками и просил, грозил и заклинал, обещая все, то есть свободу, за мелочь: за согласие, кивок, обычное согласие на убийство человека, то есть меня. «Ты даже этого не увидишь, – говорил он, – впрочем, он и так погибнет здесь, раньше или позже, следовательно, в чем же тут разница? Только скажешь: да, я согласен, – и будешь свободен! Свободен!» И когда наполнился до краев горячим и бешеным, злым и безумным искушением, тогда – на одно мгновение – между черной каской эсэсовца и широкой спиной Кестница мелькнуло осунувшееся, туго обтянутое кожей лицо Яцека.

Он был намного ниже Кестница, но когда тот качнулся в сторону, наши глаза встретились. И взгляд у него был такой, как раньше, сильный, уверенный, спокойный и ясный; несмотря на все, что произошло, этот взгляд потряс меня. Ибо в ту же минуту я понял, что все это напрасно. И когда этот гигант, этот безумец говорил, кидал свои отрывистые фразы, верещал на своем грубом немецком диалекте, когда играл свою роль, он переставал быть Мефистофелем, фигурой страшной, дьявольской, вампиром и садистом, а становился мелодраматичен и смешон. И бессильны были его театральные жесты, и пусты искушающие слова, и тщетно тянул он Яцека за руку, и напрасно, напрасно выхватил из кобуры револьвер, светил ему в глаза черной пустотой ствола, приближался, прижимал к стене, а я стоял и смотрел.

Яцек тоже смотрел, но по-другому. Я – только смотрел и видел, он – смотрел и знал.

Да, вы не знали его, вы не знали Яцека… Все мои надежды, все мысли были связаны с ним. Он мог, он умел, он хотел так много, так много… Я же умел и мог только восхищаться им. И в школе, и в жизни. В одно короткое мгновение я подумал, что если бы он согласился, то и так не изменил бы ничего, ибо я не выдержу лагеря и наверняка погибну: так или этак… Что, если бы он согласился, не было бы в этом ничего плохого. Потому что он был слишком важным, слишком нужным, слишком необходимым, чтобы умереть таким глупым и нелепым образом. Но прежде чем мысль закончилась, я уже знал, что Яцек этого не сделает. Что Яцек не скажет ничего, что не откроет рта, что даже не кивнет. Не сделает так, ибо он так сделать не может, потому что не умеет. Кестниц, доведенный до крайности, грозил и просил, ударил его, толкнул на стену, но тот поднялся с пола и снова смотрел на него сияющим взглядом, смотрел глазами, полными голодной ненависти. И тогда Кестниц… – Казимеж замолчал. Зажал лицо в ладонях судорожным и сильным движением. Скорчился, ударился головой в колени, задрожал.

– И тогда, что тогда сделал Кестниц? – повторил я за ним, наклонившись, чтобы вырвать у него слова правды.

Но он молчал.

– Пан Казимеж!

Молчание. Я потянул его за пиджак.

– Что сделал Кестниц?

– Кестниц выстрелил, – грубо, неохотно и нечетко пробормотал Казимеж из-под ладоней.

– Как? – глупо вырвалось у меня.

Руки опустились, Казимеж встал. Мокрое, дрожащее и залитое слезами лицо его белело в полумраке.

– Кестниц выстрелил, и мозг Яцека брызнул на книжный шкаф, на черную полировку и зеленые книги. Он упал как бревно. Но не это было страшно. Не это! Не это!

Меня пронзила дрожь.

– А что? – спросил я, словно зараженный его сумасшедшим возбуждением.

– Когда Кестниц выстрелил, я стоял. Смотрел и стоял. Эсэсовцы подошли, чтобы меня вывести, а я стоял. Стоял и смотрел. Ничего не делал, только стоял и смотрел! Вы понимаете это?

Исполненный бессильного, всесжигающего отчаяния он бросился на кровать.

Я осторожно и тихо встал, как возле тяжелобольного. Медленно-медленно подошел к двери. Грязно-кучевые облака затянули горизонт, и их темная, влажная масса клубилась вдали, создавая в комнате неспокойный, дикий, рыжий отблеск, предвестник наступающей грозы. Где-то ударили о стекла ветки, вихревато закрученные первым порывом холодного ветра. Я взялся за дверную ручку, нажал на нее. Закрывая дверь, я еще раз осмотрел комнату. На светлом фоне кровати изогнулась небольшая фигура. Черный, как из бумаги выкроенный, контур склоненных плеч проваливался и дрожал.

Казимеж по-прежнему плакал.


(Краков, 28–29–30.IX.45)


Перевод Язневича В.И.

План «Анти-“Фау”»

Решение полковника Мерчисона

Начальник отдела кадров полковник Мерчисон обычно говорил: «У меня здесь не место героям».

Он также часто повторял, что храбрость выигрывает битвы, а разум – войны, и очень сердился, вычеркивая из списка людей, которые гибли сражаясь.

Всякий раз, когда это происходило, по меньшей мере в течение трех следующих дней он не участвовал во всеобщем завтраке в бюро. Мерчисон был седой высокий старик, занимал свой пост с 1912 года и привык за время Первой мировой войны пользоваться естественным для «порядочного шпиона» путем доставки в Германию. Туда пробирались под видом уважаемого торговца или отца семейства, реже священника, через Испанию, Швейцарию или Голландию.

Война 1939 года разрушила все эти отлично укоренившиеся в Специальном отделе традиции. Только Мерчисон не изменился: строгий, сухой, он выглядел, как утверждали его скрытые враги (явных ввиду своего положения он не имел), словно ежедневно поступал в глажку и в химчистку вместе со своим мундиром. Стрелки его брюк, воротничок, узел галстука выглядели так же безупречно и когда он подрезал живую изгородь в своем загородном поместье, и в период немецкого «Блицкрига». Только все больше худел лицом, а зеленый воротник на шее становился все свободнее.

Сидни Хьюз, который уже второй год напрасно ожидал повышения в капитаны, проводил как инженер-механик специальные курсы повышения квалификации для агентов. Программа их была очень разнообразной. Там преподавали немецкое право, но учили также различать сорта немецких сигарет и растолковывали мельчайшие нюансы карточной игры. По вечерам в собственном кино показывали нескончаемое множество выдающихся и менее выдающихся фюреров, учили распознавать звания, рода войск и оружие, при помощи пластинок и превосходных лингвистов обучали искусству распознавать немцев по малейшим тонкостям диалекта.

Это было нелишним, потому что именно в это время раскрыли одного из главных немецких агентов только благодаря тому, что он не умел правильно открывать пачку американских сигарет.

«Агент должен быть универсально образован», – говорили в отделе.

Тем тяжелейшим ударом была потеря каждого человека. Разведывательная система была тогда, как это называли, многовалентной – это значит, что на территории Германии работали совершенно не связанные друг с другом, иногда и не знающие о подобных себе группы людей, а планы их действий пересекались только в Центральном управлении. Внедрение на территории Генерал-губернаторства нового человека после 1940 года стало почти невозможным.

Немцы лезли из кожи вон, чтобы довести свою полицейскую и контрразведывательную систему до верха совершенства, и надо признать, что они были недалеки от идеала. Многократное прочесывание личных данных каждого гражданина, партийный надзор, тайная политическая полиция и, наконец, неслыханная исполнительность населения в отношении приказов сверху позволяли работать исключительно людям, которые прибыли сюда по меньшей мере за два года до войны и стали полноправными и инициативными членами системы Третьего рейха. В каждой крупной организации, такой как СС, СА, СД, а также в ОКВ[100], было несколько человек, контакты которых с центром не всегда выглядели полезными. Хотя это звучит парадоксально, порой они действительно работали для Германии, исходя из справедливого принципа, что кратковременный саботаж менее ценен, чем долговременно, пусть даже и редко, передаваемая информация.

Однако же эта так уже обжившаяся в Германии многослойная разведывательная сеть в 1943 году подверглась серьезному испытанию.

Началось с абсолютного прекращения притока информации из седьмого округа, который на языке отдела означал округ Гамбурга и Любека. В правлении фирмы «Блом и Фосс»[101], производящей самые большие немецкие гидропланы, электрические торпеды и магнитные мины, сидел один английский конструктор и два техника. Доклады, весьма ценные и довольно нерегулярные, перестали приходить перед Рождеством 1943 года. Затем так же неожиданно был потерян контакт со штутгартской группой, и в течение двух месяцев все попытки сориентироваться в новой ситуации ничего не дали.

Руководство очень неохотно прибегало к использованию парашютистов, потому что в воздухе и несколько десятков часов после приземления они были практически безоружны, не вросли в местные условия и как «новые лица» подвергались самой большой опасности. Поэтому четыре человека, которых сбросили над седьмым районом с малой полевой радиостанцией, отлично знали, что их акция является «односторонней» – термин, который кратко означал, что возврата уже нет. Быстрый, не отягощенный бомбами «веллингтон»[102] сбросил над Гросс-Линдау пять парашютистов, и в течение недели длилось ожидание. Однако радиоприемники молчали.

Попытка вылазки чешской организации сопротивления в направлении Штутгарта не дала серьезных результатов. Удалось узнать, что с третьего декабря небольшая вилла, в которой жил отставной таможенный инспектор Виктор Плен (псевдоним Хамфри Дэви), была пуста.

Эти два явно не связанных друг с другом события были, как оказалось, только тревожным предвестием удара по разведывательной махине.

Наиболее интересовавший штаб район, Рур, замолчал накануне Нового года, и с тех пор оттуда пришла только одна весть, привезенная господином Ансельмом Паони, португальским гражданином, оптовым торговцем рыбой.

Он привез одной лондонской фирме большую партию сардин, не подозревая, что в одной из запаянных жестяных банок в масле плавает кусочек свернутой кинопленки. Уменьшенное в двести раз подобие письма, помещенное на пленке, содержало тревожные данные. Вся «группа F» разведывательной сети в Руре прекратила существование: начиная с руководителя, члена партии с 1938 года Лейститца и вплоть до рядовых агентов, работающих на подземных фабриках по производству супертанков. Все эти люди были потеряны вследствие неожиданной волны арестов, абсолютно непредвиденной, потому что органами, выполнявшими эту Razzia[103], были специальные иногородние отделы, подчиненные непосредственно главному командованию СС и полиции в Берлине.

Независимая подгруппа сети еще действует, но сферой ее деятельности была не военная промышленность, а информационно-пропагандистская работа, изучение настроений населения и партии, и только в качестве военного дополнения в 1941 году был создан сектор хозяйственно-экономической разведки. Ясно, что несколько полупрофессионалов за пределами заводов не могли заменить около сорока человек, которые исчезли без следа между 20 и 30 декабря.

Поэтому было понятно, что лейтенант Хьюз напрасно хлопотал в это время об отпуске по семейным делам, но он не мог знать об этих событиях. Его мать, шотландка, тяжело заболела, и он только слал одну телеграмму за другой, одновременно до тошноты повторяя свои «уроки» для продвинутых по службе агентов, подавленный к тому же отсутствием известий от друга, Джеймса Лоувелла, пока не пришло письмо от его отца: во время патрульного полета Джеймс был сбит над Каналом.

Двадцатого января Хьюза вызвали к начальнику отдела. Поскольку это было необычно, он поспешил и прибыл раньше времени. В большом, почти пустом зале, заставленном стульями, уже сидело несколько незнакомых ему человек. Через пару минут в дверях показался легендарный Мерчисон в сопровождении капитана, который на большом столе, повернутом как кафедра к аудитории, сложил папки и фотографии.

Мерчисон, с желто-пепельным цветом лица, еще более строгий, чем обычно, несколько раз повертел шеей, на которой под кожей вырисовывались натянутые старческие сухожилия, и минуту поглядывал на капитана, который приводил в порядок черные негативы пленки. Наконец он начал.

– Здесь ли доцент мистер Стоун? – спросил он.

Лысый мужчина с бледной усмешкой на лице встал и быстро сел, застыв в ожидании, пока начальник не обратился к нему.

– Прежде чем мы объясним господам цель этого совещания, я хотел бы задать мистеру Стоуну важный вопрос. Мы просим его высказать свое мнение по следующему делу: нам донесли, что немцы во время следствия используют некий препарат, похожий на наркотик, который вынуждает человека говорить правду… Следовательно, мы хотели бы узнать, считаете ли вы это возможным.

Доцент наморщил лоб и, обеими руками держась за скамейку, как ученик, наклонившись вперед (видимо, он не мог решиться, надо ли вставать), сказал:

– Это наверняка невозможно. Конечно, существует группа алкалоидов, которая вызывает определенные изменения речи и поведения, некое блаженство, чувство уверенности в себе и пренебрежение опасностью, болтливость, но отравленный человек будет только говорить больше… проворней… невероятней, может фантазировать, но не потеряет контроля над тем, что говорит. То есть он может лгать так же хорошо, как и в нормальном состоянии.

– Так-так, но нам доложили, что существует новый препарат; вы же говорите о средствах уже существующих. А, например, нарукупон?

– В этом нет ничего нового, – прервал его доцент, слегка горячась. – Это японский заменитель морфина. Вы, возможно, имеете в виду новые, искусственные производные, барбитураты например, но невероятно, абсолютно невероятно, чтобы их действие могло вынуждать говорить правду.

Полковник наклонил голову.

– Спасибо. Значит, господа, прошу внимания, – начал он неожиданно громким голосом, – наша сеть, как это некоторые из вас уже знают, была сильно подорвана контрразведкой противника. Мы потеряли более сорока человек, в том числе несколько ключевых. Удар этот был особенно опасен по двум причинам. Во-первых, сейчас мы вступаем в новую фазу войны, и, как нам известно, немцы очень активно стараются усовершенствовать техническое оружие. Во-вторых, сам способ, каким они сумели так сильно подорвать нашу разведывательную сеть, нам неизвестен. Мы знаем, что в интервале нескольких часов произошли массовые аресты в различных областях рейха. Управляли ими из Берлина. Единственный уцелевший агент, с которым мы наладили контакт (я имею в виду человека из «группы F»), скрылся на территории Швейцарии. Он уже не может вернуться в Германию. Он утверждает, что специальные немецкие радиостанции передавали условный сигнал сбора не шифром, а в открытую, и несколько человек удалось поймать на удочку этого примитивного, глупого обмана. Их схватили и якобы при помощи специальных средств сумели добиться от них информации.

Полковник поудобнее устроился на стуле.

– Вы знаете, господа, как трудно внедрить на неприятельской территории человека, который через небольшой промежуток времени мог бы предоставлять регулярную и надежную информацию профессионального характера. Поэтому мы решили для скорейшего восстановления разведячеек создать ряд ударных групп, оснащенных полевыми радиостанциями, которые будут сбрасываться в интересующий нас район. Как у самостоятельных единиц, их целью будет информирование нас о ряде важнейших вопросов. Это, например, результаты бомбардировок, передвижения войск, места, в которых находятся подземные фабрики. Я говорю только о территории Германии, потому что разведка в оккупированной Европе благодаря движению Сопротивления имеет глубоко надежные тылы. С нашей стороны это не является легкомыслием. Несмотря на то что имеется мало шансов на сохранение ударных групп, сегодня у нас нет другого способа налаживания связи, а информация нам необходима.

Тут неожиданно Мерчисон потерял уверенность в себе.

– На самом деле это, – засомневался он, – это очень тяжело… и шаг этот… – Он посмотрел на сидящих в молчании.

При этом капитан наклонился к нему и что-то шепнул.

– Итак, я объяснил вам ситуацию, потому что считаю это целесообразным, – сказал полковник. – Непосредственной целью нашего совещания является рассмотрение ряда снимков, присланных нам швейцарским агентом, о котором я упоминал.

Мужчины начали вставать и группироваться у стола. Там лежало несколько больших фотографий на отличной бумаге, рядом с катушкой пленки. Долгое время они передавали друг другу из рук в руки фотографии.

– Этот любительский снимок схемы, – сказал наконец капитан Стоун, пиротехнический эксперт, – представляет собой разрез бомбы, заполненной жидким газом, предположительно воздухом. Я допускаю, что это, возможно, «новое оружие», о котором немцы писали после битвы под Харьковом, весной. Я считаю, что это вещь никуда не годная, обладающая только определенным моральным воздействием, потому что образует довольно сильную ударную волну и большой шум.

На втором снимке виднелся небольшой, одноместный, танк-разрушитель, вооруженный большойракетой.

– Это также никуда не годное оружие. Похожие модели были у нас испробованы, но их отклонили.

Там оставалось еще несколько неизвестных усовершенствований пулеметного затвора и интересная модель сигнального револьвера с барабаном.

Однако же самым удивительным оказался последний снимок.

Всю площадь фотографии занимала нижняя поверхность крыла самолета. В месте, где обычно находятся стволы пулеметов, виднелся прибор, состоявший из множества закрученных спиралью трубочек, к которому был подведен шарнирный шланг довольно значительного диаметра. Конец его терялся под кажухом мотора. Однако же нижняя половина снимка, где должна была находиться конечная часть аппаратуры, была черной: там светочувствительная эмульсия сгорела.

Второй специалист, достав из кармана маленькую лупу, внимательно осматривал каждый квадратный сантиметр снимка. В верхнем углу он заметил выцарапанные каким-то острым инструментом знаки «Фау-3» – и больше ничего не было.

Хьюз последним положил снимки на стол.

– Ваше мнение? – спросил его полковник. Лейтенант пожал плечами:

– Не знаю… это не может быть распылителем иприта, потому что трубки слишком тонкие; впрочем, конструкция другая… не знаю, что это может быть.

– Возможно, все же распылитель, но какого-то другого газа? – поддержал его Стоун. – Нет ли какой информации, сообщения, прилагаемого к снимку?

– К сожалению… пленка была привезена «сандерлендом»[104], который был подбит в воздухе над Каналом и доставлен в Лейдон. Кассета разбилась, но по счастливой случайности не сгорела, однако пленка большей частью была засвечена. Впрочем, это не материал швейцарского агента, а чужие данные, доставленные ему за полчаса до его бегства и ареста других.

– Что вы об этом думаете? – обратился наконец полковник к четвертому специалисту.

Тот еще раз внимательно посмотрел на снимок.

– Мне кажется, я знаю, что это… – сказал он. – Однако я не уверен. Перед войной мы делали попытки сконструировать аппарат для распространения бактериальных культур – он выглядел немного похоже. Уцелей уголок, я мог бы сказать почти наверняка, если б там были специальные воронкообразные сопла, снабженные сетчатыми вращающимися фильтрами, однако в данном случае большего я сказать не могу.

– Бактерии? – сказал Мерчисон, поднимая голову.

Все заволновались. Капитан еще раз взглянул на снимок:

– Внутри крыла помещается резервуар, разновидность обогреваемого инкубатора, а эмульсия из микроорганизмов распыляется воздушным потоком из малой турбины.

– Разумеется, на основе конструкции нельзя сказать, какие это бактерии?

– Нет, но это странно. – На мгновение он задумался. – Приводящий шланг кажется мне слишком широким, и, наконец, зачем нужен этот второй, из мотора?

– Это может быть обогреватель, – заметил химик.

– Я так не думаю, это слишком опасно, потому что температура была бы слишком высокой. Нет, не знаю, – добавил он, положив снимок на стол.

Доцент достал из кармана пачку машинописных листов и свернутую в трубку диаграмму, которую развернул.

– В ноябре у нас было пять процентов заболеваний гриппом, в декабре – девять, а в январе уже девятнадцать, – водил он карандашом вдоль красной линии диаграммы. – С другой стороны, эпидемии с подобным ростом возможны, особенно во время войны.

– Понимаю. – Полковник встал. – Исходя из ваших рассуждений, никаких конкретных планов действий мы, разумеется, составить не можем. Мы ничего не знаем о новейших исследованиях немцев. В последнее время изучались вопросы бактериологической войны, и эксперты из Министерства здравоохранения заявили, что до сих пор не существует питательной среды, в которой можно выращивать возбудитель гриппа. Сейчас мы начнем организацию соответствующих групп, которые займутся этим делом. Прошу вас прибыть завтра в семь часов утра в департамент, в Отдел специальных исследований на втором этаже.

Мужчины поклонились.

– Останьтесь, у меня есть к вам небольшой разговор, – обратился полковник к Хьюзу, и тот, расправив плечи, подошел к окну, дожидаясь ухода коллег.

– Вы дважды подавали письменную просьбу о включении в работу на местах, не так ли? – Мерчисон просматривал лежавшую перед ним персональную папку.

Хьюз молча кивнул.

– Так вот, даю вам именно такое, особое задание. Вы будете координировать план «Анти-“Фау”», где задействованы шесть групп с целью изучения бактериологического оружия немцев. Разумеется, иногда вы сможете пользоваться их поддержкой, а также местной сетью для пересылки разведданных. Вы получите соответствующую контактную информацию.

Он откинулся в кресле и посмотрел в глаза лейтенанту:

– Я хотел бы, чтобы вы отдавали себе отчет в серьезности ситуации. Если исследования закончатся положительным результатом, на Остров будет послан условный сигнал, после которого через семьдесят шесть часов Королевские военно-воздушные силы начнут массовое рассеивание наших бактерийных культур над Германией. Это шаг небывалого значения, который был принят на специальном заседании Совета министров. Мы не можем рисковать, сбрасывая вас как члена ударных групп, потому что вы не будете диверсантом. Они должны добывать информацию силой, штурмуя немецкие фабрики как бы снаружи. А вас бы мы хотели видеть на ответственном посту как инженера-конструктора на каком-нибудь большом самолетостроительном заводе. Возможно, таким образом вы сумеете что-нибудь узнать. Только если вы не оправдаете надежд, мы будем вынуждены применить силу. Это крайнее и очень ненадежное средство. Тем более для нас очень важно, чтобы ваша миссия удалась.

Хьюз, изумленный столь высоким доверием, молчал.

– Сейчас я объясню вам причину вашего избрания для этой цели. Посмотрите на этот снимок.

Это была фотография довольно больших размеров, представляющая мужчину среднего возраста, с узким сильным лицом и выдающейся челюстью, разделенной посредине глубокой бороздой. Чистые, как небо за его головой, глаза были направлены прямо на смотрящего.

– Мне кажется, что он похож на меня, но фотография очень часто бывает обманчивой.

– Кроме фотографии у нас есть оригинал. – Полковник достал трубку, что означало переход к более детальной фазе разговора. – Так вот, это немец, инженер, конструктор самолетов. Долгое время работал в фирме «Блом + Фосс», затем уехал в Америку, где изучал химию в университете Хопкинса. Знаете ли вы аналитическую химию? Насколько я знаю, вы закончили факультет.

– Да, но я специализировался в органической химии. Только потом перешел на машиноведение.

– Я думаю, что вы сможете сыграть роль Зейдлица. Этот немец четыре последних года находился в Южной Африке. До конца 1943 года был интернирован в Кейптауне, а сейчас находится в Лондоне. Вскоре вы сможете его увидеть. Он действительно похож на вас – даже очень. В таких случаях самым важным является форма черепа, цвет глаз и волос, потому что о гриме, разумеется, нет и речи. Он не носит усы – вы должны будете их сбрить. Единственной серьезной трудностью является то, что инженер перенес лихорадку и малокровие. Он очень бледный, ну и… – Тут Хьюзу показалось, что полковник сравнивает его лицо с фотографией. – Ну и он не веснушчатый. Вашим загаром и всеми мелочами займутся – вам сделают небольшую пластическую операцию. Я думаю, что вы согласитесь на нее? Здесь речь идет только о мелкой процедуре.

– Да, господин полковник, но семья? Есть ведь границы сходства.

– К счастью, у него нет семьи. Его мать, старушка, живет в Африке, она почти слепая и не будет репатриирована. Вас вместо него направят в лагерь на Мальте, где вы пробудете пять недель, чтобы как следует акклиматизироваться, а затем португальским кораблем, в рамках обмена интернированными, – в Гамбург.

– У него нет никаких друзей, знакомых в Германии?

– Как я вам говорил, он семь лет не был на родине. Мы проводили тщательную проверку его связей с момента, когда эта идея была принята к действию, то есть в течение двух месяцев. Начиная с сегодняшнего дня пройдете специальный четырехнедельный курс, вы будете единственным слушателем. Вы детально изучите биографию Зейдлица и все, что вам будет необходимо.

Полковник выбил пепел из трубки и встал. Взяв лейтенанта под руку, подвел его к большой карте, висевшей на стене между шкафами.

– А теперь прошу вас, не приказываю, а прошу, чтобы вы ни на минуту не расставались с персональной капсулой. Вы ведь знаете методы гестапо, не так ли?

Он все время держал его под руку, и Хьюз удивился, какая у него сильная и теплая рука.

– Да, господин полковник, – ответил он, глядя в серые, как бы затянутые дымкой глаза Мерчисона. Так называемой персональной капсулой была ампула с цианистым калием.

– Это был частный разговор, а теперь я вынужден вас спросить, соглашаетесь ли вы на этот план. Разумеется, он очень рискованный. Мы сделаем что сможем, чтобы вас обезопасить. Зейдлица вывезли с наибольшей осторожностью, якобы с целью репатриации на Мальте, так что если даже на мысе Доброй Надежды были немецкие агенты, их обманули. Все работы этого человека, его семейные отношения, его голос, манера говорить – все это вы должны будете узнать, а помогут вам в этом наши люди.

– Остаются отпечатки пальцев, – заметил Хьюз. – Я также опасаюсь, не слишком ли мало у меня времени.

– Ведь вы владеете немецким так же хорошо, как и родным языком, насколько я знаю?

– Да.

– Ну а что касается отпечатков, то… Разумеется, есть определенная трудность. Но помните: сколь долго не будет подозрений, у вас не будет необходимости прибегать к особенным приемам. Однако я дам вам сейчас маленькую игрушку, которую мы приготовили именно с этой мыслью.

Полковник достал из стола большой голубой конверт, а из него маленькую резиновую вещь, похожую на наперсток, от которого отрезали одну боковую сторону.

– Говорят, что вы неплохой престидижитатор и порой забавляете коллег своими фокусами. В соответствующую минуту, если возникнет необходимость, вы наденете этот колпачок на указательный палец и сделаете оттиск – настоящий отпечаток Зейдлица, который здесь воспроизведен как печать из резины. Таким образом, у вас впереди девять недель, включая пребывание на Мальте. Второго мая «Алькария», на которой вы переплывете Бискайский залив и Атлантику, зайдет в Гамбург. Разумеется, если вы согласитесь. Потому что это слишком серьезное дело, чтобы отдавать приказы, – нам нужно получить ваше согласие на участие в операции.

Хьюз долгое время молчал, глядя на карту.

– Итак, куда я должен явиться? – спросил он, и полковник усмехнулся.

– Сейчас мы поедем в Специальный отдел. Нас ждет машина.

Возвращение

Четыре недели лагерной жизни Хьюз провел, как ему казалось, удачно. Немцы охотно возвращались в страну; целыми днями они обсуждали планы обустройства на родине, комментировали английские военные сводки и проводили меновую торговлю с новозеландцами, которые охраняли большое кольцо из бараков, обнесенных колючей проволокой. Лейтенант подружился с соседом по нарам, старым гамбуржцем Вайхертом.

Когда он утром открывал глаза, болтливый немец уже сидел на краю хрустящего матраса, обнаженный по пояс, и тщательно покрывал загорелое лицо радужно пузырящейся мыльной пеной.

– Так вы говорите, что не видели Гамбурга, да? – начинал старик. – Я покажу вам город, старый порт. Сын писал мне, что он выглядит почти так же, как в 1914 году. Мой Франц уже имеет Рыцарский крест вдобавок к Железному кресту. Я вот такого его оставил. – Здесь он рукой отмерял над полом высоту роста мальчика, глядя на Хьюза голубыми глазами.

Находившаяся за низкой перегородкой из досок женская половина лагеря однажды утром заволновалась, потому что, располагаясь над крутым обрывом берега, женщины заметили приближающийся к порту корабль.

«Алькария», тяжелый, грязный однотрубник, проплыла между серыми бетонными опорами и причалила к набережной. Началась проверка документов, и два чиновника Красного Креста проводили на палубу сто тридцать немцев. Их сопровождали англичане-конвоиры.

Оказавшись на корабле, Хьюз с нетерпением начал считать дни путешествия. Плавание проходило монотонно. Три раза в день они выходили на палубу, провожая взглядами изредка проносившиеся над ними «сандерленды», которые патрулировали Средиземное море в поисках подводных лодок. Однажды ночью, уже в Бискайском заливе, до них докатилась далекая канонада, и через круглый иллюминатор были видны вспышки взрывов на горизонте. Но потом под ослепительным солнцем они спокойно плыли по гладкому, как жидкое масло, морю, и казалось, что война – это что-то далекое и нереальное. Все свое снаряжение, помещенное в чемоданы, лейтенант переносил много раз. Самая большая проблема была с фотографическим комплектом. Он переупаковывал свой чемодан и строил двоякие планы: одни разрабатывал для Вайхерта, который хотел как можно лучше устроить нового приятеля в Германии, другие – когда оставался один.

Наконец второго мая, после прохода Па-де-Кале, на горизонте замаячили серые как туман, а затем синие контуры материка. Корабль довольно долго стоял в море. Затем достиг аванпорта, долго плыл по длинным каналам, над которыми поднимался лес низких мачт и столбы дыма, и, в конце концов, причалил к пирсу. С берега подплыла большая моторная шлюпка. Сбросили трапы.

Хьюз, небрежно опершись на леера, стоял рядом со своими свертками и, покуривая сигарету, пытался ощутить тот восторг, который проявляли его «земляки». Старый Вайхерт стоял около него.

– Вот там, видите? Это зернохранилища, но этого крана не было… А там, за складами, у моего отца была мастерская – там, где эти коричневые доски; интересно, получил ли Франц отпуск.

Хьюз не слушал. Стихийно образовалась длинная очередь. Репатрианты поочередно подходили к столу и подавали документы. Когда подошла очередь лейтенанта, он быстро поднял оба чемодана, так что заскрипели ремни, и приблизился к чиновникам. На стуле сидел высокий мужчина в кожаной куртке, с тяжелым спокойным взглядом. Поверхностно, быстро просмотрел бумаги и кивнул. Хьюзу показалось, что он переглянулся со вторым, который стоял рядом. Тот был ниже, зато шире в плечах, а на лацкане у него был маленький эмалированный значок, которого лейтенант не мог распознать.

– Инженер Хуго Зейдлиц? – сказал сидящий. – Приветствуем вас на родине. – И сильно пожал руку Хьюзу, который усмехнулся и пробормотал, что он очень тронут.

Двое мужчин некоторое время совещались шепотом. За спиной сидящего, на пирсе, колыхалась значительная толпа, было видно каре девушек из БДМ[105], машущих флажками и что-то ритмично скандирующих.

– Извините, не расслышал? – сказал Хьюз.

– Сделайте здесь отпечаток пальца. Пожалуйста, здесь есть подушечка.

Хьюз рассмеялся:

– Что, ищете уголовных преступников?

– Нет, мы только хотим упростить для вас формальности: это паспорт, который уже ждет вас здесь. Будьте добры поставить отпечаток указательного пальца – вот здесь.

Лейтенант наклонился над столом. Ветер, дувший от моря, сдувал бумаги, поэтому левой рукой он придержал разложенную на листках картонку документа, а правой сделал быстро оттиск, сильно прижимая палец к бумаге.

– Спасибо, а теперь здесь, в этом разделе бланка.

Хьюз едва заметно поклонился, взял свои чемоданы и двинулся к месту, где шла подготовка к установке трапа. Он напомнил себе, что он немец, поэтому вынул из кармана платок, который испачкал красной краской, и помахал в направлении приветствующих гамбуржцев. Из-за груды коробок вышел Вайхерт.

– Ну, теперь вы уже настоящий немец, – закричал он, размахивая влажной карточкой.

Хьюз посмотрел ему через плечо. Он хотел узнать, все ли получают документы и должны оставлять второй отпечаток пальца на бланке.

Но для других операция проходила проще: только однажды попросили какую-то девушку с пепельными волосами, чтобы она получила документы, уже сделанные для нее.

«Что-то в этом есть, но что?» – подумал лейтенант и начал оживленный разговор с Вайхертом.

Лязгнули цепи, и трап закрепили за бетонную опору.

В лоне «отчизны»

Репатрианты сходили на берег, шагая вдоль плотных шеренг кричащих, размахивающих платочками и флажками девушек. Там уже стоял большой автобус КДФ[106], а девушки в мундирах прикалывали малышам маленькие букетики. Рядом дымились большие котлы полевой кухни. Огромные плакаты «Willst du Panzermann sein?»[107], призывающие к освоению военной техники, виднелись на всех стенах. Из-под них выглядывали афиши третьего военного займа.

На большом газетном киоске стоял кинооператор, держась за приставленную складную лесенку, и снимал. Толпа издавала ритмичные крики.

Хьюз заметил еще, как мало вокруг молодых мужчин, когда автобус двинулся, окутывая кричащих черным дымом.

На улицах было большое движение. Несколько раз автобус останавливался, чтобы пропустить вереницы автомобилей, больших дизельных грузовиков, тянувших по нескольку прицепов. Все окна были открыты, здания сияли чистотой, и только кое-где на скорую руку загороженный и украшенный молодыми саженцами квадрат пространства показывал, что недавно на этом месте возвышался дом.

Автобус задержался перед зданием НСДАП. Его фронтон представлял собой непрерывную череду огромных зеркальных окон, бежавших от первого до пятого этажа.

– Наконец-то! Наконец-то! – сопел Вайхерт, которому Хьюз сверху подавал чемоданы. Все репатрианты, навьюченные тюками, чемоданами, коробками, двинулись в направлении монументального портала, украшенного каменным орлом, державшим в когтях свастику. В глубине, за вращающимися дверями из стекла, были видны белые блузки суетившихся девушек. Два партийных функционера, комично встав во фрунт по обеим сторонам входа, подняли правые руки в фашистском приветствии. Хьюз взялся за ручки обоих чемоданов и приподнял их, когда кто-то легко тронул его за плечо.

– Инженер Зейдлиц, не так ли?

Не выпрямляясь, он медленно повернулся. Группа немцев поднималась вверх по лестнице между рядами девушек. Вайхерт стоял уже около дверей. Лейтенант видел, как он морщит короткий нос, моргая ресницами. Он хотел поднять чемоданы, но его остановил неожиданный вопрос.

В тот же момент сзади послышался резкий визг шин. К бордюру подъехала большая черная «шкода». Справа и слева от лейтенанта появились двое мужчин: тот широкий в плечах чиновник, который помогал при процедуре проверки документов, и второй, неизвестный, в черном мундире, чьи знаки отличия были у него скрыты плащом – может быть, гестаповец.

– Позвольте пригласить вас в автомобиль, – сказал он.

– Как это? Куда? И что вам угодно?

– Мы вас ждали. Просим, каждая минута дорога. Мы действуем по приказу советника фон Гогенштейна.

Фамилия эта была Хьюзу неизвестна. Он не знал, что делать, однако сопротивление было лишено всякого смысла. Все время пытаясь заглянуть под лацканы плаща, чтобы определить, является ли «черный» эсэсовцем, он молча сел в машину. Мужчины спешно погрузили его чемоданы в багажник.

Автомобиль ехал недолго. Лейтенант вышел перед современным длинным зданием. И здесь над порталом также виднелся огромный каменный орел со свастикой в лапах.

– Извините за спешку, господин инженер, но мы вас уже давно ждем, – сказал человек в мундире и открыл перед ним двери.

Они поднялись по огромной лестнице, закручивающейся в форме очень плоской спирали. Сверху, сквозь стеклянный купол, вертикально падал свет. На первом этаже доски паркета были покрыты черной ворсистой дорожкой.

В огромной комнате, стены которой представляли собой плоские шкафчики, за широким столом сидел седой мужчина в золотых очках. Он поприветствовал входящего поднятием руки – лейтенант ответил тем же.

– Пожалуйста, присаживайтесь.

Оба мужчины, которые его сопровождали, исчезли. Хьюз осторожно осмотрелся. В это время гладко выбритый мужчина с огромными пепельными бровями положил руки на стеклянную столешницу и внимательно в него всмотрелся.

– Извините, что вызвали вас так срочно, но вы слишком ценны для Родины, чтобы хоть день потерять зря. Я фон Гогенштейн. Я допускаю, что моя фамилия объяснит вам цель, – он заколебался, – этого визита.

Хьюз слегка поклонился, хотя и ничего не понимал.

– Вы должны знать, что я первым заинтересовался донесением, которое вы прислали в декабре прошлого года. Я хочу сообщить вам хорошую новость: штаб очень заинтересовался вашим проектом, и сам фюрер присутствовал при первом испытании вашего средства.

Он посмотрел поверх очков на Хьюза, который пытался принять довольное выражение лица. Лейтенант понимал, что задержанный инженер сделал какое-то изобретение и, видимо, был в контакте с немецкими агентами, если сумел передать информацию о нем. Когда он услышал слова «сам фюрер», ему сделалось немного не по себе. Он решил молчать как можно дольше, а в случае, если ничего не узнает, как-то спросить о «своих» планах.

– Таким образом, мы не хотели, чтобы вы зря тратили свое ценное время. Поэтому Министерство вооружений создало для вас специальный штат и условия работы. Здоровы ли вы сейчас?

– Конечно. В лагере меня еще немного беспокоила анемия, но сейчас я чувствую себя хорошо.

– Надеюсь, что одного дня вам достаточно для решения личных дел. Насколько я знаю, у вас их не слишком много. У вас нет семьи, если не считать невесты? – Фон Гогенштейн тактично улыбнулся.

Хьюз почувствовал волнение. Действие развивалось совершенно как в кино: он мог попасть в Министерство вооружений, но тут неожиданно всплыла новость о какой-то неизвестной невесте. Теперь он клял неточную информацию собственной разведки, которая, как оказалось, не слишком добросовестно изучила личную жизнь Зейдлица. Он решил, что как можно скорее должен связаться с гамбургской ячейкой «группы F», чтобы обсудить план ликвидации опасной для него женщины.

– Итак, если вы сумеете уладить все сегодня, завтра полетите в Леверкузен. В лабораториях уже проводили опыты с образцами, которые вы нам предоставили, а тамошние инженеры построили небольшую модель аппарата.

«Черт побери, почему он так загадочно говорит?» – подумал Хьюз и сделал пробный шаг:

– Мои бумаги находятся в Леверкузене или здесь?

– Какие бумаги?

«О, плохо дело!» – подумал лейтенант.

– Я имел в виду мой проект.

– Ах, вы называете это бумагой! Отлично, ха-ха-ха, понимаю. Первая запись была переписана. У вас нет копии? Хотя это было бы легкомысленно… Вы наверняка опасались, что англичане по приезде…

– Я уничтожил все, допуская, что хранить «это» опасно, – сказал он слегка разочарованно, потому что ничего не понимал. О какой записи говорил советник?

– Я могу дать вам пластинку, если хотите; можете сохранить на память, правда?

Хьюз поклонился.

Фон Гогенштейн подошел к одному из шкафчиков, который зазвенел при повороте ключа: покрашенные под дерево, они оказались бронированными сейфами. Из ящика он достал круглый, очень плоский, пятикратно запечатанный сургучом пакет и передал Хьюзу.

– Могу ли я поселиться в доме АО[108] НСДАП, как нам сказали во время плавания? – спросил он. – Я хотел бы немного освежиться.

– О, это вы можете сделать и здесь. Условия наверняка будут лучше. – Фон Гогенштейн нажал кнопку на плоском распределителе телефона. – Знаете ли вы Гамбург? Мы с удовольствием дадим вам проводника. Впрочем, я допускаю, что ваша невеста, которой мы специально сообщили о вашем прибытии, явится в ближайшие часы.

Хьюз поблагодарил, мысленно кляня немецкую скрупулезность.

– Нет, спасибо… я немного знаю Гамбург… Если вы решили меня где-то разместить, то схожу сейчас в город… Не хотел бы никого затруднять.

– Об этом не может быть и речи. Мы воспринимаем это как службу, мы должны о вас заботиться. – Что-то вроде застывшей усмешки появилось на пергаментном лице.

Разозленный Хьюз встал. Фон Гогенштейн также встал, вытянулся на прощание и проводил его до двери. За ней стоял высокий мужчина, уже без куртки, зато в мундире СД.

«А, вот так», – подумал Хьюз.

Мужчина проводил его через двор к низкому домику, стоявшему посреди миниатюрного сада, с трех сторон окруженного торцевыми стенами высоких домов, вручил ему ключ от двери с номером восемь и ушел.

Воспользовавшись ключом, лейтенант обнаружил небольшую, удобно обставленную комнату с водопроводом в соседней ванной. Едва закрыв дверь, он открыл дверцу шкафа – таким образом он заслонялся от улицы – и разорвал запечатанный коричневый конверт. В нем оказалась большая граммофонная пластинка: с одной стороны – ария Карузо из оперы «Лючия ди Ламмермур», с другой – увертюра к этой же опере.

Хьюз задумался. Немец говорил о грамзаписи. Следовательно, содержание пластинки было менее романтичным, чем утверждала круглая наклейка. Теперь нужно было постараться разыскать граммофон, и как можно быстрее. В первую минуту лейтенант хотел сделать это легальным путем, но, подумав, отказался. Такая спешка со стороны автора проекта могла показаться подозрительной. Поэтому он умылся и быстро переоделся, после чего, упаковав пластинку в папку и движением ладони (которое становилось все более автоматическим) убедившись, что ампула с цианистым калием находится у него в кармане, вышел. Во дворе никого не было.

Когда он шел по широкой лестничной клетке, придерживаясь невидимой стороны, то услышал голос на втором этаже.

– Это надо пройти через двор, в белом домике, дверь восемь, – говорил мужской голос.

– А сейчас он дома?

– Да, с ним пошел штандартенфюрер.

«Невеста», – подумал Хьюз и как можно скорее и незаметнее зашагал по коридору. Перед дверью был пост, который он миновал спокойным, медленным шагом, борясь с неприятной дрожью в руках и ногах.

Он тотчас перебежал улицу и вскочил в отъезжавший трамвай, лишь бы только как можно дальше оказаться от этого места. Выйдя на большой площади, Хьюз прочел ее название – «Герингплац» – и вошел в затененный деревьями ресторан. Только через минуту он вспомнил, что, не имея продовольственных карточек, не может поесть, поэтому заказал чай и разложил карманный план города. Он нашел улицу, на которой размещался склад старой мебели Германа Гуттена, и наметил себе кратчайший путь.

По указанному адресу он пошел пешком. Улицы становились все более тесными, дома более низкими, зато чаще попадались карликовые, некрасивые деревья.

Наконец он остановился перед обшарпанным зданием. Из-под серой штукатурки просвечивала лиловая, а в местах, где и она разрушилась, сыпался песок прусских стен. Он еще раз посмотрел на жестяную, едва читаемую вывеску. Когда открыл дверь, в темной глубине протяжно застонал звонок.

Взгляд долгое время привыкал к мраку, господствующему на старом складе, заваленном рухлядью. Только через минуту Хьюз заметил, что за стойкой стоит маленький горбатый человечек с острыми плечами, между которыми сияла верхушка лысого черепа.

– Господин Гуттен? – спросил лейтенант.

– Да, чем могу служить, милостивый государь? Хотите комплект или же отдельный предмет?

– Я инженер Зейдлиц из Южной Африки и приехал к вам, – ответил Хьюз. – Хотел бы многое вам рассказать.

Горбун очень долго стоял без движения. Затем неожиданно наклонился, достал из-под стойки металлическую табличку с надписью «Закрыто – обеденный перерыв» и повесил ее на двери. Он повернул ключ в замке, после чего раскрыл дверки прилавка. Между пузатым черным комодом и кривым шкафом Хьюз протиснулся в комнату за магазином. Они уселись на продавленный выцветший диван.

– У меня мало времени, – сказал Хьюз. – Все ли вы обо мне знаете?

– Возможно. Что-то не в порядке было во время контроля в порту?

– Пожалуй, нет, зато внутренняя разведка все испортила. Этот Зейдлиц совершил какое-то открытие и переслал проект в Берлин, записанный на грампластинке, как мне кажется. Она у меня с собой. Это должна быть, наверное, важная вещь, потому что этим интересовался Гитлер. Мне предложили высокий пост в Леверкузене. Но есть два затруднения: первое, наиболее важное – Зейдлица, то есть меня ожидает невеста, которая приехала сегодня, а во-вторых, я должен как можно быстрее получить небольшой портативный граммофон. Может, у вас есть нечто такое? Я должен послушать с пластинки рассказы инженера, прежде чем вернусь окончательно договариваться с фон Гогенштейном.

– Это начальник Отдела изобретений в департаменте Министерства вооружений, большая шишка, – сказал горбун. – О-го-го, вы сделали неплохое открытие. Хорошо. Граммофон будет через пятнадцать минут. А что касается женщины, у вас есть ее данные?

– Нет.

– Описание внешности, фотография?

– Нет, откуда же. Я совсем ее не видел – к счастью. Слышал только ее голос: когда я выходил, она как раз пришла и искала меня в здании.

– Но как мы тогда ее найдем?

Хьюз задумался.

– Да, я ошибся, – сказал он. – Но когда услышал, что она на соседнем этаже, я думал только о том, чтобы это расстояние увеличить. Гм-м, что теперь делать? Если она ждет меня? Наверняка ждет. Значит, я не могу вернуться, а если не вернусь, это вызовет подозрения. – Он посмотрел на часы. – Четыре, уже прошло три четверти часа, как я вышел.

Он резко встал.

– Придумал.

– Ну?

– Позвоню туда из города. Если она там, договорюсь с ней, а вы скажете мне, где и когда лучше нам с ней будет встретиться. Когда же она придет, уберете ее.

– Убрать, вам хорошо говорить, – язвительно ответил горбун. В узкой полосе света, которая падала из частично заслоненного шкафом окна, он рассматривал ногти худых длинных рук. – Земля горит у нас под ногами. Вы думаете, что мы можем устраивать гангстерские вылазки? Вся ячейка сейчас – это пара человек.

– У вас есть лучший выход? Я сам рискую – ведь в здании будут знать, что я звонил. И речи нет о каком-либо огнестрельном оружии… Я думаю, что ее следует просто где-то продержать около двух недель.

– Но Зейдлиц ведь последний раз был в Германии семь лет назад. Если бы она вас даже увидела, то думаю, что…

– Нет, это невозможно. Мне нельзя рисковать.

– Будете ждать ее в машине, – неожиданно сказал горбун, поднимая голову. Глаза его в узком луче света казались почти белыми и такими холодными, что Хьюз опустил взгляд.

– В машине, и что дальше?

– Я дам вам камбиоль. Вы отвезете ее или лучше сразу после этого высадитесь и пойдете в управление. Остальное уже не ваше дело.

– Может, поедет кто-то из ваших? А зачем камбиоль?

– Нет, она должна увидеть ваше лицо, ведь есть большое сходство. В первую минуту она не разберется.

– Это только в кино все гладко получается, – сказал задумчиво лейтенант. – Один крик, и все полетит к черту.

– Вы поедете на машине, – повторил горбун, вставая. – Сейчас четыре десять. Позвоните с переговорного пункта. Поспешите, ибо она может уйти, если вообще ждет.

Хьюз встал.

– Потом я возвращаюсь сюда, так?

– Да, сразу же.

Найдя телефон, лейтенант позвонил в управление. Не так легко было соединиться с фон Гогенштейном, а другой фамилии он не знал.

– Господин советник, не было ли еще известий от моей невесты? – спросил он, услышав наконец сиплый голос старика. – Прошу прощения, что звоню, но я хотел бы узнать…

– Понимаю, отлично понимаю, она тут ждет вас. Хотите с ней поговорить?

– Был бы очень благодарен.

Через минуту раздался женский голос:

– Алло?

– Это ты, любимая? – спросил Хьюз, чувствуя, как трудно ему говорить.

– Да.

– Я хотел бы наконец увидеться и многое, многое рассказать. Могла бы ты прийти на Хогенштауфенштрассе? Я буду ждать тебя там в машине.

– Хорошо. – Голос был слегка запыхавшийся.

– Знаешь, но пусть это будет нашей тайной, хорошо? Не говори никому, где мы договорились встретиться. Я хотел бы, чтобы сегодня вечером ты была только моей.

– Хорошо.

– Значит, придешь, да? В половине шестого будет хорошо?

– Да.

– Ну тогда пока, любимая, до свидания, я очень по тебе скучал, – выдавил Хьюз и, не дожидаясь ответа, повесил трубку.

Он немного вспотел. Взглянув через стеклянное окно кабины, вытер лоб платком.

На складе, кроме горбуна, был водитель машины – большой, молчаливый, с бочкообразной грудью и узловатыми руками, в испачканном комбинезоне.

– Будет в половине шестого на Хогенштауфен, – сказал Хьюз, и ему показалось, что он выдал не свою тайну. – Что это? Что вы мне даете? – спросил он, когда горбун опустил затемняющие роллеты и в свете голубой лампочки распаковал полотняный сверток.

Это была разновидность никелевой ручки, оканчивающейся очень короткой острой иголкой. Ручка удобно лежала в ладони.

– Когда она сядет, машина сразу двинется. Вы обнимете ее таким образом… – Тут горбун неожиданно приблизился к Хьюзу, обнял за пояс и приставил зажатую в ладони ручку к его спине.

Хьюз почувствовал укол, дернулся и увидел кривую усмешку на узких губах карлика.

Шофер, тараща свои почти рыбьи глаза, сидел на продавленном диване, положив грязные ручищи на колени.

– Камбиоль ведь так не вводится?

– Я дам вам аконитин. Это лучшее средство. Без звука – результат мгновенный.

Хьюз оттолкнул протянутую ладонь.

– Я не хочу. Дайте камбиоль.

– У нас негде его прятать. Или вы считаете, что тут есть какие-то пещеры и подземелья, двери в шкафах? – усмехнулся горбун. – Что вы делаете? – добавил он писклявым голосом, потому что Хьюз повернулся к нему, сжимая кулаки.

– Я никогда не убивал женщин, и еще в таких обстоятельствах… Это подлость!

Горбун положил странный шприц на стол.

– Как хотите. Я вам не начальник. Я могу пойти вам навстречу в пределах разумного, но вы хотите следовать каким-то рыцарским обычаям во время операции. Это до добра не ведет.

– Где же ваш граммофон? – грустно спросил Хьюз. – И дайте немного водки.

Горбун вернулся через минуту с бутылкой и одним стаканом. Хьюз налил, отпил, вновь опрокинул в рот стакан с обжигающей жидкостью.

«Как бандит, для воодушевления», – подумал он.

– Итак, вы едете?

– Дайте граммофон.

Портативный патефон уже стоял на столе, горбун поднял крышку и вставил иглу. Лейтенант осторожно достал пластинку из конверта, положил на диск и запустил патефон. Раздались первые такты увертюры.

– Красивый мотив, – шепотом заметил горбун, но в этот момент что-то треснуло и раздался глухой мужской голос, говорящий очень медленно:

– Внимание, внимание. План «Фау» как «Возмездие»[109]. Изобретенный мною катализатор, распыленный в воздухе в форме суспензии или аэрозоля, вызывает быстрое преобразование атмосферного кислорода в озон. Реакция эта является эндотермической и поглощает большое количество тепла. Начинается резкое понижение температуры. Воздух, в котором место молекулярного кислорода занимает озон, перестает быть пригодным для дыхания. Озон уже в концентрации от пяти до пятнадцати процентов мгновенно вызывает отек легких, сильное удушье и смерть от паралича сердца и остановки дыхания у всех животных и людей. Рыба, кроме донной, поддается воздействию в течение одного-двух часов. Только рыба подо льдом может пережить атаку, проводимую моим средством. Растения задыхаются и вянут в течение десяти часов, потому что действие озона блокирует их дыхательный аппарат. Катализатор – это металлический порошок, состоящий из фракций выделенных мною металлов щелочной группы и определенного, искусственного радиоактивного элемента. Один грамм суспензии, распыленный в отношении один к десяти триллионам, вызывает преобразование нескольких сот миллиардов кубических метров кислорода воздуха в озон. При использовании одной сотой грамма, выброшенной в воздух при помощи метателя, я наблюдал смерть всех птиц, пролетающих на высоте от пятидесяти до девяноста метров над зараженной территорией в радиусе двухсот метров в течение двух часов, а также падение температуры на тринадцать градусов, которое вызвало проливной дождь с наступившим после него циклоном. Действие катализатора в форме А очень долговременное. Я до сих пор не открыл способа его обезвреживания. При достаточном рассеивании он перестает быть вредным, что происходит обычно в течение двух – девяти дней в зависимости от силы ветра, осадков и солнечной активности. К этому донесению прилагаю два грамма катализатора в форме В, а также схему распыляющего аппарата. Химический и процентный состав предоставлю позже.

Пластинка минуту шипела, затем игла соскочила в канавку, и механизм остановился. Хьюз завел патефон. Перевернул пластинку, но на ней до конца было записано сольное пение. Он еще раз прослушал запись донесения. Внимательно осмотрел черный диск.

– Где же это приложение?

– Боюсь, что я уже его видел, в Англии, – буркнул сквозь зубы Хьюз.

– Вы все поняли? – спросил горбун. – Ну, значит, что сейчас делаем? В крайнем случае можно передать это донесение, а вас мы постараемся перевезти в Швейцарию.

– А откуда вы знаете, не предоставил ли им Зейдлиц уже формулы катализатора? Я должен ехать.

Шофер встал. Хьюз набросил плащ. Горбун взял шприц, брошенный на столе, и подал ему.

– Вы уже заправили аконитин?

– Да. Сейчас он закрыт этим вентилем. Возьмите.

– Не надо лишних слов! – Хьюз вырвал у него шприц, положил в карман и вышел.

На дворе стоял черный «опель». Хьюз осмотрел двор, двери, опустил стекла и расположился на левой стороне сиденья. Он старался не смотреть на маленького человечка, стоявшего в проеме грязных дверей склада. Однако когда автомобиль повернул, он увидел его еще раз: стоит опершись о притолоку, левую руку прижал к груди. Казалось, что он смотрит вверх, где между темными стенами виднелся клочок неба.


Гогенштауфенштрассе была почти пустой. Машина стояла в тени большого круглого киоска под раскидистым каштаном, который рос в середине обруча из металлических прутьев. Откуда-то издалека донесся бой башенных часов.

Шофер, склонившийся над рулем, казалось, спал. Лейтенант выглянул в окно, за которым стучали по тротуару деревянные башмаки работниц, выходивших с какой-то фабрики. Затарахтел мотоцикл, затем проехала большая мотоколяска с рекламной вывеской. От стен, нагретых в течение дня, веяло удушливым мертвецким теплом.

«Если было второе донесение, то они уже массово производят это дьявольское средство. Уведомление Центрального управления мало поможет. Они будут нас травить как крыс. Однако, возможно, как главный инициатор проекта я буду иметь некий вес», – подумал Хьюз.

За машиной раздался звук легких, быстрых шагов. Он повернул голову в направлении овального окошка. Стройная девушка в маленькой, похожей на кепи, шляпке, из-под которой выглядывала каштановая прядь, подошла к киоску, неуверенно остановилась.

Он открыл дверь автомобиля.

Она постояла еще мгновение. И он молчал, опасаясь, чтобы его не выдал голос. Затем раздался один шаг, второй, загородила собой доступ воздуха и света. Тут же на уровне его глаз показалось лицо девушки, которая наклонилась вперед.

– Это… это вы? – шепнула она. – Инженер Зейдлиц?

– Это я, садись. – Голос его растворился в шуме мотора, который неожиданно заработал.

Машина дернулась, а он потянул ее за руки, так что она упала ему на грудь, потеряв равновесие. Второй рукой, держа ее над спиной девушки, он захлопнул дверцу.

Она быстро освободилась из его рук, он не препятствовал ей в этом. Хьюз мог, собственно говоря, уже в этот момент применить шприц, но его удивили ее слова.

– Это вы? – сказала она вопросительным тоном.

Она оперлась на боковую стенку. Радужная оболочка ее больших, словно удивленных, глаз ближе к зрачкам становилась еще более голубой. Она внимательно смотрела на него.

– Я представляла себе вас иначе, – сказала она почти шепотом, так что он скорей догадался, чем услышал. – А вы, значит, такой…

До этого момента он сидел неподвижно, пораженный. Он надеялся или на возглас удивления, или на поцелуй: в обоих случаях он должен был ее убить. Она же сидела на краю кожаного сиденья, сложив белые руки на маленькой сумочке, не отрываясь смотрела на него.

– Не узнаешь меня? – сказал он наконец охрипшим голосом.

– На фотографии вы были… Ты был другой.

На фотографии. И вдруг Хьюз все понял. Значит, это была заочная помолвка; тысячи таких связей организовывала Заграничная организация НСДАП, и одним из подписчиков этой акции оказался также инженер Зейдлиц. Лейтенант почувствовал, что на лбу у него выступает пот, а руки начинают дрожать, и отодвинулся еще дальше, чтобы не выдать себя. Напряжение последних минут неожиданно покинуло его, оставив пустоту в душе, слабость и огромное облегчение.

– Хуго? Что с тобой, Хуго?

В этот момент он совершенно забыл о том, что существует некий инженер Зейдлиц. Девушка, напуганная его странным поведением, приблизилась, и тогда он неожиданно схватил ее в объятия, резко, будто искал у нее защиты от самого себя, будто боялся, что может сейчас совершить непоправимое.

Два визита

Попрощавшись с Лоттой, которую он проводил на вокзал, потому что она взяла только однодневный отпуск в своем бюро, чтобы увидеться с ним, лейтенант направился в управление. Было уже довольно поздно, но там его ждала записка от фон Гогенштейна. Поэтому он поехал на частную квартиру советника.

В гранатовом кабинете был только один источник света – большая лампочка под бледно-зеленым абажуром.

– Так, значит, завтра вы едете в Леверкузен?

– Да. Все, что требовалось, я сделал. – Хьюз закурил папиросу, наклонившись к пламени большой хрустальной зажигалки. Ему хотелось узнать, как обстоит дело с формулой. Как обычно, лучшим способом узнать что-либо было молчание.

– Испытание, как вы знаете, принципиально подтвердило ваше донесение. Я думаю, что уже вскоре начнется серийное производство этих распылителей для самолетов.

– Могу я узнать, когда на деле будет применено это средство?

– Все в руках фюрера. Возможно, что уже бы началось, если бы не ваше затянувшееся отсутствие.

Хьюз отступил в тень.

– Я хотел вас о чем-то спросить… Да, почему вы не передали полноеописание нашему человеку перед отъездом на Мальту? Это было неразумно, тем более что, как я слышал, невозможно выполнить точный анализ этого порошка. Кажется, что там есть какая-то органическая примесь? Если бы вы послушали совет нашего человека, столь ценный документ уже два месяца как был бы в нашем распоряжении. Вы же, надеюсь, не боялись, что правительство вас забудет? Фюрер никогда не нарушает данного слова.

– Может, я поступил плохо… но, наверное, вы понимаете чувства человека, который достиг результата, скажем так, необычного. Я записал формулу и, впрочем, изготовил специальную ампулу, в которой ее ношу. Если ее откроет человек, не знающий системы, то это спровоцирует взрыв и уничтожение содержимого.

– Но ведь ее не было у вас в багаже? – сказал явно удивленный Гогенштейн. Одновременно он будто бы немного смутился.

«Обыскивали чемоданы, – подумал Хьюз. – Какое счастье, что я выбросил фотоаппарат! Ну-ну, не очень-то они доверяют друг другу».

– Нет, она у меня с собой.

Хьюз – возможно, под влиянием послеполуденного приключения – решил сыграть ва-банк. Нужно было блефовать: насколько долго они будут думать, что формула у него, настолько долго будут с ним считаться. Он достал из внутреннего кармана вечное перо, открутил поршень и вынул находившийся под ним черный рулончик с двумя цветными головками: голубой и желтой.

Прежде чем советник протянул руку, он вложил рулончик в перо и закрутил поршень. Это было его собственное донесение, которое он должен был отдать по указанному Гуттеном адресу.

– Однако вы поступаете легкомысленно. А если бы вас обокрали?

Гогенштейн с трудом сдерживал желание немедленно получить формулу. Однако преимущество все время было на стороне лейтенанта, который затушил окурок сигареты и, вставая, заметил:

– Я знаю формулу на память, а на пленке она зашифрована.

Он сказал это, чтобы окончательно обезопасить себя. Даже как Зейдлиц он не слишком доверял обещаниям гитлеровского сановника.

Когда он вышел, было уже абсолютно темно. Автомобиль Гогенштейна отвез его к зданию, в котором он должен был переночевать. Когда машина отъехала, Хьюз двинулся прямо по улице. Автобусы курсировали. Он доехал до рынка, вышел и, петляя, добрался до фотомастерской на маленькой старой улочке, сужающейся высокими откосами толстостенных домов.


– Есть уже специальное сообщение для вас, – сказал мужчина в запачканной рубашке, когда Хьюза проводили в маленькую комнатку на первом этаже. – Как раз минуту назад приняли.

– Подтверждение получения, да?

Радиостанция была, с точки зрения возможности обнаружения, мобильная и находилась где-то за городом. Здесь были только аппараты, работающие на прием.

– Да. Я думаю, что, когда они прочитают ваше донесение, в министерствах немного возбудятся, – добавил он не без злорадства, глядя в лицо лейтенанту, потому что знал содержание переданного сообщения. Только информацию необычной ценности передавали таким рискованным способом.

– В пять утра я еду в Леверкузен. Там нет никого из наших, так?

– Нет. Но вы получите от нас в дорогу «бонбоньерку».

Из лежащего на полу чемодана он достал упакованную в восковую бумагу коробочку, вынул из нее серебряный массивный портсигар и подал лейтенанту.

– Что это?

– Ну, простите, даже вы этого не знаете? – Он отобрал металлическую коробочку и открыл ее, показывая Хьюзу плотно упакованную внутреннюю часть малюсенького радиоприемника. Две, не толще карандаша, батарейки по краям замыкали позолоченные перегородки, где за тонкими экранами из алюминиевой фольги лежали, одна за другой, зеленые катушечки и серебряные лампочки.

– Аппарат работает принципиально без тока. По нашему сигналу датчик включает цепи, тогда механизм начинает передвигать под пером ленточки бумаги. Все происходит автоматически. Работает не громче часов, так что вас не выдаст. Носите в заднем кармане, только смотрите не перепутайте с портсигаром, – усмехнулся он.

– Ну хорошо, но я могу вам дать знать о себе?

– Нет. Но с завтрашнего дня каждый вечер у вокзала будет стоять наш автомобиль. Номер 678482. Запомните. Вы скажете: «Инженер Зейдлиц хотел бы прокатиться» – этого достаточно. Автомобиль будет ждать ежедневно с восьми до десяти. Вы на нас в принципе не рассчитывайте – только в случае чего-то очень важного: мы не можем без крайней необходимости выходить в эфир. Вы получите телеграмму прямо из центра, с островов.

На грани…

– Доктор Грен дал вам посмотреть проект договора?

– Да. В принципе я согласен на все условия.

– Отлично. Прежде чем вы его подпишете, приглашаем вас на двойное торжество. После обеда пройдет показ нового вооружения на местном полигоне, это в нескольких километрах за городом. Упоминал ли советник Гогенштейн о наших новых зажигательных ракетах? Не думайте, что мы тут в стране бездельничаем. Затем мы поедем сразу в наш клуб. Как я сказал, торжество двойное: мы отметим ваш приезд и одновременно будем чествовать инженера Пильнау, который получил похвальную грамоту ОКВ за свои детонаторы.

– А подписание договора?

– О, думаю, что это произойдет завтра утром. Вы же не сбежите от нас, правда? – рассмеялся главный инженер, так что даже цепочка от часов начала прыгать на его круглом животе. – Приглашаю вас на наш скромный обед.


Полигон был виден уже издалека – так высоко вздымались стены из деревянных бревен с пущенными поверху кольцами колючей цинковой проволоки. Среди зеленых и желтых полей он длинным острым клином врезался в распаханную землю. С двух сторон стояли караульные будки, а затем следовал ряд столбов и настилов. «Пожалуй, воспользуюсь здесь чем-нибудь», – подумал Хьюз, когда машина остановилась на холме, искусственно насыпанном из светлого песка. Перед маленьким деревянным строением стояли несколько высокопоставленных офицеров. При представлении Хьюз заметил, что его фамилия произвела большое впечатление. Присутствующих проводили между двумя стенами, снизу вкопанными в землю, а наверху соединенными железными трубами. За поворотом этого рва-коридора показалась куча мешков с песком, а за ней зацементированный колодец из бетонных колец. Хьюз по железной лестнице спустился вниз вслед за щуплым офицером в мундире летчика с отличительными знаками штаба. Гибкая крыша опустилась, над головами раздался скрежет подтягивающих болтов. Через минуту внутри посветлело. С трех сторон появились круглые, полные света окуляры перископов. Лейтенант приблизил глаза к оптике. Он вздрогнул, потому что над его головой раздался искаженный телефоном голос:

– Прошу внимания! Внимание! С запада приближается самолет, который сбросит зажигательные бомбы нового типа.

В окулярах был виден довольно широкий, треугольной формы отрезок луга, окруженный многосотметровым ограждением из деревянных бревен, покрытых стекловидным веществом. Все пространство между свежими досками было заполнено высокой травой, смешанной с лиловыми пятнами клевера. В каких-то двухстах метрах от наблюдательного бункера стояли деревянные и кирпичные домики, напоминающие на скорую руку возведенные виллы. Перед одним паслось несколько овец. Над столбами заграждения неожиданно показалось коричневое пятнышко. Это был истребитель «Мессершмитт-210». Он развернулся в воздухе, и его два тупых серебристых обтекателя наклонились к земле.

Темная тень стремительно пролетела над лугом, из нее брызнул длинный узкий сноп сияющих медью снарядов. Когда они достигли травы, повалил черный густой дым, а вслед за ним возник яркий пурпурный свет. И неожиданно мириады пылающих осколков рассекли пространство, которое заполнилось кривыми линиями огня. Овцы бросились врассыпную с горящей и дымящейся шерстью. «Мессер» уже набирал высоту, поднимаясь вертикально вверх, и остались только пылающие руины домиков, град медленно падающих осколков и кружащиеся хлопья копоти. Низко опавшая трава почернела, закрытая синеватой мглой. Прошло несколько минут.

Сбоку открылись двойные ворота, висевшие на вбитых в бревна крюках. Из них вышла колонна людей. На некоторых, кроме повязок на бедрах, ничего не было, на других была измятая рваная одежда. Почерневшие, исхудавшие, видимые с уровня земли (бункер был опущен в грунт по самый купол) на фоне голубого неба, они имели странный вид. Некоторые шатались, словно теряя сознание на ходу, другие плелись, цепляясь за товарищей закинутыми на их шеи руками, чтобы не упасть. За ними вошли несколько солдат СС с собаками. Волкодавы рвались на поводках, окропляя голых людей слюной из тяжело дышащих пастей. Видимо, раздался приказ, неслышимый через толстые стекла и сталь бункера, в который не проникал снаружи ни один звук. Люди садились на траву, с тревогой осматриваясь по сторонам, и тогда их лица, осунувшиеся и почерневшие, словно прокопченные, появлялись в окулярах. Вновь захрипел динамик. Солдаты поспешно отошли назад, за высокие ворота, и на их месте показались два человека в коричневых прорезиненных костюмах и круглых, как у водолазов, шлемах на голове. Они установили на расстоянии нескольких сотен метров от сидящих что-то вроде серебряного прута, закрепленного на треноге, после чего двинулись к забору, разматывая за собой провод, который тянули от этого приспособления. Когда за ними закрылись двери, участок луга с черным пятном выжженных позади домов и непроницаемыми для солнца досками забора представлял собой замкнутое пространство. Люди, сидевшие на земле, проявляли беспокойство. Несколько человек встали, видимо что-то говоря; неожиданно двое или трое побежали в направлении тянущегося поодаль от них красного провода.

Но едва они его достигли, мягкая круглая радуга объяла верх серебряного прута. Бледно-зеленовато-розоватый шар, поколыхавшись минуту, исчез. Сразу за этим появились крупные, как разбитое стекло, капли дождя, хотя небо было без туч.

Двое мужчин уже стояли на коленях и рвали провод. Хьюз увидел в руках одного разорванные концы медного проводника.

Прошло несколько минут. Сидевшие на земле начали проявлять беспокойство. Одни вставали и бежали, другие падали, видимо крича, потому что их губы шевелились. Некоторые бросались в стороны, толкаясь, наступая друг на друга, падая. Через стеклянные окуляры не доходил ни один звук, видны были только извивающиеся тела и страшные, опухшие лица с широко раскрытыми ртами, которые покрывала розовая пена. Они пытались взобраться на забор, дрожавший под отчаянными бросками тел, и падали, потому что он был высоким и прочным. Потом один за другим, как охваченные огнем листья, они оседали и исчезали в высокой траве. Все больше тел билось в конвульсиях на лугу.

Еще несколько человек бегали, поднимая руки и судорожно изгибаясь, но и они упали. В высоких зарослях овсяницы тут и там виднелись темные спины или черные лица с мертвыми глазами.

В бункер стал проникать приятный, освежающий запах озона. Одновременно Хьюз, который инстинктивно до боли в ладонях вцепился в железные поручни бронированного укрытия, почувствовал, как что-то дрожит в его кармане, – долгое время он не осознавал, где находится. Он закрыл глаза и стиснул зубы. Осторожно коснулся ладонью одежды: радиоприемник, спрятанный в кармане, работал.

– Прекрасно, прекрасно, – говорил майор, положив руку на плечо Хьюза. – Поздравляю, господин инженер, какая мощь! Колоссально, – повторял он, – колоссально.

– А не повредит ли это местному населению, если катализатор будет рассеян на поля? – неожиданно спросил Хьюз, который усиленно старался прийти в себя.

– Как это? Мы ведь применяем ваш замедлитель как пятипроцентную добавку, – сказал удивленно майор.

Хьюз прикусил язык и решил быть осторожней, задавая вопросы. В это время через калитку вытащили трехколесную тележку с авиационным мотором и четырехлопастным винтом, и люди в комбинезонах пустили струи воздуха на середину площадки, развевая искусственным ветром траву. То и дело новые трупы показывались из нее, как при спуске воды из пруда. Раздался скрежет замков. Железная крышка поднялась над крутой лестницей, и в отверстии, окаймленном небом, показалось улыбающееся лицо главного инженера.

– Вы видели? Да-да, отличные результаты, достойные высочайшей награды, господин инженер. – Он похлопал выходящего Хьюза по спине и радушно приобнял за талию.

Офицеры, которые вышли из других бункеров, также подходили к нему, чтобы с уважением пожать руку. Все были при полном параде.

– А сейчас мы поедем в наш клуб и развлечемся в тесном кругу.

– А эти люди, кто они? – спросил Хьюз, когда они уселись на кожаных, красных, сияющих подушках «мерседеса».

– Какие люди? Ах те, на лугу? Не знаю, их чаще всего доставляют нам из Освенцима. Знаете, что я хотел сказать… Да, это будет небольшой бал. Я думаю, что вы хорошо развлечетесь.

– Господин инженер, я хотел бы действительно отдохнуть… Не мог бы я…

– Нет, вы так с нами не поступите. Это исключено. Скоро мы будем на месте, дорогой инженер, ведь все это в вашу честь. Мы должны отметить ваш приезд. Вы познакомитесь с инженером Пильнау, который сконструировал эти зажигательные снаряды… Ну вот мы и прибыли. Прошу, вы позволите, моя жена специально для вас выбрала отличный костюм: правда, я не сказал вам, что это будет такой небольшой маскарад. Бал масок, вы знаете, – быстро говорил главный инженер, открывая двери «мерседеса».

Хьюз подумал, что переодетым ему будет легче исчезнуть; впрочем, до момента прибытия автомобиля оставалось около часа.

Спускались сумерки, хотя верхняя часть неба была еще светла. Они вошли в холл, украшенный с большой пышностью. Мраморные львы стояли на страже по обеим сторонам гардероба.

– Я хотел бы воспользоваться телефоном, – обратился лейтенант к инженеру.

Тот кивнул лакею в зеленой ливрее, обшитой золотом. Камердинер проводил его через выдержанный в пурпурных тонах коридор к стеклянной двери. Слева за ней была небольшая кабина.

Хьюз вошел, зажег свет и, убедившись, что никто не может увидеть, что он делает внутри, сидя снял трубку с рычага и положил на столик. Поспешно достал из аппаратика покрытую печатным текстом ленту бумаги. Положил на колени ключ к шифру и начал составлять буквы.

«Зейдлиц мертв, – гласило донесение. – Смерть вызвана сердечным приступом, подозревается отравление строфантином. Остерегайтесь доктора Мебиуса, который может быть в Леверкузене».

Дальше он не дочитал. Кто-то бежал по коридору и звал: «Господин инженер Зейдлиц!» Двери кабины затряслись, их пытались открыть снаружи.

– Вы там, господин инженер? – спросил женский голос.

Он смял бумагу, машинально положил в рот и проглотил. Захлопнув аппаратик, положил его в карман, повесил трубку на рычаг и вышел, непроизвольно тронув ладонью карман для часов, в котором лежала ампула с цианидом. В дверях стояла высокая полная госпожа фон Гогенштейн в одеянии из развевающегося зеленого и голубого тюля, среди которого поблескивали пластинки, имитирующие рыбью чешую. В руке она держала цветной клетчатый костюм, с которого свешивалась зеленоватая бахрома.

За ней стояли две молодые женщины, уже переодетые. Одна, цвета воронова крыла брюнетка с вишневой розой в волосах, окутанная снежной кружевной шалью, представляла испанку. Другая, маркиза – блондинка с удивленными глазами, вся словно из тонкого фарфора, в огромном напудренном парике, – шелестела большим кринолином.

– Где же вы прячетесь, господин инженер? Мы приготовили специально для вас великолепный костюм. Как только вчера я узнала о вас, и подумала, что это будет замечательно. – Все окружили его и, хохоча, проводили на первый этаж.

Маркиза опустилась перед ним на колено, сминая оборки платья, чтобы приложить к ногам клетчатый материал. Испанка, заходясь от смеха, подала ему кожаный белый мешок, из которого выглядывали костяные трубки. Жена советника надела ему на голову клетчатую шапочку. Хлопая в ладоши и смеясь, они с минуту любовались своим творением.

– Вам надо быстро переодеться, мы вас ждем, – сказала госпожа фон Гогенштейн и вышла со спутницами.

Хьюз огляделся вокруг, подошел на цыпочках к двери – женщины шептались, не отходя. Он все еще не мог понять, чья фамилия была в донесении. Но она была ему известна. Он знал это наверняка. Сидя и машинально перебирая предметы своего костюма, он впервые внимательно присмотрелся к этим суконным тряпкам. Это был народный костюм шотландского горца, в каком Хьюз часто щеголял мальчиком, а затем и во время учебы в Абердине. Он чуть не закричал. Он держал в руках белый мешок – это была волынка – и видел вересковые заросли под Данди, освещенные оранжевым закатом. Три старые легавые бежали впереди, он как раз следовал за ними, перезаряжая ружье, из ствола шел горький запах пороха. А немного сбоку на фоне лилового неба вырисовывалась темная фигура скучного гостя его отца – строгого, всегда холодного и спокойного, с лицом, загоревшим до бронзового цвета, которое освещалось каким-то злым блеском, когда сквозь облачко дыма были видны падающие в траву перепелки. Доктор Мебиус…

Какие пути привели этого космополита в Леверкузен? До этого момента Хьюз не отдавал себе даже отчета в том, что Мебиус был немцем. Но что ему было о нем известно?

Он открыл дверь. Раздался хор негодующих голосов.

– Извините, – сказал он, – вы выбрали для меня шотландский костюм. Я очень извиняюсь, но сейчас не хотел бы переодеваться в британца, когда…

– Ну что вы говорите, это ведь игра, мы просим скорее переодеться, ведь другого нет, это идеально, – кричала одна, перебивая другую, а жена советника подтолкнула его большой, унизанной перстнями ладонью:

– Ну не привередничайте, очень прошу, – и закрыла дверь у него перед носом.

Они считали, что это каприз. Взволнованный, взбешенный, Хьюз минуту постоял за дверями. Подошел к окну – оно было слишком маленьким, чтобы можно было сквозь него протиснуться. Что делать? Он посмотрел на свой костюм, лежавший на диване. В коридоре его сторожили три глупые бабы. Какой-то злой, нервный смех сотряс его. В конце концов, доктора может не быть на этом маскараде. Откуда ж ему взяться? Он посмотрел на часы. Еще полчаса до того времени, когда прибудет машина. Он сел и стал переодеваться. Когда закончил подвертывание высоких носков, постучали: это была маркиза.

– Ну вы и копаетесь, – сказала она.

– Отлично, – взвизгнула испанка, вошедшая вслед за ней в комнату.

– Сейчас, сейчас. – Жена советника покопалась в сумочке и достала маленькие светлые усики, при виде которых Хьюз вздрогнул.

Его подвели к зеркалу. Протесты их только рассмешили, нашлась бутылочка клея, и через минуту жена советника прилепила ему под носом пучок светлых волос.

– Еще минутку, – воскликнула она, когда он хотел встать.

Достала из сумочки серебряный цилиндрик, из которого выдвинулась розовая блестящая помада, и разрисовала лицо Хьюза пятнышками, похожими на веснушки.

Женщины взорвались смехом, когда рядом с выходящими показался советник.

– Узнаешь?

– Какой-то шотландец, да, совершенно не похож на Зейдлица?

Открылись большие резные двери, хлынули свет и музыка. В глубине двигалась фантастически цветная толпа, которая расступалась и сходилась, кружась в такт музыке. Маркиза легко оперлась на руку лейтенанта, и они двинулись, вовлеченные в круг танцующих.

Музыка звучала все громче. Отовсюду доносились смех, крики, визг, а сверху, из укрытой в тени черной панели галереи, постоянно сыпались приятно пахнущие ленты серпантина и конфетти, разлетаясь над головами танцоров тысячами золотых, малиновых и белых искр. Ноги заплетались в длинных цветных полосках бумаги. Из горячей толчеи вырывались лица, то полуприкрытые черной маской, то скрытые за ниспадающей вуалью, то запертые, как фруктовая косточка, в серебряных рыцарских шлемах. Какой-то бравый мексиканец в огромном сомбреро с лязгающим при ходьбе театральным «кольтом» наскочил на них, так что они едва увернулись. В другом зале, двери которого были открыты, неожиданно воцарился пурпурный полумрак, оттуда плыла медленная, переливающаяся мелодия танго.

– Я устала, – шепнула маркиза.

В ее огромных глазах дрожали капельки света. Она сильно оперлась на плечо Хьюза, который пробирался к стене в круговороте танцующих. Оттуда, постоянно толкаемые людьми в масках, они прошли во второй зал. В его стенах, украшенных сверкающим кафелем и толстыми стружками металла, находились глубокие узкие ложи, отделенные друг от друга бархатными стенками. Они уселись, и в тот же момент в узком проходе показался смуглый официант в белой манишке. Он склонился в поклоне. В глубине мелькали тени танцующих. Невидимый оркестр на минуту умолк, и рефлектор, водивший все это время красным лучом у них над головами, вдруг вспыхнул ярко-зеленым светом. Посветлело. Маркиза что-то заказала, официант засуетился, и над головой лейтенанта загорелась розовая лампочка.

Зазвенело тонкое стекло. Густое вино тяжело лилось в конические рюмки, рассыпая в воздухе искры золота и рубина. Они чокнулись. Оркестр начал играть приятную, очень ритмичную мелодию, сопровождаемую стоном труб. Пары проплывали мимо входа в ложу, заглядывали в нее с интересом и шепотом обменивались впечатлениями. Некоторые немного задерживались, кружась в ритме музыки, и уходили. Хьюз пытался спрятать лицо в тени, но лампа над его головой не давала этого сделать. Он в молчании пил сладкое вино, когда белый арлекин словно дух, с надетым на голову муслиновым колпаком склонился перед его спутницей, которая извиняюще улыбнулась и выбежала на паркет. Он остался один. Музыка становилась все медленней.

Лейтенант налил себе вина и выпил. Голубые шали, серебряные ленты, охапки цветов сливались в лучах света с цветом старого вина. Когда он не следовал взглядом за пробегающими, цветные пятна смазывались в одно целое, будто бы перед входом в ложу извивалась кольцами пестрая змея с блестящей чешуей. Музыка играла все медленнее, что действовало усыпляюще. Его охватила апатия. Только теперь он почувствовал усталость: в предыдущую ночь он не спал, обсуждая план поездки в Гамбург. Он посмотрел на часы: оставалось еще пятнадцать минут.

Свет в зале изменился, несколько желтых плоских лучей упали на танцующих. Неожиданно ложу заслонила тень: он поднял глаза. На пороге стоял мужчина во фраке, с лицом, закрытым черной маской. Сквозь узкие прорези смотрели темные глаза.

Они обменялись взглядами. Тот, скрытый за маской, внимательно всматривался в неприкрытое лицо Хьюза. Молчание длилось – позади смутно мелькали пары. Хьюз резко встал, и тогда тот бесшумно отступил, влился в непрерывное движение. Исчез.

Лейтенант сел. Сердце у него молотом билось в груди. Он почувствовал дрожание рук. «Я взволнован, – подумал он, – причина в вине». Он вытянул пальцы и внимательно на них посмотрел: они не дрожали. Хотел встать, но задержался еще на минуту. Теперь мелодия рвалась, звенела медными синкопами. Он старался найти взглядом мужчину во фраке, но все пары в полумраке были похожи. Странным был этот наклон головы. Как будто бы что-то напоминал. Все более нетерпеливо он изучал взглядом проходящих. Какая-то пара задержалась у входа в ложу, женщина в золотой шали, медленно кружась, мела землю тяжелыми складками шлейфа. Ее спутник – не он ли это был?

– Видишь? Посмотри, – шептала она. В прорезях черной маски блестели зрачки.

Хьюз отвернулся, хотел потушить лампу, но выключатель затерялся где-то в темном горельефе стены.

Опять этот высокий мужчина, нет, пожалуй, не он, потому что у него была другая партнерша. Нет, это кто-то другой, выше. Тот исчез в темноте. Хоровод танцующих в одном месте поредел. Далеко, у противоположной стены, в раме в форме золотой лиры сияло гладкое зеркало. Над ним сверкал букет стеклянных голубых роз. Из глубины черного стекла над консолью ложи выглянуло бледное как бумага его собственное лицо. Это продолжалось недолго, как предостережение. Голубой туман оседал в зале. Кроме танцующих, никто не приближался к ложе; ему казалось, что они смотрят на него с возрастающим удивлением. Хохочущие женщины, приближаясь, замолкали.

Он встал. «Надо потанцевать. Таким образом я выйду, дойти бы только до лестницы», – подумал он.

Он сделал шаг вперед и оказался в густой толпе. Не следуя за мелодией, он постоянно сталкивался с людьми. Толпа росла, завораживающе кружились огни.

– Посмотри, видишь? – сказал кто-то сзади. Он резко повернулся, задев какую-то женщину.

– Ну-ну, вы не в Англии, господин шотландец, – сказал кто-то хриплым мужским голосом.

Взбешенный, он двинулся вперед. Где же дверь? Он шел, все время толкаемый парами, и ему казалось, что длинный хоровод, медленно кружась, иронично движется за ним: из лилового мрака выглядывали уроды, головы обезьян и попугаев, черные маски со светящимися за прорезями острыми взглядами, указывая на него глазами. Неожиданно он рванулся, вышел на пятачок свободного пространства и отступил так же резко: он увидел самого себя в глубине высокого зеркала, с лицом, обнаженным вертикальным светом до самых мелких морщинок. Он порывисто оперся спиной о зеркало. К нему приближался, медленно кружась, мужчина, тот самый – неужели это Мебиус? Они двигались возле него так близко, что он почувствовал тяжелый запах духов женщины. Выполняя длинное па, мужчина повернул к нему закрытое маской лицо. Наклонился к девушке, укутанной в длинные темные ленты, и что-то прошептал. Не сказал ли он «Хьюз»?

Лейтенант с трудом сдержал крик «неправда», который чуть не вырвался у него, и когда тот отступил извилистым путем среди танцующих, двинулся за ним.

«Я должен его опередить», – подумал он. Тот где-то пропал. Хьюз почти бежал, резко толкая танцующих, его тоже толкали. Он сильно споткнулся, кто-то громко рассмеялся. Запыхавшийся, он уже был недалеко от двери второго зала. Еще несколько шагов, и вдруг музыка смолкла. Сверху ударил яркий белый свет. Раздалось несколько слабых хлопков, и воцарилась тишина. Толпа постепенно распалась на пары, сиявшие всеми цветами радуги, оставив его одного на свободной зеркальной поверхности паркета. Он стоял как голый в середине большого круга окружающих его масок и с отчаянием осматривался. «Они ведь не могут знать», – подумал он.

Стоящие подвинулись, кто-то протискивался сквозь толпу – это был советник фон Гогенштейн, без маски, во фраке, а на белой груди у него посверкивали, играли огоньками бриллианты орденов. За ним шли трое мужчин: двое в мундирах, а третьим был черный в маске.

– Прошу внимания, – торжественно начал старик, выходя из круга присутствующих, – представляю вам…

– Прочь, немецкая свинья! – крикнул лейтенант, поднося ко рту сжатую ладонь. – Да, это я, я, но меня вы уже не возьмете.

Он изо всех сил стиснул зубы, и последнее, что он услышал, был еле слышный треск лопающейся стеклянной оболочки.


Перевод Язневича В.И.

День Д[110]

В кабинах связи флагманского линкора горели все лампы. Свет падал сверху, оставляя тени на выпуклых головках заклепок. Одна стена была завешена картой Канала, в синеву которого, как коричневый гриб, вдавался полуостров Шербур. Офицеры сидели за узкими пультами аппаратов Хьюза и с наушниками на голове принимали информацию. Клавиши щелкали, белые стрелки метались по матовому стеклу, вращающиеся барабаны направляли бумажные ленты под латунные дыроколы, которые вырезали на них сложную систему отверстий. Телетайпы заполняли четко разлинованные голубые листы бумаги, которые получал лишь лейтенант Баргей. В коротких перерывах он поднимал голову, бессмысленно хлопая глазами. Миэр резко отодвинул наушники, потер припухшие уши и посмотрел на часы.

– Бал только начинается, сейчас три сорок…

– Сколько штук ведешь?

– Семьдесят, в том числе два монитора[111].

Снова синкопами рваных звуков запели наушники. Молодой сержант, жующий резинку, скривился, расстегнул два крючка на воротнике и в пустой квадратик целлофана, наложенного на огромный лист скоросшивателя, вписал: «167-й полк морской пехоты, 3-я рота».


На востоке рыжели месторождения железных туч. В предрассветном небе, как обрывки белого меха, застыли ледяные облака. Волнение черных вод разрывало клубы тумана на свободно раскиданные завесы, между которыми сновали корабли.

Над муравейником низких десантных лодок возвышались мрачные корпуса морских гигантов, вздымающих носами высокие волны. Плоские беструбные теплоходы, веретенообразные амфибии, стальные скорлупки с малокалиберными орудиями, катера на авиационных двигателях рисовали на воде частую сетку белых пенных следов. В центре всей группы горизонтальный бег пенистых волн разрезал монитор; его покрытые ракушками бронированные борта мягко выныривали из воды.

Сквозь шум и тарахтение турбин прорвались отдельные жужжащие звуки. Из-за туч начали показываться звенья самолетов, сквозь пушистые клубы пара они двигались на юг. Органный вой моторов, подкрепленный ритмичным грохотом «либерейторов»[112], четко рассекали «лайтнинги»[113], большими сияющими стрекозами опускающиеся к воде. Высоко на разных уровнях лазури появлялись белые полосы: это были следы невидимых самолетов, которые обозначали свой путь водяным паром, превращенным морозом в стеклянную дорожку из ледяных иголок. Машины, ведущие на буксире длинные составы планеров, шли в трех ярусах. «Спитфайры»[114] вылетали из-за пузатых туч, словно плоские широкие ножи, брошенные рукой жонглера. Переваливаясь на крыло, они разрезали туман и разлетались во все стороны, разрывая металлическую нить полета. От огней востока до лиловых теней запада небо дрожало от алюминиевых искр. Хоральный грохот взрывов накрывал пространство.

Лейтенант Феирфакс, стоявший на палубе, смотрел вверх. Глубина горизонта, разлинованная строем планеров, вычерчивающих сетки пространственной перспективы, тянулась до самого слияния воды и воздуха. Все новые стальные стаи гудели и уходили в полумрак скрывшегося за туманом побережья.

Вдруг отдельные звуки, перемежаемые моментами тишины, слились в оглушительный грохот. Высокая дробь материковой противовоздушной артиллерии, глухой голос тяжелейших крепостных орудий, пение фугасных бомб, дрожащий ритм ручных и танковых пулеметов слились в бурю стихий. Языки пламени вырывались из дул, оборачиваясь над головами пунктиром трасс и басом артиллерийских взрывов.

Осколки начали бить по воде металлическим дождем. Высоко висящие штурмовики неожиданно становились на крыло и, вертикально падая, высверливали в воздухе желоба, наполненные дьявольским визгом. Феирфакс посмотрел на черный циферблат часов и сбежал по трапу.

В узком коридоре столпились его люди, над головами мигали желтые пузыри ламп, отражающиеся в уменьшенном виде на выпуклостях шлемов. Канонада доходила сюда, словно голос бури, в который сливались один за другим грохотавшие бортовые залпы ближайшего монитора. Были слышны даже стоны бронированных башен, придавливаемых страшной силой отдачи к поддающемуся корпусу.

– Ребята, уже началось, – сказал лейтенант, не узнавая своих людей – в стандартных сферических шлемах все выглядели на одно лицо. – Через четыре минуты они высаживаются. Мы пойдем во второй линии, приготовьтесь.

По двойной шеренге пробежала волна дрожи. Раздался лязг поднимаемого оружия. Глубокие тени от вертикальных огней ложились на лица.

Поднявшись по трапу, лейтенант едва успел высунуть голову на уровень палубы, когда воздушная волна едва не сбила его с ног.

Монитор приблизился к ним, как черная, выросшая из темноты скала. Его вертикальная, нависающая над головой стена застыла в нескольких метрах, а над ней, как трехпалая рука, торчали дула орудий сорокового калибра.

Но их судно уже набирало ход, отдаляясь от опасного соседа. Берег, как гигантский, плашмя брошенный серп, на который накатывались длинные гребни волн, бежал навстречу. Поднимались фонтаны взрывов, по воде расходились круги клочковатой грязной пены.

Феирфакс обернулся, встретился взглядом с Хеджином.

– Пора! – закричал он, бегом двигаясь вперед.

Железо громыхало под тяжелыми шагами моряков. Одновременно корабль споткнулся о волну, зацепился носом за невидимое дно и, оседая, тяжело зарылся в песок, и только корма его, подталкиваемая сзади работающим винтом, отчаянно рыскала вправо и влево. Загрохотали цепи, упала в воду сколоченная из досок аппарель. Люди с разбегу прыгали в воду, которая была тут по пояс, и, поднимая оружие, брели к берегу.

Черные ленты боеприпасов перекрещивались на спинах солдат с белыми полосами спасательных поясов. Фланги прикрывала дымовая завеса, но заградительный огонь прорывался сквозь нее, ослепляющими ядрами вгрызаясь в воду, рассыпаясь низко жужжащими осколками.

Лейтенант подтянул ремешок шлема и побежал. Он еще видел, как намного быстрее его плывет вперед высокий, как дом, нос корабля, пропахивая в песке глубокую колею, которую тотчас же заполняла вода, и открываются двойные ворота. Из нутра корабля выползали один за другим «шерманы»[115], тяжело падали в воду и начинали в ней виться, как зеленые черви. Отбрасывая назад целые груды песка и ила, они цепкими гусеницами мололи гравий и упорно ползли на сушу.

Первая цепь уже была не видна. После нее остались только тающие столбы черного дыма от зигзагом расставленных шашек и резкий запах тротила. Впереди вспыхнули зеленые огни, выпущенные из ракетницы. Феирфакс скрестил руки над головой, крикнул и побежал, подгоняя людей.

Однако тут же упал на песок, который брызнул, будто вспоротый прутом. Сбоку они попали в столь неожиданный фланговый автоматный огонь, что лейтенанту показалось невозможным малейшее продвижение. Тут же над головами пронеслись собственные самолеты, паля изо всех видов оружия. Пикирующие бомбардировщики стальными параболами пронзали небо, визжа и завывая на неимоверно высоких нотах, оставляя за собой вихри песка и бетонного крошева. Но сверху земля, покрытая изогнутыми конусообразными дюнами, казалась безобидной и безлюдной. Только при приближении на расстояние нескольких десятков метров высохшие деревянные сваи показывали свои блестящие железные горловины между ячейками маскировочных сетей. Фланговый огонь оборвался так же неожиданно, как и начался. Не видя никакого противника, лейтенант бежал пригибаясь. Рядом прошмыгивали саперы, сгибаясь под тяжестью огнеметов. Расставили бронебойные орудия. Впереди вновь появились зеленые ракеты, но значительно дальше. Наступление продолжалось.

Когда они шли, увязая во влажном песке, все новые волны танков обгоняли их, оставляя за собой запах отработанного топлива и двойные колеи, выдавленные гусеницами. Как серые гиппопотамы, шли танки, мелькая высоко расположенными ведущими шестернями, и, облепленные пехотой, карабкались на дюны.

Когда Феирфакс обернулся в последний раз, берег, все еще находившийся под обстрелом невидимых пулеметных гнезд, был полон людей. Из доставленных на буксирах машин сбрасывали железные понтоны, подцепляли их к тракторам и затапливали на небольших расстояниях. Сцепленные крюками, они выдвигались далеко в море, образуя помосты, тянущиеся на целые километры. Под ними шипели ацетиленовые горелки и стучали молотки, а сверху гремел марш пехотинцев и тарахтели первые колонны транспортных машин.

Эти квадратные, короткие машины становились за стенками из бронированных плит и мешками песка. А море все еще выбрасывало на берег лодки и суда, откидывались прямоугольные борта, катились орудия, противотанковые заграждения, мотоциклы, полевые радиостанции, разведывательные броневики, и весь этот поток вооружения направлялся по уже проложенным дорогам из профилированных стальных плит к соответствующим пунктам. Регулировщики движения встали на перекрестках, как только свист пуль несколько утих. Громкие, близкие взрывы говорили об отличной работе саперов, ползущих к бетонным цилиндрам немцев со связками специальных зарядов. Однако из глубины материка с певучим свистом прилетали снаряды, вздымая рыжие столбы песка.

Феирфакс, запыхавшийся и облепленный мокрым песком, добрался до первого бункера, уже помеченного их опознавательными знаками. Море еще шумело за спиной, но его уже нельзя было разглядеть. Земля вокруг бетонного купола была вытоптана, ступеньки облеплены кровью, везде валялись раздавленные гильзы, ремни, фляжки, связки длинных гранат… Лейтенант приказал своим людям временно собраться за небольшим обрывом и начал спускаться в бетонный колодец. Нога его неожиданно наступила во что-то мягкое, податливое: это был еще не убранный труп немца.

Пройдя мимо трупа с выпученными глазами, которые, казалось, светились в темноте, он оказался у входа.

В углу врач перевязывал тихо, но сочно ругавшегося матроса. Стол был освещен ручными фонариками, потому что подача тока была прервана. Феирфакс машинально отряхивал песок и гравий с мундира, пока не заметил майора Трейси.

– Вы здесь? Это хорошо, – сказал майор, толстый, розовый и спокойный. Головы офицеров склонились над картой, образуя плотное кольцо.

– Здесь, под Карентаном, засела часть первой американской парашютной дивизии. С двух сторон, – он окружил ее красным полукругом, – их теснит местный гарнизон. С севера им досаждает мобильный танковый полк, а здесь, – он набросал длинную узкую линию, которая соединяла выдвинутую позицию с берегом, – есть перешеек, который мы можем удерживать некоторое время. Оперативные немецкие резервы на марше. До вечера с ними более-менее справится Теддер, но вечером… – Он замолчал, откашлялся, переложил карандаш. – Дорога под многосторонним обстрелом. С моря – со стороны Сен-Маркуфа – и с материка – местные укрепления. В настоящее время мы будем поддерживать главный удар по этой линии, – он начертил голубую стрелу на Изиньи, – а третья рота морской пехоты поддержит американцев. Это будет мнимое перемещение главного удара. – Он поискал глазами Феирфакса. – Я прошу обращать внимание на оставленные в тылу точки сопротивления. Их надо хорошо размечать для четкого взаимодействия с авиацией. Были уже взаимные жалобы, – добавил он через минуту.

Феирфакс лихорадочно думал: «И значит, Сен-Маркуф не взят». Он знал, что это была ключевая позиция на скалистом прибрежном островке. Судьба парашютных войск, сражающихся без поддержки собственной артиллерии, оставляла желать лучшего.

– Эти шоссе под нашим контролем, пока, – продолжил майор. – Все машины, которые находятся в распоряжении, мы сейчас загрузим людьми. Как только удастся, подбросим подкрепление с материка – впрочем, авиация будет постоянно нас поддерживать. – Он замолчал и схватил трубку зазвонившего телефона.

Лейтенант осмотрелся. Тесный бункер был заполнен мундирами разных родов войск. Наружу выглядывали перископы, но часть их была разбита. Один, уцелевший, показал ему в оптическом круге покатые конусы песка, поросшие редкой травой. С фланга заходил на атаку одинокий «шерман», стреляющий на большое расстояние: дуло его было круто задрано вверх.

Неожиданно он почувствовал, что кто-то трогает его за одежду.

– Я еду с вами!

Он посмотрел, но не смог различить лица. Кто-то отступил от стола, и свет яркой полосой упал на темный мундир: на левом плече – круглый знак «War Correspondent»[116].

– Возьмете меня с собой, хорошо? Я еще сегодня должен быть под Карентаном.

– Но у вас должно быть свое подразделение, к которому вы прикомандированы, – отказался Феирфакс, думая: «Этого еще не хватало…»

Журналист вцепился в него.

– Это потерянная позиция, я должен там быть.

– Если потерянная, вы и так ничего не протелеграфируете, – злорадно усмехнулся Феирфакс.

Он был зол; ему казалось, что вокруг царит какой-то невероятный хаос.

Все вышли в коридор.

– Три эскадры на «В-135», на «В-136»! – кричал кто-то в телефон.

У входа восстановили стену из мешков. Территория за ними изредка обстреливалась по крутой траектории минами. Поблизости заревели дизельные двигатели и подъехали длинные грузовики, облепленные солдатами. Феирфакс сел в «виллис»[117] вместе с офицером авиации, который выполнял функции связного. Когда машина двинулась, резко разбрасывая песок, кто-то вскочил в последнюю минуту: это был корреспондент.

Грузовики, следуя за двумя танками сопровождения, миновали полосу необработанной земли и помчались по дороге. Поля ржи чередовались с пышными островками садов. В отдалении ртутью блестела поверхность пруда. По обеим сторонам дороги мелькали сады с яблонями в цвету. Как зеленые пики, торчали из-за слегка наклоненных заборов высокие побеги склонившихся подсолнухов. Промелькнули гряды, засаженные капустой, вертикальный квадрат заросшей плющом стены, далекие пятна красных крыш. И неожиданно, словно отрезанный ножом, пейзаж изменился: ряд придорожных деревьев лежал вповалку, резина колес вминала в пыль хрустящие ветки, вдоль колонны двигавшихся автомобилей лежала искромсанная и поспешно отброшенная во рвы масса тяжелых немецких грузовиков, бесполезно задирающих колеса вверх, груды посеченного пулями металла. Затем тормоза завизжали, и «виллис» осторожно переехал через наспех сколоченный мостик над огромными воронками с острыми краями. Картечь бомб, черные черепки чугуна, сиявшие белой наготой расколотые пни убегали назад, и снова пошел спокойный пейзаж в разных тонах сочной зелени.

Высокий офицер-летчик, который сидел рядом с шофером, перевесив ноги наружу, резко вертел головой, внимательно осматривая живописный городок: плотное ковровое бомбометание раздробило его в кирпичную пыль, невидимый молот разбил башни храма, и только онемелые полуарки готических контрфорсов упирались в небо, как обломанные клыки.

На каком-то километре колонна попала под обстрел. Тяжелые снаряды взрывались, сообщая о своем приближении плаксиво снижающимся тоном.

К счастью, шоссе вело в ложбину, травянистые стены которой защитили от летящих осколков. Ветер ударил в лицо, потому что водители, сжавшись, сильней нажали на акселераторы. Машины, одна за другой, резко визжали на вираже и исчезали за поворотом. Когда очередной, очень продолжительный и давящий на уши свист известил о прилете бомбы, корреспондент, сидевший возле лейтенанта, не выдержал:

– Что это за снаряд? Можно ли сориентироваться,откуда он летит?

– Я думаю, что это семидесятка из Сен-Маркуфа. Это почти граница дальности, поэтому так долго воет.

– Как это, семидесятка? Ведь такого калибра нет?

– Конечно, есть. – Летчик, наклонившись назад, злорадно усмехнулся, не поворачивая головы. – Знаете ли вы, где эти снаряды взрываются? От восьмисот до тысячи метров от нас. Каждый весит более двух тонн.

– Но ведь это бомба.

– Нет, это снаряд из орудия, снятого с «линии Мажино». Это был настоящий феномен. – Он поднял указательный палец. Воздух враждебно зашумел, словно перемолотый железными перьями, и град камешков покатился по откосам ложбины. Изгибы крутых склонов отзывались громыхающим эхом.

– Интересно, – продолжил свою мысль журналист, – интересно, есть ли среди этих тысяч снарядов и гранат, которые сосредоточены в окрестностях, частичка свинца, предназначенная для меня?

Эти рассуждения показались лейтенанту смешными.

– Вы выбрали неудачное время для философствования. Верите в судьбу?

– Сами задумайтесь: скажем, в вас попала пуля. Так? Тогда мы можем проследить ее обратный путь до ствола, из которого она была выпущена, до завода, где ее произвели, затем до литейного производства, большой печи, и, наконец, – до залежей на руднике. И вот два осколка материи: человек и обломок стали. Пути их можно обозначить на бумаге в виде независимых линий, вплоть до точки пересечения: дороги жизни с дорогой пули… Это ли не судьба?

Лейтенанта поразила эта логическая конструкция, и он не сразу сообразил, что это только ex post построенный парадокс, когда шедшая впереди машина свернула, зарылась колесами в песок и остановилась. Когда мотор заглох, послышалась серия выстрелов.

Танкист в кожаном комбинезоне, с лоснящимся от пота лицом подбежал к ним:

– Дорога закрыта. Немцы.

– А далеко еще до Карентана?

– Еще несколько километров, но второй батальон американцев засел там за леском, – махнул он рукой в направлении к шоссе, – каких-то полторы мили отсюда.

– Будем пробиваться, – вздохнул летчик и соскочил с сиденья.

Здесь местность особенно хорошо подходила для партизанской войны, то есть быстрых атак и быстрых ударов. Ложбина тянулась в обе стороны, и по лугам, покрытым буйными травами, к отдаленным лесам бежали высокие волны. Выбрав направление удара и сравнив компасы с компасами младших командиров, лейтенант повернулся и отдал приказ. Цепь рассыпалась, раз и другой среди придорожных зарослей блеснули каски и пропали во ржи.

Вокруг волновалось море колосьев. Переходя на бег, лейтенант топтал податливые стебли и старался поддерживать постоянную связь со своими.

Затрещали выстрелы. Где-то разорвалась граната, раздался протяжный далекий крик. Феирфакс выпрямился. Темная полоса деревьев была уже близко.

Краем глаза он увидел плоский шлем сержанта, который бежал задыхаясь.

– Где немцы?

– Не знаю… во ржи… мы прорвались, – выдохнул тот.

Сзади подбежали солдаты. В этот момент мощный грохот потряс воздух. Черный густой дым поднялся к небу высоким столбом.

– Это наши машины! – крикнул кто-то.

Из кустарника вырвался темный «шерман» и помчался по прямой, подскакивая. В этот момент Феирфакс увидел в первый раз немцев – они бежали через поле ржи, прижимая ладони к груди.

– Огонь! – крикнул он и сорвал с плеча автомат.

Защелкали затворы. «Шерман» свернул, замедлил ход и закрыл высокие фигуры. Кто-то ругался, лихорадочно вставляя магазин. Вновь раздался мощный грохот, пласты дерна взлетели на воздух. Танк слегка приподнялся, и из люка брызнул огонь. Плоская корма танка сдвинулась еще раз, а затем ужасный взрыв разнес броню на куски.

Лейтенант, взбешенный, двинулся прямо в направлении «шермана», который не сумел защитить их от атаки. Но когда они, запыхавшиеся, добежали, уже было тихо. От пылающего мотора ужасно било жаром. Сбоку лежал распластавшийся труп в чужом, более светлом мундире, с оторванной рукой. Он еще прижимал к животу круглую мину.

Солдаты собрались возле шоссе. Неожиданная стычка больше удивила их, чем испугала; они внимательно оглядывались вокруг, но немцы куда-то пропали. Феирфакс ждал, пока подъедут уцелевшие машины. Несколько столбов дыма указывали места, где взорвались дорожные мины.

За шеренгой тополей открылась деревня. Два американца вышли навстречу в своих глубоких шлемах. На бедрах у них болтались пистолеты в кобуре, руками они прикрывали глаза от света. Солдаты спрыгнули на землю, и Феирфакс двинулся к парашютистам.

Те уже были осведомлены об их прибытии. Трусцой направляясь к дому, в котором размещался штаб батальона, лейтенант одновременно оглядывался вокруг: деревня была пуста. Где-то, не очень далеко, монотонно стрекотал пулемет, отдельные выстрелы разрывали тишину, но в коротких интервалах между ними звучала спокойная музыка пчел, поднимающихся золотыми искрами под тенистыми стенами. За группой более крупных строений лежал огромный серый цилиндр планера. Одно его крыло поднималось высоко над фруктовыми деревьями, усыпанными розовыми цветами. У входа в желтый домик стоял пост. Феирфакс по плоским известковым плитам вошел в прохладное помещение.

Оно было покинуто в спешке. На это указывала в беспорядке разбросанная мебель, рассыпанные в углу черепки посуды и явные следы грабежа. Капитан с узким темным лицом повернулся к нему.

– Вы привезли бронебойные снаряды? – спросил он бесцеремонно.

За его головой светилось маленькое многостекольное окошко. По улице шли солдаты.

– Мы попали под огонь за деревней. Сгорели три грузовика и сопровождающий танк… – начал лейтенант и почувствовал, как густой румянец заливает его лицо.

– Сгорели, так, – сказал деловито капитан. – Ориентируетесь ли вы в ситуации? – Только теперь он подал ему руку. – Прошу садиться. – Капитан развернул рулон карты. – С трех сторон нас здорово теснят, но это только заградительные посты. У меня люди в оврагах, сброшены кто как, и мы расположены на пространстве больше того, которым можем овладеть. Ни мы, ни они еще не имеют более тяжелого оружия, но это вопрос времени. Радиостанции у вас, наверное, есть, – наклонился он.

– Да, две переносные…

– Это хорошо, потому что наши разбиты. – Он потер рукой подбородок. – Ну что ж, надо здесь располагаться надолго. Остаток дивизии блуждает где-то в лесах; не нужно было сбрасывать людей по отдельности, – ворчал он себе под нос.

Подбежал американец с донесением. Капитан прочитал, кашлянул и посмотрел через окошко на небо. В нем еще гудели самолеты, но это был уже не ровный звук идущих в одну сторону транспортников, а свист легких бомбардировщиков.

– Вы расквартировали солдат?

– Да, в нескольких пустых домах. Не хотите ли…

Вопрос руководства был еще не ясен, но капитан махнул рукой.

– Ничего из этого не получится. Тут надо защищаться, насколько я знаю. Ваши люди помогут провести несколько фиктивных ударов.

Без стука вбежал журналист, о котором лейтенант уже успел забыть.

– Господин капитан, Гордон из «Морнинг пост», – представился он. – Я слышал, что здесь есть немецкие военнопленные; могу ли я их увидеть?

Капитан слегка поморщился.

– Ну, не до вас, – наконец-то ответил он.

Снова вбежал солдат.

– Капитан, какое-то движение со стороны шоссе. Довольно много машин.

Все вышли. Корреспондент закурил сигарету и угостил лейтенанта.

– Ну хорошо… – начал он, но в этот момент одновременно с нескольких сторон над ними раздался свист снарядов, по стенам застучали осколки.

– Начинается. – Лейтенант надел шлем и прыгнул к двери.

У корреспондента загорелись глаза.

– Гаубицы! – закричал высокий худой американец, перегибаясь через забор.

Лейтенант вывел своих людей из сада перед домом. Мимо них прошли три парашютиста, которые катили маленькое бронебойное орудие. Уже через минуту раздался его голос, как выстрел пробки из бутылки. Ведущий крикнул: «Ложись!» Снаряд срезал сверху ветку и осыпал головы листьями. От травы шел наполненный освежающей влажностью запах. В прозрачной от солнца зелени, в дуновениях мягкого ветра таился странный покой. Грохнули выстрелы.

– Примкнуть штыки! – заорал тут же кто-то рядом. – Немцы в деревне, примкнуть штыки! – Лейтенант поднялся и прыгнул вперед.

Из-за углов стреляли солдаты, пригнувшиеся к земле. На середине дороги они попали под перекрестный огонь автоматов. Неожиданной вылазкой отбросили немецкую цепь. Подбитый противотанковым гранатометом, легкий разведывательный танк поджег собственным огнем ближайший дом. Большие хлопья сажи кружились в воздухе.

– А, вы здесь… – Темнолицый капитан был на месте, устанавливая орудие. – Так это происходит целый день, – вздохнул он. – Постоянно попадаем на немцев или на своих, уже были случаи. – И он повернулся в сторону штаба.

Через широко раскрытые окна были видны установленные радиостанции. Капрал с оливковыми глазами оперировал плоскогубцами возле проводов. Медные спирали расползлись по полу. В саду часовой ковырял в носу, а вспотевший корреспондент заряжал в «лейку»[118] новую пленку.

– Отлично вышло с тем танком, – обратился он к лейтенанту. Лицо его сияло.


Ночью началось концентрическое наступление. Красные и зеленые ракеты постоянно висели над зарослями, освещая черные ветки. В одиннадцать капитан стал вызывать штаб. Бронебойные снаряды закончились, а наступление немцев усиливалось. В свете карбидной лампы врач оперировал постоянно прибывающих раненых. Феирфакс с перевязанной головой (его поранил обломок стены) как раз вернулся с вылазки, во время которой вытеснили неприятельскую пехоту из двух домов.

– Дивизия СС «Гитлерюгенд», – сказал сержант Хеджин, сидевший над картой, и вздохнул громко. – Ну что там?

Телеграфист отдал исписанный карандашом блокнот.

– Подкреплений не будет.

Близко разорвалась граната. Грохот еще дрожал в ушах, капитан стряхнул с рубашки известковую пыль.

– Вы отдаете себе отчет в ситуации? – спросил он. Взял лейтенанта под руку и подвел к окну. – Скоро все закончится. Не могут нам подбросить даже боеприпасов. Немцы не берут пленных.

– Операция развивается успешно, – ответил Феирфакс, несколько удивленный. – Захвачена полоса побережья длиной несколько десятков километров, потерь в тоннаже почти никаких.

– Да, – нетерпеливо оборвал его капитан, – но нам, нам конец. Мы на сто километров удалены от направления главного удара.

– Я не знаю, должен ли слушать то, что вы говорите, – покраснел лейтенант.

– Мы могли бы прорваться… на север, – сказал капитан как бы самому себе, опуская руки.

– Согласно последнему приказу, мы должны атаковать, – глухо ответил Феирфакс и, чувствуя, что дольше говорить не в состоянии, выбежал в сад.

Ночь, проколотая яркими огнями, была душной. Листва тихо шелестела, трава была мокрая. Лейтенант уперся лбом в сухую кору дерева и, ослабевший, задрожал. Осветительная ракета закончила свой высокий полет, как заблудившееся солнце, опустив на крыши свой дымный хвост.

– Вы видели когда-нибудь групповые упражнения гимнастов? – спросил рядом низкий, выразительный голос. – С трибун видны белые звезды, знаки и буквы на траве, сложенные из сотен разбросанных тел. Сами они не могут их увидеть…

– Кто здесь? Что вы говорите?

– Я разговаривал с немецкими военнопленными, – прозвучал тот же голос. – Стройные длинноволосые мальчики… Говорят то же самое, что и мы: о победе. Но они не победят.

– Почему? – Этот вопрос вырвался у лейтенанта машинально.

– Не знаю. Но это было бы против природы, против того, кто смотрит свысока на эти наши групповые упражнения…

– Ах, это вы. – Лейтенант пришел в себя, узнавая в собеседнике корреспондента. – Душевное утешение тоже относится к вашим обязанностям? – спросил он, злой, потому что странные слова зацепили его.

– Много тысяч молодых людей пошли на войну с мыслью, что совершат героические поступки и вернутся… – невозмутимо говорил журналист. – Иногда ведь, особенно в такую минуту, может пригодиться…

Из штаба как ошпаренный выбежал сержант Хеджин.

– Прорвались! – крикнул он.

Одновременно послышался топот бегущих по дороге.

– Давай бронебойные! – раздалось из темноты.

– Кончились.

Из-за низких ветвей полыхнула красным пламенем ракетница. Совсем близко кипел пулемет, пожирая ленты, пока не осекся и не замолчал. В пурпурном блеске из-за сарая вылезла шероховатая, словно обмазанная илом броня «пантеры»[119]. Башенное орудие ударило в находившихся в саду людей. В воздух взлетели обломки балок.


От стены штаба отделилась одинокая тень и двинулась к калитке у забора. Огонь и мрак переплелись между собой. Перед глазами двойной лентой возникли стальные челюсти гусениц. Тень бросилась вперед и согнулась, перерезанная очередью. Она лежала на белеющем песке, как на дне, плоская и черная. Руки конвульсивно сжались так, как будто не были связаны с уже онемевшим телом. Танк дернулся, встав на дыбы, и остановился в полупрыжке, разорванный мощным взрывом.

Лейтенант приподнялся над землей. Капрал наклонился к нему, лицо его было черным от крови.

– Капитан, – всхлипывал он, – капитан… телеграфисты… и все…

Вместо окна в стене чернело огромное пятно, как пустая глазница.

Корреспондент прижимал ко лбу платок. Глаза его странно блестели.

– Вы знаете, кто это был? Это один из санитаров, поляк… Он получил ранение, прежде чем бросил мину, мог уже умереть… Но успел еще снять предохранитель.

Система обороны состояла из отдельных точек сопротивления. Телефонный провод во многих местах был оборван, связь почти прервалась. Лейтенант сидел возле телефониста, который забрался с аппаратом в противовоздушную щель.

– Лейтенант, передают: танки! – кричал он, изо всех сил прижимая трубку к уху. – Танки с севера.

– С севера? Какие танки? Чьи?

– Не видно.

Опять громыхнул взрыв, и все рухнули в траву. Когда пыль осела, санитары начали вытаскивать из разбитого дома нескольких уцелевших раненых. Врач в своем халате маячил в углу как белое пятно.

Над деревьями вспыхнули снопы света. Показались последние носилки.

– Что толку таскать, – бурчал толстый санитар, – он сейчас кончится.

– Неси, а то в лоб получишь! – рявкнул Феирфакс.

Носилки поплыли дальше.

– Лейтенант, передают: много танков на подходе с севера, – кричал телефонист.

– А чьи? – Феирфакс невольно оглянулся на корреспондента, но не увидел его.

– Пока не видно.


Перевод Язневича В.И.

«Фау» над Лондоном

До мая 1944 года я работал в Отделе изобретений и усовершенствований при военном министерстве. Непосвященным эта моя работа могла бы показаться необычайно увлекательной и интересной: на наш адрес приходили тысячи писем из всей Англии и из самых отдаленных колоний, а отправители были уверены, что их изобретательность в наивысшей степени поспособствует победе короны. В действительности все было чертовски однообразно, и если бы не то, что материалы были полны анекдотических идей, я бы в своем бюро умер от тоски. А так, просматривая груды почтовой бумаги всех форматов и цветов, где не слишком умелые руки начертили эскизы диковинного оружия, я порой едва мог удержаться от смеха.

Вот какой-то фермер советовал использовать «консервные ножи» гигантских размеров для вспарывания танков. Адвокат из Австралии предлагал покрыть сверху танки «пружинной броней». Кое-кто требовал, чтобы наши агенты в Германии устранили всех самых важных гитлеровцев, «и будет тогда конец войне». Некоторые идеи так крепко застревали в головах, измученных пятилетней войной, что в конце концов попадали на страницы прессы. Так всплыл проект бросить в кратер Везувия достаточно большую бомбу, «чтобы вызванное этим землетрясение вынудило немцев уйти». Хуже было дело, когда изобретательством занимались высокопоставленные лица. Плоды их находчивости доходили до нас другим путем, сверху, и тогда весь интеллектуальный потенциал бюро был направлен на настойчивые и снисходительные уговоры, которые не всегда были простыми. Так, например, один из членов парламента решил, что лучшим средством передвижения для переправки армии с целью вторжения на континент станут гигантские блоки льда, выдолбленные изнутри. Специальные корабли должны будут на буксире доставить этих троянских коней к побережью. Начали даже предприниматься масштабные попытки осуществления этого проекта. Боюсь, что, если бы не энергичное вмешательство одного из членов штаба, наделенного не только званием, но и рассудком, в этой истории «замороженной армии» потонула бы солидная сумма в фунтах стерлингов.

Думаю, что я оставил после себя хорошую память, когда меня перевели в Специальный отдел, входивший в структуру военного министерства. Ему он, однако, непосредственно не подчинялся: в нем занимались изучением секретного оружия, которым хвастались немцы.

Мне очень хотелось работать в этом отделе, поэтому я решил устроиться так, чтобы продержаться в нем до конца войны. Я сделал это с большой охотой, ибо прежняя работа часто становилась абсурдной, так как все наши организации работают по закону наибольшей доброжелательности: надо было отвечать на самые глупые письма. Очень многие присылали методики, которые должны были развить у нас силу ясновидения для предсказания, например, срока конца войны или вторжения. Много было также вопросов о «страшном оружии гуннов», потому что подобные новости просачивались в газеты под давлением нейтральной прессы, надлежащим образом обрабатываемой гитлеровскими посольствами.

Первые дни прошли у меня в неустанном просмотре пачек документов, с содержанием которых я должен был вкратце ознакомиться.

Мои предшественники не пренебрегали ничем, чтобы в девятикомнатном архиве собрать все факты, информацию, слухи и сказки о самых фантастических орудиях уничтожения, этом «Vergeltungswaffe»[120] немцев. Если хотя бы одна десятая часть этой информации была правдива, Англия, несомненно, лежала бы в руинах и пепле. Мой шеф, которому доставляли все без исключения приходящие сообщения, считал, что нет такой чепухи, которая не могла бы фатальным образом осуществиться. На стене его комнаты были выписаны слова о танках, сказанные Людендорфом в немецком Генеральном штабе в 1917 году. Этот немецкий стратег совершил ужасную ошибку, называя гусеничные машины пугалом, не имеющим никакой ценности. Поэтому майор Клайвер просматривал все сам, отмечая разноцветными карандашами заметки, которыми я должен был заняться.

Главным направлением моей работы были немецкие ракетные снаряды. Мы знали о них с середины сорок третьего года благодаря одновременным сообщениям агентов из Германии и оккупированных стран. Несколько сот человек на территории северной Франции, Бельгии и Голландии были заняты исключительно выявлением мест, где строили наполовину подземные установки для запуска этих ракет. Соответствующие данные мы представляли в штаб, и волна за волной летели четырехмоторные самолеты, чтобы уничтожать эти катапульты из железобетона и стали, отлично замаскированные под искусственные домики с развитой системой связи. Подпольные организации из Польши донесли нам об испытаниях, проводимых с этим оружием в Прикарпатье. К сожалению, деталей все еще было слишком мало. У нас имелся целый ряд проектов, каждый из которых стоил огромных денег и был «именно тем единственным» вариантом ракеты, предназначенной для бомбардировки островов. Шестого июня 1944 года в бюро прошло совещание, на котором шеф потребовал более интенсивной работы в связи с вторжением, потому что следовало ожидать, что именно теперь Германия откроет спрятанные до сих пор козыри.

Я принадлежал к тем людям, которых в ночь с шестнадцатого на семнадцатое июня по меньшей мере не удивил гул, доходивший с небольшой высоты и закончившийся мощным взрывом. Я вышел в парк, расположенный перед виллой, и вскоре увидел огненные линии следов полета ракет. Они шли довольно густо, и звук ракет иногда абсолютно заглушался залпами зенитной артиллерии, которая уже на значительном расстоянии начинала вести заградительный огонь неслыханной силы и плотности. Особенно неприятны были авиационные ракеты, поднимающие свои «елочные огоньки» под самые тучи, потому что осколки их снарядов не забывали о законе притяжения и возвращались на землю, засыпая ее дождем из раскаленной стали. Однако когда ракеты миновали огневой вал, наступала относительная тишина, и тогда можно было услышать характерный шум моторов, похожий на звонкий скрежет якорной цепи в клюзе.

Насмотревшись досыта, я вернулся в дом. В комнате непрерывно звонил телефон: меня вызывали в министерство.

Когда я ехал через затемненный город под монотонный грохот зенитных орудий, нарастающий, как мощная барабанная дробь, остро чувствовалась детонация. Едва я переехал мост через Темзу, как летящая бомба, подобная красной комете, перечеркнула небо над улицей, волоча за собой хвост разрывов. Наступила неожиданная тишина, а времени у меня было только на то, чтобы прибавить газу, когда раздался грохот. Штукатурка, кирпич и черепица посыпались на мостовую, со всех сторон дождем посыпались стеклянные осколки, а «форд», подталкиваемый невидимой рукой, заехал на тротуар. В министерстве царило необычайное оживление. Столы были отодвинуты к стене, и под звонки телефонов и звуки далеких разрывов проходило совещание поднятых из постелей специалистов. Его темой была организация немедленной обороны Лондона. Мой шеф открыл заседание двумя конструктивными предложениями государственной важности, после чего перешел к главной проблеме. Поскольку еще не было известно, каким вариантом своей идеи одарили нас немцы, я вскоре оказался в составе оперативной группы, которая должна была поехать и на месте взрыва изучить останки ракеты.

Весь город был на ногах. На улицах пронзительно завывали сирены пожарных машин, вдоль стен бежали члены добровольной противоракетной команды, на поворотах сияли голубые огни санитарных машин. На западном, обложенном тяжелыми тучами небе разливались светлые пятна; над Темзой вставало зарево.

Наш автомобиль был оснащен сиреной неслыханной мощности. Это нам очень пригодилось, потому что многие люди в эту ночь пытались в темноте покинуть Лондон.

В машине была радиостанция, и уже в пути нас направили точно на место одного из первых взрывов. Это был большой частный парк. Посреди поваленных на землю деревьев ракета вырыла соответствующую полуторатонной бомбе воронку, из которой поднималось бледно-лиловое пламя. При свете карбидных прожекторов тут уже работали команды специальной технической части. Воздух был насыщен вонью сожженного пластика и сивушного масла.

– Это скорее всего реактивный мотор, работающий на метиловом спирте, то есть В-16, – сказал один из инженеров.

В свете ацетилена лицо его было белым, как застывший парафин. В это же время волнами приближались новые ракеты, и хотя все утверждали, что снаряд два раза в одно и то же место упасть не может, невольно мы вспомнили о бетонных убежищах министерства и, погрузив остатки ракеты, двинулись в обратный путь.

На другой день утром произошло одно важнейшее событие, которое научило меня (только на пятом году войны!) тому, что называется «основами перспективного и исторического мышления». Я допускаю, что причиной его была только суматоха, охватившая умы, удерживаемые до сих пор в стальных рамках дисциплины. Начав просматривать нагроможденные на столе бумаги, я заметил большой зеленый конверт. Я знал этот цвет и формат: это был какой-то новый «образец», принесенный посыльным из отдела шифров. Такие посылки обычно получал мой шеф, но я подумал, что, собственно говоря, это только формальность и я могу его здорово выручить, тем более что этой ночью он наверняка не сомкнул глаз.

Впрочем, и у меня страшно болела голова, однако же, прочитав три первых предложения рапорта, я забыл обо всех недомоганиях. Это была уже расшифрованная копия нескольких секретных донесений, один маленький чертеж, а также четыре колонки цифр. Однако этого вполне хватило, чтобы у меня перехватило дыхание. Речь шла ни больше ни меньше о немецких разработках атомного оружия. Наш агент докладывал, что в настоящее время под Мюнхеном на своих подземных заводах немцы строят спектрограф необычайной чувствительности и величины, а тяжелую воду, которая является незаменимым источником нейтронов, поставляет Испания. Из Вильяканаса были отправлены две цистерны такой воды.

Собственно говоря, подготовка уже закончена, и сейчас Германия переходит к технологии массового производства взрывчатого вещества. Им является уран 235. Схватив бумаги и конверт, я побежал к шефу. Сперва он выразил мне свое недовольство: «По какому праву вы открыли конверт?» – но, ознакомившись с записками, замолчал.

Когда шеф поднял голову, я увидел, что за одну минуту он постарел. Может быть, причиной этому стала последняя ночь. Впрочем, небо Лондона постоянно раздирали голоса сирен, и вслед за ними раздавался грохот разрывов снарядов «Фау-1»[121] – этого было достаточно для того, чтобы лицо майора осунулось и заострилось.

– Значит, так, – произнес он медленно, барабаня пальцами по столу, я заметил, что перед этим он читал последнее донесение из Нормандии.

Долгое время мы молчали, наконец майор сказал:

– У меня есть для вас работа. Вы назначены в помощь летным частям, которые будут уничтожать летающие бомбы. Как эксперт в этой области, вы предоставите там всю необходимую информацию при инструктаже пилотов, а затем уже будете работать на месте. Мы будем поддерживать с вами постоянный контакт.

– Как это, господин майор? – В мыслях я уже был за сто миль от этих бомб. – Я думал… в связи с этой историей… – показал я на принесенные бумаги.

– Ничего страшного. – Он качнул головой. – Это пойдет своим путем, этим займутся наши физики. – В его голосе я почувствовал горечь.

– А может, лучше, если… – попытался я, чувствуя, что не прав.

Он посмотрел мне в глаза:

– Долг каждого из нас делать то, что он обязан делать. Наибольшую пользу вы принесете на своем новом посту. Вы хорошо знаете технические данные «Фау-1», вы также знаете все, что мы вообще можем знать о «Фау-2», и они могут появиться в любую минуту. Все предельно ясно.

Он снова посмотрел на бумаги.

– У нас всегда было много отлично говорящих политиков… Это также источник нашего преимущества, – добавил он вполголоса.

Первый раз у него вырвалось такое замечание в моем присутствии. Я молча ждал продолжения.

Майор выпрямился, снял трубку и, назвав номер внутреннего телефона, обратился ко мне:

– Пойдете к Болтону, он сообщит вам остальное.

– Господин майор, – осмелился я, – пусть мне будет позволено… знаю, что выхожу за рамки служебных предписаний… но момент исключительный…

Он отложил трубку.

– Простите, я буду говорить сумбурно. В этот момент идет гонка не на жизнь, а на смерть. Могли бы вы в нескольких словах сообщить мне, какие результаты будут получены после экспертизы наших физиков и каковы их окончательные выводы в этом деле? Когда наступит момент…

– Я понимаю вас, – отрезал он. – Хорошо. Это я могу вам обещать. Можете идти.

Обычно я способен на сильную концентрацию внимания и стараюсь все держать под контролем. Однако же с момента выхода из кабинета шефа события начали сменяться вокруг меня словно картинки в калейдоскопе, а главная мысль, донимавшая меня зубная боль, не давала покоя. Болтон – очень веселый парень и отличный товарищ в развлечениях, причем задор не покидает его и на службе. На большой карте южной Англии он показал мне радиус действия ракет и концентрически раскрашенные зоны: голубую, зеленую и красную.

– Район Канала патрулируют истребители из группы оперативных резервов и запасных соединений командования. Следующая зона – артиллерия побережья. Затем, этот красный сектор, это опять район действия истребителей, и, наконец, здесь стоят – вот эта черная сетка – заградительные аэростаты Большого Лондона. – Болтон не мог долго держаться в тоне официального доклада. – Это настоящий фимиам для покойника, эти аэростаты, а стоят страшно дорого. И масса людей при них пропадает зря. Итак, коллега, в четыре вы получите отчет об этих doodle-bugs[122]. Будут присутствовать командиры всех истребительных и патрулирующих частей, а также наблюдатели из штаба радио и радарного перехвата. Затем вы поедете на аэродром и будете там присутствовать на испытаниях по уничтожению немецких бомб при помощи вертолетов. Это американская идея. Естественно, если кто-то сидит за рвом шириной шесть тысяч километров, заполненным вдобавок водой, он может себе позволить столь остроумные идеи.

Он заглянул в свои бумаги.

– Знаете, что этой ночью наши противовоздушные батареи использовали более трехсот пятидесяти стволов? Третья часть самоходного транспорта до Дувра была остановлена. Если бы не наш трубопровод… Но об этом молчок, – приложил он палец к губам.

Болтон не был болтуном, хотя походил на такового. Однако он никогда не говорил ничего более того, что можно было сказать. Проект трубопровода, о котором знали только три человека в нашем бюро, был особенно важным. Чтобы уменьшить нагрузку на преследуемый с воздуха и с воды следующий через Канал транспорт, наши саперы и технические войска в необычайном темпе соорудили подводный трубопровод на нормандский плацдарм. Днем и ночью качали по нему жидкое топливо для танков и самолетов.

– Скажу вам еще, что есть новая концепция обороны: кто-то из палаты лордов пожелал возвести очень высокие стальные мачты – очень высокие, следите? – и зарядить их электричеством. Такие мачты должны стоять вокруг всего Лондона. Когда какой-нибудь doodle-bug к ним приблизится, он упадет на месте, пораженный молнией. Здорово, да?

– Что за чепуха, – вырвалось у меня.

– Ну-ну, очень прошу, только без насмешек, я сообщаю тут военные тайны высокопоставленных лиц, – рассмеялся Болтон. – Впрочем, есть несколько других лиц, которые придумали намного более интересные истории.

– Я знаю все это наизусть по моей работе в Отделе изобретений. Никто до сих пор не потребовал прислать ковбоев, которые при помощи лассо могли бы стягивать бомбы на землю?

– Ей-богу, цирк. – Болтон смеялся как сумасшедший. – Инспекции, заседания, объезды, совещания – масса хлопот; у кого был собственный автомобиль, того уже давно нет в столице. Естественно, подземная дорога дешевле, но далеко по ней не уедешь. Ну столько всего.

– Говорите, коллега, что это комедия? – оборвал я его на полуслове. – Скорее трагикомедия, какая-то шутовская история, как это называется – буфф? Знаете?

– Только что прислали два новых проекта обороны, я еще не закончил, ибо было семь случаев потери истребителей из-за нашей артиллерии, когда те охотились на «Фау». Как ребята распалятся, то не придерживаются границ своего участка. Пока!

После доклада мы поехали на аэродром. Еще по пути я выразил свое пессимистическое мнение об уничтожении «Фау-1» при помощи вертолетов, несмотря на это, должен был присутствовать при испытаниях.

– Будет отлично, – убеждал американский корреспондент в форме летчика, который сидел за мной в машине. – Херст за все платит – главное, чтобы было хоть немного хороших снимков. О, посмотрите, там, за зданием, это наш вертолет.

Это была тяжелая машина без крыльев, с яйцевидной кабиной, сверху снабженной раскидистым трехлопастным винтом.

– Выглядит как задница в кустах, – отозвался вполголоса один из сопровождавших нас английских пилотов. – Жаль время терять.

Запустился двигатель, винт растворился в сияющем круге, и машина поднялась в воздух будто на невидимом подъемнике.

– Какова его максимальная скорость? – спросил я стоящего рядом капитана авиации.

– Сто восемьдесят километров в час.

– Не понимаю, зачем мы здесь находимся! Ведь это ерунда. Это все равно что установить на нем зенитные орудия.

– Хорош вам болтать, – возразил американский корреспондент. – В любом случае получится отличный фильм, который будет показан во всех киноприложениях.

Это был веснушчатый блондин, постоянно жующий жвачку. Все лицо у него при этом кривилось, как выжимаемая тряпка, а пухлый нос ходил во все стороны.

– Зачем вам нужен был чиновник министерства? – спросил я его дерзко, так как Болтон сказал, что своим присутствием я обязан вмешательству пресс-атташе американского посольства.

– Летит, летит! – закричали сразу несколько человек.

Солнце висело достаточно низко, окрашивая горизонт в контрастные насыщенные цвета. Еще выше плыли яркие облака, похожие на воздушные кусты. Из-за двух таких подсвеченных солнцем кучевых облаков выпала черная ракета. Она мчалась к нам с большой скоростью. На хвосте заостренной сигары рядом с коротенькими крылышками параллельно к корпусу была прикреплена труба, из которой било короткое бледное пламя горящего спирта. Тупой нос снаряда мягко направлялся то вниз, то вверх, контролируемый движениями гирокомпасов.

Откуда-то из-за ангара (это был сарай из гофрированной жести) пару раз бухнуло четырехствольное орудие и сразу же замолкло, ибо с большой высоты приближался «мустанг»[123]. Страшно воя, он сделал «бочку» и сразу же направился к снаряду, обгоняя его благодаря преимуществу в скорости. Истребитель и снаряд приближались друг к другу, так что можно было мысленно определить точку их неминуемого столкновения. Но за какие-то восемьдесят ярдов «мустанг» открыл огонь из всех стволов (причем я четко услышал отголосок странного рикошета на крыше) и, проходя опасно низко, накрыл нас большой черной тенью. Все упали на землю. Когда самолет поворачивал, набирая скорость, ракета неожиданно изменила плавную прямую полета, становясь почти вертикально, и вошла в невероятную «мертвую петлю». Сначала все смотрели с широко открытыми глазами, словно произошло чудо, но первым в себя пришел капитан-пилот.

– Он попал в гирокомпасы, – крикнул он, – теперь прячьтесь, потому что может быть беда!

Поле было такое гладкое и ровное, как газон для игры в крикет. Мы разбежались в стороны, а снаряд, постоянно издавая железное глухое грохотание, взлетал и падал, неожиданно переваливаясь на крыло, – этот безобразный робот был отлично стабилизирован. Лежа в мелком рву, я краем глаза видел, как «мустанг» два раза подходил на опасно малое расстояние и начинал бить из пушек, но снаряд кувыркался как акробат, и самолет был вынужден отойти. Наконец острый клюв ракеты блеснул на солнце, и она врезалась в землю. Я вжался в траву – над головой завыл воздух, я почувствовал пару упругих ударов: это падали куски земли. Затем бешеный огонь утих и можно было встать. С высоты величаво спускался наш вертолет. Перемалывая солнце в золотой песок в дисках винта, он спускался как на канате. Я посмотрел на аэродром. Из большой воронки бил огонь, стены ангара получили большие серебристые пробоины; взрывной волной вырвало двери.

Корреспондент сиял.

– Вот это будет фильм, – сказал он. – Видите, – добавил он, – чиновник министерства был необходим: как же можно без них обойтись на похоронах первого класса? – припомнил он мне мой предыдущий вопрос.

– Война помогла вам только в оттачивании каламбуров? – спросил я.

– Нет, это лишь частная точка зрения. Наша военная машина слишком ускорилась, и нам грозит победа. Посмотрите, как русские разогнались. А ведь у производителей стали должно быть еще немного золотого времени. Как это хорошо, что у немцев на складе есть разные такие сюрпризы, не так ли?

– Нам грозит победа, правда? – сказал я. – Вы очень быстры в умозаключениях.

– Это только частным образом, – сказал он, – а на службе или когда пишу статью, я сама благонадежность.

Я не слушал его, потому что вертолет приземлялся. Одновременно со стороны ангара донесся треск мотоциклетного мотора: между стартовыми полосами на зеленой машине ехал Хоук. Это был наш младший чиновник из бюро.

– Привет, Хоук, – крикнул я, а он, увидев меня, помахал рукой и подкатил на своем самоваре.

– У меня для вас письмо от майора Клайвера, – подал он мне коричневый конверт.

Я почувствовал, что на лбу у меня выступает пот. Боже мой, уже! Не в силах вымолвить ни слова, я только кивнул ему и, отступив за стену, в тень барака, разорвал бумагу.

«Ученые подтвердили, что информация не совсем верная. Немецкий метод, основанный на «графитовых стержнях», позволит производить минимальное количество необходимого известного материала не раньше чем через два года. К этому времени мы будем впереди. Не падайте духом».


Я порвал белый листок на мелкие кусочки.

Приблизился корреспондент. Его карие глазки пылали огнем профессионального интереса.

– Что скажете, сэр? – начал он уже издалека мягким голосом. За его головой заходило солнце, очень горячее и красное.

– Что мы выиграем эту войну, – ответил я.

– Только это? Однако, может, хоть пару слов?

– Это самая свежая новость, – ответил я. – Пять минут назад она еще не была столь достоверной.

Он пожал плечами, как бы говоря: «Ох уж эти англичане», – и отошел.

– Эй, корреспондент, – позвал я, – имеете ли вы намерение напечатать наш прежний разговор о войне?

Он криво усмехнулся, перекидывая жвачку из одного угла рта в другой.

– За это мне Херст не заплатит, – ответил он и двинулся вперед широким шагом.

Я чувствовал, что огромное напряжение понемногу уходит.

Значит, и в этот раз повезло старушке Англии.


Перевод Язневича В.И.

Чужой

Во второй половине июня все чаще стали говорить о планируемой эвакуации детей из столицы, днем и ночью сотрясаемой взрывами немецких ракет. Убедившись у директора колледжа в правдивости слухов, мистер Джуллинс, учитель физики и природоведения в старших классах, решил организовать экскурсию на аэродром в Кройдон, чтобы хоть издали, если не удастся получить соответствующих пропусков, показать мальчикам, как воздушные силы империи стальными стаями взлетают в небо и берут курс на юг.

Воскресный день двадцать девятого июня был прекрасным и не слишком жарким. Когда двухэтажный пригородный автобус остановился в Кингстоне, его заполнила группа мальчиков в рубашках цвета хаки, навьюченных рюкзаками, фляжками и одеялами. Через неполных полчаса экскурсия оказалась в Сурбитоне, где предприимчивый мистер Джуллинс решил сократить дорогу с помощью марша по пересеченной местности.

Ландшафт был слегка холмистый. Тропинка, по которой шагала все больше растягивающаяся колонна, поднималась на широко раскинутые пригорки, пересекала серебристые капустные поля, исчезала между двумя волнами наливающейся ржи, выплывала на опрысканные белым цветом картофельные поля и вновь впадала в черно-зеленые туннели кустов. Небо было холодным и безоблачным, только по краям горизонта поднимались двойные ряды заградительных аэростатов, издали похожие на размытые бусинки, они тянулись до самого Саттона, где стояли противовоздушные батареи, и увеличивались до размеров раздутой рыбы. Скуку четырехкилометрового марша изредка нарушали далекие сигналы сирен, во время которых мальчики начинали оживленно вертеть головами и внимательно следить за небом в юго-западном направлении. Действительно, два раза в течение часа они слышали далекие частые взрывы, а затем металлический лязг, извещающий о прилете ракетного снаряда. Второй снаряд можно было заметить в виде стальной черточки, разрезающей воздух с невероятной скоростью, которая показывалась из-за линии холмов и исчезала в черном облаке шрапнели, чтобы через минуту возникнуть из дыма и исчезнуть в окрестностях Уимблдона, откуда вскоре с ветром донеслись глухие стоны взрыва.

Намечая дорогу через поля, мистер Джуллинс преследовал скрытую цель, а именно: он хотел зайти в Мидуэй-Хаус, удаленный на два километра, и забрать с собой Джима, который не прибыл на утренний сбор. Местность по мере продвижения вперед становилась все более ровной, однако группы деревьев вырастали на глазах, пока не превратились в фантастически подстриженные фигуры. Тропинка вывела к асфальту автострады, плоской петлей охватывавшей большой парк со старыми лиственницами, высоко вознесшимися над стеной больших камней. Мистер Джуллинс долгое время испытывал желание закурить сигарету, но правила запрещали делать это в присутствии мальчиков. С другой стороны, он не мог отправиться сам за отсутствующим воспитанником, поэтому через несколько секунд размышлений делегировал Бена Стирлинга, который, наделенный полномочиями пригласить Джима на экскурсию, вошел в полуоткрытую калитку железных ворот и исчез в тени широкой аллеи. Учителю казалось, что таким образом он поднимет собственный авторитет и приобретет уважение одного из богатейших землевладельцев в округе.

Бен двинулся по протоптанной в траве тропинке, стегая прутиком сильно разросшиеся кусты, продрался знакомым ему коротким путем сквозь посаженную вдоль дороги живую изгородь, сильно при этом оцарапавшись, и оценивающим взглядом окинул большие клумбы перед дворцом, представляющие собой живописное, но очень хаотичное сплетение цветочных пятен. Немногочисленная после мобилизации прислуга была не в состоянии тщательно ухаживать за садом. Дом, заросший гирляндами плюща, вырастал из обступивших его старых деревьев тремя красными башенками, слегка похожими на рожки шутовского колпака, и только на подходе к подъезду заблестели большие окна. Вокруг было ни души, поэтому Бен, оглядевшись, двинулся в сторону входа для прислуги. Возле маленького крылечка, на деревянные поручни которого усердно карабкались двугубые цветки фасоли, извиваясь во все стороны беловатыми усами, сидел в плетеном кресле старый Тройл. Опершись о стену, он в ритме дыхания пропалывал рукой с заскорузлыми пальцами траву, светя в глаза подходившему Бену верхушкой розовой лысины. Бен несколько раз кашлянул, но в конце концов потянул старика за полосатую рубашку, что вызвало сильное чихание, и покрытые морщинками, темные, как шелуха маковок, веки поднялись вверх.

– А, молодой человек. – Тройл пошарил ладонью в траве и выловил из нее сильно почерневший чубук трубки.

– Здравствуйте, мистер, могу ли я увидеть Джима? – Для придания собственным словамбольшего веса Бен оперся на хворостину.

Старик жадно втянул первый дым из разожженной трубки, затем поднял шишковидную голову, так что Бен несколько поразился величине его волосатых ноздрей, и произнес:

– Джима дома нет, извините. Он ушел с Джорджем.

– Далеко?

– Он взял мотоцикл из гаража, поэтому, наверное, не близко.

Посчитав свою миссию выполненной, пусть и с отрицательным результатом, Бен по-военному приложил пальцы к краю берета и повернулся на месте. Старик долго наблюдал за его мелькавшей в зарослях фигурой, а когда она растворилась и утих шум шагов, неожиданно растянул в улыбке свое тяжелое, будто из невыделанной кожи сделанное лицо и издал несколько писклявых вздохов, что было у него признаком веселья. Затем он снова запустил руку в траву и начал пальцами ритмично обрабатывать между стеблями.

Крыльцо граничило с ответвлением изгороди, за которым сад спускался широкими извилистыми линиями беленых стволов к зеленому стеклу небольшого пруда. Лежавший под старой грушей Джим слушал короткий диалог с другой стороны кустов затаив дыхание и, сурово насупив брови, всем своим видом призывал своего гостя сохранять спокойствие. Только когда дипломатическая акция старого садовника была увенчана успехом, Джим усмехнулся, лениво перевернулся на живот и, упершись локтями в раздвинутую траву, продолжил внимательно наблюдать за муравьями. Одновременно он грыз зеленоватые и розоватые стебли какого-то растения, отчего рот его наполнялся свежей терпкой горечью.

– Это был Бен Стирлинг, – заметил он, наклоняясь: один из муравьев отделился от потока насекомых и забрался на заросли травы, как в зеленый овраг, поросший серебристыми стебельками.

Товарищ его смотрел из-под выгоревших ресниц в сторону, машинально переворачивая страницы толстого тома «Физики», который утопал в траве, словно покинув пределы мира, к которому принадлежал.

– Наверняка Сухарь устроил эту свою экскурсию на аэродром и хотел взять тебя, – сказал он, и Джим выразил согласие коротким кивком.

– Славный Тройл, – добавил еще Джордж, и вопрос был исчерпан.

Визит Бена остановил его в момент решительной атаки. Промолчав минуту, он решил, что теперь ничто не мешает ему вернуться к интересовавшему его вопросу:

– Джим, так в чем заключается эта твоя большая тайна?

Он старался говорить тоном взрослым и безразличным, но получалось у него это плохо. Джим, казалось, не слышал, только быстрее зашевелил челюстями, обрабатывая новую порцию стебельков.

– Джим, ну пожалуйста!

Джим сморщил загорелый лоб, затем зажмурил глаза, как астроном, заметивший среди звезд новую комету, наконец, перевернулся в сторону Джорджа и произнес таинственным шепотом:

– Я заметил интересную вещь. Видишь этого жука в траве? Он так же о тебе заботится, как и старый Тройл, или еще меньше. Можешь быть от него на метр или на сто миль, ему все равно. Он тебя никогда не поймет. А ты – его.

– Я – жука?

– Ну или мистер Джуллинс, – потерял терпение Джим. – Это все равно. Ты хочешь понять жука, но ты только представляешь его себе, это только твое представление о жуке, а не жук. Таким образом, я подумал, что, может, все законы физики – это только то, что мы думаем по-нашему, по-человечески, о мире, но их это не касается.

– Кого «их»?

– Разве я знаю… Их – это значит: камни, вода, небо, воздух, звезды… все. И когда мистер Джуллинс рассказал нам о золотом правиле механики, я подумал, что если бы не тот факт, что они об этом знать не могут, то они посмеялись бы… А впрочем, может, и могут?

– Что ты говоришь? Кто может? Джим, говори ясней, я ничего не понимаю.

Джим перевернулся на локти, выплюнул остатки травы и начал издеваться над муравьем, который нес на спине короткую соломинку.

– Так с вами всегда… «Говори, говори», – а когда я что-то скажу, так никто ничего не понимает, – сказал он наконец тоном глубокого разочарования. – Разве ты никогда не искал какую-нибудь потерянную вещь? Как это происходит с этими вещами? Говорят, что прячутся, правда? Или так: вчера я целый день работал у себя, наверху. Как-то вечером прихожу в комнату сестры, а ты знаешь, что ее нет дома, и нахожу мою ручку на ее столике. Я отлично помню, что положил ее в свой стол, во второй ящик. Естественно, там ее не было, она ведь не раздвоилась. Понимаешь, что произошло?

– Нет, – честно ответил Джордж.

– Это значит, что мир как бы обманчив. Не так, как человек, а по-другому. Это не имеет ничего общего с духами. Просто они забыли – следишь? – что перо должно лежать в ящике. А недавно я резко обернулся во время работы, и знаешь что? Был закат, все отбрасывало тень от окна, а моя чернильница отбрасывала ее под углом в другую сторону. Естественно, когда я подошел ближе, тень легла как следует. Это случается очень редко. Но случается. Я думаю, что это как будто в зеркале. Словно с другой стороны. Нельзя туда пройти, проникнуть. Однако я подумал: а вдруг это возможно?

Джордж сидел, повернувшись к Джиму, глаза его удивленно округлились. Если бы работающий мозг мог издавать звуки, вокруг его головы стоял бы страшный шум. Джим продолжил свою лекцию:

– Так вот, мистер Джуллинс говорит, что вечный двигатель сделать нельзя, что есть такой закон – золотое правило механики.

Джордж кивнул с видимым одобрением: эту часть он мог понять.

– Но я скажу так. – Джим приподнялся на локте. – А как с притяжением? Тоже есть закон. Каждый камень падает, а ускорение g составляет 9,81 метра в секунду в квадрате. А если камень не захочет падать, то что? Придумают другой закон и будут говорить по-другому… Они, это значит ученые, немного изменят науку, и опять все будет соответствовать… Я знаю, – поспешил он, видя выражение лица Джорджа, который колебался между испугом и смехом, – что это, по-твоему, невозможно… Но что это значит – невозможно?

Вопрос этот поставил Джорджа в положение человека, который идет хорошо знакомой дорогой, но неожиданно убеждается, что она обрывается и перед ним пропасть без дна.

– Что ты имеешь в виду? – спросил он наконец медленно.

– Ну что это – невозможно?

Вопрос этот показался Джорджу глупым.

– Невозможное – это то, чего не может быть, что никогда не произойдет…

– А откуда известно, что не произойдет?

– Это зависит от того, что…

– Вот именно. – Сейчас Джим был абсолютно доволен. – Зависит от того, что. Закон утверждает, что не может быть машины, которая будет работать без подачи энергии извне? Хорошо. Но если такая машина уже есть?

– Где?

– У меня дома… Работает со вчерашнего утра.

И после этого объяснения Джим медленно встал, старательно почистил колени и локти от следов травы (процедура эта, хотя правильно задуманная, однако увенчалась очень скромным результатом) и потянулся за своей толстой «Физикой». Джордж вышел из каталептического состояния, в которое ввели его последние слова приятеля. Наконец он взорвался, подскакивая:

– Джим! Я должен это увидеть!

Джим, худой, узкий в плечах, с бледным лицом, с прозрачными, почти что белыми глазами, смахнул со лба непокорную прядь и сказал равнодушно, почти сонно:

– Ну пошли, – после чего повернулся и направился к дому.

Медленно, не спеша, они поднялись по скрипящей лестнице на чердак. Через минуту им в лица ударила волна спертого воздуха, который скопился под нагретой крышей. Сгибаясь, чтобы не удариться о стропила, они шли по чердаку, пока узкий сноп солнечного света не высветил перед ними в небольшую дверь, сбитую из досок. Джим открыл ее при помощи загадочной манипуляции. Внутреннее помещение, которое открылось их глазам, выглядело как шестигранник, скошенный с двух сторон диагональными плоскостями крыши. В узкой стене комнаты имелось окно, которое давало достаточно света для освещения, но недостаточно, чтобы уяснить смысл загадочного содержимого комнаты. Ее характерной чертой было то, что ни один из инструментов (количество и качество которых было, впрочем, очень ограниченно) не служил первоначальному назначению. На кровати лежали кипы книг и стеклянных труб, на двух столах виднелись собранные и безжалостно привинченные к столешницам тиски, сверлильный и ручной токарный станки и целый ряд других инструментов. В умывальнике, из которого выбросили таз, расположился тяжелый электрический мотор. Шкаф после открытия оказался батареей аккумуляторов. Выступающие балки крыши служили местом крепления многочисленных кабелей, проводов, летающих моделей и множества предметов с абсолютно непонятным назначением.

На прибитых к стенам полках виднелись фарфоровые и стеклянные сосуды, используемые для химического анализа. Прожженные, поколотые и поломанные столешницы указывали на то, что оборудование комнаты – это не просто декорация, а что оно служит хозяину, причем постоянно, для опытов.

Во всем этом кажущемся хаосе Джим отлично ориентировался: подойдя к столу у окна, он достал из ящика маленький молоток и что-то вроде клина, после чего подошел к внутренней стене. Здесь он вбил клин между двумя балками. Одна из них легко поддалась. От нее отстал плоский кусок дерева, а из открытого тайника донесся тихий, монотонный шум. Джордж приблизился. Внутри тщательно выдолбленной балки стояла маленькая машинка, не больше апельсина, которая мерцала в быстром движении. Ее звук напоминал ускоренное стрекотание сверчка. Джордж долгое время всматривался во вращающиеся части, даже импульсивно протянул руку, но Джим удержал его, достал машинку из стены и поставил на стол. Затем медленно вставил рукоятку молотка в спицы колеса.

Машинка остановилась. Теперь она казалась очень простой: движок, проволочные усы, утолщенное с одной стороны колесико…

Джим вытащил молоток, и в тот же момент оно само собой продолжило вращение, быстро, монотонно, словно хотело наверстать вынужденный простой.

Джордж молча таращил глаза. Джим был спокоен. Только глаза у него сияли, но не светом выкроенного окном неба, а внутренним, переливающимся пламенем. Казалось, что машинка работает только благодаря его присутствию.

Наконец Джордж прервал молчание:

– Джим, как же это… Джим, скажи, ради Бога. – И с явной подозрительностью продолжил: – Это, должно быть, какой-то трюк; может, это что-то вроде ходячего скелета?..

Джим вовсе не был обижен этой подозрительностью.

– Нет, это не трюк… Хочешь знать, почему это работает? Но я и сам не знаю… Мне пришло в голову, что это такая проблема, которую надо решить по-другому. Что надо постараться забыть все, чему нас учили о машинах, о двигателях, – всю физику. Все, что придумали люди. О чем когда-либо они думали. В этом все дело, чтобы забыть, хотя бы на время. И вот – получите.

– Почему это работает? – спросил через минуту Джордж.

– Не знаю… Это, собственно говоря, не должно работать. По законам физики, как говорит мистер Джуллинс, не должно.

И с ноткой триумфа в голосе продолжил:

– Но, однако, работает!

Чердак был залит светом июньского полудня. Два парня стояли, склонившись над моделью, которая крутилась стрекоча.

За окном пел дрозд.

* * *

У воды, на их любимом месте, никого не было. Только мельница странной конструкции, сделанная Джимом, неустанно тарахтела, перебирая тонкими деревянными лопатками струи зеленой и серебристой воды. Джордж расположился на животе, запустил руку в пруд и попробовал схватить рыбку, которая притаилась в прибрежных водорослях, что ему, как всегда, не удалось. Подышав на стеклышко часов, осторожно вытер его и посмотрел. «Пять двадцать три!» – сказал он громко и, досадуя на непунктуальность приятеля, окинул взглядом окрестные кусты и погрузился в раздумья.

А располагался он на животе Билла Троуга, самого толстого и самого сильного во всей школе парня, и постукивал его кулаками, когда раздался мелодичный свист. Джордж быстро сел. Джим никогда не свистел в хорошем настроении. Вскоре показался Джим, шагавший вразвалочку. Он подошел и, не говоря ни слова, поудобнее улегся. Джордж с минуту смотрел на него молча, но в конце концов любопытство пересилило обиду.

– Ну и что сказал мистер Джуллинс?

Джим артистично сплюнул между двумя водяными лилиями, вырвал пучок травы с корнями и промолчал.

– Джим, слышишь?!

– Не создавай столько шума, а то рыбу распугаешь, – отозвался Джим. – Мистер Джуллинс? Ну что ж, расскажу тебе по порядку. Я этого терпеть не могу. Пришел к нему домой после обеда и слышу: «Что скажешь, мой мальчик?» Я показал ему машину, рассказал, а он смотрит, смотрит, смеется. Значит, я разобрал ее – ты знаешь, как это просто? – собрал, и она опять работает. А он прошелся по комнате, погладил меня по волосам и говорит таким тоном, словно заговорил Бог Отец, что нарисован на стене в часовне: «Мой мальчик, ты ведь не допускаешь, что ты, такой сопляк, можешь опровергнуть закон, на котором зиждется физика?» – «Но ведь она работает», – говорю. «Поработает и перестанет», – говорит он на это. Значит, садимся, пялимся, пялимся, потом он говорит: «Джим, мальчик мой, у меня нет больше времени. Это очень интересно, но я тебе вот что посоветую – занимайся больше математикой. Ведь речь не идет о том, чтобы это работало не час или день, а вечно…»

Джордж сопел, возмущенный.

– И что ты на это?

Джим лениво усмехнулся:

– А я ничего. Я знал, что этим и закончится. Мистер Джуллинс верит только в то, что говорит его жена, кроме, разумеется, учебника физики для средней школы. Если б ты не настаивал, я б к нему не пошел. Впрочем, не все ли равно? Признаюсь тебе, что меня это уже не интересует. Знаешь, теперь я думаю о немецких летающих бомбах. Это вранье, когда говорят, что это радиоуправляемые ракеты. Вчера всю ночь я высматривал на крыше: они летят вслепую. Это чувствуется сразу, надо только внимательно смотреть. Я думаю, что там есть второй цилиндр, в котором ходит поршень с углублением.

Он рисовал на песке.

– Тут находится камера сгорания, а взрывчатые газы движутся через сопло. – Волосы упали ему на лоб.

– Джим, – произнес, заикаясь, с опаской приятель, – ты это говоришь серьезно, что вечный двигатель уже тебя совсем не интересует? Но ведь так нельзя… Надо написать в министерство. Я не знаю, – добавил он, ощущая на себе острый взгляд, – куда, но надо. Знаешь что, – неожиданно подскочил он, – ты должен идти к профессору Уайтхеду.

Джим слегка скривился.

– Должен, – горячо убеждал Джордж, – это очень мудрый человек. Я был у него, когда моя модель не хотела летать, и он все мне объяснил. Он был очень вежлив и терпелив. Он сказал, чтобы я всегда к нему приходил, когда что-то будет непонятно. У него такой огромный темный кабинет – все Королевское научное общество висит на стене, и он среди них.

– Да? – поднял брови Джим. – Я не знал об этом.

– Да-да, у меня отличное зрение, я сразу его узнал, стоит во втором ряду. Это ничего, что он известный физик, и отлично, что в Оксфорде давно уже каникулы, – сможешь пойти к нему даже утром.

Джим усмехнулся:

– Ну, если тебе это важно… Я предпочел бы никуда не ходить. Это не приносит счастья, такие дела…

– Как это?

Джим немного смутился.

– Да ничего, я просто так сказал. Лучше смотри: значит, снаряд, я отчетливо это видел, имеет воронкообразную трубу на корпусе… – рисовал он дальше деревянной палочкой.

Джордж опустился на траву в молитвенном молчании.


Профессор Уайтхед провожал лейтенанта до калитки. Сумерки смешали все краски, оседая пепельной лазурью в углублениях грунта. От низенькой ограды, в прогнившие доски которой терпеливо упирались растения, пологие склоны спускались к лежавшему в тумане аэродрому. Лейтенант в светлом мундире машинально поправил ремень и, обращаясь к хозяину, попробовал еще раз:

– В любом случае я советовал бы вам покинуть имение, хотя бы временно. Аэродром вместе с постройками является, особенно во время нападения, важной целью, а ваш дом опасно возвышается над окрестностями… Отсюда двойная опасность, ибо пригорок находится на пути к Большому Лондону.

Уайтхед пропускал мимо ушей настойчивые предостережения, внимательно глядя вниз, в направлении закручивающейся спиралью дорожки. Неразборчиво буркнув, он пожал офицеру руку и потом еще минуту стоял, пока тот не исчез в темноте. Гравий громко зашуршал, через минуту отозвался вновь – профессор подумал, что летчик возвращается, но эти шаги были другие, намного легче и не такие четкие.

Далеко на горизонте, еще подсвеченном оранжевым пламенем заката, с механическим пофыркиванием планировали тройные огоньки, как созвездия неярких звезд: красных, зеленых и белых. Из-под склонивших тяжелые головы подсолнухов вышел кто-то высокий, худой, замедлил шаг и остановился с другой стороны забора.

– Господин профессор Уайтхед?

Это был молодой человек с небольшой коробочкой под мышкой. Уайтхед отступил, открывая калитку.

– Это я. Пожалуйста, входите.

Подал ему руку. Юноша, назвав себя, пожал ее.

– Я пришел к вам по несколько необычному делу. Не могли бы вы уделить мне немного времени?

Уайтхед кивнул и двинулся первым, проводя гостя через сад, спускающийся к вилле. Он открыл первые, стеклянные двери, вторые, зажег свет, маскируемый шторами из черной бумаги, и подождал, пока посетитель, зажмурив глаза от желтого света, войдет в кабинет. Это была большая холодная комната: стол со стеклянной панелью, электрические часы, стена книг до самого потолка, и на противоположной стене карты полуночного неба, усыпанные лимонного цвета звездами.

Профессор показал рукой на свободное место и нажал кнопку на столе. Зажглась лампа в зеленом абажуре, и мальчик с облегчением уселся в глубокое кресло, словно провалился вглубь. Теперь он весь был в темноте, только лицо его, светлое, сухое, с голубыми сияющими глазами, возвышалось над столом.

– Видите ли, господин профессор, тут такое дело… Мне трудно это объяснить, боюсь напутать, поэтому, может, вы захотите сначала посмотреть…

Тихо зашелестела разрываемая бумага, и на освещенной лампой черной стеклянной столешнице появилась маленькая машинка. Подставка из старательно отполированного дерева, годовые кольца яблони, детали из блестящего алюминия, два колесика, крючок…

Машинка работала, издавая тихое, спокойное тиканье; спицы колесиков образовывали шлифованные глянцем круги; зубцы звенели.

– Это – такая машинка. Вечный двигатель. Работает уже четвертый день. – Минута молчания. – И, – как бы со смущением или извинением, – не хочет останавливаться.

Пожилой человек наклонился очень низко. Гротесковая тень его лица с очками, съехавшими на середину носа, качнулась на стене. Две головы: одна – покрытая редкой сединой, вторая – с песочными вихрами, пропитанными запахом нагретых на солнце трав, – сблизились над столом. Машинка издавала торопливый, неутомимо повторяющийся стрекот. Продолжалось это долго.

Наконец старик опустился в кресло и глубоко вздохнул. Затем посмотрел на парня, все еще склоненного над машинкой. Казалось, что юноша, который пришел за похвалой или советом, забыл о нем. Смотрел на свое творение не как ребенок, но и не как взрослый человек. Смотрел – и поглощал, словно пил всем своим существом этот тонкий треск и блеск, знаменующий начало Большого Движения.

– Знаете ли вы, как это действует? – спросил Уайтхед тихим голосом, как бы опасаясь что-то спугнуть или разбудить.

Мальчик вздрогнул. Он смотрел в уставшие глаза старика отсутствующим взглядом, и в эту минуту, казалось, мог видеть нечто иное, словно он был существом с далекой звезды.

– Ах нет, не знаю, извините. Это значит, я не могу объяснить этого физически.

– Как вы до этого додумались?

Джим медленно опустился в кресло, с видимым облегчением утонул в его холодных темных объятиях и отозвался, словно из безопасного убежища:

– Именно для этого я пришел к вам, чтобы об этом рассказать, потому что меня никто не хочет понять. Значит, так: я давно думал над тем, почему считается, что определенные явления могут происходить, а другие – не могут. Если сегодня что-то происходит определенным образом, что из этого следует? Завтра может быть иначе. А в чем обусловленность? Кажется, что существует порядок, когда мы смотрим на мир человеческими глазами. А если посмотреть на это глазами лягушки? Потом я думал о физических законах, о тех, которые знаю. И подумал, что произошло бы, если бы их так друг на друга спустить, как собак с цепи? Я это понятно сказал? Значит, чтобы все таким образом между собой расположить, чтобы даже если бы оно не хотело, должно было начать двигаться. Именно должно… Не могу лучше объяснить, вы меня понимаете?

Профессор прикрыл глаза веками и усмехнулся ему из глубины своего одиночества, куда проникали теперь светлый запах травы и темный – леса.

– Да, понимаю, юноша, насколько это вообще можно понять. Ты поставил ловушку, ловушку на Оно, как ты его называешь, и Оно в нее попало. – Он замолчал и бросил быстрый взгляд на собеседника. – Знаешь ли ты, вернее, слышали ли вы, – поправился он, – что-нибудь о теории вероятностей, о теории статистики в применении к микромеханике молекулярных движений?

– Нет… не слышал.

– Ни о постоянной Планка, ни об уравнении Шредингера и связанной с ним возможностью создания необычных вещей – в смысле классической физики?

– Нет, тоже нет… извините, то есть физика признает чудеса?

Профессор усмехнулся во второй раз. Он чувствовал, как сердце омывает спокойное теплое течение.

– Ну… не знаю, признает ли, но их нельзя исключать. Уравнение Шредингера… Но не буду мучить вас математикой. Кратко: сегодня говорят, что все необычные явления возможны, хотя бесконечно маловероятны.

– Ага, и значит, и чудеса, – поддакнул Джим серьезно, неожиданно наклонил голову и упрямо усмехнулся. – А пастор очень сердился на меня за эти последние опыты, потому что, когда я пошел к моему учителю, мистеру Джуллинсу, тот рассказал ему все, и пастор накричал на меня за то, что я хочу исправить Господа Бога…

Профессор смотрел на вращающиеся колесики так задумчиво, что казалось, что он не расслышал последних слов.

– Вечное Движение Господа Бога только прославляет, – сорвалось с его губ.

– Что, извините?

– Нет, ничего… такая моя формула. Удивляюсь только, что твой пастор так хорошо знает божеское дело.

В голове у профессора промелькнула другая мысль: spiritus flat, ubi vult[124]. Он смотрел на юношеское лицо в спокойном свете.

– Так как ты до этого додумался?

– Ну, я подумал, что, если удастся противопоставить силе притяжения закон Ньютона, этот, о действии и противодействии, что-то из этого может получиться, и как-то это мне удалось. – Он замолчал.

Вместо остальных слов было достаточно машинки, так спокойно работающей, легко подрагивающей над своим блестящим отражением, которое, казалось, подплывало к ней из зеркальной глубины.

– Ну хорошо. Не хотите ли оставить мне этот аппаратик? Я охотно его изучу, а потом, возможно, напишу письмо в Королевское научное общество… в Лондоне.

Голубые глаза засияли.

– А на сегодня достаточно, к тому же приближается буря – вам придется быстро бежать, ибо Мидуэй-Хаус довольно далеко.

Действительно, из-за тонких занавесок, трепетавших на сквозняке, доносились отдаленные раскаты грома.

Джим послушно поднялся и поклонился. Профессор проводил его до двери, закрыл ее с усилием, потому что воздушный поток со свистом ворвался в щель между створкой и фрамугой, и вернулся в свою комнату. Здесь он одним рывком поднял жалюзи и, немного отступив, приоткрыл створку большого венецианского окна.

Горизонт был похож на сверкающий глаз, который раз за разом закрывало черное веко. Ртутные струйки молний били из-под клубящихся туч, жемчужинами искр прошивали многоярусные слои воздуха. Верхушки деревьев замерли, словно бы вслушиваясь в раскаты накатывающегося с разных сторон грома. Профессор высунул голову в окно, за которым дрожал от первых, распыленных капель теплого ливня воздух, и, вдыхая пульсирующие целительным запахом дуновения, внимательно следил за удалявшейся маленькой фигуркой.

Мальчик с явным трудом продирался сквозь сплетение колышущихся ветвей кустарника, клубков листьев и встающих застывшими колбами вихрей пыли. Уайтхед видел в белых разрывах молний его спину, возникающую на мгновение из темноты. Он вдохнул полной грудью. Бывают минуты, которые хочется задержать любой ценой. Кажется, время тогда останавливается, внутренний покой перевешивает сильнейшие бури. Такое чувство испытал старик: крыша домика загудела от ветра и дождя, как необыкновенная арфа, вспышки все чаще возникали среди туч и обрушивались на землю скалистым грохотом. Всматриваясь во мрак охваченного хаосом парка, он прошептал:

– Ты велик.

В этот момент он думал о смешно постукивающей машинке, которая разрушила неведомые основы бытия, о глазах ясновидца, о волнах неба и земли, слившихся в сверкающий столп, и о моменте, когда доводится принимать такого гостя.

И во второй раз он прошептал:

– Ты велик.

Означало это, что есть мир, в котором форма не открывает тела, а свет – взгляда, в котором нет вещей нужных и ненужных, а есть только вещи понятые и еще не понятые, еще не объясненные, превращающие слепую игру частиц в реальный континуум, и это хорошо.

И в третий раз он прошептал:

– Ты велик.

Под этими словами следовало понимать не руины разноцветных минут, а предчувствие всеохватывающего единства, которое не может поместиться в груди одного человека, в котором нет ни стремлений, ни достижений, ни желаний, ни осуществлений, ни результата, ни причины, а есть предчувствие Всего.

В череду туч, хлеставших пузырящимся дождем, неожиданно ворвался чуждый блеск. Расправленная цепь огненных шаров расцвела в черном поднебесье. Уайтхед, вглядевшись, увидел мрачную тень, из сопел которой извергался желтый огонь.

Еще не понимая, что происходит, он изо всех сил вцепился в деревянную доску подоконника. И тут пугающе острый клюв стальной сигары слегка наклонился, ракета устремилась вниз по опасной кривой. Старик потянул на себя подоконник, словно хотел его вырвать из креплений, и закричал:

– Беги, мальчик! Беги!

И одновременно с этим тревожным криком исчез в огненном смерче и грохоте взрыва.


Перевод Язневича В.И.

КВ-1

Снаружи КВ-1 выглядит как бронтозавр – бронированная допотопная рептилия, которая, согнув свои покрытые колючими чешуйками лапы, опустилась на колени и над землей вытянула пятиметровую шею. Впечатляющий гигант зеленоватого цвета медленно движется по ржаному полю.

А изнутри КВ-1 – это тесный железный ящик, ощетинившийся рукоятками рычагов и ручек, в котором десятки оксидированных кабелей, трубок, проводов, ползущих во всех направлениях, пересекающих выкрашенные в светлый цвет стены. Каждый из пяти членов экипажа огражден стеной приборов, которые он вынужден обслуживать в почти полной темноте, возникающей после закрытия люка.

Сейчас люк открыт. Высунувшийся по грудь старший лейтенант Симонов слегка покачивается вместе с танком, едущим по колее, проложенной идущей впереди машиной. Щурясь от полуденного солнца, он морщит брови, чтобы струйка пота не попала в глаз. Колонна со скрежетом шестерней выдвигается далеко в степь, серую и зеленую. Только командир танка может окинуть взором ее вздымающееся округлыми холмами пространство.

Старший сержант Глухов, держа руки на рычагах управления, через прицел видит подпрыгивающую черную корму впередиидущего танка, а когда дорога становится более неровной, в прямоугольник поля зрения попадает контур орудийной башни, похожей на огромную приплюснутую голову.

Танки повторяют одни и те же движения, гусеницы, придерживаемые на поворотах, скрежещут, отпечатывая в высохшей глине свои чугунные когти. Глухов медленным, почти сонным движением оттягивает рукоятку. КВ-1 скрипит шестернями и послушно поворачивает вправо. Неожиданно подают звук наушники полевого телефона, водитель отклоняется назад и выжимает сцепление. КВ-1 останавливается, слегка подрагивая в такт работе двигателя. Заряжающий орудия, который сидит ниже уровня бронебашни за стоящим старшим лейтенантом, пытается угадать причину остановки, но снаружи уже слышен хорошо знакомый устойчивый шум и тарахтение.

С боковой дороги выезжают трактора. Маскирующие их ветки с листьями уже завяли, хотя были срублены утром. «Сталинцы» переползают через сухой ров и, поднимая свои тупые передки вверх, с треском падают на внезапно освобожденные опорные катки. За ними с кажущейся легкостью движутся гаубицы. Колонна танков терпеливо ждет – заряжающий Плевцов считает орудия вслух, но вскоре ему это надоедает. Рука привычно тянется в темноту – наталкивается на острые головки снарядов, выглядывающие из отсека боеприпасов, и касается разогретой моторной перегородки. Дизель работает медленно, каждую вспышку сопровождает сопящий выдох выхлопных газов, железная дрожь пробуждает выпуклый от заклепок корпус к жизни.

«Железное сердце», – думает Плевцов и глубоко дышит в потоке холодного воздуха, перегоняемого вентилятором. В этот момент танк трогается.

Сережа, радист, сдвинул на затылок шлем, возвращаясь тем самым к действительности. В то же мгновение он с облегчением почувствовал дуновение ветра, но исполнительность победила: он опять натянул шлем на потную голову. Шум мотора стал тише.

Высунувшийся из люка старший лейтенант уже давно наблюдал одну и ту же картину: степь, вздымающуюся низкими холмами, из-за которых долетал монотонный грохот артиллерийских взрывов. Он усилился, когда они миновали еще одну линию старых, изрытых и провалившихся полевых укреплений и проползли через руины села (действительно его сровняли с землей – даже трубы не торчали, скошенные снарядами).

Наконец показались артиллерийские позиции. Орудия, вкопанные в мелкие рвы, трудились изо всех сил. Теперь танки шли прямо в разрыв, образованный изгибом позиций. Танцующие, как на веревках, фигуры артиллеристов росли на глазах. Ближайшая гаубица через равномерные промежутки времени выбрасывала из ствола огонь и дым, отскакивая назад, комья земли вылетали из-под станин, прокопченные дымом артиллеристы бросались на орудие, заряжающий вставлял снаряд, который сжимал в объятиях, и стоявший немного позади командир орудия кричал: «Огонь!», перерубая рукой воздух.

Когда танки проезжали рядом, Симонов посмотрел в лицо этому артиллеристу. Оно было бронзовое, как у всех, выдубленное соленым потом и ветром, а когда он отдавал приказ и рассекал правой рукой воздух, его черты всякий раз искажала гримаса ярости.

Гаубица палила раз за разом так быстро, как только это было возможно при доведенном до автоматизма мастерстве и слаженном коллективе, но командир в каждый свой возглас вкладывал очередной заряд ярости, рука падала вниз, будто бы рассекая невидимого противника, судорога исступления пробегала ото рта к окруженным морщинками глазам, и все эти движения завершались выстрелом.

Через мгновение все повторялось вновь.

Старший лейтенант некоторое время разглядывал уменьшающуюся фигуру, которая опять стала похожа на заводную куклу: махала рукой – раздавался грохот – клуб дыма, первоначально похожий на клок черной ваты, растворялся в воздухе – и опять, и опять.

Над головами проносились по своим траекториям поющие снаряды, растянутая колонна свернула, и тут неожиданно, как русло глубокой реки, показался овраг. Железные ящики спускались по обрывистому склону, опорные катки визжали, резкие удары по тормозам отзывались в стальных траках. Последний танк съехал, и наступила тишина, нарушаемая звуками взрывов.

Симонов сел. Воздух широкой волной проник в танк. Матовый блеск исходил от крашеных стенок.

Плевцов поднялся, сел, устроился поудобней на сиденье и опять встал.

– Что, уже пойдем, сейчас? – спросил он.

Старший лейтенант ответил не сразу.

– Пойдем. А вы что, Плевцов, боитесь? Не хочется умирать?

В действительности старший лейтенант хотел сказать нечто совершенно иное. Он здесь никого не знает, приехал из тыла в тот самый день, когда осколком гранаты был убит командир танка. Приняв командование, он попытался как-то сблизиться с экипажем, хотел перед лицом приближающихся боевых будней покрепче завязать узел дружбы. Люди, обслуживающие сложную машину, понемногу становились ее частью. Но они и изменяли ее, в каждое действие вкладывая что-то от себя, от своих годами накопившихся традиций, манеры поведения. Симонову было интересно с ними, но он ошибочно полагал, что его проблемы можно решить с помощью слов. Именно теперь он неумышленно попал в больное место – Плевцов сам не мог ему ответить. Его выручил радист Галышкин. Привыкший к выступлению на митингах, он растягивал слова, немного снизу глядя на старшего лейтенанта.

– Что там долго думать… я знаю, что танку ничего не будет. Тут не нужна философия. – В голосе зазвучала нотка презрения к интеллигентской болтовне.

Симонов заупрямился:

– А это почему, можно узнать? Что, только мы имеем такую броню?

Сережа, разозлившись, подумал: «Вот фрукта нам прислали!»

– Да, надо верить, – сказал он твердо. – И вообще не о чем говорить, – продолжил почти грубо, – если человек отчаянно бьется, он в горячке боя о страхе забывает.

Симонов сконфузился. Тут надо было многое сказать, но он видел, что все напрасно: «Ничего не поймут, болваны».

Симонов никогда не жил одной минутой. Он всегда старался смотреть вперед и назад, расширяя воображаемое окно, через которое можно выглядывать в мир. Когда Плевцов или Галышкин смотрели ему в лицо, они искали только то, что могли понять. Отважен ли командир? При странном свете танка глаза у него голубые, в безмятежном состоянии имеющие ржавый отблеск бури, с радужными ободками с оттенком стали. Той самой, по которой двигаются поворотники орудия.

Но Сережа уже повидал многих людей и знал, что этого недостаточно – иметь такие глаза.

В этот момент откликнулся водитель. Он крестьянин. Крестьянин, который держит рычаги управления, как рукояти плуга. Поворачивая плоское, как щит, коричневое лицо с выпирающими скулами, он моргает желтыми ресницами.

– У каждого своя смерть, – сказал он, – и другая его не встретит.

Таким ли должен быть дальнейший ход разговора? Симонов вздрогнул. В голове мелькнула мысль: «Не надо осуждать заранее, нужно послушать, что будет дальше».

– Это будто все сверху предопределено? Так ты в Бога веришь, Глухов? – закричал с удивлением и неприязнью Сережа, он словно говорил: «Ну вот, змею пригрел». Весь вчерашний вечер он беседовал с водителем, уговаривая его принять участие в партийной жизни.

Водитель отпустил рычаги, но тут же схватил их снова, словно чувствуя, что в столь тяжкой работе, как перевод своих, за многие годы молчания взращенных мыслей на человеческий язык, ему нужна опора.

– Нет, – кивнул он, – это не имеет ничего общего с Богом… у каждого такая смерть, какую он сам заслужил. Какая ему полагается, – объяснил он с медленно растущим нетерпением. – Смерть не стоит, не ждет тебя, а идет навстречу, понимаешь? А ты ее себе выбираешь согласно воле…

Сережа разозлился: бред какой-то, сказки.

– Темный ты мужик, Семен, не сердись.

Глухов улыбнулся легким дрожанием своего землистого в полумраке лица и не ответил.

«Человек себе жизнью смерть созидает, – мысленно перевел слова водителя на красивый интеллигентный язык старший лейтенант, добавляя вместе с тем: – Это и есть душа русская? Вот придумал».

Он высунулся из танка наружу. Дуновение степи дымное, но освежающее. Неожиданно наушники у всех загудели. Галышкин покрутил конденсатор настройки – густое пение сигналов разорвал чей-то монотонный голос: «Внимание, внимание… тридцать семь а… тридцать семь а».

Из оврага донесся топот множества ног. Симонов увидел бегущих солдат, которые скапливались возле бронемашин, влезали на покатые бока танка, тесно рассаживались, поджимая ноги. Целый батальон скрывался в лесу, желтом от засохшей глины. Сапоги пехотинцев стучали по железу. Когда десант погрузился, старший лейтенант еще раз посмотрел внутрь танка. За темной перегородкой впереди смутно маячили фигуры водителя и механика. Рядом с ними, в тесной башне, сидел заряжающий Плевцов, раскорячившись на круглой подушке. Перед ним возле радиоприемника возился Галышкин.

Опять загудели наушники, солдаты, прикрывшись плащ-палатками, выставили наружу дула автоматов. Железная дрожь прошла по колонне, и танк двинулся, разгоняясь на ходу.

Симонов стоял, пока воздух не завихрился со свистом и пением. И он продолжал бы еще стоять, чтобы приободрить этим солдат, прижавшихся снаружи к корпусу не защищающего их железа, но повсюду со стуком закрывались люки, и он нырнул в темноту танка.

Теперь все представлялось как в подводной лодке. Тусклый свет попадал через кирпичики бронестекла, вызывая рыжие отблески на орудии и матовых стенах. Симонов прильнул к резиновому наглазнику прибора наблюдения.

Танки расползлись, перестроились и широкой цепью пошли в атаку высоты. Моторы максимально набрали обороты, их оглушительное тарахтение перекрывало грохот пальбы. Глухов, наклонившись вперед, положил руки на рычаги управления, приник к смотровой щели, видя перед собой четкие очертания горизонта, который колыхался в такт движения машины. Чувствуя под ногами твердую податливость педалей, весь в напряженном ожидании, он широко раскрытыми глазами вглядывался в убегающее под машину пространство.

Плевцов неподвижно сидел в тесном углу, образованном стенкой танка, сотрясаемой дрожью, и казенной частью орудия. Он искал глазами лица товарищей, но мог разглядеть только Симонова, его сжатые губы, четкий контур подбородка. Он вглядывался в это лицо, которое было единственным его окном в мир.

В небе показались сигнальные ракеты с дымными хвостами, танк резко замедлил ход, темные фигуры спрыгнули, стреляя на бегу. Нервный ритм автоматов отдалился – водитель опять добавил газу, и они помчались по склону. Их окружили столбы взрывов. Несколько раз снаряды рикошетили от наклонных плоскостей брони, осколки раскаленной стали разлетались в стороны со звуком разрезаемой ножницами жести. Комья земли попали в прицел, водитель машинально отдернул голову и, обозлившись, снова прижал лоб к резиновой накладке.

Симонов напрасно искал цель, как вдруг танк заколыхался, линия горизонта провалилась, одновременно черные мотки колючей проволоки оказались перед танком, машина слегка вздрогнула, вбирая их под себя, и медленно переползла через окоп.

Глухов уперся ногами в педали, выжал их, и КВ-1 развернулся на месте, давя неукрепленные стены землянок. Затем повернулся и погнал вперед.

Наушники вновь растарахтелись – кто-то вызывал их быстро-быстро. Степь была безбрежна и спокойна. Взрывы ложились за ними, и когда старший лейтенант отвел взгляд от клубов белого облака, то за руинами села увидел темный выступ леса.

Танки вошли в село, которое еще тлело разбросанными головешками. Пехоты не было видно. КВ-1 свернул в сторону и остановился. Неожиданно наступила тишина, в которой за стеной отсека медленно билось железное сердце мотора. Так тихо, что Симонов снял со стопора и поднял крышку люка. Высунувшись наполовину из танка для рекогносцировки, он внезапно почувствовал, как исчезло давящее на него железное кольцо.

К селу подступал клином лес – поверху зеленоватый, внизу черный. К нему бежали волны овсяницы, искрясь на солнце. И тут же над ними, шумящие, как пламя (но не пламя пожара!), поднимались группкой маленькие березки. Между ними находится сбитая из пестрых, черно-белых, стволов скамейка. Кажется, что следы детских ножек видны еще между стеблями травы. Симонов уносится мыслями вдаль, теряя ощущение реальности, в нем растет болезненный восторг. Он делает непроизвольный жест, которым хочет позвать ребенка – своего ребенка, и тот клин луга, и березки с похожими на золотые монеты листьями.

Очень близкий взрыв. Осколки свистят вокруг головы. Затянутый в танк недовольным Сережей, лейтенант погружается в темноту.

– «Пантеры!» – кричит кто-то впереди чужим, громким голосом. Глухов?

Орудие приходит в движение, подшипники бесшумно вращаются, голова башенки поворачивает влево.

Грохот выстрела. Запах горелого пороха распространился внутри, старший лейтенант на мгновение глянул вниз и при вспышке света увидел в черном обрамлении шлема лицо Плевцова, напряженное как струна.

Белый глаз прибора наблюдения легким движением накрывает далекие серые тени. Радист что-то кричит, одновременно танк содрогается, все смешалось и перепуталось, водитель выжал сцепление и хотел переключить скорость, но шестерни заело. Кусая губы, он убрал ногу. Звенящий разрыв застучал осколками по броне.

– Давай вперед! – загрохотало в наушниках.

Всеми силами призывая себя к спокойствию, он переключил скорость – представил себе капающие смазкой зубья шестерни, застигнутые врасплох, – и КВ-1 двинулся с места, окутавшись клубами выхлопных газов.

Незадействованный Сережа непроизвольно напрягся, пытаясь мысленно помочь тем, кто работал в башне, и сыпал проклятиями. Золотой ручеек света стекал по гильзе огромного снаряда, когда полусогнутый заряжающий всем телом загонял его в открытый затвор. Рукоятки ходят взад и вперед, затвор откатывается назад, и сразу же большая, как бидон, гильза выпадает в струях дыма.

Вдруг старший лейтенант закричал. Все начали кричать, невероятно запыхавшись, пот стекал по лбу, заливал глаза, воздух был сильно раскален, и машина подпрыгивала как сумасшедшая на неровностях грунта.

Но вот вдали вспыхнул огонь и начало расползаться черное пятно дыма.

– Есть! Есть, гад, попал!

КВ-1 сворачивает, скребет гусеницами почву, съезжает сквозь ограду, какое-то строение трещит и рассыпается непрочными досками. Машина останавливается недалеко от низкой, уцелевшей хаты. Старший лейтенант прижимает глаз к прибору наблюдения. Из окна высовывается рука, кто-то размахивает красной тряпкой.

– Там кто-то есть – наши?

Симонов поворачивается к экипажу:

– Ребята, мне кажется, что там кто-то лежит, скорее всего раненый. Есть добровольцы сходить?

Двое бойцов поворачиваются к нему. Возле колен он видит лицо Плевцова, за ним чуточку раньше встает Галышкин. Галышкин подумал: «Это не имеет никакого смысла – мы под обстрелом, старший лейтенант неправ». Но он партийный организатор, активист – это обязывает. Поэтому он встает и немного враждебно, неохотно смотрит на старшего лейтенанта.

Плевцов знает, что не пойдет. Разумеется, Галышкин вызовется первым. И сейчас надо как-то промолчать – уверенный в себе, он смотрит во мрак башни.

Но старший лейтенант командует:

– Итак, Плевцов, идите. – И думает про себя: «Если бы я его не выбрал, то он мог бы подумать, что я ему не доверяю». – Идите.

Плевцов чувствует на щеках внезапный холод. Полный изумления, он поднимается вверх. Он знает, что не пойдет. Наверняка не пойдет. Однако открывает крышку. Симонов пропускает его, и заряжающий высовывается в пьянящий насыщенный воздух. Он делает все вопреки своей воле, удивляясь этому безумному поступку, хочет вернуться назад и некоторое время сидит в люке. Но затем неуклюже перелезает на борт и соскакивает на землю.

Только теперь он видит, сколь огромен танк, сверкающий зеленоватой краской. Лицо ему заливает лиловый дым выхлопных газов. Мгновение он стоит – тихо. Плевцов двигается, сильно сжимая челюсти. Отойдя от машины, втягивает голову в плечи и, горбясь в ожидании удара, рысцой добегает до дверей. Они открываются удивительно легко.

До сидящих в танке через открытый люк доносится приглушенный стук двери и голос. Рваный крик, который раздувается кровавым пузырем и лопается. В тихом шуме мотора пульсирует тишина. Симонов, оцепенев, ждет. Ничего не происходит. Старший лейтенант хватает за плечи радиста, который пытался подняться наверх, чтобы выскочить через люк. Он уже все понял.

– Включай, Богатырев, – кричит он в переговорное устройство. – Глухов, на избу! – И уже крутит обеими руками рукоятки, башня поворачивается назад, заслоняя собой орудие.

– Но, товарищ, – дребезжит приглушенный голос, – ведь Плевцов…

– Газ до упора! – кричит Симонов, и слезы ярости выступают у него на глазах.

Одновременно короткая очередь, выпущенная из избы, с бессильной злостью звенит по броне. КВ-1 приподнялся, брызнул назад комьями земли и ударил передней частью корпуса в стену. Разлетелись в реве мотора балки, полетел в разные стороны град песка, соломы, обломков. Танк, сокрушая все под собой, завертелся и встал на месте. Из руин, расплющенных и вдавленных в землю, не доходило ни одного крика. Враждебное молчание вокруг, и такое же молчание внутри.

В этот момент страшная сила отбрасывает танк в сторону. Снаряд разрывается под ним, машина поворачивается, куда-то летит. Танкисты бьются головами о железные стены. КВ-1 вертится как сумасшедший, катки гудят и воют, железные звенья спадают назад.

Глухов выжимает сцепление. Танк останавливается, немного криво опираясь на уцелевшую гусеницу. Все взгляды обращаются к башне. Сережа решительно кричит в микрофон, переключая контакты. Ему никто не отвечает.

– Товарищ Симонов! – зовет кто-то.

Это встает механик, карабкаясь из-за гильз; лицо его залито кровью. Струйки текут из раздробленных скул. В глазах страх.

– Спокойно, не горим, – четко произносит старший лейтенант, но Богатырев уже не слушает.

Поднеся к глазам руки, испачканные собственной кровью, он издает странный рыдающий возглас и протискивается к переднему люку. Хватается за стопор крышки.

– Стоять! – кричит старший лейтенант, спрыгивая и хватая механика за комбинезон.

Он чувствует, как вместе с этим напряжением ускользает от него власть над людьми. Богатырев, лицо которого уже виднеется возле черного круга, закрывающего небо, отталкивает старшего лейтенанта. Он уже мысленно видит эту огромную солнечную лазурь и со сдавленным криком поднимает крышку.

Раздается шипение воздуха, и лейтенант чувствует, как слабеет тело под толстым комбинезоном.

Он втягивает тело внутрь и падает, как мешок с костями. Все погружается в темноту.

– Семен Иванович, – зовет командир, – попробуй отъехать назад. («Это второй», – думает он.) Глухов осторожно включает передачу, мотор работает, железное сердце еще бьется. Танк пятится, волоча корму по земле, неуклюже поворачивает, движется все быстрей и вдруг останавливается как вкопанный.

Все падают со своих мест. Танк попал в противотанковый ров и застыл, высокий и черный на фоне лазури.

Симонов чувствует боль в левой руке. Он начинает искать выход, ладони блуждают на ощупь, но не могут найти рукоятки.

Во мраке вспыхивает голубое пламя. Грохот разрывает барабанные перепонки. Давление газов расплющивает дрожащие тела.


Когда Симонов приходит в себя в красной мгле, он лежит, уткнувшись лицом в глину. Поодаль горит танк, без огня, дыша низким дымом. Над ним склоняется покрытое черной копотью лицо.

Радист трясет старшего лейтенанта, его голова мотается. Он боялся остаться один. Симонов застонал, все тело у него ужасно болит. Он поднес руку к лицу, оно было чем-то вроде липкой мази. Нос, щеки, лоб болели так, будто в них воткнули сотни иголок. Сережа подал ему фляжку, старший лейтенант с трудом наклонил к ней голову. Пил долго, жадно.

– Глухов? Богатырев? – спросил он наконец, откинувшись на руки радиста, который осторожно его укладывал.

– Погибли, только мы… Снаряд попал в нас со стороны переднего люка. Осколки прошили их насквозь. – Он подсунул под затылок Симонова свою левую ладонь, обвязанную испачканными тряпками.

По телу старшего лейтенанта разливалась неимоверная слабость. Когда он приподнял голову, кровь отхлынула вниз, и у него потемнело в глазах. Моргнул и неожиданно сильным голосом сказал:

– Так… значит, где мы?

Сережа передвинул вперед планшет, под мутным целлулоидным окошком которого зеленели квадраты карты. Минуту искал, водя пальцем по красным горизонталям. Но небо над ними темнело все быстрей, его голубой купол маячил смутно и высоко.

– Где-то за Королевской, – сказал он наконец, закрывая большим пальцем черное кольцо, – но не видно уже, товарищ старший лейтенант…

– Сейчас, сейчас. – Симонов пытался думать четко и быстро. – Мы проехали село, затем были те противотанковые рвы, правда? А за рощей началась перестрелка с «пантерами». Если фронт стоит… – Он замолк, удерживая дыхание.

Очень большая территория, темнеющая к востоку, простиралась далеко. В тишине раздавались далекие взрывы. Огонь орудий усиливался и затухал на линии горизонта.

– Похоже, что фронт стоит; видимо, прорвались только мы. – Он упал на живот, обеспокоенный Сережа склонился к нему, но лейтенант оперся руками о траву и медленно, с усилием встал. Он слегка качался на ногах. Шум в ушах накатывал волнами.

– Нечего тут сидеть, Галышкин, нам надо идти.

Он посмотрел на компас, прикрепленный к запястью. Тот был раздавлен – черно-серебристая стрелка висела, смятая, как мушиное крылышко.

– Солнце было у нас сбоку – туда.

Галышкин, обычно столь энергичный и полный уверенности в себе, молчал. Оба двинулись в тени пригорка, огибая его, пока не дошли до танка. Пахнуло дымом, разогретой краской и трупами.

Перед выходом на ровное пространство они осмотрелись – их фигуры должны были отчетливо чернеть на фоне неба. Не было ли здесь людских глаз?

Руины поднимались над холмом черными струпьями. Не слышно было ни шороха, где-то завыл пес, и этот звук, так сильно напоминающий приволжское село, вселил в старшего лейтенанта надежду.

Они вынуждены были пройти рядом с танком. Не сумев удержаться, Симонов ухватился за ворот башни, с трудом подтянулся на руках и заглянул через брешь, которую пробил снаряд.

Дыра была черной и выглядела как паук, который распрямляет конечности: длинные царапины трещин бежали в стороны. В центре темноты сиял желтоватый, слегка поблескивающий шар. Лейтенант наклонился пониже, вздохнул и спустился на землю.

– Что там? – забеспокоился радист.

– Ничего, ничего…

В лицо ему ударил трупный, горячий запах, он увидел верхушку черепа Глухова. Водитель сидел там, упираясь сильно обожженными ногами в педали и сжимая обеими руками тормозной рычаг. Вместо лица… Старший лейтенант содрогнулся: «Это мог бы быть я», – и двинулся вперед.

Они прошли вместе несколько сот метров. Симонов хромал, несколько раз останавливался, и только когда они оказались в окружении редких деревьев, он пошел бодрее и увереннее и не обращал внимания на радиста, который с хрустом давил ветки в двух шагах позади него.

В какой-то момент Симонову почудилось что-то темное между ветвями, он хотел остановиться, но его ослепил блеск фонарика, одновременно над головами прогремел выстрел.

– Halt![125]

Старший лейтенант метнулся в сторону, несколько раз наткнулся на деревья, петляя между ними на полной скорости. За ним раздавались крики, пули свистели над головой, ветки хлестали по лицу. Он долго, из последних сил бежал в полумраке, пока не упал. Долгое время он хватал, задыхаясь, ртом воздух и приходил в себя, пока не начал ощущать душистые запахи леса.

Наступила темная ночь. Симонов встал и двинулся вперед, не зная направления, вытянутыми руками ощупывая стволы деревьев. Он был уверен, что Галышкин мертв, и был уверен, что подходит его очередь. Он пытался это отбросить как чепуху, но слишком тяжелый окружал его мрак.

– Поминай как звали, кого вчера закопали, – прошептал он. На лбу у него выступил холодный липкий пот. Мрак шевелился, кишел звуками, дрожь бежала по земле.

Он шел вслепую, сжимая влажной рукой рукоятку пистолета.


Немецкие танкисты привели Галышкина в село, наградив его по дороге несколькими ударами. Они злились, что его товарищ сбежал. Спрашивали о чем-то, чего он не понимал, – среди них никто не знал русского. Впрочем, они ничего бы не узнали. Сережа не помнил, потерял ли он шлем или же его кто-то сорвал; он шел выпрямившись, окруженный черными танкистами, которые сжимали свои короткие автоматы на ремнях; он шел флотским шагом, враскачку, как моряк-революционер в пропагандистском фильме, и ветер играл его волосами. Ему вспомнился «Броненосец “Потемкин”». Глаза его в темноте были серыми и ясными. Он прошел испытание железом, пройдет и испытание кровью. Он повторял чужие слова из какого-то стихотворения, и сейчас они казались ему его собственными.

Наконец тумаками его направили к каким-то дверям, кто-то громко рапортовал внутри, лающим голосом произнося короткие слова.

Через минуту дверь открылась, оттуда хлынул свет («Откуда целая изба в этих руинах?» – мелькнула мысль у Сережи), и кто-то втолкнул его вовнутрь. В избе, освещенной карбидными лампами, сидели за столом два офицера. Вскоре прибежал переводчик. Светловолосый капитан с мягким взглядом и острым подбородком начал допрашивать Сережу. Раздались первые ворчливые, односложные ответы.

Немцы посмотрели друг на друга; капитан, словно перед нудной, но необходимой работой, встал и пересел на другую сторону стола. Более низкий широкоплечий Сережа внимательно посмотрел ему в глаза. В них не было ничего – спокойные блестящие огоньки.

– Übersetzen sie? Also wo befinden sich die Reserven?[126] – спросил капитан и замахнулся для удара.


От пылающей боли, от налитых густой кровью сосудов, от красных и черных лоскутов, от неожиданных ослеплений и вспышек он бесконечно медленно уходил в горы. Сквозь полное, тупое оцепенение проникли блуждающие иглы, наткнулись на его тело и начали колоть, разрывая на части. Он открыл глаза. Над ним поднималась черная колонна – сапог солдата. Он так и лежал на полу, когда на него кто-то прыгнул, избив ногами до потери сознания. Когда боль, причиняемая подкованными каблуками, стала сильнее той, которую он сам себе причинил, закусывая губы, он завыл, завыл страшно, низко, что, впрочем, на привыкших к подобным сценам офицеров не произвело никакого впечатления. Запыхавшийся капитан старательно одернул на себе мундир.

Много раз его поливали водой, ночь была бесконечно длинной. Сережа уже давно перестал повторять слова, исполненные пафоса; слова потеряли смысл, он оглох, ослеп, не было времени, чтобы думать. Он извивался как червяк от ударов, которые все время попадали в наиболее чувствительные места. В какой-то момент мучители опять выплеснули на него воду холодным потоком. Распухшие веки дрогнули, обнажая покрытые красными прожилками белки. Немецкий врач в мундире, с гладко зачесанными назад волосами склонился над ним, осторожно проверил пульс.

– Er lebt noch, – удивился. – Diese Russen – das sind aber Vieher – ja, ja, hier habe ich das schon öftere gesehen – hier, in Russland[127].


Перевод Язневича В.И.

Новый

Выл ветер. Плотные массы снежных вихрей поднимались и сталкивались друг с другом, с шумом опадали и исчезали в темноте. Гачиньский, стоя на посту перед штабом батальона, топал ногами и ежился, напрягаясь изо всех сил. Ему чудилось, что тулуп, который в избе казался большим и теплым, под хлещущими плетьми ледяного вихря уменьшился в размерах и стал ему тесен.

Подняв воротник, он изобретательно сузил щель, через которую смотрел на божий мир. Некоторое время он даже боролся с искушением отставить автомат, чтобы туже подпоясаться, но канонада на западе усилилась и он передумал. Гачиньский только сильнее затопал ногами, которые проваливались, тонули в снежной, засыпающей все массе. В черной кутерьме сумерек свистело и гудело, на верхушках снежных холмов ветер поднимал развевающиеся гривы метелицы. Гачиньский крепким словцом благословил погоду и как раз начал обходить избу со стороны дороги, когда вдали застучало, зафыркало и уже отчетливо раздалось сильное тарахтение мотоциклетного мотора.

Солдат высунул голову из кожуха, не обращая внимания на ветер, который тотчас же ударил в лицо горстями сыпучего, колючего снега, прислушался. Он напряг зрение, но напрасно: было темно и глухо, обманчиво белел снег, создавая только видимость освещения – все равно ничего не видно. Мотор на минуту утих за холмом, затем взорвался победным тарахтением, выстрелил раз, другой, фыркнул, белым снопом света вырвал из клубящегося мрака длинную полосу дня. В прыгающей полосе света фары мотоцикла закружили миллионы бриллиантовых снежинок. Короткий конус света, смешно и быстро подрагивая, раз и другой ослепил часового, желтый ослепляющий луч остановился, и какая-то большая темная фигура побежала от наполовину засыпанной дороги к комендатуре.

В луче невыключенной фары показался высокий мужчина в кожаной куртке, на плечах которой корка льда и снега образовала фантастические налеты, подобные белым эполетам, и грудки снежной крупы лежали во всех складках его одежды. Он так и бежал, отряхиваясь, глубоко проваливаясь тяжелыми валенками в сугробы, с лицом в тени, только сверкая иголками льда.

– Пароль!

– Краков. Не узнаешь меня?

«Великан» как бы уменьшился – Гачиньский удивился: так это же капрал Жита. Как он мог его не узнать? В это время курьер направился к веранде.

– Что слышно, капрал? – спросил Гачиньский абсолютно неофициальным тоном, выпуская молочные клубы пара.

– Не твое дело, – невежливо буркнул Жита, и дверь захлопнулась.

Внутри затемненной крестьянской избы сидел капитан Тельжиньский и с яростью крутил ручку телефона. Шум открывающейся двери и облако снежинок, обдавшие неожиданным холодом, заставили его повернуться.

– Капитан! – Жита представился как положено, может даже жалея, что в валенках нельзя, согласно уставу, «ударить копытами».

Капитан поднялся.

– Ах, отлично, потому что, черт побери, уже пятнадцать минут не могу до вас дозвониться, а тут командование голову мне отрывает. Ну и что слышно? – спросил он, одновременно пробегая глазами обрывок листка из блокнота, криво исписанный карандашом.

– Как будто хорошо, – сказал нерешительно Жита, – держимся. Мы отбили три контратаки немцев…

– Как это три? Две?

Жита смешался.

– Нет, три… капитан, такое дело…

Он сам не знал, что говорить. Капитан неожиданно посмотрел ему в глаза. Капрал с широким мальчишечьим лицом избегал его взгляда. Он не по-уставному крутил головой, что-то подавлял в себе, подавлял, пока не взорвался:

– Поручик… поручик… погиб.

– Янек? – вырвалось у Тельжиньского.

Непроизвольно он схватил Житу за плечи. Снег на бровях и ресницах капрала таял, и казалось, будто он плакал. Блестевшие в свете карбидной лампы, которая воняла на столе, капли струйками стекали по этому застывшему, грубо вытесанному лицу.

– Да. Врочиньский…

Тельжиньский глубоко вздохнул, подошел к табурету и сел. Некоторое время длилось молчание, пока наконец не раздался чей-то голос, от которого Жита вздрогнул. Это был чужой голос.

– Итак, как это было… рассказывайте все по порядку, – произнес деревянным, сухим, спокойным голосом Тельжиньский, поправляя сдвинувшуюся карту.

– Когда мы при поддержке артиллерии отбили контратаку немцев, поручик сказал мне: «Жита, надо будет подскочить в штаб батальона, чтобы нам прислали противотанковые гранаты. Похоже, что немцы прокладывают тракторами дорогу». И он написал это донесение. Но едва я его взял, немцы накрыли нас, опять палит артиллерия, одни пятнадцатимиллиметровые летят, дай Бог здоровья, носа не высунуть. Я хотел бежать, выскочил, но поручик кричит: «Лежи, болван!» Говорю, что у меня приказ отнести донесение. А он мне говорит, что у меня приказ лежать. Поэтому я залез в окоп – правда, неполного профиля, потому что мы еще даже по-хорошему там еще не обустроились, землянок еще нет, потому что как только вылезем с лопатками, фрицы начинают забрасывать снарядами, поэтому лучше не двигаться.

– Насколько широк сейчас плацдарм? – спросил Тельжиньский, одновременно обращаясь за перегородку: – Гайда!

Сержант Гайда, который переписывал целый ворох бумаг, оторвался от своей работы и подошел к столу.

– Ну, будет с полкилометра… Было больше, но нас зажали. Так точно накрыли переправу, что лед стал трескаться. Второй взвод начал прыгать через реку, но поручик удержал его, чтобы огонь пошел дальше. Потому что они совершают такие вылазки и передвигают огонь все дальше, на другой берег. И как раз когда он говорил по телефону, кажется, с вами, – Тельжиньский, хмурый и молчаливый, кивнул головой, – его убило. В самую голову получил, осколок вышел у него с другой стороны… И в эту минуту немцы пошли в атаку. В третий раз. Танков, слава Богу, не было; впрочем, не представляю себе: в такую ночь? Значит, мы их как-то отбросили, и из-за того, что надо было там посуетиться возле командования, я поехал только тогда, когда немного успокоилось, ну и чтобы вам доложить…

– Кто теперь командует?

– Сержант Мигас.

– Машина у вас есть?

– Я на мотоцикле приехал.

Тельжиньский забарабанил пальцами по столу.

– У меня противотанковых уже нет, все взяла вторая рота. Поедете в полк, там вам дадут. Гайда?

– Да, капитан.

– Напишите ему там что надо. Ага, и еще одно. – Тельжиньский посмотрел на Житу. – Командование должно было мне прислать тут какого-то подпоручика в адъютанты, потому что Врочиньский неожиданно сбежал. – Он стукнул рукой по столу, буркнул что-то невнятное и продолжил: – Ладно, я уж как-нибудь обойдусь. Возьмете его, и пусть пока будет у вас. Официально все сам улажу. Гайда, соедините меня со штабом.

Гайда прошелся солидным пресс-папье по исписанному листу бумаги, вынул из ящика печать, дунул, прищурил глаз и стукнул так, что даже стол затрещал. Он подал документ Жите и, подойдя к телефону, снял трубку, крутя ручку вызова.

Жита стоял в нерешительности.

– Так я уже могу ехать?..

Тельжиньский словно очнулся. Он весь поник и сгорбился, лицо обвисло вертикальными линиями морщин. Глаза, которые смотрели на Житу, на одно мгновение обратились в какую-то незримую даль. Капралу показалось, что они подозрительно мокры. Но капитан сказал спокойно и ровно:

– Езжайте. Чем быстрее, тем лучше. Не думаю, что они будут атаковать еще раз, если вы задали им перцу, так?..

Жита скривился.

– Дали им, капитан, но это не обычная пехота.

Капитан накинулся:

– Так почему не говоришь, болван? Подбросили резервы?!

– Это, кажется, эсэсовцы, плохо их было видно, потому что их на подходе перестреляла головная группа, до нас никто не добежал. Но в третий раз, когда зажглись прожекторы, нам показалось, будто они были какие-то другие.

Тельжиньский скривился:

– Что ты мне тут сказки рассказываешь! На расстоянии, ночью разглядели или как?

Жита смешался. Большой, закутанный в кожаную куртку, он пожал широкими плечами:

– Поклясться-то я бы не поклялся, но потом, как шли они на нас, показалось мне, что они какие-то не такие. Под огнем падали и шли. Как сумасшедшие…

– Хм, может быть… – Тельжиньский не собирался теперь пренебрегать рассказом Житы. – Ну что поделаешь, подкрепления все равно не будет. Второй взвод как лежал на этом берегу, так пусть и лежит. Впрочем, у вас будет новый командир, пусть он решает. Может, даже не возвращайся с ним сюда, а я утром пришлю бумаги с посыльным. Ну, можешь идти.

Жита сжался, развернулся и открыл дверь. Потянуло ледяным ветром и снегом. Закрыв дверь, Жита подбежал к мотоциклу, возле которого крутился Гачиньский. Только теперь капрал спохватился, что не погасил фару, и сочно выругался.

«Черт подери, аккумулятор сядет к чертям. Это из-за поручика, голову мне задурил», – объяснял он сам себе, выводя машину на середину шоссе, где, по его расчету, было меньше снега.

– Ну как, капрал, держимся? Как там? – допытывался Гачиньский, которому страшно надоело стоять на посту. Небо на западе, закутанное в черные шкуры туч, громыхало далеко и гулко медленным, привычным отзвуком канонады.

– Держимся. Уж ты не бойся, следи лучше, чтобы тебя никто не украл, – сказал Жита и с яростью нажал на стартер мотоцикла. Мотор, еще теплый, разразился плавной серией хлопков.

Гачиньский открыл рот, но ветер кинул ему в лицо клубы снежной пыли из-под колес набирающей скорость машины. Он ничего не сказал, только следил за спускающимся в метель белым языком света, пока тот не исчез.

Жита, склонившись над рулем, совершенно ослепленный, через некоторое время с отчаянием сорвал с головы залепленные снегом защитные очки, которые только закрывали ему обзор, и прищурил усталые, болевшие от мороза и снега глаза, стараясь не вылететь из седла. Всю дорогу он видел перед собой подпрыгивающее на вырванных светом фары из ночи холмах, на придорожных, белых призраках деревьев, на кажущихся гигантскими при свете ярко-белого снега поворотах лицо Тельжиньского.

– Вот не повезло, пся крев! – сказал он, в конце концов, громко, но ветер заглушил слова, и они не принесли никакого облегчения.

В штабе он пробыл недолго. Когда солдаты присоединяли к мотоциклу прицеп, наполненный тяжелыми противотанковыми гранатами, он ковырялся в моторе, заботливо соскабливая корку льда и одновременно рассматривая своего пассажира, поручика, которого он должен был отвезти в роту.

Новый офицер был низким плечистым мужчиной. Возле штаба было постоянное движение, и каждую минуту какие-то машины то заезжали, то выезжали, и свет их фар освещал его лицо, большое, неподвижное, с загнутым носом, с пушистыми, искрящимися снегом бровями. Он ждал, пока Жита заправится, говорил мало, спрашивая только о конкретных вещах: сколько людей, сколько станковых пулеметов, как с боеприпасами, где санитарный пункт, – собственно говоря, все по существу, и Жита сам не понимал, почему в нем возникает какая-то неприязнь, пока не подумал, что, может, просто потому, что новый – это не Врочиньский.

Наконец они уселись, мотоцикл с минуту ворчал на месте, потом его колеса беспомощно заскользили по обледеневшей площадке, снег полетел из-под забитых льдом спиц, пока мотоцикл, подталкиваемый с помощью ног, не двинулся к шоссе и не разогнался на прямой.

Обратная дорога прошла без приключений. Только когда за сожженной мельницей они свернули к переправе, раздался близкий звук канонады и кое-где темноту разорвали красные вспышки взрывов. Жита машинально посмотрел на пассажира, который сидел неподвижно, и добавил газу.

Мотор работал с натугой, когда они переваливали через холмы. Но во время спусков с горы мотоцикл ехал легко, и вскоре уже вдалеке огромными дырами прорубей, пробитыми тяжелой немецкой артиллерией, зачернела Висла.

Опять загремело, и фонтаны снежной пыли вместе с комками земли засвистели над головами ездоков. Другой берег отозвался глухим уханьем тяжелых орудий, и розовое сияние артиллерийских сполохов подсвечивало подвижную вереницу туч.

Возле переправы телефонисты соединяли провода.

– Что слышно? – спросил Жита.

Они не оторвались от работы. Один, высокий, худой, дыша на окоченевшие руки, безразлично сказал:

– А ничего. Кажется, что снова начинают.

Кто начинает и что, никто не спрашивал. У избы, в которой размещалось командование второго взвода, они оставили мотоцикл и двинулись на другой берег. Когда они были на середине, ночь неожиданно разорвал огромный длинный столб застывшего белого света: огромный луч немецкого прожектора бежал по льду. Они упали в снег. Прожектор скользнул по ним, и все опять погрузилось в полный мрак. Жита заморгал ослепленными глазами и поднялся. В это время воздух над ними стал сгущаться. Невидимые воющие снаряды разного калибра проносились у них над головами, земля, а потом и лед задрожали от подводных взрывов, посыпался режущий град раскаленных осколков, комья снега и льда разлетались во все стороны. Несмотря на то что берег был близко, дальнейшее передвижение стало невозможным.

Жита посмотрел на лежавшего рядом офицера. В штабе поручик ему представился. Был он как бы из благородных, спокойный, уравновешенный. Может, немножко угрюмый, но вежливый. Фамилия у него была типа Рытар или что-то в этом роде. «Наверняка псевдоним со времен оккупации», – подумал Жита, но у него тут же прошла охота размышлять, потому что несколько раз подряд снаряды легли рядом с ними, лед затрещал, черная и холодная река широко выплеснула на снег сноп ледяных брызг. Аж передернуло – такая вода холодная. Разрывы пошли ложиться дальше, поручик вскочил первым и побежал.

– Берегись! – крикнул Жита и вдруг увидел освещенное вспышкой взрыва темное и грозное лицо поручика, он мельком посмотрел на него и крикнул: – Сейчас будет атака! – Вскочил и побежал, больше не оглядываясь.

Они выбрались на крутой берег, хватаясь за кусты, накрывающие их шапками легкого снега. Жита шел первым. Наступила тревожная тишина. Проваливаясь в сугробы, тяжело дыша, с яростью проклиная это снежное месиво под ногами, капрал, несмотря на темноту, вел спутника вперед. Когда он дошел до линии холмов, белеющих на фоне черной бездны хмурого неба, потребовалось преодолеть мелкий соединительный ров. Лучи немецких прожекторов торопливо и бойко прочесывали белые долины, а вслед за этим раздавались отдельные выстрелы снайперов.

В конце концов, задыхаясь и вспотев, они дошли до окопа неполного профиля с накатом из бревен, которому еще только предстояло превратиться в землянку.

Люди, работающие в темноте, встали на звук твердого голоса Нового. В короткой речи он объяснил, кто он и зачем прибыл.

Но не закончил.

Потому что все вокруг завыло, ужасно загрохотало, посыпались комья замерзшей земли и снега, град осколков от снарядов всех калибров. Люди бросились на дно окопа, напряженно дыша в снег, который ледяным холодом сковывал тело, вжимались в него, ожидая конца этого ада.

И наконец сумерки взорвались дождем частых выстрелов.

– Атакуют! – полетело по траншее, словно искра вдоль фитиля.

Окоп в подразделении, в котором командиром был Новый, сразу вскипел хаотической стрельбой, а сам он уже с автоматом в руке напрасно пытался сориентироваться в ситуации, но вот уже затарахтели два «максима».

– Ракеты!

Снова взлетели красные звезды сигнальных выстрелов. Настойчивым языком умирающих в поднебесье огней они требовали поддержки артиллерии.

– Наверное, не видят – такая метель, что за два шага ничего не видно, – сказал Жита, выдувая снег из ствола немецкого «шмайсера». Он еще ни разу не выстрелил, потому что предпочитал бить наверняка.

Где-то взорвалась пара ручных гранат.

– Идут! Гранаты где?

У Житы был под рукой целый ящик. Их передавали по цепочке, из рук в руки. Воздух загудел и наполнился резким свистом и шипением пуль. Один «максим» умолк, словно подавился, тявкнул еще раз и замолчал. Новый повернулся к солдатам.

– Похоже, подходят, – сказал он. Голос у него был низкий и ровный.

И уже снег вдали закишел черными тенями, хаотичная стрельба стала более четкой и плотной. Единственный пулемет, уже не щадя боеприпасов, лупил в подвижную темноту сериями. «Шмайсер» Житы присоединился к общему хору резким, быстрым треском. Густо сыпались горячие гильзы. Там, где они падали, снег таял, образуя темные ямки.

Немцы залегли. Постепенно напряжение проходило. Огонь становился более редким и вместе с тем не таким нервным. «Максим», который заело при заряжании, наконец-то заработал. Подступы опустели. Немцы отступали в темноту. Только черные неподвижные пятна густо лежали здесь и там на белых дюнах.

Впереди солдаты краткими перебежками достигли окопа, раз и другой хлопнули взрывы ручных гранат, но скоро и там повисла тишина. Новый послал капрала узнать, что там происходит. По пути Жита встретил людей: они вели двух пленных.

Действительно, это были эсэсовцы из дивизии «Grossdeutschland»[128].

Капрал Жита терпеть их не мог.

– Ах, мерзавцы! – сказал он, а когда они спустились по склону пригорка, посветил фонариком.

Две белые фигуры в длинных защитных капюшонах остановились с наполовину поднятыми руками.

– Подлецы! Это все из-за них!

Кулак Житы мелькнул в темноте. Высокий немец, получивший удар в лицо, охнул и упал в высокий снег, откуда начал неуклюже и неохотно выбираться. Жита ударил во второй раз, как молотом, уверенно держась на ногах, замахнулся и выбросил вперед большой кулак. Другого ударил наотмашь, под дых.

– Капрал, – раздался сзади резкий голос.

Жита не слышал. Опьяненный огромной, священной, красной злостью, он бил фрица в морду.

– Капрал! – раздалось во второй раз, но так, что Жита отрезвел.

Новый стоял в голубом свете поблекшего фонаря и сверкал белками глаз.

– Это позор! Бить безоружных – это подлость. Пожалуйста, проводите их на другой берег, в ту избу, возле которой мы проходили.

Он назначил охранника.

– Сейчас я туда приду. А с вами я хотел бы поговорить, – обратился он к Жите.

Капрал погрозил тяжелым разбитым кулаком в сторону уходящих немцев. Не так легко было погасить в себе злость.

– Почему вы их били?

Жита переступил с ноги на ногу. Оба они стояли, укрытые от ветра низким, но крутым склоном пригорка. Воцарилась тишина. Капрал смотрел офицеру под ноги и молчал.

– Ну?

– Многое я мог бы рассказать… – Жита поднял голову и с отчаянием крикнул ему в лицо: – Жену мою убили и ребенка. И все.

Поручик не дрогнул.

– Мстить надо, – сказал он, – но не так, не так…

– Это я понимаю, поручик. Но эти большие красные рожи, и эти квадратные шлемы, и квадратные головы – лупил бы их и лупил, и бил бы в эти мерзкие морды, пока меня или их кровь не зальет…

Поручик слегка пошевелился.

– Молчите, капрал, я запрещаю вам издеваться над пленными. Если это повторится, будете наказаны. Понятно?

– Так точно, поручик, – пробормотал Жита.

– Так-то!

Новый повернулся и исчез в ночи. Жита поднял руку к лицу и осмотрел пальцы – костяшки были исцарапаны, разбиты. И словно волна удовлетворения прокатилась по его телу. Внезапно на мрачно-белом фоне снежного холма показалось пустое пространство, торчавшая из еще пахнущего копотью пожарища печная труба, угли сожженного забора, одинокий раздутый труп коровы и синий дымок, который летал над всем этим, кружась медленно, медленно…

– Пся крев! – выругался Жита.

Ненависть была сильнее его; выплеснутая в вихре борьбы, она поднималась откуда-то снизу и опять заполняла его сердце.

Поручик обошел по траншеям почти весь фронт плацдарма, послал несколько человек на другой берег за боеприпасами и вернулся в землянку. Здесь он долгое время прислушивался, но, слыша только шум и шелест ветра, приказал сержанту Мигасу в случае необходимости его вызвать и пошел через реку к избе на переправе.

Маленький покосившийся домик стоял в темноте, так удачно закрытый кольцом холмов, все более низких по мере приближения к Висле, что уцелел в суматохе и кутерьме войны. По дороге поручик встретил Житу, который побывал уже на другом берегу, чтобы связаться со службой связи.

– Идите со мной, Жита, – сказал Новый. – Умеете красиво писать?

– Да, умею… поручик… – буркнул капрал и двинулся вслед за офицером.

Перед избой стоял часовой. Поручик как бы заколебался, но тут же толкнул дверь и вошел внутрь.

Окна были завешаны тряпками. Оба немца, уже освободившись от больших белых маскхалатов, сидели в своих зеленых мундирах на земле в углу. Ефрейтор Вильга подбрасывал в большую печь сырые поленья, которые дымились и шипели, не давая настоящего пламени.

Поручик осмотрелся, увидел стол с горевшей на нем маленькой керосиновой лампой без стекла и уселся на придвинутом низком чурбаке. Затем позвал Вильгу и Житу, и начался допрос пленных.

Когда поручик приказал пленным выложить на стол все имеющиеся бумаги, документы и предметы, они начали это делать медленно, нехотя. Наконец в прыгающем красноватом свете на пыльных досках образовалась кучка вещей: трое часов, платочки, перочинные ножики, портсигары, кисеты для табака или папирос.

– Это все? – спросил поручик по-немецки.

– Ja, ja[129], – забормотали немцы.

– Ребята, обыщите их.

Немцы как будто вздрогнули, хотели отступить, но в мощных лапах Житы не оказали сопротивления. Вильга присматривал сзади, а Жита быстро и со знанием дела ощупывал карманы кителя, штанов, швы одежды. И вдруг что-то захрустело, показалась квадратная нетолстая пачка бумаги, которая упала на стол. Поручик наклонился, приблизился к лампе – заблестели черно-белые фотографии.

Жита первым почувствовал запах горящих волос.

– Поручик, – крикнул он, – осторожно, волосы горят.

Но тот словно не слышал. Только через секунду вздрогнул и сказал, поднимаясь на руках над столом:

– Откуда у вас эти фотографии?

Немцы съежились. Как две большие зеленые лягушки, они покрылись липкой слизью холодного пота. Глаза у них забегали, и лица стали удивительно белыми и безжизненными.

– Я нашел… это не мое… – бессмысленно бормотал один.

В это время Вильга и Жита закончили обыск второго – в этот раз на стол полетел туго набитый бумажник. Поручик еще им не занялся.

Жита наклонился, глянул на фотографии, стиснул зубы и недовольно засопел.

Фотография первая: большой перекрученный клубок человеческих тел. Женщины, мужчины, все нагие, внезапно захваченные смертью, наваленные так плотно, что ни клочка земли под ними не видно. Все пространство снимка занимает нагромождение рук, ног, животов, женских грудей, мертвых лиц, сжатых кулаков…

Фотография вторая: большая яма полна выступающих рук, ног, животов, ягодиц, спутанных волос. Надо рвом – несколько стоящих голых людей. На их лицах и в глазах застыло выражение безумия. Бессильной просьбы. Крайнего, бездонного, неприкрытого и пронзительного страха. Мольба в глазах. Молитва. А рядом, живописно опершись на винтовку, стоит эсэсовец. Он слегка улыбается, игриво касаясь носком ботинка выступающих изо рва мертвых конечностей.

Фотография третья: на перевернутом ящике стоит мужчина в белом плаще. На голове – цилиндр. На цилиндре стоит бутылка с отбитым выстрелом горлышком. Поодаль какой-то немецкий офицер с пистолетом в вытянутой руке прицеливается в бутылку. Лицо человека на снимке белое как бумага и пустое. Нечеловеческое, перекошенное страхом лицо.

Фотография четвертая: опять гора трупов. Несколько немцев, широко расставив ноги, позируют на первом плане…

– Откуда эти снимки? – спросил поручик тихим и будто бы спокойным голосом, но таким, что даже у Житы мурашки побежали по спине.

Капрал медленно выпрямлялся. В голове его был сумбур. Поднес руки к глазам, протер их, еще раз посмотрел на фотографии и скривился. Ему стало нехорошо.

Немцы понимали, что дело плохо. Они горбились и уменьшались, сжимались и тряслись под темным сверлящим взглядом поручика.

– Это ничего – это только – только – евреи, – начал наконец тот, у которого нашли фотографии. – Nicht Polen sondern Juden… nur Juden… ja[130], но это не мы… не мы…

– Ах так, только евреи, – протянул поручик, – отлично, мерзавцы. – Рука у него сжалась в кулак, но он сдержался.

– Жита, пишите протокол.

Жита сел. Поручик медленно диктовал, одновременно открывая бумажник, но вдруг осекся на полуслове.

– Из сорок седьмого полка бронетанковой гренадерской дивизии «Grossdeutschland»? – повторил Жита, но, не слыша ответа, повернулся к поручику.

Тот сидел, сгорбившись над столом. Но в его силуэте появилось нечто такое, отчего у капрала ком встал в горле.

– Поручик… – начал он.

Поручик начал подниматься из-за стола. Он вставал медленно, словно никак не мог выпрямиться, и пошел от стола на немца, который отступал перед ним, пока спиной не ударился в шероховатые бревна стены.

Поручик поднес к его лицу какой-то маленький блестящий предмет, который держал в пальцах, и спросил:

– Откуда это у тебя? Говори, откуда это у тебя?! Говори!

Он не повышал голоса, но немец задрожал, и руки его, бессильно искавшие какую-то опору, спасение, шарили по дереву, и ноги подогнулись в коленях, потому что в горящих темных глазах поляка он увидел смерть.

– Nein! Nein! Gnade![131] – бормотал он, падая на колени.

Рука поручика сама потянулась к кобуре.

– Говори, откуда это у тебя, говори сейчас же, du Möerder[132]!

– Я ее не убивал, она уже была мертва, когда мы пришли, – заговорил немец каким-то странно тонким, ломающимся фальцетом. Он по-прежнему стоял на коленях.

– Не убивал ее? – Это не был голос поручика. Он отпрыгнул назад, хватаясь за рукоятку пистолета, но тот застрял в тесной кобуре.

Воцарилась тишина. Немец вытаращенными, безумными глазами уставился на пригнувшегося поручика, который, полуобернувшись, возился с пистолетом. Повисла страшная тишина.

Нарушил ее сухой треск, и раздался голос Житы:

– Поручик, говорит капитан Тельжиньский из штаба батальона.

Поручик замер. Чуть закачался на ногах, потом руки у него повисли, и деревянным шагом он подошел к столу. Тут он вновь, чтобы не упасть, схватился за столешницу, так что та даже затрещала. Потом опустился на чурбак, прижал трубку к уху и начал говорить. Он говорил медленно, словно сквозь сон. Наконец бросил трубку.

Повернулся лицом к стене, минуту смотрел на свою собственную огромную тень, пока не сказал:

– Вильга?

Солдат отозвался:

– Да, поручик.

– Возьмите часового со двора и проводите немцев в штаб батальона. Там есть переводчик, пусть закончат допрос. Скажешь, что я плохо себя чувствую и потому не могу закончить…

– Слушаюсь.

Немцы встали. Вильга взял автомат, щелкнул предохранителем, указал жестом на выход, жест резко подкрепил коленом, и они вышли. Дверь хлопнула, и наступила тишина.

Жита раздувал печь, стараясь не смотреть в сторону поручика.

– Капрал?

Жита вздрогнул, но не сдвинулся с места. Он усердно дул на слабые, дымящиеся огоньки.

– Жита?

– Да, поручик…

– Идите сюда…

Капрал встает и идет к столу. Он идет неловко, покачивая при ходьбе большими узловатыми лапами. Поручик Новый сидит, пряча лицо в ладонях. Перед ним на столе лежит полуоткрытый, опорожненный бумажник из сильно поврежденной коричневой кожи. На листочке бумаги – маленький золотой медальончик Непрестанной Помощи Матери Божьей. Вместо нимба весело искрятся голубым три маленьких сапфира.

Между пальцами стекает что-то и падает плоской искрой света на серую поверхность стола. Поручик не стыдится капрала Житы.

Он медленно встает, вытягивает руку. Тяжелая жилистая лапа Житы движется навстречу.

Пожатие рук их объединяет.

Они долго молча смотрят друг другу в глаза.

– Да, Жита… – говорит поручик Новый.

И по лицу его стекает крупная, тяжелая слеза.


Перевод Язневича В.И.

Встреча в Колобжеге

Ранней весной сорок пятого года буря железа и огня прошла по обдуваемым первым теплым ветром приморским землям. Днем и ночью передвигались по перемалываемым в бездонные болота дорогам перемешанные потоки отступающих немецких войск. СС-дивизии «Латвия», Десятый корпус СС, французская дивизия СС «Шарлемань», подразделения, сформированные из неоднократно разбитых частей, таких как «Шнейдемюль» и «Мэркиш Фридланд», батальоны «Мэркиш Фольксштурм», жандармерии, полиции, учебные и резервные полки – вся эта масса, разноязычная, зачастую кое-как обмундированная, дерущаяся за место на гусеничных машинах и танках (только они могли преодолевать жидкое и постоянно увеличивающееся месиво дорог), загромождала перекрестки, в конвульсивных судорогах пересекала некоторые еще не разрушенные мосты, продвигаясь по ним как по слишком узкому горлу, и стремилась на запад. Ее целью были Одер и море. Только б допрыгнуть и перепрыгнуть, ибо там было возможно какое-то спасение, какой-то берег, а может… может, в последний момент разразится огнем тайное оружие?..

Среди этих десятков тысяч человек, движущихся в направлении реки и моря на автомобилях, телегах, орудийных лафетах, пешком и на лошадях, шли также толпы беженцев: стариков, женщин и детей, движущихся со слепым исступлением, хаотично и без цели, унося на себе символические остатки былого благополучия, – толпы, которым происходящее на фронтах казалось концом света, рушившим установленные веками справедливые законы и превращавшим в прах и пожарища созданную многолетним трудом жизнь. Среди всеобщего отчаяния и беспрестанной тревоги, которая вынуждала остающихся позади, слабейших или переутомленных, постоянно оборачиваться, шли представители всех народов Европы. Многие же, гонимые общим потоком, загнанные отрядами патрулей и жандармерии, вопреки своей воле тащились через месиво дорог к затянутому весенними тучами Кольбергу[133], также часто в пути останавливались, оглядываясь назад. Но они смотрели по-другому – с пылающей во взгляде надеждой они посматривали на неспокойный горизонт, над которым под высоким солнцем жужжали одиночные металлические насекомые –самолеты-разведчики. Железные клыки Гвардейской бронетанковой армии издалека шли через болотистую мякоть бездорожья к морю, отделяя подвижной стеной целую территорию Восточной Пруссии, а снизу, твердым прессом, напирала польская Первая армия, подвижным огнем перенося узкую полосу нейтральной земли все дальше на север.

Каким образом попал Олек в этот движущийся гигантский хаос, в это скопище войск, разбитых на отдельные человеческие элементы, отгороженные друг от друга и взаимно сталкивающиеся? Позже он сам не мог точно вспомнить, где и когда подхватил его все увеличивающийся и каждую минуту вязнущий в болоте поток транспорта, в котором постоянно раздавались пронзительные голоса, а обезумевшие офицеры с черными нашивками приставляли друг другу дула револьверов к груди, требуя дать дорогу.

Время, которое он, вывезенный в 1941 году, провел на работах в Рейхе, время, исполненное опасностей, неприязни и тяжелого подневольного труда, вдруг в один день закончилось в глухом грохоте тяжелой артиллерии. Словно усиленная в сто раз молния ударила в городок – улицы заполонили людские толпы, заскрипели детские коляски, нагруженные чемоданами. Обезумевшие люди, охваченные паникой и страхом, двинулись на запад, и одновременно по главным улицам грохотали немецкие танки, но отнюдь не усыпанные цветами, как это бывало раньше, во время триумфальных парадов.

Олек шел в Кольберг охотно: там была Зося. Последнее ее письмо с новым адресом было у него во внутреннем кармане куртки, на груди, и этот серый листок грел его сильнее, чем полинявшая и просвечивающаяся ткань. Но городок слишком поздно был поднят по тревоге, а подводы и автомобили в первую очередь захватили местные начальники: тяжелый клин бронированных гвардейских танков, приданных как раз перед этим пехотной дивизии Первой польской армии, врезался в предместья Кольберга до отхода последней группы беженцев. Короткий обмен выстрелами с отступающим тыловым охранением немцев Олек переждал во рву, полном грязи, после чего встал – и встать уже мог во весь рост.

Когда головная группа, забрызганная комьями грязи, размахивая шапками и что-то крича, подъезжала к темнеющему городу, из которого все отчетливее доносился грохот работающей артиллерии, Олек стоял с группой людей – бывших военнопленных, заключенных, сбежавших из лагерей, работников, – а согнутые фигуры неожиданно стихших немцев растворились в темноте за приоткрытыми дверями разбитых домов. Никто из стоявших не отвечал на приветствия, какое-то небольшое смешное знамя на кривой палке, которой размахивал плечистый француз, сливалось вместе с ними с темнотой ночи. Машины, облепленные пехотой (еще были видны конфедератки вперемежку со шлемами на фоне неба) проезжали рядом, рычали моторы артиллерийских тягачей, а они все стояли. Стояли так долго с пересохшими горлами, как бы желая поглотить эту темноту с пролетающими моторами до дна, упиться этим шумом, не несущим уже никакой опасности. Потом Олек в одиночку пошел в город. Вскоре он наткнулся на солдат, они передавали его друг другу, он слышал все известные и неизвестные говоры, мягкие акценты львовян и строгую певучесть вильнян, с кем-то даже целовался, но из-за темноты не смог узнать земляка, впрочем, не все ли было равно? Какой-то сержант уже сразу хотел его обмундировать. При этом он похлопывал его так сильно, что чуть душу из него не вытряс, однако Олек, несколько смущенный таким приемом, стал искать начальство.

Офицер – о чудо! – выслушал его. Это был маленький веснушчатый поручик, словно брат-близнец того, который мучил Олека на службе в 1938 году, но теперь то «мучительство» было похоже на чудесное розовое воспоминание детства, и Олек чуть ли не на «ты» обратился к строгому блондину.

– Значит, хочешь в город? – спрашивал тот, в задумчивости покусывая мундштук папиросы.

В это время батареи в порту и какие-то корабли в море стали накрывать секторы огнем все более планомерно, ночь наполнилась грибами взрывов, все вокруг выло и трещало, а в воздухе висела кирпичная пыль.

– В город хочешь, на прогулку? Так, – сказал он, когда Олек показал письмо и фотографию. – Так.

Он уже не шутил, когда посмотрел снимок, только белые брови высоко поднялись на казавшемся маленьким под шлемом лице.

– Ну да, но это абсурд – или наши прикончат, или немцы, – в конце концов сказал он.

Олек посмотрел ему в глаза. Тот как бы устыдился – к счастью, опять прибежали курьеры. Поручик записал в блокнот приказы, потом выскочил из временного убежища, и через минуту стал слышен шум приближавшейся немецкой пехоты. За окном послышался топот сапог – пробежал какой-то солдат, – и наступила тишина. Поручик вернулся через минуту, испачканный грязью, посмотрел на Олека: «Ага, ты еще здесь», – и пожал плечами.

Однако столько странного всего происходило, что когда Олек, бормоча какие-то слова благодарности, оказался на улице между двумя солдатами, то вовсе не удивился. У себя в руках он обнаружил две коробки с пулеметными лентами, а некий Франек дал ему толстую самокрутку – нужно было воевать.

Стены начали крошиться от попадания одиночных пуль. Они провели эту ночь в поспешно вырытом окопе за грудами мусора среди отдельных домиков, планомерно разбиваемых немецким заградительным огнем. Тучи расступились: начинался рассвет, грязный, желтоватый и вымученный, словно после бессонницы, будто он целую ночь ждал этого момента. Пули били из ниоткуда, было видно только каменную грудь мостовой, вымершие улицы, согнутый фонарный столб, пустой бункер, похожий на выпуклую стену, с амбразурой – и ничего больше. Олек сжимал в ладонях тяжелые коробки с лентами, распластавшись за бетонной канализационной трубой, а сзади подбегали солдаты с автоматами. Потом раздался крик, перекрестный огонь с обеих сторон образовал над их головами густую сетку, и Олек вскочил со всеми и побежал.

Пустые улицы незнакомого города. За углом раздался треск автомата, рядом захрустело стекло под подошвами, а чуть подальше медленно поднимались клубы дыма. Вдали пылали портовые склады. Бой, наблюдаемый вблизи, представлялся чередой четких, мгновенных картинок. Когда они прошли по какой-то длинной, слабо защищаемой улице, неожиданно – сбоку – до них донесся звук приближающегося железного потока. Все упали. Тут же бессильно отозвался яростный грохот автоматов. Две тени выскочили сбоку, неся как бревно длинное и тонкое ружье – противотанковое. И тут же из-за угла выползла высокая и массивная «пантера». В панцире из серого ободранного асбеста она выглядела как обросший мамонт. Гротескно тонкое и длинное дуло пушки танка покачивалось, когда стальной гад переползал через тротуар и приближался. За ним был слышен лязг гусениц второго.

– Пся крев! – У стрелка противотанкового ружья было только два заряда.

Товарищи Олека, залегшие под стенами, упали за камни, когда первые очереди пулеметного огня полились из башни танка. Улица стихла на минуту, и этот момент крайнего напряжения навсегда остался в памяти Олека: тут же впереди над домами появились дымные хвосты ракет. Потом одна красная загорелась вверху. В воздухе послышалось звонкое зудение: летит тройка самолетов. Далеко и высоко. Олек присмотрелся: высокий звук переходит в пение, в грохот, вытье, рев. Самолет, волоча за собой легкую тень, на огромной скорости проносится над морем каменных домов. Рев двигателя даже вызывает боль в ушах. И вдруг все затряслось от мощных и частых взрывов – раз, и второй, и пятый, и вот уже далекое, поднебесное пение, а также напряженный шум удаляются.

Уже приближается второй самолет, когда за первым, как бы удерживаемый невидимым ремнем карусели, закрывается сияющий люк. Падает, как черная молния, и опять раздаются сильные, частые выстрелы. Мозг начинает работать: «Ага, это он из бортового орудия стреляет. Наверное, в “пантеру”».

И в этот момент раздается крик. Страшный человеческий крик. Олек, который до этой минуты лежал как мертвый за кучей какой-то рухляди, остатков незаконченной баррикады, теперь поднимает голову.

На углу улицы стоит «пантера» и горит. Из передней ее части клубами валит черный тяжелый дым. И кто-то кричит, кто-то открыл малый люк, откуда валит этот черный дым, без огня, только дым и дым. Черный как смола, он низко стелется. Олек забывает, что там немцы. Сукин сын, почему он не откроет главный люк? Ему кажется, что он сам сидит в закрытом стальном ящике, а огонь горит, печет, пламенем обвивает тело, разъедает лицо, мясо сочится кровью, кипит пеной и отделяется от костей… Ах…

Пролетает последний самолет. Пилот наверняка видит высокий столб дыма и поэтому не стреляет. «Пантера» ползет медленно-медленно. Освобожденная от власти человека, она лезет и лезет вперед. Стукнулась плоско срезанным, тупым передом о стену каменного откоса и остановилась. Стена немного раскрошилась, гусеницы вращаются еще минуту – и останавливаются.

Второй танк куда-то исчез. Но сзади, за спиной, раздается железный лязг, и появляется танк, перед которым пехота торопливо расступается, прыгая под стены. Это гигант, какого Олек еще не видел. Ужасно длинный, с дулом орудия в несколько метров, спокойно перебирает полосами широких гусениц, давит брусчатку мостовой, подвигается к баррикаде и переползает через нее, громыхая многочисленными катками. На танковой броне из литой стали краснеет немного облупившаяся, затертая, но еще читаемая надпись: «МСТИТЕЛЬ».

Он заревел, взорвался клубами выхлопных газов из двух параллельных труб и обогнул «пантеру». Тотчас появилось еще больше солдат. Один из них даже сел у ворот и стал перематывать портянки…

– Ты, что с тобой? – отозвался тогда кто-то (Франек?).

– А что?

Он показал на лицо Олека. Тот коснулся лба: мокрый. В первую минуту подумал: «Ага, меня в голову ранили». Он почувствовал зияющую пустоту в области солнечного сплетения и холод. Вместе с тем отдельные капли, стекающие по лбу, загустели. Он поднялся с колен, прижал платок. Чуть выше лба он нащупал длинную рану с неровными острыми краями.

– Счастливчик, – произнес коренастый низкий солдат, который приводил в порядок противотанковое орудие.

Теперь Олеку не нужно было носить коробки с боеприпасами, ему нужно было искать санитара, который, впрочем, быстро нашелся. Когда он стоял на коленях на холодной мостовой, а санитар торопливо обматывал ему голову белым бинтом, откуда-то сбоку донесся победный крик.

Под жесткими пальцами солдата он повернул голову: на площадь въезжал дивизион реактивных минометов.

Санитар также был взбудоражен. «“Катюши”»! – закричал он и приблизился к расчету, который спрыгивал на землю. Сзади ехала полевая радиостанция.

К «катюше» невозможно было приблизиться. Странные контуры длинных установок, закутанные в брезент, торчали наискось в небо. Олек подошел к радиостанции.

Здесь, в хозяйстве Миши-телеграфиста, можно было узнать последние новости. Его ловкие пальцы начали вращать верньер, заставляя свистеть и петь динамик под аккомпанемент работающего генератора и грохот близких разрывов, до которых уже никому не было дела, потому что с обеих сторон войска дошли уже до моря, вся Вторая немецкая армия в котле, и потому что прибудет подкрепление, а когда точно, сказать невозможно.

– Ха, теперь все пойдет к чертовой матери! – сказал Миша, добродушно морща лицо в улыбке.

Олек с удивлением прислушивался к четырехэтажному проклятию, которым телеграфист награждал немцев, отдельно выделяя СС, и подумал: «Наши ругательства слишком слабые. Надо одолжить у русских». В это время из фортов стреляли сплошным огнем. Удивительно, что человек к этому так приспособился: ничего не было слышно. Олек вылез из пахнущей бензином клетушки радиостанции и пошел к командованию дивизиона. Тут сидел поручик и четверо артиллеристов. Олек вместе со всеми получил черный кофе в алюминиевой кружке, обжигающей руки и губы. Когда, напившись и вспотев, он вышел на улицу, то улочка изменила свой вид. Несколько танков грозно ощетинились жерлами пушек, возникло большое движение, забегали танкисты в комбинезонах и кожаных шлемах – было очевидно, что что-то готовится.

Олек, без шапки, с головой в белом тюрбане из бинтов, смотрел издалека, как экипаж миномета стягивает с направляющих большие полотняные чехлы, как на стальные полозья ложатся округлые тяжелые цилиндры…

Какой-то старший лейтенант, очень высокий и громкоголосый (его слышно было даже на площади), отогнал его к воротам. Затем раздались шипение и гром, словно обрушилась стена, и всеми регистрами зазвучал воздушный орган. В короткую минуту тишины прозвучал второй удар грома. «Катюши» заговорили.

В шесть часов было еще светло, хотя город, а особенно конец улиц и закоулки, уже покрыла вуаль голубой тени, только небо светлело, словно пьяное от избытка света.

На этой прекраснейшей и глубочайшей, ибо уже не освещенной солнцем лазури расцвели длинными брызгами огненных роз красные сигнальные ракеты. Десятки их в букетах опускались на крыши.

И разверзся ад. Танки загрохотали; большие зелено-бурые чудовища выползали на улицу, разворачивались в строй – и по газам!

Немцы бежали от окраин города. Еще только форты гремели с моря, длинными параболами снарядов опоясывая город. Командирский танк подъехал к дому, изрыгая горячие гильзы. Эти большие медные оболочки, обжигающие ладонь при касании, и запускали огромные, метровой длины, сигары противотанковых снарядов. Олек не успевал следить за ходом событий. То тут, то там расцветали красные ракеты, разбрызгиваясь по небу яркими каплями и требуя поддержки минометов и артиллерии. Темнота сгущалась.

Следующий позади санитарный пункт подъехал совсем близко, чтобы быстрей оказывать помощь, и замелькали тени, фигуры с носилками и люди, спотыкающиеся, иногда смешно бредущие неторопливым, пьяным шагом, как при замедленной съемке, а впереди тяжело бежали другие, и где-то заряжались диски для ППШ, и кто-то нес боеприпасы, а кто-то минометы, противотанковые ружья, гранаты. В конце концов беготня так усилилась, грохот выстрелов достиг такого напряжения, что у Олека внутри даже что-то екнуло, у него перехватило дыхание, и ему захотелось с громким криком и голыми руками бежать куда-то, лететь, и он уже собрался было покинуть свой наблюдательный пункт, разгоряченный, безудержный, когда широкая ладонь в кожаной перчатке опустилась ему на плечо.

– Ну, что с тобой, парень?

Это был поручик из блиндажа. Его некрасивое широкое лицо, сильно разрисованное уже не исчезающими морщинами, подобными тем, которые образуются при прищуривании глаз (если хочется что-то увидеть далеко через дым, ветер или снег), его глубоко и далеко посаженные на этом темном лице глаза, голубые и детские, улыбались Олеку. И в этой улыбке растворилось все.

Потом Олек сидел в блиндаже; глухая дрожь стен и земли передавалась телу, словно волны, сотрясавшие землю, проходили над головой, – это в общем наступлении, рыча железными голосами, пролетали танки, поворачивали перед пунктом командования, и только далекие пулеметы стучали, секли и мололи воздух.

Из этого хаоса машин, людей и голосов снова появился один, вбежал в середину, раскидал фигуры в мундирах, ворвался в желтую мигающую пыль света керосиновой лампы: фигура, как из хорошо срежиссированного фильма – танкист в кожаном комбинезоне, туго перепоясанный, с перекошенным на голове шлемом, возле которого болтался внешний контакт ларингофона, опаленный и покрытый пылью. И прежде чем он передал донесение, в победном грохоте сапог, раскатах артиллерийских взрывов, в тарахтении телефонов прозвучало:

– Порт взят!

Потом… Да, что же было потом? Потом был большой подвал, полный людей, вроде присевших на минуту, но уже как бы вросших в эти свои места, готовых ко всему. Кроме пения. Танкист в широко расстегнутой на груди рубашке придерживал сползающую гармонь и играл. Огонь лампы колыхался от сквозняка, качались тени, и ясный, сильный голос гармониста поднимался все выше.

Потом Олек сидел перед домом. Целую ночь он просидел так в ожидании обещанного пропуска. Время от времени он засовывал правую руку за пазуху и касался письма от Зоси, и твердый его уголок, согретый теплом собственного тела, облегчал ему ожидание. Вокруг была кромешная темнота, полная шума моторов, уже мирного, и только изредка, как крик отчаяния, падал в нее одиночный выстрел. Где-то раздавался топот множества ног, на минуту показывалась колонна военнопленных, уводимых в тыл, иногда быстрые, легкие автомобили увозили небольшие группы офицеров. Дуновения ветра, оставляющие на губах соленый вкус моря, приятно освежали голову. Она опускалась все ниже и ниже, и на краю одной из этих уплотненных темнотой, подвижных и невыразительных картин ночи Олек заснул.

Когда он проснулся, черная глазурь неба, сбрызнутая тут и там серебряными дырочками звезд, начала светлеть. Темная синь неба светлела, серела, белела. Ветер, из-за которого до сих пор невыносимо грохотал отставший лист железа на какой-то крыше, утих. Последний, утренний холод студил руки и лицо.

Вместе с рассветом на улицу вышли солдаты, а поручик, который обещал пропуск, долгое время раздумывал (он тоже рассматривал фотографию) и сказал: «Я еду в ту сторону. Могу подвезти».

Открытый «виллис» тронулся с места. Только теперь Олек почувствовал дрожь беспокойства. Он ехал улицами разбитого города, где на каждом шагу надо было объезжать трупы, кучи хлама, обугленные остатки домов, с которых еще осыпался пепел. Олек с трудом разбирал на разбитых табличках названия улиц, пытаясь рассмотреть, есть ли еще какие-нибудь люди на этих развалинах, которые были городом. Их почти не было. Наконец показалась та улица: Гнейзенау. Номер 6, 8, 10… «Это здесь». Шофер остановил машину.

Поручик слегка приподнялся, некоторое время оставаясь в этом положении, а затем опустился на сиденье. Он ничего не сказал.

Там, где был дом, зияла черная воронка с остатками свернутой рулоном жести. Обломки стен, столбы железобетона, спирали железных балок, щепки расколотого дерева – все это было присыпано мукой штукатурки, песком, красным щебнем; испепеленные огнем развалины.

Мотор заурчал, и пока Олек оглядывался, чтобы увидеть кого-нибудь и расспросить о жителях дома, они двинулись очень медленно, как за похоронной процессией, вдоль улицы. Автомобиль дрожал, ворча шестернями на малой скорости.

И тут он увидел сияние волос – сияние светлых волос, может, даже крикнул, и девушка в голубом платье обернулась. Ведро упало со звоном, а поручик, который только теперь вынырнул из глубин созерцательности, сочувственно посматривал то на улицу, то на Зосю, то на Олека. Лицо Олека было спокойно. Но когда он выскакивал из машины, а его ноги при этом подгибались в коленях, на впалой щеке что-то подозрительно блеснуло и светящейся каплей скатилось вниз.


Перевод Язневича В.И.

Атомный город


I

Через два дня после того, как русские взяли Орел, по окончании рабочего дня шеф вызвал меня к себе. Было очень жарко, август царил над пыльным городом, а вода в Темзе упала до уровня, какого не помнили самые старые лондонцы. Темп и уйма дел довели меня до такого состояния, что я невольно вздрогнул, увидев на столе майора кучу бумаг. Но когда подошел поближе, узнал папку, которая лежала сверху. Это было мое личное дело: он как раз сравнивал какой-то машинописный листок с моей характеристикой, с которой, впрочем, я не был ознакомлен.

– Как вам работается? – спросил он.

Это меня несколько удивило, поскольку вопрос явно выходил за рамки служебных отношений. Я что-то буркнул, что могло сойти за ответ, и застыл в ожидании.

– Вы ведь были в Штатах три года назад, правда?

Я подтвердил.

– Это очень хорошо. Садитесь, закуривайте, я должен ознакомить вас с необычной историей. – Майор постучал тупым концом ножа для бумаг по крышке стола.

– Какие языки вы знаете, кроме английского?

– Итальянский и немецкий.

– Вы ведь бегло говорите на них, да?

– Я знаю берлинский и венский диалекты, могу говорить также на plattdeutsch и flaemisch[134].

– Я так и думал. – Он медленно встал из-за стола, в движениях его чувствовалась усталость. – А теперь идемте со мной. Машина нас уже ждет.

Автомобиль меня удивил. Это был не наш «кадиллак», а массивная черная машина с никелированными накладками, очень роскошная. Когда мы тронулись, я спросил:

– Что все это значит, господин майор?

Он положил руку на мою.

– Не думайте, что это отсутствие доверия. Но я не могу вам ничего сказать, пока… – он заколебался, – пока вашу кандидатуру не одобрят. Речь идет об очень важной миссии.

Машина остановилась перед не известным мне большим домом. От улицы его отделял тронутый засухой сад.

Внутри было пусто и прохладно. По коридору нас вел сержант в мундире технических войск, шагал чуть впереди. Мы вошли в большой зал. Вдоль темных панелей стояла тяжелая, годами не передвигавшаяся мебель. Матовые зеркала, натертый паркет, фиолетовые портьеры. Серебряная люстра была снабжена огромной лампочкой. В углу стоял какой-то штатив, прикрытый черным полотном, который явно не принадлежал к меблировке восемнадцатого века. За овальным столом с резными ножками сидели трое мужчин. Я окинул их взглядом – двое лысых, один из них курил черную сигару. Третий был худой, как англиканский пастор, но носил фиолетовые очки. Они сидели на диванчике из пурпурного плюша.

– Вы говорите по-немецки? – начал тот, который курил сигару. У него были рыбьи глаза и нос в виде раздавленной луковицы.

Я лишь кивнул.

– Also was würden Sie über die heutige militarische Situation an den Fronten sagen?[135]

Я начал, внутренне немного развеселившись, краткий обзор, который он вдруг прервал на середине фразы:

– Скажите: Fischers Fritze fischt frische Fische[136], только быстро и трижды.

Я сказал.

Теперь настала очередь типа в фиолетовых очках, из-за которых не было видно его взгляда.

– Что такое энтропия?

Я сказал.

– А вы знаете формулу Эйнштейна об эквивалентности массы и энергии?

Я знал.

– А что вы скажете об этой депеше? – сказал третий и положил передо мной листок бумаги, на котором было что-то напечатано на пишущей машинке. Шесть строчек букв и цифр, без пробелов и знаков препинания, – похоже, это был какой-то шифр. Я разгладил немного помятый листок, сказал:

– Я не специалист по шифрам.

– Ничего, – кивнул он. – Посмотрите внимательно и скажите, не находите ли вы что-то знакомое – какие-нибудь знаки, например… Не повторяется ли там что-то? Не обязательно быть дешифровщиком, скорее тут необходима сообразительность.

Надпись содержала около ста пятидесяти знаков. Я быстро пробежал глазами буквы и числа. В сочетаниях букв я не смог обнаружить даже намека на смысловые значения, поэтому принялся за цифры. Через минуту я положил листок. Прикуривая поданную сигарету, сказал:

– Некоторые цифры повторяются… два раза рядом встречаются цифры 92 и 239. Этот комплекс я знаю. Он напоминает мне атомные данные радиоактивного элемента урана – может быть потому, что я недавно читал об этом в какой-то статье… Перрена, кажется. Есть и другие числа: 94, 239 и 235, но этих я не знаю. Нет таких элементов.

– Уже есть, – сказал он. – Теперь прошу сосредоточить внимание. Начинаете ли вы о чем-то догадываться на основе заданных вам вопросов? Все они относились к одной теме.

– Нужно было обратить внимание на это с самого начала, – вмешался молчавший до сих пор майор.

Мужчина в очках чуть улыбнулся:

– Это невозможно. Тогда бы старший лейтенант переключил внимание в нужном направлении и имел слишком много данных. В нашем деле нужно ориентироваться именно ex post[137], тут мало быть просто находчивым.

Это наверняка был американец – я определил это по акценту; впрочем, англичанин никогда не стал бы подвергать риску тонкие ножки дорогого кресла, на котором раскачивался.

Я сказал:

– Атомные веса, уран, немецкий язык, Америка…

– А это вы как определили? – насторожился толстяк с сигарой, уставившись мне прямо в глаза.

– По выговору, – улыбнулся я. – Итак, поскольку я специализируюсь на новых видах оружия, речь идет, я думаю, о каком-то использовании атомного оружия, – может быть, это лучи смерти или распад элементов?

Человек с сигарой кивнул майору.

– Кажется, вы не обманули наших ожиданий, – сказал он и продолжил, обращаясь ко мне: – Значит, так. Вы получите задание необычайного значения. Его выполнение может серьезно приблизить окончание войны. Возьметесь вы за него?

Я даже не моргнул.

– Послушайте. Соединенные Штаты обладают научной концепцией, которая может в течение ближайшего времени принести союзникам победу. Это, – он выдержал короткую паузу («Толстые люди всегда любят сенсации», – подумал я), – это атомное оружие. Освобожденные силы материи. Мы собрали в одном месте лучшие умы, на нас давно уже работают большие предприятия с целью производства необходимых аппаратов и сырья. Имеется мощная система их защиты от вражеской разведки. Вы вскоре познакомитесь с нею детально. Тот, кто работает в этом направлении, лишается всех контактов с обществом. Все живут, едят, спят, развлекаются в полной изоляции. Отдельные этапы работы выполняются по конвейерной системе. Никто, кроме горстки надежных людей, не знает о производстве в целом. Мы полагали, что враг не узнает ничего, кроме некоторых данных общего характера, то есть о том, что мы строим огромные фабричные предприятия, что отрезаем их от мира. Однако в последнее время радиоперехват обнаружил два сообщения, высланные из Аргентины. Одно из них вы видели. Сейчас мы организуем компактную группу, задачей которой будет охрана секрета – действенная охрана, подчеркиваю, и прежде всего решение загадки этих двух сообщений. Пока мы не смогли их расшифровать. И вы видели, что содержание их находится в связи с нашим вопросом. Наверное, вы догадываетесь, что охранная организация, которая является автономной частью нашей контрразведки, уже существует. Для этой цели нам выделили наилучших людей. Но дело настолько серьезное, что мы не можем обойтись обычными средствами. Для нас нет ничего столь сложного, трудного, дорогого, чего мы не могли бы использовать в случае необходимости. Поэтому, предполагая, что враг – по крайней мере частично – проник сквозь наши фильтры, мы решили создать второй аппарат, такой же сильный, а может, даже и лучший, который будет работать параллельно с существующим. Эти сообщения заставили нас ускорить работу. Наш девиз: делать все, что в человеческих силах, и еще больше.

Он прервался, глубоко вздохнул и, потушив черный окурок в пепельнице, закончил:

– Теперь вы отправитесь на аэродром. Домой возвращаться вам уже нельзя. Родственников мы уведомим сами. Формальные вопросы, служебные, уже решены. Вы получите документы на имя физика, который должен был приехать в США. Об этом упоминала наша пресса. Сначала вы познакомитесь с проектом в целом, а затем начнем работать.

– Надеюсь, я полечу на «либерейторе»? – сказал я.

– Нут, у нас «лайтнинг»…

– Этого я и боялся. А нельзя на четырехмоторном?

– Я прилетел сюда на такой же машине. Вы не доверяете нашей технике? – спросил третий, низкий толстяк с полированной лысиной.

– Она немножко легковата, на мой взгляд, – сказал я, вставая. – Я смогу получить свой несессер? Он дома. Кроме того, я курю только «Филип Моррис».

– У вас будет даже птичье молоко, – серьезно сказал человек с сигарой.

II

В коридоре я попрощался с майором, поблагодарив его за доверие. Он сердечно пожал мне руку и пожелал доброго пути. На улице ждали машины. Лысый толстяк с сигарой сел со мной в «бьюик».

Как только машина тронулась, он сказал:

– Мы должны будем как следует использовать время в дороге. Вам нужно узнать все, что косвенно или непосредственно касается механизма производства. Я расскажу вам о системе работы и защитных механизмах.

Мы приехали в аэропорт Кройдон. На западе небо было стального цвета, но без туч. Я услышал, что атмосферное давление падает. Мой спутник исчез на короткое время и вернулся в обществе высокого летчика.

– Это капитан Корви, который перепрыгнет с нами Атлантику.

Мы вышли на летное поле. В воздухе было полно машин. Чумазые механики уже выдвигали «лайтнинг», длинную алюминиевую стрекозу с двумя фюзеляжами. Мы забрались в кабину, пропеллеры начали вращаться и растворились в воздухе. Мы вырулили против ветра. Дождались своей очереди, и наконец колеса мягко оторвались от травы.

– Вы помните, о чем мы говорили в машине, правда? – начал толстяк. Его звали Грэм. Усаживаясь удобнее в низком кресле, он выглядывал в окно. – Мы отправляемся прямо в Clinton Engineer Works. Это наши заводы в Теннесси. Вы там бывали?

– Конечно, в 1937 году. Помню сплошные болота и тучи пыли.

– Вы превосходно охарактеризовали эти окрестности.

– Не пойму, почему выбрали такую пустыню?

– Именно потому, что это пустыня. В процессе производства возникают радиоактивные облака, и окружающий воздух становится смертоносным для живых существ… Ну, сейчас у нас уже есть соответствующие защитные средства. Климат уже не так досаждает, как вначале.

– Управление погодой?

Он улыбнулся:

– Нет, но уже есть постройки – одиннадцатиэтажные блоки. Наши специалисты на месте объяснят вам техническую сторону процесса, сущность открытия. Это необходимо, чтобы вы могли определить все слабые места, в которые немцы могли бы вставить свою отмычку. Я вам покажу. – Он порылся в кармане. – Это планы корпусов с учетом защитной системы. Рисунок от руки, который я уничтожу, когда вы его запомните, потому что заметки делать нельзя.

Это был карандашный эскиз в масштабе 1:400 000. На нем было восемь строений, каждое в форме прямоугольника.

– Все это занимает сейчас 137 тысяч квадратных метров. Это временные строения. Может быть, они покажутся вам огромными, но в сравнении с теми, которые мы строим сейчас, это карлики. Здесь два комплекса: внутренний – А, и внешний, Б. В Б находятся машинные отделения, турбогенераторы и трансформаторы, а с другой стороны, с юга, жилые корпуса сотрудников, кинотеатры, рестораны, парки, бассейны и теннисные корты. В комплексе А находятся собственно заводы по переработке элементов. Там же размещаются и наши отделы.

– Не вижу никаких стен, – сказал я.

– Потому что их нет. Они совершенно не нужны. Все производство замкнуто в двойной, но абсолютно невидимой оболочке, которая автоматически защищает от вторжения мельчайших элементов днем и ночью.

– Ультрафиолетовое излучение?

– Нет, кое-что получше: радар. С интервалом в сто метров стоят стальные мачты антенн, которые излучают вверх и в стороны пучки ультракоротких волн. Если вдруг появится какой-то предмет, который прервет поток излучения, в действие вступает автоматическая сигнализация…

– Которую можно отключить или повредить, – сказал я.

– Нет. Во-первых, система дублируется, а во-вторых, в ней нет никаких проводников. Вся аппаратура размещается под бетонным укрытием, из-под которого поднимается мачта антенны. Там расположен передатчик, катодные экраны, компенсаторы и аккумуляторы. Излучение, направленное под углом вверх, образует конус над всем производством. Таким образом, все закрыто очень плотно. Непосредственно за «радарным щитом» под песком находятся трансформаторы высокой частоты. В песке лежат медные тарелки. Когда включается ток – его можно включать на любом участке, – все, что находится в непосредственной близости к катушке трансформатора, подвергается молниеносному электрическому удару. Далее находятся посты охраны – они обозначены на плане кружками. Это бункеры, наполовину всаженные в железобетонное кольцо. Такой представляется внешняя охрана… Вы все запомнили?

– Минуточку… – Я быстро просмотрел рисунок. – Теперь можете это уничтожить. Он изорвал листок, а клочки выбросил в раструб воздухозаборника. Я невольно глянул в окно – внизу шумел океан.

– Теперь вторая часть, более сложная. Как выглядит охрана производства? Система безопасности разделяется на персональную, то есть обеспечивающую охрану жизни и здоровья работников – это нас, конечно, не касается, – и общую. Речь идет о том, чтобы никто из посторонних не мог находиться за пределами своего рабочего места и чтобы соблюдались некоторые правила – например, запрет делать заметки… не говоря уже о снимках.

– Такая система требует наличия огромной армии охранников, – заметил я.

– Не столь большой, как вы думаете. Служба безопасности напрямую подчиняется автономному штабу, который имеет в своем распоряжении самолеты и танки.

– Танки?

– Нужно было сделать все, что в человеческих силах… и даже больше.

Я промолчал, уже второй раз услышав эти слова.

– Итак, персональная безопасность нас интересует меньше. На всех участках производства находятся аппараты, которые автоматически регистрируют уровень радиоактивного излучения. Вы должны знать, что все находящееся вблизи определенных частей оборудования со временем приобретает способность самостоятельно излучать радиацию. Даже человеческие волосы. Каждый работник имеет при себе датчик, нечто вроде малого рентгенометра, который сигнализирует о чрезмерном росте излучения. Есть также специальные реагенты, специальная фотопленка, но это не важно. Защита от незваных гостей самая разная. Весь персонал насчитывает сейчас восемнадцать тысяч человек. Вообще над атомным оружием работает больше ста шестидесяти тысяч, но сюда входят также разбросанные по всей стране заводы и фабрики поменьше, которые производят для нас детали моторов, насосов, электромагнитов, но это нас меньше интересует. Наши люди размещаются в комплексе Б, как вы видели. Когда утром они идут на работу, то проходят через рентгеновские камеры, то же происходит и после обеда. Это делает невозможным пронос частей фотоаппаратов или других устройств. Начальник каждого отдела встречает своих людей, которых хорошо знает лично, и удостоверяется в том, что это они, перед началом работы.

– От этого мало толку, – сказал я, – потому что практически он в скором времени будет ограничиваться более или менее учтивым приветствием. Разве что вы делаете им какую-нибудь особенную татуировку, да и это вряд ли поможет.

– Не делаем татуировку. Но структура производства зональная, и это наша наилучшая защита.

До этого времени полет проходил в отличных условиях: только западное небо набирало все более глубокие и темные тона, однако не было и следов облачности, – теперь же машина начала медленно проваливаться, опускаясь ниже. При новом сильном порыве ветра самолет легко скользнул алюминиевым животом по волне и подставил лоб следующему удару ветра. Нас мотнуло. Самолет качнулся с крыла на крыло и вернулся в состояние равновесия. Затем ветер усилился, солнце зашло, небо потемнело. Казалось, мы летим в безвоздушном пространстве. Только внизу лежал чернеющий океан.

– Никогда не любил «лайтнинги», – повторил я свои слова, сказанные перед вылетом. – Они слишком легкие.

Мы замолчали. Самолет немного снизил скорость, но это я скорее чувствовал, чем видел. С обеих сторон небо стало заполняться бурой темнотой, которая ползла к зениту. Началось шествие плотных, высоких облаков, словно нас с двух сторон зажимало в тиски. Вдруг, когда из-за берегов темноты еще падали необычно порыжевшие последние лучи солнца, по крыльям затарабанил град, и я увидел белые траектории прыгающего ледяного гороха. Потом сверху открыли водосброс. Это выглядело так, будто бы самолет нырнул под воду. В полумраке с обеих сторон светились обтекаемые водой, скользкие цилиндры фюзеляжа, а дальше, на крыльях, дрожали практически неподвижные сверкающие круги воды, рассеиваемой пропеллерами. Где-то в тучах раздался чудовищный грохот, совсем заглушая наши моторы, и просвечивающая сквозь пар молния затопила нас лиловым блеском.

Я чувствовал, как дрожит самолет. Все перемычки напрягались под внезапными ударами плотного воздуха. Листы обшивки, густо усеянные заклепками, тряслись. Потоки воды били в толстое стекло кабины и стекали вниз, искажая и так удивительные очертания ближайших туч. В какую-то минуту потемнело еще сильнее, и я заметил, что с нашей антенны и с концов крыльев срываются фиолетовые пучки света. Весь самолет был заряжен электричеством. Грохот прокатывался волнами то над нами, то ниже нас. Наконец во мраке появился слабый свет. Тучи разошлись в стороны, и мы выпали в относительно спокойную зону пространства. Солнце висело уже низко над горизонтом, океан выглядел как котел, наполненный стынущим металлом. На горизонте показалась бледная полоска.

– Вот и Флорида, – сказал толстяк. – Вот видите, «лайтнинги» не так уж и плохи.

III

– Знаете ли вы что-либо конкретное о сети немецкой разведки в Аргентине? – спросил я. – У нас был специалист по заморским делам…

– Вы имеете в виду Мейкинза? – усмехнулся Грэм. – Вы встретите его у нас.

– В самом деле? Он уехал месяц назад, якобы в Египет.

– А вы в Индию. Конечно же, нам приходится быть осторожными. У нас там есть еще пара отличных специалистов. У нас особенная работа, отличающаяся от обычной контрразведки. Не может быть и речи о добывании ценных планов отдельными личностями, использующими грим и чемоданы с двойным дном. Этого не допускают огромные размеры нашей системы и ее тесная взаимосвязь. Есть место лишь для мелкой, муравьиной работы, в любую минуту грозящей подвергнуть риску все, – или же для организованной, мощной атаки. Вы знаете, в нашем обществе довольно много натурализованных немцев, из которых и вербуются агенты. Эти люди работают не за деньги. Это очень опасный противник, у которого мощные тылы. Я не верю, что при таких малых шансах на выигрыш много людей согласилось бы работать только за деньги.

– Не знаю, так ли уж они малы, – заметил я.

– Значит, вы не будете их недооценивать. Это хорошо. Нанимая работников, техников, слесарей, монтеров – всю эту рабочую армию, мы руководствовались различными принципами. Досконально изучали прошлое, политические взгляды, родственников, знакомых. Те, у кого текла в жилах немецкая кровь, не могли попасть в систему производства.

– Да, такой своеобразный расизм, – сказал он, увидев, что я улыбаюсь. – Но только для обеспечения безопасности дела, а не из-за каких-то мистических предрассудков. Несмотря на все это, аргентинские агенты должны иметь у нас информаторов. Я почти уверен в этом.

– Посмотрите, – добавил он, – это лучший случай сориентироваться в плане CEW.

Действительно, в лучах заходящего солнца лежал атомный город, к которому мы быстро приближались. Пологая впадина была покрыта длинными тенями от бетонных построек. Их крыши чернели шахматными досками окон, которые блестели в косых лучах солнца. Далеко, за порыжевшим грунтом, слабо заросшим кустами и травой, поднимались легкие скелеты стальных башен, которые двойной цепью опоясывали комплекс строений. В глубине извивались дымы высоких труб.

Самолет повернул, некоторое время мы летели вдоль южной границы города и вдруг попали в полосу тени. Солнце скрылось за горизонтом. Я увидел белую полосу, которая быстро приближалась, и вскоре колеса едва заметно соприкоснулись с металлическими плитами рукотворного посадочного поля.

Нас ожидала группа людей. Некоторые были в форме. Выходя из кабины, я с трудом разогнул затекшие ноги. Грэм, едва сошел на землю, тут же достал портсигар. Мы пошли по краю аэродрома. За стальной сеткой нас ждали машины.

– Надеюсь, теперь я смогу принять душ и вздремнуть? – тихо спросил я Грэма, потому что к нам приближались люди.

– Все, что только пожелаете. Это доцент Куэрни, доктор Гримшо, старший лейтенант Фолстоун.

Доцент был широкоплечим брюнетом с овальным лицом, на котором выделялись пушистые темные брови. Он добродушно улыбался. Я подал руку Гримшо, который выглядел так, словно его кто-то сильно вытянул в длину и оставил таким перепуганным. У него был мощный нос, все лицо складывалось исключительно из профиля, как плоский стилет, и огромные очки. В автомобиле кто-то сидел.

Я обрадовался, узнав Мейкинза, но тут же погасил улыбку: может быть, по сценарию мы не были знакомы?

Он только подмигнул мне и запустил мотор. Доцент и Грэм уселись в открытый «крайслер», я за ними. Машины тронулись. Мы проехали между двумя башнями, затем в сгущающихся сумерках выросли темные стены многоэтажных зданий. Сбоку поднималась, как обелиск, гигантская квадратная труба. Вылетающий из нее дым сиял мягким белым светом.

Мы вошли в широкий сквер и куда-то двинулись по бетонной лестнице. Я ориентировался все хуже, на меня навалилась усталость. Помню, были еще какие-то лица в полумраке. Пришлось пожимать протягиваемые ко мне руки, бормотать свое новое имя. Потом мы поднялись на лифте, и я наконец остался один в маленькой, хорошо освещенной комнате со светлыми стенами и мебелью. Только стол был коричневый. Последнее, что я помню, был долгий, очень приглушенный, но всеохватывающий шум.

IV

– Моя работа начинается с того, что я должен подозревать всех, не так ли? – спросил я Грэма.

Мы стояли на крыше одиннадцатиэтажного здания, которое находилось в центре комплекса Б. Вокруг простиралась панорама, состоявшая из бетонных глыб; кое-где сияли, как вымытые, зеркала больших бассейнов; из торчащих труб вился легкий дымок. В отдалении, на фоне плоских травянистых склонов, виднелись колонны дистилляторов.

– Никто не будет навязывать вам свои методы. Вы будете знать все, что мог бы знать президент Штатов, если бы ему вздумалось что-либо спросить. Что касается служебных отношений, то вы являетесь членом совета.

– Кто в него входит?

– Доктор Гримшо, начальник шифровального отдела, Фолстоун из радиоперехвата, Гридли из отдела связи, майор Каннеби, командир вооруженных сил, и несколько специалистов из Чикаго и Лос-Аламоса. А также Мейкинз, вы его уже видели.

– Спасибо. Кто, кроме них, знает о моей настоящей роли? Ученые будут знать все?

– Нет, зачем? Только Куэрни. Ученые наверняка лояльны, тем не менее это ученые… Не книжные растяпы, поэтому осторожность не помешает. Во всяком случае, ни один из них не ориентируется полностью в деталях нашей системы безопасности.

– Я буду не в своей тарелке – ведь я все-таки инженер, а не физик.

– Вас будет сопровождать Куэрни, он и подстрахует. Ему по должности положено представлять всех гостей. В любом случае ученых из сферы следствия вы можете исключить. Не такие это люди, которых можно купить.

– Да, это редкий вид, – согласился я. Снизу вышел Куэрни и подошел к нам. – Кто бы мог подумать, что всего за восемь месяцев будет построен такой город и производственный гигант в мирное время, даже если бы речь шла о так называемом благе общества или человечества? – добавил я.

Доцент улыбнулся:

– Благо человечества в нашем языке понимается как интересы нескольких людей. Но есть страны, которые руководствуются иными законами. – И продолжил в ответ на мой удивленный взгляд: – Советы, например. Вы пойдете сейчас со мной? Я покажу вам лаборатории.

Он двинулся вперед. Когда он отошел на несколько шагов, Грэм подмигнул мне и шепнул:

– Его называют «красным». Идите с ним.

– Я не буду наводить на вас скуку показом специфических деталей устройств или известных вещей, – сказал Куэрни, – хотя у нас здесь много чего замечательного. Вас, как специалиста, наверняка заинтересовали бы наши турбокомплексы. Они стоят в комплексе Б-2, их мощность составляет 280 тысяч лошадиных сил. В зданиях напротив нас, это А-1, находятся наиважнейшие устройства для производства чистого урана 235. Это атомный детонатор.

Мы прошли по мостику, переброшенному по воздуху над площадью, лежащей внизу. Раздался свист сирены: там проезжал маленький, словно игрушечный, локомотив, тянувший связку товарных вагонов. За мостиком была будочка охранников, которые пропустили нас дальше, и мы прошли через люк в крыше. По крутой лестнице в бетонном блоке спустились вниз.

Когда мы оказались в длинном коридоре, одну стену которого составляли огромные, оправленные в сталь окна, Куэрни остановился.

– Я полагаю, – сказал он, – вы слышали о взрывчатом изотопе урана?

– Да, – ответил я. – Недавно я читал, что еще в 1939 году стала известна разновидность обычного урана, который способен взрывообразно распадаться под влиянием столкновения с какими-то электронными частицами.

– В принципе так, – сказал доцент. – Есть два вида урана с одинаковыми химическими свойствами: уран 238 и 235. Этот второй и является взрывчатым изотопом, который распадается на легкие элементы. Рассчитана так называемая критическая масса U235. Это наименьшее количество данного элемента, которое самопроизвольно взрывается, будучи собрано в одном месте. Это основной принцип действия всего будущего атомного оружия. Единственным секретом, который мы охраняем, является метод получения чистого U235 из смеси обоих изотопов в урановой руде. Взрывчатый уран находится в обычном количестве – 0,7 процента, а разница атомных масс составляет всего лишь 3 единицы. Так что трудности при очистке огромные. Ничего удивительного, что мы испытали в наших лабораториях все возможные и невозможные методы.

Он шагнул вперед и, быстро приложив карточку пропуска, потянул на себя большие белые двери, остро пахнущие лаком.

Мы оказались в длинном, очень узком зале. По обеим сторонам на выступающих из стен подставках висели связки труб, которые издавали слабый звук высокой тональности. Под сводом яростно вращались пропеллеры вентиляторов, засасывая воздух снаружи. Было видно, как на фильтрах оседает песок.

– Это одна из десятков тысяч частей аппаратуры для газовой диффузии, – сказал доцент. – Соединяя уран с фтором, мы получаем газ, почти нелетучий, ядовитый и разъедающий металлы. Частицы изотопов урана имеют разную скорость. Поэтому если разделить соответствующий резервуар пористой преградой и под давлением перекачивать газ, частички более легкого урана 235 проходят через поры намного скорее, нежели частички другого изотопа.

– Это очень просто, – сказал я, – а какова производительность? Да, я хотел еще спросить, господин доцент, какова критическая масса урана?

Доцент облокотился на вибрирующую трубу, покрытую белым панцирем, и улыбнулся:

– Вы понятливый слушатель. Это так необходимо для исполнения ваших функций? Скажем, немного больше одного килограмма. Что же касается метода диффузии, то он не лучше и не хуже других. Например, есть тепловая диффузия. Там частицы газа подвергаются воздействию разных температур. Более тяжелый элемент скапливается в области низкой температуры. Можно использовать и электролиз. Рассчитано также, сколько десятков тысяч больших центрифуг следовало бы поставить, чтобы получить один атомный заряд. Но у нас используется прежде всего газовая диффузия. Чтобы открыть вам глаза на необычные условия нашей работы, приведу пару примеров. Говоря о скорости частиц изотопов, я имел в виду среднюю, ведь вы знаете, что газ состоит из молекул с различной скоростью. Так вот, сорок девять процентов более легких частиц, то есть U235F6, имеют такую же скорость, как пятьдесят процентов частиц другого, более тяжелого изотопа. Чтобы выделить нужный уран, приходится процесс повторять тысячи и тысячи раз. Поверхность пористых фильтров измеряется в акрах. Вы слышите, как дрожат трубы? На всех этажах, днем и ночью, насосы под давлением прогоняют гексафторид урана через фильтры из цинка и серебра. Наше производство основано на принципе неслыханно маленькой разницы масс изотопов элемента. А нам приходится спешить, потому что идет борьба за уран. В лабораториях всего мира, в немецких, итальянских, японских, ведутся исследования. Целью гонки является получение двух килограммов тяжелого металла. Пока мы находимся на первом месте. Вы видели с самолета эти чудовищные бетонные коробки? Это и есть наши камеры диффузоров. Всюду одно и то же: насосы, фильтры, трубы, камеры промывки, сушильные шкафы… Но наш запас чистого урана постоянно растет. Теперь мы перейдем на другой блок, и вы увидите монтажный зал.

Доцент проводил меня к концу помещения. В высокой нише размещались насосы, насаженные на общую ось электромотора. Там же стоял человек, у которого на шее висел противогаз. Я спросил о его предназначении, когда мы вышли.

– Газ очень ядовит. Длина труб исчисляется сотнями километров, и могут быть дефекты, иногда случается утечка. Были случаи.

Мы подошли к повороту. Здесь два гигантских здания стояли так близко друг к другу, что из окна коридора нельзя было увидеть небо. Темнотой и холодом веяло из раскрытых дверей. Воздушный стальной мостик над десятиэтажным колодцем вел к противоположному строению. Мы прошли по нему и вошли в лифт. Однако эта маленькая каморка оказалась не лифтом, а вагончиком, который покатился по скосу вниз. Мигали контрольные зеленые огоньки в туннеле, и вдруг посветлело. Доцент раздвинул стеклянные двери. Я шагнул вперед.

Мы стояли на небольшой железной галерее. Под нами находился высокий зал, накрытый сверху сводом из матового стекла на плоской стальной сетке. С зеркального гранитного пола поднимался на высоту нескольких этажей блок устройств, завершаемый массивной бетонной скобой, несколько напоминающей Триумфальную арку на площади Этуаль в Париже. Однако «проход» под этой бетонной дугой не был пустым, там стоял черный металлический цилиндр, похожий на газгольдер, которым опоясывали балюстрады. Из стали выступали столбы с изоляторами. Муравейник уменьшенных расстоянием людей окружал постройку, к которой вели тонкие подмостки. Внизу сверкали сотни голубых искр. Это рабочие сваривали балки конструкции. Подсобные краны ездили по рельсам, устанавливая длинные решетки, похожие на арочные пролеты мостов, которые объединяли грушевидные основания.

– Мы строим изотрон, электромагнитный разделитель изотопов. Первый такой аппарат построил профессор Лоренс в Калифорнии. Он назвал его калутроном, это аббревиатура от выражения «Калифорнийский университетский циклотрон». У него был магнит весом четыре тысячи тонн, наш будет еще больше. Один его полюс занимает площадь в тридцать семь квадратных метров.

– А можно произвести взрыв малого количества урана в лаборатории? – спросил я.

– В лабораторных условиях, как это делается, например, с обычными взрывчатыми материалами, нельзя. Зато нет ничего проще, чем взорвать уран, если имеется нужное его количество. Достаточно соединить друг с другом, как половинки яблока, две полусферы металлического урана. Когда половинки соединятся, сразу же начинается реакция распада. Она лавинообразно разбивает ядра атомов, за одну десятитысячную долю секунды материя превращается в энергию… Температура превышает миллион градусов, а излучаемое давление превращает в пар железо и гранит.

Я молчал. Внизу стучали сотни пневматических молотов, верещали дрели, рабочие бегали по ярусам железных строительных лесов. Большие дуговые лампы спускались сверху на проволочных тросах. Выкатывались огромные барабаны кабелей.

– Значит, достаточно, чтобы немцы узнали принцип действия изотрона… да? – спросил я.

Куэрни, неподвижно смотревший вниз, вздрогнул и повернулся ко мне:

– Да… хотя путь от познания принципа действия до получения чистого урана не близок.

Мы опять замолчали. От сотен голубых огоньков поднимались нити пара, собираясь вверху в прозрачное, легкое облако. В воздухе стоял острый запах окиси серы. Во рту возник привкус металла. Когда мы спускались по железной лесенке, по блоку, переброшенному через траверз, съехал какой-то человек в кожаной куртке, с асбестовой маской на лице.

– А что это за купола на тех зданиях за шоссе? – спросил я. – Выглядят как крышки резервуаров.

– Да, мы собирали там тяжелую воду, но сейчас мы ее не используем.

– Тяжелую воду? Ах да, Боже мой! – Я вынул из кармана бумажник. – Совсем забыл. Господин доцент, вы говорите, что тяжелая вода не нужна для производства атомного оружия?

– У нас есть более дешевые замедлители, но можно использовать и ее.

Я наконец нашел завернутую в бумагу фотографию.

– Совсем забыл об этом, – обратился я к доценту, который прикрывал глаза от вертикальных лучей солнца. – Ваши люди так быстро забрали меня из Лондона, что я даже не связался с нашим отделом Economic Warfare[138]. У нас там есть так называемые «подрывные карты», перечень всех целей, которые следует уничтожать на территории врага в первую очередь. В феврале этого года в Норвегии была выброшена группа парашютистов именно на одну из таких целей. Вот ее снимки. Это норвежский завод в Рьюкане, неподалеку от Осло, который производит тяжелую воду. Теперь я припоминаю, что тогда говорили что-то об атомах; это совершенно вылетело у меня из головы.

Доцент с интересом вгляделся в фотографии.

– Ну… только тяжелая вода, этого еще мало… Уничтожили этот завод?

– Да… вы знаете, наши парашютисты – это были норвежцы, специально подготовленные… Я не знаю подробностей этой истории, поскольку лишь собирал материалы, которые использовали другие…

Мы перешли широкий газон. Перед нами возвышались широкие и очень плоские здания; ближайшее, со скошенной крышей и округлыми краями, выглядело как бронированный бункер.

– Атомная гонка, как ее называют некоторые, в разгаре, – сказал Куэрни. – Поэтому город был создан не только для очистки урана 235. Работа по его добыче – это лишь одна из тайн нашего производства. А вот другая.

Мы приблизились к массивному плоскому блоку, который отбрасывал на нас прохладную тень.

– В 1940 году, – начал доцент, поднимая палец, – Макмиллан и Кеннеди с помощью циклотрона, о котором я говорил, получили в Калифорнии образцы нового элемента, который никогда не существовал на земном шаре. Его назвали плутонием. В ноябре 1942 года Каннингем и Лейбор получили полмиллиграмма плутония. Я работал тогда в Лос-Аламосе, изучая его свойства. Тогда же правительство поручило Лесли Гроуверзу возглавить работы по созданию этого производства. Он не довольствовался созданием одних лишь диффузоров, и тогда под атомным городом был создан второй, подземный. А здесь находится вход в пекло.

Куэрни улыбнулся и, взяв меня под руку, сказал:

– Lasciate ogni speranza, voi ch'entrate[139].

Он провел меня через вращающуюся дверь в низкий зал, и я зажмурил глаза, ослепленный контрастом света и темноты. Потом меня втолкнули в маленькую комнату. На стойках висели черные специальные костюмы и маски.

V

Человек в длинном халате помог мне надеть через голову широкий прорезиненный комбинезон, на руки – плотные перчатки, а на голову цилиндрическую маску со стеклянным окошком на уровне глаз. От основания маски отходили шланги к заплечному ранцу, в котором находились баллоны со сжатым кислородом. Наконец меня вытолкнули через другие двери в округлое помещение. Под низким потолком горели три лампочки. Из других дверей вышел доцент, одетый так же, и махнул рукой.

Открылись, раздвигаясь в стороны, двери, как подводный шлюз. За ними был спуск вниз, в нише горела красная лампа. Новые двери, еще толще прежних. По пологому пандусу мы спустились в коридор, освещенный несколькими лампочками. Воздух поступал под маску хорошо, но становилось все жарче. Стекло запотевало. Расступились последние створки в холодном голубом свете. Шероховатые стены и свод: портлендский цемент.

Здесь стоял могучий шум, словно ураган валил деревья. Где-то скрежетала жесть. Из бетона, наполовину утопленный в черный ров, выступал очень длинный черно-синий цилиндр, похожий на котел. С двух сторон к нему подходили веерообразные связки труб, собранные из коротких звеньев. Диаметр их фланцев превышал три метра. С потолка свисали цепи подъемников, заканчивающиеся стальными крючьями. Подземелье было пусто. Я дышал с трудом, на лбу под маской у меня выступил пот. Становилось все жарче. Я обернулся к стоявшему за мной Куэрни. Мы вернулись тем же путем, перешагивая через свинцовые пороги закрывающихся за нами шлюзов. Когда с меня сняли маску, я с облегчением втянул воздух.

– Что это, котел? – спросил я, когда Куэрни вышел из кабинки. – И что там производится, в этом подземелье? Это как-то связано с плутонием?

– Мы были у главного графитово-уранового реактора, – ответил он. – Это гигантская угольная глыба, в которой находятся продольные каналы. В них лежат цилиндрики обычного урана. Он излучает, а возникающие при распаде частицы – нейтроны, проходя через слои графита, затормаживаются и поглощаются другими атомами урана. В результате поглощения нейтронов уран переходит в новый элемент, нептуний, а тот в свою очередь – в плутоний, который тоже может взрываться, как и уран 235.

– Значит, во время работы этого графитового реактора количество содержащегося в нем плутония постоянно увеличивается?

– Да. Во время распада возникает более десятка других элементов. Радиоактивные газы, смертельное излучение необычайной интенсивности, убийственное излучение. Поэтому применяется целый комплекс средств безопасности. Чтобы реактор мог действовать, нейтроны должны двигаться медленно. В этом весь секрет. Мы замедляем их поток, используя в качестве регулятора графит. Тяжелая вода теоретически подходит для этого даже лучше, но на практике возникает множество проблем. С графитом удается лучше регулировать работу этой махины, которую вы видели. Конечно, все управляется дистанционно, на расстоянии, а наблюдатели сидят за экранами из бетона и свинца. По трубам, которые вы видели, нагнетаются массы холодного воздуха, потому что реактор при работе выделяет колоссальное количество тепла. Я охотно бы рассказал вам как-нибудь, сколько труда было вложено при постройке всего этого подземелья. Наш реактор сегодня самый большой в Штатах. При запуске он имел мощность пятьсот киловатт, но было решено, что этого мало. Помаленьку приближаемся к восьмистам, но трудности огромные. Вы не представляете, сколько было несчастных случаев, прежде чем мы научились как следует бронировать этот проклятый «улей» свинцом и бетоном. Алюминиевая оболочка на уране часто трескалась, тогда реактор останавливался. Нужно было входить внутрь, открывать ячейки, возиться в массе разогретого урана, который продолжает бомбардировать осколками взрывающихся атомов. Такие случаи происходили ежедневно. Сейчас мы затапливаем ячейки водой и вытягиваем под ней цилиндрики урана, когда в них собирается плутоний в значительном количестве.

Все это опускается в специальные камеры двумя этажами ниже. Вы, наверное, видели квадратную трубу у блока А-6? В нее вылетают радиоактивные облака газов и эманаций. Потом наступает очищение, растворение, осаждение, связывание – и так по кругу. Триста килограммов руды дают таким образом около сантиграмма плутония в день.

– Но теперь работа безопасна? – спросил я. – Грэм говорил мне о различных предохранительных устройствах.

– Да, камера хорошо защищена. В каждой двери вмонтированы счетчики Гейгера, которые поднимают тревогу при чрезмерном росте радиоактивности. У нас также есть карманные «чихалки», которые показывают количество радиоактивной взвеси в воздухе, и «плутоны». Мы проводим постоянный врачебный контроль, которому подлежат все работники: постоянно проверяется количество лейкоцитов в крови, поскольку излучение разрушает костный мозг, вызывая злокачественное малокровие. Но мы еще не знаем как следует результаты воздействия столь мощного излучения на изоляционные материалы – на цемент, бетон, свинец. Одна ошибка в системе слежения – и плутоний может достичь в подземелье критической массы, а тогда…

– Я не знал, что это так опасно. – Меня взволновали слова доцента.

– Население в округе было переселено. Радиоактивные облака угрожают жизни. Мы постоянно выбрасываем их в атмосферу, – ответил Куэрни. – Грэм наверняка рассказывал вам о наших жилых блоках, о театрах и кино, машинных отделениях и скверах… Но вы помните, пожалуйста, что у нас есть здесь и собственное кладбище и там наши лучшие люди.

В голосе его уже чувствовалась улыбка.

– Господин доцент, – сказал я, глядя ему в глаза. – Я хорошо знаю, что люди, которые приказали возвести эти заводы, совершенно не понимают, какую силу высвобождаете вы, ученые. Должен признаться, что я боюсь этой фабрики смерти…

– Офицер, придет время, мы направим эти силы в нужную сторону, и никто не сможет этому противостоять. Наука в который раз встала на службу войне, но мы сумеем повернуть ситуацию вспять.

– Мне кажется, вы высвободили силы, которые намного превышают человеческие. Как бы они не потянули вас за собой.

– Я вам скажу так: наука всегда запаздывала. Всякий раз, когда нужно было убивать людей, ее запрягали в военную повозку. С периодами убийств связано ее наибольшее развитие. Но это меняется. Сегодня наука тем больше обретает независимость, чем мощнее становится. Все, что мы имеем и чем являемся, произошло благодаря науке. Поверьте в нее.

– Что может сделать горстка людей? – спросил я.

– Я никто, – ответил Куэрни, – но я имею честь знать тех, кто создал новую науку об атоме. Им можно доверять. Они уже сделали больше того, что в человеческих силах… И не остановятся.

Я в третий раз услышал эти слова.

На дверях кабинета Грэма висела маленькая табличка с надписью «Главный инженер».

– Я не знал, что вы исполняете функции инженера, – сказал я, входя в помещение.

Он сидел за столом и просматривал какие-то бумаги.

– Да, официально я являюсь руководителем монтажных работ. Почти у каждого есть такая техническая функция. Ну как вам понравился наш заводик?

– Я хотел бы увидеть доктора Гримшо… – начал я, но в эту минуту кто-то постучал в дверь.

Грэм знаком показал мне, чтобы я замолчал. Вошел Мейкинз.

– Добрый день, господа, – сказал он. – Мистер Грэм, вы упоминали как-то о центральном сейфе. Есть у вас такой?

– Да. На самом верхнем этаже этого здания имеется бронированная комната, а в ней тайник со всеми ценнейшими планами.

– Под потолком?

– Как это под потолком?

– Ну, над этим сейфом уже ничего нет, никаких помещений?

– Нет.

– Грэм, – сказал я, – мне кажется, что вы неосторожны. Что это за история с сезамом? Достаточно подкупить двух людей в охране, и…

Грэм покраснел.

– Я попал в больное место.

– Вы явно не ориентируетесь в мотивах поведения наших людей, – сказал он. – Пожалуйста, не волнуйтесь, сейчас я вам кое-что покажу.

Он снял трубку телефона и набрал какой-то номер. Через долгую минуту в дверь постучали. Грэм приложил палец ко рту. В помещение вошел мужчина в сером халате. Он был высокий и широкоплечий, но когда повернулся к нам, я увидел, что вместо лица у него бледно-розовый затянувшийся шрам. У него был высокий лоб, под ним сияли светлые и интеллигентные глаза, но ниже не было ни носа, ни рта: от скул до подбородка зияла воронка с затянувшимися краями. В щели меж незакрывающихся губ белели зубы. Я изо всех напрягся, когда Грэм представлял меня.

– Доктор Зиланд из Антверпена (это был я) – инженер Лаварак.

Инженер спросил о каком-то списке, который Грэм достал ему из сейфа.

– Кто это? – спросил Мейкинз. – С ним что-то случилось не так давно, да?

– Очень интересная история, – сказал Грэм. – Десять месяцев назад здесь было еще сплошное болото. Когда первые группы приехали закладывать фундаменты, проводились исследования устойчивости грунта. Знаете, как это у нас делается? Гидравлическим прессом вбивается в землю бетонная свая на соответствующую глубину. На ее верхушке находится взрывной заряд. Эта свая нагружается стальными рельсами, и исследуется скорость ее погружения при взрыве. В том месте, где сейчас стоит здание А-6, под землей была известняковая пещера. Нужно было ее засыпать. Была сооружена штольня глубиной одиннадцать метров. Во время работ произошел обвал. Груды песка и известняка засыпали девятерых работников и инженера, который руководил работой. Когда мы их откопали, в живых осталось только пятеро. У начальника монтажных работ было изуродовано лицо, это была одна чудовищная рана. Падающая плита перекрытия снесла ему нос, губы, часть челюсти. Но этого мало. Едва он вышел из госпиталя, его жена погибла в автомобильной катастрофе. И несмотря на это, он не сломался, а немедленно продолжил работу. Мы хотели выплатить ему высокую денежную компенсацию и назначить пенсию, но он не согласился. Он захотел остаться и работать, чтобы любой ценой построить фабричные здания в срок. Ему сделали пластическую операцию, но, несмотря на это, выглядит он страшно. Это был золотой человек, его очень любили рабочие.

– Как это «был»? – сказал я.

– Я оговорился. Это именно Лаварак, вы видели его только что. Очень хорошо держится.

Зазвонил телефон.

– Что-что?! – закричал Грэм. Бросил трубку и побежал к двери. – Господа, быстро, перехват что-то обнаружил!

Мы побежали за ним. За поворотом коридора стоял военный пост.

VI

Маленькая комната была буквально завалена аппаратурой. В углу ревел генератор. За столом, заставленным часами и катушками, от которых во все стороны бежали разноцветные провода, сидели два человека с наушниками на головах. Третий стоял рядом, вглядываясь в полукруг пеленгатора, и внимательно следил за движением стрелки, вращая верньер конденсатора.

На полке стучал аппарат Морзе, из его латунных зажимов медленно выползала лента, спускаясь на пол.

– Черт побери! – крикнул стоявший, стягивая с головы наушники. Я узнал его: это был старший лейтенант Фолстоун. – Еще чуток, и мы бы его взяли.

– Что произошло? – спросил я. – Откуда шла передача?

– Представьте себе, с завода.

– Не может быть! – Грэм, красный как помидор, подскочил к столу.

Фолстоун пожал плечами, развернул план строений и приложил к нему угломер. Карандашом начертил две красные линии, которые пересеклись на блоке А-1.

– Должен быть где-то там. Точнее не удалось запеленговать, потому что сообщение было очень коротким. Около тридцати знаков.

Я остался в комнате перехвата, а Грэм и несколько людей из охраны отправились в блок А-1. Вскоре они вернулись.

– Вот этот проклятый передатчик, – сказал Грэм и положил на стол плоский сверток величиной с портсигар, завернутый в промасленную бумагу.

Я взял его в руки, он легко открылся. Это был шедевр. Лампы величиной с пальчик младенца, миниатюрные конденсаторы, катушечки.

– Какой-то новый тип, – сказал Фолстоун. – Смотрите, а это что?

В аппаратике был часовой механизм, который вдруг заработал. Фолстоун остановил его пальцем.

– Хитро придумано, черт побери, – вскрикнул он. – Здесь есть проводок с соответствующими метками. Его вставляют в отверстие, и через минуту аппарат начинает автоматически передавать азбукой Морзе текст сообщения. Тому, кто это отправляет, вовсе не нужно находиться рядом при передаче…

– Это я по крайней мере понимаю, – сказал Грэм. Он тяжело дышал и вытирал лоб большим платком.

– Где вы нашли аппарат?

– Он был в распределительном щите, представьте. Какая наглость! Попросту на глазах у всех. Мы поочередно осмотрели все щиты, но аппарат был лишь в одном. Но как он туда попал, минуя наши посты?

– Как-то его протащили. Сообщение зашифровано так же, как и предыдущее?

– Да, – сказал старший лейтенант, – но, видимо, прервано на половине. Наверное, часовой механизм подвел. Это настоящее чудо, что мы его услышали. В соседнем зале находится бетатрон, который во время работы так искрит, что заглушает абсолютно все. Сигнал можно запеленговать на расстоянии ста километров, не меньше.

– Бетатрон перестал работать, потому что из-за перенагрузки сработал главный предохранитель, – сказал Мейкинз. – Я уже узнавал у дежурного электротехника.

Я всматривался в знаки, которые телеграфист записывал на листке бумаги, и меня вдруг озарило.

– Грэм, – крикнул я, – мне нужны ваши люди из шифровального отдела.

Толстяк выглядел расстроенным, но резвости не потерял. Мы вернулись в кабинет, а по дороге Мейкинз спросил меня:

– Думаешь, двойная система?

– Именно, – ответил я.

Не зря я считал его одной из самых светлых голов в министерстве.

В комнате был Гримшо с двумя помощниками. Один из них, с ястребиным носом, в очках с толстыми стеклами, был известным математиком.

– Господа, вы уже пробовали использовать метод подстановки при расшифровке сообщения? – спросил я. – Например, таких слов: изотрон, бетатрон, негатрон, циклотрон, кенотрон…

Гримшо самодовольно кивнул.

– Конечно, пробовали… Окончание «трон» легко удалось бы идентифицировать. К сожалению, попытки ничего не дали. Правда, в первом сообщении два раза встречается сочетание TVC, которое на худой конец можно было бы принять за «тро» или «рон», но четвертая буква отсутствует.

– Те два сообщения передавались через короткий промежуток времени?

– Да. Не знаю в точности, это не наш перехват…

– Этого достаточно, – сказал я. – Думаю, можно попытаться расшифровать. Вы, наверное, не знаете о новом немецком методе параллельной передачи?

Мои слова взбудоражили их. Сидевший Гримшо встал, а Грэм беспокойно заерзал.

– Принцип прост, – сказал я. – Передают на двух разных частотах. Шифровку разбивают определенным способом на две группы букв. Часть передают на одной частоте, остальное – на другой. Таким образом, сообщение, полученное на одной частоте, никак нельзя расшифровать. А вот имея обе части, можно это сделать, даже не зная ключа, хотя это и трудоемкий процесс. Особенно если имеем в распоряжении такое коварное слово, как этот «трон».

– Черт побери, – вырвалось у Гримшо, – это в самом деле новость. Откуда вы это привезли?

– Действительно привез. Вот видите, и в нашем старом Лондоне царит трудовой энтузиазм. Это совсем новая система, о которой мы узнали от виртуозного агента в Германии дней десять назад. Мы не сообщали вам об этом, потому что не предполагали, что нечто подобное будем использовать и у вас…

Специалисты буквально бросились на шифровку. Перья выскочили из карманов и заскрипели по бумаге.

– Пошло, пошло! – закричал математик.

Действительно, не прошло и четверти часа, а сообщение было прочитано.

– Какая наглость, на английском! – проворчал Грэм.

Текст гласил:


«Строится изотрон W235. Фактор разделения r неизвестен. Внутренние лаборатории приступили к изготовлению новых графитовых стержней. Изолирующий замедлитель неизвестен. Коэффициент умножения k больше 1, но все-таки мал. Ежедневно производится, вероятно, 1/200 мг плутония».


Грэм, который, опираясь руками о стол, стоял с открытым ртом, словно хотел проглотить листок с записью, взорвался.

– Неизвестный замедлитель! Неизвестный коэффициент! Радуйся, проклятый англичанин, слава Богу, все еще можно спасти!

– Советовал бы вам отказаться от дурацких шуток, – сказал я. – Мне хотелось бы посмотреть тот сейф, о котором вы так подробно рассказывали.

– Что, сейчас? – спросил Грэм. – Но это же глупо.

– Нет, – ответил я, – это важно. Правда, Том?

Мейкинз улыбнулся. Мы вышли вместе с Гримшо, который отправился в комнату радиоперехвата за следующим сообщением. Грэм пропустил меня и Мейкинза в лифт и зашел последним. Наверху был настоящий лабиринт из коридоров и пандусов, пересекающихся под разными углами. Везде светились большие табло автоматических путеводителей, а когда мы проходили мимо некоторых дверей, раздавался сигнал и охранник выглядывал в окошко. Мы поднялись на самый верхний уровень здания. Двери здесь были такие массивные, что один человек не смог бы их сдвинуть. Они ходили на роликах. В центре округлого помещения со стальными стенами стоял сейф, похожий на серую каменную глыбу.

– Так, значит, здесь, как вы утверждаете, хранятся планы и чертежи всех важнейших аппаратов? – спросил я.

Грэм кивнул с растерянным видом. Я внимательно осмотрел комнату. Мейкинз постучал пальцем по стали и сказал:

– Дорогой мистер Грэм. Вы тащите людей за семь тысяч километров, чтобы рассказывать им сказочки. Когда я только услышал об этом центральном сейфе, то сразу пришел к соответствующему выводу. Позволю себе воспроизвести ваши мысли: немцы хотят любой ценой добыть планы. Значит, нужно им их выдать. Вы создаете под стеклянной крышей наивысшего здания настоящую сокровищницу, набиваете бумагами древний сейф и ждете немецкого визита. Если здесь есть шпион, думали вы, он сообщит своим, и вскоре подводный крейсер со свастикой завернет в Мексиканский залив, а с его палубы стартует геликоптер… например, AF 233, так? Таким образом немцы прорвутся сюда и получат искомый план, а вы сможете спокойно расщеплять атомы. Правда? Любопытно, что вы засунули в этот сейф?

Грэм сопел все сильнее, наконец упал на лавку. В руках он по-прежнему держал платок. Он вытаращил на нас глаза, с минуту молча двигал губами, а потом взорвался громким смехом.

– Великолепно! – закричал он. – Сдаюсь. Что я туда засунул? Планы нашего электролитического сегрегатора. С его помощью можно получить один грамм урана за девяносто лет…

– Вы их недооценили. Немцев не поймать на эту удочку. Я бы не стал гордиться такой идеей, – отозвался я.

– Я тоже… Это сенатор, – начал Грэм и осекся. Он встал и достал портсигар. – Не обижайтесь на меня за эту историю, господа. Я считал это маловажным, у нас нет от вас никаких тайн.

– Но вам хотелось иметь в кармане пару козырей, так? – сказал я.

Мы вернулись другой дорогой. В одном месте коридор сужался, а в стене было большое стеклянное окно. За ним виднелась мрачная шахта. Когда мы проходили мимо, за стеклом блеснуло ослепительное ртутное сияние, залило коридор и погасло. Я невольно вздрогнул.

– Ничего страшного, это разряд коллекторов генератора Ван де Графа, – сказал Грэм. – Здесь много таких неожиданностей.

VII

– Господа, – сказал Грэм, – пора приступать к наступательным действиям.

Мы сидели в его кабинете. Кроме членов совета, здесь присутствовал и Куэрни.

– У нас есть передатчик, и мы знаем, что среди персонала находится по крайней мере один шпион. Думаю, однако, что их больше. Второе перехваченное сообщение не удалось прочитать, поскольку там отсутствует часть букв. Возможно, они попробуют с помощью другого средства связи выслать следующую часть, необходимую для расшифровки, но мы не можем ограничиваться ожиданием. Когда они совершат какую-нибудь неосторожность, может быть уже поздно. Не хочу пугать вас страшилками, но вы сами понимаете всю важность сложившейся ситуации. Мы должны перейти в наступление и накрыть всю организацию любой ценой. Наш проигрыш был бы не обычным военным поражением, а, во-первых, крушением цивилизации и, во-вторых, передачей мира в немецкое рабство. Таковы перспективы.

– Сколько человек сейчас занято на производстве? – спросил я.

– Семнадцать тысяч.

Я скривился в недовольной улыбке.

– Значит, невозможно быстро изучить все персональные дела.

– Да, но это не может быть рабочий. Рабочий мог бы даже в лучшем случае знать лишь участок своей деятельности. Даже если бы он был профессором физики, не узнал бы в монтажном зале о графитовых стержнях, а в подземелье – о новом изотроне.

– Может быть, их несколько и они в сговоре?

– Рабочие из разных отделов не могут общаться. У них отдельные столовые, клубы, даже кинотеатры.

– А сколько людей на таких должностях, которые позволяют им свободное перемещение из одного отдела в другой?

– Таких всего лишь семьдесят. Но есть прорабы и наладчики, которые иногда получают пропуск. Таких наберется около трехсот.

Я вздохнул.

– Значит, мы с Мейкинзом возьмем эти триста семьдесят папок в мою комнату. Кроме того, прошу прислать нам побольше кофе и таблетки психедрина. Если случится что-то важное, прошу нас уведомить.

– Как, вы уходите уже сейчас? – спросил Грэм, когда я и Мейкинз поднялись с кресел.

– Нужно заняться этим как можно скорее.

Я поклонился и вышел.

– У тебя есть какой-нибудь план? – спросил меня Мейкинз, когда два человека принесли огромную кипу желтых и зеленых папок.

– Им нужно было провести своего человека через очень чувствительную фильтрационную систему, так? Его следовало наделить характеристиками, которые попросту сделали бы невозможными какие-либо подозрения. Это может быть какой-то уважаемый, награжденный орденами ветеран войны или человек, известный по радикальной политической деятельности или же преследовавшийся немцами. Таких людей мы должны найти.

Началась работа. После четырех часов просматривания старых анкет и заметок у меня начали сверкать искры перед глазами. Тогда я принял холодный душ и позвонил Гримшо, чтобы тот прислал нам двух своих людей. Вчетвером мы занялись дальнейшей сортировкой папок. Когда работа была почти закончена и сорок шесть папок отложены в сторону, раздался звонок. Звонил Грэм.

– Ну, как вы там развлекаетесь, господин офицер? – спросил он. – Интересно, вы его уже нашли? А то мы его поймали.

Я затаил дыхание.

– Он сам попал нам в руки, понимаете? Спускайтесь вниз, будете присутствовать при допросе.

– Том, – позвал я. – Грэм говорит, что они его поймали. Идем со мной, а вы, господа, продолжайте работать. Мы скоро вернемся.

Шесть солдат охраняли двух рабочих, которые стояли у стены. Грэм сидел на столе и курил сигару.

– А, вот и вы, – сказал он, когда мы вошли.

Один из рабочих был немолодым негром атлетического сложения.

– В одиннадцать приходит третья смена, – рассказал Грэм. – Этот негр был из этой смены, он монтер-электрик. В зале произошло какое-то замыкание, и его послали наверх, чтобы нашел соответствующий предохранитель. Повсюду были расставлены мои люди, и они заметили, что он вынул что-то из кармана комбинезона и положил в распределительную коробку. Задержали его. Оказалось, что в коробке был новый передатчик, идентичный образец. Вот он лежит. Когда негра прижали, он сказал, что один из рабочих, некий Маллиган со второй смены, дал ему пакет и попросил положить в распределительную коробку. Обещал ему за это десять долларов. А вот и Маллиган.

Это был ширококостный сухощавый парень. На лице у него виднелась небольшая рыжеватая щетина, голубые глаза смотрели жестко. Он крепко сжимал кулаки, кадык у него судорожно дергался.

Начался допрос. Маллиган поначалу отпирался, но когда ему показали аппарат и негр повторил свои показания, обмяк. Его настоящее имя – Томас Кроэне, он был родом из Восточной Пруссии. Стал гражданином США несколько лет назад. Документы у него были настоящие – видимо, купленные у какого-то портового рабочего. Его завербовал некий тип, которого он называл доктором Литтоном. До того он шесть месяцев работал в Ок-Ридже сварщиком. Перед тем как перейти на новую должность, проходил специальный курс в Алабаме. Его и вел этот «доктор Литтон». На курсе было еще шестнадцать человек, с которыми он не был знаком. Литтон преподавал им основы атомной физики и методы пересылки сообщений с помощью новой системы передатчиков. Перед отправкой в Ок-Ридж он получил два передатчика, запаянные в консервные банки.

– Можно задать пару вопросов? – вмешался я. – Каким образом вы пронесли в зал аппарат, минуя рентгеновский контроль?

– Контроль был тщательным лишь в самом начале, – сказал мнимый Маллиган. – Тогда нужно было выкладывать все из карманов, а потом можно было оставлять всякие мелочи – например, авторучку. Аппарат я перенес в авторучке.

– Как это – в авторучке?

– Аппарат разбирается, – объяснил он, – и можно было перенести его маленькими частями внутри корпуса авторучки, из которого я вынул баллончик с чернилами.

– Ну хорошо, а какой в этом смысл? Зачем вы это делали? Вместо того чтобы подвергать себя опасности, могли бы передавать из жилого помещения.

Маллиган потряс головой:

– Нет, оттуда я не мог – там случаются проверки, а кроме того, в комнате живут несколько человек. Я хотел, чтобы аппарат был за пределами комнаты, так было лучше.

– Тогда его можно было разместить где-нибудь в жилом здании, вне комнаты, а не здесь.

Маллиган явно смешался. Пытаясь меня переубедить, он сжимал кулаки и старался говорить быстрее:

– Здесь все заглушал искровой разрядник. Я думал, что нельзя будет перехватить передачу.

– Кто вы на самом деле по образованию? – спросил я.

– Техник-электрик, – буркнул он.

Я покачал головой:

– Вы отважный человек, но импровизация была устроена слишком поспешно. Ну и кто вам приказал все это сделать?

– Я уже говорил. Доктор Литтон.

– Нет, не прикидывайтесь. Кто приказал вам разыграть историю с негром здесь, на производстве?

Он молчал.

– Не будете говорить?

Он не отвечал.

– Мистер Грэм, – сказал я, – у меня больше вопросов нет.

– Уведите их, – сказал Грэм. – Так вы считаете, что?..

– Я ничего не считаю. Тот, кто разместил аппарат, решил, что пришла пора действовать. Что нужно нас дезориентировать. Лучше всего усыпить нашу бдительность, отдав нам в руки агента. И поэтому он приказал своему помощнику – именно этому, – чтобы он разыграл комедию «провала». Но это не удалось. Конечно, этот шаг показывает, что мы имеем дело с противником высокого класса, но у него начинают сдавать нервы. Ведь это полная глупость, с этим аппаратом. Зачем его понадобилось проносить сквозь контроль? Так что, возможно, я не зря отложил эти сорок шесть папок. Если мы не идентифицируем его за два дня, нужно будет удалить всех подозреваемых. Незаменимых людей нет.

– Придется нажать на Маллигана.

– Боюсь, что он ничего не скажет. Для такого задания выбирают не обычных людей. Дали то, что было из лучшего.

– Но вы его переиграли, – сказал Грэм. – Пойдемте, покажете мне эти папки.

– Это не очень нам поможет. Я уверен, что, когда мы его схватим, вы будете удивлены еще больше, чем я.

Когда мы вышли, я спросил Мейкинза, что он обо всем этом думает. Том очень молчаливый человек, но когда говорит, его стоит послушать.

– Я думаю, – сказал он, – что это какая-то шишка. Аппарат был здесь потому, что этот человек или вообще не живет в рабочих зданиях, или бывает там редко. Нужно узнать, кто имеет право постоянного пребывания в корпусе.

Я спросил Грэма.

– Таких можно посчитать по пальцам. Человек двадцать. Даже меньше. Я дам вам список. В нем весь совет – я, вы и пара ученых.

– Вас я давно уже подозреваю, – сказал я и рассмеялся, когда Грэм вытаращил на меня глаза.

Когда Мейкинз засел над принесенным списком, я решил провести еще один эксперимент. Выписал адреса людей, чьи личные дела отложил, и в сопровождении двух солдат отправился в жилые блоки. Шел второй час ночи, и все, кто не работал в третьей смене, спали. Мы входили в каждую комнату, не зажигая света. Я измерял пульс лежащих, чтобы проверить, спят ли они. Потом внезапно светил им фонарем в глаза.

– Mensch, wie heissen Sie? – кричал я как можно громче. – Sagen Sie sofort, los![140]

Я предполагал, что разбуженный немец непроизвольно ответит на родном языке. К сожалению, семь человек проснулось при нашем входе, четверо были на работе, а из остальных никто не ответил по-немецки. Зато некоторые чудовищно ругались. Измотанный, я вернулся к себе. Ложась в кровать, приказал, чтобы меня ни под каким предлогом не будили до шести утра. Я был совершенно разбит.

– Не очень умно, – сказал Мейкинз, когда я пожелал ему спокойной ночи. – Теперь он предупрежден, что трюк не удался. Надеюсь, что это не помешает нам его поймать. – И с этими словами удалился в свою комнату.

VIII

– Парень, – сказал мне Мейкинз, едва я открыл глаза, – ты знаешь, что мы не получили папки наших бонз?

– Я знаю об этом, но…

– Я хотел бы получить эти папки, – настойчиво сказал Мейкинз, глядя в окно. – А особенно данные, касающиеся инженера Лаварака.

Я молча начал одеваться. Когда я выходил из комнаты, Мейкинз добавил:

– Не говори всего Грэму – я не хотел бы задеть его патриотизм.

Грэм сначала рассмеялся, когда я попросил у него папки, но затем насторожился.

– И Лаварака тоже? – спросил он. – Да я скорее ему поверю, если он скажет, что вы немецкий шпион. Вы хоть знаете, что это за фамилия? Лавараки приехали в Штаты в 1760 году. Четверо из них были в конгрессе, а отец нашего занимал пост мэра Чикаго.

– Я хотел бы посмотреть его папку совершенно частным порядком. Просто хочетсяузнать его биографию.

– Ладно.

Вернувшись к Мейкинзу, я выложил на стол папки.

– Томми, – сказал я, – кажется, чутье на этот раз тебе изменило. Это благородное старинное семейство вне всяких подозрений, и вдобавок весьма богатое. Тем более наш Лаварак три года работал в бюро департамента морского флота, а там очень внимательно смотрят людям в глаза и на их руки.

Мейкинз не отозвался и вышел из комнаты. Он вернулся к ленчу.

– Парень, – сказал он, – у меня любопытные новости. – Он закрыл двери, улыбаясь.

– Я познакомился с одним из рабочих, который был засыпан вместе с Лавараком, и он рассказал мне подробности катастрофы. Они были таковы, что я постарался получить оттиск пальца инженера. Вот мой портсигар. – Он подал мне гладкую серебряную коробку, завернутую в платок. – Сделай, пожалуйста, что нужно, ты умеешь это лучше меня.

Я без слов открыл несессер и с помощью баллончика с ликоподиумной пудрой опылил портсигар. На зеркальной поверхности проявилось несколько пятен.

– Я видел в папке его старый паспорт, – сказал Мейкинз.

На американских паспортах под фотографией находится квадратик с отпечатками обоих указательных пальцев. Некоторое время я не слышал дыхания Мейкинза, потом он отложил портсигар и лупу.

– Так я и предполагал. Черт побери, мы нашли его, понимаешь?

Глаза у него сияли. Я с недоверием схватил лупу. Да, не было никаких сомнений.

– А здорово сделано, не правда ли? – сказал Мейкинз. – Их засыпало, и инженер погиб. Размозжило ему голову. Когда они пришли в себя, – они ведь сидели там три часа, – единственным, кто оказался с фонарем, был шпион. Сориентировался в ситуации. Был обычным рабочим. А теперь появился единственный, необычайный шанс, понимаешь? Инженер был изуродован до неузнаваемости. Все были в комбинезонах. Из девятерых – четверо без сознания, а может, уже убитых. И там, в этой темноте, когда в любую минуту остатки кровли могли обрушиться на голову, он сам ножом или лопатой отсек себе пол-лица. Возможно, перед тем переложил себе документы, но это уже мелочи. Таким образом он стал инженером Лавараком!

– Как ты на это вышел? – спросил я.

– Это его жена… помнишь, что говорил Грэм? Когда ехала к нему на машине, произошла катастрофа. Опасались, что она его не признает: может, другая форма руки, цвет глаз, – поэтому ее ликвидировали. Уж слишком библейская получалась история, слишком много в ней было от Иова.

– Начинаем представление, – добавил он. – Иди к Грэму.

Толстяк принял меня, развалившись в кресле. Пачка пирамидона лежала на столе. Когда я рассказал ему все, он остолбенел: изумленно хлопал глазами, тер руками щеки, – наконец взорвался:

– Неслыханно! Это бесчеловечно! Я просто не могу понять – ну да, можно отдать жизнь. Но так?.. Ведь вы видели, видели, как он… И это собственными руками. Боже!

Открылись двери. Вошли Лаварак и Мейкинз. Инженер заканчивал какой-то рассказ, живо жестикулируя.

– Присаживайтесь, господин инженер, – сказал я, подав знак Грэму. Я боялся, как бы он не утратил самообладания. – Мы пригласили вас по очень важному делу.

Лаварак, удивленный, приподнял брови.

– Слушаю вас.

– К сожалению, уловка не удалась, – начал я по-немецки. – Кропф нам все рассказал.

Инженер холодно посмотрел на меня.

– Я знаю немецкий язык, – сказал он, – но не понимаю, почему вы на нем говорите? И при чем тут какой-то Кропф?

– Может быть, вы согласитесь сделать отпечаток пальца вот на этом листке? – сказал я. – Один оттиск у нас уже есть – вы сделали его до катастрофы.

Я говорил по-прежнему на немецком языке. Свет заблестел в глазах Лаварака. Он сидел окаменев, только глаза все сильнее пылали на иссеченном шрамами лице, которое медленно синело. В незакрывающемся рту белели зубы.

– Вы проиграли, – сказал я. – Но это было сильно.

Он по-прежнему сидел неподвижно. Была такая тишина, что каждый звук слышался как усиленный в сто раз. Вдруг белое, словно неумело высеченное из дерева, лицо дрогнуло. Раздался глухой стон. Инженер упал лицом на стол, рыдая.

– Страшно, – пробормотал Грэм. Сигара у него погасла. С открытым ртом он смотрел то на меня, то на Мейкинза. – До самой последней минуты я не мог поверить!

Он подошел к Лавараку:

– Успокойтесь. Вы сражались прекрасно. Я сделаю все для того, чтобы… чтобы облегчить вашу участь.

Тот рывком поднял голову. Глаза у него были сухие. В глубине его лица что-то происходило, словно его настоящие, утраченные черты пытались пробиться на застывшую поверхность.

– Ничего мне не нужно! – сказал он. – Ничего!

Голос был другой. Более глухой, горловой. Настоящий.

Грэм подал сигнал, и вошли четыре охранника. Они увели инженера.

– Я не знаю, кто из вас это сделал, – отозвался через минуту Грэм, снова прикурив сигару, – но это было, о, это было… – Он выпустил большое облако дыма.

– Это Мейкинз, – сказал я. – Боюсь, мне эта мысль не пришла бы в голову.

– Но каким образом?

Мейкинз подошел к окну. Приближался вечер, и далекие дымы, тени башен, поблескивающие бока хранилищ погружались в ночь, как в большую воду. Я видел, как он смотрит во тьму.

– Видите ли, – сказал я, – я действовал методично и искал в соответствии с планом. А Мейкинз действовал иначе. Я не думаю, что это было случайно. – И добавил тише: – Он поймал немца, потому что в такой же миг, если бы этого требовали обстоятельства, сделал бы то же самое.

– Слушай, парень! – отозвался Мейкинз. Он подошел к нам, и глаза горели на его бледном лице. – Слушай, а как ты думаешь, когда их засыпало землей, там, в темноте без воздуха, знаешь, а не сам ли он убил этого инженера?


Перевод Борисова В.И.

Человек из Хиросимы


I

– Грэм, а кто, собственно, этот Трумэн?

Мой гость, сидевший боком на застланном кресле, как раз выуживал из алюминиевой коробки роняющую оливковые слезы селедку, когда я помешал ему своим вопросом. Он сверкнул на меня глазами, скривился, потому что хвост селедки оставил жирный след на скатерти, и, поспешно глотая, пожал плечами.

– Вы не знаете? Это никто.

– Действительно, я никогда о нем не слышал, но почему именно…

– Это никто, – повторил Грэм, макая кусок хлеба в масло. Круговым движением очистил сияющие борта банки, громко чавкнул, проглотил мякиш и, довольный, придвинул к себе сифон.

– Это, мой молодой коллега, такой воздушный шарик, который можно наполнить чем угодно и нарисовать на нем тоже что угодно. Понимаете, он именно в самый раз такой, какой сейчас нужен.

Грэм сидел у меня уже больше недели. Он прилетел, как это было принято у американцев, непосредственно из Штатов в Лондон. Через несколько дней после него прибыл его автомобиль, великолепный «крайслер», похожий на застывшую каплю матового серебра. Толстяк поселился у меня, конечно, он мог найти другое жилище, но возжелал «семейного тепла», а уютность лондонских отелей ужасно ухудшилась. С тех пор как армия вторжения прорвала немецкие фронты и продвинулась в глубь Франции, Лондон вновь начал заполняться людьми, вдобавок разные штабы и штабики размещались в центре. Тщетно я пытался прощупать таинственного Грэма. Его автомобиль постоянно стоял у военного департамента, а однажды я увидел его самого в служебное время, когда он, сверкая своей монументальной лысиной, мелькнул в проеме открытой двери моей комнаты, шагая по коридору, и исчез в кабинете шефа. Но на мои тактичные намеки на наше давнее сотрудничество он неизменно отвечал холодным молчанием.

«Напыжился и важничает», – подумал я.

По вечерам Грэм ловил по радиоприемнику Америку и под деревянные звуки негритянского джаза опустошал мой скромный буфет. Маленьким полуботинком он негромко притопывал в такт музыке, лысый, круглый и лоснящийся от пота, пока наконец не пересаживался из-за стола на диван, потому что у него уже начинал болеть живот.

– Ой, сейчас сердце выскочит, – жаловался он, глядя помутневшими глазами на свою коробку с «дважды очищенной» содой.

– Не ешьте столько, – неизменно отвечал я.

– Хорошо, хорошо. – Грэм обижался, немного прохаживался по комнате, чтобы там «все осело», и снова выискивал какую-нибудь закуску.

Времена становились все менее лирическими. Война, которая вяло велась столько лет, будто пытаясь наверстать бесполезно упущенное время, ринулась во все тяжкие.

Каждую ночь, когда я возвращался из кинотеатра или Гайд-парка, тысячи бомбардировщиков пролетали над городом, направляясь в сторону Германии, а это была лишь часть потока самолетов, стартующих с баз на островах. Воздух сотрясался от железного карканья моторов. В других министерствах все хлопотали, ходили какие-то процессии с прошениями, чиновники готовились к оккупации, печатая необходимые и вовсе не нужные (и такое случалось) бумаги, выискивали синекуру, и наивысшим козырем в этом было умение говорить и писать по-немецки. Великая Германия разваливалась на кусочки, словно повторяя процесс прирастания чужой землей, но в пущенном задом наперед фильме. Танковые плуги глубоко вспахивали живое тело Германии, а еще не занятые земли из ночи в ночь утюжили недавно запущенные в серию восьмитонники. Все это я наблюдал лично в кинохрониках или на фронтовых снимках в журналах, потому что в нашем отделе царило полное спокойствие, позевывание, курьеры величаво разносили чай, а шеф приносил в свой кабинет очередные тома Хемингуэя.

Германия рухнула окончательно, и мой рапорт с просьбой об увольнении с одобрительной резолюцией шефа уже четыре недели лежал в министерстве. Военные сводки выглядели так, что я утратил остатки интереса к загадочной роли безустанно совещавшегося где-то Грэма. Последний раз мы виделись с ним в Нью-Мексико, в Аламогордо. Как сейчас помню ту холодную ночь в горах, проведенную в смрадной лачуге, оставленной пастухами. Когда старый Бейнбридж из Массачусетского университета нажал кнопку и уран, размещенный на стальной вышке в пятнадцати километрах от нас, взорвался, темнота разорвалась жутким светом. Окаменевший горизонт, выхваченный из мрака, был как на ладони, с центральным серебряным пламенем в глубине. Мы лежали тогда навзничь за углом домика так, как велели нам специалисты: ногами по направлению к взрыву. Я помню, как черные полосы прорезали побелевший небосвод. Рядом со мной тогда лежал Грэм; он что-то тихонько пробормотал, а когда я его спросил, что-то ответил, но одновременно с этим до нас дошла волна грохота и жара, словно кто-то пронес рядом с лицом невидимый огонь. Потом все угасло, мы встали, только далеко на фоне пепельного неба вздымался белый столб, поднимавшийся вверх, как гигантское растение, окруженное радужными облаками.

– Что вы сказали? – переспросил я Грэма.

– Два миллиарда долларов стерты в порошок, – сказал он, вытираясь большим платком, – но это того стоит.

Сначала я думал, что прибытие Грэма в Лондон означает скорое испытание атомной бомбы – все-таки это он, как я сказал ему когда-то, «высидел атомное яйцо» в Ок-Ридже и, как добрая старая квочка, охранял его от немецких агентов, – но отсутствие штаба технических специалистов (по крайней мере я ничего не знал об их присутствии в столице), а теперь приближающийся крах Германии заставили меня перечеркнуть эту мысль. Атом уже был не нужен.

Шестого мая я задержался в бюро дольше, чем обычно. Берлин был уже взят, а фронты смыкались, русский и англо-американский плотно сложились, как ладони, и лишь отдельные фрагменты Великой Германии, словно кусочки змеи, лихорадочно трепетали в железной сети. В бюро прошла маленькая конференция, шеф улыбался, и все располагало к покою: самые прекрасные минуты перед окончанием войны, когда кажется, что все трудности исчезли и можно будет наконец начать спокойную жизнь.

Грэма дома не было. Я включил радиоприемник, проехал белым указателем диапазона по станциям Европы – большинство говорило уже на своих языках. На долгую минуту задержался на Варшаве, потом Прага взорвалась боевым маршем, и наконец нашел, может быть, последнюю немецкую передачу, Soldatensender[141], которая что-то несла на захлебывающемся от волнения диалекте, – я с любопытством вслушивался в эти остатки умирающей ярости.

Я с улыбкой припомнил не очень давнюю беду: немецкая контрразведка перехватила большую партию взрывчатых материалов для наших саботажников в Германии. Это был тринитротолуол, замаскированный под уголь; несколько тонн такого «угля», великолепная имитация. Но потом фронты тронулись и ринулись вперед, особой надобности в помощи изнутри уже не было, к тому же мы утратили связь почти со всеми нашими агентами.

Сгустились сумерки, но мне не хотелось вставать с кресла. Шкала радиоприемника светилась розовым и зеленым. «А ведь это в самом деле конец, – думал я, – и что теперь будет?» Вернутся наши люди – конечно, не все, но агенты не пойдут на гражданку, часть будет занята поиском гитлеровцев, это уже новая задача, которая меня не будет интересовать. Значительно увеличится также разведка у наших друзей, то есть тактическая работа во Франции, Америке, Восточной Европе. Боже мой, об этом обычно не говорят, но фанфары, парады, возложение венков на Могилу Неизвестного Солдата – это лишь наиболее видимая часть межгосударственных отношений.

В ту ночь все это показалось мне глупым и ненужным, если бы все сейчас настроились так… чтобы уже «никогда не было войны»? Но… так было, так есть – значит, так должно быть.

Я перешел на короткие волны; в глубине магического ока индикатора затрепетал и расправил крылья зеленый мотылек, а из динамика донесся грудной женский голос:

– Тэйсин[142] Киото – Токио…

Япония. Первая мысль была: что сейчас делает Сато Уиттен? Нужно будет посетить его отца; как давно я там не был. Война кончается, Япония долго в одиночку не протянет. Воюя с Германией, бедные промышленники вынуждены были рвать чувствительные нервы, связывающие обе страны: разве не болело у них сердце, когда американские инвестиции превращались в дым в Гамбурге или Кельне? С японцами не было таких угрызений совести; правда, и там было немного американского капитала, но каучуковая резина, Малайя – это увеличивало силу наступления. США начали, США и закончат, тем более что японцы – мужественные люди, но не более того. «Железный кулак, упрятанный в цветке вишни». Их религия более приближена к загробным делам, нежели к земным, – это мировоззрение, которое облагораживает индивидуумы, но сильно вредит народам. Они великолепно умели приносить себя в жертву во имя императора путем дзибаку – броневого самоубийства, когда таранили американские крейсеры своими самолетами или живыми торпедами, но самоубийц нельзя принимать в расчет как реальную силу. Японцы верили в мужество больше, чем в разум, но когда в лабораториях Лос-Аламоса или Принстона стремительными темпами шли ядерные исследования, их отчаянного мужества уже не хватало для победы.

Я снова подумал о Сато Уиттене. Нужно будет завтра спросить, когда от него пришло последнее сообщение. Иногда это были листочки промокательной бумаги, пропитанной хинином, прекрасно флюоресцирующем в ультрафиолетовых лучах, иногда просто соответственно приготовленные открытки, отправляемые в Португалию, – шли они очень долго. Кто знает, захочет ли начальство отказаться от его услуг: надежных, идейно работающих японских агентов найти нелегко.

Я услышал скрежет ключа в двери. Грэм снова забыл о второй задвижке и усердно возился с замком.

II

Я познакомился с Уиттеном в Гейдельберге, где изучал машиностроение. На политехническом отделении тогда было три или четыре азиата, и меня поразило, что он никогда не ходил с ними. Те держались вместе, вместе сидели на лекциях, а когда поворачивали к нам свои немного треугольные лимонные лица, делали это, словно преодолевая невидимое сопротивление. Я ближе сошелся с ним в чертежной мастерской. Мне почти никогда не удавалось исполнить технический чертеж с первого раза. То я разливал тушь, то начинало брызгать перо, и мне приходилось все начинать сначала. Сато помог мне раз и другой, я одолжил ему какую-то книжку, и постепенно я узнал его удивительную историю.

Он был сыном англичанина и японки, родился в Асамаяме на острове Эдзо[143]. Первые годы провел на родине матери. Когда она умерла, ему было шестнадцать лет, и отец, инженер-строитель, забрал его в Англию. Здесь он окончил среднюю школу, начатую в Японии, и понял, что значит иметь желтую кожу. Поразительным в нем было распределение свойств: внешне он был японцем – маленький, щуплый, словно высушенный, почти без растительности на лице, в никелированных очках; черная гладкая шевелюра не скрывала черепа, а, наоборот, будто приклеенная, подчеркивала ее шаровидную форму. Но он считал себя англичанином. Английский был его родным языком. И эти два унаследованных механизма жизни существовали рядом, с виду не сливаясь воедино. Лишь изредка я мог догадываться, как тяжко приходится ему жить в стране, которая считала его чужим. Но это не было исключительно виной лишь окружения, потому что непонятные черты восточного склада ума также присутствовали в нем, только глубоко упрятанные, и из этой глубины восходил рациональный, трезвый интеллект, близкий к европейским образцам. Способ его мышления действительно был – я так думаю – европейский, а эмоциональность – чужая. Его скрытность не имела ничего общего с самообладанием, поскольку сквозь выдержку иногда может прорваться эхо сильнейших переживаний; для него же это было, казалось, невозможным. Я хорошо запомнил историю одного развлечения.

Происходило это во время карнавала. Поздним вечером, часов в одиннадцать, мы, пятеро англичан и трое немцев, сидели в нашем любимом ресторанчике у хромого Сэттлера, веселясь на студенческо-гейдельбергский манер. В воздухе витали запахи кориандра, конфетти, звучали пьяные упреки и выкрики, а вокруг в густом сигаретном дыму покачивалась, словно ринг, заполненный борцами, или палуба безумного корабля, площадка, на которой толпились танцующие. Зал у этого Сэттлера был маленький, позолота на стенах почернела, но мы считали этот стиль достойным, хорошо соответствующим нашим фуражкам. Около двенадцати Уиттен, который пришел со мной, извинился и собрался уйти. Мы, естественно, не хотели его отпускать; может быть, никто и не нуждался в его присутствии, но все знали, как следует развлекаться и поддерживать настроение, к тому же это послужило бы плохим примером для остальных. Поэтому он в ответ на попытки толстяка Медоуза удержать его был вынужден пообещать, что вернется.

После его ухода кто-то бросил на заляпанную скатерть пачку снимков. Вы знаете, конечно, как происходит рассматривание и комментирование фотографий в такие минуты. Пробегавшие в танце мимо нашего (крайнего) столика время от времени вырывались из зачарованного круга и присоединялись со своими замечаниями к нашим смешкам и крикам. В какой-то момент веселый настрой, казалось, начал спадать, и я, сам не знаю почему, вдруг решил шутки ради принести в жертву Уиттена. За несколько дней до этого он показал мне фотографию своей невесты. На желтоватом квадратике глянцевой бумаги виднелось размытое изображение щуплой задумчивой девушки с прозрачными волосами и глазами.

– Она немного больна, что-то с легкими, – добавил он, когда я вернул ему снимок, и аккуратно спрятал его в самодельный конвертик из мягкой голубой бумаги.

– Парни, – крикнул я, – а вы знаете, у Сато есть невеста в Англии!

– Желтенькая? – спросил Медоуз. От него пахло вином, в глазах отражался качавшийся зал.

– Нет, с какой стати? Ее звать Эллен.

– Не нравится мне это, – бросил кто-то.

– Но он англичанин! – защищал я Сато.

– Может быть, – ответили мне сомневающимся тоном.

Больше я не затрагивал эту тему, потому что, живя близко с Уиттеном, не раз мог почувствовать, как сдержанно относятся к нему его «настоящие» английские коллеги.

Когда Сато показался на лесенке, ведущей в зал, толстый потный Медоуз подошел к нему, сильно покачиваясь, и взял его на руки. Дико ухая, он принес Сато к столу. И здесь начал выдавать какую-то сумасшедшую свадебную речь, обращаясь то к Уиттену, то к его воображаемой невесте, называя ее по имени. Мы разразились смехом. Это странный, известный каждому факт, что бывают минуты, когда все покатываются от хохота над какой-то дурацкой шуткой, а как вспомнишь на трезвую голову, остается только недоумение.

Уиттен все время стоял неподвижно со спокойной, словно примерзшей к лицу улыбкой.

Месяца через два я заметил у Уиттена на столе конверт с черной каймой и невольно взял его в руки.

Он увидел это. Сразу не отозвался, но, когда я уже выходил, сказал, что Эллен умерла.

– Мне очень жаль. Когда это произошло?

– Когда мы были у Сэттлера – на карнавале.

– Что, когда Медоуз… – начал было я и замолк.

– Да, – сказал он. – Я выходил тогда позвонить, помнишь?

– Позвонить…

– Да, потому что состояние было тяжелое и отец должен был мне сообщить.

– Но… и именно тогда… ты узнал?

Он кивнул.

– Боже мой, почему ты ничего не сказал?

– Не хотел портить настроение, – коротко ответил он, и больше мы об этом не говорили.

Во второй раз я встретил Уиттена в 1939 году, уже в Лондоне. Я как раз улаживал последние формальности в связи с началом работы в Специальном отделе, когда случайно увидел его на улице. Видимо, он запал мне в сердце крепче, чем я думал, поскольку я выскочил из отходившего автобуса.

Мы очень сердечно поздоровались. В какой-то миг, шагая рядом с ним, я подумал, что он идеально подходит на роль агента в Японии. Как любой молодой адепт искусства, я был полон святого энтузиазма и убежден, что в мои обязанности входит также открытие новых талантов и увеличение армии разведчиков. Это следует понимать так, что я был уверен в своем наметанном глазе и психологической интуиции. В тот же день я поговорил с моим шефом, который, естественно, был воплощением флегматического скептицизма. Но, видимо, на самом деле очень не хватало агентов в Японии с соответствующей внешностью, поэтому прошло несколько встреч Сато со спецами, осторожное расследование его семейных отношений, и, наконец, ему было сделано предложение, которое и было передано через меня.

Он работал на нас уже шестой год. В Японии было три больших провала наших людей: в 1940, 1942 и 1943 годах, – но все они счастливо миновали Уиттена. В качестве технического контролера большой фирмы «Хасэгава», работающей на армию, он был освобожден от службы (конечно же, он считался японцем) и мог свободно передвигаться по всей стране. Его донесения часто были очень ценными; сам я не имел с ними ничего общего, но мимоходом слышал об этом от коллег из Восточного отдела. Однако следует заметить, что наиболее тревожные донесения агентов, даже подкрепленные убедительным документальным и вещественным материалом, чаще всего игнорируются штабами. Например, один из подчиненных Сато сообщил нам о намечающемся нападении на Перл-Харбор незадолго до этого, потом замолчал так внезапно, что мы утратили с ним все связи. Мы переслали это сообщение в Америку с известным результатом. Это сочетание недоброжелательности, тупости и невежества уже освящено традицией. Может быть, нигде нельзя встретить такого окаменевшего консерватизма, как в армейском командовании.

Седьмого мая я с утра опечатывал лиловые, черные и розовые папки с документами, обвязывал пачки крепким шнуром и с неподдельным удовольствием относил их в архив. В промежутке между этими походами я нашел минутку, чтобы заглянуть к Старроу.

Поскольку из Японии в последнее время не было никаких вестей, я попросил его дать мне знать, если что-нибудь случится, и вернулся к себе. Входя в кабинет шефа, я заметил Грэма, который, увидев меня, легко приподнял брови и улыбнулся. В последнее время он с особым пристрастием разыгрывал таинственность.

III

Два месяца спустя, наводя порядок в своем домашнем столе, я с удивлением обнаружил в самом нижнем ящике какие-то старые документы, относившиеся к делу восьми немецких диверсантов, которых удалось раскрыть благодаря сотрудничеству с американским ФБР. Их взяли, когда они начали строительство маленькой пиротехнической фабрики в подвале своей виллы. Это было немного неприятно, тем более что я не мог припомнить, каким образом бумаги попали ко мне, конечно же, хранение таких документов дома было строжайше запрещено. Но война уже закончилась, мой рапорт на увольнение уже лежал на столе у начальства, поэтому я решил отнести уже несущественные бумаги на службу. Вскоре мне предстояло покинуть бюро, поэтому я не без волнения вошел в кабинет, где проработал шесть лет. Я принадлежал к счастливчикам, которые кровавую бойню наблюдали из кресла, в некотором панорамном сокращении, хотя не единожды мог воздействовать на ход войны интенсивнее, чем самый доблестный воюющий солдат.

Возвращаясь из архива, я заглянул к Старроу.

– Замечательно, что ты пришел, – воскликнул он, завидев меня. – Есть кое-что для тебя.

– Сообщение от UTU?

Это был криптоним Уиттена.

– Да, и даже не через Португалию, представь себе, через Данию, и очень свежее: отправлено девятнадцатого июля.

– Можно узнать, откуда?

Старроу замялся на минутку, но потом рассмеялся и похлопал меня по плечу.

– Ну, ты нам не навредишь, – сказал он, довольный собственной шуткой. – Из Хиросимы. Он находится сейчас там и работает на заводе «Маомото-Ниэсака». Знаешь, это там, где производят реактивные авиадвигатели.

– Хиросима? Где это?

– Не знаю, но кажется, что на Хондо[144]. Это портовый город.

– Спасибо большое.

Я попрощался и вышел, думая, что старый Уиттен обрадуется весточке о сыне. Официально Сато был торжественно похоронен как жертва налета во время немецкого блица.

Дома уже был Грэм, которого я пригласил на более роскошный, чем обычно, обед по случаю подписания предварительного контракта с акционерным обществом «Райт и Карелл», куда я поступал в качестве инженера-конструктора. Толстяк сиял сегодня даже сильнее, чем обычно. Его глаза, словно вставленные в розовый глобус драгоценные каменья, вращались, полные лучезарного удовольствия. Придвигая к себе после десерта сахарницу, он начал:

– Слушайте, молодой человек.

Мне очень не нравилось это паясничанье.

– Вы будете в восторге, – сказал он, надуваясь еще больше.

Но вдруг сдулся и, старательно помешивая кофе, сказал:

– Завтра наступит первый день новой эры. Атомной эры.

– Что вы говорите?

– Завтра, шестого августа, закончится старая эпоха, – повторил он, поднимая чашку. Прервался на глоток кофе. И, отставив чашку, закончил: – Уже решено… организовано… уже произошло. Мои атомы взойдут над Японией.

– В самом деле?! – почти закричал я. – Над Токио?

– Нет, над Хиросимой.

– Что?

Грэм наслаждался выражением моего лица. Он важно отодвинулся от столика, достал пузатый портфель и, отыскав зеленую карточку, сложенную книжечкой, подписал ее и вручил мне:

– А это вам бесплатный билет на представление.

– Как это, мы туда летим?

– Никуда не летим. Вы все сможете наблюдать здесь, в Лондоне, через авиационный телевизор.

Я овладел собой.

– Это невозможно, – сказал я, – это исключено.

– Что невозможно?

– Нельзя это бросать на Хиросиму, это…

– О, в самом деле? А почему? Вы стали вегетарианцем? – Грэм пребывал в прекрасном настроении.

– Потому что там наш человек, – гневно закричал я.

– Как это – наш?

– Наш агент; как раз сегодня пришло от него сообщение; нужно его как-то предупредить.

– Эй-эй, вы с ума сошли? Хотите предупредить японцев?

– Не японцев. – Я встал, потому что уже попросту не мог дальше разговаривать с этим самодовольным счастливцем. – Когда это должно произойти?

– Завтра, в районе полудня, но нужно прийти до одиннадцати; адрес там указан.

– А мой полковник знает об этом? Он там будет?

– Да. Вы ведь не единожды видели меня у него. – Он многозначительно подмигнул мне.

Я выбежал из комнаты. Автобус ехал слишком медленно, я выскочил из него и взял такси. Я был словно в трансе – душевно страшно возбужденный, внешне совершенно спокойный. Полковника в бюро уже не было; хорошо, что я задержал такси.

Я поехал к нему в Лейтон. Уже издалека я увидел его голову над живой изгородью – большими ножницами он подрезал ветки, и те сыпались на песок.

Я заплатил таксисту и пошел по гравийной дорожке.

– Добрый вечер, господин полковник, – начал я. – Я был в бюро, но мне сказали, что вы уже ушли.

– Как видите, перестраиваюсь на мирную службу.

Его голова показалась мне удивительно светлой и чуждой на фоне заросших зеленью стен виллы. У него были гладкие волосы, словно отлитые из металла пепельного цвета, в которых посверкивали нити цвета старого серебра.

– Господин полковник…

– Прошу вас, проходите. – Он проводил меня в открытые стеклянные двери веранды, над которой шлейфом нависали листья.

Мы уселись в пахучей тени.

– Господин полковник, Грэм, который живет у меня… вы ведь знаете об этом, правда? Так вот, он наконец выдал свою великую тайну. Вы, наверное, уже знали об этом раньше. Они собираются бросить атомную бомбу на Хиросиму, а там наш человек, вы его знаете, Сато Уиттен – UTU.

– Да, я знаю об этом. – Полковник угостил меня сигаретой, поднес огонек.

– Так вот… господин полковник, я уже все сказал. Нужно что-то сделать. Я понимаю, что отменить бомбардировку невозможно, потому что один человек в такой ситуации ничего не значит, но это моя обязанность.

– Вы наверняка ориентируетесь в деле так же хорошо, как я. У нас в запасе неполных сорок часов, не так ли?

– Да, действительно, я попытался разработать план, но тут возникают большие трудности. У него нет радиостанции – точнее, у него нет ее при себе, – и использует он ее редко, чтобы не засветиться. А предупредить его можно, видимо, лишь по радио.

– Существует какая-то односторонняя связь, мне кажется, на определенной волне?

– Да, Старроу сказал мне, что два раза в месяц, причем дни меняются по календарному ключу, и ближайшая передача выпадает на утро шестого августа…

– Так-так, извините, я отлучусь на минутку.

Полковник ушел в дом. Я долгую минуту сидел в одиночестве, наблюдая за тем, как растет валик пепла на сигарете. Наконец выбросил окурок за балюстраду, когда раздались шаги.

– Боюсь, мы не сможем дать радиограмму, – сказал он, садясь.

Он снова подвинул мне сигаретницу.

– Вообще нельзя посылать никакие радиограммы в Японию, до того момента…

– Ах, даже так…

– Да.

– Конечно, и речи не может быть о том, чтобы отправить туда человека, я имею в виду парашютиста?

– Официального запрета нет, но вы сами, наверное, понимаете…

– Значит, и командировка?..

– Да, вы же понимаете.

Наступило долгое молчание.

– Это вы нашли… Уиттена?

– Да. И… вчера был у его отца.

Полковник отодвинулся в глубь плетеного кресла.

– Грэм дал вам пропуск на шестое?

– Да.

Он снова замолчал на минуту.

– Вы знаете, выполняя нашу работу, мы часто, казалось бы, поступали в соответствии с собственными убеждениями. Вам повезло больше, чем мне, и вам не требовалось принимать немедленных решений, в результате которых приходилось жертвовать некоторым количеством людей… для проведения необходимого тактического начинания. Если вы поразмышляете, то придете к выводу, что существуют жесткие законы, которые обязывают нас выполнять их. Каждое действие множества людей, особенно во время войны, создает что-то, что я назвал бы большой, медленно двигающейся машиной. Когда же она разгонится, отдельные личности не смогут задержать ее, а иногда, как бы странно это ни звучало, вообще никто не сможет этого сделать. Я скажу вам, что думаю о Хиросиме. Это часть американского плана. Но не тактического плана, плана войны с Японией, потому что – хоть атомная бомба, несомненно, ускорит конец этой борьбы – речь здесь идет не об этом. Это не только атака на японский город, но эксперимент, который является частью уже начинающегося развития послевоенной стратегии. Это должно стать угрозой для других – отсюда двойная необходимость проведения этого удара для Америки. Мы же являемся только наблюдателями. Это во-первых. А во-вторых, речь идет об уничтожении большого города. Вы наверняка можете лучше представить себе это – ведь вы видели действие такого оружия в Штатах. Будет снесен город с населением в четверть миллиона. Думаю, что еще одна несправедливая смерть ничего не добавит к этой катастрофе.

– Но это ведь не математика! А кроме того, это наша бомба, и он должен погибнуть от нее… Наконец, ждать эти два дня, не имея возможности ничего сделать, и еще смотреть на это – нет, это слишком похоже…

– Я прекрасно вас понимаю. Вы считаете себя ответственным, потому что именно вы направили Уиттена на этот путь. Но вы ошибаетесь. Это фиктивная ответственность. Ни в ваших, ни в чьих-либо других силах что-то сделать. Изменить. Подумайте об этом, и я уверен, что вы согласитесь со мной. Вы прекрасно знаете, сколько наших солдат было убито именно нашими бомбами и снарядами, а что касается агентов, напомню только историю с восемью…

– Да, но я предупреждал вас тогда, что считаю это плохим планом. Мы тогда принесли в жертву человека в Германии. Но это был приказ сверху.

– Вы предупреждали, но я не мог с вами согласиться. Потому что был приказ. А сейчас, как ваш начальник, – полковник встал, – я приказываю вам спокойно обдумать все это дело и не предпринимать никаких шагов без обсуждения со мной.

Я кивнул, вставая.

– Да, господин полковник, к сожалению, чем правильнее ваши слова, тем хуже для меня и для всех.

Он проводил меня к выходу.

– А вы знаете, – сказал он, задержав меня у калитки, – я хотел предложить вам очень интересное дело… Нам понадобятся в Германии люди наблюдательные, лучшие специалисты, причем именно теперь, когда началась оккупация.

Я покачал головой:

– Вы сами понимаете, что меня это уже не интересует.

Он молча пожал мне руку.

IV

Перед зданием стояло уже несколько десятков автомобилей – одного взгляда было достаточно, чтобы понять: это элита изысканных машин. Больше всего было американских – последние модели «бьюиков» и «шевроле». «Крайслер» Грэма, на котором он приехал, казался скромным на фоне этих сияющих, как майолика, гигантов из стекла и стали. Документ мой был учтиво, но внимательно проверен. Я прошел вслед за Грэмом по длинному, устланному пурпурным ковром коридору. За поворотом находились большие белые двери, перед которыми дежурили несколько джентльменов с мощными челюстями. Нас попросили немного подождать. Какой-то смущенный механик в халате, со стеклянной банкой в руках, скрылся за портьерой. Наконец нас впустили.

Небольшой зал был уставлен креслами, которые подковой спускались к экрану пепельного цвета. Его матовая прямоугольная плита занимала всю стену. За нами вошли несколько высших офицеров – даже в глазах зарябило от орденов и погон. Я заметил сидящих в первых рядах министров правительства, и мне показалось, что узнаю тучную фигуру Черчилля, склонившегося к какому-то генералу. Но нас уже заботливо усаживали в кресла, обтянутые красным плюшем; таким же материалом был задрапирован весь интерьер. Свет погас, только зеленые трубки неона мерцали вверху, а над экраном вспыхнул красный треугольник. Заскрипели кресла, в которые поспешно усаживались припоздавшие, а на подиум под экраном вышел офицер.

– Прошу вашего внимания, – сказал он. – Бомбардировщик, который сбросит бомбу, через несколько секунд после этого сбросит также передающую телевизионную аппаратуру на двух парашютах. Так что можно будет наблюдать детали взрыва по мере того, как аппарат будет спускаться на землю. Однако не исключена такая возможность, что взрыв уничтожит его слишком быстро, так как он неуправляемый. В этом случае, конечно, передача прервется.

Он поднес к глазам часы и отступил к стене. Последняя лампочка над экраном покраснела и погасла. Наступила полная тишина. Через минуту экран засветился очень бледным, фиолетовым светом. Отдельные узкие полосы плыли вниз. Потом они начали расщепляться, они рвались, но под ними показывались новые слои пара: это были высокие клубящиеся дождевые тучи, медленно меняющие свою форму. Вдруг картинка на экране дрогнула, закрутилась, и облака разошлись. Внизу лежало море, черное и гладкое, как плита порфира. Над ним расположились низко летящие облака, растянутые ветром, как кисти странных цветов.

В верхнем углу экрана показалась изрезанная береговой линией суша, желто-бурая, очерченная беловатым контуром. Изображение ненадолго задрожало, и берег поплыл по середине экрана, разделяя его поверхность на две части. До этой минуты стояла полная тишина: я слышал лишь непрерывное покашливание соседа, который жарко дышал мне в шею, – но тут раздался треск как бы включения исполинского контакта, и весь зал заполнил плывущий из невидимых динамиков мягкий, глухой звук моторов. Усилился, затем ослаб. И появился город.

На черной поверхности моря показалось три длинных, грязно-белых полуострова, прямоугольных, как раздвинутые клавиши. Дальше, уже на суше, виднелась густо расчерченная извивающимися белыми трещинами поверхность города. Тонкие улицы делили серый улей построек на густо заполненные зданиями соты. Кое-где по крышам скользили небольшие тени облаков, которые плыли на значительной высоте, но под самолетом. Теперь изображение начало вращаться: залив с выдвинутыми в океан молами медленно уходил в сторону, все большая часть города оказывалась под самолетом. В однотонный колорит строений глубоко проникали извилистые черные змейки заливов, охваченные с двух сторон белесыми губами бетона. Гул, наполнявший зал, усилился и сделался тоньше. Вдруг раздался сильный треск, и очень рельефно, словно перед экраном, полетел черный пузатый предмет, который несколько раз кувыркнулся и мгновенно оказался внизу. Я почти потерял его из виду, а он вдруг распустился рядом с перистым облачком белым шаром. Это был парашют с бомбой.

И вдруг город резко качнулся, земля дрогнула и исчезла, уходя в сторону, а вместо нее показались широкие желтоватые животы облаков. Через минуту машина вышла из виража, и вот изображение закачалось и прыгнуло вперед. Краткий миг продолжалось вертикальное падение с такой скоростью, что я услышал чье-то неспокойное сопение за спиной. Потом земля и небо закружились в бешеном хороводе, но тут раздался глухой, медленный треск. «Видимо, – подумал я, – раскрылся парашют». В поле зрения вновь вплыл город, но выглядел он уже крупнее и темнее. Середину изображения занимала его центральная часть, с двух сторон окаймленная заливами, похожая на длинный изогнутый лист.

Над водой виднелись бурые, как плесень, длинные помосты, и все в целом: ряды улиц, густо застроенных домами, многоугольники скверов, маленькие пруды, как осколки тусклого зеркальца, – все это было залито солнцем. Я пытался найти на этом фоне белое пятнышко парашюта с бомбой, и мне показалось, что я вижу его над широкой, изогнутой в виде буквы «S» улицей, когда это произошло.

Внизу веером полыхнуло пламя. Потом раздулся световой шар, и глаза залила волна неимоверной белизны. Динамики задрожали, в них что-то судорожно затрещало, настала глухая тишина. Весь экран пылал, как раскаленная вспышка магния, и из ее середины начала расползаться в стороны огромная паукообразная клякса, словно туда вылили бак туши.

– Черного пятна в действительности не существует, это лишь результат воздействия на фотоэлементы света, более яркого, чем солнечный, – сказал кто-то со стороны экрана громко и спокойно.

Пятно начало бледнеть, наконец исчезло. Изображение на экране увеличивалось, аппарат опускался вниз. Город был покрыт зеленоватой мглой с рыжими уплотнениями, через которую просвечивали лишь большие комплексы кварталов. В центре горел белый диск, шарообразно набухающий, словно пузырь лавы, вытекающий из кратера. От него медленно отрывались круги белого дыма, чудовищно большие, диаметром в несколько километров, как кольца папиросного дыма, и, легко подрагивая, рассеиваясь, плыли в стороны и вверх. Самое широкое кольцо ушло за пределы экрана.

Сияющий нарост, который расходился в стороны, вдруг лопнул, и из голубой горловины вверх хлынуло нечто вроде гейзера черной пены. Он пробивал облака, мчась ввысь с необыкновенной скоростью, вибрировал как струна, разбухал и сжимался наподобие змеи, а от его основания разбегались чудовищные круги белого дыма. То, что взорвалось в центре, выглядело как неизвестное людям живое создание, корчившееся от ударов, которые сотрясали его изнутри, и с каждым ударом пульсировавшее все выше, словно через разрушенную оболочку Земли вываливались ее пылающие, стальные внутренности. Вертикальный шпиль дыма закручивался по краям, разбухал и утолщался. Его верхушка раскрывалась широким синеватым веером, раскаленным пурпурным куполом, размякающим грибом, в котором мелькали молнии. Насквозь пробитые облака кружились, покачиваясь, разлетались в стороны, как раскидываемые клочки ваты, а сверху на них падала увеличивающаяся тень, отбрасываемая грибообразным наростом.

Тем временем телекамера опускалась ниже. Основание многокилометровой колонны дыма исчезло, скрытое тучами черной и бурой пыли, какие-то пылающие клочья и пучки резко мерцали, изображение конвульсивно дергалось, вращалось и колебалось, временами показывая в чудовищном ракурсе все еще растущую колоннаду дымов, увенчанную на фоне неподвижного неба медузообразной шапкой.

Потом все утонуло в чернильной темноте, изредка пересекаемой молниеносными вспышками, которые сопровождались хриплым карканьем динамиков. Струя горячего воздуха еще раз приподняла аппарат вбок, и сплетение дымов вдруг разорвалось. Я увидел западный район города. Внизу лежал прямоугольник суши, с двух сторон объятый гладкой черной водой залива. Откуда-то из глубины клокочущей черным, золотым и рыжим цветами панорамы бежал крутой вал, как волна прибоя, с чудовищной скоростью догоняя уходившее назад изображение. Там, где край этой волныкасался домов, растянутых каменными вереницами вдоль улиц, взрывались короткие проблески, оранжевые и зеленые огоньки, зигзагообразные искры, фонтаны вспененного дыма. Потом черная масса наваливалась на все это, затопляла последний проблеск пожара и двигалась дальше.

Вдруг возник поразительный образ: порыв воздуха перебросил аппарат над крышами раздавленных домов к водам залива. В их еще неподвижном зеркале на одну минуту блеснуло отраженное изображение аппарата: серебристая блестящая камера с лупоглазыми линзами объективов, над которой фоном расходился полосатый веер парашюта. Это длилось один миг: изображение вдруг приблизилось, потом половину экрана залило яркое сияние, в центре его взорвалась струя черного дыма, в динамиках раздался последний скрежет, и наступила тьма.

Мы долго сидели в молчании, пока не запылали зеленые и белые огни неоновых ламп.

V

Все попытки выехать в Японию, которые я предпринимал, заканчивались ничем. Даже вмешательство шефа не помогло: дорога была перекрыта американцами. Наконец за день до капитуляции я узнал, что первые спасательные отряды вернулись из Хиросимы в Осаку, где жертв, переживших взрыв, разместили в клиниках Императорского университета. Я нажал на Грэма, который для поддержания своей репутации всемогущего существа буквально вылез из кожи и предпринял соответствующие шаги. Мне снова понадобились рекомендательные письма из отдела специальной службы. По счастливой случайности еще со времен совместной работы в Ок-Ридже у меня был коллега из ФБР, с помощью которого я наконец оформил все бумаги и заполучил место в четырехмоторном самолете. Необычайно учтивый офицер авиации предложил мне даже перелет через Россию – благодаря этому я мог бы принять участие в Параде Победы в Москве вместе с нашим посольством, – но я жаждал как можно скорее оказаться на Хондо.

Мы вылетели из Лондона двадцать второго августа в четыре часа ночи и еще в тот же день приземлились в Каире. В городе стояла жара, словно в адском котле со смолой. Послушавшись совета «специалистов», я летел в мундире, поскольку, как уверял меня мой американский приятель, меня сразу же определят в какой-нибудь лагерь для интернированных, если я буду в гражданском. Благодаря этому я не слишком отличался от товарищей по путешествию, которые ехали по служебным делам. После проверки моторов и скромного завтрака в аэропорту в четыре часа дня мы полетели дальше.

Погода во время полета была прекрасная, жаркая. На другой день утром показались подернутые дымкой горы над Осакой.

Мы приземлились на военном аэродроме. Это был счастливый случай, что мой самолет сел именно там, где я мог получить наиболее точную информацию о Хиросиме. Однако сначала меня самого не хотели выпускать из аэропорта. Территория плоского, искусственно выровненного холма была со всех сторон окружена колючей проволокой. Обслуживание и охрану здесь осуществляли американские десантники, вид которых не предвещал ничего хорошего. Комендант, грубиян и пьяница, который четыре года воевал в Малайе («Мы спали на крокодилах», – рассказывал он), все время лечился от малярии араком и джином, утверждая при этом, что, кроме японской дивизии, он также победил и чуму. Мне снова пришлось вытащить документы сотрудника спецслужбы, что я делаю крайне неохотно, поскольку известно отношение строевых войск к нашей организации, которую обидно и несправедливо называют гнездом уклонистов. Тем, кому приходилось в собственной стране во время немецкой оккупации участвовать в невидимой войне с противником, легче понять, что немалой отваги требует борьба с врагом уже в его собственном государстве, среди внимательного и бдительного населения, когда не только сбор информации, ее пересылка или акт саботажа, но и малейший недочет, глупость, утрата хладнокровия могут привести к провалу.

Так что в порту мне пришлось использовать неслужебные аргументы: у меня с собой была плоская карманная фляжка с вермутом. Тот факт, что над этой жидкостью находился глоток воздуха еще из старого Лондона, растрогал каменного коменданта порта. Я получил маленький джип и водителя, живописно украшенного лентами от ручного пулемета. Нужно было принять во внимание, что еще несколько дней до того вся эта братия сидела в кустах и лианах на Гвадалканале и не освоилась пока со своей новой высокой общественной позицией. Дорога на Осаку шла серпантином – издалека был виден порт и еще дымящиеся остатки какой-то фабрики, взорванной «невзначай» уже после капитуляции японцев.

Туземцев на дороге я не заметил, вдали кое-где белели дома. Зато с прекрасно зацементированной автострады я видел подходившие к побережью корабли и десантные баржи американцев. Не подлежит сомнению, что они очень серьезно готовились к вторжению на японские острова, и кто знает, может быть, это было представление красивее нормандского; во всяком случае, в глаза бросалось обилие техники. Мой водитель, бойкий на язык выходец из Нью-Йорка, заметил, что великодушный американский обычай заключается в том, чтобы сначала превратить противника в зубной порошок, а уж потом можно высаживаться в парадном мундире. Первым препятствием в моем путешествии стали часовые портовой территории, которые не хотели нас пропускать. Как обычно в начале оккупации, все слишком держали фасон, и добрых полчаса мне пришлось, находясь меж двух стен, выложенных из ящиков, наблюдать выгрузку оружия, прежде чем появился разбуженный, замотанный старший лейтенант, начальник караула. Масса блестящих, как с иголочки, «шерманов» и «грантов» проползла под стрелой крана на сушу; здесь же я впервые увидел используемые на восточном театре военных действий реактивные минометы, построенные по образцу русских, но более мощные, двенадцатиствольные, на танковых шасси. Наконец «крутые яйца», то есть американские жандармы в своих округлых шлемах, пропустили нас, и мы поехали по широкой, прекрасно оборудованной улице прямо к комендатуре города.

Мой водитель, которого я оставил в скопище машин перед воротами, имел недвусмысленное намерение начать охоту на японок. Признался мне, что их не пускают в город, и хотел воспользоваться случаем. Я же тем временем двинулся по огромной лестнице, расспрашивая пробегавших мимо солдат о санитарном отделе. Тут царила сплошная неразбериха. Никто не слышал о таком отделе; наконец оказалось, что размещается он в другом месте, но адреса никто не знал.

Совершенно случайно, болтаясь по коридорам, я наткнулся на офицера, который по делам ехал к полковнику Келлеру, шефу Medical Coprs[145], пребывающего со специальной миссией (исследование пораженных атомной энергией) в Клинике Императорского университета.

Так что мы поехали на моем джипе в клинику, которая располагалась в приморском предместье, в огромном парке.

Весь японский санитарно-врачебный персонал работал нормально, все шло здесь так размеренно и четко, что, проходя по коридору и минуя невысоких, одетых в белое японцев, можно было забыть о внезапных переменах, которым в последние дни война подвергла город.

Конечно, у меня не было особой надежды получить какую-либо конкретную информацию об Уиттене – скорее я хотел узнать, как можно попасть в Хиросиму, поскольку эта территория была эвакуирована и даже армейские части не имели туда доступа за исключением научных исследовательских экспедиций, которые не пользовались кораблями, а имели собственную, прямую авиационную связь с базой в Штатах. После долгого ожидания я наконец был допущен к полковнику П. Келлеру.

Мне снова пришлось предъявлять документы, подтверждающие мои полномочия, и просить его объяснить, каким образом я могу попасть на территорию Хиросимы.

– Это невозможно, – улыбнулся он. – Попасть туда нельзя, тем более что почва там радиоактивна и пребывание там опасно для жизни. Но здесь у нас есть около двухсот пациентов, которых японцы эвакуировали из города еще до капитуляции, так что если вы захотите их увидеть, то пройдите с доктором Макатавой.

Я согласился и отправился с маленьким врачом-японцем, решив про себя, что следует изменить направление атаки. «Санитарные службы слишком слабы, нужно добраться до штаба ученых…» – подумал я. К счастью, я знал выдающихся физиков-атомщиков со времен Ок-Риджа.

Надежды увидеть Сато после того, что я читал в газетах, уже совсем не было, но нужно было сделать все до конца.

В первой же палате меня удивил относительно нормальный вид жертв катастрофы.

– Это люди из отдаленных предместий? – спросил я сопровождающего меня врача. Он знал английский язык.

– Нет, – ответил он, – это преимущественно жители из центра.

– Как это, ведь я читал…

Он кивнул.

– Здесь у нас есть два человека, которые остались живы, несмотря на то что бомба взорвалась на расстоянии ста шестидесяти ярдов от здания, в котором они находились.

– Но это исключено; я читал, что там плавилось железо…

– Не знаю, – ответил он, по-прежнему вежливо и тихо, – но они живы. Один из них – христианский священник. Это тот, что лежит у окна, фатер Кляйнзорге.

Это был пожилой, совсем белый человек с забинтованной головой, укрытый одеялом до подбородка. Глаза у него были закрыты.

– Они в сознании? Нормальные? Что они говорят? – спросил я.

– Большинство – да. Например, этот священник утверждает, что слышал гром и видел яркий зеленый свет.

– Он был в убежище?

– Нет, никто не пошел, ведь не было никакой тревоги. Он находился в каменном здании, которое развалилось и… – врач поискал в памяти соответствующее слово и продолжил: – и раздавило всех жителей. Он один, как сам говорит, спасся чудом. Только немного поранился стеклом.

– Значит, он скоро выйдет. А другие? – спросил я. Мне вдруг показалось, что бомба была изрядно разрекламирована; впрочем, ведь я сам наблюдал этот чудовищный взрыв…

Врач покачал головой. Мы прошли между двумя рядами кроватей, с которых поднимались черные холодные взгляды. Больные провожали молчаливым взором мой мундир, словно передавали меня друг другу из рук в руки. Открывая вторые двери, покрашенные в белый цвет, врач задержался и впервые посмотрел мне в лицо, но так, будто оно было из прозрачного стекла.

– Нет, – сказал он, – ни он не выйдет, ни другие. Все они должны умереть.

– Как это?

– Их тела с виду уцелели, – объяснил он, – но все внутренние органы, а особенно печень, костный мозг, который создает кровь, и другие важные органы, так тяжело повреждены, что они все равно умрут. Это результат излучения.

– Излучения? Значит, умрут?

– Умрут, – подтвердил он.

У меня не было сил смотреть ему в лицо.

– Это уже выход? – спросил я, потому что мы все еще стояли в дверях.

– Нет, есть еще один зал, – сказал японец и пропустил меня вперед.

На второй же кровати в этом большом и светлом, как стеклянная веранда, помещении лежал Уиттен.

Я сразу узнал его и подбежал к кровати. Он очень медленно открыл глаза и с трудом сосредоточил на мне взгляд.

– Сато, это я, – тихо сказал я, наклоняясь над ним. – Как ты себя чувствуешь?

Он шевельнул бровями.

– Благодарю, хорошо. – Он с минуту тяжело дышал, а потом сказал сильным, нормальным голосом: – Ты на службе?

Я удивился.

– Это именно тот человек, которого я искал, – повернулся я к врачу, который тоже легко поднял брови, как-то удивительно серьезно и глубоко поклонился и вышел…

Я придвинул табуретку и уселся у изголовья, внимательно вглядываясь в такое, как, может, никогда раньше, японское лицо Сато: оно ничем не отличалось от десятков иных, которые были видны всюду – и слева, и справа – в белоснежном обрамлении простыней и бинтов. Он был очень бледен, как и все, кожа отсвечивала легким восковым блеском.

– Я не на службе, – сказал я, – прилетел сегодня утром, потому что хотел найти тебя.

Это прозвучало довольно неуклюже – впрочем, вполне типично для разговоров после долгой разлуки, за время которой произошло множество необычных событий.

– Ты прилетел… из Англии?

– Да. Как ты себя чувствуешь? – повторил я и сразу же вспомнил слова врача: «Все они должны умереть». Я смутился. Знают ли они об этом? Существует ли в Японии понятие врачебной тайны?

– Благодарю, – повторил он. – У меня бывает тошнота и кружится голова, но я не чувствую себя слишком слабым.

– Где ты был… тогда? – спросил я очень тихо.

– А… – Он с минуту помолчал.

Потом вдруг приподнялся, что меня даже испугало. Я смотрел на этих людей как на мумии, которые могут рассыпаться в пыль при неосторожном движении. Но Сато сел на кровати и посмотрел мне в глаза.

– Я жил, – сказал он, – на улице Цветущего неба.

И улыбнулся.

– Цветущего неба, – пробормотал я. – А далеко это?..

Он понял меня.

– Это было, может быть, в трехстах ярдах от моего дома, но я был дальше: как раз покупал мясо в магазине, когда это произошло.

– Тебя не ранило?

– Уже все зажило. – Он говорил, думая о чем-то другом. Потом медленно обвел палату взглядом и остановил его на своей ладони – плоской, желтой, неподвижно лежащей на белой простыне.

– Я увидел зеленый свет, и что-то ударило меня так, что я потерял сознание. Но потом очнулся; там было полно стекла, дерева и мяса – ведь я был в магазине. Доски горели, ничего не видно от дыма. Тогда я вышел на улицу, у меня ничего не болело, и я чувствовал себя удивительно легко. Я вышел вовремя и смог увидеть, как умирал город. В центре стоял черный дым, словно высохшая рука с черным кулаком в небе. Горело дерево, даже каменные стены раскалились и лопались, а все пылающие кровли плавали в воздухе, как летающие драконы. Везде лежали люди: на земле, на тротуарах, женщины навзничь, в совершенно расплющенном трамвае, в сгоревших автомобилях и тележках; у домов лежали голые и сгоревшие трупы, а деревянные дома давали все больше красного света. Может быть, ты не знаешь, что там было очень много деревянных домов… Потом стало совершенно тихо и сверху начал падать дождь – совершенно черный. Это возвращались все те, кого взрыв поднял в воздух, – и этот дождь падал так долго, что все стало черным. Кроме огня. Я пошел наугад, встречал сгоревших людей и собак, несколько раз натыкался на людей, которые бегали по улице и вокруг горящих домов, потом вбегали в огонь и не возвращались. Но они были не сумасшедшие… Потом наступила ночь. Всю ночь город горел и не было воды. Я шел по улицам огня – жар был такой, что трещали волосы, – а дорогу заграждали целые груды, упавшие сверху, и стены летели раскаленные… Падали кирпичи и крыши… Стены трескались.

Он выпрямился, рука на одеяле плотно сжалась в кулак.

– А те, кто еще жил, без рук и без ног, и без детей, старики и маленькие девочки, сидели перед своими домами или на больших площадях, а вокруг было кольцо из огня, и дыма, и пыли, – и молчали. Я не услышал ни криков, ни единого стона. Ни стона, – повторил он. – Всю ночь город горел, дома от домов, улицы от улиц были отгорожены жаром и огнем. Не было ни воды, ни врачей, ни сильных мужчин. И всю ночь, и следующий день, и следующую ночь люди задыхались и горели, и гибли, засыпанные обломками, и от жара. Все колодцы были засыпаны. А вода в порту была покрыта нефтью, которая тоже горела. Там, где были парки и храмы, лежал щебень высотой в три человеческих роста, такой мелкий, как просеянный сквозь решето. А там, куда упала бомба, мостовая превратилась в бирюзовую плиту… Я видел ее, – добавил он через минуту. – И видел людей, которые летали, да, летали, их очень высоко подняло в воздух, и они были там. И видел таких, которые были словно из дерева: твердые, сухие как кость. Множество крыс пришло из порта – они разрывали трупы, но потом умирали. А ты знаешь, что делали японцы? Все время, день и ночь, день и ночь, молчали. Ходили по тем местам, которые назывались улицей Цветущего неба… Спелой вишни… Голубого цветка, – и доставали из-под руин людей, рыли длинные ходы, и не нужно было света, ночью все было в красном свете, как и днем. И падал черный дождь, пока не пришла спасательная экспедиция…

– Постарайся не думать об этом, – тихо сказал я. – Попробую как можно скорее забрать тебя домой, к отцу. Ты скоро уже будешь здоров.

– Домой? – сказал он с удивлением. – Что ты говоришь? Здесь мой дом. Я благодарен тебе, что ты приехал. Но я хорошо знаю, и те, что здесь лежат, тоже все знают это…

Он поднял руку и, выпрямившись, что-то сказал по-японски. Тогда палата ожила на одну минуту, раздался короткий, горловой хор голосов, которые четко сказали что-то.

– Видишь, все знают, что каждый несет в себе смерть, – сказал Сато. – Я думаю, что мы с тобой больше уже не увидимся, поэтому скажу тебе: речь шла не о городе. Все это было для вас не важно. Даже тот великий американский ученый, который изобрел бомбу и помогал собирать ее на аэродроме, несмотря на свою мудрость, не мог увидеть и понять того, что я там видел. Один человек в одну минуту убил целый город, который четыре тысячи лет прирастал камнем к камню… медленно поднимались храмы… сколько фресок в каждом, столько художников. А неисчислимые труды и любовь – разве можно в течение одной человеческой жизни познать все это? Улицы от улиц разрастались как ветви. И вот один человек за одну минуту смог уничтожить в миллион раз больше, чем когда-либо сможет охватить своим разумом. Американские и английские газеты пишут о новой эре – значит, ее первый день был в Хиросиме? Кто отыскал этот город на карте? Кто поставил красный крест на бумаге, кто осмелился сказать: это здесь? Ваши летчики приходили сюда и говорили: мы сделали яичницу! Немцев нельзя было убивать так, потому что это люди. А мы – что? Косоглазые.

– Сато, прошу тебя, успокойся. Я понимаю, ты долго жил здесь, привык к людям. Это было ужасно, знаю. Ты понимаешь также, что я в одиночку ничего не мог сделать, не знал даже и…

– Подожди, а если бы это зависело от тебя, разве ты не отдал бы приказ сбросить бомбу на Хиросиму?

– Но я знал, что ты там, конечно же…

– Речь не обо мне. Почему один человек, которого ты знаешь, для тебя имеет большее значение, чем четверть миллиона других?

– Ты взволнован, – сказал я, – но меня удивляет, что ты по-прежнему отождествляешь себя с японцами. Мне очень жаль, но это были враги, а война…

– Я не взволнован, – сказал он, – я умер. Во мне живет только моя смерть, которая становится все сильнее. Из людей, которые были в городе, никто не выживет, а женщины с окраин будут рожать чудовищ и калек. Американцы уже допытываются о беременных женщинах.

– Я пойду, Сато, может, ты устал? Я верю, что ты одумаешься и вернешься со мной к отцу, в Англию. Я завтра приду к тебе, утром…

– Нет, не нужно, – возразил он. – Будет лучше, если мы больше не увидимся. Хорошо, что ты помог мне вернуться в Японию, и я хотел поблагодарить тебя за это. Нет, я говорю совершенно серьезно, это не ирония. А поскольку я уже умер, скажу тебе, ты должен это знать – я не работал на вас. Кто вы такие? Разве вы умеете умирать так, как японцы? Все, что мог, я делал для моей матери, и хотя этого было мало, я все равно очень тебе благодарен.

– Что ты говоришь. Сато?!

– Я работал на Японию, – повторил он. – А теперь можешь идти.

Больные на других кроватях, словно понимая наш разговор, обращали ко мне тяжелые черные взгляды, а Сато, закрыв глаза, лежал неподвижно, дышал медленно и глубоко. Я еще постоял с минуту, а затем вышел украдкой, как преступник.

По коридору шел полковник Келлер с офицером, который привез меня в клинику. Из-под белого халата были виды полы мундира.

– Проклятая история, – сказал он, – что за нечеловеческая страна. Ну что, вы нашли своего человека?

– Да. Это правда, что все они должны умереть?

– Боюсь, что так. Вы знаете, какую новость мне сообщили только что? Мы пытались собрать беременных женщин, которые были в окрестностях Хиросимы, особенно тех, которые вскоре должны родить. Понимаете, дети могут родиться нормальными, но под воздействием излучения могли произойти изменения, мутации – это имело бы необычайное научное значение. Но японские женщины, вы не поверите, убивают своих детей после рождения. Все, как одна. Тут явно замешаны японские врачи, иначе откуда бы эти дикари узнали про это?

– Да, это удивительно, – сказал я. – Бывайте здоровы, полковник.

– Как, разве вы не пойдете с нами на обед?

– К сожалению, не могу: в четыре часа у меня самолет. Я уже сегодня улетаю в Лондон.


Перевод Борисова В.И.

Конец света в восемь часов

Раутон из «Ивнинг стар»

Редактор «Ивнинг стар» просматривал еще влажный от типографской краски номер своей газеты. С немалым удовольствием он прочитал вступительную статью, которую сам и произвел на свет, неплохим получился также спортивный раздел. Вот только последняя страница ему не понравилась. Снимок, изображавший собрание Клуба бывших сенаторов, выглядел как семейка раздавленных на бумаге тараканов.

– Черт побери, что за клише! – рявкнул редактор.

Но окончательно испортил ему настроение раздел «Сенсации». Была в его газете такая рубрика, в которой размещали самые интересные криминальные новости дня. На этот раз здесь была заметка на две колонки. Редактор припомнил, что Раутон давал ему эту «сенсацию» прочитать, но у него, как всегда, на это не было времени. Только сейчас он увидел эти черные печатные строчки. Он читал минуту, две, потом ударил кулаком по столу, взревел, подпрыгнул, наклонился и, прочитав еще десяток строк, всем телом навалился на внутренний телефон.

– Алло! Секретариат? – крикнул он. – Мисс Эйлин, пусть Раутон немедленно явится ко мне. Нет-нет, не говорите мне, что его там нет. Я знаю, что он целыми днями сидит у вас и заигрывает с вами, вместо того чтоб работать. Пусть немедленно явится ко мне, вам понятно?

Не дожидаясь ответа, он бросил трубку и вернулся к статье.

Затем подбежал к окну.

– И что тут делать, черт возьми? Он меня с ума сведет!

Раздался стук в дверь.

– Слава Богу, Раутон, наконец-то! Меня когда-нибудь из-за вас посадят! – рявкнул шеф.

Вошел человек среднего возраста, с лицом, напоминающим хорошо засушенную сливу. Под морщинистым лбом светилась пара маленьких холодных глаз, взгляд которых, казалось, мгновенно прилипал к каждому встреченному предмету. Их хозяин был в сером костюме, на голове была – также серая – шляпа, которая выглядела так, словно являлась частью волосяного покрова. И весь Раутон тоже был серым, только галстук пылал яркой зеленью.

– Шеф? Что случилось?

– Вы еще спрашиваете? Зачем вы в статье о краже трупа написали, что эта женщина пускала в комнату кого попало?

– Вы же сами сказали мне, что в последнее время не хватает пикантных подробностей.

– Лучше молчите, пока меня не хватил удар. А зачем вы сделали из восьмидесятилетней старушки любовницу этого убийцы?

– А кому это повредит? Его все равно повесят, а она скоро помрет, так что жаловаться на нас никто не будет.

– А то, что я председатель секции Клуба друзей Младенца Христа, вас не волнует?

– Поздравляю вас, но что я мог сделать? Вы сказали: полить все соусом и добавить маслица, – вот вам и соус с маслицем. Я еще сделал это деликатно: написал, что этот Джефферс любил ее по-настоящему.

– Довольно! Немедленно замолчите! Скажу лишь, – редактор начал ритмично шлепать ладонью по столу, подкрепляя этим свои слова, – что если вы еще раз так впутаете газету, ведь судья Джосс прекрасно разбирается в ситуации и может прислать нам опровержение, то, поверьте мне, у вас мгновенно вырастут крылья! Вылетите отсюда в течение двадцати четырех секунд. Да. Как же вы меня утомили!

Большим платком редактор принялся вытирать пот, обильно выступивший на лице.

– Ну ладно. У меня к вам есть дело.

Самый оплачиваемый репортер «Ивнинг стар» изящным пируэтом переместился в кресло. Напрасно редактор пытался убрать со стола коробку своих дорогих сигар. Делая вид, что не замечает сигар «для гостей», Раутон молниеносно схватил редакторскую «вирджинию», откусил кончик, ловко выплюнул его и щелкнул зажигалкой в форме «браунинга».

– Итак, слушайте. Даю вам шанс. Большой шанс. Мне стало известно об очень интересном деле. Оно может стать для нас золотой жилой. Сделаем вечерний выпуск, увеличим тираж, но все должно быть как следует. И без этих ваших выдумок! Вы меня слышите? – спросил он, потому что репортер, закрыв глаза, выдыхал дым с таким блаженным и безучастным выражением лица, словно сидел на прогулочной палубе собственной яхты. – Так вот, через несколько дней должна состояться конференция ученых-физиков по случаю какого-то открытия профессора Фаррагуса. Речь идет о чем-то неслыханном. Какие-то лучи смерти, торпеды или радиоуправляемые ракеты – что-то в этом роде. Точно ничего не известно, потому что конференция строго секретная. На ней будет около тридцати ученых, и только. Прессу не пустят, вы слышите?

– Слышу.

– Вы должны каким-то образом туда попасть. Только без глупых шуточек.

Он сурово посмотрел в глаза репортеру, однако тот не дрогнул.

– Во время войны я два раза вытягивал вас за уши, когда вы вляпывались в секреты атомного производства. Так что тут вы должны действовать ловко и умно.

Репортер артистически перебросил сигару языком из одного угла рта в другой.

– А если они спустят меня с лестницы?

– Тогда вы влезете в окно!

– Олл райт.

Раутон аккуратно погасил сигару, положил ее в жестяную коробку, которая специально для этого служила, и, спрятав ее в заднем кармане, протянул редактору руку. Тот попробовал ее сердечно пожать, но этот акт доброжелательности был принят весьма холодно.

– Глупая шутка, – сказал репортер. – Где деньги? Или вы думаете, что я сиамский брат оборванца и поеду на самокате?

Редактор тяжело вздохнул:

– Вы же еще не знаете, где это будет. Идите сюда!

Он подвел Раутона к большой карте на стене и показал обведенный красным карандашом кружок.

– Вы едете в Лос-Анджелес. В восточном районе города находится Центральная опытная станция университета, там вы должны выяснить, где и когда пройдет конференция.

– А платить кто будет? Мормоны?

После долгих поисков редактор достал засаленную чековую книжку и начал выписывать чек.

– Смелее, смелее, – поощрял его Раутон, – вы хоть имеете понятие о том, сколько стоит билет на самолет? Мне ведь не придется бежать за паровозом, чтобы сэкономить несчастные пару долларов?

Взглянув на поданный чек, он печально свистнул и почесал затылок, не снимая шляпы.

– Этого мне не хватит даже на аптеку, если меня сбросят со второго этажа, – заметил он. – Ну хорошо: скажем, что это на дорогу. А теперь дайте мне гонорар.

Редактор Салливан, казалось, был поражен этой неслыханной наглостью.

– Какой гонорар? За что? Откуда я знаю, не придется ли мне вытаскивать вас из какой-нибудь заварушки с полицией? Газета разоряется, вы пишете какие-то бредни…

– Я должен убивать богатых миллионеров, чтобы был материал? – холодно спросил репортер. – Если ничего не происходит…

– Именно происходит. Вам выпадает замечательный шанс! – Салливан постучал пальцем по карте. – Сделайте из этого сенсацию, и вы получите… Вы получите…

– Пять кусков, – подсказал репортер.

Его шеф поперхнулся. Не обращая на это внимания, мило улыбающийся Раутон взялся за дверную ручку.

– Впрочем, – добавил он как бы после глубокого раздумья, – «Чикаго таймс» дала бы мне еще больше…

И, окончательно размозжив редактора этими страшными словами, осторожно закрыл за собой дверь.

На третий день утром редактор Салливан, просматривая почту, увидел депешу, подписанную буквой Р, и поспешно разорвал конверт.

«Приехал темно болото дождь большие расходы пришлите денег», – сообщал с помощью электрических сигналов даровитый репортер.

Салливан поднял трубку внутреннего телефона.

– Алло! Мисс Эйлин, отправьте телеграмму: «Раутон, Лос-Анджелес, 15-я авеню, 1, кв. 5. Как себя чувствует тетка зачем деньги Салливан». Записали? Так. Отправьте молнией.

Редактор заехал в редакцию еще раз после обеда: его уже ждал серый бланк депеши. Конечно, снова Раутон! Как оказалось, секретарша, которая питала к репортеру слабость, отправила телеграмму с оплаченным ответом. Ответ состоял из десяти слов и звучал так: «Тетка угасает деньги деньги деньги деньги деньги деньги необходимы Раутон».

Редактор застонал, хватаясь за сердце, рядом с которым лежала чековая книжка.

Первый удар

Раутон, поселившись в маленькой гостинице, начал кружить окрест научного центра как лис. Переодевшись в «нерепортерский» костюм (был у него такой специальный), заводил разговоры со студентами, а приколотая к лацкану орденская планка, что было явным злоупотреблением, потому что в армии он никогда не служил, помогала ему налаживать добрые отношения со старыми швейцарами.

Следует признать, что репортер весьма пренебрежительно относился к клану людей науки.

– Эти рассеянные бедолаги просто должны вывесить где-нибудь объявление: «Тайное заседание состоится там-то и тогда-то».

Как раз начинался учебный год, и студенты широкой волной заполняли комплекс старых кирпичных зданий, окруженных буйной зеленью. Особое внимание репортер уделил зданию физического факультета. Он решил изучить все объявления, вывешенные там на стенах; это было непросто, потому что в основном он вынужден был читать о поисках жилья молодыми одинокими студентами и о потерянных на лекциях авторучках. Он добыл расписание лекций и даже – вы не поверите – собрался записаться на обучение на математическом факультете. Прошло уже три дня, а он все еще не взял след. Потный и злой, но все равно не отчаивающийся, поздним вечером он слонялся перед университетом, когда в его голове метеором вспыхнула прекрасная мысль.

«На время конференции могут быть отменены лекции, – подумал он. – Ведь профессора не смогут быть одновременно и там и там, на лекциях и на заседании!»

Конечно, заседание могло быть назначено на поздний вечер или на воскресенье, но шанс упускать не стоило. Он вбежал в здание и еще раз, с новой точки зрения, изучил список лекций.

Ему стало веселей: со вторника по пятницу лекции проходили по утрам и по вечерам. Если конференция состоится в один из этих дней, удастся вычислить время.

Салливан бешено бомбардировал его телеграммами, на которые Раутон отвечал сонно и флегматично, не обращая внимания на то, что шеф был близок к апоплексическому удару. На стенде в холле обнаружилось маленькое объявление.

Преподаватель курса теоретической физики профессор Фаррагус уведомлял своих слушателей, что пятничные лекции и семинары отменяются. Они будут перенесены на субботу.

«Или это конференция, или я ни на что не способен, – подумал Раутон. – Но все-таки нужно проверить…»

Он кометой облетел все здание: объявления с подобным содержанием нашлись почти всюду. «Профессора, то есть люди науки, наделены разумом сверх человеческой меры…» – размышлял он, возвращаясь в свое пристанище, роль которого исполняла теперь темная маленькая гостиница. Ночью он мог разработать план кампании, потому что огромное количество клопов, которые находились в мебели, великодушно лишали его сна. Неустанно почесываясь, он бурчал себе под нос:

– Два математика, семь физиков и один химик. Кроме того, какие-то спецы приедут из других городов. Теперь подумаем, как же их атаковать…

Сначала у него было серьезное намерение явить себя почтенному собранию в образе седого лауреата Нобелевской премии, с ухоженной белой бородой, в золотых очках, но это была скорее глупая идея, по его собственному определению. Клопы интенсивно помогали ему думать: он даже глаз не мог сомкнуть, – и поэтому, может быть, в три часа ночи выскочил из постели, чтобы троекратным воплем констатировать: план битвы составлен.

Оставалось лишь дать сам бой, но это представлялось Раутону уже сущим пустяком. Он уже знал более-менее привычки любых профессоров. Знал, что самый старший из них именно профессор Фаррагус, объявление которого он прочел первым. Профессор, старый холостяк, жил вместе со своим слугой, тоже преклонного возраста, в маленьком розовом домике под большими каштанами, который располагался примерно в километре от здания физического факультета.

Раутон появился в окрестностях этого домика в шесть утра, в «антирепортерском» наряде, с портфелем, в котором были собраны самые необычные предметы. Не подлежит ни малейшему сомнению, что если бы кто-нибудь нашел этот портфель и обозрел его содержимое, то счел бы его хозяина явным психопатом. Там в полном беспорядке размещались рядом: томик стихов Лонгфелло, справочник «Как разводить кур», мешочек мексиканского табака для жевания, страховой полис, удостоверение сотрудника водопроводной фабрики в Милуоки, три карты, кусочек мела, платок, деревянное яйцо и механическая канарейка, которая, если ее завести, весьма искусно клевала хлебные крошки и весело пела. С таким запасом Раутон прибыл на место и невооруженным, но очень быстрым взглядом убедился, что шторы в домике профессора еще опущены, после чего притаился в зарослях кустарника и принялся грызть яблоки, которые собрал по дороге с веток, неосторожно выступавших из-за заборов. Он всегда это делал, опасаясь, как бы ценные деревья не поломались из-за обилия плодов.

Он уже закончил здоровый завтрак, когда показался профессор, направлявшийся к зданию физического факультета, как обычно, в семь тридцать. Это был старец, а не старичок: весьма высокий и худой, очень сутулый, с широким синеватым лицом и обвисшей на подбородке кожей. Профессор продефилировал мимо, не заметив спрятавшегося у дороги репортера. Когда он исчез из поля зрения, Раутон потер руки, плюнул на них, пригладил волосы и отправился на поле битвы.

«Сражаться» ему предстояло всего лишь со старым слугой. Этот, как казалось, добродушный старичок с большими седыми бакенбардами, словно клубы белейшей ваты роскошно украшавшими его щеки, медленно прохаживался в небольшом садике у дома и поливал цветы.

Раутон, у которого уже сложилось в голове начало разговора, яростно постучал по калитке, словно крейсер под парами.

– Добрый день, – сказал он, склоняясь через забор.

Он был похож на серого худого кота, который ластится.

– Добрый день.

Голубые глаза старого слуги с удивлением смотрели на чужака.

– Господин профессор? – спросил Раутон.

– Нет, он пошел на лекцию. Он всегда в это время читает лекции.

– Так я имею честь говорить с его братом?

Слуга проглотил наживку. Раутон видел, что старичок доволен.

– Нет… я веду домашнее хозяйство господина профессора. А что вас интересует?

Раутон уже знал, что старый слуга до прошлого года работал лаборантом на кафедре физики, но из-за преклонного возраста уже не мог переносить тяжелые аппараты и помогать при демонстрации опытов. Профессор Фаррагус, который двадцать семь лет читал лекции в городском университете, взял его к себе, после большого скандала выгнав свою экономку.

«Профессор – холерик, – подумал Раутон, – а этот старичок – мазь для заживления ран».

– Это дело государственной важности, – ответил репортер. И добавил: – Я из Федерального бюро расследований, откомандирован Департаментом науки из Нью-Йорка.

Слуга поспешил предложить высокому гостю войти. Через минуту, сидя в маленькой уютной беседке среди цветов, Раутон, как и пристало настоящему демократу, не погнушался разговором со слугой. По всей видимости, общение со старым лаборантом ничуть не унижало достоинства посланника правительства.

– Я, собственно, по вопросу того мероприятия, которое состоится завтра, – сказал Раутон. – Не знаю, в курсе ли вы, – осторожно добавил он, изображая опасение, что проболтался.

Старый лаборант погладил бакенбарды.

– В курсе, не беспокойтесь. Я знаю обо всем. У господина профессора нет от меня никаких секретов. Мы живем вместе семнадцать лет, – добавил он конфиденциально.

Это «живем вместе» очень понравилось репортеру.

– Прекрасно. И вы знаете, где состоится заседание?

– А как же.

Репортер изобразил недоверие.

– И об этом вам сказал профессор? Боже мой, ведь это практически государственная тайна. Разве вы можете ориентироваться в таких сложных вопросах? – спросил он. – Хотя, наверное, если вы ведете хозяйство такого знаменитого ученого, как Фаррагус…

Слуга еще нежнее погладил седые бакенбарды.

– Ну да, наверное, знаю кое-что. При покойном господине ректоре Хоувери, который преподавал математику, я был младшим, потом, когда пришел доцент Тарлтон, я был уже при кафедре, а через девять лет приехал мой профессор – он поначалу был ассистентом. Всегда был такой нервный. Очень способный, так быстро защитил диссертацию, а как читал лекции! Когда рассказывал о множествах или операциях с матрицами, приходили студенты даже с других курсов. А когда мы демонстрировали опыты, таких вообще никогда не было.

– Ну да… – сказал репортер, с трудом воспринимая не всегда понятные слова.

– А это изобретение профессора, а? – сказал он.

Рыбка клюнула.

– Это великое, просто великое открытие…

– Что, вы знаете и о изобретении? Нет, я не могу в это поверить? Ведь это очень сложная проблема!

Старичок улыбнулся.

– А интегральное и дифференциальное исчисления, вы думаете, просты? А ведь я знаю их в совершенстве. На экзаменах меня всегда просили студенты: «Джон, – говорили они, – встань поближе к двери и, пока профессор раздает билеты, подскажи, помоги сделать задание…», а то, а это… Хи-хи-хи-хи, да, так было, извините… Но, но, а зачем вы приехали, можно узнать? Вы будете ждать господина профессора? Он вернется только после двенадцати.

– Нет-нет. Я приехал, понимаете, потому что есть подозрение, что профессору угрожает некоторая опасность.

– Что вы говорите? – испугался старый лаборант.

– К сожалению, так! Этим заинтересовались разведки некоторых стран, понимаете? На конференции, кроме ученых, никого не должно быть, так? – вдруг резко спросил он.

– Нет. Профессор мне говорил – только одни специалисты.

– Из прессы тоже, надеюсь? Этот сброд даже близко нельзя подпускать.

– Конечно, так.

– Речь идет именно о том, – сказал репортер, – что следует обеспечить охрану профессора. Он возьмет с собой какой-нибудь портфель на это заседание или что-то в этом роде?

– Да… бумаги… наверное… свою работу.

– А где автомобиль профессора? Не пойдет же он пешком в такую даль?

– В какую даль? Или вы не знаете города, действительно, вы же только что приехали. Нет, у нас нет автомобиля, потому что профессор не любит машин.

– Надо внимательно изучить эту дорогу… – сказал репортер как бы сам себе. – Так как туда можно пройти?

– Куда?

«Вот болван!» – подумал репортер.

– Ну, на конференцию… завтра.

– Вы не знаете, где находится факультет физики? – с искренним удивлением спросил слуга.

«Это твой шанс», – подумал репортер.

– Знаю, что где-то в той стороне, но как к нему пройти? Я прибыл к вам сразу с аэродрома.

Слуга объяснял долго и подробно, а репортер лихорадочно размышлял: «Что же делать? Сам не знаю, как мне пришла мысль про этот Департамент науки. Может, ехать на этом коне так долго, как получится?»

– Извините, – сказал он, – я вижу, что вы человек мудрый и прекрасно понимаете, кем является профессор Фаррагус для нашей страны. Поэтому скажу вам все. В наш департамент поступили сведения, что шпионы чужих государств попытаются стибр… то есть выкрасть результаты трудов профессора. Наибольшую опасность представляет именно завтрашний день, когда профессор пойдет на эту конференцию. Они могут установить в помещении микрофон, или подложить часовую бомбу, или же по водопроводным трубам запустить такой… – Репортер на минуту замолчал, потому что болтал что в голову взбредет, но вдруг сообразил, что человек, которому он впаривает эту чепуху, разбирается в физике. – Поэтому, – поспешил он быстро покинуть небезопасную территорию, – наш департамент дал об этом знать господину профессору и предложил прислать на несколько критических дней агента для охраны. Но профессор оставил это без внимания и отказался от помощи. Однако мы не можем допустить, чтобы такой ценный труд пропал, поэтому я был отправлен с чрезвычайными полномочиями. Мне повезло, что я встретил вас. Господин профессор великий человек, но очень нервный, не так ли?

– Ох, так, – вздохнул старичок. – Он очень добрый, но когда разгневается, то и не знаю, что делать.

– Вот именно. Мы об этом знаем. Поэтому нужно, чтобы я смог присутствовать на конференции и опекать профессора. Но он не должен об этом знать. Вы понимаете?

– Понимаю! – Лаборант запустил руку в бакенбарды и принялся накручивать их на палец. – Конечно, это нужно, но…

– Никаких «но». Когда профессор выйдет завтра из дому?

– В шесть часов вечера.

– Ага. А конференция должна начаться в шесть тридцать.

– Нет, в шесть сорок пять.

– Да, действительно. Я оговорился. А поскольку профессор знает своих коллег, значит, я должен укрыться в зале так, чтобы меня никто не видел, понимаете? Я возьму с собой специальный аппарат, что-то вроде автоматического револьвера. – Репортер шлепнул себя по оттопыренному заднему карману, в котором лежал футляр из-под зубной щетки.

– Как же это сделать?

– Вы, случайно, не знаете кого-нибудь, кто мог бы впустить меня в зал?

– А правда! А действительно, – обрадовался слуга. – Конечно же, знаю. Стивенс. Он сейчас работает главным лаборантом, и у него есть ключи от всего здания.

Репортер встал.

– Профессор после обеда будет весь день дома?

– Нет… Он будет у своей сестры, в городе. Он говорил мне, что уйдет в пять часов и вернется поздно вечером.

– Прекрасно. Около шести я приеду сюда на машине и отвезу вас на факультет физики. Там поговорим с этим… как вы сказали? Сти…

– Стивенс, Стивенс. Он был помощником при кафедре, еще год назад.

– Он был вашим подчиненным?

– Ну да.

– Значит, я приеду на машине в шесть часов и заберу вас, – повторил репортер, встал, небрежно приложил два пальца к краю шляпы и быстро вышел на улицу.

Слуга долго смотрел ему вслед с восхищением – подобное случилось сним впервые в жизни.

Весело насвистывая, в весеннем настроении, репортер оставил в гараже залог за нанятый на два часа автомобиль, удобно устроился за рулем огромного «бьюика» и что есть мочи погнал за город.

Было шесть часов с минутами, когда резко нажатые тормоза взвизгнули у калитки укромного садика. Воодушевленный необычайным приключением, старый лаборант сидел, надев свой лучший костюм, на лавочке перед домом. У репортера в зубах была дорогая «вирджиния». Он сидел в автомобиле, ожидая, пока слуга закроет все двери в доме и выйдет к нему. Наконец тронулись. Встреча со Стивенсом прошла гладко. Он с большим уважением смотрел на настоящего представителя правительства по политическим делам.

Когда они сидели в маленькой комнатке, которая была служебным помещением лаборанта, во время представления (старый слуга профессора объяснял Стивенсу, о чем идет речь) молчаливый джентльмен с сигарой в нужный момент открыл портфель, выхватил из него большое удостоверение с золотым львом на корочках – такие прекрасные удостоверения использовала водопроводная фабрика в Милуоки – и, молниеносно раскрыв его, сунул под нос ошеломленному Стивенсу.

Если какая-то тень недоверия и гнездилась в сердце добросовестного человека, то теперь она исчезла окончательно. Отыскав в большом застекленном шкафу нужный ключ, он показал его представителю правительства.

– Я приду за час до начала, – сказал репортер, – то есть завтра, а сейчас покажите мне зал, чтобы я мог сориентироваться. Я должен установить там комприматор.

Наглость его просто окрыляла. Он обращался к Стивенсу на «вы» и бросал время от времени непонятные слова вроде «комприматор». Здание было в это время почти пустым. Длинными мрачными коридорами три заговорщика прошли в боковое крыло, где остановились перед большими бронзовыми дверями.

Стивенс, чувствуя ответственность момента, нарочито долго возился ключом в замке. Наконец двери раскрылись. Это был небольшой зал, уставленный стульями; в первом ряду стояли кресла. Перед ними возвышался невысокий подиум, на нем стоял стол, накрытый зеленым, спадающим на доски пола сукном. Репортер детально осмотрел всю обстановку. Он приподнял сукно, которое закрывало стол, и внимательно изучил внутренности. Проверка, казалось, его вполне удовлетворила.

– Буду сидеть здесь, – сказал он. – Да, еще одно! – добавил он, обращаясь к неподвижно стоявшим лаборантам. – Какие у вас инструкции по пропуску приглашенных?

– Каждый должен показать приглашение… Такие карточки, которые выдает деканат факультета физики. Извините, а что будет, если господин профессор или кто-нибудь еще заметит вас? Меня не выгонят с работы? – вдруг забеспокоился Стивенс, у которого в голове не укладывалась мысль, что особе, делегированной правительством, придется два часа просидеть под столом.

– Не бойтесь. Не выгонят вас, а даже если что-то случится, то заверяю, – репортер улыбнулся добродушно, как Рокфеллер, – что мы предоставим вам такую должность, по сравнению с которой нынешняя – пустяковина.

– Я хотел бы работать здесь, в университете.

– А что, вы думаете, что на Лос-Анджелесе свет клином сошелся? Ну, мы все решили. Завтра вечером я буду здесь!

Репортер кивнул Стивенсу и быстро вышел, увлекая за собой ошеломленного темпом старого слугу.

– И постарайтесь, чтобы профессор ни о чем не узнал, – сказал он на прощание старичку. – Мы не хотим, чтобы он нервничал. Это может навредить его здоровью. Благодаря вам все пойдет как следует: вы сослужили добрую службу Соединенным Штатам.

Он дал газу, и темно-синий автомобиль вихрем исчез в вечернем полумраке. Слуга долго еще стоял, глядя, как исчезают красные огоньки. Слова репортера растрогали его до глубины души.

Под столом

Раутон вспотел: под скатертью было чертовски душно, а температура в заполненном зале была высокой. Словно из бочки, до него доносился гул многочисленных голосов. Это продолжалось так долго, что ему несколько раз пришлось сменить позу из-за непривычного сидения «по-турецки» – ноги начинали затекать.

Наконец заседание началось.

Приглушенный звон колокольчика прозвучал прямо над его головой. Он даже вздрогнул, потому что под скатертью, в пяти сантиметрах от его колена, появился черный мысок ботинка.

– Уважаемые коллеги, – раздался над столом отчетливый старческий голос, – я открываю специальное секретное заседание, посвященное реферату коллеги Фаррагуса. Слово предоставляется коллеге Фаррагусу!

Послышалось сильное шарканье, доски пола заскрипели, оратор выкладывал что-то – наверное, папки с документами – на стол. Из зала доносились покашливания и шмыганье носом.

– Достопочтенные коллеги!

У Раутона под столом имелся маленький блокнот для стенографирования и специальная авторучка со встроенной под пером лампочкой, которая позволяла писать в темноте. Едва профессор начал говорить, перо полетело вприпрыжку, оставляя острые закорючки на белом листке. Но, о ужас! Профессор вдруг перестал говорить и перешел к формулам. Он повернулся, отошел от стола, и раздался скрип мела.

Раутон, по природе склонный к риску, не смог усидеть на месте. Невзирая на то что его арифметические познания ограничивались десятичной системой, а таблицей умножения служили долларовые банкноты Государственного федерального банка, он захотел увидеть то, что пишет Фаррагус. Поэтому он попытался приподнять краешек скатерти. Когда он выглядывал в маленькую щель, мел вдруг треснул, сломался, и его кусочек попал через эту малюсенькую щель прямо ему в глаз. Он едва удержался от громких проклятий. Вытер платком слезившийся глаз и, уже не пытаясь выглядывать, замер, как подводная лодка в пучине океана, накрытый волнами зеленого сукна.

Из ужасно сложных рассуждений профессора вытекало, насколько об этом мог судить репортер, что в своих исследованиях он вывел некое математическое выражение, реализация которого «могла бы вызвать конец света». Репортер записал это слово в слово так, как сказал профессор, совершенно не понимая, впрочем, как математическая формула может иметь влияние на судьбы человечества. Однако из дальнейшего выступления оказалось, что такое возможно.

– Я искал условия, – говорил профессор, – при которых эта теоретически выведенная программа могла бы исполниться. Поначалу мне казалось, что это невозможно, но кропотливые двадцатисемилетние поиски увенчались положительным результатом. Уважаемые коллеги! – Голос Фаррагуса сорвался. – Мне удалось создать то химическое соединение, существование которого предсказывала вот эта формула, написанная на доске. И это химическое соединение, которое является самой могущественной, самой страшной силой, когда-либо переданной человеку в руки природой… И это химическое соединение, которое может уничтожить все живущее на нашей планете, и даже земной шар уничтожить, превратить его в облако раскаленных газов… Это соединение находится вот здесь!

Фаррагус стукнул чем-то твердым по столу так, что репортер подпрыгнул, подумав, что горячий экспериментатор собирается здесь и сейчас доказать правильность своих ужасных пророчеств.

– В этой пробирке находится вот этот белый порошок, который совершенно безвреден и может сколь угодно долго храниться при низких температурах; более того, он не вступает ни в какие химические реакции: его не возьмут ни кислоты, ни щелочи, ни любое другое химическое тело!

Профессор повысил голос:

– Но если его нагреть до температуры в восемьдесят градусов по Цельсию, до этой относительно незначительной температуры, он чудовищным образом преобразуется. Это не будет взрыв, уважаемые коллеги, как в снаряде, заполненном динамитом… это не будет цепная реакция, коллеги, как в атомной бомбе… ведь там мы имеем дело с детонацией ограниченного характера… даже если разрушительное действие распространяется на несколько километров, это пустяки в сравнении с размерами материков и океанов. Мой препарат, который здесь представлен в виде невинного белого порошка, нагретый всего лишь до восьмидесяти градусов, становится детонатором материи! Что это значит – «взрыватель материи»? Это значит, что если в атомной бомбе превращается в энергию взрыва лишь сотая часть массы, то мой препарат зажигает материю! Он реагирует, выбрасывая из своих частиц мезоны, разогнанные до миллиардов электрон-вольт… он сокрушает вокруг себя все другие атомы, вызывая их распад! Их разрушение! Их уничтожение! Их полное исчезновение! – кричал профессор тонким прерывающимся голосом. – И когда страшная энергия, сжатая в материи, высвобождается, температура поднимается до миллионов градусов… и благодаря этому действию щепотка порошка, не бо́льшая, чем та, которую вы видите вот в этой пробирке, может вызвать распад и исчезновение всего земного шара. А если ее бросить на Солнце, оно тотчас распалось бы… и исчезло, как пылинка!

«Неплохо говорит». Перо репортера летало как сумасшедшее, а стопка исписанных листков росла. Раутон радовался так, как если бы профессор предсказывал вечный рай на земле.

– Мое изобретение… мой препарат я назвал генетоном, то есть создателем… Почему создателем? Потому, уважаемые коллеги, что с этой поры больше не будет войн, ибо любая война означала бы полный, дословный и окончательный конец света, ибо любая война привела бы к крушению нашей планеты, к исчезновению той Земли, по которой мы ходим, и воздуха, которым мы дышим. Я верю, что мой генетон сделает возможным приход вечного мира!

Слышен был шелест бумаг в зале, скрип стульев, покашливание, кто-то поблизости высморкался так продолжительно и громко, что репортер даже вздрогнул, словно услышал звук труб Страшного суда.

«Вот тебе и крикливый старик», – подумал он, когда зазвенел колокольчик и раздался голос председательствующего:

– Кто хочет выступить?

– Прошу слова.

– Дорогие коллеги, – зазвучал над репортером такой низкий бас, что он даже съежился, – профессор Фаррагус представил здесь нам некую гипотезу. Она, признаю, довольно интересна, но слишком смела. Я считаю, что ученому не следует высказывать утверждения, которые не подтверждены экспериментально. Я вижу эту формулу. И утверждаю, что она не может быть реализована, поскольку показатели уравнения определены не столь точно, как это должно быть! Поскольку эта формула является лишь иллюзией в некотором смысле…

– Как вы смеете! – раздался вспыльчивый, близкий крик Фаррагуса.

Его оппонент продолжал, будто ничего не слышал:

– Из теоретических предположений сделан слишком поспешный вывод…

В зале раздался ропот.

– Такое тело, – было слышно постукивание пальцем по доске, – не в состоянии обеспечить объявленную энергию. Здесь перепутано количество тепла и величина температуры. Но это разные вещи! А второй закон термодинамики? Полагаю, коллеги, что дело ясное: для меня проблемы генетона не существует.

– Вы считаете, что это шарлатанство? – закричал, стараясь перекрыть шум зала, Фаррагус. – Двадцать семь лет исследований были одной большой ошибкой? А чем в таком случае является то, что находится в этой пробирке? Этот препарат, который вы видите?

– Если вы действительно его синтезировали, – с некоторым сладострастием и изысканной вежливостью прозвучал сокрушительный до сей поры бас, – то это еще одно из пятнадцати тысяч новых химических соединений, о которых ежегодно сообщают журналы химии…

Он начал сходить с подиума. Были слышны громкие выкрики.

– Значит, мои расчеты для вас – ничто! – кричал Фаррагус, уже совсем утративший самообладание. – Как я могу вас убедить? Разве лишь поместив эту пробирку в пламя свечи? Только такая катастрофа смогла бы доказать, что большая часть моей жизни не прошла даром?..

– Да, только такой эксперимент… опасаюсь, однако, что мой уважаемый коллега существенно переоценивает опасность взрыва этого порошка… Вам одолжить зажигалку?

Раздался общий смех. Зал гудел.

– Немедленно требую отпустить меня сейчас же! – закричал кому-то Фаррагус тонким срывающимся голосом. – Я докажу вам, что был прав, чего бы это мне ни стоило!

Раздался грохот падающего кресла, а затем стук захлопнутой двери.

Начало конца

Доктор Грей, ассистент Опытной станции университета в Лос-Анджелесе, первый помощник профессора Фаррагуса, в среду утром опаздывал на работу. Ускоряя шаги, он двигался по направлению к университету, скрытому за высокими кронами старых деревьев. Когда он вышел на Криктри, то на углу увидел толпу людей, собравшихся у ограждения. Некоторые стояли спокойно, другие же грозили кулаками в сторону темных окон университета. Ассистент удивился.

«Демонстрация? Здесь?» – думал он, прибавляя ходу.

Он подумал, что все складывается прекрасно, в надежде, что профессор, который обычно часами пилил его за опоздания, сегодня, пожалуй, не обратит на это внимания, поскольку происходит нечто совершенно необычное.

С большим трудом он протолкался к высоким воротам с острыми позолоченными прутьями. За ними стоял лаборант Стивенс и еще четыре человека, среди которых, ассистент даже моргнул от удивления, был офицер полиции в форме.

Привратник сказал:

– Добрый день, господин доктор. Сейчас откроем, только не очень широко, чтобы не вошел никто лишний.

Открыли тяжелую решетчатую створку ворот, и под неприязненные крики толпы ассистент проскользнул внутрь. Люди, стоявшие у ворот, вели себя в общем тихо, лишь хмуро смотрели на него, а сзади долетали грозные проклятия, даже камень просвистел мимо, но, к счастью, за ним не последовали другие.

– Что это? Безработные? Чего они хотят? – начал доктор Грей, обращаясь к офицеру.

– Вы, наверное, доктор Грей? – спросил офицер. – Это хорошо, что вы пришли.

– Господин инспектор, что тут происходит? Чего хотят эти люди? Что-то случилось? – спрашивал перепуганный доктор.

Инспектор, казалось, немного смутился.

– Да нет… Понимаете, это все из-за проклятой статьи.

– Какой статьи?

– Вы не видели сегодняшнюю утреннюю газету?

– Нет.

Офицер достал из кармана помятый экземпляр «Ивнинг стар». Доктор Грей взглянул на первую страницу. Там было написано огромными буквами:

ЧЕСТОЛЮБИВЫЙ ПРОФЕССОР ВЗОРВЕТ АМЕРИКУ!

И пониже, чуть меньшим шрифтом:

ГЕНЕТОН, УЖАСНЫЙ ВЗРЫВЧАТЫЙ МАТЕРИАЛ,

В ТЫСЯЧУ РАЗ СИЛЬНЕЕ АТОМНОЙ БОМБЫ.

А потом:

СЕНСАЦИОННЫЙ РЕПОРТАЖ С ТАЙНОЙ КОНФЕРЕНЦИИ

СВЕТИЛ МИРОВОЙ НАУКИ.

Вся эта великолепная история была обильно снабжена множеством цифр и неизвестно откуда добытыми снимками участников собрания, которое было описано устрашающим образом. Следует признать, что Раутон знал свое дело. Он создал полнокровную, художественную эпопею. Профессор Фаррагус и его оппонент (репортер сумел разузнать его фамилию) были представлены как противоборствующие фанатики, которые для доказательства правильности своих взглядов способны уничтожить весь мир. Слова, которые произнес Фаррагус, выбегая с конференции, показались способному журналисту недостаточно насыщенными трагизмом и не слишком выразительными. Поэтому он с чистой совестью написал:


«…Профессор Фаррагус бросился к двери, выкрикивая на ходу: “Скоро свет убедится, что мой препарат – это самый страшный РАЗРУШИТЕЛЬ, какой знала история!!!”»

Конечно, текст не был совершенным, но у Раутона имелись смягчающие обстоятельства. Он каким-то чудом молниеносно обеспечил междугородний ночной разговор со своей редакцией, остановил печать уже набранного номера и до двенадцати ночи непосредственно со стенограммы надиктовал всю статью. Нужно сказать, что тираж газеты резко пошел в гору. В восемь утра типография печатала пятый миллион.

– Ах, генетон, – ужаснулся Грей.

– Это может быть правдой? Я разговаривал с профессором, но он утверждает, что таких слов не говорил. Вы были на том собрании?

– Что? А, нет, я не мог… Боже мой, что же будет? Значит, эти люди…

– Послушайте, господин доктор, этот препарат действительно чего-то стоит? – спросил инспектор, конфиденциально взяв его за руку.

– Что? Как это?

– Ну, он действительно взорвется, если поместить его в огонь? Вы это видели?

– Да хранит нас Господь Бог от этого! Не видел, потому что после этого я не увидел бы вообще ничего и никогда. Что он там понаписал, этот репортер? Этот препарат вызывает возгорание материи – понимаете вы это или нет? Возгорание материи, как искра в бочке с порохом, создает все больший и больший пожар, пока все не взлетит на воздух. Достаточно одного грамма этого порошка, коробки спичек и огрызка свечи, чтобы покончить с миром.

Грея трясло от волнения.

– Где Фаррагус? Где профессор? – Он вдруг обратился к офицеру: – Боже мой, он не мог говорить это всерьез.

– Профессор? Его хотели линчевать, когда он пришел утром в университет. Все из-за этого проклятого репортера, который обо всем раструбил.

– Я сам работал над этим вместе с профессором, – бормотал Грей, – это ведь страшно…

Толпа напирала на решетку. Кто-то возбужденно кричал:

– Эй, расступитесь!

В узком проходе показались три подозрительно выглядевших типа, которые несли большой телеграфный столб.

Инспектор бросился к воротам, хватаясь за рукоять пистолета.

– Не смейте бить по воротам! – рявкнул он. – Слышите? Гопкинс, – сказал он полицейскому, который пялился на толпу, опираясь на карабин, – беги к телефону, скажи, чтобы нам прислали пару констеблей, а может, и целый взвод!

Грей, так и не пришедший в себя, направился к зданию.

В кабинете профессора было тихо. Он постучал в дверь – ответа не последовало. Вошел в кабинет. Профессор сидел с опущенной головой в кресле и постукивал пальцами правой руки по столу. Стопки исписанных листков валялись в беспорядке. Он поднял на вошедшего близорукие опухшие глаза и моргнул.

– А, Грей? Вы не были вчера на совещании, да?

– Господин профессор, – начал Грей, – я не мог… Моя тетка…

– Ах, оставьте. А вы знаете, что Кунор назвал мою работу дешевым балаганом, мои данные – фальшивыми, а благородное собрание высмеяло меня?..

– Все великие изобретатели… – начал Грей.

– Да, знаю, знаю. Помирали от голода в нищете. Ну и что с того?

– Полемика, господин профессор, это глупость…

– Как это глупость? – подпрыгнул профессор. – Если Кунор оскорбляет меня, то это глупость?! Если называет мой препарат безвредным, это глупость?!

Профессор оперся о стол, побледнел и вдруг схватился за сердце.

Грей испугался.

– Где же нитроглицерин, Боже! – Он подал старцу стеклянную пробирку, побежал за водой и вернулся со склянкой.

Фаррагус беспомощно сидел в кресле, на желтых щеках у него выступили коричневые пятна.

– Сердце… сердце… – тихо шепнул он.

Махнул рукой, когда Грей хотел подать ему воду. Он пришел в себя, подошел к окну и посмотрел вдаль, где за завесой листьев раздавались глухие крики.

– Что за хамство! – проворчал он. – С ума можно сойти. Меня утром чуть не забили, когда я пришел. Я хотел сделать из генетона символ и гарантию мира, а какой-то Кунор, который дал науке, с вашего позволения, сами знаете, что он дал, осмеливается, лишь потому, что его жена – дочь ректора, говорить мне, мне! – Он ударил кулаком в грудь.

В эту минуту раздалось деликатное постукивание, и в кабинет проскользнул человек среднего возраста, глаза которого молниеносно обшарили все вокруг. Из заднего кармана потрепанных серых брюк он достал стенографический блокнот внушительного вида и, вооруженный им и авторучкой, приблизился к профессору, словно балерина, выполняющая свои pas de ballet[146].

Профессор заметил незваного гостя, лишь когда поднял на него глаза.

– Кто вы? Чего вы хотите?

– Раутон из «Ивнинг стар», – сказал пришелец, поклонившись еще раз. – Репортер по вопросам чрезвычайной важности, – добавил он, стараясь деликатно улыбаться. – Господин профессор, я позволил себе разместить вчера небольшую заметку…

– А, так это вы заварили эту чудовищную кашу, – взорвался Фаррагус, подскакивая в кресле. – И вы еще смеете ко мне обращаться?

– Выслушайте меня. Дело вот в чем: вы изволили сказать, что этот препарат… генетон… если его поместить в огонь или как-то иначе нагреть до температуры в восемьдесят градусов, вызовет, скажем, взрыв мира. Я позволил себе в связи с этим взять интервью у профессора Кунора… сегодня утром, у него дома… Я спросил его, что может произойти, если препарат господина профессора Фаррагуса окажется в огне.

– Ага? И что он сказал? – спросил Фаррагус, даже перегибаясь через стол, чтобы лучше слышать.

– Господин профессор Кунор, – репортер чуть ли не пропел ответ, впившись глазами в свой блокнот, словно это был молитвенник, – сказал мне, что результат будет таким же, как если бы в огонь бросили щепотку табака… В связи с этим я хотел бы спросить, как к этому относится уважаемый господин профессор.

Фаррагус весь посинел.

– Щепотку табака, щепотку табака… – Он нервно сжал руку в кулак. – Вы хотите знать мое отношение? – спросил он. Голос его хрипло дрожал. – Скажите своим читателям… да, скажите этим тупицам, этим медным лбам, этим хамам, что сегодня в восемь часов вечера, с последним ударом часов, я брошу мой препарат в огонь… и пусть тогда Господь сжалится над профессором Кунором… над всеми людьми… и над этими надутыми спесивцами, которые меня высмеяли… выставили… выгнали… да!

Секунду стояла мертвая тишина, затем профессор чудовищно скривился, схватил ключ и выбежал из кабинета. Проскрежетал замок замыкаемых снаружи дверей. Грей минуту стоял, словно мужское pendant[147] жены Лота, затем оглянулся.

– Го… го… господин профессор! – вдруг завопил он.

Репортер еще писал. Затем аккуратно закрыл авторучку, положил блокнот в карман, словно это было нечто драгоценное, и, даже не пробуя выбить дверь, ловко вскочил на парапет. От земли его отделяло четыре метра. Он свесил ноги вниз и, триумфально улыбаясь Грею, вскричал:

– Экстренный выпуск!

После чего исчез.

Грей заметался по комнате, издавая пискливые крики, потом схватил стул и попытался выбить им дверь. Это ему, конечно, не удалось, но шум привлек внимание инспектора. Поскольку профессор оставил ключ в замке, полицейский открыл замок и вошел, но тут же отскочил, потому что Грей замахивался на него кочергой.

– Что тут происходит? Что вы делаете? – строго спросил страж порядка, глядя на растрепанные волосы и бледное потное лицо ассистента, мечущегося среди разбросанных бумаг, заляпанных чернилами из перевернутой чернильницы.

– Этот репортер… профессор… Фаррагус… генетон, – бормотал Грей.

– Ну успокойтесь же. Где профессор?

– Боже мой, что же будет?

– Да говорите же наконец!

Грей упал в кресло.

– Репортер пришел от Кунора, рассердил профессора, потому что Кунор сказал, что генетон никогда не взорвется, что от него никакого толку… Профессор сказал, что в восемь часов вечера бросит генетон в огонь!

Инспектор протяжно свистнул и торопливо огляделся по сторонам:

– Где профессор?

– Убежал куда-то – может, домой.

– Где этот порошок?

– Он был в стеклянной пробирке.

– И где эта трубка?

– Была здесь, в ящике письменного стола.

Инспектор бросился к столу. Ящик был пуст.

Теперь закричал инспектор:

– Боже мой! Где этот репортер?

– Выскочил в окно.

Инспектор захлебнулся воздухом.

– Ну, – сказал он, – теперь точно будет конец света.

Он выбежал в коридор. Слышно было, как он набирает телефонный номер и кричит в трубку, поднимая на ноги весь свой комиссариат:

– Арестуйте его, если увидите! Что? Что? Хорошо!

Он уже собирался повесить трубку, когда вдруг кое-что вспомнил.

– Алло, Брэдли? Слушай, если к вам в руки попадет Раутон, этот репортер из «Ивнинг стар», дайте ему пару раз дубинкой и посадите в камеру, чтобы остыл… Он так же опасен, как и профессор.

Грей сидел на лестнице, вертя в руках ключ.

– А вы чего тут сидите? – спросил инспектор, который словно ракета мчался вверх.

Ассистент бросил на него безучастный взор.

– Я собирался идти пообедать, но стоит ли?

– Почему?

– Ну, после восьми есть больше не понадобится.

– Черт бы вас всех побрал! – рыкнул инспектор и поспешил дальше.

Паника

Государственный секретарь поставил пресс-папье слева от серебряной статуэтки Свободы, потом – справа, наконец – перед собой, и долго всматривался в его хрустальный набалдашник.

Поднял голову.

– И что?

– Мы сделали все, что было можно, господин премьер.

– Нет, не сделали.

– С двух часов расставлены посты на всех станциях метро и железной дороги, на улицах и площадях. Многочисленные патрули с фотографиями Фаррагуса ходят по городу… Наблюдаем за зданием университета… проведен обыск в доме профессора… у его знакомых… в три часа развешаны объявления о награде в пять тысяч долларов за информацию о местонахождении профессора. Ни одна машина, ни один человек, ни один самолет не покинут Лос-Анджелес так, чтобы мы об этом не знали.

Госсекретарь стукнул линейкой по пресс-папье с такой силой, словно этот предмет был ему особенно ненавистен.

– И что с того, – взорвался он, – какие результаты… никаких!

Начальник полиции потер нос.

– В любую минуту нам могут сообщить… – начал он.

Зазвонил телефон. Госсекретарь поднял трубку.

– Что? Как? Это вас, – сказал он, отдавая трубку.

Начальник полиции склонился над столом.

– Что? Фолстон из Лос-Анджелеса? Что? Что?? Что??? Не разрешать! Возвращать!! Возьмите все резервы из казарм! – Он прикрыл трубку рукой. – Господин госсекретарь, – сказал он, – это было неизбежно: в городе началась паника, то есть волнения, – поправил себя он, кусая губы. – Толпы народа хотят выйти из города во всех направлениях.

– Какое мне до этого дело! – взорвался госсекретарь.

Хрустальное пресс-папье закончило свое существование, разбившись под столом на тысячи осколков.

– Господин госсекретарь… трудно… сил полиции не хватает, я вынужден просить о помощи армию.

Госсекретарь достал из кармана платок.

– Армию? Но это невозможно!

Он вдруг встал и начал бегать по комнате.

– Это безобразие! Два звонка из английского посольства… это может вызвать кризис, а еще переговоры о займе! Нет, вы должны собственными силами…

Начальник полиции вернулся к трубке.

– Фолстон? Это вы? Слушайте, что я говорю. Вызовите городскую полицию из Пасадены и Сан-Диего, вообще со всего округа, можете реквизировать несколько автобусов. Что? Что? – Он стал еще более лиловым, чем раньше. – Там то же самое? – пробормотал он. – Тогда пусть проверяют, надо поставить кордоны, проверять документы. Тех, кто на машинах, пропускайте, пусть едут к черто… то есть… что? Он может быть переодетым?!

Он бросил трубку на телефон.

– Ну? – Госсекретарь задержал на начальнике полиции вопрошающий взор.

– С утра задержано триста сорок человек, – начал начальник.

– Ах, помолчите. Триста сорок Фаррагусов. Хорошо. Чем все это закончится?

Зазвонил другой телефон. Госсекретарь поднял трубку:

– Да-да. Канцелярия президента? Жду.

С минуту молчал.

– Господин президент? Да, это я. Надеемся, что удастся поймать его до семи часов, наверное, да. – Он прикрыл трубку ладонью. – Из Белого дома. Подумайте, четвертый звонок. Это кончится моей отставкой. Такой срам! Люди безумствуют на улицах. Английское посольство, – начал он, но умолк, потому что начальник полиции смотрел на него странным взглядом. – Почему вы так на меня смотрите?

– Извините, господин госсекретарь… но если… не дай Бог… не удастся его задержать, то речь будет не об отставке, а о… смерти?

– Что? – Госсекретарь остановился как громом пораженный. – Это мне даже в голову не пришло, – наконец признался он. И вдруг неприятно рассмеялся. – Сорок тысяч полицейских, включая резервы, все экипажи специальных бригад не в состоянии найти одного человека? Притом старика, у которого нет машины… которого все знают!

Зазвонил телефон.

Начальник полиции вертелся на стуле, ежеминутно прижимая трубку рукой, словно хотел впихнуть в нее плохие вести.

– Господин госсекретарь, – сказал он. – Ничего не поделаешь! Вы должны дать мне армию, иначе я ни за что не отвечаю.

Государственный секретарь сел в кресло и опустил руки.

– Делайте что хотите. Мне все равно. – Он невольно склонился над столом, который был покрыт пестревшими черным и красным свежими газетами. Везде были видны огромные заголовки экстренных выпусков.

– Алло? – Начальник полиции накручивал один номер за другим. – Генерал Уилби? Господин генерал, я говорю из кабинета государственного секретаря… вы ведь ориентируетесь в ситуации, не так ли… возникла паника… могут быть беспорядки… грабежи… пожары… мне не хватает людей, чтобы справиться с ситуацией. Нам нужно… да, да, вы меня прекрасно понимаете. Нет, не пехота. Я предпочел бы моторизованные подразделения… так будет лучше, правда ведь? Что вы говорите? Хорошо.

– Боже мой, – госсекретарь вдруг посмотрел на часы, – еще полтора часа. Уже половина седьмого.

Он открыл ящик стола и нашел пачку аспирина.

– Вы можете подать мне графин с водой? Спасибо. Какой идиотизм: два ученых повздорили, и один, чтобы убедить другого, хочет взорвать мир… Слушайте, а может быть, объявить по радио, что мы предадим всю эту историю забвению, если он сдастся добровольно?

Начальник полиции пожал плечами.

– Это не поможет, он же сумасшедший. Но я позвоню, пусть объявят, теперь уже все равно.

И он снова начал набирать номер.

Один на один

Свои первые шаги Раутон направил, естественно, в переговорный пункт. Через двенадцать минут он уже связался с редакцией. И когда он сбросил весь балласт сообщения ротационным машинам, то почувствовал, что ему стало намного легче. Он был исполнен бодрости и добрых надежд.

«Прежде всего, – сказал он себе, – нужно будет где-то отыскать профессора. Можно было бы сделать неплохое интервью, а кроме того, эта история со взрывом действительно была бы неплохой сенсацией, но если она закончится концом света, некому будет об этом читать».

Придя к этому здравому заключению, Раутон внимательно осмотрелся. Прошло всего лишь тридцать минут с момента бегства профессора, а в город уже входили многочисленные пешие и моторизованные колонны. На каждом углу проверяли документы у людей, которые выглядели старше сорока лет.

Репортер зашел в небольшое кафе. Ему всегда лучше думалось под фисташковое мороженое. Поэтому, заказав тройную порцию со взбитыми сливками, он начал размышлять.

«Жаль, что не побежал за Фаррагусом: я бы легко его догнал, когда выскочил в окно, – думал он. – Нет, репортаж был важнее. Нужно было дозвониться до редакции. Значит, поставим себе задание: установить, где находится профессор!»

«Да, где?» – Раутон внимательно облизал ложечку и потребовал маленькую сливочную бомбочку.

«Прежде всего ему понадобятся спички и свечи. Эврика!» – крикнул он и полетел к буфету, словно стартующий истребитель «харрикейн».

– Девушка, у вас есть телефон?

– Вон в той кабинке.

Раутон развернулся на месте и бросился к телефону. Молниеносно набрал домашний номер доктора Грея, но ему никто не ответил.

Он позвонил домой профессору, кто-то ответил глуховатым басом – видимо, полицейский. Очень хотел узнать, кто звонит профессору и зачем.

– Любовница! И отцепись, чертов коп, – сказал Раутон, бросая трубку. Наконец третий звонок оказался счастливым: он связался с университетом. Там не было никого, кроме секретарши и ректора.

– Дайте мне ректора.

– А кто говорит?

– Заместитель шефа полиции.

Ректор мгновенно оказался у аппарата.

– Господин ректор, профессор Фаррагус курит сигареты?

– Да… а в чем…

– Ол райт!

Раутон повесил трубку и вернулся к мороженому. Оно уже растаяло, поэтому он его просто выпил.

– Сделайте еще фисташкового и положите сверху клубнику.

Так, спички у профессора есть. Но этого мало, ему еще понадобится свеча. Раутон посмотрел на часы:

– Сейчас начало третьего… у меня еще масса времени.

Он съел мороженое, заплатил, чувствуя в области желудка нечто вроде сенсации, словно там появился маленький альпийский ледник, и направился в сторону здания университета. Относительно молодой возраст избавлял его от постоянных остановок и проверки документов. Весь город был оккупирован полицейскими. Уже появились первые, доверху загруженные баулами и чемоданами автомобили беглецов. Движение на улице с минуты на минуту становилось все более интенсивным.

«Нужно спешить, а то магазины закроются», – подумал шустрый репортер и пустился типичным для него спринтом в направлении университетского района.

По дороге он посетил десяток магазинов, спрашивая, не покупал ли там два часа назад свечи высокий сутулый старик.

Уже в седьмом ему ответили, что там побывал похожий клиент. Но осторожный репортер не удовлетворился этим и обошел еще три необследованных магазина, находившихся поблизости. В десятом тоже был какой-то старик. Вялая продавщица не смогла его толково описать.

– Он был седой? У него была бородавка на левой щеке? Бледный? Глаза водянистые? – сыпал репортер как из автомата.

– Да… да… не помню, – отвечала рыжеватая женщина, заливаясь слезами.

– Куда он пошел? – спросил репортер, совершенно не надеясь, что эта глупая баба что-то знает.

– Этот старик? Не знаю. Он спросил меня, где тут поблизости книжный магазин.

«Магазин, магазин? Зачем ему теперь книжный магазин? Гомера хочет перед смертью почитать, что ли? А может, купить молитвенник?» – размышлял репортер и при этом думал так интенсивно, что у него гудело в голове.

– Телефон у вас есть? – спросил он наконец.

– Вон там.

Репортер уже вложил палец в телефонный диск.

– Алло, это доктор Грей? Хорошо, что я вас нашел. С вами говорит профессор Хампти из Техаса. Уважаемый коллега, я прилетел по делу этого рокового генетона. Что? Да. Скажите мне, как выглядела та трубка, в которой старик… то есть профессор Фаррагус хранил этот порошок. Что? Да, это важно. Ага… стеклянная… а какого размера? А, хорошо. А какого цвета был этот порошок? Абсолютно белый? Благодарю вас.

Теперь Грей начал что-то быстро говорить.

– К сожалению, я не смогу увидеться с вами, коллега, – сказал Раутон. – Я сам потрясен. Но мои пожилые годы… нет, нет.

Удивленная лавочница вытаращила глаза на репортера, который не обратил на это ни малейшего внимания.

– Дайте мне немножечко соли, – сказал он, – заверните в бумажку. Этого достаточно, хорошо.

Он бросил монетку и вышел, но тотчас вернулся.

– Так где этот ближайший магазин?

– Третий дом за углом.

– А аптека тут есть поблизости?

– На следующей улице.

Репортер купил два пакетика жевательной резинки и отправился на поиски книжного магазина. Однако он чувствовал себя слишком «гражданским», поэтому по дороге заскочил в маленькую лавку, где за двенадцать центов приобрел значок Клуба курильщиков. Это был позолоченный, жутко блестящий эмалированный диск, который он счел подходящим для его целей. Прицепил его к внутренней стороне лацкана и пошел в книжный магазин.

– Заходил сюда высокий сгорбленный старик два часа назад, так?

Высокий, веснушчатый и уже начинающий лысеть юноша за прилавком не спешил с ответом.

– А вам зачем?

– Быстро отвечайте, у меня нет времени.

Репортер так нахально выставил челюсть, что худощавый рыжий человек ответил:

– Ищете дядю? Так спросите тетю.

Репортер напыжился и слегка отвернул лацкан. Сверкнул золотом значок.

– Вы будете отвечать, или мне применить другие средства?

– Был такой старик, – очень охотно ответил субъект.

– Что он купил?

– План города.

«Теперь я такой же мудрый, как и начальник полиции, – подумал Раутон. – То, что он в городе, а не в деревне, я знал и раньше».

– Он хотел купить еще что-то? – спросил он по внезапному наитию.

– Да, план побережья, но у нас его не было.

Репортер величественно поднял вверх палец.

– Молодой человек, – сказал он, – желаю, чтобы у тебя выросло на голове много новых волос: отчизна может тобой гордиться!

И выскочил на улицу.

В аптеке он не задержался надолго. Купил там маленькую стеклянную пробирку с крышкой и, всыпав в нее один грамм соли, остаток вместе с бумажкой выбросил в ближайшую урну.

– А теперь начинаем действовать, – сказал он и пошел прямо в порт.

«Что бы я сделал, если бы собирался устроить конец света? – размышлял он. – Конечно, первым делом выпустил бы два чрезвычайных издания. Но у этого профессора на такое не хватит изобретательности».

Он был уже рядом с портом. Пришлось пройти через кордон полиции. В доках было огромное движение: люди, навьюченные чемоданами и пакетами, бегали в разные стороны. Выли сирены, от малого, бокового мола отходили две частные яхты.

«Миллионеры драпают, – подумал репортер. – Надеются, что вода им поможет».

Он медленно шел вдоль берега под большими башнями кранов, наконец уперся в стену портовых складов.

«Если бы я был Фаррагусом, – размышлял он, – то сказал бы себе: старина, здесь слишком много людей, они не дадут спокойно зажечь свечу. И что дальше? Может быть, у профессора есть какая-нибудь лодка или моторка? Нет, это плохая идея, – сказал он сам себе, – в качающейся лодке неудобно устраивать конец света. Что бы там ни было, для этого необходим хоть какой-то уровень комфорта, по крайней мере нужно одиночество. Где тут можно остаться в одиночестве?»

Он посмотрел на часы. Было семь тридцать. Время поджимало, но умные мысли приходили ему в голову обычно в последние минуты. Паника в порту увеличивалась. Отходили от берега перегруженные баржи, многие люди на малых суденышках убегали в открытое море. К счастью, оно было совершенно спокойным. Один за другим загорались сигнальные огни, разноцветные и яркие; вдали над городом горело зарево от электрического освещения. Небо было темно-голубым.

Где-то рядом запела сирена паровоза.

– Сирена, – сказал Раутон, – ты богиня воды; мне кажется, я спас мир от погибели.

Он рысью пустился в сторону железнодорожных путей. Там стояли длинные вереницы товарных вагонов, было темно, портовые огни остались далеко позади, лишь изредка у железнодорожных стрелок слабо светились бледные лампочки. Ему пришлось замедлить шаг.

«Где может быть еще безлюдней, как не тут?» – спросил сам себя репортер и поспешил вдоль ряда черных молчаливых вагонов. Тут не было ни души. Он, как кот, таращил глаза. Ни один лучик света не ускользнул бы от его внимания.

Вдруг он заметил полоску света, падающую на гравий. Двери одного из вагонов были закрыты неплотно – именно оттуда падал желтый отсвет.

«Свеча!» – сказал себе Раутон, и на душе у него стало так приятно, словно она была обложена стодолларовыми купюрами.

На цыпочках он подкрался к вагону и посмотрел сквозь щель в досках. У большого ящика сидел профессор. На краю ящика стояла горящая толстая восковая свеча («громница…» – подумал репортер), рядом с ней стоял будильник, тиканье которого, усиленное резонансом пустого ящика, было хорошо слышно. Фаррагус, откинувшись на край ящика, сидел на грязном полу и тяжело дышал. В руке он держал стеклянную трубочку.

Быстрый взгляд на часы подсказал репортеру, что у него есть еще пятнадцать минут.

«Это немало, – подумал он, – но если бы на моем месте был какой-нибудь полицейский, он с криками бросился бы на дверь, профессор сунул бы пробирку в огонь, и адью, Маша! Нет, нужно придумать что-нибудь получше. Только бы его, упаси Бог, не напугать, – размышлял он. – Эх, жаль, у меня нет шприца с водой. Можно было бы погасить свечу».

Но шприца не было, а будильник тикал. Чертовски быстро, как заметил Раутон. Он заметил также, что на противоположной стороне вагона, на высоте ящика, в полуметре от него, чернеет прямоугольная щель, такая широкая, что в нее можно просунуть руку.

Он на четвереньках пролез под вагоном. Поднявшись с другой стороны вагона, он увидел, что находится в полуметре от головы профессора, сидевшего спиной к нему. Свечу, к сожалению, загораживала выступающая доска, задуть ее не получится. Вдруг что-то деликатно прикоснулось к ноге репортера. Он вздрогнул от неожиданности, потом наклонился: это был маленький худой котенок, который терся спинкой о его ногу, тихонько урча.

Раутон поднял котенка, взял его на руки и ласково погладил.

«Что любят старые, траченные молью книжники? – подумал он. – Котов любят. Что ж, пусть золото идет к золоту!»

Он осторожно поставил котенка на край щели и слегка подтолкнул его сзади. Котенок тихо мяукнул и спрыгнул в вагон, а репортер прильнул к отверстию, наблюдая за тем, что происходит внутри.

Профессор вздрогнул и поднял руку с порошком, но, увидев, что причиной шума является кот, успокоился. Что-то похожее на смутную, очень вымученную улыбку появилось на его сжатых, сухих губах.

– Кот… – шепнул он. – Кис… кс… котик.

Кот подошел к профессору, и тот протянул руку. Трубка с порошком мешала ему, поэтому он положил ее на ящик. Она поблескивала на расстоянии двух ладоней от глаз репортера, которые при этом чуть было не вылезли из орбит, словно желая к ней приблизиться. Раутон вынул из кармана пробирку с солью и приготовился к решающему удару. В левую руку он взял маленький камешек и перебросил его через вагон так, как учил это делать покойный писатель Карл Май. Раздался короткий, легкий стук, и профессор отпустил кота, невольно повернув голову в сторону источника звука. Продолжалось это меньше секунды.

Профессор успокоился. Снова посмотрел на часы: увидев, что до восьми часов осталось всего три минуты, он опустил кота на пол и протянул руку к пробирке.

– Добрый вечер, – сказал Раутон.

Профессор вздрогнул, схватился за сердце и попятился к стене, но мгновенно овладел собой. Он взял пробирку иподнес ее к пламени.

– Фи, вы хотите нарушить свое слово? – сказал репортер. – Ведь до восьми осталось еще три минуты.

Профессор недоуменно посмотрел в темноту. Это должен был быть какой-то до безумия отважный человек, раз он говорит таким тоном. А может быть, у него есть оружие и он целится в него?

– Револьвер вам ничем не поможет, – сказал он на всякий случай. – Вы видите, что дно пробирки находится в двух сантиметрах от пламени. Даже если вы в меня попадете, я успею сунуть ее в огонь.

– Вижу, – сказал Раутон, – но у меня нет никакого револьвера.

– Кто вы? Чего вы хотите? Уходите отсюда!

– Разве не все равно, где умирать? Я хотел поговорить с вами.

– Вы с ума сошли? Идите отсюда! Через две с половиной минуты произойдет что-то чудовищное, что-то страшное – такой катаклизм, которого не знало человечество.

– Хорошо, – сказал репортер, – на человечество я согласен, но чего вы хотите от котенка?

– Что? Как?

– Чем перед вами провинился кот, за что вы хотите его убить?

– Я – кота?

– Профессор, а такой непонятливый, – материнским тоном сказал Раутон, – ведь, устраивая конец света, вы также убьете и кота.

– Прочь! – закричал профессор, а рука с трубкой задрожала. – Уходите! Через две минуты… через две минуты… – Он тяжело дышал, как безумный глядя на часы.

Большие капли пота выступали у него на лбу и стекали по лицу.

– А может, еще не поздно остановиться? – мягко сказал Раутон. – Вот подумайте. Столько прекрасных вещей есть на свете: птицы, цветы, женщины. Огромное большинство из них даже не знает, что должно сейчас умереть. Это не очень-то красиво – из частных соображений устраивать публичный конец света.

– Да что вы знаете! – рявкнул профессор.

– Я знаю не столько, сколько вы, но все-таки кое-что знаю. Подумайте о звездах. Тысячи людей смотрят на них в ночи: мужчины, которые стоят на кораблях в океане; эскимосы в полярных льдах; негры… Почему вы хотите все это у них отнять? Отобрать можно лишь то, что давал, да и это не очень красиво.

– Подите прочь со своей моралью, – выдохнул профессор, – а то… а то…

– А то – что? Вы и так собираетесь сотворить самое наихудшее, так что пугать меня вам нечем. Вы в самом деле хотите поднести пробирку к огню? Но зачем? Ведь если все погибнет, вы даже не получите никакого удовлетворения…

– Прочь! – крикнул Фаррагус.

Оставалось еще шестьдесят секунд.

– Успокойтесь, пожалуйста. Я должен сказать вам кое-что очень неприятное.

Профессор язвительно рассмеялся:

– Интересно, что может быть для меня неприятным. Но поторопитесь, осталось сорок секунд!

– Не спешите, пожалуйста. У нас есть время. Понимаете… приготовьтесь к плохому известию.

– Идиотизм… вы меня не обманете, – буркнул Фаррагус.

– Я вас не собираюсь обманывать. Я Раутон из «Ивнинг стар», тот, который написал о вас статью, помните?

– Ну и что с того? Вы хотите, чтобы я по этой причине не поместил пробирку в огонь?

– Нет… но понимаете, порошок в вашей пробирке – это не совсем генетон.

Профессор быстро приблизил пробирку к глазам.

– Вы лжете… Что это значит – не совсем?

– Я не хотел бы, чтобы вы волновались… Говорят, что у вас больное сердце. Понимаете, я забрал этот порошок.

– А что здесь? Может быть, сахар? – язвительно спросил Фаррагус. – Ну, довольно. У вас есть время, чтобы быстренько помолиться, если вы верующий. Мне это не нужно.

Стрелка часов почти дошла до края. Оставалось десять секунд.

– Нет, это не сахар, это соль, – пояснил репортер. – Пожалуйста, будьте осторожны с пробиркой: в огне сухая соль лопается, не обожгитесь…

Фаррагус рявкнул и сунул пробирку в огонь.

– Только спокойно, спокойно, – говорил репортер как ребенку. – Все будет хорошо… вот видите.

Пошел девятый час. Пламя объяло стекло, порошок в пробирке действительно затрещал. И это все.

– Не взрывается, – простонал профессор. – Негодяй, что вы сделали?

– Я ведь вам сказал. Я подменил эти пробирки.

– Это правда? Когда?

– Минуту назад, когда вы отвернулись. Это я бросил камешек. Вы не беспокойтесь. Генетон наверняка является замечательным открытием, но лучше этого не пробовать.

– Действительно, не взрывается. – Профессор сунул пробирку в самое пламя.

– Никогда не видел, чтобы соль взрывалась, да еще и не очень чистая.

Профессор дышал все громче. Вдруг трубка выпала из его рук и разбилась.

– Вам плохо? – сказал репортер. Он быстро пролез под вагоном на другую сторону путей, изо всех сил толкнул дверь и вскочил внутрь.

Фаррагус издал глухой стон, пошатнулся и упал. Рука его инстинктивно потянулась к карману. Репортер подхватил его, засунул руку в карман профессора и, достав пузырек с лекарством, силой влил ему в рот несколько капель. Через минуту профессор начал дышать спокойнее.

Когда он открыл глаза, то увидел, что рубашка у него расстегнута, а под голову подложено что-то мягкое – пиджак Раутона. Что-то теплое лежало у него на груди. Он всмотрелся: это был котенок. Его положил репортер.

– Ужасно нервный вы народ, ученые, – сказал Раутон. – Ну что, легче стало? Пойдем потихоньку? А может быть, вы расскажете что-нибудь интересное для наших читателей? А потом я сразу к телефону, будет экстренный выпуск. Впрочем, это не обязательно, я что-нибудь за вас придумаю.

– Обокрали вы меня, обокрали вы меня, – шептал профессор, не имея сил подняться. – Уходите… уходите… Какой позор!

Он закрыл глаза и лежал как мертвый. Маленькая слеза показалась в уголке глаза и скатилась на грязный пол.

– Да, обокрал, – деловито сказал репортер, – но мне сдается, что я поступил правильно. Вы это признаете позже.

Он встал.

– Теперь пойдем потихоньку к ближайшей остановке такси, – сказал он. – А этого кота я советую вам забрать. Я бы сам охотно его взял, но у меня уже есть рыбки, а моя жена очень хорошая женщина, но любит немного побраниться и может разозлиться.

– Куда вы дели мой генетон? Что вы с ним сделали? – прошептал профессор, когда репортер помогал ему встать.

– Этот порошок? Никуда я его не девал. Что мне с ним делать? Наверное, подарю моему редактору. Это должно его обрадовать.


Перевод Борисова В.И.

Трест твоих грез

I. Приключение Тома Трайсена

– Так вы не напишете? – твердым голосом спросил главный редактор.

– Откуда я могу знать, что там происходит? Наймите ясновидца.

– Здесь есть множество сообщений комиссий и сенаторов, есть и репортажи людей Херста.

– Я не умею писать репортажи по репортажам. Если вы предоставите мне визу и самолет…

– Большевики могут вас убить.

– Я не боюсь. К тому же если меня убьют, вы сможете выпустить экстренный выпуск, а может быть, и интервью со мной на смертном одре.

– Раутон, вы напишете о Югославии так, как я вам говорю.

– Не напишу.

– Нет?

– Нет.

Через четыре дня Раутон получил трехмесячное жалованье и прекрасное рекомендательное письмо. Как оказалось, Херст купил именно «Ивнинг стар».

– Сложное дело – политика, – сказал репортер и купил себе книгу «Конструкция атомной бомбы» профессора Джона Квайта.

Продавец утверждал, что, следуя ее указаниям, каждый сможет приготовить у себя дома маленькую атомную бомбочку.

– Рассчитанную на одну или на две семьи? – спросил репортер.

Месяц он жил как раньше, затем начался период кредитов. В принципе он не был таким предприимчивым, как думали его читатели. Несмотря на великолепные рекомендации, на работу устроиться ему не удалось. Он чувствовал в этом руки людей Херста. У них была хорошая память. Когда Раутон действовал или расследовал какое-то происшествие, ни одна стена не была для него слишком высокой, ни одна крыша – скользкой, ни одно препятствие – таким большим, чтобы он не смог его преодолеть. Но перед лицом рутины ежедневного поиска работы его энергия, казалось, тает вместе с наличными. Он был человеком общительным и думал, что не имеет иллюзий, но ошибся. Коллеги после скоропостижного изменения служебного статуса стали его избегать. Но так уж он был устроен, что не мог радоваться или огорчаться, когда был один. Собой, Раутоном из «Ивнинг стар», он становился лишь в окружении людей или неожиданных событий. Он жил глазами и ушами, он привык действовать, и роскошь одиночества не приносила ему никакого удовольствия. В первые дни июля он еще ходил к буфету-автомату на углу улицы, чтобы утолить голод отваром из зерен кукурузы и помидоров (более дешевых продуктов в автоматах не было). Потом он сошел с рельсов: с «Честерфилда» перешел на сигары за один цент, наконец стал наполнять комнату едким дымом сладкого трубочного табака. Лежа одетым на кровати, он просматривал старые подшивки иллюстрированных газет, рассыпая на не слишком чистую уже постель ослепительные улыбки кинозвезд и рекламы автомобилей, раскрашенных в чрезмерно яркие цвета.

На последний доллар он решил устроить себе вечером пир, а сейчас, окруженный роскошными цветными изображениями, пускал изо рта клубы фиолетового дыма.

Эту сиесту неожиданно нарушил звонок – явление в последние дни крайне редкое, если не считать настойчивых паломничеств администратора дома. Раутон подождал, не позвонит ли пришелец второй раз. Если кто-то настроен не очень решительно и сам не знает, зачем пришел, то уйдет после первого оставленного без внимания звонка. Но неизвестный гость повторил во второй раз, так что Раутон бросил газеты под кровать, после чего неспешно направился в крохотную прихожую.

Открытие двери не сделало более светлым темное помещение. Серый свет лишь приобрел мертвенный оттенок: именно такие участки солнечного спектра пропускали окна лестничной клетки.

– Том Трайсен? – вопросил удивленный репортер, после чего быстро попятился. – Заходи, парень.

У пришедшего было темное лицо, резко сужавшееся от скул к подбородку, некрасивое и грубое.

– Принимаю тебя дарами духа, потому что телу нечего предложить, – сказал репортер, усаживая гостя в единственное кожаное кресло, изрядно потертое. – Что делал с тех пор, как мы последний раз виделись? Слава, ага, слава, а?

– Немного рисовал, – сказал гость, осматриваясь в комнате. Небольшое окно, из которого виден был какой-то холм, было расположено над крышами соседних домов. Этот негородской вид отвлекал от деталей интерьера комнаты. У дверей стоял черный, как пианино, стол, приставленный к стене, а толстый слой пыли покрывал разбросанные листы машинописной бумаги.

Раутон пробил брешь в железном рационе чая и сахара, хлопоча у электрического чайника. Подал старому товарищу бледно-лимонную жидкость.

– Скверное зелье, – сказал он. – Ну, как живешь, парень?

Трайсен мешал чай так, словно хотел пробить дырку в чашке.

– Ты художник, властитель толпы, а я, чего там, его слуга, – сказал репортер и добавил меланхолично: – Паскудное дело, брат, – репортерство.

Он немного боялся, что Трайсен нуждается в деньгах.

– Раутон, я… хотел бы тебе кое-что рассказать.

Художник сидел в кресле так, словно ему было очень неудобно. Несколько раз он принимался мешать чай, вдруг заметил это и положил ложечку на блюдце.

– Дело вот в чем. Когда я встал сегодня утром, мне захотелось пойти к кому-нибудь, чтобы все это рассказать. Знаю, что это звучит по-детски и все такое, но я убедил себя, что это мне поможет. Но я никого не нашел. Ты их не знаешь, я думаю, моих коллег. Живопись – это не то, что сближает людей. Впрочем, я даже не смог бы это рассказать тому, кто знает меня лишь последние три года моей жизни. То, что я хочу рассказать, нехарактерно для меня, я имею в виду эти три года. А с тобой мы учились вместе в школе, знаем друг друга так, как знают дети.

Он посмотрел на холм за окном.

– Я бродил сегодня по городу и не знал, что с собой делать. Было такое ощущение, что если я не пойду куда-нибудь, если у меня не будет хоть маленькой цели, то я вообще не смогу вернуться домой. Может быть, случайно забрел в твой район, не знаю. Но мне вспомнился наш разговор в седьмом классе, когда Ролленби всех спрашивал, сколько они стоят.

– Я хотел тогда его побить, – тихо сказал Раутон.

– Да, и ты сказал, что Федеральный банк еще не напечатал такого количества долларов. Я хорошо помню.

– Думаю, да. Видишь ли, я художник. Может быть, ты не знаешь, что это значит. Поэт, художник, вообще человек искусства не воспринимается у нас серьезно. Серьезный человек – это тот, кто работает в банке, продает автомобили или является агентом какой-нибудь фирмы; в общем, как говорится, что-то делает. А художник ничего не делает. Сидит дома и бездельничает. Непонятно, что это за тип. Правда?

Репортер ничего не сказал.

– Картины рассматривают чаще всего влюбленные парочки, потому что в музее и тепло, и такие есть там плюшевые диванчики, и пусто. А покупают живопись снобы. Я лично предпочитаю таких, которых ничто не интересует. Посредственность, которая считает себя выше всех, это хуже, чем глупость. «Хорошая картинка» говорят так же, как «хорошая котлетка». Сидит такой тип шесть часов в конторе, а потом отдыхает в кругу семьи. А ты такой человек, что, когда тебе приснится какая-то картина, не находишь покоя ни днем ни ночью. Десять и сто раз начинаю, бросаю все к чертям и снова принимаюсь. Иногда удается наконец выразить в красках часть тех мыслей, которые бродили в голове и не давали ни есть, ни спать. Тогда приходит такой господин в набитом ватой пиджаке и говорит: «Хорошая картинка».

Трайсен содрогнулся и сел прямее.

– Я тебе это рассказал, чтобы, как в романах, набросать фон. Два месяца назад я получил премию. Понимаешь, я рисую не лучше и не хуже, чем раньше, но после этого я стал «бывать в салонах». Наверняка с удовольствием меня бы и не пускали, но премия – это обязывает, понимаешь? Я был у судьи Тернера, у Тимминза, который на покойниках уже второй небоскреб строит, даже у сенатора Граапа. Вот там это и случилось. Такой обычный прием: ужасные комнаты, украшенные золоченым гипсом, масса молодых идиотов во фраках, вечерние туалеты и холодные закуски. Вот я сидел и спокойно жрал эти закуски. Нет, не ел, именно жрал. Налопался до отвала. Надо отдать справедливость, еда была прекрасная. От нашего брата, награжденного, что все ожидают чего-то особенного, чтобы он что-то сделал или сказал, о чем можно будет потом всю неделю говорить, а потому, спровоцированный этим, и жрал. Пил с Гурвицким, это поэт, может, знаешь его?

– Знаю, выглядит как горбун, но не такой интеллигентный.

– Да. Мы сидели, это была такая охотничья комната, зеленая с бронзовым, единственная, в которой не делалось дурно, если взглянуть на обои. Вошел какой-то очень толстый мужчина с усиками как зубная щеточка и привел девушку. Трудно, но я должен тебе ее как-то описать, потому что это важно. Она была прекрасна. Но это ничего не значит. Прекрасным может быть человек, или дерево, или облако. Она была прекрасна как облако. Как золотое облако. Это ощущение шло за нею и перед нею. Не запоминался ни цвет ее глаз, ни контур лица, как если бы тебе вдруг остановили дыхание: острая, жгучая боль. Человек попросту не может это перенести – так сильно переживает. А когда она смотрела на меня, мне казалось, что нас двое, словно мы совершенно одни. Потом я танцевал с нею. Я боялся что-нибудь сказать, это страшно разделяет людей. Когда молчишь с кем-нибудь совсем чужим, то иногда может восприниматься так, словно ты с ним прожил целые годы. Мы вышли на террасу. Снова танцевали, кто-то что-то говорил, но я не помню что. Потом мы снова были на террасе. Ночь была как из черных цветов. Я боялся посмотреть на ее лицо. Она была слишком близко. «Вы так хорошо молчите», – сказала она. Потом мы снова танцевали. Ее лицо было словно песнопения в церкви, с органом. Это человека и возвышает, и ломает, и бросает куда-то. Да, прекрасная. При этом… – Он заколебался.

– Говори, – сказал Раутон.

– При этом она вовсе не была красивой. Трудно понять, да? Но это так. Впрочем, может быть, кто-то и сказал бы, что она хорошенькая, из тех, кто говорит в таких случаях «хорошая картинка». А я хотел все время смотреть на нее. Только смотреть. Понимаешь, мне это можно, как бы профессионально, потому что я художник. Художник, черт побери! Потом ее куда-то увели, а я пошел домой. Я пробовал рисовать, но это все не то. Придешь – сам увидишь. Все плохо. И с того времени… – Он замолчал.

– Говори, – сказал Раутон.

– Я уже не могу рисовать. Не получается.

– Кто она?

– Дочь Гиннса.

– Этого короля жевательной резинки?

– Да.

– Ага. – И добавил через минуту: – У тебя была в последнее время какая-нибудь женщина?

– Что? Нет. То есть уже давно была одна модель. Я даже собирался на ней жениться. Но это что-то другое. Все из-за того, что я художник.

– А ее, ты видел ее потом?

– Да. Я снова получил приглашение – наверное, в последний раз, потому что все уже на меня насмотрелись досыта. Так что смогу вернуться к обычной жизни. Значит, я пошел к Хайду. Это юрист, который работает у Гиннса. Но я уже был осторожен. Сначала не хотел идти. Даже не стал одеваться. И лишь в десятом часу полетел сломя голову. Я не хотел, даю тебе слово.

– Понимаю, – сказал Раутон.

– Я подумал так: когда войду, сразу пойду к ней. Такой лакомый кусочек! Или нет, буду внимательно за ней наблюдать. Стану расспрашивать. Наверняка окажется, что это глупая гусыня. Уж я хорошенько присмотрюсь. И на солнце есть пятна. Все удастся сделать. В общем, я пошел и снова хотел приняться за закуски, чтобы было чем заняться. Только я не смог есть. Горло было словно зашнурованное. Я хотел уйти, но тут вошла она.

Ее окружили какие-то типы, но я решительно взялся за дело и мы снова танцевали. Кажется, я кого-то обидел, так мне потом говорили. Я говорил с ней. Она не отвечала. Потом мы вышли. Там не было террасы, но эта каналья, этот юрист сделал такую «гавайскую рощу» из пальм в зеленых бочках. Там были расставлены кресла: вот, милуйтесь. Мы пошли туда. Я не знаю, как это тебе объяснить… подожди. Там висит ужасная мазня на стенах. Но когда она проходила, все исчезало. Наконец я сказал ей: «Вы так чудесно молчите». Она не улыбнулась; знаешь, и за то, что она не улыбнулась, я ей был так благодарен. Потом мы говорили об Эль Греко. Вдруг я так сказал: «Извините, но какое нам с вами дело до Эль Греко? Я скажу просто, иначе не умею: я мог бы попросить у вас разрешение сделать портрет, а вы бы согласились. Но я не хочу. Не хочу писать портрет. Я увидел вас в пятницу, четыре недели назад. С той поры я уже не могу рисовать».

– Ты ей так сказал? – чуть ли не с угрозой спросил Раутон.

– Я сказал, что будто проснулся. Все, что я делал раньше, кажется мне таким смешным. Что все вокруг стало такое цветное и какое-то… болезненное, но в этом настоящее счастье, потому что его нет в покое. Когда я это говорил, она сидела неподвижно, но словно бабочка, готовая в любую минуту исчезнуть. Может быть, потому, что я очень боялся, что она вдруг уйдет и я уже не смогу ничего сделать, я высказал все, что думаю. Что это не выразить словами. И что это кажется мне более ранним, чем самые ранние детские образы. Словно это было еще до того, как я в первый раз увидел лицо матери. Когда я говорил, ее лицо было неподвижно и становилось все бледнее. Казалось, что в ней гаснет свет. Она вдруг схватила меня за руку и сказала: «Чего вы хотите от меня? Чего вы хотите?» Я не знал, чего я хочу. Мы смотрели друг на друга, и она становилась все прекраснее. Потом она вроде успокоилась. Встала, и я пошел за нею. Мы вышли на какую-то лестницу, там горели два больших оранжевых шара. Она встала под одним и спросила меня: «Что мне делать?» Я молчал. Потом мы шли по какому-то длинному коридору, где не было людей. В самом конце была маленькая ниша со ступеньками. Мы сели на них. «Я хотела бы вам как-нибудь помочь, – сказала она, а потом шепотом: – Вы хотите меня поцеловать?» Я сказал, что не хочу ее поцеловать. «Когда ты смотришь на меня, – сказал я, – во мне словно что-то умирает». – «Расскажите о себе», – шепнула она. Я не знал, с чего начать. «Раньше я любил темную бронзу и очень легкую лазурь. Любил ходить на пленэр, когда краски перед восходом сливаются и меняются, как люди во сне. И у меня дома есть три полотна, которые я еще никому не показывал, потому что мне казалось, что они могут сказать обо мне больше, чем я бы хотел. Если позволишь, я отдам их тебе, чтобы у тебя было что-то мое». – «Но вы, – сказала она, – но вы?» Я не знал, что ответить. Человеку иногда тяжело, у него появляются странные мысли, непохожие на то, чем он живет. Тогда ему хочется кому-нибудь об этом рассказать. Но он боится, что этот кто-то окажется не таким, каким должен быть. Мне кажется, что я такой.

Она отвернулась. Плечи ее задрожали. «Вы плачете? – сказал я. – Я огорчил вас, вы в самом деле плачете?» – «Но почему, – сказала она, – за что? Ведь вы меня совсем не знаете… И что нас объединяет?» – «Да, это правда, я вас не знаю… никого не знаю. И нас ничто не объединяет… кроме моей любви». Тогда она рассказала мне о себе все.

Трайсен продолжал смотреть в окно на голый холм, окруженный стенами домов.

– Говори, – сказал Раутон.

– Это такая смешная история, как в сказке. Но в нашей, американской. Ее отец хочет, чтобы она вышла замуж за Коллума. Это один тип, у которого семизначный счет. Это необходимо для сохранения их состояния, потому что некий Адамс, который производит имбирную жевательную резинку, в последнее время захватил рынок. Потому отец и пожелал ее выдать за Коллума. А она дала ему слово. И свадьба уже должна была состояться, но жених во время охоты упал с коня и сломал ногу. Теперь он лежит на вытяжке, а когда встанет – через какие-то семь-восемь недель, – они должны вступить в брак.

– А она? – спросил Раутон.

– Все это она рассказала мне там, на этих ступеньках. Думаю, что запомню их до конца жизни. Имитация мрамора, а поверх нее красная дорожка. Она? Она не хочет, но когда умирала мать, взяла с нее слово, что она будет делать то, что посчитает нужным отец. А кроме того, ей восемнадцать лет: еще три года до совершеннолетия, она не могла бы вступить в брак без разрешения отца. Впрочем, за ней присматривают два детектива – понимаешь, ведь это дочь миллионера.

– Чтобы не убежала?

– Да уже через неделю я сидел бы в каталажке, потому что у ее отца хорошие отношения с нашей административной властью.

– Это все? – Раутон потушил сигарету.

– Да.

Репортер встал и прошелся по комнате. Вдруг остановился перед художником.

– Два вопроса, на которые ты должен честно ответить. Я думаю, ответишь, иначе бы ты ко мне не пришел. Во-первых: сколько денег у тебя осталось от твоей премии?

– Было двадцать пять тысяч, но я немножко промотал. Есть тысяч девятнадцать, может, немного больше…

– Это все, что у тебя есть, да?

– Кроме полотен.

– Не хочу тебя обижать, но это у нас не капитал. И во-вторых: она тебя любит?

– Я не знаю; она, наверное, тоже не знает. Во всяком случае, если бы… если бы…

– Не люблю условное наклонение, – решительно сказал репортер. Он по-прежнему расхаживал по комнате, но шаги его менялись: то замирали, то становились более широкими и легкими. Он немного сгорбился, втянул голову. – В данный момент я вижу только две возможности, – сказал он, вдруг снова остановившись перед художником. – Или немедленно пустить по миру старого Гиннса, и тогда ты станешь неплохой партией, как говорится, или сделать из тебя миллионера. Первая возможность представляется мне очень трудной.

– Зато вторая очень простая, – сказал художник. Он опустил голову. Рассказывая, заново все переживал, и сейчас напряжение его несколько ослабло.

– Ты пришел ко мне за советом, а не хныкать. Ты мужчина или кто?

Раутон продолжил хождение по комнате.

– Я немного знаю Гиннса со времен моей репортерской деятельности: при том, как обстоят дела сейчас, тебе не стоит и пытаться.

Он подошел к столику, начал быстро перебирать бумаги, листки так и мелькали в его руках. Вернулся к художнику.

– Что за проклятая страна, – сказал он. – У этого Коллума действительно семь нулей на счете. Его папаша сейчас построил новый завод по производству тяжелых бомбардировщиков, так как получил государственный заказ, хоть война уже закончилась. Похоже, он приложил руки и к атомной бомбе и в сорок третьем году облегчил бюджет на восемьдесят миллионов золотого запаса в связи с поставками урана. Подмазал это дело где следует, и контрольная комиссия сената ничего не заметила.

– Откуда ты все это знаешь?

– У меня есть специальная картотека наших, с позволения, великих людей. Чтобы жить веселее, надо быть крупным вором. Обычный жулик идет в каталажку, а если укокошит шестерых человек, то и поджарится на электрическом стуле. Но если стащишь миллиардик или пошлешь сто тысяч парней на смерть в Индонезию, то будешь лучшим и великим – одним словом, по крайней мере сенатором.

– Хо-хо, кажется, ты коммунист?

– Не знаю, но ты будешь миллионером.

– Прекрати.

– Я говорю серьезно. Сыграем в большую игру. Мне нечего терять, потому что меня выставили с работы. Но тебе – есть чего. Ты согласен отдать мне все деньги в неограниченное распоряжение?

– Даже так? – медленно сказал Трайсен. – Слушай, Раутон, ты отдаешь себе отчет в том, что собираешься делать?

– Я все рассчитал и дальше буду рассчитывать. У нас иначе нельзя.

– Ты ведь писал стихи и никому не хотел их показывать, так? В восьмом классе?

– Писал, ну и что?

– Ничего. Я отдам тебе деньги.

II. Раутон действует

В понедельник, на следующий день после разговора, в шести местных газетах появилось объявление следующего содержания:


«ЛЮДЕЙ, способных на все, ищет новая, в будущем гигантская фирма. Зарплата небольшая, зато гарантируется доля от прибыли. В первую очередь нужны непризнанные писатели, ораторы, ловкачи и бывшие солдаты бронетанковых войск, воевавшие на фронте».


В редакциях был адрес подателя объявления, и потому уже через час после выхода газет к Раутону явился невысокий человек с голубыми, немного косящими глазами, пиджак которого растягивал на плечах плохо вшитый карман для револьвера.

– Привет, ищейка! Что, хочешь поживиться моим хлебом? – спросил репортер.

Он сидел за столиком, который выехал в центр комнаты. Вдоль стен громоздились черные ящики с карточками, а над головой Раутона висел громадного размера плакат с надписью: «ТРЕСТ ТВОИХ ГРЕЗ».

Здесь было много папок с бумагой, две пишущие машинки на двух столиках и телефон.

– Что ты делаешь, Раутон? – спросил несколько удивленный детектив, рассматривая огромную надпись за спиной репортера. – Мне пока и полицейских хлебов хватает, а вот что за объявление ты дал, сынок? Собираешься заняться нелегальным делом?

– Думаешь, что я организую шайку гангстеров? Ничего подобного, парень. Иди в бар и выпей рюмку за мое здоровье.

– Где ты взял на это денег? Ведь тебя уволили? – спросил агент.

– Бабка мне прислала загробной почтой. Прощай, благородный сыщик, у меня заказан разговор с Белым домом. Трумэн меня ждет.

– Вечно ты вывернешься, – не без восхищения сказал агент и ретировался.

В десять часов пришел Трайсен с нанятыми стенотипистками. Через минуту появился столяр, лакировальщик и трое рабочих. За пятнадцать минут часть комнаты была выделена под «секретариат», где был установлен второй телефон. Стенотипистке был дан для переписывания второй том «Графа Монте-Кристо», поскольку «бездействие деморализует работников», как выразился репортер. Художник уселся сбоку за маленьким столиком, а Раутон, ожидая искателей приключений, клюнувших на объявление, решил немного подкрепиться. Когда раздался звонок, он спрятал хлеб с колбасой в ящик стола.

У первого посетителя, Тима Киттли, не было левой ладони, которую он потерял под Фалезом стрелком-танкистом. Мундир у него светился на коленях и локтях. Он учился в драматической школе, но увечье сделало его актерскую карьеру невозможной. Остался только голос, чудесный, гибкий и мощный.

– Вы будете работать в бюро. Левую руку будете прятать в кармане, пока не сделаете протез. Мне лично стыдно за тех, кого шокирует ваше увечье. Если бы вы не оставили свою руку под Фалезом, сейчас в Белом доме, может быть, сидели бы веснушчатые арийцы. Но ничего не поделаешь, клиент – наш бог. Впрочем, это только до времени. Вот вам десять долларов аванса и проспекты. Там все написано. Пока.

Он всунул Киттли в карман пачку бумаг и банкноту.

– Прошу следующего.

Вошел юноша с длинными волосами, печальный и растрепанный телом и – как казалось – душой. Говорил плохо (немного брызгал слюной), зато, как утверждал, писал прекрасно.

– Это мы посмотрим, – сказал репортер. – Подойдите вот к этой полке и возьмите две книги с краю. Что это? «Ромео и Джульетта» Шекспира? А вторая? «Пиквикский клуб»? Вот вам задание: написать по сто стихов в стиле и духе Шекспира и Диккенса без всяких украшательств. Должны быть такие, будто эти оба из гроба встали, понятно? Даю вам на это пятнадцать минут.

– Мало.

– Пятнадцать минут и десять долларов аванса, если я буду доволен.

Юноша достал ручку. Тем временем Первая Секретарша позвонила шефу по телефону (для чего ей пришлось соединиться с местной телефонной станцией, хотя могла сделать это гораздо проще, через фанерную перегородку) и уведомила, что прибыли еще три человека.

– Пусть первый войдет, – решил репортер.

Волосы у визитера немного взъерошены, глаза светились как фары полицейского автомобиля. Он курил огромную инсектицидную сигару и задумчиво поглаживал телефонный аппарат. Следующий гражданин хотел всего лишь посмотреть на странного человека, который дал объявление. Он подозревал, что это жульничество, и грозил донести в полицию. Он был выпровожен без оскорблений и ругани. После него показался человек, который застрял в узких дверях, сделанных в перегородке. Под сюртуком у него была трикотажная рубашка в полоску, как у старых моряков в плохих фильмах.

– Занимали второе место в чемпионате по боксу в тяжелом весе? – спросил Раутон, с интересом рассматривая комковатый, словно раздавленный, нос и припухшие веки старого боксера. Пиджак обтягивал его, как надутый парус. – Очень хорошо. Умственный vacuum, но здесь… – Раутон через стол дотянулся до жилистых бицепсов. – Чемпион, мы сегодня же подпишем с вами договор. Как вас звать?

– Бриз. Джим Бриз. Я был тренером Демпси.

– Хо-хо, а Линкольна вы помните? Превосходно. Вот вам пять долларов.

– А что я должен делать?

– Пока вы будете украшать помещение, а при случае выводить кого-нибудь на свежий воздух.

Поэт, который тем временем закончил сочинять тексты, получил деньги и был принят на работу. Снова появился коренастый человек, который хотел обругать шефа новой фирмы, обещающего плохую зарплату будущим работникам. Раутон воспользовался присутствием Бриза, который слегка напряг мускулы и выпятил грудь. Этого хватило.

Вошел сгорбленный худой мужчина с перекошенными очками на посинелом носу. Заросшие щеки покрывали коричневые пятна. Он внимательно осмотрел комнату с сонным и недовольным выражением лица.

– Без меня у вас ничего не получится, – сказал он.

– Наверняка, – согласился репортер.

– Вы знаете фирму «Гроггль, Гроггль, Гроггль и Гроггль»? Я ее мозг – точнее, был им.

– Юристы с Пятой авеню? Которым же Грогглем вы являетесь, и что привело вас в наши скромные хоромы?

– Моя фамилия Фриткин. Я сказал, что был мозгом фирмы, а не ее карманом. Вы думаете, что эти Гроггли действительно хорошие юристы? Они понятия не имеют о профессии; хороший юрист – это я.

– Доказательства, – сказал Раутон и положил часы на столик. – У вас три минуты на exposé[148].

– Слишком много, – сказал пришедший. Он сел на стул, почесал бороду и посмотрел на потолок. – Вы знаете аферу Кормика, когда его сына взяли в морскую пехоту? Это я придумал трюк с Силами обороны государства, чтобы спасти его от фронта. Старику это обошлось в восемьдесят тысяч. Потом был фермер Раш, который приехал в Нью-Йорк, чтобы победить коррупцию? Он потратил шесть тысяч долларов на платные объявления, в которых описывал махинации при строительстве дамбы в Теннеси, и составил два списка членов конгресса, которые брали взятки. Нашими доверителями тогда были Морган, корпорация «Дженерал электрик» и куча других лиц. Это стоило им миллион, а я устроил так, что Раш сидит до сих пор.

– Как вы это сделали?

– На каждое средство можно найти другое средство. Профессор Фицджеральд построил себе домик на гонорар, который получил, а фермер сидит в его санатории. Разве он не был сумасшедшим? Утверждал, что можно быть членом конгресса и преступником одновременно. Потом была история Гиннса, этого резинщика…

– Достаточно, вы приняты. А почему вы пришли по объявлению, а? Воспылали ко мне любовью на расстоянии?

– Они наняли новый «мозг», – просто ответил человечек, – и я остался без работы. Я мог бы заработать полмиллиона и больше вымогательством, но я люблю спокойствие. Шантажисты обычно плохо кончают. К тому же мама мне наказывала, чтобы я всегда был вежливым.

– Мама вам наказывала? – сказал репортер, явно получая удовольствие от созерцания сонного выражения на лице собеседника. – Значит, дорогой мой, вы знаете все щели между статьями нашего кодекса и криминалом, так? Все выкрутасы, фокусы, извилистые тропки? Умеете придумать приличную историю, которая принесет чудовищный доход, но никто не пойдет в каталажку?

– Я делал это всю свою жизнь, – просто сказал бывший юридический советник миллионеров. – Сколько вы положите мне ежемесячно?

– Ни цента, потомок Цицерона. Вы сами заработаете: ведь вы являетесь компаньоном и пайщиком ТРЕСТА ТВОИХ ГРЕЗ как в хорошем, так и в плохом, за пять процентов брутто.

– Только не в плохом и нетто, – поправил Фриткин.

– Шесть процентов брутто, – с выражением сказал Раутон. – Это и так будут миллионы, а сейчас сгинь и пропади, чистый призрак. Вот аванс. За каждое улучшение поднимаем участие на четверть процента.

– Из вас будет толк, – сказал Фриткин и вышел, волоча ноги.

Следующий посетитель выглядел как реклама подтяжек Милтера до внедрения изобретений ортопедов. Лицо его лоснилось как недоваренная ветчина, а шея и щеки при каждом движении складывались в морщины и морщинки, а где даже складочке не хватало места, там возникал брелочек. Руки у него были розовые, как попка новорожденного, а костюм состоял из множества поперечных складок, в которых разместились запасы телесного жира.

– Конкурс толстяков был в этом доме, но месяц назад. А может быть, вы лауреат? – спросил репортер.

– Не издевайтесь, – сказал толстяк и переступил с ноги на ногу, что вызвало такой эффект, будто бы по нему прошли волны. – Вы слышали о Дугласе Хертли? Это именно я.

– Что вы умеете?

– Рекламировать, – сопя, выдохнул толстяк, садясь на стул, словно цеппелин на башню ангара. – Я рекламировал уже все, что было создано на нашей земле, от зубочистки и бомбардировщика до отпечатков рук духов с того света. Прекрасные отпечатки в чистейшем парафине с пчелиным воском. Я сочиняю объявления ритмической и обычной прозой, белыми и рифмованными стихами, по желанию могу в виде сонетов. Сначала я интригую и привлекаю внимание, потом искушаю, удивляю, чарую, беспокою и, наконец, открываю горизонты, изумляю, опьяняю, ввожу в восторг и заставляю покупать или продавать.

– А что является решающим фактором рекламы?

– Первым делом надо принудить к ее прочтению. Публика страшно ленива. Ей не хочется читать рекламу. Но мои объявления напоминают все, что угодно, кроме рекламы.

– Здесь программа нашей деятельности. Через час вы принесете мне свои умственные выжимки по нашей теме.

– Нет проблем, но необходим аванс.

– Вот вам десять долларов, а теперь можете сбросить балласт.

Толстяк поплыл, как веселый кит, а репортер обратился к Трайсену:

– Вот наш урожай: мы собрали настоящий мозговой трест. Завтра начинаем действовать на полных оборотах.

– И как это, собственно, будет выглядеть?

– Ты что, не знаешь? Я ведь давал тебе свой трактат, который сочинил вчера вечером.

– Не хотелось мне читать. Лучше расскажи.

– Несчастье нашей богатой страны, – начал Раутон, присаживаясь на столик, – заключается в том, что большими деньгами в ней обладают люди бесчестные, или хитрые, или счастливчики, а чаще всего бесчестные и хитрые счастливчики. Кроме того, они обычно идиоты. Если кто-то долго собирает почтовые марки или пудреницы фараонов, он не вреден. Хуже, когда люди начинают собирать доллары, причем собирают их намного больше, чем способны потратить в течение жизни вместе со всей своей семьей. Ты слышал что-нибудь о прибавочной стоимости?

– Прошу тебя, только не начинай лекции по социологии.

– Это прикладная экономика. Наши миллионеры в принципе неплохие люди, которые для своих очень, ну очень больших денег создали свою этику, религию, обычаи – одним словом, церемониал священнодействия с капиталом, – но им приходилось спешить, потому что не один из них лет двадцать назад пас на себе вшей. То, что эти бедолаги вытворяют и что так интересует публику, свидетельствует о полном отсутствии воображения. Вчера, например, Томас Треверхорн, когда ему стало очень жарко, заказал десять тонн искусственного льда, который измололи в порошок и высыпали на его площадки для гольфа. С двенадцати до четырех, прежде чем все это растаяло, он с женой и знакомыми ездил на лыжах, хотя было сто десять градусов по Фаренгейту. Стоила эта глупость шесть с половиной тысяч долларов.

– Ты говоришь как агитатор на митинге.

– Нет, почему? Я прочитал об этом на первой странице «Санди уикли», а это вполне консервативный орган.

– Но тон, тон. Ладно, говори дальше, только покороче.

– Я немного знаю Гиннса со времен работы репортером, поэтому не советую тебе даже пытаться с ним познакомиться. У этих людей все перевернулось в головах. Из-за этого у нас два вида власти: правительственная и финансовая.

– Какое отношение это имеет к нам?

– Самое непосредственное. Гиннс и является такой финансовой властью. В прошлом году он был в Европе, где нанес визит нескольким коронованным особам. Это не проходит безнаказанно. Если ты будешь добиваться девушки, старик обратит на тебя особое внимание, и вся свора его людей будет идти за тобой по пятам. Это расстроит и мои планы. Пока у нас не будет первых десяти миллионов на счете, нас легко свалить.

– Первых десяти? Ну-ну, говори дальше.

– Это неправда, что богатство у нас можно сделать честным трудом. Честным трудом можно заработать на серийный радиоприемник, автомобиль и жену. Нужно на все закрыть глаза и заглушить мораль, вот тогда можно расправить крылья. Но мы должны, то есть ты должен, получить деньги за восемь недель.

– За семь с половиной.

– Нет, за восемь. Я ежедневно утром получаю информацию из больницы, у меня там есть свой человек. Если будет нужно, он подкрутит тому типу ножку, и тот полежит еще немножко.

– Ты не можешь говорить это всерьез.

– Нет так нет. Старику действительно нужны деньги и…

– Так какие у тебя планы? Скажи в двух фразах, без политики.

– И ты, Брут, называешь это политикой. Где же коллективное сознание пролетариата? – с явным сожалением сказал репортер. – Брат, посвящаю тебя в тайны первого уровня миллионерского состояния: я учредил «Трест твоих грез».

Раутон погасил сигару и добавил с отвращением:

– Все было бы хорошо, если бы не эти сигары, которые я вынужден курить в рабочие часы фирмы в представительских целях. Они вызывают у меня астму.

– Так что с этим трестом?

– А, трест? – сейчас.

Он позвонил секретарше и велел принести послеобеденные газеты. Через минуту перед ними появились: «Чикаго ньюс», «Ивнинг стар» и «Нью-Йорк геральд».

– Читай и учись, – сказал репортер, раскладывая еще влажные листы на столе.

На первой странице «Чикаго ньюс» красовалось объявление:

«ТРЕСТ ТВОИХ ГРЕЗ

10 000 человек исполнят твою самую интимную мечту.

ХОЧЕШЬ реализовать то, что представляется тебе совершенно невозможным?

ХОЧЕШЬ сблизиться с любимой женщиной?

ХОЧЕШЬ удовлетворить самый странный каприз?

ХОЧЕШЬ осуществить самую скрытую мысль?

ХОЧЕШЬ, чтобы кто-то думал о тебе и помогал тебе советом и действием днем и ночью всю твою жизнь?

Тогда приходи к нам!!!

ТРЕСТ ТВОИХ ГРЕЗ. 16-я авеню, 77/hd65».

А в «Нью-Йорк геральд» первую колонку занимал текст, напечатанный большими красными буквами, в зеленой окантовке:

«ЕСЛИ ТЫ НЕ ЗНАЕШЬ, ЧЕГО ХОЧЕШЬ, ТО МЫ ТЕБЕ ПОМОЖЕМ.

ЕСЛИ хочешь встретиться с кем-то НЕПОХОЖИМ на твое окружение;

ЕСЛИ не знаешь, как познакомиться с особой, которая тебе нравится;

ЕСЛИ у тебя не складываются отношения с кем-либо;

ЕСЛИ ты возносишься разумом над людьми, которые этого не замечают;

ЕСЛИ у тебя плохие соседи;

ЕСЛИ книга, которая тебе нравится, заканчивается не так, как ты хотел бы;

ЕСЛИ у тебя есть скрытые желания;

ЕСЛИ хочешь быть счастливым —

приходи к нам, напиши нам, позвони нам.

ТРЕСТ ТВОИХ ГРЕЗ».

– Это выйдет в семи газетах общим тиражом полтора миллиона. Рассчитываю, что это прочитают по крайней мере пять миллионов человек, – сказал репортер и закурил сигарету.

III. Красная картина

Рекламная кампания началась. Раутон подписывал один чек за другим, а деньги на счете Трайсена таяли, как снег в лучах июльского снега. Тем временем клиенты приходили редко, и заявок было немного – до тридцати в день. Штаб, состоящий из одиннадцати человек, играл в покер, занимался флиртом и гаданием по руке. Неутомимый репортер висел на трубке рядом с черными дисконабирателями телефонов, бросая слова в глубь электрических проводов как магические формулы.

Художник приходил почти ежедневно около одиннадцати утра, несмело смотрел на клиентов – женщин в возрасте, неохотно усаживающихся в кресла, тощих подростков с бегающими глазами, а иногда – тучных служащих из Сити.

– Центрифуга работает порожняком… нет сливок… – ворчал Раутон. –Впрочем, мы еще не идем «всей мощью вперед». Далеко нам до этого, парень.

Трайсен пробовал рисовать в мастерской. С утра до вечера делал эскизы, но чувствовал, что он совершенно пуст. По вечерам выходил из дому, с облегчением смешивался с толпой. Тогда какое-то время он мог не думать. Ноги сами непонятным образом вели его в сторону дома Гиннса. Он обходил большой желтый портал, поддерживаемый бочкообразными колоннами. В глубине темнел парк. Долго ходил там, но ни разу не встретил ее. Еще его интересовали бюллетени из больницы, при чтении которых он не знал, смеяться ему или плакать. Состояние пациента улучшалось. Через неделю с него должны были снять гипс.

Когда Трайсен сидел в мастерской и пытался рисовать, не обращая внимания на то, что сумерки гасили цвета и краски на палитре начинали сливаться в серую массу, неожиданно пришел Раутон. За две недели он похудел, но глаза под полуприкрытыми веками у него блестели еще сильнее. Трайсен оставил палитру, выжидательно глядя на друга. Репортер ходил большими шагами от окна к дверям, резко поворачивая.

– В основном я принимал во внимание два фактора, – сказал он, – публику и нас.

Он стиснул зубы.

– Сейчас появился третий, которого я опасался.

Он с минуту молчал. В мастерской сгущались сумерки, и контуры картин становились все темнее, словно на стене висели черные полотна.

– Денег почти нет. Вчера утром мне удалось вытянуть из Борстона двадцать тысяч наличными на краткий срок. Помогли объявления нашего Хертли и демонстрация поддельных благодарственных писем, которые написал наш поэт. Я взял деньги сразу же, и это было счастье, потому что сегодня утром Борстон позвонил мне. Хотя перед этим он обещал мне кредит, сейчас сказал, что, к сожалению, вынужден отказать, поскольку ему вскоре предстоит платить по обязательствам, а также напомнил, что мы не должны задерживать возврат занятых денег. Это было во-первых. Во-вторых, – он приостановился перед художником, – во-вторых, «Ивнинг стар» и «Нью-Йорк геральд» больше не принимают от нас ни одного объявления. Понимаешь?

– Нет.

– Кому-то очень нужно, чтобы у нас ничего не получилось. Публика инертна, и можно рассчитывать на результаты по крайней мере через месяц. Тогда я собирался запустить проект на полную мощность, сделать десяток филиалов во всех крупных городах, особенно на побережьях. Специальные пункты приема с отдельными кабинками, чтобы клиенты не встречались друг с другом. Это важно. Интерьеры, нечто среднее между частным кабинетом и приемной врача. Я хотел нанять сто психологов. У меня есть эскизы меблировки, заказанные у перворазрядных архитекторов. Образцы писем осчастливленных, бюро для обслуживания провинциалов, картотеки постоянных клиентов и так далее. Но сейчас нам нужна реклама, реклама и еще раз реклама. Если мы ее лишимся, рухнем в течение пяти дней.

Он опять помолчал с минуту, затем встал, широко расставив ноги, у окна и сказал:

– Я знаю, кто нам вредит.

– И кто же?

– Джефферсон и Крейзи.

– А это кто такие?

– Они ведут «Ответы дядюшки Фредди» и «Советы бабушки Паулины» во всех газетах Херста. Имеют долю в его концерне и зарабатывают за год несколько миллионов. Они испугались нас. Херст не принимает от нас ни одного объявления. Осталась только «Чикаго ньюс», потому что независимая, но они готовы ее купить – газету или редактора, – это будет им даже дешевле. Тогда у нас останется только провинциальная пресса. Это будет конец.

– Ты так думаешь?

– Это они так думают. У нас еще есть десять тысяч. Кредитный банк нам отказал, остался только Промышленный. Его ответ у меня в кармане. – Раутон чуть смущенно улыбнулся. – Я не решился сам открыть конверт. Включи свет.

Трайсен щелкнул выключателем. Разорвав толстую бумагу, репортер расправил листок бумаги.

– Не дадут, – сказал он и засунул письмо в карман. Поднял голову и увидел висевшую на противоположной стене картину.

Это был темно-красный парк. Угольно-рубиновые деревья уходили в глубину, становясь все мрачнее, неторопливо повторяя мотив во все более темной тональности. Слева пурпур листьев очертил верхушку неба, очень далекого и легкого. Завершала перспективу аллеи ярко-красная мгла.

Репортер некоторое время рассматривал картину, было отвернулся, но еще раз бросил взгляд на дерево, опускающее к земле красное крыло.

Это было как гаснущая мелодия.

– Когда ты это нарисовал?

– В ту ночь, когда познакомился с нею.

Раутон кивнул.

– Я должен идти, – сказал он, – а ты рисуй. Рисуй!

Том не отвечал. У двери, держа в ладони руку друга, попытался заглянуть ему в глаза.

– Раутон, спасибо тебе за все.

– Глупости. Еще сегодня, через час, я начинаю атаку на всех фронтах, – сказал репортер, и в его голосе была ожесточенность.

IV. Бой

С полуночи до шести утра двести уличных сорванцов и продавцов газет изукрасили весь город короткими слоганами, которые придумал Хертли. У дворников было много хлопот, потому что краска была несмываемая. Утром заказанные по телеграфу самолеты разбросали над Вашингтоном и Нью-Йорком полтора миллиона листовок. А в двенадцать Раутону пришла в голову великая идея. После обеда было изготовлено несколько сотен резиновых печатей, рекламирующих Трест Твоих Грез. Они были розданы газетчикам, которые обязались ставить эти печати на каждый номер продаваемой газеты. Получили за это по десять долларов. С этой же целью Раутон разослал своих людей в Чикаго, Буффало и Нью-Йорк. Вечером сто девушек, раздетых должным образом, пронесли по улицам транспаранты. За этот день в контору обратилось более ста сорока лиц. Почта принесла около трехсот писем. В стопке утекающей налички осталось еще четыре тысячи. Раутон потратил их на то, чтобы снять большое помещение на центральной улице, которое в тот же день было обставлено мебелью и начало действовать. Тем временем стали прибывать судебные иски газет за рекламные злоупотребления (дело с печатками) и о неправомерном размещении рекламы в недозволенных местах. В три часа, когда усталый и голодный репортер собирался пойти на обед, появился мистер Гроггль.

Услышав, кто его ожидает за тонкой стенкой, репортер поднял трубку и сделал вид, что заканчивает телефонный разговор:

– Я очень вам благодарен, – говорил он, – значит, вы переведете деньги на мой счет еще сегодня, да? Эти пятьдесят тысяч действительно были очень нужны, но сейчас у меня все в порядке. Еще раз благодарю вас. До свидания, ваш покорный слуга.

Наконец впустили мистера Гроггля. Это был седоватый мужчина с высоким лбом и мелким тиком: его узкий подбородок иногда вздрагивал. Выглядело это так, будто юрист еле удерживался от плача. Гроггль предложил четыреста тысяч долларов за сворачивание предприятия. Репортер слегка погладил телефон и отказался. Адвокат тихим голосом прибавил еще столько же. Затем предложил использование конторских помещений, нанятых работников и Раутона в качестве персонального шефа и руководителя рекламного отдела. Репортер не проявил к этому интереса. Гроггль признательно улыбнулся, поблагодарил за сигару и ушел. У двери потер ладонью лоб и вспомнил, что может предложить долевое участие в оборотах.

– И сколько предлагают уважаемые дядюшка Фредди и бабушка Паулина? – спросил Раутон.

– Пять процентов, – улыбнулся юрист.

Раутон тоже улыбнулся и сам широко раскрыл входную дверь.


На другой день вечером Том был дома и, как обычно, сидел в темной мастерской, глядя на бледные отсветы городских огней. Пришел Раутон. Том открыл ему дверь и заметил, что друг прихрамывает.

Вошли в мастерскую. Трайсен пришел в ужас.

– Что с тобой? У тебя лицо в крови. Что случилось?

– Глупости, дядюшка Фредди подослал ко мне пару людей. Дай мне немного воды и чистое полотенце, пожалуйста.

– Напали на тебя?

– Работает свободная конкуренция, – сказал репортер, смывая засохшую на бровях кровь. – К счастью, у меня был с собой кастет. Вчера у меня был Гроггль от имени Джефферсона. Хотели купить всю лавочку. Я не согласился и блефовал, что получил ссуду. Мы нежно простились. Я знал, что этим дело не кончится, но не думал, что продолжение последует так скоро. Они работают в четыре руки.

– Позвонить в полицию?

Раутон тихо рассмеялся:

– Дружище, ты с луны свалился? Полиция тоже покупается, только чуть подороже. Буду постоянно держать при себе Бриза, этого довольно. Лучше слушай о результатах рекламной кампании. Сегодня у нас было триста клиентов из города и восемьсот писем. Чистая прибыль больше двух тысяч.

– Завтра ему должны снять гипс, – сказал Том, а репортер, который прилеплял пластырь над бровью, зажмурил глаза.

– Я согласился ввязаться во всю эту историю, – сказал Том, – но хорошо ли мы делаем, Раутон? Я не могу связать все это с девушкой.

Репортер посмотрел на картину. Она была закрыта холстом.

– Пойми меня правильно, – продолжал художник. – Ты делаешь для меня все, даже больше, но такого рода сватовство… Сегодня к тебе подослали бандитов.

– Америка, Америка, – сказал Раутон. Он прилепил себе последний кусочек пластыря. – Завтра открываем новый филиал, третий. Есть шесть спецов, главным поставлю Хертли. Он справится. Он уже «старый». А ты не мешайся. Если будешь философствовать, перестану тебе говорить правду. Понимаешь?

– Тебе нужно было продолжать писать стихи, – сказал Трайсен со вздохом.

V

В тот день, когда разбили гипсовый сапог, в который была одета нога Коллума от бедра до щиколотки, Раутон положил в филиал Федерального банка двадцать семь тысяч долларов. А на следующий день открыл в Нью-Йорке бюро Треста.

Через четыре дня, когда Коллум-младший принимал сидячую ванну, репортер переслал в банк следующие шестьдесят пять тысяч, причем текущие расходы покрывала уже фирма. Через неделю Коллум должен был покинуть больницу, но главный врач (по наущению снаружи) обнаружил в его ноге незначительную атрофию мышц, поэтому прописал пациенту комплекс массажных процедур и электризацию. Когда ему проводили пятую процедуру, счет Раутона составлял сто восемьдесят восемь тысяч долларов. К девятой процедуре счет увеличился до трехсот тридцати одной тысячи долларов. Когда не очень молодой человек принимал последнюю электризацию, Раутон открыл еще два филиала, в Лос-Анджелесе и Чикаго. Счет в банке уменьшился на сорок тысяч. Это было вызвано расходами на услуги типографии и закупку бумаги. Трест начал издавать собственную газету с разделом коротких новостей, но большую часть ее полос занимали ответы клиентам, советы и указания, как можно воспользоваться услугами фирмы. Два частных сыскных бюро работали на репортера, контролируя каждый шаг старого Гиннса и его зятя. Наблюдали также и за дочерью миллионера, хотя Том и просил друга, чтобы этого не делали. Срок женитьбы еще не был официально назначен. Двадцать второго сентября Трайсен вечером пришел в центр, который размещался в старом жилище Раутона.

Репортер просматривал банковские бумаги.

– У нас около полумиллиона наличными, сто тысяч в бумагах, и столько же нам еще должны.

– Он был у нее сегодня.

– Слушай, Том, дружище, – медленно сказал репортер, отодвигая от себя бумаги. – У меня есть для тебя предложение. Если согласишься, уверяю тебя, ты станешь миллионером и победишь. Но выслушай меня молча, а потом скажешь свое решение. Хорошо?

– Согласен.

– Младший Коллум исчезнет. Потом он появится целый и невредимый, но у тебя уже будут миллионы.

– Гангстеры?

Репортер не шевельнулся.

– Это плохое слово, но это так.

– Я не могу согласиться.

– Ты говорил во время нашего первого разговора, что согласился бы на все.

– Наверное, ты неправильно меня понял. На все, если речь идет обо мне, но не о судьбе другого человека.

– Ничего бы с ним не случилось…

– Нет-нет. Ты должен меня понять. Ты ужасно добрый, кроме того, тебе это нравится, не тряси головой, ты любишь именно такой образ жизни. Но вспомни, что я говорил о ней. И ей – о себе. Может быть, я представил себя лучше, чем есть. Тем более я должен… Нет-нет… Не будем говорить об этом больше, хорошо?

– Ты рисуешь?

Трайсен не ответил. Репортер внимательно присмотрелся к нему. Лицо художника было, как всегда, напряжено и словно терялось среди высоких полок, заставленных папками и книгами. Взгляд у него был ясный, но какой-то стариковский.

– Ну хорошо. – Раутон посмотрел на часы. – Мне пора идти.

– Играем дальше?

– Буду поднимать ставки, – сказал репортер и улыбнулся.

VI. Бетси Гиннс

Девушка вошла в свою комнату, закрыла двери и включила голубой светильник на тумбочке. С минуту неподвижно стояла перед зеркалом, не глядя на него. Потом подошла к столику. Рука, протянутая к полке с книгами, упала.

– Извините.

Она резко повернулась, не говоря ни слова. В центре комнаты стоял худой невысокий человек в сером костюме. Руки у него были скрещены на груди.

– Что это значит?

– Вы умная девушка и не выгоните меня, – четко произнес он, – пока не услышите несколько слов. Вы знаете Тома Трайсена?

Она не дрогнула.

– Что с ним?

– Ничего. Вы не хотите присесть? Я расскажу все по порядку.

Она непринужденно села у резного секретера. Человек приблизился, придвинул стул и сел так, чтобы видеть ее лицо, залитое голубым светом.

– Моя фамилия Раутон. Я друг Тома. У него большой талант, и вы знаете об этом. Когда случилось с ним это… несчастье…

– Несчастье?

– Когда он в вас влюбился, – сухо сказал репортер, – и совсем растерялся при этом, я решил ему помочь. Но обычные способы тут не могли помочь. Нужно было придумать что-то невероятное, чтобы с Томом не случилось того, что часто случается с людьми слишком простыми и способными, но не думающими о долларах. Вы слышали о «Тресте твоих грез»?

Она кивнула.

– Это я его учредил. Сейчас на счете у нас восемьсот пятьдесят тысяч. Нам нужен месяц, чтобы сделать из этого три миллиона. Тогда у нас будет в Федеральном банке сумма, которая, как я полагаю, устроит вашего отца. Но поскольку ваше бракосочетание должно произойти, как говорят, раньше, я решил посоветоваться с вами. Если вы, конечно, захотите со мной разговаривать.

Девушка судорожно вздохнула. Огромными зелеными глазами она всматривалась в лицо репортера.

– Захочу… – сказала она. – Так это… вы все сделали, чтобы…

– Да, но давайте поговорим о деле. Когда свадьба?

– Как вы все это… Боже мой, у меня все в голове перемешалось. Как вы сюда попали?

– Это не сложно, я был репортером. Когда свадьба?

– Что теперь будет? – шепнула она, прижимая ладони к груди.

– Все будет хорошо. Когда свадьба?

– Через две недели.

– Вы… любите Трайсена или нет?

У нее дрогнули ресницы, но она не опустила глаз.

– Извините, но у нас нет времени на застенчивость. Я лишь выдвинул идею и приложил некоторые усилия, а у него на чаше весов жизнь. Так как?

– Он знает.

– Но я не знаю.

– Я люблю его, – сказала она, глядя прямо в сияющие глаза репортера.

– Благодарю вас. Свадьба не состоится в срок, правда?

– Как это?

– Вы заболеете… будете себя плохо чувствовать… правда?

– Как долго? – спросила она.

Он улыбнулся одними глазами, оценивая то, что она поняла игру. Ее глаза тоже прояснились. Ей нравился этот странный человек.

– По крайней мере полтора месяца; я сообщу вам, когда все будет готово.

– Мой отец… – сказала она, и сразу яркий румянец покрыл бледные щеки. – Вы знаете, что меня стерегут…

– Золотая клетка, знаю. Ничего, не беспокойтесь. Когда мне нужно будет переслать вам известие, я сделаю это, даже если отец упрячет вас в подземельях Федерального банка. Извините, – добавил он, увидев, что она побледнела. – Я не хотел вас обидеть.

Он долго смотрел на нее.

– Мне кажется, я понимаю, – пробормотал он. – Есть там такая картина…

– Картина?

– Он нарисовал ее в ту ночь, когда увидел вас. Нечто великое и печальное.

Он тряхнул головой.

– Вы ведь равнодушны к золоту, да? – медленно спросил он, словно думая о чем-то другом.

– Мы будем друзьями? – шепнула она.

– Думаю, да.

Он протянул руку.

– Извините…

– Что?

– Может быть, нужно… у меня… – Она показала рукой в сторону шкатулки, стоявшей на секретере.

– Что это?

– У меня здесь… – проговорила она, запыхавшись, открывая стальную крышку. Заблестели бриллианты и жемчуг на бархатных подушечках.

– Вы добрая девушка. Нет, не нужно.

– А… – начала она.

– Говорите смелее.

– У вас нет ничего от… него?

– А, письмо, – улыбнулся он. – Нет, Том не знал, что я буду здесь.

– Вы не сказали ему?..

– Том – это Том, вы же знаете.

– Но… я… я все-таки, несмотря ни на что, американка, – сказала она и покраснела до корней волос.

VII. Победа

Трайсен не застал Раутона дома, поэтому пошел в главное приемное бюро треста. За стеклянным турникетом перед ним согнулся в поклоне великолепный мужчина в белом врачебном халате, скроенном с большой фантазией.

– Господин директор с инспекцией?

– Нет, я к мистеру Раутону.

– Его сейчас нет, но скоро должен прийти. Господин директор изволит подождать?

Служащий проводил художника в узкую кабинку с алюминиевыми стенками, освещенную зеленой лампой. Здесь был столик, два телефона и кресло. Над эбонитовой табличкой находился большой микрофон.

Художник уселся и начал быстро и задумчиво чертить на столешнице какие-то невидимые контуры. Случайно нажал одну из кнопок. Включился динамик.

– Так чего вы желаете, уважаемая госпожа? – раздался носовой голос Хертли.

– Извините, господин доктор, меня интересуют «Унесенные ветром».

– Книга?

– Да, извините, да. Там такой печальный, такой ужасный конец. А если бы они поженились? А как вы думаете? Можно так сделать?

Послышались гудки, Хертли вызывал архив:

– Это комната В-8. Прошу прислать окончание к «Унесенным ветром».

– Какой формат, господин начальник? – пропищала как мышь девица из архива.

– Формат? Ага. Извините, за кого должна выйти замуж Скарлетт О'Хара?

– Ну как же, господин доктор? За этого… за Ретта Батлера.

– Окончание формата Ретт на Скарлетт, – пробурчал Хертли в трубку. И чуть громче добавил: – Прошу вас пройти с квитанцией к кассе. Там уже будет нужное окончание. А может быть, вы желаете взять абонемент? Двенадцать окончаний книг ежеквартально – три с половиной доллара.

– А детективы тоже?

– Все, что угодно.

– Ну, тогда выпишите…

Трайсен нажал кнопку, и голоса смолкли. Кто-то вошел в кабину. Повернулся: это был Киттли.

– Скажите, что это за история с окончаниями книг? – спросил несколько удивленный Том.

– А… этот отдел? Один из наиболее успешных. Понимаете, господин директор, предположим, кому-то не нравится окончание какого-то романа: он хотел бы, чтобы герои жили вместе, или кто-то в книге ему не понравился и он хотел бы его умертвить, и вот у нас есть уже пара тысяч готовых, отпечатанных окончаний, которые желают чаще всего, а если ничего готового нет, то мы исполняем заказ в течение пяти дней.

– То есть все желания?

– Нет, не все. Мы не переделываем Библию, хотя был вчера один желающий из Общества анти-Иеговы или как оно там называется.

– Ну-ну, и что он хотел изменить в Библии?

– Чтобы исключить из нее, скажем, все кровавые истории. Все эти убийства, кровосмешения, насилия, истребление хананеев, иевусеев и так далее. Мол, это тоже ведь были люди, так зачем же Господь Бог их так уничтожал?

– А вы что?

– Это не по моей части. Хертли его сплавил. Мы не хотим иметь неприятностей. Он сказал ему, что Ветхий Завет уже не такой важный, потому что Господь Бог сделал новое издание. А… господин директор… может быть… и у вас есть какое-нибудь желание? Так я сейчас…

– Того, что я желаю, трест сделать пока не может… – сказал Трайсен, немного развеселившись. – Ну, я пойду…

– Где он? – раздался за дверями голос Раутона.

– Появился! Наконец-то.

– Появился, – сказал репортер, – но пойдем из этой норы, тут ведь не развернуться.

В кабинете Раутон бросил на столик плащ, с которого стекала вода, и уселся на краю стола.

– Слушай, парень, со времени нашего последнего разговора наш счет вырос очень неплохо. У нас уже около двух миллионов. Но ты, я слышал, вытворяешь неслыханные вещи.

Художник беспокойно заерзал в кресле.

– Вчера, например, собрал несколько десятков мальчишек с улицы и купил им велосипеды. Это так?

Трайсен опустил голову.

– Вчера дал пять тысяч нашему швейцару.

– Он говорил, что… жена…

– Прекрасно. После свадьбы можешь делать с деньгами все, что захочешь, но пока, прошу тебя, воздержись от этого. Это не благотворительность, а глупость.

– У мальчишек не было…

– Мальчишки из бедных семей, и многим сейчас тяжко, а ты своими двумя миллионами не очень-то поможешь. Но если об этом узнает Гиннс, то не отдаст тебе дочь. Первое достоинство миллионеров – это скупость.

– Свадьба еще не состоялась, но…

– Свадьба состоится, но твоя.

Репортер спрыгнул со стола и подошел к Тому.

– Я был у Гиннса. Ты жених Бетси. Ну, что не радуешься?

– Ты говоришь… серьезно?

– Да.

– Он согласился?

– Ну что ты так вытаращил на меня глаза? Ты должен быть у них сегодня. У тебя хоть есть какой-нибудь приличный смокинг?

– Он согласился, правда?

– Согласился, – вздохнул Раутон. – А теперь иди, у меня встреча с двумя банкирами. Да, и еще вот что. С Гиннсом много не разговаривай. Не на нем женишься.

– Что это значит? Почему?

– Он не в восторге от тебя, понимаешь. Мне пришлось использовать… убедительные аргументы. Главное, что он согласился.

– Ты что-то скрываешь от меня.

– Да, скрываю. Но это дело мое и Гиннса. Ты и Бетси совершенно свободны.

– Боже мой, Раутон. Что ты ему мог сказать?

– Друг мой, думай о больших прекрасных картинах. А грехи пусть падут на меня, – сказал репортер и вытолкал Тома из кабинета.

VIII. У миллионеров

Обручальный торт был бело-розовым. Над гигантским кругом стеклянистой глазури возвышались фонтаны марципана, густо обсыпанные пурпурными фруктами. Изгибы зеленого желе сползали на кружево скатерти.

Стол изгибался подковой, окружая громадную орхидею, которая цвела в похожей на перевернутый колокол чаше. Справа от Тома сидела платиновая блондинка в серебряном, плотно облегающем платье. Она казалась нагой, на ней не было никаких драгоценностей, кроме тяжелого рубина, который дрожал меж ее полуобнаженных грудей. Слева от него была пожилая седая женщина с индейским профилем и бескровными губами. Молочные волосы, гладко зачесанные, охватывал круг черно-фиолетовых камней. Бетси сидела напротив и иногда смотрела ему в глаза. Тогда ему казалось, что в груди взрывается горячая звезда.

– Извините? – сказал он соседке справа.

– Я говорю, что быть представленным английскому двору – это очень важно. Иначе сложно будет войти в общество.

– Да, это должно быть любопытно, – согласился Том.

– Я наверняка буду в этом году в списке дебютанток. Фенси Петтигру потратила на это целый миллион, но у нее ничего не получится, пусть ей так хотелось быть представленной королю.

– Зачем? – спросил Том, и прекрасная соседка посмотрела на него с удивлением.

– Король… – наконец пробормотала она.

– Я предпочитаю шведского. Он прекрасно подает, а какой у него удар слева!

– Что вы имеете в виду?

– Теннис. Король Густав в семьдесят лет играл великолепно, несмотря на возраст.

– Вы играли с королем? – Голубые глаза собеседницы наполнялись уважением.

– Да, в Италии, когда делал его портрет.

– Вы сделали портрет короля? – спросило мелодичное эхо.

– Нет, не сделал, потому что мне там встретился один рыбак. У него были прекрасные губы. Как у Аримана. Я должен был его обязательно нарисовать, а король тем временем уехал.

Рядом с Бетси сидел граф, далекий предок которого был крестоносцем. Потомок рыцаря наверняка не смог бы даже приподнять железные доспехи. Он прислушивался к словам Тома и время от времени топил иронию в бокале вина.

– Это великая вещь, двор, – возобновила свою лекцию соседка Тома, – такая презентация. – Она тряхнула светлыми локонами, украсив вздох кусочком сладкого пирожного.

– Фенси Петтигру удалили из списка, – сказала сидевшая сбоку брюнетка с татуированными вишневыми губами. Веки ее расширенных атропином глаз слегка дрожали.

– Фенси? Я думаю. Она и английский король, это надо же! Когда ее дядя был в Букингемском дворце, там пропали три золотые ложки. Наверное, к крему приклеились.

Все взорвались смехом.

– Ее дядя делает крем для обуви, – пояснила Тому соседка.

– Хорошая шутка, – согласился Том, который поклялся Бетси, что будет кротким как ягненок.

– Это не шутка. Дело не в ложках, а в монограмме: GIR – George Imperator Rex[149]. Они в самом деле теряются. Каждый хотел бы иметь такую, правда?

– Зачем? – спросил Том и наколол на вилочку кусочек рыбки.

В эту минуту мистер Гиннс постучал по бокалу, привлекая внимание. Он поднял волосатые руки над серебром и кристаллами сервировки и начал иллюстрировать речь жестами. Он выглядел как пожилой мужчина с его же рекламы, который «сохранил зубы, потому что постоянно пользуется жевательной резинкой Гиннса».

Он говорил смутно. В конце заметил, что заработать миллион может каждый, но только мудрый человек способен его удержать. Затем был провозглашен тост, и подали черный кофе с ликером.

– Он ел рыбу ножом, я сама видела, – шепнула дама в огненном платье своему спутнику, юноше с подкрашенными губами, который был намного младше ее.

– Наверное, его отец торговал галстуками, – шепнул красавчик.

Том посмотрел в ту сторону, и ему захотелось сделать что-нибудь скверное, но он встретил ясный взор Бетси и улыбнулся ей глазами.

– Как вам здесь нравится? – спросила Тома седая женщина.

– Очень милое общество?

– Что?

– Очень милое общество.

– Не слышу, скажите громче.

– Очень милое общество! – отчаянно рявкнул Том и покраснел, потому что все посмотрели на него.

У пожилой женщины глаза были словно из серого камня. Она смотрела на Тома с явным интересом.

– Обычно у нас соединяются примерно одинаковые количества нулей – в супружествах.

– Вы имеете в виду деньги?

– И головы тоже.

У нее был мертвенный голос. Она склонилась к уху Тома и очень громко сказала:

– Жениться по расчету, да? Вы уже состоите в нашем клубе?

– В клубе? В каком?

– В Яхт-клубе, хотя туда не принимают никого, кто не живет на Пятой авеню. А нужно состоять.

– Зачем? У меня нет на это времени.

– Нужно состоять.

Она ехидно улыбнулась.

– Слышу, что вы часто задаете этот вопрос. Вас будут принимать за дурачка, к тому же плохо воспитанного, если вы не научитесь многим вещам.

– В самом деле? – учтиво удивился Том. Интересная была эта старушка с гладким лицом.

– Не относитесь к этому пренебрежительно. Если общество вас не примет и клубы закроются перед вами…

– Это было бы неплохо, – вырвалось у Тома, и он прикусил язык, беспокойно глядя, не услышала ли Бетси его слов.

Но та разговаривала со своим соседом. Он был огромный, лысый, с грубыми чертами лица, очень бледный и тяжелый. Глаза были скрыты за черными очками.

– Это Гоулд-старший, – шепнула женщина, впервые понизив голос. В нем было уважение.

– Кто это?

– Вы никогда не видели его фотографии?

– Я не читаю газет.

– Это Гоулд, – повторила она. – Шесть или семь контрольных советов. Сделал дочь маркизой, а сына сенатором. Об «Искушении» вы тоже не слышали? Это его яхта. На ее борту бывали и кайзер, и английский король, еще до той войны.

Она покачала головой.

– Что вы тут делаете, молодой человек?

– Не знаю, – признался Том. – Интересует меня здесь лишь один человек, но он стоит того…

– Человек? Вы говорите о Бетси Гиннс? У нас не называют девушек «человеком».

Она снова улыбнулась.

– У нас – это где? – спросил Том, спровоцированный ее тоном.

– Это значит – на Пятой авеню. В нашей касте. В нашей сфере. Как пожелаете.

– То есть там, где все решают деньги?

– Вы говорите так, словно сами находитесь снаружи. Это игра, и тот, кто садится за столик, должен принимать в ней участие, хочет он этого или нет. Это игра в салоны, в изысканность, в древних предков, в титулы, замки. А есть и такая игра, которую ведет Гоулд. Он управляет транспортом и сталью, то есть вооружениями. Или армией. Это значит – Америкой. Он и несколько ему подобных.

Том присмотрелся к пепельному лицу большого человека. На его висках темнели вздувшиеся вены.

– Интересное лицо, – признал он. – Он кажется больным.

– Он действительно болен. Болен страхом. У него похитили внука. Теперь он упрятал всю семью в Хилденскурте.

– Как это? Ведь вы говорите, что он правит?

– Правит и боится. Такая уж у нас власть.

– Зачем вы это мне говорите? Хотите меня заразить властью или страхом? К счастью, у меня не так много денег – в сравнении с вами.

– Но вы сюда попали. Правила вхождения в касту различны. Но если кому-то выпал шанс…

– Жизнь дается всего лишь раз. Я не буду делать ничего, если не сочту это нужным. У меня нет времени на ошибки.

– Вы так много рисуете?

– Нет. Другие люди так много нарисовали, создали, написали, что не хватит жизни, чтобы это познать. Если бы мистер Гоулд немножко почитал об ацтеках, которые пять тысяч лет назад развлекались с золотом, или о майя, о людях Индии, он увидел бы, насколько он мал.

– Что бы вы ему посоветовали?

– Если боится, пусть откажется от богатства, оставит ровно столько, чтобы хватило на достойную старость.

– Давно я не слышала таких слов. Сама так говорила, когда мне было шестнадцать лет.

– А потом вас затянуло, да?

– Да, – сказала она, глядя ему прямо в глаза. – Вы видите эту блондинку в огненном платье? В прошлом году она пыталась покончить самоубийством, потому что ее мужа не приняли в клуб.

– Почему?

– Он был католиком. Ей пришлось развестись.

– Не понимаю.

– Вы ничего не понимаете. Кларенс Чемминг построила во Флориде виллу из белого мрамора. Тогда кузина Моргана приказала разрушить фронтон своей виллы и заменить его по египетским образцам. Купила кучу фресок, которые стоили миллионы. На балу у Фэрфаксов выступали негры, изображавшие людоедов, а две недели спустя Уэстоны устроили фейерверк, который представлял войну Севера с Югом. Я наняла на лето тенора из «Метрополитена».

– Бедные вы люди, – серьезно сказал Том. – И так все время?

Она рассмеялась:

– Нет, вы не из золотой молодежи. Думаю, у вас все получится. Вы ведь сбежите отсюда, правда?

– Сразу же после свадьбы, – искренне пообещал Том.

– Сделайте это.

Все встали из-за стола. Из другого зала доносились звуки вальса.

– Ах да. Вы ведь не знаете, кто я, – сказала пожилая женщина, подавая ему холодную жесткую руку. – Моя фамилия – Адамс.

IX. Том и Бетси

– Надеюсь, я не наделал никаких глупостей?

– Это уже не имеет значения, – сказал Раутон, глядя в окно мастерской. – Сейчас будет не до того. Ты еще ничего не знаешь?

– Что случилось?

– С Гиннсом все кончено. Его банкротство – вопрос нескольких дней.

– Что ты говоришь?

– Это тебя расстроило?

– Сам не знаю. Бетси, наверное, будет тяжело…

– Поможешь ей.

– Может, ему помогут наши деньги?

– Это капля в море. Его свалили. Эта игра разыгрывалась на очень широком фронте. Речь шла и о новом кандидате в президенты, и о французских займах, и о многом другом. Он согласился на тебя, потому что Коллум пошел на попятную. Почуял, куда ветер дует.

Трайсен молчал, сбитый с толку.

– Так, значит, это не…

– Не «Трест твоих грез»? Может, немножко и мы помогли. Главное то, что ты ее любишь. А он все-таки ее отец.

– Останется совсем без гроша?

– Ну, может, что-нибудь наскребет.

– И что мне делать?

Раутон стал прохаживаться.

– Этот крах будет первым, но не последним. Это как в сообщающихся сосудах. С одной стороны имеешь грандиозное производство и гигантскую прибыль, а с другой – пустота. Такая разница давлений не может долго сохраняться естественным образом.

– Кризис?

– Боюсь, да. И нас тоже свалят, думаю. Поступления в последнее время немного уменьшились. У бастующих есть другие заботы, кроме удовлетворения желаний и грез.

– Мне жаль, если это коснется и тебя. Ты неплохо развлекся, правда?

– Действительно, я немного побезумствовал, как в лучшие времена.

– Ты в самом деле хочешь ликвидировать всю фирму?

– Деньги были твои, Том, и фирма твоя. Решай.

– Не хочу я никаких денег. Дашь мне какую-нибудь премию, чтобы хватило на пару лет. Тем более что у меня немного сдвинулось. Есть несколько заказов.

– Портреты?

– Нет, такие заказы я не беру. Я должен рисовать то, что хочу и умею.

– Советую тебе, ускорь свадьбу.

– Постараюсь. Но, но, Раутон, скажи мне, кто именно разорил Гиннса?

– Это было сделано идеально. Сначала у него отобрали армейские заказы, потом опустили цены на жевательную резинку ниже себестоимости и демпинговали так долго, что у него кончились кредиты и запасы сырья. Когда он упадет, они поднимут цены. И теперь у них будет монополия.

– Но кто, кто?

– Прежде всего Эльжбета Адамс.

– Адамс? Я знаю это имя: действительно, так назвалась та пожилая дама, о которой я тебе рассказывал.

– Это именно она.

– Что ты говоришь, Раутон?!

– А что ты хочешь? Похоже, это незлая и неглупая женщина, но она находится в системе и ее деньги сами определяют направление деятельности. Мой знакомый коммунист, тот молодой парень, что работает у нас в бюро, утверждает, что все богачи – плохие. Это неправда. Неправда также, что они могут делать все, что хотят. Да, они могут иногда потратить на каприз миллион долларов. Но если ты держишь деньги в руках, то и они тебя крепко держат.

– Это она? – медленно повторил Трайсен.

– Она вынуждена была это сделать. Старый Гоулд тоже приложил к этому руки.

Том вспомнил тяжелые, синеватые руки миллиардера.

– Так ты считаешь, что все нормально?

– Я считаю, что если начал играть, то должен закончить партию независимо от того, какие идут карты.

Раздался звонок. Раутон вышел и через минуту ввел в комнату Бетси. На щеках у нее был легкий румянец.

– Я пригласил ее без твоего разрешения, – сказал Раутон, – потому что ты, такой нерешительный, еще год бы собирался это сделать. Прошу вас, вот это – именно та картина, о которой мы говорили.

Живописная аллея пересекала красный парк и уходила в цветные сумерки. В киноварно-рубиновой глубине таилась тьма. Но там, где встречались линии перспективы, на самом дне красного горизонта, сквозь марево алой листвы пробивался голубой блеск небес.


Перевод Борисова В.И.

История о высоком напряжении

Путешествие в неизвестное

Инженер Осецкий сразу был так захвачен неслыханными перспективами, которые перед ним открылись, что, вопреки обычной профессиональной добросовестности, даже не осмотрел как следует автомобиль, который ему выделили в дорогу.

«И постройте там электростанцию», – еще звучали у него в ушах последние слова старосты, а может, это был представитель Энергетического объединения? Но ведь это здорово – просто поехать и построить на месте электростанцию. Но он был так ошарашен неожиданным выпадением из колеи будничных житейских привычек, что некоторое время (правда, короткое) и ему казалось, что он в самом деле просто приедет и сделает то, чего от него ожидают. Когда старый «опель», неприятно скрежеща шестеренками и стуча жестью изношенного капота, выезжал из Катовиц, инженер пытался представить себе, из чего именно должна состоять электростанция. Однако книжные знания были слишком обширными и непонятно было, с чего начинать. Он попытался сконцентрировать внимание на турбинах, зная из опыта, что немцы, уходя, стремились их взрывать в первую очередь. Сделать турбину? Как? Из чего? Его даже дрожь пробрала. Нет, чего только не придумает такой дилетант.

Но он был жестоко вырван из размышлений.

– Господин инженер, спускает.

– Что, что случилось?

Осецкий в это время как раз мысленно соединял «чудом» найденный дизель с генераторами и с трудом сообразил, что вокруг что-то вдруг изменилось.

– Резина спускает.

Шофер вышел, обошел автомобиль и, снисходительно пнув покрышку, как старую норовистую скотинку, начал вытаскивать из-под сиденья насос.

Осецкий тоже вышел. Вокруг простирались поля, заросшие какой-то неопределенной, посаженной во время войны растительностью. Тут и там из моря желтеющих стеблей торчали землистые скелеты сожженных машин и танков.

Подкачав немного воздуха, шофер разобрался с мотором. При нажатии на педаль газа казалось, что железная коробка передач готова в любую минуту рассыпаться. Когда сели, автомобиль издал чудовищный, рвущий сердце каждого приличного водителя скрежет и неуверенно покатился дальше.

– Как вы переключаете скорость?!

Возмущение Осецкого явно задело шофера за живое.

– А что делать, если половина зубьев стерта, как у старой коровы? Такая уж машина. Будем ехать, пока Господь Бог не остановит.

Такое полное доверие Провидению не понравилось инженеру.

– Не было другой машины?

– Почему не было? Надо было ругаться. Что у вас, языка нет? Кто громче орал, тем лучше машину и дали, а мы на этой, – закончил он, съехал на край дороги и остановился.

– А теперь что?

– Обычное дело. Спускает, зараза, а другого нипеля у меня нет. Надо качнуть раз сто.

Шофер сделал гимнастические упражнения с насосом, и скоро они поехали дальше. Путешествие, которое разнообразилось подобными остановками, продолжалось до вечера. Настроение шофера становилось все хуже, а поскольку пятна от масла на лице он старательно размазывал пальцами, о выражении его лица можно было только догадываться. Наконец у него остались сиять только белки глаз, когда он выскакивал из машины, чтобы продуть карбюратор, качнуть раз сто насос или прикрутить какую-нибудь гайку, отчаянный голос которой выделялся из всех других скрипов. К вечеру инженер уже полностью включился в этот процесс, и они оба, сопя, качая и проклиная все на свете (а словарь их выражений с течением времени набирал красок), доехали наконец до какого-то городка.

На железнодорожной станции виднелась огромная, вытравленная черным надпись «Muehlau», которую какой-то наивный славянин на скорую руку переиначил на польский лад: «Милув». Хотя вся задняя часть «опеля» была завалена жестянками с бензином, осторожный шофер раздобыл где-то еще две большие, приятно булькающие канистры, заполненные авиационкой, как он обозначил их содержимое, привязывая добычу телеграфными проводами к багажнику.

Они остановились у какого-то странного дома. Действительно, интуиция шофера не подвела – это был местный «отель».

– Клопы есть? – спросил осторожный Осецкий, с наслаждением распрямляя затекшие от сидения ноги.

– Случаются, – лаконично ответил высокий смуглый тип, занятый на пороге дома пайкой проводов разобранного радиоприемника.

– А если немного поднажмем, может, еще сегодня успеем, а? – Инженер с беспокойством посмотрел на шофера, в твердости характера которого уже успел убедиться.

– Попробовать можно.

Замурлыкал стартер, мотор пару раз фыркнул очень вонючим бензином (это была именно та авиационка), и городок остался позади.

Они как раз проезжали через небольшой лесок, когда мотор вдруг чихнул, пару раз отчаянно фыркнул, и они остановились. Тут практические знания шофера одержали победу над представляемой инженером теорией. Осецкий то предполагал, что заело поршень (а есть ли вода в радиаторе, в десятый раз спрашивал он и, сняв защитный капюшон, бросал отчаянные взгляды в непроницаемую темноту, пахнущую спиртом и – о диво – луком), то снова повторял, что расплавились втулки… Но шофер знал лучше.

– Не, мамка засорилась. Посидим до утра, у меня нет подходящего инструмента.

Осецкий бессильно выругался, по-интеллигентски, и влез в машину.

– И что теперь будет?

Шофер тем временем включил лампочку на потолке, достал из бокового кармана сверток с хлебом и колбасой, бутылку, заполненную прозрачной как вода жидкостью, создавая миниатюру домашнего настроения, затем повернулся лицом к Осецкому, уселся поудобнее на сиденье и, вытерев тряпкой горлышко бутылки, ловко и быстро ее откупорил.

Осецкий хотел сказать, что ему нельзя, потому что у него почки… но выпил.

После того как закусили раз и другой, шофер решил, что лед уже сломан.

– Так это вы будете ставить ту электростанцию, которую немцы расколошматили?

– Как это? Расколо… что вы говорите? Вы там были? Знаете, что там?

– И не раз. – Шофер потянул из бутылки. – Возил туда и первую комиссию, и вторую, и ничего. Кто те руины увидел, тотчас дал ходу; хорошо, если в Люблине затормозил. И я не удивляюсь.

– Такие разрушения?

– Ха, так нельзя сказать… пардон, – икнув, добавил он. – Немцы только котлы смогли разворотить, а как народ прошел, ну, сами понимаете.

– И что?

– Ну, растащили. Тот амперметр за пазуху, этот кабель, а кто не растерялся, тот и токарный станок домой припер.

– Так вы тамошний?

– Откуда? Я из Львова. Мисько, то есть Михал Петрус, был мобилизован. Но я знаю, везде так делалось. Я на них не злюсь, темная масса, техники не понимают. Подобрать брошенное каждый имеет право, если никто не следит, но вот то, что разрушали все, что забрать не могли, это меня бесит.

– Ну, если только распределительную аппаратуру… может… часы… того… не так уж плохо? – лихорадочно пытался разобраться в ситуации Осецкий.

– Не плохо, но и не хорошо. Да вы сами увидите.Последними там эсэсовцы стояли, когда драпали с фронта. Что они там натворили, вы и понятия не имеете. Пройти нельзя, чтобы не вляпаться.

– Это значит… – пытался понять Осецкий.

– Ну, сплошное дерьмо, честно говоря. Стоило какой-нибудь комиссии приступить к делу, так у них сразу охота пропадала. Протокол подписали, печать шлепнули, и ходу.

Осецкий почувствовал себя человеком, которому житель гор рассказывает об известном ему кладе бриллиантов.

– А трансформаторная подстанция? А… машины? А есть там турбоагрегаты?

Шоферу явно польстило то, что инженер предполагает наличие у него столь широких познаний. Но поскольку значительная часть проблемы была для него неясна, он проявил дипломатическую сдержанность:

– Все не так плохо. Немножко натворили, и только. Тут проводок, там проводок, ага, ну и аккумуляторы.

– Немцы забрали, – огорчился инженер.

– Нет. Так как-то все мимоходом поразбивали. Этот пришел, пнул, тот; вы же знаете, как у нас…

– Знаю, – вздохнул Осецкий, машинально принимая от шофера бутылку, у которой уже виднелось дно, едва прикрытое остатками жидкости.

– Но разве эти комиссии не разобрались? Ведь любой инженер…

– Да откуда инженер? Это были, извините, эти… как это… ага, оперативные группы. Мы их вообще жуликами называли. Где там вы инженеров видели? Какие-то молокососы, сопляки, передо мной выкаблучивались, чтобы я не смекнул, но разве я не знаю? Ну нет?

– Ну да, – ответил Осецкий, отдавая пустую бутылку.

– Я к правительству претензий не имею. Вообще. Только вот Стрыйский парк, ну, говорят, трудно. Но и не могли ведь каждому в документы смотреть, нет? Этот пришел, говорит: «Я комиссия». Дурака валяет. Важная особа мне говорит: «Мисько, сбегай», «Мисько, принеси». Какой я ему Мисько? Шофер с особыми правами, двенадцать лет на машине. Ну нет?

– А вот не смогли мне другую машину взять… – проникся жалостью к самому себе Осецкий.

– Ха-ха, холодно, голодно, мокро, обидно и до дому далеко, да, господин инженер? А что я мог сделать? Эту машину реквизировала комиссия у одного прохвоста, чтоб ему, он был фольксдойч во Львове, а как удрал, так машину жене оставил. А я не поленился и говорю: это враг народа, мать его так, а машина была одного адвоката. Он его в Пяски[150] отправил, представляете?

Инженер многого не понимал, но из вежливости поддакнул.

– А как пришли эту машину забирать, а я был в комиссии, она ко мне кинулась: пан Михал, пан Михал, что вы делаете, мы все такие патриоты, мой Антек с газеткой всегда бегал, и муж был в АК[151], а вы теперь так. А я ей на то: говорил тебе, баба, что будешь реветь, а как смеялась, что муж получает масло и белый хлеб? Говорил. Так пусть теперь тебе этот хлеб немецкий в горле комом станет. А ее любовник хвать меня за лацканы. Тогда мне пришлось немножко поднапрячься, потому что он высокий, но зубы у него изо рта выскакивали, как пассажиры из трамвая.

– А что с автомобилем? – спросил Осецкий, уже немного сонный и обеспокоенный тем, что драматически представленная история может затянуться сверх меры.

– С автомобилем? Так плакали, шум подняли, а потом открутили все, что могли, всякие штанги, колпаки, зеркала, ну все, не знаю, как это вместе держалось. А в конце еще этот Хрыцюк, ну, этот ее любовник, так по багажнику приложился, что след до сих пор остался. Так уж он бесился. Но это ничего, хоть какая-то компенсация за наши обиды, разве нет?

Петрус вздохнул и добавил тише:

– Этот Хрыцюк был прохвост, но его брат, о Боже! Он в полиции служил, мучил наших и пытал, и даже в «Галичину», это такая эсэсовская дивизия была, из одних украинцев, добровольцем записался. Может, мне Господь Бог даст, я его встречу, так я уж с ним поговорю.

Он вздохнул набожно и добавил шепотом:

– А теперь я лампочку погашу, потому что наш аккумулятор если разрядится, то обратно его уже не подзарядить.

Помолчал с минуту.

– Господин инженер, а вы откуда, можно спросить?

– Из Ченстоховы.

– Посмотрите, посмотрите на эту электростанцию. Я, по правде говоря, никогда из Львова за Зимне Воды не выезжал, а как меня война пнула, так до Одры летел. Здорово бывало. Один наш сержант…

– Вы были в этой Второй армии? – спросил Осецкий, чувствуя, что засыпает.

– Был. И Грюнвальдский крест у меня есть, только я его не ношу, чтоб не потерять. Так вот, знаете, как этот сержант немцев по морде бил, так у меня словно нутро медом смазывалось.

– Люби ближнего… – пробормотал Осецкий, погружаясь в блаженные грезы.

– Это да, это так.

Вдруг Мисько зашевелился в темноте.

– Что, это вы про немца, что он ближний? Вы мне так больше не говорите, хоть вы и инженер. Вы – мой ближний, и мой шеф тоже, и даже те сопляки, которые вчера у меня из машины пассатижи стянули, но не немец. Что это за ближний, если его нужно сразу же изо всех сил по морде мутузить, чтобы он тебя не убил? Что, нет?

Инженер звучно посапывал носом. Быть может, ему снилось открытие электростанции. Его электростанции.

В Млынуве

Злополучную засорившуюся мамку, так водитель называл бензонасос, удалось прочистить под утро благодаря помощи русских. Остановив их грузовик, Мисько одолжил плоскогубцы и несколько ключей. Сноровисто разбирая больной бензопровод, он одновременно разговаривал с русскими, и хотя ни один лингвист не смог бы признать русским язык, на котором он с ними общался, понимали они друг друга прекрасно.

– Ты аткуда такую машину взял, ведь ана на швейную пахожа, – говорил высокий блондин в кожаной куртке, добродушно улыбаясь при внимательном осмотре старого «опеля».

– Но-но, машина вполне харошая, не балакай зря.

Мисько лично был оскорблен сравнением.

– Я тебе савет дам. Ты эту черепаху брось. За лесом, панимаешь, стоят немецкие машины, сколько угодно бери. Не будь дураком.

Эти слова подействовали. Шофер, который уже собрал мамку и отдал инструменты, закурил.

– Спасибо, спасибо. – Произошел обмен папирос на сигареты, после чего большой «додж» рявкнул, обдал стоящих облаком пыли и исчез за поворотом.

– Господин инженер, вы слышали? Вы слышали? Говорят, что там машины стоят, остается только взять.

– Нет, так нельзя.

– Да что вы говорите?

Они выехали из леса, и действительно: в поле стояло несколько легковых машин, увидев которые Мисько остановил автомобиль и, не обращая внимания на протесты инженера, перепрыгнул через кювет и в три прыжка оказался среди машин. Через полчаса Осецкий с трудом оторвал его от большого «мерседеса». Глаза шофера горели, черными пальцами он гладил блестящую эмаль капота.

– Черт побери, что за машина. Даже динамо есть, даже карбюратор. Только сидений нет и одной резины. Ну что? Возьмем на прицеп?

– Нет, это будет кража.

– Как это? У кого украдем? У немцев?

– Немцев нет. Теперь это все государственное.

Осецкий почувствовал, что заронил в шофера хоть маленькое, но сомнение, и принялся его усердно раздувать.

– Что вы хотели делать с этой машиной?

Об этом, как оказалось, Мисько не подумал. Хотел ехать.

– Это было бы нехорошо. Подумайте сами. Да мы и не утянем ее никак.

Последний аргумент, кажется, убедил Петруса.

– Значит, так. Ну, я сюда еще вернусь.

Он осмотрелся, мысленно уже считая все разбросанные в высокой траве автомобили своими.

– Вместе вернемся. Вы знаете…

Вид брошенных прекрасных машин, как наркотик, начал действовать и на инженера.

– Знаете что? Возьмем пару машин для электростанции. И… и вас приглашаю к нам в качестве шофера. Хорошо?

– К кому? – удивился Мисько.

– К нам… ну, на электростанцию. Ведь нужна будет пара грузовиков, гараж построим… мастерские… – наяву грезил Осецкий, веря в то, что говорит.

– Можно и мастерские. Почему нет? Смотрите, смотрите. – Мисько протянул руку.

Из-за леса выехал тяжелый блестящий лимузин, чуть притормозил при виде стоявшего автомобиля, но через минуту увеличил скорость и, оставляя за собой лиловый хвост дыма, ушел вперед.

– Может, какая-то комиссия? – громко предположил шофер.

Инженер вдруг заторопился и вернулся к машине, уговаривая Мисько ехать дальше. Шофер очень неохотно расстался с найденным эльдорадо.

– Слушайте, а далеко до этого городка? Как его… Милув, да?

– Было Muehlau, теперь Милув. Еще километров двадцать будет. Дорога хорошая, ничего не скажешь. У нас бы давно уже по каменюкам скакали.

Он добавил газу, так что все движущиеся части машины завибрировали, издавая визжащие звуки.

– О, о, смотрите, там машина, что нас обогнала. Вон стоит.

Действительно, рядом с высокой стеной, нависавшей над дорогой слева, стоял тот черный «бьюик», а рядом со снятым колесом шофер делал утреннюю гимнастику. Двое мужчин в серых плащах стояли рядом, глядя на трубы фабрики вдалеке.

Мисько притормозил.

– Помощь нужна?

Тот шофер даже не повернулся, лишь кивнул, что ничего не нужно. А вот оба мужчины подошли и, увидев лежащий рядом с инженером толстый набитый портфель, сняли шляпы.

– Вы не в Милув едете? – спросил Осецкий.

– Такого города нет. Может быть, вы имеете в виду Млынув?

Осецкий смешался.

– Мне говорили… немецкое название… кажется, Muehlau.

– Да. Именно так. Это Млынув.

– Самоуправство низших административных чиновников не знает границ, – добавил второй, в светлых роговых очках.

Мисько уже собрался уезжать, но инженер высунулся из машины. «Может, это комиссия?» – промелькнуло у него в голове.

– Так вы едете в Млынув?

– Объезжаем все воеводство, – сказал тот, что в очках.

А второй добавил:

– Мы топонимисты.

Услышав это необычное слово, обеспокоенный инженер открыл дверцу, поклонился и представился:

– Осецкий.

– Шимковский.

– Негло.

– А что вы будете… э-э-э… то есть какие у вас планы? – вопрошал инженер. «Что за странное слово?» – удивлялся он.

– В связи с царящим в местной ономастике хаосом мы делегированы из министерства для сбора информации.

Осецкий до такой степени терялся в догадках, что решил отказаться от дипломатии.

– А может быть… вы… то есть… по делам электростанции в Милуве, то есть в Млынуве, – поправил себя он, поймав испепеляющий взгляд типа в очках, – или в каком качестве?..

– Почему нас должна интересовать какая-то электростанция? – с бесконечным презрением изрек тот, что пониже. – Ведь доктор Негло ясно сказал вам, что мы занимаемся исключительно топонимикой.

– А, я не расслышал; если так, извините. Удачи вам! – Осецкий сел, Мисько дал газу, и они поехали.

Долгое время царило молчание. Они миновали руины фабрики, свалку гигантских труб, обломки которых валялись по полям, замедлили ход на объездном пути, машина подпрыгивала на выбоинах, а затем снова выехала на дорогу.

– Я знаю этих типов, – сказал шофер.

Осецкий постыдился признаться, что не понял, чем занимаются встреченные господа, а потому промолчал.

– Везде головы дурят. Те уж напишут все названия, бургомистр уже таблички вывесит, вот, мол, Милув, а эти приезжают, бумагу везут с печатью, и превращается в Млынув.

– Так они устанавливают названия населенных пунктов? – догадался наконец Осецкий.

– Ну да. Но машина у них, холера ясна! – добавил он, потому что как раз сзади раздался протяжный сигнал и «бьюик» топономистов пролетел мимо них, засвистел шинами на повороте и исчез из виду.

В полдень они въехали в Млынув. Впрочем, некоторые информационные таблички называли город Милувом, а несколько старых объявлений именовали населенный пункт Милувкой. Осецкий пошел чего-нибудь перекусить и привести себя в порядок после путешествия. Мисько, верный друг автомобиля, сначала напоил мотор, а потом уже удовлетворил потребности собственного тела. Встретились они, когда уже начало смеркаться. У Осецкого был деловой вид. За ним шел высокий мужчина в военном шлеме, еще один с маленькой трубочкой и – чуть позади – молодой, очень словоохотливый человек с белеющим пробором на голове и толстым блокнотом в руке.

– Поедем до электростанции – это ведь рядом, за городом, не так ли? – обратился инженер к мужчине с трубочкой, который поддакнул, выпустив большой клуб дыма.

Рессоры заскрипели, когда все уселись. Мисько осторожно завел мотор, и машина тронулась.

Вскоре «опель» остановился перед низкой стеной. У распахнутых ворот, створки которых вросли в землю, лежала полосатая караульная будка. Дальше тянулись плоские низкие строения из красного кирпича, груды вырванных толстых кабелей, какие-то башенки и столбы, а над всем этим возвышалась высокая коническая труба с выщербленной снарядом верхушкой.

Мисько выкурил три сигареты, продул бензопровод и два раза приложился к новой, полной бутылке, которой затарился в Млынуве, пока дожидался возвращения группы. Теперь первым шел мужчина с трубочкой, за ним тот, что в шлеме, а инженер ступал в задумчивости, иногда спотыкаясь, и, сунув одну руку в карман, размахивал большим листом и вообще словно света белого не видел.

– Так как вы считаете, господин инженер, можно рассчитывать, что станция будет восстановлена к началу года? – вопрошал третий, прижимая к груди толстый блокнот.

У него была патентованная немецкая авторучка, которая отказывалась писать; он ее постоянно слюнил и в результате выглядел так, будто наелся ежевики.

– Откуда я могу знать? О, люди, люди, – качал головой Осецкий, рассеянно пытаясь открыть левую дверцу автомобиля, которая (и он об этом хорошо знал) была закрыта «навсегда». Наконец с помощью шофера он забрался в машину.

– Но пресса должна быть проинформирована, – сетовал юноша с блокнотом. – Пресса, – добавил он, – необычайно важна.

Это оригинальное утверждение не возбудило интереса у Осецкого.

– Все хорошо, – говорил он, пытаясь пристроить портфель за спиной, – но где эти главные рубильники? Не понимаю, кому они могли понадобиться. Ну ладно предохранители… или эти лампы. Но рубильники… нельзя ли выяснить, кто их мог забрать?

Блондин в шлеме ловко плюнул через дырку в окне.

– Видимо, кому-то понадобились.

– Не говорите глупостей. Переключатели на шесть тысяч вольт?

– Вся коммутаторная… это чистая могила, – согласился мужчина с трубочкой. – Но я вам скажу, что половина всего находится здесь, в округе.

– Не успели вывезти, да?

– Куда?

– А эти немцы тоже… нет, запором они не страдали, – сказал Осецкий с юмором висельника. – Что они там натворили… Kulturvolk[152], черт побери! – Он тоже попытался сплюнуть в дырку, но это ему не удалось. Не попал.

– В любом случае пусть все, о ком вы мне говорили, завтра утром придут в магистрат. Или это муниципалитет, этот желтый дом на рынке, а?

– Еще неизвестно, как будет называться. Вы сами обязательно приходите.

– Я сегодня позвоню. Некоторые вещи должны вернуть. Я перед отъездом из Катовиц узнавал. Если бы эти щиты… По крайней мере хоть распределительный нашелся бы… потому что если что-то такое заново делать сейчас в стране, это потребует очень много времени. Нужно специально заказывать, а вещи очень важные. – Осецкий снова начал рыться в своих бумагах.

– Планы… нет планов… пока сделать хотя бы эскиз…

– Так когда, вы считаете, можно будет дать ток? Эти тридцать тысяч киловатт. Пресса…

– Оставьте меня в покое со своей прессой! Нужно будет запустить этот резервный дизель. Не дай бог, он подведет, тогда не скоро сдвинемся…

На углу главной улицы, по которой как раз двигалась колонна грузовиков, пассажиры вышли, а Осецкий пересел к шоферу.

– Вы тут знаете кого-то, да? Можно будет как-то раздобыть или хотя бы узнать, кто стащил важнейшие части распределительной аппаратуры? Как вы думаете?

– Это жлобы, – сказал Мисько, – трудно будет. Кто-то упер, а сам не знает, что это такое; спрячет на чердаке и будет сидеть тихо. Думает, фраер, что у него миллионы над головой и можно сладко дрыхнуть. Но осторожненько можно будет попробовать… скажем, мол, есть тут один тип, который хочет купить для частной фирмы… Как вы считаете?

– Замечательно, я постараюсь вас отблагодарить. Мне завтра утром обещали прислать джип. Может, вы мне отбуксируете в город тот «фиат», а?

– Это вы про тот грузовик, что стоял там сбоку? Да кому такая машина нужна! За «мерседес» вы получите в два раза больше, тем более что этот «фиат» не такой уж новый. У меня глаз наметанный на такие вещи.

– Дело не в деньгах. Понимаете, поначалу у нас будут трудности со всем, а с грузовиком можно многое сделать: инструменты привезти… людей на работу… ну, сами понимаете.

– Так вы не для себя?

Осецкий невольно улыбнулся, потому что в голосе Петруса почувствовал тень удивления.

– Если эта электростанция заработает, это будет для меня распрекраснее любого «мерседеса».

– Вы правы. Дай вам Бог здоровья! Ну что, вы будете здесь ночевать?

– Да. Идемте со мной. Мне там обещали кровать, а вас устроят внизу – там еще одно место свободное есть.

Тайна будильника

Необычный инцидент, который повлек за собой лавину случайностей, что, в свою очередь, помешало инженеру осуществить на следующий день важный разговор с Варшавой, начался с невинной прелюдии. Когда инженер пил пиво в задымленном зале, он заметил протискивавшегося между столиками смуглого офицера в мундире с погонами танкиста. Осецкий машинально отметил, что это старший лейтенант, и хотел уже отвести взгляд, когда какой-то жест или движение этого офицера привлекло его внимание. Минуту он всматривался в загорелое лицо, а потом вскочил, чуть не опрокинув стул.

– Юрек, это ты?!

– Старина! – рявкнул тот и с силой стал продираться в его направлении, используя чемодан в качестве тарана.

– Привет, Болек! Что ты тут делаешь?

– А тебя откуда сюда принесло?! И мундир? Служишь в танковых войсках?

– Служил. Только что демобилизовался. Каким ветром тебя сюда занесло? Всю войну из Ченстоховы шагу не сделал. Неужели землетрясение?

Оба, говоря одновременно и немного хаотично, пробрались к столику инженера. Сразу же заказали пива, и за кружками потекла быстрая беседа.

– Так, так, будешь строить электростанцию? Это сейчас называется «общественный заказ». Поздравляю. Ты доволен?

– А ты, Юрек, женился? – с явным ужасом в голосе вскричал Осецкий, заметив золотое кольцо на пальце старого друга.

– Да, немножко. Знаешь, такой военный брак. Присмотрел домик под Еленей-Гурой. Как устроюсь, ты должен ко мне приехать.

– А где твоя жена?

– Пока у родителей в Кракове. Там такие домоседы. Не то что я, варшавянин, у которого небо вместо крыши, а из всей мебели остались только две руки. Но я их расшевелю.

– А когда ты пошел в армию?

– В январе. Как увидел, что фрицы драпают, сначала покрутился, а потом сразу – в танкисты. Первая армия, знаешь. Колобжег и дальше.

Осецкий присмотрелся к орденским планкам друга и немного смешался.

– Так у тебя вон что… а это? И ранение было? – спросил, показывая на звездочку, светящуюся на голубой ленточке.

– Зацепило голову. Поморский Вал. Скажу тебе коротко: болото, лед, снег, холодно, и тут нас вдруг как давай лупить. Мы на это встаем, забираемся в танки и так даем газу, что потом их можно было лопатой собирать. Что ты так смотришь? Я в своем уме. Это был панцерфауст, в мотор нам попали. Водителя нашего убило.

Он помолчал с минуту, вглядываясь в глубину янтарной жидкости, и добавил:

– Хороший был парень, веселый. Из Вильнюса. Так чудесно ругался! Поэт.

Помолчали вместе.

– А сейчас ты что делаешь?

– Еду к жене. Переночую здесь, а завтра в полдень будет машина до Кракова. Прямое сообщение. Один мужик меня подвезет.

Они встали и пошли наверх. Еще немножко болтали, но Осецкому уже чудовищно хотелось спать. Он едва видел – так мгла застилала глаза.

Но все-таки зашел в комнату друга. Когда офицер открыл чемодан, чтобы достать полотенце и мыло, Осецкий заметил что-то округлое и блестящее.

– А это у тебя что? Юрек, умоляю, одолжи мне этот будильник. На эту ночь. Мне обязательно нужно встать в шесть утра, а чувствую, буду спать как убитый.

– Бери.

Осецкий взял будильник, поставил его на шесть, но потом передвинул стрелку звонка пораньше, на всякий случай.

– Ну, пока, старик, еще увидимся.

Маленькая гостиница была страшно переполнена. Летные экипажи, только что принятые на работу служащие, проезжие и целая толпа мародеров заполнили все номера. В столовой даже накрыли простынями оба бильярдных стола.

Войдя в свой номер, инженер увидел, что вторая и третья кровати уже заняты.

Когда он поставил будильник на стол, раздался хор протестующих голосов.

– Я больной, – жаловался мужчина в шерстяной шапочке на голове, пряча при виде Осецкого ногу в грязном носке под одеяло. – Не ставьте будильник. На шесть?! Боже, я принял две таблетки, чтобы заснуть. Побойтесь Бога!

– Да, я тоже всю прошлую ночь не спал!

Инженер боялся Бога, поэтому спустился вниз и постучал в маленькую комнатушку, в которой расположился шофер. Это было что-то вроде дыры правильной формы в стене. Там едва помещалась раскладушка.

– Пан Михал, у меня к вам просьба. Я обязательно должен встать завтра в шесть часов, потому что у меня междугородный разговор, с Варшавой. Вот будильник. Я не могу воспользоваться им в номере, потому что мои соседи по номеру болеют или что-то вроде этого. Вы меня разбудите, хорошо?

– Запросто. Идите спать.

– Спокойной ночи!

Инженер пошел наверх. Через минуту в «номер» шофера постучал молодой солдат, ординарец офицера штаба, который остановился в этой же гостинице. Мисько, добрая душа, обещал поделиться с парнем своей раскладушкой. Теперь же он решил хоть немного использовать свое положение хозяина комнаты.

– Слушай, вот будильник. В шесть утра зазвонит. Тогда ты пойдешь наверх, в одиннадцатый номер, и разбудишь инженера Осецкого.

– Да я же его не знаю.

– Ничего, узнаешь. Такой худой блондин с черными глазами. Очень черными.

– Но если он будет спать, как я увижу, какие у него глаза?

Поскольку замечание имело деловой характер, Мисько разнервничался.

– Что ты отговорки ищешь? Лежит у окна, на стуле желтый портфель. Все, спокойной ночи.

Солдат поставил будильник на пол со своей стороны, сбросил ботинки и рубашку, после чего выключил свет.

Когда Мисько проснулся, в гостинице был слышен звук шагов, звяканье стекла и голоса. Он почувствовал, что ему стало удобно лежать, повернулся и понял, что ординарца нет. Включил свет. В комнате было пусто.

Стибрил будильник и удрал! «Что за люди, Боже ты мой!» – подумал шофер, накинул комбинезон и выбежал в коридор.

На больших часах в холле было восемь часов. Мигом сообразив, что будить Осецкого уже поздно, шофер пошел во двор, где стоял «опель». Он сакраментальным жестом поднял капот и погрузился в созерцание железных внутренностей мотора. Когда он прикручивал большим ключом почищенные свечи, сбоку мелькнуло что-то зеленое. Он посмотрел и онемел. Молодой солдатик чистил там ботинки, как ни в чем не бывало разговаривая и смеясь с хорошенькой горничной.

– Ах ты, жулик, отдай будильник! – крикнул Мисько, бросаясь к нему.

– Какой будильник?

– Украл будильник, прохвост, а теперь будешь валять дурака? А ну отдавай, а не то как дам по шее, позабудешь про романсы!

Оскорбленный в лучших чувствах ординарец оттолкнул руку шофера, слишком близко придвинувшуюся, по его мнению, к его носу. Мисько замахнулся другой, в которой держал ключ (он забыл о нем). Солдат заорал, кровь полилась у него из уха, и он выбежал на улицу.

– Ворюга чертов! – негодовал Мисько.

Горничная с писком убежала, а он вернулся к автомобилю. Через пару минут во двор вошли два мужчины в рабочей одежде. Низенький нес под мышкой три больших листа стекла. Они принялись вставлять их на кухне в венецианское окно с видом на крыльцо.

Мисько закрыл капот и пошел на завтрак. Было половина девятого.

«Пусть поспит, бедолага, – подумал он об инженере, – ему еще придется побегать».

Тем временем стекольщики закончили работу и присели на ступеньки крыльца. Низенький достал из кармана хлеб и поделился с товарищем.

– А это у тебя что?

– Будильник купил у немца. Отличный будильник. Ходит изумительно точно.

К окончанию разговора внимательно прислушивался прибывший с черного хода высокий мужчина в куртке, перепоясанной ремнем. Вдруг он достал из кармана длинный пистолет Штейера и закричал:

– Руки вверх!

Оба стекольщика подпрыгнули и при виде нацеленного на них оружия быстро повиновались приказу.

– Что это значит?

– Ну, ну, не прикидывайтесь. Украли будильник! Было донесение.

Он наклонился, чтобы поднять будильник с земли. В тот же миг высокий стекольщик подмигнул низенькому. Они бросились на чужака и после короткой борьбы отобрали будильник.

– Сопротивление властям! В тюрьму!!! – рычал мужчина в куртке.

Стекольщики скрупулезно перетрясали его большой потрепанный портфель. Их глазам поочередно предстали: удостоверение милиционера, хлебные карточки, служебная книжка…

– Господин комиссар, извините! Мы не знали, что вы настоящий милиционер, – говорил низенький, всовывая мягким, стыдливым движением пистолет в руку агента. – Ей-богу, мы думали, что… Мы ведь вас не знаем. Это ошибка.

– Мерзавцы! Руки вверх! – снова рявкнул уже вооруженный агент. Стекольщики послушно исполнили приказ.

– Номер одиннадцатый… Осецкий… – с трудом прочитал на бумажке милиционер. – Пойдем наверх, уж этот господин опознает свой будильник. А за эту драку вам еще достанется.

– Какую драку? Мы же извинились.

– Уж я вам извинюсь! Негодяи! Кончился Дикий Запад.

Они поднялись на этаж. Стекольщики дефилировали с поднятыми руками, а за ними шумно ступал милиционер. Вдруг дверь одиннадцатого номера приоткрылась.

– Где Петрус? Боже правый, уже десять! Почему меня никто не разбудил? Где будильник? – кричал Осецкий, в пижаме высовываясь в коридор.

И тут он увидел направленное ему прямо в грудь дуло револьвера, который держал высокий мужчина в куртке.

«Дикий Запад, бандиты!» – промелькнуло у него в голове.

– Это вы… – начал человек с пистолетом, но Осецкий, не дожидаясь, захлопнул дверь.

Раздалось лязганье ключа и топот босых ног, панические крики, а затем глухие, резкие звуки оповестили о том, что жители номера спасаются бегством через окно на газон, – к счастью, этаж был очень низкий.

– Вы стойте здесь, надо отдать будильник, это наверняка он, – закричал сбитый с толку милиционер и в три прыжка исчез на лестничной клетке.

Через четверть часа патруль милиции обнаружил в здании трех полуодетых жильцов, которые пытались убежать, завидев нацеленное на них оружие. Это были инженер и два его соседа по номеру. Был составлен протокол следующего содержания: о сопротивлении властям, о разоружении милиционера при исполнении обязанностей, об оскорблении государственных служащих и еще о массе подобных нарушений. Следует заметить, что стражи порядка, занятые составлением важных бумаг, совсем забыли о несчастном будильнике, от которого не осталось никаких следов. На Мисько тоже составили протокол. Но Осецкий встал на его защиту, и это спасло шофера. Наконец инженер, уже одетый и побритый, встретился с другом.

– Юрек, если б ты знал, что тут было. Милиция, обыск, я думал, что это бандиты.

– А зачем приходили?

– Понятия не имею. Я проспал телефонный разговор. Кстати… ты знаешь, мне очень жаль, но твой будильник исчез. Попросту потерялся в этой суматохе или кто его украл, не знаю. Я куплю тебе другой.

– А, глупости. Не стоит, – ответил офицер, – он и так не ходил.

– Что?!

– Нет, не ходил.

На этом закончилось дело о будильнике. Главный свидетель по обвинению шофера в нанесении легких телесных повреждений, ординарец майора, а это именно он вызвал милицию, уехал в тот же день, так что все это было предано забвению.

Искушение Мисько

– Оставьте меня в покое, – сказал Осецкий повышенным тоном репортеру, который выскочил из-за угла как раз в тот момент, когда инженер садился в автомобиль. – У вас есть сенсация, была милиция, обыск, протоколы; напишите об этом и успокойтесь.

Молодой человек слегка обиделся.

– Демократическая пресса не занимается распространением бульварных сообщений. А впрочем, ничего особенного и не случилось. Ваш шофер – дебошир, ударил солдата и…

– Кто дебошир, кто? – вмешался в разговор Мисько, высовывая голову в окно. – Вали отсюда, борзописец, а то как добавлю тебе газа, так будешь носом тормозить.

Репортер презрительно пожал плечами и удалился с величественностью августейшей особы.

– Что за непоседа! Сам ничего не делает и другим не дает, – ворчал Осецкий, усаживаясь в машину.

– Пан Мисько, едем на электростанцию.

Проехали несколько улиц, прежде чем инженер отважился начать:

– Ну как там… вы спрашивали? И что?

– Насчет этого электричества? Конечно. Есть тут два деловых типа, посредники в распродаже мародерских вещей. Знаете, они сидят на бриллиантах как курица на яйцах. Один вытащил портфель, чтоб расплатиться, так там, чтоб мне провалиться, было столько денег, сколько я никогда не видел.

– Это не важно.

Осецкий лихорадочно записывал что-то в блокноте, потом положил на колени чертеж дизеля и стал рисовать на нем красным карандашом.

– Так что с этими посредниками?

– Господин инженер, я вот не знаю, мы будем с ними в открытую вести переговоры или нет?

– Что это значит?

– Ну, если договоримся с теми, у кого есть эти вещи, то заплатим или оставим его с носом?

– Где я возьму деньги? Заплатить? Никогда не думал об этом. Может, просто показать бумаги? У меня есть полномочия от Энергетической централи, я главный руководитель работ, и только. А если они не согласятся, то нужно будет обратиться в милицию. Но это лишь в крайнем случае, как вы думаете?

Осецкий все больше проникался уважением к ненаучным психо– и социологическим познаниям шофера.

– Нет, вы знаете, обманывать даже и вора некрасиво. Уж лучше в морду, и всех делов. А что касается бумаг, то вы что, с луны свалились? Кто же испугается ваших полномочий?

– Так что же делать?

На этот раз Мисько не мог удержаться от поучений:

– Сидеть у чертежной доски и мелом рисовать – это одно. А нужное оборудование, спрятанное у людей, раздобыть – совсем другое дело. А, господин инженер? Тут надо хитрость применить, чтобы они не сообразили, что их дурят. Я скажу, что знаю специалиста по таким вещам. Приведу вас, водки выпьем, потом вы посмотрите и скажете так: «Так это же рухлядь, все сгорело, никуда не годится. Только на свалку». Они в расстройстве, а вы идете к дверям: ауфвидерзеен – и будто уходите. Тогда я хватаю вас за рукав и говорю: «Господин директор, а может, вы все-таки что-нибудь возьмете, может, пригодится». А вы – нет. И так мы, и этак; наконец, как бы из милости, нехотя что-нибудь им заплатим, и ходу.

– Но это что-нибудь должно быть очень небольшой суммой. Впрочем, не знаю, смогу ли я разыграть такое представление. – Осецкий улыбнулся, ему понравилась эта история.

Он уже видел в своем воображении щиты, указатели, переключатели, распределители, шины и весь этот распрекрасный комплект встроенным в мраморные плиты.

– И еще… Они могут и не поверить… Эти устройства красиво выглядят, знаете. Такие щитки, там много меди, контактов, никеля…

– Чтоб их черти взяли, – согласился Мисько.

Они подъехали к электростанции. Навстречу им выехал грузовой «фиат», который вывозил мусор со двора. Инженер оставил «опель» у ворот и побежал внутрь. Мисько видел, как его потрепанное пальтишко развевается уже на внутренней лестнице зала.

– Господин шофер…

Довольно грязный субъект в надвинутой на глаза фуражке приблизился к «опелю», некоторое время критически изучал восстановленный и отремонтированный автомобиль, затем оперся о крыло.

– Чего это? Это тебе что, трамвайная остановка? – деловито спросил Мисько. – Обопрись о свою тетку, а еще лучше купи себе палку.

– Господин шофер, – произнес субъект тихим и кротким голосом. При этом ветер принес крепкий запах самогонного перегара.

– Чего?

– Запчасти к машине нужны… я хорошо заплачу, – бурчал мужчина, и из-за поднятого воротника на Мисько глянул большой, светящийся глаз.

– Ну-ка отвали вприпрыжку от приличного человека, а то я тебя так поглажу рукояткой, что у тебя и дух через абшпервентиль[153] вылетит!

– А может, самогонки?.. А?..

Мисько долго смотрел на говорящего, потом очень изящно сплюнул и сказал:

– Я пью монопольку.

Но оборванец не отставал.

– Есть тут одна машина, – начал он как бы сам себе, – «вандерер», чистое золото, сорок четвертый год, прекрасные бумаги, а?

– Очень рад, – сказал Мисько, но его это невольно заинтересовало. Он прислушался.

– Вы ведь неплохой механик, да? – сказал тот.

– Ну, я думаю.

– Надо бы, – он понизил голос, – номерок на блоке цилиндров забить, новый красиво выбить, ну и колодку приварить.

Мисько присвистнул.

– А, вон оно как!

– Так что?.. За работу – десять кусков. Пять даю сразу.

Мисько почесал шею. На душе у него было тяжело.

Вдруг в отдалении показалось светлое, развевающееся на ветру пальто Осецкого, и сразу же ветер донес его голос.

– Туда складывайте, туда! – кричал он. – Тысячу раз говорил! А сейчас давайте все заказы, я еду на станцию получать траверсы.

И уже садясь в автомобиль, угостил Мисько сигаретой, засовывая бумаги во внутренний карман.

– Вы знаете… тут есть одна краденая машина, хотели меня втянуть, – признался Мисько шефу, переключая скорости, как прима-балерина. Инженер не слышал, потому что у него из кармана вылетела логарифмическая линейка. В погоне за этим бесценным инструментом он залез под сиденье. Через минуту появился. Глаза у него блестели.

– Пан Мисько, я вам скажу, я вам одно скажу. Пока есть такие люди, как этот Вензек, то… я не знаю, но… – Он замолк и задумался.

– Вензек, из рабочих? Это который? Это не тот маленький, немного кривой?

– Да-да, он.

– Так что он сделал?

– Вы его все-таки знаете?

– Нет, не очень. Он водку никогда не пьет, и ни жены у него нет, ни девушки. Говорят, он в священники собирался пойти, но не вышло у него почему-то. Стал слесарем.

– Какой там священник, – махнул рукой Осецкий. – Вы представляете, что это за человек? Я не верил, ей-богу, но мне все рассказали. Он сегодня принес целую корзину еды и раздал тем парням, что нам помогают. Те, что из лагеря вернулись, вы знаете.

– Ага.

– Я хотел заметить, что не очень хорошо, если он приторговывает среди товарищей. Оказывается, он не продавал, так отдавал, угощал. Но столько? Спрашиваю, это родственники? Нет. Знакомые? Нет. Так почему? Из милости к ближнему? Представьте себе, и на это отвечает: нет. Просто, говорит, не может, если у кого-то нет, а у него есть. Только потом Конопка рассказал мне неслыханную историю. Этот Вензек был квалифицированным слесарем-механиком и первым специалистом по сейфам еще перед войной. Такие работники получают большие деньги, но обычно пьют. Он не пьет, но даже приличного костюма у него не было. Все до копейки отдавал. Увидел, что у товарища нет, – отдавал. Не взаймы. Просто давал. «Я, – говорит, – не даю взаймы, потому что все равно не отдаст, только еще на меня обидится. Лучше так». Какого-то парня, сына своего напарника, обучал в университете и давал деньги. Но как только стал давать деньги, его начали обманывать. Поначалу. Потому что потом он стал осторожнее, и сначала присматривался к тому, кого, как ему казалось, нужно поддержать. Если решал, что заслуживает, давал.

– Да-да, я это знаю, – сказал Мисько. – У нас на Сикстуской был такой сторож, маленький, черный, с такими красными глазками. А когда наши артиллеристы из Цитадели шли в плен, то на улицах остались пушки, кони – все. Мы стояли с другом в воротах и плакали. Так слезы у нас прямо ручьем лились. Никто не стыдился. А нарядно одетые женщины снимали с коней войлочные попоны, срезали упряжь, все сдирали. Вдруг я смотрю и говорю: «Юзька, – этой мой друг, – глянь, Валентий идет». Это тот сторож. А он пошел в эту сумятицу, открывает мешки с овсом, которые в ящиках были, и дает лошадям: одной, второй, третьей. Его сын – такой маленький оторва – через минуту притащил какой-то патронташ или чего там, так он его по заднице отшлепал и приказал отнести обратно. «Не буду, – говорит, – на чужой беде наживаться».

– И что с ним стало?

– Попал на Лонцкого[154], там его немцы расстреляли, потому что прятал еврея в подполье.

Они замолчали, словно от этих последних слов пала какая-то холодная тень. Автомобиль свернул к вокзалу.

– Пока есть такие люди, можно жить.

– Все меньше их, потому что мрут как те куры. Как куры, – повторил Мисько и ловко остановился у самого бордюра.

Банкет с препятствиями

По случаю запуска первого генератора на электростанции состоялось «скромное торжество» в канцелярии старосты, на котором было выпито много превосходных вин и водки. Осецкий сначала отказывался, потому что это только начало, это всего лишь маленький генератор на сто киловатт, не о чем и говорить, но уступил. Всеобщая тенденция «празднования» нашла выражение в длинных, очень нудных выступлениях, после которых провозглашались различные лозунги и тосты. Это последнее меньше всего нравилось Осецкому, у которого на самом деле болели почки. Что еще хуже, кое-кому не понравилось, что он пригласил на банкет Петруса. Второй инженер, который недавно приехал, молодой парень с послевоенным дипломом, он на всякий случай постоянно носил в карманах маленькие немецкие справочники, смеялся и даже хотел выпить с Мисько на брудершафт, но господин почтмейстер и госпожа староста (не говоря уже о начальнике станции) были несколько оскорблены. Мисько почти весь банкет вел себя вполне корректно. Лишь когда открылись двери в зал, в котором должны были состояться танцульки, – случилось страшное.

После очередной речи и ответа несчастного Осецкого, который чувствовал, как у него колет в боку (особенно ему досаждала рябиновка), наступила минутная тишина. Осецкий встал и направился к двери, чтобы заказать себе крепкий чай, когда шофер приблизился к нему, явно взволнованный.

– Господин инженер, кто это там, тот тип в углу?

Белоснежный стол после двухчасовой обработки с помощью ртов, челюстей и рук выглядел как поле битвы. Наиболее полному разгрому подвергся десерт. Госпожа староста решила, что цветы являются недостаточным украшением банкета, и представительский бюджет был потрачен на кондитерские изделия местной фабрики шоколада и кексов. Несколько прекрасных подносов, щедро заполненных сладкими, вкусными кондитерскими изделиями, было расставлено на столе в симметричном порядке. Однако странным образом, а точнее, под влиянием необычно притягательных сил, источник которых находился на другом конце стола, все вместилища сладостей (не говоря уже об изысканных винах) переместились в противоположном направлении. Вдобавок одна лампочка в люстре мигала, и темнота ежеминутно скрывала проделки тамошних участников пиршества. Только бульканье, лязг, чавканье и другие звуки поедания пищи указывали, что банкет продолжается и в этой относительной темноте. Сейчас, когда шофер обратился к инженеру, во тьме сияла чья-то превосходная золотая челюсть, ощерившаяся в хохоте, прерываемом чавканьем и икотой.

– Тот, с золотыми зубами?.. Это комендант железнодорожной охраны, а что…

От праведного гнева волосы на голове Мисько встали дыбом. Он с такой силой треснул стулом, который держал в руках, об пол, что отскочила поперечина. Воцарилась смертельная тишина.

Раздалась короткая, прерывистая дробь, выбиваемая пальцами, а затем какая-то неизвестная мелодия, которую просвистел шофер.

– Слуга милостивого государя! А что это вы не встаете по стойке «смирно», когда поют «Ще не вмерла Украина», а? Ты по-украински уже забыл, сволочь? А я тебя искал, искал и все-таки нашел. Неплохую ты себе должность подыскал, негодяй! Ты, гитлеровский гаденыш, мало тебе было среди немцев, теперь ты здесь в порядочные люди пролез? Подожди, ты отсюда так не выйдешь! Скинь этот мундир, я тебе дам кокарду с орлами, чтоб тебя черти взяли! Посмотрите на начальника! Вы его не знаете? Это обер-ефрейтор из Галичины, немцам ж… лизал, наших убивал, а теперь сразу господин комендант. Погоди, я тебе дам коменданта!

Говоря это, Мисько схватил поудобнее стул, поднял его над собой и кинулся на онемевшего украинца.

Осецкий схватил своего любимца за плечи и удержал на месте; раздались возмущенные голоса, а старший лейтенант Гжендош, шеф отделения милиции, предупредительно похлопал по карману, в котором он носил элегантный «бельгиец» для особых случаев, и приблизился к коменданту железнодорожной охраны.

Тотчас их окружило несколько мужчин, и они вышли с не слишком сопротивлявшимся и побледневшим украинцем, у которого слюна стекала на серебряные пуговицы мундира. За ними потянулся и Мисько с неотлучным Осецким. В зале забурлило. С волнением обсуждался факт разоблачения, но нашлись и такие особы, которые считали, что Мисько позволил себе слишком много. Мало того, что его привел инженер, мало того, что он наелся и напился, так еще и выразился при дамах неподобающим образом. Господин почтмейстер особенно преуспел в суровом осуждении невоспитанности шофера.

– Хам, он хам и есть, – приняла решение госпожа староста, мама которой по-прежнему торговала сосисками и ветчиной на главной улице в Кельце.

Мисько вскоре вернулся в отличном настроении. Но то, что он услышал в зале, сильно его рассердило.

– Уж слишком хорошо они живут, – заявил он инженеру. – А, было не было, бух бабке в рыло. Ну что, может, станцуем? – обратился он к молодой девушке в жутком зеленом платье.

Они исчезли среди пляшущих, и через минуту, когда расталкиваемые могучими плечами шофера господа начали отскакивать от него в стороны, можно было прекрасно наблюдать двойные лычаковские[155] па, клепаровские[156] выкрутасы и достойное высшего света «качание» левой руки партнерши.

– Господин трубач, а может,штайерок[157]? – предложил в подходящий момент Мисько.

Но музыканты не знали ни одного из штайеров, хотя Мисько даже попытался им насвистеть мелодию. Это его окончательно разочаровало.

– Что ж это за музыканты, которые даже штайерка не знают, – заметил он и вскоре исчез вместе со своей подружкой.

Где-то за окнами раздалась песня, что «кто над верою смеется, живо кровью обольется, а кто верит вместе с нами, счастлив, как дитя при маме», – и лишь некоторое время спустя госпожа почтмейстерша с ужасом в глазах принялась искать потерянную дочь.

– Вы не видели Ядвиню? Извините… – с сахариновой улыбкой обратилась она к Осецкому, который лечился то чаем, то пивом, то даже с отчаяния и по принципу клин клином – рябиновкой. – Вы не видели моей доченьки? Она была в зеленом платьице.

– Видел, конечно, с господином Петрусом. Наверное, пошли прогуляться, – ответил вежливый инженер.

Матрона охнула и исчезла.

Осецкий улыбнулся в душе и продолжил лечение, потому что почка отзывалась все сильнее.

– Господин инженер, – обратился к нему пожилой господин с милой улыбкой, на лысине которого бушевал огонек серебристых волос, – позвольте представить вам моего шурина.

Чопорный мужчина среднего возраста с совершенно невыразительным лицом поклонился Осецкому.

«Выглядит как железобетонный столб», – подумал инженер.

Тот некоторое время нес какой-то бред о мире, Англии и электрическом токе, даже до Индии добрался, и наконец, когда решил, что для вступления хватит, конфиденциально продолжил:

– Уважаемый господин инженер, как специалист вы не могли бы оказать мне большую услугу? Дело в том, что у меня есть некоторые аппараты, которые я приобрел по случаю, оптом… потому что я, вы понимаете… то есть я был бы вам благодарен, если бы вы произвели их настоящую оценку, как вы думаете? Возможное затраченное время я бы, так сказать, с огромным удовольствием, конечно же, возместил, то есть чтобы без ущерба для вас…

«Что за липкая личность», – подумал Осецкий, с неприязнью наблюдая за жестикуляцией говорящего.

– Так у вас оптовый склад… именно таких аппаратов?

– Нет… я… у меня, значит, склад пера и пуха… но это было с транспортом, поэтому купил на вексель, понимаете, а когда сроки выплаты были просрочены, я через суд получил, а потом на аукционе…

«Что за чушь он несет?» – подумал Осецкий, но, поскольку с юных лет чувствовал влечение ко всяким аппаратам и ему никогда не надоедало знакомство с новыми, согласился.

– Так, может быть, прямо сейчас… потому что… у меня тут машина… значит, «фордик» мой, – говорил скользкий господин, все живее потирая руки.

Осецкий даже обрадовался, что сможет так вот, по-английски, исчезнуть. (Дома у него была книжка, которую он хотел прочитать. Он привез ее еще из Катовиц, но за последние три недели из-за отсутствия времени даже не открывал ее. Сейчас он представил свою маленькую, но уютную комнатку, ночную лампу, одеяло и раскрытый детектив. Что за роскошь после таких трудов. «Фордик» оказался великолепной современной машиной. Должен был стоить неплохих денег, если только не оказался в обладании предупредительно вежливого господина в связи с его странными сделками, во время которых, начав покупки пера и пуха, можно было дойти до приобретения электрических аппаратов.

Проехались недалеко, машина остановилась у какого-то сарая. Здесь владелец автомобиля повел себя по крайней мере странно. Он осмотрелся кругом, потом, включив фонарик, достал ключ и открыл висячий замок. Показались груды ржавой, скрипящей при прикосновении жести. Что-то в глубине посыпалось.

Отбросив несколько верхних листов, хозяин таинственных устройств добрался до слоя мешков с соломой. Когда и те были отброшены, показались перепутанные, как макароны, клубки старых диванных пружин. И это было преодолено. Наконец был убран большой лист уже совсем свежей и чистой фанеры, и округлое пятно света поплыло по темно-красному мрамору. Осецкий затаил дыхание: перед ним лежали распределительные щиты, переключатели, предохранители, счетчики; все, почти в полном составе, столь необходимое ему оборудование покоилось на толстом слое соломы.

– Вот… это… как состояние… превосходное, я думаю, не правда ли? – уже снова потирал руки торговец пером и пухом. – И хотелось бы узнать, для чего это предназначено, а также… какая могла бы быть цена… как вы считаете?

– Много вы за это не получите, – сказал Осецкий, с трудом сдерживая радостный смех. Ну, на этот раз тип нарвался.

– Неужели, как это, столько тут и… металл замечательный; все новое, превосходное.

– Вы умеете расхваливать товар, – согласился Осецкий. Он достал портсигар, закурил сигарету. – Завтра, извините, я приеду сюда с грузовиком. Потому что это из нашей электростанции. Раздобытое, как здесь говорят. А если попросту, то украденное.

– Что? Вы мне? Вы… украденное?! Мои, ведь это мои аппараты, вы что?! – пробормотал торговец. Круг света подпрыгнул. Показалось его лицо, налитое кровью, серое и липкое.

– К сожалению, в соответствии с законом украденный предмет должен быть возвращен настоящему владельцу.

– Кто? Кто этот владелец? Может быть, вы?!!

– Государство.

– Кто это? Что это значит – государство?

– Я, мой шофер, мои работники, даже вы, к сожалению. Мне жаль, что я вас так разочаровал, но другого выхода нет. Без этих аппаратов электростанция не заработает.

– Не заработает?!

Какие-то мысли отразились на ошарашенном лице торговца. Минуту он стоял неподвижно. Потом свет фонаря дрогнул и погас. Раздался шипящий голос в темноте:

– Господин инженер… будьте благоразумным человеком. Вам нужны для электростанции некоторые устройства, которые есть у меня. Я их вам продам. Продам, – протянул он явно сладкое для него слово. – Составим акт купли-продажи, все законно. Моя фирма известна…

– Что вы имеете в виду?

– Ведь это не ваши деньги… и вы могли бы, пользуясь случаем… того…

Осецкий не знал, что говорить или делать. В темноте он чувствовал себя неловко. Он вдруг ясно осознал, что стоит в полном мраке рядом с явным прохвостом и что его тело могло бы лежать под этими старыми жестяными листами веками, и никто бы его не нашел. Мурашки пробежали у него по спине.

– Я отвечу вам завтра, – сказал он и направился к выходу. Торговец остался в центре. Слышно было, как он заботливо накрывает аппаратуру и нянчится со своим оборудованием.

Вечерний разговор

Мисько помогал монтерам устанавливать распределительные щиты. Он был универсальным работником, а рабочих рук постоянно не хватало. Правда, инженер обещал ему вознаграждение за сверхурочные часы, но Мисько делал бы все и так, потому что ему нравилось, когда Осецкий радовался. Тот собственноручно протирал фланелькой медные шины, дышал на стекла и охотно остался бы ночевать в щитовой, но Мисько велел ему оставить все чертежи и повез домой.

Инженер принял в автомобиле пирамидон от головной боли насухо, потому что нечем было запить, и вздохнул:

– Ну, этот тип, специалист по перу и пуху, и бесится, вы знаете? – начал Мисько. – Ходит по городу и плюется. Нажили вы себе врага первого класса.

– Да-да, – ответил задумчивый Осецкий, но где взять подшипники? Выточить их не сможем. В нашей токарной мастерской ничего не получится.

– Что снова случилось?

Мисько исподлобья посмотрел на своего шефа.

– Я хотел бы тот дизель, что стоит в третьем отделении, соединить с генератором. Это дало бы нам пять тысяч киловатт, неплохо для начала. Мазут мне обещал дать тот полковник, который здесь сегодня был.

– И как вы это сделаете?

Инженер машинально вытащил из кармана логарифмическую линейку.

– Сам еще не знаю. Стальной вал или еще что-то, потому что никакая трансмиссия тут ничего не сделает. Черт побери! Как всегда, того, что нужно, не достать.

– Только не отчаивайтесь. Уж что-нибудь придумаете.

– Разве что из отдельных кусков и с фланцами… может, орудийный ствол как-то сварить? Это небезопасно… И подпереть чем-то нужно, но как изготовить подшипник?

Автомобиль остановился, и к нему подскочил уже хорошо знакомый инженеру репортер.

– А, господин инженер! Прекрасно. Мне как раз заказали в редакции статью. Может быть, вы дадите интервью на тему «Фронт восстановления на воссоединенных землях». И о местном обществе. Проблемы сотрудничества с коренным населением.

– Оставь инженера в покое. Он сегодня и так наработался, – вставил Мисько свои три гроша, глядя в окно. – А о местном населении можно. Напиши, что шофер Михал Петрус впервые в жизни собственными глазами наблюдал чудо. Крутился тут один такой Герман Кнопфке, или как его там, и был немцем, уже манатки паковал, чтобы шпарить в фатерланд, а тут вдруг фокус-покус – и он превратился в фольксполяка.

– Вы не понимаете существа проблемы. Местное население, которое противостояло волне германизации, заслуживает поддержки сознательного общества.

– Чепуха! Он такой поляк, как я индус. Напиши, что тут много мародеров. Но самый большой негодяй тот поляк, что за взятку из немца поляка делает.

– Об этом не стоит писать. Господин инженер, не могли бы вы поделиться впечатлениями от работы с массами? Что вы думаете о соблюдении сроков запуска машин в действие? А молодежь, будущее народа?

– О молодежи могу сказать, – измученным голосом сказал Осецкий, доставая из автомобиля свернутые в трубку чертежи. – Напишите, будьте любезны, чтобы дети не бросали ветки и веревки на провода высокого напряжения, потому что может случиться большое несчастье.

– Но я о восстановлении.

– Если их убьет током, чего стоит все это восстановление?

– Да я же не об этом… Это неуместно, во вступительной статье нужно обозначить позитивные достижения и…

– Не делай из мамы панорамы, господин пресса. Позвони своему шефу, чтобы он выставил тебя за дверь и прислал к нам кого-нибудь поумнее, – быстро добавил шофер.

Репортер со злостью поправил кепочку и рысью побежал в направлении какого-то местного сановника.

Осецкий направился к дверям, но от голода или усталости у него закружилась голова. Мисько заметил это, а потому остановил уже начавшую двигаться машину, выскочил и поддержал инженера.

– А ведь вы за весь день ни крошки не съели, – заметил он толково и помог инженеру подняться наверх.

В квартире он тут же принялся хозяйничать. Поставил кипятиться воду на чай, нарезал хлеба и даже открыл банку с фасолью от ЮНРРА[158], которую инженер давно считал безвозвратно утерянной. Сдобрив аппетитное блюдо топленым салом, Мисько вернулся в комнату. Инженер сидел на стуле и мурлыкал.

«Как бы парень не свихнулся от этой работы», – мелькнуло в голове у Мисько.

– Ну, господин инженер, перекусите?

– Что? А, хорошо, спасибо.

И опять начал мурлыкать.

– Что вы так мурлычете? – спросил обеспокоенный Мисько.

– Подшипники скольжения ни к чему, – ответил Осецкий, всматриваясь стеклянным взором в потолок. Вдруг подскочил и божественно улыбнулся.

– Только Митчелл. Да-да! Подушки Митчелла.

– Что?

Осецкий заметил испуганную мину шофера и вдруг рассмеялся.

– Вы подумали, что я спятил? Нет, вы знаете, этот вал ведь нужно подвесить, потому что при такой длине он не может обойтись без поддержки. Вот именно это я сейчас и обмыслил. Все сделаем своими силами, в мастерских. Вы что-то говорили о фасоли, мне сдается?

После ужина они закурили. Шофер внимательно осмотрел интерьер комнаты. Его внимание привлекли стопки книг на стульях и у стены.

– Добыча? – спросил он с пониманием, поднимая лежавшую на полу большую немецкую техническую книгу.

Инженер немного смутился.

– Столько везде лежало, а я очень люблю книги…

– Да, их полно валяется по углам. Все только ценности высматривают да сервизы на двадцать особ. Книги – хорошая вещь, – добавил он, подумав, и отложил толстый том.

На столе лежал конверт. Инженер заметил его, разорвал и прочитал письмо, написанное на превосходной тисненой бумаге.

Мисько чуть приподнял брови. Осецкий усмехнулся.

– Мой хозяин, немец, которому принадлежит дом, собирается уезжать и просит меня присмотреть за мебелью.

– Мерзавцы! Думают, что вернутся. Ох, немцы, немцы, – сентиментально изрек Мисько, – когда пришли, сразу бефель[159] на стенку, что можно, чего нельзя, сразу номерок, табличка, бумажки.

Он налил себе водки, выпил и меланхолично произнес:

– Даже на тот свет поставили указатели. В крематории, и там были. Брата у меня убили, мать их так.

А через минуту продолжил:

– Говорят, что в Швеции хоть бриллианты на улице рассыпь – никто не возьмет. Такая честность. Но наш народ тоже неплохой. Не люблю, когда кто-то чужих хвалит. У каждого свои тараканы в голове.

– А русских любите? – спросил Осецкий, которого выпитая водка разморила, погрузив в теплое блаженство.

– Русских я знаю. Когда шли на Львов, я как раз был в командировке. Мои фрицы сразу драпанули, потому что машина сломалась. Дифференциал полетел, отремонтировать нельзя было. Я пошел пешком и оказался на какой-то станции. Люди говорят, что это уже Советы. Я жду на станции, может, какой поезд до Львова? А на мне такой немецкий, клеенчатый плащ. Вдруг кто-то кричит сзади: «Стой!» Гляжу, а это чубарик[160]. ПТИ на меня наставил и спрашивает, откуда я. «Да откуда я могу быть, – говорю, – из Львова». А он: «Львов немецкий, а ты тут, – значит, ты шпион. Надо расстрелять». Вижу, что я попал. «Товарищ, – говорю, – да я сюда попал случайно, не хотел, я думал, может, поезд какой будет или что». А он мне: «Шпион!» – «Да я вас искал, – говорю, – а вы меня хотите укокошить?» И так мы переговариваемся: я ему «товарищ», а он мне – «шпион». Наконец я разозлился и говорю: «Что ты меня обижаешь, что я германский шпион, да чтоб этих германцев черти взяли!» А он смотрит на меня, смотрит и говорит: «А чаю хочешь?» – и сразу, как смена пришла, пошли мы к нему на чай, ну и водка была, понятно.

Закончив свой рассказ, Мисько помыл посуду и заметил, что пора уже спать.

– Пригодилась бы вам женщина в доме, – сказал он, проводя пальцем по столу, на котором осталась светлая, очищенная от пыли полоса.

– А вам? – улыбнулся инженер.

– Я помолвлен, – с напускной серьезностью сказал Мисько, стряхивая невидимую пылинку с манжеты.

– Что вы говорите? Поздравляю! А можно узнать, кто является счастливой избранницей?

– Можно. Это дочь почтмейстера; наверное, вы ее помните с того вечера, когда я этого мерзкого гада, этого Грищука в кутузку спровадил.

– Помню, помню, но… так вы уже помолвлены? А родители? – спросил любопытный Осецкий и тут же прикусил язык, но Мисько ничуть не обиделся.

– Это мама, что ли? Тут особо говорить не о чем. Я со всеми любезный, кто со мной любезный. Если мамаше что-то не нравится, пожалуйста – вот Бог, а вот порог. Зоська со мной, и старый тоже.

– И старый?

– Конечно. Вы что, думаете, что шофер как перед войной? Сирота без отца, без матери? Нет, кончились те времена.

– Я очень рад, – сказал Осецкий. – Поздно уже. Не стоит вам идти. Переночуйте у меня, хорошо?

– Не беспокойтесь. Я возьму в прихожей сенник.

Нападение

Это были времена, когда на дальних предместьях Млынова царили странные обычаи. Уже ближе к девяти часам вечера, а в зимнюю пору и раньше, все жители спешили разойтись по домам. Со всех сторон доносился глухой стук: это хозяева запирали свою скотину в конюшнях и коровниках, укрепляя двери тяжеленными засовами и ломами, навешивая на них огромные, специально выкованные висячие замки. Затем под аккомпанемент лая и воя спускали собак с цепей.

Наконец все успокаивалось. Самые осторожные даже заводили наиболее ценный скот в дома, устраивая его в сенях или где получится. В одиноко стоящих домах на ночь оставались дежурить караульные. Иногда в глухой ночи раздавались странные, пронзительные звуки, удары в железные плиты или гонги, сооруженные из старых рельсов. Потом раздавался хор женских криков, воплей и причитаний. Эти звуки обычно прерывал звук одного, а потом и множества ружейных и пистолетных выстрелов, а иногда и глухой взрыв ручной гранаты. Это наблюдатели на чердаках забаррикадированных домов разными способами оповещали околицы о нападении особо хищных мародеров, которые не довольствовались брошенным бесхозным добром. В таких случаях весь гарнизон местного милицейского поста рысью бежал в направлении пронзительных криков и выстрелов, но результат этого вмешательства был различным. Когда число ночных налетчиков не намного превышало милицейскую команду из четырех человек, стражи порядка, как правило, побеждали. Но иногда перевес оказывался на стороне неприятеля, и тогда милиционерам приходилось, часто отстреливаясь из ППШ, баррикадироваться на посту, который иногда был осажден до рассвета. Эти банды, кочующие неизвестно где, как в Диком поле перемещались из одной местности в другую, и только усердное занятие домашними делами не позволяло жителям сравнить свою жизнь с периодом, описанным Сенкевичем в романе «Огнем и мечом». Со временем «посещения» подобных гостей становились все реже, но в те времена, когда инженер Осецкий строил электростанцию, они еще случались иногда, не вызывая, впрочем, особого интереса, потому что люди уже привыкли к ночным беспокойствам. Лишь тот, кто терял дойную корову или молодого коня, клял все на чем свет стоит и шел в милицию, где с его участием составлялся подробный протокол. После чего он покупал новые, еще более крепкие доски и запоры, с помощью которых запирал на ночь двери и окна, – до следующего случая.

Когда придуманное инженером соединение узлов было установлено на вмурованных подставках и был запущен большой дизель, Осецкий в обществе второго инженера, мастеров и рабочих (Мисько, разумеется, тоже был там) переключил рубильник на распределительном щите, и идущая на юго-восток линия оказалась под напряжением. Пол в зале легко дрожал от работы двигателя, который хоть и был обновлен, немного скрежетал и пыхтел при выхлопах.

Долгое время все стояли в молчании, с удовольствием вслушиваясь в гудение валов. Наконец инженер отправился в контору. Здесь его встретил Мисько. Он был взволнован.

– Это правда, что вы уезжаете? – резко спросил он.

– Еще не знаю точно, но скорее всего да. Нужно запустить подстанцию, а кроме того, я получил письмо от директора объединения. Есть завод, на котором должна быть собственная силовая станция, и он считает, что я, имея некоторый опыт, мог бы…

– Так вы поедете?

– Нужно.

– А шофер вам нужен?

Осецкий улыбнулся и крепко пожал сильную руку Мисько.

– Конечно, нужен. Без шофера никуда. А сейчас, – сказал он, не давая водителю ответить, – мы должны поехать в банк. На нашем счете собралась приличная сумма. Нужно выплатить людям зарплату и премию.

К этому разговору прислушивалось несколько рабочих из неквалифицированных. Были там и каменщики-немцы.

Четыреста тысяч новыми, прекрасными банкнотами Осецкий принял незадолго до закрытия банка и только теперь подумал, что делать с этим сокровищем.

– Домой взять или завести в контору и оставить в кассе? – задумался он.

– Можно домой, а можно и в контору.

– Но в конторе касса, а я живу в предместье. Что же делать?

Поехали все-таки на электростанцию. Было уже темно. «Опель», который уже отработал свое и мог бы давно пойти на вечный покой, кряхтел и скрежетал, въезжая на пригородный холм.

– Что это за огни за нами? – поинтересовался Осецкий.

Мисько только глянул в зеркальце.

– Какой-то грузовик.

Он с минуту помолчал. Потом добавил газу и, не обращая внимания на выбоины, рванул на второй скорости, даже вода вскипела в радиаторе.

Инженеру казалось, что шофер вытягивает из мотора последние силы. Возбужденный, он обернулся и увидел неясные полосы фар чужого автомобиля, спокойно догоняющего их.

Вдруг раздался выстрел. Пуля просвистела над машиной.

Мисько выругался.

– А у вас нет пушки, а?

Осецкий не ответил. Шофер приблизил к нему вспотевшее темное лицо.

– Я сейчас приторможу, – шепнул он, – и вы прыгайте с деньгами. Сразу бегите в поле, там кусты на втором участке.

– А вы?

– Обо мне не беспокойтесь.

Он сунул в руки инженеру набитый портфель, на минуту погасил свет и открыл двери, резко тормозя. Инженер выскочил, споткнулся и, пригибаясь, побежал по склону. Через минуту его окружили заросли. Он остановился и с напряжением смотрел на шоссе.

Раздался второй выстрел. Осецкому показалось, что он видит вспышку выстрела со стороны преследовавшего их автомобиля, который приближался, рыча так громко, что мотора «опеля» уже не было слышно. На вершине холма фары убегающей машины вдруг закружились, обметая всю околицу белым светом, как перепуганные глаза. Потом погасли.

Осецкому кровь бросилась в голову: неужели попали в Мисько и он потерял управление?

Второй автомобиль проехал мимо, громко рыча на второй скорости. Он видел смазанные тени сгрудившихся там людей. Затем с горы донеслось шипение, острое и тонкое шипение шин машины, поворачивающей на бешеной скорости. Черная масса показалась в лучах фар большого автомобиля и заслонила собой источник света. Воздух разорвал глухой, мощный треск. Как после вспышки молнии, запала тьма, в которой что-то клокотало, какая-то большая глыба несколько раз перевернулась на шоссе, покатилась по склону вниз, и все утихло. Осецкий стоял, оцепенев, не будучи в силах двинуться с места. Донеслись до него чьи-то легкие шаги, крадущиеся, осторожные. Он задержал дыхание.

Кто-то шел прямо к нему, свернув с шоссе в кусты и продираясь сквозь густые заросли.

– Господин инженер, это я, Мисько, где вы? – сказал он громким шепотом.

Осецкий выскочил так внезапно, что Мисько даже испугался.

– Что вы сделали, пан Мисько, что вы сделали?

– Тикаем, пока они лежат под машиной. Потом будем разговаривать, – ответил львовянин и пустился таким спринтом, что инженер едва поспевал за ним.

Последнее слово Мисько

– Уважаемые представители правительства, господа инженеры и вы, дорогие гости и коллеги, – начал Мисько, красный и красивый в черном двубортном костюме, опираясь на украшенную коврами трибуну. – Тут уважаемые предшествующие ораторы сказали столько патриотических и мудрых слов, что я бы до этого и слова не добавил. Но я хочу сказать кое-что с точки зрения обычной жизни и простого человека. Тут говорили о героической работе, и о противостоянии искушениям, и о честности, и про обязанности перед государством, и о добродетели, которая в итоге побеждает, и много других таких вещей. Но мне кажется, что когда мы делали эту работу, или когда Вензек отдал все, что имел, на восстановление Варшавы, или когда инженер Осецкий давал деру, извините, по полям, потому что бандюки хотели отнять у него государственную денежку, то мы это делали не от геройства и не от патриотичности, и ни у кого над головой не светилось, когда стокилограммовое оборудование по лестнице на пятый этаж таскали.

В этом месте среди собравшейся общественности прошел легкий шум – непонятно только, был это признак одобрения или осуждения. Только молодой репортер, который в первом ряду записывал слова награжденного, скривился, будто проглотил дохлую мышь.

– Любую черную работу нужно делать, – неторопливо продолжал Мисько, – и с этим ничего не поделаешь. Если кто богатый едет в Швецию, или в Америку, или в Данию, а когда возвращается, то рассказывает народу, как там чисто и ладно, как у них там всего выше крыши, и сами не знают, сволочи, как им хорошо. Так что нам теперь, вместе с ним стонать, что у них там есть, а у нас тут нет, что там культура, а тут одна грязь? Лучше, если мы сами такую Швецию тут сделаем, потому что если не сделаем, то никто ее для нас не сделает и на именины в подарок не принесет. Для тех, кто это понимает, все ясно и не о чем говорить. Потому что чем быстрее мы это сделаем, тем будет лучше для нас. Конечно, я бы тоже хотел лежать кверху брюхом, ананасы жевать и банановую самогонку потягивать. Но сегодня это не сделаешь, если только не купишь на краденые деньги краденый товар. А еще будет стыдно перед людьми и сон потеряешь из-за того, что милиция нагрянет с визитом. Я не знаю, как другие, я говорю от себя. Меня сегодня наградили, и мне очень приятно, но должен сказать, что когда я на тех бандитов с горки на машине ехал, то не думал, что орден заработаю. Даже дрейфил, и не скрываю этого, потому что наши парни знают, что отважный не тот, кто не боится, а тот, кто боится, но дальше фасон держит. А больше всего я боялся, что они меня объедут и я понапрасну лоб разобью. Но этого не случилось, и они все вместе с этим Германом уже сидят, и это радует. Потому что теперь стало спокойно, есть деньги, электростанция дымит, и будем строить новую, еще больше. Я закончил.


Перевод Борисова В.И.

История одного открытия

Нет, не думай, что для стиха моего нужен лишь навык,

Что стих ко мне выходит, как из тумана строенье —

Как образ молитвы в паренье готических арок

Иль тяжести барокко мне на грудь давленье.

Стих мой дыханьем твоим и прикосновеньем ярок,

Сердцем ритм отбивает, шагам дает ускоренье[161].

I

Переключив рубильник, Кшиштоф прошел в угол комнаты и упал в кресло. Под закрытыми веками еще горела медленно расширяющаяся в мрачную звезду фиолетовая искра, соединившая медные контакты аппарата. Его охватила огромная, упоительная усталость. Легкими движениями тела сбрасывая остатки напряжения, он удобнее устраивался в холодном кресле, прижимаясь к леденящей коже, словно искал надежную опору. Подумал, что стоит ему открыть глаза, как он увидит то, что с таким трудом искал, но минутная неподвижность была сладостнее. Вместо чувства победы его охватило великое равнодушие. Напряжение последних минут, блестящие полукруги белых дисков, ползущие по ним красные стрелки задергались у него в голове, световые блики как-то разбежались на ниточках отдаленных звуков, и он впал в короткий бездумный сон. А когда он погружался в него, было это, как если бы он, стоя на четвереньках, с трудом разгребал завалы памяти, подобные чердаку его старого дома, заполненному детскими кошмарами и призраками. И все эти старые и ненужные вещи, когда он обращал на них взор, вдруг на мгновение вспыхивали фосфорическим сиянием, заполняли его целиком, распластанного сном на ровной поверхности. Серые комки сгорали в немой пантомиме, в ореоле света. А когда из какого-то соединения предметов в него влилась мрачная волна страха, он отбросил все и поднял лицо кверху, откуда, как светлый солнечный щит, должно было явиться лицо матери. Он оттолкнул что-то, что тянуло его вниз, магия разбросанной горстки предметов, которыми он был сам, тянула его и тревожила одновременно, – и он проснулся, осознавая в лимонном свете послеобеденного времени смехотворность усилий стиснутых ладоней, и неосознанным рывком вытер крупную слезу, которая ползла по щеке.

Он вытер ее, виновато улыбнулся и подумал, что сейчас должен произнести сложный внутренний монолог изобретателя или же встать, подойти к окну и склониться к зеленому шуму, разлившемуся до палисадника. Да, он мог сделать это и множество других вещей, но все это было ни к чему.

Это обеспокоило его. Не здесь ли скрыт тот импульс, который двигал все колеса его сложного механизма? Он окинул взглядом свой стол – большой, заставленный аппаратами, высокими аккумуляторами остроумный механизм, автоматически переключающий ток. Керч сказал ему, что изобретение этой оригинальной игрушки из зубчатых колес доставило ему величайшее удовлетворение сущностью открытия; все эти аппараты он устанавливал, соединял, долго обдумывал, бился над ними, все это не хотело действовать, не хотело работать, словно играло с ним в прятки с насмешливой иронией мертвых вещей.

Воспоминание свело в одно целое зимние хождения в госпиталь, залы, заполненные неизлечимыми больными, окладистую бороду профессора, спадающую на накрахмаленный халат, индикатор счетчика Гейгера; все это потускнело, и только один день сверкал на узкой полосе: воскресенье, проведенное на кладбище.

Он встал, скрестил руки, подумал, что кто-нибудь может войти и застать его в этой наполеоновской позе, и опустил их безжизненно. Ему было не по себе от необычного ощущения свершения: он больше стремился к неустанной гонке, к молниеносному переходу от одной гипотезы к другой, к бесконечной цепи исследований. Он помахал руками, как ненужными инструментами, чертыхнулся, и на губах появилась у него улыбка. «Ты никогда не бываешь один. – Это снова Керч. – В тебе всегда сидит наблюдатель, который контролирует все, от амперметра до малейшего собственного жеста».

Действительно, он старался. С тех пор как разбил в детстве часы, разыскивая спрятанное в них «время». А когда мать, заливаясь слезами без особого на то повода, настигла его между комодом и огромным креслом, которое осело на пол, выцвело и трещало от старости, когда она прижала его к груди, шепча, что она такая несчастная, тогда (как гласила семейная легенда) он, щуплый и белый мальчик с очень большими глазами, расширил их еще больше и спросил: «А тебе нравится быть несчастной?»

Он еще раз машинально проверил аппаратуру, нежно скользнув ладонью по грубым корпусам предохранителей, и выбежал в коридор. На лестничной площадке его обдало холодом, а улица была залита солнцем. Низкий жар задыхался в раскаленной пыли, отталкивался от толстых стен, дрожал в витринах магазинов. Сквозь бледные листья печальных деревьев, росших вдоль мостовой, еще контрастнее пробивались лучи и желтыми пятнами падали ему под ноги. Он шел быстро, лишь бы двигаться, совершенно бездумно. В первый раз с незапамятных времен ему не нужно было ломать голову над подобным изощренной ловушке экспериментом, который он проводил. Он мог идти куда хотел – время принадлежало ему.

И это обеспокоило его во второй раз. Как это было уже недавно, когда он с карандашом в руке проверял правильность вычислений, так и теперь он на минуту ослеп, не замечая прохожих, солнечной улицы, шума моторов, и совершенно бессознательно занялся схематичным подведением итогов.

Его жизнь была подобна ряду зигзагов, очень извилистой дороге, и если бы за ней следил какой-нибудь небесный наблюдатель, ему трудно было бы ее прочитать, а еще труднее – понять. Школа: хорошие успехи, но плохие привычки. Он поднимался все выше и выше, как на очень высокий трамплин. А когда оказался наверху и посмотрел вниз, у него перехватило дыхание. Столько вещей вращалось и проходило мимо, пятна достойных желания предметов кружились, всего этого нужно было коснуться, проверить неизвестные впечатления, слова, людей…

В первую очередь его интересовала техника. Он долго корпел над книгами, познание дарило ему наслаждение, но в результате исчезало драгоценное время, словно утекало в какие-то невидимые щели. Как его поймать? После получения диплома ему грозил отъезд, какое-то назначение, работа ассистентом. Он испугался этого и сбежал. Еще во время учебы он раз и другой написал какое-то странное стихотворение, ему говорили, что оригинальное, и двинулся в этом направлении. Некоторое время – несколько месяцев – ему казалось, что все идет хорошо: главное, не дать себя поймать, определиться, но по-прежнему удивлять, не ради удивления, а потому, что так нужно. «Не стоит уподобляться, – решил он, – автоматическому жесту, даже чуткому и направленному на достижение общественного добра, не позволю удержать себя в определенных рамках».

Потом он ухватился за биологию. Такие уж разные таланты таились в нем, перемешанные неизвестно как. Иногда ему в голову стреляла дикая идея, он срывался с кровати, на скомканной постели которой он записывал на карточки ежегодные статистические выкладки, белые листки вычислений рассыпались по комнате, а он бежал в университет, чтобы в какой-нибудь из сумрачных лабораторий настичь соответствующего специалиста. Когда он остро и умно выплескивал эти свои видения, протуберанцы фантазии и брызги оригинальности, люди удивлялись, качали головами, улыбались. Мало кто представлял себе всю широту гаммы его хаотичных и запутанных интересов. Наконец какой-то физик, очень скептичный и осторожный, которого ему не удалось заразить своей запальчивостью при выдвижении гипотез, после долгого разговора, немного похожего на исповедь, спросил его: «А на кларнете вы не играете?»

Эти слова его отрезвили. Он ожесточился, внимательно рассмотрел несколько уже начатых работ и выбрал направление, которое казалось ему самым интересным. Стол зарос бумагами, в короткие минуты раздражения он без толку атаковал растущие горы шпаргалок: иначе он не умел. Карточки были везде: записи он делал лежа, стоя, – на улице ему случалось писать на портфеле, положенном на колено: он выхватывал из внутреннего кармана записную книжку и черкал формулы неразборчивым почерком. Он вечно спешил; пространство, отделяющие университетские строения от квартиры, было его врагом. С отчаянием он отрывал незрячие глаза от страниц книги, лежащей на библиотечном столе, оценивал взглядом еще ожидающие его стопки других, охватывал голову руками и читал дальше.

Вдруг он споткнулся о камень. Вернувшись в наш мир, огляделся: ноги сами принесли его к кладбищу. Большой парк шумел, почти пустой в это время.

Солнце ткало золотые узоры меж зеленых теней, и первые сухие листья, очень красные, легко кружились в воздухе. Изгиб покрытой толстым слоем опавших листьев аллеи привел его к скамейке, на которую он присел.

Только теперь он заметил, что на ней сидит еще кто-то, укрытый в густой тени, – вечная рассеянность сыграла с ним плохую шутку. Раскрыв глаза, он узнал сидящую женщину.

Он видел ее круглый год почти ежедневно, когда спешил, а точнее, бежал в лабораторию. Краткий миг он колебался на границе воспоминания, потому что оно было частью другого образа: запруженная улица, узкий перекресток, трамваи, большая вывеска аптеки и черная угловая пристройка. Из-за этой пристройки она и выходила чаще всего. Круглая шляпка пыталась удержать рассыпающиеся золотые волосы, обрамляющие белое лицо. Сейчас она была такой, какой он помнил ее по редким снам: глаза как два больших сапфира и красные губы красивой формы. Смешное замешательство прошло, хотя сначала он хотел отступить, но взгляд лучистых глаз упал на него, и он заметил в них блеск узнавания. Он тотчас улыбнулся и снял шляпу, садясь рядом.

Он вовсе не жаждал этого знакомства. Для его воображения было достаточно самого незначительного импульса – в планах немедленно выстраивались очертания, уже звучали глубокие, выразительные диалоги, ситуации менялись ярким сценическим образом. И он знал, что действительность никогда еще не подтверждала его видений, потому что он не умел сблизиться с кем-либо так, чтобы не составить прежде гипотетического изображения, воображаемого образа личности. А разочарований накопилось уже много.

Сидя рядом с ней, он бросил осторожный взгляд на ее профиль и сразу же вспомнил Кристину. Это имя тогда вскружило ему голову. В нем было что-то кристаллическое: не огонь, но ясный блеск, холодный и замкнутый математической конструкцией. Лицо как на камее. Красота целого, та, которая не является поверхностной легкостью, приближенной к американскому стереотипу, а сразу гибнущая вместе с завивкой, губной помадой и мимической игрой жеманности. Разве это не могло ввести в заблуждение?

Еще как, и даже жестоко. Он хотел, чтобы его принимали всего целиком, вместе со всеми несуразностями, а его сразу же назначили гением. В этой позе он продержался четыре месяца. Ужасно долго для него. Видимо, он с самого начала встал на ложный путь и потом вынужден был его придерживаться, а от этого зависит все.

Он решил откашляться, прежде чем начать говорить, но тут вдруг, совершенно неожиданно, сказал:

– Видимо, нам нужно поговорить, правда?

Она посмотрела на него. Да, ее лицо было красивым именно той красотой, какую он ценил больше всего, – все ее горизонты, так он называл отдельные контуры при переходе от en face до профиля, были прекрасны. Они не захватывали врасплох броской игрой форм ни при каком расположении, не противоречили сами себе.

– Полезно сопоставить идеальное видение с действительностью – это поучительно, – добавил он.

Глаза девушки сказали ему, что он может так говорить.

– Полагаю, вы работаете в университете – гуманитарий?

Этот дельный ответ порадовал его.

– Вы думаете, что я один из зашуганных ассистентов какой-нибудь бумагопожирающей знаменитости? Что-то в этом есть. Нет, я не гуманитарий, – медицина.

Он чувствовал, что они уже познакомились и теперь нужно пройти через все геенны и небеса этикета. Попробовал пойти напрямик:

– Вы уже давно заметили меня, так же как я вас? Женщины умеют смотреть не глядя.

– Конечно. Вы всегда носили такой набитый портфель, вот я и подумала, что вы книжный червь.

И замолкла.

А когда смотрела на него так спокойно, его охватило нетерпение. Ему хотелось вырвать инициативу из ее рук и быстро, немедленно показаться в подлинном свете, не для того, чтобы возвыситься, а для претворения истинной пропорции. «Правда, еще раз правда, и только правда», – подумал он. И одновременно в этом было что-то возбуждающее. Никто, даже Керч, не знал еще, что ключевой эксперимент удался. Эта чужая женщина будет первой.

Он подвинулся ближе.

– Я работаю у профессора Ширло, – сказал он. – Это довольно любопытная история: я вообразил себе, что с помощью радиоактивного излучения можно вылечить рак.

Она слушала внимательно. Женщины умеют внимательно слушать, даже когда ничего не понимают, но здесь было иначе. Он хотел, чтобы так было.

– Так вот, суть моего замысла заключалась в бомбардировке ракового белка определенными электрическими частицами, обломками расщепленных атомов. В прошлом году я установил соответствующую аппаратуру и засучил рукава. Три месяца назад я приступил к опытам и для начала загубил сто двадцать морских свинок.

Выражение ее лица подзадоривало его.

– Вы знаете, я привил им рак, так называемые папилломы. Так вот, рак исчезал, но свинки гибли вскоре после этого. Я начал уменьшать дозы. Потом мне пришло в голову, что излучение не должно действовать снаружи: это как если бы мы пытались удалить ненужный нарост с человеческого тела, отстреливая его из автомата. Лечебный фактор должен быть внутри системы, в самой клетке.

– Кажется, иглы с радием вкалывают прямо в опухоль, я где-то читала об этом, – заметила она.

Он обрадовался.

– Да, это правда, но и в этом случае воздействие осуществляется снаружи. Это не естественный путь, как видите. Слепое воздействие. Я решил так изменить белок раковых клеток, чтобы они сами себя уничтожали. Нужно было делать инъекции препарата, в которых действующим фактором является радиоактивная сера. Это такой искусственно созданный элемент, который самопроизвольно распадается. Эти опыты продолжались целый месяц, и результат был таков: из двадцати раковых свинок я совершенно вылечил шестнадцать. После чего я решил приступить к эксперименту на человеке.

Теперь она смотрела на него, только на него.

– А те четыре свинки? – тихо спросила она.

– Это нормально. Не бывает идеального лечения. Никакое лекарство и никакая прививка не излечивают заболевания в ста процентах случаев. Так вот, я решил провести эксперимент и провел его. Соответствующее количество раковой ткани я привил в икроножную мышцу человека, а через сорок восемь часов приступил к терапии. Через три дня остатки неоплазматических масс исчезли – это сегодня. Сегодня утром я установил, что от них не осталось и следов. Регенерационный процесс может продолжаться еще пару дней, но это чепуха.

Он знал вопрос, который сейчас прозвучит. Неисследованный лабиринт мегаломании…

– А кто был этот человек?

– Которому привил рак? – Он еще делал вид, будто не был уверен, что правильно понял вопрос. Проклятая игра! – Это я.

Она невольно посмотрела на его ногу, затем перевела взгляд на лицо.

– Вы знаете, вся беда в том, – признался он с глубочайшей искренностью, – что сегодня я должен еще раз сделать инъекцию этой радиоактивной серы, чтобы исследовать возможное вредоносное воздействие. Это меня не очень радует, но…

– Не делайте этого!

– Не делать? – тихо повторил он, глядя уже не на нее, а вдаль. Главное, не опуститься до бесстыдного вранья. «Ах, дорогая моя, я должен. Человечество будет обязано мне жизнью».

Ветер донес перезвон часов на ратуше. Он слушал краем уха, а тело его было наполнено упругой радостью.

– Черт возьми, уже второй час. Профессор будет в ярости. – Он вскочил со скамейки, схватил ее за руку. – Прошу меня извинить. Я прошлялся все утро и не заметил, как прошло время. В час я должен быть в клинике, у профессора, а уже второй, – откровенничал он как с кем-то близким. Ему даже в голову не пришло, что они могут пойти вместе. Он слегка пожал ее ладонь и быстро ретировался. Но до самого поворота он чувствовал ее взгляд и шагал как на пружинах. Да, это была быстрая победа.

II

Кшиштоф расставил на стеклянной плите аппаратуру. Соединив зажимы аккумуляторов с селеноидом, включил ток. Взметнулся белый огонек, и гудение отозвалось в глубине, заставляя дрожать движущиеся части устройства. Он нашел в ящике свою тетрадь, раскрыл ее и сделал несколько записей. Потом засучил штанину брюк и начал развязывать повязку.

– Что ты делаешь, Кшись?

Керч стоял в дверях, одетый в белый халат. Прижимая большим пальцем очки к короткому носу, он подозрительно смотрел, как Кшиштоф пристраивает оловянную кассету к обнаженной ноге.

– Что ты делаешь? – повторил он. – Слушай, но ведь…

– Прошу тебя, не мешай. – Кшиштоф положил на стол секундомер, запустил его и вынул первую пластинку защиты. Стрелки секундомера пустились в путь, залипая на красных делениях.

– Слушай, но ведь опыт удался, я сам вчера проверял. И следа не осталось от правозакрученного белка, распад был полный. Беды ищешь?

Кшиштоф раздраженно махнул рукой. Склонившись над камерой, он внимательноследил за показаниями счетчика. Механические циферки выскакивали из-под крышки, мелькали за стеклышком и уходили вверх.

Керч подошел поближе.

– И зачем это тебе нужно, скажи мне, зачем?

Кшиштоф торопливо щелкнул переключателем, скривился, когда задетый амперметр повис на проводах, и быстро его подхватил. Гудение прекратилось. Выставив ногу, он торопливо накладывал повязку.

– Ты прекрасно знаешь, что это необходимо. Нужно определить максимальную дозу, без этого вся работа не представляет никакой ценности.

– Можно было ее рассчитать на основе смертельной дозы для морской свинки и собаки и соответственно экстраполировать.

– Хорошо. – Кшиштоф, хмурясь, сложил провода в ящик.

– Слушай, надеюсь, это в последний раз, хорошо? – Владислав уже не сердился. Схватил его за руку, потянул. – Прошу тебя, Кшись.

– Но все это не имеет никакого смысла. Дорогой мой, надо переписать все это набело. Думаю, уже на этой неделе пойду к Ширло.

– Но это в последний раз?

– Еще одна доза… вечером. Должен быть, ты ведь понимаешь, достаточный интервал между лечебной и смертельной дозой. Сейчас, – он посмотрел в тетрадь, – я экспонировал тридцать секунд. Такая же порция вечером.

Керч ударил кулаком по столу, готовый возразить, хотел взорваться, но только посмотрел ему в глаза и ничего не сказал.

Кто-то постучал в двери.

– Войдите! – Кшиштоф несказанно удивился при виде Ширло, отступил назад. – Вы постучали, господин профессор? Как это… но…

– Прошу меня извинить, господа, я не хочу вмешиваться в ваши дела, но Стефан сказал мне, что осталось всего четыре морских свинки… правда?

– Да, но…

– Я хотел лишь спросить, будут ли сопутствовать вашей работе подобные жертвоприношения в дальнейшем? Если так, то нужно заказать еще большее количество…

Смущенный и несчастный, Кшиштоф мял в руках резиновую трубку.

– Господин профессор, в принципе работа уже заканчивается, этой истории со свинками не удалось избежать, прошу меня извинить, если…

Ширло внимательно посмотрел на него своим ясным взглядом. Большой и тяжелый, он повернулся к двери и, шагнув, сказал:

– Не стоит извинений. – И уже мягче: – Вы всегда можете застать меня на кафедре.

Он слегка поклонился в сторону стены и вышел.

Керч машинально переставлял пробирки.

– Я говорил тебе, что нужно все ему рассказать. Это какие-то детские методы.

– В субботу все будет в порядке.

Кшиштоф подошел к окну и вдруг зашипел от боли.

– Что с тобой? – Владислав приступил вплотную.

Кшиштоф хотел вырвать руку, которую тот взял, чтобы проверить пульс, но не стал противиться.

– Да чепуха, кольнуло меня – вот здесь, – потер он больное место в боку.

– Ischiadicus?[162] – Керч нажал сильнее. – Болит?

– Нет.

Керч подошел к шкафу и вернулся с механическим пинцетом для забора крови.

– Дай палец.

Он был так деловито настроен, что ему невозможно было сопротивляться. Кшиштоф послушно подставил палец, на подушечку которого Керч опустил механистическое острие. Набрал большую каплю крови в пипетку и понес в другую комнату. Кшиштоф выписывал цифры из толстого блокнота, когда он вернулся. Очки у него были подняты на лоб, но он не замечал этого. Держал в руке стеклышко, на котором виднелась тень подкрашенной анилином крови.

– У тебя заметный лейкоцитоз. Кроме того, низкий уровень эритроцитов. Нельзя тебе ни в коем случае больше облучаться, ты понял?

Кшиштоф вздохнул, кивнул и встал.

– Пойду сейчас немного пройдусь. Голова у меня болит.

Керч отрицательно помотал головой.

– Никуда ты сейчас не пойдешь. Раздевайся, я должен тебя обследовать.

Отвернувшись к раковине, он мыл руки под громкое бульканье воды. Кшиштоф, апатичный и немного сонный, сидел на стуле, дожидаясь, пока друг не повернется к нему. Керч повернул ключ в замке:

– Ну, иди сюда.

Он придвинул к себе лампу.

III

Керч постучал в дверь и вошел, услышав ответ, донесшийся из глубины комнаты. Ширло сидел за столом, откинувшись назад, с очками на лбу, и смотря на входящего ясным взглядом, словно требуя говорить по существу. Его огромное тело, казалось, было с размахом скроено по каким-то древним, уже не существующим лекалам. Керч чувствовал себя словно перед лицом существа из другого материала, и тяжеловесность профессора от этого впечатляла еще больше. Он неловко поклонился, закрыл двери и подошел к столу. Профессор едва заметно кивнул ему и застыл в ожидании.

– Господин профессор, я хотел бы рассказать вам об одном деле.

Самое трудное было начать. Керч проглотил ком в горле и продолжил:

– Но вы должны мне пообещать, что не используете это во зло.

Ширло гневно тряхнул головой:

– Что еще за условия?

– Речь идет о нашей работе, доктора Завады и моей, – продолжал Владислав, отчетливо пытаясь придерживаться плана разговора, чтобы не потерять путеводную нить.

Ширло вдруг наклонил голову так, что его седые волосы стали особенно заметны на фоне спинки кресла. Повернувшись в сторону говорившего лицом с гигантским бугристым лбом, он замер.

– Я могу вас попросить об этом одолжении, профессор?

Тот едва заметно кивнул, не поднимая головы.

– Говорите.

– Мы давно уже хотели поделиться с вами результатами исследований, но, учитывая возможные непредвиденные последствия, коллега Завада желал дождаться полного их завершения, чтобы избежать схематичности мышления.

Керч отчаянно пытался выбраться из лабиринта риторики.

– Вы знаете о наших исследованиях с самого начала, то есть с того времени, когда доктор Завада заинтересовался удивительными случаями регрессивного развития новообразований после взрыва атомной бомбы в Хиросиме. Его идея заключалась в том, чтобы использовать атомы серы, которые находятся в правозакрученных аминокислотах раковых белков, для выделения и распада ядерных нейтронов. Опыты вызвали массовую гибель морских свинок, которая так удивила сотрудников клиники. Однако Завада требовал окончательной проверки достигнутых позитивных результатов… и решил, что следует провести эксперимент на человеке…

Ширло поднял голову так неожиданно, что Керч испугался.

– И?.. – спросил профессор. Его глаза сверкнули стальным блеском.

– Завада подвергся облучению быстрых электронов и ввел себе изотоп серы… – ответил Керч, ускоряя речь, словно готовясь взять барьер.

Взгляд серых глаз прояснился, и Керч, проглотив комок в горле, добавил:

– О том, чтобы это был именно он, решил жребий, случайность.

– Ясно, – нетерпеливо кивнул профессор. Глаза его исчезли под нависшими бровями.

– Действительно, та раковая ткань, которую Кшишт… Завада вколол себе в правую икру, была разрушена молниеносно… Мы решили, что эксперимент удался. Однако два дня назад доктор Завада, не поставив меня в известность, снова подвергся облучению с целью, как он сказал, определения количественного различия между лечебной и смертельной дозой…

Профессор не дрогнул. Только глубокие морщины на его лбу застыли, как трещины в камне.

– Кальций в костях, подвергшихся воздействию быстрых частиц, приобрел свойства радиоактивного распада и продолжает распадаться, – закончил Керч, дыша, как после тяжелого бега.

– В чем это проявляется?

– Кроме побочной невралгии, костный мозг на облученном пространстве полностью утратил способность вырабатывать кровяные тельца. Это злокачественная анемия, продвигающаяся вдоль кости; единственным спасением мне представлялась ампутация.

Он снова увидел светлые глаза профессора, от взгляда которых уклонился, повернув голову в сторону.

– Представлялась… Но коллега Завада вчера отказался, а сегодня… уже были атакованы кости таза. Распад идет дальше, вызывая незначительные изменения в нервах.

Он замолчал, набрал воздуха. Обеими руками оперся о стол, край которого вдруг повлажнел под пальцами, и выдохнул:

– Это вопрос нескольких, максимум десяти, дней. – И умолк.

Ширло, сгорбившись над столом, сидел неподвижно.

– И только теперь вы мне это рассказываете? – сказал он спокойно, но с издевкой. – Да?

Керч, очень бледный, держался за стол.

– Я не мог уже… дальше один… – пробормотал он.

– Ясно. Завада все это понимает? – спросил профессор, не глядя на Керча.

– Да, последние три дня он продолжает нашу работу и возвращается по вечерам в клинику, чтобы… чтобы успеть.

– Чтобы успеть? – Профессор медленно повторил два этих слова. – Не знаю… не могу знать симптомов такой болезни, тут вы ориентируетесь лучше меня. – Он говорил спокойно, разглядывая что-то очень важное за краем стола, как если бы выдвинул ящик. – Были попытки лечения?

– Были, как только начал падать уровень эритроцитов. Камполон, конечно, не помогал… но, ut aliquid fieri videatur[163], я пробовал все… вчера достал пол-литра крови. Я не мог ему дать свою, потому что у меня другая группа, – добавил он шепотом, а Ширло вдруг посмотрел ему в лицо, искривленное и потемневшее, – так много муки было в этих словах.

Подождав минуту, пока Керч, с трудом придя в себя, выпрямился и наконец оторвал руки от стола, профессор откинулся назад, словно чего-то ожидая.

– Завада хотел бы показать господину профессору результаты нашей работы, это целая теория распада… Но мне кажется, что он не знает, как это сделать. – Керч поднял руку ко лбу, посмотрел на нее с удивлением и безотчетно опустил.

– Если меня обязываете не вмешиваться, тем более что ничего уже… – Ширло пожал плечами, встал, огромный и сутулый, и подошел к окну. – Вам известен дальнейший, предполагаемый ход болезни?

– Да, картина заболевания точно такая же, как у морской свинки. Поочередно будут атакованы длинные кости, затем плоские, наконец – костная основа черепа… Это конец…

Ширло смотрел на сумрачную зелень шумящего парка.

– Ну хорошо, идите к себе. Завада в лаборатории?

– Да.

– Лучше не оставлять его одного, – сказал Ширло таким странным тоном, что Керч, пятившийся спиной к двери, остановился.

– Господин профессор, если… если нужно… если вы возьметесь за эту работу, то я всегда готов…

– Идите уже, – со злостью сказал Ширло и отвернулся к окну.

Керч дернул дверную ручку и выбежал, обливаясь потом, в темный коридор.

IV

Кшиштоф ужасно спешил. Выглядывая из окна трамвая, он всем телом вписывался в каждый поворот, машинально напрягая при этом мышцы. В глазах у него мелькали цветные домики с опоясанными виноградной лозой стенами. Он с удивлением смотрел на хорошо знакомые улочки, старался как следует их запомнить, зафиксировать, словно должен был все это унести куда-то с собой и сохранить.

На остановке у кладбищенских ворот было пусто. На солнцепеке сидела сухонькая старушка с цветами в кувшинчиках. Кшиштоф не раздумывая купил два букетика влажных фиалок и пошел по главной аллее.

На кладбище шумел ветер. Движущиеся занавесы листьев поднимались и опадали, колыхались, словно прибой, и сквозь них пробивались лучи солнца. Внизу лежала густая тень, зеленая, темнея у стволов старых лиственниц. Кшиштоф шел по улице меж гробниц, машинально считая эти суровые строения, и свернул на узкую, поднимающуюся вверх дорожку.

От быстрой ходьбы у него на минуту перехватило дыхание, и он остановился под деревом. Это был молодой каштан. Глядя на его трепещущие листья, он дотронулся до ствола, который упруго прогибался под ветром. Это снова напомнило ему о необходимости спешить. Тут и там из листвы выныривали бледные изваяния – печальные ангелы, изваянные кладбищенскими каменотесами. Тут и там на глаза попадались хрупкие, кружевные железные кресты, чтобы тут же исчезнуть в сумятице света и тени. Он побежал дальше.

Внезапно обрамлявший дорогу вал густого кустарника расступился, и за широкими арками кладбища Защитников открылась даль пространства.

Замкнутые дугой колоннады ряды могил каскадом уходили вниз, к городу. В небо – полоса румян и разбавленной лазурью зелени – вздымалась резная вязь крыш, серебрившихся на солнце стройных башен и золотых крестов. Там, где горизонт утопал во мгле, кружились каруселью полосатые поля. Кшиштоф набрал в легкие воздуха с горьким привкусом смолы и начал спускаться. Мраморные ступеньки звенели.

Он шел до тех пор, пока регулярные квадраты могильных плит не расступились. Две маленькие, детские тропки убегали в сторону от дороги, наверху темнел пропеллер, под углом прибитый к кресту на могиле погибших летчиков, а дальше, на изломе стежек, открывался плоский прямоугольник гранита.

Он остановился. Неподалеку мраморный блок, испещренный кристаллическими жилками, светился черным светом. Знакомая надпись:

Весны торжествуя приход,
Выковал тяжкий молот
День один, что был так молод,
И один наивысший взлет[164].
Могила, на которую он пришел, едва поднималась над землей. Буйно разросшаяся трава покрывала ее косматой зеленью, в которой искрились серебристые волоски. Жесткие языки колосьев шелестели, задевая о края бетонной плиты, на которой рыжело круглое железное кольцо. Он неловко склонился, положил цветы и хотел их поправить, но отдернул руку. Так и осталось бедное лиловое пятно на ржавой пыли. Он смотрел на них, как на последнюю страницу книги. Потом поднял голову.

В этот миг ему показалось, что в немой невыносимой тишине, наполненной запахами и шелестом, он стоит над собственной могилой. Далекая надпись на каменной арке сама всплыла перед глазами:


MORTUI SUNT, UT NOS LIBERI VIVAMUS[165].


Он тянул эту минуту прощания, потому что больше ему уже нечего было делать. Он уставился на плиту, мысленно поднимая ее. «Что ты там значишь?» – хотел он спросить, но испугался. «Неужели в такую минуту я уверую из одного только страха? Зачем я сюда пришел, разве рядом с гнилью и прахом я к нему ближе? Если Вацек жив, то лишь во мне». Он наклонился еще раз и встал на колени. С волнением осмотрел угол плиты и нашел затертую тень слов, которые сам усердно вырезал два года назад:

«Finis vitae, sed non amoris»[166].

«А теперь, – подумал он, – кто о тебе еще будет помнить?»

Но тут же пришла мысль: «А ведь речь идет обо мне самом…» Фрейдовская сублимация. А к ней – третья, уже двухэтажная: «Я никогда не остаюсь один, рядом всегда есть контролер». Так в мыслях он отодвинулся от могилы, а рука легла на теплую траву. В глазах уже потемнело. Он словно погладил жесткую мальчишескую шевелюру. Он наклонился и поцеловал камень.

Камень был твердый и весь в песке. Одуревший, размякший и слабый, он встал и отряхнул колени. Сбоку густо росли цветы, самые прекрасные, потому что кладбищенские и одинокие, те, что цветут только для себя, а не для человеческих глаз. Это из него, из него растут эти цветы, подумал он и поправил себя: это он сам. Это частицы его тела цветут и пахнут, молчат и переливаются на солнце. «И я так буду?»

На его удлиненную вечерним солнцем тень пала другая: колокола юбки, скрывающего стройные ноги, – и он обернулся. Обернулся так резко, что наткнулся взглядом на женское лицо с голубыми глазами. Они были так близко, что он заглянул прямо в них. Так, как временами бывало, когда он проходил по пригородным улочкам, возвращаясь с кладбища, и миновал освещенные окна, мельком заглядывая внутрь. И не заполненное людьми пространство, пустая, но полная света и ароматов комната поражала его неожиданной грустью. Лампа с абажуром струит пастельные лучи на обои, стол накрыт белой скатертью, а стекло светится, как на картинах голландских мастеров. Нет никого, но меж кресел, на которых чьи-то руки разложили для удобства шерстяные подушечки, и тяжелой, сверкающей полировкой мебелью таится что-то, что останавливает его, одинокого пешехода. Опираясь концами пальцев на штукатурку в трещинках, он смотрит из глубины лазурного вечера. Сейчас отойдет, не вернется никогда. Но смотрит.

Так он взглянул на нее. Это был миг, когда с выражением испуга на лицах они машинально сказали в унисон: «Извините…», вместе улыбнулись, чуть смущенные. Когда она отшатнулась, он узнал ее.

– Это вы? – удивился он, так как странным образом ему показалось, что она пришла к нему. К нему – на кладбище.

– Я прихожу иногда… Так, ни к кому, – сказала она, подавая ему холодную ладонь. Он не торопясь пожал ее.

У могилы Вацека была каменная скамейка. Девушка стояла так близко к ней, что ветер ласкал край скамейки ее юбкой. Они сели, словно сговорившись, и повернулись лицом к городу.

Кшиштоф улавливал выгнутую панораму краем глаза, поскольку общий вид города заслонял ее профиль. В нем словно закрылась трещина, через которую наружу вытекало все, что было. Он запоминал форму лба, беспокойную прядь волос, изгиб ресниц и лукавую дугу подбородка. Молчание связывало его с ней в отличие от других людей.

– Как у вас идет работа? – сказала она наконец, оторвав взгляд от лилового пламени облаков.

– Хорошо, – улыбнулся он.

Он был совершенно искренним. Все шло хорошо, не правда ли? Он посмотрел на руку и заметил божью коровку, которая ползла по фаланге указательного пальца. Красная пятнистая бусинка очень важно маршировала по большой возвышенности. Подчиняясь прихоти, он приблизил к себе ее ладонь и опустил коровку в розовую раковину. Букашка заторопилась, побежала по гладкой коже и, наконец, взобралась на кончик пальца. На выпуклом зеркале ногтя задумалась, свесив ножки в глубокую пропасть, и упала красной каплей в небо. Улетела.

Он взял ее за руку. Они снова посмотрели друг на друга, и она словно хотела заслониться какими-нибудь словами, но Кшиштоф не обратил на это внимания.

– Так можно и в Бога поверить, – сказал он тихо, исполненным глубокого удивления голосом.

Она вопросительно взглянула на него.

Он хотел объяснить, но не нашел слов. Откуда такое удивительное спокойствие? Он сидел у могилы Вацека, а девушка – чужая девушка – была рядом с ним. Только руку протянуть. Но в этом не было надобности, ему казалось, что он все уже сделал. Разве нужно говорить? Словами ничего нельзя сделать, разве только как бы рукой показать направление. Успеет ли он?

– Иногда, когда я иду по улице, – говорил он как бы сам себе, – мне вдруг кажется, что я прозрел. Все, что вокруг, вижу в первый раз. Не понимаю, как я сюда попал, что означают стены, крыши, свет, вижу больших механических членистоногих, обрывки звуков, тела, передвигающиеся на параллельных плоскостях. Как будто все дано мне на короткое мгновение. Для временного существования. Может быть, совершенного, но совершенного по-другому. – Он запнулся от обилия переполнявших его невнятных мыслей. Посмотрел на низкие облака, сливавшиеся друг с другом, перетекавшие в различных направлениях. В них открывались и исчезали кирпично-красные и пепельные пещеры. Как будто я должен улететь, – беспомощно закончил он, потому что в этом было что-то совершенно неприемлемое. Он осмотрелся вокруг себя в поисках опоры.

– Да-да, – согласилась она.

– Вы знаете? – Он даже встревожился. – Что вы… – Хотел продолжить он, но вместо этого подумал: «Да, я люблю ее, нужно очень спешить…» Вместе с этим он почувствовал растущее в неожиданно запавшей тишине внезапное притяжение их тел, они как бы склонялись друг к другу, оставаясь в полной неподвижности. Колени их соприкоснулись, и из точки этого касания по телу поплыл обжигающий ток. Он посмотрел ей в глаза и увидел, как они округляются и добреют.

Это был момент дрожания рук, перехода через границу жеста. Но если до сих пор он не только не мог поверить в свою гибель, а даже понять ее, то сейчас вдруг почувствовал, как глубочайшую неизбежность, укрытую в себе смерть. Это она диктовала ему все поступки и слова, он не мог отступиться от нее. Его охватил не страх, а глубокое сожаление, что он должен отступить в эту минуту озарения. В золотом и прозрачном сиянии вечера, которое затухало в сквозной синеве, он со всей возможной отчетливостью чувствовал бесповоротное истечение всего, чувствовал, как земля уходит у него из-под ног, а девушка, смотревшая на него в чуть удивленном ожидании, отдаляется, возвращаясь в глубинное, непонятное ей одиночество. Он сам бы не смог объяснить мотивы своего поведения в последние дни – знал лишь, что было в нем что-то от многократного бегства, последняя попытка обретения свободы.

Она не шевельнулось, но тело ее было уже чужим. Он не пересек границы, по-прежнему сидел неподвижно, всматриваясь в закатное небо. Теперь тишина стала невыносимой, мучительной. Он вскочил и готов был бежать, пробормотав несколько слов прощания. Он знал, что это последние слова; где-то глубоко в нем даже блуждала мысль, что вскоре она будет по-другому понимать его, храня каждое движение и интонацию голоса как бедную, посмертную памятку, но все это было так незначительно, что он не обнаружил в составе патетически метких выражений никакого смысла. Он хотел как можно быстрее отделаться и убежать. Рука, которую он поцеловал, была слабая, как мертвая. Он побежал вверх по мраморным ступенькам, кратчайшим путем пересек кладбище под насмешливым взглядом спокойных могил и, наконец, чувствуя острую боль в ноге, добрался до ворот. Трамвай, бренчащая коробка, как раз отъезжал в город. Он вскочил на подножку. В последний раз замаячили за черными прутьями железной решетки листья, разметенные движением вагона, а в глубине маленький и хрупкий силуэт женщины, неподвижно стоявшей в глубине главной аллеи, как мотив цветной олеографии.


Лаборатория была пуста. Кшиштоф, склонившись над плоским щитом электрометра, сделал последнюю серию измерений и записал результаты. Отключив аккумуляторы, он спрятал все провода в ящик и старательно накрыл аппаратуру чехлом. Подойдя к шкафу с препаратами, он долго размышлял, затем выбрал стеклянную баночку и поставил ее на стол. Потом погасил свет и поискал рукой накидку, повешенную на ручку какого-то кресла. Когда он повернулся к выходу, то заметил в дверях, в глубине, высокую темную фигуру. Это был Ширло.

– Господин профессор? – спросил он со страхом, шагнув вперед. Старик тоже сделал шаг, и теперь они стояли, разделенные столом. Кшиштоф не хотел опять зажигать свет, тем более что на столе стояла баночка, и всматривался в массивное лицо, как в привидение, всплывшее из мрака.

– Не беспокойтесь. – Профессор был в плаще и своей черной шляпе. – Я заглянул сюда, проходя мимо. – И добавил: – Я вас ждал.

– Керч вам сказал?.. – спросил Кшиштоф и тотчас пожалел о непроизвольном вопросе.

– Да.

Кшиштоф дрогнул, но сразу же понял. Нет. Этого он, конечно же, не мог знать…

Профессор осмотрелся во мраке и поискал глазами аппараты, которые стояли в углу, как странные многоугольники черноты.

– Вы продолжаете работать?

Кшиштоф потряс головой; его обжег внезапный стыд.

– Это не то, господин профессор, это не то… Я не затем делал измерения, чтобы… – Он запнулся. – Я исследую темп распада, потому что…

Он снова запнулся. Слова, которые он хотел произнести, растаяли.

– Потому что боюсь, – добавил он тише, с полным удивления облегчением: он и не замечал этого прежде.

– А тогда? – Голос у профессора был ровный. Мимолетный свет проник из окна и выхватил его лицо из темноты.

– В первый раз? Я думал, что все пойдет хорошо.

– Наблюдая гибель морских свинок, которую вы вызвали?

Кшиштофу показалось, что в голосе его прозвучали нотки иронии, и он опустил голову.

– И тогда боялся, – признался он глухо, внутренне убеждаясь, что это правда, что это было именно такое состояние: возбуждения и чрезмерной уверенности, – которое и вызвало поспешные, непредвиденные и не очень аккуратные эксперименты.

– Боялись? И что же?

Разговор стал мучительным. Кшиштоф старался отвечать, но в нем росло ощущение пустоты.

– Так было нужно… – шепнул он беспомощно.

Профессор поднял руку и очень медленно снял шляпу. Он не дрогнул, выпрямившись, только голова засияла белой гривой. Он медленно обошел стол и встал лицом к лицу с Кшиштофом, которому приходилось смотреть вверх, туда, где были глаза профессора.

– Я не могу понять, – шепнул Ширло сам себе, – зачем вы повторили опыт на себе? Для кого?

Эти два последних слова были нацелены так метко, что Кшиштоф невольно заслонился рукой и отшатнулся:

– Господин профессор!

И после длинной минуты быстрой передышки:

– Я… не задумывался.

– Не хотите быть откровенным? – Стол заскрипел под тяжестью тела старика, когда он оперся на него. – А вас никогда не удивляло, что я, человек столь неотзывчивый, который никому не давал возможности работать самостоятельно, открыл вам – чужому – мою лабораторию? Что дал вам все, что у меня было? Вы думаете, что меня сразу убедили ваши гипотетические рассуждения? Что я делал это во благо науки?

Он умолк. Когда давление тишины достигло наивысшего напряжения, Кшиштоф вынужден был ее прервать.

– А почему, господин профессор? – шепнул он.

– Потому что мне казалось, что я понимаю вас. Я верю только в такого человека, который не отступает, не колеблется, который не идет ни за кем, только за собой… И остается верным себе. Такие люди не от мира сего.

– И потому?.. Вы думали, что я?..

– Потому, что я поверил в вас, – подтвердил Ширло.

– Если так… – лепетал Кшиштоф, – если так, господин профессор, это правда. Я делал все это не для славы, не для человечества, не для кого-либо. Только для себя. И это… потом… тоже. И сейчас. – Он подошел ближе. – Господин профессор, здесь банка с цианистым калием. Теперь я не стану его принимать. Но распад продолжается. И когда дойдет до головы, до черепа, вы понимаете? Потеря сознания, начну бредить, изменения в мозгу, конвульсии, как у моих свинок. Господин профессор, вы меня понимаете? – Он вглядывался во мрак, вслепую искал его лицо.

– Да, мой мальчик.

И оба, словно подброшенные невидимой силой, вдруг нашли друг друга и на короткий миг сошлись в неожиданных объятиях.


Перевод Борисова В.И.

Сад тьмы

Ich habe keine Geliebte, kein Haus,

Keine Stelle, auf der ich lebe.

Alle Dinge, an die ich mich gebe,

Werden reich und geben mich aus.

Rainer Maria Rilke. Der Dichter[167]

I

В последние дни сентября небо было голубым, но с полосами зеленоватых теней, как бы втопленных в глубь стеклянного шара, уменьшающего солнце. Темные ночи задолго до его восхода насыщались рассветом, распространяя его по всем закуткам парка. На клумбах догорали георгины. Воздух разламывал свет на все более темные тона, и деревья, которые обмакнули в красное и коричневое золото, поднимались все выше, не поспевая за течением времени. Невидимые насекомые чертили в воздухе длинные серебряные полосы, похожие на нити. Гусеницы торопливо доедали последние зеленые черешки. Листья трепетали на изгибах ветвей, как обрывки парусов. Они отрывались и летели, несомые ветром, словно большие испуганные ночные бабочки, поднимающиеся на высохших крыльях, испещренных пятнами загадочных глаз, неслись по пустым аллеям в вихрях потревоженного воздуха и падали вниз. Уже не было видно травы, только поспешный шелест, сыпучий шорох, мелкая нервная дрожь в легком ворохе, прожилкованном тонким рисунком. Из нагретой темноты вылезали отсвечивающие синим жуки, механически перебирая лапками, и сгребали все увядшее, пожелтевшее, пожухлое, скрываясь в глубине растущих отложений, блуждая в лабиринтах своего пути и сотрясая листья мертвым движением. Потом солнце погружалось во все более густые слои воздуха, светило как из-за толстого пласта льда и, наконец, остывало, приобретая фиолетовую окраску. Сумерки – это особенная минута, когда пространство между людьми начинает расщепляться. Связанные между собой до тех пор предметы и их тени разъединяются, индивидуально для каждой пары глаз. Горизонт, освобожденный от власти перспективы, которая охватывает его невидимой конструкцией, исчезает, а близкое окружение расплывается, размножается и преобразуется, превращая монолитную панораму дня в хоровод сменяющих друг друга образов. И темнота не единственная виновница этого изменения: она лишь вбивает клинья в щели застывшей архитектуры, проводит по глазам наблюдателя кисточкой с сепией, передвигает декорации так долго, что небо распадается на отдельные купола, принадлежащие людям, так же как раковины принадлежат садовым улиткам.

Кшиштоф выходил из мастерской, когда первые тени дали старт метаморфозе ландшафта. Чтобы свет не рассеивался слишком быстро, разгоняемый ветрами ночи, чтобы можно было хотя бы частично задержать наступление темноты, по улицам были развешаны фонари, в кругах света которых предметы трезвели, тени ложились плашмя, а ослепленные небесные созвездия пятились в пустоту. И только за границами бодрствования мрак вставал на дыбы, превращал деревья в чудовища, хозяйничал в пустых переулках, подступая к ослепшим фонарям. Кшиштоф спешил в парк, чтобы как можно скорее миновать зону враждебных влияний и оказаться среди деревьев. Он безошибочно находил нужную тропку, быстро шел по ней легким шагом, который не мнет травы, а лишь тихо шелестит в ворохе листьев, и раздвигал плотные ветви.

За барьером кустов, ощетинившихся колючками, располагался небольшой округлый участок, засеянный низкой травкой. Это было место, известное лишь садовникам: в своих зеленых шапках, с красными лицами, днем они сновали по саду, как большие усатые жуки, накалывая на палку с шипом обрывки и клочки бумаги, засоряющие дорожки, а под вечер направлялись, один за другим, к плотной стене кустарника. За хорошо укрытой маленькой калиточкой, которую пытались одолеть вьюнки, находилась большая, глубоко врытая в землю бочка, полная сладкой, холодной воды. Это был сборник дождевой воды, которую они набирали в дребезжащие лейки, медленно выходили из чащи, глядя, не подсматривает ли кто за ними, и направлялись к цветам, осторожно неся низкий, мягкий дождик. Кшиштофу удалось подсмотреть это маленькое урочище. Он появлялся в его окрестностях, когда последний садовник исчезал в отдаленном домике, задвинув зеленые занавески на маленьких окошках.

Кшиштоф осматривался вокруг, затем обходил ярко светящуюся предостерегающую табличку, словно это было огородное пугало, открывал калитку и входил внутрь. Кусты клубились темными валами, ограничивая круглую площадку. Посередине стояла бочка со скользкими толстыми стенками из всегда мокрых досок. Рядом была маленькая лавочка. Сев на нее и подняв голову, можно было смотреть в великий звездный колодец. И достаточно было перегнуться через обод бочки, чтобы увидеть другое небо, усеянное звездами, еще пронзительнее и острее. Легчайшее дрожание воды было связано с дрожанием звезд. На этом втором небосводе виднелись бреши неожиданной темноты, как черные метеоры: это плавали опавшие листья. Кшиштоф бывал в этом месте только поздними вечерами, поэтому не замечал никаких деталей, которые могли бы омрачить общее впечатление. Он всегда видел над собой только черный круглый купол, который, когда он сидел, высоко поднимался над контурами земных предметов, оставляя взору только небо. Да и лавочку, на которой сидел, он знал только на ощупь: помнил грубую, жесткую шероховатость волокон дерева, ставших рельефными от морозов и дождей. Слабый свет если и добирался, то лишь до глаз, затапливая все, что было ниже, монолитным покоем. Последние ночи сентября были особенно прекрасны: с деревьев иногда слетали листья, пересекая небо, как клин далеких птиц. Звезды светили слабо, так что когда нетерпеливый глаз пытался рассмотреть их получше, размазывались в серебряное пятно и исчезали, появляясь только через минуту на границе поля зрения. Здесь не было ничего постоянного: даже известные созвездия, отрезанные сектором наблюдения от родственных звезд, приобретали новую, особую самостоятельность и преобразовывались так, что их невозможно было каталогизировать.

Это было особенно замечательно потому, что Кшиштоф не проводил астрономических исследований. Он вступал в темное чрево, садился, опираясь головой на край бочки, от которой веяло холодом, хотя ее стенки покрывал гладкий мех, и небо осыпало его роем бледных мерцающих искр и более темных, чем ночь, облаков.

В последний вечер сентября Кшиштоф пришел сюда еще более усталый, чем обычно. Нервозность, которую вызвали лязганье жести, отблеск пламени и запах горящего железа, успокоила темнота, как мягкая лапка обитого бархатом глушителя успокаивает дрожащие струны фортепиано. Однако усталость оставалась во всем теле, и, усевшись на лавочку, он взглянул вверх не с таким интересом, как обычно. И в этот момент услышал в темноте шелест.

Он подумал, что приближается кто-то из садовников, сжимая в узловатых пальцах дубинку, чтобы достойно приветствовать незваного гостя, и насторожился. Но калитка скрипнула очень легко, словно ее шевельнул порыв ветра, и в обрамлении черных листьев показался силуэт девушки. Кшиштоф сидел, затаив дыхание: незнакомка, продвигаясь практически вслепую, но так уверенно, словно хорошо знала местность, наткнулась руками на бочку, обошла ее и, найдя лавочку, хотела сесть, но в этот момент наткнулась ладонью на плечо Кшиштофа. Раздался слабый возглас, который перешел во вздох. Затем наступила минута полной тишины, на фоне которой блестели зеленые и голубые звезды. Затем он отчетливо услышал ее дыхание.

– Извините, здесь кто-то есть?

– Да, – ответил Кшиштоф, не вставая с места. – Я здесь.

– Извините, пожалуйста, – повторила она, – я не знала, что здесь кто-то есть. Я пришла… пришла…

– Вы хотели посмотреть на мои звезды? – помог ей Кшиштоф. – Прошу, садитесь, пожалуйста. Если вы пожелаете, я уйду, но признаюсь, что хотел бы остаться: никогда еще не видел так ясно глубину Млечного Пути.

Девушка, как ему показалось, сместилась в сторону, потому что ее голос слышался откуда-то сбоку, – видимо, она оперлась на выступ бочки.

– Вы смотрите на свои звезды? – подчеркнула она голосом. – А я думала, что это мое место, только мое, что никто не знает о нем.

– О нем знает садовник, – строго напомнил ей Кшиштоф, а из темноты донесся короткий сдавленный смешок.

– Наверное, знает… А я знаю, что он ничего не имеет против того, чтобы я сюда приходила. Но я не знаю…

– А, так вы узаконили эту маленькую тайну? Может быть, садовник и рассердился бы на меня, но я не чувствую за собой никакой вины. Я не мусорю, не хожу по газонам, просто сижу и жду.

Необъяснимым образом он почувствовал, что девушка улыбается. Ее голова вырисовывалась на фоне неба, ее было видно благодаря тому, что она закрывала группу звезд.

– И чего же вы здесь ждете? – спросила она, и голос ее был таким проникновенным, что теперь улыбнулся и Кшиштоф, так, как можно улыбаться, только будучи невидимым, в темноте.

– Я охотно расскажу вам об этом. Но прошу вас сесть – на лавочке достаточно места, – а бочка вся мокрая и покрыта плесенью.

– Это не плесень, а мох, очень мягкий и сухой, – сказала она, и он почувствовал легкое дуновение, принесшее едва уловимый запах. Тень передвинулась перед его взором, и лавочка дрогнула.

– Вы здесь? – спросил он, невольно приглушая голос. – Не нужно трогать звезды, ни в бочке, ни на небе… Усаживайтесь поудобнее, я освободил место.

Теперь он чувствовал, что она совсем близко.

– Вы хотели мне что-то сказать?

– Да, вы ведь спросили меня, чего я здесь жду. Я нашел лавочку и эту дыру в небо сам, потому что она мне нужна. Я прихожу сюда каждый вечер и… извините, но вы сказали, кажется, что это ваш наблюдательный пункт, а мы ни разу не встречались…

– Обычно я бываю здесь позже, потому что отец не любит, когда… – Она оборвала себя на полуслове. – Впрочем, это не важно. Продолжайте.

– Так вот, я прихожу сюда, кладу голову на край бочки – вот так – и жду, когда появятся стихи.

Минута тишины.

– Ах, так вы поэт? Можно верить на слово?

– Даже нужно, потому что признаюсь вам: до сих пор я ждал напрасно. Видимо, я хороший поэт… Плохой уже насочинял бы множество рифмованной чепухи. А я только жду, иногда что-то начинает мне подсвечивать, но поймать это и унести домой – сложнейшее искусство. Стихи боятся слов и прячутся в такой темноте, из которой их невозможно достать.

– Вы так непонятно говорите…

– Нет, это действительно так. Стихи уже существуют, понимаете? Их нужно только отыскать. Хорошее стихотворение легко распознать именно по тому признаку, что оно состоит не только из слов. Оно складывается из двух частей: из той, которую удается поймать, и той второй, которая остается неуловимой. Поэтому стишок, сколоченный только из слов, весь такой искусственный, такой скованный… что… ну, я вовсе не хочу вам читать тут лекцию.

Он задумался, передвигая мысленно перед собой в небе звезды, как костяшки счетов.

– А вы любите сказки?

Лавочка под девушкой дрогнула.

– Очень люблю, но не страшные.

– Страшные – это не сказки. Рассказать вам настоящую сказку?

Наступила тишина. Он посмотрел в темноту, где, как он думал, была ее голова, и почувствовал дрожание воздуха, согретого ее телом. Край платья касался его плеча. Устремив взор к небу, он начал:


– Сказка называется «Астронавт».

Это было в давние времена, когда печаль цвела, как маленькое растение, еще более редкое, нежели сейчас клевер с четырьмя листочками. В те странные, далекие времена Земля была намного меньше, меньше были и все другие планеты, но их можно вообразить, разглядывая в огороде очень старую тыкву с огрубевшей, сморщенной кожурой. Конечно, и люди тогда тоже были маленькие, такие, что могли свободно жить на такой планете. Время тогда выглядело как японский сад с множеством ручейков, мостиков и миниатюрных деревьев, в котором всегда можно найти себе подходящую тропку.

Небо же совершенно отличалось от нынешнего. Оно было ярко-красного цвета, словно высеченное из рубина, но не это было самым странным. Сейчас оно представляется нам большим куполом, опирающимся на землю за пределами видимости. А тогда оно имело такую же неровную поверхность, как земля; в некоторых местах до него почти можно было дотронуться, если встать на цыпочки, а в других – поднималось высоко вверх, словно слои тяжелой прозрачной материи. Потому что оно состояло из множества этажей – далеких и странных, – а отдельные предметы и планеты блистали меж его слоев, поднимаясь все выше и дальше, становясь все меньше и более красными, а на самом большом отдалении все сливалось в один тон, который можно представить, если посмотреть после обеда на свет через банку с малиновым соком. Только он слепил в тысячу раз сильнее.

– Обязательно после обеда? – тихонько спросила она. Ей не хотелось еще поддаваться обаянию сказки.

– Да, именно после, потому что солнце в это время находится низко, – объяснил он. – В то время, о котором я рассказываю, в стране алгонков жил человек, которого звали Астронавтом. Это означает – звездный странник, – добавил он и устыдился, так как почувствовал, что в этом не было необходимости. Поэтому он поспешил продолжить: – Люди в то время очень походили на нынешних: любили хорошо поесть и выпить – и хотя ходили на двух ногах, мало кому приходило в голову смотреть на небо. Один лишь Астронавт поднимался ночью на плоскую крышу своего дома и смотрел вверх. Он пытался разглядеть миры разной величины и удаленности, разделенные красными слоями, которые не гасли во мраке, а светились вишневым цветом, как раскаленное железо. Но зря он напрягал взор: днем глаза слепли от блеска, а ночью слишком толстые пласты неба отделяли его от тамошних сущностей.

В одну ночь, более темную, чем обычно, когда небо было темно-красным, на востоке появилось светлое пятно. А когда оно приблизилось, Астронавт увидел, что это облако, на котором стоял ангел. За плечами у него трепетали крылья, длинное одеяние ниспадало на облако. Он был прекрасен.

– Астронавт, – сказал ангел, – пришло твое время. Люди думают, что все есть лишь здесь и сейчас, а то, чего они не видят, не существует. Но ты думал иначе. Поэтому я принес тебе одну удивительную вещь. Смотри, Астронавт.

Он откинул край одеяния и достал хрустальный шар.

– Ты сможешь смотреть в небо через этот шар, и небо не будет тебя слепить. Ты увидишь другие миры, которых очень много. Однако тебе нельзя будет никому о них говорить. Ни слова. То, что ты увидишь, не изменит тебя: ты уже прошел испытание за много ночей, – но то, что хорошо для Астронавта, не является добром для других. Поэтому я не уверен, ведь знать и молчать – на это люди не способны. И если ты скажешь хотя бы шепотом, хотя бы в час кончины, произойдут страшные вещи. Небо отделится от земли, люди будут рассеяны на большом пространстве, и будущее будет темнее, чем смерть. Я вижу, ты хочешь получить этот шар, Астронавт, но взвесь все хорошенько и реши, можешь ли ты взять его у меня?

– Дай мне этот шар, – сказал Астронавт, – дай мне его, а я вырву себе язык и стану немым.

– Этого делать нельзя, – ответил ангел, – здесь важны не смелость и сила, а самопожертвование и одиночество.

– Тогда дай мне этот шар!

– Скажи мне это в третий раз.

– Дай мне шар!

Ангел вдруг исчез, небо начало дышать все глубже и глубже, красное и сверкающее. Астронавт стоял на плоской крыше своего дома, а в руках держал тяжелый хрустальный шар.

Еще в тот же день он отправился из города в далекое путешествие. Он шел вперед, нигде не задерживался надолго, опасаясь, как бы приветливость и дружелюбие не склонили его к нарушению запрета.

Только по утрам, когда выходил в дальнюю дорогу, а кроны деревьев расцветали с рассветом, он останавливался и подносил к глазам шар, который носил в дорожной суме. Тогда он видел миры и миры, все живое на них и все мертвое, и еще такое, на которое нет слов в нашем языке, и затем шел дальше. Когда же дошел до края огромной пустыни, стал жить в мазанке из глины. Он провел там несколько лет, живя в одиночестве и думая, что уже забыл звуки человеческой речи. Однажды вечером он ушел с кувшином для воды к источнику, который струился поодаль из скалы, а когда вернулся, то увидел, что на валуне сидит женщина и, прикрывая глаза от блеска, смотрит, как большое и очень яркое красное солнце скатывается в ночь.

– Что ты делаешь здесь, женщина? – спросил онсо страхом.

– Я хожу по пустыне и ищу, – ответила она. – Говорят, что где-то здесь человек, у которого есть шар из хрусталя, который он никому не показывает. Я хочу его видеть.

– И зачем тебе это, если он его не покажет?

– Не знаю. Хочу только рассказать ему о моих днях, пустых и огромных, как дом умершего, о том, как я блуждаю по ночам, потому что не могу отыскать входа в сновидения, и о мыслях, которые постоянно возвращаются ко мне, потому что нигде не могут остановиться.

И тогда что-то схватило Астронавта за плечи. Он бросился в свою мазанку и принес шар из хрусталя.

– Смотри, – сказал он, – смотри, смотри… – И ничего уже больше не мог вымолвить от волнения.

Но едва взор женщины проник в стеклянный шар, тот погас и ослеп. Раздался стократный гром. Небо вздыбилось, как красный парус, в который ударил ветер, и исчезло, разорванное. На одну вечную минуту стал виден акт Творения, и оба, мужчина и женщина, сплели ладони и пали ниц, лицами в песок.

Тогда появился ангел, несущий глыбу черного льда, и метнул ее с высоты на землю. Эта глыба раскололась и поглотила планету, покрывая ее, как скорлупой, куполообразным сводом. Днем сквозь него могло пробиться лишь солнце, а ночи стали черными, и только в щелях мигали огоньки – последние следы существования других миров.

Земля вдруг стала увеличиваться и расти, и грусть охватила души людей, а будущее стало таким темным, что уже никто не мог знать, будет ли он счастливым. А те двое стояли у источника. И была ночь.

– Свершилось предсказанное, – сказал тогда Астронавт. – Горе мне! Ибо забыл я слова ангела.

И он ушел в пустыню.

Женщина очень испугалась и пошла за ним. Когда она его нашла, он сидел посреди беззвездной ночи, закрыв лицо краем одеяния.

Тогда она закричала:

– Астронавт!

Но он не отозвался.

И во второй раз закричала она:

– Астронавт!

Он молчал.

А когда в третий раз позвала его, повернулся к ней.

– Астронавт, – сказала женщина, – я вижу, что это из-за меня ты совершил страшное деяние. Но подойди ко мне, я открою тебе удивительное.

Когда он к ней приблизился, она схватила его за руку и сказала:

– Посмотри мне в глаза.

Он посмотрел ей в глаза и прошептал изумленно:

– Вижу! Вижу тень того блеска, который я наблюдал в хрустальном шаре.

– И я его вижу, – сказала женщина.

А на востоке светало.


Наступила тишина. Воздух был тяжелым от влаги, которая оседала на лице Кшиштофа. Он долго молчал, сосредоточенно глядя в небо, потом произнес:

– Становится прохладно. Я, правда, ничего не вижу, но мне кажется, что вы легко одеты.

Она не отвечала.

– Может быть, пойдем? – предложил он.

Молчание.

– Что же вы не отвечаете? Я вас не усыпил рассказом? Если так, то это последняя сказка, которую я кому-либо рассказывал.

– Нет-нет, – быстро ответила она, – я не сплю… Я просто еще не вернулась из этой сказки.

Лавочка дрогнула, тень заслонила звезды.

– Вы правы – уже пора идти домой. Но прошу меня не провожать.

– Не бойтесь, у меня и не было такого намерения. Так значительно лучше, не правда ли? – Он встал с лавки, отряхивая сухие листочки с одежды. Теперь, когда их лица оказались освещены звездами, он увидел ее, такую светлую и спокойную, на уровне своих глаз.

– Спокойной ночи, – сказала она. И странное дело: рука ее почти мгновенно нашла его ладонь.

– Вы не замерзли, – сказал он, чувствуя ее теплые тонкие пальцы. – Это хорошо. Спокойной ночи, до завтра.

И не оглядываясь он направился к калитке.

II

На другой день Кшиштоф пришел на то же место немного раньше, чем обычно. Может быть, он сделал это для того, чтобы в последних лучах света увидеть лицо новой знакомой. Но в наблюдательном пункте никого не было. Он уселся на лавочку и впервые с удивлением заметил, как здесь стало пусто. Не радовали его ни два неба, ни сонный шорох высохших листьев, ни заблудившиеся в кустах ветерки. Когда небо почернело и звезды расположились на своих местах, он оперся, как обычно, на край бочки и широко раскрыл глаза, чтобы в них пролился звездный дождь. И хотя внешне казалось, что он погружен в широко распростершихся пространствах, он услышал легкий шелест и скрип калитки.

– Вы здесь? – спросила она, остановившись у входа.

– Давно уже. Почему вы так долго не приходили?

– Не могла раньше. – Она приблизилась. – Добрый вечер. – Она подала руку, приближение которой он почувствовал в виде слабого прикосновения воздуха.

– Прошу. – Он подвинулся. – Снилось вам вчера что-нибудь интересное? Может быть, мои разноцветные небеса?

Она вздохнула:

– К сожалению, мне давно уже ничего не снится… А у вас наверняка бывают прекрасные сны.

Он рассмеялся.

– Да, между стихами… – ответил он, продолжая смеяться. – Не следует слишком полагаться на сны, потому что иногда они уносят нас в совершенно нежелательном направлении. Я хотел вас спросить… Вы ведь сюда приходили раньше, когда я… не знал об этом, правда?

– Да.

– А что вы делали? Смотрели на звезды?

– Да.

– И?..

Минута тишины.

– Не было никакого «и». Просто смотрела.

– Вы ни о чем не думали?

– Разве в такие минуты думается? Нет, не думала. И очень хорошо, что не нужно было думать. Просто это было – и звезды были, – вот и все.

– Да, это очень много, – сказал он, задумавшись.

Подул ветерок, а через минуту упала звезда.

– Вы видели? – шепнула она, хватая его за руку.

– Видел. И ничего себе не загадал.

– Так вы… тоже?

– Да.

– Послезавтра взойдет луна, – произнес он через минуту. – Ночи будут все светлее.

– Да, но утром собираются тучи. Уже октябрь…

– Есть здесь один старичок, которого я встречаю, когда иду утром на работу, – сказал Кшиштоф. – Он приходит в парк кормить белок. Он маленький, в коротеньком пальто, а из кармана у него всегда торчит бумажный кулек. Он достает оттуда пару орехов и начинает постукивать ими. Белки приходят к нему, когда вокруг никого нет, запрыгивают на плечи и хрумкают орешки. Но мне некогда на это смотреть – я всегда по утрам спешу.

Он снова прислонился затылком к ребру бочки. Звезды мерцали сегодня сильнее, чем обычно.

– Вы знаете… еще какую-нибудь сказку?

– Знаю, но сегодня я хотел бы рассказать кое-что другое. Я расскажу что-нибудь об одной девушке, хорошо?

Тишина.

– Тогда начинаю.

Она всегда была одна. Люди приходили и уходили, были такие, которые вроде бы хотели помочь, были и другие, которые пытались обидеть. Когда она была маленькая, то не знала, что отличается от всех других. Но уже тогда она ни к кому не привязывалась надолго. Потому что было в ней что-то такое, что останавливало людей, заставляло отводить взгляды и отодвигаться, не заговаривать с нею, не проявлять чувств.

Так было не всегда. Когда она была маленькой, то не понимала многого, но думала, что поймет, когда подрастет. Иногда она не могла усидеть на месте – ей нужно было уходить далеко, в лес, и никто не мог ее удержать. Она думала, что когда-нибудь поймет, зачем ей это нужно. А пока знала лишь, что так ей будет лучше. Точнее, хотя бы терпимо. Потому что обычно было просто невыносимо. Бывало так, что ей хотелось поступить по-другому. Светлее? Лучше? Этого она еще не знала. Этого как бы никто не хотел знать, ни для кого это не было важно. Что же? Она не могла разобраться в этом. Когда она стала старше, начала больше думать. Но ее мысли никогда не были подобны черным силуэтам на светлом фоне или границе между небом и землей. Они всегда были туманными и неясными; может быть, и в теплых тонах, но все-таки туманными. Иногда у нее словно играла в голове музыка, и это заставляло играть ее. Долго играть на фортепиано, которое оживает под пальцами тем неожиданнее и сильнее, чем больше сгущаются сумерки. Играть с открытым окном в квартире на первом этаже, – а окно выходит в сад, – играть, но только для себя.

А разве так можно – только для себя?

Это было не так-то просто: отсюда первый конфликт. Когда она была еще очень маленькой, то знала, что быть добрым – это великое, сложное искусство, которому каждый должен учиться долго, с усилием. Потому что для этого недостаточно быть никаким и не поступать плохо. Чтобы быть добрым, нужно хотеть добра. Когда ей было четыре года, она вошла однажды в сарай, где сука, измученная родами в душный полдень, оставила своих щенят. И когда она увидела эти маленькие живые клубочки с розовыми носиками, беспомощно пищащие, вдруг что-то ее заставило каким-то прутом (а может быть, это был не прут, я уже не помню) бить по дрожащему тельцу, бить так страшно, что оно прекратило двигаться и стонать. Потому что каждый удар попадал не только по этому маленькому серому созданию, которое ползало по утоптанной глине. Каждый удар попадал и в нее, страшным, болезненным наслаждением, и усиливал последующие удары.

Позднее она думала, что не знала тогда, что такое хорошо и что такое плохо. И ходила вверх по реке, к тому месту, где поток раздваивается, рассекаемый валунами. Но она никому не могла сказать, что смотреть на бурление вспененной воды лучше, чем играть, читать или развлекаться. Потому что эта вода все время становилась новой, хотя и оставалась той же самой. Как и она.

Этот уголок, в который никому, совсем никому нельзя было заглядывать, рос. Он ширился все больше и охватывал множество невысказанных вопросов. Каждый из них был как игла: колол, но при этом блестел. Нельзя было об этом говорить: сначала потому, что было неясно как, а затем потому, что стало понятно – это бессмысленно.

Она жила в снах. Когда прикладывала согретое солнцем лицо к холодной подушке, сразу попадала туда, где была она одна. А если во сне был кто-то еще, этот кто-то был частью ее самой, и уж ему-то можно было все рассказать. И повести туда, где закат самый алый. И где река бьется в порогах. И всюду.

Но чтобы навести порядок в снах, прежде следовало упорядочить свои отношения с явью. Она сказала себе, что нужно поступать ясно и просто. Меньше требовать, а больше понимать. И самое главное – быть добрым человеком.


Он кончил говорить и надолго замолчал. Потом усталым, спокойным голосом спросил:

– Не знаю, нашелся ли такой человек.

Небо над их головами преображалось. Надвигались облака, расчесанные на длинные полосы. Звезды исчезали одна за другой.

– Откуда вы все это знаете? – спросила она. – Откуда вы знаете?

– Не знаю откуда. Так вы мне ответите?

Лавочка дрогнула.

– Я отвечу вам завтра. Поздно уже, и все холодней.

– Наступают дождливые дни, – заметил он равнодушным тоном.

– Да, но звезды будут всегда. Спокойной ночи.

Раздался слабый шелест листьев, калитка скрипнула и умолкла. Кшиштоф оперся головой о край бочки, так что видел только небо. Наступление облаков усиливалось, их становилось все больше и больше. Одна звезда, более яркая, чем другие, упорно блестела между краями темноты. Потом и она угасла.

III

На третий день Кшиштоф пришел немного позже, чем обычно. Ему пришлось помогать при ковке большого стального бруса, и руки у него еще дрожали от тяжелого молота. Поэтому он быстро шел по улицам, которые распадались на круги света, бодрствующего вокруг фонарей, и свободного, захватывающего выси мрака. Ночь была неспокойная, исполненная порывистых ветров. Звезды ненадолго появлялись среди туч, которые быстро бежали по небу, гася и зажигая огоньки. В беседке кто-то был. Он остановился.

– Это вы, да?

– Я.

Он медленно сел, сжимая ее руку. Некоторое время молчал, успокаивая дыхание и привыкая к тишине.

– Слышишь, как листья падают с деревьев?

– Слышу.

– Позавчера я встретил старика. Я подошел к нему, когда он, стоя под деревом, постукивал орешками, а листья падали ему на голову и на руки. «Белок уже нет, – сказал я, – наверное, они спрятались, потому что холодно». «Ничего, – ответил он, – все равно здесь хорошо. Осенью в парке очень тихо. Я прихожу сюда… будто бы ищу белок, но не затем. Здесь легче всего привыкнуть». И больше я его не видел. Он уже не приходит сюда.

– Я не поняла: что он хотел сказать? Привыкнуть – к чему?

– Я не спрашивал его. Думаю, что к смерти.

– Этот старик действительно существует? – спросила она. – Я никогда его не видела.

– А ты знаешь эти стихи?

Слышал где-то, не знаю, может, у Пристли,
О двух таких бедных, измученных злодеях,
Которые всю ночь ковыряли отмычкой дверь неба.
А когда открыли, там была лишь пустота,
Как в раме разбитого зеркала,
Небытие – даже без единой падучей звезды[168].
Так всегда, – добавил он, – со стихами и с людьми. Придумываю каких-то призраков, а потом удивляюсь, когда они расплываются у меня в руках. Это как в сумерках: кажется, что всего чересчур, все такое подвижное, произвольное, случайное… Поэтому я думаю, что все может быть по-другому, что все сущее не так уж важно, а важно лишь то, что будет. А тем временем позволяю всему ускользать из рук, хотя мне так нужна сейчас уверенность…

– А я?..

– Ты? Но ведь тебя нет, это я тебя сотворил, ты – это я.

Он поднял голову с холодной спинки лавочки и склонился в темноте к месту, где могли быть ее руки.

Ветер сорвал остатки листвы с высоких кленов, и теперь они стояли прямые и стройные, соединяя темноту неба и земли, как остовы покинутых кораблей.


Перевод Борисова В.И.

Дежурство доктора Тшинецкого

Коридоры были полны солнца, бликующего на голубых кафельных плитках. Из открытого окна плыл сильный аромат отцветающей сирени. Несколько уборщиц в белых халатах протирали влажный пол, в котором отражался ряд уменьшающихся в перспективе дверей. Из палат выходили женщины в длинных больничных халатах и медленно направлялись к террасе. Где-то далеко и монотонно звонил телефон. Стефан вышел из лифта. Лампочки за матовыми плафонами источали чайный свет. Тесную кабину еще заполняла темнота ночи и запах йодоформа.

«Наверное, ночью была операция», – подумал он, закрывая за собой двери. Инстинктивно коснулся карманов, проверил их содержимое – в левом стетоскоп, в правом резиновые перчатки. Проходя мимо палаты новорожденных, он услышал хор плачущих голосов. За поворотом коридора, выложенного оранжевым и фиолетовым кафелем, виднелись пластины шероховатого стекла в никелированной раме. Стерегли операционную. За ней продолжался длинный коридор. Стефан открыл ближайшие двери. Тихо шипели стерилизаторы. Поскольку это был первый этаж, кроны деревьев затемняли окна. Там, где сумрак сгущался до синевы, у кровати стояла группа людей. Раздался низкий стон. Две сестры придерживали на высокой кровати голое скорченное тело. Лицо у роженицы было коричневатым и словно раздутым от прилива крови. Третья сестра стояла с другой стороны кровати и держала стерильный компресс. Доктор Гомка опирался на спинку и с трудом сдерживался, чтобы не зевнуть. Его дежурство закончилось. Увидев Стефана, кивнул ему. Душный воздух был пропитан сладковатым запахом.

Глухой, медленный стон.

– Прошу не кричать, набрать побольше воздуха и тужиться, тогда будет не так больно, – острым суровым голосом сказала акушерка. На ее чепце выделялась красная бархатная ленточка.

Стефан подошел поближе.

– Плохой пульс, большие колебания, до восьмидесяти, – шепнула сестра, приподнимаясь на цыпочках к его уху.

– Давно?

– Потуги начались в десять часов.

Он посмотрел на электрические часы.

– Двенадцать часов? И что? Головка прорезалась?

Роженица дрогнула.

– Подходит, подходит, – прошипела она сквозь зубы.

Она зажмурилась, волосы, слипшиеся в черные пряди, упали на лоб. Прижимая подбородок к груди, задрожала от схваток страшной силы. Стефан почувствовал, как под приложенной к животу рукой твердеет маточная мышца. Согнутое тело напряглось, ее трясло, сухожилия выпирали, а сила схваток все росла.

– Ну-ну, тужься, не выпускай воздух, хорошо, еще одно усилие.

Лежащая словно опала. Ее ладонь свесилась с кровати. Белые зубы впились в пересохшие губы. Доктор Гомка оценил взглядом, что на этот раз головка не прорежется, и взглянул в окно. Прикидывал, какая сегодня будет погода, так как собирался выехать за город.

Стефан придерживал мокрое от пота бедро женщины, а когда под рукой почувствовал предел окончательного усилия, к которому она приближалась, сам невольно напряг мускулы.

Головка ребенка, вдавленная в кровоточащий, опухший костный канал, раздирала мышцы, прокладывая дорогу телу, подталкиваемому высоким давлением. Уже показались темные, слипшиеся волосики и снова остановились. Женщина мотала головой, зубы у нее стучали. Тяжело всхрапывая, она втягивала воздух.

– Не… мо-гу уже…

– Можете! – сурово сказал Стефан. – Слушайтесь нас, и сейчас все уже закончится. Кого вы хотите, – задал он стереотипный вопрос, – мальчика или девочку?

Проблеск мысли мелькнул в налившихся кровью глазах женщины.

– Мальчика…

– Начинается схватка? – спросил он, потому что та дернулась.

Она отрицательно помотала головой.

– Ну и если девочка… то… чтобы жила, – прошептала она между первым и вторым свистящими вздохами.

Он кивнул и приложил к животу широкий воронкообразный стетоскоп. Пульс плода: два далеких быстрых тона, голос маленького сердца, которое отправлялось в большое путешествие. Мышцы под стетоскопом вздулись и зашевелились. Он выпрямился. Лицо роженицы искривила гримаса, уголки губ поползли вниз. На шее пульсировала жилка.

– Медленно, медленно выпустить воздух. Черт побери! Выпустить воздух, я говорю. Кричать! Прошу кричать!

Акушерка с компрессом приготовилась. Вся группа зашевелилась, приблизилась, свет никелированного рефлектора падал желтым пятном на склоненные спины. Все четверо объединились в одно общее движение. Раздался высокий болезненный крик. Показались темные спутанные мокрые волосики, синеватый лобик, маленький приплюснутый носик и беззащитная шейка. Акушерка быстро повернула головку, вытащила одно плечо, другое.

Хлынули воды, и ребенок, весь в слизи, синий, беспорядочно дергающийся, перелетел через руки на подстеленный компресс. Акушерские щипцы перехватили пуповину. Один разрез, и акушерка побежала к столу с неуклюже трепещущим тельцем. Загудели краны, послышался шум воды в умывальнике. Акушерка, держа маленького за ноги вниз головой, легко шлепнула по ягодицам раз и другой. Ребенок издал слабенький писк, отличавшийся от других голосов.

– Промойте глаза, – сказал Стефан сестрам, а роженице: – У вас сын.

Он неловко погладил ее по плечу и посмотрел на Гомку. В прошедшую ночь дежурил старый врач, полный, с лысиной, прикрываемой отращенными на висках рыжими волосами. У него было пористое тучное лицо с маленькими глазками. Он отговаривал молодых студентов получать специальность в родильном отделении. Рассказывали о нем, что как-то во время приема он вышел к ожидающим пациентам под руку с запыхавшимся господином и сказал: «Вот, это адвокат Ф., который пришел поблагодарить меня за то, что я спас его жену от смерти». Он принципиально уклонялся от сомнительных операций, поистине мастерской консервативной терапией спихивая решение тяжелых случаев на плечи тех, кто менял его на дежурстве. Сейчас, глядя куда-то за Стефана, он ковырял в зубах зубочисткой из гусиного пера.

– Идет послед, – спокойно сказала акушерка.

В свете лампы блеснули струйки крови. Стефан нежно массировал живот женщины, теперь мягкий и бессильный. Она вдруг охнула, и в окровавленной ране показался пленочный комок, отблескивающий синим, как странная опухоль.

– Судно.

Послед вышел. Сестры обмывали тело женщины, меняли постель. Гомка спрятал зубочистку в черный чехольчик, взглянул на золотые часы и протянул Стефану на прощание четыре пальца:

– Ну, я пойду. Держитесь.

Зазвонил телефон.

– Господин доктор, вас вызывают…

Из-за двери прихожей высунулась акушерка, демонстрируя Тшинецкому свою самую красивую улыбку.

– Состояние роженицы среднее.

– Не давайте ей спать, – сказал Стефан и направился к дверям.

Он поднялся на лифте. Наверху была палата, выложенная фарфоровой плиткой, светившаяся тысячами блесков разгорающегося дня. У входа две сестры поздоровались с ним. Он невольно улыбнулся, увидев хрупкую веточку сирени в маленьком горшочке на столике. Белые квадраты умывальников словно филигранные балконы выдвигались из стены, выложенной зеленоватым кафелем. Между отдельными кроватями рожениц поднимались высокие перегородки, выложенные салатовыми изразцами.

– Где новенькая? В боксе? – спросил Стефан, затушив сигарету и выбросив ее в мусорное ведро.

В боксе было еще светлее. Весь город, словно шахматная доска из клеточек с зеленью, лежал внизу, у подножия клиники, а выше сияло майское небо, синей полоской сливаясь с горизонтом.

Он придвинул к себе столик с чистой родильной картой, поставил на краю большой стетоскоп и машинально начал писать: «18.V.1947…»

«Май кончается, – подумал он, – а я ни разу не был за городом».

– Ваш отец жив? Нет? А отчего он умер?

– Во время восстания.

У него уже был заготовлен вопрос, болел ли отец туберкулезом, но он его не задал.

– А мать?

– Тоже… во время Варшавского восстания.

– У вас есть братья или сестры?

– Был… брат, но… тоже…

– Хм, во время восстания, – закончил он тихо вместо нее. – Это у вас первая беременность?

– Нет, у меня был выкидыш… в Прушкове.

– Ага.

Больше он ничего не спрашивал. Пошел к кранам и, нажав ногой педаль, позволил шумному дождю пролиться на свои руки.

Приступил к осмотру. Ощупывая живот, который временами дергался у него под рукой, толкаемый изнутри ножкой ребенка, он направил невидящий взгляд на голубые плитки кафеля, в которых отражались высокая кровать и крест окна на фоне светящегося прямоугольника. Опустив глаза, глянул в лицо беременной. Она была молодая и старая одновременно. У нее были очень чистые и доверчивые глаза, внимательно следившие за осторожными движениями его рук, с некоторым даже удивлением направленные на живот, в котором двигалось что-то независимое от ее воли и мыслей. Худые пальцы лежали на белой простыне. Они были не намного темнее полотна. Виски и щеки покрывали маленькие веснушки. Губы были накрашены неумело или несмело.

– Все хорошо, – послушал он пульс ребенка, – прекрасно.

Он еще раз подумал о ее Варшаве. Усаживаясь за столик, спросил, мальчика она хочет или девочку. Хотела мальчика.

– Гм… А чем вы занимаетесь?

– Я швея…

– Когда вы перестали работать?

– Вчера…

Он скривился.

– Как же это вы? Врач наверняка запретил вам шить. Вы на машинке шьете?

Веки у нее задрожали.

– Так ведь… у меня болен муж. Лечение дорого стоит…

– Он застрахован?

– Нет… он лежит со времени восстания… Легкие…

– Да-а?

Он достал из кармана спутанные змейки стетоскопа и начал слушать ее сердце. Закрыл глаза. В темноте звучали два тона, хорошо знакомый дуэт неустанной работы: первый голос – напрягающейся мышцы, и второй – эхо крови, волной бьющей в стенки сосудов. Вдруг стетоскоп наполнился тишиной, и новое сокращение, медленнее, чем другие, глухое, запоздавшее, ударило в задрожавшую грудь. Удары сердца стучали то по одному, то по два, напоминая бегуна, который спотыкается. Слушая, он направил лицо с закрытыми глазами в сторону женщины. Она видела его лоб, темный от загара, впалые виски, тонкие дрожащие веки и ладонь, держащую никелированную воронку стетоскопа. На предплечье из-под белого рукава выглядывала синяя татуировка: пятизначный номер.

Он открыл глаза, заморгал, как ослепший.

– Что-то не так, да, господин доктор?

– Ну что вы, все прекрасно, прекрасно, – повторил он и, зная, что голосом владеет лучше, чем лицом, быстро отвернулся.

– Вы очень хотите иметь ребенка? – спросил он и сразу же понял, что этого не нужно было говорить.

Она приподнялась на руках, пронзительно глядя на него, вдруг резко постарела.

– Ну, это я так спросил, – буркнул он и вышел из бокса.


– Сестра ее смотрела?

– Да… устье открыто на пятачок.

– Попрошу подготовить плазму крови, и чтобы были наготове лекарства. Сестра в курсе? Кофеин есть? Эрготамин? Строфантин?

– Строфантина нет…

– Так позаботьтесь, чтобы был. Ну, я пойду наверх. В случае чего, пусть сестра звонит…

– Господин доктор…

– Что?

– Нужно ее подготовить, что ребенок может…

– Вы сдурели! – крикнул он так резко, что сам устыдился. – Прошу ничего не говорить; все будет хорошо, сердце не такое плохое.

Он выбежал.

В его обязанности входил надзор за студентами, отрабатывающими стаж в клинике. Уже в коридоре четвертого этажа он услышал шум голосов. Когда вошел в палату, увидел взъерошенные головы в облаке табачного дыма. На ближайшей кровати сидел Смутек, бывший воспитанник монахов-доминиканцев, высокий, худой, со светло-розовым лицом, украшенным золотой шевелюрой. Он любил водку, и коллеги подпаивали его, чтобы, захмелев, он выбалтывал своим высоким голоском секреты носителей обета безбрачия. Называли его жрецом акушерства или ксендзом-недоноском.

Другой студент умывался, фыркая, под краном. Третий, Абаковский, ходил большими шагами. Из руки в руку он перебрасывал стакан кофе, просвечивавший на солнце вишневым цветом. При его виде у Стефана окончательно испортилось настроение. Он не переносил этого упитанного шатена с его бессмысленными шуточками. Абаковский держался чрезмерно просто, носил пиджак из домотканого сукна в клеточку, шляпу с узкими полями и массивные серебряные запонки в жестких манжетах. Когда он не шутил (после каждой остроты пронзительно хохотал, словно токующий глухарь, утрачивая зрение и слух), то не говорил, а изрекал истины, независимо от того, шла ли речь о том, как погладить носки, или о судьбах Польши. По любому вопросу он имел уже готовое суждение, столь неизменное, словно он с ним на свет появился. Это был глупец, но не слабовыраженный, а категорический эрудит-кретин. Стефан с ужасом думал, сколько пациентов погубит эта его железобетонная самоуверенность. Наивысшие достижения человеческой мысли и законченное тупоумие покоились в его голове рядом, как музейные экспонаты под стеклом. Когда Стефан вошел, Абаковский как раз заканчивал речь:

– …а на первый курс приняли законченных хамов.

Увидев Тшинецкого, он с полным присутствием духа продолжил:

– Ну валяй, Смутнистый. Что там было с попадьей? Слуга господина доктора.

Стефан застыл в центре палаты. Он знал, что его еще не раскусили. Слышали, что он был в лагере. Некоторые называли его красным.

– О чем рассуждаете, коллеги? – спросил он.

– Каждый рассказывает о своей первой любви, – слащаво улыбнулся Абаковский. – Это необходимо акушерам, правда, господин доктор?

Он мило смотрел на Стефана, которого смутило такое нахальство.

– А может, споем? Сидела на липе… – затянул третий медик, высовывая голову из мохнатого полотенца.

– Пойте, господа, но тихо, потому что окна открыты, – сказал Стефан и повернулся к дверям. – Только не слишком вульгарно, – бросил он с порога.

В первой палате рожала семнадцатилетняя девушка, которая сама явилась утром в клинику, смеясь, что немедленно родит. Когда пришли первые схватки, смеяться перестала, а когда схватило серьезно, три сестры и Стефан еле смогли удержать ее на кровати.

В родильной палате верховодила госпожа Сивик, небольшая, энергичная, в обтягивающем белом халате, темноволосая и темноглазая, с пушком над губой. С виду беспечная и рассеянная, свои достоинства она проявляла лишь в критические минуты. Тогда она принимала командование не только над сестрами, но иногда и над растерявшимся врачом, действуя так искусно, что даже самые раздражительные не чувствовали себя обиженными.

На сей раз в этом не было необходимости, потому что Стефан, у которого от визита к медикам осталось неясное чувство злости, всем телом навалился на вырывающуюся девушку, а когда она попыталась укусить его за руку, так рявкнул на нее, что она расплакалась.

Госпожа Сивик молниеносным взглядом проверила, как ведут себя ее хорошо вымуштрованные помощницы, стоявшие на своих местах, и поощрительно, одними уголками губ, улыбнулась Стефану. Девушка перестала кричать, благодаря чему сила потуг значительно возросла. Несмотря на это, роды, а скорее неустанные метания, лягание босыми ногами и визг, продолжались два часа. Едва ребенок – толстая розовая девочка, перемазанная кровью и слизью, – выскочил на простыню с громким писком, малая успокоилась и, заявив, что завтра пойдет играть в футбол, задремала. Стефан погладил ее мокрые волосы, вытер лоб и, наказав, чтобы она не спала, вышел в коридор. Посмотрев на часы – половина первого, – он с некоторым удивлением вспомнил, что еще не ел, и поехал наверх.

С трудом глотая яйца вкрутую, которыми постоянно потчевали врачей клиники, он рассматривал панораму города, открывавшуюся за большим окном. В столовую заглянул адъюнкт Кермала. Стефан узнал от него, что ночью вместо Галецкого будет дежурить Жемих. Это окончательно испортило ему настроение, и он всухомятку глотал яйцо, давясь от злости.

Жемих окончил медицинский курс в том же году, что и Стефан. Начиная обучение, определил себе программы минимум и максимум. Программа-минимум звучала так: получить диплом и не умереть с голоду. Он не ходил в кино, не читал никаких книг, кроме учебных, экономил на хлебе, на сигаретах, даже на дружбе. Женщин обходил издалека. Приступал к очередному экзамену как к схватке с врагом: зубрил, вбивал знания в голову, впитывал всю латинскую ученость, как одержимый носился с лекции на лекцию, делал в городе уколы, сам читал лекции, а по ночам с полотенцем на голове клевал носом над конспектами. Выжимал из собственного тела что только мог, исхудал, у него торчал кадык, зубы испортились, донимали чирьи, стал плохо видеть, но все – в том числе и лечение – он откладывал на потом. Получив диплом и поступив на работу в клинику, сразу же приступил к реализации жизненных планов. Поправлялся из месяца в месяц. Дряблая кожа на лице расправилась, его можно было увидеть в изысканных кафе, как он одиноко сидит над грудой пирожных и мизинцем отправляет в рот осыпавшиеся крошки глазури. Он приобретал себе костюм за костюмом, состоятельность пациентов оценивал по их новому радиоприемнику, тахте, столовым приборам, а недавно выплатил задаток за золотые «шаффхаузен»[169] и теперь ожидал найти какую-нибудь богатую пациентку. И совершенно не скрывал этого. Если другие при встрече спрашивали о здоровье, то он говорил: «Ну и какая там практика?» – и сразу же начинал рассказывать, что сам делал в последнее время. «Этот косит!» – говорили врачи. Во время профессорских визитов в палаты Жемих шел в двух шагах за Чумой Пшеменецким, вытягивая шею, чтобы лучше слышать его слова; словно имея глаза на затылке, отскакивал в сторону, чтобы не толкнуть случайно Тшесновского, обменивался с гигантским доцентом репликами, улыбаясь и показывая темные зубы, на которых уже блестели золотые коронки.

У Тшесновского, бледного, потного, с носом Цезаря над синими губами, были огромные волосатые руки, которых боялись женщины. Жемиха он считал ступенькой, на которую можно встать, а Стефана вообще не замечал.

Несмотря на голод, Стефан не смог съесть третье яйцо и позвонил обслуживающей санитарке, а когда она не пришла, направился по темному коридору в сторону кухни. Маленькая комнатка была пуста. Налил себе воды в фаянсовую кружку, выпил и приподнял крышку кастрюли, стоявшей на газовой плите.

«Опять галушки на обед, – подумал он. – И работа собачья, и есть не дают».

Он вернулся в столовую, отчетливо ощущая давление холодной воды в желудке.

«Никому бы не посоветовал такой диеты, – подумал он и усмехнулся. – И стоило пробиваться в клинику? Университетская – великое дело!»


Говорили, что уже приближается конец господства Чумы Пшеменецкого, а Стефан хотел еще поработать какое-то время с кем-либо из старой гвардии, одним из тех, после которых остаются мраморные бюсты в университетских аудиториях и золотом писанные мемориальные доски. К операционному столу Чуме уже приходилось подходить боком, потому что ему мешал живот, но голосом он еще по-прежнему властвовал над людьми. Его гулкий бас разливался в каскадах довольного гремящего смеха, когда он украшал лекцию своими пикантными историями. Хорошо известно было его потогонное воздействие на окружение во время операций. Мало того что он сам страшно потел во время процедуры, так еще и колкостями, топотом, бросанием инструментов и бранью он весь персонал доводил до седьмого пота. Добродушный в лекционном зале (описывая какой-нибудь исторический факт вроде родов княгини Х., обращался к стоявшей за ним старой акушерке: «Ведь так было, пани Рихтерова?»), в операционной он бурлил, кипел, ферментировал, а когда наконец снимал мокрую от пота маску, на его большое слюнявое лицо с трудом возвращалось довольство и выражение спокойствия. Единственной особой, которая его не боялась, была госпожа Ойчикова, безраздельно царствовавшая в главной операционной уже лет двадцать. Она обозначала берега гудящего профессорского гнева, который умело направляла туда, куда ей было выгодно. Какой-то молодой врач отважился выступить против нее, но расплатился за это скорой утратой места.

Стефан все больше разочаровывался в Пшеменецком. Казалось, что его жизнерадостность – искусственная, шутки, даже лучшие, повторяемые ежегодно в одних и тех местах лекций, скучные. И вообще Чума напоминал ему размашистую театральную декорацию, какой-нибудь исполинский лес с замком, который не следует разглядывать вблизи. Правда, он умел выступать. Свою первую лекцию для еще не оперившихся медиков он начинал с получасовым опозданием. На дно амфитеатра вереницей входили врачи в белых халатах, занимали места у кресел и стоя ждали, когда в дверях появится Чума. Над залом пролетала короткая буря аплодисментов, как весенний ливень. Профессор, тряхнув большой головой с густо посеребренными черными волосами, закладывал большие красные руки за спину и отправлялся в путь по диаметру амфитеатра. «На других кафедрах, – произносил он, – вам рассказывают о земном существовании человека, о его перипетиях и сражениях с собственным телом, с бактериями, этими созданиями сатаны, а я расскажу вам кое-что совсем о другом. Кое-что самое важное! Я буду говорить о человеке – подводном существе. Да-да, – гудел он, как бы втягивая гигантскими ноздрями недоумение студентов, – я буду говорить о подводной жизни человека, о существе, живущем в водах, ибо девять месяцев своей жизни человек пребывает в околоплодных водах, словно водолаз, словно водолаз, – повторял он, радуясь сравнению, – связанный с матерью животворным каналом пуповины».


Стефан стоял у лифта. Самая тихая пора дня, послеобеденная, заполняла коридоры спелым янтарным светом.

«Комедиант», – неприязненно подумал он о профессоре и раздвинул стеклянные двери.

И поехал к «своей» варшавянке, чтобы еще раз послушать ее сердце. Что-то не нравилось ему – не столько аритмия, сколько чертовски глухие тона… Сделал ей укол глюкозы. В клинике царило спокойствие, изредка пролетала мохнатая ночная бабочка, беспомощно трепеща крыльями на солнце. Он зашел во вторую родильную палату. С минуту постоял там у входа, бессмысленно глядя на подносы с последами и кровью. Они стояли рядышком на полу. В нем уже поднималась усталость последних дней, он чувствовал ее в мышцах.

«Может быть, так начинается старость? – подумал он без улыбки, несмотря на свои двадцать девять лет. – Похоже, годы в лагере нужно умножить на четыре».

С приходом ночи голова станет тяжелой, и никакой, даже самый яркий, свет не поможет. Он уже знал, как это бывает.

– Боже… Боже… Боже… – доносился тяжкий, неустанный стон из бокса.

– …купила два метра шифона в горошек и сшила себе прелестную юбочку…

– Дорогая, ты бы принесла ее как-нибудь, – отозвался другой голос, суховатый и писклявый.

– Ох, Боже мой… Боже мой… как больно…

– С оборочками, вот так, сбоку узко, внизу распущено, как сейчас носят.

– О Боже… сестра… о Боже…

Стефан забыл об усталости и влетел в палату как бомба, так что обе акушерки, стоявшие у окна, даже перепугались.

– Святой Антоний Падуанский, что ж вы так влетели? Я даже задохнулась, – сказала Жентыцкая.

– Где у вас болит? – раздраженно спросил он роженицу, зная, что не сможет сделать им выговор: стоят рядом с кроватью, а что не обращают внимания на стоны, неудивительно – они столько их слышали…

Он с минуту размышлял, не сделать ли женщине укол новокаина в область матки. Продолжительные, но редкие боли начались у нее четырнадцать часов назад.

Тут же вспомнил кислую мину профессора. «Это потому, что у коллеги Тшинецкого мягкое сердце», – бросил тогда Жемих. «Ну-ну… коллега, – пропыхтел Чума, – ну-ну… женщины рожают сто тысяч лет подряд, и всегда в болях. Они уже успели привыкнуть! Зачем новые порядки? Можно занести инфекцию, знаете ли».

Стефан знал.

– Ничего нельзя сделать, господин доктор? Ох-ох, о Боже, Боже, никогда больше, никогда…

– Каждая так говорит, а через год снова с брюхом, – затрещала сбоку вторая акушерка. Худая была как щепка, желтая, высохшая, на носу – массивные черные очки.

– Оставьте ее в покое, сестра.

Стефан не говорил «акушерка», как другие, с особенной, подчеркивающей дистанцию интонацией.

– Ну-ну, еще немного вам придется потерпеть. Большое устье?

– С маленькую ладонь.

– Вот видите… сейчас все откроется, и родим.

Велел, чтобы были внимательны, и вышел. На повороте у операционной его встретила госпожа Сивик.

– Как наша маленькая?

– Хорошо, но… – Она бросила на него снизу вверх быстрый черный взгляд. – Но вы что-то не очень… Вам бы подняться, поспать.

– Да что вы, я…

– Пара часов вашего сна в решающую минуту могут сыграть важную роль, – сурово сказала Сивик.

Он почувствовал, что она берет его под руку, вроде бы легонько, но хватка у нее была надежная, усмиряющая самых диких пациенток. Так и шли к лестнице: ее голова в маленьком чепчике едва доставала ему до плеча. Она мягко подтолкнула его, но он остановился и минуту с удовольствием смотрел на ее лицо, немножко округлое, с темными губами и черными глазами в окружении длинных и густых ресниц. «А ведь она красивая», – удивился он, потому что никогда об этом не думал. Знал, что Сивик давно уже работает в клинике. Как давно? Ей не могло быть больше чем двадцать восемь – двадцать девять лет. Столько же, сколько и ему. Она жила наверху, на вершине этого фарфорового острова, отрезанного от мира. Хотя он занимал комнату всего в нескольких метрах от нее, в другом крыле четвертого этажа, помимо работы, видел ее редко. Она не замужем. И такая одинокая… Ему стало ее жаль.

– А вы… – начал он.

– Слушаю, доктор.

Такая была трезвая, вежливая, быстрая.

– Вы умеете танцевать? – спросил он неожиданно для самого себя.

Она улыбнулась, но не так, как обычно. На правой щеке у нее была ямочка, совсем детская, а вторая, поменьше, как бы незавершенная, появилась на подбородке.

– Что за вопрос! Я умею танцевать.

Ему стало стыдно.

– Это хорошо, – сказал он и, хоть лифт был в двух шагах, побежал по лестнице. На повороте заметил, что девушка еще стояла там, где он ее оставил.

Он долго ворочался на кровати. Солнце сползало оранжевым пятном по стене, какие-то пурпурные дымки вились на небе. Где-то он видел такую картину: солнце, опускающееся все ниже, красный свет… где? Он заснул, вглядываясь в бесконечную голубизну. И увидел свой самый страшный сон. Его закрыли в камере с высокими узкими окнами, он чувствовал жар голых тел, потом раздалось чавкающее ворчание машины. Люди начали кричать все громче, все пронзительнее и тоньше. Изо всех сил он пытался вырваться из объятий трупов… весь скорчился от чудовищного отвращения и страха… наконец сон прервался. Что-то настойчиво звенело: телефон. Один прыжок, и он был уже на ногах, развернулся, натягивая халат, схватил стетоскоп. Телефон все звонил. Фрамуга окна розовела в боковом мягком свете.

– Алло? Амбулатория? Уже иду!

«Собственно, мог бы пойти и Жемих… Куда он подевался?» – думал он с неприязнью, торопливо сбегая по главной лестнице. Все было залито медовым сиянием солнечных лучей, пробивающихся сквозь оконные витражи.

«Скорая» привезла из города женщину с приступом эклампсии. Ее приходилось силой прижимать к резиновому матрасу. Стефан бился, пытаясь разжать стиснутые судорогой челюсти, сделал ей один укол, второй, сделал кровопускание. Когда приступ прошел, больная впала в беспробудный сон. Он еще раз проверил пульс и пошел наверх. Здание было совершенно пустым. На пороге дежурки столкнулся с привратником, который как раз выходил из нее.

– Я принес там господину доктору. – Он сделал неопределенный жест в сторону темного помещения.

– Что?

На столике стоял высокий белый предмет – бутылка, завернутая в бумагу. Он потряс ее, забулькало. Бумага соскользнула и полетела на пол. Это был ликер.

– Что это?

– Это… это один тут принес. Которому вы ребенка спасли.

– Не следовало принимать, – скривился Стефан.

– Так я же не знал. Нужно брать, – доверительно добавил привратник, видя смущение Стефана, – когда дают.

Он вышел. Стефан подержал в руке бутылку, поставил ее на стол и подошел к окну. Опускались сумерки, глубокие и чистые. Деревья и цветы уже теряли цвет.

История была глупая. Неделю назад во время его дежурства в третьей палате рожали две женщины. Первая была студенткой последнего курса медицины. С момента прибытия в клинику она стала любимицей врачей и сестер. Рожала она довольно легко, а причиной интереса была ее красота и капризное поведение. Ну и в некоторой степени «мерседес» ее мужа, который неустанно привозил в клинику цветы почти со всего города. Поэтому она лежала в кровати, уставленной сиренью. Стефан безуспешно пытался ее убрать. Когда было больно, она не призывала Бога, как большинство женщин, лишь тихонько постанывала, прижимаясь лбом к руке сестры. В стоне этом было что-то из певучих причитаний. При первойсильной боли она забыла всю свою медицину и стала беспомощным малым ребенком. С изумлением смотрела на то, какие странные вещи творятся с ее телом, и не могла поверить, когда ей показали мальчика, что это ее собственный, самый настоящий сын. Отец тем временем то крутился перед родильной палатой, то сбегал во двор и давил на клаксон, давая знать, что он близко и бодрствует, вот только ему не разрешают войти в палату. Даже Жемих принес ей ветку сирени, и она смеялась в ответ сквозь слезы. В то же время на другой кровати рожала работница фабрики электроприборов. Руки у нее были темные, покореженные работой, лицо и лоб покрыты пятнами. В ее отделении было пусто. Она не стонала, только беззвучно сжимала зубы и кулаки, внимательно глядя в глаза Стефану, который краснел от злости, исследуя ее, потому что так же, как и она, прекрасно слышал разговоры и смех за стенкой из зеленого кафеля. Стефан охотно принес бы ей цветы, но стеснялся, и это еще больше распаляло его гнев. Он ничего не стал говорить сестрам, лишь поставил двух у кровати работницы и сам часто к ней заходил, минуя второй бокс, где и так не был нужен, потому что там постоянно появлялись врачи, даже те, у которых не было дежурства. Он поговорил с работницей. Она рожала в первый раз, а муж работал за городом и не мог в этот день прийти. Она очень мучилась, стараясь этого не показывать. Во время разговора минутами замолкала, и тени ложились у нее под глазами. Ночью начались собственно роды, сестра вызвала Смутека, посчитав, что в этом случае будет достаточно и медика. Лишь когда после рождения ребенка оказалось, что он не подает признаков жизни, подняли с постели Стефана.

Он прибежал в халате, наброшенном на пижаму, и, крепко обругав присутствующих, стал делать маленькому искусственное дыхание, завершившееся успехом: ребенок ожил.

Когда он, залитый потом, скользя по мокрому от воды паркету, с волосами, спадающими на лоб, издали показал ребенка, бесцветные пересохшие губы женщины задрожали в первой улыбке.

Глядя на подарок, он размышлял, сколько может стоить такой ликер. Наверное, злотых шестьсот. Разорились, глупые.

Он поехал на лифте на первый этаж, чтобы проверить женщину с больным сердцем. Очень бледная, она смотрела из синеватого полумрака глазами, которые становились такими большими, словно впитали в себя всю ночь. Ее молчание беспокоило его.

– Все будет хорошо; если будет больно, поставим капельницу… В такой большой клинике обязательно справимся, – обращался он к ней как к ребенку.

– Мама мне снилась, – сказала она вдруг тихо и отчетливо. – Знаю, что ребенок умрет…

– Глупости вы говорите. Вздор! Это всего лишь сон.

Он похлопал варшавянку по плечу, отер ее влажный лоб и направился к двери. На электрических часах было девять. У выхода его догнала сестра.

– Выпейте немного кофе, господин доктор.

Стефан сделал три больших глотка горячей горьковатой жидкости, буркнул что-то и убежал.

В коридоре его объяла холодная темнота. Он с минуту постоял в нерешительности, потом направился к лестнице. После спадающего напряжения вновь наступала усталость. Он сел в маленькое кресло и засмотрелся в темную даль, заканчивающуюся овальным окном. На фоне одиноко светящейся матовой лампы мелькнуло что-то черное: он замигал. Да, в коридоре носилась летучая мышь. Не хватало еще, чтобы залетела в палату, где лежали женщины после родов! Он быстро встал и пошел по коридору, поочередно закрывая двери. У последних ему показалось, что слышит далекий сигнал. Остановился: нет, это этажом ниже гудели водопроводные трубы. Он закурил, глубоко затягиваясь, чувствуя, как дым опускается в глубь легких и нежно их щекочет. Напротив лифта хотел выбросить окурок в урну и вздрогнул. Красные лампочки вдоль коридора вспыхнули и погасли. Сейчас же отозвались установленные в дежурках зуммеры. Вызывали всех врачей.

Такая тревога была редкостью, ему стало жарко. «Везет же мне!» – подумал он, затушил сигарету и рысью побежал к висевшему на стене телефону. Вызывала первая родильная палата. Варшавянка!

Он не стал ждать лифта и помчался наверх, перепрыгивая через три ступеньки. Когда открыл дверь, его ослепил яркий свет: сестры устанавливали у кровати рефлектор.

– Что произошло? – спросил он, одновременно засучивая рукава и хватая поданную щипцами стерильную щетку. Он мылил руки, а акушерка лихорадочным шепотом цедила ему в ухо:

– Кровотечение, сильное кровотечение…

– Преждевременное отделение? – Он сдержал проклятие, бросил щетку и хотел бежать к кровати, когда в зал втиснулся лоснящийся от пота, запыхавшийся Жемих.

– Маску и эфир!

– И еще… – Стефан, схватив вторую щетку, до боли тер руки, с которых стекала мыльная вода. Перекрикивая шум и беготню сестер, кричал: – …Корамин нужен, лобелин, плазму крови… аппарат для трансфузии!

– Нет донора!

– Консервированная есть?

– Нет.

– Тогда только плазму. Как пульс?

– У плода нормальный, а у нее очень нерегулярный.

– Напряжение среднее, – сказал Жемих. Он стоял у кровати и делал лежащей укол.


Часы показывали двенадцать. На полу – кровь вперемешку со слизью. Остро пахло хлором. Ежеминутно кто-нибудь пробегал перед слепящим глаза рефлектором, отбрасывая на стену большую косую тень. Звякали инструменты.

– Давайте наркоз.

Смутек, щуря водянистые, слезящиеся после сна глаза, наклонился над маской, прикрывая ею веснушчатый носик женщины. Из-под марли донесся приглушенный голос:

– Ребенка спаси… те…

Жемих пытался вставить щипцы. Пот лился с него, он дико гримасничал, выворачивая наружу губы. Правая щека инструмента два раза соскальзывала с замка. Сдвинуть рукоять не получилось, поэтому он сильнее вбил в тело блестящий стержень. Женщина застонала под маской. Стефан не мог смотреть, если что-то делал не сам, и убежал за кафельную стенку.

– Плохо с ней, господин доктор? – протяжно, как бы во сне, спросила его вторая женщина, ожидающая родов в боковом боксе. Он даже вздрогнул, напуганный этим неожиданным голосом из мрака. Смутившись, махнул рукой:

– Нет, все хорошо, – и вернулся на свет.

Жемих уперся изо всех сил, выпучил налитые кровью глаза, голову вжал в плечи и потянул.

Стон словно опухал, заполняя воздух. Кровать дрогнула.

– Медленней! – прошипел Стефан.

Три сестры придавили белеющее тело, и вслед за окровавленным никелем щипцов показалась черная головка. Затем восковое тельце упало на резиновую подстилку в потоках крови и воды.

– Вы… ребенка, а я… уж остальное, – с трудом выдавил Жемих, локтем вытирая пот и глаза. Слюна стекала у него по бороде, халат был весь в красных потеках.

Тшинецкий поспешил за акушеркой, которая змейкой извлекала слизь из ротика маленького.

– Сердце бьется?

– Слабо.

Акушерка перебрасывала ребенка из горячей воды в холодную. Длинные сверкающие брызги падали на паркет. Стефан поднял шприц, выпустил воздух, примерился и вбил иглу. Поршень легко шел вдоль фиолетовых делений. Стефан наклонился над беспомощно лежащим тельцем. На удлиненной, словно у мумий майя, головке, которая пробилась сквозь изогнутый костный канал таза, синели эллиптические отпечатки щипцов. Грудь, маленькая как кулачок, была неподвижна.

Он растолкал женщин в белых халатах. В такие минуты его всегда охватывало недоброе, как бы лунатическое спокойствие, как тогда, когда был в двух шагах от газовой камеры. Недрожащими руками он схватил катетер, потащил баллон с кислородом.

– Открутить редуктор, быстро!

Резиновая подушка наполнялась газом. Потом шипение прекратилось. Он посмотрел затуманенным взглядом на манометр. Баллон был пуст. Видимо, стрелку заклинило на ста пятидесяти атмосферах. Почувствовав жгучую ярость, он выпрямился, отбросил трубку и приложил губы ко рту ребенка. Резко выдохнул. Чувствовал, как скользкая от слизи малюсенькая грудь раздувается в его ладонях. Он ослабил напряжение рук: тоненькие ребра скользили под кончиками пальцев, что-то дрожало там, внутри, – еще не угасшая окончательно жизнь.

– Стоит ли мучиться… – шепнул кто-то сзади.

Не поворачиваясь, он рявкнул:

– Прочь!

Он не стал отпиливать шейку ампулы, попросту ударил о металлический бортик стола. Посыпались мелкие стеклянные брызги. Вставил иглу, всосал в шприц жидкость, выпустил воздух и завис над бледным тельцем. Воткнул иглу. Поршень пошел вниз. Смотрел пылающими глазами, не дыша. Если сейчас…

Пальчики с ноготками как маленькие зернышки шевельнулись. Округлый, словно рыльце снулой рыбы, ротик издал сопящий звук. Ребенок закашлял и вдохнул.

– Как кровотечение? – спросил Стефан, поворачивая голову к ближайшей сестре, которая, будто пораженная тем, что увидела в его глазах, даже не смогла сразу ответить.

– Послед отошел… матка сжалась… лед… – доносились до него отдельные слова.

– В сознании? Не спит?

– Нет.

– Скажите ей, что жив… – прохрипел он, вытер куском марли лоб и приказал подать компресс.


После холодного душа Стефан вытерся жестким полотенцем и пришел к выводу, что чувствует себя превосходно. Когда вышел из ванной, заметил далеко во мраке неровный клин света. Он пошел туда. В изоляторе лежала женщина, она была без сознания; больная эклампсией, уже после родов. Простыня была поднята с двух сторон и так привязана к ручкам кровати, что между краями полотнища оставалась лишь двухсантиметровая щель, через которую можно было наблюдать лицо больной. В рот ей было вложено устройство, не позволяющее стиснуть челюсти. Веки были закрыты не до конца, белки блестели узкими полосками, из груди вырывалось медленное, мерное хрипение. По ногам пробегали волны судорог. У маленького столика сидела молодая санитарка, оперев голову на руки. У нее было молочно-белое лицо с необычайно правильными чертами, а из-под чепчика выбивался тяжелый узел золотых волос. Стефан посмотрел в ее фиолетовые глаза и подумал, что ее красота здесь, собственно, совсем не нужна. Спросил ее о состоянии больной.

– А почему вы не закрыли дверь? Оставить так?

Оказалось, что сестра немного боится женщины без сознания. То есть, собственно, совсем не боится, но…

– Как-то так жутковато. Когда она была в сознании, то была самая обыкновенная девка, а сейчас какая-то такая странная. Где она сейчас?

– Ее душа? – спросил Стефан. Ему захотелось смеяться. – Я вам дам какой-нибудь справочник по философии, – сказал он серьезно. – У людей по этому поводу весьма различаются взгляды…

Возвращаясь, заглянул к новорожденным. В белом, сиявшем глазурью стен помещении тремя рядами стояли маленькие кроватки, как клетки на высоких ножках. За перегородкой находились термостаты для недоношенных, которые тихо пищали, обложенные ватой. Воздух был наполнен прерывистым плачем и писком. Щуплая санитарка девичьей красоты, губки бантиком, молниеносными движениями меняла пеленки толстенькому младенцу.

Стефан поискал взглядом другую сестру, стоявшую в проходе между кроватками.

– Как ребенок этой… – он поискал в памяти фамилию варшавянки, но не смог вспомнить, – тот ребенок, что родился последним, там были щипцы.

– Ага… я как раз собиралась звонить господину доктору…

– Ну? Что с ним? – Он сделал шаг вперед.

– У него судороги.

– Гм. Останусь здесь у вас, – сказал он, а когда она показала ему кроватку, присмотрелся к белому личику, торчавшему из пеленок, подтянул к себе кресло и сел, опираясь головой на холодную латунную спинку.


В третьем часу утра Стефан возвращался по коридору первого этажа в дежурку. Последний отрезок пути был в полной темноте; он утратил ориентацию и долго кружил по какому-то закоулку, пытаясь ощупью найти дверную ручку. Наконец взял нужное направление и попал в дежурку. Споткнулся о линолеум, ударился бедром о столик, вытянул перед собой руки и уронил бутылку, которая со стуком покатилась по полу. Это его отрезвило. По-прежнему в темноте он вынул из кармана платок, обернул им дно бутылки и стукнул по паркету. Пробка выскочила, жидкость выплеснулась ему на халат и на руки. Он задрал голову и стал пить – жадно, большими глотками, от которых жгучее тепло расплывалось в груди. Потом поставил бутылку и вышел, не закрывая дверь. Попал к выходу из здания. Его охватил холод ночи. Вокруг был такой мрак, что он едва мог отличить тропки от газона. За черными кронами деревьев застыло мутное зарево города. Он шагал, опустив голову. Потом обернулся. Блок клиники состоял из двух соединяющихся под углом фасадов. Большие окна были темными, лишь в послеродовых палатах пылал ночной голубой свет. Выше, отражая мерцание звезд, темнели выпуклые стекла операционной.

Над входом, иссеченные лучами слабого фонаря, стояли на коленях каменные фигуры в складчатых одеяниях, подняв закрытые лица ввысь, где на притолоку опирался барельеф, голова женщины. Знакомое лицо, обычно спокойное и непроницаемое, сейчас, казалось, кривится в злой усмешке. Он несколько раз потер руки, было холодно. Он пошел к зданию, у входа заметил свет в проходной. Постояв у оконной ниши, наконец открыл дверь.

Всю заднюю стену комнаты занимали щиты предохранителей, от которых шли кабели к размещенным под потолком часам. Сбоку на парапете стояли два телефона, выше был нумератор со светящимися цифрами и шкаф для ключей. У столика на клеенчатом диванчике сидел ночной дежурный и читал газету. Он поднял голову на звук открываемых дверей и внимательно посмотрел на Стефана.

Это был старый человек с беззубым ртом, у которого губы смыкались так, что ястребиные челюсти доходили почти до носа. У него была блестящая, гладко выбритая голова. Его лицо ровно посередине пересекали криво сидевшие большие очки, удерживаемые на носу с помощью бумажного жгутика.

«Это вы здесь, господин Анушко?» – хотел сказать Стефан, но не смог издать ни звука.

Старик встал. Он был ниже Стефана. На нем были старый, удивительно длинный сюртук и белые полотняные брюки, расширенные в коленях. Отложив газету на изголовье диванчика, в котором остался отпечаток головы, он смотрел на врача.

– Господин доктор?.. – тихо шепнул он.

Стефан по-прежнему стоял у дверей. Привратник снял очки, прежде вынув кусочек бумаги, и спрятал их в жестяной футляр. Потом прошлепал за шкаф и вернулся с чашкой горячего чая. Он поставил ее на столик перед Тшинецким. Стефан бездумно сделал несколько больших глотков. Обжег горло.

– Нужно будет позвонить утром в анатомичку, – сказал он, отставляя чашку. – Ребенок умер.

Анушко молчал, неподвижный, словно спал стоя, с открытыми глазами.

Стефан вышел. Лифт с тихим пением поднял его на этаж. Закрылись стеклянные двери, погас рубиновый глазок. Коридор был пуст. В оконных стеклах застыл глубокий, величественный фиолетовый цвет. Из раскрытого настежь окна плыл поток свежего воздуха. Он заглянул поочередно в послеродовые палаты. Все сестры спали, даже дежурные дремали, сидя на металлических стульях, опираясь на холодный кафель: некоторые – положив голову на ладонь, другие – склонившись к кроватям. Тишина колыхалась вместе с дыханием. Он на цыпочках вышел из палаты и тихонько по лестнице спустился в дежурку. Как был, в белом распахнутом халате, упал на кровать и под щебетание пробуждающихся птиц провалился в мертвый сон.


Перевод Борисова В.И.

Сестра Барбара

С некоторых пор в поведении Стефана что-то изменилось. Он чаще оставался на сверхурочные дежурства, стал более решительным и принципиальным, а также стал реже пользоваться лифтом, но зато, спускаясь по лестнице, иногда предпочитал прокатиться по скользкому поручню и даже подпрыгнуть на повороте. И уже пищей для размышлений должно было стать то, что сперва под душем, а потом и во время бритья он начал петь.

Когда он ловил себя на этом, то говорил, что это «весна», хотя такое объяснение, конечно же, не объясняло всего происходящего. Почему, например, он стал чаще менять халат на чистый? Почему стал обращать внимание на то, чтобы рукава халата застегивались на пуговицы, а не связывались тесемочками, которые сейчас, на третьем году работы в клинике, вдруг стали напоминать ему тесемки от кальсон?

Неведение его было, кажется, столь же искренним, сколь и притворным. Иногда возникала некая догадка, но как рыба, выпрыгивающая из темной воды, блеснув в сознании, тотчас же возвращалась в глубины, прежде чем он мог понять ее значение.

Подсказку ему могло бы дать исследование, какое имя кажется ему более звучным, чем другие, и в каком операционном зале лучше всего работается. Но ничего подобного он не предпринимал: сомнения, если они вообще были, а времени на их обдумывание ему едва хватало, исчезли только в мае, когда с наступлением сумерек все встречаемые на улице женщины стали похожи на медицинскую сестру Барбару.

Она была дочерью женщины, которой он дал кровь. Последовательный психоаналитик наверняка вцепился бы в этот поступок, стараясь добраться до его символического слоя. Может, в этом и была толика правды, но в действительности все оказалось намного сложнее. Стефан существовал в мире кафеля, стекла и никеля, среди белых халатов и чепцов с черными и пурпурными бархотками. Все были загружены непрекращающейся работой, которая, перетекая из солнечного дня в холодную светло-синюю ночь, имела свой похожий на музыкальный ритм, очень сложный и потрясающе интересный.

То, что кто-то аккомпанировавший событиям неожиданно стал главной мелодией, ускользнуло от внимания Стефана, и случилось так, что эта особа, выделившись из общего фона, изменила для него не только течение времени в клинике, но и течение его жизни.

У Барбары были светлая челка, серые строгие глаза, трепетный нос и энергичный подбородок. Ее белый застиранный халат с короткими рукавами обнажал смуглые, почти мальчишечьи руки, а сквозь ткань порою проступали твердые соски. Прямыми и крепкими были также ее стройные ножки в старой обуви на деревянных подошвах, а ладони были маленькие, сильные, с коротко подстриженными ногтями.

У Стефана удивительно часто стали появляться дела в том отделении, где она работала. Время от времени он встречал ее, выходя из клиники. Сколько в этом было случайного, а сколько планируемого – установить невозможно.

Присутствие девушки казалось ему все более необходимым, причем как-то по-особенному. Это не имело ничего общего не только с желанием физического сближения, но и даже с желанием поговорить. Ему было достаточно знать, что, когда, склонившись над операционным столом, он зашивает рану или сидит за белым лабораторным столом, Барбара хлопочет где-то рядом. Быстрый взгляд в ее сторону, мимолетное скрещение взглядов, тень ее мелькающей фигуры обеспечивали ему спокойствие на многие часы.

В клинике следовало быть особенно осторожным, ибо малейшее проявление чувств могло вызвать настоящий град колкостей. Многие врачи изображали циников, а некоторые даже ими и были. Так было потому, что цинизм – это простейшее обезболивающее средство от чужого страдания. Поэтому днем Стефану следовало быть осторожным.

Зато образ сестры Барбары стал посещать его по вечерам перед отходом ко сну, когда он пытался думать о Халине. Но он думал о Халине как о чем-то далеком: она осталась в его прошлом, словно прекрасное экзотическое насекомое, заключенное в янтаре. Стефан был немного опечален тем, что все это останется навсегда таким незаконченным, недоговоренным, неизменным. Вероятно, из-за того, что у нее была богатая натура, сегодня Стефан знал о ней ровно столько же, сколько и в первый день знакомства. «Правда, – думал он, – мое мнение о ней может быть неверным хотя бы потому, что много раз я пытался срежиссировать встречу или разговор, но это никогда не удавалось. Но разве то, что я вообще хотел режиссировать, не было ли вызвано ею?»

Так было принято решение – впрочем, в настроении полного равнодушия. Единственную неприятность для Стефана представлял Абаковский. Он появился в клинике для прохождения трехмесячной преддипломной практики в качестве специалиста. Стефан не любил его настолько сильно, что попустительствовал ему в выполнении обязанностей, насколько это от него зависело, ибо научился требовать от людей тем больше, чем больше он их ценил, как, например, Марцинова и Вися.

То, что было между ним и сестрой Барбарой (по сути дела, очень мало: несколько взглядов, выражение ее губ, как будто знающих слишком много, редкая улыбка), – все было неимоверно шатко, и это все надо было подтолкнуть в ту или другую сторону. И именно такое положение дел позволяло ему чувствовать спокойную и радостную уверенность, подобную земле под ногами опору. Секрет всей этой истории состоял, пожалуй, в том, что по крайней мере в отношении Стефана все происходило вне логики и не имело словесного выражения, зато порождало довольно бесполезные вещи: мечтания и сны. Главным образом сны, потому что, прежде чем дело дошло до истории с Абаковским, они были единственным местом (если можно так сказать), где он с ней встречался – кроме часов дежурств.

Абаковский относился к врачам с дружеским уважением, за спиной же о них долго и язвительно сплетничал, сестер пощипывал так, чтобы всегда оказаться на волосок от пощечины, флиртовал с пациентками, ужасно булькал, полоща в дежурке горло, двигал лохматыми бровями, засовывал короткие большие пальцы за пояс халата, откидывал голову назад и мурлыкал экзотические мелодии из фильмов, закрывая от удовольствия глаза.

Если бы эта игра, потому что он играл, причем с явным наслаждением, была только искусством ради искусства, то это было бы полбеды, но Абаковский явно старался создать согласно своим планам новые взаимоотношения между людьми: одних нейтрализовать ссорой, других завоевать, третьих, в конце концов перетянутых на свою сторону, держать в запасе, чтобы использовать в нужную минуту. Потому он так легко менял убеждения в своих разговорах. Стефан подозревал, что, по сути дела, ему было все равно и к любой ситуации он приспосабливался так, как слизняк прилипает к поверхности, по которой ползет, одновременно делая ее отвратительной для других остающимся налетом чего-то скользкого.

На дежурствах он часто скрашивал себе и другим время разговорами. Стефана он сперва осторожно обходил. Через несколько дней рассказал ему о каком-то знакомом, которому особенно не везло. Как только тот собирался жениться, начиналась война. Сначала в 1939-м, потом, когда он опять обручился во Львове, весной 1941 года. «Это через три недели началось. А сейчас… он опять влюбился – окольцеваться хочет…» – говорил он, поглядывая на Стефана. Явно хотел прощупать его на предмет отношения к войне. Тшинецкий, однако, не отреагировал, попросив поскорей привести в порядок истории болезней.

Через пару дней Стефан застал его между Жентыцкой и Фероневой, акушеркой с третьего этажа, рассказывающим о том, что если не сегодня, то завтра в Нью-Йорке нажмут такую кнопку – и тогда, фьють, все пойдет к чертям.

Неожиданно вынырнув из темноты, Стефан остановился на границе круга бледно-зеленого света. Весь разговор велся вполголоса, ибо за их спинами спали уставшие роженицы. Тшинецкий выразил удивление, что Абаковский, с виду цветущий и радующийся жизни, ждет гибели от рук американцев. Молодого врача в первую секунду смутило появление незваного слушателя. Но его поддержала Феронева.

– День расплаты приближается! – замахала она руками.

Стефан уже знал, что будет дальше. Женщина принадлежала к последователям Священного Писания и верила в конец света, когда будут уничтожены все паписты. Другие люди тоже погибнут, заодно, но это уже будет не важно. Последователи Писания тоже умрут, но через шесть месяцев поднимутся из могил все до одного. «Ну ладно, – говорила она не раз, – полежу себе в земле полгода, полежу и встану. Делов-то».

Увидев, с каким размахом она взялась за согласование мнений пророков Ветхого Завета с доктриной Трумэна, Стефан ушел, не дослушав ее. Эта женщина разозлила его больше, чем Абаковский, потому что напомнила ему Бужанов.

До сих пор между ним и Барбарой не было произнесено ни единого слова, которое выходило бы за рамки отношений ординатора отделения и медицинской сестры, за исключением того утра, когда она пришла к нему, чтобы передать деньги за сданную им кровь для матери, а он едва сдержался, чтобы не вышвырнуть ее за дверь.

Май все больше вступал в свои права в саду при клинике. Общие ночные дежурства, полные запахов от веток сирени, достигающих темных окон, подобно приливу, были исполнены теплящегося молчания, но после, с наступлением рассвета, Стефан, возвращаясь в свою комнату, говорил себе: «А может, ничего и нет?»

Кто знает, чем бы все закончилось, если бы совершенно неожиданным образом не вмешался Абаковский. Впрочем, Стефан так и не смог оценить размеров его помощи.

В субботу Стефан с ним дежурил. Утром он принял трудные роды на третьем этаже, где сейчас работала Барбара. Операция была сложная, с обильным кровотечением, поэтому он сменил свой обычный халат на длинный резиновый. Поскольку Абаковского не удавалось разыскать, он попросил сестру, чтобы та позвонила на пост. После операции он вымыл руки и вышел в приемную родильного отделения. Барбара ждала телефонного звонка от дежурного.

Прислонившись к зеленой плитке, слегка склонив набок голову, она касалась висевшего рядом докторского халата Стефана только кончиками пальцев, словно бы легонько гладила. Услышав шаги, она подняла трубку с рычага. Что означал подсмотренный жест? Все или ничего.

– Хорошая спаржа, правда? – сказала в обед жадная до похвалы толстая сестра Генвефа из кухни.

– Что? Что? Какая спаржа? – Стефан ткнул вилкой остатки картошки на тарелке.

Сестра обиделась не на шутку.

– Ну вы и капризничаете. Такую гору наложила, вы все съели, и еще мало?

Стефан глуповато усмехнулся:

– Я задумался. Отличная была спаржа, замечательная.

Он не имел понятия о том, что съел.

Поздним вечером, проходя по коридору третьего этажа, он задержался перед дежуркой сестер. Двери были приоткрыты. Возле шкафчика копошилась Барбара, набирая в шприцы жидкость. Каждый раз, когда она поднимала стеклянную трубочку, свет вспыхивал между ее пальцами. Абаковский, развалившись во вращающемся кресле, с сигаретой во рту, говорил сидевшей рядом Жентыцкой:

– …В Литомежицах на немках наездился, в партии имеет связи, а теперь изображает монаха…

У Тшинецкого потемнело в глазах. Он ворвался внутрь, толкнув дверь. Гнев душил его так, что он не мог говорить.

– Пожалуйста… пожалуйста… в палату… – хрипло крикнул он Жентыцкой.

Акушерка, видя, что дело плохо, выскользнула так проворно, что он даже этого не заметил, не сводя глаз с Абаковского. Франт, с высоко закинутой ногой на ногу, чтобы сохранить кант брюк, имел странное выражение лица: нижняя губа заслоняла закрытые зубы, верхняя поднялась, как у собаки. Его глаза, черные, выпуклые, неподвижно смотрели ниже, на грудь или живот Стефана.

– Извините, чем заниматься… такими разговорами… – с большими паузами произнес Стефан.

Он остывал. Собственно говоря, он не имел доказательств, что Абаковский говорил о нем. Барбара отошла от шкафчика и прошла между ними, опустив взгляд на поднос со шприцами. Стефан вышел вслед на ней.

В два часа ночи приняли последние роды. Рефлектор создавал тень между стоящими. Акушерка вышла прополоскать и исследовать послед. Локон Барбары, которая перегнулась через перила кровати, вобрал в себя свет, блеснул и погас.

Стефан приблизился к ней.

– Я не хочу, чтобы вы знали меня… по таким рассказам, – сказал он тихо.

– Я не верю… – начала она, но, не давая ей закончить, он потянул ее за собой в сторону ванной родильного отделения.

Они подошли к зеркалу, над которым горела маленькая лампочка. Девушка пыталась улыбнуться, но не могла. Она села на низкий складной стул, а он погасил свет. Она видела очертания его прямых плеч и головы, вырисовывавшихся на фоне сумрака с наступлением рассвета. Сквозь ветки деревьев иногда поблескивали огни далекого дома.

– Я не хотел бы, чтобы вы знали обо мне по рассказам Абаковского, – повторил Стефан, присев на край ванны, белеющей, как камень странной формы. – В сорок первом году немцы ликвидировали больницу, в которой я работал, убив всех больных. Я сбежал оттуда… с одним врачом, женщиной. Все вокруг рушилось, мир был столь жесток, все жаждали применения силы. Я хотел встретить того, кто бы понял слабость. Чтобы можно было сказать, что у меня уже нет сил. Чтобы ничего не надо было объяснять, пытаться изменить, а принимать все как есть[170].

Он замолчал. Было так темно, что он не видел ее, не слышал даже ее дыхания. В стеклах, как в черной воде, дрожало предчувствие света.

– Я не знал о ней ничего, думал, что это не нужно. Нет, это неправда. Я вообще ни о чем не думал. Не хотел ни думать, ни понимать. Я был ей очень благодарен. Она ушла не попрощавшись, только оставила письмо. Любезное письмо, такой уж она была. Год спустя, читая книги, я думал: «Что такое смерть?» – но ничего не придумал. Я поехал в город по делу одного человека, которого убили немцы. Все это не имело смысла, но я обманывал себя, что если я познакомлюсь с людьми, которые знали его прежде… Впрочем, не знаю. Тогда же я попал в лагерь. Во время облавы, совершенно случайно. Ни за что[171]. Я не состоял ни в организации, нигде. Я умел только говорить и читать стихи. А там, в Освенциме, был один коммунист, Марцинов.

В стеклах загорелся фиолетовый свет. Был час, когда преломляется ночь. Измученное дыхание женщин колыхалось за стеной. Иногда оттуда доносился тихий плач ребенка.

Стефан рассказывал об Освенциме, о Литомежицах, а из-за леса поднималась красная заря. Рассвет проявлял цвета. В небо поднялись столбы света; первый луч упал из-за оконной рамы, и белая комната сразу оказалась захвачена тысячами подвижных огоньков. Золотые волосы сестры загорелись нимбом. На ее лице, как в зеркале глубоких вод, полных летящих туч, отразились все чувства. Она хотела сбросить со лба локон, но не смогла закончить движение.

Уже наступил день. Тшинецкий встал, прошелся по центру ванной комнаты и остановился перед ней, склонившейся на стульчике у его ног.

– Не знаю, собственно, зачем я вам все это говорил? – Он пожал плечами. – Извините. Разве это может интересовать… сестру?

Взглянув на него снизу, она тихо сказала:

– Меня интересует. – И с чрезмерной серьезностью ребенка добавила: – На самом деле.

Прозвучал сигнал. Стефан схватился за карман, в котором держал стетоскоп, и, ничего не говоря, выбежал. В коридор через настежь открытые окна влетал колокольный звон.


Май своими распустившимися цветами перетекал в июнь. И вскоре полные голубизны дни, окаймленные рубиновыми зорями и пронзенные солнцем, как раскаленным добела гвоздем, перевалили через горизонт.

Барбара – это влажные нецелованные губы, горькие от покусанных хвостиков листьев, тени огромных старых каштанов, трава, сверкающая под порывами ветра, подобно выглаженной ткани. Это молодость.

Их знакомство началось с промахов и ошибок. Через два дня после ночного разговора, точнее говоря – его монолога, ее взгляд изредка спрашивал: «А что теперь?» Беспомощный, он не мог придумать ничего другого и, после всего, что рассказал, пригласил ее вечером на танцы.

Они договорились встретиться на углу улицы. Она пришла, одетая как дама, с подкрашенными губами, в туфлях на деревянной подошве с двенадцатисантиметровыми каблуками. Разве она могла ему не понравиться?! Волосы ее были завиты в маленькие плотные локоны, свисающие со всех сторон. Скорее всего о ней позаботился кто-то опытный, возможно подруга, успешно приближая ее к голливудскому идеалу красоты. Танцевали мало. Барбара дала понять, что чувствует себя отлично и что любит пить через соломинку, что ей удобно на каблуках, и только слегка мизинцем пробовала, как держится помада на губах. Она чувствовала себя как мальчик, который храбрится, выбив стекло. В какой-то момент среди танцоров появилась величественно выделяющаяся на фоне всех пара: пани Жентыцкая в лимонном платье с зелеными блестками, и в изящно подбитом ватой пиджаке франт: ее Мечо. Стефан опустил голову. Несколько секунд царило невыносимое молчание, пока Барбара, решительно схватив сумочку, не встала. Он послушно последовал за ней к выходу. На улице, взяв ее под руку, он заметил, что у нее в глазах слезы.

Барбара иногда рассказывала о своей работе на фабрике в Германии, не стыдилась признаться, что умерший отец был помощником каменщика, однако, с другой стороны, не позволяла, чтобы Стефан навестил ее на квартире, в которой она жила с матерью, а уж о брате и вовсе не вспоминала. Тшинецкий помнил его – высокого худощавого солдата – с той ночи, когда «скорая» привезла в клинику их мать.

В клинике их отношения не изменились: даже намного позже, когда они уже были на ты, официально она все время называла его паном доктором, а он ее – сестрой. Еще иногда он при ней немного чудачил, манерничал – непринужденность всегда давалась ему тяжело. Однако достаточно было плутовского выражения ее глаз, и он тут же, пристыженный, становился совершенно беспомощным.

Они никогда не разговаривали о страданиях и болезнях, которые видели в клинике. Это было настолько очевидно, что Стефан, если бы его об этом спросили, наверное, сильно бы удивился. Зато он рассказывал ей всякую всячину, интерпретированную по-своему. Дерево, как он ей объяснял, – это творение природы, промежуточное между глазом и легким животного. В легком ручеек красных телец крови питается кислородом неподвижного воздуха; дерево же, наоборот, погружает неподвижные зеленые тельца листьев в подвижные воздушные течения. Следовательно, можно считать, что дерево – это легкое, вывернутое наизнанку.

Но сравнение на этом не заканчивалось. Потому что энергию для создания питательных тел лист черпает из солнца – похожий процесс происходит… и так далее. И так далее. Посвящая Басю в тайны полной метафор биологии, он одновременно изучал все оттенки цвета ее глаз и голоса, то, как она наклоняет голову, слушая его, и он уже знал, что когда она сильнее всего старалась сосредоточить внимание, то по ее сжатым губам, как красная ящерица, проскальзывал острый кончик языка.

Попытки окунуть ее в мир литературы были напрасны. Бася предпочитала жизнь. Конечно, можно читать и романы, но только если уже совсем нечем заняться. Она предпочитала сидеть со Стефаном на садовой скамейке и парой слов, острых и метких, пришпиливать прохожих.

Когда они пошли осматривать Торговый дом, она сморщила носик при виде толчеи в отделе текстиля, а у витрины радиоприемников и фотоаппаратов не выдержала. Красный крепкий мужчина в белом шерстяном пиджаке и замшевых туфлях покупал два электрических патефона. Баська почти громко сказала Стефану: «Ух, дала бы ему по шее…»

Погода становилась все жарче. Они сидели на сырых скамейках в лесочке или как дети свешивали ноги с высокого обрыва, под которым тянулись шумящие на возвышенностях сады. Их руки, как пущенные без присмотра животные, свободно блуждали, то срывая пук травы, то замирая, обнаружив на листке божью коровку, то неожиданно соприкасались, и тогда они, как бы испуганные, замолкали.

Благодаря тому, что ее лицо все сильнее и выразительнее отпечатывалось в его памяти, он больше не возвращался в закоулки потускневших воспоминаний о времени оккупации, в которые раньше погружался с тревогой и волнением, как бы чувствуя за их выцветшими стенами смерть, которой он избежал.

Стефан менялся под влиянием Баси. Лучше всего он понял это, когда однажды попытался громко читать какие-то стихи. Через пару слов он замолчал, хотя она просила читать дальше. Но Стефан не захотел, чувствуя, как бессильны слова по сравнению с полнотой окружающего их мира.

Она всегда была рядом с ним. Делая записи, думая или работая, считая мышей в своей «научной лаборатории» и на операции, даже в критические моменты он ощущал ее присутствие. Возникающее от этого чувство легкости не покидало его даже во сне.

Как-то он упомянул ей о проблеме найти машинистку, чтобы перепечатать статью, которую хотел послать в «Медицинскую газету».

– А я немного умею, могла бы перепечатать, – заметила она вскользь.

На другой день после утреннего обхода она спросила его о рукописи, и ее явно задело, что он об этом забыл. Узнав, что он уже опубликовал другую работу, она захотела ее прочитать. Разговор велся на пустой аллее парка. Бася остановилась возле ящика с песком. Это было место для детских игр. Стефан попытался отговорить ее от неразумного, по его мнению, намерения.

– Но ведь это скучно, правда. Зачем тебе?

Сказал даже: «Не поймешь».

С опущенными глазами, копаясь носком туфли в песке, она не уступала. Шла за ним, надув губы. В конце концов он махнул рукой. Дал ей копию. Он не знал, что она читала «Химико-динамические показатели предракового периода мышей, питающихся 3:4, 5:6 дибензантраценом» как самую прекрасную любовную лирику.


Перевод Язневича В.И.

Топольный и Чвартек

I. Очарование Топольного

Среди широкой мокотовской равнины, окруженный перелесками редких сосенок, на площади в несколько сотен гектаров расположился Институт ядерной химии Польской академии наук и Варшавского университета. Здания, разделенные живыми изгородями и островками специально посаженных лип, пятью группами подступают к берегу судоходной Вислы. Здесь начинается автострада, бегущая прибрежными бульварами, которая несколькими километрами дальше переходит в главную варшавскую артерию Север – Юг. Местность тиха и безлюдна, только с верхних этажей зданий видны разбросанные полумесяцем домики университетского городка, а дальше, над сизым краешком дыма, на горизонте виднеются стройные высотки центра города с силуэтом Дворца науки в центре.

Ближе всего к Висле, обособленно от других построек, лежит лишенная окон бетонная колода, в которой размещается главный ядерный реактор института. Приземистое строение наполовину вкопано в землю, сзади к нему подведены большие трубы. В них кружит охлаждающая реакторы вода, подаваемая под давлением с насосной станции, расположенной на склоне Вислы. За бетонной призмой реактора поднимается заметный уже издалека, похожий на мачту четырехсотметровый дымоход, поддерживаемый системой широко раскинувшихся стальных тросов. Через него подземные компрессоры выбрасывают в верхние слои атмосферы радиоактивные газы, вырабатываемые в реакторе, чтобы они не могли причинить вреда жителям окрестных селений. Там, где старые липы растут гуще всего, виднеются плоские крыши лабораторных зданий. Широкие аллеи поочередно доходят до здания Института ядерной химии, Отдела космических излучений и, наконец, до Лаборатории нуклонного синтеза. Здание лаборатории является резиденцией одного из крупнейших в мире космотронов, устройства для придания высокой энергии атомным частицам. Строение окружают открытые станции трансформаторов, к которым подведена линия высокого напряжения.

Наступило дневное послеполуденное время ранней в этом году и дождливой осени. Здания института уже опустели, в больших залах лабораторий царила тишина. По аллее безлюдного в это время парка быстрым шагом шел один из ассистентов профессора Селло, магистр физики Топольный.

Это был двадцатичетырехлетний молодой человек с льняными волосами, ясноглазый и без растительности на лице, что его втайне огорчало, когда на это было время. По-детски голубой взгляд он пытался закрыть большими очками в черной оправе. Студенты утверждали, что в них были вставлены обычные стекла. На того, кто видел его в первый раз, он производил впечатление человека, который только минуту назад узнал о чем-то совершенно неслыханном и не может в этом разобраться, – по сути дела, это был его обычный вид.

В Топольном как бы уживались две натуры; в различные периоды то одна, то другая брала верх.

«Первый Топольный» создал для себя определенный идеал ученого и изо всех сил старался в него воплотиться. Для этого он планировал свою жизнь на многие годы вперед, составлял графики исследований, изучения иностранных языков и даже развлечений, не предпринимал ничего, не посоветовавшись наперед с толстым ежедневником, где по часам был расписан каждый день. Прочитанные книги он отмечал на специальной карточке и заносил в специально заведенную картотеку, а стены своей комнаты завесил каллиграфически написанными высказываниями великих людей и ценными лозунгами, призывающими к системности. Весь этот педантизм он воспитывал в себе, потому что считал, что у него слабая воля, и мечтал компенсировать этот недостаток «протезом характера» – так он называл свою систему. Студенты говорили, что он назначает себе время даже для болезней и однажды чуть не умер от незапланированного насморка.

Этот «первый Топольный», педантичный и несмелый, склонный к созерцательности, молчаливый и рьяно заполняющий разлинованные карточки стенографическими значками собственного изобретения, время от времени куда-то пропадал, а вместо него появлялся как бы другой человек. Происходило так всякий раз, когда молодого человека захватывала какая-то проблема. Тогда, как по мановению волшебной палочки, он менялся. Разделы ежедневника и картотеки покрывались пылью, лозунги обрастали паутиной, а он, который перед этим краснел как девушка, выступая публично, и первым извинялся, когда ему в трамвае наступали на ногу, становился суровым, слепым и глухим к окружающим. Он не отступал ни перед чем, когда речь шла об углубленном изучении захватывающей его темы, готов был посреди ночи будить телефонным звонком известных ученых, если у него в голове возникал какой-то вопрос, и, желая купить вещь, на которую у него не было денег, распродавал все, что попадало под руку: костюм, плащ, – не щадил даже бритву, которую «первый Топольный» окружал почтительной заботой в ожидании желанной минуты, когда у него начнут пробиваться усы.

Когда великая страсть угасала, Топольный переживал период острых угрызений совести, после чего вытирал пыль с картотеки, с первой зарплаты опять покупал бритву и с рвением обращенного грешника возвращался к заброшенным графикам – до следующего увлечения.

Похожие перемены случались с ним еще во время учебы. В силу обстоятельств темы, которые его тогда очаровывали, были маловажными, на первом году обучения не обошлось даже без попыткисконструировать вечный двигатель.

Последним его увлечением было приведение в движение космических ракет с помощью атомной энергии с использованием асимметрично распадающегося элемента. После пяти месяцев копания в книгах, после многих бессонных ночей и горячих диспутов с профессорами и коллегами Топольный в конце концов опубликовал в научном журнале небольшую заметку, в которой доказал, что его идея полностью нереальна.

Специалисты, которым работа понравилась четкостью рассуждений и глубоким знанием предмета, приняли ее доброжелательно, студенческое же мнение – это кривое зеркало университетской жизни – тотчас же отреагировало свойственным ему образом: Топольный был выдвинут на звание «величайшего негативного исследователя эпохи», то есть первооткрывателя всякого рода абсолютных невозможностей.

В тот хмурый, туманный субботний день Топольный спешил на научную конференцию, одну из тех, которые профессор Селло устраивал для своих сотрудников, рассказывая им о новейших результатах исследований, опубликованных в специальной литературе всего мира.

Молодой человек спокойно жил уже несколько месяцев и иногда был почти доволен собой, что с ним происходило редко. Однако близкие коллеги, особенно же второй ассистент Селло, магистр Чвартек, наблюдали образцовое поведение Топольного со скрытой подозрительностью, чему способствовали его предыдущие метаморфозы.

Когда Топольный вошел в кабинет Селло, профессор как раз вытирал губкой установленную в углу кабинета доску, готовясь к лекции. Комната была обставлена одновременно удобно и скромно: полки с книгами, стол, заваленный горами журналов, и канцелярские лотки служили для организации научной работы наравне с мягким ковром и глубокими креслами. На стенах между диаграммами поглощения нейтронов висели цветные репродукции картин Брейгеля и Сезанна. Едва Топольный нашел свободное место рядом с Чвартеком и уселся, Селло взял слово.

Чвартек был объектом тихой и тщательно скрываемой зависти Топольного. Уже самим своим внешним видом он, казалось, подчеркивал недосягаемую высоту избранной им научной дисциплины. Очень высокий, худой, с опущенными плечами, на бледном, неподвижном лице он носил металлические очки. Темноглазый и темноволосый, одевался он тоже в черное, из-за чего как специалист по атомной энергетике заслужил у студентов прозвище Ядерный Монах. В противоположность Топольному, который постоянно утопал в разнообразных умозаключениях и сомнениях, Чвартек знал все с абсолютной уверенностью. С точки зрения математического таланта он превосходил Топольного, который, к своему стыду, на занятиях порой ошибался в простейших действиях, и студенты вынуждены были его поправлять. Также в противоположность Топольному память у Чвартека была безотказная, он не использовал никаких календарей, графиков и диаграмм, потому что системность была естественной составляющей его характера. Чвартек любил Топольного и дружил с ним, но воспринимал его с некоторой долей снисходительности. Все различия их характеров, как в линзе, отчетливо проявлялись в их отношении к физике.

Чвартек хорошо знал, почему именно физику выбрал своей специальностью. Он считал ее королевой наук, ибо она представляла собой мощнейшее орудие, созданное руками человека для обладания материальным миром. Его притягивал порядок ее основных теорий, совершенных в своей точности. Любой спор тут мог быть окончательно разрешен путем обращения к их кристальным конструкциям и экспериментам. Вместе с тем физика была источником чисто интеллектуальной радости, вытекающей из свободного охвата разумом больших запутанных совокупностей. Еще не разрешенные проблемы были для него как бы областью тьмы в противоположность области света уже открытых истин. Он был уверен, что в будущем и она подчинится разуму, но эта страна мрака не представляла для него никакого источника для волнений, не восхищала его и не казалась ему таинственной. Неизвестное – всего лишь нечто еще не изученное, не более того.

Отношение Топольного к физике лучше всего можно было бы сравнить с положением постоянно отталкиваемого и неутомимо возобновляющего свои попытки несчастного влюбленного. Относительно существующих теорий он был полон подозрительности и недоверия. Одновременное обнаружение в них слабых мест, вместо того чтобы доставлять ему удовлетворение от открытия, огорчало его как познание недостатков кого-то дорогого. Проблема же неизвестная, если он с ней встречался, притягивала его к себе и поглощала с неодолимой силой, доставляя столько же интеллектуальных усилий разуму, сколько страданий сердцу. Теоретическая физика была его частным и чрезвычайно личным делом, как каждая большая любовь. Он не мог запретить себе думать о ней, так же как невозможно убрать из воображения образ любимой. В отличие от Чвартека, который и так во всем хорошо разбирался, Топольному иногда казалось, что, собственно говоря, он не знает ничего. Были минуты, когда после бессонной ночи он сминал в комок и рвал исписанные листы бумаги, словно письма с плохими вестями, и минуты, во время которых – окончательно измученный напрасными попытками осознания и понимания, в очередной раз сбитый с пути, обманутый, отвергнутый, сидя над исписанными страницами, – он ронял на них слезы, слезы не ребенка, а мужчины. Об этом, однако, никто не знал.

В этот день Селло был более активен, чем обычно, и его темперамент блестящего преподавателя проявлялся во всей полноте. Рассказав о новых результатах французов в области изучения космических лучей, он закончил речь шуткой и, дождавшись взрыва смеха присутствующих, посмотрел на них с выражением лица одновременно как бы озабоченным и лукавым. Затем он сказал:

– У меня здесь последний номер «Физикал ревью», в котором есть новая работа Тарстона и Вринга… Как вы знаете, полгода назад Гаррахад, Томби и Зейц получили в Беркли супертяжелый элемент, который назвали «синтетиум». Тарстон и Вринг занялись именно этим элементом и получили результаты, достойные внимания… Как доказали эти исследователи, из общей теории строения атомного ядра следует, что, если бы удалось соединить ядро атома синтетиума с ядром атома углерода, возник бы не известный до сих пор супертяжелый трансурановый элемент с новыми, необычайно важными свойствами. Этот гипотетический элемент, который Вринг называет стелларом, в обычных условиях является твердым телом. Зато подогретый до относительно низкой температуры, то есть до двух тысяч градусов, он начинает распадаться, выделяя ядерную энергию. Регулируя подачу тепла, этим процессом можно было бы управлять с неизвестной до сих пор точностью. Достаточно охладить стеллар ниже двух тысяч градусов, и распад остановится, чтобы начаться при новом подогреве. Трудно представить себе, какое значение имело бы создание стеллара в промышленном масштабе. Мы бы имели элемент, способный удовлетворять энергетические потребности земного шара в течение неограниченного времени. Излучение, выделяемое распадающимся стелларом, как следует из теории, биологически относительно безвредно, а это значит, что стелларные моторы нашли бы широчайшее применение в различных областях, начиная от океанских кораблей и ракет и заканчивая швейными машинками. Достаточно было бы закладывать в эти моторы раз в два года маленькую пилюлю стеллара, чтобы обеспечить их постоянную работу…

Селло сделал паузу и быстро посмотрел на собравшихся. Видя, что они слушают его с величайшим вниманием, он усмехнулся и сказал:

– Вы, наверное, удивляетесь, как это может быть, что американцы, такие скрытные, когда речь идет об атомных секретах, неожиданно пошли на подобную откровенность? Все ясно. Тарстон и Вринг после долгого изучения вопроса пришли к выводу, подтвержденному рядом известных ученых-физиков, что в действительности создать стеллар никогда не удастся…

– Почему, профессор? – спросил кто-то охрипшим от волнения голосом.

В воцарившейся тишине Селло подошел к доске и начал писать, одновременно говоря:

– Почему? Как вы тут видите, стеллар может быть создан путем соединения карбиона, то есть ядра углерода, с ядром синтета. Так это представляется на доске, а как бы это выглядело на практике? Для того чтобы из двух сталкивающихся ядер возникло единое ядро нового элемента, необходимо некоторое время, порядка одной тысячетриллионной доли секунды. Следовательно, чтобы появился стеллар, карбион должен проникнуть в ядро синтета и находиться в нем по меньшей мере какое-то время, потому что иначе оба составляющих – синтет и углерод – попросту не смогут слиться в одно новое ядро. Далее: как известно, ядро атома окружено потенциальным барьером, отталкивающим каждую приближающуюся к нему заряженную частицу. Чтобы этот барьер пробить, чтобы пробраться к телу ядра, необходимы снаряды с очень большой энергией, каковыми являются частицы, разогнанные в больших ускорителях, таких, как наш главный космотрон. Однако именно здесь возникает скверное затруднение. А именно: эта необходимая для преодоления барьера скорость, какую надо придать карбиону, лежит в таких пределах, когда атомные ядра, как мы говорим, уже прозрачны.

В общем, картина выглядит так: если мы будем бомбардировать ядро синтета недостаточно быстрыми карбионами, то они отскочат от него как горох от стены, в то же время если разгоним карбион до достаточной скорости, чтобы он пробил потенциальный барьер, то он прострелит целое ядро навылет и выскочит с другой стороны. Расчеты показывают, что карбион пробивает ядро за одну квадриллионную долю секунды. Это значит, что его нахождение в нем в тысячу раз короче того времени, которое необходимо для соединения обоих ядер в ядро стеллара.

Как видите, или мы не получим никакого результата, или результат, так сказать, будет слишком хорош. Несмотря на столь неблагоприятный прогноз, Тарстон и Вринг многократно предпринимали попытки синтеза стеллара классическим способом, какой используется для ядерного синтеза, а именно: разгоняли карбионы до необходимой скорости и на пути их потока устанавливали тонкую пластинку синтета. Беватрон, который они использовали, при полной нагрузке поглощает девяносто тысяч киловатт мощности, давая поток карбионов, ускоренных до шестнадцати миллиардов электроновольт, то есть немного слабее нашего. Результаты американских экспериментов полностью подтвердили теоретические предположения: медленные карбионы не проникают в ядра синтета, а быстрые пробивают их навылет. Как выразился Юри, попытка синтеза стеллара представляется так, словно бы мы пытались поймать пулю в стеклянную бутылку, стреляя в нее из револьвера.

– А нельзя ли провести синтез по-другому? – спросил кто-то из угла. – Карбион ведь состоит из протонов и нейтронов, следовательно, можно было бы ввести его в ядро синтета, предположим, так, порциями, добавляя постепенно по одной частице, пока не образуется стеллар…

– Очень правильная мысль! – сказал Селло. – Американцы тоже к ней пришли. К сожалению, уже после четвертого по очереди введенного протона все ядро разлетается на кусочки. Дело в том, что временные элементы между постоянным синтетом и постоянным стелларом непостоянны. Природа вынуждает нас к использованию довольно странных методов строительства: мы не можем класть кирпич за кирпичом, а, некоторым образом, сразу должны устанавливать целые этажи. Я не знаю, ясно ли выражаюсь. Речь идет о том, что синтез должен идти только по пути «ядро углерода плюс ядро синтета»; продвижение этапами невозможно, что, впрочем, можно легко доказать…

Селло написал несколько преобразований, стукнул мелом по доске и сказал:

– Видите, как это просто. Американцы говорят, что мы сталкиваемся тут не с какими-то временными трудностями, техническими, которые будут преодолены в будущем, а с принципиальной невозможностью синтеза, диктуемой нам законами природы…

Когда Селло закончил, посыпались вопросы. Ассистенты подходили к доске, вырывали друг у друга мел, чертили схемы и горячо спорили с профессором, затем, качая головой, один за другим возвращались на место, как бы говоря: «Безнадежно, ничего не удастся сделать».

– Впрочем, – заметил аспирант Сикорка, – если бы была хоть самая смутная тень надежды, американцы ничего бы не опубликовали. Ведь известно, какая ужасная у них цензура. Я считаю, что жалко тратить на это время, но, черт побери, ужасно жаль!

Все время дискуссии Топольный не покинул своего кресла; неподвижный, сгорбившись, упираясь подбородком в кулак, он слепо смотрел перед собой, а его щеки, лоб и, наконец, шею покрывал все более темный румянец. Сикорка, проходя рядом с ним, даже руками всплеснул:

– Смотрите! Чистый лабораторный препарат!

– Что, что случилось? – спросили сразу с нескольких сторон.

– Как «что», не видите? Ну так я скажу вам: у Топольного начинается новый приступ одержимости! Парень уже обречен, голову даю; с этой минуты не будет от него покоя!


Ближайшие недели показали, что Сикорка оказался ужасно прав, произнося свое пророчество. Новое увлечение Топольного оказалось более опасным, чем предыдущие. Сразу после конференции он попросил Селло одолжить все публикации, касающиеся синтета и стеллара, схватил эту толстую пачку и, едва добежав до дома, бросился к ним, как гибнущий от жажды к роднику. Студенты торжественно объявили, что «величайший негативный исследователь» своей работой решил окончательно застопорить синтез стеллара, и, когда наступил ноябрь, а с ним именины Топольного, торжественно вручили ему огромный, красочно разрисованный диплом соответствующего содержания. Топольный смеялся вместе с ними, а после веселья засел за свои исследования.

С началом декабря, когда первый снег тонким слоем припорошил парк института, ассистент вечером явился к Селло и, возвращая одолженные журналы, попросил пять минут для разговора, который затянулся до поздней ночи.

– Вы спрашиваете меня, стоит ли заниматься синтезом? – невежливо сказал Селло, поднимая глаза на молодого человека. – Отлично. А если я скажу вам, что не стоит, бросите ли вы все к черту?

Топольный минуту помолчал, посмотрел на профессора, несмело усмехнулся и сказал:

– Нет.

Селло рассмеялся басом. Смеялся он долго. Наконец, откашлявшись, машинально переставил на столе пресс-папье и сказал:

– Ну так зачем, собственно говоря, вы меня спрашиваете?

– Мне важно ваше мнение, профессор.

– Мое мнение? Гм-м, чего же стоит мое мнение по сравнению с приговором Юри, Вринга, Зейца и всех остальных? Ну, если непременно желаете знать, пожалуйста, скажу вам, что думаю об этой истории.

Топольный весь обратился в слух.

– Дела, – зычным голосом тянул профессор, – обстоят плохо. Очень, очень плохо! Все ясно как кристалл: синтез стеллара невозможен.

Он широко развел руками.

– Однако существует мелкое, хотя занимательное «но». Юри, Тарстон или Вринг – это выдающиеся специалисты. Несомненно. Очень талантливые. Никто им в этом не откажет. Они говорят, что синтез невозможен. Ну да. Но разве Гейзенберг, один из величайших физиков XX века, не заявил своим ассистентам во время последней войны, что массовый синтез плутона невозможен? А инженеры, которые в XIX веке посчитали, что невозможно будет построить летающую машину тяжелее воздуха, не были ли это известные специалисты? Самое плохое в науке – это слишком большая уверенность в себе, пусть даже основанная на самом фундаментальном знании; такая уверенность очень легко перерождается в догматизм. Прекрасно. Однако следует ли из этого, что синтез стеллара возможен? Ничуть. Существуют ли неразрешимые задачи? Несомненно, существуют. И что теперь делать?

Топольный молчал, неподвижно глядя на оживленно ораторствующего Селло.

– Я не слепой. Вижу, как вы работаете. У вас есть очень ценная черта: страсть. Только стоит ли использовать ее в решении этой проблемы? Наилучший ныряльщик не достигнет дна там, где его вообще нет. Следовательно, достигнете ли вы дна? Разве не жаль усилий? Утверждение Тарстона и Вринга получило молчаливое одобрение всей американской комиссии по атомной энергии, а там есть такие люди, как Бете, как Ферми, как Моррисон. Да, в этом случае дело выглядит плохо, еще хуже, чем пятьдесят лет назад, когда лорд Резерфорд сказал, что освобождение атомной энергии в течение ближайших веков невозможно. Ну а мое мнение? Мое мнение звучит так: я не знаю, возможен ли синтез стеллара. Не знаю, невозможен ли. Я ничего не знаю. Я удовлетворил ваше любопытство?

Профессор удивился, ибо Топольный слегка усмехнулся, но с таким восторгом, словно тут же перед глазами у него возникла какая-то необыкновенно прекрасная вещь.

– Полно, что же вас так забавляет?

Топольный вздрогнул, словно очнувшись от задумчивости, и стал серьезным.

– Я думал о том, что бы сделал, если бы мне кто-то тут, сейчас предложил решение проблемы – полностью готовый рецепт синтеза стеллара…

– И что придумал?

– Ничего необычного, – ответил Топольный и, как бы извиняясь, усмехнулся. – Не принял бы. Не хотел бы такого решения. Вы мне верите?

– Верю ли я тебе? – взорвался Селло, вставая с кресла. – Верю ли я тебе?! Иди уже, иди к своим атомам, погрузись в них и утони. Я проклинаю тебя, и приговариваю к вечным поискам и преследованиям, к сомнениям и незаканчивающимся размышлениям, и желаю тебе, чтобы на этом пути ты падал, набивал себе шишки и постоянно вставал, и прежде всего, чтобы ты в науке находил как можно больше проблем, принятых за неразрешимые… и как можно меньше в жизни.


Увлеченность Топольного стелларом, в этом были согласны все, приобретала более острую форму, чем все предыдущие. Особенно страдали от него ближайшие коллеги и приятели, а также множество известных ученых-физиков. Ректор Анджеевич рассказывал, как Топольный появился у него дома поздним вечером и, желая задать какой-то вопрос, преодолел общее сопротивление всей семьи, ворвался в ванную комнату, в которой ректор как раз мылся, и втянул его в двухчасовой разговор, во время которого оба рисовали схемы пальцем на запотевшем от пара зеркале. Доцент Шилиньский публично жаловался, что Топольный пришел на его лекцию по физике о быстрых электронах, увел всю дискуссию от излагавшейся темы и направил ее на проблему несчастного стеллара. Наконец, библиотекарь института начал вздрагивать при одном виде молодого человека, который всегда прибегал рысью с бездонным портфелем, чтобы унести в нем десятки необходимых ему книг. Возвращал он их исчерканными на полях иероглифическими пометками. Библиотекарь стирал каракули ластиком и клялся, что не даст больше ни одной книги неряшливому читателю, но, в конце концов, уступал его настойчивым просьбам.

Разумеется, все планы занятий, графики и распределение часов давно были заброшены в угол. Топольный или до поздней ночи просиживал в своей комнате, исписывая ворох бумаг и сжимая в зубах карандаши, погрызенными остатками которых постепенно заполнялась корзина, или же выскакивал из квартиры в криво застегнутом плаще, чтобы часами бродить по аллеям парка. Во время такой прогулки он иногда присаживался на корточки и обломком сухой веточки чертил схемы на снегу.

Регулярно, раз в несколько дней, он появлялся у кого-нибудь из коллег, чаще у Чвартека, чтобы в форме лекции, читаемой чаще всего между первым и третьим часами ночи, представить результаты своих одиноких размышлений. Приятели, конечно, не покидали его в беде. Они усердно принимались за дело и в пух и прах разбивали каждую новую идею. Особенно преуспевал в этом логически мыслящий эрудит Чвартек, который с достойным уважения терпением повторял ему, что синтез стеллара невозможен.

– Почему? – спрашивал Топольный, который сотни, если не тысячи, раз сам задавал себе этот вопрос.

– Почему? Но ведь задумайся. Если у тебя есть два атомных ядра и ты хочешь их соединить, ты должен силой вбить одно ядро в другое и, предположим, подержать их соединенными одну тысячетриллионную долю секунды, не так ли?

– Да.

– Отлично. Теперь, почему одно ядро должно пребывать в другом по меньшей мере именно одну тысячетриллионную часть секунды?

– Ну, потому что должен наступить обмен ядерными силами между частицами, – отвечал Топольный.

– Очень хорошо, но почему этот обмен не происходит тотчас же, а продолжается какое-то время?

– Поскольку ядерные силы не действуют моментально на расстоянии, а распространяются с конечной скоростью, равной скорости света, так же как электрическое поле или гравитационное…

– Ну, значит, ты сам все видишь. Обмен силами начинается там, где одно ядро проникает в другое, и распространяется, как круги на воде от брошенного камня. Ядро синтета имеет радиус около 10–12 см, и чтобы накрыть это пространство, надо совершить действие со скоростью света, а это именно одна тысячетриллионная доля секунды. За это время медленный карбион вообще не достигнет ядра, а быстрый прострелит его навылет в течение одной квадриллионной, не правда ли?

– Ну да.

– И, следовательно, я доказал тебе, что синтез стеллара невозможен. Спокойной ночи!

– Спокойной ночи, – говорил Топольный, вставая.

Затем он выходил с опущенными плечами, но уже по дороге домой у него возникала новая идея на предмет того, как перехитрить природу.

Такое положение дел сохранялось до февраля. Единственным достойным внимания в поведении Топольного в это время было то, что со своими идеями он никогда не приходил к Селло, а профессор при встречах, они происходили ежедневно, ни о чем его не спрашивал.

Наступил март, а с ним пришли большие снега, которые превратили окрестности университетского городка в пейзаж с белыми холмами. Одним особенно морозным вечером кто-то позвонил в квартиру Чвартека, расположенную в домике тут же, за парком института. Хозяин в халате, накинутом на пижаму, открыл дверь. Поздним гостем был Топольный, дрожавший от холода. Переступив порог комнаты, он зашелся кашлем. Чвартек без слов пошел на кухню и через минуту вернулся с горячим чайником, сахарницей, хлебом и маслом. Он нашел в шкафу бутылку рома, с аптекарской тщательностью отмерил рюмку, влил в чай и придвинул горячий напиток Топольному, который с бессмысленным выражением лица апатично уставился в стол. Чвартек опять засуетился, достал откуда-то аспирин, приказал Топольному принять две таблетки и запить их чаем. Затем уселся напротив и стал изучающе его рассматривать. В конце концов спокойно заговорил:

– Ты сегодня рано. У тебя есть новости?

Топольный не ответил, даже не кивнул, только его ладонь, кончиками пальцев опирающаяся на край стола, как-то сама собой упала вниз. Этот короткий жест сказал Чвартеку больше, чем обширные рассуждения.

Опять воцарилось молчание. Топольный пил чай и согревался, на щеках у него выступил румянец.

– Знаешь что, – неожиданно сказал Чвартек, – все это давно перестало мне нравиться. Ты с упорством работаешь, этого нельзя отрицать, но ты ведь тратишь силы зря, дружище!

Топольный ничего не ответил.

– Иногда надо быть неуступчивым, – тянул Чвартек, – но сейчас? Что бы ты сказал о человеке, который посвящает жизнь созданию вечного двигателя?

Топольный резче, чем было надо, отставил стакан.

– Синтез стеллара – это не построение вечного двигателя, – сказал он и раскашлялся.

Чвартек подождал минуту и сказал:

– Но подумай. Этот синтез должен идти путем «карбион плюс синтет». Этого не избежишь. Карбион, который навылет пробивает ядро, тоже пальцем не придержишь. Я говорю с тобой как с братом: брось это. Оставь это дело. Есть масса интересных проблем на свете.

Топольный хотел было ответить, но Чвартек быстро сказал:

– Не говори ничего. Я не буду сейчас с тобой болтать. Ты падаешь с ног. Иди домой, ложись и выспись. Если захочешь, завтра поговорим об этом еще, хотя, Бог мне свидетель, я не знаю, о чем тут еще можно говорить: идея была непроходная с самого начала. Ты знаешь, что я тебя люблю и не хочу тебя обижать, но если бы ты мог учесть объективный взгляд со стороны, сам признал бы, что это смешно: двадцати с чем-то летний ассистент против самых выдающихся американских физиков. Ну иди уже, иди. Подожди, дам тебе снотворное. Возьми.

В прихожей Топольный с такой стремительностью натянул рукав плаща, что послышался звук раздираемой подкладки. Он буркнул что-то под нос, хлопнул за собой дверью и пошел домой. Он жил всего лишь в двухстах шагах от Чвартека. Когда снял у себя плащ, то увидел торчавшие из рукава длинные куски подкладки, поэтому уселся около лампы и начал терпеливо штопать разорванное. Ему было вовсе не важно, целый ли у него плащ, но он подумал, что шитье будет неплохим способом успокоения нервов. Закончив шить, он некоторое время рассматривал свою работу, после чего тяжело вздохнул и засел за тетрадь с формулами, но уже через десять минут это занятие ему надоело. Тетрадь полетела на пол, а Топольный за несколько секунд разделся и прыгнул в кровать.

Только теперь он почувствовал, как сильно устал. Он не мог заснуть. В голове, когда он прикрывал глаза, начинали кружить квадрипольные моменты, активные сечения поглощения, спины, волновые функции и мезонные поля. Он ворочался с боку на бок, в конце концов зажег лампу возле кровати и взял с полки первую книгу, какая подвернулась. Это были «Элементы теории относительности» Вейля. Он читал невнимательно и время от времени ловил себя на том, что размышляет, слепо уставившись в какое-то место текста. «Чвартек был прав. Разве не было маньяков, которые с упорством, равным моему, да и многократно превышающим его, пытались строить какие-то вечно двигающиеся махины, тратя зря целую жизнь? Где показатель ценности усилий, где уверенность, что решение вообще существует?»

Он принудил себя к чтению, пробежал глазами несколько страниц, но ничего не понимал. «Я как машина без водителя, – думал он, – вынужден искусственно создавать себе колею, по которой могу двигаться, и время от времени происходит катастрофа: я выскакиваю из колеи, сбиваюсь с пути, теряю землю под ногами. А Чвартек? О, ему не нужна колея, он сам водитель, рулевой собственной судьбы. Боже мой, почему у него не бывает никаких сомнений, почему он понимает, что можно, а чего нельзя?» Почти с восторгом он вспоминал достоинства приятеля: умеренность, спокойствие, душевное равновесие… «Куда уж мне до него!» – подумал он, вздохнул и опять стал читать, пока не дошел до места, в котором Вейль приводит свой известный пример относительности влияния времени:


«На Земле живут два брата-близнеца. Один из них отправляется в межзвездное путешествие на ракете, двигающейся с огромной скоростью. После возвращения на Землю он оказывается намного младше брата, который не путешествовал, потому что во всех материальных телах, а значит, и живых организмах, время течет тем медленней, чем быстрее движется работа. Таким образом, в то время, как земной брат постарел на несколько десятков лет, брат – звездный путешественник – едва успел прожить несколько лет».


Здесь внимание Топольного опять рассеялось. Он вспомнил о том, с какой уверенностью несколько месяцев назад говорил Селло, что не принял бы готового решения проблемы, и губы у него скривились в ироничной усмешке.

«Что ж за наглая самоуверенность», – подумал он.

С книжкой, опиравшейся на одеяло, он смотрел перед собой невидящими глазами. «Гм-м, если б можно было отправиться в звездное путешествие и вернуться, прожив там несколько лет, в то время как на Земле пройдет целый век, может, я бы узнал, возможен ли синтез стеллара. Может, к этому времени будут открыты какие-нибудь тайны ядра, откроются неизвестные сегодня пути…»

Потихоньку его одолевала сонливость. Он отложил книгу и погасил лампу. Свет рассеивался, мысли таяли, пропадали во всё охватывающем мраке. Вдруг он вздрогнул, словно от удара. Поднял голову. Что это было? Какое-то видение на грани сна? Опять лег, опять явь покинула его, неожиданно во второй раз этот внутренний удар: никакой не голос, не конкретная мысль, а неожиданное беспокойство. Сердце забилось сильней. Он сел в темноте на кровати. Что это значит? Он не знал. У него было сильное, не поддающееся определению впечатление, что на границе сна и яви у него блеснула и тотчас же пропала какая-то неимоверно важная мысль. Он напряг память до последнего предела, но внимание, направленное в глубь сознания, вылавливало только обрывки, нелепых мысленных уродцев. Кружа в темном лабиринте, он каждую минуту натыкался на тупики. Его охватило невыносимое ощущение, какое бывает у человека, который забыл какое-то слово и напрасно штурмует память в его поисках. Смирившийся, он еще раз лег отдыхать. Голова у него, собственно говоря, не болела, но была словно налита свинцом. «Эта ночь никогда не закончится. Быстрее бы уже наступил рассвет, который развеет эти обманчивые видения!» – мелькнуло у него в голове. В третий раз его охватила сонливость, и в третий раз он проснулся с громко бьющимся сердцем. Это было похоже на действие скрытого в нем существа, которое не позволяло отключиться сознанию, которое принуждало его к бодрствованию, поскольку что-то произошло.

Он зажег лампу. Взгляд упал на отложенную книгу, и он сразу вспомнил. Из распадающихся на пороге сна мыслей вылепилось нечто удивительное: если бы всю лабораторию с космотроном погрузить в ракету и отправить к звездам…

«Было же ради чего ломать себе голову! – подумал он. – Идиотизм какой-то… хотя… сейчас… сейчас!!!»

Он сел.

«Только спокойно… – шептал он одними губами! – Течение времени в быстро движущейся ракете медленнее для всех без исключения находящихся в ней тел. И вот там, в мчащейся ракете, стоит космотрон, эта огромная махина, бомбардирующая пластинку синтета карбионами. Из узкого прохода вылетает со свистом пламя частиц и ударяет в металлический синтет. Карбионы проникают в его ядра, но уже пребывают в них не в течение одной квадриллионной доли секунды. Время на ракете идет медленней, следовательно, они вынуждены пребывать в них дольше… Но ведь это очень интересно!»

Он сидел в кровати, скорчившись, обнимая колени руками, и быстро думал: «Ну хорошо, предположим, что я запустил целую лабораторию с космотроном в звездное пространство. Дало бы это что-нибудь? Ну, дало бы или нет? Рассудим логически. Значит, так: чтобы карбион соединился с ядром синтета и образовалось ядро стеллара, необходима одна тысячетриллионная доля секунды. В то же время, направленный в ядро, он пребывает в нем только одну квадриллионную долю секунды, то есть в тысячу раз меньше. А если космотрон будет мчаться со скоростью, близкой к скорости света? Тогда время в глубине атомов будет течь медленней, карбионы в ядрах стеллара будут находиться дольше… Будут находиться дольше? Это точно? Но ведь да, эйнштейновская формула ясно говорит об этом, и, впрочем, известны опыты с мезонами: мезон, двигающийся с большой скоростью, распадается значительно медленней, существует дольше, чем мезон покоящийся. Итак, можно подобрать такую скорость ракеты, чтобы карбионы находились в ядрах синтета в течение одной тысячетриллионной доли секунды. Ну хорошо, но даст ли это что-нибудь? Пожалуй, нет, ибо тогда все физические процессы замедлятся в одинаковой степени, а следовательно, карбион на самом деле будет находиться внутри ядра синтета дольше, но вместе с тем будет с ним медленней соединяться… Ой ли, точно ли? Соединение происходит при участии ядерных сил, эти силы движутся со скоростью света… А скорость света независимо от скорости системы всегда одинакова, ибо…»

– Скорость света инвариантна!!! – страшным голосом крикнул Топольный и, как сидел, в рубашке, босыми ногами спрыгнул на пол.

Он добрался до стола, взял тетрадь, раскрыл ее, начал вычислять. На втором интеграле острый карандаш сломался. Он чертыхнулся и бросился на поиски перочинного ножика. Проходили секунды, которые казались веками. Ножика не было. Он схватил чернильницу, коробок спичек и начал писать, макая их в чернила. Интегралы, как сумасшедшие змеи, вились на бумаге. Преобразования следовали все быстрей. Последнее выражение он обвел толстой рамкой, спичка сломалась. Посмотрел на испачканные чернилами пальцы, вытер их о волосы и встал. Глубоко дыша, широкими шагами он ходил по комнате, постепенно приходя в себя, затем вернулся к столу и посмотрел на испачканные страницы.

«Ну да, – подумал он, – и что из этого? Можно ли отправить целую лабораторию к звездам? Чему ты так радуешься, идиот? Что за нонсенс – отправить космотрон к звездам…»

Он все время ходил по диагонали комнаты; ноги начали замерзать, поэтому он надел тапочки и продолжил хождение из угла в угол. «Значит, как же это? Чтобы произошел синтез, ядра синтета вместе с содержащимися в них карбионами должны двигаться с огромной скоростью. Космотрон, естественно, никуда не должен лететь. Может быть, это только место, где происходит реакция, и, следовательно, пластинка синтета должна двигаться с огромной скоростью. Нельзя ли это как-то устроить? Предположим, так: из космотрона вылетает пучок карбионов, и в том же направлении мы из пушки выстрелим снаряд, составленный из синтета. Карбионы догонят его в полете, и произойдет реакция… Неправда, не произойдет. Скорость самого быстрого пушечного снаряда может достичь двух километров в секунду, а тут нужна скорость ровно в 150 тысяч раз больше. Или хотя бы в 140 тысяч раз. Нет, это безнадежно. Есть ли на свете способ разогнать пластинку синтета до такой скорости? Нет. Исключено. Черт бы побрал эту пластинку! Почему нельзя ее как-то так разогнать…»

Вдруг Топольный остановился на месте, словно бы натолкнулся на невидимую стену. Глаза у него расширились, горло неожиданно пересохло. Он сдавил руками виски.

– Есть! Есть!!!

Все было так просто… Не надо никакой ракеты, не надо отправлять космотрон к звездам, не надо стрелять пластинкой синтета. Почему? Надо всю реакцию перенести внутрь космотрона. Ведь это именно там, в вакуумной трубе кругообразной формы, разгоняются частицы материи до околосветовой скорости. Электрическая энергия ускоряет их полет. Они все время вращаются, все быстрей и быстрей… Надо взять синтет – не пластинку, к черту пластинку! – надо просто впрыснуть в космотрон распыленное облачко атомов синтета. А скорее, ионов. Разумеется! В космотроне уже кружат карбионы. Теперь начнут разгоняться также ионы синтета, но как более тяжелые, чем карбионы, они будут двигаться медленнее их. На каждые два круга карбионов получится приблизительно полтора круга ионов синтета, следовательно, они будут расходиться, при расхождении сталкиваться, постоянно сталкиваться, карбионы будут проникать в ядра синтета, и в них возникать новые ядра, ибо времени на это будет достаточно: синтет, в котором происходит реакция, сам будет мчаться очень быстро! И, таким образом, в глубине космотрона, в вакуумной трубе, родится супертяжелая частица – стеллар!

Топольный считал на бумаге, ломал спички, чернила текли у него по пальцам, пачкая листы, а он говорил сам с собой, совсем не отдавая себе в этом отчет. Внезапно он вскочил на ноги и резко начал одеваться. К Селло! Да, теперь наступило для этого время. Застегивая пиджак, он выбежал в коридор и только там заметил, что на ногах у него домашние тапочки. Вернулся за ботинками. Через минуту выскочил из дому, натягивая на бегу плащ, по локоть всунул руку в рукав и во второй раз разодрал подкладку сверху донизу. С развевающимися длинными лоскутьями подкладки он помчался на противоположный конец университетского городка.

Услышав протяжный звонок, который его разбудил, Селло посмотрел на часы, светящие зеленоватыми цифрами с ночного столика. Приближался пятый час.

Он набросил халат и вышел в коридор, открыл дверь и столкнулся с тяжело дышащим человеком, который запыхался, как после изнуряющего бега. Это был Топольный.

– Есть стеллар! Профессор! Есть стеллар! – дышал молодой человек, подталкивая перед собой Селло по темному коридору.

У профессора мелькнула недобрая мысль, что Топольный сошел с ума.

– Где… где стеллар? – спросил он, невольно обращая взгляд на помятый сверток, который Топольный сжимал в руках.

– Нет, стеллара еще нет, но будет, я открыл метод, – уже спокойнее сказал Топольный.

Он развернул сверток, в котором оказались вырванные из общей тетради, исписанные страницы. Профессор зажег большую лампу, увидел лицо Топольного, и глаза у него расширились от удивления.

– Что это? – сказал он. – Что вы с собой сделали?

Топольный моргал, беспомощно улыбаясь.

– Извините… Я не думал, что время такое раннее, то есть позднее, но правда…

Селло взял его за плечо и подвел к зеркалу. Топольный увидел собственное лицо ото лба до подбородка, покрытое гранатовыми и голубыми полосами.

– Ах, я испачкался, потому что без пера… писал спичками, но… но посмотрите же сюда, профессор!

В его голосе звучало такое воодушевление, что Селло против воли поддался ему. Стоя в пижаме, с наброшенным на плечи халатом, он смотрел на стремительно бегающие пальцы Топольного, который, бросая скупые объяснения, рисовал план экспериментов. Через некоторое время он положил юноше руку на плечо.

– Подождите, – сказал он.

Он пошел в другую комнату, вернулся с ручкой, сел за стол, подвинул к себе бумаги и начал писать. Расставляя знаки со свойственным ему размахом, сначала он проверил расчеты Топольного, затем ввел ряд дополнительных данных. Топольный почувствовал, что ноги в коленях у него подгибаются. В голове была абсолютная пустота. Там, в преобразованиях, которые выплывали из-под пера Селло, была заключена судьба его идеи. Он тихо сел, не смея взглянуть на расчеты профессора. Наконец тот глубоко вздохнул, отодвинул от себя листы и посмотрел на своего ассистента. Топольный, очень бледный, ждал, и уже ничего смешного не было в чернильных пятнах на его лице.

– Ну так, – раздался бас Селло, – значит, в принципе вопрос решен верно, но… Но сомнительно. Сама основа синтеза безупречна, однако есть проблемы – немалые! А именно: стеллар на самом деле образуется, но тут же будет распадаться, потому что температура уже в конце первой секунды реакции превысит две тысячи градусов, то есть температура окружающей среды. Второй переменной является температура самого ядра, которая в момент столкновения наверняка превысит пять миллиардов градусов. Это у вас здесь, на этом графике.

Он подсунул Топольному листок.

Молодой человек минуту смотрел, ничего не понимая. Постепенно значение переплетения кривых доходило до его сознания. Неожиданно он схватил ручку и начал считать. Когда он поднял голову, глаза у него сияли.

– Ну так пусть реакция продолжается только полсекунды, – сказал он, – а затем космотрон выключится…

– Это не так просто, – буркнул нахмурившийся Селло.

Наклонив свою большую кудрявую голову, он надеялся через зажмуренные веки увидеть что-то в темноте под столом.

– Профессор…

– Что?

– Разве…

Топольный не закончил, но профессор его понял.

– Попробуем ли? Гм… Собственно говоря, наш космотрон слишком слаб, необходима установка более мощная. В нормальном режиме работы ничего не удастся сделать…

– Космотрон можно усилить… очень просто, – быстро подсказал Топольный.

– Именно об этом я думаю. Это довольно рискованно, обмотки могут сгореть. И смотрите, – поднял он голову, – еще недавно мы были убеждены, что мощность этого дракона удовлетворит наши потребности на десятки лет вперед!

Топольный не слышал его.

– Профессор, – сказал он тихо, – так а если не выключать космотрон?

– Как?

– Объясняю: если не выключать ток, а только использовать трубы с таким же диаметром, как в бетатроне, и…

– Ага, и выводить из оборота образованный стеллар вспомогательным отклоняющим полем? Если бы это удалось, было бы неплохо… Дайте ручку!

Склонившись над бумагами, они рисовали и считали, объясняясь отдельными словами. В конце концов Селло выпрямился, зашипел и скривился, потирая плечи.

– Любишь кататься, люби и саночки возить, – сказал он.

Воцарилось молчание.

– Итак, профессор?.. – осторожно спросил Топольный.

– Что?

– Когда начинаем?

Селло вздохнул. Затем – большой, пузатый, превосходящий ростом Топольного – он притянул к себе ассистента, обнял, так же сильно, как и неловко, через минуту повернулся к нему спиной и сказал:

– Пойдем в ванную. Кажется, и я испачкался в чернилах.

* * *

Потом началась работа. Призвали на помощь инженеров-электриков, которые, услышав о нагрузке, какой физики хотят подвергнуть космотрон, долго крутили головами и не хотели брать на себя ответственность за целостность обмотки. Однако же научный совет принял решение немедленно приступить к испытаниям. Попытки синтеза тянулись долго. То вспомогательная аппаратура Ван дер Граафа не давала нужного напряжения, то вакуум не был достаточным, то поток ионов синтета был слишком незначительный; большие катушки электромагнитов чрезмерно нагревались, и надо было наспех монтировать охлаждающие установки; предохранители сгорали сериями, а когда уже все пошло на лад, едва полученный стеллар тотчас же распадался.

В течение недели коллектив Селло ел, спал, почти жил в цехе космотрона вместе с бригадой электриков, которые вместе с физиками бродили среди извивающихся по полу кабелей, передвигали трансформаторы, меняли соединения, неутомимо копошась у подножия бронированного колосса. Время от времени гул голосов, лязг и стук инструментов, наполняющих цех, стихали, и раздавалось возрастающее дребезжание. Люди, стоявшие на контрольных пунктах, не отрывали глаз от дисков часов, стрелки колебались, напряжение росло, в усиливающемся хоре искушенное ухо различало высокий свист вращающихся вакуумных насосов, дрожащее бренчание железа трансформаторов и тихое, но всепроникающее шипение потока нуклонов, стреляющего белым узким пламенем из щели в толстом панцире космотрона. Селло, кривясь и морщась, вставал на двухъярусную возвышенность перед главным распределительным щитом. Все свое недовольство слишком малой мощностью космотрона он вкладывал в выражение лица – казалось, что он пробует какую-то небывало горькую жидкость. Круговыми движениями рук он давал знать электрикам, чтобы те увеличивали ток на магнитах. Когда стрелки начинали доходить до красных черточек перенапряжения, ассистенты сильней сжимали руки навыключателях, а Селло кривился еще больше. В глубине корпуса космотрона ток гудел все громче, заглушая все другие звуки. В конце концов движимые части аппарата, а затем и пол начинали вибрировать. Дрожь шла по несущим балкам, прошивала тела людей. Стрелки достигали красных отметок. Теперь все переносили взгляд с циферблатов часов на лицо профессора, который с высоты, как вождь на поле битвы, охватывал всю картину целиком. Неожиданно в хоре громыхающих отголосков возникали короткие, хлещущие звуки. Это соединенные с репродукторами счетчики Гейгера предостерегали, что в пространство, где находятся люди, из-за защитной стены просачивается проникающее излучение. Селло нажимал красную кнопку, за предохраняющими сетками раздавалось щелканье выключателей, стреляющих огненными зигзагами, и наступала неожиданная тишина. Потом люди снова суетились, и через какое-то время все начиналось сначала.

Результатом этой неустанной работы стал маленький кусочек субстанции, который вобрал в себя атомы искусственно созданного элемента. Эту крупинку материи, закрытую в толстостенном свинцовом ящике, торжественно вручили микрохимикам. В аналитической лаборатории ее подвергли долгой серии процедур, благодаря которым она убывала все больше, размываемая кислотами, перетапливаемая, пропускаемая в форме пара между полюсами электромагнитов, дистиллированная фракциями, пока, в конце концов, группа Селло не получила от химиков небольшую стеклянную пробирку. На ее дне находилась видимая только через микроскоп, неприметная, серая как пепел щепотка металлического стеллара.

II. Чудо Чвартека

Опускался вечер последнего дня ноября. В зданиях Института термоядерной химии, Отделов космических излучений и атомных установок господствовала абсолютная тишина. Большинство работников уже покинуло стены института, направляясь или на автомобилях в близлежащую Варшаву, или в свои домики в университетском городке. Огромные лаборатории стояли, погруженные в темноту, ветер гнал тучи сухих листьев, с шелестом круживших вдоль стен зданий. Только в цехе с космотроном еще работали бригады техников-монтажников, грохотала лебедка, стреляли пневматические молотки, голубым цветом взрывались огоньки, на доли секунды освещая асбестовые маски сварщиков. Это электрики и монтеры инженера Кеча устраняли повреждения, нанесенные космотрону во время последнего эксперимента и вызванные слишком мощным током. Кроме работающих в цехе, в институте находились еще два человека: профессор Селло и ассистент Чвартек. В партере здания, прилегающего к главному корпусу, они заканчивали начавшиеся после полудня опыты.

Ученые находились в помещении циклотрона. Большой, как самолетный ангар, зал был освещен голубым светом дневных ламп. Посередине возвышалась над полом бетонная призма, в которой – словно в каменном саркофаге – была помещена аппаратура. Стены полутораметровой толщины защищали людей от вредного излучения.

Оба ученых стояли у основания шершавой стены, за которой находился циклотрон. Перед ними виднелась доска измерительных приборов и аппаратура, называемая «механическими руками», – система манипуляторов, с помощью которых на расстоянии можно было выполнять различные операции в зоне опасного излучения. Из бетонной плиты выступали окуляры зеркальных перископов. Селло записывал результаты в толстой тетради в клеенчатом переплете, Чвартек же, наклонившись, смотрел в перископ и нажимал кнопки аппаратуры. Только что они закончили бомбардировку пластинки элемента потоком быстрых частиц. Через перископ было видно, как похожие на пальцы скелета металлические держатели берут пластинку, вынимают ее из рамки и вбрасывают в желобок, в который тут же впрыскивалась струя воды, подхватывала пластинку и уносила ее к воронкообразно расширенному входу в трубопровод. Отсюда под защитой жидкости образец достигал подземелья здания, где его ждали автоматические аппараты, выполняющие проверку на радиоактивность.

– Нужны сейчас снимки? – спросил Чвартек, не без удовольствия наблюдая, как опасный источник излучения исчезает из поля видимости, и вытирая пальцы платком скорей символически, чем по действительной необходимости.

– Нет, можно будет получить завтра, – сказал профессор. – Я считаю, что мы не увидим ничего необычного. Я хотел бы только взять немного мезонных торов – пригодились бы для демонстрации на лекции.

– Образец треснул, профессор, – заметил Чвартек, покидая свое место возле распределительного щита.

Профессор только махнул рукой, словно говоря: «Я это допускал», – и двинулся к выходу. Узкий коридор вывел к высокому и тесному помещению, из стены здесь выступали большие металлические «носы», которые как будто бы обнюхивали проходящих: это были аппараты, определяющие радиоактивность одежды, тел и волос. Эти аппараты были соединены с входным замком двери таким образом, что даже кто-то проявивший легкомысленность не мог покинуть предприятие, не подвергшись процедурам очистки, потому что автомат, обнаружив «излучающего» человека, тотчас же блокировал дверь и открывал другую, ведущую в специальные душевые. Однако в этот раз огни сигналов не загорелись. Ассистент и профессор свободно прошли и отправились на первый этаж, в библиотеку. Здесь оба уселись возле большого окна, выходящего в парк. Селло угостил Чвартека сигаретой и сам с удовольствием затянулся дымом. Он любил после работы немного отдохнуть именно в этом месте, потому что ощущение особого покоя создавало у него соседство как высоких полок, заполненных темными томами, так и больших деревьев парка, гнущихся сейчас за окнами под напором ветра. Они сидели неподвижно, такое созерцание продолжалось какое-то время, наконец Селло заговорил первым. Разговор пошел, как большинство разговоров в институте, на тему стеллара.

– А этот Топольный, Топольный, – сказал профессор, – это ваш коллега, да?

– На год младше.

– Ну вот пожалуйста, даже младше. Его отец овец пас, а ему, только посмотрите, памятники будут ставить. Глаза у него как у девушки. Никогда не думал, что с такими глазами можно… Хотя это глупо.

– И подумать, как это было просто в принципе, – подхватил Чвартек. – Я столько раз проделывал эти расчеты, и нет чтобы мне в голову такое пришло! Несколько предложений – и готово! Ведь то, что пошло в заграничные журналы, я говорю об этом предварительном докладе, это какие-то полторы странички рукописи, если не считать вступления!

– Ну-ну, эти полторы странички перевернут всю энергетику! – сказал профессор и фыркнул, будто бы ему захотелось засмеяться.

– У меня впечатление, что меня что-то ослепило… Да, точно, я был слеп, – с нескрываемым сожалением продолжал Чвартек.

– То-то и оно! – пригвоздили его окончательно слова профессора. – Именно так бывает с великими открытиями. Потому что до появления Топольного все уже было готово – и космотроны, и метод получения синтета и карбиона, и теория относительности – кубики ждали, только оставалось домик построить! Пару строчек, но каких строчек! Ведь речь не идет о количестве. Нужно было увидеть в воображении, что здесь есть дорога, что туда надо идти, и знать, куда зайдешь! Возьмем такую элементарную сегодня вещь, как дифференциальное исчисление. Еще в глухом Средневековье, где-то около 1340 года, Оресме заметил, что рост или уменьшение определенных величин медленнее вблизи максимума или минимума. Через триста лет Кеплер открыл то же самое, но и он не пошел дальше. Потом появился Ферма. Этот уже производил математические операции, которые с сегодняшней точки зрения можно назвать дифференцированием, однако, в определенном смысле, не он открыл дифференциалы, потому что не заметил, что это абсолютно новая мысль, новый путь, который принесет небывалые изменения в науке. Можно повторить за Пуанкаре, что открытие часто не основывается на переходе от полного незнания к абсолютному пониманию, от тьмы к свету, а вещи открываются в меньшей или большей степени этапами… Сначала обнаруживается какое-то второстепенное явление, которое только позже приведет наверх, как случайно обнаруженная лесная дорожка, выводящая на горную вершину… Именно так было с Топольным. Он, наверное, рассказывал вам, как к этому пришел? Это очень знаменательно! Ему ни с того ни с сего пригрезилось отправление космотрона к звездам. Девяносто девять физиков из ста отбросили бы эту мысль с пожатием плеч: нонсенс, игра мысли – и только. А он имел мужество проверить эту идею на бумаге! В момент, когда одел ее в математический наряд, он увидел, что все это путешествие в небо, этот звездный орнамент совершенно не нужен… А я скажу вам, коллега, что нет!

Чвартек с удивлением посмотрел на профессора, который от возбуждения встал и, подняв руку, продолжил:

– Как операция, как физический опыт путешествие это, естественно, было абсолютно излишне, но не как этап размышления, как определенный психологический фактор! Ибо что произошло? Топольный не мог найти решения среди существующих фактов, в плоскости обычных опытов, бросил их, полетел в небо и вернулся на Землю уже со своей великой добычей. Так это и было! Ну что ж, ему немного повезло, правда, ведь это была случайность, что именно тогда он читал Вейля. Ну что же с того? Всегда надо иметь в виду эту долю везения, разума никогда не бывает слишком много… Ведь у каждого из нас на полке есть «Теория относительности».

За окнами было уже абсолютно темно. В эту минуту раздались приглушенные, торжественные звуки: настенные часы отбивали время. Селло вздрогнул.

– О черт, уже пять! Надо спешить! А как вы, коллега?

– Я еще останусь, профессор. Мне нужно закончить статью.

Когда профессор ушел, Чвартек еще минуту смотрел через коридорное окно на потемневший осенний парк, затем отправился этажом выше. Здесь размещались кабинеты ассистентов; его комната находилась почти в самом конце коридора. По пути он миновал закрытый кабинет Топольного: молодой человек находился в Будапеште на съезде физиков. Чвартек вошел в свою комнату и зажег лампу. Помещение было маленькое, с закругленными стенами, тесное, но уютно устроенное. Посередине стоял небольшой стол, по бокам – полки с необходимой литературой, кроме стула здесь было кресло и даже маленький телевизор на столике в углу. После предыдущего обитателя, доктора Лончковского, который с начала учебного года переехал во Вроцлавский университет, остались расписанная драконами шелковая китайская ширма, а также экзотическое пресс-папье с ручкой в форме головки толстощекого смеющегося божка. Чвартек неприязненно глядел на эти предметы, не соответствующие серьезности его положения, но как-то до сих пор не нашел сил убрать следы увлечений своего предшественника коллекционера. Сейчас он сел за стол для записи результатов лабораторных исследований. Когда он их переписал, принялся за статью. Он должен был ее закончить еще сегодня. Это вырвало из его груди обреченный вздох, но дело было срочное – редакция ждала материал. Не оттягивая, он вставил лист бумаги в пишущую машинку и начал печатать.

Хотя в нескольких метрах отсюда за стеной коридора находилось полное грохота помещение с космотроном, сюда не доносилось ни малейшего шороха. Толстый железобетон изолировал все звуки. Чвартек печатал со знанием дела, время от времени перебирая ногами под столом, словно это облегчало ему формулировку предложений, поправляя большим пальцем спадающие очки. Иногда, когда ему удавалась важная часть, он шевелил губами, тихо перечитывал ее и находил превосходной.

«Физические законы действуют, – печатал он, – во всей Вселенной, и весь материальный мир одинаково им подчинен. Брошенный камень свободно падает в поле притяжения Земли или какой-либо другой планеты с постоянным ускорением, и обращение к квантовой статистике с попыткой отменить правила причинности является только уловкой идеалистов, которые…»

Чвартек заметил грамматическую ошибку в предыдущей строке, прочитал предложение и посмотрел на часы: скоро семь. Он вздохнул, стер ошибку ластиком и напечатал еще раз: «или какой-либо другой планеты», – после чего оттянул каретку машинки, которая толкнула пресс-папье, находившееся на ее пути.

«…свободно падает в поле притяжения Земли…» – прочитал Чвартек и вдруг остановился, осознав, что что-то произошло, а точнее, что не произошло того, чего он ожидал: он не услышал стука падающего на пол пресс-папье.

Он повернул голову и замер.

Пресс-папье, слегка наклонившись, скользнуло по разложенным на столе бумагам, набрало скорость как стартующий самолет, прыгнуло в воздух и ткнулось в натянутый шелк ширмы, которая еще долгое время дрожала от удара. Потом все успокоилось. Пресс-папье висело, одним боком прислонившись к шелковой ткани, слегка колеблясь в воздухе. Служащая ручкой деревянная головка божка, разинутая в широкой язвительной усмешке, смотрела прямо в лицо ассистенту, как бы говоря: «Ну и что теперь скажешь?»

Чвартек раскрыл и тут же закрыл рот, издав похожий на сопенье стон.

«Слово стало те…» – мелькнуло у него в подсознании. Затянутая промокательной бумагой нижняя сторона пресс-папье, покачиваясь, демонстрировала чернильные пятна: то зеленое, то два фиолетовых.

Долгое время он пялился на пресс-папье, висевшее на расстоянии вытянутой руки от него. Однако он не осмеливался ее протянуть. Очень осторожно, словно опасаясь спугнуть призрак, он отодвинул от стола стул. Пресс-папье выполняло небольшие колебания: то осторожно напирало на шелк ширмы, то отодвигалось от него на несколько миллиметров и, легонько дрожа, застывало. Ассистент смотрел во все глаза, громко дышал и часто моргал. Он поправил очки, затем даже протер их, энергично надел на нос и на цыпочках обошел угол стола, потом заглянул за ширму, но там не было ничего: полметра пустоты отделяло натянутую на бамбуковые жерди ткань от полки с книгами. Он наклонился над пресс-папье. Теперь оно было напротив лица, так что тень его головы падала на красный тонкий слой лака, покрывающий пресс-папье сверху. Чвартек пересилил себя, вытянул палец, дотронулся. Пресс-папье закачалось, словно подвешенное на эластичной нити, опустилось на несколько сантиметров и вернулось вверх.

Чвартеку стало жарко. Он слышал пульсирующий стук в ушах. Его залил пот. Он сглотнул слюну и теперь уже с отчаянием толкнул пресс-папье вниз. Оно задрожало, оторвалось от шелковой поверхности, подпрыгнуло как мяч и прижалось к ней опять приблизительно в метре над полом. Чвартек еще раз заглянул за ширму, громко кашлянул, затем подпрыгнул и сразу же огляделся, смущенный, проверяя, не является ли кто-нибудь свидетелем его странного поведения. Но комната была пуста.

«Сейчас… только спокойно… – пытался он рассуждать. – Может, его что-нибудь притягивает из-за стены? Но с этой стороны чердак… Склад старья… Там ничего нет. Правда, в нескольких метрах дальше за стеной космотрон, но, во-первых, за стеной противоположной, во-вторых, он неисправен, ну а в-третьих, он никогда не вызывал каких-нибудь феноменов… А впрочем, это все нонсенс, ибо какой же магнит притягивает дерево, бумагу и лак? А может, снизу, из лаборатории, исходит какое-то излучение, что-то вроде невидимого фонтана, на струе которого балансирует мячик?»

Хотя все это было абсолютно невозможным, но Чвартек находился уже в таком расположении духа, что быстро выхватил из бокового кармана похожий на ручку индикатор излучения, который, как и все работники института, постоянно носил при себе, но в стеклянном глазке было темно. В комнате не было ни следа излучения. В течение нескольких последних минут Чвартек не видел пресс-папье; теперь, когда обратил на него взгляд и увидел личико деревянного божка, разинутое в беззвучном смехе, ему сделалось нехорошо. Уродец, казалось, бесстыдно насмехался над силой притяжения. Ассистент зажмурился и, призывая себя к спокойствию, досчитал до ста, после чего осторожно открыл глаза: пресс-папье продолжало висеть.

«А может, это сон?» – пришло ему в голову.

Поэтому он с неожиданной решимостью подошел к столу, вынул из ящика циркуль и резко уколол себя в палец. Сильно заболело, он высосал каплю крови и снова посмотрел в сторону. Пресс-папье, прислонившись боком к ширме, выполняло очень мелкие, неторопливые колебания, как бы плавая по поверхности невидимой жидкости. Теперь оно боком касалось туловища нарисованного на шелке дракона, а божок, казалось, закатывался от беззвучного смеха, показывая беззубые десны. Чвартек не мог оторвать глаз от его уродливой гримасы. Он присел на корточки и, словно вспомнив, что не пробовал еще разрешить загадку с помощью обоняния, начал кошачьими движениями, все время на четвереньках, приближаться к пресс-папье. Через минуту ему показалось, что у него что-то жжет в носу, но он тут же забыл об этом, ибо случилась ужасная вещь. Пресс-папье оторвалось от ширмы, быстро проплыло по воздуху и стукнуло его меж глаз тупым углом. Чвартек крикнул, судорожно замахал руками, как ребенок, на которого напал индюк, отбросил пресс-папье, вскочил на ноги и убежал в противоположный угол комнаты. Он так испугался, что щеки у него онемели. Пресс-папье, когда он на него посмотрел, снова располагалось возле ширмы, касалось пасти нарисованного на шелке дракона и слегка дрожало. Чвартек какое-то время побыл в углу и опять отправился на исследование. С большой осторожностью, уже не нагибаясь, он высунул из-за стола руку и коснулся головки пресс-папье. Она была теплой. Это окончательно его ошеломило.

– Господи, оно горячее… – прошептал он. – Что все это значит? У меня голова раскалывается… Почему эта ширма его притягивает? Шелк наэлектризовался статически или что? Ведь это же нонсенс! Исключено! Значит, что происходит?.. Это не материальная сила… А ведь ничего, кроме материи, нет… Я так думал, но ведь я сам читал когда-то, что есть тайное знание, движение предметов на расстояние, телекинез… Это все божок…

Решившись на многое, он взял обеими руками стул и, держа его перед собой в качестве защиты, направился в сторону пресс-папье. Миновал середину комнаты – ничего не происходило, – поэтому он набрался мужества и ступил еще два шага, двигая перед собой стул. Вдруг пресс-папье дрогнуло, прыгнуло к нему, стукнулось о подлокотник стула, отскочило и ударило его в бок. Чвартек вслепую замахнулся стулом, и этот отчаянный удар отбросил пресс-папье в сторону стола. Там оно затанцевало возле его боковой поверхности, соскользнуло и опять прилипло к ширме. Чвартек отступил в угол и заслонился креслом. Красный цвет пресс-папье казался ему все более отвратительным, а усмешка божка вызывала дрожь. Ассистент поражался, как он мог хоть минуту терпеть присутствие столь отвратительного предмета в своей комнате. Он не знал, что делать. Может, выбросить ширму из комнаты? Но для этого надо было непосредственно приблизиться к пресс-папье, а это уже слишком.

«Боже мой, люди сходят с ума по меньшим причинам! – подумал он. – Почему оно на меня прыгнуло? Кажется, мой бок, вернее, мой живот излучает какие-то силы! Рука его не притягивала… Это страшно! Правда, ведь я читал где-то о солнечном сплетении, симпатическом нервном узле – его называют брюшным мозгом… То есть я медиум? Но почему я не притягиваю другие предметы?»

Он все время стоял в углу, с беспокойством оглядываясь вокруг. Он ненавидел пресс-папье и боялся его. Вдруг вспыхнула спасительная мысль: «Профессор Селло!» Он стремительно выбежал из комнаты. Уже одетый, в плаще и шляпе, он открыл дверь и осторожно заглянул в щель. Пресс-папье дрожало, нежно прижавшись к телу зеленого дракона. Чвартек захлопнул дверь и стремительно бросился к выходу.

На улице было холодно и ветрено. Заслонив воротником лицо от редких холодных капель дождя, он почти бежал в направлении университетского городка. В сумятице одолевших его чувств также посверкивала ничтожная искорка злорадства при мысли об оцепенении, в которое впадет Селло при виде пресс-папье. Интересно, что он скажет и как себя поведет, непосредственно лично столкнувшись с великой тайной!

Библиотека профессора была похожа на шкатулку из черного дерева, одну стену которой заменяло матовое стекло. До самого потолка поднимались заполненные книгами полки. Селло шел вдоль них с поднятой головой, высматривая какой-то том «Физического ежегодника», когда раздался приглушенный звук звонка. Он скривился, но вернулся к столу и нажал на кнопку. Через короткое время он услышал стук. Селло поднял очки на лоб и сказал:

– Войдите!

Вошел Чвартек. Он производил впечатление человека, которого крепко держит за воротник какое-то невидимое создание. Чвартек поздоровался, подавая профессору руку, вспотевшую и холодную. Извинился за неожиданный визит, покрутил шеей, подвигал плечами, словно одежда неожиданно стала ему слишком тесной. Он крепился, сдерживая слова, готовые вот-вот сорваться с губ.

– Пожалуйста, садитесь, коллега…

Чвартек сел так, словно аршин проглотил, несколько раз стиснул кулаки, так что хрустнули суставы, и, наконец, начал:

– Профессор, произошла странная вещь…

Брови Селло поднялись, но выражение лица его, казалось, говорило: «Все может быть».

Однако, когда молчание ассистента затянулось, профессор посмотрел на него и увидел, что Чвартек всматривается в одну точку профессорского стола, словно там подкрадывалась кобра. Селло проследил за его взглядом, но не увидел ничего, кроме бронзового прибора для письма и пресс-папье с головкой смеющегося божка, которое он получил когда-то в подарок от доктора Лончковского. Ассистент, пересилив себя, разразился:

– Непонятная, необыкновенная вещь произошла! И одновременно такая глупая… – Он содрогнулся. – Ах, извините, сам не знаю, что говорю…

– А что, собственно, произошло? – мягко спросил профессор.

Чвартек покраснел.

– Я как раз работал над статьей, вы знаете, той, о всеобщности законов природы и так далее, и случайно тронул пресс-папье, которое стоит у меня на столе, такое же, как это, – показал он пальцем. – Я столкнул его, и, профессор, – он открыл рот, будто невидимый демон хотел запихать ему слова назад в горло, – и оно не падало!!!

– Вы столкнули пресс-папье, и оно не упало? И это так удивительно?

Явная нотка сочувствия звучала в голосе Селло.

– Вы меня не понимаете!

Чвартек все больше багровел.

– Оно не падало, только… только зависло. Зависло в воздухе. Да, зависло!

– Гм-м, зависло?

Чвартек от робости перешел к атаке.

– Зависло, да! И продолжает висеть. Я подталкивал его, пробовал опустить, оно снижается, но каждый раз возвращается. Опирается о ширму, ту ширму, что осталась после Лончковского, вы знаете, профессор, – эта китайская… И так висит.

– Может, оно зацепилось за что-нибудь?

– Нет! Так, только касается ширмы, но висит абсолютно свободно. Висит! – Со сжатыми губами он посмотрел на профессора, словно ожидая помощи.

– И вы говорите, что и теперь так висит?

– Да.

– Может, однако, какая-то нитка?.. – вполголоса заметил Селло, на что Чвартек среагировал взрывом горячих, немного слишком громко брошенных слов:

– Оно не только висит, но это… это… ну… ходит за мной. То есть не ходит, – поправился он, заметив мелкий, но красноречивый спазм, который пробежал вокруг губ профессора, – не ходило, только словно плыло. Когда я к нему приблизился, оно прыгнуло и ударило меня в бок. Вот сюда.

– Ударило в бок?..

– Да!

Ассистент почти кричал:

– Я исключил все физические факторы!.. Конвекция… Какое-то силовое поле… В комнате нет никакого излучения, ни магнита!.. Впрочем, оно не металлическое, нет, самое обычное!..

– Значит, вы тщательно его изучили? А там было светло?

– Профессор, – Чвартек опять хрустнул суставами, а голос у него задрожал от напряжения, – я делал все, что было возможно. Исследовал Гейгером со всех сторон… искал, и ничего. Оно постоянно висит возле этой ширмы, какой-то метр над полом, словно его там что-то присосало, и… и висит…

– Но вы говорили, что оно приближалось к вам, а значит, свободно двигалось в пространстве, да?

– Да, за мной. Вот здесь меня тоже ударило. В лоб. Это в первый раз. Потому что во второй – в бок. Я даже думал, что, может, это я… Что это из меня… ко мне… какая-то такая сила… оттуда… или оттуда…

– Какая сила?

Чвартек покрутил шеей, пожал плечами, сглотнул, дернулся и не нашел слов.

Профессор встал, отошел за свое кресло и, опираясь о его изголовье, деловито спросил:

– Субъективно, ибо о другом подтверждении не может быть речи, вы исключаете возможность какой-либо галлюцинации, какой-либо ошибки, какого-то, гм-м, ну, внушения или даже заблуждения, возникшего от переутомления? Понимаете, коллега, я не хочу вас обидеть, но…

Чвартек многократно кивнул головой.

– Да, я понимаю. Нет-нет, это не могла быть ни галлюцинация, ни сон. Это продолжалось долго. И в палец я себя уколол, чтобы проверить. Изучал, видел, – он поднес руку к глазам, – касался, я видел его…

Профессор серьезно кивнул.

– Ну да, свидетельство органов чувств… Мы знаем, что они не безошибочны… и всегда больше шансов на заблуждение, чем на то, чтобы такое чудо произошло…

Чвартек невольно засмотрелся на смеющуюся головку божка на профессорском пресс-папье. Не задумываясь, он сказал почти шепотом:

– А ведь это произошло. Не говорю, что чудо, но… может, это я сам… или статуэтка какая-то необычная… Похоже, что такие феномены происходят там, на Востоке. Йога… магия… какое-то духовное притяжение… что-то оттуда, – показал он пальцем на лоб, не отдавая себе отчета в том, что это имело и другое значение.

Селло, однако, не воспользовался случаем произнести язвительную шутку. Он был сердит, но совладал с собой.

– А… левитация?.. – сказал он спокойно, слегка поднимая брови, но вместе с тем смотрел на своего ассистента так, будто бы это был совершенно чужой человек, которого он видит в первый раз.

– Я не говорю, не называю, но если физически нельзя объяснить… И почему из всех предметов именно этот… И к этой китайской ширме?.. Ведь я исследовал… Может, вы сами… – выбрасывал из себя Чвартек обрывки фраз в сильнейшем замешательстве.

Некоторое время ему казалось, что взгляд профессора насмешлив и холоден, но он списал это на собственное раздражение.

Селло подошел к двери, извиняясь перед ним:

– Я пойду с вами; скажу только жене, что ухожу.

Скоро он вернулся с плащом и шляпой в руках. В дверях он остановился, изумленный. Ассистент выпрямлялся, поднимая с пола что-то не очень большое, красное…

– А это что?

Глаза их встретились. Чвартек держал в руке пресс-папье профессора, у которого теперь был отломан один угол. Этот угол он держал в другой руке и вращал его в пальцах, не зная, что делать с лакированным обломком.

– Ага… вы пытались повторить эксперимент, и не получилось?..

Чвартек, попеременно бледнея и краснея, положил несчастное пресс-папье на стол и двинулся за профессором; личико деревянного божка попрощалось с ним насмешливой улыбкой.

На улице они какое-то время шли молча.

– Вы не пьете и не курите, не так ли? – заговорил наконец Селло с ассистентом.

– Нет, не употребляю никаких… Вообще ничего не употребляю.

Чвартек сунул в карманы руки, мокрые от пота. Когда сквозь ветви деревьев стал виден свет из окна его комнаты, нечто, как бессловесная молитва, родилось у него в душе: «Чтобы это еще было!» Они поднялись по лестнице вверх, оба в плащах. Перед белой дверью своей комнаты Чвартек заколебался.

– Минуточку, успокойтесь… – уверенным голосом сказал Селло. – Прежде всего вы ученый, правда? – поддержал он Чвартека взглядом. – И скажите мне, предпочитаете ли вы, чтобы это было там или же?..

Ассистент почувствовал прилив доверия: «Селло! Благородный, добрый человек».

– Да, естественно!

Они все еще стояли под дверью. Чвартек импульсивно протянул руку.

– Сейчас, – удержал его за плечо профессор. – Понимаете ли вы, что это значит, если это действительно имеется за этой дверью?

– Да. Это значит, что проявила себя какая-то сила…

– И ничего более?

Чвартек молчал.

– Если бы это произошло, – поднял руку профессор, – то опровергло бы нашу физику. Это бы означало, что неверна термодинамика, что постоянная Планка не является постоянной… Ибо вы, наверное, хорошо знаете, что значит «бесконечно малая вероятность»?.. Бесконечно малая! – повторил он, словно говорил уже не Чвартеку, а тому, что было за закрытой дверью.

– И даже если это должно опровергнуть физику… Если это будет мир хаоса!.. То, однако, это так! – прокричал Чвартек и резко открыл дверь.

В комнате горели лампы. В их свете все оставалось таким, как оставил Чвартек: стол, несколько отодвинутый к стене, заваленный книгами, с пишущей машинкой, в которой еще торчала бумага, отброшенное в сторону кресло, стул и… пресс-папье, которое валялось на полу у ножек ширмы.

Профессор вошел, не снимая шляпы, осмотрелся в комнате и оперся рукой о подлокотник кресла.

– Итак? – сказал он.

– Это было! Клянусь, было! – крикнул Чвартек.

Глаза у него бегали. Неожиданно он подскочил к пресс-папье, набросился на него, поднял, всмотрелся в смеющееся лицо темного божка, будто бы что-то приказывал ему силой пылающего взгляда, и патетически развел руки. Пресс-папье упало, громко стукнувшись о ковер. Чвартек сел возле него, а точнее, безвольно опустился на пол.

– Нет… это невозможно… Это так долго продолжалось… – шептал он. – Мельчайшие подробности памятны… Уколол себя в палец… О, еще есть отметина!.. Оно колыхалось тут, на этом драконе, а головка была теплая, почти горячая… – напоминал он себе ни с того ни с сего.

Селло, до этого момента неподвижный, с насупленными бровями, с лицом, укрытым в тени края надвинутой на лоб шляпы, словно устыдился чувства жалости, которое будила скорчившаяся фигура Чвартека, резко выпрямился. Обнажил голову.

– Было теплое?! – вспыхнул он. – Теплое?! Осел! Почему мне этого сразу не сказал?!

Он, слегка расставив ноги, стал на середине комнаты, со своеобразно выдвинутой челюстью. Внезапно он подошел к столу тем самым упругим шагом, которым он передвигался в лаборатории. Поднял трубку телефона.

– Центральная? Дайте мне космотрон. Да. Алло? Инженера Кеча, пожалуйста. А, это вы? Ну что там?.. Через три дня будет готов? Отлично. Но, но, скажите мне, пожалуйста, вы что-нибудь делали сегодня, так с полчаса назад… Может, три четверти?.. Что?.. Ага, подсоединяли магниты… ага…

Селло долгое время внимательно слушал. Неожиданно он оживился.

– Значит, электрики его включили?.. Ах, искали замыкание? И что, устранено?.. Спасибо, это все, что я хотел знать. Хорошо, крутитесь, загляну завтра утром. До свидания!

Звякнула положенная на рычаг трубка. Профессор повернулся к Чвартеку, который тем временем стоял с приоткрытым ртом, словно ожидал приговора.

– Дайте-ка ваши очки, коллега… Позвольте на минуту…

Внимательно их осмотрел.

– Стекла чистые, – пробормотал ассистент.

Профессор протестующе покачал головой:

– Я не имею в виду стекла. Ну да. Спасибо. – Он вернул ему очки. – А что у вас в карманах? Покажите. Нет, только в карманах брюк.

Чвартек вытаращил глаза, но послушно опорожнил карманы: показался платок, две эвкалиптовые конфетки и блокнот.

– Больше ничего? – удивился Селло. – Какие-нибудь ключи, перочинный ножик у вас есть?

– Нет…

– Это странно. Сейчас. А как именно вы приближались к этому пресс-папье? Каким способом?

– Обыкновенно…

– Как обыкновенно? Может, вы пробовали его пошевелить? Каким-нибудь предметом? Что? Вспоминайте! – атаковал профессор.

Чвартек отрицательно качал головой:

– Нет. Хотя… Нет. Только стул…

– Что стул?

Ассистент запнулся. Профессор, не ожидая ответа, подошел к стулу, перевернул его вверх ногами и тут же сказал:

– А! Скручен болтами! – Он быстро повернулся к Чвартеку. – Вы что-то делали со стулом?

– Ничего такого…

– Ну?!

– Двигал перед собой… – пробормотал в конце концов Чвартек.

Селло только кивнул, явно удовлетворенный ответом, и чистым, юношеским голосом сказал:

– Знаете, почему все это произошло? Из-за ректора Липневича и космотрона.

– Как это из-за Липневича?.. Ведь он умер?

– Да. Но он был жив, когда началось строительство нашего института. Ректор был сторонником экспериментов, и с его согласия при закладывании центрального отопления применили различные новые методы. Например, в этом здании установили обогреватели в виде труб, вмурованных в стены. Вашу комнату как раз огибает по периметру спиралевидная алюминиевая труба. Труба спиралевидная, понимаете?

Чвартек послушно кивнул, хотя ничего не понимал.

– Ну а другим звеном был космотрон.

– Ведь он неисправен…

– Именно поэтому. Если бы он был исправен, ничего бы вообще не произошло. А говоря конкретней, произошло потому, что они сделали траншею в фундаменте под цехом, чтобы добавить бетона.

– Как это?

– Подождите. Чтобы сделать траншею, они были вынуждены освободить от нагрузки бетонную основу, на которой располагается магнит космотрона. Для этого они подвели кран-балку… ведь вы знаете, что там есть этот огромный кран, который расположен поперек всего цеха. Они подвели кран-балку, подвесили железные цепи и подняли магнит, немного, на каких-то полсантиметра, только чтобы освободить фундамент. Так оставили до конца бетонных работ. В это время электрики устранили замыкание в намотке, включили на пробу ток полного напряжения и даже превысили его на десять процентов. И когда включили ток, электромагнит начал работать. От его полюса магнитный поток прошел через цепи, потому что они железные, на лебедку, а с нее дальше на саму кран-балку, тоже железную. Тогда весь кран стал единым огромным магнитом. Знаете, где заканчивается кран? В стене, которая отделяет это здание от цеха космотрона, на высоте пола вашей комнаты. Там, в этой стене, располагался, следовательно, уже не торцевой конец железной конструкции, а полюс мощного электромагнита, пульсирующий переменным магнитным полем. Это поле пробудило электрический ток в катушке. В какой катушке? В этом суть! Катушкой стали трубы центрального отопления, огибающие вашу комнату приблизительно на высоте метра над полом. Я не знаю точно, сколько там этих витков, но это можно увидеть на плане. Индуцированный ток свободно кружил себе, а вы не имели понятия, что сидите внутри катушки, через которую проходит сильный электрический ток. Таким образом, возникло магнитное поле. Такое поле может втянуть и поднять в воздух не слишком тяжелый предмет…

– Но ведь железный, железный предмет! – отозвался пересохшими губами Чвартек.

– Разумеется, железный, а вы думаете, что эта головка приклеена к пресс-папье, или как?

Профессор сильно ухватил пресс-папье обеими руками, покрутил раз, второй, третий – и вот в пальцах у него осталась улыбающаяся головка божка с выступающим на несколько сантиметров стальным шурупом.

– Это шуруп, а здесь – в основе – деревянная колодка, в которую этот шуруп вкручивается. Я уже давно подозревал, что Лончковского обманул антиквар и что это вовсе «не китайская древность», а обычная серийная липа… Вот у вас железная начинка пресс-папье, вот корень вашего «висящего магнита», вот решение! – не без пафоса сказал Селло. – Магнитное поле притянуло шуруп, а вместе с ним пресс-папье, и пыталось расположить его так, чтобы оно пересекло наибольшее количество силовых линий. А поэтому куда должен был переместиться шуруп? – спросил он, как на экзамене.

– Как можно ближе к виткам…

– Это значит куда?

– К стене…

– Вот именно, а путь пресс-папье к стене перегородила ширма, поэтому оно приклеилось к ее поверхности и так висело. Если еще не верите, присмотритесь к стулу: он скручен железными болтами, и ножки привинчены к сиденью, видите? Когда вы приближались со стулом к пресс-папье, болты, которые стали магнитами, начали друг друга притягивать. Стул, естественно, не двигался, потому что был для этого слишком тяжелым, поэтому пресс-папье прилетело к нему.

– Сначала я подумал, что его притягивал какой-то железный предмет в вашем кармане, и потому удивился, когда оказалось, что ничего такого у вас нет. Ну а с очками та же самая история – ведь они стальные. Но они должны были греться, и сильно. Правда, поле на высоте головы выпрямившегося человека было более слабое, катушка заканчивалась в метре над полом…

– Ах, это были вихревые токи?.. – замирающим голосом отозвался Чвартек. – Поэтому головка божка была такая теплая…

– Естественно. Но разве вы не заметили, что очки нагреваются?

– О, мне и так было жарко! – со следами прошедшего возбуждения выпалил ассистент и покраснел.

Селло сдержал улыбку.

– Я вижу, что к вам возвращается способность мыслить. Все металлические предметы нагрелись, и ничего удивительного – ведь это магнитное поле, возникшее над полом вашей комнаты, имело тысячи гауссов. Пресс-папье достаточно легкое, иначе не могло бы так свободно летать по воздуху. Таким образом, специально для вас действовал второй наибольший электромагнит мира. Сто десять тысяч киловатт – это вам не шутка!!!

Профессор бросил пресс-папье на стол, двумя пальцами взял головку смеющегося божка и продолжил:

– Но вы, коллега, думали… Эх, вы очень, очень неумно думали… Что тут говорить, вы совсем потеряли голову. Ведь можно сказать, что вы поверили в каких-то духов, спиритизм, волшебство и чудеса!

– Этого, пожалуй, в мире еще ни с кем не происходило, – начал Чвартек, такой красный, словно у него кровь должна была брызнуть из щек. – Стечение обстоятельств, необычнейшее, какое можно себе… Этот проклятый божок… Эти драконы…

Он отчаянно развел руками.

– Драконы! Божок! – усмехался Селло. – Человек, а ученый в особенности, должен возвышаться над стечениями обстоятельств, чтобы их распутывать, откидывать видимость и открывать причины явлений! Я не говорю, что вы должны были сразу найти решение. Отнюдь. Дело было необычное, вдобавок вы не знали об этих трубах, да?

– Да. Ничего не знал.

– Ну а я знал. Мне было легче, естественно. Но однако… Задумайтесь над этим. Я бы сказал, что здесь всему виной ваша слишком большая уверенность в себе. Это не парадокс. Если я убежден, что знаю все, я буду не колеблясь выносить решения, какие вещи возможны, а какие нет. А когда встречу явление, которое посчитаю невозможным, то сразу потеряю голову и приду к убеждению, что не знаю вообще ничего. Это так, потому что противоположностью идеальному и абсолютному знанию есть полное незнание. В то же время, если буду скромней, тогда, по правде говоря, я не буду полностью уверен в моем знании, но также не буду уверен, что то, что мне кажется невозможным, является таким в действительности… Здесь мы доходим до интересного сходства вашего случая и дела стеллара. Здесь, как и там, мы предстали перед лицом невозможности. Невозможности мнимой, как оказалось. Но об этом мы узнали позже. Таким образом, Топольный сомневался – и выиграл, а вы знали наверняка, и поэтому проиграли. Но имеется определенное тонкое различие. Сомневаться можно по-разному. Топольный сомневался не в знании вообще, а в существующих знаниях. В то же время вы, столкнувшись с загадкой, отождествили свой авторитет с авторитетом науки и усомнились во всем знании. Ну а отсюда уже прямая дорога к признанию духов.

– Да, профессор, это так, – отозвался Чвартек. – Но простите, можете ли вы мне сказать, что бы вы сделали на моем месте?

– Что бы я сделал? Искал бы, измерял, изучал. Старался бы понять.

– А если бы это не удалось?

– Ну что ж, и это возможно. Если бы я не нашел ни одного физического фактора, ни одной причины, способной объяснить это явление, я начал бы сомневаться, но не в науке, коллега Чвартек. Я засомневался бы скорее в себе.

Профессор взял со стола шляпу.

– Ну, мне пора… Я наговорил вам плохого, но не держите на меня зла: это по дружбе.

Уже в дверях он повернулся, посмотрел на неподвижно стоящего ассистента и сказал:

– Завтра в восемь у нас занятия. А о том, что произошло, я забуду – если таковым будет ваше желание. – И вышел.


Перевод Язневича В.И.

Хрустальный шар

I

– А здесь у нас стерилизаторы…

Генерал заглянул в зал через приоткрытую дверь. Там стоял ряд высоких, как колонны, белых блестящих аппаратов.

– Так, – наконец сказал он, – а где эти, гм, насекомые?

Профессор Шепбурн усмехнулся, показав два ряда превосходных зубов.

– Насекомые находятся в особом павильоне. Если желаете, генерал, мы можем туда зайти, но, к сожалению, после этого придется подвергнуться довольно сложной дезинфекции.

Генерал поднял брови – два рыжих пучка волос над светло-голубыми глазами.

– Да? Ну, это не обязательно…

Они медленно шли по коридору, полному солнечного света, проникающего через достигающие пола окна.

– Мой визит… Вы, наверное, в курсе, профессор, какое большое внимание уделяет штаб работе доверенного вам участка? Поэтому желал бы узнать ваше мнение… Скажем так, ваше личное… по поводу этих, гм, трудностей, с которыми столкнулось применение БО в полевых условиях.

Профессор слушал, давая понять, что ни одно слово гостя не может ускользнуть от его внимания. Он направился в боковое ответвление коридора, и сотрудники в белых халатах, следовавшие за ними в нескольких шагах позади, в нерешительности остановились. Профессор открыл двойную, обитую кожей дверь, движением руки пригласил генерала и, когда тот переступил порог, неуловимым жестом дал понять остальным, чтобы они удалились.

Генерал сел в кресло у стеклянного стола. В комнате господствовала, как и везде, приятная прохлада, которую создавала климатическая аппаратура. Из стеклянных мензурок, стоявших на столе, выглядывали головки бледных астр.

Некоторое время они молчали. Профессор придвинул к гостю коробку сигар и зажигалку. Затем сел напротив него и, сцепив руки на животе, начал вращать большими пальцами.

– Генерал, – заговорил он, глядя перед собой, – пионеры новых идей на пути к успеху всегда встречали неудачи. С этим мы должны считаться…

– Гм, новая идея… – сказал генерал сквозь клубы выдыхаемого дыма, – хоть я, профессор, и не специалист, но, вконце концов, – он заговорил более нетерпеливо, чем собирался, – в конце концов, в Средневековье эпидемии опустошали целые государства!

– Ну, это совершенно иное.

Профессор слегка наклонился в сторону гостя и, сосредоточив на нем взгляд, произнес, как будто прочитал раздел в книге:

– Мысль о переносе бактерий в телах насекомых является совершенно новой. Для работы над этой задачей мы привлекли, кроме американских, наиболее выдающихся японских специалистов и можем уже сегодня похвастаться серьезными достижениями: взять хотя бы симбиоз холерного вибриона и домашней мухи. Нам удалось создать специальную витаминную смесь, которой мы кормим мух шесть раз в день, в результате чего их сопротивляемость неблагоприятным условиям, их биологическая выживаемость, или, говоря популярно, их… здоровье существенно улучшилось.

– Так-так… – буркнул генерал из-за облака дыма, глядя на вырастающий на сигаре столбик белого пепла. – Мне очень жаль, но полевые результаты не очень-то подтверждают ваш энтузиазм. Три года назад вы сказали: «Дайте мне необходимые материальные условия, и я создам источник неугасающих эпидемий в Азии». Неугасающих, профессор. Сорок тысяч долларов стоила только перевозка зараженных насекомых к линии фронта, на аэродромы, а потом оказалось, что корейский крестьянин за пару месяцев расправился с «неугасающей эпидемией».

Профессор сжал челюсти.

– Мы совершили определенные ошибки, которые признаем. Мы недооценили организационные и оборонные возможности противника… Да. Но сейчас ситуация представляется совершенно иначе. Раньше насекомые сбрасывались из самолетов прямо на снег. Разумеется, процент гибнущих был огромен. Отсюда большие потери. Однако с того момента, как мы создали Отдел психологии, ситуация абсолютно изменилась.

– Психологии? – удивленным тоном неохотно сказал генерал. – Мне это кажется фантастикой. При чем тут психология? Если речь идет о психологии неприятеля, то эти вопросы изложены в докладе Психологической стратегии при Штабе «холодной войны» в Пентагоне. Вы, надеюсь, не собираетесь дублировать работу наших специалистов?

– Недоразумение, дорогой генерал, – с сердечной улыбкой сказал профессор. – Недоразумение. Я имею в виду, разумеется, отдел, занимающийся изучением психологии насекомых.

– Психология насекомых? – Трудно было сориентироваться, звучит в голосе генерала удивление или насмешка. – И какие же проблемы он решает, этот отдел, будьте добры?

– Очень важные.

Профессор Шепбурн опять стал подчеркнуто официален, словно его оскорбил тон гостя.

– Очень важные, – повторил он. – Возьмем, например, проблему блох. Ее изучал доктор Дональд Веланд, один из наших молодых, но очень способных сотрудников. Это выдающийся специалист в области психики блохи pulex irritans[172]. Поскольку при обычной бактериологической бомбардировке большой процент, гм, боевой силы погибал, мы разработали план, который вкратце выглядит так: стратегическая авиация бомбардирует города, оставшиеся живыми жители прячутся в землянках, в свою очередь осуществляется сброс зачумленной блохи, причем во время холодных рассветов, лучше, когда случаются заморозки. Блохи, выбирающиеся из резервуаров, ищут теплые укрытия и массово проникают в землянки. Так как среди находящихся в них людей большинство составляют женщины и дети, то складывается очень благоприятная ситуация, потому что этот человеческий материал плохо сопротивляется чуме.

– Ну, это даже неплохо, – сказал с явным оживлением генерал. – Но что это имеет общего с психологией?

– Наш план целиком следует из серьезного изучения психики насекомых, – сказал профессор, пряча раздражение. – Я представил его в очень сильно упрощенном виде. Доктор Веланд в течение двух лет производил исследования в области сохранения боевой силы, то есть блохи, в разнообразных условиях. Изучал быстроту реакции в зависимости от температуры, освещения…

Профессор умолк, но через минуту, откашлявшись, продолжил:

– Генерал, у нас в резерве есть еще один, и немалый, козырь, но нам нужна помощь. Дело в том, что французский энтомолог, профессор Шарден, открыл метод симбиоза муравьев со многими видами бактерий. Работу на эту тему он напечатал полгода назад в «Биологическом журнале», но не привел необходимых данных, мотивируя это тем, что не хочет, чтобы их использовали в военных целях. Недавно он опубликовал открытое письмо, осуждающее БО…

– Коммунист? – заинтересовался генерал.

– Формально нет, но симпатизирует, как почти все там, во Франции.

– Это быстро распространяется, – заметил генерал.

– Но не у нас. Мы создали санитарный кордон против красной эпидемии, – сказал, весело усмехаясь, профессор. И уже серьезно добавил: – Итак, генерал, знакомство с выводами Шардена имеет для нас очень большое значение. Очень большое. Даже те общие данные, которые он опубликовал, позволяют рассчитывать на семьдесят… что я говорю, даже на восемьдесят процентов смертности. Среди детей, возможно, даже на сто…

– Ну вы и мечтатель, – слегка скептически прервал генерал. – Ну хорошо, каким образом мы можем вам помочь?

– Нам нужен этот Шарден, генерал. Не столько результаты его работы, сколько он сам, так как он продолжает исследования и, без сомнения, большинство результатов наблюдений держит только в голове. Мы пробовали пригласить его сюда, предлагая отличные условия у нас, в Принстоне. Мы спокойно сделали это, так как наш институт пользуется отличной репутацией и никто не знает…

– Это было недопустимое легкомыслие, – достаточно резко сказал генерал. – Никто вас не уполномочивал на самостоятельное налаживание контактов с иностранными учеными. Да знаю, знаю, – прервал он профессора, который хотел что-то сказать, – вы руководствовались наилучшими намерениями, но осторожность прежде всего. Шарден изучает каких-то насекомых, какие-то бактерии, вскоре после этого к нему обращается энтомологический институт в Принстоне – это может дать повод для размышлений, профессор. Прошу об этом помнить и никогда больше…

Он не закончил.

– Возвращаюсь к этому, как его там, Шардену… Итак, он не хочет приехать?

– Нет.

– Ему предлагали достаточно много?

– Наилучшие условия. Отказал.

– Он как-то это комментировал?

– Нет.

– Хорошо. Постараемся вам помочь. И все-таки я считаю, что было бы разумнее войти с ним в непосредственный контакт. По-хорошему. Это лучший метод. Вы не могли бы послать кого-либо из своих сотрудников? Суть в том, чтобы это был человек из той же отрасли, то есть я хотел сказать – той же специальности. Разумеется, он и пикнуть не смеет, что работает в Принстоне. Это должна быть серьезная сила, специалист, внушающий доверие… Наши люди во Франции помогут ему во всем. Повторяю, этот человек должен внушать доверие.

Профессор задумался:

– Гм… эта мысль мне кажется очень хорошей… Кого бы туда послать? Он должен знать французский… Ага, ведь Веланд знает этот язык. К тому же он психолог-энтомолог. Правда, сейчас он в отпуске, но это не важно… Так, отлично. Благодарю вас, генерал. Будем ковать железо, пока горячо.

II

Доктор Веланд сидел, удобно вытянувшись и укрыв ноги пушистым пледом, у раскрытого настежь окна и читал книгу. В комнате, несмотря на ясный день, царил полумрак. Его усиливал черный, будто прокопченный, свод, на котором пересекались толстые, пропитанные смолой балки. Паркетный пол был сделан из деревянных плит, стены сложены из толстых бревен. Через окна виднелись лесистые склоны Ловца Туч, далее массив Кракаталга и отвесный обрыв самого высокого из всех пика, похожего на буйвола с отломанным рогом, который индейцы много веков назад назвали Взятым В Небо Камнем. Над серой от валунов долиной поднимались широкие склоны, в тени поблескивающие льдом. За Перевалом Северного Ветра сверкала синева равнин. В большом отдалении поднималась в небо узкая струйка дыма – след действующего вулкана.

Доктор Веланд был погружен в чтение. Из глубины большого гостиничного дома не доходило ни малейшего шороха. Огоньки свечей неподвижно стояли в холодном воздухе. Их блеск гротескно удлинял контуры мебели, изготовленной по древним индейским образцам. Большое кресло в форме человеческой челюсти бросало на потолок чудовищные тени зубатых подлокотников, заканчивающихся вывернутыми клыками. Над комодом улыбались вырезанные в стене безглазые маски, а круглый стол опирался на скрученного змея, голова которого отдыхала на ковре, блестя глазницами. В них красным цветом сверкали полудрагоценные камни.

Вдали прозвенел звонок. Веланд отложил книгу.

Столовая находилась этажом ниже. В широко открытых дверях стояла коляска, которой пользуются парализованные. В ней сидел полный мужчина с мясистым лицом и носом, почти утонувшим меж щек, одетый в кожаную куртку. Это был хозяин горного отеля доктор Мондиан Вантенеда.

Хозяин любезно поклонился Веланду, который ответил кивком головы, и направился в столовую. Одновременно с ним вошла худая как палка дама с черными волосами, которые посередине разделяла седая прядь.

Стол не был накрыт скатертью. На черных досках сияло серебро и яшмовая зелень посуды. Между большими буфетами стоял массивный камин из шершавых булыжников. Когда официант в вишневой ливрее подавал первое, вошел кто-то опоздавший – седой мужчина с раздвоенным подбородком. Напротив Веланда сидел священник в высоком воротнике.

– Мистер Космо еще не вернулся с экскурсии? – спросила худая женщина.

– Сидит, вероятно, на Зубе Мазумака и смотрит в нашу сторону, – ответил Мондиан, который вкатился в коляске в специально для него оставленное пространство между стульями. Он ел быстро, с аппетитом. Если не считать этого обмена репликами, обед проходил в молчании. Когда официант подал последнюю чашку кофе, аромат которого смешался со сладковатым дымом сигар, худая женщина вновь заговорила:

– Доктор Вантенеда, вы сегодня должны рассказать нам продолжение той истории о Глазе Мазумака.

– Да-да, – поддержали остальные.

Мондиан несколько надменно сплел пальцы на толстом животе и обвел взглядом присутствующих, как бы замыкая круг слушателей. Догорающее полено треснуло в камине. Кто-то отложил вилку, звякнула ложечка, и наступила тишина.

– А на чем я остановился?

– На том, как дон Эстебан и дон Гильельмо, услышав легенду о Кратапульке, отправились в горы, чтобы добраться до Долины Красных Озер…

– За все путешествие, – начал Мондиан, – оба испанца не встретили ни человека, ни зверя, только иногда слышали клекот парящих в небе орлов да однажды пролетел над ними сип. С большим трудом удалось им добраться до берега Мертвой Реки. Они увидели перед собой высокий хребет, похожий на коня, вставшего на дыбы, с бесформенной головой, поднятой к небу. Гребень хребта, похожий на лошадиную шею, окутывал туман. Тогда дон Эстебан вспомнил странные слова старого индейца из долины: «Берегитесь гривы Черного Коня». Они посовещались, стоит ли идти дальше. У дона Гильельмо, как вы помните, на предплечье была вытатуирована схема горной цепи. Запасы еды уже заканчивались, хотя в пути они были всего шестой день. Они подкрепились остатками соленого и сухого, как веревка, мяса и утолили жажду у родника, вытекающего из-под Отрубленной Головы. Однако никак не могли сориентироваться на местности, ибо вытатуированная карта оказалась неточной. Перед заходом солнца начал подниматься туман, как прилив в море. Они двинулись вверх, на хребет Коня, и хотя шли так быстро, что кровь шумела в голове, и ртами судорожно хватали воздух, как задыхающиеся животные, туман поднимался быстрее и догнал их как раз на самой шее Коня.

В том месте, где объял их белый саван, гребень хребта сужался до толщины рукоятки мачете. Идти было нельзя; окруженные со всех сторон влажной белой мглой, они сели на гребень верхом, прямо как на коня, и таким образом передвигались до наступления темноты. Когда же совершенно обессилели, гребень закончился. Они не знали, был ли это обрыв в пропасть или спуск в Долину Семи Красных Озер, о котором рассказывал им старый индеец. Всю ночь просидели они, спина к спине, согревая друг друга и сопротивляясь ночному ветру, который свистел на гребне, как нож на точиле. Задремлешь – и свалишься в пропасть, поэтому семь часов они не смыкали глаз. Потом взошло солнце и туман рассеялся. Они увидели, что скала уходит из-под их ног так круто, как будто они сидели на вершине стены. Перед ними зияла восьмифутовая расселина. Туман разбивался на части о шею Коня. И тогда вдали они узнали черную Голову Мазумака и увидели клубящиеся столбы красного дыма, смешанного с белыми облаками.

Сбивая в кровь руки о камни, они спустились по узкому ущелью и добрались до котловины Долины Семи Красных Озер. Здесь, однако, силы оставили Гильельмо. Дон Эстебан первым забрался на скальный уступ, нависавший над пропастью, и втащил товарища за руку. Они шли так, пока не набрели на осыпь, где смогли передохнуть. Солнце взошло высоко, и Голова Мазумака стала плевать в них камнями, срывающимися со скал. Они побежали вниз. Когда голова Коня стала им казаться не больше детского кулачка, они увидели первый Красный Источник, брызжущий облаками ржавой пены. Тогда дон Эстебан достал из-за пазухи связку ремешков цвета дерева аканта с бахромой из шнурочков, выкрашенных в красный цвет и завязанных на множество узелков. Он долго перебирал их, читая индейские письмена, пока не нашел нужную дорогу.

Перед ними расстилалась Долина Молчания. Они шли по огромным камням, между которыми зияли бездонные провалы.

«Мы уже близко?» – спросил Гильельмо шепотом, ибо голос не шел из пересохшего горла.

Дон Эстебан сделал ему знак молчать. Вдруг Гильельмо споткнулся и толкнул камень, за которым посыпались другие. В ответ на этот звук крутые склоны Долины Молчания задымились, их покрыло серебряное облако, и тысячи известковых глыб ринулись вниз. Дон Эстебан, проходивший именно в этот момент под сводчатой скалой, успел втащить под укрытие товарища, когда сокрушительная лавина настигла их и бурей пронеслась дальше. Через минуту наступила тишина. Дона Гильельмо ранило в голову осколком камня. Его товарищ стянул с плеч рубаху, разорвал ее на полоски и перевязал рану. Наконец, когда долина сузилась так, что полоска неба над их головами была не шире реки, они увидели бесшумно стекающий по камням поток, вода которого, светлая, как шлифованный алмаз, текла в подземелье.

Им пришлось по колено войти в быстрый и ледяной поток, сильный напор которого сбивал их с ног. Вскоре, однако, поток свернул в сторону, и они оказались на сухом желтом песке перед пещерой с множеством входов.

Обессиленный дон Гильельмо наклонился и увидел, что песок странно блестит. Горсть, которую он поднес к глазам, была необычно тяжела. Он приблизил руку к губам, попробовал то, что наполняло его ладонь, и понял: это золото.

Дон Эстебан вспомнил слова индейца и оглядел грот. В одном углу блестело как бы застывшее, неподвижное, высокое пламя. Это был кусок отполированного водой кристалла, над которым в скале зияло отверстие. Сквозь него просвечивало небо. Он подошел к прозрачной глыбе и заглянул в ее глубину. По форме она была похожа на огромный вогнанный в землю гроб. Сначала он увидел только миллиарды движущихся огоньков, ошеломляющий серебряный водоворот. Потом ему показалось, что все вокруг темнеет и появляются большие, раздвигающиеся куски березовой коры. Когда они исчезли, он увидел, что из самой глубины ледяной глыбы на него кто-то смотрит. Это было медное лицо, все в четко видимых морщинах, с узкими, как лезвие клинка, глазами. Чем дольше он смотрел, тем заметнее становилась на нем злобная улыбка. С проклятием ударил дон Эстебан по кристаллу кинжалом, но острие бессильно скользнуло по камню. В тот же миг медное лицо скривилось в гримасе смеха и исчезло. Поскольку у дона Гильельмо начался жар, его товарищ сохранил тайну своего видения.

Они пошли дальше. От грота тянулась сеть коридоров. Они выбрали самый широкий, зажгли приготовленные факелы и двинулись вглубь. В одном месте на их пути черной пастью открылся в галерее боковой коридор. Оттуда исходил воздух, горячий как огонь. Они вынуждены были перепрыгнуть это место. Дальше коридор сужал свое каменное горло. Какое-то время они двигались на четвереньках, пока наконец не добрались до такого тесного участка, что вынуждены были ползти. Потом лаз неожиданно расширился, и они смогли продвигаться на коленях. Когда последний факел почти догорел, грунт у них под ногами стал хрустеть. Посветив себе под ноги, они увидели, что передвигаются по гравию из золотых самородков.

Но этого им было мало. Они желали, увидев Уста и Глаз Мазумака, осмотреть также и его Чрево. В какой-то момент дон Эстебан шепнул товарищу, что видит что-то.

Гильельмо напрасно выглядывал у него из-за плеча.

«Что видишь?» – спросил он.

Догорающий факел жег Эстебану пальцы. Вдруг он выпрямился – стены раздвинулись, кругом был только мрак, в котором пламя высвечивало лишь красноватый грот. Гильельмо видел, как товарищ двинулся вперед, а пламя в его руке колебалось, отбрасывая громадные тени. Вдруг в глубине показалось висевшее в воздухе призрачное огромное лицо с опущенными глазами. Дон Эстебан закричал. Это был страшный крик, но Гильельмо понял слова. Его товарищ призывал Иисуса и его Матерь, а такие люди, как дон Эстебан, произносят эти имена только перед лицом смерти. Когда раздался крик, Гильельмо закрыл глаза руками. Потом раздался грохот, его охватило пламя, и он потерял сознание.


Доктор Мондиан откинулся назад, коснувшись головой спинки, и молча смотрел куда-то между сидящими. Его темный силуэт выделялся на фоне окна, в котором виднелась зубчатая линия гор, вся лиловая в сгущавшихся сумерках.

Затаив дыхание, Веланд ждал окончания рассказа.

– В верхнем течении Араквериты индейцы, охотившиеся на оленей, выловили белого человека, к плечам которого была привязана надутая воздухом шкура буйвола. Его спина была изрезана, а ребра выломаны в стороны наподобие крыльев. Индейцы, опасаясь войск Кортеса, пытались сжечь останки, но в их селение завернул конный дозор Понтерона, прозванного Одноглазым. Труп доставили в лагерь и опознали в нем Гильельмо. Дон Эстебан исчез бесследно.

– А откуда же известна вся эта история?

Этот голос раздался как скрежет. Веланд неодобрительно взглянул на оппонента. Вошел официант со свечами. Дрожащее пламя осветило лицо спрашивающего, лимонное, с бескровными губами. Он любезно улыбался.

– Вначале я повторил рассказ старого индейца. Он говорил, что Мазумак все видит своим Глазом. Возможно, он выражался несколько метафорически, но в принципе был прав. Это было начало шестнадцатого века, и европейцы не очень много знали о возможностях, которыми обладают шлифованные стекла. На голове Мазумака и в его Чреве стояли гигантские кристаллы горного хрусталя – правда, неизвестно, созданные силами природы или обработанные человеческой рукой, – при этом глядя в один, можно было видеть все, что делается рядом с другим. Это был своего рода телевизор, или, если хотите, перископ, составленный из двух зеркальных систем, удаленных друг от друга на тридцать три километра. Индеец, стоявший на вершине Головы, видел святотатцев, вступающих в Чрево Мазумака. Быть может, не только видел, но и мог способствовать их гибели.

Мондиан резко взмахнул рукой. На стол, в круг оранжевого света, упала связка ремней, завязанных с одного конца, как татарский бунчук, и покрытых уже совершенно облезшей краской. Кожа была вся в трещинах, видимо очень старая.

– Был кто-то, – закончил Вантенеда, – следивший за этим походом и оставивший его описание.

– То есть вы знаете путь к пещерам с золотом?

– А где этот необыкновенный телевизор? – спросил Веланд.

Улыбка Мондиана становилась все безучастнее, как будто вместе с исчезающими в сумерках вершинами он уплывал в горную, ледяную, молчаливую, одинокую ночь.

– Этот дом стоит как раз у входа в Уста Мазумака. Когда там произносилось слово, Долина Молчания повторяла его мощным грохотом. Это был природный каменный рупор – в тысячи раз сильнее электрических.

– Как это?..

– Три века назад в зеркальную плиту попала молния, переплавив ее в кучку кварца. Долина Молчания – это та, на которую выходят окна дома, а дон Эстебан и дон Гильельмо пришли со стороны Ворот Ветров. Там еще можно найти остатки выветрившейся Головы Коня. Красный Источник давно уже иссяк, только рыжий песок лежит под валунами.

– Но ведь теперь громко сказанное слово уже не сдвинет валуны!

– Нет. Очевидно, долина была резонатором, и какие-то звуковые колебания способствовали расшатыванию торчавших в скалах глыб. Со временем разрушающее действие воды, ветра и мороза увеличило ее размеры, и сила резонанса угасла…

– А вход в пещеру?

– Вход этот находится в получасе ходьбы от нашего дома. Уста же замолкли навсегда – горные обвалы Ловца Туч засыпали проход… А пещеру завалило во время землетрясения. Там был висячий камень, который, как клин, отделял одну от другой две скальных стены. Сотрясение вытолкнуло его, и скалы сомкнулись навсегда. У входа осталось немного золотого песка, но поток, который не мог уже проникнуть в подземелье, залил дно котловины, образовав Озеро Мертвой Руки. Что произошло потом, когда испанцы попытались пройти звериной тропой, кто обрушил на колонну пехотинцев Кортеса каменную лавину – индейцы или буря, – неизвестно. Думаю, что никто об этом никогда не узнает.

– Ну-ну, доктор Вантенеда, не так категорично. Озеро можно выкачать, скалы раздвинуть машинами, подъемными кранами, не правда ли? – проговорил маленький толстый господин, занимавший место в конце стола. Он курил тонкую сигару.

– Вы так думаете?

Вантенеда не скрывал презрения.

– Нет такой силы, которая бы открыла Уста Мазумака, если он этого не хочет, – сказал он, резко отталкиваясь от стола.

Движение воздуха загасило две свечи. Последняя горела неровным голубоватым пламенем, над которым, как маленькие мотыльки, летали хлопья копоти.

– Впрочем, – добавил он совершенно другим тоном, – можете попробовать.

Вантенеда сунул между головами свою волосатую руку и схватил со стола связку ремней. Затем повернул свою коляску с такой силой, что резина колес завизжала, и выехал в раскрытую дверь. Через минуту все начали вставать и выходить. Веланд все еще сидел за столом, заглядевшись на колеблющееся пламя свечи.

– Необыкновенная история, – сказал он, ни к кому не обращаясь, и поднял глаза. Перед ним стоял желтолицый человек, возражавший Вантенеде.

– И вы этому верите? – сказал он с явной насмешкой. – Уважаемый доктор Мондиан – хороший бизнесмен и заботится о развлечении постояльцев. Не зря он изображает обедневшего испанского дворянина.

– Как, – сказал, вставая Веланд, – вы думаете, что эта история?..

– Рекламная сказка, конечно. Я допускаю, что даже его коляска является частью декорации…

Кивнув Веланду, желтолицый вышел. Появился слуга и положил перед серебряной, вытравленной огнем в голубой цвет решеткой камина охапку больших поленьев. Из открытого окна тянуло ледяным воздухом. Слуга умело разворошил горящие угли, ловко сложил над пламенем поленья шалашиком и исчез как тень. Доктор Веланд, оставшись один, вздрогнул от пронизывающего холода и пододвинул кресло к огню. И как раз тогда, когда он им манипулировал, желая поставить поудобней, открылась дверь. Веланд поднял глаза и вздрогнул от неожиданности.

– Мистер…

– Без имен, – ответил вошедший.

Воротник у него был поднят, на голове была шляпа. В знак приветствия он коснулся ее полей пальцем.

– Как вы сюда попали?

– Чертовская дыра. У меня к вам дело.

– Дело? – Веланд поморщился. – Я в отпуске, меня замещает Корделль.

– Этого Корделль не может сделать.

– Почему? Что случилось? В институте?..

– Все о'кей. Есть другое дело. Новое. Здесь я не могу говорить. Где ваша комната?

– Черт возьми! – Веланд был зол. – Что это за новая история?

Он уже направился к двери, как вдруг его осенило, и он остановился:

– Но… но как вы сюда попали? Ведь поезд приходит только раз в день, утром.

– Я прилетел на вертолете.

Веланд протяжно свистнул и молча последовал за прибывшим.

III

Доктор Веланд прилетел в Париж самолетом «Пан-Американ эйрлайнз» и поселился в «Гранд-Отеле». На следующий день после прибытия он позвонил в посольство Соединенных Штатов и часом позже встретился с агентом, который должен был помогать ему во всесторонней разработке Шардена. Договорившись с Веландом, агент исчез из Парижа. Через неделю он вернулся с весьма неутешительными вестями. Из них следовало, что профессор, проживающий в большом доме в Ла-Шапель-Неф, в двухстах тридцати километрах на северо-восток от Парижа, ведет необычайно одинокий образ жизни, не появляется в обществе, принципиально никого не принимает у себя и тем более ничего не хочет слышать о переговорах с американцами. Агент закончил свой отчет выражением уверенности, что дело все-таки еще не проиграно, и попросил Веланда быть готовым выехать из Парижа в подходящий момент. Он наступит, пояснил агент, когда произойдет благоприятное стечение обстоятельств. Вновь исчезнув из поля зрения, агент не подавал признаков жизни целый месяц, и Веланд посвятил это время посещению ночных заведений, что улучшило его настроение, испорченное неожиданным прерыванием отпуска.

Однажды вечером агент позвонил ему из города, информируя, что плод созрел. Через четверть часа он приехал в отель. За чашкой черного кофе агент изложил доктору тщательно разработанный план операции. Он состоял из трех частей. Первая заключалась в завоевании крепости, то есть в проникновении в дом Шардена. С этой целью на следующий день после полудня Веланд должен будет выехать на автомобиле и через два километра за Ла-Шапель-Неф – в чистом поле, у группы известковых скал – остановиться якобы по причине поломки мотора. Оставив автомобиль, он пойдет искать ночлег в ближайшем поселении. «Благоприятное стечение обстоятельств» состояло в том, что единственный в радиусе тридцати километров постоялый двор, лежащий по пути к дому профессора, сгорел дотла. Посетив для отвода глаз его пепелище, Веланд направится прямо к дому Шардена и, представив свое фатальное положение, попросит ночлега. Следовало рассчитывать на то, что профессор не откажет в гостеприимстве одинокому заблудившемуся иностранцу.

Здесь начиналась вторая часть плана. В разговоре с Шарденом Веланд должен деликатным способом дать понять, что он на самом деле американец, но американец прогрессивный, с явным уклоном в левизну. Агент представил доктору точный и сжатый перечень соответствующих взглядов и убеждений, надо было также внести некоторые поправки в научную биографию Веланда. Ему нельзя, что очевидно, признаваться в своих связях с энтомологическим институтом в Принстоне, предложение которого Шарден в свое время отверг очень решительно.

Третья часть плана определяла дальнейшее поведение только в общих чертах, потому что все зависело от атмосферы приема и тона разговора. Предполагалось осторожно вытянуть из профессора желаемую информацию, избегая, однако, какого-либо насилия. Если бы Шарден стал проявлять малейшие признаки недоверия, следовало изобразить совершенное отсутствие заинтересованности в его исследованиях и, прекратив всяческие расспросы, придать разговору характер душевной беседы двух коллег по профессии. Главным пунктом третьей части плана была подготовка почвы для приглашения Шардена на конференцию энтомологов в Лос-Анджелес, которая состоится в первой половине будущего года.

Веланд добросовестно повторил все пункты плана и, когда остался один в гостиничном номере, принялся штудировать новые подробности своей биографии, в то время как агент отправился за машиной и занялся подготовкой к поездке.

На другой день после обеда доктор сел за руль просторного туристского «тальбо», из багажника которого для придания невинного характера путешествию выглядывали удочки, а сверху была привязана скатанная палатка. Стоя на тротуаре у гаража, агент едва заметным взмахом руки пожелал счастливого пути, и Веланд, заглядывая в автомобильную карту северной Франции, разложенную на пустом сиденье рядом с ним, в одиночестве двинулся в путь.

Мчась на большой скорости по асфальтированному шоссе, Веланд представлял различные детали ожидавшего его приключения, обдумывая логически связанные ответы на возможные вопросы; мысленно отрабатывал свою новую легенду; определял этапы действий и, готовясь к решающему моменту, не без удовольствия обнаруживал в себе способности, о наличии которых даже и не подозревал. Миновав Илли-Данкур, согласно карте он свернул на восток.

День, словно заключенный внутри матовой жемчужины, закончился, и надвигающаяся мгла переливалась все более розовым. Веланд немного уменьшил скорость, чтобы не оказаться в нужном месте дороги до наступления сумерек. Вокруг простиралось совершенное безлюдье, до самого горизонта бежали пустые, словно вымершие вересковые заросли. Он проехал через Ла-Шапель-Неф и еще сильнее замедлил ход автомобиля. Заметив глыбы известковых скал, залитых последними лучами солнца, он нажал на тормоз. Едва автомобиль остановился, Веланд вышел, отвинтил карбюратор и свечи, чтобы таким образом создать полное впечатление поломки. Ожидая темноты, он выкурил две сигареты, сидя на ступеньке машины.

Когда мотор остыл, окрестности изменились. Было безветренно. Стояла абсолютная тишина. В нескольких шагах в сторону от шоссе за группой старых деревьев тянулись легкие пряди тумана. Небо на западе нависало красной стеной. Веланд затоптал окурок, потянулся и обошел машину. Он посмотрел на лампочку, горящую над табличкой с номером, и презрительно пожал плечами, как будто произнося: «Проклятая старая развалина!» С этого момента он начинал игру, и хотя вокруг не было ни души, чтобы лучше вжиться в роль, действовал так, будто в самом деле произошла поломка. Веланд еще раз заглянул под капот, посмотрел на руки, нет ли на них следов масла, и, определив нужное направление, решительно двинулся прямо через поля.

Было тихо. Тучи, как пылающие лилии, падали в темноту. Его окружила пустота. Раньше ее нарушал рокот мотора. Веланду показалось, что он стал первым человеком, шагавшим по этой мрачной пустоте. Где-то глухо отозвалась болотная птица. Ее голос, придавленный сырым воздухом, летел низко над землей.

Когда он отошел на несколько сотен шагов, то обернулся. Машины уже не было видно. Темнота была такая, что можно было идти с закрытыми глазами. Через четверть часа должна была взойти луна. На земле пару раз слышалось коварное шипение. Веланд направлял туда луч света от охотничьего фонаря. Очень зеленая трава густо покрывала поверхность болота. Под ногой она медленно и мягко прогибалась. Из глубины изредка доносилось бульканье. Что-то там напрягалось, переливалось. Веланду стало не по себе. Не лучше ли было идти по шоссе? Что за идиотизм – срезать путь в незнакомой местности! В мыслях он проклинал собственную глупость. Каждый шаг мог стать последним. Может, лучше вернуться к машине?..

Он шел дальше. Нужно было подняться на холм. Почва становилась суше. Грубые, жесткие стебли травы били по ногам. Он посмотрел на компас, чтобы определить, движется ли он в нужном направлении, и ускорил шаги.

Вершина холма выделялась на фоне неба, покрытого белыми ночными облаками. Вдруг тучи вспыхнули, и большой диск луны выступил из-за их краев. Длинные колеблющиеся тени побежали по траве. С вершины холма ничего не было видно, а ведь постоялый двор должен был находиться внизу. Веланд двинулся дальше.

Еще несколько раз почва издала шипение и просела, как натянутое на воде полотно, и, наконец, когда ему уже показалось, что он давно прошел постоялый двор и углубляется все больше в сторону непроходимых болот, впереди замаячило что-то более темное, чем ночь. Облака закрыли луну, и трудно было ориентироваться. Веланд вытянул руки, дотронулся до шершавой стены, обошел ее и остановился.

Перед ним дымилось серое пожарище. От обгорелых бревен поднималась тонкая струйка дыма. Отдельные искры, как бодрствующие светлячки, уносились вверх, вырисовывая золотистые параболы, и исчезали. Там, где прежде стоял большой дом, стлалось карминовое сияние. Веланд сделал два шага.

– Эй, – закричал он, – есть здесь кто-нибудь?

Что-то заскрипело у него за спиной. Он обернулся. Свет, исходивший от пожарища, так его ослепил, что он ничего не увидел. Только через некоторое время он заметил прямоугольные очертания сарая. Большие ворота слегка приоткрылись, и над самой землей показалась голова, укутанная закопченным платком.

– Что здесь произошло? – спросил, подходя, Веланд. – Я хотел переночевать…

– Дом сгорел, – прохрипела она.

Это была очень старая женщина. Красный отсвет углей тонул в глубоких складках ее лица, сморщенного, как сухой фрукт.

– Нельзя переночевать? – разочарованным тоном спросил Веланд.

– Дом сгорел, – повторила она. – Хозяин поехал в город. Никого нет.

– А вы кто? – спросил Веланд.

Нужно было идти, но какое-то любопытство его удерживало.

– Я? – Она на минуту замолчала. Налетел ветер, и шевельнулась прядь ее седых волос. – Мать.

– Это был несчастный случай?

– Поджог, – ответила она спокойно, так спокойно, что Веланд испугался.

Молчание затянулось.

– Значит, нельзя заночевать? – пробормотал он, чтобы только что-то сказать.

– Дом сгорел, – повторила она с тем же спокойствием.

– А здесь поблизости нет другого дома? Я приехал издалека, машина моя сломалась, не знаю окрестностей, – быстро заговорил Веланд.

Теперь он не мог уже уйти, должен был дождаться ответа.

– Нет, нету, – покачала она отрицательно головой.

Веланд остолбенел. Этого план не предвидел. Просто уйти или настаивать? Дорогу он нашел бы сам.

– Как это нет? – сказал он. – Нет ни одного дома?

– Дом?..

За ней, в глубине раздался хриплый рев. Веланд вздрогнул и тотчас тихо выругался, поняв, что это всего лишь корова.

– А… дом? – сказала старуха. – Есть дом. Там, за Скалой Епископа.

Она высунула через щель руку. Ладонь была большая, как мужская, и выглядела словно темная рукавица, надетая на тонкую светлую палку.

– А, есть дом. Так там можно переночевать? – полувопросительно бросил Веланд, с облегчением собираясь уходить.

– Там, – повторно показала направление, – но ходить туда нельзя. Там Жакоб Шарден.

– Почему? Он что, тоже сгорел? – спросил Веланд. Спокойствие старой женщины начинало его злить.

– Он никого не принимает.

– Меня примет, – бросил Веланд, все больше злясь. «Зачем я разговариваю с ней?» – возмутился он про себя, однако, подтянув ремень рюкзака, спросил: – А что за тип этот Шарден?

Ему пора было идти, но он стоял. Может, потому, что старая женщина смотрела ему в лицо. Голову она слегка наклонила. Смотрела снизу вверх так пристально, что Веланд второй раз почувствовал беспокойство. За отвернувшимся воротом показались ее плечи. Она начала дрожать. Тряслась все сильнее. Слезы блеснули в ее глазах, но это еще был не плач. Веланд оцепенел.

– Муравьи… – вымучила она наконец.

– Что?!

– Он… пасет…

– Что делает? – непослушными губами спросил Веланд.

– Муравьев. Пасет муравьев…

Веланд кашлянул, энергично поправил ремень рюкзака, кивнул старухе и спросил:

– Это там, да?

Он пошел, она ответила вслед:

– Там, за Скалой Епископа.

Она снова начала трястись, как бы сдерживая неожиданный кашель, и вышла наружу, до пят укутанная в одеяло, колючее от приставшей соломы. Веланд прошел уже несколько шагов и неожиданно понял: это был не кашель, а смех.

Он резко обернулся. Она все еще стояла на том же месте и смотрела на него. Губы ее беззвучно шевелились. Дрожь пробежала у него по спине, и он быстро зашагал прочь.

IV

Скала Епископа – это группа крутых известковых пиков. В свете луны она выглядела как беловатый и призрачный скелет летучей мыши, плотно сложившей гигантские костистые крылья. В нескольких сотнях шагов за сожженным постоялым двором дорога исчезала в тени скалы. Здесь росли низкие кусты, через которые Веланд пробрался с трудом. Его одежда намокла от упавших с листьев капель росы. Когда он миновал эту низину, вдруг показался дом. Свет луны окрасил в белый цвет окружавшую его высокую стену. У дома были плоская широкая крыша и темные окна. Приблизившись, Веланд заметил, что над стеной натянута стальная сетка с мелкими ячейками. Кирпичи были соединены цементом и не оштукатурены. В глубине сада залаяла собака. Голос у нее был грубый, как у медведя. Доктор пошел вдоль стены. Странное дело, на четыре фута от стены трава не росла, как будто была выжжена. Мелкий щебень (или уголь) хрустел под ногами. Наконец показалось углубление, обозначенное густой тенью. В стене была калитка. Она была похожа на шлюз: массивная дубовая дверь, обитая жестью, плотно подогнанная к нише. Сбоку виднелся звонок. Веланд нажал на него раз, другой, потом третий. Собака яростно лаяла. Ни намека на движение. За спиной у Веланда была низина, наполовину залитая черной тенью, а за ней каждый стебель травы виднелся ясно, освещенный мертвенным сиянием. Там фосфоресцировали Скалы Епископа. Вдруг среди полной тишины раздался голос:

– Кто там? Что надо?

В калитке имелось круглое отверстие, закрытое шторкой. В нем блеснул глаз – неожиданно дверь как будто ожила. Веланд кашлянул.

– Я турист, – сказал он быстро, – мой автомобиль сломался и стоит на шоссе. Я пошел… Не знаю окрестностей… Еле нашел дорогу к постоялому двору, но там застал пепелище. Мне сказали, что вы здесь живете и могли бы предоставить мне приют на ночь…

Веланд опасался, не выдаст ли преждевременно его акцент. Как же он будет через дверь излагать прогрессивные взгляды? Но голос отозвался:

– Да? А вы один?

– Совсем один.

– А багаж у вас есть?

– Только рюкзак.

– Ха-ха!.. Только рюкзак, – передразнил голос. – Только рюкзак, ничего себе. Рюкзак вы должны оставить снаружи.

– У меня там только рубашка, туфли, зубная щетка и… и мыло.

– Гм, да? Это можете взять. Рюкзак же оставьте, никто его не заберет.

Веланд сделал, как ему было сказано, раздражаясь, ибо в боковом кармане рюкзака находился маленький фотоаппарат. Он побоялся его переложить в карман, оставаясь в поле зрения этого обезличенного глаза, неподвижно на него уставившегося.

Когда Веланд выпрямился, держа в обеих руках вещи, дверь приоткрылась. Он увидел голову в старой фетровой шляпе, а под ней – темное лицо с острым носом.

– Минуточку, – на входе остановил его хозяин. – А в карманах ничего у вас нет?

– В карманах, – пролепетал Веланд, не ожидавший такого приема. – Нет, ничего нет, только сигареты и бумажник…

– Ну-ну… – сказал тот и наконец впустил его.

Дверь была толстая, как будто вела в сокровищницу. Хозяин закрыл ее. При звуке защелкивающегося замка Веланд весь внутренне напрягся. Начиналась настоящая игра.

Двор был забетонирован: не было ни следа травы, деревьев или другой растительности. От стены бежал гладкий панцирь бетона вплоть до фундамента дома, построенного из огромных валунов. Окна, оснащенные ставнями, были наглухо закрыты. «Подогнано все как на подводной лодке, – подумал Веланд. – Да, старику есть что прятать от мира».

Из будки выскочила огромная собака. Ощетинившись, она молча смотрела, скаля зубы. Сверкнули клыки.

– Лежать! Лежать! – скомандовал хозяин и пошел вперед.

На нем был длинный суконный халат, очень свободный и сильно топорщившийся, стянутый широким поясным ремнем, на ногах – резиновые туфли. Когда он открыл дверь, Веланд увидел, что в комнатах горит свет, – значит, профессор еще не спал, это только ставни закрывали окна снаружи. В воздухе чувствовался едва уловимый запах каких-то химикатов.

В кирпичном камине пылали круглые поленья. Под легкой сеткой пепла крошился слоями вишневый жар. Колеблющийся свет добегал до середины комнаты, сталкиваясь со светом большой лампы под зеленым абажуром. На стенах блестели сотни стеклянных трубок и цилиндров. На всех играли красные и зеленые огоньки. Пол застилали разбросанные шкуры, недостаточно хорошо выделанные, потому что были жесткими, с торчащей космами шерстью. Самая большая, тигровая, лежала перед камином. В стеклянных глазах бестии мерцали медовые искры. Пасть была зажата, только белые клыки спускались поперек почерневшей нижней губы.

Веланд, переступив порог, в нерешительности остановился. Хозяин не обращал на него внимания. Он подошел к камину и долго поправлял поленья, распаляя огонь, потом грел возле него ладони, так что даже кожа порозовела. Привлеченный теплом, Веланд приблизился к пламени. В камине громко трещали дрова. Шарден выпрямился, снял с головы шляпу и ловко бросил ее на резной стол, она упала как раз между двумя стопками книг. Потом повернул голову в сторону гостя и с опущенными руками посмотрел на него.

– Садитесь, – сказал он наконец, закончив его изучать.

Веланд придвинул к камину единственный стул. Он предпочитал пока молчать. Шарден перекладывал бумаги на столе, Веланд начал разглядывать стены. На них висели, прикрепленные узкими скобами, трубки и банки разного калибра, наполненные синеватой жидкостью. Внутри емкостей белело нечто неподвижно-удлиненное, вроде огромных гусениц. Веланд заложил ногу на ногу и терпеливо ждал, пока хозяин заговорит. Тепло подступало опьяняющей волной. Нежное течение горячего воздуха, пропитанного запахом смолы, плыло по комнате. Профессор открыл шкафчик в углу, вынул длинный белый батон, несколько кружек и графин. Наливая вино в фарфоровые кружки, разрисованные цветами, он несколько раз посмотрел не столько на самого Веланда, сколько в его сторону, как бы проверяя что-то вокруг него. Взгляды эти уже начали беспокоить доктора. Он проследил за взглядом Шардена, но не заметил ничего подозрительного.

– Вы приезжий? – спросил наконец профессор, жестом приглашая к столу.

Веланд поблагодарил поклоном и, намазывая маслом горбушку хлеба,ответил:

– Да, я ехал на автомобиле из Парижа, но у меня сломался мотор. Неприятная история в таком безлюдном месте, не правда ли? Вдобавок эта сгоревшая корчма…

– Да, это грустная история, – сказал Шарден. – Вы выехали на уикенд?

– На рыбную ловлю, – ответил Веланд с полным ртом.

– Гм, наверное, на форель?

– Да.

Шарден добродушно улыбнулся.

– А у вас есть опыт в этом высоком искусстве? Простите, что я так бесцеремонно спрашиваю, – добавил он, – но все рыбаки составляют одну большую семью…

На шутку Веланд ответил веселой улыбкой.

– Я начинающий, – сказал он, – но определенных успехов уже достиг…

Темное, коричневое от загара лицо хозяина оживилось. Он поднял графин к свету, узкая полоска рубинового цвета стекала по стеклу. Веланд потягивал вино, наблюдая за полетом искр, поднимавшихся над трескавшимися поленьями. Смех подступал у него к горлу и щекотал гортань. «Большое дело – Шарден. Крепость! А он уже внутри, и француз подает ему угощения из своей кладовой».

– Вы живете совершенно один? – начал он безразличным тоном, вытирая губы салфеткой…

– Да.

Веланд вдруг оживился:

– Простите мое вторжение, но… я был так выведен из равновесия и голоден, – он улыбнулся, – что даже не представился. Прошу извинить. Моя фамилия Веланд, Дональд Веланд.

Он на мгновение остановился, ожидая вопроса: «Вы американец?» Ответ был готов, но вопрос не был задан. Вместо этого хозяин, приподнимаясь в кресле, с официальным видом подал ему руку, слегка ее пожал и сказал:

– Я рад, что могу вам помочь. Моя фамилия Шарден.

– Шарден?! – воскликнул Веланд. – Не может быть!

– Шарден!

От волнения он даже встал.

– Профессор Шарден! Что за необыкновенный случай! И пусть говорят тогда, что в цивилизованном мире нет места необыкновенным происшествиям!

– Вы меня знаете? – спросил хозяин.

Он смотрел на Веланда спокойно, как та старая женщина на пожарище. На одно мгновение Веланд как бы завис в пустоте, не находя нужных слов, пустил в ход руки, пытаясь ими выразить величайшие радость и удивление.

– Как же не… я ведь биолог…

– Передо мной действительно коллега? – спросил профессор, медленно поднимаясь с кресла.

– Ну да! Да! – воскликнул Веланд. – Господин профессор… Я говорю бессвязно, ибо сюрприз… Вы понимаете… Так вот я учился в Университете Джона Хопкинса… Там я познакомился с вашими величайшими работами… Потом я был в Гарварде…

На минуту он стал серьезным.

– Я там работал… Правда, сейчас уже не работаю.

– Ах так? – произнес профессор.

– Мне неприятно об этом говорить, потому что это личное, как бы семейное дело, – он словно пытался шутить, – но я не подписал декларацию лояльности. Я не коммунист, но это дело принципа. Это противоречит духу Конституции. Впрочем, – добавил он – это не важно.

Он встал, как бы вспоминая что-то, потом неожиданно сел, придвинул стул к креслу Шардена и начал:

– Извините, что об этом вспомнил. Надеюсь, что все-таки что-нибудь найдется для меня. А пока… я в черном списке… Но что же это я все говорю о себе! – воскликнул он со смущением. – Я приехал во Францию, чтобы, пользуясь разницей валютного курса, пожить какое-то время, и… такой прекрасный случай!

Непроизвольно он задел колено профессора.

Веланд поднял голову. Взгляд его упал на стену. Среди узких длинных, плотно запечатанных трубок светилась широкая банка. В глубине ее, оживленные блеском, качались бледные пятнышки.

– Боже мой, таким образом встретить профессора Шардена… – как бы очнувшись от задумчивости, бросил Веланд. – Прекрасная у вас здесь коллекция…

Он подошел к стене. В банке, прикрепленной скобами к стеклянной пластине, виднелись образцы гигантских термитов. Там был термит-рабочий, не больше личинки майского жука, и несколько термитов-солдат – этих огромных, как бы искалеченных созданий. Третью часть их туловища занимал гигантский рогатый шлем, темное забрало, заканчивавшееся острыми раскрытыми клешнями. Нежные ножки и тело были придавлены массой разросшегося панциря.

– Вы так считаете? – Шарден встал и подошел к Веланду. – Вы знаете мою работу о термитах?

– Да. Знаете, уже точно не помню, это было, наверное, лет шесть назад, не так ли?

– Да. Тогда я вернулся из Африки…

Сказав это, он резко повернулся и подошел к двери. Затем раскрыл ее настежь и посмотрел в темный коридор. Дверь оставил открытой. Он взял со стола что-то розовое, резиновое – это был медицинский стетоскоп. Приложил его к стене, потом обошел по кругу всю комнату, прикладывая черную воронку ко всем предметам. Дольше всего он задержался у окна. Веланд наблюдал за всем этим с глуповатым выражением лица. Наконец Шарден бросил резиновые трубки на пол. Закрыл глаза.

– Простите, – сказал он, – нужно принять меры предосторожности…

Веланд, смущенный, поклонился. Он вспомнил, что старая женщина что-то говорила о муравьях. Что же? Ах да, что Шарден «пасет муравьев». Что значит «пасет»? Что это могло означать? Может, какое-нибудь местное выражение…

Шарден встал посередине комнаты и смотрел на неподвижных насекомых, сияющих неестественной белизной в глубине банок.

– Вы слышали, что обо мне говорят в окрестностях?

Веланд вздрогнул. Неужели профессор прочитал его мысли?

Глупости.

– Нет… – ответил он медленно.

Шарден приблизился к нему.

– Направляясь во Францию… вы хотели со мной увидеться?

– Нет. Я вообще об этом не думал, но даже и высказать не могу, как рад этому случаю…

Он замолчал, посмотрел в глаза Шардену и тихо, но отчетливо произнес:

– Ваше открытое письмо против бактериологической войны произвело на меня большое впечатление. Такие заявления сейчас очень нужны. Простите, однако, мою откровенность, но то, что вы написали о наших ученых, считаю оскорбительным. Не следует обобщать. У нас есть еще порядочные люди…

Он умолк. «Не пора ли уже упомянуть о конференции энтомологов в Лос-Анджелесе? Нет, еще рановато». С серьезным видом он ждал, не спуская глаз с профессора.

Шарден снял со стены большую банку, перенес ее на стол и поставил под лампой так, что прозрачная жидкость сконцентрировала в себе свет в виде белого конуса.

– Что это? – спросил он, усаживаясь.

Веланд, удивленный, заморгал. Что это могло означать? Может, это шутка или экзамен? Шарден сидел спокойно, ожидая ответа, поэтому доктор все-таки посмотрел на банку. Кашлянул.

– Я не мирмеколог, – сказал он, – но это, кажется, Termes bellicosus[173]?

– Termes bellicosus? – повторил профессор с едва уловимой ноткой насмешки в голосе. – Вы неплохой классификатор. Да, любой мирмеколог сказал бы то же самое. Но…

Он не закончил. Подперев ладонями лицо, какое-то время молчал. Только огонь метался в стеклах, отражаясь в них многократно.

– Знаете ли вы, что я делал в Африке?

– Нет…

Снова наступило молчание. Тени прорезали глубокие борозды на щеках Шардена.

– Я шесть раз был в Бельгийском Конго. Вы знаете те края?

– Нет.

– А знаете, в этой работе о термитах я не все написал…

Веланд с ожиданием глядел на профессора. Тот смотрел в сторону банки, где в колышущейся жидкости тихо качалась огромная голова мертвого насекомого.

– Гм, может, рассказать вам?..

Профессор сложил руки на груди.

– На корабле до порта Бом… – начал он, опустился в кресло и прикрыл глаза. – На речном пароходе до Бангала… Там начинаются джунгли. Потом шесть недель на лошадях, больше нельзя. Даже мулы гибнут. Сонная болезнь…

Глаза у него были закрыты, как у спящего человека, но по лицу скользили подвижные тени. «Как отсвет огня, разгоревшегося в лесу», – подумал Веланд.

– Был там такой старый шаман, Нфо Туабе. – Он произнес это слово с французским ударением на последнем слоге. – Я приехал ловить бабочек. Но он показал мне дорогу…

Он опять замолчал, потом на короткое время открыл глаза.

– Вы знаете, что это такое – джунгли? Да откуда вам знать. Зеленая дикая жизнь. Все шевелится, реагирует, движется, в зарослях толчея прожорливых созданий, умопомрачительные цветы, как взрывы красок, покрытые липкой паутиной, насекомые – тысячи и тысячи неизвестных видов. Не то что у нас, в Европе. Не нужно искать. Ночью вся палатка покрывается бабочками, большими, как ладонь; настойчивые, ослепленные, они сотнями падают в огонь. По полотну движутся тени. Негры трясутся, ветер с разных сторон доносит звуки. Львы, шакалы… Но это еще ничего… Потом наступает слабость и лихорадка. Если лошади уже погибли – дальше пешком. У меня была сыворотка, германин, хинин – все, что хотите. И вот в какой-то день – а никакого счета дням не существует, и человек чувствует, что деление на недели и весь календарь является чем-то смешным и искусственным, – в какой-то из дней идти дальше было нельзя. Джунгли заканчивались. Еще одна негритянская деревня. Над самой рекой. Реки на карте нет, потому что три раза в год она исчезает под зыбучими песками. Часть русла под землей. Несколько хижин из обожженной солнцем глины и соломы. Там жил Нфо Туабе. Он не знал английского языка, откуда ему знать. У меня было два переводчика: один переводил мои слова на диалект побережья, а другой с диалекта на язык бушменов. Целым районом джунглей от шестого градуса южной широты правит старая королевская семья. Я думаю, что это потомки египтян. Они выше ростом и значительно умнее негров из центральной Африки. Нфо Туабе даже нарисовал мне карту и обозначил на ней границы королевства. Я спас его сына от сонной болезни. И вот именно за это…

Не открывая глаз, Шарден сунул руку во внутренний карман. Достал блокнот и вынул из него лист бумаги, разрисованный красными чернилами. На нем извивались какие-то запутанные линии.

– Трудно ориентироваться… Здесь джунгли заканчивались, как ножом отрезанные. Это граница королевства. Я спросил, что там дальше. Он не хотел говорить об этом ночью. Пришлось к нему прийти днем. И вот тогда в этой своей зловонной норе без окон… Вы представить не можете, как там душно… Он сказал мне, что дальше муравьи. Белые, слепые муравьи, которые строят большие города. Их страна простирается на многие километры. Рыжие муравьи воюют с белыми. Они приходят гигантской живой рекой из джунглей. Тогда слоны стадами покидают окрестности, выламывая в кустарниках извилистые туннели. Убегают тигры. Даже змеи. Из птиц остаются только сипы. Муравьи идут по-разному, иногда неделю, иногда месяц, днем и ночью, рыжим живым потоком, а если что-то встает на их пути – уничтожают. Они доходят до края джунглей, обнаруживают муравейники белых, и начинается сражение. Нфо Туабе видел его один раз в жизни. Он показывал мне страшные шрамы, которые остались у него навсегда. Рыжие муравьи, расправившись со стражниками белых, вступают в их город. И никогда не возвращаются. Что с ними происходит – неизвестно. Но на следующий год сквозь джунгли пробираются новые полчища. Так было во времена его отца, деда и прадеда. Так было всегда.

Земля в городе белых муравьев очень плодородна. С давних времен негры пробовали использовать ее, пытались огнем уничтожить термитники, чтобы расширить свои участки. Но проиграли в этой борьбе. Посевы были уничтожены. Они строили шалаши и деревянные изгороди. Термиты пробирались к ним по подземным коридорам, проникали внутрь построек и так их подтачивали, что они неожиданно падали от прикасания рукой. Пробовали применить глину. Тогда вместо рабочих термитов появлялись солдаты. Именно такие, – он показал на банку. – Для вас это не является чем-то новым, правда? Мы знаем, что существуют обширные территории, где царят белые муравьи – термиты. В Южной Америке, в Австралии… У них два вида солдат – что-то вроде внутренней полиции и защитников. Термитники достигают восьми метров высоты. Они сооружены из песка и выделений, образующих цемент, который тверже портлендского. Никакая сталь их не берет. Безглазые мягкие белые насекомые существуют три миллиона лет, отрезанные от света. Белых муравьев изучали Пакард, Шмельц, Кливленд и многие другие. Но никто из них даже не подозревал, не подозревал… Вы понимаете? – сказал Шарден, придвигаясь всем телом к Веланду. – Я спас его сына и за это… О, это был мудрец! Он знал, как отблагодарить белого человека по-королевски. Такой совершенно седой, черный, даже пепельноволосый негр с лицом как закопченная маска… Он сказал мне так: «Термитники тянутся на многие мили. Вся равнина ими покрыта. Как лес, как мертвый лес, один рядом с другим, огромные каменные пни – между ними трудно пробираться. Почва везде твердая, глухо гудит под ногами, застлана как бы плетенкой из толстых серых веревок. Это ходы, по которым бегают термиты. Они построены из того же цемента, что и термитники. Они тянутся на целые километры, исчезают под землей, выходят наверх, разветвляются, пересекаются, имеют переходы внутрь термитников, а через каждые несколько десятков сантиметров образуют расширения, где расходятся термиты, бегущие в противоположных направлениях. Там, в глубине Города, среди миллионов этих каменных строений, где идет эта слепая активная жизнь, есть один, отличающийся от всех термитник. Небольшой, черный, кривой как крючок». Он показал своим коричневым большим пальцем, как он выглядит. «Там находится сердце муравьиного народа». Больше он ничего не хотел говорить.

– И вы ему поверили?.. – прошептал Веланд.

Профессор прожигал его взглядом черных глаз.

– Я возвратился в Бом. Купил пятьдесят килограммов динамита в фунтовых брусках, какие применяют в шахтах. Кирки, лопаты, заступы, разное снаряжение. Баллоны с серой, бикфордов шнур, маски, сетки – все самое лучшее, что можно было купить. Две канистры авиационного бензина и целый арсенал средств для уничтожения насекомых, какой только можно себе вообразить. Потом нанял одиннадцать носильщиков и отправился в джунгли. Вы знаете про эксперимент Колленджера? – спросил он. – Его считают сказкой. Правда, Колленджер не мирмеколог, а любитель. Он разделил весь термитник сверху донизу стальной пластиной, так чтобы обе половины совершенно не сообщались между собой. Термитник был новый, термиты его еще строили. Через шесть недель он вынул пластину, и оказалось, что насекомые так прокладывали новые коридоры, что их отверстия по обе стороны преграды в точности совпадали – ни на миллиметр отклонения по вертикали и по горизонтали, подобно тому, как люди строят туннель, начиная одновременно с двух сторон горы и встречаясь внутри ее. Каким образом общались термиты сквозь стальную плиту? Затем – утверждение Глосса. Также непроверенное. Он заявлял, что если убить царицу термитов, то насекомые, находящиеся за несколько сот метров от термитника, приходят в волнение, бросают начатую работу и возвращаются домой. А способ, каким они подмуровывают своим цементом бревна дома, который начинают атаковать! Перегрызают все изнутри, не доходя до поверхности, потому что избегают света и воздуха. Чтобы бревно, пустое уже в середине, не переломилось, укрепляют его, подмуровывая так, что лучше этого не сделает даже инженер.

Он вновь замолчал и стал всматриваться в раскаленные угли, над которыми возникали и исчезали голубые язычки пламени.

– Дорога была… Итак. Вначале сбежал проводник, затем переводчик. Бросали вещи и исчезали. Утром, когда я просыпался под москитной сеткой, – молчание, вытаращенные глаза, перепуганные лица и перешептывание за моей спиной. Под конец я связывал их друг с другом, а конец веревки наматывал на руку. Ножи прятал, чтобы они не могли ее перерезать. От постоянного недосыпания или из-за солнца я получил воспаление глаз. Утром веки не мог разлепить, так они склеивались. А тут еще приближалось лето. Рубашка от пота была твердой, как накрахмаленная, до шлема снаружи нельзя было дотронуться пальцем, ибо на нем тут же выскакивал волдырь. Ствол карабина жег, как раскаленная болванка.

Мы прокладывали себе дорогу в течение тридцати девяти дней. Я не хотел идти через селение старого Нфо Туабе, потому что он попросил меня об этом. Конца джунглей мы достигли неожиданно. Внезапно эта адская душная, бурлящая чаща листьев, лиан, пресмыкающихся, верещавших попугаев закончилась. Насколько мог охватить взгляд – равнина, желтая, как шкура старого льва. На ней среди зарослей кактусов – конусы. Термитники. Построенные вслепую, изнутри, поэтому часто неправильной формы, шершавые. Здесь мы провели ночь.

Под утро я проснулся со страшной головной болью. Накануне неосторожно снял на некоторое время шлем. Солнце стояло высоко. Жара была такая, что воздух обжигал легкие, как огонь. Очертания предметов дрожали, как будто горел песок. Я был один. Носильщики перегрызли веревку и убежали. Остался только тринадцатилетний мальчик, Уагаду-бой.

Я пошел дальше. Вдвоем мы относили вещи на несколько десятков шагов. Затем возвращались и переносили следующие. Эти переходы нужно было повторять по пять раз под палящим как ад солнцем. Несмотря на белую рубаху, мою спину покрыли незаживающие язвы. Спать приходилось на животе. Но все это ерунда. Целый день мы углублялись в Город Термитов. Не знаю, есть ли на свете что-нибудь более ужасное. Представьте себе: со всех сторон, спереди и сзади, каменные термитники высотой с двухэтажный дом. Местами они стояли так тесно, что с трудом можно было между ними протиснуться. Бесконечный лес серых колонн. А в середине, когда мы приостанавливались, слышался непрестанный слабый мерный шум, временами переходивший в одиночное постукивание. Когда ни прикоснешься к стене, ночью или днем, она постоянно дрожит. Несколько раз нам случалось раздавить один из туннелей, похожих на серые канаты, целыми пучками раскиданные по земле. По ним бесконечной чередой шли толстые белые насекомые. Сразу же показывались рогатые шлемы солдат, которые вслепую стригли воздух клешнями и выбрасывали липкую жгучую жидкость.

Так шли мы два дня, по-прежнему наугад, ибо не могло быть и речи о какой-либо ориентации. Два, три или четыре раза в день я забирался на самый высокий термитник из ближайших, высматривая тот единственный, о котором говорил Нфо Туабе, но видел только каменный лес. Джунгли за нами превратились в зеленую полосу, затем – в голубую линию на горизонте. Наконец исчезли совсем. Запасы воды уменьшались. А термитникам не было конца. В бинокль я видел их все дальше и дальше, до самого горизонта, где они сливались, как колосья злаков. Я удивлялся моему мальчику. Он без жалоб делал все то же, что и я, не зная, зачем и почему. Так мы шли четыре дня. Я был совершенно пьян от солнца. Защитные очки не помогали. Страшное сияние было и в небе, на которое до сумерек нельзя было даже взглянуть, и на песке, который блестел как ртуть. А кругом без конца – частоколы термитников. Ни следа живого создания. Сюда не залетали даже сипы. Только кое-где стояли одиночные кактусы.

Наконец под вечер, выделив последнюю отведенную на этот день порцию воды, я забрался на верхушку очень высокого термитника. Думаю, что он помнил еще времена Цезаря. Уже без надежды я осматривался, как вдруг в бинокль заметил черную точку. Вначале я подумал, что это соринка на стекле. Ошибался. Это был тот термитник.

На другой день я встал, когда еще солнце было за горизонтом. Еле разбудил моего мальчика. Мы начали переносить вещи в направлении, которое я определял по компасу. Я также набросал план местности. Термитники здесь были ниже, но зато стояли гораздо ближе друг к другу. Наконец они образовали такой частокол, что я уже не мог продвигаться. Негритенок еще мог, поэтому я подавал ему пакеты, стоя между двумя цементными колоннами, потом перелезал через верх. Так продолжалось пять часов. За это время мы прошли, возможно, метров сто. Я понимал, что подобным образом мы ничего не добьемся, но меня уже охватила какая-то лихорадка. Не говорю, что это было в буквальном смысле, потому что у меня постоянно была температура около тридцати восьми градусов. Это уже вопрос климата. Возможно, он как-то влияет на мозг. Я взял пять фунтов динамита в брусках и взорвал термитник, который стоял у нас на дороге. Мы спрятались за другими, когда я поджег фитиль. Взрыв был приглушенный, взрывная волна пошла вглубь. Почва задрожала. Но другие термитники устояли. От взорванного остались только большие куски стен, шевелящиеся от белых телец.

До сих пор мы не мешали друг другу. Теперь же началась война. Через воронку, образованную взрывом, нельзя было пройти. Тысячи, десятки тысяч термитов вылезали из ямы и шли лавиной, как набегающая волна. Они ощупывали каждый кусочек земли. Я зажег серу и надел на спину баллон. Вы ведь знаете, как выглядит это приспособление. Оно напоминает разбрызгиватель, которым садовники опрыскивают деревья. Или огнемет. Едкий дым вырывался из трубки, которую я держал в руке. Я надел противогаз, другой дал мальчику. Дал ему также специально предназначенные для этой цели сапоги, оплетенные стальной сеткой. Таким способом нам удалось пройти. Я пускал струю дыма, которая разгоняла термитов. Те, которые не отступали, погибали. К вечеру за нами осталось уже шесть взорванных термитников. В одном месте я вынужден был применить бензин: я разлил его и поджег, создавая между нами и потоком термитов преграду из огня.

Оставалось еще около ста метров до черного термитника. О сне не могло быть и речи. Мы сидели у беспрерывно коптящего баллона, светя фонариками. Что за ночь! Вам когда-нибудь приходилось шесть часов сидеть в противогазе? Нет? Ну, тогда вообразите себе, что значит находиться в раскаленном резиновом рыле. Когда хотелось свободнее вздохнуть, я оттягивал маску от лица и задыхался от дыма. Но это было лучше, чем термиты. Так прошла ночь. Мальчик все время дрожал, и я боялся, не лихорадка ли у него.

Наконец наступил новый день. Мы перебрались через следующие барьеры конусов. Вода уже заканчивалась. У нас еще была только одна канистра. Ее могло хватить на два дня, в лучшем случае на три, при расчетливом удовлетворении жажды. Надо было возвращаться как можно быстрее.

Шарден прервал рассказ, открыл глаза и посмотрел в камин. Угли уже стали совсем серыми. Свет лампы наполнял комнату: мягкий зеленый свет, как бы проникающий сквозь толщу воды.

– И тогда мы дошли до черного термитника. – Он поднял руку. – Как кривой палец – так он выглядел. Поверхность гладкая, как отполированная. Его окружали амфитеатром термитники, низкие, широкие и, что удивительно, не вертикальные, а наклоненные к нему, как уроды, окаменевшие в гротескном поклоне.

Я сложил все принесенное в одном месте этого круга, он был диаметром порядка сорока шагов, и принялся за работу. Я не хотел уничтожать черный термитник динамитом. С момента, когда мы вошли на эту территорию, термиты нас больше не преследовали. Наконец-то можно было снять с лица противогазную маску! Какое облегчение! Пять минут не было счастливее меня человека на Земле. Неописуемое блаженство свободного дыхания, и этот черный термитник, странно искривленный, не похожий ни на что из того, что я знал. Как сумасшедший я пел и плясал, не замечая льющегося со лба пота. Мой Уагаду удивленно смотрел на это. Он, наверное, думал, что я поклоняюсь черному божку.

Однако я быстро успокоился. Причин для радости было не много: вода заканчивалась, сухого провианта едва хватило бы на двое суток. Правда, оставались термиты… Негры считают их лакомством. Но я не мог себя перебороть. Впрочем, голод заставляет…

Он снова замолчал. Глаза его блестели.

– Короче говоря… я разломал этот термитник… Старый Нфо Туабе говорил правду.

Он наклонился вперед. Черты лица у него заострились. Веланд слушал затаив дыхание.

– Сначала там был слой волокон, как бы тонкая пряжа, необыкновенно ровная и прочная. Внутри – центральная камера, окруженная толстым слоем термитов. Но вообще были ли это термиты? Сколько живу, таких не видел – огромные, плоские, как ладонь, покрытые серебристыми волосками, с воронкообразными головками, оканчивающимися чем-то вроде антенны. Антенны эти упирались в серый предмет величиной не более мужского кулака. Насекомые были невероятно старые. Неподвижные, будто из дерева, они даже не пытались защищаться. Туловища их равномерно пульсировали. Когда я отрывал их от этого центрального предмета – от этой круглой и необычной вещи, – они сразу же погибали. Рассыпались в моих пальцах, как истлевшие тряпки. У меня не было ни времени, ни сил, чтобы все это исследовать. Я достал из камеры тот предмет, убрал в жестяную коробку, и сразу же вместе с моим Уагаду мы отправились в обратный путь.

Не важно, как я добрался до побережья. Мы встретили рыжих муравьев. Я был благодарен той минуте, когда решил забрать с собой канистру, полную бензина. Если бы не огонь… Но не будем об этом. Это отдельная история. Скажу только одно: на первом же привале я внимательно осмотрел этот предмет, похищенный из черного термитника. Когда я очистил его от грязи, то увидел, что это идеально правильной формы шар из тяжелого вещества, прозрачного, как стекло, но несравнимо более сильно преломляющего свет. Именно там, в джунглях, обнаружился один феномен, на который я не сразу обратил внимание. Думал, что мне показалось. Но когда я добрался до цивилизованных мест на побережье, и еще после этого, то убедился, что не заблуждаюсь.

Он откинулся на спинку кресла, почти поглощенный тенью, только голова его выделялась на более светлом фоне, и сказал:

– Меня преследовали насекомые. Дневные и ночные бабочки, пауки, перепончатокрылые – все, каких только знаете. День и ночь они тянулись за мной гудящей тучей. А точнее, не за мной, а за моим багажом, за металлической коробкой, содержащей шар. Во время плавания на корабле было не многим лучше. При помощи радикально действующих средств против насекомых я избавился от этой напасти. Новые не появлялись, их нет в открытом море. Но зато когда я прибыл во Францию, все началось сначала. Но хуже всего – муравьи. Если я останавливался где-либо более чем на час, появлялись муравьи. Рыжие, древесные, черные, жнецы, большие и малые – все непрерывно пробирались к этому шару, накапливались на коробке, покрывали ее кишащим клубком, разрывали, перегрызали, уничтожали все препятствия, душили друг друга, погибали, выделяли кислоту, пытаясь разрушить железную оболочку…

Он умолк…

– Этот дом, в котором вы находитесь, его одинокое расположение, меры предосторожности, принятые мной, – это все следствие того, что меня непрерывно осаждают муравьи…

Шарден встал.

– Я проводил опыты… При помощи корундового напильника отделил от шара кусочек не больше макового зерна: он обладал таким же эффектом притяжения, как весь шар. Я также выявил, что если окружить шар толстой свинцовой броней, то его действие прекращается.

– Какое-то излучение?.. – охрипшим голосом отозвался Веланд.

Как загипнотизированный всматривался он в едва различимое лицо старого ученого.

– Может быть. Не знаю.

Мысли вихрем кружились в голове Веланда. То, за чем он приехал, было ничем по сравнению с масштабом тайны, в которую его посвятил профессор. Шар, мельчайший кусочек которого привлекает насекомых… Тот, кто будет держать в руках эту таинственную субстанцию, станет их абсолютным властелином! Он сможет свободно управлять их перемещениями, сможет насылать бедствия на целые континенты…

– И… у вас есть этот шар?

– Да. Хотите на него посмотреть?

Веланд вскочил на ноги. В дверях профессор пропустил его вперед, быстро вернулся к столу, что-то с него взял и поспешил за доктором в темный коридор. Они вошли в узкую каморку без окон, она была пуста. В углу стоял старинный большой бронированный сейф, в слабом свете голой лампочки, висевшей под потолком, синевато поблескивали его металлические стенки. Шарден уверенно вставил ключ в замок, повернул, раздался скрежет отодвигаемых засовов, толстые дверцы раскрылись. Он заслонил собой содержимое сейфа, затем отошел в сторону. Сдерживая дыхание, Веланд заглянул внутрь. Сейф был пуст. Так ему показалось в первый момент, затем он увидел шар. Тот лежал в глубине, у самой стены. Внутри его слабо мерцал бледный огонек. Не владея собой, Веланд протянул руку. Профессор остановил его.

– Доктор, – сказал он, – я не хочу быть хранителем сокровища, от которого не имею какой-либо пользы. У меня нет ни средств, ни возможностей, чтобы всесторонне исследовать это явление. Поэтому я решил передать этот шар какому-нибудь серьезному институту. Случай привел вас под эту крышу. Не могли бы вы мне в этом помочь?

– Конечно! Да! – выкрикнул Веланд.

Шарден вынул шар из сейфа, протянул руку в сторону Веланда, но вдруг, как бы охваченный сомнением, остановился.

– А вы с этим справитесь?

– Ручаюсь вам. Наш институт располагает самыми лучшими возможностями!

– Ваш институт?..

– Да…

Он запнулся и замолчал при виде неописуемой перемены, которая произошла в Шардене. Старый ученый сунул шар в непослушную руку Веланда, отступил и с усмешкой посмотрел на него.

– Вы приехали сюда ловить форель? Да? – сказал он совсем иным, как бы помолодевшим голосом. Потом обернулся, захлопнул дверцу сейфа, спрятал ключи и потянул американца за собой.

Веланд поплелся сзади. На ватных ногах он вошел в комнату.

– Садитесь.

Веланд, все еще с шаром в руках, уселся на краешек кресла. Шарден засунул руки в просторные карманы халата и стоял перед ним, спокойно его разглядывая.

– Приехали ловить форель – в эту пору, в этой местности? – повторил он. Шарден начал ходить по комнате. Расхаживая большими шагами то в одну, то в другую сторону, он говорил. – Ваш ночной визит возбудил во мне смутное подозрение. Потом я подумал, что ошибся. Даже, признаюсь, испытал к вам доверие. Молодой ученый, потерявший работу, отстраненный от своих исследований… Знаю таких. Но позже эта форель. Правда, я сам о ней спросил. Ну не может в этом быть ничего плохого. «Ну, – подумал, – поддакнули вы мне из вежливости». И все же я решил испытать вас. Прежде всего нужно было создать соответствующую атмосферу, взволновать гостя, удивить, обеспокоить, начиная с мелочей, – отсюда это прослушивание стен, особые взгляды, молчание, задумчивость… А главная тема? Это вы мне ее подсказали, обратив внимание на моих термитов. Ну и, конечно, Африка – золотая жила необычных событий, горячих снов… Так родился этот рассказ. Ну а одни слова – не слишком ли мало, чтобы убедить трезвомыслящего слушателя? Необходимо вещественное доказательство. Поэтому сначала появилась карта. Какой-то старый набросок. Почему его не мог нарисовать шаман-негр? Правда? А дальше? Все очень просто. У меня в чулане пустой старый бронированный сейф, а любимое пресс-папье – хрустальный шар. Но, правда, он все время лежал на столе. Однако я рассчитывал на настроение, ну и…

Веланд, который все еще сжимал шар в запотевших руках, с проклятием швырнул его на пол. Тот покатился по ковру к ногам Шардена.

– Истерика? – холодно спросил француз, приподнимаясь. – Даже проигрывать вы не умеете. Ну хватит. Я отплатил ложью за ложь. Конец. А теперь буду говорить то, что думаю.

Он наклонился, поднял шар, положил его на стол, подошел к Веланду и, стоя прямо перед ним, спросил:

– Какая ваша специальность?

Веланд молчал.

– Прошу ответить.

– Я энтомолог.

– Я знаю об этом. Что было темой ваших последних исследований?

– Поведение блох.

– А какая у вас была цель? Украсть мою работу о симбиозе муравьев и бактерий?

– Нет! – крикнул Веланд. – Не украсть. Речь шла только о получении информации, подробностях…

Он замолчал. Некоторое время царило молчание. Потом, все еще стоя перед американцем, Шарден заговорил:

– Я знал тринадцатилетнего мальчика, который был величайшей надеждой французской музыки. Не сомневаюсь, что это был гений, какие рождаются раз в столетие. Этот мальчик в 1943 году попал в концентрационный лагерь «Гросс розен» и за очень короткое время потерял силы. Слабых и больных узников убивали. Вместе с партией других его привели к врачу-эсэсовцу. В глубочайшей тревоге мальчик упал перед ним на колени. Эсэсовец, казалось, заколебался. Мальчик просил о милосердии. В крике он открыл рот. Там блеснул золотой зуб. В этот момент эсэсовец увидел эту драгоценность. Судьба мальчика была решена.

Шарден замолк, подошел к столу, с минуту покопался в бумагах и возвратился к Веланду с толстой тетрадью.

– Вот золотой зуб, за которым вы пришли. Возьмите его.

Веланд, сжавшись, не дрогнул.

– Пожалуйста, смотрите, – Шарден открыл тетрадь, – это та самая работа, которая вам нужна, о симбиозе муравьев и бактерий.

Перелистывал страницы.

– Вот данные названия видов, описание опытов, выводы – все. Это единственный экземпляр. Отдаю его вам. В самом деле. Возьмите.

Он протянул руку с тетрадью. Веланд закрыл лицо ладонью.

– Не хотите? Так я и предполагал. Это не вы сожгли постоялый двор старого Шамо, правда?

– Я не имею с этим ничего общего, – сдавленным голосом отозвался Веланд, по-прежнему закрывая лицо.

– Я верю вам. Люди вашего типа не решаются сами на большую подлость, они могут ей только служить.

Он замолчал.

– А может, все-таки?.. Повторяю: я готов дать вам эту тетрадь. Более того, обо всем, что тут произошло, я буду молчать. Даю слово. Вы возьмете это, уйдете, и больше мы не увидимся. Ну?

– Позвольте мне уйти, – почти шепотом ответил Веланд.

– То есть вы не хотите? Понимаю. Остался бы неприятный осадок: угрызения совести, правда? А так вы уйдете всего лишь разоблаченным. Но я этого не хочу! Напрасно вы прячетесь в скорлупу! Это не поможет… Смотрите!

Веланд втянул голову в плечи.

– Смотри сюда! – крикнул Шарден таким голосом, что рука Веланда упала, открыв смертельно бледное лицо.

Шарден подошел к камину, схватил двумя руками тетрадь, изо всей силы разорвал ее пополам и бросил в огонь. Угли зашуршали, как разбуженный рой ос. Пачка бумаги загорелась не сразу. Беловатый огонек сначала пробежал по краям, прикасаясь к ним и отступая, словно в нерешительности, потом огонь вспыхнул высоким пламенем. Страницы, чернея, открывались сами одна за другой, сворачивались в трубочки – рукопись исчезала; вскоре в топке лежали уже только испепеленные шелестящие остатки.

– Это был единственный экземпляр, – сказал Шарден. – Знаете ли, почему я это сделал?

Молчание.

– Отвечай!

– Чтобы… это не послужило для военных целей…

– Нет. Не только. Я сделал это для тебя!

Веланд со страхом смотрел в лицо старого ученого. Шарден подошел к нему, наклонился и сказал очень отчетливо, разделяя слова:

– Если бы ты ушел отсюда раньше, тебя бы только душила ярость, ты ненавидел бы меня за то, что я разгадал твою игру и не дал себя обмануть. Однако очень скоро рана, которую я нанес твоему самолюбию, зажила бы. Но я этого не хочу! Я хочу, чтобы ты хорошо запомнил Жакоба Шардена, французского ученого, для которого нет в жизни ничего более ценного, чем его работа, и который сжег плод своих шестилетних исследований – для тебя!

Минуту он тяжело дышал; наконец остыв, уже спокойнее продолжил:

– Я не сделал это в надежде, что ты переменишься. Люди так легко не меняются. Ты вернешься в свой институт и будешь стараться потрафить своему руководству, добросовестно выращивая зачумленных блох. Будешь иметь над собой больших негодяев, а вокруг – коллег, негодяев меньших, которые сами никого не убивают, ибо им не хватает на это мужества. Но ты не будешь уже таким спокойным, как они! Будешь думать: во имя чего он это сделал? Нет, ты не осмелишься на бунт! Для этого ты слишком труслив. Но, быть может, наступит день, когда у тебя будет возможность помочь сделать новую подлость или этого не сделать. И… может, тогда ты заколеблешься…

Он помолчал несколько секунд.

– Конечно, не обязательно будет так. Это даже не кажется правдоподобным. Но я рискнул. Почему? Это мое дело. У тебя будет достаточно времени, чтобы над этим подумать…

Через минуту он сказал уже другим голосом:

– Вы по-прежнему желаете переночевать под этой крышей или… предпочтете вернуться к автомашине?

Веланд встал как больной.

– Я хочу уйти.

– Хорошо.

Профессор пошел к двери. Веланд замер посреди комнаты, нижняя губа у него слегка дрожала.

– Вы хотите что-то сказать? – мягко спросил Шарден.

– Да.

– Это излишне. Все уже сказано. Прошу за мной.

Он открыл дверь. В глухом молчании они прошли через двор, залитый белым светом. Пес громко рычал из будки. Щелкнул замок калитки. Веланд уже переступал порог, когда его удержала твердая рука Шардена.

– Возьмите это.

Калитка захлопнулась. Американец поднял руку. Залитый лунным сиянием, в ней мерцал хрустальный шар.


Перевод Язневича В.И.

Часть 2 Юношеские стихи

Перевод Штыпеля А.М.

Трамваем номер пять через Краков

Оправленные в движенье и золото, покачиваются шпили.

Так небо голубеет, что в глубине застыли

Голуби, узорами рисующие молчанье.

Лиловой акварелью в глазах стоит закат,

Фарфоровые, лаковые сверкают изваянья,

К солнцу серебряными иглами приколоты облака.


В стеклянных розах собора пламя блеснуло,

Небо ступило в воду, кирпича отраженья снулые

Возвращает зенит, темнея,

Из глубин Вислы каменным золотоглазым строеньям.

Вдали четырехгранная башня с часами.

Там время играет черными в золоте лепестками,

Отмечая дорогу Земли, Земли, что несется

Аллеей небесных костелов в направлении Солнца.


Память мала, как звезда, и так же подслеповата,

Девушек приняла за сырые краски заката,

Бескрылых ангелов в земном заточенье,


Кого красный запад и женская улыбка печалят,

А звездистого мрака немое терпенье

Так близко поэту одиночеством и молчаньем.

Ночь

Взгляни на скульптора работу. Небо

И пруд с застывшей тучей, звезды,

Схваченные янтарем памяти,

Когда плывут в лиловой светотени

Сквозь вихри, тени и глаза,

Сквозь звездные дожди зенита,

Сквозь колоннады запахов цветочных

В каменногорлые кувшины —

Их опечатывает ночь.


Когда втечет светило в кубок ветра,

Заря расколет грани темноты,

Настанет время тополей сребристых.


В беззвучном скерцо одиноких скрипок,

В тональности единой с дрожью

Сурдин зеленых лип.

Любовь

Мир, раздвигаемый руками,

Небо, подпертое взглядом,

И музыка из ниоткуда

Сжимали меня день за днем.


Кровеносною сетью

Слабели ветра и светила,

Сминаясь, как листья,

Измочаленные детьми.


Ночь в меня пробиралась —

Темной страны отпечаток,

Теряя воздуха звуки

И белый выдох цветов.


Из стихов моих слова выпадали.


Строфы зарастали в моих книжках.


В глазах умирали пейзажи,


В голубых и зеленых.


Цветы своими формами наделяли животных

Птицы слепли в высях

Деревья выдраны из лесной ткани

Остались лишь столбы разъединенного пространства

Бездревной грусти.

Воздух уходил из гнезд и ракушек

В красном горлышке птицы

Трели рассыпались в прах.


В фиалковых и эбеновых


Звезды стекали с неба

Светляки гасли как солнца

Снулые жабры месяца

Последние тающие облака

Вода смешалась с землей

Свет смешался с мраком

Сходя в предсветную тьму.


В моих снах увядали лица


Безымянных стихов и женщин

Аквамарин и охра

Обращались в пыль.

В глуби глаз умирали ландшафты.

Актеры покидали театр

Опускался тяжелый занавес

На сцену пустую как смерть.


Пустели склады фантазий,

Рулоны воображенья:

Шелк, бархат, муар, парча,

Серебряных кружев извивы.

Мои зеркала умолкли

Тени остолбенели

След дыханья засыпан листвой

Земля не кружит под солнцем

В жилах не кружит кровь.


Только ты оказалась

Прошедшей сквозь пламя,

Белый девичий профиль

В обугленном воображенье.

Скрепленный черной печатью

Закованного в уголь

Папоротника древнего леса,

Срезанного океаном.

Кафедральный собор Этюды

1

Алый столбик в венчике бессмертника.

2

Вскрик красных кирпичей и цинковых горгулий:

К себе потоки рос вернет небесный улей.

3

Застыл златой перун в раcщепленной лесине:

Так вспыхивает крест на туче темно-синей.

4

Хор выдувает корпус корабля,

Рвет камни-якоря – твердь пеньем потрясется.

Покорный неф летит, уходит вниз земля —

Плывет ковчег даров, гремит в соборе солнце.

5

Ночь трудно отодрать от мощных стен. В орган

Вполз мрак. Одна звезда глядит в органный створ.

Отвес воздушный остекляет грань.

Вновь солнце в небесах, и на земле собор.

Триолет

Павел построил дом:

Снизу – цветы, сверху – ласточек гнезда.

Крыша крыта полетом,

Окна наполнены пеньем.

Вечерами

Собирал каштаны, колючие как звезды.

Тучи птиц

Пересказывал тучам деревьев.

Малые слова подрастали,

Менялись, как облачко:

Розовое – фиолетовое – грустное.

Укладывал их в сказки, как в постельки,

Баюкал стихами.


У неба его страны железный был парус.


У Яна не было дома.

Жил в улыбке, как на острове.

Оставленный девушками,

Как вяз птицами,

Любовь спрятал под ве́ками,

Не изменил ей во сне.

Уступал дорогу

Деревьям и муравьям.

Не такой уж и одинокий

Водил слова

Легкой чертой лазури,

Розовыми плечами струн.


За ним пришли ночью.


Петр верил в незабудки.

У его отца

Серебряного седого старца

Была могила

Из пламени и кирпича.

У отца Петр учился молчанью.

Девушка, которую он любил,

С глазами светлее воздуха,

Получила в грудь пулю —

В золотых ресницах

Погасли два маленьких неба.

У погибшей

Петр учился любви.

На орлиных тропах

Памяти Веслава Орловского, трагически погибшего вавгусте с.г. в Татрах

Средь троп орлиных, где в кручах мглистых

Полет рассекает гора,

Там молнии вязли, как сбитые птицы,

В вареве серебра.


Туман расставлял свои вехи. Светали

Вершины. Их лбы лиловели, легки.

Дня полуслепое тело вздымали

Каменные быки.


В крылатых стенах дрожали жилы

Вод. Цепенел базальтовый кряж.

Внизу чернело. В долину валилась

Туча, входя в раж.


После тишина обесцветит пейзажи.

Холодные волосы – как безлюдье дюн.

Матери нет. Ночь добра, на страже

Ночь, как валун.


С горы сползают пихты с черными руками,

Порой облако дымами опадает тяжело,

Как будто Бог на сундук из камня

Черную бросил сирень.


Закопане, 1947

Голуби вписывали в пурпур поднебесья…

Голуби вписывали в пурпур поднебесья

Сетки ошалевшего Меркатора, открывши

На картах планет в ледяных завесах

Сны девушек, острова жаворонков и себя – таких же.


Земля вернула небу холодные акварели.

Взгляд, как птица, вернувшаяся в тепло гнезда,

Сбитый с высоты, замыкался в теле

И лишь сердце следило, как гасла звезда.

Полевое кладбище

В тьму вбиты гвозди белых крестов.

Березы – как траектории звезд падучих.

Мрак бесконечен, бегуч, крылат, лесист —

Хребтом бьет в застлавшую взгляд твердь тучи.

Лишь одно напомнит о солнце – разбуженной иволги свист.


Пламенем сломлен хор. Запомнится только глине

Подземная форма угасших губ. На могилах мята с полынью.

На покровах, ничьих уж, трава сменяет траву.

И моя смерть настанет. И тьма. Не знаю, за что живу.

Знать бы – пальцы слепца, мимоза ли слизня…

Знать бы – пальцы слепца, мимоза ли слизня —

Вещь, замыкаясь в себе, ощущает себя ли, как я,

Когда сжимаю кулак, – так неведомой жизни

Форма внезапная осуществляется, длясь.


Знать бы, какие атомы, перелетая и вращаясь,

По проводам иннерваций разгоняют звон —

Звезд жала, птиц перелеты, железо, жалость

И великий покой. Я – сердце его.

Из цикла «Насекомые»

I. Ночная бабочка

Крылья ночницы из фиолетовой краски и грозы.

Под крыльями пушистый ветер.

Весь этот свет – это темнота, надетая на сладкий шарик света.

Это гора лилового воздуха.

II. Бабочка

Бабочка расцветает на светлом воздушном стебле.

В витраж ее крыльев вправлены зыбко

Небесная королева, лики святых, отрок со скрипкой

И самое алое сердце. Память-улыбка.

III. Гусеница

Свободно плывет гладью зеленых листьев,

Чертит карту дороги серебристой слюной.

Из головы хлещет шелк. Прежде чем кокон приснится,

Окружающий мир становится то короче вдруг, то длинней.

IV. Пчела

Несома серебряной музычкой, ты воздуха желтый взрез,

Мед вперемежку с ядом. Мак черен, а меж

Землей и воздухом – луг. В грань призматических глаз

стеклянная ворвалась лазурь.

V. Жук-могильщик

Жук – это бронзовый сгусток. Жук – это медный щит.

Это триарий, закованный в рогатые куцые латы.

Вкатывает шарик навоза, как планету в лазурь,

и заглядываясь на пылкое солнце в полуденной звени

слепляет прах с прахом. Сам Бог, что ли,

Стеснил дыханье в глине? Res ad triarios venit[174].

Кода

Небо торчит в черноземе. Так пузырь голубой

Тем и жив в глыбе лавы, что его там нет.

Так в мире, обозначенном плоскостью световой,

Мрак – голод солнца, а жизнь – терпенье.

* * *

1

Всегда была в отдаленье. Как птицы и дети.

Отчизна была повсюду, где есть место любви.

Теперь я должен быть прям и исполнен смерти,

Как кусок железа, который ее убил.

2

Марии

Ясноглазая девочка так одиноко прекрасна,

Каждый погибший миг заново создавая,

Не улыбнешься, читая эти слова, чужая:

Ты молчанье стиха, моей крови бесстрастность.


Кто увидел тебя в вечернем саду, словно отзвук

Собственных мыслей, мечтаний безмолвных;

Темнота не погасит улыбки твоей. Не на звездах

Моя вечная родина, а в твоих ладонях.

Любовное письмо

Вечер. Ветром выдут

Горизонт стеклянный

С брюшком златым, румяным.

В окне каштан завязывает

Узелками побеги,

Чтобы запомнить: весна.

Мушка на черных ресничках

Пробегает листок бумаги,

За стеной играют на скрипке,

Как если б сказали: ночь.

Кто-то в доме напротив

Зажжет окно, как звезду,

Выжидающую одиноко —

Кто-то хотел бы словом,

Словно ладонью, накрыть

Весь мир, как малую мушку.

Но ближе всего шелест

Крови, она в виски,

Как за последней стеной,

Бьет, чтобы помнил.

Уже звезда моя первая

Расплылась серебряным пятнышком —

Вглядываясь, теряешь.

Коротенький сон приходит,

Словно к ребенку,

И в нем лишь одно слово:

Любовь или смерть – кто знает?

Может быть, просто сумрак,

Может быть, кровь смолкла,

Может, ладонь – как затаенное дыханье.

Был сон цвета твоих глаз.

Короткие стихи

I

Видит вечер, что дети уснули,

Подложил румяный сон под подушку,

Стал настраивать лады ульев,

Колобродить в пустых ракушках.


Сняла ночь звездочку, а та золотая,

Сменяла звездочку на трели звучные,

А сон удалился в лес, напевая,

И там подкручивал скрипичные ключики.

II

Таращился лиловый месяц

Подбитым глазом в звездный пух,

Пока вдруг, не узревши землю,

Надвинул облако на темя

И серебро развесил оплеух.

Хозяин облаков неистовый

Листву, как книги, перелистывал,

Где вписан жребий роковой.

Дорожку непрямую стлал

И звезд узоры вырезал.

А там в дубовое дупло

Животик воздуха – в тепло —

Втянулся спать и так повис,

Как нетопырь макушкой вниз.

Valse triste[175]

Белыми пальцами звуков

Тишины не поправишь.

Складываю из черных клавиш

Серебряное письмо.

С каждым звуком все резче

Вижу твой свет далече,

Глаз на ветру твоих след.

В танце фигурки порхают,

Но басы заедает,

Звоночки сходят на нет.

Играю полет акварелей,

Заброшенных кладбищ полынь

И вижу дорог полевую теплынь,

Мелодия – абрис твой белый.

Мне слышится голос твой.

Вечер в окнах голубое свертывает,

Смешивая музыку с каждой большой звездой.

Как сквозь стену пройду сквозь аккорды

И встречусь с тишиной и тобой.

Мертвым

Не пустыня, но иссохшее лежбище молний,

Свалка мертвых туч, горл клочья.

Наверху небо разодранной книгой,

Внизу – кровь и почва.

Я тот, кто видит сосуд, воздвигающийся…

Я тот, кто видит сосуд, воздвигающийся

Из ваших жестов и мыслей, а край сосуда

Бледней лепестков золота – мое одиночество.

Не могу рассказать всего, что должно быть рассказано,

Не могу писать так тонко, как по небу безлистое дерево,

Вижу лишь зеленые тропы унесенной ветром листвы,

Только касаюсь завитков рассыпанных раковин,

Слышу лишь шепот темных сердечек мака,

Но большего надо. Они этого хотят, мертвые.


В глуби жемчужных минут,

В глуби бледноцветущих дней,

В глубине лет, осыпавшихся с маятников,

Созревали камни.

Купола возникали из терпенья, как яблоки,

Каждый придел – родниковый, готичный —

В лепестках свода таил улыбку Моны Лизы.

Так века застывали в музыке под рельефами облаков,

Так любовь запечатлевала в камне образ человека:

Храм.


Потом возводились башни собора,

Неф святого Яна, плывущий сквозь огонь и время,

Разбитыми ребрами борющийся

С медленной смертью.

Тогда-то и встал погост,

Эта партитура совершеннейшего молчанья,

Сломал границу

Меж собой, и городом, и крестом,

Последнее войско, дошедшее до нынешних улиц.


Здесь, где фреска была, как сердцебиенье,

Затухающее в камне, теперь

Пятно, тяжелое и сырое, как океанский ил,

Ил, в который вошли люди, небесные птицы,

Корабли, скелеты.

Ил.

С высоты спускаются

Развалины: костяные картины на длинных золотых вожжах света.


Каждый мой шаг помнит мелодию ступеней,

Под пальцами прах: отчаянье мертвых.

Под веками тьма – задумчивость мертвых,

И птицы, как сны их, улетают отсюда.

Вдалеке выпадает рыжий сгусток бури. С воздушного дна

Бьет крик: последняя башня. И все, что вижу, —

Как недобежавший свет,

Как неубившая смерть,

Как окаменевшая звезда.

Бетховен, Пятая симфония

allegro con brio[176]

Близкой улыбки звезда ласковая,

Проливаешься высокими молниями: мелодия,

В тебе струны красок, костров пляски

И скелеты железа, выгнутые пожаром.

Ты меня пробудила из яви. Не чает

Душа припасть мрамором губ к своду,

Преступленья искуплены, земля свободна,

И могилой ангела – твое молчанье.

Пробудила из яви. Чело венчает

Тьма. Раздвигаются хмурые своды. Бурно

День и ночь обнимают планету руками обеими:

На черном шаре высечена поэма,

Как на полной неназываемых горизонтов урне.

Что внутри воображенья? Лица и пальцы

Что внутри воображенья? Лица и пальцы,

И губы, что в смерти, как в коконе, слипаются.

Пенье мертвых, сны грусти, ночей страхи,

И Земля – голова, летящая с плахи.


Что там внутри тела? Пейзаж электронов —

Одиночные кванты, беззвездное движенье,

Где явлено лишь слуха черное цветенье,

А сны, животные ночи, разбегаются из-под век.

А нервов леса белые, лица живые корни,

И сквозь память пробивающийся крови родник,

И кость: известняк, после меня впитавший вмиг

Мою одинокость и мой мрак…

Часть 3 Сатира

Баллада, снабженная моралью?

Подлинное описание судьбы граждан, охочих до наживы и буквы закона не соблюдающих

Хорошо живет сосед,

Он не знает наших бед.

Спиртовая монополия

Для него пустяк – не более.

Жизнь его течет роскошно —

Гонит денно, гонит нощно.

Храм мечты: куда ни ткни ты —

Бьют фонтаны аквавиты.

Котелок да медный краник —

Вот житуха! Сладкий пряник!

Результатом сражена,

Говорит ему жена:

«Прекрати сейчас же гнать и фильтровать,

За решеткой, что ли, хочешь куковать!

За тобою весь наш дом пойдет ко дну!»

Но не слушал он разумную жену.

Из картошки, жита он

Гнал отличный самогон.

Но телегу накатал какой-то гад —

Дескать, градус у продукта слабоват,

Заправляет, дескать, бимбер имбирем,

Ох потравимся, костей не соберем.

Как с утра к нему нагрянула милиция —

«Не люблю, – он произнес, – подобных лиц я».

Был сосед большой шутник,

Ну а тут и скис, и сник.

Не спасает даже взятка

От блюстителей порядка.

Тщетны слезы и мольбы,

Не уйдешь от злой судьбы.

Суд идет. Конец надежде.


А о чем ты думал прежде?

Ловко изложенная в рифму повесть об ужасном преступнике

Жил да был один маньяк —

Без покойника никак.

Был увертлив и неглуп:

Что ни вечер – новый труп.

Хоть питался всухомятку,

Нож вонзал по рукоятку.

Сядет покурить на лавку —

Раз, и выхватит удавку.

Страшен с виду – лысый черт,

Хоть в альбом злодейских морд.

А как праздник у людей,

Уж поживы ждет злодей.

Встретился ему один

Очень робкий господин.

Хвать его, а тот: «Приятель,

Ты ошибся, я издатель.

Хочешь – кошелек? Пальто?»

А убийце хоть бы что.

Как ни плакал тот, ни бился,

В грудь холодный нож вонзился.

Натекло кровищи – жуть!

А злодей продолжил путь.

Лишь остался хладный труп,

Ноги вместе, пятки врозь.

Мораль:

Читатель, по покойнику не плачь.

Бьюсь об заклад – первостатейный я рифмач.

Искусно сложенная песнь о последствиях мужской невоздержанности

Пиджаков закройщик Коля

Без ума от алкоголя.

Все, какие есть, сорта

Не проносит мимо рта.

На собранье шел к пяти,

Уж проделал полпути,

Но замешкался нежданно

У витрины ресторана.

Загляделся на витрину,

Видит сочную свинину,

Ножку гуся и селедку,

И в тени, отдельно, водку.

Так и дразнится, близка —

Тут взяла его тоска.

Миг – и он уже внутри.

Опрокинул рюмки три

И спеша, как на трамвай,

Восклицает: «Наливай!

Что стоишь как истукан?

Наполняй живей стакан.

С головы не рухнет митра,

Коль еще нальешь пол-литра.

Я-то выпить не дурак

И притом люблю коньяк».

Все шампанским он запил,

Напоследок возопил:

«Мало мне! Давай еще!»

А ему приносят счет.

Начиналось все как в сказке,

А закончилось в участке.


Перевод Штыпеля А.М.

Низкопоклонство Драма не одноактная

Действующие лица

ДЕМЕНТИЙ ПСИХОВ-БАРТУЛЫХТИМУШЕНКО, 42 года, директор завода по производству гашеной соды, большевик с уклоном

АВДОТЬЯ НЕДОНОГИНА-ПРАКСИВТИХИНА, его жена

ЕГОР НЕДОВЛАЗОВ, 49 лет, продавец холодильников

ВАРФАЛАМОТВЕЙ НЕДОРАЗВИТКИН, 25 лет, литератор

ТРИЗАД ДРУМЛИШИН-МИЧУРЕНКО, советский биолог, ученик Лысюрина

ВАЗЕЛИНАРИЙ КУПОВ, настоящий рабочий

ВАМЬЯ ЭТОНЕСОВЕТИДЗЕ, секретарь партийной организации завода по производству соды

ИОСИФ ВИССАРИОНОВИЧ собственной персоной

Занавес красный, приятный на вид

Вышеуказанные и другие.

Действие первое

ПСИХОВ (расхаживает по своему кабинету). Жена моя, знаешь что? Социализм – это великое дело, а коммунизм – еще более великое, а вчера я вернулся из Америки. Задумайся, партия и правительство послали меня подсмотреть империалистическо-космополитические методы производства гашеной соды, и это мне удалось. Правда, случилась одна неприятность, ибо когда я подглядывал за одним старым империалистом через замочную скважину, его секретарь ткнул мне в глаз спицей для вязания носков, но что такое один глаз по сравнению с коммунизмом? Ну что ты так молчишь, Праксивтихина моя, товарищ и в известной степени жена? Раз так молчишь, то скажу тебе о том, что меня на самом деле словно змея ужалила в сердце. Знаешь (понижает голос до космополитического шепота), а все-таки, наверное, хорошо иметь настоящий автомобиль, и холодильник, и даже виллу.

АВДОТЬЯ (трагически). Не ожидала я такого от вас, товарищ муж. Разве для того мы в 1917 году сделали революцию, чтобы разъезжать на каких-то автомобилях? Чтобы иметь презренные холодильники? Чего тебе еще захотелось? Может, зубную щетку? А пальцем уже не хочешь? Одумайся, что ты делаешь? Уже не мило тебе трудиться для революции? Уж совершенно не волнует тебя производственный план, наша радость, наш пот, наша кровь…

ПСИХОВ. Кровь и пот, безусловно, но почему я не могу иметь холодильник?

АВДОТЬЯ. Муж, бросай это низкопоклонство, это мерзкое низкопоклонство перед Западом. Зачем тебе холодильник? Что ты будешь в нем держать, кальсоны? Перестань, а то пойду к товарищу Этонесоветидзе, он у тебя выбьет этот холодильник из головы. (Крестится.)

ПСИХОВ. А чего это ты, коммунистка, крестишься?

АВДОТЬЯ. С 22 ноября 1942 года[177] уже можно. Ох, Демушка Бартулыхтимушенко, что ж с тобою произошло… Был ты безупречным, всегда первым шел в соду и последним возвращался, нельзя тебя было отмыть, а теперь… (Раздается стук.)

ПСИХОВ. Давай, то есть пожалуйста!

ВАЗЕЛИНАРИЙ (входя). Приветствую вас, Авдотья Праксивтихина, и вас, Дементий, инженер советский наш. Стряхнули уже американскую пыль с сапог? Ну как там капитализм, гниет?

ПСИХОВ. Гниет. Даже здесь воняет, не чувствуешь?

АВДОТЬЯ. Разве ж можно не почувствовать? (Все смеются по-социалистически, то есть не для собственной выгоды.)

ВАЗЕЛИНАРИЙ. Хорошо, что вернулись. Передаю вам крепкое соцпоздравление от парторганизации, НКВД, Соцревтрибунала и Укррайздравпомдилгоспамтадеревоспитки. А вот документы и план.

АВДОТЬЯ. Говорите, говорите, дорогой Вазелинарий: перевыполнен?

ВАЗЕЛИНАРИЙ. План, что ли?

ХОРОМ. План.

ВАЗЕЛИНАРИЙ. План перевыполнен, но с содой хуже. Недавно в ней появились примеси.

ХОРОМ (с ужасом). Примеси…

ВАЗЕЛИНАРИЙ. Приписывают это нашему соцкоту, Марфашу. Котяра соскользнул в котлище и до конца выпарился. Распался на котян соды.

ПСИХОВ. А что вы на это?

ВАЗЕЛИНАРИЙ. А ничего. Большевика этим не испугать. Сразу же состоялось производственное совещание.

АВДОТЬЯ. Ну и что?

ВАЗЕЛИНАРИЙ. Ваш заместитель, дорогой Дементий, Сыногарлицев, получил несколько лет.

ПСИХОВ. А… а…

ВАЗЕЛИНАРИЙ. Ну, нужно идти. Ждет меня печь с гашеной содкой, и еще мне нужно завершить раздел моей книги «Как выводят пятна в коридор и там дают им по морде, или Молодой содовец-стахановец». Желаю вам дождаться коммунизма. (Поет.) Здравствуй, Саша, здравствуй, Маша, жизнь хороша, тра-ля-ля. (Выходит.)

Действие второе

ВАРФАЛАМОТВЕЙ. Ох, брат… И я был в Париже… Ох уж эта «Мулен Руж», ох эти продажные женщины, ох любимый загнивающий капитализм, сиси, писи, пениси, золотой мой империализмик, а мы что?

ПСИХОВ. А может, мы ошибаемся, Варфаламотвей Иванович, а? А может, тебе, которому советская власть набивает брюхо икрой, не следует рыльце облизывать при мысли о разложении тела? Разве не ты написал сонеты о Сталине, поэму о Вожде, роман о Молодом Иосифе, книгу афоризмов о Солнце трудящихся масс и тэпэ? Что? А?

ВАРФАЛАМОТВЕЙ. Считаешь, это низкопоклонством? Что я низкопоклонствую? А если это так приятно, можно дышать, делать что хочешь…


Входит ВАМЬЯ.


ЭТОНЕСОВЕТИДЗЕ. Докатились, сукины сыны. Вот вам коробочку. Ну, товарищи-капитулянты, слышал я о вашем отклонении от генеральной линии. Я так думаю, последний час для врагов пробил. Ну, братцы, и нужно было вам отклоняться? Плохая линия, не нравится, да? (Нервно поигрывает «наганом».)

КАПИТУЛЯНТЫ. А… а… помилуй, Вамья Этонесоветидзе… Наш дорогой, уважаемый секретарь… Мы в вас как в солнышко… Мы вам и то, и это, и еще что-то. Только дайте нам искупить вину. Больше не будем.

ЭТОНЕСОВЕТИДЗЕ. Унизились до низкопоклонства, да? Я это почувствовал, как только вошел.


Быстрым шагом входит МИЧУРЕНКО, говорит Дементию.


МИЧУРЕНКО. Дядя Психов, знаете, я сделал великое изобретение? Равное великой мечте – сплавляемому кедру. Я вывел новый вид кактуса, скрещенный с коровой, у которого соски вместо шипов. Сейчас его доят здесь у ворот.

ЭТОНЕСОВЕТИДЗЕ. Не может быть, а что доят?

МИЧУРЕНКО. Кактусовый сок.

ЭТОНЕСОВЕТИДЗЕ. А пить можно?

МИЧУРЕНКО. Ну, он еще немного воняет, но пить можно. Впрочем, это пока еще социализм. Увидите, что будет делаться при коммунизме.

ЭТОНЕСОВЕТИДЗЕ. А на что вы опирались, товарищ научный работник? Не на гнилую ли буржуазную науку?

МИЧУРЕНКО. Тьфу-тьфу. Опирался на Лысюрина. О, мы, советские агробиологи, мы можем все. Все можно, что невозможно, только вместе с Марксом и Энгельсом. (Громкие одобрительные возгласы.) А ты, дядя Психов, что так грустно смотришь? Ах, ты, может, сомневаешься в прогрессивном кактусе?

ЭТОНЕСОВЕТИДЗЕ. Ваш дядя запятнал себя низкопоклонством.

МИЧУРЕНКО. А? Что? Корнем? Кактуса[178]? Что? Низкопоклонством? Какой дядя? Кто?

ЭТОНЕСОВЕТИДЗЕ. Вот этот, Дем Психов-Бартулыхтимушенко, до сегодняшнего дня директор завода по производству гашеной соды.

МИЧУРЕНКО. Шутки. Какой дядя? Чей дядя? Может, мой? Не знаю этого господина, то есть этого товарища. И вообще я только в шутку иногда называл этого типа дядей, но мне всегда казалось, что у него во взгляде есть что-то злое, от космополита, от реакции и, спаси Господи, от контрреволюции. Ну, я пойду, а то кактус ослабеет.

ЭТОНЕСОВЕТИДЗЕ. Да-да, но адресок оставьте.

МИЧУРЕНКО. Я? Адресок? А… адресок. А… зачем? Может, хотите сочку кактусового? О, я вам лучше… молочка… может…

ЭТОНЕСОВЕТИДЗЕ. Кактус кактусом, а мне нужна ваша адрес.

МИЧУРЕНКО. Ага. (Медленно записывает адрес и, обрадовавшись свободе, уходит.)

ЭТОНЕСОВЕТИДЗЕ. Ну, что дальше?

ВАРФАЛАМОТВЕЙ и ПСИХОВ (смотрят друг на друга, поднимают правые руки и говорят, обращаясь к зрителям). О, мерзкие автомобили, противные чистые рубашки, омерзительное ароматное мыло, ненужная, вредная и развращающая зубная паста. Прочь вместе с гнилым комфортом, гадкими креслами и диванами. Мы хотим трудиться очень долго и очень тяжело. Хотим выполнять пятьсот шестьдесят процентов нормы, хотим вылезать из штанов и плеваться кровью, ибо так надо. А теперь клянемся сделать такое количество соды, что империалисты в ней размякнут и разложатся без остатка вместе с Атлантическим пактом и «Голосом Америки».

ЭТОНЕСОВЕТИДЗЕ. Пожалуй что так. Но не знаю, могу ли вас простить.


Трубы, тарелки, барабаны и фанфары. Все становится более социалистическим. Пахнет коммунизмом. Сверхчеловечески открываются двери, нечеловечески входит СТАЛИН. Сверхчеловечески добрый, нечеловечески приветливый, гениально улыбающийся.


СТАЛИН (нечеловечески добрым голосом). Ну, чевой-то там, товарищи? Как так? Захотелось немножко понизкопоклонствовать, да?

ЭТОНЕСОВЕТИДЗЕ (вытянувшись в струнку). Так точно, ТаищСталин.

СТАЛИН. Перестали уже, да? Ну да ладно.

ВСЕ (в унисон). Вы все знаете, ТаищСталин.

СТАЛИН. А это благодаря марксистско-ленинскому анализу ситуации. А ты, Дементий, хотел иметь холодильник, да? (Со сверхчеловеческой усмешкой.) О, вот именно тебе его и несут.


ЕГОР НЕДОВЛАЗОВ вносит холодильник. За ним вваливается АВДОТЬЯ, стоявшая за дверью на коленях.


ПСИХОВ и АВДОТЬЯ. О, спасибо тебе, Великий Сталин.

ВСЕ. Великий Сталин.

ПСИХОВ. Величайший Сталин.

ВСЕ. Величайший Сталин.

ПСИХОВ. И вообще.

ВСЕ. И вообще.

АВДОТЬЯ. Спасибо, что идейно укрепил моего мужа и к линии приклепал. Умоляю вас, ТаищСталин, делайте дальше этот коммунизм. Дышать без него не могу. О, делайте.

ВСЕ. О, делай с нами что хочешь, ведь это так приятно.

ЭТОНЕСОВЕТИДЗЕ. Чтобы к коммунизму.

ПСИХОВ. И в коммуну.

ВСЕ. Так точно, именно так.

ПСИХОВ (шепотом, дрожа). А что мы тогда будем делать? Когда уже будет коммунизм?

СТАЛИН (нечеловечески доброжелательным голосом). Будем очень, очень тяжело работать. Только не низкопоклонствуйте. Я вам это говорю. (Барабан, тромбон, выходит.)


ПСИХОВ включает холодильник.


ПСИХОВ. Ой, он не морозит. Ой, он же греет. Ой, он варит. Что же это такое? (Холодильник с грохотом взрывается, в потолке и на полу образуется по дымящейся дыре. Остатки холодильника догорают на виду у присутствующих.)

ВАЗЕЛИНАРИЙ. Все потому, что мы спешили, ведь это сверх нормы, поэтому сборка делалась в спешке.

ПСИХОВ. Как это?

ЭТОНЕСОВЕТИДЗЕ. Молчать, коммунизм не может ждать.

ПСИХОВ. Сталинский холодильник.

ВСЕ. Дурак, это уже не соцреализм. Бей его что есть сил!


Рвут его на куски – занавес.


Перевод Язневича В.И.

Сон президента

Когда под неонами «Палладиума» стало пусто, президент, который ждал у выхода бокового коридора, осторожно вышел на улицу. Пальцы его еще раз коснулись нескольких монет в кармане: двадцать пенсов – это было все, что оставалось до конца месяца. Он специально задержался у выхода, потому что не хотел присутствовать при том, как министр просвещения отъезжает на такси. Министр давал уроки игры на фортепиано и благодаря этому мог позволить себе такую роскошь; подобные вещи были ниже достоинства президента. Впрочем, он все равно не умел играть.

«Нищета властителей, – мелькнуло у него в голове. Он подумал о Людовике XVI. – Нет ничего хуже…»

От кинотеатра до резиденции правительства было недалеко. Пробираться в наступающих сумерках и лондонском тумане проулками было не только обидно, но и опасно: в прошлом месяце возвращавшегося после партийки в покер генерального инспектора вооруженных сил, генерала Пшеджий-Хшенщотицкого американские солдаты раздели до нитки, и шеф протокольного отдела вынужден был отдать ему собственные брюки бессрочно.

Президент шел быстро, а поторапливали его еще и мрачные мысли. В антракте он узнал от заместителя начальника департамента Министерства сельскохозяйственных реформ, что министр внутренних дел в благодарность за недельный обеденный абонемент назначил официанта «Империала» киевским воеводой[179]. Это в высшей степени возмутило президента. И вдобавок этот киносеанс, на котором ему пришлось сидеть с лицом, прикрытым носовым платком, чтобы сохранить инкогнито! Это был фильм о восстановлении Варшавы. Он не смог воспротивиться желанию посмотреть этот фильм и теперь горько сожалел о своем легкомыслии. Наверняка по этому поводу появятся мерзкие сплетни.

Пансионат, в котором размещалось правительство, был двухэтажным зданием, а точнее, трущобой, в которой ютилось большое количество эмиграционных властей. Штукатурка отваливалась с фронтона целыми пластами, обнажая стены, покрытые лишайником и грязными потеками. Над неприкрытыми дверями слабо светила лампочка. Ложа привратника пустовала с тех пор, как миссис Бримбл, владелица пансионата, отказалась принять на это место великого князя Михаила Федоровича. Из холла к лестнице вела когда-то красная, а теперь пропитанная нечистотами дорожка. С бельэтажа доносился повышенный, а потому более, чем обычно, носовой баритон председателя Совета министров.

«Опять какой-то конфликт!» – подумал президент, но даже не замедлил шаг. Премьер, наклонившись через балюстраду, увидел его черный замызганный плащ и выскочил навстречу.

– Господин президент, так дальше не может продолжаться!

Он энергично потянул его за локоть.

– Вы видите? Вы видите?

Коридор, едва освещенный, уходил в глубь здания. Две ближайшие комнаты были резиденцией правительства и одновременно личными апартаментами президента и министров. Напротив первой двери на потертой дорожке красовалась отвратительная лужица.

– Опять пограничный инцидент? – слабым голосом спросил президент.

Как он был измучен всем этим – лестницей, политикой, всей этой властью.

– Это не инцидент, а подлое нарушение границы! Вот смотрите: у этого бордюра начинается территория Речи Посполитой. Сто раз говорил этому пьянице, чтобы рыгал на собственную территорию. Нет, ему надо наблевать напротив резиденции нашей высшей власти!

– Колупяну?

– Нет, это юрисконсульт Министерства заграничной торговли королевства Румыния. Господин президент, чаша нашего терпения переполнилась, на этот раз правительство должно предпринять самые энергичные шаги!

– Ну хорошо, какой-нибудь демарш или, скажем, нота.

– Нет, этого мало. Необходим ультиматум!

– Ну, наверное, не будем дискутировать о государственных делах на лестнице?

– Почему нет, если здесь проходит наша граница!

Премьер, гневно ворча, расправил плечи и с выправкой, отличающей старого вояку, двинулся за президентом. Они вошли в комнату. Щелкнул выключатель, и лампочка высветила каморку, заполненную рухлядью: везде валялись стопки газет, бумаги, папки. В углу на полу стояла стальная шкатулка, в которой хранилась государственная казна, а над ней висели скрещенные штандарты, гигантский орел в короне и фотографии президента, премьера и верховного главнокомандующего.

Премьер нервно потер руки, заглянул в шкафчик, дверцы которого отворились с пронзительным скрипом, но не увидел там ничего, кроме груды грязного белья, прижатой эфесом кавалерийской сабли.

– У вас ничего нет выпить? – спросил он.

– Нет.

– Ну да, – сказал премьер, осмотрелся, убрал с железной кровати большой рулон со свисающей на шнурке печатью (это был оригинал наступательно-оборонительного договора, заключенного недавно с венгерским королевством), уселся так, что застонали пружины, и вдруг спросил шепотом: – Ну как там?

– Где? – спросил президент.

Он повесил мокрое пальто на гвоздик, пододвинул кривобокий стул и осторожно присел на него.

– Ну, этот фильм. Варшава?..

– Ничего особенного.

– Но все-таки?

– Строят, конечно.

– Строят?..

Премьер потер плохо выбритую щеку, хрустнул косточками пальцев и бросил как бы нехотя:

– Ну а так, вообще? Как люди?

– Люди как люди.

– Ну а как себя ведут? А?

– Были разные праздники… Ну, народные…

– Праздники?

– Да, в Старом городе, на Маршалковской, на площади этого… этой… – Президент поперхнулся. – …этой их Конституции…

– Народные праздники?! Ну и что! Нагнали агентов, шпиков…

– Может, и так, – медленно сказал президент, – но…

– Но что?

– Половина Варшавы там была.

– Половина Варшавы?

– Да.

– Танцевали?

– Да.

– Пели?

– Гм…

– Весело пели?!

– Я же уже сказал! – нервно выкрикнул президент.

Премьер долго крутил ус, наконец глухо выдавил:

– Что за быдло!

Долгое время стояла тишина, потом премьер осмотрелся, выпрямился и сказал бодрым голосом:

– Вернемся к нашим делам. Если и на этот раз святотатственное покушение на нашу суверенность, это пятно на нашей чести не будет смыто соответствующими действиями, диктуемыми высшими интересами государства, я буду вынужден, господин президент, вместе со всем кабинетом, подать в отставку!

– Третий кабинет на этой неделе?.. – сказал президент с горечью. – Ну да, так легче всего, конечно. Кабинет подает в отставку, завтра надо платить за квартиру – как она на нас уже смотрит, эта госпожа Бримбл! – а откуда? Казна пуста, на представительские расходы осталось девять пенсов, вчера еще было полтора шиллинга, но ваш любимчик, министр чрезвычайной почты и телеграфа, все забрал и все до гроша профукал в тире луна-парка. Я еще понял бы, если бы это военный министр или кто-нибудь из Генерального штаба… Конечно, мы не можем пока устраивать маневры, но почтмейстер?!

– Позволю себе заметить, что с помощью этого «почтмейстера», как вы его называете, мы получили полтонны угля на зиму, – холодно возразил премьер. – И какое это имеет отношение к конфликту с Румынией? Прошу четко ответить: господин президент возражает?.. В таком случае, как я уже имел честь заявить, кабинет подает в отставку.

– Ах так! – вскипел президент, срываясь. – Конечно! Завтра вы уже будете тем или иным министром нового кабинета и не захотите иметь никакой ответственности за деятельность предыдущего, но я, я, я! – кричал он все громче. – Что я должен делать? Мой срок полномочий заканчивается лишь через три года, и до того времени я должен терпеть склоки, раздоры, отсутствие ответственности за судьбы измученной отчизны! Отвечая перед Богом и историей за судьбу польской державы, заявляю вам, что… что…

Его пылающий взор блуждал по стенам, словно в поисках поддержки. С неожиданным вдохновением президент закончил:

– …что можете меня, господин премьер, вместе со своим кабинетом, поцеловать вот сюда!

Премьер даже не дрогнул.

– Вы думаете, – тихо ответил он, – что никто не знает о том, как вы неделю назад вытащили в «Ритц» на ужин предыдущего президента, чтобы он выдвинул вашу кандидатуру на новый срок? А кто летал за дочерью…

– Замолчите!!!

– Конечно, я могу замолчать. Только должен предупредить, что если я подам в отставку, то половина членов моего Комитета уже не вернется назад. У нас есть возможность занять более выгодные места. Существенно более выгодные! Я закончил.

– Знаю. Слышал. На здоровье. Отказываетесь от высоких государственных должностей для того, чтобы один стал помощником кондитера, другой – гонцом на посылках.

– И никаким не гонцом, – огрызнулся премьер, – а чиновником, ведущим корреспонденцию.

– Действительно! Да я все знаю. Будете надписывать конверты, наклеивать на них марки и относить на почту.

– Прощайте. Советую вам как следует подумать о последствиях ваших несдержанных речей, – холодно произнес премьер, вставая. – Решение президента Речи Посполитой – это не пустяки. Если с настоящей минуты, то есть с… – Он поднес руку к глазам, но не нашел на ней часов, они были в ломбарде. – Если с этой минуты, – продолжил он после досадной заминки, – в течение двадцати четырех часов вам нечего будет мне сказать и если вы по-прежнему будете настаивать на своем шутовском вето, кабинет бесповоротно подаст в отставку, а новый вам не удастся собрать. Вы останетесь один, и что вы будете делать? Разве… разве что вы объявите себя абсолютным владыкой, но, интересно, кем тогда вы будете править?

И он вышел.

Президент, который вскочил на ноги при последних словах премьера, несколько раз прошелся по комнате, отыскал в кармане помятую сигарету и, нервно затягиваясь дымом, подошел к столу. Стал разрывать конверты. Это были счета за электричество, от портного, какой-то штраф за нарушение общественного порядка («Снова этот несносный Пшеджий!» – подумал он со злостью), грубое письмо дантиста, который грозил судом, если не получит оплату за вставную челюсть для вице-министра здравоохранения, проспекты, рекламы… Отложив решение этих дел на следующий день, президент начал раздеваться. Повесил на кресло потертый пиджак, сложил брюки и положил их под матрас, чтобы они разгладились, глубоко вздохнул, натянул теплые кальсоны и забрался в кровать. Он заснул немедленно, едва коснулся подушки измученной головой. И снился ему сон.

Он поднимался высоко в небо над Европой. В блеске погожего дня проплывали под ним широкие равнины. Куда ни глянешь, нигде нет и следа крестьянских наделов. Всюду бескрайние, волнующиеся нивы, местами пересекаемые лоскутами чернеющих лесов. Селения ничем не напоминали обычные деревни – скорее это были маленькие дачные городки с беленькими домиками, утопающими в цветах, с чистыми асфальтированными улицами, по которым, как жучки, двигались автомобили. За этими селениями тянулись поля без межей и границ. Как гусенички, ползали по ним электрические сельскохозяйственные машины. На горизонте время от времени что-то ослепительно сверкало. Пролетая над одним таким местом, президент увидел огромную башню с террасами без окон, а на ее вершине блестел, как венчик подсолнуха, пучок больших зеркал. Этот рефлектор еще и тем был подобен подсолнуху, что медленно двигался за солнцем, ловя его лучи…

«Это же коммунизм!» – подумал пораженный этим зрелищем президент и полетел дальше.

Внизу проносились белые и розовые поселки, холмы, покрытые виноградниками; над прудами, словно клубки разбросанного пуха, летали птицы. Полет продолжался уже много часов, он пролетел уже тысячу миль, и ему становилось все более грустно. Он пролетал над пригородными районами, миновал освещенные шоссе, потом тихие поселки, медленно погружающиеся в сон. Теперь полет продолжался в темноте: внизу проносились редкие россыпи огоньков – население спало; он один, пронизывая воздух, бодрствовал, исполненный душевной печали о падении мира. Наконец небо задрожало, звезды расплылись, в седой мгле вставал новый день. Край, над которым он теперь проносился, выглядел совсем по-другому, не так, как прежние места. Он весь выглядел как шахматная доска из полос и пашен, напоминал брошенный кафтан нищего, весь в заплатках: узкие кривые участки полей врезались друг в друга, словно застывшие в немой сцене борцы.

Появились селения с рассыпанными беспорядочно домишками, низкими и даже без окон, крытыми соломой. Их кровли были потрепаны бурями и ветрами. От этого вида сердце у президента остановилось, а потом начало биться громко и быстро.

Он напрягся, чтобы снизиться, и это ему удалось. Двигаясь над самой землей, он видел две длинных полосы верб, черных несуразных деревьев с обломанными ветками, стоявших по обе стороны грязной дороги, усеянной лужами, в которых отражалось дымное, затянутое облаками небо. Дорога уходила вдаль бессмысленными зигзагами.

На пашне у леса худая коровенка тянула плуг, за которым ступал парень в коротких портках и рубашке. Чуть дальше по дороге тащилась изнуренная кляча, тянувшая телегу. Возница, подбрасываемый на выбоинах, дремал, ежась от утренней прохлады. Президент летел дальше, и грудь его распирало от радости. Пролетая над этой польской дорогой и даже постанывая от восторга, он видел то ровные поля, то снова заболоченные, топкие, с купами тростника и аира, покрытые зеленоватой плесенью заросшие старицы; миновал полуразмытые дамбы, истлевшие мостки с прогнившими досками, клонившимися до самой земли, заилившиеся речушки. На большом поле бабы выстроились шеренгой и согнулись вдвое так, словно целовали землю. Президент снова посмотрел на дорогу, и слеза умиления замутила его взор. По грязной дороге ехал полицейский на велосипеде. Темно-синий мундир тесно облегал ядреные бока и ляжки представителя власти, а лицо, схваченное ремешком от фуражки, зарумянилось от служебного рвения. Браво крутя педали, он сурово смотрел из-под козырька фуражки, взглядом удерживая весь пейзаж в государственно-творческом порядке.

От этого вида ангельские хоры запели в груди президента. С благодарственным пением на устах он проснулся, вскочил с кровати и, как был, в одном белье, побежал в коридор, чтобы рассказать свой сон всему правительству.


Перевод Борисова В.И.

Около мегаломана

С того момента, когда на двенадцатом году нашего путешествия мы превысили скорость света, явно улучшилось настроение нашего главного астромотора Йюпюгюпия. Это было ясно видно по тому, как он расчесывал свою длинную светлую бороду специальным автоматическим приспособлением.

Мы все были на большом балу, который давал Совет астромоторов. Пьянящие звуки Девятой симфонии Бетховена вызывали в душах всех пассажиров «Геи» некую астрономическую грусть, которая четко контрастировала с веселым рычанием львов, подготовленных для этого вечера командой видеопластиков. Когда одно животное с хрустом съело родившегося на «Гее» двухлетнего сына математика Рамола, многие посчитали, что иллюзия зашла слишком далеко. Однако все разъяснилось, когда через минуту мальчик появился здоровым и невредимым, восклицая: «Подставьте вместо планетоидов Магелланово облако», – и тем самым внес сумятицу.

Оркестр прервал Девятую, танцы прекратились. Сильнейшие математики заскрипели искусственными мозгами: одним этим предложением гениальный ребенок подсказал им выход из ситуации, который они безуспешно искали на протяжении нескольких миллиардов туманностей.

Искусственное солнце на экране моей души уступило место искусственной луне и настоящей хандре. Медленным шагом я покинул бальный зал и остановился на краю зарослей фикуса, отделявших ледяные вершины созданного видеопластиками Памира от не менее искусственной реальности. В покрытой льдом расщелине стояла Цепеллия, жена Джимбира. Обратив голубые глаза к Млечному Пути, она делала вид, что мы незнакомы, – таково было соглашение, которого строго придерживались все жители «Геи».

Я приблизился к ней. Слова были излишни. Стремительным движением обнял ее за талию и почувствовал, как стала резко усиливаться дрожь в теле женщины.

«А ведь не линейно», – подумал я, возбуждаясь, но тут все мое естество охватила космическая слабость. На только что ионизированном экране моего мозга появилось осознание страшного: я забыл подзарядиться.

В этот момент услышал предупредительный свист. Это Джимбир приложил ко мне необычную силу ускорения.


Перевод Язневича В.И.

Язневич В.И Станислав Лем: начало

«Случаю, то есть особому расположению генов, было угодно одарить меня способностями, которые в двадцатом столетии соответствовали писательскому призванию. И призвание это было где-то на пограничье между искусством и наукой. Вот почему я обратился к научной фантастике, принимаемой, однако, смертельно серьезно, даже если это была фантастика на юмористический лад. Устройство моего духа мне было дано от рождения, на устройство мира я никакого влияния не имел. Таковы две random variables[180] исходно независимые переменные; у меня была возможность в известной степени коррелировать их».


Станислав Лем родился 12 сентября 1921 года во Львове – в то время территория Польши – в семье Самуэля (1879–1954) и Сабины (1892–1979) Лем, в доме, принадлежавшем раньше родителям отца. В нем же Станислав, или, как его называли близкие, Сташек, единственный ребенок в семье, провел все детство и юность. Предками его были ассимилировавшиеся евреи. Отец, Samuel Lem, или Lehm – такой была фамилия во времена, когда Львов входил в состав Австро-Венгерской империи, – был уважаемым в городе и весьма зажиточным врачом-ларингологом, не лишенным литературного таланта: в молодости в львовской прессе печатал стихи и рассказы, а «в довоенные годы медицина исполняла функции посредника между наукой и искусством». Довелось ему поучаствовать и в Первой мировой войне – в качестве врача в австро-венгерской армии; побывал и в российском плену, в том числе в лагере в Туркестане; чудом остался жив. После возвращения из плена был награжден австро-венгерским «Золотым Крестом Заслуги» на ленте «Медали за Отвагу». Мать была домохозяйкой.

В довольно-таки бедной стране, каковой была в то время Польша, благодаря отцу Сташек ни в чем не испытывал недостатка. У него былафранцузская гувернантка, множество игрушек и книг. Уже в четыре года он научился читать, а к десяти годам стал настоящим «пожирателем всяких книг». Имея свободный доступ к обширной домашней библиотеке, он читал все, что попадало в руки. Начинал, конечно, с детских книг, а потом, взрослея, принялся за шедевры национальной поэзии, романы, научно-популярные книги, к которым имел явную склонность, включая работы в области астрофизики. Изучал и многочисленные анатомические атласы. Он обладал настоящим сокровищем – энциклопедией «Чудеса природы», которую ему подарил отец и продав которую в то время можно было купить хороший костюм. Наибольшее влияние на сына имел отец – «умеренный пилсудчик». (Кстати, уже с высоты прожитых лет Станислав Лем очень высоко ценил первого главу возрожденного польского государства, маршала Польши: «Величайшим поляком ХХ века для меня является Юзеф Пилсудский. С перспективы 1920-х годов он единственный, кто по-настоящему видел угрозы нашей стране, и он единственный, пусть и безуспешно, пытался найти способы, которые обеспечили бы действенное противодействие этим угрозам».)

Станислав Лем учился в начальной школе им. С. Жулкевского, а затем в гимназии им. К. Шайнохи во Львове. Был хорошим учеником, а уровень его интеллекта во время обследования воспитанников гимназий в 1936–1937 годах оценили в 180 пунктов, что явилось лучшим результатом во всей южной Польше. Вспоминая свои детские годы, Станислав Лем отмечал: «По-настоящему сложные времена наступили для меня только в школьные годы. Методы воспитания в то время были значительно более строгими, воспитанием в определенной степени занималось все общество, а не только семья: например, в гимназии существенно более значительным, чем сейчас, был авторитет учителя. Много элементов общественного устройства предвоенной Польши непосредственным образом реально воздействовало на стиль и смысл воспитания – результатом был даже и патриотизм. Я представлял собой типичный пример «буржуазного ребенка» и дома контролировался двусторонне: француженкой, совершенно не знавшей польского языка, которая погружала меня в язык парижан, и репетитором, студентом-юристом, следившим, чтобы я выполнял все, что было задано. Как мне, однако, в то время удавалось выполнять химические, электрические и авиационные эксперименты (летал не я сам, а мои самолетики) и к тому же еще конструировать много удивительных механизмов – не знаю».

На гимназические годы приходится и первый литературный опыт будущего писателя, о котором он так вспоминал: «Когда мне было двенадцать лет и я учился в первом классе гимназии, в подарок от отца получил первую пишущую машинку марки «Ундервуд» и на ней напечатал первые литературные произведения. На каникулах я с матерью был в Чарнохоже, в наиболее вытянувшейся на юг части Карпат. Там спиливали деревья, которые спускали в долину по узкоколейке без локомотива, для чего усаживались на штабель бревен, был там и тормозящий, ездили по очень крутым дорогам – все это произвело на меня огромное впечатление. И я решил тогда все это описать на моей машинке и в какой-то момент открыл для себя, что, описывая, вовсе не обязан полностью придерживаться того, что было в действительности, а могу выдумывать события, которые не происходили: что вагон бежал совсем в другую сторону и вообще что это был не вагон. Я почувствовал себя окрыленным и восхищенным тем, что этими словами, выстукиваемыми на машинке, я могу создавать не существующую, выдуманную мной самим действительность. Начал писать, причем не знаю почему, но мне это показалось необычайно увлекательным, и когда отец зашел в комнату, он застал меня смеющимся над машинкой. Я был восхищен не столько собой, сколько этим моим произведением».

Впоследствии, в 1966 году, свои детские годы Станислав Лем описал в автобиографическом романе «Высокий замок». В 1939 году Станислав Лем окончил гимназию и получил аттестат зрелости. Имея склонность к науке и технике, а также получив удостоверение на право вождения автомобилем, что в то время было редкостью, он успешно сдал вступительные экзамены в Львовский политехнический институт и готов был приступить к учебе. В это же время начал писать стихи.

Но 1 сентября 1939 года началась Вторая мировая война, и в соответствии с пактом Молотова – Риббентропа Львов оказался на территории СССР. Лем вспоминал: «Где-то около 20 сентября, находясь на улице Сикстуской во Львове, я видел падение Польши. Артиллерийский полк, который располагался в Цитадели, венчающей Сикстускую улицу, двигался вниз и занимал всю длину этой огромной артерии. Это наблюдало множество людей; уже, наверное, было известно, что Советы вошли в город… В какой-то момент я увидел, как из боковых улиц на лошадях выехали советские солдаты; у всех были монгольские лица и раскосые глаза, каждый из них держал в правой руке «наган», а в левой – гранату. Они приказали нашим солдатам слезть с лошадей и артиллерийских повозок, снять портупеи, бросить оружие и просто разойтись. Эта огромная цепь орудий, повозок, лошадей, которая была брошена, произвела на нас такое невообразимое впечатление, что все стояли и плакали. Слезы у нас текли по лицам, это было ужасно. Тогда я не думал, что все это очень символично, вообще ничего не думал, только стоял и плакал…»

Началась новая жизнь. Из-за буржуазного происхождения Станиславу Лему было отказано в праве обучаться в политехническом институте, но благодаря связям отца он начал (правда, без энтузиазма) учиться на медицинском факультете Львовского университета, а альтернативой была служба в Красной армии. Будучи студентом, он отказался от вступления в комсомол, когда ему как отличнику это предложили, прибегнув к уловке: уверяя комиссию, что вступление в комсомол является его давнишней мечтой, он утверждал, что к вступлению еще не готов духовно и ему нужно еще подучиться, прочитать труды классиков марксизма-ленинизма. Комиссия переубедить его не смогла.

В 1941 году, после захвата Львова фашистской Германией, Станислав Лем устроился на работу в качестве помощника механика и сварщика в гараж одной немецкой фирмы, занимавшейся сбором сырья для военной промышленности путем демонтажа поврежденной в боях немецкой и советской военной техники и благодаря этому какое-то время содержал семью. Пришлось ему также под командованием немцев выносить из подвалов тюрьмы разлагающиеся трупы заключенных, расстрелянных советскими военными при отступлении. В один из моментов он фактически спас жизнь своим родителям, организовав их побег со сборного пункта, где собирали евреев для дальнейшего решения их судьбы. Благодаря фальшивым документам семье Лема удалось избежать заключения в еврейское гетто и пережить немецкую оккупацию. Во время работы Станислав Лем столкнулся с польской подпольной организацией Армии Крайовой, для которой доставал – без непосредственного вступления в нее – взрывчатые вещества для борьбы с немцами («Когда во время немецкой оккупации с территории бывшей Восточной ярмарки во Львове я выносил под комбинезоном мешочки со взрывчаткой и полные патронов плоские магазины для ручных автоматов Дегтярева, мысль о том, что вынесенное мной, возможно, укокошит кого-нибудь из немцев, доставляла мне несказанное удовольствие»). К тому же «в гараже было на редкость удобно заниматься саботажем. Засыпать в бак немного песочка, надрезать тормозные шланги». Там же он «сделал одно приспособление, чтобы машины почаще ломались». Станиславу Лему «было приятно чувствовать, что… причастен к какому-то патриотическому делу».

Он пытался также писать листовки на немецком языке, но оказалось, что в то время его знание немецкого языка было недостаточным, и текст не получался неотличимым от написанного настоящим немцем. Уже значительно позже Станислав Лем с удовлетворением писал своему американскому переводчику: «Недавно я получил в качестве авторских экземпляров два школьных учебника – хрестоматии для 6-го и 10-го классов немецких школ (в ФРГ). Уверяю вас, что, если бы в сороковые годы кто-нибудь мне сказал, что после войны я стану писателем, – я бы поверил; если бы он мне напророчил Нобелевскую премию – возможно, тоже поверил бы, ведь человеческое тщеславие, как говорят, границ не знает. Но если бы этот пророк заявил мне, что эти самые немцы, которые пытаются меня раздавить как таракана, будут на моих рассказах учить своих детей немецкому языку, – нет, в это, клянусь, я бы не поверил».

Летом 1942 года Станиславу Лему приходилось часто бывать в львовском гетто и непосредственно наблюдать поведение людей, которые уже знали о своей участи. Какое-то время он укрывал своего товарища еврея и поэтому в декабре 1942 года из-за угрозы разоблачения был вынужден бросить работу, срочно поменять место жительства и документы – под именем Ян Донабидович он поселился в здании Львовского ботанического сада рядом с городским кладбищем. Тогда же на старой квартире он оставил все свои ранее написанные стихи, которые, как говорил позднее, «были очень плохие, но мне очень нравились, и когда во время оккупации я оставил их в брошенной квартире, был глубоко уверен, что национальная культура понесла большую утрату. Если бы гестаповцы знали польский язык и прочитали эти черновики с патриотическими опусами, они были бы поражены!». К этому времени львовское гетто в основном было ликвидировано, неоднократно Лем слышал разрывы гранат на кладбище – это гитлеровцы уничтожали в кладбищенских склепах сбежавших из гетто и прятавшихся там евреев. Станислав Лем был вынужден жить уже на иждивении отца, занимавшегося лечебной практикой. При этом у будущего писателя появилось много свободного времени, и под впечатлением от книг Герберта Уэллса он написал свой первый роман – «Человек с Марса», который «в семье читали по вечерам, но к которому никто… не относился всерьез». За время немецкой оккупации, как позднее писал Лем, «мало кто уцелел из моей семьи, кроме отца и матери только два кузена со стороны отца и матери и одна более дальняя кровная родственница».

После изгнания немцев Станислав Лем завершил второй курс в медицинском институте, организованном из медицинского факультета университета, тогда же он попытался заняться наукой – начал работать над трудом «Теория функции мозга», и писать рассказы. В конце лета 1945 года семья Лема, не желая принимать гражданство СССР, вынуждена была уехать в Польшу, оставив во Львове два дома и почти все имущество, на приобретение которых отец работал всю жизнь («Мои родители, а особенно отец, так сильно верили в союзников, что те отстоят Львов для Польши, что ожидали этого мы слишком долго. Выехали только тогда, когда нам сказали: или уезжайте, или получайте советские паспорта»). Семья переехала в Краков, поселилась в отдельной комнате в двухкомнатной квартире вместе с коллегой отца. Для них наступили годы борьбы с бедностью. По просьбе отца Станислав Лем возобновил учебу – на этот раз на третьем курсе медицинского факультета Ягеллонского университета. Несмотря на пенсионный возраст и болезнь сердца, отец Лема вынужден был устроиться на работу в больницу, чтобы хоть как-то содержать семью.

Поиском средств к существованию активно занялся и студент-медик Станислав Лем, в том числе обивая пороги различных редакций со своими первыми литературными произведениями. Для начала ему удалось в 1946 году опубликовать в еженедельнике «Nowy Świat Przygód» («Новый мир приключений», Катовице) привезенный из Львова роман «Человек с Марса». Это был его литературный дебют, где автор писал о непреодолимых трудностях, с которыми людям приходится сталкиваться при установлении контакта с инопланетянами, в дальнейшем эта тема явится лейтмотивом всей его научно-фантастической прозы.

В 1946–1948 годах в первую очередь с целью заработка он опубликовал стихи в юмористической газете «Kocyndr» и католическом еженедельнике «Tygodnik powszechny» («Всеобщий еженедельник», Краков, стихи в тринадцати номерах), а в различных периодических изданиях рассказы на военную тему, в том числе на основе и своего личного опыта: «Аванпост» (о ликвидации еврейского гетто), «Гауптштурмфюрер Кестниц» (о поведении людей в концлагере), «“Фау” над Лондоном» (о немецкой бомбардировке Британии), «День Д» (об открытии второго фронта в Нормандии), «Новый» (о боевых столкновениях польских соединений с немецкими), «КВ-1» (о наступательной операции с участием советского танка), «Встреча в Колобжеге» (об освобождении польских приморских земель), военно-шпионские рассказы с элементами фантастики «План “Анти-Фау”» (деятельность британских шпионов в Германии при испытании гитлеровцами фантастического оружия массового уничтожения), «Атомный город» (разоблачение немецкого шпиона в США на одном из секретных заводов по производству атомного оружия) и «Человек из Хиросимы» (о британском шпионе в Японии). В эти же годы написаны сатирические рассказы об американской действительности с элементами фантастики «Конец света в восемь часов» (не совсем нормальный ученый-изобретатель получает субстанцию, разрушающую материю, и грозит уничтожить мир) и «Трест твоих грез» (о фирме, исполняющей желания), фантастический рассказ «Чужой» (о вечном двигателе на фоне немецкой бомбардировки Британии), рассказ поэтической прозой «День седьмой» (он же философское эссе о создании Вселенной и человеке), производственный рассказ «История о высоком напряжении» (о восстановлении электростанции на бывших немецких землях, после войны отошедших Польше), рассказ «История одного открытия» (о молодом исследователе, испытывающем на себе лекарство против рака), романтический рассказ «Сад тьмы», в котором в качестве героя вставной новеллы появляется Астронавт – звездный путешественник. Был написан еще один рассказ – «Смерть Подбипенты» (о Варшавском восстании и гибели одного из участников на сохранившейся стене разрушенного здания от пуль немецких снайперов), но он потерялся в редакторском кабинете. В газете «Tygodnik powszechny» Станислав Лем опубликовал еще две рецензии на книги стихов польских поэтов и две рецензии на польские фильмы. А также еще подрабатывал корректором, переводил с русского языка книги об откорме домашнего скота, ремонтировал автомобили.

Сыграл свою положительную роль и научный труд «Теория функции мозга», который был переработан и дописан уже в Кракове (всего получилось более двухсот машинописных страниц). Его Станислав Лем показал доктору философии Мечиславу Хойновскому. Тот работу раскритиковал: сказал, что она не имеет никакой ценности и все написанное в ней – полный вздор, – но при этом распознал у Станислава Лема задатки настоящего ученого и поэтому стал его научным наставником, начал давать читать книги из своей библиотеки, настоятельно рекомендуя изучить английский язык, ибо считал, что знания немецкого, французского и русского языков было явно недостаточно. В это же время как весьма активный организатор Хойновский основал Науковедческий лекторий ассистентов Ягеллонского университета и от его имени обращался к многочисленным научным организациям, главным образом в Северной Америке, с просьбой присылать книги для совершенно запущенной польской науки. И вскоре книги начали поступать целыми пачками. Видя такие сокровища, недоступные в языковом отношении, Лем изо всех сил занялся английским. И началось изучение английского с «Кибернетики» Норберта Винера, которую он читал медленно, страница за страницей, со словарем в руках. Лем поглощал одну за другой книги, которые приходили для лектория (потом они передавались в университеты), при этом преимущественно он «изучал астрономию, кибернетику, а прежде всего – историю науки, методологию, поэтому чаще историю физики, чем саму физику. Это обеспечивало возможность обозрения с высоты птичьего полета, формировало ощущение относительности всех знаний… Изучал также биографии людей, которые совершили перевороты в науке, например Эйнштейна, к которому испытывал особое расположение… От этого возникло и сохранилось на всю жизнь уважение к научному творчеству, выходящему за границы эрудиции…»

Одновременно Хойновский организовал издание ежемесячника «Życie Nauki» («Жизнь науки»), и Станислав Лем начал писать для него преимущественно аннотации и рецензии на самые разнообразные книги, как, например, на сборник выступлений и статей М.И. Калинина «О коммунистическом воспитании» или на книгу Т.А. Эдисона «Дневник и различные наблюдения». При этом Лем, тогда еще студент-медик, часто не считался с авторитетами, мог себе позволить выражения типа: «статья профессора… содержит ряд методологических неточностей», или «книжечка доктора медицины… – это сильно концентрированный экстракт чепухи, оформленный как бы в виде выполненного от руки рисунка Вселенной», или «хотя Эдисон многократно повторяет, что люди «слишком редко пользуются серой субстанцией своего мозга», сам часто своим клеткам мозга находит не лучшее применение, в своих пророчествах, должных представить будущие судьбы мира, допускает многочисленные ошибки социологической и психологической природы, часто также демонстрирует незнание элементарных вещей».

С 1947 года Станислав Лем вел в журнале постоянный обзор польской и зарубежной науковедческой прессы и книг. Особо интересовала Станислава Лема «наука о науке», что нашло свое воплощение в таких статьях, как «Из исследований психологии ученых», «Зачем занимаются наукой?», «Задачи и методы популяризации науки за рубежом», «Будущее исследований в медицинских науках», «Популяризация науки в Советском Союзе».

Кроме того, Хойновский при самом непосредственном участии Лема занялся психологическими (психометрическими) исследованиями при помощи тестирования, в первую очередь так называемых тестов Роршаха и анкетирования. Они несколько лет оценивали уровень абитуриентов и студентов, чтобы отсеивать способных от неспособных, сравнивали действительные достижения студентов медицинского факультета с успехами, предсказанными тестами, анализировали качество тестов, занимались разработкой анкет. Лем вспоминал: «Оказывается, результаты исследований следует рассматривать под знаком вопроса, потому что в большой степени они зависят от личности того, кто осуществляет такие исследования. Я пытался тогда автоматизировать обработку протоколов, но это оказалось невозможным».

В 1948 году в одном из номеров журнала Станислав Лем опубликовал информацию о сессии «Всесоюзной академии сельскохозяйственных наук, на которой ее президент академик Т.Д. Лысенко говорил о ситуации в биологических науках в СССР». Лем писал, что «в своей речи академик Лысенко выступил против общепризнанной во всем мире генетики, названной им вейсманизмом-менделизмом-морганизмом, обвиняя ее в расхождении с фактами, политической реакционности, идеалистических тенденциях, а также в антинаучном представлении проблемы наследственности. Он утверждал, что история биологии – это история борьбы материализма с идеализмом на этом поле, при этом признал идеалистические теории и тенденции тождественными реакционно-капиталистическим, материалистические же – прогрессивными и научными». Далее в этой статье (основанной на опубликованных в газете «Правда» материалах сессии и последовавшей дискуссии) Лем представил основные тезисы из выступления Лысенко и основные положения дискутирующих, при этом непропорционально много места уделив представлению мнения критиков теории Мичурина – Лысенко. В одном из последующих номеров журнала в «Науковедческом обзоре иностранных изданий» также были представлены как работы сторонников Лысенко, так и такие, которые содержат «обстоятельное обсуждение современных теорий наследственности, связанных с генами (в библиографии 65 названий)».

Партийными органами все это было воспринято как поддержка противников «единственно верной материалистической теории наследственности», и в то время это не могло обойтись без последствий (первая статья не была подписана, а Хойновский автора – Лема – не выдал, приняв весь удар на себя; под второй статьей стояли подписи и Хойновского, и Лема). Были в журнале и другие «неправильные» с точки зрения руководства публикации. Не помогло даже опубликование «Плана мероприятий по популяризации науки», в соответствии с которым лекторий брал на себя функцию координации деятельности различных научных клубов по интересам. В качестве одной из тем для подробного исследования в таких клубах предлагалось «Получение вегетативных гибридов методом Мичурина», что предусматривало: а) «Ознакомление с теоретическими работами Мичурина и Лысенко (чтение избранных разделов «Агробиологии» Мичурина, протоколов ВАСХНИЛ от августа 1948 года, а также соответствующих статей и переводов в польских научных изданиях); б) Проведение исследований на объекте (школьный сад, огород, исследовательская станция). Получение вегетативных гибридов методом вегетативного сближения посредством прививки. Подбор соответствующих пар для скрещивания. Скрещивание дальнее (межвидовое). Технология гибридизации: кастрация цветов, изоляция, сбор и подготовка пыльцы, опыление; в) Составление таблиц, иллюстрирующих ход исследований, как научных пособий для школ».

В качестве воспитательного и образовательного значения этой работы признавалось, что

«a) Члены клуба познакомятся с новейшими прогрессивными биологическими теориями;

б) Благодаря проведенным исследованиям непосредственно сами убедятся в справедливости теоретических тезисов;

в) В дальнейшем результаты их исследований могут явиться стимулом для распространения растений, применимых в нашем садоводстве и огородничестве».

Но все равно в конце 1949 года Хойновского уволили с должности главного редактора, сам журнал перевели в Варшаву, а лекторий прекратил свое существование. Работы по тестированию абитуриентов и студентов стали восприниматься как «выдумки буржуазной науки». Последней статьей Лема в этом журнале, подготовленной еще до организационных изменений, но опубликованной уже в первом «варшавском» номере, была рецензия на изданную в СССР книгу о М.В. Ломоносове, в которой Лем о российском ученом написал: «Михаил Ломоносов всесторонностью своих научных интересов, технической изобретательностью и талантом в области искусства напоминает великих мыслителей и творцов эпохи Возрождения, а среди них более всего, возможно, Леонардо да Винчи».

Встреча с Хойновским стала переломным моментом в интеллектуальном развитии Станислава Лема, который вспоминал: «Хойновский воспитал меня, то есть так установил стрелки направления моего умственного развития, что я не поддался красной паранойе», «совершенно точно вывел меня на путь настоящей науки и настоящего видения мира, за что я остался благодарен ему на всю жизнь». При этом Мечислав Хойновский приобщил Лема к философии неопозитивизма, сторонником которой сам являлся. Это более всего соответствовало образованию и взглядам самого Лема, и он оставался приверженцем этой теории всю жизнь.

Все это происходило параллельно с занятиями медициной. Еще будучи студентом, Станислав Лем в 1947 году опубликовал в медицинском еженедельнике научную статью о злокачественных опухолях. Обучение проходило не без приключений. Однажды студент Лем во время подготовки к экзамену по акушерству и гинекологии был задержан Управлением безопасности, когда решил на короткое время заглянуть к своему другу Ромеку Хусарскому: «Попросил мать, чтобы разогрела мне кофе, потому что скоро вернусь. Вернулся же через три с половиной недели, потому что… попал в облаву. Проблема была не в Ромеке, а в его субквартиранте, который, впрочем, ночью сбежал через окно по связанным простыням, очень уж на нас кричали за это». Поэтому и держали столь длительное время в здании Управления безопасности. При этом Лем отмечал, что «солидарность людей в то время была очень большой, ибо когда я выбросил через окно записку, адресованную моему отцу, через полчаса он ее уже получил».

В 1948 году Станислав Лем завершил учебу в университете, но не стал сдавать последние экзамены, решив избежать работы военным врачом. Не видел Станислав Лем свою жизнь в каком-нибудь удаленном от крупных городов гарнизоне без библиотек и книжных магазинов! Диплома врача он так и не получил, но по специальности все-таки поработал несколько месяцев акушером в роддоме: с его помощью появилось на свет около тридцати младенцев. Тогда еще Станислав Лем не исключал, что мог бы заниматься биологической наукой. Даже опубликовал еще две научные статьи в научно-популярном журнале: об исследованиях мозга при помощи электроэнцефалографии и о состоянии дел в лечении онкологических заболеваний, причем в первом случае в журнале автор был представлен как биолог, а во втором – как врач. Успехи на литературном поприще повлияли на решение Лема отказаться от карьеры биолога. И поэтому уже при третьей публикации в этом же журнале он был представлен как писатель.

К этому времени Станислав Лем написал реалистический роман «Больница Преображения» о немецкой оккупации Польши и ликвидации больницы для лиц с психическими отклонениями. Но если раньше начинающему писателю для публикации произведений нужно было в первую очередь обращать внимание на их художественные достоинства, то к 1949 году ситуация в Польше изменилась и в литературе уже следовало строго придерживаться метода социалистического реализма, то есть выдавать произведения реалистические по форме и социалистические по содержанию в соответствии с идеалами марксизма-ленинизма, за чем следила набравшая силу цензура (и скорее всего такой рассказ, как «КВ-1», цензура уже бы не пропустила). Поэтому, несмотря на все усилия, роман не удавалось издать до 1955 года. Признанный чиновниками от литературы идеологически ошибочным, по их настоянию роман был доработан и дополнен автором еще двумя частями: «Среди мертвых» (события периода войны, в том числе ликвидация еврейского гетто, и хотя город не называется, но по многим признакам можно узнать родной город писателя – Львов) и «Возвращение» (события послевоенного времени). Там есть, например, такой персонаж, как коммунист, гениальный математик Вильк Карл Владимир, встречается и такой тост: «Дорогие товарищи! Давайте выпьем за исполнение наиболее частных, наиболее личных желаний всех коммунистов мира, ибо если они исполнятся, то не будет уже никаких других людей – будут только счастливые…»), все вместе это составило трилогию «Неутраченное время» (первоначальное название – «Огненная река»).

В это время Лем оказался в неопределенном положении: ни студент (ибо закончил обучение в университете), ни врач (не сдал заключительные экзамены и поэтому не получил диплом), ни писатель (не член Союза польских писателей, ибо не было изданной книги, хотя и была написана). Но все-таки он решил стать писателем, поэтому выполнил рекомендации по доработке трилогии «Неутраченное время», для чего неоднократно выезжал в издательство в Варшаву, но доработки касались только второго и третьего томов, а первый том – «Больница Преображения» – фактически не правился. Также был вынужден – «по совету» – прекратить сотрудничество с католическим еженедельником «Tygodnik powszechny», а иначе были бы большие проблемы с публикацией статей и рассказов и изданием книг.

А в 1951 году у Станислава Лема наконец-то вышла первая книга: научно-фантастический роман «Астронавты» о космической экспедиции на Венеру. Роман был написан в течение нескольких месяцев по неожиданному для самого автора заказу от варшавского издательства, который последовал после знакомства на отдыхе с главным редактором издательства и бесед с ним на литературные темы, в том числе о том, что польской фантастики не существовало в то время. В одной из бесед с издателем Лем сказал, что смог бы написать фантастический роман. В романе автор описывал прекрасное коммунистическое будущее, развитие техники для блага человека и саму экспедицию на Венеру, ибо после исследования остатков «Тунгусского метеорита» стало известно, что это был космический корабль, прибывший с Венеры с враждебными намерениями. В польской прессе появилось несколько критических статей об этом романе: как положительных, так и крайне отрицательных. В полемику с критиками вступил и Лем, отмечая, что один критик «ругает роман за то, чего в нем нет, но что, по мнению критика, присутствует (метафизическая этика, образ нашей эпохи как времени «беспорядка»)», другой «ругает за то, чего в романе нет принципиально (не показал жителей Венеры)», хотя «в романе наверняка есть немало ошибок – во всяком случае достаточно для критики, так что для этой цели нет необходимости выходить за рамки текста». После выхода этой книги Лем был принят в Союз польских писателей, и у него уже не было необходимости где-либо работать – он стал профессиональным писателем, живущим исключительно за счет гонораров. В 1972 году при переиздании романа автор написал: «Признаюсь, что удивился бы, если б «Астронавты» оставались постоянным источником моих заработков. Считаю, что если кто-нибудь вообще обратится к этому тому через очередные двадцать лет, то уже не затем, чтобы погрузиться в смелое фантазирование, а скорее чтобы улыбнуться над его страницами, как мы иногда улыбаемся над страницами Жюля Верна. Потому что к тому времени «Космократор» и «Маракс» покроются налетом старины. Но дождутся ли они такого почетного положения – это вопрос».

Для одного из театральных конкурсов Станислав Лем вместе со своим другом Ромеком Хусарским написали пьесу «Яхта “Парадиз”», премьера которой состоялась в Ополе в апреле 1951 года и которая была еще поставлена в Лодзи и Щецине, в последнем городе постановка выдержала более шестидесяти спектаклей. Как автору Лему пришлось присутствовать на многих из них. Для программы спектакля в Щецине авторы написали сопроводительный текст, в котором говорилось, что американское правительство «последовательно осуществляет фашизацию жизни во всех ее направлениях. Методы фашизма применяются также в мире науки. В нашей пьесе мы хотели показать судьбу одного из выдающихся ученых, которого военно-правительственные круги пытаются заставить работать над атомным оружием. Перед таким человеком стоит альтернатива: или, если у него недостаточно порядочности и мужества, идти на службу к вашингтонским хозяевам, или, если он не хочет свои знания обратить на погибель человечества, ему остается только побег или самоубийство». Рецензии в прессе были восторженные, хотя сам Лем впоследствии говорил, что «с творческой точки зрения эта вещь в любом отношении была страшной, хотя… на фоне полного энтузиазма пения радостных трактористов, раздающегося из глоток актеров под управлением иных драматургов, это выглядит не так чудовищно». В это же время Лем с этим же другом Ромеком с большим трудом получил специальное разрешение Военного округа, которое позволяло им ездить по окрестностям и собирать лом (запчасти) военной техники: они мечтали построить настоящий электромобиль, взяв за основу полусгоревший «мессершмитт». Но до конца эту работу не довели.

В 1955 году также в виде книги вышла упомянутая выше трилогия (философско-моральный трактат) «Неутраченное время», которую писатель посвятил отцу, к сожалению, немного не дожившему до издания книги, и научно-фантастический роман о первой межзвездной экспедиции человечества в XXXII веке «Магелланово облако», в котором автор оптимистически представляет будущее, но при этом попытка контакта с жителями иных миров также заканчивается неудачей. Писатель посвятил роман жене Басе – Барбаре Лесьняк в девичестве, на которой он женился в 1953 году после нескольких лет знакомства («Моя будущая жена дала мне от ворот поворот; попытки, возобновленные через полтора года, имели лучший результат») и которая на девять лет младше писателя и тогда была студенткой-медиком. Написание романа было закончено в том же 1953 году, но публикация была более чем на год задержана цензурой главным образом из-за того, что рецензенты распознали, что в романе под названием «механоэвристика» (mechaneurystyka) скрывается «кибернетика», в то время считалась «реакционной лженаукой, возникшей в США» и «не только идеологическим оружием империалистической реакции, но и средством осуществления ее агрессивных военных планов»[181]. В романе автор описал и некоторые технические решения, которые в большей или меньшей степени воплощены к настоящему времени, что отмечал сам писатель: «В «красной утопии»… можно найти по крайней мере два вида прогнозов, реализованных в последующие сорок лет. То, что сейчас называется data base и является основным информационным ресурсом, предназначенным для различных экспертов или «сетевиков» (я имею в виду Интернет), в «Магеллановом облаке» я назвал трионами… А так называемая видеопластика – это предвосхищение виртуальной реальности: мои астронавты, хоть и живут в замкнутом космическом корабле, могут испытывать ощущения, будто находятся в джунглях, на море и т. д.». Здесь же Альберт Эйнштейн был использован автором как прототип ученого Гообара. В 1953–1954 годах в сокращенном почти наполовину варианте роман «Магелланово облако» предварительно публиковался в еженедельнике «Przekrój», при этом журнальная версия во многом отличалась от последующей книги хотя бы тем, что для публикации в журнале автор специально так формировал небольшие фрагменты романа, чтобы они заканчивались на самом интересном месте. Публикация романа в журнале завершилась обращением к читателям, в котором Станислав Лем ответил на наиболее типичные письма, пришедшие в редакцию, и объяснил, почему не стал описывать жителей далекой планеты и, более того, не собирается делать такие описания в будущем: «Не хотел!.. Не хотел потому, что считаю, что тогда попал бы в так называемую «blague pure», то есть чистую выдумку и враки. …Если задуматься над тем, откуда можно почерпнуть знания (хотя бы даже самые начальные) о внешнем виде таких существ, то окажется, что их почерпнуть неоткуда.

…О существах с другой планеты я не пытался что-либо говорить, кроме того, что они существуют, потому что о них ни наука о развитии общества, ни какая-либо иная область знания ничего сегодня нам сообщить не может. Если бы я захотел эти существа описывать, то пришлось бы полностью положиться на воображение, причем не на восемьдесят или даже не на девяносто, а на все сто процентов – а делать это (по крайней мере всерьез) я не люблю».

В начале 1950-х годов, кроме фрагментов романов, в периодических изданиях публиковались и отдельные рассказы Станислава Лема, которые впоследствии были включены в сборники научно-фантастических рассказов «Сезам» (подготовлен к печати в марте 1954 г.) и «Звездные дневники» (подготовлен к печати в сентябре 1956 г.). В сборник «Сезам» были включены рассказы «Топольный и Чвартек» (о методах научных исследований), «Хрустальный шар» (о разработке биологического оружия), «Сезам» (о суперкомпьютере, наделенном искусственным интеллектом, впоследствии одна из основных тем в беллетристическом и научном творчестве Станислава Лема), «Electric Subversive Ideas Detector» (о детекторе лжи – машине для исследования лояльности, жертвой которой становится и сам ее создатель), «Клиент ПАНАБОГА» (о религиозных сектах; ПАНАБОГА – это Панамериканское Бюро Обслуживания Грешников-Атеистов), «Агатотропный гормон» (о субстанции для принуждения к добрым делам, об этом гормоне упоминается еще в пьесе «Яхта “Парадиз”», а развитие тема получила в некоторых более поздних произведениях писателя). Позднее о рассказе «Топольный и Чвартек» автор говорил, что «это самая соцреалистическая мерзость, которую я когда-либо написал». Но при этом в августе 1999 года, выступая с докладом «О будущем науки» на проходившем в Кракове XI Международном конгрессе логики, методологии и философии науки, Станислав Лем отметил, что «в рассказе «Топольный и Чвартек» содержалось, среди прочего, предположение о возможности существования отсутствующих в природе стабильных сверхтяжелых элементов, и даже были мною предложены методы (неверные) их синтеза. Среди прочего… высказывалось предположение о возможности существования «островов стабильности», элементов с атомной массой большей, чем у урана. Сегодня о таких «островах» уже говорят физики, а в СССР сумели получить сверхтяжелые элементы с периодом распада, исчисляемым микросекундами». То есть опять-таки имея в виду в том числе и этот рассказ, «удачные предсказания могут скрываться в неудачных с литературной точки зрения произведениях (et vice versa)». В предисловии к первой публикации рассказа «Клиент ПАНАБОГА» автор написал: «События этого рассказа происходят в Соединенных Штатах, и потому читателю, я полагаю, сложно сориентироваться, что в нем взято из действительности, а что рождено фантазией автора, тем более что во многие представленные в нем факты невозможно поверить человеку, незнакомому со своеобразными условиями, в которых в Америке действуют многочисленные религиозные секты. Поэтому, чтобы не стирать границу между реальностью и фантазией, хочу подчеркнуть, что все детали, описывающие особенности религиозности американцев, являются полностью подлинными. Я их почерпнул исключительно из американских источников, главным образом из прессы; моей задачей было только представление их и объединение в единое целое в соответствии с первоначальным замыслом».

Кроме этого, в сборнике «Сезам» впервые появился цикл «Звездные дневники Ийона Тихого» (продолжавшийся весь творческий путь писателя цикл сатирических и гротескных рассказов, повестей и романов о жизни, деятельности, путешествиях Ийона Тихого) в следующем составе: «Предисловие» (в котором Ийон Тихий представлен как «знаменитый звездопроходец, капитан дальнего галактического плавания, охотник за метеорами и кометами, неутомимый исследователь, открывший восемьдесят тысяч и три мира, почетный доктор университетов Обеих Медведиц, член Общества по опеке над малыми планетами и многих других обществ…», а также достойный последователь барона Мюнхгаузена и Гулливера), «Путешествие двадцать второе» (о невозможности жизни на Земле, а также о религиозном миссионерстве), «Путешествие двадцать третье» (о расщеплении организма на атомы и восстановлении по «атомной персонограмме»), «Путешествие двадцать четвертое» (о цивилизации Индиотов, решающей проблему перепроизводства), «Путешествие двадцать пятое» (об эволюции случайно занесенного на иную планету картофеля), «Путешествие двадцать шестое, и последнее» (об охваченной маккартизмом Америке, где герой оказывается в тюрьме).

В сборник «Звездные дневники» были включены рассказы «Существуете ли вы, мистер Джонс?» (о протезировании человека), «Крыса в лабиринте» (о пришельцах из космоса), «Конец света в восемь часов» (упоминался выше, для сборника был фактически переписан заново), а также в полном составе рассказы цикла «Звездные дневники Ийона Тихого» из сборника «Сезам», дополненные рассказами «Путешествие двенадцатое» (испытание замедлителя, а также ускорителя, времени), «Путешествие тринадцатое» (посещение планеты, жители которой готовятся к будущему подводному существованию (аллегория тоталитаризма), а также планеты, на которой все жители занимают различные должности по лотерее на один день), «Путешествие четырнадцатое» (восстановление погибшего организма по заранее сохраненной информации о нем, а также «Охота на курдлей»). Рассказ «Существуете ли вы, мистер Джонс?» впоследствии послужил основой для авторского киносценария, по которому польский режиссер Анджей Вайда в 1968 году снял короткометражный художественный фильм «Слоеный пирог» – единственный фильм по произведениям Станислава Лема, к которому у писателя не было претензий. «Путешествие четырнадцатое» стало широко известным благодаря своим неведомым, непонятным, интригующим и по воле Лема так и оставшимся вековечной тайной «сепулькам» как примером метафоры порочного круга по определению: «Нашел следующие краткие сведения: «СЕПУЛЬКИ – важный элемент цивилизации ардритов (см.) с планеты Энтеропия (см.). См. СЕПУЛЬКАРИИ». Я последовал этому совету и прочел: «СЕПУЛЬКАРИИ – устройства для сепуления (см.)». Я поискал «Сепуление»; там значилось: «СЕПУЛЕНИЕ – занятие ардритов (см.) с планеты Энтеропия (см.). См. СЕПУЛЬКИ». Круг замкнулся, больше искать было негде». И хотя в рассказе «Путешествие четырнадцатое», а в дальнейшем и в романе «Осмотр на месте» (1982), герой Лема много времени уделил выяснению, что собой представляют эти самые «сепульки», и иногда казалось, что в следующем предложении повествования наконец-то и читатель вместе с героем узнает, что же это такое, «сепульки» так и остались «нераскрытой тайной». При описании путешествий Ийона Тихого автор стал очень широко использовать неологизмы – а как же иначе можно было описать явления, существа, предметы, отсутствующие на Земле? Тем самым писатель поставил сложные задачи своим будущим переводчикам, особенно переводчикам на не славянские языки.

К середине 1950-х годов у Станислава Лема появились первые переводы на иностранные языки: книга «Астронавты» появилась на венгерском (1954) и немецком (в ГДР; 1954, 1955), отдельные рассказы были изданы в различных иноязычных периодических изданиях, в том числе и на русском языке[182]. Появилось первое опубликованное интервью с писателем (точнее, запись вопросов и ответов на встрече писателя с читателями) – под достаточно символическим названием «“Сказкописатель” для взрослых», появились и статьи о его произведениях, в том числе и на русском языке[183].

Определенное влияние на творчество Станислава Лема оказал его «заклятый друг» инженер Евстахий Бялоборский, автор нескольких научно-популярных книг, который в своих письмах в редакции газет и журналов обвинял писателя в том, что тот вводит читателей в заблуждение своими псевдонаучными рассказами, в которых представляет научные и технические достижения, которые в действительности в принципе не могут быть созданы, ибо противоречат, например, законам Ньютона и работам Циолковского. Вначале на критику своих явных ошибок, например «что такая ракета, как «Космократор», не могла бы долететь до Венеры», Лем ответил в юмористическом стиле, что, безусловно, «до сих пор большинство читателей «Астронавтов» считало, что автор этой книги разрешил все трудности, стоящие на пути осуществления космических полетов при помощи атомной энергии и тем самым стал в ряд самых выдающихся изобретателей мира», а теперь же, после критической статьи, «никто не будет пытаться конструировать ракету, основываясь на информации, содержащейся в «Астронавтах», и тем самым необречет себя на неприятное разочарование». Но затем в качестве ответа на подобную критику (в частности, на письмо Бялоборского под красноречивым названием «Сезам Абсурдов») Станислав Лем опубликовал фактически свой «творческий манифест»: «От каждого литературного произведения, а значит, и от научно-фантастического, следует требовать обобщенной правды, представления типичных явлений, а не натуралистической копии жизни, использующей адресную книгу, персональную анкету и таблицу логарифмов». И уже в дальнейшем в своих произведениях не углублялся в научно-технические подробности используемых героями космических кораблей, различных устройств и механизмов.

Одновременно с этим в первую очередь «ради денег» Станислав Лем публиковал статьи преимущественно на научно-технические и литературные темы в еженедельниках «Nowa Kultura» («Новая культура», Варшава, восемнадцать публикаций в 1951–1956 годах: о научно-техническом прогрессе, развитии атомной энергетики, капитализме и политике США, гонке вооружений, развитии цивилизации, поэзии Гарсиа Лорки, научной фантастике, польской литературе), «Życie Literackie» («Литературная жизнь», Краков, десять публикаций в 1953–1956 годах: о писательском творчестве, польской и русской литературе, специально о Ф. Достоевском, атомной энергетике, астронавтике) и других; неоднократно писал об угрозе Третьей мировой – уже атомной – войны; семь из этих статей впоследствии были включены в сборник «Выход на орбиту», а две даже переведены на русский язык[184].

Станислав Лем достаточно подробно изучал вопросы, связанные с ядерными исследованиями, что нашло свое отражение как в некоторых его фантастических рассказах, так и в научно-популярных статьях, наибольшая из которых – это обзор «Десять лет атомной энергии», завершающийся словами об «атомистике»: «Это, безусловно, выросшее на почве науки огромное, великолепное дерево. Пусть, однако, нам это дерево не заслоняет леса проблем, которые мы с приложением всех сил должны разрешить, чтобы его плоды принесли человечеству не смерть, а жизнь».

Станислав Лем начал заниматься и футурологией, правда, в то время он еще не знал этого термина, который в широкий научный обиход вошел только в середине 1960-х годов. Лем вспоминал: «Когда я начал заниматься тем, «что еще возможно», ни о какой «футурологии» я ничего не знал. Не знал этого термина, и, таким образом, мне не было известно, что именно такое название придумал в 1943 году О. Флехтгейм. …Флехтгейм делил свою «футурологию» на три части: прогностику, теорию планирования и философию будущего. Мне кажется, что я понемногу пробовал силы во всех этих разновидностях одновременно. Признаюсь, удивительно заниматься довольно долго, довольно детально и с известным невежеством чем-то, о чем вообще неизвестно, что это такое». Кроме как в своих научно-фантастических романах и рассказах, о возможном будущем Станислав Лем писал в таких статьях (с достаточно красноречивыми названиями), как «На пути будущего», «Перспективы будущего», «Перемены науки», «Об астронавтике – по существу», «Человек и техника» (другое название при публикации в сборнике «Выход на орбиту» – «О границах технического прогресса»), «Каким будет мир в 2000 году?». В этой последней статье автор осуществляет краткую дневную и ночную экскурсию на самолете с прозрачным корпусом над польской равниной. Полет проходит над пересекаемыми автострадами бескрайними обработанными полями, «по которым, как гусеницы, ползают электрические сельскохозяйственные машины», постоянно появляются поселения, «ничем не напоминающие деревни со взлохмаченными крышами, а это скорее маленькие городки с домами-виллами, утопающими в цветах, с асфальтированными улицами, по которым, как жуки, передвигаются небольшие автомобили». По пути попадаются башни с установками для регулирования климата, не загрязняющие окружающую среду автоматизированные производства. Ночью самолет пролетает над большим сияющим городом, а вдали в черное небо поднимаются четыре параллельных столба огня. «Что это было? Да ничего особенного, это с аэродрома стартовали, как обычно в это время, ракеты, доставляющие расходные материалы и машины для одной из экспедиций, исследующих поверхность Луны…»

А статью «Об астронавтике – по существу» Станислав Лем посвятил вопросу, «что может дать человечеству освоение космоса и познание иных планет». Рассматривая предстоящие этапы освоения космического пространства: искусственные спутники Земли, достижение и изучение Луны, достижение и изучение планет нашей Солнечной системы, достижение планет других звездных систем, Станислав Лем подчеркивает, что «астронавтика поставит перед людьми новые грандиозные задачи; в зависимости от потребностей, которые сейчас невозможно предвидеть, необходимо будет создавать большое количество новых материалов, средств, устройств для исследования; флот космических кораблей потребует соответствующих кораблестроительных производств, ангаров, стартовых площадок; все это вместе создаст новые специальности инженеров, технологов, химиков, экономистов, врачей и многие другие, а также положит начало профессиям, которые сегодня мы не можем даже вообразить. Для каждого работающего на другой планете человека должны будут трудиться десятки людей на Земле, которая станет тылом нового фронта исследований. Из сказанного однозначно следует, что покорение космоса и освоение планет представляет собой проект, выполнить который сможет только все человечество; главным условием этого является его объединение. При этом условии легче всего вступить в процесс решения задач, требующих все большей концентрации умов и ресурсов. Таким образом, эпоха действительного развития астронавтики будет способствовать исчезновению земного сепаратизма и национализма; можно предположить, что ее влияние на международную жизнь окажется больше влияния какого-либо иного известного нам средства коммуникации…»

Станислав Лем в своих статьях представлял развитие не только уже зарождавшихся технологий (атомная энергетика, автоматизация производства, астронавтика, электрификация сельского хозяйства, орошение пустынь), но и предлагал темы для исследований, которыми, по его мнению, непосредственно будут заниматься ученые в ближайшие десятилетия. В частности это:

1) Непосредственное преобразование одного вида энергии в другой без посредства тепла;

2) Осуществление нерастительного фотосинтеза таких пищевых субстанций, как углеводороды, жиры и белки;

3) Борьба за продление человеческой жизни путем устранения заразных заболеваний и злокачественных опухолей (рака), борьба с преждевременной старостью и смертью. Писал также и о коммунизме, при этом основную проблему видел в самом человеке с его различными способностями и потребностями: «Коммунизм не может быть технологией удовлетворения желаний или суперкомфортным механизмом общественного, вечного, бесплатного потребления. Он должен создать новую общественную концепцию человека, независимую от заложенных в нем способностей, в границах, в которых это будет возможно. Он должен создать межчеловеческие нематериальные связи, то есть независимые от сферы удовлетворения жизненных потребностей связи одновременно рациональной и эмоциональной природы, признавая приоритетным развитие индивидуальности, ее неповторимость и незаменимость в отношении к другим людям, и опять же в границах, в которых это будет возможно. Это последнее – незаменимость – мне представляется наиболее существенным, так как в обществе, воспринимаемом как машина для производства благ для удовлетворения личных потребностей, человек в отношении к другим людям вне круга близких, семьи, друзей является, по сути, только функцией, колесиком, одним из множества звеньев, частицей большего, согласованно функционирующего целого, которую без труда можно заменить, ибо его исключительность, его индивидуальность не проявляется в общественной практике вообще или проявляется лишь в единичных случаях и в ничтожной степени. В этой сфере скорее всего должны произойти наибольшие изменения».

В это же время Станислав Лем опубликовал несколько «идеологически правильных» пропагандистских работ в духе марксизма-ленинизма (с цитированием работ Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина) о достижениях Советского Союза в деле построения социализма. Например, такие (в скобках приведены заключительные предложения объемных статей): «О задачах современности и методе научной фантастики» («Писатель… показывает не миражи, не фиктивные утопии, не возможные и нереальные миры для построения на Земле, а, следуя мыслям великих людей, наполняя их точные теоретические формулы воображением, интуицией, кровью – в конечном счете своим трудом подтверждает то же самое, что и миллионы его современников: веру в правильность нашего дела, в необратимость исторических процессов, в окончательную победу коммунизма») и «Техника и освобождение человека. В свете Большого Плана» («Свобода и счастье народов рождаются в борьбе с той цивилизацией, которая, хотя и дошла до своего предела, хотя и приговорена историей к гибели, еще сильна и опасна. Великое, прекрасное, счастливое общество коммунизма рождается именно сейчас. Нельзя забывать, с кем мы должны за него сражаться. Дорога трудна, но мы дойдем наверняка. Направление указывает новый пятилетний план Советского Союза»). Последовала и первая государственная награда – «Золотой Крест Заслуги». Но тогда же Лем не поддался на уговоры руководителя Союза польских писателей Ежи Путрамента вступить в образовавшуюся в 1948 году Коммунистическую Польскую объединенную рабочую партию.

И в противовес этому – «для души» – в 1951 году (этот год по памяти однажды указал сам автор, но могло это быть и раньше) Станислав Лем написал сатирическую драму «Низкопоклонство», причем из-за неоднозначности польского названия этой работы («Korzenie») автор так объяснил его суть, в том числе и по-русски: «как поклонение или «niskopokłonstwo piered Zapadom», была тогда такая кампания» (именно так у Лема – по-русски польскими буквами). Антисоветское «Низкопоклонство» было написано в жанре, как определил сам автор, «политпорно». Причем это был период самого апогея сталинизма и наибольшей жестокости цензуры, поэтому о публикации этой «дррамы» не могло быть и речи, более того, за такой текст можно было загреметь на нары («Если бы эту драму у меня нашли сотрудники Управления безопасности, было бы невесело, но я тогда этим специально не хвалился (только перед ближайшими родственниками)»). Станислав Лем говорил, что он «читал это произведение знакомым и друзьям и даже не под одеялом. Играл всех персонажей, в том числе и Авдотью Недоногину, говоря тонким голосом». Автоисполнение этой драмы Лем даже записал на магнитофон. Его жена Барбара Лем вспоминала: «Впервые я услышала это произведение еще в холостяцкие времена Сташека, где-то около 1949 года. Сташек сам воплощался во всех персонажей, а лучшим был в женской роли. Исполнял это так долго, как долго жил Сталин, – он явно нуждался в таком выражении своего отношения к происходящему». Учитывая год, указанный автором, с временем появления этого произведения, пани Барбара могла и ошибиться, тем более что до женитьбы в 1953 году они были знакомы несколько лет. «Низкопоклонство» было опубликовано только в 2008 году (драма была найдена в бумагах писателя уже после его смерти, но сам автор неоднократно о ней говорил и очень хотел ее найти).

Смерть Сталина в 1953 году и последовавшие за этим изменения в Советском Союзе вызвали изменения и в лагере социалистических стран, и в первую очередь в Польше. Наступил 1956 год, а с ним и рост недовольства польского общества, и требование перемен. А вместе с этим произошел и перелом в сознании самого Станислава Лема, на основе критического анализа пересмотревшего свое отношение к идеологии и всей политической системе. В результате – опять-таки «для души» – была закончена первая серьезная философская книга – «Диалоги».

«Диалоги» зародились еще во время работы в Науковедческом лектории. Совместно с философом Стефаном Освецимским была организована интеллектуальная игра: Лем придумывал контуры проблемы, затем Освецимский предлагал контраргументы, которые Лем должен был опровергать, и в результате получался диалог. «Впрочем, – говорит Лем, – тогда я понятия не имел, что из этого возникнет книга. Даже сама мысль, что тогда можно будет опубликовать что-нибудь подобное, казалась безумной». Для оформления диалогов Станислав Лем позаимствовал героев у английского философа Джоржа Беркли из его трактата «Три диалога между Гиласом и Филонусом», увидевшего свет в 1713 году. Лема привлекли имена героев, ибо «Гилас» происходит от латинского hyle (материя; телесный, материальный, конкретный), а «Филонус» – от phylos nos (любящий мысль; духовный, интеллектуальный), именно в споре этих двух ипостасей Станислав Лем пытался найти истину. «Диалоги» были дописаны автором в 1954–1956 годах и в своем первоначальном виде состояли из восьми диалогов, которые сам Лем разбил на три части: «Первая говорит о парадоксе воскрешения… Во второй части мы находим универсальное лекарство от всех болезней философии, прописанное доктором Филонусом в виде кибернетики… Третья часть – это мое частное дополнение, которое использует понятийный аппарат для расправы с различными видами системного зла».

В Диалоге I обсуждаются парадоксы, связанные с возможностью достижения физического бессмертия посредством копирования атомной структуры живого организма. Филонус доказывает Гиласу, что такое копирование живого организма предполагает отказ от классического понятия тождественности личности, так как скопированный является таким же, как оригинал, но не тем же самым, причем даже в том случае, если оригинал прекращает свое существование в момент появления копии. В Диалоге II продолжается обсуждение темы Диалога I, но возникающие вопросы исследуются уже с точки зрения решения вековечной философской проблемы – проблемы сознания и его воплощения в материи. В Диалоге III представляется подход к понятию информации как противоположности энтропии, рассматривается процесс развития плода человека и в целом эволюции в категориях именно таким образом определенной информации. В Диалоге IV затрагиваются определенные проблемы, связанные с невозможностью локализации сознания. И, как следствие, обсуждаются огромные трудности, связанные с воспроизведением человеческого мозга и тела в механических системах. В Диалоге V продолжается размышление о сути сознания. В качестве физиологической корреляции сознания рассматривается нейронная сеть с ее входами, выходами, системой управления и обратными связями, а ведь именно такую сеть представляет собой и кибернетическая система. Здесь же Лем в категориях кибернетики пытается дать определение «вольной воле». В Диалоге VI рассматривается возможность конструирования такой сети, которая была бы точным эквивалентом человеческого мозга, а также технические подробности проекта «пересадки» живого сознания мозга в такую сеть (протез мозга). В Диалоге VII с точки зрения предлагаемой Лемом кибернетической социологии достаточно подробно анализируются капитализм и социализм, демократия и тоталитаризм (Лемом используются термины «тирания» и «автократия»), при этом в диалоге оригинальным образом критикуется существовавший в то время в Польше и СССР социалистический строй и система централизованного планирования и управления экономикой: «Централизация из-за чрезмерной концентрации обратных связей не только блокирует (то есть затрудняет прохождение) информацию, но и удлиняет ее путь. Вместо коротких обращений спроса и предложения в этой системе наблюдаются иерархически нагроможденные «пункты переключения». В результате удлинения пути информации возникает запаздывание от импульса к реакции.

…В социалистической модели наиболее существенным является запаздывание, вызванное увеличением периода обратных связей (периферия – центр – периферия). Если запаздывание реакции в ответ на импульс – того же порядка, что и промежутки времени, в которые этот импульс действует, тогда само это запаздывание становится существенным параметром системы, то есть начинает активно влиять на происходящие в системе процессы».

В Диалоге VIII делается попытка при помощи кибернетики проанализировать общественную психологию, то есть выявить влияние личных особенностей индивидуумов, составляющих общество, на деятельность этого общества, и наоборот. В завершение Лем подчеркивает свою убежденность в возможности создания оптимальной общественной системы научными (кибернетическими) методами. «Если, осознавая роль науки во всех областях, мы не будем учитывать ее разработок, понятных всем людям, в области общественных отношений, то окажемся в эпохе, предшествующей рождению Маркса». Филонус (Лем) выражает уверенность, что «люди построят, несмотря на все промахи, катастрофы и трагические ошибки, лучший мир. Если мы не будем действовать с этой мыслью, то утратим веру в человека и его возможности, а тогда и жить не стоило бы».

Тем самым «Диалоги» представляют собой изложение взглядов Станислава Лема в области антропологии и социологии при помощи новой методологии – кибернетики, что, кстати, в то время было очень новым («Когда я писал «Диалоги», которыми горжусь хотя бы потому, что их цитируют в иностранных кибернетических библиографиях, в кибернетике существовало порядка шестидесяти книг, из которых половину, не хвалюсь, я знал; сегодня их уже целые библиотеки») и смелым.

Самый близкий друг Станислава Лема, также писатель, Ян Юзеф Щепаньский 13 апреля 1956 года записал в своем дневнике: «Был у Лема. Он сказал: «Год назад ты придерживался тех же позиций, что и сейчас, а я был слишком красным. Сегодня мы на одинаковых позициях»».

Тем самым завершился и первый период творческой деятельности Станислава Лема, который по некоторым романам, рассказам и статьям можно назвать (и называется некоторыми исследователями) соцреалистическим, но такое название очень не понравилось самому писателю, ибо все соцреалистическое – это только часть творчества, которым он вынужден был заниматься ради хлеба, ибо таковы были условия жизни в то время, а были ведь еще и другие, далекие от соцреализма произведения, в том числе и с критикой этого самого социализма. Впоследствии Станислав Лем очень критично относился к своему творчеству этого периода, категорически запрещая или с трудом разрешая переиздавать и переводить свои ранние романы, рассказы и статьи («Япония не знала коммунистического режима, и если мой роман [ «Магелланово облако»] обратит в коммунизм хотя бы одного-единственного японца, мне суждено гореть в аду»), хотя в своих соцреалистических работах он не столько строил светлое коммунистическое будущее, сколько критиковал капитализм преимущественно американского образца, правда, иногда доходя до крайностей («У империализма, существующего в стадии агонии, абсолютно нет путей развития, и перенос в будущее его общественных отношений ведет в никуда… Совершенно иначе дело обстоит в обществе, строящем социализм. Из него все дороги ведут в будущее, и поэтому перед писателем – творцом научной фантастики – открываются потрясающие своим богатством горизонты»). Следует также отметить, что иногда в своих рассказах этого периода Станислав Лем, описывая и критикуя США, имел в виду страны социалистического лагеря – это особенно отчетливо видно в «Путешествии двадцать четвертом» и «Путешествии двадцать шестом» Ийона Тихого. Поэтому более правильно назвать этот период творчества Станислава Лема утопическим, в нем писатель представлял мир утопии – мир доброжелательно-пристрастный по отношению ко всем своим жителям, «экстремум повсеместной доброты». Ранние романы писателя хорошо соответствовали своему времени, и поэтому не случайно они вскоре были экранизированы: «Астронавты» – как «Безмолвная звезда» (1960, ГДР – Польша, «Der schweigende Stern» – «Milcząca gwiazda», в англоязычном прокате как «The First Spaceship on Venus» – «Первый полет на Венеру»), «Магелланово облако» – как «Икар-1» (1963, Чехословакия, «Ikarie XB-1», в англоязычном прокате как «Voyage to the End of the Universe» – «Путешествие к краю Вселенной»), «Больница Преображения» (1978, Польша, «Szpital Przemienienia»).

Смена партийного руководства в Польше, десталинизация и либерализация политической системы привели к ослаблению цензуры, появилась возможность более открыто высказывать свои взгляды – впрочем, временно. Таким образом, с 1956 года и с публикации написанных ранее «Диалогов» начался новый период творчества писателя – антиутопический, в котором преимущественно изображался мир, недоброжелательно-пристрастный (зловещий) по отношению к его обитателям. Кстати, Станислав Лем в 1979 году очень подробно изложил теорию утопии и антиутопии, а также сказки и мифа, в большой статье «Маркиз в графе», известной также под названием «Этика зла». При этом, говоря о своих планах, Станислав Лем не оставлял мысли заняться современным романом: «Хотя бы потому, что фантастическую литературу считаю литературой второго сорта. Фантастика является очень острой приправой. Однако известно, что самую острую приправу без хлеба есть невозможно. Именно таким хлебом является современность», «как и каждого, наверное, писателя в Польше меня мучает, мне снится и не дает мне покоя идея, к сожалению, слишком туманная – современного романа. Удастся ли мне реализовать эти планы, покажет будущее». Таким будущим для писателя явился антиутопический период его творчества, который можно разбить на три этапа: литературно-философский (1957–1970 годы, еще его называют золотым в творчестве писателя), литературно-экспериментаторский (1971–1988 годы) и философско-публицистический (1989–2006 годы, RIP). Но это уже иные времена, иная история, иные произведения, иной, уже не столь оптимистично настроенный, Станислав Лем…

Примечания

В настоящем сборнике представлен утопический период творчества Станислава Лема как писателя, а именно: все опубликованные им в 1940-х годах рассказы и стихи и некоторые рассказы начала 1950-х годов. Рассказы расположены в хронологическом порядке происходящих событий (насколько это возможно было определить), стихотворения – в основном в хронологическом порядке их опубликования, сатирические произведения – в основном в хронологическом порядке их написания.

В Польше большая часть из рассказов 1940-х годов в книжном виде была впервые опубликована только в рамках Собраний сочинений: последнего прижизненного (2005. Т. 33) и первого посмертного (2009. Т. 20). Большинство стихотворений этого же периода под заглавием «Юношеские стихи» было опубликовано в указанных томах Собраний сочинений, а еще ранее – вместе с автобиографическим романом о детстве «Высокий замок». Польские книжные издания с ранними рассказами и стихотворениями Станислава Лема приведены ниже.


1–2. Lem S. Sezam. – Warszawa: Iskry, 1954, 228 s.; 1955. [Лем С. Сезам].

3. Lem S. Dzienniki gwiazdowe. – Warszawa: Iskry, 1957. [Лем С. Звездные дневники].

4–5. Lem S. Wysoki zamek. Wiersze młodzieńcze. – Kraków: Wydawnictwo literackie, 1975, 1991. [Лем С. Высокий замок. Юношеские стихи].

6. Lem S. Lata czterdzieste. Dyktanda; Dzieła zebrane. Tom XXXIII. – Kraków, Wydawnictwo literackie, 2005. [Лем С. Сороковые годы. Диктанты; Собрание сочинений. Т. 33].

7. Lem S. Człowiek z Marsa. Opowiadania młodzieńcze. Wiersze; Dzieła. T. 20. – Warszawa: Agora SA, 2009. [Лем С. Человек с Марса. Юношеские рассказы. Стихи; Сочинения. Т. 20].


Ниже приведены библиографические данные произведений настоящего сборника в следующем виде: название в сборнике – название на языке оригинала – информация о первой публикации – информация о публикации в указанных выше польских книгах 1–7 – информация о других переводах на русский язык и комментарий.


Предисловие автора Vorwort – в книге «Lem S., Irrläufer» (Frankfurt am Main: Insel Verlag, 1989; Suhrkamp, 1992. S. 7–10). Это было первое книжное издание ранних произведений Станислава Лема (издано в ФРГ, составитель – сам автор, предисловие написано во время пребывания писателя в эмиграции в Австрии, название сборника (которое можно перевести как «Блуждающий») – редактора Франца Роттенштайнера), состоящее из рассказов «Сад тьмы», «Чужой», «Exodus», «Человек из Хиросимы», «День Д», «Атомный город» и «План “Анти-Фау”». («Exodus» – рассказ 1959 г., под таким же названием публикуется на русском языке с 1960 г.).

Часть 1. Рассказы

День седьмой – Dzień siódmy – Tygodnik Powszechny (Kraków), 1946, № 45, S. 5.

Аванпост Placówka – Kużnica (Łódż), 1946, № 6, S. 7–8.

Операция «Рейнгард» – Operation Reinhardt – Lem S., Czas nieutracony. – Kraków: Wydawnictwo literackie, 1955, S. 301–326. – Опубл. в 6–7.

Глава из второго тома «Среди мертвых» трилогии «Неутраченное время».

Гауптштурмфюрер Кестниц – Hauptszturmfürer Koestnitz – Odra (Katowice, Wrocław), 1946, № 11, S. 4–6.

Возможно, это самый первый из написанных в Кракове и опубликованных рассказов Станислава Лема, ибо датирован 28–30 сентября 1945 г.

План «Анти-“Фау”» – Plan Anti-V – Co Tydzień Powieść (Katowice), 1947, № 57, S. 2–13. – Опубл. в 6–7.

«Фау» над Лондоном – V nad Londynem – Żołnierz Polski (Warszawa), 1947, № 12, S. 15–17. – Опубл. в 6–7.

Чужой – Obcy – Tygodnik Powszechny, 1946, № 43, S. 5–7. – Опубл. в 6–7.

День Д – D-Day – Żołnierz Polski, 1946, № 45, S. 15–17. – Опубл. в 6–7.

КВ-1 – KW-1 – Kużnica, 1946, № 21, S. 7–8. – Опубл. в 6–7.

Новый – Nowy – Żołnierz Polski, 1946, № 11, S. 10–11.

Встреча в Колобжеге – Spotkanie w Kołobrzegu – Żołnierz Polski, 1946, № 47, S. 14–15.

Атомный город – Miasto atomowe – Żołnierz Polski, 1947, № 14, S. 15–16, № 15, S. 15–16, № 16, S. 16–17, № 17, S. 17, 20. – Опубл. в 6–7.

Человек из Хиросимы – Człowiek z Hiroshimy – Żołnierz Polski, 1947, № 27, S. 10–11, № 28, S. 14, № 29, S. 14, № 30, S. 14. – Опубл. в 6–7.

Конец света в восемь часов – Koniec świata o ósmej – Co Tydzień Powieść, 1947, № 67, S. 2–12. – Опубл. в 3, 6–7.

Для публикации в сборнике 3 Станислав Лем фактически заново переписал рассказ, внеся большое количество мелких и несколько существенных изменений в описываемые события. В частности, репортер с профессором-изобретателем предварительно знакомится на лекции, перед посещением дома профессора дополнительно захватывает с собой тюбик с радиоактивным изотопом йодистого калия, который подмешивает в обувной крем, а затем поиски исчезнувшего профессора осуществляет при помощи приобретенного в магазине счетчика Гейгера. А также изменил конец: в первоначальной версии рассказа порошок-генетон репортер предполагает отдать своему редактору, а в доработанной – вернуть профессору. На русском языке многократно публиковался перевод доработанного рассказа из сборника 3, первая публикация: Лем С. Конец света в восемь часов. – В кн. «Симпозиум мыслелетчиков». – М.: Мир, 1974. С. 57–107. В настоящей книге (как и в польских сборниках 6–7) публикуется первоначальная версия рассказа.

Трест твоих грез – Trust twoich marzen – Co Tydzień Powieść, 1948, № 5, S. 2–12. – Опубл. в 6–7.

История о высоком напряжении – Historia o wysokim napièciu – Co Tydzień Powieść, 1948, № 17, S. 2–12. – Опубл. в 6–7.

История одного открытия – Dzieje jednego odkrycia – Tygodnik Powszechny, 1946, № 51/52, S. 16–17, 19. – Опубл. в 6–7.

Сад тьмы – Ogród ciemnosci – Tygodnik Powszechny, 1947, № 14, S. 10–11.

Дежурство доктора Тшинецкого – Dyżur doktora Trzynieckiego – Lem S., Czas nieutracony. – Kraków: Wydawnictwo literackie, 1955, S. 436–457. – Опубл. в 6–7.

Глава из третьего тома «Возвращение» трилогии «Неутраченное время».

Сестра Барбара – Siostra Barbara – Życie Literackie (Kraków), 1953, № 5, S. 6, 9. – Опубл. в 7.

При первой публикации в журнале было указано, что этот рассказ – фрагмент романа («Неутраченное время»), но в окончательную версию романа-трилогии он не вошел (могло быть в конце третьего тома «Возвращение»). Критиками оценивается как один из лучших текстов любовной лирики Станислава Лема (следует отметить, что жену Лема также зовут Барбарой, она медик-радиолог, как раз в 1953 году они поженились). Автор изменил первоначальный замысел, но в романе появляется и Абадовский, сплетничавший в том числе и о главном герое трилогии Стефане, и пугавшая концом света Феронева (но уже как помощница отца главного героя), а сам Стефан после войны случайно встретился с доктором Носилевской, известной читателям по первому тому трилогии, «Больнице Преображения». Стефан рассказывает Барбаре о ней как о женщине, с которой расстался в 1941 году после ликвидации больницы. Встрече оба очень обрадовались, и у них бурно начинают развиваться взаимоотношения. И уже сам Стефан – в самом конце трилогии – в библиотеке читает статью Носилевской «Изменение ритма альфа у шизофреников при ремиссии после одной и двух серий инсулинотерапии» «как самую прекрасную любовную лирику».

Топольный и Чвартек – Topolny i Czwartek – Poprostu (Warszawa), 1954, № 20, S. 5; № 21, S. 5 (только первая часть под названием «Инженер Топольный» («Inżynier Topolny»). – Опубл. в 1–2.

Хрустальный шар – Kryształowa kula – Dookoła Świata (Warszawa), 1954, № 4, S. 7–9; № 5, S. 10–12; № 6, S. 12–13. – Опубл. в 1–2.

Для публикации в книге писатель доработал первоначальную журнальную версию рассказа – в частности, в начале вставил фрагмент об инспекции биологического института комиссией Генерального штаба. В журнальной же версии рассказа об этой инспекции внутри текста была просто пересказана самая существенная информация, поэтому книжный текст получился больше журнального, а также внес большое количество правок редакторского характера. Для настоящей книги перевод выполнен по тексту в книгах 1–2. Содержащиеся в этом рассказе две новеллы о географическо-этнографических экспедициях в Северной Америке и Африке фактически без изменений, целыми фрагментами текста, были использованы Станиславом Лемом в своем последнем романе «Фиаско»[185], написанном во время пребывания писателя в эмиграции в Австрии по заказу немецких издателей (и это было одним из условий финансирования пребывания Лема с семьей на Западе) и впервые изданном на немецком языке в 1986 году (на польском – в 1987 году). В этом романе во время длительного космического полета астронавты коротают время за просмотром различных видеофильмов – именно в виде таких фильмов («старых небылиц») и были представлены эти две новеллы; таким образом можно сказать, что фантастический рассказ Станислава Лема «Хрустальный шар» был экранизирован в его же фантастическом романе.


Остальные рассказы из сборника «Сезам» наследники не разрешили переводить и включать в настоящую книгу (этот запрет не касается, конечно, широко известных и очень популярных рассказов из цикла «Звездные дневники Ийона Тихого», но кроме «Путешествия двадцать шестого, и последнего», которое еще Станислав Лем с 1966 года перестал включать в польские издания), что вполне соответствует пожеланию самого писателя (в мае 2005 года автору этих строк Станислав Лем сказал, что не разрешит переводить эти рассказы). Но некоторые рассказы все-таки (уже очень давно) были переведены на русский язык, но переиздаваться скорее всего не будут. Приведем данные о переводах на русский язык по всем рассказам сборника «Сезам» в соответствии с содержанием.

«Топольный и Чвартек» – перевод в настоящем сборнике.

«Хрустальный шар» – перевод в настоящем сборнике и сокращенный (почти наполовину): Лем С. Хрустальный шар. – Неделя (М.), 1960, №№ 24–28.

«Сезам» – «Sezam» – не переводился. SEZAM – аббревиатура, в переводе означает «Стационарная электронная система автоматов математических».

«Electric Subversive Ideas Detector» – имеются переводы на русский язык: 1) Лем С. Эсид – машина по проверке лояльности. – Смена (М.), 1955, № 10. С. 18–20. 2) ЭДИП. – В кн.: Лем С. Звездные дневники Ийона Тихого. – М.: Молодая гвардия, 1961. С. 106–119. (ЭДИП – это Электронный Детектор Идей Подозрительных). Название при первой публикации на польском языке: «“Эсид”. Машина для исследования лояльности».

«Клиент ПАНАБОГА» – «Klient PANABOGA» – имеется сильно сокращенный (на две трети) перевод на русский язык: Лем С. Клиент БОГА. – 1) Крокодил (М.), 1960, № 27. С. 10. 2) В кн.: Смех и юмор с разных широт. – М.: Правда, 1961. С. 17–21. 3) Комсомолец Донбасса (Донецк), 29.04.1967.

«Агатотропный гормон» – «Hormon agatotropowy» – не переводился.

«Звездные дневники Ийона Тихого» – все рассказы переведены и постоянно переиздаются, кроме «Путешествия двадцать шестого, и последнего», которое сейчас не переиздается, но на русском языке ранее было опубликовано трижды: 1) В кн.: Лем С. Звездные дневники Ийона Тихого. – М.: Молодая гвардия, 1961. С. 92–105. 2) В кн.: Лем С. Возвращение со звезд. Звездные дневники Ийона Тихого. – М.: Молодая гвардия, 1965. С. 121–133. 3) В кн.: Лем С. Избранное. – Кишинев: Литература артистикэ, 1978. С. 154–163.

Часть 2. Юношеские стихи

Трамваем номер пять через Краков – Piątką przez Kraków – Tygodnik Powszechny (Kraków), 1947, № 20, S. 7. – Опубл. в 4–7.

Ночь – Noc – там же.

Любовь – Miłość – там же. – Опубл. в 4–7.

Кафедральный собор – Katedra – там же.

Триолет – Triolet – там же, № 32, S. 1. – Опубл. в 4–7.

*** («Средь троп орлиных…») – *** («W ścieżkach orlich…») – там же, № 38, S. 6. – Опубл. в 4–7.

*** («Голуби вписывали…») – *** («Gołèbie wpisywały…») – там же, № 43, S. 3. – Опубл. в 4–7.

Полевое кладбище – Cmentarz polny – там же, № 44, S. 3. – Опубл. в 4–7.

*** («Знать бы – пальцы слепца…») – *** («Nie wiem czyrèkaślepca…») – там же, 1948, № 7, S. 5. – Опубл. в 4–7.

Из цикла «Насекомые» (Ночная бабочка, Бабочка, Гусеница, Кода) – Z cyklu «Owady» (Ċma, Motyl, Gąsienica, Coda) – там же, № 21, S. 6. – Опубл. в 4–7.

Из цикла «Насекомые» (Пчела, Жук-могильщик) – Owady (Pszczoła, Żuk-grabarz) – Magazyn Kulturalny (Kraków), 1973, № 4/1, S. 15.

Сначала свои первые стихотворения Станислав Лем предложил варшавскому литературному ежемесячному журналу «Twórczość» («Творчество»), но к публикации по каким-то причинам они не были приняты, поэтому автор предложил их краковскому еженедельнику «Tygodnik Powszechny», где эти и другие стихи были опубликованы в 1947–1948 годах. Но через двадцать пять лет в другом журнале с подзаголовком «Из архива журнала “Twórczość”» были напечатаны нигде более не публиковавшиеся стихотворения из цикла «Насекомые». При этом для публикации в еженедельнике «Tygodnik Powszechny» автор внес небольшие изменения в стихотворение «Бабочка»; первоначальный вариант был таким:

Мотылек расцветает на длинном стебле ветра,
В витраж его крыльев святые вправлены образа,
Там царица небес, там отроки, там сверкает гроза
И – алмазом памяти – прекраснейшие глаза[186].
*** («Всегда была в отдаленье…») – *** («Zawsze była daleka…») – Tygodnik Powszechny, 1948, № 27, S. 4.

Любовное письмо – List miłosny – там же, № 37, S. 3. – Опубл. в 4–7.

Короткие стихи – Małe wiersze – там же, № 39, S. 2. – Опубл. в 4–7.

Valse triste – Valse triste – там же, № 41, S. 1. – Опубл. в 4–7.

Мертвым – Umarłym – там же, № 45, s. 7.

Бетховен, Пятая симфония – Bethoven, symfonia piąta – там же, № 46, S. 2. – Опубл. в 4–7.

*** («Что внутри воображенья?..») – *** («Wnètrze mej wyobrażni?..») – Lem S., Czas nieutracony. – Kraków: Wydawnictwo literackie, 1955, S. 244.

Начало главы из второго тома «Среди мертвых» трилогии «Неутраченное время» – стихотворение из архива поэта Секуловского, история и гибель которого представлена в первом томе «Больница Преображения».

Часть 3. Сатира

Баллада, снабженная моралью? Ballada w morał zaopatrzona? – Kocynder (Katowice), 1946, № 15, S. 4.

Три части баллады – это первые вышедшие в печатном издании стихотворения Станислава Лема, причем опубликованные с помощью Виславы Шимборской – поэтессы, будущего лауреата Нобелевской премии (1996) в области литературы.

Низкопоклонство – Korzenie – Lem S., Korzenie – drrama wieloaktowe. – Gazeta wyborcza (Warszawa), 13.10.2008. Это же: 1) Nieopublikowany utwór Stanisława Lema o Stalinie i jego czasach. – Magazyn Polski (Grodno), 2009, № 1/2, S. 37–38. 2) Korzenie. Drrama wieloaktowe. – В кн.: Lem S., Sknocony kryminał; Dzieła. Tom XVI. – Warszawa: Agora SA, 2009, S. 129–140.

Драма была написана ориентировочно в 1951 году, но по понятным причинам не публиковалась. После прекращения чтения драмы «на публике» единственный экземпляр рукописи затерялся. Неоднократные с начала 1990-х годов (после возвращения Станислава Лема с семьей в Польшу из временной эмиграции в Австрии и переезда в новый дом) попытки найти ее ничего не дали. Это очень расстраивало писателя:

«Пока что поиски этой бесценной реликвии заканчиваются ничем».

«Магнитофонную ленту старого типа после длительного хранения не удалось воспроизвести, а машинописная рукопись потерялась где-то в безднах нашего дома… Не могу примириться с ее утратой».

«С женой мы перевернули вверх ногами весь дом. Мне постоянно кажется, что она где-нибудь выплывет».

Поисками рукописи много лет занимался и секретарь писателя Войцех Земек: «Регулярно пан Лем спрашивал, не нашел ли уже я ее, а я все время с сожалением отвечал, что нет. А ведь чемодан, в котором хранилось это произведение, я неоднократно держал в руках». И рукопись все-таки нашлась, но уже после смерти писателя, в 2006 году, среди страниц другой не опубликованной при жизни писателя рукописи (правда, и не завершенной) в папке, подписанной как «Неудавшийся детектив». И сразу же была опубликована, в том числе в рамках интернет-проекта «ИноСМИ» переведена на русский язык – см. http://www.inosmi.ru/world/20081017/244711.html.

Сон президента Sen prezydenta – Przekrój (Kraków), 1955, № 539, S. 5–6.

Политическая юмореска, критикующая польское эмигрантское правительстве в Лондоне. С началом Второй мировой войны и разделом Польши между Германией и СССР это правительство в конце 1939 года было сформировано в Париже, а затем переместилось в Лондон, было признано многими странами, после войны признание было аннулировано в пользу правительства на вновь образовавшейся территории Польши. В 1954 году в «правительстве в изгнании» произошел раскол, продолжавшийся до 1972 года, который и нашел свое отражение в юмореске Станислава Лема. «Правительство в изгнании» просуществовало до 1990 года – до первых свободных демократических выборов в Польше, после которых президент в изгнании Рышард Качоровский передал все символы государства и президентской власти избранному в Польше президенту Леху Валенсе.

Около мегаломана – Obok megalomana – Przekrój (Kraków), 1954, № 473, S. 13.

Шутка. Или эпиграмма прозой, или пародия на себя самого (на собственное произведение). В еженедельнике «Przekrój» в 1953–1954 гг. в №№ 454–489 публиковалась сокращенная версия романа «Магелланово облако». И вот в одном из номеров журнала (№ 473) в середине романа вместо заглавия «OBŁOK MAGELLANA» было напечатано «OBOK MEGALOMANA» (сразу и не заметишь разницы, ибо напечатано было таким же шрифтом, с обычной иллюстрацией, описываемые события происходят в подобной обстановке, на том же космическом корабле «Гея», но участвуют совершенно иные персонажи) – такое шуточное отступление от повествования романа, отступление о мегаломане, то есть о страдающем манией величия. Шутку, выходящую за рамки романа, читатель мог распознать по самым первым словам: «С момента, когда… мы превысили скорость света…». В книжном издании романа этому отступлению места не нашлось.


В настоящем послесловии из опубликованного Станиславом Лемом по 1956 год включительно упомянуты все романы, рассказы, стихи и интервью, а также около половины статей.


Сложилась определенная традиция называть сборник по одному из содержащихся в нем рассказов. Чаще всего так поступал и сам Станислав Лем: «Сезам» (1954, 1955), «Вторжение с Альдебарана» (1959), «Охота» (1965), «Спасем космос!» (1966), «Маска» (1976), «Повторение» (1979), «Провокация» (1984), «Темнота и плесень» (1988), «О выгодности дракона» (1993), «Загадка» (1996, 2003), «Слоеный пирог» (2000).

Хрустальный шар издавна считается символом чего-то таинственного и могучего, используется для колдовства и лечения. В таком же виде он представлен и в произведениях Станислава Лема: от содержащихся в настоящем сборнике рассказов «Сад тьмы», где хрустальный шар выступает в качестве окна в другие миры и одновременно запретного плода, и «Конец света в восемь часов», где появляется пресс-папье с набалдашником в виде хрустального шара (который символически разбивается), через собственно «Хрустальный шар» с двумя вставными новеллами и до «Фиаско» – последнего романа, написанного пиСатеЛЕМ, в котором эти две новеллы из «Хрустального шара» были «экранизированы».

Список цитируемой литературы


1. Книги

Лем С. Высокий замок. – М.: Молодая гвардия, 1969.

Лем С. Диалоги. – М.: АСТ, 2005.

Лем С. Маска. Не только фантастика. – М.: Наука, 1990 (статьи: Нечто вроде кредо; Моя жизнь).

Лем С. Мой взгляд на литературу. – М.: АСТ, 2009 (статьи: Маркиз в графе; Сильвические размышления XXXII: Мой роман с футурологией; Книги детства).

Лем С. Молох. – М.: АСТ, 2004 (статья: Заклятие превидизма).

Лем С. Приключения Ийона Тихого. – М.: ООО АСТ, 2002 (Предисловие и Путешествие четырнадцатое).

Так говорил… Лем. – М.: АСТ, 2006.

Lem S. Astronauci. – Kraków: Wydawnictwo literackie, 1972 (статья: Słowo wstèpne).

Szczepański J.J. Dziennik. Tom I: 1945–1956. – Kraków: Wydawnictwo literackie, 2009.

Świat na krawèdzi. Ze Stanisławem Lemem rozmawia Tomasz Fiałkowski. – Kraków: Wydawnictwo literackie, 2000.

Письма С. Лема американскому переводчику М. Канделю – готовятся к печати в Польше.

2. Статьи и интервью С. Лемма в периодических изданиях

Вопросы литературы (М.), 1970, № 9.

Неделя (М.), 1973, № 37.

Общая газета (М.), 2000, № 3.

Человек (М.), 2000, № 1.

Dookoła Świata (Warszawa), 1961, № 41.

Dziennik Polski (Kraków), 1954.

Echo Krakowa (Kraków), 1956, № 483.

Gazeta wyborcza (Warszawa), 12.10.2008.

Kalendarz Górno-Śląski na rok 1955.

Kwartalnik Artystyczny (Warszawa), № 3, 1998.

Nowa Fantastyka (Warszawa), 1991, № 1.

Nowa Kultura (Warszawa), 1952, № 19, № 39, № 41; 1954, № 36; 1956, № 9.

Nowa ResPublica (Warszawa), 2001, № 1.

Odra (Wrocław), 1992, № 5; 1994, № 3.

Pismo (Kraków), 1981, № 2.

Polityka (Warszawa), 1997, № 31.

Poprostu (Warszawa), 1954, № 5.

Problemy (Warszawa), 1951, № 9; 1952, № 1; 1953, № 10.

Przekrój (Kraków), 1954, № 491.

Słowo Polskie (Wrocław), 1956.

Tygodnik powszechny (Kraków), 2001, № 49.

Wysokie obcasy (Warszawa), 2000, № 6.

Życie Literackie (Kraków), 1953, № 7; 1955, № 26; № 36.

Życie Nauki (Kraków), 1946, № 11/12; № 23/24; 1947, № 15/16; 1948, № 27/28; № 33/34; № 35/36; 1949, № 40/42; № 43/48.

Życie Nauki (Warszawa), 1950, № 1/2.

Станислав Лем Черное и белое (сборник)

© Составление. Язневич В.И., 2013

© Перевод. Язневич В.И., 2001 – 2013

© Перевод. Борисов В.И., 2008, 2013

© Перевод. Лукашин А.П., 2013

© Послесловие; библиографическая справка. Язневич В.И., 2013

© Издание на русском языке AST Publishers, 2015

I Станислав Лем рассказывает

«Я – Казанова науки» (интервью)

Марек Орамус[1]: В следующем году исполнится 50 лет со дня вашего дебюта в еженедельнике «Nowy Świat Przygód»[2]. Не пора ли подуматьо балансе жизни и творчества?


Станислав Лем: Но ведь я еще живу!


– Но вы перестали писать, по крайней мере, беллетристику.


– Действительно, за беллетристику я берусь только тогда, когда мне кто-нибудь хорошо заплатит[3].


– Нет ли у вас ощущения, что ваше творчество, эти сорок книг, дало меньше результатов, чем могло бы? Я не имею в виду деньги или роскошь, а читательский отклик, влияние на культуру, на развитие цивилизации.

– Откуда я знаю? Если речь идет о премиях, я получил три крупные за границей: американскую, немецкую и австрийскую, не считая таких, как недавняя награда ПЕН-клуба или второстепенные мелочи. Но что мне представляется более важным: мои книги в большинстве своем не умерли, например, «Солярис» и «Кибериада» постоянно переиздаются в разных странах. Пару вещей мне удалось предвидеть, когда они еще никому и не снились. То, что я являюсь предтечей фантоматики[4], обнаружили только в последнее время: один автор написал книгу «Археология киберпространства», которая должна появиться в Германии[5]. Я получаю письма из Америки, где говорится, что над проблемой мира, замкнутого в компьютере, что я показал в «Не буду служить», уже серьезно работают в каком-то университете. В Канаде в Университете Макгилла выходит книга обо мне, включающая обширное интервью[6]. В Германии один профессор[7] упорно видит во мне не писателя, а философа, использующего для более широкого влияния затертую традицию научной фантастики. Что я еще могу ожидать? Золотую корону? Конечно, я чувствую, что в Польше меня недооценивают и мною пренебрегают, но если на Западе меня считают философом, который использует оружие НФ, мне этого вполне достаточно. На сегодняшний день в России у меня гигантские тиражи[8], несмотря на возрастающее там увлечение виртуальными технологиями. Ведь у меня были переводы даже в Финляндии. Мог ли я желать большего?


– Но отклик на то, что вы сделали, намного слабее, чем следовало ожидать после такого количества книг, после борьбы на стольких фронтах.


– Нет, это только в Польше. Мы в определенном смысле всегда были и остаемся культурным захолустьем. Вы сами упоминали, что чехи, которые сейчас издают мою «Сумму технологии», – народ намного более читающий, чем мы, ведь жителей в четыре раза меньше, а тиражи книг там такие же, как в Польше. В Германии у меня суммарный тираж 7 миллионов, то есть на 10–11 немцев приходится одна книга Лема. В России после падения коммунизма мои тиражи уже превысили всё изданное в советские времена[9]. То есть мои книги пережили и выдержали падение коммунизма даже там. Если бы мои произведения хорошо экранизировали, тиражи были бы еще больше. Я никогда не стремился к тому, чтобы все мне поголовно поклонялись. Наоборот, меня удивляет, что некоторые книги все еще читают. Лично мне наибольшее удовлетворение приносит небеллетристическое направление моего творчества. Посмотрите, какова судьба моих коллег литераторов. Боюсь даже спрашивать, на что они живут.


– Однако, не считаете ли вы своей личной неудачей, что эти ваши 40 книг не повлияли сдерживающе на деструктивные начала и тенденции цивилизации? Ведь ее развитие пошло не в сторону утонченного рационализма, как вы бы хотели, а в сторону глупости, вредительства и культа безделушек. Так, словно мир специально старался сделать вам назло.

– В этом смысле вы абсолютно правы. В свое время у меня даже было ощущение – не совсем осознанное – некоей своей просветительской миссии, я всегда стоял на позициях рационализма. Поэтому я разочаровался в целой массе американских авторов НФ, которых я критиковал за создание бредней, грубо загримированных под литературу, так что они меня в конце концов сообща выкинули из Science Fiction Writers of America[10]. Сначала признали почетное членство, а потом выкинули.


– За то, что вы ругали американскую научную фантастику в «Фантастике и футурологии»?


– За все в целом. Прежде всего за статьи, которые там были опубликованы. Но продолжим: когда из-за введения военного положения в Польше я жил в Вене, издание «Frankfurter Allgemeine Zeitung» прислало мне анкету, в которой был вопрос: «Какое ваше самое заветное желание?» Я ответил двумя словами: другое человечество. Чтобы человечество было другим. Я не имею в виду, чтобы это человечество ничего не делало, а только зачитывалось Лемом, я хотел бы, чтобы оно вело себя иначе. Вы знаете роман Олафа Стэплдона «Создатель звезд»?


– Да.


– Там герой мысленно посещает разные галактики. По пути он встречает много «нормальных» цивилизаций и время от времени цивилизации сумасшедшие. У меня начинает создаваться впечатление, что мы живем в цивилизации, которая движется к полному безумию. Сегодня снова, похоже, была газовая атака в Йокогаме[11]. Это безумие направлено не столько на мои книги, сколько на мою жизненную позицию. Читателей у меня достаточно, проявлений признания и черт знает чего – даже слишком. Но вот то, что мир неуклонно движется к катастрофе… Что ж, главное направление технологического удара я, собственно говоря, предвидел, зато абсолютно не отдавал себе отчет в том, какое страшное будущее готовит себе человечество. Мой сын заканчивает Принстонский университет, приезжает в Краков с ноутбуком новейшего поколения, вставляет туда дискету, которую ему дали друзья, и там сразу появляется голая дева. Даже научные сообщества Интернета используются для того, чтобы распространять там порнографию. Я ничего не имею против порнографии, но пусть все будет на своем месте. Словно мне кто-то дает гороховый суп и добавляет в него кусочки торта. Что-то здесь не так. Это не я разминулся с цивилизацией, это цивилизация разминулась со мной (смеется).


– У меня сложилось впечатление, что когда-то вы были страшно наивным. Я читал такие ваши слова – вы были тогда, правда, намного моложе, – что если бы человечество уже достигло надлежащего уровня развития, то чтение изданий типа «Успехи физики» и «Acta mathematica» было бы ежедневным увлечением миллионов.


– Ну, может, не так буквально. Тридцать лет назад я написал статью, если правильно помню, для журнала «Studia filozoficzne» о сверхчувственном познании, телепатии, телекинезе и т. п.[12] В ней был выдвинут тезис, что через тридцать лет этот вопрос будет так же неясен, запутан, без всяких доказательств – и именно так, более-менее, дело обстоит сейчас. Люди намного больше интересуются астрологией и звездными гороскопами, чем астрофизикой. Недавно мы с женой заглянули в книжный магазин, а там надпись на полстены: гороскопы, амулеты, какие-то заклинания… Мне показалось, что я нахожусь посреди африканской деревни, сейчас шаман начнет бить в бубен. Я не перестаю изумляться, что людям это надо. Французы, похоже, на одни гороскопы тратят 5 миллиардов франков ежегодно. Те, кто этим наслаждается, не должны читать Лема, потому что никакой пользы от этого не будет. Мы живем в период варварства, почти каждый крупный международный матч по футболу заканчивается коллективным мордобоем, большое количество различных террористических актов, покушений и т. п. Это и грустно и поразительно, но я, впрочем, никогда и не считал, что моя литература будет влиять на мир успокаивающе, как оливковое масло на бурные волны.


– Можно было надеяться, что после развала Советского Союза в мире станет немного комфортнее.


– И я так думал. Но по-прежнему бурлит то здесь, то там, и никакого прогресса не видно. В этом году в Америке вышел мой «Мир на Земле», поэтому от издателя я получил пачку рецензий. Одни пишут, что я Polish national treasure[13], что это прекрасная книга, а другие – что это все устарело, потому что относится к эпохе холодной войны. Чем на самом деле важна эта книга? Я вижу военную угрозу со всех сторон: со стороны ислама, Северной Кореи и т. д., поэтому разговоры, что мы вышли на прямую развития, я считаю смешными. Мир ужасен, и я никогда не считал, что мне удастся выпрямить пути человечества.


– Как вы себе объясняете свое знаменитое одиночество, которое вы несколько раз подчеркивали и в «Големе XIV», и в «Кибериаде», и в разговорах с Бересем[14]? Или Лем такой чудак, или это мир стал чудовищным и вам трудно его принять?


– Я довольно одинок в своей стране. Когда ко мне обращаются из различных редакций и просят рассказать о своем первом свидании или о первой любви – я просто кладу трубку. Меня привлекает философия будущего, нанотехнология, молчание Вселенной – мои интересы значительно шире, чем мои рецептивные способности. Следовательно, я могу говорить о личном одиночестве в том смысле, что я увлекаюсь тем, до чего нет дела подавляющему большинству. Также имеет место и некая разновидность духовного одиночества, выходящего за самые далекие границы науки, передовые исследования только потом меня догоняют, как в случае с этой virtual reality[15], которую я назвал фантоматикой. Я был одинок на территории научной фантастики, где никто не отважился поднимать те вопросы, что я. Мне всегда было и теперь жаль, что НФ не занималась зондированием аутентичного, наукоемкого будущего, а только убегала во всякие сказки.


– Потому что это проще.


– А меня интересовало именно то, что труднее.


– Может, вся проблема в том, что потребители, грубо говоря, оказались слишком глупыми, чтобы принять или оценить то, что вы им предлагали?


– Даже больше: такие трактаты, как «Философия случая» или «Сумма технологии», не были услышаны[16]. Словно бы я писал на санскрите или на языке майя. Никто их не воспринимал всерьез – только потом вдруг оказалось, что конкретная аппаратура для фантоматики стоит столько-то и столько-то.


– Профессор Антоний Смушкевич в книге о вас пишет, что, несмотря на широкий круг читателей во всем мире, Лем «чувствует себя одиноким и недооцененным. Его подлинные убеждения и оригинальные концепции не находят видимого отклика в кругах ученых, мыслителей и философов»[17]. Но ведь и в среде обыкновенных потребителей письменного слова положение не лучше.


– Если кто-то в Германии или в Канаде получает научные докторские степени по философии Лема[18], это значит, что еще не все потеряно. Non omnis moriar – не весь я умру, ибо что-то там всегда останется. Величайшая трагедия писателя, по моему мнению, это ситуация, когда он еще живет, а его книги уже умерли. На это пожаловаться я не могу.


– Может, вы слишком мало старались быть привлекательным для читателей? Слишком мало крутите бедрами – в литературном смысле?


– Я старался быть привлекательным интеллектуально, отказываясь лезть из кожи вон и подвозить секс целыми тачками. Когда я издал «Абсолютную пустоту», вещь достаточно новаторскую на польской почве, состоящую из фиктивных рецензий на несуществующие книги, – какой-то взбешенный читатель вернул мне эту книгу с оскорблениями. Он написал, что на такие бредни жалко тратить бумагу, что я должен дальше писать вещи типа «Астронавтов». Вскоре после этого меня навестил американский теоретик и историк литературы, который начал меня превозносить до небес за новаторство и оригинальность. Тогда я показал ему этот экземпляр с оскорблениями. На это он сказал, что именно так всегда и бывает с новаторами, после чего заверил меня, что именно благодаря таким книгам, как «Абсолютная пустота», я останусь в истории литературы. И все-таки я сохранил этот экземпляр как своеобразное напоминание, просто чтобы случайно чего-нибудь не напутать.


– Откуда взялись три закона Лема?


– Это же была шутка.


– Но смертельно серьезная.


– В «Библиотеке XXI века» я поместил когда-то очерк «Мир как всеуничтожение», где указал на творческую и одновременно уничтожающую роль катастроф. Ведь человечество возникло потому, что космический катаклизм погубил динозавров. Но вот в последнем номере журнала «Шпигель» я читаю, что катастрофы руководят миром, руководят космосом. Там высчитали даже, что из всех живущих когда-либо на Земле видов погибло 99 процентов. Следовательно, эволюция не является исключительно прогрессом жизни, а прежде всего – это ужасная гекатомба.

Сегодня на нашей планете с шестью миллиардами жителей никто не в состоянии рассказать что-то, чего никто другой до него не рассказал бы. В мире ежедневно выходит примерно 300 миллионов газет, не считая книг. Относительно этого наводнения и неизбежной повторяемости разных выводов я придумал, что: I. Никто ничего не читает; II. Если читает, то не понимает; III. Если читает и понимает, то сразу же забывает – хотя бы потому, что должен освободить место в голове для очередной информации[19].


– Если три закона Лема должны были стать шуткой, то над чем вы шутили? Над ситуацией в культуре?


– Один-единственный раз я был когда-то на Франкфуртской книжной ярмарке. Там выставили 280 тысяч книжных новинок. Тогда я чувствовал себя как человек, стоящий на берегу океана, в руке у него маленькая кружка с водой, и он пробует доливать воду в Атлантику. Какой в этом смысл? Никто ничего не читает, ибо не в состоянии, не успеет он даже открыть каждую из этих книг по очереди. При этом уничтожается возможность оценки критиками этого нагромождения.


– Вы стартовали от высокого уровня доверия к человеку, ваша вера в возможности нашего вида была действительно безгранична. В конце же вы совершенно усомнились в человечестве. «Непобедимый» был здесь, пожалуй, пограничной книгой: я заметил, что иногда вы ставили кавычки в названии, а иногда их убирали. Таким образом, в первый раз название означало космический корабль под названием «Непобедимый», а в другой раз – аллегорию именно человека, непобедимого, ибо со всем, что он встречает на пути, он сумеет справиться.


– Я так не думал и не делал этого сознательно. Когда я уцелел в войну, в немецкой оккупации, в советской оккупации, когда приехал в Краков, где началась моя литературная карьера, то у меня было непреодолимое чувство, что дальше может быть только лучше, что будет больше свободы, что человечество вышло из темного подвала, встряхнулось, поумнело. Мне казалось, что ценой стольких жизней, стольких страданий должен появиться лучший мир. Понятно, я был молод тогда. Если у вас есть маленькие щенки или котята, то вы догадываетесь, почему они такие веселые. Тому, кто появляется на свет, природа дает кредит оптимизма, который постепенно исчерпывается за годы жизни. Человек, такой как я, стареет и видит, что мир этот достаточно раздражающий, а люди находят отвратительнейшие применения прекраснейшим открытиям.

В последнее время я читаю в журналах разные анонсы книг, их печатают для того, чтобы читатель знал, что его ожидает. Нимфомания, убийства, насилие или, по меньшей мере, какое-то сложное извращение являются обязательными элементами этого репертуара, без которого никто не сумеет обойтись. Я защищался и защищаюсь от кинематографистов, но неосмотрительно дал согласие телевидению из Санкт-Петербурга на «Слоеный пирог», который в Польше снял Вайда. Каким чудом оказались в этом спектакле голые девушки, этого я никогда не пойму.


– Вы, видимо, очень не любите наготу и секс.


– Не восхищаюсь, но нет и аллергической реакции. Если это должно быть элементом литературного произведения или фильма, то нельзя его подавать безмерно и бесконечно, потому что читатель или зритель любит возбуждаться. В связи с этим я не испытываю ни малейшего сожаления, что секс на страницах моих книг почти не присутствует. Сейчас, чего я давно не делал, я должен был проверить один из томов издания моего «Собрания сочинений», а именно «Возвращение со звезд». Там есть сцена, где герой Эл Брегг проводит ночь с женщиной, которую он отбил у другого, и, разумеется, они совокупляются. Из описания этой ситуации я понял, что произошло два половых акта. Это очень четко следует из текста – меня самого это поразило; одновременно не было там сказано ничего, что могло бы оскорбить даже институтку.


– Почему в ваших книгах присутствует так мало женщин? Сейчас в американском фильме среди героев обязательно должны оказаться негр, женщина и ребенок – ибо только представители этих трех категорий еще ходят в кинотеатры. Эта тенденция начинает проникать и в литературу.


– У меня ничего такого быть не должно. Вы читали «Контакт» Сагана? Миллион долларов только аванса за этот трактат о кнопке! Чтобы книга лучше продавалась, а может, ради политкорректности, Саган президентом США представил женщину. Такие номера – это продажность профессии писателя. Женщина выходит на сцену только тогда, когда она необходима. В «Возвращении со звезд» не обошлось без женщины, потому что там есть любовная история. В «Маске» – я тоже нуждался в образе кокетки, поэтому ввел женщину. В «Больнице Преображения» герой вступает в связь с коллегой по работе, так он отреагирует на страшную резню сумасшедших, которую он не смог предотвратить и которой сам с трудом избежал. Я ввожу женщин-героинь тогда, когда считаю нужным. На political correctness[20] мне совершенно наплевать.


– Однако возьмем космические корабли из «Непобедимого», или из «Фиаско», или из «Возвращения со звезд». Ни на одном из них нет женщин.


– В «Магеллановом Облаке» действует смешанный экипаж. Но книга получилась плохой.

– Но вряд ли в этом виноваты женщины? Столь герметичная половая изоляция в космосе кажется мне искусственным приемом. На корабле «Прометей» в «Возвращении со звезд» двадцать молодых, здоровых мужчин были лишены женщин целых десять лет. Я бы не удивился, если от случая к случаю среди экипажа дело доходило бы до гомосексуальных актов, возникал триолизм, квартолизм, квинтолизм. Вы ничего этого, ясное дело, не упоминаете, но, по моему мнению, отсутствие секса ударило бы им в голову, и они не смогли бы вести исследовательскую работу. Вместо того, чтобы с риском для жизни проводить спектральные анализы, эти астронавты смотрели бы порно.


– В первых полярных экспедициях, даже на оба полюса, а также на гору Эверест, никакие женщины не участвовали, и никто этому не удивлялся.


– Потому что это были короткие эпизоды, после которых те, кто не замерз и не упал в пропасть, возвращались к нормальной жизни.


– Ну хорошо, допустим, что женщины есть на «Прометее». Через какое-то время половина из них беременеет, родятся дети, ибо как иначе, и космический корабль оказывается обвешанным веревками, на которых сушатся пеленки. Мало у кого остается время на выполнение научных, исследовательских или еще каких-либо задач, которые, в конце концов, и являются целью экспедиции – ибо свои усилия он должен посвящать семье. Как вы себе это представляете?


– Однако если бы в «Фиаско» на «Эвридике» оказались женщины, то, пожалуй, их приятели не стали бы столь охотно убивать чужих существ с планеты Квинты. Женщины могли бы предотвратить апокалипсис квинтян. В течение всей истории цивилизации женщины играли роль регулятора, тормозя разрушительные устремления мужчин.


– В моем творчестве действует принцип бритвы Оккама: не следует множить сущности сверх меры. Должно быть только то, что необходимо. Мои астронавты немного напоминают монахов: перед экспедицией они заключают ригористические браки и соглашаются на долгосрочные личные жертвы. Этого требует выполнение поставленной задачи. Если кто-то хочет быть ксендзом, он не должен дотрагиваться до прислужников или до чужих жен, и всю жизнь жить в безбрачии. Тот, кто хочет участвовать в десятилетнем космическом путешествии, таком как в «Возвращении со звезд», отказывается на этот период от постельных утех и потому набрасывается затем на женщин со страшной ненасытностью, вследствие длительного воздержания.


– Эл Брегг бросается на женщин необычайно уравновешенно и культурно. Хотя он и с женщиной, но мыслями все еще блуждает среди звезд.


– Ну так что?


– После десяти лет в вакууме астронавты из «Прометея» имеют право – да что уже там, обязанность, – вести себя хуже, чем моряки после дальнего плавания. После приземления они должны двинуться всей ватагой к проституткам и провести в борделе неделю или две. Тогда я бы посчитал их нормальными людьми. Что их сдерживает?


– На второй или третий день после приземления Эл Брегг встречается с известной актрисой, она его приглашает к себе, и там они тотчас же совокупляются, сколько влезет. Этого я уже не знаю – они что, должны были бы это сразу, стоя делать? Однако я человек сдержанный. Если речь идет о любви, то женщину не хватают тотчас же одной рукой за грудь, а другой за ягодицы. Какие-то правила приличия должны быть.


– Ходит молва, что во время учебы вы специализировались в гинекологии, но при виде дамских половых органов были очень потрясены и с криком убежали.


– Конечно, это неправда. Что за глупость! Я не специализировался в гинекологии, но когда закончил медицинский, то после окончания университета должен был, как и все, пройти месячную практику. В течение месяца я работал в родильном отделении, принял двадцать шесть или двадцать семь родов в качестве уже, собственно говоря, врача. Тогда я убедился, что все это ужасно кроваво. Я также ассистировал при кесаревом сечении – когда перерезается оболочка матки, происходит извержение околоплодных вод, окрашенных кровью. Это столько крови, что приходится работать в белых резиновых калошах. Действительно, зрелище не самое приятное. Это было одной из причин, из-за чего я бросил медицину, которую не любил, а занялся ею, потому что этого хотел отец. Сами женские гениталии не вызывают во мне особой боязни, хотя довольно неприятны, так же, впрочем, как и мужские.


– Что же, таким образом, в вашей жизни значил секс?


– Ну, это была незначительная ее часть, абсолютно безвредная. Я живу с одной и той же женой сорок два года, у меня никогда даже в мыслях не возникло желания ей изменить.


– В сборнике «Лем в глазах мировой критики»[21] какой-то оригинал дал вагинальную интерпретацию роману «Солярис». Будто тамошний желеобразный океан символизирует вагину; попавшие в него корабли продолговатой формы, ясное дело, фаллосы. Что вы думаете о таких критических взглядах?


– Это ужасно. О боже, я это даже до середины не прочитал. Не сумел этого сделать, сил не хватило.


– Часто появляются такие диковины?


– Именно такие – крайне редко. Однако несколько раз я рот открывал от изумления. Один американский критик сделал из меня выдающегося индолога, заявив, что все мои концепции идут прямо с Дальнего Востока, из буддизма – а я в жизни про это не читал, ничего на эту тему не знаю. К таким чудачествам человек со временем вырабатывает иммунитет, а то, что обо мне писали преимущественно глупости, я принимаю как естественную судьбу писателя. Если выходишь на арену для публичных выступлений, надо считаться со многими неприятными последствиями, потому что идиотов всегда больше, чем людей разумных.


– Похоже, вы используете достаточно оригинальную методику исследования собственной интеллектуальной формы посредством чтения своих старых текстов. Вы это подтверждаете?


– Нет, конечно. Я должен был бы сам себя читать? (Смеется.) Впрочем, я прочитал недавно кусочек «Возвращения со звезд» на испанском языке, потому что меня заинтересовало, пойму ли я что-нибудь из этого.


– Однако в «Гласе Господа» ваш porte parole[22] профессор Хогарт проверял свою интеллектуальную форму, читая свои старые работы, и если при этом был полон изумления от собственной гениальности, это значило, что в данный день он умственно слаб и лучше не браться ни за что важное. И наоборот, когда он оценивал свои труды критически и охотно бы здесь или там что-либо улучшил или изменил, это значило, что его интеллектуальная форма улучшается. Хогарт как математик читал математические работы, но в «Этике зла»[23] вы прямо признались, что и сами так поступаете.


– Это имело чисто практический характер. Когда вы обедаете в ресторане, то делаете это не с целью протестировать работу системы пищеварения, вы просто утоляете голод. Так и я почитывал себя по прозаическим причинам – в случае корректур, иноязычной авторизации – иногда я был вынужден сопоставить эти версии с польским оригиналом. Тогда мог подумать то или иное о собственной форме. Позже я этого уже не делал, сил не было. Я не настолько самовлюблен, чтобы самого себя с утра читать и наслаждаться тем, как это я ввернул там и сям.


– Вы наделяли своих героев какими-то собственными чертами?


– Поскольку во мне нет двух метров роста и я не столь силен, как Геркулес, то можно было бы думать, что Эл Брегг из «Возвращения со звезд» является столь сильным мужчиной по компенсационным причинам. Просто таким образом автор отыгрывает собственные комплексы. Я решительно это отрицаю. Перенос своих черт неизбежен в литературном произведении, но я сознательно не встраивался в героев моих книг. Я, знаете ли, мало собой интересуюсь.


– В своих произведениях вы использовали мощные силы, доходило до космических катаклизмов, раскалывания планет на кусочки и т. п. Особенно в ранних книгах попадаются формулировки типа: миллионы триллионов эргов энергии рухнули на планету (превращая ее, разумеется, в кучку шлака) или пятая часть горизонта запылала (после проведения салюта с какой-то целью). Техника у вас очень мощная, в «Фиаско» выступает даже целая звездная инженерия.


– Трудно, описывая цивилизацию, которая выходит во внегалактический космос, лишить ее подобающих мощных технических средств. Если она дошла до такой степени развития, то должна была их создать. Корабль, использующий свойства черных дыр, невозможно сконструировать из картона и бечевки. Во-вторых, я прошел путь от веры в силы человеческого разума, временами довольно некритичной, до далеко идущего скептицизма. Чем дальше следовать за моим творчеством, тем более гигантские человеческие усилия в нем сходили на нет, мои произведения становились все более черными и печальными. Я создавал разные миры, но это не является исключительно моей привилегией, ибо каждый сумасшедший делает то же самое, только их никто не публикует. Я никогда не чувствовал себя посланником Господа Бога в мире, никакой справедливости я не воздавал и ничего себе своим творчеством не компенсировал, потому что был доволен тем, кто я есть и чем занимаюсь.


– Не гложет ли вас обида, что, несмотря на все эти тиражи, переводы и т. п., ни одна ваша книга не стала настоящим бестселлером, который бы очень хорошо продавался, был на устах у всех, вызвал замешательство в мировой культуре… Нет ли у вас по этой причине чувства неудовлетворенности?


– Вовсе нет. В Германии настоящий бестселлер продается в пределах полумиллиона экземпляров, столько было у «Крестного отца» [Марио Пьюзо], столько же – у «Имя розы» [Умберто Эко]. Но это – единичные взлеты, после чего наступает затишье. Мои книги редко продавались как бестселлеры, в Германии я несколько раз был в соответствующем списке журнала «Шпигель» на третьем или четвертом месте в течение нескольких недель. Общий тираж романа «Солярис», который достаточно сложен для читателя, давно превзошел там 100 тысяч экземпляров[24], и сейчас понемногу продается. Мои книги продаются равномерно все время.


– Я слышал мнение, что отсутствие такого бестселлера стало причиной того, что вы потеряли интерес к научной фантастике и перестали писать.


– Решение перестать писать НФ и вообще беллетристику я принял в начале 1988 года, еще в Вене. Я пришел к выводу, что не следует из себя насильно выжимать очередные произведения. Вначале я писал с большим воодушевлением, мог даже очень легко писать и потому создал такие слабые вещи, как «Астронавты» или «Магелланово Облако». Затем мне писалось труднее, но я был этим доволен. Какой-то рецензент написал, что Пиркса в «Фиаско» я убил как бы символически, словно решил, что следует закончить пирксовский цикл. Нельзя писать до последнего дыхания. Наоборот, я считаю, что умный писатель должен однажды себе сказать: хватит.


– Хорошо, вы отошли от фантастики. Люди вам этого никогда не простят. Однако не входит ли в ваши планы написание приличного современного романа?


– Нет, несмотря на то, что происходящее сегодня в стране вызывает мое сильное неодобрение и даже раздражение. Взволнованность не является наилучшим двигателем творчества (смеется). Даже если бы кто-нибудь мне положил слиток золота на стол, я и то не решился бы. Для чего я должен писать? Мои финансовые потребности нулевые, потребность в известности – также. Замыслы? Конечно, появляются, но не слишком много. Писательство – это занятие кропотливое, вероятнее всего, к старости я разленился, ибо раньше писал по 5–6 часов в день. Целые ворохи бумаги я выбрасывал как недостаточно удавшиеся. Возможно, я хотел бы еще написать что-то подобное «Абсолютной пустоте» – «Книги, которые я уже не напишу»[25]. Несомненно, маргинализация письменного слова, наступившая в Польше, отбила у меня охоту к дальнейшим попыткам.


– Ввиду этого я задам вам вопрос, который когда-то задавал Збигневу Херберту[26]. Если считать по количеству пьес, написал он очень немного. Я спросил его, что если он пишет так мало, не изменяет ли он тем самым своему призванию художника слова.

– И что сказал Херберт?


– Что не обязан писать много, зато обязан писать со смыслом.

– Именно. Я тоже не считаю, что я чему-то изменяю. Свое я уже написал, а теперь пишу еще фельетоны, очерки, прогнозы, анализы. Составленная из них книга «Этика зла» скоро появится в издательстве NOW[27].


– Не думали ли вы, что некоторые из этих очерков стоило бы представить в беллетристической форме?


– Но зачем?


– Для того, чтобы сделать доступными выводы. Для приобретения большего числа читателей.


– Чтобы вместо 24 миллионов книг иметь 28? И что это бы дало? Дорогой пан, популярность не является мерой всего. Де Сад очень популярен, некоторые считают его даже классиком. У него чем более благородна и прекрасна девушка, тем скорее она должна быть перевернута на сороковую сторону, посажена на вертел, поджарена – и еще в нее, в конце концов, должна попасть молния. Не хочется мне принимать участие в соревновании, где судьей является только популярность в чистом виде.


– А что вы скажете по поводу мнения, что вам полагается Нобелевская премия?


– Сто раз я уже это слышал. Нобелевка – я надеюсь – мне не грозит, и я этим доволен, ибо присуждение ее означает нашествие ужасной журналистско-теле-радио саранчи. Эти люди являются профессионалами медиа, и я их со своей настоящей проблематикой совершенно не интересую. Я не переношу неискренности. Здесь недавно проходило торжество по поводу вручения мне награды ПЕН-клуба. Один из моих ближайших друзей, Ян Юзеф Щепанский, произнес речь в мою честь – что я заслуживаю Нобелевскую премию и всяческие комплименты. Я что-то произнес в ответном слове, а потом жена мне сказала: слушай, ты что-то не по сути мямлил. Оказалось, что я упорно старался принизить значение Нобелевской премии, объясняя, что там есть такая огромная карта, в которую они бросают стрелы с целью определить, какой стране надо сейчас сделать благо. Таким образом, это было довольно невежливо. Но потом в частной беседе я вспоминал о других неудобствах: надо иметь фрак, надо туда поехать, произнести речь – я все это органически не выношу. Кроме того, абсолютно не нуждаюсь в деньгах, связанных с Нобелевкой.


– Говорят также, что вы забросили фантастику именно потому, что за НФ вам Нобелевскую премию никто не присудит. Поэтому вы от НФ отреклись, вешали на нее собак на каждом шагу и отмежевывались от нее при любом случае.


– Я вовсе не отрекался. И как я мог отречься? Во всех энциклопедиях я фигурирую как писатель научной фантастики и таковым останусь, хотя ведь представлялся и принимался в разном диапазоне: как автор НФ, теоретик литературы, философ, футуролог и т. п. Может, мне это и не нравится, но так есть.


– По моему мнению, НФ воздала вам очень прилично, хотя бы тем, что сделала вас богатым человеком. A propos[28]: вы подозреваетесь в необыкновенных доходах от литературы. Люди представляют себе, что вы живете в золотом замке, очень тщательно охраняемом, окруженном шестью рядами рвов…


– Как видите, я живу довольно скромно, хотя в Польше, где половина народа живет в походных условиях, меня можно даже обвинять в роскоши. Однако этот дом стоил свои тридцать тысяч долларов, и этот сад тоже не упал с неба. Никто мне никогда ничего не дал. На данный момент у меня достаточно денег, и я не желаю больше. Там на окне лежит кучка квитанций из Би-би-си, это гонорары за какие-то интервью, с просьбой о которых мне иногда звонят с их польского отделения. Я должен был бы все это подписать, вложить в конверты, идти с этим на почту – мне попросту не хочется, потому что я старый, уставший человек.


– В «Кибериаде» я натолкнулся на абзац, где известный конструктор Трурль раскрывает свои тайные пристрастия: «Я не падок на всякую мелочь, но золото я люблю, особенно в изрядных количествах, и не стыжусь в этом признаться! Его блеск, его желтый отлив, его милая сердцу тяжесть таковы, что стоит мне высыпать на пол один-другой мешочек дукатов и под приятный их звон по ним покататься, как вмиг светлее становится на душе, словно кто-то внес туда солнышко и зажег. Да, я люблю золото, черт побери! – закричал он, ибо собственные слова слегка его распалили».


– Я же на самом деле не валяюсь в дукатах (смеется). Это было бы сомнительное удовольствие, только синяков наставишь. Зато я очень не люблю надувательства: сделайте, пожалуйста, то или это даром. Могу сказать: вы в магазине, выбираете пару обуви и с ней уходите. Но как это, а платить? Э, зачем платить. Вы знаете, я не требую никаких особых привилегий, ни финансовых милостей. Я считаю, что имею уже достаточно. Мало кто в состоянии жить прилично на доходы с книг, в Польше таких людей уже точно можно сосчитать на пальцах одной руки. Да и за границей это не представляется в розовом цвете. Ведь большая часть миллионных доходов американских писателей – это только рекламный трюк.


– Но можно ли сказать, что американцы завидуют вашим успехам? Каждый раз, когда кто-то с того берега упоминает Лема, в его высказываниях слышны саркастически-глумливые нотки. Вот Курт Воннегут говорит, что «ни в одном из своих рассказов Лем не дает читателю возможности почувствовать грусть по причине чьей-то смерти». Кроме того, он упрекает ваших героев в том, что они омерзительны, им нельзя доверять, и прежде чем мы успеем кого-то полюбить, он погибает.


– Абсолютно с этим не согласен. Воннегут не читал те двадцать три книги, которые вышли на английском, поэтому его знакомство с моим творчеством довольно фрагментарное. Я когда-то задумался, сколько трупов можно насчитать во всех моих книгах. Кроме «Расследования», где действие происходит в пределах морга, их оказалось совсем немного. В «Расследовании» трупы служат исключительно для того, чтобы оживить действие и обозначить проблему воскрешения из мертвых под влиянием некоего таинственного фактора. Я не чувствовал потребности ни в убийствах на страницах моих книг, ни в том, чтобы секс там сильно бурлил. Автор должен следить, чтобы не благоволить чрезмерно своим героям, он не может в них влюбиться и под любым предлогом делать для них все, ибо не всякий читатель это потерпит. Я считаю, что был, например, слишком добрым к герою «Возвращения со звезд», который счастливо женится, в достаточной мере пресыщен космосом и хочет обосноваться в доме с женщиной и детьми, которые у них будут.


– Это должно было вам дорого стоить.


– Что?


– Столь щедрое вознаграждение этого неблагодарного. Ведь Эл Брегг предал своих товарищей, которые корпят над проектом новой экспедиции, а он уже с ними не хочет, ему достаточно. Астронавт не имеет права быть пресыщенным космосом.


– Ну, не знаю. Я тоже не люблю путешествовать, я ездил тогда, когда был обязан. Никогда не был в Америке, хоть меня туда много раз приглашали. Боялся.

– Чего?


– Эффекта отчужденности, который там буду испытывать. В 99 процентов путешествий меня вытягивала жена, а годы, проведенные в Вене, мы оба вспоминаем с неохотой. Нам там жилось довольно плохо, хотя у нас был дом, влились в общество, сын там закончил школу, я получал награды… Как-то не чувствовал там себя счастливым.


– Скажите, пожалуйста, как вы выбирали для своих героев фамилии. Многие из них – это фамилии известных ученых. Профессор Чандрасекар из «Астронавтов» даже несколько лет назад получил Нобелевскую премию за астрофизические работы.


– Да, знаю. Я брал реальные фамилии из энциклопедий и библиографий, чтобы они звучали достоверно.


– Вы несостоявшийся ученый? Вы ведь всегда проявляли явные склонности к науке, хотя профессионально никогда в ней не работали – и в этом счастье.


– Я как бы Казанова науки. Если бы я стал биологом, то должен был бы заниматься только биологией; как физик – только каким-нибудь разделом физики. Я не мог бы прыгать по дисциплинам, занимался бы только одной специальностью. Сегодня трудно даже представить ученого, который занимается одновременно биологией, астрофизикой, философией и еще футурологией вдобавок. Зато вольный стрелок, дилетант, как я, может себе это позволить, потому что никто ему этого не запретит. Никто не может мне отказать в должности, выкинуть меня из института – а это было важным во времена коммуны. При такой ситуации, как в 1968 году[29], никто не мог ничего мне сделать, ибо откуда меня могли выкинуть?

– Например, из страны.

– Э, тоже не очень. А, впрочем, на шесть лет меня выбросил Ярузельский[30].


– Но по сути коммунистическая система не нанесла вам столь уж большой обиды.


– А разве я говорю, что нанесла? Некоторые мои произведения не публиковали, но не слишком много. С другой стороны, как бы для равновесия, вручали мне ордена: Возрождения Польши, Рыцарский крест, Офицерский крест, Командорский крест, орден Знамя Труда…


– Но ордена Строителей Народной Польши[31] вы уже не получили.


– Нет, Строителей не получил.


– А Ивашкевич получил.


– Ивашкевич конечно. Он настолько заслужил, что его похоронили в костюме шахтера.


– Однако какой-то небольшой флирт с системой у вас на совести есть?


– Извините, если ты жил в довоенной Польше, во Львове, потом туда пришли Советы, потом немцы и выкинули тебя из дома, потом снова Советы, которые выкинули тебя из родного города, – то ты уже привык в любую минуту ожидать очередного катаклизма. Потом я жил в ПНР, пережил весь сталинизм, потом выкинули меня из Науковедческого лектория, в котором я работал, из союза литераторов – короче говоря, отовсюду меня выбрасывали. Это были суровые уроки, и мне еще повезло, что я выбрался из всего этого целым, что не поймали меня на писательстве, как уже известно, под псевдонимами для «Соглашения о независимости Польши»[32], для «Культуры»[33] Гедройца. У меня был свой компас и я ему следовал. Я не должен был выбрасывать партийный билет, потому что никогда в партии не состоял, и я вполне доволен тем, как прожил жизнь.

Мысли о литературе, философии и науке (интервью)

Питер Свирски[34]: Часто говорят, что литературе следовало бы быть в авангарде творческих и познавательных процессов нашего общества и культуры, которые все более управляемы технологиями. С другой стороны, мы можем наблюдать отступление художественной литературы от длительного и гармоничного соприкосновения с проблемами познания и бегство в утопичную страну фантазии, волшебства или ритуализированных жанровых игр. Думаете ли вы, что художественная литература может выполнять – или что ей следует выполнять – значительные философские или, возможно, даже прогностические задачи в нашем обществе? Или эти задачи могут быть несовместимы с ее этическими и художественными целями?


Станислав Лем: Разрешите мне подойти к этому вопросу через пример, взятый из Кафки. С художественной точки зрения между «Замком» и «В исправительной колонии» нет особого различия. С другой стороны, в последнем произведении каким-то чудовищным образом предугаданы концентрационные лагеря Третьего рейха, которых, очевидно, во времена Кафки еще не существовало. Но все же ценность этого предвидения обычно не воспринимается как неотъемлемая часть произведения Кафки просто по той причине, что мы не привыкли и не располагаем аналитическими средствами для того, чтобы подходить к литературным произведениям с точки зрения данных в них предсказаний.

Возьмите другой реальный пример – «О дивный новый мир» Хаксли. Это попросту неверно, что мы подходим к этому произведению и оцениваем только с учетом того, являются ли на самом деле частью нашей реальности его Альфы, Беты и Гаммы, то есть воплотились ли они в жизнь за это время. Этот роман, сегодня уже немного устаревший и старомодный, был справедливо высоко оценен в свое время, но не потому, что люди думали, будто бы в нем показан мир в точности таким, каким он станет. Важно, что даже когда прогностическая литература учит читателей узнавать или даже обнаруживать определенные общественные или какие-либо другие явления, или когда в произведении художественной литературы действительно пророчески предугаданы будущие тенденции, – одно это еще не увеличивает автоматически его литературной ценности. Это одна сторона вопроса – ценность предсказаний в художественной литературе.

С другой стороны, у нас есть проблема познавательной ценности художественной литературы, которая требует несколько другого подхода. То, о чем мы здесь говорим, – это создание моделей по большей части социологической природы, но не только, это то, что я иногда называю «игрой социологического воображения». Я должен признать, что ужасный дефицит в данной области – это единственное, что я всегда считал наиболее неудовлетворительным во всей художественной литературе. Как бы то ни было, говоря о познавательной ценности литературы, мы должны осознаватьприсутствие иносказательного или аллегорически-иносказательного подхода, который часто используют писатели в художественной литературе.

Хороший пример такого типа повествовательной стратегии можно найти в работе братьев Стругацких, Бориса и Аркадия. Большинство их произведений – это беспощадные карикатуры на советский тоталитаризм и социальные отношения. Они говорят, что никого нельзя сделать счастливым насильно, осуждают злостные злоупотребления внутри системы и т. д. Их «Трудно быть богом», возможно, лучший пример произведений подобного типа. Вовсе не удивительно то, что с момента развала советской системы в работах Стругацких стали проявляться любопытные и показательные тенденции. В прошлом писатели очень близко, насколько возможно, – принимая во внимание инструкции советской цензуры – шли вдоль допустимых границ художественного творчества. Они должны были скрывать то, что находятся в социальной и политической оппозиции режиму. Естественно, когда в какой-то момент в 1960-х годах эта сторона их творчества была замечена советскими литературоведами, разные осведомители и доносчики, конечно, в меру своих возможностей в качестве литературных критиков, причинили немало вреда этим писателям (задерживая публикацию их работ и т. д.).

Характерно, что литература подобного рода, которая изображает только очень конкретный тип тоталитарных отношений, теряет много своей социальной значимости и жизненности, когда разрушается система, которую она критикует. Когда система лежит в руинах, оказывается, что нет необходимости говорить языком Эзопа, нет необходимости в сложных перифразах и аллюзиях, поскольку сегодня обо всем можно говорить открыто. В этом причина, почему некоторые писатели проигрывают битву за культурное и художественное выживание: история отправляет на свалку, как говорили марксисты, самую суть того, что они пытались разрушить и высмеять.

Недавно у меня была возможность обсудить с одним литературным критиком из Аргентины свою собственную «Рукопись, найденную в ванне». Эта встреча и способ, которым он интерпретировал то, что происходит в моем романе, были для меня источником важного откровения. Вы знаете «Рукопись»: каждый следит за каждым, идея шпионажа доведена до уровня абсолютной и окончательной системы, со шпионами, разоблаченными другой стороной, либо наоборот, до точки, где никто уже не знает, кто на кого работает, включая самих шпионов. Этот критик прямо сказал мне: «Вы описали Аргентину».

Оказывается, моя работа была для него идеальной моделью аргентинской диктатуры. Очевидно, для него было неважно, что я никогда даже не был в Южной Америке. С другой стороны, если вы рассмотрите коварную конструкцию вездесущего подозрения, которую я описал в «Рукописи», многочисленные маски, которые носят агенты, так что никто не может видеть их настоящие лица, становится ясно, что все это имеет отношение к чему-то намного большему, чем только к единственной социополитической структуре. Соответственно, даже когда данная социополитическая структура развалится, литературное произведение может сохранить свою ценность благодаря тому, что оно моделирует универсальные явления, выражающие определенные закономерности социальной природы.

Должен признаться, что я не писатель, который ориентирован преимущественно политически. Мои произведения никогда не задумывались как пасквили или памфлеты, направленные на какую-то определенную политическую систему (по меньшей мере, как правило). Я видел бы себя в определенной степени похожим на математика или на композитора. Я писал свои произведения в таком ракурсе, чтобы обойти все марксистские цензуры, я двигался в области философии и футурологии, где им нечего было сказать.

Во времена Сталина было, конечно, по-другому. В период классического, чистого сталинизма перед политической оттепелью 1960-х даже такая невинная книга, как «Астронавты», подверглась бы суровой критике. У меня была встреча – или, скорее, лобовое столкновение – с русскими переводчиками, когда они требовали от меня сделать сотни исправлений прежде, чем «Астронавты» будут изданы в России. Так как я не уступил ни на йоту, это заняло некоторое время, возможно, год или два, но в конце концов роман был издан. В итоге оказалось, что можно не обращать внимания на мою сомнительную чудовищную ересь.


– Когда вы писали о «Планете мистера Сэммлера» Беллоу, вы жаловались на то, что в своем описании оккупации Беллоу неверно передал настроение и детали. Где-то еще вы предъявили такое же обвинение «Раскрашенной птице» Косинского. Его описание немецкой оккупации Польши тоже оставляло желать лучшего. Не могли бы вы прокомментировать связь между реальностью и фантазией в художественных произведениях?


– У Косинского больше всего возражений вызывала сексуальная распущенность польского крестьянства. Он переделал польскую деревню в такое место, где каждый сконцентрировался на удовлетворении своих сексуальных аппетитов. Для каждого, кто знает эту страну и то, как все было на самом деле, это явный бред. Но все же это был прием, который сработал. Социологический опыт в чистом виде не всегда используется авторами художественной литературы. Что касается Беллоу, в «Планете мистера Сэммлера» он очень старался описать условия в оккупированной Польше. Но есть мелкие детали, на которые даже сложно указать, и именно они дают понять таким читателям, как я, что автор сам не был участником этих печальных событий, и писал исходя из, так сказать, вторичного опыта.

Реконструкция событий – это сложный процесс даже в лучшие времена. Он требует длительного времени и огромных усилий, взять хотя бы в качестве примера только попытку восстановить, как выглядели гигантские ящеры юрского периода и их поведение. Были предположения, что они двигались довольно медленно, что их хвосты волочились по земле. Позже, на основании отметок на некоторых фрагментах скелета, допускающих двоякое толкование, представители другой научной школы сделали вывод, что на самом деле ящеры были подвижными и быстрыми бегунами, что их хвосты, должно быть, были более сильные и жесткие, чем думали раньше, что они были похожи на двуногих птиц с поднятым хвостом, используемым для равновесия и т. д.

Очевидно, из набора элементарных строительных блоков можно воссоздать различные интерпретации заданного явления. С другой стороны, никто никогда не вернется в юрский период, чтобы заснять живую гигантскую рептилию, и поэтому у нас никогда не будет убедительного подтверждения тому, как тогда все было. Несомненно, это существенное различие, потому что если кто-то прошел через концентрационные лагеря, или через оккупацию Польши в военное время, или, возможно, через подпольное сопротивление, как я, то его опыт неопровержим просто потому, что он аутентичен. Кто-то другой, вынужденный работать с историческими материалами об этих ужасах, может придумать вроде бы правдоподобный сюжет, но ему не будет хватать чего-то жизненного.

Разрешите привести пример: несколько лет назад, в 1986 году, польский писатель Анджей Щиперский написал роман «Начало», который позже под другим названием («Прекрасная пани Зайденман») очень быстро стал бестселлером в Европе. Что в нем было такого особенного? И раньше писатели создавали истории о войне с различными переплетениями человеческих судеб, используя немецкую оккупацию в качестве исторического фона. Этот человек пошел намного дальше, прямо в сердце послевоенной коммунистической Польши. В его романе, если кто-то был коллаборационистом или ненавистником евреев во время войны, он оказывался правоверным коммунистом на тепленьком местечке директора государственной компании, и тому подобное. Таким образом автор смоделировал некоторые аспекты перехода от одного политического режима к другому, тему из прикладной социологии, которая очень долгое время была скрыта завесой молчания.


– Тогда как нам следует оценивать социологический вклад произведения художественной литературы?

– Первым должен возникнуть вопрос, имеем ли мы дело с литературным произведением, которое позиционирует себя в рамках классического реализма. Например, если отнести работу Беллоу к школе французского нового романа, то все в «Планете мистера Сэммлера» автоматически стало бы возможным. Все замечания об отсутствующих элементах и недостатке сходства с реальностью, сформулированные с точки зрения реализма и в духе историографической точности, стали бы беспочвенными, поскольку для нового романа подходит все как есть. Это, конечно, неприятная ситуация для литературных критиков и грамотеев.

Мой друг, американский писатель, который живет в Вене, недавно написал роман с элементами волшебства, фантазии, и к тому же сверхъестественной[35]. Действие происходит где-то в оккупированной Франции, я думаю; еврейских детей должны отправить в газовую камеру, но потом появляется волшебник и помогает этим детям вылететь через окно, как маленьким ангелам. Причина, по которой мне не понравилась эта книга, – мое знание того, что судьба таких детей была прямо противоположной: они умирали в газовой камере, не улетая на свободу. Конечно, я понимаю и осознаю литературную условность и благородные намерения автора, который хотел ради своих читателей, так же как и ради самих этих детей, избавить их от нечеловеческой жестокости войны. Тем не менее мы не можем позволить себе быть свободными от реальности, неважно, насколько она жестока, если мы создаем произведение в рамках реального мира. Кстати, это напоминает мне известную сцену из фильма «Корчак» Анджея Вайды, где – заметьте аналогию – обреченные дети, ведомые Корчаком, покидают вагоны поезда, в котором их должны были увезти. Во Франции, где фильм вышел на экраны, по поводу этой сцены возник ужасный шум; все были рассержены на режиссера. Я должен признать, у меня тоже есть свои замечания. Я не категоричен по этому поводу, но априори придерживаюсь мнения, что такое слияние жанров, смешение, где немного реализма здесь и немного сказки там, – не лучшая вещь.

– Вероятно, вы считаете, что познавательная ценность литературного произведения заключена в буквальных, а не в символических выражениях. Но все же произведение художественной литературы может быть абсолютно нереалистичным, но при этом иметь большую познавательную ценность. Ценность моделирования в художественной литературе независима, по крайней мере до некоторой степени, от формы повествования. Поэтому «скрещивание» жанров едва ли можно полностью осудить как нежелаемое.


– Я считаю неправильным то, что однажды определил как «семейный инцест»: то есть часть произведения написана по законам реализма, в то время как остальное – в антиреалистичном духе. Например, сначала мы видим реальную оккупацию Польши в военное время – мучительный опыт, убедительно описанный в деталях, – а потом у кого-то вырастают крылья и он вылетает из окна. Если бы у всех в романе были крылья и они использовали их для полета с самого начала, проблемы бы не было. Если волшебство – неотъемлемая часть замысла повествования, все хорошо. Но произвольное смешение, которое мы фактически получаем, сложно принять. Этот вопрос можно также проанализировать в терминах управленческой стратегии автора, рассмотренной с точки зрения теории игр. Когда мы играем в бридж, мне не разрешено внезапно вытянуть дополнительный пятый туз, объявить, что у меня есть козырь и продолжить бить им всех.

Все знают, что нельзя пожарить наручные часы в масле, как будто бы это яйцо. Но все же Сальвадор Дали делал как раз это; вы можете видеть его омлеты из часов и другие фантазии. Это прерогатива сюрреализма: как только мы вступаем в его измерение, все становится возможным. Это вопрос исключительно метода. Если это произведение типа «Кибериады», критерии реализма неприменимы в нем ни в каком смысле. Возьмите сцену, где два моих главных героя-робота собирают вместе несколько звезд, чтобы сделать из них космическую рекламную вывеску. Это чистая сказка.

Познавательная ценность «Кибериады» находится на другом уровне, не на уровне буквально изображаемых событий. Конечно, мы сталкиваемся здесь с проблемой другого типа, потому что мы никогда не сможем указать замкнутое счетное множество всех правил, которые нужно соблюдать для того, чтобы литературная игра закончилась как следует (кстати, именно поэтому литературный метакритицизм – это философское предприятие столь пугающих размеров). В тот момент, когда несоблюдение какого-то правила может дать положительный результат в художественном смысле, даже классическая теория игр не сможет ничем помочь.


– Поскольку вы упомянули теорию игр, думаете ли вы, что она могла бы помочь нам в моделировании толковательных стратегий, используемых читателями литературных произведений? Например, художественное совершенство, осознаваемое читателями/критиками, могло бы при определенных условиях (например, тех, которые детально изложены Льюсом и Райфой в «Играх и решениях»[36]) быть выражено в виде функции полезности. Думаете ли вы, что мы могли бы использовать этот метод – так, как он используется в теории принятия решений и теории игр, – чтобы помочь в понимании, объяснении или, возможно, даже оценке литературных произведений?


– Сказать по правде, я отношусь в высшей степени скептически к тому, что что-то подобное когда-либо станет возможным. Подумайте обо всех блюдах в меню любого хорошего китайского ресторана. Я не верю, что когда-либо будет возможным сформулировать вкус любого блюда словами или какими-нибудь несущими информацию символами так, что человек, который никогда не пробовал это блюдо, узнал бы его из двадцати других, основываясь только на этой информации. Это вне всякого сомнения – невозможно передать подобный опыт или ощущения с помощью языка.

Сравнения всегда возможны, это верно. Тем менее у меня такой вопрос: и что? Литературный опыт, конечно, предоставляет определенный вид информации, но она не является ни количественно измеримой, ни общедоступной. Основываясь на своем опыте читателя и автора, я убежден, что невозможно разработать логически последовательную металитературную модель, которая допускала бы только единственный вид творчества или критики. Оптимальные стратегии литературного толкования никогда не существуют в единственном экземпляре, это взаимосвязанные и коррелированные множества. То же и с переводами. Есть несколько различных польских переводов Шекспира, большинство из них очень хорошие, но они не только не идентичны, но, по сути, совершенно разные. И нет способа этого избежать. Некоторым читателям всегда будет нравиться один перевод «Гамлета», другие же будут считать иной намного более близким по духу.

Что же касается аксиологии, то некоторые оценочные критерии всегда одинаковы в процессе наших контактов с литературой. Не исключено, что эти постоянные критерии можно как-то измерить или проанализировать, к примеру, используя аппарат теории игр. Но все же ни у кого нет желания попробовать, поскольку это уже тема для социологии литературы. В прошлом, когда я думал о путях решения этой проблемы, я допускал, что это возможно сделать так. Возьмите из читающей элиты определенного общества группу людей, которая достаточно велика для того, чтобы быть статистически значимой (скажем, около пятидесяти человек), и достаточно репрезентативная. Потом, если можно так сказать, пропустите различные произведения через эту группу, используя ее как своего рода литературный «фильтр». Точнее: люди из группы прочтут работы, которыми вы их снабдите, каждую ранжируя по качеству, скажем, от минус до плюс десяти. Десять будет означать работу наивысшего калибра, минус десять наихудшую.

Так вот, даже не проводя такой эксперимент, я уверен, что как только вы соберете этот статистический материал, вы увидите большее расхождение в оценках, чем могли бы себе представить. Конечно, во время эксперимента важно дать им только те книги, которые они не читали раньше, в противном случае участники были бы заранее осведомлены, что Достоевский – известный автор и что Агата Кристи не в его категории. Итак, они должны читать только книги для них абсолютно новые и не знать имени автора. В итоге, я подозреваю, оказалось бы, что чем более опытна и репрезентативна эта группа читающей элиты, тем больше было бы расхождений в оценках произведений. Естественно, чем больше статистическая выборка, тем больше эти расхождения были бы «сглажены». Конечно, все это говорится с пониманием того, что эти оценки были бы правильными только статистически и что мнение одного эксперта, каким бы выдающимся он ни был, может быть чрезвычайно ошибочным. Эдмунд Уилсон, английский критик, был хорошим другом Набокова, но все же полагал, что «Лолита» ничего не стоит.


– С точки зрения теории игр вы подходите к взаимодействию между «игроками» в литературной «игре» не в терминах двух индивидуумов, у вас индивидуум (автор) противостоит совокупности или обществу читателей, принимаемых за одного игрока.


– Вы знаете, выбор модели, наилучшим образом описывающей ситуацию, – это весьма непросто и зависит в значительной степени от нескольких практических факторов, о которых нечасто упоминают, если упоминают вообще. Возьмем только один пример. Есть информация, которая предшествует процессу чтения и поэтому влияет на него, например, имя издателя, год издания, страна, где вышла книга, и т. д. Здесь мы касаемся множества взаимосвязанных факторов, роль которых, возможно, нельзя определить заранее.

Когда нам сообщают, что мы услышим музыкальное произведение, найденное в бумагах Иоганна Себастьяна Баха после его смерти, – наше ожидание огромно. Но когда нам говорят, что на самом деле это только сюита, сочиненная почтальоном из Скарборо, ситуация явно становится другой. В случае с почтальоном мы уже не настолько готовы оказать честь произведению. Иногда можно услышать, что обнаружили пачку писем – скорее всего, не представляющих интереса, – но как только установлено, что они написаны Шопеном, то – о боже мой – каждый начинает относиться к ним с почтением. Кроме того, будь я знаменитым поваром, который за всю жизнь не написал ни одного литературного произведения, вам бы и в голову не пришло говорить со мной о литературе. Хотя вы знаете, что можно получить кулинарный рецепт за оказанную услугу.

Я знаком с множеством работ в области прикладной кибернетики – то есть «прикладываемой» к области литературы. Не следует слишком сильно верить в то, что должны сказать эти ученые в своих уравнениях, теоремах и т. д. Все это принятие желаемого за действительное. Как вы знаете, были новаторские гипотезы о том, что сущностью толковательного процесса в литературе можно было бы овладеть посредством максимального увеличения информации. Так, если вы поняли четыре мегабайта из литературного произведения, а кто-то пока только два, то ваша репутация как читателя должна быть вдвое лучше, чем его – это все явный абсурд.

Прежде всего, никто никогда не мог бы знать, сколько мегабайт вы поняли из прочитанного, потому что вы, как читатель, дополняете и интерпретируете многое в тексте. Во-вторых, хотя я являюсь кем угодно, только не фрейдистом и не психоаналитиком, я убежден, что у автора существует нечто подсознательное. И поэтому, даже строя определенные догадки и применяя методы теории игр, чтобы поразмыслить над различными стратегиями восприятия, в конечном счете это так и останется всего лишь гипотетической работой. Это как прибыть на место преступления с лупой – как Шерлок Холмс, и апостериори определить из улик, что произошло. Просто нет другого способа – до известной степени это всегда будет видом реконструкции, как реконструкция по останкам рептилий юрского периода. В такой читательской, критической или метакритической восстановительной работе нет места окончательной точности и единству – или вере в то, что чье-либо толкование верно и оно единственное.

Существует еще один фактор, очень забавный и по сути довольно нелогичный. Я знаю, что у меня есть смертельные враги, которые ненавидят меня за мою оценку низкого уровня их литературных художественных произведений. Тем не менее они все видят, что меня продолжают издавать, переиздавать, рецензировать, изучать и удостаивать литературных наград, что от меня невозможно избавиться, что я должен оставаться здесь. Это объясняется довольно просто: чем дольше писатель живет в мире искусства, тем больше его долгожительство работает на него в смысле принятия и признания. Это абсолютно нелогично, потому что книги не становятся лучше лишь оттого, что их бесконечно переиздают. Было бы абсурдом заявлять, что поскольку Лема переиздают, его книги должны быть хорошими (по сути, если уж на то пошло, зависимость должна быть как раз обратной).

Сказать по правде, я всегда подозревал, что девяносто пять процентов людей, которые раскошеливаются на миллионы за Пикассо, на самом деле вообще ничего не видят в его картинах. Это просто вид капиталовложения, которое позволяет покупателю закрепить свое право на то, что он является ценителем. Подобным образом существует множество притязаний в области литературы и ее восприятия. Мы легко можем разглядеть некоторые очень типичные тенденции. Например, неверно то, что бестселлеры – это всегда наиболее широко читаемые книги. Их просто больше всего покупают, и, несомненно, это не одно и то же. Вот типичная история из реальной жизни, рассказанная моим другом из Лос-Анджелеса. В книжный магазин заходит женщина и требует книгу, которая возглавляет список бестселлеров. Продавец сообщает ей, что книга распродана, и предлагает вместо этого номер два из списка. «Я никогда не покупаю ничего, кроме первых номеров», – отвечает женщина и выходит из магазина. Это именно такой тип поведения, о котором я говорю, но повторюсь, здесь мы уже вступили в область социологии литературы.

Есть также genius loci и genius tempori[37], загадочные, но всегда присутствующие, два неуловимых практических фактора, о которых никогда не следует забывать, говоря о стратегиях восприятия. Они своего рода общий определитель, коэффициент, который затрагивает то, что может быть названо только благоприятным стечением реальных обстоятельств, сопутствующих публикации произведения, – назовите это удачей, если хотите. Это означает, что существует своего рода резонанс в широких кругах читателей, который, как акустическая гитара, резонирует с содержанием произведения и усиливает его. Важная роль этого последнего элемента сразу заметна тогда, когда он отсутствует: без такого резонанса произведение погибает бесследно. Это подобно ядерной цепной реакции. В обычном, необогащенном изотопе урана 235 есть несколько свободных вращающихся нейтронов, но их недостаточно, чтобы привести весь ядерный реактор к взрыву. Тем не менее, если вы обогатите изотоп, пригодный для использования в оружии, после определенного уровня вы достигнете критической массы, когда коэффициент размножения нейтронов станет больше единицы, – и все взорвется. Это типичная ситуация для книги, которая становится бестселлером.

Очевидно, что срок жизни большинства бестселлеров очень недолог. Есть люди, как правило, довольно негативно настроенные к таким литературным сверхновым звездам. Например, мой друг Славомир Мрожек отказался читать книгу «Имя розы» Умберто Эко, когда она была такой популярной. Фактически я вынужден был убедить его в своих письмах прочесть ее, утверждая, что это как раз то редкое исключение из правила, что всякий бестселлер является хламом. В конце концов он прочел ее и признал, что я был прав. Говорю это, чтобы показать: на нашем пути есть много подводных камней, много мест, где читателя и критика можно легко ввести в заблуждение. Но как последователи объективности и рационального метода, мы не должны упустить их только потому, что они немного более беспорядочны, чем то, к чему мы привыкли в литературоведении.

Нет способа избежать прагматизма, если пытаешься полностью объяснить восприятие и эмоциональный опыт чтения. Разрешите мне подойти к этому вопросу, приведя цитату из Витольда Гомбровича. Однажды, возмущенный, Гомбрович написал в своем дневнике: «Что это? Молодые люди пишут книги, так что, мне, старому человеку, читать их? Ха, написать книгу – это ничто. Заставить других прочесть ее – вот настоящее искусство». Конечно, это довольно афористично, но ведь попадает прямо в точку.

У меня было намного больше предложений и приглашений, чем я мог бы принять за всю жизнь. Мне постоянно звонят с просьбой прилететь на ту или иную конференцию, выступить с речью, лекцией и т. д. И все, что я могу сказать, это то, что вам следовало бы просить меня двадцать пять лет назад; сейчас слишком поздно. Но они настаивают, 100 000 немецких марок на столе и открытое приглашение написать книгу для издателя в Германии. Мои тиражи в Германии ошеломляющи; я даже точно не знаю, почему это так. Итак, я спрашиваю: «Хорошо, но о каком жанре книги мы здесь говорим? Телефонной книге с Марса?» Никаких проблем, это не имеет значения, все, что угодно, если мое имя на обложке – чем бы «это» ни оказалось.

Это так же, как с торговыми марками «мерседес» и «кадиллак». Торговая марка важнее самого литературного произведения, которое рекламируют и продают. Я оказался такой популярной и узнаваемой торговой маркой. Здесь мы говорим о коммерциализации всего издательского дела. В начале «Faber and Faber» вообще не хотело издавать мой «Солярис», а сейчас? Есть издания «Кибериады» в кожаном переплете по цене семьдесят пять долларов для коллекционеров и поклонников моих книг, которые похожи больше на Библию, чем на что-либо еще: высококачественная бумага, кожа, позолоченные буквы, шитье.

Эти практические обстоятельства могут существенно изменить восприятие читателя и критика. Но, во-первых, зачем тревожиться о литературе? Сегодня нас непрерывно донимают сообщениями, что литература мертва – и похоронена на краю литературного могильного кургана. Ни у кого больше нет терпения читать, говорят нам; визуальные виды искусства нанесли литературе смертельный удар. Достаточно верно: у нас есть сорок с лишним телевизионных каналов, и скоро только в Европе будет две сотни. Это просто ужасно. Это как иметь две тысячи рубашек или пар обуви. Может ли тот, кто имеет две тысячи пар обуви, надевать новую пару каждый день? Но тогда он никогда не разносит их и его ноги всегда будут покрыты мозолями! Это информационный абсурд.


– Но литература выполняет, или должна выполнять, другую функцию в отличие от телевидения и кино. Во-первых, не имеет смысла соревноваться с визуальными средствами информации в том, что касается изображения и живой картинки, и такое соревнование поражает меня своей надуманностью. Литература должна выполнять другие функции в обществе – например, познавательную.


– Познание? Посмотрите на то, как делают телесериалы. Истории собирают из минимального количества ситуационных/сюжетных блоков, и этот шаблон сознательно повторяют (не беда, что потеряны возможности новизны и оригинальности). То же самое можно наблюдать в случае с литературными произведениями, и это доказало свою успешность. Легионы писателей следуют по тропе, проложенной предшественником, расширяя и осваивая ее десятками историй, и все они стараются подражать победителю. Вы знаете, мы живем в эпоху массовой культуры, и не должны задерживаться на элитарном высшем уровне, где нам не видна вся панорама внизу, включая литературу, которая обитает на территории, очень близкой к уровню моря.

Если вернуться к теме читателей художественной литературы и к неопределенности толковательных стратегий, то не следует забывать, что стратегия восприятия – это не то, что принимается с полным осмыслением. Нормальный читатель даже не знает точно, как он делает свою толковательную работу. Возьмите среднего человека, который бегло говорит на своем родном языке, и спросите его, как возможно то, что он говорит на нем, не зная грамматики. Он не ответит вам, потому что не знает этого сам. Чтение книги – это нечто похожее. Средний читатель применяет определенную стратегию восприятия, даже не осознавая, что это за стратегия восприятия. Это процесс, который пытаются смоделировать теоретики, изучающие металитературные темы, поднимая его до сознательного уровня. Тем не менее появилось так много теорий литературных произведений, что эта область начинает походить на Вавилонскую башню. Во главе этого ужасного нагромождения стоят сиюминутные направления и стили: структурализм, постмодернизм, деконструкция, новый историцизм.

Следует помнить, что хотя все теории по своей внутренней природе – это упрощения того, что они описывают, приближения в литературоведении слишком грубые, а потому не могут не быть поверхностными. Естественно, в литературной области – в отличие от металитературной – ситуация немного другая. Вы никогда не преуспеете в создании механизма без надлежащей теории, но вы можете написать художественное произведение, не имея ни малейшего представления о том, что такое теория литературы. Когда я писал свои собственные произведения, боже упаси, чтобы я когда-нибудь думал о теории. У нас в голове эти вещи существуют по отдельности. Я помню, во Львове, когда мне было двенадцать, я получил от отца свою первую пару лыж вместе с книгой, написанной одним феноменальным шведским специалистом по катанию на лыжах, поэтому к тому времени, как я надел лыжи, я владел всей теорией. Но все же я упал при первой попытке! Теория была, но она не очень-то помогла мне на практике. С литературой ситуация та же: теория не равносильна практике.

С другой стороны, для того чтобы быть отличным писателем, хоть и необязательно окончить университет, нужно все же иметь определенную предрасположенность к писательству. Было бы сложно точно назвать эти атрибуты, но некоторые вполне очевидны: думающая и рефлексивная натура, безразличие к зарабатыванию денег и т. д. Возьмите мой собственный пример: я не знаю, смог ли бы я написать книгу, преднамеренно угождая вкусам широкой публики. За мою писательскую карьеру у меня было несколько бестселлеров в Европе. Тем не менее я никогда не обдумывал, на какую читательскую аудиторию я нацеливаюсь, прежде чем написать эти книги. Этот вопрос задается мне всякий раз, и мой ответ всегда один и тот же: я вообще никогда не задумывался над тем, кем бы мог быть мой «целевой» или «виртуальный» читатель. Я писал о том, что интересовало меня, так что в этом смысле я писал для себя.

У меня все еще есть способность создавать сюжет и строить основную сюжетную линию, но я потерял стимул и интерес к этому. Сейчас я понимаю, как много людей покупает книги только потому, что другие люди их покупают, так что зачем мне потеть и усиленно трудиться? Несмотря на ошеломляющее количество напечатанных книг, число произведений, которые стоит прочесть, весьма ограничено. Недавно я вернулся из Вены, где получал престижную литературную награду; там я посетил много книжных магазинов, до отказа заполненных печатной продукцией, но мне редко удавалось найти хотя бы пару книг для покупки, а иногда ну совсем ничего.

Все это я говорю для того, чтобы сказать, что проблемы толкования литературы погружены в эту огромную неопределенность, подобно туману, окутывающему область эротических отношений между мужчиной и женщиной. Иногда я использую последние как метафору в разговорах о литературе, поскольку эти вопросы тоже не так-то легко излагать. В наши дни литературный рынок переполнен сотнями справочников по технике секса, но это имеет весьма малое отношение к настоящей любви. Может ли кто-нибудь на самом деле поверить в то, что самый искусный любовник в мире также является и наилучшим, или что можно влюбиться и уметь объяснить точно, почему? Короче говоря, существуют практические элементы, которые необходимы для объяснения процессов, касающихся личного опыта, – что большинство ученых и скрывает за теорией.


– Вы предположили, что для отдельных читателей, конечно, возможно вывести функцию полезности, с помощью которой можно было бы предсказывать с некоторой точностью их отклик на литературные произведения и оценку этих произведений. Возможно ли распространить этот процесс на группы или даже сообщества читателей?


– При определенных условиях, несомненно, возможно было бы определить вероятность успеха заданного литературного произведения. Мы могли бы назвать ее «виртуальной» популярностью, то есть мы не знали бы наверняка, что это случится, но это было бы весьма вероятно. Здесь мы должны помнить: для того чтобы повысить диагностическую точность, мы всегда должны скрывать имена авторов. Если читатель знает автора и любит его, он уже будет позитивно настроен. А то, к чему мы стремимся, – это максимальное отсутствие предвзятости.

Информация, предшествующая чтению, информация, привлекающая людей к чтению, информация, определяющая выбор того, а не иного произведения, – это все виды информации, которые являются не внутренними, а внешними по отношению к тексту. Эта внешняя надстройка очень важна. Я знаю это из своего собственного опыта, связанного с восприятием моей «Рукописи, найденной в ванне». Когда мой представитель отправил ее в одно немецкое издательство, рукопись пришла назад через четыре недели с комментарием, что она ничего не стоит и что издатель не видит в ней абсолютно никаких достоинств. Эта рукопись долго ходила от одного издателя к другому, поскольку мой представитель был упрямым человеком и не воспринимал «нет» в качестве ответа. Наконец, с большими сложностями, «Рукопись» была опубликована в Германии. Сейчас я даже не могу вспомнить, сколько изданий было у этого романа в последующие годы. Обычные издания, специальные клубные издания, все говорили об этой книге с восторгом и энтузиазмом, и интереснее всего было иногда слышать, как она хороша, от тех же людей, кто отверг ее раньше, в большинстве случаев не без прочтения! Все это на самом деле довольно типично. Произведению не предшествовало никакой рекомендательной информации. Это не было недавно обнаруженной рукописью Кафки, а было просто романом, написанным каким-то парнем по фамилии Лем. Такие перипетии часто замалчиваются в истории литературы. Может быть, литературные критики считают, что неловко говорить о таких ошеломляющих противоречиях в толковании и восприятии. Я даже спрашивал теоретиков, как это возможно: такие разные мнения – сначала негативные, потом даже льстивые, – но никто не смог сказать мне что-либо, что имело бы смысл.

То же было с «Лолитой» Набокова. Критики сбросили ее со счетов со словами, что это порнография или, еще того хуже – вообще ничто. Первое издание вышло у издателя четвертого сорта с сомнительной репутацией. А потом? Взрыв признания и восторга, подъем на другой социальный уровень, изменение в критериях восприятия и, в конечном счете, мировой успех. Был снят фильм, потом еще один, и потом это единственное произведение стало «подъемником», который вытащил из небытия все другие книги Набокова. Теперь он известен, уважаем, есть магистерские работы, даже докторские диссертации на тему его творчества – никто не знает, когда это закончится. Однако какое же это признание, если оно приходит с запозданием на столько лет? Я считаю, что сложно связывать такой запоздалый восторг с правдивостью и достоверностью.

Есть много профессиональных тайн, скрытых в области литературной критики. Для начала следует сказать, что утверждение, что все это – своего рода тайный сговор, соглашение между негодяями, которые заявляют, что они критики, – не соответствует действительности. Также не имеет смысла утверждать, что никто никогда не беспокоится о том, чтобы что-либо прочитать, что весь полученный материал выбрасывается прямо из окна – то есть перед прочтением. Может быть, обвинение было бы верно для одного критика, или двух, или даже, возможно, трех, но не для всех без исключения.

Но здесь мы снова возвращаемся к статистике, которая делает все настолько сложным. В общем, мы могли бы сказать, что когда кто-то читает литературное произведение, которое является достоверно настоящим, читательский опыт редко бывает абсолютно простым. Сам Кафка опубликовал очень мало за свою жизнь и даже просил Макса Брода сжечь все свои рукописи, потому что никто не стал бы их читать. Может показаться, что непризнанное литературное произведение – это как сейф, к которому никто не знает кода. Только кто-то ведь должен обнаружить код, открывающий сейф, чтобы заставить его показать все свои сокровища. В качестве метафоры это довольно образно, но как это работает в действительности?

Судьбы книг часто извилисты и необычны, и в том ракурсе, которому я придаю особое значение, история литературы в большой степени зависит от того, насколько мало о ней говорят – чем меньше разговоров, тем лучше. В высшем свете не опускаются до обсуждения мокрых брюк, и то, что мы узнаем из истории литературы – это легенды высшего света. Зачем обязательно помнить, что Кафка при жизни был совершенно забыт, что никто не читал его книг, что ему говорили: «К какому виду идиотизма это относится?» Не забудем о том, что он даже не закончил «Замок». То же самое с Робертом Музилем; сам Томас Манн писал превосходные отзывы о работах Музиля, и к чему это привело? Музиля в любом случае никто не читал. А позже? Музиль – великий писатель, Музиль – великий австриец… Есть вещи, о которых мы, как критики, ученые и литературные историки, никогда не должны забывать, и среди них явления случая и удачи. Я предполагаю, что общая модель, отражающая ситуацию, – это модель случайного взаимодействия, где литературное произведение – это броуновская молекула, контакт которой с другой молекулой означает, что произведение находит читателя.


– Имеет место явное противостояние философии и науки с литературоведением, и даже незнание их культивируется. Как вы думаете, какую роль могли бы играть другие дисциплины в гуманитарной и литературной областях?


– Я думаю, что методологические подходы, основанные на конкретных теориях не из области гуманитарных наук, очень заманчивы, с одной стороны, и очень рискованны – с другой. Если быть полностью откровенным, в гуманитарных науках, и в частности в литературоведении, у нас нет никаких инструментов, которые можно было бы применить как своего рода оценочный «барометр» к литературному произведению и позволить нам обнаружить его различные свойства тем же способом, каким читатель понимает их во время чтения. Конечно, это только одна из трудностей, с которыми мы сталкиваемся. У нас есть так называемый «макроподход», поскольку все остальные стороны произведения остаются неучтенными.

По этой причине в своих различных работах по литературной теории я взял для проверки структурализм. Каким-то ненормальным демократическим образом структурализм уравнивает структуры произведений первого и третьего сорта, поскольку, в терминах этой методологии, эти структуры все-таки присутствуют. Конечно, это восходит к Клоду Леви-Строссу и к одному из его фундаментальных тезисов о равенстве различных человеческих культур. Для Леви-Стросса не было высших и низших культур, и этот идеологический и методологический взгляд автоматически помещает все культурные явления на один уровень. С другой стороны, если подходить к Агате Кристи и Достоевскому как к сочинителям детективов, различимых только по некоторым нюансам в стиле, то любой честный критик и эксперт не принял бы это во внимание, посчитав за ересь и абсурд. Но если рассмотреть их произведения только с точки зрения сюжета и структуры, у «Преступления и наказания» и романа Кристи, несомненно, есть много общего. Тем не менее такой подход игнорирует социоэстетические проблемы и нюансы, которые фактически возвращают к жизни литературу. По этой самой причине я воздерживался от структурализма, когда он еще был на пике (сейчас он исчезает по собственной вине, умирая естественной смертью всех преходящих стилей).


– В «Философии случая» вы указали на теорию игр как на многообещающий инструмент в литературоведении. Не могли бы вы прокомментировать это сейчас, по прошествии двадцати пяти лет?


– В отличие от естественных наук для гуманитарных характерен недостаток аккумулятивности в поиске знаний. В этом отношении они напоминают сферу моды, так как в их методах имеются только внешние признаки точности. Я применил несколько элементов теории игр к работам маркиза де Сада в работе «Маркиз в графе»[38] (1979). Это всестороннее исследование принесло мне много удовлетворения просто потому, что я доказал себе, оно может быть сделано. Забавно, что изначально у меня не было желания писать о де Саде. На самом деле было наоборот. Я изучал различия между утопией, научной фантастикой и сказкой, и схема теории игр, которую я разработал для литературных игр с нулевой и ненулевой суммой, указывала на «пустое место» в повествовании. Это незанятое место в моей системе было предназначено для антисказки. Когда-то Марк Твен писал такие антисказки: в них самые хорошие мальчики всегда заканчивали хуже всех, добродетель всегда вознаграждалась самым суровым наказанием и т. д. Я был очень заинтересован всем этим и начал размышлять, как могла бы выглядеть эта антисказка, в которой всегда побеждает зло и где зло – это добродетель, преследуемая героем. И выяснилось, что это в точности маркиз де Сад. Конечно, такой тип анализа сам по себе не является оценочным. В своем эссе я хотел сделать нечто другое. Я заинтересовался определением того, какие ценности могут преобладать в намерениях авторов и как эти ценности могут быть вовлечены в схему теории игр, описывающую специфические произведения и жанры. Возьмите в качестве примера сказку. Этот жанр представляет собой своего рода литературное пространство, где законы физики подчинены другому закону. Это внутренняя аксиология сказки. Она не допускает случайностей, которые были бы неблагоприятны для главного героя. Невозможно, чтобы герой, который сражается с драконом, поскользнулся на банановой кожуре и был в результате съеден живьем. Но с другой стороны, в «Жюстине, или Несчастной судьбе добродетели» де Сада бедная девочка убегает во время грозы после того, как ее несколько раз изнасиловали и надругались над ней, и ее поражает удар молнии.

Естественно, у де Сада мы можем найти ряд противоречий вследствие того, что он был атеистом, во всяком случае для своеговремени, и в то же время ужасно ненавидел Бога. Как трудно ненавидеть Бога и вместе с тем настаивать, что Он не существует, – так же труден де Сад для вас. В других своих исследованиях я рассмотрел и тот вопрос, почему, собственно, этот автор пользуется достаточно большим уважением. Мы имеем дело с исключительным явлением, поскольку его работы не особо привлекательны как художественные произведения, их можно рассматривать только в качестве примера определенного экстремизма – в качестве примера антисказки.

Де Сад – классический апологет Зла. Для него Зло является чем-то настолько великолепным, что совершать зло восхитительно. Все без исключения исторические печально известные вершители зла обращались ко злу как к своего рода необходимости, когда возможны страдания и боль, но это делается во имя служения более высокому Добру. В конце концов, это совершалось на благо немецкой нации, когда Гитлер собирался уничтожить славян и евреев. Сталин тоже истреблял во имя светлого будущего. Так это обычно и делается. Но защита зла, которая восхваляет и превозносит его, – такое вы не слишком часто найдете. Исключительное общественное положение и исторический контекст «божественного маркиза» – вот в чем причина того уважения, которое он внушает критикам как писатель, достойный детального рассмотрения. Для меня же было довольно удивительно то, что, используя определенные концепции теории игр, я смог добраться до де Сада через сравнительный анализ различных литературных жанров.

Большинство игр, происходящих в сказках, конечно, с нулевой суммой, хотя и нет никакой надежды их измерить. Например, вы не можете сказать, что, когда главный герой пробуждает спящую красавицу или освобождает ее из замка злобной ведьмы, он получает в точности столько же, сколько теряет ведьма. В мире нет способа это подсчитать. Но тем не менее в здравом восприятии читателя устанавливается справедливость. Другими словами, у нас есть гармония с нулевой суммой: сначала происходит что-то плохое, определенного рода разрушение гармонии существования, которое позже исправляется, так что все снова в порядке. Напротив, у де Сада мы являемся свидетелями преследования несчастных жертв. Чем более безгрешна и чиста девушка, тем более ужасные вещи должны случиться с ней, тем более жестокому обращению она должна подвергнуться в руках негодяев. Это не игра с нулевой суммой, поскольку здесь мы больше не можем утверждать, что действует какая-то компенсирующая сила.

И еще нужно учесть – это логические выводы повествования, в отличие от выводов, требуемых по более литературным (эстетическим) соображениям. У де Сада вы получаете самого злого изверга, который убил, изнасиловал и зарезал всех остальных, так что он один остается на поле с трупами. Этот главный герой неожиданно оказывается в состоянии ненасытности, поскольку смысл его существования – совершать зло, а сейчас вокруг него не осталось никого, кого он мог бы преследовать. Самоубийство, конечно, не станет решением. Другими словами, ситуация изменяется от игры с нулевой до игры с ненулевой суммой.

Кроме того, есть также жанр утопии, в которой мы имеем дело не с единственным главным героем, но с целым обществом, которое достигает счастья. Это, как ни странно, навело меня на размышления о способах, которыми можно было бы объяснить утопию в терминах теории игр. В результате я понял, что поскольку утопия – это непревосходимо идеальное состояние, в ней нет места для любой активной стратегии из-за отсутствия оппонента.


– Утопию можно рассматривать как заключительную фазу конфликта, который имел место, так сказать, перед повествовательным временем романа. Другими словами, классическая утопия была бы фазой, где игроки – общество – получают свои выигрыши.


– Да, нужно отличать классическую утопию от современной. В тот момент, когда появились современная политическая художественная литература и научная фантастика, общая картина жанров стала намного более беспорядочной и неподатливой. В любом случае, я не занимался тем, какие сказки лучше, а какие хуже, потому что аппарат теории игр не предоставляет никаких оценочных критериев для этой задачи. То, к чему я стремился – это схема жанров, которую я опубликовал под слегка забавным названием «Маркиз в графе». Название намекает на теорию игр, процесс выбора стратегии, бинарные деревья и тому подобные вещи, которые я на самом деле использовал в тексте. Однако это довольно обособленная работа в моем творчестве, поскольку я не касался литературного критицизма и теории систематически.

Ежи Яжембский, специалист по польской литературе, находится в процессе написания своей второй книги обо мне (первая была опубликована только на немецком как «Случай и порядок»[39]). Как специалист по гуманитарным наукам, он столкнулся с типичными трудностями, когда писал обо мне, поскольку то, что является неотъемлемой частью моих произведений, часто непригодно для критического анализа в чисто литературном ракурсе. Это потому, что в моих работах часто присутствует познавательная или прогнозно-футурологическая составляющая, которая де факто выходит за пределы традиционного литературоведения.

Если говорить о прогнозах и футурологии, – то из моих небеллетристических произведений «Сумму технологий» считаю удивительно удачной книгой в том смысле, что многое из того, что я там написал, со временем сбылось. Все это еще более удивительно, поскольку во время ее написания у меня почти не было доступа к профессиональной футурологической литературе. Хотя концепция футурологии была разработана Осипом Флехтхаймом еще в 1942 году, я ничего об этом не знал, поскольку был изолирован от соответствующих публикаций. Футурология стала модной и популярной через несколько лет после опубликования «Суммы», которая была издана тиражом в три тысячи экземпляров и прошла незамеченной польскими критиками, кроме единственной удивительной критической статьи Лешека Колаковского[40]. Он посмеялся надо мной и написал, что я веду себя как мальчишка в песочнице, который думает, что может прокопать яму прямо к другой стороне Земли только потому, что у него есть игрушечная лопатка в руках. Через тридцать лет после этой критической статьи я написал большое опровержение в форме эссе под названием «Тридцать лет спустя»[41], где описаны те предсказания и гипотезы из «Суммы», которые сбылись.

В статье я по понятным причинам не мог давать ссылки на всю книгу, так что вместо этого я сосредоточился на главе, посвященной фантоматике, и основной идеей было сравнение моих теорий и их современного состояния с тем, что Колаковский написал о них в своей первоначальной критической статье. Я написал «Сумму» в 1960-х годах, когда у меня не было доступа к соответствующей информации. Если бы у меня было столько информации, сколько сейчас, я, вероятно, не осмелился бы написать ее. Я бы знал о «Rand Corporation»[42] и Институте Хадсона с Германом Каном и сотнями его сотрудников со своими компьютерами, этой всезнающей группе специалистов, имеющей в своем распоряжении архивы ЦРУ, то есть доступ к любой информации – и верной, и неверной, что выяснилось при их оценке экономической мощи Советского Союза. В 1990 году, например, они все еще ставили его на второе место после США, но перед Японией, в то время как каждый знает, что сегодня представляет бывшая советская империя. В 1960-х годах я не имел совсем никакой информации обо всем об этом; сегодня, если бы мне пришлось написать «Сумму» заново, ситуация была бы другой.

У меня есть кипы неоткрытых пакетов с журналами «Нью сайнс», которые прибывают на мой адрес так же регулярно, как работает метроном, один раз в неделю, пятьдесят два раза в год. Я решил отменить свою подписку – я просто не в состоянии продолжать. Парадоксально, но избыток информации может парализовывать так же эффективно, как и ее отсутствие. Чтобы с ней справиться, пришлось бы нанять десятки экспертов в качестве «информационного фильтра». Поэтому, что касается «Суммы», парадоксальные ситуации могут иногда давать начало новым и ценным философским учениям (то же самое применимо к моим литературным художественным произведениям).


– В «Сумме» в нескольких местах вы обсуждаете идею машин типа «черный ящик», к которой вы возвращаетесь также в некоторых своих романах: это океан в «Солярисе» и Черное Облако в «Непобедимом». Так как идея казалась довольно важной в ваших небеллетристических произведениях, то описание этих систем в романах должно бы было быть изложено очень детально, возможно, их изучение агентами или попытки использовать технологически. Но вместо этого ваши Кельвины и Горпахи уходят, отказываясь от шанса исследовать идею машины типа «черный ящик» дальше. Можно было бы рассматривать как познавательный недостаток этих романов то, что ваши герои никогда не пытаются понять и использовать закономерности этих черных ящиков, как следовало бы сделать любому истинному исследователю и ученому. Другими словами, почему вы не развили эту идею в своих художественных произведениях с той же точностью, как вы это сделали в своих небеллетристических произведениях?


– Сегодня я просматривал последний выпуск «Ньюсуик», где нашел статью о британском ученом, который недавно взялся за анализ того, что может быть описано только в жанре научной фантастики. Тем не менее, как дает понять автор статьи, он противится такой классификации своей работы, поскольку верит, что это не принесет ему абсолютно никаких литературных заслуг. Он написал пару книг; одна из них о фиктивном открытии причины рака; вторая – это история об известной французской группе анонимных математиков. По поводу последней работы: интересно то, что она заканчивается, не давая решения проблемы, которую ставит. Это преднамеренное действие со стороны автора, которое напоминает мне о нескольких моих собственных художественных произведениях (конечно, он пришел к этой идее независимо от меня).

Независимо от того, к какой области человеческих отношений мы обращаемся, нет четких решений – белых и черных. Убеждение, часто поддерживаемое специалистами в области гуманитарных наук, что в точных науках (например, физике) все должно быть четко и прозрачно, просто не соответствует действительности. Это не только потому, что в физике ведутся бесконечные споры, так же как и где-либо еще, но потому, что предела человеческого познания просто не существует. Науки всегда находятся в процессе восхождения на те пики знания, которые скрыты облаками, делая ошибки по мере продвижения. Единственные системы, которые могут заявить о своей непогрешимости, – это религиозные вероучения, так же как и некоторые формы идеологий, подобные марксизму. Различие между этими последними двумя в том, что как только марксизм привел к конфронтации с жизнью и реальностью, он начал разрушаться. И последствия этого проявились в том, что раньше было коммунистическим лагерем.

Моя философская принадлежность, если бы мне пришлось объяснять в общепринятой терминологии, – это в значительной степени скептицизм. Я не склонен преклоняться перед естественными науками, и я часто занимал довольно неуважительную позицию по отношению к ним в своих повествованиях. На моем столе лежит книга под названием «Ошибки науки». В ней описаны трюки, совершенные учеными в своих исследованиях. Автор, эксперт в этой области, не скрывает того факта, что есть огромное количество данных, о которых есть что написать. Борьба французов с американцами по поводу того, кто первый открыл вирус СПИДа, безумные бои вокруг Нобелевских премий – количество примеров может быть увеличено во сто крат. Социология науки показывает, что ученые являются прежде всего человеческими существами, как и остальные, с теми же страстями, они так же подвержены ошибкам или страстно желают власти.

Однако возвращаясь к нашему вопросу: большинство моих книг – здесь «Расследование» может быть парадигматическим примером – никогда не довольствуется легкими решениями, всегда оставляя загадку неразрешенной до конца книги. То, что я чувствую по этому поводу: задача писателя не раздавать быстрые и легкие рецепты окончательных решений, а просигнализировать об определенных проблемах и поставить правильные вопросы. Конечно, это совсем не похоже на детективные романы, которые любят читать так много людей (и я один из них).


– И все-таки после прочтения «Соляриса» и «Непобедимого» остается чувство, что требуются некоторые дальнейшие действия со стороны исследователей. Не предпринимается дальнейших усилий в коммуникации с «разумными системами» – здесь я с вами полностью согласен, – но это образ действия, в точности соответствующий повествовательным характерам героев, которые, в конце концов, ученые, а не конкистадоры. Я осознаю, что может показаться, будто я хочу переписать ваши произведения, но оба романа оставляют впечатление, что они должны быть продолжены. Первая исследовательская фаза закончена, мы пришли, чтобы признать свои концептуальные недостатки, скептицизм, о котором вы только что говорили, готов к работе. Итак, вперед – и давайте проведем тщательное изучение этих загадочных систем, так?


– Хорошо, это могло бы быть сделано, но я готов поспорить, что в эпистемологических терминах это было бы безрезультатно, а в повествовательных едва ли интересно. Я должен признать, что мне самому было немного неудобно из-за полной неразрешимости тайны двигающихся трупов в «Расследовании». Я осознавал, что нарушил каноны классического детективного романа, что фактически побудило меня годы спустя написать «Насморк», где все завершено. Это было альтернативное рассмотрение той же проблемы, что и в «Расследовании»; только на этот раз преступник и, соответственно, сюжетные средства определены как случайность и множественное совпадение. Поэтому я думаю, я могу понять критику «Расследования» с чисто эпистемологической и познавательной стороны.

В то же время, те читатели, которые были восхищены этими двумя произведениями, делятся на два равных лагеря, и тогда как одни считают «Расследование» более совершенным, потому что загадка остается неразгаданной, другие предпочитают «Насморк» как раз потому, что там загадка разрешена. Если бы нам нужно было рассмотреть вопрос с познавательной точки зрения, без сомнения, всегда предпочтительно знать причины событий, но когда мы исследуем восприятие литературного произведения, отсутствие решения и нераскрытость тайны также имеют свои достоинства.

Тем не менее все это не было проделано умышленно, то есть дразнить читателя нераскрытой тайной не было злобным умыслом с моей стороны. Когда я пишу, я не знаю заранее, будет ли тайна раскрыта или нет. Это потому, – как я говорил раньше по многочисленным поводам, – я никогда заранее не планирую произведение, а, скорее, жду, чтобы увидеть, как повествование обретает конкретные черты. Я как кучер, до определенной степени контролирую свой материал, но даже я не могу поднять экипаж в воздух или заставить лошадей бежать так же быстро, как самолет.


– Ваши романы, так же как и «Сумма», были написаны примерно в одно и то же время. В «Сумме» вы оставляете надежду на изучение и развитие технологии «черного ящика», но ваши вымышленные ученые уходят от интригующих систем «черного ящика», хотя технологическая мощь Океана и Облака, безусловно, превосходит человеческие знания. Романы заканчиваются как раз тогда, когда на горизонте появляется реальная философская и повествовательная проблема. Как насчет того, чтобы продолжить эти работы и развить их в новой форме? Возможно, написать «Солярис. Часть 2», где люди используют возможности «нейтринных фантомов», к примеру – исследуют космос с командами из фантомов. Ведь эти создания сильнее, более жизнеспособные, им не нужно есть – идеальны для такой работы.


– Разрешите мне сказать вам то, что на первый взгляд может показаться не имеющим прямого отношения к только что вами сказанному. Естественные науки были той сферой знаний, которая сыграла главную роль в процессе моего развития как писателя – не только в литературном, но и в общем философском смысле. В частности, есть одна область, которую я всегда считал восхитительной, – это изучение биологии, жизненных процессов и эволюции. Собственно говоря, некоторое время назад в Вене я имел удовольствие встретиться с одним из директоров Института Макса Планка. Он недавно получил Нобелевскую премию за открытие цикличных процессов, так называемых гиперциклов, которые объясняют эволюцию и автоматическое усложнение жизненных процессов[43].

Я не мог не размышлять над этим открытием, ведь, по всей видимости, ученый наконец объяснил тайну «черного ящика», называемого биогенезис. Только позже я все-таки осознал, что даже если стало бы возможным воссоздать такие гиперциклы в лаборатории, это необязательно означало бы получение искусственной жизни. На самом деле оказывается, что стадия, которую часто принимают за отправной пункт в эволюции жизни, в действительности является уже очень продвинутой. И никто не может объяснить, как сперва была достигнута эта стадия, несмотря на множество гипотез, которые охватывают весь спектр правдоподобия и разнообразия. Важно то, что когда мы оглядываемся назад, пытаясь найти так называемую первопричину, мы фактически возвращаемся назад к нашей проблеме биогенетического «черного ящика», который мы не знаем, как открыть.

Что касается меня, я ловко это обыграл в 1982 году во время пребывания в Берлине в «Библиотеке XXI века». Эта книга состоит из трех частей, последняя называется: «Мир как всеуничтожение», где выдвинута гипотеза о том, почему гигантские рептилии вымерли в мезозойскую эру. В своем рассказе я лишь кратко упомянул, что мир был создан в результате Большого взрыва. То есть я просто взял как данное принятую во всем мире гипотезу по этому вопросу. Тем не менее на последней странице я добавил несколько предложений о том, что, с моей точки зрения, это не является неизбежным концом появления других космологических гипотез. Я написал, что, возможно, будут другие и что видимая полнота нашего знания, которая кажется такой неоспоримой в любой конкретный момент времени, в будущем станет предметом ожесточенных споров. Фактически это время уже наступило, так как все традиционные космологические модели сегодня подвергаются тщательному пересмотру.

В своем повествовании я сказал, что даже если нам когда-нибудь удалось достичь окончательного и совершенного знания в любой области исследования, у нас все равно не было бы средств это доказать. Другими словами, мы были бы не в состоянии представить доказательство того, что мы уже знаем все, что можно знать, и что не осталось ничего для изучения. Если все, что вы пытаетесь сделать, – это испечь торт, любая хорошая домохозяйка даст вам рецепт, и, используя яйца, дрожжи, муку и масло, вы достигнете именно того, чего хотите. Но если вместо этого вы желаете раскрыть последние тайны жизни, эсхатологическую природу мира, происхождение человечества и т. д. – это совершенно другое дело. Внезапно тайны и загадки станут возникать в большом количестве. Возьмите вирус СПИДа – мы совсем не знаем, где и как он возник. Я даже спрашивал некоторых профессоров вирусологии, могли ли они предвидеть возможность того, что случится нечто подобное. Ответом было определенное «нет».

Есть явления, которые кажутся нам таинственными и необъяснимыми. Если вы подбросите монету, очевидно, что вероятность выпадения «орла» равна 50 процентам. Но если взять большую корзину, полную монет, подбросить их в воздух и захотеть, чтобы все они выпали «орлами» – каждый скажет вам, что это невозможно. Или монеты будут сделаны так, чтобы они показывали «орла» с двух сторон, или там должен действовать какой-то таинственный неизвестный механизм. И мы уходим на поиски механизма. Если посмотреть на мои работы, то поиск неизвестных таинственных механизмов – это преобладающая часть того, о чем я пишу. В общем, моя и художественная, и небеллетристическая литература предполагает, что мы, конечно, можем путешествовать довольно далеко на пути к знаниям, но на месте тех вопросов, на которые мы найдем ответы, вдоль дороги, как цветы, вырастут другие. И так будет всегда.

Я помню книгу, которую я читал давно, когда был молодым научным ассистентом; я думаю, она называлась как-то наподобие «Бесконечного горизонта науки». В сущности, она описывает то же на примере наблюдения за линией горизонта – чем ближе вы к ней подходите, тем дальше она удаляется. Эта метафора некоторым образом отражает суть поиска знаний. Естественно, есть другие ситуации, которые подходят под эту модель, например, убийство Джона Ф. Кеннеди. Все знают, что произошло в Далласе, но, как и многие другие люди, я не могу заставить себя поверить в то, что Освальд работал один. С другой стороны, оказалось, что правда в этом деле зарыта слишком глубоко, чтобы быть обнаруженной. Действительно ненормально, не так ли? Такие необъясненные и необъяснимые явления особенно сильно привлекали меня, тем более что мир полон ими. И литература, которая стремится смоделировать мир и его сложность, обязана осознавать это и не должна притворяться, что все работает, как в классическом детективном романе, где сыщик всегда в конце все узнает.

Многие годы я имел дело с предложениями от читателей, которые подсказывали мне, как переписать или расширить мои романы. Лично я всегда чувствовал, что нечто в этом роде было бы фальшивым. Я выполнил свою задачу, создал цельное произведение, и любые дальнейшие дополнения или усложнения просто неуместны. Я не Александр Дюма, который написал произведение «Три мушкетера», а потом успешное его продолжение «Двадцать лет спустя».

Давайте я приведу вам конкретный пример. Когда наша собака умерла от старости, мы не могли заставить себя завести другую той же породы. Это, вероятно, довольно сложно объяснить в строго рациональных терминах, но все же живое существо является чем-то другим по сравнению с разбитым стаканом, который можно просто заменить другим. Так и литературное произведение – это тоже своего рода живая целостная система, в которую не следует вмешиваться. За свою карьеру я получил много резких писем от своих читателей, особенно по поводу «Расследования», все они недвусмысленно требовали объяснения. Авторы писем были особенно разгневаны отсутствием решения загадки, требуя, чтобы им рассказали, как это было возможно, что трупы двигались и т. д. Кстати, о «Солярисе»: однажды я даже получил письмо от бывшего русского психиатра, в котором она написала продолжение моего романа, так как понимала, что я не собираюсь сам сделать что-либо подобное. Я просто отложил это в большую кипу таких же «вкладов». Это творческая отдача моих читателей, вызванная неадекватностью – с их точки зрения – финалов некоторых моих книг. Они пишут о дальнейших приключениях, просят меня принять их тексты как свои собственные или, в некоторых случаях, даже продолжить их труды.

Я считаю «Солярис» модельным единым целым, которое не нужно расширять за рамки его повествовательного мысленного эксперимента. Вы помните спор между Бором и Эйнштейном? Эйнштейн был на стороне детерминизма, а Бор на стороне индетерминизма в своем толковании квантовой механики (как и всей Вселенной). В категориях человеческого опыта, то есть нормального человеческого здравого смысла, тот факт, что импульс и положение частицы не существуют до тех пор, пока не будут измерены, что они только воображаемы или что частица является одновременно частицей и волной – это просто непостижимо. Никто не может честно заявить, что понимает это – я не имею в виду, конечно, в смысле написания для этого уравнения Шредингера, но в том же смысле, в котором человек понимает, что означает забить футбольный мяч.

Конечно, последующие эксперименты доказали, что Эйнштейн заблуждался, и полностью подтвердили индетерминизм принципом неопределенности Гейзенберга. Однако были те, кто оспаривал существование так называемых скрытых переменных, даже после того, как фон Нейман придумал свое известное доказательство, чтобы показать, что не существует скрытых переменных. Тем не менее битва была проиграна детерминистами школы Эйнштейна; им пришлось примириться с тем фактом, что мир устроен так, что он до конца не постижим человеческим умом. Однажды я использовал такую метафору: математика – это белая трость в руке слепого человека. Даже без полного понимания квантового мира, как слепой человек использует трость, чтобы пробираться ощупью, так и мы ощупью пробираемся по направлению к атомной бомбе или лазеру. И когда они созданы и работают, мы можем видеть, что наша математическая трость, должно быть, была эффективна, так как привела нас к намеченной цели.


– Вы говорите, что вся математика – и фактически вся наука – это своего рода ящик для незаконного проникновения, учитывая то, что мы никогда не сможем узнать до конца, до последней детали, почему явления происходят так, как происходят?


– Именно. Якоб Броновский однажды очень хорошо это описал. Он сказал, что в науке позволено спрашивать только, как что-то работает, но не что это. Рассмотрим силу тяжести: есть уравнения Ньютона, есть сплошная среда Эйнштейна, но что такое на самом деле сила тяжести, нам не позволено спрашивать. В общем, в естественных науках человек не заинтересован задавать вопросы о сущности вещей, потому что это никуда не приводит. Очевидно, запугивание физика до тех пор, пока он не примет решение и не скажет вам, является ли электрон частицей или волной, или избиение этого физика, неважно, насколько сильно, не изменит того факта, что на этот вопрос нет ответа. Таким образом, я не думаю, что возможно найти окончательную истину в тех областях, в которых мы ее ищем. Окончательной истины не существует, и точка.

Если мы возьмем «Солярис» в качестве конкретного примера, я все же настаиваю на том, что роман хорошо построен, потому в нем – точнее, в эпизоде с библиотекой – есть ясный намек на существование огромного количества научной литературы на тему планеты и океана. Все действие романа в определенном смысле напоминает толчок после основного землетрясения. Книга описывает смутную фазу, упадок соляристики; было десять тысяч гипотез, и все они ни к чему не пришли.


– Учитывая, что в прошлом были приложены все эти усилия, еще более удивительно, что никто не пытался использовать огромные силы соляристического океана.


– То, что вы говорите, очень кстати. Земля в диаметре двенадцать тысяч километров. Возьмите очень большое яблоко диаметром двенадцать сантиметров, которое будет ей равнозначно в масштабе 1:10000000. Земная кора, то есть литосфера – твердая оболочка, на которой мы живем, более или менее эквивалентна по толщине кожице яблока; все остальное – это другие «сферы», скрытые ниже. Теоретически извлечение так называемой термальной энергии в промышленном масштабе вполне возможно: вы просто роете яму, помещаете трубу, кипятите воду и отводите пар. Исландия до некоторой степени использует энергию своих гейзеров. Но на практике ничто не может быть сделано в действительно больших масштабах, потому что если вы глубоко воткнете туда трубу, она просто расплавится. Самое большое, что вы произведете, – это что-то похожее на извержение вулкана, причем довольно опасное.

По сравнению с силами, находящимися внутри нашей собственной планеты, под этой тонкой незначительной верхней оболочкой, человеческие существа абсолютно беспомощны. Поэтому ответ на ваш вопрос «Почему ученые не используют технологию соляристического океана?» очень прост: потому что они бессильны и не в состоянии одержать над ним победу. Они просто не могут полностью использовать огромную энергию, содержащуюся в океане. И если бы я предположил, что могут – потому что как писатель я способен сделать что-то подобное, – я бы чувствовал себя так, будто я согрешил против святого духа науки.

Я всегда был очень внимателен к новым научным данным. Я долго был членом комиссии Карла Сагана по внеземному интеллекту (CETI), комиссии, посвященной изучению, а позже также и поиску внеземных цивилизаций. Есть одна характерная черта в их анализах – через несколько лет они постоянно должны были увеличивать предполагаемые расстояния между космическими цивилизациями, увеличивая их сначала на десятки, а позже на тысячи световых лет. Но мы все еще не можем там никого найти. Загадка становится все более загадочной. Однако в художественной литературе никто не обращает внимания на эти факты; там космических цивилизаций всегда полно, как мух летом. Если подвести итог: когда автор решает выдвинуть гипотезу, выходящую за пределы достоверных фактов современного знания, он должен держать под контролем свой материал и свою фантазию, обращая внимание не только на самые современные данные по теме, но и на свое эстетическое чувство.


– В «Сумме» вы обсуждаете вопрос, взятый из социологии: общество могло бы оптимизировать свое функционирование посредством деиндивидуализации социальной структуры своих организаций. Другими словами, превратить индивидуумов в заменяемые элементы социальной «машины» должно быть выгодно обществу как иерархически высшей структуре. Тем не менее креативный динамизм часто идет рука об руку с исключительностью, с людьми, которые выходят за рамки унифицированного шаблона. Можем ли мы принести в жертву уникальность и индивидуальность – как в гуманитарных, так и в естественных науках – на алтарь функциональной эффективности? С другой стороны, индивидуальность в искусстве – это устойчивый романтический миф; цель художника – это именно «соблазнить» общество к тому, чтобы думать и переживать по поводу своего произведения. Художественные новшества часто приводят к поклонению, что определенно лишает участвующих/наблюдающих индивидуумов их личного вклада в культуру.


– Позвольте проиллюстрировать это на следующем примере. Сообщество муравьев неуязвимо в намного большей степени, чем какое-либо другое, по сравнению со всеми формами индивидуалистической анархии. Применительно к человеческому обществу хорошим примером может служить и Япония. После Соединенных Штатов Япония – вторая по уровню национального дохода на душу населения, и ее гигантские возможности экспорта стали сегодня серьезной угрозой как для Европы, так и для Америки. Японцы добиваются таких удивительных результатов, потому что в относительном выражении их работа дешевле, чем в Соединенных Штатах. Богатые нации, выражаясь нелитературно, жиреют, становясь все более и более озабоченными комфортом. У немцев, например, уже нет той жажды трудиться, какая была даже сорок лет назад (что объясняет испытываемое ими чувство приближения угрозы). Принимая во внимание то, о чем я только что говорил, можно выдвинуть предположение, что немцы стали меньше похожи на муравьев. Сегодня они не настолько озабочены работой и развитием; есть желание тратить заработанный доход, наслаждаться роскошью, которую может предложить жизнь – другими словами, немного гедонизма. Японская культура, напротив, несколько иная в этом отношении. Тем не менее, если рассмотреть все факторы, то это не тот вопрос, который можно решить, обратившись к простому линейному анализу.

В последние годы мы видим, что даже американцы теряют свое преимущество. В Соединенных Штатах можно услышать возгласы беспокойства и осуждения по поводу ухудшающегося качества американского среднего и высшего образования. С другой стороны, японцы сделали очень большие шаги в этой области. Я хорошо знаком с данной ситуацией, так как мой сын изучал физику в Штатах. До тех пор, пока у меня не было никакой информации из первых рук, американские университеты казались мне немного похожими на фабрики гениев. Теперь я начинаю понимать, что эти заведения просто заполнены снобами. Здесь мы можем наблюдать ранние стадии процесса, который, вероятно, может быть назван разложением. Проблема другого измерения в том, что хотя индивидуумы все еще награждаются Нобелевскими премиями, времена епископов в церкви науки прошли. Исследования проводятся одновременно большим количеством людей, и, как результат, на каждого лауреата Нобелевской премии приходятся тысячи соавторов.


– В «Сумме» вы утверждаете, что наука должна изучать «все, что мы вообще можем изучить», так как в противном случае многие важные открытия могут быть нами не замечены. Но число соотношений безгранично, и наука никогда ничего бы не достигла с учетом бесконечности переменных и взаимосвязей. Если Дерек де Солла Прайс был прав в «Малой науке, большой науке»[44], нам всегда будут нужны селекторы и фильтры на пути исследовательских приоритетов, теоретических выводов, текущих нужд и т. д. Я понимаю, что ученым следует приложить все усилия, чтобы исследовать все научные углы и закоулки из страха пропустить важные открытия. Но изучить все, что мы вообще можем изучить? Это звучит невыполнимо с самого начала.


– Не совсем. Ситуация, где мы ищем какой-то х (это может быть, например, количество бактерий в организме пациента) при том, что мы не знаем, существует ли х, качественно отличается от ситуации, где мы выдвигаем гипотезу, что х можно было бы найти, только если бы мы могли изучить другие явления, но нет достаточного количества людей для выполнения этой работы. Здесь мы возвращаемся к истоку, о котором вы только что упомянули, и к его печально известному футурологическому прогнозу (который, тем временем, стал намного менее печально известным, потому что оказался правильным). Самый пессимистичный из научных прогнозов представляет собой экстраполяцию ситуации с огромным количеством профессиональной научной литературы во всех дисциплинах. По этому прогнозу вскоре после 2000 года количество научных работ в каждой дисциплине должно приблизиться к бесконечности – очевидно невозможная ситуация. Меня приглашали на многочисленные дискуссии по этой теме в Москву в Академию наук во времена, когда советская наука была еще сильной. Результаты этих экстраполяций представили картину мира в 2020 году, где каждый живущий человек, неважно, какого пола или возраста, должен был бы быть ученым в той или другой области. Одно из следствий такого прогноза, конечно, то, что после 2020 года у человечества просто закончились бы люди, даже если бы оно захотело всего лишь не отставать от растущих исследовательских запросов.

Шквал информации в научных и гуманитарных дисциплинах – это очень реальная и ощутимая проблема. Я часто сравнивал себя с человеком, который хотя сам и не участвует активно в научных исследованиях, но все еще старается не отставать от них. Такой человек оказывается в положении пассажира, который не только стоит рядом с поездом, который вот-вот отправится со станции без него, но и должен выбирать из огромного количества поездов, уходящих в разных направлениях. Тот факт, что у меня в моем рабочем кабинете лежит куча непрочитанных журналов – это верный признак превышения количественного порога информации, которую я могу усвоить.

Как мы должны все это анализировать? Для начала мы можем использовать компьютеры, экспертные системы и тому подобное. Имейте в виду, они могут быть недостаточно эффективны; они подобны крупноячеистому ситу, через которое могут проскользнуть многие важные вещи. Мы все еще должны отбирать и выбирать из того, что они для нас анализируют. Это тем более верно в областях, которые в настоящее время быстро растут и развиваются. Возьмите генетику, например. Темп распространения и диверсификации в генетических исследованиях такой ужасающий, что эта область, которая была относительно однородной еще не так давно, сейчас невероятно разветвилась. То же и с математикой: теория вероятностей разделилась на различные подобласти. У людей, работающих в области математического анализа, есть проблемы при общении со своими коллегами, занимающимися алгеброй, потому что даже их профессиональная лексика стала до некоторой степени несовместимой. Людям нужно просто примириться с их конечностью и смертностью. Помимо всего прочего, все усилия освоить этот поток информации идут параллельно с убедительным доказательством того, что количество неверной информации, выданной исследователями-мошенниками, возрастает в равной степени. В этом нет никакой загадки: оно возрастает таким же образом, как растет количество фальшивых денег вместе с общим количеством денег в обращении.

Тем не менее я считаю, что в некоторых областях компьютеры, конечно, могут помочь. Подсчитано, что 10, возможно, даже 15 процентов всех исследований проводится, потому что это менее затратно, чем осуществлять поиск в профессиональной литературе всего мира, чтобы установить, проводилось ли данное исследование ранее. Обману в науке способствует сегодня тот факт, что ключевые фигуры – например, директора, научные советы, нобелевские лауреаты – больше не имеют возможности проверять, все ли данные подлинны, не были ли они подделаны или искажены. Чтобы это предотвратить, нужно было бы назначить контролера каждому исследователю, но это привело бы к появлению своего рода научной полиции. Недавно был большой шум в прессе по поводу американского младшего научного работника, которая сообщила о мошенничестве своих руководителей. Из-за этого она потеряла работу и два года не могла найти другую. И все эти фальшивые данные были одобрены лауреатом Нобелевской премии Дэвидом Балтимором! Однако это лишь случайное открытие, вершина айсберга. Почти парадоксально, но ситуация в Польше немного другая. Так как у польской науки нет денег и современного оборудования, научный обман здесь относительно незначительный. Тем не менее в Польше качество науки и даже исследований в целом постоянно ухудшается. Есть одно явление, которое затрагивает границы между естественными и гуманитарными науками. Я, например, знаю, что большое количество гуманитариев и особенно литературоведов отчаянно пытаются переобучиться только по одной причине: они не могут заработать на жизнь.

Здесь мы уже перемещаемся за пределы мира науки в область социальных явлений, типичных для современного общества. Мы также не должны забывать о явлениях массовой культуры и массового потребления – как в естественных, так и в гуманитарных науках. Более того, результаты научных исследований, имеющих практическое применение, часто дают начало прикладным технологиям, таким как производство различных систем вооружения, продуктов питания, лекарств и так далее. И контроль всего этого – это тоже невыполнимая задача. Очевидно, мир становится все более и более сложным, и это необратимый процесс.

Когда я в «Сумме» написал об изучении всего, я говорил о том, что могло бы быть сделано, а не о том, что следует сделать. Есть вещи, которые могут быть сделаны, но в этом никто не заинтересован. Есть проблемы, которые наука считает надуманными и безрезультатными в самом фундаментальном смысле, например, вопрос НЛО или телепатии. Ни один ученый, достойный называться таковым, не жаждет рассматривать эти темы, так как это, очевидно, пустая трата времени. Для себя я даже придумал название для этих центробежных, маргинальных побочных явлений; я называю их «гало-эффект», мерцающий возле центра науки. Около тридцати лет назад я даже написал длинную статью на тему паранормальных явлений, утверждая, что и через тридцать лет ничего не изменится в этой области[45]. Тридцать лет прошло, и нам продолжают говорить, что настоящий прорыв прямо за углом, что вскоре мы поймем и овладеем этими явлениями технологически. Вздор! Такие обещания – это просто пустые слова для средств массовой информации.

Нашей цивилизации угрожает вирус СПИДа, но что еще хуже, так это то, что мы не знаем, какие другие вирусы могут атаковать нас в будущем. Есть вирус крупного рогатого скота из Англии, коровье бешенство – полностью необъяснимый. Когда начинает происходить нечто подобное, человечество должно – как страна, атакованная армией врага, – мобилизовать имеющиеся армии ученых.

Слова, что мы должны изучить всё, означают только, что мы не должны исследовать исключительно те области, которые имеют непосредственную и предсказуемую пользу. Это типичная линия поведения, особенно в Соединенных Штатах. Это повсеместно; возьмите недавнюю реальную приостановку дальнейшего исследования Луны, Марса и космического пространства. Обе палаты конгресса США решительно отказываются финансировать эти программы. Это довольно странно, так как космическая программа затрагивает так много ценных исследований, и даже более странно, учитывая впечатляющий успех Кеннеди. Если за менее чем десять лет он отправил американцев на Луну, то люди могли бы ходить по Марсу через пятнадцать лет, если бы только было обеспечено должное финансирование. Однако я не уверен, что был бы рад такому размещению денежных средств. Проект стоил бы по меньшей мере пятнадцать миллиардов долларов в реальном исчислении. Принимая во внимание кошмарное состояние, в котором находится сегодня наша планета, загрязнение атмосферы, почвы и воды, кажется, мы на самом деле не можем себе позволить подобного рода инвестирование.

Возвращаясь к «Сумме»: несмотря на все, что я сказал, это не та книга, которую я непременно цитирую в качестве своего рода библии. Не каждое слово в ней нужно воспринимать как священное. Совсем наоборот – я даже сам написал эссе под названием «Тридцать лет спустя». Вся статья посвящена исследованию важного раздела «Суммы» на тему виртуальной реальности в ракурсе тридцатилетнего прогресса. Там я даже написал, что с радостью опубликовал бы новое критическое издание «Суммы», значительно расширенное для того, чтобы включить – на полях, в сносках или другим способом – мои комментарии по поводу вещей, о которых я писал в 1960-х годах. Цель этого гипотетического переиздания: оценить, что за это время сбылось, что нет, и какие из моих гипотез нуждаются в исправлении в свете нового знания.

Что касается изучения всего, что вообще возможно изучить, то порой наша неспособность это сделать может на самом деле пойти нам на пользу. Во времена Гитлера не только по финансовым и технологическим причинам, но также благодаря интеллектуальной ограниченности Гитлера и его сторонников немецкие физики не изучили все, что могли, и не начали полномасштабного исследования атомной бомбы. Показательно, что они потерпели неудачу, следуя этому курсу исследований, потому что их правительстворассматривало всю науку с точки зрения сиюминутной отдачи. В другом тоталитарном лагере, когда советские власти потребовали немедленной пользы от исследований, они немедленно получили свои результаты. Я имею в виду Трофима Лысенко. Для Лысенко наследственность у растений (а также наследственность в общем) была своего рода непокорным явлением, которым можно было управлять тем или иным способом, чтобы удовлетворять нашим желаниям. Результатами такого идиотизма были, конечно, огромные потери в советском сельском хозяйстве и смежных дисциплинах, исчисляющиеся миллиардами и миллиардами долларов.

Подводя итог: все, что я говорил в «Сумме», – означает то, что фундаментальные исследования должны проводиться независимо от предполагаемой материальной выгоды в ближайшем будущем. Никогда достоверно не известно, что будет наиболее полезным для нас в будущем. Мы двигаемся в темноте своего неведения и никогда не должны забывать, что некоторые из наших наиболее важных открытий, таких как лазер или пенициллин, были совершенно случайными. Моя основная мысль такова: мы не должны ограничивать себя узкими рамками утилитаризма, особенно когда мы окружены сильным давлением рынка, регулируемым только желанием достичь максимальной реализуемости и прибыли. Отсюда все эти новые модели автомобилей, которые не всегда лучше, чем старые, но которые все равно выпускаются просто потому, что людей приучили верить, что автомобиль даже 1998 года, конечно, лучше, чем модель 1997 года.

То же самое справедливо и для книг. Я впервые заметил это в Германии, где мои редакторы могут взять «Кибериаду», поделить ее пополам, обернуть половинки в новые обложки, поставить новые названия и отправить их в книжный магазин. Очевидно – так больше объем продаж. Это в точности то же самое, как и с автомобилями – постоянная инфляция ценности. С другой стороны, редакторам, управляемым рынком, не удается учесть другие вещи, такие как, например, что философия Юма или Канта не устарела с тех пор, как была написана. Единственная тенденция, которую они видят, – это запланированное устаревание всех продуктов, в том числе и продуктов человеческой мысли. Печально, но верно.


– За исключением «Магелланова Облака» и, может быть, пары других романов, написанных в разные десятилетия, в ваших художественных произведениях нет значительных женских персонажей. Чем вызвано такое бросающееся в глаза отсутствие, особенно в свете вашей приверженности социальному и психологическому реализму?


– Я думаю, на самом деле было несколько причин, не все причины я, возможно, полностью осознаю. Я ничуть не сомневаюсь, что автор не всегда лучший эксперт по причинам – иногда лишь полуумышленным, – стоящим за данным выбором героев. Я должен сказать, что я в действительности достаточно привязан к некоторым женским образам в своих произведениях. Если взять конкретный пример, в «Больнице Преображения» есть доктор Носилевская, которую Бересь (польский критик) не совсем точно охарактеризовал как сексуально холодную. Он написал это, потому что в романе не происходит ничего явно эротического. Но я не считал это необходимым. Как бы то ни было, почему в моих произведениях отсутствуют женщины? Я думаю, на то есть несколько причин.

Я ужасно возмущен современным предписанием, существующим в Северной Америке, что когда кто-то о ком-то пишет, скажем, «физик», то должен писать, выбирая форму «он» или «она». Я абсолютно против этого, и когда они попросили моего разрешения использовать это правило в американских переводах, я категорически отказался. Я сказал им, что они могут напечатать мои тексты, но только такими, какие они есть. Это такой же абсурд, как обращаться к богу «она» – во всех монотеистических религиях принята своеобразная концепция, считающая, что бог мужского рода. Я не вижу причины изменять это; не я принимал это условие, я не буду следовать ему, чтобы удовлетворить требования некоторых людей. Более того, если мы рассмотрим статистику, количество женщин-гениев, конечно же, не сравнимо с количеством гениев-мужчин; здесь есть превосходство (естественно, имеются и исключения).

Другая причина в том, что введение женских персонажей – это для меня излишнее усложнение, извините уж меня за то, что я так цинично говорю о своих художественных произведениях. Другими словами, ввести женщин на борт космического корабля – конечно, я ужасно упрощаю, – и не использовать это для каких-либо сюжетов, ходов, сексуальных ли, эротических, эмоциональных или любых других, было бы своего рода обманом. Не было бы смысла держать команду в изоляции, как два монастыря, один мужской, другой женский, не так ли? Но если у меня есть определенный повествовательный и познавательный план, которого я придерживаюсь, то введение женщин может быть неудобным и даже противоречащим моему плану, даже если требуется усложнение.

С другой стороны, в романах, подобных «Солярису», героиня, дублированная океаном, необходима, так как сам океан – в определенном смысле усложняющий фактор. Другими словами, я работаю по функциональному принципу: если мне нужен женский образ, то я введу его. Это не совпадение, что чудовищная героиня «Маски» – женщина дивной красоты, которая на самом деле является своего рода василиском, монстром, демоном, воплощенным в роботе-автомате. Этого требовал сюжет. Таким образом, присутствие женщин в моих историях в каждом случае определяется особыми повествовательными требованиями.


– В «Сумме» вы много писали о виртуальной реальности, но я бы хотел поговорить о ней на примере истории из «Рассказов о пилоте Пирксе». Вначале, еще курсантом, Пиркс сдает экзамены: он пилотирует маленькую ракету на Луну. В пути он попадает в почти смертельную аварию – потом вдруг зажигается свет, он снова в экзаменационном центре, все это было иллюзией – опыт в виртуальной реальности.


– Верно, все это часть испытания.


– В «Сумме» вы анализировали проблему различия между реальностью и иллюзией. Вы писали о нескольких простых параметрах – пот, усталость, голод и т. д., – которые могли бы быть использованы человеком для определения своего состояния. Тем не менее в истории Пиркса главный герой испытывает перегрузку в иллюзорном состоянии. Казалось бы, с таким совершенным оборудованием для создания виртуальной реальности параметры, о которых вы упоминали в «Сумме», не подошли бы, чтобы определить состояние человека, тем самым способствуя возникновению угрозы создания искусственных реальностей-тюрем. Как вы видите эту проблему сегодня?


– Виртуальная реальность – это технология, которая уже используется и доступна для каждого, кто может себе позволить соответствующие расходы. Везде, куда бы вы ни пошли, вы сможете найти каталоги, где перечислены оборудование и цены. Наибольшая трудность в настоящее время – это даже не чрезмерные перегрузки, которые могут быть созданы центрифугой, как в тренировочных центрах для астронавтов. Самой трудной задачей было бы сымитировать невесомость. Это единственное, чего мы не сможем достичь любым другим способом, кроме как свободное падение, но было бы сложно (если не невозможно) одеть какого-нибудь парня в специальный сенсорный костюм и бросить его вниз с большой высоты, чтобы он смог испытать свободное падение – не говоря уже о том, чтобы поднять его вверх на орбиту. Если обобщить: есть ситуации в реальном мире, которые сегодня мы не способны преобразовать в иллюзорное переживание, конечно, вполне возможно, в будущем изменения и улучшения смогут это позволить.

В эссе «Тридцать лет спустя» я начал сравнивать свои собственные прогнозы 1960-х годов, когда тема виртуальной реальности была еще явной фантазией, с тем, что уже реализовано сегодня. Я сосредоточился в основном на философском и социологическом аспектах; итак, я писал об онтологических ограничениях машин виртуальной реальности, о вещах, которые мы как общество не можем сделать, и т. д. С другой стороны, я слышал, что издательство «Simon & Schuster» недавно предложило $75 000 программисту, который напишет о занятии сексом с компьютером в контексте виртуальной реальности. В моем исследовании я писал, что в будущем такие эротические направления, конечно, возможны; тем не менее я также сказал, что было бы не только намного сложнее, но также и намного интереснее организовать беседу с кем-нибудь типа Эйнштейна.

Создать иллюзорную имитацию сексуального контакта – это, по сути, изобрести разновидность онанизма, чего достичь намного легче, чем создать программу с достаточной интеллектуальной мощью, чтобы думать и рассуждать как Эйнштейн. Этот ловкий трюк все еще отдален на расстояние столетия в будущем, хотя я не хотел бы называть здесь какие-нибудь конкретные даты, так как делать предсказания в этой области очень сложно. Как бы то ни было, ясно, что степень сложности существенно различается в каждом случае. Секс с компьютером в виртуальной реальности, без сомнения, возможен. Но когда я обсуждал иллюзорность в «Сумме», я в принципе более интересовался иллюзорными последствиями старого девиза Беркли «быть значит быть воспринимаемым» и виртуальной реальностью как первой стадией технологического вторжения в область концепций чисто философской природы.


– В «Футурологическом конгрессе» вы развиваете идею ирреальности, идею бесконечной регрессии различных слоев искусственной реальности. Вы воздерживаетесь от нейрокибернетического описания этого эффекта «мира внутри мира» и вместо этого используете фармакологическое описание. Правдоподобна ли эта модель, учитывая то, что человеческий мозг состоит из клеток, которые морфологически очень похожи друг на друга? Фармакологическая технология, как вы ее описываете, должна бы обладать фантастической избирательностью, чтобы сделать ту работу, которую вы просите ее сделать.


– На самом деле ваш вопрос о литературных и в особенности повествовательных условностях. Когда вы пишете футурологический роман, вы всегда можете задать такие ограничивающие параметры, какие сочтете нужным. В своих художественных произведениях я всегда стараюсь по мере возможности не использовать техническую профессиональную лексику. Зачем вводить кибернетическую технологию, путаться в специальных терминах, усложнениях и тому подобном, когда вы можете «изобрести» лекарство, вызывающее хорошее настроение, «смягчитель» или что-то вроде этого. Но есть совсем другой аспект «Футурологического конгресса», который также нужно учитывать. По оценкам критиков, в последние годы существования коммунизма в Польше центральной темой романа является как раз то, с чего вы начали нашу беседу: наслаивание иллюзии и обмана, неправда реальности, которая рисует данную цивилизацию великолепной, тогда как на самом деле она ужасная.

Если следовать этой интерпретации, мой роман – почти игра, которую вело оруэлловское польское правительство, стараясь убедить нас, что в то время, когда мы жили в богатстве и счастье, Запад погибал в нищете. В Польше всегда было трудно найти людей, заблуждавшихся на этот счет, но многие граждане Советского Союза долгое время в это верили. Конечно, это самая суть психимического мира, который я описал в «Футурологическом конгрессе», только роль, выполняемую в нашем реальном мире обычной лживой пропагандой, в романе играли психимические технологии. Соответственно, это особенное решение в виртуальной реальности – в каком-то смысле также и метафора, которую не следует всегда воспринимать буквально. Я приведу другой пример: когда я создал свой первый роман, «Астронавты», один известный физик написал мне, что с такими коэффициентами силы и осевой нагрузки, которыми я наделил ракету, она никогда не смогла бы долететь до Венеры. Тогда я ответил ему – хотя с тех пор я перестал ввязываться в подобного рода полемику, – что если бы я на самом деле был конструктором ракет, которые могли полететь на Венеру, то я бы не писал романы, а вместо этого конструировал космические корабли[46].


– Не могли бы вы прокомментировать философские или даже метафизические воззрения, лежащие в основе ваших произведений?


– Моя философия или, точнее, мои философские представления не последовательны и не слишком систематичны; то есть я не отношу себя в полной мере ни к одной из философских школ. В некотором смысле, я – своего рода многосторонний еретик перед лицом этих различных школ и систем. Я не пишу с целью популяризировать определенные философские концепции просто потому, что вообще не думаю о них, когда пишу.

Общеизвестно, что при всей феноменальной способности компьютера обрабатывать информацию, он ничего не понимает. Тогда как даже маленький ребенок отлично понимает значение чиханья, потому что книга, которую он только что снял с полки, была покрыта пылью. Этот вид познания доступен детям почти предлингвистически и развивается в дальнейшем в соответствии с опытом. Ничего подобного не может случиться с компьютером, так как машина не способна накапливать опыт, тем самым оставаясь – по сравнению с детьми – абсолютно глупой. Аналогичным образом, когда я пишу беллетристику, вся моя философская позиция является полностью инстинктивной (здесь я говорю исключительно о моей беллетристике, а не об эссе или нехудожественных исследованиях, таких как «Сумма»).

В человеческой деятельности – рационального, инструментального, технологического, коммерческого или медицинского характера – высшим апелляционным судом всегда является фиксированный объем профессиональной информации, с которой должен считаться каждый специалист. Честный доктор не будет лечить рак зубной пастой, потому что он знает, что это не имеет смысла. С другой стороны, высший апелляционный суд, которому мы подчиняемся, чтобы установить здравый смысл и логичность в литературном произведении, – это не только доступные данные о реальном мире, скорее – парадигма жанра. Соответственно, в романе, написанном католическим писателем, герои могут видеть Деву Марию или святого, совершающего чудо, таким способом, который не является галлюцинацией или иллюзией. Таким образом, если вы пишете роман о ясновидящем, который действительно и по-настоящему видит будущее, никто не может осуждать вас за это просто потому, что он не верит в существование ясновидения. Этот тип свободы свойственен всей художественной литературе. Никто не гневается на сочинителя сказок, потому что он создал ведьму, которая заставляет вырасти густой лес, когда бросает гребень на землю. Парадигматическая структура сказки позволяет автору сделать это, так же, как и множество других вещей.

Подобным образом, когда я пишу свои художественные произведения, я могу подходить к определенным вопросам условно. Например, я могу притвориться, что не понимаю, что «Солярис» изображает солнечную систему, расположенную очень далеко от Земли. Мы все знаем, что если бы это было на самом деле так далеко, никто не смог бы достичь ее за время человеческой жизни без какого-нибудь вида гибернации или другой технологии. Я хорошо осведомлен об этом, но я оставляю все это, так сказать, за пределами книги. Причина, я бы сказал, просто в том, что мне было бы затруднительно ложиться в кровать своего творения в тяжелых ботинках реализма. «Солярис» – о любви и загадочном океане – и это то, что в нем важно. Что касается того, как главный герой на самом деле попал на планету, то я притворяюсь, что не знаю.

Для литературы высшим апелляционным судом, трибуналом, выносящим окончательный приговор: осудить или оправдать, – является сама литература. Допустим, вам пришлось бы спросить поэта, почему он старается зарифмовать свои строки вместо того, чтобы писать белым стихом. Вопрос не имеет смысла, если принять во внимание, что именно такую литературную парадигму выбрал поэт. Поэтическая вольность позволяет определенные отступления от истин, известных нам из реальности. Такие отступления должны бы, конечно, иметь должные оправдания. Если я допускаю некоторые вещи ради написания романа – например, что-то такое, что кажется невозможным физически, – то для такого шага должны быть очень серьезные причины, и они должны стать очевидными в процессе чтения. Проще говоря, люди работают ради выгоды; если кто-то подделывает валюту, он делает это ради выгоды, а не ради хранения поддельных денег в ящике своего стола.


– Вы часто утверждали, что даже современная наука, которая использует термины и символы, обозначающие объекты, недоступные для наших органов чувств, описывает нечто реальное, скрывающееся за этими символами. В конечном счете это форма научного реализма. На самом базовом уровне это касалось бы веры в осязаемую внешнюю реальность в противоположность социальному солипсизму, согласно которому мы все определяем и создаем реальность самим своим социально-культурным существованием.


– Да, так и есть. Это чрезвычайно забавно, но один аргумент против солипсизма, который я считаю особенно убедительным, принадлежит великому Бертрану Расселу. Конечно, логически в этом вопросе нельзя ничего доказать. Мы не можем ни доказать, что солипсизм ошибочен, ни, по правде говоря, опровергнуть то, что мир был создан лишь секунды назад вместе с человеческими существами, у которых в головах было все заранее задано таким образом, что субъективно они чувствуют, как будто бы все было здесь и ранее: мир, они сами и история.

Мысленный эксперимент Рассела проходил так: представьте, что я подхожу к полке в своей библиотеке, беру сонеты Шекспира и читаю их. Чтобы мои солипсические убеждения были непротиворечивыми, я должен заключить, что никогда не было никакого Шекспира и что эта лирика – творение моего собственного мозга. В этот момент я должен свидетельствовать о том (продолжает Рассел), что как Рассел я никогда не мог бы написать сонеты так хорошо, как написаны те, что я прочел. Это приводит меня к выводу, что, вероятно, существовал человек, называемый Шекспиром, который писал стихи намного лучше, чем я. Конечно, нет ничего, что помешало бы мне расширить свою точку зрения, поэтому, глядя на свою огромную библиотеку, я размышляю снова: «Вот здесь все эти книги, каждая о таких вещах, о которых я не имею ни малейшего понятия. И все это не что иное, как творение моего мозга?» Мнение Рассела, конечно, не является настоящим логическим аргументом, но в качестве здравого анализа солипсизма оно очень сильно и правдоподобно.

С другой стороны, не имеет особого смысла искать ответы на вопросы типа «как выглядит комната, когда нет никого, чтобы увидеть ее?» Я рассматриваю эту проблему следующим образом: если бы в комнате была муха, мы могли бы сфотографировать комнату через ее глаза и увидеть ее глазами мухи. Если вместо мухи была бы собака, мы могли, предположительно, сделать то же самое. Но спрашивать, является ли комната набором атомов или набором объектов, в отсутствие кого-либо, кто мог бы ее увидеть, не имеет смысла. Все зависит от степени восприятия. Мы сделаны такими, какие есть, с руками, ногами, органами слуха и зрения, и мы сделаны так, чтобы воспринимать вещи определенным образом. Если бы мы были созданы по-другому, то тогда, естественно, мы воспринимали бы вещи по-другому. Вопрос про комнату такой же бессмысленный, как и вопрос о том, чем на самом деле является звезда. Мы можем сказать, что звезда – это шар раскаленного газа, и продолжить перечислять его физические параметры. А если бы мы захотели приблизиться к ней так, чтобы изучить ее своими собственными глазами? Правильный ответ очевиден: мы превратились бы в газ из-за чудовищной радиации и температуры звезды.

Конечно, это вид несовместимости. Наш центр восприятия разработан для того, чтобы иметь дело с объектами, которые не отклоняются слишком далеко от шкалы, ограниченной нашими собственными телами и температурами. Если бы мы хотели узнать, как наш центр восприятия повел бы себя вблизи температуры в 100 миллионов градусов – а это температура при взрыве водородной бомбы, – ответ был бы такой: мы превратились бы в газ в момент взрыва. Мы бы ничего не почувствовали; наша шкала восприятия по сути ограничена, нравится нам это или нет. Другими словами, мир существует независимо от того, населен он людьми или нет.

В «Сумме» я рассматривал эту проблему в несколько иной форме. Я задал вопрос об экзистенциальном статусе печатных машинок в мезозойской эре. Ясно, что тогда не было печатных машинок, но если бы люди жили в то время, печатную машинку можно было бы сделать. Железная руда была – то есть, было возможно построить печь, сделать отвертки, молотки и другие инструменты. Это необязательная, теоретическая возможность, но она не противоречит тому факту, что с рациональной точки зрения здравого смысла все это правдоподобно и верно. Земля существует намного дольше, чем человеческий род, и хотя мы не знаем, как зародилась жизнь или как Человек разумный выделился из гоминидов, мы принимаем за очень правдоподобное то, что оно так или иначе произошло. Но есть одна вещь, в которую мы не готовы поверить, – это то, что все это случилось благодаря вмешательству волшебника или что мы оказались на этой планете только две недели назад благодаря божественному чуду. Я, таким образом, являюсь сторонником здравого подхода к этим вопросам, в то время как осознаю его недостатки.

Эти недостатки были – хочу подчеркнуть – предметом значительного недовольства другого мыслителя: сэра Артура Эддингтона. Ему показалось странным, что, по-видимому, перед ним были два стола: один привычного вида, на который он положил свои локти, а другой – не более чем облако электронов. Сегодня не нужно ограничивать себя электронами, но можно принять во внимание вакуум с его виртуальными частицами. Кроме того, этот стол также является микроскопическим источником энергии, потому что он создает определенное гравитационное поле, неважно, насколько оно несоизмеримо мало. Это область физики двадцатого столетия, но если мы вернемся к Аристотелю, он бы видел все это совершенно по-другому, так как он ничего не знал об атомах и электронах. Как сказал Рассел, реальность передается нам тем способом, который доступен нашим органам чувств; все остальное – это результат наших гипотез и умозаключений.

Мое отношение к философии вообще? Есть философы, которые нравятся мне, даже несмотря на то, что я не обязательно соглашусь со всем, что они скажут. Мне близок, и я очень уважаю Шопенгауэра, даже при том, что его система «Мира как воли и представления» не вызывает особого восторга. Мне очень нравится Бертран Рассел своей скептической и трезвой позицией. Это – типично английское философское направление с флегматичной и аналитической основой. Напротив, я абсолютно не переношу феноменологов – Хайдеггера и Гуссерля, и особенно этого сумасшедшего Дерриду с его неоклассицистским теоретизированием. Я не могу отрицать вклад и эмоциональность Поппера и его школы; фальсифицируемость – полезное понятие, да и сам Поппер был проницательным мыслителем. Но затем из тени мастера вышел студент, Пол Фейерабенд, отступник и еретик всей школы Поппера. Я даже вступил в полемику с Фейерабендом на страницах одного немецкого журнала. Правда, воздержался от излишних оскорблений в его адрес, хотя он действительно их заслуживал. Поводом послужило его заявление, что научная индукция и остальные научные методы не обязательно приводят к истине, и что все методы, дающие пригодный для контроля результат, – одинаково хороши. По существу, я не против того, что им было сказано, но я обязан был высказаться, когда он зашел слишком далеко, предлагая в качестве теории познания своего рода анархический дадаизм.

Мое отношение к философии и философии науки немного похоже на то, что описывает Гомбрович в своем «Дневнике». Весьма забавен этот его образ множества плавильных печей, раскаленных добела, и фигура прогуливающегося автора, который говорит себе: «Вот картина хайдеггеровского концепта, давайте отщипнем от нее кусочек и посмотрим, каков он на вкус». Он так и делает и говорит: «Слишком горячий и слишком горький, на мой вкус». После чего направляется туда, где сидит Сартр и думает о небытии и пустоте, но вскоре удаляется со словами: «И это тоже мне не по вкусу, слишком депрессивно». Экзистенциальное небытие действительно слишком грустное и угнетающее для меня – практически, можно сказать, мне не нравится сам способ, которым я пробую его на вкус. Должен признаться, мое отношение к специфическим философским системам не лишено дополнительного измерения, которое заставляет меня принимать их не только из-за того, что они правдоподобны и внушают доверие, но также и потому, что они близки мне в эстетическом плане.

Как в научных, так и в метафизических (то есть философских) исследованиях эстетическое качество аналитической формы, в которой выражена теория, является одним из определяющих факторов ее принятия. Я думаю, что этот фактор лежит в основе довольно таинственной и несколько необъяснимой взаимосвязи между музыкальными и математическими творениями. Мой сын, например, в отличие от меня, наделен музыкальностью. Он сочиняет музыку, играет на многих инструментах, даже при том, что главным образом его интересуют физика и математика. У меня же совершенно другое отношение к музыке. Мое музыкальное развитие заканчивается Бетховеном; Бах меня не слишком воодушевляет, и я не могу ничего с этим поделать. В этом смысле я совершенно обожаю Шопена, однако не выношу атональную музыку – Стравинский совершенно ничего для меня не значит. Я предпочитаю Пятую симфонию Бетховена Седьмой, а Девятая приводит меня в состояние определенного экстаза. И я даже не уверен, что смог бы объяснить, почему это так, а не иначе.

Мое отношение к различным философским системам по существу не отличается. Сартр раздражает меня своими тяжеловесными трудами на тысячи страниц. В том, что пишет Поппер – много смысла, но с другой стороны, он слишком напоминает школьного учителя, который, грозя пальцем с кафедры, объявляет вещь такой-то и такой-то. И с ним нельзя не согласиться, а то ведь схватят за ухо и выдворят из классной комнаты. Затем есть философы вроде Гуссерля или – возьмем лучше Витгенштейна, который в первой половине жизни написал «Логико-философский трактат» (1922), а позднее опровергал все в нем изложенное в «Философских исследованиях» (1953). Извините меня, но изучать кого-то, ведущего бои с самим собой, может быть интересно только тем, у кого больше свободного времени, чем у меня.

Однако все эти труды даже близко не затрагивают тех сложностей и дилемм, которые должна решать современная философия. Например, как отнестись к тому факту, что одна и та же математическая структура научной закономерности (или теории) физики может иметь массу различных, и даже несовместимых интерпретаций? Хотя ученые и пытаются объяснить, как влияет на предмет то, что при одних условиях он проявляет качества материи, а при других – ведет себя как волна, это никак не влияет на тот факт, что данный дуализм можно интерпретировать различными способами. В то же время, коль скоро эти теории были подтверждены экспериментально и как бы странно они ни звучали, – их приходится признавать.

Должен сказать, я считаю себя дилетантом в области философии, так как никогда не изучал ее систематически. Почему? Витгенштейн когда-то написал, что многие из поставленных физикой вопросов являются по сути таковыми только в силу скудости нашего же языка. По этой причине он полагал, что они были не реальными проблемами, а только кажущимися (думаю, это одна из причин последующей популярности философии языка). Я же думаю, мир знаний несравненно грандиознее, чем предполагал Витгенштейн. Любой индивид теряется перед необъятностью интеллектуальных перспектив, которые открываются почти ежедневно. Возможно, эрудит и специалист, сведущий в самых разных дисциплинах, немного лучше других улавливает направление современных исследований; с другой стороны, один-единственный человек не способен в полной мере охватить всего разнообразия областей познания и осмысления. Вероятно, это было еще возможно во времена Платона, но та эпоха осталась позади. Теперь каждый в одиночку шагает в темноте, используя свой собственный фонарик знания, чтобы найти путь. Я признаюсь, что среди восьми или десяти тысяч книг в моей домашней библиотеке есть приблизительно несколько сотен, на которые у меня не было времени хотя бы просто взглянуть. И это, тем не менее, лишь капля в окружающем нас море.

В последнее время распространилось много научных предположений, в свете которых Вселенная – своего рода компьютер, запрограммированный производить туманности, звезды и другие космические тела. На мой взгляд, их сторонники слишком уж раскручивают эти гипотезы. Фритьоф Капра и ему подобные – по мне, попросту шарлатаны, которые смешивают метафизику, рациональность и нелогичность для приготовления своего рода интеллектуального жаркого, задуманного, чтобы привлечь внимание.

В «Собаке Баскервилей» Конан Дойла есть только одна, опасная тропинка, которая ведет в середину болота, где держат собаку. Если ее не знать, то можно очень легко заблудиться и утонуть в болоте. Как цивилизация, мы сегодня находимся в похожем затруднительном положении. Мы должны найти тот путь среди подавляющей необъятности научной и ненаучной информации, который не даст нам погрязнуть в болоте. Самый легкий выход, естественно, – верить всему, невзирая ни на возмутительность, ни на противоречивость фактов. Давайте будем откровенны: люди хотят быть обманутыми, особенно когда они лицом к лицу сталкиваются с бесконечным количеством профессиональных книг и статей. Вы практически можете услышать, как они говорят: «Зачем узнавать о теории относительности, зачем проводить месяцы, исследуя тайны квантовой механики? Я просто прочитаю Капру, и буду знать все». А еще лучше, как в Польше: зачем им вообще что-нибудь читать, когда все, что нужно – пойти в церковь и послушать священника, который объявит, что Бог является всеведущим, что нужно иметь веру без сомнений, оговорок и тому подобного. Все самоуверенные типы, может добавить священник, более склонны к греху и рискуют попасть в большую беду, оказавшись за пределами привилегированного круга смиренных и верующих.

Я полностью беру на себя ответственность за все свои действия, что означает: я хочу использовать свой фонарь знания максимально долго. Понимаю, что есть проблемы, которые я не способен решить, и когда я это осознаю, то обращаюсь за советом к кому-нибудь более сведущему. Уверенность в том, что все возможное и необходимое уже изучено – одно из самых пагубных самообольщений, которые могут случиться с человеком.


– Что вы еще могли бы сказать о литературе и философии?


– Что еще сказать? Я – верный сторонник принципа, что литература, почти так же, как философия, никогда не наскучит до смерти своим читателям. В процессе чтения никогда не стоит продираться сквозь джунгли слов и понятий, испытывая трудности и дискомфорт ради добычи того, что приходит естественным образом. Взвесив все, я уважаю смелых мыслителей. Я не знаю, расценивается ли это как смелый поступок, но одна из причин, почему мне так нравится Рассел, состоит в том, что ему хватило интеллектуальной и нравственной целостности, чтобы назвать Гегеля – без обиняков – полным идиотом. Я полностью с ним соглашаюсь: Гегель – идиот, и те, кто прочитал его труды, оказали себе плохую услугу. Честность и простота мышления – вот то, что необходимо всем нам.

«Весь этот философский хлам» (интервью)

Вопрос[47]: Господин Лем, как бы вы охарактеризовали свое понимание философии?


Станислав Лем: В общем смысле философия – это то, о чем спорят философы. Лично я никогда всерьез не интересовался объемом и границами этого понятия. Могу только назвать философов, которые оказали на меня сильное влияние. Во-первых, это английская эмпирическая школа. Потом я немного поспорил с Фейерабендом, ныне, к сожалению, покойным, так как я считал его взгляды слишком анархистскими. Но в основном мне близка школа фальсификационизма Поппера. Пожалуй, именно оттуда исходит мое понятие философии. Философы должны заниматься тем, что выходит за пределы элементарных знаний, которые человек получает благодаря восприятию. Но не в смысле трансцендентности, а лишь в том смысле, что философия должна не только использовать результаты научных исследований, но и рассматривать науку как фундамент всеобщих знаний.

Если быть кратким, то можно сказать следующее: философия, как и во времена древних греков, состоит из онтологии, эпистемологии, ну и еще добавляется этика. Онтологические вопросы вообще невозможно решить однозначно с помощью экспериментальных методов. Скорее, это возможно с эпистемологическими вопросами. А этика? Из науки вообще нельзя сделать аксиологических выводов. То есть если у человека есть плутоний, то он знает, как его получить. А вопрос о том, станет ли плутоний средством для убийства людей, относится к области этики и может рассматриваться с разных точек зрения.

Я думаю, из того, что я написал, можно извлечь целый ряд различных, хотя и имеющих нечто общее квазиопределений того, чем для меня является философия. Но систематическую философию, философские системы, например Гегеля или даже Бернарда Рассела, я считаю частью истории философии. Ситуация такова, что все философы со времен Средневековья пытались создать единую, лишенную противоречий целостную картину бытия и мира. Чем ближе к современности, тем все отчетливее мы видим, что в этой уже изрядно фрагментарной картине, в этом так называемом мировоззрении возникает все больше противоречий. А время, когда Шопенгауэр так чудесно, но фантастически представлял, что мир – это только воля и представление, к сожалению, осталось в прошлом. Все стало специализированным и сложным. Я ознакомился с трудами представителей различных философских течений, например с английской лингвистической философией. Здесь возникает вопрос о том, можно ли внутри языка построить свой философский дом или следует ссылаться на эксперименты. По моему мнению, автономность философии постепенно сокращается, потому что в эту область вводится множество аргументов из разных научно-эмпирических дисциплин.

Итак, в конечном счете, философия – это то, что изучают в университете. Я немного чувствую себя знаменитой кошкой Киплинга, которая гуляет сама по себе и мало интересуется запретами. Например, в физике, кажется, тоже есть противоречия, интересные с философской точки зрения. Хотя мы знаем в физике простейший тезис, согласно которому существуют только локальные феномены, следовательно, физика – локальная наука. Это значит, что нельзя говорить о не относящихся к определенному времени, мгновенных телеметрических воздействиях. Но мы знаем, что есть и другая, не локальная физика. Например, волновое уравнение распада атома в итоге дает единство, и коллапс этой волны воздействует на обе части, даже если одна часть этого атома находится здесь, на земле, а другая – в Крабовидной туманности, но это воздействие не измеримо во времени[48]. Как привести это к общему знаменателю, мы совершенно не представляем, причем не только мы здесь, но и физики всего мира. И тем не менее мы как-то с этим живем.

Я придерживаюсь мнения, что человек, который философствует сегодня, – это то же самое существо, созданное по тому же образу, что и его далекие предки, жившие 100 000 лет назад в эпоху палеолита. Он сформировался в процессе эволюции так, что мог решать только относительно простые задачи в своем окружении, чтобы продолжать существование. Удивительный феномен заключается в том, что этого наследия достаточно для того, чтобы сегодня заниматься даже космическими исследованиями и всем этим философским хламом. Лично для меня самая большая загадка как раз заключается в том, что это так и есть, не правда ли? Из всего этого можно сделать вывод, что наше представление о мире очень хрупкое и с течением времени меняется. В отличие от религии в науке не существует догм, потому и в философии должно быть мало догм. Примерно так выглядит сегодняшний философский суп, который я могу вам предложить.


– Как бы вы охарактеризовали отношения философии и науки? Когда применяется скорее философское, а когда – скорее научное мышление? Может ли ученый научиться чему-то у философа, а философ – чему-то у ученого?


– Разумеется, философам следует кое-чему учиться, хотя все изучить невозможно. Лично я иногда чувствую себя в положении человека, который находится на вокзале и пытается бежать за всеми поездами, которые движутся в противоположных направлениях. Конечно, это невозможно. Например, если я занимаюсь теоретической физикой, мои знания из области информатики остаются неиспользованными. Этот процесс можно еще сравнить с работой пожарной команды: если где-то запахло горелым, то есть появляется что-то новое, новая точка зрения или новое открытие, – я чувствую, что должен немного узнать об этом. Но узнать обо всем сегодня – невыполнимая задача для одного человека.

В общем, я считаю, что язык является основой человеческого бытия. Но это не значит, что мы расширяем свои знания о мире, когда до бесконечности углубляемся в изучение языка и создаем различные неологизмы поэтического характера, как у Хайдеггера. Вероятно, можно добраться, сравнивая разные языки, до праязыка, но это не значит, что так мы точнее узнаем, как устроен мир. Одним словом, существует так много загадок, и чем больше мы расширяем свои эмпирические знания, тем больше увеличивается область незнания. И очень важно знать, что мы знаем еще не все. Например, у меня есть книга немецкого философа 1920 года, в которой он очень точно математически доказал, что космические полеты невозможны, что человек никогда не сможет покинуть землю. Поэтому нужно, с одной стороны, очень внимательно относиться к утверждениям о невозможности, с другой – следить за тем, чтобы вместе с водой не выплеснуть ребенка. Лично я хочу снизить свою точку опоры до уровня простого здравого смысла, хотя даже этот простой здравый смысл часто не служит нам архимедовой точкой опоры. Иногда это так, иногда немного иначе, и каждый должен найти свой путь. Поэтому в итоге, к сожалению, ситуация выглядит так: если нет твердого, окончательного основания, чтобы во что-то верить, тогда можно обратиться и к философии. Например, если верующий человек не хочет отказываться от догм и не отказывается от них, ему придется скоро согласиться с фразами типа «Credo quia absurdum est»[49] или «Credo quia impossibile est»[50]. Против этого, конечно, нет аргументов. Но все же такой выбор – очень важное дело, и нужно иметь за спиной целый ряд аргументов, лучше всего таких, которые можно проверить экспериментально.


– Одним из важных философских размышлений, возможно, является дискуссия о так называемом «искусственном интеллекте». Не является ли понятие интеллекта примером хотя и значимого с научной точки зрения, но неопределимого эмпирически однозначно понятия, то есть можно ли в данной ситуации говорить о том, что здесь нужен философ?


– Да, знаете ли, это сложная проблема. Во-первых, существует множество различных определений человеческого интеллекта. Существовали и, я думаю, до сих пор существуют утверждения о том, что человеческий интеллект, по всей вероятности, является космической постоянной. Я с этим совершенно не согласен. Мы находимся здесь, созданные эволюцией в процессе антропогенеза, и этот антропогенез в ходе своего развития был направлен только на выживание. То, что мы, кроме этого, еще можем философствовать, – это лишь приятное дополнение, но его нельзя считать основой любого познания.

Кроме того, разброс показателей интеллекта в человеческой популяции удивительно велик. Как известно, существуют коэффициенты интеллекта, их распределение дает кривую нормального распределения Гаусса[51]. Но мы точно не знаем, почему. Один немецкий философ недавно прислал мне книгу английского автора с очень интересным заглавием: «Почему мы не умнее?»[52]. Этот автор утверждает, что мы, конечно, не имеем права быть настолько глупыми, чтобы не выжить. Но с другой стороны, он утверждает, что мы также не должны быть слишком умными, так как общество, состоящее из одних гениев, было бы неспособно к социальной кооперации и, следовательно, к существованию. Эта сильно упрощенная мной аргументация меня не очень убедила. Что касается глупости, я думаю, что это тот минимум интеллекта, который до сих пор обеспечивал выживание общества, по крайней мере до сегодняшнего дня. Но почему мы не умнее? Несмотря на существование гениев в разных сферах, каких-нибудь Ньютонов или Эйнштейнов, этот потенциал не передается по наследству. То есть он может передаваться только по «второму каналу» культуры, но не биологическим путем. Почему? Этого мы, конечно, не знаем, как не знаем и ответ на вопрос, почему мы не умнее.

Что касается искусственного интеллекта, то, во-первых, можно сказать, что его, собственного говоря, вообще не существует. Конечно, это в значительной степени зависит от того, что мы можем представить себе в качестве средства управления этого машинного интеллекта. Возьмем, например, тест Тьюринга. Долгое время я был почти убежден в том, что этот тест действительно может иметь решающее значение для определения того, о каком существе – разумном или нет – идет речь. Но сейчас я так не думаю. У нас есть так называемая домработница; знаете ли вы, кто такая домработница, это очень странное немецкое слово – Zugeherin, хорошо подходящее для одного из моих романов «Осмотр на месте». Словом, это помощница по хозяйству. Я думаю, не составит большого труда создать компьютерную программу и соответствующим образом запрограммировать компьютер, разговаривая с которым она сочтет его вполне интеллектуальной личностью. Но если посадить перед этим компьютером кого-то более умного, то это будет уже не так. Я бы, например, чтобы проверить, идет речь о разумном существе или о машине, действовал бы следующим образом: я бы рассказал историю, сказку, анекдот, шутку и потребовал от этого аппарата повторить эту же историю, с тем же содержанием, но своими словами, с другими выражениями, исходя из своих возможностей. Дословное повторение по принципу граммофона меня бы, конечно, не удовлетворило. Если бы это удалось, я бы сказал, что вероятность того, что мы имеем дело с машиной, стала меньше. Но окончательно решить я бы не смог. Еще 30 лет назад в книге «Сумма технологии» я писал, что в принципевозможно создание все более совершенных компьютерных программ, если не придавать значения финансовому вопросу. И если такими программами интересуются лишь в том смысле, в каком интересуются шахматными программами. Тут возникают следующие практические аспекты: с одной стороны, можно создать фабрику, работающую практически без участия людей, например, производить автозапчасти или целые автомобили. Фактически на такой фабрике будут работать только специально запрограммированные автоматы. Но с другой стороны, если вам нужна помощница по хозяйству, то создать автомат для выполнения этой задачи практически невозможно. Повторяющиеся функции автоматов, производящих автомобили, сегодня можно реализовать не только в Японии. Но создать автомат вместо женщины с ведром и т. д. невозможно. Возможно, это и получится, но будет стоить миллиарды долларов. Практически же это нереально. Поэтому я должен сказать, что понятие интеллекта относится к так называемым «туманным понятиям», к «fuzzy sets» или «fuzzy logic»[53] – так это называется по-английски.

Конечно, глупо прозвучал бы вопрос: «Обладают ли бактерии интеллектом?» Разумеется, нет. Мы решили считать себя разумными, так ведь? Но бактерии, которые мы уничтожаем с помощью артиллерии антибиотиков, как бы это сказать, придумали против этого иммунитет. Это не совсем точное слово, но ведь они его создали. Значит, в смысле искусства выживания они умнее нас, так как после мировой атомной войны мы все погибнем, а бактерии останутся. Если в качестве планки интеллекта использовать критерий выживания, то следует признать, что бактерии очень умны, даже умнее нас. Но потом можно вспомнить, что интеллект имеет не много общего со способностью к выживанию.

Наверное, мы можем сказать, что приближаемся не к добровольной смерти, а к глобальному самоубийству нового типа, которое произойдет благодаря медленному, но повсеместному распространению огромных запасов плутония бывшего Советского Союза? Что-то подобное ведь не исключено? Это значит, что мы стремимся уничтожить как нашу экосферу, так и нашу биосферу, хотя никто этого не хочет. Таким образом, я думаю, можно сказать, что понятие интеллекта нельзя ограничивать искусством выживания. Это как-то слишком условно. И я не думаю, что в космосе может существовать только единственная, а именно человеческая, форма интеллекта. Хотя это совершенно особый подвид, о котором можно сказать, что он просуществовал почти миллион лет, но ведь насекомые просуществовали почти 400 миллионов лет.


– Научно-исследовательские институты, которые занимаются искусственным интеллектом, располагают значительными финансовыми средствами. Смогли бы вы просто прийти туда и сказать, что все деньги инвестируются напрасно, пока не выяснится, как трактовать понятие интеллекта?


– Знаете ли, общее правило периодической печати «Publish or Perish»[54] во всем научном мире действует также в том смысле, что, если все имеющие логическое обоснование позиции уже кем-то заняты, нужно печатать всякий вздор. Недавно я читал сочинения одного ученого, который неожиданно выступил с идеей, что не человек произошел от древних обезьян, а наоборот, шимпанзе и другие виды происходят от нас. Разумеется, это чистейшая бессмыслица, но она произвела такую же сенсацию, как тот американец, который сказал, что вирус СПИДа не имеет ничего общего с болезнью СПИДа. О борьбе научно-исследовательских институтов за деньги я лучше умолчу, так как она меня мало интересует. Первые попытки воспроизвести человеческий интеллект в пятидесятые годы начались с исследования серого вещества коры головного мозга с его серыми клеточками, которые имеют такое большое значение у госпожи Агаты Кристи и ее Эркюля Пуаро. В результате выяснилось, во-первых, что кору головного мозга невозможно воспроизвести. А во-вторых, только ее недостаточно для создания языкового потенциала или логически правильной самостоятельной речи. Это невозможно. Может быть, я смогу показать это на следующем примере. Существуют два врожденных заболевания, собственно говоря, это не заболевания, а определенные патогенные отклонения наследственного вещества. Одно из них – синдром Дауна, который часто называют монголизмом. Второе – менее известный синдром Вильсона. Это два противоположных феномена. Синдром Дауна характеризуется тем, что люди с этим отклонением остаются на уровне развития 6–8-летних детей. Они могут говорить, но не могут самостоятельно существовать в обществе, работать и так далее. Однако они очень эмоциональны. Они, скорее, очень милые, симпатичные и эмоциональные дети, чем взрослые. Синдром Вильсона – это нечто еще более удивительное: очень хорошо развитая способность говорить в сочетании с совершенно недоразвитым общим интеллектом. Такие люди не могут выполнить самые простые тестовые задания. Их коэффициент интеллекта не доходит даже до 50 (средний уровень составляет 100). Но у них очень богатый словарный запас, и, что еще более удивительно, они очень грамотны. Мы совершенно не знаем, как работает человеческий мозг. Парадоксально, но можно сказать, что наше незнание с течением времени постепенно увеличивается.

Я помню, как в годы молодости во Львове штудировал отцовские книги по медицинской биологии и нашел книгу нейрофизиолога Гольдштейна об афазии. Существуют различные типы афазии, вызванные дисфункциями головного мозга. Сначала думали, что работа центра Брока и центра Вернике имеет решающее значение для развития языковой способности человека. Но потом я прочитал работы советского нейрофизиолога Лурье. Он располагал богатейшим материалом, так как занимался лечением солдат с повреждениями головного мозга после последней мировой войны. Выяснилось, что в мире не существует, наверное, даже двух мозгов, которые бы работали одинаково. К этому добавились так называемые латералисты. Это школа, которая занимается исследованием последствий разделения двух полушарий головного мозга, так называемой каллотомии. Итак, почему совсем маленький ребенок, у которого, скажем, язва уничтожила половину мозга, став взрослым, может все же достичь практически нормального уровня интеллекта, тогда как для взрослого с аналогичным недугом такой исход невозможен. Мы не знаем, почему это так.

В шестидесятые годы я часто бывал в Советском Союзе и много общался с советскими кибернетиками. Вера в то, что можно создать искусственный интеллект, была так широко распространена, что я, так сказать, заразился ею. На самом деле ведь можно привести много аргументов в пользу этого. Но постепенно, в том числе благодаря Вейзенбауму, я пришел к убеждению, что создать искусственный интеллект будет не так-то просто. В последнее время я читаю много литературы о функциях головного мозга; итак, мы действительно знаем еще очень мало, слишком мало. Нельзя копировать то, о чем не имеешь точного представления.

Если речь идет о специальных, четко обозначенных задачах, то можно написать программу, которая сможет победить человека, как это происходит на шахматной доске. Говорят, что такая программа уже смогла поставить мат даже Каспарову. Неважно, было это или не было. Но при столкновении с необыкновенным многообразием мира оказывается, что наш мозг не настолько способен к адаптации, чтобы обеспечить нам выживание так, как это происходит у бактерий (не имеющих мозга). Но в то же время постоянно выясняется, что разработчики искусственного интеллекта рано или поздно заходят в тупик, о чем можно только сожалеть. Я больше не верю в то, что из любых молекул, любых электронов, любых микросхем можно сконструировать что-то равноценное человеческому мозгу. Я верю, что это так. Доказать это я не могу.


– Каким вы видите будущее науки о человеке?


– Знаете, мы сейчас находимся на переходном историческом этапе. Мы помним, каким был мир во время холодной войны, и у нас нет серьезного представления о том, каким он станет в будущем. Чрезвычайно наивные представления Фрэнсиса Фукуямы, который верит, что с концом коммунизма наступил конец истории, что капитализм победил и впереди только бесконечная скука сытого населения Земли, – это сущая нелепость.

Должен сказать, что я, конечно, намеренно попытался поставить бактерии интеллектуально выше человека. Хотя критерий выживания неплох, но есть вещи, на которые бактерии определенно неспособны, например, добровольно уйти из жизни. Этого они сделать не могут. Ведь в этой среде нельзя предположить или обнаружить какие-либо проявления воли, это исключено.

Человек появился как социальное существо и в те времена еще питался растениями. Таковы последние утверждения американской антропологической школы. А потом он с уникальным эволюционным ускорением развился до Homo Sapiens. Мы не знаем, почему. Существует множество гипотез, лично я могу насчитать семь или восемь, но думаю, что они недостаточно убедительны. Конечно, это всегда так: если что-то уже существует, этому всегда можно найти правдоподобное объяснение в прошлом. Метеорологический прогноз вчерашней погоды можно составить очень просто как нечто неоспоримое. Но мы не знаем, почему с человеком все произошло так, как произошло.

Вот что я, пожалуй, считаю важным, – так это то, что мы должны быть скромными. Нельзя иметь в кармане какой-то однозначный ответ на любой философский или даже не философский вопрос, это просто невозможно. Поэтому нельзя также утверждать, что интеллектом обладают только те биологические виды, которые, скажем, переживут глобальную катастрофу подобно столкновению кометы Шумахера-Леви с Юпитером[55]. Если большой метеорит упадет на землю, выживут, конечно, не самые интеллектуальные существа. В последнее время молекулярные биологи подтверждают, что мы смертные существа. Единственные бессмертные клетки нашего тела – это, к сожалению, злокачественные раковые клетки. В нашем организме от девяти до десяти биллионов клеток. И если где-нибудь – в результате цепочки случайностей или из-за наследственности – возникнет метастазирующий злокачественный рак, то придется умирать, независимо от того, насколько ты умен и интеллектуален. Джон фон Нейман, один из отцов кибернетики и теории игр, был одним из умнейших ученых нашего столетия, но очень рано умер от рака.

Представим себе, что наш мозг – это единство, которое поддерживается опорой, и эта опора – наше тело. И если с телом происходит что-то плохое и оно умирает, то это не имеет особого значения, гораздо важнее статистический принцип, что какие-то другие люди выжили и могут иметь детей, так что человеческий род сможет продолжиться. Если мы попытаемся где-то локализовать интеллект как единое целое, это будет очень трудно. В одной из своих книг[56] я написал о том, что было бы, если бы можно было изготовить совершенную имитацию или модель мозга, но установить ее отдельные части в разных местах, скажем, лимбическую систему здесь, а мозжечок – там, часть передней коры – в Монреале, другую часть передней коры – в Австралии, мозговой ствол – на Аляске, все из разных материалов, это могли бы быть и неорганические соединения. Все это соединялось бы с помощью электроники и работало так, как если бы эта уникальная констелляция имела сознание. Так где в данный момент находилось бы это сознание? На Аляске? Или в Австралии? Или в Америке? Или на юге? Черт его знает, не так ли? Оно вообще не поддается пространственной локализации. Оно – результат совместной работы отдельных элементов. Проблема интеллекта в том, что недостаточно просто иметь в мозговой коре серое вещество или имитировать его.


– Ученых часто упрекают в том, что они лишают мир очарования, рассматривая жизнь просто как результат случайности. Но есть ученые, которые хотят вернуть человеку его прежнее уникальное положение во Вселенной. Существует, например, антропный принцип. На основании подавляющего количества антропофизических фактов, которые, как кажется, подтверждают его, многие ученые согласились с антропным принципом.


– Я хочу сказать только следующее: если бы не было Гитлера и Сталина, и не было бы мировой войны, и Польское государство не сместилось бы в направлении Запада, тогда я никогда не познакомился бы с женщиной, которая стала моей женой, и, таким образом, мой сын, этот молодой человек, который сейчас находится в Кракове, не появился бы на свет. Конечно, можно сказать, Сталин и Гитлер, разумеется, совершенно сами того не желая, очень хорошо поработали над тем, чтобы этот молодой человек, как и многие другие, появился на свет. Но можно ли превращать это в принцип? В этом я очень сомневаюсь.

Вопрос Хайдеггера: «Почему существует что-то, если этого совсем не может быть?» всегда очень удивлял меня, потому что, конечно, если бы этого никогда не было, то не было бы и Хайдеггера, и он не задал бы этот вопрос. Итак, мы оказываемся в заколдованном круге, и для меня этот заколдованный круг обладает очень банальным, пресным вкусом.

На самом деле все выглядит так, что мы вместе с Землей и ее жителями, с биосферой и жизнью и со всем этим хламом возникли в результате удивительной, необыкновенно длинной, продолжительностью в миллиарды лет цепочки случайностей. А еще – чтобы немного поднять наш дух и облегчить жизнь, существуют идеи о том, что имеется не только одна Вселенная, а, вероятно, поли-Вселенная или мульти-Вселенная. Это напоминает пускание мыльных пузырей. Можно ведь одновременно выдуть великое множество этих пузырей, но нельзя попасть из одной вселенной в другую, или можно только через черные дыры, или как-то еще или вообще никак. Нам удивительно повезло, то есть так сложилась судьба, что мы встретились, что мы находимся именно в этой Вселенной, где было возможно возникновение жизни, Земли и так далее. Это как в лотерее: я имею в виду не лото, где существует возможность, что никто не угадает 6 правильных цифр, такое бывает, да. Я имею в виду нормальную лотерею, где всегда есть по крайней мере один приз. Там кто-нибудь обязательно выиграет. Этот выигравший, конечно, не скажет, что существует особый космический закон, который позволил ему стать победителем. Это был, как говорят, просто случай. Итак, очень неприятно думать о том, что мы появились на свет в результате случайности, так как тогда возникает ощущение, что все, существующее вокруг нас, могло бы быть другим, но без нас. И это неприятная мысль, что нас – избави, Боже, – вообще могло бы не быть. Но, может быть, тогда был бы кто-то другой или вообще никого. Я думаю, вполне возможно, что в космосе существует множество планетных систем с солнцами в центре, с биосферой без разумных существ, то есть таких, которые могут сконструировать техносферу.


– Еще один пример – популярная теория Геи. Если следовать этой теории, можно увидеть мир в совершенно новом свете. Все, что окружает человека, имеет особую ценность, так как в определенном смысле является частью его самого. Жалеть кого-то другого – совершенно неразумный поступок, так как в результате мы причиняем себе только вред. Это звучит довольно наивно. Теория, которая хочет продемонстрировать нам особую ценность всей жизни, и одновременно соглашается с исчезновением целых видов, кажется немного странной. Но, несмотря на это, она находит восторженных приверженцев. Что можно об этом сказать?


– Вы не найдете во мне явного противника всей гипотезы Геи. Я всегда стараюсь смотреть на вещи с определенной пространственной и временной дистанции. Итак, у нас есть планета Земля диаметром 12 000 километров. При этом биосфера такая тонкая, что ее можно сравнить со стенкой мыльного пузыря. Ее толщина составляет около 10 километров. Конечно, существуют разные стабилизирующиеся системы. Например, происходит чрезмерное потепление Мирового океана, из пара образуются облака, и альбедо[57] планеты увеличивается. Это опять-таки замедляет повышение температуры, что похоже на принцип термостата в наших отопительных приборах. Но нельзя сказать, что окончательно доказано, что в жизненном пространстве Земли не будет катастроф. Такие катастрофы были и будут. Нельзя забывать о том, что примерно каждые 30–40 миллионов лет на Землю падает достаточно большой метеорит, что приводит к массовому уничтожению. Благодаря одному американскому фильму[58] много говорили о вымирании динозавров. Неоднократно повторяли примерно следующее: относительно небольшие колебания солнечного излучения или другие факторы привели к вымиранию почти всех видов в течение нескольких десятков миллионов лет. Но жизнь до такой степени стойкая, что одна ветвь всегда выживает. И если бы не было этого метеорита, млекопитающие, наверное, не получили бы преимущество, и не возникли бы человекообразные вместе с нами, людьми. Но знаете, говорят либо о космической рулетке, либо о провидении. Лично я выступаю не за провидение, но это дело вкуса.


– В каких отношениях, по вашему мнению, находятся этика и естественные науки? Как бы вы охарактеризовали эти отношения?


– А при чем здесь этика?


– Существуют философы, которые говорят, что естественные науки и этика – это два разных способа рассмотрения проблемы и поиска ее решения. Но можно также сказать, что их сходство заключается в рациональности, которая и в том и в другом случае необходима для изучения определенной проблемы.


– По-моему, из точных научных дисциплин, таких как физика, математика или геология, вообще нельзя делать аксиологические выводы, это просто невозможно. Это выглядит примерно так: можно собрать автомобиль, можно купить автомобиль, можно сесть за руль, но вопрос о том, поедете ли вы на этой машине в Краков к некоему Станиславу Лему или броситесь в пропасть, это, я бы сказал, вопрос системы ценностей, на который вы не можете ответить однозначно. Ни один конструктор автомобиля не даст вам ответ. Конечно, он, наверное, станет отговаривать вас от совершения самоубийства вместе с автомобилем, но это просто слова, которые не поддаются аргументированным доказательствам. Еще Карнап и его неопозитивисты говорили, что хотя и можно сказать: «О, вот был живой человек, а сейчас перед нами мертвое тело!», но не существует научно-эмпирической возможности доказать, что превратить человека в труп – это плохо. Это одна сторона.

А другая такова: традиционно считается, что этике нужна опора, даже больше, чем опора, скажем, фундаменты, религиозные законы, догмы. Но эти фундаменты не обязательно совпадают. В последнее время Ватикан в лице польского Папы пытается создать альянс с исламистскими радикалами, чтобы слегка атаковать Каирскую конференцию по народонаселению[59]. Но там в основном речь идет о последствиях сексуальной жизни, в точном соответствии со словами: «Crescite et multiplicamini»[60] – то есть люди могут безгранично размножаться, потому что таков божественный закон. Да, существует большая разница между Кораном и Евангелием, так как, согласно Корану, мужчина может иметь много жен, и поэтому он может размножаться и распространять свой геном быстрее, чем в христианстве, особенно в римско-католической церкви, где существует только возможность заключения моногамного брака. Это не совсем то же самое, но нельзя утверждать, что существует универсальная этика. Этика в общем недоказуема. Один польский философ[61], который сейчас живет в Англии, в своем эссе «Этика без кодекса» доказал на множестве конкретных примеров, что этика, которой мы в целом руководствуемся, взяла очень многое от евангельско-христианской этики. Она не только недоказуема, но и по большей части противоречива, потому что есть разные сложные, комплексные ситуации, где невозможно сказать, что можно или нужно действовать определенным образом. Напротив, эти «можно» и «нужно» могут быть лишь относительными.

В этике невозможно принимать решения так же просто, как, например, в арифметике: если, к примеру, здесь есть десять умирающих голодной смертью детей, а там – тридцать пожилых людей, которым угрожает эпидемия, то я не могу сказать, что я просто посчитаю количество живых и направлюсь туда, где возможно больше смертных случаев. Это нельзя решить таким примитивным образом. Одним словом, в этических вопросах нет арифметики, нет математических, автоматических, алгоритмических решений.

Но что же делать с учеными? Итак, ученые пожинают неприятные плоды того, что всегда дают нам больше свободы для самостоятельного решения. Например, сегодня мы уже знаем, что люди невольно повысили температуру Земли, то есть способствовали потеплению климата. Что нужно и можно сделать, чтобы остановить этот процесс, чтобы не допустить различных тепловых катастроф? Может быть, жара и засуха этого лета – это предзнаменование, этого мы не знаем. Но большинство ученых начинают верить в то, что действительно идет потепление климата и что необходимо как-то с этим бороться. В Германии сегодня предпринимаются попытки ввести ограничения скорости на автобанах, измерения концентрации азота и так далее и так далее. Существует бесконечное множество проблем разного рода, и у любого государства или группы государств есть свои интересы, которые не обязательно совпадают с интересами других; частично они даже сталкиваются друг с другом. Согласовать все это необыкновенно трудно, пока мы не имеем и намека на реально действующее мировое правительство или организацию. Всю слабость Соединенных Штатов мы не только увидели в последнее время на примере бывшей Югославии и Боснии, но наблюдаем и сейчас в Руанде и Сомали.

Люди, которые вообще не интересуются происходящими в мире событиями, – это только небольшая часть человечества. И внимание, как луч радара, всегда направляется в разные стороны. А, Сомали! Сейчас Сомали уже забыли. А, Руанда! Потом Руанду тоже забыли. А, сейчас есть Гаити, и сейчас у нас есть беженцы с Кубы, и еще то и это. Если посмотреть новости – я имею в виду прежде всего спутниковые программы, потому что моя спутниковая антенна принимает сигналы почти сорока каналов, – то возникает чувство, что эта несчастная Земля – страна катастроф, и что производство трупов, крови, горя, мертвых маленьких детей и так далее – основной лейтмотив всех событий на Земле. Вопрос о том, как можно создать мировое правительство, – это вопрос без ответа. Я не верю в то, что такое мировое правительство будет создано. Сегодня в газете «Интернэшнл геральд» я прочел, что американцы хотят каким-то образом переплавить свои запасы плутония, сотни и сотни тонн, и, Бог знает как, спрятать под землей. На это русские возражают, что плутоний – общее достояние и что ничего более ценного сейчас нет. Вот, пожалуйста: мы сейчас ищем решение этого вопроса, не думая о двусторонней атомной войне.

Недавно я написал в фельетоне, опубликованном в католическом еженедельнике в Кракове, что если с помощью контрабандистов распространять плутоний в совсем малых количествах, вероятность вымогательства со стороны террористов, которые могут действовать с ведома какого-нибудь государства, в следующем году будет постепенно увеличиваться, пока однажды не достигнет критической величины. Это значит, что наступит момент, когда террористы пойдут на шантаж. Нельзя сказать, будет ли за этим шантажом действительно стоять ядерное оружие, или это окажется лишь пустой угрозой.

Но ведь такая возможность существует уже сейчас? Один мой близкий друг спросил меня: «Почему ты написал так много неприятных и страшных вещей?» Я ответил: «Только потому, что думаю, что по теории вероятности, которой я очень доверяю, эта вероятность будет постепенно расти». Нельзя предотвратить потенциальный ядерный мировой пожар только с помощью всевозможных призывов, я, по крайней мере, не вижу ни одного шанса. Кроме того, есть еще русские, которые говорят: у нас ничего не украли, у нас все в порядке. Но весьма вероятно, что эти бомбы взорвутся в России не в первую очередь.

Словом, мы живем, как я уже сказал вначале, в переходную эпоху, и будущее кажется еще мрачнее, чем раньше. Потому что раньше мы знали только, что атомная война между двумя великими державами или будет, или нет. А сейчас мы знаем еще меньше. Баланс стал отрицательным. Изучая информацию, которой мы располагаем, можно убедиться, что с точки зрения эсхатологии[62] мы знаем еще меньше, чем знали раньше.


– Вы рассказали о том, как разумному решению проблем препятствует влияние личных интересов. Вы оцениваете шансы на решение наших проблем пессимистически или оптимистически?


– Начну издалека. В Германии существует так называемый Польский институт господина Дедециуса. Этот институт примерно пять лет назад хотел издать книгу под названием «Немцы и поляки», и меня тоже попросили написать статью. Тогда я закончил свою статью словами: «Германия будет крепостью, осаждаемой бедняками всего мира, а Польша станет колонией Ватикана». Вот так! А одна дама из редакции Польского института без моего согласия озаглавила мое сочинение: «Пессимистические взгляды одного футуролога». Я вовсе не думал, что это был пессимистический взгляд, это был реалистичный взгляд, этого мнения я придерживаюсь и сегодня.

Итак, я хотел только сказать следующее: я не знаю, произойдет ли глобальный конфликт, потому что, если бы я это знал, я со всеми своими знаниями сидел бы сейчас в золотом сейфе у американского президента. Этого я сказать не могу. Но я знаю, что так называемый научный прогресс увеличивает доступную людям степень свободы, то есть то, что раньше нельзя было сделать, сегодня становится возможным. Сто двадцать лет назад нельзя было доехать поездом из Бремена до Кракова, а сегодня можно. Но это имеет и свои неприятные последствия, не так ли? Раньше на человека только уличные грабители могли напасть, а сегодня может произойти катастрофа на железной дороге или даже авиакатастрофа. А когда самолет разбивается, это имеет печальные последствия. Шансов остаться в живых намного меньше, чем во время крушения поезда, а если человек находится на орбите, скажем, в отделяемом модуле – шансов меньше всего.

Такая степень свободы отражает только возможности. Оказалось, что для людей – для американцев, стало возможным за 25 миллиардов тогдашних долларов высадиться на Луне. Надо признать – это было только соревнованием во времена холодной войны. Восемнадцатый, девятнадцатый и двадцатый полеты на Луну вообще не состоялись; после 1970-х все закончилось, потому что уже было доказано: мы, американцы, побывали на Луне, русские не долетели, значит, они проиграли в этом соревновании. И точка! В принципе это не стало большим прогрессом в науке, а только значительным техническим достижением. И принесло нам мало практической пользы на Земле. Сегодня НАСА мечтает о полете на Марс.

Таким образом, степень свободы увеличивается, но одновременно возрастает и наша ответственность за это, хотим мы этого или нет. Теоретически должен наступить конец демографического взрыва. Должно установиться равновесие между смертностью и рождаемостью. Будет рождаться столько же людей, сколько умирает. Но я не знаю, произойдет ли это за счет того, что миллионы и миллионы умрут от болезней и голода в детском возрасте. Завтра мне предстоит вступить в спор на эту тему с польским епископом. Я не знаю, что думает епископ, но точно знаю, что он может сказать, потому что он будет повторять все, сказанное Папой Римским. Но над моей совестью никто не властен, это, так сказать, моя вотчина. И моя совесть говорит, что бедность и несчастья людей нужно свести к минимуму. Но доказать это научно я не могу. Основное различие между мной и Папой, с которым я лично знаком много лет[63], только в следующем: он верит в то, что мы находимся здесь только как на промежуточной станции бытия, а потом начнется вечная жизнь. Я в эту трансцендентную вечность, конечно, не верю. Можно быть уверенным только в том, что мы находимся здесь. Но что произойдет потом, после смерти? Я очень сомневаюсь, что там нас ждет награда.

Итак, данная степень свободы означает, что у нас есть возможности, но это не значит, что мы действительно используем все их правильно. У меня нет ни малейшего сомнения: все, что я скажу на польском телевидении о демографическом взрыве, ни в коей мере не повлияет на то, что произойдет в действительности. Можно только говорить то, что думаешь. В этом основное отличие сегодняшней ситуации в Польше от той, которая была десять или одиннадцать лет назад. Тогда у меня был, так сказать, закрыт рот, мне было запрещено говорить по телевидению нечто подобное. Сейчас у меня есть такая возможность, но было бы иллюзией надеяться извлечь из этого пользу для себя.

Теоретически, наверное, можно через несколько десятилетий с помощью контрацептивов ограничить численность населения двумя миллиардами, а потом, может быть, одним, – но, знаете, мне задают вопросы не для того, чтобы я рассказывал сказки; как сказал Витгенштейн, о чем нельзя говорить, нужно молчать.


– Вы изобразили мораль, в которой нет и не может быть ничего, похожего на этическое учение. Что можно сказать в таком случае о проблеме разумного образа жизни?


– Видите ли, я не знаю, что должна представлять собой научная этика. Я разделяю мнение Шопенгауэра, где присутствует определенный минимализм. Если человек не болен, не очень несчастен и не совсем одинок и так далее, и так далее, то в его жизни все в порядке. А хочет ли он, кроме этого, бесконечно есть фруктовое мороженое, купаться в сливках или отправиться куда-нибудь на далекие континенты в немецкой или не немецкой подводной лодке – этот вопрос остается открытым. Меня интересуют книги, а другие люди интересуются другими вещами. Сейчас в Польше все интересуются деньгами. Как быстро разбогатеть? Польша заразилась так называемым капитализмом.

Но что такое, собственно, научная этика? Прошлым летом у меня был в гостях один философ из Эссена, который сказал мне, что не ест мясо высших животных. Я, конечно, не стал спрашивать, причисляет ли он кроликов или свиней к высшим животным. Боюсь, что свинина, по всей вероятности, уже запрещена, потому что сегодня ведутся разговоры о пересадке людям сердец свиней. Но нам нужна пища, мы так устроены.

Когда я был немного моложе, я не очень хорошо относился к паукам, но потом прочел книгу «Жизнь пауков». Она произвела на меня такое впечатление, что с тех пор я стараюсь по возможности никогда не причинять зла паукам. Но это не касается мух, мошек, комаров и большого количества других насекомых. Но я не вегетарианец. Последовательный вегетарианец не должен также носить кожаную обувь. Нужно следить, чтобы жизнь не превратилась в своеобразный невроз, поэтому так тоже нельзя поступать. В буддизме мне особенно нравится уважение к любой жизни, и с годами я все острее чувствую жизнь не только других людей, но и других существ, в том числе зверей и так далее. Но это не имеет логической связи со всей совокупностью наук, ради Бога.

Недавно я прочитал такой вопрос: «Если бы доктор Менгеле провел в Аушвице эксперименты на людях, результаты которых сегодня могли бы положительно повлиять на решение медицинских проблем, как нам следовало бы поступить в этой ситуации?» Ответ автора гласил: «Нет, результаты таких экспериментов на людях, таких бесчеловечных экспериментов ни в коем случае нельзя использовать». Должен сказать, что я не разделяю это мнение. Похожая история: говорят, что одному нашему известнейшему кардиохирургу предложили миллионную сумму, и он мог бы спасти в Польше многих людей с больным сердцем. Но так как потом якобы выяснилось, что это были так называемые «грязные деньги», которые хотели отмыть через кардиохирургию, он отказался. С этим решением я тоже не согласен. Если речь идет о человеческой жизни, то деньги, если они уже есть, надо использовать независимо от того, грязные они или нет. Это просто несопоставимые вещи. Я же еще не знаю, что значит «грязные деньги». Это выражение многозначно, не правда ли? Каким образом они появились? Этого мы не знаем. И если попытаться мысленно вернуться назад, то, наверное, лучше оставаться в грязи, в совершеннейшем неведении. Но это мое личное мнение, и оно не является результатом чисто логических процессов.

В сложных ситуациях нет однозначного решения, с которым так или иначе согласились бы все, у кого вообще есть так называемая совесть или моральная способность принимать решения. К сожалению, у разных людей очень разные мнения. Я считаю, что человеческая жизнь, если она уже есть, имеет особую ценность. Но тогда возникает вопрос, актуальный не только для римско-католической церкви: когда начинается человеческая жизнь? Когда есть яйцеклетка и сперматозоид, который еще не проник в яйцеклетку? Или возможность появления жизни решена, когда Бог нетерпеливо ждет с душой, которую он туда вложит? Я не могу согласиться с этим. Я бы сказал, что человеческое существо появляется, когда у эмбриона формируется нервная система. Тогда можно уже говорить о человеческой жизни. Но это опять-таки моя личная точка зрения, которую я не могу доказать.


– Чем для вас обоснован тот факт, если для вас это факт, что целесообразнее интересоваться философией, чем заниматься ею профессионально? Существует ли мотивация к философии?


– Думаю, что нет. Никакого принуждения, разумеется, нет. Конечно, нам десятилетиями навязывали так называемый марксистский диалектический материализм, который я лично всегда считал полной бессмыслицей. Но ведь философствованием занимаются обычно те, кому это нравится. Это же очень просто. Есть вещи, которые нам нравятся, которые нравятся некоторым людям, а другим как раз нет. Конечно, существует, скажем, невольная и неосознанная философия, потому что каждый каким-то образом движется в потоке жизни. Мы постоянно вынуждены принимать разные решения. Это не зависит от нашего желания. Это надо делать, вы согласны? Надо ходить в школу и так далее, но не обязательно еще и обучаться в университете!

Не могу сказать, что я охотно и сознательно занимался бы философией, если бы мне однажды пришла в голову мысль: «С завтрашнего дня я начинаю заниматься философией». Напротив, я прочитал за свою жизнь тысячи книг, среди которых к чисто философским относятся только история философии, «Человеческое знание и его ограниченность» Бертрана Рассела, «Трактат о логике и философии» Витгенштейна и его «Философские заметки». Как известно, большинство философов создали только первые тома своих основных произведений, так называемые основные рубежи, а вторые – уже нет.

Лично я нахожусь в очень неловком, затруднительном положении, потому что на моем письменном столе лежат целые кипы разных научных журналов из Англии, Франции, России и Бог знает откуда, на всех языках, которыми я владею. Но я еще не нашел времени прочитать их. Должен сказать, что я всегда открываю их с определенным страхом, втайне надеясь, что в данной отрасли науки не случилось ничего нового, не произошел переворот, и мне не придется снова переучиваться или изучать что-то новое, так как это очень утомительно для стареющего ума. Но делать это приходится. Мы живем в такое время, когда нужно постоянно переучиваться, и то, что я сегодня считаю истиной, через неделю или через год оказывается совершенно неважным, так как в науке, даже в самых точных науках, также существует мода, которая проходит, как мода на женские мини-юбки. Если я сейчас и занимаюсь философией, то только потому, что чувствую, что в багаже моих знаний существует пробел, который я должен восполнить с помощью философских размышлений.

Вот, к примеру, азотная кислота дает надежный способ отличить настоящее золото от фальшивого. Но правильно ли я поступаю, когда читаю одного философа и не читаю другого? Мне помогает не что иное, как мое – то, что я сейчас скажу, очень банально, – чутье. То есть, прочитав одну страницу любого научного трактата, я знаю, что собой представляет автор и стоит ли читать дальше. Но это чисто субъективный метод. Это не передается. Я никому не могу передать этот талант, назовем его так.

В моем творчестве есть определенная часть философствования. Я знаю, что в Соединенных Штатах весьма положительные отзывы, обсуждения и рецензии на мои книги отталкивают американских читателей, если в них говорится, что мои повествования немного с философским смыслом, так как большинство людей боится философствования. Для них оно словно джунгли, а им хочется просто легкой пищи – а я люблю философию. Но это дело вкуса. В детстве я не любил шпинат, не люблю его и сейчас. Это различия, которые есть в жизни, и я могу сказать: общее количество массы вещей и феноменов, которые я считаю неприемлемыми и неприятными, намного больше общего количества массы, содержащей вещи и процессы, которые я оцениваю положительно. Но почему это так и как отделить две массы друг от друга, очень трудно объяснить. Для этого мне придется сидеть с вами еще 10–12 часов. Надеюсь, до этого не дойдет.

Универсальность мира Достоевского (интервью)

Збигнев Подгужец[64]: Из многих ваших публикаций следует, что автор «Братьев Карамазовых» вам особенно близок. По случаю 150-й годовщины со дня рождения великого писателя хотел бы, чтобы вы раскрыли эту тему. Начнем с важнейшего: чем для вас является Достоевский?


Станислав Лем: Достоевский принадлежит, на мой взгляд, к тем немногочисленным писателям, от влияния которых невозможно уйти. Никогда человек не выберется из круга впечатлений, вызванных чтением его произведений, так как невозможно превозмочь могущество личности Достоевского. Как читатель я начал знакомство с ним с «Преступления и наказания». Было это еще в гимназии. Потом пришли другие романы и рассказы. Я читал их неоднократно, но с каждым разом воспринимал по-другому. Мое отношение к его произведениям менялось – это понятно – по мере того, как менялся я сам. Достоевский неустанно рос в моих глазах. Сегодня он представляет для меня редкий пример писателя, мировоззрение которого выдержало испытание временем, абсолютно не устаревая. Достоевский для меня необычайно актуален, а его творчество носит все признаки той кислоты, которой проверяют металл, чтобы убедиться – золото ли это. Мне близок способ видения Достоевского Томасом Манном, чьи произведения как последнего великого европейского эпика я использовал с целью экземплификации отдельных теоретических вопросов в «Философии случая». Манн как бы кружил поодаль Достоевского. Вместо микроскопических снимков его жизни, которая его волновала, представляла для него загадку, он сделал контур его образа. С расстояния другого культурного круга Манн острее видел то, что в Достоевском было общечеловеческим. Кроме того, Манн с огромной деликатностью касался болезненных, щекотливых подробностей жизни Достоевского. Так называемую сексуальную извращенность Достоевского он считал, например, мыслительной манией. Так же, как и Достоевский, Манн относился к писательству. Он считал его призванием, миссией.


– Почему в «Философии случая» вы не использовали в качестве примеров, подтверждающих тезисы из теории эмпирии литературного произведения, именно произведения Достоевского?


– Это было сделано сознательно. Я опасался столкновения с книгами Достоевского. Мне представляется, что творчество автора «Преступления и наказания» вообще невозможно проанализировать. Оно не поддается никаким умозаключениям. На нем легко «обломать» любой метод подхода к литературному произведению. Желая доказать истинность своих тезисов в области литературоведения, я не мог позволить себе рисковать. Поэтому было безопаснее заняться анализом книг Томаса Манна, чем Достоевского.


– Какая-нибудь ваша работа возникла непосредственно под влиянием чтения Достоевского?


– В целом, пожалуй, ни одна. Но ряд книг я писал, обдумывая тексты Достоевского или же его писательский метод. Конкретно: некоторые сцены в «Расследовании» возникли под влиянием словесных стычек между Раскольниковым и следователем Порфирием. Ибо я не нашел в мировой литературе других текстов, которые были бы сравнимы с «Преступлением и наказанием» в том, что касается вивисекции характеров противников. Конечно, не может быть и речи о том, чтобы считать Достоевского ответственным за мое «Расследование». При написании этой книги – подчеркиваю – я был лишь как бы его учеником.


– В чем, по вашему мнению, заключается величие Достоевского?


– Значение Достоевского для мировой литературы можно сравнить лишь со значением Коперника в астрономии. Достоевский в прозе сделал примерно то же, что Коперник в науке о вселенной. Сокрушая окаменевшую поэтику и вводя в пространство литературного произведения враждебный хор рассказчиков, демонстрирующих неокончательность всяческого знания о человеческих делах, Достоевский совершил настоящую революцию. Писатель избегает, как может, авторских окончательных, высших характерологических определений своих героев. Даже когда он говорит от себя, он любой ценой уходит от «авторского всезнания» – этого типичного для прозы XIX века подхода, заменяя его именно методом множественных, часто противоречивых отношений. Отбирая у писателя право на всезнание, он занял позицию, которой соответствует «неопределенность измерения» – а это признано непреодолимым в физике. При этом Достоевский вовсе не уменьшил количества того, что можно сказать о человеческих делах, а даже наоборот – увеличил. Величие Достоевского заключается в том, что сделанное им невозможно преступить. Никто до сих пор не вышел за пределы его опыта. Во всяком случае. я не знаю таких авторов. Можно говорить лишь о подражаниях. Потому что многие современные писатели пользуются предложенным Достоевским методом работы. Я имею в виду именно это представление несвязных версий мира, видимого глазами разных персонажей, что является – подчеркиваю – поразительным открытием, совершенным Достоевским.


– А вы не думаете, что оно было случайным, результатом той поспешности, к которой Достоевского вынуждали обстоятельства?


– Ни в коем случае. Недосказанности, умолчания, являющиеся определенными и точными элементами конструктивной системы, невозможно объяснить тем, что Достоевский жил и работал в вечной спешке. Обычно результатом спешки является попросту небрежность, упорное повторение стилистических фигур и фатальные провалы в характеристиках персонажей. Это, конечно, не наблюдается у Достоевского. Мастерская Достоевского всегда меня интересовала. Несколько лет назад мне посчастливилось приобрести том «Литературного наследия» с материалами о работе Достоевского над романом «Подросток». Достаточноувидеть эти документы – и распространенная версия, что Достоевский писал необычайно быстро и очень небрежно, подгоняемый жизненными обстоятельствами, – попросту рушится. Оказывается, Достоевский был чрезвычайно озабочен окончательной формой каждого предложения, которые он написал. Свидетельствуют об этом фотокопии, приложенные к упомянутому изданию. Объем работы, вкладываемый им в произведения, весьма внушительный. Этот вопрос следует рассматривать на более высоком уровне, а не только на примерах описания персонажей или конструирования действия. И тогда оказывается, что в своем творчестве Достоевский руководствовался принципами антирационализма.


– Чем близок вам Достоевский?


– Прежде всего, методом своей работы. Мне кажется, он всегда приступал к написанию лишь с общим контуром плана произведения, и в процессе работы первоначальный замысел модифицировался, – благодаря этому его книгам присуще то, что я назвал бы углубленной перспективой. При таком подходе его книги наверняка втягивали в себя, как в водоворот, все новые проблемы. Создаваемое произведение как бы само требовало неустанных исправлений первоначального плана. Такой процесс в кибернетике называют самоорганизацией. Именно начиная с Достоевского, литературный материал можно сравнивать с разрастающейся живой тканью. Конечно, я последний, кто стал бы сравнивать себя с Достоевским. Тем не менее в начале своей литературной работы меня приводила в бешенство мысль о том, что можно написать что-либо, руководствуясь заранее установленным планом. Только размышляя о творчестве Достоевского, я понял, что установка такого рода основана на ложных предпосылках.


– А в чем, по вашему мнению, заключается актуальность Достоевского?


– Прежде всего в том, что и сегодня нет, пожалуй, таких жизненных ситуаций, которым не соответствовали бы подходящие ситуации в текстах Достоевского.


– А что у Достоевского вам представляется непонятным?


– Тот феномен, что он, будучи столь русским писателем, одновременно является писателем столь универсально-мировым. Никто не может объяснить это достаточно убедительно. Ведь если бы Достоевский лишь впитал эту душную и выморочную атмосферу царизма, если бы сконцентрировал ее в себе, насколько это возможно, и позволил ей управлять своим пером, то его произведения могли не найти понимания у иностранцев. Однако Достоевский, оставаясь до мозга костей русским писателем, свободно проникает сквозь все границы и времена. Как это объяснить?


– Вы удовлетворены переводами Достоевского на польский язык?


– От русских друзей, знающих наш язык, я слышал, что Достоевского в оригинале нельзя даже сравнивать с Достоевским в польских переводах. Впрочем, я убедился в этом сам, читая «Подростка» по-русски. Наверное, этот писатель еще ждет своего польского конгениального переводчика. Человека, работу которого над Достоевским можно было бы сравнить с усилиями Бой-Желенского в области усвоения в Польше французской литературы.


– Чем вы объясняете рост интереса к творчеству Достоевского, наблюдаемый во всем мире в последние годы?


– Прежде всего тем, что читателей в высшей степени не удовлетворяют эксперименты современной прозы. Мне представляется, что антироман, например, почти полностью отказываясь от функций, благодаря которым литература завоевала себе величие, очень многое отнимает у людей, взамен давая очень мало. Я говорю о локализации оригинальности в области самого творческого метода, благодаря чему эксперимент идет в направлении чистой игры, а не познаваемости мира. Его откровения не являются эквивалентом релятивизма в физике, потому что физический релятивизм не заключается в том, чтобы подвергать сомнению саму физику. Поэтому ничего удивительного, что в такой ситуации чувствуется потребность возвращения к источникам. А таким источником, представляющим кульминацию наиболее активного интереса к делам человеческим, является именно творчество Достоевского. Но это лишь одна из причин сегодняшнего интереса к этому писателю. Конечно, их больше. Кто знает, не играет ли определенной роли в ренессансе Достоевского душевная «раздвоенность» автора «Бесов». Реакционные политические и религиозные взгляды Достоевского как человека в его произведениях вытеснены прогрессивностью писательской гениальности. Столкновение взглядов, эта борьба позиций для наших времен – «разорванных» подобно Достоевскому – необычайно характерна. Быть может, именно поэтому его книги так близки современному человеку.


– Вы считаете Достоевского философом?


– Скорее, вдохновителем философов. Потому что Достоевский никогда не давал окончательных ответов на те вопросы, которые он ставил. Однако ставил он их таким образом, что невозможно оставить их без ответа. А ведь поиском ответов занимаются как раз философы. То, что они аннексировали творчество Достоевского, – это результат особенного интереса к человеку, что характерно для нашего времени.


– Что вы думаете об экранизациях произведений Достоевского?


– Что ж, я бы сказал, что свидетельствуют они лишь о величии этого писателя. Нашествие театра и кино не справилось с ними, не смогло их уничтожить. А уничтожают таким способом почти всех. Только Достоевского не удалось. Я видел как-то французскую версию «Преступления и наказания», в которой действие было лишено реалий России и перенесено в современность, но тем не менее сохраняло какие-то ощущения оригинала. Это является еще одним доказательством универсальности Достоевского.

II Станислав Лем размышляет

От эргономики до этики

На собственной шкуре я познал все основные типы общественного устройства нашего века: бедный капитализм довоенной Польши, гитлеризм, сталинизм в СССР, его разновидность в Польше, «оттепель» и наступившие за ней «заморозки», кризис, взрыв «Солидарности», ее упадок и начало «перестройки». Таким образом, я являюсь «учеником многих эпох»: и хотя сам не осознавал, но именно это оставило след в большинстве моих книг как результат работы воображения, ориентированного СОЦИОЛОГИЧЕСКИ. Научная фантастика оказалась для этого неплохим объектом. С помощью ее я показывал, что происходит, когда индивидуумов «приспосабливают к обществу», и наоборот – когда «общество приспосабливают к индивидуумам». Как можно ликвидировать полицейский надзор и всяческие наказания, не ввергая тем самым общество в состояние анархии? Я спрашивал – своими произведениями, – является ли человек существом, способным постоянно совершенствоваться под влиянием культуры. При каких условиях проявляются «темные стороны» человечества? Куда ведет непрерывное увеличение благ, их повсеместность, вплоть до бесплатного распространения, – не ведут ли эти «утопии пресыщения» к удивительным вариантам ада, который становится «электронной пещерной эпохой»: ведь автоматизированное окружение, исполняя любые капризы людей, делает их ленивыми, оглупляет и приводит либо к отупению, либо разжигает в них огонь бессильной агрессии, так как уже ничто, кроме уничтожения накопленного неимоверного богатства, не может стать объектом желаний и грез.

Мой писательский метод заключается в отсутствии метода: я будто бы приступаю к игре, причем даже не к игре с уже установленными правилами, как шахматы, а к такой игре, правила которой возникают в процессе написания – таким образом взаимосвязь изображаемого мира с реальным не была ПРЕДНАМЕРЕННОЙ. Но какой-то все-таки была всегда. Оглядываясь назад на те 35 или 36 книг, которые я написал, вижу, что отношение моих «миров» к действительности почти всегда отличалось реализмом и рационализмом. Мой реализм – это проблемы, которые или уже являются частью нашей действительности (и преимущественно это те проблемы, которые нас беспокоят), или проблемы, возникновение которых в будущем я считал возможным или даже вероятным. (Возникает вопрос: а откуда, мол, я могу знать, какие проблемы станут реальными, если их пока не существует? Могу только ответить, что к настоящему времени многие из таких «проблемных предсказаний» уже реализовались, то есть «я имел хороший нюх», ибо главным источником вдохновения для меня была и остается область точных наук.)

А рационализм означает, что я не ввожу в свои сюжеты сверхъестественные элементы или, говоря яснее и проще: не ввожу ничего такого, во что сам не мог бы поверить. Пишу ли я с дидактической целью? Это может показаться забавным, но дидактическая цель направлена не только на читателей, но и на меня самого. Это проще всего можно показать на примере небеллетристического произведения, каковым является «Сумма технологии». Я писал ее в 1962–63 годах, когда о футурологии никто не слышал, и писал из любопытства: каким может быть будущее вплоть до той границы, которую позже обозначил как «понятийный горизонт эпохи». Я хотел экстраполировать имеющиеся знания настолько далеко, насколько это мне казалось возможным. Основное направление, или вероятность избранной стратегии, через 26 лет оказалось верным, но здесь я хочу подчеркнуть, что «Сумма» была ПОИСКОМ, а после написания стала НАХОДКОЙ (различных допущений, предположений, мысленных экспериментов), и что заранее о таком содержании я почти ничего не знал.

В свою очередь моя «Философия случая» (1968) появилась в результате того, что меня удивлял разброс интерпретаций, прочтений, критических суждений в различных языковых и культурных кругах. А еще более удивительным было для меня то, что даже в границах одной культуры и одного языка появлялись рецензии диаметрально противоположные. Когда я спрашивал об этом литературоведов, то они не восприняли всерьез мое удивление и дилеммы. Видя, что ничего от них не добьюсь, я в течение года совершенствовался в теории вопроса, после чего сел и написал два тома, чтобы СЕБЕ объяснить, чем является литературное произведение, чем МОЖЕТ быть и почему восприятие бывает сначала «колебательное», «неустойчивое» и только потом стабилизируется. Это было очень похоже на динамику естественной (дарвиновской) эволюции видов. Однако, поскольку перед написанием «Философии» я этого не знал, правильно сказать, что я объяснял СЕБЕ, а при случае будущим читателям. (Nota bene литературоведам с гуманитарным образованием не по вкусу такие понятия, как: «стохастичность», «эргодичность», кривая нормального распределения Гаусса, кривой Пуассона и т. п. Зато гуманитарии преклоняются перед модой: структурализм, постмодернизм, «деконструктивизм» Дерриды не имеют ничего общего с методами эмпиризма или естественных наук, и потому между моей «Философией» и гуманитарностью была и остается непреодолимая пропасть). Сейчас я переписал второй том этой книги, с первым разделом «Границы роста культуры», поскольку после шести лет пребывания на Западе я увидел опасности для развития культуры, вызванные избытком предлагаемых сочинений, тотальной коммерциализацией (рынком) спроса и предложения, а также признаками вырождения в области так называемой «массовой культуры» в государствах, создающих «цивилизацию потребительской вседозволенности». Таким образом, начиная писать, я, как правило, не знал, куда это писательство заведет, и, говоря о результатах «игры» С СОБОЙ, честно говоря, о читателях не думал. Может, я рассчитывал на то, что проблемы, которые увлекают МЕНЯ, заинтересуют и других.

Следует добавить, что между мной и читателями стоял цензор. Мой первый роман, «Больница Преображения», о судьбах психиатрической больницы в Польше во время оккупации, написанный в 1948 году, был опубликован только в 1955 году, а в промежутке я был сначала принят, а затем выкинут из Союза писателей (ибо я не имел ни одной изданной книги). Я не был слепым, и времена «сталинизма» мне вовсе не нравились, но для собственной пользы я говорил себе: я уцелел среди множества военных опасностей, и желал только одного – НАДЕЖДЫ на лучшее время. И сегодня мы ПЛАТИМ за социальные перемены, которые через 20–30 лет дадут прекрасный урожай свободы, всеобщего благосостояния, расцвета науки и т. п.

Я иногда слышу и читаю, что от написания книг современной тематики, таких как «Больница Преображения», я ушел на территорию фантастики, чтобы избежать цензора. Не считаю, что я прятался в фантастике как в кукурузе. Доказательством является моя первая, наивная книжка «Человек с Марса» 1946 года, когда у нас ничего не было известно о социалистическом реализме. Писатель, используя только современную тематику, имеет пространство сюжетных маневров, заданное «граничными условиями» этой современности. (Разумеется, можно писать неправду о современности, но это меня не привлекало). Писатель в жанре НФ, кроме сюжета, должен построить мир, в котором этот сюжет развивается: это дает поле для экспериментирования, в чем – видимо – я всегда НУЖДАЛСЯ. Таким образом, во-первых, «мои миры» были, как правило, отклонены от реального мира в сторону разнообразных «преувеличений» всевозможных явлений и их зарождений, УЖЕ таящихся в действительности, и, во-вторых, я использовал средства и декорации фантастики всегда НАТУРАЛИСТИЧНО для изображения – «с проверкой на прототипах» – различных общественных ситуаций, влияния новых открытий на общественную стабильность и т. п. Знаю, что звучит это так, словно бы я писал какие-то социально-философские трактаты, наполненные очень абстрактными гипотезами, но тут я опускаю (ибо вынужден) то, что занимался я этими ИГРАМИ как одним из видов РАЗВЛЕЧЕНИЙ – серьезно, полусерьезно, иронично и т. п.

Имела ли здесь место цель ПОЗНАНИЯ? Безусловно, да, но только из-за того, что такими, а не иными были мои взгляды, мои интересы: я предпочитал читать Стива Хокинга, а не Айзека Азимова. Я писал то, что получалось, что хотел, и, возможно, даже должен был написать. Я допускаю, что написал «Диалоги» – в то время я даже не мог предположить, что получу шанс на публикацию, – поскольку кровавые «ошибки и искажения», ведущие от великих идеалов к массовым преступлениям, волновали меня. Там я высказывал свое твердое убеждение, что МОЖНО построить лучший мир, только требует он проб и ошибок, потому что ТАКИМ всегда был путь человеческого познания. Без человеческих жертв мы не могли бы научиться летать, а построить «лучший мир» несравнимо трудней, чем летающую машину.

Почему почти вся американская «научная» фантастика антинаучна, как бы с точки зрения реальности «отклонена» в сторону, противоположную моей – именно в сторону иррационализма, – не знаю. Сказать, что «с жиру бесятся»[65] – это слишком мало для объяснения. Эта все еще усиливающаяся тенденция производства «телепатических вторжений», «галактических войн», нападений вампиров, построения сюжетов по схеме «они нас» или «мы их» завоевываем – казалась мне всегда сужением возможностей, какие дает научная фантастика. Кроме того, мне никогда даже не приходило в голову серьезно показывать нечеловеческие существа с точки зрения их «психической сущности». Я считал бы это не имеющей законной силы узурпацией: мы люди и потому не можем НИЧЕГО знать о «сознании» других разумных созданий. Совокупность этих различий, вероятно, привела к тому, что американцы, и прежде всего коллеги по перу, терпеть меня не могли и, в конце концов, после ряда моих критических статей в прессе США лишили меня почетного членства в «Science Fiction & Fantasy Writers of America»[66] (при этом, чтобы еще было смешнее, Азимов написал, что Лем атакует американскую НФ по приказу своего коммунистического правительства).

Когда в фантастику вводится «всемогущество» при помощи МАГИИ, КОЛДОВСТВА, ЗАКЛЯТИЙ, ЧУДОВИЩ, заинтересованных главным образом в захвате планет и убийстве их жителей, – с печатных страниц, на мой взгляд, исчезает последняя частица ПОЗНАНИЯ: мы не узнаем абсолютно НИЧЕГО о существующем мире, а придуманный мир гораздо менее необычен, удивителен, фантастичен, чем реальный. Вирус СПИДа, битве которого с нашим видом я два года уделяю много внимания, намного более жуткий, чем все галактические чудовища, вместе взятые. Это в конце концов – вероятно – дело вкуса, но не только. Я не понимаю, откуда взялось повальное бегство от проблем нашего мира в фантастической литературе Запада. Ведь угроз, причем реальных, множество: климатических, экономических, технологических – разве их мало? Я могу только выразить свою беспомощность относительно этого эскапизма, которым руководствуются американцы.

В моих беллетристических «поучениях» и «прогнозах» всегда было много игры, иногда комической, даже когда речь шла о проблемах необычайно серьезных, – сегодня каждый может легко это увидеть. Потому что это были, например, такие вопросы, как отмена римского правила «mater semper certa est», утверждающего, что мать всегда ОДНА – в настоящее время законодатели разных государств по-разному оценивают такое достижение медицины, благодаря которому у ребенка могут быть две матери: та, чья яйцеклетка, то есть мать биологическая, и та, которая выносила плод вплоть до родов. Можно ли «нанимать» женщину, чтобы она выносила плод за другую? Некоторые говорят, что нет. Но если женщина сама НЕ может выносить плод, а хочет иметь собственного ребенка, то есть от собственной яйцеклетки? Вот дилемма. Сегодня их множество.

Когда-то я писал об отчаянной борьбе законодателей и юристов с исторически невероятными ситуациями – кто-то является «частично» естественным, а «частично» состоит из протезов, которые заменяют ему утраченные органы, но не может заплатить производителю, который в судебном порядке требует «возврата своей собственности»[67]. Еще я писал о том, что в некоей цивилизации, где генная инженерия делает возможным проектирование формы тела и разума, существует «Главный институт проектирования тела и психики» – ГИПРОТЕПС[68]. Когда я писал о таких вещах, не было еще ни «возможности двух матерей», ни «банков спермы лауреатов Нобелевской премии» (как в США), ни генной инженерии. Поэтому, чтобы придать некую живость этой сложной проблематике, я облачал ее в юмористические одеяния. И потому МОЖНО удовольствоваться только поверхностной комичностью, несмотря на то что речь идет о проблемах страшно серьезных. Более того: с каждым годом «чистая фантастичность» многих моих произведений начинает «заполнять и заселять» мир в результате ускорения развития науки вообще, а биологии и технологии манипулирования наследственностью в особенности. На самом деле, когда я писал, я никогда не думал, забавляясь написанным, что станут реальностью эти мои предполагаемые в далеком будущем ситуации – не что иное, как дилеммы, сильно запутанные в моральных антиномиях действия (антиномия действия – это такая противоречивость ситуации, когда любой выход оказывается в каком-то отношении НЕПРАВИЛЬНЫМ, а правильного нет). Поскольку же литературные рецензенты вообще не ориентируются в области развития знания, то, когда я говорил, что та или иная из моих фантазий «осуществилась», они считали, что я просто хвастаюсь. Я был скорее удивлен и поражен. Критики даже упрекали меня, что я жалуюсь на отсутствие «Лемографии». В самом деле, в Польше нет монографической и критической работы, охватывающей мое творчество. Это моя потеря, потому что неправда, будто бы писатель является наилучшим знатоком собственного труда[69].

«Производство ЗЛА» – как следствие ускорения «научного прогресса» – это вопрос сложный. Но вместе с тем он очень прост в сравнении с нашими требованиями: как мелиористы[70], мы хотели бы, чтобы плоды науки не были отравленными. Между тем эти плоды как орел и решка, аверс и реверс одной монеты: потенциальное «добро» и «зло» неразрывны. И единовременны. Благодаря изучению тактики битвы, которую вирус СПИДа ведет в человеческом организме, мы сможем принять участие в этой битве при помощи молекул препаратов, «скроенных» таким образом, чтобы расстроить поразительно точную, как бы «хитрую» стратегию вируса, не дать ему возможность «захватить власть» над клеточным механизмом, – и он бесславно погибнет, не причинив уже вреда. И это будет очень хорошо. Но достигнутое искусство «молекулярной кройки» сделает возможным синтез биологического микрооружия, быть может даже более опасного, чем вирус.

В 1979 году, когда об этом вирусе мы еще ничего не знали, я описал в «Осмотре на месте» последствия войны, которая велась «криптовоенными методами», то есть рассеиванием смертоносных вирусоподобных генов над территорией противника. И это стало бы фатальным, если учесть, что контролировать разоружение в масштабе «макро» (ракеты, самолеты, танки) намного проще, чем в масштабе «микро» (как определить, не работает ли другая сторона в подземных лабораториях над оружием, не видимым простым глазом, причем таким оружием, которое, в случае его применения, начнет убивать через 5 или 10 лет – именно на это способен вирус СПИДа?). Но можно ли отказаться от вирусологии? Безусловно, нет. И это типичная антиномия практического действия. Много ЗЛА происходит из-за «вовлечения» научных достижений в систему глобальных политических антагонизмов. Например, гонка вооружений с уже появляющимся «интеллектуальным оружием» и т. п. Но бывает зло и не зависимое от политических конфликтов. Взять хотя бы загрязнение жизненного пространства (биосферы) отходами производства. И наука здесь очень востребована, ибо делает возможным создание, как я их называю, технологий второго уровня, которые должны нивелировать (нейтрализовать, делать безопасными) отрицательные последствия функционирования производственно-энергетических технологий. Впрочем, ЗЛО, возникающее в результате развития науки, больше бросается в глаза, чем ДОБРО. Телевидение показывает нам искореженные при столкновении железнодорожные вагоны или обгоревший остов самолета, а значит – виноват Стефенсон или братья Райт. Но зато – многие миллионы людей, живущие благодаря медицине, которой удалось победить эпидемии, чуму, холеру, туберкулез, противодействовать гриппу и т. п., – эти миллионы ведь нам никто не показывает как «положительный результат» научного прогресса.

Следует подчеркнуть, что наука может только предложить нам новое решение старых проблем, но не может сама обеспечить внедрение в жизнь всего, что она открыла или изобрела. Между новшеством и его внедрением могут возникнуть непреодолимые экономические барьеры. Достижения в области электроники уже таковы, что практически через несколько лет появляются очередные поколения компьютеров, телевизоров (уже на жидких кристаллах, плоские, как картина, которые можно повесить на стену), технологии передачи информации, записи, хранения данных (например, при помощи лазеров), а самой большой проблемой для самых богатых является то, что бывшее последним словом техники 2–3 года назад и во что промышленность и заказчики инвестировали МИЛЛИАРДЫ, именно с чисто технической – достижение ЭФФЕКТИВНОСТИ – точки зрения следует выбросить на помойку. И это становится все более затратным, слишком дорогим даже для самых богатых. Поэтому разработчики должны работать так, чтобы «старый» продукт можно было как-то примирить с «новым».

Как рост земной популяции, так и ускорение темпа индустриальных изменений являются различными воплощениями ЭКСПОНЕНЦИАЛЬНОГО роста. Характеризуются они медленным стартом и ускорением, возрастающим в такой степени, что экстраполяция на следующее столетие показывает «бесконечно бо́льшую» численность жителей Земли или такую последовательность инновационных технореволюций, при которой одна революция сменяет другую в течение секунд. Безусловно, и то и другое одинаково невозможно. А относительно того, какие открытия и изобретения исторически появляются раньше, а какие позже – то можно сказать, что эту последовательность нам устанавливает сама Природа при помощи различного рода препятствий, которые необходимо преодолеть на данном этапе развития.

Я считаю – и мне представляется, что в этом вопросе я, пожалуй, одинок, – что овладение людьми «технологией», которую создала Природа в ходе биогенеза, то есть заимствование у явлений жизни БИОТЕХНОЛОГИИ, повлечет за собой такую глобальную революцию, последствия которой превзойдут как «механическую» революцию (век машин), так и «интеллектрическую» (век компьютеров). Возникнет «технобиосфера», способная к стабильному сосуществованию с биосферой. Но так как это можно счесть моими фантазиями, на этих словах остановлюсь. Сегодня неотложной задачей относительно ЗЛА, возникающего вследствие развития науки, является создание спасательных технологий, что требует активности специальных групп «экологического давления». Дополнение, которое «не окупится» ни одному из инвесторов, а «окупится» только человечеству, является задачей для всех. И эта задача труднейшая из возможных, ибо если действовать призваны «все», то, как правило, почти никто в отдельности не чувствует себя призванным.

Мы не располагаем энергией более чистой, чем атомная. Это нужно повторять, потому что экспертов, способных привести контраргументы, легко найдет каждый политик. Экспертов, «способных противопоставлять», можно найти для любого дела: как противников генной инженерии, строительства автострад, так и шире – дальнейшего развития моторизации, строительства плотин для водохранилищ, и даже есть эксперты, выступающие против всеобщей проверки на наличие вируса СПИДа, «потому что это было бы антидемократическим принуждением». Как будто некоторые обязательные прививки или получение школьного образования не являются «принуждением». Расширение и абсолютизация понятия «демократия» легко ведут к абсурдным требованиям. (В журнале, посвященном проблемам «освобождения женщин» в ФРГ, я видел анатомический разрез тела мужчины, которому во внутреннюю поверхность передней стенки брюшной полости была вживлена плацента с плодом. Это было «доказательством» того, что в принципе можно уравнять мужчин и женщин даже в вопросах беременности и вынашивания плода: роды заменило бы кесарево сечение «отце-матери». Думаю, что здесь можно воздержаться от комментариев.)

Закрытие всех атомных электростанций уже сейчас является частью политической программы партии «зеленых» в ФРГ, которая пользуется услугами экспертов (см. выше), утверждающих, что Федеративная Республика МОГЛА БЫ обойтись «без атома» и перейти на традиционную тепловую энергетику (ибо на наших географических широтах солнечная энергия слишком рассеяна, а энергия воды и ветра – недостаточна). Для богатой Германии это действительно осуществимо, но только для нее одной; если другие страны последуют этому примеру, то к 2100 году топливные ресурсы могут быть исчерпаны, не говоря уже о загрязнении атмосферы с непредсказуемыми последствиями. Можно ли на 100 % гарантировать безаварийность атомных электростанций? Нельзя. На 100 % нельзя гарантировать безопасность никакой деятельности.

Эйнштейн, один из наиболее миролюбиво настроенных людей, своим письмом Рузвельту дал толчок тому, что привело к созданию атомной бомбы. Он думал, что это соревнование с учеными Гитлера. Но следует ли принимать в расчет намерения? Это вопрос. Прогресс в медицине приводит к тому, что в реальной жизни возникают дилеммы с привкусом антиномий практического действия. Можно ли использовать нежизнеспособных новорожденных – имеется в виду рожденных без мозга (анэнцефалов), в качестве «склада запасных частей» для трансплантации людям, которые могут умереть без пересадки органов? Я считаю, что это должно быть разрешено. Римско-католическая церковь и этих анэнцефалов считает людьми, поэтому с пересадкой требует подождать, пока те умрут естественной смертью. Но после нее большая часть органов подвергается изменениям, делающим пересадку невозможной. Но и недоразвитие мозга бывает разной степени. Где провести границу между дозволенным и недозволенным? К тому же у физиологически неспособных к самостоятельной жизни людей можно поддерживать чисто «вегетативную» жизнь при помощи искусственных аппаратов (легкие, сердце, почка и т. п.). Кроме этого медицина уже умеет пересаживать все больше различных органов, но откуда их брать, если спрос превышает предложение? И это ведет к возрастанию стоимости все более передовых достижений медицины. Уже и в самых богатых странах невозможно предоставить ВСЕМ новейшие методы диагностики и терапии. Кто должен принимать решение о «предоставлении»? А речь идет о жизни и смерти. Следует ли предоставить право принятия решения врачам? Законодатель не сможет сформулировать такие разграничения, которые с врачей снимут всякую моральную ответственность за выбор поведения.

А банки спермы лауреатов Нобелевской премии? Следует ли разрешать женщинам беременеть путем искусственного оплодотворения спермой мужчин с выдающимися умственными способностями? Но можно ведь оплодотворить женскую яйцеклетку и «в пробирке», а затем перенести в организм (в матку). Когда эмбрион становится человеком? Упомянутая уже церковь утверждает, что в момент проникновения сперматозоида в яйцеклетку. Но это противоречит научным фактам, ведь после оплодотворения деление клетки может начать развитие одного ребенка, а может и двойни, тройни, и это «решение о развитии», определяющее, возникнет ли один человек, или два, или даже четыре, принимается самостоятельно на уровне одной клетки, каковой является яйцеклетка. Учение Церкви сталкивается с затруднениями, вступая в эту непонятную область, что я и предвидел в своей «Фантастике и футурологии» (1970) в главе «Футурология веры»[71]. И это дилемма не только для Церкви. Если благодаря прогрессу в медицине снижается смертность новорожденных, но это никоим образом не способствует тому, чтобы подросшие дети не умирали от голода, – то можно признать, что медицина дает жизнь и одновременно опосредованно ее отбирает, так как (особенно в Третьем мире) смертность в многодетных семьях огромна.

Между невиновностью Марии Склодовской-Кюри (которая, открыв радий, НИЧЕГО не могла знать о последствиях этого открытия) и поведением немецких ученых, которые медленно «удушали» узников концлагерей в специальных камерах, выкачивая оттуда воздух, и снимали агонию «в научных целях», простирается область широкого спектра моральной ответственности ученых. С общественной точки зрения не важно, что сам ученый думал о своем поведении. Хотя Трофим Лысенко был неучем, верившим в свою теорию «расшатывания наследственности», и тем самым не только нанес огромный вред Советам, но и способствовал гибели многих выдающихся генетиков (хотя бы Вавилова), я при этом не считаю, что его следовало бы привлечь к судебной ответственности. Моральная ответственность распространяется гораздо шире сферы действия уголовных кодексов. Я не вижу иного выхода из этой ловушки, кроме «сознательного выбора»: либо служить науке, осознавая возможность оказаться «морально ответственным за ЗЛО», или быть поэтом, сапожником, портным – ибо это единственная надежная гарантия. В процессе познания законов Природы всегда есть аверс и реверс. Чувство вины, которое преследовало Эйнштейна до конца жизни, – это моральные издержки его профессии.

Наш век бурного развития в области познания и технологии отчасти благоприятствует развитию человеческих обществ, отчасти создает угрозу их распада. Прогресс порождает одну за другой проблемы и предлагает их решения, но проблем порождает больше, чем решений, и тем самым вынуждает нас принимать решения, имеющие отдаленную перспективу СОЦИАЛЬНЫХ ПОСЛЕДСТВИЙ И ИЗДЕРЖЕК, о которых мы зачастую НЕ знаем. (До тех пор, пока никто не смог повернуть течение рек, не возникало и проблемы с принятием решения, что с такими реками делать. Пока «демократизации» не было заметно в программах коммунистов, не было проблемы, как далеко можно и нужно ее довести.)

Прямая демократия и тем самым будто бы идеальная – это не правление представителей большинства, а компьютерные терминалы, устанавливаемые в жилище каждого, благодаря чему любое предписание, любой закон подлежали бы всеобщему и тайному голосованию. Простым нажатием кнопки каждый высказывал бы свое «да» или «нет» по поводу данного проекта (например, о правительственном законопроекте о профессиональных союзах или о налогах и т. п. без конца). «Всекомпьютерный референдум», таким образом, возможен технически, но последствия его внедрения были бы фатальными, поскольку бо́льшая, и при этом постоянно увеличивающаяся, часть решений, которые необходимо принимать, находится выше уровня компетентности дилетантов. Такова антиномия практического действия: «цивилизация как правление экспертов или как правление всех».

Автоэволюция человека, как самопреобразование вида, представляется мне нежелательной и – к счастью – чрезвычайно отдаленной во времени перспективой. Я старался скорее показать – а здесь сложно говорить о ДОКАЗАТЕЛЬСТВАХ в прямом смысле слова, – что РАЗУМНОЕ и благодаря ЭТОМУ внутренне свободное существо нельзя никакими «переделками превратить в элемент совершенного общества». А что значит «совершенного»? Ведь это же не боевая машина (что было идеалом фашизма)! Рая на Земле никогда не будет, если в нем должны жить люди свободные и разумные. Свобода достигается в устремлениях, а не в достижениях, которые превратятся в некое «почивание на лаврах победы».

Ведь в прогрессивных проектах речь идет не о том, чтобы «все, что делаем мы сами», ЗА НАС – включая познавательную умственную работу – выполняло бы автоматизированное окружение. И здесь не важно, что такое окружение сегодня никто не в состоянии создать. А важно, чтобы изобретательность человека НЕ смогла «катапультировать» нас из нашей человеческой сути. Ибо из-за биологической и психической тождественности вида в будущем начнутся сражения (бескровные, надеюсь), которые я ТАКЖЕ пытался описать в «Осмотре на месте». Сочиняя очередные книги, после завершения я замечал их недостатки и возвращался к поднятым проблемам, – но не возвращался к темам, чтобы не наскучить ни себе самому, ни читателю.

То, что я написал в «Сумме технологии» как «Пасквиль на эволюцию» и в «Големе XIV» как продолжение этого пасквиля, сейчас, четверть века спустя после издания «Суммы», звучит более реалистично, чем звучало тогда. Потому что благодаря новым знаниям о строении нашего организма, мы заметили накопившиеся в нем в ходе эволюции как «излишние сложности», так и «слишком узкие места». Для представления и тех и других понадобилась бы фундаментально подготовленная книга. Генная инженерия сможет многое усовершенствовать в человеке, не уничтожая его человеческой сути, сконцентрированной в мозге. Наш вид не должен утратить своей преемственности в виде идентичности с историческими предками. Если бы мы уничтожили в себе эту идентичность, это было бы равнозначно уничтожению многовековой культурной традиции, созданной общими усилиями тысяч поколений, и на такую «оптимизацию» я бы не согласился, ведь ВЗАМЕН мы не могли бы получить ничего более, чем сытое довольство необычайно здоровых, не подверженных болезням животных. Неудовлетворенность собой, своими достижениями, негодование в случае любого вида измены и отречения от канонов нравственности, которые, правда, не до конца четки и последовательны, но тем не менее как «нравственный закон внутри нас» существуют, – это не атрибуты человеческого, а само человеческое в своей в дальнейшем не подлежащей изменению сути.

Урок катастрофы

I. Что неудивительно

Ничего удивительного, что Советский Союз пытался скрыть от мира и собственного населения чернобыльскую катастрофу. В этой системе сокрытие природных катастроф и технических аварий – давняя традиция. Коммунистический Китай Мао Цзэдуна долгие годы умалчивал о потерях, по меньшей мере четверти миллиона человек после сильного землетрясения, превратившего многие рудники в братские могилы. Эта система с идеологией, опирающейся якобы на крайний материализм, по сути дела придала власти налет мистической ответственности «за все». При рациональном подходе ни одна система и ни одна власть не может отвечать за стихийные катастрофы вроде извержений вулканов или землетрясения. Но тоталитарная система в советском исполнении обещает людям рай на земле, поэтому чувствует себя обязанной создать хотя бы его обманчивое подобие. Вклад иррационального фактора в функционирование этой системы изменчив. Сильнее всего это проявлялось во времена Сталина, который постановил насадить лесополосы, дабы избавить Украину от навещавших ее восточные регионы горячих ветров с юга, называемых суховеями. И после принятия этих мер засуха возвращалась с не меньшей силой, но пока жив был Сталин, о суховеях нельзя было вспоминать. Официальная идеология приобрела не столько мистический, сколько магический характер. Личности, даже лидеры партии, могут ошибаться – партия не ошибается никогда. Поэтому верно и правильно, когда нет никаких аварий и катастроф, ни искусственных, ни естественных. Усердие, с которым на Западе подается информация о подобных катастрофах, в Советах недопустима. Когда падают пассажирские самолеты, известия об этом появляются в прессе, только если на борту находились иностранцы. В 1957 году на Урале произошел взрыв плохо хранившихся радиоактивных отходов, но прошло более десяти лет, прежде чем на Запад дошла достоверная информация об этой катастрофе, которая поглотила неизвестное число жертв и превратила ряд деревень в кладбищенскую пустошь, через которую только пробегали поезда, не останавливаясь на вымерших станциях. СССР – это исключительная сила, когда надо скрыть катастрофу, повлекшую человеческие жертвы. Если бы ветры не пригнали чернобыльскую радиоактивную тучу в Швецию и Финляндию, а затем и в остальную Европу, катастрофа тоже наверняка осталась бы тайной. Атомное солнышко должно украшать жизнь, а не убивать, поэтому нет ничего удивительного и в том, как пропаганда ГДР прокомментировала взрыв реактора: западная пресса раздувает из этого сенсацию, чтобы отвлечь внимание от мирных инициатив СССР!

Также неудивительно, что периодическая печать ФРГ, почитающая прогресс, вроде «Die Zeit»[72] графини фон Денхофф, комментировала катастрофу словами: «Чрезмерная вера в силу техники ставит обе супердержавы перед опасностью». Речь шла о сопоставлении катастрофы с «Челленджером» с катастрофой под Киевом, словно это события одного порядка и можно сравнивать и сами события и последствия. Поскольку не только вышеупомянутый журнал лжет, будто его наняли для смягчения напряженности, улучшения сосуществования и ликвидации эффекта от слов Рейгана, который назвал СССР «империей зла», и поскольку за форпосты этой агрессивной системы можно принять другие журналы с миллионными тиражами, такие как «Шпигель» и «Штерн», то не стоит тратить время на опровержение красной пропаганды, поданной на мелованной бумаге немецкими журналистами.

Удивительна не сама авария реактора, а наоборот, удивительно, скорее, то, что она не произошла намного раньше, поскольку специалистам были довольно хорошо известны низкие стандарты в области проектирования, строительства, обслуживания и контроля в атомной энергетике СССР. Экспортировавшиеся в ГДР и Финляндию реакторы обеспечивались дополнительными достаточно дорогостоящими системами безопасности, от которых Советы предпочитали отказываться из-за экономии.

Неудивительно, что первомайские демонстрации проходили не только в Москве и в других городах СССР, но и в Киеве, где на поющие и танцующие колонны празднующей молодежи с неба сыпалась невидимая радиоактивная пыль. Это не необоснованное обвинение: английские студенты именно в это время были эвакуированы из Киева в Англию, и хотя дозы облучения, которые они успели получить, не были еще опасны, но они свидетельствовали о наличии непрекращающейся радиации. Невинным и несчастным придется – хотя и не скоро из-за особенностей возникновения лучевой болезни – дорого заплатить здоровьем, а может, и жизнью. Но как было сказано, в этом нет ничего удивительного.

Европейский парламент в Страсбурге, который быстро, как только мог, осудил президента Рейгана за бомбардировку ливийских городов, не сделал Москве ни малейшего упрека за замалчивание катастрофы, даже когда ее последствия уже ощущались в соседних с СССР государствах. И это молчание не удивляет. Претензии предъявила по собственной инициативе и на свою ответственность только Швейцария – разумеется, не получив ответа от Советов. (В западной прессе не было недостатка в претензиях, обвинениях и жалобах в адрес Кремля, но они не имели характера «нот» или других официальных правительственных заявлений.)

Неудивителен даже способ, каким на советскую катастрофу отреагировало общественное мнение, профессиональные активисты и разнообразные протестующие, «зеленые», так называемая «альтернатива», пацифисты и левые кармазиново-розового цвета. Они ссылаются на советскую катастрофу, чтобы усилить давление на свои правительства для отказа от развития атомной энергетики.

В итоге возникает своеобразная картина: что бы ни сделали Советы, случайно или специально, будь то сбивание заблудившихся пассажирских самолетов или первомайский сгон людских масс под радиоактивным небом, Запад трактует это как явления природы, к которым нельзя предъявлять какие-либо претензии, нельзя выдвигать в их адрес какие-либо притязания или считать их стороной, несущей ответственность за свои поступки. Это уже стало нормой, и, следовательно, не может нас удивлять.

II. Что удивительно

В последнее время в некоторых европейских и американских газетах можно было найти статьи, подвергающие сомнению надежность СССР как контрагента и партнера в переговорах по разоружению, учитывая способ, каким эта супердержава пыталась фальсифицировать крупнейшую в истории атомных электростанций катастрофу с не поддающимися пока оценке разрушительными последствиями. Уверяю, что никаких последствий от этих статей не будет, что не повлияют ни они, ни эта катастрофа на отношение Запада к СССР. Логично подходя к делу, следовало бы считать, что государство, столь всесторонне и столь безусловно лживое, которое решительно заявляет, что контролирует ситуацию и последствия ликвидированы, и вместе с тем вводит информационную блокаду для западных журналистов, не может считаться достойным доверия в переговорах по разоружению. Вдействительности все, что обещал и говорил Горбачев, оказывается разукрашенной декорацией с голубками, пустой видимостью, но для Запада нет альтернативы. Уже готовят хлеб, мясо, консервы, а также другие дары, которые будут продавать Советам, главным образом в кредит, как продолжение той веревки, на которой капитализм, по словам Ленина, будет повешен. Готовность угодить вовсе не удивительна.

Удивительным представляется нечто иное. Стечение обстоятельств позволило нам присмотреться к Советскому Союзу в ходе крупномасштабной атомной катастрофы, которая стала словно упрощенной моделью падения атомной бомбы. Упрощенной потому, что крупнейшая из возможных авария даже самого большого атомного реактора не может привести к атомному взрыву, как в случае с бомбой. Чтобы наступил взрыв, поднимающий температуру до миллиона градусов и образующий солнцеподобный огненный шар, тепловое излучение которого, взрывная волна, а также радиоактивность превращают все предметы и тела в газ, предкритические сегменты уранового или плутониевого заряда должны быть доведены до сверхкритической массы. В реакторе подобное никогда не произойдет. Температура не превысит нескольких тысяч градусов, и поэтому разрушительные эффекты значительно слабее и производят меньшее впечатление, чем при ядерном взрыве. Зато долговременное образование убийственных радиоактивных изотопов и гамма-лучей может продолжаться и будет продолжаться очень долго – значительно дольше, чем в случае воздушного взрыва атомной бомбы.

Советский Союз, как мог, извращал катастрофу перед миром и молчал о причинах, размерах и последствиях перед собственным населением. За пеленой этой лжи и этого умалчивания следовало, однако, надеяться как на четкую, хорошо организованную, так и быструю деятельность, направленную на тушение пожара, воспрепятствование дальнейшему выбросу радиоактивных масс и – что не менее, пожалуй, важно – на терапевтическое и профилактическое спасение окрестного населения. Принятие таких шагов казалось вещью очевидной для всего мира, который считает СССР супердержавой, прежде всего военной, способной и готовой проводить атомную войну. Такая война должна быть одновременно наступательной и оборонительной: тот, кто ее проводит, должен быть подготовлен не только к нанесению, но и к принятию атомных ударов. Известно, что СССР обладает большим наступательным потенциалом в виде управляемых ракет, установленных в укрепленных подземных бункерах и под палубами подводных лодок. Зато реакция на чернобыльскую катастрофу демонстрирует, что СССР вообще не подготовлен к ПРИНЯТИЮ атомных ударов. Если б это было не так, он имел бы в распоряжении значительные и должным образом размещенные на своей территории запасы средств противодействия лучевому поражению, хорошо эшелонированные группы антирадиационных, разведывательных, эвакуационных, фармакологических, санитарных и медицинских служб. Между тем сразу же после катастрофы Советы обратились к Западу с просьбой предоставить не только экспертов, но и лекарства! Само перечисление всех средств, необходимых при стратегическом планировании возможности военных атомных действий – что якобы является советской специализацией – заняло бы пару толстых томов. Но оказалось, что «а король-то голый». За эвакуацию населения в тридцатикилометровом радиусе вокруг точки «зеро» взялась сначала не армия со своим специальным транспортом, а обычные грузовики и автобусы из Киева. Через неделю же, когда не только в странах Запада, но даже в Польше были введены многочисленные меры предосторожности и профилактики (например, запрет выпаса скота на открытой территории, ибо в таком случае главным образом в организмах коров концентрируется радиоактивный йод и попадает в увеличенном количестве в молоко; рекомендация употребления препаратов радиоактивного йода детям и беременным женщинам и т. п.), в Советах власти ни о чем население вообще не предостерегли, никаких мер предосторожностей не опубликовали. С политической точки зрения это, может, и понятно, поскольку к светлому будущему эта система всегда шла по трупам. С точки зрения практической и по сути – это, однако, преступная глупость, поскольку последствия лучевого поражения будут давать о себе знать через многие годы, а дозы облучения, полученные за непродолжительное время после катастрофы, должны быть весьма значительны, особенно для людей, пребывающих на открытом пространстве и во время дождя. Следовательно, надо было надеяться на ввод в действие такой радиационно-метеорологической службы, какую для себя быстро сымпровизировал Запад, но в Советах не было ее ни следа.

Даже о существовании военных подразделений, специализированных в области атомной обороны, советская пропаганда напомнила только на пятый или шестой день после катастрофы.

То, что ни гражданские власти, ни военные не были подготовлены к смертельно опасному заражению значительной территории собственной земли собственными атомами, не подлежит сомнению. Поэтому возникает вопрос, что прикрывало сочетание фактического бездействия и пропагандистского лепета: оборонительную пустоту или, скорее, особую структуру советской системы?

То, что можно было наблюдать, можно объяснять двояко. Например, так, что военная атомная сила Советов – это, прежде всего, оружие чисто наступательное и не столько служит применению в войне, сколько представляет инструмент политики устрашения, шантажа, «финляндизации». И предполагается применять эту силу для различных натисков, торгов, для психического поражения общественного мнения Запада, одним словом – для блефа, который размягчает атлантический альянс, вбивает клин между Западной Европой и Америкой и, наконец, приносит Советам плоды победы без войны. Тогда отсутствие средств обороны, по качеству и количеству пропорциональных средствам нападения, можно отлично понять. Однако такую возможность никогда не учитывал ни один «кремленолог». Наоборот, многие годы они подчеркивали, что, создавая огромные противоатомные убежища, планы децентрализации промышленности, бронированные противоатомные хранилища, заполненные зерном (главным образом, разумеется, американским) на случай войны, Советы уже сейчас способны защитить свое население от атомных ударов намного более успешно, чем могут это сделать Западная Европа (за исключением Швейцарии) и Соединенные Штаты. Отсутствие оборонительных средств может, впрочем, иметь альтернативу в некоторой степени функциональную, обусловленную особой социально-системной структурой СССР. Корнелиус Касториадис определил эту систему (в книге «Перед лицом войны») как чрезвычайно «твердую» и «хрупкую». Добавим, она также необычно «жесткая». Более или менее эта система может успешно действовать и реагировать только на такие события, которые предварительно взяла в расчет и тем самым предвидела. Зато когда происходит что-то, чего не предвидит жесткая структура запрограммированных сверху начинаний, эта громада ведет себя как полупарализованный слепец, на которого внезапно напали. Незамедлительная локальная защита, незамедлительная спасательная инициатива местных властей, импровизация и самостоятельность в деле спасения в качестве самообороны – все это исключено в системе, которая боится всяческой спонтанности и самостоятельности, как черт святой воды. Не для того, чтобы оболгать граждан СССР, а для того, чтобы наглядно показать реальную ситуацию, в которой они живут. Надо сказать, что свыше шестидесяти лет Гулага, КГБ, чисток, убийств и остальной «идеологической работы» привели коллективную ментальность этого общества к деградации.

Западные корреспонденты пытались у московского Киевского вокзала брать краткие интервью у людей, после катастрофы направлявшихся на Украину. Корреспондентов поражало нежелание отвечать на вопрос об угрозе, простое пожатие плеч или пренебрежительная немногословность ответов: что, мол, если в газетах ничего об этом нет, то и не о чем говорить. Я объясняю себе эту сдержанность только отчасти тем страхом, который привит с детства каждому, кто может столкнуться с иностранцами и тем более быть сфотографирован и расспрошен, то есть может стать выразителем общественного мнения «наиболее прогрессивного строя». Страх страхом, но средний гражданин СССР чисто инстинктивно считает, что должен знать столько, сколько «положено», сколько ему власти позволили знать.

Может, такое состояние умов и не является серьезным недостатком в войне традиционной, то есть в войне с фронтами и тылом, не должно быть даже недостатком в войне авиационной с ее бомбардировками глубоких тылов. Зато война в своей ужасной сути полностью невидимая, как смерть, которую приносит весенний ветер, запах цветов, куличи из песка, которые делают дети в песочнице, – такая война ДОЛЖНА быть доведена до сознания общества, – иначе это общество окажется в ситуации, что его бросила собственная власть, абсолютно беззащитным, отданным на предательское поражение и медленное умирание – даже не зная, откуда и как приходит гибель. Сделает ли команда Горбачева надлежащие выводы из урока катастрофы под Киевом? Сомневаюсь, ибо умалчивания, обман, радостные пляски масс и скрытие гор трупов – это неотделимая часть советской жизни.

Кроме вышесказанного, хаотическую беспомощность первых дней после катастрофы можно объяснять факторами, которые мы назвали структурными. Не будем говорить о всеобщем незнании: армия, как в ее наступательной, так и оборонительной функции не интегрирована в гражданское общество, а является тщательно изолированным паразитом, для которого гражданское население является кормильцем. Такая армия подчиняется только центральному руководству, и поэтому пострадавшее население не может надеяться на помощь от ее местных представителей. На это должна поступить команда из Москвы. Однако и этот аспект централизации советского военного потенциала таит в себе непредвиденные угрозы в случае нетрадиционно проводимой войны. Вся надежда Москвы заключается в том, что ни о какой войне не может быть и речи, поскольку политики Запада, в соответствии с позицией своих обществ, умирают от страха от одной только мысли о конфронтации с советским колоссом. Урок катастрофы даст материал для размышления только скромному меньшинству интеллектуалов или политологов, которые еще не капитулировали перед Советами. В это же время вслед за катастрофой будет долго тянуться шлейф все новых и всегда трудных для проверки сообщений из сильно пострадавшей, невинной Украины.

III. Похоронный звон

Что касается моего личного мнения, утверждаю: между наступательным и оборонительным атомным потенциалом Советов существует гигантская диспропорция. Тем самым можно считать, что СССР очень легко может быть побежден в атомной войне, начатой стратегией первого удара. Эти ужасные слова можно произносить спокойно, поскольку – если вообще существует возможность абсолютно невозможная – то это атомная атака США, направленная против СССР. В военные и кровавые намерения Рональда Рейгана верят исключительно любящие мир и его советские форпосты интеллектуалы, журналисты, политики, которые охотно называют президента Америки прозвищем «Рэмбо» – по недавнему довольно садистскому и очень глупому фильму «made in USA», – а также ковбоем и т. п. Много времени и усилий требует от западных комментаторов, карикатуристов – и тех же политиков – взаимное «устрашение», которое достигло уже такого напряжения, что когда Рейган пригрозил военной операцией Сирии и Ирану в ответ на террористические акты, подготовленные на их территориях, тотчас на Западе на него посыпался град осуждений, и его государственный секретарь вынужден был объяснять, что президент говорил об этом совершенно абстрактно, вовсе не имея намерения исполнять угрозы.

До сих пор главным противником Рейгана был его конгресс вместе с европейскими союзниками, зато СССР никаких противников, готовых к действию (кроме просьб и выдачи кредитов), не имел. Сейчас же оказалось, что СССР имеет противника в самом себе, продолжая строительство и эксплуатацию атомных станций (не последней задачей которых является производство плутония для бомб), не обеспеченных в должной мере средствами безопасности. А какие изменения внутренней или даже внешней политики последуют (и последуют ли) за выявлением этого неожиданного противника, который может сеять смерть – увидим.

Антропный принцип

Двадцать три года назад, в 1966 году, в издательстве «PWN» в серии «Омега» появилась книга тогдашнего профессора философии Варшавского университета Лешека Колаковского, посвященная обсуждению позитивистской философии[73]. Позже редакция журнала «Студия филозофичне» организовала по этой «Позитивистской философии» дискуссию, в которой принял участие и я, а затем высказывания участников дискуссии были опубликованы в журнале[74].

В ходе дискуссии возник спор между тогда уже знаменитым философом Колаковским и мною. Я утверждал, что область философии с течением лет теряет все больше задач, потому что они как бы «поглощаются» и становятся собственностью науки, понимаемой как естествознание, основанной на опыте и построенных на основе опыта теориях. Колаковский плохо воспринял это мое заключение. Признав, что движением планет, которыми занимался еще Аристотель (так же как и рядом других, с точки зрения философии, «граничных» проблем), занимается физика, он посчитал мою позицию относительно философии «ликвидаторской» и, кроме того, усилил неприкосновенность первенства философской рефлексии на данной ей территории, цитируя известное высказывание французского философа Мориса Мерло-Понти, создателя экзистенциально утвержденной антропологии, который на вопрос, какие проблемы остались в сфере философии после многовековой революции в науке с ее огромными успехами, ответил: «Те же самые, что и прежде».

После этой полемики минуло почти четверть века, и вот теперь уже можно, ссылаясь на достижения естествознания, особенно астрофизики, физики и космологии, дать в порядке эмпирического опыта – а не философского размышления – ответы на вопросы, являющиеся первостепенными и онтологическими именно в философии. В послесловии к своей книге, которую я упомянул выше, Колаковский, в частности, писал: «Все же не существуют окончательные синтетические истины, т. е. истины, которые – согласно пожеланиям древних метафизиков – были бы не только покорены путем познания, но говорили бы нам о том, каким мир должен быть – а не просто каков он есть (сам вопрос о таких окончательных свойствах мира, ясное дело, с позитивистской точки зрения бессмыслен)».

И несколько дальше: «Чем объяснить эту особую претензию, веками живущую в мышлении, на установление нередуцируемых ценностей разума как власти, раскрывающей предельности мира, если именно эти предельности являются мнимыми?» («Позитивистская философия», с. 232)

Особенно «сильную форму» данный вопрос обрел у Хайдеггера, который спрашивал: «Почему существует скорей нечто, чем ничто

Так удачно складывается, что на вышеприведенные вопросы уже можно дать ответ, перейдя из сферы бесплодной, в данном случае философской медитации, на более плодородную почву естествознания. Зародыш нетривиального ответа на вопрос Хайдеггера содержится в звучащем все громче космологическом тезисе, известном под названием «антропный принцип» – «anthropic principle».

Именно в ходе изучения Вселенной оказалось, что между ее эволюцией и эволюцией жизни существуют необычайно многочисленные и сильные связи.

В космологии антропный принцип проявляется в двух версиях – слабой и сильной. Выводом для обеих является простое высказывание: «Космос таков, каким мы его воспринимает, поскольку существуем». Это не является ни банальностью, ни тавтологией. В слабой версии согласно антропному принципу считается, что Космос зарождался как творение разнородное, возможно, с хаотическими начальными условиями, и что в нем сформировались области как вечно мертвые, так и способные к жизнедеятельности. Согласно сильной версии наш Космос возник как один из многих, почти так, как возникает похожее на кисть винограда соединение мыльных пузырей, когда мы набираем на соломинку, в которую будем дуть, довольно много мыльного раствора. Правда, против этой сильной версии антропного принципа можно выдвигать контраргументы, перемещающие его из области науки в область чистой, внеэмпирической спекуляции, потому что из природы Космоса следует абсолютная невозможность выхода из него в какой-то другой или в какие-то «другие Космосы». Физика этих «других Космосов» может отличаться от физики нашего Универсума, мы ничего не можем узнать о них здесь, поэтому постулат об их существовании не соответствует главным условиям, которым должна соответствовать научная гипотеза.

Однако вышеприведенную дилемму мы можем оставить космологам, чтобы они над ней ломали себе головы, так как она не базируется на эмпирически подтвержденном факте существования прямых связей между свойствами мира и свойствами жизни, а сосредотачивается, скорее, на вопросе, вызванном нашими возросшими познавательными претензиями: ибо космолог спрашивает не о том, существует ли тесная связь между этапами космической эволюции и эволюции биогенетической (это уже известно), а о том, почему именно наш Космос получил столь привилегированную в вопросе рождения жизни позицию – пожалуй, уже даже в Правзрыве (Big Bang)?

До середины XX века проблемы астрофизики и биологии казались совершенно разобщенными. На вопрос об отношении космологии к биологии астрофизик твердо бы сказал, что жизнь – это один из великого множества «побочных продуктов» Вселенной, и не согласился бы с мнением, будто бы уже 20 миллиардов лет назад основные параметры как всего Космоса, так и его строительного материала были некоторым образом «весьма точно нацелены» на биогенез.

Образно говоря, отношение Космоса к жизни представлялось подобно множеству спусков, имеющихся в распоряжении лыжника на вершине горного хребта. Ведь к находящейся в долине станции фуникулера он может съехать как ему захочется, только бы достичь цели, то есть станции. Такое множество дорог, ведущих к одной цели, называется эквифинальностью.

В то же время оказалось, что сочетание параметрических свойств, а также очередность процессов, которые сделали возможным рождение жизни, напоминает не снежные склоны со множеством различных путей вниз, а скорее трассу слаломного спуска со своими «узкими» воротами. Достаточно однажды отклониться от нее, пропустить одни ворота, чтобы вылететь с маршрута и тем самым потерять шансы на выигрыш. Достаточно было остановки космоэволюционных изменений на одном из множества этапов, чтобы шанс возникновения жизни через двадцать или пятнадцать миллиардов лет был сведен к нулю.

Уже в первые секунды космического Правзрыва (Big Bang) возникла такая асимметрия (называемая Т-асимметрией), что в нем образовалось больше кварков, чем антикваров. Те и другие являются строительным материалом для протонов и нейтронов. Если бы их было равное количество, то они уничтожили бы друг друга, давая в результате Космос, заполненный одним излучением, без зерен материи, из которой потом могли бы возникнуть звезды и планеты.

Если бы гравитационная постоянная была меньше, чем есть, то Космос начал бы расширяться силой взрыва настолько быстро, что в нем дошло бы до «хаотичного сталкивания» газовых конденсатов в виде прагалактик, в которых могли бы возникнуть протозвезды.

При слишком же значительной гравитации едва вспыхнувший Космос быстро (и снова «бесплодно») погрузился бы в себя.

И поэтому постоянная гравитация должна была быть установлена именно такой, какой мы наблюдаем ее в реальности.

В прагалактиках появились звезды первого поколения. Это были шары газообразного водорода, сжимаемые гравитацией и распираемые давлением, возникающим при разогреве излучения. Когда температура превысила порог, началась ядерная реакция, во время которой водород «сгорает» до «пепла», каковым является гелий.

Если бы электрический заряд электрона незначительно отличался от его действительной величины, то звезды или не могли бы «сжигать» водород в гелий, или не взрывались бы как Суперновые.

Этот последний процесс был также необходим для более позднего возникновения жизни, которая не может появиться без химических соединений, а эти соединения – без таких тяжелых элементов, как углерод или кислород.

Поэтому квантово-молекулярные параметры были «подобраны» так, что, когда водород иссякал и в звездах оставалось все больше гелия, звезда, сжимаясь, до такой степени разогревалась, что возникали последующие ядерные реакции, в которых дошло до синтеза тяжелых элементов.

Однако и это не сделало бы возможным возникновение жизни, но эти звезды были параметрически «настроены» так, что, когда происходили взрывы, часть их содержимого рассеивалась в галактическом окружении. Из этих обломков в галактике начался процесс конденсации звезд второго поколения и только они – со структурой, подобной нашему Солнцу, – могли породить планеты, на которых появилась возможность зарождения жизни (при дальнейших благоприятствующих условиях).

Можно продолжить перечисление условий, какими должны быть свойства Космоса, чтобы это привело к биогенезу. На самом деле этих связей, похожих на некое «предначертание» рождения жизни, намного больше, чем мы перечислили. И именно все это вызывает следующий вопрос. Если столько особых условий способствовало возникновению жизни, то почему она представляет собой настолько редкое явление в Космосе, что поиски внеземных цивилизаций, продолжающиеся почти уже полвека, не дали никакого положительного результата?

Когда мы более глубоко изучаем труды профессионалов, посвященные обсуждению «антропного принципа», то с удивлением узнаем, как тонко, как детально, как многофакторно должны были «приспособиться» очередные этапы космической эволюции, а также взаимодействия электронов, законы масс, управляющие формированием атомных ядер наравне с их многослойными электронными оболочками, чтобы могла возникнуть жизнь.

Вместе с тем мы уже знаем, что ни на Марсе, ни на Венере жизни нет и ее гипотетическое «ultimum refugium»[75] в атмосфере больших планет нашей системы, таких как Юпитер, тоже представляется все меньше приспособленным к рождению какой-либо, наверняка не белковой и не размещенной в водной среде разновидности жизни.

Поэтому получается так, что мы понимаем, как много условий – и необходимых, и достаточных относительно биогенеза – должен выполнять наш Космос, и, однако, не замечаем в нем нигде ничего, что указывало бы на наличие внеземной жизни.

Известно высказывание, что стоит ли поджигать целый город, чтобы поджарить себе яичницу. Однако же диспропорция между пожаром и этим кулинарным процессом просто ничтожна в сравнении с диспропорцией, существующей между гигантскими размерами и историей Вселенной и рожденным ею микроскопическим феноменом нашей биосферы.

Поэтому начинает казаться, что мы представляем не только исключение из космического правила, провозглашающего безжизненность, но что мы являемся главным и единственным выигрышем в космической лотерее.

Отказ же от так называемого Карлом Саганом «белкового шовинизма», то есть утверждения, будто бы жизнеподобные процессы самоорганизации не могли произойти без углерода, аминокислот и белка (что сокращенно и зовут «белковым шовинизмом»), тоже ничего не дает, поскольку, если бы была возможность достичь какой-либо формы самоорганизации, молекулы должны были бы иметь способность к объединению в большие соединения, снабженные, кроме того, динамической устойчивостью. А без всеобщего господства закона Паули, «запрещающего» таким частицам, как электроны, пребывать в неизменном состоянии (внутри отношения неопределенности), вообще ни о каком объединении атомов в устойчивые соединения не может быть и речи.

Ошеломляющая констатация такого рода опровергает, как кажется, этот в общем якобы важный закон, который положил начало коперниковскому перевороту в астрономии, утверждающему, что ни Земля не находится в некоем центре Космоса, ни – идя дальше, чем сам Коперник, – Солнце, так как Космос, наблюдаемый с любой его точки, каждому наблюдателю представляется построенным именно так, как нам – из звезд, образующих галактики, которые собираются в скопления галактик, а те – в скопления еще более высокого порядка и т. д. Ничего исключительного, ничего особенно нас возвышающего над «обычными» космическими делами не является нашей привилегией, и тогда оказывается, что такая загадочная, полезная для нас привилегия это и есть «антропный принцип». Космос, какой мы наблюдаем, именно такой, каким должен быть, чтобы мы могли его наблюдать, ибо ни раньше (миллиарды лет), ни позже (вновь миллиарды лет) не могло бы быть наблюдателей. Короче говоря: наличие наблюдателей является резко ограниченной в масштабах функцией состояния Космоса.

Выход, подсказывающий наличие Создателя Намеренного Универсума и потому «апелляция к Господу Богу» тоже, к сожалению, дилемму нам не разрешает. Если даже было так, что свойства Универсума на заре его возникновения «Некто» установил таким образом, чтобы через каких-то 12–14 миллиардов лет вокруг некоей из звезд второго поколения в каком-то планетарном закоулке могла зародиться жизнь, то сейчас, за несколько лет до конца XX века, мы уже знаем, что эта жизнь, воплощенная в ее «самых разумных представителях», подготовила (не желая того) подлинно убийственное покушение на биосферу и тем самым на саму себя.

И это потому, что после трех с небольшим миллиардов лет развития эта жизнь достигла стадии техногенного разума, локализованного в одном виде, который, сотнями и тысячами ликвидируя до сих пор сосуществующие с ним виды животных и растений, отравляя свою жизненную среду, выбивая из миллиардолетнего равновесия климат собственной планеты, поглощая в невероятном темпе невоспроизводимые субстанции вместе с кислородом, без которого не может существовать, – то есть, похоже, готовит планете и самому себе полную гибель.

Эта перспектива прямо говорит наблюдателю о замене Бога на дьявола в качестве Создателя Бытия. Вселенная, если рассматриваем ее таким образом, кажется грустной космической шуткой, придуманной каким-то бесом. Латинская поговорка: «Pariuntur montes, sed nascitur ridiculus mus» – гора родила мышь – не способна передать кошмарной диспропорции между гигантски разбросанными трудами космического рождения жизни и ее способностью стремиться к катастрофе в самоубийственном финале, подготовленном человеком, который назвал себя разумным.

Попробуем подытожить сказанное. Когда-то, спрашивая, был ли создан мир как колыбель и дом для людей, можно было удовлетвориться высказыванием, взятым из Вольтера: разве падишах для того посылает корабли, груженные зерном, чтобы мыши под палубой имели достаточно корма? Раньше полагалось считать жизнь случайным, побочным, маловероятным продуктом гигантской Космогонии, а людей, как я когда-то написал, сравнивать с бактериями, размножающимися на гирях космических часов. И эти часы были созданы не для них и с их существованием имеют лишь столько общего, что делают его возможным и терпят. Однако же – как мы видели – уже не получится сохранить взаимную независимость космогонических и биогенетических процессов, разве что упрямством, не менее своеобразным, чем само соединение обоих рядов явлений, но тем не менее мы будем утверждать, что речь идет только о случайных связях и совпадениях. Можно, конечно, сделать допущение, что в «других Космосах», если такие существуют, господствуют условия, отличные от здешних, но также допускающие какое-то возрастание сложности, какие-то самоорганизующие эволюции… Но такого рода предположения не имеют под собой никакой доказательной базы и, впрочем, ничуть не объясняют «точного нацеливания» свойств мира на возникновение жизни. Более того, «всеобщая возможность жизни» в различных Универсумах ничего бы не объяснила в нашем Космосе, а скорее добавила бы загадки высшего порядка по сравнению с теми, с которыми мы должны иметь дело относительно «anthropic principle».

Наконец, зададим вопрос: выходя за пределы научной сферы, – здесь имеется в виду астрофизика с физикой, – размышляя о Космосах чисто гипотетических, нетождественных нашему, вступаем ли мы тем самым в область философских размышлений?

Считаю, что не совсем, поскольку тогда мы вступаем на территорию, не постигаемую и тем более не овладеваемую философской мыслью. В естествознании, основанном на опыте и исходя из возникающих теорий, каждое последующее достижение является новым шагом в познании, и преимущественно таким, что ответ, данный в процессе изучения и касающийся неизвестных или не понятых до сих пор явлений, открывает нам глаза на следующие загадки, о существовании которых мы прежде даже не подозревали. Так же и с антропным принципом, который усиливает свои позиции в науке тем сильнее, чем точнее мы изучаем реальный мир, поскольку доказывает концентрирование и его неизменных черт (физических постоянных), и очередных этапов космогонии в точке, где возможен биогенез. Тем самым вопрос об «окончательных свойствах мира» перемещается от философии к эмпирии, если мы уже знаем, что мы экспериментально открыли в нем такие черты, при отсутствии которых нас и быть бы не могло. Вопрос получил ответ, словно аверс, реверсом которого является загадка: почему и откуда столь тесная связь скоплений космической безжизненности с жизнью? Так или иначе – это уже не является вопросом, находящимся в ведении философов. В последнее время известный английский космолог и астрофизик Стивен Хокинг сконструировал новую модель Универсума, в котором нет ни начала времени, ни его конца. На самом деле это его время – величина мнимая и тем самым не тождественная этому «обычному» времени, в котором «все» существует. Но это уже совершенно новая и совсем другая история.

Предисловие впоследствии

Если бы некое Всезнающее Существо оказало бы мне милость и решило ответить на три моих вопроса, то эти вопросы звучали бы так:

1. Почему так много базовых свойств Вселенной космогоническо-физического характера, понимаемых как начальные и граничные условия, так однозначно связаны с появлением генетического кода, то есть жизни?

2. Является ли земное дерево эволюции видов крайне редким или все же типичным вариантом многих эволюционных процессов развития во Вселенной?

3. Существует ли все же логически связанная физика, в которой «нормальные» законы природы приводятся в соответствие с закономерностями, существующими в особых условиях – например, внутри черных дыр?

Я сейчас утверждаю, что ответы на мои вопросы, полученные от Всезнающего Существа, должны бы были быть полностью непонятны мне и, соответственно, нам всем, потому что они были бы сформулированы на таком уровне понятий, который не соприкасается с нашим сегодняшним знанием. Каждая историческая эпоха окружена в своей области познания определенным горизонтом понятий и ограничена им. Этот горизонт состоит отчасти из «окончательно признанных на сегодняшний день истин» и из промежутков невежества между ними. Большинство «пробелов», которые мы относим на счет своего невежества и воспринимаем как загадки, которые нужно разгадать, являются скорее последствиями имеющегося несоответствия между вопросами, поставленными нами в виде экспериментов и теорий, и космическими фактами. Таким образом, существующий горизонт понятий должен быть прежде всего разрушен и заново построен из новых понятий, чтобы наше познание пошло дальше.

Или скажем так: познавательно правильное мышление с течением времени превращается в технологию, в противоположность «неправильному» мышлению, которое выходит за пределы реального мира, не замечая этого, и создает фикции вроде философских систем, мировоззрений, мифов и т. п.

Еще одно: есть два вида «фантазий». Одни в конце концов перестают быть «всего лишь фантазиями» и становятся элементом окружающего мира нашей цивилизации. Фантазии второго вида, будь то труды Платона или драмы Шекспира, никогда не покинут сферу нашего сознания, чтобы материализоваться обособленно от всякого мышления.

Но чтобы все же не выглядеть, представ перед Всезнающим, жалким глупцом из-за своего ненасытного любопытства, я бы сократил все мои вопросы до одного-единственного: что имеет смысл, а что является бессмыслицей в речах выдуманного мной Колосса Искусственного Интеллекта, названного «Големом XIV»?

Я достаточно дерзок, чтобы и в отсутствие этого Всезнающего утверждать, что в моих трудах, например в «Големе XIV», заключена определенная доза пророчества. Ибо многое из того, что мои сегодняшние (компетентные в науке) читатели считают гипотезами, которые следует воспринимать всерьез, я придумал пятнадцать или двадцать лет назад, и ход времени превратил мои в то время экстравагантные или гротескные иллюзии в тему для научных разговоров сегодня.

Но сейчас я не могу заговорить с этими читателями на улице, чтобы показать им тексты своих первых изданий. Мою дерзость извиняет только то обстоятельство, что я никогда не думал о каком-либо пророчестве. Я только задавал себе вопросы, на которые никак не мог найти ответов, и из-за этого чувствовал, что вынужден ответить на них сам себе, несмотря на рискованность своего дилетантства. При этом я считаю важным признание в том, что я десятилетиями не знал, что, собственно говоря, заключено в моих книгах. Потому что в начале каждой книги не было четко сформулированных вопросов и тем более заранее предсказанных ответов. Я совершенно интуитивно шел вперед, отчасти серьезно, отчасти шутя, одним словом, это было сооружение архитектора, который строит и строит, без конкретного плана в голове или совсем без готовых штабелей строительного материала на строительной площадке.

Я пишу это «Предисловие впоследствии» не только потому, что оно предваряет сборник дебатов берлинского семинара[76], а еще и с другой, более важной целью взглянуть на труд всей своей жизни.

Пророчество имеет преимущества и недостатки. Так как преимущества банальны, о них я лучше умолчу. В этом отношении важнее недостатки, поскольку они имеют отношение не к конкретному человеку (автору), а к его «стратегической» (когнитивной) позиции. Ведь тот, кто пытается пробиться сквозь окружающий нас горизонт понятий, располагает очень примитивными инструментами: расплывчатыми представлениями, предчувствиями из разряда мечтаний (как известно, существует много мечтаний, содержание которых нельзя передать повседневным языком). Иногда, чтобы сопротивляться существующим в настоящее время взглядам авторитетных ученых, требуются любопытство, мужество и дерзость, даже еще сила воображения. При этом человек находит поддержку в определенных фактах из истории науки и/или думает, что специалисты ошибаются, когда оставляют без внимания существенные, но отдаленные для них области естествознания. В то же время нужно понимать, что нет путеводной звезды с надписью: «Все, что сегодня считается невозможным, завтра будет возможно».

Поскольку это, конечно, бессмыслица. Когда кто-то подобно мне постоянно прыгает из одной области науки в другую, как своего рода любопытная блоха, то в качестве первого правила, которому этот человек должен следовать, само собой напрашивается то, что он должен оставаться скромным в своих познавательных претензиях. Эта скромность касается как данного человека, так и всего человечества.

Я, бедная блоха, тем не менее замечаю, что различные ветви науки – как железнодорожные поезда, которые проносятся мимо друг друга в противоположных направлениях. Квантовая физика «одушевляется», так как она больше не может исключать воспринимающего и принимающего решения наблюдателя из объектной области. В то же время психология отправляется в уже покинутую физикой область, «материализуя», то есть овеществляя, субъективно-духовное (в бихевиоризме).

В сообществе естествоиспытателей, собственно говоря, должна была бы царить депрессия, граничащая с сомнением. Хотя каждый из них, как известно, доказывает, что результаты исследований легко доступны – в принципе, но ведь можно точно вычислить, с какой микроскопической долей этих публикаций можно ознакомиться за 60 или даже пусть 80 лет человеческой жизни. Кроме того, «локальные диалекты» отдельных дисциплин едва ли переводятся друг на друга. Следы некоторой депрессии обнаруживаются, по сути дела, только в философии. На мой взгляд, например, «когнитивный дадаизм» Пауля Фейерабенда, его «анархистский бунт» – это позиция с чертами насмешки, обратная сторона которой – отчаяние. Ведь его лозунг «anything goes»[77] означает, в сущности, что хотя мы и узнаем устройство реального мира довольно точным способом, сам механизм процессов познания нам недоступен. Мы намного лучше знаем, ЧТО мы знаем, чем КАК мы приходим к этому знанию.

Скромность, о которой я говорил, относится к тому, что мы являемся видом животных, снабженным эволюцией самым большим мозгом, но все же этот высоко развитый мозг является лишь «приспособлением для выживания», и его притязания на какой-либо «чистый разум» – недопустимое претенциозное предположение.

А сейчас детально остановимся прямо на главной теме берлинского симпозиума. С точки зрения космологии, физики, химии и прочего, человек, собственно говоря, не должен был бы существовать, так как ДНК-код, возникнув в археозойской эре, в своих начальных и граничных условиях являлся не более чем простым механизмом воспроизводства какого-то протокариота. Так каким образом такой механизм воспроизводства мог держать «наготове» подобный излишек скрытых творческих сил уже на своей начальной стадии, миллиарды лет тому назад? Как он смог породить огромное дерево видов? Не является ли наиболее вероятной гипотеза, согласно которой сформировавшийся в археозойскую эру ДНК-код при продвижении по эволюционной лестнице когда-нибудь приостановится? Единственный имеющийся у него в распоряжении метод проб и ошибок, который сразу не допускает большой перестройки организмов, скоро достигнет своих конструктивных границ и тем самым прекратит дальнейший прогресс.

Одно то обстоятельство, что путь к антропогенезу все еще остается необъясненным, заставляет меня думать, что здесь не может идти речь о единственном главном выигрыше в общей космической лотерее. Этот вывод означает намного большее, чем предположения о каких-то «инопланетянах». Он содержит нечто другое, что, к сожалению, нелегко сформулировать, так как нужные для этого понятия пока отсутствуют.

Задача эволюции состояла, собственно говоря, из двух разных задач. Сначала из «первобытного химического супа» должен был бы выкристаллизоваться «язык, образующий тело». Потом этому «языку» следовало бы утвердиться в широком «спектре видообразования» в качестве «автора» бесчисленных видов растений и животных, в качестве «успешного автора». Но априори задача автора, который владеет уже существующим языком и который должен «только» создать некие произведения на этом языке, является намного более легкой, чем первая задача эволюции. Таким образом, я думаю, что должны существовать такие «производные языки», которые хотя и не могут возникнуть сами из себя, но которые принципиально конструируемы. Нужно такие языки изобретать «извне», обрабатывать, материализовывать в атомарный синтаксис и грамматику, и потом сами они выполнят свою дальнейшую работу. Все, что нам как конструкторам нужно будет сделать, – это дать первые импульсы, примерно так, как заводят двигатель автомобиля с севшим аккумулятором. Ибо, на мой взгляд, все же проще было бы решать только одну задачу, чем одновременно две. Следовательно, «копирование» той технологии, которая была «изобретена» эволюцией, не представляется мне плагиатом. Я думаю не о линейном усовершенствовании сегодняшней техники генной инженерии, которая использует организмы в качестве строительной площадки и ДНК-код, ферменты, нуклеотиды, рибосомы и т. д. в качестве строительного материала. Я думаю о эволюционных молекулярных техниках в других местах спектра всех физически возможных состояний материи. О «молекулярных языках», которые не могут возникнуть спонтанно, так же как пишущая машинка или компьютер, но которые можно собрать «извне».

При этом существуют два опасения: во-первых, человечество может покончить с собой прежде, чем встанет на этот путь. Это вполне возможно, но в то же время совсем тривиально. Во-вторых, есть реальное затруднение, которое может стать непреодолимой преградой: фактор времени. Как известно, течение эволюции было неравномерным. Первоначальные временные затраты при разработке ДНК-«языка» были очень большими: они составили около миллиарда лет, если не больше. Только после этого эволюционный процесс развития смог ускориться. Если эту первую фазу нельзя сильно сократить, то есть если временные затраты должны оставаться настолько большими, мой оптимизм необоснован. Еще нет уверенности, сможет ли идущее после нас компьютерное поколение помочь в области «информационно-эволюционной псевдоязыковой технологии». У мощности компьютера есть физические границы, среди всего прочего в виде уже доказанно существующей преграды – «transcomputability»[78]. Ибо уже известны довольно простые алгоритмические задачи, которые не смог бы преодолеть даже компьютер, сделанный из материала всей Вселенной.

Таким образом, в этой области есть много неопределенности, но я не хочу заранее считать неопределенность поражением. Возможно, если мы создадим из еще неизвестного потенциала изменения материи, являющейся носителем информации и создателем, связку ключей, управляемую нами, ориентированную на цель и развивающуюся, то мы сможем открыть замок будущего, который не является воздушным замком.

Здесь мое предисловие подходит к концу. К сказанному я позволю себе добавить только свою благодарность всем, кто с терпением и большим желанием участвовал в берлинском симпозиуме. Вы полностью заслужили эту благодарность. Если я при этом не называю имен, так это только потому, что в противном случае я должен был бы перечислить всех присутствовавших.

Берлин,апрель 1982 г.

Озарение и мозг

Эту силу ощущал Эйнштейн – ту, которая притягивает людей к храму, склоняет их к молитве, священным танцам и исполнению различных ритуалов. Подобные чувства мы нередко испытываем высоко в горах или на берегу моря. Но что такое эти чувства? Присутствие ли это Бога, прикосновение трансцендентного, или же мистический эквивалент так называемого дежавю, проделки нашего разума?

Этим вопросом открывается статья в «Нью саентист», где речь идет об исследованиях Эндрю Ньюберга, специалиста в области нейрофизиологии из университета Пенсильвании в Филадельфии. Ньюберг занимается биологией религиозных явлений. Он признает, что как ученый он понимает странность своих исследований. Ему часто задают вопрос, является ли он сам человеком очень религиозным или скорее циником, который поставил перед собой цель доказать, что Бога нет. Ученый, однако, открещивается от подобных категорических определений.

Ньюберг, собственно говоря, на основе религиозного опыта изучал эмоциональные реакции, одинаковые для представителей разных конфессий. Речь идет о чувстве общности со Вселенной, которое так восхищало Эйнштейна, а также о восторге, который сопутствует религиозным проявлениям и благодаря которому подобные моменты становятся важнейшими минутами в нашей жизни.

Были выбраны восемь буддистов, которые согласились подвергнуть свой мозг изучению. Техник ввел им в вену тонкую трубочку, а затем в одиночестве и абсолютном покое они погрузились в медитацию, концентрируясь на каком-нибудь особенно близком для себя религиозном символе. Тем временем испытуемым через трубочку впрыскивалось в кровь небольшое количество радиоактивного вещества. Его концентрация в мозге, установленная благодаря компьютерной томографии, указывала на область с наибольшим кровотоком, а значит, наиболее активную во время медитации. Позже ученые сопоставляли полученные результаты с результатами активности мозга, когда участники опыта не предавались религиозным упражнениям.

Не явилось неожиданностью то, что во время медитации особую активность демонстрирует участок мозга, отвечающий за концентрацию внимания. Была установлена также особая активность части теменной доли в левом полушарии. Оказалось, что речь идет об области, в которой формируется разделение между личностью и всем тем, что ею не является. Говоря более пространно, левое полушарие отвечает за воспроизведение осознавания нашего тела, зато правое более сосредоточено на контексте, то есть на окружении, в котором мы находимся. У медитирующих усиливалось чувство отключения от мира, которое отрезало их от звуков и зрительных сигналов, облегчая другой вид контакта – хотя неизвестно, с чем. Эксперимент повторили с участием монахинь из ордена св. Франциска. Монахини молились вслух, и таким образом их внимание концентрировалось скорее на словах, чем на символических образах, как было в случае буддистов, и их мозг показывал активность участка, отвечающего за речь. Однако, так же как и буддисты, они отключились от остального мира.

Ощущение единения со Вселенной не только свойство, присущее религиозному опыту. Также оно имеет весьма сильный эмоциональный подтекст. Чувство восхищения и почитания, озарения, или illuminatio, рождается, как утверждают специалисты, в области мозга, удаленной от теменных долей, называемой emotional brain – мозг, определяющий эмоции. Речь идет о лимбической системе, покоящейся в глубине обеих височных долей. Она вступает в действие в случае особо значимых, аффектно переживаемых ситуаций, например, если неожиданно увидеть лицо собственного ребенка. Во время интенсивных религиозных служб лимбическая система становится необычайно активной. Поэтому люди, которые испытывают подобные ощущения, обычно затрудняются их описать. Вербально, зрительно или эмоционально мы можем передать только их внешнее проявление, которое ненамного отличается от повседневного опыта, а самую существенную часть переживаний – это ощущение радостной гармонии, передать невозможно.

Необычайно яркие ощущения возникают и у людей, страдающих височной эпилепсией. Достоевский говорил о «прикосновении Бога», которое он ощущал перед приступом. А наступлению болезни Альцгеймера часто сопутствует постепенное угасание религиозных интересов; у таких больных лимбическая система разрушается. Стимулирование лимбической системы позволяет выяснить, почему различные религии в значительной степени опираются на разнообразные ритуалы – утверждает Ньюберг. Церемониальные движения, литургия, музыка – все, что отличается от повседневной активности, помогает усилить религиозные чувства.

Чувство отстраненности очень близко к личному ощущению присутствия Бога. Существует такой ученый по фамилии Персингер, который считает, что, собственно говоря, каждый может встретить Бога, нося специальный шлем, создающий так называемую трансчерепную стимуляцию (transcranial stimulation). Самые обычные люди обретают тогда сверхъестественный опыт. Наилучшие результаты дает слабое магнитное поле с напряженностью в одну микротеслу. Оно активизирует височные доли, и из пяти исследуемых человек четверо ощущают присутствие кого-то невидимого. Конкретный образ, возникающий у данного типа людей, зависит от его индивидуальных особенностей и веры. Если у кого-то, например, недавно умер очень любимый человек, у него возникает ощущение его присутствия.

Персингер, который придумал этот шлем, сам испытал его действие и утверждает, что чистота эксперимента была снижена тем фактом, что он знал, каким образом функционирует все оборудование. Разумеется, представляется затруднительным сравнивать ощущения Персингера с опытом верующих людей, речь идет о вещах похожих, но не тождественных. Представитель верховного раввина Лондона сравнивал это чувство с воздействием галлюциногенных наркотиков.

Следует подчеркнуть, что наша лимбическая система сформировалась в очень давние времена и относится к наиболее древней части мозга с точки зрения его эволюции. Благодаря ей мы способны переживать ощущения, недоступные другим живым существам. То, что находится в мозге, очевидно не является Богом. Интерпретация нашего знания зависит от специфики веры, которую мы исповедуем. Вера является не частью эксперимента – это результат влияния культуры, в рамках которой личность развивалась.

Можно только сказать, что в процессе эволюции биология открыла нечто такое, что определяет множество наших ощущений относительно Вселенной. Является ли это доказательством того, что мы едины с Богом или Космосом? На этот мучительный вопрос нет однозначного ответа. В издании Американского общества атеистов в Нью-Джерси написано: нет, речь идет только об одном из видов мозговой активности. Но верующий человек скажет: это очевидно, наш мозг может испытывать такие состояния, ведь он был соответствующим образом создан Богом.

Один из экспертов привел такой пример: сонеты Шекспира можно трактовать как некую комбинацию движений пера и целлюлозы. Можно также принимать их за голос великого духа – и это тоже будет правдой. Существуют различные объяснения, каждое из которых справедливо по-своему, однако вместе они не дают однозначного ответа. «Мы только проводим эксперименты, – объясняет Ньюберг. – Зато их толкование лежит уже за пределами человеческого опыта». Нам необходим не только научный, но и более субъективный, личностный взгляд на явления, чтобы понять их природу. Мозг является приемником, наука может изучить принципы его функционирования, но не сможет ответить на вопрос, что он, собственно, принимает.

Искусственный интеллект

I. Искусственный лепет

Дуглас Хофштадтер совместно с группой специалистов, увлеченных конструированием искусственного интеллекта, написал книгу, насчитывающую более пятисот страниц, которую я в меру тщательно пролистал[79]. Труд этот, полный глубоких рассуждений, основанных, разумеется, на анализе колоссального количества работ, пытающихся наделить компьютеры интеллектуальными способностями человека, изрядно меня измучил. Поэтому, чтобы ознакомиться быстрее, я сразу обратился к последнему разделу, рассчитывая, что в нем окончательно и ясно представлены возможности организации разума в машине. Увы, квинтэссенция этого толстого тома представляет все еще очень отдаленное будущее, в котором интеллект, сформированный из электронных элементов, станет действительно неотличим от того обычного, который имеется у нас в головах.

На полях этого кропотливого труда, который по сути является антологией, объединяющей достижения множества ученых, могу отметить, что давно, лет сорок назад, мне уже представлялось, какой может быть дорога в направлении искусственного интеллекта. Я считал, что очередные этапы приведут в конечном счете к такой имитации души в машине, которую все труднее будет отличить от человеческого опыта, или, говоря немного иначе, что в соответствии с главной тенденцией, господствующей в нашей технологии, которая заключается в стирании различий между искусственным и естественным, – мысли живая и сымитированная почти соприкоснутся.

Уже не представляет серьезных трудностей запрограммировать для компьютера как синтаксические правила, так и богатый словарный запас. И как бы параллельно появились попытки публикации текстов, будто бы созданных компьютерными программами. Действительность, впрочем, прозаична. Компьютер сумеет создать формально безупречную бессмыслицу, из которой человек, следящий за печатаемым результатом, сможет извлечь более или менее осмысленные фрагменты текста, будто изюм из булки. При этом остается характерной своего рода безнаправленность псевдоповествования, напоминающего пьяницу, который, шатаясь, бредет неведомо куда. В текстах такого рода, бездушно выдаваемых машиной и выборочно отсеиваемых человеком, не прослеживается ни единой путеводной мысли или хотя бы сюжетного хода.

Несколько лучше обстоит дело с машинными рисунками, или с фрагментами музыки, или даже достаточно простыми математическими доказательствами, которые удаются неплохо, поскольку залогом их успеха, как правило, является логичный и жестко формализованный порядок. Однако все то, что действительно свидетельствует о нашей интеллектуальной жизнедеятельности, то есть цель разговора, направление мысли, ее смысловая ясность и, прежде всего, поддающийся определению способ управления волей, во всех этих искусственных продуктах отсутствуют. Стоит обратить внимание, что уже сорок лет назад была реализована программа, которая с успехом (даже у психиатров) подражала типичному способу мышления параноика. Ибо его мышление сильно ограничено из-за нарушений монотематического центра.

Одна из первых программ, подражающая человеческому разговору, спроектированная профессором Вейзенбаумом и названная «Элизой», умела неплохо вводить в заблуждение многих простодушных собеседников. Суть именно в том, что если кто-то с нами разговаривает, мы непроизвольно готовы принять его за человека. На этом фоне может возникать так называемый «эффект Элизы», который сводится к приписыванию фразам, в действительности бессмысленным, некоей, может и не совсем понятной, разумности. Впрочем, каждый, кто имел дело с современными поэтическими текстами, лишенными всякой взаимосвязи, насыщенными неоднозначными ассоциациями, отдает себе отчет в том, как иногда трудны и даже бесплодны усилия по их пониманию. Поэтому немного парадоксально, но человек, который не позволяет языковому тексту идти прямой дорогой, непроизвольно придает хаотичным фразам такой смысл, который в них, скорее всего, отсутствует. Механические сочинения могут отвечать нашим требованиям восприятия благодаря тому, что у нас остается неосознанное предположение об их человеческом авторстве. Таким образом, имитации плодов разума изобилуют множеством препятствий в реализации и распадается не только на проблемы пассивной, без сомнения, машины, но также и на проблемы, связанные с нашим активным и неустанным стремлением к пониманию всякой, хотя бы и мельчайшей, частицы мира.

II. Модели и действительность

В первом издании моей книги «Сумма технологии», которую сегодня я охотно назвал бы путеводителем по возможностям будущего, среди прочих имеется раздел под названием «Модели и действительность». Если говорить очень обобщенно, речь шла о замене экспериментальных работ их имитацией, как можно более достоверной с прогностической точки зрения и тем самым способной заменить тяжкий труд исследователей. То, что сегодня называется «моделированием».

Развитие информатики открыло в этой области совершенно новые возможности. В работах по мирному и военному использованию атомной энергии компьютерное моделирование уже позволяет почти полностью отказаться от реального испытания ядерного оружия посредством серий взрывов на полигонах, как это делалось ранее. Во многих разнообразных областях исследовательской лабораторной практики также осуществляется моделирование, касающееся, например, явлений микромира, и, в особенности, возникновения и сохранения элементарных частиц. Вероятность достижения успеха, то есть точного виртуального открытия того, что при принятых предпосылках может произойти реально, в целом высока.

Однако это не значит, что мы сумеем с заменяющим или опережающим эффектом моделировать все. Областью, в которой моделированием действительности достичь чего-либо почти невозможно, является мировая арена политических событий. Впрочем, при написании упомянутой книги я не сомневался, что будет именно так. Действительно, можно сказать, что политическое будущее мира наиболее непредсказуемо – особенно если измерять его величиной несоответствия между какой угодно ожидаемой действительностью и реально происходящими переменами. Политические события глобального масштаба, как, например, распад советской империи, вообще нельзя было осмысленно предвидеть, несмотря на то, что многочисленные данные свидетельствовали, что бетон Советов крошится по мере продолжающегося состязания с Западом.

Зато в неполитических сферах, таких как астрофизика с ее космонавтикой, в физике, экологии, геологических исследованиях, а также в случаях, когда необходимо представить, как выглядело далекое прошлое нашей планеты, – имитация ключевых процессов отличается большой достоверностью. Однако это не означает, что мы достигли такого уровня моделирования, что благодаря ему сумеем очень точно распознавать различные состояния микро– и макромира. Эффективность процедур моделирования увеличивается неравномерно. В тех же вопросах, когда невозможна подробная исходная квантификация, не может быть даже и речи о компьютерном моделировании. Так обстоит дело, например, в биологии во главе с медициной. В этом направлении возможны были только обобщенные предвидения, из которых одни исполнились лучше, а другие абсолютно не оправдали надежд.

Следует заметить, что процесс проектирования и создания искусственного интеллекта также не удалось промоделировать. Как следствие, возникшая в середине прошлого столетия уверенность первого поколения кибернетиков, что их вычислительные машины скоро достигнут возможностей человеческого мозга и даже их превысят, оказалась ошибочной. В настоящее время появилась как бы противоположная тенденция относительно намеченной ранее цели наделения машины разумом. Я, правда, допускал, что так будет, но не думал, что это направление приобретет такие масштабы, как, например, в компьютеризации американского образования. Становясь зависимыми от информационных систем, которые сегодня в состоянии реализовать программирование, интеллектуальное развитие учеников в некоторой степени снижается, так как дети учатся пользоваться компьютером в ущерб обычному человеческому умению писать и понимать.

В общем стоит сказать, что достоверность моделирования зависит от того, действительно ли реализующие его программы охватывают все существенные исходные и граничные условия исследуемого процесса. Поскольку зачастую эти стартовые предпосылки недостаточны либо ошибочны, бывает и такое, что ученых могут поджидать неприятные сюрпризы при моделировании, уже достигшем промышленного масштаба. Вероятнее всего, область применения компьютерного моделирования будет расширяться. Но мы должны ожидать здесь скорее сотрудничества, чем того, что оно позаимствует роль человека. Вопрос, возникнет ли когда-нибудь модель человеческого разума, достойного называться гениальным, остается открытым[80].

Бессмертие

I

Статью Дэвида Игнатиуса в «Интернэшнл геральд трибюн» название которой в свободном переводе звучит «Наука дает надежду на бессмертие» («Science is Warning to Intimations of Immortality» – «International Herald Tribune», 9.03.1999), открывает такой вопрос: что будет причиной смерти через сто лет? Если вам кажется, что ответ очевиден, то вы недооценили революцию, происходящую в биотехнологии. Основной причиной смерти в недалеком будущем станут несчастные случаи, убийства или войны!

В XXI веке, в результате развития «регенеративной медицины», человеческое тело сможет существовать очень долго. Смертельные сейчас недуги – болезни сердца, злокачественные опухоли, болезнь Альцгеймера и даже сам процесс старения – станут для нашего вида лишь грустными воспоминаниями.

До сегодняшнего дня ученые были уверены, что клеточный материал, из которого построены наши тела, должен изнашиваться. Несмотря на успехи в лечении злокачественных опухолей или болезней сердца, человек не может жить дольше 120 лет, и потому мысль о бессмертии перемещала человека в потусторонние миры, что нашло отражение в различных религиях. Биотехнологи, однако, утверждают, что новые достижения медицины расширят существующие сегодня границы жизни. Согласно опубликованным прогнозам, во второй половине XXI века медицина достигнет такого прогресса, что люди смогут получать порции материнских клеток, способных восстанавливать различные органы. Эти клетки, по биологической терминологии тотипотентные, находятся в оплодотворенной яйцеклетке, и из них формируется единый живой человеческий организм.

Уильям Хаселтайн, ученый, руководитель фармакологической биохимической лаборатории в Бостоне, представляет дальнейший путь развития медицины в направлении достижения бессмертия человека. «Сегодня, – говорит он, – мы научились заменять изношенные коленные или бедренные суставы, но в XXI веке станет возможным производство копий человеческих органов с использованием материалов, формирующих органы с точностью до атомной совместимости». Перечень таких микропротезных приспособлений весьма обширен: от искусственных вен до сетчатки глаза и даже – искусственной памяти, хранящейся в чипах, аналогичных нейронам мозга. Начало этого будущего можно увидеть в Роквилле, где биотехнические компании размножаются со скоростью колоний бактерий. Компания господина Хаселтайна, «Human Genome Sciences Inc.», использует конвейер под управлением роботов, что превращает старую биологическую лабораторию в современное производство. В одном крыле здания шеренги машин занимаются «расшифровкой» нуклеотидных спиралей человеческого генома. К настоящему времени уже исследовано два миллиона генных фрагментов, а из них выделено 120 тысяч разных генов. Среди них имеются «сигнальные молекулы», стимулирующие рост, обмен или смерть других клеток, и, следовательно, обладающие особыми свойствами как потенциальные лекарства.

В заключение статьи автор пишет, что одновременно прекрасно и удивительно представить достижения науки, способные изменить и даже уничтожить самый основополагающий процесс существования человека – процесс старения (сенилизации). На этом пути еще множество препятствий, которые нужно преодолеть, но руководитель биотехнических предприятий утверждает, что впервые мы можем представить себе бессмертие человека.

Вышеизложенные надежды берется подтвердить престижный научный журнал «Саентифик америкэн», в апрельском номере за 1999 год которого большинство статей посвящено зарождающейся тканевой инженерии, делающей возможным выращивание новых органов, таких как сердце, желудок, почки, которые развиваются в искусственной среде из клеток, взятых в первую очередь из так называемых эмбриобластов. Пока об этой тканевой инженерии только пишут и лишь начинают экспериментировать, но если она двинется вперед с ускорением современной науки, можно будет сказать, что далеко в будущем, в конце этой дороги, появится призрак человеческого бессмертия, о котором дерзкие перья американских журналистов уже сегодня расписывают на страницах прессы, предвещая нам достижение индивидуального бессмертия.

Все процессы, составляющие изложенную выше биотехнологическую картину, можно свести к замене изнашивающихся элементов организма новыми. Проблема состоит в том, что каждая жизнь, и не только человеческая, имеет фундамент в виде множества процессов, необратимых во времени, которые одновременно являются мотором, движущим эволюцию. Уже новорожденный, приходя в мир, несет в себе видимые для специалиста признаки будущей смерти. Поэтому нам очень трудно представить себе поворот вспять течения нормальных метаболических процессов, что открыло бы нам дорогу к бессмертию. Если бы такая идея могла реализоваться, это означало бы, по моему мнению, величайший триумф человека – победу над основными законами эволюции.

II. Старость по-прежнему не радость

Довольно большое количество исследователей, занимающихся потенциальными возможностями генетической биологии, выражают уверенность, что как создание запасных органов для человека, так и продление средней продолжительности жизни до ста лет находится в области наших реальных возможностей. Уже говорят о проектах технобиологических устройств, называемых искусственными матками. Имеются даже оптимисты, уверяющие, что на границе медико-биологического прогресса виднеется реальное бессмертие человека.

Перспектива выращивания человеческих органов представляется правдоподобной, однако очевидно, что эффективная борьба со смертью невозможна. Специалисты-медики знают, что процесс биологического старения организма, который проявляется в изменяющейся с возрастом структуре мускулатуры, начинается еще до 25-го года жизни.

Все полосатые мышцы состоят из двух видов волокон, из которых одни более короткие и способны сокращаться в быстром темпе, в то время как другие, значительно длиннее, работают дольше и медленнее. Как выявили сравнительные исследования бегунов, марафонцы обладают, как правило, большим количеством волокон, работающих устойчиво и медленно, зато у спринтеров противоположная пропорция. С возрастом у всех людей неотвратимо – ибо задано генетически – в мускулатуре происходят процессы детериорации, то есть постепенной атрофии – потери мышечной массы, при которой медленно сокращающиеся волокна начинают доминировать над волокнами, быстро сокращающимися.

Стареющий человек может замедлить потерю мышечной массы, но не может ни остановить этот процесс, ни изменить ухудшающуюся с течением времени пропорцию между медленными и быстрыми волокнами. В 80-летнем возрасте мускулатура человека составляет примерно 50 процентов от ее состояния полувековой давности. Очевидно, что проблема снижения двигательной активности, хорошо известная как так называемое старческое одряхление, не следует только из потери объема мускулатуры, потому что в некоторой степени параллельно происходят процессы торможения в центрах нервной системы, заведующей динамикой и статикой человеческого тела, которыми управляет мозг, координатором же движений является мозжечок. Одновременно происходит большое количество других ухудшений в функционировании организма.

Однако следует подчеркнуть, что сегодня медицина по крайней мере не отождествляет старение и старость с болезнью. Весь жизненный процесс, начиная с зачатия, и далее проходящий через эмбриональный, младенческий, детский период созревания, зрелый возраст и заканчивающийся старостью, – генетически запрограммирован у всех без исключения многоклеточных организмов, к которым, безусловно, относится и наш вид.

Предсказание небывалых успехов в вопросах продления жизни свидетельствует об элементарном невежестве в области биологии. Когда-нибудь органы, без четкого функционирования которых нельзя жить – сердце, почки, печень, поджелудочная железа и т. п., – действительно удастся заменять новыми, выращенными путем клонирования и накопленными в банках человеческих органов. Как-нибудь можно будет задерживать склеротизацию сосудистой системы и ухудшение нейронной структуры мозга, но, однако, речь всегда будет идти только о притормаживании в основном неотвратимых процессов.

Продление фазы поздней старости представляется, однако, менее желательным, чем обеспечение как можно более длительного существования организма в период полноценной зрелости. Зато мысль, что удастся продлить жизнь человека до каких-нибудь 200 лет, является абсурдом, потому что такого рода перемена потребовала бы полной перестройки нашей наследственной субстанции, что было бы равнозначно ликвидации вида Homo sapiens в таком воплощении, в каком его сформировала естественная эволюция на Земле.

Между видами имеются значительные различия в длительности жизни, и причины этого еще не очень хорошо выявлены. Мы, собственно, не знаем, почему крокодилы живут сто лет, лошади двадцать, а собаки только полтора десятка лет. В мире растений мы сумеем указать на представителей мафусаилового возраста по нашим меркам; к ним принадлежат американские секвойи – великаны, достигающие возраста 300 лет. Но что привело к такому большому разнообразию в вопросе продолжительности жизни – этого мы еще не можем определить.

III. Продление жизни: иллюзии и факты

Фрэнсис Фукуяма, отличающийся всесторонней некомпетентностью, особенно в излюбленных им темах, не разочаровывается, постоянно попадая пальцем в небо. По профессии он что-то вроде самозваного футуролога, которые, как известно, страдают полной амнезией в области широкого диапазона своих ошибочных предсказаний. И вообще ошибки не расхолаживают их страстного увлечения прогнозами.

Уже в названии эссе Фукуямы «Продление жизни»[81] есть противоречие, поскольку тот факт, что мы живем дольше, чем, например, наши пещерные предки, ни в коей мере не следует из дарвиновского естественного отбора. Практически мы почти не отличаемся от них набором наших генотипов, а главная причина того, что пещерные люди в среднем не доживали до тридцати лет, а мы в относительно благополучных странах доживем до семидесяти – это разница в социальных и биологических условиях. Потенциал биологического существования у наших протопластов в основном был такой же, как и у нас. Однако же их жизнь прерывали причины, с какими сегодня в основном мы сумели справиться. Ведь до XIX века никто не имел понятия о существовании бактерий, и окружающая наших предков жизненная среда действительно отличалась от нашей во многих отношениях. Они становились жертвой хищников, климатических изменений, а также антисанитарии. Они считали, что отданы на милость и немилость богов, волшебников, сглаза и всех тех таинственных сил, в которые они верили так упорно и долго, что из этих ошибочных представлений даже родились древние мифы. Одним словом, первобытные люди, также как люди эпохи Античности и Средневековья, относительно собственных жизненных процессов были полными невеждами.

Прогресс в наших знаниях терапии и профилактики, или – одним словом – в медицине в широком понимании, постепенно способствовал продлению жизни не посредством изменения управляющих ею генов, а только благодаря противодействию факторам, которые сокращают срок жизни, заданный наследственным потенциалом. Потому что этот потенциал, детерминированный устойчивостью наследственной плазмы, не изменяется тысячи лет, а в оптимальном темпе эволюционных перемен – многие сотни тысячелетий, но чаще – миллионы лет. Я сам могу служить почти классическим примером продления жизни как следствия прогресса в современной терапии, поскольку мой отец умер из-за болезни сердца, не дожив до семидесяти четырех лет, я же перешагнул уже восьмидесятилетний рубеж.

Не изменения генов, а современная фармакология и терапия делают возможным продление жизни людям, зачастую достигающим в таких странах, например, как США, девяноста лет. Именно эта совокупность процессов является причиной старения населения богатых стран, а именно Запада, и приносит известные нам уже сегодня перегрузки так называемой системы социальной защиты. Зато возможность вмешательства в наследственную субстанцию или наше освоение так называемой генной инженерии в отношении к людям все еще остаются очень скромными. Толстые тома, рассказывающие о достижениях современной медицины, с течением времени все больше увеличиваются в объеме, поскольку спасающие жизни врачебные вмешательства, включая хирургические, часто даже превосходят ожидания прошлого столетия. Однако опыт учит нас, что принципиально подлежит продлению не детородный период обоих полов, а, прежде всего, наступающий после него период детериорации, обычно называемый старением. Отрасль медицины, известная как гериатрия, также дает возможность продлевать старость, но границей является возраст порядка ста лет. Продление старости за пределы этой условной границы было бы во всех отношениях вредно для общества, поскольку вся огромная тяжесть поддержки немощных старых людей легла бы на сокращающееся число работоспособных молодых. Поэтому Фукуяма напоминает об этой опасной перспективе, но, главным образом, в ее социологическом аспекте. Зато цитируемые им оптимисты, или генетики, в своих высказываниях достигшие уже почти человеческого бессмертия, принципиально ошибаются. Американец Хаселтайн, представляющий нам картину вечной земной жизни, не воспринимается профессиональными биологами.

С некоторым преувеличением можно сказать, что почти все органы нашего тела могут быть заменены, и не только благодаря трансплантации, но и посредством введения материнских клеток, с одним исключением: если бы даже можно было на место старого мозга поставить в черепную коробку старика новый мозг, по сути, мы совершили бы скрытое убийство, поскольку идентичность сознания старика была бы уничтожена, замаскирована новым «пустым» мозгом. В перспективе ближайших ста или двухсот лет не будет недостатка в возможных усовершенствованиях головного мозга, но информационный объем тканей, фиксирующих полученную информацию, непременно должен быть ограничен. Издавна хорошо известная возрастная неустойчивость кратковременной памяти, дающей нам возможность сиюминутной ориентации, может быть изменена, в отличие от постоянной памяти. На эту тему сейчас ведутся не только теоретические рассуждения. Однако, чтобы человек мог переступить порог сто двадцатого года жизни, следовало бы, несомненно, удалить у него значительную часть памяти, отвечающую за сохранение личной идентичности. Распространенные мнения о значительных резервах, или пустых областях, нашей памяти, которые будут заполнены в будущем, это безответственные фантазии для каждого, кто мало-мальски ориентируется в хранящей информацию архитектуре человеческого мозга.

Наверняка можно себе вообразить настолько продуктивные операции генной инженерии, что благодаря им можно было бы создать более вместительный мозг, чем наш, но бо́льший мозг, естественно, означает большую черепную коробку, бо́льшая же черепная коробка требует расширения родового канала у женщин, что невозможно сделать без серьезного изменения костного состава таза; это же, в свою очередь, привело бы к преобразованию значительных частей человеческого скелета. Это представляется тем более нежелательным потому, что построение «нового человека» потребовало бы применения метода проб и ошибок, который стоит в радикальной оппозиции к медицинской деонтологии[82]. Ведь первым ее принципом является primum non nocere[83]. Разумеется, я даже не касаюсь в этих кратких замечаниях законодательных аспектов при проведении пренатальных исследований для удаления на самой ранней стадии развития зигот, проявляющих патологические изменения. Значительную часть таких зигот организм оплодотворенной женщины удаляет сам, без ее ведома. Однако существует очень много признаков дефектного строения генотипа, которые не производят подобный отсев.

Краткое подведение итогов мечтаний о вечной бренности нашей жизни можно выразить следующим образом: человек, возникший в процессе естественной эволюции, смертен и за редкими исключениями не может преодолеть барьера столетнего возраста. Его могло бы преодолеть какое-нибудь существо, спроектированное генинженерами в процессе не существующей даже в общих чертах автоэволюции, но это был бы уже совершенно другой вид разумного существа. В целом же добавлю, что справедливо требуемая всеобщая свобода слова должна быть ограничена условием, что о проблемах, требующих действительно профессиональных знаний, можно говорить только хорошо подготовленным экспертам.

IV. Будем ли жить дольше?

Сейчас лето – мертвый сезон, но в последнее время почти не обращают внимания на время года. На страницах прессы, причем не ежедневной, а научно-популярной, появляются заявления ученых, которые не скупясь обещают значительное увеличение продолжительности жизни человека, в исключительных же случаях даже авторитетно предрекают новую эру – эру бессмертия. Действительно, мы живем в эпоху запасных частей, к которым также принадлежат такие важные человеческие органы, как сердце, почки, печень или бедренные суставы. Имеются примеры, когда приверженцы значительного продления жизни создавали специальные хранилища, накапливая почти все, что может быть естественно пересажено или искусственно протезировано. Характерным является то, что авторы таких сенсационных заявлений, зачастую дипломированные, сами не пожилые люди. После активного распространения своих вздорных идей, которые, как правило, встречают доброжелательный интерес публики, они без шума сходят со сцены, то есть исчезают бесследно. Особо раздражают уверения о возможности удвоения срока средней продолжительности жизни, представляемого как достаточно реалистическое. Отдельные органы действительно можно пересаживать, но ведь есть один, который никоим образом заменить не удастся. Я имею в виду мозг. Как можно узнать из любого современного учебника по нейрофизиологии, именно в мозге происходят почти все процессы, решающим образом оказывающие влияние на нормальное функционирование нашего тела и нашей психики. Однако мало кто отдает себе отчет в том, что мозговые центры, управляющие как симпатической, так и парасимпатической нервной системой, ведают даже такими мелочами, как потливость отдельных участков кожи или темп роста и биохимический состав наших ногтей.

Если даже предположить, что замещение старого мозга новым возможно, это означало бы просто создание совершенно другого человека вместо прежнего владельца этого органа. Поэтому такая процедура, как исключительно фиктивное продление жизни, была бы не только напрасна, но и представляла бы собой нечто вроде убийства, совершенного в отношении оперируемого. Новый мозг должен стать источником новой субъективной тождественности. Несмотря на это, статьи, представляющие возможность замены всех вышедших из строя органов, появляются непрестанно и обещают нам, смертным, выдуманный заменитель почти-бессмертия.

Во что верит тот, кто не верит?

I (17.01.2001)

Подтверждая получение письма от ксендза[84] с содержащимся в нем вопросом «Во что верит тот, кто не верит?», отвечаю следующее.

Согласно «Большому варшавскому словарю»: «верить» – это то же самое, что «исповедовать какую-либо религию». Таким образом, семантически неизменная трансформация поставленного ксендзом вопроса внешне противоречива, как значащая только то, какую религию исповедует тот, кто не исповедует никакой. Указанное противоречие освобождает меня от ответа, поскольку заданный вопрос приблизительно равен следующему: «Как существует то, чего не существует». В моем понимании логика обязательна в той же степени для сторонников различных вероисповеданий, как и для атеистов, поэтому, собственно говоря, на этих словах я мог бы закончить свой ответ. Однако могу добавить, что я впитываю огромное количество убеждений, уверенностей, предположений, догадок, гипотез и даже ряда предсказаний будущего, но все это касается исключительно бренного существования, поскольку я отрицаю любую форму трансценденции.

Я не принадлежу к так называемым воинствующим атеистам, тем, кто занимается, например, поиском неудобоваримых кусков в Священном Писании христиан. Я не намерен также убеждать сторонников какой-либо религии, что, служа ей, они бесполезно тратят жизнь, но если мне задают вопрос таким образом, как это сделал ксендз, то я отвечаю, соглашаясь с Колаковским: «Религия – это способ, при помощи которого человек воспринимает жизнь как неизбежное поражение». Что же касается моих убеждений, выходящих за рамки беллетристики, я представил их в ряде книг, к чтению которых ни в коей мере не смею призывать ксендза-редактора.

II (30.01.2001)

Раз уж ксендз воспринял мой ответ как уклончивый и при этом сообщил, что мои небеллетристические книги имели честь оказаться в его библиотеке, – попробую ответить тем способом, который выражает мои убеждения, но не мою веру. Согласно моим убеждениям фронт так называемого технобиотического развития, расширяющийся все быстрее и быстрее, будет угрожать основам любой религиозной веры. Разумеется, каждая конфессия может и будет защищаться ссылками на известные, снимающие противоречия заявления вроде «credo, quia absurdum est» или «quia impossibile est»[85]. Я допускаю, что появится сложный на сегодняшний день для определения пограничный порог аккумуляции данных, исходящих из нашего опыта, который сделает весьма затруднительным удержание веры в доброжелательном – главным образом – объеме трансценденции. Модели граничных процессов такого рода, которые размывают основы верований, высказанные с сатирической эмфазой, можно найти, например, в «Двадцать первом путешествии» в моих «Звездных дневниках». Такие критики, как Ежи Яжембский, довольно точно осуществляли небеллетристическое толкование содержащихся в названном тексте смыслов.

Правда, картины такого рода борьбы, то есть эмпирического наступления и конфессионной обороны, я изображал гротескным образом. Правда также, что я считаю биотехническое ускорение, уже направленное на человека, большой угрозой, поскольку перед нами возникла вероятность разрушения биологических основ нашего вида. Стивен Хокинг недавно объявил автоэволюционное изменение нашего вида почти обязательным в секулярном измерении. Хронометров, определяющих такого рода изменения hominis sapientis[86], нет. Однако же ускорение возрастает, из генетики родилась геномика, из геномики – протеономика, и научная периодика обрушивает на меня потоки информации, перед которой очень трудно устоять. Дело в том, что мы никак не влияем на темп вторжений в субстанции человека – как и на любой автокаталитический процесс большого масштаба. То, что я считал возможным, происходит скорее, чем я мог себе это представить как обычный представитель вида homo. Мысли на эту тему рассеяны в различных моих текстах, которые создавались не на пороге эры опасных триумфов биотехнологии, а во времена безразличного молчания, то есть фактически в вакууме. Это значит, что осуществившиеся предсказания не вызывают у меня удовлетворения.

III (01.02.2001)

В завершение предыдущего письма ксендз написал: «Я был бы искренне рад, если бы Вы захотели кратко изложить причины несостоятельности веры тем людям, для которых именно вера является основой надежды». Благодаря переписке с ксендзом я понял, что имею дело с человеком благородным и разумным. Однако исполнение высказанного им желания невозможно. Почему? Как известно, Эйнштейн в первый раз получил Нобелевскую премию не за теорию относительности, ибо наверняка она казалась для шведской Академии слишком фантасмагоричной, а за объяснение броуновского движения. Оно обосновано математически, поэтому если бы кто-то спросил о нем или самого Эйнштейна, или же другого компетентного в данном вопросе эксперта, и рассчитывая, что ответ будет «изложен кратко», он услышал бы примерно такое: «нечто крошечное все время хаотично движется».

По проблеме, затронутой вами, мириады томов написаны, мое же убеждение о не существовании конфессионно определенной трансценденции словно изначально было продиктовано мне каких-то семьдесят лет назад в виде своего рода равнодушия к вопросам религии. И это первоначально довольно примитивное и наивное юношеское равнодушие преобразовывалось в ходе последующих семидесяти лет моей жизни в информацию, которая подтверждала его, углубляла и усиливала. В переносном смысле я могу сказать, что все, чему я учился (по образованию я не гуманитарий), только цементировало мою уверенность в том, что любое существование, любое бытие, имеющее начало, имеет также конец. Я понимаю это таким образом, что после моей смерти со мной будет точно то же самое, что было перед моим рождением. Я также считаю, что эта бренность космически универсальна. Огромные потоки, если не сказать – потоп данных, подтверждающих это принципиальное убеждение, мы можем наблюдать на всем пути своего существования. Какая-то их часть, допускаю, нашла отражение в нескольких десятках написанных мною книг. Поскольку ни эти книги, ни опыт своей жизни я не могу кратко сформулировать, то и не могу, несмотря на величайшее желание, удовлетворить просьбу ксендза. Отмечу только, что, как я написал уже в первом направленном ответе: атеизм мой не является воинствующим по отношению к какой-либо вере,причем я считаю, что все сосуществующие религиозные верования равноправны. Допускаю, что если бы ксендз родился на Тибете, то стал бы буддийским монахом, но, разумеется, у меня нет никаких данных для подтверждения вышеприведенной экстраполяции. В определенном, как я считаю, глубоком смысле человек в целом верует или не верует. Я не верую.

IV (02.02.2001)

Вы не можете себе представить, как меня огорчило ваше письмо от первого февраля, поскольку последняя роль, на какую я бы претендовал, это advokatus diaboli[87]. Ясное дело, я отдаю себе отчет в том, что было бы с моей стороны плохой шуткой, если бы я пытался завуалировать доставленное вам разочарование. Однако, рискуя показаться глупцом или же стать посмешищем, скажу, что огромное расстояние отделяет веру от неверия. Изучая этот вопрос столькими способами, сколькими мог себе позволить, я создал, между прочим, такие тексты, как «Не буду служить» (в книге «Абсолютная пустота»), причем в них я превратил категорический атеизм в отчасти более удобоваримую для верующих форму, называемую deus absconditus[88]. Потому что апокалипсическая мельница огромна и выходов из нее много – ведущих не сразу в пекло англиканского небытия. Наш электронный диалог напомнил мне еще раз о простой вещи, что тот, кто подрывает веру, даже если ее не подавляет, отнимает у другого человека ценность, которую ничем не сможет заменить. Понимая это, я действительно неохотно вступаю в дискуссии подобного рода и упрекаю не спрашивающих, а себя за плохие ответы, которые давал, поскольку, не веруя, я имею совесть, и потому не могу лгать.

V (08.07.2001)

Свой атеизм я считаю абсолютно личным делом. В моем восприятии он не имеет ничего общего с подавленностью, которую вызывает у меня ситуация, господствующая в мире и особенно в нашей стране. В ежеквартальнике «Bez Dogmatu», присылаемом мне редакцией бесплатно, в последнем номере опубликован текст[89], много дающий для размышления, и основная мысль которого такова, что антисемитизм, который остался у нас после уничтожения евреев, не только и не столько локализирован в отдельных людях, сколько в основной сети межчеловеческой коммуникации, каковой является язык. Это очень странно, но объяснимо, как наличие устойчивого запаха гари после пожара, где осталось только пепелище. Я считаю, что этот «антисемитизм без евреев» бросил на наше общество мрачную тень морального равнодушия по отношению к непристойным явлениям, не имеющим ничего общего с расизмом.

Глухое молчание Церкви относительно всего, что в рамках программ «реалити шоу» представляет наше телевидение, с какими-то «Амазонками», которые будут – как рассказывают газеты – совершать непристойные действия, приводит меня в оцепенение. Как раз сегодня я читал письменное обращение наших главных режиссеров, призывающих кого только можно к противостоянию этим «circenses»[90], которых я никогда не видел и не увижу, но опасаюсь, что миллионная аудитория посчитает представленные программы развлечением, тем самым принося телевидению миллионные барыши.

В этой ситуации редакция, которая согласно вашему письму должна заменить настоящую[91], станет для меня собранием, спасающимся бегством от человеческой действительности. Вопросы этики, проблема моральных ценностей не были для меня никогда функцией какой-либо трансцендентальной санкции. Я не могу ничего посоветовать относительно того, что есть. Меня захватил шквал информации об ускорениях на биотехнически-компьютерных фронтах, и я вижу все шире раскрывающиеся ножницы между великолепием технологических достижений человечества и бесстыдно безучастной скоптофилией[92] массовой культуры, которая использует самые современные изобретения для удовлетворения множащихся никчемных потребностей. Кроме того, признаюсь, что я не могу понять, почему впечатлительность или, более того, отвращение ко всяческой оскорбляющей мои чувства гадости могут свидетельствовать либо о моей личной вере, либо о неверии в любую вневременность. Отсутствие веры в загробную справедливость, – которая карает непристойность и вознаграждает добродетель, в моем понимании усиливает ответственность за то, что происходит в нашей действительности, хотя здесь и отсутствуют возможности успешного противостояния злу.

Добавлю также, что в последнее время я вернулся к чтению таких книг, как «История Польши 1918–1939» Мацкевича-Цата и биография Пилсудского авторства Енджеевича. Это было грустное чтение, а напоследок еще как раз перечитывал Норвида. Я думаю, что не надо объяснять ксендзу, что в последней инстанции каждый человек отвечает за самого себя, а поэтому не может ни тыкать пальцем в других, ни оправдывать безобразия своих поступков историческим переплетением событий или политической ситуацией и т. д. Я считаю, что Колаковский в свое время ошибался, написав, что личность уже в силу самого факта существования берет на себя ответственность за всех живущих. Impossibilium nulla obligatio[93]. Главным недостатком обретения свободы является для меня свобода слова. Это очень много, ведь если говорят все, возникает бессмысленный шум. Мы живем во времена массового привлечения безвинных к участию в охлократических провинностях. Это не выражение осуждения, а только обычная констатация. Для меня вопрос веры и неверия находится на континенте, возможно, секулярно огромном, но полностью обособленном и почти не пересекающемся с повседневностью обычной человеческой жизни. Наша ситуация, впрочем, абсолютно симметрична, поскольку, узнав из электронного письма, что ксендз удивляется мне, я удивляюсь ксендзу.

VI (13.07.2001)

Благодарю за статью Уолтера Онга, которую ксендз пожелал мне прислать, а также и за само письмо.

Ответ мой, дабы не быть похожим на статью из энциклопедии, должен быть лаконичным[94]. Мы оба живем в несоприкасающихся, нигде не пересекающихся вселенных дискурса. В моей библиотеке есть полка, на которой, кроме книг Старого и Нового Завета, стоит польское издание Корана, а также много различных книг, присылаемых мне представителями различных направлений буддизма и сектантами. Дополняют эту скромную коллекцию французские религиоведческие тексты, посвященные главным образом верованиям ацтеков и майя, и, кроме того, представлены другие подобного рода работы, названий которых я не помню, поскольку в них не заглядывал, так как не располагаю лишним временем. Отвечая кратко, я вынужден уподобиться сильно выжатому лимону, то есть говорить кисло. Все разновидности религиозных конфессий мне одинаково чужды в том простом смысле, что к любой вере я одинаково невосприимчив. Разумеется, на том элементарном основании, что родился в католической стране, я должен был пропитаться элементами католицизма сильнее, чем, например, ислама. Возможно, что определенные основополагающие элементы моих этических установок и правил выведены из христианства, и я должен был бы сойти с ума, чтобы это влияние вытеснять. Тем не менее эстетическая притягательность верований может быть различной, но сила их воздействия на мое мировоззрение, подкрепленное умозаключениями, равняется нулю. Ни в какой подобного рода поддержке я не нуждаюсь. Уолтер Онг, судя по аббревиатуре SJ (Societas Jesu) после фамилии, также является иезуитом как ксендз. Поэтому он должен быть конфессионально пристрастен, и при этом жаждет подтверждения положений своей веры от современной науки. Мне кажется, что я скорее беспристрастен, когда говорю, что вера – ни одна – не требует подтверждения данными науки et vice versa[95].

О детективном романе

1

Первые детективные романы появились в девяностые годы девятнадцатого века. Отцами жанра в Европе были Габорио, Леру, Конан Дойл и Леблан. Уже в тот младенческий период возникли эталоны героев жанра. Конан Дойл создал классический образ детектива-любителя, Шерлока Холмса, мастера дедукции, отчасти представляющего богему fin de siècle[96], Габорио – детектива-полицейского, Леру – репортера-детектива и, наконец, Леблан – Арсена Люпена, джентльмена-грабителя, нынче уже вышедшего из моды.

Описанный в книгах моральный кодекс этих персонажей существенно отличается друг от друга. Полицейский является наиболее заурядной фигурой. Этот слуга закона представляет измерение справедливости, а его сила заключается не столько в разуме, сколько в организации, часть которой он сам составляет. Его этика должна быть наиболее традиционной и точно соответствовать общепризнанным нормам буржуазного общества девятнадцатого века. Остальные три типа характеризуются, в разной степени, индивидуальным подходом по отношению к преступлениям или злодеяниям. Наиболее «независим» в своих оценках, естественно, грабитель. У него есть свой кодекс чести, он является далеким потомком Вийона и тех диких «разбойников», которые, руководствуясь прихотью или лихим великодушием, раздавали отобранную у богачей добычу, осчастливливая самых убогих и обиженных. Проводимое такой личностью мелкое перераспределение общественного дохода, конечно же, не является неким бунтом против громады государства – это очередное воплощение мифического, опасного для магнатов, но добросердечного по отношению к маленькому человеку разбойника с собственным взглядом на мир. Любопытно, что Дойл, как и Леблан, для своих, столь различных на вид, антагонистичных фигур детектива-гения и гениального преступника не пожалели «художественных» черт, – видимо, такое предрасположение диктовала аура времени. Люпен у Леблана – артист прегрешения, ему чуждо корыстолюбие, он действует под влиянием каприза, фантазии, ставит перед собой сложные проблемы, в промежутках между искусными кражами не чурается решения криминальных загадок, демонстрируя этим, что в сущности он является детективом, только свернувшим с правильного пути (впрочем, весьма благородным образом). Впрочем, Арсен Люпен далеко не всегда чужд правилам хорошего тона, обязательным для общества полицейских и обывателей, ибо встреча с чудесной невинной девушкой, которая принимает его за джентльмена безо всяких оговорок, приводит его к болезненному душевному разладу; так что этот французский разбойничий атаман очень сентиментален, и под личиной циника, индивидуалиста и дерзкого человека скрывается склонное к раскаянию сердце, что прекрасно соответствует культурному фону девяностых годов.

Несколько иной, может, более нетрадиционный герой – это Шерлок Холмс. Прототипом его был Дюпен Эдгара Алана По. Дойл сделал своего детектива натурой нервной, с причудами (наркомания, игра на скрипке, периоды депрессии), ярчайшим явлением на фоне тяжеловесно, монотонно функционирующего полицейского аппарата, который не может Холмса ни использовать правильно, ни оценить по-настоящему. Метод холмсовской дедукции был не раз – и это неплохо – осмеян в различных пародиях и литературных шаржах, поскольку разбор случаев, описанных в новеллах, показывает, что этот метод – в высшей степени ненадежен, – впрочем, в действительности тип холмсовских рассуждений не имеет ничего общего с дедукцией, на самом деле он является как раз индукцией[97], умозаключением о целом по мельчайшим частицам (например, по описанию корпуса золотых часов, по клочку ткани, по форме старой шляпы Холмс создает портрет хозяина этих вещей, образно представленный в пространстве и времени, – портрет, который, учитывая реальную многозначность этих мелких деталей, мог бы – если бы не рука писателя – оказаться совершенно ошибочным).

Детектив-репортер Гастона Леру уже в значительной мере вторичен. Я упоминаю его, потому что в лице Рультабия Леру ввел на страницы романа представителя общественной силы – прессы, журналиста, который расследует преступление, чтобы написать о нем большую статью, а может быть, даже сделать специальный выпуск.

2

Частный детектив со своим приятелем, предусмотрительно глуповатым, склонным к неумеренным восторгам Ватсоном, в меру суровый джентльмен-грабитель и дотошный, предприимчивый репортер – три рыцаря буржуазного общества – были таким образом созданы для участия в жизни детективного романа.

Классический детективный роман являет собой загадку, последние страницы которой отвечают на вопросы: кто совершил преступление, каким образом и почему. Автор – этого требует условность – обязан предъявить читателю виновника, его мотивы и технику содеянного.

Достижение гармонии в этом всегда было трудно достижимой целью. Обычно подводит один из трех конструкторских элементов: или личность преступника неправдоподобна, или его мотивы «растолкованы» как-то натужно, или, наконец, техника злодеяния близка к чуду.

Очень быстро – практически в самом начале популярности «детективных романов» – авторы сообразили, что лучше всего использовать собственного, переходящего из книги в книгу детектива. Как правило, любителя. И они выбирали его из самых разных вариантов. Были среди них и домохозяйки (у Мэри Райнхарт), и экзотические чужеземцы (китаец Чен Эрла Дерра Биггерса), и толстые гиганты, страдающие от гормональных расстройств (Ниро Вульф Рекса Стаута), и даже священники (отец Браун Честертона).

Такое разнообразие было попросту вызвано яростной конкурентной борьбой на книжном рынке, иначе говоря, – каждый автор в поисках собственной золотой жилы прибегал к героям и усложнениям все более своеобразным, утрачивая в конце концов последние связи с реальностью. Таким образом возникли, например, богатые бездельники, коньком которых является расследование преступлений (Фило Ванс Макдональда[98], лорд Питер Уимзи Дороти Сэйерс); но вся эта конкурентная борьба велась в пределах застывшей схемы – конструкция интриги у всех авторов оставалась без изменений. Роман начинается с экспозиции. Читатель должен запомнить пару фамилий и элементарные черты характера, по которым он будет распознавать действующих лиц; для облегчения этой «умственной работы» было модно, особенно у американцев, подавать в начале романа список основных персонажей с однострочной характеристикой. Затем обнаруживается труп, первый (или даже единственный во всем романе); конструкция закрытая (дом отрезан от мира, один из жителей совершил убийство) или открытая (убийца X, один из миллиона жителей большого города, – в таком случае чаще наблюдается серия преступных злодеяний); подозрение падает на многих, детектив начинает следствие, проводит допросы, изучает алиби, – хитрый читатель уже знает, что виновником окажется тот, кого меньше всего можно заподозрить.

Мотивом преступления в подавляющем большинстве случаев являются деньги; зажиточные люди – в соответствии с картиной, которую рисует детективный роман, – окружены родственниками, то есть бандой потенциальных убийц; я не встречал книг, в которых богатый завещатель протянул бы дольше, чем тридцать первых страниц. Я не проводил статистических вычислений, но думаю, что можно спокойно разместить на втором месте так называемые «сведения личных счетов» – то есть убийцей оказывается мститель, который (но это может касаться и жертвы) ведет «двойную жизнь»; а вот мотив эротической страсти относительно редок – скорее, его охотно используют для создания фальшивого обвинения, авторы вообще очень любят играть с уликами, накручивая кажущуюся неразрывной сеть вокруг совершенно невинных лиц. Нередким является мотив, заключающийся в отсутствии мотива, иными словами – убийство оказывается совершено с целью демонстрации «чистого искусства преступления», и личность жертвы была выбрана «художником» более или менее случайно, или же – это относительная новинка – жертва пала в результате ошибки; убить должны были кого-то другого, но убийца – вследствие сложившихся запутанных обстоятельств – неправильно направил пулю, нож или яд. Наконец, случается – но это уже настоящая редкость – непреднамеренное убийство (ребенок заменил баночку с лекарством на другую, в которой оказался яд).

Таков европейский роман. Характерным для него является то, что – прошу извинить за вульгарность терминологии, но к ней меня подводит обсуждаемый предмет, – отдельные личности выступают против других индивидуумов, убивают их собственными руками и для собственной, личной выгоды. Америка XX века – со своими корпорациями, среди которых, естественно, встречается и неофициальная, но весьма популярная в детективных романах «Murder Inc.»[99], – вывела на сцену банды гангстеров, сражающихся друг с другом, используя отменно подготовленных «ганменов» (я убиваю твоего гангстера, а ты – моего); на страницах романов появляется мафия, разветвленные организации, занимающиеся контрабандой наркотиков и гримирующиеся под безвредные предприятия, всякого рода специалисты-рэкетиры, и трупы возникают, когда кто-то кому-то мешает в преступно-торговой деятельности. Понятно, что автоматы в руках «ганменов», равно как широта интересов и величина сумм, за которые ведется игра, тянут за собой настоящий «оптовый» размах преступлений; тем самым – об этом следует сказать с некоторым сожалением – утонченная техника злодеяний, запутанность и точность смертоубийств, характерная для европейских авторов, этих неисправимых индивидуалистов, практически сходит на нет.

А технике этой стоит посвятить несколько слов. По мере того как росло ужесточение конкурентной борьбы, критерии жизненного правдоподобия – никогда nota bene[100] слишком серьезно не соблюдаемые – становились в растущей степени маловажными. Искушенного читателя уже сложно удивить – подсунуть жертве мамбу или гремучую змею в бомбоньерке, это уже банальность; орудием преступления оказывается клюшка для гольфа, из которой после удара выскакивает и вонзается в живот жертвы отравленный дротик (Рекс Стаут); или же записанный на граммофонной пластинке голос служит для создания преступнику железного алиби («The Canary Murder Case»[101] – Ван Дайн) – одним словом, техника, токсикология, вся совокупность человеческого знания оказывается на службе преступника.

Но особенности применения убийственных инструментов, скорее, уже пройденный этап. Современный европейский вариант главный упор делает на организацию, если можно так выразиться, – места работы. План преступления, его timing[102] – подробная раскладка деталей во времени – становится важнейшим делом. Здесь мы встречаем ряд излюбленных ситуаций: классической является «наглухо закрытая комната», в которой находят покойника; типичный пример – «Тайна желтой комнаты» Гастона Леру; к этому типу романов услужливо прилагаются планы места преступления, чтобы тем наглядно показать, как загадочно убийца покинул помещение. Представляемые в этой теме ужасы полны абсурда. У Эдгара Уоллеса жертву убивают… по телефону (позвонив ей, убийца подключил к трубке высокое напряжение; конечно, таким способом можно разве что уничтожить собственный телефон). Леру в уже упомянутом романе создал преступника-демона, который менял (буквально) лицо на бегу: убегал в одну сторону коридора как X, а возвращался как невинный Y, в совершенно новом облике. Для оправдания автора следует добавить, что такое изменение лица, которое приводило к тому, что жена и дети встречали преступника, загримировавшегося под их мужа и отца, ласковыми приветствиями, было во времена Леру ходовой монетой; сегодня ни один уважающий себя автор не использует гримировочные приемы, кроме «камуфляжных» (темные очки, надвинутая на глаза шляпа, женщина, переодетая в мужчину, или наоборот).

Иногда говорят, что детективный роман – это настоящий учебник преступности, а массовое чтение может превратить каждого чуть ли не в опытного (потенциально) убийцу. Что касается мордобоя и потоков крови, которыми «украшена» сегодня «черная серия» американских криминальных произведений, – то отсюда действительно можно что-то извлечь, поскольку массовое чтение может по крайней мере познакомить человека с симптомами агонии, трупного окоченения и т. п., – а вот технике убийств в таких романах обучиться невозможно. Ведь читатель не подвергает сомнению разгадку тайны в книгах, – это вопрос условности, но под обликом реализма действий на самом деле скрывается сказочная невозможность. Как часто преступник, создавая себе алиби, допустим, это партия в бридж, и имея в распоряжении несколько минут, когда он выступает в роли «болвана», взбирается по веревке на верхний этаж, убивает жертву, уничтожает все следы, иногда еще и переодевает труп, чтобы труднее было определить, кто, как и почему. Потом умывается, спускается по веревке и заканчивает роббер, как ни в чем не бывало, – или даже убийство совершается (у славной Агаты Кристи) именно в той комнате, в которой играют в карты, когда жертва задремала в кресле поодаль, а ловкий преступник между одной и второй взятками тихонько прокалывает ее сердце шпилькой.

Подобным действиям, естественно, ничто не может соответствовать в реальном мире; игроки в бридж плохо карабкаются по веревкам, рассчитать время убийства с точностью до минуты вряд ли удастся, и ни один человек, даже в глубоком сне, не умрет так тихо, как это нужно автору, когда его начнут публично закалывать стилетом; под видом якобы реализма (комната, дымоход, обычные люди, игра в бридж) мы в сущности имеем перед собой сцену столь же вымышленную, что и разговор Яся и Малгоси[103] с переодетым в бабушку волком; однако никому из читателей это не мешает, даже если они по профессии криминологи или врачи. Я подчеркиваю эти неправдоподобия не для того, чтобы придраться к Агате Кристи (она наводит на меня скуку другим – бабской, несносной болтовней и психологией из третьих рук), а чтобы показать, в какой мере восприятие детективного романа является условным, так что неправдоподобия определенного типа не воспринимаются по крайней мере как ошибки исполнения. Трупы, веревки, пятна крови – это условные знаки, которые не следует проверять, а если бы кто-то это сделал, то стал бы таким же посмешищем, как дикарь, недовольно простукивающий пальцем крепостные стены театральной декорации. Головокружительность методики убийства – это гимнастические «раз-два-три-четыре» преступника, который, как хорошо смазанная машина, прокрадывается, наносит удар, удаляет следы, переодевает труп, уходит и снова ведет оживленную дружескую беседу, – все это представляется мне, хотя это может показаться странным, более волшебным, чем маленькие зеленые человечки с летающей тарелки, поскольку таких человечков можно встретить хотя бы в собственной галлюцинации, тогда как человек, который убивает, продолжает оставаться человеком, а потому, когда для сохранения криминальной шарады нарушаются элементарные законы психологии или физиологии, мы оказываемся на территории вымысла столь же бессодержательного, сколь и безвредного. Кто не верит, может попробовать сам.

Европейский вариант криминальной истории, о котором и идет речь, чарует своей математически точной гармонией, чем-то он напоминает изготовление маленьких парусников в бутылках. Ни один из этих корабликов не смог бы плавать, но не об этом ведь речь; дело в том, что факт наличия парусника внутри бутылки удивляет нас и восторгает; если не нас, то наших детей; детективный роман – признаемся в этом – игрушка для взрослых.

3

Все это правда; единственной неопределенной и необъясненной до сих пор деталью являются те персонажи детективного романа, наличие которых необходимо в первую очередь, хотя сами они бездействуют; я, конечно же, имею в виду трупы. Правда, что все эти чудовищные явления, которые европейский (подчеркиваю это!) автор представляет читателю, имеют весьма условный характер; если даже с останками происходят неслыханные вещи, если тело несчастной жертвы посмертно бывает выкрадено, загримировано, переодето, даже захоронено и эксгумировано, если исчезают или бывают заменены головы трупов, все это не слишком ужасает, потому что мы знаем, что ненамеренный, ужасный юмор этой кадавральной эквилибристики служит для невинного одурманивания рассудка читателя, который все-таки является изощренным гурманом и понимает, что речь идет не о трупном смраде, что это всего лишь простой маневр, отвлекающий внимание.

Детективный роман без трупа… разве такое возможно? Нет. Почему? Он во многих отношениях подобен производственному роману, и в конце концов только кровь является тем особенным помазанием, которое доказывает, что в отличие от воспитаннейшей своей разновидности он не терпит смертельной скуки (хотя иногда и кровь не помогает…). Вопреки кажущейся видимости, он интересен только как части некой машины – это «машина преступления», хотя и представляет нам фальшивую схему этого преступления.

В некотором смысле криминальная история – особенно европейская – представляет собой некий суррогат научного, логического мышления, выстраивания причинно-следственных цепочек (характерно, что условность исключает выведение на сцену сверхъестественных факторов, – преступник должен пользоваться только «материальными» средствами). Однако не стоит обманываться: условность – условностью; формальное подобие шаблонному роману на производственную тему, хоть и бесспорно, не объясняет (скорее, даже наоборот!) популярности этого вида литературы. Эксперименты показали, что мотором, оживляющим эти механизмы, является и должна быть человеческая, пролитая кровь. Нам нужна она – пусть для вида, пусть условная, – но все-таки. Откуда эта потребность в герметическом перемешивании с виду интеллектуальной, а значит, сухой загадки с убийством? Ведь детективный роман, в котором действуют грабители, пусть даже с мировой славой, даже самого крупного калибра – медвежатники, всегда останется бледной тенью той настоящей, волнующей легионы читателей истории, которая повествует о Первом Трупе.

Может быть, это пугает? Ведь мы любим пугаться – любим быть напуганными; ужас, умело созданный и дозированный, – это великолепная вещь! Почему? Может быть, это самое обычное и рудиментарное извращение, свойственное человеческой натуре? Но что такое человеческая натура?

Завели разговор о детективных романах, а оказались в какой-то трясине; забава с трупами – и все (или почти все) это любят; судорога страха, неопределенность вины, проблема поиска и наказания виновника; почему это нас так интересует – всех?

Смерть – это крайность. Убийство человека человеком – это самое страшное, что можно испытать; отсюда ожесточенность чтения, сопереживание с деятельностью сыщика, отсюда желание возмездия, возвращения нарушенного в глубочайших наших ощущениях естественного порядка человеческого бытия, – когда невинные оказываются на свободе, а преступник повешен, как же это справедливо… Может быть, детективный роман – это некая вульгарная версия призыва к нашим этическим чувствам? Производственный роман, приправленный эсхатологией?

Боюсь, что все не так просто. Во-первых, авторы, как правило, ничего или почти ничего не делают, чтобы мы познакомились – при жизни – с жертвой; очень часто мы знакомимся с ней только после смерти; можно было бы сказать, что вызывать симпатию совершенно не нужно, потому что любое убийство требует общественного возмездия, – но почему в таком случае мы так легко миримся с убийствами, позволяемыми законом или даже совершенно противоречащими им, которые совершает, скажем, детектив, сражающийся с мафией, и делающий это не всегда в качестве необходимой самозащиты? Сказать, что детективный роман апеллирует лишь к светлым, требующим гармонии, справедливости и добра сторонам нашей натуры, – могло бы, боюсь, изрядно фальсифицировать предмет разговора. Ибо дело в том, что он – как правило – представляет образцы: и смерти, и жизни, и правосудия. Эта система фокусов, эквилибристики сулит исполнение определенного молчаливого обещания; смерть в романе должна заострить наши ощущения, втянуть нас, взволновать, заинтересовать, пусть даже вызвав мгновенное отвращение. Одним словом, это спекуляция на том нездоровом в нас, что требует противоречий с существующим порядком, с коварным использованием жестокости, всех тех вообще неосознаваемых слабостей и наклонностей, которые можно найти – развернутые в солидные конструкции и нашпигованные латинской терминологией – в специальных психологических и психиатрических трудах. И этот запрещенный товар продается нам в упаковке справедливости, с этикетками, гарантирующими, что со словом «конец» все расчеты будут так тщательно выверены, что мы сможет оставаться совершенно спокойными, поскольку все будет приведено в порядок, объяснено и закрыто. О том, в какой мере спекулируют именно на наших слабостях, яснее всего свидетельствует детективный роман – в своей современной американской версии.

4

Где-то в тридцатых-сороковых годах практика криминального романа пережила отход от европейской конвенции, которая вела к росту совершенства преступления. Это платоническое идеализирование, этот «конструктивизм» в области криминалистики, почти лишенный последних жизненных аналогов, двойное совершенство преступника и детектива, от всего этого американский роман избавился одним ударом, вводя через вышибленные обычной жизнью двери элемент двойной ошибочности: двойной, поскольку она в равной степени касается как детектива, так и преступника.

Совершенство обоих было принятой европейцами аксиомой. Детектив, будучи гением, должен был иметь равного себе противника. Холмс дедуцировал; отец Браун прочувствовал своих преступников, необыкновенным мастерством интуиции превращаясь в каждого из них; господин Пуаро гениально анализировал. Одним словом – натура детектива была совершенно логичной, а преступника – совершенно подобной – только как бы с противоположным знаком.

В чисто формальном отношении приемы европейских авторов имели явный характер действий, замедляющих развязку. Главным недостатком книг, написанных по этому рецепту, была настойчивая выразительность этого замедления и оттягивания развязки, обилие туманных комментариев, а все писательское мастерство служило той продуманности медлительных процедур, чтобы читатель проникался любопытством, а не пожимал плечами, чтобы в нем росла заинтересованность, а не скука; к сожалению, часто случалось как раз наоборот.

Новый тип детективного романа в Штатах начался с нарушения обязательной для Европы условности. Авторы отказались, по крайней мере частично, от гениев как среди преступников, так и среди следователей, и это пошло им на пользу. Поединок права с преступлением был в какой-то мере спущен с небес платоновских идей на Землю и наделен многочисленными его недостатками.

Прошу принять во внимание: Шерлок Холмс действительно употреблял морфий, но одурманенного Холмса автор тактично нам не показал; а уж побитого Холмса мы не сможем себе представить. Филип Марлоу Раймонда Чандлера половину книги ходит пьяный, голова у него трещит с похмелья, а регулярные побои для него хлеб насущный. Новая концепция не ограничилась отказом от европейских рецептов и по закону противодействия перепрыгнула к противоположному полюсу. Так возник «черный» детективный роман. Раймонд Чандлер – его известнейший представитель, но из-за того, что умеет писать, не совсем типичный. Что происходит в «черном» романе? Если выразиться коротко: там все прогнило. В глазах европейцев поединок закона с преступлением велся как процесс, изолированный от здорового общественного фона; в черном детективном романе безнравственностью, моральной изжогой, двузначностью затронуты все без исключения персонажи, даже герой-детектив. Это во-первых. Далее: в европейской условности некоторые персонажи не могли оказаться преступниками, например, это касалось молодых красивых девиц. Их задачей было увенчать в конце своей добродетелью детектива, или, возможно, его верного Ватсона. Эту привилегию у них отобрали американцы, утверждая, что хорошенькие девчата могут убивать, а также быть убитыми. Наконец, в-третьих, – и кто знает, не было ли это самым непристойным, – американцы ввели на сцену преступления деньги как всеобщую и исключительную мотивацию действия.

Материальному корыстолюбию, как я уже вспоминал, европейские авторы приписывали первоочередную роль, но тут произошло существенное отличие. Из-за денег действовал только гнусный преступник; в американском романе рыцарем доллара оказывается также и детектив.

Мы как-то не слышали о размере гонораров, когда Шерлок Холмс решает проблемы своих клиентов. Мсье Пуаро Агаты Кристи также изящно умалчивает об этом, отец Браун ни с кого не взял бы и гроша, – такая застенчивость чужда Филипу Марлоу Чандлера или адвокату Перри Мейсону Эрла Стенли Гарднера. Едва нарисуется дело, как уже нужно платить, уже ведется торг, тут и издержки на бензин, и ежедневные ставки, и дополнительные расходы привлечения детективов, – перед глазами читателя весьма реалистично выписываются чеки и пересчитываются банкноты.

Тем самым деградации подвергается светлая миссия расследователя: действует он не из барского каприза, как Фило Ванс, не для спасения души ближнего, как отец Браун, наконец, не из любви к чистому искусству, как Холмс, но весьма обыденно, для заработка. Что весьма отрадно для любителя реализма.

Раз уж мы вспомнили обоих ведущих писателей жанра – Чандлер, умерший не так давно житель Калифорнии, автор относительно небольшой серии книг, создал образ частного детектива, одинокого, очень американского и совершенно непохожего на свой прототип воплощения Холмса. Это мужчина не первой молодости, который хорошо знает «изнанку жизни», человек без иллюзий (не говоря уж о пристрастии к алкоголю). В романах Гарднера персонажи постоянно действуют с легким «шумом» в голове – навеселе, но так, чтобы можно было сесть за руль автомобиля. Однако под панцирем цинизма и жестокости скрываются, немного ослабленные давним холостяцким одиночеством, идеалы анахроничного романтизма, благородства, либеральной добродетели; хотя совесть позволяет Марлоу даже переспать с женщиной, за которой он следит, но в финансовой сфере он проявляет абсолютную чистоту: с тех, с кем он переспал, денег не берет. Мои колкости, может быть, не совсем к месту, потому что Чандлер, как я уже говорил, умеет писать; особенно хороша в его книгах «густая» общественная атмосфера и эта, уже упомянутая при общей характеристике нового жанра, имманентная гниль, пропитывающая все в мире богатых американцев, обращающихся к услугам частного детектива. Так что Чандлер показывает другой, мрачный облик Голливуда, он вообще лучше всего чувствует себя в Калифорнии, которую знал досконально, поскольку провел в ней значительную часть жизни. Его детектив работает в обществе вечно разводящихся супругов, пресыщенных мужчин и сексапильных женщин, сменяющих партнеров в вялом промискуитете; одним словом, его книги дышат такой Америкой, действуют в них люди, похожие на настоящих, а не одни лишь схемы и тени. Это можно распознать хотя бы по тому, что даже преждевременная подача ключа криминальной загадки в этих книгах не делает совершенно излишним чтения в целом.

Иначе представляются основные черты одного из наиболее плодовитых, хотя и не совсем типичного, лишь частично связанного с «черной серией» Эрла Стенли Гарднера. В лице Перри Мейсона, адвоката-детектива, он создал героя бесконечной галереи романов, вечно повторяющих одну и ту же ситуацию. Мейсон нередко прибегает к вступающим в противоречие с законом уловкам, чтобы выиграть дело клиента (естественно, невиновного). Ни Чандлер, ни Гарднер – что их роднит – никогда не защищают злодеяний, они рыцари «настоящей» справедливости, той, которую невозможно описать недостаточно «жизненными» кодексами. Разумеется, лишь авторское вмешательство приводит к тому, что их клиенты, всегда отягощенные уликами, не оказываются в конце концов виновниками преступлений.

Герой Чандлера интересен тем, что, вступая в поединок, вынужден действовать в среде полностью коррумпированной полиции, прислуживающей местным «боссам» или даже обычным гангстерам. Он пьет в одиночестве дома или в пустой конторе, но посещает также (профессионально) и изысканные заведения, служащие игорными притонами или ширмой роскошного распутства калифорнийских богачей, делающих состояние на темных махинациях, вроде контрабанды и торговли наркотиками. В этом мире каждый второй полицейский – прислужник грязного доллара, и именно эти представители закона нередко задают Марлоу изрядную трепку. Эти коррумпированные или полукоррумпированные полицейские в конце концов – под давлением собранных честным детективом неоспоримых доказательств – арестовывают настоящего виновника преступления, так что справедливость восстановить в этом прогнившем мире удается лишь, так сказать, временно и локально: Чандлер не принадлежит к тем американским авторам, которые предписывали бы своему детективному супермену управиться со всеми показанными в книге авгиевыми конюшнями. У Чандлера убийца отправляется на электрический стул, но продажные полицейские, в том числе и те, которые украдкой избивали Филипа Марлоу, остаются на своих должностях. Это очень реалистично, не правда ли?

Частный, работающий за долларовую ставку детектив, – самая популярная в американском криминальном романе фигура. Таков Питер Чемберс Кейна, безумно сильный и красивый тип, на которого слетаются элегантнейшие клиентки, причем автор, далекий от викторианского пуританизма, под покровительством которого родился Шерлок Холмс, по крайней мере своему герою не запрещает заниматься чувственными утехами. Таков Майк Шейн Бретта Холидея, этого замечательного детектива автор настойчиво (во вступлениях к книгам) представляет как абсолютно реальную фигуру и даже отвечает на письма читателей, сообщая о самых личных перипетиях Майкла. Таков Мило Марч – детектив М. Чейбера, – специализирующийся на услугах для крупных страховых агентств (которые действительно часто используют в своих интересах детективов). Все эти атлетически сложенные мужчины переживают множество любовных (а скорее, постельных) приключений, начинают день (около двенадцати часов) со стопочки, носят «люгеры» под мышкой и незаметны для местной полиции.

Гарднер, этот Крашевский[104] американского детективного романа, адвокат по образованию, лучше всего чувствует себя в зале судебных заседаний и с большой точностью демонстрирует поединки защиты с обвинением, – его Мейсон выходит из них, естественно, всегда победителем. Мифичность книг Гарднера явно проступает, если сопоставить их, – тогда оказывается, что Перри Мейсон, адвокат с плечами атлета, как и его очаровательная секретарша Делла Стрит, – это люди без возраста, словно олимпийские божества; также вневременны их отношения: Делла обожествляет шефа, шеф восхищается Деллой, но Гарднер не укладывает их в постель, возможно, для того, чтобы не замутить этим прозрачность детективных сюжетов. Иными словами, все взятые вместе романы о Мейсоне – это в сущности одна, повторяемая множество раз ситуация, с расписанными по-иному диалогами и новым, но в каждом случае столь же неправдоподобным криминальным решением.

Однако типичный американский роман из «черной» серии находится довольно далеко от лидирующей группы, в которую входят Чандлер с Гарднером; он полон глухих отзвуков мордобоя, стрельбы, чрезвычайно подобных «вестерновским», поскольку именно оттуда и позаимствованных (стреляют, конечно, быстро, по принципу «кто первый»), в нем очень много раздетых, гибких женщин, часто выступающих – как уже было сказано – также в роли покойниц. Все это в принципе лишено криминальной загадки даже в виде предлога, потому что мы с самого начала знаем, кто и почему, а остальные двести страниц служат лишь подробному представлению того – как. Время от времени какая-нибудь книга, в стремлении к подлинности, описывает – почти по-репортерски – реальное следствие, мне встретилась и такая, автор которой (Р. Деминг в «The Case of the Courteous Killer»[105]) во вступлении сообщает о длительном пребывании в штабе чикагской полиции – на правах «художника на месте». Это забавно напоминает происхождение некоторых наших унылых производственных романов…

5

Как видим, триллер, начинавшийся как обновление жанра, быстро застыл в корсете родовой условности. Американская модель попросту переносит акцент с интеллектуального удовлетворения от разгадки запутанной головоломки на саму интригу, делая ее заинтересовывающей своевременно и беспрестанно (раздетые девицы, большое количество крови), а не только с помощью элемента мастерски дозированной и растянутой длительными допросами задержки. Оказалось, что разумный аргумент уступает смачному удару в челюсть. Формальные отличия конструкции несомненны, существенных – не наблюдается. Для обеих моделей характерно отсутствие настоящей проблематики вины и наказания, обе пусты, а измятые развратом постели, блондинистые call girls[106] в мотелях и добросовестные, с кровавым смаком исполненные побоища, порывающие с символической условностью европейского романа, в котором труп является лишь предпосылкой полицейского расследования, а не «вещью в себе» для наслаждения, – все это попросту вопрос проявления и обнажения того, что классический детективный роман подавал завуалированно и намеками. Различия здесь количественные, а не качественные. Создатели таких книг – это точные конструкторы и проектировщики интриги в Европе или же поставщики садистских кушаний в Америке, – но все заканчивается на уровне технического описания, хотя понятно, что технологию преступления отделяет от его психологии пропасть. В последние годы Европу (особенно Францию и Скандинавию) затопили уже родные, написанные «туземными» авторами «черные» романы, свидетельствующие, какими смышлеными учениками мастеров «натуралистического» детектива оказались европейцы, едва выяснилось, что его перченость дразнит аппетит и на старом континенте.

6

Любопытным, пока не исследованным социологически феноменом являются некоторые штампы, появляющиеся во второразрядной литературе, которым по-настоящему совершенно ничто в действительности не соответствует, так что они представляют собой такие же вымышленные явления, как, например, чудовища из сказок. Однако ни по замыслам своих творцов, ни по убеждениям массового читателяэти высосанные из пальца, современные суррогаты мифов не должны иметь сказочного, иррационального характера. Начнем с рассмотрения фигуры преступника, как ее изображала детективная литература, поскольку уже прототипы носили все черты оторванного от жизни вымысла. Одной из популярнейших была фигура «гениального преступника». Такой тип действовал жестоко, но возвышенно, то есть творил «искусство для искусства». Того, что он мог на своей гнусности заработать, он вообще не принимал во внимание. Развитие и варианты такого персонажа мы можем наблюдать у европейских авторов: от Конан Дойла (профессор Мориарти, который чуть не победил Холмса), от Э. Уоллеса (только по ему известным причинам этот автор поднял до ранга совершенных преступников в большинстве своих книг… представителей английской адвокатуры), и до Агаты Кристи (например, сэр Юстес Педлер в «The Man in the Brown Suit»[107]). Как видим, «гений преступления» не исчез с книжных страниц до сегодняшнего дня. Конечно, мировая криминология помалкивает о таких типах, которые сочиняют преступления так, как Вагнер – симфонии.

Долгую жизнь мифического «художника» можно объяснить несколькими причинами. Кое-что дополнительно объяснит нам тот факт, что когда-то давно эта незаурядная фигура была представителем научного мира (профессор Мориарти Дойла, безумные ученые Эдгара Уоллеса). Ученый был существом непонятным, пустым понятием, мешком, в который можно было всунуть, кто что хотел. Сегодня «ученых психопатов» не встретишь в детективном романе, за исключением абсолютно вторичных книг, которые попросту пытаются эксплуатировать старые схемы. Вторым фактором, который способствовал рождению гения порока, была гениальность самого детектива: ведь он должен был найти себе достойного противника! Наконец, такой персонаж облегчал накручивание самой невероятной интриги, поскольку ему чужда была нормальная человеческая мотивация, вращающаяся в узком диапазоне страстей между жадностью, ненавистью и завистью. Из того же семейства произошел и преступник-безумец, разуму которого мог бы позавидовать не один нормальный человек. Его безумие было той лазейкой, с помощью которой автор спасался в конце книги от требующих хоть какого-нибудь объяснения читателей. Слова «ведь это сумасшедший» должны были их успокоить. Этот прием, всеми признанный халтурным и недобросовестным в рамках принятой условности, авторы давно забросили, и преступник-безумец умер, не оставив потомства, чего не скажешь, к сожалению, о его гениальном побратиме.

Второй, как бы параллельной, большой ложью детективного романа является ее пренебрежение к реальной проблеме профессионализма преступного мира. Это не касается американского романа, описывающего деятельность гангстеров. Как известно, львиную часть всех преступлений совершают профессиональные уголовники, чаще всего – рецидивисты, как правило, хорошо известные полиции, а вот в книгах злодеяния совершают, как правило, если не «гении», то личности из так называемых «высших сфер».

Я уже упоминал выше о пристрастии, которое проявлял Уоллес по отношению к адвокатам, лишь изредка перемежая их учеными или врачами (якобы врачам легче убивать, потому что они и нужными специальными знаниями владеют, и легче яд раздобыть).

Объяснить такой выбор злодеев нетрудно. Профессиональные преступники не читают детективных романов, разве что посмеяться, а читатели в общем происходят из тех же слоев общества, что и авторы, так что области их жизненного опыта в какой-то степени перекрываются. О профессиональных преступниках авторам нечего сказать, потому что они их не знают, к тому же введение на сцену профессионала часто считают дешевым, неуместным приемом. Вот когда весьма уважаемая особа в конце окажется виновником преступления, тогда читатель будет захвачен врасплох.

Оба эти фактора: игнорирование таких преступников, которые встречаются в реальности, и замена их выдуманными, приводят к тому, что романная интрига оказывается далека от реальной жизни.

7

Работа писателя при создании детективного романа начинается, как правило, – и это очевидно – с придумывания интриги. То есть: нужно выдумать жертву преступления, личность убийцы, а также стратегию и тактику его действий. Вот об этих последних я и хотел бы сделать несколько весьма существенных замечаний. Авторы криминальных историй являются – на практике – преформистами, а не эволюционистами. План преступления возникает – это ясно из анализа фактов ex post[108] – в мозгу преступника и затем реализуется быстро и без помех, воплощаясь в жизнь с точностью, которая наводит на мысль о концепции предопределенной гармонии. В первой фазе действий убийцы – все «удается»: он выполняет все пункты программы именно так, как задумал, и лишь необычайным способностям детектива мы обязаны тем, что в следующей фазе, во время расследования, весь этот воплощенный в жизнь (а точнее, в смерть) механизм поступков удается воссоздать во всех подробностях. И именно в подобной методике конструирования действий кроется один из величайших, хотя иногда и с трудом (особенно у искусных писателей) раскрываемых обманов всего жанра. Я имею в виду столь очевидное явление, что многие люди вообще его не замечают. Именно такое вот, запланированное заранее, человеческое деяние чрезвычайно редко реализуется в задуманном виде. Внешние факторы, независимо от планов, вводят мелкие изменения, корректировки, ошибки в процессе осуществления замысла, и то, что происходит в материальном мире, является, как правило, результатом воли преступника и всякого рода вмешательств, иногда препятствующих, иногда способствующих задумке – что случается реже, – но и то и другое управляется слепым случаем.

Таких непрекращающихся внешних вмешательств в нашу деятельность мы вообще не замечаем, поскольку они не имеют большого значения; если мы хотим купить выключатель, а магазин электротоваров, в который мы направились, окажется закрытым, мы пойдем в другой магазин. При изменении программы кинотеатра направимся в другой квартал; неожиданная встреча знакомого хоть и может перечеркнуть нам весь послеобеденный план, может быть воспринята как приятная неожиданность. Все это, конечно, может принимать другую форму, если в игру вступают особые явления. Например, оккупация дала большому количеству людей в Польше (даже слишком большому…) возможность пережить такие минуты, то ли в роли несостоявшихся жертв, то ли конспираторов, когда они должны были с оружием в руках атаковать гитлеровцев или освобождать пленных. Каждый, кто находился в подобных ситуациях, знает из собственного опыта, как самые прозрачнейшие (я говорю об их структуре, а не о жестокости) на первый взгляд ситуации может замутить – или даже перевернуть вверх ногами – ничтожнейший случай: какая-то происходящая на третьем плане возня отвлекает внимание немецкого офицера, принимающего решение открыть огонь, на секунду или две, но за это время тот, кого должны были убить, успевает уйти из зоны обстрела, кто-то во время налета поднимается из подвала домой, чтобы напиться, – и остается жив, а вся оставшаяся в убежище родня погибает от взрыва залетевшей гранаты. Нервозность обстановки приводит к тому, что прекрасный стрелок с трех шагов выпускает весь магазин не в гитлеровца, а в воздух; пустая бочка, свалившаяся с повозки на перекрестке, где планировалось остановить автомашину, чтобы отбить узников, нарушает весь старательно спланированный план операции; вместо намеченной личности убивают – по ошибке – кого-то совсем другого…

В эсхатологических ситуациях ярче всего предпочитает проявляться имманентная, так сказать, трагикомичность человеческой судьбы. Я намеренно использую слова такого калибра, так как смешение страсти со смехотворностью, ужаса с юмором, какое встречаем у величайших писателей, представляющих сцены такого рода, не является, понятно, их вымыслом или изобретением. Это точное прочтение реальности, которая обладает своей типичностью, свойственной наиболее необычным ситуациям.

Элемент хаоса, перемешивания важных, потрясающих факторов, с неважными и пустяковыми, но – в то критическое, единственное мгновение – с одинаковой, равной силой оказывающихся решающими в каком-либо «быть или не быть» героя, акции, плана, – с особенной настойчивостью проявляется именно в неотвратимых и внезапных, окончательных ситуациях, таких как расстрел или совершаемое убийство. И вводить такие ситуации в произведение искусства, в детективный роман, придавая им шероховатую фактуру реальности, – пожалуй, одна из труднейших задач. Здесь нужно действовать (речь, ясное дело, идет все-таки о писательстве, а не об убийствах) интуитивно, на ощущениях, маневрируя между Сциллой мертворожденного, чрезмерно упорядоченного скелета действия, и Харибдой полного хаоса, абсурдной чрезмерности случайных движений, слепой лотереи, в которой воля человека редуцируется до нуля.

Реализовать в книге все эти, иногда невыносимые, иногда комические рикошеты наших стремлений, ошибки и невероятнейшие случайности, которыми так изобилует жизнь, отобразить их с флером мимолетности – как качества, которые лишь драматическая ситуация возводит на вершины Рока – об этом мечтает каждый писатель – кроме, пожалуй, автора детективного романа. Ибо тому сама мысль о введении элемента непредвиденности в планы преступника замутила бы кристальный характер книги, ведь он изобретает новые, прекрасные алиби, которые предоставят преступнику несколько минут, необходимых для убийства жертвы, уничтожения отпечатков пальцев и проведения (измененным голосом) вводящего в заблуждение телефонного разговора… Но воздержимся от перечисления этих элементов, кочующих из книги в книгу, легко меняемых, как отдельные фигуры всех шахмат мира. Часовой механизм интриги убивает жизнь в детективном романе; исключений так мало, что они лишь подтверждают правило.

8

Мы познакомились с двумя моделями, вернее, с двумя крайностями детективного романа: с европейской – «сдержанной» и американской – «брутализационной». Существуют ли какие-то другие разновидности, варианты, новые изобретения в области сенсации?

Неустанные усилия, предпринимаемые тысячами авторов, время от времени приводят, естественно, к возникновению книги, если не совершенно новой, то во всяком случае «отшатнувшейся» от бараньего стада преступности. В случае удачи такая книга, конечно, тут же тянет за собой хвост более или менее убогих подражаний.

Нормальная следственная схема бывает окрашена опасностью, которая грозит герою, обвиненному по ошибке; часто он уже сидит в камере приговоренных к смерти, и детектив, чтобы его спасти, должен найти настоящего преступника в течение нескольких часов. Но и это уже было. Поэтому такой невинный никак не может быть защищен, автор его вешает, и единственным свидетелем убийства, свершенного правосудием, является читатель.

Используется также и мотив жуткого преступника, убийцы, терроризирующего общественность, который, скажем, глумливо пересылает полиции отрезанные уши своих жертв, – но эта мысль ведет свое происхождение еще с рассказов Конан Дойла. Убийца-психопат имеет свой реальный прототип в лице легендарного Джека Потрошителя. Однако ни один автор, насколько я знаю, не отважился представить цепочку сексуальных убийств (если не принимать во внимание роман Дюрренматта, который все-таки не является обычным «детективным романом»). Что характерно: я встретил три-четыре американских романа, которые в начале показывают тело молодой женщины, изувеченное как бы дегенеративным садистом, но в каждом случае в конце оказывалось, что преступление совершил кто-то, лишь пытавшийся симулировать сексуальное убийство, а в действительности речь шла о чем-то другом, например, о мести, об убийстве из ревности и т. п. Таким образом, конвенция на наших глазах уничтожает даже шанс подлинности (неважно уже, какой ценой) детективного романа.

Довольно редкий фабульный вариант представляет в старых книгах «The Red House Mystery»[109] А.А. Милна (автора Винни-Пуха), в какой-то мере повторенный, например, в «The Red Right Hand»[110] Дж. Т. Роджерса. Покажу его на примере книги Роджерса, потому что именно в ней он лучше всего реализован. Рассказчик сразу вводит нас в атмосферу неясного ужаса, то забегая вперед, то снова возвращаясь к различным событиям, которые – в целом – касаются какого-то красноглазого бродяги демонического вида. Этот тип, как выясняется, убил жениха некой девушки, когда его подвозила в автомобиле молодая пара. Но потом оказывается, что все было «не так»: убийцей был жених, убитым – бродяга, а девушка тоже стала бы жертвой, если бы обстоятельства позволили преступнику реализовать свой план. Это типичный маскарад, с переодеванием мертвого тела, с подстановкой qui pro quo[111], в финале переворачивающий все наши знания, полученные в ходе чтения, вверх ногами. Инновация заключается в том, что не только подозрения относительно личности преступника оказываются ложными, но неожиданностью становится и сама идентификация жертвы, равно как и всей интриги. Тенденцию ошеломления читателя любой ценой демонстрируют также такие книги, как «The Bride Wore Black»[112] Вулрича, в которой мы становимся свидетелями ряда неожиданных смертей разных мужчин, – предвестницей этих смертей и одновременно их виновницей является таинственная женщина, а расследование пытается найти какой-то давний факт, который бы – в прошлом – как-то связывал очередные жертвы с демонической (как потом окажется) мстительницей.

Стоит отметить еще несколько особенностей американского детективного романа последних лет. Для того чтобы усилить аутентичность повествования, авторы часто выступают в качестве частного детектива, то есть полностью отождествляют себя со своим героем. (Например, Энтони Роум, Джордж Багби, публикующие как бы псевдомемуары о своих успехах.) Первый из них (Роум) при этом, видимо, установил своеобразный рекорд по сбору шишек: его героя, то есть как бы его самого, бьют так много, долго и с таким подробностями, как, наверное, никакого другого private investigator[113]. Предпринимаются также попытки «освежения» среды действия. У Багби убийство совершается среди «современной молодежи» – так называемых beatniks[114], при этом жертвой преступления оказывается (естественно, прекрасная) beatnik babe[115] – по-нашему, фифочка, а расследование ведется среди американских «экзистенциалистов». Понятно, что показывают нам лишь истертые реквизиты (jam-session[116], порванные свитера, отсутствие собственного счета в банке, сексуальная свобода). Пресловутые Микки Спиллейн и Джеймс Хедли Чейз занимаются в основном представлением убийств со стороны преступника. Последний (его chef d’oeuvre[117], «No Orchids for Miss Blandish»[118], обсудил в свое время З. Калужинский) иногда показывает мотивы преступления (любовь к замужней женщине, супруга которой нужно убрать, в «Shock Treatment»[119]), но иногда («The Case of the Strangled Starlet»[120]) они отсутствуют, действие происходит в условные времена, вообще. Попросту богатый, смертельно скучающий молодой человек планирует убийство (удушение молоденькой «звезды» в Каннах), все остальное – только рутина. Такие вот мотивы – любовь, деньги или просто от нечего делать. В романах последнего типа (а их много!) вопросы психологической мотивации или отсутствуют, или едва намечаются. Это особенно поразительно, если вспомнить о высотах сложнейших переживаний и побуждений, которые выстраивала европейская литература («Преступление и наказание»…), приближаясь к области преступности. Вся эта, на самом деле красная от крови, набирающая сил в последние годы серия представляется очередной – уж неведомо какой по счету – попыткой разъяснить, каким легким занятием является убийство. Последней же данью «нравственности» оказывается (как правило) поражение преступника, которого окружает полиция. Пока я не встречал книг, которые показывали бы убийцу, оставшегося безнаказанным, но давление конкуренции на рынке наверняка возьмет свое.

9

Итак, мы обозначили фальшь и ошибки самого разного рода в детективном романе – начиная с пренебрежительного отношения к физиологии и психологии и заканчивая изображением неправильной (невозможной) структуры событий. Мы дали также понять, на каких не заслуживающих уважения сторонах нашей натуры спекулирует этот вид литературы.

Список этих упреков можно было бы значительно расширить. Так, например, создатели «обычной» литературы давно уже отказались от божественного всеведения о своих персонажах; детективный же роман не намерен отступаться от этой привилегии, – и поэтому то, что он собой представляет, является абстрактным логическим скелетом в англо-европейском варианте или же бойней – в версии Нового Света. Авторское всеведение являет собой, конечно, неприкрытую узурпацию, поскольку отвергает то, что наиболее существенно в показе преступления: образ настоящего, действующего человека, непостижимость этого самого отчаянного из возможных поступков, всевозможные повороты и противоречия, значение противоречивых фактов – всю эту рассыпчатую «кашу» жизненных крупинок, которая свидетельствует, что любая реконструкция частична и увечна, а определение личности преступника представляет начало, а не конец литературного расследования. Лишь смыв с себя красную краску и сокрушив гипсовый корсет конвенции, этот роман мог бы выйти на пути настоящей литературы, в поисках аутентичной проблематики преступления, вины и наказания, – но кто из авторов «детективов» отважится это сделать, коль скоро чего-то совсем другого ожидают от него массы читателей?

Примечание от составителя (Язневича В.И.)

Эссе «О детективном романе» написано в 1960 г. и свидетельствует о том, что в начале своей деятельности как профессионального писателя Станислав Лем достаточно досконально изучил теорию детективного (криминального) произведения и позднее к этой теме уже не возвращался. Но изучил, скорее всего, именно для того, чтобы попытаться написать что-то свое, не выходящее за рамки и законы жанра, но при этом отличающееся от всего написанного другими. В результате получился роман «Расследование» («Śledztwo»), опубликованный в 1959 г., который, впрочем, не в полной мере удовлетворил писателя, поэтому впоследствии появился роман «Насморк» («Katar»), опубликованный в 1976 г. и имеющий много общего со своим предшественником.

Параллельно с «Расследованием» Станислав Лем работал и над другим детективным романом, который, к сожалению, остался незаконченным и сохранился в архиве писателя в папке с надписью «Очень неудачный детектив», при этом в отличие от остальных неудавшихся произведений его рукопись, к счастью, не была уничтожена писателем. Этот незаконченный «Неудавшийся детектив» был опубликован в Польше в первом посмертном Собрании сочинений Станислава Лема (Lem S. Sknocony kryminał. Dzieła, Tom XVI. – Warszawa: Agora SA, 2009, s. 4 – 127).

Чтобы хоть как-то представить, о чем этот роман, приведем перечень действующих лиц, составленный пиСатеЛЕМ:


«Принимают участие:

Пэт Роберт Кэвиш: главный герой, близкий коллега по профессии Филипа Марлоу;

Кирилл (ака Криспин) К. Mэйстерс: покойник, излучающий богатство;

Милфорд Крис Уошер: друг жертвы, у которого разорвалось сердце;

доктор Эдгар Джонстон: все дороги ведут в его клинику;

кладбище Паддельтропс: сюда ведут все дороги из клиники доктора Джонстона;

Амбер Памбер 19: злополучный адрес (лечебный стационар доктора Джонстона, затем автором был переведен на бульвар Плэсид);

Центральный банк (ака Централ Ипсилон Банк): трудно из него что-либо вытянуть;

Фонд Гопстопера: подозрительная фирма, что видно даже из названия;

Браунер: дежурный редактор;

Нэнси Прэнси: барменша, у который был слишком длинный язык;

миссис Кормик: яркое доказательство того, что нельзя выпить дважды один и тот же стакан;

Зузанна Уошер: не так бела, как ее рисуют;

Пимпардула: первый самолет вылетает туда в 7.30;

Сто восемнадцатое шоссе, 93-й мильный камень: будьте внимательны на поворотах;

Мирдифирди-авеню: место в Нью-Йорке, где можно перекусить;

мисс Пинглларс & Томми Пинглларс: яблоко от яблони не далеко падает;

Мэйфаир 617: абонентский ящик для контактов;

Уильям Фолкнер ака Ф.К. Хартли: наверняка убийца, но неизвестно кого;

Мамбер Драмбер: офис следственного отдела Нью-Йоркской полиции;

лейтенант Драммонд: бывший партнер Кэвиша, работающий в государственном секторе;

Хопс Клопс: здесь главный герой паркует запасной автомобиль;

Карел Аддамс: трагическая своими последствиями ошибка;

счетчик Гейгера, стетоскоп: стандартное оснащение каждого частного детектива».

III Станислав Лем рецензирует

Рецензия на «Дневник и различные наблюдения» Т.А. Эдисона

В Нью-Йорке издана книга «Дневник и различные наблюдения»[121] Томаса Эдисона, который в определенной степени стал символом изобретателя-самоучки, собственным трудом и изобретательностью добившегося признания общества. В книге, которую я хочу обсудить, он пишет de omnibus rebus et quibusdam aliis[122]. При этом автор затрагивает темы музыки и ее будущего в Соединенных Штатах, кино, атомной энергии, радикализма (т. е. социализма), конференций по разоружению и ликвидации войн, критикует существующие методы воспитания, представляя проект собственных, занимается проблемами молодежи, философии, прогресса, влияния механизации жизни на общество, положения изобретателя в мире, и, наконец, экономическими (золотой стандарт), философскими и онтологическими проблемами, записывая собственные взгляды на суть жизни и смерти, контакт с духами и т. п.

Из всех этих статей – именно такую форму имеют заметки по вышеперечисленным темам – возникает фигура автора, возможно, более интересная для писателя, чем для ученого, если только этот последний особо не интересуется ошибками мышления и квазинаучного предвидения. По сути, хотя Эдисон многократно повторяет, что люди «слишком мало пользуются серым веществом своего мозга», сам он часто использует свои мозговые клетки не лучшим образом. В пророчествах, которые должны показать будущие судьбы мира, он совершает многочисленные ошибки социологической или психологической природы, часто также обнаруживает незнание элементарных фактов (когда, например, утверждает, что можно будет использовать для движения машин вращение Земли вокруг своей оси). Эти ошибки особенно ясно видны при обсуждении социализма, который он называет радикализмом. Эдисон просто считает, что «агитаторы лгут», но американский рабочий, к счастью, по сути «хороший», поэтому его следует уберечь от подлых обманщиков, которые готовы испортить его благородную нравственность. На первый взгляд автор демонстрирует определенную ориентацию в основополагающей социалистической литературе, но иногда аргументирует в пустоте, преодолевая постулат «равенства» в форме, в какой употреблял его, пожалуй, Сен-Симон, а не творцы научного социализма. Не в состоянии выбраться из мыслительных схем, рожденных капиталистическим строем, Эдисон считает, что строй этот есть единственный, окончательный и освященный во веки веков. Это не очень сильно нас удивляет, так как достаточно вспомнить, что он был изобретателем в самом американском смысле этого слова: типичный self made man[123], бизнесмен и техник в одном лице. Из бесчисленного множества его изобретений трудно выбрать хотя бы одно действительно его собственное, которое до того, как он им занялся, не находилось уже в стадии более или менее удачных проработок. Будет ли это фонограф, лампочка или кино, роль Эдисона сводилась, главным образом, к систематическому рассмотрению проблемы, а также к разработке ее при помощи большого штата специалистов, причем успеху главным образом сопутствовал метод проб и ошибок, неоднократно используемый и в точных науках, но точно не принадлежащий к наилучшим инструментам, какие знает современная методология. Вспоминаю об этом, потому что слова «я» или «мой» повторяются в работах Эдисона очень часто. Категоричность его утверждений соответствует их наивности. Как мы узнаем, в своей лаборатории он даже пробовал решить проблему атомной энергии. Ничего удивительного, что ему это не удалось, потому что метод «молотка, клещей и здравого рассудка», который позволил сконструировать лампочку, фонограф и динамо-машину, в этой области должен был подвести. Кажется несомненным, что время «изобретателей божьей милостью», применяющих эдисоновский метод, прошло, как прошла эпоха либерализма. Дорога ведет сегодня от теории к практике, а не наоборот. В то же время Эдисон уверен в чем-то обратном: он считает, что изобретатель-техник является пионером всякого, не только технического, прогресса, что он прокладывает дороги, которыми вслед за ним движется социолог, политик, педагог и художник. Трудно без улыбки читать его необычные замечания о музыке. Они напоминают, пожалуй, высказывания багетчика о художественной ценности вставляемых им полотен. Эдисон, который, как утверждает, любит музыку, делит ее на «сочиненную» и «сделанную из ничего», причем этот последний эпитет является sui generis[124] похвалой и достался он, среди прочих, Бетховену.

Несмотря на эти и другие промахи, которые иногда соседствуют с абсолютной наивностью («единицы жизни», «духи»), ему нельзя отказать в оригинальности некоторых взглядов, а также в способности краткого изложения мысли. В книге представлено много идей, заслуживающих внимания, например, в деле воспитания и образования при помощи кино (visual education), или на тему изучения памяти, а также особого научного бессилия американцев, но подавляет их совершенно не замечаемый Эдисоном субъективизм. Из каждого предложения видно, что написал его человек повсюду известный и знаменитый, который сам в полной мере поверил в свое величие (не только в области применяемой техники).

Намного интереснее Эдисона-музыковеда, социолога, биолога и философа Эдисон как человек: что есть в нем типично буржуазного, как в своих порой удивительных взглядах и мыслях он представляет яркий образец своего типичного соотечественника. К сожалению, эта тема выходит за рамки данной рецензии, изложенной с науковедческой точки зрения.

Рецензия на «Левую руку тьмы» У. Ле Гуин

Научно-фантастический роман, который серьезно оценивается по критериям большой литературы, представляет собой странный феномен. На обложке пейпербека можно прочитать, что «Левая рука тьмы»[125] даже похожа на «Дюну» Фрэнка Герберта; если это и так, такое родство никак не добродетель, что мы позднее объясним.

Невозможно забыть этот роман сразу по окончании чтения, он принуждает к обдумыванию; и это также удивительно для НФ. Заметно, что Ле Гуин – дочь великого Кребера. Набросок чужой культуры богат на выдумку и выполнен уверенной рукой; предполагаемое антропологическое образование и сила фантазии первоклассны. Итак, вероятно, это НФ, которая уже принадлежит большой литературе? Но если произведение НФ проламывает стены гетто, чтобы образовать часть литературы, оно должно стать вровень с ее мировыми вершинами, так как объем проблематики НФ имеет склонность к достижению космических и онтологических размеров. Только в типичном случае такие мощные проблемы бывают в НФ неправильно поставлены и неправильно решены. К сожалению, этот роман – не «большая литература». Он содержит важные суждения, которые, однако, не развиваются и остаются страдающими одышкой, поскольку центр тяжести сюжета расположен неправильно. Главной задачей является борьба планеты Зима за право быть принятой в космический союз, замечательная бисексуальность кархидцев образует, напротив, только (очень интересный) фон. Все, что могло стать онтологической глубиной, оказывается в конце только чистой экзотикой. Как жаль! Ведь процесс должен был стать обратным; игра за введение «другого человечества» в планетный союз должна была по ходу действия уйти в тень, а замечательное качество судеб кархидцев должно было разъяснить нам нашу собственную судьбу. Почему так? Ведь то, будет ли Зима принадлежать космическому союзу или нет, не может быть причиной экзистенциальных различий в дальнейшей жизни кархидцев любые альтернативы не меняют в их сущности ничего, и эта сущность такова, что может передать нам немало прозрений в нашу собственную судьбу.

Все пути НФ, которые в конце не ведут назад к людям, не могут нам предложить ничего сверх богатств галактического паноптикума. В романе Ле Гуин есть, к сожалению, зияющий провал, так как антропологическая проницательность примерна, в то время как психологическое сопереживание остается только удовлетворительным, иногда даже неудовлетворительным. Ле Гуин сделала биологически правдоподобное и беллетристически ценное изобретение: она изобрела «других» людей, которые не только периодически приобретают пол (подобное можно найти в НФ, как и бисексуальность), но которые периодически во время течки становятся или мужчиной, или женщиной, причем невозможно заранее знать, какую половую инкарнацию переживешь в ближайшем будущем. Автор не знала, как изобразить проистекающую из этого ужасную безжалостность индивидуальной судьбы, или она не могла, или не хотела; она так многое разъяснила в повествовательных главах, но она не претворила этот антропологический материал в одну-единственную жизнь. А ведь при данных обстоятельствах в качестве важнейших должны навязываться два экзистенциальных вопроса: первое, кем я буду во время следующего «кеммера», мужчиной или женщиной? Нормальная, хорошо нам известная неопределенность собственной судьбы становится тут внезапно, вопреки всем стереотипизированным мнениям, болезненно увеличена сексуальным индетерминизмом. Речь идет ведь не только об ответе на тривиальный вопрос, буду ли я в следующем месяце обрюхачен или буду брюхатить, но о целом классе новых психологических задач, ролей, которые таятся для меня на обоих полюсах половой альтернативы. И второе: вопрос, к кому из круга знакомых мне, но сегодня безразличных людей, я почувствую себя внезапно эротически притягиваемым? Если подумать, что и они в это время бесполые существа, и что биологическая судьба никогда не может окончательно отвердеть, детерминироваться, однако может нас поразить все новыми и новыми сомнительными превращениями уже знакомого, только тогда вырисуется вся неопределенность, вызов, который в ней находится, который парализует слабых, а сильных побуждает к бессильной борьбе против этого вида биологической Мойры. Никогда человек не есть и не остается он или она, но должен в неизвестной заранее метаморфозе как раб подчиниться собственным половым железам. И как вообще в таких обстоятельствах может утверждаться любовь – не сексуальное притяжение, а его сублимация? Прекращают ли любить, как только прошел период течки? Но это было бы в качестве утверждения полностью неправильно, так как мы располагаем достаточными знаниями об эротических механизмах человеческой психики, чтобы такое утверждение по праву опровергнуть. Разве невозможны были истории кастратов, которые безумно влюблялись в женщин? Кончается ли любовь с приходом климактерического периода, будь то мужского или женского? Часто бывает, что она сохраняется и дальше. Она должна только пережить свое воспламенение, которое может состояться и во время «кеммера»; даже если потом сексуальное будет потушено, психическое пламя горит дальше. И во всяком случае такие происшествия должны быть частыми. Да, и страшная ирония судьбы – кто-то во время течки полюбил другого как женщину, а через несколько месяцев они оба становятся «женщинами» или «мужчинами» – вероятно ли, что они отправятся разыскивать себе наиболее биологически соответствующего, то есть гетеросексуального партнера? Утвердительный ответ на этот вопрос не только бессмыслица, но и явная ложь, так как мы располагаем лучшим знанием – о власти культурно-психологической организации внутренней жизни, противоречащей биологическим стремлениям. Так что на планете Зима множество горя, множество несчастий; а также и «извращений», проявляющихся в том, что «прежние» мужчины должны чувствовать намного большее притяжение «прежних» женских любовных партнеров – даже если сегодня они бесполые существа или мужчины, – чем тех, кто сегодня готов, согласно диктату желез, играть женскую роль. Что за возможности для ужасной, причудливой, даже дьявольской комбинаторики! Ведь в таких вариациях имеются предпосылки к прямо-таки адской и интенционально побуждающей злости, и такое положение должно было бы стать главным пунктом всех культурологических усилий этого человечества. Ведь вся земная история учит нас, что человек никогда не склонен признавать слепые статистические силы как таковые, то есть как единственного властелина своей жизни и смерти. Он изобрел культуру как религию и миф, чтобы превратить ужасную нейтральность по отношению к нему слепой статистики в детерминированную трансцендентность. Так как задача, перед которой стояли кархидцы, была намного, намного труднее, чем такая же перед Homo sapiens на Земле, тамошние культурные труды должны были оформиться соответственно. Ведь человек просто не может стать пассивным рабом сил течки; он будет бороться против неизбежного, и эта иррациональность и есть, вероятно, то, что делает его человеком.

Так как я не могу здесь набросать этот другой роман, который Ле Гуин не написала, займемся лучше тем, что «стоит в книге». Политическая интрига оставляет меня холодным, она, к сожалению, имеет некоторые общие черты с гербертовой «Дюной», а тем самым с плоскими стереотипами и клише НФ. Я извлекаю из романа ту истину обо мне, то есть обо всех людях, что, как ни мучительно иногда может складываться наша жизнь в эротическом или сексуальном отношении, данная нам половая однозначность в своей ограниченности в конечном счете является для нас милостью, а не тюрьмой (кархидцы, естественно, должны думать совсем по-другому и считать нас «ненормальными», как Ле Гуин правильно показывает, ведь всегда возможно судить, оценивать и реагировать, только исходя из собственного этноцентризма). Так, кархидцам удалось кое-что, чего мы лишены (они не знают, к примеру, войн), но много больше они потеряли. И, хотя это может звучать немного комично, я должен это сказать: роман Ле Гуин доказал мне, что наши тела, такие, какими их сформировал эволюционный процесс, представляют собой не худшее в области реализуемого; и что мы не являемся более всех потерпевшими в антропогенетическом процессе. Если можно сказать что-то такое in abstracto, так, он позволяет на конкретном примере – а для меня роман таким и является – понять, что нас могло ожидать и от чего мы избавлены. Я узнал из этой книги о некоторых атрибутах моей человеческой судьбы, в ее онтологических, то есть окончательных качествах, хотя эта онтологическая идея судьбы только обозначена, а не воплощена. Премного благодарен и за это, так как такое переживание в НФ приходится ценить… Однако вернемся к роману. Он хорошо написан – как стилистически, так и с точки зрения полноты «обычаев и нравов» другой культуры, хотя и не полностью последователен: ведь, как хотел нас убедить автор, на планете нет женщин, но вот мужчины там имеются, если не в сексуальном, то в социальном смысле, ведь по их одежде и манере разговора, обычаям и поведению кархидцы являются мужчинами. И мужской элемент в социальной области одержал окончательную победу над женским. Поскольку Ле Гуин, вероятно, не хотела взрывать ортодоксальную НФ-структуру, имеется там довольно-таки типическая последовательность: земной уполномоченный считает своего лучшего помощника вследствие qui pro quo своим противником, есть довольно бледная карикатура на некое бюрократическое централизованное государство и на некое феодальное, есть заключение в тюрьму, освобождение, героизм, самопожертвование и в конце happy end, когда на планету величественно опускается звездолет. Было ли это необходимо? Еще раз: что меняет новое политическое положение людей Зимы в их интимнейших экзистенциальных проблемах? Разве мы маленькие дети, которых может утешить такой happy end? Должно ли огорчительное родство с НФ (в чертах подобия с «Дюной») уничтожить все онтологические потрясающие возможности? Что за проклятие лежит на всей НФ, если самые блестящие идеи в ее области так быстро меркнут и пропадают?

О романе «Дыра в нуле» М.К. Джозефа

1. Этот роман[126] обещает бесконечно много: он – словно попытка освобождения от любых ограничений, которые формируют наше существование, но это лишь декларировано, а не реализовано. Говоря серьезно, он обещает слишком много; ведь снятие всех ограничений по результатам равносильно самоуничтожению, потому что в этом случае мы получаем бесформенное ничто. Тем не менее, попытки отказаться от всех возможных ограничений – парадигматически, традиционно накладываемых – сегодня очень популярны во всех видах искусства. Словно отказ от любых правил, освобождение от любых устойчивых форм идет на благо творческому процессу, приводит к его общему обновлению. В научной фантастике рискованные попытки такого рода могут привести к элефантиазу, потому что научная фантастика не останавливается на рассмотрении человеческой психологии, но прорывается дальше, до физических пределов понимания, – и это также принимает «нечеловеческий», «внечеловеческий» характер. Такая попытка освобождения в своей высшей фазе эскалации обдуманно предпринята в романе М.К. Джозефа – здесь накопление огромных ресурсов в виде технологического антуража и соответствующих знаний используется для того, чтобы пробить «стену» Вселенной. В подготовительной части романа писатель настраивает нас довериться ему; общая ситуация, человеческие фигуры, роботы, весь фон выписан тщательно, уверенной рукой. Это зарождает у нас большие надежды; ведь мы, в качестве читателей, должны вместе с героями покинуть нашу Вселенную, весь этот Мир Пространства-Времени со всеми присущими ему законами, чтобы все-таки понять и познать нечто Иное, Внефизическое («Патофизическое»?), Непостижимое. Намеченная таким образом программа невыполнима в полном объеме (если только не прибегать к высокоабстрактной математике, язык которой сегодня, как и всегда, находится за пределами области литературы). Но если не все, то многое можно осуществить. В романе М.К. Джозефа действие начинается вблизи границы Вселенной, в ее нулевой точке; этот «нуль» должен быть проломлен, и мы должны попасть «на другую сторону». Этот потусторонний мир, это сверхфизическое разнообразие не должно быть пространством «ординарной метафизики», потому что следует отказаться от базовых соглашений, обязательных для всей научной фантастики. Ведь мы совершенно уверены (это также соответствует духу науки и исходит от него), что такого принципиально не могут дать никакие технологии, как современные, так и те, что будут через миллиарды лет, никакие эмпирические средства, никакие физические приборы, которые могли бы перенести нас в метафизическое царство (так, как это понимается во всех системах верований, мифах и легендах). Технически и физически невозможно добраться ни до рая, ни до ада. Наука всегда останется тут бессильной. И если нужно добраться к месту метафизического бытия, невозможно проложить туда путь эмпирически или технически. Все эти соображения Джозеф представил в начале романа в виде основной предпосылки, то есть громко объявил о программе «ухода из этого мира», и сделано это интересно и многообещающе. То есть, когда мы начинаем этот путь, то заранее уверены, что не обнаружим «там» никакой физики и никаких антропоморфных разновидностей.


2. Декларированная таким образом программа «аннулирования мира» равносильна тому, что автор принимает на себя колоссальное обещание по отношению к читателю романа. Заранее ясно, что эта программа не может быть реализована в полном объеме. Поэтому мне было очень любопытно, как писатель намерен исполнить свои обещания, чем он собирается заткнуть эту «Дыру в нуле». Мои туманные ожидания имели определенные общие логические направления. Уход из Вселенной, если его понимать буквально, должен быть равнозначен уходу из жизни, но возможность физического или внефизического описания судеб трупов я, конечно, исключал. Однако если жизнь и смерть, как и принцип причинности, должны быть отменены, остается, пожалуй, еще возможность общей трансформации, которая окончательно отменит эти границы, навсегда отделяющие друг от друга объекты и субъекты. Что я, собственно, ожидал? Я могу показать лишь неясные очертания этого: можно было попробовать подняться к «центру приложения воли», как это понимал Шопенгауэр, то есть к той имманентной силе, которая скрывается в недостижимом внутреннем пространстве всей феноменалистики. Можно было ожидать попытки описать это посредством постоянных противоречий, самоотречения и насилия над языком по отношению к действующему началу, когда не остается ничего человеческого, ничего психологического, и все-таки существует некий фокус, некий центр, как бессознательный противоречивый конгломерат, причем там должно быть сплавлено воедино серьезное с причудливым гротеском, правдоподобное с невозможным ни при каких обстоятельствах. Больше мне нечего сказать по этому поводу, да и не хочется, ведь моя задача заключается не в том, чтобы рассказать, что я стал бы делать на месте автора после таких обещаний. Я бы вообще добровольно не избрал такой путь, и мои неясные мысли, изложенные выше, это всего лишь эскиз, некие общие наброски моих попыток оттолкнуться от исходных позиций, которые я все-таки должен был предпринять, исследуя «Дыру в нуле». Я ожидал, по крайней мере, большой виртуозности – какой-то уникальности, смелости, рискованности в литературном направлении, потому что мы – и я, и автор – уже не дети, которых можно удовлетворить первыми попавшими под руку объяснениями. Когда вам обещано огромное, бесконечное величие, вас не удовлетворят крошки. Но горы обещаний и надежд породили мышь. Под «Дырой в нуле» оказался сомнительный рай сказок и мифов.

3. Разочарование мое было очень сильным, прямо пропорциональным величине и степени всех объявленных потрясений на этой стороне «Дыры в нуле». Это внезапное разочарование не позволило мне правильно оценить имманентные эстетико-семантические достоинства рассматриваемого романа. Даже если бы он был высочайшей вершиной во всей фантастике, его признание было бы изначально невозможно по тем же психологическим причинам, по которым неохотно слушают сказочника в университетском зале люди, приглашенные познакомиться с настоящими тайнами космоса. Представленная сказка может быть гениальной, но ты надеялся на что-то другое, на реальное получение информации. Невозможно увидеть самый распрекрасный сон, если вы настроились бодрствовать и не желаете засыпать.

В конце концов я согласился принять правила игры, потому что не было выхода, – альтернатива в таких случаях – только прекратить чтение. Однако мне пришлось переосмыслить в обратном порядке все прочитанное, чтобы отказаться от прежних дословных толкований. «Физический» инструментарий и события подготовки, описанные в начале романа, следовало понимать, как я теперь осознал, лишь в качестве магических заклинаний, волшебных слов, некоего метафорического способа речи. Лишь перестроившись таким образом, я смог постичь внутренние связи изображаемого. Но поскольку автор объявил об отмене всех известных нам видов порядка, в результате образовалась некая литературная задолженность, которая ни в коем случае не позволяет останавливаться на границе Буквального-Реалистического-Эмпирического. Эта сильно возросшая задолженность должна быть перекрыта огромными ресурсами. Я имею в виду следующее: если мы не можем ожидать никаких физических чудесных событий, то должны получить, по крайней мере, их эквивалент в «чисто фантастической валюте». «Дыра в нуле» не может быть нафарширована старым сказочным и мифологическим хламом. Я был готов, следуя велению автора, на время чтения забыть физические и реалистические связующие звенья, но я по-прежнему ожидал отваги, то есть Еще-Никогда-Несказанного, потому что лишь это могло спасти положение. Я согласен отказаться в романе от всего мира, от всех законов, солнц и планет, если этого требуют правила игры, – но только не за пять грошей! Когда кто-то обещает ребенку достать луну с неба и в качестве «подходящего для этого устройства» показывает рыболовную сеть, дитя, возможно, и поверит в это, но я сомневаюсь, что подобная демонстрация удовлетворит взрослого человека. Во всяком случае, я не столь доверчив. И если неподходящее средство не может обеспечить обещаемого результата, то и сколь угодно большое количество таких средств не сможет претворить его в жизнь. Я думаю, что эта проблема чрезвычайно важна, поскольку она представляет собой точку, с которой начинается эскалация и вызываемая ею инфляция слов в фэнтези. Тысячекратно повторенные попытки лишь подтверждают результат, кратко сформулированный Гёте: «В умении обходиться малым виден мастер». Эту преграду нелегко преодолеть.


4. Итак, что же такое «Дыра в нуле»? Некое собрание всех сказочных (фэнтезийных) структур, всех хорошо известных лейтмотивов, которые уже многократно были использованы. А именно: лейтмотивов миров с принцессами, заколдованными мечами, монстрами и замками; миров с «необратимыми» изобретениями (нарушители спокойствия) и молниеносными поединками разведок и контрразведок; миров с «лирическими» объектами (пальмы, маленькие золотые солнышки, металлические птицы); миров с разветвленной (как вариант, бинарной) структурой времени и т. д. Из этого множества «на пробу» возьмем только «один мир», в котором события происходят в одновременной параллельной временной последовательности, и рассмотрим его под микроскопом. Это мир, в котором наблюдаются все последствия нормальной (хотя и альтернативной) человеческой деятельности. При его конструировании подстерегают две трудности: одна – чисто идеографического характера. То есть она возникает, когда вам приходится последовательно описывать то, что в принципе происходит синхронно, одновременно. Эту трудность Джозеф даже не пытается преодолеть по-настоящему, он просто описывает одновременные события поочередно. И вторая трудность – семантического и онтологического характера. Параллельные временные потоки в этом мире наполнены событиями, которые описаны совершенно нейтрально и не определены в семантическом и онтологическом плане. Мы находим здесь наихудшую слабость мира Джозефа, ее имя – банальность. Мы узнаем, что служащий может потерять работу, если не будет уделять достаточного внимания своей деятельности; а вот если бы он не ленился, то смог бы сделать успешную карьеру. Еще развилка: он мог жениться на дочери своего начальника, а мог и не жениться. В первом случае жена могла бы ему изменять, и тогда он мог бы убивать своих соперников и уходить от правосудия. Если ему не удастся сбежать, его осудят, и т. д. ad libitum[127]. Какие гениальные откровения, какие душераздирающие истины глубочайшего смысла человеческой судьбы, которые никогда не удастся разглядеть в монотемпоральном мире! А ведь так называемая бинарная матрица пространства-времени действительно предоставляет возможность для показа интересных поворотов судьбы и демонстрации некоторых онтологических принципов. В качестве примера приведу несколько возможностей:


I. В эквифинальной[128] онтологии при обозрении параллельных потоков времени люди смогут принимать различные решения, которые в окончательном варианте не изменят их судьбы, либо потому, что жестко детерминированы врожденные структуры характеров и личностей, либо потому, что череда страданий и страстей, побед и поражений приводит к похожим (в смысле опыта) или даже идентичным результатам. В соответствии с принципом эквифинальности судьбы все человеческие жизни равны в своей имманентности, а отличаются только внешне. Заботы и страдания короля и тирана подобны заботам невольника, – только люди не могут заметить это в мире с сингулярным потоком времени, а потому и не понимают этого до конца. (Эквифинальная онтология предлагает и другие пути решения этой проблемы, которые я не могу привести здесь из-за недостатка места.)


II. В стохастическом мире характер человека определяется внешними обстоятельствами. Он становится святым или преступником в соответствии с результирующей силой стохастически случайных совпадений (последовательностей «неудач» и «счастливых случаев»): нет никакой предопределенности личности; существование – это игра с асимметрично сформированной функцией выигрыша.


Эти возможности могут быть использованы (по отдельности или в сочетании) в ироническом, гротескном, псевдореалистическом, драматическом ключе. Как использовал Джозеф множество этих возможностей? Да никак. Он довольствуется описанием самых банальных и наивных событий, которые имеют поверхностный, незначительный характер. Он даже не знает о существовании таких проблем. Эта слепота в интеллектуальных размышлениях вполне типична для всей литературы фэнтези, как характерна она для всех типов приключенческой литературы. Поверхностный взгляд типичен и для всей фантастики, и не случайно так глупо и легкомысленно выглядят авторы, которые серьезно стремятся к всемогуществу, потому что пределы действия для них являются не имманентной составной частью (любого) существования, а ограничениями, налагаемыми на их безудержный полет фантазии. Если в историческом романе, претендующем на правдивость, чистый анахронизм – доказательство полного невежества, то в фэнтези любые благоглупости как бы заранее оправданы тем, что это фэнтези, но на самом деле это мистификация, в которой часто ищет убежища творческая импотенция. Битемпоральная Вселенная позволяет ответить на вопросы о том, как люди и миры соотносятся друг с другом в двойной системе случайностей, как они скрытно коррелируют (спутаны) на физическом (или метафизическом) уровне. Но нашего автора такие проблемы не интересуют, потому что его вообще не заботят никакие реальные проблемы.

Джозеф заимствует из сокровищницы фэнтези все банальности, чтобы количеством лейтмотивов прикрыть внутреннюю нищету. Но дыру в нуле невозможно заполнить другими нулями. Тем не менее следует добавить, что Джозеф довольно ловко строит свое обозрение фэнтези, что он излагает свои истории с определенным изяществом, что он не лишен литературной культуры и изобретателен в области «лирических» метафор. Он проявляет хороший вкус, пользуясь различными стилевыми особенностями, хорошо строит диалоги, четко, внятно и ясно показывает фантастические объекты и целые сцены. Все это совершенно правильно. Но это только азы литературы; непременные основные условия, исполнение которых является абсолютным минимумом литературного мастерства и профессиональной сноровки. Джозеф делает все это гораздо лучше, чем «классик» Ван Вогт, который беспрестанно спотыкается на элементарных деталях и теряется в собственной структуре повествования, – что лишь доказывает, как низок уровень научной фантастики. Только в заведениях для слабоумных хвалят высокий слог пациента за то, что его чуточку связная речь так красиво выделяется на фоне глупого лепета всех остальных обитателей клиники. Либо научная фантастика станет разделом нормальной литературы, равнозначным другим видам, либо не имеет смысла серьезно рассматривать произведения этого жанра и проблемы, с ними связанные. И если только отдельные работы могут избежать всеобщего осуждения, то следует, вероятно, вспомнить, что Содом могли спасти всего лишь десять праведников.

Рецензия на «Похитителей завтрашнего дня» С. Комацу

В этой книге[129] помимо романа, давшего ей название, опубликованы короткие рассказы японского писателя-фантаста Комацу. Его нравственные позиции, как это становится ясно при чтении, безупречны. Комацу выступает за гуманизм, мир, за равенство людей, против угнетения, эксплуатации, войн и т. д. Это очень приятно и отрадно, особенно в НФ, но этого недостаточно для того, чтобы автоматически использовать этот диагноз для оценки литературного и научного качества материала. К сожалению, в литературе такой подход не срабатывает. В первом рассказе книги – «Покинутые», дети всего мира обратились к взрослым с ультиматумом: либо мир будет немедленно «улучшен», либо дети «покинут» его, используя неназванный способ, если они увидят, что их ультиматум не будет принят всерьез. Они исчезают, дети; даже новорожденные испаряются из колыбелей. Как они это сделали, как даже новорожденные получили это известие, этот «приказ на выступление», в рассказе не сказано ни слова. Смысл и значение всех других рассказов аналогичны. Мир плох, как выясняется, и очень плохо, что это ТАК плохо. Было бы гораздо лучше, если бы все было лучше. Излишне говорить, что стоило хотя бы на секунду задуматься о том, что на самом деле могли бы сделать так называемые взрослые, чтобы предотвратить катастрофу и исчезновение детей. Даже в лучшем из остальных рассказов, «Цветы из дыма», – продемонстрирован такой же мотив. На одной далекой планете существует благородное, граничащее с религией искусство создания «цветов из дыма». Люди из алчности экспортируют это искусство, заплатив большие деньги, а в результате оно начинает вымирать, как на Земле, так и на родной планете. Ведь это нехорошо, не правда ли, использовать в коммерческих целях нематериальные, неуловимые качества и ценности. Этот последний рассказ недурно написан, хотя и воплощает древний мотив, этакое наивное поучение сказочного характера. Даже если сказке не присущи какие-то интеллектуальные достоинства, она может стать очаровательной благодаря стилистическим качествам обработки материала, благодаря лирической (или жестокой, или гротесковой) ауре, благодаря обаянию и т. д. Стилистика Комацу – или, говоря осторожнее, русского перевода – напоминает газетный фельетон из воскресного выпуска, в котором предпринята рискованная попытка растрогать человеческое сознание прописными истинами, которые все знают наизусть, если только не забыли со школьных времен, когда на уроках закона божьего читали добрые проповеди. Трудно говорить и об обаянии, когда наивности преподносятся в виде вновь открывшихся важных истин. У рассказов Комацу есть одно преимущество, которого лишен его роман: они действительно так коротки, что не успевают наскучить читателю. О романе этого не скажешь. Он наивен и выстроен весьма примитивно. Инопланетянин, который маскируется или выдает себя за персонажа классического театра кабуки, совершает вынужденную посадку на нашей планете. Он создает (сначала в Японии) «акустический вакуум» (когда никто не слышит ни голосов, ни вообще никаких звуков), потому что ему мешал страшный шум большого города. Эта внезапная могильная тишина, вызывающая хаос, описана во многих сценах, что должно, видимо, вызывать то комический, то драматический эффект (но не у такого читателя, как я). Затем чудесным образом создается другой вакуум, уже не в рамках «частных дел», но в распространении на весь «злой мир»: все взрывчатые вещества оказываются «парализованы», как в атомных бомбах, так и в бензиновых двигателях. Но это не приводит к массовому вымиранию людей во внезапно онемевших городах по всему миру, потому что паралич не охватывает все процессы горения (как я понимаю, «парализующий принцип» не распространяется на реакции между углеродом и кислородом, так что «отключаются» лишь динамит, атомные ядра и бензиновые моторы). И в конце рассказчик, который поведал нам всю эту историю, слышит от волшебника-инопланетянина, что решение о том, восстанавливать ли все, как было прежде, зависит от него. Бессильный рассказчик не осмеливается принять это решение, и вопрос остается открытым для читателя. Вполне возможно, что в романе имеются отсылки к элементам японского фольклора, которые я не могу осознать, и чтение воздействует на японца не так отупляюще, как на европейца, который просто незнаком с традициями театра кабуки: что касается меня, я их не знаю. Роман, как и короткие новеллы, это никакая не научная фантастика, а фантазия, вернее, собрание избитых истин, наивных притч и аллегорий, глубиной от 2 до 3 сантиметров. В японском литературном мейнстриме есть отличные писатели; но тамошняя НФ, судя по представленному образцу, ориентируется на умственно отсталых, так же, как и НФ на Западе.

Рецензия на «Время перемен» Р. Силверберга

Этот отмеченный наградами роман[130] (Небьюла, 1972) представляет собой крайне интересное явление: применяя врачебное выражение, мы имеем перед собой патогномически классический случай, по которому можно выяснить типическое сегодняшней научной фантастики.

Правда, действие происходит в среде, которая имеет обыкновение отталкивать людей, которые помнят хотя бы свою юность: а именно в среде планетарных аристократов, септархов, маркизов и других благородных, которые, видимо, представляют собой космическую постоянную. Но на этот раз в такой среде зарыта первостепенная проблема. На планете Борсен потомки переселенцев с Земли создали культуру, которая активно отрицает и принуждает к молчанию индивидуальность. Это можно заметить даже по языку, так как употребление всех я-центричных слов на планете запрещено. Не разрешается говорить «мой, мне, я», но нужно использовать нейтральную форму («радостно» вместо «я радуюсь» и т. д.). Запрещено также делиться с другими своими личными переживаниями, и если кто-то все же должен довериться другому человеку, то на этот случай он должен быть обслужен одним из «исповедников», «религиозных специалистов», который за соответствующее вознаграждение обязан выслушать исповедь и все, что ему при этом откроется, подобно католическому священнику, сохранять в тайне. Немногое из того, что составляет частную жизнь, можно доверить и другим, а именно «культуральным родственникам», т. е. не настоящим родственникам, но так называемым «названым сестрам» и «названым братьям». Эта культура становится для героя постепенно невыносимой, особенно когда он тайно влюбляется в свою «названую сестру» – но отношения между «назваными» родственниками строжайше табуированы. Неудивительно, что такой герой оказывается неспособен противостоять чужаку, землянину по имени Швейц, когда тот передает герою наркотик с поразительным действием. А именно: если два человека примут это средство одновременно, они переживают некое Communio Spiritualis[131], то есть слияние души, равно как и накопленных воспоминаний. И когда такое происходит, то возникает состояние чудесной платонической любви к ближнему.

Герой переживает такое communio с этим человеком, и затем ему удается испробовать это communio со своей «названой сестрой». Тогда у него появляется мысль с помощью этого средства устроить на планете «культурную революцию», но его заковывают в кандалы, и теперь в камере смертников он ожидает своей участи, рассказывая свою историю, которую мы только что изложили.

Проблема формулируется так: разрешается ли воздействовать наркотиком на жестокую, даже бесчеловечную культуру? Кто такой герой этого романа? Прогрессивный борец за свободу или презренный наркоман, который хочет превратить всех своих близких в таких же наркоманов?

Антитеза «культура – наркотик» представляет собой в наше время, как известно, весьма реальную проблему. Но в романе Силверберга нет ни культуры, ни наркотика. По этой простой причине НЕВОЗМОЖНО серьезно обсуждать так красиво и многозначительно заявленную проблематику. Точнее, в романе все же есть некая культура и некий наркотик, но оба такого вида, который бывает только в сказках. Понятием «культура», как и понятием «наркотик», я не могу манипулировать совсем уж произвольно, без какого-то ограничения. Ведь, если позволить такое, можно обсуждать что угодно, изменяя присущие предмету обозначения на свое усмотрение. Так что излишне ломать себе голову над тем, что лучше: использовать против человеческой агрессивности синюю или красную магию? На планете Борсен не существует культуры в смысле антропологии или социологии, а есть околдовывание человеческого «я», и против этого колдовства есть одно-единственное средство, которое представляет другое колдовство, по воле автора получившее обозначение «наркотик». Так что вопрос, который действительно поставлен в романе, звучит так: позволительно ли злым волшебством бороться со злым колдовством? Если и можно обсуждать эту проблему правдоподобно, тотчас исчезнет всякая релевантность, когда мы перенесем это из сказочного мира в наш реальный мир. Ведь в нашем мире все возможные волшебства, магии и заклинания имеют одну и ту же ценность, а именно – нулевую.

Силверберг ведь привык заимствовать так много из соседних с НФ областей, при этом он использует для НФ не только сказки, но и типичные клише вестерна (что доказал Сам Лундвалль в книге «Научная фантастика – о чем это», когда перевел один из рассказов Силверберга назад в «вестерновский», а именно «Конец пути» (Journey’s End), что было очень просто проделать, переводя «бластер» как парадигматический кольт, «пятиногих» как команчей, а «розового монстра» как обычную лошадь).

Итак, мы имеем единственную оставшуюся проблему: почему, собственно, такие маскарады и «заимствования» должны быть запрещены в НФ? Почему Томасу Манну разрешено ввести мифическую парадигму фаустовского мифа в его великий роман «Доктор Фаустус» как матрицу; а автору НФ нельзя позволить проделать подобное со сказкой, и такой образ действий объявляется безобразием или даже надувательством? Ответ на редкость прост. Слияние реалистичной и мифической структур повествования разрешено, если этот процесс НЕ утаивается и если художник признается в своем намерении, как это ясно можно заметить в романе Манна, название которого прямо указывает на родство с фаустианским мифом. Семантика некоторых таких произведений выстраивается тогда двуслойно; и напряженные отношения, которые возникают между почитаемой парадигмой и действием, представляют собой – по намерению автора – собственное проблемное поле. Но если парадигматическая структура тайно «заимствуется» и как таковая НЕ должна узнаваться, поскольку именно она выдается за что-то совсем ДРУГОЕ, здесь – за беллетризирование культурной проблематики, – узнавание «одолженной» структуры в ее первоначальной имманентности равнозначно дисквалификации произведения. Поскольку, само собой разумеется, автор НЕ желает, чтобы узнали, как поверхностно, только введением новых наименований, вестерн был превращен в псевдо-НФ, или как сказка, которая повествует о разновидностях волшебства, выдается за «антропологическую дилемму». Мы видим перед собой «генологический инцест» как попытку обмануть читателя, и общий эффект повествования можно поддерживать лишь до тех пор, пока мы не узнали настоящее положение дел.

Последний вопрос, который нам осталось обсудить, таков: как случилось, что онтология сказки оказалась выдана за онтологию реального мира, и сказочное, то есть никогда-невозможное, за реально проблемное? Как приходят к убеждению, что механическое изменение отдельных наименований, подмена сказочных проблем на «реальные» может результировать в новосозданной культурной проблематике? Одним словом: зачем упорно заниматься МИСТИФИКАЦИЕЙ, причем не одному автору, который как одиночка всегда ведь может ошибиться, но и высокому совету, жюри SFWA[132], которое удостоило эту мистификацию премии? Разве не понимают эти почтенные мыслители, что они оказывают делу НФ худшую из возможных услуг, открыто показывая свою коллективную слепоту в элементарных вопросах искусства? Разве не ясно, что роман Силверберга, если бы он вызвал восторг членов жюри – должны были наградить ТОЛЬКО как сказку, но НЕ как научную фантастику. Если же они наивно камуфлированной сказке дали премию КАК НФ, эта награда представляет собой акт самоосмеяния всего жанра, который даже не знает, что он, собственно, делает.

Рецензия на «Игру со страхом» М. Выдмуха

«Игра со страхом»[133] является хорошо сбалансированным компромиссом между теоретическим трактатом и путеводителем по фантастике ужасов. Во введении автор сопоставляет наиболее важные определения этого вида литературы (Р. Кайуа, Ц. Тодорова и Л. Густафссона), без которых так легко свалиться в пропасть философских умозаключений – этих нынешних современных рассуждений, особенностью которых является то, что они затемняют, а не проясняют позицию исследователей. О фантастике сегодня пишут или с позиции любителя, и тогда мы имеем дело с наивной апологетикой без малейшего критического дистанцирования, или с позиции теоретика литературы, который, как, например, тот же Тодоров, подходит к этому с готовым представлением, что он «всегда прав» – то есть корпус этого вида беллетристики зажат в тиски предубеждений. Небольшая, но убедительная книга Выдмуха написана рационалистом, который поставил перед собой четкую и определенную задачу. О теоретическом в ней сказано лишь то, что было необходимо. Основная проблема литературной теории заключается в вопросе о связи между повествованием и реальным миром. Этот латентный для «обычной» беллетристики вопрос особенно остро стоит по отношению к фантастике. Пространство реалистической литературы в широчайшем диапазоне так прочно связано с повседневным опытом реального мира как авторов, так и их читателей, что не существует широкомасштабных расхождений между уровнем достоверности того, что рассказывает автор, и того, что читатель готов принять без колебаний. А в случае с фантастикой не так уж часто писательская исходная позиция совпадает с читательской, во всяком случае, гораздо реже, чем в реалистической литературе. Фантастика лишена этой двусторонней стабилизации, поскольку система координат, которая связывает автора с читателем за пределами произведения, является не реальным жизненным опытом, а своеобразным соглашением, принятым для данного вида литературы, как бы сложившейся системой правил игры. В жанре литературы ужасов эти правила игры сформировались из данного этноцентрического фольклора, из местной системы взглядов, которые выкристаллизовались в «литературном» процессе, то есть в культурно-эстетической эволюции, являющейся частью истории литературы. Может быть, по этой причине мало кто из нас способен переместить чуждые нам культурно фантастические истории в нашу читательскую перспективу. Так, например, у европейцев всегда возникают трудности с правильным пониманием древних японских историй о призраках, потому что верования и суеверия, нашедшие отражение в более поздних литературных переработках этих историй, весьма далеки от понятийного аппарата христианства – именно поэтому то, что на Востоке имело серьезные очертания, в наших глазах принимает причудливый оттенок. Таким образом, фантастика ужасов жестко локализована, и Выдмух занимается исключительно ее западным вариантом. Во введении он указывает на сильные и слабые стороны современного, то есть сегодняшнего осмысления жанра, причем он решает остановиться на общей, но очень показательной концепции Густафссона, ключевой особенностью которой является «фантастическое восприятие мира», называемое им «непроницаемостью» мира в целом. Этой непроницаемости свойственно наличие некой нелокализируемой тайны, которая не обязательно принимает наивные, грубые формы оккультных сил или другие виды сверхъестественных феноменов. В таком мире возможно появление неожиданных, парализующих рациональный разум явлений, что в литературе чаще всего представлено в виде столкновения «натуралистической самоуверенности» с разрушающими эту уверенность «другими» правилами (например, правилами поведения духов).

Затем Выдмух знакомит нас с тактикой и стратегией авторов, стремящихся «максимизировать» «воздействие ужасного»: используемые для этого приемы и способы рассмотрены в трех главах («Инструменты страха: вампиры и големы», «Механизм страха: заброшенные дома», «Увеличение страха: Лавкрафт»). Выдмух показывает на нескольких примерах, как это сложно – выстроить в ходе weird story[134] постоянное напряжение и при этом не скатиться к постыдно-разочаровывающему нагромождению реквизитов, вызывающему у читателя незапланированное веселье или скуку. Речь идет о хорошо известной опытным авторам дилемме: жанр почти всегда оказывается несостоятельным, потому что обещает больше, чем это возможно сделать. Действие любой weird story должно подводить к некоей кульминации, в некоторой степени она является кассой, из которой обещанный и объявленный ужас должен быть оплачен в твердой сверхъестественной валюте. Эту валюту вряд ли можно заметить при дневном свете – все эти чудовища, изготовленные из лягушачьих тел (Лавкрафт), волосатые пауки (М.Р. Джеймс), старые кости, черепа и т. п., могут напугать лишь детей или инфантильно настроенных читателей; это верно и для других аксессуаров «иного мира». «Существа-призраки» в сравнении с реалиями нашей цивилизации стали простенькими, добродушными, вроде обитателей уютного чулана. Таким образом, сами источники страха не могут быть показаны в weird fiction, они и не показываются, так что читатель остается разочарован, а жанр непрерывно колеблется между слишком большим и слишком малым количеством феноменалистики ужаса. Выдмух иллюстрирует эту ситуацию несколькими хорошо подобранными примерами. И эти главы, составляющие основную часть книги, могут даже рассматриваться как руководство для начинающего писателя, потому что они учат, как можно найти оптимальное решение, избегая крайностей.

Бедность мысли в фантастике для меня неудобоварима: а потому должен сознаться, что книгу Выдмуха я воспринял скорее как развлечение, а не серьезное обсуждение классики ужасов. В двух последних главах Выдмух отходит от имманентного способа описания своего объекта; он делает это в два этапа. В предпоследней главе («Скомпрометированный страх: нонсенс и смех») он показывает разрушительное воздействие, которое юмор оказывает на weird fiction, а в заключительной главе («Vacuum horroris[135]») отмечает проблему пустоты жанра, который может служить лишь исключительно для развлечения. Но свои рассуждения о «бессмыслице и смехе» Выдмух не может проиллюстрировать множеством примеров, потому что практически нет юмористически или, вернее, иронически ориентированной фантастики сверхъестественного, – ее столь же мало, как и юмористической порнографии, которая отказывается от шуток, черпая вдохновение в копролально-генитальной области. На мой взгляд, юмор является краеугольным камнем, определяющим неизменное качество всей литературы. Те жанры, которым противопоказаны сатирические или юмористические компоненты в тексте – поскольку под их воздействием они подвергаются разложению, – тем самым обнажают свою фальшивость. Они не являются подлинными, так как предлагают внелитературные эрзац-заменители того, что недоступно читателю непосредственно, например, оргии, гаремы, распутство в порнографической литературе. Как порнография является эрзацем сексуальных поступков, которые как бы совершаются «от имени читателя», то есть per procura[136], так и weird fiction – но только современная – является разновидностью массового потребления, суррогатом метафизических феноменов, способных достичь глубины человеческой души. Поэтому я всегда теряюсь, когда меня просят назвать лучшие Horror Stories[137]. Но я без колебаний могу рекомендовать этот маленький бедекер Выдмуха по литературе о призраках, потому что он разумно и объективно доносит правду о ложной сущности фантастики.

Рецензия на «Земную Империю» А. Кларка

Написанное Артуром Кларком в пятидесятые годы введение в космонавтику занимает в моей библиотеке почетное место. Я получил эту книгу двадцать четыре года назад от друга в качестве свадебного подарка. Без преувеличения можно назвать Кларка моим тогдашним учителем. Тем труднее мне говорить о его последнем романе[138]. Но я не могу промолчать: как рассказчик Кларк очень хорош. Более того, ему удается избежать большинства грехов современной научной фантастики, ее судорожного пораженчества, ее технологического и социального ада. К сожалению, то, что автор не совершил множества ошибок, еще не гарантирует ему успеха. Компетентность Кларка перерождается в романе во множество слабых описаний, которые замедляют сюжет вместо того, чтобы его поддерживать. Пристрастие Кларка к научным лекциям напоминает Жюля Верна, но это лишь внешнее сходство. Если романы Верна излучают некий уникальный старомодный шарм, когда он преподносит приключения своих пуританских героев с наивной искренностью и романтическим энтузиазмом, свойственным духу девятнадцатого века, то Кларк поступает так механически, прицепляя одно «научное чудо» к другому. Нельзя отрицать, что Кларк прилагает надлежащие усилия в качестве собирателя новейших гипотез (даже черные микродыры он предлагает использовать как источник энергии для будущих космических аппаратов), но такие детали не в состоянии предотвратить окончательное поражение рассказчика. Проще всего обосновать этот удручающий приговор на примере цитат.

Герой Кларка, который живет на Титане, спутнике Юпитера, впервые посещает Землю XXIII века. Даже в то время у всех есть семьи, поэтому в романе присутствуют «семейные разговоры», примерно такого типа: «Шестьдесят – замечательное круглое число, которое можно составить несколькими способами. Самый легкий – умножить десять на шесть. Такую площадь имеет эта коробочка: по горизонтали в ней умещается десять квадратиков, а по вертикали – шесть…» И т. д., и т. п. Так беседует «бабушка» с внуком на Титане. Речь идет об известной сегодня игре в пентамино, и это громоздкое описание занимает страницы с 43-й по 61-ю.

Роман также должен быть остроумным и забавным. Разумеется, выглядит это так: «Фамилия Роберта Кляйнмана[139] служила поводом для непрекращающихся шуток, поскольку рост этого атлетически сложенного человека был почти два метра».

Наличествует также понимание экономики будущего: «Дункан и до этого знал, что все терранцы богаты. Да и могло ли быть иначе, если в роду каждого из них насчитывалось сто тысяч поколений?» «Доказательство» этого утверждения граничит с гротеском; обратите внимание, что уже сегодня у нас почти такое же количество поколений в роду, и все же вряд ли можно назвать всех живущих сегодня людей богатыми.

Должен быть в романе и сенсационно-захватывающий космический перелет: «К числу прочих событий, разнообразящих скуку корабельной жизни, относились получасовые выпуски новостей с Земли. Их передавали в восемь утра с повторением в десять. Вечерний выпуск начинался в семь и повторялся в девять. В начале полета новости приходили с полуторачасовым опозданием, но постепенно разрыв сокращался…» и т. д.

Чудеса межпланетных пейзажей: «Диаметр самого дальнего спутника Сатурна всего пятнадцать километров, однако Мнемозине принадлежат два скромных рекорда. У нее самый долгий период обращения вокруг Сатурна – 1139 дней, при среднем расстоянии в двадцать один миллион километров» и т. п. Если к этому добавить, что все герои, включая и «прекрасных женщин», напоминают деревянных марионеток, лишенных искры жизни, и что такое вязкое действие романа продолжается целых 266 страниц, – то явно излишне описывать свое впечатление от чтения.

Как роман, то есть как произведение искусства, эта книга – явная неудача. Остается вопрос лишь о его прогностических достоинствах. Кларк известен как футуролог, хотя и самопровозглашенный, но других среди исследователей будущего не бывает, потому что нет университетов, которые выпускали бы футурологов. Описанная Кларком в романе техника представляет некоторый интерес, однако его общественно-политические и экономические представления лишены всякого разумного смысла. Левые критики и читатели, которые обвиняют Кларка в упрямом консерватизме, неправы, потому что консерваторы должны обладать хотя бы минимальным чувством реальности, в то время как панорама будущего по Кларку показывает лишь его несогласие с уже признанными жесткими фактами цивилизационного развития. Нельзя этот роман назвать и сказкой, потому что в нем отсутствует сказочная атмосфера. Если рассматривать книгу как объективно-прогностическую, то это порождает множество головоломок. Это такая утопия? Разве что для одиннадцатилетних и тех взрослых, которые безнадежно застряли в детстве. Только если вы любите современные романы, в которых описание двигателей внутреннего сгорания заменяет любую психологию людей, пользующихся автомобилями, а данные генетики и биохимии используются в качестве эрзаца любви, только в этом случае вам стоит приобрести новый роман Кларка. Лишь тогда вам гарантирована светлая радость при чтении.

Рецензия на роман «Марсианский инка» Й. Уотсона

Обычно я не рецензирую научно-фантастические книги, поскольку они плохи. Обсуждение подобного романа только тогда представляется мне оправданным, когда это поднимает вопрос, значимый в контексте культуры – почему умные и одаренные авторы публикуют в этом жанре плохие книги.

Многообещающий английский автор, Йен Уотсон, поставил себе в своем последнем романе «Марсианский инка»[140] задачу, ставшую классической, – изображение первого контакта иной формы жизни с человеком. В «Марсианском инке» рассказаны две идущие параллельно истории: о первой пилотируемой американской высадке на Марс и о странных событиях вокруг вернувшегося с Марса советского зонда, который, разбившись в Боливии, заражает людей живым марсианским носителем, вызывающим у них таинственные душевные изменения. Неизвестный носитель с Марса превращает боливийского индейца в воскресшего Великого Инку, который хочет снова возродить свою мертвую империю, для чего возглавляет восстание против нынешних властителей Боливии. В то же самое время два американских ученых, высадившихся на Марсе, становятся просветленными пророками, испытав подобное же превращение, но их новообретенные способности оказываются ни к чему, поскольку они гибнут в марсианской пустыне от песчаной бури.

Как и полагается в научной фантастике, книга Уотсона дает причинное объяснение этим чрезвычайным событиям. На Марсе, согласно фантастической гипотезе автора, имеются специфические микроорганизмы типа неизвестных нам вирусов, сначала люди опасно заболевают, а потом эти микроорганизмы необратимым образом меняют всю структуру мыслительных процессов. Достигнутое таким образом внутреннее превращение ученого напоминает такое же превращение примитивного индейца – в обоих случаях оно приводит к мистическому состоянию души, которое делает возможным сверхчувственный контакт с сущностью всех вещей. Вирусы с Марса не создали цивилизацию, поскольку они вообще не вступали на этот обременительный путь технического прогресса. Они не нуждаются ни в науке, ни в технике, ни в культуре, так как они обладают интеллектом, принципиально отличным от земного. Они способны познавать мир таким образом, который не требует ни органов чувств, ни языка, ни инструмента. Эти предположительно примитивные вирусы на голову превосходят людей. Оба зараженных вирусом человека получают потрясающее откровение в драме существования, бытия, и если им это знание, полученное словно от короткого замыкания, не приносит пользы, то только потому, что эти люди принадлежат разумной расе, которая уже использовала свой шанс и проиграла. Идеи этого романа можно редуцировать до утверждения, что человеческая цивилизация пагубно заблудилась, поскольку остается в тупике материалистической и рационалистической цивилизации. Был и на Земле правильный путь, а именно на Дальнем Востоке, где когда-то расцвел мистицизм, но эта возможность была упущена, а этот путь растрачен агрессивным обществом потребления. Это послание НФ-романа Уотсона я считаю неверным. Мистическое, идущее с Востока отношение к жизни и ее глубинному смыслу может, вероятно, пойти на пользу одиночке, но оно совершенно бесполезно, если хочется эту восточную мудрость сделать цивилизаторской программой. По своей внешней форме книга Уотсона современна, по содержанию же фальшива и вводит в заблуждение. На Востоке никогда не было Святого Грааля, никакой окончательной истины, никакого откровения в истоках пассивного мистицизма, которые для нас потеряны и которые мы теперь должны оплакивать. Правда здесь только то, что подобный ход мысли сегодня в моде, и что многие люди, прежде всего среди молодежи, эту преходящую моду считают философским камнем. А то обстоятельство, что гипотеза Уотсона не может выдержать никакой рациональной проверки, в данном случае совершенно несущественно, ведь в литературе все средства хороши, если достигается цель. Наивная идея, выраженная Уотсоном, достойна ребенка, так как он молчаливо предполагает, что во Вселенной есть царский путь разума – простой, безопасный и легкий, путь всеобщего блага, усовершенствования и осчастливливания, и что мы сами себе закрыли этот путь. Но во Вселенной такого царского пути нет. Есть лишь выбор между уравновешенностью примитивного существования и опасным технологическим прогрессом. Однако разума обитателей планеты не хватает, чтобы понять всю значимость этой развилки для будущего – и сознательно сделать выбор. Драма существования не допускает решений типа короткого замыкания, так как нет единственно правильной истины, которая может сделать всех разумных существ навсегда счастливыми. Есть только суровые факты и сказочные мифы – и в литературе существует только это разделение, характерное и для научной фантастики. Очень жаль, что такой высокоодаренный, образованный и интеллигентный писатель молодого поколения, как Йен Уотсон, не в состоянии отличить поверхностный блеск мистицизма от сути дела. Уотсон применил свои обширные знания только лишь для того, чтобы выдать мелкую сказочку за утраченное спасение нашей цивилизации. Его роман дает мне больше информации о путанице, которая царит в лучших головах молодых людей сегодня, чем о реальном состоянии дел на земле и в небе, откуда Марс смотрит на нас как вызов. О настоящих загадках Вселенной, открытие которых нам предстоит, роман Уотсона не говорит ничего. Уотсон посвятил хороший – в смысле, хорошо написанный – роман плохому делу. Лишь когда Йен Уотсон сам придет к такому выводу, мы сможем ожидать от него полноценное произведение научной фантастики.

Рецензия на «Космическую революцию» У.С. Бейнбриджа

В этой книге[141] на основе фактического материала предпринята попытка доказать, что космонавтика возникла не только как грозное техническое средство, созданное на предприятиях великих держав с целью завоевания космоса, но и в результате столкновения противоречивых государственных интересов, которые использовала горстка искусных и упорных фанатиков космических полетов. Необходимые условия для «большого шага человечества» были созданы в ходе подготовительного этапа в Третьем рейхе, когда Вернер фон Браун и его единомышленники строили ракеты Фау-2, тем самым исполняя «мечту о возмездии» Гитлера. (Можно сказать, что это было лишь предлогом, поскольку затраченные ресурсы и мощности ни в какой мере не были оправданы военными и политическими результатами.)

Те же самые фанатики космических полетов были готовы после войны служить тем, кто был способен помочь воплотить их мечты – или, если угодно, капризы, – и завершилось это в конце концов тем, что американцы оказались первыми людьми на Луне. Если на первом этапе их тяговой лошадью была «горячая война» (как мировая война), то на следующем этапе – холодной войны – по той же технологии противостояние Востока и Запада послужило «рабочей лошадкой» для реализации спутников и лунных проектов. Действительно, первые поколения ракет-носителей возникли первоначально из немецкого «оружия возмездия», а затем американцы и русские создали МБР[142], но идеологи космических полетов с обеих сторон прилагали все усилия, чтобы «сделать из необходимости добродетель». Вначале, таким образом, было оружие, которое можно было использовать в качестве прототипа космического корабля, а затем в результате специализации, как это происходит и с любой новой технологиейпри ее дальнейшем развитии, космические аппараты отделились от носителей бомб, и мирное использование внеземного пространства стало независимым от первоначального общего военного попечения. Но мирная отрасль космонавтики не освободилась полностью от «низменной» побудительной причины: соперничество Востока и Запада продолжает определять, какие максимальные средства используются для дальнейшего прогресса космонавтики. (Ведь продолжали развиваться и военные функции космонавтики, например, в виде «спутников-убийц» и т. п.)

Доводы социолога Бейнбриджа весьма убедительны, и следует заметить, что эти рассуждения в обобщенном виде не могут быть применены к любым другим направлениям технического прогресса. Ведь авиация, железные дороги, кибернетика НЕ возникали как достижения «фаустианского» человека, не запланированные заранее, на которые одиночкам удавалось вырулить. Космонавтика во всех отраслях современной технологии является исключением, она занимает среди них особое место, потому что не обещает никакой выгоды ни сейчас, ни в обозримом будущем. Завоевание Луны (имевшее лишь символический смысл, потому что ее пришлось оставить на неопределенное время) и исследование планет с помощью зондов не дает прибыли в экономическом смысле, и невозможно предсказать, когда это станет возможным. По этой причине космонавтика по-прежнему нуждается в защите от вполне разумных контраргументов, в первую очередь экономических. Как бы ни выглядело ее далекое будущее, Бейнбридж считает, что порог «космической революции» она перешагнула безвозвратно.

В этой книге есть также глава, которая называется «Субкультура научной фантастики». По понятным причинам Бейнбридж отказался от любой художественной оценки НФ. Он хотел выяснить, действительно ли субкультура НФ способствовала «космической революции», поскольку она представляла на протяжении нескольких десятилетий «человечество в космосе» как необходимый этап истории, как неизбежное продолжение цивилизационных тенденций, пока такие идеи не стали составной частью массовой культуры нашего времени.

Бейнбридж также попытался аналитически определить, можно ли рассматривать НФ и ее аудиторию – «фэндом» – в качестве фактора технологического вдохновления и обновления. Его ответ на этот вопрос явно отрицательный. Используя статистические таблицы, Бейнбридж доказывает, что даже большой «бум» НФ в 50-е годы никак не связан с полетом первого спутника, потому что этот «бум» являлся частью большего «бума» – дешевой литературы комиксов, и когда начали выходить на орбиту Земли первые искусственные спутники, кульминация НФ (определявшаяся в первую очередь тиражами изданий) уже пошла на спад. Общий энтузиазм, вызванный высадкой американцев на Луне, имел незначительные последствия в НФ и фэндоме (разве лишь в виде хвастовства самозваных представителей НФ, которые пытались приписать жанру пророческие свойства).

Не обнаружил Бейнбридж и вдохновляющей роли НФ в деле технического прогресса. Все, что представлено в НФ в области технико-социальных и научно-познавательных новшеств, по отношению к технике и науке, каковы они на данный момент в своем развитии, – все это или водянисто-вторично, или сказочно-фальшиво. Даже «прорыв» космонавтики – согласно Бейнбриджу – не смог взорвать стены гетто, в котором живет НФ. (Я склонен сравнить, на свой страх и риск, отношение НФ к настоящей науке с отношением детективных романов к криминологии; детективы нисколько не способствуют решению реальных проблем преступности, в них эти проблемы сведены – за очень редкими исключениями – к десятку ходовых сюжетных приемов и, таким образом, также сфальсифицированы.)

Кому-то этот диагноз социолога Бейнбриджа покажется спорным. Я же, к сожалению, не принадлежу к таковым. Многие годы ни для кого не секрет, что я считаю научную фантастику великим, но упущенным шансом литературы нашего времени.

Прочитал «Любовь в Крыму» С. Мрожека

Мрожек присылал мне эту пьесу по частям: сначала первый акт, пронизанный пародией на «Вишневый сад» Чехова, потом два следующих. Я видел, что произведение было задумано эпическим и гротескным одновременно. Читал я поспешно, поскольку по просьбе Мрожека должен был передать рукопись Яну Блонскому[143], и с тех пор ее не видел (Блонский передал пьесу дальше). Поэтому, собственно говоря, не имею права писать что-то вроде обдуманной, серьезной «критики», по меньшей мере, по двум причинам сразу. Во-первых, пьеса в рукописи – это не произведение, а его эмбрион, и неизвестно, особенно невежде в драматургии, коим я являюсь, удастся ли и каким образом ее рождение, объединенное с «созреванием» на сцене. Во-вторых, говоря в общем, я думаю, что писать о едва прочитанной в спешке пьесе-эмбрионе – это выпад против всевозможных способов критики, осуществляемой lege artis[144], и единственным оправданием для меня будет то, что мне когда-то сказала (как соредактор моих книг) Хелен Вольфф из нью-йоркского издательства «Harcourt Brace Jovanovich», что именно временной перерыв между чтением и оценкой любого произведения является существенным критерием его ценности, поскольку то, что не сумеет как следует врезаться в память, незаурядностью не грешит. Таким образом, я позволю себе писать не о пьесе, а о реминисценции, которая, вероятно, после нового прочтения, изменилаcь бы, однако установленный редакцией журнала «Диалог» срок издания «Любви…»[145] вынудил взять слово, возможно, оказавшееся скорей эхом, при этом некомпетентным.

Сам Мрожек в интервью, данном в Кракове (скорее всего еженедельнику «Тыгодник повшехны»), признал, что в пьесе действительно повествуется о любви на фоне бурной (мало сказать) российской истории двадцатого века, а Крым является чем-то вроде места, служащего для театральной локализации, потому что действие ведь где-то должно происходить. Я понял это иначе: «Любовь…» уже по названию показалась мне слегка ироничной, даже слегка язвительной, и здесь нагота царицы показана особенно ярко, ибо длится она всего лишь мгновение во втором акте. В моем понимании, и оборотень с гусем, и кровавое обезглавливание огромных безмолвствующих фигур второго плана нигде, кроме как в язвительном тексте, появиться не могло: представьте себе брызжущие кровью трупы неких Монтекки, например, в пьесе, которую о трагической любви Ромео и Джульетты написал бы некий Шекспир. Впрочем, наверняка как раз сегодня современный режиссер и Шекспира бы приправил кровью животных. Но Мрожек, так же как я, хотя и не обо мне здесь речь, является противником таких осовремениваний. Отсюда уже публиковавшееся требование Мрожека, чтобы театры, а точнее говоря режиссеры-постановщики, никаких «экспериментов» с его текстом не проводили. Театр я не посещаю годами, смотрю только маленькие фрагменты по ТВ, не польскому (по спутниковой тарелке), и поэтому знаю, что ничто не подверглось такому растаптыванию и выбрасыванию на «свалку истории театра», как реализм (возможно, эксперты предпочли бы термин «натурализм») постановки по методу Станиславского. При этом осовремененным театром, основанном на различных криках, наготе, извращениях, я просто брезгую, потому что вижу, что всей вложенной туда оригинальностью и изобретательностью, которая заставила бы перевернуться в гробу авторов-классиков, удается принципиально отредактировать произведение до такой инверсии, чтобы то, что написал драматург, обязательно было показано и срежиссировано наоборот. Впрочем, я хорошо знаю цену своим притязаниям к этой «современности», поскольку уже давно считаю себя невеждой в области театральной жизни, но раз уж «Диалог» и сам автор пожелали услышать мой голос, incipiam[146].

Как уже говорилось, «Любовь…» у меня осталась в памяти только как тень, как передний, прозрачный, воздушный план пьесы: в то, что ее следовало бы (напомню, что оцениваю по памяти) трактовать серьезно, не могу поверить. Пьеса напоминает мне скорее большое музыкальное произведение, которое в письменную или читаемую прозу непереводимо в принципе: поэтому я сказал пани Ленцкой в интервью для журнала «Политика»[147], что это пересказать (и тем более кратко) не получится. Прошу – если со мной не согласны – взяться за изложение словами «Девятой симфонии» Бетховена, впрочем, можно и «Пятой».

Очень спокойный первый акт подобен чеховскому, а насмешливый выпад, сделанный Лениным, удачно меняет настроение – как большое вступление оркестра, скорее ржущего, чем симфонически иерихонского. Как предзнаменование – очень хорошо воздействующее на зрителя и одновременно его одурманивающее, ибо в пьесе эта роль из всех ролей со словами наиболее молчаливая. Выясняется, что главная задача Ленина – забрать у беседующих банку с вареньем и сожрать его в финале I акта, когда падает занавес: мне это показалось очень по-мрожековски.

Сразу после прочтения пьесы, зная уже, что краковский «Старый театр» готовится к премьере[148], памятной ночью с субботы на воскресенье я сидел, наблюдая «вживую», благодаря Си-эн-эн, Эc-эй-ти I и другим телекомпаниям, огненно-смертельный штурм телевизионного центра в московском Останкино, и бывшее здание СЭВ, уже занятое различными озверевшими антиельцинистами, и когда я увидел легкость, с какой атака удалась, у меня промелькнула мысль, что вопреки финалу пьесы НИЧЕГО в России не кончилось (ни коммунистического, ни прокапиталистического). И если Руцкой и Хасбулатов возьмут верх, пьеса до премьеры не доживет, по крайней мере в Польше, которая лишится уже всякого хвастовства и политической наглости и будет обтесана до соответствующего формата на европейских картах – неизвестно даже, отважится ли на премьеру в свете такого поражения и такого триумфа традиционно робкий Париж[149]. Зато на следующий день я узнал, что армия спасла не только Ельцина, но и пьесу Мрожека[150]. Это не является каким-то бессмысленным наблюдением, ведь история также не является несущественным, вневременным фоном для различных театральных действий. То, что произошло, подвергло пьесу испытанию и – за счет символически представленной на сцене действительности – усилило, поскольку проявилась театральность или тем самым аллитерация, антибуквальность краткого изложения исторических событий, особенно во втором акте, потому что в нем изображается то, что рассказать (написать) обычно нельзя. Потому что симфонии необходим целый оркестр, ведь ни одно сочинение, созданное тем же Бетховеном, ни соло, ни речитативом исполнено быть не может.

Таким образом, симфоничность пьесы в том, что в ней одновременно присутствуют различные планы убитых-погибших во время революции и живых контр-, ре– и деформаторов, а еще звучит кровавый аккомпанемент напоминания о том, что происходило и происходит за сценой, – именно ЭТО мне пришлось по вкусу. Не любовь, повторю, потому что игры в этой пьесе немного пахнут привидениями, кладбищами, разумеется, почти невидимыми. Это summa summarum[151], довольно взрывная смесь, ПОКАЗАТЬ которую или поставить должно быть чрезвычайно трудно, и потому простое следование ремарочной директиве автора не может оказаться спасительным, потому что даже густейший лес мрожековских указателей направления, которые являются запретами и предписаниями одновременно – оставляет большое, пустое поле для драматургической изобретательности режиссера.

Что сделать, чтобы то, что мы схватываем на лету при ЧТЕНИИ (а варенье – это очень русская добавка к самовару и чаю), визуально также было бы узнаваемо, чтобы зритель понимал эту целостность, ведь то, что говорится о варенье на сцене, является информацией, которая для зрителя должна быть больше, чем просто варенье, названное в рукописи? И это только очень малый эпизод, ведь пьеса, соответствующая всем наказам Мрожека, в дальнейшем получит различные интерпретации, расшифровка которых может доставить трудности. Я, скажем, знаю, как россияне из этого круга одевались в 1908 году, и это мне помогает отличить мертвых (или не изменившихся) от живых, искаженных Великой Октябрьской революцией во втором акте. Но разве зрительный зал так же разбирается в костюмах и в обычаях? Боюсь, что здесь возникает необходимость чего-то такого, как в какой-то пьесе Виткацы[152], там над сценой появляются различные менее или более метко комментирующие ход действия НАДПИСИ. Впрочем, это уже было, но тем не менее вызов, брошенный изобретательности режиссера, остается, так же как и старательно мною до сих пор замалчиваемый, главный вопрос: «хорошая» ли эта пьеса, то есть такая ли, которая не только с удовольствием прочитана, но и МОЖЕТ быть поставлена? Первый акт еще достаточно прост для инсценировки, но дальше – боже мой! Это путь преград, очень трудный для театра, для режиссера, и я думаю, что там, где власть Мрожека не распространяется, недостаточная сообразительность и чрезмерная инициатива втиснут в произведение различные глупости. Но возможна ли вообще «ИДЕАЛЬНАЯ» постановка, удовлетворяющая и автора, и общественность, и last but not least[153] даже самого Ленина из I акта (а также остальных актеров)? На этот вопрос я не смогу ответить, так как не очень-то умею предсказывать, а также с учетом моего невежества в области драматургии – в чем я неоднократно признавался, – и при отсутствии визуализационных способностей: я знаю одно, именно то, о чем писал Мрожеку еще до его отъезда на жительство в Мексику. Это, писал я, пьеса, которую легко испортить, а поставить как наслаждение для глаза и уха очень трудно, это поистине не только cross country steeplechase[154], сколько crosstime – бег наперекор истории, а такой просто не может быть не рискованным. Поэтому я вижу различные проблемы, которые будут, то есть могут быть, равно и усилителями-ускорителями, и ловушками и силками для тех, кто Мрожека ставит, и для тех, кто будет сурово осуждать или возносить до небес. Что касается возносителей, я имею в виду людей, ставящих Мрожека рядом с Мицкевичем, вынужден в этом вопросе апеллировать к будущей истории, потому что решать его будет XXI век, сегодня для таких авансов еще не время: штурм Верховного Совета и сотни трупов, окутанные клубами дыма танки на московских проспектах – это мне окончательно открыло глаза на то, что невозможно определить значимость и место, опережая ход событий. Впрочем, поэтому dixi et salvavi animam meam[155], ибо столько раз уже выше я успел признаться в театральном и драматургическом невежестве, когда писал только о том, что у меня в ослабевшей с годами памяти осталось после торопливого чтения. Больше всего меня интересует, как Мрожек в этом виде может быть принят в России: здесь, однако, мои предположения должны быть равны нулю, поскольку о новом российском зрителе в стране столь близкой, ибо соседской, – мы ровным счетом ничего не знаем. Впрочем, знаю ли я, что ничего не знаю? Может, Дравич[156] более толково и метко захочет высказаться как лучший, чем я, знаток русской души.


Написано 8 октября 1993 г.


Post Scriptum. Я не считаю, будто бы мое обращение к музыке как к уместному, хоть и не полному набору критериев, было обычным увиливанием от детального рассмотрения достоинств и недостатков произведения, поскольку легко – особенно в свете последних российских событий – понять, что православные басовые песнопения в церковных окнах-витражах на фоне темно-синего неба не удастся интерпретировать так, будто бы Мрожек, став духовным близнецом мистера Фукуямы[157], серьезно считал конец своей пьесы эквивалентом окончания кровавого советского семидесятилетия. Поэтому не следует принимать эту церковную коду как символ финала также и самой истории России. Как финал «Пятой» Бетховена не равен «решению вопроса» СУДЬБЫ и как какая-либо другая симфония «решает» какие-то вопросы вне музыки, так и приложение пьесы к историческому фону и к историческим событиям было бы в высшей степени неуместно. Попросту степень отстраненности может быть в разных областях искусства разной, но искусство так может относиться к действительности, как священное к мирскому: всегда проявляются мнимые совпадения и не совсем уже мнимые расхождения, однако всякий «редукционизм» будет подозрительным. «Крымские сонеты» Мицкевича НЕ были отражением колебания биржевых цен какого-нибудь зерна в России, а «Любовь в Крыму» не ЯВЛЯЕТСЯ списыванием с истории России, несмотря на то, что ЧТО-ТО из ее трагического, мучительного и кровавого сожительства с Марксом (даже внутри Белого дома в виде гротескных черт ужасного целого) было хорошо видно – так как ужасное и иронически язвительное сходятся в крайностях, как говорят французы, и ЭТО по-своему передает искусство (les extrêmes se touchent[158]). Так и у Мрожека.

IV Станислав Лем рекомендует

Послесловие к «Убику» Ф. Дика

Никто в здравом уме не ищет психологического оправдания преступлению в детективных романах. За этим следует обратиться к «Преступлению и наказанию». Инстанцией высшего уровня по сравнению с Агатой Кристи является Достоевский, но никто в здравом рассудке не будет по этой причине высказывать упреки романам английской писательницы, поскольку они пользуются полномочиями развлекательной литературы, и задачи, которые ставил перед собой Достоевский, им чужды.

Аналогичный переход от литературных упрощений к художественной полноте не удастся выполнить, если кого-нибудь НФ не удовлетворяет в качестве раздумий над будущим и цивилизацией, ибо над этим жанром нет высшей инстанции. В этом не было бы ничего плохого, если бы американская фантастика не претендовала, используя факт своей исключительности, на место на вершинах мысли и искусства. Раздражает претенциозность жанра, который отметает упреки в примитивизме, ссылаясь на свою развлекательность, а едва такие упреки затихнут, возобновляет свои притязания. Будучи одним, но выдавая себя за другое, НФ занимается мистификацией, впрочем, с молчаливого согласия читателей и издателей. Заинтересованность фантастикой в американских университетах ничего не изменила в таком положении вещей – вопреки тому, на что можно было бы надеяться. Рискуя crimen laese Almae Matris[159], ради истины надо сказать, что критические методы теоретиков литературы выявляют свою беспомощность относительно основанных на мистификации тактик научной фантастики, но нетрудно понять причину этого парадокса. Если бы проблематике преступления были посвящены исключительно произведения типа сочинений Агаты Кристи, то на какие, собственно говоря, книги должны были бы ссылаться хоть бы и наимудрейшие критики, чтобы доказать детективной литературе ее умственное убожество и художественную посредственность? Стандарты и ловушки качества устанавливают в литературе конкретные сочинения, а не постулаты критиков. Нет такой вершины теоретических рассуждений, которая могла бы заменить присутствие выдающегося произведения как высшего образца в жанре романа. Критические труды экспертов историографии не пошатнули позиции «Трилогии» Сенкевича, поскольку не было польского Льва Толстого, который посвятил бы эпохе казацких и шведских войн свою «Войну и мир». Одним словом, inter caecos monoculus rex[160], там, где есть дефицит первостепенности, ее роль выполняет второстепенность, ставящая себе облегченные задачи и решающая их облегченными способами. О том, к чему приводит отсутствие таких произведений, больше чем сочинения говорит смена убеждений, что подтвердил Дэймон Найт, одновременно автор и уважаемый критик, в университетском периодическом издании «Science Fiction Studies» («Исследования научной фантастики»). Он заявил, что ошибался, отказывая в уважении книге другого американца, Ван Вогта, за невразумительность и иррационализм, потому что если Ван Вогт пользуется огромной популярностью, то тем самым писательская правда должна быть на его стороне, а задачу критика нельзя видеть в дискредитации таких творений во имя произвольных ценностей – если читающая публика не хочет их осознавать. Задача критика заключается в раскрытии тех черт сочинения, которым оно обязано популярностью. Такие слова в устах человека, который годами пытался преследовать дешевку в фантастике, это больше чем признание собственного поражения – это диагноз общего состояния. Если даже многолетний защитник художественных ценностей сложил оружие, то что же в этой ситуации могут сделать менее значительные личности?

По сути дела, нельзя исключить, что высокие слова Конрада о литературе как об «оценке видимого мира» станут анахроничными, что независимость литературы от моды и спроса станет чем-то вроде фантастики, и тогда то, что сразу получит признание как бестселлер, будет считаться тем самым и наиболее ценным. Это весьма мрачные прогнозы. Культура любого времени – это смесь того, что удовлетворяет вкусы и прихоти, а также того, что не выходит за определенные границы, что потворствует вкусам и представляет собой развлечение – зарабатывает успех сразу же или никогда. Ибо невероятно, что через сто лет приобретут славу непризнанные сегодня представление престидижитатора или футбольный матч. С литературой иначе. Ее создает происходящий в социуме естественный отбор ценностей, необязательно отодвигающий в тень сочинения, если они являются также развлечением, но предающий их забвению, если они являются исключительно развлечением. Почему так? Об этом можно много говорить. Если не рассматривать человека как индивидуальность, требующую от общества и мира чего-то большего, чем немедленное удовлетворение, то исчезнет и разница между литературой и развлечением. Однако, поскольку мы все еще не отождествляем ловкости фокусника с личным выражением отношения к миру, то нельзя измерять литературную ценность числом продаваемых книг. Как же все-таки это происходит: то, что менее популярно, может в беге на длинную историческую дистанцию сохраниться в отличие от того, что получает быстрое признание и может даже заставить умолкнуть своих противников? Происходит это в результате названного естественного отбора в культуре, удивительно похожего на отбор в биологической эволюции. Изменения на эволюционной сцене, благодаря которым одни виды сходят с нее в пользу других, редко когда являются результатом больших катаклизмов. Пусть потомство одного вида выживает на одну миллионную чаще, чем другого, и через какое-то время останется в живых только первый вид – причем различия в их шансах разглядеть вблизи невозможно. Так и в культуре: книги, в глазах современников так похожие друг на друга, что, собственно говоря, равны друг другу, расходятся через годы; проходящая простая красота проигрывает со временем более сложной. Так возникают закономерности восхода и заката сочинений, что придает развивающее направление духовной культуре эпохи.

Все же возможны обстоятельства, в которых этот естественный отбор терпит поражение. В биологической эволюции результатом будет регресс, дегенерация и, по крайней мере, застой в развитии, характерный для отрезанных от мира популяций, истощенных собственным воспроизводством, потому что именно таким популяциям не хватает плодотворного разнообразия, которое обеспечивает только существование, открытое к внешним воздействиям. В культуре аналогичная ситуация приводит к возникновению закрытых в гетто анклавов, в которых духовное производство также попадает в застой от собственного процесса как беспрерывного повторения все одних и тех же образцов и созидающих тактик. Внутренняя динамика гетто может казаться интенсивной, однако спустя годы видно, что это кажущееся движение, потому что оно никуда не ведет, потому что оно не питается из открытой территории культуры и само не становится ее притоком, ибо не создает ни новых образцов, ни течений, ибо в конце концов имеет самые ложные представления о себе, так как ему не хватает справедливой оценки своим начинаниям, идущей извне. Книги гетто становятся похожими друг на друга, создавая безликую массу, причем те, что лучше, сталкиваются этой средой вниз к тем, что хуже; поэтому произведения разного качества встречаются в вынужденном их усреднении, как бы на полпути. В такой ситуации тиражный успех не только может, но и должен стать единственным критерием оценки. Критериальный вакуум невозможен, и поэтому там, где нет качественных оценок, их заменяют на меркантильно обоснованные. Именно такая ситуация господствует в американской научной фантастике – территории стадного созидания. Стадность его в том, что книги разных авторов представляют как будто бы разные партии все той же самой игры или различные фигуры одного и того же танца. Следует подчеркнуть, что в литературной культуре как в естественной эволюции – результаты явлений, благодаря обратным связям, становятся причинами: художественно-интеллектуальная пассивность и заурядность сочинений, расхваливаемых как гениальные, отталкивают потребителей и авторов с большими требованиями, поэтому деиндивидуализация НФ – это одновременно причина и результат закрытия в гетто. В НФ нет уже места для творчества, жаждущего посвятить себя не мистифицированной, не облегченной, не только развлекательно трактуемой проблематике нашего времени – например, размышлению над местом Разума в Универсуме, над областью применения придуманных на Земле понятий – как инструментов познания, или над такими последствиями контактов с внеземной жизнью, которые выходят за рамки отчаянно примитивного перечня идей научной фантастики (замкнутых внутри альтернативы «мы их» или «они нас»). Эти идеи относятся к серьезно трактуемой проблематике названого рода подобно тому, как детектив относится к проблематике зла, существующего в человеке. Если кто-то противопоставляет таким идеям труды сравнительной этнологии, культурной антропологии и социологии, то он слышит в ответ, что стреляет из пушек по воробьям, ибо речь идет о развлечении. Когда он замолкает, вновь слышатся голоса апологетов культуротворческой, предвосхищающей, прогностической и мифотворческой роли научной фантастики. Она ведет себя словно фокусник, достающий кроликов из-за пазухи, и – под угрозой личного осмотра – стучит в наш адрес по лбу, снисходительно объясняя, что он использует трюки, после чего мы сразу слышим, что среди публики он считается подлинным чудотворцем. Возможно ли в таком окружении не мистифицированное творчество?

Ответ на этот вопрос дают романы Ф.К. Дика. Хотя они отличаются от фона, на котором возникли, нелегко уловить разницу, потому что Дик использует те же самые реквизиты и мотивы, что и другие американцы. Весь избитый набор телепатов, космических войн, параллельных миров, путешествий во времени Дик берет со склада, который стал уже общей собственностью авторов. В его романах происходят ужасные катастрофы, но и это не является никаким исключением из правил, ведь удлинение списка изощренных концов света принадлежит к стандартным темам НФ. Но если у других фантастов источник гибели назван и ограничен как социальный (земная или космическая война) или как естественный (стихийные силы Природы), мир диковских романов подвергается разным изменениям по причинам, которые так до конца и не определены. То есть речь идет не о том, что все гибнут, потому что вспыхнула звезда или война, или наступил голод, эпидемия, засуха, потоп, бесплодие, или марсиане прибыли под окошко, а о том, что действует непостижимый фактор, очевидный в проявлениях, но не в своем источнике, а мир ведет себя так, будто заболел злокачественным раком, который атакует метастазами сферы жизни одну за другой. Это, скажем сразу, удачно – как уменьшение значимости историографической диагностики, потому что человечество, по сути дела, не распознает во всей полноте движущие причины преследующих его недугов. Достаточно вспомнить, как много различных и порой взаимно исключающихся факторов выдают сегодня эксперты, видя в них источники кризиса цивилизации. Это верно и как креационное предположение, поскольку литература, предоставляющая читателю абсолютно полное знание всех событий романа, представляет сегодня анахронизм, защиту которого не берет на себя ни теория искусства, ни теория познания.

Силы, вызывающие мировой коллапс в книгах Дика, являются фантасмагорическими, однако они не были выдуманы для того, чтобы шокировать читателей – это мы покажем на примере «Убика», который можно, впрочем, считать также фантастическим гротеском (рассказом ужасов) с неясными аллегорическими подтекстами, загримированными по образцу обычной НФ.

Впрочем, если смотреть на него именно как на произведение научной фантастики, самой простой окажется такая вот версия событий. Телепатические явления после овладения ими внутри капиталистического общества подвергаются такой же коммерциализации, как любая другая техническая инновация. Поэтому предприниматели нанимают телепатов, чтобы воровать у конкурентов производственные тайны, а те, в свою очередь, защищаются от «экстрасенсорного промышленного шпионажа» при помощи «инерциалов», то есть людей, психика которых глушит «пси-поле», делающее возможным перехватывание чужих мыслей. Появились специализированные фирмы, нанимающие на время телепатов, а также «инерциалов», и Глен Рансайтер, «сильный человек», является владельцем именно такой фирмы. Медицина уже может остановить агонию людей, пораженных смертельным недугом, но не может еще их вылечить. Поэтому таких людей удерживают в состоянии «полужизни» в специальных учреждениях – «мораториумах» (неких «оттягивателях» – смерти, очевидно). Если бы они располагались там в ледяных саркофагах без сознания, это было бы ничтожным утешением для их близких. Поэтому возникла технология, поддерживающая умственную деятельность таких «замороженных». Мир, познаваемый ими, является не частью реальности, а фикцией, созданной благодаря соответствующим приемам. Тем не менее нормальные люди могут контактировать с замороженными, так как аппаратура крио-сна имеет встроенные для этого средства, нечто вроде телефона.

Эта концепция, согласно данным науки, не совсем абсурдна – идея замораживания неизлечимо больных, чтобы они дождались времени, когда появятся средства от их недугов, дождалась уже серьезных обсуждений. Можно также в принципе поддерживать жизненные процессы мозга у человека, тело которого умирает (правда, мозг этот сразу же подвергся бы психическому распаду в связи с так называемой сенсорной депривацией). Мы знаем, что раздражение мозга электродами вызывает у подвергнутого такой операции переживания, субъективно неотличимые от обычных ощущений. У Дика мы встречаем усовершенствованное продолжение таких технологий, хотя в романе он и не говорит об этом явно. Здесь возникают многочисленные дилеммы: не следует ли «полуживого» известить о его состоянии? Можно ли удерживать его в плену иллюзии, что он ведет нормальную жизнь?

В соответствии с текстом «Убика» люди, пребывающие в ледовом сне многие годы, как жена Рансайтера, хорошо об этом знают. Иначе дело обстоит с теми, кто, как Джо Чип, едва не погибли в результате несчастного случая и проснулись, считая, что избежали смерти, в то время как они были помещены в мораторий. Признаем, что в произведении это пункт неясный, но прикрытый, однако же, дилеммой. Потому что если мир переживаний замороженного является его миром чисто субъективным, то любое вмешательство извне в этом мире должно стать явлением, нарушающим обычное положение вещей. Значит, если кто-то обращается к замороженному, как Рансайтер к Чипу, то этот контакт сопровождают в переживаниях Чипа странные и удивительные явления – это похоже на то, как если бы явь вламывалась бы в глубину сна «только с одной стороны», не вызывая тем самым разрушения сна и пробуждения спящего (который не может, впрочем, проснуться как нормальный человек, ибо не является нормальным человеком).

Однако идем дальше, не возможен ли также контакт двух замороженных? Собственно говоря, ничто ему не мешает. Не могло ли одному из этих людей сниться, что он здоров и цел и что из своего обычного мира он обращается к другому – или что только с тем, вторым, произошел несчастный случай? И это возможно. И в конце концов, можно ли себе представить полностью безотказную технику? Таковой быть не может. Поэтому какие-то нарушения могут влиять на субъективный мир замороженного, которому тогда будет казаться, что его окружение охватило помешательство, что даже само время может подвергаться разрушению! Объясняя себе таким образом представленные события, мы приходим к выводу, что все герои романа погибли на Луне от бомбы, после чего все были размещены в мораториуме, и с этого момента автор пересказывает уже только их бредовые миражи и видения. В реалистическом романе (но это contradictio in adiecto[161]) этому соответствовала бы та версия повествования, в которой, дойдя до гибели героя, далее следует описание его загробной жизни. Реалистический роман не может описывать эту жизнь, ибо закон реализма исключает такие описания. Однако если мы представили технологию, делающую возможным «полужизнь» умерших, автору ничего не запрещает остаться верным героям и устремиться в повествовании вслед за ними – в глубь их ледяного сна, с этого момента уже единственной доступной им формы жизни.

Поэтому роман можно рационализировать вышеприведенным способом, на котором, однако, я бы не настаивал слишком серьезно сразу по двум причинам.

Во-первых, абсолютная согласованность действий в соответствии с выше предложенным невозможна. Если все люди Рансайтера погибли на Луне, то кто завез их в мораториум? Никакой рационализации не поддается также талант девушки, которая одним мысленным усилием сумела изменить настоящее, благодаря перемещению каузальных стрелок в минувшем уже прошлом. (Происходит это перед происшествием на Луне, когда нет никаких оснований принять представленный мир за чисто субъективный мир какой-то «полуживой» фигуры). Похожие сомнения вызывает также сам Убик, «Абсолют в спрее», которому мы уделим внимание несколько позже. Если подходить к миру романа педантично, ничто его не защитит, ибо он полон противоречий. Если, однако, воздержаться от подобных упреков и спросить об общем смысле произведения, придется признать, что он близок по смыслу другим книгам Дика, хотя на первый взгляд они сильно отличаются. По сути, в них всегда присутствует подобный мир – стихийно развязанной энтропии, распада, атакующего не только, как в нашей реальности, порядок материи, но разъедающий даже порядок уплывающего времени. Дик упрочил, а значит, придал монументальность и одновременно сделал чудовищными определенные фундаментальные свойства реального мира, придавая им драматическое ускорение и размах. Все технические инновации, замечательные изобретения и вновь укрощенные человеческие способности (вроде телепатии, которую наш автор необычайно многократно «специализированно» расчленил) ни на что, в конце концов, не годятся в борьбе с беспощадным разрастанием Хаоса. Поэтому дом Дика – это «мир предопределенной дисгармонии», сперва скрытой и не проявляющейся во вступительных сценах романа. Именно для того они и представлены без спешки, со спокойной деловитостью, чтобы тем больший эффект вызвало появления разрушающего фактора. Дик – плодовитый автор, я говорю только о тех романах, что создают «главный ряд» его наследия; каждое из этих названий (я причислил бы к ним «Три стигмата Палмера Элдрича»[162], «Убик» и «В ожидании прошлого года»[163], а также, возможно, «Реставратора Галактики»[164]) является несколько иным воплощением одного и того же драматического правила – превращения на наших глазах всеобщего порядка в руины. Внутри мира, пораженного безумием, в котором даже хронология событий подвергается конвульсиям, нормальность уже сохраняют только люди. Дик подвергает их ужасному испытанию, и в его фантастическом эксперименте нефантастической остается только психология героев. Они борются до конца, стоически и яростно, именно как Джо Чип, с напирающим со всех сторон хаосом, источники которого остаются, собственно говоря, непостижимы, так что в отношении них читатель предоставлен собственным догадкам.

Особенности миров Дика возникают, главным образом, в результате того, что явь в них подвергается глубокому расщеплению и размножению. Иногда расщепляющим средством становятся химические субстанции (типа галлюциногенов – как в «Трех стигматах Палмера Элдрича»), иногда – «техника ледового сна» (как в «Убике»), иногда – как в «В ожидании прошлого года» – комбинация наркотиков и «параллельных миров». Конечный эффект всегда одинаков: невозможно разграничить явь и видение. Техническая сторона этого явления не слишком существенна, не важно, чем именно вызвано расщепление яви: новой технологией химической манипуляции разумом или же, как в «Убике», – технологией врачебных процедур. Дело в том, что мир, оснащенный инструментом расщепления яви на ее неотличимые подобия, практически создает дилеммы, известные только теоретическим спекуляциям философии. Это мир, в котором эта философия словно выходит на улицу и становится для каждого, кто ест хлеб, делом не менее злободневным, чем для нас, например, угроза биосферы. Речь не о том, чтобы тщательной бухгалтерией фактов рационально сбалансировать роман, тем самым удовлетворив требованиям здравого смысла. Защиту «научной фантастичности» мы не только можем, а должны в определенный момент приостановить также по другой, не высказанной до сих пор причине. Первую причину продиктовала нам попросту необходимость: если произведение в своих составных частях астигматическое, то в результате этого его не удастся до конца соединить. Вторая причина имеет более существенную природу: несвязность текста вынуждает нас к поиску его совокупных смыслов не в пределах самих событий, а в их конструктивной основе, именно той, которая астигматизм устанавливает.

Если бы такого разумного правила найти не удалось, пришлось бы назвать романы Дика мистификациями – потому что каждое произведение должно защищать себя или в плане того, что собой представляет, или в плане подразумеваемом – то есть более глубокой смысловой ценности, не столько присутствующей в тексте явным образом, сколько признаваемой этим текстом. По сути дела, произведения Дика кишат непоследовательностями, и каждый достаточно терпеливый читатель может без труда подготовить списки событий, противоречащих как логике, так и эмпирии. Чем, однако, является – выразим уже сказанное иначе – непоследовательность в литературе? Это признак бездарности – или же отказа от одних ценностей (таких, как вероятность случаев, как их логичная когеренция) в пользу других ценностей. Здесь мы доходим до щекотливого пункта наших рассуждений, поскольку ценности, о которых идет речь, нельзя сравнить объективно. Нет универсально верного ответа на вопрос «можно ли в произведении пожертвовать гармонией в пользу провидения» – потому что все зависит от того, какая это гармония и какое провидение. Романы Дика комментируются по-разному. Есть критики, такие как Сам Й. Лундвалль, говорящий, что Дик занимается «мистическим вариантом» НФ. Однако речь не идет о мистике в религиозном понимании, скорее, об оккультных явлениях. «Убик» дает основания для такого вывода – разве человек, который вытесняет из тела Эллы Рансайтер ее душу, не ведет себя как «посещающий дух»? Не принимает ли он разные воплощения, борясь с Джо Чипом? Следовательно, такое понимание допустимо.

Другой критик (Т. Тарнер) отказал «Убику» во всякой ценности, заявляя, что роман является нагромождением отрицающих друг друга абсурдов, что можно показать с карандашом в руке.

Однако я считаю, что критик должен быть не обвинителем сочинения, а его защитником, таким, впрочем, которому нельзя врать. Ему можно только представить произведение в самом выгодном свете. И поскольку книга, полная ничего не говорящих противоречий, также малоценна, как книга, говорящая о вампирах и других загробных монстрах, – ибо обе не касаются проблематики, заслуживающей серьезного обдумывания, – я предпочитаю мою версию «Убика» всем другим.

Мотив гибели в НФ был уже так затаскан, что казался бесплодным, и только книги Дика стали доказательством тому, что речь шла о легкомысленной мистификации. Потому что в научной фантастике конец мира провоцирует либо сам человек, например, развязанной войной, либо катаклизм столь же внешний, сколь и случайный, а значит, такой, которого также наверняка могло бы не быть. Зато Дик, вводя в игру на уничтожение, темп которой убыстряется в ходе действия, орудия цивилизации (например, галлюциногены), доводит до такого перемешивания конвульсий техники с конвульсиями человеческих переживаний, что уже неизвестно, что именно создает опасные чудеса – Deus ex machina или machina ex Deo[165] – исторический случай или историческая необходимость. Выяснить диковскую позицию в этом отношении трудно, потому что отдельными романами он давал не совпадающие друг с другом ответы на поставленный нами вопрос. Поэтому обращение к трансценденции появляется однажды как чистая возможность читательских предположений, а в другом случае – как почти уверенность диагностического определения. В «Убике», говорили мы, домысел, не объясняющий события в соответствии с какой-либо версией оккультизма или спиритизма, находит поддержку в технологии – правда, странноватой – «полужизни» как последнего шанса, предложенного медициной людям на пороге смерти. Но уже в «Трех стигматах Палмера Элдрича» главный герой становится источником трансцендентального зла, являющегося, впрочем, метафизикой достаточно низкого качества. Зла, состоящего в родстве с низкопробными версиями «наитий» и «вампиров», и от фиаско сочинение спасает только повествовательная эквилибристика автора. Но в «Реставраторе Галактики» мы имеем дело со сказочной притчей о соборе, затопленном на какой-то планете, и борьбе за его поднятие, ведущейся между Светом и Мраком, стало быть, там последняя иллюзия реальности событий исчезает. Дик коварен, как мне кажется, в том, что не дает однозначных ответов на возникающие вопросы, что ничего не соотносит и не объясняет «научно». Он именно запутывает, не только в самом действии, а в высшей категории: литературной условности, в рамках которой ведется рассказ. Ибо хотя «Реставратор Галактики» близок к аллегории, но роман не занимает этой позиции ни однозначно, ни окончательно, и подобная жанровая неопределенность характеризует и другие романы Дика, и в еще даже более высокой степени. Мы сталкиваемсяздесь с той же трудностью жанрового определения сочинения, которую продемонстрировало нам творчество Кафки. Надо подчеркнуть, что определение жанровой принадлежности произведения – это не отвлеченная проблема, важная только для теоретиков беллетристики, а обязательное условие чтения сочинения: разница между теоретиком и обычным читателем сводится к тому, что этот второй помещает читаемую книгу в определенном жанре непроизвольно, под влиянием усвоенного опыта – так же, как непроизвольно мы пользуемся родным языком, даже если не изучали его грамматику и синтаксис. Условность, свойственная конкретному жанру, с течением времени приобретает все большую силу и известна всем образованным читателям. Поэтому «каждый знает», что в реалистическом романе автор не может провести героя через закрытые двери, зато может раскрыть читателю содержание такого сна героя, о котором тот забудет перед пробуждением (хотя одно так же невозможно, как и второе, с позиции здравого смысла). Условность детективного романа требует раскрытия виновника преступления, условность же научной фантастики требует рационального объяснения случаев, достаточно невероятных и даже с виду вступающих в противоречие с логикой и эмпирией. С другой стороны, эволюция литературных жанров основывается именно на преодолении уже застывших повествовательных условностей. Романы Дика в некоторой степени ломают условности НФ, что можно признать его заслугой потому, что благодаря этому они приобретают значения с дополнительным аллегорическим смыслом. Смысл этот нельзя определить точно; именно так возникающая неопределенность благоприятствует возникновению ауры загадочной тайны в сочинении. Речь идет о писательской стратегии современного происхождения, которую кто-то не может выносить, но которую нельзя обоснованно порицать, поскольку требование абсолютной жанровой чистоты в современной литературе является анахронизмом. Критики и читатели, упрекающие Дика в генологической «нечистоте», являются закоренелыми традиционалистами, а эквивалентом их позиции в литературе было бы требование, чтобы прозаики впредь писали так и только так, как Золя с Бальзаком. Благодаря вышесказанным замечаниям можно лучше понять особенность позиции, занимаемой Диком в научной фантастике, позиции, единственной в своем роде. Множество читателей, привыкших к стандартной фантастике, его романы приводят в замешательство, конфуз и провоцируют столь же неумные, сколь и гневные претензии: Дик, вместо того чтобы давать в эпилоге «подробные объяснения», вместо того чтобы решить загадки, бросает концы в воду. В отношении Кафки аналогичная претензия будет требованием, чтобы «Превращение» завершало явно «этнологическое доказательство», выявляющее, когда и при каких обстоятельствах нормальный человек может превратиться в жука; чтобы «Процесс» выявил, за что, собственно говоря, обвинили господина К.

Ф. Дик не облегчает жизнь своим критикам, потому что не столько выполняет роль проводника по своим фантасмагорическим мирам, сколько создает, скорее, впечатление заблудившегося в их лабиринте. Тем более ему нужна была помощь критиков, но он не получил ее и с приклеенной этикеткой «мистика» писал, предоставленный исключительно самому себе. Нельзя сказать, изменилось ли и как именно его творчество, если бы оно попало в центр внимания критиков таким, как оно есть. Быть может, не изменялось бы так сильно к лучшему. Второй по многозначительности жанровой характеристикой, свойственной сочинениям Дика, является не лишенная привлекательности низкопробность, ибо напоминает она ярмарочные поделки – сделанные на скорую руку и наивно примитивные, в которых больше таланта, чем самосознания. Бедность элементов композиции Дик перенимал обычно от рутинно-фантазирующих американцев, профессионалов НФ, добавляя порой настоящего блеска оригинальности избитым уже концепциям и, что пожалуй более важно, создавая из такого строительного материала уже подлинно собственные конструкции. Ибо мир, подвергшийся безумию, со спазматическим бегом времени и лабиринтом причин и следствий или мир с безумной физикой является несомненным его изобретением как возвращение знакомой нам нормы, согласно которой только мы, но ни в коем случае не наше окружение, можем испытать психоз. Герои научной фантастики встречаются только с двумя категориями недугов: социальными, как «полицейско-тиранские кошмары», а также естественными – такими, как катаклизмы, вызванные Природой. Итак, зло причиняют людям или другие люди (пришельцы со звезд являются попросту людьми-чудовищами), или слепые силы материи.

У Дика терпит поражение само правило столь выразительного расчленения поставленного диагноза. Мы объясним это себе, направляя в адрес Убика вопросы именно в названном порядке: кто вызвал опасные чудеса, поражающие людей Рансайтера? Покушение на Луне было делом конкурента, но ведь не в его силах было стать причиной коллапса времени. Объяснение, апеллирующее к медицинской технологии «ледяного сна», так же, как мы показали, не все может рационализировать. Щели, зияющие между фрагментами действия, не удаляются и наводят на мысль о какой-то необходимости высшего порядка, которая представляет фатум диковского мира. Живет ли этот фатум во временности или вне ее, сказать невозможно. Если взвесить, насколько нам уже повредила вера в непогрешимую доброту технического прогресса, представленное Диком сращение культуры с Природой, инструмента с фундаментом, который приобретает агрессивность злокачественного новообразования, не кажется уже только чистой фантасмагорией. Это не значит, будто бы Дик предсказал какое-то конкретное будущее. Распадающиеся миры его романа, некоторым образом обратная сторона Генезиса, Гармония, превращающаяся опять в Хаос, это не столько предвиденное будущее, сколько будущий шок, выраженный не прямо, а включенный в фиктивную действительность, то есть предметную проекцию страхов и соблазнов, свойственных человеку нашей современности.

Поражение цивилизации привыкли отождествлять – фальшиво и узко – с регрессом до какой-то минувшей фазы истории, хотя бы до пещерной или просто животной. Именно такая уловка часто используется в НФ, ибо недостаточность воображения находит спасение в упрощенном пессимизме. С помощью нее самое далекое будущее нам показывается тогда как жалкое феодальное, родоплеменное или рабское существование, или как будто атомная война или звездное вторжение отбросили человечество назад – аж в глубину доисторического существования. Говорить, имея в виду такие произведения, что они выдвигают концепцию некоей циклической (например, спенглеровской) историософии, это то же, что утверждать, что беспрерывно по кругу пиликаемый мотив граммофонной пластинки является концепцией некоей «циклической музыки», в то время когда речь идет о дефекте, вызванном тупой иголкой и стиранием бороздок пластинки. И значит, такие произведения не подчиняются циклической историософии, а только обнажают этим приемом недостаток социологического воображения, для которого атомная война или звездное вторжение оказываются полезным предлогом, позволяющим тянуть нить не кончающейся саги о первобытном существовании племен под видом показа самого далекого будущего. Нельзя также утверждать, будто бы такими книгами было высказано «атомное кредо» в пользу неизбежности катастрофы, которая сразу сокрушит нашу цивилизацию, поскольку названный катаклизм является попросту предлогом, позволяющим уклониться от более серьезных созидательных обязанностей.

Эти приемы Дику чужды. Прогресс цивилизации продолжается у него дальше, но как бы сам собой раздробленный, становящийся чудовищным на достигнутых высотах, и это как прогностическая точка зрения более оригинально, чем действительно несенсационный тезис, что если техническая цивилизация погибнет, то люди будут вынуждены вернуться к примитивным орудиям, хотя бы палкам и каменным орудиям.

Обеспокоенность цивилизационным разбегом находит сегодня выражение в лозунгах «возврата к Природе» после разбивания вдребезги и отбрасывания всего, что «искусственно» – то есть науки и техники. Эти мечты можно встретить также в научной фантастике. К счастью, их нет у Дика. Действие его романа разрывается во времени, в котором ни о каком возвращении к природе или об отходе от «искусственного» не может быть речи, так как сращение «натурального» с «искусственным» уже давно произошло.

В этом месте стоит обратить внимание на дилемму, которая стоит перед фантастикой, сориентированной на будущее. Согласно довольно распространенному мнению читателей, фантастика должна показывать мир функционального будущего не менее выразительно и понятно, чем писатель, вроде Бальзака, показывал мир своего времени в «Человеческой комедии». Провозглашающий этот постулат не отдает себе отчета в том, что не существует никакого мира вне– или сверхисторического, общего для всех эпох и всех культурных формаций человечества. Это как мир «Человеческой комедии» – кажется нам ясным и понятным до конца, но не является действительностью полностью объективной, а представляет только определенную (XIX века и потому близкую нам) версию мира, понимаемого и переживаемого конкретным способом. Привычность бальзаковского мира не означает тогда ничего больше, чем простой факт, что мы с этой версией действительности отлично свыклись и поэтому язык бальзаковских героев, их культуру, их обычаи и способы удовлетворения потребностей духа и тела, а также их отношение к природе и трансценденции мы принимаем как понятные. Тем временем ход исторических перемен может наполнять новым содержанием понятия, принимаемые за фундаментальные и застывшие – например, понятие «прогресса», которое в соответствии с подходами XIX века было равнозначно оптимизму, уверенному в существовании нерушимой границы, отделяющей то, что человеку мешает, от того, что ему благоприятствует. В настоящее время мы начинаем подозревать, что установленное таким образом понятие теряет актуальность, поскольку вредные рикошеты прогресса не являются его побочными, легко удаляемыми примесями, скорее это выгода, полученная такой ценой, которую прогресс на определенном этапе пути ликвидирует. Короче говоря, абсолютизация стремления к «прогрессу» может оказаться стремлением к гибели.

Итак, картина будущего мира отталкивается от картины современности, словно бы «смешение языков», описывающих мир и отношение к нему человека, – не может ограничиться в будущем видении некоторой суммой технических инноваций, и не в этом смысл задачи прогнозирования, чтобы современность, нашпигованную поразительными усовершенствованиями или открытиями, выдавать за будущее.

Трудности, которые встречает читатель произведения, действие которого происходит в отдаленном историческом времени, это не результат некоего своеволия писателя, склонности к «приданию необычности», желания шокировать и провести по ложному пути, а неотъемлемая часть художественной задачи. Ситуации и возникающие термины можно понять из того, как они соотносятся с уже знакомым, но когда слишком большой промежуток времени разделяет людей, живущих в различных эпохах, то следует уничтожить основу соглашения как общности жизненных опытов, которые машинально и непроизвольно мы принимаем за неизменные. Поэтому автор, которому действительно удалось бы представить картину далекого будущего, не достигнет литературного успеха, поскольку наверняка не будет понят. Поэтому качество истинности в романах Дика можно приписать только их обобщенной основе, заключенной приблизительно в таких словах: когда люди становятся муравьями в лабиринтах воздвигнутой ими самими техносферы, мысль о «возврате к Природе» не только становится утопией, но не может даже быть толково высказана, поскольку никакой технически не преобразованной Природы уже многие века не существует. О «возврате к Природе» мы сегодня еще можем говорить, поскольку являемся ее реликтами, только незначительно переделанными в биологическом отношении в лоне цивилизации, однако представьте себе лозунг «возврата к Природе» в устах робота: ведь это означало бы возвращение в залежи железной руды. Невозможность цивилизационного «возврата к Природе» попросту уравнивает необратимость истории, и приводит Дика к пессимистическому выводу, что углубление в будущее представляет такое осуществление грез о власти над материей, которое превращает идеал прогресса в чудовищную карикатуру. Этот вывод не возникает неизбежно из авторских предположений, а представляет действительность, которая также должна быть принята во внимание. Впрочем, говоря так, мы уже не излагаем содержания сочинения Дика, а предаемся размышлениям над ним, ибо сам автор, кажется, так увлечен своим видением, что не заботится ни о его буквальной вероятности, ни о его дословном значении. Тем более жаль, что критика не показала мыслительной непоследовательности диковского сочинения и не назвала возможностей, таящихся в его вероятном продолжении, шансов и последовательности, полезных не только для автора, но и для всего жанра, ибо Дик предоставил нам не столько отличные свершения, сколько захватывающие предсказания. Тем временем было как раз наоборот – окружающая критика невольно старалась в некоторой степени освоить произведения Дика, удержать их в определенных смыслах, подчеркивая то, что в них подобно остальному, существующему в жанре, и умалчивая о том, что отличается – если за это отличие не отказывала им попросту в ценности. В этом продвижении отчетливо проявляется патология естественного отбора сочинений, этот отбор должен отстранять от себя кустарную посредственность и много сулящую оригинальность, а не приближать одно к другому, потому что такое «демократическое» действие на практике сравняет мусор с ценным металлом.

Однако мы признаем, что привлекательность книг Дика далеко не безупречна, то есть с ними почти как с красотой некоторых актрис, которых не следует разглядывать слишком пристально вблизи, так как есть риск разочароваться. Не надо измерять футурологическую вероятность таких подробностей, как двери квартир и холодильников в этом романе, с которыми жильцу приходится спорить, это составляющие компоненты вымысла, созданные так и для того, чтобы выполнить две задачи одновременно: ввести читателя в мир, явно отличающийся от сегодняшнего, а также чтобы при посредничестве этого мира вручить ему надежное послание.

Двухсоставным в вышеупомянутом смысле является любое литературное произведение, потому что каждое показывает некоторый предметный мир и каждое этим миром что-то выражает. В различных жанрах и сочинениях все же изменяема пропорция обоих элементов. Реалистическое произведение содержит много первого элемента и мало второго: потому что показывает действительный мир, который сам в себе, вне дела, никакого послания не несет, а только существует и все.

В литературном произведении все же появляется второй элемент, поскольку автор, когда пишет, совершает определенный выбор и именно этот выбор придает труду характер обращенного к читателю высказывания. В аллегорическом произведении есть минимум первого элемента и максимум второго, потому что его мир это, некоторым образом, прибор, сигнализирующий о соответствующем содержании, то есть послание потребителю. Тенденциозность аллегорического произведения обычно явная, реалистического – лучше или хуже скрытая. Произведений внетенденциозных нет вовсе, значит, если кто-то говорит о таких, он, собственно говоря, имеет в виду произведения, лишенные выразительной тенденциозности, которые нельзя «переложить» в конкретное мировоззренческое кредо. Задача эпики – это именно построение мира, который можно толковать многими способами, так же, как многими способами можно толковать внелитературную действительность. Однако когда эпики касаются острые инструменты критики (структуральной, например), можно обнаружить спрятанную и в таких произведениях тенденциозность, поскольку автор является человеком, и тем самым – участвует в экзистенциональном процессе и потому полнота беспристрастности для него недостижима.

К сожалению, только в реалистической прозе можно обращаться непосредственно к реальному миру, и потому горькую участь научной фантастики представляет заранее обреченное на неудачу желание показать миры, которые одновременно и плод воображения и ничего не значат, то есть не имеют характера послания, тем самым как бы приравнивая их к объективной суверенности всех вещей нашего окружения – от мебели до звезд. Это фатальная ошибка, скрытая в самой основе фантастики, потому что там, где тенденциозность не допускается намеренно, она просачивается невольно. Под тенденцией мы понимаем пристрастность, точку зрения, которая не может быть абсолютно объективной; эпика именно в силу этого может казаться нам объективной: в том, что она представляет, незаметно для нас спрятано то, как (с какой позиции) она представляет – поэтому эпика тоже является пристрастным соотношением событий. Но при этом тенденциозность мы не обнаружим, ибо сами разделяем такую точку зрения и не можем выйти за ее рамки. О пристрастности эпики мы узнаем через века, когда ход времени преобразует канон «абсолютного объективизма» и в том, что должно было быть соотношением истины, мы видим уже способ, каким изложение истины было когда-то понимаемо. Потому что нет только одной истины, как нет одного-единственного объективизма. Тут кроется неотъемлемый фактор исторической относительности. Таким образом, фантастика никогда не сравняется с эпикой, ведь то, что представляет фантастическое произведение, принадлежит одному времени (чаще всего будущему), а то, как оно излагает – другому времени, современности. Если даже воображение сможет сделать правдоподобным то, как будет (как может быть), не сможет оно полностью порвать с реальным сегодняшним способом соотношения событий. Этот способ – не только художественная традиция, а значительно больше – это тип классификации, интерпретации и рационализации видимого мира, свойственный эпохе. Потому проблемное ядро эпики может быть глубоко скрыто, зато содержимое фантастики должно быть четко выявлено – в противном случае рассказ, отказываясь от невымышленной проблематики и не достигая эпического объективизма, неизбежно соскальзывает к какой-нибудь опоре – будь то стереотип сказки, сенсационной авантюры, мифа, детективного романа или их столь же эклектичный, сколь и низкопробный кроссворд. Выходом из дилеммы могут быть сочинения, анализ состава которых, – дабы отделить «предметное» от того, что есть собственно «послание» (сразу же видимое), – оказывается полностью невыполнимым. Читатель такого произведения не знает, должно ли то, что ему показывают, существовать словно булыжник или табурет, или оно должно что-то означать сверх того. Неопределенность такого воплощения не уменьшается от авторских комментариев, потому что автор может в них заблуждаться, как человек, пытающийся объяснить нам истинный смысл своих снов. Потому я считаю несущественным для анализа произведений Дика именно его замечания.

В этом месте мы могли бы дать некое отступление на тему возникновения фантастических концепций Дика, пусть же нам будет достаточно только примера, взятого из «Убика», а именно: само название книги. Оно происходит от латинского ubique – везде. Это сплав (контаминация) двух разнородных понятий: понятия Абсолюта как вечного и неизменного Порядка, происходящего из системной философии, а также понятия «gadget» – удобного приспособления для ежедневного подходящего случая, продукта конвейерных технологий потребительского общества, девиз которого – облегчить людям выполнение всяческих действий от стирки белья до завивки волос. «Баночный абсолют» – это, следовательно, результат столкновения и проникновения двух разновековых мыслительных стилей, и вместе с тем – включения абстракции в образ конкретного предмета. Такое поведение в научной фантастике – это исключение из правил и собственное изобретение Дика. (Хотя речь идет о родстве очень отдаленном, упомяну, что включением синхронно в поэтическую метафору понятий конкретных и абстрактных добивался необычных эффектов в своих стихах Ц. Норвид.)

Упомянутым способом скорее нельзя создавать объекты эмпирически вероятные, то есть имеющие шанс возникновения когда-либо. Тем самым в случае «Убика» речь идет о процедуре поэтической, то есть метафорической, а не о какой-то футурологической. Убик выполняет в романе важную роль, подчеркнутую еще его «рекламой», представляющей эпиграфы к очередным разделам. Является ли он символом, а если да, то чего именно? Ответить на это нелегко. Абсолют, украденный технологией, который должен спасать человека от губительных последствий Хаоса или Энтропии так, как дезодорант защищает наш нюх от вони промышленных свалок, это не только доказательство типичной сегодня тактики действий (например, преодоление побочных эффектов одной технологии другой технологией), это выражение тоски по потерянному царству совершенства нерушимого порядка, – но также это и выражение иронии, потому что «изобретения» этого все же не удастся объяснить серьезно. Убик, кроме того, выполняет в романе роль его «внутренней микромодели», ибо содержит in nuce[166] всю свойственную книге проблематику – борьбы человека с хаосом, в которой после временных успехов бесповоротно ждет проигрыш. Баночный как аэрозоль абсолют, спасающий Джо Чипа от гибели, но только временно, – не это ли парабола и mene tekel[167] цивилизации, что принизила Sacrum[168] сталкиванием его в Profanum[169]? Продолжая такой ряд ассоциаций, можно, в конце концов, увидеть в «Убике» литературную насмешку греческой трагедии, в которой роль античных героев, напрасно сражающихся с мойрой, предназначена штатным телепатам (скорее, телеатактитам, потому что они побеждают телепатию) под начальством служащего большой корпорации. Если «Убик» и не является именно так задуманным произведением, то смотрит в эту сторону.

Творчество Ф. Дика заслуживает, пожалуй, лучшей судьбы, чем уготованная ему местом рождения. Если оно не является ни монолитным, ни полностью точным, то, однако, только силком удается втиснуть его творчество в эту мешанину содержаний, лишенных интеллектуальной ценности и оригинальной конструкции, которые демонстрирует НФ. Причем любителей НФ привлекает в Дике именно то, что наиболее скверно: типичный для американской фантазии размах, достигающий звезд, плавность действия, идущего от неожиданности к неожиданности, но они упрекают его в том, что вместо разгадывания загадок, он в конце оставляет читателя на поле боя, затянутым аурой столь же гротескной, сколь и удивительной тайны. Но его ужасные сращения галлюциногенных и трансцендентных техник также не прибавили ему сторонников вне стен гетто, ибо там ему ставят в вину тенденциозность реквизитов, взятых из арсенала НФ. В самом деле, творчество это иногда совершает промашки, а ведь мы остаемся под воздействием его очарования, как это бывает в случае борьбы одинокого воображения с избытком распирающих его возможностей – борьбы, в которой уже неполный проигрыш может напоминать победу. Не о снисходительности к этому роману я прошу читателя, – она не имеет никакого отношения к книгам, а о внимательном и доброжелательном чтении, этом необходимом условии писательского творчества, потому что кем бы были даже наиболее искушенные и внимательные авторы без искушенных и внимательных читателей?

Послесловие к «Необыкновенным рассказам» C. Грабинского

Мне кажется интересным, но не изученным должным образом, параллелизм между фантастикой научной и мистической. Разделить их просто: научная фантастика дает естественные объяснения событий, тогда как мистическая – сверхъестественные. Непонятной остается подчиненное положение и той и другой в области литературы, причем не только в настоящее время, но и исторически. Оба жанра имели свои крупные фигуры: Г. Дж. Уэллсу соответствует Эдгар Алан По в мистической литературе. Произведения этих авторов до сих пор остаются не только востребованными, но во многих отношениях и непревзойденными. Если же сосредоточиться – имея в виду данную книгу[170] – на мистической литературе (необыкновенного), трудно сразу объяснить себе, почему в нашем веке она выполняет исключительно развлекательные функции. Поначалу напрашивается мысль, что сомнительность этих произведений вытекает из сомнительного характера самих явлений, в них представленных, ибо речь идет о всякого рода призраках, духах, нечистой силе и т. п. Но это объяснение следует категорически отвергнуть. Ведь призраков, духов, нечистую силу мы можем найти и в выдающихся шедеврах мировой литературы. Дьяволы, например, в ней просто кишат (дьявол «Братьев Карамазовых», дьявол «Доктора Фаустуса»). Я утверждаю, что дело не в самой фантастичности литературных объектов, а в отношении к ним автора, следовательно, и произведения.

Чем являются в «необыкновенном» рассказе призрачные стихии, черная и белая магия? Что происходит в их мире с героем? Ничего, кроме возможностей эффективного действия. Такой герой – это «неортодоксальный технолог», пользующийся «загробной» или «дьявольской» энергией вместо химической или тепловой, заклятием как «наводящим инструментом» вместо оптического или электромагнитного прицела, а также спиритическим посвящением, или же чернокнижным, вместо политехнических исследований – как теоретической основой деятельности. И когда – так часто бывает в этих рассказах – действия не оправдываются или дают кошмарные результаты рикошетами темных сил – мы имеем дело с такой стихийной катастрофой, которой в сфере рациональной техники будет соответствовать, например, буря, молниями сжигающая электрическую сеть, или наводнение, сносящее плотины.

Учитывая эти особенности, мистическая литература состоит в близком родстве с производственным романом. Как в романе на производственную тему речь не идет ни о каких внепроизводственных проблемах, стало быть, ни о каких вопросах психологии личности, так и в литературе необыкновенного не представлено ничего, кроме показа конкретных действий и проявленных умений или неумений. И разница только в том, что демонстрация сахарного производства или строительных технологий занимают читателя меньше, чем изображение столкновений с потусторонними силами.

Значит, по сути дела, рассматривающему литературу необыкновенного может быть все равно, существуют ли ее главные объекты или не существуют, если в произведении не затронуты подлинные человеческие проблемы, ведь и производственный роман обходил их стороной. Можно сказать и проще: доказательство существования призраков, вампиров и демонов ни на волос не увеличило бы полезность мистического жанра. Ведь производство сахара и стройки, без сомнения, реальны, но это не влияет на достоинство производственных романов. Проблема жизненной аутентичности сверхъестественных сил, не воспринимаемых чувствами и т. п., не принадлежит к первоочередным вопросам, занимающим исследователя литературы. Дело не в том, существуют ли эти чудеса вне книги, а в том, какая от них польза внутри книг.

Сегодня сверхъестественные явления противоречат прежде всего науке, как разумному порядку вещей в нашем мире. Повторяю: они противоречат науке, но необязательно предположениям отдельных ученых. Пойдите в лабораторию лазерных физиков с прутом лозы и скажите им, что сделали из него лазерный излучатель, и они вышвырнут вас за дверь. А вот если вы придете с таким прутиком и объявите им, что актом воли остановите автомобиль, что мыслью умеете гнуть ключи и ножи, физики с готовностью пригласят вас на эксперименты, контрольные условия которых будете устанавливать вы, а не они. Я это вовсе не придумал, именно так происходило в последнее время в Англии и в Америке, а то обстоятельство, что ловкий фокусник умеет то же самое, что и претендент на обладание чудесными дарами (Ури Геллер), вовсе не решило проблемы. Многие ученые поверили ему, поскольку хотели ему поверить[171]. И такая готовность поддаться обману может объясняться только мировоззренческой ограниченностью ученых, настолько узко специализированных в своей области, что, собственно говоря, потому они и беспомощны вне сферы своей специализации. О том, сколь поверхностен рационализм таких специалистов, свидетельствует энтузиазм, с которым они готовы избавиться от него после одного необычайного представления. Разумеется, это реакция не всей научной среды; часть ученых называет феномены необъяснимыми, часть ставит под сомнение их реальность, часть, наконец, пытается их «объяснить» рационально.

Однако это не является, как можно было бы подумать, просто столкновением физики с метафизикой. Прошу принять во внимание, что сегодня эти явления противоречат науке, но так было не всегда. Раньше они противоречили религиозной вере. И значит, не только физика, но и метафизика (системной веры) имела в «тайном знании» противника. Чары, порчи, колдовство, левитации создавали теологам проблемы намного раньше, чем начали создавать их ученым. Даже реакция тех и других была довольно схожа. Правда, теологи норовили все это как-то умолчать, замять, отдалить, приговорить к изгнанию, зато ученые делали попытки обосновать эти явления. Разумеется, попытка «одомашнить», «приручить» такие провокационные явления в области физики должна выглядеть иначе, чем в области метафизики. В физике говорится об излучениях, о механизме причинно-следственных связей, о неизвестных формах энергии, а в теологической метафизике – о кающихся душах, о связях с дьяволом и т. п.

И значит, метафизическая природа не представляет для нас сущности этих явлений. Сущность эту следует видеть в подрывной работе, атакующей такой вид порядка, который в данный исторический момент имеет основополагающий характер.

Похоже, что сначала человек с превеликим трудом создает порядок, а затем подвергает его риску возникновения хаоса. Вначале он меняет невежество на знание, а потом готов избавиться от этого знания в пользу поразительного невежества, поскольку оно является тайной. Я убежден, что если бы практическому знанию удалось тщательно рационализировать и усвоить явления, не воспринимаемые чувствами, то есть тем самым выполнить акт их «натурализации», то они тотчас же потеряли бы свою прежнюю привлекательность, и в поиске вызывающей неразбериху тайны люди начали бы искать Непостижимое где-то в другом месте. Итак, речь идет, как я считаю, об определенной потребности, свойственной человеку, о необходимости hybris[172], то есть преступающего меру нарушения общественного и космического покоя, которую прежние общества удовлетворяли литургизированными обрядами, например, оргиастического типа. Следовательно, человек сам как-то вводит в упорядоченную им картину мира дозы таинственного беспорядка. Когда же он это сделает, то берется за упорядочение таких прививок хаоса, и из этой борьбы возникает особенная историческая диалектика. Когда изученные в данную историческую эпоху таинственные явления, в свою очередь, подчинятся надлежащему, то есть свойственному нормальной человеческой деятельности упорядочению – тогда, например, возникнут уже астрологические таблицы, классификации чародейства, содержащиеся в книге тайного знания, выкристаллизуется некая «теория спиритизма» и т. п. Или когда в первичном беспорядке непонятного появятся метод, схема и ключ, то тогда приобретенные таким способом и как бы уже освоенные явления потеряют свою изначальную привлекательность и подвергнутся постепенной отмене, выраженной в форме растущего к ним безразличия. Затем, в следующем веке, следующие поколения с их новыми глашатаями Необыкновенного начнут снова работу по упорядочиванию, борясь с Непостижимым, так, словно у них не было предшественников вовсе. И поскольку конкретное обличие Тайны всегда тесно связано с духом времени, старые воплощения Загадочного Хаоса – явленные в магиях, волшебстве и оккультизме – в настоящее время заменяют псевдорациональные слухи о космических пришельцах или летающих тарелках. Меняется форма и конкретное содержание, но не изменяется сущность поединка, ведущегося с Хаосом, – к нему стремятся, одновременно желая уничтожить своими усилиями и все упорядочить. Вероятно, все испытанные людьми на этом пути разочарования могут свидетельствовать о том, что такая таинственная стихия с большим трудом поддается пониманию. Однако я считаю, что тщетность таких усилий (ведь ничего дельного магия не родила, так же как не дали результата поиски гостей из Космоса или летающих тарелок) свидетельствует о чем-то совершенно ином, а именно о том, что чувство опасности перед будто бы дикими непознанными стихиями людям просто необходимо. Тем самым проблема оказывается серьезной, так как вопрос «потребности Необыкновенного» является еще более необычным по сравнению с вурдалаками или призраками, которыми эта потребность питалась. И потому роман ужаса является заменителем этого hybris, который раньше люди представляли себе реально, заменителем слабеньким, десятой водой на киселе, и потому сегодня он может быть только мелкокалиберным развлечением.

На основе вышесказанного мы сейчас можем дать ответ на ранее поставленный вопрос. Важнейшие функции литературы в культуре не заменимы. Литература высокого полета не дает никаких суррогатных удовлетворений, но если она к ним все-таки обратится, то для того, чтобы углубиться в их непознанные, необъяснимые механизмы. Если, например, в обществе господствует наркомания, то задачей литературы не является соперничество с наркотиком, замена галлюцинации, вызванной химически, – видением, вызванным словами. Задача литературы – обратиться к корням всего комплекса психосоциальной неразберихи, который наркоманию порождает и кормит.

По аналогии литература необыкновенного – чтобы не выполнять функций суррогатного заменителя, должна отказаться от дешевых приемов и стремиться к более глубокому исследованию явлений, это значит – обратиться к сфере непознанного методами не производственного романа, а антропологического исследования. Разумеется, тогда она должна перенести акцент с мистического ужаса перед призраками на изучение их реальной социально-психической почвы. Одним словом, эта литература должна быть ориентирована антропологически. Именно такие зачатки антропологической ориентации в мистической литературе можно найти в произведениях Эдгара Алана По, в многочисленных его рассказах они скрыты насмешкой за чудовищным или таинственным фасадом – насмешкой, воплощенной порой весьма коварно, как, например, в лекциях о каком-нибудь магнетизме животных. Это лекции столь торжественные, столь напыщенные, столь заумные, украдкой приправленные иронией, потому что опираются на легкую шутку, а не на научные позиции. Однако эти примеси сегодня нам трудно обнаружить, потому что продолжатели дела По упустили этот шанс для облагораживания жанра совсем. Достаточно ли бесспорно данное утверждение? Говорят, что По (как когда-то и Уэллс на параллельной дороге) стоял на распутье, которое сам создал. Он мог стать родоначальником литературы необыкновенного, которой человек никогда не может насытиться, или литературы необыкновенного как легкого развлечения. Как попадание в зависимость от наркотика или как заменитель наркотика. Этот выбор пути, не сделанный в то время, осуществился не самым неблагоприятным образом для жанра, для культуры и, наконец, для самого прародителя.

Последний пункт моего перечисления может показаться неожиданным до абсурда. Как же то, что происходило после смерти По и не в его книгах, могло ему навредить? Но именно навредило – аналогично, впрочем, произошло и в случае Уэллса. Потому что если бы эти родоначальники явились инициаторами восходящего вверх течения литературы, если бы их произведения запустили цепную реакцию, заполняющую библиотеки беллетристикой наивысшей пробы в художественном и интеллектуальном измерении, то сияние, идущее от такого воплощения, падало бы и на них. А поскольку произошло наоборот, поскольку возникшая благодаря им литература, отрезанная от потенциальных возможностей, стала чисто развлекательным притоком для массовой культуры, от такого состояния дел пошел рикошет назад, и потому ни По, ни Уэллс в глазах наиболее требовательных знатоков литературы не принадлежат к ее самым значительным фигурам.

Вышесказанное объясняет, на чем основана сегодня беззащитность литературы ужаса и мистики. Если рассказ не ужасает, то наводит скуку; если он не затронет читателя до мозга костей, то не затронет его вовсе. Поэтому такая литература с течением лет подвергается постепенной деградации. Все меньше можно найти в ней серьезно трактуемой тайны, и все больше – трюков, подтасовок и цирковых штучек. О самых лучших современных рассказах ужаса можно только сказать, что они искусно написаны. Первобытная культура, практиковавшая определенную магию, была ей верна так же, как Ватикан – католицизму, и мысль, что эта культура могла бы заменить свою магию на какую-то другую, так же бессмысленна, как идея, что Ватикан может вдруг перейти в буддизм. В то же время современный автор мистической литературы тасует и комбинирует элементы фикции, как кубики детской игры. Всякие приемы, любые анахронические смеси хороши, если затронут общественность. Именно поэтому согласующийся с почтенной христианской верой сатанизм, скрытый в «Экзорцисте», дал возможность этой книге и фильму[173] получить бурный отклик, поскольку речь шла об исключении из правила чистой развлекательности и возврате к проблематике, имеющей еще признаки неразвлекательной аутентичности. Но успех возник согласно закону, что на безрыбье и рак рыба.

А что же со Стефаном Грабинским, которому посвящено это послесловие? Скажем сначала: habent sua fata libelli[174]. Как же мечтал этот львовский учитель гимназии войти в мир большой литературы, и как поздно довелось осуществиться его мечтам – хоть и в неполной мере. Грабинский сегодня не только читаем в нашей стране, но и зарубежные специалисты восторгаются жизнеспособностью его произведений, не признаваемых полвека.

Прежде чем говорить о причинах этой жизнеспособности, надо сказать, что и Грабинский не пошел по так называемой дороге антропологического проникновения в мистическую тематику. Не пошел по ней, хочу отметить, полностью осмысленно, последовательно – ведь он не пользовался ни дистанцирующей от ужаса насмешкой, ни психологической проницательностью. Он не пошел в этом направлении, хотя…

Его романы, надо сказать, далеки от нас. Не выдержали испытания временем, поскольку предполагают эрудицию в области оккультизма. «Саламандра», например, это просто классический случай «магического производственного романа». Магия «Саламандры» – это техника борьбы, со свойственным «оснащением», с запасом профессиональных знаний, с прицельными, спусковыми устройствами и т. п. Так же, как в производственном романе, авторское внимание приковано не к мотивационным проблемам действующих сторон, их высоким помыслам и выбору, а к свойственным им праксеологическим умениям. Вроде бы говорится о поединке Добра и Зла, но как же избиты, расплывчаты, банальны эти видимые причины столкновения не на жизнь, а на смерть! Показаны они ничуть не оригинальнее, да и лучше, чем в производственном романе. Тут добро, а там зло, тут абсолютная ясность, там полный мрак – и этим диагнозом читатель должен удовлетвориться. Если же суть произведения сводится к демонстрации успешности действий, то суть эта стоит столько, сколько сами действия. Производственный роман, показывающий полную жертвенного самоотречения борьбу за ввод в действие смолокурни как последнего слова техники, должен был сразу стать неумышленной юмористикой. Поэтому неотразимой становится наивность поединка на заклятиях и чарах, территорией которого является «Саламандра».

Сохранилась прежде всего новеллистика Грабинского. Особенно хорошо звучат для нас рассказы цикла «Демон движения», в которых сверхъестественный элемент проявляется неявно, в двухзначных опосредованиях. Ничто так не портит ужаса потустороннего мира, как показы, как бы сказать, панорамно открытые. Дело в том, что небесхитростно сконструированный потусторонний мир представить нельзя. Эту слабость литература разделяет со всеми разновидностями оккультизма: прибывая на сеансы, духи даже самых великих мыслителей, призванных из потустороннего мира, всегда мололи чепуху, как это удостоверяют сохранившиеся протоколы. То, что можно было от них узнать о потусторонних мирах, нечто среднее между безграничным примитивизмом и безграничной банальностью. Поэтому спириты иcпользовали специальные гипотезы ad hoc[175], чтобы объяснить столь неприятное для них состояние дел, например, объявляли, что духи поддерживают связи с нами всегда в состоянии духовной недееспособности, ибо установление контактов с медиумом очень тяжелая работа. Впрочем, это были гипотезы явно неудачные, что подтверждает любой пример (случалось, что призрак говорил во время сеанса о своем отвыкании от курения – представляя тем самым потусторонний мир с фабриками по производству табачных изделий). Следовательно, элемент необыкновенного сродни сильным ядам, ибо может действовать возбуждающе только в малых дозах. При превышении дозы он убивает – правда, не читателя, а сами произведения.

Впрочем, пора отказаться от столь язвительных замечаний, потому что не в них я вижу смысл моего послесловия. Расскажу об одной из известнейших новелл Грабинского, о «Любовнице Шамоты», потому что – невольно или по воле автора! – она раскрывает те возможности раскрытия психологических истин, которые заключены в жанре в латентном виде. Это, как гласит подзаголовок, «Страницы из найденного дневника», то есть история, рассказанная от первого лица. Молодой, наивный человек – наивность и даже провинциальность изложения бросается в глаза – неожиданно получил письмо от возвращающейся в страну женщины, пани Ядвиги Калергис, первой красавицы столицы, известной своим богатством. Письмо, недвусмысленно приглашающее его на любовный тет-а-тет с этой дамой, хотя до сих пор обоих ничего не объединяло – кроме одностороннегопоклонения, которое юноша питал к недосягаемой пани. Только издали он отваживался не сводить с нее глаз на концертах, в театре, украдкой ходил под окнами ее изящного особняка, но не осмеливался к ней обратиться – осознавая непреодолимую дистанцию. Откуда же ее догадка – о его чувствах – и откуда благосклонность письма, при всей своей лаконичности предвещающего невероятное свершение? Не веря своим глазам, юноша показывает конверт знакомым, что со стороны выглядит не по-джентльменски, но это приходится отнести на счет его наивности.

Любовные свершения превосходят все надежды Шамоты. Хотя постепенно, в процессе естественного развития романа, он начинает все отчетливее замечать странность его сценария, а также, если можно так сказать, методов. Это роман чисто чувственный, столь сведенный до физической сути, что протекает вообще без слов – в спальне, в «глубокой нише на ложе, украшенном резьбой в giallo antico[176]» (несмотря на наивность, юноша, оказывается, является знатоком искусства). Амуры невероятно страстные, и при этом активной стороной в них все время является дама, искупающая свое каменное молчание утонченностью ласк. Через пару месяцев Шамоту в конце концов начинает беспокоить такая форма связи – овладев телом, он добивается и души. Но в ответ только молчание или приходящие после любовных ночей письма с просьбами не спрашивать ни о чем, не преследовать и т. д. Тем временем он, счастливый, производит мимолетные наблюдения. Пани Калегрис имеет такие же знаки («родинки») на теле, как и у него. Как и он, отличается загаром, согласно канонам времени, пожалуй, не украшающим даму. Когда однажды, раздраженный манерой поведения любовницы, он колет ее булавкой, из его, а не из ее тела брызжет кровь…

Наконец через год после первого знакомства роман обрывается странным и чудовищно неприличным образом. Пани Калергис принимает его в спальне в темноте, зовет шепотом, но мужчина не может найти в постели ее головы, лица, рук – ничего, кроме «огня плоти», как говорится в тексте. Оскорбленный в чувствах он вскакивает, зажигает свет и видит, что «в пене кружев… бесстыдно раскинулось обнаженное до живота женское лоно – одно лишь лоно… ни груди, ни плеч, ни головы…»

Шамота в ужасе убегает – чтобы через месяц узнать, что Ядвига Калергис мертва уже около двух лет, а это значит, что он пережил роман с трупом.

История эта излагается согласно типовому канону спиритизма – и это обычно отмечала критика. Самый пытливый из исследователей произведения Грабинского, Артур Хутникевич, автор монографии о нашем писателе (мало какой польский литератор нынешнего века удостоился столь добросовестной и всесторонней разработки всего творчества), представляет два варианта толкования рассказа – как два варианта спиритического объяснения. Первый заключается во временности данного явления, потому что этим ограничивается сфера спиритической феноменолистики. Шамота сошел с ума в эротическом плане. Письма якобы от любовницы он писал сам себе, а будучи одарен способностями медиума (о чем не обязан был знать), «идеопластически» материализовал личность якобы Ядвиги Калергис, которая была его фантомом, но с течением времени уменьшающаяся фантомообразующая энергия дала о себе знать: все дольше он должен был ждать появления любовницы, пока в результате привидение не сократилось до области половых органов – дело понятное, говорит Хутникевич, если принять во внимание природу психологических побуждений, которые стояли у истоков явлений. Второй вариант толкования, также допустимый, следует из окончания рассказа: нельзя исключить, что Шамота пережил роман с призраком мертвеца, причем тогда (добавлю от себя) для материализации дух Ядвиги пользовался спиритическим даром Шамоты так, как типичные призраки во время сеансов пользуются для этого «эктоплазмой», излучаемой усыпленным медиумом, или же материализация происходила как-то прямо (или без посредника), а ее постепенное сокращение вызывало эти «понятные трудности», с которыми должен сталкиваться любой дух умершего, который пытается преодолеть преграды, отделяющие его от мира живых.

Хутникевич также добавляет, что в некоторой степени созидательной матрицей и вместе с тем аллегорическим резервом этой чудовищной истории может быть библейский стих, представляющий способ, каким бог из части тела Адама создал Еву.

Мне представляется бесспорным, что процитированные толкования соответствуют как канонам классического спиритизма, так и авторским намерениям. Однако же рассказ допускает другой вариант интерпретации, настолько интересный, что, перечеркивая спиритические объяснения, которые ему вовсе не вредят, он перемещает дело в поле проблематики одновременно натуралистической, рациональной и психологически достоверной. Отбрасывая как медиумистическую, так и «загробную» парадигматику, мы оказываемся не перед сочинением, бессильно проваливающимся в небытие, а получаем такое, которое становится необычно проницательным анализом эротических событий на их бессознательном уровне.

А именно: я допускаю перемещение всех событий в область психики героя, эротическая одержимость которого переступила границу духовной нормы, или, если кто-то пожелает, сексуальное помешательство которого стало содержательным источником галлюцинаций. Если мы примем такую версию, то окажется, что он это сам себе все придумал, сам окружил себя фантазиями, которым ничего объективно не соответствовало, ибо он вступал в такую область призраков, в которой его до сих пор подавленные эротические мечты могли наконец раскрыться. И могли сорваться с цепи приличий, сильной в то время, когда разворачивается действие, именно благодаря спиритическим сеансам, в которые герой сам горячо верил. Если бы все это шло не из него, и если бы о том, что все именно так, он хорошо знал, то никогда не осмелился бы себе позволить наглое воображение. Следовательно, спиритические сеансы представляют обязательную предпосылку дерзкого романа.

Психологическая интерпретация, которую я предлагаю, не надумана, так как соответствует всем деталям повествования. Фамилия «Калергис» звучит, как я считаю, не случайно – мы хорошо знаем роль, какую подлинная пани Калергис сыграла в жизни Норвида. Тем самым она стала прообразом эротически недоступного идеала прекрасной женщины, прелестями которой наслаждаются другие. Ведь подлинная пани Калергис не была весталкой, а была мукой героя, который пламенно, но безнадежно любит. Герой рассказа Грабинского даже не пытался признаться своей Ядвиге Калергис в своих чувствах, неизбежно сознавая безнадежность такого шага. Значит, он был ей неровня в глазах общества, ведь в отсутствии страстных чувств его трудно было бы обвинить. Любовь, питаемая тайно на расстоянии, обращается наконец против самой себя, когда уже в подсознании скопились въевшиеся в симпатии недовольства: значит, вожделение исходит из платонических грез, страстно желая исполнения настолько непристойного, насколько и невозможного. В этой фазе уже страсть не молящая, о снисхождении, а готовая мстить недоступной избраннице. Отвергнутому, не допущенному даже и близко к красавице, уже недостаточно в качестве компенсации эротического акта, благосклонно увенчанного соответствующей доброжелательностью. Нет – в реализующейся мечте теперь он будет стороной желаемой, а она желающей, она проявит просто бесстыдную активность, отдаваясь ему так, чтобы удовлетворить его похоть в обстоятельствах, ее унижающих. (Напомню здесь аналогичный прием смены ролей, наблюдаемый в «Преступлении и наказании», где Мармеладову снится, что маленькая девочка пытается его соблазнить). Свойственные бессознательности механизмы исполнения желаемого предполагают такие короткие замыкания, чтобы грезящий субъект получил полнейшее удовлетворение, пусть и лишенное всяческих правил хорошего тона. Итак, по плану, бессознательно задуманному молодым человеком, должно произойти так, чтобы надменная избранница не только ему отдалась, но чтобы, кроме того, этим еще проявила свою непристойность в сравнении с ним – потому что только в этом случае компенсация окажется полной. Он, прежде нижестоящий, будет возвышен, а она, прежде вышестоящая, будет унижена. Ибо психологический вывод тут такой: «я получил ее – как того и хотел, но она меня не стоит, потому что я благороден, а она развратница, поэтому даже о моих прошлых неудовлетворенностях я не должен уже жалеть». По сути сложно придумать более сильное удовлетворение амбиций – и не только эротических – героя. Разумеется, названных планов он не мог бы реализовать сознательно в воображении, потому что поведение это оказалось бы явной «delectatio morosa»[177], просто онанистическим сном наяву. Поэтому он должен был использовать систему самообмана, составить проекцию во внешний мир своих распаленных желаний, которые даже самому себе не отважился бы открыть, и потому всю ответственность за разнузданность он свалит на мнимую партнершу. Она была холодна и неприступна, а он напрасно охвачен страстью. Зато теперь его мужское благородство уязвлено ее распущенностью, и поэтому он накажет ее, бросив, что для него будет настолько приятно, насколько и справедливо, а ее унизит. А почему ему все представляется в таком согласии с канонами спиритизма? Ответ будет прост: поскольку во время, соответствующее действию, каноны эти известны были каждому члену «общества» и по правилам хорошего тона в них надлежало ориентироваться. И потому и бессознательное Шамоты формирует, согласно с этими канонами, свои проекции видений.

Следовательно, рассказ Грабинского может быть трактован как произведение натуралистическое, направленное на демонстрацию бессознательных механизмов эротики, или как психологически проведенный анализ компенсационных самоудовлетворений. Потому что мы находим в нем все типичные для психоанализа механизмы, вроде подавления, перемещения, проекции, символической многозначности, а также типичного для отношений, господствующих между «Ego» и «Id»[178] – самообмана и защиты аутентичных мотивов – системой заслоняющих их подобий. Такими подобиями станут именно совокупности запущенной спиритической феноменолистики, которая не может быть просто отброшена, поскольку выполняет в рассказе важную роль, хотя радикально отличную от той, которую приписала ей критика вместе с самим писателем.

Этим своим успехом – я говорю о возможности различного толковании рассказа, который может быть понимаем как действительно психологический при полном отрицании всяческих притязаний спиритизма, – он обязан в первую очередь отсутствию авторских комментариев, которые бы пытались удостоверить, собственно говоря, спиритическую базу явлений. Это отсутствие следует из формы повествования, ведущегося от первого лица. Из этого замечания должно следовать, что если процесс перемещения смысловых акцентов с антинатуралистической основы в сферу натуралистической подлинности (например, из спиритизма в глубины психологии) окажется невыполнимым, то произведение должно разделить участь той дискурсивной среды, которая его породила. Или, говоря то же самое иначе, если авторское изложение событий нераздельно срастается с самими событиями, то произведение жизнеспособно настолько, насколько жизнеспособно это изложение. Если же начинает вызывать жалость тайное знание, являющееся предметной средой рассказа, то необыкновенность идет вместе с этим знанием в чулан.

Именно оттуда берет начало фатальная закономерность, разделяющая сегодня труды Грабинского на две части. К сожалению, он пошел неправильной дорогой, становясь все более прекрасным глашатаем оккультизма и именно из-за этого все более беззащитным автором, поскольку чем больше таких сведений он вводил в произведения, тем к худшему это вело.

Впрочем, превращение восхитительных предположений дискурсивной мысли в мертвую букву – это вовсе не недуг жанра, в котором творил Грабинский, а обыденность литературы, и потому самим ходом времени испытывается правило, предписывающее писателям доверяться естественному течению событий, для которых объединяющим фактором должно стать произведение, а не каким-либо однозначным дискурсивным и комментирующим интерпретаторам этих событий. Иначе говоря, литература никогда не должна браться за иллюстрирование каких-либо гипотез или теорий, взглядов или предположений, сведенных к единому знаменателю неоспоримой истиной, не должна видеть свою миссию в доказывании этой истины историями – что является партикулярным воплощением системно единой концепции. Эта директива не может, разумеется, касаться комментариев, относящихся к персонажам повествования, – ведь те всегда могут подвергнуться переобоснованиям или просто «объяснениям», похожим на то, которое мы привели выше. Без сомнения, знание описываемой темы писателю необходимо, дело только в том, чтобы он не стал ее слишком страстным популяризатором, принимающим, например, произведения за доказательства истинности необыкновенных явлений. Очевидно: нельзя всю литературу ужаса и мистики в той ее части, которая (подобно книгам Э.А. По) успешно противостоит разрушающему воздействию времени, воспринимать как подвластную проведенной мною «натурализации» ужаса благодаря ее переводу в область психологии. Жизнеспособным произведениям свойственны различные виды смысловой глубины, как аллегорической, так и символической – или же вплетенной в далекие друг от друга области человеческого знания. Но здесь я не брался за обсуждение всего жанра, создающего довольно много дилемм, поскольку я прежде всего хочу обратиться к творчеству писателя моей львовской молодости, который не потерялся в соперничестве со своими ровесниками европейцами. Надо не столько сокрушаться над тем, что многие его книги для нас устарели, сколько, пожалуй, выразить восхищение полету его воображения – раз уж его плоды пережили кончину сомнительной метафизики, которая когда-то служила им в качестве опоры.

Грабинский создал не много произведений столь прекрасных, как «Любовница Шамоты», но он создал их достаточно, чтобы не стать забытым писателем.

Послесловие к «Рассказам старого антиквара» М.Р. Джеймса

Монтегю Родс Джеймс – выписываю я из примечания английского издания – родился в 1862 году. После учебы в Итоне и Кембридже – то есть там, где следует, – занимался археологией, исследованием Библии, изучал археологические находки и апокрифы. Рассказы о привидениях писал с 1894 по 1908 год, когда был директором Музея в Кембридже. О его серьезных научных работах, наверное, мало кто помнит даже и из специалистов, а вот рассказы, собранные в этом томе, к которым сам автор относился без пиетета, сохранили свое очарование, о чем свидетельствуют хотя бы многочисленные в Англии переиздания. Ибо Англия на переломе столетий была страной, весьма благосклонной к необыкновенным существам, навещавшим старинные трактиры на перепутьях (пустых тогда) дорог, угрюмые и возвышенные кладбища, а также просторные резиденции разных лордов. Удобству призраков замечательно помогал полумрак долгих вечеров и еще более долгих ночей, поскольку это была эпоха свеч и газовых ламп, тех самых, при свете которых Шерлок Холмс одолевал честную (прекрасно реконструируемую логическим путем) преступность британской Империи. Легко представить, как затруднило бы наличие электрических лампочек выступления тех кошмарных сил, которые роятся в книге Джеймса. Антикварную ученость, которой автор украсил действие своих рассказов, он сам же демаскировал в примечаниях к английскому изданию, подробно указывая в них, что и как выдумал, – в чем естественно проявилась типичная английская черта этого типа «ghost story»[179]: Джеймс, как можно судить по этому признанию в выдумке, не только сам не верил в духов, но даже и не старался скрыть это от своих читателей. Несмотря на это, в его дышащих стариной рассказах таится обаяние, которого уже не встретишь в новейшей новеллистике «ужасов». Я думаю, что это обаяние скромным произведениям Джеймса придает солидная вещественность или, может быть, даже в первую очередь, обстоятельства времени и места, то есть Викторианская эпоха. Эта эпоха создала мертвый ныне образ Англичанина – господина, посвятившего себя делам Империи наравне со своими частными тайнами в старинной резиденции, – с безупречными слугами, с запертыми комнатами, куда не заходят годами, с глубокими подземельями, где привидения также отличались консерватизмом, пугая в соответствии с давным-давно установленной традицией. Если даже привидений не существует, не может быть подвергнуто сомнению существование этой традиции, следовательно, речь идет о своеобразной форме фольклора, многократно обработанного различными способами, а Джеймсом любовно изображенного в антикварно-музейной детальности, – и именно этот загробный фантастический педантизм обеспечил рассказам Джеймса живучесть.

Эти истории должны отличаться особенной привлекательностью прежде всего в глазах англичанина, и такой читатель воспримет обстановку кошмарных видений иначе, чем мы, поскольку для нас она интересна прежде всего старосветской экзотикой. Можно, наверное, попробовать проанализировать эти произведения социологически, чтобы показать, что призраки викторианской Англии соблюдали классовое расслоение общества и потому вели себя по-разному в отношении хозяев и их слуг, но такая въедливость излишня, потому что может уничтожить обаяние наивной, но, в сущности, славной забавы. Я хотел бы лишь в нескольких словах объяснить, почему я выбрал Джеймса, а не такого более позднего и известного автора, как Говард Ф. Лавкрафт. Так вот, Лавкрафт был одержим миром кошмаров и передавал его с помощью героев, трясущихся от страха почти с первой страницы. Эти герои, демонстрируя по ходу дела все надлежащие симптомы ужаса: вставшие дыбом волосы, стынущая кровь в жилах и замирание сердца, должны были добиться собственного леденящего состояния от всех читателей. О том, что эти герои видели, что именно узнавали, как это воспринимали, у Лавкрафта мы прочитаем гораздо меньше, чем о том, как чудовищно боялись эти несчастные. А вот Джеймс пишет сдержанно, флегматично и трезво, а когда уж принимается описывать кошмар, делает это чуть ли не со смущенной медлительностью. Таково первое отличие этих двух крайних типов литературы ужаса.

Что же касается второго отличия, то мир Джеймса является не только сценой аутентичных традиций Империи, но и средой, запечатленной с натуралистической точностью, демонстрирующей даже коммерческие подробности сделки, приводящей к ужасным явлениям. Это очень меткое попадание, ведь фундаментом британского могущества была именно торговля, поэтому даже необыкновенная история не может обходиться без указания конкретных текущих цен. А вот мир Лавкрафта – это на глазах исчезающий крохотный островок нормальности, заминированный глубинными обиталищами каких-нибудь монстров или демонов, и невозможно охватить разумом ни смысл, ни цель их омерзительных поступков. Этот мир, на мой взгляд, является с первого до последнего слога неправдоподобным преувеличением, а самое худшее – он как будто размыт в каждой детали, поскольку наблюдается глупеющими глазами. Когда свидетельством необыкновенных явлений служит потрясение героев, нарушающее течение самой истории истерическими выкриками и иными проявлениями эмоционального коллапса – то для меня это наихудшие из всех возможных свидетельств. Как невозможно передать чей-то прекрасный или ужасный облик с помощью экстатических общих фраз, поскольку такой рассказ должен отличаться в первую очередь детальностью и точностью, так и повествование об ужасных существах должны отличать – и в еще большей степени – добросовестно холодный, скептический голос рассказчика, его бдительная внимательность и невозмутимость, потому что именно такой личности можно поверить скорее, чем заранее обезумевшим от страха героям Лавкрафта.

Речь идет, разумеется, о моих личных предпочтениях в литературе (и не только в литературе ужасов), которые, скорее, вступают в противоречие с мнениями, например, читателей Америки, где о спокойном Джеймсе молчат, а у невротика Лавкрафта полно восторженных поклонников. Это расхождение я могу объяснить лишь диаметрально противоположным отношением обоих писателей к теме Необыкновенного. Джеймс скорее развлекался с чудовищами, а Лавкрафт скорее торжественно верил в них. Первый создавал литературу художественных апокрифов, второй же – литературу устрашающих символов веры. В случае привидений и монстров следует все-таки всегда иметь в виду, что речь идет о вере из самой низкой, как бы придонной сферы метафизики, поскольку эта необычайная стихия – вульгарная и дикая сверхъестественность, творимая из хаотической свалки уже анахроничных суеверий, предрассудков или вообще психотических галлюцинаций. Могу сказать, что я любитель фантазии и апокрифов, как интеллигентной забавы, но при соприкосновении с неврозом, вызванным навязчивым страхом или верой в заклятия, реагирую скорее как психиатр, а не литератор, и потому вместо Лавкрафта рекомендую Джеймса – создателя тронутых патиной игрушек минувшего столетия, не лишенных обаяния и морали.

Послесловие к «Пикнику на обочине» А. и Б. Стругацких

Существуют темы, которые невозможно охватить в полном объеме. Такой темой является Бог для теологов. Как исчерпывающе представить то, что является неисчерпаемым по определению, как описать, если описание накладывает ограничения, а у такого существа все свойства в принципе беспредельны, то есть ничем не ограничены? Здесь использовались различные стратегии: пытались обойтись общими фразами, но тогда никакого цельного образа не возникало; использовали сравнения, но тогда приходится низводить божественные атрибуты на уровень слишком конкретных категорий; пробовали приблизиться к сути по спирали извне, то есть заменяли окончательные определения аппроксимациями, но и этого было недостаточно.

Оптимальной в теологии оказалась стратегия сохранения Божьего таинства. Правда, если следовать этой стратегии, следовало бы вообще молчать, а молчащая теология перестает быть теологией, поэтому она использовала (в более поздних версиях, например, в христианстве) стратегию явных противоречий. Всеведущий Бог знал, что созданный им человек не устоит перед грехопадением. Но тем не менее создал его свободным. Если Богу заранее было известно о неизбежности падения человека, значит, человек не был свободным, хотя он был именно таким – согласно теологическому учению. Так категорически устанавливаемые противоречия создают тайну, в отношении которой разум должен умолкнуть.

Для фантастической литературы темой, которую невозможно охватить, являются разумные, но не человеческие существа. Как автор-человек может показать существо, обладающее разумом, но не являющееся человеком? Голословного заявления недостаточно, потому что литература должна оперировать фактами. И здесь напрашиваются различные стратегии. Стратегия сохранения тайны, наилучшая для теологии, не может быть использована, поскольку «Иные» – это не божества, а такие же материальные существа, как и мы, следовательно, описывать их, множа явные противоречия, значит – требовать от читателя веры в абсурд, но писатель не в силах устанавливать какие-либо догмы.

В соответствии с простейшей стратегией разумные существа могут отличаться друг от друга физически, и только это будет полем их своеобразного отличия, а в умственном отношении они будут или идентичны человеку, или приближены к нему, поскольку разум может быть лишь один. Почти сто лет назад Уэллс воплотил такой подход в своей «Войне миров». Его марсиане – это существа чудовищного облика, но такого, который когда-то должен стать обликом людей. Тела их редуцировались почти до одних голов в соответствии с предположением, что и у человека в будущем будет исчезать часть внутренних органов в пользу мозга. О культуре марсиан в романе ничего не говорится, словно и она подверглась атрофии и не содержала ничего, кроме технических способностей и приравнивания насилия к норме космического права. То есть будущее у Уэллса упрощает как физиологию, так и культуру. В людях марсиан ничто не интересует, кроме их крови. Они пьют ее, словно вампиры. Техническое вооружение марсиан по-прежнему вызывает у нас уважение, но убожество их культуры – это наибольшая слабость произведения. Отвратительный облик не имеет особого значения, он может быть сформирован средой обитания, но разве позиция марсиан не представляется хотя бы неосознанной карикатурой крайнего рационализма? Правда, нападение марсиан Уэллса оправдывает то, что они жители планеты, гибнущей в пустынях. Марсианам плодородная Земля нужна для захвата жизненного пространства. Но этот частный случай, обоснованный в рамках Солнечной системы, стал – бездумно позаимствованный – образцом для всей научной фантастики. Послеуэллсовская фантастика занедужила хронической чудовищностью звездных пришельцев, при этом причины, объясняющие облик марсиан у Уэллса, замалчиваются. А поскольку авторы хотели любой ценой перещеголять отца жанра, они в показе ужасных «Иных» быстро перешли границу правдоподобия. Наделяя их все большей мощью, они заполнили весь Космос цивилизациями, агрессивность которых совершенно иррациональна. Чем большую мощь приписывали «Иным», тем более иррациональным становилось их посягательство на Землю. Научная фантастика в этой фазе стала фантастикой инсинуаций и параноидального бреда, поскольку утверждала, что космические державы точат зубы на человечество, словно Земля с ее скарбом представляла бесценное сокровище не только для общества маленькой пустынной планеты типа Марса, но и для любой цивилизации в галактике. А ведь мысль, что такая мощь, располагающая армадами звездолетов, может прельститься нашим скарбом, столь же наивна, как и мысль, что великое земное государство мобилизует армию, чтобы захватить продуктовый магазин. Издержки подобного нападения будут всегда больше стоимости добычи. Значит, такое вторжение не может быть вызвано материальными интересами. «Иные» атакуют Землю, потому что им нравится это делать. Уничтожают, потому что хотят уничтожать, порабощают человечество, так как тираническая власть доставляет им удовольствие. Так научная фантастика заменила уэллсовский межпланетный дарвинизм на садизм, ставший постоянной составляющей космических отношений между цивилизациями. Работа творческого воображения была заменена проекционной работой (в понимании глубинной психологии). Свои страхи и химеры авторы проецировали во Вселенную. Так они построили параноидальный Космос, в котором любая жизнь нацелена на захват Земли, а сам Космос представляет собой поставленный на людей капкан, поскольку развитие в нем нацелено на то, чтобы реализовать принцип «цивилизация цивилизации – волк». Потом этот Космос – пещера разбойников – многократно менял свой знак. Всеобщая недоброжелательность механически преобразовывалась в доброжелательность. «Иные» нападают, но для того, чтобы взять над нами опеку и тем самым спасти нас от самоуничтожения (этот мотив стал особенно популярным в годы холодной войны). Или же не нападают сразу, а только угрожают, благодаря чему человечество объединяется: перед лицом звездной угрозы побеждает солидарность. Отсюда пошли дальнейшие комбинации игры в пришельцев, но ни один из вымышленных вариантов не выдерживает проверки размышлением, поскольку не в состоянии ответить на такие элементарные вопросы, на которые роман Уэллса отвечал по-своему, но все-таки толково. Это вопросы о мотивации звездных путешествий, не сводимые ни к какому-нибудь «так им захотелось», ни к играм в разбойников и жандармов. Это вопросы о главной ориентации культуры на высоком уровне материального развития, о форме устройства общества на том уровне, когда достигнуты возможности астротехнической деятельности и т. п. И среди них есть первостепенный вопрос – почему набор реальных культур человека на Земле представляет огромное богатство многообразия, а почти все космические культуры в научной фантастике отличаются плачевной до однообразия униформизацией?

На такие вопросы научная фантастика не может ответить, потому что размышления о судьбах разума в Космосе она заменила на сенсационные стереотипы межпланетных авантюр. В результате этого тенденция ее развития в рассматриваемой теме была противоположной по отношению к той же тенденции в науке. И когда ученые всерьез взялись рассматривать проблему цивилизаций во вселенной, проблему установления контакта с ними, когда сформулировали гипотезу о множестве форм разума, о том, что нельзя свести все возможные формы интеллекта к его человеческому виду, фантастика была уже антиподом такого мышления, вытесняя со своей территории остатки реалистических подходов явно сказочными заимствованиями. Желая наделить «Иных» еще большим могуществом, она приписывала им уже способности Протея, – такое существо может по желанию преобразоваться в пень, в кусок ракеты, даже в человека, может также «захватить его разум», что опять же является реинкарнацией старого мифического мотива (одержимость злым духом). С межкультурными барьерами эта фантастика справлялась одной левой, спокойно приписывая «Иным» какое-нибудь телепатическое всемогущество, или же формировала космические отношения между планетами, опираясь на упрощенные образцы земного происхождения (в соответствии со штампами колониализма, конкистадорства, правил возникновения имперских коалиций), пренебрегая всевозможными возражениями как из области социологии, так и из области физики, – связанные с огромностью пространственно-временных расстояний в Космосе. С этим препятствием фантастика разделалась раз и навсегда, приписав звездолетам способность передвигаться со сколь угодно большими скоростями. Одним словом, если в скромной попытке Уэллса местожительством марсиан был, в соответствии с данными современной ему науки, реальный Космос, то научная фантастика своих «Иных» поселила в тотально фальсифицированном Космосе, в котором не действуют законы астрономии, физики, социологии и даже психологии. Она развивала хищническое хозяйство, рыская в поисках вдохновения по различным историческим справочникам так же успешно, как и по таблице Линнея, чтобы наделить разумом ящеров, каракатиц со щупальцами, ракообразных, насекомых и т. д. Когда и это поистерлось и наскучило, тема практически угасла, а ее «чудовищные» крайности НФ переняли третьеразрядные фильмы ужасов, лишенные всякого умственного содержания.

Писательская среда в Америке не соглашается с таким диагнозом положения вещей, имея в союзниках читателей, привыкших к легко перевариваемым сенсациям, предлагаемым в качестве научной фантастики. Но сказочный характер этой фантастики очевиден. Никто не спрашивает, почему в сказках драконы такие злобные и кровожадные, почему Баба-яга в них предпочитает есть детей, а не цыплят. Это аксиомы сказки, потому что ее мир изначально пристрастный, зло появляется в нем для того, чтобы оно могло потерпеть поражение от добра. Ясно, что это зло должно быть сильным, иначе конечный успех добра оказался бы неубедительно бледным. А вот мир научной фантастики должен быть беспристрастным миром, в котором зло появляется не для того, чтобы его могли побеждать объединенные межпланетные добродетели. Мир НФ даже не может быть пристрастным миром с отрицательным знаком, миром какой-то антисказки, в которой прекрасное, пухлое и благонравное добро взращивается для того, чтобы доставить наибольшее удовлетворение воплощенному злу, которое его схрумкает. Кстати, такой антисказочный мир выдумал маркиз де Сад, которого, правда, трудно счесть автором научной фантастики. Мир научной фантастики должен быть попросту реальным миром, то есть таким, который заранее никого не ставит в привилегированное положение, в котором ничья судьба не определена изначально. Человек не является ангелом, так что нет надобности наделять ангельскими свойствами «Иных», но человек, хоть и убивает мух, не отправляется специально с этой целью на другой конец света. Поэтому и «Иные», даже если относятся к нам, как к мухам, вряд ли станут искать нас на Земле.

Автор, показывающий иной тип жизни или разума, нежели земной, находится в более выгодном положении, чем тот, кто представляет вторжение на Землю из Космоса. Первый может ограничиться (как, например, я это сделал в романе «Солярис») указанием феноменов, в огромной степени отличающихся от всего, что известно человеку. Второй исходит из «интервенционной» предпосылки: предполагая, что «Иные» прибыли на Землю, следует понять, что могло толкнуть их на это предприятие по-настоящему астрономического масштаба. Какие причины могли их на это подвигнуть? Если не военные и не разбойничьи, то или познавательные, или развлекательные (они прибыли, чтобы немного поиграть с нами…). Как видим, не так уж много альтернативных возможностей. Поэтому наилучшей стратегией в этом вопросе остается сохранение тайны «Иных».

Хочу особенно подчеркнуть, что выбор этой стратегии обоснован прежде всего не художественными критериями, то есть повествование должно хранить тайну «Иных» не для того, чтобы неустанно интриговать читателя и поддерживать его в состоянии очарования великой неизвестностью. Ибо эта стратегия совпадает с основными директивами теории конфликтов. Так, например, в военных училищах от будущих стратегов требуется, чтобы они предварительно приписывали противнику намерения действий, наиболее опасных для их стороны. В отношении «Иных» из космоса это требование не в военном, а в познавательном смысле. При этом приписывание пришельцам безусловно враждебных намерений вовсе не представляется наихудшей из всех возможных вероятностей. По крайней мере враждебная позиция четко определена; гораздо хуже, когда мы вообще не в состоянии понять свойств этой чужой позиции, когда не можем объяснить себе чужое поведение.

Стратегия сохранения тайны, будучи оптимальной, требует подробной конкретизации. Нельзя использовать ее так, как это делает теология, оперируя противоречиями. То есть нельзя приписывать пришельцам явно взаимоисключающие намерения, – например, что они одновременно и хотят, и не хотят нас поработить. Но можно создавать видимость такого противоречия, – например, когда пришельцы считают, что делают нам добро, но мы воспринимаем их действия как вредные. Здесь открывается область событий, драматургически обещающих многое в виде недоразумений, вызванных резким отличием обеих цивилизационных сторон. Попытки такого рода можно найти в научной фантастике, жаль только, что межцивилизационные недоразумения в ней обычно являются необычайно примитивным ребячеством, которое не имеет смысла рассматривать серьезно. Интеллектуальный вклад автора в конструкцию qui pro quo[180], которое омрачает встречу двух различных культур, должен быть не какой попало. Чем больше разнообразных факторов участвует в таком «недоразумении», тем лучше. Нужно также осознавать, что такая встреча – это не поединок двух героев, а изрядно усложненная игра, в которой участвуют разные, чуждые друг другу по структуре, смыслу и целям действия – коллективные организации. Огромное количество произведений научной фантастики может служить наглядным образцом того, как не стоит показывать тему вторжения. Тем большее удовлетворение приносит произведение, которому удалось победоносно справиться с этим заданием. Тактику сохранения тайны использовали с прекрасным результатом братья Стругацкие в «Пикнике на обочине», который тем самым уходит как от канона, установленного Уэллсом, так и от традиций научной фантастики.

«Пикник на обочине» основан на двух концепциях. Первая – это уже названная нами стратегия неразгаданной тайны пришельцев. Неизвестно, как они выглядят, неизвестно, к чему стремятся, неизвестно, зачем они прибыли на Землю, каковы были их намерения по отношению к людям. Эта неизвестность так совершенна, что даже нет полной уверенности в том, высаживались ли они вообще на Земле, а если высаживались, то уже покинули ее…

Вторая – это реакция человечества на Посещение, отличная от обычной в научной фантастике. Итак, что-то приземлилось, или – осторожнее – упало с неба. Жители Хармонта трагически испытали это на себе. В одних кварталах слепли, в других – заболевали загадочными болезнями, обычно называемыми чумой, а когда город опустел, там возникла Зона с опасными и непонятными свойствами, резко отграниченная от внешнего мира. Собственно, само Посещение не было каким-то мощным физическим катаклизмом: дома от него не разрушились, и даже стекла повыпадали из окон не везде. О том, что происходило в этой первой фазе возникновения Зоны, из повести можно узнать немногое. Тем не менее этого достаточно, чтобы понять: эти события и их последствия нам не удастся уложить ни в одну из существующих классификационных схем. Люди, которые смогли уйти из Хармонта, поселяясь где-либо в других местах, становились центрами непонятных событий, что проявлялось в серьезных отклонениях от статистической нормы. Например, 90 процентов клиентов парикмахера, который покинул Хармонт, гибнет в течение года, причем совершенно «обычно» – в гангстерских перестрелках, в автомобильных катастрофах. Там, где эмигрантов из Зоны было больше, пропорционально увеличивалось количество стихийных бедствий, как об этом говорит Пильман Нунану. То есть здесь мы наблюдаем нарушения причинно-следственных связей непонятного характера. Это замечательный повествовательный прием: он не имеет ничего общего с фантасмагориями типа «наития», ведь ничего сверхъестественного не происходит, но в то же время «нарушение принципа причинности – гораздо более страшная вещь, чем целые стада привидений» (как говорит доктор Пильман). Если бы кто-то уперся и захотел найти гипотезы, объясняющие такие эффекты, а это в принципе возможно (допустим, речь идет о локальных возмущениях определенных физических констант, ответственных за типичное в статистических процессах нормальное распределение вероятности; это простейшее объяснение, которое годится лишь в качестве наброска к определению направления дальнейших исследований, а вовсе не решение проблемы), то оказалось бы, что даже если бы он придумал такой физический процесс, который рационально объясняет механизм этих необыкновенных явлений, то ни на шаг не приблизился бы к сути дела, то есть к природе самих пришельцев. Поэтому оптимальная стратегия заключается в том, чтобы отдельные действия пришельцев были такими загадками, решение которых или вообще не объясняет нам природу самих пришельцев, или делает ее еще более непостижимой! И это не высосано из пальца, не выдумано для большей фантастичности, как это может показаться, поскольку обычно именно таков характер нашего познания мира: познавая определенные его законы и свойства, мы не только не уменьшаем тем самым количество решаемых проблем, но в ходе совершения открытий начинаем узнавать о существовании дальнейших тайн и дилемм, о которых раньше не имели понятия. Как видим, порядок научного познания может стать сокровищницей чудес, более «фантастических», нежели детские чудеса сказочного репертуара.

Итак, в «Пикнике» все происходит совсем иначе, чем у Уэллса. Его марсианское вторжение – это кошмарный, но одновременно и монументальный крах человеческого мира, это драматическое, все увеличивающееся разрушение цивилизационного порядка от ударов, наносимых явно. Известно, кто враг, известно, как он действует, известны и его окончательные цели (трудно было бы их не домыслить!). Ничего этого нет у Стругацких. Вторжение произошло как бы по-настоящему, его следы в форме Зон действительно нельзя удалить, его результаты Земля не в состоянии ассимилировать, но в то же время человеческий мир продолжает существовать, как обычно. Грозные чудеса, космическим дождем выпавшие в шести местах планеты, становятся центрами разнообразной человеческой деятельности – легальной и нелегальной, – как и любой источник даже очень рискованной выгоды. Стратегию сохранения тайны Стругацкие реализуют очень коварной тактикой – почти микроскопических приближений. О том, что в каких-то лабораториях ведутся опыты с найденными в Зонах «магнитными ловушками», о том, что где-то работают ксенологические институты, рассматривающие природу Посещения, в повести лишь кратно упоминается. О том, что думают о Зонах правительства, как их возникновение повлияло на мировую политику, мы не узнаем ничего. Мы лишь подробно наблюдаем фрагменты жизни сталкера, контрабандиста нового типа, который ночами выносит из Зоны различные объекты, поскольку на них есть спрос. Повесть молниеносными вспышками показывает процесс обрастания Зоны, как чужого тела, вбитого в живой человеческий организм – тканью противоречивых интересов, ибо там действуют и официальные представители ООН, и полиция, и контрабандисты, и ученые, не без участия бизнеса развлечений. Это обрастание Зоны обручем лихорадочной деятельности показано с большой социологической меткостью. Правда, односторонне, – но авторы вправе были направить объективы на такие фигуры, деятельность которых и особенной интенсивностью, и совершенно естественным способом противостоит схематизму научной фантастики. Очарование и удрученность, которые пробуждают в читателе «сцены из жизни сталкера», составляющие стержень повести, – это результат обдуманно ограниченного поля зрения. Несомненно, научная и ненаучная литература, возникшая в результате Посещения, должна быть полем яростных разногласий. Оно неизбежно вызвало также возникновение каких-то новых умственных подходов и течений, должно было коснуться и искусства, и религии, но для нас все ограничивается спорадическими картинами судьбы несчастного, который в драме цивилизационного столкновения играет буквально роль человеческого муравья. Хорошо было бы осознать более широкие аспекты проблемы. Каждый согласится со словами доктора Пильмана, что вторжение является в человеческой истории переломным событием. Таких переломных моментов, вызванных хоть и не космическим вторжением, было в этой истории немало, и каждая из них отличалась усилением до крайностей черт человеческой натуры. Каждый такой переломный момент имел свои монументальные фигуры и своиплачевные жертвы. Чем стремительнее вираж истории, тем пронзительнее в нем диапазон между великим и малым, между достоинством и убогостью человеческих судеб. Великолепные морские битвы, которые когда-то решали судьбы империй, характеризовались батальными красотами на расстоянии и подлыми мерзостями вблизи, – достаточно припомнить, что гребцы, прикованные к лавкам на галерах, молча горели в греческом огне, потому что перед битвой должны были сами вставлять себе в рот специальные затычки, которые не давали им кричать. Их кошмарные вопли деморализовали бы воинов! Такая битва выглядела бы совершенно по-разному с высот полководцев, преследующих имперские цели, и с точки зрения этих агонизирующих бедолаг, – а ведь эти агонии были неотъемлемой составляющей исторических переломов. Даже такие, следует признать, порядочные и чистые открытия, как рентгеновское излучение, имели и свою чудовищную сторону, потому что первооткрыватели, не зная свойств таких лучей, в результате чрезмерного облучения лишались конечностей, которые приходилось ампутировать. Сегодня дети, медленно умирающие от лейкемии, – это один из побочных эффектов промышленного развития в мире, мы знаем об этом, хотя здесь причинные связи и нельзя наглядно продемонстрировать. Я хочу сказать, что ужасные судьбы сталкеров – это не какой-то чрезвычайный курьез, вызванный космическим Посещением, а именно правило «переломных моментов истории», которое разнообразно конкретизирует всегда одну и ту же, всегда неизбежную связь живописного величия и отвратительной убогости. Так что Стругацкие оказались здесь прежде всего – реалистами в фантастике, поскольку реализм в ней – это настойчивое и честное изложение всех последствий принятых предположений. Даже этот дикий развлекательный бизнес, которым обрастает Зона, кажется правдоподобным, да нет, обязательным, ведь составные элементы человеческого поведения в повести те же, что и в жизни, разве что авторское внимание обращено прежде всего на «самое дно космического контакта», – а конкретную форму событиям придает тот факт, что чудо вторглось в пространство потребительского общества. Ведь это не такая формация, которая лишь усерднее других производит продукты, наиболее привлекательные для потребления, как иногда о ней судят. Это формация, которая старается сделать предметом потребительского наслаждения все в своей сфере, а значит, не только автомобили, холодильники, духи, но и секс, и кровь, и даже смерть, которая каждую вещь приправляет по вкусу. В средние века Зоны неминуемо стали бы очагами центробежной паники, бегства, миграционных движений, а потом, кто знает, может быть, и возникновения новых верований, реакции под знаком Апокалипсиса, рассадником пророчеств и откровений. В нашем мире их следует попытаться «приручить» – потому что если их нельзя понять или уничтожить, то можно хотя бы суррогатно потребить. Поэтому Зоны становятся не предметом эсхатологических размышлений, а целью автобусных туристических экскурсий. Ведь именно аппетитом к явлениям, которые когда-то считались лишь омерзительными, можно объяснить такую популярность искусства, заменяющего красоту – гадостью. Таков дух времени, которому подчиняется то, что – как тайна «Иных» – обнаруживает полную независимость от человека. Взятое в целом, говорит повесть Стругацких, Посещение для 99 % человечества прошло без следа, и этим оно противопоставляется всей традиции научной фантастики. Это не банальная оппозиция. Доктор Пильман называет человечество «стационарной системой», потому что привык использовать термины из физики; в переводе на язык историка эти слова означают, что контакт с «Иными» не может, если только не вызывает глобальной катастрофы, внезапно отменить течение человеческой истории, поскольку человечество не в состоянии вдруг «выпрыгнуть» из своей истории и войти – благодаря космической интервенции – в совершенно другую историю. Эту догадку, которую я считаю правдивой, научная фантастика, лакомая на сенсации, обошла молчанием. Так что Посещение в «Пикнике» – это не странность для странности, а введение исходных условий для мысленного эксперимента в области «экспериментальной историософии», и в этом заключается ценность этой книги.

Только в одном пункте я с удовольствием с ней поспорю, – он касается не человеческих дел, нет, их повесть передает безошибочно, – но самой природы Посещения. Дискуссию я предварю четырьмя предпосылками. В соответствии с первой, обязательными для нас являются показанные в книге факты, но не обязательно мнения об этих фактах, разделяемые персонажами повести, даже обладающими дипломом лауреата Нобелевской премии. Это значит, что мы имеем точно такое же право выдвигать гипотезы о пришельцах, как и герои повести. В соответствии со второй, не существует стопроцентно безошибочной техники действий на всех возможных уровнях знания. Ибо такая безошибочность предполагает получение полной информации о том, что может произойти в ходе реализации какого-либо предприятия, а вселенная является местом, в котором получение абсолютной информации о чем-либо невозможно. В соответствии с третьей предпосылкой, и мы, и все другие существа в Космосе используют принцип непротиворечивости в рассуждениях. Это значит, что из двух противоположных утверждений обязательно является верным лишь одно: если «Пришельцы» знают о существовании людей на Земле, то не может быть одновременно так, что они этого не знают. Если у них были по отношению к людям какие-то намерения, то не может быть так, что никаких намерений они не имели и т. д. В соответствии с последней предпосылкой, для объяснения неизвестных явлений следует всегда предпочитать самые простые гипотезы в понимании бритвы Оккама. Если, например, мы живем по соседству со знаменитым магом и за стеной длительное время наблюдаем мертвую тишину, то можно, конечно, объяснять ее множеством различных способов: что сосед растворился в воздухе, что он превратился в пресс-папье, что улетел через окно на небо, но скорее всего мы прибегнем к совершенно банальному объяснению, – что он попросту тихо вышел из дому. И только если удастся эту гипотезу доказательно опровергнуть, мы будем вынуждены искать другую, менее банальную.

Таковы позиции, с которых мы выйдем на встречу с пришельцами[181]. В Посещении следует отличать то, что пришельцы оставили в Зонах, от того, как они это сделали. По мнению доктора Пильмана, представляющего общее суждение экспертов, межцивилизационная пропасть оказалась слишком большой, чтобы люди сами могли ее преодолеть, а другая сторона отказалась им помогать. То, что оставили пришельцы, человечество может себе присвоить лишь как крохи чужой технологии, действующей непонятным образом. Большую часть земная наука не может даже толком исследовать. Что же касается того, как пришельцы передали людям указанные объекты, мнение доктора Пильмана, центральное для повести, поскольку вынесено на обложку в виде заглавия, представляется нам в виде притчи. Человечество оказалось в ситуации животных, которые выбрались из своих укрытий на обочину или на поляну, где находятся непонятные предметы, и копаются в хламе, оставшемся после пикника. Эта притча – проявление убеждений самого Пильмана, а в разговоре с Нунаном он перечисляет и другие ходячие гипотезы о Посещении. Доктор Пильман – серьезный ученый, получивший Нобелевскую премию и открывший «радиант Пильмана». Он – мизантроп, каких хватает среди выдающихся ученых. Такие люди мучительно переживают двузначность своей общественной роли. Они необходимы цивилизации, которая строится на основе результатов их ума, но одновременно относится к ним весьма жестоко. Политические силы отчуждают ученых от их открытий, но в то же время общественное мнение их же делает ответственными за результаты такого отчуждения. Осознание этой ситуации не настраивает на любовь. Оно толкает к бунту или цинизму, а тот, кто считает бунт бесполезным, а цинизм – отвратительным, старается вести себя как стоик. Он привык выбирать наименьшее зло, а когда его пытаются припереть к стенке вопросами, отвечает уклончиво или издевательски. Именно такова позиция Пильмана, позиция по сути оборонительная, которую он занял в открывающем повесть интервью.

В разговоре с Нунаном Пильман уже не так язвительно лаконичен, как с журналистом, так как говорит с глазу на глаз со знакомым, да еще и навеселе. Отсюда склонность к искренности. Другое дело, что Пильман, метко показанный в психологическом отношении, небеспристрастен в своих суждениях о Посещении. Образ мусора от пикника, которым он воспользовался, может быть, и передает ситуацию людей в связи с находками в Зонах, но слишком снисходителен по отношению к пришельцам. Так называемый мусор, объекты, опасные для любой жизни, не были выброшены на каком-нибудь пустом месте. Их бросили посреди города. Известно, что совокупная поверхность всех городских построек не занимает даже одного процента поверхности Земли. Поэтому, хотя Космос и «забрасывает» Землю метеорами тысячи лет, ни один метеор до сих пор не упал ни на один город. Поэтому выглядит так, что Посещение в Хармонте не было делом случая. Можно предположить, что пришельцы высадились в городе, потому что им так захотелось. Устроили пикник не на обочине или на пустой поляне, а на человеческих головах. Это меняет положение вещей. Одно дело – расположиться пикником рядом с муравейником, и совсем другое – облить его маслом из автомобильного двигателя и поджечь. Пикник на обочине, этот образ Пильмана, предполагает полное безразличие к судьбам человеческих муравьев. А вот образ умышленного уничтожения предполагает наличие злой воли большой силы, поскольку пришлось преодолеть большое расстояние, чтобы уничтожить этот муравейник. Безразличие и злая воля – не одно и то же. К сожалению, в повести не сказано, произошло ли хоть одно из остальных Посещений в месте человеческого скопления. Как видим, речь идет о главном вопросе, ключевом для выяснения отношения пришельцев к людям, и о таком вопросе, который наверняка известен всем персонажам повести. Одно Посещение в городе могло быть делом исключительного случая. Два – уже наверняка – нет. Поэтому мы вынуждены сделать следующий вывод. Пикник на обочине явно был бы фальшивым образом, если бы пришельцы высадились, кроме Хармонта, еще и в другом городе. Но поскольку Пильман все-таки использовал именно это сравнение, будем считать, что речь идет об уникальном факте. Это очень важно для наших дальнейших рассуждений.

Доктор Пильман перечислил различные гипотезы о сущности Посещения. Но одну он опустил, хотя она напрашивается. Представляем ее, прежде перечислив доказательства в ее пользу.

1. Поразительны два независимых друг от друга свойства почти всех объектов, найденных в Зонах. Одно таково, что эти предметы сохранили определенные функциональные характеристики, то есть это не инертные, мертвые, бездействующие отбросы или мусор. Второе таково, что эти объекты соизмеримы по величине (и весу) с человеческим телом. Видно это уже по тому, что один человек может почти все их вынести из Зоны на собственном горбу, не проводя никаких работ по демонтажу. Ничто там не нужно отделять или выламывать из чего-то большого, – в снаряжение сталкеров не входят инструменты для этого. Объекты эти разбросаны по отдельности. Если представить, что мы выбрасываем на острова Самоа большое количество промышленных отбросов нашей цивилизации (разбитые автомобили, промышленные устройства, шлак, старые конструкции мостов, использованные станки), то туземцы нашли бы гораздо больше объектов, несоизмеримых со своими телами, чем соизмеримых. Если же в каком-то месте нашлось бы множество вещей, рассыпанных порознь и сравнимых по размерам с человеческим телом, то можно a priori выдвигать правдоподобную гипотезу о том, что насыпанное было предназначено для нашедших. Конечно, всегда можно утверждать, что соизмеримость с телом человека объектов, найденных в Зоне, – дело чистого случая. Но вопрос требует новейшего рассмотрения, когда много «чистых случаев» начинают складываться в многозначительный узор.

2. Среди многих свойств Зоны поражает то, что ее границы четко обозначены и неподвижны. Ни летающие объекты (некий «жгучий пух»), ни любые другие внутренние явления Зоны («комариная плешь», термические удары и т. п.) никогда не пересекают демаркационную линию Зоны. Здесь снова можно утверждать, что эта «самосдержанность» Зоны, которая устанавливает для себя постоянную границу, результат другого «чистого случая». Но a priori более правдоподобной будет гипотеза, что это не так, что Зона «держит себя в повиновении», поскольку содержит что-то, что по плану и по намерениям пришельцев придает ей такую замкнутость.

3. Все объекты в Зонах разбросаны хаотично. Видимо, именно это навело доктора Пильмана на мысль о пикнике на обочине, после которого остался мусор. Действительно, похоже на то, что эти вещи раскидывали как попало. Но также можно считать, что никто их не разбрасывал, а разлетелись они хаотически, когда разрушились емкости, в которых их привезли.

4. Объекты в Зонах часто имеют характер очень опасных ловушек. Бомбы и мины по сравнению с ними – это простые детские игрушки для обезвреживания. Опять нельзя исключить того, что они были брошены где попало пришельцами, безразличными к человеческой судьбе, как и того, что они отнеслись к людям так, как маньяк-убийца относится к детям, разбрасывая в детском саду отравленные конфеты. Хотя допустимо и другое объяснение: что эти предметы действуют не так, как должны, поскольку были повреждены во время Посещения.

5. Среди сил, действующих в Зонах, поражают такие, которые вызывают «эффект вставания из гробов». Человеческие трупы под их воздействием встают и начинают ходить. Это не воскрешение мертвых, наделяющее их снова нормальной жизнью, а «реконструкция по скелету», как гласит повесть, при этом вновь возникшие ткани – это не то же самое, что обычная живая ткань. «Можно, – цитирую Пильмана, – у них (у этих живых трупов. – С.Л.), например, отрезать ногу, и нога будет ходить… то есть не ходить, конечно… в общем, жить. Отдельно. Без всяких физиологических растворов». (Доктор Пильман утверждает, что такое псевдовоскрешение нарушает второй принцип термодинамики; это не обязательный вывод, но не будем здесь спорить с ученым, так как это завело бы нас слишком далеко.) «Псевдовоскресительная деятельность» очень важна для понимания сути Посещения. A priori более правдоподобным кажется, что «воскрешение» – результат целенаправленных действий, нежели безадресных. Это означает, что наверняка легче воскресить некоторые конкретные формы жизни (например, земные, белковые), чем всевозможные формы жизни в Космосе. Мы не знаем, верно ли это. Не знаем также, не был ли эффект нацелен исключительно на самих пришельцев (может быть, так действует что-нибудь из «арсенала их дорожной аптечки»). Но, так или иначе, эффект «воскрешения» подтверждает, что пришельцам многое известно о физиологии земной жизни.

Таким образом, мы собрали доказательный материал в пользу нашей гипотезы. Мы утверждаем, что никакого Посещения не было. Наша гипотеза говорит о другом. В окрестности Земли прибыл транспорт, наполненный емкостями, которые содержали образцы продуктов высокой цивилизации. Это был не корабль с экипажем, а что-то вроде автоматически управляемого зонда. Так проще всего объяснить, почему никто не наблюдал ни одного пришельца. Любая другая гипотеза должна быть построена или на том, что пришельцы невидимы для людей, или на том, что они умышленно скрывались. Транспорт потерпел аварию при подходе к Земле и развалился на шесть частей, которые поочередно упали с орбиты на Землю. Сказанное, казалось бы, противоречит открытому доктором Пильманом радианту его имени, радианту, якобы свидетельствующему о том, что Кто-то шесть раз выстрелил в Землю с Альфы Лебедя. Однако никакого противоречия между нашей концепцией и радиантом нет. Радиант – это астрономический термин, обозначающий кажущееся место на небосводе, откуда прибывает определенный рой метеоров. Определение радианта вовсе не является в астрономии определением места, из которого метеоры фактически прибывают. Они могут двигаться по эллипсу или по параболе, а радиант – это точка на небесной сфере, которую видит земной наблюдатель, когда продолжает касательную к такой кривой в направлении, противоположном движению метеоров. То есть если метеоры называют по имени созвездия, в котором находится их радиант, то это вовсе не означает, что они на самом деле прилетели из того созвездия, имя которого им присвоили астрономы. Так и радиант Пильмана вовсе не говорит нам о том, что все упавшее в Зонах на самом деле прилетело с Альфы Лебедя. О том, откуда прибыли шесть снарядов или зондов, радиант Пильмана ничего не может сказать, хотя повесть и создает именно такое впечатление. Это ложное впечатление, вызванное не вполне точным высказыванием Пильмана, когда он отвечал на вопросы журналиста во вступлении. О том, чтобы зонды действительно летели к Земле прямо с Альфы Лебедя, не может быть и речи. Преодоление такого расстояния идеально «прямым» курсом в космолоции невозможно, так как по пути на траекторию полета воздействуют многочисленные возмущения (прежде всего, гравитационные). Также можно математически доказать, что кривую, возникающую на поверхности шара после шестикратной стрельбы в него (когда шар, как и Земля, вращается), невозможно отличить от такой кривой, которая возникает в результате проецирования на поверхность шара фрагмента орбитальной траектории. Иначе говоря, определение радианта Пильмана вовсе не исключает гипотезы шестикратного падения фрагментов развалившегося корабля. Зная радиант метеора и его конечную скорость, можно рассчитать его настоящую траекторию полета, поскольку метеор, как неуправляемое тело, не может произвольно менять курс и подчиняется законам небесной механики. Зная радиант космического корабля, ничего нельзя узнать о его происхождении, курсе, скорости передвижения и т. п., поскольку это управляемое тело, имеющее двигатели, а значит, может выполнять перед посадкой любые маневры, исправления курса, изменения скорости движения и т. п. Одним словом, из так называемого радианта Пильмана не вытекает ничего такого, что помогло бы выбрать ту или иную гипотезу о Посещении.

Конечно, мы не знаем точно, потерпел ли катастрофу звездный корабль. Но принятие этой гипотезы объясняет все, что произошло, причем наипростейшим образом. Почему, собственно, нельзя согласиться с тем, что Посещение не удалось? Если считать необычность вещей в Зонах доказательством высокого мастерства пришельцев, и что это исключает аварию их корабля, то такой вывод будет логически неправильным. Совершенство пришельцев, в результате которого не могло дойти до аварии их корабля, – это не факт и даже не гипотеза, которую можно было бы рационально обосновать, а догмат. Мы считаем, что совершенными до безошибочности могут быть только такие существа, которыми занимается теология. Мы считаем, что не существует безотказной техники. И мы не утверждаем, что авария действительно произошла, а лишь то, что аварией можно сразу объяснить все, что произошло, вследствие одной общей причины. Итак, факты, перечисленные нами в первом пункте, вполне соответствуют тому, что Кто-то послал в направлении Земли контейнеры с технологическими образцами. Факт из второго пункта увеличивает правдоподобность первого. Коль скоро Отправители не могли быть стопроцентно уверены в том, что с их кораблем не случится катастрофа при Посещении, они должны были по крайней мере позаботиться о минимализации ее последствий, а для этого поместить на борту такое предохранительное устройство, которое не позволит результатам катастрофы распространиться, но как бы герметически замкнет их в одном месте. Конечно, такое устройство должно выдержать катастрофу. Оно не подвело. Факт из третьего пункта увеличивает правдоподобие аварии, так, нет ничего более естественного, чем хаотическое разлетание содержимого контейнеров, когда они внезапно рухнули на Землю. Факт из четвертого пункта также оказывается результатом той же причины. Не только контейнеры разорвались при падении, но и большинство их содержимого также подверглось различным повреждениям. Произошло все так, как если бы кто-то сбросил на острова Самоа на парашютах контейнеры с продуктами, лекарствами, инсектицидами и т. п., но некачественные парашюты не раскрылись, груз упал, контейнеры развалились, из-за чего в шоколаде полно гексахлорфенола, в пряниках – рвотные средства и так далее. Жители островов могли бы подумать, что кто-то совершил на них очень злобное покушение, но не так должны на их месте думать ученые. Итак, мы считаем, что грозный характер космических даров не выражает намерения «Иных», поскольку они не забросали нас никаким убийственным мусором для забавы, а в хлам их хорошо продуманную посылку превратил несчастный случай – дефект звездного корабля. (Не будем далее подробно развивать нашу гипотезу; детали могли бы выглядеть примерно так: поскольку от этого корабля не осталось ни следа, то наверняка он не должен был сам осуществлять посадку, а должен был лишь сбросить контейнеры; сами контейнеры в свою очередь вовсе не обязательно должны иметь материальную форму, они могли быть «пачками вещей», удерживаемыми воедино каким-нибудь видом силового поля; эта «упаковка» подвела в решающую минуту и содержимое «пачек» обрушилось градом на Землю.) Авторы повести могли бы нам сказать, что гипотеза «образцов» тоже была отражена в книге; ведь доктор Пильман сказал в беседе с Нунаном: «Некий высокий разум забросил к нам на Землю контейнеры с образцами своей материальной культуры. Ожидается, что мы изучим эти образцы, совершим технологический скачок и сумеем послать ответный сигнал, который и будет означать реальную готовность к контакту». Но эта версия, не допускающая возможности прибытия посылки в состоянии фатального повреждения, получает в повести сильно дискредитирующее ее ироническое звучание. Как – объекты, более опасные, чем бомбы, посылают неизвестным получателям в качестве подарков, приглашающих установить связь? Это как если бы кому-то послали приглашение на бал, а в конверт вложили заряд, который взорвется при открытии конверта. То есть по версии повести эта гипотеза сама себя компрометирует в свете чудовищных свойств Зон.

А вот гипотеза аварии, объясняющая события совершенно обычно, кроме того сразу же реабилитирует и «Иных», как Отправителей, и людей, как Получателей данайского дара с небес. Отправителей, потому что они ни в чем не виноваты, и даже предвидя, как и следовало, наихудшую возможность, снабдили посылку предохранительным устройством, благодаря которому любая активность Зон заканчивается, как обрезанная ножом, в определенном месте. Это свойство Зон проще всего объяснить именно предусмотрительностью Отправителей, которые, не имея возможности предотвратить любую катастрофическую случайность, позаботились локализовать ее последствия. Авария реабилитирует и людей, особенно ученых, поскольку их беспомощность в отношении дара оказывается тем более понятной, что им мешают дополнительные трудности, так как они не знают, что в предметах из Зон является их свойствами, предусмотренными инженерным планом, а что – результатом повреждения в катастрофе.

Не стоит тратить много слов на объяснение того, почему авторы обошли нашу версию Посещения молчанием. Она не могла соответствовать их замыслам, потому что отнимает у произведения его грозный и одновременно таинственный смысл. Но именно в этом умолчании возможности аварии кроется их ошибка. Мы хорошо понимаем, в чем дело. Дискредитации должны были подвергнуться обе стороны цивилизационной встречи. Люди могут использовать дары лишь никчемно или самоубийственно, потому что они таковы по сути, а Отправители отнеслись к ним со смертоносным безразличием, так как высокий разум не интересуют проблемы низшего. Столь крайняя версия темы вторжения также заслуживала раскрытия, тем более что превосходит все, что создала в этом направлении научная фантастика до сих пор. Но если так, то следовало в повести предусмотреть нашу гипотезу дефектного дара, чтобы затем ее отклонить, то есть сделать невероятной. А вот умолчание как попытка сокрытия этой версии было неправильной писательской тактикой.

Из сказанного вытекают выводы общего характера, касающиеся оптимальной стратегии в теме вторжения[182].

При выборе стратегии сохранения тайны необходимо в обязательном порядке выполнять два условия. Во-первых, нельзя вызывать у читателя подозрение в том, что автор умышленно скрыл от него определенные факты, причем такие, которые известны персонажам повести (ведь все герои «Пикника» должны знать, есть ли еще какая-нибудь Зона, кроме хармонтской, которая накрыла город). Читатель должен оставаться в убеждении, что авторское сообщение является исчерпывающим до границ возможности. Тогда тайну защищает сам ход и образ показываемых событий, представляя как бы непроницаемую маску, за которую не может заглянуть ни один человек. И дальше, этот эффект можно создать только очень точной балансировкой событий. Они не должны быть ни слишком однозначно сконцентрированы, ни подвержены чересчур хаотичному разбросу. Их смысл должен находиться в неопределенном состоянии, как бы на расстоянии от различных альтернатив, не склоняясь определенно ни в одну сторону.

А вот наши замечательные авторы в конце повести переусердствовали в очернении пришельцев. То, что Золотой Шар может исполнять желания, естественно, является наивным преданием, одной из народный легенд, возникших после Посещения. Авторы понимали, что им нельзя сделать этот Шар какой-нибудь адской машиной, так как это было бы преувеличением, изменяющим смысл произведения, поскольку это превращало бы мрачный, но все-таки двузначный характер Зоны в однозначность ловушки, преднамеренно поставленной для людей. Поэтому они сделали Шар как бы нейтральным объектом, и не в нем таится смерть, а рядом, в виде «прозрачной пустоты, притаившейся в тени ковша экскаватора», которая удавливает Артура на глазах Рэдрика. Но сопоставление первого похода Рэдрика в Зону (с Пановым) с последним походом (к Золотому Шару с Артуром) обнаруживает «черно-сказочную» структуру этой второй эскапады. Легко заметить эту сказочность: герои должны, направляясь к желанному сокровищу, по дороге преодолеть различные опасные и ужасные препятствия, словно доблестный рыцарь, который отправляется за живой водой или магическим кольцом, а кроме того, Рэдрик еще знает, что подходы к Золотому Шару охраняет таинственная «мясорубка», которую нужно «насытить», принеся ей человеческую жертву. Поэтому он позволяет Артуру бежать первым к Шару, – и Артур действительно гибнет на его глазах, своей смертью как бы на время уничтожая Злые Чары, благодаря чему Рэдрик может пройти к Золотому Шару. Авторы в этом месте обрывают повествование словом «конец», но эта уловка лишь ослабляет положение вещей, но не меняет его.

Авторы утверждают, – я обсуждал с ними эту тему, – что сходство сказочного мотива и опасности Золотого Шара возникает лишь в мозгу читателя, будучи результатом случайности и человеческого воображения. Но, как мы уже сказали, нельзя устраивать слишком много «случайностей», ведущих исключительно в одну и ту же сторону. Ибо тогда не верится в их случайное возникновение. Последнее путешествие в Зону выпадает из жанровых свойств научной фантастики. Реалистическая система событий превращается в сказочную[183], потому что очередные «случайности» совпадают с упомянутым нами стереотипом похода к заколдованному сокровищу, а не должны совпадать ни с каким. Тайна не сохраняется последовательно до самого конца, из-под нее просвечивает истина, потому что мы догадываемся, кем являются пришельцы: это снова чудовища, хотя и в невидимом варианте. Авторы пытаются отвести читателя от напрашивающегося именно такого умозаключения, подчеркивая, например, что Золотой Шар своим положением создает впечатление, будто его случайно уронил какой-то неизвестный гигант, но это – неверная тактика. Не авторский комментарий должен уводить нас от навязываемого структурально решения, а сами события в их объективном виде. Поэтому локально мощный эффект эпилога портит прекрасное целое книги.

Макс Фриш в своем романе «Homo Фабер» воплотил в современной нам действительности миф об Эдипе, и отец там вступает в кровосмесительные отношения с дочерью так же безотчетно, как Эдип, когда овладел своей матерью. Фриш организовал события в романе так, чтобы все они имели совершенно обычное, реалистическое правдоподобие, и чтобы при этом целое структурально соответствовало мифу об Эдипе. Так вот, разница между подобием «Homo Фабер» мифу и подобием «Пикника» сказке заключается в том, что у Фриша возникающее подобие было задумано, а Стругацкие этого подобия вовсе не желали. Именно поэтому я говорю, что они «переусердствовали», ибо только сдержанность в организации событий могла спасти финал повести от нежелаемых ассоциаций с действием и тем самым со смыслом сказки. Сохранение тайны в «Пикнике» не составило бы трудности для теолога, который волен оперировать противоречиями. Но наука не имеет таких полномочий, поэтому не будет преувеличением утверждение, что труд писателя-фантаста, стоящего на стороне науки, бывает более тяжелым, чем хлопоты теолога, утверждающего совершенство Божественной природы…

Послесловие к «Волшебнику Земноморья» У. Ле Гуин

«Я спрашиваю о Чужом, о существе, отличающемся от Тебя. Это существо может отличаться от Тебя полом или годовым доходом, образом жизни, речью или одеждой, наконец, цветом кожи или количеством ног и голов. Иными словами, существует сексуальный Чужой, социальный Чужой, культурный и, наконец, расовый. А что с социальным Чужим в НФ? Что там, в терминах марксизма, с «пролетариатом»? Где он в НФ? Где там бедняки, которые тяжело работают и отправляются спать голодными? Встречаются в НФ когда-либо такие личности? Нет. Они появляются там в качестве больших безымянных масс, убегающих из чикагских трущоб от слизистых монстров или гибнущих от радиоактивного заражения, или в качестве безликих армий, ведомых в бой генералами и государственными мужами. В фантастике «меча и магии» они ведут себя как фигуры на школьном представлении Шоколадного Принца. Среди них можно встретить девушку с пышными формами, за которой ухаживает офицер Генерального Земного Штаба, или же в экипаже ракеты есть славный старый повар с шотландским или шведским акцентом, представляющий Мудрость Простых Людей. Потому что люди в НФ – это не люди. Это массы, существующие для того, чтобы ими могли управлять великие.

С общественной точки зрения львиная часть НФ невероятно плоская и регрессивная. Все эти галактические империи, ведущие происхождение от Британской Империи 1880 года. Все эти планеты – удаленные друг от друга на 80 триллионов миль! – показанные как государства воинствующих националистов, или как колонии, подлежащие эксплуатации, или как протектораты доброжелательной империи Земли, под управлением которой они должны идти в сторону саморазвития, везде – опять Бремя Белого Человека. (…) Единственной общественной переменой, встречающейся в НФ, является движение к авторитаризму, превосходство элитарной власти над темными массами, иногда показываемое как предупреждение, но чаще – с удовлетворением. Социализм никогда не подлежит рассмотрению как альтернатива, а демократия подвергается забвению. Богатство по умолчанию считается достойной целью, отождествляемой с личными заслугами. Американская НФ одобряет установленную иерархию от высших к низшим; на вершине – агрессивные, богатые, самолюбивые самцы, за ними – большая брешь, а дальше, на дне, – бедные, темные, безымянные, – вместе с женщинами. Если можно так сказать, целостный образ удивительно «не американский». Это настоящий патриархат павианов, с альфа-самцом во главе, которому с уважением подмурлыкивают подчиненные самцы. (…) Пришло, я думаю, время, чтобы творцы НФ – или их читатели! – перестали грезить о возвращении века королевы Виктории и начали думать о будущем».

Все это написал не ортодоксальный марксистский критик, не этот каверзник, этот пасквилянт Станислав Лем, отплачивающий американским коллегам за почетное членство в Science Fiction Writers of America[184] – клеветой об их творчестве (см. «Forum SFWA» 1975 года). Написала это Урсула Ле Гуин, автор сей книги, в кратком выступлении, опубликованном в посвященном ее произведениям ежеквартальнике «Science Fiction Studies» в 1975 году (издает «SFS» университет в Индиане). Сегодня никто не сравнится с ней в Штатах на поле фантастики, за исключением разве что Ф. Дика, «Убик» которого открыл нашу – Литературного издательства и мою – серию книг. Разница между Ле Гуин и Диком в принципе такая же, как разница между женским и мужским, статистически обобщенным, складом ума. Дик одаривает нас внезапными неожиданностями воображения, иногда поднимается выше, иногда падает вниз. Зато творчество Урсулы Ле Гуин на всех фазах развития демонстрировало в большей мере умеренность, дисциплину, порядок, сдержанность, можно сказать, – разумную и теплую хозяйственность.

Наибольшую известность принес ее роман «Обделенные», изданный три года назад. Это смелая попытка смоделировать под стеклом фантастической изоляции самые жгучие политические дилеммы нашего века. Тут сопоставлены в качестве умышленно обособленных моделей (размещенных на парных планетах – словно на Земле с Луной) две антагонистические формации – капитализм и анархизм. Капиталистическое сообщество избавилось от своих радикалов, посылая, а точнее, ссылая их на малую планету, бедную, почти пустынную, и в таких условиях возникло общество без денег и торговли, в котором жить нелегко, но тяжесть существования равномерно раскладывается на всех. Подзаголовок романа: двусмысленная утопия. Анархия Ле Гуин не является раем. Герой романа – гениальный физик, который в бедном обществе не может полностью реализовать свои способности.

Впрочем, дело не только в бедности. Уррас и Анаррес, планеты-государства, не поддерживают никаких отношений. Неприязнь к давней отчизне сохранилась и выразилась в том, что анархисты не принимают оттуда ничего, в том числе и новые знания. Поэтому герой отправляется туда, где его ждут светлейшие умы и лаборатория. В обществе этот шаг сочли предательством, – толпа провожает его к ракете, забрасывая камнями.

«Обделенные» – это ненамеренная пародия фаустовского мотива, это Фауст в типичной для него ситуации выбора, на этот раз – и политического также. Этот Фауст договаривается с «дьяволом», пользуется его дарами, чтобы увидеть наконец механизм насилия, к которому испытывает отвращение. Добившись своего, он решает вернуться, – но не раскаявшимся блудным сыном. Роман начинается сценой его отлета, а завершается за минуту до приземления, впереди неожиданности и риск, поскольку встретит его скорее всего презрительная ненависть.

В этом эпически скроенном произведении многое можно подвергнуть сомнению. Прежде всего – репрезентативность государственных моделей. Защитник капитализма скажет, что Ле Гуин облегчила себе задачу дискредитации, показав вместо «оптимальной» модели, типа какой-нибудь шведской, – политический слепок, располагающийся где-нибудь между Соединенными Штатами, Южной Америкой и, к примеру, Персией или Грецией. Но и поборник социализма не будет рад модели «утопии», так как прочность и надежность ее эгалитаризма привнесена в общество как бы извне. Ведь крутую иерархизацию общества, неоднородность распределения достатка сводят на нет физические условия планеты. Это их напор, обрекая все общество на героические усилия, выводя иногда просто на фронтовые позиции, именно этим давлением «сплющивает» коллектив, ввергая в ситуацию, приближенную к военному коммунизму, с той существенной разницей, что бороться нужно с естественными невзгодами, а не с вражеским нападением. Значит, дисциплина эгалитаризма имеет внешние причины. Эту дисциплину устанавливает планетарная физика, а не только добровольность общественного соглашения. Роман старается уменьшить значение этого принуждения для сплочения общества, поскольку, хотя в нем и хватает принципиальных разговоров, они не касаются вопроса о том, как вело бы себя такое общество в менее спартанском окружении. Так что, коли должна быть показана анархия, то есть общество, добровольно отказывающееся от пользования неограниченными свободами, не следует заменять политические сдерживания – физическими. Невелика премудрость быть спартанцем, когда невозможно им не быть.

Подчеркнем все-таки, что альтернатива, показанная Ле Гуин, не приводит к противопоставлению равенства в нужде – радостям потребления. Не все, что есть в достатке, отягощено злом, и не все, что приносит эгалитаризм, заслуживает одобрения. Полный эгалитаризм не является полной справедливостью, так как ликвидирует отклонения от общественного среднего как отрицательные, так и положительные. Тем самым предпочтение оказывается посредственности. Доказательством этого служит герой: он не может получить столько свободы для развития, сколько требует его духовная исключительность. Правда, именно эта его исключительность представляет самый слабый, наименее убедительный элемент романа. Выявим эту слабость, сопоставляя «Обделенных» с «Волшебником Земноморья».

«Волшебник» – из более раннего периода творчества Урсулы Ле Гуин. Критика почти забыла о нем, признав «Обделенных» самым выдающимся достижением писательницы. Я думаю, это неправильно. Суждение критики частично основывается на том, что несомненной является политическая актуальность «Обделенных», а кроме того, сказочная фантастика, к какой можно отнести «Волшебника», считается менее серьезным подвидом, более развлекательным, нежели научная фантастика. Это разграничение: фэнтэзи и научная фантастика, я считаю систематической ошибкой американской критики, которую поддерживает и европейская. По мнению американцев, если кто-то в произведении летает на ковре-самолете, речь идет о сказочной фантастике, а если на антигравитационной табуретке, то мы находимся в научной фантастике. При использовании аналогичных поверхностных критериев в биологии получалось бы, что летучие мыши находятся в более близких родственных отношениях с горлицами, чем с мышами, потому что мыши не летают. Ни летучая мышь, даже наряженная в чужие перья, не является птицей, ни сказка, украшенная наукоподобными терминами, не является научной фантастикой. Жанровый вес произведения зависит не от «научности» появляющихся в нем терминов, но от того, как оно их использует. В послесловии к «Необыкновенным рассказам» Грабинского я уже вспоминал о функциях, которые могла бы исполнять необыкновенная фантастика, кроме развлекательных.

«Волшебник Земноморья» является прекрасным примером именно таких функций. Это роман о том, как юноша в вымышленной стране обучается у выдуманных мудрецов, владеющих фантастическим искусством магии. Одновременно это реалистический роман – о формировании личности, о преодолении трудностей, о том, как запальчивая легкомысленность становится зрелостью. Наконец, это изящная притча о том, как можно дорасти до преодоления собственной смерти, не впадая ни в жалкий страх, ни в глупую спесь. Повествование ведется чисто и спокойно, в камерном приглушении. Роман сохранил свое звучание и в переводе, благодаря Станиславу Бараньчаку, который не потерял ни капельки поэтичности «Волшебника». Впечатляюще передано настроение туманного Архипелага среди бурных вод Севера, великолепна естественность перехода от скромного и тяжкого труда моряков и рыбаков к появлению потусторонней стихии. Эта стихия является не только традиционным стаффажем сказки, она представляет собой переодетую в необычные одежды, трактуемую аллегорически мощь, соответствующую действительным силам, которые человек высвобождает в Природе. Чары оказываются такими же увечными, сомнительными и обоюдоострыми, как научные открытия. Напомню о спасительном превращении молодого Геда в птицу, которое действительно высвобождает его из затруднительного положения, но само становится для него новой угрозой. Ведь это просто образцовая ситуация человеческого познания, ведь и наука, одаривая нас новыми свободами, одновременно подвергает нас новым опасностям. Именно этим двузначным отношением к высвобождаемой силе «Волшебник» приобретает абсолютную цельность, и потому более достоверен, чем «Обделенные». Политическая проблематика отодвигает на задний план личность и дела героя в «Обделенных». Его открытие, столь желанное для влиятельных персон, уподобляется магическому сокровищу, скрытому в его уме.

Неужели я хочу заявить, что сказка Урсулы Ле Гуин более реалистична, чем ее научная фантастика? Да, именно это я хочу сказать. Случаются в литературе такие парадоксы, как этот, – когда роли, исполняемой волшебством в одной книге, можно приписать больше реализма, чем роли научного открытия – в другой. Но этот парадокс – мнимый. Дело в том, что произведение создает мир, управляемый по собственным законам, как суверенное целое, и в том, что судить, насколько подлинно произведение, можно лишь по этому целому, а не по его фрагментам, например по терминам, взятым из словаря науки.

И потому не словари обеспечивают правдоподобие явлений, описанных в тексте, а сам мир произведения. Он единственный может быть поручителем проблемной аутентичности таких явлений. Проиллюстрировать это положение может такой пример.

Когда мы строим мост, его целостная конструкция более важна, чем вид отдельных частей. Если мост стальной, его пролеты могут быть смоделированы в форме драконьих хвостов. Это не изменит его грузоподъемности, зато оригинальность технической конструкции, выполненной из элементов экзотической формы, может придать ему дополнительные свойства. Если же мост будет в основном стальной, но один пролет будет изготовлен из бумаги, он ни на что не будет годен, даже если этот бумажный пролет по виду будет искусно имитировать сталь. Прочность всех остальных пролетов не будет иметь никакого смысла, потому что по мосту нельзя будетпроехать.

В настоящем романе волшебство является главным мотивом духовной жизни героя. И это волшебство, для данного персонажа, нельзя заменить ничем иным. Если бы чары, которым учится Гед, были безотказными и всемогущими, роман сразу же провалился бы. Эффект также был бы ничтожным, если бы эти чары юноша мог познать легко, словно таблицу умножения, не затратив никаких усилий. А вот эпохальное открытие, с которым носится ученый герой «Обделенных», является легко заменяемым предлогом, который должен обосновать его поступки. Речь идет о новой теории времени, но ее могла бы заменить какая-нибудь другая теория или гипотеза, а также какое-нибудь техническое изобретение, наконец, сам герой мог бы быть не ученым, а, к примеру, художником. Это также не изменило бы существенно произведения, поскольку речь в нем идет о конфронтации двух политических систем, а герой в этом процессе исполняет роль объектива, через который мы смотрим. Это, пожалуй, главная слабость «Обделенных». Гениальный ученый, конечно же, мог бы сделать свой выбор в пользу революции, но не перестал бы от этого быть гениальным ученым, он продолжал бы осознавать значимость своей работы, которая не может быть внешней по отношению к нему, не может быть случайным, заменяемым дополнением к его личности и к его судьбе. Великолепная концепция, с которой Ле Гуин приступила к написанию «Обделенных», предоставила шанс создать новую версию Фауста, но этот шанс не осуществился, потому что кандидат в Фаусты сначала опускается до роли наблюдателя, а затем сочувствующего – политической оппозиции при капитализме. Так как он мог бы принять участие в политической борьбе любой человек. Однако поскольку не любой может преодолеть барьеры, разделяющие враждующие миры, герой должен быть необычной личностью. Писательница решила сделать таким человеком гениального ученого. Но такой выбор обязывает. А поскольку величие ученого является производной от величия его свершений по содержанию и последствиям для общества, то нельзя решить поставленную задачу общими фразами на полутора страницах.

Именно поэтому магические приемы и заклятия в «Волшебнике» – из-за их неразрывной связи с произведением в целом, первостепенного места в жизни героя, а также их двузначности, ненадежности и увечности, – оказываются ближе к правде человеческих действий, более реалистичными, чем великолепное научное открытие героя «Обделенных».

Думаю, здесь сыграло свою роль и то, что Урсула Ле Гуин, дочь известного американского антрополога Кребера, чувствовала себя в области экзотических обычаев, фольклора, обрядов посвящения и магических таинств более свободно, чем в сфере научных открытий.

И в конце личное примечание. Я питаю к «Волшебнику» особую симпатию. Это единственная книга американской фэнтези, которая вызвала у меня уважение. Порадовала она меня и после чтения (известного у нас) романа Толкина «Властелин Колец». Это громкое произведение оставило меня равнодушным – и даже скучающим. А потому, если бы не «Волшебник Земноморья», я оставался бы – по отношению к современной сказочно-магической фантастике – слепым и неграмотным. Урсула Ле Гуин помогла мне своим романом вернуть веру как в жизнеспособность американской фантастики, так и в мою восприимчивость к ее – к сожалению, редкому – обаянию[185].

Март 1976.

Предисловие к антологии фантастических рассказов

Не является ли Бог даосистом? / Составитель Станислав Лем (Ist Gott ein Taoist? / Hrsg. Lem S. – Frankfurt am Main: Suhrkamp Verlag, 1988, 233 s.). Содержание:

Станислав Лем «Предисловие»

Бертран Рассел «Кошмар метафизика»[186]

Бертран Рассел «Кошмар Сталина»[187]

Славомир Мрожек «Страшный Суд»[188]

Николай Лесков «Очарованный странник»[189]

Раймонд Смаллиан «Не является ли Бог даосистом?»[190]

Кристофер Черняк «Загадка вселенной и ее решение»[191]

Хаймито фон Додерер «Семь вариаций на тему Иоганна Петера Хебеля» (1760–1826)[192].

* * *
Когда составитель выбирает литературные произведения для антологии, обычно он предваряет их предисловием, в котором представляет авторов и расхваливает их тексты. Этот метод мне не по вкусу. Мало смысла в том, чтобы хвалить антологию, которую сам составил, так как хорошие произведения не нуждаются в этой похвале, а плохим она не поможет. Я еще никогда не видел антологии, в предисловии к которой было бы написано, что она содержит ничего не стоящий и скучный вздор.

Что касается биографий выбранных мной авторов, то большинство из них общеизвестны. Хаймито фон Додерера, Славомира Мрожека и Бертрана Рассела не нужно представлять. В крайнем случае уместно упомянуть, что Бертран Рассел в конце своего долгого пути как философа в возрасте более чем 80 лет обратился к беллетристике.

В настоящей антологии собраны фантастические рассказы. Что-то похожее, но больших размеров, составил Борхес («Вавилонская библиотека»[193]). Его антология вызвала у меня депрессию, потому что я был не в состоянии до конца прочитать большую часть собранных там произведений. Этим я не хочу сказать, что антология Борхеса ничего не стоит, а только то, что о вкусах не спорят («de gustibus non es disputandum»).

Но так как я должен написать предисловие, я сделаю это по-своему. В этом мире уже давно слишком много книг. Ситуация напоминает ресторан, где предлагается так много блюд, что гость, прежде чем дочитает меню до конца, или умрет от голода, или предпочтет выбрать первое по списку блюдо.

Мы живем во времена очень большой угрозы для жизни, и эта угроза, которая в виде так называемой массовой культуры, разрушающей духовность, не всеми воспринимается как грядущий кризис и катастрофа. Этот потоп было бы легко преодолеть. Достаточно бульварную литературу, глупые, халтурные, порнографические книги, которые обращаются к самым примитивным сторонам человеческой души, обложить налогом определенной величины, назовем его «налогом на пониженную стоимость», чтобы их продажей финансировать издание ценных книг, причем фильтром, который они должны были бы пройти, была бы не какая-нибудь цензура, а совет, состоящий из критиков и обычных читателей, выбираемый в каждом государстве путем всеобщих, тайных и равных выборов. Хотя у моей идеи нет шансов реализоваться, она мне кажется не такой уж и плохой, так как влияние разумной критики на продажу хороших книг становится все меньше.

Одна немецкая журналистка несколько лет назад написала о Франкфуртской книжной ярмарке, что та напоминала ей засоренный бумагой туалет. Более точного определения для сегодняшнего потока книг я еще не встречал. Я не верю в то, что все писатели мира страдают слабоумием. Я придерживаюсь мнения, что по-прежнему появляются ценные книги, которые даже находят издателей. Но до них нелегко добраться, потому что они, эти книги, тонут в потоках напечатанной ерунды. Критика перестает выполнять советующе-селективную роль по отношению к читателям. Критики пишут свое, публика читает свое. Критик похож на человека, который стоит с маленьким ситом в руке на берегу болотистого, занесенного илом океана. Рядом с ним находятся мегафоны издательских гигантов и водяные насосы, которые выкачивают мутную воду из этого океана, а громкоговорители мычат, что это чистейший нектар и кристально чистое совершенство. Правда, может быть, в этих болотных глубинах плавают какие-нибудь лакомые кусочки, но их не выловить маленьким ситом. Бестселлеры получаются тогда, когда автор кого-то изнасиловал, или его кто-то изнасиловал, или когда он был сутенером или проституткой, когда автор сидит в тюрьме за многочисленные убийства или многомиллионные мошенничества, когда он – не в книге, а в жизни – выдумал необычайные, ранее не существовавшие экстравагантности, когда он преследуется законом, но перед тем, как его посадят в тюрьму, у него еще есть время дать интервью глянцевым журналам, издающимся большим тиражом. Исключения, такие как «Имя розы», подтверждают правило. Так многие близкие мне люди отказались брать в руки «Имя розы» как раз потому, что эта книга попала в список бестселлеров, и только после моих уговоров они смогли насладиться романом Умберто Эко.

Говорящий как я также не станет Кассандрой, так как о Кассандре мы по меньшей мере знаем, что она существовала и пыталась образумить современников, и хотя это ей не удалось, все же осталось воспоминание о ее напрасных усилиях.

Литература – это духовная пища. Она должна быть вкусной, полезной и ценной. Но люди едят не то, что в качестве супа или второго блюда идеально по содержанию витаминов и калорий, а также относительно усвояемости. Они едят то, что им приходится по вкусу. Очень часто то, что им по вкусу, является вредным. Они едят не то, что совершенно, а то, что им нравится. Так же люди ведут себя и по отношению к литературе.

Если давать определение идеального критика, то это совершенный, внимательный читатель, тот, о котором мечтает автор. Конечно, есть такие критики и издатели антологий. Я не присваиваю себе такой высокий разряд. Содержащиеся под этим переплетом рассказы я выбрал потому, что при чтении одних мне хотелось смеяться до изнеможения, в других я удивлялся оригинальности мысли или красоте композиции – прямо-таки музыкальной композиции. Но мой вкус не является общепризнанным критерием каких-либо ценностей, в том числе и литературных.

Я считаю себя обычным средним читателем в том смысле, что при чтении я чувствую моральное удовлетворение или равнодушие, либо нарастающую скуку и отвращение.

То, что я читаю, мне или нравится, или не нравится. Нравится мне это или не нравится, я понимаю сразу. Но я часто не знаю, почему это так или иначе. Если бы мне нужно было написать рецензию на прочитанное, я должен был бы основательно подумать, проанализировать текст и свои ощущения, но я очень хорошо знаю, что с этим дело обстоит так, как с эротическим влечением, в особенности с большой любовью. Никто сильно не влюбляется потому, что он производит антропометрические измерения женщины, которая привлекла его внимание, никто не дает ей заполнить анкеты, не расспрашивает о спортивных рекордах и не исследует ее интеллект при помощи тестов.

После такого эмоционального отступления можно уверенно переходить к повестке дня, так как в противоположность литературной критике любовной критики не существует. Хотя существуют руководства по сексологии, но к любви они имеют такое же отношение, как и справочники по сборке радиоприемника к музыке Баха, которую можно послушать по радио.

Редкий читатель, который продержался до этого места моего предисловия, будь осторожен! Покупатель действует на собственный риск! (Caveat emptor!) Не верь тому, что я пылаю любовью ко всему, что поместил в эту книгу. Я также не собираюсь рекламировать свой выбор. Если по-честному, я могу сказать лишь следующее: далеко обходя Гималаи бессмыслицы, называемой научной фантастикой, я собрал очень разноплановые произведения, более или менее «фантастические» (эксперты вовсе не едины во мнении, где проходит граница между «фантастической» и «нефантастической» литературой), и в качестве критерия, которым я руководствовался, я могу назвать только один, который для меня не подлежит сомнению. Я выбрал то, что мне понравилось, по тем причинам, которые я не вполне мог бы объяснить. В качестве гарантии того, что так и было на самом деле, должно быть достаточно моего честного слова.


Вена, ноябрь 1984 г.

V Станислав Лем вспоминает

В стране памяти

Мне очень тяжело писать о Львове, поскольку сложно передать словами нити, которые связывают меня с этим навсегда утраченным городом. Я родился в 1921 году в доме номер 4 по улице Браеровской, в котором до моего появления на свет умерли мои дедушка и бабушка. В свою очередь, мы покинули Львов в 1945 году, потому что альтернатива остаться означала получение советских паспортов. Мы потеряли, собственно говоря, все, потому что мои родители до последней минуты верили, что Львов останется польским. Сейчас же, хотя я и не имею точных доказательств, я уверен, что Сталин взял Львов вместе с Восточной Галицией под советское управление не из любви к украинцам, а только потому, что расширенная таким способом и выдвинутая на запад советская территория становилась хорошим плацдармом для атаки на Западную Европу. Осознание того, что волей одного человека были изгнаны миллионы поляков из так называемых восточных рубежей Речи Посполитой, стало еще одним поводом для нашей грусти. В книге под названием «Высокий Замок», изданной в 1966 году, то есть в ПНР, я описал мое львовское детство и, листая эту книгу сейчас, замечаю, что, к сожалению, уже многое из воспоминаний о прежнем Львове начинает стираться из моей памяти. Издательство «Kluszczyński» недавно издало несколько альбомов, посвященных нашим давним Восточным рубежам, и один из них, названный просто «Львов», помогает мне в написании этих воспоминаний.

После окончания начальной школы имени Жулкевского я был записан в гимназию, которая сначала называлась «Вторая», а ее ученики носили конфедератки с желтым околышем, похожие на жандармские. После второго класса была проведена реформа, так что я оказался в гимназии нового типа, четырехклассной, а потом закончил двухлетний лицей в том же самом здании у львовского городского вала. Таким образом, я двенадцать лет подряд ходил от квартиры родителей на Браеровской через центр города к городскому валу у подножия холма, на которой находился курган Люблинской унии. Думаю, что этот путь, проделанный сотни раз, я смог бы пройти с закрытыми глазами. С Браеровской, через прилегающие улицы Монюшко и Шопена, где разносился приятный запах кофе, идущий с местного цеха по обжарке кофейных зерен, затем через площадь Смолки по Ягеллонской, а после пересечения улицы Легионов с виднеющимся в отдалении нашим городским театром, nota bene[194] значительно большим и красивейшим, чем Театр Словацкого в Кракове, передо мной было два пути: я мог перейти через площадь Святого Духа или вдоль трамвайных путей около так называемого Венского кафе. И оказывался на рынке, с его прекрасной, гордо возвышающейся ратушей. Я проходил мимо каменных львов перед высокой плоской стеной ратуши, а также колодец с Нептуном, и через узкую Русскую улицу, в конце концов, добирался до моей гимназии у городского вала, которая числилась уже под номером 560. Сегодня, рассматривая фотографии современного Львова, не могу скрыть огорчения, когда замечаю признаки постепенного освобождения моего города от всего польского. Поскольку до экзамена на аттестат зрелости, сданного летом 1939 года незадолго до нападения Германии на Польшу, я был мальчиком, а потом подростком – мне еще и 17 не было – то знакомство со Львовом было у меня фрагментарным. Например, в Большом театре мои родители постоянно абонировали ложу в партере, и я, подросши, ходил с ними на спектакли.

Мои самые яркие воспоминания связаны с посещением Рацлавицкой панорамы в ближайшем к улице Браеровской парке Костюшко, который мы называли Иезуитским, там я, когда уже подрос, встречал мою бывшую няньку, продающую из корзинки крендели по 10 грошей. Еще там стоял какой-то человек, он держал в руке большую сырую картофелину, в нее были вставлены заостренными концами палочки с прикрепленными к ним крылышками из бумаги, вращающимися при каждом дуновении ветра. Точность рассказанного выше может показаться сомнительной, но у меня нет ничего кроме памяти, что могло бы свидетельствовать о достоверности моих воспоминаний. Иезуитский парк граничил с улицей Мицкевича, целиком вымощенной деревянной брусчаткой для того, чтобы топот конских копыт не мешал студентам Университета Яна Казимира, находящегося на противоположной стороне улицы. Во времена, каких я не мог помнить, то есть австрийские, там находился Сейм Галиции. В этом здании, уже учебном, был вручен диплом врача моему дяде, которого уже нет в живых, я же – тогда четырехлетний – от волнения описался. Кроме того, помню из польского Львова Стрыйский парк, на карте в альбоме названный парком Килиньского. Этот парк граничил с потрясающей – в наших мальчишечьих глазах – территорией Восточной ярмарки. Посещение этой ярмарки у моих друзей и у меня вызывало сильное чувство значимости Львова в Европе, и даже в мире. Мой отец не был сторонником передвижения на автомобиле, поэтому мы постоянно пользовались одной и той же двуконной пролеткой, которой управлял пан Крамер, учитывая его полноту я называл его Толстяком. Обычно маршрут наших загородных поездок был такой: проехав через город, мы направлялись по улице Стрыйской до самого ее конца, где заканчивалась территория Львова и где взималась плата за въезд в город. Дорогу, тогда песчаную, летом иногда обрызгивали из бочек с нефтью, добываемой в Бориславе. Мы доезжали до сада пана Руцкого, в котором родители играли в карты, я же или пытался поиграть в садовый кегельбан, хоть его шары были для меня тогда слишком большие, или качался на большой качели, напоминающей деревянную гондолу. Могу добавить, хотя это уже несколько иное, что иногда кучер распрягал коня и позволял мне покататься на нем без седла.

Мой отец был врачом, то есть человеком очень занятым, и только иногда находил свободное время, чтобы прогуляться по аллее Мицкевича туда, где за городскими стенами возвышался униатский кафедральный собор Святого Юра. На его территорию мы никогда не вступали. Когда в гимназии, например, из-за болезни кого-нибудь из учителей выпадало свободное время, я с друзьями ходил на Высокий замок. Эти прогулки были как праздник, поскольку с края паркового обрыва был виден весь Львов вместе с находящимся внизу железнодорожным узлом. Это был период, когда в городе насчитывалось около 360 тысяч жителей, а из послевоенных сообщений я узнал, что за время советской и украинской власти это число удвоилось, и в результате снабжение водой стало нерегулярным и еще много других бед обрушилось на мой город.

Уже в 1939 году Советы, оккупировав Львов, позволили жителям ездить на трамваях по довоенной цене билетов. Страшная перегрузка вагонов приводила к частым авариям, но с другой стороны, город избежал военных разрушений. Помню еще лыжные прогулки на Кортумову гору, одну из многих в окрестности Львова, поскольку город лежит на южной границе Львовско-Томашевской возвышенности с очень красивыми пейзажами. Многие улицы, такие как, например, Коперника или Сыкстуска, довольно круто поднимались вверх от центра города, а на Словацкого, идущей от Иезуитского парка, виднелся Главпочтамт, а напротив него контора фирмы «Gunard Line» с замечательными двухметровыми моделями кораблей этой трансокеанской линии, которые вызывали мое восхищение совершенством миниатюризации. Помню еще в самом центре два прекрасных пассажа: «Mikolasch» и «Hausmann». Над одним из них на крыше сияла тогда еще бывшая экзотикой неоновая реклама шоколада «Velma», «Milka» и «Bittra», и вроде там же светился олень, рекламирующий мыло «Schicht». Понятно, что ребенком и подростком я лучше знал окрестности вокруг нашего дома. Когда уже в советские времена я изучал медицину в зданиях, расположенных на улице Пекарской, я очень любил при благоприятной погоде готовиться к экзаменам на территории Кладбища львовских орлят, колоннаду которого, надписи на некоторых могилах и барельефы я запомнил до сегодняшнего дня. То, что с этим кладбищем происходило потом, я знаю, но предпочту об этом промолчать.

На юношеские воспоминания о городе, не тронутом ни одним вторжением чужеземных сил, непосредственно после падения Польши наложились картины бегства советских танков по улицам Грудецкой и Казимежовской, названной потом львовянами улицей «Давай-Назад». Разные интересные события происходили во Львове, например, автомобильные гонки на петле улиц, образованной из Пелчиньской и Кадецкой. Я даже помню, что тогда заливали гипсом трамвайные рельсы, чтобы предотвратить скольжение гоночных автомобилей. Я был слишком молод, чтобы знать что-либо о Львовско-Варшавской философской школе или же о животворящем источнике национальной культуры, каковым был Львов. На Лычаковском кладбище я видел могилы наших великих поэтов и писателей, которые – насколько я знаю – иностранцы не уничтожили. Мрачных воспоминаний советских времен, а потом немецкой оккупации Львова я предпочитаю не ворошить в этом тексте. Я не хочу помнить, как выглядел прекрасный крытый стеклянным куполом львовский вокзал после немецкой бомбардировки. Моей давней мечтой было создать миниатюрную диораму довоенного Львова вместе с территорией Стрыйского парка, Восточной ярмаркой, башней, обложенной бутылками водки Бачевского, а также всеми костелами до тех времен, когда Советы еще не могли превратить их в какие-то склады.

Таким образом, я предпочитаю закончить воспоминания об этом городе, поскольку все, что было польским, лучше сохранилось в моей памяти.

Моя львовская библиотека

Двустворчатые двери кабинета моего отца выходили на каменный балкон. Эта комната была довольно узкой, так что немного места оставалось между письменным столом и большим библиотечным шкафом с застекленными дверцами. Эта мебель стояла вдоль стен у балконных дверей. У стола примостилось большое кожаное кресло. В другой части комнаты у изразцовой печи стоял диван, а напротив него – моя библиотека, потому что собственной комнаты у меня не было. Странно, что я забыл об этой библиотеке, когда писал «Высокий замок». Над двумя полками со старыми игрушками располагались две парадные (потому что застекленные) книжные полки, а над ними, почти до потолка, было еще несколько полок. Не помню уже, было их пять или только четыре. За стеклом стояли мои самые ценные книги – полное издание Словацкого в гранатовом коленкоре, Фредро с золочеными корешками в светло-сером коленкоре и Мицкевич (уже не помню цвета обложки), зато помню, что там же стоял толстый том Норвида в издании Пини. Был там еще «Комизм» Быстроня, энциклопедия «Мир и жизнь» в пяти томах, другая энциклопедия, Тжаски, Эверта и Михальского, словари, голубой том «Чудес природы» профессора Выробка и книга, единственная из всех, которая у меня сохранилась, – коричневая «Большая иллюстрированная природа».

Книги похуже стояли выше, – я мало что о них помню. «Герои» Кингсли, «Солнышко» и «Остров мудрецов» Буйно-Арцтовой. По, Грабинский, почти вся научно-популярная «Библиотека знания» с «Охотниками за микробами» Крюи и «Вселенной» Джинса, Карл Май в пузатых маленьких томиках с иллюстрациями, весьма зачитанный, Верн (неполный), «Счетчик с красной стрелкой» Мейсснера, «Луг» Лесьмяна и много томиков детской и юношеской серии, одни – с красной обложкой, другие – с голубой. Названий уже не вспомню.

Этих книг было около двухсот, но я почти ничего о них не знаю. Конечно, Лондон, Сенкевич, весь Прус, Реймонт, только один немецкий том – «Elektronisches Experimentierbuch»[195], стащенный из отцовского шкафа Пежиньский, «Лесной дьявол»[196], какой-то сборник рассказов Уэллса, но остальное предано забвению.

Не знаю даже, оставались ли там еще мои детские книжки с Поразиньской во главе. Охотнее всего я доставал с парадных полок книги Фредро. Потом шел Словацкий, а Мицкевича я брал, видимо, реже, потому что даже не помню цвета обложек. Помню, что у нас был большой том Мицкевича с иллюстрациями Андриолли, но не помню, забрал ли я его себе. Некоторые книги с течением лет как-то сами перебрались из большого пузатого шкафа отца на мои полки. У отца было много немецких и французских книг, которые я не трогал, потому что чтением на иностранных языках не увлекался, а пособие по электротехническим экспериментам пришлось читать поневоле, корпеть со словарем в руках, поскольку иначе я не построил бы ни одной из моих любимых электростатических машин. «Луг» я знал почти весь наизусть, хотя вовсе даже не учил эти стихи, просто они так меня обворожили, что мгновенно остались в мозгу. У Лондона я больше всего любил «Мартина Идена» и «Морского волка». Память – удивительная штука. Прекрасно помню даже золотое тиснение на энциклопедии «Мир и жизнь», а также серо-зеленый коленкор второй энциклопедии и красные вставки на ее корешке, но не помню, как был переплетен Жеромский, от него запомнил лишь рисунок шрифта, каким были набраны «Краса жизни» и «Пепел» в трех томах. Помню мягкую обложку «Луга» Лесьмяна в издании Мортковича, а не помню переплет «Мужиков» Реймонта, хотя проводил над ними многие часы[197].

Сорок лет назад пришел конец моей библиотеки, когда немцы в первый, но не в последний раз выбросили нас из дома, и много книг разошлось по знакомым. Перед вторжением немцев я дал почитать Быстроня худому, бледному и хромому коллеге с врачебного курса Медицинского института, украинцу, и этой книги больше уже не увидел. Не знаю, символично это или просто результат стечения обстоятельств, но из всей моей библиотеки уцелела и прибыла со мной в Краков в 1946 году только одна книга. «Большая иллюстрированная природа» с разделами геологии и естественной истории, то есть эволюции земных растений и животных. Мало кто уцелел из моей семьи, кроме отца и матери – только два кузена и одна дальняя родственница, а теперь вот один французский профессор утверждает, что немцы в оккупированной Польше никого не убивали, что все это – домыслы, а в довершение ко всему известный ученый-лингвист Ноам Хомский взялся этого француза защищать от нападок французских интеллектуалов, потому что, сказал Хомский, как там было, он не знает, но свобода слова, а значит, и свобода высказывания любых убеждений должна соблюдаться везде! Ведь лишь с помощью цензуры можно было бы помешать этому профессору распространять категорическое démenti[198] немецкого геноцида, но цензура – это отвратительно! Я читал об этих стычках и диспутах в немецкой прессе, и сквозь конфузливый тон (это были либеральные, прогрессивные газеты вроде «Frankfurter Allgemeine» и «Süddeutsche Zeitung») пробивался как бы старательно скрываемый отзвук удовлетворения. Возможно, это было лишь мое ошибочное впечатление. В любом случае, видимо, не существует такого большого и ужасного преступления, которого нельзя было бы обелить, – причем тогда, когда еще живы уцелевшие жертвы. Мой невозмутимый либерализм улетучивается, как камфора, при чтении подобных сообщений. Этот француз, nota bene, не первый со своей миссией оправдания немцев, но когда это делал кто-то из них самих, мне это в любом случае казалось менее странным извращением. Все, что находится в камерах и бараках Освенцима, видимо, умышленно изготовленные реквизиты. И мало того – благородный защитник француза, Хомский, – еврей по национальности. По правде сказать, я не знаю, что нужно делать в подобных случаях.

Борхес в рассказе «Тлён, Укбар, Orbis Tertius» выдумал тайный сговор неведомого сообщества, которое с нуля создает выдуманный мир (правда, неясно, зачем), но эта фантазия является прозаическим топтанием на месте по сравнению с размахом французского ученого, который не только в книгах и статьях, но и на своих лекциях (а он – учитель молодежи) объясняет, как гуманно вели себя немцы в оккупированной Польше. Можно заметить, что, поскольку в наши времена профессора университетов – как, например, в Италии – являются вдохновителями и предводителями кровавого террора, элементарная вменяемость становится быстро исчезающей категорией, и вряд ли стоит удивляться поведению других, к примеру, французских профессоров, оправдывающих СС и гестапо. Должен сказать, что я жестоко обманулся в мире, в котором мне довелось родиться. Не знаю, откуда взялась у меня смолоду, то есть почти полвека назад, вера в превосходство университетских профессоров над всеми другими людьми. Не припомню, чтобы мне кто-то такое сказал, и очень сомневаюсь, чтобы я мог что-то подобное услышать от отца, который в качестве ассистента Львовского университета вращался в тех почитаемых мною кругах. Наверное, попросту вообразил это непонятно как, нуждаясь – как любой человек – в неоспоримом авторитете и воплощении благородной мудрости.

Война поглотила мою библиотеку вместе с той славной верой, но, видимо, какие-то ее остатки не сгорели на дне моей души совсем, потому что мне очень хотелось бы, чтобы этот француз, воюющий за безупречную память о Гитлере и Гиммлере, не был профессором университета.

Сигара и англезы

Я помню, что в возрасте примерно семи лет среди многих моих увлечений существенное место занимали магические вещи. Я был страстным поклонником магии.

И дело здесь было не в удивительных деревянных яйцах, меняющих цвет, не в саморазвязывающихся узлах шнурков и не в особым образом соединенных звеньях цепи, которые только посвященный мог разъединить. Когда я уже научился читать, мне в руки попала книга, описывающая сложные трюки, такие, как способность яйца, приготовленного всмятку и с неповрежденным белком, проскальзывать в бутылку через узкое горлышко.

Однако самые сильные эмоции у меня вызвало описание интригующего опыта, в котором главная роль отводилась пеплу сигары. У моего отца, врача, действительно было мало времени, но мне удалось уговорить его поучаствовать в тайном предприятии. Отец курил папиросы, но для меня должен был в течение целого дня курить сигару и не уронить ни крупицы пепла. На этом заканчивалась его роль. Пепел был помещен в фарфоровую чашку, на дне которой находилась таблетка, предназначенная для производства сельтерской воды. После увлажнения всего несколькими каплями воды – в соответствии с книжными заверениями – должна была образоваться и поплыть над столом медленно вращающаяся толстая и длинная змея из преобразованного вследствие этой операции пепла. К сожалению, ни старания отца в выкуривании сигары, ни мои дальнейшие действия, продиктованные книгой магии, не привели не только к появлению какой-либо змеи, но и вообще ничего в этой чашке не образовалось, а разочарование, вызванное неудачей этого эксперимента, помню до сегодняшнего дня.

Я помню, конечно, и многое другое из тех давних времен, особенно то, что служило детям для игр. Подозреваю, что современный ребенок даже толком не знает, что такое самокат[199], какие штуки можно выделывать обычным обручем, подталкиваемым палкой или рукой, насколько интересно собирать англезы, а также флаги разных стран, находящиеся внутри упаковки маленьких шоколадок.

Кроме этого, было много калейдоскопов, которые я с неудержимой манией познания их механизма, создающего новые и прекрасные многоцветные узоры, разбирал с чувством настоящего экспериментатора. Помню, что вбитый в шкаф большой гвоздь, чтобы расплести шнур, являющийся частью игрушечной канатной дороги, не встретил у моей матери понимания.

Но по-настоящему сложные времена наступили для меня только в школьные годы. Методы воспитания тогда были значительно более строгими, в то время воспитанием в определенной степени занималось все общество, а не только семья: например, в гимназии существенно более значительным, чем сейчас, был авторитет учителя. Многие элементы общественного устройства предвоенной Польши непосредственным образом реально воздействовали на стиль и смысл воспитания – результатом которого был даже и патриотизм.

Я являл собой типичный пример «буржуазного ребенка» и дома контролировался двусторонне: француженкой, совершенно не знающей польского языка, которая погружала меня в язык парижан, и репетитором, студентом-юристом, следящим, чтобы я выполнял все, что было задано. Как мне, однако, в то время удавалось проводить химические, электрические и авиационные эксперименты (летал не я сам, а мои самолетики) и к тому же еще конструировать много удивительных механизмов – не знаю.

Видимо, пора детства, хотя и обставлена целым рядом инструкций и запретов, растягивается подобно резине.

Мои рождественские ели

Мои рождественские ели – львовские. Разумеется, это были елочки. Под зорким оком французской учительницы, которая приходила к нам домой, я клеил вместе с ней различные украшения, которые должны были повиснуть на нашем деревце. Исходное сырье было принципиально простым. Скорлупа орехов, серебреная таким серебром, которым покрываются калориферы. Коробочки от спичек, переделанные в домики и машинки. Но вся эта мелочь размещалась на втором плане елки. Самыми важными были гирлянды, склеенные из цветной, золотистой и серебристой бумаги. Были также парафиновые свечки разных цветов, поскольку, когда я был маленьким, никто об электрификации елок не слышал. В стратегических местах втыкались в упругие веточки искусственные огни, которые во времена II Речи Посполитой имели то очевидное свойство, что всегда красиво горели, разбрасывая снопы искр. Совершенно отдельное место занимали лакомства – самые скромные конфетки, завернутые только в блестящую фольгу, разнообразные шоколадные крендельки и вдобавок изделия, которые можно причислить к произведениям искусства – выдутые яйца. Причем выдутые яйца были только сырьем, их можно было самыми разными способами делать необычными. Их оформляли в виде разрисованных мордочек, приклеивали бороды из ваты, иногда прикрепляли какие-то причудливые шапки.

В нашу квартиру часто приходили мои сверстники, поэтому самые вкусные деликатесы я вешал по возможности высоко, чтобы до них было сложнее добраться. Помню еще прянички, маленькие сердечки, проколотые иглой и ниткой. На самом верху дерева находилась декоративная верхушка. Выбирая ее, я обычно метался между, с одной стороны, версией многошариковых бомб со шпилем, украшением красивым, но получаемым в готовом виде, и, с другой стороны, искушавшим меня ангелом, который был собственным произведением, боюсь, однако, что сегодня бы я ни одним из тех ангелов не похвастался.

Позже неизменные елочные традиции начали нарушать новшества, электрические свечки, которые действительно гарантировали, что дерево не загорится, но казались какими-то искусственными, лишенными простоты обычных цветных парафиновых свечек. Областью совершенно отдельной, особенно интригующей, были рождественские подарки под елкой, спрятанные от наших глаз вплоть до той минуты, когда после сочельника раздавался звон колокольчика. В те давние времена я жалел племена, населяющие тропики, где, похоже, не найти хвойного дерева.

Когда наступили немецкие времена, а после них советские, декор елок стал очень скромным. Репатриированные в Краков, мы воскресили давнюю традицию. Это послевоенное деревце обвешивалось предметами, которые раньше не имели доступа на праздничную сцену. Особенно милыми казались мне вечерние прогулки по темным уже улицам, потому что почти в каждом окне сияли елочные свечки, создавая впечатление, к сожалению, столь же наивное, сколь и ложное, что в этих квартирах проживают исключительно люди хорошие, благородные и милые. Когда мне приходилось бывать в товариществе краковских художников, я сталкивался с деревцами, украшенными с большой эксцентричностью, но никогда к ним не имел пристрастия, поскольку был и остался традиционалистом.

В некотором смысле в старом деревце потенциально таилась возможность возникновения огня от лучей, составляющих золотые и серебряные ангельские волосы, и в один миг гирлянды могли продемонстрировать мимолетность своей сущности, превращаясь в пепел и копоть. Нельзя также умолчать об очевидном эпилоге, то есть смерти елок, которые роняли хвою, обдираемую жадными руками из-за сладких волшебств, теряли красоту, шик, элегантность и приземлялись недалеко от помойки. Я думаю, что именно таким должен быть порядок вещей в нашем мире и над этой темной стороной эгзегезы не стоит предаваться в печаль.

Приятный кошмар

Недавно я получил перевод на украинский язык моего «Высокого замка». Делегация издателей из Львова приехала в Краков и оставила мне экземпляр книги, а также номер журнала, который тоже называется «Высокий замок».

Разумеется, я не буду высказываться о собственной книге, которой уже более тридцати лет, она разошлась по миру и ее занесло даже за Атлантический океан. Говорить я буду о том, что меня лично взволновало и странно затронуло – болезненно и приятно. В украинском издании «Высокого замка» много фотографий, имеющих несколько археологический привкус. На первой – потолок спальни моих дедушки и бабушки с лепниной в форме дубовых листьев с желудями. Когда мне был год, из люльки, кроватки или же коляски я всматривался в этот потолок и гипсовые желуди глубоко запали в мое подсознание. То, что после семидесяти с лишним лет они остались нетронутыми в той львовской квартире – это действительно поразительно. Помню и высокие кафельные печи: здесь фотография одной из них, так же как лестничной клетки в подвале на Браеровской, крыльцо, входные двери нашей квартиры и окно в спальне моих родителей, в верхней части которого находилось стекло, пробитое пулей в 1918 году во время польско-украинских боев.

Однако издатели хотели дать больше материала, поэтому разместили фотографию Ратуши со львами со львовского рынка, начало Русской улицы, колонну с Мицкевичем на площади, которая тогда назвалась Мариацкая, а теперь Мицкевича, словом – неподвижные картины прошлого. Под всеми оригинальными названиями улиц из моей книги поместили современные их украинские наименования, также есть репродукция довоенного плана центра Львова с польскими названиями.

Усердие и старательность издателей из Львова мне, разумеется, необычайно симпатична, но эта встреча на меня сильно подействовала, она была как вскрытие раны – я могу сказать, что пережил приятный кошмар. Невозможно родиться во Львове, провести здесь молодость, закончить школу и не тосковать о нем. Для меня Львов остался сиротой после Польши. Мог бы сказать – хотя тут я необъективен, – что был он в большей мере польский, чем Вроцлав – немецкий. Прислали мне недавно альбом фотографий с Лычаковского кладбища; там ведь покоится большая часть представителей нашей культуры и литературы.

Сегодня число жителей города увеличилось почти трехкратно по сравнению с 1939 годом и одновременно Львов стал, что парадоксально, более провинциальным. Просматриваю журнал «Высокий замок», где поместили большую статью обо мне, и нахожу, например, объявление, что администрация предприятия «Сортнасинняовоч» искренне поздравляет генерального директора Михайло Мельникова в связи с тем, что его сын Василь женился. А также воззвание к молодым, что они должны жить так и этак и еще иначе. И тут рядом реклама различных «самсунгов». Странный бигос: немного старого, немного нового.

В статье я прочитал, что люди, живущие сегодня на Браеровской (там теперь две квартиры), с большим удовольствием пригласят меня в гости, если я приеду во Львов. Однако я до конца жизни буду зарекаться, что Львов не посещу. Не из-за здоровья, попросту только потому, что это было бы для меня слишком ужасно. Камни молчат[200].

Была Польша, затем пришли Советы, после них Германия, потом еще раз Советы, которые освободили нас не только от немцев, но и от всего другого: недвижимости и движимости. Сказали нам: или советские паспорта, или выезд. Мы были вынуждены покинуть Львов; я не жалею о нашем решении, но потери не восполнятся. Мы оказались выплюнуты на краковскую мостовую, и вновь началось восхождение со дна колодца, ибо мы приехали в Краков почти голые и босые. Прошло полвека, за эти годы понемногу-понемногу выбрались наверх, а теперь министр Колодко хочет, чтобы ему продемонстрировали последние серебряные ложечки, оставшиеся от бабушки[201]…

Закат целомудрия

Благодаря Ежи Помяновскому я получаю редактируемую им «Новую Польшу»[202]. Последний номер, очень толстый, посвящен Украине. Я начал его читать и с некоторым волнением убедился, что понимаю тексты, написанные по-украински. До войны в польской гимназии во Львове у нас каждую неделю были уроки этого языка, но когда пришел к нам любимый Советский Союз, русский язык приглушил и задушил во мне украинский. Теперь украинский вернулся, и у меня создается впечатление, что вместе с ним всплывают из глубины моей памяти различные воспоминания, как сеть, заброшенная в морские глубины, вытягивает на поверхность не только рыбу, но и другие создания, а иногда хлам.

С этим опытом связана другая случайность. Моей внучке уже два года и восемь месяцев, и я выбрался в магазин игрушек. Мне посоветовали посетить отдел игрушек в «Карфур». Внучка не любит куклы, поэтому я искал целлулоидных уточек и гусят. С детства помню очень приятную игру: в медный таз наливали воду, по ней плавали гуси, у них на конце клюва был небольшой кусочек металла, а удочкой служил прутик с маленьким магнитом. Уточек я не нашел, а то, что увидел, действительно меня поразило.

С эргономично-прагматической точки зрения предполагается, что игрушки должны служить ребенку для формирования его разума. Игрушек, которые учат развлекая, я не увидел. Я не требую грифеля и гладкой досточки с маленькой губочкой. Однако помню, например, подставку из стекла настолько толстого, что невозможно было его расколоть, с рядами углублений, к нему полагался мешочек с шариками разных цветов и из них складывались узоры. Были также переводные картинки, наборы для вырезания из бумаги, акварельные краски… Материалом для работы служили фанера, дерево, бумага, а также мука и вода; из этих последних делался клей, необходимый при изготовлении игрушек на елку. Потому что, кроме шаров и ангела или звезды, остальные декорации на Рождество делались собственноручно: гирлянды из бумаги, украшения из пустых коробочек от спичек и выдутых яиц.

Сегодня в «Карфур» нет ничего из этих вещей! Даже тетрадей с несколькими цветными страницами – именно из них клеились гирлянды – я не нашел. Единственным предметом, напоминающим мои детские игрушки, был калейдоскоп; а кроме этого – космические войны, чудовища, тигроподобные демоны, покемоны, о которых в «Тыгодник повшехны» писала пани Олех… Царствует злодейство, только что в малом масштабе: револьверы, автоматы, лазеры, комплекты снарядов – надеюсь, что они не взрываются сразу, когда берешь их в руки. Раньше была коробка с комплектом «Маленький почтальон» – конверты и печати; теперь есть «Маленький преступник» или «Маленький гангстер». Я немного преувеличиваю, но мачете из пластика видел собственными глазами. Не нашел, правда, оторванных рук и ног, чтобы игру сделать правдоподобной, но интенсивность деморализации, исходящая от всех этих игрушек, вместе взятых, на самом деле менянапугала.

Разумеется, к этому же ведет телевидение и фильмы, которые они показывают. Это метод создания спроса через внушение детям, а косвенно их родителям, таких потребностей, удовлетворение которых якобы необходимо. Когда появляется «Гарри Поттер», вслед за ним сразу тянется хвост разнообразных ни для чего не пригодных гаджетов. Крупное производство поняло, что надо идти сразу на прорыв. Впрочем, были в моем детстве шоколадки по десять грошей, так называемые англезы: такие тоненькие, что можно было через них увидеть звезды, но в каждой был спрятан, например, флаг какого-нибудь государства, и эти флаги коллекционировались. Чему-то это, однако, служило – сейчас речь идет о вещах абсолютно ненужных.

Я сам очень любил миниатюрные модели автомобилей. Впрочем, сделать с ними можно было немногое, самое большее – открыть дверцы. Гораздо более желательны игрушки, которые развивают разум, не внушая при этом, как было бы здорово стать старшим коммандос. Помню удовольствие от занятия рукоделием: лобзик, фанера, узоры для вырезания, неисчислимое множество разных деревянных конструкторов. Сегодня все автоматизировано – и при этом изуродовано. Имеешь чудовище, потом второе чудовище, а перед извергающими огонь суперсозданиями, которые рекламирует немецкое телевидение, я и сам бы спрятался под столом. Таким образом, дети проходят школу уродства. Турпизм[203] становится модным.

От своих поисков я так просто не отказался, выспрашивал у продавщиц, где можно найти гусенка. Нигде! А может, есть какая-нибудь мышка или нежный медвежонок, который забормочет, если нажать на живот? У меня была кукла – если ее переворачивали, говорила «мама». Ничего такого нет и в помине. Губная гармошка? Не могу найти. Остались только осколки, заполняющие мою память и воображение, а на их место пришла масса отвратительных покемонов.

Одним из основных элементов моих детских игр был обруч: его катили или подгоняли прутиком; у меня было несколько отличных обручей. Затем: бумажные змеи. Наверное, где-то прячутся, однако я не знаю, где найти магазины для любителей мастерить, это, впрочем, пока еще занятие не для возраста моей внучки и уже не для меня – ведь на восьмидесятом году жизни я не собираюсь опять начать мастерить бумажных змеев.

Первый мой конь состоял из палки с поперечной ручкой и имел плоскую голову, вырезанную из дощечки. Когда же мне подарили настоящего коня-качалку с седлом и хвостом из конского волоса, я обращался к нему «пан» – такой он был прекрасный. Это воспоминание ребенка богатых родителей; довоенная Польша была страной бедной. Однако известно, что дети, даже когда имеют что-то очень простое для игры, вроде пуговиц от плаща мамы или запонок папы, воображением дополняют к этому целые миры. Теперь они получают готовый продукт. Современность показывает некрасивое лицо стандартизации и отбивает охоту к творчеству.

Смотрю в «Карфур»: на детском прилавке лежат мобильные телефоны! Да, телефоны, но для детей. По ним нельзя звонить, но когда нажимается кнопка – они запищат или засветятся. Разумеется, ребенок врастает в мир взрослых, и я понимаю, что отражение этого мира должно до определенной степени оказаться в мире игрушек; однако здесь царствует бесполезный хлам, служащий для того, чтобы дети, как написала пани Олех, топая, плача и крича, вытягивали из папы и мамы денежки. Я не говорю уже о миллионах компьютерных игр, ибо на это вообще не смотрел.

Французский историк Филипп Арьес написал две известные книги: одну о смерти, другую о том, как появлялось детство; на старых картинах дети – это старые малыши, одетые во взрослые одежды. Какие тогда были игрушки – не знаю, об игрушках неандертальских детей, а также мустьерской цивилизации мне тем более ничего не известно. Мне кажется, сегодня целомудрие детства снова находится в опасности. Разумеется, я не имею в виду семилетних девочек, которые толкают перед собой колясочку с маленькой куклой – это обычное и естественное подражание, а действия крупных промышленников, которые заметили, что можно на детях сделать прибыль.

Было бы хорошо, если бы в Польше кто-нибудь решил, что надо населить территорию игрушек, чем-то отличающихся от всех этих ужасов. В Германии действует специальный институт, создающий образцы. Почему у нас никто не считает нужным основать такой институт, хотя бы небольшой? Я купил контейнер, заполненный жидкостью, которая при выдувании должна образовать мыльные пузыри. Пузыри не хотят делаться больше, чем в ванной! Нет ничего качественного, а вывод из этого можно сделать такой: для детей не стоит специально предпринимать усилия. Нет ничего более бессмысленного: если не для детей, то для кого?

Жизнь в вакууме

За свою жизнь я несколько раз переживал особенные моменты: вот одна власть покинула местность, где я жил (то есть Львов), а другая еще не пришла. Паузу между сменяющимися властями заполняет вакуум безвластия.

Первый раз это случилось в сентябре 1939 года: мне тогда едва исполнилось восемнадцать лет, и это стало одним из ужаснейших моих переживаний. Существование Второй Речи Посполитой как государства длилось дольше, чем моя тогдашняя жизнь. Я родился в 1921 году, уже в настоящей Польше, и мне казалось, что это положение незыблемо. Мне не приходило в голову, что польская государственность может оказаться чем-то временным, даже бои с украинцами за Львов или польско-большевистская война представлялись мне только героической легендой – ведь они велись до моего рождения.

Когда возникает вакуум безвластия, тогда так называемые асоциальные элементы – одни называют их общественными отбросами, другие сбродом, еще другие чернью – принимаются разрушать и разворовывать все, что только можно, обращая свое внимание обычно на различные магазины, склады и казармы. Я лично ничего не разбивал и не разворовывал, оставался пассивным наблюдателем этого состояния межгосударственного хаоса. Это как землетрясение для тех, кто к землетрясениям не привык, хотя для живущих в сейсмоактивной зоне землетрясения, к сожалению, периодически оборачиваются катастрофой.

Сначала к Львову подошли немцы, дошли до Лычаковского кладбища, с которого отстреливалась наша полиция. Вскоре немцы отступили, но вступили Советы. Это стало огромным потрясением из-за ужасного отличия советской государственности от польской. Много, много позже, когда я как гость находился в Москве, россияне более или менее внятно пытались мне объяснить, что те, кто вступил тогда во Львов, были разновидностью человеческой пены и не представляли истинную русскость, скорее, советскость. Может и так, я этого не знаю.

Бушующим политическим ураганом обратного направления стало в июле 1941 года неожиданное нападение Германии на СССР. Во Львов немцы вошли в первые дни июля, бои на границе продолжались недолго, несмотря на то что под Львовом находилась большая группировка советских механизированных подразделений, которые довольно успешно оборонялись – но сама оборона была слишком хаотичной. Эта смена власти проходила уже в другой атмосфере, это было как второе землетрясение после первого, и при этом украинское меньшинство населения Львова очень симпатизировало немцам, видя в них надежду на украинскую государственность и рассчитывая на то, что независимая Украина сможет завладеть Львовом.

Что происходило в период между бегством Советов и вступлением немцев? На этот раз вакуума почти не было: едва Советы со своими большими мамонтами-танками, выкрашенными в песочный цвет, дула которых были повернуты на запад, отступили по Грудецкой улице, крича «Давай назад!» (Грудецкую мы потом называли улицей «Давай назад»), тотчас же приехали маленькие как жучки, вороненые немецкие танкетки, и в каждой стоял солдат. Это немного напоминало прыжок без парашюта: раз-два – и наступает полная смена политической системы. В нашей львовской шестикомнатной квартире с кабинетом отца и приемной на Брайеровской, 4, самую лучшую комнату аннексировал сперва энкавэдэшник Смирнов, который оказался также и поэтом: он убежал так быстро, что оставил ворохи тетрадей со стихами, читать которые я не пробовал.

Потом наступило время немецкой оккупации, которая сделала из меня автомеханика в фирме немца Зигфрида Кремина. Это был период внутренних напряжений, поскольку немецкие власти Distrikt Galizien[204] при формировании полиции преимущество дали украинцам. Ввели комендантский час; мы, как работники ремонтных мастерских, принадлежащих немецкой фирме, имели пропуска, потому что порой вынуждены были работать допоздна. Несмотря на это, мы предпочитали ночевать в гараже, а не выходить в город – было известно, что пропуск вместе с удостоверением личности вовсе не является для поляка гарантией неприкосновенности, и украинский полицейский может его попросту застрелить.

Мы были тогда в положении человека, которого многократно выбрасывали на улицу, и после первого раза он уже знал, что может быть второй. Когда я был ребенком, мне и в голову не приходило, что вообще возможна ситуация, в которой кто-то занимает часть нашей квартиры или вообще нас из этой квартиры изгоняет. За все время существования Второй Речи Посполитой полицейские в нашем доме появились только один раз: у одной из пациенток отца украли шубу из приемной и надо было составить протокол. А с сентября 1939 года в доме жили, кто хотел: этот поэт-энкавэдэшник, позже немцы…

Третья смена наступила, когда в июле 1944 года Советская Армия контрманевром окружила Львов и со стороны улицы Зеленой, на которой я тогда жил в семье Подлуских, вошли советские танки. Немцы пытались их какое-то время атаковать, и я чуть не погиб, мне захотелось холодного борща, который стоял на кухне, – однако как-то выжил. Мы убежали на Погулянку, говорили, что ожидается контратака дивизии «SS Galizien», но дивизия где-то около Бродов или Зимней Воды была разбита советской танковой частью.

Во время этого очередного вторжения вновь город оказался в вакууме междувластия. Немецкая артиллерия еще стреляла с Цитадели, а я пешком направился к своим родителям, которые жили в центре, и, несмотря на все, выжил, иначе не мог бы эту историю рассказывать. На улицы вышли тогда патрули Армии крайовой с повязками на рукавах, были они и у Политехники. Пока во Львове находились только советские боевые единицы, ничего не происходило, военные Армии крайовой даже ездили с советскими офицерами в автомобилях – кстати, джипах, присланных американцами в рамках программы ленд-лиза. Однако когда в городе появилось НКВД, аковцы стали исчезать. Отца своего я сам спас от, быть может, больших неприятностей: именно в это время он спускался по лестнице с повязкой врача АК, и я тотчас же его возвратил, ибо люди на улице сказали мне, что наших забирают.

И в этот раз был короткий период, когда можно было стащить то и это. Я сам немного в нем поучаствовал, хотя трудно в моем случае говорить о разбое. На улице Сикстуской находился штаб Вермахта; не знаю уже, как я об этом узнал, поскольку память моя похожа на многокадровую фотопленку, удерживает только отдельные эпизоды, а вот что происходило между кадрами – понятия не имею. Я пошел туда, немцев уже не было, нашел сначала библиотеку. Выбрал из нее немного, хотя несколько книг у меня сохранилось до сих пор, например, сборник материалов со съезда немецких поэтов в 1941 году, славящих NSDAP[205] и Гитлера. Потом мне попался первитин, сильное возбуждающее средство, в форме маленьких таблеток, завернутых в станиоль; я принял их за халву, к которой с детства питал слабость. Также я нашел некоторое количество немецких наград, например, для раненных на фронте. Высших орденов, как Ritterkreuz mit Eichenlaub, Schwerten und Brillanten[206], там не было, однако затерялось несколько Железных крестов, и один я присвоил. Я держал эти награды какое-то время в столе, привез их даже в Краков, где, в конце концов, по совету отца они были отправлены на мусорку. Можно было поискать более ценное добро, например, на некоторых складах, и народ, который обычно пользуется таким случаем, выносил, что мог.

* * *
Почему у меня возникли эти воспоминания? А потому, что когда американцы освобождали Ирак, в первые дни свободы происходило великое разграбление Багдада местным населением. Среди трофеев попадались ценные вещи, телевидение показывало людей, которые выносили даже мебель. Это свидетельствовало, что явление вакуума безвластия, когда могут происходить ужаснейшие вещи, существует всегда и везде, что бы о этом ни говорили, независимо от уровня жизни населения. Представляет оно грустное свидетельство о сущности больших скоплений людей.

Самый общий вывод из этого можно сделать такой, что государство необходимо не только для выполнения обычных функций, таких как забота об инфраструктуре, коммуникациях или законах. Само наличие власти, даже невидимое, но ощущаемое как небо и тучи над головой и закрепленное в сознании, людям явно необходимо для соблюдения правила «не делай ближнему то, что тебе немило». В вакууме безвластия все может случиться, ибо нет никакого прикрытия и защиты.

Прикрытие и защита в довоенной Польше были особенно крепкими, а расслоение общества подчинялось четкой иерархии. Разумеется, мы знали, что существуют безработные, бедняки и нищие, однако только через много лет, уже в Кракове, я получил письмо от одной уже преклонного возраста женщины, в котором она писала, что когда была девочкой, жила в нашем доме на Брайеровской и с большой завистью наблюдала за мной через окно, как в мундире с блестящими пуговицами и шапке с околышком я ежедневно шел в гимназию, ей же пришлось закончить образование на начальной школе. Такого рода стратификация была тогда типичной, при всех раздающихся сегодня криках о страшной нищете – средний уровень доходов сейчас значительно вырос.

Демократизация общества, как правило, увеличивает разрыв. Как ил со дна во взбаламученной воде поднимается все выше, так и различные беззакония выплывают наверх, достигая элит. Государство необходимо нам не только по причинам, о которых писал Маркс с товарищами, называя его инструментом подавления одних классов другими. Оно является нашей охраной и защитой, а когда правительство слабеет и начинаются проблемы с исполнением законодательства, тотчас же развиваются коррупционные процессы.

Был прав венгерский миллионер Сорос, говоря, что слабое демократическое правительство не намного лучше, чем тоталитарное. С той разницей, что настоящее тоталитарное правительство само становится главным разбойником, при слабой же демократии разбой оказывается приватизированным и распространяется широкой волной. Все может быть сфальсифицировано: от молока и сыров, через бензин и моторное масла до аттестатов зрелости и дипломов, не говоря уже о фальсификации денег, ибо это занятие распространено во всех системах.

Когда дважды гасли все огни в Нью-Йорке, происходили многочисленные кражи. Теперь американцы очень радуются, что во время нынешней большой аварии электросети было иначе. После нападения 11 сентября 2001 года Америка очень напряглась и сжалась, ввела ряд строгих мер не только в области визового, но и внутреннего контроля. Я считаю, что использование большого либерализма в этой области (например, в вопросе доносов) могло иметь влияние на поведение людей во время недавней волны неожиданного пропадания электричества.

Таким образом, государство нам необходимо, а его исчезновение, предвещаемое в священных книгах марксизма-ленинизма, это чистейшая утопия, укоренившаяся в сказке о человеке, который naturaliter bonus[207] и разбойничьих наклонностей не проявляет. Я не могу также согласиться с теми, кто считает, что мы должны иметь как можно больше частного и как можно меньше государственного, ибо все уладит невидимая рука рынка. В самых последних номерах «Геральд» я читал, что Франция стоит на пути к ренационализации больших промышленных комплексов, в Соединенных Штатах эта же тема вернулась после упомянутой аварии электросети. Приватизация энергетики привела к тому, что вместо того, чтобы модернизировать эту огромную сеть, годами использовали обычные заплатки. Специалисты предостерегали от аварии, однако никто не был заинтересован в увеличении инвестиций, так как они не принесли бы немедленной прибыли. Нет выгоды – и ничего не делается.

К сожалению, это относится все чаще также и к политике. Надо быть действительно политиком определенного уровня, который смотрит дальше границы своего срока, чтобы осознавать необходимость долгосрочных действий на пользу общества. Во всем мире далеко еще до этого идеального состояния – хотя в неравной степени. Паршивые дела происходят не только тогда, когда один режим сменяет другой, но и когда в самих государствах никто не стремится к райскому состоянию.

Воспоминание о Мечиславе Хойновском

В последний год[208] изучения медицины в уже советском Львове я усиленно и безнадежно писал работу под названием «Теория функции мозга». Непосредственно после репатриации в Кракове в поисках авторитета, который бы оценил ценность моего труда, я попал, не помню уже кем направленный, к доктору Мечиславу Хойновскому. Я застал его озабоченным, поскольку именно тогда его выкидывал из квартиры на улице Шопена советский консул. Однако ко мне он отнесся довольно доброжелательно, и хотя плод моего труда основательно раскритиковал, но вместе с тем, увидев в моих стараниях какую-то искру разума, начал мне интеллектуально покровительствовать. Он получил взамен квартиру на аллее Словацкого, очень близко к Шленской, 3, где я тогда проживал с родителями.

Хойновский, рационалист и правдолюб, проявил немалые организаторские способности, создавая из послеоккупационных остатков краковской интеллигенции Науковедческий лекторий, который вскоре под его руководством начал издавать ежемесячник «Życie Nauki»[209]. Местом для лектория стала его собственная квартира, которую он делил со своей матерью. Сам же Хойновский был варшавянином, осевшим в Кракове после подавления восстания. Он действительно был гением организационной, активной изобретательности, ибо начал обращаться от имени уничтоженной немцами польской науки к зарубежным высшим учебным заведениям, главным образом американским, с просьбой о дарах в виде книг из области истории науки и науковедения, к каким мы в стране вообще не имели доступа. В лекторий Хойновский привлек добровольцев, среди которых я помню почвоведа Коморницкого, юриста Ежи Врублевского, а также магистра Осьвецимского. Между прочим, он устроил на работу секретарем редакции графа Потоцкого, которого никто не решался брать на работу, хотя тот был выпускником Оксфорда.

Это были самые первые годы так называемой «народной власти», и репрессии еще не везде распространились. Только благодаря этому Хойновский начал реализовывать свою программу, целью которой отчасти должно было стать распространение знания Запада, от которого мы были отрезаны во время оккупации. Когда у нас появились российские научные издания, Хойновский взялся за их пересылку университетам, главным образом, в США, а из полученных же оттуда взамен сочинений вскоре собрал значительную научную библиотеку, прежде всего, разумеется, англоязычную. Кроме того, он решил взяться за психометрическое исследование прогресса молодежи, обучающейся в краковском университете, и с этой целью организовал «мастерскую тестов», в которой и я magna pars fui[210]. Кроме того, Хойновский дал мне работу на полставки младшего научного сотрудника, хотя единственным основанием для поступления на эту должность был студенческий билет медицинского факультета.

Хойновский стал моим наставником, так как я должен был под его надзором не только изучать логику по Дубиславу, но одновременно вгрызаться в английский язык, за незнание которого Учитель меня отчитывал. Атмосфера лектория пошла мне на пользу, поскольку Хойновский распространял ауру неподдающейся никакому давлению независимости, что, разумеется, не могло не приводить к конфликтам и столкновениям со стереотипами, навязываемыми нам советским протекторатом. В Польше на территорию научного познания в широко понимаемом смысле советизация вторглась настоящим духовным танком. Там, где это было возможно, Хойновский был готов проявлять некую приспособленческую гибкость, например, порекомендовал мне, когда уже я проводил в ежемесячнике «Życie Nauki» науковедческий обзор прессы, выборочно изложить и в конце концов обсудить то, что было в советской науке здоровым зерном[211]. Однако Хойновский не шел ни на какие соглашения с режимом, благодаря чему наш малотиражный ежемесячник стал в стране, придавленной не только лысенковщиной, последним бастионом критики этого примитивного доктринерства. Зная русский язык, я мог из ведущихся на страницах московской «Правды» дискуссий лысенкистов с так называемыми менделистами-морганистами выделять упорное, хотя слабнущее в контраргументах, сопротивление последних. Однако все усилия моего Учителя провалились, а начало этому провалу дала пани Евгения Крассовская из Министерства науки, спрашивая редакцию, кто осмеливается повторять по-польски отчаянные возражения раздавливаемых Лысенко российских биологов. Хойновский, разумеется, автора статьи не раскрыл[212]. Почти одновременно из Варшавы пришел запрет на запуск психометрической программы, вдохновителем которой был Хойновский, поскольку у народной власти за ним числилось уже очень много смертных грехов. Редакцию «Życie Nauki» у Хойновского отобрали, коллектив разогнали на все четыре стороны, новая версия перенесенного в Варшаву ежемесячника получила уже покорного власти редактора, последним же пристанищем Хойновского стала должность психолога в психиатрическом учреждении в Кобежине.

Тогда наши дороги разошлись. Хойновский не принадлежал к тем, кто по расчету quid pro quo[213] был готов стать членом партии взамен за возможность вступления на путь отечественной научной карьеры. Ему удалось вместе с женой выехать в Мексику. Долгие годы я не имел с ним никакого контакта. Он обратился ко мне примерно только после октябрьской оттепели[214]. Работал он уже в мексиканском Национальном педагогическом университете. Недавно я получили оттуда известие о его смерти. Родившийся в 1909 году, близкий знакомый Виткацы, о котором рассказывал многочисленные анекдоты, он умер на девяносто втором году жизни и был похоронен на чужбине.

Я знаю о нем только то, сколь многим я ему обязан. Хойновский воспитал меня, то есть так установил стрелки направления моего умственного развития, что я не поддался красной паранойе, и в моей памяти до конца моих дней он останется человеком, чуждым каким-либо компромиссам. Не знаю, можно ли что-то более похвальное сказать о судьбе личности в государстве духовного террора.

Так было

1

Часть воспоминаний, которыми я делился в беседах со Станиславом Бересем, опубликовало краковское «Wydawnictwo Literackie», при этом первая часть книги создавалась во времена «Солидарности», еще той, самой ранней, а вторая – во время военного положения, и целая глава этих бесед, касающаяся Польши, полетела к чертям, не осталось у меня ничего ни на бумаге, ни в памяти. Осталось только несколько воспоминаний, что-то вроде моментальных снимков. Как меня чествовали русские в той Москве; Высоцкий, уже тогда ужасно хрипевший бедняга, с порванными голосовыми связками, пел мне «Ничейную Землю»[215] и другие свои песни, и здесь же, совсем нехронологично рядом с Высоцким, видится картина, как на его свежезасыпанной могиле молодые люди ломали и разбивали гитары, картина эта была пронизывающей, ведь Высоцкий стал символом, хотел он этого или нет. Пел мне также Галич, который погиб от удара током уже в парижской квартире, причем в той его частной квартире иногда к его гитаре придвигали снятую с рычагов телефонную трубку, чтобы кто-то в другой московской квартире тоже мог слушать Галича. Пригласили меня даже в Институт высоких температур, и попал я туда только со специальным министерским пропуском, так как в Институте изучали действительно очень высокие температуры, а именно: от атомно-водородных бомб; был это город в городе, строго охраняемый, а я там выступал и отвечал на вопросы ученой публики, настоящая профессия которой осталась тогда мне неизвестной. А когда (холодно уже было) после того выступления кто-то помогал мне надеть пальто, то одновременно с этим конспиративно всунул мне в руку какой-то листок, и там было написано (по-русски, естественно), что этому человеку могу полностью доверять: поручителем его подписался Галич. Пока я ждал машину, этот человек сказал, что после девяти вечера я должен выйти из своей гостиницы («Пекин») на улицу и на углу подождать: больше ничего. Заинтригованный, я сделал так, как мне было сказано, подъехал маленький «запорожец» и остановился около меня, а когда открылась дверца, я увидел, что машина полна людей, куда же я сяду? «Ничево», – сказали мне. Устроившись на чьих-то коленях, во время езды по темным улицам (Москва в тех районах, куда меня везли, отличалась тьмой египетской по ночам) я пару раз поворачивался, чтобы в заднее стекло, уже как польская разновидность Джеймса Бонда, высматривать, не следует ли за нами какая-нибудь другая машина. Мы где-то остановились, через какие-то дворы, в кромешной тьме, по коридорам, крутой лестнице добрались до двери, которая открылась, и меня ослепило ярким светом, а в этой большой комнате вокруг белоснежно накрытого стола сидел цвет советской науки. Конечно, там не было гуманитариев, философов или врачей: исключительно физика, космология, кибернетика, помню, что получил книжку от председателя Эстонской академии наук с каким-то замечательным автографом, у каждого столового прибора с одной стороны лежала пачка американских сигарет, а с другой стояла банка с заграничным (естественно) пивом, а на случай, если я чего-то не понял, кто-то заверил меня, что здесь можно говорить все. Быстро завязался разговор, и именно эти беседы раззадорили меня, рассеяли мои сомнения, стоит ли писать моего «Голема», и так меня воспринимали в роли суперрационалистичного ересиарха-визионера, и так мы там захлебывались полной свободой общения, что я действительно чувствую себя должником той ночной встречи. Как меня потом отвезли в гостиницу, не помню. Некоторые из московских приключений, которые могли быть дозволены цензурой, я описал, разговаривая с Бересем, но рассказать всего не мог. Когда русские изъяли меня из делегации Союза польских писателей и отправили в Ленинград на поезде «Красная стрела», в состав которого входили только спальные вагоны (это та железнодорожная трасса, которая летит абсолютно прямо, и только в одном месте есть дуга, вызванная тем, что царь именно там держал палец на карте, когда чертили план дороги), я оказался в двухместном купе совершенно один, и почти в последнюю минуту перед отправкой появился москаль, у которого не было никакого багажа, вообще ничего. Когда нужно было укладываться в чистую постель, я подумал, что он ляжет спать голым, и тут очередная неожиданность: вместо кальсон на нем были темно-синие спортивные брюки, в них он и лег спать, а проводница постучала утром, когда мы подъезжали к «Северной Венеции», и принесла на подносе бутерброды с красной икрой и грузинский коньяк. Видимо, таким образом начинала день высшая советская элита. Я жил напротив Исакиевского собора в гостиничном номере, напоминающем о жизни предреволюционной аристократии из красочного фильма, а добрая Ариадна Громова, моя переводчица, уже покойная, проживала (сопровождая меня) в маленькой комнатке с простой мебелью в задней части этого салонного реликта гостиничного дела, потому что таким, разноуровневым, был тогда Союз Советских Социалистических Республик. И помню ужин у космонавта Егорова, наш неестественно затянутый разговор, и то, как он, выйдя из машины перед своим большим личным домом (в Москве), снял с «Волги» стеклоочистители и привычным движением, легко и уверенно спрятал их в карман. Помню также, как у меня закончились чернила в шариковой ручке, и я легкомысленно и наивно утром отправился по улицам Москвы, чтобы купить другую ручку, и естественно ничего не нашел, а когда удивленный (потому что глупый) рассказал об этом знакомым, несколько рук протянули мне вынутые из карманов шариковые ручки. Когда позже я долго пребывал в Москве один, то, прежде чем поругаться с Тарковским и вернуться в Краков, остановился в отеле «Варшава» на проспекте Ленина, а еще в Польше мне посоветовали взять с собой баночку растворимого кофе. Оказалось, что это было весьма предусмотрительно. Я получил номер, в котором по коридорчику можно было войти в две большие комнаты, одна с огромным столом и гигантским холодильником «Донбасс», другая – спальная, и в этой «рабочей» стояли (на всякий пожарный случай) два телевизора. В отеле можно было позавтракать, и даже неплохо, сосиски, кофе (но никогда не было ни молока, ни сливок), но довольно скоро я понял, зачем там был нужен холодильник, так как русские нанесли мне еды: кто банку сгущенного молока, кто маленькие и зеленые, как лягушки, яблочки, кто сахар, а в буфете на моем этаже гостиничные постояльцы стояли в очереди перед окошком, из которого потихоньку выдавали булочки и что-то там еще. А я тем временем сидел в комнате, в пижаме, правда, обычно недолго, потому что уже с рассвета начинали надрываться телефоны, размешивая ручкой зубной щетки кофе с водой (кипятильник у меня был свой) и молоком. Или же, когда физики пригласили меня на ужин на Арбат, в московскую современность, и мы сидели в зале столь же огромной, как ангар для дирижаблей, я заказал и ел якобы куропатку, которая была больше курицы (в СССР все, включая и гномов, было, как известно, гигантским), а у меня была назначена встреча с одним ученым из Академии наук в отеле, и я рассказал об этом моим хозяевам. Они успокоили меня, что я наверняка успею к десяти часам (вечера) на такси, потом же, когда после моих настойчивых просьб беседу закончили (до меня доходили отголоски каких-то переговоров с обслуживающим персоналом), оказалось, что о такси не может быть и речи, и физики тщетно бросались под колеса автомобилей, которые безжалостно проезжали мимо нас, так что я добрался до отеля лишь к полуночи с чувством вины за сорванную встречу с ученым. Там же я пережил некоторое потрясение: этот господин весьма приличного возраста сидел на полу перед моим номером на портфеле, который он подложил под себя, и я был вынужден делать вид, что такое ожидание в такой ситуации – это наиобычнейшее явление на свете, и даже неудобно было слишком перед ним извиняться.

Все это, конечно, мелочи, но из них, как из разбитого на кусочки зеркала, выглядывала советская действительность – по крайней мере, ее вершины. Я слышал «смелые» песни в Доме физиков, которые позволяли себе больше, чем было можно. В отель мне принесли первое, «почти горячее» от печатных машин издание «Одного дня…» Солженицына, как символ растрескивания стен неволи. Когда я уезжал в Ленинград, почти в полночь, другие ученые группкой проводили меня на вокзал, а кто-то, не помню кто, через окно вагона протянул мне томик стихов Маяковского – сбереженный как реликвия – дореволюционный, отпечатанный еще старороссийской кириллицей. И я, естественно, не осмелился отказаться от такого дара. Первые космонавты… но об этом, может быть, напишу когда-нибудь в другой раз. Одним словом, я познакомился с какой-то особенной гранью той сомнительно ошлифованной драгоценности, какой был СССР. В Ленинграде я был на званом ужине у одного уже пожилого инженера, автора НФ, который жил с семьей в комнате большой дореволюционной квартиры, поделенной среди неизвестного количества жителей: видя, что по-другому никак не получится, он устроил ужин в кухне, из которой вынесли все, что смогли, осталась лишь раковина литого железа, украшенная орлами, а меня усадили на почетное место спиной к раковине, причем близехонько, поскольку много места занимали расставленные столы, на которых громоздились изысканные рыбные блюда и икра, результат неутомимых поисков всей семьи хозяина. Я как умел делал вид, что прием, на котором почетный гость сидит спиной к раковине, – вещь совершенно нормальная и вполне соответствует европейским обычаям. И опять: все это, конечно, пустяки, но уже из них можно было узнать то и это о быте граждан Страны Советов. Помню также, что острая горчица была в числе того немногого, что удавалось купить, и как я вместе со знакомым зашел в магазин самообслуживания, чтобы приобрести баночку. На улице он спросил, заметил ли я, с каким исключительным почтением принимали меня в этом магазине. Я ничего не заметил. Ну как же, – сказал он, – ведь тебе позволили пройти в зал с портфелем. Оказывается, каждый должен был оставлять портфель у входа при кассе, чтобы ничего не мог украсть. Замечал я и происходящие в стране перемены. Безумно забавным было для меня сталинско-королевское метро, поскольку станция около «Пекина», Маяковская, была украшена огромной мозаикой, сложенной из цветных камешков, которая изображала заседание Политбюро, а когда отдельные члены Политбюро стали исчезать и тем самым должны были кануть в небытие, их места за столом президиума на мозаике заполнили камешки, которые должны были идеально согласовываться с фоном, но это не получилось, и в результате вместо этих канувших в небытие и «примкнувшего к ним», на стене отчетливо виднелись тени иного цвета, совсем как призраки разжалованных особ. Это казалось (похоже, только мне одному) очень смешным. Я мог бы продолжать эти воспоминания, неизбежно чудаческие, и теперь сильно запылившиеся от времени. А все это потому, что под давлением цензуры о советской оборотной стороне бытия в ПНР нельзя было даже пискнуть. Несравнимо более кошмарные, чудовищные вести о том, что творилось за этими, в конце-то концов, невинными явлениями, я мог вычитать в постсоветской прессе. В той периодике, которую по-прежнему присылают почтой мои верные российские читатели, поскольку приобрести какие-либо русские публикации в Польше нынче невозможно.

А жаль. Это в высшей степени ненормальная ситуация, и я боюсь, что никакие выборы и изменения парламентов ничего не изменят в этой изоляции в лучшую сторону.

2

Размываемая временем память моя тускнеет, остались в ней лишь события столь поразительные, как, например, моя встреча с молодежью (в 1963 или 1964 году) в Университете имени Ломоносова, в одном из этих чудовищных колоссов сахарной советской архитектуры. Я стоял на дне огромной воронки амфитеатра, рядом со мной в качестве «адъютанта» стоял профессор Брагинский (специалист по лазерной оптике), а все круги сидений, все проходы между ними, вообще все это пространство было заполнено студентами и студентками: эту встречу организовал университетский комсомол, мне говорили, что там было более двух тысяч людей. Профессор Брагинский после моего короткого выступления приступил к выполнению своих функций. Я не был тогда еще глухим, но там было принято присылать выступающему карточки с вопросами. Может быть, я ошибаюсь, но такая форма увеличивает анонимность спрашивающих, что в том времени и месте могло быть полезным. Брагинский спросил меня, должен ли он пропускать «неудобные» вопросы, на что я ответил, что ни в коем случае: я постараюсь ответить на все записки. Какое-то время все шло нормально, но тут он вручил мне карточку с прямым вопросом: «Разве вы коммунист?» Коммунист ли я? Я решил ответить, что коммунистом не являюсь, и добавить несколько слов о благородных намерениях обеих творцов коммунизма, но после слов: «Нет, я не коммунист» грянул такой шквал аплодисментов – хлопали все – дальнейшие попытки ослабить эффект моей демонстративности не имели смысла. Потом студенчество набежало на деревянное возвышение кафедры, на котором я стоял, и от натиска жаждущих автографов деревянный пол начал угрожающе трещать: тут хладнокровный профессор схватил меня и всунул в небольшую дверцу под огромной доской, в лабораторию, находящуюся в соседнем зале. Там он сварил для нас обоих в лабораторных колбах кофе, однако поговорить с ним о лазерах мне не удалось, а позже я узнал, что комсомол не пришел в восторг от моего выступления. Реакция молодежи уже тогда, тридцать лет назад, заставила меня задуматься, поскольку несомненно была непроизвольной, вот только я так и не смог решить, что именно вызвало это бурное одобрение: или уже тлеющая неприязнь, идиосинкразия к безустанной и вездесущей марксистской индоктринации, или же это был скорее акт положительной оценки моей «отваги». Кавычки здесь весьма к месту, потому что все это сочетание мощного давления, всеобщего доносительства, и одновременно угрозы любой не только карьере, но попросту жизненному пути, да и жизни, наконец, для молодых людей, которые изведали (повторю вслед за канцлером Колем) «милость позднего рождения», уже является или уже становится экзотической стариной, вообще трудной для понимания. Особенно трудной из-за диспропорции, зияющей между мельчайшими отступлениями от официального стандарта доктрины в любом месте, не только в общественном, и мрачными последствиями, которыми грозят такие отступления. Я уверен, что тех студентов лучше всего защищало то, что они находились в скопище людей, поскольку это создает ситуацию некоторой безличной безответственности, сводящей на нет возможность выявления «уклонистов»: ведь это были времена, когда советские психиатры декретировали существование «медицинской бессимптомной шизофрении» для граждан, мыслящих «иначе, чем нужно и можно». Таким отказывали в нормальности и держали в заключении как сумасшедших, и подвергали действию «химических дубин» психиатрической фармакопеи, это были не шутки, а я знал лишь, что на дворе время хрущевской оттепели и что меня как-то защищает невидимая броня заграничного гостя (хотя русские тогда говорили: «Курица не птица, Польша не заграница»). Времена все-таки изменились радикально. Впрочем, все эти увенчания и восторги не вскружили мне голову, ибо я слишком хорошо понимал, какова сила моей «суррогатности» или, точнее, каким суррогатом свободы я выглядел в их глазах из-за того, что в моих книгах есть, и из-за того, чего в них издавна нет (а именно: «приспособленчества»). Таков был янусовский облик моих московских приключений; впрочем, с тех пор как в польской государственной гимназии (во Львове) я выучил украинский язык (который был обязательным), я уже легко втянулся в русский, при этом мне открылось пространство такой поэзии, как пушкинская, которая в оригинале гораздо прекраснее, чем даже лучшие польские переводы – например, Тувима. Тогда же я читал по-русски «Преступление и наказание», мне интересно было непосредственно встретиться с русской, первичной версией этого значительного романа Достоевского.

3

Я мог бы так еще долго вспоминать, и кто знает, не вернусь ли я когда-нибудь к воспоминаниям, о которых умолчал из-за цензуры. Здесь же скажу лишь, как сильно взволновал меня огромный контраст между всевластием КГБ, ГРУ, партии, которая стальной сетью оплетала советское общество, стремясь распространить это на весь наш мир, на многие народы по соседству и вдали, своими агентурами, резидентами, шпионами, «полезными идиотами» – и не менее сокрушительным, прямо-таки моментальным коллапсом, развалом этого здания гигантских планов завоевания планеты и гигантских напряжений, выжимаемых из миллионных коллективов, из пота, крови, человеческих тел, из наилучших умов. Ведь все шло к первому удару, но властям из Политбюро казалось, что сил еще (может быть) недостаточно. Откровением буквально последних дней сентября 1993 года стали данные, оглашенные в самом российском центре бывшей Страны Советов: оказалось, что ядерных боеголовок было произведено в два раза больше, чем сумело насчитать в своих разведках ЦРУ, и более того, для бомб было накоплено не пятьсот тонн обогащенного урана 235, как полагали в Америке, а примерно на тысячу тонн больше! Настоящие горы, Гималаи смерти, все эти натужные старания, гигантские усилия привели наконец к тому, что, как писали в газетах, Советы haben sich selbst totgerstet, то есть довооружили сами себя до смерти. И не только в области экономики, в которой все было подчинено производству смерти: ибо эта продукция оставила колоссальные территории страшных биологических угроз для человека на веки вечные, воды Ледовитого океана, тайга, города, появляющиеся словно из ниоткуда после распада СССР, полные людей, которые специализировались исключительно в направлении плутониево-водородного вооружения, создания мин, бомб, биологического оружия в таких размерах, что тем, кто, выведав что-нибудь, оглашал это на Западе, Запад им не хотел верить! Это был стремительный поток более четверти миллиарда людей, несущихся в трансе, словно неимоверно выросшие лемминги, а сейчас, когда я это пишу, остатки верных неволе, верных смерти окружают в Москве Белый дом, чтобы поддержать остаток находящихся в нем антиреформаторских депутатов, которые вместе со своими сторонниками хотят восстания из мертвых этой и выведенной в космос силы, которая наполняла их, видимо, какой-то коварной радостью, граничащей с наслаждением суперраба, который может измываться, как хочет, над теми, кто подчиняется ему. А мы тем временем, после поражения наших товарищей-панов, клонимся к созданию очередного варианта такого правительства, которое столкнет нас с обрыва в глубину пропасти обещаний, которые невозможно исполнить.

Иоанн Павел II

С Каролем Войтылой я познакомился пятьдесят лет назад в доме моего друга Яна Юзефа Щепанского. Был он там после колядок как обычный пастор, так как еще не имел какого-либо высокого духовного сана. Встреча была случайной и мало что говорящей о личности этого священнослужителя. Позже, когда я начал заниматься прогнозированием, Войтыла, уже как епископ, пригласил меня в свой дворец, чтобы я прочитал лекцию о последствиях эмбарго, введенного производителями нефти. Неважно, что я говорил группе собравшихся ксендзов – речь сейчас идет не о моем мнении о том времени. Однако характерно, что Войтыла уже тогда живо интересовался судьбами мировой цивилизации. Вспоминаю, что потом я был приглашен еще раз, но, к сожалению, не помню, какой была тема моего следующего выступления. Когда после доклада я задержался во дворце епископа, Войтыла показал мне в отдельном помещении модель костела, который должен был бытьпостроен в Новой Гуте. Разумеется, что тогда я не мог даже предположить, что разговариваю с будущим Папой Римским, Иоанном Павлом II. В те времена я бывал частым гостем в редакции католического еженедельника «Тыгодник повшехны», и поэтому знаю, что Войтыла очень положительно оценивал работу редактора издания Туровича. Позже наши дороги разошлись: его широко известная пастырская деятельность сконцентрировалась в Ватикане, распространяясь оттуда на весь мир. Однако то, что это был человек с открытым и восприимчивым умом огромного масштаба, было видно уже тогда, хотя бы принимая во внимание широкий спектр его интересов. Поскольку сегодня практически вся пресса пишет о его заслугах перед людьми и Церковью, то я подумал, что будет к месту, если и я обращусь к своим воспоминаниям, связанным с его личностью. Помню, что в материалах зарубежной прессы на начальном этапе понтификата Иоанна Павла II чувствовалось некое недоверие к нему как к человеку, пришедшему из страны, остающейся под властью коммунистов, но он сумел быстро преодолеть такого рода сомнения и противодействия. К его величию уже ничего добавить нельзя. Он остался Папой, способным к постоянному развитию своих необычайных способностей, и можно быть уверенными, что его наследие не будет забыто[216].

VI Станислав Лем критикует

Сферомахия

Меня огорчило заявление нового президента Соединенных Штатов[217], что прекращенную ранее реализацию стратегической противоракетной обороны он должен обязательно претворить в жизнь. Речь идет о шаге, ведущем к большим технологическим сдвигам, когда после определенного этапа уже нет обратного пути.

Министр обороны Дональд Рамсфельд на конференции в Мюнхене заявил достаточно скептически настроенным представителям НАТО, что удорожание системы противоракетной обороны является американским императивом, и речь идет о конституционной ответственности президента. Пока что дело вращается в сфере риторики, так как еще не привлекались какие-либо финансовые средства, а исследования сводятся к военным играм.

В «Геральд» я прочитал сообщение о такой игре, охватывающей «военные действия во внешнем пространстве», или, проще, – в космосе. В ней принимало участие 250 специалистов. В течение четырех дней две стороны, «красные» и «синие», находились на грани горячей войны. В определенный момент «красные» попытались при помощи неядерного оружия уничтожить военные базы одновременно на Гавайях и на Аляске, чтобы тем самым вывести из строя противоракетную оборону. Затем начали информационную атаку на все американские компьютеры.

Профессионалы были немногословны, когда речь шла о подробностях, но, однако, смогли сделать нужные выводы. В будущей наступательной обороне и нанесении превентивных ударов противнику огромную роль должны играть пока имитируемые вооружения, такие как противоракетный щит и антиспутниковые лазеры, а также космические челноки и другие орбитальные корабли. Г-н Хегстром, который был руководителем этих игр, добавил, что речь идет о ситуации конца 2017 года, когда будет реализовываться то, к чему мы сейчас готовимся; поэтому коснется это другого президента, а не Буша, даже если он будет править два срока.

Прочитав выше написанное, я обратился к своему роману «Фиаско», где написал приблизительно следующее[218]. Если дело доходит до равновесия сторон в конфликте, то какая-нибудь из сторон пытается преодолеть потолок. Потолком предкосмической фазы можно считать состояние, при котором каждая из сторон может как локализовать, так и уничтожить средства противника. В конце этой фазы становятся доступными для уничтожения как баллистические ракеты глобального радиуса действия, размещенные под землей, так и все подвижные стартовые установки на поверхности или даже на плавучих средствах.

В создавшемся таким образом равновесии взаимного поражения самым слабым звеном становится система связи, выведенная в космос спутниками распознавания и слежения, то есть дальней разведки, а ключевой является, очевидно, связь этих спутников со штабами и боевыми средствами. Чтобы и эту систему вывести из-под неожиданного удара, который может разорвать ее или ослепить, создается следующая система на более высоких орбитах. Таким образом, мы имеем вид сферомахии, которая начинает раздуваться. И чем больше становится спутников одной и другой сторон, тем чувствительнее к повреждениям становится их связь с наземными штабами. Штабы пытаются избежать этой угрозы. Как морские острова являются непотопляемыми авианосцами в эру обычных войн, так и ближайшее небесное тело, то есть Луна, может стать неуничтожимой базой для той стороны, которая первой освоит ее в военных целях. Поскольку Луна только одна, то каждая из сторон пытается первой на ней обосноваться.

Единственной стратегически оптимальной реакцией на способность противника прерывать связь является придание собственным вооружениям в космосе все большей боевой автономии. Возникает ситуация, при которой все штабы осознают бесполезность централизованных командных операций. Равновесие становится все более шатким: если однажды случится прямой конфликт между спутниками, которые будут ослеплены или уничтожены, то, как пламя во время степного пожара, он перебросится на саму планету.

Здесь действует так называемый эффект зеркала. Одна сторона причиняет другой какой-нибудь вред, нарушая ее связь, и в обмен получает аналогичный ответ. После состязания в точности и мощности баллистических ракет наступает борьба за сохранение связи. Первое было накоплением средств разрушения и только угрозой их применения. Вторая – это война связи, или информационная. Битвы за нарушение связи являются реальными, хотя не влекут за собой ни разрушений, ни кровавых жертв.

Таким образом, вначале мы имеем порог для лобового столкновения сил на планете, а следующая фаза – милитаризация космоса. Наиболее важная вещь: от этого вида состязания с определенного момента уже не получится отказаться.

Обратимся к реалиям. Во времена Клинтона уже делались попытки создания противоракетной обороны, две были неудачными, третьей повезло больше, но не без обмана. Пока нет ни технических средств, ни проектных решений, ни денег – это даже не размахивание сабелькой, а, скорее, удары ложкой по кастрюле. Уже во времена президентства Рейгана специалисты признали попытки сбивать большое количество ракет ракетами же безнадежным делом. Совсем недавно стали говорить, что у американцев имеется гигантский наземный лазер. Но проблема в том, что на Земле его применению мешает поглощающее воздействие атмосферы. Как объективная стратегическая необходимость напрашивается выведение лазеронесущих спутников на околоземную орбиту. Со стационарной орбиты с расстояния в 36 тысяч километров можно успешно наблюдать так называемую фазу boost[219]: старт ракеты, когда выбрасываемое пламя наибольшее. Поражение лазером тогда возможно, но оно могло бы касаться небольшого количества одновременно стартующих ракет.

Количество ракет, которыми в 2017 году смогут располагать такие государства, как Северная Корея или Китай, – совершенно не подлежит подсчету. Потенциальные противники не будут ведь сидеть сложа руки и ждать американской милости. Кроме этого, боеголовки можно имитировать, и сторона, отражающая атаку, не сможет убедиться в том, что речь идет о бутафории, кроме как поражая ее. И, таким образом, быстро израсходует свой оборонительный потенциал.

Затраты, которые потянут за собой преодоление потолка, о котором я писал в своем романе, громадные. Не может быть и речи, чтобы противник, мнимый или реальный, вел себя как игрок в покер, который не обязан перебивать ставку, потому что всегда может встать из-за стола. Здесь встать из-за стола не удастся, неизбежно наступает эскалация силы, которую трудно удержать. Совершенно неизвестно, как можно выйти из гонки, когда на орбиту уже выведены спутники. Теоретически, конечно, возможно изменение соотношения сил на мировой арене, контрреволюция в Китае и так далее, но это уже обстоятельства, не предсказуемые ни с политической, ни с военной стороны.

Как президент, так и почтенный старик Рамсфельд, прекрасная леди Кондолиза Райс, а также генерал Пауэлл согласованно утверждают, что идея великолепна. Единственный голос разума, который я пока обнаружил, был голосом американского читателя «Геральд». В письме в редакцию он признал всю эту идею бессмысленной, ее результаты будут обратно пропорциональны многим сотням миллиардов долларов, выброшенных в болото. Действительно, речь идет об инвестициях порядка сотен миллиардов долларов, и если они будут напрасны, то это будет ужасно. В это же время кто-то злорадно написал: представим себе человека, который приезжает в Соединенные Штаты с чемоданчиком, содержащим несколько десятков пробирок с вирусами. Ему совершенно не нужно попадать ракетами в Капитолий, достаточно запустить содержимое пробирок в вашингтонскую систему водообеспечения.

Со сферомахии необходимо сойти на Землю. Различные варианты реализации так называемой стратегической оборонной инициативы США уже многократно анализировались на страницах научных и специальных американских периодических изданий. Все эти попытки и проекты выявляли бесполезность такой концепции.

Единственный смысл, который может быть в ее реализации – это вынудить вероятных противников США участвовать в самоубийственном соперничестве в наращивании ракетно-спутникового потенциала. Такое соперничество принесло уже результаты в виде ослабления потенциала СССР, внесло вклад в его распад. Всякое возобновление такой гонки будет неслыханно дорогим для всех антагонистов, а воплощение в жизнь поговорки «пока толстый сохнет, худой сдохнет» может привести мир к непредсказуемо опасной ситуации. Поэтому козырем против названных Рамсфельдом конституционных обязанностей президента является максима: impossibilium nulla obligatio[220].

Крайний идиотизм

Долгий период мне приходилось ограничивать время, посвящаемое чтению, сейчас же – благодаря прогрессу в медицине – я восстановил зрение и мне рекомендовано разбавлять чтение просмотром телепередач. Об его прогрессирующей кретинизации я упоминал уже многократно, но недавно благодаря спутниковой антенне посмотрел американский фильм под названием «Последний динозавр»[221], который вынуждает меня вернуться к этой теме. Хотя я иногда случайно смотрел отрывки различных глупостей в сериалах, от этого динозавра я как бы получил палкой по лбу. История заслуживает краткого пересказа.

Ученые в белоснежных комбинезонах, собранные в мигающей индикаторами лаборатории, планируют экспедицию в Антарктику на подводной лодке. Экипажем руководит солидный пожилой человек, который в преддверии встречи с динозавром дает профессору слово чести, что никакого вреда скотине не причинит. В его команде идут: один негр, один достаточно красивый шатен и одна привлекательная блондинка (ни один американский фильм не может обойтись без блондинок). Их транспортное средство выныривает из-подо льдов на Южном полюсе, где – как знает каждый ребенок – простирается тропическая пустыня и тучами летают птерозавры. Блондинка фотографирует каждый кустик и каждый след стопы чудовища вида пресмыкающихся, которое вскоре появляется из зарослей. Руководитель экспедиции, забыв о клятвах, стреляет в него, теряет карабин, блондинка падает в лужу, негр тоже, а Tyrannosaurus rex подходит к ним на двух ногах – поскольку больше не имеет – с угрожающими намерениями.

Кроме того, почему-то в жаркой саванне появляется стадо почти голых австралопитеков, то есть пралюдей, в длинных черных париках и разукрашенных чертовским образом какой-то мазью. В этом месте у меня начала появляться уверенность, что весь сценарий придумал один из этих австралопитеков, другие же помогли ему в съемках фильма. Экспедиция убегает и возвращается. Руководитель, лишенный огнестрельного оружия, сооружает нечто вроде римской баллисты напротив пещеры, в которой снова должен появиться тиранозавр. Кроме связи с американской базой, ломается все. Питекантропы атакуют экспедицию, но шеф делает арбалет и стреляет в наступающих человекообезьян перистыми стрелами, которые предоставил ему сообразительный режиссер. Человекообезьяны убегают, связь с базой устанавливается, баллиста не попадает камнем в тиранозавра. Блондинка с шатеном отплывают, изобретательность сценариста повелевает усатому руководителю экспедиции, который полностью ее загубил, в наказание остаться в джунглях вместе с заслуживающей доверия самкой человекообезьяны.

Не веря собственным вылеченным глазам, я смотрел этот ужасный бред и решил сделать все, что возможно, чтобы такие безвкусные образцы глупости, вместе с блондинками и шатенами, больше не нарушали моих уже тающих остатков веры в старую добрую поговорку: «Человек – это звучит гордо».

Самое удивительное, что идеями, в несколько тысяч раз менее кретинскими, можно сыпать как горох из мешка. Тем временем мне уже разъяснили, что в фильмах мотивация каких-либо действий сводятся к контрабанде наркотиков, взломам крепко защищенных сейфов, атакам на незнакомых и известных лиц из политической элиты несуществующих государств, а также и к обычным убийствам с использованием пистолетов с глушителями по причине либо абсолютно невероятной, либо безо всякой причины – кроме естественной необходимости кассовых сборов. Если же добавить к этому всему способ, каким нам эти Гималаи глупостей подают, то есть рекламную нарезку, каждый может с легкостью показать, где у него от этой рекламы в мозгу образовались мозоли.

В особенности майонезы, супы с настоящими клецками, пудинги, как реликвии поднимаемые танцующими старушками, большие старые медведи, борющиеся за туалетную бумагу, а также полная очарования молодая девица, которая гримасами дает нам понять, что она каждый раз приближается к оргазму при использовании такой бумаги, дополняют и, наконец, совершенствуют чары счастья, за которые мы благодарны современнейшей технологии самых идиотских передач со спутниковых орбит в новом столетии.

Впрочем, я предпочел бы провалиться под землю, чем рассказывать еще что-либо о том, что совершают Cупермен и его коллега Человек-паук. Я начинаю догадываться, что зеленые человечки действительно существуют и что это они до тех пор будут оглуплять человечество, пока оно покорно позволяет себя сожрать.

Упадок искусства

Мне кажется странным, что распалась эта устойчивая последовательность, в какой шествовали друг за другом эпохи парадигм во всех видах искусств. Обычно знатоки соглашаются, что мы живем в период декаданса, ведущего к упадку высоко ценимых ранее способностей и вкусов. Все глубже мы погружаемся в скопления смердящего мусора, повсеместность которого столь абсолютна, как будто бы за ним стоит какая-то сила, принуждающая к уважению всего, что нам приволокут, нарисуют, расскажут или изваяют из каких-то мерзких ошметок лица, считающиеся людьми искусства. Добавим к этому еще секс, кровь, фрагменты трупов, руины и выражения, означающие бессмыслицу. В области изобразительного искусства нет, говоря без обиняков, такой гадости, такой мерзости, такой зловонной рвоты, которую бы не размещали на выставках, не воспроизводили и не восторгались ею, если и не искренне, то изображая восхищение, пусть и несколько критическое.

Я, конечно, не утверждаю, что человеческие уродства, унижения, увечья или муки не были объектами искусства прошлых веков. Однако, как правило, в подтексте этих показов крылась оскорбленная гуманность, к примеру, как в известном собрании картин Гойи, посвященных изображению военных зверств. Однако никогда так выразительно и так настойчиво, как сейчас, художники не демонстрировали нам человеческие извращения исключительно затем, чтобы вызвать шок. Прошу учесть, что если викторианская эпоха, очень старательно прикрывая человеческую телесную наготу, за кулисами стыдливо прятала от общественности свою распущенность, то сейчас нет уже ничего, никаких границ, никаких тормозов, какие художник мог бы чувствовать или, по крайней мере, принимать во внимание, выставляя на суд общественности свое произведение.

Необычайно трудно представить себе радикальную смену этого фасада, настолько бесстыдного, что все патологические формы органической жизни украшаются и демонстрируются нам как достойные сосредоточенного размышления. Дошло уже до такого соперничества нечистот, что каждая разновидность тупости находит знатоков и пьедестал. Делая наброски фигур ужасных калек, Брейгель, однако, надеялся выразить беспомощное сожаление по поводу столь униженного человеческого существования. Сейчас в цене уже не прекрасные нагие женщины, а голые дряблые старухи, скрученные ревматизмом, которых можно увидеть на соответствующих страницах прекрасно издаваемых публикаций.

При этом поражает возросшая нехватка действий, каких-то усилий, направленных на предотвращение этого немалого по своим размерам нигилистического направления. Возмутиться, выразить свое отвращение, отказать в праве выставить на публичный показ просто неудобно, как будто бы это невозможно. Признаюсь честно, что я не понимаю ни этих безобразий, ни совершенно бесплодных дискуссий с теми, кто их представляет, и вынужден таиться с убеждением, что дальнейшее развитие, а скорей продвижение в глубину канализации для поиска еще неизвестных, не показанных выделений, не только наполняет меня безучастностью, но заставляет также отвернуться от такого искусства. Это уже даже не история платья голого короля. Для меня это только смерть эстетики и движение в никуда.

Лично мне по понятным причинам ближе всего искусство, выражаемое словом. В конце XX века стал также виден и его распад. Я не считаю, что Роберт Музиль случайно оставил нам «Человека без свойств» в виде обрывков и фрагментов. Измученный в прошлом году чтением английской версии «Радуги гравитации» Томаса Пинчона, осознавая собственное несовершенство в понимании его оригинального текста, я взялся за чтение польского перевода и увяз в нем не на шутку. Нескладность, причудливость, мешанина как основа композиции отвратили меня от этой книги, пользующейся ведь какой-то популярностью.

В последнем номере «Шпигель» Марсель Райх-Раницкий направил против Музиля осадную пушку и разнес его самое известное произведение. Но в свою очередь этого немецкого отца литературной критики настигло прошлое, засвидетельствованное в польских архивах управления безопасности. Это не умаляет самой уничижительной рецензии, но создает впечатление, что критик с нехорошим прошлым бросился на нехорошее, ибо незаконченное, литературное сочинение. В литературе мы живем в потоке слов, и все трудней выловить из него тексты, значащие больше, чем притязания авторов на пантеон муз, очень напоминающий подтопленные клозеты больших городов.

Сайентология

Большинство палеоантропологов отождествляют доисторическое формирование человека, известного нам сейчас как Homo sapiens sapiens (в противоположность к Homo sapiens neanderthalensis[222], который был нетождественным нам видом, но ТАКЖЕ создавал зачатки культуры), с ранним голоценом, 140–180 тысяч лет назад[223], когда пралюди стали радикально отличаться от животных тем, что хоронили своих умерших в гробах (nota bene иногда воздушных – на вершинах деревьев). А поскольку вскоре они стали класть в гробы умершим различные виды пищи, орудия, иногда ценное имущество, а затем объекты сакрального типа, не используемые на практике, то можно сделать вывод, который представляется нам очевидным, что смерть они считали не окончательным прекращением бытия, а переходом в какую-то иную форму продолжения – загробную.

Около 70 тысяч лет назад (хронологические данные здесь в высшей степени условные) возникло несколько сотен верований, а может быть, и тысяч, поскольку в этой области палеогенезиса легко ошибиться. Так, например, много говорилось и до сих пор говорится о «кладбищах слонов», на которых находят скопление скелетов, слышно было и о кладбищах самых больших млекопитающих – китообразных, но в настоящее время их возникновение не связывают с обдуманной деятельностью тех или иных животных, скорее, это результат природных явлений (речные наносы, морские течения и т. п.). Я не намерен углубляться в подробности этого раздела танатологии, потому что это слишком увело бы нас от содержания данного очерка, обозначенного в заглавии. Большое количество приверженцев веры с устоявшейся содержательной формой, особенно догматической, а также в виде литургии, с незапамятных времен распадались на отдельные группы. При этом терминология или номенклатура, определяющая суть конфессии, преимущественно была двойственной. Каждый «отводок» веры был с точки «центрального стебля» или «пня» неким видом ереси, которая иногда попросту угасала, а иногда обретала самостоятельность в виде «отдельного вероисповедания». Так, Римская Церковь не считает сектой православие, и отношение это симметрично, то есть православие не относится к католицизму как к секте. Насколько я знаю, в исламе сунниты также не считают шиитов сектантами, хотя я могу и ошибаться в этом вопросе, довольно далеком от моих интересов.

В интересующем нас в данный момент вопросе: откуда взялась, чем является и к чему стремится рожденная в Северной Америке и активно проникающая в Старый Свет так называемая сайентология, можно ответить весьма точно обо всем, что касается ее появления и развития. Несравненно труднее получить ответ на вопросы: ЧТО именно вызывает потребность в рождении новой секты и ЧТО обеспечивает устойчивость такой секты. Тут возможны самые разные варианты.

История возникновения сайентологии интересна тем, что показывает: по крайней мере в наши времена секта не обязательно появляется из набора отклонений от установленной догматики большой веры, то есть не является незаконным МЕНТАЛЬНЫМ потомком. Получилось так, что Лафайетт Рональд Хаббард в первой половине XX века писал беллетристические произведения научной фантастики и «открыл» как бы предсайентологическую личинку в виде ДИАНЕТИКИ, которая в ранней фазе вовсе не предъявляла притязаний на статус РЕЛИГИОЗНОГО ВЕРОИСПОВЕДАНИЯ. Впрочем, следует добавить, что такое появление из сферы сначала художественного фантазирования не было в США явлением ни единичным, ни исключительным. Их было много, и складывались они в виде различных пара– или псевдонаук. Перечень этих убеждений, выдающих себя за «инновации в науке», можно найти в довольно старой книге Мартина Гарднера «In the Name of Science»[224]. Кроме хаббардовской дианетики, он упоминает там, например, «Общую семантику» Кожибского, различные «Медицинские культы», оргономию и ряд иных псевдонаучных школ и направлений: Гарднер насчитал их в своей книге 26.

В религиозное вероисповедание «Дианетика» превращалась постепенно и была настолько подобна в своем механизме развития возникшей в Корее секте Муна, что быстро «научилась» высасывать значительные материальные средства из растущего круга приверженцев. На пути от псевдонаучной «школы», поначалу несколько напоминающей ранний психоанализ, секта вынуждена была вести и выигрывать судебные процессы за признание ее религией именно в США, поскольку такое публично установленное признание предоставляет движению множество прерогатив, наиболее существенной из которых является уход от налогового пресса Internal Revenue Service[225]. Как известно, в Соединенных Штатах, где царствует «First Amendment»[226] к Конституции и одновременно существует много вероисповеданий, которые являются различными дериватами христианства, множество сосуществующих религиозных общин и церквей считается совершенно нормальным явлением, так что единожды получившая привилегии секта может использовать их со значительной выгодой и значительной финансовой пользой. В последнее время получил широкую огласку тот факт, что в Германии сайентологию обвинили – и не безосновательно, о чем сообщают даже американские источники, – в том, что это движение обольщает и порабощает своих последователей, используя сильнодействующие психотехнические приемы, причем воздействующие не только на психику. Фактом является то, что в США пытаются сайентологов защищать, а в Европе – уже и в Италии, они встречают административные препятствия, слежку и даже (как утверждают они сами) преследование за веру.

Возможно, существует единый костяк сайентологической догматики, который, впрочем, как и во многих других сектантских движениях американского происхождения, имеет псевдонаучное начало. Этот гибрид науки (Science) и религии, ведущий свой род от дианетики (производное от греческого слова «мысль»), Хаббард описывает так:

«Создание дианетики – вот краеугольный камень для Человека, сравнимый с открытием огня и превосходящий по значимости изобретения колеса и лука…» А далее можно прочитать: «Был открыт тайный источник всех психосоматических заболеваний и найдены способы их надежного лечения».

Завершая главу, посвященную дианетике и ее сектантски расцветшему ответвлению – сайентологии, Гарднер язвительно пишет: «Джон Кэмпбелл-младший (известный редактор НФ. – С.Л.), который был посвящен в тайны дианетики, когда сам Хаббард взялся лечить его воспаление пазух носа (sinusitis), и который поддержал распространение доктрины во всем мире, по-прежнему страдает от этого воспаления».

По-американски, volenti non fit injuria[227], то есть, каждый имеет право верить во что пожелает. Сайентология учреждает так называемых «аудиторов», которым приверженцы движения поверяют свои заботы, болячки и – особенно богатые – финансовые средства, позволяющие размещать в прессе огромные, дорогие объявления, в которых делятся своими ощущениями личности, безгранично восхищенные и даже осчастливленные (естественно, также и вылеченные от всех болезней) принадлежностью к секте. Те же, кто вышел из секты или даже сбежал, в своих отзывах сообщают о менее прекрасных подробностях функционирования. Следует также понимать, что сегодня всем правят деньги, а сайентологи являются членами очень богатой секты. Следует также помнить и о том, что сект сегодня – легион, и что появляются среди них такие, главной религиозной задачей которых является совершение массовых самоубийств, после которых якобы можно попасть в «лучший мир». Недавно группа таких самоубийц тщательно подготовилась к тому, чтобы после массовой смерти «перенестись» на борт выдуманного космического корабля, несущегося вслед за кометой Хейла-Боппа, которая вращается вокруг Солнца. Для пишущего эти слова скорее странно, что наш земной космический корабль, хоть и несет на себе значительное количество совершенно безумных людей, все-таки сумел сотворить на своих «бортах» цивилизацию, которая еще не готова совершить технически совершенное самоубийство.

Я не ответил еще на свой второй, сложный вопрос о причинах возникновения сект, а также о их устойчивой «плодовитости» под крылышком великих религий. Мне кажется, что распределение сектантской «урожайности» на исторической временной оси не совсем равномерно: лучше всего, на мой взгляд, хотя и с некоторыми конфессиональными ограничениями, изложил эти вопросы Лешек Колаковский в своей работе «Религиозное сознание и церковные узы». Не знаю, согласен ли автор по-прежнему с главной мыслью этого труда, как и со своим утверждением, что «религия – это способ, которым человек принимает свою жизнь как неизбежное поражение». Для меня эта мысль – очевидность, сопутствующая нашему виду с тех пор, как он осознал свою неминуемую смертность. Чтобы как-то ее обезопасить, придумали различные потусторонние миры, а в наше материалистическое время те, кто может себе это позволить, соглашаются замораживать себя после смерти в жидком азоте, в надежде, что будущие технологии позволят их разморозить и воскресить. Правда, пока они еще не объединяются в сектантские группы, но, коль скоро нам не угрожает конец света, можем немного подождать и такой вариант сект.

Быть может, все вышесказанное кого-то удивит, поскольку здесь нет даже краткого изложения доктрины, объединяющей сайентологов. Однако представление этой доктрины представляется мне делом совершенно несущественным. В общем и несколько метафорически можно сказать, что сайентология, как и психоанализ, по ехидному изречению, – это болезнь, которая выдает себя за терапию. Если же отбросить метафору, то суть в том, что содержание доктрины такого рода представляется наивно глупым для среднего рационального человека, она сложена из клочков различных предрассудков, в которые и сегодня (может быть, особенно теперь) верит так много людей, из «конфессиональных отходов», так что представляет некий бриколаж, склеенный и раскрашенный лозунгом НАУКА для того, чтобы вызывать доверие.

Рассмотрение множества различных сект показывает, впрочем, что для притягательности важна не столько их сущность, сколько способ подачи, реклама и авторитет больших зданий и уютных кабинетов, в которых кандидатов подвергают психологическому тренингу или, грубо говоря, подготовительной обработке. Люди анонимных толп жаждут общности, понимания их забот и потому могут так легко, как мухи на клейкую ленту, прилипнуть к обещаниям, умело подкрепленным комфортом. Больше всего об этом говорит тот факт, что в Германии уже созданы специальные контактные телефоны для тех, кто, разочаровавшись, порой болезненно, пытается оставить сайентологов, от чего секта старается их удержать просьбами – а скорее, уговорами – и угрозами. Для многих покидающих ее наконец остается воспоминание о духовном порабощении, но есть и такие, кому сайентологического ésprit de corps[228] может не хватать. Чтобы процветать, сайентология активно использует технику рекламы, поддерживаемой большими деньгами, и сам этот щедрый размах может вызывать, особенно сейчас, в эпоху Мамоны, некоторое уважение. Впрочем, quod capita, tot sensus[229]. Я видел в немецких журналах письма читателей, называющих жестокой сектой и Римскую Церковь. Недуги нашего времени в любом случае не являются чем-то только лишь внушенным: сейчас легко потеряться, легко соскользнуть в наркоманию, в различные экстремальные заблуждения (не только в культуре), а потому это время, когда ЛЮБАЯ МОДНАЯ ВЕРА может стать убежищем. То, за какую цену, – каждый решает сам. Ясно лишь, что ее нельзя оценить в валюте по коммерческому рыночному курсу.

Исключительно особое мнение

Я хотел бы решительно указать на принципиальную разницу во взглядах между мной и придерживающимися догматов последователями римско-католической церкви, потому что опасаюсь, что может возникнуть ошибочное представление, будто бы я согласен со всем, что «Tygodnik Powszechny» публикует как католическое издание[230].

Поэтому важнейшие различия в убеждениях я привожу не как активный приверженец атеизма, а как натуралист, ориентирующийся в нашем мире в границах, установленных основными законами научного мировоззрения.

Я считаю, во-первых, что пренатальное исследование, то есть получение из околоплодного пузыря беременной женщины отдельных клеток и определение исходя из этого вероятности рождения неполноценного ребенка, например с синдромом Дауна, абсолютно обязательно, и возможно даже более обязательно, чем имплантация старикам, сломавшим бедренную кость, титанового протеза[231], поскольку или мы используем все возможности медицины, служащие здоровому образу жизни, или уступаем из-за оппортунизма догматам, противоречащим нашим самым современным знаниям.

В связи с этим, во-вторых, я считаю, что допущение возможности рождения детей, которые должны всю жизнь – в общем-то короткую – терпеть увечья и страдания, это преступление, если есть возможность это предотвратить путем искусственного аборта или современных методов профилактики. И речь вовсе не идет о том, чтобы обязать общество поддерживать увечную жизнь неполноценных, как недавно писала об этом в «Tygodnik Powszechny» пани Хеннелова. Осмелюсь на первое место ставить благо человека, а не общества. Сегодня мы знаем, что не милость божья, а генно-хромосомная составляющая определяет результаты беременности.

Согласно доктрине церкви, супружеские отношения могут быть допустимы только с целью зачатия ребенка. Из этого следует, что каждая пара имеет право только на короткие копуляции между беременностями. Предписанные при этом церковью «натуральные методы» определения периодов, благоприятных для зачатия, архаичны и всегда неточны.

Далее я считаю, что каждый, кто по каким-то принципиальным, личным причинам жаждет закончить свою жизнь, должен иметь на это право[232].

Я также считаю, что во всех случаях рецидивного убийства общество имеет право и должно применять смертную казнь[233].

Я считаю запрет клонирования людей правильным, но, к сожалению, безрезультатным, потому что такова судьба большинства законодательно устанавливаемых запретов[234].

Кроме того, я считаю, что сегодня, в эпоху безумного секса, промискуитета, торжествующих извращений, виртуальных кровавых игр, следует вводить в общественную жизнь насколько возможно безболезненные методы контроля таких отклонений. Очевидно также, что я осуждаю наши, особенно заметные в последнее время, национальные недостатки: оппортунизм, ханжество, авантюризм, жадность к деньгам, всеобщую безнаказанность, коррупцию, склочничество[235].

Тайное совещание в аду

Только сейчас стало известно («Шпигель» и «Штерн» к этому не имеют отношения), что примерно десять лет назад проходило пленарное заседание Политбюро ада, на котором обсуждалось будущее. По слухам, в некоторые орудия пыток были удачно вмонтированы, а после включены, подслушивающие устройства, ввезенные контрабандой ангелами. Некоторые говорят об одном двойном агенте, который замаскировался под черта. Настоящая стенограмма впервые в этом столетии стала доступной общественности.


«Присутствующие: Велиал, Вельзевул, офицер дьявольского генерального штаба Астарот и Люцифер в качестве секретаря. Дополнительно приглашенные эксперты и специалисты: инферналисты, инфернаторы, инфернеры[236] и главный ответственный за распространение дьявольских идей во Вселенной обер-фюрер ада Тойфельсдрек[237], он же Assa foetida[238]. Заседание открыл председательствующий Астарот:

– Мои жареные господа! Сперва у меня есть неприятная новость, особенно фатальная для преисподней: через десять лет империя зла ослабеет!

Голоса из зала:

– Что значит ослабеет?

– Речь идет об Америке?

– О Советском Союзе, тупые вы черти!

Астарот:

– Совершенно верно! Милый, добрый, то есть ужасный Советский Союз распадется!

– А нельзя ли этому противодействовать? Все же это было бы печально!

– Конечно! Мы должны немедленно улучшить его положение, то есть ухудшить!

– Тихо! Не все так плохо, как кажется! Гибель империи даст нам много хорошего, то есть плохого!

– Как так? Не глупости ли вы говорите? Может быть, нам стоило бы вытащить Ленина из серной сидячей ванны и пригласить на обсуждение?

– Позвольте, пожалуйста, человеку дальше жариться на вечном огне! Конец Советского Союза принесет нам большое счастье, большое земное несчастье, я хотел сказать. Вначале начнется всеобщий хаос в Европе, Африке и Америке! Только в Африке несколько миллионов негров станут жертвами голода!

– Превосходно! Но что если ООН организует воздушные мосты для гуманитарной помощи…

– Самолеты будут сбиты.

– Кем? Нашей дьявольской зенитной артиллерией?

– Вы душевнобольной! Разве вы не знаете, что согласно конкордату нам запрещено непосредственное вмешательство? Голодающие сделают нашу работу сами.

– Прекрасно! Зло должно победить!

– Но это еще не все. В Югославии, да что я говорю, везде начнутся гражданские войны… К тому же колебание валюты потрясет все европейское пространство! Фунт попадет под удар, и…

– Невероятно, что вы нам тут рассказываете!

– Да, но вы черт или просто идиот?

– Выставьте его вон!

– Господа черти, дайте же мне высказаться! То, что я до сих пор говорил о Европе, США, России, Югославии, распаде Чехословакии, – просто ничто в сравнении с главным: нашей победой и триумфом над всеми отрядами ангелов! А именно операция «Буря в пустыне» закончится для США полным провалом, который их президент хотя и переименует в победу, но из которого наш человек в Багдаде, милый истребитель народа Саддам, выйдет с высоко поднятой головой. И это еще не все! Десерт у меня готов в виде вот этого строго секретного плана.

– Что это? Мяч? Футбольный мяч?

– И это, стало быть, главные действующие лица, с которыми я должен управлять преисподней! Круглые дураки! Это вирус, гениально разработанный нашими инферналистами и экспертами в области эпидемий. Стопроцентная смертность и отсутствие защиты для людей, потому что он распространяется во время секса. Муки в течение десяти лет! Зараженные будут передавать вирус неумышленно или – следуя дьявольскому принципу желания зла – умышленно. А сейчас черед цветка, розы нашей победы…

– Ура, мы победим!

– Заткнись! Итак, скажите же нам наконец, что это…

– Римская католическая церковь будет нашим главным союзником в глобальном распространении пандемии!

– Не может быть! Это вы рассказывайте своим детям! Церковь – спаситель преисподней? Слишком красиво, чтобы быть правдой! В это я не могу поверить!

– Кто это был? Велиал? Вы неизлечимый скептик относительно всего хорошего, то есть плохого. Конечно, церковь, то есть ее высокопоставленные лица, не будут лично помогать в роли носителей вируса. Так как вирус передается исключительно половым путем, то презервативы могут…

– Минуточку! А лекарства против вируса?

– Их не будет! Наши генные инженеры-терминаторы-инферналисты занимались также всевозможными прививками. В этом столетии таких не будет! Гарантировано! Итак, я возвращаюсь назад к церкви. Рим будет строжайше запрещать презервативы любого вида, объяснять, что их использование – это большой грех, и таким образом активно нам помогать! Через десять лет должно быть до десяти миллионов зараженных, которые впоследствии умрут от СПИДа, в 2000 году – уже почти сто миллионов, и жители Земли не смогут остановить этот рост, потому что число зараженных увеличивается во время сексуальных контактов…

– Это все правда?

– Вышвырните этого дурака! Что здесь делает этот неграмотный черт?

Гул голосов в зале.

– Закройте рот и слушайте дальше! Здесь преисподняя, а не бордель! Итак, мои дорогие черти, из плохого вырастет только хорошее и красивое, я хотел сказать безобразное. А сейчас черед известия, которое станет венцом, будет последним шагом к победе…

– Хайль!

– Что он говорит?

– Совершенно верно! Германия на пороге возрождения нацизма, и, чтобы его ускорить, правительство почти не будет что-либо делать! Пироманы, поджигатели, убийцы, растлители детей, мучители женщин обливаются полицией тепловатой водой, немного разгоняются, и если уж кого-то и арестовывают, то через два часа снова освобождают. Это создает чудесное настроение и приносит радость нашим почетным гостям ада: Гитлеру, Геббельсу, Герингу…

– А ООН?

– А право на жизнь?

– А немецкая демократия?

– Видимость и обман, ночь и туман, мои дорогие коллеги! Все раскрошится, превратится в пыль…

– Но возможно, дело дойдет до приказа о боевых действиях или тюремном заключении?

– Не смеши меня! Ни до чего дело не дойдет. Итак: эпидемия вируса, гражданские войны, ненависть к иностранцам, смерть от голода, массы беженцев, новое переселение народов, все хорошо полито большим количеством крови и подано на телевидении как развлечение на досуге. И мы уже больше не стоим только на каком-то одном земном плацдарме, скоро все рухнет в Европе, а затем во всем мире! Трижды ура победе, грязи и огню, мои жареные господа! Да здравствует зло, ура! А сейчас я прошу господ Велиала и Вельзевула ненадолго еще остаться.

Астарот договаривается о тайной встрече с папским послом, чтобы все окончательно закрепить. Всемирное зло – «операция СПИД» – стартовало. Прощайте, то есть черт с вами!»

VII Станислав Лем советует

Беспокойство

Над политическими намерениями Путина ломают себе головы все, в Америке и Европе, потому что о них, собственно говоря, ничего не известно.

Конкретная информация или хотя бы намеки заменяются либо догадками, зачастую внутренне противоречивыми, либо, самое большее, рассказами о его биографии, со ссылками на мнения прежних коллег или сотрудников КГБ. Все довольно беспомощно повторяют: «У него нет ни политической, ни экономической программы!» Да, но за ним россияне, объединенные выборами и настроениями. И это вызывает беспокойство.

Иногда можно услышать – я считаю это наполовину мифом, – что на исходе Советов в КГБ существовали две группировки: одна более либеральная, склонная если и не к мягкости, то по крайней мере к сдержанности, сформировавшаяся вокруг Андропова, и вторая, более жесткая. Путин должен был бы происходить из тех, более мягких. Свою популярность он приобрел довольно неожиданно, на развалинах Грозного и всей Чечни. Война стала для него установкой для запуска на политическую орбиту. Приказ об уничтожении «чеченских террористов», а также его полеты к руинам чеченской столицы, надевание и снимание шлема пилота истребителя очень помогли ему на старте. Значительное число россиян издавна компенсировали отсутствие личной свободы и благосостояния осознанием, что они являются частью империи.

Восхождение Путина началось не только запуском чеченской кампании, но также указом, делающим Ельцина и его семью неприкосновенными, вместе со всем, что они успели поглотить, присвоить и вывезти из России. Это нехороший старт, и он не вызывает особого доверия. Мы знаем также о его работе в качестве резидента КГБ в Германской Демократической Республике; это было очень интересное место, где можно было научиться всему – кроме того, чем является демократия.

Люди разумные, такие как госпожа Мадлен Олбрайт, говорят: «Посмотрим, что Путин сделает сейчас». А слова его были довольно складными и, кажется,указывали не на самое плохое направление. Другим для его одобрения достаточно самого факта, что он выступил против Зюганова, то есть против так называемых настоящих коммунистов. Достаточно благоразумия демонстрирует в своих высказываниях Клинтон: он дал понять, что было бы желательно, чтобы Путин двигал Россию к демократии и сближению с Западом, но без излишнего энтузиазма. Клинтон, однако, находится уже на закате своего президентства. Ситуация, при которой только месяцы отделяют правящего президента от несомненного ухода с поста, всегда отмечена некоторой неуверенностью и политической неустойчивостью. В контексте перемен в России это не есть хорошо.

* * *
Что Путин думает о вопросах экономики? Осмелюсь сказать, что ничего не думает, поскольку абсолютно не знает, что в этой области сделать. Его таинственность – это молчание незнания, а не затаивание изготовившегося к прыжку тигра. Ситуация в России – а политика здесь переплетается с экономикой, – как все знают, невеселая. Совокупный национальный доход по сравнению с последними советскими годами (а они не были самыми лучшими) упал более чем на 30 %. К тому же средняя продолжительность жизни мужчин составляет сегодня 58 лет, и россиян уже менее 150 миллионов.

Группа российских плутократов, которые не совсем легально приобрели в собственность большую часть приносящих быструю прибыль секторов российской экономики, неожиданно почувствовала тревогу, почти как доктор Франкенштейн (напомню, что – вопреки распространенному мнению – Франкенштейн это не тот страшный труп, а доктор, который труп оживил). Кое-кто из них явно начал опасаться: а не потерпят ли они при новом руководстве материальный убыток?

Попытка затоптать то, что тлеет в Чечне (а тлеет все время изрядно, как торфяники, которые в 1970-х годах закоптили дымом всю Москву), будет занимать россиян в течение долгого времени. Некоторые утверждают, что партизанская война может длиться годами. Сейчас, на глазах всего мира, труднее истребить целый народ, чем в сталинские годы. Это надо сделать шито-крыто. А сепаратистские тенденции появляются и на других территориях; исламо-мусульманское население кавказских регионов, хоть и густо прослоенное россиянами, имеет большое желание обрести самостоятельность, и, очевидно, центр будет вынужден приложить огромные усилия для противостояния этим процессам.

Это сопровождается не слишком еще явной склонностью получить, что только возможно, для возрождаемой империи. Никто еще открыто не сказал, что Россия стремится к возврату, например, Украины, а это было бы большим шагом к усилению опасности, грозящей нашей стране.

Я узнаю, что в честь Путина один из постсоветских подводных кораблей запустил трансконтинентальную ракету, разумеется, без атомной боеголовки. Такой символический жест должен иметь для нас значение. Мои слова не имеют силы и не способны дать реальный эффект, пусть даже и появятся бог знает на каких страницах, но я хотел бы, чтобы в нашем обществе исчезли убеждения, согласно которым самыми страшными вредителями для Польши являются души давно убитых евреев… Следовало бы немного поинтересоваться тем, что делается за нашей восточной границей, которая небезосновательно называется «восточной стеной»; это всегда означало место, за которым дальше нет уже ничего, головой об стену.

Соседей мы не поменяем, а Польша расположена – это досадно – между двумя вулканами: немецким на западе и российским на востоке. Российский вулкан тихо булькает, немецкий счастливо погас, его кратер мертв, хотя вместе с тем со стороны Германии мы не должны уже ожидать никаких особых привилегий, как в эпоху Коля. Наоборот, немцы проявляют большую готовность, чтобы нас не замечать. Эта готовность вызывает ассоциацию с Рапалло[239], пока только in potentia, но щупальца, протягиваемые немецкими политиками в сторону Москвы, явно заметны. Социал-демократ Шредер очень хотел бы немного разлюбить Польшу и больше полюбить Россию.

При этом видны различия между тем, что говорят политики или их глашатаи, которые очень заинтересованы в задабривании и заискивании перед Россией, и тоном немецкой прессы; мы найдем там много мягкой, но однозначной обеспокоенности. Путин ведь почти сразу после серого офицера КГБ стал президентом, а тот факт, что в выборах он выступил против коммунистической партии, еще ни о чем не говорит. Однако когда в мировой прессе, и особенно в западноевропейской, высказываются мнения по поводу Путина и его отношения к Западу, создается впечатление, будто Россия на довольно широком фронте граничит непосредственно с Германией и будто ничего такого, как Польша, не существует вообще. Эта ситуация не может быть приятной для 40-миллионного государства. Неуместно, конечно, было бы упоминание слов Молотова об «уродливом детище Версальского договора»[240] – ничего особенного нам пока не угрожает, однако существуют рычаги давления, которые Россия может использовать, и ничто не указывает на то, что Путин является особым сторонником договоров и сотрудничества с нами, хотя бы только в области экономики.


Сегодня главной задачей разобщенного польского политического общества не должны быть поиски повода, чтобы напомнить россиянам их вину по отношению к нам, хотя об этой вине забывать не следует. Политическое будущее следует обдумывать, рассматривая стратегические сценарии с наихудшим результатом. Прекрасная погода не требует специальных приготовлений с нашей стороны, однако могут случиться бури. Мы должны действовать осторожно, продолжать экономическое сотрудничество и одновременно по мере возможности обретать независимость, прежде всего в области поставок энергоносителей, главным образом газа.

Знаю, что это прозвучит со скрипом, но я выражаю свое личное убеждение: несмотря на то, что инициатива людей, которые создали журнал «Новая Польша», и несомненно благородное усилие Ежи Помяновского как главного редактора очень почетны и достойны уважения, однако этот журнал направлен к той части интеллектуальной элиты России, которая имеет сегодня такое же микроскопическое влияние на политическую ситуацию, как и польская творческая элита.

Путинская уже Россия празднует триумф абсолютной победы над «террористами», хотя и омрачаемой продолжающейся чеченской партизанской войной. Польша плохо воспринимается в центре и на периферии России, поскольку мы осмеливаемся симпатизировать чеченцам. Такие порывы, как призыв к прекращению чеченской войны, направленный в декабре 1999 года Чеславом Милошем, Виславой Шимборской и некоторыми другими лицами[241], были восприняты у нас как политическая акция с заслуживающим доверие определенным весом. Зато я считаю, что период, когда такие манифестации могли иметь какое-либо значение, давно прошел. Кстати, попытку популяризации кандидатуры Олеховского на должность президента, предпринятую группой представителей отечественной интеллектуально-креативной верхушки, я также считаю недоразумением – это духовное отступление, по меньшей мере к 1970-м годам, когда такого рода декларации имели какой-то политический вес. Впрочем, воззвание по вопросу Чечни я сам подписал из чувства долга, однако я сказал по телефону Милошу, что, по моему убеждению, эта акция даже не петушиного веса. Безвозвратно минула эпоха магической веры в силу слова, произнесенного вопреки цензурно-политическим правилам.

Во всех странах, которые выбрались из-под протектората или колониального советского влияния, явно выражено желание отмежеваться от прошлого. Не только в Польше раздаются голоса, чтобы все, связанное с коммунизмом, выжечь каленым железом. Однако откуда-то мы знаем, что и в Западной Европе до сих пор существуют и действуют легальные коммунистические движения, а значит, они пользуются определенной поддержкой. В российской Думе коммунисты, правда, потеряли абсолютное большинство, но сильная коммунистическая фракция по-прежнему существует.

В политике разрыв между словом и делом – нормальное и, к сожалению, основополагающее явление. Внутриполитические усилия не должны быть сегодня направлены на то, чтобы губить Квасьневского, тем более что свыше 70 % поляков хотят избрать его повторно. Боюсь, что и я за него проголосую, поскольку лучшего кандидата не вижу, и, несмотря на все его несомненные пороки и недостатки, ему может быть легче – от имени Польши, разумеется, и в ее интересах – договориться даже не столько с Путиным, сколько с командой, которую он поддерживает; известно, что она будет состоять из людей, отобранных из резерва КГБ. Я не считаю Квасьневского магическим заклинателем, который россиян под Путиным сумеет умилостивить, но думаю, что если кто-то что-нибудь сделать здесь сумеет, то скорее он, чем кто-нибудь другой.

Итог того, что Путин унаследовал от Ельцина, не вызывает опасения в ближайшем будущем. Ничего страшного они нам сделать в данный момент не могут, но тенденция кажется нездоровой. Трудно надеяться, что Россия будет нам содействовать. У меня там множество друзей, поэтому неприятно это говорить, тем более что российскую культуру и науку я очень уважаю, но они являются только шестеренками в огромном механизме. Этот механизм, правда, сильно разбалансированный, но к его восстановлению, усилению и сплочению команда Путина будет понемногу стремиться, применяя даже жесткие меры.

На Западе заметно явное желание помогать и поддерживать Россию. Она должна была бы совершить что-нибудь намного более страшное, чем уничтожение целого кавказского народа, чтобы от этой линии отступили. Существуют также и другие территории: мы не знаем, какие отношения сложатся у путинской России с коммунистическим Китаем. Итак, ситуация с разных сторон ненадежная. Это прозвучит неприятно, но хаос в России был нам более на руку, чем попытки более четкого руководства этой страной.

На Востоке не появилась какая-то особенная посткоммунистическая формация, мы скорее наблюдаем запоздалую постцарскую икоту. Не время для усиления антикоммунистических нападок, что совсем не значит, что надо полюбить коммуну или посткоммуну. Важнее всего то, что будет хорошо для Польши, а не то, что хорошо для движения «Солидарность» и Союза демократических сил. К сожалению, я вынужден согласиться с Каролем Модзелевским, который сказал недавно, что ориентация движения «Солидарность» является по сути дела исторической: они едут в будущее, оглядываясь назад.

Мы не должны опасаться резких и неожиданных ухудшений нашего статуса суверенности, но также недостаточно опираться всем своим весом на нашу принадлежность к НАТО. Я не призываю, чтобы каждый снимал сейчас со стены алебарду, шпагу и меч, но не следует закрывать глаза на беспокоящие факты[242].

Ухабы цивилизации

I

Книга, которая, насколько я знаю, еще не написана, может стать объемным трудом под названием «Технология как несчастье человечества». О пользе, которую технологические достижения принесли нам, особенно в последние столетия, сказано довольно много. Также множество текстов, леденящих кровь в жилах, специалисты посвятили представлению опасностей и катастроф, вызываемых применением плодов технологии в военных целях. Значительно меньше (а возможно, больших нет вообще) появилось трудов, посвященных обратной стороне тех технологий, которые принесли людям особенно много пользы.

Как правило, появление новых технологий воспринимается как луч света. Энергия из природных источников должна заменить тяжелый труд людей и животных. Всевозможные виды транспорта, начиная с железнодорожного, потом автомобильного и уподобляемого птицам в воздухе, должны были уменьшать, облегчать и смягчать всеобщие трудности и проблемы. Однако чем более массовыми становилось распространение новых технологий, тем более явственно проявлялась их обратная сторона.

Моторизация разрушает пейзажи, отравляет атмосферу, проблемой стала парковка автомобилей, самолеты начинают сталкиваться в воздухе по причине нынешней частоты полетов. Благодаря объединенным усилиям работающих сегодня на нашей планете технологий температура на Земле изменилась так, что воздушные потоки, ураганы неимоверной силы, и огромные высохшие пространства, начали беспокоить людей, хотя еще век назад им это было неизвестно. Все больше новых вредных последствий обнаруживается даже в действии лечебных средств, которые должны бороться с болезнями и поддерживать здоровье.

Существует в некоторой степени отдельный тип технологий, которые я назвал бы предельными, как, например, высвобождение атомной энергии или освобождение людей от вековечной власти гравитации. Возможными стали и испепеление жизни на Земле, совершаемое человеческой рукой, и космонавтика, приводящая к другим планетам нашей системы. Впрочем, упоминание о ядерной угрозе бессмысленно, так как этим заполнены все библиотеки. Тривиальны также попытки описать возможные смертельные последствия удобных со многих сторон путешествий самолетами. Но в последнее время мы узнали и о том, что пользующиеся воздушным транспортом люди подвергаются усиленному и вредному воздействию космических лучей.

Кроме этого, особым образом проявились результаты всеобщего ускорения, вызванного развитием технологий. Эпидемию СПИДа, многие десятилетия тлевшую на нашей планете, вследствие быстро развивающейся транспортной связи между континентами рассеяли по территории всего земного шара. Одним из самых больших (и наиболее громко рекламируемых) достижений конца прошедшего столетия явилась всеобщая доступность информации и необычайно простой способ ее передачи, а опасные стороны этого стали выявляться только теперь. Американские средства массовой информации в виде особого мазохизма информируют нас не только о том, как сети типа Интернета уже способны отравить нам жизнь, но также и о том, каким ужасным способом они будут способны поражать цивилизацию по желанию террористов.

Отдельно можно написать книгу, посвященную технологиям, некогда разработанным, и даже детально, но никогда не реализованным. Приблизительно девяносто лет тому назад уже были придуманы прототипы современных средств передвижения только на одном рельсе, причем не благодаря присущему велосипедистам умению удерживать равновесие, а вследствие оборудования вагонов беспрерывно вращающимися гироскопами. Было даже подсчитано, сколь значительно сократятся издержки железнодорожного транспорта в результате перехода на одноколейку. Другим, также глубоко проработанным проектом, были городские дороги в виде транспортеров, движущихся непрерывным образом параллельно один другому, при этом с перрона следовало вступить на медленно движущийся транспортер, с него перейти на следующий, движущийся в два раза быстрее, и эти действия можно было бы продолжать на следующих транспортерах. Ненадежность как гироскопов, так и быстроходных транспортеров очевидна, и эти изобретения повлекли бы за собой жертвы, которых, по счастью, нам удалось избежать.

Возможно, совершенно отдельной книгой должна стать энциклопедия чудесных и выдуманных технологий, которая, уверен, могла бы стать томом значительного объема. Технический прогресс принес нам много пользы, не меньше вреда, нулевой же баланс фигурирует исключительно при суммировании прибылей и потерь для технологий придуманных, но так никогда и не реализованных.

II. Маги и шарлатаны

В английском еженедельнике «Нью саентист» есть рубрика, в которой люди из мира науки, интересующиеся объяснением природы различных явлений, задают вопросы. В следующих номерах журнала появляются научные ответы. Одним из многих был вопрос, почему смазанные гренки падают на пол всегда стороной с маслом. Эта дилемма разделила ученых на два лагеря: одни утверждали, что частота падения гренка на одну и другую сторону одинакова. Они выдвигали смелую концепцию, почерпнутую не из физики, а из психологии, согласно которой падение гренка масляной стороной вызывает у того, кто имел намерение его съесть, больше неприятных эмоций. Будто бы в памяти сохраняются только эти раздражающие случаи. В то же время нашлись ученые, которые склонялись, однако, к мысли, что масло на гренке при падении подвержено особому риску. Лично я не имел никогда намерения вступать в область этого спора, но был готов предложить простой эксперимент. Следует приготовить сто смазанных маслом гренок и ронять их с высоты столешницы на пол. До этого опыта дело не дошло, потому что он, вероятно, считается пустяком, недостойным усилий.

Значительно большее значение имели заключения советской науки, среди которых назову здесь только четыре. Во-первых, Трофим Лысенко во времена, когда генетика, а именно то, что гены являются носителями наследственности, была уже хорошо известна, назвал эту науку буржуазной ложью, поскольку считал, что наследственность следует подвергать серьезным воздействиям, то есть так долго ее трясти, пока, например, из зерен яровых хлебов не получатся озимые. Потери экономики в сельском хозяйстве Советов после попыток применения лысенковщины, которая пользовалась поддержкой Сталина, составили, как говорят, миллиарды. В свою очередь Ольга Лепешинская открыла, что ванночки для ног в воде с добавлением соды продлевают жизнь. К сожалению, мировая наука также и этот важный факт полностью недооценила. Следующим кандидатом в ряду возвышенных Сталиным ученых был человек, который изобрел калориферы. Это были, однако, не такие обычные калориферы, которые есть в наших квартирах, а сконструированные на странном, науке до сих пор не известном, явлении, ибо они не только не требовали подачи подогретой воды, а наоборот, такую достаточно горячую воду сами себе готовили. Последним ученым, о котором стоит здесь хотя бы в двух словах вспомнить, был открыватель неизвестного до сих пор состояния обычной воды в капиллярах, или узких стеклянных трубочках. Это явление исследовалось в лабораториях соседних стран очень долго, и оказалось, что странное состояние воде этого гидролога придали небольшие количества мусора, который распространялся, видимо, в его лаборатории. Несмотря на это, российская наука имеет на своем счету настоящие достижения, представляемые в ежемесячнике «Природа» Российской академии наук.

Следует признать, что наука на Западе, особенно в последние десятилетия, также вынуждена заботиться о самоочищении от ложных новаторских открытий, вроде так называемой «холодной ядерной реакции» в стакане воды. Число таких сообщений растет, поскольку в мире увеличивается количество людей, а тем самым – ученых, и, следовательно, также лиц, жаждущих известности.

Несколько десятилетий назад мне казалось, что явления, называемые паранормальными, такие как телепатия или ясновидение, окончательно похоронены. Однако в последнее время я опять читаю об ясновидящих и телепатах, поскольку велика человеческая склонность к магическим идеям, о чем, впрочем, сообщают нам бестселлеровские успехи школы волшебства, выдуманной госпожой Роулинг.

До сих пор не проведено ни одного эксперимента, в котором какое-либо паранормальное явление было бы доказано. Сорок лет назад я публично предлагал провести простой опыт[243], основанный на том, что под герметично запечатанным стеклянным колпаком, каким часто накрываются сыры, помещается вертикальная кварцевая струна тоньше волоса с прилепленным к ней маленьким кусочком зеркальца. Это приспособление известно физикам как так называемый гальванометр Эйнтховена. Оно служит для измерения чрезвычайно слабого тока, а действует так, что световой луч, направленный в зеркальце, отражается от него и светлым пятнышком падает на белую стену. Я предлагал, чтобы батальон или полк телекинетических атлетов, сидя напротив этого устройства, объединенным усилием мыслей привел зеркальце на струне к минимальному отклонению, подтверждаемому путешествием светового пятнышка по стене. К сожалению, ни по этой идее, ни по другим попыток научной верификации не было сделано.

III. Авантюристы

Меня всегда поражало, в какой степени человеческая подлость и коварство проникли в область точных наук. Я не имею в виду теории или гипотезы, опубликованные без злого умысла, или проще говоря – недоразумения и ошибки, засоряющие научную среду. Я думаю, скорее, о своеобразном, полном задора и коварства остервенении, с которым множество людей, принимаемых за ученых, занималось чисто фальсификаторской деятельностью.

Во времена, когда особенно модными были гипотезы относительно внеземных существ, якобы обожающих посещать нашу планету, имели место случаи, свидетельствующие об умышленно злостных намерениях. Например, в 1970-е годы научным экспертам был предъявлен труп пришельца со звезд. С большим трудом удалось его идентифицировать как размоченный и покрашенный в зеленый цвет плод обезьяны. В те времена журналы всего мира кишели фотографиями, а также вручную сделанными рисунками замеченных над Землей неопознанных летающих объектов, называемых НЛО. Трудно было отличить горячих приверженцев посещений Земли звездными гостями от циничных мошенников, наживающихся на этой вере. Проблема усугублялась еще тем, что бредящие, одержимые или только подвергающиеся оптическим иллюзиям люди сами честно верили в то, что они наблюдали НЛО. Зато обманщики приложили немало усилий в изготовление фотографий и описаний того, что якобы спустилось на Землю.

Радиус действия этой мании велик и вовсе не берет начало от известного в среде палеоантропологов так называемого черепа из Пилтдауна, который один знаток остеологии сделал, используя для этой цели кусочки человеческого черепа и нижней челюсти, значительно более старой, чем череп, при этом в своей работе он был столь искусен, что подлинность этих несчастных останков была опровергнута только после тщательнейших анализов. Абсолютно же свежим, найденным якобы в последнее время, стал артефакт – будто бы скелет нашего животного предка, являющийся промежуточным звеном эволюции между пресмыкающимися и птицами. Комбинация основывалась на соединении фрагментов кости динозавра с кусочком деформированного птичьего скелета.

Все это – собранное вместе – поистине богатая коллекция, которая подтверждает, что – среди людей, выдающих себя за ученых, – хватает обычных жуликов, любой ценой жаждущих известности и славы. История физики и особенно биологии изобилует такими прецедентами, когда бывает затруднительно отличить дурные намерения от хороших. Так, например, немецкий ученый Петтенкофер, получив пробирку с раствором, полным бактерий холеры, от их открывателя, проглотил все содержимое, поскольку считал, что эти бактерии (вибрионы) vibrio cholerae не опасны. И действительно, с ним ничего не случилось потому, что он проглотил бактерии из пробирки натощак и соляная кислота желудка обезвредила все микробы. Совсем иной была история биолога по фамилии Каммерер, который вопреки Дарвину верил в наследование приобретенных черт в соответствии с концепцией Ламарка. Саламандры, на которых он проводил опыты, действительно демонстрировали в последующих поколениях пятнистость шкуры, якобы унаследованную от более раннего поколения. Ученый, однако, оказался дискредитирован, потому что якобы подлинные узоры оказались нанесены красками и их можно было смыть. Я уже не помню подробности дела Каммерера, который покончил жизнь самоубийством, но позднее выяснилось, что несчастный сам никакого обмана не замышлял, а саламандр тайком ретушировал его сотрудник. Особые проблемы возникают у исследователей, занятых раскопками в области археологии, потому что здесь нет недостатка в любителях фальсификаций, выдающих разнообразнейшие фрагменты треснувшей старой посуды и проржавевших железок за подлинники, которые должны стать свидетельством древних культур.

Я пишу здесь о доказанных случаях обмана в области точных наук, хотя, разумеется, значительно чаще мы имеем дело с фальсификациями в сфере изящных искусств. В свое время много шума наделал некий Ван Меегерен, который прекрасно подделывал художественную манеру Вермеера, многие подделки даже продал Герингу, после войны же попал в связи с этим за решетку. Оригинальность манеры письма, которой отличался Вермеер, он отлично имитировал и если бы подписывал картины собственной фамилией, наверняка стал бы пользующимся успехом художником. В последние дни марта текущего года я прочитал, что два известных полотна Гойи являются подделками. Одно из них – знаменитый портрет так называемого «Колосса»; доказательства, похоже, неопровержимые. Я считаю, что пригодилось бы издание «Большой энциклопедии подделок».

IV. Книги, которые я не напишу

1. «Светлое будущее, или выкрасить и выбросить». Речь идет о реализации таких проектов, которые объединенное человечество могло бы претворить в жизнь для всеобщего блага. Но так как о каком-либо объединении человечества, разделенного на нации, de facto ненавидящих другие по признакам веры, традиций, цвета кожи и т. д., – нет и речи, эти проекты останутся лишь на бумаге. Как, например, проект управления климатом посредством размещенных на стационарных околоземных орбитах зеркальных листов, которые (управляемые с Земли) позволяли бы рассеивать циклонные вихри, разогревать гиперборейский холод, прояснять вечные ночи полярной зимы и т. п. То, что технически возможно, невозможно из-за разрозненности вида homo, и именно поэтому писать обо всем этом не стоит.

2. «Будущее философии и философия будущего». Тема сложная, особенно изобилующая ловушками в первой части. Писать можно, но не стоит, так как никто не станет читать.

3. «Человек – это звучит страшно». Объяснять название уже давно не нужно. Parerga a paralipomena[244] представляли бы отдельные наброски такого действительно разумного, а не самопровозглашенного таковым единственным вида, который всемогущий Творец из первородной плазмы мог бы создать, если бы захотел, но не создал, так как его не было. Несуществующий труд, в кожаном переплете in quarto[245]. Там же подробное описание атрибутов «четвертого шимпанзе»[246].

4. «Будущее, или Упадок». И так понятно, ничего больше говорить не нужно.

5. «Посткапитализм». Идея о том, что капитализм будет вечен, так как без видов на прибыль никто с места не сдвинется, в этом труде опровергнута раз и навсегда, и хотя труд никогда не будет написан, на стенах будущих пост-Содома и пост-Гоморры такая надпись будет сиять золотом (во всяком случае, должна).

6. «Куда бежать?» Малое руководство по бегству из этого мира, потому что в нем скоро невозможно будет выдержать.

7. «Почему не все женщины красивы?» Это эволюционистское исследование, объективное, раскрывающее таинства естественного сексуального отбора, которыми являются случайные libido[247], действия в спешке и всеобщая неразборчивость в половых связях, с учетом новейших направлений и тенденций в унижающей нас биологии.

8. «Параллельная последовательность». Окончательное выяснение, почему мозг должен работать параллельно, чтобы то, что с его помощью артикулируется, было (как произносимая или записываемая речь) последовательным, и почему то, что происходит при половом соединении двух геномов, – параллельно, но одновременно и последовательно. А кому этих правдивых примеров недостаточно, пусть купит себе губку для обмывания тела холодной водой.

Синтетическое топливо

Три недели назад в еженедельнике «Тыгодник повшехны» я опубликовал статью под заглавием «Хватит жаловаться»[248]. В ней я предлагал в условиях сокращающихся мировых запасов нефти вернуться к производству синтетических углеводородов методом, подобным тому, который немцы применяли во время последней мировой войны. Статья была опубликована, но абсолютно проигнорирована, чего, впрочем, и следовало ожидать. Несколько дней тому назад, 4 октября, в «Интернэшнл геральд трибюн» появилась статья Швейцера под заглавием «Иное черное золото». Автор пишет, что синтетические углеводороды уже производились на экпериментальных предприятиях в США в 1930-е годы. Было произведено тогда свыше миллиона баррелей синтетического газолина, но нефтяная промышленность не рекомендовала правительству продолжать производство, потому что стоимость барреля была около 35 долларов. Сейчас цена нефти приближается к 70 долларам, поэтому, даже учитывая инфляцию, стоит вернуться к концепции производства искусственного бензина. Тем более что он не требует никакой переделки существующих двигателей внутреннего сгорания.

Автор текста в «Геральд» говорит, что речь идет о новом и реальном решении проблемы истощающихся запасов нефти, и, кроме того, это создает благоприятную ситуацию полной независимости от арабских поставщиков, объединенных в ОПЕК. Если же кто-нибудь в нашей стране решит заняться этой проблемой, очень прошу обратить внимание на то, что этот вопрос первым осветил я. Можно, кстати, добавить, что полное игнорирование одинокого голоса не обязательно результат вмешательства цензуры как бюрократической инстанции. Как оказывается, достаточно, чтобы новая и оригинальная тема не была поднята в массовых или электронных СМИ. То есть речь идет о явлении так называемой рассредоточенной цензуры, отказывающей в голосе каждому, кто ей не нравится, ибо не получил официальную поддержку.

При этом автор упомянутой статьи указывает на объем залежей угля на территории Соединенных Штатов, который специалисты оценивают в размере около 150 миллиардов тонн. Я убежден, что к теме производства синтетической нефти вернутся или в Америке, или в Европе – если только могучее нефтяное лобби снова не окажется сильнее здравого рассудка.

Атомы для Польши

В Германию из Франции время от времени прибывает товарный поезд с отходами атомных реакторов. Уже много лет противники использования атомной энергии впадают по этому случаю в истерию и каждый раз пытаются заблокировать проезд этого транспорта, что иногда имеет фатальные последствия. В прошлом году погиб молодой человек, который приковал себя к железнодорожным путям: поезд отрезал ему обе ноги.

Страх перед ужасными последствиями радиоактивного излучения ядерных отходов оказывается, однако, иррациональным: бóльшую угрозу представляют авантюры экологов. Устройство, подобное атомному реактору, функционировало на Земле уже два миллиарда лет тому назад, и возникло оно силой природы. То, что особо должно нас интересовать – это долговременные последствия работы этих естественных реакторов. Мощность атомного реактора, обнаруженного в африканском Габоне, была относительно невелика (порядка сотни киловатт), но эту мощность следует умножить на два миллиарда лет. Несмотря на столь долгий срок практически не обнаружено каких-либо вредных последствий для его биологического окружения.

Я считаю, что в Польше мы должны как можно быстрее начать строительство атомного энергетического центра с применением новейших технологий и средств безопасности. Одним из первых в нашей стране я уже писал о необходимости добиться независимости от поставок российского топлива, используя синтез углеводородов из угля, поэтому предполагаю, что вышеприведенные слова о необходимости запуска нашей атомной программы также не будут услышаны. Однако слова эти следует непрестанно повторять, имея в виду известную поговорку: «Монастырь долговечней настоятеля». Президентство Качиньского уйдет в историю, но необходимость нашего энергетического суверенитета не исчезнет. После газового конфликта между Россией и Украиной Западная Европа проснулась, как говорят, с рукой в ночном горшке. Сегодня проще говорить о диверсификации поставки топлива, чем действовать в пользу польской экономической независимости. Возможно, в Любуском воеводстве обнаружат запасы нефти, но они рано или поздно будут исчерпаны, в отличие от нашего энергетического голода, который будет постоянно расти.

Доктрина и практика

Политический совет, который следовало бы дать панам Качиньским[249], по сути сводится к предположению, что все, что им приходит в голову, реализовывать не стоит, в то время как множество отложенных, не начатых проектов требует срочно обратить на них внимание. Деятельность этих близнецов, которые украли Луну[250], больше напоминает дилетантство и характеризуется двумя существенными моментами. Во-первых, они не располагают большой командой компетентных специалистов, способных решать трудные задачи, стоящие перед Польшей. Приход в правительство людей Леппера[251] и Гертыха[252] – в немалой степени это значит передать бразды правления Польшей кому попало. Это даст о себе знать в ближайший год[253]. Вспоминается интервью с Лешеком Колаковским, опубликованное в русскоязычном журнале «Новая Польша», в котором он справедливо выливает помои на помощников Качиньских из «Лиги польских семей» и «Самообороны»[254].

Вторым, возможно наиболее фатальным недостатком политики, которую проводят близнецы, является их непробиваемая уверенность в своей безошибочности, благодаря чему в их политических решениях не заметно ни крупицы саморефлексии. Очень старая пословица гласит, что Бог, желая наказать человека, вначале лишает его разума. Без тени сомнения могу сказать, что невероятная наивность, присущая поступкам Качиньских, представляется мне чем-то вроде божьего наказания. Не думаю, что они действуют с полным осознанием того, что по сути творят. Их окружение начало свою политическую деятельность клеветы и оскорблений тех, кто действительно пользуются большим общественным авторитетом. Так, например, профессор Золль[255] и профессор Лентовская[256] – люди с безупречной репутацией – были совершенно абсурдно обвинены в деятельности, наносящей вред государству. Это очень старый метод, характерный прежде всего для большевизма, как правило, дьявольски успешно подрывает общественное доверие к тем, на кого он направлен. В подробности такого рода акций вдаваться не стоит, ибо очевидные последствия явно демонстрируют их авторитарно-марксистское происхождение. Думаю, что торпедирование авторитетов – это последнее дело, за которое следовало браться панам братьям. Где-то уже в конце текущего года проявятся губительные последствия таких поступков.

К высказываниям нашего нового президента или его сподвижников прислушиваться просто не стоит. Эти люди считают, что общество состоит из одних идиотов и проглотит любое бахвальство и любую увертку. Наша страна стоит перед морем важных и сложных дилемм, касающихся состояния инфраструктуры, экономической зависимости от России и большого количества других неотложных проблем, и при этом первое дело, на которое решилась качиньская власть – это строительство новых тюрем и снижение возраста уголовной ответственности. Это, впрочем, сугубо наши внутренние дела, мир их даже не заметил. Качиньские также и премьер-министра склонили к участию в лживых темных аферах, поэтому предполагаю, что в ближайшие месяцы и ему это не пойдет на пользу. Нынешнюю политику кратко можно охарактеризовать парой слов: делают все, чего делать не надо, зато насущные проблемы игнорируются.

VIII Станислав Лем удивляется

Удивление

Одного из моих героев, Трурля, я заставил в «Блаженном» компьютеризироваться для разрешения трудной проблемы, ибо два – это не то, что один. Я не думал, что нечто подобное произойдет со мной, пока сам не оказался компьютеризирован. Произошло это в Западном Берлине в стенах Свободного университета, куда я поехал в сентябре, приглашенный на семинар, названный на американский манер «WORKSHOP»[257]. Там должна была пройти трехдневная дискуссия, касающаяся моих прогнозов на будущее, дающих картину дальнейшего развития информатики и компьютерной техники. В семинаре участвовали специалисты из Западной Германии и Берлина, организаторы же оказались столь добросовестны, что для получения моментального доступа ко всему, что я когда-либо написал о предмете дискуссий, сделали выборку из моих книг и, соответствующим образом закодировав, ввели ее в компьютер. Этот «экстракт» в отпечатанном виде имеет вид длинной бумажной ленты. И для меня было довольно странно рассматривать взятые как из литературных, так и дискурсивных текстов концепции, сжатые в некоторой степени до голых интеллектуальных принципов. Я думаю, что если бы я был беллетристом в чистом виде, то для меня это превосходно спланированное мероприятие окончилось бы неудачей, потому что все, что не было гипотезой или мысленным экспериментом, отбрасывалось как шелуха.

Готовясь к открытию дискуссии, я не имел в своем распоряжении ничего лучше, чем мой последний роман «Осмотр на месте», что оказалось очень к месту, так как для развития общества его придуманного мира (внеземной цивилизации, которая опередила нашу на каких-то тысячу лет в развитии, но двигалась приблизительно в том же самом направлении, что и мы) я приготовил искусственное русло, окружение, названное этикосферой. Задача этого искусственного окружения – реализовать запреты из декалога, действующие столь же неукоснительно, как и законы природы. Никто там не может причинить вред ближнему не потому, что все подчинено законам внутренней нравственности, а потому, что это также невозможно, как у нас, например, преодоление волевым актом силы тяжести или законов термодинамики. Речь шла о мысленном эксперименте, который должен был показать, как далеко может продвинуться разум, использующий чисто технические средства для поддержания в обществе демократии, когда все традиционные ценности, усвоенные согласно директивам культуры и истории, прогрессируют в сторону своего низвержения в государстве «вседозволенности благосостояния». Техническая сторона такого устройства мира, где этика становится неотъемлемой частью физики, в книге дана только фрагментарно, настолько, насколько этого требовал сюжет. Для себя я предварительно составил нечто вроде выписок из энциклопедии об этом мире, чтобы знать (или проинформировать самого себя), как можно дойти до такой обдуманной трансформации общественной жизни, причем не обошлось без изложения вопроса «от начала мира», ибо я должен был приготовить и естественную, биологическую эволюцию тамошних разумных существ, и их эротику, непохожую на нашу, и религиозные верования и исторические перипетии, и основные философские системы и так далее, вплоть до стадии научно-технического прогресса с сопровождающим его ростом деструктивных и анархических тенденций.

Поэтому я изложил не сам роман, а фрагменты этой энциклопедии, от которой, впрочем, избавлю моих читателей, хоть была у меня какое-то время мысль об издании как раз этой самой энциклопедии и одновременно об отказе от ее литературного воплощения. Может, когда-нибудь я объясню, почему я в итоге отказался от этого радикального намерения, но не сейчас, потому что дело в чем-то другом. Удивило меня то, что это видение физики с закрепленной этикой не показалось присутствующим настолько фантастическим, как мне самому, и что зачатки именно такой возможности они видели в различных тенденциях, скрытых в нашей современности как технические ростки или как человеческие подходы. (Со своей стороны подчеркиваю, то, что я показываю, я раскрываю как advocatus diaboli, ибо меня такое видение «принудительной утопии», «невидимой смирительной рубашки», не вызывает никакого энтузиазма. Конечно, роман был написан именно для того, чтобы показать, что «CORRUPTIO OPTIMI PESSIMA»[258], что якобы оптимальный проект социально-технического гарантирования одновременно благосостояния и свободы, ограниченной только барьером, сдерживающим зло, имеет довольно ужасные последствия.)

После докладов и содокладов дошло до дискуссии в расширенном кругу, во время которой я отвечал на очень разные вопросы. Вопросов, относящихся к литературе, было немного, я был интересен скорее как тот, кто с завидным упорством давно говорил о столь многих вещах, которые в момент их провозглашения часто воспринимались как невозможные или фантастические. Со временем они теряли свою невероятность и понемногу начинали воплощаться. Задающих вопросы интересовало, откуда я черпал уверенность, что будет так, как мне виделось, вопреки тогдашнему передовому знанию трезвых специалистов. На такие вопросы у меня не было развернутых ответов. Я не знаю, откуда знаю то, что знаю, поскольку ничего о будущем не знал и по-прежнему не знаю наверняка. Это всегда были догадки, высказанные не в условном наклонении и не в броне оговорок – такие уловки не допускал литературный вымысел, или категоричности требовал сам разговор, обращенный в очень отдаленное будущее, когда всякие «кто знает», «может быть», «предположим» только бы сделали неопределенной ту картину, которую я хотел изобразить, не способствуя ее конкретизации. А я не люблю ни сам быть трактованным туманно, ни трактовать таким способом тех, кто меня читает. Следовательно, ни в чем я не был настолько уверен, как это может показаться сегодня, и у меня не было также никакой проверенной интеллектуальной методики, защищающей от глупостей и ошибок, ибо таковой не существует. Футурология, говорил я, пережила многочисленные фиаско, поскольку желая показать себя большим авторитетом для политиков и для широкой общественности, она бралась за то, с чем справиться была не в состоянии, и в первую очередь – с предсказанием хода современной истории, а ход этот, вне всякого сомнения, непредсказуем. Я также не ставил своей целью создание каких-либо календарей будущих открытий или изобретений, но в хаотичной массе постоянно изменяющихся фактов и событий пытался выделить наиболее перспективные направления развития некоторых отраслей науки, трансформации актуальных подходов, а также возможные последствия взаимовлияния инструментализма на нравы, а нравов на инструментализм. В результате это означало, что я не считаю, что человек и техника находятся в оппозиции друг другу, что нужно делать выбор из альтернативы. Я скорее видел будущее как процесс стирания границ между классическими категориями («здесь техника – там человек»), приводящий к такому их смешению, что на определенном этапе «искусственное» уже неотличимо от «естественного». Впрочем, доктор Фове очень аккуратно объяснил этот метод на схеме, добавленной ккомпьютеризированному Лему. Таким образом, например – не заботясь о мелочах, но всегда стремясь к созданию великих, как правило, противоречащих друг другу динамически развивающихся совокупностей – я предположил, что биология с генетической инженерией и теория естественной эволюции пересекутся в своем развитии с информационными компьютерными технологиями завтрашнего дня. При этом ни будущая генетика не будет похожа на генетику современную, ни будущие компьютеры не будут уже сегодняшними компьютерами. Образно можно сказать, что есть некоторое сходство между галерами и космолетами, или тамтамом и радио: здесь что-то дальше движется, а там что-то дальше передается, но современный образ жизни обуславливает, скорее, разницу, чем остатки сохраняемого сходства.

Вопрос, который мне никто не задал, но который я задал себе сам после семинара, был очень личным. Воспринимаемый как тот, Который Наверняка Знал, когда никто или почти никто еще не знал, я чувствовал себя не в своей шкуре. И сегодня я не перестаю удивляться, что мне удалось предсказать такие прекрасные и одновременно ужасные возможности генетической инженерии. И когда я читаю в профессиональном журнале что-то, что кажется осуществлением моих прежних, столь тогда трудных для формулирования интуитивных предположений, я читаю это так, словно об этом открытии узнал первый раз в жизни, с полным изумлением, а не со спокойным удовлетворением. Потому что я знаю, какие зыбкие основания имело во мне то, что я когда-то подумал, и в какое отдаленное будущее отодвигал я осуществление этих фантазий, не подозревая даже, что они настигнут меня в ходе мирового прогресса… Возможно, единственным моим компасом было сохранение верности воображаемым вещам вопреки голосам чужого рассудка. То, что я говорю, не имеет ничего общего со скромностью. Я совсем не скромен, я скорее до ужаса захвачен быстротой воплощения, а моя сдержанность не аскетичное преклонение перед именем предвестника, она исходит из осознания, сколь скромны все наши достижения и опасности в сравнении с тем, что нас ждет за рубежом столетия. Люди, зачарованные возможной угрозой атомного всесожжения, не могут себе представить ничего еще более ужасного, но все-таки реального. История развивается не так, как предполагают, поскольку складывается из событий невозможных или принимаемых авторитарно, и я всегда пытаюсь смотреть на нее иначе и видеть дальше. Ничто человеческое, ничто социальное и соотносимое с цивилизацией не может длиться вечно, поэтому и сегодняшний вызывающий опасения ядерный баланс сил должен подвергнуться эрозии и будет заменен другой формой планетарного сосуществования, что вовсе не значит, что оно окажется для нас более милосердным, более приемлемым или более легким для приятия. Пожалуй, из бескорыстного интереса я взял на себя задачу предположить эти невозможности и неисполнимости, которые сегодня осуществляются, и рассматривал их так, как будто бы мне это было нужно. (Отсюда также абсолютно справедливые разговоры «о том, что художественная литература со всеми ее проблемами и всем формализмом не является для меня ни главным, ни достаточным для жизни делом».) Но когда некто все зрелые годы посвящает подобному мышлению и когда завтра возникает реальная возможность именно того, что очаровывало его и одновременно ужасало, то удовлетворенность от роли предтечи должна стать чем-то абсолютно второстепенным. Спесивое «я же говорил» могло бы только сделать его смешным в собственных глазах. Заглядывание в будущее – процесс странный и опасный, так ведь можно покоя лишиться. А кто видит могущество завтра за горизонтом века не как еще одну угрозу, направленную на людей, а как жизнь, оторванную от всех исторических корней человечества силами приведенной в движение Природы, поступающей с идеалами так, что они превращаются в издевательства, тот начинает иногда бояться собственного воображения, ибо, не властвуя над ним, он не знает, что оно ему еще подскажет за оставшиеся годы.

Музыка генов

Как известно, Мусоргский сочинил «Ночь на Лысой горе», Равель – «Болеро», а Хачатурян – «Танец с саблями». Все они использовали одни и те же ноты. Вовсе не удивительно, что из пары гамм возникли и мазурки Шопена, и симфонии Бетховена. Но тот факт, что из четырех нуклеотидов, ставших изначально основой всех живых существ, возникли такие разные формы, как дрожжи и человек, – вполне может вызывать удивление. Я удивлен удивлением удивляющихся.

Сегодня полагают, что у нас только 30 тысяч генов. Это только приблизительное число, по оценкам специалистов, когда исследования продвинутся вперед, может оказаться, что генов на несколько тысяч больше. Еще год назад считалось, что их имеется 80 тысяч, а некоторые говорили даже о 120 тысячах.

Как это возможно, чтобы 30 тысяч генных «слов» хватило для производства тысяч и сотен тысяч различных «предложений»? Гены дают начало определенным аминокислотам, которые пока неизвестным способом начинают друг к другу приспосабливаться. Мы имеем как бы эскизный план кафедрального собора, но отдельные кирпичи или камни обладают – не так, как в архитектуре, – дополнительной способностью приспосабливаться к формам, которые заданы только общим эскизом.

Одни и те же гены в разных конфигурациях и соединениях могут участвовать в формировании очень разных свойств организма. Это не похоже на качественную инженерную работу: ведь никто, строя дом, не возводит сперва камин со вторым этажом, а только потом остальное, мы строим запланированным и упорядоченным способом. Здесь же мы имеем порядок, который возникает из первоначального беспорядка, сам по себе вслепую создается из хаоса.

Утверждают, что имеется около 400 генов уже точно определенных, которые ответственны за некоторые формы эпилепсии, за глухоту, за различные виды цветовой слепоты и за мышечную дистрофию. Все гены, воздействие которых проявляется только по окончании фазы достижения половой зрелости и способности к размножению, не могут быть удалены естественным способом – они не подвластны естественному отбору. Отсюда возникают различные неприятности, которые, как оптимистично заявляют ученые, вскоре можно будетуспешно предотвращать.

Количество генов, обеспечивающих появление определенных свойств организма, насчитывается в соотношении один к одному, впрочем, их скорее меньшинство; в большинстве случаев, например, если речь идет об интеллекте, должно взаимодействовать большое их количество. При этом эти гены ориентированы на воздействие окружающей среды: на вопрос «nature or nurture», природа или воспитание, нет однозначного ответа, ибо это почти то же самое, что спрашивать, что лучше: суп или жаркое. Одно без другого ничто, дети, воспитанные вне человеческой среды, говорить не научатся. Мы являемся социальными созданиями в гораздо большей степени, чем полагаем.


Действительно странно, что мы имеем некоторые гены, общие с бактериями. Вероятно, наши предки добрую пару миллионов лет назад были инфицированы этими бактериями и те как-то проникли к нам в геном. Гениальный и непризнанный Олаф Стэплдон, автор книги «Первый и последний человек», давно написал – это была, разумеется, фантазия! – что какие-то микробы с Марса вызвали сначала страшную гетакомбу на Земле, а потом их остатки проникли в человеческие геномы. Отсюда следует, что нет вещей настолько странных, чтобы их нельзя было новаторски придумать.

Пишут также об участках нашего генома, которые являются чем-то вроде маленьких пустынь; ничто здесь как будто не закодировано, однако же имеют ли эти участки какое-то значение в нашем развитии, мы узнаем только тогда, когда кто-то смелый хотя бы частично их удалит. Это проблема более серьезная, чем клонирование дяди или тети, речь идет о смелых экспериментах, и при этом рискованных. Следует, к сожалению, опасаться, что дело и до них дойдет.

Некоторые секвенции «молчащих» генов из так называемого «мусора» возвращаются подобно секвенции тонов в музыкальных произведениях. Там речь идет о создании определенного акустического эффекта: что это значит здесь, неизвестно. Некоторые ученые считают, что эти повторяющиеся гены как-то участвуют в возникновении и размножении аксонов – разветвлений и разрастаний различных белков.

Уже известно, что причина отличий между нами и неграми или желтой расой – это буквально пара генов. В огромной их массе мы вместе с тем однородны, и те, кто рассказывал небылицы о принципиальных различиях между нами и цыганами или семитами и «арийцами», морочили голову абсолютно ненаучно. Это поверхностные свойства, приобретенные за последние 120 тысяч лет: пигмент, придающий коже темно-коричневый или черный цвет, защищает от ультрафиолетового излучения; в свою очередь народы Дальнего Востока подвергались воздействию холода, поэтому нос их сделался плоским, менее склонным к обморожениям, скуловые кости пошли вверх, а глазная щель уменьшилась, благодаря чему глазное яблоко стало лучше защищено от мороза.


Если сравнить человека с простыми организмами, такими как нитчатые (это род червей) или муха, мы с удивлением заметим, сколь ничтожная горсть генетических инноваций позволила перейти от древнейших форм живых организмов к высшим и более сложным формам, прежде всего – к позвоночным. Сейчас в моде сальтационизм, говорят о скачкообразном развитии. Предполагается, что некоторые радикальные изменения – видо-, классо– или родосозидательные – возникали методом как бы дублирования определенных генных секвенций, которые были прогрессивными. Дублирование генных групп должно было решить вопрос о развитии системы кровообращения, ключевой для существования позвоночных. У насекомых кислород поступает в организм только через трахеи; они вообще не дышат, поэтому не могут сравняться с нами размером. Следующая серия дублирования дала начало целому спектру гормонов и разнообразных молекул, благодаря которым отдельные ткани и клетки человеческого тела могут сообщаться между собой в организме и координируют свои действия с далекоидущей точностью. А еще одной сальтации мы обязаны постепенным развитием нервной системы.

Директор «National Human Genome Research Institute» сказал: «Мы называли человеческий геном книгой жизни, в действительности же это три книги. Во-первых: книга историческая, ибо содержит багаж, свидетельствующий о своей истории, – все, что не дает летально вредной экспрессии, может спокойно переходить из поколения в поколение. Во-вторых: геном – это практический учебник и список составных частей, из которых мы построены. В-третьих: учебник медицины, которая глубже и совершеннее, чем традиционная, медицины на молекулярном уровне».

Наш геном содержит повторяющиеся копии различных генов, вызывающих болезни. Это как бы теневые возможности, которые мы все в себе несем. Возможно, стоило бы их изъять: но вопрос в том, что некоторые из величайших творцов, как, например, Достоевский, страдали эпилепсией или другими похожими болезнями и еще неизвестно, были ли эти болезни связаны с их гениальностью. Я не хотел бы быть торопливым евгеническим геннохирургом – это рискованное занятие.

Самая большая проблема заключается в том, что необходимы исследования на эмбриогенетическом материале. Британский парламент постановил, что на уровне бластоцисты исследования проводить еще можно, а Ватикан считает, что никогда нельзя. Одно кажется мне очевидным: тот момент, когда Стефенсон поставил паровую машину Уатта на колеса и построил первый локомотив, стал началом необратимого процесса развития железных дорог. С того момента, когда расшифровали геном, дальнейшие исследования сдержать не удастся, хотя они и опасны.


Количество институтов, которые занимаются генетическими исследованиями, огромно. Американский специальный журнал «Science» и английский «Nature» состязались, кто первый опубликует данные о геноме. Сюда вторгся и неприятный коммерческий фактор, о котором я вообще раньше в связи с наукой – наивно! – и не думал. Однако в эту область вложены миллиарды, можно вспомнить хотя бы о фармакогеномике.

Лавина публикаций, касающихся исследований генома, напоминает мне то, что в спорте происходит в конце дистанции, то есть так называемый финишный рывок на ленточку. Ленточкой в данном случае является Нобелевская премия, и все спешат – дабы эту награду получить. А ведь Нобелевскую премию размножить не удастся, всех не удовлетворишь.

Ученые еще не сказали последнего слова, и мы не знаем, какие ужасные Франкенштейны, рвущиеся на вершину славы, объявятся сейчас. Мы живем в интересную эпоху: люди уже побывали на Луне, высвободили атомную энергию, даже Буша избрали в президенты. Так что основа, на которой зиждутся живые существа, меня не удивляет, а удивляет то, что я дожил до таких интересных времен.

Паразиты

Хотя мы уже знаем, что нельзя применять нравственные законы к естественной эволюции и тем самым нельзя считать, будто хищные животные в моральном отношении хуже, чем травоядные, которыми они питаются, но в эволюционном процессе можно открывать явления действительно удивительные и вместе с тем варварские.

Одно маленькое насекомое откладывает свои яйцеклетки в брюхе паука. Личинка, развивающаяся из этой яйцеклетки, в течение двух недель принципиально изменяет нервную систему паука. Бедный малый, вместо того чтобы ткать свою привычную паутину, вынужденно плетет кокон для личинки паразита. В конце концов личинка полностью пожирает его и покидает. Уже известно, что покорение обеспечивают специальные химические вещества, впрыскиваемые личинкой пауку. Они так специфически воздействуют, что нарушают деятельность нервной системы, влияя на пространственную локализацию ткущейся паутины, и, таким образом, совершенно меняют ее геометрию. Исследователи открывают все новые поразительные стратегии, выработанные паразитами, которые благодаря этим стратегиям приобретают контроль над своими так называемыми хозяевами. Огромная часть существ, живущих на Земле, в определенный период своего развития паразитирует. Можно даже попытаться узнать, существует ли какое-либо животное совершенно независимое, которое не является объектом атаки паразитов или не паразитирует само?

Паразитизм играет такую же ключевую роль в превращениях энергии биосферы, как и прожорливость хищников. Однако если хищник пожирает свою жертву за несколько минут, паразит, как правило, поддерживает длительные отношения со своей жертвой, которые, как мы показывали, не ограничиваются простой эксплуатацией одного организма другим. Случается, что жертва получает пользу от своих паразитов, как в случае быков, которым птички выклевывают со спины насекомых. Сегодня считается, что некоторые мелкие тельца в клетках эвкариотов являются остатками от бактерийных паразитов, которые, вторгнувшись когда-то в организм своих хозяев, сейчас являются неотъемлемой частью генной системы.

Все же нам кажется, что паразиты, именуемые манипуляторами, – это на самом деле дьявольский класс, ибо они могут преобразовать активность жертв в свою пользу. Чаще всего это паразиты, имеющие сложный цикл развития, в процессе которого они переносятся с одного вида на другой и не могут размножаться иначе, кроме только на специально выбранной жертве. Личинка, о которой мы говорили, превращает паука в разновидность марионетки, другой паразит доводит муравьев до самоубийства. Этот микроскопический червячок, который развивается в желчных путях овец, находит свое временное «пристанище» в степях, находясь в овечьем помете. Яйцеклетки сначала заражают слизней, и в них развиваются личинки. Затем эти личинки попадают внутрь муравьев, и зараженные таким образом муравьи теряют свой «здравый рассудок», поскольку вместо того, чтобы бегать – как все другие – по земле, они взбираются на верхушки стеблей травы, и их съедают овцы. Таким образом, паразит руководит поведением хозяина, чтобы вернуться в свою «главную резиденцию». Существует паразит Toxoplasma gondii, который проникает в мозг крысы. В этом случае несчастный грызун полностью теряет врожденный страх перед котами и буквально бросается им в пасть. Когда эта крыса оказывается съеденной, паразит находит свое излюбленное место для дальнейшего развития, а именно: кошачьи кишки.

Возникает волнующий вопрос: есть ли паразиты человека, которые способны изменять личность зараженных?

Удивительно, почему паразиты используют столь сложные стратегии, в то время когда, казалось бы, природа вообще предпочитает простые решения. Однако же эти манипуляции, хотя и запутанные, наверняка не следуют из какого-то сознательного расчета. Они были закреплены естественным отбором, поскольку приносят пользу «манипуляторам», облегчая их воспроизводство. Тем самым паразиты и их жертвы словно участвуют в настоящей гонке вооружений, потому что паразиты неустанно разрабатывают новые способы, чтобы преодолеть оборону организма своих жертв. В этой войне, где каждый подвергается воздействию изобретений противника и должен все время совершенствовать свое вооружение, паразиты обладают важным преимуществом, поскольку их жизненный цикл более короткий, чем существование их хозяев. Тем самым они подвергаются быстрейшим мутациям и потому используют разнообразные тактики. Можно сказать, что они играют роль ускорителей эволюции, поскольку побуждают виды к постоянному соперничеству. Как видим, то, что кажется нам, скорее, противным, в естественной эволюции является процессом распространенным и для всей биосферы, пожалуй, полезным. Особенно потому, что паразиты ускоряют круговорот отдельных генов в скоплениях разных видов.

Динозавры

На этот раз к всеобщему и моему собственному удивлению я пущу в ход тяжелую артиллерию.

Много лет назад в Южной Америке нашли останки птицы, а точнее говоря, летающей рептилии, которая получила красивое название Quetzalcoatlus Northropi. Находка была довольно маленькой, но представляла фрагмент плечевой кости крылатого гиганта, согласно реконструкции размах крыльев которого превышал размеры пассажирской авиетки, а именно: более пятнадцати метров. Расчеты показали, что крыльям с таким размахом должно соответствовать туловище весом, по меньшей мере, восемьдесят килограмм. Кроме того, палеонтологи подтвердили, что этот воздушный колосс имел короткие и когтистые лапы. Таким образом, в целом это создание выглядело довольно необычно, а поскольку останки нашли на пустынно-равнинной территории, ученые столкнулись с несколькими, до сих пор неразрешимыми загадками.

Живых летающих созданий весом почти в центнер мы не знаем. Птицы намного меньшие, чтобы взлететь, должны взять разбег на земле, расправляя крылья, или же находиться на высоте – на краю какого-нибудь скального возвышения или на дереве. Однако большая птица (и особенно рептилия!) никак не сумеет взлететь вертикально в воздух, словно вертолет. Quetzalcoatlus, вероятнее всего, питался падалью, однако никаких скал, с которых он мог бы стартовать, в окрестностях нет. Когда-то там могли расти деревья, но крылья с таким размахом должны были бы поломаться среди крон. Впрочем, если бы даже он нашел для прыжка в воздух какую-либо скальную платформу, неизвестно, как бы он смог – после приземления на равнине – имея короткие когтистые ноги, выполнить разбег достаточный, чтобы снова взлететь. До сих пор тайна этой крылатой рептилии не раскрыта.

Другой загадочной рептилией, найденной недавно и относящейся к юрскому периоду, стал Argentynozaurus. Похоже на то, что это было самое большое материковое животное, какое когда-либо ступало по Земле. Его вес достигал ста двадцати тонн, и потому он был тяжелее самого большого кита. Tyranozaurus Rex, всеобщий любимец питающих слабость к динозаврам, двуногий хищник с небольшими передними конечностями и страшно зубастой пастью, был в сравнении с Argentynozaurus’ом сладким младенцем, потому что весил около семи тонн, что немного больше взрослого африканского слона. Скелет человека, в натуральной пропорции сопоставленный со скелетом реконструированного Argentynozaurus’a, выглядит как таракан рядом с носорогом.

Мы не можем убедительно объяснить, почему миллионы лет назад животные могли достигать колоссальных размеров, и специалисты дают разные варианты ответов на этот вопрос. Некоторое время существовала гипотеза, согласно которой во время господства на Земле пресмыкающихся в атмосфере содержалось намного больше кислорода, чем сейчас. Доказательством должен был послужить пришедший из тех давних времен янтарь, в котором иногда видны застывшие пузырьки воздуха. Однако ученые окончательно доказали, что янтарь нельзя считать абсолютно непроницаемым, а потому не может быть и полной уверенности, что содержащийся в нем воздух относится к юрскому периоду.

Естественная эволюция неоднократно странно проказничала со своими творениями. Некоторые деревья, такие как секвойя, могут жить по триста лет и достигать такой высоты, что мы задаемся вопросом, как это гигантское дерево может доставлять жизненно необходимую воду к самым высоким ветвям.

До сих пор точно неизвестно, были ли большие динозавры (а может и маленькие) тепло– или холоднокровными. Достаточно загадочен также их обмен веществ. Один дерзкий ученый, о котором я уже когда-то упоминал, выдвинул смелую и, пожалуй, спорную гипотезу. Он утверждал, будто бы травоядные рептилии наибольшего размера, чтобы выжить, поглощали огромное количество еды, которая так ферментировала в их внутренностях, что газы, выделяемые стадами таких скотин, могли дырявить озоновую оболочку атмосферы.

Я привожу это предположение, прищуривая глаз; впрочем, мир науки принял его, скорее, за разновидность шутки. Те самые ученые, которые критикуют вышеприведенную теорию, не могут, однако, найти окончательный ответ на вопрос: почему вымерли динозавры? Уверенно можно только сказать: «Ничего не известно наверняка».

Удивительное

До сих пор нас пугали угрозой глобального потепления, как тут вдруг читаю статью одного профессора, доктора наук, который объясняет, что будет все холоднее, а земной шар превратится в снежную планету. Днем раньше по телевизору я смотрел фильм, в котором снимки, сделанные сейчас с самолета над Килиманджаро, сравнивали со снимками десяти-, двадцатипяти– и шестидесятилетней давности. На Килиманджаро была тогда ледяная шапка, которая совершенно исчезла! Фактом является то, что некоторые части ледника в Антарктиде тают, а некоторые – нет. В то же время мы не можем жаловаться на слишком жаркий июль.

Поэтому сейчас у нас предледниковый климат, а в политике – всеобщее отсутствие доверия. Пани Парадовская написала, что Миллер остается премьер-министром, поскольку нет никакой альтернативы. Никто не в состоянии стать сегодня в Польше премьером – все износились. Почему – не знаю. Если бы я мог вернуться в двадцатые или тридцатые годы, охотно бы это сделал, ибо та Польша, хотя и бедная, несмотря ни на что вызывала большее доверие, а слово патриотизм не служило поводом для ироничных усмешек.

Не знаю, разрешились ли проблемы, связанные с бюджетом на будущий год, ведь Колодко вместе со своим проектом был отправлен в отставку, а у Хауснера совершенно другие идеи. Человек в этом совершенно теряется, а потому молодежь поворачивается к политике спиной. Похоже, Колодко, перед тем как ушел, за несколько сот тысяч злотых заказал какое-то социологическое исследование духовного состояния польского общества. Невероятная сумма – но ведь это не его деньги, поэтому и распоряжался ими с легкостью.

Не знаю, почему у нас такое благоговейное отношение к деньгам. Журналы «Wprost» и «Polityka» размещают специальные вкладыши о «Ста самых богатых поляках». Почему нет вкладышей: «Сто величайших польских ученых», «Сто самых выдающихся философов» (если вообще удалось бы их столько насчитать), «Сто самых искусных танцоров»? Раз уж у нас есть такие миллионеры, как Кульчик, то где польские фонды, такие как Фонд Гуггенхайма?

Не знаю, что думать о сильном расслоении польского общества. При посещении центра Кракова или какого-нибудь супермаркета – был недавно в «Castorama», хотя нужны были только лампочки, – заметно, что люди много покупают, строят, словно стали зажиточнее, хотя, с другой стороны, можно прочитать о страшной бедности, особенно в районе восточной границы. Я видел в польской прессе рекламу нового «Мерседеса» за 228 тысяч злотых. Интересно, кто может себе позволить приобретение такого автомобиля? Впрочем, его быстро украдут.

Не знаю, следует ли сильно радоваться тому, что мы на пороге вступления в Евросоюз. Похоже, что Роман Гертых уже успел частично изменить взгляды и ищет в Брюсселе места, где мог бы поживиться. Тем временем «Лига польских семей» за что-то – но не знаю за что – страшно сердится на Новака-Езераньского, а прах генерала Мачека хочет забрать из Голландии в ответ на то, что они прислали нам корабль-абортарий – но ведь последней волей генерала было покоиться в голландской земле!

С книжным рынком так же, как с климатом: все хуже и все лучше. Я получил от Евы Липской избранное Лесьмяна, очень красивый том от издательства «Świat Książki», этого польского Бертельсманна. В этой же серии уже вышел целый ряд похожих книг. Отсюда следует, что существует спрос на поэзию – но только кто ее читает? Эти люди, видимо, прячутся в каких-то нишах и катакомбах.

Прислали мне, с просьбой прокомментировать, текст Фрэнсиса Фукуямы на тему того, что произойдет, когда человеческая жизнь будет неимоверно продлена; Фукуяма предполагает, что это наверняка произойдет. Я намерен ответить, что с некорректно сформулированными и некомпетентно обсуждаемыми тезисами не стоит серьезно дискутировать. Фукуяма должен тихо сидеть в углу, ибо биологии он вообще не знает, а пророчествами на тему конца истории достаточно уже себя скомпрометировал. Но он, как сотрудник редакции «Foreign Affairs», имеет право высказывать бредовые вещи. Знание человеческой биологии указывает, что, приходя в мир, мы уже несем зачатки нашей смертности. Нашу жизнь можно продлить, самое большее, на пару лет: я, например, живу уже на восемь лет дольше своего отца. Иногда, впрочем, я думаю, что наступило время, когда и я должен закрыть глаза и уже не открывать их.

Вокруг нас хаос противоречивых высказываний людей, считающихся мудрыми. Когда человек слабо ориентируется в какой-то теме и заглянет в книгу специалиста, он что-нибудь узнает, но если он возьмет десять разных книг десяти выдающихся профессионалов, он получит десять разных мнений и у него в голове будет неприятная путаница.

Таким образом, мы имеем нагревающее похолодание, разогревающее оледенение, антисемитизм при отсутствии евреев и так далее. Один философ говорил, что будущее открыто – действительно, оно открыто. Но что с позитивными явлениями? Как-то я их не замечаю.

IX Станислав Лем прогнозирует

Перспективы будущего

Чем больше я задумываюсь над задачами, стоящими перед советской наукой, тем более трудной мне представляется эта тема. Мне не хочется писать о том, что уже есть, а хочется писать о том, что будет. Между тем…

Атомные электростанции? Одна уже работает, другие строятся.

Единая сеть высокого напряжения? Проектирование заканчивается, начинается строительство.

Подземная газификация залежей угля? Существуют уже экспериментальные производственные единицы.

Фабрики-автоматы без людей? Уже есть.

Астронавтика? Полет на Луну? Это уже не тема исключительно фантастов, ею занялись инженеры из секции астронавтики аэроклуба им. Чкалова.

Орошение пустынь? Старая история…

Электрификация сельского хозяйства? Как и выше.

Из этого видно, что надо быть смелее. В «Астронавтах» я писал о повороте сибирских рек и направлении их течения в бассейн Мертвого моря. Так, может, об этом? Но ведь устранение гор с пути русла рек, строительство огромных плотин за считаные минуты направленными взрывами, переворачивающими гигантские массы земли – это уже не фантазия. О таких работах (не планах!) пишет профессор Покровский[259]. Он разрабатывает методы применения в таких работах – в особо крупных масштабах – атомных и водородных взрывчатых зарядов…

Так, может, еще смелее? В «Магеллановом Облаке» я придумал и поместил в XXXI веке видеопластику, такую передаваемую на расстояние трехмерную цветную штуку, дающую абсолютную иллюзию реальности. Из-за нее некоторые читатели даже сердились, говоря, что это невозможно. Могу их разочаровать – это уже есть. Схему аппаратуры для цветного телевидения (советское изобретение) можно было купить за 70 грошей в Международном пресс-клубе…

Ясное дело, большинство устройств и проблем, о которых шла речь выше, находится в зародыше, в стадии экспериментов, первых проектов и планов. Но проектирование и планирование – это естественные, начальные этапы любого процесса массового производства. Ну и пусть существует только одна атомная электростанция, если я хочу писать о том, чего вообще еще нет. Я хочу просто помечтать о будущем, стоя ногами на земле говорить о том, что возможно. Однако перечень технических и научных проблем, намного более длинный, чем приведенный вначале, показывает, что все, что представляется возможным для реализации, уже находится в стадии разработки в научных институтах и лабораториях. В подобной ситуации писателю, стремящемуся говорить о перспективах будущего, на самом деле сложно найти тему.

Новые открытия не появляются в науке как dues ex machinа[260]. Это плоды терпеливого ухода за древом поисков, наблюдений и теоретических обобщений. Однако созревание не одного такого плода скрыто даже от глаз садовников науки, если дальше использовать это сравнение. Так, например, довольно давно стало известно, что солнце является атомным реактором, в котором «сгорает» водород, давая в результате ядра более тяжелых элементов и освобождая лучевую энергию. Несмотря на это, физикам, которые об этом знали, даже в голову не приходило, что можно построить на Земле установку, функционирующую по такому «звездному» принципу. И сегодня мы знаем, что это возможно и, более того, такие установки прошли испытания. Поэтому можно сказать, что – когда речь идет о сути явления – водородная бомба является длящимся долю секунды «мгновенным» солнцем, и наоборот – что солнце является «перманентной» водородной бомбой.

Я вспомнил об этом, чтобы отметить, что древо науки рождает, кроме давно предсказанных и ожидаемых, также и неожиданные плоды. Не подлежит сомнению, что оно будет давать их и дальше, так же как давало их миру в прошлом. Эта уверенность ни в коей мере не облегчает моей ситуации, потому что об открытиях и достижениях, которых никто не знает, о которых никто ничего не говорит и которых не предчувствуют даже во сне – я не смогу, к сожалению, писать… Просмотрев все темы, я, в конце концов, останавливаюсь на трех: каждая из них неимоверно широка и ее реализация оказала бы огромное влияние на формирование материальной жизни коммунистического общества недалекого будущего.

Это:

1) непосредственное превращение одного вида энергии в другой, минуя тепло в качестве посредника;

2) осуществление нерастительного фотосинтеза таких пищевых субстанций, как углеводы, жиры и белки;

3) борьба за продление человеческой жизни путем преодоления инфекционных болезней и новообразований (рака), борьба с преждевременной старостью и смертью.

Это проблемы, за которые, как я считаю, в наступающих десятилетиях возьмется советская наука.

Несколько слов о каждой:

1) Энергия ядерных соединений превращается в электрическую таким же способом, как и химическая энергия угля или нефти, – при посредничестве тепла. Пламя топки или тепло атомного реактора превращает воду котла в пар, а пар этот двигает турбины, вращая электрические генераторы. Этот процесс мало эффективен и сложен, мы вынуждены премещать на значительные расстояния или само топливо (уголь, нефть), или произведенную электрическую энергию (по сетям высокого напряжения). Непосредственное превращение ядерной энергии в электрическую замечательно упростило бы производство всяческих благ, высвободило бы транспорт, позволило бы сконструировать атомные автомобили, велосипеды, даже швейные машины… Утопично? Да – еще в начале текущего года. Но затем сконструировали первый атомный электрический элемент. Он производит ток очень слабый, но может его давать без перерыва в течение нескольких десятков лет. Этот младенец, появившийся на свет в лабораториях, еще немало нас удивит. Но на этом прервусь, потому что должен писать только о том, чего еще нет…

2) В первый раз у меня не получилось, попробуем заново. Сейчас, когда нам нужно получить сахар, мы прибегаем к «хитрости»: сажаем сахарную свеклу, ухаживаем за ней, ждем какое-то время, потом выкапываем ее и экстрагируем из нее сахар. В свекле действует «химический завод», использующий энергию солнца и простые минеральные вещества почвы. Наш способ «использования свеклы» скорее окольный – не проще было бы подсмотреть производственные тайны самой свеклы и сконструировать это на «обычном» заводе? Тогда мы сможем методами искусственного фотосинтеза из воды, воздуха и угля производить большие количества углеводов и затем, может быть, жиров и белков. И ни в каких «таблетках», боже упаси! Химики сформируют такие замечательные вкусы, что никто уже даже не захочет кашу или консервы. При этом производство будет полностью «бесплатным»: недостатка воды и воздуха не будет, а энергией обеспечивать будет – как зеленые растения – солнце. Когда эта величайшая из всех революций в области производства продуктов питания наступит, сельское хозяйство, которым человечество занималось с доисторических времен, станет анахронизмом. Что за перемены наступят тогда в нашей жизни! Об этом можно много говорить. Конечно, дорога к цели очень трудная. Подсмотреть «производственные технологии» растений – это, ни больше ни меньше, познать совокупность их жизненных процессов, то есть раскрыть тайны жизни. Может, не получится это сделать? Но я недавно читал, что за самыми тончайшими внутриклеточными изменениями отлично можно наблюдать, используя «меченые» атомы – искусственные радиоактивные элементы. И что даже открыли новые, заслуживающие доверия детали… Да, и в этой области уже работают.

3) Борьба с раком, с инфекционными болезнями продолжается. Потому что это задача наитруднейшая. Однако и тут есть определенные достижения. И, несомненно, правильно выбрано направление дальнейших исследований. А борьба со смертью? Людей, умерших «клинической смертью», можно оживить, если смерть длится недолго: несколько минут. Профессор Неговский из Академии медицинских наук СССР издал книгу о терапии клинической смерти[261]. Лечение смерти – разве это не замечательно звучит?! Эта книга является краеугольным камнем научной теории воскрешения из мертвых. Правда, воскрешение удается только в отдельных случаях. Иногда это невозможно. Но так дело обстоит сегодня. А через два года? Через десять лет? Разве можно знать…

Мне кажется, что я не придумал никаких действительно новых, действительно еще не затронутых задач для советской науки.

Предварительный анализ XXI века

До сих пор главной ошибкой всей футурологии было нежелание учиться на совершенных ошибках, потому что они почти всегда замалчивались. Но здесь я хочу начать с рассмотрения тех своих неудачных прогнозов, которые я дал в 1963–1964 годах в книге «Сумма технологии». Итог сравнения моих предсказаний с сегодняшней действительностью выглядит следующим образом.

Мои технико-инструментально ориентированные прогнозы по большей части подтвердились, по крайней мере большинство начало осуществляться. При этом случились некоторые вещи, которые я как самопровозглашенный футуролог тридцать семь лет назад считал невероятными: уже произошло то отважное и дерзкое, что я считал самой отдаленной возможностью в области изобретательства.

Здесь должно хватить двух примеров. Я говорил о «космогоническом инженерном искусстве» как о (находящемся в далеком будущем) методе для «создания вселенных», или для «управления» событиями в их внутреннем мире. Во-вторых, я говорил о возможности, позволяющей создать связь человеческих органов чувств с обрабатывающей информацию машиной, так что «подключенный» к ней человек окажется в искусственно созданном мире, который он едва ли сможет отличить от настоящего. Ту «машину» мы назвали бы сегодня просто компьютером. Это только начало, но все же я значительно недооценил временной интервал, который необходим для осуществления моей «фантомологии», так как я никогда не поверил бы, что смогу дожить до такого поворота событий.

В наше время ведутся тяжелые бои на различных фронтах идущей вперед биотехнологии: это споры между законодателями (и широкой публикой) и «технологиями» за разрешение или запрет, которые влекут за собой вопросы, подобные следующим.

Можно ли использовать органы детей, родившихся без мозга, для трансплантации? Можно ли оплодотворять человеческие яйцеклетки человеческой спермой в лабораторных условиях, чтобы после этого внедрить их в матку какой-нибудь женщины? Можно ли «взять в аренду» другую женщину, чтобы она выносила плод до рождения? Можно ли создать карту всей наследственной информации человека в рамках (уже начавшегося) проекта «Геном человека»? К каким социальным, юридическим и психологическим последствиям могли бы привести биологические вмешательства такого рода, если они будут применяться массово и как нечто обыденное, чтобы создать или уничтожить жизнь?

В польском парламенте под давлением католической церкви велись ожесточенные споры о наказуемости прерывания беременности, и такое решение наконец было принято, однако лишь в отношении хирургического вмешательства в женское тело (выскабливание матки), в то время как парламентарии, кажется, ничего не слышали о так называемой «новой пилюле», которая, если принимать ее три дня подряд при сроке беременности до восьмой недели, вызывает выкидыш.

Последний пример я привел потому, что он превосходно демонстрирует типичное столкновение нашей традиционной морали и этики с научным прогрессом. Ибо весь спор не доводится до окончательного результата в борьбе между законодателями и учеными, более того, дело идет обходным путем недавно изобретенной методики, так что проблема, вокруг которой ведется борьба, приобретает совершенно новый, совсем иной смысл.

Намного более серьезной ошибкой была недооценка побочных эффектов нашей «цивилизаторской экспансии». Многим опасным последствиям развития цивилизации я уделил очень мало внимания. Я просто не знал количественное соотношение в области всех опасностей, а также я не знал (я узнал это намного позже), что никогда не бывающее стопроцентным устранение всех выхлопных газов, ядовитых веществ и т. д. (с помощью фильтров, например), которые сопровождают любой производственный процесс, в среднем составляет половину всех производственных затрат.

Другими словами, я полностью неверно оценил масштаб грозящих нам опасностей как нежелаемых последствий роста. Собственно говоря, почему? Почему это было не только моей, то есть не только ошибкой дилетанта, но и ошибкой всех объединений американских футурологов, за исключением Римского клуба, который еще двадцать лет назад напрасно пытался, как Кассандра, призвать мир к нулевому приросту?

Мы находимся в преддверии многих невоенных взрывов: демографического взрыва, взрыва, разрушающего окружающую среду, взрыва, парализующего уличное движение массовыми пробками, климатического взрыва и т. д. В Восточной Европе и в Советском Союзе рынок стал сейчас идеалом, к которому нужно стремиться. Нельзя (или почти нельзя) критиковать структуру рынка с его динамикой предложения и спроса, и не по той причине, что свободная рыночная экономика принесла бы всем счастье, а потому, что бытует мнение, что до сих пор человечество не придумало ничего лучшего в области экономики. Марксистская альтернатива оказалась жалкой и несостоятельной, оставив после себя горы трупов и руины.

К сожалению, классическая рыночная экономика не очень хорошо подходит для того, чтобы независимо от сегодняшнего состояния всех производственных процессов, биржевых курсов, капиталовложений и так далее – предусмотрительно и предупредительно устраивать будущее для комфортной жизни или хотя бы на уровне прожиточного минимума.

Хотя зачастую люди знают, что нужно было бы сделать для будущего, но ведь «это того не стоит». Хотя очень хорошо известно, где еще имеются в изобилии запасы нефти, – затраты на добычу там выше, чем нынешняя цена за нефть на мировом рынке. Что в общем и целом это должно означать?

По крайней мере то, что сначала нужно дождаться наступления – или вторжения – кризисов, резкого падения курсов и увеличения цен, паники на биржах и в банках, прежде чем можно будет начинать спасательные мероприятия. Динамики рынка, преобразованного из своей «классической», содержащей кризисы формы в нечто более стабильное посредством регулирования и сдерживания, не хватает, чтобы пустить в ход долгосрочные, целенаправленные предупредительные меры, так как мир разделен на слишком большое количество государств, бедных и богатых, так как затраты слишком велики, так как финансово нельзя себе позволить то и это.

Потому-то и существует такое повсеместное затягивание и сдерживание многих решений, что политики и другие высокопоставленные лица, имеющие право принятия решений, находятся под давлением избирателей, банковской системы, общего реального экономического положения. Одним словом, целенаправленное, дальновидное планирование, деятельность и инвестирование существует только в очень скромных масштабах. Вследствие этого мы будем так же захвачены врасплох рецессиями, как землетрясениями или тайфунами.

Наступающее столетие будет все сильнее выявлять слабые стороны и некомпетентность рынка как мирового регулятора. У человечества появится необходимость в новой экономическо-структурной динамике, которую я сегодня могу предсказать, только высказав утверждение, что новые экономические связи и методы управления будут становиться все более необходимыми. Правда, создание мирового правительства под этим сильным давлением ясчитаю в высшей степени невероятным по причине существования огромных различий в культурах, религиозных обычаях, обусловленных традициями обрядах и принципиально различающихся политических системах.

По этой причине могут возникнуть войны, которые сегодня, конечно, нельзя предсказать ни территориально, ни во времени. Хотя можно было бы указать на центры особого внимания (подобно тектоническому напряжению в районах, где велика вероятность землетрясений), но, во-первых, это слишком рискованно и, во-вторых, дело одним махом может дойти до полного исчезновения напряжения.

Только себе представьте, что вдруг будет обнаружен или открыт новый источник энергии, который сделает совершенно излишними спор и борьбу за владение арабскими пустынями. Тогда арабами занимались бы так же, как сейчас жителями Алеутских островов или эскимосами.

Мы живем в век самого разнообразного ускорения: в политическом, технологическом, экодеструктивном, демографическом и климатическом смыслах – список можно было бы продолжить. Конечно, особенно сложно предупреждать дальнейшее развитие этого ускорения, ведь оно всегда готовит для нас новые сюрпризы. Предсказать полностью развитие всевозможных событий до XXII столетия, как мне кажется, абсолютно невозможно. Следовательно, мы попытаемся набросать важнейшие дилеммы XXI столетия в зависимости от их значимости:

1. Появится не только «постиндустриальное общество» и не только общество потребления услуг, а качественно новое общество, где самые серьезные проблемы возникнут в связи с достижениями в области биотехнологии. Другими словами, в нашем «искусственно преобразованном» мире – так как в природе, конечно, нет ни городов, ни атомных электростанций или автомагистралей – дело дойдет до вторжения технологии в последний природный заповедник прошлых веков – в наше тело и, кто знает, может, также и в нашу душу или, выражаясь умереннее, в наш мозг (как в органическое «устройство по переработке данных»). Поэтому дело должно дойти до все более ожесточенного столкновения религии (во всех конфессиях) с неумолимо наступающим прогрессом.

2. Дело дойдет до осады отгородившихся на островах богатых государств, – чтобы сдержать штурм толпы голодных и бедных, им придется не только вводить обязательную визу, чтобы положить конец наплыву беженцев. Глобальное решение этой проблемы (все более бедные против все более богатых) кажется мне в XXI столетии скорее нереальным. Сегодня ежедневно от голода умирают примерно сорок тысяч детей; это количество будет расти экспоненциально.

3. Дело может дойти до религиозных войн, хотя это сегодня может показаться кому-то безосновательным. Если богатые и дальше будут продавать диктаторам более бедных стран оружие на миллиарды долларов, дело может дойти также до обмена ядерными ударами, примерно как описано в романе «На берегу» Невила Шюта.

Кроме того, будут существовать поддерживаемые государством формы терроризма и новые, все более беспощадные тактики борьбы с ним посредством государственной власти. Будут вестись криптографические, никогда открыто не объявляемые войны, и могут возникнуть международные организации, которые пожелают всеми средствами обеспечить устранение определенных «препятствий на пути к своим целям». Наркомафия – это сегодня только скромное начало подобной расширенной, преступной, но также и могущественной деятельности.

4. Будут проводиться легальные, полулегальные и нелегальные попытки сократить и замедлить рост населения, например, с помощью искусственно произведенных химикатов, которые можно добавлять в продукты питания, поставляемые странам третьего мира, аэрозолей или тому подобного. Здесь возможны бесчисленные варианты, и их выбор и условия применения, конечно, будут зависеть от того, как, кто, что, где изобретет и искусственно произведет.

5. Нужно обратить внимание на то, что Германия, до сих пор федеративная республика на Западе, выдает себя за миролюбивое государство, в чем не стоит сомневаться, но в то же время на территории этого государства есть сотни промышленных установок, которые производят ракеты, ядовитые газы, пушки, подводные лодки, целые фабрики по производству смертоносных орудий и last but not least[262] детали машин и ноу-хау, служащие для строительства установок, которые могут произвести атомные бомбы или другое ядерное оружие.

Хотя вероятность превращения этого сильно любящего свободу государства в «настроенное совсем по-другому» и нельзя вычислить, но, несомненно, такое превращение не заняло бы много времени до того момента, когда Великая Германия явила бы себя удивленному миру. Я здесь не настаиваю на достоверности такого превращения, а только особо подчеркиваю его прагматическую простоту.

6. Возможно, Советский Союз будет существовать и дальше, но с настолько измененной формой и содержанием, что будет иметь мало общего с ленинским первоначальным состоянием.

7. В богатых государствах будет наблюдаться – параллельно с давно нам известной – абсолютно новый вид безработицы, а именно такая, которая раньше позволяла выжить лишь немногим людям: миллиардерам, великим князьям, королевским принцам, богачам. Уже сегодня (в свое время журнал «Штерн» выразил это весьма патетически) можно прочесть о том, какое это бремя, тяжелая ноша, какая скука эта роскошь, почти граничащая с мечтой, ничего не делать, потому что можно делать что угодно и больше не нужно заботиться о выгодной работе. «Электронная пещерная эпоха» с ее «автоматическим обслуживанием» и «исполнением всех желаний» станет формой рая, перемежающегося с адом. К примеру, кто уже сегодня может выбирать из тридцати телевизионных программ, имеет проблемы, но тот, кто должен выбирать из трехсот, может в некотором смысле почувствовать себя обманутым и заблудившимся в джунглях.

То же справедливо для новой, то есть будущей, продукции порноиндустрии. Поэтому также будет существовать тяга к самоубийству (особенно от наслаждения), так как многие уже сегодня знают, что удовольствие от сильных наркотиков – это путь к самоубийству.

8. В общем и целом XXI век будет столь же опасен, сколь и «интересен». Организованная преступность будет проводить в жизнь все более совершенную тактику, приборы будут выполнять все более безжалостные (насколько это вообще возможно) действия, а полиция, как и органы исполнения наказания, будут защищаться от этого тоже все более изысканными способами.

Будут созданы новые виды тюрем, надзора за подозреваемыми (охрана без человеческого присутствия, или «пустая» охрана, определенных групп людей) и тому подобное. Если следовать простой логике, во многих странах будет снова введена смертная казнь: тот, кому вынесли смертный приговор, больше не сможет способствовать очередным преступлениям своих сообщников, например, заставить освободить задержанных, угрожая захватом заложников.

9. Во многих странах автомобиль технически погибнет в мучительных пробках. Появятся новые средства коммуникации и новые формы предприятий. Электрический автомобиль – это не выход из дилеммы транспортных пробок, так же, как и местно эксплуатируемое воздушное сообщение (только наивные люди воображают себе, что каждый гражданин мог бы владеть вертолетом, как сегодня автомобилем, так как в воздухе непрерывно случались бы тогда бесчисленные столкновения).

10. Будет создана искусственная жизнь и синтетические биопродукты.

11. Но в общем пропасть между богатыми и бедными будет увеличиваться, пессимисты снова предскажут конец света, а оптимисты сохранят свою веру в фаустовское в людях и отложат осуществление всех надежд человечества на XXII столетие.

Пальцем в небо

I

Предсказание будущего снова в моде. Однако точные прогнозы невозможны. На попытках детальной конкретизации будущего споткнулись многочисленные предсказатели, которыми была богата вторая половина XX века. Говорю это не для оправдания самого себя, а потому, что теперь общеизвестны все неудачи футурологии, пытавшейся выйти за пределы обобщений.

Сначала обратимся к прошлому. В 1895 году президент Королевского общества в Англии лорд Кельвин заявил: «Создание летательных аппаратов тяжелее воздуха невозможно».

В начале XX века Французская академия предупреждала об экологической катастрофе, которая неизбежна из-за скопления конского навоза, в связи с развитием гужевого транспорта в Париже.

В 1903 году американский физик Альберт Михельсон утверждал, что все важнейшие законы физики уже открыты.

В 1929 году профессор экономики Ирвинг Фишер из Йельского университета заверил: «Акции достигли уровня, гарантирующего стабильность». Было это незадолго до всемирного экономического кризиса.

В 1957 году президент компании IBM Томас Уотсон уверял: «Думаю, что во всем мире есть спрос примерно на пять компьютеров».

Особую улыбку вызывает тот факт, что в 1899 году Чарльз Дуэлл, заведовавший Федеральным бюро патентов, предложил закрыть это учреждение, так как уже изобретено все, что может быть изобретено.

Прогнозы, обещающие невероятные инновации и даже переворот в очень многих сферах нашей жизни, сейчас стали настолько массовыми и даже повсеместными, что стоит открыть любой журнал, и обнаружишь их там без счета. Не только понятно, но и очевидно, что надо им противостоять, особенно в той мере, в какой они льют нам на мозги мутную воду, чтобы ловить в ней рыбку.

Действительно, климат изменяется, то есть теплеет, и это вызывает, особенно для умеренных широт и для такой части света, как Европа, отрицательные последствия, так как подогрев океанов усиливает энергию, направляющую ураганы и смерчи на прибрежные территории. Реальностью является также то, что научно-технический прогресс набирает ускорение (хотя и неравномерно распределенное в нашем мире), но и о том, и о другом я писал очень давно, для меня это очевидно. Предвидел я и внедрение технологических достижений в жизненные процессы. В то же время я отрицательно отношусь к прогнозам, которые уверяют нас, что уже скоро будет поставлен крест на различных опухолях, в том числе и злокачественных, что можно будет беседовать и дискутировать с компьютерами, оснащенными искусственным интеллектом, что клонирование приведет к возникновению складов человеческих запасных частей, таких как, например, почки, сердца или даже глаза и уши. Многие популяризаторы науки, глядя сквозь увеличительное стекло оптимизма на последние результаты экспериментов, утверждают, что уже сейчас можно из материнских клеток лягушки вырастить лягушачьи глаза, что должно означать, что глаза вскоре будут вставлять незрячим людям. Запасы горючих ископаемых, к сожалению, в конце концов истощатся, но предсказание, будто вместо них должны появиться так называемые топливные элементы, в которых главным источником энергии будет водород, – это запудривание мозгов, так как на Земле водород в чистом виде не существует, а извлечение его из воды осуществляется с помощью электролиза, то есть подачи соответствующего количества электрического тока. Людям, которые пишут о таких гениальных решениях, не мешало бы вспомнить известную историю о человеке, который так быстро бегал вокруг стола, что смог врезаться в собственную спину.

II. Следующие двести лет

Интересной, хотя, насколько я знаю, нетронутой областью является компаративистика фантастических произведений НФ с текстами, претендующими на предсказание будущего. Довольно часто ход истории меняется до такой степени, что фантазии становятся реальностью, и наоборот: то, что должно было описать будущую действительность, превращается в фантазию.

Книга Германа Кана «The Next 200 Years», написанная при участии сотрудников Гудзоновского института и изданная в 1976 году, которую я недавно перелистывал, – это один из примеров литературы, вымучивающей будущее, которая, нацелившись в грядущие века, утонула в несюжетной фэнтези. К счастью, во времена ПНР я не мог ознакомиться с подобной книгой, иначе одно только количество экспертов, помогавших автору, лишило бы меня смелости взяться за «Сумму технологии» при полном отсутствии у меня круга авторитетных советников. В книге «The Next 200 Years» содержатся многочисленные вымыслы, то есть несбывшиеся прогнозы. Однако эта книга была полна прометеевского оптимизма и излучала его, что обеспечило ей всемирную популярность и продажи. Сейчас она воспринимается как долгий странный сон, где существует Советский Союз, догоняющий США по валовому доходу, прекрасно себя чувствует Германская Демократическая Республика, претендующая согласно Кану на принадлежность к развитым странам; в этой книге описаны многочисленные достижения в различных сферах жизни, как, например, успешная замена источающихся запасов полезных ископаемых другими материалами. Но не в этом кроется главное поражение старой футурологической школы. О сетях коммуникаций, о плагиате жизненных процессов, о клонировании, о нанотехнологии, о геномике, то есть использовании технических достижений применительно к человеческому организму, В КНИГЕ НЕТ НИ СЛОВА. Между прочим, я, имеющий слабость к анекдотам, добавлю, что автор названной книги подготовил солидное количество предвидений для Франции, но поскольку французы не торопились ее приобретать, центр тяжести своих интересов он перенес на Японию. Можно предположить, что число попаданий в обоих случаях, похоже, совсем незначительно.

Вывод, сделанный на основе ознакомления с целым рядом научных трудов, опубликованных за последнюю четверть века, может звучать, например, так: труды человечеству нужные, желаемые или, кратко говоря, полезные для общества, следует воспевать, зато всего того, что могло бы стать диссонансом в оперной гармонии будущего времени, непременно следует избегать или, по крайней мере, упоминать об этом вполголоса где-то на полях текста и вместе с тем предлагать зримые в будущем эффектные противоядия. Жизнь таких прогнозов, пылающих прометеевским огнем, короткая, но для авторов, как правило, хорошо оплачиваемая. Впрочем, является фактом, который можно выделить в истории цивилизации, что человеческим ожиданиям свойственны крайности. Раньше те, кто с удовольствием угощал своих современников порциями кошмара, использовали другую лексику, поскольку вращались в иной жанровой сфере, чем эксперты, пугающие нас сегодня. В последнее время, например, модным стало распространение прогнозов, рисующих конец мира. Поворот к такому наиболее современному катастрофизму уже произошел в американском телевидении. О прогнозах катастроф в целом можно сказать, что они так же, как прическа и одежда, в особенности дамская, подвержены моде. Одни предсказатели считают, что Мировой океан провалится под землю, из-за чего мы погибнем от засухи. Другие говорят, что гаснущее солнце превратится в красного великана, который вскипятит все океаны, жизнь же испепелит. Учитывая потепление климата, вчерашние крайние пессимисты, скромно полагавшие, что мы замерзнем в надвигающемся ледниковом периоде, уже оказались выведены из первой шеренги глашатаев гибели. Новейшим явлением стали предсказания (не хочу говорить – обещания) дозированной гибели, а именно вызванной падениями метеоритов, которые сделают с нами то, что пресловутый юрский болид сделал с динозаврами. Всякие такого рода смертоносные (и не только геноцидные) ужасы изображаются нам не только на словах, поскольку взрывы, оледенения, планетарные столкновения, то есть всевозможные катаклизмы, несущие нам гибель, можно прекрасно наглядно показать благодаря компьютерной анимации. Убийство, касающееся отдельных личностей, является уже, видимо, слишком слабым стимулом. После просмотра нескольких такого рода зрелищ, которые в перерывах сопровождаются рассуждениями ученых, уверяющих зрителей, что речь идет о реальных, серьезных угрозах, а не о сказках, человек невольно начинает удивляться, почему ничего еще с небес не упало ни рядом с ним, ни на его голову. Производители таких превосходно имитируемых катастроф явно размножаются. В действительности же значительно более правдоподобным является столкновение транспортных средств, землетрясение, паводок, гибель от голода или, наконец, войны, но, очевидно, мы уже так свыклись с традиционными всадниками Апокалипсиса, что новые ужасы оказались на пике спроса.

Таким образом, гарантированные научными авторитетами прогнозы превращаются в сказки, а вчерашние небылицы утопического характера становятся нашей повседневностью. Наблюдая за этой футурологической каруселью, хочу высказать отрезвляющее наблюдение, что нас преимущественно (хотя и не всегда) минуют как технологический рай, так и дьявольские удары Природы. Из сказанного следует такой вывод, что следует быть предтечей, страхующимся сдержанностью и не слишком хорошо предвидящим будущее, поскольку за дальновидность платят забвением, зато ничтожная точность прогнозов может обеспечить желаемое поддержание духа.

III. Сплошные промахи

В одном из последних номеров «Интернэшнл геральд трибюн» на второй странице я увидел фотографию Фрэнсиса Фукуямы. Она находилась в центре статьи, которую я прочитал не без улыбки, потому что Фукуяма мимолетно упомянул о своей хорошо известной книге, а именно о конце истории и конце человека[263]. Но ни единым словом он не оценил эти свои два эссеистических залпа, которые оказались двойным промахом. Зато рассказал журналисту «Геральда», который вел с ним беседу, что только что закончил писать очередной труд, на этот раз посвященный подлинной стратегии супердержав. Я уже точно не помню, сказал ли это сам Фукуяма, или же беседующий с ним журналист, но из их обмена мнениями я узнал, что Фукуяма когда-то во время учебы дружил с Вулфовицем, то есть с первым заместителем Дональда Рамсфельда. Далее в разговоре выяснилось, что Фукуяма положительно относится к американским неоконсерваторам и что среди них и звезда американской публицистики уже постаревший Норман Подгорец.

Это меня развеселило потому, что необыкновенная легкость, с которой американизированный японец поочередно меняет эсхатологические темы своих демонстрирующих эрудицию произведений – подобно бабочке, перелетающей с цветка на цветок, – на первый взгляд представилась мне эквилибристическим неуважением. Однако после размышления я пришел к мнению, подытоживающему содержание упомянутой статьи, что именно теперь, то есть в ситуации постоянно нарастающего ускорения событий, быстрое игнорирование того, что написал автор, – даже если бы он был известный в мире эссеист, – это типичная тактика. Никто не воспринимает серьезно, то есть со всей щепетильностью, очередное принципиальное изменение позиций, даже мировоззренческих. Скорее всего это так, как и должно быть.

Такие ежедневные издания, как «Геральд» или «Нью-Йорк таймс», иногда производят странное впечатление, потому что на их страницах соседствуют статьи, содержащие и доброжелательное изложение выступления Джона Керри, который старается навредить президенту Бушу как кандидату на очередной срок полномочий, и сплошные филиппики, полные выстрелов в грудь Керри, направленных самим Бушем. Такое оксимороническое соседство очень часто сопровождается карикатурами, как правило представляющими президента Буша полным болваном. Этот порядок распространения политической информации соответствует духу времени, согласуется с духом демократии, так как именно таким образом проявляется настоящая свобода, присущая Соединенным Штатам.

Добавлю, что считаю чтение без особого раздумывания журналов, и даже газет как «Форинг ньюс», подробно рассматривающих мировые события, одним из наиболее разумных способов поведения. Оболваненный читатель должен выйти на правильный путь, то есть стать на нужную сторону в ноябре текущего года во время выборов президента. Из других источников известно, что республиканский кандидат, то есть Буш, скорее всего победит Керри, а то, что по мнению специалистов новые электронные устройства для голосования плохи, ему никоим образом не помешает, потому что, как пишут теперь в американской прессе, избранию на первый срок полномочий Буш был обязан потерянным голосам в количестве примерно пятиста тысяч. Я не знаю, правда ли это, потому что в подобных вопросах мы обречены исключительно на ту информацию, что доносят нам СМИ, и тем самым мы не можем стать на сторону более правильного порядка мировой политики.

Более кратко вышесказанное можно изложить следующими словами: Фукуяма стреляет из заряженного эрудицией пулемета с таким же успехом, как пальцем в небо, и ничем это не вредит его всеобщему признанию.

Вопросы и прогнозы

Профессор Ипке Вахсмут из университета в Билефельде, который был инициатором недавнего присвоения мне этим учебным заведением степени почетного доктора[264], прислал письмо с просьбой, чтобы я ответил на четыре вопроса для издаваемого там журнала.

Вот эти вопросы:

1. В своих романах и рассказах Вы описывали будущее развитие событий порой пророческим образом. Что нужно, чтобы прогнозировать столь успешно?

2. Иногда и самый мудрый человек ошибается. Случались ли у Вас особо болезненные ошибки?

3. Какие перспективы государственного, социального и технического развития ждут жителей Средней Европы в течение ближайших пятидесяти лет?

4. В чем Вы видите надежду на то, что человечество не станет безнадежным и неизлечимым случаем?

Я ответил следующее (излагаю с сокращениями):

1. Осмысленные прогнозы будущего возможны исключительно в научно-технологической сфере, в то же время невозможны прогнозы политические, идеологические или касающиеся государственного строя. Как самый общий указатель направления я использовал естественную эволюцию жизни, ибо я ориентировался в соответствии с принципом: то, что было возможно в биоэволюции и что смогло появиться благодаря силам природы, мы сможем когда-нибудь повторить технологически. Мне приходит на ум высказывание известного математика Гильберта: «Мы должны знать и поэтому будем знать». Я когда-то сформулировал это иначе: «Эволюцию надо догнать и перегнать».

2. Неудачные прогнозы меня особо не огорчают и не беспокоят, поскольку в них неизбежно присутствует фактор риска. В ущерб результатам я почти никогда не учитывал влияния военных или коммерческих факторов на содержание моих прогнозов, и, к сожалению, почти в 90 процентах случаев именно эти факторы являются определяющими для будущих явлений, развивающихся благодаря новым открытиям или изобретениям. Например: ракеты, посланные на Луну, первоначально разрабатывались как оружие.

3. Я не имею ни малейшего понятия, что случится в Средней Европе через 50 лет. История – это игра с меняющимися протагонистами и антагонистами. В XX веке соотношение сил было довольно простым: капитализм против коммунизма, Соединенные Штаты против Советов. В настоящее время мы имеем дело с началом новой игры: с одной стороны террористический экстремизм ислама, с другой – мир цивилизации Запада.

4. Я не уверен, можно ли гарантировать человечеству долгосрочное мирное существование.


Я старался ответить, опираясь на мои знания, и вместе с тем не вдаваясь в более подробные рассуждения. Исполнившиеся прогнозы часто соседствовали с теми, которые не исполнились. Здесь имеет место фактор человеческого несовершенства, под которым я понимаю не только глупость или отсутствие интеллекта, но также и иррациональные составляющие человеческой природы, которые, к сожалению, не были достаточно хорошо видны нам, находящимся в коммунистическом плену. Запад казался нам тогда чем-то вроде современного рая. Оказавшись сегодня на пороге этого рая, мы видим, что он не столь великолепен.

В польской редакции журнала «Ньюсвик» я читаю, какими ужасными гадостями кормят наши автомобили большинство топливных станций. Иногда в баки заливается топливо пополам с водой. Повсеместность и безнаказанность этих преступлений меня поражает. Мне ежедневно по почте приходят многочисленные приглашения на религиозные мероприятия с окроплением святой водой. Как сочетается одно с другим? Не понимаю, в какой, собственно говоря, стране мы живем: в стране на 90 процентов католической или в стране преступников и бандитов? Я говорю преувеличенно жестко, но к подобным размышлениям приводит наблюдение за дебатами в сейме. Это не те вопросы, которые я хотел бы выносить на международные форумы, в таких случаях я предпочитаю изображать глухого и слепого, но ведь кто-то, кто ждал сорок лет, чтобы, советский кошмар наконец, закончился, чувствует, что его ожидание каким-то фатальным образом не оправдалось.

Ниццу мы уже вроде проиграли[265], хотя еще немного защищаемся, как карп или щука, которые получили молотком по голове, но еще трепыхаются. Нас оценивают как спортсмена среднего уровня; мы не маленькие, но и не большие. Разумеется, проблемы есть у всех государств в мире. Целый специальный выпуск американского «Ньюсвик» полон удивления, почему Америка, страна столь могущественная, не может справиться с террористическим экстремизмом. Наилучшим сравнением является бернардинец, у которого на спине осело целое стадо блох. Он может решать свои проблемы, но блохи не перестанут сосать у него кровь.

В сопоставлении с тем, что происходило во Вьетнаме, а перед тем на американо-японском и американо-немецком фронтах мировой войны, теперешние американские потери в Ираке, разумеется, скромны: тогда это были сотни тысяч солдат. Однако бессилие в отношении столь сильно рассредоточенного противника огромно, и причиной этому – языковой, нравственный и религиозный барьеры. Не известно даже, какое определение использовать: идет ли речь о партизанах или о террористах.

В настоящее время на Западе существует суперфиксация нелюбви и даже ненависти к президенту Бушу. Немецкая и французская пресса внушают, что если бы он куда-нибудь ушел, то сразу бы стало прекрасно. Это, разумеется, неправда: без учета того, есть ли Буш или его не будет, ситуация, в которую оказался втянут мир, не исчезнет по мановению волшебной палочки. Приписывание всяческого зла исключительно Бушу кажется мне заблуждением, хотя я вовсе не считаю, что неожиданные ходы, к которым президента склоняет его интеллектуальное окружение, как, например, появление в Багдаде среди американских солдат с пластиковой индюшкой, могут что-либо решить.

Буш – это не демон и не проводник на пути к лучшему будущему; он довольно посредственный политик, который оказался в ситуации превышающей его уровень и возможности, в ситуации, столь запутанной, что, к сожалению, ни один индюк, даже увенчанный лавровым венком, ее не изменит. С другой стороны, несмотря на очень плохое мнение заграницы о Буше, число голосов, на которые он может рассчитывать на ближайших выборах, велико, и его переизбрание остается правдоподобным.

Возвращаясь к началу: можно предвидеть развитие в технологической, медицинской и биологической областях, но в сфере государственного устройства, в идеологической и вообще духовной жизни человечества ничего предвидеть не удастся. Я не понимаю, например, почему в изобразительном искусстве сейчас стало господствовать уродство (в прессе подобное изумление недавно выразил Милош). И это уже не единичные выходки, как в случае турпизма[266] в нашей поэзии конца 50-х годов.

Кшиштоф Мышковский попросил, чтобы для журнала «Квартальник Артистичны» я высказался о скульптурах Джакометти, которые сейчас экспонируются в Польше. Я не люблю Джакометти, поэтому написал, что если хочется создать художественное произведение, подобное его скульптурам, следует взять пеньковую веревку, немного обтрепать и положить в концентрированный раствор сахара. Тогда на ней осядут кристаллы, она станет шершавой и из нее можно будет выполнить различные фигуры женщин и мужчин. Милош чувствовал себя таким смельчаком, когда писал о повсеместно распространенном сегодня уродстве, что в конце своих замечаний попросил за это прощения у читателей. Я извиняться не намерен.

Футурология у рулетки

Из изданной недавно в Германии философской энциклопедии «Großes Werklexikon der Philosophie»[267] я узнал, что являюсь философом аналитического толка, в своих высказываниях близким к таким мыслителям, как Поппер, Рассел и в некоторой степени Шопенгауэр. Чтение текстов в этом энциклопедическом словаре, посвященных мне, дало мне толчок для возобновления заброшенных некогда попыток зондирования будущего, называемых футурологией.

Как я уже повторял несколько раз и в разных местах, мои предвидения не указывали некую единственную дорогу, относящуюся к развитию технологии, но были скорее чем-то вроде путеводителя по Гималаям или – если кому-то это больше понравится – обширному перечню блюд большого ресторана. Оба эти сравнения следуют из того, что как посетитель ресторана не употребляет в пищу всех блюд из меню, так и человек, отправившийся в путешествие в горы, не взбирается на все вершины. Проще говоря, горные маршруты, так же как и обеденные блюда, можно выбирать. Однако всегда имеется некая общая черта: для всех альпинистских экспедиций это восхождение на гору, а для посещений ресторана – поглощение блюд. Таким образом, в каждой из этих областей осуществляется выбор, в том числе и определенной схемы поведения.

Итак, принимая во внимание все высказанное, уже могу предпринять попытку футурологии. На основании событий, произошедших за последние несколько десятков лет на научном фронте, можно сказать, что перед нами вырисовывается реальная перспектива создания таких макромолекулярных соединений, которые будут обладать способностью к самовоспроизведению и, тем самым, – к размножению, то есть проявлять возрастающее подобие типично биологическим процессам. О таких возможностях я мечтал еще в шестидесятые годы прошедшего столетия, когда в книге «Сумма технологии» писал о выращивании информации. Пока еще саморазмножающихся молекулярных систем нет, но мы уже наблюдаем возможность их появления в виде многомолекулярных комплексов, которые стирают грань между мертвой и живой материей.

То, что я представил, не является моим изобретением, это скорее сжатое изложение существующих концепций ученых и технологов на границе информатики, генетики с еще неясными последствиями – и грозной страны клонирования. Я не буду вдаваться в нюансы исследований в этих областях, но в мировой научной литературе уже можно найти диаметрально противоположные оценки того, к чему может привести подобного рода прогресс.

В то время, когда одни специалисты приветствуют головокружительные перспективы техносозидающего будущего, с энтузиазмом объявляя триумфальную победу над всеми терзающими человечество недугами, вплоть до бессмертия усовершенствованного человека, другие эксперты видят в подобного рода прогрессе настоящую катастрофу для нашей цивилизации, прямо-таки конец человеческого рода.

Такие диаметрально противоположные оценки не могут служить твердым основанием для дальнейших научных исследований. Оптимисты призывают к максимально широкому развертыванию исследовательских работ; крайние пессимисты совершенно серьезно требуют прекращения во всем мире всевозможных биогенетических и макромолекулярных исследований и, в особенности, ориентированных на создание все более совершенного компьютерного оборудования. Когда первым представляется совершенно новая эра сверхчеловеческого развития, другие на том же пути видят просто самоубийственное сошествие в ад.

Раз уж я затронул такую насыщенную внутренними противоречиями тему, то добавлю свои три копейки. Я не верю ни в то, что мы сможем в грядущих поколениях преобразовать человека в супермена, еще и бессмертного вдобавок, ни в то, что какие-то суперкомпьютеры, намного превосходящие нас своими возможностями, сведут человечество в могилу. Отдаю свой голос в пользу пути, пролегающего между названными экстремумами, то есть считаю, что не будет все так великолепно, как утверждают сторонники восхождения на вершину управляемой человеком автоэволюции, но также и возрастающие возможности электронных устройств не станут причиной гибели нашего вида.

Мне также кажется, что в любом предсказании будущего следует соблюдать меру. Возможностей перед нами много, поэтому мы должны действовать как опытный игрок в рулетку, ставящий фишки не только на какое-то одно поле, а предварительно выбирает несколько. Такой совет кажется мне благоразумным, но очевидно, что он не имеет – потому что не может иметь – никакого влияния на дальнейший ход истории человечества. История непредсказуема и все еще открыта перед нами.

На Марс?

Роберт Зубрин, инженер в области астронавтики, участвующий в американской программе космических полетов, один из основателей Марсианского общества в Соединенных Штатах, пробился к президенту Бушу-младшему в подходящий момент. Буш искал лозунг, который облегчил бы ему избрание на второй срок – и подхватил идею Зубрина, решив приняться за освоение Марса.

Не скрою, что считаю успех этого предприятия в высшей степени маловероятным. До сих пор из всех четырех попыток (без экипажа) достичь Марса и совершить посадку успешной была только одна. Отсюда следует, что предполагаемые затраты на космический полет с экипажем нужно умножить, по крайней мере, на четыре. Если мы слышим о девяноста миллиардах долларов, в действительности это будет означать около четырехсот, так как катастрофы неизбежны.

До сих пор нет иной системы энергообеспечения космических кораблей посредством химической энергии, и поэтому скорости больше семи-восьми километров в секунду достичь не удается. До Луны около четырехсот тысяч километров, до Марса – в четыреста раз больше. Мы не можем себе представить, какие психологические или социально-психологические трудности возникнут при нахождении нескольких астронавтов в замкнутом пространстве в течение многих месяцев. Не говорю уже об обеспечении их на время полета – и возвращения! – всеми необходимыми запасами и устройствами.

Свою книгу, названную «Entering Space»[268] – речь идет о проникновении в космическое пространство и переносе элементов земной цивилизации на иные планеты, в первую очередь на Марс, – Зубрин начинает с очень добросовестных расчетов, но постепенно уходит в область вдохновенной фантасмагории. По мере того как он отдаляется от системы Земля-Луна, крылья его воображения разрастаются и в его выводах остается все меньше конкретики, а все больше полета. И президент Буш, будучи дилетантом в этой области, полностью доверяет тому, что Зубрин с коллегами ему рассказывает.

Впрочем, Буш может только дать старт программе, реализацией же полетов на Марс, запланированных на 2025–2040 годы, должны будут заняться его последователи, не говоря уже о необходимости согласия конгресса на финансирование, а это огромные, миллиардные затраты. Существуют опасные прецеденты, например, проблема так называемого суперколлайдера, то есть гигантской системы подземных тоннелей, в которых должны были двигаться с бешеной скоростью элементарные частицы. Тоннели построили, но затем Конгресс урезал финансирование на продолжение работ, и сейчас подземная конструкция используется, кажется, для выращивания шампиньонов… На Марсе шампиньоны, скорее всего, выращивать не будут. Зубрин и его помощники очень стараются показать экономические блага, которые благодаря марсианской программе хлынут на Америку и мир. Можно с полным правом ответить: раз уж вас интересует освоение крайне негостеприимных территорий, займитесь Сахарой или Антарктидой.

Когда Кеннеди захотел, чтобы американцы первыми ступили на Луну, речь шла исключительно о политическом соперничестве с Советами. Экономической прибыли не ожидали, поэтому после шестнадцати полетов программу просто заморозили. Если бы удалось не только долететь, но и вернуться с Марса – это было бы великое достижение, но оно, однако, не смогло бы стать мощным толчком для развития цивилизации, – таким, как экспедиция Колумба в Америку.

Освоение Марса Зубрин обозначает термином terraforming; речь идет о преобразовании этой планеты по образцу Земли, на что, по его мнению, потребуется сто лет. Я думаю, что эта титаническая задача выше человеческих сил как сейчас, так и в следующие десятилетия. Марс – это абсолютно пустынная планета, безвоздушная и безводная, словно в полном смысле выжженный шар; что могло испариться – уже испарилось. Также и вода является своего рода пеплом; чтобы этот пепел выделил из себя глоток кислорода, необходимо использовать энергию. И мечты о следах древней жизни под поверхностью планеты или о замерзшей там воде остаются мечтами, свидетельствами о существовании таких следов мы не располагаем.

Так как в соответствии с международными соглашениями недопустимо стартовать с Земли, используя атомную энергию, вначале планируются полеты на Луну кораблей с использованием химической энергии, а оттуда уже старт на Марс с использованием атомных двигателей. Это напоминает мне человека, который говорит: «Я вчера женился и хочу, чтобы моя праправнучка стала королевой Англии». Между женитьбой этого человека и судьбой его потомков разверзлась временна́я пропасть, поэтому такие планы сложно признать реалистическими.

Не знаю почему, но считается, что раз уж я написал пару книг из области научной фантастики, то не существует настолько сумасшедшей идеи, которую бы я не поддержал с огромным энтузиазмом. Но нет; я настроен скорее скептически. Каждый последующий шаг по дороге на Марс полон опасностей, а по мере увеличения количества этих шагов шансов на успех операции все меньше. Хотя затраты возрастают, но экономия в космосе не оправдана. Кроме американского зонда, который счастливо долетел до Марса и передает оттуда фотографии, был также второй проект, европейский, экономичный, без тормозящих ракет. Ну и никто не знает, что с этим несчастным вторым зондом произошло. А причиной недавних проблем международной космической станции, которая обращается вокруг Земли, оказалась дыра размером с булавочное отверстие.

Недавно я смотрел обращение президента Буша к народу. Огромный зал. Буш говорит, что принес Ираку свободу, все встают и аплодируют. Через минуту то же самое. Переключил на другой канал; уж очень это напомнило мне прежние передачи из Кремля. Силой аплодисментов на другую планету не доберешься. Кроме того, мотивации Буша и Марсианского общества расходятся как вилы. Буш хочет получить как можно быстрее политические выгоды и не задумывается, что будет после. Так поступать нельзя; глупо ожидать, что все как-то образуется.

Впрочем, лично я считаю, что такой проект, как колонизация Марса, в первую очередь требует решения политических и экономических проблем на Земле. А раздоры жителей земного шара сегодня настолько велики, что только сумасшедший может надеяться на перенос нашей цивилизации viribus unitis[269] на другую планету.

Мир в XXI веке

1. Я не считаю возможной колонизацию Марса или иных небесных тел нашей солнечной системы. Возможным же будет создание орбитальной станции и лунного исследовательского поселения (Луна может также являться великолепной военной базой). Дальнейшее освоение Космоса (но не средствами пилотируемой космонавтики) будет зависеть исключительно от технической мощи, а значит, денег.

2. В области биотехнологии новые возможности (продление жизни, преодоление геномных межвидовых границ, клонирование, выращивание эмбрионов – необязательно человеческих – в качестве «склада запасных частей» для пересадки, неотерапия, усиленная нано– и пикомолекулярной инженерией) станут общедоступными.

3. Законодательство будет либо плестись в хвосте технических и технологических инноваций, либо будет пытаться – впрочем, напрасно – тормозить прогресс, проводя политику запретов.

4. Вероятность применения атомного оружия будет возрастать параллельно вероятности практического использования (для военных или террористических целей) биологического и химического оружия, в том числе и нетрадиционного (например, скрытое рассеивание средств контрацептических или вызывающих рак и т. п.). Хорошим примером реальности такой угрозы является конфликт Индия – Пакистан, который был близок к «атомному».

5. Тайно будут разрабатывать орбитальную противоракетную оборону с конечной целью (сейчас ее сложно конкретизировать) создания гамма-лазеров и излучения (возможно, нейтринного), способного проникать в бункеры межконтинентальных баллистических ракет и вызывать изменение взрывной критической массы нуклидов (например, путем изменения параметров поглощения нейтронов).

6. При незначительной вероятности возникновения мировой войны будет увеличиваться количество сложных для разрешения кровавых локальных военных конфликтов и гражданских войн.

7. США надолго сохранят свое мировое господство. Ни Россия, ни Китай не смогут догнать Соединенные Штаты в военном отношении, что не исключает враждебных действий с их стороны. Однако если США не осуществят позитивные экономические и политические перемены (например, снижение всемогущей роли денег и наглости, маскируемой лицемерием), глобальная ситуация уже к середине XXI века может измениться радикально. Например, технологическая денуклеаризация мира может подтолкнуть его к переходу в эру традиционных сражений, то есть к системе Клаузевица.

8. Человечество будет подвержено усиливающемуся разделению, среди прочего – парадоксально – благодаря успехам псевдоглобальной связи («псевдо», потому что большинство бедных стран третьего мира не сможет себе позволить подключение к Всемирной сети). Чем стремительнее будет демографический рост, тем большей станет поляризация человечества и разделение на идущих в ногу и отстающих. В процессе этого прогрессирующего разделения мира на области нужды и изобилия поляки должны будут сделать выбор: или будем пытаться присоединиться к лидерам, или спрячемся в своей этнической норе. Думаю, что в этой лотерее Польша скорее всего проиграет по причине культивирования излишней свободы (вспомним бессмертное liberum veto[270]). Victoria stultitiae[271].

X Станислав Лем мечтает

Офис Пегаса

В одном из последних номеров журнала «Przekrój» Мельхиор Ванькович осуждал консерватизм наших писателей, сторонящихся модернизации собственного труда. При этом он упоминал и мои жалобы на то, что переписка съедает у меня все больше времени, которое эффективнее послужило бы для написания новых книг. А ведь – такова была мысль Ваньковича – с этими проблемами удалось бы легко справиться, взяв себе секретаря.

Эти признания я пишу в пять часов сорок минут утра, ибо в другое время я бы их написать не мог. За мной тянется хвост почтовых задолженностей, длиной приблизительно в три недели, так как я не ответил еще на множество писем того времени.

Пишущая машинка окружена стопками перепутанных машинописных рукописей, конвертов, книг, корректур и других бумаг. Те, что на столе уже не помещаются, громоздятся стопками на подоконниках. Передо мной, на полке – длинный ряд скоросшивателей с прошлогодней корреспонденцией. Оттуда выглядывают подзорная труба для наблюдения за кометой Когоутека, приобретенная в декабре прошлого года, китобойная шхуна, собственность моего сына, в последнее время судовладельца-любителя, а также множество других жизненно необходимых предметов. Одним словом, я подвергаюсь по сути фатальной бюрократизации, но вместо того, чтобы защищаться от нее, приняв на работу секретаря, как благоразумно советует известный специалист Мельхиор, я пишу письмо в «Przekrój».

Но прошу учесть, как бы работа секретаря выглядела у меня на практике. Я не получаю корреспонденцию мешками, а только от четырех до шести – это дневная порция. Может быть, лучше представить дело на конкретном примере вчерашнего дня. Я получил:

1) предварительную корректуру очередного романа от американского издателя;

2) часть перевода другого романа – для авторизации;

3) письмо от художника из Киева, который на четырех страницах анализирует мои книги и к этой критике присоединяет собственный перевод стихотворения, которое создал в «Кибериаде» так называемый Электрувер;

4) письмо из университета в Регенсбурге, куда я должен ехать в мае с лекцией;

5) письмо от редактора моих книг из США;

6) письмо от одного краковского логика, который объясняет мне, как в настоящее время логика относится к понятию противоречия в связи с изучением так называемых международных языков.

Поскольку типография как всегда ждет и как всегда у нее горит, сначала я взялся за корректуру, которая, впрочем, заключается только в проверке, нет ли в английском тексте каких-либо нонсенсов (книгу верстал компьютер – компьютеры тоже делают глупости). Корректуру прервали два телефонных звонка: из ГДР, куда меня приглашали на радиоинтервью (я отказал), и из Литературного издательства (Wydawnictwo Literackie), куда отправлюсь сегодня (с корректурой нового издания «Суммы технологии» и чтобы рассмотреть образцы обложек к серии произведений фантастики со всего мира, которые я выбираю, так называемые «сливки жанра»[272]). Затем я авторизировал перевод, написал четыре просроченных письма и рылся в бумагах на столе, чтобы найти необходимые заметки.

В перерывах же этих офисных работ я колотил выбивалкой покрывало с кровати, отдаваясь грустным размышлениям на тему замка в дверях, который собственноручно искромсал топором и ломиком тремя днями ранее, ибо замок заклинило, а теперь надо установить новый, что не очень просто сделать.

Кроме того, я выпил кофе, почесал брюхо собаке, выгнал одного вредного кота, вернувшись же в свою комнату, в течение минуты с грустью присматривался к рукописям нескольких новых вещей, придавленных массой других бумаг, рукописям, за которые не могу взяться уже два месяца. После чего опять начал читать английский перевод. Он оказался столь замечательным – может, это из-за моего недостаточного знания этого языка, но у меня было впечатление, что переводчик местами улучшил звучание оригинала, – что следовало бы ему об этом написать, только когда? В конце концов, я решил отправить благодарственную телеграмму.

С сухой, статистической стороны, дело выглядит так: неправда то, что печатают зарубежные издатели на обложках моих книг, будто бы тираж превысил восемь миллионов экземпляров (мне кажется, что дотянул только самое большее до шести), но зато в этом году появится перевод на двадцать восьмом языке. В этом году за границей уже были изданы четыре мои книги. Напечатают еще одиннадцать или двенадцать: в Венгрии, Японии, ГДР, ФРГ, Румынии, Швеции и других странах. Замечательно, но это и необыкновенно тяжелый труд.

Теперь дадим волю совсем фантастическим мечтам. Некий человек, который захотел бы быть у меня секретарем, должен знать, по меньшей мере, в письменной и устной форме три иностранных языка, немного ориентироваться в авторском праве, а также в финансах, и в процессе работы не может рассчитывать ни на какой карьерный рост (на какой, собственно говоря? Началась бы карьера в должности секретаря и в этой же должности закончилась бы). Предположим, что некто такой нашелся, кто предпочел бы эту должность месту в Министерстве иностранных дел, Министерстве внешней торговли или в сотне других мест, где требуются полиглоты с юридическим образованием.

Предположим, что нашелся бы такой молодой, энергичный, многоязычный чудак по имени Ясь. Что входило бы в его обязанности?

Сначала – пробежки на почту (четыре километра от дома) за всевозможными пачками с книгами, манускриптами, корректурами – потому что почта на дом их не доставляет. Я сам вынужден за всем этим бегать с 1958 года, то есть с того времени, как поселился на этой окраине Кракова. Пачки порой бывают чертовски тяжелыми, потому что это книги.

Следующее – сортировка корреспонденции. Отдельно дела отечественные, отдельно заграничные, отдельно письма личные и от читателей, отдельно письма официальные и т. д. На множество писем я не отвечаю – Ясь бы это мог делать от моего имени. Не знаю, согласился бы он бегать на почту с моими книгами, которые присылают читатели, жаждущие автографов. А такие, к сожалению, есть, и они удивляются – а может, и очень дурно думают обо мне, – когда присланные мне книги не получают обратно. Но, может быть, его это забавляло бы, как и отправка моих фотографий срочно их требующим. Но корректуру, авторизацию, личные письма на себя взять бы он не мог.

Не знаю также, где бы я его, собственно говоря, должен был бы разместить. В моей комнате? Нет, ибо уже и для меня там мало места. На лестнице? Нет, ибо там мой сын и его ровесники установили канатную дорогу. В гараже тоже нет, а подвал так заполнен книгами, что в него едва можно протиснуться. Может, в саду – когда стоит хорошая погода?

Но это все еще мелочи. Одаренный организаторской гениальностью, чудесный Ясь распутывал бы гордиевы узлы моей жизни. Например (и чтобы было как в Евангелии – «Пусть не знает десница…») такой: издательские договоры я заверяю через Авторское агентство, которое потом их отслеживает, но гонорары инкассирует ZAIKS[273]. Благодаря этому я не знаю, КТО должен издать ЧТО, КОГДА, КАК, ЗАПЛАТИЛ ЛИ, хотя теоретически обладаю копией каждого договора. Но тут уже нужно знание высшей бухгалтерии, как и умение ориентироваться в издательском мире.

В США, СССР, ГДР, ФРГ я имею серьезных издателей, но в Швеции, например, издали мой роман с болгарского перевода – и не с кем судиться, потому что издатель обанкротился, оставив дела незавершенными и долги. Перевод, как мне донесли, ужасный – и что с того, что узнал я это благодаря Авторскому агентству? Я не понимаю также французов, готовых читать мою «Кибериаду», в переводе ставшую нагромождением безграмотных нонсенсов (хотя издатель будто бы серьезный – «Denoël»). Должен был бы Ясь и в издателях разбираться? С такой квалификацией он мог бы уже метить на место директора департамента в Министерстве культуры и искусства.

Ужасна проблема переводчиков. У Агентства есть их список со всего мира, но какой: в перечень включается, пожалуй, любой, кто заявит, что может переводить с польского. По этой причине в процессе издания одной моей книги в США дело уже дошло до судебного процесса, так как перевод оказался никуда не годный. Впрочем, на Западе переводы – это ремесло низко оплачиваемое. Хорошо переводят те, кто умеет и кого действительно и автор, и книга интересуют не только по финансовым соображениям. Поэтому для немецких и английских издателей я лично осуществляю контроль за качеством переводов, правда, только небольших фрагментов произведений. Чтобы это за меня делать, Ясь должен был бы овладеть не только знанием синтаксиса иностранных языков, но и обладать художественным вкусом, чтобы решить, какой из присланных переводов одного и того же фрагмента произведения является лучшим, кому, следовательно, отдать для перевода книгу. Прошу не думать, будто я какое-то исключение из правил, и что другим нашим писателям везет больше. Некоторые переводы Гомбровича – я держал их в руках – кошмарны, а «ТрансАтлантик» по-французски – это сущая бессмыслица.

Два года я не был в кино и почти три в театре. В прошлом году у меня не было отпуска, потому что месяц в Закопане, когда я там пишу, – это ведь никакие не каникулы. Правду говоря, живу как скотина, и что с того, что подобно такой, которой хорошо живется. Я уже почти перестал выезжать из дома. Почему? Как это почему? В прошлом году я должен был быть на Франкфуртской книжной ярмарке, как раз выходили две мои новые книги, ждали меня какие-то журналисты, издатели, телевидение, бог знает кто. Приехав в Варшаву за паспортом, я узнал, что с отъездом ничего не получится, так как истек срок действия паспорта, о чем я не знал, и ни один чиновник тоже об этом своевременно не побеспокоился. Таким образом, я отправил только телеграммы с извинениями.

В мае я должен читать лекцию в Регенсбурге, но выйдет ли что-либо из этого – сомневаюсь. Паспорт опять делает мне Министерство культуры и искусства, но из этого университета мне вчера написали, что согласно информации нашего боннского посольства Лем должен быть в Регенсбурге в марте, в рамках Недели польской культуры, а вовсе не в мае, в университете.

Я ничего об этом не знал, первый раз слышу – переписка по вопросу лекции тянется с ноября прошлого года, я обещал, что приеду – что делать? Писать в Министерство культуры и искусства, в PAGART[274], чтобы устранить эту неразбериху? Ничего я не сделаю, потому что нет на это времени. Результат наверняка будет такой, что опять кого-нибудь подведу.

Мог бы Ясь мне здесь чем-то помочь? Смог бы я отправить его в командировку в столицу, чтобы он бегал по учреждениям? Чтобы он постепенно начал заменять почту, Авторское агентство, Департамент культурного сотрудничества с зарубежьем, в свободные минуты распутывая узлы канатной дороги на лестнице и выбивая ковры? Извините, но при всей силе воображения никого столь расторопного я представить не в состоянии.

Здесь бы уже был необходим не секретарь, а скорее дипломированный волшебник с законченным курсом сотворения чудес. Не сказал я, впрочем, еще ни слова о том, что меня питает, точнее, о том, чем я кормлю свой разум – о научной литературе, которая сама с потолка не падает.

Было бы неплохо, если бы Ясь, кроме волшебства, еще освоил теорию литературы, теоретическую биологию, если бы отведал немного физики, а также других областей, не перечисляю их уже, ибо не могу – бьет семь, и я приступаю к нормальным служебным обязанностям[275].

Три моих желания

Год назад мюнхенское издательство «Matthes & Seitz» обратилось ко мне с просьбой ответить на вопрос, который они задавали знаменитостям, главным образом из ФРГ: как бы я отреагировал на известие о высадке на Землю существ из космоса. Я отказался от участия в этом опросе, объяснив в письме, что считаю такое событие невозможным и не желаю выдумывать свою реакцию на невозможное. Издатель опубликовал копию моего письма в книге[276] с ответами на этот вопрос. И вот что забавно: все опрашиваемые дали ответ, а отказался только писатель, занимающийся фантастикой. Так началось мое сотрудничество с издателем, который в начале весны 1979 года придумал очередную анкету. На этот раз опрашивалось множество людей уже за пределами Германии. Следовало описать три наиболее личных желания, не учитывая, насколько реально их исполнение, словно ты ребенок перед волшебником из сказки. Мой ответ был опубликован в книге «Острова в Эго. Книга желаний»[277]. Ответ получился настолько искренним, что я решил опубликовать его в собственном переводе (оригинал был написан на немецком языке). Добавлю, что тем самым мне впервые в жизни довелось ощутить проблемы, которые, как правило, являются уделом переводчиков, мучающихся с передачей моих польских неологизмов на иностранных языках, теперь же я должен был изобретать польские эквиваленты того, что выдумал по-немецки.

Чтобы основательно воспользоваться предоставленным мне правом исполнить три желания, начну с обычной невозможности, а последнее желание будет тогда из области «наиболее невозможно». Это заявление может удивить, потому что, как правило, невозможному степень не приписывают. Но это ошибка, возникающая от фатального отсутствия общей теории удовлетворения всяких желаний, то есть теории, для которой граница между тем, что возможно, и тем, что невозможно, малозаметна. Я покажу это на примере своих желаний, включающих различные уровни невозможного.


1. Первое мое желание выглядит достаточно скромным. Речь идет о постепенной ликвидации лжи в общественной и политической жизни. Ложь процветает и в демократическом, и в тоталитарном государстве, – в первом она равноправна с правдой, а во втором ее распространяет правительство и поддерживает цензура. Исполнение моих желаний не нарушит ни одно из этих обстоятельств напрямую. Должна только возникнуть обратная связь между публичной ложью и лжецом. Благодаря этому лгущие будут сами себя демаскировать. И неважно, идет ли речь о правительственных чиновниках, телевизионных комментаторах, активистах оппозиции, пропагандистах, рекламных специалистах или представителях различных религий. Лжец выдаст себя тем, что, обманывая, он пронзительно закричит от боли. Ибо тот, кто будет лгать, тотчас же ощутит пронизывающую боль. Причем, где именно появится боль – для лжеца всегда будет сюрпризом. Никто не будет знать заранее, вызовет ли ложь почечную колику, зубную боль или боли в животе. Когда он прекратит лгать, боль продлиться еще некоторое время – в наказание и для предостережения. В первые месяцы после введения моей системы мы будем ошеломлены раздающимися отовсюду криками. Вскоре, однако, обнаружим, что игра стоит свеч. Можно даже оптимистически предположить, что через некоторое время станет тише, потому что заинтересованные осознают истинную цену лжи.

К сожалению, не все так просто, ибо ложь в чистом виде выступает так же редко, как и святая правда. Обычно нам предлагается смесь того и другого. Кроме того, многие люди лгут в полной уверенности, что говорят правду. Чтобы объяснить, как это будет преодолено, добавлю несколько слов о технической поддержке моего метода. Будет существовать невидимая система глобального контроля. Независимая от правительств или любого другого вмешательства, со скоростью света определяющая содержание истины в том, что произносится публично. Сказанное в баре или перед сном под одеялом не учитывается, здесь можно и дальше лгать сколько угодно. Компьютерная сеть – будем считать, что в основе лежат компьютеры – оценивает произносимое на соответствие действительности и его возможные социальные последствия. Если кто-то, например, заявляет, что есть только один бог – Аллах или Иегова – с ним ничего не происходит. Когда, однако, он говорит, что во имя этого бога следует убивать каких-либо людей или перекрывать какие-нибудь краны, то получает ишиас в качестве предупредительного выстрела. И боли в позвоночнике будут мучить его в течение трех дней. Кто лжет на 60 %, будет парализован на 60 % на шесть недель, и т. д. Компьютеры содержат подробные прейскуранты на все виды лжи в различном сочетании с правдой. То, чего нет в прейскурантах, появится на моем столе, ибо я буду высшей инстанцией, решающей, что является, а что не является ложью.

Очевидно, будут предприниматься некоторые усилия, чтобы предоставить хоть какую-либо возможность лгать. Появятся фанатики и пропагандисты, готовые лгать и далее, появятся доплаты к заработной плате в качестве компенсации за боль. Появятся также устройства, например, в радио, задачей которых будет глушение всяческих стонов. В таких случаях будет выявляться вся цепочка лиц, издававших распоряжения, поощряющие ложь, и все они завизжат хором.

Я не могу предсказать, какое влияние окажет на наш мир этот болезненный процесс обучения. Придется считаться с ужасными сценами, например, на политических съездах и годовых собраниях акционеров различных компаний, поскольку ограниченная ответственность не спасет правление от болезненных ощущений. Лично я надеюсь при помощи этого изобретения получить много приятных часов. Можно отметить, что вряд ли мне удастся быть беспристрастным судьей, но ведь я и не утверждал, что стану воплощением справедливости. У меня и так мягкий характер, что легко увидеть, так как я не хочу никого наказывать необратимой инвалидностью или смертью. Оставляю каждому неограниченное право лгать, только за это придется платить указанную цену. Каждый человек может себе представить, как будет выглядеть мир через год после исполнения моего первого желания.


2. Второе мое желание также является альтруистическим. Рожденное в мечтах приземление инопланетян становится реальностью. Пришельцы после своего прибытия исследуют господствующие у нас отношения и убеждаются, что мы все делали неправильно. Одновременно выясняют, КТО является лучшим и мудрейшим среди всех людей. С вашего позволения, такой человек – это я. Они хотят назначить меня Верховным Правителем Земли, но я не даю согласия. Мне достаточно поста Советника при Верховном Совете пришельцев. Они захотели навязать Земле полное разоружение. Но после их отбытия гонка вооружений начнется заново. Поэтому я предлагаю Верховному Совету разделение труда: я располагаю знанием местных обычаев и великолепными идеями, а они – способностью реализовать сложнейшие проекты. На этом и будет основано наше сотрудничество.

У меня есть идея: земную среду необходимо изменить таким образом, чтобы никто не мог причинить какой-нибудь вред своему ближнему. В качестве прототипа для реализации я беру бактерии. Ведь если есть специфические микробы различных болезней, то в принципе могут существовать подобные вирусам крошечные молекулы, способные распознавать различные виды вооружений. Их будут массово выращивать и рассеивать; кроме того, дальше они будут размножаться сами. Суть моей идеи: следует удержать слепой меч, а не руку. Голая рука мало что сможет сделать. Как это осуществить? Как распознать вооружение в отличие от безвредных объектов? По тому, что вооружения передвигаются с большой скоростью, как, например, ракеты, гранаты, бомбы и другие снаряды. И эти молекулы будут отбирать энергию движения у всего, что движется слишком быстро. О технической стороне пусть беспокоятся пришельцы. В течение суток все системы вооружений будут обезврежены. Каждая запущенная ракета, каждый снаряд будут опускаться настолько медленно, что не смогут взорваться. Танки смогут двигаться, но не смогут стрелять. Бомбы, сброшенные с самолетов, будут падать медленно, как пух. А при взрыве самодельных бомб осколки будут разлетаться так медленно, что их можно будет в воздухе собрать руками. Возникнут сложности при прокладке тоннелей и других инженерных работах, однако я считаю, что все-таки в итоге результат будет положительным. Невольно ликвидируются любые катастрофы (например, автомобильные), так как миротворческой молекуле все равно, намеренно ли какой-нибудь предмет собирается врезаться во что-нибудь окружающее, потому что кто-то этого желал, или непреднамеренно, если, например, водитель не справился с управлением автомобиля.

Конечно, это еще не решает всех проблем. Мирные молекулы одного типа не могут распознать все виды вооружений. Но так же как природа создала микробы холеры, бешенства, чумы и тысячи других, так и мои коллеги в Верховном Совете пришельцев создадут множество различных молекул, охраняющих мир. Создадут также и специальные, противостоящие бандитам.

Когда кто-то попытается причинить вред ближнему, вирусы доброты, незримо парящие в воздухе, преобразуют его верхнюю одежду, брюки, нижнее белье в эластичную прочную оболочку, так что он себя почувствует как младенец в пеленках, а если же он не оставит злых намерений и удвоит усилия, его одежда так затвердеет, что нападающий превратится в статую со сжатыми кулаками. Злые языки утверждают, что я будто бы сделал невозможной сексуальную жизнь, потому что в ней присутствуют элементы агрессивности, а если кто-то слишком активно действует в постели, то оказывается связанным собственной пижамой. Но это легко предотвратить, предварительно раздевшись, так что такое обвинение является необоснованной клеветой.

Также невозможным станет использование в качестве оружия ядовитого газа и настоящих микробов, потому что специальные молекулы как катализаторы преобразуют такие газы в духи, а микробы – в нитробактерии, удобряющие почву. Кто же готов на все, чтобы из ближнего сотворить отбивную, не только сам должен раздеться, но и убедить того, кого собирается поколотить, раздеться донага, ибо в противном случае защитные функции принимает на себя одежда атакованного. Это открытие возродило надежду в сердцах отчаявшихся штабных офицеров. Но вскоре они убедились, насколько плохо подходят двуногие армии для проведения военных действий. Столкновения превращались в простые драки, и что хуже всего, среди обнаженных нельзя было отличить ни врагов от своих, ни солдат от офицеров.

Работающие как одержимые ученые обнаружили, наконец, в своих лабораториях, что в настоящее время только живая субстанция годится в качестве оружия. Но когда их надежды не оправдали минометы солониной и пушки, стреляющие беконом, они приложили усилия, чтобы в арсеналы вошли бешеные волки, тигры, крысы и даже блохи в качестве биологического оружия. Против бешеных блох даже Верховный Совет не смог найти противоядие. Но под влиянием добродетельных молекул даже хищники стали кроткими, как ягнята, а одними блохами, хотя они и остались на поле боя, не удалось вести войны.

Проблемой все еще остаются различные террористы, например, ИРА, и все те, кто убийствами и бомбами хотят улучшить мир. Ничего лучшего не пришло мне в голову, как их гуманное переселение на другие планеты. Атмосферу Венеры сделают пригодной для жизни и, кроме того, на Марсе среди оазисов разместят банки и небоскребы – чтобы было что грабить и взрывать. Земля станет абсолютно миролюбивой, и я смогу подать в отставку со своего поста.


3. Третье мое желание своей неисполнимостью превышает оба предыдущих. Они просто детский лепет по сравнению с ним. Я желаю себе однажды утром открыть глаза и с удовлетворением убедиться, что все, что случилось со мной и миром со времени окончания гимназии, было просто ночным кошмаром. Приснилась мне Вторая мировая война, концлагеря, оккупация Польши и других стран, «окончательное решение еврейского вопроса», конференции по разоружению, Римский клуб, дебаты по ядерным вопросам, кризисы и т. п. НИЧЕГО из этого не произошло, это был всего лишь кошмарный сон. После пробуждения, кроме облегчения, я почувствую стыд за то, что приписывал человечеству столько убийственной ярости и свинства. Как же мне станет стыдно, что были правы те, кто издавна отмечал во мне мизантропию и садистские черты характера, проявившиеся в моем сне.

Вместе с этим с радостным воодушевлением я смогу утверждать, что все, что говорили учителя в гимназии о благородной природе человека, было чистейшей правдой.


Краков, февраль 1980

Исполненные желания

Вспомним не очень давние мрачные времена военного положения[278]. И вот неожиданно появляется, неизвестно откуда и как, могучий Дух, который громовым, но приятным голосом, говорит:

– Исполню ваши три желания. Какие только захотите. Уверяю, что исполню их буквально, реально и до конца. Обращаю внимание, что это будут только три ваших желания. Три, и ни одного больше. На размышление – минута… Итак, слушаю.

– Во-первых, чтобы Польша возродилась. Чтобы возродилась свободной, суверенной, абсолютно ни от кого не зависимой…

– Сделаю, – говорит Дух. – Ну а какое второе?

– Чтобы Советский Союз развалился, чтобы исчез, чтобы раз и навсегда пропал, чтобы его больше не было! – кричим со всей яростью, которая в нас накопилась за последние лет сорок.

– Ну, это глупости: это выполнить легко – надуется и лопнет, – отвечает Дух. – А сейчас – последнее желание! Помните: последнее, ибо ни о каких иных или исправлениях не может быть и речи.

И тут нас охватывает огромное беспокойство: а вдруг этот всемогущий Дух имеет злые намерения и даже если (а ТОГДА такие события казались абсолютно невероятными) и сделает так, как мы хотим, но, скажем, лет через сто или двести, или вообще Бог знает когда, потому что ни о каких датах до сих пор речи не было. И поэтому ясно, что мы вынуждены воскликнуть:

– И чтобы это произошло быстро! Чтобы мы дожили, чтобы в этом столетии, а еще лучше – в этом ДЕСЯТИЛЕТИИ, наверняка, без проволочек, полностью и окончательно…

– Что это вы одно и то же повторяете? – говорит Дух, слегка удивившись. – Ясно, что выполню то, что обещал. Польша будет суверенной. Советы распадутся на части, или, что то же самое, коммуну черти возьмут, и все это наступит в этом десятилетии, то есть ДО 1991 года. То есть начнется в тот год и за год все будет завершено. Говорю это, как могучий Дух, чрезвычайно порядочный и отвечающий за свои слова, но вы должны понимать, что история – это не довоенный поезд: кое-что может произойти с опозданием. Но доживете, доживете, сможете насладиться полной свободой, отсутствием Советского Союза и станете такими самостоятельными, что больше и быть не может!

И Дух исчезает.

Как усовершенствовать демократию?

Это не очень трудно. У меня есть ряд великолепных идей, только нет идей, как эти идеи воплотить в жизнь.

1. Каждый политик, претендующий на государственный пост, должен все свое имущество оформить как ЗАЛОГ, а по окончании полномочий его предвыборная программа анализируется на предмет исполнения обещаний. Обещал перелом или ускорение, или надежду, или конец рецессии, а произошел разлом, замедление, безнадежность и могила, – все имущество конфискуется в пользу государственной казны. Это либеральный вариант. А в версии радикальной каждый сенатор, посол, президент, премьер ежемесячно скромные пятьсот дольцев в казну вносит. Где ему их брать? Смешной вопрос! Разве не известно, что только миллионер может стартовать на президентских выборах в Америке, ведь сколько стоит лишь реклама? Раз уж мы так к Америке присматриваемся, то и говорим о ней. Впрочем, миллионер в правительстве, если его попросить, даст, но тот, кто не миллионер, прежде чем кому-нибудь дать, прежде должен у кого-то отобрать. Поэтому нужно правительство из миллионеров сформировать, вот что! И к капитализму сразу же ближе окажемся, и никто за личной выгодой, жалованием толкаться не будет. А если не миллионер, то разве его ПРИНУЖДАЮТ? Сомневаюсь.

2. Каждый парламентарий, который не посещает сессии, должен предоставить освобождение от врача, а если не предоставит, будет приклеен универсальным клеем к своему креслу до конца срока созыва. Потом его вырежут вместе с фрагментом сиденья, который заберет домой на память.

3. В каждом телевизоре в стране должна быть КНОПКА. Выступления депутатов Сейма смотрят все, кто хочет. Если не нравится, то нажимают КНОПКУ. Если нажимается «Х» кнопок (количество нужно определить), на говорящего обрушивается поток холодной воды. Зонты и плащи запрещены. Это на первый раз, во второй выливается нечто другое.

4. Каждый, претендующий на какой-нибудь пост, подлежит тестированию на уровень интеллекта: может ли что-нибудь говорить без бумажки, писать, даже и читать, знает ли, как называется столица, и подобное. Кто не выдержит испытание, отправляется на иждивение семьи, а его заработная плата в бюджетной или частной сфере конфискуется (опять же в пользу казны). А семья уж сама объяснит несостоятельность его притязаний, растолкует.

5. Каждая особа мужского пола в парламенте, а в правительстве женского, демонстративно, категорически и вызывающе выступающая, рискует тем, что женщина-зрительница нажмет ВТОРУЮ КНОПКУ, имеющуюся в телевизоре. Электроника распознает пол, и мужскому полу здесь делать нечего. Результат – смотри пункт 3.

6. Высшее образование, многолетний криминальный стаж во времена коммуны, принадлежность к РАХ[279], к партии прогрессивно правых, к экстремистам, к никому – не освобождает от тестов на интеллект, от службы в армии, от обливания водой, от гриппа, от брака, ибо перед законом все равны, за исключением родственников и знакомых, а чьих конкретно, дополнительный закон определит.

Пока это все. При необходимости могу продолжить.

Десять пожеланий на новое тысячелетие

1. Чтобы каждый мог иметь на голове за ухом кнопку, нажатие которой обеспечивало бы наступление великолепной погоды до самого горизонта. К сожалению, если двое, пребывающие в одной и той же местности, будут иметь разные представления о том, какой должна быть великолепная погода, это может привести к непредсказуемым последствиям, например в виде смерча.


2. Чтобы было изобретено абсолютно бескалорийное средство, которое бы каждому пришлось по вкусу. После поедания пирожных, печенья, тортов, зельца, изготовленных из этого средства, толстые будут худеть, так как это средство будет высасывать из них калории.


3. Чтобы все компьютеры в мире перестали зависать, а зависшим грозила утилизация за счет производителя.


4. Чтобы можно было клонировать (при помощи очень дешевой и повсеместно доступной аппаратуры) тех, кого терпеть не можешь и наслаждаться мучением таких копий. Примечание. Копию можно избивать, но дать сдачи она не может.

5. Чтобы можно было любить, жениться, выходить замуж, разводиться, и все это только виртуально. При этом должен быть обеспечен легкий доступ к выключателю виртуальности.


6. Чтобы можно было за считаные гроши приобрести в любой аптеке такие таблетки, после проглатывания которых любая неприятность начнет доставлять огромное удовольствие, но без конвульсий от восторга.


7. Чтобы было внедрено устройство, которое избавит от рекламы программы телевидения во всем мире.


8. Чтобы было иначе, чем есть сейчас, но не хуже.


9. Чтобы каждого оставили в покое.


10. Если этого недостаточно, то чтобы можно было упиться.

XI Станислав Лем шутит

На тему «Астронавтов»

С большим удовольствием я прочитал в июльском номере журнала «Проблемы» статью Е. Бялоборского, в которой он показал, что технические характеристики межпланетной ракеты, которые даны в моей книге «Астронавты», противоречат физическим законам и невозможны технически, и что такая ракета, как мой «Космократор», не может долететь до планеты Венера.

До сих пор большинство читателей «Астронавтов» считало, что автор этой книги преодолел все трудности, стоящие на пути осуществления космических полетов при помощи атомной энергии, и тем самым причислен к самым выдающимся изобретателям мира. Зато после прочтения статьи Бялоборского уже никто не будет пытаться конструировать ракету, основываясь на информации, содержащейся в «Астронавтах», и тем самым не обречет себя на неприятное разочарование. От имени широких читательских масс выражаю надежду, что г-н Бялоборский в ближайшее время опубликует дальнейшие работы, в которых подвергнет строгой критике научные данные, содержащиеся в многочисленных научно-фантастических произведениях, много лет абсолютно незаслуженно пользующихся большой популярностью, потому что их авторы из-за своего невежества или по халатности тоже ввели читателя в заблуждение. Прежде всего, г-н Бялоборский покажет, что межпланетные аппараты, описанные в книгах «С Земли на Луну прямым путем за 97 часов 20 минут» Верна, «Первые люди на Луне» Уэллса, «На серебряной планете» Жулавского не могли долететь до цели (Верн и Жулавский применяли пушки для запуска аппарата, Уэллс же использовал металл, изолирующий от гравитации). Затем очередь дойдет до большинства научно-фантастических романов, пользующихся абсолютно незаслуженной популярностью: иные произведения Верна («Двадцать тысяч лье под водой», «Путешествие на комете»), Уэллса («Машина времени»), а также Ефремова, Охотникова и Адамова. Если после проведения такого анализа останутся еще какие-нибудь произведения указанного жанра, читатель наконец-то сможет уверенно к ним обратиться.

Переучет

I

Каникулы, опустевшие города, знакомые выехали «на воды» или в горы, а те, что «покруче», за границу, не с кем словом перемолвиться, короче, самое время произвести переучет.

Я хотел бы сделать настоящий, польский, как положено, с закрытием предприятия на три недели, но – редактор шуток не понимает, редакция скупая, – поэтому сделаю переучет под лозунгом «сезонная распродажа остатков».

А остатков сколько-то набралось.

Прежде всего, я хотел бы опубликовать пару благодарственных писем, которые давно уже пора обнародовать.

Итак:

Настоящим выражаю сердечную благодарность Всем тем, кто причастен к созданию – в течение последних недель – здоровой атмосферы фронтового города в Кракове. В частности, я имею в виду Учреждения, которые сериями Мощных Детонаций, сотрясающих фундаменты города, удивительно имитируют обстрел Кракова из Тяжелых Орудий, удачно гармонирующий с предобеденной тишиной. Акция эта, кроме Ономатопеи Войны, призвана ускорить Разрушение тех краковских архитектурных Памятников, которые все никак не решатся обрушиться сами. Это прекрасное начинание – самое время обрушиться Старым Стенам, но найдется ли Лайконик[280], который построит нам новые?!

Во-вторых, специальную Награду следует присудить тому г-ну Пилоту, который, летая Безумно Низко над краковскими крышами, посредством своего Прекрасного Реактивного Самолета вступил в последнее время в нешуточную борьбу за уменьшение чрезмерного Естественного Прироста, вызывая Заикание, Неврозы, Выкидыши, Травматические Психозы, а также Всеобщее Устрашение у краковян обоих полов. Пару раз я даже был свидетелем, как падали из кресел достойные люди в тот момент, когда Неоцененный Г. Летчик с Чудовищным Ревом снижался над крышами. Слава ему! Я надеюсь, что он не врежется ни в одну Крышу до той минуты, когда эти слова появятся в печати, и будет тешиться заслуженным здоровьем. Как и эксплуатация каменоломен, эта акция существенно обогатила Фронтовую Акустику нашего прекрасного города!

Диплом Специальной Высшей Категории полагается группе гг. Кулинарно-развлекательных Администраторов, которые от Всей Души Придумали и Устроили прекрасное кафе «Феникс». Правда, оно весьма мрачное, пожалуй, даже, грязноватое, запыленное, окна там задраены в любую погоду, но все эти ничтожные недостатки с лихвой окупаются Ценами; именно Там я заплатил, пошатываясь от чувств, 16 (шестнадцать) злотых за порцию мороженого, именуемого Ореховым, поскольку в него добавлена труха протухших орехов. Надежно замороженная и упрятанная внутри мороженого – сущность свою эта труха проявила лишь после того, как я покинул кафе «Феникс». Зато когда эти тухлые орехи оттаяли, – они напоминали мне о «Фениксе» весь день. Прекрасная, оригинальная реклама! А если добавить к этому благородный фирменный напиток «Оранжад», подкрашенный ядовитым анилиновым красителем (а может, это дихромат калия, вовсе неплохая отрава?), оставляющем устойчивые потеки на любом светлом предмете, с которым соприкоснется, – если, говорю, вспомнить и «Оранжад» «Феникса», и убойные цены, то безграничное уважение к г-да Создателям этого заведения переполнит наши души, остолбеневшие от благодарности!

Г-дам Конструкторам – Инженерам польских кожаных портфелей – полагается от меня специальная благодарность за то, что они измыслили портфель, который тем отличается от заграничных, что 1) намного тяжелее – когда берешь его в руки, то возникает подозрение, что изготовлен он не из кожи, а из свинцовых пластин; 2) ручка выкроена очень экономно, результаты чего – в виде ран, ссадин, старых шрамов и мозолей на всех пальцах руках, постоянно при мне.

Разделавшись с этими благодарностями – они были сверху пачки, ожидающей публикации, – перехожу к реализации следующих остатков.

А. Вопросы

В свое время во многих магазинах за прилавками висели загадочные лозунги, гласящие, что продавцы работают по методу Коровкина[281]. Лозунги эти потом исчезли. Однако же работа г-д продавцов какой была тогда, такой и остается по сей день. Поэтому я хотел бы обратиться PT[282] к широкому общественному мнению с вопросом – потому как я долее терпеть не в силах – о сущности вышеупомянутого метода. Насмешники, которых у нас пруд пруди, отвечали мне, впрочем, что метод Коровкина заключается попросту в нормальной продаже товаров, но я не могу в это поверить. А потому прошу присылать благосклонные ответы и объяснения.

Б. Афоризмы

Жизнь: преходящая трудность.

В. Найденный в шкафу обрывок газеты

Испачканный, внешне напоминающий страницу объявлений «Вечернего экспресса». Наверху дата: «16. VIII. 2317 г.».

Вот некоторые объявления, точно скопированные:


БОЛЕЗНИ венерические и марсианские лечит др. Столпка Теофил, ул. Кошикова, 96, 2 этаж.


ЯДРА АТОМНЫЕ разбиваю в присутствии заказчика. Там же гербаризаторы со звонком и липкая лента для механических мух. Хмельная, 44, от ворот налево.


ТРИХОБЕЗОАРЫ заграничные куплю, можно с носителями. Хмельная, 60.


АСТРОНАВТИКЕ обучаю по переписке. В-ва 6, а/я 637.


МЕТЕОРИЗМ двусторонний продам дешево по случаю отъезда. Обр.: предложение 6591.


БЮСТЫ с регулировкой величины и формы – электропитание и управление в отдельной сумочке – НОВОЕ ПОСТУПЛЕНИЕ! Устойчивы к тряске, на гидравлике. Базар Ружицкого, 6.


РОБОТ электронный, женский, состояние идеальное, произв. загранич., бедра на отдельных подвесках, двойная масляная амортизация, покрытие из супернейлона, встроенный шестикратный предохранитель – продам дешево, по случаю болезни. Предложение: А 4691.


СЕРВОБРАТА продам за бесценок после отключения кабеля. Можно на запчасти. Предл. 673.

МОДНАЯ ЖЕНЩИНА СВЕТИТСЯ В ТЕМНОТЕ. Используйте только пудру РАДИАКТИН!

ПРЕПАРАТЫ ДЛЯ УСИЛЕНИЯ МЫСЛЕЙ: пегасол, гениалин, креаторин, – спрашивайте во всех аптеках.

ЗУБЫ удаляю на расстоянии. Обращаться по телефону 643-87-82.

КОСТЮМЫ НАПЫЛЯЕМЫЕ из заграничного пластика изготавливаю в присутствии заказчика. ПОРТНОЙ ДАМСКИЙ, МУЖСКОЙ, Братская, 46, 2 этаж. Там же покрывала для роботов.

ВАКУУМ КОСМИЧЕСКИЙ из посылок сберкассы скупаю. Обр. Мацульский, тел. 657-43-42.

АНАНАСЫ, помидоры, сельдерей, огурцы из пластмассы изготавливаю и съедаю на месте. Обращайтесь: тел. 949-22-32.

ИСКУССТВЕННУЮ СЕЛЕЗЕНКУ и ПОЧКУ КУПЛЮ, только иностранного производства. В идеальном состоянии. Обр. Аф. Бр. 657-85-75.

II

В прошлом году я уже проводил переучет, но, как известно, это то, к чему периодически возвращаешься, – впрочем, один раз в году – это не слишком часто, а у меня подсобралось немного остатков, которые, может, не заслуживают увековечения, но унедельничения в газете «Zdarzenia»[283], пожалуй, достойны.

Для начала у меня есть кое-что из области «pure nonsense»[284], абстракции, чистого искусства, то есть на грани сумасшествия. Какие-то добрые люди по какой-то разнарядке заполонили Краков множеством прекрасных советских холодильников. Это не нонсенс; холодильники в самом деле замечательные (хотя нельзя сказать, что дешевые). У них есть только один маленький недостаток, они рассчитаны на напряжение в 127 вольт. Иными словами, включать их в нашу сеть нельзя ни в коем случае – они сразу же перегорят. Но даже не это торговое начинание так удивительно, – мы в последнее время привыкли и не к таким поворотам, – изумляет меня скорее реакция покупателей сети ГРТ[285]. Они проходят мимо холодильников, смотрят, кивают головами и спокойно идут дальше. Ходит даже легенда, что некоторые эти холодильники покупают, – а вот это уже совсем непонятно! Интересно, что эти люди с ними делают? Может быть, держат в них шахматы? Или открытки, лото и вестфальские пряники? Или краковскую колбасу и банки с фасолью? А может быть, покрывают их зеленым лаком и используют в качестве террариумов для черепах? Или закрывают в них непослушных детей лет до шести, на ключик, просверлив в них дырки для дыхания. Много б я дал, чтобы это узнать. К сожалению, пока с этим глухо. Может быть, помогла бы соответствующая анкета? Подбрасываю эту мысль коллегам редакторам соседних страниц и колонок.

Второй номер тоже сильный. В газетах недавно писали, что в Закопане на 10 процентов повышены цены в барах и ресторанах – такая курортная наценка. Потом писали, что наценку отменили, так как оказалось, что экономически она «ничего не принесла». А потом, что все это – про отмену – неправда, и цены по-прежнему остаются, как говорится, «завышенными».

Но того, что десятипроцентное повышение цен не приносит доходов, никто не опроверг. Так как с этим обстоят дела на самом деле? Ливерную колбасу, ячменный кофе, испанский крем и торуньские пряники продают в Закопане словно драгоценности в «Ювелире», а доходы городской розничной торговли и гастрономических предприятий в результате совсем не увеличились? И два плюс три по-прежнему равно четырем? А дважды семь – одиннадцати? Коровы рождаются от пораженных слоновостью тараканов? Мыши поют Баха, Татры посинели, а по главной улице Закопане течет «Экстра-кола»? Ну же, экономисты,счетоводы, на помощь, электромозги, сжальтесь над покупателями и прочими потребителями, у которых ум заходит за разум, и объясните загадку!

Номер третий: вышеупомянутая «Экстра-кола». В приступе расточительного безумия я приобрел бутылочку таковой. Производят ее в Кракове, на улице Лончной, 6, она содержит кофеин и теобромин, являет собой гордость нашего приобщения к Западной Европе, даже в меню ресторана «Вержинек»[286] имеется. Сначала я попробовал ее «в сыром виде», прямо из бутылки, в магазине: шалфейный эликсир для полоскания зубов, не иначе, сапожная вакса с содовой на мяте, нет слов. Подержал в холодильнике и попробовал снова – то же самое, только зубы ломит и оскомина во рту. Давал ее оценить Знатокам с большой буквы, которые в Парижах кока-колу из фонтанов пивали. Мнения разные. Одни говорят: pulvis radicis liquiritiae compositus на минеральной воде (то есть корень лакрицы в газировке). Другие: мята. Третьи утверждают: липа. И только один знакомый верблюд выпил всю бутылку и даже не скривился, но это потому, что он пришел прямо из Сахары, через Блендовскую пустыню, и у него был сушняк. Из этого не следует, что нашу «Экстра-колу» не нужно покупать. Наоборот – и в холодильник ее, или в бар, и если вдруг заглянет заграничный гость, какой-нибудь дядя из Америки, можно ее будто невзначай показать, приоткрыв дверцу. Произведете эффект. Только, ради Бога, не давайте пробовать! Тут же отвлеките внимание и проводите в другую комнату или на кухню, угостите простоквашей. А вывод прозвучит по-латински: si duo faciunt idem, non est idem[287]…

И на этом завершим переучетную коллекцию, – была у меня еще парочка замечательных находок, например, об одном йети, который мозоли на ногах набил, бегая босиком по Гималаям, а потом в качестве репатрианта приехал в Польшу, где его сразу взяли торговым советником в обувной кооператив, – но, к сожалению, из-за отсутствия места я вынужден со своего магазинчика снять табличку о переучете до следующей недели.

Три письма Славомиру Мрожеку

I. В Кракове, у останков 1959 года

Морогой Дрожек!

Открытка твоя, которую я в сундуке сохраню, чтобы унести с собой в могилу, – дошла, вызвала бурю положительный эмоций, доказательством чего является настоящее письмо, которым, позволь, я включу тебя в круг (узкий!) эпистолянтов, с которыми обмениваюсь мыслями, тем самым перебрасывая мосты за 60 грошей[288] между одиночествами, обитающими в этом, похоже, безлюдном мире. Задумали мы здесь, в глуши, празднование Рождества в доме Блонских[289] – не рассчитывали, однако, на твою персонификацию по причине слишком хорошо известной, ибо ты разрываешься между старой и новой столицами Отечества – и нет никого, кто мог бы тебя хотя бы как-нибудь, хотя бы на 3 процента, хотя бы на собачий волос заменить. Твое графическое alter ego[290] имел честь видеть там же у Блонского на его именинах (имею в виду рисунок Мруза[291]), а «Свадьба в Атомицах»[292], купленная за наличные, пусть и голая, ибо без автографа, уже украшает мои простые полки. Только что от Яся[293] узнал, что такие-сякие сыны твоего «Прогрессора»[294] не издают, а ты, будучи в нашем захолустье, ни одним словом об этих печальных похоронах не обмолвился – давая мне Исключительный пример Мужества Несломленного и Приверженности Внутреннему Спокойствию, который в моей памяти останется, завернутый в парчу. Малый пес, но исключительно удачлив, его достаточно банальный образ ты вознес до Высот, которых редко кто достигает из мира грубости и простоты – расположился сейчас на сафьяне в моем кабинете и каждой своей чертой свидетельствует о твоей невообразимой уникальности.

С сожалением осознаю, что на наступающем переломе лет совместно не споем и не сможешь ты песни мои услышать, как и я твои. Что еще? Докладываю, что канализация у нас все еще засорена, но жизнь продолжается и крыша немного протекает, поэтому телевизор под зонтиком. Слышал, что Иренеуш[295], которого мы вместе недолюбливаем, не очень давно изрядно поколотил какого-то журналиста и его искала милиция. Похоже, что очень сильно поколотил. Жене, которую, к сожалению, не знаем, будь добр, кланяйся и привет передай – на расстоянии как свидетельство неизменной надежды, что это положение изменится. Пиши, и не поддавайся на происки подозрительных типов и палачей – заклинаю тебя осколками тарелки, которую ты, еще младенцем в колыбели, оказывая мне честь, когда-то разбил в мансарде на Бонеровской[296]. Я же, ex ungue leonem[297] распознав, завернул эти осколки в двухцветный национальный флаг и с тех пор как святыню в дорожном ковчеге всюду с собой ношу, куда бы случай меня не завел; другие, и, кто знает, может, даже более красивые тарелки тебя ожидают – не обязательно одинокого, как и мы на Клинах[298], а везде, где только Судьба захочет наши пути пересечь.

Кланяемся тебе, и собака наша кланяется, и палаты-пенаты. Если письмо получишь – подай знак; если не получишь – подай его также.

Very truly yours[299],

Ст.

II. Краков, будто бы 23 января 1960 года (можно ли это точно знать?)

Славомир Миру Славный! Божество Польской Литературы! Цвет Сатиры! Помазанник Небес! Врожденное Совершенство! В конце концов – Само Благородство, хожу купаясь в отблеске его.

Благодарю!!!

Моя душа, спиритически украсив волосы свои букетиками лилий и ромашек, пустившись в пляс, прославляет твой Энтузиазм, Непреклонность, Гейзер Добродетели, который ты обрушил на меня, желая меня, ни с того, так сказать, ни с сего – saKkum pakkUm выслать в Камер(ик)у[300].

О, как я тебе благодарен. Ты такой необыкновенно уравновешенный, даже абсолютно правильный парень, что и говорить не стоит. Однако я, Червяк, ослепленный светом твоей Доброжелательности, осмеливаюсь подсказать полушепотом твоей Златотканой Личности, укутанной покрывалом Собственной Исключительности, чтобы, покинув мой порог, она обратила свои добротой сияющие Очи на кого-нибудь более достойного.

То есть – переходя от евангельского стиля к стилю Блонского (в чем, впрочем, и нет существенной разницы) – я Недостоин! Я мог бы утомить тебя до смерти перечислением обстоятельств, причин, дел неожиданных и не допускающих переноса, которые меня в Польше удерживают, однако, в отличие от жителей, собиравшихся ответить Наполеону, почему не приветствовали его салютом из пушек[301], отвечу тебе со спартанской краткостью, оберегая тебя, как уже было написано, от утомительных разъяснений, во время которых твое Око, увязнув, напрасно бы тратило время, состоящее из бесценных минут, которое скорее должно быть использовано для чтения лучших текстов, т. е. твоих собственных, например, корректуры! Итак: по-английски я только читаю, дорогой Славомир, а если когда-либо производил впечатление говорящего на этом языке, то только так, между прочим. Это впечатление превысило реальное положение дел, обрело независимость, и без всякой пристойности и меры: и так оно и есть. Читаю, даже пишу с Ужасными ошибками, однако я немой на этом языке, подобно выше упомянутому Наполеону, который тоже им не владел.

Об остальных причинах («The rest is silent»[302] – это где-то у Уильяма) я умолчу.

Сейчас, как ты может быть заметил по несколько приукрашенному стилистическому Одеянию настоящего письма, меня захватил Один Рассказ, который перерос все границы, превзошел мои намерения, уносит меня не знаю куда, и неутомимо разрастается. И если мерой таланта и качества произведения должно быть Безумие, завязанное гордиевым узлом Помешательство – это произведение таковым является, ах, нет слов!

Достаточно, дорогой Мрожек! Только это. Год назад Ясь Щепанский тоже отправлял мне, к сожалению, так же безрезультатно. Я являюсь, как видишь, Сосудом, в который Души Великих Писателей вливают Струи Благородства, а я ничего, только отказываюсь, выкручиваюсь, и всем управляет мое бесконечное Ничтожество, потому что я пыль, чистящий порошок, застрявший между зубьями вилки моей Судьбы, и ничего более.

Прими, Стилист Супружеской Жизни, мои смиренно возвышенные слова наилучших пожеланий вместе с настоящим письмом, конвертом и маркой, которые пусть останутся твоими навсегда, равно как и чувств моих трепетание, подтверждающее, что с подкраковской низины отслеживаю, возведя очи горе, твои Шаги на Вершинах Славы. Желая Здорового Дурачества, Безмерно Плодотворного Помешательства, Всесторонне Отточенного Безумия, соединенных с Глухотой ко всяким Внешним Нашептываниям Гадов, Козням и Интригам. Чтобы эти Гады для пользы не только нашего Дела в Навоз, из которого выползли, обратились – чтобы их захватил Поток Истории, пусть соединятся с Калом веков, с Лавиной Нечистот и пусть падут с клокотанием меандров в Abyssus[303] Абсолютного Забвения, над равнинами которого твоя Звезда пусть нам долго светит, во веки веков.

А теперь до свидания, преподобный Мрожек. Приступаю к работе, в процессе которой пусть меня окружает ареол Мысли, сформированный твоей гениальностью. And my wishes and the best part of my soul are with you, so with your Mistress Wife. I remain, dear Genius, your truly obedient servant for centuries, and so on[304].

Ст.

III. Краков, 14 ноября 1961

Светлейший!

Вижу, что богохульство ты отправил в небытие, как я на это втайне надеялся. В благородстве нет тебе равного. Перед поездкой в Лондон приезжай, споем на болотах, поплачем (есть лондонский джин, югославский ром, зубровка – made of the fragrant herb beloved by the european[305] под названием БАЙЗОН[306], сладковатая гданьская, ТОНИК, криничанка, коньяк и чистый таз). Превратностям судьбы не огорчайся. Шведа попытайся тайно отравить[307]. Получишь собственноручно красиво подписанные экземпляры моих новых отечественных изданий, печенка и кексы. Пока что я не могу добыть подходящего мяса, чтобы сотворить ЧЕВАПЧИЧИ[308], но лук имеется в достаточном количестве. А также обогреватели, электрические подушки, различные соли. Не топи, однако, музу в алкоголе и не делай вид, что тебе по вкусу «Белая лошадь», это противное Уиски, с джином ничто не сравнится. У меня есть два сорта, один лучше другого. Впрочем, имеешь здоровье, чтобы идти своим путем – лети! Там сильнее радиоактивность, но не хотел бы принижать твоего воодушевления или отговаривать тебя, нашего храброго путешественника. Жену благослови, наверное, радуется, бедняжка, что не должна лететь. У нас сломался утюг, но зато есть шинка. Никто ничего не пишет, вокруг темень, ветер свистит над трясиной, как сукин сын, по болоту сможешь пройти не замочив ног, ступая по головам более смелых, недавно утонувших прохожих, местами их очень густо, но следует избегать лысых, чтобы не поскользнуться. Эти точные указатели тела проведут тебя безошибочно. Я должен был ехать на какое-то авторско-вечеринковское мероприятие издательства «Чительник», но оказалось, что это будет двухмассовка (тело автора будет контактировать с телом читателя), поэтому я отказался. Ждем. Душа, будь здрава!

Spasmodically yours[309].

Из меню Бабы-яги

Как известно, занимаясь писательским творчеством, даже и несерьезно, следует использовать опыт прошлого, то есть так называемую литературную традицию. Интересным и заслуживающим серьезного размышления является вопрос, в какой степени кулинарная тема нашла отражение в классике мировой литературы. Взять хотя бы «Моби Дика» Мелвилла, сочащуюся китовым жиром вкупе с описанием жестоких сцен охоты на этих морских млекопитающих.

К сожалению, с кулинарной темой связана и очень древняя традиция людоедства. Среди книг моего детства я могу, не задумываясь, назвать роман о Робинзоне Крузо, который – как известно каждому прочитавшему эту книгу – обрел в Пятнице черного слугу и товарища по горькой доле благодаря каннибальскому ритуалу, когда приготавливали родственника того же Пятницы для употребления в пищу. Я только не помню, вроде бы шла речь об отварном мясе под соусом?

Впрочем, не нужно далеко ходить за примером: достаточно вспомнить приготовляемых по разным рецептам девушек, которыми по народным преданиям издавна кормили многочисленных драконов, включая вавельского. Однако ему вместо аппетитной девственницы подали овцу, нафаршированную серой. Дракон тот умер от несварения желудка. Позднее сюжет людоедства использовался в некоторых сказках братьев Гримм, к нему даже обратился американский классик Эдгар Аллан По в «Повести о приключениях Артура Гордона Пима». Однако надо признать, что американский писатель свое творчество не адресовал детям.

Я невольно и в некоторой степени неосознанно осуществил модернизацию этой старой темы в одном из полных черного юмора диктантов, которыми более тридцати лет тому назад пытался отучить моего племянника от орфографических ошибок[310]. Эта моя деятельность возникла благодаря упомянутому родственнику, но в своей основе не содержала стремления приобщить восьмилетних к профессии колбасника или к изготовлению паштетов из людей[311].

Впрочем, об этом не стоило бы писать, если бы не подтверждаемые палеоантропологами факты, что первобытные люди в своих пещерах достаточно систематически занимались употреблением в пищу особей своего вида. Об этом свидетельствуют обнаруженные в разных местах человеческие кости, раздробленные с целью извлечения костного мозга[312]. Однако, занимаясь диктантами, я не задумывался о столь далеком прошлом, ибо меня волновала не проблема самоедов, а лишь преодоление чисто орфографических препятствий на пути развития очень молодого человека.

Да, совершенно забыл, поэтому готов теперь, во времена, когда все за все просят прощения, извиниться за представленного в одном из диктантов рыжика, названного людоедом, который подставлял ногу старушкам и съедал их без соли[313]. Особенно требует раскаяния эта бессолевая диета, описанная так легкомысленно.

Припоминаю, что во время немецкой оккупации во Львове неожиданно появились недорогие паровые котлеты, от употребления которых я отказался, узнав, что в какой-то квартире будто бы обнаружили находящееся в ванне и предназначенное для известной переработки мясо (якобы) убитых людей. Эта история должна была закрепиться в моем подсознании, чтобы через годы всплыть в тексте, которым я пробовал приобщить моего родственника к «каннибализму, а в далекой перспективе – к цивилизации смерти».

Значительно интереснее людоедства мне представляются истекающие кровью американские телевизионные фильмы-триллеры. Заатлантические сценаристы безмерно упростили якобы типичные процедуры для террористических, шпионских и бандитских афер. Желая привлечь зрителей, в качестве рекламы фильмов каналы ТВ показывают наиболее привлекательные и аппетитные фрагменты будущих фильмов. В этих анонсах все во всех стреляют, люди мрут как мухи, вылетают из эффектно разбивающихся окон верхних этажей небоскребов, попадают под машины, погибают в авиакатастрофах, и весь этот современный репертуар напоминает дворовую музыку довоенного шарманщика, крутящего рукояткой одно и то же.

Поэтому следует настоятельно обращать внимание всех, заботящихся о благополучии детей, что они должны, особенно во времена, когда царит воинственный хаос, уговаривать писательские кадры создавать исключительно вегетарианские рассказы и сказки. Однако всегда кто-то может почувствовать себя тронутым рассказом Гомбровича о мальчике, которого употребили на пиршестве у графини Котлубай. Возможно, тщательное очищение библиотек от таких кошмаров составляет первоочередную задачу для педагогической элиты Третьей Речи Посполитой.

Спасение

На побережье я отправился отдохнуть. А там – толпа людей. Столпотворение. То есть тьма и какие-то крики.

– Что происходит, – спрашиваю.

– А здесь корабль утонул. И люди тоже.

– А тот, кого там окружили, это кто?

– Это какой-то любитель. Отлично плавает. Спас шестерых, но не всех. Так одни хотят наградить его медалью за спасение утопающих, а другие же хотят повесить за не спасенных.

– Господа, послушайте, – говорю, – успокойтесь. А что это за крик?

– А это продолжают тонуть.

Подошел к воде и вижу: голова. Кричит: «Тону!» И постоянно погружается в воду. А рядом другие, поменьше.

– Быстрее бегите за спасателями! – призываю.

– Не можем, – отвечают, – у них сейчас забастовка.

– А чего хотят?

– Ну, у них есть причина.

– Но сейчас не время для рассуждений. Вы не умеете плавать? – уточняю у тонущего.

– Нет, буль-буль, спасите! – пробулькал. Действительно, не умеет.

– А кто это рядом тонет? Ребенок?

– Нет, здесь двое детей, а жена там дальше.

– Молчите, – сказал какой-то тип рядом со мной. – Я директор «Центра обучения плаванию». Я сейчас этим займусь.

Из чемодана достал блокнот, вытаскивает компьютер.

– Вы умеете плавать? – спрашиваю на всякий случай.

– Директор не обязан, – отвечает. – Зато я знаю общую теорию спасения утопающих, нельзя ведь спасти всех сразу.

И того, который булькал в воде, спрашивает:

– Ребенок ligitime natum est?

– Я не знаю, буль-буль, латыни, – фыркнул, выплевывая воду.

– Я спрашиваю: ребенок рожден в браке?

– Да, конечно! Спасите, господин директор!

– А второй тоже в браке? Подождите.

И этот из ЦОПа ко мне обращается:

– Мой статус не позволяет мне непосредственно обращаться к кому-то только потому, что он будто бы тонет. Назначаю вас уполномоченным ЦОПа.

– Но я не умею плавать, – говорю.

– Не важно. В шахте тоже не все работают в забое. Спросите у него, что он за тип.

Я спрашиваю и данные записываю на колене. А толпа все увеличивается. Того, спасавшего, тормошат, чтобы наградить или повесить. Я вмешался. Должен быть порядок: сначала наградить, а потом повесить. Спасенные этим несостоявшимся медалистом-висельником издают различные возгласы, заглушающие тех, кто тонет и просит, булькая, их спасти. Уже как уполномоченный спрашиваю, кто умеет плавать? Как будто бы никто, но несколько человек решили помочь. Несут железный рельс.

– Рельс утонет!

– Возможно, но нужно попробовать.

Директор побледнел.

– Где спасательные жилеты?

– Бастующие забрали на всякий случай.

– Давай, бросай рельс в воду!

И действительно, бросили рельс. Как-то так этот рельс полетел, что зацепил и тонущего, и обоих детей, и жену. Все пошли ко дну.

– Ой, нехорошо, – говорю. – Ой, плохо получилось, что никто к ним ни брассом, ни кролем не направился!

– Уполномоченный, не говорите глупостей, – директор мне на это. – Пошли на дно быстро: не мучились! Большую помощь мы все равно не могли оказать, учитывая сложившуюся ситуацию. С тяжелым, очень тяжелым сердцем вам это говорю, поэтому успокойтесь, идите домой и благодарите Бога, что тоже в воде не оказались.

Убедил меня. И я ушел.

К вопросу о глупости

Я где-то сказал, что следовало бы написать книгу под названием «Глупость как движущая сила истории»[314], и это каким-то образом попало на телевидение. А теперь мне пишут издатели, что хотели бы такую мою книгу издать.

Заявляю, что у меня нет ни малейшего желания писать такую работу, я только заметил, что «следовало бы». Но поскольку легкомысленно затронул эту тему, добавлю по этому поводу несколько абстрактных соображений относительно того, как соотносятся понятия «умственный кретин» и «законченный идиот».

Если рассматривать вопрос шире, в словарном запасе нашего языка имеется небольшое количество слов для обозначения разумности и большое – глупости. Мы имеет дурака, глупца, помешанного, осла, болвана, тупицу и т. д. почти бесконечно. Эту пирамиду венчает именно «законченный идиот», то есть настолько глупый, что заключает в себе всю полноту этого понятия.

Это значит, что уже нельзя быть глупее такового. Как можно распознать законченного идиота? По тому, что он знает все абсолютно точно, а если допустит ошибку, то оправдает ее своей непоколебимой железобетонной безошибочностью. Если какое-нибудь несчастье случится из-за совершенного им идиотского поступка, он тотчас же обоснует его необходимость и неизбежность законами природы, государственными интересами, ответственностью патриота за судьбы народа и т. п. ad libitum[315].

В отличие от рассудительного, который или вообще тихо сидит, или занимается тем, что умеет, – законченный идиот, как об этом говорит само название, все знает, все может и благо всех и каждого касается именно его. Кроме этого, такой человек является универсальным деятелем: он не останавливается, но всегда движется в наихудшую сторону, которую, очевидно, считает наилучшей. И также с легкостью, не моргнув, меняет взгляды, но при этом за свои, актуальные на данный момент взгляды стоит горой и является (как говорят англичане) KNOWLEDGE RESISTANT и SCIENCE PROOF[316], то есть всякая логически обоснованная аргументация всегда отскакивает от него, как от стенки.

В этом совершенстве обычный умственный кретин вообще не может с ним равняться. Особенно кретин неохотно занимается политикой и позволяет себя, как дурака, за нос водить.

Следует отметить, что часто встречаются недоинформированные люди, которые наивно думают, что те, кто сам представляет себя как идейного руководителя группы, экскурсии, экспедиции или общества, скорее всего наделены соответствующей квалификацией, поэтому эти, первые, идут в сторону пропасти за теми, другими. Это печально, иногда трагично, но что делать. С учетом характеристики, приведенной выше, можно хотя бы как-то избегать законченных идиотов, и это может принести остерегающимся существенную пользу.

Эта моя абстрактная заметка не имеет ничего общего с сегодняшним положением в стране, ибо как вообще что-либо такое могло кому-нибудь прийти в голову???


P.S. Известный швейцарский психиатр Блейлер выявил тип такого дурака, который представляет собой так называемого SALONBLÖDSINN[317]. Такая личность отличается глупостью вкупе с красноречием, благодаря чему может блистать и в салонах, и в парламентах, и вообще где только возможно. Но это дополнение тоже никоим образом не относится к нашей действительности, о чем любезно сообщаю всем заинтересованным лицам.

Трактат о заднице

Читатель, внимание! В этом тексте 15 раз упоминается популярное слово на букву «ж».

Одна немецкая ученая дама, преподающая семиотику в Берлинским университете, прислала мне копии нескольких своих опубликованных работ. Один из присланных мне научных трактатов носит название «Голые ягодицы в рекламе» («Nude Buttocks in Advertising»).

Не могу сказать, что вопрос обнаженной задней части человеческого тела требует приоритетного научного исследования. Тем не менее немецкий ученый, со свойственной этой нации скрупулезностью, последовательно занялась изучением различных названий жопы и определением ее роли в культуре.

Она начинает с эвфемизмов, которые прямо не называют эту часть тела, и также приводит ее названия в разных языках, начиная с французского, английского и немецкого. Затем делает акцент на семиотической структуре и прагматической функции жопы в рекламе. Ученая дама углубляется даже в древнюю историю, прилагая к своей работе соответствующие рисунки. Упоминает известную скульптуру Праксителя 330-го года до Рождества Христова Афродиту Книдскую, славную благодаря своему заду, ее называют также Каллипигой, что по-гречески и означает «красивые ягодицы».

Затем научный текст, концентрируясь на жопе, выявляет ее амбивалентность. С одной стороны, ягодицы признаются центральным сексуальным раздражителем, который возбуждает и вызывает желание копуляции, необязательно анальной. Соответствующие журналы дают советы, как сделать зад наиболее сексуальным, и поэтому многие хирурги-косметологи живут за счет приукрашивания нашего тыла.

С другой стороны, жопа напрямую связана с испражнением и по этой причине вызывает много отрицательных ассоциаций. Поэтому во многих языках это слово служит для оскорблений. В польском, не упоминаемом автором из-за его незнания, используются такие уничижительные определения, как «dupek», «o dupę potłuc», «mam cię w dupie», «wszystko do dupy» [дословно «жопка», «разбить о жопу», «ты у меня в жопе», «все в жопу» соответственно. – В.Я.].

В христианстве цепь ассоциаций идет от конкретных нечистот до абстрактного греха. Задок должен демонстрировать низменную суть человеческой природы, связанную с материальным, то есть с суетным. Автор приводит известное высказывание святого Августина: «Inter faeces et urinam nascimur», то есть «Мы приходим в мир между экскрементами и уриной». Этой темой занимались также психоаналитики, так как проблемы с испражнением ведут к отрицательным последствиям. Проблемы с анальной областью могут привести к тому, что ребенок вырастет эгоистичным и скупым.

Затем мы переходим к положению, занимаемому жопой. Сидение считается в высшей степени статичным. Вместе с тем немецкое выражение «Er hat ein gutes Sitzfleisch» (буквально: «У него хорошие ягодицы для сидения») обозначает трудолюбивого человека. Я обхожу вопросы определенной газовой разрядки, связанной с этой областью, потому что это мне представляется слишком уж конкретным. Зато известно выражение, касающееся Освенцима, «anus mundi», то есть «задний проход мира». И наиболее отдаленное место находится «где-то в жопе».

Используя научные методы, автор приступает к выявлению того, что можно выяснить путем сравнения лица и ягодиц. Многие народные пословицы подчеркивают их структурное сходство. Они симметричны относительно вертикальной оси – как щеки, так и половинки жопы. Кроме того, имеется центральное отверстие, которое как там, так и здесь выполняет двойную функцию, а именно: входа и выхода.

Автор утверждает, что в то время, как женские ягодицы с древних времен играли сексуально стимулирующую роль, мужские вышли на публичный показ сравнительно недавно. Телевизионные экраны, биллборды и рекламные плакаты заполнены тыльными окрестностями нагих, сексуальных блондинок. Жопа является очень популярным рекламным мотивом, и не только в рекламе туалетной бумаги, но также, например, в рекламе автомобилей, в которые мы можем ее удобно поместить. Одна немецкая политическая партия использовала нагие ягодицы в качестве средства для осмеяния правящей коалиции.

Заключение может быть следующим: так как между «жопой» и «попой» [в польском языке эти два слова также отличаются только одной буквой: dupa и pupa соответственно. – В.Я.] нет никакой разницы в назначении, существенным является уровень вульгарности, которая в случае жопы поднята на щит, а попу делает невинной. В общем, «детабуизация» жопы – относительно новое явление, способ ее представления подвергся изменению в течение последних нескольких десятков лет, новейшие представления более остроумны и проявляют тенденцию к демонстрации различия полов.

XII Станислав Лем повествует

Два молодых человека

Белый дом над ущельем выглядел пустым. Солнце уже не грело, темно-красное среди облаков – малых золотых пожарищ, остывающих до розового цвета, а небо до самого горизонта насыщалось бледной зеленью такого оттенка, что когда ветер стих, это мгновение казалось прелюдией к вечности. Если бы кто-нибудь стоял в комнате у открытого окна, видел бы скалы каньона в их мертвой борьбе с эрозией, за миллионы бурь и зим терпеливо находящей слабые места, способные превратиться в осыпь, а твердые, гранитные вершины преобразовывающей иногда романтически, а иногда насмешливо в руины башен и искалеченные статуи. Однако там никто не стоял; солнце покидало дом, каждую комнату отдельно, как бы в последний раз выявляя домашнюю утварь, которая быстро освещалась, выделяясь в нереальном зареве, словно предназначенная для целей, которые еще никому и не снились. Сумерки смягчали остроту скал, делая их похожими на сфинксов и грифов, трещины, бесформенные днем, сумерки превращали в глаза, наделяя их взглядом, и эта их неуловимая, медленная работа на каменной сцене получала все новые, правда, все более домысливаемые эффекты – по мере того как они отбирали у предметов цвета, еще сильнее насыщая их глубины фиолетом, а в зените – зеленью. Весь свет словно возвращался на небо, а неподвижные края облаков отнимали у перечеркнутого горизонтом солнца остатки сил. Дом тогда стал полубелым, призрачного, неясного белого цвета ночного снега, и последняя капля солнца долго растворялась на горизонте. Он не был еще темным – какой-то фотоэлемент, неуверенно решив, что уже наступило время, включил свет в четырех нишах, который не смог согласоваться с синим величием вечера, и немедленно его выключил. Однако этого мгновения хватило, чтобы заметить, что дом не пуст. Его обитатель лежал в гамаке с запрокинутой головой, волосы закрывала металлическая сеточка, прилегающая к черепу, руки у него были по-детски прижаты к груди, как будто бы он держал в них нечто невидимое и драгоценное, он часто дышал, а глаза двигались под натянутой кожей век. От металлического обода сетки спускались гибкие провода, идущие к аппарату на трехногом столике, тяжелом, будто выкованном из шероховатого серебра. Там медленно вращались вокруг своей оси четыре барабана в такт подмигивающему зеленоватым светом катодному мотыльку, который искрился, пульсируя. Становилось все темнее, и салатного цвета мерцание превращалось в источник света, отчетливым контуром обрисовывая лицо человека. Но человек не знал об этом, потому что для него уже давно была ночь. Микроскопические кристаллики, внедренные в ферромагнитные ленты, по свободно свисающим кабелям волну за волной посылали в его голову импульсы, наполняющие образами все его органы чувств. И не существовали для него темный дом и ночь над ущельем; словно глаз в рыбьей голове, он сидел в прозрачной кабине корабля, который среди звезд летел к звездам, и он, со всех сторон охваченный небом, смотрел в галактическую ночь, которая никогда и нигде не кончается. Корабль двигался почти со скоростью света, поэтому тысячи звезд появлялись в кольцах кровавого свечения, а обычно темные туманности зловеще тлели в черноте бездны. Движение корабля не нарушало неподвижности небесного свода, но меняло его цвета: из двух звездных скоплений от одного – прямо впереди – с каждым часом исходила все более яркая синева, а другое, за кормой, краснело; те же созвездия, которые находились прямо на пути корабля, постепенно исчезали, как бы растворяясь в черноте, и два круга ослепленного неба, беззвездного, пустого, составляли цель путешествия, видимую уже только в ультрафиолете, как и оставшееся за выбросами пламени пространство земной системы во главе с Солнцем, невидимом даже в инфракрасном спектре.

Человек улыбался, ибо корабль был старым и потому наполнен шорохом механических крыс, которые пробуждаются к жизни только при необходимости, когда вентили перестают плотно закрываться, когда датчики на защите реактора обнаруживают радиоактивную течь или микроскопическую утечку воздуха. Он сидел без движения, погрузившись в свое неестественно большое, как трон, кресло, а под ним и за ним бдительные членистоногие сновали по палубам, шныряли в холодных втулках опустошенных резервуаров, шуршали в галереях кормы, весь воздух в которой светился от чудовищного вторичного излучения, доходили до границы темного нейтринного сердца реактора, где любое живое существо не выдержало бы и секунды. Рассылаемые беззвучными радиосигналами в самые дальние закоулки, они здесь что-то подкручивали, там что-то уплотняли, и корабль был полон их мелкой, хаотической беготни по извилистым путям, они неустанно семенили, держа наготове щупальца-инструменты.

Человек был по шею погружен в пенное пилотское ложе, спеленутый, как мумия, спиралями амортизации, опутанный тончайшей сетью золотых электродов, следящих за каждой каплей крови в его теле, только голая голова свободна. В черных глазах дрожал звездный мрак, и этот человек улыбался, потому что полет должен был продолжаться еще долго, потому что он чувствовал, бдительно напрягая внимание, длинный левиафаноподобный[318] корпус корабля, который благодаря слуху – и только ему – рисовала, как бы выцарапывая контуры на черном стекле, беготня электрических созданий. Он не мог увидеть его – целиком – любым иным способом, ибо вокруг не было ничего, кроме неба, то есть этой темноты, насыщенной сгустками инфракрасной и ультрафиолетовой пыли, этой бесконечной бездны, к которой он устремлялся.

В это же самое время другой человек летел – но уже вправду – на расстоянии нескольких парсеков над плоскостью Галактики. Вакуум молчаливыми магнитными бурями уже долго атаковал бронированную оболочку его корабля, которая уже не была такой гладкой, такой незапятнанной, как в то время, когда он отправлялся в полет на колонне вспененного огня. Металл, наиболее твердый и устойчивый из возможных, постепенно улетучивался, уступая атакам бесконечной пустоты, которая, прилипая к глухим стенам этого столь земного, столь реального предмета, высасывала его снаружи так, что он испарялся, слой за слоем, невидимыми облачками атомов – но броня была толстой, рассчитанной на основе знаний о межзвездной сублимации[319], о магнитных порогах, о всевозможных водоворотах и рифах величайшего из возможных океанов – пустоты.

Корабль молчал. Был словно мертвый. По многомильным жерлам его трубопроводов мчался жидкий металл, и каждый их поворот, каждая излучина были взращены в теплом нутре земных счетных машин, тщательно выбраны из сотен тысяч вариантов математических расчетов, чтобы нигде, ни в одной стенке, ни в одном соединении не возник опасный резонанс. В его силовых камерах извивались узловатые жилы плазмы, этой сути звезд, натягиваемой в магнитных оковах, чтобы извергаться за кормой огненным столбом, не касаясь зеркальной поверхности, которую они мгновенно превратили бы в газ. Эти зеркала пламени, эти оковы солнечного жара сосредотачивали всю мощь, на которую способна материя на пороге самоуничтожения, в столбе света, который, покинув корабль, был виден как звезда первой величины на расстоянии миллиарда миль. Все эти механизмы солнечной инженерии имели свою земную предысторию. Они долго дозревали в пробных полетах и катастрофах, которым сопутствовал шелест катодных осциллографов, полный то подмаргивающего одобрения, то неспокойного удивления, в то время как цифровая машина, вынужденная точно разыгрывать астронавтические драмы, даже не вздрагивала, и об этих секундах, полных молчаливого гама, в котором спрессованы были целые века космонавтики, бодрствующему программисту говорило только тепло ее стенок, ласково греющее руки словно кафельная печь. А так как продолжалось это многие годы, огненные внутренности корабля работали молча. Тишина на борту ничем не отличалась от галактической тишины. Бронированные окна были закрыты наглухо, чтобы в них не заглянула ни одна из звезд, краснеющих за кормой или голубеющих перед носом. Корабль мчался так быстро, почти как свет, и так тихо, как тень, словно бы он вообще не двигался, а только вся Галактика покидала его, опадая в глубину спиральными извивами своих ртутных, пылью прошитых рукавов.

От датчиков оболочки, от толстых латунных корпусов счетчиков, от камер, ослепляемых невидимым нейтронным пожаром, тянулись тысячи серебряных и медных волокон, сплетаясь под килем, как под позвоночником, в набухающие от сигналов толстые узлы, из которых ритмы, фазы, утечки, перенапряжения потоком мчались к передней части корабля. То, что в огнеупорном нутре кормы было Колонной Солнца, звездной струной, вибрирующей в резонаторах полей, становилось в кристалликах передатчиков точным танцем атомов, балетные па которого исполнялись в пространстве, меньше пылинки. Впаянные в броню глаза фотоэлементов искали звезды-ориентиры, а вогнутые глазницы радаров – метеориты; встроенные в металл шпангоутов, килей, распорных балок, рычагов гладкие скользкие кристаллы, превращающие каждую перегрузку и каждое давление в дрожь электронов, в математический стон, беспрерывно сообщали, сколько еще может выдержать яйцевидный гигантский корпус, а золотые мурашки электронов неустанно обтанцовывали его контур. Внутри корабля на всех палубах всевидящий электронный взгляд наблюдал за трубопроводами, перегородками, насосами, а их образы превращались в пульсирующие ионные облака в полупроводниках – так одновременно со всех сторон сообщения на безмолвном языке сбегались в рулевую рубку. Здесь, под полом, покрытым шестью слоями изоляции, они попадали в глубь главной цифровой машины – темного кубического мозга, достигая своего предназначения; циркулировали контуры ртутной памяти, холостой пульсацией тока подтверждали свою неустанную готовность контуры противометеоритной защиты, решения оценивались решениями, при этом соседние цифровые центры, действуя в условиях абсолютного нуля, следили за каждым вдохом и каждым ударом сердца человека; в самом же центре машины на случай аварий и величайших опасностей находились программы маневрирования, навигации наряду с теми, которые уже однажды были запущены во время старта и через много лет при приземлении должны были начать действовать в обратной последовательности; все они вместе, уверенно функционирующие в мономолекулярных оболочках, были столь малы, что их можно было растереть между пальцами, как пыльцу с крыльев бабочки; судьба человека и корабля решалась именно здесь, между атомами.

Этот черный мозг был холоден и глух, как кристаллическая скала, но малейшая неясность, задержка входящих сигналов порождали ураган вопросов, направляемых в самые отдаленные закоулки корабля, откуда длинными сериями отстреливали ответы. Информация сгущалась, кристаллизовалась, наполнялась смыслом и значением, а когда наконец превышала критический уровень, автомат осмеливался вторгнуться в глубь черной рулевой рубки и в пустоте, среди бледно-зеленых циферблатов секундомеров, выскакивали, словно из ниоткуда, стремительно отображаемые в пространстве красными или желтыми буквами важные сообщения: о превышении половины скорости света, об очередном изменении курса…

Но человек, отдыхающий в пилотском ложе, их не читал. Он сейчас о них ничего не знал. Пестрая мозаика букв, которые усердно сообщали ему о ходе космического полета, напрасно озаряла цветными вспышками его спокойное лицо. Он не торопился знакомиться с этими ежедневными известиями, ибо впереди у него еще было годами отмеряемое время. Губы у него слегка шевелились при медленном, спокойном дыхании, словно он собирался улыбнуться, но только отвлекся на мгновение. Голова его удобно располагалась на подушке, только на край лба была надвинута сеточка, прижатая к волосам; гибкий кабель сбоку соединял ее с плоским аппаратом, будто бы вырезанным из одного куска шероховатого серебра. Он не знал в тот момент, что летит к звездам, – не помнил об этом. Он сидел – в вытертых полотняных брюках, белых на коленях от каменной пыли – на краю большого обрыва и, чувствуя на виске щекотание волос, взлохмаченных ветром, смотрел в огромный каньон под знойным небом, смотрел на далекие миниатюрные дубы, на холодную пропасть, наполненную голубоватым и двигающимся, как вода, воздухом, на будто бы запаянный в стекле рисунок скальных чудовищ, достигающих горизонта, – только очертания обрывов размывались в дальней дали, где многоэтажные глыбы сравнялись с зернышкам песка. Он чувствовал усиливающееся прикосновение солнца к его макушке, ощущал, как ветер треплет рубашку из грубого полотна, подкованным башмаком он лениво двигал прямо над тем местом скалы, где она обрывалась и прыжком летела на километры вниз. Излучина огромного каньона напротив того места, где он расположился, была залита тенью, над которой возвышались высочайшие вершины, похожие на легендарных грифов или древнейшие божества. И так – прочно прикованный к Земле, – глядя в огромную трещину ее старой коры, он улыбнулся, чувствуя, как сильно обращается в нем кровь.

Матрас

I

– Дорогой доктор, – сказал я. – Вы не только мой личный врач, но и друг семьи. Проблема, которую я вам хочу доверить, наверняка не относится к медицине, но я нахожусь в таком положении, что уже никому не доверяю, кроме вас.

Доктор Гордон, психиатр, пыхтел своей трубкой, глядя на меня с таким выражением, словно прячет снисходительную улыбку. У меня пронеслось в голове: возможно, он думает, что со мной творится то же самое, что и с моим отцом, но в любом случае я должен говорить дальше.

– Кроме того, – добавил я несколько суше, – вас связывает врачебная тайна, подобная тайне исповеди. Дело в том – вы внимательно меня слушаете? – что за меня уже взялись. Меня «заказали», как это называют в прессе и на телевидении. У меня нет стопроцентной уверенности, но…

– Подождите, – сказал Гордон. Он методично вытряхивал пепел из трубки в серебряную пепельницу с тремя амурами. – Сначала расскажите мне об этом «заказе». Я предполагаю, что речь идет об угрозе личной безопасности, что вас хотят похитить, да?

– Естественно. Уже произошло столько похожих случаев. Вот «Нью-Йорк таймс» за понедельник. На примере Билла Харкнера здесь подробно описано, как «похищают в виртуальную реальность». Я даже знал Билла, мы ходили в один колледж. Вы ведь это читали?

– Только просмотрел. Знаете, в конце концов это не имеет отношения к моей специальности. Использование современной техники во вред уже так распространено и разнообразно, что никто не может быть экспертом в каждом вопросе. Но продолжайте. Вы можете, – он слегка улыбнулся, – быть уверены: все, что вы говорите в моем кабинете, долетает исключительно до моих ушей…

– Значит, во всяком случае, вы знаете, что похищение Билла только случайно не закончилось его смертью?

– Знаю, конечно. Просто отключилось электричество в том районе города, в котором его держали на чердаке, и он пробудился, то есть сориентировался, кто он на самом деле и что было только иллюзией, вызванной фантоматизацией. И что? Вы думаете, что и на вас нападают? На каком основании?

Я не был до конца уверен, относится ли Гордон к моему беспокойству с полной серьезностью. Может, ему бы хотелось, чтобы я просто предавался иллюзиям, типичным для его специальности? Но так или иначе, я уже слишком далеко зашел и должен был говорить дальше.

– Это так, – сказал я. – Еще пять лет назад вся эта история с инвестициями в «виртуальную технику» или там «реальность» казалась мненесерьезной. Так вот, когда всеобщим помешательством были йо-йо, я не захотел стать совладельцем «Визионари машинс», хотя мои брокеры уговаривали меня, чтобы я приобрел по крайней мере двадцать процентов акций. Но я не верил. Зато сразу подумал, что так же, как возникло computer crime[320], возникнет, в свою очередь, и virtuality crime[321]. И был прав, но вы же, наверное, понимаете, что человек с моим положением в обществе, уважаемый и так далее, не будет заниматься чем-либо, что дает в первую очередь пищу для журналистов и авторов триллеров?

– Все это вы не обязаны были мне говорить, – заметил Гордон. Его трубка погасла, он ковырялся в ней, что оставило у меня неприятный осадок, потому что я ожидал большей концентрации внимания на моих словах. В конце концов я не был обычным человеком, просто пациентом Гордона: он всегда достаточно уважал меня, чтобы его квартальные счета достигали рекордной величины.

– Допустим, – продолжал я. – В любом случае я прав в своих ожиданиях: когда качество виртуальной реальности сравняется с качеством настоящего мира, когда все труднее станет отличать эти фантоматические иллюзии от обычной действительности, дело примет плохой оборот… и дальше будет только хуже.

– Знаю. – После определенных усилий Гордону удалось зажечь трубку. – Знаю. Эти так называемые похищения стали систематическими благодаря появлению определенной мотивации. Так называемое похищение основано, собственно говоря, только на том, что человека «отсоединяют» всеми чувствами от мира и «подключают» к компьютеру, который мир имитирует. Но, дорогой мой, собственно, вы должны по этому вопросу обратиться или к хорошим юристам, а их у вас достаточно, или к инженерам-фантоматикам. Психиатру здесь делать нечего…

– Меня удивляет, что вы так говорите, – сказал я, – ведь все дело в том, КАК человек, которому кажется, что его поместили в электронную фикцию, может убедиться, что с ним происходит НА САМОМ ДЕЛЕ. Находится ли он наяву или в электронной смирительной рубашке…

– Знаете что? – Трубка, шипя, опять погасла. – Может, мы перестанем ходить вокруг да около и подойдем к самой сути? КТО вас «заказал»? ЗАЧЕМ, по вашему мнению, они хотят сделать то, что мы называем сенсорной деривацией и реституцией под влиянием симуляционной программы? Откуда взялись ваши опасения и подозрения?

– Оттуда, что Билл, как и я, был пайщиком «Ай-би-эм машинс» и наши доли были соизмеримы, а кроме того, лица… скажем так: «лица, которые могут рассчитывать на наследство», – окружали и окружают каждого из нас…

– Вы подозреваете кого-то из семьи?

– Доктор, вы врач, а не юрист. Если бы у меня были более обоснованные подозрения, я бы обратился через кого-либо из моей охраны к частным детективам. Никого конкретно я не подозреваю и предпочитаю об этом не говорить. Речь идет просто о том, что Билла похитили неизвестно как и при каких обстоятельствах, что ему надели на голову какой-то шлем с электродами, что его положили в углу какого-то чердака и что он там лежал две недели, абсолютно без еды, хотя ему казалось, что он объедается в лучших ресторанах и что его окружают какие-то одалиски и нимфы. У него всегда была слабость к девушкам легкого поведения и тяжелого веса, но я не это хотел сказать. Когда этот ток пропал, ему удалось выбраться, он потерял около двадцати килограммов веса и едва дополз до телефона. Кто за этим стоял, он не знает или говорит, что не знает, но я догадываюсь. Речь шла о том, что называется vacuum iuris. Это мне мои юристы объяснили. Если нет закона, то нет и преступления. Он бы там с голоду умер, и через некоторое время там нашли бы его останки и, конечно, все следы этого «похищения» устранили бы таким образом, что все выглядело бы так, как будто он, скажем, сошел с ума, заморил себя голодом, ну и в бой пошли бы юристы наследников. Как об этом пишут, так сейчас и делается.

– Понимаю. И, следовательно, вы подозреваете в подобных происках кого-то из своих родственников или лиц, которые получат наследство по вашему завещанию, и вы хотите…

– Извините, доктор. Я не собирался и не собираюсь говорить с вами о наследстве и о том, что может произойти с моими миллионами. Я только хочу, чтобы вы профессионально объяснили мне, КАК можно отличить фальсифицированную реальность от реальности настоящей. Это все. С остальным, с вашего позволения, я разберусь где-нибудь в другом месте.

– Знаете что? Вы очень взволнованы. Нет, не прерывайте меня, пожалуйста. Пока, я подчеркиваю: ПОКА, вы находитесь в состоянии настоящей реальности, и то, что я могу вам сказать о методах определения состояния, находится вне компетенции как врача. Может, какой-нибудь программист сказал бы вам больше и лучше…

– Но ни один программист не обязан сохранять в тайне то, что я ВАМ доверяю. Сами слухи о моих опасениях могут подорвать доверие ко мне. Поэтому, черт побери, доктор, вы будете меня просвещать или нет?

– По мере моих возможностей. – Трубка опять погасла, и у меня возникло желание вырвать ее у него из рук и выбросить в окно. – «Заказ», как вы это назвали, заключается, как известно, в том, чтобы известное кандидату окружение очень тщательно снять на пленку, сфотографировать, записать звуки и так далее. Из этого потом возникает основа программы. Кроме того, они, конечно, должны сориентироваться в самой личной и интимной жизни кандидата, и, наверное, иногда они делают «генеральные репетиции» с подопытными. Чем точнее им удастся зарегистрировать ВСЕ, что составляет окружение данного человека, его семью, знакомых и так далее, тем больше шансов, что похищенный попадется на крючок и не отличит фикцию от реальности.

– Но я же это знаю. Это можно прочитать в любой газете. Зачем вы мне об этом говорите?

– Затем, чтобы объяснить, что такая имитация известного окружения практически невыполнима. Невозможна. Достаточно того, чтобы у вас в вашем сейфе были какие-то старые письма или какая-то давняя фотография, которую вы хорошо помните, и если вдруг вы ничего не найдете, подозрение о похищении станет весьма обоснованным. Но ни к кому за помощью и советом вы не сможете обратиться… знаете почему?

– Я читал об этом. Потому, что если я заключен в фикции, то тот, кого я буду просить о помощи, ТОЖЕ будет созданием этой фикции и начнет меня убеждать, что я живу наяву.

– Да. Именно так, и это есть созданный технологически самый совершенный в истории метод формирования солипсизма, того, который епископ Беркли…

– Оставьте же в покое епископов, доктор. Что тогда делать? Говорите же наконец.

– Чтобы максимально затруднить дифференциацию, программисты обычно переносят похищенного в совершенно чужое для него окружение. Ну, скажем, на пороге дома его догоняет курьер с телеграммой или ему звонят от мнимого приятеля, чтобы он сразу прибыл туда-то и туда-то, он соглашается и, таким образом, теряет осознание реальной действительности. При этом и близких ему людей как-то «ликвидируют». Жена вдруг должна уехать, камердинера забрала «Скорая помощь», потому что у него инфаркт, и так далее.

– Ага. То есть предостережением будут неожиданные изменения в образе жизни?

– Вполне возможно, но это не явные предвестники: все будет организовано по замыслу программистов.

– Так что тогда, черт возьми, делать?

– Следует делать то, что программисты были не в состоянии придумать: это называют «ломкой программы». Тогда перед фантоматизируемым открывается пустота как доказательство того, что он находится НЕ наяву.

– Откуда я могу знать, до чего может додуматься какой-то там программист-гангстер?

– От этого нет никакой панацеи. Но есть ситуация ИГРЫ: вы играете с машиной, то есть с компьютером, к которому подсоединен ваш мозг, и вы должны сами – исключительно сами, в одиночку – решать, что возможно, а что нет.

– То есть если бы я заметил приземляющуюся тарелку с зелеными человечками?..

– Ах, дорогой мой, они на такие примитивные вещи никогда не пойдут. Реальность должна быть основательно имитирована. Большего я вам сказать не смогу, могу дать только совет общего характера: во время сна, купания, утреннего туалета вы должны быть особо внимательны. Но ведь у вас есть личная охрана?

– Есть. Спасибо, доктор. Не скажу, что я от вас ожидал чуда, но вы несколько меня разочаровали. В следующую пятницу я вас опять навещу…

II

Бронированный «феррари», на котором я ехал домой, двигался так, будто вовсе не весил три тонны. Я был доволен этим приобретением. Передо мной и за мной ехали мои люди.

Я подумал без малейшего удовлетворения, что при моем образе жизни я все больше становлюсь похожим на какого-то главаря мафии. Вооружения все больше – доверия все меньше. Хорошо было бы выбраться куда-нибудь в одиночку и очень далеко, но ведь надо заказать билеты, отели, и черт его знает, где может находиться какое-нибудь подслушивающее устройство. Доктор Гордон наверняка был прав в том, что все-таки следует держаться в центре своего окружения, тогда будет все же безопаснее.

Была пробка. Мы стояли, кондиционер делал, что мог, но уже немного пованивало. Бронированные стекла все-таки. В последний раз портной уговаривал меня на пуленепробиваемый жилет, но он весил почти шесть фунтов, а кроме того, говорят, что сейчас стреляют или ниже пояса, или в голову. Скоро будем передвигаться в стальных или в титановых шлемах, подумал я. Светофор переключился, «феррари» по-кошачьи мягко прыгнул вперед. Я сидел один на заднем сиденье, отделенный от водителя стеклом. Я чувствовал какой-то неприятный осадок после разговора с Гордоном, неизвестно почему. Я провел рукой по голове – самое время стричься. Не переношу длинных волос у мужчин. Но как это сделать, чтобы меня не «заказали». Мне пришло в голову, что, несмотря на подлинность истории с Биллом, психиатр не относился к моим подозрениям с полной серьезностью. На то он и психиатр – я пытался уменьшить подозрение. Долго ли можно так жить, в коконе защиты, не следует ли связаться с каким-либо на самом деле серьезным авторитетом: как ПРЕДОТВРАТИТЬ похищение, а не как распознать, что оно УЖЕ произошло… Мы подъехали к воротам, они открылись сами, я уже слышал лай собак. Собаки не перепутают меня, не предадут и не обманут, подумал я еще, когда Петер открывал передо мной дверь машины.

III

Россини, моего парикмахера, я приказал пригласить к десяти. Дворецкий прямо перед завтраком сообщил мне, что Россини отвезли в больницу, потому что он плохо себя почувствовал, но он пришлет вместо себя человека. Действительно, после девяти появился молодой брюнет, типичный итальянец, только для того, чтобы вручить мне тщательно закрытый пакетик. Внутри я нашел обмотанное ленточками письмо от Россини: своим напыщенным стилем он сообщал, что за «кузена» не может поручиться и поэтому советует мне поехать к своему шурину на самую окраину Манхэттена. Напротив парикмахерской находится спортивный магазин; ко мне этот его шурин приехать не может, потому что ему не на кого оставить заведение. На всякий случай я приказал позвонить в больницу, чтобы Россини подтвердил подлинность письма. Подтвердил – так мне сказал секретарь. Я взвесил ситуацию. Если я начну подозревать всех, то в конце концов сам окажусь у Гордона в закрытом отделении. Поэтому я отправил охрану в эту чертову парикмахерскую, чтобы оттуда она доложила мне, все ли в порядке. Все было нормально. Я поехал, надо было пройти еще несколько шагов. Действительно, на противоположной стороне этой улочки находился магазин, в окне которого висели разные весла, трусы и матрасы. Один из них был в красную и синюю полоску. В парикмахерской Коккони царила приятная прохлада, и, кроме него, не было ни одной живой души. Я попросил постричь меня, помыть голову, и, когда он умело взялся за дело, я еще раз выглянул в окно. Один из моих людей стоял тут же у двери. Я не люблю мытья головы, но я лежал спокойно, завернутый, как младенец, в душистые простыни, парикмахер причесал меня, потом натянул мне на голову сетку.

– Снимите это.

– Прическа будет лучше держаться… – слабо засопротивлялся он.

– Снимите это немедленно.

Он снял, высушил мне волосы, которые, конечно же, рассыпались, но это было не важно. Выходя на улицу, я глянул в сторону спортивного магазина и удивился, потому что сейчас в витрине висел матрас в белую и зеленую полоску. Я поманил пальцем одного из людей моей охраны.

– Да, – сказал он, – они поменяли витрину, когда вы были у парикмахера.

Что тут можно было добавить. «Феррари» опять двинулся, и я, прикоснувшись пару раз к голове, убедился, что она коротко острижена и еще немного влажная. Но что-то сосало у меня под ложечкой и в сердце. Я приказал шоферу ехать по другому мосту, где бывали ужасные пробки. Охрана ехала за мной. Как будто все в порядке, но я чувствовал какую-то слабость. Самое время, чтобы пойти к Гордону, подумал я, потому что и без этой фантоматической угрозы получу какое-нибудь нервное расстройство. Полчаса мы пробивались через злосчастный мост, а когда были уже недалеко от моего дома, воздух вдруг сотряс сильный взрыв. Сразу же за углом нас задержала полиция. Это была бомба, и, конечно, подложенная под мою резиденцию. Подозрение усилилось. Я подошел поближе – насколько позволили люди из пожарной охраны и встал возле полицейского – осматривая фасад. Вокруг дымящиеся развалины. Целый этаж – куски стен, стекла, был вдавлен вглубь дома, где тоже все дымилось. Что же я должен сделать, чтобы убедиться в том, что это настоящая реальность? Я вспомнил фотографии девушек, спрятанные в сейфе на первом этаже, особенно ту, Лили, которую я никогда никому не показывал. В этом я был уверен. Код я помнил, но как попасть на тот этаж? Пришлось организовать целую кампанию по извлечению сейфа: подъемный кран, люди. Я уже видел этот чертов сейф, видел, как он болтался в крючьях стальных тросов, как вдруг часть еще не совсем обвалившейся стены рухнула сверху прямо на стальной ящик, и в облаке пылищи все сгинуло во тьме подвалов.

Тогда я сделал то, что соответствовало указаниям доктора Гордона. Я приказал отвезти себя к тому спортивному магазину напротив парикмахерской и, войдя в него, попросил надувной матрас в красную и синюю полоску.

– Именно такого уже нет, – выпалил низенький лысоголовый субъект. – Есть похожий, пожалуйста, красно-зеленый… вот этот.

– Но я хочу тот, который висел у вас в витрине час назад.

– Тот мы продали. Мы можем заказать точно такой, будет еще сегодня…

Я вышел из магазина, не сказав ни слова. Заглянул к парикмахеру – он поклонился мне. Я уже ничего не понимал. Я осмотрел собственные руки; домой я вернуться не мог, поэтому приказал отвезти меня в отель «Ритц», снял апартаменты и позвонил сначала жене во Флориду, а потом Гордону. Жена ни о чем не знала, а у меня не было желания разговаривать с ней о понесенных убытках из-за разрушения дома, мне важнее был Гордон, но ответил его автосекретарь.

Я сидел в отеле на диване, с отвращением попивал тоник и размышлял о том, что мне делать. Администрация уже три раза извещала меня о репортерах, жаждущих интервью, но я сказал, что мне не до того, и приказал двоим людям из охраны стоять у моей двери. Перед этим я внимательно присмотрелся к ним, но ничего не высмотрел. Честно говоря, я никогда не вглядывался в лица своих охранников и сейчас за это расплачивался. Такие же они, как и раньше, или нет? Впрочем, так или иначе, они менялись каждые шесть часов. Если бы я начал их расспрашивать (о чем?), то скорее предоставил бы дополнительную стратегическую информацию программе компьютера, который овладел моим мозгом – ЕСЛИ, конечно, действительно дело до этого дошло. Больше всего мне не нравилась сцена у парикмахера, тот момент, когда он натягивал сетку мне на волосы: я ее не видел. А вдруг это были электроды? Такой типичный фантоматизационный шлем. Может, подумалось мне, я уже лежу в каком-то вонючем ящике на каком-то чердаке и не знаю, каким образом убедиться в том, что я ДЕЙСТВИТЕЛЬНО нахожусь в отеле. Что делать? Что делать?

Я обдумывал по очереди следующие сценарии:

1. Я созову на обед в отель всех моих юристов, брокера, маклера, кассира, секретаря и так далее и присмотрюсь к ним как следует. (Но если я с моим окружением действительно «заказан», то это будут не мои люди, а фантомы, созданные компьютером.)

2. Я могу пригласить горничную (та, что принесла мне тоник, а потом еще что-то, была достаточно привлекательна) и изнасиловать ее (но, конечно, если она не против чего-либо подобного и не поднимет крика, то я ничего не узнаю о фантоматизации, а скорее всего вляпаюсь в аферу – на это у меня сейчас нет ни малейшего желания).

3. Я могу сымитировать приступ бешенства: но это самый глупый вариант, потому что меня отвезут в психиатрическую больницу.

4. Я могу кого-нибудь убить, однако, если я нахожусь в реальной действительности, мне на пользу это не пойдет.

5. Я должен сделать что-то неожиданное и абсолютно непредсказуемое.

Решившись на пятый номер, я спустился на первый этаж и зашел на кухню отеля. Очень удачно, потому что на стене висели различные ножи, скорее всего ножи мясника, но для начала я взялся за ручку огромного котла с каким-то супом и выплеснул все содержимое на двух поваров в белых «тюрбанах», которые, остолбенев, уставились на меня. А так как эта проделка мне вроде бы сошла с рук, я начал большой вилкой бросать куда попало какие-то зразы, которые жарились на сковородах; ко мне уже бежало несколько людей, одетых в белое. Мало того, я сказал себе, что разве миллионер не может по чистой прихоти выливать супы и бросаться котлетами? Я вел себя как последний идиот – ничего не поделаешь, я должен был удостовериться…

С ножом в руках я выбежал из кухни и через несколько коридоров выбрался в холл. У стойки администратора находилось несколько молодых женщин, с одной из них я стянул юбку (у нее были обычные розовые трусики), у второй попытался выдрать волосы, и, представьте себе, они остались у меня в руке, потому что она носила парик, и я слышал за собой какие-то крики, визг. Понимая, что должен идти дальше и что уже никоим образом не могу остановиться в этой смертельной схватке с КОМПЬЮТЕРОМ, я замахнулся ножом на администратора. Удар был точен.

IV

Сейчас я сижу в камере по обвинению в убийстве, причем мои юристы хлопочут о психиатрической экспертизе, которая подтвердила бы, что я действовал в состоянии невменяемости. Если все пойдет плохо, то возможен даже электрический стул.

Но на самом деле?

Все зависит от того, на самом ли деле тот красно-синий матрас кто-то купил именно в то время, когда меня стриг парикмахер, или матрас исчез, потому что программист гангстеров не все просчитал. Так или иначе, я ничего не знаю; я пытался повеситься, но простыня порвалась.

Но на самом ли деле?

Последнее путешествие Ийона Тихого

Почти шесть лет я не был на Земле, путешествуя от планеты к планете в густонаселенном созвездии Кассиопея. Возвращение было ужасно долгим, поэтому я переписывал набело массу записок и анкет, собранных во время пребывания на неизвестных до тех пор планетах. После приземления на Центральном евроазиатском космодроме я незамедлительно направился к своему издателю, рассчитывая дополнить предыдущее издание «Звездных дневников» новыми трофеями. Меня настолько увлекли удивительные явления, далеко не пассивным свидетелем которых я был на восьмом Суперспутнике альфа Кассиопеи Y (а может быть, Эридана, так как сквозняк, возникший вследствие аварии бортового вентилятора, ужасно перемешал мои записки: я делаю их на отдельных карточках и всегда в спешке забываю пронумеровать), что я постоянно возвращался мыслями к инопланетным исследованиям и совершенно не обратил внимания на теперешний облик Земли. Собственно, я должен был отреагировать сразу же после приземления, даже до того, как моя ракета остыла от атмосферного трения: меня должно было удивить не только то, что таможенник, с любезной улыбкой отдавая мне паспорт, заодно подставил мне ногу (я не упал, так как второй таможенник подхватил меня под мышки), но кроме этого оба они были одеты как-то необычно. Их пол не удавалось распознать: они носили форменные блузы, переходящие ниже пояса во что-то наподобие таких же форменных юбок, но они не были женщинами, потому что оба были усатыми, к тому же тот, подставивший ногу, был с бакенбардами. Впрочем, благодаря многолетнему опыту, зная, до какого уровня «все может изменяться», включая и моду на одежду, уже только по дороге, в такси, присматриваясь к дорожному движению, я от размышлений перешел к удивлению, а от удивления к остолбевающему изумлению: после шести лет на Земле наступили такие перемены, по сравнению с которыми все увиденное мною на спутниках Кассиопеи оказывалось все более банальным, обычным и даже вряд ли заслуживающим восстановления в памяти. Постепенно я стал сортировать у себя в голове то, что видел на улицах, а заслуживающего внимания было много. Во-первых, было похоже на то, что мужчины – если это были мужчины – носят сейчас платья или по крайней мере шаровары наподобие юбок. Во-вторых, женщины вообще либо ходили в брюках, либо в шубах почти до земли, а на головах имели что-то такое, что не могу описать иначе, чем призывая воображение – застывший зоопарк с разными зверюшками-миниатюрами. И наконец, за значительным количеством прохожих гнались какие-то люди, сжимающие в руках сачки для ловли бабочек: во всяком случае, мне так показалось. Я рассудил, что не должен сразу же направляться – как первоначально намеревался – в отель: следовало получить информацию обо всех произошедших в мое отсутствие изменениях культуры, нравственности и, last but not least[322], политики, чтобы не совершить какую-нибудь оплошность. Нужно, наверное, заметить, что предварительное разведывание местных обычаев – это космическая норма для каждого астронавта, каким я уже много лет являюсь, просто я никогда прежде, будучи на Земле или возвращаясь на Землю, такого метода предварительного получения информации не практиковал: вероятно, пришло время и для этого.

Как вы все, наверное, знаете, а некоторые даже помнят наизусть, столько раз прочитавши мои планетарные репортажи, собранные в «Звездных дневниках», мой друг профессор Тарантога имеет целый ряд кузенов с довольно эксцентричными интересами. Один из них, который должен был мне посоветовать, где я мог бы провести свой отпуск, является коллекционером самых разнообразных надписей (graffitti) на стенах клозетов со всего мира. Другой, с которым я познакомился, когда он собирался отправиться на наш земной спутник Луну, занимается антрополого-кулинарной археологией или старается выяснить, кто, когда, как и зачем открыл шпинат, спаржу, кольраби, а особенно 695 способов переработки творога именно тем, сегодня хорошо известным французам, методом, дающим сотни и сотни сыров. Но мне скорее нужен был иной, третий кузен Тарантоги, коньком которого или скорее страстью была МОДА, в ее разнообразнейших проявлениях и исторических тенденциях. Поэтому я дал водителю такси адрес этого третьего кузена, и случаю было угодно, чтобы я застал его дома. Живет он в пентхаусе на крыше колоссального небоскреба: сама крыша была преобразована в субтропический сад, хозяин же встретил меня в чем-то наподобие беседки и сразу же провел в квартиру, так как день был, несмотря на август (лето в Северном полушарии Земли), скорее холодным. Сама квартира на того, кто посещает ее впервые, производит сильное и необычное впечатление, так как все стены и даже потолки служат экспозицией больших плакатов с портретами лиц обоего пола, одетых в соответствии с историческими эпохами в тоги, фраки, кринолины, бикини, панталоны, наполеоновские сапоги с голенищами до середины бедра. И чудаковатый кузен даже отвел отдельное помещение исключительно посмертным рубашкам, и прочим видам одежды, в которые когда-либо живые одевали умерших. Желая непременно поднять настроение и сделать обстановку нашей встречи более теплой, хозяин провел меня в кабинет, в котором, как можно было заметить с первого взгляда, он занимался совершенно другим: мне показалось, что сейчас он уже перестал заниматься исследованиями изменений моды, так как вокруг висели изображения динозавров, тираннозавров, игуанодонов, плезиозавров, а на бюро – широко расставив четыре ноги, стоял трицератопс, точнее, его большая модель. Кузен Тарантоги, видя мое удивление, сразу же сказал, развеяв мои ошибочные выводы:

– Ах нет, дорогой господин Тихий, я продолжаю заниматься тем же самым явлением, которому посвятил жизнь с молодости. Я изучаю МОДУ, но только сейчас это мода не в одежде, а в построении живых существ. Никто как-то до этого не обратил внимание на то, что в различных геологических эпохах эволюция двигалась скачками: допустим, в юрском периоде модным было передвижение в основном на ДВУХ ногах – посмотрите хотя бы на этих страусоподобных тварей, или на тираннозавра, – а только потом дошло до четвероногого бытия существ, из которых в первую очередь сформировались четверорукие, например, обезьяны, а потом такие, как мы. Это интересно, но я не приписываю себе пальму первенства, если речь идет об этом открытии (что будто бы эволюция была миллионы лет МОДИСТКОЙ), это открыл Ларвин вместе с Уэйнштейном. Но скажите же мне наконец, чем могу быть вам полезен?

Поглядывая на установленный в углу скелет молодого атлантозавра, я спросил, что, собственно, происходит или, точнее, что произошло за время моего отсутствия.

– Очень много разных изменений, – заметил он. – Не знаю, с чего начать. Может быть, вы мне поможете, рассказав о том, что вас особенно удивило?

– А я знаю? Почему мужчины одеваются так, как раньше одевались женщины, и наоборот? Почему одни типы гоняются за другими с сачками для ловли бабочек? Почему…

– Прошу прощения, что прерываю, – произнес кузен, – но не нужно сразу слишком много вопросов. То, что вы приняли за сачки для бабочек, в действительности было электронными шлемами Radiovirtual Reality[323]. Именно Интернет, или же электронные сети связи, которые вы наверняка помните с давних лет, подверглись полной приватизации и разделу в соответствии с коммерческими законами рынка: в настоящее время имеется около шестнадцати, а может быть, и больше концернов, таких как Worldnet, Cybernet, Metropolitan, Sexotics, Bordelicity и так далее; всех не вспомню. Естественно, все они стараются увеличивать объем продаж и расширять спрос на свои услуги. По улицам бегают аквизиторы, пытающиеся перехватить чужих клиентов для своей сети, или инспекторы, электронным подсматриванием (e-peeping) контролирующие, к чьей сети подключены прохожие, или так называемые сетевики…

– Значит ли это, – спросил я, – что это уже стало всеобщей манией?

– Это значит, – усмехнулся кузен, – что теперь это преобладающая мода, так как наступило полное разделение так называемого детопроизводства и копулятористики.

– А что такое копулятористика?

– Раньше это был секс, но он не служил размножению. Этой связи уже не имеем, мой дорогой.

– Так откуда же берутся дети? К аисту возвращаемся или как?

– Нет. Кто хочет иметь ребенка – идет в инсеминаториум.

– Ага. Искусственное оплодотворение…

– Не совсем. По каталогу выбирается тип ребенка, подобно тому, как раньше выбирали тип автомобиля, то есть выбирается ГЕНОМ.

– Значит, выбирает женщина?

– Необязательно. Под давлением феминисток дошло до изменения законов и методов: в настоящее время и мужчина может иметь ребенка, только ему нужно будет сделать кесарево сечение, но для современной хирургии это мелочь. Выпьете чего-нибудь? Может быть, виски? «Белая лошадь»?

– Охотно, – ответил я, так как почувствовал потребность подкрепиться после этих услышанных новостей. Хозяин прижал к своему виску небольшую металлическую пластинку.

– Вызываю своего робота, – пояснил он. Действительно, вошел робот, но на подносе вместо бутылки и рюмок нес два молотка и маленький топорик. Кузен Тарантоги, совершенно не раздумывая и не вступая в какой-либо диалог с металлическим служащим, из-под своего кресла достал что-то наподобие серебряного кольта и одним импульсом огненного луча обратил робота в кучу лома, а исходящие от нее дым и запах гари немедленно всосало открывшееся в потолке круглое отверстие.

– Я уже давно заметил, что этот мой butler[324] требует ремонта, но, к сожалению, не было на это времени, так меня увлекли последние результаты изучения рептилий пермского периода. – С этими словами кузен Тарантоги подошел к стенному шкафчику и сам вручил мне рюмку виски. Так как я не был полностью уверен, что и этот шкафчик тоже немного не свихнулся, я не осмеливался пить, пока хозяин не глотнул жидкость первым.

– И что вы мне посоветуете делать? – спросил я. – Не хотелось бы быть пойманным в какую-либо сеть виртуальной реальности. Может быть, вы даже знаете, где я могу найти профессора Тарантогу?

– Боюсь, что в последнее время профессора поглотила какая-нибудь агентурная сеть, – пробормотал кузен. Почесал свою лысину. – Потому что, знаете, начало было милым, но конец печальный. Я здесь живу не столько из-за смога, сколько потому, что электронные запоры охраняют меня от фантоматизации…

– Я ничего не заметил…

– В том-то и суть, чтобы ничего не было заметно. Мой дядя, а профессор – это мой дядя по отцу, не захотел применять антисетевые средства…

– Знаете, – сказал я, – от всего, что я УЖЕ услышал, на голове у меня волосы встают дыбом, но прошу, объясняйте мне дальше. Что происходит с тем, кого поймают в сеть?

– Зависит от обстоятельств. Главное, дорогой господин Тихий, прошу сохранять хладнокровие, поскольку борьба ведется на нескольких фронтах одновременно. Откуда теперь берутся дети, вы уже немного знаете. Только немного, потому что и девственнице, и без всякого интима, без насилия и эротики можно сделать ребенка. Как? Например, по е-мейл или по телефону.

– Это ужасно! – произнес я.

– Почему? – спросил кузен Тарантоги с интересом. – Просто вы находите в списке или в Каталоге генов соответствующий вашей цели или вкусам геном, кодируете его на семодеме, вводите его ONLINE и ищете подходящий объект для оплодотворения. Действительно, с женщиной это всегда проще. Зато женщины и более бдительны, чем мужчины. Зачатие по телефону вначале было достаточно сложным, но после того как были внедрены семодемы и спермодемы, это стало пустяковым делом.

– Можно оплодотворять безнаказанно?

– Сначала нужно доказать, что оплодотворенное лицо этого себе не желало. Возникло направление антинаталистично-антиконтрацептической адвокатуры. Впрочем, на всякий случай я вмонтировал в свой телефон и телевизор охранно-фильтровочные экраны. Меня никто не оплодотворит! Напрасный труд… – вскрикнул он победоносно. – Итак, я вам говорил о разных формах борьбы. Оплодотворение через спермодем по сути наказуемо, но нежелание беременности необходимо, к сожалению, доказать, а это не всегда просто сделать. Особым явлением стало сетевое подполье или акты криминальной фантоматизации, сфера, оккупированная различными бандами, мафией и лицами, действующими в одиночку, как раньше террористы…

– И что эти сетевые негодяи делают?

– Это по-детски просто. Другое дело, что почти всегда конечная цель этих преступлений – материальная или проще – финансовая. Допустим, обрабатывают ваши мозги так, чтобы вы выдали код своего банковского счета или выписали чек in blancо[325], или подарили дом, квартиру, акции, черт знает что еще, и вы будете это делать, считая, что оставляете свой автограф на книге читателю-поклоннику… Я говорю упрощенно. Но дело может стать более запутанным, скажем, вы не имеете имущества, а только пожилую тетю или другого завещателя, поэтому «настроят» вас так, чтобы вы или лично, или per procura[326] того человека укокошили… Вы извините, но уж так устроен мир, что количество проступков, которые можно осуществить при помощи сети, гигантское. И все они «подпольные». В то же время легально происходит, как уже говорил, конкурентная борьба, знаете ведь, что этого закон запретить не может, так как капитализм основан на конкуренции…

– Почему мне становится все холоднее? – спросил я, может быть, немного не по делу, потому что не понял, или это кровь стынет у меня в жилах от услышанного, или действительно становится все холоднее.

– Да, это так, – ответил мой хозяин. – Посмотрите, пожалуйста, на горизонт, и сами убедитесь…

Я посмотрел с высоты небоскреба, на котором стоял пентхаус, и заметил в отдалении голубоватое свечение.

– Что-то там блестит, но что? – спросил я.

– Ледник, – ответил родственник Тарантоги. – Вы, наверное, считаете, что климат теплеет? Но синоптики уже давно заметили, что чем теплее становится, тем холоднее.

– Что вы говорите, ведь это противоречит логике…

– Как хотите. Метеорологи умеют это объяснять. Имею даже запись объяснения одного хорошего специалиста… Хотите послушать?

– Предпочел бы шубу, – ответил я. – Что вы мне все-таки посоветуете делать?

– На вашем месте я бы как можно быстрее отправился обратно в Космос, – доброжелательно усмехаясь, произнес хозяин. – Потому что если вы собираетесь пожить на Земле подольше, необходим будет дом, основательно экранированный, компьютер, ни к какой сети не подключенный, так как сейчас невозможно тронуть клавишу, чтобы целые орды вирусов не летели в software и не уничтожали hardware. А можете, например, жениться на сестре какого-нибудь бывшего хакера: такой шурин мог бы обеспечить вам защиту…

– Ничего не понимаю. Как это «жениться»? Теперь, когда вы сами говорили мне о телефонном детоделании, супружество все еще актуально?

– Конечно. А кто будет вашим спутником в жизни? Некоторые, правда, предпочитают холостяцкие компрессы?

– Какие еще «компрессы»?

– Из девочек. Две-три несовершеннолетние девочки в постель на ночь…

– Но это же извращение, педофилия…

– С чего вы взяли? Это не связано с сексом. Ависага и царь Давид из Библии, из Книги Царств – Ветхий Завет точно об этом гласит, так ведь? Этот обычай вернулся и закрепился в массах, разве только, не будучи царем, вы должны платить за такие компрессы. Существуют агентства, которые нанимают девочек, но, впрочем, это совершенно избыточные услуги, так как вы можете иметь сетевых девочек любого возраста, любых фигур, на любое время, нужно только стать абонентом какой-нибудь солидной фирмы, гарантирующей асексуальность…

– Чего стоит такая гарантия асексуальности?

– Ну, это уже совсем другая история. Фактически большинство абонентов, как сообщает пресса, пользует «компрессы», но и доказать нарушения не просто. У полиции нравов с этим колоссальные проблемы, так как защита сводится, кратко говоря, к утверждению, что за совершенное в фантоматизированном состоянии нельзя юридически преследовать так же, как и за содержание мечтаний во сне… Вы согласны?

– Но ведь содержание сновидений не зависит от меня, от моей воли.

– О, это вы уже отстали на полвека. Сейчас вы можете содержание сна задать, проглотив соответствующую таблетку, но за глотание снотворной таблетки также не следует ответственность… Недавно даже был процесс над одним моим знакомым, который заказал такой вариант феминотонины копулятрической, чтобы ночь за ночью видеть во сне постоянное сожительство с королевой Наваррской, но не был наказан.

– Потому что никакой королевы Наваррской нет?

– Сейчас нет, но когда-то была. Нет, даже за полигамные сны не привлекают к ответственности. Знаете, в конце концов все решает рынок, так называемая невидимая рука рынка. Таблетки просто дешевле, чем программа виртуальной реальности, программу можно проконтролировать, в то же время то, что вы вытворяете с Ависагой (вы ведь в конце концов не такой старец, каким был в Библии царь Давид), выяснить нельзя. Скажу вам так: в итоге в результате научно-технического прогресса более всего пострадала реальная ПРОСТИТУЦИЯ. Она чаще всего УЖЕ не выгодна. Впрочем, это же будет касаться и войн: солдат-робот ПОКА все еще дороже живого человека, одетого в мундир и призванного в армию, но электроника становится все дешевле…

Поблагодарив моего собеседника за посвящение в тайны новой действительности, реальной и виртуальной, я направился прямо в антикварный магазин, в котором приобрел полный комплект рыцарских доспехов XVI века, и уже в доспехах пошел в отель. Моему виду никто там особенно не удивился. Я рассудил так: как известно, фантоматизация осуществляется благодаря подключению человека, то есть его мозга, к компьютеру необязательно непосредственно, это может произойти и на большом расстоянии при помощи радиоволн. В любом случае мозг с виртуальной программой соединяет электричество, которое должно попасть к органам чувств. Любой электрический заряд проходит преимущественно по металлической ПОВЕРХНОСТИ, является ли ею доспехи, или бочка, или автомобиль. Этот так называемый феномен сетки Фарадея гарантирует пассажирам автомобилей, произведенных из металлических листов, полную безопасность даже в случае попадания молнии. Таким образом, в доспехах я должен быть стопроцентно защищен от подключения к легальной или подпольной фантоматизационной аппаратуре, и даже где-то блуждала у меня в голове мысль о бронированной пижаме и ванне, обложенной металлическими листами со всех сторон. Однако, так как в доспехах мне становилось все более неудобно, особенно из-за того, что в ресторане при отеле постоянно падающее забрало чертовски затрудняло принятие пищи, внимательно осмотревшись, я пересел в угол, и там, сняв шлем, съел суп из раков, бифштекс, картофель фри и мороженое с ананасовым кремом, которого не переношу, но мне было уже совершенно все равно.

Телефон профессора отвечал исключительно голосом автоматического секретаря, поэтому я посетил с визитом руководителя сенатского комитета НАСА по инопланетным делам. Это был в меру любезный старец, а о визите я договорился заранее, позвонив его секретарше. Она была исключительно интересной, даже красивой девушкой, и я очень ее пожалел, ведь ей довелось жить в эту эпоху телефонного детопроизводства и неэротических браков, а также отсутствия любви. Я сказал это мистеру Джонсону, пока ее не было. Вместе с этим посетила меня мысль типа загадки, которая уже неоднократно приходила мне в голову: почему же не все женщины КРАСИВЫ? Как могло случиться, что сексуальный отбор или селекция, основанная главным образом, наверное, на телесных критериях, особенно в прадавние времена, когда вообще не было речи, то есть когда пралюди еще не разговаривали, а если и начинали говорить, то не было о чем (что, впрочем, в большой мере до сегодняшнего дня сохранилось как реликт эпохи пещерного человека), не привела к вымиранию женщин с бесформенными, кривыми ногами, с отталкивающими лицами, с кошмарными бюстами, с не менее неприятным задом и так далее, в результате чего остались бы жить и заполнять города и деревни исключительно женщины такие прекрасные, как те, которых (чаще обнаженными) можно наблюдать в основном только на фотографиях в «PLAYBOY», «Gallery», «Hustler» и в фильмах как кинозвезд; иногда также и в жизни, но очень редко? Мистер Джонсон выслушал меня не без внимания и заметил сначала, что селекция действовала, вероятно, двусторонне: не только мужчины выбирали для себя возлюбленных, но также и наоборот, т. е. женщины не на каждого мужчину были готовы согласиться, а, кроме этого, в пещерах наверняка было очень темно. Как известно, электричество было изобретено как источник света только где-то в XIX веке. Это меня частично убедило, но не во всем. Когда мы принялись живо дискутировать, выясняя, существует ли в действительности только один канон женской красоты, секретарша включилась в разговор при помощи телевокса: кто-то, какой-то тип, фамилию которого я не услышал, хотел незамедлительно встретиться с мистером Джонсоном. Мистер Джонсон, слушая это, попытался выдвинуть ящик бюро, но он застрял, и когда дверь уже начала открываться, ящик выскочил почти вырванный, и в ладони почтенного руководителя блеснул большой черный бластер. Гость действительно оказался непрошеным посетителем, так как нес в руках металлическую сеть; увидев это, я мигом нырнул под бюро. Раздались выстрелы и грохот. Выглянув из-под бюро, я сразу же забеспокоился, так как типа с сетью не было, словно он сквозь землю или, точнее, под пол провалился, а мистер Джонсон оставался в комнате, но стал значительно ниже, а также одет был уже как будто бы в более свободную одежду, и, что хуже всего, у него под носом появились ни с того ни с сего усики. Предчувствуя что-то недоброе, я ущипнул себя, но при этом сразу же понял, что таким примитивным способом не смогу определить состояние моей реальности. Я или уже был фантоматизирован, или нет. Единственное, что пришло мне в голову, это сделать что-то совершенно не к месту, неслыханное, полностью неподходящее к моей, по сути порядочной и культурной, натуре.

Для начала я спросил Джонсона, как его зовут. Джонсон ответил, но это могло быть как правдой, так и обманом. Поэтому я вышел в комнату, в которой около телефона сидела секретарша, и беспардонно стал к ней приставать с сексуальными намеками в надежде, что она съездит мне хотя бы по лицу, благодаря чему я убедился бы, что по-прежнему нахожусь в реальности настоящей, а не виртуальной. Однако эта симпатичная девушка вместо того, чтобы дать мне по губам за sexual harassement[327], взяла сумочку и спросила холодно и по-деловому, сразу ли мы пойдем в отель или лучше сначала вместе поужинаем. Проинструктированный по копулятористическим вопросам кузеном Тарантоги, я, честно говоря, остолбенел. Приключение казалось полностью старосветским и при этом невинным, если я находился в глубинах качественно запрограммированной фикции, но, кроме всего прочего, соглашательская реакция девушки вызвала у меня беспокойство противоположного свойства: я подумал, что, может быть, я именно такой великолепный мужчина, о котором она давно мечтала. На всякий случай я обошел ее, стоящую уже с сумочкой в руке, и посмотрел на длинный ряд корешков книг в настольной библиотеке за спиной секретарши. Прочитал несколько названий, таких, как «Копулянты», «Полисекс», «Теория нейтральной копулистики», «Дневник Игнатия Копуляциониста», остальные прочитать не успел, так как в дверях появился мистер Джонсон.

– Быстрее прочитайте вот это! – обратился он ко мне, подавая какой-то текст.

Я уженичего не понимал. На первом листе, который он мне подал, виднелась надпись: ЯВЛЕНИЕ ФАНТОМАТИЗИРОВАННОГО ИЙОНА ТИХОГО.

Это было сильно. Подняв голову, я увидел, что мистер Джонсон начинает снимать пиджак, и, что еще хуже, секретарша, отложив сумочку, также стала раздеваться. Ее белье было белым как снег. Видя, как она ищет у себя на спине застежку бюстгальтера, я одним прыжком бросился в окно и полетел с 24-го этажа вниз.

Я не могу решить, был ли мой прыжок – в общем-то инстинктивный – осознанным или нет. Достаточно того, что я не знаю, благодаря чему спасся. Однако то, что я написал выше, является фактом, то есть прыжок с большой высоты никоим образом мне не навредил. Время от времени появляется у меня мысль, что я мог бы через окно выбросить мистера Джонсона, и остаться наедине с той красивой и на все согласной секретаршей. Это была виртуальная реальность – безусловно! Но чем бы она могла мне навредить? Может, все было бы совсем наоборот: тем более что я не знаю, пишу ли эти слова в действительности или это мне только кажется. Неуверенность существования, которая явилась следствием вторжения новой техники в человеческую жизнь, может привести к фатальной неудовлетворенности. И кто мне сейчас скажет, упустил ли я возможность или скорее всего спасся – но от чего собственно? Я потерял даже номер телефона Тарантоги и его кузена, а это уже действительно плохой знак.

После возврата доспехов в антикварный магазин, так как я уже был не в состоянии их выносить, весь в синяках от внутренних болтов, заклепок и углов (как выдерживали в таких железяках средневековые типы – это для меня загадка, с которой, может быть, разберусь в другой раз), а также оглохший от постоянного грохотания и скрежетания лат (особенно на коленях и позвоночнике), я поехал в отель и попросил переслать мне из дома факсовым интер– или экстернетом накопившуюся почту. Почтовый ящик был настолько забит рекламными проспектами модемов, спермодемов, никодемов и другими листками, что только в самом конце просмотра почтового хаоса я наткнулся на две наиболее подходящие и существенные страницы. Первая была повесткой в следственные органы, так как я оказался обвинен секретаршей Джонсона в indecent exposure[328] и sexual harassment. Женщина, как известно, переменчива (la donna e mobile), но для меня судебная повестка стала первым сигналом нахождения в нормальной действительности, и в этом положении вещей меня укрепил документ – последняя выписка с моего банковского счета, которая сообщала, что кто-то, используя подписанный мной чек, полностью опустошил мой счет. Обе эти новости, криминально-судебная и финансовая, настроили меня весьма оптимистически. Cogito ergo sum[329]: чтобы уже больше или дальше не рисковать, я решил незамедлительно отправиться в обратную дорогу, так как на всех вместе взятых спутниках Кассиопеи никто ничего об Интернетах не слышал, а что касается каннибализма, то действительно людоедство там активно процветает, но человека с Земли никто не тронет, и даже бульон на нем не сварит, так как, во-первых, их кулинарные обычаи этого не позволяют, а во-вторых, они считают людей ядовитыми и поэтому стопроцентно несъедобными. Может быть, я еще увижу когда-нибудь кузена профессора Тарантоги, но только в том случае, если тот сам появится на Кассиопее.

Господин Ф

Сложно говорить о книге, которую не написал. Не потому, что книг таких много, и не потому, что речь идет о книге, самой для меня важной. Сложность в том, что у этой ненаписанной книги собственная история, которую следовало бы преподнести так, как оно было на самом деле, а когда человека охватывает «желание фабуляризировать», приходится бороться с искушением улучшить историю, а ведь по-любому без переиначивания не обойтись. Речь идет о туманной хронике, ни один этап которой не был зафиксирован, об одном замысле – подобно Протею замысел этот со временем претерпевал всякие превращения. И ему ни в коей мере не предшествовали размышления общего характера. В моей голове он появился как ряд взаимосвязанных сцен, между которыми существовали некоторые пробелы. Выглядело это следующим образом.

Некий человек, оказавшись в незнакомом городе, прячется от ливня в первом попавшемся доме. Картина уличного движения и нависшие над городом тучи – это важные составляющие фона, хотя я, собственно, и не смогу сказать почему. Он случайно попадает в огромный небоскреб в самом центре города, где размещаются офисы фирм и филиалы банков. Однако в субботнее послеобеденное время они все закрыты. По ошибке он входит в большое офисное помещение – возможно, потому, что фотоэлемент открыл перед ним стеклянные двери, и он воспринял это как неожиданное приглашение. Там он замечает одного-единственного служащего и хочет выйти, но этот служащий заговаривает с ним и делает следующее предложение. Как раз сейчас организуется фирма по оказанию услуг нового типа: будет исполнять личные, в том числе и интимные, желания клиентов. Однако сначала фирма хотела бы изучить рынок и проверить свои возможности. В будущем предоставление таких услуг будет оказываться по весьма высоким ценам, однако сейчас для проверки системы на случайно выбранной группе людей разного пола, возраста и происхождения осуществляется совершенно бесплатное тестирование. Фирма также должна оценить издержки, установить прейскурант и способы оплаты для будущих клиентов. Герой истории может быть включен в число избранных, если он выразит свое согласие.

Служащий уточняет, что чудес фирма не совершает. Не может, например, помочь глупцу научиться мыслить, из урода не сделает красавчика, а бедного не превратит в миллионера. Несмотря на это, при формулировании своих желаний не следует быть излишне скромным, потому что цели, которых нельзя достичь немедленно и прямо, иногда можно достичь обходным путем. Помощь не будет явной, не будет также видимой. Фирма, например, не поддерживает своих клиентов финансово, не направляет их охранять каких-нибудь «горилл». Ни один представитель фирмы никогда не появится у клиента. Этот последний должен письменно изложить свое желание, подписаться псевдонимом, а затем отправить на адрес почтового ящика. Служащий объясняет: предположим, он захотел бы с кем-то познакомиться или с кем-то, кто стоит на пути его карьерного роста, расстаться, или кому-то желает добра. Или, возможно, захотел бы вращаться в светских кругах, которые до сих пор были для него недоступны, и тому подобное. Клиент также может высказывать желания иного рода, допустим, его манят приключения, или даже опасные поездки в другие страны, однако такие, которые не будут иметь неприятных последствий или же касаться судьбы третьих лиц: например, унижать или наносить поражение сопернику или врагу. Клиент, формулируя свои желания, не должен стесняться, потому что фирма гарантирует ему абсолютную конфиденциальность. Он, однако, также обязан о ней заботиться – никому и ни при каких обстоятельствах не должен хвастаться, что у него такой великолепный союзник. Нарушение этого принципа означает расторжение договора, и фирма прекращает оказание услуг без какого-либо предупреждения. На его письма никто не ответит, ибо здесь речь идет не о советах и инструкциях, а о «регулировании» событий, из которых складывается жизнь.

После отправки письма наступает «период ожидания», во время которого клиент должен ждать благоприятных для него изменений в окружающей среде. Этот период длится от четырех до двадцати дней, и уточнению это не подлежит. Клиент должен жить с широко открытыми глазами и поступать в соответствии с собственными убеждениями, однако отдавая себе отчет, что фирма незаметно его поддерживает. То есть фирма сделает все, что в ее силах, чтобы его удовлетворить, при этом, однако, она ни в коей мере не несет ответственности за последствия желаний саморазрушительного характера. Например, если клиент потребует наркотические средства, с уверенностью можно сказать, что он сумеет найти доступный источник, потому что фирма не заботится о его моральном облике, а занимается исключительно исполнением желаний. Что касается первого пробного задания, необходимо, чтобы герой заполнил анкету после окончания теста. И тогда фирма узнает, в какой степени сумела исполнить его желания. Герой подписывает договор, который немного напоминает ему договор с дьяволом – потому что взамен за предоставляемые услуги фирма не требует от него абсолютно ничего.

Вначале для меня не было ясно – хотя это и покажется невероятным, – что здесь речь идет о ситуации, в которой был Фауст. Однако вскоре я назвал героя господином Ф. и, рассказывая об этом замысле, говорил именно о господине Ф. А делал я это многократно: своим студентам на лекциях по теории литературы и читателям во время авторских вечеров. Пробелы в истории я тогда должен был заполнять импровизацией ad hoc[330]. Выглядело это приблизительно следующим образом.

После возвращения домой господин Ф. задумывается, что он мог бы пожелать для себя, но, однако, не может конкретизировать какую-нибудь мечту. То, что ему приходит в голову, или слишком банально и маловажно, или так необычно, что относится к области фантазии. А как человек трезвый, деловой и рассудительный господин Ф. не желает быть осмеянным из-за своих желаний. Проходит полгода, господин Ф. уже почти забыл о подписанном договоре, но в это время заболел его друг. Темная родинка на ноге, которая у него была от рождения, вдруг начала увеличиваться. Врачи утверждают, что это меланома, опаснейшая злокачественная опухоль, которая в ста процентах случаев приводит к смерти, а ампутация ноги может только продлить агонию пациента. Господин Ф., почти не веря в успех своего поступка, все же пишет письмо с просьбой вернуть другу здоровье. Тем временем друг меняет врача и попадает к известному специалисту, который после обследования заявляет, что ему был поставлен ошибочный диагноз. После несложной косметической операции друг выздоравливает. Господин Ф. уже и сам не знает, что об этом думать. То считает это счастливым стечением обстоятельств, то готов приписать фирме власть над сверхъестественными силами. Господин Ф. замечает, что его отношение к фирме начинает напоминать отношение человека к Богу. Человек молится о чем-то, а потом не знает: то, что последовало – это потому, что его просьбы услышаны или нет. Бога нельзя подвергнуть никакому experimentum crucis[331] – хотя, может быть, удастся сделать с фирмой.

Затем господин Ф. захотел выигрывать в карты и по прошествии «периода ожидания» начинает играть с друзьями в покер. Эти люди, заядлые игроки в покер, он, впрочем, еще никогда с ними не играл. Сначала он проигрывает довольно значительную сумму и намеревается оставить эту затею, однако за два следующих вечера выигрывает у них целое состояние. После первого же вечера друзья требуют реванша, но на другой день проигрывают еще больше. Господин Ф. опасается, что дальнейшие выигрыши вызовут у них подозрение, поэтому отказывается играть, а приятели разрывают с ним отношения.

С этого места дальнейший ход истории становится все менее отчетливым. Для начала я хотел бы представить «классический вариант», называемый так потому, что в нем участвует «Гретхен»[332]. Господин Ф. вхож в дом одной девушки, мать которой некогда была известной актрисой. Скажем, речь идет о Мерилин Монро, которая после попытки самоубийства была спасена. Женщина постоянно страдает депрессией, заглядывает в рюмку и полностью отошла от кинематографа. Она живет в доме дочери, хотя и избегает общения. Эта «Мерилин» целыми днями спит, лишь ночью пробуждаясь к жизни.

Она занимает отдельное крыло дома, у нее даже отдельный сад, по которому она гуляет, отгороженный живой изгородью из терновника. Поговаривают, что она пристрастилась к одурманивающим средствам, никогда не выходит из дома и не совсем в своем уме. Никто ее не посещает, а слава за двадцать лет канула в Лету. Господин Ф. влюбился в нее еще юношей, но увлечение это, естественно, осталось в прошлом. Однажды во время какого-то ночного приема в спальне дочери он обнаруживает портрет этой женщины в молодые годы – нарисованный так, что глядящая с него женщина следит взглядом за тем, кто смотрит на портрет. Девушка ему не очень-то и нравится, однако бывает он у нее часто, но всегда в компании. Как-то вечером он звонит ей, но трубку берет мать, звучит немного охрипший голос, нежный, какой-то беззащитный – тот самый голос, который очень давно его столь очаровывал. Повинуясь внезапному импульсу, господин Ф. пишет на фирму письмо, где просит о встрече с этой женщиной, о возможности знакомства с ней. Возможно, он осмелился бы и на просьбу: «Я хочу, чтобы у меня был роман с Мерилин, которая каким-нибудь чудесным образом снова будет молодой», – если бы не был по-настоящему здравомыслящим человеком. Когда закончился «период ожидания», он снова посещает дом, на этот раз один. Визит затягивается до позднего вечера. Он гуляет с девушкой по саду в свете мягких летних отблесков на небе, свидетельствующих о хорошей погоде, и тут замечает, что ее мать стоит с другой стороны живой изгороди, как бы подслушивая их.

Очевидно, что дальше сюжет может развиваться по-разному, например, возможна такая ситуация, которая не оставляет выбора: или господин Ф. прекращает дальнейшие визиты, или он будет вести себя так, будто увлекся дочерью. Тем самым возникает нечто противоположное треугольнику из «Лолиты» Набокова, потому что там герой хочет заполучить девочку, моего же привлекает пожилая женщина. Так, во всяком случае, это выглядит. Но господину Ф. важно не завоевание пятидесятилетней женщины, а нечто другое – завоевание прекрасной актрисы, которой уже нет. Дело доходит до обручения, возможно, даже и до бракосочетания с дочерью. Господин Ф. чувствует, что попал в западню. Его заветное желание не исполнено. Возможно, в своем последнем письме он недостаточно ясно изложил свои желания? Поэтому он пишет новое письмо, ждет неделю (этот период важен с психологической точки зрения, потому что именно тогда господин Ф. «дозревает» до того, чтобы предаваться мечтам, иногда приобретающим навязчивость галлюцинации). И как-то раз, днем, в отсутствие дочери, прохаживаясь по пустому дому, он входит в спальню тещи.

Женщина, разбуженная от наркотического сна, принимает его за кого-то другого. Господин Ф., однако, этого не замечает – или не хочет замечать. Возможно, дочь застает его в постели с матерью. В любом случае она разрывает с господином Ф. и одновременно избавляется от матери, потому что дом принадлежит ей. Она никогда не хотела держать ее у себя, но не могла от нее избавиться, а теперь это стало возможным. Господин Ф. получает свою давнюю любовь: постаревшую, наркозависимую, несчастную женщину, которая держится за него изо всех сил, потому что ничего другого ей не остается.

Так выглядит эротический вариант этой истории. Он меня не слишком устраивает, так же, как и другие варианты, но прежде чем перейти к ним, я расскажу историю до конца. Господин Ф. хочет избавиться от старой актрисы, однако это невозможно. Он посылает очередные письма, и в конце концов приезжает в город, идет в то здание, в котором заключил договор. С некоторых пор у него возникли финансовые трудности, потому что он жил не по средствам и совершал рискованные сделки. В городе никто ни о чем не знает, фирма – обыкновенное страховое общество. Да, работал в ней некогда служащий, который сошел с ума и что-то там натворил. Теперь он находится в санатории, однако посещать его нельзя. Трудно сказать, тот ли это человек, с которым некогда разговаривал господин Ф. Владелец почтового ящика живет где-то за границей. Юрист фирмы посчитал, что господин Ф. ошибся адресом. Однако господин Ф. собирает доказательства, подтверждающие, что на самом деле что-то было: какие-то бизнесмены действительно начинали заниматься исследованием рынка в аспекте «исполнения желаний» клиентов, но, однако, отказались от этой идеи, потому что клиенты часто теряли чувство реальности и тяготели к криминальным поступкам. Однако то, что произошло, и то, как это интерпретирует господин Ф., является исключительно его предположением, которое ничем не подтверждается.

Сложность, сопряженная с первоначальным замыслом, заключалась в том, что он действительно давал возможность вызвать к жизни современного Фауста, но в виде тривиального романа об исполнении недоброжелательных желаний. Я напрасно пытался обогатить эту историю элементами из области политики и науки. Естественный ход событий всегда можно представить таким образом, чтобы герой все больше верил в анонимную силу, которая ему служит, а это ведет к эскалации требований, тогда как в мире политики и науки это должно быстро привести его к отрезвлению. На определенное время можно с уверенностью допустить такую игру совпадений между желаниями господина Ф. и событиями большой политики (господин Ф. желает устранить некоего политика из высоких сфер, и действительно этот человек случайно погибает или уходит в отставку; господин Ф. – француз, ожидает падения правительства, а дело происходит в 1939 году, разразилась война, правительство пало) – однако речь не об этом! Господин Ф. должен быть законченным ослом, чтобы поверить, что фирма по его просьбе довела дело до войны. Также и убийство или политический путч как исполнение желания – не слишком правдоподобно.

Эта история так и норовит отклониться в сторону сенсации или фантазии. Или исполняются мелкие желания господина Ф., которые, однако, не выходят за рамки его жизненных проблем – тогда, впрочем, все так и остается неясным. Или господин Ф. желает, чтобы произошли события, которые – если желания исполнятся – разрушат реализм повествования (если не исполнятся, история сразу утратит напряженность). Реалистическая повесть может представить карьеру какой-нибудь вымышленной звезды или миллиардера, но не вымышленный всемирный кризис или революцию в Америке, потому что реалистическая повесть должна иметь подтверждение в независимой от повести хронике исторических событий. Если бы господину Ф. пришла в голову мысль «исправить мир», фантастические события немедленно столкнули бы повесть с реалистической основы в гротеск или в область чудесного. Однако реализм был для меня conditio sine qua non[333] этой повести, потому что Фауст, история которого развивается в какой-то выдуманной исторической эпохе, перестает быть Фаустом наших дней. Фауст – это драма ненасытного духа, который стремится к недостижимому небу и приземляется в аду. Современный Фауст не может быть эротоманом, филистером, политиканом или наемным убийцей. В качестве Гретхен я выбрал уже умершую красотку, потому что господин Ф. должен добиваться чего-то невозможного – для нашего непрерывно текущего времени. Однако этот вариант, именно по причине его тривиальности, я отбросил, потому что он опирается на безвкусную плоскость натуралистического романотворчества. Возможности Фауста растут неожиданным и внезапным образом. Это внезапный «прилив сил» частично может быть иллюзорным, но, однако, это единственный фактор, который влияет на него извне, потому что все, к чему он стремится, должно быть его собственной выдумкой. Он по-прежнему остается незаметным, но из этого возникает перечень скрываемых до сих пор прихотей, то есть карикатура проблемы – а не проблема в своем реальном масштабе. Именно по этой причине невозможно насильственное вторжение мифической схемы в повествование – эта схема должна достоверно вписываться в «саму жизнь».

И где же в таком случае следует искать Фауста наших дней? Давайте присмотримся к сегодняшнему миру. Погоня за производством и потреблением уже не кажется настолько существенной в том смысле, чтобы – так было раньше – «как можно большее число людей осчастливить как можно большим количеством товаров». Дальнейший рост производства считается необходимым, однако в том смысле, в каком должно действовать «железное легкое» паралитика – это машина, которая не дает умереть, однако она не служит ничему, кроме сохранения жизни пациента.

Как дошло до подобного изменения способа оценки ценностей? Чтобы это выяснить, следует принять во внимание всю историю человечества. В каждый исторический момент «sapientia»[334], которой располагает homo sapiens, двояка. Часть разума мобильна и невесома: она помещается в человеческих головах. Вторая ее часть «инвестирована в недвижимость» – ведь те же системы производства, коммуникации, города или машины есть не что иное, как воплощение вездесущего духа в материи. А потому разум здесь характеризуется инертностью в том смысле, в каком им обладает разъяренная толпа. Хотя все беспрестанно меняется, то, что является самым важным, не подлежит изменениям: общее направление. Из прошлого мы унаследовали многое от «цивилизации косного разума» и часто не можем распорядиться этим наследием так, как того требуют новые потребности. Именно это я имею в виду, говоря об «инертности разума». Кроме того, похоже, что исторический баланс разума выглядит так, что его часть, отвечающая за инертность, увеличивается за счет «движимой части».

Эту зависимость мы увидим в новом свете, если подумаем, каким образом и почему в процессе естественной эволюции вообще возник разум. Изменения, заставляющие виды приспосабливаться к новым жизненным условиям, продолжались миллионы лет. Также миллионы лет нужны организмам, чтобы развились конечности, клювы или умение строить гнезда. Разум позволяет в миллиарды раз сократить время, необходимое для адаптации. Следовательно, если приспособляемость видов в природе характеризуется инертностью, разум позволяет преодолеть эту инертность. Разумное существо сумеет создать приспособление, эквивалентное конечностям, клюву, построить гнездо, как только такая мысль родится в его голове. Следовательно, разум возник для того, чтобы сделать приспособляемость молниеносной. Сегодня, впрочем, разум уже тяготится инертностью собственных достижений. Чем более развита цивилизация, тем сильнее инертность. А чем сильнее инертность, тем медленнее она сумеет приспособиться к новым условиям. Слабость живого ума в сопоставлении с инертностью, унаследованной от цивилизации, вызывает всемирную неприспособляемость в форме политических, педагогических и общественных анахронизмов, интеллектуального разброда, что приводит к переизбытку информации, проявляясь также в форме деструктивных, нигилистических движений, создавая ощущение.

Картина разума, ограниченного результатами собственных дел, соответствует fatum[335] из греческой трагедии. Одновременно этой картине сопутствует определенная ирония судьбы, если учесть, что разум должен быть лекарством от самого большого порока эволюции: ее инертности. Инертности биологического наследия, которому для метаморфозы, необходимой для выживания видов, потребовались миллионы лет. Можно также сказать, что это не fatum, не ирония судьбы, а тривиальное следствие равнодушия мира к человеку. Если никто сверху не запланировал эволюцию и возникновение человека, нет никакого рационального повода, чтобы один из продуктов этой же эволюции – в данном случае наш разум – на каком-то этапе своего существования не мог оказаться настолько ненадежным, чтобы создать угрозу самому себе.

Вышеприведенные размышления показывают, что в поисках современного Фауста нахождение золотой середины между психологией героя и мифологией ненасытного разума – не самое важное. Главной проблемой становится сведение ситуации всего человечества к ситуации личности. Здесь мы сталкиваемся с невыполнимой задачей. Намереваясь написать этого «Фауста», я был близок к повторению ошибки, в которой когда-то обвинил Томаса Манна[336]. Я тогда считал, что его Фауст не показателен для судьбы Германии, потому что то, что искушало Леверкюна, – это не то, что увлекло Германию в нашем столетии. Фауст Манна – классическая трагедия личности, готовой заплатить любую цену ради творческой самореализации. Однако ни немцы не были таким Фаустом, ни Гитлер не был тем дьяволом, который нанес визит Леверкюну. Дьявол, который принял облик фашизма, был соблазнителем масс. И не случайно, что самый удачный портрет Гитлера вышел из-под пера Канетти[337], который был увлечен тем, что можно назвать человеческим «единством», а именно отказом личности от индивидуальности ради погружения в анонимную, плазмообразную массу.

Дьявол Манна не является олицетворением фашизма, потому что это разумное зло, которое выбирает разумные жертвы, чтобы искушать их аргументацией, которую нельзя категорически отбросить. Думаю, что нашлось бы немало творческих личностей, готовых, как и Леверкюн, заплатить за создание шедевров – даже «холодных» и «декадентских» – такой болезнью и таким концом. Я думаю также, что не все мотивы Леверкюна заслуживают осуждения.

Дьявол и искуситель Леверкюна требует соблюдения договора только после исполнения того, что обещано. В то время как фашизм обманывал и своих сторонников и противников, отказывался от обещаний и побеждал людей не искушениями, которым разум может воспротивиться, а как обманщик и преступник. Поэтому стыд масс, соблазненных фашизмом, – это не трагедия Фауста. Манн создал великолепный роман о близком конце определенной эпохи в культуре, о конце эпохи, которая жертвует этическими ценностями ради последнего отблеска застывшей эстетики. Но это не роман о падении Германии. Книга – уже не социологической, а мифической природы, своей патетической символикой отодвигают на второй план проблему, которая касается не только фашизма, и не только Германии. Эту серьезную проблему поднял Карл Поппер в своем труде «The Open Society and its Enemies»[338]. Фашизм представлял собой попытку преобразования открытого общества в закрытое. Поэтому единственным современным Фаустом является коллективный Фауст – то есть человечество на распутье. Открытое общество оберегает себя от возможности ревизии ценностей, на основе которых до сих пор функционировало, – для цивилизации это означает возможность совершать спасательные маневры.

Следует признать, что микроскопический шанс на такого рода изменения, которые освободили бы нас от инертности «закоснелого духа», постоянно уменьшается. Но закрытое общество вообще не имеет таких шансов, потому что оно непрозрачно само для себя. Такое общество не знает само себя, потому что его действительную форму для него самого скрывает однозначно жесткая интерпретация мира, который, впрочем, может включать в себя самые возвышенные гуманистические ценности. Когда речь идет о таком обществе, мы обычно думаем о гражданах, запертых в государстве-тюрьме, однако самым недостижимым в таком обществе остается дорога к самосознанию, необходимому для самодиагноза – а это обязательное условие для всех адаптационных изменений. В таком обществе дело доходит до того, что цели, а затем и ценности, придающие смысл коллективному существованию, герметично закупориваются в рамках официальной версии, поддерживаемой тем или иным способом. В дальнейшем инертность цивилизации в таком обществе должна нарастать, пока не разнесет застывшую форму такого существования – в результате наступит хаос.

Но не только насилие может превратить открытое общество в закрытое. К несчастью, есть и путь, ведущий как бы в противоположном направлении. И двигаясь по этому пути, можно прийти к «обществу вседозволенности» (permissive society). Трансформация в закрытое общество в этом случае может произойти так мягко и постепенно, что ее вообще не заметят.

О подобной угрозе я писал в одном из своих произведений. Точнее, такую повесть я не написал, а только изложил ее в рецензии на несуществующую книгу «Being Inc.»[339], приписав ее вымышленному автору. Этот гротеск можно найти в «Абсолютной пустоте». Почему я не написал эту книгу «нормальным способом», если – в отличие от Фауста – это было возможно? В таком случае эта история должна была бы соответствовать определенным канонам произведения: то есть действие развивается последовательно и «с близкого расстояния», что-то вроде похоронной процессии, когда провожают на кладбище фундаментальные ценности нашей истории. Получилось бы необыкновенно обескураживающее, насмешливое произведение, написанное языком, не оставляющим ни тени надежды. Тот прием, который я применил – дав краткое содержание в гротескном изложении, – существенно уменьшил давящую тяжесть описываемых событий. За счет миниатюризации и ускорения хода событий чудовищность приобрела элементы комизма – как если бы перевернули телескоп, в который наблюдают за похоронной процессией, галопирующей к кладбищу.

Однако у скрытой за этим гротеском проблемы не только комическая сторона. Мы живем во времена, когда судьба личности переходит в ведение общественных институтов. В прошлом противостояние стихийным бедствиям, обучение детей, лечение болезней и борьба с нищетой предоставлялись инициативе личностей. С течением времени все сильнее проявляется стремление личностей возложить ответственность за изменчивые пути судьбы на обезличенные организации. В этом смысле цивилизация представляет собой «устройство», целью которого является устранение случая из человеческой жизни. Пределов в этом направлении мы достигнем тогда, когда ничего случайного уже не произойдет. В таком мире нет места нищете или семейным драмам, нет войн или стихийных бедствий, никто не сомневается в смысле собственного существования и не теряет веры. То есть достигнут полный порядок. Добавим еще, что футурология пытается двигаться именно в этом направлении: пытается предостеречь нас от неожиданностей даже в самом далеком будущем.

В вымышленной рецензии «Корпорации «Бытие» эти предпосылки не вынесены на первый план. Произведение повествует о трех корпорациях, которые исполняют желания своих клиентов, сведенные в компьютеризированное «древо познания добра и зла», дружественное людям больше, чем сам рай, потому что потребление его плодов не только не запрещено, но и безусловно приветствуется. Именно потому, что эти плоды созданы таким образом, что последствия их потребления известны заранее. Кому? Компьютерам, которые заботятся о клиентах. А их клиентами являются все. Успех настолько полный, что уже никто не знает его реальной цены.

Человечество и понятия не имеет, что оно создало для себя рай полной недееспособности. И она абсолютна, так как каждый, кто считает, что поступает в соответствии со своим капризом, в действительности делает то, что ему предписано сверху. И нет никакой опасности, что это разоблачат как искусственное или подстроенное действие – потому что ничего естественного уже не осталось. Компьютер обманывает людей, однако он делает это не так, как министерство пропаганды, а как родители, которые тайно подкладывают игрушки своему ребенку, чтобы он поверил в Деда Мороза. Обманывая людей, компьютеры делают это «чистым» способом, так как не используют смесь лжи и скрытых угроз уничтожить в наказание за идеологические отклонения. Они отказываются от угроз в пользу прекрасной лжи. С уверенностью можно сказать, что никакая организация – или правительство, состоящее из людей, не способно действовать с такой точностью и расчетом. (В таком случае существовал бы по крайней мере узкий круг людей, знающих реальную ситуацию – что было бы недопустимо, так как, если хотя бы один знает правду, имитация правды перестает быть идеальной.) Впрочем, в «обыкновенном» закрытом обществе власти обычно переоценивают значение, которое имеет достижение первенства во лжи. Вспомним хотя бы фрустрацию Геббельса, который – как автор мистифицированного общественного сознания – стремился к совершенству во лжи, что, однако, встречало сопротивление и критику у некоторых тузов Третьего рейха, потому что они больше верили в силу, а фальсифицирование информации воспринимали исключительно как вспомогательное средство в достижении власти.

Однако в «Корпорации «Бытие» мистификация достигает полного успеха. Там властвует «установленная сверху гармония» благодаря социотехническим программам компьютеров, которые коррелируют человеческую жизнь, синхронизируют и проводят оптимизацию, не являясь при этом ни тиранами, ни людьми.

Они не черпают удовлетворения из своего правления и не имеют понятия, что благодаря безошибочному управлению стали электрифицированным видом провидения. Возможно, тому, кто не обладает социологической фантазией, это совершенство лжи, эта «окончательная ложь» покажутся чистой фантастикой. К сожалению, это не так. Состояние «прозрачной закрытости» можно определенным способом осуществить, используя человеческие склонности и влечения, подсовывая выдуманные дилеммы, чтобы они стали частью общественного мнения, или сделать так, чтобы изначально монолитное общество поддалось разбиению на отдельные группы (divide et impera[340]). Однако главным образом – через манипуляцию значением понятий, через искажение целого понятийного аппарата, определяющего информационный порядок.

Долгосрочные последствия этой мимикрии (которая устраняет различие между правдой и ложью) могут оказаться пагубными, хотя на первый взгляд они не производят столь же шокирующего впечатления, как истязания, описанные Оруэллом в романе «1984», потому что мучениям можно противопоставить мужество и отчаяние, однако нельзя бунтовать против ограничений, которые неотличимы от свободы. Следовательно, «Корпорации «Бытие» представляет своеобразное сошествие Фауста в ад, причем ад этот оказывается неожиданно комфортным местом. Люди не могут этот ад покинуть, потому что не знают, что в него попали.

Именно так выглядит дальнейшее продолжение истории Фауста, которую я не написал.

Хотя многое еще можно было бы сказать о «Корпорации «Бытие», это не имеет ничего общего с драматическим выбором, перед которым стоит Фауст. Потребовалось бы представить его драму таким точным и вместе с тем коварным способом, что она перестала бы быть заметна.

Тобина

1

Намного более интересным, чем бермудский треугольник, я считаю треугольник между автомобилем, порнографией и индустрией развлечений (шоу-бизнесом), так как в этой области зияет рыночная ниша, которую до сих пор никто не замечал, не говоря уже о том, чтобы кто-то пытался ее заполнить. Таким образом, мое сообщение может одновременно служить проектом соответствующей заявки на патент.

С психологической точки зрения автомобиль превратился в усилитель личности. Или, поскольку здесь все же уместнее использовать терминологию из области автомобильной техники, в домкрат эго. Автомобиль позволяет стеснительному стать наглым, слабому – сильным, безобразному – красивым. Вначале он не очень-то был пригоден в качестве средства передвижения, а сейчас – так как круг начинает замыкаться – он не может шагать в ногу ни с железной дорогой, ни с авиацией. Однако по названной выше психологической причине автомобиль противостоит всем неприятностям, связанным с его применением. И даже если авомобиль едва ли можно будет использовать для передвижения, он все же никуда не денется – в качестве целлофановой упаковки или витрины на колесах, из которой выглядывает гордый владелец. Для полного паралича движения не требуется нефтяного кризиса; достаточно, чтобы производство автомобилей продолжалось и дальше. Даже «Роллс-ройс Силвер Клауд» станет незаметным элементом в оживленном уличном движении – как бриллиант в водопаде. Автомобиль, передвигаясь все медленнее и медленнее, вместе с этим теряет атрибуты своей красоты. Хрустальная снежинка очень красива, но триллион таких снежинок образует всего лишь скучную белую массу. Для чего сотни лошадиных сил, лаковое покрытие цвета червонного золота и изощренные контуры, если ты находишься в колонне, которая движется как вязкая каша и которую без усилий обгоняют пешеходы по тротуару? А кто, собственно говоря, эти пешеходы? Более счастливые водители, которые уже нашли место для парковки, в то время как мы все еще напрасно ищем подобное пристанище. Тем самым преимущество превратилось в свою противоположность: средство осуществления мечтаний и возвышения стал тяжелой ношей, которую нужно тащить дальше. Большое количество автомобилей уничтожило значимость автомобиля как домкрата эго, и только производители пытаются убедить нас, что это не соответствует действительности.

2

Сегодняшняя реклама автомобилей демонстрирует не столько новые модели, сколько общий фон без людей и автомобилей. Но мы давно лишились этого блаженного одиночества. В уличное движение нужно вносить минимальный порядок, и поэтому количество правил дорожного движения и связанных с ними законов экспоненциально растет.

Правда, это означает, что люди уже смирились с таким положением вещей. Это означает, что ничего нельзя сделать. Но это огромная ошибка, сделавшая невидимой рыночную нишу, о которой я хочу говорить. Итак, я приглашаю вас в ближайшее будущее.

Сначала вы прокладываете себе путь через плотное уличное движение, причем некоторые светофоры случайно вышли из строя, а некоторые именно сейчас проходят профилактику. Далее – надо еще преодолеть все объезды – причем такое впечатление, что те, кто их устраивал, занят исключительно тем, что создает препятствие движению. Едва переводя дух, вы приезжаете к цели и оставляете машину на огромной парковке, потом платите приемлемые деньги за вход и идете пешком в зал, полный сверкающих, новехоньких автомобилей. Здесь вы можете выбрать транспортное средство, на котором будете ездить в Тобине.

Что такое Тобина? Полностью автоматизированная, голографически устанавливающая обратную связь пломба, которая заполняет упомянутую выше рыночную дыру. Слово происходит от «toben» – бушевать, «sich austoben» – успокоиться, «выпустить пар». После того как вы сели за руль, вы должны ознакомиться с несколькими неизвестными устройствами. Звукового сигнала нет, на его месте вы находите извергатель четырех– или даже шестиэтажных ругательств. А также другие незнакомые рукоятки и кнопки: для выдвижения щипцов от дураков, удалителя стариков, прибора-дубинки вместе с устройством для определения пола, рядом находится педаль вонючего опрыскивателя с центробежным насосом для экскрементов, а недалеко от рычага переключения передач светится красным рукоятка лазерной пушки – это на самый крайний случай. В этом автомобиле есть также и некоторые другие полезные дополнения, но время, предоставленное вам перед стартом, вышло, большие ворота поднимаются, и вы выезжаете – сначала еще очень осторожно и медленно – на абсолютно банальную улицу, переполненную людьми и машинами. И сразу же тормозите, потому что пешеходы на переходе еле ползут – как всегда, они и не торопятся. Тут вы с надеждой нажимаете на свою кнопку извергателя ругательств, и громовой голос, более мощный, чем голос Иеговы на горе Синай, сметает из зоны видимости всех дам и господ таким ревом ругательств, что даже старый матрос позавидовал бы неповторимой силе выражений. А ведь вы использовали только первую, самую слабую ступень своего извергателя ругательств. Этот небольшой урок для застрявших пешеходов оказал на вас благотворное воздействие. Вы едете дальше – со слабой улыбкой облегчения, но сразу же на углу улицы замечаете полицейскую машину и фигуру полицейского, который пытается вас остановить. Он уже усердно листает свою записную книжку, предвкушая удовольствие зафиксировать ваше правонарушение. Здесь не поможет даже самая высокая ступень извергателя ругательств. Но вы вспоминаете о вонючем опрыскивателе, и густая черная струя бьет точно в лицо вашему мучителю, так что он даже зашатался. Разве это не прекрасно? Накопившаяся желчь, многие годы травившая вашу душу, кислота, которой вы обязаны – или будете обязаны язвой желудка – все ваши разочарования одним махом испаряются. Вы едете дальше, сияя от радости. Движение становится интенсивнее, снова приходится тормозить. Да еще вдобавок за вами – мотоциклисты в разноцветных дурацких шлемах, под рев моторов они несутся, как одержимые, среди медленно ползущих впритык друг к другу машин, и от этого вам становится дурно. Вы абсолютно бессильны и отданы на произвол этим негодяям, нет, этим бестиям. Или?.. Быстрое нажатие на кнопку, и из-за решетки вашего радиатора появляется сверкающее плечо рычага, и ваш умелый рычаг-дубинка начинает устанавливать справедливость, так что вокруг уже полным-полно падающих противных мотоциклов. Вам не нужно целенаправленно управлять устройством, оно запрограммировано на ваших врагов, удары, которые оно им наносит, вы едва слышите, но если вам, как особо чувствительной натуре, мешают злобные возгласы падающих, то пожалуйста, – только нажмите на кнопку успокоителя, и хныканье и стоны заглушит приятная, специально подобранная музыка из вашей автомагнитолы.

Немного позже вам приходит мысль где-нибудь остановиться, оставить ненадолго автомобиль и получше рассмотреть необычную картину города: все-таки не каждый день удается беспрепятственно побеситься за счет всех своих соседей. На полосе, разделяющей две проезжие части, вы замечаете свободное место, но когда хотите туда свернуть, в этот промежуток с противоположной стороны протискивается огромный олдсмобиль или даже кадиллак. Его блестящий хром – это абсолютнейшая наглость, а водитель, на которого вы вдруг уставились с большой ненавистью, кажется, вас вообще не замечает – парень смотрит прямо сквозь ваше лобовое стекло и сквозь вас, будто вас тут и нет вовсе. Без сомнения, это крайний случай, поэтому устройство для крайних случаев – сюда! Вспышка, короткий резкий таранный удар, и противная жестяная коробка выброшена ударом назад на проезжую часть, где она с сильным грохотом сразу же сталкивается с несколькими машинами. Это вам мешает, вы приводите в действие таранный рычаг второй раз, и, после того как облако дыма и пыли рассеялось, вокруг вас воцарилась прямо-таки очаровывающая тишина… Теперь, после того как вы слегка огляделись, вы едете дальше, все длится полчаса или целый час, в зависимости от того, какой входной билет купили. И если из-за мощного четырехосного тяжеловеса вы не можете идти на обгон, ему придется плохо – вы так накажете наглеца со всеми его тоннами железа, что только клочья полетят.

После того как вы отделались не только от полиции, но и от парней в кожаных куртках на мотоциклах, на душе у вас становится так радостно, что вы сочувствуете брюзжащему старику, который плетется через улицу на красный,но, к сожалению, как только он вздрагивает и начинает сгибать колени, в робкой попытке побежать, – эта суета все-таки выводит вас из терпения. Впрочем, интересно проверить, как действует удалитель стариков. Иначе зачем он в автомобиле?

Когда, наконец, поездка завершается, вы отлично понимаете, о какой рыночной нише шла речь и для чего нужно учреждение, которое обеспечивает усовершенствованную спасительную психологическую разрядку в условиях сложной транспортной обстановки. Речь идет не столько о стремлении к власти, сколько об целебном активно-действенном освобождении от всего того унижения, которое на сегодняшний день вызывает у водителя автомобиля бессонницу, язву желудка, неподвижные взгляды, полные ненависти, потение ног, дрожание рук, недовольное выражение лица и учащенное сердцебиение. Вы уже понимаете, что находитесь в своего рода санатории или лечебном учреждении, и, может быть, для вас становится совершенно очевидной идея, что следовало бы также построить Тобины принципиально другого типа – в первую очередь, конечно, для активно-действенного освобождения от правительства!

Вы отлично осознаете: все, что вы натворили, было только голографической видимостью и компьютеризированным обманом – вы же не обидели и мухи, никого пальцем не тронули, хотя ваш автомобиль имеет определенные следы пережитых приключений в виде разорванных в клочья полицейских фуражек, разбитых очков, дамских трусиков, зубных протезов, собачьих поводков, портфелей – и всякого такого прочего. Вы довольны собой, показываете смотрителю протокол своей поездки, взятый из автомобиля, пережившего приключения но этот человек, к вашему удивлению, смотрит на вас почти с сочувствием и замечает, что сдерживаться не обязательно, хотя, впрочем, на первых порах все ведут себя скромно. «Да что же можно было натворить еще?» – спрашиваете вы, смутившись, и вам отвечают, что есть тобинозависимые (некоторые называют их тобинцами – по созвучию с якобинцами), которые устанавливают рекорды, проезжая через дома, через спальни с супругами, причем последние со всей семьей превращаются в облако пыли, что есть даже такие, кто преследуют исключительно пешеходов определенного типа, например (как бы банально это ни звучало!) пожилых женщин, которые похожи на их тещ или на бывших жен (а если тобинец женщина, то он преследует, наоборот, мужчин). И вы узнаете, что можете взять с собой за небольшую плату в качестве сувенира и трофея кое-что из разбитого вашим автомобилем.

Болтливый смотритель даже рассказывает вам об одном господине, который поселился в Тобине и не собирается переступать ее порог. Наконец, он предостерегает вас, что сейчас по дороге домой вы должны быть особо внимательны, потому что теперь вы себе ничего, совершенно ничего больше не можете позволить!

Возможно, выше представленное описание, претендующее на заявку на патент, вызовет у читателей некоторое моральное возмущение. Что за идея – отвратительная, прямо-таки гнусная! Боюсь, такого рода возмущение здесь неуместно. То, о чем я рассказал, называют самосбывающимся прогнозом. Нравится это кому-то или нет – мне это определенно не нравится, – Тобины будут существовать, когда соответствующие голографические технологии и технологии дистанционного управления достигнут нужного уровня. Не беспокойтесь, эта рыночная ниша будет заполнена, причем таким предприятием, оснащение которого будет намного превосходить то, что я здесь изобразил. Вы думаете, это немыслимо? Но примерно десять или пятнадцать лет назад так же немыслимы были порноконцерны с миллиардными оборотами. Или бескорыстные убийцы, которые переименовали себя в идеологически мотивированных террористов. Все это – неизбежные побочные явления общества массового потребления. Законодательство – конечно! – не даст разрешения первым проектировщикам садистских фата-морган. Но также было и с порноиндустрией, и с кинофильмами: еще несколько десятилетий назад в Америке было строго запрещено показывать на экране внутреннюю сторону женского бедра. А сейчас с дочерьми тех актрис любовные интриги разрешается заводить обезьянам и инопланетянам, оснащенным искусственными (а то и настоящими) инструментами совокупления. Тот же процесс проникновения и развития начнется и здесь – с робких попыток. Можно даже уже сейчас представить себе все голоса «за» и «против», которые будут сопровождать это событие. Одни журналисты скажут, что потенциальный насильник выпустит в Тобине пар, поэтому нужно считать ее морально оправданным профилактическим мероприятием находящейся в стадии зарождения «техноэтики». Противники возразят, что речь идет подготовке преступников самого скверного типа. И вскоре обвиняемые в убийстве станут уверять суд, что они переехали соседа исключительно по рассеянности, так как полагали, что находятся внутри Тобины, считая это смягчающим обстоятельством. Что касается моей личной точки зрения на эту тему, то должен признать, что, пожалуй, посещению Тобины я все же предпочту посещение кинотеатра с экраном. Осознавая свою абсолютную невинность, Тобину я посетил бы из чистого любопытства. И знаю заранее, с каким глубоким отвращением я бы ее покинул. Правда, во время поездки домой я постепенно замечал бы, как тяжело быть водителем. Как водителя сводят с ума пешеходы, которым непременно нужно перейти улицу еще на желтый, и как приятно было бы поторопить их легким нажатием кнопки. И мое негодование на бесчинства Тобины чуть-чуть бы поутихло. И тогда через неделю или десять дней…

Я думаю, вы меня уже понимаете.


Январь 1978 г.

Черное и белое

I

Огромный вытянутый прямоугольник двора, с четырех сторон – колоннады. Двор вымощен плитами из белого мрамора с тонкими прожилками. Такие же белые колонны портиков. За колоннами мрачные сводчатые галереи, темные по контрасту с этим замкнутым пространством, залитым сиянием солнца. Вдали, там где колонны образуют короткую стену двора, между ними на мраморном постаменте виднеется простой алтарь, тоже весь из белого мрамора. Пусто. Издалека доносится слабый звон колокола, постепенно затихающий – в тот колокол уже перестали бить, а он еще продолжает звучать, пока не перестанет раскачиваться. В тени колонны, по левую сторону двора, кто-то стоит. Нечеткая темная фигура, прячущаяся за колонной. С правой стороны выходит белая фигура – в белой одежде с белой пелериной, в круглой шапочке. Лица не видно – белая фигура медленно направляется к маленькому алтарю. Там опускается на колени и склоняет голову. Этот человек в папском белом одеянии: высокого роста, широкоплечий, слегка сутулится, но еще полон сил. Стоит на коленях и молится, а солнце перемещается по небу, и поэтому тени, отбрасываемые правой стороной колоннады, удлиняются. Отблески, бегущие от мраморных плит двора, уже подбираются к месту, где в темноте стоит человек. Лица нельзя разглядеть, потому что его скрывает черный капюшон. Черное одеяние напоминает не монашескую рясу, а скорее просторную одежду, которую носят на Востоке. Черный человек пошевелился, все еще продолжая стоять за белой колонной, и извлек из-под одежды что-то, что иногда поблескивает металлом, тоже черным, как и он сам. Прячась за колонной, он выглядывает из тени. Левой ладонью он поддерживает правое плечо, в правой же руке, согнутой в локте, держит тяжелый револьвер и прицеливается в стоящего на коленях. Потом опускает руку с оружием, заходит за колонну и исчезает. Появляется на несколько колонн дальше – теперь ближе к молящемуся на коленах. Еще раз исчезает, как бы не считая расстояние достаточно близким для точного выстрела. Он снова появляется в десяти шагах от человека в белом и вдруг становится в позу профессионального стрелка из короткоствольного оружия: расставив согнутые ноги и вытянув руку. Раздается выстрел, после чего сразу же второй, третий и четвертый. На белый мрамор падают гильзы от патронов. Белый человек вздрогнул от неожиданности, он как бы хотел резко подняться, но сразу же оседает перед алтарем, его ноги сползают с мраморной подставки, он падает лицом вниз, правая рука придавлена телом, левая вздрагивает, а на белой одежде, посередине спины, немного ближе к левой стороне, там где сердце, выступает, быстро увеличиваясь, красное пятно крови. Белый лежит лицом вниз на мраморе, он умирает. Черный молниеносно осматривается. Капюшон закрывает ему и лицо, только глаза блестят сквозь прорези в ткани. Торопливо подбегает к лежащему, трогает его тело ногой, на миг задумывается, затем поднимает оружие и добивает умирающего еще одним выстрелом. Отступает к левой галерее, с левой стороны двора продолжая смотреть на убитого, на большое кровавое пятно, которое появилось рядом с первым на спине – и исчезает в темноте за колоннадой. Крупным планом показывают убитого. Он вздрогнул последний раз. Его правая ладонь слегка высунулась из-под груди. На ней блестит золотой перстень. По мраморным ступеням стекают капли крови. Слышны далекие шум, крик, топот бегущих ног. Но никого не видно. Совершенно пусто.

II

Те же декорации. Белый пустой двор. Ранний рассвет, чистое небо, солнце еще не добралось до мраморной поверхности двора. Оно золотит только шпили и портики колоннады с правой стороны. Вдали слышен колокол, созывающий на утреннюю мессу. Из галереи друг за другом выходят семинаристы. Пересекают двор и исчезают на противоположной стороне. Через минуту с этой же стороны выходит Папа. Он один. Та же крупная, широкая в плечах фигура. Он идет медленно, с неким трудом. Приближается к небольшому алтарю и опускается на колени на мраморные ступени.

Вдруг эта картина сильно уменьшается. Сейчас она видна в бинокль. С большой высоты виден правильный четырехугольник колоннады, поодаль – башня часовни, вокруг сочная зелень садов, там поблескивают струи воды, из разбрызгивателей.

Это вид с вершины лысой горы, возвышающейся над городом. Отсюда открывается огромная городская панорама. Вершина выжжена солнцем, покрыта высохшей, колючей растительностью. Тяжелый, черный бинокль покоится на валуне. Смотрящий в него человек лежит, плотно прижавшись к земле – в типичной позе военного. Ноги немного в стороны, даже стопы у него пальцами наружу, словно он под обстрелом. Протирает замшей стекла бинокля. Он смотрит еще раз, в видоискателе – тонкие перекрещивающиеся риски, такие обычно есть в полевом артиллерийском бинокле. Этот крест он наводит на белую спину стоящего на коленах, на его белую пелерину, колеблемую легким ветерком. Человек, смотрящий в бинокль, медленно встает. Его внезапно охватывает бешенство. Он изо всей силы ударяет биноклем по валуну, за которым лежал. Стекла линз разбиваются вдребезги. Остыв, он опускается на колени и тщательно собирает стеклянные осколки. Сейчас он в черном – так же, как и в тот день, когда стрелял в Папу. Он прячет осколки в маленький черный мешок, который достал из-под черной одежды. Начинает спускаться с вершины. Узкая тропинка вьется вниз по склону. В расщелине скалы почти полностью темно. Там есть небольшая пещера. Черный входит в нее, низко наклоняясь под нависающей скалой. Через некоторое время он появляется. В руках у него черный скрипичный футляр. Исчезает за поворотом дороги.

III

Сады, фонтаны и живые изгороди. По аллее медленно идет Папа, но он теперь уже не двигается с трудом. Рядом с ним идет молодой семинарист. Папа что-то говорит ему, и тот, кивнув, уходит. Папа, оставшись один, с легкой улыбкой на лице идет между двумя стенами живой изгороди. В нескольких шагах за ним черный человек высовывается из зеленой листвы. Обеими руками низко держит автомат. Когда оттягивает затвор, Папа, услышав звук этого скрежета металла о металл, останавливается и поворачивается к черному человеку. Никакого страха, только удивление в глазах. Белая фигура поднимает правую руку, будто хочет перекрестить. Автомат, дергаясь, стреляет. Очередь наискось от правого плеча до левого бедра пересекает белую одежду, Папа падает сначала на колени, потом на бок, лицо обращено к небу. Он застывает в этой позе. Его еще приподнятая правая рука с золотым перстнем на пальце опускается в песок. Черный подходит к убитому. Толкает его ногой. Прицеливается в лицо и стреляет еще раз. Струей бьет кровь. Черный молниеносно бросается в живую изгородь по левую сторону аллеи, по движению веток видно, как он продирается на другую сторону. Слышен неясный шум, какие-то возгласы. Черный за живой изгородью лихорадочно сдирает с себя черную одежду, автомат уже спрятан в скрипичном футляре. Его видно со спины. Нейтральная одежда, обычная, не слишком светлая, не слишком темная. Он уходит и исчезает из виду. Бьют колокола. Слышны сирены. Опускается темнота.

IV

Вечер. Земля темнеет, но небо еще очень светлое. По длинной аллее вдоль старых деревьев одиноко идет Папа. Его фигура то исчезает в тени этих деревьев, то снова появляется на свету, исходящему сверху. За ним вдогонку почти что бежит тот, другой. Видно Папу и этого человека сзади. Папа идет плавно, неспешно, руки сцеплены за спиной. На убийце уже нет просторной черной одежды, он одет как пастор. Немодный черный мужской костюм, черные туфли, черные носки, на руках темные перчатки. В руке держит достаточно большой рулон свернутой бумаги. Возможно, услышав его шаги, Папа останавливается. Тот тоже останавливается, и, склонив голову из уважения, приближается к Папе. Как бы ожидая благословения. Папа с доброжелательной улыбкой поднимает правую руку с кольцом, а когда начинает осенять крестом, тот с длинным ножом, вынутым из рулона, подскакивает к нему, левой рукой хватает за край развевающейся белой пелерины, а правой ударяет в грудь. Хлещет кровь. Изумление, ничего более, только сильное изумление на лице убиваемого. Приоткрывает рот, но не подает голоса. Медленно опускается, убийца поддерживает его левой рукой и продолжает наносить удары ножом. Белая одежда вся залита кровью. Тело убиваемого никнет. Убийца – запыхавшийся, дрожащий, вытирает нож о еще не окровавленный край папской одежды. Папа, лежа на боку, начинает приподнимать правую руку кистью вверх, как бы повторяя жест, которым обычно делает знак креста в воздухе. Тогда убийца падает на колени и раз за разом начинает колоть лежащего, вслепую, бессчетное количество раз. Его бешенство поражает. Он убивает, убивает, и все еще не полностью уверен, действительно ли уже окончательно убил. Медленно поднимается с коленей. Стало темнее. Папа виднеется белым пятном на песке аллеи, под большим раскидистым деревом. Теперь в полумраке кровь его кажется почти черной. Убийца тяжело дышит, вытирает нож о траву, потом опять о папское одеяние. Тянет труп за ногу. За вторую. Он бородатый, но борода кажется приклеенной. На шее у него колоратка. Уверенный, что убил наверняка, он дышит все спокойнее, с облегчением. Начинает удаляться. Однако неожиданно его взгляд останавливается на торчащем из земли так называемом милевом камне, покрашенном известью. Он начинает возиться с камнем, пытаясь вытащить его из глины. Видно, что он прилагает огромные усилия. Наконец, камень, наполовину обросший мхом, удается вырвать из земли. Подняв его обеими руками, он бежит к убитому, поднимает камень и со всей силы бросает его в голову Папе. Видно это с места, где находился камень. Папа лежит с размозженной головой. Фальшивый священник стоит над ним некоторое время в густеющих сумерках. Потом отходит, но через каждые несколько шагов приостанавливается и смотрит в сторону мертвого тела. Когда он уже у самого конца аллеи, ему кажется, что труп вздрогнул. Он каменеет, смотрит, но не имеет мужества вернуться. Далекое белое пятно слегка шевелится. Убийца начинает убегать. Далеко, очень далеко бьют колокола. Наступает полная темнота.

V

На вершине лысой горы убийца снова в своей черной одежде смотрит в бинокль вниз, туда, где в восходящем солнце белеет прямоугольник мраморной колоннады. Колокол бьет, но двор по-прежнему пуст. Радость на лице наблюдающего. Там, внизу, появляются темные сутаны, идут вереницей, но нигде нет белой фигуры.

Слышен шелест шагов. С противоположной стороны на вершину лысой горы поднимается Папа. Черный роняет бинокль. Он вскакивает, его приклеенная борода отваливается. Папа, добродушно улыбаясь, раскинув руки медленно направляется к нему, как будто бы хочет его обнять. Черный отступает. Папа чуть заметным жестом дает понять: «ничего не случилось, не беспокойся, все прощено и забыто». Черный отступает назад, и чем отчетливее проявляется доброжелательность в движениях Папы, медленно идущего к нему, тем большим, сводящим с ума, становится страх убийцы. Он выхватывает из-под черной одежды револьвер, нажимает на спусковой крючок, но слышен только стук ударяющего бойка. Тогда он бросает оружие и отступает на самый край обрыва. Безграничная доброжелательность светится на лице Папы. Он останавливается, снимает круглую шапочку, обнажая седую голову. Смотрит на черную фигуру над пропастью, неподвижную, как статуя. Папа продолжает двигаться к черному. Слегка спотыкается о брошенный черный мешок, из которого выглядывает автомат. Из мешка, задетого ногой Папы, вываливается блестящий на солнце нож. Папа усмехается словно взрослый, увидевший невинные, смешные игрушки ребенка, и, обходя большой плоский валун, на котором лежит бинокль, приближается к застывшей на фоне неба фигуре. Пораженный этой невообразимой добротой, черный теряет равновесие. Несколько мгновений он отчаянно машет руками, но ноги скользят по высохшей траве, смешанной с известковой крошкой, и он падает вниз. Он рухнул у входа в ту небольшую пещеру, где был раньше. Лежит как упал, лицом вниз, голова неестественно повернута, капюшон съехал на шею, открывая спутанные черные волосы, левая рука покоится на песке, правая придавлена телом при падении, поэтому он покоится почти в таком же положении, как лежал Папа, когда был убит в первый раз. По тропинке среди зарослей, зигзагами ведущей вниз, спускается Папа. Еще достаточно далеко. Он двигается уже не с достоинством священника, а почти бежит, спеша на помощь. Просторная, черная одежда, укрывающая убийцу, начинает белеть. Становится все более светлой. Волосы на мертвой голове начинают седеть. Наконец он становится белым, как снег – таким же, как папское одеяние.


Вена, октябрь 1983

XIII Приложение

Павел Околовский Теология дьявола Станислава Лема (о рассказе «Черное и белое»)

Рукопись «Черного и белого» датирована как «Вена, октябрь 1983». Начнем с обстоятельств появления этого рассказа. 13 мая 1981 г. в Риме произошло покушение на жизнь Папы Римского Иоанна Павла II – три пули прошили его тело, из-за чего он едва не погиб. Вскоре выступив на «Радио Ватикана», Папа «искренне» «простил» своего палача; закулисье этого преступления так и не было раскрыто. Год спустя произошло новое покушение (12 мая 1982 г. в Португалии он был ранен священником, вооруженным ножом). В июне 1983 г. состоялось второе паломничество Папы на родину, растоптанную военным положением (с 13 декабря 1981 г. много тысяч людей было арестовано, десятки были убиты ради подавления духа свободы в народе). В Кракове тогда Кароль Войтыла произнес запоминающиеся слова из псалтиря: «Если я пойду и долиною смертной тени, не убоюсь зла, потому что Ты со мною» (Пс. 22:4). В декабре того же года, когда рассказ уже был написан, Папа посетил покушавшегося на его жизнь Али Агджу в тюрьме, повторив слова прощения. 19 октября следующего года на берегах Вислы было совершено убийство священника Ежи Попелушко, что Лем – можно сказать – литературно предсказал. Последовательность упомянутых событий, их отличительная особенность – насилие – идеально соответствуют повествованию в «Черном и белом». Станислав Лем был тогда (1982–1988) в эмиграции, сначала в Западном Берлине, а затем вместе с семьей в Вене. И хотя в ноябре 1982 г. умер агрессивный Леонид Брежнев, после его смерти противостояние между США и СССР продолжало быть чрезвычайным – по оценке Лема почти манихейским[341]. Большой стала политическая и патриотическая ангажированность польского писателя, обычно считавшегося мизантропом. Он отправлял свои тексты в парижский польскоязычный ежемесячник «Культура», а его душевное состояние было сродни духу Великой эмиграции 1830-х гг, которая выдала величайшие произведения польского романтизма (Адам Мицкевич, Фредерик Шопен). Стоит также отметить, что в это время в полной мере у Лема проявился интерес к теории зла, о чем свидетельствует хотя бы «Народоубийство»[342], опубликованное в Польше в 1980 г., и его беседы на эту тему со Станиславом Бересем, проходившие в первые месяцы военного положения, а в книжном виде изданные в Польше в 1987 г.[343]

Рассказ «Черное и белое» был опубликован (впервые и до сих пор единственный раз) в 1984 г. в Германии в составе сборника фантастических рассказов «Добро пожаловать в обезьянник»[344]. Мнение (в связи с неопубликованием рассказа в Польше), что это произведение Лема представляет собой незавершенный черновик или недоработанный сценарий, является необоснованным. Станислав Лем – что видно по его достижениям и известно из его биографии – никогда не отдал бы незавершенный текст редактору, тем более немецкому, не разместил бы такой текст вместе с работами таких авторов, как Воннегут и Мрожек. Поэтому следует трактовать это произведение как завершенное, целостное и осознанно представленное миру. Без сомнения, появилось оно по зову сердца и имеет очень эмоциональный характер. Автор, повествуя, был глубоко тронут покушениями на главу Католической Церкви – тем более что с Каролем Войтылой он был знаком лично и испытывал к нему большое уважение, считая – вместе с Юзефом Пилсудским и Чеславом Милошем – величайшим поляком ХХ века.

Рассказ состоит из пяти сцен, изображающих убийцу вместе со своей жертвой. Рассказ фантастический, ибо невозможный в действительности, и представляет собой описание трех удавшихся покушений на одну и ту же персону. Остальное, хотя и вымышлено, до боли реалистично, и подчеркивают это «кинематографические» псевдоремарки. Тематика и символика рассказа в основном читаемы: речь в нем о сосуществовании нравственного добра и зла, о их таинственной диалектике. (Физические добро и зло – «созидание и разрушение» – это отдельный вопрос, часто обсуждаемый в эссеистике Станислава Лема). При помощи света и тени в описании сцен автор сразу же направляет читателя на соответствующий ход мысли. А фоном событий является поставленная стоиками и ими же впервые характерным способом решенная проблема теодицеи[345] и связанной с ней привативной концепции зла[346] – родом из cв. Августина. Совершенный Бог допускает зло, потому что оно служит гармонии мира, и поэтому в конечном счете также служит добру; зло по своей сути является отсутствием добра – как тень отсутствием света. Вся материя представленных в тексте Лема событий в прах разбивает эту теорию древних. Зло у Лема лежит в первооснове, является бытием более ощутимым, чем каменные колонны, ибо активным и бессмертным – как все возрождающееся личное намерение причинения вреда. Имея совесть, невозможно понять, как действия «черного» могут быть оправданы.

Обращает на себя внимание однозначность этого текста: зло в нем является злом и ничем иным, никаким не заменителем, сведенным к обыденным вещам – таким, как эгоизм, глупость или болезнь. В рассказе отсутствуют организаторы убийства, то есть заказчиком является сам исполнитель. Его мотивы поэтому кристально чисты, хотя и черные. Нравственное зло, а именно о нем речь, – это что-то изначальное и бескорыстное. Беллетристика Лема в этом вопросе вписывается в традиционное направление рациональной теологии, или шире – метафизику всякого разумного существования (топозофию, как ее определяет Лем в своем «Големе XIV»[347]). Покровительствуют ему св. Августин в своем «О граде Божием» и св. Ансельм, который в трактате «О падении диавола» на вопрос: почему падет злой ангел? – отвечает: исключительно потому, что хочет этого. Покровительствует Лему, конечно, и Достоевский. Лем показывает, чем является бескорыстное зло в человеческом исполнении, как действует в нас дьявольство – одинаковое в Катыни, Треблинке или Камбодже Пол Пота. В светском смысле можно сказать, что он представляет теологию дьявола.

Зло, по мнению Лема, интеллектуально: разумно, хитро, предусмотрительно, скрупулезно; и что еще более важно, оно имеет характер: терпеливо, настойчиво, упорно, и даже героично (четыре последовательных покушения). Вторая попытка убийства не состоялась, вероятно, из-за чрезмерного расстояния до цели. Символический крест в бинокле (который можно воспринимать как молчаливый взгляд Бога) только поддерживает усилия «черного». Прежде всего потому, что зло ненавидит добро: удовлетворяется сведением его на нет (триумфальный камень, разбивающий голову, лежит вне какого-либо интереса) и не столько боится его, сколько противится (последняя сцена). Для дьявольской гордости прощение оскорбительно.

В «Черном и белом» Папа воплощает в себе высшее добро. Смысл деятельности Церкви, во главе которой он стоит, заключается, как известно, в приближении Царствия Божиего, то есть в попытках спасти как можно большее количество людей. Это, возможно, мало что значит в мире насилия, подкрепленного инстинктами и идеологией. Папское прощение, за которым стоит как институциональный, так и личный авторитет, по своей сути адресовано не «черному». Не говорят ведь с ДНК. Это жест, направленный сообществу – тем, у кого есть шанс измениться. Церковь, вместе с эсхатологическим[348] услужением, противостоит нравственному злу. В противном случае она теряет свое достоинство. Видно, как близко Лему сотериологическое[349] учение в духе «Книги Псалмов».

Неизбежно возникает желание философского истолкования текста. Проблема может заключаться в самом его окончании. Побежденный дьявол там «белеет», но ничего в жизни и творчестве автора не говорит в пользу того, что зло должно быть прощено (например, принципиальное, в духе Канта, допущение Лемом смертной казни!). И здесь не апокастаз[350] вступает в игру, хотя ересь Оригена[351] сегодня очень модна, даже в Церкви. Ключом к разгадке последних четырех предложений может быть сцена преображения Иисуса на горе Фавор, описанная в Евангелиях. Там имело место откровение Иисуса в своем божеском обличии как сына Божьего, раскрытие тайны перед учениками Петром, Иаковом и Иоанном. Читаем: «И преобразился перед ними: и просияло лице Его, как солнце, одежды же Его сделались белыми, как снег» (Мф. 17,1–2). Доротея Форстнер в книге «Мир христианской символики» (Инсбрук, 1959) пишет, что «белый» – это среди прочего цвет поклонения, а также победы и вечной славы Божией (например, белые одежды ангелов). У Лема таким образом представлена тайна теодицеи (которую, по его мнению, рационально невозможно объяснить). То, что зло после своего поражения «становится белым», означает лишь, что оно всегда было включено в планы Бога. Говоря по-светски: по каким-то причинам мир является именно таким, с вросшими друг в друга добром и злом. Поэтому неизбежна вечная борьба между ними, без которой мир не будет иметь смысла.

Рассказ «Черное и белое» крайне важен для понимания личности и творчества Станислава Лема. Дополнительную ценность он приобретает после мая 2011 года в свете беатификации Иоанна Павла II и убийства Усамы бен Ладена.

* * *
Об авторе: Павел Околовский (Paweł Okołowski, 1963 г. р.) – доктор философии, научный сотрудник Отделения философии религии Института философии Варшавского университета, автор книги «Материя и ценности. Неолукреционизм Станислава Лема» (Okołowski P. Materia i wartości. Neolukrecjanizm Stanisława Lema. – Warszawa, Wydawnictwo Uniwersytetu Warszawskiego, 2010, 562 s.) и многих статей о философии С. Лема.

Язневич В.И Из Станислава Лема обо всем понемногу Библиографическая справка

Настоящий сборник появился по инициативе главного редактора издательства АСТ Науменко Николая Андреевича. В начале 2012 г. я предложил ему опубликовать в каких-нибудь антологиях три неизвестных русскоязычным читателям (да и польскоязычным тоже) рассказа Станислава Лема, до сих пор публиковавшихся в книгах, изданных только на немецком языке. В ответ главный редактор предложил взять эти три рассказа, к ним добавить рассказы, «затерявшиеся» в «Молохе» и «Моем взгляде на литературу», взять предисловия/послесловия, взять несколько эссе из польского сборника «ДиЛЕМмы», взять несколько интервью – и должен получиться хороший том. И вот читатель держит в руках такой том, который дает представление главным образом о философском, литературно-критическом и публицистическом направлениях творчества Станислава Лема, которым великий писатель уделял гораздо больше времени, чем беллетристике, особенно в последние двадцать лет своей жизни. В целом творчество С. Лема можно разделить на два этапа: утопический (1945–1956) и антиутопический (1957–2006, RIP), а в последнем в свою очередь можно выделить следующие периоды: литературно-философский (1957–1970), литературно-экспериментаторский (1971–1986), философско-публицистический (1987–2006). В настоящем сборнике представлены статьи, написанные С. Лемом во всех этапах и в разные периоды творческой деятельности, при этом сделана попытка охватить все направления творчества писателя при помощи статей, еще не публиковавшихся на русском языке. Распределение статей по главам настоящей книги, разумеется, достаточно условное, ибо, например, советам может предшествовать критика, мечтам – прогнозы, рекомендациям – рецензии, удивляться можно прошлому (в воспоминаниях), настоящему (в критике) и будущему (в прогнозах), обо всем можно размышлять и рассказывать, все можно облечь в форму повествования и сопроводить шуткой, а сами шутки зачастую являются сатирой.

* * *
Характеризуя творчество Станислава Лема в целом, следует отметить, что он занимался и современным романом, и научной фантастикой, в том числе в реалистическом стиле, и фантастическим гротеском (и в стиле рассказов эпохи Просвещения, и в стиле сказки), и окололитературными фантастическими очерками-апокрифами (в виде рецензий и вступлений к «ненаписанным книгам»), и научными литературными и философскими монографиями, в том числе в виде «платоново-берклиевых» диалогов, и так называемой «сильвической» прозой (скомпонованной из разнообразных фрагментов: заметок, комментариев, воспоминаний, анекдотов), и разнообразными эссе преимущественно на литературные, научные и научно-популярные темы, а также фельетонами в основном о политике и культуре. Большое место в его творчестве занимают «живые беседы» – три книги-интервью и многочисленные интервью, данные преимущественно для прессы, но иногда и для ученых-филологов и философов, а также эпистолярный жанр (к сожалению, пока что доступный исследователям только фрагментарно). И можно утверждать, что во всех видах своих произведений он создал настоящие шедевры. Его литературную деятельность характеризуют творческий размах, эрудиция, увлекательность (несравненные фантазия и чувство юмора), глубина мысли, а также безусловно присутствующий во всем этом дидактизм (Лем: «Можно сказать, что среди написанных мною книг мало таких, которые были бы лишены дидактических целей»; «это, наверное, забавно, что дидактический замысел направлен не только в адрес читателя, но и в мой собственный адрес»). При этом Лем подчеркивал, что «дидактичность не должна быть следствием установок на дидактизм», что «дидактизм должен присутствовать непроизвольно», что это даже «вопрос порядочности».

Говоря об основах своего творчества, Лем отмечает, что писатель не может работать «без веры в положительный результат своего труда, веры, которую ничто извне не может заменить (жажда успеха идет, скорее, снаружи, так же как и реальный успех). При этом тот, кто такую веру имеет и пишет, может вообще о ней не знать. Это есть libido sui generic, неосознанная необходимость, которую по сути не анализируют, над ней не размышляют, подобно как не размышляют над собственным инстинктом самосохранения. В моем случае, – писал Лем, – это было, а точнее, постепенно становилось своеобразным кредо, основой которого было Призвание [еще можно перевести как Миссия. – В.Я.]. Опять-таки не знаю, но мне кажется, что то обстоятельство, что как пророк в belles léttres я не буду услышан, не лишит меня этой вышеупомянутой удивительной «Веры». Пожалуй, нет».

Как автор художественной прозы Станислав Лем является продолжателем лучших традиций польской литературы: Яна Хрызостома Пасека (1636–1701), Болеслава Пруса (1847–1912), но главным образом Генрика Сенкевича (1847–1916). («Отдельный вопрос – это наша классика, знакомиться с ней я начал рано. Сначала был Прус – «Кукла» и «Фараон», а также Сенкевич, прежде всего «Трилогия», которую я прочитал в одиннадцать лет».) Причем «Трилогия» Сенкевича – это непревзойденный образец прозы для Лема. К «Трилогии» он неоднократно обращался, постоянно перечитывал, посвятил ей несколько статей, даже взял с собой в эмиграцию в Австрию, а также планировал написать книгу о Сенкевиче под названием «Фокусник и обольститель». «Языковое пространство, которое господствует в большинстве рассказов «Кибериады», это Пасек, пропущенный через Сенкевича и высмеянный Гомбровичем. Это определенный период истории языка, который нашел потрясающе великолепную эпохальную репетицию в произведениях Сенкевича – в «Трилогии»; при этом Сенкевичу удалось сделать воистину неслыханную вещь, а именно: его язык («Трилогии») все образованные поляки (за исключением несущественной горстки языковедов) невольно принимают за «более аутентично» соответствующий второй половине XVII века, нежели язык тогдашних источников». Причем в статистических показателях результатов литературной деятельности, как писал Лем, «относительно изданий, тиражей, переводов, обсуждений, предложений, приглашений, писем и т. д. я уже второй после Сенкевича, книги которого уже несколько десятков лет после смерти автора работают на его устойчивое реноме, а я вышел на это второе место в течение каких-то 10–12 лет».

Явными «предками» писателя можно считать также Вольтера (1694–1778) («Посмотрите философские сказочки Вольтера. Я считаю, что некоторые фрагменты моей «Кибериады» или «Сказок роботов» более близки к Вольтеру, чем к кому-либо другому, это как бы следующая инкарнация эпохи Просвещения»), Джонатана Свифта (1667–1745) («Я написал много книг, например, «Кибериаду», «Сказки роботов» или «Звездные дневники». На карте литературных жанров их место – в провинциях гротеска, сатиры, иронии, юмористики свифтовского и вольтеровского образца – суховатой, язвительной и мизантропической; как известно, знаменитые юмористы были людьми, которых поступки людей приводили в отчаяние и бешенство. Меня тоже»), Льюиса Кэрролла (1832–1898) («Я, несомненно, могу отыскать некоторое подобие между моими и кэрролловскими витками воображения, но это не широкомасштабное сходство, поскольку касается лишь того, что можно назвать математической разновидностью воображения») и Ежи Жулавского (1874–1915) («На серебряной планете» Жулавского – книга, которую я люблю и которой многим обязан»). Кроме этого, некоторые специалисты в качестве «предка» Лема считают также Яна Потоцкого (1761–1815) («Для всех ищут предшественников, поэтому зарубежные критики запихнули меня под Потоцкого. Он писал эти свои запутанные истории по-французски, но разве для них это имеет какое-то значение?.. Уж лучше был бы Свифт, пожалуй»).

Что касается литературы ХХ века, в прозе Лема проявляется некая формальная связь с творчеством Хорхе Луиса Борхеса (1899–1986). Сравнивая себя с Борхесом и при этом не соглашаясь с мнением, что «Лем – это Борхес научной культуры», писатель говорил: «Тут немного другое. Во-первых, у меня, пожалуй, фабульной изобретательности побольше, чем у Борхеса, ведь он никогда не писал романов. Во-вторых, я не являюсь, как он, архивистом. Я никогда не творил, будучи одурманен чадом библиотек, я только отбрасывал эти огромные завалы, чтобы взгромоздить над ними какую-нибудь странность. А в-третьих, прошу заметить, Борхеса особенно не занимают ценности когнитивной, чисто познавательной, гностической натуры». И далее: «Я неохотно вижу себя с ним в одной паре. Я, конечно, наблюдаю общее сходство, но в то же время вижу и огромные различия, если принять во внимание наши истоки. Борхес весь из прошлого, из Библиотеки, а у меня доминирующей является – это прозвучит патетически – борьба за человека и его космическую позицию. Это уже весьма принципиальное отличие, прошу также заметить, что я вообще не касаюсь таких аспектов, как эстетический калибр или вопрос артикуляционной мощи, так как считаю, что это не так существенно».

Из классиков мировой литературы и искусства Лем наиболее высоко ценил: писателей Ф.М. Достоевского, Г. Сенкевича, Дж. Конрада, В. Гомбровича, Т. Манна; писателей-фантастов Дж. Г. Уэллса, О. Стэплдона, Ф.К. Дика, Х.Л. Борхеса, братьев А.Н. и Б.Н. Стругацких, поэтов У. Шекспира, Р.М. Рильке, А.С. Пушкина, А. Мицкевича, Ц. Норвида, Б. Лесьмяна, Ч. Милоша, философов А. Шопенгауэра, Б. Рассела, К. Поппера, художников П. Брейгеля, И. Босха («Брейгель – это Луна, а Босх – Солнце»), С. Дали, композиторов Л. ван Бетховена («Пятой симфонии» даже посвятил стихотворение), Ф. Шопена. Правда, к музыке был равнодушен в первую очередь из-за проблем со слухом – с конца 1970-х годов Лем пользовался слуховым аппаратом. Нравилась ему «Ночь на Лысой Горе» Мусоргского – «Это такая музыка, которая собственно музыкой и не является, ибо она представляет Лысую Гору с колдуньями», нравился ему классический джаз в исполнении Эллы Фитцджеральд и Луиса Армстронга (именно в исполнении дуэтом).

Что касается литературных произведений, Станислав Лем отмечал, что «существуют, как известно, книги, которые мы любим и уважаем, такие, которые любим, но не уважаем, такие, которые уважаем, но не любим, и наконец те, которые мы не любим и не уважаем. (Для меня к первой категории принадлежат книги, НЕ ВСЕ, Бертрана Расселла; ко второй – Сименона, к третьей – Кафки, к четвертой, например, – книги типичной научной фантастики.) То же касается нашего отношения и к другим людям. Например, к женщинам!» В 1999 г. для издания в Польше в серии выдающихся книг ХХ века Станислав Лем предложил следующие (в том числе написанные задолго до ХХ века) произведения: 1. Сол Беллоу, «Планета мистера Сэммлера»; 2. Бертран Рассел, «История западной философии»; 3. «Энциклопедия невежества» («The Encyclopedia of Ignorance» – N.Y.: Pergamon Press Inc., 1977); 4. Самуэль Пепис, «Дневники»; 5. Франсуа Вийон, «Большое Завещание» (Лем рекомендовал эту книгу двадцатилетним); 6. Тадеуш Боровский, «Пожалуйте в газовую камеру» (сборник рассказов); 7. Витольд Гомбрович, «Бакакай»; 8. Тадеуш Бой-Желенский, «Словечки»; 9. Ян Юзеф Щепаньский, Партизанские рассказы – избранное из ряда книг. В разные годы Станислав Лем в качестве выдающихся литературных произведений отмечал «Дон-Кихота» С.М. де Сервантеса, трилогию («Огнем и мечом», «Потоп», «Пан Володыевский») Г. Сенкевича, «Маленький принц» А. де Сент-Экзюпери, «Лолиту» В.В. Набокова. О творчестве Набокова Лем говорил: «Нравятся мне также немногочисленные книги Набокова, а особенно «Лолита», которая очень старательно сбалансирована, в противоположность, к примеру, «Бледному огню», где уже дает о себе знать некоторое нарушение пропорций. Набоков смог сделать это так замечательно, с такой холодной точностью, что это меня даже отталкивает. Это вещи, которые часто невозможно объяснить».

Несмотря на разнообразие стилей и жанров, в сочинениях Лема господствует своеобразная мыслительная однородность: дискурсивная проза представляет собой автокомментарий для беллетристики, а беллетристика в свою очередь является иллюстрацией теоретических размышлений. Все это отражает один и тот же реальный мир с разных непротиворечивых точек зрения. В своих художественных произведениях и научных эссе Станислав Лем рассматривает законы природы и общества, вопросы религии, законы эволюции в целом и эволюции человека в частности, кибернетику и информатику, искусственный интеллект и виртуальную реальность, космологию и космогонию. Тем самым проза Лема вырастает прямо из достижений естествоведческих наук ХХ века, из «духа эпохи» («Корова дает молоко, но оно не возникает из ничего; чтобы ее доить, нужно снабжать ее кормом; так и я должен проглатывать груды «настоящей», то есть не выдуманной мною, специальной литературы, хотя конечный продукт столь же мало похож на переваренную духовную пищу, как молоко – на траву»).

Лем говорил, что, по его мнению, дискурсивную и художественную литературу разделить в ста процентах случаев невозможно, приводя в пример хотя бы свою «Сумму технологии». Но для разделения можно пользоваться следующим: «в дискурсивной литературе важнейшим является МЕСТО НАЗНАЧЕНИЯ, а в художественной – ПРОХОДИМЫЙ ПУТЬ… Или иначе: основной чертой дискурсивности является ИНВАРИАНТНОСТЬ объекта дискурса, а художественности – ИЗМЕНЯЕМОСТЬ объекта: различные модальности дискурса не изменяют суть вопроса, в то время как изменение восприятия изменяет сам объект в искусстве…Если объектом дискурса является проблематика, и дискурс, который новую не предлагает или известную по-новому не разрешает, не многого стоит, то в художественной литературе всегда переизбыток новостей, которые с точки зрения дискурса являются фиктивными».

И в соответствии с этим в своем творчестве Лем придерживался следующего: «Для меня всегда было важно писать в обоих ключах ИНАЧЕ, т. е. не повторять никого и ничто. Поэтому в произведения я включал, причем в начале неосознанно, скелеты парадигматики, взятой из науки (эмпирии). Небольшой пример, но характерный – хотя бы история о «Вероятностных драконах», прелесть которой совершенно не ощутит тот, кто никогда в жизни не слышал что-нибудь о квантовой физике. И ужасно долго продолжалось, пока я, остолбенев от изумления, не убедился (такова была человеческая, т. е. моя наивность), что этот трюк (включение парадигм науки в качестве элементов сюжета) никто вообще не в состоянии заметить! Относительно указанной выше дихотомии могу сказать, что то, что дискурсивно, я держу зажатым в кулаке, т. е. осознаю при работе, но над тем, что композиционно – точно так же уже не властен: над дискурсивным главенствую, над художественным НЕТ. Там уже находится мое бессознательное, одержимость,отвращение, неприязнь, необходимость и другие меры принуждения. Не знаю, почему так».

Лем соглашался с мнением, что по сравнению с его дискурсивными книгами в его же беллетристике «открываются бездонные философские горизонты, и это скорее всего происходит потому, что когда пишешь что-нибудь дискурсивное, инстинктивно сдерживаешься, стараешься быть более дисциплинированным». И в этом писатель-философ видел преимущество литературы, которое заключается в том, «что в отличие от науки, от философии в беллетристической поэтике можно самому себе противоречить, можно самого себя подвергать сомнению, можно с самим собой развлекаться так же, как с целым миром. И миры, для развлечения созданные, обладают привлекательностью, которой ни в каком важном или философском дискурсе не найти. А если там найдется, то eo ipso это уже будет Литература, замаскированная, закамуфлированная, представляющаяся философией, не будучи ею «в действительности».

В качестве хорошей иллюстрации к вышесказанному можно привести фрагмент из романа «Осмотр на месте», в котором главный герой Ийон Тихий коротает время долгого космического полета в беседах с великими мыслителями. Конечно, не с ними самими, а с их компьютерными моделями, в которые они «экстрагируются из собраний собственных сочинений, а это имеет тот результат, что воскресенцы говорят не так, как говорили при жизни, но так, как писали: то есть, скажем, поэты – только стихами». И в этом романе на двух десятках страниц представлены беседы на философские темы Бертрана Рассела, Карла Поппера, Пауля Фейерабенда, где они отстаивают свои взгляды, спорят, приводят мнения других (Куайна, Эйнштейна), критикуют третьих (Гегеля, Дьюи, Витгенштейна), а затем к ним присоединяется Уильям Шекспир. При этом Лем как бы развивает идеи этих философов дальше, говорит за них то, что, возможно, следовало из их работ, но не было ими самими явно произнесено («Только за гробом можно позволить себе говорить все, что думаешь, начистоту»), вкладывает свои идеи в уста беседующих и спорящих. А, например, в «Звездных дневниках» (в рассказе «Путешествие двадцать пятое») философы разных школ (физикалисты, семантики, неопозитивисты, томисты, неокантианцы, холисты, плюралисты, бихевиористы, сторонники Рассела и Рейхенбаха) высказывали мнения на одну и ту же тему, каждый по-своему пытался объяснить происходящее, но в «действительности» все оказалось совершенно иначе. Таких фрагментов произведений с явно философским уклоном можно привести множество. А всего в художественных произведениях Лема можно насчитать (явно или намеками) упоминания о более чем 320 реальных людях (ученых, писателях, художниках, композиторах, политиках и др.), в том числе более чем о 60 философах.

Поэтому его сочинения зачастую достаточно сложны для восприятия из-за отражения большого количества важных и непростых (и интересных, но не для всех) проблем. «Суть в том, – писал Лем, – что в моих произведениях, несмотря на то, какова их художественная ценность, обычно заключена некая старательно упакованная Мысль, которой у других не наблюдается, то есть они являются оригинальными интеллектуально, и поэтому также notabene обычно наталкиваются на сильное сопротивление именно интеллектуалов, которые, стыдно сказать, обычно ужасно несамостоятельны в своем интеллектуализме, и не знают, бедняжки, что Мысль – это не то же самое, что Мода (в данном случае Мода на определенный Стиль Мысли)». И поэтому сочинения Лема должны еще найти своего читателя. Лем писал, что «есть еще одно обстоятельство, которое со временем должно сыграть решающую роль в привлечении на мою сторону. Именно то, что мои книги воздействуют своей совокупностью, целостностью сильнее, чем отдельно взятые произведения. Именно так я вижу. Горячим ядром моих книг не является просто традиционный рационализм Вольтера, ни родственность Свифту, ни подобие Кафке (и Гомбровичу), что критикам легче всего заметить. Их основу составляет парадигматика, до сих пор искусству чуждая: во всех моих книгах мыслительные эталоны одни и те же – свойственные естествоведению, и только использование их, этих эталонов, в гротесковых произведениях – одно, иное в произведениях типично фантастических, иное в произведениях таких, как «Рукопись, найденная в ванне» или как «Мнимая величина». Это, без сомнения, очень отличающиеся друг от друга пути, ведущие всегда к одной сути. Природа ее онтологическая, а не политическая или социально-критическая; и именно там проявляется все мое искусство, где научные истоки начинают демонстрировать свою бесполезность, там, где возможности науки оказывается западней или лабиринтом для человеческого духа, там, где Дарвин действительно одерживает победу над Гегелем, но это является Пирровой победой. Это множество путей становится тогда гарантией постижения моего творчества очень разными по своему социальному положению и ментальности людьми».

При этом в своей научно-фантастической прозе Лем строго придерживался им самим установленного принципа-требования: «Фантастичность произведения не может быть целью, а является всего лишь средством ее достижения, а сама цель – стремление детальнее познать человека: «степень фантастичности» – ничто, если этой цели не служит. Даже если какое-нибудь произведение в самом деле предскажет состояние физики в 3000 году, оно явится гениальным прогнозом физики, но наверняка не окажется гениальным романом. Итак, идеалом фантаста должен быть не «максимум фантастичности», а ее «оптимум» – в мере, которой требует цель его работы».

Фантастические миры Станислава Лема по отношению к действительности «почти всегда характеризовались реализмом и рационализмом». («Реализм заключается в том, что пишу о проблемах, которые либо уже являются частью жизни и нас беспокоят, либо о проблемах, появление которых в будущем казалось мне вероятным и даже достоверным. А рационализм означает, что я не ввожу в сюжет ни толики сверхъестественного или, яснее и проще – ничего такого, во что я сам не мог бы поверить».) И научная фантастика оказалась неплохим материалом для моделирования таких миров. С ее помощью Лем показывал, «что происходит, когда «индивидов приспосабливают к обществу» и, наоборот, когда «общество приспосабливают к индивидам». Как можно устранить полицейский контроль и любые уголовные санкции, вместе с тем не ввергая общество в состояние анархии?» Своими произведениями Лем спрашивал, «на самом ли деле человек – творческое существо, способное постоянно совершенствоваться под влиянием культуры? Куда ведет непрерывный рост благ, их доступность, вплоть до бесплатной раздачи, – не приведут ли эти «утопии пресыщения» к причудливым разновидностям ада, к «электронной пещерной эпохе»? Ибо автоматизированное окружение, исполняя любые капризы людей, делает их ленивыми, оглупляет либо разжигает в них пламя агрессии. Агрессии бессильной, поскольку ничто, кроме уничтожения накопленного все-богатства, не способно стать объектом желаний и снов». Тем самым большая часть научной фантастики Станислава Лема является социологически ориентированной.

Лем интенсивно работал на многих фронтах одновременно – в естествоведении, биологии, философии, кибернетике, художественной литературе – так, что все эти направления в некоторой степени объединились в единое целое, неотделимое от восприятия личности писателя. Литературой же он занимался экстенсивно – методом проб и ошибок, о чем свидетельствуют хотя бы следующие слова Лема о своем писательском методе: «Как правило, я писал так, как видит свои сны каждый человек: то, что происходит во сне, то есть в сновидении, не следует из предварительного планирования и никоим образом не предвидится. Это не случайное сравнение, потому что бывает так, что сновидение заходит в тупик некоей безысходности и тогда спасением становится просто пробуждение. Достаточно большое количество сюжетов моих произведений также приводило меня в тупики, но концом этого ошибочного пути просто становилась мусорная корзина». О «технологии» своего писательского труда Лем говорил: «Моим недостатком является то, что у меня отсутствует визуальное воображение. Когда я пишу, я ничего не вижу, пространственно не представляю различные вещи или явления, у меня просто сильно развита моторика, моя мышечная система каким-то образом связана с той областью мозга, которая управляет средствами артикуляции. Элементами, из которых я строю свои фиктивные ситуации и миры, являются слова, понятия, выражения, предложения – то есть язык. Воображение мое par excellence языковое, мне достаточно просто придумывать неологизмы». И как следствие этого исследователи отмечают, что словарь Станислава Лема – самый большой во всей польской литературе. И поэтому не случайно учебники польского языка и польские фразеологические словари иллюстрируются фразами и из его произведений. Например, в одном таком польско-русском «Большом фразеологическом словаре»[352] (Варшава, 1998) – 64 цитаты, а в другом[353] (Минск, 2004) – 172 цитаты из работ писателя.

Также Лем отличался лексикографической изобретательностью. Только в фантастических рассказах циклов «Сказки роботов», «Кибериада», «Звездные дневники» и романе «Футурологический конгресс» насчитывается более полутора тысяч неологизмов – сложнейшая и вместе с тем увлекательнейшая проблема для переводчиков, особенно на неславянские языки. Лем писал: «Неологизмы должны вступать в резонанс – с существующей синтагматикой и парадигматикой языка – множеством различных способов. На многих, так сказать, уровнях можно получить резонанс, создающий впечатление, что данное новое слово имеет право гражданства в языке. И тут можно грубо, топорно произвести дихотомию всего набора неологизмов, так что в одной подгруппе соберутся выражения, относящиеся скорее к сфере ДЕНОТАЦИИ, а в другой – скорее к КОННОТАЦИИ. (В первом случае решающим становится существование реальных явлений, объектов или понятий, имеющих определенное значение вне языка, в другом же случае главной является внутриязыковая, интраартикуляционная, «имманентно высказанная» роль неологизма.) Однако тем, что оказывает наибольшее сопротивление при переводе, является, как я думаю, что-то, что я назвал бы «лингвистической тональностью» всего конкретного произведения, per analogiam с тональностью в музыкальных произведениях». При этом неологизмы Станислав Лем использовал и в научных текстах. Например, большую компьютерную сеть Станислав Лем неоднократно называл «komputerowisko», что на русский язык можно перевести как «компьютеровейник», «компьютуравейник» – от «компьютер» (по-польски komputer) и «муравейник» (mrowisko). Да и себя самого Станислав Лем называл «оптисемистом» («optysemista»): «Я не являюсь крайним пессимистом, являюсь… в общем я бы это назвал оптисемистом, то есть являюсь немного оптимистом, а немного пессимистом». И позже, уже в статье «Признания оптисемиста»: «Лично я являюсь умеренным пессимистом: назвал себя когда-то «оптисемистом». Считаю, что технологический скелет нашей цивилизации до такой степени крепок, что может выдержать многое, даже большие катастрофы». Следует отметить, что само слово-термин «оптисемист» у писателя появилось еще в 1971 г. в фантастическом «Путешествии двадцать первом» Ийона Тихого. Оптисемистами там Лем назвал «философов, черпающих оптимизм в отношении будущего из пессимистической оценки настоящего». Философы-оптисемисты заявляли, что «чем больше прогресса, тем больше кризисов; если же кризисов нет, их стоило бы устраивать специально, поскольку они активизируют, цементируют, высвобождают творческую энергию, укрепляют волю к борьбе и сплачивают духовно и материально – словом, вдохновляют на трудовые победы, тогда как в бескризисные эпохи господствуют застой, маразм и прочие разложенческие симптомы».

Некоторые придуманные Лемом слова вышли за пределы его произведений и продолжили свою жизнь в различных языках. Их можно встретить и в художественных произведениях других писателей, и в публицистике, и в различных блогах Интернета, причем часто они используются без ссылки на автора, то есть фактически стали частью языка. Это, например, такие слова, обозначающие целые явления, как «фантоматика», «фантоматизация», «интеллектроника», «псивилизация», «бустория», «жирократия», «фармакократия», «некросфера», «сварнетика», «кибэротика», «киборгия», «гастронавтика», «астроцид», «зазвездение», ставшее уже фактически научным термином латинское выражение «Silentium Universi» (молчание Вселенной), английские выражения «mindnaping» (похищение разума по аналогии с kidnaping – похищение людей) и «Sex Wars» (неизбежное искусственное (технологическое) торможение роста населения (демографического взрыва) для обеспечения нормальных условий всем живущим (недопущение перенаселения Земли)), упоминавшийся «оптисемист», а также «любвемер», «звездолов», «дегенерал», «коррумпьютер» и др. Да и «Солярис» стал уже философским термином – как образ-метафора чего-то абсолютно неизведанного в Космосе и предощущения грядущего контакта с инопланетным разумом, как модель кантовской «вещи-в-себе»[354].

Многие высказывания Лема, поражающие своей оригинальностью и меткостью, принадлежат канону польской афористики. Если задаться целью и собрать афоризмы из всех произведений писателя, то можно было бы смело поставить Станислава Лема рядом с польским классиком этого жанра Станиславом Ежи Лецем. Например, «Суть старости в том, что приобретаешь опыт, которым нельзя воспользоваться»; «Секретарша была так красива, словно не умела даже печатать на машинке»; «Цивилизацию создают идиоты, а остальные расхлебывают кашу»; «Не может быть справедливости там, где есть закон, провозглашающий полную свободу»; «Не существует малого зла. Этику не измеришь арифметикой»; «Война – это наихудший способ получения знания о чужой культуре»; «Если что-либо, от атома до метеоритов, пригодно к использованию в качестве оружия, то оно будет таким образом использовано»; «Человек – существо, которое охотнее всего рассуждает о том, в чем меньше всего разбирается»; «Технология – это независимая переменная цивилизации»; «Чем более продвинуто технически (совершеннее!) средство, тем более примитивные, никчемные и бесполезные сведения при его помощи передаются»; «То, ЧТО мы думаем, всегда намного менее сложно, нежели то, ЧЕМ мы думаем»; «Если ад существует, то он наверняка компьютеризирован»; «Мир нужно изменять, иначе он неконтролируемым образом начнет изменять нас»; «Будущее всегда выглядит иначе, нежели мы способны его себе вообразить» или более развернутые (и менее известные): «Партии в нашей системе не представляют интересов общества иначе, чем случайно. Свои собственные стремления и желания они подсовывают плюралистическому обществу как якобы его интересы. Вцепившиеся друг в друга, представляют отдельное общество, нужное только самому себе»; «Глобализация есть не что иное, как ограничение суверенитета отдельных государств для защиты их от серьезных катастроф, перенаправление которых одними обществами на другие является любимой забавой людей, особенно находящихся у власти».

Станислав Лем очень критично относился к написанному, особенно к литературным текстам. Написал он гораздо больше, чем опубликовал («больше книг написал и уничтожил в рукописи, чем издал»), но рукописи неудавшихся, по его мнению, произведений, вариантов опубликованного, черновики незаконченных произведений сжег собственноручно («Я уничтожаю все свои рукописи, все неудавшиеся попытки, не поддаваясь на уговоры передать этот колоссальный материал куда-нибудь на хранение…, оставив лишь то, чего мне не приходится стыдиться»). О некоторых таких произведениях или замыслах остались только следы-упоминания в статьях, но больше об этом информации содержится в письмах. Например, «в черновиках остались фрагменты нескольких лекций и целая лекция Голема, посвященная математике. Однако, – говорил Лем, – я очень скоро заметил, что здесь есть некоторая несоразмерность, которая заключается в том, что моя компетенция в области самых ярких проявлений современной математики недостаточна, а с другой стороны, при всей своей недостаточности она будет совершенно неудобоваримой для очень многих. Появление таких лекций создало бы дихотомию: для выдающихся математиков предложенное будет недостаточным, а для всех остальных читателей – совершенно непонятным. Это такая шутка чертовой герменевтики, что я не отважился отправить написанное в печать». Или, например, в проработке были вот такие темы с достаточно неожиданным воплощением, о чем Лем писал своему американскому переводчику в конце 1977 г.: «Когда я прочитал всего маркиза де Сада и убедился, каким же он был убогим писателем, совершенно не художником, а просто извращенцем, который примитивным образом удовлетворял свое противоестественное «танатологическое» libido, и потом, когда от Вас услышал о Вашей же концепции сказки об Ужасном Чудовище, с которым герой крутил роман – пожалуй, именно тогда меня посетила мысль, что Настоящая, то есть ДЬЯВОЛЬСКАЯ, порнография вообще до сих пор еще не написана. Как, скажем, не золото и валюта являются теми приманками, на которые дьявол действительно успешно ловит наши души, так же и ни космическое преувеличение генитальной сферы, ни энциклопедическое представление садистским (от де Сада) образом задаваемых мучений не являются порнографией Из Ада Родом. И подумал я о весьма порядочном, интеллигентном, солидном, благородном типе, который всю свою продолжительную жизнь был бы примерным гражданином, отцом, мужем, сыном, коллегой, а этот ад носил бы с собой, имел бы его только в душе. В определенном смысле это было бы воплощение, противоположное тому, что у Рота [Филипа в романе «Грудь». – В.Я.], ведь его онанист был весь наружу, экстраверт, эксгибиционист, открыт, а мой же герой должен был бы до конца жизни никому ничего не выдать из своих мыслей, и этими своими мыслями должен был грешить, ужасным и одновременно гротескным и смешным способом – с дьяволом внутри себя должен был подвергнуться Искушению внешними обстоятельствами – это не сложно организовать. И так бы он стал диссидентом, поднявшимся даже выше, чем хотел, выше Гитлера, и тогда, когда уже мог безнаказанно и с осознанием своей безнаказанности получать то delectation diabolica [дьявольское наслаждение (лат.) – В.Я.] – ничего бы не сделал. Это была бы, одним словом, показанная на Таком Примере ситуация писателя, который, однако, ничего не пишет потому, что то, о чем он пишет, он не может реализовать – внутренний мир его представлений имеет абсолютную автономию, которая суррогатом чего-либо вне его не является. Год назад я даже набросал черновики этого произведения, и забросил… Хотел также собственное творчество, определенные его части, принять в качестве объекта Мрачных Испытаний, чтобы те же самые ситуации, например, из путешествий Тихого, изобразить, но совершенно с другой стороны, чтобы показать как изменение точки зрения становится изменением населяемого мира. И даже это достаточно много проработал, потому что накопилось уже четыре портфеля черновиков. Некоторые эскизы были поразительным образом подобны сегодняшнему реальному положению дел, особенно в сфере таких экстремальных явлений, как терроризм. Все это лежит на полках в моем кабинете. И много других вещей…»

Но, увы, все эти уже напечатанные на пишущей машинке материалы завершили свое существование в костре на лужайке около дома писателя в Кракове. Но осталось очень много копий писем (по оценкам секретаря писателя – порядка шести десятков тысяч (!!!); всю жизнь все свои тексты и письма Станислав Лем печатал на машинке (к счастью, под копирку), так что исследователям творчества писателя, возможно (если наследники дадут на то согласие), предстоит еще много открытий.

Характеризуя личность Станислава Лема, следует отметить, что центр его мира очевидным образом находился вне его, его воля была направлена в окружающий мир. В качестве анекдота Лем рассказывал, что в одном из писем из Америки его сын жаловался матери, «что отец, вместо того, чтобы писать о своей личной жизни или расспрашивать о сыне, пишет о галактиках, о черных дырах, об искривлении пространства». На что жена Лема ответила, что «личной жизнью твоего отца и являются именно черные дыры и галактики». Лем также говорил: «Я из тех сумасшедших, которые выходят за рамки личной жизни» и «пользуясь терминологией с советских времен, могу о себе сказать, что являюсь космополитом; меня интересует судьба человечества» или иначе: «Перипетии отдельных людей меня мало интересуют, всем для меня являются проблемы мира, конечно же, человеческого, хотя и не только». На протяжении всей своей жизни Лем ставил перед собой и отвечал на вопрос «Что можно сделать?», а не на вопрос «Что я должен делать?». Своих антиподов – центр мира которых находится внутри их – Лем недолюбливал, тем более писателей: «Большинство писателей занимаются тем, что ходят по дороге с зеркалом. Меня это не интересует. Мои личные переживания и жизненные переплеты – это глупость», «писатель – не тот, кто носит по дорогам зеркало, чтобы в нем отражались люди, а тот, кто говорит своему обществу и своему времени вещи, до которых никто раньше не додумался».

Относительно темперамента Лема можно определить, как склонного к размышлениям сангвиника. В полном соответствии с определением этого типа людей его можно охарактеризовать как человека, обладающего высокой психической активностью, энергичностью и уравновешенностью одновременно, работоспособностью, быстро реагирующего на окружающие события, сравнительно легко переживающего неудачи и неприятности. В состояние гнева впадал легко («Я действительно бываю суров и поэтому время от времени спускаю кого-нибудь с лестницы. Разумеется, не в прямом, а в переносном смысле». «Размышляя о разных неприятных вещах, могу в середине ночи прийти в состояние такой злобы, что не засну до утра»). Под его «горячую руку» попадали многие ведущие литературные критики и целые редакции периодических изданий и издательств, с которыми он разрывал отношения. Однако обиды долго не держал, и к обоюдному удовольствию отношения в большинстве случаев восстанавливались.

Станислав Лем был счастлив в семье, был в большой мере домашним человеком, в его обязанности входила покупка (а во времена ПНР «добывание») и доставка продуктов питания, не очень-то любил путешествовать, но на разных личных автомобилях, как сказал в одном из интервью, проехал полтора миллиона километров, т. е. «сорок раз вокруг Земли»; так и не побывал в Америке, хотя приглашался туда неоднократно на различные мероприятия и для чтения лекций, но в Европе посетил многие страны (благодаря и на радость жене, которая путешествовать любила и даже вела дневники в таких поездках). О некоторых таких поездках имеются опубликованные статьи – дорожные фельетоны. Глава семьи упорно не хотел иметь детей, об этом он писал: «Я очень долго не решался завести ребенка, и мы вместе с женой воздерживались от этого, как люди, способные к мышлению, да еще и пережившие немецкую оккупацию, поскольку этот мир вообще-то представляется местом, очень плохо устроенным для принятия людей, особенно если учесть именно тот опыт, который стал нашим уделом». Но жена все-таки была иного мнения. Единственный сын родился, когда писателю было уже 47 лет, причем – удивительное совпадение – в самый разгар антисемитской кампании в Польше. Относительно семейной жизни Лем поучал: «Жена права принципиально именно потому, что является женой, а не в зависимости от сути дела. Однако ни за какие блага ей нельзя давать понять, что придерживаетесь именно этой максимы – это сразу же сыграет против вас. Следует всячески убеждать ее, что она права на 99,999 %, но никогда – на 100 %. Это выстраданная мною на практике и никогда не подводившая оптимальная позиция. Издержки этого разные – все зависит от возраста, характера и интеллектуального состояния». В 2003 г. Станислав и Барбара Лем отпраздновали «золотую свадьбу».

В обычном понимании Лем был неверующим (агностиком), хотя духовно был связан с католицизмом. Считал не все религии равнозначными, нравился ему буддизм за «почитание всего живого, независимо от того, кем оно является» (здесь же Лем добавил: «Очень не люблю время, когда приближается Рождество и нужно покупать карпа. А потом дать его кому-нибудь, чтобы убил, потому что я сам никогда на него руку не поднял бы. Использование кого-то другого, его руки – это ужасно. А что поделаешь – мы же являемся ужасными хищниками!»). «И в последнее время – говорил Лем, – я пришел к выводу, что христианство лучше, чем ислам, хотя доказать это очень трудно, ибо в исламском рае есть гурии и другие удовольствия подобного рода. Зато в христианском раю довольно строго, поэтому я предполагал массовые побеги. Но сегодня обстановка сильно обострилась, и надо благодарить Бога, что мы живем в католической стране, что женщины не должны ходить в черных простынях или саванах, как в Иране, а мы не должны по два раза в день падать на колени носом по направлению к Мекке, что, возможно, является признаком покорности, но если бы – живя там – я заявил, что являюсь агностиком, то тем самым подписал бы себе смертный приговор через забрасывание камнями или мне бы отсекли руку. Жаловаться не на что, с этой точки зрения мы родились еще не в самом худшем месте мира». Лем не соглашался с позицией католических священников по вопросам контрацепции и абортов, был сторонником эвтаназии и смертной казни (понятно, что с определенными ограничениями)[355].

Станислава Лема отличало исключительное чувство юмора. Станислав Бересь, соавтор книги «Так говорил… Лем», отмечал, что ни с кем из писателей он так много не смеялся, хотя беседовал почти со всеми современными польскими авторами. Также Лем отличался образностью речи. Например, его друг писатель Я.Ю. Щепаньский в своем дневнике еще в далеком 1953 г. записал: «Сегодня у меня был Лем. Любую тему он может сразу же проиллюстрировать примером, который сам по себе является парадоксальным, живым анекдотом. Такое шифрование понятий позволяет избежать нудных и плоских выводов. Это какая-то par excellence [исключительно (лат.). – В.Я.] литературная способность, которой мне не хватает»[356].

Накопленные знания и аналитический склад ума привели к тому, что в последние годы жизни Лем иногда во сне беседовал с сильными мира сего, историческими личностями или величайшими представителями мира науки (об этом Лем, по словам его сына[357], рассказывал своим домочадцам по утрам за завтраком). Его собеседниками были Владимир Путин, Джордж Буш, Ангела Меркель, он разговаривал с Иосифом Сталиным, спорил с Уинстоном Черчиллем, рассуждал с Максом Планком. Фактически это было почти так же, как в романе «Осмотр на месте» (опубликованном в 1981 г.), в котором главный герой Ийон Тихий в долгом космическом полете коротает время в беседах с виртуальными моделями великих мыслителей: его собеседниками были Бертран Рассел, Карл Поппер, Пауль Фейерабенд, Уильям Шекспир.

Поражает трудоспособность, которую проявлял Станислав Лем в последний период своего творчества. Он максимально пытался использовать оставшееся ему время («У меня нет более ценной субстанции, чем время»). И уже только в XXI веке – то есть на девятом десятке лет жизни – он опубликовал более 500 статей (2–3 статьи еженедельно), а ведь в это же время было еще написано (точнее, надиктовано секретарю) и множество писем, дано большое количество интервью. Действительно, права была жена Станислава Лема пани Барбара, которая еще в конце далеких семидесятых годов прошлого века проницательно выдвинула предположение, что со временем у ее мужа появилось ощущение миссии. «Миссии в том смысле, – повторял вслед за женой Станислав Лем, – что я пришел, чтобы сказать некоторые вещи, люди должны это выслушать, а затем мир должен быть… может быть, не спасен и исправлен, но все-таки мне удастся посодействовать общему исправлению мира». Но слушал ли мир Станислава Лема?..

* * *
Всего Станислав Лем опубликовал около 40 произведений крупной формы (романы, повести, пьесы, киносценарии, научные монографии), около 150 рассказов (в том числе в составе различных циклов), около 400 интервью и около 1500 статей (в том числе около 100 было опубликовано на других языках, главным образом на немецком и русском). К настоящему времени на русском языке полностью или частично в книгах и периодических изданиях опубликовано около 400 статей С. Лема, в том числе 278 статей в следующих книгах Издательства АСТ (не учитываются повторные книжные публикации статей):

Лем С. Молох. – М.: АСТ, 2005–2006, сер. «с/с Лем» и Philosophy, 781 c. – 92 статьи;

Лем С. Мой взгляд на литературу. – М.: АСТ, 2009, сер. «с/с Лем» и Philosophy, 857 с. – 68 статей;

Лем С. Раса хищников. – М.: АСТ, 2008, сер. Philosophy, 285 с. – 44 статьи;

В настоящем сборнике – 74 статьи.

Кроме этого, в послесловии к сборнику «Лем С. Хрустальный шар» (М.: АСТ, 2012, сер. «с/с Лем», 700 с.) впервые на русском языке цитируются фрагменты более чем из 20 статей, а в настоящем послесловии – более чем из 10 статей.

* * *
Ниже приведены библиографические данные статей и рассказов настоящего сборника по главам в следующем виде: номер по порядку в главе, через тире название статьи на русском языке, через тире данные о первых публикациях в периодических изданиях и книгах (на польском, немецком и английском языках), далее, по необходимости, комментарий и данные о предшествующей публикации на русском языке. Если сведения о публикации на русском языке не приведены, то это значит, что на русском языке статья публикуется впервые.

I. Станислав Лем рассказывает
1 – «Я – Казанова науки» (интервью) – «Jestem Casanovą nauki» (wywiad ze S. Lemem). – в книге «Oramus M. Bogowie Lema». – Przeźmierowo: Wydawnictwo KURPISZ, 2007, s. 33–49 (первая публикация: Откровенный разговор с мудрецом… – Szczera rozmowa z mędrcem… / Wywiad ze S. Lemem. – Playboy (Warszawa), 1995, № 10, s.3 8–48).

2 – Мысли о литературе, философии и науке (интервью) – Reflections on Literature, Philosophy and Science (interview with S.Lem). – в книге «Swirski P., A Stanislaw Lem Reader». – Evanston, Ill.: Northwestern UP, 1997, p.21–66. В англоязычном мире это наиболее известное и наиболее цитируемое интервью с писателем.

3 – «Весь этот философский хлам» (интервью) – Der ganze Kram der Philosophie. Ein Gespräch mit Stanislaw Lem. – WESER-KURIER Magazin (Bremen), 19.08.1995, s.2. Также в книге «Приглашение к размышлению – небольшой экскурс в аналитическую философию» – «Einladung zum Denken – ein kleiner Streifzug durch die Analytische Philosophie». – Wien: Verlag Hölder-Pichler-Tempsky, 1998, s.195–217 (mit gleichnamigem Videofilm) [14 интервью с философами].

4 – Универсальность мира Достоевского (интервью) – Uniwersalizm świata Dostojewskiego (wywiad ze S. Lemem). – Przyjaźń (Warszawa), 1971, № 43, s.11.

Много бесед со Станиславом Лемом имеется в книге «Так говорил… Лем». – М.: АСТ, 2006, 764 c. В ней же (на с. 752–762) – библиография опубликованных на русском языке интервью с писателем.

II. Станислав Лем размышляет
1 – От эргономики до этикиOd ergonomiki do etyki. – BruLion (Kraków), 1990, № 14/15, s. 76–84. Текст является измененной версией ранее опубликованного на русском языке: Станислав Лем: «Не может быть рая на Земле» / Письменный ответ на вопросы редакции. – Огонек (М.), 1989, № 13, с.26–28, – при этом польский текст больше русского на 13 %, а общий текст двух вариантов составляет 55 %. Русский вариант заканчивается следующими словами: «Россия была страной могучих талантов; и могучими, наверное, были силы, заставившие ее молчать. Наступает время, когда Россия может заговорить снова».

2 – Урок катастрофыP. Znawca, Lekcja katastrofy. – Kultura (Paryż), 1986, № 6, s. 9–16. Статья написана «по горячим следам» катастрофы на Чернобыльской АЭС во время пребывания C. Лема с семьей в Австрии и опубликована под псевдонимом (П. Знаток) в польскоязычном оппозиционном ежемесячном журнале «Культура», издававшемся в Париже под редакцией Ежи Гедройца.

3 – Антропный принципZasada antropiczna. – Wiedza i Życie (Warszawa), 1989, № 5, s.6–9.

4 – Предисловие впоследствииVorwort im Nachhinein – в книге «Informations und Kommunikationsstrukturen der Zukunft. Bericht anlässlich eines Workshop mit Stanislaw Lem». – München: Wilhelm Fink Verlag, 1983, s. 9–13. Предисловие к сборнику материалов научного семинара «Информационные и коммуникативные структуры будущего», состоявшегося в сентябре 1981 г. в Западном Берлине и посвященного творчеству С. Лема.

5 – Озарение и мозгIluminacja i mózg. – Tygodnik Powszechny (Kraków), 2001, № 19.

6 – Искусственный интеллект – Состоит из двух статей: 1) Sztuczny belkot. – Przekrój (Warszawa), 2002, № 29, s. 74; 2) Modele i rzeczywistość – там же, 2002, № 19, s.74. Обе статьи публиковались на русском языке: 1) «Искусственный лепет». – Компьютерная газета (Минск), 2004, № 51; 2) «Модели и действительность». – Компьютерная газета (Минск), 2004, № 49, с. 4; Компьютерра (М.), 2005, № 8, с.54–55.

7 – Бессмертие – Состоит из четырех статей: 1) Lem S. Co Pan na to, Panie Lem? (Prypadłości obecnie zabójcze…). – Przekrój (Warszawa), 2001, № 19, s. 82; 2) Lem S. Starość nadal nie radość. — там же, 2002, № 24, s. 74; 3) Przedlużanie życia: iluzje i fakty. – Znak (Kraków), 2003, № 9, s. 38–41; 4) Lem S., Czy będziemy żyć dłużej? – Przegląd (Warszawa), 2005, № 32.

8 – Во что верит тот, кто не верит? – Listy do Stanisława Obirka SJ. – Życie Duchowe (Kraków), 2001, № 26. Также в книге «Что нас объединяет? Диалог с неверующими» – «Co nas łączy? Dialog z niewierzącymi». – Kraków: Wydawnictwo WAM, 2002, s. 117, 119–120, 123–124, 126, 186–187, 189, 193.

9 – О детективном романеO powieści kryminalnej. – в книге «Lem S. Wejście na orbitę». – Kraków: Wydawnictwo Literackie, 1962 (В качестве примечания – начало «Неудавшегося детектива» – «Lem S. Sknocony kryminał. Dzieła, Tom XVI». – Warszawa: Agora SA, 2009, s.4).

III. Станислав Лем рецензирует
1 – Рецензия на «Дневник и различные наблюдения» Т.А. Эдисона. – Rec.: Edison T.A. The Diary and Sundry Observation. – Życie Nauki (Kraków), 1948, № 35/36, s.472–473.

2 – Рецензия на «Левую руку тьмы» У. Ле ГуинRez.: U.K. Le Guin: The Left Hand of Darkness. – Quarber Merkur (Wien, Frankfurt am Main), 1971, № 25, s. 68–70.

3 – О романе «Дыра в нуле» М.К. ДжозефаM.K. Josephs Roman «The Hole in the Zero» – там же, 1971, № 27, s. 22–26.

4 – Рецензия на «Похитителей завтрашнего дня» С. КомацуRez.: S. Komatsu: Pochititeli zavtrasnego dnja – там же, 1971, № 27, s. 69–70.

5 – Рецензия на «Время перемен» Р. СилвербергаRez.: R. Silverberg: A Time of Changes – там же, 1972, № 31, s. 89–91.

6 – Рецензия на «Игру со страхом» М. ВыдмухаRez.: M. Wydmuch: Gra ze strachem – там же, 1976, № 43, s. 65–67.

7 – Рецензия на «Земную Империю» А. Кларка — Rez.: A.C. Clarke: Imperial Earth – там же, 1977, № 47, s.7 6–79.

8 – Рецензия на «Марсианский Инка» Й. УотсонаRez.: I. Watson: The Martian Inca – там же, 1979, № 50, s. 65–66.

9 – Рецензия на «Космическую революцию» У.С. БейнбриджаRez.: W.S. Bainbridge: The Space Flight Revolution – там же, 1979, № 50, s. 80–82.

10 – Прочитал «Любовь в Крыму» С. МрожекаLem S., Przeczytałem «Miłość na Krymie». – Dialog (Warszawa), 1993, № 12, s. 105–108.

IV. Станислав Лем рекомендует
1 – Послесловие к «Убику» Ф. Дика — Posłowie – в книге «Dick Ph.K. Ubik». – Kraków: Wydawnictwo literackie, 1975, s. 243–264.

2 – Послесловие к «Необыкновенным рассказам» С. ГрабинскогоPosłowie – в книге «Grabiński S. Niesamowite opowieści». – Kraków: Wydawnictwo literackie, 1975, s. 337–345.

3 – Послесловие к «Рассказам старого антиквара» М.Р. ДжеймсаPosłowie – в книге «Rhodes J.M. Opowieści starego antykwariusza». – Kraków: Wydawnictwo literackie, 1976, s. 231–234.

4 – Послесловие к «Пикнику на обочине» А. и Б. СтругацкихPosłowie – в книге «Strugackij A., Strugackij B., Piknik na skraju drogi; Las». – Kraków: Wydawnictwo literackie, 1977, s.265–288.

5 – Послесловие к «Волшебнику Земноморья» У. Ле Гуин — Posłowie – в книге «Le Guin U.K. Czarnoksiężnik z Archipelagu». – Kraków: Wydawnictwo literackie, 1983, s.191–198 (В качестве примечания – фрагмент письма С. Лема У. Ле Гуин – в книге «Lem S. Der Widerstand der Materie. Ausgewählte Briefe». – Berlin: Parthas Verlag, 2008, s.117–119).

Послесловия 1–5 были написаны специально для серии книг «Станислав Лем рекомендует» («Stanisław Lem poleca»), но издание серии было прекращено по политическим причинам. Подробности – в статье «Мой взгляд на литературу» в одноименной книге С. Лема.

6 – Предисловиек антологии фантастических рассказовVorwort – в книге «Ist Gott ein Taoist?» / Hrsg. Lem S. – Frankfurt am Main: Suhrkamp Verlag, 1988, s.7–12. Писатель выступил составителем антологии.

V. Станислав Лем вспоминает
1 – В стране памяти — W krainie pamięci – в книге «Энциклопедия приграничья» – «Encyklopedia kresów». – Kraków: Wydawnictwo Kluszczyński, 2004, s. 5–8.

2 – Моя львовская библиотекаMoja lwowska biblioteka. – Pismo (Kraków), 1981, № 2, s.103–105. Воспоминания о чтении в детстве имеются также в статье «Книги детства» в книге «Лем С. Мой взгляд на литературу»

3 – Сигара и англезыCygaro i anglasy. – Wysokie obsacy (Warszawa), 2000, № 6, s. 35.

4 – Мои рождественские елиMoje choinki. – Przegląd (Warszawa), 2002, № 50.

5 – Приятный кошмарSympatyczny koszmar. – Tygodnik Powszechny (Kraków), 2002, № 44 (В качестве комментария полностью статья: Donos na samego siebie. – Gazeta Wyborcza (Warszawa), 2002, № 240).

6 – Закат целомудрияZmierzch niewinności. – Tygodnik Powszechny (Kraków), 2001, № 1 4.

7 – Жизнь в вакуумеŻycie w próżni. – там же, 2003, № 35.

8 – Воспоминание о Мечиславе ХойновскомWspomnienie o Mieczysławie Choynowskim. – там же, 2001, № 49.

9 – Так былоRozważania sylwiczne XVIII. – Odra (Wrocław), 1993, № 11. Также под названием «Tak było» в книге «Lem S., Sex Wars». – Warszawa: NOWA, 1996, s. 223–231. Воспоминания о поездках в СССР имеются также в статье «Воспоминания» в сборнике «Книга друзей». – М.: Правда, 1975, с. 249–255.

10 – Иоанн Павел IIJan Paweł II. – Przegląd (Warszawa), 2005, № 15.

VI. Станислав Лем критикует
1 – СферомахияSferomachia. – Tygodnik Powszechny (Kraków), 2001, № 7. Статья публиковалась на русском языке: Известия (М.), 2001, № 104, с. 7; Компьютерная газета (Минск), 2001, № 28, с. 4; Во славу Родины (Минск), 2001, № 212, с. 3.

2 – Крайний идиотизмOstatni idiotyzm. – Przekrój (Warszawa), 2002, № 20, s. 74.

3 – Упадок искусстваSztuka upodlona. – там же, 2002, № 36, s. 74.

4 – СайентологияScjentologia. – Kultura (Paryż), 1997, № 10, s. 114–119.

5 – Исключительно особое мнениеVotum separatissimum. – Przegląd (Warszawa), 2002, № 18 (В качестве примечания полностью статьи: 1) O eutanazji. – Polityka (Warszawa), 2000, № 46, s. 9; 2) O karę śmierci! – Gazeta Wyborcza (Warszawa), 2002, № 204; Klony – там же, 2002, № 89; Dziwna korelacja. – там же, 2003, № 227).

6 – Тайное совещание в аду (сатирический рассказ) – Geheime Höllensache. – NZZ Folio (Zurich), 1993, № 1.

VII. Станислав Лем советует
1 – БеспокойствоNiepokoje. – Tygodnik Powszechny (Kraków), 2000, № 15, s. 6.

2 – Ухабы цивилизации – Состоит из четырех статей: 1) Wyboje cywilizacji. – Przekrój (Warszawa), 2002, № 30, s. 74; 2) Co Pan na to, Panie Lem? (Nie przeprowadzono…). – там же, 2001, № 15, s. 82; 3) Co Pan na to, Panie Lem? (Oszustwa naukowe…). – там же, 2001, № 16, s. 82; 4) Rozważania sylwiczne XLIII. – Odra (Wrocław), 1996, № 2 (фрагмент – только часть 3; фрагмент публиковался в книге «Лем С. Молох», статья полностью – в книге «Лем С., Мой взгляд на литературу»).

4 – Синтетическое топливоSyntetyczne paliwa. – Przegląd (Warszawa), 2005, № 41.

5 – Атомы для ПольшиAtomy dla Polski – там же, 2006, № 4.

6 – Доктрина и практикаDoktryna i praktyka. – там же, 2006, № 7 (В качестве примечания полностью статья: Oszołomy, do władzy. – Gazeta Wyborcza (Warszawa), 2002, № 253.) Эта статья – последняя из продиктованных С. Лемом своему секретарю, датируется 9 февраля 2006 г. На следующий день писатель попал в больницу, из которой уже не вернулся.

VIII. Станислав Лем удивляется
1 – УдивлениеZdziwienie. – Pismo (Kraków), 1983, № 3, s. 96–98.

2 – Музыка геновMuzyka genów. – Tygodnik Powszechny (Kraków), 2001, № 8.

3 – ПаразитыCo Pan na to, Panie Lem? (Niepokoi pytanie…) [Pasożyty]. – Przekrój (Warszawa), 2001, № 22, s. 82.

4 – ДинозаврыCo Pan na to, Panie Lem? (Tym razem…) [Dynozaury]. – там же, 2000, № 50, s. 66.

5 – УдивительноеZdziwienia. – Tygodnik Powszechny (Kraków), 2003, № 29.

IX. Станислав Лем прогнозирует
1 – Перспективы будущегоPerspektywy przyszłości. – Nowa Kultura (Warszawa), 1954, № 36, s. 2.

2 – Предварительный анализ XXI векаVorschau auf das nächste Jahrhundert. – в книге «Прошлое будущего» – «Lem S., Die Vergangenheit der Zukunft». – Frankfurt am Main: Insel Verlag, 1992, s. 133–144 (первая публикация: Metall Jubildumausgabe, 1990, s. 7–10).

3 – Пальцем в небо – Состоит из трех статей: 1) Co Pan na to, Panie Lem? (Osobom, które piszą…) – Przekrój (Warszawa), 2000, № 46, s. 62; 2) Lem S. Rozważania sylwiczne XC. – Odra (Wrocław), 2000, № 5; 3) Lem S. Rozważania sylwiczne CXXXV. – Odra (Wrocław), 2004, № 10.

4 – Вопросы и прогнозыPytania i prognozy. – Tygodnik Powszechny (Kraków), 2003, № 50.

5 – Футурология у рулеткиPrzy ruletce – próba futurologiczna. – Przekrój (Warszawa), 2002, № 22, s. 74. Статья публиковалась на русском языке (в другом переводе): «Колесо Фортуны. Футурологический прогноз». – Вестник SETI (М.), 2003, № 5/22-6/23.

6 – На Марс? – Na Marsa? – Tygodnik Powszechny (Kraków), 2004, № 5.

7 – Мир в XXI векеŚwiat w przyszłym stuleciu – в книге «Книга будущего» – «Księga przyszłości». – Warszawa: Netia Telekom SA, 1999, s. 16–17.

X. Станислав Лем мечтает
1 – Офис ПегасаUrząd Pegaza. – Przekrój (Kraków), 1974, № 1514, s.14.

2 – Три моих желанияMoje trzy życzenia – там же, 1980, № 1863, s.17.

3 – Исполненные желанияSpełnione życzenia. – Tygodnik Powszechny (Kraków), 1992, № 17, s.10.

4 – Как усовершенствовать демократию? – Jak demokrację usprawnić? – там же, 1992, № 13, s.10.

5 – Десять пожеланий на новое тысячелетие10 życzeń Pana Lema na nowe tysiąclecie. – Przekrój (Warszawa), 2000, № 52/53. Статья публиковалась на русском языке: Компьютерная газета (Минск), 2001, № 37, с. 5; Компьютерра (М.), 2001, № 38, с. 17; Химия и жизнь – XXI век (М.), 2004, № 9, с. 24 (под названием «Список десяти самых нужных в новом тысячелетии изобретений»); в книге «Лем С. Молох».

XI. Станислав Лем шутит
1 – На тему «Астронавтов»W sprawie «Astronautów». – Problemy (Warszawa), 1953, № 10, s. 708.

2 – Переучет – Состоит из двух статей: 1) Felieton remanentowy. – Zdarzenia (Kraków), 1957, № 16, s. 2; 2) Felieton remanentowy – там же, 1958, № 36, s. 2.

3 – Три письма Славомиру МрожекуLem S., Mrożek S., Listy 1956–1978. – Kraków: Wydawnictwo Literackie, 2011, s. 21–23, 26–28, 76–77.

4 – Из меню Бабы-ягиZ jadłospisu Baby-Jagi. – Przekrój (Warszawa), 2002, № 17, s. 74 (В качестве комментария – 6 диктантов из книги «Lem S., Dyktanda czyli… w jaki sposób wujek Staszek wówczas Michasia – dziś Michała – uczył pisać bez błędów» – Kraków, Wydawnictwo «Przedsięwzięcie Galicja», 2001, s. 27, 33, 45, 48, 61, 81).

5 – СпасениеRatunek. – Tygodnik Powszechny (Kraków), 1992, № 11, s. 10.

6 – К вопросу о глупостиW sprawie głupoty. – там же, 1992, № 27, s. 10.

7 – Трактат о задницеTraktat o dupie. – Przekrój (Warszawa), 2002, № 40, s. 74.

XII. Станислав Лем повествует
1 – Два молодых человека (рассказ) – Dwuch młodych ludzi – в книге «Lem S., Polowanie». – Kraków: Wydawnictwo Literackie, 1965.

2 – Матрас (рассказ) – Materac – в книге «Lem S., Zagadka». – Warszawa: Interart, 1996.

3 – Последнее путешествие Ийона Тихого (рассказ) – Ostatnia podróż Ijona Tichego. – Playboy (Warszawa), 1999, № 5, s.82–89.

Рассказы 1–3 публиковались в книге «Лем С. Молох» (в ней же – библиография предыдущих публикаций этих рассказов).

4 –Господин Ф. (рассказ) – Pan F. – Tygodnik Powszechny (Kraków), 2004, № 33. Рассказ публиковался в книге «Лем С. Мой взгляд на литературу».

5 – Тобина (рассказ) – Die Tobine. – в книге «Lem S. Die Ratte im Labyrinth». – Frankfurt am Main: Suhrkamp Verlag, 1982, s. 148–154. Рассказ публиковался на русском языке: Полдень. XXI век (М.), 2012, с. 145–152.

6 – Черное и белое (рассказ) – Czarne i białe (перевод с рукописи, 1983). Рассказ публиковался на русском языке: Млечный Путь (Иерусалим), 2012, с. 180–186. Рассказ публиковался на немецком языке в 1984 г.

XIII. Приложение
1 – Околовский П., Теология дьявола Станислава Лема (о рассказе «Черное и белое») – Okołowski P., Stanisława Lema teologia diabła (перевод с рукописи, 2011). Статья опубликована на русском языке: Млечный Путь (Иерусалим), 2012, с.187–191. Получив от наследников текст рассказа «Черное и белое», переводчик посчитал нужным обратиться к доктору философии за комментарием, который и был получен в виде этой статьи. Уже в процессе работы над настоящей книгой рассказ С. Лема вместе с комментарием философ Павел Околовский опубликовал на польском языке в качестве приложения к своей книге, в которой много внимания уделено и философским взглядам С. Лема: Okołowski P. Między Elzenbergiem a Bierdiajewem. Studium aksjologiczno-antropologiczne. – Warszawa: Wydział Filozofii i Socjologii UW, 2012. 356 s.


Некоторые из перечисленных в главах II–IX статей впоследствии публиковались (некоторые с изменением названия) в следующих изданных в Польше прижизненных сборниках, состав которых был согласован с пиСатеЛЕМ:

1) «ДиЛЕМмы» – Lem S. DyLEMaty. – Kraków: Wydawnictwo Literackie, 2003, 290 s. (в книге 58 статей) – 12 статей: II.5, II.6.1 (под названием «Artificial Intelligence»), II.7.1 (под названием «Nieśmiertelność»), VI.1, VI.2, VI.3 (под названием «Upadek sztuki»), VII.1, VII.2.2 (под названием «Magicy i szarłatany»), VII.2.3 (под названием «Hochsztaplerzy»), VIII.1, IX.3.1 (под названием «Kulą w płot»), IX.3.2 (под названием «Następne dwieście lat»).

2) «Короткие замыкания» – Lem S. Krótkie zwarcia. – Kraków: Wydawnictwo Literackie, 2004, 427 s. (в книге 101 статья) – 10 статей: II.5, V.5, V.6, V.7, V.8, VI.1, VII.1, VIII.1, IX.4, IX.6.


Оглавление

  • Станислав Лем Солярис. Эдем. Непобедимый
  •   Солярис
  •     Прибытие
  •     Соляристы
  •     Гости
  •     Сарториус
  •     Хари
  •     «Малый Апокриф»
  •     Совещание
  •     Чудовища
  •     Жидкий кислород
  •     Разговор
  •     Эксперимент
  •     Сны
  •     Успех
  •     Старый мимоид
  •   Эдем
  •     ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТАЯ
  •     ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •     ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •     ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •     ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •     ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •     ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
  •   Непобедимый
  •     Черный дождь
  •     Среди руин
  •     «Кондор»
  •     Первый
  •     Туча
  •     Гипотеза Лауды
  •     Группа Рогана
  •     Поражение
  •     Долгая ночь
  •     Разговор
  •     «Непобедимый»
  • Станислав Лем Приключения Ийона Тихого
  •   Звездные дневники Ийона Тихого
  •     Предисловие[1]
  •     Вступление к III изданию[2]
  •     Предисловие к расширенному изданию[8]
  •     Информационная заметка[10]
  •     Путешествие седьмое[14]
  •     Путешествие восьмое[15]
  •     Путешествие одиннадцатое[17]
  •     Путешествие двенадцатое[21]
  •     Путешествие тринадцатое[22]
  •     Путешествие четырнадцатое[24]
  •     Путешествие восемнадцатое[25]
  •     Путешествие двадцатое[26]
  •     Путешествие двадцать первое[32]
  •     Путешествие двадцать второе[38]
  •     Путешествие двадцать третье[39]
  •     Путешествие двадцать четвертое[40]
  •     Путешествие двадцать пятое[41]
  •     Путешествие двадцать восьмое[43]
  •     О выгодности дракона[48]
  •   Из воспоминаний Ийона Тихого
  •     I. Странные ящики профессора Конкорана
  •     II. Открытие профессора Декантора
  •     III. Профессор Зазуль
  •     IV. Мольтерис
  •     V (Стиральная трагедия)
  •     Клиника доктора Влипердиуса
  •     Доктор Диагор
  •     Спасем космос! (Открытое письмо Ийона Тихого)
  •     Профессор А. Донда
  •   Пьесы о профессоре Тарантоге
  •     Путешествие профессора Тарантоги
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •       VI
  •     Черная комната профессора Тарантоги
  •       I
  •       II
  •       III
  •     Странный гость профессора Тарантоги
  •       I
  •       II
  •       III
  •     Приемные часы профессора Тарантоги
  • Станислав Лем Сказки роботов. Кибериада
  •   Сказки роботов
  •     Три электрыцаря
  •     Урановые уши
  •     Как Эрг Самовозбудитель бледнотика одолел
  •     Сокровища короля Бискаляра
  •     Два чудовища
  •     Белая смерть
  •     Как Микромил и Гигациан разбеганию туманностей начало положили
  •     Сказка о Цифровой Машине, которая сражалась с драконом
  •     Советники короля Гидропса
  •     Друг Автоматея
  •     Король Глобарес и мудрецы
  •     Сказка о короле Мурдасе
  •   Из сочинения Цифротикон, или О девиациях, суперфиксациях и аберрациях сердечных
  •     О королевиче Ферриции и королевне Кристалле
  •   Кибериада
  •     Как уцелела вселенная
  •     Машина Трурля
  •     Крепкая взбучка
  •   Семь путешествий Трурля и Клапауция
  •     Путешествие первое, или Ловушка Гарганциана
  •     Путешествие первое А, или Электрибальд Трурля
  •     Путешествие второе, или Какую услугу оказали Трурль и Клапауций царю Жестокусу
  •     Путешествие третье, или Вероятностные драконы
  •     Путешествие четвертое, или О том, как Трурль женотрон применил, желая королевича Пантарктика от неги любовной избавить, и как потом к детомету прибегнуть пришлось
  •     Путешествие пятое, или О шалостях короля Балериона
  •     Путешествие пятое А, или Консультация Трурля
  •     Путешествие шестое, или Как Трурль и Клапауций Демона Второго Рода создали, дабы разбойника Мордона одолеть
  •     Путешествие седьмое, или Как Трурля собственное совершенство к беде привело
  •   Сказка о трех машинах-рассказчицах короля Гениалона
  •   Альтруизин или правдивое повествование о том, как отшельник Добриций космос пожелал осчастливить и что из этого вышло
  •   Собысчас (Блаженный)
  •   Повторение
  •   Воспитание Цифруши
  •   Верный робот (телевизионная пьеса)
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  • Станислав Лем Расследование. Рукопись, найденная в ванне. Насморк
  •   Расследование
  •     Глава I
  •     Глава II
  •     Глава III
  •     Глава IV
  •     Глава V
  •     Глава VI
  •     Глава VII
  •   Рукопись, найденная в ванне
  •     Введение
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •   Насморк
  •     Неаполь — Рим
  •     Рим — Париж
  •     Париж (Орли — Гарж — Орли)
  • Станислав Лем Возвращение со звезд. Глас Господа. Повести
  •   Моя жизнь
  •   Крыса в лабиринте
  •   Формула Лимфатера
  •   Возвращение со звезд
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •   Глас Господа
  •     ОТ ПУБЛИКАТОРА
  •     ПРЕДИСЛОВИЕ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •   Маска
  • Станислав Лем Рассказы о пилоте Пирксе. Фиаско
  •   Испытание
  •   Условный рефлекс
  •   Патруль
  •   Альбатрос
  •   Терминус
  •   Охота
  •   Рассказ Пиркса
  •   Несчастный случай
  •   Дознание
  •   Ананке
  •   Фиаско
  •     БИРНАМСКИЙ ЛЕС
  •     СОВЕТ
  •     НАЙДЕНЫШ
  •     SETI
  •     БЕТА ГАРПИИ
  •     КВИНТА
  •     ОХОТА
  •     ЛУНА
  •     БЛАГОВЕЩЕНИЕ
  •     НАПАДЕНИЕ
  •     ДЕМОНСТРАЦИЯ СИЛЫ
  •     ПАРОКСИЗМ
  •     КОСМИЧЕСКАЯ ЭСХАТОЛОГИЯ
  •     СКАЗКА
  •     СОДОМ И ГОМОРРА
  •     КВИНТЯНЕ
  • Станислав Лем Футурологический конгресс. Осмотр на месте. Мир на земле
  •   Футурологический конгресс
  •   Осмотр на месте
  •     I. В Швейцарии
  •     II. Институт исторических машин
  •     Источники
  •     Вера и мудрость
  •     III. В пути
  •     IV. Осмотр на месте
  •     Заявление главаря вторых похитителей
  •     Первый ингибитор
  •     Экток
  •     Учение о Трех Мирах
  •     Per viscera ad astra[79]
  •     Приложение Толковый земляно-землянский словарик люзанских и курдляндских выражений, обиходных и синтуральных (см.: Синтура)
  •   Мир на Земле
  •     I. Раздвоение
  •     II. Посвящение
  •     III. В убежище
  •     IV. Лунное Агентство
  •     V. Лунный эффективный миссионер
  •     VI. Вторая разведка
  •     VII. Побоище
  •     VIII. Невидимый
  •     IX. Визиты
  •     X. Контакт
  •     XI. Da capo[151]
  • Лем Станислав Магелланово облако ВСТУПЛЕНИЕ
  •   МОЛОДОСТЬ
  •   МАРАФОНСКИЙ БЕГ
  •   ПРОЩАНИЕ С ЗЕМЛЕЙ
  •   "ГЕЯ"
  •   ПАРК В ПУСТОТЕ
  •   ГОСТЬ ИЗ ПРОСТРАНСТВА
  •   ПИЛОТ АМЕТА
  •   ТРИОНЫ
  •   ЗОЛОТОЙ ГЕЙЗЕР
  •   ДЕВЯТАЯ СИМФОНИЯ БЕТХОВЕНА
  •   СОВЕТ АСТРОГАТОРОВ
  •   БАЛ
  •   ЗВЕЗДНАЯ АННА
  •   ПЕТР С ГАНИМЕДА
  •   БУНТ
  •   КОММУНИСТЫ
  •   ГООБАР, ОДИН ИЗ НАС
  •   СТАТУЯ АСТРОГАТОРА
  •   НАЧАЛО ЭПОХИ
  •   СОЛНЦА ЦЕНТАВРА
  •   UNITED STATES INTERSTELLAR FORCE
  •   КРАСНЫЙ КАРЛИК
  •   ПЛАНЕТА КРАСНОГО КАРЛИКА
  •   ТОВАРИЩ ГООБАРА
  •   ПАДАЮЩИЕ ЗВЕЗДЫ
  •   ЦВЕТЫ ЗЕМЛИ
  •   МАГЕЛЛАНОВЫ ОБЛАКА
  •   Человек с Марса 1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   Астронавты Часть первая «Космократор»
  •     Сибирский метеорит
  •     «Отчет»
  •     Планета Венера
  •     11,2 километра в секунду
  •     Лекция по астронавтике
  •     Профессор Чандрасекар
  •   Часть вторая Записки пилота
  •     Ганнибал Смит
  •     Navigare necesse est[2]
  •     Мертвый мир
  •     Канч
  •     Звезда Земля
  •     Полет в облаках
  •     Пилот
  •     Правило штопора
  •     Черная река
  •     Опыт
  •     Большое пятно
  •     Профессор Лао Цзу
  •     Город
  •     Петр Арсеньев
  •     Команда корабля
  • Станислав Лем Больница преображения. Высокий замок. Рассказы
  •   Больница Преображения
  •     Похороны
  •     Нежданный гость
  •     Узлы пространства
  •     DOCTOR ANGELICUS[13]
  •     ADVOCATUS DIABOLI
  •     Мастер Вох
  •     Лекция Марглевского
  •     Отец и сын
  •     Ахеронт[30]
  •   Высокий замок
  •     Предисловие
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     Послесловие
  •       О «Высоком замке»
  •       Четыре будущих Станислава Лема[150]
  •   Автоинтервью
  •   Конец света в восемь часов (Американская сказка)
  •   Существуете ли вы, мистер Джонс?
  •   Вторжение
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •   Друг
  •   Темнота и плесень
  •   Вторжение с Альдебарана
  •   Молот
  •   Exodus
  •   Правда
  •   137 секунд
  •   Лунная ночь
  •   Слоеный пирог
  •   Загадка[155]
  • Станислав Лем Библиотека XXI века (сборник)
  •   Абсолютная пустота
  •     Абсолютная пустота
  •     Робинзонады
  •     Гигамеш
  •     Сексотрясение
  •     Группенфюрер Луи XVI
  •     Ничто, или Последовательность
  •     Перикалипсис
  •     Идиот
  •     Сделай книгу сам
  •     Одиссей из Итаки
  •     Ты
  •     Корпорация «Бытие»
  •     Культура как ошибка
  •     О невозможности жизни; о невозможности прогнозирования
  •     He буду служить
  •     Новая космогония
  •   Мнимая величина
  •     Предисловие
  •     Цезарий Стшибиш Некробии
  •       Предисловие
  •     Реджинальд Гулливер Эрунтика
  •       Предисловие
  •     История бит-литературы в пяти томах
  •       Предисловие
  •     Предисловие ко II изданию
  •     Экстелопедия Вестрадна в 44-х магнитомах
  •       Прокламанка
  •     Экстелопедия Вестранда Пробный лист
  •   Голем XIV
  •     Предисловие
  •     Предуведомление
  •     Памятка (для лиц, впервые участвующих в беседах с ГОЛЕМОМ)
  •     Вступительная лекция Голема О человеке трояко
  •     Лекция XLIII. О себе
  •     Послесловие
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •   Провокация
  •     Хорст Асперникус Народоубийство
  •     Дж. Джонсон и С. Джонсон Одна минута человечества
  •   Библиотека XXI века
  •     Принцип разрушения как творческий принцип. Мир как всеуничтожение
  •       Введение
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •       VI
  •       VII
  •     Weapon Systems of the Twenty-First Century or the Upside-Down Evolution Системы оружия двадцать первого века, или Эволюция вверх ногами
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •   Записки Всемогущего
  •   От составителя
  •   Сведения об авторских правах
  • Станислав Лем Сумма технологии
  •   От редакции Сумма будущего
  •   К советскому читателю[1]
  •   Предисловие автора к русскому изданию 1968 г.
  •   Предисловие автора к первому изданию
  •   Глава первая Дилеммы
  •     1
  •     2
  •     3
  •   Глава вторая Двe эволюции
  •     Вступление
  •     Подобия
  •     Различия
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •     Первопричина
  •     Несколько наивных вопросов
  •   Глава третья Космические цивилизации
  •     Формулировка проблемы
  •     Формулировка метода
  •     Статистика космических цивилизаций
  •     Космический катастрофизм
  •     Метатеория чудес
  •     Уникальность человека
  •     Разумная жизнь: случайность или закономерность?
  •     Гипотезы
  •     Votum Separatum[79]
  •     Перспективы
  •   Глава четвертая Интеллектроника
  •     Возвращение на Землю
  •     Мегабитовая бомба
  •     Великая игра
  •     Мифы науки
  •     Усилитель интеллекта
  •     Черный ящик
  •     О морали гомеостатов
  •     Опасности электрократии
  •     Кибернетика и социология
  •     Вера и информация
  •     Экспериментальная метафизика
  •     Верования электронного мозга
  •     Призрак в машине
  •     Затруднения с информацией
  •     Сомнения и антиномии
  •   Глава пятая Пролегомены к всемогуществу
  •     До хаоса
  •     Хаос и порядок
  •     Сцилла и Харибда, или Об умеренности
  •     Молчание конструктора
  •     Безумие, не лишенное метода
  •     Новый Линней, или О систематике
  •     Модели и действительность
  •     Плагиат и созидание
  •     Область имитологии
  •   Глава шестая Фантомология
  •     Основы фантоматики
  •     Фантоматическая машина
  •     Периферическая и центральная фантоматика
  •     Пределы фантоматики
  •     Цереброматика
  •     Телетаксия и фантопликация
  •     Личность и информация
  •   Глава седьмая Сотворение миров
  •     Вступление
  •     Выращивание информации
  •     Гностическое конструирование
  •     Конструирование языка
  •     Конструирование трансценденции
  •     Космогоническое конструирование
  •   Глава восьмая Пасквиль на эволюцию
  •     Вступление
  •     Реконструкция вида
  •     Конструкция жизни
  •     Конструкция смерти
  •     Конструкция сознания
  •     Конструкции, основанные на ошибках
  •     Бионика и биокибернетика
  •     Глазами конструктора
  •     Реконструкция человека
  •     Киборгизация
  •     Автоэволюционная машина
  •     Экстрасенсорные явления
  •   Заключение
  •     1
  •     2
  •     3
  •   Примечания
  •   Послесловие Двадцать лет спустя
  •     I
  •     II
  •   Того, что достаточно для Геродота, мало для Герострата...
  •     1. Шестидесятые и двухтысячные
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •     II. Информационное пространство и информационные объекты
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •     III. Эволюция и антропогенез
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •     IV. Заключение: Постиндустриальный барьер и принцип баланса технологий
  • Так говорил… Лем (Беседы со Станиславом Лемом)
  •   Часть 1 Так говорил… Лем[1]
  •     О старых и новых беседах со Станиславом Лемом[2]
  •     Неутраченное время[4]
  •     В паутине[33]
  •     «Голем»[51]
  •     Кинематографические разочарования[60]
  •     Душевный покой[66]
  •     Действительность интереснее[68]
  •     Вкус и безвкусица[71]
  •     Книга жалоб и предложений[87]
  •     В цивилизационной яме[105]
  •     Черная безвыходность ситуации[118]
  •     Изучать мир[125]
  •     Страсть философствования[136]
  •     Милые времена[157]
  •     Осмотр на месте[191]
  •     Summa, или Panta rhei[213]
  •   Часть 2 Так говорил Лем… по-русски[228]
  •     «В какое необыкновенное время мы живем теперь!» Беседовал Борисов В.И.[229]
  •     «Больше плохого, чем хорошего». Беседовал Козловский Е.А.[237]
  •     «Надо привыкать к тому, что все переменяется». Беседовал Фаворов П.В.[245]
  •   Приложение Библиография бесед со Станиславом Лемом, опубликованных на русском языке[248]
  • Станислав Лем Молох
  •   Тридцать лет спустя[1]
  •   Тайна китайской комнаты
  •     Человек и машина[31]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •     «Информационный барьер?»[34]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •     Фантоматика[39]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •     Эксформация[41]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •     Фантоматика II[42]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •     Tertium comparationis[44]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •     Ересь[49]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •     Выращивание информации[51]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •     Вирусы машин, животных и людей[58]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •     Позаимствуем ли технологию жизни?[59]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •     Компьютеризация мозга[61]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •     Технологическая западня[62]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •     Языки и коды[66]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •     Лабиринты информации[67]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •     Brain chips[71]
  •       Введение
  •         1
  •         2
  •       Вступление
  •         1
  •         2
  •         3
  •       Вторжение в мозг
  •         1
  •         2
  •         3
  •         4
  •     Brain chips II[84]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •     Brain chips III[91]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •     BRAIN CHIPS IV: ADDENDUM
  •     Вычислительная мощность жизни[98]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •     Эволюция как параллельный компьютер[102]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       Итог
  •     Модель эволюции[103]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •     Загадки[107]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •     Тайна китайской комнаты[109]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •     Выращивание информации?[121]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •     Искусственный неинтеллект[122]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •     Искусственный интеллект как экспериментальная философия[126]
  •       I
  •         1
  •         2
  •         3
  •         4
  •         5
  •         6
  •         7
  •         8
  •         9
  •         10
  •         11
  •       II
  •         1
  •         2
  •         3
  •     Разум и сеть[133]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •     Информация об информации[135]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •     Квантовый компьютер?[137]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •     Генетические алгоритмы[139]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •     Умные роботы[143]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •       14
  •       15
  •     Моделирование культуры[145]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •     Вычислительная мощность жизни II[151]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •   Мегабитовая бомба
  •     Вступление[152]
  •     Риск Интернета[153]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •     Разум в качестве кормчего[157]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •     Мой взгляд на мир[160]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •     Заклятие превидизма[164]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •     Игры в Интернете[182]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •     Размышления над сетью[184]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •     Ономастическая киберомахия[192]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •     Artificial Servility[199]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •     Заменить разум?[205]
  •       I
  •         1
  •         2
  •         3
  •         4
  •         5
  •         6
  •       II
  •     Информационное перепутье[208]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •     Проблемы с фантоматикой[212]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •     Код жизни[215]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •     Метаинформационная теория эволюции[221]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •     Искусственный разум?[226]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •     Инфотерроризм[230]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •     Естественный интеллект[233]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •     Emotional Quotient[237]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •     Компьютерная опека[244]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       Итог
  •     Борьба в Сети[245]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •     Разум[246]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •     Сознание и рассудок[253]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •     Душа из машины[256]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •     Прогрессия зла[257]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •     Digitalitis[260]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •     Перехват власти[261]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •     Интернет и медицина[262]
  •       I. Вступление
  •         1
  •         2
  •         3
  •         4
  •         5
  •       II
  •     Информационные встряски[272]
  •       1
  •       2
  •       3
  •     Душа в машине[273]
  •     Дорога без возврата[274]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •     Беды от избытка[275]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •     Фальшивое божество технологии[276]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •     Мегабитовая бомба[277]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •   Мгновение
  •     Вступление[278]
  •     Дилеммы[279]
  •     Плагиат и созидание[281]
  •     Спор о бессмертии[284]
  •     Фатальное положение вещей[286]
  •     Космические цивилизации[289]
  •     Статистика космических цивилизаций[290]
  •     N = R* fp ne fe fi fc L[296]
  •     Человек в космосе[299]
  •     Глазами конструктора[300]
  •     Роботехника[302]
  •     Макрок[307]
  •     Интеллект, разум, мудрость[308]
  •     Парадоксы сознания[310]
  •     Интеллект — случайность или неизбежность[311]
  •     Рискованные концепции[313]
  •     Иная эволюция[314]
  •     Проблемы[317]
  •     Перемены[318]
  •     Tertio millennio adveniente[319]
  •     Будущее темно[321]
  •     Logorhea[325]
  •   Прогноз развития биологии до 2040 года[327]
  •   Вместо послесловия
  •     Книги, которые я не напишу[330]
  •     Что мне удалось предсказать[335]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •       10
  •       11
  •       12
  •       13
  •       14
  •     Повторение сказанного[348]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •   Приложение. Фантастика?
  •     Два молодых человека[353]
  •     Матрас[356]
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •     Последнее путешествие Ийона Тихого[357]
  •     Питавали XXI века
  •       Питаваль[366] 2044 г.[367]
  •       Питаваль 2056 г
  •       Питаваль 2057 г
  •       Worldnet Питаваль 2068 г
  •     Десять пожеланий на новое тысячелетие[371]
  •   Сумма технологии II: Библиографическая справка
  •     Станислав Лем: «Технология есть независимая переменная Цивилизации!»
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  • Станислав Лем Философия случая
  •   Предисловие
  •   Предисловие ко второму изданию
  •   Замечание к третьему изданию
  •   I. Вступление
  •     1
  •     2
  •   II. Формулировка программы
  •   III. Рекогносцировка
  •     Феноменологическая теория литературного произведения
  •     Проблемы литературные, языковые и эстетические
  •   IV. Сотворение литературного произведения
  •   V. Семантика и прагматика
  •     Знак и символ
  •     Язык: интроспекция и нейронный субстрат
  •     Репрезентация как антиномия: присутствующее отсутствие
  •     Культурные матрицы семантики
  •   VI. Информатика и логистика
  •     Литературное произведение: информация структуральная и селективная
  •     Литературное произведение: подход логический и эмпирический
  •   VII. Прикладная кибернетика
  •     Вступление
  •     Ограничение метода
  •     Управление и игра
  •     Механизмы восприятия
  •     Шум в литературе
  •     Классификация кодов
  •     Моделирование в науке и в литературе
  •   VIII. Общественная судьба или Значение литературного произведения
  •     Вступление
  •     Общественные критерии значений
  •     Фильтр, или Эксперты по литературе
  •     Стохастическая судьба литературного произведения
  •     Разоблаченный шедевр
  •     Карьера фальсификации
  •   IX. Современность, или случай
  •     Вступление
  •     Обзор сказанного и шаг вперед
  •     Новый роман и новая физика
  •     Новый роман и математика
  •   X. Модели литературного произведения
  •     Биологические модели литературного произведения
  •     Границы биологической модели. Модель литературного вымысла
  •     Объекты информационные и объекты физические
  •     Стохастическая модель литературного произведения
  •     Подведение итогов
  •   XI. Границы роста культуры
  •     Sacrum и profanum[64]
  •     Трудности определения культуры
  •     Откуда произошла культура?
  •     Случайность в культуре
  •     Патология культуры
  •   XII. Литература и познание
  •     Вступление
  •     Теория и практика литературы
  •     Прошедшее совершенное время
  •     «Имя розы»
  •     Небольшая медитация на тему «Нabent sua fata libelli»[115]
  •     Вторая часть небольшой медитации
  •     Как сотворить читателя?
  •     Время будущее, или Другое вступление
  •     «Осмотр на месте»
  •     Итоги
  •   XIII. Экскурс в генологию
  •     Типология фантастики у Тодорова
  •     Литература как антиномия
  •     Структурализм и аксиология
  •   XIV. Введение в метакритику
  •     Бессознательность литературы
  •     Два множества и один пример
  •     Модель критики
  •     Протокол чтения
  •     Конкретизация и оценка
  •     Метазоил
  •     Загадка языка
  •   XV. Чуть-чуть практики
  •   XVI. Заключение
  •   Послесловие
  • Станислав Лем Фантастика и футурология Книга 1
  •   Предисловие
  •   Предисловие ко второму изданию
  •   Введение
  •   Структуры
  •     I. Язык литературного произведения
  •       Вступление
  •       Языковые проблемы фантастики
  •       Структура презентации и структура материала
  •       Неизменные структуры презентации
  •       Четыре структуры литературного произведения
  •       Буквальность и сигнальность мира произведения
  •     II. Мир литературного произведения
  •       Сравнительная онтология фантастики
  •       Эпистемология фантастики{3}
  •         Вступление
  •         1. Открытие миру
  •         2. Введение в теорию творчества
  •         3. Парадигматика футурологии
  •         4. Бессилие футурологии
  •         5. Ложные, но существенные прогнозы
  •         6. Системная этика
  •         7. Фантомология
  •         8. Филип К. Дик, или Фантоматика поневоле
  •         9. Поиски парадигм
  •     III. Структура литературного творчества
  •       Вступление: эмпиризм и культура
  •       Генерирующие структуры фантастики
  •       Структура мира и структура произведения. I
  •         Срез ситуации в повествовании. Реализм
  •       Структура мира и структура произведения. II
  •         Фантастика
  •       Структурные классификаторы научной фантастики
  •     IV. От структурализма к традиционализму
  •     V. Социология научной фантастики
  •   Примечания
  • Станислав Лем Фантастика и футурология Книга 2
  •   Проблемные поля фантастики
  •     I. Катастрофа
  •     II. Роботы и люди
  •     III. Космос и фантастика
  •       Вступление
  •       Космическая фантастика
  •       Космогоническая фантастика
  •       Научная фантастика и структуры повествования
  •     IV. Метафизика научной фантастики и футурология веры
  •     V. Эротика и секс
  •       Вступление
  •       Культура, эмпирия и секс
  •       Порнография и фантастика
  •       Половая жизнь космоса
  •     VI. Человек и сверхчеловек
  •     VII. Остатки
  •     VIII. Эксперимент в научной фантастике
  •       От Брэдбери до «Новой волны»
  •     IX. Утопия и футурология
  •       Вступление
  •       От фантастической философии к историософической фантастике Борхес и Стэплдон
  •       Эвтопия и дистопия научной фантастики
  •       Модели социоинволюции
  •       Техническая и культурная предикция: модели
  •   Метафутурологическое окончание
  •   Метафантастическое окончание
  •   Послесловие
  •   Примечания
  •   Ежи Яжембский Забавы и обязанности научной фантастики
  • Станислав Лем Мой взгляд на литературу
  •   Моим читателям
  •   Часть 1
  •     Опасные союзы
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •     Голос автора в дискуссии над «Философией случая»[5]
  •     Признания антисемиота
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •     Фантастическая теория литературы Цветана Тодорова
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •       VI
  •     О непоследовательности в литературе
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •     Маркиз в графе
  •       I
  •       II
  •       III
  •     Science Fiction: безнадежный случай – с исключениями[67]
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       Дополнение
  •     Мой взгляд на литературу
  •   Часть 2
  •     О Достоевском без сдержанности
  •     Лолита, или Ставрогин и Беатриче
  •       I
  •       II
  •       III
  •     Народная поэма Анджея Киёвского
  •     Предисловие к «Торпеде Времени» А. Слонимского
  •     Послесловие к «Войне миров» Г. Уэллса
  •     Послесловие к «Убику» Ф. Дика
  •     Послесловие к «Необыкновенным рассказам» C. Грабинского
  •     Послесловие к «Пикнику на обочине» А. и Б. Стругацких
  •     К истории возникновения романа «Осмотр на месте» (Из писем Станислава Лема Францу Роттенштайнеру[173])
  •   Часть 3
  •     «Сумма технологии». Послесловие к дискуссии
  •     О сверхчувственном познании
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •     Тридцать лет спустя
  •     Послесловие Яжембский Е. Сцилла методологии и Харибда политики
  •   Дополнение
  •     Часть 1 Письма, или Сопротивление материи
  •       Владиславу Капущинскому[251] Краков, 25 декабря 1968 года
  •       Виргилиусу Чепайтису[257] Краков, 29 декабря 1969 года
  •       Антонию Слонимскому[263] Краков, 21 февраля 1970 года
  •       Даниэлю Мрузу[266] Закопане, 12 июля 1971 года
  •       Владиславу Капущинскому Краков, 19 июля 1971 года
  •       Адресат неизвестен Краков, 16 ноября 1971 года
  •       Майклу Канделю[282] Краков, 8 мая 1972 года
  •       Майклу Канделю Закопане, 9 июня 1972 года
  •       Майклу Канделю Краков, 1 июля 1972 года
  •       Майклу Канделю Краков, 1 августа 1972 года
  •       Владиславу Капущинскому Краков, 13 декабря 1972 года
  •       Адресат неизвестен Краков, 22 декабря 1972 года
  •       Майклу Канделю Краков, 11 апреля 1973 года
  •       Виргилиусу Чепайтису Краков, 9 мая 1973 года
  •       Майклу Канделю Краков, 4 октября 1973 года
  •       Майклу Канделю Краков, 22 [?] 1974 года
  •       Адресат неизвестен Краков, 9 апреля 1974 года
  •       Рафаилу Нудельману[323] Краков, 19 апреля 1974 года
  •       Майклу Канделю Краков-Франкфурт, в октябре 1974 года
  •       Рафаилу Нудельману Краков, 21 ноября 1974 года
  •       Рафаилу Нудельману Краков, 2 января 1975 года
  •       Майклу Канделю Краков, 9 января 1975 года
  •       Майклу Канделю Краков, 9 февраля 1975 года
  •       Адресат неизвестен Краков, 14 февраля 1975 года
  •       Майклу Канделю Краков, 21 мая 1975 года
  •       Владиславу Капущинскому Краков, 11 ноября 1975 года
  •       Майклу Канделю Краков, 12 апреля 1978 года
  •       Ежи Яжембскому[367] Вена, 10 января 1985 года
  •     Часть 2 Сильвические размышления
  •       Сильвические размышления IV: Прелести постмодернизма
  •       СильВИческие размышления IX: Читаю Сенкевича[376]
  •       Сильвические размышления XXIII: Archeologia cyberspace[385]
  •       Сильвические размышления XXXII: Мой роман с футурологией[397]
  •       Cильвические размышления XL: Мой роман с футурологией II
  •       Cильвические размышления XLII: Читаю Сенкевича II
  •       Cильвические размышления XLIII:Моделирование культуры, или Книги, которые я не напишу
  •       Cильвические размышления XLIV: Зачем я пишу?
  •       Cильвические размышления LXVII: Эпоха намеков[435]
  •       Сильвические размышления LIV-LIX:О Лесьмяне с отступлениями
  •         I
  •         II
  •         III
  •         IV
  •         V
  •         VI
  •       Сильвические размышления LXII:Что изменилось в литературе?
  •       Cильвические размышления LXXI:Что мне удалось предсказать[481]
  •       Сильвические размышления XCI: Поэзия и проза молодых[494]
  •       Сильвические размышления XCII: Мой писательский метод[495]
  •       Сильвические размышления XСIV: Перед Франкфуртской книжной ярмаркой[497]
  •       Сильвические размышления С: Прелести постмодернизма II[501]
  •       Сильвические размышления СI:Прелести постмодернизма III[502]
  •       Сильвические размышления СIII: Прелести постмодернизма IV[504]
  •       Cильвические размышления CIX: Межвоенное двадцатилетие[505]
  •       Cильвические размышления CX: Поэзия и проза молодых II[506]
  •       Сильвические размышления CXIX: Критикую критиков[509]
  •       Сильвические размышления CXX: Читаю Сенкевича III[512]
  •       Сильвические размышления CXXI: Читаю Сенкевича IV[513]
  •       Сильвические размышления CXXIII: Поэзия и проза молодых III, или Прелести постмодернизма V[514]
  •       Сильвические размышления CXXIV: Критикую критиков II[515]
  •       Сильвические размышления CXXVIII: Поэзия и проза молодых IV[520]
  •       Сильвические размышления CXXX: Пора представиться[521]
  •       Сильвические размышления CXXXI: Мой роман с футурологией III
  •       Сильвические размышления CXXXIII: Поэзия и проза молодых V
  •       Сильвические размышления CXXXVI: Поэзия и проза молодых VI
  •       Сильвические размышления CXXXVIII: Поэзия и проза молодых VII[530]
  •       Сильвические размышления CXXXIX: Книга о Гомбровиче
  •       Сильвические размышления CXLVIII: Поэзия и проза молодых VIII[532]
  •     Часть 3 Разное
  •       Книги детства[536]
  •         I
  •         II. Дух пущи
  •       Unitas oppositorum: проза Х.Л. Борхеса[540]
  •       Мой Милош
  •         I
  •         II. Связующее звено
  •       Станция «Солярис»
  •         I
  •         II. Под поверхностью океана (После американской премьеры «Соляриса»)
  •         III. Заявление для прессы о фильме «Солярис» (После просмотра фильма)
  •         IV. О фильме «Солярис» (из интервью редактору журнала «Lampa» П. Дунину-Вонсовичу)
  •       «Осмотр на месте». Послесловие к Послесловию[563]
  •       Господин Ф. Рассказ[566]
  •       Карманный компьютер фанатов научной фантастики[578]
  •       Язневич В.И. Станислав Лем о литературе: Библиографическая справка
  •         I
  •         II. «Мой взгляд на литературу»
  •         III. Дополнение
  •         IV. Дополнение к Дополнению
  •         V
  •   Персоналии
  • Станислав Лем Хрустальный шар (сборник)
  •   Предисловие автора
  •   Часть 1 Рассказы
  •     День седьмой
  •     Укромное место
  •     Операция «Рейнгард»
  •     Гауптштурмфюрер Кестниц
  •     План «Анти-“Фау”»
  •       Решение полковника Мерчисона
  •       Возвращение
  •       В лоне «отчизны»
  •       Два визита
  •       На грани…
  •     День Д[110]
  •     «Фау» над Лондоном
  •     Чужой
  •     КВ-1
  •     Новый
  •     Встреча в Колобжеге
  •     Атомный город
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •       VI
  •       VII
  •       VIII
  •     Человек из Хиросимы
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •     Конец света в восемь часов
  •       Раутон из «Ивнинг стар»
  •       Первый удар
  •       Под столом
  •       Начало конца
  •       Паника
  •       Один на один
  •     Трест твоих грез
  •       I. Приключение Тома Трайсена
  •       II. Раутон действует
  •       III. Красная картина
  •       IV. Бой
  •       V
  •       VI. Бетси Гиннс
  •       VII. Победа
  •       VIII. У миллионеров
  •       IX. Том и Бетси
  •     История о высоком напряжении
  •       Путешествие в неизвестное
  •       В Млынуве
  •       Тайна будильника
  •       Искушение Мисько
  •       Банкет с препятствиями
  •       Вечерний разговор
  •       Нападение
  •       Последнее слово Мисько
  •     История одного открытия
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •     Сад тьмы
  •       I
  •       II
  •       III
  •     Дежурство доктора Тшинецкого
  •     Сестра Барбара
  •     Топольный и Чвартек
  •       I. Очарование Топольного
  •       II. Чудо Чвартека
  •     Хрустальный шар
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •   Часть 2 Юношеские стихи
  •     Трамваем номер пять через Краков
  •     Ночь
  •     Любовь
  •     Кафедральный собор Этюды
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •     Триолет
  •     На орлиных тропах
  •     Голуби вписывали в пурпур поднебесья…
  •     Полевое кладбище
  •     Знать бы – пальцы слепца, мимоза ли слизня…
  •     Из цикла «Насекомые»
  •       I. Ночная бабочка
  •       II. Бабочка
  •       III. Гусеница
  •       IV. Пчела
  •       V. Жук-могильщик
  •       Кода
  •     * * *
  •       1
  •       2
  •     Любовное письмо
  •     Короткие стихи
  •       I
  •       II
  •     Valse triste[175]
  •     Мертвым
  •     Я тот, кто видит сосуд, воздвигающийся…
  •     Бетховен, Пятая симфония
  •     Что внутри воображенья? Лица и пальцы
  •   Часть 3 Сатира
  •     Баллада, снабженная моралью?
  •       Подлинное описание судьбы граждан, охочих до наживы и буквы закона не соблюдающих
  •       Ловко изложенная в рифму повесть об ужасном преступнике
  •       Искусно сложенная песнь о последствиях мужской невоздержанности
  •     Низкопоклонство Драма не одноактная
  •       Действующие лица
  •       Действие первое
  •       Действие второе
  •     Сон президента
  •     Около мегаломана
  •   Язневич В.И Станислав Лем: начало
  •   Примечания
  •     Часть 1. Рассказы
  •     Часть 2. Юношеские стихи
  •     Часть 3. Сатира
  •   Список цитируемой литературы
  •     1. Книги
  •     2. Статьи и интервью С. Лемма в периодических изданиях
  • Станислав Лем Черное и белое (сборник)
  •   I Станислав Лем рассказывает
  •     «Я – Казанова науки» (интервью)
  •     Мысли о литературе, философии и науке (интервью)
  •     «Весь этот философский хлам» (интервью)
  •     Универсальность мира Достоевского (интервью)
  •   II Станислав Лем размышляет
  •     От эргономики до этики
  •     Урок катастрофы
  •       I. Что неудивительно
  •       II. Что удивительно
  •       III. Похоронный звон
  •     Антропный принцип
  •     Предисловие впоследствии
  •     Озарение и мозг
  •     Искусственный интеллект
  •       I. Искусственный лепет
  •       II. Модели и действительность
  •     Бессмертие
  •       I
  •       II. Старость по-прежнему не радость
  •       III. Продление жизни: иллюзии и факты
  •       IV. Будем ли жить дольше?
  •     Во что верит тот, кто не верит?
  •       I (17.01.2001)
  •       II (30.01.2001)
  •       III (01.02.2001)
  •       IV (02.02.2001)
  •       V (08.07.2001)
  •       VI (13.07.2001)
  •     О детективном романе
  •       1
  •       2
  •       3
  •       4
  •       5
  •       6
  •       7
  •       8
  •       9
  •   III Станислав Лем рецензирует
  •     Рецензия на «Дневник и различные наблюдения» Т.А. Эдисона
  •     Рецензия на «Левую руку тьмы» У. Ле Гуин
  •     О романе «Дыра в нуле» М.К. Джозефа
  •     Рецензия на «Похитителей завтрашнего дня» С. Комацу
  •     Рецензия на «Время перемен» Р. Силверберга
  •     Рецензия на «Игру со страхом» М. Выдмуха
  •     Рецензия на «Земную Империю» А. Кларка
  •     Рецензия на роман «Марсианский инка» Й. Уотсона
  •     Рецензия на «Космическую революцию» У.С. Бейнбриджа
  •     Прочитал «Любовь в Крыму» С. Мрожека
  •   IV Станислав Лем рекомендует
  •     Послесловие к «Убику» Ф. Дика
  •     Послесловие к «Необыкновенным рассказам» C. Грабинского
  •     Послесловие к «Рассказам старого антиквара» М.Р. Джеймса
  •     Послесловие к «Пикнику на обочине» А. и Б. Стругацких
  •     Послесловие к «Волшебнику Земноморья» У. Ле Гуин
  •     Предисловие к антологии фантастических рассказов
  •   V Станислав Лем вспоминает
  •     В стране памяти
  •     Моя львовская библиотека
  •     Сигара и англезы
  •     Мои рождественские ели
  •     Приятный кошмар
  •     Закат целомудрия
  •     Жизнь в вакууме
  •     Воспоминание о Мечиславе Хойновском
  •     Так было
  •       1
  •       2
  •       3
  •     Иоанн Павел II
  •   VI Станислав Лем критикует
  •     Сферомахия
  •     Крайний идиотизм
  •     Упадок искусства
  •     Сайентология
  •     Исключительно особое мнение
  •     Тайное совещание в аду
  •   VII Станислав Лем советует
  •     Беспокойство
  •     Ухабы цивилизации
  •       I
  •       II. Маги и шарлатаны
  •       III. Авантюристы
  •       IV. Книги, которые я не напишу
  •     Синтетическое топливо
  •     Атомы для Польши
  •     Доктрина и практика
  •   VIII Станислав Лем удивляется
  •     Удивление
  •     Музыка генов
  •     Паразиты
  •     Динозавры
  •     Удивительное
  •   IX Станислав Лем прогнозирует
  •     Перспективы будущего
  •     Предварительный анализ XXI века
  •     Пальцем в небо
  •       I
  •       II. Следующие двести лет
  •       III. Сплошные промахи
  •     Вопросы и прогнозы
  •     Футурология у рулетки
  •     На Марс?
  •     Мир в XXI веке
  •   X Станислав Лем мечтает
  •     Офис Пегаса
  •     Три моих желания
  •     Исполненные желания
  •     Как усовершенствовать демократию?
  •     Десять пожеланий на новое тысячелетие
  •   XI Станислав Лем шутит
  •     На тему «Астронавтов»
  •     Переучет
  •       I
  •       А. Вопросы
  •       Б. Афоризмы
  •       В. Найденный в шкафу обрывок газеты
  •       II
  •     Три письма Славомиру Мрожеку
  •       I. В Кракове, у останков 1959 года
  •       II. Краков, будто бы 23 января 1960 года (можно ли это точно знать?)
  •       III. Краков, 14 ноября 1961
  •     Из меню Бабы-яги
  •     Спасение
  •     К вопросу о глупости
  •     Трактат о заднице
  •   XII Станислав Лем повествует
  •     Два молодых человека
  •     Матрас
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •     Последнее путешествие Ийона Тихого
  •     Господин Ф
  •     Тобина
  •       1
  •       2
  •     Черное и белое
  •       I
  •       II
  •       III
  •       IV
  •       V
  •   XIII Приложение
  •     Павел Околовский Теология дьявола Станислава Лема (о рассказе «Черное и белое»)
  •     Язневич В.И Из Станислава Лема обо всем понемногу Библиографическая справка